/ / Language: Русский / Genre:child_prose

Цирк Умберто

Эдуард Басс

Роман чешского писателя Эдуарда Басса — одно из самых популярных произведений чешской литературы XX века. В центре романа — судьба деревенского мальчика, попавшего в цирковую среду и достигшего вершин возможной славы. Писатель сталкивает своего героя с трудными жизненными препятствиями, показывает процесс формирования его характера. Перед читателями оживает вся история чешского циркового искусства, красоту и поэзию которого автор тонко чувствует и передает. Послесловие Малевич О.М. 

Часть первая

I

! З В E З Д Ы!

не занимайте ничем 31.V.1925

Президент О’Хара

Такое объявление поместил на своих страницах в ноябре 1924 года журнал «Программа», еженедельник Международной федерации артистов варьете и цирка. Напечатанное во всю полосу, оно своим таинственным содержанием и весьма необычной формой вызвало живейший интерес. Какой артист не считает себя звездой? И что за важная причина побудила достопочтенного президента рекомендовать членам федерации даже не являться на представление, то есть совершить нечто такое, к чему мастера сцены или манежа могут вынудить лишь болезнь или несчастный случай, уложившие его на обе лопатки, грозя потерей самого насущного, что есть у артиста, за что он борется, ради чего рискует жизнью, — потерей ангажемента?

Не удивительно поэтому, что весь МЕФЕДАРВАРЦ (Международная федерация артистов варьете и цирка) охватило беспокойство, а генеральный секретарь федерации господин Любичке-Сайлони едва не задохнулся под обрушившейся на него лавиной запросов. Ему писали артисты всех амплуа: гимнасты, работающие на трапеции и на турниках, партерные акробаты, наездницы, клоуны, укротители, имитаторы, иллюзионисты, люди-змеи, прыгуны, танцовщицы испанские и яванские, исполнительницы танца живота и танца с покрывалами; писали жонглеры, тяжелоатлеты, силачи, разрывающие цепи, шпагоглотатели, дрессировщики обезьян и владельцы ученых собак; писали эксцентрики, исполнители характерных танцев, люди «летающие» и «падающие»; писали карлики, усатые женщины, клоуны у ковра, факиры и главы семей японских и китайских фокусников; писали канатоходцы, короли меткой стрельбы, женщины-рыбы, ксилофонисты-виртуозы, гипнотизеры, и даже «ясновидцы» запрашивали, что, черт побери, должно означать это объявление. Пришло и весьма серьезное и, если можно так выразиться, агрессивное письмо от МЕЖОРВЛАДЦИРВАРа (Международная организация владельцев цирков и варьете), и даже возникло опасение, что после долгих лет мира и согласия МЕФЕДАРВАРЦ и МЕЖОРВЛАДЦИРВАР окажутся в состоянии войны.

Господин Любичке-Сайлони в свое время был известным унтерманом и шутя, с улыбкой, держал на плечах пирамиду из трех мужчин, двух женщин и пяти ребятишек с собакой в придачу, но, казалось, и он не устоит под таким натиском. Яростно проклиная президента МЕФЕДАРВАРЦа за его сумасбродную идею, он в конце концов решил предложить О’Хара самому расхлебывать кашу, хотя и сознавал в душе тщетность своего намерения. О’Хара окончил юридический факультет не то Массачусетского, не то Индианаполисского университета, получил диплом доктора прав и с легкостью мог доказать, что черное — это белое, и наоборот. Какой из него артист: всю жизнь он умел играть в одни только шахматы — их он не бросает по сей день. И как всякий шахматист, О’Хара с мальчишеских лет был картежником, понаторел в искусстве крапления карт, набил руку на всевозможных фокусах, да так и пролез в федерацию. Профессиональная ловкость помогла ему стать президентом. Но не каждого природа наделяет адвокатской изворотливостью… Ты поднимаешь, к примеру, тридцатикилограммовое ядро, перекатываешь его по спине и вокруг шеи, держишь такую пирамидищу, что о тебе говорят: «Гранит!» Но в один прекрасный день, ни с того ни с сего, в ногах у тебя появляется роковая дрожь, оставаться унтерманом ты, разумеется, уже не можешь, и, не будучи, подобно О’Хара, цепким опоссумом, не знаешь, что тебе делать, куда податься.

Предчувствия не обманули господина Любичке-Сайлони. Мистер О’Хара налил разволновавшемуся силачу виски, угостил его толстой сигарой, а затем достал из конторки лист бумаги с готовым ответом, который надлежало размножить на машинке и разослать «совершенно секретно» всем недоумевающим. Уходил на покой старый Карас, и Гранит вынужден был признать: событие действительно из ряда вон выходящее, на проводы старика следует приехать всем, кто сможет выкроить свободный денек. И уж тут МЕЖОРВЛАДЦИРВАР, разумеется, не вправе предъявлять МЕФЕДАРВАРЦу какие бы то ни было претензии.

На третий день канцелярия федерации стала рассылать груды заказных писем, и по всему миру разнеслась сенсационная новость: папаша Карас уходит на покой. В актерских уборных варьете, в кулуарах цирков, в артистических кафе Берлина, Копенгагена, Барселоны, Вены, Ленинграда, Роттердама, Чикаго — повсюду жужжали об одном и том же:

— Папаша Карас уходит…

— Вот и он уже…

— Когда я у него работал, а было это годков пятнадцать назад…

— Когда я встретился с ним на всемирной выставке в Париже…

— Мой отец — помните знаменитый номер «Семья Леотар»? — работал с ним примерно в девяностых годах. Надо ему об этом написать…

— Дед моей жены знал его еще подростком — верно я говорю, Алиса? Не забудь пометить в календаре. Пошлем ему хоть телеграмму.

— Так вы говорите, наш генерал начинал солдатом?

— Что за вопрос! У таких людей не может быть иной биографии. Этот человек мог родиться только на колесах.

Так, не без кастовой гордости, заключали артисты свои разговоры. Потомки и преемники странствующих фигляров, канатоходцев и поводырей медведей, прославленные звезды фешенебельных варьете, труд которых оплачивается тысячами долларов и фунтов, они не допускали и мысли о том, что знаменитость может начать свой путь как-нибудь иначе. Только на колесах, в тряском фургоне бродячего цирка!

Но они ошибались.

II

Начало… С чего же, собственно, все началось? Пожалуй, с той маленькой кружки светлого, слегка вспененного пива, которую поставили перед Антонином Карасом на обитую жестью стойку. Хозяина таверны звали Гейн Мозеке, его заведение под вывеской «Невеста моряка» находилось на одной из небезопасных извилистых уличек Гамбурга, разбегавшихся влево и вправо от Репербан. В таверну частенько захаживали рабочие-чехи — съесть по куску домашнего окорока, откромсанному складным ножом, да выпить кружку самого дешевого пива… Но в тот день Антонин Карас заглянул сюда не для того, чтобы свидеться с земляками. Вконец отчаявшись найти работу, возвращался он из Альтоны и, миновав перекресток Четыре угла, где проходила граница прусского королевства с вольным ганзейским городом Гамбургом, отдался людскому потоку, как потерявший управление корабль. На него натыкались, его толкали со всех сторон, мощное течение, подхватив, несло Караса от улицы к улице, вдоль каналов, через мостики, по главному проспекту; затем течение неожиданно ослабло, и его прибило к тому месту, где оканчивается Репербан. Отсюда он машинально добрел до «Невесты моряка» — так потерпевший кораблекрушение ползет с отмели на берег. Пока Карас плыл в этом безучастном потоке, голову его сверлила мысль: нет для него работы, не выкрутиться ему на этот раз, как теперь быть с парнишкой, все поставлено на карту…

На протяжении двух десятков лет приезжали люди в Гамбург на заработки, и приезжали не напрасно: дела там было непочатый край… Однажды — по календарю шел тогда год сороковой — Гамбург выгорел. Пожар, видимо, был колоссальнейший, еще Карас восемь лет спустя работал по расчистке каких-то развалин. Говорили, что больше шестидесяти улиц сгорело дотла, что адский огонь не пощадил даже церквей. Весь мир собирал деньги в помощь пострадавшему Гамбургу, но особенно хлопотали отцы города. Они решили возвести новый Гамбург, сделать город красивым и удобным, каким и подобает быть вольному порту. Уже на следующий год развернулось огромное, неслыханных масштабов строительство, а рабочих рук — каменщиков и плотников — не хватало. Тогда-то плотовщики Ланна и принесли впервые в будейовицкие края весть о городе, где работы хоть отбавляй. В нескольких деревнях сколотили артели, весной они отправились в Гамбург, а к зиме возвратились с хорошими деньгами. Так и пошло: из Подшумавья в Гамбург, из Гамбурга домой. В Горной Снежне артель возглавил некий Мильнер, и Антонин Карас вступил под его начало. Мильнер был парень не промах: ранней весной он отправлял артельщиков на плотах, а осенью, на обратном пути, составлял из них небольшой оркестр, так что его ребята подрабатывали еще и в дороге, принося в Горную Снежну столько денег, что односельчане диву давались. Артельщики отстроили хаты, прикупили коз, земли под картофель. Антонин Карас женился и зажил припеваючи; вскоре у него родился сын Вацлав — мальчишка что надо, вот только Маринка после родов стала прихварывать: походит, походит — и сляжет, летом едва по дому управлялась.

А потом пришел 1862 год, и началось это наваждение. Сразу же после рождества жена совсем занемогла, и, когда Мильнер собирал артель, Маринке было так плохо, что Тоник не мог оставить ее одну. Через неделю после отъезда артельщиков Маринка — пошли ей господь вечное успокоение! — умерла. Знатные похороны устроил ей Карас, хотя в деревне оставались одни бабы да старики. На межах и косогорах еще лежал снег, земля, когда рыли могилу, была тверда и неподатлива, но Карас все же выкопал вместе с Вашеком в лесу маленькую лиственницу и посадил ее в головах покойницы, чтобы глаза не болели от небесного сияния. Затем Карас распорядился хозяйством — отдал часть имущества Маринкиной матери, другую — своей сестре, первый раз в жизни запер хату на замок, закинул за спину котомку с инструментами, трубой и съестным, взял Вашека за руку и зашагал вниз, к Будейовицам. После всех передряг денег у него оставалось не густо, только-только на дорогу. Когда же он наконец добрался до Гамбурга и зашел в «Невесту моряка» доложить землякам о своем прибытии, его ждала неприятная весть: Мильнера в Гамбурге нет, артель уехала.

Случилось то, что нередко случается после долгих лет подъема: строительство приостановилось. Большие общественные здания давно уже были подведены под кровлю, доходных домов в городе оказалось в избытке, многие из них уже второй год ждали заселения, что-то не ладилось за океаном, деньги поднялись в цене, для доделок и ремонта хватало своих рабочих, Мильнер, как и другие артельщики, на второй или третий день собрал своих и подался из Гамбурга, решив попытать счастья в другом месте, а в случае неудачи — вернуться домой. Но что было делать Карасу с сынишкой и пустым кошельком? Ведь он думал, что его сразу поставят на леса! Добираться в Чехию одному было немыслимо, разве что с протянутой рукой… Он отвел Вашека ночевать туда, где они обычно останавливались. Вдову Лангерман жизнь тоже не баловала: обе ее комнаты пустовали. Хозяйка взяла на себя заботы о Вашеке, а Карас предпринял попытку переспорить судьбу. Он обошел окраины в поисках какой-либо стройки, заглядывал на причалы, в доки, на склады, останавливал людей, спрашивал, не подскажут ли какую работу, все равно — каменщиком, плотником… Но никто ничего не знал, не за что было зацепиться, а если где еще и тарахтели тачки — люди, возившие их, словно шершни, набрасывались на чужака, дрожали за свою работу.

И вот он снова у «Невесты моряка». Собственно, ему не столько хотелось пить, сколько передохнуть и собраться с мыслями, чтобы не напугать сына своим отчаянием. Думы его крутились вокруг одного! «Найду ли я дело для своих рук?»

— Zum Wohlsein! [1] — произносит толстяк Гейн Мозеке, пододвигая ему коротышками-пальцами кружку светлого пива. У Караса едва хватает сил поблагодарить его, а Гейн Мозеке, который насквозь видит своих посетителей, сипло басит: — Что, Антон, ничего не нашел?

— Ничегошеньки… — отвечает Карас, прикладываясь к кружке. Какую-то крупицу уныния ему, очевидно, удается смыть, он ставит кружку на стол, и: — Krajchimlkrucifagotelement[2] — вырывается у него.

— Правильно, — замечает Гейн Мозеке. — Главное, Антон, не терять голову, а? Гампух — что море, а? Каждого прокормит, а? Только не поддаваться. А вон с тем, с Карлушей, ты говорил? Поговори обязательно, ты же чех, а?

И Гейн Мозеке кричит в полутемный угол какому-то посетителю:

— Карльшен, тут твой земляк, тебе бы следовало ему помочь, а? Ведь он чех, а?

Карас подходит к столу и видит человека невысокого роста, чернявого, с курчавыми волосами и морщинистым лбом. Впрочем, морщины у него не от возраста: просто он все время двигает кожей, и брови у чернявого вздернуты — из-под них на Караса глядят проницательные черные глаза.

— Ты чех? — спрашивает незнакомец, протягивая руку.

— Да. Будейовицкие мы.

— Свиней пасем, значит?

— Верно.

— Прижало, говоришь?

— Прижало.

— А работать охота? Где угодно, только давай… Факт, ведь ты чех!

Карас присел к столу, а тот, другой, продолжал говорить, не дожидаясь ответа.

— Слушай-ка, меня зовут Кергольцем. Карел Керголец из Либуне — этого достаточно, чтобы письмо нашло меня в любом уголке Европы. Титула пока не имеется — никак не могу выбрать.

— А я каменщик Антонин Карас из Горной Снежны…

— Короче — Тонда Карас, свинопас… Все ясно. Значит, у тебя хозяйка приказала долго жить, и парнишку ты взял с собой? Да, мороки с ним будет порядочно, но что поделаешь.

— Откуда ты знаешь…

— Неважно… Как-никак, у Мозеке вся мильнеровская артель перебывала! Увидали, что дело труба, и махнули в Штеттин. Они все твердили, что вот, мол, должен подойти Тонда Карас с мальцом. Парнишка-то ничего, здоров? Ездить сможет?

— Не беспокойся.

— Ну, так слушай, Тонда, допивай свое церковное, и айда со мной, поглядим, авось подцепим для тебя работенку. Есть тут кое-что на примете. Не сорвется — ставишь пиво.

И Карел Керголец из Либуне, просвистев сигнал к наступлению, небрежно прикрыл шевелюру шляпой, выудил из кармана брюк деньги — прямо горстью, не то что Карас, заботливо хранивший мелочь в кошельке, — бросил на стойку несколько пфеннигов и громко сказал по-немецки:

— Ну, Мозеке, старый плут, что делать станешь, когда твоя «Невеста» выйдет замуж?

— Э, Карльшен, надежды мало! Старовата она, а? Да и шлюха порядочная, недаром к ней заходят такие ухажеры, как Карльшен, а? Ведь вы придете обмыть дельце, а? Бывай здоров, Антон, ни пуха тебе ни пера.

На улице Карас показался себе верзилой рядом с маленьким Кергольцем — тем не менее ему приходилось все время прибавлять шагу, чтобы не отстать от своего спутника.

— Это недалеко, тут, за углом, на Репер, — сказал Керголец.

— А что за работа? — озабоченно спросил Карас. — Строить что-нибудь?

— Строить и ломать, приятель, строить и ломать… И куча других дел. И все бегом, бегом. Главное, я тебе скажу, это уметь поворачиваться. Ты ведь сдельно работал?

— Эх, брат, это по мне! Бывало, как начну кирпич класть — ребята подавать не успевали.

— Тогда все будет олрайт [3]. А с топором ты тоже в ладах? Подтесать, подогнать, прибить?

— Да ведь я из лесных мест.

— Я и говорю… А побелить, покрасить?

— Как же без этого.

— Мильнер ждал тебя — говорил, ты здорово дудеть умеешь.

— На трубе обучен, это верно.

— Факт, ты же чех! Ну так вот что я тебе скажу, Антон: все будет хорошо, если сам себе не подгадишь. У Карела Кергольца тонкий нюх. Сюда, налево, вот за эту карусель.

Пройдя почти треть Репербан, они достигли пустыря, заставленного балаганами, качелями, каруселями и тирами. Среди них выделялось своими размерами деревянное сооружение с полукруглым фасадом и огромной вывеской, на которой Карас успел прочитать лишь буквы КУМБЕР. Пока он тщетно пытался сообразить, что это означает, Керголец распахнул небольшую дверцу и кого-то окликнул:

— Господин Стеенговер здесь, рыжик?

— Он в канцелярии, язва! — ответил женский голос.

— Благодарю за комплимент, рыжик.

Керголец с улыбкой притворил дверь и, подойдя к следующей, обернулся к Карасу:

— Ну, парень, теперь держись да переступай порог правой ногой. Не помешает, если и перекрестишься.

Карас был взбудоражен. Случайная встреча с этим тертым малым, о котором он ничего не знал, но к которому сразу же проникся доверием, неожиданный просвет в его, казалось бы, совершенно безнадежном положении, загадочность предстоящей работы, надежда, что они с сынишкой будут наконец спасены, — все это сильно взволновало его после пережитого отчаяния. Он принял всерьез слова Кергольца и, подняв голову, торопливо осенил себя крестом. При этом он заметил на стене, над самой головой, буквы «И» и «Р».

Они очутились в небольшом коридоре, стены которого были оклеены какими-то картинками с изображением зверей. Керголец постучал. На стук отозвался мужской голос, и Керголец кивнул Карасу, приглашая его за собой.

— Добрый день, мингер [4] Стеенговер!

— А, это ты, Карл? Добрый день. С чем пожаловал?

Сидевший за письменным столом плотный, коренастый блондин с редкими волосами оторвался от бумаг и, повернувшись к вошедшим вполоборота, надел очки.

— Вы говорили, господин секретарь, что мы уже скоро снимаемся?

— Да. В ближайшие дни. У тебя все в порядке?

— Нужно бы еще парочку рабочих. Или одного на худой конец. Вот я и привел…

— С работой знаком?

— Нет, но он мой земляк.

— Чех? Ну, тогда бери. Условия обычные. Он знает, какие?

— Он на все согласен.

— Отлично. На руки — семь марок. Как зовут?

— Карас Антонин. Но тут вот какое дело, мингер. Он вдовец, и с ним мальчонка.

— Это хуже. У нас и так куча детей, да еще икарийский номер должен приехать. Там тоже полдюжины, не меньше.

— У икарийцев свой фургон, мингер. А паренек у Антонина крепкий, проворный — пригодится. Спать может с нами.

— Ну что ж… Как ты говоришь? Карас? Хорошо. Семь марок на руки. Зайди в кассу, Антон. Остальное тебе расскажет Карл. С богом.

Антонин Карас преисполнился благодарности. Он готов был броситься к секретарю, целовать ему руку, но тот уже отвернулся, снял очки и принялся что-то писать. Керголец подтолкнул Антонина к дверям. Только в коридоре каменщик взглянул на выданную ему бумажку и в ужасе вытаращил глаза. На бумажке стоят буквы, которые он только что видел над входом. Теперь они образуют два слова:

Цирк Умберто

Его взяли в цирк! Карас растерянно глядит на Кергольца, а тот знай ухмыляется да посмеивается.

