Роман чешского писателя Эдуарда Басса — одно из самых популярных произведений чешской литературы XX века. В центре романа — судьба деревенского мальчика, попавшего в цирковую среду и достигшего вершин возможной славы. Писатель сталкивает своего героя с трудными жизненными препятствиями, показывает процесс формирования его характера. Перед читателями оживает вся история чешского циркового искусства, красоту и поэзию которого автор тонко чувствует и передает. Послесловие Малевич О.М. 

Часть первая

I

! З В E З Д Ы!

не занимайте ничем 31.V.1925

Президент О’Хара

Такое объявление поместил на своих страницах в ноябре 1924 года журнал «Программа», еженедельник Международной федерации артистов варьете и цирка. Напечатанное во всю полосу, оно своим таинственным содержанием и весьма необычной формой вызвало живейший интерес. Какой артист не считает себя звездой? И что за важная причина побудила достопочтенного президента рекомендовать членам федерации даже не являться на представление, то есть совершить нечто такое, к чему мастера сцены или манежа могут вынудить лишь болезнь или несчастный случай, уложившие его на обе лопатки, грозя потерей самого насущного, что есть у артиста, за что он борется, ради чего рискует жизнью, — потерей ангажемента?

Не удивительно поэтому, что весь МЕФЕДАРВАРЦ (Международная федерация артистов варьете и цирка) охватило беспокойство, а генеральный секретарь федерации господин Любичке-Сайлони едва не задохнулся под обрушившейся на него лавиной запросов. Ему писали артисты всех амплуа: гимнасты, работающие на трапеции и на турниках, партерные акробаты, наездницы, клоуны, укротители, имитаторы, иллюзионисты, люди-змеи, прыгуны, танцовщицы испанские и яванские, исполнительницы танца живота и танца с покрывалами; писали жонглеры, тяжелоатлеты, силачи, разрывающие цепи, шпагоглотатели, дрессировщики обезьян и владельцы ученых собак; писали эксцентрики, исполнители характерных танцев, люди «летающие» и «падающие»; писали карлики, усатые женщины, клоуны у ковра, факиры и главы семей японских и китайских фокусников; писали канатоходцы, короли меткой стрельбы, женщины-рыбы, ксилофонисты-виртуозы, гипнотизеры, и даже «ясновидцы» запрашивали, что, черт побери, должно означать это объявление. Пришло и весьма серьезное и, если можно так выразиться, агрессивное письмо от МЕЖОРВЛАДЦИРВАРа (Международная организация владельцев цирков и варьете), и даже возникло опасение, что после долгих лет мира и согласия МЕФЕДАРВАРЦ и МЕЖОРВЛАДЦИРВАР окажутся в состоянии войны.

Господин Любичке-Сайлони в свое время был известным унтерманом и шутя, с улыбкой, держал на плечах пирамиду из трех мужчин, двух женщин и пяти ребятишек с собакой в придачу, но, казалось, и он не устоит под таким натиском. Яростно проклиная президента МЕФЕДАРВАРЦа за его сумасбродную идею, он в конце концов решил предложить О’Хара самому расхлебывать кашу, хотя и сознавал в душе тщетность своего намерения. О’Хара окончил юридический факультет не то Массачусетского, не то Индианаполисского университета, получил диплом доктора прав и с легкостью мог доказать, что черное — это белое, и наоборот. Какой из него артист: всю жизнь он умел играть в одни только шахматы — их он не бросает по сей день. И как всякий шахматист, О’Хара с мальчишеских лет был картежником, понаторел в искусстве крапления карт, набил руку на всевозможных фокусах, да так и пролез в федерацию. Профессиональная ловкость помогла ему стать президентом. Но не каждого природа наделяет адвокатской изворотливостью… Ты поднимаешь, к примеру, тридцатикилограммовое ядро, перекатываешь его по спине и вокруг шеи, держишь такую пирамидищу, что о тебе говорят: «Гранит!» Но в один прекрасный день, ни с того ни с сего, в ногах у тебя появляется роковая дрожь, оставаться унтерманом ты, разумеется, уже не можешь, и, не будучи, подобно О’Хара, цепким опоссумом, не знаешь, что тебе делать, куда податься.

Предчувствия не обманули господина Любичке-Сайлони. Мистер О’Хара налил разволновавшемуся силачу виски, угостил его толстой сигарой, а затем достал из конторки лист бумаги с готовым ответом, который надлежало размножить на машинке и разослать «совершенно секретно» всем недоумевающим. Уходил на покой старый Карас, и Гранит вынужден был признать: событие действительно из ряда вон выходящее, на проводы старика следует приехать всем, кто сможет выкроить свободный денек. И уж тут МЕЖОРВЛАДЦИРВАР, разумеется, не вправе предъявлять МЕФЕДАРВАРЦу какие бы то ни было претензии.

На третий день канцелярия федерации стала рассылать груды заказных писем, и по всему миру разнеслась сенсационная новость: папаша Карас уходит на покой. В актерских уборных варьете, в кулуарах цирков, в артистических кафе Берлина, Копенгагена, Барселоны, Вены, Ленинграда, Роттердама, Чикаго — повсюду жужжали об одном и том же:

— Папаша Карас уходит…

— Вот и он уже…

— Когда я у него работал, а было это годков пятнадцать назад…

— Когда я встретился с ним на всемирной выставке в Париже…

— Мой отец — помните знаменитый номер «Семья Леотар»? — работал с ним примерно в девяностых годах. Надо ему об этом написать…

— Дед моей жены знал его еще подростком — верно я говорю, Алиса? Не забудь пометить в календаре. Пошлем ему хоть телеграмму.

— Так вы говорите, наш генерал начинал солдатом?

— Что за вопрос! У таких людей не может быть иной биографии. Этот человек мог родиться только на колесах.

Так, не без кастовой гордости, заключали артисты свои разговоры. Потомки и преемники странствующих фигляров, канатоходцев и поводырей медведей, прославленные звезды фешенебельных варьете, труд которых оплачивается тысячами долларов и фунтов, они не допускали и мысли о том, что знаменитость может начать свой путь как-нибудь иначе. Только на колесах, в тряском фургоне бродячего цирка!

Но они ошибались.

II

Начало… С чего же, собственно, все началось? Пожалуй, с той маленькой кружки светлого, слегка вспененного пива, которую поставили перед Антонином Карасом на обитую жестью стойку. Хозяина таверны звали Гейн Мозеке, его заведение под вывеской «Невеста моряка» находилось на одной из небезопасных извилистых уличек Гамбурга, разбегавшихся влево и вправо от Репербан. В таверну частенько захаживали рабочие-чехи — съесть по куску домашнего окорока, откромсанному складным ножом, да выпить кружку самого дешевого пива… Но в тот день Антонин Карас заглянул сюда не для того, чтобы свидеться с земляками. Вконец отчаявшись найти работу, возвращался он из Альтоны и, миновав перекресток Четыре угла, где проходила граница прусского королевства с вольным ганзейским городом Гамбургом, отдался людскому потоку, как потерявший управление корабль. На него натыкались, его толкали со всех сторон, мощное течение, подхватив, несло Караса от улицы к улице, вдоль каналов, через мостики, по главному проспекту; затем течение неожиданно ослабло, и его прибило к тому месту, где оканчивается Репербан. Отсюда он машинально добрел до «Невесты моряка» — так потерпевший кораблекрушение ползет с отмели на берег. Пока Карас плыл в этом безучастном потоке, голову его сверлила мысль: нет для него работы, не выкрутиться ему на этот раз, как теперь быть с парнишкой, все поставлено на карту…

На протяжении двух десятков лет приезжали люди в Гамбург на заработки, и приезжали не напрасно: дела там было непочатый край… Однажды — по календарю шел тогда год сороковой — Гамбург выгорел. Пожар, видимо, был колоссальнейший, еще Карас восемь лет спустя работал по расчистке каких-то развалин. Говорили, что больше шестидесяти улиц сгорело дотла, что адский огонь не пощадил даже церквей. Весь мир собирал деньги в помощь пострадавшему Гамбургу, но особенно хлопотали отцы города. Они решили возвести новый Гамбург, сделать город красивым и удобным, каким и подобает быть вольному порту. Уже на следующий год развернулось огромное, неслыханных масштабов строительство, а рабочих рук — каменщиков и плотников — не хватало. Тогда-то плотовщики Ланна и принесли впервые в будейовицкие края весть о городе, где работы хоть отбавляй. В нескольких деревнях сколотили артели, весной они отправились в Гамбург, а к зиме возвратились с хорошими деньгами. Так и пошло: из Подшумавья в Гамбург, из Гамбурга домой. В Горной Снежне артель возглавил некий Мильнер, и Антонин Карас вступил под его начало. Мильнер был парень не промах: ранней весной он отправлял артельщиков на плотах, а осенью, на обратном пути, составлял из них небольшой оркестр, так что его ребята подрабатывали еще и в дороге, принося в Горную Снежну столько денег, что односельчане диву давались. Артельщики отстроили хаты, прикупили коз, земли под картофель. Антонин Карас женился и зажил припеваючи; вскоре у него родился сын Вацлав — мальчишка что надо, вот только Маринка после родов стала прихварывать: походит, походит — и сляжет, летом едва по дому управлялась.

А потом пришел 1862 год, и началось это наваждение. Сразу же после рождества жена совсем занемогла, и, когда Мильнер собирал артель, Маринке было так плохо, что Тоник не мог оставить ее одну. Через неделю после отъезда артельщиков Маринка — пошли ей господь вечное успокоение! — умерла. Знатные похороны устроил ей Карас, хотя в деревне оставались одни бабы да старики. На межах и косогорах еще лежал снег, земля, когда рыли могилу, была тверда и неподатлива, но Карас все же выкопал вместе с Вашеком в лесу маленькую лиственницу и посадил ее в головах покойницы, чтобы глаза не болели от небесного сияния. Затем Карас распорядился хозяйством — отдал часть имущества Маринкиной матери, другую — своей сестре, первый раз в жизни запер хату на замок, закинул за спину котомку с инструментами, трубой и съестным, взял Вашека за руку и зашагал вниз, к Будейовицам. После всех передряг денег у него оставалось не густо, только-только на дорогу. Когда же он наконец добрался до Гамбурга и зашел в «Невесту моряка» доложить землякам о своем прибытии, его ждала неприятная весть: Мильнера в Гамбурге нет, артель уехала.

Случилось то, что нередко случается после долгих лет подъема: строительство приостановилось. Большие общественные здания давно уже были подведены под кровлю, доходных домов в городе оказалось в избытке, многие из них уже второй год ждали заселения, что-то не ладилось за океаном, деньги поднялись в цене, для доделок и ремонта хватало своих рабочих, Мильнер, как и другие артельщики, на второй или третий день собрал своих и подался из Гамбурга, решив попытать счастья в другом месте, а в случае неудачи — вернуться домой. Но что было делать Карасу с сынишкой и пустым кошельком? Ведь он думал, что его сразу поставят на леса! Добираться в Чехию одному было немыслимо, разве что с протянутой рукой… Он отвел Вашека ночевать туда, где они обычно останавливались. Вдову Лангерман жизнь тоже не баловала: обе ее комнаты пустовали. Хозяйка взяла на себя заботы о Вашеке, а Карас предпринял попытку переспорить судьбу. Он обошел окраины в поисках какой-либо стройки, заглядывал на причалы, в доки, на склады, останавливал людей, спрашивал, не подскажут ли какую работу, все равно — каменщиком, плотником… Но никто ничего не знал, не за что было зацепиться, а если где еще и тарахтели тачки — люди, возившие их, словно шершни, набрасывались на чужака, дрожали за свою работу.

И вот он снова у «Невесты моряка». Собственно, ему не столько хотелось пить, сколько передохнуть и собраться с мыслями, чтобы не напугать сына своим отчаянием. Думы его крутились вокруг одного! «Найду ли я дело для своих рук?»

— Zum Wohlsein! [1] — произносит толстяк Гейн Мозеке, пододвигая ему коротышками-пальцами кружку светлого пива. У Караса едва хватает сил поблагодарить его, а Гейн Мозеке, который насквозь видит своих посетителей, сипло басит: — Что, Антон, ничего не нашел?

— Ничегошеньки… — отвечает Карас, прикладываясь к кружке. Какую-то крупицу уныния ему, очевидно, удается смыть, он ставит кружку на стол, и: — Krajchimlkrucifagotelement[2] — вырывается у него.

— Правильно, — замечает Гейн Мозеке. — Главное, Антон, не терять голову, а? Гампух — что море, а? Каждого прокормит, а? Только не поддаваться. А вон с тем, с Карлушей, ты говорил? Поговори обязательно, ты же чех, а?

И Гейн Мозеке кричит в полутемный угол какому-то посетителю:

— Карльшен, тут твой земляк, тебе бы следовало ему помочь, а? Ведь он чех, а?

Карас подходит к столу и видит человека невысокого роста, чернявого, с курчавыми волосами и морщинистым лбом. Впрочем, морщины у него не от возраста: просто он все время двигает кожей, и брови у чернявого вздернуты — из-под них на Караса глядят проницательные черные глаза.

— Ты чех? — спрашивает незнакомец, протягивая руку.

— Да. Будейовицкие мы.

— Свиней пасем, значит?

— Верно.

— Прижало, говоришь?

— Прижало.

— А работать охота? Где угодно, только давай… Факт, ведь ты чех!

Карас присел к столу, а тот, другой, продолжал говорить, не дожидаясь ответа.

— Слушай-ка, меня зовут Кергольцем. Карел Керголец из Либуне — этого достаточно, чтобы письмо нашло меня в любом уголке Европы. Титула пока не имеется — никак не могу выбрать.

— А я каменщик Антонин Карас из Горной Снежны…

— Короче — Тонда Карас, свинопас… Все ясно. Значит, у тебя хозяйка приказала долго жить, и парнишку ты взял с собой? Да, мороки с ним будет порядочно, но что поделаешь.

— Откуда ты знаешь…

— Неважно… Как-никак, у Мозеке вся мильнеровская артель перебывала! Увидали, что дело труба, и махнули в Штеттин. Они все твердили, что вот, мол, должен подойти Тонда Карас с мальцом. Парнишка-то ничего, здоров? Ездить сможет?

— Не беспокойся.

— Ну, так слушай, Тонда, допивай свое церковное, и айда со мной, поглядим, авось подцепим для тебя работенку. Есть тут кое-что на примете. Не сорвется — ставишь пиво.

И Карел Керголец из Либуне, просвистев сигнал к наступлению, небрежно прикрыл шевелюру шляпой, выудил из кармана брюк деньги — прямо горстью, не то что Карас, заботливо хранивший мелочь в кошельке, — бросил на стойку несколько пфеннигов и громко сказал по-немецки:

— Ну, Мозеке, старый плут, что делать станешь, когда твоя «Невеста» выйдет замуж?

— Э, Карльшен, надежды мало! Старовата она, а? Да и шлюха порядочная, недаром к ней заходят такие ухажеры, как Карльшен, а? Ведь вы придете обмыть дельце, а? Бывай здоров, Антон, ни пуха тебе ни пера.

На улице Карас показался себе верзилой рядом с маленьким Кергольцем — тем не менее ему приходилось все время прибавлять шагу, чтобы не отстать от своего спутника.

— Это недалеко, тут, за углом, на Репер, — сказал Керголец.

— А что за работа? — озабоченно спросил Карас. — Строить что-нибудь?

— Строить и ломать, приятель, строить и ломать… И куча других дел. И все бегом, бегом. Главное, я тебе скажу, это уметь поворачиваться. Ты ведь сдельно работал?

— Эх, брат, это по мне! Бывало, как начну кирпич класть — ребята подавать не успевали.

— Тогда все будет олрайт [3]. А с топором ты тоже в ладах? Подтесать, подогнать, прибить?

— Да ведь я из лесных мест.

— Я и говорю… А побелить, покрасить?

— Как же без этого.

— Мильнер ждал тебя — говорил, ты здорово дудеть умеешь.

— На трубе обучен, это верно.

— Факт, ты же чех! Ну так вот что я тебе скажу, Антон: все будет хорошо, если сам себе не подгадишь. У Карела Кергольца тонкий нюх. Сюда, налево, вот за эту карусель.

Пройдя почти треть Репербан, они достигли пустыря, заставленного балаганами, качелями, каруселями и тирами. Среди них выделялось своими размерами деревянное сооружение с полукруглым фасадом и огромной вывеской, на которой Карас успел прочитать лишь буквы КУМБЕР. Пока он тщетно пытался сообразить, что это означает, Керголец распахнул небольшую дверцу и кого-то окликнул:

— Господин Стеенговер здесь, рыжик?

— Он в канцелярии, язва! — ответил женский голос.

— Благодарю за комплимент, рыжик.

Керголец с улыбкой притворил дверь и, подойдя к следующей, обернулся к Карасу:

— Ну, парень, теперь держись да переступай порог правой ногой. Не помешает, если и перекрестишься.

Карас был взбудоражен. Случайная встреча с этим тертым малым, о котором он ничего не знал, но к которому сразу же проникся доверием, неожиданный просвет в его, казалось бы, совершенно безнадежном положении, загадочность предстоящей работы, надежда, что они с сынишкой будут наконец спасены, — все это сильно взволновало его после пережитого отчаяния. Он принял всерьез слова Кергольца и, подняв голову, торопливо осенил себя крестом. При этом он заметил на стене, над самой головой, буквы «И» и «Р».

Они очутились в небольшом коридоре, стены которого были оклеены какими-то картинками с изображением зверей. Керголец постучал. На стук отозвался мужской голос, и Керголец кивнул Карасу, приглашая его за собой.

— Добрый день, мингер [4] Стеенговер!

— А, это ты, Карл? Добрый день. С чем пожаловал?

Сидевший за письменным столом плотный, коренастый блондин с редкими волосами оторвался от бумаг и, повернувшись к вошедшим вполоборота, надел очки.

— Вы говорили, господин секретарь, что мы уже скоро снимаемся?

— Да. В ближайшие дни. У тебя все в порядке?

— Нужно бы еще парочку рабочих. Или одного на худой конец. Вот я и привел…

— С работой знаком?

— Нет, но он мой земляк.

— Чех? Ну, тогда бери. Условия обычные. Он знает, какие?

— Он на все согласен.

— Отлично. На руки — семь марок. Как зовут?

— Карас Антонин. Но тут вот какое дело, мингер. Он вдовец, и с ним мальчонка.

— Это хуже. У нас и так куча детей, да еще икарийский номер должен приехать. Там тоже полдюжины, не меньше.

— У икарийцев свой фургон, мингер. А паренек у Антонина крепкий, проворный — пригодится. Спать может с нами.

— Ну что ж… Как ты говоришь? Карас? Хорошо. Семь марок на руки. Зайди в кассу, Антон. Остальное тебе расскажет Карл. С богом.

Антонин Карас преисполнился благодарности. Он готов был броситься к секретарю, целовать ему руку, но тот уже отвернулся, снял очки и принялся что-то писать. Керголец подтолкнул Антонина к дверям. Только в коридоре каменщик взглянул на выданную ему бумажку и в ужасе вытаращил глаза. На бумажке стоят буквы, которые он только что видел над входом. Теперь они образуют два слова:

Цирк Умберто

Его взяли в цирк! Карас растерянно глядит на Кергольца, а тот знай ухмыляется да посмеивается.

— Керголец… Браток… Куда же мне в цирк… Вот дела-то… Я ж ничего не умею…

— Умеешь, Тонда, умеешь, главное — не робей. Ты умеешь делать многое, без чего здесь не обойтись… А что не умеешь — приглядишься, научишься… Ты ведь чех.

С этими словами Керголец отдернул бархатный занавес, и взору Караса открылся огромный круглый зал, почти до самого верха опоясанный сиденьями. Золотистый столб света, рассекая полумрак, протянулся от многочисленных окон и окошечек под куполом к круглой желтой площадке внизу — туда, где на прекрасном вороном гарцует всадник с красным платком на голове. Конь поднялся на дыбы, шея его изогнута, он грызет зубами мундштук, грива развевается, передние ноги бьют по воздуху, и всадник постукивает по ним палочкой.

Каменщику все это кажется видением, сном. А его курчавый товарищ деловито объясняет ему, что цирк Умберто — один из крупнейших в Европе, что принадлежит он господину Бервицу, что у них более шестидесяти чистокровных коней, не считая слона и зверинца, и что все они скоро тронутся в путь и будут кочевать до самой зимы. В дороге же цирку не обойтись без бригады рабочих, тентовиков, как они себя называют, которая могла бы за два часа поставить шапито и за полчаса убрать его. Руководит такой бригадой у господина Бервица он, Карел Керголец из Либуне. В эту-то бригаду и попал Карас. Хитрого в их ремесле ничего нет, нужно только пошевеливаться и не считать ворон. Ну, да чех никогда не подкачает! Говорят, во всех цирках для этого дела подбирают чехов, да и на другие работы тоже. Чехи нанимаются конюхами, уборщиками, униформистами, музыкантами, клоунами — кем придется; главное — все уметь и помогать всюду. А жизнь — лучше не надо: веселая, привольная, ездишь из города в город, мир увидишь, незнакомые края, новых людей… От баб — отбою нет, с ума сходят по циркачам…

Карел Керголец произносит слова со смаком, точно желая соблазнить прелестями кочевой жизни, а каменщик Карас в эту минуту невольно вспоминает маленькую лиственницу на могилке… Что сказала бы Маринка о его затее податься к циркачам, комедиантам, людям без роду без племени, бездомным бродягам! Что, если они и вправду мошенники и воры? Недаром в деревне каждый раз кричат: «Люди добрые, запирайте хаты, цыгане с медведем идут, представление будет!» И пан вахмистр тут как тут, будто из-под земли вырос, одним глазом на документы цыган косит, другим в их котел заглядывает — не угодил ли туда заяц из господского леса. «Будь на то моя воля, вывел бы всю эту нечисть», — не раз говаривал он в шинке. Вот с кем он связался, он, честный каменщик, селянин, отец семейства! Ни о чем подобном у них отродясь и не слыхивали.

Правда, Керголец вовсе не похож на цыгана, держится с достоинством и, как ни странно, внушает доверие Карасу. Этот, пожалуй, не стал бы водиться со всяким сбродом. Видно, здесь люди получше, не чета тем, что бывали у них в Горной Снежне. Да и потом, он-то корчить из себя шута не станет, у него будет работа не хуже любой другой. Еще неизвестно, каковы дела у мильнеровской артели. Крчмаржик, Церга, Вашек Зеленка, Ирка Ополецкий, Падовец — люди порядочные, отцы семейств, но кто знает: может, они теперь по дворам играют, медяки да хлебные корки выпрашивают, ночуют в сараях и хлевах. А с цирком он хоть свет повидает, и Вашеку не придется натруживать ноги. Вашек, Вашек, что-то он еще скажет на это? Надо будет купить ему в дорогу шапку, а то старая-то совсем поизносилась. Купить теперь можно хорошую — ведь он получит целых семь марок. Боже, сколько артельщикам надо дел переделать, чтобы на каждого пришлось по семи марок!

— А деньги мне так сейчас и заплатят?

— Факт, у каждого есть должок, да в дорогу надо кое-что купить — вот их и выдают, чтобы потом никаких забот не было. Но если уволишься до зимы, у тебя эти семь марок вычтут, так заведено. Можешь зайти за ними в кассу, вон та дверь, рядом с канцелярией. Только давай сначала примерим униформу. Может, подгонять придется.

Они двинулись по проходу, огибая манеж. Керголец поздоровался с наездником на незнакомом Карасу языке, и тот кивнул в ответ, не спуская глаз с ног лошади, проделывавших теперь какие-то замысловатые движения вроде танцевальных па. На другой стороне манежа высилась арка, справа и слева от которой полукружиями расходились ряды сидений, над ней располагалась небольшая эстрада. Пройдя под арку, Керголец свернул за кулисы, и они очутились в полумраке кольцеобразного коридора. Сюда выходило множество дверей, которые, как объяснил Керголец, вели в гардеробные. Карел толкнул одну из них, и они вошли в большую темную комнату, заваленную множеством странных предметов, над которыми висели десятки костюмов. Навстречу им из темноты заковылял хромой человек с худым и невероятно морщинистым лицом: казалось, природа с избытком наделила его кожей, запасам которой соответствовал лишь нос — длинный и отвислый. Посаженные у самой переносицы маленькие глазки глядели с комичной растерянностью и грустью.

— Новичок, Гарвей, — обратился к нему Керголец, — подбери-ка ему что-нибудь из своего тряпья.

— Ну и верзила, — послышалось в ответ. — Ты случайно не ирландец?

Карас беспомощно посмотрел на Кергольца. Он явно не знал, что это такое.

— Нет, Гарвей, он чех, — ответил Керголец.

— Это хорошо, Карел, это очень хорошо. Я не выношу ирландцев. Достаточно одного ирландца, чтобы отравить мне жизнь. Так, значит, чех, чех… Тем лучше, стало быть, сам сможет перешить униформу, если понадобится. Пожалуй, ему подойдет та, что носил Рудольф, Правда, тот был чуть ниже ростом, но рукава можно выпустить.

Гарвей исчез в темноте, долго копошился, пыхтел и наконец вынес великолепную пурпурную униформу с позументом на груди, золотой бахромой на плечах и золотыми лампасами. У Караса глаза разбежались. Отродясь не видывал он такого великолепия, разве что однажды в Будейовицах, когда по случаю прибытия епископа туда съехались Шварценберги, Буквои и Чернины со своими лакеями в полном параде.

— Мне что — надеть это?

— Ну да, прикинем, какое впечатление ты произведешь на международной арене.

Карас сбросил куртку и натянул на себя пурпур с золотом. Новым знакомым пришлось показать ему, как застегивать униформу на оливки[5]. Гарвей одернул «мундир» сзади, взялся за лацканы и дважды встряхнул, потом пригладил плечи.

— Сидит прекрасно, словно на заказ шит. Только рукава коротковаты, но они с запасом. Штаны примерять не будем.

— Ну, приятель, — любовался Карасом Керголец, отступив на два шага, — ты что турецкий генерал. Старик сразу перекантует тебя на фланг. Гарвей, дай-ка Антону расписаться за шкуру, да мы пойдем.

Карас детским почерком нацарапал в ведомости свою фамилию и, как был, сверкая золотом, перекинув через руку старую куртку и новые брюки, вышел вслед за Кергольцем.

— Теперь зайдем в кассу за деньгами. Как-никак, это главное, — рассудил Керголец дорогой. — Только слушай, что я тебе скажу. Эта баба в кассе — какая-то родня директору Бервицу. Она из наших краев, из Вены, а директорша откуда-то из Бельгии. Встретишься с женой Бервица, скажешь: «Добрый день, мадам» или «Добрый вечер, мадам» — и все, понял? А кассирше давай на всю катушку: целую ручку, сыдарыня, ваш покорный слуга, сыдарыня. Она тебе скажет: «Крыскот, Антон», а ты ей: «Фркельцкот, сударыня»[6] и тогда, если тебе понадобится аванс, приходи к ней в любую минуту. Ей полагается еще шить и чинить нам одежду, но ты сделай вид, что тебе это вовсе ни к чему, что ты пришел к ней только попросить иголку с ниткой и ножницы. Ты, конечно, начнешь канителиться с заплатой, даже если умеешь шить, тогда она вскочит, вырвет у тебя иголку и зашьет сама. Вот какой к ней нужен подход, понял? Баба она ничего, но с причудами. Вдова майора, фрау фон Гаммершмидт, Бервиц с ней считается. А вот с директоршей держи ухо востро. Та напялит потертый сюртук, наденет мужскую шляпу, думаешь — своя в доску, ан нет. Сам Бервиц — мужик толковый, правда, любит покомандовать, но за дело болеет. Вообще…

Керголец остановился и взял Караса за плечо.

— Тебе сюда. Найдешь меня потом на манеже или в конюшне. И вот что я хочу тебе еще сказать: самое главное в нашем деле — это любить людей, животных, работу — все. Дела будет много — и то, и другое, и третье, но если понравится, в жизнь не захочешь ничего другого. У нас тут все заодно — от директора до конюха, мы можем рассчитывать только на себя, понимаешь, только друг на друга, поэтому все должно идти без сучка, без задоринки. Но ведь это, парень, и есть самое радостное.

Четверть часа спустя Антонин Карас, каменщик из Горной Снежны, сидел перед майоршей фон Гаммершмидт, которая мелкими, аккуратными стежками подрубала рукав его униформы. Он только что рассказал ей о том, как похоронил Маринку и оказался вместе с Вашеком в Гамбурге без работы.

— Не легко вам пришлось, Антон, не легко, охотно вам верю, — дородная госпожа Гаммершмидт кивала головой, которую обвивала толстая коса каштановых, чуть тронутых сединой волос. — Но теперь можете быть спокойны — вы попали в порядочное заведение. Бервицы — хорошие люди; правда, они строги и требовательны в отношении работы и порядка — иначе и нельзя! — но вам это не будет в тягость, ведь вы мой земляк, чех. О, скольких чехов я знала — со всеми можно было поладить. Последний денщик моего покойного мужа господина майора фон Гаммершмидта был родом из Высокого Мыта — это где-то там, у вас, — так, знаете, он буквально на лету все схватывал, стоило раз показать, как, смотришь — уже делает сам, без посторонней помощи. И о мальчугане не тревожьтесь. У нас тут есть несколько ребятишек, у Бервицев у самих девочка, Еленка. Сколько, вы говорите, вашему? Семь? Ну, самый подходящий возраст, и хныкать не будет и привыкнет быстро. Ему тут понравится, попомните мое слово, Антон. Так, с рукавами покончено, можете взять и носите аккуратно, это наше имущество, мы вам доверяем. Господин Бервиц любит, когда все красиво, но мы должны быть бережливыми. Хватит и того, что портят животные. А мальчугана приведите завтра ко мне познакомиться. Я за ним пригляжу. Вот вам три билета — для него и для вашей доброй хозяйки с дочкой, пусть посмотрят представление. А теперь примерьте куртку, мой милый, дайте я погляжу на вас… Идет, идет, и как сидит! Недаром шили в Вене. Какие там портные, и все больше чехи. Ах, Вена, Вена, что за город, Антон, что за город!..

Когда Карас проходил мимо манежа, всадник на вороном как раз заканчивал репетицию. Взмыленный конь, почувствовав, что поводья ослабли, с наслаждением мотал головой. Спрыгнув на землю, наездник заметил красную униформу Караса.

— Вы новенький? — крикнул он по-немецки.

— Да, сударь, — ответил Карас.

— Откуда, из каких краев?

— Из Чехии, сударь.

— А, из Чехии… Тогда отведите лошадь на место!

Карас уже понял, что в представлении этих людей быть чехом — значит все уметь. Помня наставления Кергольца, он вышел на манеж и направился к коню так уверенно, словно вырос в имении. Хотя он не разбирался в лошадях, но, увидев благородную голову и огненный глаз, отметил про себя, что такого прекрасного животного еще не встречал! Взять лошадь под уздцы было несложно. Когда Карас потянулся к ней, на него вдруг нахлынули воспоминания: в детстве он не раз видел, как на ярмарке в Будейовицах проводят лошадей — всегда с поднятой головой. И, крепко ухватив поводья у самого мундштука, он высоко поднял правую руку. Конь запрядал ушами, легко выпрямился и, чуть занося в сторону крупом, рысцой затрусил к выходу. Они миновали коридорчик, и на Антонина пахнуло конюшней.

— Алло, Сантос! Сюда Сантоса! — крикнул кто-то Карасу, но вороной знал свое место и сам свернул к свободному станку. Карас выпустил поводья.

— Молодцом, Тонда! — раздался с другого конца конюшни голос Кергольца. — Ты его здорово вел. А теперь пошли за кирпичами!

— За кирпичами? — переспросил удивленный Карас, и пальцы его инстинктивно напряглись, готовые сжать красный шероховатый предмет, который он с малолетства привык подбрасывать, схватывать, взвешивать в руке, разбивать пополам и подравнивать.

— За кирпичами, — подтвердил Керголец, но подал товарищу не молоток и не мастерок, а метлу из прутьев и огромную лопату с закраиной из жести. Через конюшню, где шестьдесят лошадей похрупывали сеном, шумно дышали, уткнув головы в ясли, и позвякивали цепочками, Карел провел Антонина в помещение с высоким потолком. Там, на помосте, покачиваясь, топтался слон. Карас еще никогда не видел слона и с некоторой опаской остановился перед темной глыбой, на которой колыхались огромные уши.

— Это Бинго, — объяснил Керголец, — гордость нашей труппы. Добрый день, Бинго, как жизнь, старина?

Слон протянул Кергольцу хобот, Карел взял его в руки и осторожно подышал в розовое отверстие.

— Умница, Бинго. Пусти-ка нас на минутку к себе.

Он потрепал блаженно посапывающий хобот, и Бинго отодвинулся в сторону на два шага — отойти дальше ему не позволяла цепь на ноге. Керголец указал Карасу на освободившееся место.

— Так вот что у вас за кирпич, — разочарованно ухмыльнулся Карас. — Вроде сырца!

— Только обжигать его мы не станем.

Керголец показал Карасу, как нужно держать лопату и орудовать метлой, чтобы быстро убрать огромные кирпичи слоновьего производства. Когда дело было сделано, он отвел Антонина в гардеробную и показал ему гвоздь, на который тот смог наконец повесить свою великолепную униформу.

— Сейчас перерыв на обед, — сказал Керголец, — в три начинается представление, так что в половине третьего ты должен быть на месте. А теперь пойдем выпьем пивка: уговор дороже денег.

— Может, отложим до вечера? Перед самым обедом…

— Ты это брось, какой чех отказывается от пива!

Так вот и очутился в цирке ранней весной 1862 года Антонин Карас, каменщик из Горной Снежны. А после обеда увидел арену и совершенно ошалевший от восторга семилетний Вашек.

III

Имя Умберто носила знаменитая семья итальянских комедиантов, которая, насколько нам известно, первоначально славилась канатоходцами и прыгунами. Один из них, Карло Умберто, как-то во время представления в Apace упал — ослаб плохо закрепленный канат, — повредил себе обе ноги и вышел из строя; ходить — ходил, но большие пальцы ног потеряли чувствительность, ступни перестали пружинить, а без этих двух качеств вставать на канат рискованно. Тогда Умберто купил медведя и обезьяну, выдрессировал собаку и явился зрителям в новом качестве. На ярмарке в Лионе он повстречал Луизу Булье, родители которой держали зверинец — убогий, с двумя входами балаган, где помещались полдюжины обезьян, пара гиен, вонючая лисица и облезлый лев, вечно угрюмый из-за того, что у него болели зубы. Карло Умберто жилось не сладко, старики без конца твердили, что для успеха их выступлений вовсе не нужны медведь с обезьяной. Луиза Булье тоже была несчастна: отец постоянно пил, в то время как звери голодали. Семью, по сути дела, содержала мать, гадавшая на картах. И Карло Умберто женился на Луизе Булье, взяв за ней в приданое зверинец: взамен зятю пришлось на собственные сбережения купить родителям жены небольшую палатку, где мадам Булье выступала в качестве прорицательницы и ясновидящей. Сперва оба семейства странствовали вместе, но хорошего в этом было мало; когда у папаши Булье шумело в голове, он отчаянно все путал и нередко у палатки прорицательницы кричал, что здесь можно увидеть самого страшного на свете зверя, а взобравшись по старой привычке на помост перед зверинцем, приглашал господ и дам зайти узнать свое будущее. Его выходки вредили делу, и Умберто предпочел снова раскошелиться. Он купил теще небольшую крытую брезентом повозку и худую клячу, а сам, забрав две подводы с клетками и зеленый жилой фургон, отправился в Италию.

В Гренобле ему повстречался отставной фельдшер, предложивший вырвать льву три больных зуба. После операции зверь настолько приободрился, что с ним возобновили в большой клетке несколько несложных трюков, которые старый Гасан помнил еще с молодости и которые, казалось, выполнял только затем, чтобы его поскорее оставили в покое. Незадолго до этого Умберто приобрел в марсельском порту пятнистого питона. По дороге в Альпы он выдрессировал небольших деревенских лошадок, тащивших скарб, а пятерых дворняжек, подобранных в деревнях, обучил ходить на задних лапах и кувыркаться. Кроме этих животных, у него был еще старый медведь, умевший танцевать и бороться, а также обезьянка Фиаметта. Карло основал в Турине знаменитый Национальный цирк Умберто, в котором синьора Умберто выступала в качестве английской наездницы и индийской танцовщицы — женщины-змеи, сам он боролся со львом и медведем, а два помощника паясничали и демонстрировали собак и обезьяну. Со временем у Карло Умберто насчитывалось уже шесть породистых лошадей для выступлений и четыре тяжеловоза, зверинец его пополнился четой молодых львов, крокодилом и двенадцатью клетками с разной живностью, а семейство — дочуркой Антуанеттой, восхитительно танцевавшей на спине у лошади и прыгавшей сквозь затянутые бумагой обручи. В Мюнстере к ним присоединился молодой Бернгард Бервиц, происходивший из семьи саксонских комедиантов. Он выступал как жонглер и метатель ножей, а кроме того, создал большую буффонаду, в которой, наряду с его ослом, козлом и свинкой, участвовали неизменные умбертовские собаки. Спустя несколько лет Бернгард Бервиц женился на Антуанетте Умберто и с чисто немецким упорством принялся за расширение дела. К тому времени, когда у молодых родился сын Петер, цирк располагал уже отличным шапито, с манежем диаметром в девять метров, на котором выступали двадцать четыре лошади, три льва и два тигра, а также зверинцем, куда приходили даже школьные экскурсии. Петер Бервиц, унаследовавший от отца ловкость, смелость и упорство, рос в фургоне дедушки-итальянца и бабушки-француженки, переняв от них страстную любовь ко всему помпезному. Старый Умберто, превосходный зазывала-импровизатор, умел на шести языках извергать пышные словесные каскады, ошеломляя людей своим красноречием. Что бы он ни делал, все было озарено ослепительной патетикой. Он любил красивые, звучные, живописные слова, величественные, героические, светские позы и изящные жесты, любил великолепие и блеск богатых костюмов. Жена его обладала редчайшей способностью шить из пестрых лоскутов, которые она за бесценок скупала на складах в больших городах, фантастические наряды для участников представления, преображавшие их в героев «Тысячи и одной ночи». Карло Умберто, которому из-за увечья так и не пришлось служить в армии, благоговел перед военной формой и при каждом случае скупал у старьевщиков и на торгах старые красочные мундиры, кивера и шлемы, лишь бы они сверкали золотом, серебром или латунью. В его цирке все было необыкновенно. Если недоставало денег на униформы, служители и конюхи щеголяли в невиданных мундирах, напоминая сборище заморских военных атташе. Для лошадей он приобрел самую совершенную и красивую сбрую из лакированной кожи со сверкающими металлическими украшениями, увенчивал головы благородных животных огромными султанами из страусовых перьев или разноцветного конского волоса.

Все это происходило на глазах у Петера Бервица, сызмальства наслушавшегося речей своего деда, который упивался созданным собственными руками великолепием. Особенно любил Карло Умберто лошадей — обучение их было, по его понятиям, делом самым тонким и возвышенным. Симпатию к лошадям с малолетства проявлял и внук. Когда Петеру исполнилось шесть лет, для него раздобыли пони, чтобы и он мог участвовать в парадных процессиях при въезде цирка Умберто в тот или иной город. Детство и юность Петера прошли в конюшне, среди лошадей; лучшие наездники, которых приглашал отец, обучали его премудростям вольтижировки, самые опытные дрессировщики посвящали его в тайны своего искусства.

Ему было пятнадцать лет, когда с их наездницей, мадемуазель Арабеллой, приключилось несчастье. Прыгнув через обже (так называют в цирке разноцветные ленты, которые звездообразно растягиваются над манежем и служат препятствием для гротеск-наездников), мадемуазель Арабелла оступилась, упала и вывихнула ногу. Бервиц-отец заявил, что без наездницы программа не программа, и так как другой наездницы под рукою не оказалось, то на следующий день на Петера натянули трико, газовые юбочки, зашнуровали ему талию, нарумянили, и целых три недели паренек ездил, танцевал и прыгал а-ля мадемуазель Арабелла, причем выступления его вызывали громовые аплодисменты и сопровождались все возраставшим успехом. Вначале ему досаждала необходимость выезжать, сидя на панно по-дамски, боком, но впоследствии он стал забавляться тем, что копировал всевозможные женские позы. Дед Умберто сопел и прыскал от восторга, наблюдая из-за зеленых кулис, как Петер, грациозно выпрямившись, дает униформисту подсадить себя на лошадь. Со временем парнишка вошел во вкус и однажды, прыгая через последнюю ленту, сделал, к изумлению публики, сальто. Решившись на это без подготовки, он едва не упал, ибо в юношеской горячности не учел, что может опоздать на одну-две секунды. Панно действительно скользнуло у него из-под ног, но паренек оказался достаточно ловок и удержался мягкими туфлями на широком крупе серого в яблоках жеребца. За свою смелость он получил от отца подзатыльник — к счастью, до того, как снял парик, так что было не очень больно. Но Петер понял, что придумал неплохую штуку, ибо отец назначил на следующее утро специальную репетицию, желая выяснить, насколько нужно сдержать жеребца, чтобы наездник успел опуститься на панно. Мадемуазель Арабелла бесновалась, пыталась встать с постели, но вся ее ревность, все ее неистовство не могли заглушить боли в левой ноге. Пришлось на время смириться с фиктивной соперницей. Через три недели Петер настолько усовершенствовался в прыжках, так лихо вольтижировал, что крутил сальто уже через восемь обже подряд. Старый Умберто сиял от радости и за обедом, стуча кулаком по столу, уверял зятя, что это, без сомнения, совершенно оригинальный номер. Впрочем, никто того и не отрицал. И когда мадемуазель Арабелла вновь села в Ульме на своего жеребца она уже не могла воспрепятствовать тому, чтобы во втором отделении выступила мисс Сатанелла, затмившая ее традиционный номер удалью своих прыжков.

Полтора года подвизался Петер в роли гротеск-наездницы. Скрывать от публики тайну его пола стоило подчас немалых усилий, особенно когда офицерство небольших гарнизонов настойчиво стремилось к знакомству с отважной наездницей. Мистификация закончилась довольно неожиданно в венгерском городе Сегеде. Там в мисс Сатанеллу влюбился девятнадцатилетний сын графа П., влюбился так, что после тщетных попыток познакомиться и приглашений на ужин или на прогулку он бросился за кулисами на предмет своей любви с пистолетом в руках. Две пули прошли мимо, третья слегка оцарапала жеребца, которого вели в конюшню. Бервиц понял, что рано или поздно при аналогичных обстоятельствах он может потерять сына или лошадь, и имя мисс Сатанеллы исчезло с афиш. Бервиц хотел распорядиться сразу же после инцидента, но старый Умберто накричал на него и, пользуясь правом старшего, заявил, что номер останется. Он тут же облачился во фрак, нацепил все свои регалии, привел в порядок допотопный цилиндр и отправился к графу П. с намерением внушить ему, что молодой граф учинил небывалый скандал, получивший широкую огласку. Избежать вмешательства полиции будет не так-то легко, и цирк Умберто ввиду этого понесет большие убытки. Видимо, демарш деда Умберто увенчался блистательным успехом, ибо он оставался у графа П. до утра и они вдвоем осушили двенадцать бутылок токая и три бутылки коньяку. На следующий день Карло Умберто возвратился в лоно семьи — хотя и усталый, но с ларцом, содержавшим сто золотых дукатов, и с двумя белоснежными липицианскими[7] меринами, коими граф П. великодушно возмещал исчезновение с лица земли мисс Сатанеллы. Успех дипломатии Карло Умберто был тем более своевременным, что у Петера уже начинали пробиваться довольно густые усы и ломался голос: отталкиваясь для прыжка, он уже не отваживался выкрикивать свое победоносное «Алле-гоп!» Так вместо мисс Сатанеллы в программе появился синьор Пьетро, его великолепные трюки вызывали повсюду удивление и восторг, но он никогда не получал от своих почитателей столько цветов, бонбоньерок, безделушек и драгоценностей, сколько за те восемнадцать месяцев, когда ежедневно на несколько минут отрекался от своего пола.

То была пора страстного увлечения конным цирком. Во главе разделенных на сословия государств и наций стояла еще аристократия, в большинстве своем воспитанная на английских традициях и вкусах. Тип дворянина времен Возрождения — покровителя наук и искусств, мецената, тип, широко распространенный и в эпоху барокко, — вымирал и был представлен лишь единицами; теперь дворян гораздо больше прельщали радости жизни, не последнее место среди которых отводилось породистым лошадям и искусству верховой езды. Когда в резиденции какого-либо князька выступал хороший цирк, в город съезжалось все окрестное дворянство. Ложи закупались сразу на несколько дней, всем хотелось полюбоваться отборными, холеными жеребцами, меринами и кобылами; аристократы обсуждали искусство наездников и дрессировщиков, а в антрактах прогуливались по конюшням. Величественный ритуал рыцарских турниров, этот апофеоз патетики и авантюристического героизма, прославлявшего смерть во имя одной лишь красивой позы, давно уже стал преданием. Но померкшая слава как бы вновь возрождалась здесь, в бродячем рейтарском братстве, среди нищих рыцарей, у которых не было ни земли, ни гербов. Пока в слабеющей памяти дворянских родов еще тлели видения былых подвигов, их притягивал золотой круг арены, отдаленно, как тусклый блик — пылающее солнце, напоминавший плац, где происходили турниры их предков. Они тянулись, подобно сомнамбулам, к этой луне своего прошлого, и она приводила их к людям, которые, как и они сами, стояли вне класса буржуазии, хотя и на противоположном от них полюсе. Герцоги и маркизы окружали странствующих комедиантов, за несколько грошей ежедневно рисковавших собственной жизнью. И золотой дождь благосклонности и почитания струился на очаровательных наездниц с осиными талиями, на этих грациозных фей и сильфид, которые порхали над горделивыми животными и, бросив вызов благоразумию, достигали совершенства на грани между жизнью и смертью. Для многих эта игра заканчивалась переломом ребер под тушей опрокинувшейся лошади. Другие возносились в последнем пленительном прыжке в высшие сферы общества, к коронам и титулам, обладатели которых чувствовали в глубине души, что, с точки зрения своих предков-завоевателей, они не допускают никакого мезальянса.

Но и те, кому везло меньше, были постоянно окружены роем почитателей — ведь в маленьких, захолустных городках тоже стояли кавалерийские части, и офицеры ждали приезда цирка как самого значительного события года. Кавалерия являлась в ту пору ядром и гордостью армии; гусарами, драгунами, кавалергардами, кирасирами, уланами командовали аристократы, и многие отрезанные от мира гарнизоны встречали наездников и наездниц конного цирка столь восторженно, что несколько дней гостеприимства означали для иных долги на несколько лет.

Впрочем, слово «цирк» в те времена употреблялось редко. Начиная с директоров первоклассных английских трупп, гастролировавших на континенте, и кончая захудалым чешским антрепренером Беранеком — все называли свои заведения что-нибудь вроде: «Общество верховой езды» или «Британские королевские наездники» и т. п. Лишь немногие из них располагали собственным шапито; большинство трупп выступало в круглых деревянных зданиях, которые имелись во всех больших городах или строились на заказ — ведь гастроли «общества» длились по нескольку месяцев. Программа состояла из традиционных номеров: царственное искусство лошадей, дрессированных на свободе, высшая школа верховой езды, римская конница, почта, вольтиж, танцующие лошади. Несколько клоунов развлекали публику, пока на манеже загребали опилки. Если «общество» располагало хорошо обученной лошадью, гвоздем программы становилась какая-нибудь драматическая сценка, например «Араб и его верный конь», где умный жеребец исполнял главную роль. В конце давали большую пантомиму: в ней участвовали все лошади «общества», а всадники облачались в самые пышные костюмы.

Обычный же цирк с характерной для него пестротой номеров существовал в те времена лишь в виде небольших трупп, которые выступали на гуляньях и ярмарках подчас без шапито, под открытым небом; плату взимали, обходя с тарелкой толпившихся вокруг зрителей. Цирк Умберто выделялся своей богатой программой, в которой многочисленные и разнообразные артистические номера чередовались с выступлениями животных. Правда, при папаше Умберто он не превышал еще скромных размеров среднего цирка тех лет. Диаметр манежа равнялся шестнадцати гамбургским футам — этого было достаточно для выступления группы из шести лошадей. Встав во главе дела, Петер Бервиц принялся расширять и улучшать фамильные конюшни, стремясь вывести цирк в число самых солидных предприятий подобного рода. Пришлось подумать и о более просторном шапито, который соответствовал бы возросшему количеству лошадей. Учтя собственный опыт, а также опыт своих наездников и дрессировщиков, Бервиц перешел на манеж диаметром в двадцать четыре гамбургских фута. Было установлено, что по манежу таких размеров лошадь бежит под углом, при котором на ней всего легче удержать равновесие; если же наездник или наездница ошибаются, то падают на опилки, а не на барьер, как это случилось с мадемуазель Арабеллой. Теперь Петер Бервиц мог демонстрировать группу из двадцати четырех лошадей, производившую большое впечатление.

Так цирк Умберто вышел со временем в число наиболее крупных конных трупп, но от разнообразия программы своего деда Петер Бервиц не отказался. Особую верность он проявлял в отношении бабушкиных любимцев — львов и прочих хищников. Он расширял свой зверинец, прикупая и обменивая животных, и был одним из немногих антрепренеров, которые продолжали дрессировать хищных зверей. Старый бабушкин Гасан давно уже околел, и его шкура лежала в хозяйском фургоне на полу между кроватями, но в клетках зверинца метались пять новых львов (два самца, три львицы), два тигра и три медведя, годных для выступления на манеже. Тогда еще не знали кольцевой решетки и номеров с участием большого числа хищников не ставили. Укротители входили прямо в клетки к зверям. Клетки представляли собой грубо сколоченные ящики, одна сторона которых была зарешечена; в них не хватало места для больших прыжков. Публика поражалась смелости мужчины или женщины, отважившихся войти с бичом и вилами к ревущим, оскалившим клыки львам. Номер длился недолго: львы должны были по требованию укротителя встать, пройтись, сесть или лечь; в редких случаях укротитель «боролся» с наиболее добродушным зверем и даже всовывал ему в пасть руку или голову. Подобные выступления повторялись иногда по десяти раз на день, в зависимости от успеха зазывал. Старые ярмарочники метко окрестили эти изнурительные повторения шлахтой.[8] Карлу Умберто тоже приходилось вначале работать «на убой», чтобы пропустить как можно больше зрителей. Еще выступая под «зонтиком» — в маленьком, примитивном шапито, — он работал по методу шлахты и только впоследствии, когда уже вел дело совместно с зятем, мог позволить себе выступать лишь дважды в день. По вечерам представлений не было — из-за отсутствия света. Цирки освещались свечами, позднее — керосиновыми лампами, но владельцы деревянных цирков долго боялись этого нововведения: слишком велика была опасность пожара.

Демонстрируя зверей, старый Умберто мечтал не столько о хорошем шапито, сколько о «работе на круге». С юности, со времен выступлений на ярмарках, он привык видеть зрителей со всех сторон и считал «работу на круге», то есть цирковые представления, в отличие от «односторонних» постановок театральных, единственным видом искусства, когда артист действительно находится в контакте с публикой. Аттракционы в деревянных клетках зверинца, где с трех сторон тебя окружают глухие дощатые стенки, претили ему. Как только цирк немного окреп, Умберто заказал накатную клетку из железных прутьев, укрепленную на низенькой тележке. В нее загоняли занятых в номере хищников, и четыре пары лошадей торжественно вывозили их на арену. Площадь клетки равнялась девяти квадратным метрам, ее едва хватало для двух зверей, но Карло Умберто блаженствовал: теперь он мог, согласно господствовавшей среди тогдашних укротителей моде, гонять зверя из угла в угол, хлопать шамберьером, стрелять без конца холостыми патронами, понуждая ошалевшего от страха льва рычать и скалить зубы и заставляя его наконец лечь и положить голову на лапы. Тут донтер[9] синьор Карло театрально ставил правую ногу на гриву укрощенного зверя, срывая бурю оваций.

Однажды на пасху цирк Умберто оказался в северной Ломбардии. В страстной четверг, пятницу и субботу зрелища в Италии запрещены. Эти дни в цирке отводились для ремонта и починки инвентаря, шапито и фургонов, за чем всегда наблюдали лично дед Умберто и бабушка Луиза. На сей раз, однако, они перепоручили свои обязанности Бернгарду Бервицу. Указав, на что следует обратить особое внимание, старики уехали. Застилая постели, Антуанетта Бервиц обнаружила, что папаша взял с собой коробку из-под сигар, которую всегда прятал на ночь под подушку. Эту обмотанную тесемками шкатулку передала ему на смертном одре мамаша Булье. Шкатулка была почти доверху наполнена золотыми луидорами, которые ясновидящей удалось припрятать от своего никогда не протрезвлявшегося супруга-укротителя. Антуанетта знала, что коробка давным-давно полна. Отец открывал ее лишь в крайних случаях, когда цирк терпел тяжелые убытки или представлялась возможность выгодно купить дорогого зверя. Затем он снова начинал копить, пока коробка из-под гаван снова не наполнялась… Бервицы поняли, что произошло нечто из ряда вон выходящее. Но в субботу дед и бабка возвратились как ни в чем не бывало. Лишь во время пасхального обеда Умберто, приняв торжественный вид и наполнив стакан красным вином, объявил на звучном итальянском языке, обильно уснащенном изысканными оборотами, что в этом году ему исполняется семьдесят лет и что хотя он чувствует себя бодро и может, как известно и признано всем миром, в любую минуту явить образцы циркового искусства, однако благоразумие, коим наделил его всевышний, повелевает ему не напрягать чрезмерно струну жизни. Поэтому, следуя примеру своих предков — фокусников и канатоходцев из славного рода Умберто, он решил уйти на заслуженный покой и приобрел вместе с мама Луизой уютный домик в Верхней Савойе, весь увитый плющом, с садом и двориком, где они предполагают, испросив благословения всевышнего, дрессировать для цирка Умберто собак, кошек, обезьян, попугаев и прочую живность. А поскольку заслуги его как основателя дела нельзя обойти молчанием, поскольку для всех, кто ведет жизнь на колесах, воздавать должное за труды является непреложным законом, то он просит, а как глава семьи одновременно и приказывает, чтобы в каждом городе, где они будут выступать до его ухода, устраивалось по одному гала-представлению в честь покидающего арену синьора Карло Умберто, первого и величайшего укротителя хищных зверей, знаменитого канатоходца, феноменального дрессировщика лошадей, почтеннейшего основателя цирка Умберто, заведения, которое добилось всемирной славы и высочайшего благоволения всех коронованных властелинов Европы. Произнося сей спич, дед Умберто — недаром он был в свое время зазывалой! — достиг вершин красноречия, и все семейство восторженно аплодировало ему.

В том же году в семейную хронику было вписано еще одно выдающееся событие. Цирк находился в Антверпене, когда к его хозяевам приехал в сопровождении двух барышень благообразный пожилой господин с бакенбардами. Он попросил провести его к директорскому фургону и, войдя внутрь, обратился к господину Бервицу-старшему о просьбой дать в Брюсселе благотворительное представление, участие в котором, наряду с артистами и артистками, могли бы принять также господа и дамы из брюссельского высшего общества. Господин с бакенбардами оказался королевским камергером, графом д’Асансон-Летардэ, одна из барышень была его дочерью, Анной-Марией, другая — ее приятельницей, Агнессой Стеенговер, дочерью правительственного эмиссара в Торхауте. Камергер гарантировал директору аншлаг, присутствие короля, членов его семьи и всего двора, а также какой-нибудь орден, в случае если его величество останется доволен представлением. Бернгард Бервиц принял, разумеется, это блестящее предложение, и уже со следующего дня графиня Анна-Мария и ее подруга стали каждое утро появляться в конюшне и на манеже, упражняясь в вольтижировке на лучших умбертовских жеребцах. Позднее к ним присоединились еще несколько молодых дам и господ, лошадям которых предстояло танцевать кадриль. К этому дворянско-буржуазному кружку был приставлен в качестве наставника Петер Бервиц. Десять дней спустя цирк Умберто покинул Антверпен и направился в Брюссель, где его уже усиленно рекламировали. Первое представление, данное в пользу королевского сиротского приюта, имело колоссальный успех; граф д’Асансон-Летардэ показал себя превосходным стрелком, какой-то маркиз выступил даже в роли клоуна, а барышня Стеенговер оказалась не только блестящей наездницей, но еще продемонстрировала великолепную группу белых липицианов, дрессированных на свободе. Его величество был в восторге, Бернгард Бервиц получил в награду очень высокий орден, украшенный пальмовыми ветвями, и титул королевского шталмейстера, дед Умберто — золотые часы, а Петер Бервиц — золотой перстень с брильянтами. Кроме того, Петер сделался закадычным другом многих молодых дворян.

Цирк Умберто провел в Брюсселе пять недель. В конце счастливого пребывания труппы в этом опереточном королевстве Петер Бервиц явился к матери, чистившей в фургоне картошку, и после долгих колебаний признался ей, что он и Агнесса Стеенговер любят друг друга, что они хотели бы пожениться и что графиня Анна-Мария восторженно одобряет их намерение и обещает переговорить с родителями Агнессы. Мать не могла решать самолично, но взялась уладить дело окольным путем — с помощью деда Умберто. Старик долго скреб за ухом, ворчал что-то про морганатический брак артиста с девушкой из буржуазной семьи, однако не мог отрицать, что девочка прекрасно вела липицианов, а беря препятствия, сидела в седле как влитая.

— Ну что ж, да благословит вас господь и пресвятая дева Мария, — заключил он, набожно крестясь. — Чего не случается на белом свете! Почему бы благонравной девице и не послужить свободному искусству. Правительственный эмиссар — титул ничуть не больший, чем звание шталмейстера его величества короля бельгийского. Следовало бы только разузнать насчет приданого. У меня были медведь да обезьяна, а выженил я целый зверинец.

После столь благосклонного решения деда Бервиц-отец не мог уже выставить никаких серьезных возражений. Правда, он потребовал день на размышление, но только для того, чтобы еще раз взглянуть на невесту сына, когда та сядет утром на жеребца Помпона. Увидел он стройную, гибкую девушку с длинными ногами и прекрасной осанкой, державшую поводья твердой рукой. После этого Бервиц без дальних слов обнял Петера и пожелал ему удачи в Торхауте. Там сватовство проходило труднее, сопровождалось криками и слезами, но после вмешательства графской семьи закончилось покорным согласием родителей и полной победой их единственной дочери. Последние препятствия пришлось преодолеть при оформлении брачного контракта: синьор Карло Умберто не умел ни читать, ни писать.

С отъездом деда Умберто в уединенную савойскую резиденцию переместились и прочие звенья цепи: Бервиц-отец стал шефом, а на плечи Петера легли заботы о повседневных делах цирка. Он уже не крутил сумасшедшие сальто, как это делал, бывало, синьор Пьетро. Отец оставил себе зверей, к Петеру перешли лошади. Под именем мосье Альфреда он выступал с большой группой великолепных жеребцов, его жена в качество мадам Сильвии демонстрировала высшую школу верховой езды на том самом вороном Помпоне, который принес ей счастье, когда она гарцевала перед будущим свекром. Ко всеобщему удивлению, Петер нисколько не ошибся в выборе. Молодая директорша принесла ему в приданое отличное воспитание. При помощи нескольких незначительных нововведений она превратила простой обед в семейную трапезу, и дед Умберто накануне отъезда особенно восхищался тем, что «эта девчонка завела наконец порядок, приличествующий особам, которых посещают короли». Кроме того, Агнесса оказалась очень хозяйственной. Традиции нескольких поколений чиновников вошли в ее плоть и кровь, она прекрасно владела искусством обходиться немногим и из малого делать большое. Она не чуралась никакой работы, утром вставала раньше всех, чтобы приготовить завтрак, вечерами, после представлений, подолгу сидела с иглой в руках — чинила старое платье или шила новое. В довершение всех добродетелей Агнесса души не чаяла в животных. Она не могла пройти по конюшие и мимо клеток, чтобы не приласкать их обитателей, не сунуть каждому какое-нибудь лакомство. Отправляясь за покупками в город, она неизменно брала с собой лишнюю сумку и на собственные карманные деньги, которые присылали ей родители, накупала моркови, репы, яблок, орехов, булочек, сахару, мясных обрезков. Вскоре каждое ее возвращение с рынка стало сопровождаться громким криком, ревом и топотом всего зверинца, веселым ржанием в конюшне. Из обезьянника торчало полсотни мохнатых лапок, которые, распустив веерком розовые пальцы, клянчили подачку. Еноты, лисы, волки, барсуки, медведи стояли у решеток и сеток на задних лапах, львы и тигры прижимались к железным прутьям, пытаясь увидеть Агнессу издалека, попугаи ерошились и выкрикивали свои комплименты, шелковистые овцы толпились у загородки, ученые гуси гоготали, а старый козел Синяя Борода, которому дед Умберто красил длинную шерсть восхитительной лазурью, едва не выламывал дверцу загона. Синяя Борода и четыре белых козы ничего по сути дела не умели и выступали лишь изредка в пантомимах, когда нужно было представить бегство крестьян от вражеского нашествия. Козел гонялся за летящей стаей гусей и под возгласы ребятишек перескакивал через самые замысловатые преграды. Это было весьма скромной платой за его феноменальное обжорство и всевозможные проказы, но его возили по всему миру — ведь козлы отваживают от зверинца заразу! Цирк — прибежище всевозможных суеверий, и умбертовцы по достоинству оценили стремление молодой хозяйки считаться с ними. Как-то вскоре после свадьбы бабушка Умберто схватила Агнессу за руку, когда та хотела положить на постель только что починенный костюм.

— Nom de Dieu, mа chére![10] — воскликнула старая балаганщица. — Как можно, как можно! Костюм поперек постели — полгода без выступлений.

Агнесса подняла брови, кивнула головой и с тех пор всегда сразу же развешивала одежду. Она поняла, что попала в мир, где царили свои незыблемые обычаи.

Все, таким образом, предвещало самое радужное будущее. Но цирк — это вечная игра со смертью. Началось с того, что ожидавшая потомства тигрица Миума простудилась — в это время самки особенно чувствительны к сквознякам — и, несмотря на все старания спасти ее, околела. Тигр Паша остался в одиночестве и, затосковал. Агнесса была единственным существом, подходившим к его клетке с ласковым, добрым словом. Мужчины считали, что с хищным зверем нельзя совладать иначе, как при помощи бича и вил, внушавших ему страх. Паша не доверял людям, и прошло немало времени, прежде чем он привык к стройной женщине, которая приносила ему мясо не только в часы кормления и никогда его не обижала. Зато потом он с нетерпением ожидал ее прихода и, когда она появлялась, терся ухом, шеей или боком о решетку, тихо урча и прося ласки. Агнесса протягивала руку и сначала легонько, а затем все сильнее трепала его по загривку. Тигр опускал уши и готов был часами продолжать эту милую игру. Когда зверь осиротел, его симпатия к Агнессе переросла в настоящую любовь. Ничто другое Пашу не интересовало; когда Агнесса приходила, он прыгал в клетке как шальной, когда уходила — жалобно подвывал и метался вдоль решетки. Это был восхитительный бенгальский тигр, четырехлетний самец в расцвете сил. Агнесса настойчиво просила свекра подыскать для него новую тигрицу. Пока продолжались поиски, старый Бервиц, чтобы развлечь Пашу, решил подготовить его к выступлению со львом Султаном. Потребовалось немало времени, пока звери, помещенные рядом, настолько привыкли друг к другу, что можно было впустить их в общую клетку. После этого Бервиц приступил к дрессировке. Помимо ряда несложных трюков, ему хотелось научить зверей усаживаться в финале на высокие тумбы, между которыми стоял бы и кланялся публике укротитель. Близилась весна, цирк находился в Швейцарии. Когда остановились в Куре, неожиданно подул теплый ветер, и с Альп повеяло весенними запахами.

— Паша стал какой-то беспокойный, — сказала однажды вечером Агнесса свекру, — будьте с ним поосторожнее, папа. Сегодня он ударил меня лапой. Весна на него действует.

— Паша — каналья, — отозвался Бервиц. — У меня-то всегда при себе пара пистолетов. А вот ты входишь к нему с пустыми руками.

Наутро в большой клетке снова репетировали финал. Паша долго отказывался вспрыгнуть на тумбу. Наконец Бервицу удалось заставить его, и тигр уселся наверху, злобно поблескивая зелеными глазами, рыча и фыркая. Султан в это время бегал в противоположном углу клетки. Настал его черед. Щелкнул бич. «Султан — гоп!» Султан забился в самый угол, сжался и, сделав могучий прыжок, тяжело опустился на тумбу. Прыжок оказался слишком резким, тумба упала и лев, спрыгивая, толкнул тумбу Паши. Тигр прижал уши, заревел и изготовился к прыжку. И тут Бернгард Бервиц совершил роковую ошибку. Решив быстро поднять упавшую тумбу, он нагнулся. Паша прыгнул и, вцепившись в правую руку Бервица, стал рвать ее когтями. Страшные клыки вонзились Бервицу в ляжку. Служитель, стоявший возле клетки с вилами в руках, закричал и кинулся на другую сторону, чтобы отогнать Пашу, но не смог дотянуться до тигра; перепуганный Султан метался вдоль решетки, а Паша тащил свою жертву на середину клетки. Агнесса, убиравшая в это время фургон, услышала крики и рев льва. Выпрыгнув из фургона, она бросилась к шапито, распахнула занавес и громко крикнула:

— Паша!

Услышав ее голос, тигр поднял голову.

— Паша! Пусти!

Паша нагнул голову, чтобы положить несчастного Бервица. В то же мгновение грянул выстрел. Тигр обмяк, оскалился и зашатался. Прибежавший из конюшни Петер Бервиц перезаряжал ружье. Но это было уже ни к чему — зверь рухнул замертво. Вместе со служителем Петер загнал льва в угол и вынес из клетки потерявшего сознание отца. Его сразу же отвезли в больницу. Придя в себя и увидев склонившихся над ним Антуанетту и Агнессу, Бервиц улыбнулся. Врачи заверили семью, что раны не опасны и через несколько недель пострадавший вернется домой. Цирк Умберто уехал в Цюрих без хозяина, да так больше и не увидел его. Из-за гнилого мяса, попавшего в рану с когтей разъяренного тигра, у Бернгарда Бервица началось заражение крови. В Инсбруке Петер получил письмо от матери, извещавшей его о том, что отец умер и что она похоронит его на кладбище в Куре, а затем уедет в Савойю к старикам.

IV

Так мосье Альфред и мадам Сильвия неожиданно стали единственными хозяевами цирка Умберто. Благодаря усилиям трех поколений дело покоилось теперь на прочной основе, и Петер преисполнился решимости вести его на широкую ногу — вкусы молодого Бервица существенно отличались от вкусов его умеренного отца. Зиму, в течение которой все носили траур, Петер посвятил обновлению инвентаря и шитью новых, поистине фантастических костюмов. К сказочным уборам, сохранившимся еще с бабушкиных времен, прибавились экзотические одеяния ярких и густых тонов, сверкавшие золотом и серебром. Петер впервые одел билетеров и служителей в зеленые униформы, конюхов — в синие, музыкантов — в пурпурные. Не забывал он и о зверинце.

За несколько лет до того некто Готфрид Гагенбек из Гамбурга, торговавший ранее морской рыбой, стал проявлять интерес к заморским животным. Сначала он покупал при случае у китобоев и возвращавшихся домой моряков пойманных ими в дороге зверей и птиц: пару тюленей, белого медведя, попугая, обезьяну. Диковинки эти он демонстрировал на ярмарке возле собора и вскоре обнаружил, что их можно выгодно сбывать странствующим комедиантам. К нему стали поступать заказы на экзотических животных. Обычно этот товар попадал в Европу через Лондон и Ливерпуль и продавался по баснословным ценам. Господин Гагенбек открыл на Старом рынке, у собора святого Павла, магазин, который стал процветать, как только капитаны и матросы, ходившие за границу, убедились в возможности хорошо зарабатывать на том, что раньше они привозили просто так, для забавы. Еще Бервиц-отец всячески расхваливал этот надежный и недорогой источник снабжения. Теперь к господину Гагенбеку отправился Петер и, кроме покупок, вывез из Гамбурга два ценных совета. У Гагенбека он повстречался с французом Анри Мартеном, седовласым красавцем, который всю жизнь занимался укрощением и дрессировкой хищников. Петер провел с ним целый вечер и впервые услышал от него, что вся эта «бешеная дрессировка» со стрельбой и избиением животных — не более чем бессмысленная жестокость и что он, Мартен, уже полвека обучает зверей без малейшего насилия. Петер невольно вспомнил при этом свою жену, которая одной лаской достигала большего, чем дед Умберто и покойный отец — бичом и вилами. Ведь и Паша отпустил отца, повинуясь ее окрику, и если бы Петер не выстрелил, этот драгоценный зверь остался бы у них по сей день.

Кроме того, от господина Гагенбека Бервиц узнал, что на Репербан имеется просторное цирковое помещение, пригодное для выступлений в зимних условиях и в настоящий момент никем не занятое, и что в богатеющем день ото дня Гамбурге можно, подновляя программу, выступать по нескольку месяцев кряду. На следующий день Петер осмотрел здание и, не раздумывая, подписал контракт на аренду. Теперь цирк Умберто был гарантирован от зимних простоев и случайностей.

А следующей весною цирк Умберто отправился в свое знаменитое путешествие, о котором Петер Бервиц мечтал уже не первый год. Через Варшаву и Ригу его фургоны и двуколки, лошади и другие животные прибыли в Петербург. Там они с огромным успехом выступали перед царем и царским двором. Столичное дворянство в те годы увлекалось конным цирком и щедро одарило артистов; царь наградил Бервица орденом и поднес ему черкесскую саблю. Затем они несколько недель, делая полные сборы, выступали в Москве. Бервицу пришла в голову счастливая мысль включить в программу группу русских скоморохов. Те были в восторге. Еще бы! Показывать свои шутки и фокусы в столь пышной обстановке! А вокруг манежа теснилась публика. По-детски игривая и веселая, она с трепетом следила за каждым прыжком и бурно реагировала на каждую шутку. Богатые московские купцы, их дебелые супруги с воспитуемыми на дворянский манер чадами смотрели одну и ту же программу по нескольку раз; даже важные, в шитых золотом мундирах государственные сановники с красивыми дамами, которые, сидя в ложах, сами по себе являли весьма эффектное зрелище, — даже они громогласно выражали свое удовольствий и восторг.

В Харькове и других городах юга России Бервиц, помимо обычных представлений с участием скоморохов, стал устраивать состязания наездников с местной казацкой верхушкой. Не раз случалось, что его лучшие жокеи терпели поражение от лихой, дикой конницы украинских казаков. Впрочем, тем сильнее был приток к кассам, с тем большим воодушевлением стекались отовсюду зрители. По Донцу и Дону летела молва о том, какой «добрый» цирк приехал в их края, сколько всадников привез он с собой к днепровским порогам, о том, что комедианты бросили вызов военному казацкому братству, а лошади у них — загляденье! Екатеринослав напоминал былую Сечь времен ее наивысшей славы. Казалось, все «товарищество» под водительством кошевого атамана вновь поднялось на врага-басурмана; сколько хватало глаз — вокруг цирка стояли лошади тех, кто приехал полюбоваться на усатых запорожцев; казаки выезжали на манеж с песней, лившейся из могучей, как орган, груди. Придонецкие и кубанские городки, слободы, хутора пришли в движение. Уж больно хотелось людям поглядеть на циркачей да на своих разудалых конников, превзошедших всадников Запада.

За Георгиевской и Пятигорском взорам путников открылся ощетинившийся скалистыми пиками Кавказ, потянуло ароматами гор. Амфитеатр вокруг арены переполняли теперь на редкость красивые люди, принадлежавшие к разным племенам, но обладавшие одинаково жгучими глазами и бурным темпераментом. А Петер Бервиц вел свой караван все дальше, через крутые зеленые горы на Тифлис, к стремительной Куре, к бледно-голубым водам Каспийского моря — и снова в горы, в таинственные земли, где им стали встречаться смуглые люди на верблюдах и где они уже никого не понимали, так что трем проводникам-персам приходилось исполнять и обязанности переводчиков. По зыбучим пескам и скалистым отрогам караван дотащился до Тегерана.

Так сбылась романтическая мечта Петера. Правда, Тегеран нисколько не был похож на золотисто-розовую жемчужину Востока. Город представлял собой необозримый лабиринт грубых, неприглядных строений и грязных улиц, но здесь находился тот, о ком грезил тщеславный Петер Бервиц, — в Тегеране жил персидский шах, и звали его, как в сказке, Насреддин. По утрам среди фонтанов шестого двора он судил провинившихся, повелевая высечь их или отрезать им уши, а затем сочинял любовные стихи, хотя при дворе специально для этой цели содержался поэт. Шах Насреддин посетил со своими советниками и генералами цирк Умберто и задумчивыми глазами, не шевелясь, смотрел из-под опущенных век на манеж. Остался ли он доволен? Даже многоопытная Агнесса не могла разгадать, что кроется за меланхолическим выражением его лица. Только на другой день к Петеру подвели офицера, который объявил ему по-французски, что его величество шахиншах весьма доволен и вечером намерен вновь почтить цирк своим присутствием. С той поры шах бывал в цирке ежедневно, но лицо его по-прежнему оставалось мертвенным и неподвижным, даже сальто-мортале не могло вывести его из столбняка. Он был похож на привидение и голову в высокой феске склонял лишь тогда, когда по ходу финального шествия перед его ложей разворачивали персидское знамя. Зато Петер ежедневно получал от каких-то загадочных старцев длинные свитки пергамента, испещренные замысловатыми письменами; в посольстве ему сказали, что это стихи персидских поэтов, воспевающие искусство почтенных чужестранцев. А когда цирк Умберто объявил об окончании гастролей, случилось то, чего Петер Бервиц так страстно желал, ради чего он, собственно, и приехал в Персию: шах прислал ему собственноручное письмо, в котором благодарил за доставленное удовольствие. К письму был приложен документ, каковым мосье Альфред нарекался Эмиром белых коней и полковником персидской кавалерии. Нарочные, вручившие письмо, принесли также великолепный полковничий мундир, который его величество дарил господину Альфреду на память. С тех пор Петер Бервиц выступал с лошадьми в персидском полковничьем мундире, с черкесской саблей на боку.

Из Тегерана Петер собирался направиться дальше на восток и поговаривал о триумфальном турне по Индии, но Агнесса воспротивилась этому. Она понимала, что цирк не подготовлен к столь длительным странствиям по незнакомым краям, что фургоны могут не выдержать, что людям такое путешествие сулит одни страдания, а многим животным — гибель. Да и с коммерческой стороны подобное предприятие было весьма сомнительно: за каждое выступление предстояло платить ценою долгих и утомительных переходов. Петер колебался, но окончательно оставил мысль об Индии лишь тогда, когда, будучи еще в Тегеране, убедился, что они находятся на подступах к странам, где культивируется совершенно иное искусство. Даже на небольших городских базарах он встречал полуголых фокусников, акробатов и факиров, которые показывали абсолютно неизвестные в Европе номера или проделывали, как нечто обыденное, трюки, считавшиеся на Западе верхом совершенства. Он видел прыгунов-арабов, с улыбкой на лице крутивших двойное сальто-мортале, видел мальчишек, кувыркавшихся на месте с такой стремительностью, что казалось, будто перед глазами вертится колесо. А на одном из перекрестков он приметил группу косоглазых желтых уродцев, безукоризненно балансировавших длинными шестами с вращавшимися на них тарелками. На каждом углу здесь можно было встретить заклинателя с танцующими змеями или факира, протыкавшего себе железными прутьями грудь, язык и ходившего по раскаленным углям. Тут подвизались волшебники, у которых из пустой металлической миски вырастали охапки душистых цветов; юноши, все достояние которых заключалось в набедренной повязке, тарелке для сбора денег и жерди, которую они ставили прямо на землю, а затем влезали наверх и вертелись там, словно это была крепчайшая мачта. Видел он и погонщиков верблюдов, показывавших со своими двугорбыми любимцами чудеса дрессировки, хотя каждому известно, что нет животного упрямее верблюда. Видел большие театрализованные представления, в которых участвовали дрессированные породистые кошки. Видел танцовщиков в женских платьях, марионеток, волшебный театр теней, а за городом обнаружил огромный природный театр, где давали какую-то мистерию о святом мученике Али, причем на «сцену» выезжали сотни всадников на арабских и персидских скакунах. На одной из площадей Бервиц приметил ручную тигрицу, которую хозяин вел на поводке. Со своих прогулок-разведок он возвращался с тяжелой головой и говорил Агнессе за ужином: «Ах, что за страна, боже ты мой, что за страна! Ее бы всю взять да увезти в Европу — вот был бы цирк!» Бервиц оказался провидцем. Вскоре во Франции появились первые арабы-акробаты, первые китайские жонглеры и японские эквилибристы, и вся Европа изумилась совершенству неведомых ей дотоле древних цирковых школ.

Однажды Петер Бервиц примчался домой в крайнем возбуждении: на южной окраине Тегерана он видел дрессированного индийского слона. Глаза у Бервица горели; захлебываясь, жестикулируя, рассказывал он о том, какой это колосс и что он умеет делать. Бервиц еще не кончил, а Агнесса уже надевала шляпу. Она знала своего мужа: он собирался купить слона, и можно было не сомневаться, что это один из тех случаев, когда Петер с чисто умбертовским упорством станет добиваться своего, чего бы ему это ни стоило. Но именно против этого «чего бы ни стоило» и восставала трезвая натура Агнессы. Она решила сама взглянуть на слона и принять участие в сделке. Это была ее излюбленная тактика — так было проще всего обуздать Петера, когда он чем-нибудь увлекался: она рьяно бралась вместе с ним за дело, но исподволь притормаживала и направляла ход событий, вводя стихию в разумное русло. На этот раз, еще до того как они достигли окраины, ей удалось убедить Петера, что опрометчиво заключать сделку, не разузнав предварительно о ценах. Против самого слона Агнесса ничего не имела — он понравился ей с первого взгляда, она сразу поняла, каким прекрасным аттракционом обеспечат они себя на долгие годы. К тому же в тяжелом кованом сундучке за время удачных странствий накопилось немало золота, и, пожалуй, действительно целесообразней было истратить экзотические деньги на полезную покупку, чем потом с убытком обменивать их в банках. Но действовать следовало осторожно. Слон принадлежал небольшой группе комедиантов, составлявших, по всей видимости, одну семью, и был единственным их достоянием. В то же утро Бервицы посетили европейскую колонию и посоветовались с купцами, с которыми успели подружиться. В результате они решили последовать совету самых опытных: прибегнуть к посредничеству туземца, лучше всего — муллы, священнослужителя-писца, и предложить комедиантам в обмен на слона каких-либо животных из своего зверинца. А главное — не спешить. Семь — десять дней при сделке подобного рода ничего не значат. В действительности же переговоры с Ар-Шегиром, владельцем слона, тянулись целых семнадцать дней, но сделка так и не состоялась бы, не осени Агнессу в критическую минуту спасительная мысль нанять и самого Ар-Шегира с семейством. Выяснилось, однако, что члены семьи состояли в довольно далеком родстве и не были единодушны в своих устремлениях. Ар-Шегиру и его жене перспектива путешествия с белыми саибами по дальним странам явно пришлась по душе, остальные предпочитали вернуться в Индию. Дело кончилось тем, что Петер Бервиц отдал взбунтовавшимся родственникам небольшой зверинец, а глава семьи получил целую кучу персидских и русских денег и был вместе с женой ангажирован на пять лет как вожак слона с поистине царским, по индийским представлениям, жалованьем. Так слон Бинго попал в цирк Умберто, а у госпожи директорши стало одним любимчиком больше.

Какое приобретение! Теперь уже и Бервиц был готов возвратиться домой. Для этой цели он избрал пролегавший через Тавриз и Эрзерум караванный путь, которым пользовались европейские курьеры. Дорога находилась под контролем трех посольств — английского, французского и турецкого, — и на ней, как говорили, было относительно больше караван-сараев. Тем не менее обратный путь оказался несравненно тяжелее. Так называемая дорога, почти недоступная для фургонов, отличалась полным отсутствием мостов и являла собой наглядный результат политики персидских правителей, исходивших из убеждения, что по хорошим дорогам приходят в страну враги. Приходилось ехать по пустыне, обороняться от курдов, не хватало продовольствия, не благоприятствовала погода. Возы застревали то в песке, то в грязи, то в глубоких расселинах. Люди болели, животные едва не падали от голода и жажды. На турецкой стороне немного полегчало, чаще стали встречаться города, где можно было задержаться на два-три дня и немного передохнуть. Казалось, изнурительному путешествию по Малой Азии не будет конца. Иные уже роптали: дескать, патрон готов всех уморить в дороге, лишь бы довезти в целости и сохранности свои полковничьи штаны.

Наиболее энергичными оказались в эти трудные дни Агнесса и слон Бинго. Исхудавшая от жары и усталости Агнесса объезжала на своем Помпоне караван, помогая вытаскивать завязнувшие фургоны, возглавляла отряженных за фуражом всадников, подбадривала ослабевших и больных, умудрялась даже в нищих, разоренных деревнях находить какое-то подобие лакомства для своих зверей. Слон Бинго шел размеренным, спокойным шагом посреди каравана, равнодушный и к палящему зною и к проливным дождям. Если увязал фургон и усилия лошадей и путников оказывались тщетными, Бинго упирался в него лбом, и фургон выезжал из грязи. Зато, когда караваи добирался до водоема, со слоном было не совладать: он задирал хобот и, радостно трубя, мчался к воде. Там он барахтался, катался по илистому дну, нырял, обливал себя водой, не переставая при этом блаженно гудеть.

Так, шаг за шагом, преодолевали люди обширные пространства неласковой, негостеприимной земли. Чтобы не потерять сноровки, раз в день останавливались в крохотных, нищих селениях и там, под открытым небом, устраивали «представление», то есть, попросту говоря, репетицию — рабочую тренировку для людей и животных, после которой со сбежавшихся жителей собирали плату хлебом или овечьим молоком и сыром. Петер Бервиц, потомок старинного комедиантского рода, неспроста требовал ежедневных упражнений. Он знал немало случаев, когда месяц бездействия сказывался на мастерстве артиста в течение целого года. Впрочем, настоятельную потребность в повседневном труде, к которому их приучила суровая жизнь, испытывали все без исключения. Даже больные, и те во время остановок выползали из фургонов и по мере сил участвовали в этих диковинных представлениях, для которых служители всякий раз выравнивали круглую площадку и обкладывали ее камнями, строго следя за тем, чтобы диаметр импровизированной арены не превышал двадцати четырех футов.

И вот у какой-нибудь пересохшей речки Кызыл-Узен, на берегах озера Урмия или в отрогах хребта Карадаг неожиданно раздавались звуки духового оркестра, и на «манеж», начиная выступление римской конницы, вылетали два наездника, каждый из которых стоял на паре лошадей. Вслед за тем мосье Альфред, щелкая шамберьером, демонстрировал «свободу» — лошади выступали без султанов и украшений; мадам Сильвия показывала «высшую школу», остальные всадники вольтижировали, акробаты прыгали, клоуны спотыкались и падали, Леон Гамбье боролся с медведем и заставлял льва кататься на шаре, клоун Гамильтон выезжал на диком осле, а под конец выходил великан Бинго и танцевал на расставленных «бутылках». Нередко, если что-нибудь не клеилось, трюки повторяли снова и снова под голубым небом Азии, на фоне сказочных пейзажей. Однажды они репетировали среди развалин какого-то древнего города, откуда открывался вид на гигантскую вулканическую гору Куи-Ну. Несколько лет тому назад, во время извержения вулкана, как им рассказали, погибло множество разбросанных по ее склонам деревень. Артисты хладнокровно выслушали эту историю и продолжали репетировать, не подозревая, что Куи-Ну — персидское название горы Ноя, то есть, что пробудившаяся вершина — не что иное, как гора Арарат, а окружающие их руины — древняя армянская столица Артаксата. Неделю они провели в турецкой крепости Эрзерум, откуда, нимало не интересуясь боями, которые вел здесь русский генерал Паскевич, двинулись вдоль реки Карасу. Им и в голову не приходило, что они добрались до верховьев Евфрата — реки, на которой тысячью милями ниже лежит библейский Вавилон. Они выступали в Кайсарихе, среди римских руин, не догадываясь, что перед ними — остатки гордой Цезареи, столицы существовавшей некогда Каппадокии, родины святого Василия. Они продвигались по берегу Кызыл-Ирмака, не зная, что это знаменитый Галыс, служивший в свое время естественной границей Персии. А когда река привела их к городу Ангоре, они восхищались пушистыми белыми кошками, кроликами и козами, которых разводили местные жители, восхищались, не подозревая при этом, что вступили в древнюю Анкару, заложенную царем Мидасом, и что монументальные полуразрушенные колонны, между которыми Бервиц распорядился поставить повозки, — останки величественного храма Августа. В Эскишехире их заинтересовали могилы мусульманских святых, возле которых непрерывно шло богослужение. Но откуда им было знать, что некогда здесь высилась твердыня рыцаря Готфрида Бульонского? Артисты цирка были простые люди, в большинстве своем не умевшие ни читать, ни писать и видевшие смысл жизни в том, чтобы оберегать и совершенствовать свое искусство. Все они трудились со страстностью людей, влюбленных в свое дело, забывая о горестях и невзгодах и сознавая, что их цель — совершенство, которого они должны добиваться, перед кем бы они ни выступали: перед французским императором или перед оборванными курдами, армянами или турками, что именно благодаря стремлению к совершенству, ради совершенства они и составляют тот редкостный союз, который не может ни исчезнуть, ни распасться и который состоит не из господина Альфреда, господина Гамбье, господина Гамильтона и т. д., но является единым и нераздельным цирком Умберто.

Наконец пришел день, когда по оживленному движению на дороге и более плотной заселенности края они поняли, что приближаются к большому городу. Петер с Агнессой оставили плетущийся караван и поскакали вперед, к выраставшей перед ними цепи холмов, на гребне которой бесчисленные, похожие на черные свечи, кипарисы обозначали контуры кладбища. Муж и жена нетерпеливо въехали на гору и одновременно осадили коней. Далеко внизу, мерцая, зеленел Босфор. Белая пена окаймляла оба берега, которые справа ближе сходились друг с другом и, извиваясь, терялись в туманной дали. Тысячи белых и разноцветных пятнышек трепетали на шелковистой глади — лодки и ялики, бороздившие неподвижную поверхность воды. А по левую руку вскипало другое море, бурное и всклокоченное, ослепительно белое море каменных стен, колоколообразных, ощетинившихся минаретами куполов, море, стиснутое вдали двойными зубчатыми стенами, черные башни которых длинной вереницей взбегали на холмы и спускались в долины, пока совсем не терялись из виду. Стамбул, Царьград, резиденция падишаха! Агнесса не могла оторвать глаз от представшей их взорам сказочной красоты. Петер первым вернулся к действительности.

— Превосходная декорация, — произнес он после минутного молчания. — Наконец-то мы снова в Европе. Интересно, где живет султан? Надо расположиться как можно ближе к дворцу. А кавалькаду следует, пожалуй, провести с той стороны, от стен. Устроить парадный въезд прямо с моря, с пристани, будет трудно. В Царьграде мы должны хорошо заработать.

Уже здесь, на холме, в голове Бервица созрела мысль незаметно пересечь город, расположиться в поле и там спокойно подготовиться к торжественному вступлению в столицу. Два дня стояли повозки в Скутари, пока он разузнавал, что да как. На третий день, к вечеру, стали грузиться на суда, ночью вошли в Золотой Рог. Не легко было съезжать на пристань при свете фонарей и факелов, но все обошлось благополучно. Один за другим фургоны, в сопровождении нескольких десятков полицейских, медленно двинулись по темным, неосвещенным улицам незнакомого города. Наконец распахнулись ворота, и артисты вновь очутились на приволье. Свернув вправо, они медленно спустились в раскинувшуюся под городскими стенами долину. Вскоре за рядами повозок запылали костры, началась обычная бивачная жизнь.

Пять дней оставался цирк в уединенной долине, пока не был тщательно починен весь инвентарь, пострадавший за время скитаний по Азии. Затем Бервиц арендовал неподалеку от большой мечети обширный, загроможденный развалинами пустырь и распорядился заготовить побольше «полотенец» на турецком и французском языках — так с незапамятных времен называли длинные и узкие цирковые афиши. На шестой день состоялся торжественный въезд. Артисты и служители облачились в лучшие парадные одежды, по договоренности с чиновниками султана Бервицу отрядили сто пятьдесят янычар, которых он одел в костюмы героев пантомимы. Получилась процессия, какой Царьград никогда не видывал.

Впереди, за взводом янычар, ехали два средневековых герольда с длинными серебряными фанфарами, начинавшие трубить, как только смолкал двигавшийся позади оркестр, и три римских всадника с металлическими накладками на голых икрах, в античных шлемах над безусыми лицами, — средний из них держал в руках штандарт с надписью: «Цирк Умберто». За «римлянами» катилась платформа, на которой спиной друг к другу сидели музыканты в красных с золотом мундирах, игравшие марш за маршем. После фаланги античной конницы зрители увидели запряженную четверкой лошадей золотую колесницу — на таких колесницах в римских цирках устраивались гонки; задрапировавшись в пурпурный плащ, на ней стоял в позе Цезаря Петер Бервиц. Следом за античным видением прогарцевали мадам Сильвия и шталмейстер в красных фраках и черных цилиндрах, оба словно сошедшие с модной английской гравюры. За ними — три наездницы в розовой, кремовой и лазоревой юбочках; затем два испанских идальго, ослеплявшие зрителей серебряным шитьем, в плоских севильских шляпах, которыми они с величайшей учтивостью приветствовали забранные решеткой окна. Следом двигалась рота солдат, одетых арабами, в длинных, ниспадавших до земли бурнусах, и, наконец, — сотня русских казаков. Турецкие янычары до тех пор отказывались надеть мундиры гяуров, врагов ислама, пока Бервиц не сказал им, что это — военная добыча. Тогда всадники лихо заломили казацкие папахи и не без удовольствия проехались по улицам, уперев левую руку в бок. За ними одетые в синие униформы конюхи вели шесть белоснежных липицианов с розовыми ноздрями — гордость умбертовских конюшен! Другая группа янычар, облаченных в костюмы персидских сокольничих — новейшая, возникшая в Тегеране идея Бервица, — несла на кожаных рукавицах галдящих попугаев. Два быка зебу везли клетку с тиграми, а упряжка лошадей цугом тянула клетку со львами. Далее маршировали солдаты, одетые в сине-красно-золотые мундиры, называвшиеся в цирке марокканскими. В руках они несли золоченые клетки с маленькими обезьянками. Восемь специально нанятых носильщиков — с вымазанными сажей лицами и кистями рук, в огромных тюрбанах с перьями, в фантастических желтых и красных нарядах — несли великолепный китайский паланкин, в котором восседали жены двух артистов, преображенные в фей. Затем перед восторженной толпой появился величавый Бинго, покрытый красными попонами с золотыми кистями; на голове у него сидел невозмутимый Ар-Шегир в белом одеянии и золотистом тюрбане, а на спине слона покачивалась беседка, из которой выглядывали четыре гурии с прикрытыми фатой лицами. То были жены служителей и конюхов — прачки и уборщицы, благодаря подведенным бровям они казались самыми обольстительными созданиями на свете. Но и это было не все. В пестрых костюмах за слоном бежали клоуны с дрессированными собачками; во главе их на удивительно покладистом диком осле ехал господин Гамильтон. Посреди ватаги прыгавших и кувыркавшихся паяцев служители вели козла Синюю Бороду с его белоснежной свитой, украшенной ради такого случая венками, двух муфлонов, небольшое стадо овец, барсука и медведя. Группа эта была наиболее живописна: служители надели старые роскошные униформы, купленные еще дедом Карло. Замыкали процессию несколько средневековых оруженосцев, тоже несших штандарт с надписью: «Цирк Умберто».

Труды и расходы Петера Бервица, связанные с подготовкой столь торжественного въезда в город, оправдали себя с лихвой. Представление за представлением давало полные сборы, европейская колония и подданные падишаха приходили в цирк по нескольку раз. Сам султан не показывался, но запросил Бервица, не мог ли бы тот устроить для него и его двора специальное представление в дворцовом саду. Бервиц, разумеется, охотно согласился, и цирк трижды выступал перед его величеством и задернутой тюлем беседкой, где находился султанский гарем. Абдул Меджид остался чрезвычайно доволен и пригласил Бервица осмотреть дворцовые конюшни. Петер, знаток лошадей, гордился благородными животными своего заведения, но, попав в конюшни султана, не мог скрыть изумления и восторга. Длинными вереницами стояли здесь прекраснейшие потомки пяти священных кобыл Магомета — Джульфы, Когейлы, Манеты, Секлави и Туесы, — все с узкими крупами, с великолепной грудью, с изящной мускулатурой, удлиненными ляжками и короткими, крепкими голенями, словно созданные для длительного быстрого бега, настоящие соперники ветра. Тут были жеребцы из Неджда, лучшие питомцы известных в коневодстве племен Бени Сокхр, Хадджеред, Моали, эль-Себаа, а также несколько белых кобыл старинной породы тоуф и длинношеих манеги, которых разводит племя Уеллед Али. Петер по достоинству оценил сокровища султана, ибо знал, что кобылами этих пород арабы даже не торгуют. Все помещения огромной конюшни заполняли одни только белые лошади, отличавшиеся лишь оттенками: серебристые, пепельные, молочные, «в грече», чубарые, «в яблоках» и, как величайшая редкость, стояли отдельно два альбиноса с розовой кожей и шелковистой блестящей шерстью. За арабскими следовали великолепные берберийские жеребцы с горбатой мордой и оленьей шеей, статные белые кони породы бени гхалед, гнедые с высоким ходом гаймурской породы и небольшие, но выносливые лошадки породы мезерис. А рядом красовались персидские скакуны — статные иракадженцы и гисканцы, и испанские — горделивые андалузские кони с огненными глазами и изящной поступью. У Бервица глаза разбежались, а его повели еще в английские конюшни, где находились чистокровные представители редчайших скаковых лошадей: знаменитые герольды, потомки Барлея Турецкого и Матчемы, потомки Годольфина Арабского. Лишь после этого ему показали лошадей местных малоизвестных пород: турецких, кавказских, армянских и других. В конюшнях Абдул Меджид оживился, стал разговорчив, и Петер просто-таки поразился его гиппологическим познаниям.

Когда они возвратились в покои султана и сели вместе с любимым сыном хозяина выпить черного кофе, налитого в маленькие чашечки, его величество больше часа расспрашивал гостя об особенностях западного коневодства, об уходе за жеребыми кобылами и о различных ветеринарных медикаментах. Петер, видимо, сумел удовлетворить его любознательность — в конце беседы Абдул Меджид пригласил его во внутренние покои. Просторные залы, через которые они проходили, были наполнены драгоценностями, несметным количеством украшений из золота и серебра, в некоторых же комнатах сверкали лишь груды редчайших камней. В зале с табакерками падишах остановился, обошел столы, взял тяжелую золотую табакерку, на которой были выгравированы арабески, и молча протянул ее низко склонившемуся Петеру. В другом зале он разрыл пирамиду драгоценных камней, лежавших на агатовом подносе, и, выбрав сапфир покрупнее, подал его Петеру со словами: «Для мадам». Затем он распрощался с гостем.

Петер был на верху блаженства, но его ждал еще один сюрприз. Перед отъездом из Царьграда он был произведен в инспекторы оттоманских конюшен падишаха, получил титул лива-паши и почетный архалук. Кроме того, ему вручили орден Полумесяца II степени, который Бервиц тотчас прикрепил к персидскому полковничьему мундиру. Не подвел его Царьград и в коммерческом отношении: оскудевшая было за время путешествия по Азии касса вновь пополнилась. С деньгами и славой возвратился цирк Умберто через маленькие балканские княжества в Будапешт, а оттуда прибыл в Вену.

Там Бервиц повстречал свою кузину Эльзу, глубоко опечаленную смертью мужа, майора Гаммершмидта, и немало обеспокоенную своим будущим. Бервиц утешил ее, взяв с собою в качестве кассирши. Он помнил, как удобно и выгодно было несколько лет тому назад, когда цирком управляли шесть членов одной семьи. Петер полагался на своих сотрудников, доверял им, но в сознании его постоянно жила мысль, что цирку надлежит быть не просто доходным «делом», что основой его, как и в прежние времена, должна являться семья. Агнесса полностью разделяла мнение мужа, не улавливая, правда, связи его взглядов с какой-либо традицией. И когда она получила из дому известие о том, что ее кузен-голландец Франц Стеенговер окончил гимназию и вместо того, чтобы учиться дальше, собирается во что бы то ни стало поступить на службу в одну из колоний, она, переговорив с Петером, написала кузену, и тот охотно променял мечту о далеких странах на не менее экзотические скитания с цирком.

Так цирк Умберто выкристаллизовался и достиг той стадии развития, на какой застал его чешский каменщик Антонин Карас в дни, когда зимовка в Гамбурге подходила к концу и все жили последними приготовлениями к очередному турне.

V

В тот памятный день, сидя вместе с Кергольцем в «Невесте моряка», Антонин Карас понял, что поступил правильно, согласившись работать в цирке. Было бы просто глупо упустить такой редкий случай. С него, казалось, свалились все заботы, и, сдвинув шляпу на затылок, он пил за здоровье Кергольца.

— Ну, будь здоров, браток, чертяка этакий, пособил ты мне!

А Керголец вторил:

— Твое здоровье, старый дурень, каменщицкая твоя душа! Провалиться мне на этом месте, если ты еще не станешь у Бервица шишкой!

Гейн Мозеке, двигая заросшим кадыком, сипел:

— Пейте на здоровье! Может, еще по одной, а? Пропущу-ка, Карльшен, и я кружечку, а? Втроем небось и чокнуться можно как следует! Zum Wohlsein!

Домой Карас возвращался в необычайно веселом расположении духа, он даже что-то напевал, но, когда очутился на темной узкой лестнице, по которой нужно было взобраться на четвертый этаж, где жила вдова Лангерман, хорошее настроение его вдруг улетучилось. Как было не развеселиться! Этот толстяк Мозеке влил в него среди бела дня пять кружек пива, да еще на пустой желудок, — поневоле запоешь… Но тут его ждет не Мозеке, а сын, Вашек, ждет не дождется, когда придет отец. А отец, негодник, явится из пивной и скажет: «Так-то вот, Вашек, будем, стало быть, ездить с цирком». А Вашек… что ответит Вашек? Проклятая лестница, конца ей нет! Ничего он не ответит. Только взглянет — и все. То-то и есть, что взглянет. Ровно покойница Маринка. Глаза у него материнские, этакие голубовато-зеленые, не разберешь толком, какого они цвета. В точности ее… Лежит голубушка наша там, под лиственничкой, а глаза ее здесь, рядом с ним, и глядят на него, — дескать, как ты тут с мальцом… Потом глаза у Вашека сузятся и станут колючими. Сколько раз он примечал: стоит парнишке на что-нибудь уставиться, как взгляд у него делается колючим, будто у сарыча. Вот так же смотрела на него покойница, когда он, бывало, возвращался с Мильнером от соседей с «музыки». Под этим взглядом, браток, ты выкладывал последний крейцар, хотя тебя частенько подмывало утаить грош-другой на мелкие расходы. А! Какая хозяйка была, в работе — огонь. И парнишка в нее — ласковый, но упорный. Как он ему скажет, что подрядился к комедиантам?..

С тяжелым сердцем нажал Карас дверную ручку, не торопясь снял шляпу и повесил ее на вешалку. Фрау Лангерман открыла дверь из кухни. Рядом с нею стоял Вашек, к нему прижималась шестилетняя Розалия.

— Папа! — радостно закричал Вашек.

— Ну как, устроились? — осведомилась вдова.

— Вроде бы. Только чудно как-то, не знаю даже — радоваться или нет, — ответил Карас, не спеша переступая порог кухни, благоухавшей майораном.

— Что так? Присаживайтесь, присаживайтесь, мы не обедали, вас поджидали; потом все расскажете.

— Папа, нашел работу? — спросил мальчик.

— Нашел, сынок, нашел, да вот не знаю, что ты скажешь… Я… Ну… Оба мы будем теперь при цирке.

Карас ожидал тягостного молчания, но Вашек, которому достаточно было знать, что работа нашлась и они останутся вместе, поднял на него свои большие доверчивые глаза и спокойно спросил:

— А что такое цирк, папа?

У Караса отлегло от сердца. Он совсем забыл, что парнишка никогда не видел настоящих комедиантов, ни разу не был в цирке, — даже слово это редко залетало в их захолустную деревушку. Воспрянув духом, он подсел к мальчику.

— Это такой театр, понимаешь? Там есть господа и дамы, и они показывают людям красивых лошадей и разных животных, и каждое животное умеет что-нибудь делать — танцевать, к примеру, или играть на шарманке, забава такая. А когда люди вдоволь насмотрятся — театр разбирают, грузят на повозки и отправляются в другое место. Вот папка и поедет с циркачами, будет им строить и разбирать театр, и ты поедешь с папкой в фургоне и увидишь весь мир.

— А какие там животные, папа?

— Лошади, львы, тигры, ослик с козлом, медведи, слон…

— Слон? Настоящий слон? С таким носищем?

— Да. Здоровенный! В этой кухне не уместится.

— У-у… Я к нему подойду, влезу на него и буду ездить. На слонах ведь ездят, правда? Frau Langermann, Frau Langermann, ich werde reiten Elephant![11]

— Ну, конечно, конечно, пострел ты этакий, — смеялась вдова, разливая суп. — Так какие же у вас новости, о каком это слоне он болтает?

Карас обстоятельно поведал ей обо всем, не утаив и своих сомнений.

— Боже милостивый! — всплеснула руками хозяйка. — Да вы должны благодарить судьбу — вам так повезло! А что бы сказала покойница… Все равно ведь вы уходили на заработки — разве знала она, как вы живете? Что же тогда говорить женщинам, у которых мужья в плаванье, годами не бывают дома, даже весточки не пришлют, а потом приходит сообщение, что муж… что муж давно уже на дне морском…

У фрау Лангерман увлажнились глаза. Словно сквозь дымку видела она тот мрачный, слякотный день, когда вот здесь же, в кухне, стояли два чиновника пароходной компании и смущенно рассказывали ей о том, как буксир «Розамунда» налетел в тумане на угольную баржу и рулевой Феликс Лангерман упал за борт; по Эльбе шел лед, и не было никакой возможности спустить лодку.

Справившись с собой, она добавила:

— По мне, так цирк в тысячу раз лучше — тут хоть все время по твердой земле ездишь. И Вашеку польза будет: свет повидает, людей, а это, господин Карас, для мальчика очень важно.

Так за обедом к Антонину Карасу нежданно-негаданно вернулось хорошее настроение. Ему пришлось подробно рассказать Вашеку о цирке, о том, что успел он там увидеть. Но самым большим сюрпризом оказались билеты на представление.

Какое впечатление произвело на сына первое знакомство с цирком, Карас не видел. Сунув трубу под мышку, он ушел из дому часом раньше, и едва переступил порог цирка, как его подозвал Керголец, вручил грабли и велел хорошенько разровнять опилки на манеже. Потом его взяли в оборот за кулисами, где он помогал перетаскивать клетки не то для львов, не то для каких-то других зверей и подметал освободившееся от клеток место. Потом примчался незнакомый паренек, спросил, кто здесь господин Каркас, и сказал, что его хочет видеть господин капельмейстер.

Леопольд Сельницкий, капельмейстер Бервица, человек гигантского роста, с огромными усами и бакенбардами, был уроженцем Вены и служил в свое время тамбурмажором у «Дейчмейстеров»[12]. Его косматые брови придавали лицу грозное выражение, хотя под глазами с набрякшими веками висели мешки — видимо, от злоупотребления алкоголем. Да и вообще всем своим видом Сельницкий напоминал старого добродушного сенбернара. Он был, пожалуй, единственным человеком в цирке, над которым жесткая бервицевская дисциплина была не властна. Сельницкий занимался только тем, что дирижировал оркестром; прочую работу он отвергал, как недостойную звания артиста. Дни и ночи этот жрец искусства был занят разрешением чрезвычайно важной проблемы — где бы хорошо поесть и выпить? Он не был чревоугодником в полном смысле этого слова и никогда не поедал ни богатырских обедов, ни роскошных ужинов. Но, восстав ото сна, он обычно причмокивал языком и находил, что теперь в самый раз отведать глазуньи с ветчиной и пропустить кружечку-другую пльзенского. Если пльзенского не оказывалось, он не пренебрегал и обыкновенным пивом, но так как оно было слабее, выпивал на кружку больше, придерживаясь им самим установленного соотношения два к трем, благодаря чему организм его всегда получал «тот же градус». Затем он забегал в цирк, узнавал, не нужно ли чего нового от оркестра, останавливался поболтать с одним, другим, опрокидывал три-четыре стопочки рому и объявлял, что пора закусить. Он величественно покидал цирк и отправлялся в один из своих излюбленных трактиров, где съедал гуляш или паприкаш, закуривал «Виргинию» и, сидя за четвертинкой австрийского вина, терпеливо ждал, пока ему снова захочется есть. Утолив голод порцией венгерской колбасы, Сельницкий отправлялся обедать, лениво ковырял в тарелке и со страдальческим видом уверял соседей, что «мог бы обойтись и без обеда», что он «никогда не придает обеду большого значения» и ест просто так, «чтобы заложить фундамент» под две-три кружки пива. Потом он пил черный кофе с коньяком, при случае не отказывался сыграть партию на бильярде, немного спустя выпивал «для вкуса» вермута и незадолго до начала представления появлялся в цирке, надевал красный мундир с расшитым золотом воротником и золотыми эполетами, не забывая при этом глотнуть рому из бутылки, которую тщательно прятал в свой шкаф. Затем он дирижировал почти без перерыва и большей частью — стоя спиной к оркестру. Обеспечив музыкальным сопровождением все номера программы, он снимал мундир и шел «немного освежиться» перед ужином и «немного промочить горло» после него.

Но Бервиц держал Сельницкого неспроста: ни в одном цирке музыка не звучала так бравурно, нигде марши не исполнялись с таким подъемом, нигде не было таких фанфар и тушей, как в цирке Умберто. Если же оркестр сопровождал сентиментальные сцены в пантомимах, никто не мог похвастаться столь нежными созвучиями. Особенно блистал Сельницкий на репетициях. Ставят, скажем, какой-нибудь номер с лошадьми. Сельницкий взглянет на манеж своими грустными глазами, глотнет рому и изречет: «Тут нужен „Вальс маргариток“ Ланнера»; или: «Для этого подойдет „Кавалерийский марш“ Штрауса»; или «Тут мы дадим попурри: „Богемскую польку“, трио из „Голубого гавота“, восемь тактов из „Интермеццо“ Шуберта и туш». Как он скажет, так и делали. Каждый номер воплощался для него в нотах, в конкретных музыкальных пьесах, которые тотчас начинали звучать у него в ушах, словно он читал партитуру; и всякий раз они в точности соответствовали темпу номера, ибо выбирались им с учетом присущего лошадям чувства ритма.

Господин Сельницкий еще с Вены владел немного чешским языком, на котором он и приветствовал Караса, прежде чем перейти на немецкий.

— Так вы и есть тот новый чех? Ну, дай вам бог удачи! Вы говорите по-немецки, не так ли? А как обстоит дело с вашей трубой, господин Карас? Вы знаете ноты?

— Не знаю, господин капельмейстер.

— Ну, это не беда, со временем подучите. Но играть на трубе вы умеете?

— Играю, да только по-нашенски, все больше аккомпанемент; правда, ежели вещь известная, то и за втору ведешь, а когда и за приму.

— Так, так. Я знаю деревенские оркестры. Ну, пока публика не собралась, сыграйте-ка мне что-нибудь, посмотрим, как у вас получается.

Карас был озадачен, без друзей ничто не шло ему в голову. Но делать нечего, он поднес трубу к губам, прикрыл глаза, четыре раза отбил такт ногой и, как, бывало, дома, в саду, под вечер, грянул в полную силу свою любимую «Все молодушки из лесу, а моей-то нету…»

В пустом круглом зале труба звучала громоподобно, Карас даже испугался и, повторяя фразу, перешел на пианиссимо. И вот уже песня взяла его за сердце, и он наигрывал чарующую мелодию мягко, ласково, он тешил себя ею, он словно изливал душу дрозду, черной птице, сокрушаясь о том, что «в лице у милой ни кровинки…»

Когда Карас открыл глаза, господин капельмейстер наливал себе рому. Стопочка на секунду исчезла под усами. Выпив, капельмейстер наполнил ее снова.

— Просим фас, пан Карас, — произнес он на ломаном чешском языке, — стаканшик на здорофье.

И пока Карас учтиво кланялся и пил ром, который он осилил лишь в два приема, господин Сельницкий продолжал по-немецки:

— Так я и думал. Настоящая чешская труба. Насчет нот не беспокойтесь. Все, что мы играем, вы будете знать через неделю. А если попадется что-нибудь потруднее — придете ко мне, я вам наиграю. Садитесь вот за этот пульт и играйте пока аккомпанемент. Все будет хорошо. Если в человеке есть божья искра — он не пропадет.

Господин Сельницкий опрокинул еще стопку, наклонился к Карасу, положил ему на плечо руку и произнес по-чешски, тихо и необычайно серьезно:

— Музыка… знаете… музыка федь не цирк. А это песенка фы не зыбавайт… Он годится, когда эти, на профолока, будут танцефать пиаффе ин дер баланце. Сервус!

На эстраду стали подниматься музыканты; они сбрасывали рабочие костюмы, натягивали красную униформу и, взяв инструменты, рассаживались по местам. Все они сердечно пожимали новичку руку и называли свои имена, но Карас от волнения ни одного не запомнил. Неожиданно услыхав из противоположного угла оркестровой раковины чешскую речь, он встрепенулся и уже вознамерился было пробраться туда, но в это время внизу кто-то хлопнул в ладоши и крикнул:

— Алло, музыка, начинайте!

То был Керголец; стоя у главного входа, он отдавал распоряжения. Цирк был еще пуст, но снаружи толпились люди, и музыка должна была подтолкнуть их к окошечку кассы. Господин Сельницкий отсутствовал. Трубач, крайний справа, обернулся и сказал:

— Ну что, ребята, начали?!

Музыканты изготовились, трубач, задавая такт, дважды взмахнул инструментом, и марш грянул. Карас присоединился к оркестру. Это был один из тех популярных маршей, добрую сотню которых они переиграли с Мильнером, нередко тоже без подготовки. Он только поглядывал на трубача и читал в его глазах, когда нужно сделать паузу или перейти на пиано. Тот, в свою очередь, тоже искоса поглядывал на Караса — сыграется ли новичок с ними. Сначала все шло вполне сносно. Но вот начали что-то медленное, и Карасу пришлось напрячь все свое внимание, а временами — отрываться от трубы и вслушиваться в незнакомую мелодию. Потом заиграли вальс, и дело снова пошло на лад: эс-там-там, эс-там-там. Ребята дули без передышки, едва успевая встряхивать инструменты. И все с ходу, без нот, одно за другим. Карас отметил про себя, что оркестр сыгран превосходно.

Наконец появился господин Сельницкий. Тут все немного передохнули, а Карас, конечно, вытянул шею, пытаясь разглядеть, что делается внизу. Оттуда доносился невообразимый гам. Куда ни посмотришь — всюду сидели люди, ряд за рядом, а по бесчисленным проходам поднимались все новые зрители. Громко кричали какие-то парни. «Где-то там и Вашек сидит», — подумал Карас, отчаявшись разглядеть сына в людском половодье. Да у него и времени на это не было. Господин Сельницкий вышел вперед, поклонился, расправил усы, взял палочку, оглянулся и… боже правый, вот когда началось! Они играли пьесу за пьесой, лишь на секунду отрываясь от инструментов. Даже когда господин Сельницкий переставал махать рукой, а внизу раздавались аплодисменты — это еще не означало, что можно передохнуть: палочка продолжала висеть в воздухе, затем взвивалась — и цирк сотрясали фанфары, протяжные, зычные, покрывая гром аплодисментов и возгласов; все старательно трубили, пока палочка наконец не опускалась. И сразу же начинали новую вещь. Карас и опомниться не успел, как пролетело три четверти часа. Да, это тебе не с Мильнером дудеть у соседей на святках!

Господин Сельницкий вдруг резко оборвал музыку и положил палочку. Все блаженно вытянулись на стульях. Караса снедало любопытство, и он снова попытался заглянуть вниз. До сих пор он видел только спину господина Сельницкого, его палочку да несколько заполненных зрителями верхних рядов. Что происходит на манеже, он со своего места увидеть не мог. Теперь, когда оркестранты задвигались, Карас привстал и заметил Кергольца — тот быстро сворачивал ковер, Поодаль от него на арене стоял господин во фраке и цилиндре, с большим кнутом в руках, тут же вертелся какой-то чудаковатый малый в широченных, болтавшихся на нем, как на гвозде, штанах и белом жилете до колен; спереди, из выреза жилета, торчала грязная манишка. Нос этого чудилы напоминал красную шишку, рожа была белая, на подбородке торчала рыжая бороденка, макушку прикрывала маленькая шляпа с пером.

— Так ты думаешь, Август, что в Гамбурге живут одни глупцы? — спросил элегантный господин.

— Хо-хо, — произнес колченогий и ответил что-то, чего Карас не разобрал, но от чего зрители пришли в восторг и расхохотались.

— Это клоунский реприз, — объяснил Карасу сосед, — его дают, чтобы подготовить следующий номер.

Карас боялся показаться чересчур любопытным и снова сел, слыша в паузах между взрывами смеха, как клоун в десятый раз спрашивает у того, другого: «Господин шпрехшталмейстер, какая разница между коляской и кастрюлей?»

Эту старую шутку Карас знал (далее следовало: «Если не знаете — не садитесь в коляску, чтобы не угодить по ошибке в кастрюлю»), она была в ходу у всех ярмарочных потешников, и Антонин невольно рассмеялся раньше зрителей — еще до того, как коротыш посадил в лужу великосветского господина. «Жаль, — подумал он, — что Вашек не поймет половины слов, не больно-то силен в немецком, но смеяться небось все равно будет — любит, когда чудят». Тут господин Сельницкий постучал палочкой, и музыканты приготовились; реприз заканчивался, и оркестру нужно было снова приниматься за дело. Все вещи игрались по памяти, чему, впрочем, Карас не удивлялся. Но он заметил и нечто новое для себя: иногда господин Сельницкий вполголоса произносил: «Внимание!», затем пристально смотрел вниз и дирижировал тщательнее обычного, меняя при этом ритм. Тут уже оркестранты глаз не сводили с его костяной палочки, и Карасу казалось, будто музыка звучит не сама по себе, а словно приспосабливаясь к тому, что происходит на манеже. Там, по всей вероятности, выступали лошади, так как время от времени он видел красные и белые султаны, развевавшиеся друг подле друга. До конца представления оркестр отдыхал всего только дважды, во время разговорных номеров, да еще раз господин Сельницкий резко оборвал музыку, и в цирке стало тихо, как в церкви.

— Сальто-мортале, смертельный прыжок, — шепнул Карасу сосед. Внизу что-то громко хлопнуло, словно выстрелило несколько ружей. Карас не решился привстать; все сидели наготове, и господин Сельницкий не опускал палочки. Вдруг внизу кто-то крикнул: «Ап!» — и в ту же секунду воздух сотряс оглушительный залп. Дирижер взмахнул рукой, и могучие фанфары слились с громом аплодисментов и возгласами одобрения.

Карас намеревался сразу же после представления расспросить, что это было, но едва они кончили играть и господин Сельницкий вышел, как все музыканты наперегонки помчались вниз. Недоумевая, Карас последовал за ними. Внизу его поймал Керголец и сунул в руки внушительную охапку серого полотна.

— Натяни на барьер! — крикнул он Карасу, — Иди по правой стороне и смотри, как делает другой, слева.

Карас с трудом пробирался на манеж сквозь хлынувшую к выходам толпу. Цирк гудел от говора, выкриков, смеха. Антонин остановился у левой кулисы и только тут понял, что ему нужно делать. Передняя стенка лож первого яруса была обита плюшем, и ему, видимо, следовало надеть на плюш чехлы. Вытаскивая из охапки один кусок полотна за другим, он принялся натягивать их на красную обивку. С непривычки дело подвигалось медленно, и он управился со своей половиной гораздо позже напарника. Публика уже вышла, и цирк словно вымер. Вскоре появился Керголец без сюртука и жилета, с засученными рукавами.

— На конюшню, Тонда, кормить. Живее! Только сперва униформу сними.

У Караса голова шла кругом. Следуя примеру остальных, он забежал в гардеробную, скинул свой великолепный мундир и, оставшись, как и Керголец, в одной рубахе и штанах, помчался на конюшню. Конюхи выносили оттуда целые вороха сверкающей сбруи, другие пробегали с бадьями, полными воды, с мерами овса и охапками сена. Керголец выдавал корм и тотчас запряг Караса в работу. Человека, который бежал впереди, сгорбившись под тяжестью сена, Антонин узнал — тот весь вечер дул в бас-бомбардон. Когда Карас возвратился в третий раз, Керголец толкнул его в бок.

— Поздоровайся вон с той бабой, это директорша.

Вместо «бабы» Карас увидел незнакомого безусого мужчину в рейтузах, осматривавшего копыто у одной из лошадей. Только подойдя ближе, он обнаружил в незнакомце некоторые признаки прекрасного пола.

— Добрый вечер, мадам, — произнес он тогда, вспомнив утренние наставления Кергольца.

— Вечер добрый, — кивнула она и, взглянув внимательно на Караса, опустила копыто лошади. — Вы новенький?

— Так точно, новенькие мы, — ответил Карас, невольно сомкнув пятки, выпятив грудь и застыв навытяжку, — рабочий и трубач Карас Антонин.

— Антонин… Антонин… Кажется, у нас больше нет Антонинов, — сказала, разглядывая его, Агнесса Бервиц, — так что тебя ни с кем не спутаешь. Прекрасно. Мы еще увидимся, Антонин, а теперь ступай — лошадки не должны ждать.

Она кивнула и снова занялась копытом. Теперь Карас понял причину охватившей цирк лихорадки: в первую очередь здесь полагалось обслуживать бессловесных тварей, и только потом люди выкраивали время для себя. Немного погодя, когда вслед за другими Карас докладывал Кергольцу о выполненной работе, ему опять почудилось, будто он рапортует офицеру. Здесь этот чертов Керголец отнюдь не был тем добродушным земляком, каким он предстал перед Карасом в «Невесте моряка». Широко расставив ноги, он стоял с листом бумаги в руках и спрашивал начальственным тоном:

— Кто дежурит сегодня ночью?

Отозвались три человека. Керголец заглянул в бумагу, и кивнул.

— Остальные на сегодня свободны. Да, вот еще что: есть распоряжение дирекции послезавтра всем без исключения перебраться в фургоны. Новый тентовик Карас Антонин определяется в восьмой номер. Осмотрите каждый свою койку и вообще все и доложите мне завтра, если что неладно. А теперь — разойдись, спокойной ночи!

— Спокойной ночи! — закричали все и взапуски помчались к шкафчикам, чтобы переодеться и отправиться по домам.

Карас задержался, желая выяснить у Кергольца, чем вызвано такое распоряжение.

— Скоро в путь-дорогу, Тоник, и нужно, чтобы люди после зимы снова попривыкли к житью на колесах, а то начнется потом в дороге — одно не так, другое неладно. Ты поселишься со мной в «восьмерке». Удобства там не ахти какие, ну да ничего, привыкнешь.

— А мой парнишка?

— С нами поедет, в нашем же фургоне. Я о нем не забыл.

— И вот что еще, Карел: когда тут у вас на работу выходят?

— В шесть часов, Тоник. В шесть утренняя кормежка зверей и уборка конюшен. Придешь — спроси меня, я уже буду здесь.

— Спасибо тебе. Спокойной ночи.

И Карас ушел, проникнувшись к этому человеку еще большим уважением. Натягивая куртку, он снова вспомнил о Вашеке: как-то он там, понравилось ли ему в цирке? Карас заторопился домой, чтобы поскорее расспросить сынишку о том, в чем сам принимал участие, но чего, к сожалению, не видел.

Не будь Антонин Карас таким простым человеком, он, пожалуй, иначе объяснил бы себе тревогу, которую испытывал в эти дни, думая о сыне. Надо сказать, что Вашека он знал довольно плохо. Обычно они проводили вместе лишь несколько зимних месяцев, когда халупы занесены снегом и жизнь, замирая, протекает в тесных клетушках. Возвращаясь поздней осенью домой, отец принимался за дрова и колол их в сарае, пока его не выживал оттуда мороз. В минуты отдыха он осматривал сруб, хлев, все свое хозяйство, починял одно, другое, затыкал мхом щели в окнах, промазывал глиной пазы между бревнами, изредка ходил в лес за хворостом. В то время Вашек еще беззаботно носился с мальчишками по деревне и появлялся дома, на кухне, только когда его принуждал к этому голод. Потом выпадал снег, и Карасы подолгу не выходили за порог своего дома. Антонину было после чего отсыпаться, и он отдыхал, с наслаждением расправляя усталые члены. Но залеживаться Антонин не любил. Уже вскоре, разыскав добрый кусок твердого дерева, он принимался вырезать из него что-нибудь для хозяйства или фигурки для «вифлеема».[13] По субботам за ним заходил Мильнер, музыканты отправлялись в одну из окрестных деревень и возвращались только в понедельник.

Для Вашека у Караса оставалось не слишком-то много времени. К тому же человек он был неразговорчивый, предпочитал пустой болтовне работу, и мальчонка держался тех же правил. Вашек привык к суровой жизни, с детства видел вокруг себя тяжелый, изнурительный труд и с ранних лет в меру своих сил помогал родителям. Видя, что мать часто хворает, что с нею творится неладное, а отец приходит домой усталый, Вашек, очень впечатлительный и чуткий, вел себя молодцом и старался заменить мать где только мог. Иногда целые дни проходили у него в работе: то поможет на кухне, то уберет в хлеву, то сбегает в лес за хворостом, за шишками, принесет грибов, черники, травы. Парнишка во всем проявлял унаследованную от отца сноровку. Своим первым складным ножом он не только срезал прутья для кнутиков и свистулек, но пытался также вырезывать из дерева разные вещицы — вроде тех, над которыми в зимние месяцы трудился отец. Если мать летом хворала, шестилетний Вашек принимал на себя все хозяйство: и за козой смотрел, и обед варил, гордясь тем, что может заменить взрослого. Зато когда выдавалась свободная минутка, когда матери становилось лучше и она сама отсылала его побегать, он пулей вылетал из дома.

Тут уже его темперамент проявлялся сполна — в деревне ему было тесно. Вашек быстро сделался вожаком своих сверстников, был зачинщиком всех драк и проказ. Казалось, какая-то неведомая сила побуждала его во всем быть первым: никто не умел так бегать и прыгать, так ловко лазить по деревьям и бросать камни, как он. Играя весною с ребятами в лунку он уносил домой изрядное количество фасолин. Вашек первый находил вылупившихся в кустах шиповника крохотных сорокопутов и осиные гнезда на межах, это он придумал вставать на плечи друг другу, чтобы дотянуться до свисавших ветвей приходского сада и полакомиться первыми черешнями и грушами. Если ребята собирались за раками, они обязательно звали Вашека, своего признанного вожака. Во всем, что наполняло жизнь детворы — от кувыркания до пения на клиросе, — Вашек принимал участие и проявлял при этом столько кипучей энергии, что неизменно оказывался во главе других. Иногда Вашек прибегал к силе — физический труд с малолетства развил его мускулы, — но чаще брал проницательностью и смекалкой. Ни одна мелочь, имевшая хоть какую-то цену в глазах мальчишек, не ускользала от внимания паренька. Выбежав за охапкой ботвы для козы, он примечал, где дозревают стручки и где дрозды вьются над гнездом с птенцами. Любое незнакомое дело увлекало его своей таинственностью. Во время игры в салки он мог вдруг задержаться у кузницы и, затаив дыхание, глядеть, как старый Баруха разогревает в горне железо, а потом кладет его клещами на наковальню. С таким же любопытством присматривался он к тому, как готовят печь под хлеб или замешивают известковый раствор, когда отцу или другому каменщику случалось подработать в деревне. В воскресенье, перед обедней, его неизменно можно было найти на колокольне, где он наблюдал, как звонарь раскачивает колокол. А обычные похороны превращались для него в захватывающее зрелище: Вашек так и ловил глазами каждый жест священника и пана учителя, дирижировавшего хором. Если же он кому-нибудь и завидовал, то, пожалуй, только ребятам из имения, где было много коров и лошадей: Вашек мечтал попасть туда, чтобы поуправлять гнедыми, подёргать вожжами, пощелкать кнутом да побраниться, как это делали панские конюхи.

Но за все, чего Вашеку недоставало, его вознаграждал лес. Снежненские леса, это зеленое чудо, могли околдовать кого угодно! В деревне, в поле — освещение ровное, очертания предметов отчетливы, там все привычно и реально. Но войдите в лес! Два шага — и ты окружен полумраком и мягким сиянием, словно проходишь сквозь завесы из вуали, и за каждой из них тебя ожидает таинственное приключение. Шпалеры елей, зеленые вереницы лиственниц, колоннады буков, старый, ветвистый дуб, мшистая, похожая на подушку, кочка, нагромождение скал, словно алтарь великанов, — не лес, а заповедник баллад и сказок. Сюда Вашек предпочитал ходить в одиночку: по лесу нужно пробираться потихоньку, полегонечку, чтобы ни одна валежина не хрустнула. Только так можно подсмотреть его волшебные тайны — погоню фазана за курочкой, проделки сойки, пасущихся ланей и маленьких серн, забавы барсуков перед норой. Только ступая очень осторожно, можно выследить гнездо орлицы, логово зайца или тайники белок. Видишь в лесу и много печального — птичьи перья с запекшейся кровью, мертвых зайчат, белеющие в траве кости животного. Леса недвижны, но в них все в движении, в игре и борьбе: дятлы долбят кору деревьев, олень с трудом продирается сквозь кустарник, кукушка высматривает чужие гнезда, зеленый дятел дает о себе знать протяжным жалобным криком, гадюка, свернувшись кольцами, притаилась в малиннике, поблескивает уж на берегу ручья.

Все видеть, все знать! Стоит появиться лесничему Мазуру, как мальчишки бросаются врассыпную. Один Вашек не боится лесничего — он бежит ему навстречу, расспрашивает его с ненасытной любознательностью. И тут даже очерствелый Мазур сдается; никто не в силах устоять перед этим мальчуганом, у него наготове уйма самых разнообразных вопросов, а круглая загорелая рожица может мгновенно озариться лукавым огоньком. Этим Вашек отличается от своего малообщительного отца; стоит ему открыть рот, и вы тотчас влюбляетесь в мальчугана.

Но Вашека окружали не только родное село и леса; в десяти минутах ходьбы от Горной Снежны начиналась первая немецкая деревня. Она была больше Горной Снежны — туда ходили на почту, там была большая лавка, несколько мастерских и мельница. Чешской Снежне приходилось поддерживать постоянную связь со своими немецкими соседями. Немецкие деревни тянулись оттуда уже до самой Шумавы. Отдельные немецкие хутора были разбросаны среди чешских поселений, немецкие крестьяне ежедневно проезжали через чешские деревни. Ребятишки из обеих деревень прекрасно знали друг друга, вместе играли, дрались, затевали вылазки в горы, и каждый горноснеженец с малолетства усваивал несколько обиходных немецких фраз. Подобное соседство поощряло любознательность Вашека: у них под боком, на другом краю поля, люди жили, хозяйствовали, одевались и работали иначе, чем они, и Вашеку хотелось во всем разобраться.

Карасу-отцу, возвращавшемуся после восьми-десятимесячного отсутствия из большого города в захолустную деревушку, Горная Снежна казалась крохотным, убогим гнездом, где не могло случиться ничего примечательного, где люди рождались, справляли свадьбы и умирали. Но для его сына жизнь здесь изобиловала событиями, приключениями и тайнами. Благодаря чужому соседству Вашек стал догадываться, что мир шире его родной деревни и полон вещей, которые стоит познать.

Отец и не подозревал, насколько сильна в мальчике тяга к неизведанному, и теперь, в Гамбурге, он, естественно, не мог предугадать, как отнесется Вашек к ворвавшейся в их жизнь нежданной перемене.

Уже в передней Карас услыхал голос Вашека и какое-то щелканье. Он вошел в кухню, где фрау Лангерман как раз в этот момент выкладывала картофель из кастрюли в миску. Вашек стоял на стуле на одной ноге и покрикивал: «Алле — гоп! Алле, алле!» — а Розалия бегала вокруг стула и трясла головой. Заметив отца, Вашек щелкнул самодельным кнутиком и закричал:

— Папа, смотри, я еду на лошади на одной ноге! А Розалия — та пегая лошадка, которая бегала по кругу! — С этими словами он спрыгнул на пол и кинулся к отцу. — Папа, правда, ты возьмешь меня завтра с собой?! Я выйду, как тот господин с кнутом, на середину, лошадки прибегут, и вот так поклонятся и встанут на дыбы, или лучше я поеду и прыгну вот так, гоп, в обруч, а потом выведу слона и львов…

Мальчик захлебывался от возбуждения, перед его глазами мелькали номера программы, главным участником которых он себя воображал. Карас довольно улыбался, видя безудержный восторг сына.

— Стало быть, тебе понравилось?

— Очень!

— А что это было, когда стреляли?

— Это тот дядя! Он хотел убежать, но все время падал, мы так смеялись, фрау Лангерман и я, все, все, пробежит немного — и бац… А потом пришли солдаты с ружьями, как встали, как прицелились вверх, а этот дядя как разбежится да как прыгнет через них, через всех солдат, даже перевернулся в воздухе! Мы очень обрадовались, что солдаты в него не попали, и давай хлопать.

— Ну, а слона ты видел? Большущий, верно?

— У-у!

— А что он делал-то?

— Обедал.

— Это как же?

— Да очень просто, там стоял стол, и на нем был обед, дядя говорит слону: «Садись!» Слон и сел, достал нагрудник, взял хоботом ложку и давай есть суп, потом еще что-то, и хлеб ел, а потом заказал себе пива…

— Пива, говоришь, заказал?

— Ой, пап, да ты ничего не знаешь! Он постучал по стакану, и ему сразу же принесли пива; он выпил и еще попросил, и еще, и напился пьяный, зашатался да и упал, как дедушка Зеленка, — помнишь, мы всегда прыгали вокруг него, а он бранился.

— Что же после-то было со слоном?

— Ой, он лежал как мертвый, дядя влез ему на голову, а он хоть бы шевельнулся. Тогда дядя поклонился, мы ему захлопали, слон-то и проснулся, он даже не знал, что у него на голове человек сидит, ему стало стыдно, и он ушел домой спать и дядю унес на себе…

Антонин Карас убедился, что он многого не видел, и решил при первой же возможности наверстать упущенное. До поздней ночи Вашек рассказывал ему о всяких чудесах, а когда они, помолившись, легли и стало тихо, темноте вдруг послышалось:

— Пап…

— Ты еще не спишь?

— Папа, правда ведь, я буду наездником?

— Будешь, коли захочешь, а теперь спи!

VI

Карас вылез из-под одеяла чуть свет. Он тихонько умылся и оделся, достал из духовки кастрюлю с теплым жидким кофе, налил себе полную кружку, откромсал краюху хлеба и позавтракал. Затем сунул ломоть хлеба в карман и на цыпочках вышел из квартиры. Еще не было шести, когда он появился в цирке. Керголец был уже на месте и тотчас принялся рассказывать Карасу о ночном происшествии. Вечером окотилась львица Наташа, теперь у нее три львенка. К счастью, клетка была приготовлена заранее — та самая, которую Карас помогал вчера перетаскивать. Туда перевели льва Магума, помещавшегося до этого вместе с Наташей, а в третьей клетке остался старый лев Султан и львицы Бесси и Коринна. Радостное событие произошло преждевременно, поэтому Наташа до последней минуты оставалась в одной клетке с Магумом. Директорша, тревожась за львицу, забежала перед ужином в зверинец, и как раз кстати. Срочно послали за Гамбье, который отвечает за всех хищников, а Бервиц, бросив ужин, вместе с Кергольцем и еще несколькими служителями организовал переселение Магума. Директорша опасалась за львят и всю ночь не отходила от Наташи, которая до того ослабела, что едва могла шевельнуться. Утром директорша сказала, что Наташа — плохая мать: придется отнять у нее львят и выкармливать их искусственно.

Карас отправился взглянуть на львицу. Наташа лежала в клетке, апатично вытянувшись на боку, а на соломе, под брюхом у нее, копошилось что-то крошечное.

Но разглядывать Наташу было некогда. Животные вокруг требовали завтрака, и Карас вернулся на конюшню — все же лошади были ему милее. Он помогал кормить их, выносил навоз, учился у конюха Ганса правильно держать скребницу и чистить копыта. А как только выдалась свободная минута, Антонин решил осмотреть здание. Зал был опоясан круговым коридором, по обеим сторонам которого располагались служебные помещения. По внутренней стороне тянулись двери различных кладовых, гардеробных и складов, как бы вдвинутых под амфитеатр зрительного зала. Канцелярия, кабинет директора и уборные артистов размещались с наружной стороны; здесь были окна или по крайней мере маленькие окошки. Между центральным подъездом и боковым, служебным, помещалась комнатка с кухней, где жили хромой Джон Гарвей, вдовец, ставший в цирке инвалидом, и его дочь Алиса, дурнушка с роскошными рыжими волосами. Напротив главного подъезда находились конюшенные ворота, затянутые бордовым занавесом, над ними — оркестровая раковина, за ними — вход на конюшню и в зверинец. То и другое представляло собой вместительные деревянные помещения, которые Бервиц пристроил после того, как подписал долгосрочный контракт на аренду циркового здания. В правом крыле длинными рядами стояли кони, участвовавшие в представлениях; гужевых лошадей Бервиц держал в другой, специально нанятой конюшне. В левом крыле размещались клетки со зверями. Из конюшни и зверинца можно было попасть еще в одну пристройку, сооруженную совсем недавно; там, на низком помосте, переминался с ноги на ногу слон Бинго. Этой стороной цирк Умберто выходил на пустырь за Репербан, уставленный вагончиками Бервица — жилыми фургонами, иные из которых отличались даже известным комфортом. Каждый вагончик был на свой манер: цирк, как и отдельные артисты, приобретал их в разных уголках Европы. Некоторые и зимой предпочитали хибарку на колесах стенам городских домов. В теплую погоду свободное пространство между фургонами являлось излюбленным местом репетиций; тут было даже обозначено и утоптано нечто вроде арены. Упражняясь, артисты могли ориентироваться на размеры настоящего манежа. Пустырь служил также местом отдыха цирковых служителей, которые в свободное время любили посидеть на бревнах или на лесенках фургонов. Между вагончиками хозяйки развешивали белье, весною в чахлой траве копошились куры, играла на солнышке ребятня.

«Тут и Вашеку будет неплохо, все одно — скоро ехать», — думал Карас, возвращаясь со своего обхода. Он не мог дождаться сына: хозяйка обещала привести его в цирк по дороге на рынок. В половине десятого из-за кулис появилась Алиса Гарвей и крикнула:

— Тут спрашивают господина Караса.

Первый, кому Карас представил мальчика, был, разумеется, Керголец.

— Так ты и есть тот знаменитый Вашек Карас из Горной Снежны? — обратился к нему многоопытный Керголец, увидев загорелую рожицу деревенского парнишки, на которой светились большие умные глаза.

— Угу.

— Ты уже был в цирке?

— Был вчера.

— Понравилось?

— Еще как!

— А что тебе понравилось больше всего?

— Лошадки.

— У тебя губа не дура. Поедешь с нами?

— Поеду.

— А не боишься лошадей? Вдруг лягнут или укусят?

— Не. Я на них прикрикну, щелкну кнутом, они и встанут в ряд.

— Так ты будешь дрессировщиком?

— Ага, и буду ездить по кругу и прыгать на лошадь — папа обещал, правда, пап?

— Ну, раз папа обещал — тогда другое дело. Только тебе придется основательно попотеть, пока станешь дрессировщиком.

— Пусть.

— Но чур не хныкать!

— Я никогда не хнычу. С кем ни подерусь дома — все ревут, если попадешь камнем, а я не реву: догоню и дам сдачи.

— А если тот убежит?

— Не убежит. Я любого догоню. А убежит — так на следующий день попадется.

— Значит, ты был первым драчуном в деревне?

— Не знаю. Поколотить-то мог хоть кого.

— Тогда у тебя самая подходящая для цирка закалка. Если не спасуешь — станешь когда-нибудь директором.

— Может, и стану, только я и тогда буду все время ездить и прыгать.

Керголец погладил Вашека по голове и обратился к Карасу:

— Он у тебя крепыш, из него может выйти толк, только нужно, не откладывая, начать тренировки. Семь лет — крайний возраст, потом будет поздно. А теперь отведи его к кассирше — пусть поблагодарит ее за билет. Она будет очень довольна, завоюешь ее сердце, и парню это пойдет на пользу.