— Керголец… Браток… Куда же мне в цирк… Вот дела-то… Я ж ничего не умею…

— Умеешь, Тонда, умеешь, главное — не робей. Ты умеешь делать многое, без чего здесь не обойтись… А что не умеешь — приглядишься, научишься… Ты ведь чех.

С этими словами Керголец отдернул бархатный занавес, и взору Караса открылся огромный круглый зал, почти до самого верха опоясанный сиденьями. Золотистый столб света, рассекая полумрак, протянулся от многочисленных окон и окошечек под куполом к круглой желтой площадке внизу — туда, где на прекрасном вороном гарцует всадник с красным платком на голове. Конь поднялся на дыбы, шея его изогнута, он грызет зубами мундштук, грива развевается, передние ноги бьют по воздуху, и всадник постукивает по ним палочкой.

Каменщику все это кажется видением, сном. А его курчавый товарищ деловито объясняет ему, что цирк Умберто — один из крупнейших в Европе, что принадлежит он господину Бервицу, что у них более шестидесяти чистокровных коней, не считая слона и зверинца, и что все они скоро тронутся в путь и будут кочевать до самой зимы. В дороге же цирку не обойтись без бригады рабочих, тентовиков, как они себя называют, которая могла бы за два часа поставить шапито и за полчаса убрать его. Руководит такой бригадой у господина Бервица он, Карел Керголец из Либуне. В эту-то бригаду и попал Карас. Хитрого в их ремесле ничего нет, нужно только пошевеливаться и не считать ворон. Ну, да чех никогда не подкачает! Говорят, во всех цирках для этого дела подбирают чехов, да и на другие работы тоже. Чехи нанимаются конюхами, уборщиками, униформистами, музыкантами, клоунами — кем придется; главное — все уметь и помогать всюду. А жизнь — лучше не надо: веселая, привольная, ездишь из города в город, мир увидишь, незнакомые края, новых людей… От баб — отбою нет, с ума сходят по циркачам…

Карел Керголец произносит слова со смаком, точно желая соблазнить прелестями кочевой жизни, а каменщик Карас в эту минуту невольно вспоминает маленькую лиственницу на могилке… Что сказала бы Маринка о его затее податься к циркачам, комедиантам, людям без роду без племени, бездомным бродягам! Что, если они и вправду мошенники и воры? Недаром в деревне каждый раз кричат: «Люди добрые, запирайте хаты, цыгане с медведем идут, представление будет!» И пан вахмистр тут как тут, будто из-под земли вырос, одним глазом на документы цыган косит, другим в их котел заглядывает — не угодил ли туда заяц из господского леса. «Будь на то моя воля, вывел бы всю эту нечисть», — не раз говаривал он в шинке. Вот с кем он связался, он, честный каменщик, селянин, отец семейства! Ни о чем подобном у них отродясь и не слыхивали.

Правда, Керголец вовсе не похож на цыгана, держится с достоинством и, как ни странно, внушает доверие Карасу. Этот, пожалуй, не стал бы водиться со всяким сбродом. Видно, здесь люди получше, не чета тем, что бывали у них в Горной Снежне. Да и потом, он-то корчить из себя шута не станет, у него будет работа не хуже любой другой. Еще неизвестно, каковы дела у мильнеровской артели. Крчмаржик, Церга, Вашек Зеленка, Ирка Ополецкий, Падовец — люди порядочные, отцы семейств, но кто знает: может, они теперь по дворам играют, медяки да хлебные корки выпрашивают, ночуют в сараях и хлевах. А с цирком он хоть свет повидает, и Вашеку не придется натруживать ноги. Вашек, Вашек, что-то он еще скажет на это? Надо будет купить ему в дорогу шапку, а то старая-то совсем поизносилась. Купить теперь можно хорошую — ведь он получит целых семь марок. Боже, сколько артельщикам надо дел переделать, чтобы на каждого пришлось по семи марок!

— А деньги мне так сейчас и заплатят?

— Факт, у каждого есть должок, да в дорогу надо кое-что купить — вот их и выдают, чтобы потом никаких забот не было. Но если уволишься до зимы, у тебя эти семь марок вычтут, так заведено. Можешь зайти за ними в кассу, вон та дверь, рядом с канцелярией. Только давай сначала примерим униформу. Может, подгонять придется.

Они двинулись по проходу, огибая манеж. Керголец поздоровался с наездником на незнакомом Карасу языке, и тот кивнул в ответ, не спуская глаз с ног лошади, проделывавших теперь какие-то замысловатые движения вроде танцевальных па. На другой стороне манежа высилась арка, справа и слева от которой полукружиями расходились ряды сидений, над ней располагалась небольшая эстрада. Пройдя под арку, Керголец свернул за кулисы, и они очутились в полумраке кольцеобразного коридора. Сюда выходило множество дверей, которые, как объяснил Керголец, вели в гардеробные. Карел толкнул одну из них, и они вошли в большую темную комнату, заваленную множеством странных предметов, над которыми висели десятки костюмов. Навстречу им из темноты заковылял хромой человек с худым и невероятно морщинистым лицом: казалось, природа с избытком наделила его кожей, запасам которой соответствовал лишь нос — длинный и отвислый. Посаженные у самой переносицы маленькие глазки глядели с комичной растерянностью и грустью.

— Новичок, Гарвей, — обратился к нему Керголец, — подбери-ка ему что-нибудь из своего тряпья.

— Ну и верзила, — послышалось в ответ. — Ты случайно не ирландец?

Карас беспомощно посмотрел на Кергольца. Он явно не знал, что это такое.

— Нет, Гарвей, он чех, — ответил Керголец.

— Это хорошо, Карел, это очень хорошо. Я не выношу ирландцев. Достаточно одного ирландца, чтобы отравить мне жизнь. Так, значит, чех, чех… Тем лучше, стало быть, сам сможет перешить униформу, если понадобится. Пожалуй, ему подойдет та, что носил Рудольф, Правда, тот был чуть ниже ростом, но рукава можно выпустить.

Гарвей исчез в темноте, долго копошился, пыхтел и наконец вынес великолепную пурпурную униформу с позументом на груди, золотой бахромой на плечах и золотыми лампасами. У Караса глаза разбежались. Отродясь не видывал он такого великолепия, разве что однажды в Будейовицах, когда по случаю прибытия епископа туда съехались Шварценберги, Буквои и Чернины со своими лакеями в полном параде.

— Мне что — надеть это?

— Ну да, прикинем, какое впечатление ты произведешь на международной арене.

Карас сбросил куртку и натянул на себя пурпур с золотом. Новым знакомым пришлось показать ему, как застегивать униформу на оливки[5]. Гарвей одернул «мундир» сзади, взялся за лацканы и дважды встряхнул, потом пригладил плечи.

— Сидит прекрасно, словно на заказ шит. Только рукава коротковаты, но они с запасом. Штаны примерять не будем.

— Ну, приятель, — любовался Карасом Керголец, отступив на два шага, — ты что турецкий генерал. Старик сразу перекантует тебя на фланг. Гарвей, дай-ка Антону расписаться за шкуру, да мы пойдем.

Карас детским почерком нацарапал в ведомости свою фамилию и, как был, сверкая золотом, перекинув через руку старую куртку и новые брюки, вышел вслед за Кергольцем.

— Теперь зайдем в кассу за деньгами. Как-никак, это главное, — рассудил Керголец дорогой. — Только слушай, что я тебе скажу. Эта баба в кассе — какая-то родня директору Бервицу. Она из наших краев, из Вены, а директорша откуда-то из Бельгии. Встретишься с женой Бервица, скажешь: «Добрый день, мадам» или «Добрый вечер, мадам» — и все, понял? А кассирше давай на всю катушку: целую ручку, сыдарыня, ваш покорный слуга, сыдарыня. Она тебе скажет: «Крыскот, Антон», а ты ей: «Фркельцкот, сударыня»[6] и тогда, если тебе понадобится аванс, приходи к ней в любую минуту. Ей полагается еще шить и чинить нам одежду, но ты сделай вид, что тебе это вовсе ни к чему, что ты пришел к ней только попросить иголку с ниткой и ножницы. Ты, конечно, начнешь канителиться с заплатой, даже если умеешь шить, тогда она вскочит, вырвет у тебя иголку и зашьет сама. Вот какой к ней нужен подход, понял? Баба она ничего, но с причудами. Вдова майора, фрау фон Гаммершмидт, Бервиц с ней считается. А вот с директоршей держи ухо востро. Та напялит потертый сюртук, наденет мужскую шляпу, думаешь — своя в доску, ан нет. Сам Бервиц — мужик толковый, правда, любит покомандовать, но за дело болеет. Вообще…

Керголец остановился и взял Караса за плечо.

— Тебе сюда. Найдешь меня потом на манеже или в конюшне. И вот что я хочу тебе еще сказать: самое главное в нашем деле — это любить людей, животных, работу — все. Дела будет много — и то, и другое, и третье, но если понравится, в жизнь не захочешь ничего другого. У нас тут все заодно — от директора до конюха, мы можем рассчитывать только на себя, понимаешь, только друг на друга, поэтому все должно идти без сучка, без задоринки. Но ведь это, парень, и есть самое радостное.

Четверть часа спустя Антонин Карас, каменщик из Горной Снежны, сидел перед майоршей фон Гаммершмидт, которая мелкими, аккуратными стежками подрубала рукав его униформы. Он только что рассказал ей о том, как похоронил Маринку и оказался вместе с Вашеком в Гамбурге без работы.

— Не легко вам пришлось, Антон, не легко, охотно вам верю, — дородная госпожа Гаммершмидт кивала головой, которую обвивала толстая коса каштановых, чуть тронутых сединой волос. — Но теперь можете быть спокойны — вы попали в порядочное заведение. Бервицы — хорошие люди; правда, они строги и требовательны в отношении работы и порядка — иначе и нельзя! — но вам это не будет в тягость, ведь вы мой земляк, чех. О, скольких чехов я знала — со всеми можно было поладить. Последний денщик моего покойного мужа господина майора фон Гаммершмидта был родом из Высокого Мыта — это где-то там, у вас, — так, знаете, он буквально на лету все схватывал, стоило раз показать, как, смотришь — уже делает сам, без посторонней помощи. И о мальчугане не тревожьтесь. У нас тут есть несколько ребятишек, у Бервицев у самих девочка, Еленка. Сколько, вы говорите, вашему? Семь? Ну, самый подходящий возраст, и хныкать не будет и привыкнет быстро. Ему тут понравится, попомните мое слово, Антон. Так, с рукавами покончено, можете взять и носите аккуратно, это наше имущество, мы вам доверяем. Господин Бервиц любит, когда все красиво, но мы должны быть бережливыми. Хватит и того, что портят животные. А мальчугана приведите завтра ко мне познакомиться. Я за ним пригляжу. Вот вам три билета — для него и для вашей доброй хозяйки с дочкой, пусть посмотрят представление. А теперь примерьте куртку, мой милый, дайте я погляжу на вас… Идет, идет, и как сидит! Недаром шили в Вене. Какие там портные, и все больше чехи. Ах, Вена, Вена, что за город, Антон, что за город!..

Когда Карас проходил мимо манежа, всадник на вороном как раз заканчивал репетицию. Взмыленный конь, почувствовав, что поводья ослабли, с наслаждением мотал головой. Спрыгнув на землю, наездник заметил красную униформу Караса.

— Вы новенький? — крикнул он по-немецки.

— Да, сударь, — ответил Карас.

— Откуда, из каких краев?

— Из Чехии, сударь.

— А, из Чехии… Тогда отведите лошадь на место!

Карас уже понял, что в представлении этих людей быть чехом — значит все уметь. Помня наставления Кергольца, он вышел на манеж и направился к коню так уверенно, словно вырос в имении. Хотя он не разбирался в лошадях, но, увидев благородную голову и огненный глаз, отметил про себя, что такого прекрасного животного еще не встречал! Взять лошадь под уздцы было несложно. Когда Карас потянулся к ней, на него вдруг нахлынули воспоминания: в детстве он не раз видел, как на ярмарке в Будейовицах проводят лошадей — всегда с поднятой головой. И, крепко ухватив поводья у самого мундштука, он высоко поднял правую руку. Конь запрядал ушами, легко выпрямился и, чуть занося в сторону крупом, рысцой затрусил к выходу. Они миновали коридорчик, и на Антонина пахнуло конюшней.

— Алло, Сантос! Сюда Сантоса! — крикнул кто-то Карасу, но вороной знал свое место и сам свернул к свободному станку. Карас выпустил поводья.

— Молодцом, Тонда! — раздался с другого конца конюшни голос Кергольца. — Ты его здорово вел. А теперь пошли за кирпичами!

— За кирпичами? — переспросил удивленный Карас, и пальцы его инстинктивно напряглись, готовые сжать красный шероховатый предмет, который он с малолетства привык подбрасывать, схватывать, взвешивать в руке, разбивать пополам и подравнивать.

— За кирпичами, — подтвердил Керголец, но подал товарищу не молоток и не мастерок, а метлу из прутьев и огромную лопату с закраиной из жести. Через конюшню, где шестьдесят лошадей похрупывали сеном, шумно дышали, уткнув головы в ясли, и позвякивали цепочками, Карел провел Антонина в помещение с высоким потолком. Там, на помосте, покачиваясь, топтался слон. Карас еще никогда не видел слона и с некоторой опаской остановился перед темной глыбой, на которой колыхались огромные уши.

— Это Бинго, — объяснил Керголец, — гордость нашей труппы. Добрый день, Бинго, как жизнь, старина?

Слон протянул Кергольцу хобот, Карел взял его в руки и осторожно подышал в розовое отверстие.

— Умница, Бинго. Пусти-ка нас на минутку к себе.

Он потрепал блаженно посапывающий хобот, и Бинго отодвинулся в сторону на два шага — отойти дальше ему не позволяла цепь на ноге. Керголец указал Карасу на освободившееся место.

— Так вот что у вас за кирпич, — разочарованно ухмыльнулся Карас. — Вроде сырца!

— Только обжигать его мы не станем.

Керголец показал Карасу, как нужно держать лопату и орудовать метлой, чтобы быстро убрать огромные кирпичи слоновьего производства. Когда дело было сделано, он отвел Антонина в гардеробную и показал ему гвоздь, на который тот смог наконец повесить свою великолепную униформу.

— Сейчас перерыв на обед, — сказал Керголец, — в три начинается представление, так что в половине третьего ты должен быть на месте. А теперь пойдем выпьем пивка: уговор дороже денег.

— Может, отложим до вечера? Перед самым обедом…

— Ты это брось, какой чех отказывается от пива!

Так вот и очутился в цирке ранней весной 1862 года Антонин Карас, каменщик из Горной Снежны. А после обеда увидел арену и совершенно ошалевший от восторга семилетний Вашек.

III

Имя Умберто носила знаменитая семья итальянских комедиантов, которая, насколько нам известно, первоначально славилась канатоходцами и прыгунами. Один из них, Карло Умберто, как-то во время представления в Apace упал — ослаб плохо закрепленный канат, — повредил себе обе ноги и вышел из строя; ходить — ходил, но большие пальцы ног потеряли чувствительность, ступни перестали пружинить, а без этих двух качеств вставать на канат рискованно. Тогда Умберто купил медведя и обезьяну, выдрессировал собаку и явился зрителям в новом качестве. На ярмарке в Лионе он повстречал Луизу Булье, родители которой держали зверинец — убогий, с двумя входами балаган, где помещались полдюжины обезьян, пара гиен, вонючая лисица и облезлый лев, вечно угрюмый из-за того, что у него болели зубы. Карло Умберто жилось не сладко, старики без конца твердили, что для успеха их выступлений вовсе не нужны медведь с обезьяной. Луиза Булье тоже была несчастна: отец постоянно пил, в то время как звери голодали. Семью, по сути дела, содержала мать, гадавшая на картах. И Карло Умберто женился на Луизе Булье, взяв за ней в приданое зверинец: взамен зятю пришлось на собственные сбережения купить родителям жены небольшую палатку, где мадам Булье выступала в качестве прорицательницы и ясновидящей. Сперва оба семейства странствовали вместе, но хорошего в этом было мало; когда у папаши Булье шумело в голове, он отчаянно все путал и нередко у палатки прорицательницы кричал, что здесь можно увидеть самого страшного на свете зверя, а взобравшись по старой привычке на помост перед зверинцем, приглашал господ и дам зайти узнать свое будущее. Его выходки вредили делу, и Умберто предпочел снова раскошелиться. Он купил теще небольшую крытую брезентом повозку и худую клячу, а сам, забрав две подводы с клетками и зеленый жилой фургон, отправился в Италию.

В Гренобле ему повстречался отставной фельдшер, предложивший вырвать льву три больных зуба. После операции зверь настолько приободрился, что с ним возобновили в большой клетке несколько несложных трюков, которые старый Гасан помнил еще с молодости и которые, казалось, выполнял только затем, чтобы его поскорее оставили в покое. Незадолго до этого Умберто приобрел в марсельском порту пятнистого питона. По дороге в Альпы он выдрессировал небольших деревенских лошадок, тащивших скарб, а пятерых дворняжек, подобранных в деревнях, обучил ходить на задних лапах и кувыркаться. Кроме этих животных, у него был еще старый медведь, умевший танцевать и бороться, а также обезьянка Фиаметта. Карло основал в Турине знаменитый Национальный цирк Умберто, в котором синьора Умберто выступала в качестве английской наездницы и индийской танцовщицы — женщины-змеи, сам он боролся со львом и медведем, а два помощника паясничали и демонстрировали собак и обезьяну. Со временем у Карло Умберто насчитывалось уже шесть породистых лошадей для выступлений и четыре тяжеловоза, зверинец его пополнился четой молодых львов, крокодилом и двенадцатью клетками с разной живностью, а семейство — дочуркой Антуанеттой, восхитительно танцевавшей на спине у лошади и прыгавшей сквозь затянутые бумагой обручи. В Мюнстере к ним присоединился молодой Бернгард Бервиц, происходивший из семьи саксонских комедиантов. Он выступал как жонглер и метатель ножей, а кроме того, создал большую буффонаду, в которой, наряду с его ослом, козлом и свинкой, участвовали неизменные умбертовские собаки. Спустя несколько лет Бернгард Бервиц женился на Антуанетте Умберто и с чисто немецким упорством принялся за расширение дела. К тому времени, когда у молодых родился сын Петер, цирк располагал уже отличным шапито, с манежем диаметром в девять метров, на котором выступали двадцать четыре лошади, три льва и два тигра, а также зверинцем, куда приходили даже школьные экскурсии. Петер Бервиц, унаследовавший от отца ловкость, смелость и упорство, рос в фургоне дедушки-итальянца и бабушки-француженки, переняв от них страстную любовь ко всему помпезному. Старый Умберто, превосходный зазывала-импровизатор, умел на шести языках извергать пышные словесные каскады, ошеломляя людей своим красноречием. Что бы он ни делал, все было озарено ослепительной патетикой. Он любил красивые, звучные, живописные слова, величественные, героические, светские позы и изящные жесты, любил великолепие и блеск богатых костюмов. Жена его обладала редчайшей способностью шить из пестрых лоскутов, которые она за бесценок скупала на складах в больших городах, фантастические наряды для участников представления, преображавшие их в героев «Тысячи и одной ночи». Карло Умберто, которому из-за увечья так и не пришлось служить в армии, благоговел перед военной формой и при каждом случае скупал у старьевщиков и на торгах старые красочные мундиры, кивера и шлемы, лишь бы они сверкали золотом, серебром или латунью. В его цирке все было необыкновенно. Если недоставало денег на униформы, служители и конюхи щеголяли в невиданных мундирах, напоминая сборище заморских военных атташе. Для лошадей он приобрел самую совершенную и красивую сбрую из лакированной кожи со сверкающими металлическими украшениями, увенчивал головы благородных животных огромными султанами из страусовых перьев или разноцветного конского волоса.