Антонин повел сына к кассе и по дороге обучил его традиционному «целую ручки, сударыня». Госпожа фон Гаммершмидт приняла сиротку чуть не со слезами. О мальчишках и драках не было, разумеется, и речи, зато она с большим чувством говорила о «мамочке на небесах», о том, что сыночек не должен огорчать ее здесь, на земле, не то у мамы будет печальный вид, когда она предстанет перед господом богом. О, Вашек собирается обучаться верховой езде! Вдова одобрила это намерение. Он принял совершенно правильное решение, покойный майор фон Гаммершмидт тоже сел в седло еще мальчиком и впоследствии с таким блеском брал препятствия, что стал первым фаворитом всех княжеских парфорсных скачек[14]. Она попросит господина директора Бервица и господина Перейру обратить на него внимание. В заключение вдова извлекла из вязаной сумочки на шнурке половину рогалика и протянула его Вашеку, присовокупив к гостинцу сочный поцелуй. Затем она подала руку Антонину и повернулась к окошечку.

Когда отец с сыном вернулись в зал, мальчик остановился как зачарованный: по кругу бежали, пофыркивая шесть белоснежных лошадей, заслоняя женщину с кнутом в руках. По ее приказанию кони повернулись на задних ногах и побежали в противоположном направлении, по следующей команде они снова повернулись и стали обгонять один другого, пока опять не вытянулись цепочкой. Затем лошади разом повернулись к хозяйке, подняли передние ноги и пошли к ней, на середину арены, где и простояли в таком положении до тех пор, пока женщина не опустила кнут. Вашек судорожно сжал руку отца и смотрел на лошадей как на чудо. Цирк был пуст, лишь внизу, возле лож, стоял господин Сельницкий. Глаза у него слегка слезились: он опирался на барьер, время от времени прикладываясь к бутылке с ромом.

Карас чувствовал себя в пустом зале неуверенно, не зная, можно ли присутствовать на репетиции, не помешают ли они. Поэтому он снова вывел сына в коридор, обошел с ним весь цирк и направился на конюшню. По дороге им встретился добрый десяток людей, которых Карас уже знал в лицо и которые теперь, когда не было особой спешки, охотно останавливались, расспрашивали о мальчике, интересовались, поедет ли он с ними. Карасу было приятно, что люди проявляют такое внимание. В конюшие он подошел с Вашеком к тому самому Гансу, который обучал его утром чистить лошадей, и сказал, что привел ему помощника. Ганс вытер широкую ладонь о синий фартук и, как взрослому, потряс Вашеку руку. Ганса Вашек понимал довольно плохо, он говорил иначе, чем шумавские немцы, но детское чутье подсказывало мальчику, что это хороший человек. К тому же он ходил за лошадьми, каждую знал по имени; окликнет коня, тот повернет голову и смотрит на него большими глазами. Но все это померкло перед той минутой, когда Ганс неожиданно потянул Вашека за рукав и увлек в дальний угол конюшни, где в специальном загоне стояли четыре маленькие пегие лошадки, словно созданные для такого мальчика, как Вашек. Охваченный волнением, он поднял обе руки и невольно воскликнул:

— Иисус-Мария — «пончики»!

Таких же славных малюток выращивали в Глубокой и выезжали с ними довольно далеко. Местные жители дали им выразительное прозвище — «пончик», «пончики», И вот теперь перед Вашеком стояло четыре «пончика»; Ганс окликнул их, они подбежали и, толкаясь, потянулись к людям. Тогда конюх взял Вашека под мышки и посадил на крайнюю лошадку. Мальчуган растерялся от неожиданности, но тут же стиснул ноги и ухватился за гриву, чтобы не упасть. Ганс, придерживавший его вначале, отпустил руку, открыл дверцу и приказал:

— Мери, вперед!

Кобылка тряхнула головой, вышла из конюшни и двинулась мелкими шажками рядом с Гансом вниз по коридору. Ганс что-то крикнул, Мери повернулась и рысью помчалась к загону, вынудив Вашека держаться изо всех сил. Он благополучно доехал до места, и несколько конюхов со скребницами в руках встретили его дружным «Браво!» В загоне Вашек сам слез с «пончика» и похлопал лошадку по шее. Ему не хотелось уходить, но отца ждала работа, и он вывел Вашека на пустырь, где тоже шли репетиции.

— Обожди меня тут до обеда. Никуда не лазай, играй здесь. Гляди, вон сидят на лесенке ребята, с ними и поиграй. Поди, познакомься. Только на площадку, где занимаются эти господа, не ходи — не велено, будешь мешать.

Карас зашагал назад к конюшне, и Вашек остался один. Он моментально забыл и об отце и о лошадках, пораженный великолепным зрелищем: два господина ходили по круглой площадке на руках. Это так понравилось мальчугану, что он даже подпрыгнул от восторга, подбежал поближе и присел на корточки, чтобы как следует разглядеть все их трюки. Господа между тем выделывали всевозможные фортели: останавливались, раздвигали ноги, медленно опускали их до самой земли, снова поднимали кверху. Потом они прыжком встали на ноги, отряхнули руки, подвернули сползшие рукава рубах, один из них что-то крикнул напарнику, тот разбежался, а первый присел и сомкнул руки у колен. Бежавший вспрыгнул на сомкнутые руки товарища, тот выпрямился и с такой силой отбросил его от себя, что он перевернулся в воздухе. Это получилось у них до того здорово, что Вашек вскрикнул: «О-го!», вскочил, крутнулся на пятке и снова присел, так как партнеры решили повторить номер и проделали его, вероятно, раз десять кряду. Вашек подумал, что прыгать, пожалуй, еще интереснее, чем ездить на лошади. В деревне было несколько мальчишек, которые уже ездили на лошадях; Франта Шемберов — у них большое хозяйство — даже купал с братом коней в пруду и, сидя в мокрых штанах на лоснящейся кобыле, лихо покрикивал: «Но, старая!», или «Тпру, старая!», или: «Двинешься ты, стервоза, наконец?!» Но так прыгать не умел никто; то-то бы все ахнули — и Франта, и Пепик, и Гонза Блага, и Ирка Цикарт, и Тонда Церга. Или прийти на руках к бабушке и постучать ногой в дверь — старушка так и сядет!

Проходившие мимо люди не обращали на артистов ровно никакого внимания. Это возмущало Вашека до глубины души, он провожал каждого взглядом, ожидая знаков восхищения и признания, но все оставались чудовищно равнодушны. Не очень-то красиво по отношению к господам артистам! Они ведь изо всех сил старались выкинуть что-нибудь посмешнее. Вот и сейчас, выбрав подходящее место, они очистили его от камешков, один вскочил другому на плечи, тот — ой-ой! — согнулся, и оба начали падать, но не упали: верхний вытянул ноги, встал на них, протащил под собой партнера, поднял его на руках, и тот замер в стойке. Так они и стояли, один над другим, пока верхний не спрыгнул на землю. Да… Вот бы сделать такую штуку, хотя бы с Тондой Цергой. Вашек тоже протащил бы его между ног и поднял в воздух. Тогда бы Цергова Нанинка увидела, какой Вашек силач, какой ловкий. Вашек вдруг ощутил потребность попробовать свои силы, показать, что и он кое-что умеет. Где эти ребята, о которых говорил отец?

Ага, вон они, еще сидят на лесенке. Только уж больно они какие-то чистенькие. У мальчика — белый воротничок и галстук, на девочке — шляпка, в руках — маленький зонтик от солнца. Вашеку это не понравилось, но ребята были вроде его однолетки, и он не спеша стал приближаться к фургону. Вначале он двигался окольным путем, насвистывал, оглядывался по сторонам, делая вид, будто идет не к ним. Приблизившись, он решил, что пора привлечь их внимание. Крикнув: «Глядите!» — Вашек сделал возле фургона стойку, перекувырнулся, встал на ноги и посмотрел, какое произвел впечатление. Девочка прыснула и толкнула локтем мальчика, который почему-то насупился. Вашек подошел еще ближе, расставил ноги и крикнул:

— Ты тоже при цирке, как и я? Я буду прыгуном.

Мальчик еще больше помрачнел. Вашек сунул пальцы в рот и свистнул. Потом напыжился и заявил:

— Я буду прыгать, ходить на руках и кувыркаться. А ты что умеешь?

И тут случилось нечто такое, что буквально ошеломило Вашека. Пай-мальчик сунул руку за спину, взял цилиндр и трость с костяным набалдашником, встал и произнес писклявым злым голоском:

— Вы ошибаетесь, молодой человек, полагая, что мы дети. Мы взрослые люди и должным образом исполняем наши обязанности карликов. Если вам угодно подурачиться, извольте подыскать для этой цели кого-либо из ваших сверстников. Честь имею. Пойдем, Эмилия.

Мнимый мальчик надел цилиндр, спустился с лесенки и подал руку девочке, которая только что смеялась, но теперь поспешила придать своему лицу серьезное выражение. Она тоже сошла вниз, правой рукой подхватила шлейф, левой оперлась на руку супруга, и оба удалились, задрав носы.

Вашек остолбенел. Всю жизнь он представлял себе карликов маленькими белобородыми старичками, ему и в голову не приходило, что, прежде чем состариться и залезть в Подземные норы, карлики тоже бывают молодыми. Он никак не мог отделаться от впечатления, что перед ним мальчик и девочка, и злился на себя за свой конфуз: надо было дать разок этому мальчишке, тогда бы девчонка поняла, с кем они имеют дело. Он был огорошен и не сразу пришел в себя. Опомнившись, Вашек, дабы сохранить достоинство, вспрыгнул на лесенку фургона и закричал:

— От горшка два вершка
Лилипутова башка!

Он повторил дразнилку несколько раз, но чета лилипутов, ангажированная для предстоящего турне в качестве Мальчика с Пальчик и Принцессы Горошины, не поняла его и, даже не оглянувшись, скрылась в дверях цирка.

Вашеку поправилось на лесенке, откуда был хорошо виден весь пустырь. Некоторое время он еще кричал про карликов, а затем, по какой-то таинственной ассоциации подумав о сказках и о родных местах, вспомнил вдруг то, чего недоставало ему с той минуты, как он покинул деревню, — песню. Вашек широко расставил ноги, засунул руки в карманы и затянул во весь голос. Но пел он недолго.

— Sacré nom d’un chien, qui est-ce qui fait ce sal bruit?.[15] — прогремел за его спиной чей-то свирепый голос.

С перепуга Вашек словно подстреленный скатился с лесенки. Впервые в жизни он до того перетрусил, что, оглянувшись, споткнулся, шлепнулся, перекувырнулся и остался сидеть на земле. Дверца фургона была открыта, и на пороге, тараща глаза, стоял полуголый великан с растрепанной черной бородой и всклокоченными волосами; грудь и руки его были разукрашены какими-то синими картинками. На плече у великана, держась всеми четырьмя лапками за хозяина, примостилась обезьянка, пронзительный визг которой сливался с рокочущим басом хозяина. Вашек решил, что ему крышка: он обидел карликов, и вот теперь за ним явился людоед.

Но поспешность, с какой Вашек ретировался с лестницы, а также способ, каким он приземлился, и поза, в которой сидел теперь, опершись на руки, с перепуганной рожицей, едва сдерживая слезы, — все это вызвало у великана приступ раскатистого хохота.

— Hé, mon p’tit, tu as fait une belle courbette! Mais tu n’es pas du métier, quoi? Du bist nicht vom Zirkus, was? [16]

Вашек мигом уловил перемену в тоне великана и сообразил, что жизнь его в безопасности. Поняв вопрос, он поспешил собраться с мыслями, надеясь избежать последней беды, которая ему угрожала: ведь этот гренадер не иначе как замышлял порку.

— Вы ошибаетесь, — ответствовал Вашек на французско-немецкую речь великана, мешая чешские слова с немецкими, — мы из цирка, мой папа и я, но мы тут недавно.

— Тогда понять; каждый, кто прожить здесь хоть несколько дней, уже знать — когда капитан Гамбье поднять синий флаг на грот-мачта, все кругом быть тихо, потому что капитан Гамбье спать. Понимать?

— Не понял, — ответил Вашек по-немецки, а по-чешски добавил: — Если вы хотите меня поколотить, я убегу и приведу отца, и он вам намнет бока.

— Je nе comprends rien[17], — захохотал великан и спросил по-немецки:

— Ты откуда?

— Из Горной Снежны, — ответил Вашек.

— Quoi?[18]

— Из Горной Снежны, — повторил Вашек громче.

— Nom de Dieu! Qu’est-ce que cela?[19] Что ты сказать?

— Из Горной Снежны! — закричал Вашек. — Из Горноснежны, Горноснежны, Горноснежны!

— Ah, est-ce qu’il n’est pas rigolo?[20] — смеялся усач и, окончательно развеселившись, прибавил по-немецки: — Хотеть кофе?

Это Вашек понял превосходно и внезапно почувствовал острый голод.

— Угу, — кивнул он, — хочу.

— Так заходить, — сказал великан, уступая Вашеку дорогу.

— А обезьянка меня не укусит? — спросил на всякий случай Вашек.

— Джоки укусить? Джоки не укусить. Джоки идти в клетку. Заходи!

Великан взял уже успокоившуюся обезьянку на руки, и Вашек вошел. Отродясь не видывал он ничего похожего на эти загадочные домики, а от отца слыхал, что именно в таком им и предстоит жить. Теперь один из домиков гостеприимно распахнул перед ним свои двери. Мальчишеское любопытство взяло верх. Боже, как здесь было хорошо! Вашеку в третий раз за сегодняшний день показалось, что он попал в сказку: сначала карлики, потом людоед-великан и вот теперь что-то вроде пряничной избушки. Справа и слева стояло по кровати, у окна с занавесками — столик, шкаф, на шкафу — клетка, в которую господин Гамбье сунул Джоки. С другой стороны помещались печурка с трубой, умывальник и два стула, тоже у окошка. На полу лежали желтые с черными полосами шкуры, и на обеих стенах над кроватями тоже были растянуты шкуры со страшными головами. Выше, почти у самого потолка, висела голова с раскрытой пастью и оскаленными клыками.

Капитан Гамбье облачился в просторный бордовый шлафрок и подпоясался шнурком.

— Садись, — указал он Вашеку на стул возле стола.

Затем он подошел к противоположному окну, раскрыл его и потянул за что-то, висевшее снаружи. В окошке показались два флажка — красный и синий. Великан отвязал синий, а красный снова поднял наверх.

— Это синяя флаг, — пояснил он Вашеку, положив флажок на стол, — а там красная флаг. Красная флаг означать: капитан Гамбье дома. Синяя флаг: капитан Гамбье — спать. Понял?

— Понял. А что вы делали ночью?

— Э, ночью, малыш, много работ — понимать? Львица Наташа иметь младенца, получить котят, понимать? Три котята, маленький беби, понимать? А капитан Гамбье есть господин при львах, тиграх и медведях, понимать? И много дела с Наташа, целая ночь, милый, целая ночь!

Поколдовав над плитой, великан поставил на стол две кружки и налил в них из кофейника кофе с молоком. Потом на столе появилась сахарница, блюдце с маслом и хлебница с булочками.

— Угощаться, малыш, — предложил хозяин Вашеку, усаживаясь напротив. — И взять масло, мазать.

Вашека никак нельзя было назвать ломакой. Он привык принимать все, чем одаряла его жизнь, в которую он только-только вступал. Он уже понял, что растрепанный великан — хороший дядя, который любит детей и распоряжается львами и тиграми в цирке. Это ему очень понравилось. Он помешал кофе и нетерпеливо откусил от булочки, разглядывая при этом капитана.

— Вы укротитель?

— Oui, dompteur, оuі[21].

— Это вы вчера были в клетке, когда лев катил шар?

— Oui, mon p’tit[22], клетка… лев на шар… Я, я.

— А где же ваш синий костюм с серебром спереди?

— О, синяя костюм быть тут, в шкаф, и красная с золотом, и лиловая с золотом…

Француз вскочил со стула и достал из шкафа три ярких, сверкающих куртки.

— Ух ты!.. — вырвалось у Вашека при виде этакой красоты, и ложечка выпала у него из рук.

— Oui, c’est magnifique [23]. Взять еще масло, — вставил Гамбье, возвращаясь к столу. — Так я dompteur, а ты кто?

— Я буду прыгать, ходить на руках, подбрасывать кого-нибудь в воздух, вот так — гоп! — и все такое.

— О, акробат, trés bien[24], — это тоже хороший metiér…[25] Ты уже работать?

— Нет, папа работает — играет в оркестре, и водит лошадей, и чистит их. А я буду прыгать, когда вырасту… И ездить на лошадях буду и дрессировать их с кнутом!

— A, c’est comme çа![26] Значит, ты еще только хотеть быть акробат… И хотеть быть наездник… — улыбнулся Гамбье.

— Да, — кивнул мальчик, но в ту же секунду у него мелькнула мысль, не слишком ли будничное дело избрал он для себя. Быть укротителем — куда привлекательнее: домик со шкурами, нарядные куртки… Вот он входит в клетку со львами или тиграми, все за него боятся, а ему не страшно, потому что он герой. Да еще и капитан! Помолчав немного, Вашек окончательно решил, что лучше стать укротителем. Но он еще кое в чем сомневался и потому спросил:

— А львы и тигры не кусают вас?

— О, иногда они бывать злые. Вон тот, — Гамбье указал на тигриную голову над кроватью, — тот быть очень злой, тот меня один раз схватить за ногу — смотри-ка!

Гамбье выставил ногу, подтянул штанину своих длиннющих брюк, и Вашек увидел на его икре рубцы.

— А вы что сделали?

— Я? Я его бить по морде, долго бить!

Капитан поднял свой массивный кулак, показывая, как он это делал. И Вашек, весь взбудораженный, представил себе не Гамбье, а себя самого, бьющего кулаком по морде тигра.

— А тигр? — еле слышно прошептал он.

— Юсуф? Пустить нога и удрать в угол!

— Иисус-Мария! — воскликнул мальчик, окончательно решив, что будет только капитаном над львами и тиграми. Он ударил левой рукой по столу, встал и крикнул: — Я тоже буду укротителем! Я убью льва и тигра, все звери будут меня бояться!

— Хо-хо-хо, — загремел Гамбье. — Так, значит, не акробат, a dompteur?

— Донтер! — поспешил кивнуть Вашек, словно вопрос этот и в самом деле был для него решен. Впрочем, ему хотелось выяснить еще одно чрезвычайно важное обстоятельство. И, допивая кофе, он осведомился без обиняков:

— А эти картинки?

— Quoi?[27]

— Откуда у вас эти картинки на груди, на руках и на ноге?..

— Ah, je comprends… çа, n’est-ce pas?[28] — сверкая глазами, капитан распахнул халат и ткнул себя в грудь, где под пальмой, уставившись на плывущий по волнам парусник, лежала синяя женщина с распущенными волосами.

— Et çа?[29]

Он вытянул правую руку, и на ее тыльной стороне Вашек увидел герб с поднявшимся на дыбы львом; справа и слева от льва виднелись буквы «Л» и «Г».

— Угу, — кивнул мальчуган.

— Это tatouage, понимаешь, ta-tou-age![30]

— Татуаж. Понял. Вы так и родились?

— Comment?![31] Не понимать! Что ты хочешь говорить?

— Вы с этим родились?

— Ха-ха-ха… Non, non…[32] Нет, это наколоть, пик, пик, пик. Понимать? Игла — пик, пик, пик, а потом краска. Очень болеть, но капитан Гамбье все выдержать. Хочешь ходить со мной к львы и тигры?

— Хочу, — кивнул Вашек, у которого гора свалилась с плеч, когда он узнал, что татуаж — дело наживное! Он уж было решил, что есть такая страна, где люди рождаются с синими картинками на теле, вроде того как некоторые рождаются с черной или желтой кожей — в Гамбурге им встречались такие. Он предположил даже, что донтерами могут быть только жители этой страны. Но раз это не так, тогда ничто не может помешать ему стать донтером, иглы он не испугается. Сколько они с мальчишками кололи друг друга, или, бывало, пчела ужалит… Все это он вытерпит, лишь бы у него отросла такая же могучая борода, когда он станет капитаном!

Тем временем Леон Гамбье скинул халат и принялся мыться над жестяным тазом, громко отфыркиваясь и сопя. Вашек взял с хлебницы еще одну булочку, сунул ее в карман и, подперев голову руками, стал рассматривать картинки на спине донтера. На одной из них был изображен стрелок; укрывшись за валуном, он целился в оскалившегося, готового к прыжку льва. Позади льва всходило солнце, а над стрелком еще виднелись звезды. Внизу расположилась свернувшаяся кольцами змея с поднятой головой, а по обеим сторонам от нее — два искусно наколотых девичьих профиля. Дальше начинался какой-то лесной пейзаж, но Вашек видел лишь остроконечные верхушки пихт, остальное скрывали штаны. На шее Гамбье сидел кругленький человечек со скрещенными ногами и руками. Слева через плечо протянулся якорь, справа — топор. На левой руке размещалась еще одна змея, но уже вытянувшаяся во всю длину, какая-то надпись в рамочке, сердце с буквами посредине, розочка и птичка. Что было на правой руке — Вашек не мог разглядеть.

«Гм, — оттопырил он губы, сидя в том же положении и продолжая рассматривать татуировку, — так нарисовать и Гонза Блага сумеет. Когда я стану донтером, попрошу его раскрасить меня. Но змею рисовать не позволю. Змея — это глупости. И тетки тоже. Как может тетка попасть к донтеру на кожу? Якорь на плече — куда ни шло. У нас на алтаре тоже якорь. Велю Гонзе нарисовать тигра и льва, тигр вцепится донтеру в одну ногу, лев — в другую. И донтер будет лупить их по мордам. А позади пусть нарисует лошадок, да чтобы стояли в ряд, на задних ногах. Под ними — папу с трубой. Вечером сниму рубашку и скажу отцу: „Гляди, папа!“ Вот он обрадуется, когда увидит себя с трубой!»

Больше всего времени господин Гамбье потратил на умывание и прическу. Не так-то легко оказалось превратить дремучие заросли на лице в красивую, окладистую бороду, расчесанную по моде, а всклокоченную шевелюру — в гладкую, напомаженную прическу с пробором посредине. Совершая туалет, господин Гамбье низким, гудящим голосом, словно нажимая на басы органа, напевал: «Oh, ma chére Marie, vous êtes une belle fleur…»[33] После того как он отложил гребешок, дело пошло быстрее: сорочка, штаны, башмаки, узкая темно-синяя куртка со стоячим воротником и длинным рядом пуговиц. В довершение своего туалета капитан нацепил набекрень диковинную измятую фуражку с длинным и широким козырьком.

— Voilá, mon p’tit, allons[34], ходить в menagerie[35].

Вашек вскочил со стула, схватил шапку и выскользнул за дверь, чтобы поглядеть, как капитан спускает «красная флаг». Стараясь не отставать от великана, он затрусил к пристройке. На пустыре уже никого не было.

Вашек еще не видел зверинца и, войдя туда, остановился в изумлении. Как же это отец забыл про зверинец? Клетки с обезьянами! Козел с синей бородой! Крикливые попугаи! Невиданные звери в клетках! Медведи! Овцы! Тут хватит развлечений не на один день, а отец отослал его к каким-то несчастным карликам. Но в этот раз посмотреть не удастся — донтер саженными шагами двинулся прямо к клетке со львами, и Вашек, разумеется, поспешил за ним. Когда Гамбье появился среди клеток, почти все звери встали, лениво подошли к решеткам и с глухим урчанием принялись тереться о железные прутья.

— Bonjour, Bessie, bonjour, Corinne, comment ça va, Mahoum?[36] — обращался Гамбье к своим питомцам тихим, ласковым голосом, трепал их по загривкам, запускал пальцы в густую шерсть, почесывал им бока, и звери дрожали от наслаждения. Но взгляд укротителя был Прикован к клетке Наташи. Львица лежала сонная и усталая; посреди клетки, склонившись над нею, стояла Агнесса Бервиц. Гамбье не нравилось своеволие директорши, но он признавал, что мадам умеет обращаться с животными и потому может себе позволить больше, чем кто бы то ни было. Тем не менее он успокоился, только когда хозяйка, заслышав его голос, выскользнула из клетки и закрыла ее на задвижку. Гамбье поздоровался, и Агнесса, подавая ему свою маленькую руку, с места в карьер выложила: львят у Наташи нужно отобрать, мать не обращает на них внимания; видимо, у нее не хватает молока. Леон Гамбье кивнул головой.

— Попытаться можно. Будет недовольна — вернем одного на пробу. Я возьму львят к себе, их у меня уже столько перебывало…

— Нет, капитан, не лишите же вы меня удовольствия. Я уже решила — выхожу львят сама. Наш фургон больше и удобнее.

— Пожалуйста, мадам, львы ваши. Но вам будет неудобно с ними: малышей придется брать в постель, им нужно живое тепло, а они беспокойные, все время будят… И не очень-то чистоплотны…

— Знаю, знаю. Но я уже полюбила их. Они такие беспомощные. А помучиться с ними стоит — ведь это капитал. У нас им будет лучше, а в наше отсутствие за ними присмотрит Еленка.

Вашек ничего не понимал: оба говорили по-французски. Он стоял возле клетки и рассматривал могучих животных, которых впервые в жизни видел так близко. Пройдя немного дальше и заметив больших полосатых зверей, мальчик сообразил, что это тигры. «Иисус-Мария, — подумал он про себя, — вот это зубки! Ах ты зверюга, небось не прочь сожрать человека! Посмей у меня только, я тебе всыплю!» Позевывая, тигры со скукой взирали на стоявшего перед ними мальчика. Самый большой, прижавшись к решетке, пытался увидеть Гамбье и Агнессу, стоявших поодаль.

Внезапно поднялась суматоха. Сбежались несколько служителей; по распоряжению Гамбье они подкатили пустую клетку на колесах и поставили ее перед клеткой Наташи. Гамбье вошел к Наташе, приласкал ее, стал уговаривать. Львица приподнялась и зарычала. На ее рев отозвался Магум. Львица Бесси ответила Магуму. Лев Султан зло зарычал на Бесси. Вашеку стало жутко от громоподобного рыка, вырывавшегося из страшных пастей. Гамбье почесывал Наташу за ухом и продолжал уговаривать. Кто-то принес несколько кусков сырого мяса. Агнесса взяла их и вошла в пустую клетку, которую вплотную, дверца к дверце, придвинули к Наташиной. Трое служителей встали рядом с крейцерами[37] и вилами наготове. Гамбье взял у Агнессы кусок мяса.

— Viens, Natacha, viens, mа chere![38] — И бросил мясо в пустую клетку.

Наташа поднялась, потянулась и, с трудом волоча ноги, направилась к дверце.

— Ко мне, Наташа! — манила ее Агнесса. — Сюда, миленькая, вот тебе мясо.

Львица, принюхиваясь к новой клетке, терлась головой о решетку, потом медленно вошла туда, тихо, но угрожающе зарычала. Прыгнув к лежавшему на полу мясу, она накрыла его лапой и зарычала громче. Все вокруг, в том числе и Агнесса с Гамбье, стояли не шевелясь.

— Не рычи, миленькая, не бойся, — мягко проговорила Агнесса. — Это твое, никто у тебя не отнимет. И это тоже твое, и это. — Она бросила львице второй и третий кусок. Львица обнюхала мясо, легла возле него и заурчала. Женщина, медленно пятясь и продолжая разговаривать с ней, отошла к дверце и перебралась в соседнюю клетку. Дверца захлопнулась, и служители отвезли Наташу в сторону. Агнесса вылезла из клетки, за ней следовал Гамбье с тремя урчащими львятами на руках.

Все это время Вашек стоял не шелохнувшись, напряженно наблюдая за операцией. Он инстинктивно сжал кулаки и готов был броситься на рычащее чудовище, посмей оно только напасть на его капитана или на эту даму. Он был так поглощен происходящим, что даже не почувствовал, как кто-то потянул его за рукав. Только когда его потянули вторично, он оглянулся и негромко воскликнул:

— Ой, папа!

Директорша обернулась. Карас поздоровался с ней.

— А, Антонин! Добрый день! Так это и есть твой мальчуган? Золовка говорила мне о нем. Славный паренек. Иди посмотри на львят. Только не трогай их. Вот подрастут — будете играть вместе.

Вашек потянулся к склонившемуся к нему Гамбье. На левой руке, прикрывая правой, капитан держал трех некрасивых, мокрых, тихо попискивающих зверюшек.

— Наташа недовольна, — сказал один из служителей. Все повернулись и отошли в сторону. Львица, которая только что жевала и грызла мясо, таская его по полу, теперь оставила лакомство и подошла к решетке.

— Впустите ее обратно, — приказал Гамбье.

Клетки снова поставили рядом, открыли дверцу, и Наташа с мясом в зубах одним прыжком вскочила в устланную соломой клетку. Там она положила мясо и стала принюхиваться, разыскивая малышей. Дверца за ней захлопнулась, служители увезли запасную клетку. Наташа искала львят до тех пор, пока снова не наткнулась на мясо. Тогда она легла и принялась грызть его.

— Плохая мать, — сказала Агнесса, — идемте, капитан!

— А нам, Вашек, обедать пора, — сказал Карас. — Ну, как ты тут?

Они отправились домой, и всю дорогу, а также за обедом Вашек рассказывал о том, что он видел и слышал. Под конец Вашек заявил отцу и Розалии о своем решении стать донтером.

— А что это такое — донтер? — поинтересовался Карас.

— Ой, папа, ты не знаешь, что такое донтер? — вытаращил глаза мальчик. И тут же последовало объяснение. Он сделает себе татуировку, отрастит длинные волосы, вывесит на доме флажок и будет входить к зверям в клетки, а если звери захотят укусить его, он их по морде, по морде!

После обеда Вашек опять смотрел представление. Отец нашел ему свободное место на галерке, а сам побежал в оркестр. Программа ничем не отличалась от вчерашней, номера следовали в том же порядке, и Карас чувствовал себя уже гораздо увереннее. Когда заиграли марш, он даже позволил себе в трио развить аккомпанемент в крохотную контрмелодию, на что господин Сельницкий одобрительно кивнул головой. То было обыкновенное «мца-ра-ра-ра эс-тад-ра-та» — они с Мильнером придумывали бесконечное множество таких штучек. Но Карас остался доволен своей выдумкой и тем, что она понравилась дирижеру. После представления Антонин вместе со всеми помчался вниз и получил свою долю чехлов. На этот раз он справился с ними быстрее напарника — заранее договорился с Вашеком, и тот, спустившись с галерки, помог отцу. Затем началось кормление животных и вечерняя уборка — зрелище для мальчика не менее захватывающее, чем само представление. Наконец все работы в цирке были окончены, сторожа заняли свои посты, и оба Караса отправились домой. Особенно восторгался прошедшим днем Вашек. Он впервые принял участие в общей работе — натягивал чехлы — и преисполнился уверенностью, что если бы не он, Вашек Карас, дела в цирке шли бы далеко не так гладко.

Уже лежа в кровати и засыпая, он вдруг сказал отцу:

— Знаешь, папа, в цирке все интересно, но я буду дрессировщиком слонов. Дрессировать слона — интереснее всего на свете!

VII

На следующий день отец и сын столовались у фрау Лангерман в последний раз. После обеда, согласно распоряжению дирекции, они должны были переселиться в цирковой вагончик. Нелегко им было расставаться. Карас много лет подряд снимал у вдовы угол, а теперь уезжал в самом начале строительного сезона. Эти бедные люди считали чудом, что ему удалось найти место в пору безработицы. Карас понимал: доброй фрау Лангерман предстоит трудное лето — ведь она лишилась целой артели постояльцев. Для Вашека, которого вдова успела искренне полюбить, пришло время разлуки с маленькой Розалией, первой «лошадкой» его цирковых грез. У всех четверых стояли слезы в глазах; Карасы клятвенно обещали, что если живы и невредимы вернутся на зиму в Гамбург, то непременно навестят фрау Лангерман, а быть может, и остановятся у нее.

За цирком, возле фургонов, было оживленно и шумно, артисты и служители сносили сюда свой скарб — узлы и все, с чем люди никогда не расстаются, от канареек в клетках до цветов в горшках. Карас пришел с одной котомкой. Он разыскал фургон под номером восемь, отворил дверь и увидел Кергольца — тот развешивал на вбитых в стенку крюках свое платье. Вашек думал, что попадет в такой же красивый, уютный домик, как у капитана Гамбье, а увидел самую обыкновенную рабочую ночлежку. Справа и слева тянулись трехъярусные нары, куда, должно быть, забирались, как в ящики комода. В глубине, на табуретах, стояли два жестяных таза, два кувшина для воды, небольшой шкаф с шестью запиравшимися на ключ ящичками для всяких мелочей, и над всем этим торчали крюки для одежды.

— Привыкай, — сказал Керголец, перехватив растерянный взгляд Караса, — я тебе говорил, что это не отель «У эрцгерцога Стефана». Да и не такая уж ты величина, чтобы не поместиться в этой берлоге; только если захочешь чихнуть — поворачивайся на бок, не то наставишь себе фонарь. Будет жарко — откроем окна и двери — и пожалуйста, наслаждайся чудесным воздухом и божественной природой. А станет холодно — надышим общими силами так, что будет жарища как в бане. Ну, да ведь нам здесь только ночевать. С утра до вечера будем на воздухе, стоянка ли, переезд ли — все едино. Если дождь или еще что-нибудь в этом роде — верхние полки опустим, а на средних сиди себе, как у мамаши на диване. Главное, дружище, что все это едет вместе с тобой, куда ты — туда и твоя берлога. Неплохо придумано, а?

— Да будет, господи, воля твоя, — поручил себя Карас судьбе. — Как же мы разместимся?

— У меня четвертое место — это средняя полка справа. Я должен вылетать первым, в любую минуту, поэтому у меня место получше. Ты будешь спать на шестом, подо мной, а Вашек на втором, наверху. Можешь поменяться с ним, но туда не так-то просто залезть, а парнишка вскарабкается, как белка. Что скажешь, Вашек?

Вашек ничего не сказал. Но заметно было, что он чем-то огорчен.

— Тебе тут не нравится?

— Я думал, у нас будет такой же домик, как у господина донтера.

— Как у кого?

— Как у господина капитана.

— Ах вот оно что, как у Гамбье! Ну что же, Вашек, станешь укротителем — будет и у тебя такой домик. Но для этого надо поучиться. И потом, ведь ты тоже будешь здесь только ночевать: с лошадьми работы хватает, все пригодятся, даже такой клоп, как ты. Лошадки-то тебе поправились, а?

— Понравились.

— Хорошо тебя Ганс прокатил на Мери?

— Еще как! А Мери тоже поедет с нами?

— Конечно. Если хочется — можешь днем ехать на ней.

— Правда? На лошадке?

— Раз я сказал…

— Ой, папа, как здорово! Ты видел Мери, папа? Она такая красивая!

— Ну вот, видишь. Теперь, брат, хочешь не хочешь — учись ездить верхом, не то умчит тебя твоя кобылка.

— Не умчит! Я ее крепко буду держать! Когда я ехал, на Мери даже уздечки не было.

— Ну, беги, беги, не мешай нам, я скажу Гансу, чтобы он поучил тебя.

— Ух ты, вот это да! Пойду погляжу на нее. Можно поглядеть на Мери?

— Можно. И передай Гансу, что господин Керголец разрешил тебе ехать на пони.

Вашек, ликуя, выскочил из фургона, нахлобучил новую шапку, которую отец купил ему утром, и, насвистывая, помчался на конюшню. Карас-старший развязал котомку. На весь гардероб его и сына хватило двух крюков.

— А кто будет спать с того боку? — спросил он.

— Все хорошие ребята, земляки, — ответил Карел, продолжая разбирать пожитки, — Керголец не возьмет к себе всякую шваль, сам понимаешь. Первый номер…

Еще входя в фургон, Карас заметил, что к каждой полке прикреплена металлическая табличка с номером. Это тоже была одна из причуд Петера Бервица. Его влекло ко всему показному и пышному — сказывалась латинская кровь; немецкие же корни давали себя знать в неуклонном стремлении к порядку, точности, организованности. Петер начал нумеровать повозки еще когда их можно было пересчитать по пальцам; впоследствии фургонов стало больше, и он приказал обозначить номерами каждую койку, а Стеенговер строго следил за тем, какая из них занята, какая свободна. Сегодня, согласно рапорту Кергольца, он поставил в своей ведомости крестики в квадратах VIII/2 и VIII/6, что означало вселение Карасов в фургон Кергольца.

— Первый номер, — говорил Кергольц, — займет Гонза Буреш, из образованных. Кем он был раньше, что с ним стряслось, почему он подался в цирк — никто не знает. Да ни одна душа его об этом и не спрашивает. Для нас важно, каков человек сейчас, а не каким он был раньше. Поживешь с нами подольше — увидишь, что в цирке полно разных «бывших». Но никто их прошлым не попрекает, не расспрашивает, если они не заговаривают об этом сами. Кто знает, что сбило человека с пути, что у него болит! Рано или поздно оно все равно вылезет наружу. Если человек недели, месяцы, годы проводит на колесах под чужим небом, то наступает такой вечер, когда даже сам Непомук[39] выложит свою тайну. Что же до Буреша, то мы заметили только одно: он никогда не заезжает с нами в Прагу. За то время, что он в цирке, мы были там трижды, и каждый раз перед Прагой он исчезал и появлялся снова, когда мы уже выезжали из города… И оправдания у него все какие-то дурацкие, другого давно бы уже выгнали. Но Буреш — замечательный парень, и я посоветовал не обращать внимания на его причуды. Он у нас артист: рассказывает, изображает, кукол показывает — прямо Матей Копецкий[40]. Но только для своих. Выйти на манеж его не заставишь ни за какие коврижки. Мы уж и так и эдак, я даже директора подговорил, чтобы тот его вытащил, — ни в какую: стоит как пень и смотрит в пространство — дескать, и думать нечего, я, мол, гожусь только для черной работы и не осмелюсь выступить в таком почетном заведении вместе с артистами. Я-то знаю, что он тогда просто разыгрывал директора. Золотой парень, но чудак. Ходят слухи — но имей в виду, это только разговоры, толком я ничего не знаю — ходят слухи, что, когда в Праге кокнули княжну Виндишгрец, он тоже был замешан… Ну, да все это слухи, сам знаешь, мало ли можно наплести.

— А на средней полке кто? — спросил Карас, которого очень интересовали новые товарищи по работе.

— Номер третий — Восатка. О нем, дружище, до утра можно рассказывать. Я ему частенько говорю: Восатка, буйная головушка, ветрами овеянная, солнцем обожженная, дождями промытая… Это стреляный воробей. Ну, мне пора идти, да и тебе тоже скоро…

В этот момент дверь распахнулась, и на пороге появился старик с жесткими, коротко остриженными седыми волосами, с изборожденным морщинами, обветренным лицом; на плече и под мышкой он держал какие-то предметы.

— А, папаша Малина, — воскликнул Керголец, — что это ты тащишь?

— Да вот получил кувалды и клинья, — отвечал старик.

— Клади их сюда, к задней стенке, — сказал Керголец и, обращаясь к Карасу, прибавил: — Это клинья, к которым крепятся веревки, они столб держат и весь шатер… все шапито. Натягивать тент — наше дело, тентовиков, и я люблю, когда все под руками. А это — папаша Малина, пятая койка. Вы уж тут, братцы, сами знакомьтесь — я побегу.

Карас подождал, пока старик опустил на пол свою ношу — увесистые, внушительные кувалды с метровыми рукоятями и металлические клинья с плоскими шляпками, — а потом скромно и просто представился.

— Карас, Карас, — задумчиво проговорил старик. — Раз в Венгрии нам попался один Карас, давненько это было… Э, вру, вру, не Карас, а Сом, Йозефек Сом из-под Оломоуца… Это я рыб спутал: сом-то поболе карася и с усами… Того ты, верно, не знал, откуда тебе знать, он тебе в отцы годился… Выходит — фамилия не та… Сом он… А, может, родня какая?

— Да нет, папаша, никакого Сома я не знаю, — улыбнулся Карас старику.

— Ну и ладно. Он, видишь ли, был порядочный шалопай, этот Сом. Как-то раз насыпал мамзель Арабелле тертого шиповника в трико, так та все чесалась на манеже. С этакими вертопрахами лучше не связываться. А ты из каких мест будешь?

— Из Горной Снежны мы, что за Будейовицами.

— А, Будейовицы. Знаю, знаю. У нас там раз сбежал медведь, так мы гнались за ним до самых Яромержиц.

— Это, поди, в Моравских Будейовицах было, а я из Чешских…

— Верно, верно, двое их, Будейовиц-то. Так ты в Яромержицах не бывал… А приключилось это в воскресенье утром; бежит косолапый по Яромержицам, под арками, вдоль домов, и вдруг — шнырь к пряничнику и… Постой, постой, что же дальше-то было… Никак он там и запропастился, у пряничника… Верно, нам в цирк пора? У меня, видишь ли, каждый раз перед началом представления память отшибает и язык будто не свой делается, помню только, что в цирк надо… А как музыка заиграет — память-то и воротится. Ну, пошли!

Старик умолк. Они вышли. Малина запер дверь, сунул ключ в карман и большими шагами направился к зверинцу, позабыв о своем спутнике. Карас с удивлением обнаружил, что пришел в оркестр как раз в тот момент, когда Керголец внизу захлопал в ладоши, давая знак дирижеру.

На этот раз Антонин трубил в свое удовольствие, чувствуя себя уже почти как дома. Но, играя, он думал о том, что попал в довольно странную компанию, что и Керголец-то, в сущности, тоже загадочный малый и что доведется ему, наверно, услыхать истории, какие и не снились его односельчанам. Он играл со вкусом, снова повторил свою контрмелодию, свое «мца-ра-ра-ра эс-тад-ра-та». Едва он опустил трубу, как кто-то дотронулся до его плеча. Карас даже вздрогнул от неожиданности. Оглянувшись, он увидел старого Малину в синей униформе — тот тянулся через соседний пюпитр с невообразимо серьезным выражением лица. Карас подался к нему, старик приставил руку к его уху и сдавленным голосом проговорил:

— У пряничника-то оказался мед. Там мы и накрыли медведя.

Карас чуть не прыснул, а старик два раза кивнул ему — дескать, история досказана — и на цыпочках удалился.

Венделин Малина, старейший служитель цирка Умберто, появился в труппе раньше, чем козел Синяя Борода, жеребец Помпон и вылинявший лев Султан. В каком году это случилось, не знал никто, даже он сам. Петер Бервиц отчетливо помнил, как Венделин Малина сажал его, малыша, на ослика и катал по манежу. Пожалуй, один только дед Умберто мог бы сказать, где и когда он подобрал Венделина Малину. Сам Малина помнил об этом довольно смутно. Зато в его сознании прочно запечатлелись все случавшиеся в цирке Умберто происшествия и приключения, и бесчисленное множество людей, с которыми ему доводилось встречаться. Малина стал поистине живой хроникой заведения и нередко рассказывал истории, которые походили на легенды, хотя в них не было и грана вымысла. Только со временем старик все чаще путал имена и даты. Болтливым в полном смысле слова он не был, иногда за целую неделю Малина расходовал всего несколько слов, даже не здоровался, а если здоровались с ним — невнятно мычал в ответ. Но когда на него находило вдохновение и в памяти всплывала какая-нибудь яркая подробность, он начинал медленно и обстоятельно рассказывать и уж тогда выкладывал все, что помнил. По его рассказам можно было восстановить историю его собственной жизни. В цирке знали, что он родом откуда-то с Орлицких гор и еще мальчишкой, много лет тому назад отправился странствовать вместе со старшим братом. Станислав Малина, так звали брата, и прежде скитался по свету; работал во Франции подмастерьем у бочаров, у виноделов, и ему там чертовски нравилось. После двух лет бродяжничества он вернулся в родную деревню с доброй пригоршней золотых в кармане, долго кутил, отплясывал на гулянках по всей округе, а потом вдруг затосковал — снова захотелось густого красного вина и кушаний на оливковом масле. Прихватив с собой младшего брата, он вторично отправился во Францию. Что там произошло — трудно сказать, видимо какая-то любовная история, которая кончилась тем, что Станислав Малина заделался моряком и в один прекрасный день отплыл на большом, тяжелом, пузатом паруснике. Венделин остался в портовом городе один. Где именно это случилось — неизвестно; Малина называл то Тулон, то Марсель, то Бордо. Несомненно, что все три города он знал, — это было установлено с помощью работавших в цирке французов. Так вот, в каком-то из них Венделин занялся черной работой на пристанях и в доках. Пожалуй, ему даже неплохо жилось, но вскоре его охватила такая тоска по родине, он почувствовал себя таким одиноким и заброшенным, что его перестало радовать решительно все, и он думал лишь о возвращении домой, домой, домой. Но осуществить эту мечту было не так-то просто. О путешествии с братом он помнил только, что они все время кочевали с места на место; дороги назад он не знал, читать и писать не умел, а когда там, у моря, спрашивал кого-нибудь, где находится Прага и в какую сторону ему идти, люди качали головами, пожимали плечами и в лучшем случае затевали спор о том, где это — в русском царстве или на турецкой границе. Наконец Венделин встретил человека, который слышал о Праге и даже бывал там: это случилось, когда, отчаявшись узнать что-либо от моряков, Малина стал расспрашивать людей, странствующих по суше, — ярмарочных комедиантов, торговцев и всякого рода бродяг. Среди них он и натолкнулся на экспансивного циркача-итальянца, который на его несмелый вопрос ответил целым каскадом восклицаний:

— О, Прага! Si, si! Je la connais bien! La belissima città! Le pont! Le Burg! Grandioso! Magnifique! La città di bambino Gesu! Guten Tag, Gute Nacht, topri den, topra noc, ecco![41]

А когда Венделин Малина осведомился у циркача, не поедет ли он случайно в Прагу, тот разразился новой тирадой: как же, он повсюду ездит, по всему миру, поедет и в Прагу, прекрасная страна, прекрасный город, народ культурный, любит красивые зрелища, ценит подлинное искусство. Тогда Малина уже совсем робко спросил, не возьмет ли он его с собой. Итальянец скреб за ухом, кричал, что это весьма щекотливое дело, что Прага не ближний свет, что в пути всякое может случиться, а потом спросил Малину, владеет ли тот каким-либо свободным искусством. Нет, свободным искусством он не владеет, но может починить повозку и вообще любую деревянную вещь, обращаться с лошадьми он научился еще в деревне и готов делать все, что потребуется… За это он просит лишь немного еды, да и то одной картошки. Последнее явно понравилось циркачу. Так Карло Умберто стал патроном Венделина Малины, а Венделин Малина — частицей цирка Умберто.

Он вовсе не собирался оставаться там навсегда — избави бог! Венделин только и думал, что о возвращении в Чехию. Он никак не предполагал, что путешествие окажется столь длительным. Все имущество цирка Умберто умещалось в то время на трех повозках, а лошадей было только две, из-за чего на каждой остановке приходилось нанимать еще одну. С появлением Малины порядок изменился: сначала отправлялись два воза, потом Малина с одной лошадью возвращался назад и доставлял третий, а Карло Умберто в это время пытался устроить в деревне небольшое выступление с медведем, обезьянкой и собаками. Малине отряжался тощий Сивый: второй конь, вороной, был красивее, и на нем выступали наездники. Таким образом, каждый отрезок пути Малина проезжал трижды, но это не удручало его, напротив, он был счастлив, когда оставался со своим Сивкой наедине и мог разговаривать с ним по-чешски. Он заметил, что Сивый прекрасно понимает чешский язык, и был до крайности растроган, признав в бессловесном животном земляка. Сивый тоже любил Венделина, в конюшне или на стоянке под открытым небом он встречал его ржаньем, терся об его лицо и шею, и Венделин терпеливо сносил эти ласки. Когда он возвращался на Сивом за оставленной повозкой, они всякий раз подолгу беседовали. Венделин рассказывал четвероногому другу обо всем, что произошло за день, говорил, как непохожи эти места на Чехию, вслух мечтал о том, как они с Сивым отдохнут, попав в Жамберк или Вамберк. Конь до того привык к этим монологам, что если Венделин, замечтавшись, умолкал, Сивый ржаньем заставлял хозяина очнуться и требовал продолжения рассказа.

Так вместе, по три раза проезжая путь от одной деревни к другой, они пересекли всю Францию, Нидерланды, бесчисленные немецкие княжества, но о Чехии, о Праге, об Орлицких горах не было ни слуху ни духу. Прошло лето, наступила осень с туманами на лугах и кострами на жнивье, зарядили дожди, и наконец выпал снег. Сивый с трудом вытаскивал ноги из сугробов, и Венделин шел пешком, чтобы лошади было полегче. Выступали в трактирах, в ригах и сараях, но нигде не останавливались надолго, все время двигались вперед — к Праге, как предполагал Малина. За это время он овладел всеми специальностями цирковых служителей: ставил шапито, кормил зверей, участвовал в парадах, помогал во время представлений, вместе с хозяйкой добывал у крестьян провизию и фураж, трудился, как и его Сивый, с утра до ночи — за одно лишь пропитание и надежду попасть на родину. Весна застала их на Рейне, они двигались вверх по реке через Гельвецию, через исполинские горы, на юг, в Ломбардию, в итальянские земли. Чем дальше, тем изнурительнее становилась жара, Сивый совсем поник, и Венделин не успевал отыскивать для него тень. Летними ночами, обняв лошадь за шею, он сетовал на дальность пути к родине и на своего брата Станислава, заманившего его на край света. И снова наступила осень, и снова очутились они в немецких землях. Хозяин купил еще одну лошадь. Отпала необходимость каждый раз возвращаться назад, стали двигаться значительно быстрее. За Венделином закрепили одну из повозок, и он надеялся, что теперь уже скоро попадет в Чехию. Но перед его глазами по-прежнему проплывали полоски немецких полей, чужие горы, равнины, и только на третью осень, когда приехали в город Вроцлав, Малина услыхал, что чешская земля совсем близко отсюда, что там, в облаках, — Крконоши, а белая вершина — Снежка.

Венделин едва не заплакал — так взволновало его это известие. Наконец, наконец-то он увидел частичку родной земли! После представления он накормил Сивого и отправился к хозяину сказать, что уходит из цирка и вечером двинется в путь. Карло Умберто реагировал на сообщение взволнованного Малины невероятно шумно: он бранился и взывал к божьей матери, доказывая, что так нельзя, что за его благодеяния платят черной неблагодарностью. Но Венделин стоял на своем, и Умберто поклялся всеми святыми, хотя это и разорит его, с сегодняшнего дня платить Малине два талера в год, лишь бы не брать нового человека. Крича и сетуя, он даже надбавил, но Венделин остался непоколебим, и Умберто проклял его старинными итальянскими проклятиями как величайшего негодяя на свете, а затем обнял и расцеловал, пожелав счастливого пути и напомнив, что он может вернуться в любой момент, что двери цирка Умберто всегда для него открыты.

Тяжелее всего было расставаться с Сивым. Малина даже всплакнул в сумеречной тишине конюшни, объясняя своему дружку, какое важное событие произошло в его жизни и что он не может взять его с собой, не рискуя прослыть вором. Имущества Венделин Малина за время странствий нажил немного, все оно уместилось в небольшой котомке. Когда он закинул ее за спину, Сивый повернул к нему голову и заржал так грустно, так жалобно, что Венделин бросился прочь, не в силах слышать тоскливое ржание. Была холодная ночь, высокое небо искрилось мириадами звезд, когда Малина с палкой в руке вышел из трактира, в конюшне которого стояли три лошади Карло Умберто. Венделин шел всю ночь, шел день через леса и горы, подкреплялся хлебом и сыром, которые хозяйка дала ему в дорогу, пил из родников и ручьев, наконец перевалил через хребет, спустился в долину и вдруг услышал, как в поле кто-то крикнул по-чешски. Сердце Венделина радостно забилось: все-таки он попал к своим! Войдя в село, Малина стал расспрашивать, куда идти дальше. Оказалось, что до его родной деревни всего час ходьбы.

Одному богу известно, чего ожидал Малина от возвращения домой. Пожалуй, у него не было никаких определенных планов на будущее — одно лишь предчувствие райского блаженства. Но когда он приблизился к родным местам и стал узнавать холмы, рощи, поля и халупы, когда вошел в деревню и собаки, завидев бродягу, подняли громкий лай, Малина вдруг с болью в сердце почувствовал, что здесь он уже чужой человек, что слишком долго скитался он на чужбине и жизнь земляков стала иной, чем рисовалась ему в воспоминаниях. Это подтвердилось с первых же минут: в родной халупе он нашел незнакомых людей, которые сообщили, что отец и мать его давно умерли: отца придавило в лесу сосной, а мать скончалась в горячке; что Станислав так и не вернулся, младшие дети тоже разбрелись по свету, и о них никто ничего не знает. Венделин стоял на пороге родного дома, растерянно постукивал палкой и робко спрашивал то об одном, то о другом соседе или знакомом. Многие из них еще здравствовали, в том числе его крестная, теперь уже старушка вымненкаржка[42]. Больше идти было некуда, и Малина отправился к ней. Старушка не узнала крестника, но когда он назвал себя — всплеснула руками, захлопотала, и вскоре на столе появились хлеб, масло и небольшая кринка молока. Они просидели до ночи. Крестная рассказывала о печальных событиях, и когда она умолкала, Малина будто издалека слышал протяжный зов Сивого. Он остался у старушки ночевать, переспал в сарае, а утром пошел на кладбище, на заросшее маленькое кладбище за церквушкой, потом навестил кое-кого из своих погодков, ставших уже отцами семейств, выслушал их жалобы на трудную жизнь, и снова до него донеслось ржанье Сивого. Тогда он окончательно понял, что оторвался от родины, а родина — от него, что теперь его дом — повозка на четырех колесах, а единственный друг — Сивый.

На третье утро Малина простился с крестной. Старушка порылась в сундучке, вытащила две серебряные монеты, сунула их ему в руку, трижды перекрестила, и Венделин Малина ушел из родной деревни. Не торопясь, ни о чем не думая, снова поднялся он в горы, пересек границу и зашагал по направлению к Вроцлаву. Добравшись туда, он узнал в трактире, что цирк уехал куда-то в сторону Житавы. Он последовал за цирком от деревни к деревне, но, придя в Житаву, не застал его и там. Малина разменял уже второй серебряный и начал побаиваться, как бы его не задержали стражники за бродяжничество, когда он истратит последний медяк. В то же время он понимал, что уже близок к цели, и с удесятеренной энергией двинулся дальше. Следы комедиантов привели его в чудесный край, изобиловавший дубравами и реками. Цирк не мог быть далеко, возможно — день пути отделял от него Малину, но Венделин двигался пешком, а комедианты — на повозках. Пробираясь пешеходными тропами и сокращая таким образом путь, он увидел однажды небольшую рощу у реки. Приблизившись к ней, Малина услышал — нет, ошибиться он не мог! — услышал зов Сивого, зов своего Сивого, и на этот раз не в мечтах, а наяву. А потом — топот, топот, и вот из рощи вылетел Сивый с одним недоуздком, без сбруи, и понесся навстречу Венделину. «Сивый!» — крикнул Малина и обнял коня, а тот ржал, фыркал и ластился к нему. Тут из рощи с громкими криками выбежали двое мужчин и женщина — они гнались за лошадью. Венделин погладил коня, потрепал его по шее, сказал:

— Ну, пойдем, Сивый, пойдем, вот мы и снова вместе, — и закричал: — Не бойтесь, патрон, я веду вам Сивого!

С того дня Венделин Малина остался в цирке Умберто навсегда. Цирк рос на его глазах. Малина помнил, как пришел к ним Бернгард Бервиц, — он самолично вез его в церковь венчаться, был на манеже, когда на Бервица бросился тигр Паша, участвовал во всех поездках, в том числе и в путешествии по Азии. Время от времени Малина ворчал по поводу неслыханных «выкрутасов» — зачем, говорил он, цирку слон, этакая махина? Они, бывало, и на трех повозках умещали прекрасную программу. Его Сивый давно пал, и сам он уже посивел, но работал, работал, работал, утром приходил первым, вечером уходил последним, тихий, незаметный старик, без которого остальные не могли себе и представить цирка Умберто.

Когда однажды Карас, смеясь, рассказал Кергольцу, как при первой встрече у Малины «отшибло память» и он пришел в оркестр досказать ему историю с медведем, Керголец вдруг посерьезнел.

— Антон, дружище, — заметил он, — это неспроста. У нашего деда голова что часы. Потому-то я и поселил его в своем фургоне. С ним не нужно будильника. Когда приходит время приниматься за работу, внутри у Малины будто взрывается что-то. Если дрыхнет — проснется. Если делает что-нибудь — руки плетьми повиснут. Если говорит — забудет, о чем болтал, и смотрит как блаженный, а потом повернется — и в цирк. А мы за ним. Но дело не только в этом. Уже сколько раз с ним случалось: проснется среди ночи, втихомолку натянет башмаки и идет, как лунатик, на конюшню, или к клеткам, или в шапито — и каждый раз что-нибудь да не в порядке. То лошади отвяжутся, то плохо закроют клетку и львы выйдут в коридор, то начнет тлеть куча мусора за шатром. Представляешь, что натворил бы огонь в шапито! Малина как провидец — всегда идет прямо к тому месту, откуда грозит опасность, хотя сам не знает, зачем идет, пока не заметит неладное. А уж тогда поднимает тревогу. Шеф говорит: «Малина — ангел-хранитель нашего цирка». Он сам привел его ко мне. «Понимаешь, Карел, говорит, я в духов не верю. Порядок — вот самый надежный дух для цирка. Когда каждый добросовестно делает свое дело, мы можем спать спокойно. Но и на старуху бывает проруха, а этот чертов Венделин все каким-то образом учует. Если, говорит, увидишь, что он сползает ночью с койки, — не поленись, пойди за ним. Может, это он от бессонницы, а может, такое стряслось, что запоешь». Вот что сказал мне Бервиц. И верно, дружище. За то время, что мы живем вместе, бессонницы у него еще не бывало, спит как убитый, хоть из пушки пали, но уж коли он встал, — значит, дело швах…

В тот день, когда умбертовцам впервые предстояло заночевать в фургонах, музыканты не мчались на конюшню сломя голову. Каждый знал, что ужин и постель ждут его рядом, в тридцати шагах, а не на другом конце города, и все шло спокойнее. Чистя лошадей, Карас заглянул за перегородку и, увидев только трех пони, сообразил, что Вашек снова катается. На всякий случай он спросил Ганса.

— Угу, — кивнул тот и весело осклабился, — Вашку на Мери. Стоящий парнишка, смелый, из него выйдет хороший наездник.

После проверки Карас вышел на пустырь и увидел возле импровизированного манежа небольшую толпу. Люди с нескрываемым интересом наблюдали за чем-то и кричали:

— Держись, Вашек!

Карас подошел ближе. В центре с кнутом в руках стоял Ганс, подгоняя бежавшую рысью пегую Мери. На пони восседал Вашек, привязав поводья к луке и заложив руки за спину. Он мог держаться только ногами и в то же время должен был ритмично привставать на стременах. От напряжения Вашек наморщил лоб и стиснул зубы; отца он не замечал.

— Браво, Вашек! — закричал Ганс и окликнул Мери, которая пошла медленнее, а затем остановилась. — На сегодня хватит.

Мальчуган спрыгнул на землю и застонал — у него ныло все тело. Несмотря на это, он подошел к лошадке, похлопал ее по шее, отвязал поводья и повел Мери на конюшню. Тут он заметил отца.

— Видал, папа?! — крикнул он, чрезвычайно гордый собой. — Вот здорово бегает, а? И погонял же я ее!

— Видал, видал, ты у меня молодцом. Ну, поди поблагодари Ганса и скажи, что поможешь ему чистить Мэри.

Вашек, в сдвинутой на ухо шапке, подошел к Гансу. Переложил поводья в Левую руку.

— Hans, ich danke dir![43] — И протянул ручонку огромному конюху.

— Ладно, ладно, — неуклюже потряс ее Ганс, тронутый признательностью мальчугана, — для первого раза очень даже неплохо.

Он похлопал Вашека по спине, и они вместе отправились на конюшню. Мери шла рядом с мальчиком.

По дороге к «восьмерке» Карас нагнал Кергольца.

— Завтра прощальное представление, — сообщил тот. — В газетах только об этом и пишут. Хозяин умеет показать товар лицом.

— А куда мы поедем?

— Через Гарбург в Букстегуде, там заночуем и — дальше, на Бремен и Ольденбург. Мы всегда начинаем оттуда.

У «восьмерки» стоял сухощавый мужчина в заношенной красной рубахе и с большой лысиной. У него недоставало половины правого уха, а от левого через всю щеку тянулся шрам. Когда Керголец приблизился, мужчина поднял правую руку и отдал честь. Карас заметил, что на руке у него не хватает мизинца и половины безымянного пальца.

— Шеф-повар Восатка Ференц имеет честь доложить, — рапортовал тот по-чешски, — ужин будет готов через пятнадцать минут. Меню: гуляш, жареный цыпленок с салатом и золотистые профитроли под сладким соусом. Цыпленка с салатом и профитроли каждый промышляет сам, гуляш обеспечиваю я. Кому это блюдо не по вкусу, тот может отужинать a la carte[44] хоть в отеле «Амбасадор». В этом случае, однако, следует пригласить и меня.

— Вот как раз новый едок, Франц, — представил Керголец Караса.

— Сержант Восатка Ференц, — щелкнул мужчина каблуками, — très enchanté[45], граф Карас! Как поживает графиня с дочерьми? Ваша псарня, надеюсь, в порядке? Полагаю, что афганская борзая не понесла от бульдога, граф, и ваши мраморные конюшни, граф, избежали сапа! А как, ваше сиятельство, труба изволит трубить в новой резиденции? Vostro servitore[46] удаляется за гуляшом, оставайтесь с миром, синьоры, au revoir![47] Сержант Восатка! Hier! Armas al hombro! Direktion la cuisine![48] Тра-ти-та-да, тра-ти-та-да, ты, милашка, будешь рада…

И под песню Восатка замаршировал прочь. Керголец улыбался.

— Видал трепача! Вот так через всю Африку и Америку протопал, чертяка!

С другой стороны приплелся Малина. Подойдя к Карасу, он поднял голову и сказал:

— Матесом его звали.

— Кого? — не понял Карас.

— Ну, о ком мы толковали. Медведя, ясное дело. Мы его тогда за медом накрыли и увели обратно в Будейовицы. Ну, да это я так, ты же из тех краев. Ужин-то скоро?

— Скоро, папаша, — ответил Керголец, — Восатка уже пошел за гуляшом. А вот и Буреш.

Карас с любопытством оглянулся. Обладатель койки № 1 оказался красивым, статным мужчиной с черной бородкой клинышком и длинными черными волосами, выбивавшимися из-под широкополой калабрийской шляпы.

— Благослови вас господь! Приветствую тебя, земляк, — произнес Буреш звонким, мелодичным голосом, подавая Карасу руку. — Еще два семени занесло с чешской земли в чужие края? Дай вам бог счастья в дороге. Не всегда нас ждут одни удовольствия, зато жизнь — свободная. Сделал дело — и ты вольная птица; ни предрассудков, ни условностей. Как перелетная птаха — сегодня здесь, завтра — поминай как звали, тут — воспламенишься любовью, там — позабудешь любимую.

— А будешь неосторожен, — подхватил старый Малина, — девка станет гоняться за тобой из города в город, покуда не окрутит. Служил у нас один наездник, испанцем себя величал, а сам был мадьяр, так тот повсюду кружил девкам головы. Раз в Генуе влип-таки, соколик… Нет, вру, не в Генуе, а в Женеве… Потому как она была дочь гельветского пастора, а нигде на свете нет таких настырных гельветов, как в Женеве. Да, так вот этот парень — Кештени Имре его звали — наплел девке, будто он граф и хочет на ней жениться, девка-то с ним и спуталась. А мы возьми да тягу, и Кештени с нами. Он все посмеивался, что удрал от нее, но после обеда, только мы натянули шапито, как вдруг подъезжает коляска, выходит из нее пастор и спрашивает директора. Зовем. А Умберто был всем директорам директор, за словом в карман не лазил; раз так заговорил вахмистра гренцвахи[49], что тот взял урлаб[50] и самолично переправил десять наших повозок через границу. Но с этим гельветским пастором старый Умберто сел в лужу. Уж он ему и по-французски, и по-итальянски, и по-немецки, а пастор не только на всех этих языках отвечает, но еще и по-латыни, и по-гречески, и по-еврейски кроет, да все Библией тычет — дескать, не может Кештени Имре уехать, не женившись на его дочке. И так он допек Умберто своим священным писанием, что тот пошел к Кештени и посоветовал ему улепетывать — иначе, мол, тебе крышка. Кештени — шмыг во Францию и пристроился там в цирке у старого Занфретто, у которого на фраке заместо пуговиц золотые двадцатифранковики были пришиты, так что на ночь он даже фрак в сейф прятал. Прожил там Кештени три дня, вдруг опять коляска, пастор, и все сначала…

— Готов гуляш, кому гуляш! — раздался голос Восатки. — Горячая похлебочка!

Двумя руками он нес вместительный бачок, из которого торчала поварешка. Керголец, Малина, Буреш — все бросились в фургон и через минуту появились с жестяными тарелками и ложками.

— Эх, про тарелки-то я и позабыл! — вскричал Карас. — Ложки взял, а тарелок нет.

— Восатка, заскочи к Гарвеям, попроси две тарелки, — распорядился Керголец, — а ты купи себе завтра.

— Слушаюсь, господин адмирал! — гаркнул Восатка, ставя бачок на площадку у двери. — Сразу видно, что его величеству Карасу Третьему, королю испанскому, всю жизнь на подносике подавали. А вот кронпринц, если меня не обманывает мое сверхострое зрение, держит руки не там, где следует.

Вашек действительно шел, точнее — плелся к повозке, держась руками за ягодицы.

— Черт возьми, папа, — солидно сказал он, — на мне живого места нет.

— По-моему, молодой человек, — засмеялся Керголец, разливая гуляш по тарелкам, — тебе сегодня будет не сесть. Кто учится ездить верхом, тот первые дни может только стоять или лежать.

— Так это наш юный Карас, — вступил в разговор Буреш. — Ты уже ходишь в школу?

— Начал, да вот пришлось бросить, — ответил за Вашека Карас, — немного читать и писать он умеет…

— Бросать учение никак нельзя, — горячо заговорил Буреш. — В труде и знаниях наше спасение. У меня есть несколько хороших книжек, мы в них с тобой как-нибудь заглянем — верно, Вашек?

— Гм, ладно, — без особого воодушевления отозвался мальчуган, — когда время будет. Папа, кушать хочется…

— А ты вычистил Мери?

— Я же прямо из конюшни…

— Вот тебе пока хлеб, — произнес Малина; он стоял наверху, надо всеми, и резал буханку, выданную на шестерых обитателей «восьмерки». Гуляш из бачка распространял такой аромат, что у Караса слюнки потекли. Вскоре вернулся Восатка, и Керголец наполнил до краев тарелки отцу и сыну.

— Ух, и вкусно! — причмокнул Вашек.

— Настоящий венгерский, — заметил Буреш.

— Да, чтобы не забыть, — раздался сверху голос Малины, — старый-то Занфретто воспротивился пастору. Тогда гельвет влез в оркестр, вопия: «Сие не цирк, а содом!» — это вместо-то парада! Семейство Занфретто чуть не вздрючило святого отца, но тот послал за префектом и полицией; пришлось старику за буйство сложить шапито и уехать, а Кештени Имре заграбастали. Сперва всыпали по первое число, а после решили выслать из Франции обратно в Швейцарию. У пастора была коляска, и он тут же предложил жандармам свои услуги; те с радостью воспользовались оказией, и пастор покатил в Женеву вместе с Кештени и блюстителями. Парень понял, что на сей раз ему не выпутаться. Гельветы в Женеве упрятали его в кутузку. Пастор околачивался там каждый божий день, пристал как банный лист, грозил карами земными и небесными и до того извел мадьяра, что в конце концов тот плюнул и женился на его дочке. Месяца через два он наведался к нам с женой — проездом в Венгрию; пастор купил им домишко в Кечкемете.

— И стали они жить, поживать да добра наживать, — заключил Буреш на сказочный лад.

— Очень даже может быть, — с серьезным видом кивнул Малина.

— Карамба, синьоры, — вступил в беседу Восатка, — это что же получается! Венгерский гуляш да венгерский типаж — не знаешь, в чем больше перцу. Я за то, чтобы навернуть еще по тарелочке гуляша без словесов. И чтобы кронпринц сбегал за пивом. Для такого юного идеалиста, как я, или вот как главный инспектор по женской части, господин Шарль де Керголец, столь нравоучительные речи — слишком жесткий кусок. Нужно его малость размочить. А кроме того, сегодня мы принимаем новых почетных членов в наше Королевское общество тайных наук и искусств.

— Вашек, сбегай за пивом! — велел сыну Карас. — Надо отблагодарить за то, что нас приняли в артель.

— Брависсимо! — вскричал Восатка. — Узнаю мастера лопатки и молотка!

— Вот кувшин, Венцеслав Антонович, — в тон ему произнес Буреш, — а первосортную влагу вы сможете найти в пивной «Под якорем», как раз напротив цирка.

— И проследите, дофин, чтобы этот неряха трактирщик не осквернил кувшин водой, — наставлял Восатка.

Был теплый вечер ранней приморской весны. С Репербан доносилась неразбериха звуков — гул толпы, выкрики зазывал, визг шарманок, верещание гармоники; звенели колокольчики балаганов, ревели фанфары, возвещая о начале парада. Пятеро мужчин и мальчик сидели на лесенке фургона и подле нее, прислушиваясь к шумной симфонии никогда не затихающей ярмарки и веселья, доставлявших им средства к существованию. Мимо проходили мужчины и женщины — члены того же бродячего братства, по временам раздавались песенка или окрик матери и детский плач, густеющую тьму прорезали желтые полосы света из окон. Их мир, их своеобразный мир на колесах, готовился ко сну, к последней ночи в Гамбурге. Завтра вечером повозка за повозкой тронутся в путь, и с той минуты для них начнется весна.

Вдоволь наговорившись, собеседники один за другим исчезли в фургоне и забрались на нары. В раскрытые окна, подобно некоему гимну, слабо доносился гул с Репербан. Кое-кто уже засыпал, когда в темноте раздался голос Малины:

— Ясное дело — живут и добро наживают, как же иначе. Да только не в Кечкемете. Теперь я припоминаю: мы встретили их лет через десять после женитьбы, где-то в Польше, у них было шапито человек на сто, и работали они на ярмарке любо-дорого посмотреть! Кештени Имре ездил на двух лошадях, трое шпингалетов кувыркались, а она, эта гельветка, прыгала сквозь обручи.

— А я-то весь этот роскошный вечер дрожал от страха, боялся, как бы гельветская вера не оказалась сильнее цирка, — изрек сержант Восатка. — Теперь можно и на боковую.

Карас не удержался, прыснул и стукнулся головой о койку Кергольца.

— Новичок ударил в тамтам, — прокомментировал Восатка. — Не поддавайтесь на провокацию, монсеньоры! Всхрапнем по-королевски!

VIII

Наутро Вашек поднялся вместе со всеми и, позавтракав, отправился вслед за взрослыми на конюшню. Ганс приветствовал его радушным «Morchen!»[51] и сразу же распахнул перед ним дверцу загона, где стояли пони. По молчаливому уговору Вашек взялся под присмотром Ганса опекать этих малышек. Мальчуган начинал свою службу как истый знаток животных: в кармане у него лежал оставшийся от завтрака кусок тростникового сахара и украдкой отрезанная краюшка хлеба. Мери он протянул на своей маленькой ладони сахар и кусочек хлеба, остальные шотландцы — Фрицек, Леди и Мисс — получили только хлеб. Карас-отец крутился как белка в колесе — то на конюшне, то где-то еще. Дел с самого утра было по горло: предстояло упаковать и уложить массу вещей из кладовых. Керголец, поспевая всюду, гонял Караса почем зря, а тот, в свою очередь, не упускал случая призвать на помощь Вашека. Накормив с Гансом пони, Вашек пулей помчался в находившийся по соседству зверинец, чтобы взглянуть на капитана Гамбье и его питомцев. Но едва он поздоровался и двинулся к клетке, как от дверей послышалось отцовское: «Вашку!» [52] Обращение это раздавалось за кулисами столь часто, что это переняли и другие, и Вашек за какие-нибудь полчаса превратился в Вашку.

— Вашку здесь нет, Вашку пошел в менажерию[53], — отвечал Карасу из конюшни Ганс.

— Это может отнести Вашку, — решал Гарвей в костюмерной.

Да и сам Карас, желая быть лучше понятым, вскоре уже спрашивал:

— Вы не видали Вашку?

Вашек был повсюду и нигде. С сегодняшнего дня он начинал осваивать цирк по-настоящему. Он останавливался у каждой клетки: понаблюдает за ее обитателями — и форелью несется дальше, боясь пропустить что-нибудь интересное в коридоре или на манеже. Одновременно со сборами продолжались обычные репетиции; директор приказал вывести своих лошадей и, как ни в чем не бывало, повторял с ними фигурные перестроения; директорша гоняла по манежу липицианов, Пабло Перейра работал на Сантосе, грациозно вспархивали на спины коней наездницы в трико — их заученные жесты адресовывались зрителям, которых время от времени представлял Вашек. Партерные акробаты отшлифовывали прыжки и кульбиты, а Леон Гамбье велел выкатить большую клетку, и его четвероногие питомцы под густой аккомпанемент собственных глоток и щелканье неутомимого шамберьера проделывали свои каждодневные экзерсисы. Затем, не удостаивая окружающих вниманием, через манеж величественно проследовал господин Сельницкий; вскоре он возвратился с бутылкой и стопкой и уселся в ложе, дабы подкрепиться. А в половине десятого случилось небольшое происшествие. Господин Бервиц привел обоих карликов и представил их господину Сельницкому. С завтрашнего дня, сказал он, господа будут выступать по вечерам одиннадцатым номером — три небольших танца. Господин Сельницкий шевельнул пальцами, протер глаза.

— Нужна музыка? — вопросил он, взглянув на господина Миттельгофера с высоты своего роста.

— Совершенно верно. Она у нас с собой. Готовая партитура. Изумительные произведения.

Госпожа Миттельгофер развязала сверток, и ее маленький супруг благоговейно извлек оттуда пачку нот.

— Номер первый: «Сиреневый вальс» Винтергаля.

Он протянул ноты господину Сельницкому, но тот, вместо того чтобы взять их, хлебнул из стаканчика, вытер усы и покачал головой:

— Не пойдет.

— То есть как? — Господин Миттельгофер опешил и начал краснеть. — Позвольте, такая очаровательная вещь, я приобрел этот вальс за большие деньги, а вы не хотите его играть.

— Не хочу. Вам придется танцевать подо что-нибудь другое.

— Но мы не умеем под другое. Мы ангажированы танцевать в паузе между номерами вальс, менуэт и пастораль — вот мы и танцуем «Сиреневый вальс», всем миром признанный как один из самых восхитительных вальсов. Я не могу поверить, чтобы кто-либо из капельмейстеров отказался от подобного шедевра.

— Как видите, такой капельмейстер нашелся. Для вас я не буду его играть.

— Господин директор, — писклявым голосом вскричал лилипут, — я очень сожалею, что уже на первых порах приходится жаловаться! Но это неслыханно, чтобы капельмейстер обращался с артистами подобным образом.

— Право, господин Сельницкий, — примирительно произнес Бервиц, — у вас есть какие-нибудь основания?

— Разумеется, есть.

— Какие же?

— Слон.

— При чем тут слон?

— Слон — двенадцатый номер программы, и он танцует на бутылках как раз «Сиреневый вальс». Играть другую вещь слону я не могу, а повторять одно и то же не годится.

— Конечно, не годится, это верно, — подтвердил Бервиц. — Мне очень жаль, господин Миттельгофер, но, право, мы не виноваты, что вы купили вальс, который уже танцует наш слон.

— Но это унизительно для нас, господин директор, — раздраженно кричали теперь уже оба карлика. — Измените очередность номеров!

— Не могу. Вы идете одиннадцатым номером именно потому, что после вас выступает слои… Это уже область режиссуры, понимаете, композиция программы, важен контраст: карлики и мастодонт.

— Тогда часть нашего дивертисмента отпадает — и по вашей вине!

— Так тоже не годится. Объявлено три танца, а кроме того, время! Я не могу терять драгоценные три минуты.

— Что же делать?

— Что делать, господин Сельницкий? — с надеждой в голосе обратился директор к капельмейстеру, который не раз выходил из самых затруднительных положений.

— Чего проще, господин директор. Пусть себе господа танцуют на здоровье, но не под «Сиреневый вальс» Винтергаля, а под вальс «Эстрелла» Гоубина. У него точно такая же композиция, только кода другая, ну да к этому господа уж как-нибудь приспособятся.

— Вашку! — раздалось в этот момент от конюшенных ворот, и мальчуган, вынырнув из полумрака галерки, пролетел мимо карликов и исчез за кулисами.

«А капельмейстер — молодец!» — восторгался он в душе Сельницким, ловко отбрившим этих задавал-карликов. Отец послал его на конюшню к Гансу, где Вашека ожидал приятный сюрприз: Мери была оседлана, и Ганс разрешил ему выехать на пустырь и кататься там сколько угодно.

Мальчуган с восторгом воспользовался разрешением. Покружив по импровизированному манежу, он направился к фургонам; Вашек то пускал лошадку рысью, то останавливал ее, соскакивал на землю, ласкал пони, снова садился и ехал дальше. Не все шло гладко, иногда ему казалось, что он вот-вот упадет, но он держался изо всех сил и ни разу не вывалился из седла. В критическую минуту он останавливал Мери. Чем дальше, тем более важной персоной чувствовал себя Вашек; мальчугану хотелось порезвиться, его так и подмывало крикнуть что-нибудь проходившим мимо людям, распорядиться, что куда нести и укладывать. Эх, вот бы его увидела Розалия! Это не то что их глупая игра в лошадки, когда он, стоя на стуле и щелкая кнутом, гонял девочку вокруг себя.

Из приятной задумчивости Вашека вывели крик и брань, которые донеслись с противоположного конца деревянного городка.

«Верно, поругался кто-нибудь», — подумал он и тронул поводья, боясь пропустить интересное зрелище. Но надежды его не оправдались: просто какой-то нарядный, синего цвета вагончик, запряженный парой лошадей, подъехал не с той стороны, и владелец его громогласно требовал, чтобы стоявшие на пустыре фургоны потеснились и пропустили его.

— Алла-иль-алла! — кричал бронзовый незнакомец с высоким тюрбаном на курчавой голове. — Dove è il direttore? Il direttore! Padrone! Directeur! Patron! Principal![54] Машаллах! Немножко подвинь! Anch’io Circus Humberto! [55]

Он стоял возле своих кобылок, крича и жестикулируя, когда задняя дверца синего вагончика открылась, и из нее выпрыгнул темнокожий курчавый оборвыш, смахивавший на цыганенка; за ним показались второй, третий, четвертый, пятый, один выше другого, — всего шестеро или семеро. Ребятня окружила мужчину в тюрбане и принялась кричать и визжать вместе с ним. К фургону уже бежал Керголец.

— Ахмед Ромео? — крикнул он чужестранцу.

— Si, si![56] — закивал приезжий и, воздев руки к небу, восторженно закричал: — Ромео! Ромео! Ахмед Ромео, сын Мехмеда Ромео, сына Али Ромео, сына прадедушки Ромео! Все Ромео, все тунисцы, Тунис, Тунис!

Керголец позвал людей, те приподняли задки двух вагончиков и оттащили их в стороны. Образовалась улочка, по которой синий фургон вполне мог проехать. Человек в тюрбане повернулся к упряжке и к толпе детей, победоносно вскинул над головой кнут и прокричал:

— Avanti, Roméos! Marchons vers la victoire![57]

Размахивая кнутом, словно жезлом тамбурмажора, он ринулся вперед, увлекая за собой упряжку и ватагу черномазых ребятишек, с обеих сторон облепивших вагончик, из которого выглядывала такая же черная и курчавая женщина с младенцем на руках.

Вашек понял, что это и есть те новые артисты, прибытия которых ожидали за день до отъезда. Среди подпрыгивающих ребятишек он приметил мальчика года на два старше себя, и ему страх как захотелось показать этому оборванцу, что он, Вашек, — свой человек в цирке и играет в нем немаловажную роль. Он повернул Мери, подогнал ее и, выехав на репетиционный манеж, принялся кружить по нему столь деловито, точно от этого зависела судьба цирка Умберто. Заметив его, замарашки мигом сообразили, что там манеж. Вашек услышал дикие крики и, оглянувшись, увидел, что вся ватага опрометью несется к нему. Тогда он поспешил сделать вид, будто не замечает ребят. Но тут произошло нечто такое, чего он никак не ожидал: старший, опередив остальных, подбежал к Вашеку, издал пронзительный вопль, оттолкнулся и, скрутив над головой Вашека сальто, опустился на манеж. Вашек растерялся. В эту минуту перепуганная Мери вскинула задом, и лихой наездник перелетел через ее голову. Придя в себя, Вашек обнаружил, что сидит на земле, в той же позе, что и вчера перед «людоедом», а вокруг него кувыркается ватага замарашек. Ребятишки с визгом и завываниями становились на голову и на руки, перепрыгивали друг через друга, а самый старший ходил колесом, отталкиваясь от земли то руками, то ногами попеременно. Вокруг ребят бегала ошалевшая от страха Мери, ни на шаг не отступая, однако, от воображаемого барьера.

Ничего себе шлепнулся! Вашеку показалось, что он не сможет подняться. Но тут самый большой цыганенок выпрямился в прыжке, что-то крикнул и бросился к Вашеку, протягивая ему руку. Его примеру последовали остальные ребята, они со всех сторон кинулись к Вашеку, схватили его за руки и за плечи и, ощупывая, кричали:

— Niente, niente! [58]

А старший жал Вашеку руку, скалил зубы в обезоруживающей улыбке и говорил:

— Scusi, scusi, excusez-moi, entschuldigen — io sono Paolo, Paolo Roméo, fils d’Achmed Romeo de Tunis![59]

У Вашека голова шла кругом от обрушившегося на него шквала непонятных возгласов, от суетливой услужливости ребят, от их ослепительных улыбок, а виновник его конфуза все повторял, тыча себя в грудь: Паоло, Паоло. Вашек наконец сообразил, что так, видимо, зовут арапчонка. Он протянул Паоло руку, и у него невольно вырвалось слово, не раз слышанное им в цирке:

— Бон, бон…[60]

Паоло засмеялся, обнял Вашека, и черномазая детвора радостно заплясала вокруг. Теперь настал черед Вашека чем-то удивить новых знакомых, и он крикнул наудачу:

— Мери, ко мне!

На его счастье, лошадка, успевшая успокоиться, послушалась и подошла к нему. Ребята стихли. Вашек вскочил в седло, с важным видом взглянул на Паоло сверху вниз, благосклонно кивнул ему, пробормотал по-чешски: «Ах ты обезьяна!» — и, тронув поводья, затрусил к конюшне.

Однако Вашек только с виду казался спокойным. Он очень уважал взрослых за их силу и ловкость, за умение делать то, что ему самому было еще не под силу. И уважение это служило для него постоянным стимулом: «Вот когда я стану большим, как папа или Керголец, как капитан, как Ганс…» Пока же он только присматривался, наблюдал, как в том или ином случае поступают взрослые. Их превосходство он признавал само собою разумеющимся. Зато как он терзался, когда верх над ним одерживал кто-либо из его сверстников! Прыжок Паоло через пони с наездником — пусть оба они были очень малы — задел его за живое. Это было нечто такое, в чем он не мог соперничать с Паоло. Да и то, как все эти чертовы цыганята прыгали, кувыркались, перелетали друг через друга, казалось Вашеку недосягаемым. Вашек слыл одним из самых ловких мальчишек в деревне, но что он, собственно говоря, умел? Кувыркаться, делать стойку, скакать жабой, присев на корточки и сунув руки под колени, перепрыгивать через дорожные столбы, лазить по деревьям, ходить по бревнам да вертеться на жердях, которыми закладывают ворота. Дома этого было достаточно, здесь, очевидно, мало. Тут еще многому придется поучиться, если он не хочет, чтобы Паоло всякий раз выходил победителем. И он снова вспомнил о прыжках наездников через препятствия и об удивительных трюках тех двух артистов, которых видел вчера на репетиционном манеже. Паоло, несомненно, был ближе к ним. Если он не хочет окончательно отстать, он должен овладеть хотя бы тем же, что уже умеет делать Паоло. Но как и у кого научиться? Вашек чувствовал, что отец, его замечательный, все умеющий отец, в этом деле помочь ему не сможет.

Вашек задумчиво снимал с Мери сбрую, как вдруг заметил, что в станке стоят всего два пони.

— Ганс, а где Мисс?

— На Мисс работает Еленка. Беги посмотри, Вашку. Тебе это будет интересно.

Вашек пронесся через конюшню и влетел в зал. Посреди манежа стоял директор с кнутом в руках, а по кругу мелкой рысцой бежала Мисс. На спине у нее было укреплено небольшое панно, на котором стояла худенькая, бледнолицая девочка с длинными тонкими ногами. Наклонившись вперед и балансируя руками, она стояла на левой ноге, отведя правую назад. Лошадка бежала размеренной тряской рысью, и девочке, чтобы не потерять равновесия, все время приходилось перемещать левую ногу. Она наверняка упала бы, если бы не веревка, повязанная вокруг талии и пропущенная через укрепленный под самым куполом блок. Свободный конец веревки держал в руках стоявший рядом с директором униформист.

Девочка трижды медленно наклонялась и трижды выпрямлялась вновь. Когда она стала наклоняться в четвертый раз, уставшая нога дрогнула и соскользнула с панно.

— Ой! — Вашек испугался, что она упадет под лошадь, но униформист натянул веревку, и девочка, взвившись вверх, растопырив руки и ноги, пролетела в своей короткой юбочке к центру манежа. Директор поймал ее и опустил на землю.

— Больше пружинь, Еленка, — строго сказал он, — ты слишком напрягаешь левую ногу. И больше выверни ее наружу.

— Папочка, у меня так болит спина, — вздохнула девочка.

— Знаю, — ответил директор, — вот и нужно повторять трюк до тех пор, пока тело не привыкнет. Ну, давай еще раз. Пять шагов разбег. Вперед!.. Гоп!

Еленка разбежалась под углом к лошади, оттолкнулась, но не допрыгнула. Униформист потянул веревку, и девочка, описав в воздухе дугу, примчалась назад к отцу.

— Сильней толчок, малышка, старайся прыгнуть выше! Еще раз! Повторяем разбег! Вперед!.. Гоп!

Бервиц щелкнул шамберьером. Но Еленка, лишь задев панно, уже, как бабочка, возвращалась обратно.

— Еще раз. Разбег. Вперед… Гоп!

Ничего не получалось. Шестилетняя девочка стояла перед отцом и виновато пожимала плечами. Вашеку было невыразимо жаль ее.

— Ничего не поделаешь. Еще раз. Вперед!

Бервиц даже не успел крикнуть «гоп!» — Еленка сбилась с ноги.

— Повторим. Разбег. Вперед… Гоп!

Вашек чуть не вскрикнул. Он в точности представлял себе как нужно оттолкнуться, чтобы допрыгнуть, и едва сдерживал свои зудящие ноги. Но Еленке от этого было не легче. Она пыталась еще трижды, и трижды ее вытягивали после неудавшегося прыжка, как рыбу на удочке.

— Что с тобой сегодня?! — насупился директор.

— Я… папа… я больше не могу… — запинаясь, пролепетала усталая девочка.

— Не могу, не могу, чтобы я больше этого не слышал, — проворчал Бервиц, — кто хочет, тот всегда может. Ладно, на сегодня хватит.

Щелкнув несколько раз шамберьером, он повернулся и зашагал к кулисам. Его помощник сиял с девочки лонжу, высвободил ее из блока и принялся наматывать на локоть и ладонь левой руки. Вашек подбежал и взял за поводья Мисс; лошадка трясла головой и била копытцем о землю.

— Еленка, можно я отведу Мисс на конюшню? — обратился он к устало потягивающейся девочке.

— Ты из цирка?

— Да. Мы с отцом здесь недавно. Но я уже все знаю и езжу на Мери, Ганс разрешил мне смотреть за Мери, и за Мисс, и за Фрицеком, и за Леди.

— Тогда мы, наверное, будем ездить вместе, потому что Фрицек и Леди — это одна пара, а Мери и Мисс — другая. Тебя как зовут?

— Вацлав Карас. Но здесь меня зовут Вашку.

— Вашку? Это имя?

— Вроде…

— А ты поедешь с нами, Вашку?

— Да. В «восьмерке». С господином Кергольцем.

— А, с Карлом. А я с папой и мамой — в первом.

— У меня нет мамы, а то бы она тоже поехала с нами, и стирала бы нам, и развешивала белье между повозками. А это очень трудно — вспрыгнуть на лошадь?

— Раньше у меня получалось. Но я раз двадцать отталкивалась левой ногой, и она теперь совсем ослабела.

— А почему ты не отталкиваешься правой?

— Не знаю. Когда разбегаешься с пяти шагов, всегда отталкиваешься левой ногой.

— Всегда?

— Всегда.

— Чудно. Надо будет попробовать. Ты будешь на представлении?

— Нет. Я должна помочь маме укладываться.

— А когда твоя мама будет работать с беляками, тоже не будешь?

— Буду. Я всегда стою вон там, за занавесом.

— Ну, так, может, увидимся. Если будет время, я подойду к тебе. До свидания, Еленка, надо отвести Мисс.

— До свидания… Вашку.

Елена вприпрыжку удалилась, а Вашек, как заправский конюх, убежал с лошадкой.

За конюшней валялись старые ящики. Вашеку не терпелось проверить — действительно ли при разбеге с пяти шагов толчок приходится на левую ногу. Увидев ящики, он подумал, что на них можно попрактиковаться в прыжках.

— Ну-ка, поди сюда, старушка, ты будешь Мисс, а я наездник, и я буду на тебя прыгать. Но, пошла, да не пугайся! Так, миленькая, так, Мисс, внимание, пять шагов разбег — вперед!.. Гоп!

Он оттолкнулся левой ногой, взлетел к верхней кромке пустого ящика, который был ниже, чем пони, не допрыгнул, задел ящик ногой, тот перевернулся, и Вашек, упав на него, больно ушиб ногу.

— Иисус-Мария! Здорово я грохнулся! Ну, старуха, становись снова. Придется повторить. Сильней толчок, выше прыгать! Еще раз! Разбег! Пять шагов — вперед!.. Гоп!

На этот раз он взлетел на крышку ящика, но не удержался. Ящик покачнулся, упал, и Вашек едва успел соскочить.

— Фу, Мисс, разве можно так обращаться с наездником! А вы, сударь, должны лучше пружинить и носок больше в сторону. Повторим. Разбег… Вперед!.. Гоп!

Снова вскочил на ящик и снова слетел с него.

— Иисус-Мария, все время сбрасывает, окаянная. Стоять, Мисс, стоять хорошенько! Еще раз! Повторяем. Разбег… Вперед!.. Гоп!

Он вспрыгнул, ящик закачался, но Вашек расставил ноги и удержал его в равновесии.

— Я тебя обломаю, чертовка! Еще раз! Повторить!

Вашек соскочил с ящика и снова разбежался. Опять получилось. Теперь он уже прыгал уверенно — пять, восемь раз подряд, и всякий раз ему удавалось удержаться. Заметив, что толчок и в самом деле неизменно приходится на левую ногу, Вашек разбежался с большего расстояния и оттолкнулся правой ногой. Левая встала на ящик, Вашек начал подтягивать правую, не дотянул и слетел. Повторил — и слетел снова. Разбежался в третий раз и еле-еле удержался наверху.

— Гм, с левой ноги все-таки лучше. Попробуем еще раз. Разбег — вперед!

Вашек не обладал еще достаточной спортивной сметкой и опытом, чтобы найти объяснение этому явлению, а объяснение заключалось в том, что он прыгал с левой стороны, изнутри воображаемого манежа. Ему, как и большинству цирковых артистов, достаточно было убедиться, что с левой ноги прыгать удобнее, — с той минуты он отталкивался только левой ногой. Вашек еще несколько раз взлетел на свою деревянную Мисс; вскоре отец позвал его обедать.

В промежутке между супом и кнедликами с повидлом он узнал от обитателей «восьмерки», кто приехал в синем фургоне. Ахмед Ромео, как выяснилось, был потомком древнего рода тунисских комедиантов, берберийская кровь которых давно уже смешалась с французской и итальянской. Вместе со своими детьми он создал один из лучших в Европе икарийских номеров — массовое выступление, в котором принимали участие даже трехлетние малыши: они стояли на вершине пирамиды с вертикально поднятой ногой.

— Что ни толкуй, — заметил старый Малина, — а работа этого Ахмеда с ребятней — чистой воды старая школа. Тут уж мальчишку приспособят к чему хочешь. Суставы раздаются, хребет делается гибкий — такой парень может быть кем угодно…

— Хоть министром, — усмехнулся Восатка.

— В доброе старое время, — сбить Малину с толку было не так-то просто, — таких, кто не прошел этой школы, в цирке не водилось. Это называлось начинать с азов, когда четырехлетнему шпингалету выворачивали суставы и выгибали позвоночник. Зато после он тебе и укротитель, и канатоходец, и дурашливый Август — кто хочешь, и на худой конец всегда мог заработать себе на хлеб акробатикой. Главное же, с таким ничего не могло случиться, разве что по божьему попущению. Знавал я некоего Корини — звали его Кернер, но в цирке он величал себя Корини, — так тот тоже был учен с азов. Любимым его номером был «марширующий узел»: согнется в три погибели — не разобрать, где руки, где ноги, будто его и впрямь узлом завязали. Потом, глядишь, руки высунулись, и пошел узел — ать-два! Задница наверху, голова где-то промеж ног, ноги на спине, прямо глядеть боязно. А через несколько годков решил этот самый Корини зверей дрессировать и купил двух тигров. Уссурийских. Самых что ни на есть лютых. Войдет, бывало, к ним в клетку и давай учить солдатиками на тумбах стоять да честь отдавать. Я ему говорю: «Выкинь ты эту дурь из головы, разве ж уссурийский тигр годен на то, чтобы честь отдавать?» А он знай свое: не отступлюсь, мол, и баста, пусть хоть десять лет на них угроблю. С полгода тиранил он тигров и научил их только влезать на тумбу да солдатиков изображать, хоть и бил их и колол — так уж заведено было. Это теперь все больше лаской — взять хоть нашего Гамбье… Тигры страсть как злились на Корини, я сколько раз говорил: «Пресвятая дева, будет когда-нибудь из этого парня отбивная, а из тигров — ковер!» А он все хорохорился: дескать, тигры поднимают лапу уже до самой груди и скоро будут отдавать честь по всем правилам. Но чего я боялся, то и случилось. Раз самый большой тигр кинулся на Корини. Правда, тот заметил, как зверь ощерился, и успел увернуться. Но тут взбеленился второй тигр, сполз с тумбы и нацелился на Корини с другой стороны. Корини очутился меж двумя тиграми, огляделся и вдруг возьми да вырони из рук бич и вилы. Мы так и ахнули, а он зашебаршил, зашебаршил — да в узел и пошел этакой каракатицей. Тигры с перепугу заметались, сигают друг через дружку, чуть в кучу не повалились, а после — гоп на тумбы и встали навытяжку, честь правой лапой отдают, а узел знай марширует перед ними, будто на параде.

— Ты, земляк, рассказал нам весьма поучительную историю, — заметил Буреш, разрезая ложкой кнедлик, — вероятно, твой приятель дожил до преклонного возраста?

— Где там, — ответил Малина все так же невозмутимо. — Вскорости после того случая с тиграми Корини неловко спрыгнул с козел, поскользнулся и угодил правой ногой под колесо. Получился перелом, фельдшер кость срастил, да неправильно, пришлось снова ломать, получилось заражение, Корини весь опух, да и помер. Я ж говорю: коли начал учебу с азов — все нипочем, одного только божьего попущения бояться надобно.

— Что верно, то верно, — вступил в разговор Керголец, — чего лучше, когда есть возможность упражняться с малых лет. Я бы на твоем месте, Антонин, впряг Вашека в работу. Надо пользоваться случаем. Загонять клинья в землю да натягивать канаты он всегда успеет, но, судя по всему, Вашек может добиться большего. Ты, как отец, должен посодействовать. А там уж его дело…

— Генерал Керголец вещает, как Библия, — вмешался Восатка, — как самое авторитетное, одобренное автором издание Британского королевского библейского общества. Если, синьоры, нужен устрашающий пример, то пусть предыдущий оратор укажет пальцем на меня. Я, милостивые государи, имел шанс заделаться в Новой Гранаде губернатором департамента Бояка и отхватить столько земли, что вы могли бы разъезжать по ней с десятью цирками. Но мой горячо любимый папочка запамятовал дать мне солидное образование и тонкое воспитание, лишив меня, таким образом, возможности занять столь высокий пост. К тому же я еще и сам дал маху. Ибо да будет вам известно, господа, что мы в дежурке как раз играли в безик, когда в Новой Гранаде произошел переворот. Народ восстал, а я нет: мне в это время подвалила карта, а от добра добра не ищут. И не успели мы кончить, как там, снаружи, свергли правительство, провозгласили губернатором одного адвокатишку и дали отбой. В результате я выиграл пятнадцать долларов в безик и проиграл латифундии в штате Бояка. С тех пор я в чине сержанта служу человечеству живым предостережением. Надеюсь, что и наш почтенный земляк, трубач-виртуоз, убедится на моем примере, к чему ведет родительская недальновидность, и так далее и так далее.

— Хорошие вы все ребята, — ответил терзаемый сомнениями Карас. — По гроб не забуду, как Керголец выручил нас из беды, как приняли вы меня и Вашека. Но ведь дело-то не во мне. Я что! Был в артели у Мильнера, теперь у Кергольца… Верно, мне это не все равно, кривить душой я не стану. Никому из вас не понять, каково оно на душе, когда берешь в руку хороший, звенящий кирпич, пробуешь его на вес и плотно укладываешь рядом с другими, когда на твоих глазах растет жилище человеческое. Одним махом поставить шапито, чтобы уже через два часа могло начаться представление, а после таким же манером снять его — работка тоже отменная. Что верно, то верно, и я с охотой примусь за нее. Но — не в обиду вам будь сказано, — ремесло для меня останется делом первостатейным, я всегда с завистью буду глядеть на каменщиков — ведь они кладут стены не на год, не на два, а надолго.

— Эге, — заметил Восатка, — рыцарь ордена штукатуров задирает нос перед господами де Фургон.

— Постой, сержант, — одернул его Керголец. — Говори, Антонин, тут должна быть полная ясность.

— Я к чему разговор веду? — продолжал Карас. — К тому, что дело-то и впрямь не во мне, а вот в нем, в Вашеке. Ему ведь на всю жизнь определение! Как тут быть? Должен ли, смею ли, могу ли я сделать из него комедианта?! Он ведь не только мой, но и Маринкин — я перед ней в ответе за него… Тут все одно: жива мать, нет ли — совесть не обойдешь. Верно, мы с ней никогда не толковали, кем быть парню. Да и не было у него прежде другой дороги, кроме отцовской: по весне — за мастерок, а зимой, когда работы нет, — дома по хозяйству. Ну, добро бы еще что другое, а то с какими глазами ворочусь я в деревню, как скажу соседям: мол, не судите строго, люди добрые, езжу по белу свету с цирком, из Вашека комедианта сделал, — ей-богу, язык не повернется! Не прогневайтесь, братцы, не могу я так, сразу. Кабы какое другое дело, ремесло, что-ли, какое…

— Друзья, — решительно вступил в разговор Буреш, чтобы помешать Восатке подпустить очередную шпильку, — позвольте мне от вашего имени сказать нашему дорогому земляку, что мы полностью одобряем его серьезный подход к своим отцовским обязанностям. Как сказал поэт: «Блажен, кто вырастил для своей родины хоть одну розу, хоть одно деревцо». Но, дорогой уроженец Шумавы, согласись: главное, что тебя удерживает, — это предрассудки, глупые предрассудки рода человеческого. Ты ссылаешься на родную деревню, на соседей. Но твоя горная деревушка в состоянии прокормить лишь горстку людей, остальные вынуждены искать хлеба на чужбине и, если удается, кормятся своим ремеслом. У ремесла — золотое дно, но это дно может оказаться лишь сеткой из золотых проволочек, и тогда много там не задержится. Что станешь делать, уважаемый земляк? Все, что только придется, а на ремесле поставишь крест. И в трубу станешь трубить, чтобы прокормиться, но это уже не ремесло, а такое же свободное искусство, которому мы советуем обучить Вашека. Подумай, дружище, мы вовсе не хотим видеть Вашека бродягой и бездельником; напротив, мы предлагаем отдать его в учение, чтобы он стал мастером своего дела, а не мыкался всю жизнь. Бросить цирк и стать каменщиком он всегда сможет. Времени зря он тут не потеряет. Читать, писать и считать я его научу, а в остальном от цирка ему будет больше пользы, нежели от любой школы.

— По-моему, Антонин, — сказал Керголец, — с нами тебе будет лучше, чем с Мильнером. Не случайно же ты здесь очутился. Но ты верно сказал, что дело не в тебе и не в нас. Мы люди маленькие, а Вашек, если он сейчас возьмется за дело, может далеко пойти. Будет сам себе хозяин, как капитан Гамбье или Пабло Перейра, а то и как директор Бервиц, — не чета нашему брату тентовику. Здесь ему открыта дорога в люди, а против этого, поверь мне, и твоя покойница жена ничего бы не имела.

— Достопочтенный государственный совет, — вмешался все-таки Восатка, — вы тут рассуждаете о будущей коронации, даже не спросив кронпринца, нужна ли ему ваша корона. Ну-ка, Вашек, отвечай, где лучше: дома, в деревне, или в цирке?

— Куда деревне до цирка, — заулыбался Вашек, — разве сравнишь!

— А папка хочет сделать из тебя свинопаса.

— Папа! — Вашек в упор взглянул на отца, и Антонин заметил, как сузились у парнишки зрачки, — так бывало всегда, когда он чего-нибудь очень хотел. — Ты ведь это не взаправду? У меня есть уже лошадка, и господин Гамбье сказал, что я буду играть со львятами, а господин Ар-Шегир обещал покатать меня на слоне. Мы останемся в цирке, папа?!

Вашек потянулся к отцу, Карас обмяк, обнял сына натруженными руками.

— А ты и вправду хочешь всю жизнь ездить с цирком?

— Очень, папа!

— И хочешь учиться прыгать, ездить верхом и проделывать все эти штуки, которые ты видел?

— Хочу, папа! — У Вашека загорелись глаза. — Ездить на Мери — это что, на ней я уже умею. Мери — маленькая. А вот вскочить на большого коня на всем скаку… Или перепрыгнуть через всадника… Эх, вот бы научиться, как те чернявые, я бы им тогда показал!

— Учиться-то ведь нелегко — натерпишься, да и больно будет…

— Пусть! Если б я ходил в лес рубить деревья, как наши, я бы тоже уставал! А тут и лошади, и львы, и тигры, даже слон есть, и можно в вагончике покататься.

Карас чувствовал, как слабеют его доводы под напором детского воодушевления. Вашек весь загорелся, и ветераны цирка смотрели на него влюбленными глазами.

— Подумай, Вашек, что скажет крестный, если ты приедешь в деревню комедиантом!

— А что он скажет?! Будет смотреть, как я въеду на Сантосе, а Сантос возьмет да станцует на задних ногах. Все сбегутся: и Шемберы, и Благи, и Цикарты, и Зеленки — глаза вытаращат на такого коня! Или приеду на слоне… Скажу ему слово, он сорвет розу и подаст ее Нанинке Церговой. Потом спрыгну на землю, да так, что все ребята ахнут от зависти. Главное — научиться прыгать. Я уже прыгал на ящик — будто на Мери, мне наловчиться охота. Хоть и больно — пусть!

— Браво, кадет, — одобрительно кивнул Восатка. — Поплюем на руки, и за дело. Маркиз де Карас, обратите внимание на юного наследника — он может вернуть былой блеск вашему заляпанному известкой гербу.

— Так тебе понравились эти ребята? — спросил Керголец.

— Не особенно, — с достоинством ответил Вашек, как равный равному, — хилые они, одной рукой пятерых уложить можно. Зато прыгают, что обезьяны. Ничего, я тоже научусь, буду вскакивать на спину Помпону, не сгибая ног!

— Вашек, — растроганно произнес Карас, — да благословит тебя господь. Я твоему счастью не помеха.

— Я думаю, — обратился Керголец к Карасу, — тебе следует потолковать с Ахмедом Ромео. Он будет ездить с нами минимум год и может взять Вашека в обучение. Хотя… лучше я сам потолкую с этим берберийцем. Ты не знаешь, о чем надо говорить.

В тот же день Керголец, захватив с собою Вашека, отправился к синему вагончику. Господин Ромео принял их чрезвычайно любезно: он уже знал, что поладить с Кергольцем — значит положить начало благополучному путешествию с цирком Умберто. Беседовали они на «пятом языке», как говорил Восатка, то есть на жаргоне, представлявшем собою мешанину из четырех языков, но при этом отлично понимали друг друга. Господин Ромео привлек к себе Вашека и молча стал ощупывать мускулатуру мальчика, сгибая и вертя его во все стороны. Вашек чуть не вскрикнул от боли, когда этот цыган попробовал согнуть его в дугу. Наконец Ромео заявил Кергольцу, что охотно будет каждый день тренировать своего нового подопечного и сделает из мальчика ловкого партерного акробата. Вашеку было не по себе: из-под простой, грубоватой, но сердечной опеки отца он переходил отныне под начало полудикого геркулеса, презревшего боль и напролом идущего к своей цели. Но он был полон решимости взять верх над Паоло и вообще над кем угодно, даже если путь к этому лежит через мучения.

Прибежав во время конного номера за кулисы и найдя там Еленку, он сказал ей:

— Когда будешь снова прыгать на лошадь и у тебя не будет получаться — не горюй. Я теперь акробат и покажу тебе, как надо ставить ногу.

Прощальное представление получилось не хуже обычных. Никому из зрителей и в голову не приходило, что за кулисами в это время началось «великое переселение», что после каждого второго или третьего номера уезжает освободившаяся часть персонала и животных. Лишь обитатели конюшен оставались пока на месте, дабы высокопоставленные посетители могли осмотреть их в антракте. Директор Бервиц прохаживался в персидском мундире, напоминая конюхам, кто за кем выезжает после антракта. Неожиданно взгляд его упал на загон, где стояли четыре шотландских пони.

— Кто поведет пони? — спросил он Ганса.

— Вашку, — ответил тот, — он поедет на Мери, а остальные три пойдут за ним. Я поеду рядом с Вашку и тоже буду присматривать.

«Вашку, Вашку, — напрягал память директор, — кто такой Вашку?» Нет, этого имени он не слыхал. Но спрашивать Ганса ему не хотелось: еще подумают, что директор Бервиц не знает своих людей. Через несколько минут с манежа привезли клетку со львами; откланявшись аплодировавшей публике, возвратился капитан Гамбье. Пока готовили следующий номер, на манеж вышли клоуны.

— Кажется, львята чувствуют себя недурно, — обратился Гамбье к директору. — Мадам говорила, что они уже реагируют на свет и хорошо пьют.

— Агнесса уделяет им много внимания, — ответил Бервиц, — сегодня она почти не спала: взяла львят к себе в постель, а те всю ночь ворочались. Если их удастся выходить, это будут первые наши львята. До сих пор нам не везло.

— Будем надеяться, директор, будем надеяться. Когда они немного окрепнут, можно в антракте выносить их в публику и показывать за плату. Люди с удовольствием погладят львят, и в тарелке наберется довольно, чтобы их прокормить. Лучше всего, я думаю, с этим справится Вашку — он сметлив, не трус и бывает при каждом кормлении.

— Вашку? Ну что ж, Вашку подойдет, отличная мысль. Благодарю вас, капитан, — ответил директор, а про себя подумал: «Значит, Вашку не конюх?!»

Сразу же после выступления Бервиц поспешил домой, в прекрасный большой фургон под номером один, чтобы переодеться. Еленка и тетушка Эльза раскладывали вещи. Вдруг Еленка подняла голову.

— В следующий раз, папочка, если у меня опять не выйдет прыжок, ты не сердись на меня. Вашку обещал меня научить.

— Кто? Вашку?

— Да.

— О, Вашку так старается, — подхватила госпожа Гаммершмидт, — я сразу сказала, что это прекрасное пополнение.

Отворилась дверь, Агнесса возвращалась с манежа.

— Чтобы не забыть, — обратился к жене Бервиц, едва она вошла, — Гамбье подал неплохую идею — показывать публике львят, когда те прозреют.

— Он мне говорил. Их будет носить Вашку.

Петер Бервиц побагровел и чуть не стукнул кулаком по столу. Весь цирк, вся его семья помешались на каком-то Вашку, а он, хозяин, понятия о нем не имеет. Но и на этот раз он промолчал, натянул на ходу сюртук, стремительно вышел из фургона и зашагал к «двойке», где размещалась походная канцелярия цирка — вотчина кузена Стеенговера.

— Франц, — рявкнул Бервиц, обращаясь к бухгалтеру, — кто такой Вашку?

Стеенговер снял очки и растерянно посмотрел на него.

— Тебе что, Петер?

— Скажи мне, бога ради, кого из наших людей зовут Вашку и чем он занимается?!

— Вашку? Первый раз слышу.

Стеенговер на всякий случай вытащил список служащих и открыл его на букву «В».

— Нет… Никакого Вашку у нас нет.

— Превосходно! — вытаращил глаза Петер Бервиц. — Такого со мной еще не случалось. Коневод, укротитель, прыгун и бог весть что еще, а я его в глаза не видел!

Стеенговер беспомощно смотрел ни директора. Бервиц круто повернулся и, не сказав больше ни слова, вышел. Из пристройки за зверинцем показался слон Бинго; вожак Ар-Шегир в белом тюрбане сидел у него на голове.

— Ар-Шегир! Ты не видел Вашку? — крикнул директор, когда слон, двигавшийся неторопливо, вразвалку, поравнялся с ним.

— Вашку? Yes![61] — кивнул индус, улыбнувшись. — Вашку там!

И показал рукой на здание цирка. Бервиц ринулся туда. Представление уже закончилось, опустевший амфитеатр тонул в полумраке. Наверху, над желтым пятном манежа, сияло солнце, и в его косых лучах роилась пыль.

— Вашку! — рявкнул директор.

То был единственный способ разыскать наконец этого человека-невидимку.

— Вашку! — гулко откликнулась пустота. Бервиц прошел на середину манежа.

— Вашку!

Занавес у входа колыхнулся, и на манеж выбежал мальчуган в шапочке набекрень. Заметив директора, он остановился в трех шагах от него и отдал честь.

— Так это ты Вашку?

Петер Бервиц, Эмир белых коней и полковник персидской кавалерии, турецкий паша и инспектор конюшен падишаха, директор и владелец цирка Умберто, хозяин конюшен и зверинца, стоял посреди арены с миниатюрами экзотических орденов на отутюженном сюртуке и смотрел на маленького человечка с пытливыми, смышлеными глазами.

— Ты и есть Вашку?

— Да, господин директор.

Бервиц вспомнил, что в последние дни этот мальчуган попадался ему на глаза то в конюшне, то в коридоре.

— А что ты здесь делаешь?

— Все, что нужно.

— Скажите! А все-таки — кто ты?

— Пока никто. Но я стану…

— Гм, кем же ты станешь?

— Кем только можно. Буду ездить на лошади, и прыгать, и дрессировать тигров, и выступать с липицианами, и вообще…

— Вот как. А слон? Со слоном ты не хочешь работать?

— У-у, Бинго меня любит. Если господин Ар-Шегир не сможет выступать, я возьму Бинго и буду с ним обедать.

— Скажите, пожалуйста! — воскликнул всемогущий Петер Бервиц, развеселившись. — А директором ты случайно не собираешься стать?

— Стану.

— Директором такого цирка, как наш?

— Еще побольше. Когда я буду директором, я заведу восемь слонов, и огромную клетку со львами и тиграми, и много, много лошадей…

— Так нам надо опасаться тебя? — уже громко смеялся Бервиц.

Вашек ухмыльнулся; он чувствовал, что может себе кое-что позволить.

— Не надо, вас-то я всех ангажирую. И вас, и госпожу директоршу, и госпожу Гаммершмидт, и Еленку, и капитана Гамбье, и Ганса, и вот господина Сельницкого тоже.

Великан капельмейстер незадолго до этого вынырнул из полумрака и впервые с интересом следил за происходящим на манеже.

— Так мы у тебя на хорошем счету, Вашку? — пошутил директор.

— Угу! — кивнул мальчик, широко растянул губы в улыбке и посмотрел на директора тем лукавым взглядом, который завоевал ему уже стольких друзей.

— Вашку! — донеслось в этот момент из конюшни.

— Господин Ганс меня зовет…

— Ну, раз зовет господин Ганс, придется тебя отпустить. Беги!

Вашек отдал честь и помчался. Бервиц, все еще улыбаясь, повернулся к Сельницкому.

— Слыхали? В мальчугане что-то есть!

— Я тоже обратил на него внимание, господин директор.

— А чей он, вы не знаете?

— Керголец нанял нового рабочего, фамилия его Карас. Нотам не обучен, но играет так, что узнаешь среди полусотни оркестрантов. Труба у него звучит мягко, ласкает, словно женщина. Да что говорить — чешский музыкант! Так вот, Вашку — его сынишка.

— Ах, вон оно как, — кивнул Бервиц, — наконец я хоть что-то о нем узнал.

— Я видел его на Мери, мальчишка без ума от пони. И вот что я вам скажу, господин директор: этот паренек на Мери и ваша Еленка на Мисс составили бы отличное антре для Бинго, не то что эти надутые карлики. Дети верхом на пони и слон — вот это контраст! Я сыграл бы им интермеццо «Гулливер среди лилипутов» — фагот и пикколо соло; знаете, директор, это стоит бутылочки рейнского.

— Вы ее получите, Сельницкий. Вы у нас единственный человек с выдумкой. Кем бы вы уже были, если бы цирк интересовал вас чуточку больше, чем бесконечные возлияния. Я этих лилипутов терпеть не могу. Это номер для ярмарки, для балагана, но никак не для солидного цирка, Задумано было неплохо, но так — куда лучше. Сервус, Сельницкий, нужно поговорить с Гансом — пусть поскорее подготовит мальчика. Ганс!

— Ганс уже уехал, патрон, — доложил Керголец, когда Бервиц быстрым шагом прошел за кулисы. — Что-нибудь передать?

— Нет, нет, ничего, — ответил Бервиц, — я сам с ним переговорю.

Он достал из кармана карандаш, вытянул левую манжету и пометил на ней: «Елена — Вашку — Бинго; Сельницкий, иоганнисберг».

Из конюшни выходили последние лошади, покрытые теплыми попонами. Зверинец уже зиял пустотой, лишь старый Гарвей бегал взад и вперед, вороша палкой разный хлам, — не осталось ли чего ценного. Пустырь за цирком оголился — три четверти вагончиков исчезло. Теперь тут стояло десятка три лошадей, они мотали головами и нетерпеливо били копытами. Конюхи разбили их на четверки, вскочили в седла, и великолепная кавалькада тонконогих, темпераментных животных легкой рысцой двинулась в путь. Затем тронулся с места один из оставшихся фургонов и, влекомый парой лошадей, медленно поплыл вслед за кавалькадой. Лошади были впряжены и в остальные фургоны, рядом толпились кучера. Им предстояло везти сердце цирка Умберто: «единицу» — вагончик директора, «двойку» — канцелярия, «тройку» — касса и швальня, «четверку» — Гарвей с дочерью и наиболее ценный реквизит, «пятерку» — дирижер Сельницкий, клоун Гамильтон и ноты. Тут же находилась «восьмерка» Кергольца, но в ней пока никого не было. Карас стоял рядом с кучером, собираясь сесть с ним на козлы, и держал коня для Кергольца, который вместе с Гарвеем в последний раз осматривал помещение. Остальные члены их бригады уже отбыли — кто верхом, кто на повозках с животными; Вашек поехал на малютке Мери рядом с Гансом.

Наконец тронулись «единица», «двойка», «тройка» и «пятерка»; влез в свой вагончик Гарвей с двумя обнаруженными метлами и ниткой стеклянных бус в руках, и «четверка» тоже двинулась в путь-дорогу. Затем появился Керголец с бессменным цирковым сторожем. Он захлопнул ворота пристройки, запер их и вручил сторожу связку ключей.

— Счастливого пути! — напутствовал тот.

— Все в порядке! — крикнул Керголец Карасу, принимая лошадь. — Езжайте за остальными и постарайтесь всех обогнать, чтобы к утру нам быть первыми. Пока!

Конь под Кергольцем рванулся и в тот же миг пропал из виду. Карас уселся рядом с кучером. Когда лошади тронулись, он машинально перекрестился. Сердце его сжималось от тоски.

Фургон выехал на запруженные толпой гамбургские улицы, нагнал вагончик Гарвея и, переваливаясь с боку на бок, затрясся по горбатой мостовой к выезду из города, на чуть раскисшую дорогу, в густеющую тьму, в незнакомые края. Встречный ветер обдавал сыростью длинный караван людей, животных и повозок, путники медленно продвигались вперед, увозя с собой сотни надежд на успех и удачу.

— Как называется место, куда мы едем?

— Букстегуде, — отвечает Карасу кучер.

Букстегуде, Букстегуде, Букстегуде. Странное слово, похожее на заклинание. Загадочное, неведомое, как и все, что ожидает их впереди.

«Букстегуде, Букстегуде», — отбивают подковы лошадей, «Букстегуде, Букстегуде», — выстукивают по булыжнику колеса повозок. Надо всем властвует таинственное Букстегуде.

Антонин Карас сидит, вглядываясь в темноту. Уже почти не видно берез, толстых, могучих берез вдоль дороги, очертания предметов расплылись, краски потухли, и только светится окошко в вагончике Гарвея. Все вокруг потонуло во мгле… Букстегуде, Букстегуде…

Чужие звуки рождают воспоминание за воспоминанием, и те нашептывают что-то Карасу напевной речью родного края. Как-то там Вашек на своей кобылке? Что сказала бы Маринка… Не осерчала бы на них? Бедняжка спит в Горной Снежне под лиственничной, а ты, вдовец, едешь в какое-то Букстегуде… Э! Чему быть, того не миновать… Зря только себе душу растравляешь… Пусть судьба забросит тебя хоть на край света — всюду, брат, земля господня.

Часть вторая

I

Все шло своим чередом. Важную роль в жизни цирка стал теперь играть некий господин, которого Карасы увидели лишь впоследствии, зимой. Звали его Гаудеамус. О том, что означает это старинное имя, служащие цирка и не подозревали [62]. Им трудно было даже запомнить его. Малина, знавший Гаудеамуса не один десяток лет, называл его Гайдамош[63] или Бегун: господин Гаудеамус обладал тонкими конечностями цапли, а по профессии являлся своего рода ногами цирка Умберто. За несколько недель до отъезда цирка в турне господин Гаудеамус отправлялся с помощником в просторном ландо по намеченному Бервицем маршруту. В его задачу входило подготовить почву для гастролей. Он получал необходимые разрешения, договаривался о месте выступлений, заботился о рекламе, вел переговоры с местными властями: бургомистрами, полицейскими комиссарами, жандармскими начальниками, помещиками, начальниками гарнизонов, а иногда даже с министерскими советниками и самими министрами. От его умения держать себя, от красноречия и убедительности его доводов, от способности найти нужных людей и договориться с ними во многом зависел успех турне: важно было, чтобы все шло без проволочек и чтобы в каждом пункте маршрута труппа могла дать наибольшее число представлений. Господину Гаудеамусу надлежало определить, какую сумму можно «выжать» из того или иного города. Договорившись обо всем, он должен был посетить редакции газет и создать с их помощью атмосферу, обеспечить расклейку афиш, а иногда и поставку фуража для животных цирка и зверинца. Таким образом, у него было немало дел, которыми он занимался сам на месте, пребывая вдали от цирка, но неизменно руководствуясь заботой о нем. Господин Гаудеамус находился на совершенно особом положении: он обеспечивал успех тому, чего сам не видел бы вовсе, не будь у цирка зимнего пристанища в Гамбурге. Но и зима не была для господина Гаудеамуса временем отдыха: частенько он отправлялся поездом в наиболее важные пункты будущих турне, главным образом заграничных. С весны и до зимы Гаудеамус был связан с цирком Умберто лишь посредством почты и телеграфа.

Для выполнения подобной миссии нужно было обладать не только исключительными способностями, но и неподдельным энтузиазмом. Высокий, стройный, с красивой, разделенной надвое бородой, с гладко прилизанным островком блестящих волос, зоркими глазами и неизменной улыбкой на лице, господин Гаудеамус умел расположить к себе людей и быть весьма оперативным. В исключительных случаях, когда не помогали личное обаяние и красноречие, он открывал особое отделение своего бумажника и извлекал оттуда знакомую лишь немногим визитную карточку с лаконичной надписью: «Ротмистр барон фон Шёнштейн». То был последний, волшебный ключ, безотказно открывавший неподатливый замок.

Визитная карточка не была поддельной. Барон Макс фон Шёнштейн служил некогда в австрийских уланах, где ему, что называется, «везло»: едва ли не с первых лет службы молодого офицера засылали в самые отдаленные, самые захудалые гарнизоны Галиции и Буковины. Его, Прекрасного Макса, привыкшего блистать на венских променадах и красоваться на утренних верховых прогулках по Пратеру! Причиной послужило одно досадное обстоятельство: он случайно оказался свидетелем того, как в предместье Вены Бригиттенау «взбалмошный эрцгерцог» перемахнул на коне через гроб, который сопровождала скромная похоронная процессия. Его величество был крайне разгневан, когда адъютант доложил ему о неприятном инциденте, возмутившем местных жителей. Высочайший гнев обрушился и на голову Макса: его немедленно откомандировали в Станислав. Так начался самый бурный период его жизни: пьяные оргии, карты, шальные поездки по округе, безуспешные ходатайства в столице, любовные истории с похищениями и прочими нарушениями закона. Его послужной список выглядел неважно, хотя барон Шёнштейн по праву слыл отличным солдатом — этого у него нельзя было отнять — и феноменальным наездником. С офицерских скачек он всякий раз увозил перевязь победителя! Полк гордился его спортивными достижениями, и действительно, Макс никогда не подводил. Подобные качества, а также особый дух, царивший в кавалерии, которая находилась в некоторой оппозиции к императору, обеспечили Прекрасному Максу продвижение по службе. Иначе обстояло дело с его состоянием. Он унаследовал один за другим несколько миллионов, но львиная доля этих сумм давно уже значилась на векселях галицийских кровопийц, которые охотно обеспечивали господину барону возможность жить на широкую ногу. О его расточительности ходили легенды; одна из них касалась и цирка Умберто: в свое время обер-лейтенант барон Шёнштейн пригласил цирк приехать из Львова в Коломыю и там четыре дня поил и угощал всю труппу.

А потом приключилось это несчастье в Мезехедьеш: во время скачки с препятствиями под ним рухнул жеребец Колибри. Конь сломал себе хребет, а барон Шёнштейн так покалечился, что его восемь недель держали в гипсе. Из госпиталя он вышел полуинвалидом и уже не мог сесть на скаковую лошадь. Его перевели в канцелярию, что было воспринято бароном как величайшее унижение. Невеселые потянулись годы. Фамильное состояние испарилось, слава наездника померкла, осталась лишь служба ремонтера — закупщика упряжи и фуража. И тут у разочарованного в жизни барона начали вдруг проявляться таланты, благодаря которым еще дед его получил баронство. О коммерческих перипетиях бывшего улана ходили всевозможные слухи, но ротмистр барон Шёнштейн по-прежнему оставался Прекрасным Максом. В обществе ему все прощалось за обворожительную, неотразимую улыбку. Однако за ослепительной внешностью барона крылось мучительное недовольство жизнью; то, чем Гаудеамус занимался, не соответствовало ни его честолюбию, ни его беспокойному характеру. Кроме того, он чувствовал, что если не бросит без промедления денежных махинаций, карьера его окончится позором.

Тут-то и приехал к нему молодой Петер Бервиц. Он направлялся к известному меценату с намерением вновь договориться о представлении для гарнизона, а нашел дворянина и офицера, стоящего на грани полного краха. Правда, беседовали они по-аристократически, за несколькими бутылками вина, но Бервиц опытным глазом разглядел, в каком положении оказался господин ротмистр, и, не колеблясь, предложил ему выход. Чувствуя, что волны вот-вот сомкнутся над его головой, барон Шёнштейн принял предложение. Через несколько недель он переселился в дорожную канцелярию цирка Умберто, а год спустя катил по свету в ландо под именем господина Гаудеамуса, Гайдамоша, Бегуна. Он удивлял мир своей обходительностью и светскостью, но все, кто имел с ним дело, чувствовали, что любезный господин Гаудеамус окружен некой тайной. Чем лучше удавались замыслы барона, тем успешнее шли дела цирка Умберто. Петер Бервиц потирал руки — ему снова удалось найти нужного человека.

Хлопоты таинственного господина Гаудеамуса являлись, таким образом, первым этапом подготовки гастролей цирка Умберто. Забота о втором лежала на Кареле Кергольце. Он раньше других приезжал на место, о котором договаривался Гаудеамус, и, наметанным глазом окинув площадку, решал, с какой стороны целесообразнее сделать вход, где расположить служебные помещения; при помощи колышков и веревок он обозначал контуры манежа, шапито, квадратного брезентового «подъезда», а сзади — контуры крытых проходов к конюшне и зверинцу. Тем временем прибывали первые рабочие и грузовые повозки; спрыгнув с них, бригады тентовиков тотчас принимались за дело, каждая — за свое. Четверо мужчин из вагончика Кергольца орудовали кувалдами и железными клиньями. Первоначально каждый из них забивал свой клин в одиночку, но Керголец предложил действовать сообща, и работа пошла быстрее. Кроме того, это позволило применить более длинные и потому более надежные клинья. И будничный труд этих людей, большинство которых пришло в цирк из деревни, стал напоминать веселую и ритмичную работу цепами на току. Старый Малина ударял первым, затем на плоские головки «якорей» одна за другой опускались три другие кувалды; «рам-та-да-та, рам-та-да-та», — обрушивались удары в ритме четыре четверти, и железо входило в землю, как в масло. Потом — раз! — все перебегали к другому клину, который уже лежал на своем месте, и снова в воздухе начинался танец одноногих кувалд. Так они быстро обходили внешний круг, передвигались на несколько метров к центру и начинали вгонять в землю шесты для брезентовых боковин. Другая бригада в это время подготавливала гнездо для мачты — центральной опоры, на которой держалась вся конструкция. В цирках того времени применяли только одну такую опору и вкапывали ее в центре манежа. Лишь много лет спустя столб начали ставить прямо на землю: четыре каната-оттяжки удерживали его в вертикальном положении. А еще позднее вошла в обиход конструкция из двух наклонных мачт с поперечиной, которая держала на крюке все шапито, не занимая манежа. Когда гнездо было готово, наступала самая ответственная минута — крепление на верхнем конце мачты системы блоков. Работу эту Керголец не доверял никому: от прочности нескольких узлов зависела жизнь всех, кто находился в цирке во время представления. Но вот мачта поднята и четырьмя тросами прикреплена к вбитым в землю клиньям. Третья бригада поспешно расправляет на земле звездообразную сеть канатов, одним концом тоже привязанных к клиньям, а другим — сходящихся у мачты; затем все бросаются к растянутым на земле широким брезентовым полотнищам и прилаживают их к канатам. Керголец достает свисток, рабочие дружно берутся за пропущенные через блоки тросы, и под короткие свистки шапито огромным серым грибом поднимается над землей. Теперь остается лишь прикрепить боковые полотнища к стойкам и подпереть провисающие участки потолка наклонными шестами. К этому времени обычно уже подъезжают повозки с оборудованием, и начинается выгрузка секторов амфитеатра, прибывающих в строгом порядке, номер за номером; их переносят в шапито и сразу же составляют. Бывало, не успеют еще собрать амфитеатр и образованная барьером круглая чаша посередине еще не засыпана опилками, а уж позади, стараниями того же Кергольца, вырастает брезентовая галерея с длинными желобами, куда можно завести и поставить лошадей в привычном для них порядке. Повозки с клетками останавливаются поодаль: одни под брезентовым тентом, другие прямо под открытым небом. По соседству с ними располагаются фургоны; первым — большой фургон директора, за ним — остальные: и комфортабельные, солидные вагончики и просто старенькие домишки, установленные на грузовых платформах. Если обстоятельства благоприятствуют, если не случается никаких задержек и тентовики на местах, Керголец справляется с установкой шапито и служб за два с половиной часа, но, уж конечно, трудятся все не за страх, а за совесть.

В больших городах, куда Бервиц любил въезжать парадной кавалькадой, установка шапито длилась дольше. Многим служителям приходилось оставаться с животными. Кавалькада выстраивалась где-нибудь на окраине, мужчины и женщины надевали самые яркие костюмы и, как правило, верхом на лоснящихся лошадях въезжали в город под фанфары и марш собственного оркестра. Следом в решетчатых клетках везли хищных зверей и вели прочую живность. Громадина Бинго выступал впереди, являя собой вершину этой шумной, пестрой и излюбленной во всем мире живой рекламы.

Процессия долго кружила по городу, чтобы привлечь побольше зрителей. Как только она приближалась к шапито, толстая госпожа Гаммершмидт первая соскальзывала с гнедой кобылы Адмиры и, подхватив широкий подол амазонки, не снимая шляпки в стиле рококо, не обращая внимания на струйки пота, прокладывавшие себе путь сквозь толстый слой пудры на щеках, кидалась к своему вагончику-кассе, чтоб поскорее открыть окошечко и вывесить таблицу с ценами на билеты. Ибо первейшей ее обязанностью было тотчас же, пока не остыл интерес публики, продавать, продавать, продавать — за исключением одного-единственного случая: если к окошку первой подходила старушка. Тогда госпоже Гаммершмидт надлежало под любым предлогом не давать ей билета. Госпожа Гаммершмидт пуще самого Бервица верила, что навлечет на цирк ужасное бедствие, если неосмотрительно нарушит эту заповедь.

Остальные, сбросив с себя парадные костюмы, спешили в шапито, к животным. Разве мог, скажем, Гамбье не позаботиться о своих питомцах?! Хотя они и привыкли к неудобствам кочевой жизни, случалось все же, что какой-нибудь зверь от шума или резкого толчка начинал нервничать, и было просто необходимо, чтобы по прибытии на место он оказался в привычных для него условиях, услышал ласковую воркотню великана-укротителя. Лучше других переносили дорогу верховые лошади — переезды давали им возможность идти приятной для них мелкой рысью. К тому же в пути, помимо обычных порций овса и сена, они получали немного бобов и присоленной моркови.

Артисты, не занятые с животными, направлялись прямо в шапито. Прежде всего, конечно, двое мужчин из «Три Баренго — летающие люди», воздушные гимнасты. В то время в Европе еще не применяли предохранительной сетки, и прекрасная, грациозная работа под куполом цирка была ежедневной игрой со смертью. Фраскито Баренго был плечистый испанец из Кордовы, щеки и подбородок его после бритья становились сизыми; он молча стерег задумчивым взглядом свою жену Кончу, ослепительную чернобровую красавицу. Если требовалось пополнить программу, Фраскито Баренго брал на своей гитаре несколько аккордов, припоминая мелодию какой-нибудь народной алегрии, гарротины или фолии, и Конча, со звонкими кастаньетами в руках, в желтой мантилье на красном болеро, с гребнем в волосах, кружилась в танце, извиваясь, словно молодая пантера. А Фраскито стоял позади нее, под своим сомбреро, неподвижный как статуя. С ним работал сухощавый марселец Ларибо, невероятный хвастун в жизни, но наверху, во время работы — хладнокровный и сосредоточенный партнер, чувствовавший сотые доли секунды. «Vanidoso, mas prudente» — «самоуверенный, но благоразумный», отзывался о нем Фраскито, особенно ценивший мертвую хватку его крепкой, жилистой руки. Иногда, очнувшись от молчаливой задумчивости, привнесенной в испанский характер мавританской кровью, он изрекал: «Гектор чувствует линию». И это была, пожалуй, самая высокая похвала, ибо в глазах Баренго все благородство царственного искусства трапеции зиждилось на красоте линии. Он говорил также, что работа на трапеции — это единственный случай, когда сам человек может стать шедевром искусства, арабеской. Итак, двое гимнастов первыми появлялись под сенью шапито, тщательно осматривая все, к чему крепились снаряды, — каждую перекладину, каждый крюк, каждое кольцо, каждый канат и каждый узел на нем; ничто не должно отказать, канаты должны быть надежны. Если порой Ларибо и порывался сэкономить время на осмотре, Баренго не допускал этого. «У алтаря и на трапеции для черта всегда найдется дело», — говаривал он в таких случаях, первым взбираясь по веревочной лестнице.

Но манеж привлекал не только тех, кто рисковал жизнью под куполом цирка. В цирке каждый в той или иной мере подвергался опасности, и если человек рисковал не самой жизнью, то, уж во всяком случае, — целостью рук и ног, успехом. Случайность подкарауливала на каждом шагу, поэтому любой заботился о том, чтобы все было в надлежащем порядке. И даже когда оставалось совсем мало времени, люди старались прорепетировать хотя бы главные трюки, лишний раз убедиться в надежности мускулов. Господин Альберт, старший из двоюродных братьев Гевертс, партерных акробатов, которые значились в программе как «Duo Bellini»[64] — те самые два господина, которые очаровали Караса-младшего на репетиционном манеже в Гамбурге, — выступал также в роли глупого Августа и выбегал на манеж, гогоча и улюлюкая, дабы убедиться, что резонанс в их шапито остался в Мангейме таким же, каким был в Дуйсбурге. Даже господин Сельницкий величественно пересекал шапито, чтобы собственноручно поставить на место бутылочку рома и предупредить, таким образом, возможные нарушения в своем мышлении. Единственно, кто не спешил в шапито, был Франц Стеенговер. Этот голландец, сбежавший от учителей, чтобы вкусить жизни в диких краях, стрелять тигров, убивать змей и продираться сквозь джунгли, поступил на службу в цирк, надеясь найти там хоть частицу той волшебной романтики, которая разожгла его фантазию гимназиста. Когда он первый раз вошел в шапито и в зверинец, его охватило горячечное волнение. Ему казалось, что его окружили все звери, населяющие джунгли Явы, Борнео и Суматры, и он, мингер Стеенговер, выступает перед ними как непобедимый охотник и прославленный зверолов, гроза хищников. К сожалению, выяснилось, что животные цирка Умберто не слишком-то почитают этого белокурого и очкастого повелителя джунглей. Однажды, когда он замешкался на пороге конюшни, стоявший неподалеку осел Гамильтон, едва ли не самое добродушное существо в цирке, брыкнул задними ногами, угодил Стеенговеру под лопатки и буквально вышвырнул его за дверь. Удар оказался ощутимым, спина ныла, но гораздо болезненнее было горькое чувство унижения — кузен директорши вылетел из конюшни и под громовой хохот конюхов плашмя плюхнулся на землю. Во время следующего визита бухгалтера в зверинец слон Бинго закусил его прекрасной флорентийской шляпой с зеленым бантом. Львица Коринна ударила голландца лапой и, хотя тот отскочил в сторону, все же успела разодрать шестицветный жилет, который собственноручно связала ему матушка. Какой-то попугай до крови клюнул беднягу в руку. А неделю спустя, когда Франц слонялся возле клетки с обезьянами, один из самцов, Боб, схватил его за тщательно повязанный белый галстук и с невероятной силой и криком подтащил к клетке; Стеенговер думал, что Боб задушит его. Сомнений не было — хищные звери в заговоре против повелителя джунглей и точат на него зубы. И после того как однажды в Гамбурге служащие сбежались в шапито на отчаянные крики и увидели там господина бухгалтера, в ужасе удиравшего от рогов Синей Бороды, борьба «Стееноговер versus[65] зверинец» была окончена, и с той поры нога мингера не ступала ни в шапито, ни в зверинец, ни на конюшню. Он погрузился в счета и цифры, сидел в своем вагончике и занимался статистикой. Вычислял, например, сколько вагонов овса скормит цирк Умберто за десять лет, какую часть земного шара объедет он за одно турне, сколько фургонов могли бы уравновесить слона Бинго, сколько кубических метров воздуха вмещает шапито и какой город могли бы заселить люди, посетившие цирк Умберто за год. В результате на стенах вагончика появились диковинные таблицы и диаграммы, которые Петер Бервиц просматривал с интересом и почтением. Но когда Франц Стеенговер стал подсчитывать сколько сэкономил бы цирк, выдавая липицианам вместо трех килограммов овса только два с половиной, Бервиц провозгласил, что кузен Франц свихнулся на математике и что господину бухгалтеру с его открытиями в области экономики лучше не попадаться ему, Бервицу, под руку, когда в руках у него шамберьер.

II

Таков был новый мир обоих Карасов. С рассвета до темноты, иногда до глубокой ночи, день был заполнен работой, одно следовало за другим в строгом, неизменном порядке, отнимая, казалось бы, все время, час за часом, И все же почти ежедневно случалось нечто непредвиденное, требовавшее немедленного вмешательства, экстренных решений, сообразительности и практических навыков. Керголец тем и славился, что умел найти выход из любого положения и не терялся ни при каких обстоятельствах. Его состоявшая сплошь из чехов бригада, эта железная гвардия цирка Умберто, получала всегда самые трудные, самые ответственные задания, связанные с изнурительной работой, но в то же время дававшие право на исключительное положение. Остальные служители относились к обитателям «восьмерки» с почтением, артисты обращались с ними как с равными.