Все это происходило на глазах у Петера Бервица, сызмальства наслушавшегося речей своего деда, который упивался созданным собственными руками великолепием. Особенно любил Карло Умберто лошадей — обучение их было, по его понятиям, делом самым тонким и возвышенным. Симпатию к лошадям с малолетства проявлял и внук. Когда Петеру исполнилось шесть лет, для него раздобыли пони, чтобы и он мог участвовать в парадных процессиях при въезде цирка Умберто в тот или иной город. Детство и юность Петера прошли в конюшне, среди лошадей; лучшие наездники, которых приглашал отец, обучали его премудростям вольтижировки, самые опытные дрессировщики посвящали его в тайны своего искусства.

Ему было пятнадцать лет, когда с их наездницей, мадемуазель Арабеллой, приключилось несчастье. Прыгнув через обже (так называют в цирке разноцветные ленты, которые звездообразно растягиваются над манежем и служат препятствием для гротеск-наездников), мадемуазель Арабелла оступилась, упала и вывихнула ногу. Бервиц-отец заявил, что без наездницы программа не программа, и так как другой наездницы под рукою не оказалось, то на следующий день на Петера натянули трико, газовые юбочки, зашнуровали ему талию, нарумянили, и целых три недели паренек ездил, танцевал и прыгал а-ля мадемуазель Арабелла, причем выступления его вызывали громовые аплодисменты и сопровождались все возраставшим успехом. Вначале ему досаждала необходимость выезжать, сидя на панно по-дамски, боком, но впоследствии он стал забавляться тем, что копировал всевозможные женские позы. Дед Умберто сопел и прыскал от восторга, наблюдая из-за зеленых кулис, как Петер, грациозно выпрямившись, дает униформисту подсадить себя на лошадь. Со временем парнишка вошел во вкус и однажды, прыгая через последнюю ленту, сделал, к изумлению публики, сальто. Решившись на это без подготовки, он едва не упал, ибо в юношеской горячности не учел, что может опоздать на одну-две секунды. Панно действительно скользнуло у него из-под ног, но паренек оказался достаточно ловок и удержался мягкими туфлями на широком крупе серого в яблоках жеребца. За свою смелость он получил от отца подзатыльник — к счастью, до того, как снял парик, так что было не очень больно. Но Петер понял, что придумал неплохую штуку, ибо отец назначил на следующее утро специальную репетицию, желая выяснить, насколько нужно сдержать жеребца, чтобы наездник успел опуститься на панно. Мадемуазель Арабелла бесновалась, пыталась встать с постели, но вся ее ревность, все ее неистовство не могли заглушить боли в левой ноге. Пришлось на время смириться с фиктивной соперницей. Через три недели Петер настолько усовершенствовался в прыжках, так лихо вольтижировал, что крутил сальто уже через восемь обже подряд. Старый Умберто сиял от радости и за обедом, стуча кулаком по столу, уверял зятя, что это, без сомнения, совершенно оригинальный номер. Впрочем, никто того и не отрицал. И когда мадемуазель Арабелла вновь села в Ульме на своего жеребца она уже не могла воспрепятствовать тому, чтобы во втором отделении выступила мисс Сатанелла, затмившая ее традиционный номер удалью своих прыжков.

Полтора года подвизался Петер в роли гротеск-наездницы. Скрывать от публики тайну его пола стоило подчас немалых усилий, особенно когда офицерство небольших гарнизонов настойчиво стремилось к знакомству с отважной наездницей. Мистификация закончилась довольно неожиданно в венгерском городе Сегеде. Там в мисс Сатанеллу влюбился девятнадцатилетний сын графа П., влюбился так, что после тщетных попыток познакомиться и приглашений на ужин или на прогулку он бросился за кулисами на предмет своей любви с пистолетом в руках. Две пули прошли мимо, третья слегка оцарапала жеребца, которого вели в конюшню. Бервиц понял, что рано или поздно при аналогичных обстоятельствах он может потерять сына или лошадь, и имя мисс Сатанеллы исчезло с афиш. Бервиц хотел распорядиться сразу же после инцидента, но старый Умберто накричал на него и, пользуясь правом старшего, заявил, что номер останется. Он тут же облачился во фрак, нацепил все свои регалии, привел в порядок допотопный цилиндр и отправился к графу П. с намерением внушить ему, что молодой граф учинил небывалый скандал, получивший широкую огласку. Избежать вмешательства полиции будет не так-то легко, и цирк Умберто ввиду этого понесет большие убытки. Видимо, демарш деда Умберто увенчался блистательным успехом, ибо он оставался у графа П. до утра и они вдвоем осушили двенадцать бутылок токая и три бутылки коньяку. На следующий день Карло Умберто возвратился в лоно семьи — хотя и усталый, но с ларцом, содержавшим сто золотых дукатов, и с двумя белоснежными липицианскими[7] меринами, коими граф П. великодушно возмещал исчезновение с лица земли мисс Сатанеллы. Успех дипломатии Карло Умберто был тем более своевременным, что у Петера уже начинали пробиваться довольно густые усы и ломался голос: отталкиваясь для прыжка, он уже не отваживался выкрикивать свое победоносное «Алле-гоп!» Так вместо мисс Сатанеллы в программе появился синьор Пьетро, его великолепные трюки вызывали повсюду удивление и восторг, но он никогда не получал от своих почитателей столько цветов, бонбоньерок, безделушек и драгоценностей, сколько за те восемнадцать месяцев, когда ежедневно на несколько минут отрекался от своего пола.

То была пора страстного увлечения конным цирком. Во главе разделенных на сословия государств и наций стояла еще аристократия, в большинстве своем воспитанная на английских традициях и вкусах. Тип дворянина времен Возрождения — покровителя наук и искусств, мецената, тип, широко распространенный и в эпоху барокко, — вымирал и был представлен лишь единицами; теперь дворян гораздо больше прельщали радости жизни, не последнее место среди которых отводилось породистым лошадям и искусству верховой езды. Когда в резиденции какого-либо князька выступал хороший цирк, в город съезжалось все окрестное дворянство. Ложи закупались сразу на несколько дней, всем хотелось полюбоваться отборными, холеными жеребцами, меринами и кобылами; аристократы обсуждали искусство наездников и дрессировщиков, а в антрактах прогуливались по конюшням. Величественный ритуал рыцарских турниров, этот апофеоз патетики и авантюристического героизма, прославлявшего смерть во имя одной лишь красивой позы, давно уже стал преданием. Но померкшая слава как бы вновь возрождалась здесь, в бродячем рейтарском братстве, среди нищих рыцарей, у которых не было ни земли, ни гербов. Пока в слабеющей памяти дворянских родов еще тлели видения былых подвигов, их притягивал золотой круг арены, отдаленно, как тусклый блик — пылающее солнце, напоминавший плац, где происходили турниры их предков. Они тянулись, подобно сомнамбулам, к этой луне своего прошлого, и она приводила их к людям, которые, как и они сами, стояли вне класса буржуазии, хотя и на противоположном от них полюсе. Герцоги и маркизы окружали странствующих комедиантов, за несколько грошей ежедневно рисковавших собственной жизнью. И золотой дождь благосклонности и почитания струился на очаровательных наездниц с осиными талиями, на этих грациозных фей и сильфид, которые порхали над горделивыми животными и, бросив вызов благоразумию, достигали совершенства на грани между жизнью и смертью. Для многих эта игра заканчивалась переломом ребер под тушей опрокинувшейся лошади. Другие возносились в последнем пленительном прыжке в высшие сферы общества, к коронам и титулам, обладатели которых чувствовали в глубине души, что, с точки зрения своих предков-завоевателей, они не допускают никакого мезальянса.

Но и те, кому везло меньше, были постоянно окружены роем почитателей — ведь в маленьких, захолустных городках тоже стояли кавалерийские части, и офицеры ждали приезда цирка как самого значительного события года. Кавалерия являлась в ту пору ядром и гордостью армии; гусарами, драгунами, кавалергардами, кирасирами, уланами командовали аристократы, и многие отрезанные от мира гарнизоны встречали наездников и наездниц конного цирка столь восторженно, что несколько дней гостеприимства означали для иных долги на несколько лет.

Впрочем, слово «цирк» в те времена употреблялось редко. Начиная с директоров первоклассных английских трупп, гастролировавших на континенте, и кончая захудалым чешским антрепренером Беранеком — все называли свои заведения что-нибудь вроде: «Общество верховой езды» или «Британские королевские наездники» и т. п. Лишь немногие из них располагали собственным шапито; большинство трупп выступало в круглых деревянных зданиях, которые имелись во всех больших городах или строились на заказ — ведь гастроли «общества» длились по нескольку месяцев. Программа состояла из традиционных номеров: царственное искусство лошадей, дрессированных на свободе, высшая школа верховой езды, римская конница, почта, вольтиж, танцующие лошади. Несколько клоунов развлекали публику, пока на манеже загребали опилки. Если «общество» располагало хорошо обученной лошадью, гвоздем программы становилась какая-нибудь драматическая сценка, например «Араб и его верный конь», где умный жеребец исполнял главную роль. В конце давали большую пантомиму: в ней участвовали все лошади «общества», а всадники облачались в самые пышные костюмы.

Обычный же цирк с характерной для него пестротой номеров существовал в те времена лишь в виде небольших трупп, которые выступали на гуляньях и ярмарках подчас без шапито, под открытым небом; плату взимали, обходя с тарелкой толпившихся вокруг зрителей. Цирк Умберто выделялся своей богатой программой, в которой многочисленные и разнообразные артистические номера чередовались с выступлениями животных. Правда, при папаше Умберто он не превышал еще скромных размеров среднего цирка тех лет. Диаметр манежа равнялся шестнадцати гамбургским футам — этого было достаточно для выступления группы из шести лошадей. Встав во главе дела, Петер Бервиц принялся расширять и улучшать фамильные конюшни, стремясь вывести цирк в число самых солидных предприятий подобного рода. Пришлось подумать и о более просторном шапито, который соответствовал бы возросшему количеству лошадей. Учтя собственный опыт, а также опыт своих наездников и дрессировщиков, Бервиц перешел на манеж диаметром в двадцать четыре гамбургских фута. Было установлено, что по манежу таких размеров лошадь бежит под углом, при котором на ней всего легче удержать равновесие; если же наездник или наездница ошибаются, то падают на опилки, а не на барьер, как это случилось с мадемуазель Арабеллой. Теперь Петер Бервиц мог демонстрировать группу из двадцати четырех лошадей, производившую большое впечатление.

Так цирк Умберто вышел со временем в число наиболее крупных конных трупп, но от разнообразия программы своего деда Петер Бервиц не отказался. Особую верность он проявлял в отношении бабушкиных любимцев — львов и прочих хищников. Он расширял свой зверинец, прикупая и обменивая животных, и был одним из немногих антрепренеров, которые продолжали дрессировать хищных зверей. Старый бабушкин Гасан давно уже околел, и его шкура лежала в хозяйском фургоне на полу между кроватями, но в клетках зверинца метались пять новых львов (два самца, три львицы), два тигра и три медведя, годных для выступления на манеже. Тогда еще не знали кольцевой решетки и номеров с участием большого числа хищников не ставили. Укротители входили прямо в клетки к зверям. Клетки представляли собой грубо сколоченные ящики, одна сторона которых была зарешечена; в них не хватало места для больших прыжков. Публика поражалась смелости мужчины или женщины, отважившихся войти с бичом и вилами к ревущим, оскалившим клыки львам. Номер длился недолго: львы должны были по требованию укротителя встать, пройтись, сесть или лечь; в редких случаях укротитель «боролся» с наиболее добродушным зверем и даже всовывал ему в пасть руку или голову. Подобные выступления повторялись иногда по десяти раз на день, в зависимости от успеха зазывал. Старые ярмарочники метко окрестили эти изнурительные повторения шлахтой.[8] Карлу Умберто тоже приходилось вначале работать «на убой», чтобы пропустить как можно больше зрителей. Еще выступая под «зонтиком» — в маленьком, примитивном шапито, — он работал по методу шлахты и только впоследствии, когда уже вел дело совместно с зятем, мог позволить себе выступать лишь дважды в день. По вечерам представлений не было — из-за отсутствия света. Цирки освещались свечами, позднее — керосиновыми лампами, но владельцы деревянных цирков долго боялись этого нововведения: слишком велика была опасность пожара.

Демонстрируя зверей, старый Умберто мечтал не столько о хорошем шапито, сколько о «работе на круге». С юности, со времен выступлений на ярмарках, он привык видеть зрителей со всех сторон и считал «работу на круге», то есть цирковые представления, в отличие от «односторонних» постановок театральных, единственным видом искусства, когда артист действительно находится в контакте с публикой. Аттракционы в деревянных клетках зверинца, где с трех сторон тебя окружают глухие дощатые стенки, претили ему. Как только цирк немного окреп, Умберто заказал накатную клетку из железных прутьев, укрепленную на низенькой тележке. В нее загоняли занятых в номере хищников, и четыре пары лошадей торжественно вывозили их на арену. Площадь клетки равнялась девяти квадратным метрам, ее едва хватало для двух зверей, но Карло Умберто блаженствовал: теперь он мог, согласно господствовавшей среди тогдашних укротителей моде, гонять зверя из угла в угол, хлопать шамберьером, стрелять без конца холостыми патронами, понуждая ошалевшего от страха льва рычать и скалить зубы и заставляя его наконец лечь и положить голову на лапы. Тут донтер[9] синьор Карло театрально ставил правую ногу на гриву укрощенного зверя, срывая бурю оваций.

Однажды на пасху цирк Умберто оказался в северной Ломбардии. В страстной четверг, пятницу и субботу зрелища в Италии запрещены. Эти дни в цирке отводились для ремонта и починки инвентаря, шапито и фургонов, за чем всегда наблюдали лично дед Умберто и бабушка Луиза. На сей раз, однако, они перепоручили свои обязанности Бернгарду Бервицу. Указав, на что следует обратить особое внимание, старики уехали. Застилая постели, Антуанетта Бервиц обнаружила, что папаша взял с собой коробку из-под сигар, которую всегда прятал на ночь под подушку. Эту обмотанную тесемками шкатулку передала ему на смертном одре мамаша Булье. Шкатулка была почти доверху наполнена золотыми луидорами, которые ясновидящей удалось припрятать от своего никогда не протрезвлявшегося супруга-укротителя. Антуанетта знала, что коробка давным-давно полна. Отец открывал ее лишь в крайних случаях, когда цирк терпел тяжелые убытки или представлялась возможность выгодно купить дорогого зверя. Затем он снова начинал копить, пока коробка из-под гаван снова не наполнялась… Бервицы поняли, что произошло нечто из ряда вон выходящее. Но в субботу дед и бабка возвратились как ни в чем не бывало. Лишь во время пасхального обеда Умберто, приняв торжественный вид и наполнив стакан красным вином, объявил на звучном итальянском языке, обильно уснащенном изысканными оборотами, что в этом году ему исполняется семьдесят лет и что хотя он чувствует себя бодро и может, как известно и признано всем миром, в любую минуту явить образцы циркового искусства, однако благоразумие, коим наделил его всевышний, повелевает ему не напрягать чрезмерно струну жизни. Поэтому, следуя примеру своих предков — фокусников и канатоходцев из славного рода Умберто, он решил уйти на заслуженный покой и приобрел вместе с мама Луизой уютный домик в Верхней Савойе, весь увитый плющом, с садом и двориком, где они предполагают, испросив благословения всевышнего, дрессировать для цирка Умберто собак, кошек, обезьян, попугаев и прочую живность. А поскольку заслуги его как основателя дела нельзя обойти молчанием, поскольку для всех, кто ведет жизнь на колесах, воздавать должное за труды является непреложным законом, то он просит, а как глава семьи одновременно и приказывает, чтобы в каждом городе, где они будут выступать до его ухода, устраивалось по одному гала-представлению в честь покидающего арену синьора Карло Умберто, первого и величайшего укротителя хищных зверей, знаменитого канатоходца, феноменального дрессировщика лошадей, почтеннейшего основателя цирка Умберто, заведения, которое добилось всемирной славы и высочайшего благоволения всех коронованных властелинов Европы. Произнося сей спич, дед Умберто — недаром он был в свое время зазывалой! — достиг вершин красноречия, и все семейство восторженно аплодировало ему.

В том же году в семейную хронику было вписано еще одно выдающееся событие. Цирк находился в Антверпене, когда к его хозяевам приехал в сопровождении двух барышень благообразный пожилой господин с бакенбардами. Он попросил провести его к директорскому фургону и, войдя внутрь, обратился к господину Бервицу-старшему о просьбой дать в Брюсселе благотворительное представление, участие в котором, наряду с артистами и артистками, могли бы принять также господа и дамы из брюссельского высшего общества. Господин с бакенбардами оказался королевским камергером, графом д’Асансон-Летардэ, одна из барышень была его дочерью, Анной-Марией, другая — ее приятельницей, Агнессой Стеенговер, дочерью правительственного эмиссара в Торхауте. Камергер гарантировал директору аншлаг, присутствие короля, членов его семьи и всего двора, а также какой-нибудь орден, в случае если его величество останется доволен представлением. Бернгард Бервиц принял, разумеется, это блестящее предложение, и уже со следующего дня графиня Анна-Мария и ее подруга стали каждое утро появляться в конюшне и на манеже, упражняясь в вольтижировке на лучших умбертовских жеребцах. Позднее к ним присоединились еще несколько молодых дам и господ, лошадям которых предстояло танцевать кадриль. К этому дворянско-буржуазному кружку был приставлен в качестве наставника Петер Бервиц. Десять дней спустя цирк Умберто покинул Антверпен и направился в Брюссель, где его уже усиленно рекламировали. Первое представление, данное в пользу королевского сиротского приюта, имело колоссальный успех; граф д’Асансон-Летардэ показал себя превосходным стрелком, какой-то маркиз выступил даже в роли клоуна, а барышня Стеенговер оказалась не только блестящей наездницей, но еще продемонстрировала великолепную группу белых липицианов, дрессированных на свободе. Его величество был в восторге, Бернгард Бервиц получил в награду очень высокий орден, украшенный пальмовыми ветвями, и титул королевского шталмейстера, дед Умберто — золотые часы, а Петер Бервиц — золотой перстень с брильянтами. Кроме того, Петер сделался закадычным другом многих молодых дворян.