Внешне как будто ничего не изменилось, и все же какой различной стала вдруг жизнь отца и сына! Антонин Карас быстро освоился и благодаря природной сметливости отлично справлялся со своими обязанностями: ухаживал за лошадьми, чистил слоновник, прислуживал дрессировщикам и наездницам, ставил и снимал шапито, играл в оркестре. Караса почти не было слышно, зато повсюду сказывалось вмешательство его умелых рук. Он не привык сидеть без дела, и разнообразная работа развлекала его. Когда на пути им встречалась какая-нибудь деревенская стройка и Антонин видел скромные леса, а на них каменщика с подсобником, он с интересом наблюдал за ними, но сожаления при этом не испытывал. У него было теперь свое, кровное дело, и он разделял стремление остальных работать быстро и так, чтобы на сделанное тобою можно было положиться. Даже во время переездов ему не хотелось терять времени попусту, и он брал у кучера вожжи, учась править тяжелым фургоном, А однажды в каком-то сарайчике ему попалась на глаза отличная сухая чурка. Недели две возился он втихомолку, никому, даже Кергольцу, не раскрывая своей тайны. Но в один прекрасный день он созвал товарищей, подмигнул им и указал на заднюю стенку фургона: в обоих верхних углах висели резные конские головы, а над притолокой — диск размером с тарелку, из которого выдавалась голова слона с клыками и хоботом. Работа была превосходная, вход в вагончик стал похож на портал небольшого летнего дворца. Жители «восьмерки» с восторгом рассматривали изделия Караса, а затем, одного за другим, весь цирк привели полюбоваться ими. Все нахваливали Караса, особенно был поражен Ар-Шегир, увидев деревянное подобие Бинго. Прежде чем произнести слова одобрения, он скрестил на груди руки и поклонился образу слона. Впоследствии, проходя мимо «восьмерки», он всякий раз бросал взгляд на притолоку и почтительно кланялся святому, которого Брама, держа в каждой руке по половинке солнца, создал во славу неба в первый же день творения.

— У нас тут до тебя служил один, тоже мастер на эти штуки, — предался воспоминаниям Венделин Малина, чуть ли не в третий раз осматривая головы, — кукол показывал и от отца научился вырезать разные фигурки. Золотые руки были у человека! Зашел он как-то к нам на фоаре [66] — не то в Сен-Клу, не то в Сент-Амане; я уж не помню, что там был за святой. И вот пристал к нашему старику: возьми меня в труппу, да и только, — дескать, я и чревовещатель, и две куклы у меня есть — целый номер; одним словом, мастер на все руки, артист с пеленок. Говорит — разошелся с отцом и женой, ширма да куклы, говорит, уже в печенках сидят, и все такое. Ну, старый Умберто и взял парня. Мы знали его и раньше, потому как частенько встречались с его отцом на фоарах. Это уже позже, когда мы поокрепли, патрон, бывало, скорее в мертвый город поедет, нежели на ярмарку. Что такое мертвый город? Так французы называют город, где нет ни базара, ни ярмарки, ни какой другой приманки. Да… Так вот этот парень так и остался у нас, звали его не то Клейнфиш, не то Клейнтир или Клейншнек… Нет, вру: Шнекерле[67] его звали, верно, Криспиан — Кришпин по-нашему — Шнекерле. Эльзасец. По-немецки шпарил не хуже, чем по-французски. Ну, стали мы ломать голову, где тут собака зарыта. Как-никак у старого Шнекерле было довольно солидное дело: кроме кукольного театра, он держал еще паноптикум знаменитых людей, сам вырезал с сыном; там тебе и коронованные особы — Наполеон, Луиза, султан и прочие рогоносцы; и знаменитые разбойники и убийцы, все в полный рост, как живые, и он на этом — ого! — как зарабатывал! Кроме того, у Кришпина была молодая жена, а он пожаловал к нам без нее — стало быть, вышло у них что-то серьезное. Но он — ни гугу, глядит сычом и знай собирает сухие чурки. Вагончик стал что дровяной сарай, хозяин бранится — у меня, говорит, маренготты[68] для цирка, а не для дров. А этот бирюк знай перебирает свои чурки да выискивает новые, и вдруг возьми да и выкини все, оставил себе одну, этакую большую, и давай вырезать складным ножом. Думаем, что это он такое мастерит? Глядим — шар. Здоровенный, больше чем в пол-локтя. Подчистил это он его и стал дырки сверлить да сердцевину через них выковыривать, покуда не получился внутри второй шар. Он и в том понаделал дыр и снова — выковыривать. Глядь, а внутри-то уже третий шар. Смекаете? Шар в шаре. А он все долбит да долбит. Мы так рты и разинули — сколько ж это он еще собирается?! И так уже три шара, один в другом, все диву дались, как это они туда попали. А Кришпин знай режет, и так пять лет подряд. Пять лет молчал как рыба, только на манеже утробой говорил. И вырезал он за пять лет семь дырявых шаров, один другого меньше, а внутри остался еще махонький кусочек дерева. За пять лет я его все ж таки малость приручил, так что он мне кое-что рассказал. Кончил это он седьмой шар и говорит: «А теперь я внутри вырежу этого гада, чтоб ему не вылезти оттуда, будь он трижды проклят на веки веков». Я ему: «Пресвятая дева, Кришпин, кого ты там вырезать собрался?» А он: «Кого ж еще, как не собственного папашу». Я думал, нас сей секунд гром разразит, выскочил из вагончика и больше к нему ни ногой. А дело вот как было. Сошелся этот самый Кришпин где-то в Пиренеях с гитаной, по-нашему, значит, цыганка, и привел девку с собой. А старый Шнекерле Андреас отбил ее у него. Здоровенный был детина, видный собой, носище что бурак, а усы как у турка, в ухе серьга, на жилете — цепочка, вся сплошь в талерах; куда Кришпину! Тот против него сморчок. И ко всему еще у старика водились деньжата; дукаты-то, видать, все дело и решили, клюнула на них молодка. Правда, венчаны молодые не были, а хоть бы и были, так что за помеха.

— Ну и как, вырезал Кришпин отца? — полюбопытствовал Карас.

— В том-то все и дело. Мы были аккурат в южной Венгрии, проездом в Сербию. Кришпин только и думал, как бы из того кусочка в седьмом шаре физиономию сообразить. Нос уже был готов и брови, а он все, бывало, сидит у окошка и долбит и скребет без конца. В Земуне мы переправлялись на пароме через Дунай, и надо было держать коней. Кришпин, как и все, пошел к лошадям, а шар положил на столик у окна. До берега было уже рукой подать; вдруг паром качнуло, фургон накренился, гляжу — шар-то с шестью шариками вывалился из окна, стукнулся о борт и — бултых в Дунай! Кришпин заорал благим матом — и за ним в воду.

— Потонул?

— Нет, дело-то у самого берега было, но шар этот его чудесный уплыл.

— А он что же?

— Да что ж: глядит, будто в уме повредился, а как выгрузились, пошел по-над берегом искать свой шар; шел, шел, да так с той поры мы его больше и не видывали.

— Куда ж он мог деться? — спросил кто-то.

— Почем я знаю, куда Дунай течет? — пожал плечами Малина.

— Дунай впадает в Черное море, — заметил Буреш.

— По мне хоть куда… — махнул Малина рукой.

На другой день в обеденный перерыв на маленькое чудо пришел взглянуть сам директор Бервиц. Осмотрев головы животных, он заявил что, по его мнению, у лошадей толстоваты шеи, но в остальном они безукоризненны, равно как и слон. Обернувшись к Карасу, он порекомендовал ему при случае вырезать двух вздыбленных коней для конюшенных ворот или для «королевской ложи».

— Что ж, господин директор, — ответил Карас, — не спеша можно сделать, коли добудете твердого дерева. Только прежде я должен вырезать одну вещицу для госпожи Гаммершмидт. Она заходила утром и заказала для своей повозки какую-то богиню Фортуну с рогом — «Прибью, говорит, над кассой». Я обещался… Да вот не знаю, какая она из себя, эта Фортуна, отродясь не видывал богини с рогом.

— Богиню с рогом? — удивился директор. — Что этой дурехе взбрело в голову? Богиню с рогом! Глупая баба что-то напутала: видимо, она имела в виду козу с рогом — понимаешь, Антонин? — единорога, есть такой сказочный зверь. Вырежи ей козу с одним рогом на лбу — это как раз для нее. Богиня ей понадобилась, видали?!

Уходя, Петер Бервиц все еще хохотал, предвкушая, как он подденет за обедом госпожу Гаммершмидт, заказавшую себе для кассы вместо козы рогатую богиню.

В этот момент из «восьмерки» вылез Малина; он слышал суждение принципала и, как это уже не раз случалось, не согласился с ним.

— Не слушай ты, Антонин, никого! Сказано тебе — «богиня», так при чем тут коза, скажи на милость?

— Так-то оно так, Малина, но какая она из себя, эта богиня? И где у нее рог? На макушке или же на лбу?

— Этого я, милок, не знаю. Рогатых богинь не встречал. Была у нас Сильфида, морская царевна, так тоже один обман — мы ей всегда после обеда рыбий хвост сзади прилаживали. А рогов у нее не имелось.

— Я уж битый час ломаю голову. Может, Керголец знает или Буреш.

— Буреш — это точно. Буреш знает. Схожу-ка я к нему.

Старик заковылял, совершенно сбитый с толку разговорами о рогатой богине. Но прежде чем он добрался до зверинца, в голове у него все перепуталось. Буреш чистил обезьянью клетку.

— Послушай-ка, Буреш, — с ходу атаковал его Малина, — какая из себя богатая рогиня?

— Что?!

— Богатая рогиня, говорю, какая из себя?..

— Богатая… кто?

— Рогиня.

— А что это такое?

— Господи, да рогиня с богом. Мы с Антоном не знаем, где он у нее — на макушке или на лбу.

— Рогиня с богом?!

Буреш испытующе посмотрел на Малину. Нет, как будто в здравом уме.

— И Караса это интересует?

— Ну да. Кассирша заказала ему рогиню Фортуну с богом…

Тут Буреш расхохотался так, что животные испуганно шарахнулись в разные стороны.

— Ну, папаша Малина… Уморил… Вот так утка…

— Какая еще утка? — рассердился старик. Но от покатывавшегося со смеху Буреша ничего нельзя было добиться. Малина повернулся и зашагал назад, к «восьмерке».

— Антон, не вырезай козу. Буреш говорит — это утка. Ничего не понимаю…

III

Карас-старший зажил в цирке вполне сносной жизнью, лучше, чем ожидал. Но его очень тревожил Вашек. С мальчуганом вытворяли такое, о чем Карасу и думать-то было боязно — не то что глядеть.

В первый же день занятий Вашека с Ахмедом Ромео Антонин наведался к синему фургону взглянуть на сына. То, что он увидел, заставило его сердце сжаться. Этот бербериец, этот магометанин стоял у лесенки фургона, уперев левую ногу в ступеньку и перегнув через бедро Вашека. Мальчик лежал на спине, голова и руки его свисали с одной стороны, ноги — с другой, а этот дикарь, этот насильник левой рукою давил ему на грудь, правой — на колени, словно намереваясь переломить Вашеку позвоночник.

— Ла-илла-иль-аллах, — кряхтел он при этом, нажимая изо всех сил, — вот… все хрустит… все трещит… маш-аллах, кости гнутся… суставы растягиваются… все болит, знаю, знаю, мой мальчик, терпи… нужно slogare il dorso — сделать гибким позвоночник, la spina, tutto scheletro — весь скелет… о, о, la vertebra…[69] bene, bene, benissimo… voila…[70]

Карас-отец, однако, слышал только всхлипывания, вздохи и стоны своего сына. Он не видел налившегося кровью, перекошенного от боли лица мальчика — закусив губы, Вашек не мог сдержать слез, — он не видел его лица, но и без того бросился к фургону, чтобы остановить пытку. Навстречу ему кинулся Паоло, который стоял рядом с отцом и наблюдал за разминкой. Он преградил Карасу дорогу и с криком «Ессо, signore, ессо…»[71] — легко перегнулся назад, коснувшись пальцами земли, а потом и ног. Схватившись руками за икры, он просунул голову между колен и, осклабясь, принялся бегать и прыгать перед Карасом, затем выпрямился рывком, сделал «большой комплимент», крикнул: «Fa niente, signore Antonio — это пустяки… schauen Sie…» [72] и трижды перевернулся на месте.

Своими проделками ему удалось задержать Караса; тот опомнился и отвернулся, чтобы не видеть ужасной сцены. Он обещал Кергольцу не вмешиваться, что бы Ахмед ни делал с мальчиком, и скрепил свое обещание рукопожатием. Керголец предвидел трудности, но считал, что здоровый парнишка все выдержит. Ахмед откажется от Вашека, если найдет его непригодным для акробатики. Карас же еще надеялся, что Вашек, придя в полдень на обед, сам отступится от своего намерения.

Антонин ушел, но на душе у него было тяжело, и он поделился своими тревогами с первым же собеседником. Случаю было угодно, чтобы им оказался Ар-Шегир, — он пришел к Бинго в то время, когда Карас убирал слоновник. Внимательно выслушав Антонина, индус уселся между передними ногами Бинго, который любовно дышал ему в ухо и за ворот, и все так же серьезно и задумчиво ответил словами, исполненными мудростью его далекой страны:

— Вещи возвышенные окутаны тайной. Только тот, кому нимфа поднесла цветок лотоса, способен пройти сквозь запертые ворота. Но и он не пройдет сквозь них таким, каким родился. Возвышенное открывается лишь человеку, возвысившему себя. Люди рождаются одинаковыми, и поначалу все находятся на низшей ступени. Подняться выше можно только переродившись. Познание — это страдание. Познавая через страдание, становишься другим человеком, поднимаешься ступенью выше. Путь превращения и путь познания столь же долги, сколь и путь мудрости. У каждого искусства свои законы. Самый краткий свод законов посвящен искусству любви. Самый обширный — искусству ухаживать за слонами. Его составил один святой двенадцать тысяч лет назад, когда он жил в девственном лесу со слонами как с равными, вместе с матерью своей, богиней, обращенной злым йогом в слониху. Кто, страдая, переродился столько раз, что постиг все тайны свода законов, тот становится царем слонов, и слоны сами повинуются и служат ему. Но, увы, одной человеческой жизни бывает недостаточно для стольких перерождений. Нужно не однажды родиться и много страдать, прежде чем станешь царем и господином священных животных. Мудрые принимают страдания, становясь мудрее от этого. Я видел, как Бинго дышал твоему Вашку в лицо и оглядывал его руки. Бинго видит то, чего не видим мы. Бинго знает, что в руках у Вашку цветок лотоса. Бинго ждет перерождения Вашку, и Бинго этого дождется: Вашку выдержит.

Речь Ар-Шегира постепенно перешла в песню, и слон покачивался ей в такт. Карас стоял, опершись на лопату, и ничего не понимал: ему казалось, будто он слушает умиротворяющую молитву. Кончив, Ар-Шегир воздел руки к небу. Слон обвил хоботом его туловище, согнул неприкованную левую ногу и поставил Ар-Шегира себе на колено. Ар-Шегир поднял сложенные лодочкой ладони и нежно погладил слону веко. Уши Бинго колыхнулись. Ар-Шегир поклонился ему, и священное животное осторожно опустило вожака на землю. Индус еще раз поклонился Бинго и покинул слоновник.

У Караса немного отлегло от сердца, но его недоверчивый разум тут же стал нашептывать ему: «Что такого сказал тебе этот человек?! Что изменилось?» Карас отставил лопату в сторону и направился в шапито. Возле манежа, в ожидании своей очереди, стояли братья Гевертсы. Увидев их, Карас подумал, что, пожалуй, они разберутся в его деле лучше, чем индус. Поздоровавшись со старшим из братьев, Альбертом, которого он уже знал в лицо, Карас спросил у него совета.

Альберт и Густав Гевертсы — «Duo Bellini», были шведами генуэзского происхождения; их дед попал когда-то в Швецию с генералом Бернадотом и открыл в Упсале торговлю кофе и южными плодами. Двоим его сыновьям, Иоганну и Ламберту, надлежало учиться, но со временем оказалось, что, в общем, не идет ни то, ни другое — ни торговля отца, ни учеба сыновей. Обоих молодых Гевертсов несравненно больше привлекала гимнастика, нежели латынь, и когда отец признался, что ему нечем платить за их учебу — так плохи его дела, он вынужден был смириться с тем, что парни превратили свое любимое развлечение в ремесло. Иоганн и Ламберт сообща подготовили интересный силовой акробатический номер и в качестве «Frères Gevaerts»[73] уехали в Париж искать счастья в искусстве манежа, которое там в то время процветало. Стройные, атлетического сложения, белокурые юноши сумели хорошо продать свой номер. Они устроились, выступали с успехом, женились. Результатом этих двух браков и были кузены Альберт и Густав, которые смягчили силовые номера отцов и выступали с прыжками, пируэтами, сальто, а также «работали на смех». Как почти все настоящие артисты, они были молчаливы; их энергия прорывалась наружу лишь во время представления, на манеже, вся же остальная жизнь являлась непрерывной подготовкой к пятиминутному номеру. Так и теперь, Альберт отвечал Карасу односложно. Вскоре, однако, он стал вслушиваться в его сетования и даже подозвал Густава.

— Поди-ка сюда, Густ, это любопытно. Вот Антонин, отец Вашку — ты его знаешь, отдал парнишку в обучение Ахмеду. А Ромео начинает с того, что гнет ему позвоночник. Как он это делает? Ногу на ступеньку, а парнишку через ногу? На спину, наверное? И давит на него, будто сломать хочет? И качает на ноге?

Карас страдальчески кивал головой. Братья переглянулись.

— Это и есть настоящая школа, Берт.

— Верно, Густ. Отец всегда говорил, что у старых комедиантов на все своя метода.

— А мы сразу начали с обезьяньих прыжков. Гибкий позвоночник — вот чего нам не хватает.

— И ведь до чего просто: перегнуть через колено. Меня отец тоже перегибал, только пузом вниз, когда порол.

— Век живи — век учись. Только нам, к сожалению, учиться уже поздновато. Но, женись я, Берт, я бы с пяти лет стал гнуть детям позвоночник.

— Само собой, Густ, чем раньше, тем лучше. Замечательную штуку ты нам рассказал, Антонин. Самим-то нам неудобно глазеть на работу этого берберийца. А ты каждый день будешь наблюдать за ним — так рассказывай нам обо всем, что Ахмед будет делать с Вашку.

— Да уж все, Антонин, все: как он его гнет, как давит, как выкручивает, привязывает ли он ему руки к ногам, бьет ли его ногой — они, говорят, и ногами бьют…

— Боже милостивый! — ужаснулся Карас.

— Да, да. И если бьет, то заметь, в какое место и сколько раз. Думаю, что в некоторых случаях пинок — незаменимая вещь…

— Главное, проследи, как он бьет — носком или плашмя, всей ступней. Я думаю — плашмя.

— А когда дойдет до оплеух… Ну, это нам Вашку сам покажет, как Ахмет учит его раздавать оплеухи…

«Duo Bellini» неожиданно воспламенились и принялись мечтательно смаковать все пытки, какие только помнили. Карасу, искавшему участия, стало еще горше.

— Господин Альберт, ради бога… Выдержит ли парнишка все это? Оставлять его у Ромео?

Возбужденные акробаты недоуменно уставились на него.

— Ах, вот оно что! — воскликнул Альберт, и лицо его снова стало задумчиво-серьезным. — Не дури, Антонин. Либо в твоем парнишке есть что-то, либо нет. Если нет, он сразу сбежит от Ахмеда, и больше ты его туда палкой не загонишь. Но поскольку он еще не сбежал, видно, в нем все-таки что-то есть. А раз так, то уже через неделю он не будет чувствовать ни удара, ни падения.

— Правда, правда, Антонин, — добавил Густав Гевертс, — поверь нам, это самая лучшая школа. Верно я говорю, Берт?

— Верно, Густ. Однако Гамбье уже увозит клетку, пошли скорее, пока не вывели лошадей.

Разочарованный Карас почувствовал, что его надежды не оправдались: он попал явно не по адресу, ища сочувствия у этой парочки. Тут он увидел проходившего мимо капитана Гамбье и приветствовал его французским «бонжур».

— Bonjour… oh, c’est Anton…[74] Я видел Вашку у Ахмед… Поздравляю… Превосходно, превосходно… Il est vraiment magnifique, се petit gare…[75] Вашку, браво, очень браво…

Карас поклонился в ответ на эти комплименты, но ему стало совсем не по себе. И в дальнейшем, с кем бы он ни заговаривал, все одобряли действия Ахмеда. Только два человека немного посочувствовали ему. Одним из них была госпожа Гаммершмидт. Она сжимала и заламывала руки, когда Карас рассказывал ей о том, что происходило утром у синего фургона, кричала: «Schrecklich! Entsetzlich! Das herzensgute Kind!»[76] и пообещала принести Вашеку два пирожка от обеда, чтобы хоть немного подсластить ему горькую жизнь. Другим человеком, осудившим жестокость Ахмеда, оказался господин Сельницкий. Взгляд дирижера подернулся пеленой, когда он слушал Караса. Потом даже блеснула слеза, но Карас уже знал, что слезы в глазах капельмейстера не следует считать признаком растроганности. И действительно, господин Сельницкий молча все выслушал, опрокинул стопочку, посмаковал коньяк и сказал:

— Этого следовало ожидать. Я считаю, что семилетнему мальчику нужно учиться играть на рояле. Но ведь вы не можете возить рояль вместе со зверями?! В этом-то и заключается проклятое противоречие между жизнью и искусством. Сервус!

После всех этих разговоров стало ясно одно: надо ждать, с чем придет Вашек к обеду, что скажет он сам.

Когда Карас примчался к «восьмерке», Вашек уже сидел на лесенке.

— Ну что, сынок, как ты там с Ахмедом-то?

— Хорошо, папа, — ответил Вашек непривычно серьезным тоном. — Дело пойдет.

— А что же вы делали?

— Ахмед два часа учил меня ходить как в балете и кланяться публике.

— Что?… Кланяться!..

— Угу. Ахмет говорит, что самое трудное — это раскланяться публике на все стороны. Ахмед хочет, чтобы я кланялся хорошенько, по всем правилам. Он говорит, что теперь этого никто не умеет делать.

— Но ведь я утром был там и видел… Видел… как он мучил тебя…

— Ты приходил туда, папа? — Вашек взглянул на отца и стал еще серьезнее.

— Приходил… и видел…

— Тебе нельзя смотреть, папа. Нельзя!

Карас еще никогда не слышал от Вашека подобных слов. Что-то взрослое сквозило в его тоне, какая-то решительная нотка, напомнившая ему Маринку.

— Почему ж нельзя?..

— Потому что тебе этого не вытерпеть, папа, — твердо сказал Вашек. И добавил: — А я вытерплю.

В нем снова заговорил ребенок, и он повторил с мальчишеским упрямством:

— И вытерплю, и вытерплю, и вытерплю! И буду прыгать лучше Паоло!

Карас-отец почувствовал, что между ним и сыном встала какая-то преграда. Вашек отдаляется от него… Если он не хочет потерять сына, ему следует отрешиться от всех сомнений и не становиться Вашеку поперек дороги. Он растерялся, сердце его сжималось от нежности и любви.

— Но ведь я, Вашек… — осторожно начал Карас, словно оправдываясь. Мальчик понял, куда клонит отец.

— Папа! — сердито крикнул он и хотел было подняться. Но это удалось ему только отчасти: в ту же минуту он вскрикнул от боли и снова опустился на ступеньку.

— Черт, — вырвалось у него сквозь зубы.

— Вот видишь, — вполголоса произнес отец.

— Ничего, — сказал Вашек и махнул рукой. — Все равно что корчевать пни у нас в горах.

Он произнес это так, что Карас окончательно сдался и, чтобы положить конец первой серьезной размолвке в их жизни, заметил с деланным спокойствием:

— Госпожа Гаммершмидт просила тебя зайти к ней после обеда — обещала припасти для тебя пирожок.

Вашек вытер нос тыльной стороной руки.

— С повидлом?

— С повидлом.

— Живем!

Так, казалось бы, пустяк, неприметная частица реального мира, пирожок снял напряжение и вернул их к повседневной жизни.

— Господин Альберт из «Duo Bellini» очень интересуется твоей работой, спрашивал, как тебя обучает господин Ахмед, просил рассказать ему, что да как.

Мальчик прищурил глаза и с минуту молчал. Подняв палец, он с недетской серьезностью проговорил:

— Не рассказывай ему ничего.

— Не рассказывать? Это почему же?

— Господин Альберт и господин Густав, — Вашек наклонился к отцу и заговорил тихо, но твердо, — хотят все перенять. А так нельзя, папа… Это наша тайна…

Карас умолк, глядя в одну точку. На секунду перед его мысленным взором возник Ар-Шегир, сидящий между серыми колоннами слоновьих ног, и в ушах зазвучал певучий голос индуса: «Вещи возвышенные окутаны тайной. Познавая через страдание, становишься другим человеком, поднимаешься ступенью выше».

IV

В последнее время Петеру Бервицу было не так-то легко вести дело. Рискованной экспедицией в Россию и Азию он выдвинул свой цирк в число крупнейших заведений Европы, но это положение не было незыблемым. Как никто другой, Бервиц знал, что в цирковом деле нужна постоянная борьба за первенство, иначе наступит упадок, а то и полный крах. Каждому артисту необходимо добиваться успеха, постоянно совершенствоваться, труппа как целое всегда должна быть в боевой готовности и напряжении. В том-то и заключается прелесть цирка, что человек, связавший с ним свою судьбу, всегда живет активно, в огне борьбы. Бервиц был счастлив, покидая гамбургскую идиллию и окунаясь в тревожные будни странствий, изобиловавшие препятствиями, непредвиденными трудностями, — тут он мог проявить себя в полной мере: быстро вмешаться, принять решение, найти выход, распорядиться. Но главное заключалось не в устранении мелких неполадок. Директору приходилось думать о судьбе всей труппы, о том, чтобы их заведение не захирело, чтобы цирк постоянно привлекал публику совершенством и красотой номеров, чтобы никто не мог его превзойти. И вот тут-то Петер Бервиц чувствовал за спиной зловещую тень человека с коротким именем Кранц.

Кем был Кранц, когда Петер, помогая отцу и деду, уже управлял большим цирком со зверинцем? Простым наездником на манеже старого Брилофа, величавшего свое заведение «Королевское прусское общество верховой езды. Генеральная концессия». А кем был Кранц, когда Петер Бервиц стал полновластным хозяином цирка Умберто? Директором ничтожного балагана с десятью лошадьми и труппой из восьми человек, включая самого Кранца с семьей. Правда, это был прирожденный циркач, сын канатоходца, сам отличный канатоходец. Кранц обучался верховой езде у знаменитого светлой памяти Петра Маги, долгое время был первым вольтижером у Брилофа, ездил стоя на пущенной карьером четверке лошадей, работал на канате, поднимал гири, крутил сальто со спины неоседланной лошади и с подкидной доски через восемь лошадей. Но когда после смерти Брилофа он стал вести дело самостоятельно, выступая со своим белоснежным Солиманом, на весь цирк у него была лишь одна униформа, и артистам приходилось по очереди надевать ее, чтобы показаться на глаза публике. О подобном заведении Бервиц имел все основания говорить с улыбкой, но, возвратившись после трехлетнего пребывания за границей, он к удивлению своему обнаружил, что Кранц за это время сделал поразительные успехи. Обосновавшись в Берлине, Кранц бросил вызов крупнейшим французским циркам, для которых Берлин был золотым дном. Цирки типа Кюзан и Лейяр или Дежан считались первоклассными заведениями, славились роскошью, традициями, известными мастерами, изумительными лошадьми. Там работали с безукоризненным совершенством и безошибочным вкусом. И вот этот упрямец, этот твердолобый рейтар, который однажды замахнулся на возразившего ему служителя тяжелым дышлом, словно тростинкой, эта бестия задалась целью лишить французов расположения двора и знати, перещеголять их, нанести им поражение! Это было явное безумие, но факт остается фактом: Кранц и в самом деле завладел Берлином, выжил французов, занял их место, стал процветать, набираться сил и отваги и с годами сделался серьезным конкурентом Бервица. Он ничего не боялся, ни перед чем не останавливался, перехватывал у Бервица под носом лучших жокеев и других артистов. Совсем недавно он лишил его Леотара, знаменитого «летающего» француза, по которому парижане пять лет сходили с ума и носили все а-ля Леотар: галстуки, шляпы, туфли, трости. И все из-за того, что Леотар ежедневно пролетал между раскачивавшимися трапециями неслыханное, невиданное расстояние в двадцать семь футов — настоящий смертельный прыжок под куполом цирка, без предохранительной сетки. Теперь, когда Леотар служил у Кранца, Петер презрительно выражал свое недоумение: что находят люди в этом жалком карлике? У него и фигуры-то никакой — сплошные желваки мускулов. Леотар сам признает, что лучше всего чувствует себя наверху, на трапеции, потому что там он не кажется себе таким невзрачным, как внизу, на земле.

Вот за этим-то Кранцем Петеру Бервицу и приходилось теперь все время присматривать. В Берлине Кранц тоже арендовал постоянное помещение, восемь лет назад оно сгорело, но было отстроено заново и стало более современным, удобным и комфортабельным, нежели старое деревянное здание в Гамбурге. Незадолго до отъезда на гастроли господин Гаудеамус секретно информировал Петера о намерении Кранца купить берлинский цирк. Бервиц тут же подумал о том, что следует быть настороже и в Гамбурге: иногда летом Кранц приезжал туда и мог лишить цирк Умберто его зимней резиденции.

Вот почему уже перед самым отъездом Бервиц поручил господину Гагенбеку-младшему попытаться приобрести для него старый гамбургский цирк и, если попытка увенчается успехом, привести здание в надлежащий вид, чтобы можно было давать представления и по вечерам, как в Берлине.

Бервиц пристально следил за деятельностью Кранца, используя для этого различные средства. Главным источником его информации был господин Гаудеамус, который по распоряжению шефа заезжал зимой на несколько дней в Берлин, чтобы блеснуть за кулисами цирка на Фридрихштрассе в качестве ротмистра и барона и заодно выведать тайны цирка у болтливых наездниц, а то и у самого Кранца, преклонявшегося перед аристократией и готового ради расположения барона перепрыгнуть через собственный шамберьер.

От господина Гаудеамуса Бервиц узнал, что Кранц выискивает всевозможных уродцев, используя их как приманку, и в настоящее время ведет переговоры с сестрою одной из своих вольтижировщиц, Хулией Пастрана, мексиканской певицей, щеки которой, по слухам, покрывала густая черная щетина. Говорили также, что у нее четыре ряда зубов и что старинные мексиканские песни она поет низким альтом. Вести о ней пришли из Испании, где Хулия выступала наряду с другими ярмарочными монстрами и где в нее влюбился некий Йорик, кордильерский леший, страшенный верзила с торчащими клыками, синим лицом и красно-желтой бородой. Йорик боролся в клетке с тремя медведями сразу, но, будучи отвергнут возлюбленной, пал духом, и один из медведей отхватил ему ногу. Так писали газеты, и Кранц, прочитав об этом, тотчас приказал своей наезднице послать бородатой мексиканке письмо.

Это и послужило главной причиной, побудившей Петера Бервица включить в свою программу лилипутов. Впрочем, едва они приехали, как он стал раскаиваться в своей затее.

— Ну какие это цирковые артисты! — сокрушался он за семейным обедом. — Всем они недовольны, на все жалуются — будто мне только и дела, что проверять, получил ли писклявый господин Миттельгофер ковер для своего номера и не высока ли кровать для его дражайшей половины. Черт меня дернул пригласить их.

— Все это серьезнее, чем ты думаешь, — отозвалась Агнесса. — Ты ведь знал, что лилипуты нам не подходят. О каком стиле может идти речь, если наряду с прекрасными созданиями и настоящими мастерами на манеж выпускают двух обиженных богом человечков.

— Это я сразу понял, как только увидел их.

— Еще бы! Они что мушиные следы на картине. Мы заинтересованы в красивых, сильных, молодых, а ты вдруг ангажируешь две карикатуры на людей, двух бедняг с фигурами неуклюжих детей, брюзгливых как злобные старцы. И ты бы не сделал этого, если бы руководствовался собственным вкусом. Но тебе не дают покоя лавры господина Кранца!

— Позволь, у Кранца никаких лилипутов нет.

Нет, так будут! У Кранца будет все, что пахнет деньгами. Скажи, разве Вольшлегер взял бы в свой цирк уродцев?

— Не говори мне о Вольшлегере: Вольшлегер разорился.

— Да, но окруженный почетом и славой. Все его программы — все до единой — были выдержаны в определенном стиле. Когда мы с Анной-Марией ехали тогда к вам в Антверпен, сам граф д'Асансон сказал нам дорогой: «Mes chères, се que vous verrez, c’est un cirque qui a du style»[77]. Запомни: цирк, у которого есть свой стиль. И еще он сказал нам: все, что выдержано в определенном стиле, достойно уважения и восхищения благородного человека. Мир теперь меняется на глазах, нам читают проповеди о прогрессе и революции. Но ни прогресс, ни революция не принесут нам ничего ценного, если их завоевания будут лишены стиля. Человечество без стиля — это скопище, свалка индивидуальностей. Только форма, только стиль создают красоту жизни. Вот что сказал нам граф д'Асансон, а господин камергер был человек незаурядный.

— Еще бы, граф есть граф, персона…

— Не то ты говоришь, Петер. Разумеется, и граф может быть нулем. Человек же искусства становится выдающейся личностью, только оставаясь самим собой, не оглядываясь на других. В случае с лилипутами ты поддался влиянию Кранца, и я все ждала, когда ты сам осознаешь это. Пойми, как только ты начнешь подражать ему — не видать тебе первенства, волей-неволей придется отступить. А я бы хотела, чтобы вы померились силами. Может быть, Кранц окажется более оборотистым коммерсантом, загребет миллионы, а мы пойдем по миру. Что ж… Зато мы делаем свое дело честно и ничем его не запятнаем. Кранц — большой человек, сильный, недооценивать его нельзя. Но пусть он сколько угодно именует свое заведение «институтом», ты все же лучше его знаешь, что такое настоящий цирк.

— Ты полагаешь, Кранц в чем-то ошибается?

— Так же, как и ты. Кто не ошибается! Только делать свои ошибки — это одно, а повторять чужие совсем другое. Ведь двухголового теленка ты бы не выпустил на манеж?! Сказал бы, что это для балагана, а не для цирка Умберто. История с карликами — пустяк, при первой же возможности расторгнешь контракт, и дело с концом. Но умоляю: впредь не плетись за Кранцем.

Петер Бервиц понимал, что Агнесса права, и, желая закончить неприятный разговор, спросил без видимой связи:

— А как твои львята? Я еще не видел их сегодня.

— Живут не тужат. Вашку мог бы уже показывать их — им по месяцу.

— Ах да. Верно, верно, хорошо, что ты мне напомнила. Надо узнать, как там у него дела с ездой. Пожалуй, Вашку мог бы уже заменить карликов.

С этими словами он вытянул левую руку так, что показалась белоснежная манжета.

— И вот еще что, Агнесса: никогда не отдавай в стирку мои манжеты, пока я не спишу с них свои пометки.

V

Бервиц направился на конюшню и, войдя туда, подозвал Ганса.

— Как Вашку? Учится ездить?

— Господин директор, Вашку нам изменил. К комедиантам переметнулся, прости господи!

— Что?

— К комедиантам, господин директор; я вынужден вам на него пожаловаться. Привязался к этому африканцу, который собственных детей ногами в воздух подкидывает! Вместо того чтобы терпеливо ездить, пошел к нему в учение и позволяет гнуть себя по-всякому.

— О-о! — Бервиц покачал головой. — Вашку взялся за дело серьезнее, чем я думал. Это отец отдал его к Ахмеду?

— Что вы! Тот сам ходит ни жив ни мертв. Я не жалуюсь, боже упаси, но вроде бы его сосватал Керголец. Карел рос не при лошадях, ему все одно — что наездник, что комедиант. А у Вашку, с вашего позволения, есть подход к лошади — это сразу видно; он и любит их и ладит с ними. А как лошади к нему относятся! Шотландцы-то не больно покладисты, но Мери слушается Вашку с первого слова. Этому парнишке на роду написано работать с лошадьми, господин директор, видит бог — на роду написано; и негоже, чтобы конник при комедиантах состоял, это ж позор для всей конюшни, господин директор…

Ганс раскраснелся, раскипятился, чего Бервиц никак от него не ожидал. Он даже усмехнулся в душе тому, как презрительно отзывается конюх об акробатах; цирк всех уравнивал, но среди служителей, как видно, царили иерархия и сословная гордость.

— Ну что ж, — сказал Бервиц, — взгляну, пожалуй, что поделывает Вашку. Если он это всерьез — пусть. Но на Мери он все-таки ездит?

— Ездить-то ездит, — ответил Ганс, — и шагом и мелкой рысью уже получается, но вида пока никакого. Руки болтаются, ноги торчком, держать лошадь в сборе не умеет. Ему бы учиться, а он после этой арабской живодерни влезает на Мери, будто на печку, и сидит что сонная муха. Чудно, как у него совсем не пропала охота к седлу; я так полагаю, что на нем от этой шиндергани[78] живого места нет.

— Главное, что все-таки не потерял охоты. Это в нем нужно поддерживать. Нынче не часто встретишь человека, который бы так серьезно относился к делу.

— Потому-то я и заговорил об этом, господин директор. Мой бывший хозяин, господин Вольшлегер, большой знаток лошадей, говаривал, что настоящего жокея встретишь раз в десять лет. И я сказал себе: Ганс, можно бы, конечно, и промолчать, но господин директор — твой хозяин, так какие же могут быть от него секреты! Ганс, скотина в человеческом образе, сказал я себе, всю жизнь ты ухаживаешь за животными, век ходишь за лошадьми… А наши кони молодцы, господин директор, ведь верно же, молодчаги! И ничего-то после тебя не останется, ну как есть ничего; а тут этот парнишка подвернулся, который сможет когда-нибудь ездить не хуже самого Гуэрры. Вот, думаю, подготовить бы с ним номер!

— Номер с Вашку? — вскинул бровями Бервиц и пытливо посмотрел на распалившегося Ганса.

— Было бы очень даже занятно выпустить после больших номеров с жеребцами и кобылами наших пони, и вывел бы их вместо господина директора мальчуган — в цилиндре, во фраке, с шамберьером в руках — и делал бы все как взрослый. Я бы вышколил пони.

Бервиц внимательно выслушал Ганса и положил ему на плечо руку.

— Помнишь, Ганс, тот красный жилет, в котором я выступал с вороными? Он еще так правился тебе.

— Как не помнить! Всем жилетам жилет! С золотыми пуговицами! Красивее я не видывал! Я иной раз даже на вороных не глядел, все жилетом любовался.

— Ну, так слушай меня внимательно, Ганс. Если ты подготовишь с пони и с Вашку номер и он будет иметь успех, жилет — твой.

— Неужто, господин директор? — Ганс замер от восторга.

— Раз я сказал… Только чтоб номер — первый сорт, тогда — получай!

— Господин директор… Да разрази меня гром… Пусть Сантос лягнет меня, если номер будет не первый сорт!

Бервиц только кивнул головой и оставил взволнованного Ганса наедине с его замыслом. По правде говоря, этот великолепный жилет с медными бляшками вместо пуговиц давно уже покоился в шкафу: с тех пор как Петер начал толстеть, на жилете ложились досадные морщины. Бервиц приберегал его для дядюшки Случая с тем, чтобы при первой возможности «хорошо продать». Теперь такая возможность представилась. Шотландские пони служили до сих пор только фоном; составив же самостоятельный номер, они могли принести гораздо больше пользы.

Через конюшню Бервиц прошел к повозкам со зверями и маренготтам. Вагончики стояли в заранее установленном порядке, так что ему не пришлось долго разыскивать резиденцию хромого Гарвея. Он постучал. Дверь отворилась, наружу высунулось скорбное лицо англичанина.

— Добрый день, Гарвей. Мне нужно экипировать Вашку. Срочно. Что у тебя найдется?

— Вашку… А что бы вы хотели? Есть четыре пажа… Один персидский сокольничий… Арабский можно подыскать… Рыцарского на его рост нет ничего… Римского тоже… Амазонка вам, вероятно, не подойдет… Есть еще марокканский костюм на мальчика…

— Это то, что нужно, Гарвей. Прошу тебя, сейчас же примерь и выглади. Servus!

Бервиц направился к синему вагончику. Он хотел нагрянуть неожиданно, но едва он приблизился, как какой-то чумазый мальчуган закричал:

— Il padrone![79]

В то же мгновение раздался топот босых ног. Со всех сторон сбегались ребятишки Ромео, крича наперебой:

— Il padrone! Direttore! Attenzione![80]

Они вертелись вокруг Бервица, кланялись, размахивали руками. Окошко фургона распахнулось, и из него выглянула госпожа Ромео; на ее темном улыбающемся лице сверкали зубы. Из-за фургона показался сам Ахмед, за ним — Вашек.

— Che cosa sè… Ah, buon giorno, signore direttore, bonjour…[81] Какая честь для нашего синего дома… Синьора Ромео еще не имела удовольствия… Фелиция, Фелиция!

Бервиц чертыхнулся про себя. Он намеревался заглянуть сюда мимоходом; семейных приемов он терпеть не мог. Но госпожа Фелиция Ромео с младенцем на руках уже спускалась по лесенке и величественным жестом протягивала ему руку. Ватага ребятишек стояла вокруг, настороженно ожидая, чем кончится визит директора.

— Весьма рад, мадам, — произнес Бервиц, принудив себя улыбнуться, — только, ради бога, не беспокойтесь. Я зашел справиться, как дела у Вашку.

— О, Вашку — молодчина, — восторженно ответил Ахмед. — Ну-ка, Вашку, большой поклон номер четыре господину директору… Правой ногой полукруг, та-ак… Обе руки снизу, к груди… Браво! Мы как раз разучиваем третью позицию. Мальчишка неглуп. А главное — терпелив.

Бервиц пристально посмотрел на Вашека. Ему показалось, что у парнишки усталый вид. Что-то незаметно было той щучьей прыти, которая так понравилась ему тогда на манеже. И улыбка какая-то вымученная. Петер по опыту собственной юности хорошо понимал его состояние и знал, как важно сейчас ободрить мальчугана. Он подошел к Вашеку и дружески положил ему на плечо левую руку.

— Ну как, Вашку? Все болит, а?

— Болит, господин директор, — улыбнулся мальчик.

— Я знаю. Сущая каторга, правда? Будь она неладна!

— Настоящая живодерня, — кивнул Вашек.

— Чертовски неприятная штука, — выразительно произнес Бервиц.

— Будь она неладна! — подхватил Вашек.

— Химладоннерветтер![82], — козырял Бервиц.

— Проклятие! — не отставал от него Вашек.

— Но мы не отступим. Верно?

— Еще бы!

— Правильно, голубчик. Держись и не поддавайся! Поболит немного, и все пойдет как по маслу. Ходить, я вижу, ты можешь… А у меня к тебе дело есть. На следующей стоянке наденешь костюм — Гарвей приготовит — и вынесешь в антракте львенка.

— А, львята, как они там? Я и забыл про них!

— Они уже видят и должны зарабатывать себе на жизнь. Возьмешь одного на руки и будешь показывать публике, дашь погладить и соберешь в тарелку денег — на молоко да мясо для них. Понял?

— Понял, господин директор.

— Деньги и львенка отнесешь потом в первый номер.

— Хорошо.

— Ну, держись!

Директор ласково потрепал Вашека по плечу и обратился к Ромео по-французски:

— Имейте в виду, этот парнишка нужен нам для вольтижа. Подготовьте из него не человека-змею, а прыгуна. Batoude, fricassé, saut périlleux[83] и прочее.

— Понимаю, патрон, — поклонился Ахмед, — флик-фляк, рондад и так далее. Я обучу его по всем правилам арабской школы, вы останетесь довольны, увидите, на что способен Ахмед Ромео.

— Мадам Фелиция, счастлив был познакомиться… — обратился директор к госпоже Ромео. Он пожал ей руку, как и ее мужу, и жестом отказавшись от громогласного приглашения войти в фургон, поспешно удалился.

Ахмедова детвора обступила Вашека, не скрывая своего восхищения: ведь именно ему могущественный директор поручил носить по шапито львенка. Для Вашека их слова были бальзамом; среди этих мальчишек, намного превосходивших его в прыжках, он теперь выделялся как признанный укротитель. Господин и госпожа Ромео стояли в стороне, и, когда директор удалился, оба, вскинув брови, указали глазами на Вашека и многозначительно покачали головами. В любом уголке земного шара это означало бы: ого, этим парнишкой интересуются! С ним нужно быть пообходительнее!

На другой день, после обеда, Вашек во время представления вошел в шапито. На нем был красно-синий марокканский костюм, левой рукой он прижимал к груди львенка, в правой держал тарелку. Как только объявили антракт, он отправился вдоль лож, а затем и по рядам. Возможность поглядеть на львенка вблизи, потрогать его, подержать на руках привела зрителей в восторг. Да и славный мальчуган, который его нес, пользовался не меньшим успехом. Со всех сторон в тарелку так и сыпались монеты — темные, светлые. Когда потом в фургоне подсчитали выручку, оказалось, что первый выход дал семь марок шестьдесят восемь пфеннигов. Директор Бервиц в персидском мундире, с черкесской саблей на боку и миниатюрными орденами на груди, удовлетворенно кивнул, выбрал из груды денег монету в двадцать пфеннигов и жестом куда более величественным, нежели тот, каким султан вручил ему драгоценный сапфир, протянул ее Вашеку:

— Это тебе!

Вне себя от радости Вашек помчался к Гарвею сдавать костюм.

Когда отец пришел ужинать, мальчик встретил его, стоя на ступеньках с вытянутой рукой, — на ладони блестела монета.

— Гляди, папа! Это я заработал!

Аптонин Карас взял монету, поплевал на нее и аккуратно завязал в уголок синего платка.

Вашек был разочарован: он возлагал такие надежды на эти двадцать пфеннигов, собирался купить себе что-нибудь в городе… Отец же заявил, что Вашеку скоро понадобятся новые башмаки. Мальчуган смирился с судьбой, но долго еще хвастался Кергольцу, Бурешу и остальным, что заработал в цирке двадцать пфеннигов.

— Заработаешь двадцать марок — поставишь пива, — ответил ему Керголец своей излюбленной присказкой.

VI

Нужно отдать должное Ахмеду Ромео — он не мучил Вашека понапрасну. Он понимал, что значит растягивать мускулы, гнуть позвоночник и разрабатывать суставы, какие все это болезненные процедуры. Как часто дети оказываются до того напуганы и измучены, что, приобретая гибкость тела, теряют твердость духа! Нет более грустного зрелища, чем вид ребенка, который проделывает свои каждодневные трюки лишь по обязанности или из страха. Ведь чем сразу же покоряли арабские, берберийские и марокканские акробаты, когда целыми семьями врывались в европейские цирки и балаганы? Своим темпераментом, буйной энергией, которая передавалась и малышам. Ребятишки сами, без понуждения, вспрыгивали на поднятые ноги лежащего на спине отца и просили хоть разок подкинуть их в воздухе. Икарийские игры должны были представлять собою ослепительный каскад прыжков, и Ахмед ревниво следил, чтобы ни один из его учеников не утратил того, что он называл горением. Самого Ромео, когда он, лежа на мате, стремительно подбрасывал своих питомцев, и те переворачивались в воздухе, перелетая друг через друга, охватывала настоящая лихорадка; не поднимая головы, он как одержимый принимался петь суру Коней из корана:

«С конями мчащимися, огнем пышущими, искры копытами высекающими, с конями, зарею в набег летящими, с конями, в галопе пылью покрывающимися, с конями, во вражеское войско врывающимися…» Ноги Ахмеда при этом отплясывали, дети летали, как метеоры, номер походил на фейерверк, и зрители начинали аплодировать еще до того, как Ахмед заканчивал.

— Аллах аллахом, а страх страхом, — говаривал он, поясняя принципы своей школы. — Страх сидит в человеке от рождения, а вот смелость — это результат воспитания. Страх страхом не выгонишь. Страх надо изживать, как изживают слабость мускулов. Упражняйся как следует, и слабость превратится в силу, страх — в отвагу, юноша — в мужчину. Франки запрещают детям работать в цирках. Слава аллаху, меня это не касается. Мой пятилетний сын, если судить по тому, что он уже перенес, — настоящий мужчина и готов ко всему.

Правда, во время занятий Ромео бранился, шумел, вращал глазами, но Вашек вскоре понял, что все это он проделывает только для того, чтобы заглушить боль и подстегнуть ученика, что окрики Ахмеда, как и прикосновения его рук, полны сердечности. Заметил он также, что Ахмед требует с него меньше, чем с собственных детей. Когда Вашек научился прогибаться до земли, Ахмед довольствовался тем, что просто заставлял его упираться в землю всей кистью. Своим же он велел все дальше и дальше отставлять руки от головы, хотя каждое движение причиняло острую боль.

— Вашку не будет человеком-змеей, — сказал Ромео Кергольцу, когда тот пришел узнать, как идут дела, — Вашку будет прыгуном и каскадером с благородными манерами потомка старых комедиантских семей. Хорошие манеры в Европе перевелись. Вы, франки, едите вилкой, вытираете рот салфеткой, носите галстук — но ведь все это чисто внешнее. Вы не знаете, какая разница между выходным поклоном и поклоном вежливости, малым благодарственным поклоном и большим благодарственным поклоном или поклоном падишаху. А мои дети — да благословит их аллах! — знают еще, что такое riverenza lunga — на шесть тактов и riverenza grave на четыре, riverenza minima и riverenza semiminima, или, иначе, — breve. Высокое назначение искусства в том и состоит, чтобы сохранять и насаждать изящные манеры, предписанные старинным этикетом, правила которого были составлены мудрейшими учителями в святом городе Карейма, в оазисе Мурзук, в городе Эль Обейд, в Кордофане, в Каире и Дамаске.

— Ладно, — ответил Керголец, — главное, чтобы, когда Вашку вырастет большой…

— Вашку большой не вырастет, — покачал головой Ромео. — Аллаху было угодно, чтобы позвоночник человека рос только в том случае, если он жесткий. Когда великий учитель искусства Али бен Рахмадин просил архангела Михаила, чтобы тот разрешил ему гнуть позвоночник учеников во славу аллаха, аллах, благословенно будь имя его, передал ему через архангела Михаила, что должно выбрать одно из двух: либо неразработанный позвоночник, который будет расти, либо гибкий, рост которого приостановится. И слова аллаха сбылись. Среди нас нет высоких, ибо тело, которое изгибается колесом, не растет.

Керголец вспомнил, что все хорошие прыгуны, которых он знал, действительно были невысокого роста, но он не раздумывал ни над рассказанной Ахмедом легендой, ни над тем, что детские хрящики при занятиях акробатикой окостеневают и рост человека замедляется. Ему хотелось лишь подчеркнуть, что главное для Вашека — это получить хорошую закваску.

— Машаллах! — воскликнул Ромео. — Самый лучший учитель не даст ребенку столько, сколько дает хорошая закваска. Вот смотрите.

Ромео разбежался, сделав не более трех шагов, и перевернулся в воздухе.

— Ессо! Что это было? Господин Керголец скажет — сальто. Но Ахмед Ромео во время сальто сделал еще и пируэт. Это «прыжок щуки», синьор, а не сальто. И обратите внимание: я оттолкнулся от земли, а не от этой вашей доски. И опускался плавно, мягко, будто меня ставили на землю семь джиннов. Как долго я этому учился? Шестнадцать лет, синьор, esercizio di sedici аnnі in totale[84] прежде чем добился плавного приземления. И я должен ежедневно тренироваться, un anno fa, una settimana fa[85], oggi, domani e posdomani — сегодня, завтра, послезавтра, — кто учит меня этому? Нет, синьор, учитель только подготавливает ребенка, делает подвижным его тело, развивает его мускулы, закаляет сердце, объясняет, как этого добиться; все же остальное — дело ученика. Совершенно верно — Ахмед Ромео даст Вашку только закваску, но это будет закваска наилучшей школы, синьор.

В одном все артисты оказались правы: боль Вашек и в самом деле ощущал только первые дни. Временами мальчику казалось, что он не выдержит, и его приглушенное «черт!» по сто раз на дню вырывалось сквозь стиснутые зубы. Но однажды боль в теле вдруг отпустила, все пришло в норму, мускулы и связки приспособились, и утомляться Вашек стал не больше, чем во время любой требующей физического напряжения игры. Это говорило о том, что Ромео разработал его тело равномерно и тщательно. Впрочем, Вашек не задумывался над этим. Он почувствовал себя вдруг как бы рожденным заново и сам постоянно повторял свои трюки. Теперь он мог не шелохнувшись держать стойку, даже когда Ахмед поднимал его высоко над головой. От стойки и мостика он перешел к переворотам — назад на руки и снова на ноги; на цирковом жаргоне это называется флик-фляк. Затем стал разучивать обезьяний прыжок — заднее сальто вбок с приземлением на одну ногу; его брали на лонжу, чтобы он не ушибся, а главное — для храбрости. Впрочем, падать ему теперь было не больно: он научился напрягать мускулы спины и ног и падал словно на тугие подушки. Окрепли и его пальцы; он мог, выпрямившись, упасть на голую землю — растопыренные перед грудью пальцы мягко пружинили при падении.

Как только боль прошла, Вашек воспрянул духом. Ему снова не сиделось на месте, снова носился он по конюшне и зверинцу, боясь хоть что-нибудь упустить, снова стал частым гостем у Ганса, под руководством которого продолжал обучаться верховой езде. Дело и здесь вдруг пошло на лад. Вашек теперь взлетал в седло с легкостью, на какую раньше был неспособен, да и сами занятия не утомляли мальчика, хотя Ганс муштровал его, руководствуясь старыми, довольно-таки жесткими правилами. Больше всего ему нравилось, когда конюх разгонял Мери на корде до карьера, кидал ему мяч и велел подбрасывать и ловить его не глядя на лошадь. Занимательная игра оказалась прекрасной тренировкой для Вашека, приучавшей свободно держаться в седле. Благодаря Ахмеду Вашек научился контролировать себя, следить за движениями ног, рук, корпуса, головы, подмечать, как влияют они на равновесие. Это вошло у него в привычку, и когда Ганс сказал ему, что хороший наездник держит руки в одном положении над седлом, а не болтает ими как попало, — внушения этого оказалось достаточно, чтобы Вашек сразу же совладал с непокорными руками.

Однажды, когда он соскочил с лошади и расседлал ее, его подозвал Ганс. Вашек подошел и едва не задохнулся от восторга: Ганс протянул ему большой кнут, каким пользуются дрессировщики.

— На, Вашку, ты должен научиться обращаться с шамберьером. Ступай на улицу и попробуй пока без лошади.

Вашек чуть не прыгал от радости: шамберьер, настоящий шамберьер, огромный, совсем как у директора или у господина Перейры! Длинный-предлинный, гораздо выше самого Вашека, с красивым изгибом наверху, с белым узким ремнем, который дрожал и извивался, подобно серебристой змее. С торжественным и взволнованным лицом Вашек помчался за повозки, чтобы никто не видел его поединка с шамберьером: тот оказался гораздо тяжелее, чем он предполагал, и Вашек чувствовал, что не так-то легко будет справиться с ним. Так оно и есть! До чего же коварная штука: щелкнешь и — хлоп! — откуда ни возьмись прилетит ремень и вытянет тебя по спине или по голове. И, чтобы как следует щелкнуть, нужна, черт возьми, силенка! Первые дни Вашек не столько щелкал шамберьером, сколько укрощал его. Как-то раз его застал за этим занятием хромой Гарвей.

— Хэлло, Вашку, у тебя великолепный шамберьер, кто тебе дал его?

— Ганс, господин Гарвей.

— И тебе придется работать с ним?

— Да, господин Гарвей.

— Ганс — старый дурак, если думает, что ты можешь держать такое whiphandle[86]. Пойдем со мной, Вашку, я подберу тебе что-нибудь получше.

Гарвей направился к одной из своих повозок-кладовых, с минуту порылся там, затем вылез и вручил Вашеку старый, ободранный шамберьер, более легкий и не такой длинный.

— С этим тебе будет сподручнее. С ним работал еще старый Умберто — тогда манеж был поменьше. Вот уж пощелкаешь на славу… Крач, крач!.. Yes.

Вашек попробовал — действительно, этот был гораздо легче. Раз, другой, третий щелкнул он, будто стреляя из пистолета, и запрыгал от радости.

— Иисус-Мария, вот это да! Слышите, господин Гарвей, как щелкает? Как вы думаете, господин Гарвей, папа слышит, как он щелкает? А как вы думаете, папа догадается, кто это щелкает? Думаете, папа подумает, что это щелкаю я? Или вы думаете, папа подумает, что это щелкает господин Бервиц?

— Ой, ой, сколько вопросов посыпалось на старика. Не воображай, пожалуйста, будто шамберьером только и делают, что щелкают. Конечно, щелкать надо уметь, yes. Но это еще не все. Вот смотри: одним рывком я щелкну два раза…

Гарвей взмахнул большим шамберьером, дернул его на себя, и белый ремень звонко щелкнул.

— А ты должен научиться тройному крач, yes. И делать это элегантно, чтобы шамберьер красиво изгибался, yes. Но и этого мало. Гляди.

Гарвей вытащил обрывок газеты, скомкал его и бросил на землю. Отойдя от бумажки на длину шамберьера, он щелкнул — и бумажка отлетела в сторону.

— Well[87], вот как надо! Попасть! Это у тебя получится не сразу. Придется потренироваться месяца три, пока научишься. Потом будешь отходить дальше, yes. Ты должен уметь с середины манежа попасть в любое место — ударить, или слегка щелкнуть, или только дотронуться — стушировать. Нужно уметь ударить и сверху, и снизу, слева, справа; хлестнуть шамберьером так, чтобы конец его только щелкнул над ухом лошади, но не дотронулся до нее. Нужно уметь быстро хлестнуть позади себя в три разные точки, когда лошади делают не то, что нужно. Короче говоря, Вашку, шамберьер должен уметь говорить за тебя, I say[88], он должен сказать лошадям все, что ты хочешь им сказать: быстрее, медленнее, не прыгать или прыгнуть, один раз показать, другой — похвалить. Yes. Это куда важнее, чем щелкать шамберьером по воздуху. Кинь нашему директору яблоко, и он рассечет его надвое. Примерно через годик и ты немного научишься. Ведь бич, I say, цирковой бич — это целая наука. Yes.

Вашек взялся за новое дело со всей серьезностью, на какую только способен подросток. Ребятишки Ромео вскоре обнаружили, чем он занимается. Вначале они смотрели на Вашека с почтительным восхищением, но вскоре началась веселая игра: вместо скомканной бумажки Вашек целился в носящихся вокруг черномазых мальчишек, которые со всех сторон наскакивали на него, озорно просили ударить и истошно вопили, когда он попадал в живую мишень.

Вообще мальчишки Ромео были для Вашека сущим наказанием. Чего ради они глазеют, когда он занимается с их отцом?! Вашеку это не нравилось. Дома он с малых лет был признанным вожаком целой ватаги сверстников и ревниво оберегал свой авторитет, боясь выказать малейшую слабость. А тут вдруг вся эта орава, многое умевшая делать лучше него, видела, как он бился над тем, что им самим давалось шутя. Правда, они никогда не смеялись над Вашеком, но их громкие крики и легкость, с какой они исполняли головоломные трюки, доводили мальчика до отчаяния. Тысячу раз давал он себе клятву утереть нос этим чумазым обезьянам, как только овладеет хотя бы начатками их искусства.

Странные и наиболее неприязненные отношения сложились у него с Паоло. Неприязнь эта была безотчетной, ибо Вашек ни в чем серьезном упрекнуть Паоло не мог. Тот был немного старше его и куда более пронырлив, а работал так, что Вашеку оставалось только завидовать. Он был красив, строен, гибок, если стоял, то всегда принимал несколько театральную позу, если делал что-нибудь — движения его отличались слаженностью и изяществом. Паоло знал это и щеголял своими достоинствами. Вашек чувствовал себя рядом с ним угловатым и неповоротливым. У Паоло был смелый, можно даже сказать — дерзкий взгляд, но в его горящих глазах играла лисья лукавинка, которая всякий раз, когда ему грозил нагоняй или затрещина, обращала дерзость в невинную шутку: «О, не станете же вы сердиться на бедного, невинного Паоло!» Вашек же, прямой и бесхитростный по натуре, расценивал подобные уловки как трусость и фальшь. И в душу его закралось подозрение, что и радость Паоло по поводу его, Вашека, успехов неискренняя, что это не более чем лживая лесть.

На тренировках Вашека Паоло исполнял обязанности ассистента, и когда Вашек освоил несколько основных трюков (трюком в цирке называют каждый элемент номера, путем многократного повторения заучиваемый до автоматизма), Паоло нередко один, без отца, наблюдал за работой своего сверстника. Делал он это чрезвычайно добросовестно, снова и снова с терпеливой улыбкой показывая Вашеку, как нужно правильно подойти, оттолкнуться или разбежаться, и громко хлопал в ладоши, если трюк удавался. Но именно эта неизменная, сдобренная улыбкой готовность, это учтивое внимание, это восторженное участие и были неприятны и подозрительны сдержанному Вашеку. Так не вел себя ни один из его друзей-мальчишек; мир его детства был более суров, груб, подчас даже жесток в зависти и ревности, но прям, открыт и ясен. Паоло же напоминал ему угря, который все время ускользает из рук. Вашек твердо знал, что Паоло не любит его, помогает ему не от чистого сердца, завидует ему.

Чему Паоло завидовал — Вашек никак не мог понять. Все казалось ему таким естественным — и жизнь, с которой он быстро свыкся, и доброта взрослых, и его участие в общей работе. Он всего на несколько дней раньше Паоло попал в цирк Умберто, но чувствовал себя здесь как дома, успел подружиться со всеми — с Гансом, с укротителем, с Гарвеем, с Ар-Шегиром. Это-то и питало зависть Паоло: Вашек был здесь дома, жил оседло, тогда как семья Ромео скиталась по белу свету, и цирк являлся для нее лишь очередным кочевьем. Ромео подписал с Бервицем контракт на десять месяцев, но даже если бы он заключил его сроком на два года, на пять лет — то и тогда пребывание их в цирке было бы временным. Срок истечет, в один прекрасный день синий фургон отделится от умбертовских маренготт, и они станут кочевать с другим заведением или выступать в ярмарочных балаганах. Вашек же со своим отцом, хотя об этом и не было разговора, обосновались в цирке, видимо, на всю жизнь. Различие в судьбах и положении препятствовало сближению. У Вашека был отчий дом, Паоло был бездомным бродягой. Для Антонина Караса представление о доме неразрывно связывалось с халупой в Горной Снежне; Вашек, детская приспособляемость которого помогла ему легко воспринять перемену в их жизни, ощущал родным для себя и этот большой странствующий цирк. Вместе со своими людьми и животными цирк был для него чем-то вроде деревни на колесах, деревни, гораздо более привлекательной и интересной, нежели Горная Снежна. А Паоло, бедный красивый Паоло чувствовал, что его дом — это только фургон, где он спит в груде человеческих тел, фургон, который везет их то туда, то сюда, под солнцем и снегом, в дождь и мороз и в котором почти каждый год раздается верещанье нового ребенка.

Именно поэтому Паоло и завидовал Вашеку. Маленького метиса снедали ревность и обида, когда он видел Вашека за одним столом с таким могущественным человеком, как Керголец, когда он наблюдал, как Вашек ездит на Мери и ухаживает за пони, когда он заставал Вашека за дружеской беседой с капитаном Гамбье или когда Вашек в антракте обходил публику со львенком на руках. Как мечтал обо всем этом он сам, с какой радостью бегал бы он так же беспрепятственно по цирку, по конюшне, по зверинцу! Но маленького красивого Паоло отовсюду гнали, Ганс глядел на него и его братьев волком и ворчал, что ни за что не ручается, если эти цыганята сунутся на конюшню. А капитан Гамбье вывесил даже специальный циркуляр, запрещавший мальчикам подходить к клеткам и повозкам со зверями. Все побаивались подвижных, как ртуть, сорванцов, их врожденного лукавства и озорства. В Вашеке же, мальчугане спокойном и рассудительном, было что-то от взрослого мужчины, и окружающие обращались с ним как с равным.

Если большинство относилось к ребятишкам Ромео просто настороженно, опасаясь какой-либо проделки, то один человек с первой же минуты воспылал к ним откровенной ненавистью. Это был Ар-Шегир, верный страж и слуга Бинго. При нем прекрасный Паоло не смел приблизиться к слоновнику.

— В приверженцах Магомета, — озабоченно говорил Ар-Шегир, — сидят джинны, которые покушаются на здоровье священных животных. Я положил на порог амулет, но джинн может перешагнуть через него в образе Паоло.

Амулета на пороге никто не приметил, зато все видели хлыст, который Ар-Шегир поставил у входа. Когда он в первый раз кинулся с этим хлыстом на Паоло, мальчик чуть не плача прибежал к отцу, горько жалуясь на то, что Ар-Шегир гонит его прочь. Ахмед Ромео пожал плечами.

— Что говорится в суре Слона?

Паоло не знал. Ахмед достал из кармана четки и, взявшись за одно из зерен, заговорил нараспев:

— Разве не знаешь ты, как поступил создатель с народом, который привел слонов?

— А, это про тех пьяных… — вспомнил Паоло.

Ахмед кивнул головой и продолжал:

— Создатель ниспослал птиц Абабиль, которые стали бросать в людей каменьями, и люди полегли, как хмельные былинки.

Отец дал Паоло понять, что возмездие находится в руках аллаха, но в мальчике не утихли обида и зависть. Впрочем, он умел их скрывать. За свою недолгую жизнь Паоло успел многое повидать и с малолетства привык кланяться сильным мира сего поклоном номер три. Его юркие глаза сразу же разглядели, какое положение занимает в цирке Вашек, чем и объяснялись его неизменная услужливость и любезность. Подобострастие было в крови у всех Ромео, недаром даже старый Ахмед встречал Кергольца заискивающим поклоном, а его дети с улыбкой увивались вокруг Вашека. Но тот безошибочным детским чутьем угадал, что приветливость их фальшива, и не раз, когда Паоло улыбался ему, казалось бы, самым сердечным образом, Вашек думал про себя: «Ах ты лиса!»

Мальчишки Ромео соревновались в лести, но Вашек оставался холоден и замкнут: он был уверен, что в один прекрасный день деланные улыбки слетят с их губ, и тогда он расправится с черномазыми. И вот теперь, когда он стал учиться владеть шамберьером, а мальчишки прибегали дразнить его, началась игра, в которую Вашек вкладывал и частицу своей затаенной ярости. Мальчики становились в круг, по очереди подскакивали к Вашеку, и тот хлестал их самым настоящим образом. Упражняясь с бумажкой, он ни за что не научился бы так ловко попадать в цель, как во время этой игры, которой он предавался со всем пылом.

Так продолжалось несколько недель, удары Вашека становились все более точными и ловкими, а улюлюканье мальчишек — все более вызывающим. «Вашку, ессо, Вашку, qui Вашку…» — неслось со всех сторон, едва он появлялся между фургонами с шамберьером в руках. И чем дальше, тем изощреннее становились насмешки. Вашека изводили, показывали ему язык, нос, смеялись ему в лицо. А он молча хлестал и бил; его все сильнее разбирала злость на эту ораву, которая откровенно издевалась над ним, если кому-нибудь из них удавалось увернуться или, упав на землю, избежать удара. Но вот однажды обычные крики сменились таким оглушительным ревом и галдежом, что из конюшни и вагончиков высыпали люди. Их взгляду предстал клубок сцепившихся мальчишек. Подбежав ближе, они увидели внизу, подо всеми, Паоло, которого душил Вашек; братья Паоло навалились на Вашека, а тот пытался стряхнуть их с себя и отбрыкивался что есть мочи.

Когда ребят растащили, Паоло был совершенно обессилен и едва дышал. Вашек дрожал от ярости.

— Что случилось? — набросились на них Ганс с Ахмедом.

Ребята долго отмалчивались, наконец Вашек, словно оправдываясь, процедил:

— Паоло кричал на меня: «Даблкау!»

— Даблкау — что это такое?

— Не знаю. Но мне это не правится.

— Даблкау… Что значит даблкау? — спрашивал Ганс у окружающих.

— Вероятно, doubl cow, — ответил господин Гарвей. — По-английски это означает: «Корова вдвойне».

Дальнейшее расследование показало, что так оно и было. Изъездившие весь мир мальчишки решили, что имя «Вашку» — производное от французского vache и немецкого Kuh и, стало быть, означает «корова вдвойне». Паоло тут же переиначил его на английское double cow.

Все кругом так смеялись, что Ахмед Ромео забыл даже раздать затрещины и пинки. Один Вашек не смеялся. Бледный как мел, стоял он в толпе умбертовцев, сжимая в руке шамберьер. Теперь, когда ему стал ясен смысл этого ругательства, он понял, с какой легкостью могло оно превратиться в очень обидное прозвище и отравить ему жизнь в цирке. Неожиданно он щелкнул шамберьером и крикнул:

— Кто еще раз скажет это, того я поколочу!

Ганс, тоже опасаясь; как бы его любимец не стал всеобщим посмешищем, добавил:

— Правильно, Вашек, не давай спуску. А если я услышу от кого-нибудь это слово, то возьму не шамберьер, а корду. Ступайте, займитесь-ка своим делом!

И тут Паоло понял, что должен еще сильнее ненавидеть Вашку, потому что все влиятельные люди держат его сторону против ребят, которые умеют во сто раз больше. Но нужно быть осторожным: Вашку, кажется, очень сильный и может убить прекрасного Паоло.

VII

История с «коровой вдвойне» была, разумеется, пустяком, однако весьма показательным: она ярко характеризовала цирковую среду. Вашек все больше привыкал говорить на жаргоне из французских, итальянских и английских фраз. Чешские рабочие, беседуя на родном языке, пересыпали свою речь исковерканными немецкими словами, и лексикон Вашека пестрел всеми оборотами и выражениями, какие только он слышал. Окружающие говорили по-французски, по-английски, по-итальянски, по-испански; Гевертсы иногда беседовали друг с другом по-шведски, госпожа Бервиц со Стеенговером — по-голландски, Ромео бранился или взывал к аллаху по-арабски и по-турецки. Словом, цирк Умберто напоминал Ноев ковчег, населенный представителями множества языков. Взрослые к этому привыкли, но у мальчика в голове царила полная неразбериха. Он изрекал иногда такое, что его не понимал даже родной отец, просивший перевести слова сына. Когда же Вашек начал употреблять еще и «машаллах», Буреш задался целью уберечь чешскую душу Вашека от полной ассимиляции.

Тогда-то он и извлек из темного угла связку книжек, при каждом удобном случае принимаясь читать вслух. Впервые он сделал это за ужином, после взволнованного рассказа Вашека о том, как тигры едва не подрались со львом. Гамбье готовил зверей к совместному выступлению, и в них вдруг проснулась стародавняя вражда. Не окажись рядом служителей с вилами, дело дошло бы до кровопролития. В «восьмерке» долго толковали о ненависти хищников друг к другу, и Буреш вдруг вспомнил, что об этом говорится даже в одном известном стихотворении. Приподнявшись, он стал декламировать: «Герман из Бубна был смельчаком, кто с ним помериться мог отвагой!..»

Его патетическая декламация поначалу вызвала улыбки, но вот слушатели посерьезнели и стали следить за рассказом поэта с профессиональным интересом.

— Не ведал, что такое страх,
Готов был с хищником сразиться.
Вот он охотится в лесах,
Пред ним трепещут и зверь и птица.

К превратностям судьбы привык,
Сквозь чащу скачет, а лес все глуше…
Вдруг слышит чей-то страшный рык,
Конь настораживает уши.

От острых шпор осатанев,
Конь — на дыбы, но всадник — пуще!
Подъехал — видит: два тигра и лев
Сцепились в первозданной пуще.

«Горою за того, кто против двух — один!»
Поспешно он с коня слетает,
И вот бесстрашный паладин
Копье в тигровый бок вонзает,

Хотел он голову отсечь
Второму хищнику, но даром
Занес свой справедливый меч —
Лев сам сразил врага ударом.

Окровавленный, он тряхнул
Кудлатой гривой. Непритворно
В глаза спасителю взглянул
И лег к ногам его покорно.

Тут старик Малина сделал протестующее движение. Он явно собирался возразить, но решил дождаться конца. Далее в стихотворении говорилось о том, как Герман перевязал льву раны, и лев пошел следом за ним до самых городских ворот, и как они потом жили в Чехии, но вот рыцарь умер, и тогда лев «…три дня от жалости ревел, не пил, не ел и околел».

— Ну, это ты, Гонза, здорово завернул, — похвалил Буреша Малина, — вот только не верится мне, чтобы лев к ногам лег. Что-что, а уж этого не бывает.

— А почему бы и нет? — защищал Буреш фантазию Симеона Махачека[89]. Из благодарности…

— Не ляжет, — покачал головой Малина. — Ясное дело — он бы вцепился в этого тигра! Ежели лев с добычей, он кладет на нее лапу и ворчит или ревет. А после — в зубы, и давай теребить, опять же рыча. Вставь-ка это в стишок: мол, таскал тигра туда-сюда по дремучему лесу и ревел. Этого там не хватает.

— И еще кой-чего, — добавил Керголец. — Лев, точно, никогда бы не лег к ногам. Будь он даже покорный, как говорит Буреш, он самое большее потерся бы головой о ноги рыцаря.

— Что удивительного? — в непривычно серьезном тоне компетентно заметил Восатка. — Коринна тоже валяется перед Гамбье.

— Львица — другое дело, — возразил Керголец, — да и та просто валится на спину, а не ложится к ногам.

— Вообще-то, бывает, самец ложится перед донтером, — сказал Малина, — но только ежели он старый и ленивый.

— Да, как же, будет тебе старый лентяй драться с тиграми, — твердил свое Керголец, — он бы заревел и убежал. Даю слово — это была львица.

— Друзья мои, — Буреш пытался выгородить поэта, — почему же лев не мог сделать этого из благодарности? Ведь Герман из Бубна спас ему жизнь и перевязал раны.

Бывает, бывает, — закивал Малина. — Львы помнят добро. У донтера Червинки была молодая львица Клеопатра, так у той приключилось воспаление легких. Червинка кутал ее в свое одеяло и выходил Клеопатру. Так львица до самой смерти помнила об этом; бывало, только он войдет — сразу на задние лапы и ну обнимать его, лицо лижет…

— Вот видите, — обратился ко всем Керголец, — самка — и та только лицо лизала, а к ногам не ложилась!

— Короче говоря, Гонза, — осклабился сержант Восатка, — тебе не остается ничего другого, как переделать сие божественное творение. Нужно, во-первых, чтобы лев вымел тигром сучья из лесу, а во-вторых, надо превратить его в львицу, чтобы она облизала этому твоему Герману из Бубна его нежные щечки.

— Так, пожалуй, не пойдет, — скромно вставил Карас-отец, — она же его повалит.

— Ну, тогда нужно сделать наоборот, — согласился Восатка, — пусть рыцарь Герман ляжет к лапам львицы.

Неожиданное предложение сержанта рассмешило даже Буреша, но спор на этом не кончился. Малина не преминул заметить, что рыцарю вовсе не след валяться на земле, когда лев стоит на задних лапах, в самой слабой своей позиции, — человек вполне может схватиться с ним, коли держать его, ясное дело, подальше от себя. Затем обсуждалась строчка «…не пил, не ел и околел». Многие придерживались того мнения, что если льву, как в цирке, дать фунтов десять доброй конины, то он ни за что не утерпит и начнет есть. Другие полагали, что есть он, может, и не стал бы, но без воды бы уж никак не обошелся. Спор решил Малина, авторитетно заявив, что стишок все-таки правильный, что лев от волнения или кручины и впрямь не ест и не пьет, и вопрос только в том, мог ли он околеть уже на третий день.

— Верно, в нем сидела какая-нибудь хвороба, — рассудил старик, — может, простыл на похоронах. Здоровый зверь прожил бы дольше, а ежели с ним что приключилось, так и за два дня мог окочуриться.

Казалось, теперь стихотворение было полностью одобрено, но Караса-отца вдруг взяло сомнение относительно строк, где говорилось о гонце и его слуге. Бурешу пришлось напрячь память, чтобы вспомнить нужное место:

Лев от хозяина не отходил.
Люди дивились слуге такому.
Когда заложен фундамент был,
Лев и гонец поспешили к дому.

— Вот этого-то я и не возьму в толк, — кивнул Карас, — как это — «фундамент заложен был»?! Что они — дом строили?

Остальные тоже подивились этой строительной аналогии.

— Нет, это просто выдумка поэта, образ, — пояснил Буреш, с минуту помедлив, — вместо того чтобы сказать: «Когда было положено начало тому-то и тому-то» или «Когда дело было сделано» — поэт употребил образное выражение.

Все с недоверием посмотрели на него и заявили, что такого быть не может; какой же это поэт, если хочет сказать о сделанном деле, а говорит о заложенном фундаменте? И если поэтам дозволено думать одно, а писать другое, так, может быть, речь шла вовсе не о льве, а о какой-нибудь мартышке, и сам Герман из Бубна — обыкновенный крестьянин!

— Знавал я одного Германа из Бубна, — сказал Малина, — фамилия ему была Полачек. Когда мы выступали в Праге, он поставлял нам овес, сено и солому.

— Раз его звали Полачек, — усомнился Буреш, — значит, он не был из Бубна.

— Нет, был, — стоял на своем Малина, — ты мне не говори, я сам ездил к нему через брод под Штванице. Там этот Герман Полачек склад держал.

— Так то были Бубны — окраина Праги, голова, — рассмеялся Буреш. — А здесь говорится о Бубне на Елени, о старинном дворянском роде.

— А, вот оно что, — Карасу-отцу полегчало, — а то уж я подумал про бубен для охоты на оленей…[90] А что до гонца, так, может, он и впрямь какой фундамент закладывал. Раньше всякое бывало.

Эта общепризнанная истина увенчала анализ баллады; все решили, что пора спать. Один Буреш остался недоволен: своими замечаниями собеседники свели на нет всю прелесть стихов.

— Я ведь читал это не для ваших достойных зверинца мозгов, тупицы вы этакие, — сердито заявил он, — а для Вашека. Тебе понравилось, Вашек?

— Понравилось. Очень хороший стишок.

— Вот видите! Молодежь еще не разучилась понимать поэзию. Молодежь горит священным восторгом и не поддается резонерству стариков. Как радостно сознавать, что никогда не переведутся люди, понимающие поэта. Что же тебе понравилось больше всего?

— Слова рыцаря, когда он увидел драку.

— «Горою за того, кто против двух — один»?

— Ага! И «против двух — один!» На меня, когда я дрался с Паоло, навалились семеро. Но я бы их всех уложил, если бы не Ганс и остальные.

— А мужество этого чешского пана тебе не понравилось?

— Еще как! Только я не стал бы закалывать тигра. Я бы колотил его по морде, пока он не отпустил бы льва. Ведь тигра убивать невыгодно.

«И Вашек уже воспринимает все как человек цирка», — подумал Буреш, но утешил себя тем, что в юной душе не могло не остаться места и для других чувств. И он твердо решил всеми силами пестовать в мальчике эти ростки, чтобы спасти его для высших целей, для нации. Уже на следующий день он читал Вашеку:

— Чу! Слышите гул?.. Закачались дубы…
Не ветер ли дует с востока?
То едут наперсники бранной судьбы,
И грозные звуки ратной трубы
Разносятся ветром далеко.
Спроси — и ответит тебе любой:
Мы воины Жижки, нас Жижка ведет за собой!

Старинный романс Шира[91] о непобедимом полководце захватил Вашека, фантазия его разыгралась. Воспользовавшись случаем, Буреш тут же, на ступеньках фургона, поведал мальчику о том, кто был этот одноглазый герой и как славились раньше чехи военным искусством. Вашек весь обратился в слух, жадно ловя каждое слово. Какая это была богатая пища для мальчишеского воображения! Вашека только смутило одно несоответствие: у него создалось впечатление, что Жижка, великий полководец, внешне был похож на Петера Бервица, когда тот демонстрирует дрессированных на свободе вороных, однако с обликом их патрона не вязался нарисованный Широм портрет одноглазого героя…

Буреш делал все, чтобы у мальчика сложилось правильное представление о Яне Жижке: вслед за романсом он прочел ему стихотворение Воцела[92] о сходке на Староместском рынке; два человека внимательно слушают рассказ о смерти магистра Яна; один из них — король Вацлав, другой —

Приумолк. На нем славянский
Воинский наряд.
Землю пражскую ласкает
Скорбный, тяжкий взгляд.
Воин острый меч сжимает
Жилистой рукой.
Звон эфеса призывает
Полководца в бой.
И душа от сна восстала.
Ну же! Пробил час.
И единственный под шлемом
Вспыхнул гневом глаз.

Эта зловеще обрывающаяся строка произвела на Вашека необычайно сильное впечатление, и он снова и снова просил прочитать ему стихи Воцела. Не меньше понравились ему и заключительные строки стихотворения Челаковского[93]:

Сезимово тело видно над скалой,
Замок полыхает в темени ночной.
Движутся отряды, ждут их Ракусицы.
«Кто вы, божьи воины?» — песня вдаль стремится.

Подобные стихи Буреш читал с большим чувством; его полузакрытые глаза метали молнии протеста и гнева, левая рука сжимала грудь, правой он патетически взмахивал, голос гудел и гремел. Вашек благоговейно взирал на чтеца, инстинктивно чувствуя, что эти странные, впервые услышанные им строки приобщают его к какой-то иной красоте, отличной от соблазнов цирка и зверинца. Буреш декламировал большей частью наизусть, и знаток легко заметил бы, что репертуар его несколько устарел, ибо чешская поэзия ушла к тому времени далеко вперед. Но для Вашека все это было ново и возвышенно, круг его интересов постепенно расширялся. Прошло немного времени, и он уже охотно сидел с Бурешем над книгами и сам по складам одолевал их одну за другой.

Любую книгу Буреш умел дополнить интересным рассказом, преимущественно из чешской жизни. Странно было его слушать: они скитались вдали от родины, люди вокруг говорили на разных наречиях — нижненемецком, фризском, голландском, фламандском, влажные морские ветры колыхали полотнища их шапито, не раз фургон покачивался в двух саженях от ревущего моря — и вот здесь, в незнакомом краю, темноволосый человек, потерпевший в жизни крушение, говорил мальчику о любви к родине, которая лежала за горами, за долами, и тот воспламенялся любовью к народу, представленному в цирке лишь его отцом да еще четырьмя изгнанниками. Их нельзя было не любить, каждый чем-нибудь да славился, люди крепкие, решительные, бывалые, они знали уйму всевозможных историй и держали себя с Вашеком, как равные с равным. Однажды Буреш рассказывал мальчику о старом человеке, который собрал все легенды воедино и создал прекрасную «Историю народа чешского»[94]. В другой раз он говорил о бесстрашном борце Гавличке[95], и о страданиях Йозефа Каэтана Тыла[96], посвятившего себя чешскому театру — этот человек предпочел умереть с голоду, но театра не оставил. Вашеку казалось иногда, что со всеми этими людьми Буреш был знаком лично. Когда же он однажды спросил об этом самого Буреша, тот задумчиво посмотрел в сторону, затем махнул рукой и угрюмо обронил:

— А, слишком долго рассказывать…

Их беседы все чаще возникали среди общего разговора за ужином. И когда Буреш взволнованно рассказывал мальчику о красоте стобашенной Златой Праги или о каком-нибудь памятном историческом эпизоде, исколесившие полмира скитальцы тоже умолкали, слушая повести о знакомых с детства краях, о родине.

Они никогда не говорили друг с другом на эту тему; они привыкли к схваткам с жизнью, им было не до чувств. Но среди них сидел мальчик, дитя человеческое, которого им не хотелось лишать возможности услышать обо всех этих святынях, и они невольно сбрасывали на время скорлупу, обнаруживая такую же, как и у Вашека, простую детскую душу. Душу, которой так недоставало легенды и веры.

В сентиментальность, однако, они не впадали, и Вашек учился у них принимать жизнь такой, какова она есть. Обычно сразу же от красивой легенды они переходили к будням. Слишком уж сжились они с действительностью, чтобы надолго отрываться от нее.

Задал, скажем, Буреш Вашеку, когда тот уже умел гладко читать, выучить наизусть «Прыжок Горимира». И вот в один прекрасный день Вашек стоит на ступеньках фургона и своим детским голоском декламирует:

— Что за люди окружают стену?
Отчего бегут они, крича?
Дворянин за подлую измену
Примет смерть сегодня от меча.

Пятеро взрослых мужчин внимательно слушают рассказ о том, как рыцаря Горимира приговорили к смертной казни за поджог серебряных рудников и как ему, в виде последней милости, дозволили проехаться на его верном Шемике. Рыцарь же перелетел на коне через Вышеградский вал и скалу, и все «…увидели, как он помчался к Радотину». Плавный ритм стихов Яна Индржиха Марека [97] убаюкивает, слушать их так приятно, но тут в грезы обитателей «восьмерки» вторгается действительность — сержант Восатка щелкает пальцами:

— Черт возьми, синьоры! Вот это был ловкач, доложу я вам! Прыжок прыжком, но вы обратите внимание, какова реклама! Если весь люд спешил к Вышеграду, стало быть, господа, коллега Гоример сумел неплохо продать свой номер!

VIII

Госпожа Агнесса Бервиц опечалена: один из львят околел. Он был слаб от рождения, постоянно зяб и не смог привыкнуть к окружающей среде, как двое других. Агнесса побежала поплакаться капитану Гамбье. Тот только пожал плечами.

— К этому всегда нужно быть готовым, мадам. Выкормить молодняк в дороге — для этого, как правило, человеческой заботы недостаточно. Приходится уповать на счастливую случайность или чудо. Зато двое других живы-здоровы?

— Да, надеюсь, мне удастся выходить остальных и когда-нибудь передать вам на воспитание.

— Пожалуйста, мадам, я сделаю все, что в моих силах, лишь бы порадовать вас. Хорошо, если бы и они прониклись тем же стремлением. К сожалению, поручиться за них нельзя…

— Почему же, капитан?

— У меня есть уже некоторый опыт, мадам. Нет ничего лучше совершенно дикого животного, понимаете — хищника, привезенного прямо из джунглей. Он и понятия не имеет о человеке, инстинктивно боится его и если видит в укротителе существо, которое его не обижает, то, естественно, привязывается к нему. Но лев, рожденный в клетке и воспитанный среди людей, — это уже не примитив, на инстинкт которого можно положиться. Человек не является для него чем-то особенным, это такое же существо, как и десятки других, и чуть что — лев бросится на человека, как бросился бы на козу. Я понимаю, какое это наслаждение возиться со львятами, но когда они подрастут, с ними будет труднее. Многое испытав, я дал себе слово работать только с дикими зверями. С ними я знаю, как себя вести. А от выращенного в неволе льва или тигра всего можно ожидать.

— А мы-то с мужем думали, что только теперь нам удастся показать чудеса дрессировки, теперь, когда мы выкормим зверей сами.

— К сожалению, это не так. Человеческое общество портит хищников.

Старому Малине поручили закопать труп львенка. На помощь он позвал Вашека.

— Не пил, не ел и околел, — повторял Вашек, гладя худенькое тельце.

— Теперь, поди, еще двое помрут, — пробурчал Малина. — Смерть троицу любит.

Малина был явно встревожен печальным происшествием и вечером все заводил речь о том, кто, дескать, теперь на очереди. Напрасно старика пытались разубедить.

— В цирке, — упрямо твердил он, — никто не помирает в одиночку. Уж вы мне поверьте. В последний раз как было? Сперва тигрица Миума, потом бенгалец Паша, а за ним и старый Бервиц. Смерть зря в цирк не приходит. — Расстроенный, старик впал в задумчивость и приумолк.

Однако ничего худого не произошло, представления давались по намеченной программе, цирк благополучно двигался по Голландии. Малина держался в стороне, лишь изредка буркнет словечко. Но вот однажды в разгар ужина он перестал есть, не донеся ложки до рта, как бы колеблясь, положил ее, медленно поднялся и вышел. Керголец кивнул головой:

— Пошел к клеткам. Сбегай, Вашек, погляди, что там такое.

Остальные продолжали ужинать, но в фургоне воцарилась гнетущая тишина. Вскоре прибежал Вашек:

— Он пошел к козам — Синяя Борода подыхает!

У всех разом пропал аппетит. Козел Синяя Борода! Этот обжора и проказник, который всякий раз, когда ему удавалось удрать из загона, выкидывал какой-нибудь номер! Сколько раз пожирал он афиши, обгладывал отложенный Бервицем в сторону шамберьер! А как он гонял секретаря по всему шапито! Возможно ли это? Пожалуй. Ведь он был своего рода Мафусаил[98] среди животных цирка, никто толком не знал, сколько лет уже шествует он во главе коз по улицам городов и местечек, взбудораженных красочной процессией. Последние годы козел напоминал Мефистофеля, но за несколько недель до кончины можно было заметить, что он стал ленивей, добродушнее и большую часть времени проводил в спячке.

Керголец поднялся, за ним — остальные. Старого Малину они нашли среди повозок с клетками. Сидя на земле, он держал на коленях голову козла. Синяя Борода тяжело дышал, глаза его были закрыты. Склонившись над животным, Агнесса Бервиц гладила его, почесывала между рогами, что-то ласково говорила, но Синяя Борода оставался равнодушным. Мужчины ушли, только Керголец вскоре вернулся с попоной в руках. Малина кивнул и прикрыл ею тощее тело козла; белые подруги его жались в углу и жалобно блеяли. Пришел Бервиц, пощупал опытной рукой горло и живот Синей Бороды, согнул его переднюю ногу и пожал плечами. Он уговаривал Агнессу идти ужинать, но, так и не дождавшись ее, ушел один. Агнесса осталась с Малиной, а когда совсем стемнело, принесла тяжелый кованый фонарь от фургона, зажгла его и, закутавшись в плащ, присела рядом со стариком. Время от времени к ним подходил ночной сторож. Медленно тянулась беззвездная ночь, на желтый огонь фонаря слетались ночные мотыльки, где-то вдали били башенные часы, и после каждого боя звучала бесхитростная мелодия. В половине первого Малина протянул руку к голове козла, выпрямился и произнес:

— Кончился.

— Бедняжка Синяя Борода, — прошептала Агнесса.

Для нее вместе с козлом отошла в прошлое целая полоса той старой, милой ее сердцу жизни, в которую она вступила с замужеством, отмерла частица цирка Умберто. С минуту она гладила остывающее тело. Затем подняла голову.

— Венделин, не могли бы мы похоронить его… сейчас… вдвоем… Синяя Борода заслужил это…

Малина кивнул седой головой, исчез в темноте и тотчас возвратился с киркой и лопатой. Агнесса подняла мертвое животное. Старик взял фонарь, и они тихо прошли среди спящих фургонов туда, где на песчаном склоне холма белело несколько березок.

— Здесь, Венделин!

Малина поставил фонарь, огляделся и принялся копать. Агнесса опустила свою ношу наземь, ухватила крепкими, привычными к работе руками лопату и стала отбрасывать в сторону комья глины и песок. Происходило это в самом южном уголке Голландии, в холмистом валькенбургском краю, неподалеку от границы с Бельгией и Германией.

В половине третьего Малина на цыпочках забрался в свой вагончик. Спавшие задвигались, подняли головы.

— Ну, как он там? — приглушенно спросил кто-то.

— Завтра помрет еще кто-нибудь, — впервые после длительного молчания заговорил Малина.

На следующий день с самого рассвета начались хлопоты. Цирку предстояло добраться до Аахена, и надо было поторапливаться, ввиду возможной задержки при переезде через границу. Петер Бервиц с утра был на ногах. Перед тем как тронуться в путь, он послал в Валькенбург за почтой. Разбор утренней корреспонденции стал в цирке Умберто своеобразным обрядом, который Бервиц любил совершать в самом шапито. Он становился на барьер, громко читал адрес и величественным жестом вручал письма членам труппы или секретарю Стеенговеру. Злые языки говорили, будто он делает это с целью похвастать своей грамотностью и показать, что нисколько непохож на этого рейтара Кранца, который по необходимости выучился царапать пять букв своего имени, но, держа в руках письмо вверх ногами, имел обыкновение сетовать на свою дальнозоркость или ссылался на знаменитого Риванелли — тот всегда раскладывал почту по барьеру, и каждый сам брал свои письма, оставшуюся же корреспонденцию он сгребал в охапку, уносил в свой фургон и там сжигал. Впрочем, неграмотность не порицалась в цирковом мире — ведь подавляющее большинство артистов никогда не посещало школы. И в цирке Умберто в те годы на опорной мачте возле кулис висела афишка для неграмотных. Одной из многочисленных обязанностей Венделина Малины, который тоже не умел ни читать, ни писать, было рисовать неверной рукой на грубой бумаге иероглифы, обозначавшие отдельные номера программы: прямоугольник с ножками — лошадей, черточки с кружочком — наездников, дужка — слона, две закорючки — воздушных гимнастов, треугольник, похожий на шутовской колпак, — клоуна.

В этот раз на церемонию раздачи почты времени не оставалось. Бервиц взял пачку, собираясь наскоро просмотреть ее и передать Стеенговеру. Но, добравшись до конца, он вдруг замешкался, медленно вытащил письмо с черной каймой, взглянул на Стеенговера и решительным жестом вскрыл конверт. Едва развернув письмо, он упавшим голосом произнес:

— Франц, позови Агнессу — дед Умберто скончался.

Из Савойи писала мать. Достопочтенный Карло Умберто отошел в иной мир покойно и благолепно, в окружении любимых собак и кошек, со стеком дрессировщика в руках. Для своих восьмидесяти девяти лет он выглядел поразительно бодро, был не прочь выпить винца и попутно произнести небольшой спич. Но силы явно покидали его. Он давно готовил большой номер с собаками и кошками, но за полтора года так и не одолел его — забывал, кто что исполняет. Научив фокстерьера крутить сальто-мортале, он вдруг стал требовать от него, чтобы тот приносил в корзинке двух ангорских кошек, хотя делать это полагалось бульдогу. С наступлением весны он занимался с животными в саду; греясь на солнышке в удобном кресле, старик то и дело принимался дремать, и только лай собак, не ладивших с кошками несмотря на все старания дрессировщика, будил его. Так было и в понедельник: Умберто сидел днем в саду, четыре собачки в мужских и дамских шляпах танцевали перед ним на задних лапках, дед склонил голову к левому плечу, улыбнулся и умер, а песики продолжали танцевать, боязливо посматривая на хозяина и на его стек; у них заболели лапы; и они, один за другим, осмелились опуститься на все четыре. Стек не шевельнулся, кары не последовало; собачки стояли, растерянно виляя хвостиками, пока одна из них, в тирольской шляпке, не подняла мордочку и не завыла, к ней присоединились три остальные танцовщицы, четыре прыгуна, два вольтижера и два песика, одетые полицейскими; двенадцать смешных разряженных собачек, окружив кресло, выли до тех пор, пока не прибежали женщины, которые нашли деда мертвым среди цветущих олеандров, в благоуханном саду.

— Да, дед Умберто! — сказал Петер Бервиц, когда Агнесса дочитала письмо. — Прекрасная жизнь, прекрасная смерть. Пришей мне на рукав траурную ленту. Через десять минут выезжаем.

Известие о кончине основателя цирка сильно подействовало на весь экипаж этого сухопутного парусника. Было о чем поговорить, о ком вспомнить, особенно Малине, который проездил со старым хозяином две трети своей жизни.

— Что я говорил? — окинул он за обедом своих спутников взглядом, в котором сквозила не радость победы, а лишь горестное сознание того, что предсказание сбылось. И хотя эта третья смерть опечалила старика больше всего, тем не менее беспокойство и тревога покинули его, и язык его вновь развязался.

Караса печальные события коснулись в меньшей степени. Он был новичок, почти ничего не знал об Умберто и с интересом слушал воспоминания Малины и других ветеранов. Теперь Карас участвовал в вечерних беседах, запасшись чуркой и ножом, ибо, с той поры как укрепил на своем фургоне первые резные украшения, ему не хватало времени — столько посыпалось заказов. Нарядная «восьмерка» возбудила зависть обитателей прочих фургонов, и каждый, у кого была собственная повозка, стремился как-нибудь принарядить ее снаружи. Одни красили свой вагончик в яркие тона, уподобляя его веселому фургону Ромео, другие размалевывали наличники и косяки, какой-нибудь доморощенный мастер вытягивал вдоль крыши красивый фриз. Большинство, однако, мечтало о резных фигурах Караса.

Вслед за лошадиными головами и барельефом, изображавшим слона, появилось новое чудо: над окошечком кассы вознеслась фигура Фортуны, которая сыпала из рога изобилия яблоки, цветы и еще нечто, долженствовавшее означать банкноты. Люди один за другим приходили полюбоваться на великолепное творение резчика. Пришел и капитан Гамбье, без труда достававший своей красиво причесанной головой до высокого окошечка, за которым восседала госпожа Гаммершмидт. Он поздравил кассиршу с чудесным украшением и оживленно стал советоваться с ней, что ему заказать для своего фургона — льва, тигра или медведя. Госпожа Гаммершмидт посоветовала льва, животное воистину царственное и геральдическое. Капитан Гамбье предпочитал тигра, как зверя более опасного. При этом он не преминул похвастаться головой когда-то напавшего на него тигра и украшавшими его вагончик тигровыми шкурами. Госпожа Гаммершмидт заметила, что это, должно быть, восхитительно и гораздо красивее, нежели у Бервицев: в их фургоне подстилки из львиных шкур, которые быстро вынашиваются и линяют. Тут капитан Гамбье счел своим долгом пригласить милостивую государыню на чашку кофе, дабы она могла взглянуть на его тигровые шкуры. Госпожа Гаммершмидт пожеманничала — прилично ли это? — но в конце концов обещала зайти при условии, что возьмет с собой вязанье. Чулок в руках казался ей надежной защитой репутации овдовевшей дамы.

Так однажды, во время послеобеденного отдыха, госпожа Гаммершмидт с вязанием в сумке отправилась в фургон, над которым развевался красный флаг. Капитан Гамбье встретил ее весьма любезно, на столе сверкали белые чашки и золотистые рогалики, из большого кофейника вкусно пахло кофе. Госпожа Гаммершмидт говорила по-французски гораздо свободнее, нежели Гамбье по-немецки, так что капитан имел возможность блеснуть красноречием и остроумием. Заслушавшись его, госпожа Гаммершмидт и не заметила, как истек час отдыха и повозки снова тронулись в путь. Только когда колесо вагончика со скрипом наехало на камень и госпожа Гаммершмидт уколола спицей палец, она вскрикнула от изумления, свернула вязанье и ринулась к двери. Гамбье, однако, обратил ее внимание на то, что теперь, во время движения, нет смысла уходить, тем более что неизвестно, где находится фургон с кассой, и госпожа Гаммершмидт, поколебавшись, согласилась с его доводами. За это капитан показал гостье все шкуры и, сняв со стены голову тигра, рассказал о схватке с ним; он даже засучил штанину и показал на икре шрам от тигриных клыков. Госпожа Гаммершмидт замирала от ужаса и восхищения, в которое поверг ее бесстрашный великан; кстати, она заметила у Гамбье татуировку. Она не любила татуировки и всегда отзывалась о ней, как о мерзости, свойственной грубым матросам. Теперь же ей показалось, что это даже романтично — находиться рядом с иллюстрированным героем. Она испытывала какое-то давно забытое приятное волнение. Солнце уже было на закате, и в вагончике воцарился уютный полумрак. Осознав свои чувства, госпожа Гаммершмидт снова всполошилась: щит своей добродетели почтенная матрона уже не держала в руках. Чулок давно покоился в сумке. И тут с ней приключилось нечто такое, чего давно уже никто не замечал за вдовой, — она лишилась дара речи. Язык у нее стал заплетаться, и госпожа Гаммершмидт умолкла. Она беспомощно смотрела перед собой, прямо на одну из двух кроватей.

— Здесь спит мой помощник, — внезапно произнес Гамбье, перехватив ее взгляд. — Это не наилучший спутник, но в конце концов… Когда ты одинок…

Несколько оправившись, красная от волнения, майорша весьма опрометчиво выпалила:

— Безусловно… Вам больше подошло бы другое общество…

Гамбье раскрыл было рот, но вагончик неожиданно остановился и стал разворачиваться. Судя по доносившимся снаружи голосам, можно было заключить, что караван у цели. Это позволило госпоже Гаммершмидт избежать развития щекотливой темы.

— Наконец-то доехали, — с облегчением констатировала она, — мы весьма приятно провели день…

Гамбье энергично поддакнул. Дама поблагодарила за гостеприимство и распрощалась.

Спускаясь по лесенке, она обнаружила, что все фургоны расположились по кругу — дверцами к центру, словно дома на деревенской площади. Из вагончиков выходили мужчины и женщины, взгляды их устремились на госпожу Гаммершмидт, и от фургона к фургону, будто цирк Умберто и вправду был деревней на колесах, полетело:

— Эге, а Гаммершмидтиха-то от донтера вылазит…

Лишь один человек не обратил на нее внимания, хотя и сидел на лесенке противоположного фургона. То был старый Малина. Бригада Кергольца давно уже принялась за дело. Важное занятие нашлось и для Малины. Зажав между коленями голову козла, он красил ему бороду синей краской.

— А, козел redivivus![99] — заметила госпожа Гаммершмидт.

— Вовсе не Редививус, сударыня, — рассудительно ответил Малина, — а Синяя Борода Второй. Коли удалось выступить костлявой, так должна же и жизнь показать свой номер!

Госпожа Гаммершмидт вглянула на него, но ничего не сказала и не спеша направилась к кассе. Перед ее глазами все еще стоял татуированный капитан. «А старик вовсе не глуп», — вздохнула она.

IX

Господин Сельницкий получил обещанную бутылку иоганнисберга.

Этому предшествовал целый ряд событий. Прежде всего, Ганс сообщил однажды директору, что Вашку готов к выступлениям.

— Конечно, — добавил он, — вольтижировка ему еще не по зубам, но в обычном номере в седле не подведет: и сам держится не худо и лошадь ведет прилично.

Бервиц кивнул и в первую же свободную минуту велел прислать Вашека с Мери на манеж. Сердце Вашека екнуло — предстоит нечто важное! Но он твердо верил в свое мастерство наездника и, без колебаний усевшись на «пончика», рысью выехал на манеж. В трех шагах от Бервица он остановил Мери и приветственно поднял руку. Бервиц, с шамберьером в руках, кивнул и приказал мальчику ехать шагом влево. Вашек двинулся вдоль барьера. Мери выступала кокетливо, словно балерина.

— Мелкой рысью! Алле! — крикнул Бервиц.

Вашек слегка пригнулся, сжал бока лошади икрами, и Мери упруго помчалась вперед.

— Крупной рысью! Алле!

Скорость возросла, но Вашек по-прежнему сидел крепко и ладно, будто слившись с лошадью.

— Галоп! Алле!

Незаметный для глаз нажим коленями, едва уловимое движение корпусом, и Мери, выбрасывая ноги вперед, понеслась плавными, волнообразными скачками. Прислушиваясь к топоту копыт, Бервиц внимательно следил за мальчиком. Вашек врос в стремена и ритмично приподымался в седле.

— Мелкой рысью! Алле!

— Поворот вправо — алле!

— Налево, кругом, галоп, алле!

— Стоп!

Вашек резко осадил Мери и удержал ее на месте; Лошадь была еще в напряжении: задние ноги подогнуты, шея — дугой, каждый мускул играет. Бервиц повернулся к воротам, где стоял Ганс, и удовлетворенно кивнул. Жестом разрешив Вашеку уехать, он подошел к Гансу.

— Хорошо, Ганс, Вашку вполне может выступать на публике Он так осадил лошадь, что ему бы непременно похлопали.

На следующий день в расписании репетиций появилось:

«9.20. Елена Бервиц и Вашку. На Мисс и Мери».

Хотя Ахмед Ромео не без оснований утверждал, что Вашек не вырастет, однако в тот день его предсказание было опровергнуто: стоя перед расписанием, мальчик снова и снова перечитывал сказочную строчку — «Елена Бервиц и Вашку» — и, что называется, рос на глазах. Он понятия не имел о предстоящем выступлении, но не сомневался, что это будет самый прекрасный номер программы, который затмит вороных директора, липицианов директорши и даже высшую школу Перейры. Ни одно название «фирм», значившихся в афишах, не ласкало так его взора, как броское «Елена Бервиц и Вашку».

Он ликовал, предвкушая восхитительные трюки. На самом же деле задача, поставленная перед ними директором, оказалась довольно простой: Вашек и Елена должны были вместе появиться, поприветствовать публику, сделать круг стремя в стремя, как на прогулке, повернуть к центру, на противоположной стороне, у барьера, разъехаться — она вправо, он влево, снова соединиться, вернуться к воротам и уступить дорогу выходящему из-за кулис слону. Затем им надлежало сопроводить Бинго до середины манежа, жестом указать публике на слона, раскланяться и, обогнув манеж с разных сторон, удалиться. Фактически они лишь выводили толстокожего гиганта, но Вашек отнесся к этому как к событию чрезвычайной важности.

Задача была нетрудной. Дети умели ездить достаточно хорошо, чтобы уже к концу первой репетиции усвоить то, что полагалось для выступления. Но одним лишь «что полагается» никогда не удовлетворялось честолюбие Петера Бервица. Каждый номер он стремился довести до совершенства. Поэтому Елене с Вашеком приходилось снова и снова возвращаться на манеж, пересекать его, сообразуя свои жесты с шагом пони. На репетициях стала бывать госпожа Бервиц, решившая помочь детям отработать «плавность движений». За Елену она не тревожилась, ибо с малолетства приучала ее к хорошим манерам, зато Вашек был в ее глазах деревенским увальнем, с которым, как она думала, придется немало повозиться, пока удастся обтесать его и научить изящным манерам. Каково же было ее удивление, когда она увидела, как мальчик изысканнейшим образом приветствует воображаемую публику. Длительные занятия десятью поклонами Ромео приучили Вашека спокойно и уверенно снимать шляпу и чертить ею в воздухе элегантные кривые. Директорша осталась им весьма довольна. На следующий день она пригласила к себе госпожу Гаммершмидт, и начались долгие совещания по поводу того, как одеть детей. В конце концов решили нарядить Елену в широкую — колоколом — юбку из желтой тафты, в узкий черный лиф с желтой розой и широкополую шляпу. Вашека — в узкие серые брюки, короткую черную курточку в обтяжку с широким белым воротником и низкий черный цилиндр с плоскими полями. Затем был приглашен господин Сельницкий, чтобы подобрать музыку. Капельмейстер заглянул на манеж во время репетиции и изрек:

— «Гулливер среди лилипутов», как я и говорил, А когда выйдет слон — вступят фаготы.

Ганс ревниво следил за приготовлениями. Ведь дебютировали его воспитанник и лошади из его конюшни. Тем не менее он до последней минуты не знал, к чему их готовят. Для самостоятельного номера того, что они делали, было мало, это выглядело бы бедновато. Только когда Бервиц приказал Ар-Шегиру привести слона, Ганс понял, что это антре[100]. Все шло хорошо, но вот пони закончили выступление, и тут случилось неслыханное: Ганс кинулся на манеж до того, как директор разрешил всем разойтись. Бервиц нахмурился и стиснул шамберьер, готовый хлестнуть Ганса, а тот махал руками и кричал:

— Неверно! Неверно! Совсем не так!!!

От подобной дерзости Бервица передернуло, но Ганс продолжал взволнованно кричать:

— У антре нет конца, господин директор, извольте взглянуть! Разве это концовка для наездника — махнуть шляпой? А Вашку — наездник, господин директор, и Еленка — наездница, да еще какая!

Лицо Бервица помрачнело. Шамберьер в его правой руке вздрагивал. Но Петер сдерживался.

— Что ты хочешь сказать, Ганс? — ледяным тоном спросил он. Ар-Шегир на слоне, директорша у барьера, господин Сельницкий в оркестровой раковине замерли. Они знали, что в любую минуту может произойти взрыв. Но Ганс был уже не в силах остановиться.

— Дети уходят неладно, господин директор! Им бы не грех удалиться как наездникам!

— Как же именно? — Бервиц с трудом пересиливал себя.

— Лошадки в конце должны поклониться, когда они стоят возле Бинго! Подогнуть правую ногу! А тогда уже могут кланяться и дети!

— Дурень ты, дурень! — Бервиц понемногу остывал. — Разве Мисс и Мери умеют кланяться?

— Умеют, господин директор, — сопел Ганс, — видит бог, умеют, все наши пони умеют — ведь я обучал их этому полтора месяца.

Директор с минуту пристально смотрел в лицо конюху. Затем повернулся к Агнессе.

— Мадам, — крикнул он так, будто провозглашал новый закон на горе Синай, — сообщите в канцелярию, что на конюха Ганса налагается штраф в пять марок за самовольный выход на манеж.

И повернулся к кулисам.

— Ар-Шегир, Елена Бервиц и Вашку — приготовиться! Репетируем конец. Репетицию проводит конюх Ганс. Господин капельмейстер, не забудьте заменить музыку!

— Музыка останется та же, — обернулся господин Сельницкий к оркестрантам, — только после фаготов дадим туш F-dur. Благодарю вас, господа, начнем.

Внизу, на манеже, стоит Ганс. Его бросает то в жар, то в холод. Такого с ним еще не случалось: оштрафовали и в то же время поручили провести репетицию. Простодушный Ганс сбит с толку, растерян. Но вот к нему подходит директор и протягивает свой шамберьер. Ганс молча берет его, неловко кланяется и отходит к середине манежа. Директор большими шагами удаляется через вход для зрителей, и Ганс остается на манеже один. Он не знает, с чего начать, судорожно сжимает шамберьер, и от этого рука неожиданно начинает двигаться сама — шамберьер три раза щелкает в воздухе. Самое страшное позади. Ганс кивает в сторону кулис:

— Еленка, Вашку, пожалуйста, еще разок. А ты, Ар-Шегир, малость обожди. Алле!

Елена с Вашеком медленно выезжают на манеж.

— Стоп! — командует Ганс и, встав между детьми, показывает им, как нужно правой ногой дать пони знак поклониться, как отпустить поводья и откинуться в седле, чтобы лошадь не потеряла равновесия и встала в позицию. Дети пробуют, а Ганс тихонько уговаривает лошадок. Мери и Мисс понимающе фыркают: после четвертой попытки они уже уверенно подгибают правую ногу, вытянув левую вперед и склонив голову до самой земли, дети тоже кланяются. Затем из-за кулис вываливается слон Бинго, и лошадки повторяют поклон вместе с ним. Дело сразу идет на лад. Госпожа Бервиц хлопает в ладоши:

— Браво, Ганс!

Повторили четыре раза, пять, восемь, десять — поклоны получаются безукоризненно, обе лошадки, поднимаясь, трясут головами — в них пробудилось честолюбие исполнителей. Гигант Бинго задумчиво наблюдает за репетицией, высматривая — до какого места ему полагается дойти.

— Браво, Ганс! — повторила Агнесса, выйдя на манеж после того, как конюх всех отпустил. — Так действительно гораздо лучше. Я передам директору.

Она взяла шамберьер и направилась к себе. Бервица в фургоне не оказалось. Франц, забежавший перекусить, сказал ей, что Петер в канцелярии — к нему только что явились Миттельгоферы с очередной жалобой.

— Нашли время! — усмехнулась Агнесса. — Как бы они сегодня не свернули себе шею!

Бервиц действительно вышел из цирка разъяренный. Вмешательство этого старого дурака Ганса нарушило незыблемый порядок. Что стало бы с цирком без дисциплины? Концовка… Само собой: «одна голова хорошо, а две — лучше», — говорил себе Петер в тех случаях, когда кто-нибудь из служащих являлся к нему с новой идеей. Свидания эти почти всегда происходили с глазу на глаз, никаких разговоров на людях не велось, и, если предложение осуществлялось, львиную долю лавров пожинал директор, воплощавший чужой замысел в новом номере. Петер взял за правило прислушиваться к сослуживцам — нередко они подавали разумные идеи. Но он никогда не сознался бы в своей непричастности к этим идеям. Он был убежден, что ему принадлежат и мысли подчиненных. Он отвечает за все их поступки, отчего же ему не попользоваться почетом, если кому-нибудь из них придет в голову что-либо стоящее?

Выходка Ганса казалась ему недопустимой. Сколько людей видело и слышало, что директор Бервиц подготовил номер с неудачным концом! Какой-то конюх перещеголял его. Почему это другим приходят в голову более интересные мысли, чем ему, Петеру Бервицу? Ведь, если разобраться, в цирковое искусство как таковое лично он внес довольно мало нового. В его голове рождались преимущественно идеи, касавшиеся чисто внешней стороны дела: как понаряднее одеть исполнителей, как разнообразить рекламу, кого ангажировать, куда ехать. Взять хотя бы путешествие в Персию. Кто из его конкурентов решился бы на что-либо подобное? Даже его покойный отец спасовал бы, не говоря уже о старике Умберто. Те подолгу возились с каждым номером, шлифовали его от представления к представлению, но ничего по-настоящему значительного так и не создали. А Петер вывел цирк на широкую дорогу — сколько антреприз в Европе могут с ним сравниться? Да, он не отказывается от чужих идей — их подают ему то Агнесса, то Гаудеамус, то Сельницкий с Гамбье, то Керголец с Ар-Шегиром, а теперь еще и конюх Ганс! Но чего бы стоили все их выдумки, не будь его — человека, который их осуществляет?! К тому же он умеет отблагодарить за идеи. За них, слава богу, можно заплатить. Заплатил — и в расчете. А вот чтобы провести идею в жизнь — для этого нужны его воля, его возможности. Значит, центральной фигурой в цирке является все же он, Петер Бервиц!

Эти размышления несколько утешили Бервица, но уязвленное самолюбие и тщеславие еще давали себя знать. В таком «ощетинившемся» состоянии и застали его лилипут Миттельгофер с супругой. Подойдя, карлик осведомился, не могли бы они переговорить с господином Бервицем по важному делу.

«Вот подгадали, — мелькнуло у Петера, — прямо под нож». Не высказав, однако, своих мыслей вслух, он приветливо кивнул и сказал:

— Прошу вас, господа, в канцелярию.

Знай господин Миттельгофер директора Бервица немного лучше, он насторожился бы, услыхав это «прошу вас». Когда Бервиц, обращаясь к служащим, говорил «прошу вас» и становился подчеркнуто любезен, все знали — в нем кипит злость, и спешили унести ноги.

— Не угодно ли присесть? — произнес Петер, когда все трое вошли в вагончик. — Чем могу служить?

Господин Миттельгофер, ничтоже сумняшеся, заявил, что поскольку цирк Умберто въезжает в альпийские страны, где у них с женой отличное реноме, для них очень важен максимальный succès[101]. А добиться его они не смогут, так как им приходится танцевать под незнакомую музыку. Маэстро, несомненно, первоклассный музыкант, но выбранная им пьеса не может сравниться с произведением, которое они привезли с собой и которое в программе играют для слона. Подобное отношение оскорбительно и нетерпимо, и они решительным образом настаивают на том, чтобы их номер был отодвинут от выступления слона и сопровождался привычной для них музыкой.

Сделайте одолжение, — ответил Бервиц, — но вы уверены, что в другом месте программы вы будете иметь хотя бы тот же успех, что сейчас?

— В любом месте, — раздраженный карлик вскочил, — в любом месте программы мы будем иметь двойной сюксе, если сможем выступать под свою музыку. Не правда ли, Эмилия?

Госпожа Миттельгофер ретиво поддакнула. Директор оставался по-прежнему вежлив, и только взгляд его был холоден, как лезвие кинжала.

— Насколько я понимаю, — вы согласны на любое другое место. Извольте. Но что, если ваша затея увенчается провалом?

— Это исключено, господин директор. Поставьте нас куда угодно, только дайте нам нашу музыку.

— Но все же… Что, если я окажусь прав и успеха не будет?

— В таком случае, — маленький человечек побагровел, — в таком случае это означало бы… — я не хочу никого обидеть… — что истинное искусство не для цирка… и мы… с вашего позволения… были бы вынуждены считать контракт расторгнутым.

— Стало быть, вам угодно в случае провала считать контракт расторгнутым. Означает ли это, что и я смогу считать его таковым?

— Само собой разумеется, господин директор.

— Гм, столь серьезное обстоятельство следовало бы оговорить специальным параграфом, чтобы потом не было никаких недоразумений. Вы, конечно, не возражаете?

Господин Миттельгофер кивнул, и Бервиц подозвал Стеенговера — тот только что вернулся и, сидя в углу, жевал бутерброд с сыром. Две фразы в дополнение к контракту были тут же продиктованы. Миттельгофер самоуверенно подписался под ними. Бервиц тоже нацарапал свою фамилию.

— Превосходно, — произнес он, выпрямляясь во весь рост. — Я рад, что мы договорились без суда. Завтра вы будете танцевать под вашу музыку и выступите первым номером.

— Ах! — воскликнула госпожа Миттельгофер. — Это невозможно!

— Вы убиваете нас! — воскликнул господин Миттельгофер.

— Весьма сожалею. Параграф гласит: «В любом месте программы». А очередность номеров устанавливаю я. Честь имею! Франц, отвори господам дверь!

Бервиц остался непоколебим. На следующий день, прежде чем на манеж вихрем вылетела римская конница, раньше чем прозвучали фанфары, возвещавшие обычно о начале представления, на арене появились оба лилипута и принялись танцевать. Зрители еще входили в зал, растекались по проходам, отыскивая свои места; люди окликали знакомых, покупали программы. Но даже тот, кто уже сидел на месте, не мог обнаружить в программе имен выступавших. Занавес был задернут, и номер походил на жалкий финал не то репетиции, не то предыдущего представления. Супруги протанцевали раз, другой, третий. В зале стоял гул, аплодисментов не последовало. Капельмейстер поднял руку, чтобы сыграть туш, но, быть может, впервые за всю историю цирка, сразу же опустил ее и отложил палочку.

— Провалились с треском, — осклабился он, обращаясь к музыкантам.

— Я тебе покажу сюксе! — произнес в ту же минуту Бервиц, стоявший еще в цивильном платье у входа, в толпе зрителей. Затем он поднял голову и взглянул на Сельницкого.

— Начнем! Фанфары!

Грянули трубы и литавры, занавес раздвинулся, показались две лошадиные головы со звездой на лбу. Бервиц нырнул за кулисы и остановил Кергольца.

— Скажи Вашку, чтобы приготовился. Сегодня они с Еленкой выведут Бинго.

Для Вашека это был день славы и блаженства! Он носился от одного к другому, сообщая всем о великом, замечательном событии — о том, что он сегодня впервые выступит на манеже. Ему хотелось известить и тигров, и львов, и медведей, всех, всех — даже достойного преемника Синей Бороды, даже песиков Гамильтона, лошадей, и пони и, конечно же, гиганта Бинго.

— Бинго, миленький Бинго, сегодня я выведу тебя на манеж! Будь умницей, Бинго, и, пожалуйста, не отвлекайся, а уж мы с Еленкой постараемся для тебя!

Во время антракта Вашек, обходя публику со львенком, собрал на несколько марок меньше обычного — он все боялся, что не успеет переодеться в свой роскошный костюм. Однако времени хватило даже забежать в оркестр, потянуть усердно трубившего отца за рукав и показаться ему в белом воротничке и черном цилиндре, Спустившись по лестнице, он — какое счастье! — столкнулся с четой Миттельгофер; ни с кем не попрощавшись, с чемоданчиками в руках и кислой миной на лицах, те покидали цирк. С какой радостью отвесил им Вашек большой поклон помер четыре — как взмахнул цилиндром, как шаркнул ногой в лакированном штиблете! Он специально поднялся на три ступеньки, чтобы не потерять их из виду, и все махал шляпой и кричал: — Farewell! Mit Gott! Allez![102] Счастливого пути! Stia bene! Adios![103] Glückliche Reise![104] «Не пил, не ел и околел!»!

После чего стал повторять нараспев:

— От горшка два вершка
Лилипутова башка!

Даже усаживаясь под присмотром Ганса на Мери, он продолжал мурлыкать свою дразнилку.

Первое выступление дочери директора и всеобщего любимца Вашку привлекло многих служащих к центральному входу в зал. Оркестр в ослабленном на одну трубу составе — Карас не выдержал и, с разрешения капельмейстера, смотрел вниз, на манеж — заиграл выходной марш.

Отец мог быть спокоен. Вашек выехал уверенно и смело, а его загорелая, широко улыбающаяся рожица и веселые глаза под лихо насаженным цилиндром сразу же завоевали сердца зрителей. И Елена рядом с ним выглядела миниатюрной амазонкой — прелестная хрупкая фигурка. Дети отлично держались в седлах; их приветственные жесты отличались безукоризненной грацией и подлинным благородством.

— Oh, wie herzig! — вздыхала госпожа Гаммершмидт, — so putzig![105]

— Très эрцик, très эрцик[106], — поддакивал капитан Гамбье.

— У них великолепно получается, — сказала Агнесса мужу, — осенью отдам Еленку в балетную школу.

— Отличное антре, — вполголоса заметил Петер. — А этот мальчуган, этот Вашку, кто бы мог подумать! Смотри, как браво он держится!

Еще никогда Бинго не вознаграждали такой дружной овацией. Ай да Ганс! Все шло превосходно, и Петер Бервиц потирал руки: он избавился от назойливых лилипутов и нашел им гораздо более совершенную замену. Еще до того, как представление окончилось, он послал Сельницкому обещанную бутылку иоганнисберга.

Самыми счастливыми в тот день были Вашек и добряк Ганс. Вот только после представления для конюха наступили трудные минуты. Была как раз получка — в цирке все денежные выплаты называли гонораром и выдавали его четыре раза в месяц, частями, с тем чтобы люди могли лучше распределить деньги в дороге: первого, восьмого, шестнадцатого и двадцать четвертого. Шталмейстер Керголец выплачивал гонорар тентовикам, конюхам и униформистам, принося деньги в мешке; крупные купюры в кассу, как правило, не поступали, и жалованье выдавалось мелочью. Вот и сегодня Керголец, после представления и уборки, стал выкликать служащих одного за другим; Ганса на месте не оказалось — он предпочел удрать подальше, чтобы только не слышать о штрафе. Но Керголец велел разыскать его и, когда тот явился, прочел в ведомости:

— «…вычитается пять марок штрафа, выплачивается вознаграждение в десять марок за репетицию финала, итого — на пять марок больше…»

В результате Ганс пригласил Кергольца, Караса и Восатку на кружку пива, отпраздновать удачу Вашека. Вашек же после ужина присел возле фургона в обществе Малины и Буреша.

— Что скажете, дядюшка Малина? — спросил он у старика, не в силах молчать о своем счастье.

— Что ж тебе сказать? — шутливо отозвался Малина. — Ты ездил прямо как тот Горимир из Бубна.

X

Успех! Успех! Какой это был стимул для честолюбивого сердца Вашека! Как воспылал он жаждой деятельности, стремлением проявить свою энергию, выделиться! Достаточно ли для него этого шапито с конюшнями и зверинцем? Семилетнему мальчугану становится в нем тесно. Он не может дождаться утра — скорее бы попасть к повозкам со зверями или на конюшню. Уход за четырьмя «пончиками» он уже полностью взял на себя. Ганс лишь изредка, стоя у станка, поучает его: «Щетку держи в той руке, которая ближе к голове лошади. Долго не три, не то перхоть появится. Скребница для щетки, а не для лошади. Глаза и губы обязательно вытирай, на каждую лошадь заведи отдельную тряпку. Копыта сперва вымой, а потом уже смазывай. Чисти их только деревянным ножом…» И Вашек старательно обхаживает доверенных ему животных: расчесывает им челку, гриву и длинный хвост, чистит ясли, выгребает навоз, подстилает солому подлиннее. Через полгода он уже усваивает все повадки конюхов и частенько, стоя рядом с Гансом, оценивает взглядом знатока поступь выбегающих из конюшни скакунов, отпуская критические замечания. Он наблюдает и за чужими лошадьми, умеет отличить плоское копыто от скошенного, козлиного: Ганс внушает ему, что копыто — это самое главное, потому как оно принимает на себя всю тяжесть коня и наездника.

Вашек готов целые дни проводить на конюшне, но разве может он не наведаться к капитану Гамбье, когда тот, повязавшись синим фартуком, рассекает лошадиные туши на десятифунтовые порции и разносит их на вилах тиграм и львам. Вашек непременно должен присутствовать при этом, видеть, как скачут звери, почуяв пищу, слушать хриплый рев и утробное рычание хищников, вцепившихся в мясо, любоваться, как они, насытившись грациозно склоняются к бадейке и не торопясь, с наслаждением пьют. А как не поиграть со львятами! Они теперь живут в фургоне у Гамбье, им уже дали имена — Борнео и Суматра, и растут они не по дням, а по часам. Скоро Вашек не сможет выносить их в антрактах: они царапаются острыми когтями, а это далеко не безопасно — ведь маленьких хищников уже кормят мясом. Зато в фургоне или на залитой солнцем лужайке они резвятся за милую душу: гоняются друг за другом, борются. Господин Гамильтон подсадил к ним молодую сучку терьера — какую они подняли возню! Вашек среди них — словно четвертый детеныш, он то становится на четвереньки, и львята с песиком набрасываются на него, то делает из скомканной бумаги мышку, и львята припадают перед прыжком к земле — ну, вылитые кошки; а то растянется на солнцепеке, на теплой земле, усталые «котята» свернутся клубком у него на груди и мурлычут, пока не уснут.

Но разлеживаться Вашеку некогда. В клетках много других зверей, понаблюдать за которыми не менее интересно. Сколько развлечений доставляет одно только стадо непоседливых обезьян! А рядом с ними сидит на жердочке попугай Фифи с розовым хохолком, наимудрейший из всех, знающий не то шесть, не то семь языков; он умеет кричать по-обезьяньи, лаять, как гиена, насвистывать несколько тактов из «Ach, du lieber Augustin»[107], скрипеть, как немазаное колесо, свистеть, как Керголец перед началом представления, и выкрикивать услышанные в разное время восклицания: «Антон, Trinkwasser![108] Внимание, Ганс, поехали! Ар-Шегир, алле! Бинго! Бинго! Open the door!»[109] Вашек поглаживает его легонько по взлохмаченной головке и настойчиво повторяет: «Пепик, Пепик, что делает Кача?» — желая, таким образом, расширить его репертуар.

Между зверинцем и конюшней — пристанище Бинго. Вашек никак не может обойти своего друга-великана; приветствуя мальчика, слон радостно трубит. Вашек помогает Ар-Шегиру выливать на Бинго в жаркие дни ушаты воды и садится на корточки рядом с индусом, когда тот большим напильником полирует Бинго ногти. Ар-Шегир ни на шаг не отходит от Бинго. Если же ему приходится отлучаться, слона развлекает Вашек. Он берет его за хобот и шепчет ласковые слова, а Бинго кончиком хобота ощупывает мальчику лицо. Затем Вашек подносит слону охапку сена, и Бинго выдергивает из нее клочок за клочком и кидает себе на темя. Вскоре на его голове образуется венок с вуалью; Вашек внизу радостно хлопает в ладоши. Но вот слон наклоняет голову, вытягивает хобот, Вашек обхватывает его, и Бинго ставит мальчика себе на голову, в душистое гнездо из сена. Вашек блаженствует наверху, в трех метрах от земли, ему чудится, будто он ведет священное животное где-то там, в Сонепуре на Ганге, в оживленном центре торговли слонами, о котором ему частенько рассказывал Ар-Шегир: отец Ар-Шегира много лет назад купил там Бинго. Старый индус словоохотлив; он научился уже сносно болтать по-немецки, и теперь все, о чем бы он ни заговорил, оборачивается у него сказкой да присказкой. Больше всего на свете любит он посидеть после работы с Бинго; Вашек усаживается напротив, и Ар-Шегир начинает нараспев одну из десяти тысяч легенд «Школы жизни»:

— Жил-был скупой, и повадился он красть в огороде лук. Вора поймали и привели к царю. Царь допросил его и предложил на выбор: либо сто динаров откупа, либо сто ударов палкой, либо сто луковиц на закуску. Скупой, конечно, выбрал лук. Принесли ему сто луковиц, он и принялся за них. Съел семь луковиц, потом еще семь раз по семь, и сделалось ему так худо, что стал он просить царя наказать его палками. Разложили вора, принесли палки и всыпали семь горячих да еще семь раз по семь. От боли скупой закричал, что лучше он заплатит сто динаров. Так вот и получилось, что он понес наказание трижды, хи-хи-хи!

Ар-Шегир смеется тонким дискантом, скаля зубы. Когда раздается его смех, Бинго замирает, поднимает хобот и тихонько трубит. Он все отлично понимает, этот Бинго. Слон — высшее, благородное существо, его праматерь летала на крыльях, пока йог своим заклятьем не обрек ее ходить по земле; особенно почтительным к Бинго нужно быть в засушливую и ненастную пору, потому что Бинго — повелитель дождей. Так говорит Ар-Шегир, и Вашек беззаветно верит ему.

Но что это за топот и ржанье раздаются за брезентовой стенкой конюшни? Вероятно, директорша кончила репетировать с липицианами, и они возвращаются к себе. После работы липицианы всегда радостно ржут, и остальные лошади вторят им. Теперь начнет репетировать господин Перейра, и Вашек мчится в зал. Сперва римская конница — бешеная скачка по манежу. Расставив ноги, Перейра стоит на двух лошадях сразу, на двух рыжих красавцах с белыми звездами на лбу и белыми чулками на передних ногах. Это старые знакомцы Вашека английские полукровки Лепорелло и Трафальгар. Как только они заканчивают второй круг, выбегает золотисто-буланая Валентина, с темной гривой и темной полосой по хребту, на левой ноге ее выжжено большое S — тавро конюшен Швайгангера. С развевающейся гривой мчится она за двумя конями, и те расступаются на бегу, пропуская Валентину. Теперь Перейра едет, расставив ноги, на трех неоседланных лошадях. А из-за кулис уже выбегает мерин Дагомей, буланый, с розовой кожей и белой гривой; он нагоняет мчащуюся галопом тройку, протискивается между Валентиной и Трафальгаром, и под господином Перейрой оказываются уже четыре лошади, карьером несущихся по кругу. Две темно-рыжих по краям, две буланых посередине. Но вот господин Перейра переступает с Трафальгара на Дагомея, Трафальгар замедляет шаг, отстает, затем вновь догоняет остальных и занимает место между Дагомеем и Валентиной. То же проделывает Лепорелло, и господин Перейра заканчивает выступление, стоя на двух буланых, в то время как рыжие бегут между ними.

Когда он соскакивает и дает всем четырем по куску сахара, на лошадь садится Алиса Гарвей, портниха и наездница; Вашек уже знает, что в цирке все владеют несколькими профессиями. Алиса работает на темно-серой кобыле Бонасера с черной гривой и черной мавританской головой. В кобыле смешалась андалузская и неаполитанская кровь, у нее горделивая осанка и красивая поступь. Господин Перейра говорит, что она сродни липицианам; он думал взять ее для «высшей школы», но нашел, что она слабовата на «задние руки». Прошло несколько недель, прежде чем Вашек стал разбираться во всех этих лошадиных «руках» — передней, задней, левой, правой, прежде чем понял, что так называют в цирке ноги лошади. Теперь он сам нередко употреблял чисто профессиональные выражения наездников, говоря, например, что Бонасера «бодает» сверху. Вашек присматривается к лошадям, все подмечает и вскоре начинает понимать — у каждой лошади есть что-нибудь свое, особенное, отличающее ее от остальных. Он часами может наблюдать за тренировкой наездника, хотя бы той же Алисы Гарвей, за тем, как она встает, танцует на лошади, поднимается на носки, прыгает сквозь обручи и через ленты. Чудно: Алиса — девушка некрасивая, лицо ее густо усеяно веснушками, но на лошади, во время искрометной скачки, она вдруг превращается в обворожительную красавицу, ее гибкое, стройное тело с длинными ногами движется в едином волнообразном ритме с массивным крупом темно-серой кобылы.

Затем возвращается господин Перейра на Сантосе. Семилетний вороной ганноверец теперь, летом, особенно красив — бока лоснятся, глаза так и пышут огнем, тонкие ноги танцуют на месте. Очутившись посреди манежа, конь замирает, стоит будто отлитый из металла, и мускулы его напряжены в ожидании сигнала. Вступает музыка, и Перейра, застыв в седле, начинает проделывать с Сантосом ритмичные аллюры высшей школы верховой езды. Конь идет испанским шагом, рысью исполняет пассаж, галопом делает шанжман ренвер, пассады, поднимается на дыбы, готовясь к левадам, и стремительными кабриолями заканчивает первую часть номера. Конечно, Вашек еще во многом не разбирается, но как зритель он чувствует, что работа господина Перейры — образец театрализованного искусства; каждый шаг лошади, каждое ее движение — воплощенная красота, выпестованная и доведенная до совершенства человеческим разумом, человеческой волей и человеческим терпением. Вашек пристально следит за едва уловимыми движениями рук и ног наездника, за малейшим поворотом его туловища; послушная лошадь двигается неестественными, но изящными шажками, преодолевает силу тяготения и инерцию, встает на дыбы или летит по воздуху в замедленном прыжке. Все делается неторопливо, спокойно, даже тягуче — одно упражнение за другим, — напоминая легкую, грациозную игру, но Вашек видит, как от неимоверного напряжения взмокла прекрасная шерсть Сантоса, как, окончив работу, Перейра сбрасывает за кулисами костюм и двое служителей растирают полотенцами его обессилевшее, покрытое холодным потом тело.

После Перейры репетируют, как правило, воздушные гимнасты. Особое уважение Вашек питает к задумчивому испанцу Баренго, который выделяется среди остальных. Собственно, шумный господин Ларибо гораздо ближе Вашеку — мальчику импонирует веселый задор молодого, пышущего здоровьем француза; господин же Баренго — человек замкнутый и возвышенный, и делает он все так, словно священнодействует. Прямо поражаешься, с какой легкостью работает он наверху, на трапеции, как стремительно пролетает по воздуху серебристым пламенем, изящно и мягко ступая на мостик, словно ему это ровно ничего не стоит. Но здесь, на земле… Нет, Вашек еще не встречал людей, столь отрешенных от обыденной жизни. Он было вспомнил их деревенского священника, но тотчас отверг это сравнение. Куда священнику! Тот по сути дела простолюдин, разве что в праздник тела господня, с дароносицей в руках, он действительно напоминал господина Баренго, шествующего с женой и господином Гектором к веревочной лестнице. Вашек не прочь взобраться наверх, поглядеть, как все это там, под куполом, устроено. Говорят, от сильного ветра наверху все начинает звучать — гудят туго натянутые канаты, удерживающие мачту, мягко хлопает брезент, звенит флаг над шапито, и даже сама деревянная мачта словно бы начинает петь. Но когда Ларибо хотел однажды взять мальчика с собой, господин Баренго остановил его, погладил Вашека по голове и сказал:

— Mi chicuelo[110], не оставляй твердую землю. Здесь могила все-таки подальше, а когда мы наверху — она прямо под нами.

Он произнес это так серьезно и внушительно, что Вашек невольно опустил голову. Теперь он не просится под купол и, спрятавшись в складке занавеса, с раскрытым ртом наблюдает за головокружительным воздушным танцем, за изящным, скрадывающим напряжение мускулов полетом белых тел, за бесшумным вихрем, прочерчивающим удивительно плавные кривые. «Наверно, так летают ангелы», — благоговейно вздыхал Вашек в первые дни, но впоследствии, уже кое-что постигнув, говорил себе: «Куда ангелам! Разве они могут скрутить на лету двойное сальто!»

Многое хочется увидеть, узнать! А сколько нужно сделать самому! Перебирается цирк в другой город — Вашек едет на Мери и отвечает за трех других «пончиков», которые трусят рядом. Останавливаются на ночлег — и Вашек проворно соединяет шнуром брезентовые полотнища походной конюшни, а потом отправляется с конюхами за овсом, сеном, водой; обтирает пони соломой и осматривает их копыта — этого настойчиво требует Ганс. Наутро палатку нужно снять, уложить на повозку, и снова — в седло, в путь-дорогу, навстречу солнцу, дождям и ветру. А когда цирк приезжает на место, Вашек помогает устанавливать и оборудовать шапито, возится с занавесками и складными стульями для лож. Вот уже замкнулся барьер, обрамляющий круглую площадку, подъезжают повозки с опилками. Пять-шесть возов опилок вбирает в себя манеж, если грунт ровный; опилки нужно утрамбовать — это входит в обязанности цирковых тяжеловозов — и полить водой. Тут тоже хватает дела для мальчугана, все зовут его на помощь, и он управляется с тысячью разных поручений.

А когда наступает вечерний досуг и мужчины, расслабив мускулы, рассаживаются вокруг дымящихся бачков, Вашек возвращается в бригаду отца, гордый тем, что в общее дело вложена крупица и его труда. И все в цирке знают — маленький Вашек не ребенок-баловень, а младший товарищ по работе, и любят его за то, что он с такой легкостью, без понуждения, умеет бросить игру и помочь там, где это нужнее всего. Сначала взрослые умилялись «славному карапузу», теперь отношение к нему стало иным. Вашек заслужил уважение и признание, все убедились, что маленького проворного мальчугана отличают серьезность и настойчивость взрослого; потому-то между ним и окружающими быстро установились отношения немногословного мужского братства. В цирке не говорят друг другу комплиментов. Неженка страдал бы здесь, пожалуй, от грубости. Как ни странно, даже разбитной, привыкший к пинкам и окрикам африканец Паоло впадал порою в легкую грусть, сокрушаясь, что некому погладить маленького красивого Паоло, приголубить мягкой рукою, добрым словом; каким бы счастьем преисполнилось его сердце, встречай оно хоть изредка дружескую теплоту, ласковое участие. Вашек же тверд как кремень, натура его скорее проявляется в том, как он чертыхается и плюет себе на ладони; ему становится не по себе, когда его обнимает цирковая гранд-дама госпожа Гаммершмидт, его среда — взрослые мужчины, и прежде всего друзья из «восьмерки», с которыми он чувствует себя как равный с равными.

Что может быть лучше летних вечеров на лоне природы, в кругу этих людей?! Прихватив попоны, обитатели «восьмерки» выбираются из тесного фургона и растягиваются где-нибудь за повозками на зеленой траве; над ними высокий свод ночного неба, воздух сотрясают любовные трели кузнечиков, воспоминание за воспоминанием всплывают в памяти, мужчины ведут неторопливую беседу, и Вашек готов их слушать хоть до зари. Позднее лето таит и другие соблазны… Они движутся по сельской местности, и страсть деревенского мальчишки побеждает гордость наездника: Вашек нет-нет, да и отбежит в поле нарвать гороху или маку. Когда же приближается осень и дни становятся короче, мародерская страстишка пробуждается и в сержанте Восатке: он уводит товарищей подальше от бивака, разводит в поле костер и печет картофель, подобранный на уже убранных участках. Дубы и буки золотятся и рдеют, белоствольные березы сбрасывают со своих крон золотые динары, лица всадников опутывает пряжа бабьего лета, и вскоре на движущуюся медленной рысью кавалькаду низвергаются потоки воды; Ар-Шегир, сидя на голове у Бинго, нараспев бормочет молитвы, останавливающие дождь; закутанный в платки и шали Ахмед Ромео при виде заходящего в тучу солнца бубнит суру Сабу: «Мы обрекли себя на скитания по нашей земле. Езжайте безбоязненно своим путем, днем и ночью».

Все знают, что дождь, неумолчно барабанящий по брезенту шапито, возвещает близкий конец их странствий, их веселого бродяжничества. В середине октября нужно уже возвращаться на зимние квартиры. Для иных это означает уход из цирка и разлуку. Грусть невольно охватывает уезжающих, когда они мглистым утром торопятся к голодным животным. Зато господин Бервиц расхаживает, выпятив грудь и потирая руки: все-таки он купил деревянное здание на пустыре возле Репербан и велел привести его в порядок. Теперь он полновластный хозяин зимнего помещения. Впервые цирк Умберто будет зимовать в собственной резиденции.

XI

Оба Караса с радостью перебрались на квартиру к фрау Лангерман. Наконец-то можно вытянуться на соломенном тюфяке, на настоящей кровати! Вдова встретила их необычайно радушно. С тех пор как исчезла из Гамбурга чешская артель, дела фрау Лангерман шли из рук вон плохо. О мильнеровских каменщиках, равно как и об успехах Карасов в цирке, она ничего не слыхала, на квартирантов ей не везло — ни одного солидного постояльца, всё перелетные птицы, по большей части матросы да безработные стюарды. Переночуют ночь-другую и, за неимением денег, перебираются на какую-нибудь посудину или в ночлежку. Незавидная клиентура! С Карасами словно вернулось доброе старое время. К тому же изменилось их положение в обществе. Раз господин Карас играет в оркестре — стало быть, он артист, в этом вдову никто не смог бы разубедить. Она благоговела перед музыкой. Покойный господин Лангерман так чудесно играл на гармонике! У нее слезы наворачивались, когда они вместе сидели в кухне, на столе благоухала домашняя сдоба, и рулевой Лангерман, аккомпанируя себе на «рояле моряков», напевал: «Et wasen twei Kunnigeskinner. De hadden enander so leef…»[111]

Вытянувшаяся за год Розалия вытаращила глазенки, увидев в дверях Вашека, и от радости выронила куклу. Вначале Карас-младший держался исключительно серьезно, с достоинством взрослого мужчины, давно уже покончившего с детскими глупостями. Но вся важность вскоре слетела с него. Увлекшись игрушками Розалии, он снова превратился в мальчугана; куклы, миниатюрная кухонная плита и игрушечная лавочка дали толчок его безудержной фантазии. Восемь месяцев прожил он среди взрослых, приспосабливался к ним, работал с ними, и у него все меньше оставалось времени для беззаботных игр; теперь в кухне фрау Лангерман, на кушетке и под столом, для него на четыре месяца вновь приоткрывалась завеса детства, от которого он отрекся. В цирке Вашек по-прежнему был поглощен своими многочисленными обязанностями, разговаривал с мужчинами как взрослый, чертыхался, сплевывал, едва не начал курить, но в обществе Розалии он словно оттаивал, становился мягче, приобщаясь к ее интересам; над тряпочной куклой он словно отдыхал от своей преждевременной искусственной зрелости. И лишь страсть командовать не покидала его, он всюду норовил быть главным, стремился подчинить себе Розалию. У той было, к счастью, преданное и кроткое сердце, девочка восхищалась решительностью Вашека и охотно мирилась с его нововведениями. Так, кукольная комнатка превратилась у них в цирковой фургон, игрушечная лавка — в зверинец, маленькая коляска — в клетку для тигров. Все, чем владела Розалия, все, чем она жила, Вашек воспринял по-своему, и оба они оказались в новом, еще более заманчивом мире.

Одного только Вашек не мог одолеть — букваря. У Розалии уже была такая книжка — с картинками, с большими буквами, со словами, разделенными на слоги. Вашек помнил некоторые готические буквы, другие знал нетвердо; теперь он взялся за дело со свойственным ему упорством, ежедневно читая по букварю и заучивая наизусть целые страницы. Отец не мог помочь ему в этом честолюбивом предприятии, но вслед за Карасами у фрау Лангерман поселился и Буреш. Он каждый вечер подзывал Вашека к столу и учинял ему экзамен, заставляя читать по-немецки. Затем он вытаскивал одну из своих книжек и декламировал полюбившиеся стихи или просил об этом Вашека. Они читали стихи по нескольку раз, пока те не начинали звучать в ушах у мальчика песней.

Шла в монастырь красавица
В один из черных дней.
К калитке приближается,
Спешит, звонит красавица,
Выходит сторож к ней.

Порою стихи наводили на мальчика ужас:

У обочины старуха,
На клюку припав, стоит,
Одноглаза и беззуба,
Взгляд совиный, горб торчит.
Все лицо ее в морщинах,
Руки высохли, как плеть…

Иногда им действительно попадалась песня. Натолкнувшись однажды на такие певучие стихи, Буреш заявил: «Так все пропадает», и на другой день купил у старьевщика потемневшую от времени гитару. Натянув струны, он настроил ее и, к удивлению присутствующих, взял несколько довольно благозвучных аккордов. Затем придвинул к себе книжку и мягким голосом запел:

— Уж месяц с небесного свода
Ночной покой осиял.
Не спит Бржетислав-воевода —
Он страстью нежной пылал,
К Юдифи страстью пылал.

Вашек не понимал и половины того, о чем говорилось в стихах. В них встречалось много странных, незнакомых слов, которые долго оставались для него загадкой, хотя он и ощущал их волшебство и величавую мощь. Когда он произносил:

— Дворяне всех гербов: льва, звезд, орлицы —
Подняли над главой десницы, —

это действовало на него облагораживающе и возвышало его. Слушая чешские стихи, он как бы снова входил в снежненские леса — в их зеленый сумрак, синеватые тени, золотистое сияние; за незнакомыми словами крылось нечто таинственное и манящее. Мальчик упрашивал Буреша читать еще и еще. Они перебрали все книжки, пока Буреш не вытащил однажды вечером последнюю — маленький томик, потрепанный и захватанный, — и не принялся декламировать из нее. То было длинное-предлинное стихотворение, самое длинное из всех, какие Вашек слышал, и самое непонятное. Начиналось оно с того, что чехи — хороший народ, затем говорилось о майском вечере на синем озере — это было замечательно! Потом появился какой-то разбойник. Когда его вели на казнь, он крикнул, чтобы поклонились за него прекрасной, горячо любимой родине. Что было дальше, Вашек так и не узнал; когда Буреш дочитал до этого места, голос его задрожал, и он не смог продолжать[112]. Вашеку показалось, что Буреш заплакал, но утверждать этого наверное он не стал бы. Тентовик неожиданно поднялся, сунул книжку в карман, нахлобучил шляпу и вышел. Возвратился он поздно ночью, и фрау Лангерман на другой день, смеясь, спрашивала, не хватил ли он вчера лишнего. Впоследствии Вашек тщетно умолял Буреша прочесть еще разок «ту, майскую»; Буреш отказался наотрез — мол, эта книга не для мальчика. Так Вашек толком и не узнал, про что длинный загадочный стишок, но еще долго не мог его забыть.

Чтение стихов той зимой в Гамбурге стало неотъемлемой частью их вечернего досуга. Днем о них нечего было и думать! Казалось бы, с окончанием турне, когда отпала необходимость устанавливать и вновь снимать шапито, работы должно было поубавиться, но уехало много сезонников, и на плечи тех, кто остался, легли заботы о животных и ежегодный зимний ремонт. Антонин Карас тоже был принят на один сезон, и Керголец собирался куда-нибудь пристроить его на зиму. Но предпринимать что-либо ему не пришлось: Карас подкупил Бервица своими резными фигурками, которые удачно дополняли убранство цирка. Кроме того, существовал еще Вашек — довесок, в некотором отношении тянувший больше, нежели основной кусок. Особенно теперь, когда дело шло к самостоятельным выступлениям.

Вашек с помощью старого Ганса осваивал номер: дрессированные на свободе пони. Лошадки были хорошо обучены, сложные фигуры выполняли без заминки, нужно было только привыкнуть к ним, подготовить себя к любым случайностям. На первых репетициях Вашек волновался, голова его пылала от возбуждения, и шамберьер поминутно вырывался из рук. Через несколько дней, однако, он успокоился и быстро приноровился к короткому бичу — райтпатчу, который принес ему директор: Бервицу хотелось, чтобы номер Вашека действительно походил на выступление настоящего дрессировщика. Вашек снова принялся за дело — подбадривал лошадок зажатым в правой руке шамберьером, задавал темп, а райтпатчем в левой замедлял бег и выравнивал ряд. «Пончики», кругленькие и блестящие, словно вынутые из стручка горошины, внимательно следили за каждым его жестом. Ганс, стоя за барьером, контролировал малейшее движение своего питомца, требовал, чтобы мальчик во время работы был подтянут и собран, как настоящий дрессировщик, не расставлял ног, не горбился. И вот наступил день, когда на пони надели новую сбрую из желтой кожи, украшенную круглыми серебряными бляшками, головы увенчали золотыми и серебристыми султанами, а Вашека нарядили в маленький черный фрак. В тот день он не находил себе места от волнения: во-первых, ему не терпелось всем показаться, особенно тем артистам, в чьих уборных стояли венецианские зеркала, отражавшие его с головы до ног; во-вторых, он очень боялся упасть и испачкать или порвать новый костюм. Но со временем все страхи улеглись, и наконец в праздничную рождественскую программу был включен и его номер.

Ассистенты у выхода собрались превосходные; все артисты, натянув белые перчатки, превратились в униформистов, чтобы придать больше блеска первому выступлению своего маленького друга. Между занавесом и манежем выстроились в два ряда одетые в нарядные униформы капитан Гамбье, Пабло Перейра, Джон Гарвей, господин Гамильтон, оба Гевертса, Ар-Шегир, Ахмед Ромео с Паоло, господин Баренго, господин Ларибо и весь экипаж «восьмерки» за исключением Караса, который любовался на сына сверху. У ближайшей к выходу ложи стояли директор Бервиц с Гансом, а на приставленных к ложе стульях сидели госпожа Бервиц, Еленка и госпожа Гаммершмидт. Маститые ассистенты нагнали на Вашека больше страху, нежели публика в зале, но когда он миновал их, когда отвесил первый поклон и щелкнул шамберьером, приглашая лошадок, волнение его как рукой сняло. Он повелевал со спокойной уверенностью, без колебаний, и к концу, когда ему стали аплодировать за фигурные перестроения, уверенность его перешла даже в легкую браваду, как у опытных, вполне полагающихся на себя дрессировщиков. Зрители были без ума от маленького артиста, аплодисментов им показалось мало, и они, топая ногами, кричали: «Браво!» То был большой успех, намного превзошедший успех других номеров новой программы. Лишь в конце — и то по вине госпожи Гаммершмидт — произошла небольшая заминка: из самых лучших побуждений вдова послала Вашеку букет. Никто не предусмотрел такой возможности, и когда Ганс посреди манежа вручил букет Вашеку, тот с ужасом обнаружил, что ему недостает одной руки. Растерявшись, он не сразу сообразил, что нужно делать, на мгновение смешался, и тут вдруг обнаружилось, какой это еще, в сущности, ребенок. Но именно это обстоятельство особенно тронуло зрителей и вызвало новую бурю оваций. За кулисами Вашека схватил в охапку великан Гамбье; донтер подозвал Ларибо, и оба француза, подняв своего Вашека на плечи, пронесли его сквозь толпу аплодировавших служителей и артистов.

Вскоре появился директор Бервиц в полковничьем мундире; он похлопал Вашека по плечу, назвал его молодчиной и просил передать отцу, чтобы тот зашел завтра в канцелярию. Госпожа Бервиц потрепала мальчика по щеке. Еленка потрясла ему руку, а госпожа Гаммершмидт чуть не задушила его своими объятиями и поцелуями. На лестнице, ведущей в оркестр, стоял отец и трубил не в трубу, а в носовой платок, утирая при этом глаза. У входа в конюшню павлином расхаживал Ганс, держа речь перед коллегами:

— Ну, что я говорил? У старого Ганса нюх на хорошие номера, он сразу учуял, чем тут пахнет, — то-то, сосунки! Такого сюксе не было уже много лет!

В мгновение ока Вашек вырвался от женщин, помчался к Гансу и, крикнув: «Ганс — ап!», длинным прыжком кинулся в объятия старого конюха и с детской пылкостью расцеловал его в обе щеки.

— Но-но-но, Вашку! Что это еще за выдумки! Вот уж ни к чему! — защищался тот, и слезы величиной с горошину текли по его щекам, капая на униформу.

Бедный Ганс! Он и не подозревал, что еще ожидало его в этот день его величайшей славы. После представления директор собственноручно, перед всеми конюхами, вручил ему завернутый в глянцевую бумагу красный жилет с золотыми пуговицами. Ганс расчувствовался, немедля надел жилет, долго бегал по конюшне без сюртука, а после работы принарядился и заявил, что уж сегодня-то он утрет нос этим голодранцам с ипподрома. То было находившееся на другом конце Репербан заведение с шестью кобылами, которое посещали пьяные матросы да солдаты с девицами легкого поведения — катались за грош на коне, изображая из себя рыцарей. Сомнительное заведение, пропахшее не столько конюшней, сколько расплесканным пивом, одно из последних прибежищ ночных гуляк, где нередко случались драки и поножовщина. И все же это было заведение с лошадьми, и конюхи из цирка любили посидеть с конюхами ипподрома за кружкой пива, похвастаться, показать себя. Туда-то и направился Ганс в красном жилете, но Репербан изобиловал трактирами, и в каждом из них он встречал знакомых, которые до сих пор ничего не знали о красном жилете. Куда занесла его нелегкая, в какой переплет он попал — одному богу ведомо. В половине третьего ночи полицейские привезли Ганса в цирк Умберто и сдали на руки Алисе Гарвей — помятого, избитого, в разодранном сюртуке, без воротничка. Левая рука его была изрезана стеклом, на правой зияла глубокая ножевая рапа, он прихрамывал на правую ногу, на голове красовалась чужая шляпа, над левым глазом — огромный фонарь. Пока Алиса вела его в конюшню, чтобы уложить на сено, и выговаривала ему, Ганс не обронил ни звука. Только когда девушка собралась уходить, он остановил ее, медленно расстегнул при свете фонаря сюртук, с трудом вперил в Алису один глаз и, подняв палец, изрек: «Все это ерунда… Тех троих увезли тепленькими… Главное — жилет в полном порядке!»

Наутро за липицианами и вороными ухаживал в основном Вашек. Вскоре после уборки пришел директор. Он остановился возле обмотанного бинтами Ганса и покачал головой:

— Ганс, Ганс… Не думал я, что ты такая свинья!

— Свинья, господин директор, — грустно подтвердил Ганс, — самая последняя свинья, но, извините, исключительно от радости. И-с-с-с-ключительно от радости. В жизни не бывало такого дня, как вчерашний.

— Что же мы скажем полиции, если придут выяснять?

— Не придут, господин директор, не придут. Дело-то было на ипподроме. Они ноги протянут, ежели станут разбирать там каждую ссору. Нужно только подыскать для ипподрома трех конюхов, чтобы лошади не остались без присмотра.

Несмотря на истерзанный вид, вечером Ганс снова отправился в красном жилете выпить пивка. На этот раз его пригласил Карас и обитатели «восьмерки» «спрыснуть» успех Вашека. Друзья отправились в «Невесту моряка», где их радостно приветствовал Мозеке. Карас трижды заплатил за всех. Он не мог не сделать этого. Ведь утром, когда он зашел в канцелярию, директор объявил ему, что решил ангажировать Вашека на амплуа наездника. Это было в его правилах: лучше предложить самому, чем дожидаться, пока от тебя потребуют. Дешевле обходится, да и впечатление производит. Подобно большинству, Карас, не раздумывая, с почтительной благодарностью согласился на предложенную директором сумму. Речь шла о нескольких марках, но ведь Карас всю жизнь довольствовался крейцарами и трониками! Все, что сын зарабатывал в цирке, казалось ему даром небесным. Двадцатипфенниговиками за обход публики Вашека больше не баловали — львята подросли, но прежние Карас-отец припрятал все до единого. Теперь он сможет присовокупить к ним марки; Вашек пока ни в чем не нуждается, пусть лучше скопится малая толика к тому времени, когда он уйдет из цирка. В глубине души Карас не переставал надеяться на это, успехи и удачи Вашека радовали его, но шипы старых предрассудков бередили нутро добропорядочного каменщика. Ни с кем не делясь своими мыслями, он питал надежду на то, что в один прекрасный день они с сыном найдут общий язык и покинут цирк, чтобы заняться дома делом более солидным. Одно лишь смущало Караса — судьба мильнеровской артели. Где он только ни справлялся — никто, даже Гейн Мозеке, который первым получил бы какие-нибудь вести, ничего не знал. Ушли, исчезли, пропали, и никто на протяжении целого года слыхом о них не слыхал.

В конце зимы Карас не раз вспоминал Мильнера — скоро тот начнет обходить деревни и собирать артель. Может быть, земляки еще застанут его здесь; может быть, они встретятся, и это решит дело. Пока же он не смел и заикнуться об уходе — все твердили ему об успехах Вашека, о том, что мальчик совершенствуется день ото дня, что номер его будет просто находкой для весеннего турне. О гастролях уже ходили всевозможные слухи, господин Гаудеамус «не слезал с седла», поговаривали, будто на этот раз цирк отправится на восток — в Польшу и другие места. Терзаемый сомнениями, Карас решил положиться на волю божью. Появится Мильнер до их отъезда — он непременно вернется к прежней работе; угодно судьбе, чтобы они уехали раньше, — ничего не поделаешь, придется дожидаться другого случая. Одно было плохо: строительство в Гамбурге приостановилось. В свободные минуты Карас бродил по безлюдным строительным площадкам в городе и предместьях — его так и тянуло туда! — и убедился, что ни одна кирка не коснулась их, не говоря уже о мастерке. Если земляки и объявятся, им, пожалуй, опять придется туговато. Сознавая это, Карас инстинктивно держался за цирк, видя в нем пока единственное спасение.

Так, раздумывая о себе и о Вашеке, продолжал он колебаться до тех пор, пока однажды солнечным днем Керголец не отдал распоряжения переселиться в фургоны. Мильнер все не появлялся, и оба Караса, распрощавшись с фрау Лангерман и Розалией, вторично отправились путешествовать с цирком Умберто.

XII

Уезжали почти все участники прошлогоднего турне, в том числе и Ахмед Ромео, столковавшийся с принципалом о новом девятимесячном ангажементе. Зато «восьмерка» едва не лишилась одного из своих выдающихся обитателей: сержант Восатка подвергся сильнейшему искушению отколоться от друзей, бросить бригаду и даже цирк.

Как-то раз, когда все сидели у Мозеке за кружкой пива, болтая и посмеиваясь, Восатка вдруг запнулся на полуслове и замер, устремив взгляд к дверям. Все оглянулись и увидели мужчину весьма своеобразной наружности: черный, пузатый, нос картошкой, рот до ушей — целый цыпленок влезет! — губы оттопырены, будто в усмешке, правый глаз тоже смеется, левый заплыл, щеки и подбородок покрыты густой щетиной, лоб и нос в темных разводах, точно грязью испачканы. Ражий детина с отвислым брюхом долго смотрел в их сторону, затем лицо его расплылось в улыбке, и он двинулся к ним, в то время как Восатка медленно поднимался, словно толстопузое видение гипнотизировало его. Мужчина подошел к столику, щелкнул каблуками, козырнул ладонью наружу и хриплым, как из бочки, голосом прогудел:

— Генерал Восатка, сержант Лебеда имеет честь явиться!

Восатка тоже стоял по струнке; лихо вскинул он три пальца правой руки к изуродованному уху и звонко отчеканил:

— Генерал Лебеда, сержант Восатка к вашим услугам!

После чего оба протянули руки, заключили друг друга в объятия и облобызались, крича наперебой:

— Amigazo! Qué alegria! Cielos vaya una sorpresa![113]

Наконец Восатка высвободился из объятий толстяка и обратился к сотрапезникам:

— Дорогие сеньоры, потеснитесь и дайте присесть этому хрупкому созданию. Засим разрешите представить: сиятельнейший сеньор дон Хосе Лебеда из Глубочеп, мой самый верный amigo[114] во всей Центральной Америке. Как-никак мы там друг друга в плен взяли! Помнишь, Пепик, сражение у горы Пико дель Эспуэло?

— Еще бы не помнить, Ференц! Вот была история!

Все, разумеется, тотчас пожелали узнать, что это была за история. Как только друзья расселись, Восатка начал:

— Достопочтенный синклит, я не люблю распространяться о своих подвигах. Но вам, коногонам, все же не мешает знать, что за человек ездит с вами по этому прогнившему Старому Свету. Тем паче, в наличности главный свидетель. Да, так вот, значит, дело было в Гондурасе… или в Гватемале?

— Нет, Ференц, в Никарагуа, — пришел ему на помощь пан Лебеда, — шапки-то у нас были с перьями.

— Проклятие! Совершенно справедливо, в Никарагуа… Умопомрачительная республика, сеньоры. Вся сплошь заселена москитами и метисами. Как раз в то время там была какая-то политическая катавасия, и в стране оказалось сразу два президента: президент Коладор и президент Альмирес. Как это случилось — ума не приложу, я тогда был еще гринго, иностранец, поскольку только что приехал из Коста-Рики, где мы вот с Пепичком революцию делали. В Никарагуа я встал на сторону президента Коладора, провозгласившего, что позор страны можно смыть только кровью. То была речь в моем вкусе, и я вступил сержантом в его армию. Главнокомандующим был генерал Чинголо, верный патриот. Армия росла довольно быстро, но беда в том, что нет-нет, да и разбежится какая-нибудь часть. Правда, потом солдат, как правило, удавалось уговорить, так что численность армии вскоре достигла астрономической цифры. Мы думали сперва — одна эта цифра нагонит страху на врага, но президент Альмирес готовился к сражению и назначил главнокомандующим генерала Платудо. Ну что ж, думаем, драться так драться. И только из Колумбии прибыло несколько ружей и три пушки, мы тут же и выступили. В городе Матагальпа нам сообщили, что генерал Платудо продвигается в направлении Рио-Гранде. Генерал Чинголо решил разместить в Матагальпе свою штаб-квартиру, вспомогательные службы и выслать оттуда часть войска навстречу неприятелю. Командиром этого отряда, господа, был назначен ваш покорный слуга, сержант Восатка. Я получил человек двадцать milicianos[115] и приказ. Утром мы выстроились на площади перед церковью, генерал Чинголо приехал на белой кобыле, обнажил саблю и произнес речь. «Сержант Восатка! — энергично воскликнул он. — Идите и уничтожьте гидру сопротивления. Сражайтесь храбро, как подобает идальго. Закон должен восторжествовать!»

И я двинулся навстречу врагу. Вот так была расположена Матагальпа, над ней — гряда холмов, за холмами — сьерра, а посреди нее гора Пико дель Эспуэло. Немного дальше протекала Рио-Гранде. Добрался я с двадцатью метисами до горы и обнаружил там кебраду — овраг по-нашему, промытый весенним паводком. Вдруг слышим крики, смотрим — на другой стороне этой самой кебрады промелькнули несколько оборванцев с перьями на шляпах и мигом попрятались за обломки скал и кактусы. Господа, мы натолкнулись на неприятеля!

— Господи Иисусе, — вырвалось у Малины, — экое наваждение! Это вроде того, как я однажды нес медведям хлеб и увидел возле клетки тигра.

— Ну нет, господин маршал конюшен, не сказал бы! — возразил Восатка. — Мы-то все-таки были армия!

— Что же ты предпринял? — осведомился Керголец.

— Я приказал изготовиться к бою.

— Вот это да! — похвалил Малина. — Мне бы такое и в голову не пришло.

— То-то! Правда, я мог и не отдавать приказа — все мои двадцать milicianos уже успели попрятаться так, что я сам никого не видел… Так вот и началось сражение у горы Пико дель Эспуэло.

— Убитых много было? — поинтересовался Карас.

— Много. Особенно кроликов. Повылезали из нор, ну мы и давай по ним палить, те — с одной стороны, мы — с другой, вдоволь полакомились печеной крольчатиной. Заодно пристрелили и мула. А те коршуном похвалялись. В общем, стреляли без передышки, но людей, к счастью, не задело. Так мы сражались под горой Пико дель Эспуэло примерно с неделю. Продвижение неприятеля было, несомненно, приостановлено. Никарагуа могло надеяться на лучшие дни. Зато для нас наступило трудное время: кролики разбежались, и нам пришлось питаться одной кукурузной похлебкой. Тут я решился на крайнюю меру: послал к неприятелю парламентера с предложением сдаться в плен. Парламентер вернулся с ответом, что неприятель, в свою очередь, ждет этого от нас и самое разумное — встретиться обоим командирам завтра в три часа дня в кебраде и договориться обо всем. Получив столь рыцарское приглашение, я в три часа спустился в эту яму и форменным образом заржал: мне навстречу скатился этот вот бочонок — Пепичек Лебеда!

— Вы были у тех? — ужаснулся Малина.

— Угу. Да и я вытаращил глаза, когда увидел Ференца. Мы с полгода ничего не знали друг о друге.

— Представляете, господа, как мы обрадовались этой встрече в балке. Мы тискали друг друга и не могли наговориться. Кричали в один голос: «Вот здорово, вот умора, теперь ты мой пленник!» Ну, а потом три дня судили да рядили. Дело-то было нелегкое. Я пробивал путь закону, он пробивал путь закону, и вот встречаемся на полдороге. Но не успели мы договориться, как наше воинство разбежалось…

— Им жрать было нечего, — хохотал Лебеда, — вот они и дали тягу, как те кролики!

— А мы остались, — продолжал Восатка. — Одни-одинешеньки среди гор Никарагуа. И порешили, что битва у Пико дель Эспуэло кончится полным поражением президента Альмиреса и что Пепик будет моим пленником. Мы приняли это решение из стратегических соображений: город Куигальпа был далеко, а Матагальпа — рукой подать, и так как нам очень хотелось есть…

— А главное — пить, — хохотал Лебеда.

— То мы отправились в Матагальпу, условились, что у трактира, неподалеку от города, Пепик спешится и пойдет по городу возле меня, на манер пленного. В трактире мы съели по куску queso de chancho — это что-то вроде зельца, и я возьми да спроси, почему, мол, не видно солдат, ведь в городе штаб-квартира. А трактирщица — мне: дескать, уже четыре дня, как все кончено, народ прогнал президента Коладора, а генерал Чинголо сидит в тюрьме. «Caramba! — говорю я Пепику. — Вот она, ирония судьбы: теперь ты поедешь на коне, а я буду изображать пленного, и да здравствует Никарагуа!» И тут Пепик мне сказал — я позволю себе, достопочтенный государственный совет, обратить ваше внимание на то, какой это был мудрый ход, — Пепик мне сказал: «Теперь, Ференц, мы урвем кусочек». Глянул он этак на трактирщицу и небрежно бросил: «Пошлите-ка, матушка, кого-нибудь к патеру и алькальду, пусть приготовят встречу; скажите, что два офицера из армии, победившей в битве у горы Пико дель Эспуэло, прибыли занять город».

— Шельмы! — стукнул Керголец по столу. — И вас не накрыли?

— Какое там! — отозвался пан Лебеда. — Ни галунов, ни нашивок у нас не было, все зависело от того, как держаться. Рискнули, в общем.

— Ну, и чем же все это кончилось?

— Чем? — переспросил Восатка. — Въехали мы в город с помпой, как два идальго, алькальд с городскими советниками и патер с капелланом встречали нас, все рассыпались в любезностях — пожалуйте, ваше превосходительство, дозвольте, ваше превосходительство. Вечером в нашу честь закатили банкет, а после него — бал…

— Красивые женщины? — полюбопытствовал Керголец.

— О! — Восатка только возвел глаза горе. — Что скажешь, Лебеда? Отменная была ночка, а?

— Cielos, vos sabés — qué chiche! [116]

— Чем же все-таки кончилась эта история?

— А кончилась она тем, что мы наутро приказали освободить генерала Чинголо, отобрали двух лошадей получше, якобы для прогулки верхом, и после торжественного обеда у патера махнули через границу в Гондурас.

— Э-эх, — выдохнул пан Лебеда, — вот было времечко! Новая Гренада, Коста-Рика, Никарагуа, Гондурас, Гватемала, Юкатан, Мексика, Техас, Аризона — сколько их было этих революций, переворотов, войн! Вот была жизнь, вот повеселились!

— А что, Санта-Ана еще в живых?

— Не могу сказать, дружище.

— Что это за святая? — заинтересовался Буреш.

— Хороша святая, — ухмыльнулся Восатка, — самый лютый диктатор Мексики, Антонио Лопес де Санта-Ана, генерал. Сверг полдюжины президентов, пока сам не всплыл на поверхность и не затеял войны со Штатами. Зверь пострашнее, чем кошки нашего Гамбье. Повоевать под его началом было недурно, а, Пепик?

— Отменно. Помнишь, какая была резня у Контрераса и у Чурубуска? Пресвятой Диего, и драпали же мы от американцев! Кажется, там ты и оставил ухо?

— Нет, ухо — это уже в Чапультепеке.

— Разве ты был в осажденной крепости и сдался?

— Я — сдался?! Я удрал от них, поплатившись, правда, за это половиной уха — частицей моей неотразимой красоты. Помнишь, мы потом встретились в Пуэбло?

— Верно, верно. Я уж забывать стал. Ты ведь собирался тогда на юг?

— Точно. Север заграбастали великие державы, вот я и направил свои стопы в Уругвай, к Гарибальди. Партизанская война там была еще в разгаре. Но Гарибальди уже собирался в Европу, и я махнул с ним.

— А я, дружище, подался в другую сторону. На север. В Калифорнию. Вот где была житуха! Там нашли первое золото. Много золота. Страх как много! Только приходилось головой рисковать. Мне бы оттуда не выбраться, если б не дружок. Ты не знал такого Хокинса? Парень что надо. Он в Эквадоре был, когда тот отделился от Колумбии. Постарше нас с тобой.

— Хокинс? Какой-то Хокинс заправлял в Панаме, когда я служил там.

— Может, он и был. Это все его края, хотя родом он с севера — настоящий калифорнийский молчун. Не говорил, а сразу стрелял! Если б не он, не унести мне ног из Фриско. Там собрались такие головорезы, что его превосходительство Санта-Ана — ягненок по сравнению с ними.

— Сколько ж ты там прикопил золотишка, мамелюк? Подкинул бы нам слиточек на бедность.

— Э, дружище, прошло то время. Золото не больно-то прочный металл: быстро испаряется от алкоголя. Беда, да и только, честное слово!

— Так ты снова нищий идальго, не обремененный имуществом?

— Vos sabés[117]. Идальго и есть. В кармане всего пара cobres[118]. Но зато наклевывается одно дельце — я затем и приехал, с другого конца Европы тебя учуял. Как прослышал, сразу сказал себе: это то, что нужно Ференцу Восатке. Другому тут не управиться!

— Дон Хосе, вы, кажется, хотите вогнать меня в краску? В Новой Гренаде мы называли это macaña[119]. Здесь же я скажу, что ты, Пепик, просто захваливаешь меня.

— Нет, серьезно, Ференц, дело солидное. Нужны старые мексиканцы.

— О! Уж не собирается ли кто основать акционерное общество по использованию заживших ран?

— Да нет. Хотя, может, так оно и есть. Это как посмотреть. О том, что в Америке заваруха, ты знаешь?

— Как же! Север против Юга. Толкуют о рабах, а на самом деле и те и другие из-за презренного металла дерутся.

— Это нас не касается. Главное — в Мексике неспокойно. Хуареса уберут…

— Того метиса? Вряд ли. Умен каналья!

— Говорят тебе — уберут! Надо только вовремя собрать сотни три старых мексиканцев вроде нас с тобой. Штука верная, поверь мне. Проезд до Веракрус оплачивается. Оттуда махнем в Соледад, Орисабу, Пуэбло и Мехико и будем ждать, когда заварится каша.

Восатка задумчиво поглядел на приятеля-авантюриста, за столом воцарилась напряженная тишина. Все почувствовали, что сержант может не устоять: слишком уже велик соблазн — стихия его бурной молодости.

— Орисабу… Пуэбло… Мехико… — как зачарованный, повторил Восатка.

Он вдруг всем существом почувствовал горячее дыхание песчаных пустынь, запах пеонских лачуг, увидел в прозрачной вышине ослепительно белые макушки гор, ощутил под собой бегущего рысью пегого пинго — своего любимого коня.

Ему рисовались причудливые плоские храмы и дворцы, раскинувшиеся на огромных пространствах, он слышал мычание стад на зеленом ковре весенней саванны, вдыхал густой, насыщенный испарениями джунглей воздух тропиков, снова слышал крик попугаев, сухое потрескивание корабельных мачт и плеск наполненных ветром парусов. Запахи, звуки, цвета, ландшафты нескольких географических поясов нахлынули на него и слились в неодолимый дурман, принесли ощущение безграничной свободы, воспоминания буйной молодости. И, как живое олицетворение всего этого, закружились перед его глазами дразнящие тела белых и смуглых женщин, с неведомо куда зовущими бездонными черными глазами, с именами, которые звучат как сладострастная музыка, — Долорес, Росарио, Соледад, Энкарнасьон, Гвадалупе, Консепсьон, Эдувихис, Эсперанса, Асунсион, Грасия, Фе. Шрам на его лице покраснел, жилы на висках и шее вздулись. Керголец, Карас, Малина, Буреш никогда не видели балагура сержанта таким возбужденным. Сознание того, что из загадочного прошлого Восатки всплыло нечто куда более сильное, чем их дружба, обволакивало их душной пеленой. Кергольцу невольно вспомнился налетевший на них в Венгрии смерч, который сорвал канаты и унес верх шапито высоко в ясное небо. У Караса на миг перехватило дыхание: сейчас другой порвет путы, связывающие и его, Караса. У Малины был такой вид, будто у него опять отшибло память; старика так и подмывало подойти к Восатке и положить ему на голову руку. Косвенным образом это сделал Буреш. «Нужно вмешаться, вернуть сержанта на землю», — подумал он. И тотчас задал вопрос:

— А скажите, пан Лебеда, кто оплачивает дорогу до Веракрус?

Восатка вздрогнул и уставился на Буреша.

— Что ты сказал?

— Я спрашиваю пана Лебеду, кто оплачивает проезд до Веракрус. Он заявил, что дорога даровая.

— А верно, Пепе, — Восатка забарабанил пальцами по столу, — кто?

— Веракрус уже занят.

— Кем? Не американцами же?

— Нет, французами, испанцами и англичанами. Хуарес отступает и ведет переговоры. Но французы не успокоятся. Как остальные — не знаю, а Наполеон наверняка не успокоится. Это мне доподлинно известно, иначе я не сидел бы тут. Сейчас собирают крепкую монтонесу — экспедиционный отряд. Клянусь, Ференц, у тебя есть шанс заделаться генералом.

— Фьу-у-у, — протяжно свистнул Восатка, — на французские-то денежки?

Лебеда кивнул.

— Они что, задумали всю Мексику прибрать к рукам?

Лебеда огляделся по сторонам, придвинулся к столу и, наклонившись, произнес почти шепотом:

— Это покамест тайна. В Мексике будет не колония, а что-то посолиднее — чтобы разом покончить со всеми смутами. Может, королевство, или империя, или еще что-нибудь в этом роде. Точно не знаю. Но, ручаюсь, там будет чем поживиться. Никто же Мексику толком не знает!

— А кому ее собираются преподнести? Не Бонапарту ли часом?! — не громко, но внушительно и с сарказмом спросил Восатка, беря быка за рога.

Буреш был поражен: да у этого балагура недюжинный политический опыт!

— Нет, — ответил Лебеда. — Для этого подыскали Габсбурга. Брат Франца-Иосифа. Фердинанд-Максимилиан. Императоры уже столковались.

— Ах, вот оно как, — выдохнул Восатка и, сделав паузу, продолжал с яростной горячностью, — у великих держав снова слюнки текут: еще бы, добычу почуяли! Их так и тянет к свободным государствам за океаном, как кота на сало! Снова грабить и убивать под маркой цивилизации и порядка, чтобы капиталу дорожку к рабам проложить! За плечами у этих мексиканцев пятьдесят кровавых лет, но они дрались между собой за свободу и с каждым десятилетием на шаг приближались к цели. Теперь же им вместо борьбы предлагают хомут! Не проливать кровь — цедить по капле! Коронованные гиены начинают выть! На такой вой сержант Восатка привык отвечать пулей. Нет, Пепичек, просчитался ты, браток, зря приехал! Этот Санта-Ана — отъявленный негодяй, но я служил ему, когда он защищал свободную Мексику. И не позволю перевезти себя контрабандой на мексиканский берег, чтобы помочь похоронить свободу. Составляй свою монтонесу сам. Я на тебя не в обиде. Contra gustos no hay disputa[120]. Но сержант Восатка предпочитает нюхать навоз в конюшне.

— Превосходно, дружище! — вполголоса воскликнул Буреш. — И попомни мое слово: если верно то, что сказал земляк Лебеда насчет Габсбургов, дело кончится плохо. Над этим родом тяготеет проклятие.

Все энергично закивали головами. Пан Лебеда растянул рот в смущенной улыбке и поскреб грязной рукой затылок.

— Ну, ну, — дружелюбно обратился он к Восатке, — ты только не проглоти меня за то, что я за тобой приехал. Я думал, ты обрадуешься.

— Нет, — решительно возразил Восатка, — это дело не по мне.

Лебеда принадлежал к людям, которых не так-то просто обескуражить, но, видимо, он хорошо знал Восатку и понимал, что уговоры не помогут.

— Еще одна отвергнутая любовь, — ухмыльнулся он и поднял кружку. — Будь здоров, Ференц! Выходит, ехать мне в Мексику без друга.

Он чокнулся с новыми знакомыми; все были рады наступившей разрядке. Малина, как всегда, разволновался.

— У меня голова кругом идет, — пожаловался он, поставив кружку на стол. — Не пойму, по какой-такой причине, но эта история — хоть убейте — напоминает мне случай с тигровитым питоном.

Все расхохотались.

— С каким еще питоном? — громко смеялись друзья, довольные переменой темы.

— Да был у нас в цирке тигровитый питон, — начал старик. — Знаете небось, что это такое. Наш был — во, здоровенный! Старый Умберто всегда печатал в афишах, что длина ему четыреста восемьдесят пять флорентийских дюймов. Поди узнай, так это или нет: флорентийских-то дюймов не существует.

— Питоны — это огромные тропические ужи, их называют еще тигровыми ужами, — поспешил объяснить Буреш.

— Ты еще скажешь, что это большой дождевой червяк, — пробурчал Малина. — Ежели тигровитый питон — это уж, то сержант Ференц — чистый голубок, не иначе.

— Не сердись, папаша, лучше рассказывай дальше, — увещевал старика Керголец.

— Рассказывай вам! Больно ученые стали… Так вот, с питоном выступала директорша. Но когда она забрюхатела, то уже не могла таскать этого ужа, как говорит Гонза. Вот Умберто и подыскал для него девицу; красивая была, одно слово — итальянка. Во всех деревнях парни с ума по ней сходили. В фургоне места для нее не нашлось, так она то в трактире заночует, то в халупе, ну и, ясное дело, парни, как водится, шасть к окошку и тук-тук: мол, впускай, милая. А ей было велено ящик со змеей брать на ночь в дом, чтобы, значит, питон тигровитый не простыл. И только это раздастся ночью стук или шум какой, питон: п-ш-ш-ш, п-ш-ш-ш — вылезет из ящика и ползет поглядеть, в чем дело. Бывало, девка отворит окно, милуется с парнем, а питон промеж них башку свою — тырк! Парень в крик, и поминай как звали. Ох, и натерпелась же сердечная! Днем ее Умберты стерегут, ночью — змея, а ей жизнью охота попользоваться. Раз пришла ко мне, чуть не плачет: дескать, сыскался жених, но стоит ему прийти, как змея из ящика п-ш-ш-ш, п-ш-ш-ш — и на парня. Я ей говорю: «Упаси тебя бог проговориться хозяину, старик дрожит над питоном; купить нового — пороху не хватит». А Мария в рев — мол, ей теперь все одно, пусть хоть подохнет этот проклятый змей, лишь бы, говорит, не шипел, женихов не разгонял. Оно, и верно, негоже: придешь к девке, и вдруг п-ш-ш-ш, п-ш-ш-ш — нате пожалуйте, питон тигровитый! Я ей и говорю: «Глупая твоя голова, скажи своему парню, пусть вечером живого кролика принесет; скорми его питону, он нажрется, и неделю никакого шипу не будет». Девка мне: «Спасибо, надоумил», — и пошла себе. Через недельку спрашиваю, как, мол, шипит еще? А она: «Глаза бы, говорит, не глядели на этих женишков, хоть бы один на кролика раскошелился! Им бы все даром, олухам, а питон знай свое п-ш-ш-ш да п-ш-ш-ш. Одна надежда, что околеет».

— Ну и потеха! — хохотали мужчины. — Только при чем тут пан Лебеда?

— Вот народ, — рассердился Малина, — я ж и говорю, что не знаю. Ума не приложу, чего эта история с питоном пришла мне на память. Идемте-ка лучше спать.

Все дружно поднялись. Толстый мексиканец нисколько не был расстроен своей незадачей. Они пропустили с Восаткой на прощание по три рюмки рому у стойки, обнялись, расцеловались, и дон Хозе Лебеда из Глубочеп канул в неизвестность столь же неожиданно, как и объявился.

Часть дороги тентовики шли вместе. На Репербан от них отделился Малина — старик и зимой спал в фургоне, никак не мог расстаться с цирком. Друзья было уже разошлись, как вдруг Малина окликнул их:

— Эй, подите-ка сюда!

Все вернулись назад, и Малина, подняв палец, возвестил:

— А вот при чем Лебеда! Увидал я его ротище и подумал: «Боже милостивый, в этакую пасть и кролик пролезет». Вот мне и пришел на ум тигровитый питон со своим п-ш-ш-ш, п-ш-ш-ш. А что до Марии, так слушайте, покуда не забыл. Вся эта канитель приключилась в Баварии. А как только добрались мы до Рейна, все пошло иначе. Другой край, другой норов у людей! Там ей парни каждую ночь приносили столько кроликов, что питон раздулся, ровно чулок на святках, и уж не до пшиканья ему было. Аккурат о ту пору, как директорша малость оправилась и опять могла поднимать питона, он стал не под силу нашей Марии… Смекаете? Где-то под Триром пришлось ее отпустить. На прощание я ей сказал: «Вот видишь, голубка, как оно повернулось: то не хотела, чтобы питон шипел, а теперь самой придется п-ш-ш-ш, п-ш-ш-ш — над люлькой»! Ну, вот теперь вроде бы все. Спокойной ночи.

XIII

Зимой Еленке Бервиц некогда обучаться верховой езде — все ее время поглощают занятия у мадам Делалио.

У Терезы Делалио, расфранченной и накрашенной старухи, черные глаза колдуньи, острый носик и низкий, квакающий голос. Спина у мадам уже горбится, но ее ноги в туфельках на высоких каблуках как две струны. Подобрав юбки, она может еще сделать балетно-акробатическое па-де-тире, поднимая для этого ногу вровень с головой и изгибая руку еn demi lyre[121]. Мадам Делалио прожила жизнь, напоминавшую бурлескную пантомиму, в которой она водила за нос Арлекинов и убегала в лунную ночь с Пьеро. Родилась она в фойе репетиционного зала миланского театра Ла-Скала, где ее мать служила уборщицей. С трех лет девочка кружилась, подражая балеринам, как маленькая обезьянка, с семи — начала выступать на сцене. В двадцать один год была уже прима-балериной в Риге, затем в Варшаве и Дрездене. Страницы ее старых молитвенников переложены любовными стихами, которые слагали в ее честь поэты шести или восьми народов. По Европе разбросано немало старинных дворянских усадеб, где она некогда появлялась хрупкой и нежной богиней победы, видевшей у своих ног высокопоставленных поклонников, обладателей пышных гербов и титулов. Впоследствии Тереза вышла замуж за контрабасиста Делалио, пьяницу, который частенько бил жену и, промотав все ее сбережения, умер в сумасшедшем доме.

Теперь мадам Делалио живет в грязной квартирке в Гамбурге, две ее дочери — Мариэтта и Джоконда — танцуют в кордебалете городского театра. Это девицы уже не первой молодости, но бдительное око мадам Делалио неусыпно блюдет их добродетель: она сама подыскивает им кавалеров, тайком устраивает свидания, а в критическую минуту появляется на сцене, чтобы, плача и причитая, заняться элегантным шантажом. Бурлескная пантомима продолжается, только теперь в ней действуют уже не озаренные лунным сиянием Пьеро, а исключительно толстосумы Панталоне, да и Коломбина ныне подвизается на амплуа комической старухи.

Трудовой день дочерей продолжается до поздней ночи, но мадам Делалио рано сгоняет их с кровати. В десять, иногда в девять часов утра начинаются занятия в ее балетной школе. Маленькие девочки из зажиточных семей приходят к артистке, шумный успех которой еще памятен их отцам и дедам. Среди разворошенных перин, разбросанных повсюду принадлежностей вечерних туалетов и остатков ужина сонно бродят в неглиже простоволосые барышни Делалио, которыми с палкой в руке свирепо командует престарелая прима. На щеках ее — следы вечерних румян, колючие глазки подведены, в тусклом свете зимнего утра она напоминает каркающее ночное чудовище.

Здесь Елена вместе с шестью другими девочками учится пяти основным позициям классического балета, выворачивает ноги пятками внутрь, носками наружу, приставляет ногу к ноге, поднимается на носки и, прогнувшись, снова опускается на всю ступню. Барышни показывают, как держать руки в позиции, и то, что на сцене кажется таким привлекательным, здесь, в атмосфере ремесленного безразличия, оборачивается на глазах у оторопелых детей карикатурой из паноптикума. Накрашенная мадам учит их изящно описывать ногой дугу, велит делать шпагат, ударами своего деревянного клюва и зловещим карканьем пытаясь заставить детей побороть боль в недостаточно эластичных еще мышцах. Палка стучит об пол, девочки осваивают различные темпы — ангельский, рыбий, разучивают первые балетные па, и снова: арабеска, аттитуда, малый, средний, большой батман. Это всего лишь азы царственного искусства балета, но они послужат основой для бесчисленных комбинаций, позиций, движений, объединенных в циклы адажио и аллегро, благодаря которым юные тела должны приобрести выразительную грацию.

Но одних уроков у мадам Делалио, разумеется, недостаточно. И где бы Елена ни находилась, она повсюду упражняется, даже в цирке; держась рукой за барьер ложи, она в который раз встает в позицию, разворачивая ступни и следя за тем, чтобы голени оставались сомкнутыми — collées. Из полутьмы зала время от времени появляется Паоло — сын Ахмеда Ромео. Заинтересованный странными упражнениями маленькой Еленки, он подмечает, что многие из них очень схожи с тем, чему учит его отец, последователь древней школы технического совершенства, только названия упражнений другие и иначе используются старые приемы. В их деле основа всего — резкое движение, прыжок, стремительный как полет пули; Елена же отрабатывает позу: встает в позицию, поднимается на кончиках пальцев. Паоло сгорает от любопытства, его гибкое тело прирожденного танцора испытывает потребность в плавных, медлительных жестах, в произвольной игре движений, подчеркивающих его красоту. Самовлюбленный Паоло жаждет похвал и восторгов; он с упоением разглядывает себя в зеркале, а когда разговаривает с Еленкой, ему начинает казаться, что балет для него — занятие гораздо более подходящее, нежели вихреподобная акробатика.

В этом он полная противоположность Вашеку. Тот тоже дружески беседует с Еленой, присматривается к ее па, пробует повторять за нею, но всякий раз морщит нос — все это забавы для девчонок! Встать на всю ступню, на носки, встань так, встань этак, все стой да стой, принимая изящные позы, — нет, это не для мужчины. Мужчине нужен прыжок, разбег, толчок, полет; когда летишь, оторвавшись от земли, — тут-то и показывай разные чудеса.

Вашек знает, каким чудом ему хотелось бы овладеть более всего. Делать это чудо умеют Гамильтон и оба Гевертса из «Duo Bellini». Вашек бывает на их репетициях; заложив руки за спину, он не сводит с артистов глаз и во время представления. Имя этому чуду — батуд, прыжок с подкидной доски через спины стоящих рядом лошадей или над головами целой колонны служителей, прыжок с красивым сальто[122]. Поставить в ряд двенадцать лошадей, оттолкнуться, взвиться вверх и лететь над ними по воздуху! Или выстроить двадцать четыре человека с ружьями в колонну по два, штыки торчат, как частокол, и делают живую преграду еще на полметра выше; и вот — прыгай, сумей перелететь через них, а не сумеешь — унесут тебя проткнутым, как зайца на вертеле. В полете начинаешь переворачиваться, просовываешь голову между колен, и вдруг над сверкающими штыками пламя — бум! трах! — служители стреляют, а ты пролетаешь над ними, как ядро, и, постепенно выпрямляясь и притормаживая, мягко приземляешься. Вот это, дружище, настоящее искусство, тут уж тело должно быть как пружина; но ты не возьмешь препятствия, если не сумеешь хорошенько оттолкнуться, если не скажешь себе: «Или я перепрыгну, или стану калекой!» Недаром господин Гамильтон, когда Вашек спрашивает его, что самое главное в прыжке — ноги или трамплин, неизменно отвечает: «Сердце, Вашку. Чтобы крутить такое сальто, нужно иметь крепкое сердце. Внизу-то ведь стреляют солдаты, и пролететь над ними может только тот, у кого сердце командира. У нас так: или — или».

Но Ахмед Ромео равнодушен к дерзким мечтам Вашека. В учебе необходима система. Вашек уже умеет делать флип, освоил обезьяний прыжок, — что ж, отлично, теперь они займутся фордершпрунгом — через руки вперед, и задним сальто — это полегче. Лишь усовершенствовавшись, они приступают к сальто-мортале, прыжку с переворотом вперед, — ноги поджаты, колени у подбородка. В сотый раз Вашек по команде Ромео разбегается и отталкивается, и в сотый раз попытка оканчивается неприятным, резким толчком в живот — лонжа спасает от злосчастного падения. Мальчика словно ударяют по желудку, и после двадцати — тридцати попыток голова валится набок, его мутит, а Ахмед хохочет и кричит, что это пустяки, что нужно попытаться еще разок, еще и еще, настанет время — Вашек поймет секрет, научится «не упускать волну», и тогда все пойдет как по маслу.

Вашек думает, что у него ничего не получается из-за слабого толчка. Он еще не понимает, что вся соль — в инерции, что нужно уметь использовать силу, которая удерживает тело в воздухе. Одно неосторожное движение, и сила эта начинает оказывать нежелательное действие; лишь при определенных условиях она пронесет тебя по воздуху и снова поставит на ноги. В какую-то долю секунды нужно прикинуть соотношение сил инерции и тяжести, твой толчок должен сообразоваться с ними, и тогда вдруг рождается волшебство полета. Этого, однако, Ахмед Ромео объяснить ему не может. Этого не в состоянии объяснить ни господин Гамильтон, ни оба Гевертса. Все они прыгают, не отдавая себе отчета в том, как это у них получается. Для мастеров батуд — самый обыкновенный трюк. Единственно, кто мог бы растолковать Вашеку суть дела, — это Фраскито Баренго, воздушный гимнаст. Но Фраскито молчит. Фраскито думает. Думает о том, какие различные кривые прочерчивают в воздухе руки, ноги и голова, когда, качнувшись шесть раз, гимнаст отпускает трапецию и летит под куполом; о том, каким идеальным стал бы полет, будь у человека ноги слабее, а плечевой пояс более развит; о том, наконец, изменяет ли ему его Конча с этим болтуном Гектором или нет. Но Фраскито ни в чем не может разобраться до конца. Всякий раз он наталкивается на некий барьер, за которым все представляется ему загадочным и необъяснимым, мысли разбегаются, и все его существо пронизывают идущие откуда-то из глубины сознания знакомые звуки гитары. Фраскито Баренго часами сидит неподвижно, словно изваяние, прислушиваясь к музыке; она ласково пульсирует в нем и дурманит, и вот из нее, как из тумана, всплывают воспоминания далекого детства: выжженная трава каменистой пустыни, пересохшая речка, по горбатому мостику на статном коне едет, выпрямившись и перебросив через левое плечо плащ, сеньор Хуан Гонзало Баренго, его отец; прижавшись к отцу, на крупе коня сидит жена отца Розита, а позади тащится мул, навьюченный мешками с зерном: семейство держит путь на ветряную мельницу…

Сальто никак не дается Вашеку, свои неудачи он объясняет неразвитостью мускулатуры и все яростнее тренирует тело. У братьев Гевертс он обнаружил скакалку и теперь каждую свободную минуту прыгает до изнеможения. А однажды он «открыл» для себя упражнение, которое совершенно покорило его, — прыжок «на курс». Когда кто-нибудь из жокеев практикуется в вольтижировке bareback, без седла, Вашек после репетиции сам вызывается подержать лошадь, встает на цыпочки, заново натирает ей шерсть канифолью и учится вспрыгивать на спину коню. Вспрыгнуть на лошадь гораздо труднее, чем на пони, зато на широкой спине легче удержаться. Через три недели Вашек уже довольно ловко отталкивается и крепко держится на ногах; теперь он просит Ганса провести коня шагом и пытается вспрыгнуть на ходу. Он проделывает все это по возможности втайне, когда на манеже никого нет; врожденное честолюбие побуждает его демонстрировать лишь отработанные трюки.

Чаще всего ему приходится иметь дело с серовато-буланым мерином Аяксом. Он чуть ниже остальных лошадей, спокоен и надежен, у него довольно широкая спина, манеж он обегает размеренной, плавной рысью. За эти качества Бервиц избрал его для Еленки. В Гамбурге девочку освобождали от репетиций, но когда занятия в балетной школе заканчивались, Еленка каждое утро упражнялась в вольтижировке. Все шло хорошо, пока честолюбивому Бервицу не вздумалось обучить ее прыжку «на курс». Тут Еленка потерпела фиаско. Когда ей разрешают опереться на ручки гурты, она легко и изящно вспрыгивает на Аякса даже на ходу, но вспрыгнуть на лошадь без помощи рук — на это у нее не хватает сил. Сам Бервиц в ее возрасте прыгал уже на публике, и он назначает репетицию за репетицией, хотя всякий раз Еленка заканчивает их, раскачиваясь на лонже. Бервиц не кричит, не бранится, но становится все суровее. В душе он упрекает девочку в безволии. Ему кажется, что любой успех — плод железной, собранной воли, упрямой решимости. Он ругает себя за то, что потакал женщинам с этой их балетной затеей. Четыре месяца девочка не тренировалась, и вот результат: потеряла форму, обмякла, икры дряблые; пройдут месяцы, пока она снова сможет как следует вспрыгнуть на лошадь.

Когда Еленка в очередной раз разбегается, чтобы повиснуть на лонже, в сумраке шапито нередко можно заметить две фигурки, пристально наблюдающие за этой тщетной и изнурительной борьбой. Оба зрителя — Вашек и Паоло — считают себя великими специалистами по части прыжков, и Еленкина беспомощность дает им повод обменяться компетентными суждениями.

— Я, — заявил однажды Паоло, усаживаясь рядом с Вашеком на ящик позади шапито, — я бы мог показать ей, как нужно прыгать. Только Ганс не подпускает меня к лошади, даже попробовать не дает.

— Прыжок на лошадь, — ответил Вашек, почувствовавший наконец свое превосходство над Паоло и в этой области, — такой же, как и все остальные. Ничего особенного тут нет.

А про себя подумал: «Попробуй-ка, трубочист, небось ноги переломаешь».

— Никак не пойму, — рассуждает Паоло, — отчего это Еленка не может вскочить на лошадь. Ведь отталкивается она правильно.

— Слабовата девчонка, — презрительно кривит губы Вашек, — и до одной штуки додуматься не может…

— Ты думаешь, есть какой-то секрет? — спрашивает Паоло.

— Не думаю, а знаю.

— Скажешь тоже… — Лиса Паоло смотрит на Вашека с притворным недоумением, и подзадоренный собеседник мигом выкладывает свои профессиональные познания.

— Надо подогнуть ногу, — произносит он безразличным тоном, будто речь идет о самом что ни на есть пустяке.

— Подогнуть ногу? Это как же?

— Гляди: у Еленки, как при soprasalto, ноги вместе, collées. Будто она подлететь хочет. Но так ей ни за что не вспрыгнуть. Она все время задевает лошадь ногами. А вот если подогнуть правую ногу — будет легче. Встанет на спину лошади, выпрямится и подтянет левую.

— Как, как? — переспрашивает Паоло, все еще не понимая.

Вашек показывает ему. Пример доходчивее слов. Паоло хлопает в ладоши.

— Per vita mіа[123], верно! Как ты додумался?

— Секрет. Запомни: Вашку умеет больше, чем ты думаешь.

И Карас-младший удаляется, засунув руки в карманы и поддавая ногой камешки. «Что, съел, замарашка! Наконец-то я утер нос этим чумазым!»

Полузакрыв глаза, Паоло сидит на ящике. «Ecco, — думает он, — все-таки я из него вытянул! Это большой кошачий прыжок в высоту. Теперь можно попробовать и без тренировки».

На следующий день во время репетиции Паоло проскальзывает в шапито и подкрадывается к манежу. Еленка уже покончила с вольтижировкой и приступает к прыжку «на курс». Раз, другой, третий. Тщетно. Бервиц мрачен и подгоняет лошадь шамберьером, хотя Аякс бежит как заведенный. Еленка снова разбегается и снова недопрыгивает. В этот момент Паоло, питающий слабость к эффектам, не удержавшись, выбегает на манеж и кричит:

— Signore direttore…[124]

Бервица передернуло. Опять кто-то осмелился помешать ему?! А, это тот босоногий мальчишка?!

Бервиц дрожит от ярости. Щелчок шамберьера.

— А-а-а-у-у! — воет Паоло и валится наземь. Затем вскакивает и с воплями убегает прочь. Икру жжет так, словно ремень рассек ее. Под правым коленом и в самом деле содрана кожа и сочится кровь. Бервиц продолжает впустую щелкать шамберьером, давая выход гневу. Ганс стоит за его спиной и вполголоса ругается. Еленка перепугана, не знает, что делать, плечики ее вздрагивают — она вот-вот заплачет, ни дать ни взять — загнанный зверек. Только Аякс продолжает свой плавный, размеренный бег.

Тут занавес раздвигается, и в зал заглядывает лукавая рожица Вашека: что здесь происходит? Заметив мальчугана, Бервиц чувствует, что нужно как-то загладить свой поступок.

— Вашку! — подзывает он маленького Караса.

Вашек выбегает на манеж.

— Сумеешь вспрыгнуть на лошадь?

— Сумею, господин директор!

— Поди сюда и покажи Еленке, как надо прыгать.

Ганс принялся развязывать на девочке лонжу, но не успел он оглянуться, как Вашек уже стоял на спине у Аякса.

— Еще раз, Вашку. Алле!

Вашек разбегается, отталкивается, и вот уже его ноги пружинят наверху.

— Хорошо, спасибо. На сегодня достаточно. Вот как надо, Еленка! А ведь Вашку всего на год старше тебя!

Бервиц покидает манеж. Аякс останавливается. Вашек соскальзывает на опилки и уводит лошадь на конюшню, чтобы обтереть ее соломой. Ганс успокаивает Еленку несколькими добродушными словами и удаляется вслед за Вашеком. Еленка оглядывается и бежит туда, где только что стоял Паоло.

— Еленка!

Наверху, в последнем ряду, сидит Паоло и кивает ей. Она бежит к нему по ступенькам.

— Тебе очень больно, Паоло?

— Ессо, кровь идет. Вон как полоснул этот зверь!

— Ты не должен так говорить. Ведь это мой отец. У тебя есть платок?

— Нету.

— У меня тоже нет. А рану нужно перевязать…

— Вот еще! Зачем? Пускай я умру. Пускай меня тут похоронят. Что я сделал плохого? Ведь я хотел тебе помочь!

— Я знаю. Ты хороший, Паоло. Я тебя люблю.

— Больше, чем Вашку?

— Вашку тоже хороший. Он ездит со мной. Что же нам с твоей ногой-то делать?

— Ничего. Я потом приложу паутину. Иди посиди со мной.

Еленка садится рядом с Паоло. Тут тихо, сумеречно, внизу тускло светится манеж, о ребятах все забыли. Паоло молча привлекает девочку к себе, обвивает рукой ее шею; обоих охватывает легкое волнение, смутное предчувствие блаженства. Ребята невольно переходят на шепот.

— Кем ты будешь, Еленка, когда вырастешь?

— Наездницей.

— А я — танцором. Я уже решил. Буду ставить большие балеты.

— Это замечательно!

— Ты сможешь танцевать со мной, если будешь учиться дальше.

— Буду, обязательно буду. Мама сказала. Из нас получится чудесная пара.

— Еще бы! Правда, у меня будет много балерин, но все сольные партии я поручу тебе. И мы будем иметь огромный сюксе.

— Мадам Делалио говорила, что я смогу хорошо танцевать на пуантах.

— Прекрасно. Ты обязательно учись… А что, если нам пожениться?

— Что ты… Думаешь, это возможно?

— Отчего же! Ведь ты любишь меня?

— Люблю.

— Паоло красивый, правда?

— Очень.

— И он хотел помочь тебе, а его за это побили!

— Да.

— Ну вот видишь — значит, Паоло тебя тоже любит, Паоло будет защищать тебя, Паоло сделает из тебя знаменитую балерину.

— Это чудесно, просто чудесно!

— Так ты обещаешь, что мы поженимся?

— Обещаю, Паоло. Но что скажет папа?

— Не все ли равно? Если он не разрешит, я похищу тебя. Мы убежим от него.

— Можно ускакать верхом.

Это предложение несколько охладило Паоло. Он был плохим наездником, и Еленка коснулась его больного места.

Внизу раздался глухой шум. Видимо, кто-то собирался репетировать на манеже. Паоло заторопился.

— Можно верхом, а можно и в коляске. Как придется. А теперь дай мне руку. Обещаешь?

— Раз ты так хочешь, Паоло, — обещаю.

— Честное слово?

— Честное слово.

— Так запомни. Теперь мы с тобой как родные. Если мы расстанемся, если мы с отцом уедем от вас, ты должна ждать — я вернусь и похищу тебя.

— Хорошо, Паоло.

Еленка отнеслась к предложению Паоло как к чему-то само собою разумеющемуся. Паоло ей нравился, он красив, дома говорили, что мальчик отлично работает, а сегодня его ранили, когда он хотел помочь ей. Папа, пожалуй, рассердился бы, но мадам Делалио… Она настоятельно советует ученицам как можно раньше подыскать себе женихов, не то их постигнет участь ее дочерей.

Внизу появился господин Гамильтон и крикнул кому-то, что манеж свободен. Из-за кулис выглянул младший Гевертс. Паоло пожимает Еленке на прощание руку. Оба поднимаются. Мальчику приходит в голову поцеловать Еленку, но они стоят на краю ступеньки и еще, чего доброго, упадут. Спускаясь вниз, Паоло говорит:

— Вашку не объяснял тебе, как надо прыгать на лошадь?

— Нет, Паоло, он мне только показывал, но ничего не говорил.

— Мог бы и объяснить. Я ему вчера все растолковал. Но он, верно, ничего не понял. Зелен еще!

— А как надо прыгать, чтобы папа не сердился?

— Так и быть — скажу, знай мою доброту. Ты зря стараешься встать на лошадь сразу обеими ногами. Нужно левой оттолкнуться, а правую подогнуть во время прыжка. Вот так, смотри.

И красивый Паоло делится с Еленкой секретом, который открыл ему вчера Вашек. Еленка пробует — пока только так, примеряясь, а затем мчится домой. Ей хочется петь: она договорилась с Паоло и станет, когда вырастет, прима-балериной. Паоло ее похитит. Паоло — замечательный мальчик, он не боится хлыста и знает, как надо прыгать.

XIV

Обитатели «восьмерки» частенько в отсутствие Восатки обсуждали случайную встречу с доном Хосе Лебедой. Для них приоткрылась завеса над прошлым, о котором их товарищ никогда не рассказывал.

— Подумать только, — покачивал головой Карас, — в каком пекле побывал человек.

— Я же говорил тебе, — поддакивал Керголец, — у этого малого биография почище, чем у самого Наполеона. Знает почем фунт лиха!

— Мне нравится, — добавлял Буреш, — что он претерпел много мытарств во имя идеалов. Это очень важно и говорит о том, что наш земляк не просто авантюрист. У человека должны быть идеалы!

— Ему бы описать свои приключения, — заметил Карас, — небось люди читали бы и пальчики облизывали!

— Э, полно, — буркнул в сердцах Малина, — ты никак хочешь подбить честного тентовика заделаться писакой? Этакой мерзости у нас еще не водилось.

— А не худо бы что-нибудь сообразить, — наморщил лоб Керголец. — Человек столько пережил, столько перевидал — чертовски жаль, если все пойдет прахом.

Керголец не бросал слов на ветер. Язык у него был подвешен неплохо, но попусту он им не молол. Он обладал живым и сметливым умом, мозг его всегда порождал идеи практические. Беседы с товарищами натолкнули его на мысль — поначалу смутную, расплывчатую, которая, однако, вскоре выкристаллизовалась и созрела. И вот, без долгих слов и приготовлений, Керголец отправляется во время одной из стоянок к Бервицу.

— Есть одна идейка, господин директор, — говорит он, сдвинув шляпу на затылок.

Бервиц стоит у своего фургона, без сюртука и жилета, упираясь ногой в ступеньку, перекатывая во рту сигару.

— Ну, выкладывай, Карл, — отзывается он. — Идеями не следует пренебрегать. Из любой что-нибудь да можно выжать.

Бервиц хорошо знает Кергольца и ценит его. Если бы он разорился и ему пришлось все начинать сначала, он в первую очередь прибег бы к помощи этого чеха-шапитмейстера, который так горазд на выдумки.

— У нас давно не было пантомимы.

— Да. Все уже играно-переиграно.

— То-то и оно. Нужно что-то новенькое. Мы ставили одни сказки да «Царицу Савскую», а их впору младенцам показывать. Надо найти такое, что и взрослым будет интересно посмотреть.

— Верно, Карл, я то же самое говорю. Но что именно? Ты что-нибудь придумал?

— Вроде бы да. Сказка не годится, нужно что-то позабористее, из современной жизни, о чем люди все время говорят.

— А есть такое, о чем люди все время говорили бы? Я вроде такого не знаю. Жена без конца толкует о тиграх, дочь — о балете, Франц — о цифрах, госпожа Гаммершмидт — о чулках; из этого пантомимы не сделаешь.

— Факт. Но есть еще война.

— Боже милостливый! Война? Где война? Как бы у нас лошадей не забрали…

— Война в Америке.

— Ах, в Америке! Ну, там пусть себе воюют. Туда мы не поедем. Так, значит, в Америке война! Скажите, пожалуйста. А я и не знал. Мне газетные враки читать недосуг. Кто же с кем воюет? Я всегда думал, что в Америке рай.

— Война — в Штатах. Северяне воюют с южанами. За отмену рабства.

— Ай-яй-яй! Неужели на земле еще остались подобные вещи?!

— Остались, и ими-то как раз все интересуются. В газетах каждый день пишут о каком-нибудь геройстве или злодеянии. Если бы мы поставили к зиме пантомиму на эту тему, она давала бы хорошие сборы.

— Пожалуй, но как ты ее себе представляешь? Нужно, наверно, вывести в ней индейцев, а?

— Индейцев, негров, стрелков, ковбоев, кавалерию. Главное — кавалерия! Можно разыграть целое сражение.

— Обожди, сначала покажем беженцев. Прогоним через манеж овец, гусей и Синюю Бороду с козами. Это всегда пользуется успехом. А потом дадим сражение. Знаешь, Карл, а ведь я мог бы выступить в роли стрелка! Стрелять меня научил еще отец, я все его ружья вожу с собой. Превосходный будет номер! А слона нельзя втиснуть? Я бы тогда стрелял со слона.

— Надо разузнать, водятся ли в Америке слоны. Понимаете, все нужно изобразить как можно натуральнее, veritable.

— Разумеется. Негров мы оденем в марокканские костюмы, а для индейцев перешьем персидские сокольничьи.

— Надо поговорить со сведущим человеком.

— Да, но где его взять? Мы что ни день на новом месте.

— Такой человек ездит с нами, рабочий из моей бригады, Ференц.

— Ференц? Он бывал там? Отлично. Ну, а практически… Он что, сам все и напишет? Я не представляю себе, как это делается, мы всегда играли только виденное у других. Ты подал оригинальную идею…

— Поручите это мне. У нас в бригаде есть еще один толковый парень — Буреш. Уж мы что-нибудь сварганим и принесем вам готовую пантомиму.

— Ладно. Только не забудьте про беженцев и стрелка. А как она будет называться? Это тоже важно!

— Называться… Называться… Пожалуй, лучше всего назвать ее так, как оно есть на самом деле: «Север против Юга».

— «Север против Юга». Превосходно. Да, да: «Север против Юга»… «Север против Юга»… Замечательно! Это звучит. «Север против Юга»! Погоди-ка, а ведь цирк стоит не совсем… Понимаешь, я подумал, что занавес мог бы обозначать север, а вход для зрителей — юг, но кулисы-то у нас выходят на запад!

— Это неважно, господин директор.

— Разумеется, неважно, но ведь ты сам говоришь, что все должно быть veritable… Ну, с богом. «Север против Юга»! И запомни, Карл, если все пройдет удачно, директор Бервиц в долгу не останется. Марок пятьдесят я тебе обещаю. А будет большой сюксе, так и все шестьдесят.

И директор Бервиц, приосанившись, отправился к госпоже директорше, дабы сообщить ей о только что осенившей его гениальной идее создать волнующую пантомиму на злобу дня — «Север против Юга», детальную разработку которой он поручил Кергольцу с целым штатом сотрудников. Сам он исполнит главную роль волшебного стрелка, чем, разумеется, обеспечит пантомиме полный сюксе.

Договориться с Бервицем было нетрудно; гораздо сложнее оказалось подвигнуть Восатку и Буреша на столь серьезный шаг. Огорошивать их не следовало, разумнее было начать исподволь, издалека: Керголец отложил разговор до вечера. Проглотив гору кнедликов с капустой, они возлежали на земле с приятно вздувшимися животами. Как обычно, друзья пустились в воспоминания, и Керголец с легкостью навел разговор на старые пантомимы. Больше всего, сам того не сознавая, помог ему Венделин Малина.

— Да, пантомимы, — откликнулся старик, так и просияв, — вот красотища-то была! «Белоснежка и гномы», «Семеро храбрецов», «Красная шапочка» — любо-дорого смотреть. Люди валом валили. Помню, я седьмого храбреца играл. Трудноватая была роль: первые-то шесть всегда на заднего валились. Ну, да я ни разу не сплоховал. Старый Умберто, бывало, хвалил меня: дескать, сумел в роль войти, с большим сочувствием изображаешь. А как тут, скажите, не возыметь сочувствие, ежели тебя шестеро здоровенных парней в сапожищах придавят? Тут и камень восчувствует.

— Теперь такого не увидишь, — прибавил Карас, — о «Красной шапочке» я слыхал еще от бабки, но своими глазами видеть не привелось.

— Сказки — дело прошлое, — вставил Керголец, приближая разговор к желанной теме, — можно было бы придумать что-нибудь новенькое.

— А что, если мы, господин тайный советник, — не выдержал Восатка, — дадим такую сенсационную новинку — всемирный потоп! Вот будет пантомима! «Ной и сыновья! Высшая школа! На манеже все звери мира! Единственное в своем роде событие в истории человечества!»

— Прибавь уж, — засмеялся Буреш, — «Миллиарды кубических метров воды из всех небесных отдушин затопят манеж!»

— Совершенно верно, господин гремучий декламатор. А в качестве отдельного аттракциона, — голубка-эквилибрист с пальмовой веткой.

— А какой дадим антураж, сержант? Радуга над Араратом?

— И вавилонское столпотворение четвероногих.

— А под конец — жанровая зарисовка: маэстро Сельницкий присягает в верности — но не Ною, а шкалику.

Все смеялись этим выдумкам, одни Малина оставался невозмутим.

— Эта ваша радуга над Араратом — липа, — заявил он вдруг, когда все утихли. — Я тоже о ней слыхал, а потом воочию убедился, что никакой такой радуги нет. Все это бабьи сказки. Над Араратом одни облака.

— Вы были на Арарате, дедушка? — вытаращил глаза Вашек.

— Ну, на самом-то Арарате я не был, разве влезешь на этакую горищу? Но под ней мы стояли с неделю, и наверху всё облака, облака, ровно дым какой.

— А от потопа там что-нибудь осталось?

— А то как же, сынок! Там в одном месте такая топь! Наш Бинго весь в грязи вывалялся.

Вашек замолчал, подумав, что нужно будет навестить слона и расспросить Ар-Шегира, как Бинго купался во всемирном потопе под Араратом.

— Смотрите-ка, ребята, — вступил в разговор Керголец, — да вы тут целую пантомиму насочиняли, остается только вывесить объявление: «Праведникам вход бесплатный». А что, если нам и в самом деле придумать что-нибудь путное, такое, чтоб можно было поставить? Цирку до зарезу нужна пантомима.

— Господи спаси и помилуй! — чуть не перекрестился Малина. — Да ты никак хочешь, чтобы мы пантомиму сочинили?!

— А почему бы и нет? Что тут хитрого?

— Ты в своем уме?! Слыханное ли дело пантомимы придумывать! Да пантомимы играют как они есть, никто их отродясь не придумывал.

— Тоже скажешь, Венделин. Откуда же, по-твоему, взялись те, старые?

— А бог их знает! Только их никто отродясь не сочинял, цирк да пантомима испокон веков существуют, ничего нового тут не выдумаешь.

— Нет, вы посмотрите на него! Бьюсь об заклад, что мы придумаем совершенно новую пантомиму!

— Да хоть на двухлитровый жбан поспорим. Дурни вы, дурнями и останетесь. Будто пантомиму и впрямь выдумать можно! Там ведь и сценки разные, и делают один — то, другой — другое; это видеть надобно, чтобы потом самому показать, а не так — из ничего…

— Слыхали, ребята? — искал Керголец поддержки у Буреша. — Поспорим на жбан пива?

— Поспорим! — вскричал Восатка. — И посрамим седьмого храбреца!

Так Керголец добился своего, и Буреш с Восаткой, благодаря начитанности первого и жизненному опыту второго, составили незамысловатое цирковое действо, в котором рабовладельцы при поддержке негров нападали на отряд кавалерии северян, но индейский мальчик — его играл Вашек — приводил подкрепление, и оно разбивало южан. Господин Бервиц исполнял в этой пьесе две роли: будучи великолепным стрелком, он играл военачальника южан, а в финале появлялся в качестве всесильного шерифа северян. Успех был огромный, и представление «Север против Юга» положило начало целой серии злободневных пантомим, сочиненных главным образом Бурешом, Восаткой и Кергольцем. Новизна этих представлений заключалась в их злободневности. Великие державы захватывали в то время далекие земли: Россия устремилась в Среднюю Азию, французы — на Дальний Восток, в районы Тихого океана, Англия — в Африку и в индийское царство; названия экзотических стран то и дело мелькали на страницах газет, и цирк Умберто ежегодно давал пантомимы, названия которых сулили любопытным зрителям все чудеса неведомых краев. После пантомимы о гражданской войне в Америке были поставлены: «Завоевание Мексики», затем «Японский праздник цветов», «Эмир Бухарский», «Принцесса Аннама», «Через всю Африку», «Роман индийской баядеры». Разыгрывались также героические эпизоды из истории европейских войн — «Ночной дозор у Седана», «Хаджи Лона», «Казаки на Шипке». Все это было, в сущности, скроено на один лад, но от зрителей не было отбоя, госпожа Гаммершмидт вывешивала аншлаг за несколько дней до премьеры, и Бервиц на растущие доходы покупал все новых и новых животных, приобретал костюмы и декорации, благоустраивал здание, пополнял труппу экзотическими артистами — их все больше становилось в Европе, и в пантомимах они играли самых колоритных персонажей.

Немаловажную роль в приобщении обитателей «восьмерки» к жанру либретто сыграл трактир «Невеста моряка». Но в тот вечер, когда друзья зашли туда, чтобы распить проигранный Малиной жбан и разменять пятьдесят марок, полученных от Бервица, они не услышали привычного сиплого приветствия Мозеке: за стойкой хлопотала женщина. Мозеке простудился и слег, и его место заняла жена. До того никто из бригады ее не видел, да и сам Мозеке никогда не упоминал о ней. Это была неожиданность и, по общему мнению, довольно-таки приятная. Вместо угловатого трактирщика им улыбалось пухленькое создание с ямочками на щеках, с черными искрящимися глазами и черными локонами.

«Где этот уродина Мозеке откопал такой клад?» — был первый вопрос, который они невольно задали друг другу. Но наши скитальцы не привыкли ломать голову над загадками. Керголец сдвинул шляпу на затылок и вместе с Восаткой облокотился на стойку, чтобы хорошенько порасспросить госпожу Мозеке. Не прошло и пяти минут, как Восатка подмигнул Кергольцу — дескать, хозяйка-то не так уж проста, понимает что к чему, и язычок острее бритвы; Керголец кивает в ответ — мол, баба что надо, отменная, и вот они уже чокаются и пьют за ее красоту, барабанят пальцами по стойке и снова заказывают — согласитесь, друзья, что пьется совсем иначе, когда вместо обрюзгшего пьяницы перед вами прелестная толстушка! В тот вечер они пили до одурения, особенно сержант Восатка — разошелся, как влюбленный кот, и уже не величал друзей достославным сенатом или верховной портой, а изъяснялся исключительно на американизированном испанском языке, называя Адель Мозеке «Ña Misia», «dulce pebete», «mio damasco»[125]. Под конец он даже запел. С покрасневшим шрамом, полузакрыв глаза, он наклоняется к Адели и тихонько мурлычет экзотическое танго, одну из тех грустных импровизированных песен, которые слагают в пампасах во славу женской красоты:

— В твоих очах — алмазы рая,
Твои глаза мне смерть сулят,
Ты не глядишь — я умираю,
А глянешь — убивает взгляд.

Таким своего сержанта друзья еще не видели: на их глазах он превратился в мексиканского хищника, в пуму, крадущуюся за добычей, его словно наэлектризовали, в нем все играло, искрилось, а по брюнеточке, неожиданно напомнившей ему красавиц из Новой Гренады, нетрудно было заметить, что эти искры перескакивают и на нее и она вся загорается от их фейерверка. Керголец тоже становился отчаянным, когда чуял женщину, и умел, черт побери, пустить пыль в глаза, но на сей раз спасовал — куда ему до сержанта! — тот взял такой разбег, точно собирался прыгать батуд через шестнадцать лошадей — шел напролом, будь что будет, алле! Вот он стоит, держа рюмку тремя уцелевшими пальцами, изувеченный, но непобедимый воин, и затягивает другой испанский куплет:

— Для глаз — бальзам краса гитаны,
Которой ты наделена,
Для сердца — ад, а для кармана,
Увы, чистилище она!

Трах! Опорожненная рюмка летит на пол, а сержант командует:

— Бутылку аквавиты!

— Свят, свят! — вполголоса ужасается Малина. — До добра это не доведет. Испанские песни да шведская водка — тут пахнет парочкой трупов.

Карас тоже опасался взрыва, и друзья, выбравшись из таверны, поспешили к Репербан, где и распрощались. Когда Малина проходил мимо цирка, боковая дверь приоткрылась, и кто-то выглянул. Старик остановился и различил в темноте копну золотисто-рыжих волос.

— Алиса! Рыжуха! — тихонько окликнул он. — Куда это ты на ночь глядя?

— Это вы, дядюшка Малина?

— Я, я во всей красе. Никак меня поджидаешь?

— Нет, не вас, господина Кергольца — его до сих пор нету.

— Кергольца? Ах да, верно, он мне говорил, что будет нынче жить в цирке. Вроде бы — в каморке сторожа?

— Да. Напротив нас, через коридор. Господин Керголец всегда такой аккуратный, это он впервые запаздывает. Боюсь, не случилось ли с ним чего…

— Нет, Алиса, покамест с ним ничего не случилось. Но ты его не жди.

— А где он?

— Где ж ему быть? Дело мужское…

— Как, у этих девок?

— Да нет. Он с ребятами. Но чем там у них кончится — бог их знает.

— Значит, они все-таки у девок!

— Говорят тебе — пока нет! А ежели и у девок, тебе-то что за печаль? Ступай спать, еще Гарвея разбудим.

Дверь затворилась, и Малина побрел к «восьмерке». Окно в комнатушке Алисы Гарвей не осветилось, англичанка на цыпочках скользнула к себе, присела на кровать, прислушалась в темноте — спит ли за стеной отец. Было тихо, и она услышала только биение собственного сердца. Что с ней такое, отчего с тех пор, как Керголец поселился по ту сторону коридора, она лишилась сна и ежедневно ждет возвращения соседа? Сколько лет они прожили бок о бок, и никогда она не испытывала подобного волнения. Она выросла на его глазах, Керголец был уже шталмейстером, когда она только начинала ездить. Сколько раз он вместо конюха подсаживал ее на лошадь, сколько раз стоял в белых перчатках у занавеса и наблюдал за ее работой, а потом дразнил за огненно-рыжие волосы! У него была какая-то чудная присказка, которую он произносил на своем родном языке, что-то вроде «зерзы, зерзы, цо те мерзы?»[126] Алиса хорошо ее запомнила потому, что он всегда говорил ей это при встрече, а она щипала его за руку — боже, все это было так невинно, по-товарищески, без всяких задних мыслей; почему же теперь, уже не первую неделю, ее охватывает по вечерам трепет, стоит подумать, что вот сейчас он войдет в дверь напротив? Сколько лет они зимуют здесь, и всякий раз там поселялся какой-нибудь мужчина, которого владелец здания нанимал ночным сторожем; когда же здание перешло к Бервицу, сторожа рассчитали за ненадобностью и отдали каморку Кергольцу. Почему раньше ей было абсолютно безразлично, спит там кто-нибудь или нет, почему в первую же ночь после переселения Кергольца ее охватило волнение и она заперлась на ключ, дважды повернув его в скважине, а потом допоздна прислушивалась к каждому шороху, к каждому скрипу в старом здании? Она не задумывалась над этим, пока он ежедневно возвращался в одно и то же время, но сегодня — сегодня она поняла: с ней творится такое, чего, пожалуй, не следовало допускать. Не стыдно ли предаваться подобному волнению? Не следует ли подавить его? Но разве мыслимо подавить то, что обуревает тебя и подхватывает, как ураган? Боже, откуда все это взялось? Может быть… это у нее от матери? Может быть, та же лихорадка побудила мать убежать с ирландцем, пока отец лежал в гипсе? Верно, это у нее в крови, наследственное, и требует своего… Кажется, кто-то идет?.. Да! Это он…

Алиса Гарвей вскакивает, не успев собраться с мыслями, следуя велению инстинкта, хватает стоящий на туалетном столике флакон духов, смачивает лиф и, выскользнув за дверь, бросается к выходу.

Это действительно Керголец. Восатка с той чернобровой кошечкой зашел так далеко, что Карел решил не мешать товарищу. Когда они с Бурешом выбрались из таверны, в голове у него шумело от обильных возлияний, но несколько глотков чистого воздуха, приятно освежавшего в эту лунную ночь, рассеяли дурман. Осталось лишь пылкое, разбуженное желание.

— Куда двинем? — спросил он у Буреша.

— Никуда, Карел. У тебя слишком много денег с собой.

— Глупости. Я знаю, что делаю. Можно зайти в «Черный виноград». Там приличные девочки… Только поздно уже… Все кабинеты заняты… Эх, проклятая жизнь… Девки, девки — и ничего больше… А эта Адель симпатичная, чистенькая такая, смазливая… Ну и бестия же этот Ференц!.. Осатанел прямо… Ей-богу, Гонза, гляди, ни одной бабы! Все уже по рукам разошлись, разобраны, распроданы, тьфу, дьявольщина, подохнуть можно. Куда деваться? Ну, скажи, Гонза, где найти красивое и чистое создание? Придумай же что-нибудь, черт тебя подери, ведь ты же образованный…

Но Гонза Буреш говорит, что уже поздно, и куда бы они ни пришли — ничего, кроме отбросов, их не ждет; самое разумное — вернуться домой. Он проводил Кергольца до середины Репербан, перевел его через улицу на небольшую площадь перед цирком, похлопал по плечу и посоветовал лечь спать.

Керголец направился было к цирку, но едва Буреш скрылся из виду — остановился.

«Неужели после такого вечера оставаться одному? — гудело у него в голове. — Постой хоть тут немного… Подожди… Может, случай пошлет тебе кого-нибудь… Белоснежную, прекрасную, благоуханную… Может быть, она уже идет сюда, и было бы грешно упустить такой случай… Сосчитай хотя бы до ста, вдруг повезет. Ра-аз, два, три, че-е-тыре…»

Керголец стоит в лунном свете, за спиной — здание цирка с потушенными огнями, впереди — пустынная улица, по которой время от времени ковыляет, пошатываясь, запоздалый кутила. Керголец считает медленно, растягивая слова — двадцать семь… Но счастья нет как нет. Не досчитав до ста и махнув рукой, он сдвигает шляпу на затылок и шагает к цирку. Собачья жизнь! Теперь еще буди старика Гарвея, чтобы тот отпер дверь…

Но что это? Дверь приотворена! Керголец напрягает зрение — и в самом деле! Кто-то стоит в дверях… Кто-то в белом… Керголец прибавляет шагу.

— Рыженькая?! Ты что тут делаешь?

— Вас дожидаюсь.

— Меня?

— Да, чтобы вам не будить папу.

Алиса стоит в темном коридоре, высокая, стройная, и шепот ее опьяняет, как ласка. Керголец замирает подле нее, вдыхает аромат ее тела. Рука его невольно поднимается, обвивает девушку, обхватывает сзади под лавиной волос. Алиса вся напряглась, будто заледенела; какую-то долю вечности держит он ее так, и вдруг строптивая линия ее спины обмякает, и Алиса безмолвно припадает к Кергольцу руками, губами, грудью — всем телом.

Медленно, осторожно достает Керголец ключ от своей двери; медленно, осторожно приближается к ней, не отрываясь от прильнувшего к нему обжигающего тела. Они переступают порог, и его охватывает неизъяснимое блаженство, и голова победоносно отсчитывает: «Девяносто восемь, девяносто девять, сто!»

А в это время за запертыми дверями «Невесты моряка» сержант Ференц Восатка перебирает черные кудри Адель Мозеке и напевает:

— Твои глаза ко мне взывают,
Твои глаза с мольбой глядят.
Но те же очи отвергают,
И убивает тот же взгляд!

XV

Господин Гаудеамус неожиданно приехал из Берлина и прямо с вокзала направился к директору Бервицу.

— Итак, свершилось, — начал он, как только они остались вдвоем. — Кранц купил здание на Фридрихштрассе, которое арендовали французские конные труппы. Здание весьма удобно, там можно с успехом выступить весной, если вы с Кранцем договоритесь. Он не прочь приехать на недельку-другую в Гамбург и взамен согласен предоставить в ваше распоряжение берлинское здание.

Это известие взволновало Бервица. Попасть хотя бы ненадолго в Берлин было давнишней его мечтой, но там вечно торчал какой-нибудь антрепренер, и конкурентам приходилось довольствоваться далекой периферией. В то же время Бервиц ощутил высокомерную неприязнь потомка старой цирковой фамилии к человеку без роду и племени. Кранц теперь владел цирком; сам Бервиц стал хозяином помещения всего на полгода раньше, но он был в Гамбурге старожилом и думал о берлинском выскочке как о жалком пришельце. Попав в щекотливое положение, Бервиц первым долгом взял большую черную, настоящую гамбургскую сигару, откусил кончик и, облизав нанесенную листьям рану, неторопливо, будто совершая обряд, стал ее раскуривать. Он внушал себе, что выигрывает таким образом время на размышления, хотя размышлял он лишь о том, что выигрывает время и что когда у него задумчивый вид — это производит на людей впечатление.

— Ну хорошо, барон, — произнес он наконец. — Стало быть, Кранц заинтересован в том, чтобы выступить в моем здании, и приглашает меня в свое. Допустим, барон, допустим. Но достаточно ли велико и представительно берлинское здание, подойдет ли оно для цирка Умберто? Я не видел его. Меня оно никогда не интересовало… Ведь у нас теперь большая программа, я даю пантомиму на злобу дня, колоссальный сюксе, обязательно побывайте! «Север против Юга» — никто до такой штуки не додумался, кроме меня. Я играю в ней стрелка и шерифа, словом, вы должны непременно посмотреть, барон. И потом: дорос ли Кранц до выступлений в Гамбурге? Местная публика, как вы знаете, избалована оригинальными номерами и новинками… Этому молодцу трудненько будет тягаться с цирком Умберто…

Господину Гаудеамусу пришлось проявить просто-таки чудеса словесной эквилибристики, всячески нахваливая Кранца и неизменно признавая в то же время превосходство Бервица. Он говорил пламенно, ибо Кранц посулил ему тысячу марок, если его труппе удастся попасть в гамбургское здание и он сможет показать этому гордецу Бервицу, где раки зимуют. Господин Гаудеамус любил подобные дипломатические миссии с финансовой подоплекой. Долгие годы он жил в тесном соприкосновении с цирком, его профессией стало ежедневно восхвалять мастеров манежа и их искусство, для чего у барона имелся широкий ассортимент красивых фраз и сногсшибательных сравнений, но сам он смотрел на артистов цирка как на чудаковатых, хотя и добродушных бродяг, способных придавать значение такой ничтожной мишуре, как звание маэстро. Для него самого существовало одно-единственное искусство — высокое искусство жить. Он слышал в венском обществе, что выдающиеся и подлинные художники приходят к славе лишь через тяжкие испытания, лишения. А чем иным были для него ужасные годы галицийского изгнания? Там он научился ценить каждое мгновение, прожитое красиво и полно, ценить не связанную никакими обязательствами свободную жизнь. Поэтому-то он так и любил свои бесконечные разъезды по делам цирка Умберто. Они развязывали ему руки; путешествуя, он мог проявить свои таланты в преодолении повседневных трудностей и в любой момент сбросить маску господина Гаудеамуса, чтобы с величественным жестом появиться на сцене в качестве ротмистра барона фон Шёнштейна. Он вел двойную игру, причем играл с наслаждением, учитывая все возможные последствия: господин Гаудеамус никогда не упускал случая подарить господину ротмистру приятный вечерок. Дохода, который обеспечивал ему цирк Умберто, не хватило бы, конечно, на исполнение обеих ролей: можно было прилично содержать господина Гаудеамуса, но господину барону тогда пришлось бы туго. И вот тут-то его выручало высокое искусство жить, основы которого барон постиг еще на канцелярской и ремонтерской службе в Галиции. Господин Гаудеамус умел широким жестом подкупить власти в пользу цирка Умберто; не менее элегантно ухитрялся он принимать взятки от поставщиков. Ведя кочевой образ жизни и уверенно используя обаяние собственной персоны, он умел окружить себя друзьями, которые были счастливы, если им дозволялось угостить барона и щедро одарить его; выступал он и в качестве посредника в разного рода интригах и спекуляциях, вследствие чего ему всегда что-нибудь да перепадало. Не подвизайся он в роли барона, он обладал бы уже значительными сбережениями на будущее, но барон умел, не задумываясь, промотать то, что накапливал оборотистый господин Гаудеамус. Впрочем, Гаудеамус не огорчался — не в этих ли стремительных взлетах и падениях заключается прелесть жизни?! Что ни говорите, а наибольшего успеха лихой Макс добивался все же как барон и ротмистр. В этом качестве знал его и Кранц; преисполненный глубочайшего благоговения перед всем аристократическим, с детства связанный с лошадьми, этот человек приходил в восторг, если доводилось оплатить текущие расходы господина барона, а порою предложить ему и более солидное вспоможение, которое тот величественно принимал в долг на вечные времена. Идея взаимного обмена визитами принадлежала Гаудеамусу. Сперва он внушил ее Кранцу, теперь старался заинтересовать Бервица: барон надеялся выиграть от более тесного сотрудничества обоих цирков, получая вознаграждение как с той, так и с другой стороны.

Предрассудки и антипатии Бервица не доставили ему, в сущности, никаких хлопот — его надежными союзниками были самолюбие и тщеславие директора. Как, это он-тo, Петер Бервиц, испугается состязания? Отступать, когда Кранц явился к нему на поклон со столь заманчивым предложением?! Словом, беседа закончилась так, как того хотел господин Гаудеамус: было условлено, что Кранц прибудет в Гамбург, посетит цирк Умберто, после чего оба директора встретятся в отеле для продолжения переговоров. С Кранцем в качестве «партнера» приедет господин Гаудеамус. Бервиц же изберет своим доверенным лицом кого-либо из здешних, человека, который не станет подымать шум, увидев двойную игру Гаудеамуса. После краткого раздумья Бервиц остановил свой выбор на капельмейстере Сельницком.

Ни одного репортера не оказалось на вокзале, чтобы описать гамбуржцам ту торжественную, поистине историческую минуту, когда два короля манежа впервые встретились друг с другом. Встреча была пышной. Барон фон Шёнштейн стоял рядом с Кранцем, величественный, как шеф протокольной части, а господин Сельницкий, в богатой шубе, выглядел подле Бервица тайным советником. Когда Кранц и Бервиц, держа шляпы в левой руке, шли навстречу друг другу, впервые проявилась общность их мышления — в голове у обоих разом мелькнуло: «Ишь, этот каналья тоже приобрел ради такого случая новый цилиндр!»

Директор Кранц, широкоплечий атлет с густыми черными усами под монументальным носом, протянул руку в желтой перчатке из грубой свиной кожи; руку директора Бервица обтягивала белая лайка. Пожатие было богатырским, перчатки едва не лопнули. Обменявшись любезностями, антрепренеры вышли на привокзальную площадь, где их уже поджидал Ганс с коляской, запряженной двумя липицианами. То были Орест и Кардинал, последние из упряжки, возившей некогда директорский экипаж; благодаря своему высокому ходу они уже издали бросались в глаза. Вначале Бервиц собирался приврать, сказать Кранцу, что это кладрубские жеребцы, которых он держит для своих личных надобностей, но потом вспомнил, что гость разбирается в лошадях и легко обнаружит обман. Господа уселись в коляску и с такой помпой покатили по городу, что даже видавшие виды полицейские брали под козырек, полагая, что это какие-то высшие государственные чины. Приехав в цирк, все тотчас отправились на конюшню. Приятно погреться с мороза! В конюшне было жарко, оба директора едва успевали отирать нот с багровых лиц и шей, сдавленных тугими крахмальными воротничками. Кранц еще дома решил не курить фимиама этому индюку Бервицу, но когда он вошел в конюшню и, глянув себе под ноги, обнаружил, что пол выскоблен и устлан длинной соломой, а ясли вымыты, отметил про себя, что конюшня у этого турецкого паши содержится в образцовом порядке. Кучера и конюхи стояли подле лошадей, одетые с иголочки, и отдавали честь проходившим мимо господам. «Хозяин ты неплохой, — думал Кранц, — но этими штуками меня не проймешь». Подойдя к ближайшей лошади, он погладил ее и незаметно взглянул на перчатку. Гм, ничего не скажешь, на перчатке не осталось ни пылинки. Немного погодя, остановившись перед липицианами, он вынужден был признать, что такой группы в его конюшнях нет. Его слабостью были тракенские кони, огневые, выносливые, пригодные ко всему; он ценил лошадей понятливых, сообразительных и терпеливых, за красоту же держал лишь нескольких жеребцов. Но тут, у Бервица, он понял, что специально подобранные группы лошадей одной породы не лишены своеобразной прелести. Господа нашли наконец тему для разговора; в сдвинутых на затылок цилиндрах и отмякших воротничках, они переходили от животного к животному, ощупывали мускулатуру, осматривали зубы и копыта, измеряли рост и длину лошадей, спорили о том, действительно ли сивые нерешительны, вороные — меланхоличны, а гнедые — диковаты; о том, что полезнее — вечернее или утреннее кормление и сколько литров воды можно дать лошади после выступления.

В разгаре этих дебатов, целиком поглотивших хозяина и гостя, вдруг загремела музыка — близилось начало представления. Господин Кранц лишь мельком взглянул на слона Бинго и на зверинец, который не слишком-то его интересовал. Слона у него, правда, не было, зато он держал четырех верблюдов и жирафа, и не сомневался, что его уссурийские тигры сильнее любого хищника и больше понравятся зрителям. Он окончательно потерял интерес к клеткам, когда почувствовал, что «пошел зритель», — Кранц был слишком директор, чтобы не присутствовать при этом. Когда начинает стекаться публика, когда, как говорят в цирке, «идет зритель», ни один директор в мире не усидит дома или в гардеробной; ничем не выдавая себя, он смешается с движущейся толпой и займет пост где-нибудь между подъездом и залом, чтобы «принюхаться» к публике, выяснить, нетерпелива ли она, или безразлична, изысканна или проста, городская или деревенская. Все это, а также масса других деталей, влияет на ход представления, и опытный директор, как и его ближайшие помощники, уже по зрителю может определить, какова будет атмосфера и на чью долю выпадет наибольший успех. Как им это удается — одному богу известно: ведь цирк нередко выступает в незнакомой стране, в незнакомом городе, перед людьми, говорящими на совершенно незнакомом языке; однако им достаточно с полчасика потолкаться среди людей, чтобы зарядиться излучаемыми толпой флюидами. Безмолвное, настороженное, пристальное наблюдение за зрителем — это директорская увертюра, которой они ни за что себя не лишат. И Кранц, побуждаемый стремлением раскусить гамбургскую публику, тоже прибег к этому испытанному способу. Он стоял с Бервицем в закоулке у входа, прислушивался к возгласам билетеров, переводил глаза с одного на другого, а когда основной поток зрителей схлынул и оркестр заиграл последний марш, сказал Бервицу:

— Превосходно. Зритель первоклассный. Укротители и «высшая школа» будут иметь сюксе.

Представление в тот день было, разумеется, из ряда вон выходящее. Ни о чем не оповещая соперника, Бервиц велел подготовить парфорсную программу: тридцать два номера вместо двадцати одного следовали друг за другом в стремительном темпе; сюрприз сменялся сюрпризом. Кранц сидел развалясь в ложе вместе с бароном Шёнштейном. От его взгляда не ускользнуло даже простое загребание опилок на манеже. Цилиндр на его голове то и дело перекочевывал с затылка на лоб и обратно, что было, как отметил про себя Гаудеамус, верным признаком неподдельного интереса.

Вечером оба магната со своими доверенными уселись за роскошный ужин в отеле «Метрополь». Все блюда господин Гаудеамус заказал заранее: черепаховый суп, Saumon du Rhin grillé, sauce anchovis, Boeuf sale a l’anglaise, Poulard au consommé, sauce béarnaise, Talmousse au fromage de Parme, Meringues á la crême, Glaces, Desserts[127] — словом, ужин, достойный державного рода Умберто. Все было продумано, в том числе и последовательность, в какой должны подаваться вина; господам оставалось лишь повязать салфетки. Тем не менее, когда седовласый метрдотель приблизился с бутылкой золотистого шерри и, почтительно заложив левую руку за спину, вознамерился наполнить первые рюмки, господин Кранц наложил свою могучую лапу на рюмку и добродушно провозгласил:

— А не выпить ли нам шампанского?!

Господин Гаудеамус заметил на это, что всему свое время, да и к мясному больше подходят другие вина. Но Петер Бервиц поддержал Кранца.

— Другие? — начальственным тоном возразил он Гаудеамусу. — Пейте, барон, что вам угодно, а за моим карманом не присматривайте, я и под мясное могу заказать шипучку!

Господин Сельницкий, желая хоть раз вдоволь полакомиться изысканным напитком, нашел целесообразным не мешать вина, дабы не вызвать столкновения между ними. И, к тайной досаде гурманского сердца фон Шёнштейна, со стола исчезли рюмки для шерри, бокалы для пива, мозельского и бургундского вина, и крепкий бульон пришлось запивать шампанским.

Учитывая это обстоятельство, господин Гаудеамус принял все меры к тому, чтобы уже за рыбой обсудить дело, ради которого они, собственно, и собрались. Он так ловко, наглядно и просто обрисовал ситуацию, что оба соперника, продолжавшие еще коситься друг на друга, с удивлением взглянули на него и нашли изложенные бароном условия вполне приемлемыми. Речь шла о простом обмене помещениями по окончании зимнего сезона сроком на шесть недель, с правом пролонгации. Сроки предлагалось уточнить в ходе специальных консультаций, с учетом планов обеих сторон. Поговорили еще немного о том, о сем, и, прежде чем подали очередное блюдо, Бервиц и Кранц ударили по рукам, а господин Сельницкий поспешил наполнить бокалы. Атмосфера за столом сразу оживилась, беседа потекла более непринужденно.

Меню, составленное господином Гаудеамусом, было одобрено; особенно угодил он обоим магнатам солониной, несколько менее — цыпленком, которого Кранц никак не мог подцепить на вилку. Но к концу Петер Бервиц обнаружил, что забыта непременная принадлежность парадного ужина — икра! Господин Сельницкий, заметив философски: «Чего нет, то будет» — тотчас подозвал щелчком официанта. Тот было ужаснулся, когда ему в промежутке между двумя сортами мороженого заказали икру, но не подал вида. Секунду спустя на столе уже поблескивало «черное зерно», как называл икру Кранц. Петер Бервиц, кряхтя, с переполненным желудком, красный от еды и вина, получил наконец повод сообщить «берлинскому рейткнехту» о том, что вдоволь полакомился икоркой в Петербурге, где его навещал царь всея Руси. Произнеся магическое слово «царь», Бервиц вошел в раж и, уписывая ложкой икру, стал шумно и многословно похваляться перед соперником. Из его слов явствовало, что с царем они были на ты. Кранц усомнился в столь интимной близости Бервица к государю.

— Ну как же, — выпятил грудь Бервиц, — в архиве цирка Умберто хранятся письменные свидетельства. В Питере был один старичок профессор, надворный советник, этакий седовласый крот — все, бывало, что-то строчит. Так тот вытягивал из меня историю цирка Умберто и вообще нашего ремесла, а потом прислал мне несколько писем. Как-никак речь шла об искусстве, а не о каком-нибудь балагане. Да… И вот этот профессор, зная, что царь очень любил со мной беседовать, в каждом письме приписывал сверху в виде обращения: «Carissime!»[128]. Можешь посмотреть, Франц хранит эти письма как документ.

— Куда загибает старик, а? — наклонился господин Сельницкий к господину Гаудеамусу. — Теперь он заставит его проглотить персидского шаха с турецким султаном, и они поругаются.

— Персидский шах еще куда ни шло, — вполголоса ответил хладнокровный Гаудеамус, — но турецкий султан определенно толстоват для Кранца. Перед Царьградом надо будет свернуть…

— К девочкам… — выдавил старина Сельницкий и прослезился.

— Этот номер предусмотрен в моей программе, — кивнул барон.

И действительно, тщетно пытался Кранц переплюнуть Бервица, рассказывая о своем успехе у высшего дворянства, — что такое гессенский курфюрст по сравнению с персидским шахом? Тегеранскую эпопею Кранц выслушал, стиснув зубы. Только за то время, пока Бервиц рассказывал ее, было опорожнено пять бутылок; у господ уже основательно шумело в голове, и господин Гаудеамус предложил отправиться куда-нибудь в другое место выпить черного кофе.

— И коньяку, — добавил господин Сельницкий. — Теперь самое время выпить коньяку; впрочем, до этого не мешает пропустить еще по рюмочке сливовицы.

Собутыльники довольно шумно поднялись со своих мест и еще более шумно спустились вниз, в подвальчик «Элизиум», заняв там обтянутую красным плюшем ложу с высоким зеркалом в глубине, перед которым стояли макартовский букет[129] и две подставки с искусственными пальмами. В зале играл квартет, первый скрипач низко кланялся им. Подле музыкантов возвышалась эстрада, на которой восемь полуголых девиц отплясывали кадриль, закончившуюся канканом.

— Глянь-ка, Бервиц, — Кранц потянул коллегу за рукав, — вон та, третья слева, рыжая, недурственно дрыгает ножками, а?

— Бутылку коньяку на лед! — распорядился господин Сельницкий.

— Славная пристяжная, — кивнул Бервиц Кранцу. — А что скажешь вон о той «буланой», справа? Гляди, какие у нее стройные ноги!

— Да… Только после пляски окажется, что она раскоряка, — высказал предположение Кранц.

— Ну что ты, взгляни, какая она голенастая! Ножки что у валенсианской кобылки!

— Господа, коньяк разливают, — раздался за их спиной голос Сельницкого. — Тончайший менье! Это во сто раз интереснее вашего бабьего ипподрома!

— Я полагаю, господа, — поднял рюмку господин Гаудеамус, — первым долгом нужно выпить за успех того дела, которое мы сегодня обговорили, а уже потом наслаждаться прелестями этого манежа. Ваше здоровье!

Выпили по одной, по другой, по третьей. Девицы внизу снова заплясали, и Бервиц с Кранцем пришли к выводу, что пышная «вороная» с челкой шотландского пони выглядит совершеннейшей чистокровкой. И у похожей на серну «гнедой», справа от нее, тоже недурная фигурка, правда — уши на манер мышиных, но зато она по крайней мере на полкулака выше своей товарки.

— Обе с огоньком, барон, — твердил Кранц Гаудеамусу, — взгляните только, какой высокий ход! Что значит порода!

— Только «гнедая»-то задыхается, — сипел Бервиц, — а «вороной» хоть бы хны.

— Можно пригласить их сюда, — предложил Гаудеамус.

— Не знаю, как мы будем жуировать вместе, — Бервиц сделал робкую попытку отказаться.

— Зовите, зовите, барон, — кивнул Кранц, — тут плачу я! Все равно девки мельтешат перед глазами, как на корде. Гляну хоть, что за спинка у этой «гнедой», нет ли у нее полосы: у всех сернообразных гнедых по хребту — змейка.

— А какую выберет барон? — хихикал Бервиц. — Что вы скажете о той брюнетке? Она похожа на тракенского жеребца.

— Нет, в отношении женщин я предпочитаю кладрубскую породу. Возьму-ка я вон ту, «сивенькую» сзади.

— А Сельницкий?

— Я пас, господа, я пас. Не буду вам мешать. Пойду… — Сельницкий неуверенно поднялся с места. — Пойду сыграю вам марш Радецкого. Этот марш — словно война, которую ведет прима-балерина. Вся слава монархии — в кончиках пальцев. Единственная в своем роде музыка, господа… Единственная… Шампанское в переложении для полкового оркестра…

Час спустя господин Кранц звал господина Бервица:

— Поди сюда, эй ты, хозяин турецкого зверинца, приди на мою окаянную грудь!

Но господин Бервиц уже свалился между ржущей «гнедой» и резвящейся «сивой», Кранц повернулся к Гаудеамусу, обхватил его за шею и свирепо зашептал ему на ухо:

— Помяни мое слово, барон, когда этот персидский полковник свернет себе шею со своими штучками, я возьму его к себе и буду выставлять напоказ!

Домой Бервиц вернулся в половине четвертого ночи. Его новый цилиндр был основательно помят, но на губах после прекрасно проведенного вечера играла тысяча улыбок. Едва он вошел в спальню, Агнесса зажгла свечу и села на кровати. Она все поняла, но не сказала ни слова.

— Дорогая, — заплетающимся языком начал Петер, стаскивая с себя одежду, — весной мы едем в Берлин. Это уже решено… Все было великолепно. И угощение, которое я устроил… и переговоры в «Элизиуме»… Поистине великолепно… Восхитительно… Всё — в одном стиле… Мы показали этому коневоду… что значат потомственные артисты…

— Так… — не спеша произнесла Агнесса. — А ты не был с ним груб?

— Ни в коем случае, — замотал Петер головой. — С трудом, но сдерживался. Все твердил себе: «Спокойствие, Петер, спокойствие… Ты же знаток лошадей… джентльмен…»

— Ну, ложись, ложись. Завтра в пантомиме я не стану держать перед тобой яйцо вместо мишени.

— И напрасно, — бормотал Петер, уже лежа под периной, — да я хоть сейчас в муху попаду…

Тем не менее на следующий день, стреляя из пистолета, он впервые пустил пулю на волос от цели.

XVI

После переговоров с конкурентом Бервиц пребывал в весьма благодушном настроении, что и помогло Карасу получить пятидневный отпуск для себя и Вашека. Карас попросил отпустить их на рождество, и патрон — неслыханное дело! — милостиво согласился. Они уехали в ночь на святого Стефана, впервые в жизни воспользовавшись чугункой. Из Праги им пришлось добираться по старинке, на лошадях, но и тут Карас смог позволить себе небывалую роскошь: до Будейовиц они ехали в почтовой карете. По мере приближения к родным местам волнение Караса нарастало. Он весь съежился и обмяк; два года мечтал он об этой поездке, надеясь, что односельчане помогут ему определить судьбу сына. Ох, не легко простому человеку сделать это самому! Совесть не дает покоя, а ума-разума не хватает. Люди вокруг советуют, не худые люди, но ведь они не могут снять этого бремени с твоих плеч; только ты, да покойница, в ответе за сына. И если есть еще кто-нибудь, кому впору сказать решающее слово, так это родная деревня. У нее, у родины, права на всех, все мы — ее, и не только согласно установленной законом бумажке. Деревня всем миром опекала нас, как родная мать, не удивительно, что у нее есть на нас права. Карас признает и уважает их; и то сказать — какое это облегчение, когда за твоей спиной целое село, твои дядья да тетки, они присоветуют, коли ты на распутье, одернут, если делаешь неразумное. Сразу чувствуешь себя увереннее: я хотел как лучше, но деревня против — и, слава богу, знаешь, как тебе поступить.

В этом весь Карас; тихий, задумчивый, работящий, но постоянно оглядывающийся на других, едва дело доходит до какого-нибудь важного решения. А главное, не по нутру ему слыть белой вороной. Отроду не был он так счастлив, как эти два года в цирке, но признаться в этом Антонин почел бы за грех. Все ж таки не следовало им наниматься в цирк, в деревне их не похвалят. А этого, полагал он, будет достаточно, чтобы отвратить Вашека от заманчивого, но сомнительного пути.

И вот они бредут домой. Навстречу своей судьбе. Поля заметены снегом, тонкие стволы в лесу пригибаются под его тяжестью; кругом тихо, и на душе благостно, как перед исповедью. Еще несколько шагов… «Гляди, сынок, вот и Горная Снежна…» Во-он домик Благи, Церги, сарай Шемберы, приходский сад, увенчанная колокольней неразбериха крыш и черных деревьев. Слава богу, добрались живы и невредимы.

— Смотри-ка у Церги новая крыша, а у Благи никак хлев побольше стал… Ну, да теперь не время глазеть по сторонам, прежде надо подняться вон на тот бугорок, где тополя. Сюда, Вашек, последняя могилка справа. Э, да она уже вовсе не последняя, еще трое померли, пока нас не было. А лиственничка принялась, подросла. Царствие тебе небесное, Маринка, вот и мы. Перекрести мамину могилку, Вашек, да помолимся. Встань на колени — не беда, что снег. «Отче наш…», «Богородица дева…» Вот, привел его к тебе, Маринка, жив, здоров; парнишка он хороший, старательный, ничего не скажешь. Но посоветуй ты мне, Христа ради, как быть с ним дальше. Я ни перед чем не постою, лишь бы ему хорошо было, подай мне знак, помоги определить его к какому ни на есть делу. И охраняй его, Маринка, как и прежде, ведь это ж твое дитя, благословенная среди женщин, благословен плод жизни твоей, аминь. Ну, Вашек, перекрести могилку три раза. Маме здесь покойно. Тихо… Ну, ну, будет плакать. Пойдем-ка мимо тех тополей. Чей это пес лает, не Ополецких ли?

— Нет, папа, это Цергов Орех, верно говорю — Орех!

— Неужто нас почуял? А вон уже кто-то приглядывается к нам. Кто ж такой? О, да ведь это же дед Крчмаржик — еще бы, не дай бог, прозевает что-нибудь! Бог в помощь, дедушка!

— Благодарствуй… Батюшки светы, да никак Карас Тонда?! Откуда ты взялся, черт этакий, тебя тут, поди, с кошачьего мору не было! А мы, вишь, с Вашеком Зеленкой аккурат о тебе вспоминали, жив ли, или уж богу душу отдал. Где тебя нелегкая носит? Ну, здравствуйте, здравствуйте, живы-здоровы, значит. Как сынок? Росточком-то не больно вышел, а, видать, крепок в кости, небось любое дерево смахнет, а, Вашек? А я, вишь, стою и думаю: откуда это они идут — а вы, верно, с кладбища, у Маринки были, царство ей небесное. Не забыл еще, хороший ты муж, Тонда, право слово. Жена есть жена, даром что в земле сырой. Как же ты без нее хозяйствуешь, без бабы-то? Э, да что я такое спрашиваю, известное дело: что имеем — не храним, потерявши — плачем. Ну, пойдемте, пойдемте, чего мы стоим на морозе, как снеговики, задувает нынче окаянный, на святого Стефана так закрутило — в самую пору на печи лежать. А ведь ваших-то дома нету, с обеда на немецкую сторону подались, лучину повезли, да деревянные миски, да косовища, да всякую мелочишку, раньше восьми не воротятся. Живут, говоришь, как? Да ведь и малым цепом какую ни на есть толику за год намолотишь. Коли не льется, так каплет. Оно точно, хлопот хватает, но, как говорится, без труда не вытащишь и рыбки из пруда. Коза у них да чушка в хлеву повизгивают, так вот и перебиваются помаленьку. Куда ж нам теперь путь-то держать? Может, прямо в трактир, к Новотным, самое верное, у них завсегда двери открыты. Э, да ты, брат, не юли: чтобы циркач кружки пива напугался — в жизнь не поверю. Идем, идем, а ты, Вашек, сбегай покуда к кому-нибудь, да вот хоть к Цикартам, то-то Ирка глаза вылупит! А дядьке, Иркиному отцу, передай, чтобы шел к Новотным на пиво: скажи, что мы там с твоим батей… Бог в помощь, Новотная, глядите, какого гостя вам привел. Карас Тонда, циркач, ну да, он самый, никак вы его не признали, с чего бы это, вроде бы такой же толстозадый, как и был. Нацедите-ка нам по жбанчику, за встречу, чтоб тебе… Вот скамейка, Тонда, залезай, как на полати. Ну, бывай здоров, парень, тебе и невдомек, как отрадно мне видеть тебя: думал, окочурился ты там.

Только добрый глоток прервал излияния болтливого деда Крчмаржика. Отдышавшись, он снова заработал языком:

— А вы, Новотная, послали бы кого по домам — к Зеленкам, к Цергам, к Ополецким, к Падовцам — ко всем каменщикам, пусть поспешают: гость, скажите. Что, что? Ох, уж эти бабы! Говорю: пошлите ко всем, кроме богатеев, — те, вишь, чтоб им пусто было, мягко стелют, да жестко спать, охота в своей компании побалакать. Все, все прибегут как миленькие, еще не родился такой каменщик, чтоб дома усидел, когда бочка зовет. Ну, Тонда, рассказывай, какие-такие у вас циркачки, слыхал я — бабы лучше не надо, того и гляди приворожат, окаянные. Небось попользовался, а? Я тебе так скажу: ежели баба тощая, так уж не иначе как стерва, тут и сомневаться нечего, закон, а ежели старуха, опять же — хрен редьки не слаще, в коровнике-то мускатом не пахнет. Циркачка — дело иное… Вот оно и выходит: что имеем — не храним, потерявши — плачем…

— Обожди, дед, — прервал его наконец Карас. — Скажи лучше, как вы узнали, что мы с Вашеком при цирке? Я ж никому не писал…

— Об этом, вишь, мильнеровские ребята сказывали. Воротились в тот год худющие, в гроб краше кладут, и денег — что у жабы волос. А о тебе говорят — ловкач, мол, этот Карас, мы по дворам ходили, а он в цирк подался…

— Да ведь я никого из них не встречал!

— Верно, уж как-нибудь дознались, не с потолка же взяли. У нас тут всю зиму только и разговору было, что о каменщицком деле да о тебе: с работой нынче худо, а ты вон как ладно пристроился. И только это весной потянуло — гляжу, собрались ребята да заместо стройки — айда к циркачам подряжаться…

— Что это вы такое говорите, дедуся?! — ужаснулся Карас, схватив старого Крчмаржика за руку.

— Что говорю, то и говорю, небось врать не стану… Разбрелись кто куда, потому как, вишь, не сыскалось такого цирка, чтобы взять всех зараз. Пробыли они там до зимы, только в начале ноября воротились. Ну и разговоров было — о том, о сем, где как живут. Они-то мне и рассказали про циркачек, иначе откуда мне знать, какие они из себя. Наговорили с три короба, но все в один голос: мол, Карас — голова, знал, что делает, памятник ему поставить мало…

— Да что вы мелете, дедушка?

— Вот те крест, Тонда, ты ж ведь чисто спаситель всей деревни, облагодетельствовал в голодное время — так все и говорят: дескать, надоумил людей, не то бы померли с голоду…

— Что же, так все и пошли в цирк?

— Все как есть: Церга, Зеленка, Ополецкий, Цикарт, Падовец, наш Франта, Блага, куда ни глянь — сплошь циркачи, каменщицкое дело нынче в загоне…

— А что Мильнер поделывает, артельщик? — горестно воскликнул изумленный Карас.

— Мильнер? Эка хватил, артельщик! Какой из него артельщик, такая же мелкая сошка, как и наш брат. Коли тишь да гладь — отчего не покуражиться, дело немудреное, а вот ежели какая незадача — тут ты и покажи, каков ты есть артельщик! А Мильнер, вишь, ни мычит ни телится; приходят к нему Цикарт с Благой, так, мол, и так, ты артельщик, присоветуй, что делать: соломой дыру затыкать или заплата какая найдется? А коли не знаешь, так слушай: порешили мы в цирк завербоваться, на манер Караса, мол, летом там дела хоть отбавляй. А он им и отвечает, Мильнер-то: дескать, занятие это несерьезное, все одно что по дворам играть, надо, мол, приискать дело посолиднее. Ну, какой он после этого артельщик?! Чуть заклинило — сразу в кусты. По протоптанной-то тропке всяк пройдет, а вот пройти первому по бездорожью — не знамо куда выйдешь, в какую топь забредешь: для этого голову надо иметь, так-то…

Карас уже не слушал словоохотливого старика. У него опустились руки. Так вот он, ответ родной деревни, которого он так жаждал, тот спасительный ответ, который должен был вызволить, вырвать его из среды бродяг! Он рассчитывал на поддержку односельчан, а оказалось, чуть ли не вся деревня пошла в тентовики; товарищи предали его, обрекли на угрызения совести, нанесли ему удар в спину, застигли врасплох.

Не успел он собраться с мыслями, а уж они тут как тут, его дружки, вваливаются один за другим — Вашек, Ирка, оба Франты… Друзья радостно приветствуют Караса, обнимают его — дьявольщина, неужто все так и должно быть, неужто он не ошибся в выборе?! Трактир гудит, как во время ярмарки, каждый хвастает своей удачей, двое работают у Кранца, один ездит с Головецким, другой — с цирком «Националь», третий служит кучером в зверинце. Все довольны и веселы — что за жизнь! Брезент, канаты, мачты, бабы, и на трубе поиграть можно, и все это благодаря тебе, Антонин, Тоник, Тонда; молодчина Карас, ты парень не промах!

Антонин ошеломлен оказанным ему приемом, в ушах неотступно звучат слова старика Крчмаржика: «Что имеем — не храним, потерявши — плачем…» Нежданные почести льстят ему, он напускает на себя важность, изображает бывалого человека, одергивает желторотых и знай сталкивает свою кружку с остальными. Понемногу тяжесть будто растаяла, на душе стало радостно и спокойно, теперь он сам готов обнимать друзей — они избавили его от мучительных забот. Прибегает Вашек — сияющий, возбужденный; ох и удивил же он мальчишек своими флик-фляком, обезьяньим прыжком и сальто! Наконец в трактире появляется сестра Караса Каролина, она только что вернулась с мужем домой и узнала, кто приехал. Отец с сыном отправляются к ней ужинать и в убогой кухоньке перелом в сознании Караса завершается. Оба этих измученных жизнью человека, зять и сестра, превозносят его до небес: какое счастье, что он тогда ухватился за цирк, — в горах нынче голодно, да и на стройке не так-то легко найти работу. Кто знает, что сталось бы с семьями, если бы молодые хозяева не взяли пример с Караса и не приносили по осени скопленную за лето сотенную. Все, кроме толстосумов, вынуждены искать работу на стороне; сами они, к примеру, возят на продажу деревянный товар собственного изготовления и одно могут сказать — тяжелая и неблагодарная это работа. Из их сетований и жалоб Карас заключает, что и ему дома пришлось бы не сладко, и беззаботная жизнь на колесах начинает казаться ему раем.

В тот вечер они легли поздно: понадобилось немало времени, пока они рассказали друг другу обо всем. И вот Карас лежит в клетушке под тяжелой, холодящей периной, и в голове у него все встает на свое место: он просил Маринку дать ему знак, и он видел его на каждом шагу. От деда Крчмаржика, от родичей и сверстников, от деревенской детворы он только и слышал: ты хорошо сделал, Карас, что взялся за эту работу, ничего зазорного тут нет, ты вовсе не изменил родной деревне. Раз мы не можем прокормиться здесь, у себя, стало быть, надо идти на сторону, иначе нельзя — не помирать же с голоду! Только и на чужбине, вдали от родины, нужно оставаться верным себе, не затеряться в необъятных просторах, навещать своих, помогать им, как это и делает Антонин; Вашек, судя по всему, пойдет дальше отца и, даст бог, тоже не забудет о гнезде, из которого вылетел. Таков ответ, который приготовила ему Маринка. Да вознаградит тебя за это господь, голубушка; решено, аминь.

На следующий день у Караса хлопоты в собственном доме. Волнуясь, отпирает он дверь и входит в горницу — частица былой жизни! Но бог с ними, с чувствами, вон сколько тут пыли и паутины, а там, кажется, подтекает, придется залезать на крышу. Ну, да они возьмутся с Вашеком и к обеду наведут порядок. В полдень отец и сын отправляются навестить Маринкиных родственников, к кумушкам и кумовьям; всюду восторженные встречи, объятия, все рады видеть их здоровыми, узнать, что живется им неплохо. Проходит вторая ночь, и наутро, еще затемно, Карасы вновь спускаются вниз, к городу, к Будейовицам. Мир вам, снежненские хаты, пусть не погаснут ваши золотые огоньки, пусть вечно колышутся над вашими трубами султаны дымков — мы вас вовек не забудем — верно, Вашек? — даже если нам придется кочевать всю жизнь.

Когда отец и сын возвратились в Гамбург, обитатели «восьмерки» не узнали Караса-старшего — до того он оживился, до того стал разговорчив. Они уж подумали — не посватался ли он дома к какой-нибудь вдовушке; им и в голову не приходило, что это торжествует его умиротворенная совесть. Незаметно пролетела масленица, минула зима, и первые весенние ветры снова принесли с собою приготовления к путешествию. На этот раз они уезжали без Ромео: Вашек делал заметные успехи, и Бервиц, решив, что теперь в труппе достаточно прыгунов, не возобновил контракта с берберийцем. Ромеовская ребятня подняла плач и вой — им так не хотелось расставаться с интересной жизнью в большом цирке! Но энергичному папаше с помощью затрещин удалось в течение одного дня выбить из голов своих отпрысков всю «умбертовскую» дурь, и однажды, в четверг, шумное семейство облепило фургон, в который Ахмед запрягал своих лошаденок. Все, кто находился поблизости, пожали им на прощание руки. Ахмед Ромео, сын Мехмеда Ромео, сына Али Ромео, сына Омара Ромео, обратился лицом к востоку и затянул торжественное, сходящее на полутона:

— Ла-иллах, илла-лах, Мухуммадун расулу-лах!

Затем он щелкнул кнутом и запел суру Пчелы:

— Бог сделал ваши повозки жильем вашим, из шкур животных сотворил легкие шатры, их удобно перевозить с места на место…

Дети налегли на вагончик — осенью он глубоко увяз в раскисшей земле и теперь не хотел вылезать из еще не оттаявшего грунта. Госпожа Ромео помахала из окна платочком, умбертовцы прокричали: «До свидания! Auf Wiedersehen! Au revoir! A rivederci» — и синий фургон затерялся на гамбургских улицах.

Вашек стоял ближе других. Он расставался со своим первым учителем, и хотя учение можно было скорее назвать мучением, у мальчика защемило сердце, когда господин Ахмед Ромео обнял и поцеловал его в обе щеки. И с ребятами тоже было жаль расставаться. Сколько раз Вашек дрался с этими оборвышами и плутами, но вот они обступили его, один за другим вежливо подавая руку, и Вашеку стало грустно: ребята уедут, и он никогда больше с ними не встретится. Слезы текли по его щекам. Он слизывал их, чтобы никто не заметил, и удивлялся, какие они соленые. А слезы все текли и текли, и удаляющийся фургон виделся ему, словно в кривом зеркале. Но в тот момент, когда повозка сворачивала за угол, Паоло, сидевший позади, обернулся, замахал руками и крикнул: «Даблкау!» С быстротой молнии Вашек нагнулся за камнем, но, пока он выковыривал его из промерзшей земли, фургон исчез. Мальчик утер глаза — в них сразу высохли слезы — и повернулся лицом к цирку. Оттуда, спотыкаясь и плача навзрыд, бежала Еленка.

— Ты чего ревешь? — крикнул Вашек.

— Я… Я несу… Я хотела дать Паоло с собой кусок пирога… А они уже уехали!

Вашек было рассердился, но овладел собой.

— Не хнычь, Еленка. Паоло — прохвост. А раз уж ты принесла пирог, так мы его можем съесть вдвоем.

Они вошли в неосвещенный зал и почти на том самом месте, где недавно Паоло объяснялся Еленке в любви, устроили пиршество в память о юном африканце, к которому девочка была преисполнена нежности, а мальчик — презрения.

Несколько дней спустя снялся с якоря и цирк Умберто. Когда фургоны уже тронулись, пришел Восатка с известием о том, что минувшей ночью умер Гейн Мозеке. Дважды за зиму, не оправившись от простуды, вставал он за стойку, на третий раз у него сделалось воспаление легких, и организм не выдержал.

— А мы и на похоронах не сможем быть, — покачал головой Керголец, стоя среди разворачивавшихся возов.

— И так и так не смогли бы, — отозвался Восатка, — бедняга пожелал, чтобы его похоронили на родине.

— Куда же его повезут? — спросил Буреш; он уже сидел на жеребце и держал лошадь Восатки.

— В Букстегуде, — ответил сержант и, подтянув подпругу, вскочил в седло.

— Букстегуде… Букстегуде… — прошептал Карас.

Из далекого прошлого на него повеяло чем-то трогательно знакомым. Да, Букстегуде было первым местечком, через которое они в Вашеком проехали в тот раз навстречу неизвестности. Тогда это название явилось для Антонина символом загадочной судьбы, таинственного будущего. Теперь же Карас ощутил его лишь как слабый аромат былого. Букстегуде, городок, каких тысячи на земле… Люди там рождаются, как и повсюду. Рождаются и умирают. Приезжают умирать, а то и возвращаются уже мертвыми…

Это было последнее, о чем подумал Антонин, залезая в вагончик.

— …как этот толстяк Мозеке. Во что бы то ни стало — быть верным Горной Снежне!

Часть третья

I

Чудесное мартовское воскресенье, у набережной вьются чайки, часы на соборе святого Павла бьют десять. Розалия Лангерман, уже взрослая барышня, быстрым шагом направляется ко входу в городской сад. На ней крохотная надетая набекрень шляпка и длинная юбка с турнюром. Она торопится, но не может сдержать улыбки: ведь молодой человек в сером пальто, который прохаживается у входа, — это Вашек, прославленный укротитель из цирка Умберто. Он нетерпеливо поджидает ее, хотя она вовсе не опаздывает! Разве не сам он шепнул вчера: «Ровно в десять!» А ведь она могла и опоздать — три весенних платья нужно было доделать еще сегодня, чтобы их успели разнести до обеда. Вчера она провозилась с ними до десяти вечера, а в половине восьмого утра уже снова сидела в мастерской. У нее всегда дело спорится, но сегодня игла буквально мелькала в ее пальцах, ибо сердце Розалии преисполнено блаженства — в десять часов ее ожидает желанное, сладостное первое свидание.

Боже мой, что же приводит людей к счастливому свиданию? Она любила Вашека с детских лет, с тех пор, как он появился у них вместе с отцом и властно вторгся в ее невинные игры. С каким сердечным участием следили они с матерью за его успехами, когда маленький Вашек еще только учился ездить и прыгать. Год за годом он и его отец возвращались к ним, и всякий раз Вашек приезжал, обогащенный новым опытом, пока не стал вызывать всеобщее восхищение своим жокейским и акробатическим искусством. Года три назад господин Буреш заявил, что Вашек — уже взрослый мужчина и обладает всеми качествами первоклассного жокея. А через несколько дней после этого Вашек, громко смеясь, рассказывал о панике в цирке, вызванной исчезновением укротителя, их капитана-француза. Великан сбежал со страху перед госпожой Гаммершмидт, сбежал вместе с тиграми и помощником, опасаясь, как бы вдова не женила его на себе. Но львы и медведи остались — они принадлежали Бервицу, и кому ж еще было работать с ними, как не Вашеку: он вырос вместе с львятами, ежедневно кормил их, ухаживал за ними, а двух младших, Суматру и Борнео, еще мальчиком носил на руках. Розалия помнит, как она испугалась, узнав, что отныне Вашек ежедневно будет входить в клетку ко львам; тогда ее сердце впервые так странно сжалось… Ведь это опасно! Но Вашек смеялся и успокаивал ее. Пустяки, говорил он самоуверенно, львы и тигры — это всего-навсего большие игривые кошки; с ними просто нужно уметь обращаться. Ее эти доводы не утешили, и именно в те дни она поняла, что любит его как родного. Ее радовало, что и господин Карас был недоволен и уговаривал Вашека не заигрывать со зверями, ведь львы — это совсем не то, что лошади. Но Вашек и слушать не хотел. «Это нас повсюду подстерегает, отец, — сказал он тогда, — и на лошади можно разбиться, и когда крутишь сальто — разве угадаешь? Тут я хоть знаю, с кем имею дело. И потом, не закрывать же цирк — это моя работа, мой долг; все должно идти своим чередом». Так он начал выступать со львами и медведями, а год спустя взялся за дрессировку новых тигров, которых приобрел Бервиц. Сколько страху она натерпелась, с каким волнением прислушивалась изо дня в день к его шагам на лестнице, с какой тревогой окидывала его взглядом — не висит ли рука на перевязи! А когда весной они уехали — стало так одиноко, так тоскливо и грустно… Тут-то Розалия и осознала всю меру своей любви — пожалуй, брата она любила бы меньше. Она вся трепетала, думая о нем, и чуть не сошла с ума от радости, когда они с мамой получили известие — цирк возвращается и Вашек здоров. А он и не подозревал о ее чувствах. Приезжал к ним из года в год — все такой же загорелый, мускулистый, спокойный и сдержанный в каждом движении — и относился к ней все с той же товарищеской теплотой… не больше. Лишь совсем недавно, недели две тому назад, он вдруг загляделся на нее как-то по-особенному, ее даже в жар бросило, она смутилась. А в другой раз, когда они на минутку остались одни, он поймал ее за руки и произнес: «Знаешь, Розалия, ты очень красивая девушка». Потом он несколько раз нежно гладил ее по плечу, сталкиваясь с ней в прихожей или на лестнице. А вчера… Вчера он проскользнул к ней, когда она убирала комнату, крепко обнял ее сзади за плечи и тихонько сказал: «Розалия… Мы… Разве нам не пора кое-что сказать друг другу?» Она обомлела и даже не помнит, как выдавила: «Если ты так считаешь… Вашку…» А он, этот сильный и самоуверенный Вашку, который одним взглядом усмирял тигров и львов, боязливо оглянулся и прошептал: «Тогда приходи… завтра в десять… к воротам парка…» — и исчез. И вот теперь он здесь, ждет ее, уже заметил, идет навстречу, снимает шляпу и взволнованно говорит:

— Как хорошо, что ты пришла.

Они пожимают друг другу руки, и Розалия рассказывает, как спешила с шитьем, как боялась, что придется отвозить платья заказчицам и она не успеет сюда, — к счастью, хозяйка поручила это младшим мастерицам. А Вашек — они уже идут по аллее — рассказывает, в свою очередь, о зверях, ставших с наступлением весны невнимательными и нервными. Розалия говорит, что ее хозяйка в последние дни тоже нервничает, швыряет им все под ноги — вероятно, весна действует на нее так же, как на зверей. Вашек замечает, что это вполне возможно, хотя чаще люди более толстокожи, нежели хищные звери или слоны.

— Неужто слоны такие неженки? — удивляется Розалия.

— О, слоны — самые чувствительные животные, — убежденно отвечает Вашек. — Слоны пугаются малейшего шороха. Однажды у нас из клетки убежала белка и забралась в слоновник. Видела бы ты, какой шум подняли шесть наших слонов. Они ревели, рвались с цепей, дрожали мелкой дрожью, а мы никак не могли понять, в чем дело, пока не увидели наверху, под потолком, съежившуюся белку.

— А что сказал Ар-Шегир?

— Ар-Шегир очень рассердился. Он сказал, что слоны и гуси оберегают порядок в мире, и если бы каждый добросовестно исполнял свои обязанности, его любимцам не пришлось бы нервничать. И потребовал, чтобы белку казнили для острастки.

— Но вы, конечно, этого не сделали…

— Нет, и Ар-Шегир бранил нас за то, что мы не из царственного рода. Стареет. В этом году ему пришлось купить себе очки, и теперь у него прибавилось хлопот: оба слоненка то и дело стаскивают их с носа.

— Разве слоны такие проказники?

— У, еще какие! Тащат все, что им понравится, особенно — ключи от своих цепей.

— Что же они с ними делают?

— Прячут в сене или съедают. Чаще всего съедают. Со слонами глаз да глаз нужен.

Вашек замолчал. Розалия тоже притихла. Они не спеша шли рядом, забыв о животных и о хозяйке, думая только о том, как хорошо им вот так вместе гулять. Вашек взял Розалию за руку, и девушка подивилась тому, какая у него твердая, мозолистая ладонь. Тепло и сладостное волнение сковывали мысль, заставляли Розалию замирать от блаженства. Надо сказать ей что-нибудь ласковое — свидание, как никак! — страдал Вашек, не зная, с чего начать. Все, что приходило в голову, казалось невероятно глупым; к тому же, глядя на разрумянившееся лицо девушки, на ее сияющие глаза, он находил Розалию такой божественно прекрасной, что слова застревали у него в горле. Рядом с ним шла не девочка, участница его детских игр, а элегантная городская барышня. Кем он был в сравнении с ней? Простым парнем из цирка, который возится с лошадьми да клетками. Его самоуверенность как рукой сняло. Вашеку захотелось исчезнуть, забиться в какой-нибудь темный угол… Теперь бы заговорить, высказать все, что на сердце, но прервать томительное молчание страшнее, чем войти в клетку к тиграм. Да и что ей сказать? Розалия, я люблю тебя? Розалия, ты прекрасна? Если бы он хоть мог обратиться к ней на вы — это больше соответствовало бы его чувствам. И потом — как отнесется она к его признанию? Не посмеется ли над ним? Не обидится ли? Нет, пожалуй. Ну, а что, если… Что, если у Розалии уже кто-нибудь есть, и она гуляет с ним просто как с товарищем?! Он ей скажет: «Розалия, я люблю тебя», а она отшатнется и ответит: «Вашек, мне очень жаль, но я помолвлена с другим…»

Нет, быть того не может. Он бы сразу заметил. Да и она с такой готовностью согласилась прийти… И все-таки его гложут сомнения. Сколько раз в «восьмерке» рассуждали о женщинах, сколько советов, поучений и предостережений он получил, но никто никогда не говорил ему, как нужно объясняться с девушкой. Те-то, конечно, шли напролом, но Розалия — создание нежное и беззащитное, таких в цирке не водится. Как сказать ей об этом? И где? Кругом — люди, тоже все влюбленные. У других самое трудное уже позади, это видно по их блаженным лицам, они счастливее его… Добрых полчаса Вашек с Розалией бродят молча. Господи, что она о нем подумает, нужно хоть как-то развлечь ее, но чем? Не рассказывать же, в самом деле, как он рассекал утром половину лошадиной туши для зверей или как жеребец Кисмет не хотел вчера есть и только разбрасывал овес… Но ничего другого в голову не приходит.