Цирк Умберто провел в Брюсселе пять недель. В конце счастливого пребывания труппы в этом опереточном королевстве Петер Бервиц явился к матери, чистившей в фургоне картошку, и после долгих колебаний признался ей, что он и Агнесса Стеенговер любят друг друга, что они хотели бы пожениться и что графиня Анна-Мария восторженно одобряет их намерение и обещает переговорить с родителями Агнессы. Мать не могла решать самолично, но взялась уладить дело окольным путем — с помощью деда Умберто. Старик долго скреб за ухом, ворчал что-то про морганатический брак артиста с девушкой из буржуазной семьи, однако не мог отрицать, что девочка прекрасно вела липицианов, а беря препятствия, сидела в седле как влитая.

— Ну что ж, да благословит вас господь и пресвятая дева Мария, — заключил он, набожно крестясь. — Чего не случается на белом свете! Почему бы благонравной девице и не послужить свободному искусству. Правительственный эмиссар — титул ничуть не больший, чем звание шталмейстера его величества короля бельгийского. Следовало бы только разузнать насчет приданого. У меня были медведь да обезьяна, а выженил я целый зверинец.

После столь благосклонного решения деда Бервиц-отец не мог уже выставить никаких серьезных возражений. Правда, он потребовал день на размышление, но только для того, чтобы еще раз взглянуть на невесту сына, когда та сядет утром на жеребца Помпона. Увидел он стройную, гибкую девушку с длинными ногами и прекрасной осанкой, державшую поводья твердой рукой. После этого Бервиц без дальних слов обнял Петера и пожелал ему удачи в Торхауте. Там сватовство проходило труднее, сопровождалось криками и слезами, но после вмешательства графской семьи закончилось покорным согласием родителей и полной победой их единственной дочери. Последние препятствия пришлось преодолеть при оформлении брачного контракта: синьор Карло Умберто не умел ни читать, ни писать.

С отъездом деда Умберто в уединенную савойскую резиденцию переместились и прочие звенья цепи: Бервиц-отец стал шефом, а на плечи Петера легли заботы о повседневных делах цирка. Он уже не крутил сумасшедшие сальто, как это делал, бывало, синьор Пьетро. Отец оставил себе зверей, к Петеру перешли лошади. Под именем мосье Альфреда он выступал с большой группой великолепных жеребцов, его жена в качество мадам Сильвии демонстрировала высшую школу верховой езды на том самом вороном Помпоне, который принес ей счастье, когда она гарцевала перед будущим свекром. Ко всеобщему удивлению, Петер нисколько не ошибся в выборе. Молодая директорша принесла ему в приданое отличное воспитание. При помощи нескольких незначительных нововведений она превратила простой обед в семейную трапезу, и дед Умберто накануне отъезда особенно восхищался тем, что «эта девчонка завела наконец порядок, приличествующий особам, которых посещают короли». Кроме того, Агнесса оказалась очень хозяйственной. Традиции нескольких поколений чиновников вошли в ее плоть и кровь, она прекрасно владела искусством обходиться немногим и из малого делать большое. Она не чуралась никакой работы, утром вставала раньше всех, чтобы приготовить завтрак, вечерами, после представлений, подолгу сидела с иглой в руках — чинила старое платье или шила новое. В довершение всех добродетелей Агнесса души не чаяла в животных. Она не могла пройти по конюшие и мимо клеток, чтобы не приласкать их обитателей, не сунуть каждому какое-нибудь лакомство. Отправляясь за покупками в город, она неизменно брала с собой лишнюю сумку и на собственные карманные деньги, которые присылали ей родители, накупала моркови, репы, яблок, орехов, булочек, сахару, мясных обрезков. Вскоре каждое ее возвращение с рынка стало сопровождаться громким криком, ревом и топотом всего зверинца, веселым ржанием в конюшне. Из обезьянника торчало полсотни мохнатых лапок, которые, распустив веерком розовые пальцы, клянчили подачку. Еноты, лисы, волки, барсуки, медведи стояли у решеток и сеток на задних лапах, львы и тигры прижимались к железным прутьям, пытаясь увидеть Агнессу издалека, попугаи ерошились и выкрикивали свои комплименты, шелковистые овцы толпились у загородки, ученые гуси гоготали, а старый козел Синяя Борода, которому дед Умберто красил длинную шерсть восхитительной лазурью, едва не выламывал дверцу загона. Синяя Борода и четыре белых козы ничего по сути дела не умели и выступали лишь изредка в пантомимах, когда нужно было представить бегство крестьян от вражеского нашествия. Козел гонялся за летящей стаей гусей и под возгласы ребятишек перескакивал через самые замысловатые преграды. Это было весьма скромной платой за его феноменальное обжорство и всевозможные проказы, но его возили по всему миру — ведь козлы отваживают от зверинца заразу! Цирк — прибежище всевозможных суеверий, и умбертовцы по достоинству оценили стремление молодой хозяйки считаться с ними. Как-то вскоре после свадьбы бабушка Умберто схватила Агнессу за руку, когда та хотела положить на постель только что починенный костюм.

— Nom de Dieu, mа chére![10] — воскликнула старая балаганщица. — Как можно, как можно! Костюм поперек постели — полгода без выступлений.

Агнесса подняла брови, кивнула головой и с тех пор всегда сразу же развешивала одежду. Она поняла, что попала в мир, где царили свои незыблемые обычаи.

Все, таким образом, предвещало самое радужное будущее. Но цирк — это вечная игра со смертью. Началось с того, что ожидавшая потомства тигрица Миума простудилась — в это время самки особенно чувствительны к сквознякам — и, несмотря на все старания спасти ее, околела. Тигр Паша остался в одиночестве и, затосковал. Агнесса была единственным существом, подходившим к его клетке с ласковым, добрым словом. Мужчины считали, что с хищным зверем нельзя совладать иначе, как при помощи бича и вил, внушавших ему страх. Паша не доверял людям, и прошло немало времени, прежде чем он привык к стройной женщине, которая приносила ему мясо не только в часы кормления и никогда его не обижала. Зато потом он с нетерпением ожидал ее прихода и, когда она появлялась, терся ухом, шеей или боком о решетку, тихо урча и прося ласки. Агнесса протягивала руку и сначала легонько, а затем все сильнее трепала его по загривку. Тигр опускал уши и готов был часами продолжать эту милую игру. Когда зверь осиротел, его симпатия к Агнессе переросла в настоящую любовь. Ничто другое Пашу не интересовало; когда Агнесса приходила, он прыгал в клетке как шальной, когда уходила — жалобно подвывал и метался вдоль решетки. Это был восхитительный бенгальский тигр, четырехлетний самец в расцвете сил. Агнесса настойчиво просила свекра подыскать для него новую тигрицу. Пока продолжались поиски, старый Бервиц, чтобы развлечь Пашу, решил подготовить его к выступлению со львом Султаном. Потребовалось немало времени, пока звери, помещенные рядом, настолько привыкли друг к другу, что можно было впустить их в общую клетку. После этого Бервиц приступил к дрессировке. Помимо ряда несложных трюков, ему хотелось научить зверей усаживаться в финале на высокие тумбы, между которыми стоял бы и кланялся публике укротитель. Близилась весна, цирк находился в Швейцарии. Когда остановились в Куре, неожиданно подул теплый ветер, и с Альп повеяло весенними запахами.

— Паша стал какой-то беспокойный, — сказала однажды вечером Агнесса свекру, — будьте с ним поосторожнее, папа. Сегодня он ударил меня лапой. Весна на него действует.

— Паша — каналья, — отозвался Бервиц. — У меня-то всегда при себе пара пистолетов. А вот ты входишь к нему с пустыми руками.

Наутро в большой клетке снова репетировали финал. Паша долго отказывался вспрыгнуть на тумбу. Наконец Бервицу удалось заставить его, и тигр уселся наверху, злобно поблескивая зелеными глазами, рыча и фыркая. Султан в это время бегал в противоположном углу клетки. Настал его черед. Щелкнул бич. «Султан — гоп!» Султан забился в самый угол, сжался и, сделав могучий прыжок, тяжело опустился на тумбу. Прыжок оказался слишком резким, тумба упала и лев, спрыгивая, толкнул тумбу Паши. Тигр прижал уши, заревел и изготовился к прыжку. И тут Бернгард Бервиц совершил роковую ошибку. Решив быстро поднять упавшую тумбу, он нагнулся. Паша прыгнул и, вцепившись в правую руку Бервица, стал рвать ее когтями. Страшные клыки вонзились Бервицу в ляжку. Служитель, стоявший возле клетки с вилами в руках, закричал и кинулся на другую сторону, чтобы отогнать Пашу, но не смог дотянуться до тигра; перепуганный Султан метался вдоль решетки, а Паша тащил свою жертву на середину клетки. Агнесса, убиравшая в это время фургон, услышала крики и рев льва. Выпрыгнув из фургона, она бросилась к шапито, распахнула занавес и громко крикнула:

— Паша!

Услышав ее голос, тигр поднял голову.

— Паша! Пусти!

Паша нагнул голову, чтобы положить несчастного Бервица. В то же мгновение грянул выстрел. Тигр обмяк, оскалился и зашатался. Прибежавший из конюшни Петер Бервиц перезаряжал ружье. Но это было уже ни к чему — зверь рухнул замертво. Вместе со служителем Петер загнал льва в угол и вынес из клетки потерявшего сознание отца. Его сразу же отвезли в больницу. Придя в себя и увидев склонившихся над ним Антуанетту и Агнессу, Бервиц улыбнулся. Врачи заверили семью, что раны не опасны и через несколько недель пострадавший вернется домой. Цирк Умберто уехал в Цюрих без хозяина, да так больше и не увидел его. Из-за гнилого мяса, попавшего в рану с когтей разъяренного тигра, у Бернгарда Бервица началось заражение крови. В Инсбруке Петер получил письмо от матери, извещавшей его о том, что отец умер и что она похоронит его на кладбище в Куре, а затем уедет в Савойю к старикам.

IV

Так мосье Альфред и мадам Сильвия неожиданно стали единственными хозяевами цирка Умберто. Благодаря усилиям трех поколений дело покоилось теперь на прочной основе, и Петер преисполнился решимости вести его на широкую ногу — вкусы молодого Бервица существенно отличались от вкусов его умеренного отца. Зиму, в течение которой все носили траур, Петер посвятил обновлению инвентаря и шитью новых, поистине фантастических костюмов. К сказочным уборам, сохранившимся еще с бабушкиных времен, прибавились экзотические одеяния ярких и густых тонов, сверкавшие золотом и серебром. Петер впервые одел билетеров и служителей в зеленые униформы, конюхов — в синие, музыкантов — в пурпурные. Не забывал он и о зверинце.

За несколько лет до того некто Готфрид Гагенбек из Гамбурга, торговавший ранее морской рыбой, стал проявлять интерес к заморским животным. Сначала он покупал при случае у китобоев и возвращавшихся домой моряков пойманных ими в дороге зверей и птиц: пару тюленей, белого медведя, попугая, обезьяну. Диковинки эти он демонстрировал на ярмарке возле собора и вскоре обнаружил, что их можно выгодно сбывать странствующим комедиантам. К нему стали поступать заказы на экзотических животных. Обычно этот товар попадал в Европу через Лондон и Ливерпуль и продавался по баснословным ценам. Господин Гагенбек открыл на Старом рынке, у собора святого Павла, магазин, который стал процветать, как только капитаны и матросы, ходившие за границу, убедились в возможности хорошо зарабатывать на том, что раньше они привозили просто так, для забавы. Еще Бервиц-отец всячески расхваливал этот надежный и недорогой источник снабжения. Теперь к господину Гагенбеку отправился Петер и, кроме покупок, вывез из Гамбурга два ценных совета. У Гагенбека он повстречался с французом Анри Мартеном, седовласым красавцем, который всю жизнь занимался укрощением и дрессировкой хищников. Петер провел с ним целый вечер и впервые услышал от него, что вся эта «бешеная дрессировка» со стрельбой и избиением животных — не более чем бессмысленная жестокость и что он, Мартен, уже полвека обучает зверей без малейшего насилия. Петер невольно вспомнил при этом свою жену, которая одной лаской достигала большего, чем дед Умберто и покойный отец — бичом и вилами. Ведь и Паша отпустил отца, повинуясь ее окрику, и если бы Петер не выстрелил, этот драгоценный зверь остался бы у них по сей день.

Кроме того, от господина Гагенбека Бервиц узнал, что на Репербан имеется просторное цирковое помещение, пригодное для выступлений в зимних условиях и в настоящий момент никем не занятое, и что в богатеющем день ото дня Гамбурге можно, подновляя программу, выступать по нескольку месяцев кряду. На следующий день Петер осмотрел здание и, не раздумывая, подписал контракт на аренду. Теперь цирк Умберто был гарантирован от зимних простоев и случайностей.

А следующей весною цирк Умберто отправился в свое знаменитое путешествие, о котором Петер Бервиц мечтал уже не первый год. Через Варшаву и Ригу его фургоны и двуколки, лошади и другие животные прибыли в Петербург. Там они с огромным успехом выступали перед царем и царским двором. Столичное дворянство в те годы увлекалось конным цирком и щедро одарило артистов; царь наградил Бервица орденом и поднес ему черкесскую саблю. Затем они несколько недель, делая полные сборы, выступали в Москве. Бервицу пришла в голову счастливая мысль включить в программу группу русских скоморохов. Те были в восторге. Еще бы! Показывать свои шутки и фокусы в столь пышной обстановке! А вокруг манежа теснилась публика. По-детски игривая и веселая, она с трепетом следила за каждым прыжком и бурно реагировала на каждую шутку. Богатые московские купцы, их дебелые супруги с воспитуемыми на дворянский манер чадами смотрели одну и ту же программу по нескольку раз; даже важные, в шитых золотом мундирах государственные сановники с красивыми дамами, которые, сидя в ложах, сами по себе являли весьма эффектное зрелище, — даже они громогласно выражали свое удовольствий и восторг.

В Харькове и других городах юга России Бервиц, помимо обычных представлений с участием скоморохов, стал устраивать состязания наездников с местной казацкой верхушкой. Не раз случалось, что его лучшие жокеи терпели поражение от лихой, дикой конницы украинских казаков. Впрочем, тем сильнее был приток к кассам, с тем большим воодушевлением стекались отовсюду зрители. По Донцу и Дону летела молва о том, какой «добрый» цирк приехал в их края, сколько всадников привез он с собой к днепровским порогам, о том, что комедианты бросили вызов военному казацкому братству, а лошади у них — загляденье! Екатеринослав напоминал былую Сечь времен ее наивысшей славы. Казалось, все «товарищество» под водительством кошевого атамана вновь поднялось на врага-басурмана; сколько хватало глаз — вокруг цирка стояли лошади тех, кто приехал полюбоваться на усатых запорожцев; казаки выезжали на манеж с песней, лившейся из могучей, как орган, груди. Придонецкие и кубанские городки, слободы, хутора пришли в движение. Уж больно хотелось людям поглядеть на циркачей да на своих разудалых конников, превзошедших всадников Запада.

За Георгиевской и Пятигорском взорам путников открылся ощетинившийся скалистыми пиками Кавказ, потянуло ароматами гор. Амфитеатр вокруг арены переполняли теперь на редкость красивые люди, принадлежавшие к разным племенам, но обладавшие одинаково жгучими глазами и бурным темпераментом. А Петер Бервиц вел свой караван все дальше, через крутые зеленые горы на Тифлис, к стремительной Куре, к бледно-голубым водам Каспийского моря — и снова в горы, в таинственные земли, где им стали встречаться смуглые люди на верблюдах и где они уже никого не понимали, так что трем проводникам-персам приходилось исполнять и обязанности переводчиков. По зыбучим пескам и скалистым отрогам караван дотащился до Тегерана.

Так сбылась романтическая мечта Петера. Правда, Тегеран нисколько не был похож на золотисто-розовую жемчужину Востока. Город представлял собой необозримый лабиринт грубых, неприглядных строений и грязных улиц, но здесь находился тот, о ком грезил тщеславный Петер Бервиц, — в Тегеране жил персидский шах, и звали его, как в сказке, Насреддин. По утрам среди фонтанов шестого двора он судил провинившихся, повелевая высечь их или отрезать им уши, а затем сочинял любовные стихи, хотя при дворе специально для этой цели содержался поэт. Шах Насреддин посетил со своими советниками и генералами цирк Умберто и задумчивыми глазами, не шевелясь, смотрел из-под опущенных век на манеж. Остался ли он доволен? Даже многоопытная Агнесса не могла разгадать, что кроется за меланхолическим выражением его лица. Только на другой день к Петеру подвели офицера, который объявил ему по-французски, что его величество шахиншах весьма доволен и вечером намерен вновь почтить цирк своим присутствием. С той поры шах бывал в цирке ежедневно, но лицо его по-прежнему оставалось мертвенным и неподвижным, даже сальто-мортале не могло вывести его из столбняка. Он был похож на привидение и голову в высокой феске склонял лишь тогда, когда по ходу финального шествия перед его ложей разворачивали персидское знамя. Зато Петер ежедневно получал от каких-то загадочных старцев длинные свитки пергамента, испещренные замысловатыми письменами; в посольстве ему сказали, что это стихи персидских поэтов, воспевающие искусство почтенных чужестранцев. А когда цирк Умберто объявил об окончании гастролей, случилось то, чего Петер Бервиц так страстно желал, ради чего он, собственно, и приехал в Персию: шах прислал ему собственноручное письмо, в котором благодарил за доставленное удовольствие. К письму был приложен документ, каковым мосье Альфред нарекался Эмиром белых коней и полковником персидской кавалерии. Нарочные, вручившие письмо, принесли также великолепный полковничий мундир, который его величество дарил господину Альфреду на память. С тех пор Петер Бервиц выступал с лошадьми в персидском полковничьем мундире, с черкесской саблей на боку.

Из Тегерана Петер собирался направиться дальше на восток и поговаривал о триумфальном турне по Индии, но Агнесса воспротивилась этому. Она понимала, что цирк не подготовлен к столь длительным странствиям по незнакомым краям, что фургоны могут не выдержать, что людям такое путешествие сулит одни страдания, а многим животным — гибель. Да и с коммерческой стороны подобное предприятие было весьма сомнительно: за каждое выступление предстояло платить ценою долгих и утомительных переходов. Петер колебался, но окончательно оставил мысль об Индии лишь тогда, когда, будучи еще в Тегеране, убедился, что они находятся на подступах к странам, где культивируется совершенно иное искусство. Даже на небольших городских базарах он встречал полуголых фокусников, акробатов и факиров, которые показывали абсолютно неизвестные в Европе номера или проделывали, как нечто обыденное, трюки, считавшиеся на Западе верхом совершенства. Он видел прыгунов-арабов, с улыбкой на лице крутивших двойное сальто-мортале, видел мальчишек, кувыркавшихся на месте с такой стремительностью, что казалось, будто перед глазами вертится колесо. А на одном из перекрестков он приметил группу косоглазых желтых уродцев, безукоризненно балансировавших длинными шестами с вращавшимися на них тарелками. На каждом углу здесь можно было встретить заклинателя с танцующими змеями или факира, протыкавшего себе железными прутьями грудь, язык и ходившего по раскаленным углям. Тут подвизались волшебники, у которых из пустой металлической миски вырастали охапки душистых цветов; юноши, все достояние которых заключалось в набедренной повязке, тарелке для сбора денег и жерди, которую они ставили прямо на землю, а затем влезали наверх и вертелись там, словно это была крепчайшая мачта. Видел он и погонщиков верблюдов, показывавших со своими двугорбыми любимцами чудеса дрессировки, хотя каждому известно, что нет животного упрямее верблюда. Видел большие театрализованные представления, в которых участвовали дрессированные породистые кошки. Видел танцовщиков в женских платьях, марионеток, волшебный театр теней, а за городом обнаружил огромный природный театр, где давали какую-то мистерию о святом мученике Али, причем на «сцену» выезжали сотни всадников на арабских и персидских скакунах. На одной из площадей Бервиц приметил ручную тигрицу, которую хозяин вел на поводке. Со своих прогулок-разведок он возвращался с тяжелой головой и говорил Агнессе за ужином: «Ах, что за страна, боже ты мой, что за страна! Ее бы всю взять да увезти в Европу — вот был бы цирк!» Бервиц оказался провидцем. Вскоре во Франции появились первые арабы-акробаты, первые китайские жонглеры и японские эквилибристы, и вся Европа изумилась совершенству неведомых ей дотоле древних цирковых школ.

Однажды Петер Бервиц примчался домой в крайнем возбуждении: на южной окраине Тегерана он видел дрессированного индийского слона. Глаза у Бервица горели; захлебываясь, жестикулируя, рассказывал он о том, какой это колосс и что он умеет делать. Бервиц еще не кончил, а Агнесса уже надевала шляпу. Она знала своего мужа: он собирался купить слона, и можно было не сомневаться, что это один из тех случаев, когда Петер с чисто умбертовским упорством станет добиваться своего, чего бы ему это ни стоило. Но именно против этого «чего бы ни стоило» и восставала трезвая натура Агнессы. Она решила сама взглянуть на слона и принять участие в сделке. Это была ее излюбленная тактика — так было проще всего обуздать Петера, когда он чем-нибудь увлекался: она рьяно бралась вместе с ним за дело, но исподволь притормаживала и направляла ход событий, вводя стихию в разумное русло. На этот раз, еще до того как они достигли окраины, ей удалось убедить Петера, что опрометчиво заключать сделку, не разузнав предварительно о ценах. Против самого слона Агнесса ничего не имела — он понравился ей с первого взгляда, она сразу поняла, каким прекрасным аттракционом обеспечат они себя на долгие годы. К тому же в тяжелом кованом сундучке за время удачных странствий накопилось немало золота, и, пожалуй, действительно целесообразней было истратить экзотические деньги на полезную покупку, чем потом с убытком обменивать их в банках. Но действовать следовало осторожно. Слон принадлежал небольшой группе комедиантов, составлявших, по всей видимости, одну семью, и был единственным их достоянием. В то же утро Бервицы посетили европейскую колонию и посоветовались с купцами, с которыми успели подружиться. В результате они решили последовать совету самых опытных: прибегнуть к посредничеству туземца, лучше всего — муллы, священнослужителя-писца, и предложить комедиантам в обмен на слона каких-либо животных из своего зверинца. А главное — не спешить. Семь — десять дней при сделке подобного рода ничего не значат. В действительности же переговоры с Ар-Шегиром, владельцем слона, тянулись целых семнадцать дней, но сделка так и не состоялась бы, не осени Агнессу в критическую минуту спасительная мысль нанять и самого Ар-Шегира с семейством. Выяснилось, однако, что члены семьи состояли в довольно далеком родстве и не были единодушны в своих устремлениях. Ар-Шегиру и его жене перспектива путешествия с белыми саибами по дальним странам явно пришлась по душе, остальные предпочитали вернуться в Индию. Дело кончилось тем, что Петер Бервиц отдал взбунтовавшимся родственникам небольшой зверинец, а глава семьи получил целую кучу персидских и русских денег и был вместе с женой ангажирован на пять лет как вожак слона с поистине царским, по индийским представлениям, жалованьем. Так слон Бинго попал в цирк Умберто, а у госпожи директорши стало одним любимчиком больше.

Какое приобретение! Теперь уже и Бервиц был готов возвратиться домой. Для этой цели он избрал пролегавший через Тавриз и Эрзерум караванный путь, которым пользовались европейские курьеры. Дорога находилась под контролем трех посольств — английского, французского и турецкого, — и на ней, как говорили, было относительно больше караван-сараев. Тем не менее обратный путь оказался несравненно тяжелее. Так называемая дорога, почти недоступная для фургонов, отличалась полным отсутствием мостов и являла собой наглядный результат политики персидских правителей, исходивших из убеждения, что по хорошим дорогам приходят в страну враги. Приходилось ехать по пустыне, обороняться от курдов, не хватало продовольствия, не благоприятствовала погода. Возы застревали то в песке, то в грязи, то в глубоких расселинах. Люди болели, животные едва не падали от голода и жажды. На турецкой стороне немного полегчало, чаще стали встречаться города, где можно было задержаться на два-три дня и немного передохнуть. Казалось, изнурительному путешествию по Малой Азии не будет конца. Иные уже роптали: дескать, патрон готов всех уморить в дороге, лишь бы довезти в целости и сохранности свои полковничьи штаны.

Наиболее энергичными оказались в эти трудные дни Агнесса и слон Бинго. Исхудавшая от жары и усталости Агнесса объезжала на своем Помпоне караван, помогая вытаскивать завязнувшие фургоны, возглавляла отряженных за фуражом всадников, подбадривала ослабевших и больных, умудрялась даже в нищих, разоренных деревнях находить какое-то подобие лакомства для своих зверей. Слон Бинго шел размеренным, спокойным шагом посреди каравана, равнодушный и к палящему зною и к проливным дождям. Если увязал фургон и усилия лошадей и путников оказывались тщетными, Бинго упирался в него лбом, и фургон выезжал из грязи. Зато, когда караваи добирался до водоема, со слоном было не совладать: он задирал хобот и, радостно трубя, мчался к воде. Там он барахтался, катался по илистому дну, нырял, обливал себя водой, не переставая при этом блаженно гудеть.

Так, шаг за шагом, преодолевали люди обширные пространства неласковой, негостеприимной земли. Чтобы не потерять сноровки, раз в день останавливались в крохотных, нищих селениях и там, под открытым небом, устраивали «представление», то есть, попросту говоря, репетицию — рабочую тренировку для людей и животных, после которой со сбежавшихся жителей собирали плату хлебом или овечьим молоком и сыром. Петер Бервиц, потомок старинного комедиантского рода, неспроста требовал ежедневных упражнений. Он знал немало случаев, когда месяц бездействия сказывался на мастерстве артиста в течение целого года. Впрочем, настоятельную потребность в повседневном труде, к которому их приучила суровая жизнь, испытывали все без исключения. Даже больные, и те во время остановок выползали из фургонов и по мере сил участвовали в этих диковинных представлениях, для которых служители всякий раз выравнивали круглую площадку и обкладывали ее камнями, строго следя за тем, чтобы диаметр импровизированной арены не превышал двадцати четырех футов.

И вот у какой-нибудь пересохшей речки Кызыл-Узен, на берегах озера Урмия или в отрогах хребта Карадаг неожиданно раздавались звуки духового оркестра, и на «манеж», начиная выступление римской конницы, вылетали два наездника, каждый из которых стоял на паре лошадей. Вслед за тем мосье Альфред, щелкая шамберьером, демонстрировал «свободу» — лошади выступали без султанов и украшений; мадам Сильвия показывала «высшую школу», остальные всадники вольтижировали, акробаты прыгали, клоуны спотыкались и падали, Леон Гамбье боролся с медведем и заставлял льва кататься на шаре, клоун Гамильтон выезжал на диком осле, а под конец выходил великан Бинго и танцевал на расставленных «бутылках». Нередко, если что-нибудь не клеилось, трюки повторяли снова и снова под голубым небом Азии, на фоне сказочных пейзажей. Однажды они репетировали среди развалин какого-то древнего города, откуда открывался вид на гигантскую вулканическую гору Куи-Ну. Несколько лет тому назад, во время извержения вулкана, как им рассказали, погибло множество разбросанных по ее склонам деревень. Артисты хладнокровно выслушали эту историю и продолжали репетировать, не подозревая, что Куи-Ну — персидское название горы Ноя, то есть, что пробудившаяся вершина — не что иное, как гора Арарат, а окружающие их руины — древняя армянская столица Артаксата. Неделю они провели в турецкой крепости Эрзерум, откуда, нимало не интересуясь боями, которые вел здесь русский генерал Паскевич, двинулись вдоль реки Карасу. Им и в голову не приходило, что они добрались до верховьев Евфрата — реки, на которой тысячью милями ниже лежит библейский Вавилон. Они выступали в Кайсарихе, среди римских руин, не догадываясь, что перед ними — остатки гордой Цезареи, столицы существовавшей некогда Каппадокии, родины святого Василия. Они продвигались по берегу Кызыл-Ирмака, не зная, что это знаменитый Галыс, служивший в свое время естественной границей Персии. А когда река привела их к городу Ангоре, они восхищались пушистыми белыми кошками, кроликами и козами, которых разводили местные жители, восхищались, не подозревая при этом, что вступили в древнюю Анкару, заложенную царем Мидасом, и что монументальные полуразрушенные колонны, между которыми Бервиц распорядился поставить повозки, — останки величественного храма Августа. В Эскишехире их заинтересовали могилы мусульманских святых, возле которых непрерывно шло богослужение. Но откуда им было знать, что некогда здесь высилась твердыня рыцаря Готфрида Бульонского? Артисты цирка были простые люди, в большинстве своем не умевшие ни читать, ни писать и видевшие смысл жизни в том, чтобы оберегать и совершенствовать свое искусство. Все они трудились со страстностью людей, влюбленных в свое дело, забывая о горестях и невзгодах и сознавая, что их цель — совершенство, которого они должны добиваться, перед кем бы они ни выступали: перед французским императором или перед оборванными курдами, армянами или турками, что именно благодаря стремлению к совершенству, ради совершенства они и составляют тот редкостный союз, который не может ни исчезнуть, ни распасться и который состоит не из господина Альфреда, господина Гамбье, господина Гамильтона и т. д., но является единым и нераздельным цирком Умберто.

Наконец пришел день, когда по оживленному движению на дороге и более плотной заселенности края они поняли, что приближаются к большому городу. Петер с Агнессой оставили плетущийся караван и поскакали вперед, к выраставшей перед ними цепи холмов, на гребне которой бесчисленные, похожие на черные свечи, кипарисы обозначали контуры кладбища. Муж и жена нетерпеливо въехали на гору и одновременно осадили коней. Далеко внизу, мерцая, зеленел Босфор. Белая пена окаймляла оба берега, которые справа ближе сходились друг с другом и, извиваясь, терялись в туманной дали. Тысячи белых и разноцветных пятнышек трепетали на шелковистой глади — лодки и ялики, бороздившие неподвижную поверхность воды. А по левую руку вскипало другое море, бурное и всклокоченное, ослепительно белое море каменных стен, колоколообразных, ощетинившихся минаретами куполов, море, стиснутое вдали двойными зубчатыми стенами, черные башни которых длинной вереницей взбегали на холмы и спускались в долины, пока совсем не терялись из виду. Стамбул, Царьград, резиденция падишаха! Агнесса не могла оторвать глаз от представшей их взорам сказочной красоты. Петер первым вернулся к действительности.

— Превосходная декорация, — произнес он после минутного молчания. — Наконец-то мы снова в Европе. Интересно, где живет султан? Надо расположиться как можно ближе к дворцу. А кавалькаду следует, пожалуй, провести с той стороны, от стен. Устроить парадный въезд прямо с моря, с пристани, будет трудно. В Царьграде мы должны хорошо заработать.

Уже здесь, на холме, в голове Бервица созрела мысль незаметно пересечь город, расположиться в поле и там спокойно подготовиться к торжественному вступлению в столицу. Два дня стояли повозки в Скутари, пока он разузнавал, что да как. На третий день, к вечеру, стали грузиться на суда, ночью вошли в Золотой Рог. Не легко было съезжать на пристань при свете фонарей и факелов, но все обошлось благополучно. Один за другим фургоны, в сопровождении нескольких десятков полицейских, медленно двинулись по темным, неосвещенным улицам незнакомого города. Наконец распахнулись ворота, и артисты вновь очутились на приволье. Свернув вправо, они медленно спустились в раскинувшуюся под городскими стенами долину. Вскоре за рядами повозок запылали костры, началась обычная бивачная жизнь.

Пять дней оставался цирк в уединенной долине, пока не был тщательно починен весь инвентарь, пострадавший за время скитаний по Азии. Затем Бервиц арендовал неподалеку от большой мечети обширный, загроможденный развалинами пустырь и распорядился заготовить побольше «полотенец» на турецком и французском языках — так с незапамятных времен называли длинные и узкие цирковые афиши. На шестой день состоялся торжественный въезд. Артисты и служители облачились в лучшие парадные одежды, по договоренности с чиновниками султана Бервицу отрядили сто пятьдесят янычар, которых он одел в костюмы героев пантомимы. Получилась процессия, какой Царьград никогда не видывал.

Впереди, за взводом янычар, ехали два средневековых герольда с длинными серебряными фанфарами, начинавшие трубить, как только смолкал двигавшийся позади оркестр, и три римских всадника с металлическими накладками на голых икрах, в античных шлемах над безусыми лицами, — средний из них держал в руках штандарт с надписью: «Цирк Умберто». За «римлянами» катилась платформа, на которой спиной друг к другу сидели музыканты в красных с золотом мундирах, игравшие марш за маршем. После фаланги античной конницы зрители увидели запряженную четверкой лошадей золотую колесницу — на таких колесницах в римских цирках устраивались гонки; задрапировавшись в пурпурный плащ, на ней стоял в позе Цезаря Петер Бервиц. Следом за античным видением прогарцевали мадам Сильвия и шталмейстер в красных фраках и черных цилиндрах, оба словно сошедшие с модной английской гравюры. За ними — три наездницы в розовой, кремовой и лазоревой юбочках; затем два испанских идальго, ослеплявшие зрителей серебряным шитьем, в плоских севильских шляпах, которыми они с величайшей учтивостью приветствовали забранные решеткой окна. Следом двигалась рота солдат, одетых арабами, в длинных, ниспадавших до земли бурнусах, и, наконец, — сотня русских казаков. Турецкие янычары до тех пор отказывались надеть мундиры гяуров, врагов ислама, пока Бервиц не сказал им, что это — военная добыча. Тогда всадники лихо заломили казацкие папахи и не без удовольствия проехались по улицам, уперев левую руку в бок. За ними одетые в синие униформы конюхи вели шесть белоснежных липицианов с розовыми ноздрями — гордость умбертовских конюшен! Другая группа янычар, облаченных в костюмы персидских сокольничих — новейшая, возникшая в Тегеране идея Бервица, — несла на кожаных рукавицах галдящих попугаев. Два быка зебу везли клетку с тиграми, а упряжка лошадей цугом тянула клетку со львами. Далее маршировали солдаты, одетые в сине-красно-золотые мундиры, называвшиеся в цирке марокканскими. В руках они несли золоченые клетки с маленькими обезьянками. Восемь специально нанятых носильщиков — с вымазанными сажей лицами и кистями рук, в огромных тюрбанах с перьями, в фантастических желтых и красных нарядах — несли великолепный китайский паланкин, в котором восседали жены двух артистов, преображенные в фей. Затем перед восторженной толпой появился величавый Бинго, покрытый красными попонами с золотыми кистями; на голове у него сидел невозмутимый Ар-Шегир в белом одеянии и золотистом тюрбане, а на спине слона покачивалась беседка, из которой выглядывали четыре гурии с прикрытыми фатой лицами. То были жены служителей и конюхов — прачки и уборщицы, благодаря подведенным бровям они казались самыми обольстительными созданиями на свете. Но и это было не все. В пестрых костюмах за слоном бежали клоуны с дрессированными собачками; во главе их на удивительно покладистом диком осле ехал господин Гамильтон. Посреди ватаги прыгавших и кувыркавшихся паяцев служители вели козла Синюю Бороду с его белоснежной свитой, украшенной ради такого случая венками, двух муфлонов, небольшое стадо овец, барсука и медведя. Группа эта была наиболее живописна: служители надели старые роскошные униформы, купленные еще дедом Карло. Замыкали процессию несколько средневековых оруженосцев, тоже несших штандарт с надписью: «Цирк Умберто».

Труды и расходы Петера Бервица, связанные с подготовкой столь торжественного въезда в город, оправдали себя с лихвой. Представление за представлением давало полные сборы, европейская колония и подданные падишаха приходили в цирк по нескольку раз. Сам султан не показывался, но запросил Бервица, не мог ли бы тот устроить для него и его двора специальное представление в дворцовом саду. Бервиц, разумеется, охотно согласился, и цирк трижды выступал перед его величеством и задернутой тюлем беседкой, где находился султанский гарем. Абдул Меджид остался чрезвычайно доволен и пригласил Бервица осмотреть дворцовые конюшни. Петер, знаток лошадей, гордился благородными животными своего заведения, но, попав в конюшни султана, не мог скрыть изумления и восторга. Длинными вереницами стояли здесь прекраснейшие потомки пяти священных кобыл Магомета — Джульфы, Когейлы, Манеты, Секлави и Туесы, — все с узкими крупами, с великолепной грудью, с изящной мускулатурой, удлиненными ляжками и короткими, крепкими голенями, словно созданные для длительного быстрого бега, настоящие соперники ветра. Тут были жеребцы из Неджда, лучшие питомцы известных в коневодстве племен Бени Сокхр, Хадджеред, Моали, эль-Себаа, а также несколько белых кобыл старинной породы тоуф и длинношеих манеги, которых разводит племя Уеллед Али. Петер по достоинству оценил сокровища султана, ибо знал, что кобылами этих пород арабы даже не торгуют. Все помещения огромной конюшни заполняли одни только белые лошади, отличавшиеся лишь оттенками: серебристые, пепельные, молочные, «в грече», чубарые, «в яблоках» и, как величайшая редкость, стояли отдельно два альбиноса с розовой кожей и шелковистой блестящей шерстью. За арабскими следовали великолепные берберийские жеребцы с горбатой мордой и оленьей шеей, статные белые кони породы бени гхалед, гнедые с высоким ходом гаймурской породы и небольшие, но выносливые лошадки породы мезерис. А рядом красовались персидские скакуны — статные иракадженцы и гисканцы, и испанские — горделивые андалузские кони с огненными глазами и изящной поступью. У Бервица глаза разбежались, а его повели еще в английские конюшни, где находились чистокровные представители редчайших скаковых лошадей: знаменитые герольды, потомки Барлея Турецкого и Матчемы, потомки Годольфина Арабского. Лишь после этого ему показали лошадей местных малоизвестных пород: турецких, кавказских, армянских и других. В конюшнях Абдул Меджид оживился, стал разговорчив, и Петер просто-таки поразился его гиппологическим познаниям.