В этот момент Розалия легонько сжимает его руку и говорит:

— Погляди, Вашек… Как красиво!

Он смотрит в направлении ее взгляда и видит роскошную купу только что зацветших кустов. Нигде еще ни листочка, а эти уже усыпаны желтыми соцветиями, переливаются и сияют чистейшим золотом. Юноша и девушка подходят ближе, вот они уже среди зелени, окруженные со всех сторон сверкающим великолепием… Одни среди цветов… И тут неожиданно рука Вашека поднимается и обнимает Розалию за плечи… Боже, как затрепетала девушка! В неудержимом порыве Вашек вдруг прижимает ее к себе и, держа в объятиях, целует Розалию долгим поцелуем, одурманенный ароматом ее тела.

— Вашек… милый… милый… любимый…

Сладко, жарко, замешательство, розовый туман; и через миг — всепоглощающее чувство победы, ликующей веры в свое могущество, ощущение силы и уверенности. Есть ли в мире препятствие, которого бы он, Вашку, не смог одолеть?! Взгляните на его тело, оно как стальная пружина, взгляните в его глаза, хищник отступает перед их взором — столько в них воли; так неужели же он не завоюет своей Розалии? Он завоюет все и вся, завоюет весь мир ради ее улыбки, ради ее нежной преданности. Вашек вдруг ощущает потребность высказать Розалии все, все, до последнего слова, излить перед ней душу, и что бы он теперь ни говорил, что бы ни делал — все это, в сущности, одно… Это то, что мы… Ну, скажи сама, Розалия, в твоих устах это звучит так сладко… что мы любим друг друга.

На башне святого Павла бьет полдень, Вашек и Розалия рука об руку, прижавшись друг к другу, отправляются домой обедать — к фрау Лангерман, к Карасу-отцу, чтобы сообщить им волнующую, радостную новость, сообщить о своей помолвке. Наступает весна, цирк снова собирается в путь-дорогу, но осенью, когда он вернется, сыграют свадьбу. И Розалия Лангерман станет Руженой Карасовой, супругой Вашку, наездника и укротителя из цирка Умберто.

II

Чудесное мартовское воскресенье, у набережной вьются чайки, часы на башне собора святого Павла бьют десять. Елена Бервиц, уже барышня, мелкими шажками выбегает из дома своих родителей, на ходу застегивая перчатки. За углом она останавливается, открывает сумочку а-ля Помпадур и выхватывает оттуда записку. Все ли она запомнила? Такой сюрприз, такая радость, хочется перечитывать снова и снова:

«Любимая моя Еленка! Помнишь ли ты еще о той клятве, которую мы когда-то дали друг другу в шапито? Прошло уже много, много лет, мы были тогда детьми, но я не забыл клятвы. Все эти годы я ношу в сердце твой дорогой образ, и воспоминания о тебе наполняют душу тоской, куда бы ни забросила меня судьба артиста. Теперь она привела меня на твою родину: я ангажирован солистом в балет гамбургского театра и сегодня приехал сюда. Мое первое воспоминание было о тебе, волшебная любовь моего детства, звезда моей жизни. Если ты еще хоть чуточку любишь меня, приходи в воскресенье к десяти часам утра к театру и одари одинокого скитальца крупицей счастья и надежды. Целую тебя, преданный и не забывающий тебя Паоло Ромео».

Да, это было так давно, что кажется уже почти сном. Но слова Паоло пронзили Елену, словно электрический ток. Паоло, прекрасный Паоло… Как-то сложилась жизнь этого смуглого мальчика, который когда-то учил ее прыгать «на курс». Все-таки он стал танцовщиком! Значит, бросил отца и цирк? Как это мило, что он вспомнил о ней. Разумеется, та клятва была не более чем детская причуда, но все же и она к чему-то обязывает. И если правда, что он до сих пор любит ее… А почему бы и нет? Мужчины такие смешные, взять хотя бы того, с сиренью. Три недели кряду присылает ей каждый вечер по букету белой сирени — каких денег это стоит теперь, ранней весной! — а сам не появляется, даже знака не подает, ни записки, ни визитной карточки, ничего, кроме сирени — тяжелой и роскошной. Кто он? Видимо, человек он богатый и с прекрасным вкусом. Но стар он или молод? Красив или уродлив? Разве угадаешь! Алиса Керголец говорит, что это, наверное, дряхлый, видавший виды, противный старикашка, который просто-напросто не отваживается показаться на глаза. Но ведь это только догадка, и Алиса высказала ее с насмешкой, чтобы подразнить Елену. Алиса втайне злится на нее за то, что Елена, а не она стала первой наездницей, когда мать Елены покинула манеж. Но это глупо с ее стороны. Из нее, Елены Бервиц, с детских лет готовили первоклассную наездницу, и вполне естественно, что предпочтение отдали дочери директора, а не жене шталмейстера. И потом, пора этой рыжей понять, что у матери троих детей не может быть такой же талии, как у молоденькой девушки, кто этого не знает! Словом, Алиса старается высмеять ее таинственного поклонника, но стоит ли обращать внимание; скорее всего ее поклонник — высокопоставленное лицо, человек исключительно скромный, и все же в один прекрасный день он раскроет свое инкогнито. Но коль скоро находятся столь преданные поклонники, почему бы и Паоло не любить ее до сих пор? Родители говорят, что она уже девочкой была красива; что же удивительного, что она вскружила ему голову?! Все ее знакомые пишут и говорят ей, что она — их мечта, что они тоскуют по ней, не в силах ее забыть. Почему же не может испытывать подобных чувств этот пылкий мальчик? Узнает ли она его после стольких лет разлуки? Этот толстый усач у театрального фонаря, конечно, не он, и тот в плаще — тоже. Может быть… Паоло! Боже, как он красив!

Он предстал перед ней, будто сошел с картины, — стройный, элегантный, ах, какой элегантный! Идет под весенним солнцем, уже без пальто, синий сюртук застегнут на одну пуговицу, парчовый жилет, светлые клетчатые брюки, желтый в алых цветах галстук украшает булавка с огромной жемчужиной, на черных кудрях — коричневый котелок, в руке тонкая бамбуковая трость, пальцы унизаны массивными перстнями. Но что все это в сравнении с его нежным смуглым лицом, на котором, под шелком длинных ресниц, сверкают большие темные мечтательные глаза! У него аристократически тонкая линия носа, красивый разрез рта, ослепительно белые, жемчужные зубы.

Паоло тоже поражен прелестью молодой наездницы, он невольно прищуривает глаз и окидывает ее с головы до пят взглядом знатока; придав лицу томное выражение, Паоло устремляется навстречу девушке.

— О, mа bella, belissima[130] Елена, — говорит он мягким тенором, целуя пальцы девушки и прижимая ее руки к сердцу, — теперь я вижу, сколь убого мое воображение, я и не представлял, что ты так красива. Ты восхитительна, дитя, поистине восхитительна! Ах, какой я был безумец, мечтая о том, что этот цветок расцветет для меня… Или я могу надеяться? Ни мужа? Ни жениха? Ни поклонника? О, это почти невероятно. Выходит, сама судьба покровительствует чистому детскому чувству.

Паоло берет Елену под руку и ведет ее, спокойно и уверенно, словно ему предоставлено право решать. Бархатистый голос Паоло ласкает ее слух, пламенный взгляд ежеминутно погружается в ее глаза, и по телу девушки пробегает легкая дрожь; голова Паоло игриво склоняется к Елене, мимолетные прикосновения обжигают ее.

— Родители здоровы? Заведение, надеюсь, процветает? А что, этот глупый Даблкау — сделал он свою лошадиную карьеру?

— Не говори об этом так пренебрежительно, Паоло, я ведь тоже сделала «лошадиную» карьеру. И этому отчасти способствовал ты сам — ты показал мне, как вскакивать на лошадь.

— Разве? Что-то не припомню — вряд ли я мог додуматься до чего-нибудь по этой части.

— Речь шла всего лишь о прыжке «на курс», о том, как вспрыгнуть на спину лошади; помнишь, когда отец ударил тебя шамберьером…

— А, припоминаю. Как же… Надеюсь, ты не проговорилась нашему другу Даблкау, что это я объяснил тебе, как нужно прыгать? Представляю, как разозлился бы он. Еще бы! Ведь в этих делах он норовил верховодить. Как же, как же… помню этот случай… Видишь, я уже тогда страдал ради тебя. А с тех пор — бесчисленное множество раз, хотя и при иных обстоятельствах. Я всегда мечтал о том, как мы вместе будем танцевать; из нас вышла бы превосходная пара. А ты, значит, осталась верной седлу. Знаешь, я о тебе услышал сразу, как приехал. Сама судьба послала мне прелестную Елену. Представь себе, приходим с партнершей в театр, чтобы осмотреться, а гардеробщицей там старуха итальянка, синьора Делалио. Спрашиваю ее о ваших, а она мне и говорит: знаю, знаю, барышня брала у меня уроки танцев, красавица, и до сих пор не замужем. Тут моя партнерша отошла, и синьора Делалио вызвалась передать тебе billet doux[131], намекнув, что если мы пожелаем встретиться совсем одни… то у нее тихая, спокойная квартира… где можно устроить интимный ужин, или чай, или просто распить бутылку вина. Представляешь, Еленка, получить такое предложение тотчас по приезде в город, где не бывал с детства!

— Это ужасно… Надеюсь, ты отказался от услуг старой сводни?

— Что ты, Еленка, — улыбнулся Паоло уголком рта, — я принял ее предложение с восторгом… И если у тебя нет каких-либо серьезных поводов для отказа, то мы можем зайти к ней хоть сейчас… Посмотрим, как выглядит наше будущее гнездышко…

— Паоло! — воскликнула Елена, содрогаясь.

— Ну, что?! Ты, кажется, боишься?

Они стояли лицом к лицу, Елена — в смятении и ужасе, он — с фривольной улыбкой на губах, которую постепенно сменяла гримаса недоумения.

— Уж не хочешь ли ты сказать, Елена… что ты, наездница, придерживаешься старомодных взглядов, которые под стать девице из мещанской семьи, но никак не современной артистке? Если это так, то я просто-таки удивлен… Ничего подобного я не встречал, даже у девушек из высшего общества.

— Паоло, — сказала Елена, превозмогая волнение, — я не знаю, с кем ты встречаешься и как живешь. Но то, что ты мне предложил, — по меньшей мере дерзость. Да, конечно, мы всего лишь комедианты — наездники, наездницы, укротители, конюхи, употреби любое слово, достойное твоего презрения; да, у нас нет родины, мы скитаемся по белу свету… Но, несмотря на все, мы — честная семья, понимаешь? И ты ошибаешься, если думаешь, что среди нас есть такие, кого достаточно поманить пальцем…

По лицу Паоло пробежала тень. Глаза его потухли, улыбка исчезла, веки с длинными ресницами опустились… Лишь однажды метнул он из-под них короткий испытующий взгляд. Когда же, минуту спустя, Паоло поднял глаза, они были полны раскаяния.

— Ах, Еленка, только теперь я вижу, на какую подлость толкнула меня эта старуха. Ради бога, прости меня. Я никогда не позволил бы себе… не намекни она… Фу, какая мерзость, забудь об этом…

— Делалио… Это на нее похоже!

— Вот именно! Клянусь тебе, сам бы я… Ах, господи, да это не нуждается в доказательствах, мною двигали воспоминания детства! Самые чистые помыслы! Самые невинные чувства! Ах, постараемся забыть про эту грязную сводню! Нас связывают иные узы, и я не хотел бы лишиться даже частицы твоей дружбы. В ней одной находил я утешение все эти годы…

— Как ты попал в театр, Паоло? — спросила Елена; ей самой хотелось поскорее загладить неприятный инцидент.

— О, театр! — Паоло просиял: Елена протягивала ему руку помощи. — А кто пробудил в Паоло тягу к балету? Или ты уже забыла ту худенькую девочку, которая здесь же, в Гамбурге, разучивала первые па и показывала их потом маленькому Паоло? Это была ты, дорогая, тебе я обязан своей карьерой. Твои упражнения показались мне схожими с тем, что уже умел я сам, но зато насколько они были красивее бездушных прыжков и кувырканья, ожидавших меня на ковре акробата. К тому же наступил день, которого не избежать ни одной «икарийской» семье: дети вырастают, и отец уже не в состоянии подкидывать их ногами. Папа Ромео стал поговаривать о том, что следовало бы переделать номер. Мы находились тогда в Северной Италии, в Милане, и я предложил отцу заняться этим без меня. Мы слегка повздорили, но так как я был самым тяжелым из всех, то в конце концов он уступил, и я помчался в театр предлагать свои услуги в качестве танцовщика. На просмотре балетмейстер сказал, что хотя у меня и нет никакой школы, но в некоторых прыжках и пируэтах я превосхожу остальных. Меня приняли, и уже вскоре я танцевал соло; для меня даже стали писать партии. С тех пор началась моя слава… Я был уже не маленький бедный Паоло, а всеми признанный, прославленный мастер курбета…

— А ты разъезжаешь, или у тебя постоянное место?

— Я всегда стараюсь подыскать ангажемент, который не слишком бы связывал меня. Столько-то выступлений за сезон в каком-либо городе, а остальное время — для гастролей.

— Теперь твоя база в Гамбурге?

— Да. Потому-то я и надеялся свидеться с тобой.

— Не знаю, Паоло, часто ли нам удастся встречаться. Отец уже готовится к отъезду.

— Ах, какое печальное известие! Еленка, дорогая, я очень виноват перед тобой. Но, во имя наших воспоминаний, прошу тебя, заклинаю, дай мне возможность искупить свою вину.

Он остановил девушку легким прикосновением руки и заглянул ей в глаза долгим умоляющим взглядом. Елена смотрела в бездонные печальные очи сына Востока, и земля уходила у нее из-под ног.

— Обещай мне, Еленка, что мы завтра же встретимся снова. Хотя бы ненадолго. На полчасика. На четверть часа. На сколько хочешь. Ты нужна мне. Я тоскую без тебя. Ты значишь для меня больше, чем ты думаешь. Ты, Еленка… одна… можешь спасти меня…

Он произнес это тихо, но с пылкой настойчивостью. Его рука обжигала. Его глаза звали. У Елены кружилась голова. От чего и как должна она его спасти? Она чувствовала, что поддается его чарам и должна освободиться от них.

— Мне уже нужно бежать, Паоло. Я и так задержалась… Насчет завтрашнего дня… не знаю… Боюсь, как бы дома не догадались… К тому же у меня репетиция… Впрочем, если ты считаешь… то, пожалуй… в три часа…

— У театра, как и сегодня, ладно? Благодарю тебя, Еленка, от всей души благодарю. Позволь поцеловать твою руку, ты так добра ко мне. Так я жду тебя. В три. У театра. Прощай, моя прекрасная Елена.

— Прощай, Паоло.

На башне святого Павла бьет полдень, Елена Бервиц спешит домой, боясь опоздать к обеду. А Паоло Ромео, танцовщик, направляется в противоположную сторону, насвистывает, играет тросточкой и вдруг ударяет ею оземь:

«Аллах-иль-аллах, я не встречал девушки более красивой. Огонь в ней уже зажжен. Она будет моей».

III

Чудесное мартовское воскресенье, у набережной вьются чайки, часы на башне собора святого Павла бьют десять. В вестибюле отеля «Реунион» нетерпеливо прохаживается франтоватый молодой человек в высоком цилиндре на курчавых волосах. Время от времени он накидывается на портье, вопрошая, когда же вернется посыльный, которого он так ждет. Наконец в вестибюль врывается мальчик в ливрее с обернутым розовой бумагой букетом в руках, молодой человек хватает букет, выбегает на улицу, вскакивает в ожидающий его фиакр и мчится к цирку Умберто, на Репербан.

По воскресеньям с утра репетируют лишь самое необходимое. К десяти часам директор Бервиц уже свободен и сидит в своей канцелярии. За последние годы он поседел, основательно раздался вширь, могучая спина его чуть сгорбилась. Чтобы прочесть корреспонденцию, он вынужден надевать очки. От этого занятия его отрывает госпожа Гаммершмидт, волосы которой теперь черны как смоль. Какой-то господин желает говорить с директором, господин выглядит весьма «шарман». Бервиц мельком бросает взгляд на визитную карточку и кивает головой. Госпожа Гаммершмидт с любезной улыбкой впускает молодого человека, которого мы уже видели в отеле «Реунион», и скрывается за дверью.

— Чем могу служить, господин граф? — спрашивает директор, величественным жестом откладывая в сторону очки.

— Господин директор, — отвечает молодой человек с букетом, — я пришел к вам… по очень де-де… деликатному делу. Надеюсь, что за…застал вас в добром расположении духа и смогу от…открыть вам свое сердце.

Молодой человек крайне возбужден, речь его конвульсивна, некоторые слоги он повторяет по нескольку раз, как заика.

— Прошу садиться, ваше сиятельство, — с невозмутимым видом приглашает гостя Бервиц. Его опытный взгляд обнаруживает во взволнованном посетителе мужчину лет двадцати четырех — красивое бледное лицо; нервы, видимо, не в порядке; одет безукоризненно.

— Мне хотелось бы по…поговорить с вами как мужчина с мужчиной, пря…прямо и откровенно. Что привело меня к вам и ка…каково мое отношение к вашему почтенному заведению, я выражу, пожалуй, яснее всего, вручив ва-ва…вам этот букет. — Дрожащая рука срывает розовую бумагу и протягивает директору несколько веток тяжелой белой сирени.

— Ах, так вы и есть тот таинственный незнакомец, который почтил нас столь исключительным вниманием?

— Да. Ваш цирк… Вернее, одну особу… пpe…прелестное создание — вашу дочь. Поверите ли, у меня не хватает слов, чтобы выразить это… Мадемуазель Элен для меня… откровение, подлинное откровение. Я не знаю, что со мной сталось с той минуты… с той минуты, как я увидел ее. Я приехал в Гамбург случайно… с визитом… Вечером мы решили развлечься и пошли в цирк… То, что я увидел и пережил там, превзошло все мои ожидания… Мадемуазель Э… Э… Элен потрясла меня…

— Надеюсь, вы не захворали? Мы весьма сожалели бы об этом.

— Захворал! Хуже… много хуже, дорогой господин директор… Я впал в транс… У меня начались галлюцинации… Не знаю, право… Слово, которое я сейчас произнесу, столь банально… Но боюсь, оно одно способно выразить суть дела… Я… влюбился, compenez-vous?[132] Не знаю, каковы взгляды на любовь у вас, людей искусства… Я всегда смеялся над этим чувством… Но теперь… Теперь я знаю, что это такое. Терзания, сударь, терзания, мука, тоска, страх… Я не в силах уехать, не в силах говорить… Не в силах писать домой… Я буквально парализован и, едва наступает вечер, бегу к вам на представление. И вот, измученный собственной беспомощностью, я решился наконец поговорить… посоветоваться… обсудить все с человеком, которому принадлежит решающее слово. Этот человек, разумеется, вы, господин директор. Видите ли… морганатический брак — дело весьма щекотливое: лишение наследства, потеря состояния и положения… Утратив все это, я оказался бы у вас на шее… А к чему я вам? Я умею ездить на лошади, но только в седле, без седла я упаду — это вне всякого сомнения, и прыгать я не умею, ничего не умею… В то же время я не представляю себе жизни без нее. Скажите, прошу вас: могу я при подобных обстоятельствах просить руки вашей дочери?

— Положение действительно щекотливое, ваше сиятельство, — растягивая слова, произнес Бервиц. — Вы хотите, чтобы я взял на себя решение вопроса, который каждому из нас надлежит решать самостоятельно. Скажите: вы уже говорили с Еленой?

— Нет, господин директор… Ни слова… Никак не могу решиться…

— А своим вы тоже ничего не сообщали?

— Нет. Я здесь один. Старик сидит дома, в Годмезё-Вашархей… Это, знаете, неподалеку от Сегеда.

— От Сегеда? — вскричал Бервиц, пытаясь найти отложенную в сторону визитную карточку. — Простите, как ваше достопочтенное имя?

— Герберт Ремигиус Мария граф Палачич…

— И в своем имении вы выращиваете липицианов?

— Да, у нас так называемая секундогенетура[133] — от жеребца Дагобея… Но откуда вы знаете… И что вас так рассмешило?

Бервиц действительно хохотал. Вначале он пытался подавить смех, чтобы гость ничего не заметил, но не смог — на глазах его выступили слезы, и канцелярию огласил громовой хохот.

— Это великолепно, граф, такое не часто случается. Сейчас я вам все объясню…

Граф Герберт Ремигиус Мария Палачич нервно заерзал на стуле.

— Пока что я ничего не понимаю, господин директор!

— Да, да, конечно, сейчас я вам объясню. Все дело в том, что вы не первый Палачич, который, придя в цирк Умберто, влюбляется. Первым был ваш отец. И знаете, в кого он влюбился? В меня, господин граф, в меня, Петера Бервица! Ну, не смешно ли?!

— Как… старик? Граф Эдмунд Максимилиан Бруно Палачич?

— Да! Его сиятельство граф Эдмунд Максимилиан Бруно Палачич воспылал безумной страстью к звезде цирка Умберто, а этой звездой, ха-ха-ха, этой звездой был я!

— То есть как, господин директор?

— Он хотел целовать мои нежные ручки, ха-ха-ха, вот эти лапищи, сударь, хо-хо-хо…

— Простите, я не понимаю…

— Он бросался к моим божественным ножкам, ха-ха-ха, к этим вот колодам, хо-хо-хо…

— Как прикажете вас понимать?

— Он сходил с ума по моей белоснежной коже, ха-ха-ха, по этой свиной шкуре, сударь, хо-хо-хо…

— Ради бога, объясните мне наконец…

— Он упивался моими золотистыми локонами, ха-ха-ха, правда, то был парик, а не эти вот патлы, хо-хо-хо… Мальчишку переодели наездницей, понимаете… Ну и хлопот же было с графом. Каждый божий день я получал от него букет и корзину с вином, а иногда и драгоценности…

— Да, папа в этом отношении превзойти трудно!

— Он каждый день сидел в ложе… и когда я выезжал — краснел как рак… А я кокетничал с ним, жеманился, изображал из себя стыдливую девицу, ха-ха-ха, потуплю глаза, бывало, а потом стрельну в его сторону — служители со смеху покатывались…

— Неужели его увлечение было столь сильно?

— Сильно? Умопомрачительно! Грандиозно! Фантастично! Ослепительно, как молния! А еще говорят, что любовь не ошибается!

— Но как мог старик…

— В ту пору он не был еще стариком, он был примерно ваших лет. Но действовал отнюдь не столь галантно, как вы; свататься он пришел не с букетом, а с пистолетом, и чуть было не застрелил меня!

— Это ужасно… Я тоже подумывал о револьвере, но не решился…

— А ваш папаша, граф, решился, и его чуть не арестовали за это. Вот какая история приключилась с графом Палачичем в Сегеде. Теперь вам понятно, отчего я смеюсь, когда ко мне на закате моих дней приходит его сын и признается в любви к моей дочери! Друг мой, вы ведь тоже не знаете, девушка ли Елена! Что, если и она переодетый мужчина. Мы, артисты цирка, — оборотни и потехи ради можем разыграть любую комедию!

Молодой граф Палачич сидел на стуле, вытаращив глаза, и только стирал со лба пот шелковым платочком. Неожиданное разоблачение совершенно сбило его с толку, из головы вылетели все красноречивые фразы, которые он зубрил несколько недель подряд.

— Господин директор… Право, я в полной растерянности… Я в отчаянии… Скажите, что мне делать?..

Приступ смеха прошел, и Бервиц не без сочувствия взглянул на молодого человека.

— Видите ли, любезный граф, положение мое весьма затруднительно. Как отец, я не могу допустить, чтобы моя дочь сделала опрометчивый шаг. Если бы вы уже являлись хозяином имения… Если бы вы пришли вместе с Еленой и оба сказали мне, что любите друг друга… Тогда — в добрый час. Но при нынешних обстоятельствах ваше положение безнадежно. Судите сами, как только вы станете объясняться ей в любви и назовете себя, она рассмеется вам в лицо, ибо знает историю любви вашего отца ко мне. Да и не она одна станет смеяться — анекдот этот до сих пор ходит по цирковым гардеробным. Стало быть, счастливая развязка вам не улыбается. Если позволите, вот вам добрый совет: поезжайте домой, и пусть вам старый граф расскажет, как он излечился от любви к мисс Сатанелле. Это была большая любовь, настоящее потрясение, как и у вас; но, видите, все прошло, граф нашел свое счастье и, по всей вероятности, не сетует на жизнь. Чего не случается на веку! Лично вы тут, разумеется, ни при чем, это уж, видно, у Палачичей в крови — подобная страсть к цирку…

— Да, вероятно. Об отце я ничего такого не слышал, но о дедушке рассказывают, что он был большим почитателем цирковых артистов и даже дарил им собственных коней.

— Сущая правда, я и об этом мог бы вам кое-что рассказать. Кстати, это совсем недурная привычка, могу только рекомендовать подобную широту души и вам, когда вы станете хозяином Годмезё-Вашархей.

Палачич сник, он сидел на стуле и смотрел в одну точку.

— Чуяло мое сердце, что дело не обойдется без осложнений… Я это предвидел, оттого так и волновался… Но я не предполагал, что все рухнет. Что же мне теперь делать, как мне быть?

— Этого я вам, граф, сказать не могу. У нас в цирке ничего подобного не случается. Разве что с кем-нибудь из зрителей, но к публике директор не имеет никакого касательства. Советую вам: возвращайтесь домой и воспользуйтесь испытанным семейным средством от любви к цирковым звездам. Это все, что я могу вам сказать. Что же до букета, то, если позволите, я передам его Елене как ваш прощальный привет. Вы согласны?

— Прощальный… — прошептал Палачич. Но Бервиц уже поднимался, давая понять, что беседа окончена; встал и молодой граф, невольно подчиняясь этому властному, энергичному человеку.

— Прощальный… — повторил он. — Вы очень любезны. Но почему я должен страдать из-за глупой ошибки моего отца?

— Это называется расплачиваться за грехи предков, — улыбнулся Бервиц, протягивая ему руку. — Передайте, пожалуйста, отцу поклон от мисс Сатанеллы. Скажите, что вы с ней встретились и что красотка превратилась в старика отца, у которого пропасть хлопот с дочерью и ее поклонниками. Прощайте, ваше сиятельство, рад был познакомиться. Честь имею.

Стоя посреди кабинета, Петер Бервиц с минуту еще улыбался — вспомнил, как приподнимал юбочки перед Палачичем. Но улыбка тут же сбежала с его лица: вместо себя он увидел на лошади родную дочь…

Когда он в полдень пришел обедать, Елены еще не было дома. Бервиц позвал Агнессу, заперся с ней в своей комнате и рассказал жене об утреннем визите, Агнесса изумленно качала головой — каких только чудес не случается в цирке!

— Факт сам по себе пустячный, но он напоминает нам о том, что пришло Еленкино время, — неожиданно повернул он разговор. — Она уже зрелая женщина, пора осознать это…

— Не знаю, как ты, а я это давно осознала, — отпарировала Агнесса. — По себе замечаешь, как бегут годы.

— Пора подумать о будущем. О нашем, о Еленкином, о будущем цирка. Я не против жениха, но такого, который устроил бы нас во всех отношениях. У Елены есть кто-нибудь на примете?

— Нет, Петер. Во всяком случае, я ничего не замечала. Кстати, от мужчин, которые время от времени ищут с ней встречи, лучше держаться подальше.

— Гм, подходящей парой для нее был бы кто-нибудь из нашей братии. Молодой владелец цирка или зверинца…

— Да, но такого нет. Я перебрала все семьи. Всюду молодые люди либо женаты, либо еще совсем юнцы.

— Досадно. Цирк Умберто стал теперь настолько солидным делом, что взять в пай я могу лишь вполне надежного человека.

— Я знаю такого человека, но он не из числа владельцев.

— Кто же это? Я его тоже знаю?

— Разумеется. Это Вашку!

— Вашку! Сын тентовика… Гм, да, да, конечно… Что и говорить, Вашку — жених подходящий. Начинал с азов, через все прошел, во всем разбирается, и парень серьезный, не какой-нибудь там вертопрах. Ты полагаешь, Елена пошла бы за него?

— Поручиться я, разумеется, не могу, но они дружат с детства, юноша он приятный, услужливый, думаю — с Еленой можно будет договориться. Она ведь тоже понимает, что нельзя ввести в дом первого встречного!

— Вашку, Вашку, — кивал Бервиц головой, — что ж, недурно. Но только это нужно как-то подготовить, Агнесса. И лучше не откладывать, не то будет поздно.

На том и порешив, они отправились обедать; в столовой их уже ожидала Елена; мысли ее всецело были заняты Паоло.

IV

«Моя дорогая, любимая Розалия!

Прежде всего сто тысяч раз кланяюсь тебе и целую тебя; шлю также поклон твоей милой матушке. И отец вам кланяется, и господин Буреш. Мы уже третий день в Цюрихе, в Швейцарии, и пробудем здесь еще несколько дней, так что я успею написать тебе подробное письмо.

Как ты живешь, дорогая? Надеюсь, ты здорова и хозяйка тебя не мучает. Мне так жалко тебя, когда я вспоминаю, что ты вынуждена с утра до вечера колоть иглой свои белые ручки. Но, даст бог, все изменится: вот я вернусь, и мы назначим день нашей свадьбы.

С того времени как мы уехали из Гамбурга, у нас мало что изменилось. Целые дни я провожу со зверями. Когда мы не выступаем и не репетируем, я подолгу сижу возле клеток, наблюдаю за своими любимцами, особенно за новыми тиграми. Ведь в этом главный секрет искусства укротителя — досконально знать животных. А этого, наверно, достичь невозможно. У каждого свой нрав, и каждый ведет себя по-своему. Например, Неро, большой, грузный лев из Южной Африки, с коричневой гривой, — лентяй, каких мало: ему бы все валяться в клетке, а чуть побеспокоишь — рев, да такой, будто над Шумавой гром гремит. Интересует его только еда, за четверть часа до кормления он уже на ногах и первый поднимает лапу, чтобы стащить с вил свою порцию конины. Это время он знает хорошо, можно подумать, что у него в клетке будильник. Мне и беспокоиться ни о чем не надо: раз Неро поднялся — значит, время рубить мясо. Но по натуре он добряк, рев — самое большее, на что он способен. Лишь бы его оставили в покое и не мешали. Борнео и Суматра, которых я сам вырастил, — гораздо опаснее. Они стали большие, все им не нравится, чуть что — скалят зубы и ворчат. Но, когда они видят, что я берусь за бич, — мчатся на свои места и рычат на меня оттуда. Они часто дерутся с Негусом и Рамой, и если их вовремя не разнять, вся клетка будет в шерсти. Иногда порядок наводит Неро, если они уж очень надоедят ему, чаще же всего на них бросается Фифина. Это тот самый фокстерьер, которого господин Гамильтон подсаживал к Борнео и Суматре, когда те были еще маленькие. Теперь это уже почтенная старушка, мордочка у нее совсем седая, брюхо вздулось, шесть раз у нее были щенки, и она так растолстела, что даже бегать не может, задыхается. Но стоит львам начать драку, как она влетает в клетку, кидается на них, кусает за уши, за ноги, за морду и так лает, что огромные звери пугаются и шарахаются по углам, а Фифина возьмет да вылакает у них всю воду — так упарится от кутерьмы. Эта сучка у них вроде госпожи, ни один не осмелится тронуть ее. Она, бедняга, уже почти без зубов, но сердце у нее храброе. А львы похожи на больших, отъевшихся овец, Неро у них вместо барана, они слушаются его, потому что он самый сильный, — вообще они уважают того, кто умеет себя поставить, а Фифину этому не учить! Сколько раз на день вскочит к ним в клетку, обнюхает солому и снова уходит — прямо директорша. Датские доги, которых хозяин недавно купил для номера, по сравнению с ней — мокрые курицы и сидят в клетке только для виду. Все думают, что они охраняют меня, но если, не дай бог, случится что-нибудь, мне придется в первую голову спасать догов. А вот действительно большая новость, о которой я тебе еще не писал! У нас теперь новая клетка для выступлений, вернее — даже не клетка, а железная решетка, которой опоясывают манеж. Во Франции и в других странах такие решетки завели уже давно. Посмотрела бы только! Понимаешь, как здорово: выпускаю на манеж всех зверей сразу и работаю с ними на свободе. Конечно, приходится все переучивать — ведь теперь и для прыжков, и для пирамид, для любого трюка гораздо больше места. Звери блаженствуют, засиделись они, зато теперь им раздолье — бегают, прыгают. Я даю им по утрам, перед репетицией, полчасика свободного времени, а сам сижу и смотрю, как они резвятся. Я уверен, что эта старая дрессировка с битьем ломаного гроша не стоит: ведь тигры и львы как люди — каждый к чему-нибудь да способен, и у каждого что-то не получается, хороший донтер должен это понимать. Зачем дубасить Рамону, заставлять ее ходить по шару, когда я вижу, что она боится его как огня и отскакивает, стоит только шару качнуться. Вероятно, этот предмет для нее загадочен и подозрителен, и она боится его так же, как мы в детстве боимся тени. Борнео же, наоборот, знает, что шар — это игрушка, и сразу вскакивает на него; значит, Борнео можно научить стоять на шаре и катить его. Вообще, мне кажется, что лучше всего животному даются те трюки, которые нравятся.

Дорогая Розалия, все это я написал тебе вчера вечером, до того, как наши вернулись из трактира. Сегодня я снова остался один и могу продолжать. Прежде всего хочу сообщить тебе, что видел тебя ночью во сне. Странный это был сон: я подошел к клетке, а ты неожиданно появилась перед ней в своем розовом платье и стала плакать и уговаривать меня не открывать дверцу, не то, мол, со мной что-нибудь случится. Прямо как наяву. Утром, когда я отодвигал засов у большой клетки, меня даже охватило какое-то неприятное предчувствие. Но я переборол себя и только старался в этот раз быть особенно внимательным. Мне кажется, что тигр Шейх, из породы королевских, индийский, хотел броситься на меня; во всяком случае, я застал его присевшим, и глаза у него светились, как два зеленых огонька. Я на него прикрикнул, он фыркнул и пополз прочь. Ну, да это пустяки! Шейх — охотник, ему бы только прыгнуть на кого-нибудь, это у него в крови. Главное, что они признали меня за своего. Среди тигров я схожу за большого уссурийского тигра, среди львов — за самого старого абиссинца. Одни любят меня — больше всего львицы, те все признаются мне в любви; другие уважают и боятся. Плохо только, что они ревнуют друг друга ко мне и готовы подраться из-за моей дружбы. Нужно быть всегда очень справедливым, относиться ко всем одинаково, иначе ничего не выйдет. Но с хищниками все-таки лучше, чем с медведями. На медведей надежда плоха, эти подлые твари без конца клянчат бутылочку с сиропом, а сами в любую минуту готовы тебя цапнуть. Все время приходится разговаривать с ними, только тогда они понимают, что ты не из их числа. Со львами и тиграми проще, сразу видишь, в каком они состоянии, а этих бурых бестий не разберешь. Медведь может быть спокоен, кувыркаться или танцевать, а потом — цап! Поэтому львы и тигры мне куда милее, по крайней мере знаешь, что у них на уме, и можешь подготовиться. Забавнее всех тигрица Камбоджа: она так любит меня, что ты, наверное, ревновала бы к ней. Где только может, растянется передо мной на спине и лижет мне сапоги. А когда я заставляю ее посмотреть мне в глаза, дрожит всем телом, шепчет свое п-р-р-ш-ш, п-р-р-ш-ш — это такой ласковый звук, отворачивает голову и лижет мне руку шершавым языком. Это восхитительная, стройная красавица с Суматры, и ее поведение очень удивляет меня. По крайней мере Гамбье всегда говорил, что тигры оттуда — самые коварные: ведь они живут во мраке джунглей.

Но что такое все звери джунглей по сравнению с людьми! Я сперва даже не хотел тебе об этом писать, но ведь между нами не должно быть тайн, поэтому напишу все. Не знаю, кому это взбрело в голову, но в последнее время на меня со всех сторон нажимают, уговаривают просить руки Елены Бервиц.

Моя любимая Розалия! Клянусь тебе самым дорогим, что есть у меня на свете, я и секунды не помышлял об этом. Я знаю Елену с того дня, как попал в цирк Умберто, мы еще детьми встречались на манеже, вместе выступали в нашем первом номере и имели большой сюксе. Вместе росли, дружили, она выступала как наездница и очень успешно, я прыгал батуд, занимался вольтижировкой и множеством других вещей, так что мы все вечера проводили вместе, но и она и я — мы видели друг в друге лишь добропорядочных артистов. Теперь, когда я работаю донтером, мы встречаемся гораздо реже, бывает — целыми днями не видимся. А если сменяем друг друга на репетиции или во время представления, то перекинемся словом-другим, будто она вовсе и не женщина. Нужно знать нашу жизнь, чтобы понять, что в цирке мужчины и женщины, хотя и живут бок о бок, думают лишь о своем номере и сюксе, а не о каких-то там интрижках, — для этого у нас нет ни времени, ни настроения.

Поэтому я был очень удивлен, когда мне вдруг стали намекать, что мы с Еленой… Услышав это в первый раз, я просто расхохотался и не придал их словам никакого значения. Но этим не ограничилось, намеки участились, а теперь уже шепчутся по всему цирку. Каково мне! Я и слышать то об этом не желаю. Что мне за дело до Елены Бервиц, когда у меня есть моя любимая Розалия, моя куколка, моя единственная и вечная любовь, которой я останусь верен до гроба и которую никому не позволю отнять у меня. Знать бы, кто распускает эти сплетни! Сначала я подумал, не Керголец ли? И накинулся было на него. Он ответил: „Никаких сплетен я не распускаю, но скажу прямо — тебе следует на ней жениться. Бервиц стареет, и, если вовремя не подыскать ему надежной замены, цирк развалится и десятки семей пойдут по миру“. Я отправился к Бурешу — ты ведь знаешь, какой это человек. Он взял меня за плечи, взглянул прямо в глаза и сказал. „Вашку, я знаю, какие святые чувства пылают в твоей груди. Мой юный друг, я бесконечно их уважаю. Я сам однажды воспылал любовью и готов был всем для нее пожертвовать. Но, учитывая свой жизненный опыт, должен сказать тебе, что есть вещи поважнее любви. Управлять большим цирком — дело немалое. Ты бы оказал величайшую услугу нашему народу. Я не хочу уговаривать тебя, но советую подумать об этом!“ Я был просто убит, этого я от Буреша не ожидал. И как-то само собой получилось, что я пожаловался отцу, тот покачал головой: „Да, дело и впрямь нелегкое. Становиться тебе поперек дороги я не хочу. Знаю, что Розалия — хорошая девушка и вы будете счастливы вместе. Но тогда состоять тебе всю жизнь при зверях, и, боюсь, недолог будет твой век… Понимаешь… обкорнает его какая-нибудь зверюга. А станешь хозяином цирка, тогда тебе не придется заниматься опасной работой. Подумай об этом, Вашек, прошу тебя…“

Завели шарманку, каждый на свой лад, но все — одно: женись на Елене. Даже старый Малина, подумай только, и тот счел своим долгом подробно рассказать мне о том, как Бернгард Бервиц, отец нашего принципала, вошел в семью Умберто и из простого жонглера выбился в директора. Но я и слушать их не желаю! Все это глупо и противно, отравляют мне только жизнь. Я ведь уже решил: для меня не существует никого, кроме тебя, моя дорогая, любимая Розалия. О тебе я все время думаю, о тебе мечтаю, жизнь без тебя стала для меня мучением. Как жду я встречи с тобой! Я считаю дни, когда мы повернем на север: от желтеющей листвы повеет весной, едва я увижу тебя! Ну вот, я и излил на бумаге все, что мучит меня, вытряхнул это из себя, избавился от кошмара, и мне теперь гораздо легче и веселее. О, как безумно я счастлив, что рядом со мной твоя добрая душа, которой я могу поверить свои горести. Ты одна поймешь меня. Ты одна разделяешь мои мысли. Ты одна открываешь мне сердце, потому что знаешь, как бесконечно я тебя люблю. Я никогда, никогда, никогда не покину тебя.

Тысячу, сто тысяч раз целую тебя, моя дорогая, единственная, любимая, прекрасная моя невеста!

Вечно твой, тоскующий по тебе

Вашку.

P. S. До того как мне удалось отправить это письмо, Камбоджа ударила меня лапой по левой руке и немного оцарапала. У Бервицев руку перевязали. Не беспокойся, ранка пустяковая — видишь, я пишу тебе! С бог., моя любим.!»

V

Проходит знойное лето, день за днем уплывает с серебристыми водами Рейна. Близится благословенная осень, на склонах холмов золотится и синеет виноград. По утрам от воды наползает туман, и караван Бервица постепенно исчезает в нем. Там, где дорога спускается ниже, ничего не видно и в десяти шагах. Вереница лошадей и повозок разрывается, и Керголец стремительно скачет от хвоста к голове, чтобы сообщить всем звеньям каравана — на тот случай, если кто-нибудь оторвется от головного отряда, — где намечено остановиться на отдых. Его конь, жеребец Адмирабль[134], словно летит по воздуху. Они уже миновали головную группу, но Керголец коня не осаживает. Какое это удовольствие мчаться вот так прохладным, свежим утром! И Адмирабль тоже наслаждается движением, пофыркивает, потряхивает гривой. Лишь оставив караван далеко позади, затерявшись в тумане, Керголец выпрямляется, и Адмирабль послушно переходит на шаг. Позади слышится стук копыт — кто-то скачет галопом. Керголец отъезжает к обочине. Из серой завесы тумана вылетает Агнесса Бервиц на Шери. Проскакав мимо Кергольца, она переводит лошадь на рысь и, проехав еще немного, останавливается. Полуобернувшись в седле, Агнесса ждет, пока подъедет Керголец.

— Так все-таки это Адмирабль. Мы не разглядели его в тумане и решили, что это Сириус. Он превосходно шел у тебя, я думала, такая рысь только у Сириуса.

— На Адмирабля обращают недостаточно внимания, мадам, — отвечает Керголец, — этому жеребцу нужно больше двигаться.

— Да, я вижу. Ну, как Вашку?

— Да все так же, мадам. Упирается. Недавно Еленка перевязала ему руку, кажется это на него подействовало. Да и к нам он прислушивается. Но пока ни в какую. Люблю, говорит, и дал уже слово. Большой упрямец, как и во всем.

— Вашку с характером. И это самое привлекательное в нем… Редкостный молодой человек… Я его все больше уважаю. Где мы остановимся, Карел?

— В Гоннефе, мадам. Ночлег в Бонне обойдется слишком дорого. А завтра выступаем в Кельне.

— В Гоннефе, говоришь?

— Да.

— Какая счастливая случайность, — произносит директорша, и ее озабоченное обветренное лицо проясняется. — Значит, в Гоннефе. Превосходно… Пожалуйста, Карел, попроси Вашку зайти ко мне в четыре часа. Да пусть приоденется, мы пойдем в гости.

— Извольте, мадам, будет исполнено.

Директорша поворачивает коня, но, прежде чем тронуться в обратный путь, прибавляет:

— И еще, будь так любезен, у тебя глаз остер: если увидишь по дороге хорошего лосося, купи его для меня.

— С удовольствием, мадам, — кивает Керголец, и Агнесса галопом мчится назад.

За обедом обитатели «восьмерки» ломали головы: что может быть в Гоннефе такого, из-за чего Вашек должен наряжаться, к кому директорша собралась в гости и для кого предназначается великолепный лосось. Но друзья так ни до чего и не додумались, и Вашек, пригладив свой вихор и теряясь в догадках, отправился в четыре часа к директорскому фургону. Кругом кипела обычная бивачная жизнь, лошади уже стояли в брезентовых конюшнях, слоны передвигали повозки с клетками на более удобное место. Лагерь был разбит на сухом лугу, у лесной опушки. Фургоны образовали просторную площадь, за ними и за повозками с животными расположилась кузница, где уже раздували огонь. То была новинка. Бервиц завел ее, подсчитав однажды, во сколько обходятся ему кузнечные работы за время странствий, и видя, как часто страдают лошади от кустарной работы деревенских ковалей. Возле кузницы стояла повозка, на которой фыркал мотор, приводивший в действие насос переносного водопровода.

Директорша, которую привыкли видеть в полумужском костюме, появилась на лесенке своего фургона в весьма элегантном платье со строгим черным лифом, единственным украшением которого служил белый воротничок. Ей давно уже перевалило за пятьдесят, время густо посеребрило ее волосы, но глаза у нее были живые, как у рыси. За ней выпорхнула Елена в летнем платьице, с летним зонтиком в руках — прекрасное видение, столь неожиданное в этом грубоватом, цыганском окружении.

— Добрый день, Вашку, — поздоровалась Агнесса с поклонившимся ей молодым человеком, — как твоя рука, еще болит?

— Нет, мадам, благодарю вас, рука прошла. Еленка — превосходная сестра милосердия.

— Я специально учила ее накладывать повязки, в цирке это может понадобиться в любую минуту. Главное, предотвратить заражение крови. Когти зверей — настоящий рассадник заразы.

— К счастью, я был одет, и ударила она только один раз. Я оборачиваюсь, а она не смотрит на меня, мурлычет, прощения просит.

— Ты побил ее? — спросила Елена.

— Зачем? Камбоджа поступила так, потому что иначе не могла. Может быть, даже из любви ко мне. Она действительно любит меня.

— И правильно сделал, — кивнула директорша. — Раз уж мы решились жить среди хищников — как можно сердиться на них за их природные качества?! Ну, пойдемте в городок. Там живет человек, с которым тебе, Вашку, следует познакомиться. И Елене тоже. Я уверена, что вы оба будете благодарить меня за этот визит.

Вашек, разумеется, спросил, кто этот человек, но директорша только улыбнулась — ей хотелось сделать им сюрприз. Они отправились. Агнесса спросила о чем-то встретившуюся им женщину, и та охотно указала на ближайший переулок:

— Последний дом справа, сударыня, вон тот, в плюще.

Они свернули к домику и вошли в небольшой сад, где цвели розы и георгины. Дверь оказалась запертой; директорша позвонила. Послышались легкие шаги. Зеленая дверь отворилась. Перед ними стоял низенький, сгорбленный старичок с благородным лицом, белоснежными усами и орлиным носом. Его брови от удивления образовали две крутые арки.

— Извините за беспокойство, — сказала Агнесса, немного взволнованная. — Я госпожа Бервиц, жена директора цирка Умберто. Мы случайно остановились здесь на ночлег и мне было жаль проехать Гоннеф, не навестив вас.

— О, мадам, это огромная радость для меня. Входите, прошу вас. Если позволите, я пройду вперед, открою дверь. Сюда, пожалуйста…

Они вошли в небольшую гостиную, широкое окно которой выходило на рейнскую долину и было в тот момент озарено солнцем. В углу, у окна, поблескивал черный рояль, стены были заставлены шкафами со множеством книг. Наверху красовались фигурки лошадей и наездников, преимущественно — бронзовые копии античных изваяний и скульптур эпохи Возрождения. Над роялем в узких рамах висели старинные английские и французские гравюры и литографии, изображавшие скаковых лошадей.

— Я, право, необычайно рад вашему любезному визиту, мадам, — начал старик, когда Агнесса опустилась в качалку, а Елена с Вашеком уселись в кресла. — Я живу здесь, вдали от окружающего мира, всеми забытый, и вдруг вы удостаиваете меня своим вниманием. Даже пустынник, которым не овладела еще ненависть к жизни, обрадовался бы, если бы его так мило потревожили. Это ваши дети, мадам?

— Только девочка, господин директор, Еленка. Она, как и господин Вашку, с малых лет занимается верховой ездой. Господин Вашку не из нашей семьи, но он наш воспитанник. Это лучший наездник цирка Умберто, господин директор, кроме того, он еще и дрессировщик. Я сказала ему, что он будет меня благодарить за знакомство с вами.

— О, мадам, — седовласый хозяин поклонился, — вы льстите старому человеку, пережившему свою славу. Эти представители юного поколения, вероятно и не слышали обо мне. Да и я уже привык жить с именем, превратившимся в пустой звук.

— У нас в семье, господин директор, ваше имя упоминается очень часто. Позвольте мне, однако, сказать им, у кого они в гостях. Я хотела сделать им сюрприз: Еленка, Вашку, вы находитесь в доме господина Эдуарда Вольшлегера.

Родители действительно часто называли это имя, но Елена никак не могла вспомнить, в какой связи. Она приподнялась, сделала изящный реверанс и взглянула на господина Вольшлегера с учтивой улыбкой. Зато Вашек чуть было не раскрыл рот от удивления. Вольшлегер, Вольшлегер… Да ведь это же тот самый человек, о котором по сей день толкуют на конюшнях и в фургонах, у него прошел выучку Ганс! Вольшлегер, знаменитый цирковой антрепренер! Говорят, он владел красивейшими в мире лошадьми и показывал с ними настоящие чудеса.

— Вы называете мертвое имя, мадам, — старик усмехнулся с нескрываемой горечью. — Что можете вы, сударь, знать о человеке, который вышел из моды еще до того, как вы родились?

— И все-таки я кое-что знаю, господин директор, — возразил Вашек, крепко сжав ручку кресла. — Вы… Вы… «Араб и его конь!»

Господин Вольшлегер часто заморгал глазами.

— Удивительное дело, мадам, как плохо мы защищены от славы! Я просто растроган! «Араб и его конь!» Моя лучшая пантомима, выдержавшая столько реприз, в том числе и в достопочтенном цирке Умберто! Я любил играть умирающего араба. Не потому, что эта роль так уж значительна. Мне доводилось исполнять роли более выигрышные — я играл, к примеру, Юлия Цезаря, умирающего на скачущей лошади с кинжалом Брута в груди. Роль араба не была столь заманчива, но мой серый Ипполит — как любил он эту одноактную драму! Как он прядал ушами, чувствуя, что я теряю силы; как склонялся ко мне и тревожно ржал, взывая о помощи; как осторожно поднимал меня в зубах. Мадам, Ипполит эту сцену не исполнял — он переживал ее со всей скорбью своего преданного лошадиного сердца! Для него я каждый день умирал, и он каждый день рисковал ради меня жизнью.

— Он жив еще?

— Увы, мадам, вот уже девять лет, как он отправился к своим англо-арабским праотцам. Он был здесь, со мной, за его преданность я оставил Ипполита доживать свои дни на покое. Неподалеку отсюда я купил лужок у леса, там и похоронили его между тремя дубами. Это был мой самый верный друг. С тех пор как он умер, я живу одиноко; правда, недавно я вновь обрел друзей, которым изменил в дни сумасбродной молодости, — Вергилия, Горация и Марциала. Говорят, человек всегда возвращается к первой любви. Особенно, если он пренебрег ею по собственному неразумию. В отношении людей это миф, но есть два божества, которые заслуживают самой высокой любви и не отвергнут утраченного возлюбленного даже седым: книги и родина.

— Вы из этих мест, из Рейнской долины?

— Да. А вы, должно быть, нездешняя?

— Нет. Я бельгийка. И даже не du métier[135]. Мой отец был высокопоставленным чиновником, а выросла я в доме графа д’Асансон-Летардэ, в Брюсселе. Вы, вероятно, знавали его?

— Высокий, стройный, борода надвое — как же! Прекрасный человек! Господин камергер был редкостный аристократ. Он обладал высочайшим из всех человеческих достоинств — полной гармонией сердца и разума. Я не раз охотился вместе с ним, и ужин в его летней резиденции был подлинным наслаждением. А что его дочь, вышла замуж?

— Нет, так и не вышла. Ее странным капризом было сосватать всех своих приятельниц, в том числе и меня, по склонности сердца; но сама она осталась старой девой, мы с ней переписываемся. По ее словам, она переживает десять супружеств с их радостями и ни одного — с неизбежными разочарованиями.

— Достойная дочь отца-философа. А ваша девочка, вы говорите, занимается конными жанрами?

— Да! Я и то сделалась артисткой, что уж говорить о ней. Она и родилась в фургоне.

— А молодой человек… господин Вашку… значит, дрессировщик?

— Да. И тоже с семи лет в седле. Они вместе с Еленой начинали на пони, а в десять он уже перешел на лошадей. Господин Вашку — мастер на все руки: он и дрессировщик и превосходный акробат. Посмотрели бы вы, как он прыгает. Один батуд чего стоит! Он у нас даже со слонами умеет обходиться.

— Превосходно, молодой человек. Цирк — прекрасная штука, но он требует от человека универсального умения. Кощунствовать — грех, но цирк всегда напоминал мне святую церковь: он осеняет благодатью любящих его и требует от них верности даже за гробовой доской.

Старик сидел напротив Агнессы, изящно закинув ногу на ногу, и продолжал беседу, обращаясь попеременно то к Елене, то к Вашеку.

— Умейте всё и всё любите. Но помните: нет на свете более благородного существа, нежели лошадь. Жена, муж, возлюбленная — поверьте опытному человеку — никто не может сравниться преданностью и умом с верной лошадью. А красота чистокровных животных! А их чудесные таланты! Нет трюка, которого не освоил бы умный конь, не проявив при этом своего честолюбия. Это толкает людей цирка на ошибки. Они нередко демонстрируют свое безрассудство и силу. Но запомните: одно лишь возвышает обычный трюк до уровня искусства — поэзия. Может, вы уже не поймете меня. Я человек старой эпохи, которая превыше всего ставила красоту. Вы же — дети нового века, а нынче гонятся за успехом. Успех! Боже ты мой, успех у глупой толпы — как мало для этого нужно! Немного рутины, немного шаблона, уловить, что нравится, и пользоваться этим без разбора. Мне известно положение дел на манежах, и должен сказать — цирк приходит в упадок. Для нас, людей старого закала, важна идея. И тот, кто дорожил своим достоинством, тот искал прежде всего свою собственную идею, равно как и способ красиво выразить ее. Ибо идея тоже еще не все, мои дорогие, и обязанность художника, понимающего, что такое возвышенное, воплотить идею в достойной ее форме.

Гости слушали его молча. Агнесса видела в хозяине того знаменитого творца цирковых чудес, которым так восхищались в Брюсселе в годы ее детства и о котором помнили до сих пор. За что бы он ни брался, — все приобретало особый отпечаток. Прекрасные лошади, прекрасные наездницы; а какой гармонией блистало каждое выступление! Костюм в его цирке никогда не был тряпкой, в которую облачалось грубое тело очередного рейтара. Надевая тот или иной костюм, исполнитель всякий раз преображался. У Вольшлегера играли даже лошади; умные животные словно догадывались, что они доставляют людям величайшее наслаждение своей красотой. Казалось, все исторгало огонь — настолько одухотворенным было каждое его начинание. Он обладал даром привносить во все то особое напряжение, которое свойственно подлинному искусству. Это напряжение излучали огненный глаз жеребца и каждый мускул, оно сквозило в каждом движении вольтижера, возникало между наездником и лошадью, между наездником и публикой, любой номер отличался победоносной напористостью, энергией! Неукротимое, темпераментное искусство господина Вольшлегера завершало развитие старофранцузской школы верховой езды, он довел ее до совершенства, обогатив тонким вкусом и грацией. Но его подлинно художническая натура оказалась недостаточно твердой, чтобы побеждать и в коммерческой сфере. Грубые, неразборчивые в средствах соперники сманивали показным блеском непритязательную толпу, сводя на нет его скромный, кропотливый труд. Эдуард Вольшлегер боролся много лет, но, убедившись, что живет в эпоху, утратившую вкус и понимание красоты, осознав, что удержаться он сможет лишь ценой уступок низменным вкусам зрителей, отказался от подобного успеха, распустил труппу и, располагая кое-какими средствами, поселился в своем родном краю в качестве частного лица, целиком отдавшись изучению античной культуры.

Елена понимала не все, о чем с такой убежденностью говорил хозяин дома. Но она любовалась его еще довольно свежим лицом, горящими глазами, холеными усами и белоснежной жокейской манишкой. Вольшлегер напоминал ей одного из тех благородных маркизов, о меценатстве которых ходили легенды. «Не раздумывая, вышла бы за такого старика», — мелькнула у нее сумасбродная мысль. Вашек тоже не стал бы утверждать, что все понял правильно, но обостренными чувствами он ощущал — перед ним подлинный мастер царственного искусства верховой езды и дрессировки. И он благоговейно ловил каждое слово говорившего.

— Филлису раз пришла в голову остроумная мысль: повесить лошадям спереди таблички: одной — табличку со знаком сложения, другой — со знаком равенства, и перестраивать их на ходу так, чтобы каждый раз получалась сумма. Например: один плюс два равняется трем или два плюс три равняется пяти. Дело оказалось не из простых, но Филлис довел его до конца и добился успеха. Однако мне этот номер не нравился. Идее Филлиса нельзя было отказать в оригинальности, но ей явно недоставало поэзии. Я никогда не любил математику. И низводить прекрасные создания до роли живых цифр мне просто-напросто претило.

— А какой из своих номеров вы считаете самым красивым, маэстро? — спросила Агнесса.

— Самым красивым… гм… Когда-то я обучил «высшей школе» четырех молоденьких девушек. Я, знаете, не ограничивался выращиванием лошадей, я пестовал и чистокровных женщин. Это куда сложнее, но трудности-то меня и привлекали. И вот однажды мне повезло: у меня собрались четыре самых очаровательных существа, какие только видел свет. У них были роскошные волосы цвета воронова крыла, большие черные глаза и ярко-красные губы; а стройны они были, как принцессы. И в каждой из них била ключом и рвалась наружу пылкая молодость. Я почел своим долгом создать из столь редкостного материала нечто из ряда вон выходящее. Прежде всего я попробовал их в кадрили, одев в легкие, газовые платья, но из этого ничего не получилось. И тут меня осенило. Я сшил им четыре бордовых костюма: длинная юбка богатыми складками ниспадала на бок лошади, из узких лифов белыми лилиями сверкали плечи. Посадил я девушек на черных как смоль английских жеребцов. Уже один вид их производил неотразимое впечатление: юбки покрывали лошадей, словно рубиновые чепраки, драпируя вороного коня и белоснежную женщину как некое двуединое сказочное существо. Затем я разучил с ними медленное испанское болеро. Девушки щелкали кастаньетами, а на стройных ногах коней глухо позвякивали бубенчики. Обычная кадриль — но сколько патетики и страсти было в этой четверке вздыбленных коней и властно укрощающих их наездницах, в улыбках, взорах девушек, в каждом движении, в каждом звуке! То была уже не верховая езда, а подлинная поэма.

— И долго эти дамы выступали? — спросила Елена.

— О нет, совсем недолго. Если мне память не изменяет — меньше года. Зрелище было слишком чарующим. Не прошло и года, как все четверо вышли замуж. Не за своих, конечно: две — за дворян, одна — за банкира, а четвертая — за какого-то дипломата. Обычный горестный финал, когда произведение искусства создается из человеческого материала. Эти сумасшедшие мужчины влюбились в ночную бурю и каждый оторвал себе по кусочку тучи. А потом еще удивляются, отчего это в цирке перевелись чудеса… Словом, они… загубили мой номер. С той поры я отказался обучать девушек. Неблагодарная работа! Нужно обладать стойким сердцем циркового артиста, чтобы не поддаться соблазнам любви и до конца исполнить свой долг.

— Значит, маэстро, вы не признаете верховного права любви? — вкрадчиво спросила Агнесса.

— Не признаю, мадам, если это право наносит хоть малейший ущерб нашему делу. Совершенство достигается лишь путем наиполнейшего самоотречения. Мы, жрецы древнего циркового искусства, должны найти в себе силы отказаться от всего, что уводит нас в сторону. Мы отреклись от домашнего очага, мирских дел, от спокойной, удобной жизни в безопасности, от уверенности в завтрашнем дне, от условностей и бог знает от чего еще. Мы поставили себя вне общества. Этим должно гордиться, это величайшее благо, но это же и проклятие. Мы отдали себя под власть иных законов, нежели те, что повелевают людьми, и потеряли право на тихое счастье. Каждый из нас так или иначе играет со смертью и ежедневно репетирует, чтобы выяснить, как далеко он может зайти в этой игре. Мадам, это нельзя назвать нормальной жизнью. Даже рыцари средневековья, даже солдаты во время войны не ставят жизнь на карту день за днем, месяц за месяцем, год за годом. Это делают лишь люди особого ордена, имя которому — цирк. И тот, кто посвятил себя этому ордену, не имеет права влюбляться. Не имеет права разрывать узы нашего братства. Мы не принадлежим самим себе, каждый из нас тесно связан с другим и может либо укрепить, либо ослабить целое. Любовь в нашем братстве лишь тогда оправдана, когда она не ослабляет, а укрепляет его. Таков закон изгоев. Нынче его не соблюдают, и оттого паше искусство приходит в упадок. Люди, которые были способны пожертвовать ради него всем на свете, один за другим сходят в могилу, зато все больше становится тех, кто стремится жить по общечеловеческим нормам. Каждый такой человек открывает доступ в свое сердце самому коварному для нас врагу — страху.

Вашек побледнел: разговор принял неожиданный оборот. Не знай он, что встреча эта случайна, он и ее счел бы коварной интригой. Но перед ним сидел ветеран манежа, каждому слову которого он верил с первой же минуты, и этот человек, сам того не сознавая, вонзал нож в сердце Вашека. Юношу охватил страх, ему было не по себе, в глазах у него помутилось, голос, произносящий приговор, казалось, доносился откуда-то издалека. При мысли о том, что директорша не преминет ухватиться за эти слова, у Вашека останавливалось сердце. Но, к своему удивлению и радости, он услышал, как она, поднимаясь, отвечает чуть дрожащим голосом:

— Извините, господин директор, что я прерываю вас. Но дело уже идет к вечеру… Не хотели бы вы осмотреть наши конюшни? Вам это, наверное, будет интересно. А потом, если вы ничего не имеете против, отужинаем у нас — еще разок перекусите в маренготте. Мой муж будет рад познакомиться с вами.

— Мадам, более приятного приглашения я получить не мог. Для нас, старых идеалистов, клич «Коня! Коня! Королевство за коня!» — звучит совершенно по-особому.

На стоянке Петер Бервиц приветствовал конкурента своих предков со всей величественностью эмира белых коней. Господин Вольшлегер тотчас предложил ему перейти на ты. Агнесса и Елена, извинившись, удалились на кухню, а Вашек поспешил к клеткам, чтобы приготовить корм для своих питомцев. Петер с гостем направились к конюшие. Как только Бервиц откинул полог палатки, изнутри донеслось удивленное:

— Боже! Господин Вольшлегер! Возможно ли это? Маэстро… Маэстро!

Конюх Ганс, белый как лунь, бросился навстречу гостю с простертыми руками и сияющим лицом. Господин Вольшлегер остановился, внимательно посмотрел на старика, силясь что-то вспомнить, и вдруг произнес:

— Ганс! Я не ошибаюсь? Ганс! Как поживаешь, старина? Да ты еще при деле… Рад, что узнал меня.

— Как не узнать, — от волнения конюх начал даже заикаться, — разве ж я мог забыть господина Вольшлегера — ведь я столько лет прослужил у вас! Маэстро приметил меня… обучил… Ввек не забуду… Какая честь для нашей конюшни! Такой гость! А я не захватил красного жилета…

Господин Вольшлегер похлопал Ганса по плечу, сказал, что это не столь важно, и двинулся дальше — его манил запах конюшни. Когда он увидел длинную вереницу лошадей, глаза его зажглись. С уверенностью знатока направился он к лучшим экземплярам. Бервиц горделиво выпятил грудь: внимание Вольшлегера привлекли именно те кони, которых и сам Бервиц ценил больше всего. Даже по лошадям было заметно, что в конюшню вошел гроссмейстер. Вольшлегер щелкнул языком, крикнул — и беспокойные жеребцы тотчас насторожились. Их искрометные глаза пристально следили за маленькой фигуркой, и, когда старый дрессировщик подходил ближе, лошади не шарахались, не пугались. Он запускал пальцы в их гривы, похлопывал по шее, гладил по морде, осматривал зубы — и даже самые дикие кони терпеливо сносили прикосновение его твердой, властной руки. Останавливаясь возле животного, господин Вольшлегер интересовался кличкой и ласково повторял ее по нескольку раз. Когда же он направлялся дальше, жеребцы поворачивали вслед ему красивые головы на круто изогнутых шеях и тихонько ржали.

Ужин был роскошный. Агнесса блеснула своими кулинарными способностями, своим гостеприимством. К удовольствию хозяйки, гость сполна оценил ее изобретательность. Разговор, как и всегда при встречах цирковых артистов, вертелся вокруг общих знакомых, городов и животных. Господин Вольшлегер оказался превосходным рассказчиком и всех очаровал — особенно госпожу Гаммершмидт — своей изысканной галантностью. Но, о чем бы он ни говорил, едва ли не в каждом его слове сквозило меланхолическое сожаление, что звезда цирка закатывается.

— Я вовсе не хочу быть похожим на брюзгливого почитателя добрых старых времен. Очень грустно, когда приходится восклицать вместе с Горацием: «Постум, о Постум, скорблю я, годы прошли быстротечно!» Я предпочел бы рассеять свою грусть, убедившись в благополучном росте новых сил. Мой поэт говорит, что краткость жизни нашей не позволяет загадывать далеко вперед; тем не менее я питал когда-то надежду à la longue[136], ибо верил в юное поколение. Теперь же, когда я стал очень, очень стар, я вижу: вместе с великими наездниками-универсалами умирают и их достижения. Новые люди механически воспроизводят то, чему их научили, топчась, по сути дела, на одном месте. Я прыгал сквозь горящий обруч диаметром всего лишь в двадцать два дюйма. Нынче никому и в голову не придет преодолевать столь трудные препятствия. Крутя сальто на скачущей лошади, я надевал в воздухе туфли. Теперь подобных трюков нет и в помине. Зато всячески раздувают программу. Я видел у вас слонов, львов, тигров, медведей. Скоро появятся страусы, верблюды, жирафы, а то еще и моржи с тюленями или кенгуру с мешком на брюхе. Все больше, больше, все время что-то другое, все новые приманки для публики, а вот способность видеть в любой позе лошади возвышенную красоту утрачивается. Вымирает дворянство, вымирают наездники, вымирает зритель, понимающий толк в цирке. Остается лишь толпа, которую нужно загнать в шапито и довести до исступления. Нелегкая задача!

— И, полноте, — возразил Петер, разгоряченный вином, — на наш век хватит. А что будет потом — не наша забота.

Когда все вышли из вагончика проводить гостя, над бором, озаряя поляну, плыла большая серебристая луна. Окна фургонов отбрасывали желтые и оранжевые полосы света, слышались приглушенные голоса, у кузницы кто-то играл на гармонике.

— Нельзя ли мне на прощание еще разок взглянуть на лошадей? — обратился Вольшлегер к Петеру. — Может быть, мне никогда больше не доведется увидеть такой группы.

Польщенный Бервиц охотно согласился. Возле конюшни сидели Керголец, Ганс и Вашек; попыхивая трубочкой, Ганс рассказывал о чудесах Эдуарда Вольшлегера. Завидев хозяина, он вскочил и, вытянув руки по швам, отрапортовал: «На конюшие полный порядок, но ни одна лошадь не спит, все будто представления дожидаются».

— Это они меня ждут! — улыбнулся Вольшлегер и вошел. Лошади в обоих рядах повернули к нему головы, и легкое волнение прошло по конюшне.

— Сириус! Даймон! Адмирабль! Кир! Кисмет! Герос! — выкликал господин Вольшлегер: кони встрепенулись, заржали.

— Mon Dieu, mon Dieu…[137] — произнес старик растроганно, — еще бы разок взять в руки шамберьер…

— Вашку, — позвала стоявшая рядом с гостем Агнесса, — сбегай к нам, принеси шамберьер и райтпатч.

— Мадам, — повернулся к ней обрадованный Вольшлегер, — вы полагаете, это возможно?..

— Мне это доставит удовольствие, маэстро, — лаконично ответила Агнесса. Петер недоуменно посмотрел на жену, но, встретив ее властный взгляд, кивнул головой. Господин Вольшлегер поклонился, прошел в глубь конюшни и отвязал двенадцать отборных лошадей. При этом он каждую приласкал, шепнул на ухо кличку, прижался лицом к шелковистой морде. Вернулся Вашек с шамберьером и райтпатчем. Старик взвесил их в руке и, довольный, кивнул Бервицу:

— Все в порядке! Со своими лошадьми я выступал без шамберьера… Но с чужими, да еще первый раз, работать без туше сложновато.

Он вышел наружу, в лунное сияние, на середину ярко освещенной лужайки, и трижды щелкнул шамберьером. В конюшне раздался топот копыт.

— Open the door![138] Avanti! [139]

Ганс и Вашек откинули полог, и вырвавшиеся на волю кони — без оголовий, в одних недоуздках, с развевающимися гривами и поднятыми трубой хвостами — ринулись вперед на зов человека. Старик подпустил их на длину шамберьера и повернул налево. Шамберьер сверкающей змеей извивался в воздухе, его мимолетные прикосновения чередовались с отрывистыми возгласами Вольшлегера, подбадривавшего и поощрявшего коней. Лошади бежали рысью, напрягая все силы; их уши и глаза сосредоточенно и старательно ловили каждое приказание. От вагончиков стали отделяться фигуры людей, но, прежде чем любопытные успели добежать, все двенадцать великолепных животных мчались рысью строго по кругу.

— Potztausend! — тихо прозвучало ругательство, и кто-то резко стиснул Вашеку руку у локтя. Рядом с ним стоял потрясенный Бервиц.

— Что за чертовщина… Взгляни же на них… Взгляните… Да ведь они идут по часовой стрелке!

Это действительно было чудо: лошади Бервица, приученные, как и во всех цирках, к движению против часовой стрелки, теперь, повинуясь Вольшлегеру, мчались в обратном направлении.

Но вот маленький старичок крикнул что-то, взмахнул шамберьером, и кони, остановившись на всем скаку, повернулись головами к стоявшему в центре дрессировщику. Он дважды обвел животных круговым движением шамберьера, чтобы дать им возможность передохнуть и сосредоточиться. А затем, после секундной паузы, раскинул руки и крикнул:

— Hoch! En parade![140]

Девять лошадей поднялись на дыбы сразу же, три, незнакомые с высшей школой, ржали и упирались; видно было, как желание исполнить приказ борется в них со страхом и неуверенностью. Но брови старика были сдвинуты, глаза излучали настойчивую волю, поднятые вверх руки плавными движениями как бы подпирали и поднимали все выше торсы лошадей — и вот, поколебавшись, поднялись и остальные. Теперь все двенадцать лошадей стоят в ряд, вытянувшись вверх в лунном свете, гривы развеваются, уши торчком, в глазах волнение, копыта передних ног над лоснящимся брюхом бьют по воздуху. Столпившиеся вокруг люди, немало повидавшие на своем веку, поддались очарованию прекрасного зрелища и зааплодировали.

Господин Вольшлегер поклонился, отдал приказание, и кони, сделав четверть пируэта, опустились на все четыре ноги. Шамберьер пролетел по воздуху, и круг снова двинулся вправо.

— Кир! A gauche![141]

Шамберьер слегка щелкнул, и Кир, оказавшись как раз у входа в конюшню, повернулся и вбежал внутрь. Одна за другой отделялись от цепочки лошади, пока в конюшню, четвероногие обитатели которой дружно ржали, не вбежал последний жеребец — Кисмет.

— Мадам, — произнес господин Вольшлегер с искренним чувством, — я никогда не забуду вечера, которым вы меня одарили.

— Тем более не забудем его мы, — отвечала госпожа Бервиц.

— Боюсь, — добавил ее супруг, — что, проснувшись завтра утром, я не смогу поверить этому. Вести незнакомых лошадей по часовой стрелке, да еще с такой легкостью поднять их — мне это покажется сном. Ты действительно маэстро, Эдуард!

— Вы очень добры к старику. Желаю вам много, много счастья.

Они простились, растроганные до глубины души. Директорша попросила Вашека проводить господина Вольшлегера; старик сделал было протестующий жест, но потом согласился. Вашек пошел охотно. Еще никогда и ни к кому не питал он такого благоговейного уважения, еще никого так не боготворил, как господина Вольшлегера. Вашек то и дело повторял про себя слова Ганса: «Это не дрессировщик, а чародей». В ту минуту у него не было большей мечты, чем стать похожим на этого волшебника, творить такие же чудеса, довести свое искусство до такого же совершенства, уметь столь же мудро смотреть на жизнь… Юноша надеялся, что «старый идеалист» снова заговорит с ним о цирке, и тогда он спросит Вольшлегера о секрете его магического воздействия. Он готов был слушать маэстро до утра, заранее веря каждому его слову. Но господин Вольшлегер молчал. Господин Вольшлегер шел рядом с ним лунной ночью и словно не замечал юношу. За всю дорогу старик лишь раз остановился, мечтательно глядя перед собой и улыбаясь. Вашек весь обратился в слух: сейчас, сейчас он что-нибудь скажет, изречет какую-нибудь прекрасную, великую, утешающую истину. И действительно, губы господина Вольшлегера шевельнулись, и с них трижды слетели слова, которых Вашек не понял:

— Non omnis moriar! Non omnis moriar! Non omnis moriar![142]

Господин Эдуард Вольшлегер снял шляпу и низко поклонился месяцу на небесах. После этого он уже до самого дома не проронил ни слова. Отомкнув калитку и встав в проходе, он вдруг повернулся к Вашеку, горделиво выпрямился, как тогда, перед вздыбившимися конями, пронзил юношу колючим взглядом и произнес начальственно и строго:

— Ты должен выбрать между двумя изменами. Если ты женишься на гамбургской девушке, то изменишь своему искусству. Желая служить искусству, ты должен изменить своей девушке. Третьего не дано. Или — или. Подумай об этом как следует. Каждый, кто чего-то достиг в искусстве, должен был пережить эту горестную утрату, ибо величие не может зиждиться на идиллии. Я немало повидал на своем веку, чтобы со всей определенностью сказать тебе: ты один из избранных! Но удел избранных — борьба, а не безмятежное счастье любви. Наше искусство приходит в упадок. Ваш цирк в опасности. Бервиц его не спасет. Бервиц стар. Да к тому же глуп. Времена меняются, сейчас возглавлять дело должен человек совсем иного масштаба. Если хочешь сохранить жизнь цирку Умберто — женись на Елене Бервиц.

Вашек стоял, оцепенев. Взгляд господина Вольшлегера потеплел.

— Бедный, бедный мальчик, как я тебя понимаю! Но я не могу облегчить твои страдания никаким бальзамом. Отказавшись от личного счастья, ты не приобретешь ничего, кроме безрадостной старости. Тебя не ждет ни состояние, ни уют, ни спокойная, обеспеченная жизнь — одна лишь борьба, борьба, борьба. Но только так ты сможешь найти самого себя. Доброй ночи!

Господин Вольшлегер захлопнул калитку, повернул ключ, легкой походкой прошел по хрустящему песку к дому и исчез. А Вацлав Карас стоял, стоял, потом поник над калиткой и горько заплакал.

VI

— Я хочу, чтобы свадьба была тихая, скромная, — заявила Агнесса Бервиц.

— Что вы на это скажете, барон? — обратился Бервиц к господину Гаудеамусу, наливая ему вина. — Мы уже тут неделю дискутируем; пока сошлись только на том, что передадим право решающего голоса вам.

— Благодарю за доверие, — улыбнулся господин Гаудеамус, — хотя на этот раз положение мое затруднительно. Дело в том, что мне придется возразить вам, сударыня. В цирке тихим и скромным может быть разве только крах. Все остальное должно проходить под барабанный бой.

— Ну, что я говорил? — возликовал Бервиц. — Знаете, барон, будь моя воля, устроил бы я свадьбу на манер пантомимы. Я — шериф, Елена — дочь шерифа, Вашку — влюбленный в нее ковбой… Или нет: Вашку — молодой фермер, живущий по ту сторону границы; он приезжает свататься с целым табуном лошадей, но я ему отказываю; тогда он похищает мою дочь, я в него стреляю…

— И еще, чего доброго, убиваешь, — перебила его Агнесса. — Нет, вы посмотрите на этого сумасшедшего, барон!

— Помолчи, Агнесса! Молодые стремятся захватить пастора… Понимаешь, набросить на него лассо и увезти в дремучий лес, чтоб он их там обвенчал. Я думаю, если пастор будет настоящий, то и венчание — тоже…

— Вы полагаете, господин директор, — засмеялся Гаудеамус, — что гамбургский архиерей позволит охотиться за собой с лассо?

— Ну, если мы ему хорошенько заплатим…

— Ему и без лассо придется отвалить кругленькую сумму. Послушайте, к чему вам рекламировать цирк перед людьми, которые и без того уже сидят в зале? Слов нет, пышная, с умом обставленная свадьба может послужить прекрасной рекламой для цирка Умберто. Но устроить ее нужно не в помещении, а на гамбургских улицах…

— Кавалькада! Конечно же! Прекрасная идея, барон! Как это я сразу не подумал. Парад с участием всех животных… Только надо немедля прикупить парочку верблюдов. Без верблюдов и свадьба не свадьба. Я сейчас же велю телеграфировать Гагенбеку.

— Дались тебе эти верблюды! — возмутилась Агнесса. — Подумай лучше о подарке молодым, раз уж ты не хочешь выделять им приданого.

— Вот верблюды и будут моим подарком. Прости меня, Агнесса, но тебя, кажется, не слишком печалит, что у нас до сих пор нет верблюдов. Позор! Любой балаганщик нынче водит за собой дромадера, а ведь мы — старая цирковая семья! Что подумают люди?! В каком свете мы выставим себя?! Нет, свадьба без верблюдов немыслима!

Если у стен и вправду есть уши, то стены маренготт, вероятно, были в те дни оглушены дебатами о предстоящем торжестве.

— Воображаю, — говорила Алиса Керголец госпоже Гаммершмидт, пока вагончик с кассой и портнихами громыхал по дороге из Люденшейда в Изерлон, — воображаю, как пойдет нашей Еленке свадебный костюмчик с воланами. У нее и без того тонкая талия, а когда она еще зашнуруется…

— Костюмчик? — изумилась госпожа Гаммершмидт. — Какой еще костюмчик?! У Еленки должен быть настоящий свадебный наряд, с длинным шлейфом, как и подобает дочери знатных родителей!

— По мне, так ей куда больше к лицу костюмчик по фигуре, это сейчас в моде. Спереди в обтяжку…

— Знаю, знаю, очередное бесстыдство. Милая моя Алиса, поверь мне: нет ничего лучше широкого кринолина. Вокруг тебя такой колокол, что уж мужчинам не на что засматриваться…

— А если во время танца кавалер обнимет вас покрепче, кринолин сзади вздернется, и вся красота наружу!

— Сделай вид, что не замечаешь, мы всегда так поступали. Тем-то и удобен кринолин: его можно и вправо сдвинуть и влево, приподнять сзади, спереди, мужчины с ума сходят, а женщине хоть бы что.

— Зато сколько с ним мучений, сударыня! При наших-то дверях попробуй-ка влезь в фургон…

— Ах, оставь, это так красиво! Я всегда представляла себе Еленку, невесту, в широком белом кринолине, обшитом веночками с кружевами. Но разве ее убедишь? Нынче в моде турнюры, прямо не знают, что бы такое прицепить себе сзади, лишь бы казаться попышнее. Хорошо еще, шлейф уцелел, он хоть немного скрадывает это уродство.

— Я бы на ее месте надела платье без шлейфа. Так более модно.

— Только, пожалуйста, без экстравагантности. Еленка — девушка из хорошей семьи, и у нее должно быть платье с турнюром, декольте, шлейф, юбка с воланами и отделкой, кружевная пелерина и фата, чтобы все видели, какие у невесты богатые родители.

— Бедняжка, да ведь ей такой шлейф и не потянуть!

— Не беспокойся, Алиса, у господина директора достаточно средств, чтобы приставить к собственной дочери двух пажей в белом!

Вечером на конюшне в пух и прах разругались Ганс с Малиной.

— Ишь приблудень! — кипятился обычно тихий Малина, обращаясь к конюхам. — Без году неделя тут, а уж и нос задрал!

— Раскудахтался, черт старый! — отругивался седовласый Ганс. — Песок сыплется, а туда же, путается под ногами у молодых!

— Сидел бы у своего разбитого корыта: ему сочувствие оказали, приютили, и он на тебе — раскомандовался!

— Весь век за козами да обезьянами ходит, а тут ему лошадей подавай! С тебя и Синей Бороды хватит — подкрась его, и скатертью дорога!

— Попридержи язык, лошадиная твоя душа, дубина стоеросовая, не то возьму хлыст…

— Что за шум? — раздался в дверях голос Кергольца; он вошел как раз в тот момент, когда старики, под смех конюхов, совсем уж было изготовились к кулачному бою.

— Осмелюсь доложить, Малина тут про меня выражается, — обиженно заявил Ганс.

— А как тут не выражаться, — не унимался Венделин, — где это видано, чтобы этакий молокосос да верховодил!

— Чего вы не поделили?

— А спроси его! — пустился в объяснение Малина. — Я и сказал-то всего-навсего: выскобли, мол, лучшего рысака, повезу невесту в церковь. А этот золотарь посмел мне, Венделину Малине, сказать в лицо, что невесту повезет он! Видали такого! Я мать вез, повезу и дочь, хоть ты лопни!

— Какой из Малины кучер, — снова раскипятился Ганс, — на козлы сядет — глядеть не на что. Сраму не оберешься, — и это в такой-то день!

— Как-так, глядеть не на что! — возопил Малина. — Да я, каналья ты этакая, видел, как самого папу возят! Тебя еще на свете не было, а я уже пил на брудершафт с кучером турецкого султана! Да у меня столько ее, этой представительности, что люди подумают: верно, императрицу Альжбету с архиепископом на прогулку везут. Посмел бы ты эдак меня при покойном Умберто!

— Постойте, братцы! — решительно прикрикнул на них Керголец. — Что-то вы больно распетушились. Решим так: невесту повезет Малина…

— Про что я и толкую, я у них вроде как за своего.

— …а жениха — Ганс. Он его обучал, ему его и под венец везти.

— Это другое дело, — кивнул Ганс, — я и позабыл, венчаются-то парой.

Повсюду, начиная с директорского фургона и кончая конюшней, шли оживленные приготовления к свадьбе, один только жених ходил задумчивый и понурый.

— Что с тобой, Вашек, — спросил его отец, когда они как-то остались одни возле вагончика, — сам дал согласие, а теперь ходишь мрачный, будто не жениться, а помирать собрался?

— Не знаю, отец… Так что-то… Согласие-то я дал, все довольны, говорят — правильно сделал, Бервицы радуются, Розалия сама освободила меня от слова, Елена со мной приветлива — все как будто в порядке, а у меня точно камень на сердце. Верно ли я поступил? Иногда мне кажется, что вот и ты… и остальные… все мы, мужчины… ну, словом, что шаг мой правилен с мужской точки зрения; а вот будь жива мать… Она, пожалуй, не одобрила бы, она, я думаю, по-другому смотрела на вещи.

Караса-старшего словно током ударило. Маринка! Боже, сколько воды утекло с той поры! В первые годы после смерти она не выходила у него из головы; на все, особенно если дело касалось Вашека, он старался смотреть ее глазами: как поступила бы в данном случае она, что бы она сказала. Но впоследствии, когда он расстался с мыслью уйти из цирка, когда он сжился с цирком, воспоминания о ней стали стираться: живой человек не в силах жить с мертвецом! Антонин постепенно забывал ее, забывал, пока не забыл совсем. На его пути встречались другие женщины, доводилось и повеселиться, то там, то здесь попользоваться радостями жизни, жил он вольно, как птица, без угрызений совести. И вот теперь, спустя столько лет, сын вновь напоминает ему о Маринке. Вашека мучит совесть, как некогда она мучила его самого. А все потому, что хороший он парень, смелый, решительный, умный и чуткий. И сердце у него ну в точности как у матери; эх, бедняга, и поболит же оно еще у тебя… Что сказать ему, что? Чем ободрить, утешить?! Карас-старший мучительно подыскивает спасительные слова, но в голову как назло ничего не приходит — ни одного довода, ни одного примера, и только откуда-то издалека до слуха долетает знакомая песенка, его любимая песенка: «Все молодушки из лесу, а моей-то нету…» В этом-то вся и штука… И голос деда Крчмаржика нашептывает: «Что имеем — не храним, потерявши — плачем…»

Впрочем, какой-то здоровый инстинкт побуждает его отогнать эти мысли, заговорить о другом. И вот уже найдено нужное слово, спокойное и будничное, утоляющее боль души.

— Пожалуй, Вашек, поживем в фургоне, как приедем в Гамбург.

— Да, я уже думал об этом. К Лангерманам нельзя, к другим не хочется. Госпожа Бервиц рассчитывает, что мы с Еленкой будем жить с ними. Как же ты-то? В «восьмерке» останешься?

— Могу и останься, много ли мне надо? А может, что подыщем с Бурешом. Только стоит ли мне застревать в цирке?

— То есть как это? Что ты задумал?

— Видишь ли, какая история — Бервицам-то, поди, будет не с руки, что родич у них простой тентовик. Ты — другое дело, ты им нужен, это ни для кого не секрет. А я, чего доброго, только помехой буду. Директор и служитель — больно уж разница велика.

— Пока здесь госпожа Бервиц, тебе нечего опасаться. Она женщина умная и наставит Бервица на путь истинный. А старику чуть пыли в глаза пустить — и дело с концом. Для него важна внешность. А там — служитель ты или кто, — это ему безразлично. Сам небось из таких. Вот насчет внешности надо ему потрафить. Я сошью себе к свадьбе фрак у лучшего портного, а ты закажи черный сюртук и купи цилиндр.

— Цилиндр? Да ты в своем уме?

— А что?! Это ему понравится больше, чем если бы ты через шапито сиганул.

— Я да в цилиндре? Я в цилиндре? Вашек, сынок, не чуди! Да я буду чувствовать себя как у позорного столба! Ходить с этакой трубой на голове! Антонин Карас, каменщик, тентовик — и на тебе, на башке с трубой балансирует! Пойми ты, человечина, — эта штука будет сваливаться, за все задевать, в фургон не пролезешь, то ветром сдует, то изомнешь в руках, незнамо как держать, а то еще сядешь на нее чего доброго. Нет уж, уволь, беды не оберешься с этим цилиндром, засмеют.

— Брось, отец! — оборвал его Вашек. — Сказано: сюртук и цилиндр — и точка, о чем тут говорить!

И Вашек ушел, оставив отца в полной растерянности.

— Ах ты холуй директорский, — облегчил душу Антонин Карас, — еще молоко на губах не обсохло, а уже отцу норовит указывать.

Обитатели «восьмерки» собирались к обеду; первым приковылял старый Венделин.

— А ты в чем будешь на свадьбе, на голову что наденешь? — обратился к старику Антонин.

— Известно что — цилиндр!

— Цилиндр? — изумился Карас.

— Ясное дело. Как же на козлах без цилиндра? Этот дуралей Ганс небось и не знает, что у меня еще с Бервицевой свадьбы цилиндр припрятан — блестящий, с белой лентой, с розеткой сбоку. Покойный Умберто любил шик. Когда ему приходилось туго, он говорил: «Венделин, запрягай». Ежели отправлялся к каким-нибудь важным господам — «Венделин, закладывай!» Как скажет «закладывай» — так уж будь любезен, надевай цилиндр и перчатки. А ежели скажет: «Вели первому кучеру подать экипаж», надеваешь белые чулки, штаны по колено и треуголку с кистями. Много этот Ганс знает! Да в прежние-то времена я бы самому себе руки не подал, ежели, к примеру, сегодня правлю каретой, а завтра драндулетом каким! А еще болтает, пентюх, будто во мне представительности нет. Старый Умберто, бывало, всегда говорил: «Только прошу тебя, Венделин, держись посолидней. Господин — тот может хоть на конюха смахивать, а кучер должен глядеть тузом». И это святая правда. С год ездил с нами один кучер из Кинжварта, от князей Меттернихов; вот был артист — залюбуешься! Бывало, сидит, точно каменный, бровью не поведет. А выйдет из цирка перед парадом — люди булавками тычут: живой он или так, чучело. Все хвастал, что в их роду уже десятое колено возит Меттернихов, и деды и прадеды кучерами служили, и у каждой матери в их семье первенец был от какого-нибудь Меттерниха. Лучшая кучерская кровь, какая только бывает.

— Как же он в цирк попал? — спросил Буреш; он только что подошел и с любопытством прислушивался к разговору.

— Да он и не собирался в цирк. Его к театру тянуло, но там дело не пошло. Дают одну роль, другую, а он стоит как статуя. Помню, показывал мне вырезку из газеты — там так и было написано: дескать, его в роли Гамлета можно поставить на могиле Гамлета заместо памятника. Он страх как гордился этим, но, сдается мне, за то его и турнули. Куда он потом девался, ума не приложу…

— Верно, домой вернулся, — высказал предположение Буреш, — женился и тоже стал нянчить меттерниховского отпрыска.

— Очень даже может быть, — кивал головой Малина, — Меттернихи славятся этим.

— О да, семейные традиции у наших благородных господ держатся прочно, — усмехнулся Буреш. — А с чего вы вдруг заговорили об этом кучере?

— Да все из-за этого олуха Ганса, — ответил Малина.

— Началось-то с цилиндра, — поправил его Карас. — Вашек велел мне обзавестись к свадьбе цилиндром. Что ты скажешь на это, Буреш?

— Ну… коли хочешь выглядеть поавантажнее, — посмеивался тот, — купи лучше соломенную шляпу с широкой лентой и вуалью или шотландскую шапочку с волынкой в придачу.

— Я тебя серьезно спрашиваю: покупать мне цилиндр?

— С волками жить — по-волчьи выть. Мне-то на все случаи хватит моей калабрийки. Но твои волки в цилиндрах щеголяют. Заведи и ты себе этот горшок, хоть посмеемся. Прижмет — пойдешь в факиры, будешь выуживать из него букеты и кроликов. Нашему брату цилиндр иметь не лишне.

— Только гляди, как бы с тобой не случилось того же, что с фокусником в Сент-Омере, — вспомнил Малина очередную историю. — Звали его Джанини, и балаган его стоял аккурат рядом с нами. Раз сбежал от него помощник, а возле балагана шатался какой-то деревенский парень; Джанини возьми да и пригласи его. Показал, что да как, и пошел народ зазывать. А парню велел запихать живого кролика в потайной ящик волшебного стола. Ящик-то узенький, кролик не влезает в него — и все тут, верещит как резаный. А парень был из деревни, до животины охоч, но глуповат малость. И так ему стало жаль кролика — мол, чего его туда запихивать, живодерничать, махонький еще… Все одно господин — волшебник выколдует другого… И сунул кролика обратно в клетку…

— Ну и как же выпутался твой факир? — поинтересовался Буреш.

— Не знаю, я в балаган не заходил. А вот что было после, за балаганом, это я видел самолично. Парень кричит: «Господин — волшебник… Господин наколдует…», а Джанини орет: «Господин волшебник наколдует тебе пару оплеух!»

— И наколдовал?

— Да, и не пару, а целый фейерверк. Затрещины сыпались, что бенгальские огни.

Буреш хохотал, Карас же оставался мрачен, мучительно раздумывая — покупать ему цилиндр или нет. Но когда цирк возвратился в Гамбург, многие стали наведываться к «восьмерке», подсматривая, как ни о чем не подозревавший Карас репетирует с цилиндром на голове. С величайшей осторожностью, словно балансируя ядром, переступал он через порог, спускался по лесенке и возвращался назад, судорожно вытянув шею: все боялся, как бы эта труба не свалилась у него с головы.

И вот наконец сыграли свадьбу, торжественную, хотя и не столь величественную, как мечтал Бервиц. Магистрат не разрешил провести по улицам слонов и верблюдов, но не мог ничего возразить против кавалькады. Снова были извлечены на свет божий самые дорогие костюмы, и взорам гамбуржцев, совершавших в это воскресенье свой утренний моцион, предстала вереница великолепных лошадей в сверкающем снаряжении, с фантастическими наездниками и наездницами. За ними рядами ехали коляска; кучера с зеленым розмарином в петлице держали кнуты, украшенные белыми бантами. Последний экипаж, тоже увитый белыми лентами, везли четыре белоснежных коня, высоко, на манер испанских лошадей, поднимая ноги и удивляя толпу размеренным, слаженным шагом. Четыре пары вожжей, поблескивая, сбегались меж пальцев левой руки патриархального вида старца, вызывавшего не меньшее восхищение своей величавой осанкой, — словно на троне восседал он на покрытых красным чепраком козлах. Перед собором из этого экипажа выпрыгнула невеста, стройная и хрупкая, в облаке вуали, со шлейфом придававшим ей вид королевы. Когда она стала подниматься на паперть, к ней подбежали два мальчугана в белых костюмчиках и подхватили шлейф. На женихе был безукоризненный фрак, сшитый под личным наблюдением барона Шёнштейна у венского фрачного мастера Яна Вацлава Коближки. Цилиндр, тоже выбранный для него бароном, переливался всеми восемью необходимыми оттенками, как и цилиндр Караса-старшего, местами, правда, слегка потертый. Отец невесты, с доброй дюжиной экзотических орденов на груди, сиял от сознания собственного величия, мать была растрогана. Она отличалась от остальных дам свадебного поезда подчеркнутой скромностью наряда, зато золовка ее утопала в кружевах, воланах и бантах, а также в потоках источаемых ею слез.

Петер Бервиц вел под руку дочь; на пороге он чуть замешкался и окинул взором людей, которые толпились внутри. Обернувшись к Агнессе, шедшей позади него под руку с Карасом, он восторженно шепнул ей:

— Все билеты проданы!

— Что он сказал? — спросила у Агнессы госпожа фон Гаммершмидт, которую сопровождал барон фон Шёнштейн.

— Что все билеты проданы.

— Все проданы! — воскликнула госпожа Гаммершмидт в экстазе. — Да вознаградит вас за это господь в день бенефиса! Все проданы! И это, барон, при том, что сейчас утро и такая восхитительная погода!

— Да, но и реклама была не хуже. Дешевая, но эффектная. Одна дискуссия в магистрате по поводу того, можно ли допустить слонов и верблюдов к собору…

— В храме божьем все места проданы, — объявил новость шествовавший рядом с госпожой Алисой Керголец Франц Стеенговер.

— О чем они там? — осведомился капельмейстер Сельницкий у Кергольца.

— В шапито господа бога все билеты проданы, — ответил шталмейстер.

— Что толку, — сокрушенно вздохнул дирижер, — буфета там все равно нет.

— Полторы тысячи человек по три марки пятьдесят, — подсчитывал Стеенговер по пути к алтарю, — итого — пять тысяч двести пятьдесят марок. Недурной сбор, если учесть скромность расходов на постановку. Священник, причетник, два служки — и ни одного зверя. Такая коммерция по мне.

— Если только все они не прошли по контрамаркам, — засмеялась Алиса Керголец.

— Невеста уже у манежа, — говорили задние, когда процессия остановилась.

Родственники обступили жениха и невесту, на которой госпожа Керголец в последний раз оправляла фату.

— Ready?[143] — спросил Петер Бервиц.

— It’s all right![144] — ответила Алиса.

— Алле! — скомандовал Бервиц, мысленно щелкнув шамберьером. Жених и невеста опустились на колени перед решеткой, из ризницы вышел священник.

— Как она прекрасна, и до чего ж ему идет фрак, — всхлипывала госпожа Гаммершмидт. — Чудесная пара, барон. У Вашку доброе сердце… Ах, как ему идет этот фрак!

— У него отличная фигура, — шепнул господин Гаудеамус. — У всех укротителей красивые фигуры.

— Ах, барон, ради бога, не напоминайте мне об укротителях! Среди них встречаются гадкие люди. К тому же размышлять у алтаря о зверях и об укрощении неуместно.

— Совершенно верно, — ухмыльнулся барон, — об этом следует подумать заблаговременно.

— Вы ужасный циник, барон. Если б мне не нужно было столько плакать, я ущипнула бы вас за руку. Но из-за слез я не вижу, где моя, а где ваша.

С другой стороны к господину Гаудеамусу наклонился Петер Бервиц; заслонившись цилиндром, он прошептал:

— Вы были правы, барон. Этот пастор такой жирный, что лассо соскользнуло бы с него. Но поставлено неплохо, а? Взгляните только на старика Караса, как он великолепен в сюртуке и цилиндре. Будь у него еще золотая цепь на шее, он смахивал бы на сенатора. Надо записать: золотая цепь. Такого в цирке еще не бывало, чтобы, скажем, привратник щеголял в черной паре с золотой цепью. Гениальная идея, а?

Карас-отец забыл в ту минуту и о сюртуке и о цилиндре. Этот простой человек женил сегодня единственного сына. И он стоял, склонив голову, и молил бога о счастье. Рядом с ним, сложив руки, шепотом молилась Агнесса Бервиц.

Обряд был совершен. Вашек с Еленой поднялись, и все бросились обнимать и целовать их, пожимать им руки. Оба пажа снова подхватили шлейф.

— Смотрите, мальцы, не споткнитесь на лестнице, — тихо предостерег их Керголец, — не то я вам дома задам.

На лестнице, ведущей к паперти, шпалерами выстроились празднично разодетые наездники, наездницы и конюхи цирка Умберто. Когда Вашек с Еленой появились в дверях, они подняли кнуты и шамберьеры и воздвигли из них арку, пропуская новобрачных. Стоявшие вокруг люди зааплодировали. Бервиц остановился на паперти и, указав на толпу, провозгласил:

— Вот вам, полюбуйтесь, полный сюксе!

Сойдя вниз, он тоже похлопал в ладоши и начальственным тоном объявил, что теперь по предложению шталмейстера Кергольца состоится скромный завтрак, на каковой дамам и господам надлежит явиться, как только они переоденутся. Все разошлись по коляскам, сели на лошадей, и внушительная кавалькада не спеша двинулась обратно к Репербан. Отсюда всадники поскакали к цирку, а коляски покатили дальше, свернули налево в извилистую улочку и остановились перед «Невестой моряка». Едва Вашек с Еленой приблизились к входу, как дверь распахнулась, и на пороге появился смуглый сержант Ференц Восатка с госпожой Аделью Восаткой, которые засыпали молодых сластями. Часть конфет соскользнула по шлейфу невесты на землю, и парнишки Кергольца усердно набивали ими карманы.

«Невеста моряка» была уже не просто таверна. Две соседних лавки объединили со старым помещением, и пивная превратилась в ресторан. Снаружи, над входом, пестрела большая вывеска: девушка в кринолине машет платочком матросам в лодке, с трудом прокладывающей себе путь к парусному судну на вздувшемся море. А вокруг надписи: «Zur Seemannsbraut» — «La novia del marinerо» — «La sposa di marinaio» — «The sailor’s bride» — «A la fincée du marin»[145]. Испанская надпись была на самом видном месте, ибо с той минуты, как тентовик Восатка женился на вдове Мозеке, он ежедневно наведывался в порт, не пропуская ни одного судна из Латинской Америки. Экипажи гигантских трансатлантических пароходов из Буэнос-Айреса, Монтевидео, Рио-де-Жанейро, Пернамбуко; судов, приписанных к портам Нью-Орлеан, Тампико, Веракрус; пузатых шхун с грузом из Кайенны, Парамарибо, Джорджтауна, Маракайбо и Карфагена; матросы с судов, заходящих в Колон, Гавану, Кингстон, Порто-Пренс; матросы из Аргентины, Бразилии, Гвианы, Венесуэлы, Колумбии, Коста-Рики, Никарагуа, Гондураса, Гватемалы, Мексики, Техаса и Арканзаса; матросы с Антильских островов и Юкатана — все они знали покрытого шрамами Ференца Восатку, который и белых и цветных называл земляками, болтал по-испански, по-французски, по-английски, по-голландски, на пяти негритянских и десяти индейских наречиях и зазывал всех к себе, в «Невесту моряка». И вот с течением времени бывшая корчма чешских каменщиков приняла столь экзотический вид, точно она находилась где-нибудь между тропиками Рака и Козерога. Уже через год Восатке пришлось снять еще два зала, один из которых он окрестил «Карибское море», а другой — «Мексиканский залив»; центральный же зал со стойкой именовался «Путь провидения» — «Providence-street». Госпоже Адели, которая было взялась под руководством мужа за изучение чешской кухни, пришлось срочно перестраиваться на испанскую и американскую и изготовлять огненные бифштексы на вине с перцем, котлеты à la criolla с соусом из томатов, перца и лука; жаркое из грибов — à la mexicana, стряпать callos con chorizo — рубцы с перцем, шпиком, петрушкой, луком и массой кореньев, или pepitoria de polio — цыплят, фаршированных орехами, чесноком и желтками, но первым долгом, конечно, оllа potrida — вареную говядину с горохом, шпиком, картофелем, колбасой, перцем, чесноком, фасолью, с шафраном и прочими специями. В «Карибском море» и «Мексиканском заливе» вскоре зазвучали все американские диалекты, начиная с диалекта жителей Ла-Платы и кончая миссисипским говором, а «Путь провидения» не успевал пропускать всех желающих. Случались, разумеется, и дни отлива — одни корабли поднимали якоря, другие еще не успели пристать, но тем более бурными бывали периоды, когда сразу собирались команды десяти — пятнадцати судов. Неограниченной властью над этим диковатым сбродом, готовым в любую минуту схватиться за нож, пользовался сержант Восатка. Он был здесь верховным властелином надо всем, кроме одного: стойку с напитками госпожа Адель Восатка велела перенести на кухню и сама следила за тем, кому и что отпускается. Это был ее «путь провидения»: очевидно, она опасалась, как бы аквавита снова не разожгла в ее муже того огня, который когда-то покорил ее сердце.

Сюда, к бывшему обитателю «восьмерки», и привел Керголец в один из тихих для «Невесты» дней свадебный кортеж цирка Умберто. Сержант Ференц Восатка приветствовал бывшего принципала с величественностью испанского гранда. Пиво и вино лились рекой, затопляя жаркое из почек и пряные red dogs[146], были произнесены первые тосты, оказаны первые дружеские почести будущему шефу, Ганс подошел к Малине, чтобы чокнуться и сказать ему, с каким блеском тот вез невесту. Примирение стариков перешло в долгие дебаты о том, стоило ли в тот раз, еще при старом Умберто, случать кобылу Вендиду с жеребцом Машалахом, не лучше ли было использовать для этого Васко. Завтрак грозил превратиться в грандиозное пиршество, но Бервиц с Кергольцем помнили о том, что в воскресенье у них два представления. Пошумев часок, гости покинули «Карибское море», где под различными предлогами остался, подобно одинокому Робинзону, лишь господин Леопольд Сельницкий.

Свадебное торжество в узком семейном кругу, простое и непринужденное, тоже длилось недолго: невесту ожидали два выступления с многочисленными прыжками, а жениху надлежало заняться львами, тиграми и медведями. Лишь поздно вечером, когда все животные были уже накормлены и напоены, реквизит уложен, а золотистый манеж погрузился во мрак, Вашек подошел к Елене, обнял ее и сказал:

— Наконец-то, Еленка, у нас есть немного времени и для себя.

— Да, — ответила Елена. — По-моему, нет ничего хуже, чем быть невестой из цирка с двумя представлениями в день.

VII

— Бог в помощь, инспектор!

— Здравия желаю, директор!

— Как дела, инспектор?

— А как у тебя, директор?

Карас-отец и Карас-сын стоят друг против друга, награждая один другого титулами и хохоча над их забавной торжественностью. Антонин Карас уже не простой служитель, его койка в «восьмерке» освободилась и будущей весной может быть занята другим. А произошло это так. Вечером все того же праздничного дня Бервица вдруг осенило.

— Ты обратила внимание, — сказал он Агнессе, — как солидно выглядит Антонин в цилиндре? Человека делает платье, цилиндр делает джентльмена. Человека с такой благородной осанкой не следует держать в служителях. Кроме того, теперь он наш родственник. Свекор нашей дочери — это почти то же, что шурин.

— А у тебя есть для него место получше? — спросила Агнесса.

— Да. Место покойного Гарвея. Гардероб и реквизит составляют внушительную часть нашего имущества, а Керголец не в состоянии уследить за всем. Ему и так хватает дела, ведь животных и повозок стало больше.

— Это было бы недурно, Петер.

— И дам ему чин инспектора. Ведь он будет иногда обедать у нас, придется представлять его как родственника. А «инспектор Карас» — это уже звучит.

— Ну, если это так важно для тебя…

— О, разумеется, важно. Общество обожает помпу. Я с удовольствием одел бы его в черный костюм, какие носили раньше муниципальные советники. И золотую цепь на шею.

— И называл бы его «господин лорд-канцлер», «хранитель печати» или «обер-камергер»…

— А что тут плохого? Людям это импонировало бы.

— Может быть, ты вздумаешь еще возвести его в рыцарский сан?

— А что, рыцарь Карас из Карасова — прекрасно звучит!

— Не сходи с ума, Петер. Антонин примет склад и получит чин инспектора. Это разумно. А свои фантазии оставь при себе. Спокойной ночи.

— И на том спасибо… Инспектор! По крайней мере чувствуешь, что отдал дочь в приличную семью.

Разговор этот и привел к той перемене, после которой оба Караса лукаво подмигивали друг другу. Другая перемена естественно вытекала из первой: перед отъездом на гастроли необходимо было пополнить бригаду рабочих. Едва Керголец завел об этом речь, как молодой Карас решил: нужно написать в Горную Снежну. Антонин обрадовался предстоящей встрече с друзьями, но Вашек огорчил отца:

— Ошибаешься, инспектор. В бригаду приедут не твои друзья, а мои. Цирку Умберто нужны молодые люди.

— То-то будет содом, — ворчал старый Малина. — Всю жизнь вашего брата обтесывал, а теперь, на старости лет, снова здорово — понаедут деревенские олухи!

— О парнях позаботится Буреш, — решил Вашек. — Да и приедут-то всё ребята, уже работавшие в цирке.

В «восьмерке» освободились четыре койки, и еще до рождества господин Стеенговер заносил в список новые имена: Блага Ян, Церга Антонин, Цикарт Иржи, Крчмаржик Йозеф. Сверстники Вашека, они еще детьми признавали его главенство. Отправляясь в Гамбург, умудренные опытом горноснеженцы захватили с собой не только трубы, но и по паре войлочных туфель — чтобы не топтать сапогами разложенный на земле брезент. Старый Карас блаженствовал: теперь он мог ежедневно толковать о Горной Снежне. Вместе с Вашеком их собралось шестеро односельчан, и это обостряло чувство родины.

— Эти будейовицкие парни, — говаривал Малина Бурешу, — все тут у нас перевернули. Мне уже сдается, будто я всю жизнь прожил в их распрекрасной Снежне.

Замечание Венделина было не лишено оснований: они с Бурешом познакомились заочно со всеми горноснеженскими семьями, могли описать любой дом, знали, какая девушка кому благоволит, где предполагаются крестины, а где — похороны старика.

Вашек реже других принимал участие в беседах земляков — не хватало времени. «Единица» отделяла его от «восьмерки». Да и женитьба основательно изменила его. Только теперь он по-настоящему возмужал.

Когда женитьбу Вашека на Елене шепотом называли браком по расчету, это было не совсем верно. Дело обстояло хуже: оба они шли к алтарю с тяжелым сердцем. Для Вашека это было ударом, потрясением. Он любил Розалию со всей пылкостью первого чувства. Она одна отвечала его представлению о счастье, ибо он не встречал на своем пути других девушек. К тому же он дал ей слово, — а это было для него святая святых. Правда, Розалия сама, с женской проницательностью разобравшись в сложных взаимоотношениях, освободила его от данного им обещания, благодаря чему честь Вашека не пострадала, но жгучая боль и тоска не стали от этого слабее. Елена тоже приносила жертву, хотя чувство ее к Паоло не успело еще созреть до страстной влюбленности. Чувственность еще дремала в ее худощавом, почти мальчишеском теле; требовались более длительный срок и более сильные импульсы, чтобы пробудить ее. Но над спящей страстью уже витала фантазия, в которой как в зеркале отражался Паоло — самый красивый и обворожительный из всех молодых людей, немного диковатый, немного, пожалуй, испорченный, но тем более интересный и привлекательный. Порывая с ним, она не чувствовала себя такой сломленной и душевно разбитой, как Вашек, но ведь и она жертвовала своей мечтой, и это наполняло душу молодой женщины тоскою и грустью. К тому же Елена вскоре убедилась, что грезы людям не подвластны: она была замужем, но образ прекрасного Паоло хранило ее сердце, и он оживал всякий раз, когда жизнь ее омрачалась печалью или разочарованием.

К счастью, молодоженов связывали их давние товарищеские отношения и горячая любовь к цирку. Это помогало им вести спокойные, задушевные беседы, которые все больше сближали их, усиливая взаимную симпатию. Любовь Вашека к Розалии, Еленкино увлечение Паоло остались тайной каждого из них. Этим они не делились друг с другом, схоронили свои чувства в себе, оградив тайну немым меланхолическим укором: «Тебе что, ты счастлив… А вот я…»

У более скрытной и потому болезненнее все переживавшей Елены укор этот остался в сердце на всю жизнь. Она, пожалуй, даже любила мужа, знала, что не задумываясь разделит с ним все его горести и будет поддерживать все его начинания, но в самом укромном, самом интимном уголке ее души все же таилось чувство принесенной жертвы — сложись все иначе, жизнь ее могла бы быть бесконечно прекраснее.

Для Вашека же медовый месяц явился поистине искуплением. Теперь все мосты были сожжены, и он находился по ту сторону пропасти, в которую так боялся упасть; теперь в нем одержало верх настойчивое стремление быть на высоте взятых на себя обязательств. Формально в его положении ничего не изменилось. Бервиц не сделал его совладельцем цирка, даже не назначил директором или своим заместителем. Вашку по-прежнему оставался лучшим наездником и акробатом-прыгуном, выступавшим в первом отделении, и дрессировщиком, демонстрировавшим своих зверей во втором. Каждое выступление и без того стоило ему огромного напряжения сил и воли, теперь же, сделавшись правой рукой Бервица, он стал вникать буквально во все, замечая малейшую небрежность конюхов или служителей зверинца; зорко следил он за качеством покупаемого овса и сена, обнаруживал сор в закутках кольцевого коридора, сам удивляясь тому, что стал замечать гораздо больше беспорядков. Он невольно смотрел теперь на цирк глазами хозяина, а они куда зорче глаз наемного служащего.

Цирк Умберто являлся образцом цирка семейного типа. Бервиц был требовательный и энергичный человек, но он сам всемерно поддерживал укоренившийся в цирке со времен деда Умберто патриархальный дух. Люди, прослужившие год-другой, оседали у него на всю жизнь. Кроме отдельных артистов, с самого начала ангажированных лишь на определенный срок, все работали в цирке постоянно, и каждое увольнение превращалось в событие. Так рождалось доверие друг к другу, уверенность в товарище по работе, преданность общему делу; все, за редким исключением, трудились с подъемом, с душой. Повседневные обязанности стали настолько привычными, что почти отпала необходимость в контроле и понуждении; каждый делал свое дело и помогал всюду, где это требовалось. Но подобные устойчивость и гармония имели и свою теневую сторону: годы совместной жизни создавали и пестовали, но те же годы изнашивали и ослабляли. Люди старели. Отец Вашека был самым молодым из последнего пополнения, но и ему уже было под пятьдесят. Все это Вашек осознал однажды во время вечерней поверки, внимательно присмотревшись к конюхам, служителям зверинца и музыкантам; самые младшие из них уже поседели, а самые старшие, такие, как Малина и Ганс, казались просто патриархами. Он испугался: не за горами то время, когда все в цирке будет делаться слабеющими руками и вялым мозгом. И он позаботился о том, чтобы в вагончиках как можно скорее появились молодые люди. Бригада земляков из Горной Снежны явилась первым результатом его усилий.

Вашек не скрывал своих опасений, несмотря на дружный отпор стариков. Каждый из них был уверен, что сделает больше, чем трое молодых; разговоры и споры на эту тему шли непрерывно. Бервицы соглашались с Вашеком, когда он за обедом или ужином заводил об этом речь, но его дюжего тестя и чувствительную тещу обуревало сентиментальное сострадание.

— Все это верно, Вашку, — говорила Агнесса, — но как отстранишь от дела Малину или Ганса? Потерять работу в цирке — смерть для них. И ведь все они люди заслуженные, они оставались с нами в самые трудные времена, проработали не один десяток лет. Вправе ли мы поступить с ними так сурово? Пусть они стали работать хуже, но ведь они посвятили нам всю свою жизнь!

Вашек все это признавал, он и сам горячо любил этих старых добряков, среди которых вырос. Проблема старения и высыхания человеческого организма вставала перед ним во всей своей остроте, и ее надлежало решить в течение ближайших лет. Но он до сих пор не мог похвастаться, что нашел удачное и правильное решение.

Однажды он поделился своими мыслями с Ар-Шегиром, который тоже уже превратился в маленького, высохшего старичка с большими очками в черной оправе на костлявом носу. Ар-Шегир стоял среди шести слонов, и покрытый морщинами великан Бинго любовно дышал ему в лицо.

— Ты прав, саиб Вашку, — заговорил Ар-Шегир, — прав и неправ. Было одно королевство, и в нем воссел на престол молодой король. Он был юн, полон сил и вкуса к жизни. Все восхищались его делами. «Это оттого, — говорил король, — что я молод. Лишь молодые способны на большие свершения. Старики же нам только помеха». — «Ты прав, о король, — сказала его молодая дружина, — но поступи согласно своей мудрости: отдай королевство в управление молодым, пусть вся страна будет похожа на своего повелителя». Королю поправилась эта речь, и он специальным указом сместил всех старых людей с государственных постов, а на их место назначил молодых. Но вот началась война с соседним королевством, король разбил неприятеля и стал преследовать его на его же земле. Так он попал в лесистую местность, где не было ни рек, ни ручьев, ни колодцев. Войско изнывало от жажды. Король созвал своих приближенных и велел им раздобыть воду — иначе погибнет войско. Но никто не знал, как ее найти. И вот когда стало совсем плохо, один из приближенных осмелился предложить владыке: «Раз мы сами не в силах выполнить твое приказание, о король, пошли гонца к нашим старикам, домой. Может быть, они знают то, чего не знаем мы, молодые». Король согласился, послал гонца на родину, и старцы тотчас ответили ему: «Если у тебя нет воды, о король, пусти ослов в лес». Молодые подивились такому совету, но ослов в лес все-таки пустили. Измученные жаждой животные учуяли под землей источник, с ревом помчались к тому месту и принялись разрывать землю, пока не показалась вода. Так войско было спасено.

— Значит, Ар-Шегир, ты тоже за то, чтобы оставить старых?

— Я не говорю — держись за старых. Я говорю — держись за мудрых. Держись за тех, кто знает, что делать, и увольняй беспомощных, молоды они или стары.

— Спасибо, — улыбнулся Вашек, — это уже что-то вразумительное. Короче говоря, ты мне советуешь, чтоб я, как тот король, пустил ослов в лес.

Турне в то лето выдалось неудачное. В мае начались затяжные дожди, лившие с небольшими перерывами почти до самой жатвы. Земля не успевала впитывать влагу, во многих местах случались наводнения. Двигаться в такую распутицу, под проливным дождем, было мучительно и для людей и для животных. Те и другие зябли, простужались. Добравшись до очередного города, путники нередко находили место своей стоянки залитым водой и вынуждены были засыпать его золою и мусором. Кое-где им вообще не удавалось выступить, подчас представления шли в полупустом шапито — людям не хотелось выбираться из дому в дождь и грязь. Три месяца тщетно взирали они на небо, ожидая просветления. Вашек предлагал отказаться от намеченного маршрута и отправиться в какую-либо южную страну, где погода лучше. Но приглашенный на совет господин Гаудеамус сообщил, что, судя по газетам, дожди идут по всей Европе. В конце концов Бервиц решил сократить турне и вернуться в Гамбург немного раньше обычного.

Агнесса Бервиц в душе радовалась такому решению. Ее очень тревожила беспокойная, болезненная беременность Елены. Гамбургская же квартира обеспечивала им необходимые удобства. Вашек неделями ходил озабоченный и расстроенный. Наконец однажды, в августе 1879 года, он вихрем ворвался в костюмерную и, хлопнув дверью, закричал что было мочи:

— Ты стал дедушкой, инспектор!

И его отец, выбираясь, как много лет тому назад Джон Гарвей, из сумрачного лабиринта развешанного повсюду платья, крикнул в ответ:

— Чертов директор, кто же там у тебя?

— Сын, инспектор, сын!

Они обнялись, пожали друг другу руки, похлопали один другого по спине — ай да Карасы!

Потом собрались было вместе уходить, да замешкались, удрученные досадным происшествием. Когда Вашек, вбежав, хлопнул дверью, из нее вылетела филенка. Приглядевшись, они заметили, что дерево по краям совсем искрошилось.

— Гляди, отец, — сказал помрачневший Вашек, — дерево-то трухлявое!

— Да, сынок, — отвечал отец, — я сразу, как только мы вернулись, заметил, что хата наша гниет!

Они покинули костюмерную, но прошло много времени, прежде чем к Вашеку вернулась радость отцовства.

VIII

Карасы решили никому не говорить о замеченном. Антонин ненадолго заглянул к роженице. Она обессилела, ослабла — роды были трудные, на редкость мучительные. Ребенок оказался невзрачным, едва двигавшимся, сморщенным существом — Вашеку было и радостно и страшно за младенца. Акушерка, доктор и Бервиц успокаивали его, говорили, что ребенок скоро оправится, но гнетущий страх не проходил. Когда же Вашек вернулся к Елене и увидел ее — прозрачную, мертвенно бледную, обессилевшую, будто она умирала, слезы брызнули у него из глаз. Он испытывал отчаянные угрызения совести: вот что сталось с прекрасным девичьим телом…

Он то останавливался, то принимался снова ходить по комнате, не зная, что предпринять, и даже обрадовался, когда теща отослала его, сказав, что здесь он только мешает. Вашек вернулся в цирк, к отцу, который тем временем никому ни слова не говоря, принялся чинить дверь. Умелые руки Антонина Караса уже выпилили планки, которыми он закрепил вылетевшую филенку; затем он вытащил откуда-то покореженную банку с зеленой краской и покрасил жесткой кистью свежее дерево.

— Ну, что ты скажешь об этом бедном малыше? — произнес наконец Вашек. — Мне что-то страшно за него.

— Ничего, выправится. Уход за ним хороший. Ты-то, правда, был другим. Ну, да что поделаешь, Еленка — в мать, хрупкого сложения, где ж ей набрать сил на дитя? Ты теперь приглядывай и за ней и за мальцом. Это не то что у нас в деревне: сегодня опросталась, а на следующий день уже в лес за хворостом. Как же его наречь собираются?

— Петер Антонин. В честь дедушек. Мамаша настаивает, директорша.

— Славная она женщина. Такую тещу поискать.

— Давай, отец, — предложил сын, когда Карас отставил в сторону банку с краской, — обойдем здание, пока не начались репетиции. Незачем об этом знать всем.

Вдвоем они тщательно осмотрели постройку. Изнутри она оказалась еще довольно крепкой, но наружная обшивка и стропила подгнили от сырости.

— Ну ясно — черная сосна, — качал головой отец, — да еще, верно, в сухом месте росла. Для такого дерева вода — гроб. Будь оно из нашего леса, так бы не трухлявело.

— Как ты думаешь — не рухнет?

— Да нет… Еще постоит… Но надолго его не хватит. Лучше бы, конечно, заменить подгнившие балки. Боюсь, как бы еще в углах грибка не было, нам с тобой туда не подобраться.

— Ну, а если не хватит денег на ремонт…

Вашек произнес это неуверенно, вполголоса; отец круто обернулся.

— Вот оно как… Стало быть, на безденежье… Не велика ж корысть жениться на богатой невесте. А я думал, ты на золотое ложе идешь…

— Где там! Кое-какие деньжата были, но ведь Бервиц все всадил в зверинец. Ты только посчитай — пять слонов, белые медведи, три тюленя, два верблюда.

— Глупо было дарить тебе к свадьбе вместо приданого верблюдов. По мне, так парочка поросят куда полезнее этих тварей. Упрямые, как дьявол, дурные, как старая баба, да еще и кусаются, окаянные!

— Бервиц и слушать не хочет. Все рассказывает мне, какие он штуки выделывал с верблюдами в Тегеране, а я хоть убей не знаю, как без палки заставить Гасана встать, когда он ложится не вовремя. На хищника хоть жратва действует, а эти уроды, если и дашь кусок получше, глянут на тебя с презрением и снова за жвачку.

— С лошадьми дело другое, верно?

— Эх, кони-коники! Разве сравнишь? Статные, гибкие, а какие умницы!.. Я люблю своих кошек, да и медведей тоже, с ними не скучно, и посмеешься и повозишься, но до лошадей им далеко, — как встречают меня, как стараются! Вот настоящие цирковые животные. А Бервиц норовит взять количеством, ошеломить публику. Боюсь, он тратится не по карману. Еще один такой год, как нынче, и зверинец съест все его капиталы.

— Ну, надо полагать, в будущем году мы с лихвой возместим убытки.

— Да, но как быть с ремонтом?

— Что ж, парень, коли не хватает пороху на ремонт, надо самим спасать, что можно. Низ не худо бы выкрасить, а стены снаружи покрыть лаком или проолифить.

— Но ведь это тоже обойдется недешево?

— Даром, сынок, и перепел не кричит.

Вашек кивнул и печальным взглядом обвел пустынный манеж и погруженный в полумрак амфитеатр. То был его мир, он посвятил ему себя без остатка, и Вашека вдруг пронизал страх: что, если все это рухнет, прежде чем он окажется в силах противостоять судьбе? Его взгляд задержался наверху, на фонариках-окнах.

— Надо, отец, взглянуть еще вон на те балки. От них зависит жизнь людей.

Он отвязал от стены у входа веревочную лестницу и придержал ее, чтобы отцу удобнее было взбираться наверх. Затем сам в прыжке ухватился за перекладину и, легко перебирая руками, быстро поднял под купол свое атлетическое тело.

Как далеки были те времена, когда он мечтал забраться сюда, а господин Баренго не подпускал его к лестнице. Самого Фраскито, как и веселого француза Ларибо, давно уже не было в цирке. Годами стерег он свою Кончиту, внушив себе, что от судьбы не уйти, что рано или поздно молодая красавица изменит ему с речистым и стройным Гектором. Так было всегда, все знаменитые трио воздушных гимнастов кончали одной и той же драмой любви и ревности. Иначе и быть не могло: молодые, сильные тела в трико, ежедневное соприкосновение, совместная игра с жизнью и смертью — все это приводило к роковому конфликту. И Фраскито Баренго просто ждал, подстерегая тяжелым, задумчивым взглядом каждое движение Кончиты. Ждал, выслеживая и наблюдая, пока однажды днем не явился Гектор Ларибо и не спросил его, отчего это Конча уехала в коляске на вокзал. Баренго взвился, как рысь, готовый схватиться за нож или пистолет, но то была горькая и неотвратимая правда — за его спиной, в фургоне, на столе, лежала пахнущая духами записка, которой Конча прощалась с ним; она приносила тысячу извинений и сообщала, что уезжает за своим счастьем. Беглянка передавала привет Гектору, умоляла не сердиться за то, что портит им такой замечательный номер. Артисты стояли друг против друга: Баренго — в ярости, Ларибо — в изумлении.

Весь вечер — номер их был отменен — просидели они за бутылкой вина. Как это ни один из них не заметил, что прекрасная Конча услышала биение сердца третьего?! Ларибо грозил дознаться, кто этот человек и кто был посредником, ибо без посредника подобная измена казалась ему немыслимой. Фраскито остановил друга. Его взгляд снова стал неподвижен и загадочен, буря ненависти улеглась — он уже видел все в ином свете.

— Пусть уезжает и будет счастлива, — задумчиво сказал он Гектору. — Она слишком красива, такую не устережешь. Я вернусь домой, в Испанию, и подыщу новую партнершу. В наших местах девушки гибкие, красивые и смелые. Я быстро найду подходящую и обучу ее. Если хочешь и дальше работать вместе, поедем со мной. Год я тебя прокормлю. Но когда новенькая выучится, женишься на ней ты. С меня хватит, пора подумать о вещах более надежных, чем женская верность.

Так молчаливый господин Баренго и болтливый господин Ларибо покинули цирк Умберто. После них сменилось пять или шесть групп воздушных гимнастов, но ни одна из них не достигала той идеальной чистоты в работе, того до мелочей продуманного мастерства, каким отличались супруги Баренго и их друг француз. И вот уже целый год не пользовались крюками для трапеций. Бервиц ворчал — и этот жанр приходит в упадок, никак не подыскать сносного номера! Вместо гимнастов он ангажировал двух японцев, работавших на перше[147]. Главное, говорил он, чтобы зрители хотя бы раз за вечер подняли головы кверху.

Воздушные гимнасты в программе отсутствовали, но случай мог привести их в любой момент, и Вашек не хотел, чтобы по его вине произошла катастрофа. Они с отцом облазили все балки, к которым крепились канаты, и Карас-старший выстучал их обушком топорика, прислушиваясь к глухим звукам, как врач при осмотре пациента. Судя по всему, балки были в исправности; лишь в одном месте, там, где протекала крыша, они обнаружили гниль. Исправить изъян не представляло особого труда, и у Вашека отлегло от сердца.

Сезон обещал быть удачным — истомившиеся от летней скуки горожане с жадностью набросились на развлечения большого города. Но подъем наблюдался лишь до конца года. Уже в январе почувствовалось, что интерес публики ослабевает. Цирк, на этот раз начавший сезон раньше обычного, преждевременно исчерпал свои возможности. Артистам все чаще приходилось выступать в полупустом зале; привыкшие к окружению публики в гораздо большей степени, нежели их собратья по искусству, они нервничали, работали с прохладцей. Бервиц велел Стеенговеру шире развернуть рекламу. Это стоило больших денег, но не дало почти никаких результатов. Постигнув тайны манежа, Вашек частенько заходил теперь в канцелярию Стеенговера, приобщаясь к неведомой ему доселе области циркового дела. Долго относился он с недоверием к увесистым, пухлым бухгалтерским книгам, колонки цифр казались ему кабалистикой. Но Франц Стеенговер, переводивший на цифры все явления жизни и только в цифрах оценивавший их, сумел со временем научить его видеть за сеткой чисел живую действительность. Не чудо ли это: перед тобой лишь цифры — от нуля до девятки, но по разным их комбинациям можно определить, как кормят лошадей и часто ли меняют опилки на манеже, сколько затрачено труда на починку фургонов и какие результаты дали переговоры господина Гаудеамуса в далеких городах. Страсть Стеенговера к вычислениям открывала Вашеку то, чего никогда не мог понять Бервиц: соотношение доходов и расходов, тайну их равновесия и колебаний. Так увидел он в конце той зимы рост расходов на рекламу и почти не изменившуюся цифру доходов; проследив за этим, он обнаружил, что госпожа Реклама — особа капризная, щедро помогающая, когда дела идут хорошо, но зато весьма скупо и скаредно воздающая за принесенные ей жертвы, когда в ее помощи действительно нуждаются. Вашек не мог не возроптать и намекнул Стеенговеру, что все эти расходы, пожалуй, напрасны, на что фанатик от бухгалтерии только пожал плечами.

— С помощью цифр мы точно устанавливаем, каково положение на сегодняшний день. Но цифры молчат о том, что было бы, если бы… Может, ничего бы и не изменилось. Или, сэкономив на рекламе сотни, мы потеряли бы в результате тысячи. Трудно сказать что-либо определенное.

Время, когда Вашек мог предаваться такого рода занятиям, и впрямь было нелегким. Насколько дождливым было лето, настолько суровой и затяжной выдалась зима. Даже в марте они еще не знали наверное, когда смогут выехать. Каждая неделя ожидания поглощала часть сделанных осенью сбережений. Вначале они не обращали на это внимания, ибо господин Гаудеамус подал в январе идею, которая вселила радужные надежды.

— Давайте поедем в Швецию, — предложил он на семенном совете. — Я выяснил, что это — единственная страна, избежавшая дождей и наводнений. Страна богатая и совершенно девственная в цирковом отношении. Двенадцать лет туда не приезжало ни одного крупного цирка. Двенадцать поколений детей ждут нас как чуда, а старики жаждут, чтобы мы вернули им молодость. Успех там обеспечен колоссальный.

Жизнь в цирке пошла под знаком приготовлений к предстоящей поездке в Швецию. Инспектор Карас распаковал и привел в надлежащий вид сине-желтые знамена и флаги с крестом, Стеенговер вывесил в канцелярии карту Скандинавии, а госпожа Гаммершмидт училась считать — ên, tva, tre, fyra, fern, sex, sin, atta, nijo, tîo. Но радостное волнение постепенно иссякало, парализуемое катастрофическими убытками гамбургской зимы. И когда господин Гаудеамус приехал за окончательным ответом и осведомился, на какой день назначен выезд и каким путем решено двигаться на север — через Копенгаген или через Любек, Бервиц просто-напросто накричал на него, яростно вопрошая: не надумал ли еще господин барон устроить турне по Камчатке, Гренландии или вообще где-нибудь у черта на куличках. То был первый взрыв ярости из-за постоянных неудач, и Агнессе потребовалось время, чтобы успокоить мужа и все объяснить оторопевшему Гаудеамусу.

— Господин барон, мы не можем ехать в Швецию… У нас нет денег на перевоз.

Господин Гаудеамус поклонился.

— Понимаю, мадам, это неприятно, но чего не случается в жизни. Мешок золота иногда напоминает мешочек с блохами: только диву даешься, через какую щелку умудряются выпрыгнуть эти шустрые твари. Но ведь не коверкать же себе из-за этого жизнь! Нет у меня — найдется у других. Если угодно, я обеспечу вам кредит — есть немало людей, которые охотно дадут вам ссуду под скромные проценты.

— Благодарю вас, барон, но лучше не надо.

— Я никому никогда не был должен, — хмуро процедил Бервиц.

— А вот я был, — игриво заметил господин Гаудеамус, — и жил, пожалуй, веселее, чем вы без долгов. Поймите, Швеция — это абсолютно верное дело, она сторицей вознаградит вас за расходы на переезд.

— Возможно, — упорствовала Агнесса, — но я предпочитаю синицу в руках, нежели журавля в небе.

— Швеция — золотое дно, мадам, в Европе же вам повсюду придется трудно. Последствия прошлого года до сих пор дают себя знать, а в Швеции вы поправили бы свои дела. Не поедете туда вы — это сделает кто-нибудь другой, выкачает весь мед, и соты снова на несколько лет опустеют.

— Что поделаешь. Лучше промучиться год без надежды на прибыль, чем вести дело с долгами.

Господин Гаудеамус пожал плечами. Он понял, что ему не одолеть старосветских предрассудков этих простых, честных людей, и ему стало жаль их. Хватаясь за соломинку, начали вспоминать, какие города бывали для них самыми прибыльными. Вскоре Гаудеамус уехал, увозя с собой набросок маршрута, а через несколько недель сообщил Бервицам, что предсказание его сбылось: Швеция для них потеряна. Туда едет Кранц. О том, что он получил от Кранца за совет тысячу марок, Гаудеамус в письме умолчал.

Бервиц снова неистовствовал: Кранц воспользовался «его идеей». Но изменить что-либо был уже не в состоянии, и цирку Умберто не оставалось ничего иного, как двинуться тернистым путем по стране, истощенной экономическими трудностями. Последствия плохого урожая только теперь начинали сказываться в городах, торговля замирала, производство свертывалось, люди расходовали деньги расчетливо, осторожно — их далеко не всегда хватало на развлечения. Господин Гаудеамус лез из кожи вон, стараясь с помощью всевозможных приманок преодолеть сдержанность зрителей. «Вышлите двести слонов, триста тигров, двести львов», — гласили его телеграммы, в которых он требовал прислать ему цветных литографических плакатов в тройном и более, по сравнению с прошлым, количестве. Вашек нередко сам отправлял их и видел, с какой быстротой тает запас, сделанный в лучшие времена, — скоро придется заказывать в литографиях новую партию, но денег на оплату счетов, по всей вероятности, не хватит. А ведь это была лишь одна из расходных статей цирка. Познакомившись с коммерческой стороной дела, Вашек ужасался тому, сколько у большого цирка постоянных и непредвиденных расходов, как дорого обходятся веселые странствия и как жизненно необходимы для цирка полные сборы.

Этого, однако, достичь не удавалось — амфитеатр редко бывал полон, но и в этих случаях изрядное количество билетов сбывалось за полцены, так что цирк продолжал путь, подобно птице с подбитым крылом.

Самое скверное было то, что Бервиц упрямо отказывался от каких бы то ни было аварийных мер. Он смолоду брал своим твердокаменным упорством, и теперь, когда ему перевалило за шестьдесят, по-прежнему шел напролом, упрямился как баран, не внемля никаким резонам. Франц, Агнесса, Вашек, госпожа Гаммершмидт — все сходились на том, что в этот напряженный период нужно экономить, и прежде всего за счет уменьшения зверинца. Но Бервиц упрямо отвергал их доводы — мол, нынешнее турне ничем не отличается от его азиатских странствий, все это они уже испытали, и он по опыту гастролей в Царьграде знает, сколь важно сохранить цирк в полном блеске, а не разъезжать с жалкими крохами. С тщетной надеждой на новый Царьград продвигались они вперед, постоянно терпя убытки, пока вновь к концу лета не очутились в гамбургском здании — оно так и не было отремонтировано, а очередной год существования не прибавил ему ни красоты, ни прочности.

Несмотря на столь неблагоприятные обстоятельства, Вашек все же не терял головы. Человеку, который ежедневно исполняет смертельный прыжок — сальто-мортале, а затем входит в клетку к ревущим львам, тиграм, белым и бурым медведям, нервничать недосуг. Настоящий страх Вашек испытал лишь в те дни, когда висела на волоске жизнь Елены и новорожденного. Когда же Елена, улыбаясь, снова села на своего скакуна, когда выяснилось, что маленький Петер Антонин — существо слабое, но обладающее волей к жизни, когда таким образом все вошло в норму, Вашек сносил удары судьбы с невозмутимым спокойствием и трезвостью. Только глаза его приобрели то сосредоточенное выражение и заостренность, о которых Карас-отец говорил, что они у Вашека от матери; глаза Маринки тоже начинали светиться холодным блеском, когда ее охватывало предчувствие беды. Вашек внимательно наблюдал за происходящим и прилагал свою энергию повсюду, где мог хоть как-то облегчить участь цирка. Но главного, что могло бы спасти цирк, он не в силах был сделать. Получался заколдованный круг. Увеличить сборы было невозможно, для этого требовалось здание больших размеров, а купить его было не на что; уменьшить же расходы не позволяло упрямство Бервица. Не оставалось ничего более, как противодействовать ударам судьбы и ждать, когда спадет волна экономических трудностей.

Обо всем этом Вашек часто беседовал со своими испытанными друзьями из «восьмерки». Они не знали, каким находят положение цирка Умберто хозяева, но видели «снизу» многое, что могло бы ускользнуть и от самого внимательного директора. Самым старшим из них уже доводилось переживать годы упадка, и они верили в счастливую звезду цирка, хотя даже Керголец не мог припомнить столь трудной полосы. Для Вашека, таким образом, вопрос сводился к тому, как долго продлится всеобщий упадок. Сам он определить этого не мог и потому стал сводить в Гамбурге знакомства с людьми, связанными с экономическим миром, стремясь, как говорил он в шутку, набраться у них ума-разума. Особенно полезным оказалось для него общение с Гагенбеками. Их магазины были разбросаны по всему континенту, закупки они производили чуть ли не во всех концах мира. Некогда скромный магазин по продаже тюленей и обезьян превратился в солидную фирму, которая расплачивалась валютой двадцати государств, не считая стеклянных бус и прочих примитивных платежных средств. Гагенбеки поддерживали связь с крупнейшими банками и знали конъюнктуру.

— Вы и ваш цирк, герр Вашку, должны быть готовы ко всему, — дружески наставляли они его. — Цирк — бесспорно, прекрасное и заманчивое предприятие, но ведь с точки зрения экономической — это, так сказать, иждивенец. Пока людям хорошо живется — цирку море по колено, но как только мир охватывает лихорадка, первое, от чего он отказывается, — это развлечения. Panem et circeness — хлеба и зрелищ! Благословенно время, порождающее подобный лозунг. Но едва конъюнктура ухудшается, лозунг оборачивается дилеммой: либо хлеб, либо зрелище, — вы должны быть готовы к тому, что голодный желудок останется глух к вашим фанфарам. Такова судьба цикад — они стрекочут громче всех, пока стоит теплое лето, но первыми умолкают, едва ударит мороз.

— Какие же мы иждивенцы?! — защищался слегка задетый Вашек. — Мы трудимся по крайней мере так же добросовестно, как и все.

— Да. Но ваш труд не создает материальных ценностей. Вы доставляете миру развлечение — и только, не умножая его богатств.

— И только?.. А то, что мы кормим около тридцати семей и способствуем процветанию таких фирм, как, например, ваша, это не в счет?