Когда они возвратились в покои султана и сели вместе с любимым сыном хозяина выпить черного кофе, налитого в маленькие чашечки, его величество больше часа расспрашивал гостя об особенностях западного коневодства, об уходе за жеребыми кобылами и о различных ветеринарных медикаментах. Петер, видимо, сумел удовлетворить его любознательность — в конце беседы Абдул Меджид пригласил его во внутренние покои. Просторные залы, через которые они проходили, были наполнены драгоценностями, несметным количеством украшений из золота и серебра, в некоторых же комнатах сверкали лишь груды редчайших камней. В зале с табакерками падишах остановился, обошел столы, взял тяжелую золотую табакерку, на которой были выгравированы арабески, и молча протянул ее низко склонившемуся Петеру. В другом зале он разрыл пирамиду драгоценных камней, лежавших на агатовом подносе, и, выбрав сапфир покрупнее, подал его Петеру со словами: «Для мадам». Затем он распрощался с гостем.

Петер был на верху блаженства, но его ждал еще один сюрприз. Перед отъездом из Царьграда он был произведен в инспекторы оттоманских конюшен падишаха, получил титул лива-паши и почетный архалук. Кроме того, ему вручили орден Полумесяца II степени, который Бервиц тотчас прикрепил к персидскому полковничьему мундиру. Не подвел его Царьград и в коммерческом отношении: оскудевшая было за время путешествия по Азии касса вновь пополнилась. С деньгами и славой возвратился цирк Умберто через маленькие балканские княжества в Будапешт, а оттуда прибыл в Вену.

Там Бервиц повстречал свою кузину Эльзу, глубоко опечаленную смертью мужа, майора Гаммершмидта, и немало обеспокоенную своим будущим. Бервиц утешил ее, взяв с собою в качестве кассирши. Он помнил, как удобно и выгодно было несколько лет тому назад, когда цирком управляли шесть членов одной семьи. Петер полагался на своих сотрудников, доверял им, но в сознании его постоянно жила мысль, что цирку надлежит быть не просто доходным «делом», что основой его, как и в прежние времена, должна являться семья. Агнесса полностью разделяла мнение мужа, не улавливая, правда, связи его взглядов с какой-либо традицией. И когда она получила из дому известие о том, что ее кузен-голландец Франц Стеенговер окончил гимназию и вместо того, чтобы учиться дальше, собирается во что бы то ни стало поступить на службу в одну из колоний, она, переговорив с Петером, написала кузену, и тот охотно променял мечту о далеких странах на не менее экзотические скитания с цирком.

Так цирк Умберто выкристаллизовался и достиг той стадии развития, на какой застал его чешский каменщик Антонин Карас в дни, когда зимовка в Гамбурге подходила к концу и все жили последними приготовлениями к очередному турне.

V

В тот памятный день, сидя вместе с Кергольцем в «Невесте моряка», Антонин Карас понял, что поступил правильно, согласившись работать в цирке. Было бы просто глупо упустить такой редкий случай. С него, казалось, свалились все заботы, и, сдвинув шляпу на затылок, он пил за здоровье Кергольца.

— Ну, будь здоров, браток, чертяка этакий, пособил ты мне!

А Керголец вторил:

— Твое здоровье, старый дурень, каменщицкая твоя душа! Провалиться мне на этом месте, если ты еще не станешь у Бервица шишкой!

Гейн Мозеке, двигая заросшим кадыком, сипел:

— Пейте на здоровье! Может, еще по одной, а? Пропущу-ка, Карльшен, и я кружечку, а? Втроем небось и чокнуться можно как следует! Zum Wohlsein!

Домой Карас возвращался в необычайно веселом расположении духа, он даже что-то напевал, но, когда очутился на темной узкой лестнице, по которой нужно было взобраться на четвертый этаж, где жила вдова Лангерман, хорошее настроение его вдруг улетучилось. Как было не развеселиться! Этот толстяк Мозеке влил в него среди бела дня пять кружек пива, да еще на пустой желудок, — поневоле запоешь… Но тут его ждет не Мозеке, а сын, Вашек, ждет не дождется, когда придет отец. А отец, негодник, явится из пивной и скажет: «Так-то вот, Вашек, будем, стало быть, ездить с цирком». А Вашек… что ответит Вашек? Проклятая лестница, конца ей нет! Ничего он не ответит. Только взглянет — и все. То-то и есть, что взглянет. Ровно покойница Маринка. Глаза у него материнские, этакие голубовато-зеленые, не разберешь толком, какого они цвета. В точности ее… Лежит голубушка наша там, под лиственничкой, а глаза ее здесь, рядом с ним, и глядят на него, — дескать, как ты тут с мальцом… Потом глаза у Вашека сузятся и станут колючими. Сколько раз он примечал: стоит парнишке на что-нибудь уставиться, как взгляд у него делается колючим, будто у сарыча. Вот так же смотрела на него покойница, когда он, бывало, возвращался с Мильнером от соседей с «музыки». Под этим взглядом, браток, ты выкладывал последний крейцар, хотя тебя частенько подмывало утаить грош-другой на мелкие расходы. А! Какая хозяйка была, в работе — огонь. И парнишка в нее — ласковый, но упорный. Как он ему скажет, что подрядился к комедиантам?..

С тяжелым сердцем нажал Карас дверную ручку, не торопясь снял шляпу и повесил ее на вешалку. Фрау Лангерман открыла дверь из кухни. Рядом с нею стоял Вашек, к нему прижималась шестилетняя Розалия.

— Папа! — радостно закричал Вашек.

— Ну как, устроились? — осведомилась вдова.

— Вроде бы. Только чудно как-то, не знаю даже — радоваться или нет, — ответил Карас, не спеша переступая порог кухни, благоухавшей майораном.

— Что так? Присаживайтесь, присаживайтесь, мы не обедали, вас поджидали; потом все расскажете.

— Папа, нашел работу? — спросил мальчик.

— Нашел, сынок, нашел, да вот не знаю, что ты скажешь… Я… Ну… Оба мы будем теперь при цирке.

Карас ожидал тягостного молчания, но Вашек, которому достаточно было знать, что работа нашлась и они останутся вместе, поднял на него свои большие доверчивые глаза и спокойно спросил:

— А что такое цирк, папа?

У Караса отлегло от сердца. Он совсем забыл, что парнишка никогда не видел настоящих комедиантов, ни разу не был в цирке, — даже слово это редко залетало в их захолустную деревушку. Воспрянув духом, он подсел к мальчику.

— Это такой театр, понимаешь? Там есть господа и дамы, и они показывают людям красивых лошадей и разных животных, и каждое животное умеет что-нибудь делать — танцевать, к примеру, или играть на шарманке, забава такая. А когда люди вдоволь насмотрятся — театр разбирают, грузят на повозки и отправляются в другое место. Вот папка и поедет с циркачами, будет им строить и разбирать театр, и ты поедешь с папкой в фургоне и увидишь весь мир.

— А какие там животные, папа?

— Лошади, львы, тигры, ослик с козлом, медведи, слон…

— Слон? Настоящий слон? С таким носищем?

— Да. Здоровенный! В этой кухне не уместится.

— У-у… Я к нему подойду, влезу на него и буду ездить. На слонах ведь ездят, правда? Frau Langermann, Frau Langermann, ich werde reiten Elephant![11]

— Ну, конечно, конечно, пострел ты этакий, — смеялась вдова, разливая суп. — Так какие же у вас новости, о каком это слоне он болтает?

Карас обстоятельно поведал ей обо всем, не утаив и своих сомнений.

— Боже милостивый! — всплеснула руками хозяйка. — Да вы должны благодарить судьбу — вам так повезло! А что бы сказала покойница… Все равно ведь вы уходили на заработки — разве знала она, как вы живете? Что же тогда говорить женщинам, у которых мужья в плаванье, годами не бывают дома, даже весточки не пришлют, а потом приходит сообщение, что муж… что муж давно уже на дне морском…

У фрау Лангерман увлажнились глаза. Словно сквозь дымку видела она тот мрачный, слякотный день, когда вот здесь же, в кухне, стояли два чиновника пароходной компании и смущенно рассказывали ей о том, как буксир «Розамунда» налетел в тумане на угольную баржу и рулевой Феликс Лангерман упал за борт; по Эльбе шел лед, и не было никакой возможности спустить лодку.

Справившись с собой, она добавила:

— По мне, так цирк в тысячу раз лучше — тут хоть все время по твердой земле ездишь. И Вашеку польза будет: свет повидает, людей, а это, господин Карас, для мальчика очень важно.

Так за обедом к Антонину Карасу нежданно-негаданно вернулось хорошее настроение. Ему пришлось подробно рассказать Вашеку о цирке, о том, что успел он там увидеть. Но самым большим сюрпризом оказались билеты на представление.

Какое впечатление произвело на сына первое знакомство с цирком, Карас не видел. Сунув трубу под мышку, он ушел из дому часом раньше, и едва переступил порог цирка, как его подозвал Керголец, вручил грабли и велел хорошенько разровнять опилки на манеже. Потом его взяли в оборот за кулисами, где он помогал перетаскивать клетки не то для львов, не то для каких-то других зверей и подметал освободившееся от клеток место. Потом примчался незнакомый паренек, спросил, кто здесь господин Каркас, и сказал, что его хочет видеть господин капельмейстер.

Леопольд Сельницкий, капельмейстер Бервица, человек гигантского роста, с огромными усами и бакенбардами, был уроженцем Вены и служил в свое время тамбурмажором у «Дейчмейстеров»[12]. Его косматые брови придавали лицу грозное выражение, хотя под глазами с набрякшими веками висели мешки — видимо, от злоупотребления алкоголем. Да и вообще всем своим видом Сельницкий напоминал старого добродушного сенбернара. Он был, пожалуй, единственным человеком в цирке, над которым жесткая бервицевская дисциплина была не властна. Сельницкий занимался только тем, что дирижировал оркестром; прочую работу он отвергал, как недостойную звания артиста. Дни и ночи этот жрец искусства был занят разрешением чрезвычайно важной проблемы — где бы хорошо поесть и выпить? Он не был чревоугодником в полном смысле этого слова и никогда не поедал ни богатырских обедов, ни роскошных ужинов. Но, восстав ото сна, он обычно причмокивал языком и находил, что теперь в самый раз отведать глазуньи с ветчиной и пропустить кружечку-другую пльзенского. Если пльзенского не оказывалось, он не пренебрегал и обыкновенным пивом, но так как оно было слабее, выпивал на кружку больше, придерживаясь им самим установленного соотношения два к трем, благодаря чему организм его всегда получал «тот же градус». Затем он забегал в цирк, узнавал, не нужно ли чего нового от оркестра, останавливался поболтать с одним, другим, опрокидывал три-четыре стопочки рому и объявлял, что пора закусить. Он величественно покидал цирк и отправлялся в один из своих излюбленных трактиров, где съедал гуляш или паприкаш, закуривал «Виргинию» и, сидя за четвертинкой австрийского вина, терпеливо ждал, пока ему снова захочется есть. Утолив голод порцией венгерской колбасы, Сельницкий отправлялся обедать, лениво ковырял в тарелке и со страдальческим видом уверял соседей, что «мог бы обойтись и без обеда», что он «никогда не придает обеду большого значения» и ест просто так, «чтобы заложить фундамент» под две-три кружки пива. Потом он пил черный кофе с коньяком, при случае не отказывался сыграть партию на бильярде, немного спустя выпивал «для вкуса» вермута и незадолго до начала представления появлялся в цирке, надевал красный мундир с расшитым золотом воротником и золотыми эполетами, не забывая при этом глотнуть рому из бутылки, которую тщательно прятал в свой шкаф. Затем он дирижировал почти без перерыва и большей частью — стоя спиной к оркестру. Обеспечив музыкальным сопровождением все номера программы, он снимал мундир и шел «немного освежиться» перед ужином и «немного промочить горло» после него.

Но Бервиц держал Сельницкого неспроста: ни в одном цирке музыка не звучала так бравурно, нигде марши не исполнялись с таким подъемом, нигде не было таких фанфар и тушей, как в цирке Умберто. Если же оркестр сопровождал сентиментальные сцены в пантомимах, никто не мог похвастаться столь нежными созвучиями. Особенно блистал Сельницкий на репетициях. Ставят, скажем, какой-нибудь номер с лошадьми. Сельницкий взглянет на манеж своими грустными глазами, глотнет рому и изречет: «Тут нужен „Вальс маргариток“ Ланнера»; или: «Для этого подойдет „Кавалерийский марш“ Штрауса»; или «Тут мы дадим попурри: „Богемскую польку“, трио из „Голубого гавота“, восемь тактов из „Интермеццо“ Шуберта и туш». Как он скажет, так и делали. Каждый номер воплощался для него в нотах, в конкретных музыкальных пьесах, которые тотчас начинали звучать у него в ушах, словно он читал партитуру; и всякий раз они в точности соответствовали темпу номера, ибо выбирались им с учетом присущего лошадям чувства ритма.

Господин Сельницкий еще с Вены владел немного чешским языком, на котором он и приветствовал Караса, прежде чем перейти на немецкий.

— Так вы и есть тот новый чех? Ну, дай вам бог удачи! Вы говорите по-немецки, не так ли? А как обстоит дело с вашей трубой, господин Карас? Вы знаете ноты?

— Не знаю, господин капельмейстер.

— Ну, это не беда, со временем подучите. Но играть на трубе вы умеете?

— Играю, да только по-нашенски, все больше аккомпанемент; правда, ежели вещь известная, то и за втору ведешь, а когда и за приму.

— Так, так. Я знаю деревенские оркестры. Ну, пока публика не собралась, сыграйте-ка мне что-нибудь, посмотрим, как у вас получается.

Карас был озадачен, без друзей ничто не шло ему в голову. Но делать нечего, он поднес трубу к губам, прикрыл глаза, четыре раза отбил такт ногой и, как, бывало, дома, в саду, под вечер, грянул в полную силу свою любимую «Все молодушки из лесу, а моей-то нету…»

В пустом круглом зале труба звучала громоподобно, Карас даже испугался и, повторяя фразу, перешел на пианиссимо. И вот уже песня взяла его за сердце, и он наигрывал чарующую мелодию мягко, ласково, он тешил себя ею, он словно изливал душу дрозду, черной птице, сокрушаясь о том, что «в лице у милой ни кровинки…»

Когда Карас открыл глаза, господин капельмейстер наливал себе рому. Стопочка на секунду исчезла под усами. Выпив, капельмейстер наполнил ее снова.

— Просим фас, пан Карас, — произнес он на ломаном чешском языке, — стаканшик на здорофье.

И пока Карас учтиво кланялся и пил ром, который он осилил лишь в два приема, господин Сельницкий продолжал по-немецки:

— Так я и думал. Настоящая чешская труба. Насчет нот не беспокойтесь. Все, что мы играем, вы будете знать через неделю. А если попадется что-нибудь потруднее — придете ко мне, я вам наиграю. Садитесь вот за этот пульт и играйте пока аккомпанемент. Все будет хорошо. Если в человеке есть божья искра — он не пропадет.

Господин Сельницкий опрокинул еще стопку, наклонился к Карасу, положил ему на плечо руку и произнес по-чешски, тихо и необычайно серьезно:

— Музыка… знаете… музыка федь не цирк. А это песенка фы не зыбавайт… Он годится, когда эти, на профолока, будут танцефать пиаффе ин дер баланце. Сервус!

На эстраду стали подниматься музыканты; они сбрасывали рабочие костюмы, натягивали красную униформу и, взяв инструменты, рассаживались по местам. Все они сердечно пожимали новичку руку и называли свои имена, но Карас от волнения ни одного не запомнил. Неожиданно услыхав из противоположного угла оркестровой раковины чешскую речь, он встрепенулся и уже вознамерился было пробраться туда, но в это время внизу кто-то хлопнул в ладоши и крикнул:

— Алло, музыка, начинайте!

То был Керголец; стоя у главного входа, он отдавал распоряжения. Цирк был еще пуст, но снаружи толпились люди, и музыка должна была подтолкнуть их к окошечку кассы. Господин Сельницкий отсутствовал. Трубач, крайний справа, обернулся и сказал:

— Ну что, ребята, начали?!

Музыканты изготовились, трубач, задавая такт, дважды взмахнул инструментом, и марш грянул. Карас присоединился к оркестру. Это был один из тех популярных маршей, добрую сотню которых они переиграли с Мильнером, нередко тоже без подготовки. Он только поглядывал на трубача и читал в его глазах, когда нужно сделать паузу или перейти на пиано. Тот, в свою очередь, тоже искоса поглядывал на Караса — сыграется ли новичок с ними. Сначала все шло вполне сносно. Но вот начали что-то медленное, и Карасу пришлось напрячь все свое внимание, а временами — отрываться от трубы и вслушиваться в незнакомую мелодию. Потом заиграли вальс, и дело снова пошло на лад: эс-там-там, эс-там-там. Ребята дули без передышки, едва успевая встряхивать инструменты. И все с ходу, без нот, одно за другим. Карас отметил про себя, что оркестр сыгран превосходно.

Наконец появился господин Сельницкий. Тут все немного передохнули, а Карас, конечно, вытянул шею, пытаясь разглядеть, что делается внизу. Оттуда доносился невообразимый гам. Куда ни посмотришь — всюду сидели люди, ряд за рядом, а по бесчисленным проходам поднимались все новые зрители. Громко кричали какие-то парни. «Где-то там и Вашек сидит», — подумал Карас, отчаявшись разглядеть сына в людском половодье. Да у него и времени на это не было. Господин Сельницкий вышел вперед, поклонился, расправил усы, взял палочку, оглянулся и… боже правый, вот когда началось! Они играли пьесу за пьесой, лишь на секунду отрываясь от инструментов. Даже когда господин Сельницкий переставал махать рукой, а внизу раздавались аплодисменты — это еще не означало, что можно передохнуть: палочка продолжала висеть в воздухе, затем взвивалась — и цирк сотрясали фанфары, протяжные, зычные, покрывая гром аплодисментов и возгласов; все старательно трубили, пока палочка наконец не опускалась. И сразу же начинали новую вещь. Карас и опомниться не успел, как пролетело три четверти часа. Да, это тебе не с Мильнером дудеть у соседей на святках!

Господин Сельницкий вдруг резко оборвал музыку и положил палочку. Все блаженно вытянулись на стульях. Караса снедало любопытство, и он снова попытался заглянуть вниз. До сих пор он видел только спину господина Сельницкого, его палочку да несколько заполненных зрителями верхних рядов. Что происходит на манеже, он со своего места увидеть не мог. Теперь, когда оркестранты задвигались, Карас привстал и заметил Кергольца — тот быстро сворачивал ковер, Поодаль от него на арене стоял господин во фраке и цилиндре, с большим кнутом в руках, тут же вертелся какой-то чудаковатый малый в широченных, болтавшихся на нем, как на гвозде, штанах и белом жилете до колен; спереди, из выреза жилета, торчала грязная манишка. Нос этого чудилы напоминал красную шишку, рожа была белая, на подбородке торчала рыжая бороденка, макушку прикрывала маленькая шляпа с пером.

— Так ты думаешь, Август, что в Гамбурге живут одни глупцы? — спросил элегантный господин.

— Хо-хо, — произнес колченогий и ответил что-то, чего Карас не разобрал, но от чего зрители пришли в восторг и расхохотались.

— Это клоунский реприз, — объяснил Карасу сосед, — его дают, чтобы подготовить следующий номер.

Карас боялся показаться чересчур любопытным и снова сел, слыша в паузах между взрывами смеха, как клоун в десятый раз спрашивает у того, другого: «Господин шпрехшталмейстер, какая разница между коляской и кастрюлей?»

Эту старую шутку Карас знал (далее следовало: «Если не знаете — не садитесь в коляску, чтобы не угодить по ошибке в кастрюлю»), она была в ходу у всех ярмарочных потешников, и Антонин невольно рассмеялся раньше зрителей — еще до того, как коротыш посадил в лужу великосветского господина. «Жаль, — подумал он, — что Вашек не поймет половины слов, не больно-то силен в немецком, но смеяться небось все равно будет — любит, когда чудят». Тут господин Сельницкий постучал палочкой, и музыканты приготовились; реприз заканчивался, и оркестру нужно было снова приниматься за дело. Все вещи игрались по памяти, чему, впрочем, Карас не удивлялся. Но он заметил и нечто новое для себя: иногда господин Сельницкий вполголоса произносил: «Внимание!», затем пристально смотрел вниз и дирижировал тщательнее обычного, меняя при этом ритм. Тут уже оркестранты глаз не сводили с его костяной палочки, и Карасу казалось, будто музыка звучит не сама по себе, а словно приспосабливаясь к тому, что происходит на манеже. Там, по всей вероятности, выступали лошади, так как время от времени он видел красные и белые султаны, развевавшиеся друг подле друга. До конца представления оркестр отдыхал всего только дважды, во время разговорных номеров, да еще раз господин Сельницкий резко оборвал музыку, и в цирке стало тихо, как в церкви.

— Сальто-мортале, смертельный прыжок, — шепнул Карасу сосед. Внизу что-то громко хлопнуло, словно выстрелило несколько ружей. Карас не решился привстать; все сидели наготове, и господин Сельницкий не опускал палочки. Вдруг внизу кто-то крикнул: «Ап!» — и в ту же секунду воздух сотряс оглушительный залп. Дирижер взмахнул рукой, и могучие фанфары слились с громом аплодисментов и возгласами одобрения.

Карас намеревался сразу же после представления расспросить, что это было, но едва они кончили играть и господин Сельницкий вышел, как все музыканты наперегонки помчались вниз. Недоумевая, Карас последовал за ними. Внизу его поймал Керголец и сунул в руки внушительную охапку серого полотна.

— Натяни на барьер! — крикнул он Карасу, — Иди по правой стороне и смотри, как делает другой, слева.

Карас с трудом пробирался на манеж сквозь хлынувшую к выходам толпу. Цирк гудел от говора, выкриков, смеха. Антонин остановился у левой кулисы и только тут понял, что ему нужно делать. Передняя стенка лож первого яруса была обита плюшем, и ему, видимо, следовало надеть на плюш чехлы. Вытаскивая из охапки один кусок полотна за другим, он принялся натягивать их на красную обивку. С непривычки дело подвигалось медленно, и он управился со своей половиной гораздо позже напарника. Публика уже вышла, и цирк словно вымер. Вскоре появился Керголец без сюртука и жилета, с засученными рукавами.

— На конюшню, Тонда, кормить. Живее! Только сперва униформу сними.

У Караса голова шла кругом. Следуя примеру остальных, он забежал в гардеробную, скинул свой великолепный мундир и, оставшись, как и Керголец, в одной рубахе и штанах, помчался на конюшню. Конюхи выносили оттуда целые вороха сверкающей сбруи, другие пробегали с бадьями, полными воды, с мерами овса и охапками сена. Керголец выдавал корм и тотчас запряг Караса в работу. Человека, который бежал впереди, сгорбившись под тяжестью сена, Антонин узнал — тот весь вечер дул в бас-бомбардон. Когда Карас возвратился в третий раз, Керголец толкнул его в бок.

— Поздоровайся вон с той бабой, это директорша.

Вместо «бабы» Карас увидел незнакомого безусого мужчину в рейтузах, осматривавшего копыто у одной из лошадей. Только подойдя ближе, он обнаружил в незнакомце некоторые признаки прекрасного пола.

— Добрый вечер, мадам, — произнес он тогда, вспомнив утренние наставления Кергольца.

— Вечер добрый, — кивнула она и, взглянув внимательно на Караса, опустила копыто лошади. — Вы новенький?

— Так точно, новенькие мы, — ответил Карас, невольно сомкнув пятки, выпятив грудь и застыв навытяжку, — рабочий и трубач Карас Антонин.

— Антонин… Антонин… Кажется, у нас больше нет Антонинов, — сказала, разглядывая его, Агнесса Бервиц, — так что тебя ни с кем не спутаешь. Прекрасно. Мы еще увидимся, Антонин, а теперь ступай — лошадки не должны ждать.

Она кивнула и снова занялась копытом. Теперь Карас понял причину охватившей цирк лихорадки: в первую очередь здесь полагалось обслуживать бессловесных тварей, и только потом люди выкраивали время для себя. Немного погодя, когда вслед за другими Карас докладывал Кергольцу о выполненной работе, ему опять почудилось, будто он рапортует офицеру. Здесь этот чертов Керголец отнюдь не был тем добродушным земляком, каким он предстал перед Карасом в «Невесте моряка». Широко расставив ноги, он стоял с листом бумаги в руках и спрашивал начальственным тоном:

— Кто дежурит сегодня ночью?

Отозвались три человека. Керголец заглянул в бумагу, и кивнул.

— Остальные на сегодня свободны. Да, вот еще что: есть распоряжение дирекции послезавтра всем без исключения перебраться в фургоны. Новый тентовик Карас Антонин определяется в восьмой номер. Осмотрите каждый свою койку и вообще все и доложите мне завтра, если что неладно. А теперь — разойдись, спокойной ночи!

— Спокойной ночи! — закричали все и взапуски помчались к шкафчикам, чтобы переодеться и отправиться по домам.

Карас задержался, желая выяснить у Кергольца, чем вызвано такое распоряжение.

— Скоро в путь-дорогу, Тоник, и нужно, чтобы люди после зимы снова попривыкли к житью на колесах, а то начнется потом в дороге — одно не так, другое неладно. Ты поселишься со мной в «восьмерке». Удобства там не ахти какие, ну да ничего, привыкнешь.

— А мой парнишка?

— С нами поедет, в нашем же фургоне. Я о нем не забыл.

— И вот что еще, Карел: когда тут у вас на работу выходят?

— В шесть часов, Тоник. В шесть утренняя кормежка зверей и уборка конюшен. Придешь — спроси меня, я уже буду здесь.

— Спасибо тебе. Спокойной ночи.

И Карас ушел, проникнувшись к этому человеку еще большим уважением. Натягивая куртку, он снова вспомнил о Вашеке: как-то он там, понравилось ли ему в цирке? Карас заторопился домой, чтобы поскорее расспросить сынишку о том, в чем сам принимал участие, но чего, к сожалению, не видел.

Не будь Антонин Карас таким простым человеком, он, пожалуй, иначе объяснил бы себе тревогу, которую испытывал в эти дни, думая о сыне. Надо сказать, что Вашека он знал довольно плохо. Обычно они проводили вместе лишь несколько зимних месяцев, когда халупы занесены снегом и жизнь, замирая, протекает в тесных клетушках. Возвращаясь поздней осенью домой, отец принимался за дрова и колол их в сарае, пока его не выживал оттуда мороз. В минуты отдыха он осматривал сруб, хлев, все свое хозяйство, починял одно, другое, затыкал мхом щели в окнах, промазывал глиной пазы между бревнами, изредка ходил в лес за хворостом. В то время Вашек еще беззаботно носился с мальчишками по деревне и появлялся дома, на кухне, только когда его принуждал к этому голод. Потом выпадал снег, и Карасы подолгу не выходили за порог своего дома. Антонину было после чего отсыпаться, и он отдыхал, с наслаждением расправляя усталые члены. Но залеживаться Антонин не любил. Уже вскоре, разыскав добрый кусок твердого дерева, он принимался вырезать из него что-нибудь для хозяйства или фигурки для «вифлеема».[13] По субботам за ним заходил Мильнер, музыканты отправлялись в одну из окрестных деревень и возвращались только в понедельник.

Для Вашека у Караса оставалось не слишком-то много времени. К тому же человек он был неразговорчивый, предпочитал пустой болтовне работу, и мальчонка держался тех же правил. Вашек привык к суровой жизни, с детства видел вокруг себя тяжелый, изнурительный труд и с ранних лет в меру своих сил помогал родителям. Видя, что мать часто хворает, что с нею творится неладное, а отец приходит домой усталый, Вашек, очень впечатлительный и чуткий, вел себя молодцом и старался заменить мать где только мог. Иногда целые дни проходили у него в работе: то поможет на кухне, то уберет в хлеву, то сбегает в лес за хворостом, за шишками, принесет грибов, черники, травы. Парнишка во всем проявлял унаследованную от отца сноровку. Своим первым складным ножом он не только срезал прутья для кнутиков и свистулек, но пытался также вырезывать из дерева разные вещицы — вроде тех, над которыми в зимние месяцы трудился отец. Если мать летом хворала, шестилетний Вашек принимал на себя все хозяйство: и за козой смотрел, и обед варил, гордясь тем, что может заменить взрослого. Зато когда выдавалась свободная минутка, когда матери становилось лучше и она сама отсылала его побегать, он пулей вылетал из дома.

Тут уже его темперамент проявлялся сполна — в деревне ему было тесно. Вашек быстро сделался вожаком своих сверстников, был зачинщиком всех драк и проказ. Казалось, какая-то неведомая сила побуждала его во всем быть первым: никто не умел так бегать и прыгать, так ловко лазить по деревьям и бросать камни, как он. Играя весною с ребятами в лунку он уносил домой изрядное количество фасолин. Вашек первый находил вылупившихся в кустах шиповника крохотных сорокопутов и осиные гнезда на межах, это он придумал вставать на плечи друг другу, чтобы дотянуться до свисавших ветвей приходского сада и полакомиться первыми черешнями и грушами. Если ребята собирались за раками, они обязательно звали Вашека, своего признанного вожака. Во всем, что наполняло жизнь детворы — от кувыркания до пения на клиросе, — Вашек принимал участие и проявлял при этом столько кипучей энергии, что неизменно оказывался во главе других. Иногда Вашек прибегал к силе — физический труд с малолетства развил его мускулы, — но чаще брал проницательностью и смекалкой. Ни одна мелочь, имевшая хоть какую-то цену в глазах мальчишек, не ускользала от внимания паренька. Выбежав за охапкой ботвы для козы, он примечал, где дозревают стручки и где дрозды вьются над гнездом с птенцами. Любое незнакомое дело увлекало его своей таинственностью. Во время игры в салки он мог вдруг задержаться у кузницы и, затаив дыхание, глядеть, как старый Баруха разогревает в горне железо, а потом кладет его клещами на наковальню. С таким же любопытством присматривался он к тому, как готовят печь под хлеб или замешивают известковый раствор, когда отцу или другому каменщику случалось подработать в деревне. В воскресенье, перед обедней, его неизменно можно было найти на колокольне, где он наблюдал, как звонарь раскачивает колокол. А обычные похороны превращались для него в захватывающее зрелище: Вашек так и ловил глазами каждый жест священника и пана учителя, дирижировавшего хором. Если же он кому-нибудь и завидовал, то, пожалуй, только ребятам из имения, где было много коров и лошадей: Вашек мечтал попасть туда, чтобы поуправлять гнедыми, подёргать вожжами, пощелкать кнутом да побраниться, как это делали панские конюхи.

Но за все, чего Вашеку недоставало, его вознаграждал лес. Снежненские леса, это зеленое чудо, могли околдовать кого угодно! В деревне, в поле — освещение ровное, очертания предметов отчетливы, там все привычно и реально. Но войдите в лес! Два шага — и ты окружен полумраком и мягким сиянием, словно проходишь сквозь завесы из вуали, и за каждой из них тебя ожидает таинственное приключение. Шпалеры елей, зеленые вереницы лиственниц, колоннады буков, старый, ветвистый дуб, мшистая, похожая на подушку, кочка, нагромождение скал, словно алтарь великанов, — не лес, а заповедник баллад и сказок. Сюда Вашек предпочитал ходить в одиночку: по лесу нужно пробираться потихоньку, полегонечку, чтобы ни одна валежина не хрустнула. Только так можно подсмотреть его волшебные тайны — погоню фазана за курочкой, проделки сойки, пасущихся ланей и маленьких серн, забавы барсуков перед норой. Только ступая очень осторожно, можно выследить гнездо орлицы, логово зайца или тайники белок. Видишь в лесу и много печального — птичьи перья с запекшейся кровью, мертвых зайчат, белеющие в траве кости животного. Леса недвижны, но в них все в движении, в игре и борьбе: дятлы долбят кору деревьев, олень с трудом продирается сквозь кустарник, кукушка высматривает чужие гнезда, зеленый дятел дает о себе знать протяжным жалобным криком, гадюка, свернувшись кольцами, притаилась в малиннике, поблескивает уж на берегу ручья.

Все видеть, все знать! Стоит появиться лесничему Мазуру, как мальчишки бросаются врассыпную. Один Вашек не боится лесничего — он бежит ему навстречу, расспрашивает его с ненасытной любознательностью. И тут даже очерствелый Мазур сдается; никто не в силах устоять перед этим мальчуганом, у него наготове уйма самых разнообразных вопросов, а круглая загорелая рожица может мгновенно озариться лукавым огоньком. Этим Вашек отличается от своего малообщительного отца; стоит ему открыть рот, и вы тотчас влюбляетесь в мальчугана.

Но Вашека окружали не только родное село и леса; в десяти минутах ходьбы от Горной Снежны начиналась первая немецкая деревня. Она была больше Горной Снежны — туда ходили на почту, там была большая лавка, несколько мастерских и мельница. Чешской Снежне приходилось поддерживать постоянную связь со своими немецкими соседями. Немецкие деревни тянулись оттуда уже до самой Шумавы. Отдельные немецкие хутора были разбросаны среди чешских поселений, немецкие крестьяне ежедневно проезжали через чешские деревни. Ребятишки из обеих деревень прекрасно знали друг друга, вместе играли, дрались, затевали вылазки в горы, и каждый горноснеженец с малолетства усваивал несколько обиходных немецких фраз. Подобное соседство поощряло любознательность Вашека: у них под боком, на другом краю поля, люди жили, хозяйствовали, одевались и работали иначе, чем они, и Вашеку хотелось во всем разобраться.

Карасу-отцу, возвращавшемуся после восьми-десятимесячного отсутствия из большого города в захолустную деревушку, Горная Снежна казалась крохотным, убогим гнездом, где не могло случиться ничего примечательного, где люди рождались, справляли свадьбы и умирали. Но для его сына жизнь здесь изобиловала событиями, приключениями и тайнами. Благодаря чужому соседству Вашек стал догадываться, что мир шире его родной деревни и полон вещей, которые стоит познать.

Отец и не подозревал, насколько сильна в мальчике тяга к неизведанному, и теперь, в Гамбурге, он, естественно, не мог предугадать, как отнесется Вашек к ворвавшейся в их жизнь нежданной перемене.

Уже в передней Карас услыхал голос Вашека и какое-то щелканье. Он вошел в кухню, где фрау Лангерман как раз в этот момент выкладывала картофель из кастрюли в миску. Вашек стоял на стуле на одной ноге и покрикивал: «Алле — гоп! Алле, алле!» — а Розалия бегала вокруг стула и трясла головой. Заметив отца, Вашек щелкнул самодельным кнутиком и закричал:

— Папа, смотри, я еду на лошади на одной ноге! А Розалия — та пегая лошадка, которая бегала по кругу! — С этими словами он спрыгнул на пол и кинулся к отцу. — Папа, правда, ты возьмешь меня завтра с собой?! Я выйду, как тот господин с кнутом, на середину, лошадки прибегут, и вот так поклонятся и встанут на дыбы, или лучше я поеду и прыгну вот так, гоп, в обруч, а потом выведу слона и львов…

Мальчик захлебывался от возбуждения, перед его глазами мелькали номера программы, главным участником которых он себя воображал. Карас довольно улыбался, видя безудержный восторг сына.

— Стало быть, тебе понравилось?

— Очень!

— А что это было, когда стреляли?

— Это тот дядя! Он хотел убежать, но все время падал, мы так смеялись, фрау Лангерман и я, все, все, пробежит немного — и бац… А потом пришли солдаты с ружьями, как встали, как прицелились вверх, а этот дядя как разбежится да как прыгнет через них, через всех солдат, даже перевернулся в воздухе! Мы очень обрадовались, что солдаты в него не попали, и давай хлопать.

— Ну, а слона ты видел? Большущий, верно?

— У-у!

— А что он делал-то?

— Обедал.

— Это как же?

— Да очень просто, там стоял стол, и на нем был обед, дядя говорит слону: «Садись!» Слон и сел, достал нагрудник, взял хоботом ложку и давай есть суп, потом еще что-то, и хлеб ел, а потом заказал себе пива…

— Пива, говоришь, заказал?

— Ой, пап, да ты ничего не знаешь! Он постучал по стакану, и ему сразу же принесли пива; он выпил и еще попросил, и еще, и напился пьяный, зашатался да и упал, как дедушка Зеленка, — помнишь, мы всегда прыгали вокруг него, а он бранился.

— Что же после-то было со слоном?

— Ой, он лежал как мертвый, дядя влез ему на голову, а он хоть бы шевельнулся. Тогда дядя поклонился, мы ему захлопали, слон-то и проснулся, он даже не знал, что у него на голове человек сидит, ему стало стыдно, и он ушел домой спать и дядю унес на себе…

Антонин Карас убедился, что он многого не видел, и решил при первой же возможности наверстать упущенное. До поздней ночи Вашек рассказывал ему о всяких чудесах, а когда они, помолившись, легли и стало тихо, темноте вдруг послышалось:

— Пап…

— Ты еще не спишь?

— Папа, правда ведь, я буду наездником?

— Будешь, коли захочешь, а теперь спи!

VI

Карас вылез из-под одеяла чуть свет. Он тихонько умылся и оделся, достал из духовки кастрюлю с теплым жидким кофе, налил себе полную кружку, откромсал краюху хлеба и позавтракал. Затем сунул ломоть хлеба в карман и на цыпочках вышел из квартиры. Еще не было шести, когда он появился в цирке. Керголец был уже на месте и тотчас принялся рассказывать Карасу о ночном происшествии. Вечером окотилась львица Наташа, теперь у нее три львенка. К счастью, клетка была приготовлена заранее — та самая, которую Карас помогал вчера перетаскивать. Туда перевели льва Магума, помещавшегося до этого вместе с Наташей, а в третьей клетке остался старый лев Султан и львицы Бесси и Коринна. Радостное событие произошло преждевременно, поэтому Наташа до последней минуты оставалась в одной клетке с Магумом. Директорша, тревожась за львицу, забежала перед ужином в зверинец, и как раз кстати. Срочно послали за Гамбье, который отвечает за всех хищников, а Бервиц, бросив ужин, вместе с Кергольцем и еще несколькими служителями организовал переселение Магума. Директорша опасалась за львят и всю ночь не отходила от Наташи, которая до того ослабела, что едва могла шевельнуться. Утром директорша сказала, что Наташа — плохая мать: придется отнять у нее львят и выкармливать их искусственно.