— Так-то оно так. Но ведь и наше дело — в некотором роде излишество в жизни общества, и нам приходится учитывать, что в случае кризиса фирме тоже не поздоровится. Поэтому мы давно уже не ограничиваемся поставками одним лишь циркам, мы снабжаем теперь и зоологические сады. Там по крайней мере можно рассчитывать на сострадание — люди не дадут животным погибнуть, а тем самым выручат и нас.

— Но как долго, по вашему мнению, продлится упадок?

— Года четыре, а то и все пять. Упадок наблюдается повсеместно. И, пока все окончательно уляжется, пройдет, пожалуй, не менее семи лет.

Это было сказано со всей ответственностью, и Вашек уезжал из Гамбурга еще более озабоченный. По всем его расчетам и предположениям цирку Умберто надлежало уже сидеть на мели. Подсчитывая благополучные и неблагополучные дни в месяце, благоприятные и неблагоприятные месяцы в году, он неизменно получал дефицит и никак не мог понять, из каких средств Стеенговер покрывает его. Размеров личного состояния Бервицев он не знал. Судя по слухам, тесть давно уже израсходовал все сбережения, сделанные им в лучшие времена. И все-таки деньги должны были откуда-то поступать, хотя бы по капле, ибо Стеенговер, пусть с трудом, но все же оплачивал счета и не испугался даже нового заказа на афиши. Вашек частенько делился своими мыслями с отцом, когда во время летних странствий им удавалось выкроить минутку-другую для доверительной беседы. Карас-старший проявлял интерес к тому, о чем говорил ему Вашек, интерес и озабоченность — ведь от успехов цирка зависело благополучие его сына и будущее внука. И чего при всей своей проницательности, не замечал Вашек, то со временем благодаря выработанной за долгие годы наблюдательности обнаружил его отец.

Однажды осенью, уже после возвращения в Гамбург, старый Карас подмигнул сыну, приглашая его на что-то взглянуть. Он привел Вашека в небольшой закуток перед комнатой, унаследованной Кергольцем от Гарвея. Там лежала груда старой обуви, из которой Карас выудил и молча протянул сыну пару дамских туфель.

— Что это? — спросил Вашек, недоуменно вертя их в руках.

Отец, по-прежнему молча, взял у него из рук то, что когда-то было туфлями, снова положил их на кучу старья, вывел сына на улицу и там взял его под руку.

— Алисе Керголец велено отнести это сапожнику. А то, что я тебе показал, — последние туфли госпожи Бервиц. Госпожи Бервиц, Еленкиной матери! Помнишь, какая это была всегда нарядная дама? Она не одевалась как попугай, но обувь носила отменную! Иной раз придет на конюшню бог весть в чем, но глянешь на ботинки — и сразу видишь, что пришла дама. Знатная дама. Ни по чему так не узнаёшь благородного человека, как по обуви. И эта самая дама целое лето проходила в одних туфлях, вон до чего доносила! И все-таки не выбрасывает их, а отдает в починку. Так-то, брат, по этим туфлям сразу определишь, что дело табак.

— Мамаша вообще очень бережлива… — возразил было Вашек, не осознав еще значения сделанного отцом открытия.

— Нет, тут не то, — убеждал его Антонин. — Такая дама, как твоя теща, не потерпела бы стоптанных туфель, имей она возможность купить новые. Когда-то у нее водились собственные деньжата. Ты сам не раз говорил, что за все гостинцы, которые госпожа Бервиц ежедневно покупала зверям, она платила сама. А теперь я скажу тебе еще кое-что: с тех пор как мы вернулись в Гамбург, она ни разу не была в зверинце.

— Не может быть!

— Говорят тебе — ни разу! Звери ждут ее в обычное время, льнут к решеткам, визжат, мяукают, ревут, канючат, но госпожа Агнесса не появляется.

— Почему же?

— Не стало денег на гостинцы, вот в чем загвоздка. На рогалики, на мясо, на репу, на сахар, которые она приносила животным из года в год. Госпожа Агнесса сидит без денег, говорю я тебе, все, до последнего гроша, сожрал цирк.

Вашек только качал головой. Да, похоже на правду. Этим все и объясняется. И он снова испытал прилив глубокого уважения к женщине, которая молча и незаметно приносила жертву за жертвой.

Прошло немного времени, и догадка отца подтвердилась. В ту зиму на столе у Стеенговера распухла пачка неоплаченных счетов, а рядом с нею стопка уведомлений: явление, доселе небывалое. Никто не проклинал судьбу, не заламывал рук, но о чем бы они ни думали, перед ними неотступно маячил призрак нищеты. Нужда подползла и к семейному столу Бервицев: на белоснежную скатерть ставились теперь только картофель да кофе. Вашек снова начал упрашивать тестя продать часть зверинца и облегчить тем самым положение цирка.

— Я сказал уже, что не пойду на это, — вновь ответил ему Бервиц. — Полумера меня не спасет, сбыть большую часть животных, которых все равно потом придется покупать, — значит нанести цирку ущерб. Продавать слонов или лошадей, когда они никому не нужны, и приобретать снова, когда они будут на вес золота, — это безумие. Гаудеамус говорит, что во всех цирках и зверинцах дела плохи. Тем больше выгадает предприятие, которое сумеет перенести трудности, сбережет силы и окажется впоследствии крепче соперников. Нужно выдержать, как вот мы с матерью выдержали тогда, добираясь из Тегерана в Царьград.

Попытки доказать, что цирк Умберто был в то время гораздо меньше и потому легче переносил невзгоды, что сами невзгоды не носили тогда столь затяжного характера, наталкивались на несокрушимое упрямство Бервица.

— Большой цирк, — большие трудности, таков уж наш удел, — возражал он, — ну, да чем тяжелее испытание, тем слаще вознаграждение.

Когда же Вашек заметил, что скоро они окончательно запутаются в долгах, страх перед которыми помешал им поехать в Швецию, что в одни прекрасный день они вообще останутся без гроша, Бервиц вспылил:

— Пока что я здесь капитан! Я! И наш корабль до сих нор плывет. Когда же понадобится бросить штормовой якорь, я сумею его раздобыть!

Поседевшая за последние годы Агнесса настойчиво просила мужа поделиться своими планами. Что, если все их усилия окажутся тщетными?

— У меня есть один сильный козырь, — многозначительно провозгласил тот. — Мы можем продать здание. Оно находится в центре города, и стоимость его необычайно возросла. Гаудеамус говорил мне, что Кранц получил за свою лачугу на Фридрихштрассе восемь миллионов марок, а новый, великолепный дворец выстроил за четыре. Кто нам мешает поступить так же? Но я верю, что мне удастся обойтись продленными кредитами. Ну, стану на некоторое время недобросовестным плательщиком. Уж так и быть, приму на склоне лет этот позор на себя, он не падет на Вашку, который только еще начинает. Переждем кризис должниками, но зато, когда все уляжется, нам будут завидовать. Если же понадобится приобрести новых животных и вложить в предприятие дополнительные средства, я продам здание, расплачусь с кредиторами и передам Вашку дело в полном порядке, без единого долга, с неплохим капитальцем.

После такого признания у всех отлегло от сердца. Расчет Бервица и Агнессе и Вашеку показался верным, а положение с долгами не столь уж безнадежным. Между тем Бервиц продолжал настаивать на том, чтобы их семейные расходы и впредь оставались по возможности скромными.

— Я не хочу экономить на животных и заработной плате, — заявил он, — а ради этого стоит поступиться чем угодно.

Благие намерения! Но увы, все складывалось не так, как предполагал Бервиц. Легко сказать — отсрочить платежи! Поставщики нуждались в деньгах не меньше цирка Умберто. Привыкшие к тому, что их счета оплачивались сразу же, они все настойчивее домогались уплаты. Один или двое согласились подождать, но требовали векселей; у большинства же проволочки с оплатой вызывали лишь подозрения.

Вашек встревожился, чувствуя, что тестю не удастся сманеврировать. Он опасался роковой развязки. Однажды Вашек вошел в костюмерную старого Караса.

— Послушай, отец, я хочу поговорить с тобой об одном деле. С тех пор как я стал зарабатывать деньги, ты их откладываешь. У меня как у наездника и акробата был довольно приличный заработок, и ты все у меня отбирал. Наверно, скопилась изрядная сумма. Сколько там у нас?

Отец взглянул на него и, помолчав, уклончиво ответил:

— На одно хватит, на другое мало. Зачем тебе деньги?

— Зачем? Помочь Бервицу. Боюсь не выкарабкаться ему без денег. Поставщики нажимают, и если они подадут ко взысканию, пиши пропало.

— Вот как, уже грозят взысканием?

— Да. Правда, у Бервица солидная недвижимость, но если ее придется спешно продавать, а тем более — с молотка, то он на этом прогорит. А с помощью наших денег, я думаю, все можно будет уладить.

— Гм, гм… Ну, так вот что, парень, — с расстановкой произнес отец, — выкинь это из головы. Я берегу деньги для тебя, а не для Бервица.

— Но ведь если я отдам их Бервицу, то спасу его имущество и для себя.

— Это еще как сказать. Это нигде не записано.

— Но ведь другого-то наследника нет.

— Нет. Но и наследство неизвестно есть ли.

— То есть как?

— Да вот так: приданое Еленки — в деле, состояние Бервица — в деле, Агнессины деньги — в деле, а толку?! Отдай свои деньги, они и их ухлопают, и опять впустую. А что потом?

— Но я обязан им помочь…

— Ты — да, но не я. Я обязан помочь тебе. Когда тебе с твоим собственным делом придется туго — изволь, получи свои денежки. Но здесь не ты хозяин, а Бервицу я не верю.

— Постой, но ведь и зверинец, и инвентарь, и здание, и участок…

— Все это до поры до времени. Не станет их — не станет и твоих денег. Нет на это моего согласия!

— Так ты мне их не дашь, отец?

— Дам, сынок. Только когда они пойдут на тебя и на твоего сына. Бервиц ничего не получит.

— Это твое последнее слово?

— Видит бог, последнее, парень.

Вашек знал, что отца не переубедишь. Простой горец, он привык копить по крейцерам, заботясь лишь о благополучии собственной семьи. Бервиц остался для него только директором, посторонним господином, с которым его связывал договор о найме — не более. Случайными любезностями Бервиц не завоевал его доверия, а своим хозяйствованием, особенно в последние годы, насторожил Караса. Отсюда ждать помощи Вашек не мог. А помощь нужна была до зарезу, цирку грозила катастрофа. Срок четырех трехмесячных векселей на несколько тысяч марок истекал, и Стеенговер признался ему, что не сможет оплатить их, когда банк потребует расчета.

Вашек прикидывал и так и этак, но выхода не видел. На секунду было забрезжила надежда. Он вспомнил о продленных кредитах, про которые упоминал Бервиц. Торговцы отказывались ждать, но нельзя ли получить денежный кредит? Он снова обратился за советом к Гагенбеку. Откровенно обрисовав старику положение, Вашек попросил его выяснить в банках, не откроют ли им кредит. Старик с сомнением покачал головой, но обещал переговорить с директором своего банка. Вашек с нетерпением стал ждать ответа. Через несколько дней господин Гагенбек пригласил его к себе и сообщил, что банк, к сожалению, в просьбе отказал.

Снова тупик. А дни летели, и срок погашения приближался. Стеенговер время от времени напоминал Бервицу об этом, тот стал нервничать, пал духом. Сбора с представлений едва хватало на текущие расходы, о погашении векселей из этих денег не могло быть и речи. Календарь подсказывал: если они рассчитаются с банком выручкой последних дней, то не смогут выдать гонорар людям, не смогут накормить животных. Однажды утром Бервиц надел черный сюртук, привинтил к нему миниатюрные ордена, взял цилиндр и ушел. С обедом пришлось повременить. Вернувшись, Бервиц выглядел печальнее обычного. За едой не проронил ни звука. Когда же Агнесса осмелилась спросить его, где он был, Бервиц, не ответив ей, обрушился на Вашека:

— Не люблю, когда ты вмешиваешься не в свое дело. Добился я не больше твоего, но меня вовсе не порадовало, когда в банке мне сообщили, что ты уже запрашивал о кредите. Подобных вещей за спиной директора и владельца не делают, даже если ты мой зять.

Бервиц сказал это с раздражением и злостью, и Вашек впервые почувствовал себя задетым.

— Папа, — укоризненно сказал он, — я хотел помочь вам…

Бервиц кивнул.

— Знаю. Знаю. Гагенбек сказал мне то же самое. Но так не делают, запомни. По крайней мере — в моем цирке. Во всем должен быть порядок!

— Ты зря сердишься на Вашку, — успокаивала мужа Агнесса, — Вашку говорил мне о своем намерении — тебе ведь слово нельзя сказать. Я одобрила. Если бы ты сказал сегодня, куда идешь, я предупредила бы тебя. Вашек делал все, чтобы выручить нас. Выдели ты ему тогда приданое, как я советовала, мы вышли бы из положения. А теперь — не знаю…

Агнесса замолчала, взгляд Вашека заострился: он напряженно о чем-то размышлял.

На пятый день после этого инцидента утром явился Стеенговер.

— Вот векселя. Ты достал деньги, Петер?

Бервиц сидел, закрыв лицо руками; удрученно пробормотал:

— Нет.

— Что же мне делать?

— Пролонгация?

— Невозможно. Требуют оплаты.

Бервиц беспомощно пожал плечами — пусть обжалуют.

Стеенговер в нерешительности посмотрел по сторонам и двинулся к выходу.

— Подождите! — воскликнул Вашек. — День только начался. Скажите им, дядя, пусть приходят в полдень.

— Зачем? Что изменится?

— Все, — твердо ответил Вашек. — К полудню я достану денег.

Бервиц поднял голову и, резко обернувшись, взглянул на Вашека. Тот уже натягивал пальто, и не успели они рта раскрыть, как зять выбежал за дверь. Все стояли неподвижно и смотрели друг на друга. С улицы доносился голос Елены, нянчившей Петера Антонина.

В половине двенадцатого Вашек вошел в канцелярию, где Бервиц со Стеенговером нетерпеливо вышагивали из угла в угол.

— Есть?

— Вот…

И Вашек с блаженным видом отсчитал нужную сумму.

— Мальчик… мальчик… — растроганно и впервые в жизни едва не плача шептал седовласый Бервиц. — Где ты достал?

— Я продал верблюдов, папа, — твердо и весело ответил Вашек. — Наше приданое, единственное, что принадлежало нам.

IX

Внушительных размеров официальное письмо в плотном конверте с пятью сургучными печатями было сдано на почту в Старом Месте[148], в Праге, а на главном почтамте вложено в мешок с корреспонденцией, адресованной в Германию. Мешок вскрыли, едва поезд пересек границу, его содержимое рассортировали, и упомянутый пакет очутился в стопке, предназначенной для Гамбурга. В Гамбурге, однако, адрес перечеркнули и переслали письмо в Данциг. В городе-крепости Данциге чиновник собирался передать его в военную цензуру, но потом ему пришло в голову заглянуть в какую-то книгу; открыв страницу, помеченную буквой «Ц», он тоже перечеркнул адрес и направил письмо в Варшаву. Конверт с пятью сургучными печатями пересек царский кордон, попал в столицу Польши и там два дня провалялся на столе у почтмейстера. Несколько чиновников осматривали наклеенные на нем марки, штемпеля, печати, пока наконец один из них не удосужился справиться в какой-то бумаге. Зачеркнув немецкое Warschau, он написал печатными буквами: Lwów. Письмо покатило в почтовых вагонах на юго-восток, вторично пересекло границу австро-венгерской монархии и застряло на львовской почте. Оттуда, после очередного исправления адреса, оно на следующий день было отослано в город Черновицы на Буковине. Письмо пришло туда с растрескавшимися печатями, измятыми углами, надорванное в нескольких местах. В Черновицах оно попалось на глаза усатому почтальону, тот извлек его из груды корреспонденции, повертел в руках и, подумав, отложил в сторону. Закончив разнос, он взял перепачканное, истрепанное письмо в официальном конверте и зашагал вниз, к реке Прут, где на пустыре возвышался шатер под вывеской «Цирк Умберто». Оглядевшись, письмоносец направился к фургону-кассе и сообщил пожилой даме в окошечке, что он доставил важное официальное письмо; он пришел нарочно из-за него, чтоб адресат не ждал ни минуты, и хотел бы за это получить контрамарочку на вечернее представление. Пожилая дама весьма недоверчиво оглядела пакет и заявила, что не имеет к нему никакого отношения. Господину почтальону следует разыскать шталмейстера Кергольца.

— Шталмейстер Керголец? Извольте, сударыня, — согласился усатый почтальон. — Но, осмелюсь напомнить, я специально пришел из-за этого письма… Какой путь проделало оно!.. Взгляните только на штемпеля: Гамбург, Данциг — это в империи, Варшава — это в царстве русском, Лемберг — это в королевстве галицийском… Так что уж соблаговолите билетик… хоть самый плохонький… на сегодняшний вечерок… развлечься немного…

Госпожа Гаммершмидт возвела очи горе, порылась в своих папках и протянула замусоленную бумажку. Почтальон взял под козырек, поклонился и отправился на поиски господина Кергольца. Он нашел его в шапито, на манеже. Господин Керголец взял пакет, подошел к выходу, поближе к свету, прочел адрес, покачал головой, еще раз пробежал глазами адрес и все приписки, по которым можно было определить путь следования, опять покачал головой и сунул письмо в карман. Вечером, когда поверка в коридоре перед конюшней подходила к концу, шталмейстер, сделав паузу, неожиданно выкрикнул:

— Владимир Сметана!

Его взгляд с быстротой молнии пробежал по лицам целой шеренги мужчин и остановился на одном из них — тот вздрогнул.

— Так это ты, Буреш? Я так и думал. Тебе письмо из суда.

Керголец вынул из кармана пакет и вручил его Яну Бурешу. Гонза нерешительно оглядел конверт и, не двигаясь с места, покачал головой.

— Тебе ведь? — спросил Керголец.

— Мне, — кивнул Буреш.

— Что же ты не распечатываешь?

— Да кто его знает, что там, — сказал Буреш, запуская пятерню в густую шевелюру.

— Не дрейфь. Адскую машину в конверт не засунут.

— А вдруг… — ответил Буреш, глядя куда-то вдаль. Он спрятал письмо в карман и медленно, погруженный в свои мысли, вышел на пустырь. Добрых десять минут бродил он как привидение, пока один из молодых тентовиков не позвал его ужинать. В шапито Керголец рассказывал Вашеку что-то захватывающее.

— Хорошо, что застал вас обоих! — торжественно провозгласил Буреш. — Хочу пригласить вас сегодня вечером на кружку пива.

— И меня? — спросил Вашек: обычно бригада ходила в трактир без него.

— И тебя, мой юный друг, — горячо и сердечно подтвердил Буреш, — ибо в первую очередь тебе, моему воспитаннику, хотел бы я рассказать то, что не останется тайной и для наших друзей.

— Хорошо, я приду, — кивнул Вашек.

Буреш направился к повозкам.

— С чего это он? — спросил Вашек Кергольца.

— Не знаю. Получил письмо из пражского суда. Наверно, иск. На конверте написано: «Сметана». Владимир Сметана — думаю, кому бы это? Потом вижу — из Праги, ну, думаю, кому ж еще, как не Бурешу. И точно. Должно быть, насчет той Виндишгрецовой заварушки[149].

— Тридцать-то лет спустя? Вряд ли. Ну, ты зайди за мной, Карел, когда пойдешь, да прихвати отца.

В двух шагах от духовной семинарии находился небольшой погребок, знакомый старым тентовикам цирка Умберто по предыдущим гастролям. Вечером там собрались Малина, Керголец, Буреш и оба Караса.

— Я пригласил вас, земляки, — начал Буреш, — как самых близких своих друзей, чтобы спросить вашего совета в очень сложном деле. Я расскажу вам историю, которой вы еще не слышали, но прошу иметь в виду — речь пойдет о человеке, давно уже умершем и забытом.

Я родился в Праге, в Старом Месте, и с детства моим неразлучным другом был красивый и умный паренек по имени Владимир. Вы не раз бывали в Праге, знаете Карлов мост и помните, конечно, что возле моста, на берегу и на островке, стоит несколько старых мельниц. В одной из них и родился мой друг. Его отец, мельник Сметана, был человек старосветский, трудолюбивый и экономный, строгий к себе и окружающим. Своего единственного сына он тоже хотел видеть мельником и с ранних лет заставлял его выполнять всевозможную мелкую работу. Старое здание мельницы было обращено фасадом против течения и стояло на дубовых сваях над водой, мчавшейся под домом к мельничному колесу. Из окон просторной мукомольни открывался прекрасный вид на мостовую башню, на весь Карлов мост, на Кампу и Малу Страну. Еще детьми мы с Владимиром часто забирались на чердак и через слуховое окно в крытой дранкой крыше любовались трепещущей гладью реки, зеленым берегом, величественной аркой моста и крутыми склонами Петршина по ту сторону Влтавы.

Владимир был способный паренек, хорошо и легко все усваивал, и еще в начальной школе учитель советовал родителям дать ему высшее образование. Отец и слышать об этом не хотел, но мать, добрая душа, знала, какой это радостью будет для сына, и так долго и терпеливо уговаривала пана Сметану, что в конце концов добилась его согласия. Владимир получил возможность поступить в гимназию, при том, однако, условии, что станет одновременно изучать мельничное дело и работать подмастерьем. Мой друг с легкостью совмещал оба занятия; здоровый и сильный, он играючи таскал мешки с зерном и мукой по старой, скрипучей лестнице, а по вечерам, при свече, с одного раза выучивал латынь и отрывок из катехизиса. Когда после шести лет гимназии он, с толстой студенческой палкой в руке, впервые входил в здание философского факультета в Клементинуме, у него уже лежал в кармане аттестат подмастерья мельничного цеха. В университете перед ним открылся новый мир. И дело не только в том, что профессора относились к студентам как к взрослым людям; главное — здесь собралось много молодежи, душой и помыслами преданной всему благородному и прекрасному. Среди них были поэты, уже печатавшие свои стихи в «Кветах»[150], театралы, восторженные библиофилы, страстные спорщики — и все патриоты, поклявшиеся до конца своих дней беззаветно служить родной Чехии. Владимир Сметана с радостью окунулся в новую жизнь, декламировал патриотические стихи, пел студенческие песни, аккомпанируя себе на гитаре, выступал в любительских спектаклях, одну за другой проглатывал чешские книги, стал членом «Матицы чешской» и «Товарищества постоянных подписчиков пана Амерлинга»[151]. На углу, возле староместской мельницы, в то время находилась кофейня, которую держал велеречивый пан Фастер. Там ежедневно собиралась вся «Молодая Чехия»[152], юноши читали свежие газеты, с восторгом следя за происходившими в мире событиями, за тем, как в Германии и других странах народ готовился разбить оковы меттерниховской реакции. Владимир Сметана примкнул к передовой молодежи, скрывая это от отца, — для того уже одно посещение кофейни было делом постыдным, напрасной тратой времени, здоровья и денег. Но пани Сметанова смотрела на вещи иначе и покрывала вечерние отлучки сына; отец же думал, что Владимир корпит над книгами.

На втором курсе мой друг повстречал человека, сыгравшего в его жизни немаловажную роль. Это был тоже студент, несколько моложе его годами, но обладавший гораздо большим жизненным опытом. Еще гимназистом он после какой-то ссоры убежал из дому, скитался по Германии и Франции, занимаясь чем попало, жил в Лондоне, а возвратившись на родину, продолжил учебу. Из своих странствий он вывез убеждение, что пора политических боев не за горами, нужно только подготовить для них почву. Собрав друзей-единомышленников, он создал группу, которая по вечерам распространяла среди народа бунтарские антиметтерниховские идеи. Звали его Фрич, Иозеф Вацлав Фрич[153], красивый юноша, высокий, стройный, с огневым взглядом, пламенный оратор. Ему нравилась роль предводителя, которую в дружине никто у него не оспаривал. Владимир Сметана стал его последователем, а вскоре и одним из ближайших друзей.

В марте 1848 года, после сходки в Святовацлавских банях, где мы, молодежь, были все как один, началась горячая пора дебатов и голосований. Владимир Сметана играл видную роль в когорте «философов», был верным соратником Фрича. В то тревожное время он уже ничего не скрывал от отца. Да этого и нельзя было сделать — ведь студенты находились в полной боевой готовности, носили форму, сабли и ружья. Престарелый пан Сметана рвал и метал. Движение народа оказалось чуждо его образу мыслей; человек старого закала, он терпеть не мог никаких новшеств. В семье ежедневно происходили скандалы, но сын не уступал. Отцу же пришлось пережить очередное потрясение — в один прекрасный день взбунтовались мукомолы и, вооружившись ружьями, мушкетами, бросились к слуховым окнам на чердак, на крышу и открыли оттуда пальбу по солдатам Виндишгреца, находившимся по ту сторону моста. Старый пан Сметана метался по комнате, призывая проклятие на их головы и вопя, что этот бунт принесет всем одни беды, но никто не обращал на него внимания, никто не слушал его. Мужчины сражались, а женщины подносили им еду и патроны. Владимир был среди тех, кто выворачивал чугунные плиты тротуара на Карловом мосту и таскал их на первую баррикаду у мостовой башни. Философ Фрич внезапно, словно из-под земли, появился перед Клементинумом и тотчас принял на себя командование. То была ключевая позиция старогородцев. Владимир почти не спал, стоя на часах у башни. Но вся их бдительность, стойкость и преданность оказалась напрасной: повстанцы не могли противостоять отрядам Виндишгреца, расставившего пушки на градчанских высотах. Генерал предъявил городу ультиматум, и буржуа, тщетно прождав помощи из Вены, решили капитулировать. Владимир Сметана находился у Клементинума, когда отчаявшийся в успехе Фрич объявил защитникам, что все кончено. Сметана видел, как он отбросил саблю, видел слезы, катившиеся по его искаженному судорогой лицу. В последний раз пожали они друг другу руки. Йозеф Вацлав пробрался узкими улочками Старого Места домой и вскоре бежал в провинцию. Владимир еще секунду помедлил у брошенной, покинутой защитниками баррикады. Из Карловой улицы выбегали бюргеры, призывая народ разобрать баррикаду, расчистить путь войскам. Философ не пожелал быть свидетелем позорного конца. С опущенным ружьем, с поникшей головою, с сердцем, терзаемым отчаянием и печалью, поплелся он домой. Мельница будто вымерла, обманутые в своих надеждах люди попрятались, многие бежали из города. Владимир поднялся на чердак, думая понадежнее спрятать ружье. Машинально прошел он сквозь полумрак к лучу света, косо падавшему сквозь слуховое окно. Там он остановился. На глади реки играли отблески заката, Петршин и Страгов были залиты багрово-оранжевым заревом, статуи на мосту пламенели. Тишина, непривычная после недавнего гула, воцарилась над рекою и городом; величественная долина словно ожидала в глубоком молчании, когда вместе с солнцем угаснет и героический ореол восстания.

Как зачарованный смотрел Владимир на умирающую зарю. Невзначай коснувшись чего-то холодного, он очнулся. Вгляделся и обнаружил под самой застрехой несколько ружей, оставленных бежавшими повстанцами. Его рука инстинктивно потянулась к одному из них, и из слухового окна грянул выстрел. Среди мертвой тишины он прозвучал оглушительно. Крыша над головой застонала, чердак загудел, пролеты моста ответили эхом, по Малой Стране прокатился глухой рокот. Где-то внизу, в доме, хлопнула дверь, послышались крик и топот, но Владимир вскинул второе ружье, стоявшее у его ног, высунул дуло в окно, прицелился в гренадера, которого заметил на Кампе, и спустил курок. Под бледнеющим небосводом вторично громыхнуло, над мельницей взмыла стая вспугнутых голубей. Кто-то бежал по лестнице на чердак и уже ломился в дверь. Владимир взял следующее ружье и выстрелил в третий раз.

«Мерзавцы! Негодяи! Сумасшедшие! Остановитесь!» — злобно сипел ворвавшийся на чердак мельник. Владимир поставил ружье и повернулся к отцу.

«Убийцы! Вы что, не знаете… Боже милосердный, Владимир, это ты? — в ужасе застонал отец, но испуг его тотчас сменился яростным гневом. — И это мой сын, мое единственное дитя… Да ты накличешь на нас погибель! Разве ты не знаешь, что заключено перемирие? Что на один только выстрел Виндишгрец ответит бомбардировкой?! Нет, ты знаешь, как тебе не знать: ведь ты студент, философ, академик, офицер гвардии, баррикадный бунтарь! Мало тебе несчастий, ты добиваешься еще нашей погибели, выродок, ублюдок! Вон отсюда! Вон из моего дома! Я проклинаю тебя, проклинаю, проклинаю!»

Ни слова не говоря, Владимир стал спускаться по лестнице, следом за ним — отец в припадке безумной, долго копившейся ярости. Владимир был уже внизу, когда издали донесся зловещий гул.

«Слышишь? — вопил сверху, из темноты отец. — По нас уже бьют из пушек, ты добился своего, теперь мы все будем в аду!»

От второго залпа задребезжали стекла, с улицы донеслись отчаянные крики женщин.

«Дева Мария, пресвятая богородица, — бормотал старый мельник, сползая по ступенькам, — смилуйся над нами. Я проклял сына, что я могу сделать еще? Я прогнал его, я ни в чем не повинен, отврати от нас погибель».

Дальнейших причитаний отца Владимир не слышал. Словно во сне, прошел он через комнаты и, очутившись на улице, двинулся вдоль набережной, явственно слыша грохот батарей, грозный вой разрывавшихся над городом бомб; он слышал вопли обезумевших от страха людей, видел, как шарахались пешеходы. Но сам он шел медленно, точно лунатик, — единственное живое существо у нескончаемого парапета, живая мишень. Лишь у кирпичного завода, возле разбитого железного моста, Владимир остановился; он медленно обернулся и первое, что увидел, был язык пламени, лизавший сухую дранку сметановской мельницы…

Буреш рассказывал это своим звучным, приятным голосом, сцены на мельнице он даже разыграл, придя в сильнейшее волнение. Но вот он умолк, голова его устало поникла на грудь, глаза закрылись.

— Что ж было дальше? — выждав, спросил его Керголец.

Буреш секунду помедлил, открыл глаза.

— Мой друг Владимир Сметана навлек на себя проклятие и кару. Он ушел из дому, ушел из города и больше не возвращался. Затерялся в мире, исчез, его уже нет в живых. И вот спустя тридцать лет на его имя приходит письмо. Оно лежит перед вами, на нем пять сургучных печатей, и все они до сих пор целы. И я спрашиваю вас, земляки и друзья мои, вскрыть мне его или вернуть с припиской: «Владимир Сметана умер»?

Ответ последовал не сразу. Все находились под впечатлением поведанной Бурешом истории, раздумывали о загубленной человеческой жизни, вспоминали эпизоды легендарного сорок восьмого года, которые пережили сами или их друзья. Буреш же вдруг перенесся из прошлого к будничной, трезвой действительности, к сегодняшнему дню, требуя от них важного решения. Нелегко им было совершить мысленно этот скачок во времени. Первым нарушил молчание Керголец, но и тот начал издалека.

— Ты говоришь, что был ближайшим другом Владимира Сметаны. Верно, тебе не раз приходилось действовать от его имени?

— После того как он… исчез? Да, один или два раза. Никто особенно не интересовался им.

— В таком случае, я думаю, тебе нужно сделать это и в третий раз и распечатать письмо. Верно я говорю?

— Правильно. Пусть распечатает, — закивали остальные.

Друзей охватило волнение, им не терпелось узнать содержание письма — чем окончится история или каково будет ее продолжение. Буреш вскрыл конверт. Далось ему это с трудом, его руки, загрубелые рабочие руки, дрожали. Он пробежал глазами извлеченную из конверта бумагу, и на лбу его выступили капельки пота. Стерев их рукой, он протянул бумагу Кергольцу, и тот прочел вслух уведомление из суда в Праге I — Владимиру Сметане надлежало явиться для получения наследства после умершего Прокопа Сметаны, мельника и мещанина, проживавшего в Праге I, каковое наследство, помимо движимого имущества, состоит из каменного дома, находящейся в исправности мельницы близ Почтовой улицы и из хутора Сметанки в Коширжах с угодьями и леском в округе Мотоль.

— Ну, Буреш… — заговорил Керголец, — поздравляю тебя. Никому из нас такой оборот не светит.

— Вы думаете, — ответил Буреш, запинаясь, — вы думаете… что я могу… что я вправе принять это?

— А почему бы и нет, черт побери?

— Но ведь по моей вине…

— Брось! Свою вину ты давным-давно искупил. Кто из-за минутного мальчишеского сумасбродства тридцать лет ведет такую жизнь, как ты, тот, считай, отбыл свое наказание.

Карасы горячо поддакнули, и Буреш-Сметана с благодарностью пожал им руки.

— Вы правы. Полностью искупить свою вину, оставаясь на положении нищего скитальца, я все равно не в силах. Тогда как, владея мельницей и поместьем, я смогу хоть в какой-то степени возместить причиненный городу ущерб. Это ясно как божий день. А я-то тридцать лет терзался угрызениями совести… Мне все казалось, что мой долг жить в нужде и нищете. Терпеливо нести свой крест и ежедневно бичевать себя. Нет! Искупить вину человек должен жизнью, до краев наполненной большими делами. Кануть в Лету — что этим исправишь? А вот творить добро, работать для других и помогать другим — таков истинный путь искупления.

Буреш весь загорелся. Радостное волнение его передалось остальным, и через минуту все весело чокались с новоиспеченным мельником. Один Малина оставался крайне сдержан, помалкивал да почесывал седую голову.

— Ты что, Венделин? — заметил его кислую мину Керголец. — Неужто не рад, что нашему другу подвалило счастье?

— По совести говоря, — затянул Малина, — не пойму я, Буреш, о ком речь? О тебе или об этом Сметане? Ежели ты — это он, то как ты можешь быть живым; сам ведь только что сказал, что Сметана номер. Никак не возьму в толк…

— Ой, умора, ну и простофиля же наш дед! — покатился со смеху Керголец, а за ним и остальные. — Ты что же, папаша, не докумекал, что все это выдумка — и друг и то, что он богу душу отдал?

— Хороша выдумка — мельницу отвалили! Нет, что ни говорите, может, я и простофиля, а такого не бывает, чтобы за выдумку мельницу отказывали.

— Да Буреш ничего и не выдумывал; толкуя о приятеле, он рассказывал о себе. Он сам и есть Сметана. Только не хотел человек сразу раскрывать карты, вот и выдал себя за своего друга.

— Ну, поди разберись тут со стариковскими мозгами. Выдумки — дело зряшное, я так полагаю. Одна путаница через них.

Прошло немало времени, пока старику все растолковали и он наконец уразумел, что Гонза Буреш, тентовик, стал отныне Владимиром Сметаной, хозяином пражской мельницы и землевладельцем, и принял к сведению заверения Буреша, что это никоим образом не отразится на их взаимоотношениях. Тем не менее по дороге домой Малина еще не раз возвращался к своим поучениям и, укладываясь спать, беспрестанно твердил:

— Выдумки — дело зряшное. Одна путаница через них.

X

Хотя решение и было принято, Буреш-Сметана не смог сразу порвать с цирком, который стал для него родным домом. Все очень удивились, узнав, что шапитмейстер заделался богатым мельником, даже Петер Бервиц пришел дружески поздравить автора пантомим с неожиданной переменой в жизни. Он обрадовался, услыхав, что Буреш не торопится и останется с ними до самого Будапешта, откуда ему удобнее добираться домой. Но и из Будапешта Буреш отбыл не сразу — все откладывал да откладывал отъезд, хотя по его новому платью и обуви было видно, что он собирается начать иную жизнь.

Однажды после репетиции Елена застала в вагончике Вашека; приодевшись, он собирался куда-то уходить.

— Забегал Буреш, — сообщил он ей, — сказал, что сегодня уезжает, и пригласил нас в кафе «Централь» отужинать на прощание. Я обещал ему. Во всяком случае, за себя — он ведь был моим учителем. Ты пойдешь?

— Что-то не хочется, — ответила Елена и бросила на стол хлыстик. — Иди один, извинись за меня, скажи, что у меня много дела, и передай Бурешу привет. У вас свои разговоры, я вам буду только мешать.

Вашек ушел, Елена надела халат, вынула из сундука ворох дырявых детских чулок и, подсев к окну, принялась за штопку. Она любила редкие минуты одиночества, когда дома никого нет и можно немного помечтать. Затруднения и неудачи отца коснулись и ее. Не зная прежде ни в чем отказа, она невольно приходила к мысли, что замужество ее неудачно и не оправдало даже тех скромных надежд, которые она питала, давая родителям согласие на брак без любви. Вслух своих мыслей Елена не высказывала: Вашек относился к ней безупречно и делал для семьи все, что было в его силах. Но избалованная вниманием мужчин и славой, наслышанная о головокружительной карьере многих своих предшественниц, Елена не могла без горечи думать о том, что ее молодость — увы! — лишена упоительного блеска; она связала судьбу с человеком, который хотя и достиг совершенства в своей области, но никогда не утолит ее жажды необыкновенного. Пока она была занята, репетировала или выступала, пока они находились в пути и ее кружило в водовороте семейных хлопот, подобные мысли не приходили ей в голову. Но когда она оставалась одна — а это случалось все чаще: маленький Петер теперь целыми днями играл на улице с ребятишками Кергольца, — Елена оплакивала свою участь, предаваясь грезам, все больше отдаляясь душою от мужа.

Вот и теперь Елена погрузилась в свои думы и была очень недовольна, когда кто-то постучал в дверь. Она крикнула: «Войдите» — и в ту же секунду выронила из рук чулок.

— Паоло!

Да, это был он, фатоватый и расфранченный, с подкрученными усиками на смуглом лице, все такой же красавец, как и раньше, только легкая тень преждевременной усталости и пресыщения легла под его глазами искусителя.

— Паоло! — снова воскликнула Елена, на этот раз тише и протяжнее, охваченная радостным порывом. Молодая женщина вдруг поняла: щемящая тоска, смутные грезы, нарушавшие ее покой, — да ведь всему этому одно имя — Паоло!

— Да, Еленка, это я, — ответил Паоло, поспешно прикрыв за собою дверь. — Как я рад, что застал тебя одну. Нам о стольком еще нужно поговорить, мы столького не успели сказать друг другу, твое замужество было такой неожиданностью… Позволь поцеловать твою руку, Еленка.

— Садись, Паоло, и расскажи прежде, как ты здесь очутился?

— О, все очень просто! Должен же был найтись в мире перекресток, где мы встретимся. Я, Еленка, бросил театр. Большая труппа не для меня, там я не могу проявить своего оригинального таланта. Я предпочел небольшую труппу — четыре танцовщицы и я — прыгун-виртуоз; это гораздо эффектнее, да и заработок лучше. Бывает, правда, сядешь на мель, — вот как сейчас, например, — ну, да это пустяки, временное явление, искусство требует жертв.

— Где же ты теперь выступаешь?

— А где придется, золотко: иногда в театре, если нужен первоклассный танцевальный номер. Чаще же — в разных увеселительных заведениях типа орфеумов и бата-кланов, там и платят больше и больше тонких ценительниц. Что могут дать артисту моего типа такие старомодные заведения, как театр? Ни один театральный директор не способен оценить в валюте мои достоинства, к тому же меня привлекает успех особого рода. А его легче всего добиться в заведениях, где есть ночной ресторан, где люди чувствуют себя свободнее и красивые женщины из высшего общества забывают о преградах обычных условностей. Тебе, надеюсь, это понятно, ты ведь тоже человек искусства и уже не девочка. Как ты живешь с этим… с этим… ну, как его? С Вашку?

— Благодарю, Паоло. Вашку все такой же славный и старательный, каким был в юности. Ничего плохого сказать о нем не могу. Но дела последнее время идут скверно, у нас много забот.

— Ах, какая досада! А я как раз хотел узнать, не нужен ли твоему отцу зажигательный танцевальный номер. Я сейчас свободен… И за месяц совместного путешествия мы могли бы, так сказать, ну… ты понимаешь, о чем я говорю… вознаградить себя… за то, чего мы лишились по милости твоих родителей.

Паоло нагнулся к ней через стол и заговорил вкрадчиво, с затаенной страстью. Его большие темные глаза пожирали Елену, обжигали лицо. Она чувствовала, что краснеет, сердце бешено колотилось, пальцы дрожали. Но Елена сделала над собой усилие и, потупив глаза, проговорила сдавленным голосом:

— На это ты не рассчитывай. Отец не может взять ни одного человека.

Он придвинулся к ней еще ближе.

— А не мог бы он уволить кого-нибудь? Подумай… Мы жили бы рядом… и уж всегда нашли бы минутку… побыть вдвоем — Паоло и Еленка, двое, самой судьбой предназначенные друг для друга…

— Нет, нет, нет! — судорожно вскричала Елена. — Даже не думай, не надейся. Это невозможно. Отец никого не уволит и никого не возьмет.

— А если этого захочет твой муж?

— Мой муж никогда этого не захочет.

— Как знать… Если ты в подходящий момент шепнешь ему… Все мужья подвержены минутным слабостям, и умная жена может добиться, чего она только пожелает.

У Елены перехватило дыхание, волнение ее нарастало, но вызвано оно было не близостью Паоло, а мыслью о том, что он толкает ее на что-то мерзкое и для нее унизительно поддерживать подобный разговор.

— Не знаю, Паоло… о каких женщинах ты говоришь… с какими женщинами ты… Но если ты думаешь, что я из их числа, то глубоко ошибаешься.

Он чуть отодвинулся от нее, но не сдался.

— Не беда! Доверься Паоло, и он научит тебя, как совладать с мужем.

— Хватит! — гневно выкрикнула Елена. — Ни слова больше об этом! Неужели твои дела так плохи?

Паоло откинулся на спинку стула, глаза его потухли.

— Плохи? Не совсем подходящее слово. У Паоло дела никогда не бывают плохи. У Паоло есть четыре танцовщицы, четыре прелестные, обольстительные танцовщицы, которыми восхищаются все мужчины… Поэтому его дела не могут быть плохи.

Елена не верила своим ушам. Перед ней раскрывалось нечто чудовищное, о чем она, честная труженица, даже не подозревала.

— Бывают, конечно, и срывы, неудачи, профессиональные неудачи, понимаешь? Недавно, к примеру, мы выступали в Бухаресте, деньжат загребли порядочно, но в ночь перед отъездом я засел за карты… Все шло к тому, что я встану из-за стола миллионером… Но утром я с трудом наскреб на дорогу сюда. А мы собирались в Вену. В общем, продул ангажемент в карты, а другого пока не нашел. С кем не случается! У нас оставались кое-какие драгоценности, но мы их быстро проели и пропили. Девочки у меня ловкие, смышленые, они не пропадут и мне не дадут пропасть. Правда, в незнакомом городе много не заработаешь… Иной раз и на дорогу не наскребешь…

— Сколько тебе нужно? — сухо спросила Елена.

— Да что ты, Еленка, мне ничего не нужно! Хочу сразу же тебя предупредить — мне абсолютно ничего не нужно! Разве могу я затруднять мою Еленку и просить ее о такой презренной вещи, как деньги!

Паоло произнес это с некоторой патетикой, но, сверкнув на нее искоса глазами, понизил голос:

— Разве что ты сама захочешь… помочь старому другу… Mon Dieu[154], среди коллег — это обычное явление, не правда ли?.. Тогда хотя бы сто флоринов, сто золотых… Отец и не узнает…

— Сто золотых! — ужаснулась Елена. — Откуда же я возьму такие деньги?

— О, разумеется, сто золотых — это много, слишком много. Я и не рассчитывал на такую сумму. Но хотя бы часть ее… Может быть, восемьдесят… шестьдесят… пятьдесят… Для мальчика, который любил тебя… который и сейчас тебя любит…

Елена содрогнулась. Уж хоть бы не говорил о любви заодно с деньгами! Она порывисто поднялась и, поколебавшись, подошла к секретеру. Выдвинув один из ящичков, Елена достала со дна конверт и обернулась к Паоло:

— Не знаю, сколько здесь. Я откладывала понемножку для сына. Это все, что у меня есть. Возьми.

— Изволь, от тебя я могу принять. Мы ведь старые друзья, не правда ли? Считать не нужно. Ты имеешь дело с честным человеком, и долг, разумеется, будет возвращен при первой же возможности.

И Паоло небрежным жестом сунул конверт в карман.

— Очень сожалею, что застал тебя в столь стесненных обстоятельствах. Я и не предполагал, что цирк находится в таком положении. Впрочем, что удивительного: твой отец уже стар, а Вашку… Вашку не подходит ни для тебя, ни для цирка Умберто. Всем, что он умеет, он обязан мне. Вот я был подходящий мужчина для тебя, я, а не Вашку. Со мной ты была бы счастлива… Паоло умеет сделать женщину веселой и счастливой…

— Умоляю, не вспоминай о прошлом, не мучай меня! — взмолилась Елена. — Тебе, пожалуй, лучше… уйти… Вашку может вернуться с минуты на минуту…

— Да, встречаться с ним лишний раз не стоит.

Паоло поднялся. Встала и Елена. Он подошел к ней и протянул руку. Она приняла ее. Паоло легонько сжал ее кисть, потом стал сжимать все сильней и сильней. Она вновь ощутила пылавший в нем огонь. Помолчав, Паоло вдруг склонился к ней и заговорил горячо и страстно, ласковым, вкрадчивым голосом:

— Еленка, Еленка, мечта моей юности, единственная избранница моего сердца, как я тоскую по тебе, как жажду тебя! Я нищ, но только потому, что потерял тебя, мою самую надежную опору. Верни мне блаженство, сделай сон явью, отбрось глупые предрассудки — какое они могут иметь значение для нас! Я люблю тебя, и ты тоже еще любишь меня, я вижу это по твоим увлажнившимся глазам, по твоим трепещущим ресницам! Как ты прекрасна, моя Еленка, как ты очаровательна, ты вся благоухаешь и горишь желанием молодости! Твой Паоло, твой единственный Паоло взывал к тебе всю жизнь, и вот теперь, когда он нашел тебя, когда мы одни, ты не прогонишь меня — нас ждет райское, неземное блаженство…

— Паоло… Па-о-ло… — всхлипывала Елена в невероятном смятении, а он все ниже и ниже склонялся к ней.

— Мы созданы друг для друга, Еленка, ты и я — двое нас в целом мире, смотри, вот я глажу тебя. О, какое наслаждение… Положи это…

Паоло взял ее левую руку и нежно отнял зажатый в ней предмет. Уверенный в своем успехе, он презрительно усмехнулся:

— Чулок… Бедная Еленка, королевна, вынужденная штопать чулки для такого тупоумного комедианта, как Даблкау… и его отпрыска…

В то же мгновение Елена отпрянула от него, словно отброшенная пружиной, и срывающимся от волнения голосом закричала:

— Вон!

Паоло не понял, какую ошибку он допустил, напомнив Елене о ребенке. Профессиональный соблазнитель, он полагал, что сломит ее сопротивление своей страстностью.

— Никогда! — ответил он и кинулся к ней с распростертыми объятиями. Бледная от волнения, Елена отступила к столу, схватила стек и хлестнула Паоло по лицу.

Паоло взвыл от боли, зашатался, схватился за щеку и попятился к двери.

— Бестия, — рычал он с ненавистью, — бить Паоло… Повадились! В папочку!

— Вон! — крикнула Елена уже твердо и решительно, словно перед ней был хищник.

— Ухожу, — прошипел Паоло, — ухожу, но вы дорого заплатите мне за это… вы все… Даблкау!

Хлопнула дверь. Елена стояла неподвижно, будто окаменев. Потом отбросила стек, упала на стул и разразилась судорожными рыданиями, оплакивая крушение своей единственной мечты.

XI

Возможно, Гагенбеки руководствовались Библией, когда предсказывали Вашеку семь моровых лет. Как бы там ни было, пророчество их сбылось. Прошло действительно не менее семи лет, пока все образовалось и биржевые маклеры, прокуристы банков и управляющие акционерных обществ возвестили о начале нового экономического подъема. Однако для цирка Умберто горестные дни лишений не кончились, туго стянутый пояс еще нельзя было распустить. Проценты служили отличным удобрением для долгов, и те разрастались, как повилика. Доходы несколько улучшились, шапито снова заполнялось до отказа, но умбертовцам по-прежнему приходилось выбивать клин клином. Удрученный, быстро стареющий Бервиц проклинал судьбу, уготовившую им одни убытки, Вашек хладнокровно относился к неудачам и знал, в чем просчет: слишком много животных возили они с собой. Влюбленный в свое детище Бервиц накупил, когда еще конъюнктура благоприятствовала цирку, столько дорогостоящих животных, что теперь труппа не успевала зарабатывать на их содержание. Шапито не стало вместительнее, цены на билеты не изменились, но вместо одного слона они держали теперь шесть, вместо трех тигров — двенадцать, вместо пяти львов — восемь, вместо четырех медведей — семь; возросло и количество мелких животных в зверинце. Подумать только, сколько глоток трижды в день требовало пищи! Но дело не только в тоннах сена, десятках конских туш, мешках зерна, грудах свеклы и моркови. Большее количество клеток требовало большего числа тяжеловозов, кучеров и конюхов, больших расходов на ремонт, смазку, таможенные и мостовые пошлины, — словом, затраты возросли, а доходы ни на грош не превышали прежних. В этом и заключалась причина постоянных нехваток, но Бервиц и слышать ничего не хотел. После долгих размышлений Вашек нашел единственный способ если не выправить положение полностью, то по крайней мере несколько улучшить его. Сократить программу он не имел права, но однажды ему пришло в голову пойти по другому пути — расширить ее и взимать за дивертисмент особую плату.

Тесть не соглашался и на это, но Агнесса поняла, насколько удачна поданная зятем идея, и добилась ее осуществления. Настал день, когда Вашек смог объявить, что к прежним номерам прибавится еще фокусник, выступления которого составят самостоятельное отделение и будут проходить по окончании основной программы. Цирк отнесся к нововведению с нескрываемым недовольством, и Вашек еще раз убедился, как плохо, когда под началом у тебя одни старики с очерствелой душой, стремящиеся к тому, чтобы все оставалось неизменным, в привычных, застывших формах. Пуще других брюзжал старый Малина.

— Молодой-то в уме повредился, — бубнил он каждому встречному, — тоже выдумал — фокусника в дом пускать! Кругом вон сколько добра! Пусти его, так он начнет свои «чары-мары-фук» — ну и плакали вещички!

Старику мерещилась катастрофа.

— Этакому прохвосту, — доказывал он за ужином молодым тентовикам, — этакому прохвосту не место в цирке. Он небось горстями таскает золотые из носу. Только других будет объедать!

— Но ведь директор как раз его и берет, — замечали горноснежненские парни, — чтоб он подзаработал для нас.

— Ну и брал бы его к себе в канцелярию, — не унимался Малина, — тот бы ему насыпал каждый божий день по тарелке дукатов! А на манеж-то его зачем?

— Да вы, дядя, — смеялись снежненские парни, — никак и вправду думаете, что он волшебник?

— Цыц, молокососы, не вам учить старого Малину, я то знаю, что за птицы эти фокусники. Все они шарлатаны! Будь моя воля, я б их близко не подпускал к нашему честному делу. Кто-кто, а уж я-то ихнего брата знаю, перевидал на своем веку! Но такого, как тот профессор, не упомню. Я уж тридцать годков гоняюсь за ним, куда ни приедем — везде ищу, да только сгинул, мошенник, будто сквозь землю провалился. Видать, в Европе его и след простыл, не то бы я его ущучил на каком ни на есть подвохе.

— Что же он вам такого сделал, дядюшка?

— А вот послушайте. Один человек снял рядом с нами пустой балаган и облепил его афишами. Подхожу, читаю: «Виртуоз черной магии профессор Сан-Доминго из Академии тайных наук в Аргирокастро покажет невиданные чудеса…» И девушка-то у него сгорает в огне, и старуха оборачивается кобылой, и змея четырехметровая вылупляется из куриного яйца, мужчина исчезает в чемодане, шесть гурий выходят из магометанского рая…

— На них-то вы и клюнули?..

— Помолчи, щенок, гурии для меня не приманка, а вот как старуха кобылой оборачивается — это действительно… Думаю: «Не худо бы, Венделин, поучиться этакому делу. Чем хозяину каждый раз лошадей покупать, так уж лучше их из баб производить!» И пошел, старый дурак, отдал марку пятьдесят профессору из Аргирокастро, чтобы сесть в первом ряду и все честь по чести разглядеть.

— Ну и сотворил он из бабы коня?

— Как бы не так! А вот из умного мужика — осла, это у него вышло.

— Чем же он все-таки народ удивлял?

— Ну, в балагане после этакой рекламы яблоку негде было упасть. На помосте стоял чемодан, и профессор предложил кому-нибудь из зрителей влезть в него — мол, первым номером будет показано, как исчезает мужчина! Ясное дело, какой порядочный человек согласится сгинуть ни с того ни с сего; но один парень все-таки вызвался — видать, совесть у него была нечиста. Профессор позвал еще нескольких человек, таких, чтобы вязать умели, и велел им запереть чемодан. Я, конечно, тоже пошел. Собралось нас там человек десять — упаковщики из экспедиции, кучера, слесари, один подмастерье из кожевников, короче говоря — всё мастаки. Парень влез в чемодан, мы его заперли и крест-накрест перевязали веревками да цепями в несколько узлов. На цепь повесили замок, а конец веревки припечатали. Должно быть, профессора от одной нашей упаковки в жар кинуло! Но он, как ни в чем не бывало, берет большую скатерть, набрасывает ее на чемодан, поколдовал и говорит: «Готово, нет человека в чемодане». Мы, ясное дело, набросились на чемодан, стали развязывать веревки, отпирать замки, провозились этак с четверть часа…

— А парня и след простыл!

— То-то и есть, что парень никуда не делся, еле живехонек лежал, задохся, а вот господин профессор Сан-Доминго из Аргирокастро и впрямь исчез. Да еще и выручку с собой прихватил. Я думал, нас десятерых тут же прибьют. Как накинулись на нас люди, кричат: «Рука руку моет!» С той поры я и рыскаю за ним, чтоб вернуть свои марку пятьдесят, да только, говорю, о нем ни слуху ни духу: либо в кутузке сидит, либо из Европы вытурили. Ох уж эти мне фокусы — как есть, одни обман!

Вашек прослышал о подобных разговорах и, хотя в душе посмеивался над Малиной, все же зашел успокоить старика. Цирк Умберто выгодно отличался тем, что люди, служившие в нем, никогда не ссорились между собой; тут неизменно царили мир и дружеское сотрудничество. Теперь же, в пору столь затянувшегося кризиса, когда даже гонорар нередко выплачивался частями, нервы у всех были натянуты, и Вашек, заинтересованный в добром согласии среди своих собратьев, всячески старался поддержать прежнюю дружескую атмосферу. Малина был польщен вниманием «молодого», признал доводы Вашека справедливыми, но на одном все-таки продолжал настаивать.

— Волшебник, — сказал он, подытоживая разговор, — хорош для ярмарочного балагана, но никак не для цирка. На круг надобно выходить с честным номером, а не жульничать. Это не для манежа, тут живо разглядят, как он запускает руку в задний карман!

С этим Вашек не мог не согласиться и ограничил иллюзиониста трюками, за которыми можно было наблюдать отовсюду. Дивертисмент полностью оправдал себя, он сразу же стал давать приличный доход, но фокусник и в самом деле чувствовал себя скованно на открытом со всех сторон манеже. Вашек довольно скоро расстался с ним и вместо него ангажировал индийского факира.

— Вот теперь все в ажуре, — ликовал Малина, — ходить по горящим угольям и лежать на гвоздях — это тебе не «чары-мары-фук», это уже дело. Вот только костляв он и нагишом ходит. Люди, чего доброго, подумают, что в цирке Умберто голодуха.

Бервицу факир тоже пришелся по душе — представился случай блеснуть выдумкой и присовокупить к номеру фрагменты из пантомимы. Один Ар-Шегир был не на шутку огорчен. Он заявил, что факир принадлежит к нечистой касте и что все, к чему тот прикоснется, будет осквернено. С пеной у рта он требовал после каждого выступления факира загребать манеж, чтобы на следующий день его слоны не ступили на «оскверненные» опилки. Вашек попытался было урезонить старичка, но тот ударился в амбицию.

— Ах, Вашку, мой молодой друг, — сокрушался он, поглядывая на него из-под очков, — ты впервые опечалил меня, впервые меня ослушался. Напрасно я рассказывал тебе притчу о мудрости старых и коварной самоуверенности молодых.

— Вовсе не напрасно, Ар-Шегир, — возразил ему Вашек, начиная сердиться, — но поскольку все вы, старые и мудрые, не сумели найти для цирка Умберто новых источников, их пришлось отыскать мне, молодому и неразумному. Твои старики из притчи вспомнили об осле, я же привел факира. Вот и вся разница между сказкой и былью.

Ар-Шегир с состраданием взглянул на него и умолк, мучаясь и переживая в душе. Факир каждый вечер наигрывал кобрам, протыкал себе щеки и язык спицами, катался по битому стеклу и танцевал на горящих угольях, а днем чеканил где-нибудь в углу бронзовые пепельницы, которые по вечерам продавал публике, деля прибыль с кассой цирка.

— Ну какой же это факир! — истерически восклицал Ар-Шегир. — Это всего-навсего старательный, трудолюбивый ремесленник, он оскверняет наш храм.

Но факир привлекал европейскую публику, большинство зрителей охотно приплачивало за дополнительное отделение, и Франц Стеенговер не мог нарадоваться такому надежному источнику дохода. Статистик любил наглядность и, определив в цифрах коммерческую выгоду от дивертисмента, изобразил на диаграмме шесть слонов, которых по его подсчетам можно было прокормить на вырученные факиром деньги. Каким-то образом об этом проведал Ар-Шегир; выдумка бухгалтера окончательно подкосила его, и он заболел желтухой. Две недели пролежал индус в своем фургоне, почти ничего не беря в рот, и со слонами пришлось выступать Вашеку. Когда же минуло две недели, Ар-Шегир с содроганием подумал о том, что факир наверняка навещает слонов в его отсутствие; как ни скверно он себя чувствовал, а все же велел перенести себя к своим питомцам и лежал теперь на сене, неусыпно следя за тем, чтобы факир не вошел к слонам и не стал их кормить.

Любое, даже самое незначительное происшествие в цирке прибавляло Вашеку хлопот. В первом отделении его прыжок «на курс» составлял ядро жокейского номера, он же заключал отделение отчаянным сальто-мортале. В финале Вашек демонстрировал поочередно медведей, львов и тигров, а теперь еще взял на себя и предыдущий номер Ар-Шегира. Работалось со слонами спокойно, они прошли отличную школу, и среди них не было, к счастью, ни одного буяна или упрямца, который мог бы поставить номер под угрозу. Разумеется, всякое случается, во время точки слониха может разъяриться, и тогда только держись! Но Вашек верил в себя. Он никогда не обижал животных, никогда не сердил их. И это служило надежной гарантией его безопасности, ибо, судя по рассказам о несчастных случаях, причиной их почти всегда являлась месть слона человеку за причиненную боль или несправедливость. Память и сообразительность этих великанов казались прямо-таки невероятными; укротители и дрессировщики, с которыми Вашек встречался в магазине Гагенбека, часто рассказывали ему, как какой-нибудь слон по прошествии нескольких десятков лет узнавал обидчика и, не подавая виду, выжидал месяцы, чтобы потом, улучив минутку, придавить несчастного к стене или растоптать его. Вашек умел обращаться со слонами. Он вырос под боком у Бинго, знал повадки слонов, никогда не потакал их проделкам, но и не обижал их. Слоны понимали, что Вашек справедлив, как Ар-Шегир, и охраняет их от невзгод, которых они так боялись. Панический страх нагоняли на них грызуны; крыса или мышь, попав в слоновник, приводила животных в неистовство, они готовы были разнести все кругом и бежать без оглядки. Ар-Шегир был виртуозный крысолов — он умел прутом убить мышь на бегу и расставлял надежные ловушки. Но когда он состарился и стал слаб, Вашек поселил в конюшне двух молодых терьеров — Виски и Бренди. Первое время слоны побаивались их, лай и тявканье нервировали великанов, но, увидев однажды, как терьеры расправляются с крысами, как хватают они заблудших полевых мышей, слоны успокоились и даже полюбили собачек. Они знали, что Виски и Бренди принадлежат Вашеку, почитают его как господина и что именно Вашек учит их осматривать каждый угол на новой стоянке — нет ли где-нибудь в земле мышиной норы. Словом, с питомцами Ар-Шегира Вашек жил в дружбе; к тому же при нем был Бинго, трехметровый колосс, самый старый, самый могучий и мудрый из всех слонов. Он боготворил Вашека, когда тот был еще ребенком, и слушался одного его шепота. Бинго, «слоновый бригадир», как называли его работавшие в цирке чехи, всегда шел первым, остальные следовали за ним, держа друг друга хоботом за хвост. Однако Бинго превосходно знал, как ведут себя его подопечные, и, если требовалось приструнить озорника, он делал это незамедлительно — стоило Вашеку кивнуть головой. Молодые слоны, пониже его ростом, получали несколько ударов хоботом, старших и более массивных он таранил лбом в бок. Его тумаки были столь увесисты, что провинившийся всякий раз молил о пощаде, жалобно и протяжно трубя. Выполнять полицейские функции Бинго приходилось не часто, но порою слоны так буянили, что утихомирить их иначе было невозможно. Особенно если им удавалось что-нибудь стащить. Тогда в них просыпалось какое-то мальчишеское озорство и, пряча добычу, они быстро передавали ее друг другу хоботами, вставали на дыбы, ревели. Порою они забывались и на манеже — когда публика из лож совала им соблазнительные лакомства: кочаны капусты или пучки моркови. Но Бинго умел навести порядок в своей бригаде, и Вашек на него полагался.

Таким образом, работать со слонами не составляла для Вашека особого труда, и, когда выяснилось, что Ар-Шегир пролежит еще довольно долго, он стал подумывать о том, как бы усовершенствовать номер, научить слонов еще чему-нибудь. На подготовку сложных трюков времени не оставалось, большую часть дня он по необходимости посвящал хищникам, но все же Вашек несколько дополнил номер. Вызвав на аплодисменты Бинго и Али-Бабу, он приказывал принести американский трамплин и прыгал через живые горы, крутя в воздухе двойное сальто.

Энергия его была поистине неистощима. Чем ниже сгибался Бервиц под бременем неудач, тем полнее брал Вашек в свои руки управление цирком. Никем не назначенный и не уполномоченный, он благодаря своей находчивости и энтузиазму все чаще играл главенствующую роль. В самые трудные годы Вашек показал себя крепким и гибким, как сталь. Казалось, все рушится, а он с улыбкой говорил отчаявшимся:

— И все-таки одного у нас никому не отнять — желания работать как можно лучше!

Слова Вашек подкреплял делами. С рассвета принимался он хлопотать, ничто не ускользало от него, каждый номер он стремился подчистить, обновить. В цирке Умберто служили мастера различных жанров, давно уже достигшие совершенства в своем амплуа. Но именно сознание этого, а также ежедневное повторение одних и тех же трюков выхолащивали живую душу искусства. Творческому дерзанию артисты сплошь и рядом предпочитали апробированные шаблоны. И Вашек чувствовал — необходимо внести живинку: все больше становилось зрителей, для которых поиск был ценнее устоявшихся образцов.

Взять хотя бы клоуна Гамильтона. Он до сих пор безупречно исполняет все, с чем пришел в цирк и что разучил в первые месяцы работы. Во фраке с длинными фалдами, в мешковатых штанах, он бежит за несущейся галопом лошадью, хватает ее за хвост, пытается вспрыгнуть, но летит кувырком наземь, распластавшись жабой. Вскарабкавшись наконец на лошадь, Гамильтон сидит на крупе задом наперед этаким беспомощным увальнем, и, когда снова шлепается на опилки, публика буквально воет от смеха. А то выйдет в клетчатом костюме с рыжим хохолком над плешью, соорудит из стульев шаткую пирамиду, влезет на нее, достанет маленькую скрипку и играет, играет… Стулья один за другим вываливаются у него из-под ног, сооружение рушится, и в конце концов он оказывается среди обломков складных стульев, и скрипка у него поломалась, и смычок лопнул, а он все играет да играет… Или появится в ярком, усыпанном блестками клоунском наряде, лицо и голова совершенно белые, и дурачится на разных инструментах, имитируя домашних животных. С легкой руки Кергольца чехи прозвали эту интермедию «На нашем дворике»; директор Бервиц считает ее чудом из чудес. Тридцать лет Гамильтон выступает с одним и тем же, и тридцать лет Бервиц ежедневно стоит за кулисами и хохочет, слушая, как Гамильтон кудахчет, кукарекает, гогочет, хрюкает, мычит и ржет. Ежедневно он хлопает возвращающегося с манежа Гамильтона по плечу, а добряк Гамильтон ежедневно говорит стоящим у занавеса униформистам:

— Это мой самый тяжелый номер — одни блестки фунтов девять весят.

Разумеется, кое-что изменилось и в выступлениях Гамильтона; прежде у него был номер с участием осла, но партнер издох, а нового, наделенного таким же даром брыкаться и кусаться, Гамильтон не нашел. Он выдрессировал поросенка, но тот через несколько лет заболел краснухой, и служители, которым поручили его закопать, вдоволь полакомились свининкой. Пытался он приобщить к искусству и обоих синебородых, но ничего не вышло из-за невероятной прожорливости козлов: при первом же удобном случае они мчались к ложам выпрашивать подачку. Тогда Гамильтон пустил в дело телохранителей слонов — терьеров. Он сшил себе костюм с особой застежкой и меховой подкладкой сзади, под кофтой. Виски и Бренди с ума сходили по этой приманке: вцепившись в нее зубами, они одним рывком стаскивали с хозяина костюм, и Гамильтон удирал с манежа в длинной ночной сорочке…

Все это, с небольшими вариациями, повторялось долгие годы, но как изменился за это время сам господин Гамильтон! Сняв парик и стерев тряпкой грим, он превращался в дряхлого старика. Уже несколько лет он страдал от несварения желудка, ел и пил без аппетита, ночами у него бывали сердцебиения, одни за другим вываливались зубы, но если беззубый рот клоун приукрасил протезом, то приукрасить бескровные, посиневшие губы он не мог ничем. Его былая подвижность и живость исчезли вместе с веселым настроением, он постоянно чувствовал себя вялым и утомленным. Большую часть дня Гамильтон сидел или лежал и не бросал манежа только потому, что паясничать стало для него буквально потребностью; кроме того, клоун был уверен, что, пропусти он хотя бы одно представление, ему несдобровать. Он боялся конца. С некоторых пор у него стало слабеть зрение, и это пугало Гамильтона. Никому ни словом не обмолвился он о своей болезни, доверившись лишь Кергольцу, ибо не мог обойтись без человека, который расставлял бы его подкидные доски и расстилал маты с точностью до миллиметра — в противном случае Гамильтон рисковал разбиться.

Керголец по секрету открыл Вашеку трагическую тайну, и оба с восхищением и страхом наблюдали за мужественным господином Гамильтоном, за тем, как он отталкивается, летит и падает в мутном полусвете, разлившемся перед его глазами, летит и падает, никогда не зная, как и куда упадет. Они с удивлением покачивали головами, говоря о его преждевременной старости и необъяснимой потере жизненной энергии. Простые люди, они не подозревали о том, чего в те времена не распознал бы и врач: господин Гамильтон страдал от постоянного отравления свинцовыми белилами, которыми ежедневно мазал себе лицо, чтобы сиять на весь цирк.

По мнению Бервица, Гамильтон справлялся со своими обязанностями. По мнению Вашека, бедняга Гамильтон уже только исполнял свои обязанности. И Вашек исподволь стал подыскивать замену. Артист с готовым репертуаром все никак не попадался, но Вашек и не рассчитывал на случай.

— Случай сам собой не подвернется, — шутливо говорил он Кергольцу, — надо подготовить для него почву, самим создать условия, при которых случай пошлет нам нового клоуна.

Керголец не сразу понял замысел Вашека, но все прояснилось, когда тот вскоре после разговора с ним собрал работавшую в цирке молодежь — парней из Горной Снежны кучеров и конюхов — и объявил им о своем намерении поставить веселую клоунаду. Старому Карасу пришлось извлечь на свет божий все клоунские наряды, парики и маски, какие только имелись в костюмерной, после чего парней снова созвали и велели подобрать себе костюмы. Вашек сразу же подметил у некоторых врожденную склонность к комическому; те живо подыскали забавные наряды и, надев их, мигом преобразились — начали гримасничать и кривляться, ходить на четвереньках, прыгать по-лягушечьи, уже разыгрывая какую-то потешную сценку. Другие стояли над грудами костюмов в растерянности, брали то одно, то другое — все им было не так, и что бы они ни надевали — чувствовали себя неловко и стесненно. Этих вернули на прежнюю работу, а остальные в один прекрасный день, когда униформисты устанавливали клетку для аттракциона, гурьбой высыпали на манеж. Перед новоиспеченными артистами не ставилось никакой определенной задачи, с ними ничего не разучивали — они просто бегали по манежу, делая вид, что помогают униформистам, гонялись друг за другом, мешали один другому и наконец убежали. Но внимание зрителей было на пять минут отвлечено их пестрыми лохмотьями и некоторыми по-настоящему смешными проделками. Подобные интермедии стали повторять ежедневно, так постепенно возникали маленькие скетчи, завязки комических ситуаций, которые Вашек подмечал со своего наблюдательного поста у занавеса, компонуя из них в уме основу будущей буффонады. Великий комик в результате этих усилий не родился, но зато выходил отличный массовый номер — шаривари клоунов. Цирк обогатился еще одним возбудителем заразительного, непринужденного, вечно живого смеха.

Вашек на каждом шагу подсказывал, подстегивал, трудился в поте лица. Будучи не в силах изменить внешние условия, в которых находился цирк, он предоставил это Бервицу и Стеенговеру, а сам целиком отдался налаживанию, так сказать, внутренних дел. Вашек был сведущ во всех цирковых жанрах, его смолоду наметанный глаз безошибочно отличал чистую работу от посредственной, к тому же в нем не угасла фантазия мальчугана из затерянной среди лесов деревушки, и он без особых, казалось бы, усилий находил то, что для других навсегда остается тайной. Вашек ни на минуту не забывал наставлений, которые некогда ловил из уст покойного господина Вольшлегера. Во время выступлений и на репетициях он наблюдал за лошадьми и хищниками не только как дрессировщик, но прежде всего как воспитатель. Он видел, что у каждого животного есть определенные склонности и способности, и старался использовать эти способности, всячески поощряя их и ища для их проявления наиболее выразительные формы. Люди, которые непосредственно ухаживали за животными и думали, что в совершенстве изучили своих питомцев, а также артисты, полагавшие, будто все возможности уже исчерпаны и нового можно ожидать лишь со стороны, поражались тем находкам, которыми в течение трех-четырех лет обогатил программу Вашек, тому, сколько нового внес он в номера.

Не менее внимательно присматривался он и к людям, особенно к молодым, побуждая их искать и пробовать, поддерживал любое интересное начинание, помогал, советовал, показывал. Игры детей и развлечения взрослых давали начало новым трюкам, которые Вашек умел органично вкрапливать в номера, усиливая эффект, закрепляя сюксе. Каленым железом выжигал он мертвечину и ремесленничество, артист, по его понятиям, ежеминутно должен был гореть и творить; стародавние номера, которые несколько поколений артистов считали классическими образчиками циркового искусства, благодаря ему заиграли новыми красками. Заботился Вашек и об оформлении номеров: он тщательно подбирал костюмы, стараясь, чтобы наряд наездниц гармонировал с убором лошадей, освобождал туалеты от старомодных украшений и окончательно завоевал сердце майорши фон Гаммершмидт, когда, разучивая с наездниками кадриль, поручил ей одеть господ и дам согласно моде венского высшего общества.

Его радовали успехи других; у него самого были золотые руки, но он всем пожертвовал бы, лишь бы передать свой темперамент сыну.

Его горем, которое он тщательно скрывал от окружающих, был Петер Антонин — чудесный мальчуган, тихий, улыбчивый, но слабенький, болезненный и к тому же крайне боязливый, что выяснилось, как только он немного окреп и стал играть с ребятишками Кергольца. Петер с опаской смотрел на людей, пугался любого окрика, но пуще всего боялся животных. Сколько раз Вашек или Елена приводили его то на конюшню, то к обезьянкам, то к попугаям, сколько раз они гладили при нем своих любимых лошадей или собак, зазывали его к овцам и козлу Синей Бороде — все их попытки оканчивались неудачей: глаза мальчика неизменно наполнялись ужасом и тоской, личико искажалось подступавшими рыданиями, и если ему удавалось вырваться от родителей, он опрометью мчался к вагончику — только там, на лесенке перед дверью, мальчик чувствовал себя в безопасности. Семья горевала, родственники наперебой предлагали разные средства преодолеть его трусость, пытались воспитывать Петера личным примером, уговаривали, соблазняли всевозможными обещаниями, подарками, играли с мальчиком — тщетно! Правда, поначалу домашние так восторгались его милым, обворожительным личиком, что не замечали уже с раннего возраста дававшего себя знать недостатка. Вашек, воспитывавший молодых хищников и привыкший выявлять их прав, первый с болью в душе осознал, что его сын совершенно непригоден к цирковой жизни. Вскоре это поняла бабушка, затем остальные: родственники беспомощно разводили руками, спрашивая друг друга, в кого он такой. В Карасов — едва ли, в Бервицев и Умберто — тоже нет. Агнесса допускала, что, возможно, это по ее линии: мужчины в роду Стеенговеров всегда были педантичны и неумолимы в своих конторах, но не слишком-то смелы за их пределами. Вашеку вспомнились анекдоты о появлении Стеенговера в цирке: увы, Петер во многом походил на своего дядюшку.

Семья утешала себя тем, что с годами, быть может, все пройдет и мальчик отделается от своих страхов. Вашек был настроен скептически, но ему не хотелось лишать жену и родственников надежды, и потому он молчал и принимал деятельное участие в любой попытке закалить душу Петера, отлично сознавая, что основой сдержанного темперамента сына является страх, от которого ему не избавиться, как не избавиться от трусости пугливому тигренку — вырастая, он остается нервным и ненадежным. Зимою Петер Антонин посещал начальную школу, с весны до зимы с ним занимались дома — отец, бабушка, дядя Франц. В отношении учебы жаловаться на него не приходилось: у Петера была светлая голова, он легко усваивал все предметы и, даже живя беспорядочной, кочевой жизнью, намного опережал своих однокашников. Но и эти успехи лишь утверждали Вашека во мнении, что Петер для цирка потерян, а заставлять его проделывать ненавистные трюки — значит просто калечить душу ребенка. И Вашека не покидала тихая грусть, ибо, как и всякий отец, он всего более желал видеть в малыше подобие самого себя. Сердце его сжималось, когда он наблюдал, как отчаянно карабкаются на лошадей мальчуганы Кергольца, как делают они стойку и прыгают, как усердствуют, помогая устанавливать шапито. То был мир его детства, краше которого он не знал, поэтому он лишь с притворным воодушевлением слушал, как его сын, оторвавшись от книги, повторяет наизусть целые страницы. Елена же была в восторге. Она даже гордилась тем, что ее ребенок растет для чего-то более возвышенного, нежели бродячий цирк. Вашек не мог ее понять, но предполагал, что это у нее, по всей вероятности, от старого Бервица — жажда светской славы и блеска. Он не переубеждал ее, но чувствовал: души их так и не слились воедино, между ними при всем внешнем согласии стоит некая невидимая преграда, мешающая полному счастью, и всякий раз, когда он думал об этом, в памяти Вашека вставал образ Розалии. Махнув рукой, он отправлялся в шапито или на конюшню — работать и хлопотать. Там был его настоящий дом.

В годы, когда посещаемость катастрофически упала, умбертовскому шапито остались верны лишь подлинные знатоки и любители, которые с удивлением и восхищением наблюдали, как поднялся в эту трудную пору уровень представлений в цирке Умберто. У многих почитателей манежа были друзья среди артистов цирка; они поздравляли их с прекрасной программой, и довольные артисты отвечали:

— Да это все Вашку.

Сослуживцы охотно признавали его заслуги. Он вышел из их среды и не отдалился от них, не замкнулся в стенах директорского фургона. Он жил их жизнью, разделяя их радости и печали. В самые трудные для цирка времена Вашек оставался с ними, сочувствовал им, всеми силами стараясь облегчить их участь. Когда дирекция не могла полностью выплатить гонорар, Вашек следил за тем, чтобы семьи с детьми получали больше бездетных, а последних подбадривал шуткой и остротой. Если кто-то из ребятишек заболевал, он постоянно интересовался здоровьем малыша и нередко за свой счет приглашал врача. Иной раз, удрученные и озлобленные неудачами, люди готовы были на все махнуть рукой, — но появлялся Вашек, сам начинал браниться и чертыхаться, хохотал над их общей бедой, над господами из Ничегонии и Попрошаек, и все заражались его весельем, и нищета уже не казалась такой страшной. Вашек принадлежал к семье директора, но с ним можно было поговорить о чем угодно, он всегда охотно помогал — если не деньгами, то по крайней мере добрым словом.

С ним можно было переносить любые трудности, да к тому же еще добиваться сюксе. Старые, опытные артисты прекрасно видели, насколько поднял он уровень номеров, и, когда друзья в разных городах отмечали их успехи, они не оставались безразличными к этим похвалам.

— Может быть, завтра нам нечего будет есть, — говорили они с улыбкой, — но зато нам обеспечен сюксе. А вот когда нет ни жратвы, ни сюксе — это гораздо хуже.

Этим последним утешением в трудную пору люди также были обязаны Вашеку, они испытывали к нему благодарность и не скрывали своих чувств. Трудно сказать, какими судьбами встречаются цирк с цирком, но, видимо, у всех, кто скитается по белу свету, есть, как у лесных зверей, свои заветные перекрестки и тропы. Они все знают друг друга, обо всем умудряются сообщить друг другу. Бервиц еще никем не назначал Вашека, но у цирковых шапито и в вагончиках, колесивших по Европе, уже шли разговоры о том, что это самый лучший директор.

Десять дней оставалось до окончания турне, когда к ним присоединился господин Гаудеамус. Его миссия выполнена, десять предстоящих выступлений гарантированы, остается лишь привести в порядок счета. Час или два в день он работает со Стеенговером, а в остальное время бродит по цирку. После долгого перерыва он снова может наблюдать Вашека вблизи. Господин Гаудеамус немало повидал в своей жизни и помнит десятки цирковых знаменитостей, имена которых время подернуло завесой неблагодарности и забвения. Но чем ближе знакомится он с деятельностью Вашека, тем больше восхищается им.

— Знаете, Вашку, ваш оптимизм поистине фантастичен! — сказал он ему однажды после репетиции.

Это радует меня, — ответил Вашек, усаживаясь на барьер ложи рядом с Гаудеамусом. — А что это, собственно говоря, такое?

— Оптимизм? Ну, как бы вам сказать… Это глубокая уверенность или, точнее, вера в то, что все в конце концов сложится наилучшим образом, умение не пугаться временных неудач. В этом секрет колоссальных успехов Америки. Вы похожи на американца. Все американцы — оптимисты, они буквально с молоком матери всасывают веру в успех и не допускают даже мысли о крахе. В этом, я говорю, вы похожи на американцев. Вы так и пышете верой в будущее. Другой на вашем месте, руководи он цирком в подобных условиях, давно бы уже сдался. А вы боретесь, как ни в чем не бывало.

Елена садилась на лошадь. Вашек проводил жену взглядом, а затем повернул голову к Гаудеамусу:

— Значит, вы думаете, что человек должен слепо верить? А вам не кажется, что такой вере грош цена?

— Не хотите ли вы сказать, что сомневаетесь в будущем цирка Умберто?

Вашек весело закивал мчавшейся по манежу Елене и снова повернулся к собеседнику.

— А если?

— Как, вы допускаете возможность краха?

— Вам я могу открыться, барон, вы умеете молчать: я не только допускаю такую возможность, я просто убежден, что крах не за горами. Все обошлось бы, если бы тесть решился избавиться от половины наших животных. Но он и слышать об этом не желает. Знаете, что он задумал? Продать здание и заработать на участке. Комбинация а-ля Кранц. Не знаю, удастся ли ему таким путем поправить наши дела… Если нет — конец наступит сразу же, мы и дня не продержимся. Если удастся — катастрофа отдалится, но она по-прежнему неизбежна.

— Я слышал, ваш факир вполне оправдал себя?

— Да, но этим мы лишь временно улучшили свое положение. Мы держимся над водой ценою колоссальных жертв, мы неминуемо должны выдохнуться. Оборудование быстро изнашивается, за что ни возьмись — все требует ремонта. На это не заработают и десять факиров. А ведь нужно еще учитывать возможные срывы, неудачи, провалы. Достаточно пустяка, и мы окажемся на мели.

— Не могу не верить вам, Вашку. Но помилуйте, откуда вы берете силы все время оставаться таким спокойным, улыбающимся? Это не оптимизм — теперь я в этом убедился. Но что же это тогда?

— А разве чувство долга — пустяк?

— Чувство долга?

Господин Гаудеамус тронул свои нафабренные усы. Долг… Да, конечно… Он сам когда-то присягал государю императору, а затем наставлял новобранцев… Но все это в далеком прошлом, в мире, который для него уже не существует. Возможно ли, чтобы в нынешние времена, да еще в цирке, нашелся штатский, чувствующий себя солдатом под присягой? И соблюдающий ее куда строже… чем это делал в свое время… ротмистр Макс фон Шёнштейн?!

— Гм… Вашку… Вы, я вижу, один из тех необыкновенных капитанов, которые, если верить морским рассказам, не покидают мостика тонущего корабля, предпочитая погибнуть вместе со своим детищем.

Вашек пронзил его ястребиным взглядом.

— Ошибаетесь, барон, — произнес он после паузы, — маленькая неточность в сравнении. Мой корабль — не цирк Умберто. Мой корабль — это мое искусство, а оно не тонет.

XII

День спустя после этого разговора господин Гаудеамус снова подошел к Вашеку.

— Я поразмыслил над тем, о чем вы мне вчера говорили, мой юный друг, — начал он, — и должен признаться, что мне импонирует ваш образ мыслей. Так бороться, да еще без всякой надежды на успех, для этого, черт возьми, нужен железный характер. Одного я только не пойму: как могли вы так легко примириться с возможной гибелью цирка Умберто? Ведь вы, насколько я понял, уже приготовились к тому, что дело лопнет…

— Да. Но мне вовсе не легко, барон, вовсе не легко. Напротив, мне очень грустно, и я предвижу в будущем большие осложнения.

— Не совсем понимаю вас. Вы полагаете, что цирк погибнет, но верите в свое искусство — и не ошибаетесь, разумеется. Что же тогда порождает вашу грусть и опасения?

Вашек ответил не сразу: барон коснулся больного места. Вашек не любил говорить об этом дома, а тем более с посторонними, но нередко он ощущал потребность поделиться с кем-нибудь своими переживаниями — просто чтобы слышать собственный голос и хоть ненадолго избавиться от гнетущей тяжести. Гаудеамусу можно было довериться, этот человек сроднился с ними, хотя и жил обособленной жизнью, был опытен и по-своему любил их. Вчера Вашек тоже сказал ему больше, чем намеревался, — пусть уж знает все.

Он взял господина Гаудеамуса под руку и отвел его в сторону.

— Буду откровенен с вами, господин барон, а уж вы, пожалуйста, никому об этом ни слова. Беда цирка Умберто состоит в том, что у его владельцев нет наследника.

— То есть как? А вы? Человек в расцвете лет, талантливее, чем кто-либо…

— Да, я налицо. Но я говорю не о себе. Я думаю о следующем поколении.

— Маленький Петер Антонин?

Вашек молча кивнул головой. Сердце его защемило.

— С ним что-нибудь случилось? Он нездоров?

— Здоров, барон, но абсолютно непригоден для цирка. Мальчик ужасно труслив. Он боится решительно всего, особенно животных.

И Вашек излил господину Гаудеамусу душу, поведал ему о своем горе, о тщетных попытках пробудить в мальчике хоть мало-мальский интерес к среде, в которой он растет и которой упорно избегает.

— Странно, — произнес Гаудеамус после минутного раздумья, — ваш сын, внук Бервица! Мать — наездница, бабушка души не чает в животных! Впрочем, и в самом деле, я никогда не встречал его у манежа.

— Я не хочу сказать, — добавил Карас, — что он ни на что не способен. Мальчик он умный, сообразительный, ему легко дается учение, он читает, пишет по-чешски и по-немецки; может быть, он будет неплохим студентом. Но взять на себя дело Петер не сможет. Будь я уверен в необходимости сохранить для него дело, я бы обломал Бервица и полностью взял все в свои руки. Но при нынешних обстоятельствах я все чаще подумываю о том, как бы устроить жизнь без этих бесконечных переездов. Сейчас Петер наверстывает упущенное в летние месяцы, но если мальчик пойдет учиться дальше, лучше уж осесть где-нибудь на одном месте. А это не так-то просто.

— Гм, — покачал головой господин Гаудеамус, — между прочим, в Гамбурге строят театр-варьете. Большое современное здание со всякими новшествами. Почему бы вам не взяться за это? Правда, в Гамбурге вряд ли что выйдет: предприниматель сам собирается директорствовать. Вы знаете об этом?

— Нет. Первый раз слышу.

— Жаль. Это будет серьезный соперник на зимнее время.

— Не было печали… Только вчера я говорил вам, что достаточно одного толчка. Может быть, варьете и послужит этим толчком.

— Ну, во всяком случае, не теперь. До зимы им не отстроиться. Насколько мне известно, раньше весны они не начнут. А вы к тому времени уедете.

— Почему, барон, «уедете», а не «уедем»?

Гаудеамус смущенно улыбнулся.

— А вы, Вашку, наблюдательны… Ну да что уж, я ведь затем, собственно, и подошел к вам вчера. Вы умеете смотреть правде в глаза. Не знаю, повернулся бы у меня язык сказать об этом вашему тестю. Постарел он за эти годы сверх меры… Вы сказали, что собираетесь зажить оседлой жизнью. Должен сообщить вам, дружище, что и я по горло сыт бесконечными скитаниями. Каждый день другой отель, другая кухня, другая женщина — так больше продолжаться не может. Мудрость старости повелевает ограничить себя. Одним домом, одной кухней, одной женщиной.

— Никак ли собираетесь жениться? — всплеснул Вашек руками.

— Собираюсь, — заявил, приосаниваясь, господин Гаудеамус.

Вашек искоса посмотрел на собеседника. На первый взгляд господин Гаудеамус казался молодцом, но, присмотревшись, нетрудно было заметить, что для поддержания красы его подозрительно черных усов и волос употреблено изрядное количество орехового масла, что кожа его испещрена сетью морщин, а веки набрякли и покраснели.

Женюсь, дружок, — повторил господин Гаудеамус, воодушевляясь, — да и что мне остается делать? Надеюсь, никто из вас не думает, будто за время службы в цирке я сколотил капиталец. Весь мой капитал — это мое дворянское звание. Его я счастливо сберег до преклонного возраста, хотя могу вам теперь признаться, что если бы имя можно было отчуждать, как выражаются юристы, в уплату за долги, то быть бы мне сейчас самым обыкновенным господином Гаудеамусом.

— Всех глубоко огорчит ваше решение. У нас не станет господина Гаудеамуса! Можно хотя бы узнать, кто эта счастливица?

— О, разумеется, какие у нас могут быть секреты! За доверие платят доверием. Госпожа Мелани Сакс, урожденная Кунерт, из Вены.

— Вдова…

— Да. Лучшие невесты — это вдовы: они знают, зачем выходят замуж. А госпожа Сакс вдобавок сочетает в себе степенную мудрость зрелого возраста с незаурядными хозяйственными способностями, что весьма благотворно сказывается на ее движимом и недвижимом имуществе. У нее особняк в третьем районе, вилла в Шпарбахе, фабрика в Леопольдове, виноградник в Гринцинге, три миллиона золотых в Земельном банке. Больших требований к ее красоте и патриотизму я предъявить не могу.

— Так вы станете фабрикантом?

— Да! Достаточно я помотался в качестве расклейщика афиш и зазывалы на ваши представления. Пора приступить к творческой работе и приумножить богатства сего мира.

— Прямо невероятно, барон, каких только превращений вы не претерпели! Что же вы будете производить на вашей фабрике?

— Крем, мой юный друг, помаду. Господин Сакс был выдающимся специалистом, поставщиком императорского двора. С той поры как государь император вступил на престол, он ежегодно посылал ему к рождеству корзину с пузырьками и склянками, которых хватало на весь год. Причем — даром, вы ведь знаете, какие Габсбурги скряги. За несколько фунтов надушенного сала господин Сакс получал от императора собственноручное благодарственное послание и право указывать на этикетках — Fournisseur de Sa Majesté[155]. С нынешнего рождества его место займу я. Бервиц позавидует моей придворной карьере. Да, я удовлетворен! Как офицера государь император выгнал меня из Вены, как вазелинщику он собственноручно будет писать мне благодарственные письма. Voilà![156] Вы назовете это головоломным сальто, я вам отвечу, что для меня это весьма приличное сальдо.

— Еще бы, вас можно только поздравить, господин барон. Зато нам будет очень трудно без человека с вашим опытом и связями.

— Могу я, Вашку, дать вам один совет — его подсказывает как раз мой опыт. Не ведите дела по старинке! Не таскайте по дорогам этот ужасный караван. Это теперь не окупается. Дорого, а главное, очень медленно. Так можно было ездить пятьдесят лет тому назад. Тогда на все хватало времени. Но теперь, дружище, иная эпоха. Эпоха галопа. Я ощущаю это повсюду, куда бы я ни приехал. Европа перестает быть прежней спокойной Европой, американская лихорадка охватывает и ее. Я сроду не любил Америки. Мне претит страна, где пользуются термометром Фаренгейта. У них ничуть не жарче, чем у нас, но если верить Фаренгейту, то там сущее пекло. Своими астрономическими цифрами они доводят друг друга до истерии. Прекрасные, тихие времена умиротворения, когда мы свободно распоряжались минутами и днями, а неделя ровно ничего не значила, — эти времена теперь миновали, мир заражен бациллой спешки. Он вдруг увидел во времени товар и высчитывает до изнеможения: минута — доллар, минута — три доллара, минута — пять долларов. Цена минуты была открыта во время последнего кризиса и с тех пор утроилась. Обед, которым я наслаждался час, приходится проглатывать за двадцать минут, чтобы не потерять времени. Но ваши лошади, Вашку… они по-прежнему будут всласть, неторопливо хрупать овес, по-прежнему медленно, с наслаждением пить студеную воду, ибо они — благородные, высшие существа, а не рабы денежного курса, темпа и лихорадки. Вы со своим цирком по-прежнему будете добираться до какого-нибудь города десять часов, в то время как скорый поезд довезет вас за час. А за десять часов он доставит вас туда, куда на лошадях вам пришлось бы добираться десять дней. Так вы и будете ковылять по новой эпохе, расходуя триста шестьдесят пять дней на то, что следовало бы делать за месяц.

— В этом есть доля правды, барон. Но как быть? Как ускорить переезды? Нельзя же загонять лошадей!

— Это вам ничего и не дало бы. Есть только один выход, и я хотел бы на прощание порекомендовать вам его. Откажитесь от конного транспорта, прибегните к услугам железной дороги. Если вы не нагоните время на поездах, вы проедите сами и скормите животным весь свой доход.

— Да вы понимаете, барон, что это означает? Ведь придется тогда распродать имущество и начать все сначала! Разве мы можем пойти на это?!

— Не только можете, но и должны, если вы действительно хотите спастись. Вы должны выбирать большие города, где можно дать максимум представлений, и обязательно сократить время на переезды, чтобы как можно меньше проедать даром. Иначе ничего не выйдет, поверьте мне. В Америке именно так и поступают, Кранц тоже намерен перестраиваться.

— Кранц?

— Да. Он уже заказывает вагоны для слонов.

— На это опять-таки нужны деньги, большие, колоссальные деньги!

— Увы, — согласился господин Гаудеамус, — против этого зла наш блистательный век изобретений не смог найти действенного средства.

Невесело Вашеку. Цирк попал в безвыходное положение, препятствия громоздятся одно на другое, разве их преодолеешь, все время отставая. Зря они тогда отказались от поездки в Швецию, из чрезмерной щепетильности не решившись взять денег в долг. Случай упущен, а в долгах они все равно погрязли. Никогда не следует упускать шанса на успех, корил себя Вашек. Но урок был усвоен поздно. Они потеряли темп и не могли уже не только опережать эпоху, но даже идти с ней в ногу! Оставалось лишь вести повседневную борьбу за существование. Вашек не мог отделаться от тягостного предчувствия: чего доброго, конец наступит прежде, чем последует толчок извне… В цирке было слишком много стариков, которые один за другим практически выбывали из строя. Хиреющий Гамильтон, едва волочивший ноги Ар-Шегир, дезертирующий Гаудеамус, ветшающий Сельницкий. Да, и бравый капельмейстер сдал за последнее время, что сказывалось не только на внешности, но и на деятельности его. Он утратил былую выправку, опустился, усы на одутловатом лице поникли, взгляд помутнел. Пил он, пожалуй, не больше прежнего, но организм хуже справлялся с алкоголем, и временами капельмейстер напивался до бесчувствия. Сельницкий держался лишь благодаря привычке, и Вашеку было ясно, что на него надежда плоха, если придется переводить цирк на новые рельсы. Да и на кого из старых работников мог он рассчитывать? Шапитмейстер Венделин Малина, что называется, дышал на ладан, Керголец растолстел и обленился, а отцу было уже под шестьдесят, и он частенько поговаривал о возвращении в Горную Снежну. В городе их ожидало трухлявое здание и новый, неведомый конкурент. А делами по-прежнему вершил принципал: ему шел уже восьмой десяток, но он ни на йоту не соглашался отступить от раз заведенного порядка, а все неприятности и невзгоды воспринимал как несправедливость судьбы и черную неблагодарность по отношению к нему, Эмиру белых коней и высокому персидскому и турецкому сановнику.

Не оставалось ничего иного, как со всей осторожностью сообщить ему неприятную новость об уходе господина Гаудеамуса.

— Барон уходит… Гаудеамус уходит… — задумчиво повторял Бервиц.

Казалось, он не верил в это, и все качал седой головой, повторяя:

— Гаудеамус уходит… И Сельницкий уйдет…

— Да что вы, папа?! — воскликнул Вашек. — И Сельницкий тоже?

— Рано или поздно, голубчик. Должен уйти. И удерживать его нельзя. У него здесь не все в порядке…

Бервиц коснулся рукою лба.

Оказывается, накануне капельмейстер явился в пьяном виде на репетицию и чуть не вывалился из оркестра. Бервиц промолчал, но после репетиции подошел к Сельницкому и резким, начальническим тоном стал выговаривать ему. Впервые за их совместную службу. Выслушав его, Сельницкий поднял голову.

— Я не виноват, директор. Пока на манеже бегали лошади, а у нас наверху лежали ноты — все было в порядке. Но как-то я зашел случайно в шапито и увидел, что ноты скачут по манежу. Четвертушки, половинки, восьмушки, одна за другой, галопом.

— Может быть, четвертинки рислинга и восьмушки вермута?! — прикрикнул на него Бервиц.

— Нет, директор, — тоскливо зашептал Сельницкий, — ноты, самые настоящие ноты, с черными и белыми головками, на одной ножке. Над некоторыми даже чернела точечка — это означает стаккато.

У старого Бервица мурашки пробежали по коже — что за чертовщина!.. Он хотел было посоветовать капельмейстеру оставить свои глупые шутки при себе, но Сельницкий продолжал твердить свое: когда в цирке никого нет, он видит, как по манежу скачут ноты.

— Понимаете, директор, — добавил он, — это конец. Раз уж и музыка подалась на манеж — стало быть, конец. Теперь я пью, чтобы не видеть этого.

— Короче говоря, он свихнулся, — заключил Бервиц свой рассказ, — совершенно ничего не соображает. Да и не мудрено: в течение года он ежедневно с утра до вечера только и делал, что пил. Придется с ним расстаться. Но искать замену этим двоим, Сельницкому и Гаудеамусу, я не стану. Это сделаешь ты, я уже слишком стар. Приедем в Гамбург, продам здание — и точка. Забирай миллионы и устраивай все по своему усмотрению.

XIII

Молодые тентовики — Крчмаржик и Церга из Горной Снежны — едут впереди, одетые шведскими рейтарами: в широкополых черных шляпах с развевающимися страусовыми перьями, в ботфортах. У обоих трубы работы пана Червеного из Градца. Фанфары слышно за квартал, и люди сбегаются поглазеть на пеструю кавалькаду цирка Умберто, возвращающегося на свою зимнюю штаб-квартиру.

Петер Бервиц подавлен и утомлен печальными событиями. Но сейчас он молодцевато сидит в седле, зная, что весь Гамбург любуется тем, как он ведет свою дружину, и уныние его точно рукой сняло. На тонконогом берберийском жеребце он чувствует себя вельможей, заставляет коня то пританцовывать, то подниматься на дыбы; одно движение шенкелей, и своенравное животное повинуется ему, а он изящным жестом снимает серый цилиндр и благодарит толпу за аплодисменты. Агнесса Бервиц, в черной амазонке, в маленьком цилиндре с вуалью, едет рядом с мужем, горделивая, приветливая — настоящая маркграфиня или герцогиня. За ними Вашек с Еленой, прекрасная пара элегантных наездников в ярко-красных охотничьих куртках — гости, отправляющиеся с хозяином на лисий гон. Следом — нескончаемая вереница наездников, наездниц и неоседланных лошадей. Позади шествуют великан Бинго, великан Али-Баба, великан Сингапур, великанша Фатьма, великан Юсуф, великан Саиб — шесть слонов, степенно переваливаясь с боку на бок, идут по городу, поглядывая маленькими глазками на зеленные лотки с грудами моркови и цветной капусты, на апельсины и арбузы в витринах фруктовых лавок. Люди смеются при виде двух крохотных, весело тявкающих терьеров, — собачки снуют под ногами у Бинго, резвятся меж движущихся колонн. Чудесный осенний день. Яркие краски костюмов играют на солнце, тонкий нюх животных улавливает носящийся в воздухе легкий запах дегтя и рыбы — запах зимнего стойбища, где их ждут уют и тепло благоустроенных конюшен.

Ворота, ведущие внутрь здания, распахиваются, и в их проеме вырастает фигура летнего смотрителя. Он стоит, приветствуя въезжающего директора. Бервиц соскакивает с коня и в три шага оказывается у входа в зал, в свой собственный зал. Манеж лежит перед ним, как желтый лоснящийся блин, опорные столбы обметены, пыль со стульев стерта, окна под куполом вымыты. Вечером можно начинать. А смотритель тут как тут — с докладом. Толкует о мелочах — разбито оконное стекло, заново окрашены двери, починена водосточная труба. Бервиц кивает головой — ладно, ладно; но вот он, вздрогнув, впивается в смотрителя колючим взглядом.

— Третьего дня, — все так же монотонно бубнит служака, — приходили два господина из магистрата, назвались строительной комиссией и сказали, что пришли делать осмотр зданию — надежно ли.

— И вы их впустили?! — зарычал Бервиц.

— Я сказал им, что хозяина нет, что без вас не могу впустить. А они свое — дескать, мы исполняем служебные обязанности, и никто не имеет права чинить нам препятствия; мол, сейчас они только осмотрят, а протокол составят после, когда вернется хозяин.

— Неслыханно!

— Что я мог сделать? Они предъявили бумажку из магистрата.

— И вы впустили их?

Да, но не отходил ни на шаг.

— Интересно, что же они высмотрели?

— Все качали головами, говорили, будто здание — того, трухлявое, столбы ненадежны, кровля протекает и запасных выходов маловато.

— Скажите на милость! Десятки лет все было хорошо, а теперь вдруг стало не хватать запасных выходов!

— Я им сказал то же самое, а они ссылаются на новые требования.

— Ну-с, и с чем же они ушли?

— С тем, что без хозяина ничего решить не могут, сказали, что придут еще раз, когда вернется господин директор. Тогда, мол, и протокол составят.

— Благодарю, — кивнул Бервиц и отпустил смотрителя. С минуту он стоял неподвижно, закусив губу, затем повернулся и, мрачный, прошел через конюшню на пустырь за цирком. Часть повозок уже стояла на месте; другие только еще подъезжали. Лесенка у «единицы» была приставлена — очевидно, Агнесса была в вагончике.

— Завтра с утра пойду в магистрат, — выпалил он, едва закрыв за собой дверь.

— Что-нибудь случилось? — повернулась к нему Агнесса от зеркала, перед которым причесывалась.

— Кому-то там наше здание не дает спокойно спать. Приходила строительная комиссия, и у нее, видите ли, есть какие-то претензии.

— Не новый ли это конкурент? То варьете, о котором рассказывал Вашеку Гаудеамус?

— Очень может быть… Мне и в голову не пришло. Да, похоже, это дело их рук. Но с меня хватит. Продам здание — и дело с концом.

— Теперь? Осенью? Но это неразумно, Петер.

— Я вовсе и не собираюсь отказываться от него сейчас же. Можно поставить условием, что мы будем пользоваться им до весны. Но мне хочется наконец развязаться со всем этим, привести наши дела в порядок, чтобы у меня снова были деньги — много денег. Ведь за наш участок дадут теперь миллионы, дорогая, попробуй найди в центре города такую строительную площадку! И я же еще должен подчиняться этой дурацкой комиссии?! Являются в мое отсутствие какие-то голодранцы и начинают ковыряться, выискивать труху! Счастье, что я не застал их за этим занятием, не то пришлось бы, пожалуй, запротоколировать дюжину оскорблений и парочку увечий в придачу! Гнилые доски! Трухлявые столбы! Обломить бы один об их головы, тогда бы они убедились, что дерево еще вполне крепкое.

— Не надо так волноваться, Петер…

— Я не волнуюсь, но эти порядки меня бесят! Десятки лет я бьюсь как рыба об лед, чтобы прокормить тридцать семей, просадил на этом целое состояние и за время не слышал ни единого слова признания или поддержки; а вот напасть из-за угла, лишить средств к существованию — это они могут, на это власти готовы пойти хоть сейчас. Ух, чиновники! Сколько благотворительных представлений дал я по их просьбе в пользу бедноты, в пользу сирот, больниц, рождественского комитета. А теперь им, видите ли, не по вкусу мои доски! Небось нашли время, чтобы проверить сиденья в цирке Умберто — не рассыпятся ли они под их геморроем! Некому было взять шамберьер да погонять этих канцелярских крыс по манежу!

Петер Бервиц стучал по столу жилистым кулаком. В нем кипел долго сдерживаемый гнев, лицо его побагровело, на шее вздулись жилы.

— Ради бога, Петер, — упрашивала Агнесса, обеспокоенная этой вспышкой ярости, — не расстраивайся, не порти первый день. Здание действительно обветшало, но ты завтра же договоришься с ними. Зиму-то оно еще послужит. Сколько ты рассчитываешь получить за участок?

— Почем я знаю, — буркнул Петер, — миллионов пять, восемь, десять… Прежде нужно разобраться с этой комиссией! Как они смели явиться в мое отсутствие?

— Десять миллионов… Это ты, пожалуй, хватил, — заметила Агнесса, стремясь перевести разговор на другую тему.

— Хватил, говоришь? Ты, что же, собираешься торговаться со мной? Собственная жена! Дожил, дожил! Сколько же он стоит, по-твоему? Миллион? А? Ха-ха-ха! Госпожа Бервиц хочет лишить господина Бервица девяти миллионов! Вот так номер! Прямо хоть на ярмарку!

— Mais vous êtes un fou, mon cher[157], уж не видел ли и ты скачущие ноты, как господин Сельницкий?

— Нет, но я сожалею, что не видел скачущей по манежу магистратской комиссии, очень сожалею, очень… Мне эта травля уже осточертела!

— Мой милый, — медленно, с серьезным выражением лица, Агнесса поднялась со стула, — если вы не перестанете попусту браниться, я уйду. Я не намерена терпеть у себя в доме этот гвалт!

— А, — пыхтел Бервиц, — так я уже и покричать не могу в собственном доме, если мне хочется? Если я не могу не кричать?.. Если я должен кричать, чтобы не задохнуться! Впрочем, разумеется, я ведь только муж! Будь я вонючим львом или тигром, тогда госпожа Агнесса Бервиц мигом примчалась бы и засюсюкала, но так как я всего-навсего муж — ее тонкая натура оскорблена…

Не успел он кончить, как Агнесса прошла через вагончик и с треском захлопнула за собой дверь. Бервиц осекся. Секунду он смотрел на дверь, затем прошипел нечто невнятное и принялся яростно освобождаться от белоснежного пластрона. Он с такой силой рванул галстук, что тот лопнул. Бервиц тупо воззрился на него, потом снова зашипел, швырнул галстук на пол, схватил со стола серый цилиндр и отправил туда же, сорвал манжеты, бросил их на цилиндр, сорвал воротничок — хватил его об пол и принялся топтать эту груду ногами.

Выступая вечером со своими лошадьми, директор Бервиц был мрачнее тучи, ночью беспокойно ворочался во сне, а утром встал насупленный, тщательно оделся и, сухо обронив: «Схожу в ратушу», — направился к двери. Агнесса подняла голову — с какой ноги он шагнет? Бервиц шагнул с правой, и, удовлетворенная, она опять склонилась с иглой над старым костюмом.

Примерно в половине одиннадцатого Вашек начал повторную репетицию с тиграми. Он благополучно проделал с ними пирамиду, рассадил зверей по тумбам и только было собрался перейти к прыжкам, как вдруг заметил, что самая младшая тигрица с Суматры, Рамона, встревожилась и нахохлилась. Вслед за ней ощетинился и огромный Бенгали — глаза его загорелись зеленым огнем. Видимо, что-то произошло, так как волнение охватило и остальных тигров. Вашек продолжал спокойно разговаривать с ними, а сам медленно отступал в сторону — на случай, если Рамона и Бенгали вздумают броситься на него. И тут он обнаружил, что тигры смотрят не на него, что их раздражает что-то за пределами клетки. Оглянувшись на долю секунды, он оторопел. Возле решетки, как привидение, стоял Венделин Малина, бледный, с вытаращенными глазами.

— Рамона! Бенгали! Сесть! — прикрикнул Вашек на тигров. — Рамона, сидеть! Бенгали, сидеть!

Звери нехотя выполнили приказание.

— Ради бога, Малина, — вполголоса произнес Вашек, не спуская глаз с тигров, — что вы делаете, так и до беды недалеко…

Старик стоял неподвижно, прижавшись белым лицом к прутьям решетки.

— Что случилось, Малина? — настойчиво проговорил Вашек.

— Скажите… бога ради… — Губы Малины заметно дрожали, обнажая голые десны. — Скажите, бога ради… где… господин?

В его облике было нечто таинственное, внушавшее ужас, будто и в самом деле у клетки стояло привидение, силясь что-то вымолвить.

Вашеку стало жутко. Но он взял себя в руки, щелкнул бичом и крикнул:

— Вниз, алле!

Тигры поднялись и, скаля клыки, с фырканьем и урчаньем спрыгнули на землю.

— Open the door! — крикнул Вашек стоявшим позади двум служителям. — Репетиция окончена!

Полосатые тела хищников плавными прыжками помчались к выходу, где уже гремели засовы. Вашек, не шевелясь, подождал, пока последний тигр вбежит в решетчатый тоннель, и только тогда повернулся в ту сторону, где стоял Малина.

Венделин Малина исчез.

Венделин Малина стоял в эту минуту в канцелярии, в трех шагах от Франца Стеенговера, который и не подозревал о его присутствии. Бухгалтер только что перебрался из вагончика; перед ним высились груды толстых счетных книг и связки бумаг, которые он укладывал на этажерки и в шкафы. Он громко хлопал ими и не слыхал, как вошел Малина. Набрав очередную кипу книг, Стеенговер повернулся и с перепугу опустил руки — книги с грохотом посыпались на пол. Бледный как полотно старик даже не шелохнулся… Глаза его были широко раскрыты, губы издали слабый стон:

— Где… господин?

Престарелому секретарю даже дурно сделалось — такой отчаянной беспомощностью веяло от белого вытянувшегося лица, такое бессилие звучало в голосе Малины. То был лепет лунатика! Никто никогда не величал Бервица господином. Директор, патрон, принципал, старик, дед — вот как называли директора в обиходе; но… господин? Это было столь непривычно, что Стеенговер решил уточнить:

— Тебе кого, Венделин? Директора Бервица?

Но Малина будто не слышал его вопроса и только смотрел по сторонам отсутствующим взглядом — нельзя было понять, видит он или нет. Потом голова его упала на грудь, спина сгорбилась, он молча повернулся к двери и бесшумно, как призрак, вышел.

Стеенговер секунду стоял в оцепенении: что все это значит? Обогнув валявшиеся на полу книги, он выбежал в коридор, оттуда — на улицу, но белую, поникшую голову Малины заметил уже на углу — старик как раз сворачивал на пустырь, где стояли фургоны.

«Будто собака, — подумал Стеенговер, возвращаясь к гроссбуху, сальдо и прочим памятникам своего хозяйствования в цирке Умберто с облицовкой из зеленого коленкора, — прямо как собака, потерявшая хозяина. Что с ним стряслось? Пора, кажется, списать старика, цирку от него пользы мало — отработал свое!»

Агнесса Бервиц тоже переселялась. Она сворачивала шкуру льва Гасана, когда перед ней предстал Малина.

— Госпожа… где господин? — обратился он к ней со своим странным вопросом, глаза Малины блуждали.

— Пошел в ратушу, Венделин, — ответила Агнесса, настороженная загадочным поведением старика.

— В ратушу… так, так… в ратушу… — механически повторил Малина, повернулся и вышел.

— Венделин! — крикнула ему вдогонку Агнесса, но тот старческой, разбитой походкой уже ковылял к цирку; обогнул его и засеменил дальше.

Через некоторое время в «единицу» наведался Вашек.

— Я слышал, к вам заходил Малина?

— Да, он был здесь, — обернулась Агнесса. — У него какой-то странный вид. Спрашивал: «Где господин?»

— А вы что ответили?

— Сказала, что в ратуше. Вероятно, он отправился туда же.

— У меня он тоже был, я как раз репетировал с тиграми. Он чуть в клетку не влез. Звери до того озлились, что пришлось прервать репетицию.

— У него такой вид, будто он в уме повредился.

— Не было бы чего похуже… Малина — старик со странностями.

— Хоть бы Бервиц поскорее возвращался! — вырвалось у Агнессы.

Оба они подумали о том, как бы Малина снова не накаркал беды, — уж очень зловещи были его периодические помешательства, — но высказать свои опасения вслух они не решились и принялись обсуждать возможный исход переговоров в ратуше — ведь от этого зависела их дальнейшая судьба. Нетерпеливо поглядывали они в окно на проулок, который вел к Репербан, но Бервица все не было. Вместо него появилась Елена. Она ходила за покупками, где-то задержалась и теперь с сумкой в руках торопилась домой. Елена огорошила их прямо с порога.

— Что случилось с Малиной? — воскликнула она вместо приветствия.

— С Малиной? — Агнесса и Вашек удивленно переглянулись.

— А что с ним? — спросила Агнесса. — Ты что-нибудь знаешь?

— Я встретила его в городе. Идет, вытаращив глаза, без шапки. Люди оглядываются на него, как на дикаря. Я перебежала улицу, окликнула его. Он посмотрел на меня и будто не узнал. Спрашиваю: «Вы куда, Малина?» А он смотрит в одну точку, молчит, и лицо такое тревожное. Я его снова спрашиваю, тогда он говорит: «В больницу». Отстранил меня и пошел дальше.

— В больницу? — в один голос вскричали Вашек и Агнесса. — Он сказал — в больницу?!

— Да.

— А мы думали, он пошел в ратушу!

— О, это совсем в другую сторону.

— Что это значит, Вашек? — в ужасе воскликнула Агнесса.

Вашек сидел и нервно барабанил пальцами по столу.

Кто-то постучал в дверь.

— Войдите! — крикнула Агнесса.

Дверь приоткрылась, и на пороге показалась Алиса Керголец.

— Здесь какой-то господин спрашивает мадам. Что ему сказать?

— Проси.

Вошел коренастый, невысокого роста человек с гладким, безусым лицом.

— Госпожа Бервиц?

— Да. А это моя дочь и мой зять. Что вам угодно?

— Я из магистрата, чиновник по поручениям Мюллер. Отто Мюллер. Госпожа Бервиц, ведь вы жена директора цирка Умберто, не так ли? И все члены вашей семьи тоже работают в цирке, не так ли? Это хорошо. Это очень хорошо. Это значит, что вы привыкли ко всему. Цирк — не детская забава, цирк — это постоянный риск. И должно всегда помнить об этом. Ну, а порою несчастье случается и вне стен цирка…

— Бервиц!.. — воскликнула Агнесса.

— Нет, мадам. Не то, о чем вы думаете, но все же несчастье. Мне поручено сообщить вам об этом. Неприятная миссия, поверьте мне, крайне неприятная. Но что делать…

— Ради бога, господин Мюллер, говорите же наконец!

— Господин директор Бервиц был в ратуше, не правда ли? Там он несколько поволновался. А ведь он уже в летах, не так ли?.. Ну-с… и ему стало плохо… Точнее — с ним случился удар…

— Удар! — простонала Агнесса.

— Да, мадам. Но вы не волнуйтесь. Мы немедленно вызвали врача, и господину Бервицу была оказана необходимая помощь. Правда, одна сторона пока остается парализованной. Но мы надеемся, что господину Бервицу станет лучше.

Обе женщины зарыдали, инстинктивно потянулись друг к другу.

— Где же он сейчас? — спросил Вашек. — Неужели его так и оставили в ратуше?

— Что вы, что вы, сударь! Мы без промедления доставили господина Бервица в городскую больницу, соблюдая, разумеется, все предосторожности. Я лично сопровождал его. Кстати, когда мы выносили господина Бервица из экипажа, появился какой-то человек, уже пожилой, и, ни слова не говоря, стал нам помогать. По всей вероятности, это кто-то из ваших, потому что господин Бервиц, очнувшись в палате, узнал его, протянул ему руку и кивком пригласил сесть. Так он и остался у постели больного, а я вот, изволите видеть, поспешил к вам.

Вашек выбежал на улицу. На углу стояла Алиса Керголец, наблюдая за возней своих ребятишек.

— Госпожа Керголец! — крикнул ей Вашек. — Бегите на Репербан за извозчиком! Скорее!

Когда он вернулся, господин Мюллер уже прощался. Агнесса спешно заканчивала туалет. Елена снова надевала свою шляпу. Через пять минут они уехали.

Только позднее Вашек узнал, что произошло. В коммунальном департаменте магистрата Бервиц рассвирепел: ему заявили, что здание цирка Умберто подлежит сносу, так как абсолютно не удовлетворяет новым требованиям безопасности. В продолжительной беседе с начальником департамента Бервиц обязался произвести профилактический ремонт, благодаря чему получил разрешение остаться в старом помещении до конца сезона. Но когда он заикнулся о том, что собирается продать здание вместе с участком, начальник покачал головой и посоветовал ему навести справки в канцелярии на третьем этаже. Еще не остыв после дебатов в департаменте, Бервиц поспешил на третий этаж. Там ему показали план, согласно которому на месте цирка Умберто предполагалось разбить площадь. Соответствующие участки вменялось откупить по цене, установленной сенатом еще пять лет тому назад. Едва Бервицу назвали сумму, как он пробормотал что-то, заикаясь, побагровел, потом посинел, выпучил глаза, схватился за голову и упал.

Вашек возвратился в цирк в пятом часу. Вкратце рассказав Кергольцу о случившемся, он тут же решил, что сам выступит сегодня с лошадьми Бервица. Затем он отправился к Францу Стеенговеру. Голландец уже поджидал его.

— Через недельку его выпишут, — заключил Вашек свой рассказ, — но работать он уже не сможет и, видимо, надолго, если не навсегда останется калекой. Во всяком случае, так говорят врачи. Необходимо принять надлежащие меры, Франц. Его номер я возьму на себя. Но нужно еще уладить вопрос с директорством.

— Да ты уже сколько лет фактически управляешь цирком!

— Негласно — и потому директором себя не считаю. Я хочу во всем соблюсти порядок и настаиваю, чтобы вопрос этот решался сообща. Мама и ты — вы должны сказать мне прямо, согласны вы или нет. А потом, вероятно, следует оформить это официально — ведь я стану тогда ответственным владельцем.

— Совершенно верно. Но я хочу предложить вот что. Вступай хоть сегодня в управление делом, но оставь пока все как есть. Подожди месяц-другой, посмотрим, как будет себя чувствовать Бервиц. Авось и он сможет присоединить свой голос. Тогда все и оформим.

— Договорились. Надо бы, Франц, завтра же прикинуть, как у нас с финансами. Боюсь, придется распустить труппу. Выгодная продажа участка была единственным шансом, а теперь мы вряд ли выкарабкаемся. Ну, я пошел на конюшню, у меня еще уйма дел.

Склонившись над письменным столом, Франц Стеенговер сокрушенно качал головой. Колонки цифр в его книгах давно уже предвещали банкротство, но он продолжал верить в счастливую звезду Петера Бервица и волшебство двух магических слов — «Цирк Умберто».

— Да, пожалуй, ты прав… Ну, желаю тебе, Вашку, удачи. Пока сам не отошлешь меня назад, в Голландию, буду помогать тебе, как умею. Но манеж тебе придется взять на себя.

Они молча пожали друг другу руки — два человека, не строившие иллюзий на будущее.

Вашек был уже в дверях, когда Франц спохватился:

— Постой, чуть не забыл. Тебе письмо.

Вашек вернулся и с любопытством взглянул на конверт. Он так редко получал письма — кому мог писать он и кто мог писать ему? Прочитав обратный адрес, Вашек встрепенулся:

— Из Праги! Написано по-чешски! Верно, от Буреша!

В канцелярии было уже темновато. Франц повернул краник, зажег газ. Вспыхнуло сердечко пламени, и шар молочного стекла наполнился светом; Вашек присел и стал читать.

«Дорогой друг Вашку, досточтимый мой земляк, верный сын земли чешской! Немало воды утекло во Влтаве с той поры, как я, поощренный вашими советами, нашел пристанище на ее украшенных историческими памятниками берегах. Минувшие годы были для меня временем величайших забот, ибо воистину нелегко на старости лет возвратиться под отчий кров, на затихшую мельницу, к ремеслу, которое оставил во дни мятежной юности. Благодарение богу, я выдержал испытание без ущерба. Из деревни ко мне пожаловал верный помощник отца, да и большинство прежних работников вернулись, и, с божьей помощью, колесо наше впустую не вертится. Живя скромно и памятуя о данном мною перед отъездом обете, я в первую же зиму ополчился на гнуса нищеты, что в превеликом множестве поражает бедный люд нашего королевского города. Я удостоился знакомства с господином Войтой Напрстеком, владельцем винокурни, человеком бывалым, пользующимся всеобщим уважением, и мы решили объединить усилия, дабы по мере возможности творить добро. И вот теперь я могу сказать, что старания наши не пропали даром. Не только местные бедняки благословляют мельницу как свое прибежище в дни нужды и голода, но и среди старожилов мещанского сословия я пользуюсь почетом, и многие горожане прочат меня в гласные. Лелею надежду, что никто более не помянет моей вины, из-за которой я в тот роковой год покинул Прагу и которую всю жизнь уповал искупить.

Но несмотря на неоспоримые доказательства успешной деятельности моей, по вечерам я часто залетаю мыслию к вам, в ваше уютное шапито, в наш приветливый вагончик, который столь длительное время служил мне домом. Как-то вы там живете, дорогие земляки, как ты, как твой любезный батюшка, как Малина, Керголец, что поделывает сержант Восатка, по-прежнему ли он заправляет „Невестой моряка“? Надеюсь, ты здоров, и твоя очаровательная Еленка тоже, и ваш чудесный Петер Тоник. Как мне порою недостает дружеского веселья вашей бродячей семьи, как тоскливо бывает без горько-сладкого приволья людей, не связанных условностями, без запаха конюшни, без песни кувалд, бьющих по стальным клиньям. Эта прекрасная богатырская жизнь навсегда потеряна для меня, но чего бы я ни дал, чтобы хоть изредка иметь возможность вспомнить в задушевной беседе былое, верных друзей и милых моему сердцу животных.

И вот с сердцем, полным тоски по вас, узнал я нечто столь важное, что немедля сел за письмо тебе, дорогой мой Вашку. В одном из пражских предместий — Карлине — имеется весьма просторное здание, не то каменное, не то кирпичное, которое выстроил некий пан Тихий, намереваясь сдавать его в аренду цирковым и театральным труппам. Недавно это здание отремонтировали, и новый владелец с удовольствием сдаст его почтенному предпринимателю, который обеспечил бы его использование в течение года, исключая летние месяцы. Правда, после перестройки здание непригодно для цирка, но театр-варьете — нынче такие театры появляются во всех больших городах — разместился бы в нем превосходно. И сцена и служебные помещения настолько просторны, что вполне можно давать массовые аттракционы с участием животных — и хищников и слонов. Здание находится неподалеку от вокзала императорской железной дороги, где сосредоточены крупнейшие отели, так что можно рассчитывать и на посещение театра иностранцами. Зрителей из отдаленных районов отлично обслужит наша удобная конка, конечная станция коей расположена вблизи театра.

Дорогой Вашек, ты говорил мне как-то, что обеспокоен судьбой сынишки, не знаешь, как быть с его учебой; что, возможно, вам придется отказаться от скитальческой жизни, дабы помочь ему выйти в люди. Я искренне одобряю твое намерение, ибо полагаю, что патриотический долг родителей — открывать новому поколению пути к достижению самых высоких целей. Если ты еще не отказался от своего плана, обдумай, голубчик, то, о чем я писал тебе выше. Город Прага славится своими учебными заведениями, и Петрик жил бы здесь среди, нашего дорогого народа, украшением которого он, со своей светлой головой, мог бы стать. Напиши мне, что ты об этом думаешь, а лучше — приезжай в Прагу и реши все на месте. Я приму тебя с распростертыми объятиями, введу в круг испытанных патриотов, на поддержку которых ты заранее можешь рассчитывать, да и я сам, постараюсь устранить с твоего пути любые препятствия. Осуществились бы самые заветные мои мечты, если бы здесь, над серебристой Влтавой, у достопамятного моста, названного именем дорогого отца родины нашей Карла IV, в виду величественной панорамы Градчан, ты мог одарять прекрасными вечерами дорогих друзей моей невозвратной юности.

С горячими приветами всем дорогим друзьям и знакомым

сердечно обнимает тебя твой Владимир Сметана, allias[158] Ян Буреш,

мельник и мещанин пражский».

XIV

Итак, Вацлав Карас из Горной Снежны стал большим человеком, директором. Но сам Вашек только ухмыляется, когда Керголец, поздравляя, жмет ему руку и напоминает, что предсказывал ему большое будущее. Какой толк в директорстве накануне краха?! Тем не менее Керголец по старой памяти предлагает спрыснуть радостное событие. Вашек отказывается, но в конце концов обе стороны идут на компромисс: после представления соберутся у отца, сварят пунш и пошлют за сержантом Восаткой. И вот три старых цирковых волка со своим подросшим волчонком снова сидят в домике на четырех колесах. В железной печке уютно потрескивают поленья, над кружками курится дымок, из которого встает их прошлое, полное труда, тяжелого, изнурительного труда, но все же прекрасное, яркое и веселое.

— A votre santé[159], лорд Тонда, — чокается Восатка с Карасом-отцом, — вы воспитали подходящего престолонаследника. Но и попотели же мы, пока оттянули ваше сиятельство от корыта с известью! Помните, caballeros, почтенный герцог де Кирпич чуть не поседел от переживаний, боясь запятнать свою честь мезальянсом с такой разбитной девицей, как Мельпомена? А теперь за уши не оттащить! Сержант Восатка — и тот сбежал раньше него, дабы завершить свою блистательную карьеру на посту трактирщика.

— Что верно, то верно, — кивает Карас-отец, — все было хорошо, кроме конца… Ни с чем пришли, ни с чем, видать, и уйдем.

— Да, всего с одним мешочком деньжат, которые ваша светлость, полагаю, изволили припрятать.

— Они еще Вашеку ух как пригодятся, без них ему не встать на ноги. Чертов Бервиц! Не скрути его так, я б ему все выложил начистоту, из-за него мытарствуем. Каково было Вашеку спасать то, что губил другой? А теперь изволь, директорствуй! У разбитого корыта.

— Не надо так говорить, отец, — вмешался Вашек. — Нельзя во всем винить Бервица. Он проводил свою линию, верил в нее. Правда, вышло не так, как он предполагал, но ведь судьбе не прикажешь. Что же до меня — не скрою, я не в восторге от пережитого, да и впереди хорошего мало. Но кому ж еще было принимать дело, как не мне? Долг прежде всего: раз справляешься, значит должен браться, иначе будет еще хуже. В бою солдат дерется, а не раздумывает, почему он не генерал! В конце концов на ошибках учатся. Это я понял еще в детстве. Только тогда меня гонял Ахмед Ромео, а теперь — судьба. Ну да ничего, человек, черт возьми, все выдюжит. Будет когда-нибудь и на нашей улице праздник.

Друзья не могли не признать справедливости его слов. Бервиц — отчаянный упрямец, но можно ли упрекать его, если всю жизнь он выигрывал именно благодаря этому своему качеству?! В ту минуту они видели в нем не хозяина, не патрона, а товарища, которого постигло несчастье. Сегодня — он, завтра — они. Вечная и глубокая солидарность людей, непрестанно рискующих жизнью, сквозила в их рассуждениях. Пал товарищ, шедший впереди, на его место тотчас встает другой, общими усилиями соратники возмещают потерю.

Петер Бервиц для них действительно был потерян. Полтора месяца пролежал он в больнице, а когда доктора объявили, что состояние его улучшилось и семья может забрать больного, его увезли из клиники сущей развалиной; голова Бервица бессильно клонилась к правой стороне туловища, которая навсегда осталась неподвижной. Говорить Петер мог, но это стоило ему огромных усилий, и потому он предпочитал молчать. Зато его тусклые, усталые глаза пристально наблюдали, мозг интенсивно мыслил, а левая рука подавала едва заметные знаки согласия или протеста. Керголец раздобыл в городе коляску, и она стала постоянным прибежищем больного. Когда Бервица впервые усадили в нее, он замахал от удовольствия рукой, а затем с трудом высказал свое единственное желание:

— В цирк!

Он и калекой не хотел разлучаться с тем, что окружало его с детства, что создавал он собственными руками, что было его гордостью и радостью на протяжении всей жизни. Понимая его чувства, Агнесса решила перезимовать с мужем в фургоне, чтобы тот мог постоянно находиться при цирке. Вместо лесенки Карас-отец приладил к их вагончику пологие сходни, по которым вкатывали и выкатывали коляску. Ухаживать за больным вызвался Малина. Онемевший было старик вновь обрел дар речи, увидев у подъезда больницы человека, которого он по наитию стал разыскивать в тот роковой день. Усевшись тогда у постели Бервица и не отходя от него ни на шаг, он бурчал что-то добродушно-ласковое, будто старый принципал снова превратился в того маленького ползунка Петера, которого Малина — грубоватая, но сердечная нянька — баюкал на глазах у деда Умберто. Разбитый параличом патрон лежал неподвижно, прикрыв глаза, и с величайшим наслаждением, словно умиротворяющую сказку, слушал старческое бормотание Малины о людях и животных, о лошадях и хищниках, о длинноногом Гайдамоше и донтере Гамбье, о его сиятельстве графе д’Асансон и графе Палачиче, о мисс Сатанелле и ее липицианах, о славном путешествии по России, о том, как они купили в Тегеране слона Бинго. Лицо страдальца озарилось мягким светом, и, когда Малина замолкал, пальцы Бервица находили его костлявую руку и с благодарностью гладили ее.

Теперь они не разлучались с утра до позднего вечера. После совместного завтрака Венделин Малина одевал патрона, помогал ему усесться в коляску и осторожно вез на конюшню. У входа они останавливались: Бервиц молча наблюдал, как чистят и кормят лошадей. Потом он сжимал Малине руку, и тот вез его к клеткам с хищниками, или к обезьянам и попугаям, или к топтавшимся на привязи слонам, или к ложам, откуда принципал мог наблюдать за репетицией. Они так изучили друг друга, что стоило Бервицу подать едва приметный знак рукой или глазами, как Венделин уже знал, чего он хочет. Преданность Малины своему господину была столь безгранична, что он стал как бы его вторым «я»; заглянет Бервицу в глаза — и губы незамедлительно произносят то, что намеревался сказать Петер. Люди сперва не понимали этого, огрызались — дескать, не тебе указывать, но со временем привыкли к диковинному дуэту. Больной принципал сидя наблюдал за происходящим, а стоявший подле него седой старик смотрел ему в глаза и произносил: «Глянь, Рудольф, у Трафальгара заноза в копыте… У Дагомея худо заплетена грива, Мартин, ой, как худо!» Людям стало казаться, что оба они порознь мертвы, вместе составляют одну жизнь, одно живое существо, неусыпно наблюдающее за тем, как идут дела в цирке Умберто.

Когда Петер Бервиц окончательно смирился со своей участью, и можно было без опаски говорить при нем о каждодневных заботах, Агнесса рискнула наконец созвать большой семейный совет, чтобы окончательно решить судьбу их детища. Бервиц сидел с Малиной во главе стола, по обе стороны от них разместились Агнесса, Елена, госпожа Гаммершмидт, Франц Стеенговер, инспектор Карас и Вашек. Стеенговер вкратце обрисовал положение. Труппа в своем нынешнем составе с трудом сводит концы с концами. Весной они лишатся зимнего помещения, а денег, полученных за участок, не хватит даже на уплату долгов. Придется продать часть животных, иначе не развязаться с кредиторами, и распродажу лучше начать теперь же, чтобы не росли понапрасну проценты и уменьшились текущие расходы. К тому же, сбывая животных заблаговременно, они смогут выручить приличную сумму, тогда как вынужденная спешка весной принесет лишь новые разочарования. После распродажи цирк по количеству животных станет небольшим, меньше среднего и, видимо, всех не прокормит.

Что касается переездов, то впредь выгоднее пользоваться железной дорогой — дешевле, но сейчас вряд ли хватит на это денег. Наконец, нужно иметь в виду, что гамбургское убежище потеряно для них и по другой причине: в городе открывается большое современное варьете! Таково по его, Стеенговера, мнению экономическое положение цирка; семья должна решить: либо начать сначала, бедствуя с маленьким цирком, либо все продать. В этом случае у хозяев останется небольшой капитал, остальным придется разъехаться в поис…

Стеенговер хотел сказать: «в поисках хлеба», но, взглянув на Бервица, заметил две большие слезы, стекавшие по его щекам, и запнулся на полуслове. У женщин тоже дрожали подбородки, а госпожа Гаммершмидт начала подозрительно шмыгать носом.

— Я, дорогие мои, — заговорила она, чтобы не расплакаться, — обременять вас не стану. Вы знаете, как я всех вас люблю и с каким удовольствием я путешествовала с вами. Но, когда вы будете решать, ради бога, не думайте обо мне. Я получаю пенсию за покойного майора и могу вернуться домой, в Вену. Я обеспечена, лишь бы вам как-нибудь устроиться. Лишь бы вам…

И госпожа Гаммершмидт дала волю слезам.

— Я тоже никому не хочу быть в тягость, — взял слово Стеенговер, — нелегко мне расставаться со своей канцелярией, но, раз это неизбежно, надеюсь, в Голландии я заработаю себе на жизнь.

— Я лично, — спокойно и твердо заговорила Агнесса Бервиц, — отдала бы предпочтение цирку. Разъезжая с цирком, я видела и хорошее и плохое, теперь-то я с уверенностью могу сказать: плохого больше, чем хорошего. Но, несмотря на это, я готова начать все сначала, пусть даже в нищете. Мы прожили чудесную жизнь, развозя по свету утешение и радость, мы добросовестно трудились бок о бок с хорошими и честными людьми, среди животных, которых нельзя не любить. Не знаю, где бы еще нашла я такое счастье. Но мы с отцом уже старые люди и не вправе определять будущее. Это должны сделать вы двое.

— Мама права! — взволнованно воскликнула Елена. — Нет ничего прекраснее цирка! Лошади! Слоны! Львы! Манеж! А публика! Я не хочу лишаться всего этого, не могу! Если даже у нас останется одна лошадь и обезьянка да дырявое шапито — и тогда мы прокормимся, и это будет лучше, чем что-либо другое!

— Еленка, — раздался голос Вашека, — в этом мы заодно. Я люблю цирк не меньше твоего. Но мы забываем о Петере…

Елена опустила голову.

— Петер… — произнесла она тихо и кротко, — да… Петер. От Петера я не могу отказаться. К нему я привязана больше, чем к цирку.

— Мы с вами в одинаковом положении, — продолжал Вашек, обращаясь к Бервицам, — мы тоже не можем распоряжаться собою, руководствоваться лишь собственными желаниями. И мы обязаны считаться с интересами третьего. Если бы Петер пошел по нашим стопам, все обстояло бы проще. Но он тянется к чему-то другому, несовместимому с цирком, ты хорошо это знаешь, Елена. Так что придется расстаться либо с ним, либо с цирком.

— Нет, ни за что! Расстаться с Петером я не могу. Он такой хрупкий, такой нежный. Я умру от страха за него.

— А он — от тоски по тебе.

— Как же быть в таком случае? — вмешалась Агнесса.

— По-моему, — ответил Вашек, — есть только один выход. Недавно я получил письмо от Буреша. Гонза пишет, что в Праге можно снять большое театральное помещение. Я попросил его узнать об условиях, и, мне кажется, они вполне приемлемы. Если вы ничего не имеете против, я съезжу в Прагу и обо всем договорюсь на месте. Ликвидируем цирк и откроем варьете. Дядюшка Франц займется канцелярией, Петер сможет спокойно учиться… Папашу Бервица я хотел бы просить только об одном: позволить назвать новое заведение «Театр-варьете Умберто». Имя это слишком известно, чтобы просто зачеркнуть его.

Все посмотрели на Бервица. Он поднял руку, дотронулся до Малины, и Венделин, глядя ему в глаза, сказал:

— Вопрос в том, хватит ли у Вашку денег на такое дело.

Тут шевельнулся на стуле Карас-отец. Стараясь подавить волнение, он долго откашливался и наконец произнес:

— На год денег хватит. Залог за Вашека внесет мельник Сметана, он же Гонза Буреш. Так что это можно поднять.

Все снова посмотрели на Бервица. Патриархальная иерархия цирка не позволяла принимать решение без согласия старшего. Бервиц слегка постучал левой рукой по столу, и Малина сказал:

— Пусть Вашку съездит, посмотрит. Ежели понравится, быть цирку театром-варьете. Но имя Умберто должно жить.

Решение было предварительным, однако через десять дней выяснилось, что оно окончательное. Составив программу таким образом, чтобы три дня она могла идти без его участия, Вашек уехал с Кергольцем в Прагу. На третий день они привезли уже подписанный контракт на аренду с 1 октября 1890 года у пана Ахиллеса Бребурды в Карлине театра-варьете сроком на пятнадцать лет, то есть на время, за которое Петер Антонин, даст бог, закончит учебу.

Когда Вашек прочел тестю контракт, Петер Бервиц с силой сжал руку своего преемника. Лицо его исказилось гримасой, и он с трудом выдавил из себя:

— Цирк Умберто… с круга… в каменный дом!.. Дай бог тебе счастья!

Часть четвертая

I

Исполняется как раз сто лет с того самого 1790 года, когда престарелая актриса мадемуазель Монтансье, урожденная Маргерит Брюне, сменила неблагодарное амплуа содержанки на более рискованную роль предпринимательницы и основала в парижском Пале-Рояль театр под названием «Théâtre des Variétés», став, таким образом, крестной матерью нового театрального создания. Недоношенное, еще не успевшее развиться, оно явилось на свет в разгульном Париже и, не имея определенного лица, начало нащупывать свой путь в искусстве. Вначале там ставили откровенно пикантные оперетты и водевили; их сменили спектакли совершенно иного толка — невинные Jeux forains, ярмарочные представления с участием акробатов и дрессированных животных — надо было пощекотать нервы обывателя! Так Пале-Рояль сделался колыбелью не только революции, но и искусства малых форм, которые три четверти века после своего рождения боролось за право существовать и вне циркового манежа. Императорская власть вплоть до седанской катастрофы полностью становится на сторону последнего: Цезарь и цирк кажутся Наполеону III неотделимыми друг от друга. Только когда поющие подмостки кабаре и безудержная импровизация артистов в монмартрском кабачке «У черного кота» приучают публику к более пестрым и фантастическим зрелищам, варьете обретает вполне твердую почву под ногами, выкристаллизовывается в особый жанр, чтобы затем неожиданно перешагнуть границы своей родины и повсюду, во всех больших городах пустить молодые побеги.

Цирк в этот период хиреет и влачит жалкое существование. Во всяком случае, цирк того типа, который в традициях деда создавал и пестовал Петер Бервиц. Однако это был временный упадок, естественное отмирание старой формы. Ибо в те же годы по стальным магистралям между Атлантическим и Тихим океаном уже мчатся один за другим специальные поезда, перевозящие из штата в штат «Крупнейшее национальное зрелище» — цирк, зверинец и паноптикум неистового бизнесмена Филиса Т. Барнума. Здесь все рассчитано на эффект; а если на земном шаре не сыскать ни одной сногсшибательной сенсации, то и из старого можно соорудить «новое слово в искусстве», стоит только увеличить масштабы. Вместо шапито, поддерживаемого одной мачтой, — брезентовый дворец на трех или пяти опорах; вместо круглой лужицы манежа — пять сверкающих манежей-озер, расположенных одно за другим; вместо одного оркестра — четыре внутри и два снаружи; вместо шестидесяти лошадей — шестьсот; вместо шести слонов — тридцать; вместо факира — специальный шатер с восковыми феноменами и раритетами всех типов; вместо пятисот афиш — пять, десять тысяч афиш, трубящих о единственной в своем роде галерее чудес, которыми господь бог облагодетельствовал род человеческий. Такой делец, как Кранц, еще мог, пожалуй, тягаться с мастерами массового оглоушивания и оморочивания и, подчиняясь велению времени, дать старому, добропорядочному комедиантству капиталистический размах. Но люди более тонкие, вроде Вацлава Караса, были неспособны на это; и, возможно, не столько расчет, сколько инстинкт самозащиты побудил Вашека избежать столкновения со смерчем шарлатанства и искать спасения в неведомой доселе области.

Театр-варьете был в те времена новинкой, и не только для Вашека. Когда вопрос о ликвидации цирка окончательно решился, Вашек, желая уяснить себе некоторые особенности своего будущего занятия, сделал попытку сблизиться с владельцем гамбургского варьете. Но вскоре он понял, что этого человека интересует прежде всего прибыль, а о принципах построения программы он не имеет ни малейшего понятия. Весною пошли первые спектакли; Вашек день за днем просиживал в зрительном зале или за кулисами, но не увидел ничего, кроме мешанины случайных и разнородных номеров. Дело находилось еще в пеленках и ждало творца, который выработал бы систему и из беспорядочного нагромождения материала воздвиг стройное здание. Первые программы составлялись, по существу, театральными агентствами, которые не утруждали себя тщательным подбором артистов; о том, в какой последовательности и как подать номера, никто не заботился, и Вашек видел, что традиционная цирковая программа гораздо продуманнее и выше в художественном отношении. Единственное, что он здесь постиг, — это специфику работы на сцене и за кулисами, то немногое, чем отличалась она от работы на манеже.

Но Вашеку хотелось знать больше, и он на неделю поехал в Париж. Там он обегал все варьете, цирки, кафешантаны, кабаре. Беседовал с директорами, администраторами, режиссерами, познакомился с агентами, разговаривал со многими актерами. Вашек увидел массу интересного и полезного для себя, усвоил некоторые тонкости; обогащенный опытом других, он и сам кое-что придумал и неделю спустя возвратился домой с головою, распухшей от мыслей и впечатлений. Он убедился, что Париж — это поистине гигантская оранжерея идей, опытная станция, но ослеплен Парижем он не был. Знаменитости, с которыми Вашек познакомился, восхищали его своим жизнелюбием, обходительностью, остроумием, манерой держать себя, но под этой обворожительной оболочкой он разглядел два существенных порока: всепоглощающее стремление к личной славе и страсть к деньгам. Все эти люди жаждали успеха, упивались велеречивыми восхвалениями поклонников и ревниво, подобно тщеславным женщинам, подстерегали каждый шаг соперников, всегда готовые оклеветать их. Горячо говоря о завоеванных лаврах и собственных головокружительных взлетах, они в то же время совершенно прозаически заглядывали в карман соседа, подсчитывая его доходы, завидовали, если более удачливый зарабатывал на франк-другой больше, скаредничали и из всего стремились извлечь выгоду.

Вашек даже пригорюнился. Талантливые люди, наделенные такими способностями, такой искрой, а не могут понять того, что он, Вашек, выросший среди простых тентовиков, чувствовал всем своим существом: даже самые блистательные достижения одиночек — по большей части никчемная, суетная расточительность, если они не опираются на сыгранность и монолитность ансамбля. Вашек был сыном рабочей бригады, с мальчишеских лет видел вокруг себя дружную, слаженную работу взрослых, которые с полуслова понимали товарища, старались помочь ему и крепко, без громких фраз, держались друг за друга. Таким стал и он; и молодежь, которую он выписал из родной деревни, тоже переняла это по наследству. Все они безукоризненно знали свое дело, но увереннее всего чувствовали себя в коллективе. Дух коллективизма вошел в плоть и кровь Вашека, он полагался прежде всего на взаимную поддержку и был убежден, что своими личными достижениями обязан не только себе, но и доверию окружающих, товарищеской спайке. Артист, разумеется, с удовольствием прыгает, вольтижирует или выступает с животными, стараясь как можно лучше исполнять свои обязанности — это дело его чести. Но насколько радостнее работается, когда знаешь: товарищи «болеют» за тебя, желают тебе удачи — ведь ты защищаешь и их честь! — когда сознаешь: своим успехом ты помогаешь остальным, содействуешь общему делу. За это тебя любят и в трудную минуту не оставят в беде. Бескорыстным натурам присуща верность, способная преодолеть все преграды. Они преданы своему делу, верны друг другу, верны коллективу, в котором оказались; их верность — могучая сила, и с нею не мог не считаться даже Петер Бервиц.

Вот что, например, произошло, когда Вашек принял смелое решение основать варьете. Вечером к нему заглянул Керголец, тот самый знаменитый шталмейстер, который на протяжении многих лет был душою и разумом цирка Умберто.

— Вашку, принципал, — сказал он, — то, что ты затеял, — дело не шуточное. Я разговаривал с твоим отцом, и мы решили не отпускать тебя одного. Варьете требует иной выучки. Тут ты прыгаешь через двух слонов — и ничего, а там любой жулик может подставить тебе ножку. В таких делах нужны не столько молодые мускулы, сколько опытный глаз. Короче говоря, мы порешили, и сержант Восатка полностью одобрил наше решение, двинуть в Прагу вместе с тобой. Отец возьмет на себя зал, я — сцену и все остальное. Ты себе директорствуй как знаешь и умеешь, а мы уж присмотрим за хибарой. Это неплохо еще вот почему. Жена у тебя женщина славная, но без цирка ей будет тяжеленько. Ни переездов, ни суматохи, сиди себе на одном месте, как у Христа за пазухой, — такое не всякий выдержит. Не помешает, если Алиса будет при ней. Ведь мы теперь поменяемся с Еленой ролями: наш брат приедет к своим, а она окажется на чужбине. Легко ли ей будет? Она не мы. Так что уж ты, парень, не упирайся и не отнекивайся: дело это решенное, мы с твоим батей не подкачаем.

Чего Вашеку упираться — они разом снимают с него столько забот! Тут-то и проявилась их верность — бригада не оставила его в трудную минуту, пошла за ним. И не только Керголец со старым Карасом — молодые тентовики из «восьмерки» тоже явились к нему, своему товарищу, с предложением помочь. Таким образом, рабочие сцены появились у Вашека раньше, чем он попал в Прагу.

Первым, кого он направил туда, был Франц Стеенговер. Пан Ахиллес Бребурда закончил сезон в последний день апреля, а первого мая дядюшка уже обосновался в его канцелярии, чтобы вести оттуда деловую переписку. Театральные агентства беспрерывно слали предложения и проспекты, и Вашек, находясь в Германии, должен был регулярно просматривать их, отбирая нужные номера. Он временно оставался в Гамбурге, так как снял квартиру до конца сентября и тратиться на жилье вторично не хотел. Лишь изредка наведывался он в другие города, чтобы побывать в варьете и собственными глазами увидеть лучших исполнителей. Иногда он возвращался домой через Прагу и обсуждал со Стеенговером наиболее сложные вопросы.

— Maucta, páne šef[160], — приветствовал его голландец в первый же приезд, желая выказать свое усердие в изучении чешского языка. И новый прилив горячей симпатии к этому скромному человеку с облысевшей головой охватил Вашека при виде железной кровати и дешевого умывальника в соседней каморке, где, не желая вводить Вашека в лишние расходы, поселился дядюшка Франц. В Праге Стеенговер не знал ни души, кроме Сметаны-Буреша. Но мельница у каменного моста явилась отличным опорным пунктом, и секретарь нисколько не сомневался в том, что со временем завоюет весь город.

Самую действенную помощь в этом ему охотно оказывали пан Ахиллес Бребурда и его братья. В то годы в Праге фамилию Бребурда носили три человека, все трое — сыновья Матиаша Бребурды, мясника и трактирщика из Кардашовой Речицы. Старый Бребурда, плечистый верзила, в молодости был грозой Индржихово-градецкой округи и вечно затевал драки в корчмах и на гуляньях в храмовые праздники. С годами он несколько остепенился. Чтобы не мотаться в поисках скота по южночешским ярмаркам, Бребурда завел друзей среди управляющих и приказчиков графских поместий и ферм. Наделенный крестьянской хитрецой, оборотистый, он до сделки говорил без умолку, после сделки молчал, как могила, а главное — умел как бы между прочим развязать кошель и оставить где надо сотенную-другую. Он знал множество способов «подмазать», и лучший скот из господского стада неизменно поступал на его бойню. Бребурда перенял всякие графские причуды и троих своих сыновей окрестил согласно начальным буквам латинского алфавита: Ахиллес, Бржетислав и Цтибор — словно в их жилах текла голубая кровь обитателей замков. Он подобрал всем троим героические имена, ибо преклонялся перед силой и уважал молодечество. Ахиллес уехал в Прагу и, купив ресторан в саду на Штванице[161], устраивал концерты военных оркестров и танцы для избранного общества. Со временем к нему перешел также отель и ресторан «Эрцгерцог Людовик» на Поржичи, а при посредничестве отца и содействии нескольких дворян Ахиллес заделался ресторатором палаты представителей чешских земель. Его брат Бржетислав выучился дома ремеслу мясника и обосновался в староместских мясных рядах, прославившись среди коллег и покупателей высоким качеством говядины и свинины, которыми его в изобилии снабжал отец из Кардашовой Речицы. Третий сын, Цтибор, следуя предначертаниям отца, прошел школу австрийских виноторговцев, служил в мозельских и бургундских погребах и вернулся домой столь изощренным дегустатором, что мог из разных остатков изготовить самое настоящее Chateau-Neuf-du-Pape или Margot spécial. На Ездецкой улице Цтибор открыл первый в Праге большой погреб натуральных вин: рейнского, мозельского и прочих, не говоря уже о винах австрийских и венгерских.

Все три брата поддерживали друг друга, и самый старший из них, Ахиллес, был признанным главой этого триумвирата Бребурдов. Для своих заведений он закупал мясо у Бржетислава, а вино у Цтибора, протежируя братьям в домах аристократов и богатых мещан. Когда все трое собирались у него в доме, приходилось располагаться в столовой: гостиная была слишком тесна для них. Братья унаследовали от отца гренадерское телосложение и могучую мускулатуру; скачки на Императорском лугу они ездили смотреть в разных колясках — двое в одну не помещались, лошадям же и одни седок доставлял немало хлопот. Скачки и состязания силачей были их излюбленным развлечением. При содействии братьев Прага стала раем для тяжелоатлетов. Всякий, кто умел поднимать тяжести или отличился в борьбе, начиная с работавших на бойнях простолюдинов и кончая знаменитыми борцами международного класса, мог получить в общедоступном трактире Ахиллеса Бребурды так называемую классическую порцию мяса и кнедликов, втрое превосходившую обычную. Братья Бребурды охотно платили за борцов и в других трактирах, а на состязаниях учреждали собственные призы и поощрительные награды в утешение побежденным.

Преклонение перед силачами побудило Ахиллеса Бребурду купить театр-варьете: он прослышал, что владелец здания, пан Тихий, более не собирается сдавать его в аренду цирковым и театральным труппам. На пять лет Ахиллес Бребурда заделался антрепренером, и сцена едва не провалилась под тяжестью атлетов, которых он включал в каждую программу. В пору его владычества варьете кишело геркулесами, они играли стокилограммовыми гирями, манипулировали пушечными ядрами, на полметра от пола поднимали в зубах лошадей, балансировали каруселью с несколькими пассажирами. Зрительный зал гремел от аплодисментов, — в нем, как правило, были широко представлены цехи мясников и трактирщиков, а руки этих людей не страдали отсутствием силы. Зато число посетителей из высшего общества заметно сократилось. Ахиллес Бребурда в перерывах между заседаниями палаты представителей ревниво допытывался у своих высокопоставленных нахлебников о причинах такого охлаждения к варьете, где к их услугам были изысканная кухня, крепкий кофе и первоклассные вина лучших марок. Те отшучивались, похлопывая Ахиллеса по могучей спине, но потом все же намекнули, что взирать изо дня в день на потные туши и отчаянные потуги тяжелоатлетов скучновато, желательно увидеть что-нибудь более легкое и элегантное; больше разнообразия, а главное — красивых женщин.

Ахиллес Бребурда загрустил. Красивые женщины! Этот товар его вовсе не интересовал. Он знал нескольких женщии-силачек, но едва он заикнулся о них, господа подняли его на смех: они предпочли бы что-нибудь поизящнее. Того же мнения держались крупные помещики, конституционалисты и консерваторы, младочехи и старочехи, клерикалы и «хабрус»[162] — вопрос о варьете был единственным, по которому в палате чешских земель царила общность взглядов. Столь единодушный отпор убедил ресторатора Ахиллеса Бребурду в том, что искусство — не его стихия, и он решил передать художественную часть в руки сведущего человека, а самому ограничиться имевшимся при театре рестораном. На семейном совете братья Бржетислав и Цтибор, равно как и старый Матиаш, одобрили его намерение. Так дело дошло до переговоров с Вацлавом Карасом, гамбургским антрепренером.

Бребурды были людьми сердечными и доброжелательными и помышляли лишь о процветании своей торговли. Ахиллес дружелюбно встретил господина Стеенговера, охотно делясь с ним опытом и облегчая тем самым его миссию первопроходца. Следуя советам Бребурды и Буреша, Стеенговер стал заводить знакомства в полиции и ратуше, изучать нравы местной публики, составлять списки возможных посетителей, особенно из числа аристократической и офицерской верхушки, подыскивал поставщиков и агентов, информировал редакции газет о знаменитом цирке Умберто, дирекция которого с осени берет в свои руки театр-варьете. В конце лета Буреш сообщил Вашеку, что почва подготовлена и в городе проявляют большой интерес к новому заведению.

С Еленой Вашек договорился о том, что они покинут Гамбург не раньше середины сентября и привезут Петера в Прагу к самому началу занятий в гимназии на Гругларжской улице. Гимназия размещалась в новом, только что отстроенном здании; ее директор Эдуард Кастнер любезно помог преодолеть трудности, связанные с поступлением мальчика из далекого Гамбурга в чешскую школу.

Лето в тот год выдалось холодное, дождливое, и Карасы невольно думали о том, сколько горя пришлось бы им еще хлебнуть, разъезжай они с цирком. В начале сентября погода ухудшилась. Из Чехии приходили известия о наводнениях, о затоплении целых местностей, и когда двенадцатого сентября Карасы пересекли границу, вышедшая из берегов Эльба еще поблескивала серебристыми лагунами. Сойдя с поезда, они сели в коляску и, как было условлено, поехали на мельницу Сметаны, где им предстояло провести несколько дней, пока Елена выберет одну из подысканных дядюшкой Францем квартир. Карлова улица встретила их неописуемой грязью, зловонием и черными маслянистыми лужами. Начало Почтовой, где они отпустили извозчика, чтобы по мосткам добраться до мельницы, выглядело еще хуже. Владимир Сметана оказал им радушный прием, но вид у него был грустный. Тотчас проведя гостей на второй этаж, он указал на причину своей печали: Карлов мост был разорван в двух местах. Три пролета рухнули под ударами бревен, принесенных взбаламученной водой.

Буреш рассказал гостям об ужасном наводнении, начавшемся утром третьего сентября. Река вздувалась час от часу и за день поднялась на четыре метра выше ординара. Вырвавшись из берегов, она затопила низко расположенные улицы и площади. Знаменитое «Славянское кафе» напротив мельницы залило до второго этажа — к его окнам подъезжали на плотах. Национальный театр с двух сторон окружала вода, спектакли были отменены. Все, что встречалось на ее пути, разбушевавшаяся река превращала в обломки и с яростью швыряла их на быки Карлова моста. В пролетах громоздились разбитые в щепы плоты, а река била и била по быкам тысячью таранов. На мельницах никто не спал; и вот на следующий день, в половине шестого утра, когда дома окутывала пелена тумана, шум воды прорезал глухой рокот, похожий на далекий раскат грома — Карлов мост, Карлов мост рушился! Обвалился пятый пролет, за ним шестой, статуи святых между ними еще стояли, но вот дрогнули быки, и первым упал в воду святой Игнаций, за ним последовал святой Франциск со своими индусами. Людей охватил ужас, они восприняли крушение моста как национальное бедствие. Около десяти часов снова загрохотало — рухнул восьмой пролет, славное творение отца родины высилось над водой, расчлененное на три части. Сбегавшиеся отовсюду горожане в отчаянии заламывали руки: Карлов мост! Мост, по которому в день коронации проезжали чешские короли! Ужас, пережитый людьми на затопленных улицах, отступал перед трагедией этого векового символа величия и славы стобашенной Праги. Но оплакивать утрату было некогда, и Владимир Сметана одним из первых взялся за дело. Самое страшное осталось позади, теперь надлежало сплотить людей, чтобы как можно скорее ликвидировать последствия катастрофы и облегчить страдания потерпевших.

Карас слушал Сметану с глубоким волнением. Когда на мельницу пришел дядюшка Франц и все уселись за ужин, Вашек не смог скрыть своей тревоги: потерпев катастрофу с цирком, он приезжает на новое место — и снова катастрофа! Не дурное ли это предзнаменование?

— Ты не совсем прав, дорогой мой земляк, — возразил Сметана. — Вы застали не катастрофу, а успешную ликвидацию ее последствий. Предотвращать катастрофы мы не в силах, но решимость и воля человеческая способны свести на нет любую из них. Невзгоды оживляют и укрепляют братство рода человеческого. Раны Карлова моста залечат, его древняя краса будет возрождена, а это не столь уж плохое предзнаменование в день, когда ты ступил на пражскую землю; напротив, это предвестие победы. Я слышал от господина Стеенговера, что твой отец и Керголец тоже собираются в Прагу. Превосходно! Нет ничего лучше совместной работы. И у меня под боком снова будут друзья, которых я никогда не забывал. Однако ты должен еще рассказать мне о последних днях цирка Умберто. Кое-что я знаю от господина Стеенговера, но далеко не все.

Вашек повел речь о том, что заставило его отказаться от цирка, о том, как они постепенно распродали зверинец и дрессированных животных. Неоценимую услугу оказали им Гагенбеки, взявшие на себя роль негласных посредников и разместившие зверей по очень неплохим ценам; они выиграли оттого, что не торопились с торгами, сохранив довольно приличный капитал.

— К кому же попали слоны? — полюбопытствовал Сметана.

— Слонов купил Кранц.

— Он и Ар-Шегира взял к себе?

— Нет, тот после распродажи расстался с нами. Пришел как-то в белой индийской одежде, босиком, с обмотанным веревками чемоданчиком в руках, заявил, что его пароход отплывает с минуты на минуту, попрощался и исчез. Еще хорошо, что он оставался до последнего дня, не то слоны от тоски перестали бы есть и Кранц дал бы за них гораздо меньше.

— А куда пристроился Гамильтон?

— Этого взяли Гагенбеки. У них всегда уйма дрессированных животных — они ведь сами начинали с дрессировки, и им понадобился опытный и надежный человек.

— Да он помрет там, без цирка…

— Мы тоже думали, но случилось обратное. С тех пор как Гамильтон перестал выступать, он прямо воскрес. Через три месяца к нему вернулся здоровый цвет лица, глаза просветлели, старик хвастался, что стал хорошо спать, с аппетитом ест и сердце больше не пошаливает. С гагенбековской живностью ему неплохо — обучает тюленей балансировать мячом и ловить селедку на лету, боксирует с кенгуру и исполняет удивленным пингвинам «На нашем дворике». Этот, кажется, спасен.

— А как себя чувствует директор Бервиц?

— У Бервица, дружище, дела плохи. Говорить он стал вроде бы лучше, но вся правая сторона по-прежнему как неживая. Когда мы еще только начали распродажу, я не мешал ему наведываться на конюшню и в шапито. Но потом бреши стали бросаться в глаза, особенно на конюшне, и он смотрел на опустевшие станки недоумевающим, скорбным взглядом; старик так мучился и переживал, что я договорился с тещей, и она накануне распродажи основной части животных увезла его. Кто знает, перенес ли бы он это, — тоска для него столь же пагубна, как и гнев. Госпожа Агнесса — наша добрая фея — уговорила его, и под Новый год они уехали в Бельгию.

— И Малина поехал с ними?

— Я предлагал ему. Но душа его, казалось, отлетела в иной мир. Все не мог взять в толк, чего от него хотят. А когда наконец понял, расплакался: вы, говорит, гоните меня из цирка. Я утешал старика, уверял, что это не так, а в полдень застал его у Синей Бороды — Малина обнимал козла за шею и жаловался ему, что вот приходится покидать цирк. Мне все не верилось, но Малина и в самом деле отпустил больного Бервица и остался с нами. Вернее, с Синей Бородой. Нас он не замечал и целыми днями просиживал в загоне у козла, приносил ему свою еду, сам, кажется, ни крошки не брал в рот и все красил козлу бороду да обнимал — дескать, двое нас в цирке стариков. Малина совсем забыл, что это уже третий по счету Синяя Борода. Я попросил Гагенбека оставить нам козла до самого последнего дня… Наконец мы продали все. Кранц купил и костюмы, и сбрую, и снаряжение, фургоны укатили, люди разъехались, здание нужно было опечатать. Я сказал Малине, что пора отвести козла к Гагенбеку. Он покачал головой — дескать, не могу, едва стою на ногах. И верно, старик так ослаб, что нам пришлось уложить его в постель. Мы устроили Малину в комнатке, где жил отец, и я все ходил и ломал голову, куда мы его денем, когда придут сносить здание. Но на следующий день утром прибежала Алиса Керголец — Малина ночью умер. Тихо угас. И я, признаться, заплакал. Так бывает в лесу под вечер: светло, светло, потом вдруг что-то случится — и сразу темень.

— Стало быть, Венделин Малина в бозе почил…

— Да. И за цирком Умберто тоже тихо затворилась дверь.

— Зато на родине распахиваются другие двери. Все мы один за другим возвращаемся домой, ибо знаем, что принадлежим той стране, где родились, что только там можно обрести подлинное счастье. Жаль, Венделин Малина не дошел. Умер вдали от родины. Но для хорошего человека земля повсюду будет пухом, а для плохого и родная черства.

— Да, смерть у него была прекрасная…

— А после смерти еще более прекрасная встреча — небось при виде него Сивый на небесах заржал по-чешски!

II

Красно-желтые анонсы кострами полыхали на углах, маленькие, узкие афишки проникли за витрины магазинов, газеты изо дня в день писали об открытии нового сезона в варьете, билеты в кассах предварительной продажи быстро расходились — все предвещало успех. И только в самом театре Умберто за день до премьеры царило затишье. Утром собрался оркестр, наскоро проиграл разученные вещи, и театр за исключением канцелярии снова погрузился в сумрак. По части Караса-отца и Кергольца все было в полном порядке. Стеенговер тоже не ударил в грязь лицом, и, как это нередко случается, после большого напряжения вдруг наступила реакция. Вацлава Караса неожиданное затишье повергло в ужас. Он внушал себе, что такова особенность варьете: артисты приезжают в день премьеры. Зато завтра начнется светопреставление! С каждым поездом будут прибывать все новые и новые исполнители, одному понадобится репетировать с оркестром, хотя музыканты не знают ни одной ноты из незнакомой пьески, другой станет приноравливаться к сцене, на которую он впервые ступил, третий начнет устраиваться в уборной, в которой сроду не был, четвертый потребует квартиру, пятый — отсутствующего в партитуре пассажа; рабочие сцены вступят в единоборство с несметными полчищами декораций и загадочных предметов, большую часть которых им никогда не приходилось держать в руках, но которые с точностью до секунды и миллиметра должны в нужный момент оказаться на своем месте; осветители получат уйму противоречивых указаний насчет того, когда убрать и прибавить свет; официанты примутся накрывать столы, разносить тарелки и приборы, звенеть фарфором и серебром; начнут осваиваться билетеры гардеробщицы. Словом, впереди — адская неразбериха и бестолковщина, и ему как директору предстоит проявить свою расторопность и распорядительность, а главное — наблюдать за репетициями, ухитриться по скупым контурам воссоздать в своем воображении целостную картину будущего представления и к полудню утрясти программу, В уже набранных афишках номера и их последовательность указаны наобум, предположительно — состав артистов и очередность номеров окончательно определяется лишь в ходе репетиций. И типографии придется приложить немало усилий, чтобы к семи часам отпечатать и доставить в театр уточненную программу первого представления.

От всего этого Вашека впервые в жизни пробирает нервная дрожь. О, если бы речь шла о его собственном выступлении, если бы ему предстояло откупиться смертельным прыжком, вольтижировкой или работой с незнакомыми хищниками — тогда у Вацлава Караса не дрогнул бы ни один мускул. Даже если бы дело касалось экспромта с участием всей труппы цирка Умберто, он и с этим справился бы шутя. Но его ожидало нечто неведомое, оно грозило обрушиться лавиной и причинить непредвиденный ущерб. Вашек тщательно подготовился, но успех завтрашнего дня зависел от согласованных действий ста пятидесяти человек, которые прежде никогда не встречались друг с другом. Из двадцати номеров, ангажированных им на первые полмесяца, собственными глазами он видел лишь три. Семнадцать приезжают по рекомендации агентств, приглашенные на основании проспектов, рецензий и фотографий. В канцелярии лежат только что полученные депеши. Исполнители восьми номеров прибудут утром и намерены тотчас репетировать, десять других появятся между двумя и пятью часами, два артиста приедут лишь в шесть пятнадцать, стало быть, смогут начать репетицию не раньше половины седьмого. А в половине восьмого, говорят, уже начинают съезжаться зрители — те, кто обычно ужинает до концерта. Удастся ли избежать недоразумений и задержек?

А главное — будет ли программа иметь сюксе? Вашек составлял ее долго и осмотрительно. Опыт, почерпнутый в Париже, подсказывал, что не следует выпускать в один вечер двух артистов одного амплуа. Он знал также, что первые два выступления поневоле приносятся в жертву скрипящим креслам, кашлю и могут быть послабее. Но третьему надлежит быть крепким, оригинальным и, желательно, комическим, чтобы публика как можно раньше оттаяла. Номера должны быстро сменять друг друга, оформление сцены — сразу же приковывать к себе внимание. На парней из Горной Снежны во главе с Кергольцем можно положиться, то ринутся в дело как львы. Но хватит ли задников и занавесей? Всего ведь не предусмотришь.

Лично у Вашека было только одно пожелание в отношении программы: ему хотелось, чтобы на сцене каждый вечер появлялись животные. Того же хотелось и Елене. Оба так привыкли к бессловесным тварям, что извелись бы от тоски, не приласкай они хоть раз в день какую-нибудь зверюшку. Особенно Елена. Та, как и мать, души не чаяла в животных. Вашек оставил было дома двух фокстерьеров, Виски и Бренди, но Петер при виде их дрожал от страха, и собачек отдали Кергольцу, с мальчишками которого они чувствовали себя как в раю. Караса неодолимо тянуло к животным, и он обеспечил себя ими на весь сезон. Не сомневаясь в популярности дрессировщиков, он, вопреки правилу, решил давать по два, по три аттракциона за вечер. Для начала Вашек располагал собачьим театром мисс Хэриэт и дрессированными белыми медведями, которых демонстрировала отважная мадемуазель Бланш.

Один номер он ангажировал по совету Буреша.

— В Праге, — сказал ему мельник, — неизменным успехом пользуются музыкальные номера. Будь то Паганини или гармоника — все равно: сыграй пражанам с душой — и станешь их кумиром. Ни у кого в целом свете не встретишь такой любви к музыке. Тигры произведут фурор, если между трюками сыграть «Когда мой Зденек, небом вдохновлен…»

Карас послушался совета и для премьеры выбрал нечто среднее между Паганини и гармоникой — виртуоза-ксилофониста. И еще один номер был включен по чужой инициативе: артисты Романовы, современные гладиаторы. Насчет них пан Ахиллес Бребурда намекнул, еще подписывая контракт:

— Ну вот, мы все и обговорили с божьей помощью. Стало быть, пан Карас, с первого мая вы сами себе голова. Осенью поглядим, на что вы способны. Я в ваши дела вмешиваться не буду, полагаю, и вы не станете заглядывать в мои кастрюли. У нас должно быть как у Клары, о которой все толкует в палате пан главный маршалек. Не слыхали такой? Какая-то Пахтова, я о ней ничего не знаю толком — верно, графиня какая-нибудь. Пан маршалек всегда говорит: «Клара Пахта — боны амичи»[163]— дескать, живет эта самая Пахтова и в ус не дует. Я так полагаю, что и у вас все должно быть как у Клары Пахтовой. Ежели вы, пан Карас, или милостивая пани пожелаете к ужину что-нибудь этакое деликатное, не стесняйтесь — я мигом распоряжусь, я за этим не постою. А ежели пожелаете что-нибудь сделать для меня… Нет, нет, я не хочу лезть не в свое дело… Но ежели, говорю, пожелаете, ежели будет с руки… то прошу вас, дорогуша, от себя и от имени моих братишек, нет-нет да попотчевать нас силачишкой. Это моя слабость. У меня вон и матик припасен. Когда приезжает какой-нибудь мужичонка, так уж мы с ним — я, или Бржетя, или Цтибор — маленько этак косточки разминаем… Тихохонько, без публики, разве что Шебеле подойдет — знаете, тот толстяк, что за ложами приглядывает, он у нас за судью. Только уж сделайте одолжение, никому ни гугу. Это, как говорится, тайна. Ни звука, на манер Непомука! Ресторатору сейма это, изволите видеть, не к лицу. Благородные господа носы воротят, а мы люди не гордые, для нас этакий гладиатор — одно удовольствие, нас хлебом не корми — дай только поглазеть на мужичью красу. Ручищи-то у такого — во! мускулы — что твой заяц, прыг-прыг! Любо-дорого поглядеть. Вот я и говорю: ежели когда доведется… А нет так нет… Ну как — Клара Пахтова?..

— Клара Пахтова, — кивнул Вашек, и вот теперь в программе значились «3 Романовы», и Ахиллес Бребурда готовил свой мат.

— Скорей бы уж наступал завтрашний день, — вздохнул Карас, заглянув в канцелярию Стеенговера, — никогда еще так не томился — полная неизвестность!

— Ну, одно уже известно, — откликнулся дядюшка Франц, — все билеты проданы. А это главное.

— Еще бы! И у артистов не то настроение, когда в зале проплешины.

— Проплешин не будет. Осталось несколько билетов на балкон, в течение дня они разойдутся. Между прочим в полдень из Гамбурга пришел телеграфный заказ на ложу.

— Из Гамбурга? Да не может быть! От кого?

— От некоего графа Орсини.

— Орсини? Имя как будто знакомое, а?

— Мне тоже так показалось. Видимо, кто-то из твоих почитателей — в телеграмме он желает тебе успеха.

— Вот как! Покажи-ка!

Карас выхватил из рук Франца бланк и несколько раз перечитал отпечатанные на бумажной ленте слова: «Wünsche besten Erfolg bestelle Parterreloge…»[164]

— Великолепно! — поднял он наконец глаза на Стеенговера. — Граф Орсини из-за меня приезжает в Прагу! Здорово!

— Лучшее доказательство того, что цирк Умберто жив. Почитатели съезжаются со всех концов Европы!

— Какую ложу ты ему оставил?

— У сцены. Аристократы предпочитают именно ее — она лучше защищена от любопытных глаз.

— Отлично. Напомни мне завтра в антракте — зайду поблагодарить его. Запиши, Франц. Орсини, Орсини… Прекрасное рыцарское имя! Вот оно, счастливое предзнаменование! Надо сказать Елене.

Карас и впрямь чуть не танцевал от радости. Публика рвется к нему! Да еще какая — граф Орсини! И завтрашний день кажется ему уже не таким беспросветным, появилась точка опоры, одна-единственная светлая точка, но она озаряет все вокруг, и будущее видится Вашеку в более радужном свете.

Нет, Елена тоже не знает графа Орсини и не помнит, чтобы отец когда-нибудь говорил о нем. Но телеграмма свидетельствует о его существовании, и у обоих на душе становится легче.

Решающий день и в самом деле получился суматошный. Казалось, все было продумано до мелочей, и тем не менее многого они не предусмотрели, многое пришлось переделывать в последнюю минуту. Извозчики, носильщики, посыльные с утра доставляют чемоданы, ящики, клетки, опять чемоданы; незнакомые люди сбрасывают пальто и сюртуки, выходят на сцену, требуют музыки и режиссера, осматривают кулисы, забираются наверх, пробуют, прочен ли настил, меряют сцену шагами, ссорятся из-за уборных, распаковывают багаж, домогаются воды, растолковывают капельмейстеру партитуру — что и после чего повторить, требуют в канцелярии адреса квартир и ближайших магазинов, возвращаются на сцену, знакомятся друг с другом и принимаются болтать — кто откуда приехал, у кого какой был ангажемент до этого, какая публика, квартира, стол. Сущая кутерьма! Но люди спокойны — лишь бы их не мариновали. Карасу трудно составить представление о программе: почти никто из артистов не показывает толком, с чем он, собственно говоря, приехал, большинство просто прислушиваются к «своей» музыке — привычно ли она звучит в новом исполнении. В середине дня, не дожидаясь окончания репетиций, Вашек посылает в типографию сказать, чтобы программу печатали в первоначальном виде.

Счастье еще, что он оставил оркестр, игравший при пане Бребурде. Кругленького капельмейстера Пацака ничто не может вывести из равновесия. Он превосходно разбирается в переписанных разными почерками, слепленных и измятых нотах, в бесчисленных купюрах и вставках; он и сам время от времени делает пометки, а его очкастый помощник аккуратно складывает пьески в той последовательности, в какой они будут играться вечером.

А вечер не заставил себя ждать. Карас, по обыкновению всех директоров, стоит в вестибюле, «прощупывает» движущуюся мимо него публику. Ястребиным взором вглядывается он в толпу — не мелькнет ли в ней знакомое лицо гамбуржца, у которого он мог бы осведомиться: «Его сиятельство граф Орсини?» Но он никого не узнает, зато явственно ощущает приподнятое настроение публики, пребывающей в радостном ожидании. Из зала уже доносится музыка, газовые рожки меркнут, рампа вспыхивает… Нужно сбегать еще за кулисы! «Все в порядке», — спокойно докладывает Керголец. «Все в порядке», — весело кивают снежненские парни. «Все в порядке», — доносится из уборных, куда он стучится мимоходом. Наконец Керголец поднимает руку: две балерины, окутанные вуалью, торопливо крестятся, в последний момент успевают шаркнуть натертой мелом подошвой об пол, и занавес взвивается. Театр оглашают фанфары, два нарумяненных лица застывают в улыбке, тела напрягаются, пять тактов, шесть, семь, восемь — начали!

Карас мельком взглянул на ложу у сцены — пусто. Впрочем, еще рановато. И он спешит по фойе наверх, на балкон, чтобы в качестве обыкновенного зрителя смотреть оттуда свою премьеру. Первый же номер огорчает его. Эти девушки уверяли, что танцуют в красных костюмах, а вышли в фиолетовых… Задник не подходит, завтра же надо подыскать другой!

Балерин сменяет ксилофонист — боже ты мой, как прав был Буреш! Второй номер — и пять вызовов. Публика раззадорена. Теперь эксцентрик… Так, приняли, зал настроен восторженно. Только бы не потерять темпа. Нет, ребята из кожи вон лезут: едва отзвучали аплодисменты, как занавес снова взвивается. Артисты Романовы, современные гладиаторы. Альберт Ван-Дейк, имитатор дирижеров. Рольф, веселый фокусник. «Three stars»[165] — три красавицы на трапеции. Икарийский номер — что ж, недурно, только лучше, пожалуй, выпускать фокусника между гимнастками и икарийцами. Мисс Хэриэт с собачками и кошками. Колоссальный успех! Антракт.

Карас устремляется к ложе номер пять, где сидят Елена, Алиса с ребятами и Сметана. Сияющие улыбки, крепкие рукопожатия. Обе женщины знают толк в цирковом искусстве и тоже довольны программой. Публика воодушевлена. Если второе отделение не подкачает — обе спешат постучать по деревянной перегородке, — сюксе обеспечен, потрясающий, блистательный.

Прекрасно, теперь скорее за кулисы, к Кергольцу. У него уже, наверно, есть сведения с другой стороны. Что говорят те, кто решает успех дела, кто объездил полсвета. Керголец уже издали лукаво подмигивает.

— Браво, Вашку! Все в хорошем настроении. Говорят, давно не участвовали в такой шикарной премьере. Расспрашивают о тебе — мол, кто этот чародей? Говорят, что обычно пражан трудно расшевелить, да и на аплодисменты они скуповаты.

На сцене устанавливают клетку для белых медведей. Франц Стеенговер почтительно обходит их, кивая Карасу.

— Знаешь, Вашку, публика очень довольна. Билетеры и официанты уже донесли мне. И в ложах удовлетворены. Продли антракт минут на десять. Заказов на ужины больше, чем предполагалось. Пусть хотя бы разнесут при свете. И напоминаю тебе о графе Орсини.

— Ладно. Распорядись, Карел, насчет антракта: накинь минуток восемь. Но не больше, а то мы слишком затянем.

Карас остановился в конце коридора и спросил билетершу — занята ли крайняя ложа. Та ответила, что занята — уже немолодой господин в рединготе. Карас постучал. Из-за двери донеслось:

— Войдите!

Как, по-чешски?! Неужто граф Орсини…

Карас нажал ручку, открыл дверь и не поверил своим глазам.

Перед ним в величественной позе стоял сержант Ференц Восатка.

— Ференц, ты ли это?

— Так точно, сержант Восатка Ференц, каким сотворил его господь бог и отпустили от себя чешские портные в Гамбурге. Восатка Ференц, allias граф Орсини. Как говаривал Гонза Буреш: друзей не разольешь ни Влтавой, ни Эльбой — воды не хватит. Надеюсь, я достаточно похож на самого себя и не заставил тебя усомниться в том, что я — это я? Если все же ваше директорское величество полагает, что я мираж или призрак, то извольте немедленно сесть со мной за столик, где приличествующая случаю бутылочка «вдовы Клико» убедит вас в реальности моего бытия.

— Послушай, а что это за комедия с титулом?

— Все очень просто, о прославленный продолжатель рода Умберто. Я подумал, что накануне премьеры у тебя кошки на сердце скребут, и решил подбодрить тебя телеграммой…

— Она мне, Ференц, и вправду очень помогла. Я уж было совсем отчаялся. Молодец, что приехал. Вот сюрприз так сюрприз! Не хочешь ли пройти к нашим? Тут и Елена, и Алиса, и Керголец с Бурешом…

— Avanti, signore![166] Граф Орсини просит представить его славному умбертовскому двору.

Вечер прошел так хорошо, так радостно, что Буреш-Сметана без труда уговорил друзей отпраздновать счастливое начало. По окончании представления послали за Стеенговером, Кергольцем и Карасом-отцом. Первые два явились сразу, третьего пришлось поискать. Нашли его в оркестре. В конце представления Антонин принес себе туда стул и с наслаждением потрубил с музыкантами финальный марш, знаменитый «Марш цирка Умберто» Леопольда Сельницкого, опус первый.

— Наш марш! — радостно воскликнули друзья, когда прозвучало вступление.

— Да, наш, — кивнул Вашек, — и он не смолкнет до тех пор, пока будет существовать театр-варьете Умберто.

Да здравствует все, что еще способно жить!

— Как поживает господин Сельницкий? — поинтересовалась Алиса.

— Сельницкий пристроен, — ответил Восатка. — Я назначил его первым музикусом «Невесты моряка». Он получил в свое распоряжение фортепьяно размером с небольшой баркас и бросил якорь в северо-восточной части Карибского моря, в Ямайском заливе. Сей залив назван так в честь внушительной бутылки рома, которая, как маяк, возвышается на крышке рояля, заменяя собою шандал. Несколько репетиций показали, что от рома нашему маэстро светлее, чем от газовой горелки. Он сидит и наигрывает негритянские песни, мексиканские танцы, мелодии пампасов, и слава о нем идет от устья Ориноко до самого Рио Гранде дель Норте.

III

Пан Дворжак, привратник театра-варьете, услыхал стук колес подъехавшего экипажа. Выглянув в окно, он увидел пожилого господина благородной наружности, столь величественного, исполненного такого достоинства, что его можно было принять за тайного советника Гете. Хотя карлинский старожил не имел ни малейшего представления о тайном советнике Гете, он смекнул все же, что приезжий — персона важная, а посему вышел из привратницкой, отворил дверь и низко поклонился.

— Добрый день, — произнес незнакомец по-немецки, — где здесь дирекция?

— Как прикажете доложить? — осведомился пан Дворжак, больше из любопытства, нежели по служебной надобности.

— Бимбам, — ответил величественный иностранец.

— Как, простите?

— Бимбам! — повторил незнакомец.

— Минуточку… — В крайнем изумлении пан Дворжак направился к внутреннему телефону, который завели в варьете совсем недавно. С тех пор как в Карлине поселился инженер Кршижек, поддерживать молодого изобретателя стало признаком местного патриотизма.

— Алло, — воззвал пан Дворжак к пану Стеенговеру, — здесь какой-то господин хочет пройти в дирекцию.

— Как его имя?

— В том-то все и дело, господин администратор, прямо стыдно сказать. Может, я не понял его, но он дважды пробубнил что-то несусветное, не то Бумбум…

— Ах, Бимбам Бимбам?

— Нет, просто Бимбам.

— Ну, так это Бимбам Бимбам.

— Минутку!

Пан Дворжак высунулся из привратницкой.

— Господин Бимбам Бимбам? — осведомился он у благородного гостя.

— Да. Бимбам Бимбам.

— Он! — крикнул в трубку совершенно сбитый с толку пан Дворжак. — Бимбам Бимбам.

— Ага, значит, Бимбам Бимбам, — ответил Стеенговер, — попроси его подняться наверх.

— Пожалуйте, господин Бимбам Бимбам, — пан Дворжак снова показался из своей берлоги, но теперь он уже не кланялся так низко, — по лестнице, второй этаж, господин Бимбам Бимбам, первая дверь налево, господин Бимбам Бимбам…

— Благодарю вас, — учтиво ответил господин Бимбам Бимбам и размеренной, упругой походкой направился к лестнице.

— Бимбам Бимбам, — представился он Стеенговеру, — первое — фамилия, второе — имя. Так что в ведомость следует вписать в обратном порядке: Бимбам Бимбам, а ни в коем случае не Бимбам Бимбам.

— Разумеется, господин Бимбам, — улыбнулся шутке Стеенговер, с нескрываемым удивлением разглядывая высокий лоб, прекрасные большие глаза, орлиный нос и изящный рот господина Бимбама. Приезжий походил на древнеримского сенатора, это-то и удивило Стеенговера, Господин Бимбам был самым известным комиком девяностых годов; говорили, что публика двадцать минут стонет от смеха, когда он выходит на сцену. А вид у него такой, что впору накинуть тогу и играть Цезаря.

— Признаться, ваш приезд для нас большая неожиданность, — продолжал Стеенговер, — вы едва ли не первый артист, прибывший раньше срока.

— Да. Это объясняется тем, что я впервые в Праге. Никогда еще здесь не бывал. А ведь нет ничего ужаснее, чем работать перед незнакомым зрителем. В каждом городе своя публика. Если бы я проводил на сцене три четверти часа, тогда другое дело. Но у меня весь номер рассчитан на двадцать минут, и я не могу тратить ежедневно по пяти минут на борьбу за зрителя, пытаясь настроить его на соответствующий лад. Поэтому в города, где мне еще не доводилось выступать, я приезжаю за десять — двенадцать дней до премьеры, чтобы изучить публику. Теряешь две недели, но иначе я не мыслю своей работы. Зато, когда я попаду сюда вторично, на десять дней раньше срока должны будут мчаться к театру зрители, а не я.

— Не сомневаюсь; поэтому мы очень сожалеем, что вы подписали контракт всего на две недели, а не на месяц. Недостатка в зрителях не будет.

— А что, если я не понравлюсь? Нет, уважаемый, рисковать незачем. Зритель — существо коварное, и никогда нельзя быть уверенным в нем заранее. Конечно, я мог бы пренебречь этим обстоятельством — контракт есть контракт, убытки понесла бы дирекция. Но я смотрю на дело иначе. Я много запрашиваю, но хочу, чтобы театр с моей помощью тоже не остался внакладе. Порядочность прежде всего. А как в Праге с квартирами? Мне, знаете ли, нужна такая, где я мог бы топать и драть глотку. Жилец я, в общем, спокойный, но есть у меня одна слабость. В каждом городе я обхожу ветошников и скупаю всякое старье — шляпы, шапки, мужское и женское платье, мундиры, ливреи; старьевщики считают, что у меня тихое помешательство. Добро бы еще тихое! А то ведь я тащу все это домой, наряжаюсь перед зеркалом и, если получается что-нибудь забавное, начинаю горланить и прыгать как сумасшедший. Не знаю, право, чем это объяснить. Человек я уравновешенный, но стоит надеть чужой мундир, особенно если он мне по вкусу, как я точно электризуюсь и ору, будто в доме пожар. Такая уж у меня дурацкая натура, самому неловко. Жить в гостинице я не могу и у слабонервных хозяев — тоже. Но что делать! Зато покричишь этак годика два-три по часу в день, смотришь — получается пятиминутный номер, а четыре раза по пять минут — на это уже можно существовать. Странный хлеб, не правда ли?

Стеенговер достал адреса квартир. Многие хозяйки из Карлина, с Поржичи, из Флоренцы предлагали театру свои услуги. Артисты были образцовые жильцы — добропорядочные, скромные, экономные, они никогда не возвращались слишком поздно, не доставляли неприятностей. Отоспав свои пятнадцать или тридцать ночей, они расплачивались, укладывали чемоданы и исчезали, чтобы через пять-десять лет неожиданно появиться вновь — так, будто они только вчера съехали с квартиры, — и потребовать ту же комнату, тот же утренний кофе с рогаликами, те же услуги, что и прежде.

Артисты варьете играли небольшую, но существенную роль в жизни Карлина. Вашек в первые же дни своей новой деятельности понял, что это совсем иная ветвь, нежели артисты цирка, хотя она и питается соками того же дерева. В цирке все разъезжали вместе, большинство людей объединялось в нем на всю жизнь. Образовав своего рода деревню на колесах, они возили за собою домашний очаг, жили одними радостями и невзгодами, тесно сплетая свои судьбы. Так выковывалось настоящее, прочное братство. Артисты цирка повсюду были дома, артисты варьете всюду оставались чужаками. Им не с кем было отвести душу; их интересы ограничивались собственным номером; они скитались по свету, замкнувшись в себе, и оживлялись лишь при встрече с коллегой. Ни одна категория людей не придавала такого значения проблеме «стола», как артисты варьете. Прага, Вена, Париж, Варшава, Лондон — в представлении артистов, вся жизнь этих городов сосредоточивалась в каком-либо кафе, адрес которого непременно значился на их послужном списке; здесь они могли встретиться с людьми того же цеха и той же судьбы, могли вести с ними традиционные разговоры о расписании поездов и таможенных досмотрах, о директорах и капельмейстерах, о том, в какой программе выступали их общие знакомые и какие изменения произошли в той или иной «фирме» — так называли в те времена содружество двух или нескольких артистов. В этой трудной, холодной и одинокой жизни поселение на временной квартире являлось для них большим и важным событием. Отель сулил то же отшельничество, каковым являлась вся их жизнь, да он им был и не по карману; частная же квартира, обходившаяся гораздо дешевле, помимо всего прочего, приобщала их к простым человеческим радостям, одаряла частичкой жизненного тепла. Список с адресами квартир был неотъемлемой дорожной принадлежностью каждого артиста; на всякий случай они заносили туда любые сведения о хозяевах квартир чуть ли не всех европейских городов и, оставшись в одиночестве за столиком кафе или в поезде, перечитывали подобный список, как захватывающий роман. Одни записи будили в них воспоминания о прошлом, другие вселяли надежды на удобства и уют в будущем.

Некоторые артисты путешествовали с женами, которых терзала та же ностальгия бездомной, скитальческой жизни. У других находился в мире уголок, куда они возвращались в летние месяцы, чтобы освежиться и отдохнуть. Хуже всего приходилось тем, кто, женившись на артистке, не мог по какой-либо причине создать с ней «фирму» или даже выступать в одной программе. Подобная участь постигла и швейцарского музыканта Людвига Вехтера.

Убедившись однажды в том, что он пользуется неизмеримо большим успехом в амплуа комика, нежели как вторая скрипка в оркестре, Вехтер придумал себе смешное имя Бимбам Бимбам и начал скитаться в качестве клоуна-эксцентрика. В одном из театров ему вскружила голову красавица хорватка, выступавшая с группой дрессированных фокстерьеров. Они поженились и ездили вместе, но вскоре супругам пришлось расстаться. Собачки так полюбили своего веселого хозяина, что госпожа Вехтер не могла справиться с ними. Пока Бимбам Бимбам находился за кулисами, фокстерьеры работали невнимательно, кое-как; когда же он выступал сам, они рвались к нему и лаяли из своих клеток до изнеможения. Госпожа Вехтер попыталась заменить наиболее неистовых, но это не помогло: привязанность к господину Вехтеру, как зараза, распространялась на всех новичков.

— Моя золотая Милица, — сказал ей Бимбам Бимбам после того, как однажды собаки освободились от намордников и выбежали на сцену во время его выступления, — ничего не поделаешь: видимо, у меня ярко выраженный fox-appeal![167]

Вынужденные выбирать между супружеством и собачками, они, как истые артисты, отдали предпочтение последним и разошлись. С тех пор Бимбам Бимбам навещал свою Милицу и ее фокстерьеров, лишь получив ангажемент в незнакомый город. Из двух недель, которые он посвящал ознакомлению с местной публикой, четыре дня отводилось им на визит к жене.

— Все-таки это лучше, — говорил он с удовлетворением, — чем брак укротителя Барона с укротительницей Ирмой Конде. Теми двигала чисто укротительская страсть. У него двадцать четыре тигра, у нее два десятка львов. Они мечтали о гармонической жизни, но со дня их свадьбы еще не нашлось варьете, которое ангажировало бы для одной программы сорок четыре хищника. Человек предполагает, а бессловесная тварь располагает!

В отличие от большинства артистов, господин Бимбам Бимбам был превосходный собеседник, приветливый, словоохотливый и по-детски веселый. Держался он с достоинством, величаво, но стоило ему заметить, как люди оглядываются на него и шепчутся о его сходстве с Гете, он незамедлительно сдвигал шляпу набекрень, засовывал руку за вырез жилета и превращался из Гете в Наполеона. Он охотно болтал с персоналом и ежедневно наведывался в привратницкую к пану Дворжаку. Однажды он обратил внимание, что тот выкрикивает свои приветствия раньше, чем проходящий мимо достигнет двери или окошечка его каморки. Господин Бимбам спросил, как это он, не видя человека, умудряется определить, кто идет. Пан Дворжак признался, что распознает своих по походке. Комик намотал это на ус и через три дня спускался по лестнице той же ленивой, шаркающей походкой, что и Стеенговер, и долго хохотал, когда из привратницкой донеслось:

— Добрый вечер, пан администратор!

Встретившись с Карасом, господин Бимбам удивленно покачал головой: директор был так молод! Но он поразился еще больше, когда увидел, что Карас — человек практики и сам искусный артист.

— Вы белая ворона, директор, — сказал он ему, — директора, которые сами на что-то способны, скоро станут музейной редкостью. Куда ни придешь — всюду сидит, развалившись, этакий делец, промышляющий лишь о барыше, а возле него вертится бывший коммивояжер в качестве знатока-распорядителя. Основная цель этих людей — обзавестись шубой, цилиндром, перстнем, белым костяным мундштуком, курить толстые сигары и вообще выглядеть представительно. Чудно, ей-богу, всюду один и тот же тип, один и тот же фарс. В дни моей молодости антрепренеры слыли пройдохами — в прошлом это были ярмарочные точильщики и иже с ними, целая каста продувных бестий, которых не сразу-то раскусишь; приходилось вначале подыгрывать, пока разбирался в их махинациях. Но в каждом из них что-то было. А теперь и простукивать не надо, сразу чувствуется, что внутри пусто. Зато корчат из себя невесть что. И перед кем? Передо мной, человеком, который мог бы продемонстрировать им миллион непохожих друг на друга типажей. Вот только сию представительную личность, нынешнюю знаменитость, я не стал бы изображать — считаю ниже своего достоинства! Теперь любой коммивояжер в галстуке учится садиться, вздергивая штанины, потирать над столом руки, приглаживать волосы, придавать лицу «соответствующее» выражение — усталое или безразличное. Поверите ли, существуют директора театров и цирков, величайшей гордостью которых является звание коммерции советника. Вот в чем ужас нового времени: люди, которые безоружными входят к тиграм, летают по воздуху на высоте тридцати метров, жонглируют восьмидесятикилограммовым ядром, находятся под началом развалившегося в кресле господина коммерции советника, десять лет тому назад прогоревшего на белье или папиросных гильзах. Вы белая ворона, поверьте мне, но, ради бога, не почернейте. Вы достаточно сильны, чтобы не корчить из себя дутую величину.

Чем ближе господин Бимбам знакомился с деятельностью Вашека, тем больше восторгался им.

— Ваш племянник в отличной форме, — доверительно сказал он Стеенговеру, когда немного разобрался в родственных отношениях. — Если он не сдаст, варьете Умберто станет раем для артистов и всемирно известной достопримечательностью вашего города. Нынче все строится на обмане, он же делает ставку на труд. И на человека, даже не сознавая, как много дает ему этим. Большинство людей — из доброкачественного материала, но сами о том не догадываются. Только когда человеку оказывают доверие, он начинает понимать: того хорошего, что заложено в нем, вполне достаточно для успеха.

По вечерам господин Бимбам Бимбам становился молчалив и необщителен, бродил по зрительному залу, в антракте толкался в фойе, а наутро являлся в дирекцию и говорил, качая головой:

— Странный здесь зритель, никак его не раскушу. Повсюду публика обладает определенным, ярко выраженным характером. Иногда она весела и непринужденна. Иногда — толстокожа и невосприимчива. Или по-детски простодушна. Ко всем этим разновидностям нетрудно приспособиться и употребить соответствующие краски. Тут же все гораздо сложнее. Люди приходят в увеселительное заведение с опаской, словно не зная, что их ждет. Они озадачены и до отчаяния холодны — прямо ледяные какие-то. Но при этом от них ничто не ускользает — подметят и малейшую ошибку и удачный трюк, всё видят и всё способны ценить. Затем мало-помалу оживляются. Трудно сказать, что способствует этому, но, кажется, музыка, и не только та, которую исполняет оркестр. Существует ещё другая музыка — ее не изучают в консерватории. Ведь любой совершенный номер по-своему музыкален! И здешний зритель понимает это. Я собственными глазами видел, как проясняются лица, когда артист демонстрирует нечто совершенное. Кроме того, ваш зритель наделен чувством юмора и способен хохотать до слез. Не знаю, о чем эта говорит. Пожалуй, об уме и добром сердце, хотя, конечно, трудно делать выводы, не узнав людей ближе. Во всяком случае, вашему покорному слуге есть над чем призадуматься. Не лучше ли ему предстать перед пражанами простым и человечным, отказаться от всяких выкрутасов.

Но вот господин Бимбам перестает философствовать и уединяется в своей уборной, чтобы сосредоточиться. Вечером оттуда выходит живая карикатура, она несет всякий вздор, пошатывается и падает — маленький человечишко, червяк; в течение пяти минут с ним случается пятьдесят злоключений, а он настойчиво продолжает делать свое дело. Люди в зале покатываются со смеху, преисполненные симпатии к неудачнику.

Бимбам Бимбам стал гвоздем программы и обеспечил театру Умберто пятнадцать аншлагов.

— Как же насчет будущего года? Приедете к нам на месяц? — спросил его Вацлав Карас, когда гастроли господина Бимбама Бимбама подошли к концу.

— Так и быть, по рукам, — улыбнулся артист, — успевать бы только придумывать новенькое, я бы тогда наведывался в Прагу ежегодно. Работать в таком театре и для такой публики — одно удовольствие!

IV

Пожалуй, всего лучше на новом месте чувствовал себя Антонин Карас. Придя первый раз в театр, он, прежде чем переступить порог директорского кабинета, достал портмоне и загрубевшими пальцами выудил из него завернутую в бумагу монетку — ту самую, которую Вашек получил в памятный вечер, когда впервые обходил публику со львенком. Затем Антонин вытащил из кармана молоток и гвоздь, опустился на колени и прибил реликвию к порогу — на счастье. Только тогда он вошел внутрь.

Театр, этот огромный домище, стал для него чем-то вроде родной халупы. Он излазил все здание, от фундамента до чердака, выстукал стены, ощупал краску, опробовал щеколды и замки, краны и втулки, обнаружив уйму изъянов, которые предстояло постепенно устранить. Вечером он козырем прохаживался мимо гардеробщиц и билетеров, мимо буфета и ресторана, мимо кассы и оркестра, а днем снова превращался в хлопотливого хозяина, без конца что-то налаживал и подправлял. На зиму он с удовольствием заткнул бы все окна мхом, наколол бы дров, обернул колонку соломенными жгутами, а в сарайчике во дворе поселил бы на откорм поросенка. Но в театре это было немыслимо, и Карас обрел деревенские радости на мельнице у Сметаны. Два-три раза в неделю приходил он туда, чтобы побеседовать с Бурешем о прежних временах. При этом он избегал бюргерского салона пана Сметаны-старшего, убранство которого составляла мебель в стиле ампир, золоченые часы с орлом и глобусом, фарфоровые статуэтки, вазы, хрустальные бокалы и портреты предков — в виде миниатюр на слоновой кости, восковых барельефов под стеклом, черных, вырезанных из бумаги, силуэтов и выцветших дагерротипов. Он предпочитал не подниматься наверх и проходил прямо в камору старой водяной мельницы; там он, как заправский плотник, чинил лоток, скребки, подвесил к станам новое решето. Дела ему хватало с утра до ночи; а когда в театре на сцену выходил последний артист, когда гардеробщицы готовились к суматохе разъезда и билетеры занимали свои посты у дверей, чтобы своевременно открыть и закрыть их на крюки, Антонин Карас проскальзывал к запасному стулу в оркестре и, прощаясь с богатым событиями днем, блаженно трубил «Марш цирка Умберто».

Но порою и этого ему было мало. Тогда он дожидался в привратницкой, пока все сдадут ключи от своих шкафов и дверей, и, пожелав сослуживцам доброй ночи, отправлялся в находившийся неподалеку «Белый лебедь». В летние месяцы он еще заставал в саду оркестр 102-го пехотного полка, зимой находил себе местечко среди поржичскнх мещан в продолговатом переднем зале ресторана. Тут собирались зажиточные ремесленники и торговцы — пекарь, кожевник, шляпочник, владелец конфекциона, москательщик, все они жили поблизости, на одной улице, постоянно вбиравшей в себя толпы деревенского люда. Были среди них и домовладельцы. Сидя за кружкой крепкого старого пива, увенчанной густой белой шапкой пены, они смаковали последние пражские новости. В то время в центре внимания находилась готовившаяся универсальная выставка; сколько было толков о предполагаемых экспонатах, о колоссальном Дворце промышленности, сооруженном из стекла и железа, о фонтане, который строил позади Дворца инженер Кршижек; видимо, на выставке будет уйма всевозможных павильонов, если даже карлинский экспедитор Срнец, захлебываясь, похваляется тем, что и он займет два зала. Особенно же радует сотрапезников то, что на выставке строится масса пивных, ресторанов, закусочных, погребков, киосков с копченостями и сладостями, даже турецкая кофейня и bodega[168], а двое чехов из Бремена, говорят, собираются открыть настоящий американский бар с неграми, так что пражане, надо полагать, не умрут от жажды и летней скуки.

К столу завсегдатаев подсаживается и Антонин Карас; он никогда не отличался словоохотливостью, но здесь у него развязывается язык, и он рассказывает почтенным мещанам о незнакомых городах и странах, о том, где что едят и пьют и какие бывают на свете женщины. Тут уже краснолицые поржичские питухи непременно заказывают еще по кружке-другой, желая послушать занятный рассказец пана инспектора, бывалого человека. Войдя в раж, вся компания отправляется в одно из находящихся напротив заведений, к Буцекам или к Розваржилам, чтобы «добавить» и послушать певичек; дивертисмент к тому времени заканчивается, но за кружку пива девицы охотно исполнят что-нибудь еще.

Так Антонин Карас, бывший каменщик, наслаждается беззаботной осенью своей жизни. Наконец-то он среди своих, среди чехов! Постаревший за эти годы Керголец с завистью ворчит: «Тебе что, ты один, а вот будь у тебя жена да трое прожорливых парней, тогда бы ты тоже попрыгал». Карас только ухмыляется — эко прижало молодцеватого шталмейстера: стольким кружил голову, а теперь сам под каблуком у рыжей — ни вздохнуть ни охнуть; если когда и забежит выпить пивка, то уже у Карлинского виадука стаскивает сапоги и по галерее идет на цыпочках. Зато парни его растут как на дрожжах, крепкие, статные — в мать-англичанку. И старательные. Еще в цирке, бывало, ни минуты не сидят без дела. Антонин не раз любовался как они двойниками маленького Вашека проносятся по шапито. Да и Вацлав любил их и добросовестно обучал всему, что умел; грустно ему было, бедняге, гонять по манежу маленьких Кергольцев, в то время как его Петер сидел с дядюшкой Францем за книгой… И вот уже самый старший из них — Франтишек, Франц — этим именем его назвали в честь крестного отца, Восатки, — достиг совершеннолетия и весною уезжает в турне с цирком Генри. Он сам подыскал себе место, и родители, разумеется, не возражали — сантименты у Кергольцев не в чести! Через год в цирк поступит второй сын Кергольца, Карел, через два года — третий, Гонза. А Петер Карас станет прилежным учеником — восемь лет гимназии, четыре года университета, может быть, год практики, а потом сам начнет зарабатывать на жизнь. Так по крайней мере рассчитывает отец. На этот срок у него заключен контракт с владельцем театра. Когда Петер встанет на ноги, они с Еленой смогут вернуться к кочевой жизни и возродить цирк Умберто.

Вацлав Карас хорошо знает, зачем он время от времени возобновляет в домашнем кругу разговор на эту тему: надо же чем-то утешить Елену, которая в Праге, в милой, приветливой Праге, изнывает и томится. Вашек хорошо понимает душевное состояние жены — рассыпался ее радужный карточный домик. Она лишилась всего, что любила: родителей, друзей, цирка, животных, публики, аплодисментов. Вместо заманчивых странствий по белу свету — нежданный плен в незнакомом городе, где на каждом шагу звучит чужая речь. Из практических соображений Елена выбрала квартиру неподалеку от варьете — как раз напротив, в угловом доме, близ железной дороги. Квартира сама по себе превосходная, но одной стороной выходит на закопченные столбы железнодорожного виадука. Целыми днями взирает Елена на серые каменные глыбы, над которыми время от времени вырисовывается силуэт локомотива и вагонов. Сперва она внушала себе, что наблюдать за движущимся поездом весело и интересно. Сколько раз они махали, сидя на лошадях или из окон фургонов, курьерскому поезду, когда тот мчался мимо них с развевающимся чубом дыма! Но в городе, увы, все выглядит иначе. Поезда по виадуку движутся с замедленной скоростью, отчего усиливается грохот колес и стоны рельсов. Тучи едкого дыма, прослоенные хлопьями сажи, опускаются на улицы, а ночью тяжелый грохот врывается в сны немолчной угрозой. День за днем, ночь за ночью пробегают вереницы закопченных вагонов, с механической размеренностью отсчитывая часы пустой, безотрадной жизни. Такое окружение наполняет Елену гнетущей тоской. Ни успехи мужа, ни благополучный исход семейной катастрофы, ни сердечная привязанность Алисы Керголец не могут ободрить ее, и Вашек, видя это, поддерживает в жене последнее, что питало ее волю: чувство долга по отношению к сыну. А в качестве награды за длительное испытание сулит ей в будущем исполнение самой заветной ее мечты — возрождение цирка Умберто.

Для Вашека первый сезон промчался как полая вода по склону. Несмотря на то, что он еще только накапливал опыт работы в театре, ему удалось заинтересовать зрителя своими программами, и любовь публики, завоеванная удачным началом, неизменно сопутствовала ему. Театр вмещал две с половиной тысячи зрителей, цены были высоки — ложа стоила четыре золотых. И все же на добрую половину вечерних представлений распродавались все или почти все билеты, а на дневные воскресные — и подавно. Понаторевший в новом для себя деле пан Ахиллес Бребурда поздравлял молодого директора, отдавая должное его умению составлять привлекательный репертуар, а Франц Стеенговер потирал руки, подсчитывая обильную выручку и все возраставшую долю в доходе ресторана Бребурды. Если так пойдет и дальше, варьете Умберто станет золотым дном!

Но уже в конце первого сезона они поняли, что возможности их не безграничны. Вопреки советам Бребурды, Вашек решил продлить сезон до конца июня. Пражские друзья поддержали его в этом намерении, надеясь на новый обнадеживающий источник дохода — многочисленных иностранцев, которых, несомненно, привлечет в Прагу выставка. Но, увы, со дня ее открытия количество посетителей в варьете резко сократилось. Все ринулись на выставку и оставались там до глубокой ночи.

Выставка словно опьянила нацию. Плоды столетнего труда и развития чешских земель были представлены на ней тысячами экспонатов, и эти многообразные проявления творческого, созидательного гения народа внушали людям твердую веру в грядущий расцвет. Посетителей ошеломляли великолепие и пестрота увиденного, захватывала кипучая атмосфера выставки, радовала осенившая Прагу слава. Разве можно было уйти, не полюбовавшись сказочной феерией взметающихся и падающих разноцветных струй — восхищение красотой и величием грандиозного зрелища сливалось с трепетом растроганных сердец и находило выход в пламенной тыловской песне[169], торжественно звучавшей в теплой летной ночи.

Выставка, выставка, выставка — таков был девиз города и страны. Взоры людей властно приковал к себе королевский заповедник, все жили в радостной атмосфере выставочных торжеств. Даже певцы в кабачках — и те были подхвачены могучим порывом. Общее настроение удачно выражал распевавшийся на выставочных гуляньях куплет молодого кандидата медицины Прагера: «Живем на свете только раз, Уходит молодость от нас. Люби, покуда молодой, Ведь старость, старость за спиной!»

И все, кто хотел всласть попользоваться молодостью, распевали еще такую модную песенку:

Кто не прочь повеселиться,
Кто с деньгой и с головой,
Тот на выставку заглянет
После каторги дневной…

По вечерам оркестрам выставочных ресторанов и погребков приходилось по нескольку раз повторять марш Шеборы «Кавалеры у фонтана…» — куплеты, ставшие своеобразным гимном.

Жизнь на выставке била ключом, зато все, на что не распространялось ее сияние, меркло. Театр-варьете Умберто на карлинской окраине остался без зрителей, Вацлав Карас поплатился за свой эксперимент внушительными убытками. А затем произошло нечто такое, чего с ним еще никогда не случалось: он остался без дела. По примеру других, Вашек решил пожить несколько недель в свое удовольствие. Ежедневно они бродили с Еленой по выставке, но это не могло удовлетворить их деятельные натуры. Тогда они оставили Петера на попечение дедушки, который увез его на каникулы в Горную Снежну, а сами отправились в путешествие по Европе, посещая в курортных городах летние театры-варьете и разбросанные тут и там цирки, присматривая номера для своих будущих программ.

V

Могучие фанфары возвещают маршевыми триолями о выходе силачей; под звуки стремительных галопов мелькают золотые булавы и разноцветные шарики жонглеров; вальсы мечтательно плывут в полумраке, осеняя пленительную красоту танцовщиц; развеселая полька помогает выбраться к рампе падающим и пошатывающимся комикам, итальянские, испанские, американские ритмы наполняют зал дразнящей смесью экзотики всех континентов, а старосветская чешская «соседка» или «обкрочак» привносят нечто задушевное и домашнее в эту мозаику непривычных красок, движений и звуков. Толстенький пан Пацак знает свое дело, и чешские музыканты, послушные его палочке, пилят смычками, трубят и бьют в барабаны со всей страстью, пылающей в крови народа — певца и танцора, народа, из которого они вышли.

Только теперь Вацлав Карас начинает понимать, что такое настоящий оркестр, хотя и здешние музыканты играют преимущественно танцевальные мелодии; заслышав звуки скрипок и виолончелей, ворчание контрабасов, бывший цирковой артист испытывает неизведанное доселе блаженство. Он часто сидит в полутемной ложе, увлеченный не столько работой исполнителя, сколько мелодиями оркестра. Он весь трепещет, как танцовщик, его тренированное тело невольно реагирует на музыку, готовое прийти в движение по зову чарующего ритма. Нередко встречаются артисты, которые, демонстрируя виртуозную технику, остаются глухи к музыке. Они добросовестно исполняют трюк за трюком, в то время как музыка подсказывает им плавные переходы и дает возможность слить отдельные элементы в единое ритмичное целое. Карасу кажется оскорбительным подобное безразличие к музыке; гармоническая согласованность движений, которую выработал у него Ахмед Ромео, сама по себе ритмична, и музыка только облагораживает ее и закрепляет. Мелодия может подсказать совершенно новые комбинации. Пусть оркестр играл одну и ту же пьесу — он до тех пор упражнялся бы в прыжках и пируэтах, пока бы они не слились с музыкой в одну совершенную композицию.

Пустые мечты! Теперь он уже не исполнитель. Но мускулы тоскуют по движению, обрекая Вашека на каждодневную муку. Он не хотел бы забывать того, что умеет, — как знать, быть может, в один прекрасный день он снова выйдет на манеж. И вот директор, к величайшему удивлению пана Дворжака, рано утром является в театр, натягивает в кабинете трико и спешит по безлюдному фойе за кулисы, где расставляет трамплины, подтаскивает маты, подвешивает кольца и трапеции и час-полтора репетирует свои старые трюки. Иногда за кулисы приходит отец или Керголец; только они и могут подтвердить, что некогда прославленный Вашку не утратил ни сил, ни умения.

Но шила в мешке не утаишь. Вскоре за кулисами появляются парни Кергольца, да и артистам, ангажированным для текущей программы, тоже необходима утренняя разминка. Сумеречный голый куб сцены со скатанными в рулоны задниками и отдернутыми кулисами превращается в гимнастический зал. Случается, приходят сюда и воздушные гимнасты; они растягивают над пустыми рядами сетку и взмывают под самый потолок в свободном полете. Карас не из тех директоров, которые равнодушно взирают на кипящую вокруг работу. В тысячу раз больше, чем корреспонденция, визиты и переговоры, привлекает его борьба артистов за совершенство. Это его стихия, и он ежедневно способен проводить в зале долгие часы; они пролетают для Вашека как одна минута, наполняя его радостным волнением. Мужчина в расцвете сил, он не может оставаться зрителем; он обучает и тренирует ребят Кергольца, а от этого — только шаг до участия в работе остальных. Первоклассные гимнасты недоверчиво относятся к любителям и соперникам. Тем приятнее обнаружить в молодом директоре отнюдь не кустаря, но блистательного гимнаста-акробата, который в любую минуту может сбросить сюртук и крутить двойное сальто. К тому же Карас — не конкурент; с таким человеком приятно поговорить, поделиться новыми идеями, в осуществимости которых сомневаешься. Для артистов Вацлав Карас — лучший помощник и советчик. Он с готовностью берется придумать новый трюк, опытным глазом следит за первыми робкими попытками, советует, как лучше разбежаться, оттолкнуться, ухватиться, подмечает промахи, помогает сделать номер привлекательным и с эстетической точки зрения, подводя исполнителя к гладкой, плавно композиции. На второй год его директорствования варьете Умберто превращается в лабораторию новых идей, а сам он становится доверенным лицом, приятелем, а подчас и репетитором самых прославленных артистических звезд. По истечении месячного контракта артисты неохотно покидают Прагу: когда еще попадешь в театр, где о тебе так заботились?

Да и Карас досадует, провожая артиста, который благодаря ему уже близок к новому достижению и завершающего, триумфального успеха которого он так и не увидит. В беседах с этими простыми людьми Вашек не раз высказывал сожаление по поводу того, что артисты лишены возможности спокойно готовить или отшлифовывать свои номера, вынуждены делать это урывками, во время бесконечных переездов и гастролей в театрах с далеко неодинаковыми условиями… А на носу уже период летнего безделья — четыре месяца прозябания и унылого ничегонеделания. Страх перед вынужденным простоем наталкивает Караса на мысль, которую он поначалу высказывает вскользь, между прочим, но которая неожиданно встречает живой отклик: не превратить ли на лето театр в официальный учебно-репетиционный зал, где артисты, каждый в своем амплуа, смогут создавать новые номера или улучшать старые для будущего сезона. Разумеется, им придется взять на себя долю расходов, связанных с оплатой помещения и услуг. Расчеты Стеенговера показывают, что платить придется не так уж много; вместе с тем, при большом количестве участников, предприятие даст еще и скромный доход. Карас делает предложение отдельным «фирмам» текущей программы, и — о радость! — это сразу же вызывает интерес, а у некоторых подлинный энтузиазм. Неполных трех дней достаточно для того, чтобы вместе со Стеенговером выработать конкретные условия; в конце недели канцелярия рассылает артистам новенькие проспекты. Менее чем через месяц становится ясно, что идея удачна. Отовсюду поступают запросы, а то прямо заявки. В конце весны Вашек принимает окончательное решение: с первого июня по тридцатое сентября варьете Умберто превратится в студию, где гимнасты, акробаты, клоуны, дрессировщики и другие артисты смогут за скромную плату получить в свое распоряжение сцену и все необходимое для работы, вплоть до оркестра.

Вацлав Карас счастлив: томительная пора летнего безделья превращается в рабочий сезон, который занимает его теперь больше, чем составление зимних программ. На следующий год зал арендуют на все каникулярное время. Сотни плечистых молчаливых иностранцев приезжают в Прагу, чтобы в течение трех недель, месяца, а то и двух, день за днем отрабатывать свой будущий номер. В расписании, вывешенном в канцелярии и у привратника, указывалось, кто в какие часы пользуется помещением, и оно не пустовало ни минуты. Маститые театральные тузы появлялись здесь в неглиже, сосредоточившись на тех крошечных проблемах, от успешного разрешения которых зависел сюксе. По большей части речь и в самом деле шла о едва уловимых оттенках, однако без них номер не мог бы считаться совершенным. Артисты бились за сотые доли секунды, за миллиметры, и требовались долгие недели, прежде чем отрабатывался нужный трюк.

Пражский театр Умберто превратился во всемирно известную студию. Два или три европейских варьете пытались подражать Вацлаву Карасу, но их надежды не оправдались, хотя они и взимали меньшую плату. Артисты тянулись к Карасу. В Праге к их услугам была не только сцена, но и его неизменная товарищеская доброжелательность, его цирковые познания, его педагогический опыт. С каждым годом, с каждым месяцем он все строже подходил к качеству исполнения. Разбираясь теперь и в том, что не имело прямого отношения к его собственному амплуа, Вашек безошибочно указывал на достоинства и недостатки любого номера. Случалось, какой-нибудь не в меру тщеславный и заносчивый артист обижался на замечания Караса. Но большинство ценило возможность выступать и репетировать перед знатоком, ревнителем гармонии и совершенства. Все более авторитетным судьей становился для них Вацлав, его высказывания не подвергались сомнению. Целое лето он имел дело с самыми честолюбивыми знаменитостями и обеспечивал себя на зиму полноценным и разнообразным репертуаром. Пражане и провинциалы, спешившие в его театр развлечься, и не догадывались, какую славу завоевала Прага у эстрадных артистов всех стран. Ангажемент в пражском варьете сам по себе означал признание выдающих достоинств исполнителя. Гастроли здесь служили рекомендацией, продолжение контракта — signura laudisa[170]. Карас становился легендарной фигурой, о нем с почтительным восхищением говорили во всех артистических. Для тысяч маленьких людей театрального мира быть ангажированным в варьете Умберто стало мечтой жизни.

Жил в Праге человек, более других восторгавшийся расцветом варьете Умберто. Звали его Ахиллес Бребурда — ресторатор и владелец отеля. Он сам на протяжении пяти лет тщился достичь успеха на театральном поприще, но оказался не на месте; тем больше импонировал ему человек, сумевший взять быка за рога. Теперь Бребурда имел все основания сиять. Во-первых, театр давал прекрасный доход. Во-вторых, он со всех сторон слышал похвалы, даже господа из палаты не раз благодарили его за наслаждение, доставленное новым директором. В-третьих, Карас, памятуя о вкусах братьев Бребурдов, в каждую программу включал какого-нибудь «короля мускулов», с которым те могли помериться силами в классической борьбе. Надо сказать, в своих закулисных схватках они добивались колоссальных успехов, успехов настолько внушительных, что Карас решил проследить за энтузиастами и вскоре раскусил, в чем тут дело. Метрдотель Шебеле, исполнявший роль судьи, информировал каждого вновь прибывшего силача о страсти пана Бребурды и его братьев. Тех, кто с ними боролся, превосходно обслуживали в ресторане при варьете. Но того, кто соглашался им проиграть, ожидал сущий рай. Чем только не потчевали покладистого борца! За него платили по счету, а на прощание дарили серебряный портсигар или цепочку для часов. Пан Шебеле умел все это устроить, и сам, между прочим, не оставался в убытке. Атлеты признавали за ним право на долю, да и Ахиллес Бребурда, гордо выпячивавший грудь после победы над чемпионами Европы, не забывал пана Шебеле, официального, так сказать, свидетеля его спортивных триумфов.

Ахиллес Бребурда пребывал на вершине блаженства, пока случайно не услышал от господ в ресторане палаты, какие непомерные гонорары платит директор Карас, стремясь привлечь в Прагу лучшие артистические силы. Пан Бребурда встревожился. Он никогда не задумывался над этим. Сам он, бывало, ангажировал атлетов за гроши, соблазняя их главным образом обильным питанием. Платить по сто золотых и более за одно выступление казалось ему безумием. Пана Бребурду обуял страх — что, если этот сумасброд прогорит и оставит его на бобах? Или, вопреки всем контрактам, удерет в поисках более теплого местечка? Бржетислав и Цтибор разделяли опасения брата, полагая к тому же, что настала пора приукрасить зал — дело-то пошло в гору.

И вот после одной особенно удачной премьеры, в антракте, пан Бребурда пригласил Караса к себе в ложу.

— Входите, входите, дорогуша, — отозвался он на стук в дверь, — присядьте-ка вот на этот стульчик и дайте мне вашу лапку. Не каждый день доводится пожимать легкую руку. А она у вас, дорогой Карас, видит бог, легкая, ай какая легкая! Сварганить этакую программу — да это не по зубам даже нашему ловкачу электротехнику Кршижеку. Верьте слову, я зря говорить не стану, небось всякое повидал на своем веку! По совести скажу, не ожидал я, братец, такого фурора. Поначалу-то с опаской глядел. Привык, понимаешь, к телесам этак килограммчиков на сто и более, а тут — вы: куда ж, думаю, такому с борцами рядиться, в самом-то весу кот наплакал. В ту пору, извольте видеть, наводнение приключилось, двадцать человек сложили на Штванице свои буйные головы, так я, ей-ей, казался себе двадцать первым. Я ведь тоже очертя голову затеял всю эту музыку. «Святой Ян Непомук, — сказал я себе тогда, — это худой знак: приезжает новый директор, а каменный мост того…» Ты на меня не обижайся за мою прямоту. Говорю все, как было. Но теперь вижу — ошибся. Программы у тебя отменные, это тебе любой скажет, мне даже как-то совестно за свой сарай. Это все равно что фазана с трюфелями подать на сковороде. Признайтесь мне только, дорогуша, не остаетесь ли вы в накладе? Да не смущайтесь, я привык смотреть в корень.

Карас улыбнулся.

— Не беспокойтесь, пан Бребурда, у меня нет тайных фондов для дотаций. Мои программы обходятся дороже, чем в других театрах, но большинство номеров я ангажирую сам, не трачусь на агентства. И все благодаря студии. Летом я неплохо подрабатываю, к тому же многие артисты берут с меня дешевле, лишь бы попасть к нам. А главное — полный зал…

— Тьфу, тьфу, не сглазить!

— Надеюсь, вы тоже довольны?

Контракт объединял их интересы. Помимо скромной платы за помещение, Карас отчислял Бребурде десять процентов с каждого сбора, а тот, в свою очередь, — десять процентов Карасу от выручки ресторана.

— Грешно жаловаться, Карасик, дело-то вон как двинулось. Сам видишь, от клиента отбою нет. Ну, я рад, что у тебя ладится, рад. Главное — чтобы ты был доволен. У нас — что у Клары Пахтовой, верно? А теперь я тебе скажу кое-что по секрету, «под розой», как говорит пан главный маршалек — «sub rosa»[171], только, ради святого Непомука, никому об этом ни звука. Что ты скажешь, ежели мы малость припарадим нашу хибару? Я-то строился в расчете на всякую бедноту, что охоча до потасовок, но нынче к нам одни графья ходят, так уж и вид надо соблюсти подходящий. Сцена у нас добротная, а вот зал не худо бы переделать — потолок желобком, ложи побогаче, креслица новые поставить…

Идея эта пришла в голову Ахиллесу Бребурде, когда он размышлял над тем, как удержать Караса и сделать заведение еще более привлекательным. Наклонившись к Вашеку, он пустился в подробности, увлеченно описывая будущие преобразования.

— И электричество думаете провести? — спросил Карас о том, что интересовало его больше всего.

— А как же! Пусть Кршижек похлопочет! Только гляди — никому ни звука, на манер Непомука! К завтрему все равно не поспеем… Я уж и архитектора приискал — Оман такой, очень даже толковый парень…

В зале гасили свет. Карас откланялся. Даже у него голова закружилась. Работать в современном здания с электрическим освещением!

Взволнованный, скользнул он в свою ложу, наклонился к Елене и торопливо передал ей разговор с компаньоном. Он весь горел воодушевлением и испытывал буквально физическую потребность поделиться с кем-нибудь столь потрясающей новостью. Выложив все одним духом, Вашек радостно сжал Елене руку. И вдруг почувствовал себя в пустоте. Он всмотрелся в Елену. В полутьме, на фоне освещенной сцены, вырисовывался ее точеный профиль.

Лицо Елены было бесстрастно.

VI

Конец века ознаменовался для Европы призраком конца света. Поэты чувствовали себя усталыми, им казалось, что они «явились слишком поздно в безвременно увядший мир». Одни из них бежали от тусклой действительности в волшебное царство символики; другие прокляли общество, как прокаженную гетеру, и жаждали метнуть факел в кровлю ее пышного, но прогнившего дворца; третьи врачевали неврастению надеждами на появление нового, сильного искусства, способного возродить хиреющую культуру. Этим апостолам болезненного оптимизма варьете казалось одним из возможных вифлеемов, где народится провозвестник нового царства прекрасного. Они взирали на изнуренный рафинированностью мир, и мнилось им, что спасенье — в самом древнем, самом непосредственном и здоровом искусстве силачей и фигляров, в возрождении гладиаторских игр. Их предшественники романтики упивались поэзией нищего странствующего цирка, принимая близко к сердцу трагизм положения бродячих комедиантов; модернисты же девяностых годов искали античного совершенства в помпезных ревю большого театра-варьете. Эта сецессия[172] являла собой полную противоположность сецессии древнего Рима: там поднялись плебеи, защищаясь от патрициев, здесь высшие культурные слои расходятся с буржуазией, стремясь преобразовать мир в соответствии со своими вкусами. Варьете захватывает их. Они открывают в нем стародавнюю стихию, пусть облеченную в искусственную форму, скованную стилем и проявляющуюся в утонченно салонной обстановке. Тут уж не пахнет конюшней, и посетителя ожидает не жесткая скамья у манежа, а фешенебельный театр с богато убранными ложами, куда приходят в вечерних туалетах, чтобы изысканно поужинать. Ослепленные роскошью эстеты конца столетия словно забывают о существовании огромной извечной разницы между искусством телесным и духовным. Неточного слова «артист», которым с гордостью величают себя все эти силачи, канатоходцы, фокусники и акробаты, оказывается достаточно, чтобы вселить в восторженных поэтов и эссеистов надежду на более глубокие ощущения, нежели простой интерес к пестрому зрелищу. Впрочем, они не удовлетворяются одной лишь мускульной силой гладиаторов и ловкостью эфебов; они взывают и к их женскому антиподу, дабы наэлектризовать атмосферу эротикой. И вот программы варьете, наряду с женщинами — тяжеловесами и акробатами заполняют танцовщицы и певички. Прославленные звезды балетного небосклона покидают академические театры ради баснословных гонораров; содержанки королей и князей пускаются в путь, чтобы еще раз сорвать куш, выставляя напоказ свои прелести; Париж и Лондон каждый сезон окружают сенсационным ореолом ту или иную маститую распутницу, которая попадает затем в руки агентств, и те демонстрируют ее всему миру, заинтригованному газетными сообщениями о шумном успехе и скандалах. В погоне за эффектом дельцы от театра присоединяют к перелетной стае популярных гетер всех, чье выступление сулит доход, — скрипачек, шансонеток, импровизаторов, имитаторов, пародисток. А в одном из пуританских городков английского графства Гэмпшир супруги Тейлор уже готовятся пополнить репертуар новым зрелищем — целой фалангой поющих и танцующих герлс, которые впоследствии станут кочевать с одной эстрады на другую, распевая коротенькие пустые песенки моряков и солдат и весело топоча стройными, длинными ножками.

Раньше со всем этим Карасам сталкиваться не приходилось. В цирке, институте сугубо семейном, измена и любовные интриги считались величайшим скандалом — совсем как в любом провинциальном городке. Напряженный труд с утра до вечера наполнял повседневную жизнь мужчин и женщин, оберегая их от слишком пылких вожделений. Молодые люди сближались, влекомые простой и естественной симпатией, и оставались вместе на всю жизнь. Постоянная угроза увечья или смерти делала их в высшей степени суеверными, а многих и примитивно-религиозными; и то и другое усиливало иммунитет к разнузданной эротике.

Вступив на новое поприще, Вацлав понял, что придется отказаться от предубеждения, с каким он относился к фривольности. Варьете без этих начал существовать не могло. Оно пользовалось успехом лишь в том случае, если режиссура обеспечивала разнообразие женских типов в программе. Вашек подчинился неизбежному требованию скрепя сердце, пожалуй даже с отвращением. Он не был убежденным противником женской красоты, умел использовать ее в программе, но считал, что подавать ее следует более сдержанно, скромно, целомудренно. Вскоре, однако, ему стало ясно, что с подобными установками далеко не уйдешь, что придется уступить вкусам публики и ее влиятельных глашатаев. Тем более что после удачной перестройки он располагал роскошным театром — первым по-настоящему светским центром быстро разраставшейся Праги — и был вынужден учитывать запросы высшего общества, желавшего видеть то, о чем, как о величайшей сенсации, трезвонили все столицы мира.

Вацлав Карас приспособился к моде. Агенты любезно и охотно поставляли ему любую из прославленных красавиц, творческие возможности которых нередко сводились к нулю и служили лишь предлогом для показа публике. Но даже имея дело с подобными актрисами, Карас заботился о безупречной гармонии их номеров. Пять сестер Беррисон, исполнительницы парижского канкана, а затем лишь одна из них, мисс Лона, распевавшая в откровенном неглиже свое: «Linger longer, Lucy… how I love the linger, Lucy…»;[173] величественная Сюзанна Дювернуа, обнажавшая свое великолепное тело на фоне сочных макартовских декораций; Божена Бродская, поющая почти пристойные куплеты, обворожительная натурщица Ленбаха мисс Сагарет; пухлая испанка La belle[174] Отеро, неистовая Эжени Фужер; дикая Тортаяда; исполнительница танца живота Фатьма; белокурая любовница короля Клео де Мерод с нарочито скромной прической и улыбкой — все они на протяжении многих лет получали у него не только астрономические гонорары, исчислявшиеся сотнями золотых в день, но и декорации и костюмы, создававшиеся специально для них лучшими художниками. Они знали, что попадают в театр, задававший тон, и многие в душе побаивались знаменитого директора, о котором в гардеробных Западной Европы рассказывали чудеса. Зато в какой они приходили восторг, когда их встречал исключительно внимательный и вежливый, хотя и холодновато-сдержанный антрепренер, который ничего, кроме дела, знать не хотел. Никто не догадывался, что и он, в свою очередь, побаивался их — как бы они не вовлекли его в какую-нибудь сумасбродную затею, не запятнали его доброе имя. Только много лет спустя Карас признался себе в том, что эти блистательные жрицы танца, жизни и любви создали в его театре особую, дразнящую атмосферу, что в лучах рефлекторов, под сладострастный аккомпанемент музыки они и на расстоянии доставляли удовольствие и воодушевляли мужскую половину публики. Лишь когда он преодолел кризис и достиг более зрелого возраста, его отношение к ним и к их многочисленным преемницам стало более снисходительным и благоразумным.

Гораздо болезненнее реагировала на эту сторону их повседневной жизни Елена. На женщин, натягивавших трико с единственной целью выставить напоказ свое тело, она смотрела как на распутниц. В цирке тоже некоторые номера женщины исполняли в трико, но надевали они его отнюдь не затем, чтобы соблазнять и разжигать мужчин. В трико гимнастки и акробатки работали отчасти по традиции, отчасти потому, что это была наиболее удобная одежда. На такую женщину окружающие смотрели как на красивую статую. Здесь же все строилось на преднамеренной, подчеркнутой чувственности.

Именно эта вызывающая эротика и оскорбляла чувства Елены. Старые комедиантские семьи некогда очень заботились о том, чтобы власти не путали их со всяким сбродом, тоже кочевавшим по дорогам и наводившим страх на местных жителей. Принципалы трупп, состоявших преимущественно из членов одной семьи, возили с собой специальную книгу, где бургомистр или приматор города письменно подтверждал, что приезжие вели себя пристойно, мужчины не учиняли скандалов, а женщины не распутничали. Еще дед Умберто обладал подобным свидетельством чести и высокой нравственности. На протяжении многих десятилетий оно защищало семьи от посягательств мирских блюстителей порядка, заложив среди циркового люда традиции благонравия. Елена, родившаяся в условиях скитальческой жизни, была в этих вопросах ортодоксальнейшей провинциалкой.

Она с отвращением думала о том, что ее муж, ее Вашку сам потворствует вызывающей фривольности. Когда она наблюдала во время репетиций, как старательно подбирает он задники и драпировку, давая то интимное, то ослепительно яркое освещение, ей становилось стыдно. Жизнь на сцене не может обойтись без известной товарищеской близости между мужчиной и женщиной. Елена привыкла к ней и считала ее естественной. Но когда она видела, как эти накрашенные и надушенные девки вертятся возле Вашека, берут его под руку, обнимают за шею и даже целуют, сердце ее сжималось от гнева и ревности.

Вначале репетиции доставляли ей величайшее наслаждение, гораздо большее, нежели сама премьера. Но вскоре она перестала бывать в театре. Эти девки выжили ее. Елена оставалась дома, в тоскливой квартире, окна которой застилал дым локомотивов и которая светлела для нее, только когда из гимназии прибегал Петер и засыпал мать вопросами, рассказывая о своих мальчишеских приключениях.

Карас сознавал всю опасность ее отшельничества. Сам он жил работой и знал, что Елена также привыкла к постоянному труду. На его вопросы о том, не скучает ли она, Елена отвечала: «Некогда скучать», и всякий раз ссылалась на домашние хлопоты. Но Вашек был уверен, что этого ей мало; разве может не тяготить отказ от всего, что любишь?

Вашек регулярно навещал Стеенговера, следя за месячным балансом. Оба сходились на том, что варьете процветает и регулярно приносит вполне приличный доход, из которого они предусмотрительно пополняли резерв. И когда в результате их летней деятельности появилась непредвиденная прибыль, Вашек сообщил дядюшке Францу, что собирается израсходовать ее на личные надобности. Стеенговер не возражал.

Однажды Вашек пригласил Елену прогуляться. Они прошли по Пршикопам, по Панской улице, поднялись на Бредовскую. Елена думала, что муж ведет ее в городской парк, но он неожиданно вошел в дом по соседству с главной почтой. Она удивленно взглянула на него и вдруг почувствовала какое-то странное волнение. Только секунду спустя она сообразила, в чем дело: запах конюшни! Они уже стояли внутри старого манежа; глаза Елены загорелись при виде верховых лошадей. К Карасам подошел незнакомый человек, учтиво поздоровался и пригласил следовать за собой. У последнего станка он обернулся:

— Вот этот, пан директор!

Елена взволнованно откинула вуаль и в тот же миг почувствовала, как Вашек сжал ее локоть и произнес чуть дрожащим от радости голосом:

— Завтра день твоего рождения, Еленка, это мой подарок тебе.

— Верховая лошадь! — воскликнула она и, как изумленная девочка, прижалась щекой к руке Вашека.

— Да. Я купил скакуна. Тебе ведь так не хватало его.

Он хотел сказать что-то еще, но не смог: Елена кинулась ему на шею и осыпала поцелуями. Потом она подбежала к лошади, сорвала с руки перчатку и принялась гладить и похлопывать животное.

— Конек… Конек мой… Не сон ли это? Да какой же ты красавец, в яблоках… И глазки умные… Не родной ли он брат нашей Примаверы, ты помнишь ее, Вашку? Как его зовут?

— Чао.

— Как? Чао? Какое смешное имя, прелесть! Чао! И правда, отзывается! Чао, мой милый, мой золотой Чао! И ведь не скажет, что надо взять с собой кусочек сахару! Может, кто-нибудь сбегает в лавку? Вы? Будьте любезны: на десять крейцеров сахару и на пятачок хлеба!

Елена была в крайнем возбуждении. Собравшиеся вокруг конюхи поддакивали: лошадь хоть куда, а как под седлом идет!

— Нельзя ли проехаться? У вас не найдется дамского седла?

Карас все предусмотрел, и конюхи вывели Чао в новеньком, блестящем снаряжении, придававшем ему необычайно кокетливый вид. Елена была в костюме, но это не смутило ее. Вашек помог жене сесть в седло, и Чао, потряхивая гривой, рысью затрусил к дорожке.

С той поры Елена ежедневно наведывалась на Бредовскую улицу, где ее с нетерпением поджидал Чао. Это был жеребец-полукровка с приятным, мягким ходом, большой умница. Он быстро сообразил, чего хочет от него новая хозяйка, и возбуждал своими успехами всеобщее восхищение и зависть. Елена души не чаяла в коньке. Все свободное время она проводила с ним. В хорошую погоду ездила в Стромовку[175], в плохую — тренировала Чао на манеже. Раза два в месяц Карас тоже брал лошадь напрокат, и они отправлялись за город, по старинным прекрасным аллеям к Мотолу, по французскому шоссе к Хухле или карлинскими улицами, через Либень, в Трою. Они как бы открывали для себя окрестности Праги. Для Елены это были обычные прогулки, Карас же все больше влюблялся в Прагу, о которой слышал столько восторженных отзывов. Теперь он жадно знакомился с ее красотами, любовался незнакомыми пейзажами. С горы, куда они не раз поднимались из долины, их взорам открывалось безбрежное море пражских крыш и башен — так когда-то смотрели на Царьград Петер и Агнесса Бервицы.

Елена любила эти поездки, но предпочитала проводить время в манеже. Чувства, которые обуревали Вашека на родине, были ей чужды, не слишком занимали ее и окрестности. Елену интересовала верховая езда как таковая, рысь или галоп, и с этой точки зрения однообразные прогулки по аллеям Стромовки привлекали ее больше, нежели экскурсии за город. Величайшее наслаждение доставляла ей «высшая школа», а ею она могла заниматься в манеже. Там, удовлетворяя самую сильную свою страсть, она перебарывала капризы, страх, инертность лошади, разжигала ее честолюбие. Там она вознаграждала себя за утрату цирковой арены, там возвращались к ней отлетевшая молодость, мир ее родителей и предков. Для Вашека с приездом в Прагу понятие родины стало гораздо шире. Для Елены оно ограничивалось теперь двумя дорожками манежа да красавцем Чао. Вашек без какого бы то ни было насилия над собой жил одной жизнью с городом, Елена оживала лишь в седле, обучая жеребца аллюрам «высшей школы». Что значили для нее заботы и радости театра-варьете Умберто в сравнении с тем, что Чао стал усваивать пиаффе, аллюр на месте с подъемом «на свечку» — сложнейшую фигуру, для выполнения которой приходилось с быстротой молнии чередовать импульсы: то посылать коня вперед, то осаживать его, пока взмыленное животное не начинало ритмично подниматься и опускаться. Ранверс, менка ног, испанский шаг, пассаж, испанская рысь, разный темп, разный рисунок — о, это напоминало ей добрые старые времена: посреди манежа с шамберьером и райтпатчем в руках стоит отец, мать критически наблюдает за ее работой из ложи, старый Ганс поджидает коня у барьера…

Земский манеж посещали аристократы и офицеры, они с восхищением наблюдали за стройной наездницей, уверенно обучавшей свою лошадь замысловатым аллюрам, техника которых оставалась для них загадкой. Вокруг Елены образовалось общество восторженных почитателей искусства высшей школы, с ними она как с профессионалами могла поговорить о лошадях, о седлах, о мартингале, о дрессировке на свободе и тысяче других вещей. Когда, облокотившись на Чао, Елена дискутировала с молодым Турн-Таксисом или Лобковицем о прыжках через ирландскую скамейку, ей чудилось, будто она стоит в сенях конюшни цирка Умберто во времена его наивысшей славы.

То было похоже на мимолетное видение давно потерянного рая. Но когда после испытанного в манеже блаженства она снова оказывалась в ужасающем грохоте поездов, в клубах черно-сизого дыма, в своей карлинской квартире, вынужденная созерцать безнадежно мертвенные глыбы виадука, на которых изучила каждую щербинку и трещинку, ее опять охватывала меланхолическая, мучительная тоска по иной жизни. Переложив хозяйство на плечи прислуги, она всецело предалась верховой езде и дрессировке. От напряженной работы мускулы ее отвердели, резче обозначились нежные черты лица, в глазах засветилась волевая искорка. Карас радовался: наконец-то он устроил ее жизнь так, как она того хотела, — но тем больше отдалялась от него Елена. Нити, связывавшие ее с окружающим миром, рвались одна за другой. Она лишилась среды, в которой родилась и выросла, дела, в котором видела свое назначение. Кануло в Лету все, что было создано трудом ее предков. Блеск и престиж театра-варьете Умберто не могли заменить ей более скромных, но куда более радостных успехов цирка Умберто. Там она дерзала и пробовала, здесь стала пассивным зрителем. В цирке она была сподвижницей мужа, варьете отдалило от нее Вашека. Он углубился в область, где она ничем не могла ему помочь, к которой не желала приобщаться. Что из того, что он презрительно отзывается об ангажируемых им актрисах; он радуется их успеху и по мере сил способствует ему. Но она не унизится, не станет бороться за мужа с этими международными шлюхами — для этого она слишком горда. Прямо хоть плачь! У нее похитили все, что давало ей ощущение счастья, завезли в чужой город, заточили в угрюмую квартиру, где она мечется, как некогда мотались в клетках их львы и тигры. Но Бервицы не плачут! Бервицы сопротивляются, Бервицы умеют быть хозяевами своей судьбы.

Чао — прекрасный жеребец, и Елене есть теперь кем повелевать. Когда они остаются с ним вдвоем, ей кажется, что она снова в цирке Умберто. Чао бежит к Королевскому заповеднику, а Елене чудится, будто она выезжает из Букстегуде в необъятный мир. Богатые люди держат скаковых лошадей потому, что верховая езда требует от них большого напряжения и внимания и помогает таким образом отвлечься от тяжелых мыслей. Елена настолько искусна, что, сидя в седле, даже забывает о бегущей под нею лошади. Она тоже сосредоточивается, но лишь для того, чтобы помечтать. Чао действует на нее, словно опиум. И в видениях, которые проносятся перед ее глазами, все чаще мелькает красивое смуглое лицо с усиками и звучит ласковый тенор: «Это я, твой Паоло, Еленка, счастье мое!»

VII

Если бы постепенно отсохли все корни, удерживавшие тоненькую былинку Елениной жизни, в надежности одного она бы все-таки не усомнилась, ибо верила, что он не подведет, не может подвести. То была ее любовь к Петеру — Петру, как его стали звать на чешский лад. Но и здесь роковая судьба начала свою разрушительную работу.

Гимназия открыла перед пытливым мальчиком новые горизонты, и Елена с тоской и болью чувствовала, что Петрик ускользает от нее, отчуждается. Мальчик с жаром принялся за учебу. Честолюбивое упорство, каким сызмальства отличался его отец, проявилось и в его соперничестве с однокашниками. На учителей он смотрел как на апостолов, жадно ловил каждое их слово, и каждое слово глубоко врезалось в его память. Ему почти не приходилось готовиться дома — так хорошо он все усваивал в школе. С первого же полугодия Петрик без особого труда стал первым учеником в классе; мать, справляясь о нем в гимназии, только и слышала от учителей: «Какой внимательный, какой сообразительный!» Когда мальчики вышли из невинного ребячьего возраста, когда класс более явственно разделился на группы — в зависимости от характеров, способностей и пристрастий, — среди самых отстающих и разболтанных учеников начали вдруг раздаваться голоса, будто Петр Карас — подлиза, зубрила и выскочка, да к тому же еще мастер пускать пыль в глаза. Карасу дали прозвища Циркач и Аллегоп; последнее так и закрепилось за ним, но класс не согласился с мнением одиночек. Нет, Аллегоп не подлизывался к учителям, не заискивал перед ними, не задирал носа, напротив — он помогал и подсказывал другим и всегда был солидарен с классом. Отличался же он только тем, что учеба доставляла ему удовольствие. Многие гимназисты не разделяли его энтузиазма, но, поскольку он был заодно с ними, это не могло служить поводом считать Аллегопа паршивой овцой.

Елена радовалась тому, как быстро он все схватывает, с какой легкостью овладевает знаниями. Она надеялась, что благодаря этому сможет проводить с сыном сравнительно много времени. Помочь ему сколько-нибудь существенно в учебе она не могла. С самого начала в его книжках встречались вещи, выходившие далеко за пределы ее скромных познаний. Кроме того, преподавание в гимназии велось на чешском языке, а она на языке своего мужа могла произнести лишь несколько ломаных обиходных фраз. Но хуже всего было то, что Петрик страстно увлекся самым абстрактным из предметов — математикой. Его детская неприязнь к цирку, его страх перед животными и людьми, его бегство сперва к материнским юбкам, а затем к книгам — все это привело к нараставшей с годами отрешенности от практической жизни, к жизни умозрительной. Гимназист Петр Карас был растяпой каких мало, все у него валилось из рук, ничего-то он не умел. Отец и особенно дед Антонин только руками разводили — таким беспомощным и неуклюжим был он во всем, с чем, по их понятиям, надлежало шутя справляться любому мальчишке. Зато дядя Стеенговер ликовал: Петрик складывал, вычитал, умножал и делил не хуже самого лихого и опытного бухгалтера. Из того, что окружало его в Праге, всего более — после гимназии — мальчик любил канцелярию Стеенговера и его гроссбухи. Длинные столбцы цифр буквально завораживали его, он набрасывался на них и считал, считал, хотя в этом не было никакой надобности. Сложение Петрик производил с невероятной быстротой: пробежит цифры глазами и тотчас выведет сумму. Стеенговер заинтересовался, как это ему удается, и выяснил, что мальчик без чьей-либо подсказки сам догадался группировать числа по два, по три. Однажды Стеенговеру нужно было вычислить гонорар, причитавшийся кордебалету за восемнадцать представлений из расчета сто тридцать пять золотых за вечер. Тут как раз подвернулся Петрик.

— Сколько будет восемнадцать на сто тридцать пять? — спросил его двоюродный дедушка.

— На сто тридцать пять? — переспросил Петр, написал на бумажке 270 и провозгласил:

— Две тысячи четыреста тридцать.

Стеенговер взглянул на бумажку и покачал головой;

— Как ты это высчитал?

— Да очень просто, дядя, — объяснил мальчик, — я округлил восемнадцать до двадцати, а потом отнял одну десятую.

— Этому вас научили в школе?

— Нет, я сам догадался. Двадцать семь лучше округлить до тридцати и потом отнять десять процентов. Тридцать шесть — до сорока, сорок пять — до пятидесяти, пятьдесят четыре — до шестидесяти, и так далее.

Стеенговер засел за свои бумаги, множил, вычитал, а вечером заявил Карасу, что из мальчика выйдет гениальный математик и что Петрик мог бы со временем давать сеансы молниеносного счета.

Учителя в гимназии на Тругларжской улице подтверждали: учащийся Карас Петр отличается совершенно исключительными математическими способностями и необычайной любовью к цифрам.

— В отношении цифр, пан директор, — авторитетно заявил Вацлаву Карасу классный руководитель, — ваш сын — прямая противоположность остальным. Как показывает опыт, всего хуже ученики усваивают цифры, будь то исторические даты или атомный вес элементов. У вашего же сына необыкновенная память на цифры. Он питает к ним такую любовь, что даже правила из других дисциплин каким-то образом ухитряется переводить на цифры. Однажды на уроке латыни он, изволите ли видеть, вместо «paucus, pauca, раucum» [176] в словосочетании типа «Tibia loramine раuco»[177] употребил прилагательное «paulus, paula, paulum»[178]. Разница невелика, но латинист не мог допустить подобной замены, ибо она обедняет язык, не правда ли? Одно дело сказать «paucus horis»,[179] а другое — «post paulo»[180]. Вашему сыну было указано на это, после чего он ни разу не смешивал эти два слова, но в его тетради я обнаружил такую пометку: «Paucus, pauca = 3,141, paulus, pauia = 1,413». Признаюсь, для меня остается загадкой, что общего нашел мальчик между словами и цифрами; боюсь, это не наилучший способ постичь красоты Цицероновой речи; впрочем, не смею отрицать: учащийся Петер Карас оказался на высоте. О его страсти к вычислениям говорят все мои коллеги. Недавно на педагогическом совете коллега историк поражался замечанию мальчика о том, что сумма лет правления турецких султанов превышает сумму лет правления династии Габсбургов почти вдвое. А в другой раз ваш сын сообщил ему, что если год смерти Моймира Первого Великоморавского сложить с годом смерти князя Болеслава Третьего, то получится год вступления на престол нашего императора. Явление поистине необычайное, если не сказать ненормальное. Вас, как отца, оно могло бы встревожить, иди это увлечение в ущерб другим дисциплинам. Но я должен со всей ответственностью заявить, что учащийся Петер Карас превосходно успевает по всем предметам, кроме пения и гимнастики. Эти два необязательных предмета несколько портят ему аттестат. Но в остальном… Редкостное прилежание, образцовое поведение, безупречный внешний вид письменных работ. Все мы, за исключением преподавателей гимнастики и пения, весьма довольны им, считаем его примерным учеником, а коллега математик утверждает, что Петра Караса ждет великое будущее, если он, разумеется, и в высшей школе посвятит себя изучению: древнейшей науки — математики.

Эту приятную весть супруги Карасы встретили с тяжелым сердцем. Что за дело им, цирковым артистам, до этой злосчастной математики? Как могут их радовать молниеносные математические операции сына, когда он то и дело путает команды «нале-во», и «напра-во» и всякий раз, забираясь во время занятий на брусья, кольца, трапецию, шведскую стенку или бегая на гигантских шагах, набивает себе шишку? Феноменальный талант сына, которым так восхищался дядя Франц, этот неутомимый счетовод и статистик, был для Вашека и Елены наказанием божьим, и их семейные разговоры заканчивались неизменным:

— Да будет, господи, твоя воля! Ты дал нам математика, так упаси же нас от худших бед.

С того дня как Вашек окончательно убедился в непригодности сына для цирка, он препоручил его воспитание матери и дядюшке Францу. Сам он встречался с Петриком почти исключительно за обедом и не без интереса выслушивал школьные новости. В рассказах мальчика было нечто такое, что занимало Вацлава Караса и в зрелом возрасте, и он ежегодно с большим удовольствием просматривал учебники Петрика. «Неплохо бы почитать вечерком», — не раз говорил он себе, но времени на это у него не оставалось.

Елена была сильнее привязана к мальчику. Поджидать сына к дневному кофе, а затем провести с ним несколько свободных часов доставляло ей величайшую радость. В первые годы жизни в Праге это общение сторицей вознаграждало Елену за ее одиночество. Мать и сын ласкали друг друга, говорили всякие несуразности, играли в любимые игры Петрика. Но так продолжалось недолго. По мере углубления в науки мальчик все больше отдалялся от матери, женщины простой и малообразованной. Голова его была занята школой и уроками, он почти ни о чем другом не говорил, а Елена, увы, знала так немного! Она была его наперсницей, но не могла ему ни помочь, ни посоветовать. Любящая мать, она восхищалась познаниями сына, гордилась его успехами, поощряла его честолюбие, но по вечерам, когда Петрик ложился спать, со вздохом признавалась себе, что все это ей чуждо.

Когда же он еще увлекся математикой, Елена и вовсе почувствовала себя несостоятельной. Что помнила она из арифметики? Ей, обыкновенному вольтижеру, хватало одной таблицы умножения, да и ту она знала далеко не твердо. В детстве Елена могла отбарабанить ее, как «Отче наш», но ей столько лет не приходилось пользоваться таблицей, что теперь, беседуя с сыном-математиком, она никогда не знала наверное, сколько будет шестью семь. А Петрик ни о чем и слышать не хотел, кроме вычислений, и убегал от матери в дядину канцелярию, к цифрам; если же Елена предлагала ему поиграть, он брал бумагу и карандаш и просил ее, чтобы она задала ему какую-нибудь арифметическую задачу. Елена писала наобум множество десятизначных чисел, которые Петрик складывал, делил и умножал, а она потом делала вид, будто проверяет результат. До поры до времени ей это с грехом пополам удавалось, но вскоре пошли уравнения, и мальчик начал лепетать что-то о неизвестном икс, об а, которое равно бе плюс це, отыскивал какое-то эн, а затем переключался на пи и ро. Елене казалось, что даже то немногое, что еще связывало их — понятная им обоим речь, начинает распадаться на какие-то странные звуки, превращаясь в хаотическое нагромождение обломков.

Вслед за уравнениями начались степени и корни, иксы во второй и третьей степени, Пифагор, геометрия — сын и мать вообще уже не могли понять друг друга. Стали попадаться вещи, которые Петрик не в состоянии был назвать по-немецки, а Елена не понимала чешской терминологии.

— Schau, Mutti, es ist doch so einfach[181] der квадрат an der гипотенуза gleicht der Summe[182] der квадратов an den катеты!

Таким предстали в его домашнем изложении знаменитые «Пифагоровы штаны», звучавшие для Елены тайным девизом посвященных. Теорема Пифагора положила конец их взаимопониманию, и, что бы потом ни произносил ее ученый сын, мать ко всему относилась как член союза пифагорийцев — «autós éfa, ipse dixit» — «он сам сказал это». Ей не оставалось ничего другого, как кивнуть и согласиться.

Чао стал единственным существом, которому Елена могла излить душу, исповедоваться, посетовать на горькое свое одиночество.

VIII

Петрик, однако, переставал быть Петриком. Все костюмы вдруг сделались ему малы, он вытянулся, поднялся как на дрожжах и вскоре перерос своего не слишком высокого отца. Мозговые центры, координирующие движения, оказались не в состоянии управлять тысячами новых клеток — Петр волочил ноги, будто на них висели гири, и руки у него болтались, точно пришитые. Потребовались дополнительные калории для увеличившегося в весе тела, и Петрик, этот некогда хрупкий, щупленький Петрик, уписывал теперь зараз полбуханки хлеба. Отец, дядя и дед хохотали, Елена же стала опасаться, как бы мальчик не заболел. Он и в самом деле выглядел неважно, побледнел, кожа покрылась прыщами, мягкий, ласковый голос ломался — юноша то пускал петуха, то басил, как из бочки. В гимназии шутя говорили, что Аллегоп кукарекает, а учитель пения освободил его от занятий. Напуганная этими переменами, Елена пригласила врача. Тот осмотрел, выслушал мальчика, улыбнулся и, отослав его в соседнюю комнату, спокойно сказал матери:

— Все в порядке. Ваш сын созревает, становится мужчиной. Он абсолютно здоров и нуждается лишь в усиленном питании и покое — физическом и душевном. Со временем все придет в норму, и ваш Петрик превратится в Петра.

У Елены отлегло от сердца, но вечером она долго не могла уснуть. Петрик превратится в Петра! Мальчик — в мужчину! Конец детства, конец ласкам, теперь он навсегда вырвется из ее объятий и будет тянуться к мужчинам — к Вашеку, к Францу, к дедушке Антонину. Мужчины всегда держатся вместе и при каждом удобном случае ускользают от женщин. Вот рядом с нею спит крепким сном Вашку; весь день он работал и, наверное, опять вертелся около этих бесстыдных сирен. Все мужчины из одного теста… Это у них в крови… Господи, неужели и Петрик такой же? Неужели и он потянется к женщинам? Потянется, побежит, найдется какая-нибудь особа, которая вскружит ему голову, сманит, отнимет у нее сына, похитит. И кто знает, какой она окажется; может, попадется какая-нибудь распутная, скандальная или двуличная. О, эти умеют подловить мужчину! Даже добропорядочная Алиса, и та рассказала ей по секрету, как однажды ночью, надушенная, бросилась в объятия к Кергольцу!.. Тогда уж конец благородному рыцарству. Эти господа бьют себя в грудь, клянутся честью, небом и адом, но, почуяв женщину, Лоэнгрин бросает самую чистую лебедушку. Та же участь ждет и Петрика с его несносной математикой; еще не родился такой математик, который нашел бы неизвестное в «женском» уравнении. Женщина — это такой «икс», о который можно споткнуться и с интегралом.

Но даже если ему повезет и он приведет в дом самую лучшую девушку под солнцем — Елена невольно садится на постели и широко раскрытыми глазами вглядывается в темноту, — если даже он женится на лучшей из лучших… Что сулит Елене ее приход, как не конец власти над сыном и этим крохотным уголком мира? Помешать этому невозможно, таков естественный ход жизни, таков железный закон: является новая королева — старая должна уступить. Старая… Какое ужасное слово! Неужели она уже стара? Нет, она не хочет быть старой, не хочет сдаваться; но что поделаешь, если сын подрастает и время летит, летит… О господи, останови время, останови!

Утром, когда все уходят, Елена садится перед зеркалом. Глаза у нее ввалились, но их острый взгляд пристально исследует кожу лба, лица, шеи. Нет, она еще не стара, этого нельзя сказать, но и прежней свежести тоже нет. А какая у нее была кожа, когда она, девушкой, все время проводила на свежем воздухе! Времена эти давно миновали, но у нее еще и сейчас цветущий вид; правда, резче обозначились ямочка над верхней губой и складки в уголках рта, но это от переутомления. В общем же, ей пока не на что жаловаться; немного румян, и при вечернем освещении она сможет посоперничать с любой наездницей. Но надолго ли ее хватит? На сколько еще? На несколько лет? На два-три года. Вот оно, бабье лето, за которым наступает тоскливая осень…

На два-три года. А на сколько застряли они в этой Праге? Боже, с какой легкостью, как бездумно решили они тогда: поедем в Прагу и поживем там до тех пор, пока Петрик не встанет на ноги. Сколько же ей будет если и в самом доле дожидаться этого здесь? Сорок восемь? Сорок девять? Пятьдесят? Разве в пятьдесят возвращаются на манеж? В цирке Умберто рассказывали о чародейках, остававшихся в седле до шестидесяти лет и дольше, но эти одиночки, эти аббатисы ордена наездников завоевали право на деятельную старость, ни разу не покинув манежа, на который впервые выехали еще детьми. Иное дело — уйти из цирка, исчезнуть из шапито на пятнадцать лет, дать миру забыть себя, а потом вернуться на ристалище молодых с испещренным морщинами лицом, скрывая седину. Сорокалетние дамы в те времена почитались в обществе за матрон, которым не к лицу порхать с места на место. Елена, в отличие от многих горожанок, сохранила гибкость и обаяние молодости, но долго ли она еще сможет полагаться на свою красоту?

Калеными щипцами сжимала ее сердце тревога. Тревога за свое будущее — сумеет ли она найти себе применение и с толком использовать последнюю, как ей казалось, возможность? Она все чаще думала о цирке Умберто, и он звал и влек ее с неодолимой силой дорогого сердцу воспоминания — влек и предостерегал: смотри не упусти, сидя под крылышком у мужа, свой последний шанс. Вашку не упустил своего. Вашку продолжал идти по раз избранному пути, хотя и в несколько ином направлении. Вашку остался верен своему призванию, а она… Для того ли она родилась на свет, чтобы отречься от увлекательной, полной дерзания жизни и прозябать в четырех стенах в роли жены и матери? Не ее ли долг воспротивиться роковому стечению обстоятельств, взбунтоваться против мертвечины семейного уклада и завоевать себе жизнь деятельную и красивую? Кто-то когда-то призывал ее к этому, кто-то когда-то говорил ей об этом в возвышенных словах. Будто во сне видит Елена старика Вольшлегера в его домике, наполненном изображениями лошадей. Елена не могла бы дословно повторить то, что говорил ей тогда Вольшлегер, но она помнит, как горячо ратовал он за борьбу с житейской рутиной. Тогда она оставалась глуха к его словам, не поняла седовласого артиста. Теперь она знает: мудрый старец предвидел испытание, которому она подвергнется в жизни, и наставлял ее, словно Евангелие.

Но, размышляя подобным образом, Елена не могла прийти ни к какому решению. Она не принадлежала к числу мыслящих женщин, способных продумать все до конца. Она больше руководствовалась чувствами и потому принимала лишь половинчатые решения. Таковым удовольствовалась она и на этот раз, с тем, однако, чтобы уже вскоре признаться себе, что опасения и беспокойство ее только усилились. И тогда она поступила чисто по-женски: прилипла к Петрику, безрассудно делая все, лишь бы он остался прежним беспомощным мальчиком. Ей казалось, что, пока Петрик будет оставаться ребенком, зависящим от нее, время тоже остановится и угроза увядания исчезнет. Под разными предлогами она удерживала сына подле себя, баловала и нежила его, закармливала лакомствами, прислуживала ему, помогала одеваться, носила его тетради, поджидала в полдень и в четыре часа возле гимназии, сопровождала домой. Все это было для мальчика непривычно, но он охотно приспособился к неожиданным удобствам. Отец, разумеется, ворчал и упрекал Елену в том, что она слишком балует Петрика, он и без того растет маменькиным сынком. Но Елена не уступала. Готовили у Карасов только то, что любил Петрик, и уж всегда для него припасались шоколад и конфеты.

Этот прилив пылкой материнской любви и нежности имел и свою оборотную сторону. В гимназии над Петриком стали посмеиваться. Ничто не укрылось от зорких ребячьих глаз, и на мальчика со всех сторон посыпалось: «Аллегоп, беги к мамочке, мамусенька даст тебе конфеточку!», «Аллегоп, наверно, девчонка — вот как мамочка дрожит за него!», «Аллегоп, где твоя юбка?»

Петрик краснел как маков цвет. Будь у него характер решительнее, он подрался бы с мальчиками. Будь он трусливее, он пожаловался бы на них. А так ему оставалось либо отругиваться, либо молчать. Но когда «Аллегоп, где твоя юбка?» подхватили и в других классах, Петрик взбунтовался там, где, как он знал, сопротивление будет наименьшим, — дома. Крича и плача, он добился от матери согласия не приходить за ним; теперь он мог вместе со всеми пулей вылетать из гимназии и горланить на весь квартал.

Елена только издали, тайком следила за возвращавшимся из гимназии долговязым Петриком. Однажды, наблюдая из своего укрытия, она увидела нечто такое, от чего сердце ее бешено заколотилось: на углу, в сквере возле нового здания Городского музея, показался Петрик с кипой учебников под мышкой; свободной рукой он энергично жестикулировал, доказывая что-то золотоволосой девице с двумя длинными косами. Елена в изумлении смотрела на парочку до тех пор, пока юноша с девушкой не скрылись за кустами. Тогда она повернулась и помчалась прямо в варьете Умберто.

— Пан директор наверху? — с порога крикнула она привратнику.

— Да, сударыня. Репетиции уже закончились, — ответил пан Дворжак, удивленно глядя, как она, запыхавшись, бежит по лестнице.

— Надеюсь, у тебя найдется минутка свободного времени? — выпалила она, ворвавшись в кабинет мужа.

— Что случилось, Еленка? — удивился Вашек.

— Случилось такое… такое… у Петрика есть девушка!

— У Петрика? — Вашек изумленно поднял брови. В ту же секунду глаза его засияли, лицо просветлело, и с губ сорвалось радостное — Слава богу!

— Подумай, что ты говоришь?! — Елена остолбенела.

— Благодарю бога за то, что парнишка так возмужал. Это теперь единственный путь, который может привести его к здоровой жизни.

— Ты одобряешь это?!

— Конечно!

— Но как же я… Значит, я должна отказаться от последнего, что у меня есть?

Голос ее задрожал, по щекам потекли слезы, Елена упала в кресло. Вашек подошел и взял ее за руку.

— Еленка, — произнес он тихо и ласково, — но ведь это удел всех родителей: в один прекрасный день дети разлетаются из гнезда! Ты продолжаешь смотреть на Петра как на мальчика, а у него уже пушок на щеках.

Он утешал ее, как только мог, но надрывающие душу рыдания не прекращались. Елена ушла от мужа сломленная, в слезах. Она собиралась поговорить дома с Петриком, но квартира была пуста. Он бродил где-то с ней, с той золотоволосой девушкой. И тут в Елене созрело отчаянное решение, которое она уже чуть не приняла однажды. Она лишилась своей любви и опоры. Сколько полнокровных лет остается ей в жизни? Восемь? Пять? Три? Мозг сверлила назойливая мысль: скорей, скорей отсюда, надо спасать то, что еще можно спасти!

Через три дня после этого пан Дворжак зашел к пани Дворжаковой в кухоньку за привратницкой.

— У директора что-то стряслось, — с таинственным видом сообщил он. — Намедни директорша прибежала сама не своя и обратно шла заплаканная. А только что таким же манером припожаловал пан директор и велел не мешкая найти старого Караса. Верно, дома у них что-то неладно. Я так думаю, не случилось ли чего с молодым?

Вацлав Карас действительно метался по канцелярии, как затравленный зверь. Франц Стеенговер сидел у окна, страдальчески сложив руки и безмолвно качая лысой головой. Они ждали Антонина Караса. Тот рванул дверь и с порога спросил:

— Что случилось, Вашек?

— Беда, отец. Елена уехала.

— Что?! Куда?

— Пока не знаю. Должно быть, в какой-нибудь цирк. Велела отправить свою лошадь в Дрезден, но это, видимо, не конечная станция.

— О господи, не было печали!

— Вот записка от нее. Жить в Праге ей невмоготу, просит понять, что варьете не отвечает ее идеалам, и так как, мол, Петрик тоже отдаляется от нее, то она не хочет губить остаток своей жизни.

— Похоже, парень, она и впрямь поехала шапито разыскивать. Дай бог тебе силы не потерять голову. Выходит, снова нам жить холостяками. Правду сказать, не больно-то она радела о семье, цирк брал свое.

IX

Дядюшка Стеенговер был потрясен бегством Елены.

— Как могла она решиться на это! — вздыхал он, потирая лысину. — Бросить мужа, бросить сына, бросить имущество! Какая безответственность, подрывать дело, которое восстанавливает благосостояние семьи! Столько лет я проездил с цирком Умберто, но никогда не мог так регулярно переводить деньги на текущий счет. Наши ежемесячные балансы — одно наслаждение, а эта девчонка удирает в цирк!

Стеенговер боялся, как бы семейное происшествие не нанесло ущерба делу, которое он ставил превыше всего. Он уважал Вацлава за то, что под его командованием цифры прибылей в бухгалтерских книгах победоносно маршировали сомкнутым строем, а цифры расходов тщетно пытались атаковать превосходящие силы противника. Ни на один день не прекращавшаяся война между лагерем «приход» и лагерем «расход» щедро пополняла лагерь военнопленных — банковские счета Караса. Опасаясь, как бы личное горе не подкосило Вашека, Стеенговер предложил немедленно запросить телеграфом агентства и выяснить местопребывание Елены.

Вацлав воспротивился этому.

— Зачем выносить сор из избы? — ответил он Стеенговеру. — Выступления в цирке не утаишь; если у Елены есть ангажемент, мы вскоре о ней услышим. И тогда я постараюсь все уладить.

Бывшие тентовики поддержали его. Друзья сплотились еще теснее; госпожа Керголец, все три сына которой уже покинули родительский кров, вызвалась помогать Карасу по дому, а Петрик, повздыхав, опять начал разуваться и обуваться сам.

Предчувствие не обмануло Караса. Не прошло и десяти дней, как Керголец принес письмо от двух своих старших сыновей из Лейпцига. Они выступали там с номером «Кергол энд Кергол, эквилибристы на перше» в цирке Кранца и сообщали родителям о своем крайнем изумлении, когда в конюшне неожиданно появился жеребец Чао, а следом за ним и сама пани Карасова.

«Кранц был сам не свой от радости, — писали молодые гимнасты, — когда анонсировал ее выступления. Еще бы! Теперь он может похвалиться, что ангажировал последнюю Умбертовну. Но мадам выступает не под своим именем — в цирке ее зовут мисс Свит. Старику это не по нутру, и он ходит и всем рассказывает, что это — дочь Бервица. О мадам можно сказать одно: работает она что надо и имеет большой сюксе. „Высшая“ идет без сучка, без задоринки, о Чао и говорить нечего — такого коня днем с огнем не найдешь. Пани Карасова тоже удивилась, когда мы подскочили к ней. „Иисус-Мария, говорит, да никак это ребята Кергольца!“ — „Они самые, отвечаем, вот ведь где встретились!“ — „Да, бывает, — она нам на это. — Земля что манеж: такая же круглая“. Мы, конечно, ни о чем ее не спрашивали, хотя и охота было узнать, что такое приключилось. Пусть пан директор не беспокоится, уж мы постараемся, чтобы мадам было удобно, и за Чао приглядим. Чехов тут порядочно, шапитмейстером у нас Крчмаржик Йозеф — может, пан директор помнит его. Йозеф знает, что мадам Елена — жена директора Караса, и называет ее землячкой. Так напишите же нам поскорее, что случилось. With warmest love[183], преданные Вам Ваши „Кергол энд Кергол“».

Получив это известие, Карас тут же сел за стол и крупным ученическим почерком написал Елене письмо. Ему понятна ее тоска по цирку, он и сам предпочел бы работать на круге, не свяжи себя театром; он вовсе не упрекает ее, ему только больно, что она уехала, не посоветовавшись с ним. Как-никак у них сын, и разрыв между родителями может плохо отразиться на Петрике. Необходимо сохранить их прежние добросердечные отношения и отъезд Елены выдать за результат взаимной договоренности. Просто, мол, она вернулась на манеж раньше, чем предполагала, и будет ждать там, пока он, Вашек, дослужит в варьете предусмотренный контрактом срок. Потом они снова начнут разъезжать по белу свету и, если не случится ничего непредвиденного, возродят цирк Умберто во всем его величии и блеске.

Письмо это Карас послал не прямо Елене, а братьям Керголец, с просьбой купить большой букет фиалок и вручить его Елене вместе с письмом. Через неделю Вацлав получил ответ со следами слез; растроганная Елена принимала его предложение: «Ты все такой же добрый, рассудительный, ласковый Вашку, ты всегда понимал меня и находил выход из любого положения. Я очень страдала от одиночества. Я возненавидела это твое варьете, где мне не было места и где столько чужих женщин, которые временами интересовали тебя больше, чем я. Я ревновала; к ним, ревновала к театру, но теперь мне все видится в ином свете. Прошу тебя, продолжай делать свое дело, не позволяй такой ничтожной и взбалмошной женщине, как твоя Елена, выбить тебя из колеи. И если какая-нибудь из театральных звезд заинтересует тебя больше, чем полагается, — пользуйся случаем, я не вправе упрекать тебя. Я знаю, что бы ни случилось, ты — мой ангел-хранитель, ты позаботишься о судьбе нашего сына, оставаясь верным тому, что в нас всего сильнее и что зовется цирком Умберто».

Расстояние сгладило то, что мучило вблизи. Вашек и Елена переписывались, дружески делясь новостями. Вашек настоятельно просил Елену сделать все, чтобы Бервиц не узнал о ее службе у Кранца. Старик, по милости судьбы, продолжал здравствовать и даже несколько оправился, но известия о подобном триумфе своего многолетнего противника и соперника он не перенес бы.

Елена в каждом письме расспрашивала его о Петрике. Даже в пору бешеных скачек по свету она не переставала думать о нем и хотела знать о каждом его шаге. Петрик тем временем с отличием закончил гимназию и поступил в университет, желая посвятить себя изучению математических наук. Ни к заведению отца, ни к деятельности матери он не проявлял ни малейшего интереса; то и другое было ему чуждо, и он оставался равнодушен к их занятию, как к камням улиц, по которым ходил, погруженный в свои мысли. К кому юноша проявлял еще некоторую привязанность, так это к двоюродному деду Стеенговеру, начиненному цифрами, но тот заметно одряхлел и к вечеру частенько клевал носом над бухгалтерскими книгами, устало клоня в дремоте свою лысую голову. Рядом с ним сидел молодой подручный, пан Каубле, которому, согласно распоряжению Караса, надлежало контролировать мэтра и приходить на помощь всякий раз, когда стареющая память Стеенговера отказывала.

Жизнь Вацлава Караса снова потекла размеренно и спокойно, хотя и не без тревог; одна подготовка беспрерывно сменявшихся программ чего стоила! Но и ему и его людям постоянное напряжение доставляло даже удовольствие; всякий раз им словно бросали вызов, и нестареющий Вашку неизменно принимал его с боевым задором. Впрочем, если не считать чисто творческих волнений, то в театре и в самом деле царило спокойствие, лишь изредка нарушаемое извне.

Но однажды казалось бы незначительное обстоятельство вывело Караса из равновесия. Среди только что полученной корреспонденции он обнаружил открытку с изображением огромного океанского парохода. Подпись внизу гласила:

«Когда бьет тамтам,
Он зовет: сюда, сюда!»

Сержант Восатка

Карас повертел открытку в руках и понес показать ее друзьям из умбертовской бригады; те читали-перечитывали, въедались в каждое слово, но объяснения написанному не находили и только качали головами. Двустишие оставалось загадкой. Все смеялись, говоря, что, видимо, Ференц был под мухой, когда вспомнил о своих пражских друзьях, потому и нацарапал на открытке какую-то белиберду. Но Вашек не принял этой версии. Почерк энергичный и твердый, адрес и двустишие выведены тщательно, без единой помарки. Это обеспокоило Вашека. Открытка так и осталась лежать нерасшифрованной на его письменном столе. Вечером, ложась спать, он без конца повторял про себя:

— Когда бьет тамтам,
Он зовет: сюда, сюда!

Как-то поживает Ференц Восатка, бывший бродяга и авантюрист, ныне владелец большого гамбургского ресторана? Что нового в Гамбурге, который столько лет служил им пристанищем? Что поделывает — Вашку и в мыслях тихонько прошептал это имя — что поделывает Розалия? Его вдруг неодолимо потянуло туда, в дорогие сердцу, памятные места. Такое путешествие было бы полезно и в деловом отношении: гамбургское варьете славилось, недаром директора других театров специально ездили смотреть его программы. Впрочем, Вашек сознавал, что это только предлог, что в Гамбург его влекут не столько дела, сколько меланхолические воспоминания. Он все откладывал поездку на более удобное время, но чем дальше, тем настойчивее всплывали в его памяти слова Восатки. И ему показалось, что именно в этом свойстве манить человека вдаль и заключается их тайный смысл:

Когда бьет тамтам,
Он зовет: сюда, сюда!

И вот, в один прекрасный день, Вашек наконец решился: распорядившись на ближайшую неделю, он уехал.

Гамбург показался ему более внушительным, оживленным и шумным, чем несколько лет тому назад. Но не достопримечательности интересовали Вашека. Сердце звало его лишь в те места, с которыми были связаны воспоминания о цирке Умберто. Прежде всего он отправился на Репербан — взглянуть, что сталось с их зданием, но едва узнал это место. Широкая, красиво замощенная площадь простиралась там, где некогда среди островков чахлой травы стояли их яркие маренготты. Вокруг высились новые дома с роскошными ресторанами и дешевыми кафе, с театрами и концертными залами, с погребками и дансингами — мир бурных забав и дразнящих наслаждений; сонный и пустынный по утрам, он угарно расточает огни реклам и вывесок, как только наступит вечер, и Репербан, эта артерия веселья, словно кровью, набухает людской толпой. Репербан стала шире и совершенно изменила свои очертания, трудно было даже определить, где стояли тиры и карусели, где располагался цирк и куда выходило окошечко госпожи Гаммершмидт, с какой стороны была дверца каморки, в которой жил покойный Гарвей с рыжеволосой Алисой.

Тщетно останавливался Карас то здесь, то там, тщетно пытался ориентироваться. Он вспомнил, что как раз напротив центрального подъезда находилась таверна «Якорь», но какое там! — ее и в помине не было. Теперь там размещались американизированный бар «Элизиум» и поблескивающее никелем кафе-автомат «Сан-Суси», увенчанный виноградной лозой погребок «Гринцинг», где в сопровождении небольшого оркестра певцы из Вены исполняли народные песни, и дансинг «Батаклан» с витринами, заполненными фотографиями женщин. Ничто не напоминало о прошлом, все сверкало новизной, все было подчинено конъюнктуре и бездумному расточительству.

Карас отправился дальше, дошел до конца этой авеню наслаждений и свернул в кривую улочку. Он с нетерпением ждал, когда за углом покажется широкая полиглотская вывеска «Невесты моряка» — тихой бухты в бурной жизни Ференца Восатки, сержанта. Но, дойдя до угла, он оторопел: первый этаж дома носил следы недавней перестройки. Там, где во времена господства Восатки находились «Мексиканский залив» и «Карибское море», снова разместились магазины — канцелярский и булочная. Видимо, таверну опять ограничили одним «Путем провидения» — несколько столиков да стойка. Вместо броской рекламы Восатки над входом снова появилась прежняя облезлая и ветхая вывеска Мозеке.

«Умер сержант…» — мелькнуло в голове у Вашека, и сердце его сжалось.

Он бросился к двери, нажал ручку.

У входа, как и прежде, возвышалась стойка. За ней, свесив на руки седую голову, сидя дремала женщина. Услышав скрип двери, она подняла веки, и Вашек увидел большие, черные как уголья глаза, потухшие и застывшие, без искорки, без огня, который в них некогда пылал. Женщина, не шевелясь, смотрела на Вашека.

— Добрый день, — поздоровался Вашек. — Могу я видеть господина Восатку?

— Сержанта? — спросила женщина глубоким и сильным голосом, оставаясь недвижной, как статуя.

— Да.

— Его нету.

— А где он?

— Вы — кто? Уж конечно, не друг сержанта, для этого вы слишком молоды.

— Я Вашку.

— Вы… вы… Вашку?!

Потухшие глаза медленно скользили по нему.

— Так вы Вашку? Как вы изменились! Скажите, откуда сержант знал, что вы приедете?

— Он знал это?

— Очевидно. Он просил вам кое-что передать.

— Значит, он уехал?

— Уплыл.

— За океан? Помилуйте, да ведь ему уже за семьдесят!

— Семьдесят три.

— Куда же он уплыл? В Мексику?

— Нет, на Кубу, в Гавану или на Тринидад, смотря по обстоятельствам.

— Похоже, он собирается участвовать в восстании кубинцев против Испании, но оно было в прошлом году.

— Сержант тогда и уплыл.

— Но я три месяца тому назад получил от него из Гамбурга письмо!

— Совершенно верно. Это письмо отправила я, так он велел. Сержант сказал мне: «Если я не вернусь ровно через год, отправь письмо. А когда приедет Вашку, передай ему, что настоящий мужчина ради знамени не забывает о женщине, но и ради женщины не забудет о знамени. Я часто увлекался одним в ущерб другому, но теперь нашел наконец золотую середину».

Карас стоял, как зачарованный. Так вот каков тайный смысл двустишия:

Когда бьет тамтам,
Он зовет: сюда, сюда!

Восатка услышал бой кубинских барабанов, звавших на борьбу, и пошел на их зов. Но к чему это поучение? Может быть, сержант узнал о поступке Елены и во всем винит его, Вашека? Или он только предчувствовал нечто подобное и хотел предостеречь друга? Да, конечно, вряд ли он что-нибудь знал, уехал-то он больше года тому назад. Старые тентовики не переписывались. Значит, он только предполагал возможность кризиса и бил тревогу. Сержант был прав, Карас признал это. Не сходи он с ума со своим театром, он, вероятно, раньше распознал бы то, что назревало в Елене.

Голова его лихорадочно работала, но вот одна мысль оттеснила все другое.

— Госпожа Адель, — обратился Карас к сидевшей перед ним женщине, — восстание на Кубе давно закончилось победой — сержанту пора бы уже вернуться домой.

Женщина тем временем снова закрыла глаза и на этот раз даже не подняла век.

— Не знаю, что с ним случилось, — ответила она будто сквозь сон. — Жду. Торговля захирела без него. Я не могла объясняться с иностранцами, и они перестали сюда ходить. Я ликвидировала «Карибское море» и «Мексиканский залив», чтобы сохранить хотя бы «Путь провидения». Здесь я встретила его, здесь он впервые сказал мне: «Мío damasco». Сержант — мужчина, каких не было и нет на свете. Он сказал мне: «Жди!» — и мне не остается ничего другого.

Женщина умолкла. Карас придвинул стул, сел и закрыл лицо руками; Восатка, Ференц Восатка уехал в Америку умирать и лежит сейчас где-нибудь среди смуглых повстанцев. Мятежное чешское сердце, обретшее мир и покой под знойным тропическим небом.

В трактире стояла глубокая тишина, лишь из кухни доносилось мерное тиканье стенных часов. Но Карас его не слышал. Когда же оно дошло до его слуха, он провел рукой по лбу и встал.

— Госпожа Адель, — глухо проговорил он, — вы не знакомы с фрау Лангерман?

— Лангерман? — Супруга сержанта вновь открыла глаза. — Лангерман? Это не та, что была на похоронах Сельницкого?

— Как, Сельницкий умер?

— Да. Он умер в соседнем помещении, в «Ямайском заливе», как мы его называли. Пожаловался, что плохо себя чувствует, сел за рояль и стал играть «Марш Радецкого». Играл как-то вяло, а когда дошел до своего «Радецкий, Радецкий, бравый командир», голова его упала на клавиши, и — конец маршу… Все газеты о нем писали — он ведь не один год прослужил капельмейстером в цирке Умберто. Но на похороны пришла лишь одна старушка с дочкой. Сержант сказал мне, что это фрау Лангерман, которая свято чтит все, что связано с цирком Умберто.

— А где она теперь живет, вы не знаете?

— Нет.

— Попробую ее разыскать. Будьте здоровы, госпожа Адель. Дай вам бог счастья… А когда вернется… когда вы увидитесь с сержантом… передайте ему, что я не забуду его слов.

— Передам, Вашку. Будьте покойны.

Она закивала головой, и на лице ее впервые появилось некое подобие улыбки. Но веки Адели тут же смежились, и, уходя, Вашек видел, как она снова склонилась над стойкой, подобно надгробному изваянию.

Днем он по памяти нашел дом, где жила раньше фрау Лангерман. Вашек легко взбежал на четвертый этаж, но, когда увидел на дверях табличку с надписью «Фрау Лангерман, вдова», сердце его учащенно забилось и ноги задрожали. Под этой табличкой была прибита другая, медная, на ней значилось: «Тим Йоргенс». Карас позвонил.

Послышался шорох, дверь отворилась. Согбенная старушка в белом чепце удивленно подняла на него глаза, поправила очки и всплеснула руками:

— Mein Gott![184] Вашку!

Он кивнул головой, шагнул к старушке и обнял ее.

— Господи, это он! Проходите же, вот неожиданность! Розалия дома, и муж ее — тоже. Вот она удивится!

Вашек быстро заморгал глазами, чтобы не заплакать, когда, войдя в кухню, увидел Розалию. Она похудела, осунулась, нос у нее заострился, она выглядела старше своих лет, выражение лица было озабоченным. Рядом с нею стоял ее муж, Тим Йоргенс, высокий, жилистый, голубоглазый блондин с редкими волосами, рулевой буксира «Штеллинген». Гостя ему представили как сына старого жильца и друга детства Розалии. Тим Йоргенс сердечно пожал Вашеку руку, фрау Лангерман собрала чай, и вскоре, преодолев смущение, хозяева и гость повели разговор о своей жизни. Йоргенс оказался весельчаком и каждый свой рассказ приправлял острой шуткой. Выпив два стакана чаю, в который он добавлял столько рому, что чай походил скорее на грог, Йоргенс взял стоявшую подле дивана гармонику и принялся тихо наигрывать. Он сидел с Розалией на диване, Вашку и фрау Лангерман — против них. Когда беседа иссякла, Тим Йоргенс запел: «Et wasen twei Kunnigeskinner…» Розалия прижалась к мужу, из глаз ее текли крупные, как жемчужины, слезы, всплакнула и фрау Лангерман… У Вашека снова защемило сердце. Своим приходом он только разбередил старые раны… «В половине седьмого идет поезд на Берлин», — вспомнил он. Взглянув на часы и извинившись, Вашек стал поспешно прощаться. Женщины упрашивали его посидеть еще, но Йоргенс их урезонил:

— Нет, детки, мы не можем задерживать господина Вашку. Расписание есть расписание, тут уж ничего не попишешь.

Прощаясь, мать и дочь снова расплакались.

— Ведь он был мне как родной сын… — оправдывалась перед зятем фрау Лангерман.

— Да я понимаю, мамаша, — гудел тот, — детская дружба — что может быть прекраснее!

Проводив Вашека до двери, он сказал извиняющимся тоном:

— Не обращайте внимания. Бабы — народ чувствительный. Семейное счастье размягчает!

— Да сопутствует оно вам всю жизнь! — с искренним чувством проговорил Вашек, пожимая ему на прощание руку.

Он сбежал вниз, выскочил на улицу, за углом остановил пролетку и велел отвезти себя в отель. По дороге он увидел кондитерскую, в витрине которой красовались корзины с вином. Вашек похлопал кучера по плечу и попросил остановиться. Стремительно войдя в лавку, он выбрал самую большую и роскошную корзину с рейнским, мозельским и шампанским, а также с шоколадом, финиками, фигами и апельсинами, дал хозяину адрес фрау Розалии Йоргенс, жены рулевого Йоргенса, уплатил, заехал в отель, быстро собрал вещи и в половине седьмого уже сидел в вагоне курьерского поезда, мчавшего его в Прагу.

Только в вагоне-ресторане Вашек спохватился — так он и не зашел в гамбургское варьете! Впервые в жизни ему придется продиктовать дяде Стеенговеру ложный отчет о своих деловых расходах.

X

Две золотистые косы стянуты в тугой узел, в уши вдеты бирюзовые серьги, рука провела пуховкой по шее, по лбу, два сияющих, блестящих глаза разглядывают в зеркале молоденькую, пухленькую, цветущую девушку, за спиной у которой материнские руки уже встряхивают вечернее платье из голубого шелка. Первый танцевальный вечер — вот причина упоительного волнения барышни Эмилии Костечковой и ее матушки пани Марии Костечковой, урожденной Варганаржовой, супруги фабриканта Ярослава Костечки, проживающего в Праге II, Тешнов, 17, склад и розничная торговля мужским бельем и галстуками — Прага I, Целетна, 47.

Когда обе дамы поздно вечером возвратились из танцевальных классов Линека, в двух окнах второго этажа их дома на Тешнове горел свет.

— Папочка еще не лег, — произнесла пани Костечкова, — папочка нас дожидается.

Действительно, пан фабрикант Костечка без сюртука и воротничка сидел, расстегнув жилет, в столовой за последней кружкой пива и читал «Народни листы». Круглая люстра с зеленой бахромой, подвешенная на зеленых шнурах, освещала покрытый белой скатертью стол с салфетками, отбрасывая мягкий свет на обитые плюшем стулья и стоявший в углу диван с турецким узором. Когда дамы вошли в комнату, пан Костечка опустил полотнище газеты, и в свете люстры появилось его продолговатое лицо с пенсне на мясистом носу; вьющиеся волосы разделены пробором, окладистая каштановая борода благодаря заботам парикмахера ниспадает красивыми волнами.

— До чего же было хорошо, папочка! — воскликнула Эмилия в дверях и, порхая по комнате, принялась оживленно делиться впечатлениями от своего первого «выезда в свет». Ей дали выговориться, а затем отослали спать. Она была необычайно возбуждена и все обнимала мать; та гладила и целовала ее.

— Я ждал тебя, мамочка, — произнес пан Костечка, обращаясь к супруге и постукивая пенсне о стол, — чтобы сообщить, что этот Фекете-Црнкович из Загреба, которого в Пеште звали Шварцем, все-таки вернул долг. Сегодня утром я получил от него полторы тысячи золотых. Прямо находка! Я когда еще списал эту сумму! Давно мне не делали подобных сюрпризов! И вот я подумал: не отложить ли нам эти полторы тысячи на приданое Эмильке.

— Ты у нас, папочка, замечательный. Сейчас, как никогда, мы должны позаботиться о ее счастье. Дело серьезнее, чем я думала.

— Уж не нашла ли ты ей жениха?

— Мне и искать не пришлось — жених сам объявился. Ну, раз уж у тебя сегодня такой удачный день, расскажу тебе все. Я сразу подумала, что этот Фекете-Црнкович — доброе предзнаменование. Полторы тысячи золотых — о, наш папочка умеет вести дела!

— Ладно, ладно… Так ты говоришь, ухажер сыскался?

— Сыскался… Как не сыскаться! Девочка-то что картинка, красавица, вылитый отец. Он давно за ней ухаживает. Любовь студента… Знаешь, папочка, в этом есть свое очарование. Сегодня он мне представился. Красивый, обаятельный юноша, отлично воспитан; он провожал нас до самого угла.

— Вот так история, мамочка. А кто он такой? Как его зовут?

— Петр Карас, папочка, будущий профессор.

— Профессор… гм… Не так плохо. Государственная служба, пенсия…

— Очень симпатичный и исключительно интеллигентный. Он даже стихи пишет, сегодня преподнес ей стихотворение — я взяла у Эмильки, чтобы показать тебе.

— Так, так. Значит, поэт. А-ля Врхлицкий[185], а? Ну что ж, я не возражаю, пусть будет в семье поэт, благо его ждет приличное место… Мы теперь можем себе кое-что позволить. Кстати, с Врхлицким мы знакомы. Помнишь его? Не помнишь? Да ну, сухощавый такой, с отвислыми усами… Ты же сама его обслуживала, он купил тогда шесть фрачных сорочек «Экзельсиор» тридцать девятого размера и белый галстук — ему должны были вручать диплом доктора наук… Припоминаешь? Он хотел купить всего три сорочки, но я его уговорил: «Маэстро, ваша слава плюс почетное звание… Вам следует взять минимум полдюжины!» Он только кивнул. Очаровательный человек! Я веду учет таким покупателям, иногда очень полезно сослаться на знаменитых клиентов. Поэт и профессор университета — это уже марка. Так что если этот юноша — как, ты говоришь, его зовут? Карас? — тоже поэт и профессор, ну что ж à la bonne heure[186] я человек передовой, без предрассудков, раз пенсия обеспечена… Покажи-ка стишок.

Пан Костечка снова надел пенсне и развернул лист бумаги.

— Почерк у него разборчивый; правда, до каллиграфии еще далеко, завитушек, какие выводит наш счетовод, ему, пожалуй, не осилить, ну да ведь поэт — не писарь. Впрочем, пишет он вполне сносно для без пяти минут профессора. Среди наших клиентов есть такие профессора, что каждый раз приходится гадать, какую рубашку ему нужно — пикейную или из шифона. Да! Так, стало быть, стихотворение. Стихотворение, посвященное нашей Эмильке! Скажите пожалуйста!

О Незнакомка, Ваш чарующий бальзам
Влит в уравненье Жизни, что решит лишь Стикс [187]
Мои стихи, неведомые Вам,
Исполнены тоски по сладостному «Икс».

Ну что ж. Мне кажется, что и сам Врхлицкий не написал бы лучше о нашей Эмильке.

Одобрительно кивая головой, фабрикант Костечка прочел еще три строфы.

— Вот, мамочка. Стихотворение, воспевающее нашу дочь. Кто бы мог подумать!

— Да, да, Ярослав, — с глазами, полными слез, отозвалась пани Костечкова, завладевая листком со стихами, — я вот читала там, у Линека, «О Незнакомка, Ваш чарующий бальзам…» и думала: «Боже мой, какое это счастье! Меня в молодости никто не воспевал…»

— Но, Мария, ты несправедлива. Зато я был мастер сочинять рекламу, этого ты не можешь отрицать. Когда мы у старого Джосса в Голешовицах налаживали производство первых в Австро-Венгрии крахмальных воротничков, вся реклама лежала на мне. Покойник Джосс всегда говорил: показать товар лицом — для этого нужен особый талант. А какой бум поднял я вокруг нашего белья «Экзельсиор», манишек «High-Life»[188] и галстуков — куда Врхлицкому! Каждому — свое! Ну, а этот юнец… из какой он семьи?

— Вот это-то меня немного и тревожит, — призналась супруга, — его отец, кажется, директор театра-варьете…

— Ах, это тот Карас, из варьете Умберто! Я знаком с его папашей, он иногда подсаживается к нашему столику в «Белом лебеде». Человек он простой, но занятный, его там все любят. А в варьете, говорят, дела идут неплохо. Деньжата у них, должно быть, водятся. Ну, об этом мы еще разузнаем. Поживем — увидим. Я Эмилькиному счастью не помеха.

Супруги Костечки отправились спать, но долго не могли уснуть.

— Папочка, ты спишь? — прошептала пани Костечкова.

— Нет. А что?

— Да видишь ли… Этот мальчик пишет в своем стихотворении: «Исполнены тоски по сладостному „Икс“»; что означает этот «Икс»? Я не понимаю.

— Ну, так называют что-нибудь неизвестное; говорят, например, господин Икс или господин Игрек…

— Так, ты думаешь, тут ничего… такого нет?

— А что тут может быть?

— Ну… мне показалось… Поскольку он говорит о тоске… Не означает ли этот «сладостный „Икс“», так сказать…

— Ах, вот оно что! Ну, господь с тобой! Едва ли. Он ведь еще совсем мальчик…

— Так ты думаешь, папочка, в этом нет ничего… предосудительного?

— Думаю, что нет, мамочка. А если и есть, то сказано об этом весьма недурственно… «Сладостный „Икс“»… Ха-ха-ха…

— Фу, папочка, какие мысли тебе приходят в голову…

— Мне? Разве я завел разговор об этом «сладостном „Иксе“»?

— Все вы, мужчины, одинаковы…

«Сладостный „Икс“»… Молчи уж, мамочка… мамусенька… Ты же первая об этом заговорила!

На следующий день фабрикант Костечка попросил своего приятеля и компаньона, пана Зальцмана, навести справки о Вацлаве и Петре Карасах, проживающих в Карлине. Информация была получена через несколько дней, и супруги Костечки с любопытством стали изучать ее:

«Карас Вацлав, директор театра-варьете Умберто в Карлине.

Интересующее вас лицо родом из южной Чехии. В 1890 году взял на себя художественное руководство театром в качестве нанимателя на самостоятельном балансе; за владельцем здания Ахиллесом Бребурдой остался ресторан. Оба предпринимателя, по-видимому, связаны взаимным участием в доходах. Интересующее вас лицо заслужило репутацию первоклассного специалиста, отлично знающего свое дело. Руководимое им заведение пользуется большим успехом, и процветание его неоспоримо. Семейное положение интересующего вас лица неясно. Его супруга, артистка Елена Карас, находится за границей, по одним сведениям — проживает у своих родителей, по другим — ангажирована в цирк. Впрочем, интересующее вас лицо ведет упорядоченный образ жизни, и состояние его превышает 100 000 золотых. Испрашиваемый кредит может быть предоставлен.

Карас Петр, студент университета, проживает в Карлине.

Интересующее вас лицо — сын директора театра-варьете Умберто Вацлава Караса и его жены Елены Карас, артистки. Гимназию на Тругларжской улице окончил с отличием, экзамены в университете также сдает аккуратно и весьма успешно. Заведением отца не интересуется, ибо готовит себя к педагогическому поприщу. Натура несколько непрактичная, но живет экономно. С некоторых пор ухаживает за дочерью некоего состоятельного фабриканта, однако официально о помолвке объявлено не было. Испрашиваемый кредит может быть предоставлен под ручательство отца или будущего тестя».

— Черта с два! — вырвалось у Костечки. — Давай ему кредит, да еще под собственное же ручательство.

— Никто не просит у тебя кредита, — рассмеялась супруга, — надо же было Зальцману как-то мотивировать свой запрос. Ну, что скажешь?

— Гм… кроме этой загадочной истории с мамашей, все как будто в порядке. Хорошо бы пригласить его в воскресенье на чашку кофе, мы бы его немного прощупали.

Пани Костечкова обрадовалась, ибо ничто так не воспламеняет сердце женщины, как возможность выдать дочь замуж. И вот в следующее воскресенье Петр Карас держал «кофейный экзамен». Ему пришлось выслушать массу всевозможных историй из области производства мужского белья и воротничков, множество кулинарных рецептов и правил образцового ведения хозяйства, а также несколько фортепьянных пьес в исполнении барышни Эмилии, В свою очередь, он по просьбе хозяев рассказал о своих родителях, о доходах театра-варьете и о том, что поделывает за границей его матушка. Затем пан Костечка снова повел речь о зефире, трикотине, шифоне, кретоне, фланели, батисте, линоне, муслине, креповом бархате и полотне. Молодой Карас поинтересовался, чем отличаются друг, от друга перечисленные ткани, и пан Костечка с жаром принялся трактовать о сырье. Пока он говорил о льне и хлопке вообще, Карас слушал только из вежливости. Но вот он привел некоторые цифры.

— В квадратном сантиметре обыкновенного полотна двадцать две нити хлопчатобумажной пряжи номер двадцать и девятнадцать поперечных нитей номер четырнадцать.

— Позвольте, — перебил его Карас и зажмурил глаза, — значит… значит, толщина двадцатого номера равна примерно нолю целых сорока пяти сотым миллиметра, а четырнадцатого… четырнадцатого — нолю целых пятидесяти трем сотым миллиметра, при условии, если нити лежат вплотную. А каким образом, пан Костечка, определяется номер нити? Меня, видите ли, очень интересует, как возникают на практике те или иные цифры.

— Номер хлопчатобумажной ткани определяется количеством мотков, приходящихся на один английский фунт.

— Стало быть, он определяется при помощи деления. Замечательно! А моток — величина постоянная?

— Разумеется. В каждом мотке семь прядей, восемьдесят витков по полтора ярда каждый.

— Чудесно… Позвольте… восемьдесят витков — это, значит, сто двадцать ярдов… Семь прядей, вы сказали? Выходит, в мотке восемьсот сорок ярдов, а английский фунт в шестнадцать унций равняется четыремстам пятидесяти трем целым, пятистам девяносто восьми тысячным грамма, не так ли? А ярд — девятистам четырнадцати целым, тремстам восьмидесяти четырем тысячным миллиметра. Великолепно! Сколько вычислений потребовала бы одна только ночная сорочка, если все эти данные перевести в метрическую систему!

— Во Франции пряжу измеряют именно по этой системе и нумеруют ее в зависимости от того, сколько мотков приходится на один килограмм… Английскую нумерацию довольно просто перевести на французскую, но я позабыл, как это делается. В конторе у меня есть специальные таблицы.

— Пан Костечка, если вы не имеете ничего против, нельзя было бы как-нибудь зайти к вам повычислять…

— О, сделайте одолжение, приходите, когда угодно. У нас цифр пропасть — номера ниток, номера тканей, таможенный тариф, размеры сорочек и кальсон, номера воротничков, номера пройм — перемножив все это, вы, может быть, и высчитаете тот самый «сладостный „Икс“», о котором пишете в своем стихотворении.

— Пан фабрикант! — воскликнул Петр Карас. — Если я высчитаю этот икс, он перестанет быть для меня иксом. Но, боюсь, это невозможно.

— Ну, что вы, пан Петр, — засмеялся Костечка, — это в вас заговорил поэт. Может, вы отчасти и правы, но пасовать не следует.

Когда Петр Карас откланялся, мать и дочь пришли к отцу узнать его мнение.

— Парень он, кажется, славный. Профессор из него будет толковый.

— Да. Он необыкновенно талантлив, — сказала мать.

— Он гений, — сказала дочь.

— À la bonne heure, гений так гений, — сказал отец.

XI

Телеграммы, которые, как правило, повергают людей в страх, для канцелярии Караса были обычным средством связи. Они стоили немалых денег, но директор откупался таким образом от томительного и долгого ожидания. Он научился соперничать со временем, к чему и призывал его когда-то господин Гаудеамус. Тысячи депеш вскрывал он машинально, словно традиционные поздравления к празднику, но, взяв в руки телеграмму из Роттердама, Вашек вдруг заколебался. Распечатав ее, он прочитал:

«Приезжай Елена разбилась Кранц»

Два часа спустя Вацлав, Петр и Стеенговер уже сидели в дрезденском экспрессе. В Лейпциге Карас успел купить букет фиалок. В Роттердаме их встречал сам Кранц, постаревший, но по-прежнему энергичный и бодрый.

— Она выезжала нового жеребца, разучивала с ним аллюры высшей школы, — рассказывал он им по дороге в больницу, — конь вышел «на свечку», но поднялся чересчур высоко и опрокинулся. Елена упала на барьер и не смогла выбраться из-под лошади. Сам знаешь, Вашку, что за штука женское седло.

Из палаты, к которой их подвели, вышли две пожилые дамы — Агнесса Бервиц и графиня д’Асансон-Летарде.

— Мама! — взволнованно воскликнул Карас.

— Вашку!

Она обняла и расцеловала его, как родного сына.

— А это наш Петер? Боже, мальчик, как ты вырос! Здравствуй, Франц! Как хорошо, что вы все приехали. Сейчас не входите, Елена только что уснула. Состояние ее серьезно, дети, очень серьезно…

Она стояла, выпрямившись, готовая, как всегда, стойко снести удар судьбы; и только слезы набежали на опухшие глаза — тело ее дочери было раздавлено.

Лишь под вечер попали они к Елене. Несчастная встретила их взглядом, исполненным любви. Руки ее были свободны, одну она с трудом протянула Вашеку, другую Петрику. Так и лежала она между ними, с букетом фиалок на одеяле, неподвижная, обреченная, временами теряя сознание. В одиннадцать часов ее не стало.

Родственники совещались в гостинице о похоронах.

— Я возьму это на себя, — заявила Агнесса Бервиц, — я сама отвезу свое дитя в Торхаут. Петер поедет со мной. Сын должен быть на похоронах матери. Вашку и Франц вернутся в Прагу. Сейчас конец месяца, нужно готовить новую программу. Личное горе не должно отражаться на делах театра.

Она оставалась все той же начальницей, твердой, непоколебимой. Родственники согласились. Кранц явился в отель выразить свое соболезнование, цирковые артисты приходили один за другим с букетами цветов для покойной мисс Свит. Позднее Кранц приехал на вокзал проводить Вашека. Старый цирковой антрепренер знал об успехах Караса и держал себя с ним как властелин с властелином.

Премьеру в Праге Вашек готовил спустя рукава. Внезапная смерть Елены разрушила все его планы на будущее. Он не знал теперь, на чем остановиться, но чувствовал, что узы, связывающие его с цирком Умберто, ослабли. Вскоре он убедился, что и на других катастрофа подействовала подобным же образом.

Первым по возвращении в Прагу пришел к нему Стеенговер.

— Не надо мне было туда ездить, — сказал он Карасу. — Я был доволен своей судьбой и желал лишь одного — служить здесь до конца моих дней. Но когда я перед Арнгеймом выглянул из вагона и увидел Нижний Рейн, Эйсел, каналы, тюльпановые плантации и первую ветряную мельницу, меня охватили радость и тоска. С той минуты я уже не мог отделаться от мысли, что умирать надобно на родной земле. Я навестил несколько знакомых семей. И повсюду слышал одно и то же: каждый голландец к старости возвращается на родину. Разыскал я и кое-кого из школьных товарищей. Они прожили еще более бурную жизнь, чем я, работали и торговали в Батавии, в Паданге, в Сурабайе, один жил среди дайаков на Борнео, другой владел плантацией под горой Пиная на острове Серам. А теперь у всех прекрасные одноэтажные домики в Северном Брабанте или в Лимбурге, разводят черепах, покуривают на верандах сигары и счастливы, что дышат воздухом родины. Не сердись на меня, Вашку, но я хочу домой!

Так театр лишился Франца Стеенговера, бухгалтера и секретаря, а после его отъезда стал поговаривать об уходе и Антонин Карас. Жаль, дескать, халупы в Горной Снежне — чем ей пустовать, лучше уж он поселится там и обучит какого-нибудь парнишку для цирка или варьете.

— Что это тебя вдруг потянуло, отец? — прямо спросил его сын. — Разонравилось пиво в «Лебеде», что ли?

Старик долго мялся, потом махнул рукой.

— Э, да что скрывать, мне тут уже ничто не мило. У меня выпали два зуба, вот тут, спереди, видишь?

— Вижу, но не из-за зубов же ты, инспектор, собираешься удирать из Праги?

— Из-за зубов. Именно из-за зубов. Мне же теперь на трубе толком не сыграть. Какой мундштук ни насажу — все фальшивлю! Рот прохудился! А коли не протрубить даже марш-финал, так на кой леший мне этот театр!

Ничего не поделаешь! Карас Антонин, каменщик, тентовик, инспектор, сложил чемодан и по железной дороге, носящей имя императора Франца-Иосифа, уехал в Чешские Будейовицы, чтобы вновь обосноваться в своей горноснежненской халупе.

Антонин Карас уехал, а Сметана-Буреш слег. Он прихварывал всю осень, зимняя простуда свалила его окончательно, и в первый день после сретения он испустил последний вздох. Буреш умер семидесяти семи лет, но, когда он лежал в гробу, ему не дали бы и шестидесяти. Похороны были торжественные. Сам приматор, доктор Подлинный, пожаловал с двумя своими заместителями и многочисленной депутацией от ратуши. Отряды вооруженных ополченцев маршировали под музыку; представители «Товарищества мельников» прибыли со знаменем в черном траурном чехле; во главе похоронной процессии, предводительствуемые генералом, выступали монахи ордена крестоносцев с эмблемой в виде красной звезды — их монастырь находился у Карлова моста; пана наместника Королевства Чешского представлял советник Плешнер, полицей-директора — советник Хароус. Из родственников за гробом шел только племянник покойного, сын его двоюродного брата Богумил Сметана, землемер, к которому теперь переходила мельница. Подлинную же семью усопшего представляли трое Карасов — Антонин, Вацлав и Петр, а также Карел Керголец с женой Алисой. Они искренне горевали, они и еще несколько сот пражских бедняков — старичков и старушек. То были грандиозные похороны, торжественные и пышные, достойные почетного горожанина, хотя тот и был некогда простым циркачом, а еще раньше чуть не погубил пражские мельницы.

Через два дня после похорон Вацлаву Карасу принесли с мельницы пакет, завещанный ему покойным. Вашек развернул его и просиял: в пакете оказались перевязанные шпагатом брошюры и книжки — маленький поэтический клад, который тентовик Буреш возил с собой по свету и благодаря которому Вашек выучился когда-то читать по-чешски. Он пробежал глазами корешки и извлек томик, который в свое время заинтересовал его больше всего, томик, начинавшийся строкой: «Чехи — люди доброй славы!» Теперь он выяснил наконец, как называлась эта книга: «Май» Карела Гинека Махи, поэма, посвященная пражскому старожилу Гинеку Комму.

Весной Петр сдал последние экзамены и защитил свою нашумевшую работу о трехмерном симплексе в четырехмерном пространстве и поверхности, образованной заданными прямыми. Вскоре состоялся торжественный акт sud auspiciis imperatoris[189], искренние поздравления профессоров, прошение о должности и циркуляр, которым Петр назначался помощником преподавателя математики и начертательной геометрии в пражской академической гимназии. Утром он представился директору гимназии, а днем просил у пана Ярослава Костечки, владельца фабрики мужского белья и воротничков, руки его очаровательной дочери Эмилии.

На другой день после свадьбы, вечером Вацлав Карас сидел в своей квартире у железнодорожного виадука один-одинешенек. Жена, дядя, отец, учитель, сын — все покинули его один за другим. О былом величии напоминал лишь контракт на аренду театра-варьете. Через два года, по истечении договорного срока, ему перевалит за пятьдесят. Лучшие годы своей жизни он принес в жертву тому, о чем прежде и не помышлял. Словно сбился с пути и пятнадцать лет бесцельно блуждал по чужим краям. Впрочем, не совсем так. Во-первых, он принес себя в жертву не театру, а собственному сыну. Во-вторых, работа в варьете не была блужданием в совершенно неведомой области. Нет, Вашек не блуждал; он действительно попал на незнакомое поприще, но тотчас поставил перед собой новую цель и ни разу не отклонился от нее. Видимо, он кое-чего достиг, судя по тому уважению, каким пользуется повсюду. Даже этот надутый Кранц счел за честь называть себя его коллегой и перейти с ним на ты, а ведь Кранц теперь крупнейшая фигура в европейском цирке. Не предложить ли ему сотрудничество, когда истечет срок контракта?

В пятьдесят лет вернуться на манеж? А почему бы и нет? Полгода работы с лошадью, и он снова станет мастером «высшей школы»: кто раз овладел этим искусством, тот уже не забудет его. Что такое «высшая школа»? Умение изменять центр тяжести и посредством определенных импульсов заставлять лошадь проделывать непривычные для нее движения. Кто однажды ощутил, как реагирует чуткое животное на малейшее перемещение центра тяжести, тот не разучится управлять конем, как не может разучиться плавать искусный пловец.

Но разве ему по плечу одна только «высшая школа»? Дайте ему восемь, двенадцать, шестнадцать понятливых лошадей, и за полгода он подготовит с ними первоклассный номер. Дайте ему львов или тигров, медведей или слонов — он справится с любыми животными и добьется своего.

В эти месяцы он как бы возвращается к годам своего детства: буду донтером, буду жокеем, буду прыгуном, буду как Ар-Шегир. Цирк Умберто влечет к себе с неодолимой силой! Ни слова не говоря, Карас уточняет размеры своего состояния, прикидывает, взвешивает. При случае узнает у дрессировщиков, во что может обойтись группа необученных хищников, справляется в манеже о ценах на породистых лошадей. Приобрести тех или других не составит никакого труда: денег у Вашека достаточно, чтобы стать компаньоном хотя бы того же Кранца — старик одряхлел, а наследника у него нет. Было бы недурно основать «Цирк Кранц и Умберто» и воскресить таким образом померкшую славу гордого имени! Как ни странно, но ему ни разу не приходило в голову наименование «Кранц и Карас». Вашек вырос в плену столь сильной традиции, что имя Умберто для него по-прежнему было исполнено величия, себя же он считал лишь наследником, доверенным лицом, исполнителем воли Умберто.

Пан Ахиллес Бребурда тоже помнит, что срок контракта подходит к концу. Помнит и вьется вьюном, старается угадать малейшее желание Караса — сама любезность, сама услужливость. Но этот чертов Карас говорит о будущем весьма неопределенно, о новом контракте — ни звука, на манер Непомука. Братья Бребурды утешают друг друга: куда он денется, где найдет еще такое помещение, такого сговорчивого компаньона. Не бросит же он дело, увенчавшееся таким успехом!

Но Вацлав Карас все же решает уйти. За четырнадцать лет он так набил руку, что варьете кажется ему детской забавой. Он знает всех артистов мира, все приманки, все сенсации, все способы воздействия на публику. Составить программу для него не труднее, чем стасовать карты. И что бы он теперь ни делал в театре — все это будет лишь комбинациями и вариациями прежних находок, а он жаждет творческих мук, дерзания. Что это за работа — сиди на всем готовеньком, артисты и публика сами к тебе идут! Еще летом, когда студийцы действительно ищут что-то новое, работать интересно. Но в пятьдесят лет хочется большего. В пятьдесят лет еще рано думать об отдыхе. В пятьдесят лет еще можно попытать счастья в чем-то более значительном.

Вацлав Карас, прозванный в цирке Вашку, чувствует, что решение созрело. Он оставит эту ванночку с теплой водой и снова кинется в бурный поток. Не разглагольствуя, молча готовит он себя к этому. Каждое утро проводит четыре часа в седле. Дома у него в дверях подвешены кольца, в спальне стоят гири. Вашек упорно тренирует тело. Братья Керголец держат его в курсе всех цирковых новостей. Еще один сезон в Праге — и прощай, ленивая жизнь каменного дома!

Решено, подписано, скреплено печатью. И вдруг непредвиденное обстоятельство опрокидывает все его замыслы.

Обстоятельство это — крохотное, плачущее и верещащее, у него удивленные голубые глаза, и при крещении ему дали имя Людмила.

Вацлав Карас, прозванный в цирке Вашку, стал дедушкой.

XII

Каждое чувство занимает свое место в человеческом сердце. Не израсходованное своевременно, запоздалое чувство проявляется в иной срок, при иных обстоятельствах и подчас гораздо более бурно. Отец, не утоливший жажды отцовства, становится нежным и любящим дедом, стремясь в заботы о внуке вложить то, что не было проявлено по отношению к сыну. Так случилось и с Вацлавом Карасом. Когда родился Петрик, Карас был слишком занят, чтобы заполнить собою его детство, над колыбелью же внучки в нем пробудилось дремавшее чувство; Вацлав растроган и взволнован, пожалуй, больше, чем отец и мать малютки, вместе взятые. Еще за день до радостного события он был убежден, что его будущее — кони, львы, тигры и слоны; день спустя диковинных животных оттеснило беззащитное дитя человеческое.

«Прибыл новый человек, — говорил он себе, торопясь из театра через сад Музея на Тешнов, — ни агентство, ни газеты его не рекламировали, он явился таким, каков есть, и теперь, Вашку, директор, от тебя зависит — кем он станет, какое место займет в программе. На тех, кто называет себя его родителями, особенно полагаться не приходится. Папаша — одержимый, мамаша — пухленькая горожанка. Какая опасность для души, только-только затеплившей свой огонек! Эти двое отвечать за нее не в состоянии. Ответственность может нести лишь тот, кто умеет заглянуть в будущее. В небе стало звездочкой больше, и нужно приложить все силы к тому, чтобы из нее получилась звезда. Появление нового человека — событие поважнее твоих личных успехов. Ты собираешься неизвестно где возродить цирк Умберто, а у тебя под боком, дружище, явилась на свет новая Умбертовна! На Тешнове, у Костечек, неподалеку от фабрики белья и галстуков — смотри не проморгай! Может быть, родилась будущая великая балерина, или наездница, или певица с редкостным голосом, и ты обязан сделать все, чтобы огонек не заглох под толщей фланели».

У Ахиллеса Бребурды гора с плеч свалилась: Вацлав Карас неожиданно подписал контракт еще на десять лет. Это значит, что варьете и впредь будет носить славное имя Умберто, а Карас останется его художественным руководителем. Так-то оно так, но в последнее время господина директора куда больше, чем театр, интересуют достижения барышни Ли, она же Лилили, не вышедшей еще из младенческого возраста. Улучив свободную минуту, он мчится из театра на Тешнов, чтобы полюбоваться ее акробатическими номерами под свивальником. Ученый сын полагает, что отец рехнулся; невестка шутит: они вполне могли бы сэкономить на няньке; пан Костечка с довольным видом поглаживает свою шелковистую бородку и знай посмеивается: «Тебе, Вацлав, остается только кормить ее грудью, молочком…» Но Караса с толку не собьешь, он укачивает, баюкает, подкидывает внучку, возит ее в коляске, перепеленывает, как заправская нянька. Он знает, зачем это делает.

Он убежден, что человек в младенческом возрасте ничем не отличается от львенка или тигренка и его отношение к окружающему миру определяется инстинктом. Надо, чтобы ребенок привык к его голосу и смеху, к запаху его тела, ощутил, что на руках у дедушки ему лучше и безопаснее всего. Оставшись с внучкой наедине, Карас производит над ней всевозможные эксперименты: берет ее за ручки или за ножки и тянет на себя, понемногу развивая тельце. Маленькая Лилили души не чает в дедушке: едва завидев его, смеется, просится на руки, кряхтит, будто желая что-то сказать. Вацлав Карас охотно с ней играет, но его беззаботная веселость искренна лишь отчасти; нежность не может скрыть настороженного внимания: различает ли малышка звуки, цвета? какова у нее реакция? боязлива она или нет?

Но вот уже внучка становится на ножки, спускается на пол, начинает лепетать. Дедушка не отходит от нее ни на шаг, наблюдает, стережет каждое ее движение, стремясь выявить вкусы и склонности девочки. Он доволен, хотя и не говорит об этом вслух. Лилили что маленький хищник: проворная, смелая, шумливая, подвижная, как ртуть. Безбородого дедушку она просто боготворит. Кто еще из взрослых подсаживается к ней на пол, кувыркается, бегает на четвереньках, кричит гогочет, лает и кукарекает? Младенец превращается в маленькую девочку, и чем разумнее она становится, тем горячее привязывается к дедушке. Все ласковы с ней, все любят ее, но ни с кем не бывает так весело и шумно, как с дедушкой Вацлавом, никто не знает столько забавных историй, никто не проявляет такой постоянной готовности к играм и шуткам. Вот они уже начинают гулять вместе, уже заходили как-то к дедушке на квартиру. Чего он там только не выделывал, благо им никто не мешал: ходил на руках, становился на голову, переворачивался в воздухе. Маленькая Людмила восхищена, а дедушка внушает ей: хочешь увидеть все это еще раз — помалкивай дома. Так у них появилась общая тайна. Дома говорят, что идут на прогулку, а сами отправляются к дедушке, запираются и поднимают возню. Чего только не вытворяет этот дедушка! Прыгает через стул, через стол, лазит по-обезьяньи, качается на кольцах головой вниз, плюхается на пол, вскакивает, стоит на одной руке. В спальне у него хранятся два ящика с разными диковинами: носами, бородами, масками, париками, шляпами, кепками, яркими костюмами. Вытащит оттуда что-нибудь, наденет — и вот уже перед ней не дедушка, а кто-то чужой.

Называется это «устраивать театр». Люда садится на диван, дверь неожиданно распахивается, и появляется дедушка с косматой бородищей и огромным красным носом, на голове у него шлем, в руке картонный меч. Он ходит по комнате саженными шагами и, топая, декламирует загробным голосом:

«Герман из Бубна был смельчаком, кто с ним помериться мог отвагой…»

Вот он «по лесу скачет», затем отбрасывает меч и шлем, кидается наземь и показывает, как сцепились «два тигра и лев», катается по полу, ревет, отскакивает, рычит и шипит — словом, веселья хоть отбавляй! Люда не в силах усидеть на диване, она бьет в ладоши и прыгает и визжит от удовольствия.

Со временем они «устраивают театр» уже вдвоем; дед приносит несколько чудесных тюлевых накидок, Люда драпируется в них — и вот она уже принцесса Лилили, а дедушка превращается то в короля Габадея XV, владыку Месопотамского царства, то в черного раба Мезулана, послушно исполняющего ее приказания, то в принца Цинкапура, который на коленях признается принцессе в любви, а потом сажает ее на комод — это его замок, и он защищает его от дракона.

Насладившись театром, они переключаются на цирк: бегают по столам и стульям, носят из комнаты в комнату, кувыркаются, прыгают, делают стойки, ходят по воображаемому канату, пока принцесса Лилили окончательно не обессилит от крика и смеха. Тогда они покидают перевернутую вверх дном квартиру и, взявшись за руки, чинно возвращаются «с прогулки» домой — почтенный дедушка и примерная внучка. Люда свято хранит тайну — дома хотят, чтобы она была тихой и смирной, чтобы уже издали приветствовала знакомых пани непременным «целую ручку», чтобы следила за собой и вела себя прилично. По-детски сообразительная, она быстро усваивает, что существуют два мира: один — это дома и в обществе, другой — у дедушки. Второй, дедушкин, был для нее раем, и это определяло поведение Людмилы.

В варьете девочке, разумеется, нельзя. Сами Костечки бывают там охотно, зрелище это и красиво и занимательно. Кроме того, пан Костечка рад случаю блеснуть перед пражским обществом в директорской ложе. Нравятся пестрые программы варьете и Эмилии Карасовой. Лишь пан учитель Петр Карас считает проведенный в театре вечер потерянным; он предпочитает сидеть дома и вычислять площадь конического сечения фигуры, образованной пятью парами сопряженных точек. Но в том, что варьете не для маленькой Люды, сходятся решительно все. И девочка остается дома с отцом. Родители не нарадуются ее послушанию, она не пристает, не упрашивает взять с собой. Им и невдомек, что это любимый дедушка Вацлав велит ей так себя вести, что за это он уже множество раз водил внучку на дневные представления. Дома Людмила — ни гугу, молчит, боясь выдать дедушку и лишиться удовольствия. Ах, варьете, там так чудесно! Нет ничего красивее на свете, разве что балет «Семь воронов» или «Королева кукол» в Национальном театре. Но в варьете можно пройти с дедушкой даже за кулисы, в гардеробные, к клеткам, а уж там всегда найдутся какие-нибудь зверюшки, которых можно покормить и погладить. Сколько очарования в этих маленьких приключениях! Нет, что ни говорите, ни у одной девочки нет такого замечательного дедушки, как ее безбородый дед Вацлав.

Учитель математики Петр Карас становится европейской знаменитостью, о его работах пишут солидные математические журналы. После опубликования труда «Несколько новых взглядов на теорию конвергентных и дивергентных постепенностей Бользано-Цауха» он дважды выступал с докладами на конгрессах математиков — в Веймаре и в Лионе. Карлов университет присудил ему звание доцента.

— Так он вовсе не Врхлицкий! Коническое сечение — это тебе не сонет, — говорит о нем тесть, с довольным видом пропуская бороду меж пальцев, — но он прославит семью Костечков! Не зря я выбрал для нашей продукции марку «Экзельсиор» [190].

— Это редкое сочетание, — похваляется пани Костечкова приятельницам, — гений и примерный муж. Наша Эмилька так счастлива. Жаль только, зять больше не пишет стихов. Он ведь у нас еще и поэт, знатоки говорят, что он почти догнал Врхлицкого.

— Петр — паинька, — блаженно мурлычет полнеющая Эмилька, как кошечка прижимаясь к мужу, — с каждым иксом столько хлопот! Но он не отступится, пока не станет надворным советником, ведь правда, Петричек?

Скептически созерцая эту семейную идиллию, дедушка Вацлав только потирает руки. Он безмерно счастлив, обнаружив в Людмиле столь милую его сердцу искорку, темперамент, смелость и веселье — все то, чего ему так недоставало в собственном сыне. Он любил Петра и не сказал ему ни одного обидного слова, но был убежден, что именно Петр явился причиной многих досадных перемен в их жизни. По сути дела, из-за Петра цирк Умберто прекратил свое существование. Будь у Петра другая натура, Елена ездила бы по сей день, да и сам он мог бы еще выступать. Трудно его за это упрекать, но Вашку не собирается на старости лет кривить душой и делать вид, будто его невесть как радуют научные достижения сына. Парень исправно делает свое дело, так оно и должно быть — чем тут восхищаться?!

— Ты идешь своей дорогой, Петрик, — лежа в опустевшей квартире, размышлял вслух Вацлав Карас под гул и грохот поездов на виадуке, — но за тобой есть должок. Я пожертвовал делом своей жизни, делом жизни нескольких десятков семей, чтобы не исковеркать ненароком твою душу. За это я вправе потребовать, чтобы ни ты, ни твоя сладчайшая Эмилька не коверкали душу нашей Люды. Богу было угодно отвратить тебя от свободного искусства, от дела нашей семьи. Ты ушел в город учительствовать и зажил припеваючи, но если господь пожелает вернуть твою дочь свободному искусству, в мир твоей матери, бабушки и прабабушки, то я явлюсь к тебе с векселем, Петрик, и потребую справедливой оплаты.

Так размышлял Вацлав Карас, будучи убежден, что маленькой Лилили обеспечена блистательная карьера, что в девочке есть нечто такое, чего не было в ее отце, и что это «нечто» погибнет, если целиком доверить ее судьбу родителям. И вот дедушка ходит, помалкивает, ни во что не вмешивается, а сам при этом усердно ведет подкоп и накапливает взрывчатку. Лишь иногда вечером, поправляя у себя в квартире ковер и расставляя мебель после учиненного с Людой разгрома, он вдруг прищелкнет пальцами и воскликнет:

— Я вырву от них эту душеньку, вырву, и миру предстанет новая Умбертовна!

XIII

В те годы, когда Вацлав Карас доживал шестой десяток, ведя тайную борьбу за внучку, он меняется и как антрепренер. Не придавая уже такого значения виртуозности артиста, он довольствуется меньшим напряжением сил, лишь бы номер был привлекателен и изящен. К делам и людям Вацлав относится теперь без того монашеского аскетизма, какой отличал его в годы сурового мужества, видя в артисте не искусный автомат, но живое существо со всеми присущими ему слабостями. Профессиональных тайн для него не существует. Он знаком со всеми выдающимися артистами Европы, большинство из них работало в его летней студии, все они в той или иной степени — его ученики.

В гардеробные своего театра Вацлав приходит как домой. Здесь он встречается с молодыми гимнастами, отцов и матерей которых он некогда ангажировал. Здесь он застает старых, опытных артистов, которые летом приедут к нему тренировать своих сыновей. Разговорится с незнакомым человеком, и через минуту выясняется, что он знает его дядю, свояченицу или бывшего партнера. Комбинации меняются, но фигуры на европейской шахматной доске искусства остаются прежние и передвигаются, от программы к программе, в самых различных направлениях. Вацлав Карас следит за их передвижением и видит, кто поднимается в зенит своей славы и чья звезда уже на закате. Он замечает паузы, вызванные болезнями и невзгодами, выясняет в гардеробных подробности. Если пострадал приятель, — а кто из ведущих актеров не дружен с ним! — Карас не поленится черкнуть несколько сердечных строк. Артисты страдают от одиночества и за память в трудную минуту признательны до конца своих дней.

Год от года отношения его с бродячей актерской, братией становятся все более близкими. Карас для артистов — не работодатель, а опытный, мудрый и доброжелательный коллега. Они обращаются к нему за помощью, и Вацлав советует, помогает. Теперь они приходят к нему не только по делу, но и с тысячью личных забот, которые всего более сближают человеческие сердца! Родители спрашивают, как быть с детьми, дети — что делать с престарелыми родителями. Стреляные парни в нерешительности приходят за советом — жениться ли им на своих партнершах; трижды объехавшие свет танцовщицы ждут не дождутся, когда попадут в Прагу, чтобы извлечь из чемодана карточку своего суженого и спросить мнения папа Караса.

Волосы бывшего Вашку уже тронуты сединой, но глаза его блестят и сверкают. Взглянет Вацлав на маленькую карточку и сразу видит, что за ней кроется — любовь или деньги, расчет или неопытность. Ни одна гадалка так не разберется, ни одна не даст такого дельного совета. Вашек — человек без предрассудков. Тем, кто победнее, он советует пожениться, если они любят друг друга и хотят работать вместе. Более состоятельным рекомендует поинтересоваться приданым. Красивых женщин, которым удалось подцепить богатого дворянина или финансового магната, Вацлав поздравляет — и особенно горячо в том случае, если они выходят замуж по любви. Обо всем этом не переговоришь в гардеробной, люди поднимаются к нему в канцелярию и выходят оттуда с благодарной улыбкой и счастливыми глазами. А потом со всех концов Европы приходят уведомления о помолвке и приглашения на свадьбу. И Карас по возможности не отказывает никому. У сотен артисток и танцовщиц был он на свадьбе шафером, сотни новорожденных держал над купелью в качестве крестного отца. С годами он настолько сжился с огромной артистической семьей, что стал самым близким ее другом, самым интимным наперсником, самым уважаемым советчиком — папа Карасом.

Делает он все это охотно, потому что любит этих людей. Артисты — народ простой, бесхитростный, порядочный. Существует какая-то закономерность в том, что морально нечистоплотные люди не способны добиться больших успехов даже там, где, казалось бы, требуется голая сила. Постоянная напряженная сосредоточенность, самоотречение морально очищают гимнаста варьете. Правда, есть жанры, куда легче проникает зараза безнравственности. Но это относится не только к варьете или цирку. В свое время микроб проник и на сцены театров и до поры до времени паразитирует там. Сколько порочного появилось на подмостках к концу века, в пору повального увлечения литературой! Но у Караса тонкое чутье, пошлость претит ему и редко когда в программу проникает нечто противоречащее его вкусам.

Всего хуже обстояло дело во время войны: мир сузился, и театрам приходилось изворачиваться. Однажды Карасу в последнюю минуту отказала большая балетная труппа. Заменить ее было нечем — театры испытывали затруднение с репертуаром. Но одно агентство усиленно рекламировало «Живые картинки», якобы пользующиеся необычайным успехом. Карас долго колебался, однако, не найдя иного выхода, поборол отвращение и телеграфировал агентству о своем согласии. И вот появились шесть вызывающего вида особ во главе с пожилым развязным господином, одетым с нарочитой элегантностью. Карас взглянул на него, и моторчик памяти, стремительно заработав, мгновенно перенес его на полвека назад. Этот человек был цветным, кожа на его лице посерела, глазные впадины почернели, взгляд потух. Над верхней губой торчали нафабренные усики, во рту поблескивали золотые зубы.

— Паоло! — воскликнул пораженный Карас.

— Yes, — ответил бербериец, принужденно улыбнувшись, и поклонился до полу.

Пожалуй, впервые Карас не нашел для приехавшего к нему артиста ни одного доброго слова. А ведь это был товарищ его детства! Да, был. Тем ужаснее казался он Карасу теперь; контраст между светлым воспоминанием и действительностью был разителен — перед ним стоял не Паоло Ромео, а живая руина.

— Проводите господ в гардеробные! — обратился Карас к секретарю Каубле, чтобы избавить себя от необходимости продолжать разговор. И невольно взглянул на календарь: пятнадцать или шестнадцать дней продлится новая программа?

Незачем беседовать с Паоло, нет нужды расспрашивать его; едва увидев этих девиц, Карас понял, что дело плохо. Как только секретарь вернулся, Вацлав продиктовал ему объявление, запрещавшее артистам и сопровождающим входить в фойе и зрительный зал во время представления. Одну из копий он просил вывесить возле уборной Паоло. На его репетицию Вацлав не пошел, опасаясь домогательств навязчивого франта. Да и репетировали, как сообщил ему потом режиссер, одни музыканты.

— А эти… дамы? — спросил Вацлав.

Режиссер прищурил левый глаз, махнул рукой и осклабился.

Карас со вздохом покачал головой.

Вечером, во время первого отделения, к Карасу прибежал метрдотель Шебеле. Он не хочет скандала, но этот негр, приехавший с «Живыми картинками», просит шепнуть господам в ложах, что если их заинтересуют артистки, то им следует обратиться к господину Ромео.

— Хорошо, пан Шебеле, — кивнул Карас, — господам ни слова, мы этого у себя не потерпим. А с господином Ромео я переговорю.

Карас послал к нему секретаря, и тот напомнил Паоло о вывешенном утром объявлении.

Возмущенный араб разразился проклятиями.

— Господин Ромео, я очень сожалею, но мне поручено передать вам, — твердо заявил секретарь, — что если вы сейчас же не удалитесь из фойе, директор вынужден будет просить полицейского комиссара арестовать вас за сводничество. Свидетель у нас имеется.

Паоло посинел, глаза его сверкнули. Он выкрикнул какое-то ругательство, повернулся и бросился вниз по лестнице.

— Ну как? — спросил Карас после представления.

— Отправился в бар, — доложил секретарь, — напился и стал буянить. Ругал вас, пан директор, на чем свет стоит; кричал, будто вы всему научились у него, и клялся отомстить.

— Как же он меня ругал? — вдруг полюбопытствовал Вашек.

— Забыл, пан директор… Какое-то странное слово, я еще такого не слыхивал…

— Не Даблкау?

— Похоже… Да, да, оно самое…

— Даблкау, — повторил седовласый Вашку, и лицо его озарилось. — Не мудрено, молодой человек, что вы не поняли этого слова. Представьте себе ребячью драку, исход которой решается пятьдесят лет спустя. Завтра вы увидите финал. Пригласите ко мне господина Ромео на одиннадцать часов.

Паоло Ромео явился в канцелярию в двенадцатом часу и низко раскланялся на все стороны.

— Дорогой Паоло, — спокойно обратился к нему Вашек, — я видел вчера твой номер; очень сожалею, но он решительно не годится для театра, носящего имя Умберто. Его нельзя оставить в программе. Однако я не хотел бы нанести тебе ущерб. Вот записка, по которой ты получишь гонорар за все пятнадцать выступлений. Сделай милость, вели своим дамам освободить гардеробную до обеда.

Паоло поклонился, взял записку и не спеша вложил ее в бумажник. В канцелярии было тихо, как перед грозой. Затем Паоло вновь отвесил поклон и направился к двери. Внезапно он остановился, повернулся к секретарю и, сверкнув ненавидящими глазами, выкрикнул:

— Знаете, почему этот пес Даблкау взъелся на меня? Я был любовником его жены!

Слово рассекло воздух, подобно пущенному в цель кинжалу. Вашек вздрогнул, будто в него и в самом деле впилось лезвие. С минуту он смотрел на Паоло непонимающим взглядом. Он стоял в дальнем конце комнаты, у окна. Паоло с насмешливой гримасой на лице у двери. Их разделяла низкая перегородка. Внезапно Вашек сорвался с места, в длинном прыжке, не задев перегородки, пролетел через всю комнату, сбил Паоло с ног, вскочил и, схватив его за ворот и за штанину, поднял над головой. Казалось, он хватит им об пол, но Вашек распахнул ногой дверь и сбежал со своей ношей по лестнице. Паоло хрипел, вырывался, но руки Вашека сжимали его, как тиски. На шум выбежал из своей каморки пан Дворжак.

— Open the door! — крикнул Вашек.

Не понимая по-английски, пан Дворжак все же догадался, чего от него требуют. Дверь распахнулась, и Паоло Ромео шлепнулся на тротуар.

— Знаете, дружок, — вернувшись в канцелярию, обратился Карас к секретарю, — когда я вчера говорил вам о финале, я не предполагал, что дело кончится рукопашной. Дойти до такой низости… Ну вот, полувековая тяжба исчерпана, и слово «Даблкау», надеюсь, снова забудется. Теперь можно и пообедать. Кстати, измерьте-ка при случае длину комнаты, — весело добавил Вашек. — Мне кажется, это мой рекордный прыжок без трамплина.

XIV

Столкновение с Паоло было единственным скандалом за все время директорства Вацлава Караса. Работая в театре, Вашек нередко попадал в неприятные и щекотливые положения, но умел выходить из них, не теряя самообладания и чувства юмора. Убеленный сединами, умудренный опытом, он был выше закулисных склок. Теперь-то Вашек знал наверное, что уже никогда не вернется в цирк, — он решил взять на себя заботы о судьбе внучки. Не легко далось ему это решение. Порою он с сожалением вспоминал о прошлом, с горечью убеждаясь в том, что, собственно, так и не осуществил мечты своей жизни — достичь вершин жокейского искусства и дрессировки лошадей. Он добился многого, но работа с хищниками отвлекла его от цели. Он хотел обновить цирковой репертуар, но упрямство Бервица и обрушившиеся на цирк невзгоды помешали этому. Когда же он стал наконец полновластным хозяином, на долю его выпало лишь сберечь жалкие остатки былой славы. Ради сына он взялся за дело, о котором раньше и не помышлял; ради внучки отказался от последней возможности вернуться на некогда избранный им путь.

«Вот видишь, Вашку, видишь, — твердил он себе в одиночестве карлинской квартиры, — ты никогда не был хозяином своей судьбы, все заботился о других. О Бервице, о цирке Умберто, об Агнессе, Елене, о Петре, о Людмиле. Ты помешался на цирке, влюбился в имя Умберто, а твое собственное имя осталось в тени. Вся Прага говорит о прекрасных программах театра-варьете Умберто, но кто читает на афишах набранную мелким шрифтом подпись: „Директор Вацлав Карас“? Уйдешь из театра — и Прага даже не вспомнит о тебе. Полно, в этом ли дело? Кем был бы Вацлав Карас из Горной Снежны без цирка Умберто? Каменщиком и музыкантом, как и его отец. И если ты достиг чего-то большего, то только благодаря другим. Разумеется, ты проявил волю, талант, смекалку, но чего бы они стоили, если бы тебе не помогли Буреш, Ганс, старик Ромео, Бервиц. Полжизни, а может быть, и дольше, вбираешь в себя то, что уготовили для тебя другие; разве это не обязывает делиться потом своим богатством? Человек не живет сам по себе, жизнь — это бесконечная кавалькада. Ты свернул с намеченного пути, но то, что ты делал, ты делал добросовестно. Не искал популярности, не старался быть на виду, люди, смыслящие в твоей профессии, знают тебе цену, а что до остальных — не все ли тебе равно? Ты не вернулся в цирк, осел в варьете. Но и здесь ты поработал на славу, оставишь по себе добрую память и, быть может, убережешь душу своего потомка, не дашь ей закоснеть в богатстве и глупости».

Подумав о принцессе Лилили, Вацлав Карас просиял. В ней находил он то, чего был лишен, когда растил собственного сына. Люда тянулась к нему с безграничной любовью и восхищением. Что бы ни делал дедушка Вацлав, все казалось ей верхом совершенства; не было человека умнее и добрее ее безбородого дедушки из театра. Бородатый дед Ярослав ревновал, бородатый дед Ярослав дулся, но это ему не помогало. Никто в семье не умел так играть с маленькой девочкой, как седеющий ветеран манежа, в груди которого билось нестареющее мальчишеское сердце, отзывавшееся на имя Вашку. Чего только не делал он, чтобы доставить внучке удовольствие! Раз ни с того ни с сего он купил вдруг верховую лошадь и на следующий день, посадив Люду перед собой в седло, до вечера проездил с нею по Стромовке. Потом он обзавелся лодкой и стал предпринимать с девчушкой увлекательные походы на островки у Штванице и дальше, к Либени. А когда внучке исполнилось семь лет, дед подарил ей ко дню рождения пони, настоящую, живую лошадку; он назвал ее Мери, и уже вскоре Люда стала сопровождать дедушку на прогулках по Стромовке и другим местам.

Резвясь и забавляясь, девочка даже не подозревала, что Карас пристально наблюдает за ней. Нет, он не ошибался: он избавил внучку от той робости и страхов, которые омрачили детство ее отца. Людмила не боялась ни животных, ни воды, смело и доверчиво шла навстречу неизвестности. Одна большая опасность была, таким образом, счастливо устранена. Что же касается будущего девочки — тут Карас долго не мог прийти ни к какому решению. Играя с нею, он пробовал то одно, то другое, но не замечал за внучкой каких-либо склонностей к обычным для цирка и варьете жанрам. Он заметил только, что она очень музыкальна, неравнодушна к играм с переодеваниями, а войдя в роль, искусно пользуется мимикой. Со временем Люда обещала стать красивой, темпераментной девушкой с выразительным лицом, лукавыми глазами и стройным станом. И Карас пришел к заключению, что, пожалуй, всего более Людмила способна к танцу.

Елена, не колеблясь, предпочла бы традиционный балет. Но опыт подсказывал Вацлаву иное решение. За неполных четверть века в его театре выступали самые известные танцовщицы Европы, все прославленные балетные труппы, благодаря ему получили права гражданства неведомые дотоле экзотические танцы. Он первый на континенте пригласил темпераментных американских негров, приходивших в экстаз от собственных ритмов, он познакомил Европу с придворными сиамскими танцовщицами, яванскими баядерами и красавицами жрицами с острова Бали. Когда в театральных кругах заговорили о необходимости обновить танцевальное искусство, Карас украсил свою программу хороводом сестер Визенталь, ухитрился вставить в нее труппу Далькроза из Геллерау, привез в Прагу мечтательную Руфь Сен-Дени и Сен-Маз, воскресившую староегипетские пляски. Как никто другой, он имел возможность наблюдать за ними, изучать, сравнивать. Сам он постиг азы балетного искусства еще на уроках Ахмеда Ромео и, слушая виртуозную музыку, не раз мечтал о гармонической балетной импровизации. Вначале его тоже увлек классический балет, Анну Павлову он считал непревзойденной танцовщицей. Но чем глубже проникал он в тайны хореографии, тем больше убеждался, что вычурные па прима-балерин — лишь бесплодные вариации устаревшей формы, что новые средства выражения нужно искать в подчинении танца высшей идее, воплощая в нем религиозную мистику или древний культ. Когда на подмостках варьете Умберто выступала исполнительница подобных танцев, художники и скульпторы нередко обращались к Вацлаву с просьбой дать им возможность ежедневно наблюдать артистку и вдохновляться ее искусством. Карас охотно шел им навстречу, ибо все это были люди незаурядные, с широким кругозором и острым глазом. Беседы с ними лишний раз утверждали Караса во мнении, что мир стоит на пороге возрождения танцевального искусства, суть и цель какового будут заключаться в гармоническом и красивом движении.

Думая о маленькой Люде как о будущей танцовщице, Вацлав представлял ее себе активной участницей широкого художественного движения, глашатаем и выразителем новых идей. Разумно используя методы Ахмеда Ромео, он исподволь стал готовить внучку к этой миссии. Он приучал ее к изящным позам и движениям, к пружинистой походке и прыжкам, тренировал мускулатуру ног и корпуса. И хотя уроки его оставались игрой, хрупкое тельце приобрело необходимые навыки. Дед и внучка занимались потихоньку от всех, но неожиданно обстоятельства изменились в их пользу.

Однажды пани Эмилия Карасова вернулась домой с твердым намерением водить десятилетнюю Люду на далькрозовские уроки ритмической гимнастики.

— Все девочки из приличных семей ходят теперь к Далькрозу, — заявила Эмилия. — Госпожа советница Визенберг не представляет себе семейной жизни в будущем без ритмической гимнастики. И супруга директора газового завода пани Вшетечкова тоже сказала мне, что она целиком за пластическое воспитание. Она считает, что между супругами будет больше согласия, если мужу не понадобится искать чего-то на стороне.

— Да, пожалуй, — кивал головой пан Костечка, — Вшетечка — большой гуляка и грешник. Но понравится ли ему пани Вшетечкова в канкане — это еще вопрос!

— В канкане! Боже милостивый! — вскричала пани Костечкова. — Чего только не требуют от нас, бедных женщин! Все ублажай этих мужчин. Канкан!

— Ритмическая гимнастика не канкан, мамочка, — поучала ее дочь, — пани директорша абсолютно права. Не всем же достаются в мужья математики.

— Мы — люди передовые, — рассуждал Костечка, — в наше время думали главным образом о кухне, но если танцы содействуют прогрессу — á la bonne heure! Зажиточная семья всегда в состоянии нанять хорошую кухарку, но завести в доме танцовщицу… Пусть уж лучше хозяйка дома займется этим сама. А что скажет дедушка Вацлав?

Дедушка Вацлав почесал в затылке.

— Не знаю, голубчик, не знаю, — отвечал он с невинным видом, — я бы поостерегся. Любое искусство — враг добродетельной семьи. Что, если девочка увлечется и поставит крест на ваших заповедях?

— Этого можно не опасаться, — махнул рукой Костечка. — Люда — примерная девочка и всецело под нашим влиянием.

— Как знаете. Только раз уж вы разрешите ей танцевать, вам следовало бы пускать ее и в варьете. Там она сможет увидеть выдающихся балерин.

Все признали справедливость его слов. Было решено, что Людмила станет посещать уроки ритмической гимнастики, а также варьете, когда в программе будут танцевальные номера. Дедушка Вацлав ликовал. Теперь он мог заняться подготовкой внучки более целенаправленно. Побочные игры были оставлены, и девочка сосредоточилась на танцевальных па. Педагог далькрозовской школы восторгалась юным талантом, Люда быстро научилась владеть своим телом, выказала незаурядное чувство ритма. На весеннем школьном концерте ее выступление стало гвоздем программы. Костечковых буквально распирало от гордости — столько восторгов пришлось на долго их ребенка, стольких поздравлений удостоились они сами. В пятнадцать лет Людмила уже выступала на вечерах мимического танца, а в шестнадцать — исполнила первую роль в пантомиме. Газеты писали о восходящей звезде, почитатели новой Терпсихоры в упоении бегали на ее вечера, завистливые предшественницы отводили душу в сплетнях. Но помешать ее триумфальному восхождению они не могли — Люда была в отличной форме, она пленяла своей пикантной красотой, внимая музыке всеми фибрами души. «Людмила Карасова — эолова арфа балета, — писал о ней доцент Шафранек, специалист по эстетике движений, — достаточно малейшего дуновения музыки, чтобы она зазвучала гармонией телесного и душевного обаяния».

— Доцент Шафранек — осел, — прочтя это, провозгласил доктор Петр Карас, к тому времени уже экстраординарный профессор аналитической математики и геометрии в университете Карла Фердинанда, — эстетика движений — это же не наука! Из его болтовни мне ясно только одно — малейшего дуновения музыки достаточно, чтобы отвлечь Людмилу от занятий в гимназии; у сей «эоловой арфы балета» тройка по математике! Простите, но это отнюдь не «гармония телесного и душевного обаяния», а стыд и позор для отца, которого вот-вот должны назначить ординарным профессором.

— Не обращай внимания на отца, — хохотал дедушка Вацлав, когда внучка прибежала к нему в слезах, — твоего уравнения ему не решить. События давно уже развиваются в нежелательном для него направлении. Продолжай танцевать, я вступлюсь за тебя. Но запомни: не усердствуй сверх меры. Посмотри на нынешних танцовщиц. Они изнуряют себя, и от их женственности вскоре не останется и следа. Они напоминают иссохших в тропиках миссионеров и пустынников, живущих среди песков и питающихся кузнечиками. Безусловно, они многого достигли, но где былое очарование, легкость, женственность? Что за метода — создавая прекрасное, убивать красоту, дарованную богом?! Танцуй, упражняйся, учись, работай сколько душе угодно. Но именно — сколько угодно! А не через силу. Господь — в молитве, а тело в отдыхе нуждается!

Люда обняла и расцеловала своего замечательного дедушку. Вняв его мудрому совету, она продолжала танцевать. Дома начались недоразумения. Хуже всего обстояло дело с гимназией. Людмилу Карасову боготворили все классы, но учителя, особенно пожилые, были недовольны новым циркуляром, разрешавшим занятия танцами и участие в любительских далькрозовских спектаклях. Математик донимал Люду с первого дня; на ее примере он доказывал, что университетские кафедры заняты бездарностями, не способными обучить математике даже собственных отпрысков. Теперь к нему присоединились латинист, историк и естественник.

— Карасова Людмила, — изрекал тощий классный наставник, — да-с, балет — отлично, успеваемость — плохо. Новые времена-с!

Однажды к Вацлаву Карасу явился маленький, толстый человечек, непрерывно потевший и протиравший стекла очков: с дремучих бровей на них то и дело капал пот.

— Доцент эстетики движений доктор Шафранек, — представился он старому артисту, — я пришел к вам, пан директор, по поводу вашей внучки.

Это была тема, ради которой Вацлав Карас охотно отложил бы даже премьеру. Да и беседа, как он убедился, стоила того. Доцент Шафранек принадлежал к тем самоотверженным энтузиастам, которые всецело поглощены своим предметом. Это сразу же расположило к нему Вацлава. Озабоченный человечек прекрасно разбирался в вопросах современного балета, хотя и чересчур теоретизировал. Он пришел внушить старому Карасу, что в Праге нет никого, кто мог бы еще чему-то научить Людмилу. Девушка превзошла всех пражских танцовщиц; она необычайно талантлива и должна завершить свое хореографическое образование хотя бы у Рудольфа фон Лабана в Германии.

Карас внимательно выслушал его, а затем расспросил о деталях.

— Спасибо за информацию, пан доцент, — сказал он в заключение, — теперь мне ясно, что представляют из себя немецкие танцевальные школы. Да, несомненно, балет сейчас в моде. Я это и в театре ощущаю. Правда, у нас стремятся не столько к совершенству, сколько к разнообразию. Толпе уже мало обычной программы. Она жаждет чего-то более пикантного. Ей подавай ревю, пышное ревю с дюжиной голых танцовщиц и броским оформлением. Но я этого делать не стану. На мой жизненный манеж скоро выедет семидесятый год, и мне уже поздно перестраиваться. Не хочу променять большое искусство на пустяк, разум — на глупость. Люда — другое дело. Я верю, что она сможет подняться над всей этой пошлостью и дать миру нечто настоящее. Ее родителей в данном случае принимать в расчет не следует. Петр — хороший человек, но тряпка, да к тому же Костечки прибрали его к рукам. Я поставил на нем крест, еще когда узнал, что он собирается стать математиком. Но вышло хуже: он заделался философом-математиком. Философ-математик! Это, знаете ли, нечто вроде тигрольва — помеси льва с тигром. Иногда, по воле божьей, рождаются на свет и такие, но толку от них ни на грош. Можно ли подобному человеку доверить судьбу очаровательной молодой девушки, допустить, чтобы он руководил ею?! Меня это давно тревожит. Настало время вмешаться. Добром тут ничего не добьешься, я знаю. Придется, видимо, еще разок прикрикнуть по-укротительски.

— Превосходно, пан директор! — обрадовался доцент Шафранек. — Очень хорошо, что вы хотите сами устроить жизнь внучки.

— Да, хочу, но прежде я должен переговорить с ней. У меня есть одно условие. Если девочка примет его, то летом поедет в Германию.

Доктор Шафранек ушел в восторге. А днем на том же стуле сидела Людмила, гимназистка седьмого класса. Дедушка Вацлав сел напротив и взял ее за руку. Лицо его было необычайно серьезно.

— Люда, я разговаривал с доцентом Шафранеком. Не хотела бы ты поехать в Германию, к Лабану?

— Конечно, дедушка. А ты думаешь, это возможно?

— Есть две трудности. Первая состоит в том, что тебе придется уехать из дому и жить среди чужих людей. Я разузнал, что представляет из себя школа Лабана. Молодые женщины, молодые мужчины. Современные, передовые взгляды. Насмешки над мещанством. Что ж. Допустим. Но как, девочка, одобрить то, что может истощить твои жизненные силы? Ты уже не маленькая и понимаешь, о чем я говорю. Достаточно преждевременного увлечения, одного необдуманного шага… и девушка гибнет в расцвете лет.

— Дедушка, — без тени кокетства сказала растроганная Людмила, — у меня и так полно кавалеров. Среди них есть очень милые мальчики. Но я хочу танцевать. Я хочу стать настоящей балериной. Я хочу стать знаменитой. И, пока я этого не добьюсь, для меня ничего не существует. Ты веришь мне?

— Но здесь ты с нами, здесь тебя в какой-то мере оберегает семья. Там же ты будешь одна, и тебе не на кого будет опереться.

— Да, но ведь я твоя воспитанница. Твоя, а не папина и не мамина. Ты знаешь меня. И знаешь, что мне можно верить.

— Так-то оно так, но все же я хочу, чтобы ты торжественно поклялась. Пусть моя совесть будет чиста. Я тебя предупредил, предупредил со всей серьезностью, и ты дала мне слово. Если не сдержишь его, я очень огорчусь, но скажу себе: значит, спасти ее было нельзя, зло заключалось в ней самой.

— Сдержу, дедушка, сдержу!

Слезы брызнули у нее из глаз.

— Хорошо, детка, обещай же мне, что не заведешь романа до тех пор, пока не добьешься успеха. Когда я прочту о том, что ты добилась своего, ты будешь свободна от данного тобою обещания. И тогда — делай что хочешь. Обещаешь?

— Обещаю, дедушка.

Вашек наклонился к внучке и расцеловал ее в обе щеки. Люда порывисто прильнула к нему.

— И второе, — вновь повеселев, продолжал Карас, — как вызволить тебя из дому?

— Вот этого я не знаю, дедушка. Может быть, потихоньку собраться да улизнуть?

— Этот способ мне не очень-то по душе, разве как крайняя мера… Я хочу предложить другое. Только ты должна мне немножко помочь. Но имей в виду — дело нелегкое, совсем нелегкое!

— Говори, я на все согласна! — воскликнула Людмила, видя по глазам деда, что тот замышляет какую-то хитрость.

— Тебе придется пойти на большую жертву — провалиться в гимназии.

— Ой, — обрадовалась девушка, — да это же замечательно! Если надо, я провалюсь по латыни, по греческому, по истории, по географии, по расчудесной папиной математике — ты только скажи!

— Прекрасно. И чем хуже будут у тебя отметки, тем лучше. С табелем домой не заходи, беги прямо ко мне. Остальное я беру на себя.

До конца учебного года оставалось четыре месяца. Карасова Людмила, ученица седьмого класса, проявила за это время чудеса безделья и невежества. Учителя были вне себя от гнева и предвкушали заслуженную кару. Пятерки [191] сыпались со всех сторон. «Да-с, балет — на отлично, а вот знаний-с ни на грош. Новые времена — новые нравы, еще одна пятерка, садитесь, да-с».

Она примчалась из гимназии в варьете, размахивая табелем.

— Дедушка, я сделала все, что могла! Шесть пятерок — только этот негодный математик опять поставил мне тройку, трус противный! Не хочет ссориться с папой.

— Ничего, детка. Теперь ты пойди погуляй, а я приглашу на манеж твоего отца.

Он позвонил Петру по телефону и сказал, что ему необходимо с ним переговорить. Петр Карас, профессор университета, тщетно старался угадать, зачем понадобился отцу. Войдя в кабинет Караса, он увидел, как старик, стоя посреди комнаты, с наслаждением щелкает длинным шамберьером.

— Папа, спрячь, пожалуйста, эту штуку! — воскликнул он, остановившись у двери. — Ты ведь знаешь, я терпеть ее не могу.

— Заходи, заходи, Петр, присаживайся. Пора нам с тобой свести кое-какие счеты. Тебе уже сколько? Сорок два? Сорок три? Я жду платы с той поры, когда ты был еще мальчиком. Ты, верно, помнишь, как все мы старались приохотить тебя к цирку. Я, мать, бабушка, дед — все мы мечтали о том, что ты продолжишь дело умбертовцев. Но тебе это и в голову не приходило.

— Не приходило.

— Так. Это ты помнишь. Не лежала у тебя душа к нашему делу! Уж мы и так и этак тебя испытывали, но ты каждый раз пасовал. Пришлось нам уступить, отказаться от своих мечтаний и примириться с тем, что ты уйдешь из нашей среды.

— Да. Вы проявили столько чуткости… Это было поистине счастьем для меня. Я бы не перенес жизни в цирке.

— Значит, мы поступили правильно?

— Да. Я никогда и не отрицал этого.

— Прекрасно. А теперь, если ты человек с характером, тебе следует поступить подобным же образом: Людмила провалилась в гимназии…

— По математике?!

— Нет, по математике у нее, как всегда, тройка. Для тебя это просто реклама.

— Нечего сказать — хороша реклама!

— Если учесть, что по шести другим предметам она провалилась… Вот ее табель.

— Какой ужас!

— Ничего не попишешь. У нее нет к этому способностей, как не было их у тебя к цирковому делу. Теперь ты и твоя супруга должны отнестись к ней так же, как в свое время отнеслись к тебе мы. Не препятствуйте счастью девочки, позвольте ей стать танцовщицей.

— Это невозможно!

— О, это не только возможно, но и необходимо. Я требую этого.

Последние слова Вацлав Карас произнес настойчиво и резко. Он стоял перед сыном выпрямившись, пронзая его взглядом — так некогда внушал он свою волю хищникам.

— Но, отец… ради бога… согласись… одно дело тогда… Я не циркач, я профессор университета, меня вот-вот назначат ординарным…

— Отвечай — да или нет?

— Папа, я не могу…

— Боишься скандала?

— Разумеется, ты пойми… пойдут разговоры…

— Ладно. — Каждое слово старого Караса походило на выстрел. — Раз ты отказываешься выполнить свой долг, как в свое время выполнил его я, то отныне мы враги. Люда уедет сегодня же. Прощаться с такими родителями вовсе необязательно. Утром все газеты сообщат о том, что она уехала с целью завершить свое балетное образование, она популярная артистка, публика заинтересуется этим сообщением. В последующие дни в вечерних газетах появятся интервью со мной, ее дедушкой. Ответы у меня заготовлены. Отчего Людмилу так тянет к искусству? Оттого, что она из старой цирковой семьи. Ее отец, профессор университета, родился в цирковом фургоне. И тут я обрисую тебя. Но таким, каким ты был, а каким должен был стать. Я буду идеализировать тебя — это священное право старика отца. Так и пойдет: изо дня в день — история за историей или, если хочешь, скандал за скандалом…

— Ради бога, папа… Костечки с ума сойдут…

— По мне, пусть они хоть выгонят тебя! Ты изменил мне — теперь расплачивайся!

Петр Карас понуро сидит, схватившись за голову и причитая.

Вацлав Карас стоит над сыном, буравя его взглядом.

— Ну, так как же, — холодно спрашивает он после паузы, — согласен ты на ее отъезд?

Петр молча кивает головой.

— Тогда подпиши вот эту бумагу. Мне нужно официальное свидетельство о том, что дело обошлось без похищения и бегства.

Петр бессильно протягивает руку и расписывается.

— Так. Теперь можешь идти и сообщить обо всем Костечкам. Но пусть они не вздумают поднимать шум — мы придем с Людой к обеду, а… ты знаешь, я не люблю за столом постных лиц… Забавно все-таки глядеть, как господь бог месит людское тесто, не то оно давно бы закисло!

Старик сиял. Он вырвал от них эту душеньку, вырвал!

XV

В телеграмме из Берлина сообщается о блистательном дебюте танцовщицы Людмилы Умберто. Телеграмма лежит на столе перед Вацлавом Карасом. Опершись подбородком на сплетенные руки, он глядит на нее и улыбается. В сотый раз перечитывает Карас две коротеньких строки, и вдруг они расплываются, и вот уже перед ним большая карта, карта его жизни.

— Здесь вы с отцом посадили лиственничку, сколько лет прошло с той поры? Тогда тебе было ровно семь, дружище; значит, минуло шестьдесят два года. Здесь ты первый раз проехался на «пончике»; здесь схватился с Паоло; тут впервые гулял с Розалией, а там провожал старика Вольшлегера, который перевернул всю твою жизнь. Прав ли он был? Прав, Вашку, прав. Все сложилось не так, как он говорил, но ты правильно сделал, послушавшись его совета. Шестьдесят два года — срок немалый, но оглянись на пройденный путь, и тебе не придется краснеть.

Два дня Карас ждет с нетерпением. Ждет еще одну телеграмму. Он привлек к берлинскому дебюту внимание всех крупнейших агентств — неужели это не даст результатов? На третий день вместо телеграммы приходит письмо. Под впечатлением пережитого принцесса Лилили спешит поведать старому царю Габадею XV о памятном вечере: публика неистовствовала, после представления ее окружили антрепренеры и директора агентств, она не знала, на чем остановиться, и в конце концов на очень хороших условиях подписала контракт в Париж. «Объявилось также много принцев, они преследуют меня по пятам, но ни один из них не может сравниться с моим седовласым принцем Цинкапуром из страны Месопотамской, который похитил меня в Карлине и посадил на комод. Передай ему, мой дорогой, мой добрый король Габадей, что я осталась ему верна!»

— Итак, Париж, — произнес Вацлав Карас. — Неплохо.

После минутного раздумья он достал из ящичка с почтовыми принадлежностями лист бумаги и сел за письмо господам Отокару и Бржетиславу Бребурдам, владельцам театра-варьете в Карлине.

«Уважаемые господа! В конце мая 1925 года истекает срок контракта на аренду Вашего здания. Имею честь сообщить, что на сей раз я не смогу продлить контракт. Исполняется ровно тридцать пять лет с тех пор, как я принял руководство театром-варьете Умберто из рук Вашего незабвенного отца. За эти годы я вывел театр на первое место в Европе. Я благодарен Вам и Вашему светлой памяти отцу за дружеское содействие. Как сейчас слышу его „Клара Пахтова…“ Для меня было радостью работать здесь. В последние годы успех несколько ослаб, но не по вине театра. Вкусы широкой публики меняются, и варьете уже не так привлекает зрителя. Вы неоднократно предлагали мне дать в вашем театре ревю. Но, на пороге своего семидесятилетия, я не чувствую к этому призвания. Надеюсь, что сообщаю Вам о своем решении не слишком поздно и у Вас хватит времени не спеша подыскать замену нынешней антрепризы. Если же Вы пожелаете показать первое ревю в июне, я приложу все усилия к тому, чтобы в мае освободить сцену для репетиций. Обращаю, однако, Ваше внимание на одно обстоятельство: имя Умберто с моим уходом исчезнет с афиш. „Умберто“ — моя традиционная марка, Вы можете удостовериться в этом по первому контракту от 1890 года, и пользоваться ею могу только я. Вероятно, мне нет надобности заверять Вас в том, что я никогда не употреблю ее во вред Вашему заведению. Имя Умберто будет отныне жить в ином месте и в ином качестве.

Искренне преданный Вам

Вацлав Карас, антрепренер».

Молодые Бребурды ответили исключительно сердечным письмом: увы, они принимают к сведению решение директора и благодарят его за труды. Братья пространно воздавали должное заслугам Караса, просили не отказать им в советах до истечения срока договора.

«С первым номером расставания покончено», — подумал Вацлав, вкладывая письмо в папку с официальными бумагами. Затем он вызвал секретаря и продиктовал ему заявление для агентств, а также письма в МЕФЕДАРВАРЦ и МЕЖОРВЛАДЦИРВАР, которыми извещал о своем уходе с директорского поста и о ликвидации театра-варьете Умберто. Одно из этих писем и побудило президента О’Хара поместить в «Программе» упоминавшееся вначале сенсационное объявление.

Так начался последний сезон Вацлава Караса, самый радужный в его жизни. Дела приведены в порядок, все подготовлено к уходу, не нужно подписывать новых договоров, разыскивать новые номера. Артисты знали, что выступают в театре Умберто последний раз; если они и приедут еще когда-нибудь в Прагу, их уже не встретит обаятельный папа Карас, с незапамятных времен заботившийся об их благе. Исполнители менялись каждые две недели, но за кулисами прочно воцарилась атмосфера сердечной торжественности, словно каждую артистическую освещал меланхолический софит воспоминаний и разлуки; преодолеть грусть помогало лишь общение с людьми. Стряхнув с себя все заботы, папа Карас восседал на маленьких скамеечках в уборных и не мог наговориться — в этих беседах во всем своем многообразии вставал обширный и столь любимый им театральный мир. Словно перебирая четки, расспрашивал он артистов об их родственниках до третьего колена, прослеживая деятельность дядюшек и тетушек, зятьев и своячениц, двоюродных братьев и сестер, воскрешал в памяти судьбы племянников и партнеров каждой «фирмы», с любопытством выяснял, кто и куда выбыл из нескончаемого круговорота от города к городу. То были главным образом женщины, которые под фатой невесты покидали кулисы и манеж, отнюдь не отрекаясь от своей принадлежности к театру. Папа Карас не забывал этих обворожительных изменниц, интересовался жизнью каждой маленькой герл, которая когда-либо отстукивала степ на его сцене, а их достопочтенных мужей, некогда известных своими громкими титулами, числил в качестве свояков на периферии беспокойной и изменчивой артистической семьи. Его сердечные поздравления к свадьбе вызывали у новобрачной бурю воспоминаний, и, не в силах удержаться, она отвечала незабвенному антрепренеру пространными излияниями. Своим бывшим подопечным Карас писал с такой теплотой, точно они в самом деле доводились ему родственниками. Пожелай он теперь, на свободе поездить по свету, его как самого дорогого гостя восторженно приняли бы в любом уголке Европы, в бесчисленных поместьях и виллах, принадлежавших новоиспеченным княгиням, графиням и баронессам, супругам дипломатов, промышленников, всемогущих директоров; все они некогда блистали под его эгидой красотой и талантами. Бывшие артистки с неизменным радушием приглашали его к себе, и теперь, когда разнеслась весть об его уходе, Карас снова стал получать их благоуханные письма, полные признательности и… сожалений о потерянном мире кулис. К концу сезона письма с воспоминаниями и напутствиями хлынули со всех концов света — из Америки, Австралии, Индии, Японии. В любом варьете или странствующем цирке находились люди, которые с любовью вспоминали папа Караса и боялись оказаться последними среди тех, кто слал ему добрые пожелания. Перевязанные разноцветными лентами, пачки писем составляли предмет величайшей гордости старика Караса.

— Вот моя награда, — говорил он, подводя гостей к столу, на котором возвышались груды корреспонденции за несколько дней, — на афишах я печатал свое имя самым мелким шрифтом, но, как видите, оно известно и уважаемо во всем мире.

В начале мая Карас приехал в Будейовицы и тихим, погожим утром отправился по лесистым склонам в Горную Снежну. Раскидистая красавица лиственница у могилы отца и матери встретила его трепетом хвои. Долго стоял он, размышляя о бренности человеческой жизни, затем спустился в деревню, где у него никого уже не осталось, где никто его не узнавал. Дорогой ему встречались почти одни женщины, мужчины были в отъезде, странствовали с цирками. Карас улыбался — вот какие всходы дало семя, которое заронили они с покойным отцом… Он взглянул на церквушку, подошел к изгороди приходского сада — над ней все так же свисали ветви груш и черешен. Потом углубился в лес, добрел до ручья, где водились раки, в дубнячке невольно напряг зрение — не мелькнет ли в траве шляпка подосиновика. С детства знакомым лесом прошел он на немецкую сторону, дождался там автобуса и, удовлетворенный, возвратился в Будейовицы. Хорошо в горах, тихо и покойно, но ему уже не покинуть большого города — слишком свыкся он с его гулом, с ритмом его жизни.

Возвратившись домой, Карас обнаружил, что секретарь придвинул к заваленному письмами столу второй стол, на котором тоже громоздились пакеты.

— Прямо лавина какая-то, — встретил его пан Каубле. — Многие обещают приехать тридцать первого, проститься с вами.

— Все-таки мир хорош, дружище, и жизнь прекрасна, — воскликнул растроганный Карас.

— Получается так, — живо отозвался седеющий преемник Стеенговера, — человек годами создает свой собственный мир, и в один прекрасный день обнаруживается, что мир этот реально существует.

— Может быть, и так, голубчик, может быть, — кивал Карас, — но что же нам делать с гостями?

— Ума не приложу. Билеты давным-давно распроданы, а заявки продолжают сыпаться со всех сторон.

— Не дать ли нам дневное представление?

— Это невозможно, пан директор. Мы уступили помещение Бребурдам, тридцать первого у них генеральная. Пожалуй, единственный выход… если вы не пожалеете тысчонки-другой… устроить где-нибудь чай — днем, нечто вроде прощального приема.

— Прекрасно, голубчик. За деньгами для встречи с друзьями дело не станет. Ну, да я целиком полагаюсь на вас, пан Каубле, будьте так любезны, возьмите это на себя — с меня хватит корреспонденции.

И вот однажды шеф-редактор «Гласа народа» получил такое послание:

«Пан Вацлав Карас приглашает Вас 31 мая 1925 года в 17 часов на чай в зале отеля „Карлтон“».

Шеф-редактор повертел в руках пригласительный билет и потянулся к телефону.

— Алло, это «Глас лиду»? Дайте шефа, пожалуйста… Привет, Гонза, это Одвадил. Скажи на милость, ты не получал приглашения от некоего Вацлава Караса? Кто это такой? Это не бывший министр? Что, директор варьете? Но ведь там был какой-то Умберто?.. Тридцать пять лет, говоришь, директорствовал? Отродясь не слыхивал. Значит, не идем, он ведь не политик… Дашь об этом информацию в хронике? Правильно. Я тоже так сделаю. Ну, спасибо, Гонза, пока.

Шеф-редактор положил трубку и нажал кнопку звонка. Вошел посыльный.

— Пан Корноут, подкиньте-ка это пану Хлебенцу в хронику.

Минуту спустя в дверь постучали, и в кабинет, держа в руках приглашение Караса, вошел редактор отдела хроники.

— Пан шеф, вы переслали мне эту карточку… Не могли бы вы сказать, кто такой Вацлав Карас?

Шеф-редактор уперся руками в стол и отодвинулся вместе с креслом, выпятив могучий живот. Затем он воздел руки над головой и принялся распекать подчиненного:

— Послушайте, какой из вас к черту шеф хроники, если вы даже не знаете, кто такой Вацлав Карас! Он тридцать пять лет проработал в нашем районе, а вы о нем первый раз слышите! Так, по-вашему, делают газету?! Я… я сижу здесь как приклеенный, вылавливаю ваших блох, а вы меня еще спрашиваете, кто такой Карас?!

— К сожалению, я… это как-то ускользнуло…

— Ускользнуло, ускользнуло. Сколько раз я вам говорил, что нужно завести картотеку. Вацлав Карас — это знаменитый директор театра-варьете!

— Ах, вот как. А мне казалось, что там директором Умберто…

— Не позорьтесь, любезный, его имя значится на всех афишах.

Хлебенец выскочил из кабинета и сплюнул.

— Папаша Корноут, — обратился он в приемной к посыльному, — Бирхунд уже явился?

— Здесь. Пишет в репортерской.

Хлебенец зашел в репортерскую и остановился возле пана Палички, по прозвищу Бирхунд[192].

— Слушайте, Пивопес, вот вам приглашение на чай в приличное общество, только смотрите снова не наклюкайтесь.

— Вацлав Карас? Кто это такой? Один Карас получил четыре года за кассу, но того звали Лекса, Александр…

— Вы, кажется, еще и пси-хо-лог, пан Пивопес. Будет взломщик приглашать вас в «Карлтон», как же! Карас — заслуженный директор, тридцать пять лет руководит варьете, а вы о нем первый раз слышите. Репортер называется! Положись на вас, с вами только газету для слепых делать. Все я должен знать! В общем, отправляйтесь туда и сварганьте из этого чая брандахлыст строк на тридцать пять, старику загорелось.

Как только за Хлебенцем закрылась дверь, Паличка яростно швырнул билет на стол.

— Как же, пойду я в пять часов в «Карлтон», когда «Виктория» играет со «Спартой». Решается судьба третьего места!

Он выбежал в коридор и приоткрыл соседнюю дверь.

— Здорово, культура! Театральная сенсация — директор варьете Карас устраивает прощальный чай. Шеф велел тебе состряпать строк тридцать пять, можешь даже лирики подпустить.

— Чепуха какая-то, — послышалось в ответ, — шеф заказал мне большую статью о генеральной репетиции в варьете, а теперь еще и на чай иди? Сейчас я ему звякну…

— Не надо, не звони, я все устрою…

— Ах ты скотина, так ты хотел отыграться на мне?!

Паличка захлопнул дверь и со злости чуть не разорвал пригласительный билет. Навстречу ему по коридору двигалась знакомая фигура.

— Рад вас видеть, пан Трунец, заходите, заходите.

— Добрый день, коллега Бирхунд. — В комнату, кланяясь и протягивая Паличке руку, вошел благообразный старичок. Пан Трунец сорок, лет служил хроникером в «Гласе народа», а двенадцать лет тому назад вышел на пенсию. Он прославился корреспонденциями о балах, похоронах и прочих чрезвычайных происшествиях; газете, согласно тогдашним требованиям, вменялось в обязанность перечислить возможно большее число участников, подробно описать дамские туалеты, подсчитать количество венков и лент с надписями. Милош Трунец основательно, набил руку, и его информации всегда отличались пространностью изложения. Именами и титулами он мог заполнить два, а то и три столбца. Трунец получал скромное жалованье и небольшой построчный гонорар. Знатное лицо с замысловатым именем и титулом на две строчки стоило шесть геллеров, из расчета три геллера за строку. Впоследствии гонорары упразднили, и репортер Трунец вместе с доходом потерял и славу. Правда, издатель несколько повысил ему жалованье, но Трунец все же чувствовал себя обиженным и уязвленным. С отменой гонорара отпала необходимость подсчитывать строчки — с той поры Трунец перестал читать газету. «Стану я портить глаза, — презрительно говаривал он, — я и так все знаю наперед». В действительности же он не знал ничего, поскольку ничем не интересовался. Он не мог отвыкнуть от своего старомодного слога, не мог приспособиться к темпу нового времени. Газета существовала помимо него, отделом хроники завладели молодые, энергичные парни, Трунец все ходил и ворчал: «Не ценят здесь старых, заслуженных газетчиков. Работа есть, но мне ничего не заказывают, все от меня скрывают». В пятьдесят пять лет ему дали пенсию. Он оскорбился, отнесся к этому как к вопиющей несправедливости, поносил газету на чем свет стоит, но ежедневно приходил в редакцию, надеясь получить хоть какое-нибудь задание. Ему оставили ненужный стол, за который он усаживался и… засыпал. Проспав или продремав два-три часа, он одевался, сокрушенно констатировал: «Опять ухожу ни с чем», учтиво прощался с молодыми коллегами и брел домой. Он не понимал, что происходит вокруг, не разбирался во внутриредакционных переменах и настолько плохо знал новых людей, что всерьез называл их по случайно услышанным прозвищам. Вот и теперь он был уверен, что Паличку зовут Бирхундом.

— Пан Трунец, вы-то мне и нужны! — воскликнул Паличка. — Не помните ли вы Вацлава Караса?

— Как же, как же, пан коллега, был такой позументщик на Перловой улице — кандидат в гласные от старочехов.

— Холодно, холодно…

— Другой Вацлав Карас жил на Малой Стране, перчаточник, у него еще дочь утопилась… Третий держал похоронное бюро в Смечках, раз у него лошади с катафалком понесли… Не тот? Ну, тогда каменотес со Слованов, у которого надгробье украли!

— Нет, не то.

— Так ведь этих Карасов в Праге… Может быть, советник верховного суда чешских земель? Того тоже звали не то Вацлавом, не то Болемиром, точно не скажу, я всегда путаю эти имена. Тоже не тот? Ну, тогда, может, колбасник или директор варьете…

— Горячо! Горячо! Он самый.

— Вот видите, старый Трунец знает свое дело. А с чего это вы о нем вспомнили?

— Директор Карас приглашает вас на чай.

— Как, он еще жив? Я думал, он давно уже помер.

— Нет; вот приглашение, шеф очень просит вас написать строк тридцать.

— Конечно, конечно, отчего не написать. Видно, бывает работенка и для Трунца, но почему-то в этом доме от меня все скрывают. Будет сделано, можете не сомневаться. Вот только не знаю, уложусь ли я в тридцать строчек. Послушайте, коллега, давайте я напишу так, как мы писали в прежние времена, а вы потом сократите. Когда этот чай? Завтра?

Почти всю ночь пан Трунец не спал от волнения. Утром он впервые за много лет снова нарезал четвертинками бумагу и очинял карандаши. Приглашали на пять часов, но уже в два он вышел из дому. По дороге, дабы подкрепиться, репортер заглянул в три погребка, осушив в каждом по стакану вермута и стопочке сливовицы. В отель «Карлтон» Трунец прибыл слегка навеселе.

— Пресса, — представился он какому-то официанту. — Где тут журналисты?

— Не знаю, ваша честь, сейчас я позову пана секретаря.

— Пожалуйста, пап редактор, милости просим, — приветствовал его секретарь Каубле. — Так вы от «Гласа лиду»? Очень приятно. Единственный пока представитель прессы.

— Чего вы хотите от нынешних писак. Молокососы! Простите, а по какому случаю торжество?

Секретарь в двух словах пояснил, в чем дело, и пригласил репортера в большой зал. Увидев избранное общество, Трунец остановился ошеломленный. С противоположной стороны зала тоже была лестница, и по ней спускались все новые и новые гости. Вдоль перил стояли билетеры театра-варьете в красных и синих ливреях.

— Не угодно ли чаю, пан редактор? Или сначала коньячку. Коньячку, не правда ли? Одну минутку. Присаживайтесь, отсюда вам будет хорошо видно.

Трунец огляделся.

— Блестящее общество, великолепные туалеты… Не откажите в любезности назвать присутствующих. Я абсолютно никого не знаю. Кто, к примеру, та дама в красном муаре?..

Трунец уже вооружился карандашом, бумага лежала перед ним на столике.

— Это графиня Зеллинген-Вальденхорст, пан редактор, в девичестве La Bella Josma — исполнительница танца живота. А вон та пожилая дама со страусовыми перьями в прическе — княгиня Кальдини, бывшая прима-герл во второй труппе Тиллера. Молодая, в желтом шелку, — супруга шведского посла барона Свенсона, изумительная эквилибристка из Duo Jansen and Maud. Старушка рядом с ней — вдова шталмейстера Кергольца, наездница Алиса Гарвей, а три господина справа — ее сыновья, владельцы всемирно известного цирка Кранца. Молодая дама и синем, с которой они беседуют, — барышня Елена Крчмаржикова из Горной Снежны, лучшая наездница в их заведении. Официант, еще один курвуазье пану редактору. Рядом с Еленой Крчмаржиковой стоит Эдмон Гамбье, потомок знаменитой семьи укротителей, а дама, что сейчас повернулась к нему, — бывшая русская великая княгиня, с недавних пор она снова выступает как ксилофонистка. Полный господин с кружкой в руке — Любичке-Сайлони из Берлина, генеральный секретарь МЕФЕДАРВАРЦа, а те двое, которым он о чем-то рассказывает, — жонглеры «Жан и Жан», Цикарт и Церга, тоже из Горной Снежны. По лестнице спускается супруга бременского банкира Либельта — искусный трансформатор, а господин, сопровождающий ее, — коммерции советник Штейниц, владелец берлинского «Эдема». А это — фабрикант Костечка с супругой…

— Белье «Экзельсиор», Тешнов, не так ли? — вставил Трунец, продолжая строчить; наконец-то он услыхал знакомое имя!

— Совершенно верно, и с ними их зять, профессор университета доктор Карас с супругой, математик с мировым именем…

— Этого я не знаю. В мое время он еще не был персоной…

— Та цветущая красавица — маркиза Бредуэл, она работала всего лишь ассистенткой у иллюзиониста Спельтерини. А вот девушка, что идет за ней, — из старой цирковой семьи, зовут ее Альберта Гевертс, она жонглер… Извините, я вас на минутку покину — меня зовет господин О’Хара, президент нашей артистической ложи. Я скоро вернусь. Официант, еще один курвуазье.

Впервые за эти полчаса Трунцу удалось поднять голову от исписанных листков. Зал уже кишел гостями, а по лестнице все спускались и спускались дамы и господа. Репортера охватило блаженное чувство, будто вернулись времена его былой славы и люди с положением снова увивались вокруг него и совали ему в карман визитные карточки с двадцатикроновой бумажкой в придачу, чтобы он не забыл их «среди присутствовавших высокопоставленных особ…»

Трунец наслаждался, коньяк был превосходный, в зале стоял приятный гул. Час послеобеденного сна давно уже минул. И теперь, когда репортеру перестали диктовать, сладостная усталость овладела им, и старина Трунец за четвертой рюмкой коньяку тихо уснул. Когда он очнулся, все уже было кончено, лампы в большом зале были притушены, уборщицы расставляли по местам столики и стулья, в углу официанты подсчитывали чаевые.

Так вот и случилось, что даже единственная газета, направившая на этот памятный прием своего корреспондента, осталась без информации, и мы не можем процитировать ни одного документа и сообщить, кто прибыл на чай помимо названных лиц и какими овациями было встречено появление папа Караса; какую речь произнес президент О’Хара и сколько было провозглашено здравиц. Вацлав Карас покинул свое пражское поприще. Предчувствие не обмануло его: равнодушное общество не заметило его ухода, зато те, кто знал старого антрепренера, с любовью и благодарностью слетелись к нему со всех концов Европы.

Не имея возможности обрисовать событие с документальной точностью, мы тем не менее хотели бы упомянуть об одном сюрпризе, который явился для Вацлава Караса апофеозом торжества.

Все тосты были уже произнесены, и папа Карас, раскрасневшийся и сияющий, переходил от одной группы гостей к другой, как вдруг дверь распахнулась и в зал, в сопровождении сухощавого смуглого мужчины, вошла молодая красавица в дорожном костюме. Оглядев собравшихся, она бросилась прямо к Карасу:

— Деда… дедушка…

— Люда!

Старый Карас заключил внучку в объятия и расцеловал.

— Какими судьбами? Ты приехала специально на торжество? Молодчина! Вот сюрприз так сюрприз! Ну, как дела? Ты прекрасно выглядишь! Такая элегантная…

— И ты по-прежнему здоров, свеж и весел — как я рада! А теперь позволь торжественно сообщить тебе, добрый царь Габадей, что приехала я не одна, а вместе с молодым принцем Цинкапуром…

Людмила обернулась и взяла за руку своего спутника.

— Дедушка, я помолвлена…

— Жених!

— Да. Граф Марио Палачич. А это — мой очаровательный дедушка.

— Счастлив познакомиться с вами, господин директор!

Молодой человек с усиками поклонился и протянул руку старому антрепренеру. В ту же минуту по спине его пробежали мурашки: розовощекий старик, продолжая улыбаться, пронзил его ледяным взглядом; острее этих сузившихся зрачков не могли бы глядеть даже глаза хищника. Впрочем, лед тут же растаял от потеплевшей улыбки Караса.

— Рад вас видеть, господин граф. Стало быть, сюрприз двойной! Подите-ка сюда, дети, выпьем шампанского по этому случаю. Твои родители уже ушли, им тут было не очень интересно. Они знают о вашей помолвке?

— Нет, дедушка, ты первый. Тебе я давала обещание — и тебе первому должна была сообщить, что сдержала его.

— Будьте здоровы, дети, будьте счастливы!

С трогательной торжественностью они подняли бокалы.

— А теперь я хочу спросить тебя о самом главном, Люда: что дальше? Не собираешься ли ты бросить сцену?

— Нет, дедушка. Мы с Марио уже все обдумали. Я откажусь от ангажемента, но время от времени буду выступать с концертами в больших европейских городах. Марио влюблен в мои композиции и мечтает о том, чтобы я продолжала танцевать. Он такой хороший, дедушка, такой чуткий…

— Значит, Людмила Умберто будет существовать и впредь?

— Да.

— Тогда все в порядке. Нельзя допустить, чтобы потухла искра божья, чтобы исчезло такое имя, — понимаешь? Я отказался от него ради тебя. А где вы думаете поселиться?

— В поместье Марио, дедушка, в Годмезё-Вашархей, у Сегеда.

— Что, что?! А как фамилия Марио? Палачич? Уму непостижимо! Невероятно! Да известно ли вам, граф, что вы уже третий Палачич, влюбляющийся в девушку из рода Умберто?

— Я и не подозревал этого, господин директор.

— Удивительный случай, прямо — перст судьбы. Ну, да я расскажу вам эту историю за ужином в честь вашей помолвки. Ведь у вас в Годмезё-Вашархей завод липицианов?

— Да, господин директор.

— Значит, я не ошибся. Первые липицианы цирка Умберто, о которых я тебе рассказывал, Люда, были питомцами конюшен Годмезё-Вашархей. Тавро: большое «П» с короной, выжженное на левом бедре, правильно?

— Совершенно верно.

— Надеюсь, дедушка, — произнесла Людмила с сияющими глазами, — ты приедешь взглянуть на них? Мы с Марио были бы счастливы, если б ты вообще остался у нас.

— По совести говоря, я предполагал дожить свой век в Праге. Но представься случай снова заняться лошадьми… Я, дети, немало повидал, узнал, испытал и должен сказать, что самое прекрасное — это работа с лошадью. Конь — изумительное животное, благородное, совершенное…

На Вашека нахлынули воспоминания, и глаза престарелого наездника зажглись. Он вдруг увидел их всех сразу: малюток Мери и Мисс, огненного Сантоса, добродушную Адмиру, Шери, на котором гарцевала Агнесса, Еленкиного Аякса, буланую Валентину, кокетливую Дагомею, Лепорелло, Сириуса, Кисмета — бесконечную вереницу лошадей, которых он боготворил с детства.

— Кони… Кони… — повторял он с нежностью, и взгляд его блуждал в далях прожитой жизни. — Вы были украшением цирка Умберто… Были и остались… моей единственной любовью…

— Вот видишь, дедушка, — ласково подхватила Люд-мила, — а лошадки ждут тебя у нас, в Годмезё-Вашархей, у Сегеда. Там ты найдешь и липицианов, и чистокровных английских, и беговых, и тяжеловозов, каких там только нет лошадей… Конюшни огромные, но, для того, чтобы они завоевали европейскую известность, нужна опытная рука.

— Ах, Люда, это было бы прекрасным завершением моей жизни. Может быть, я и приеду. Думаю, что приеду, девочка. Да, да, непременно приеду.

— Там для тебя есть все, дедушка, ты будешь вполне счастлив. Только конюшни пока без названия. Впрочем, Марио уже решил, как их назвать.

— Как же, господин Марио? Это весьма существенно, — обратился Карас к молодому графу.

— Они будут носить имя, которое звучит для меня красивее всех имен, господин директор, и которое, как я только что узнал, было предназначено мне самой судьбою: имя Умберто.

— «Конюшни Умберто»! — воскликнул семидесятилетний Вашку. — «Конюшни Умберто»! Дети, еще бокал! За их процветание! Воистину замечательно, как это имя, переходя от одного к другому, живет и не увядает, словно ему предначертано бессмертие. Ни дать ни взять — новоявленный феникс! Зверинец, цирк, варьете, балет, а теперь конюшни скаковых лошадей! И каждый раз нечто такое, чем люди занимаются не только ради хлеба насущного — их неодолимо влечет к высотам огонек совершенства! Вот за это-то я почитаю и люблю имя Умберто! Ваше здоровье, дети! Мир прекрасен, огонь неугасим — цирк Умберто будет жить вечно!

Олег Михайлович Малевич

ЭДУАРД БАСС И ЕГО РОМАН «ЦИРК УМБЕРТО»

Когда на страницах чешской газеты «Лидове новины» из номера в номер печатался роман Эдуарда Басса «Цирк Умберто», читатели были уверены, что произведение написано человеком, который сам не один год провел на цирковой арене. Многочисленные письменные, телефонные и личные запросы осаждали автора. И тому пришлось настойчиво убеждать читателей, что художнику нет надобности посвящать себя новой профессии, если он хочет достоверно воссоздать своеобразие заинтересовавшей его среды. «Тремя самыми знаменитыми в мире артистами, какими не смог бы похвастаться даже цирк „Барнум и Бейли“, было трио Длинный, Толстый и Глазастый, а это трио со всеми его удивительными историями выдумал сказочник, — писал Басс. — Если такую великолепную троицу сумел создать один из вас, людей никому не известных, почему следует отказывать в мифотворческой способности тем, кто пользуется известностью?» И тем не менее читатели «Цирка Умберто» не совсем ошибались. В единственном романе Эдуарда Басса органически слился весь его богатый жизненный и литературный опыт, в книге немало личного и даже автобиографического.

Первый день нового, 1888 года, стал для Вацлава Шмидта, владельца фабрики щеток близ Праги, двойным праздником: у него родился сын Эдуард. После окончания реального училища молодой наследник отправился представителем отцовской фирмы в Швейцарию. Некоторое время он посещал цюрихский политехнический институт. Только в 1914 году банкротство отца навсегда освободило Эдуарда Шмидта от обязанностей коммивояжера и неприятной для него перспективы стать фабрикантом. Неприятной по двум причинам: во-первых, с этим положением было бы трудно совместить радикально-анархические взгляды, которые он исповедовал после знакомства с литераторами и художниками, группировавшимися вокруг поэта-революционера Станислава Костки Неймана; во-вторых, молодого человека привлекало совсем иное жизненное амплуа — амплуа артиста кабаре и сатирика.

В 1906 году на эстраду пражского ресторана «У белого лебедя», того самого ресторана, где один из главных героев «Цирка Умберто», старый Антонин Карас, слушал концерт духового оркестра 102-го пехотного полка, впервые вышел неизвестный молодой декламатор и прочел стихи революционно настроенных чешских поэтов Франтишека Гельнера и Франтишека Шрамека. Стихи эти звучали вызовом не только австрийскому милитаризму и бюрократии, но и чешскому мещанству. Время было бурное. Русская революция 1905 года всколыхнула Чехию, где национально-освободительное и демократическое движение вылилось в массовую борьбу за всеобщее избирательное право. Бунтарский задор молодого чтеца нашел отклик в сердцах слушателей. Выступления его стали постоянными, и его имя должно было появиться на афише. Однако восемнадцатилетнему артисту вовсе не хотелось, чтобы его сценические успехи стали известны почтенным родителям. Сыграло свою роль и еще одно обстоятельство: гвоздем программы в «Белом лебеде» был старый народный комик и куплетист Франтишек Леопольд Шмид. Шмидт и Шмид в одной программе никак не устраивали владельца ресторана. Тогда и возникла впервые фамилия Бас (первоначально с одним «с»), вероятно — как намек на безуспешные попытки хозяина «Белого лебедя» заставить юного чтеца петь. Вскоре репертуар дебютанта пополнился стихами собственного сочинения. С 1910 года Басс и небольшая группа его друзей начали выпускать сатирические «Летаки» («Летучки»), Издание держалось на энтузиазме, гонорара авторы не получали, листовки выпускались анонимно, но передовой молодежи было хорошо известно, кому принадлежат остроумные стихи и рисунки. Куплеты и юморески Басса публикуются на страницах левой печати, нередко соседствуя с рассказами Ярослава Гашека и карикатурами Йозефа Лады. И все же выступать на сцене и писать приходилось урывками: писатель по-прежнему разъезжал по Чехии и близлежащим странам, рекламируя изделия отцовского предприятия. Весной 1913 года в курортном городке Лугачовицы молодой коммивояжер после заключения очередной сделки заглянул в местный театр. Здесь гастролировало студенческое кабаре «Червена седма» («Семерка червей»). Среди артистов Басс узнал нескольких товарищей по гимназии. Он с радостью вступил в это «содружество остроумных людей», став душой и постоянным автором труппы. При его участии «Червена седма» превратилась в театральный ансамбль высокого профессионального уровня с политически острым и своеобразным репертуаром.

Дальнейшим успехам Басса и его товарищей помешала война. В 1916 году Басс становится директором кабаре «Рококо», а затем воскрешает на кооперативных началах содружество «Червена седма». Популярность труппы росла одновременно с новым подъемом революционного движения, в результате которого 28 октября 1918 года была провозглашена независимость Чехословакии. В эти годы маленькая сцена первого подлинно чешского литературного кабаре превращается в трибуну поэтической публицистики и сатиры. Эдуард Басс одновременно и коммерческий директор, и художественный руководитель, от вкуса и знаний которого зависят разнообразие и единство стиля программы, и актер (так, например, он один представляет в лицах заседание буржуазного парламента), и автор значительной части репертуара (куплеты, тексты песен, комедийные сценки, пародии, юморески).

«Червена седма» развертывает также издательскую деятельность: в 1917–1919 годах Басс редактирует сатирический еженедельник «Летаки», а в 1919–1921 годах журнал «Шибенички» («Шутки висельника»).

Сатирический огонь кабаре «Червена седма» и его печатных изданий был направлен не только против представителей желтокоричневой реакции (так называли сторонников Габсбургской монархии — по цветам австро-венгерского государственного флага), но и против тех, кто красно-сине-белым флагом независимой республики стремился прикрыть своекорыстие и продажность. Басс и его соратники воздают по заслугам разбогатевшим на войне спекулянтам, махровым австрийским бюрократам, устроившимся на теплые местечки в новом государственном аппарате, лицемерным клерикалам, буржуазным политиканам, оппортунистическим лидерам социал-демократии. Но когда в декабре 1920 года чешский рабочий класс начал прямую атаку на капитал и над шахтерским городом Кладно зареяли красные знамена пролетарской революции, среди участников кабаре «Червена седма» начались разногласия. Сам Басс, считавший себя человеком с «социалистическим мироощущением», не сумел разобраться в сложной политической обстановке и тщетно пытался встать над борющимися лагерями, осуждая оголтелую травлю коммунистов, но вместе с тем нередко отпуская в их адрес сатирические шпильки. Вскоре он расстается с кабаре и вступает в редакцию формально беспартийной, но по своему политическому характеру буржуазно-либеральной газеты «Лидове новины».

С этой газетой тесно связана почти вся последующая жизнь Эдуарда Басса. Парламентский репортер, театральный критик, редактор отдела культуры, политический обозреватель, городской, спортивный и судебный хроникер, фельетонист и очеркист, автор передовых статей, некрологов, портретов видных деятелей, этюдов из истории Праги, зарисовок быта, анекдотов, воспоминаний, юмористических стихов, сказок и, наконец, главный редактор — таков далеко не полный послужной список Басса за время сотрудничества в этой газете.

У Басса-журналиста острое чувство современности сочеталось с методичностью и добросовестностью историка. Личный архив писателя строго каталогизированный и хранившийся в идеальном порядке, содержал море фактического материала: рисунки костюмов, фотографии деятелей искусств, календари, карты, вырезки из газет, бесчисленные выписки, касающиеся истории искусств, медицины, криминалистики, техники, деятельности цензуры, сортов вина и табака, повадок собак и кошек и т. д. Из подготовленных Бассом заметок можно было бы составить монографические исследования по истории цирка и варьете, тяжелой атлетики и архитектуры, целые трактаты о бытовом укладе, нравах, речи и фольклоре пражан. Завершающим и самым значительным трудом Басса — публициста и историка должна была явиться трехтомная художественно-документальная хроника революции 1848 года в Чехии. Первый том ее Басс выпустил в 1940 году, смело воскресив великие революционные страницы национальной истории в момент, когда гитлеровская пропаганда в оккупированной Чехии стремилась вытравить из сознания порабощенного народа память о славных вольнолюбивых традициях.

Публицистическая направленность характерна и для поэзии Басса. Начиная с февраля 1926 года каждую субботу на первой странице дневного выпуска «Лидовых новин» появлялся короткий стихотворный фельетон на злобу дня, снабженный остроумным рисунком. Создателем этой рубрики был Эдуард Басс, перу которого принадлежит более семисот подобных произведений. Если в 20-е годы фельетоны Басса носили по преимуществу юмористический характер, то впоследствии, в связи с обострением внутренней и международной политической обстановки и особенно с ростом фашистской угрозы, в них все сильнее звучат разящая сатира и гражданский пафос. Басс призывает к объединению антифашистских сил, разоблачает пособников гитлеризма на родине и за рубежом. Когда реакционное правительство Годжи — Берана официально признало режим генерала Франко, поэт заклеймил презрением тех, кто спешил пожать руки убийцам, и от имени честных людей Чехословакии заявил:

Нет, мы в пример себе возьмем
Того, кто нынче под огнем,
Кому как хлеб свобода.
Мой чешский разум, честь моя
Твердит мне: там судьба твоя
И твоего народа.

В эпоху лжи и грязных дел
Ты неподкупен, горд и смел,
Идальго пролетарий.
Всем сердцем буду я с тобой!
Тем, кто ведет смертельный бой,
Я в спину не ударю!

Юлиус Фучик, перепечатывая в 1938 году стихи Басса на страницах коммунистического журнала «Творба», писал: «Кто такой Эдуард Басс? Журналист с чуткой душой, отнюдь не революционер; скорее человек, который даже в решающие минуты отдавал предпочтение личному спокойствию перед обязанностями борца, но вдруг он чувствует, что совершено покушение на человечность, что если он будет молчать, то изменит собственному характеру, что он не может не решиться и не высказать свое решение, свою веру, которой больше уже не поступиться ради душевного спокойствия, потому что в победе этой веры — залог радостного и счастливого завтра. И в то время, когда политические глашатаи демократии, подкупленные чешской реакцией, молчат по поводу признания фашистского правительства Франко, неожиданно там, где еженедельно читаешь веселые куплеты Басса, слышится его страстный голос в защиту героев демократической Испании…»

Голос писателя не смолк и в годы оккупации. Он призывал своих соотечественников сохранять «чистую совесть, ясное зрение и веру, твердую как скала…» Полиция установила за Бассом слежку, его уволили из редакции газеты, в которой он проработал более двадцати лет. Можно считать счастливой случайностью, что ему удалось избежать фашистского застенка. После освобождения родины, которое Басс приветствовал стихами, ставшими хрестоматийными, он возвратился в редакцию газеты «Лидове новины», но вскоре тяжело заболел. 2 октября 1946 года смерть перечеркнула все его творческие планы.

Значительную часть художественного наследия Эдуарда Басса составляют рассказы, вошедшие в сборники «Фанинка» (1917), «Загородная вилла Его Милости» (1921), «Случай с номером 128 и другие истории» (1921), «Шесть герлс Вильямсон» (1930), «Люди из цирковых вагончиков» (1942) и др. Герои Басса — это патриархальные пражские обыватели, коммерсанты и коммивояжеры, столичная богема, дамы полусвета, раненые из тыловых лазаретов периода первой мировой войны, артисты цирка и варьете, спортивные болельщики, ремесленники и мелкие служащие, журналисты. Новеллистика Басса весьма разнообразна и по своей стилевой манере. В ней как бы перекрещиваются традиции реалистической бытовой прозы Яна Неруды и гиперболической сатиры Ярослава Гашека. Для Басса-рассказчика характерны абсолютная объективность повествования и трезвый, но оптимистический взгляд на мир. Вместе с одним из своих героев писатель мог бы сказать: «Самое главное — иметь ясное зрение. Видеть все так, как оно есть в действительности; ни о чем другом я и не мечтал, и в этом все мое счастье. Я трезво смотрел на мир и видел, что в нем по крайней мере столько же радости, сколько и страдания». Басс — это художник-жанрист, график и карикатурист в прозе. В его новеллах мы не найдем тонких психологических нюансов, лирических отступлений, красочного пейзажа. Но это искупается необыкновенной жизненностью персонажей, оригинальностью сюжетов, юмором и щедрой фантазией. Мастерством художественного вымысла отличаются и сатирические рассказы Басса, часто основанные на гротеске и фантастике, и юморески вроде «Истории водяного Пабло», в которой рассказывается о водяном, ставшем свидетелем спортивного матча, и произведения цикла «Люди из цирковых вагончиков», где Басс раскрывает новые грани своего таланта, выступая как писатель с поэтическим мироощущением, остро чувствующий в жизни не только комическое, но и трагическое. Однако и здесь самая смелая фантазия и самый романтический сюжет обязательно уравновешены достоверностью деталей, осязаемой правдивостью образа и речи рассказчика. В истории развития реалистической чешской новеллы первой половины XX века Бассу несомненно принадлежит почетное место.

Но подлинно народное признание Бассу-прозаику принесли юмористическая спортивная повесть «Футбольная команда Клапзубы» (1922) и роман «Цирк Умберто» (1941).

Начало двадцатого века было порой расцвета чешского футбола, Победы на зеленом поле имели для чехов, освободившихся от трехсотлетнего национального порабощения, не только спортивный интерес — они символизировали укрепление престижа молодого государства на международном форуме, вселяли веру в талант простого чешского человека. Эдуард Басс, с детства бывший завсегдатаем гимнастических залов и стадионов, хотя самого его, по свидетельству друзей, едва ли выдержал бы какой-либо спортивный снаряд, увековечил эту золотую эру чешского футбола в веселой сказочной истории о том, как бедняк крестьянин Клапзуба организовал из одиннадцати сыновей футбольную команду. С общим счетом 122:0 она стала чемпионом Чехословакии, нанесла поражение лучшим клубам Европы и Америки, завоевала в Сиднее первенство мира, выиграла матчи с чемпионом Каталонии и с командой вождя людоедов Биримаратаоа, в которых на карту была поставлена не только спортивная честь, но и самая жизнь клапзубовцев, приняла по просьбе английского короля в свой состав запасным принца Уэльского, а очутившись в результате кораблекрушения посреди океана, занялась тренировочной игрой в водное поло, чтобы не потерять форму… Повесть Басса, адресованная «мальчуганам, маленьким и большим», завоевала сердца читателей изобретательной фабулой, сочным юмором, глубоким демократизмом.

В этой книге, где ангелы играют в футбол, а герои, чтобы не быть изувеченными в игре или не оказаться на дне океана, облачаются в надувной каучуковый панцирь, в книге, которую нельзя читать без улыбки, не обойдены молчанием народная нищета и ложь, царящие в мире, хотя и на это наброшена сказочная дымка. Но писатель убежден, что труд, честность, взаимная поддержка могут преодолеть все препятствия. И пусть волшебный свисток деда одиннадцати братьев-футболистов, чутко реагировавший на всякую несправедливость и фальшь, приносил его хозяину почти одни неприятности, пусть на улицах больших капиталистических городов этому свистку приходилось заливаться почти без передышки, книга наполняет нас уверенностью, что в бедных крестьянских халупах не переведутся парни с таким же чистым сердцем, здравым умом и преданностью любимому делу, как у знаменитых клапзубовцев. Так забавное юмористическое повествование, сочетающее в себе традиции фольклора и приемы современного газетного репортажа, незаметно и ненавязчиво превращается в прославление чешского народного характера.

Роман «Цирк Умберто» создавался в первые годы фашистской оккупации Чехословакии, когда гитлеровцы в широких масштабах начали осуществлять «культурную миссию» избранной нации среди «неполноценного» населения. На городских площадях пылали костры из книг. Закрывались учебные заведения. Имена многих писателей были включены в индексы запрещенных авторов. Казалось, страна безмолвствовала. Лишь в подпольной печати гневно звучал голос непокоренного народа. Но чешские литераторы-патриоты, скрываясь нередко под вымышленными фамилиями, используя разнообразные приемы эзопова языка, стремились и в легальных изданиях доносить до читателя правдивое и мужественное слово. Фашистская цензура внушала немалые опасения и Эдуарду Бассу. Например, в связи с тем, что первоначально он наградил одного из своих бессловесных персонажей — дряхлого, но своенравного козла, того самого, который окончательно отбил у Франца Стеенговера охоту посещать цирковой зверинец, — звучной кличкой Рыжая Борода. Но воспримет ли это цензор как издевательство над памятью германского императора Фридриха I Барбароссы (Рыжебородого)? Помог совет чешского драматурга Эдмонда Конрада назвать козла Синей Бородой. Кличка не менее удачная, а за честь героя французской сказки нацисты не вступятся. Роман благополучно пошел в печать. Значительно более «крамольных» моментов его содержания цензура не заметила.

В то время когда гитлеровцы делали все, чтобы сломить в чехах волю к сопротивлению, внушая мысль о якобы присущей им слабости и неполноценности, Эдуард Басс, — так же, как Владислав Ванчура в своих «Картинах из истории чешского народа» (1939–1940), как Юлиус Фучик в критическом этюде «Божена Немцова борющаяся» (1940) и статьях, написанных в подполье, — говорит о лучших чертах чешского национального характера, о неистребимой выдержке, свободолюбии и оптимизме чешского народа. В биографиях и личных особенностях обитателей «восьмерки» воплощено очень многое из исторической судьбы и характера целой нации. Подпав под пяту Габсбургов после битвы у Белой Горы (1620), Чехия долгих три столетия была для своих сыновей суровой мачехой. Тысячи и тысячи чехов вынуждены были искать приюта на чужбине. Достаточно вспомнить великого изгнанника, основателя современной педагогики Яна Амоса Коменского, замечательного композитора Йозефа Мысливечека, которого в Италии прозвали «божественным чехом» (in divino Boemo), поэта-скитальца Йозефа Вацлава Фрича, вынужденного бежать за границу после разгрома пражского восстания 1848 года. Тема эмиграции стала традиционной в чешской литературе. Но Эдуард Басс по-новому разрабатывает ее, подчеркивая в судьбе и характере людей, оторванных от родины, не страдание и тоску по отчем крае, а предприимчивость, трудолюбие, талант и упорство, снискавшие им уважение во всем мире. Деятельный и сметливый Керголец, Антонин Карас с его высокой нравственностью, веселый и неугомонный сержант Ференц Восатка, сражавшийся под знаменами Джузеппе Гарибальди и Хосе Марти, старый, преданный Венделин Малина, в истории возвращения которого в родную деревню, а затем обратно в цирк столько горькой жизненной правды, задумчивый и молчаливый Владимир Сметана, один из последних могикан революционного поколения 1848 года, воспитавший у Вашека любовь к чешскому языку и литературе, наконец, сам Вацлав Карас с его жизнелюбивой натурой, трезвым умом и глубокой человечностью — все они вместе создают собирательный образ большой художественной силы и воспитательного воздействия. Быть чехом — это значит быть мастером на все руки, никогда не изменять голосу совести и не идти с теми, кто хочет «грабить и убивать под маркой цивилизации и порядка», кто служит капиталу и укреплению рабства, — таков в самой короткой формулировке тот завет, который от лица своих героев передает писатель современникам и потомкам. «Во что бы то ни стало быть верным Горной Снежне!» — вот девиз Вацлава Караса. Верность родине для него неразрывно связана с верностью искусству и товарищескому коллективу.

Вместе с тем книга Басса проникнута идеей братства представителей разных рас и народов. Чешская бригада Карела Кергольца, немцы — конюх Ганс и капельмейстер Сельницкий, англичанин Гарвей со своей дочерью, французы Леон Гамбье и Гектор Ларибо, индиец Ар-Шегир, тунисец Ахмед Ромео, голландцы Анна и Франц Стеенговер, испанцы Фраскито Баренго и Пабло Перейра, шведы Альберт и Густав Гевертс составляют единую многоязыкую семью цирка Умберто. И хотя Басс отнюдь не делает своих героев идеальными, не освобождает их от некоторых предрассудков, уважение к человеку другой нации, языка и веры для людей цирка — неписаный закон и традиция. Вспомним восхищение членов труппы цирковым искусством Востока или сцену прощания их с Ахмедом Ромео. Во всем этом нельзя не видеть сознательной полемики автора с расистской пропагандой завоевателей.

Эдуард Басс не впервые в чешской, а тем более мировой литературе обратился к изображению цирковой среды. Но ни в одном произведении, даже в знаменитых «Братьях Земгано» Эдмона Гонкура, мы не найдем такого поистине энциклопедического охвата темы. Перед нами оживает история циркового искусства на протяжении всего XIX и начала XX столетий: расцвет конного цирка, красоту и поэзию которого автор раскрывает в изумительном мастерстве Вольшлегера, превращение маленьких бродячих трупп, состоявших нередко из членов одной семьи, в цирковые предприятия с разнообразным составом артистов и многочисленным зверинцем, картины красочных цирковых кавалькад, увлечение пантомимой, наконец — кризис цирка старого типа, не выдерживающего конкуренции с коммерческими монополиями большого бизнеса и новыми формами зрелищ — варьете, ревю, мюзик-холлом. Писатель страстно выступает за сохранение лучших, прогрессивных традиций циркового жанра, делающих его не просто приманкой для публики, а подлинным искусством.

Для передовой чешской литературы конца 30-х годов характерны напряженные поиски положительного героя и положительного идеала. Писатели, так или иначе связанные с коммунистической партией, находят их в борющемся пролетариате и крестьянстве. Даже скептик и релятивист Карел Чапек берет в руки рудничную лампу и спускается в угольный штрек, чтобы на примере мужества и самоотверженности шахтеров показать своим соотечественникам силу взаимной выручки и единства (повесть «Первая спасательная», 1937). Эдуард Басс находит идеал в сплоченном коллективе людей цирка. Кочевое содружество, включающее в себя людей с самыми разными судьбами, основано на уважении к личному достоинству и свободе человека. Законы его противоположны правилам корыстной морали буржуазного общества. Басс прекрасно понимает, что это общество оказывает воздействие и на развитие цирка: вспомним соперничество Кранца и Бервица, махинации Гаудеамуса, влияние вкуса буржуазной публики на программу варьете Умберто. Но герои книги — и прежде всего Вашек Карас, «белая ворона» среди цирковых предпринимателей, — всеми силами стремятся противостоять этому влиянию. Упадочнические явления в цирке и варьете для писателя и его персонажей — нечто преходящее и временное. Эдуард Басс не объясняет, какие условия необходимы для возрождения цирка Умберто. Однако ему ясно, что искусство и мещанство несовместимы. «Любое искусство — враг добродетельной семьи», — говорит Вацлав Карас своим новоявленным родичам. Залог победы над всем, что угрожает красоте, таланту и разуму, Басс видит в товарищеской солидарности. И когда один из персонажей говорит Вашеку: «Предотвращать катастрофы мы не в силах, но решимость и воля человеческая способны свести на нет любую из них» — слова эти в условиях фашистской оккупации приобретали глубокий иносказательный смысл.

Просто, обстоятельно и неторопливо развертывается в «Цирке Умберто» повествование. Художник не только мысленно переносится в XIX век, но в чем-то воскрешает дух и стиль литературы изображаемой эпохи. Тем не менее это не стилизация и не эпигонство. В историческую годину испытаний писатель, всегда дороживший наследием отечественных классиков, сознательно обращается к той литературной традиции, которая давно уже стала в сознании широких кругов читателей глубоко национальной и народной. Недаром большое место в романе уделено и «немного устаревшему», но проникнутому искренним патриотизмом стихотворному репертуару Буреша-Сметаны. Именно потому, что Басс использовал опыт национальной классики, ему удалось создать истинно народное произведение, одну из самых популярных книг чешской литературы XX века. И вместе с тем «Цирк Умберто» — роман, несущий на себе печать авторской индивидуальности, во многом новаторский.

Уже выбор центрального героя означал разрыв с определенным литературным каноном. Это не одинокий и страдающий гений, какой нередко встречался в книгах о людях искусства, а простой и удачливый паренек, преодолевающий все моральные испытания и достигающий вершин возможной славы. Он чем-то напоминает героя чешских сказок Гонзу.

Но тут следует вспомнить слова Басса о своем художественном методе: «Сказочник не скрывает, что ведет нас в царство фантазии, тогда как мы, позднейшие его последователи, считаем делом своей чести соединить фантазию с реальностью». И писатель сталкивает своего героя (одним из прототипов его был известный чешский укротитель Рудольф Клудский) с подлинными жизненными препятствиями, посвящает нас в процесс формирования его характера. Смерть матери, встреча с цирковым коллективом, любовь к Розалии, разговор с Вольшлегером, столкновение с Паоло Ромео, разочарование в сыне, борьба за душу внучки против влияния ее омещанившихся родителей — это лишь звенья той цепи событий и практических уроков, которая приведет Вашека к мудрому выводу: каждый человек всем хорошим в себе обязан другим людям, и поэтому он должен щедро раздавать им богатства своей души и таланта. В этом для него смысл «вечной кавалькады» жизни. Однако Бассу чужд кропотливый анализ духовных переживаний персонажей. Так, пожалуй, излишне скупо раскрыта в романе личная драма Вашека. Не случайно эпизодические, но колоритные фигуры, например такие, как добродушный великан Гамбье или шеф-редактор «Гласа лиду», порой удаются писателю больше, чем главные героини Розалия и Елена. Впрочем, само деление персонажей на главных и второстепенных в применении к его книге весьма условно. Отдельные действующие лица интересуют автора лишь в той степени, в какой их судьбы связаны с историей «Цирка Умберто» и тесно с ней сплетенной биографией Вацлава Караса — сюжетным стержнем произведения. Это новый тип романа, где в центр повествования ставится некое общественное дело. Но «Цирк Умберто» отличается и от романов «на тему», характерных для Гонкуров, Золя, Э. Синклера, и от романов о капиталистическом предпринимательстве, подобных произведениям Мамина-Сибиряка, Драйзера (в чешской прозе сюда можно отнести романы К. М. Чапека-Ходы и Б. Клички). У Басса — это книга о коллективе людей труда и искусства. В этом своеобразие романа Басса и его значение для развития чешской реалистической литературы.

Талант Эдуарда Басса — прежде всего талант объективного видения и пластического изображения. Писатель мастерски лепит портрет и великолепно воссоздает речь персонажей, умело и с большим тактом используя особенности народного говора и разноязыкий цирковой жаргон. Вся книга искрится добродушным юмором. С какой мягкой улыбкой, например, рассказывает Басс о том, как дедушка Карас воспитывал внучку. А как любовно рисует писатель животных! Полноправными героями «Цирка Умберто» могут быть названы и мудрый слон Бинго и козел Синяя Борода. Достоверное знание повадок животных и техники их дрессировки позволяет писателю создавать и такие комические сцены, как обсуждение в «восьмерке» баллады Махачека о Германе из Бубна и льве, и такие грустно-патетические, как описание смерти Карло Умберто. Многие страницы романа проникнуты лиризмом, автор в этой книге чаще, чем в других своих произведениях, делится с читателями раздумьями и наблюдениями. Все это придает роману ту жизненную полнокровность, которая отличает лишь творения истинно художественные.

Роман Басса — одна из немногих книг, содержание которых нашло воплощение в живой действительности. После освобождения Чехословакии крупнейший национальный цирк получил название «Цирк Умберто». Огонек совершенства, высокого и подлинно народного искусства, к бескорыстному служению которому призывал писатель, продолжает гореть.

На здоровье!
Искаженное немецкое ругательство, соответствующее русскому «Дьявол! Проклятие!» — Здесь и далее примечания переводчиков
Все в порядке, прекрасно
Господин
em
em
em
em
Укротитель
Бог с тобой, милочка!
Госпожа Лангерман, госпожа Лангерман, я буду ездить на слоне!
em
em
em
Черт возьми, кто это так отвратительно визжит?..
О, да ты, малыш, ловко перекувырнулся! А ведь ты, кажется, не циркач?
Я ничего не понимаю
Что?
Проклятие! Что это такое?
Ну, не забавен ли он?
Совершенно верно, укротитель
Да, малыш
Да, это великолепно
Очень хорошо
Профессия
Вот оно что!
Что?
А, понимаю… это, не правда ли?
И это?
Татуировка
Как?
Нет, нет
«О, дорогая Мари, вы прекрасный цветок…»
Готово, малыш, пошли…
Зверинец
Здравствуй, Бесси, здравствуй Коринна, как дела, Магум?
em
Иди, Наташа, иди, милочка!
Согласно легенде, чешскому святому Яну Непомуку отрезали язык за то, что он не выдал тайну исповеди.
em
Да, да!
em
Спасибо, Ганс!
Согласно меню
Рад познакомиться
Ваш слуга
До свиданья!
Здесь!
Пограничной стражи
Отпуск, увольнительная
Доброе утро!
Звательный падеж от «Вашек»
Зверинец
Где директор? Директор! Патрон! Директор! Патрон! Принципал!
Я тоже из цирка Умберто!
Да, да!
Вперед, семья Ромео!
Ничего, пустяки
Извините, извините, извините
Хорошо, хорошо…
Да!
em
От чешского «гайды» (hajdy), соответствующего русскому «айда».
Два Беллини
Букв. «против»
Ярмарке
em
em
Позвоночник
Хорошо, хорошо, отлично…
Смотрите, синьор, смотрите…
Глядите…
Братьев Гевертс
Добрый день… а, это ты, Антон…
Он просто великолепен, этот малыш…
Кошмар! Ужас! Такой милый ребенок!
Мои дорогие, вы увидите цирк, у которого есть свой стиль
Живодерни
Хозяин!
Хозяин! Директор! Внимание!
Какой сюрприз… Добрый день, синьор директор
Черт побери!
Батуд, фрикасе, сальто-мортале
Упражнялся целых шестнадцать лет
Круглый год, неделя за неделей
Кнутовище
Хорошо
Говорю я
em
em
em
em
em
Имеется в виду чешский историк и литератор Франтишек Палацкий (1798–1876).
em
em
em
em
Воскресший
Здесь: вступление к номеру
Успех
Прощайте!
Счастливого пути!
Счастливого пути!
Ах, как мило, как трогательно!
Очень мило
«Ах, мой милый Августин…» — популярная немецкая песенка.
Воды!
Открывай!
Мой мальчик
«Наследники юные трона, друг в друге не чая души…»
Имеется в виду патриотическая поэма «Май» чешского романтика Карела Гинека Махи (1810–1836).
Дружище! Какими судьбами! Само небо посылает нам эту нежданную радость!
Друг
Здесь: бойцов
Одним небесам известно, до чего хороша!
Известное дело
Медяков
Брехней
О вкусах не спорят
Полулирой
Сейчас в цирке батудом называют трамплин с амортизатором или большую подкидную сетку, появившиеся на манеже в начале XX века.
Клянусь жизнью
Господин директор…
Милочка, крошка, золотце
«Рыжий, рыжий, что тебя злит?»
Жареный рейнский лосось, соус анчоус, солонина по-английски, отварной цыпленок, соус беарнский, ватрушка с пармским сыром, меренги с кремом, мороженое, десерт
Бервиц произносит итальянское слово «кариссиме» (дражайший, любезнейший) как «цариссиме» (в латинском языке букву с раньше читали двояко), возводя его таким образом к слову «царь».
em
Моя красавица, красивейшая из красивых
Любовную записку
Вы понимаете?
Вторичная родословная линия.
Великолепный
Здесь: потомственная артистка
На будущее
Боже мой, боже мой…
Открыть дверь!
Вперед!
Цирковой термин: «На дыбы!» (букв. — «К параду!» —
Налево
Нет, не все умирает!
Готово?
Все в порядке!
«Невеста моряка»
Букв. — красные собаки
em
em
em
em
em
em
em
Боже мой
Поставщик его величества
Вот как!
Да вы сошли с ума, мой дорогой
Он же, сиречь
Ваше здоровье
Мое почтение, пан шеф
em
em
Искаженная латинская поговорка: «Clara
Желаю всяческих успехов, заказываю ложу в партере…
«Три звезды»
Вперед, синьор!
Свойство нравиться собакам
Винная лавка
Имеется в виду песня на слова Йозефа Каэтана Тыла «Где край родной?», ставшая впоследствии национальным гимном Чехословакии.
Знаком высшего отличия
По секрету
От латинского «secessio» — раскол, уход; здесь расхождение двух поколений художников.
Не спеши, помедли, Люси… не люблю я спешки, Люси…
Красавица
em
Малый, малая, малое (о размерах;
Малая берцовая кость
Малый, малая, малое (о времени;
Небольшая гора
Вскоре после того, как…
Смотри, мамочка, это же так просто
Равен сумме
С горячей любовью
Боже мой!
Врхлицкий Ярослав (Эмиль Фрида, 1853–1912) — чешский поэт и переводчик.
В добрый час
Стикс — река подземного царства, символ погибели и мрака
Высший свет
Под покровительством императора
Возвышенный, выдающийся
По чешской пятибальной системе пятерка — низшая отметка, равнозначная нашей единице.
От немецких слов «бир» (пиво) и «хунд» (собака).