Карас отправился взглянуть на львицу. Наташа лежала в клетке, апатично вытянувшись на боку, а на соломе, под брюхом у нее, копошилось что-то крошечное.

Но разглядывать Наташу было некогда. Животные вокруг требовали завтрака, и Карас вернулся на конюшню — все же лошади были ему милее. Он помогал кормить их, выносил навоз, учился у конюха Ганса правильно держать скребницу и чистить копыта. А как только выдалась свободная минута, Антонин решил осмотреть здание. Зал был опоясан круговым коридором, по обеим сторонам которого располагались служебные помещения. По внутренней стороне тянулись двери различных кладовых, гардеробных и складов, как бы вдвинутых под амфитеатр зрительного зала. Канцелярия, кабинет директора и уборные артистов размещались с наружной стороны; здесь были окна или по крайней мере маленькие окошки. Между центральным подъездом и боковым, служебным, помещалась комнатка с кухней, где жили хромой Джон Гарвей, вдовец, ставший в цирке инвалидом, и его дочь Алиса, дурнушка с роскошными рыжими волосами. Напротив главного подъезда находились конюшенные ворота, затянутые бордовым занавесом, над ними — оркестровая раковина, за ними — вход на конюшню и в зверинец. То и другое представляло собой вместительные деревянные помещения, которые Бервиц пристроил после того, как подписал долгосрочный контракт на аренду циркового здания. В правом крыле длинными рядами стояли кони, участвовавшие в представлениях; гужевых лошадей Бервиц держал в другой, специально нанятой конюшне. В левом крыле размещались клетки со зверями. Из конюшни и зверинца можно было попасть еще в одну пристройку, сооруженную совсем недавно; там, на низком помосте, переминался с ноги на ногу слон Бинго. Этой стороной цирк Умберто выходил на пустырь за Репербан, уставленный вагончиками Бервица — жилыми фургонами, иные из которых отличались даже известным комфортом. Каждый вагончик был на свой манер: цирк, как и отдельные артисты, приобретал их в разных уголках Европы. Некоторые и зимой предпочитали хибарку на колесах стенам городских домов. В теплую погоду свободное пространство между фургонами являлось излюбленным местом репетиций; тут было даже обозначено и утоптано нечто вроде арены. Упражняясь, артисты могли ориентироваться на размеры настоящего манежа. Пустырь служил также местом отдыха цирковых служителей, которые в свободное время любили посидеть на бревнах или на лесенках фургонов. Между вагончиками хозяйки развешивали белье, весною в чахлой траве копошились куры, играла на солнышке ребятня.

«Тут и Вашеку будет неплохо, все одно — скоро ехать», — думал Карас, возвращаясь со своего обхода. Он не мог дождаться сына: хозяйка обещала привести его в цирк по дороге на рынок. В половине десятого из-за кулис появилась Алиса Гарвей и крикнула:

— Тут спрашивают господина Караса.

Первый, кому Карас представил мальчика, был, разумеется, Керголец.

— Так ты и есть тот знаменитый Вашек Карас из Горной Снежны? — обратился к нему многоопытный Керголец, увидев загорелую рожицу деревенского парнишки, на которой светились большие умные глаза.

— Угу.

— Ты уже был в цирке?

— Был вчера.

— Понравилось?

— Еще как!

— А что тебе понравилось больше всего?

— Лошадки.

— У тебя губа не дура. Поедешь с нами?

— Поеду.

— А не боишься лошадей? Вдруг лягнут или укусят?

— Не. Я на них прикрикну, щелкну кнутом, они и встанут в ряд.

— Так ты будешь дрессировщиком?

— Ага, и буду ездить по кругу и прыгать на лошадь — папа обещал, правда, пап?

— Ну, раз папа обещал — тогда другое дело. Только тебе придется основательно попотеть, пока станешь дрессировщиком.

— Пусть.

— Но чур не хныкать!

— Я никогда не хнычу. С кем ни подерусь дома — все ревут, если попадешь камнем, а я не реву: догоню и дам сдачи.

— А если тот убежит?

— Не убежит. Я любого догоню. А убежит — так на следующий день попадется.

— Значит, ты был первым драчуном в деревне?

— Не знаю. Поколотить-то мог хоть кого.

— Тогда у тебя самая подходящая для цирка закалка. Если не спасуешь — станешь когда-нибудь директором.

— Может, и стану, только я и тогда буду все время ездить и прыгать.

Керголец погладил Вашека по голове и обратился к Карасу:

— Он у тебя крепыш, из него может выйти толк, только нужно, не откладывая, начать тренировки. Семь лет — крайний возраст, потом будет поздно. А теперь отведи его к кассирше — пусть поблагодарит ее за билет. Она будет очень довольна, завоюешь ее сердце, и парню это пойдет на пользу.

Антонин повел сына к кассе и по дороге обучил его традиционному «целую ручки, сударыня». Госпожа фон Гаммершмидт приняла сиротку чуть не со слезами. О мальчишках и драках не было, разумеется, и речи, зато она с большим чувством говорила о «мамочке на небесах», о том, что сыночек не должен огорчать ее здесь, на земле, не то у мамы будет печальный вид, когда она предстанет перед господом богом. О, Вашек собирается обучаться верховой езде! Вдова одобрила это намерение. Он принял совершенно правильное решение, покойный майор фон Гаммершмидт тоже сел в седло еще мальчиком и впоследствии с таким блеском брал препятствия, что стал первым фаворитом всех княжеских парфорсных скачек[14]. Она попросит господина директора Бервица и господина Перейру обратить на него внимание. В заключение вдова извлекла из вязаной сумочки на шнурке половину рогалика и протянула его Вашеку, присовокупив к гостинцу сочный поцелуй. Затем она подала руку Антонину и повернулась к окошечку.

Когда отец с сыном вернулись в зал, мальчик остановился как зачарованный: по кругу бежали, пофыркивая шесть белоснежных лошадей, заслоняя женщину с кнутом в руках. По ее приказанию кони повернулись на задних ногах и побежали в противоположном направлении, по следующей команде они снова повернулись и стали обгонять один другого, пока опять не вытянулись цепочкой. Затем лошади разом повернулись к хозяйке, подняли передние ноги и пошли к ней, на середину арены, где и простояли в таком положении до тех пор, пока женщина не опустила кнут. Вашек судорожно сжал руку отца и смотрел на лошадей как на чудо. Цирк был пуст, лишь внизу, возле лож, стоял господин Сельницкий. Глаза у него слегка слезились: он опирался на барьер, время от времени прикладываясь к бутылке с ромом.

Карас чувствовал себя в пустом зале неуверенно, не зная, можно ли присутствовать на репетиции, не помешают ли они. Поэтому он снова вывел сына в коридор, обошел с ним весь цирк и направился на конюшню. По дороге им встретился добрый десяток людей, которых Карас уже знал в лицо и которые теперь, когда не было особой спешки, охотно останавливались, расспрашивали о мальчике, интересовались, поедет ли он с ними. Карасу было приятно, что люди проявляют такое внимание. В конюшие он подошел с Вашеком к тому самому Гансу, который обучал его утром чистить лошадей, и сказал, что привел ему помощника. Ганс вытер широкую ладонь о синий фартук и, как взрослому, потряс Вашеку руку. Ганса Вашек понимал довольно плохо, он говорил иначе, чем шумавские немцы, но детское чутье подсказывало мальчику, что это хороший человек. К тому же он ходил за лошадьми, каждую знал по имени; окликнет коня, тот повернет голову и смотрит на него большими глазами. Но все это померкло перед той минутой, когда Ганс неожиданно потянул Вашека за рукав и увлек в дальний угол конюшни, где в специальном загоне стояли четыре маленькие пегие лошадки, словно созданные для такого мальчика, как Вашек. Охваченный волнением, он поднял обе руки и невольно воскликнул:

— Иисус-Мария — «пончики»!

Таких же славных малюток выращивали в Глубокой и выезжали с ними довольно далеко. Местные жители дали им выразительное прозвище — «пончик», «пончики», И вот теперь перед Вашеком стояло четыре «пончика»; Ганс окликнул их, они подбежали и, толкаясь, потянулись к людям. Тогда конюх взял Вашека под мышки и посадил на крайнюю лошадку. Мальчуган растерялся от неожиданности, но тут же стиснул ноги и ухватился за гриву, чтобы не упасть. Ганс, придерживавший его вначале, отпустил руку, открыл дверцу и приказал:

— Мери, вперед!

Кобылка тряхнула головой, вышла из конюшни и двинулась мелкими шажками рядом с Гансом вниз по коридору. Ганс что-то крикнул, Мери повернулась и рысью помчалась к загону, вынудив Вашека держаться изо всех сил. Он благополучно доехал до места, и несколько конюхов со скребницами в руках встретили его дружным «Браво!» В загоне Вашек сам слез с «пончика» и похлопал лошадку по шее. Ему не хотелось уходить, но отца ждала работа, и он вывел Вашека на пустырь, где тоже шли репетиции.

— Обожди меня тут до обеда. Никуда не лазай, играй здесь. Гляди, вон сидят на лесенке ребята, с ними и поиграй. Поди, познакомься. Только на площадку, где занимаются эти господа, не ходи — не велено, будешь мешать.

Карас зашагал назад к конюшне, и Вашек остался один. Он моментально забыл и об отце и о лошадках, пораженный великолепным зрелищем: два господина ходили по круглой площадке на руках. Это так понравилось мальчугану, что он даже подпрыгнул от восторга, подбежал поближе и присел на корточки, чтобы как следует разглядеть все их трюки. Господа между тем выделывали всевозможные фортели: останавливались, раздвигали ноги, медленно опускали их до самой земли, снова поднимали кверху. Потом они прыжком встали на ноги, отряхнули руки, подвернули сползшие рукава рубах, один из них что-то крикнул напарнику, тот разбежался, а первый присел и сомкнул руки у колен. Бежавший вспрыгнул на сомкнутые руки товарища, тот выпрямился и с такой силой отбросил его от себя, что он перевернулся в воздухе. Это получилось у них до того здорово, что Вашек вскрикнул: «О-го!», вскочил, крутнулся на пятке и снова присел, так как партнеры решили повторить номер и проделали его, вероятно, раз десять кряду. Вашек подумал, что прыгать, пожалуй, еще интереснее, чем ездить на лошади. В деревне было несколько мальчишек, которые уже ездили на лошадях; Франта Шемберов — у них большое хозяйство — даже купал с братом коней в пруду и, сидя в мокрых штанах на лоснящейся кобыле, лихо покрикивал: «Но, старая!», или «Тпру, старая!», или: «Двинешься ты, стервоза, наконец?!» Но так прыгать не умел никто; то-то бы все ахнули — и Франта, и Пепик, и Гонза Блага, и Ирка Цикарт, и Тонда Церга. Или прийти на руках к бабушке и постучать ногой в дверь — старушка так и сядет!

Проходившие мимо люди не обращали на артистов ровно никакого внимания. Это возмущало Вашека до глубины души, он провожал каждого взглядом, ожидая знаков восхищения и признания, но все оставались чудовищно равнодушны. Не очень-то красиво по отношению к господам артистам! Они ведь изо всех сил старались выкинуть что-нибудь посмешнее. Вот и сейчас, выбрав подходящее место, они очистили его от камешков, один вскочил другому на плечи, тот — ой-ой! — согнулся, и оба начали падать, но не упали: верхний вытянул ноги, встал на них, протащил под собой партнера, поднял его на руках, и тот замер в стойке. Так они и стояли, один над другим, пока верхний не спрыгнул на землю. Да… Вот бы сделать такую штуку, хотя бы с Тондой Цергой. Вашек тоже протащил бы его между ног и поднял в воздух. Тогда бы Цергова Нанинка увидела, какой Вашек силач, какой ловкий. Вашек вдруг ощутил потребность попробовать свои силы, показать, что и он кое-что умеет. Где эти ребята, о которых говорил отец?

Ага, вон они, еще сидят на лесенке. Только уж больно они какие-то чистенькие. У мальчика — белый воротничок и галстук, на девочке — шляпка, в руках — маленький зонтик от солнца. Вашеку это не понравилось, но ребята были вроде его однолетки, и он не спеша стал приближаться к фургону. Вначале он двигался окольным путем, насвистывал, оглядывался по сторонам, делая вид, будто идет не к ним. Приблизившись, он решил, что пора привлечь их внимание. Крикнув: «Глядите!» — Вашек сделал возле фургона стойку, перекувырнулся, встал на ноги и посмотрел, какое произвел впечатление. Девочка прыснула и толкнула локтем мальчика, который почему-то насупился. Вашек подошел еще ближе, расставил ноги и крикнул:

— Ты тоже при цирке, как и я? Я буду прыгуном.

Мальчик еще больше помрачнел. Вашек сунул пальцы в рот и свистнул. Потом напыжился и заявил:

— Я буду прыгать, ходить на руках и кувыркаться. А ты что умеешь?

И тут случилось нечто такое, что буквально ошеломило Вашека. Пай-мальчик сунул руку за спину, взял цилиндр и трость с костяным набалдашником, встал и произнес писклявым злым голоском:

— Вы ошибаетесь, молодой человек, полагая, что мы дети. Мы взрослые люди и должным образом исполняем наши обязанности карликов. Если вам угодно подурачиться, извольте подыскать для этой цели кого-либо из ваших сверстников. Честь имею. Пойдем, Эмилия.

Мнимый мальчик надел цилиндр, спустился с лесенки и подал руку девочке, которая только что смеялась, но теперь поспешила придать своему лицу серьезное выражение. Она тоже сошла вниз, правой рукой подхватила шлейф, левой оперлась на руку супруга, и оба удалились, задрав носы.

Вашек остолбенел. Всю жизнь он представлял себе карликов маленькими белобородыми старичками, ему и в голову не приходило, что, прежде чем состариться и залезть в Подземные норы, карлики тоже бывают молодыми. Он никак не мог отделаться от впечатления, что перед ним мальчик и девочка, и злился на себя за свой конфуз: надо было дать разок этому мальчишке, тогда бы девчонка поняла, с кем они имеют дело. Он был огорошен и не сразу пришел в себя. Опомнившись, Вашек, дабы сохранить достоинство, вспрыгнул на лесенку фургона и закричал:

— От горшка два вершка
Лилипутова башка!

Он повторил дразнилку несколько раз, но чета лилипутов, ангажированная для предстоящего турне в качестве Мальчика с Пальчик и Принцессы Горошины, не поняла его и, даже не оглянувшись, скрылась в дверях цирка.

Вашеку поправилось на лесенке, откуда был хорошо виден весь пустырь. Некоторое время он еще кричал про карликов, а затем, по какой-то таинственной ассоциации подумав о сказках и о родных местах, вспомнил вдруг то, чего недоставало ему с той минуты, как он покинул деревню, — песню. Вашек широко расставил ноги, засунул руки в карманы и затянул во весь голос. Но пел он недолго.

— Sacré nom d’un chien, qui est-ce qui fait ce sal bruit?.[15] — прогремел за его спиной чей-то свирепый голос.

С перепуга Вашек словно подстреленный скатился с лесенки. Впервые в жизни он до того перетрусил, что, оглянувшись, споткнулся, шлепнулся, перекувырнулся и остался сидеть на земле. Дверца фургона была открыта, и на пороге, тараща глаза, стоял полуголый великан с растрепанной черной бородой и всклокоченными волосами; грудь и руки его были разукрашены какими-то синими картинками. На плече у великана, держась всеми четырьмя лапками за хозяина, примостилась обезьянка, пронзительный визг которой сливался с рокочущим басом хозяина. Вашек решил, что ему крышка: он обидел карликов, и вот теперь за ним явился людоед.

Но поспешность, с какой Вашек ретировался с лестницы, а также способ, каким он приземлился, и поза, в которой сидел теперь, опершись на руки, с перепуганной рожицей, едва сдерживая слезы, — все это вызвало у великана приступ раскатистого хохота.

— Hé, mon p’tit, tu as fait une belle courbette! Mais tu n’es pas du métier, quoi? Du bist nicht vom Zirkus, was? [16]

Вашек мигом уловил перемену в тоне великана и сообразил, что жизнь его в безопасности. Поняв вопрос, он поспешил собраться с мыслями, надеясь избежать последней беды, которая ему угрожала: ведь этот гренадер не иначе как замышлял порку.

— Вы ошибаетесь, — ответствовал Вашек на французско-немецкую речь великана, мешая чешские слова с немецкими, — мы из цирка, мой папа и я, но мы тут недавно.

— Тогда понять; каждый, кто прожить здесь хоть несколько дней, уже знать — когда капитан Гамбье поднять синий флаг на грот-мачта, все кругом быть тихо, потому что капитан Гамбье спать. Понимать?

— Не понял, — ответил Вашек по-немецки, а по-чешски добавил: — Если вы хотите меня поколотить, я убегу и приведу отца, и он вам намнет бока.

— Je nе comprends rien[17], — захохотал великан и спросил по-немецки:

— Ты откуда?

— Из Горной Снежны, — ответил Вашек.

— Quoi?[18]

— Из Горной Снежны, — повторил Вашек громче.

— Nom de Dieu! Qu’est-ce que cela?[19] Что ты сказать?

— Из Горной Снежны! — закричал Вашек. — Из Горноснежны, Горноснежны, Горноснежны!

— Ah, est-ce qu’il n’est pas rigolo?[20] — смеялся усач и, окончательно развеселившись, прибавил по-немецки: — Хотеть кофе?

Это Вашек понял превосходно и внезапно почувствовал острый голод.

— Угу, — кивнул он, — хочу.

— Так заходить, — сказал великан, уступая Вашеку дорогу.

— А обезьянка меня не укусит? — спросил на всякий случай Вашек.

— Джоки укусить? Джоки не укусить. Джоки идти в клетку. Заходи!

Великан взял уже успокоившуюся обезьянку на руки, и Вашек вошел. Отродясь не видывал он ничего похожего на эти загадочные домики, а от отца слыхал, что именно в таком им и предстоит жить. Теперь один из домиков гостеприимно распахнул перед ним свои двери. Мальчишеское любопытство взяло верх. Боже, как здесь было хорошо! Вашеку в третий раз за сегодняшний день показалось, что он попал в сказку: сначала карлики, потом людоед-великан и вот теперь что-то вроде пряничной избушки. Справа и слева стояло по кровати, у окна с занавесками — столик, шкаф, на шкафу — клетка, в которую господин Гамбье сунул Джоки. С другой стороны помещались печурка с трубой, умывальник и два стула, тоже у окошка. На полу лежали желтые с черными полосами шкуры, и на обеих стенах над кроватями тоже были растянуты шкуры со страшными головами. Выше, почти у самого потолка, висела голова с раскрытой пастью и оскаленными клыками.

Капитан Гамбье облачился в просторный бордовый шлафрок и подпоясался шнурком.

— Садись, — указал он Вашеку на стул возле стола.

Затем он подошел к противоположному окну, раскрыл его и потянул за что-то, висевшее снаружи. В окошке показались два флажка — красный и синий. Великан отвязал синий, а красный снова поднял наверх.

— Это синяя флаг, — пояснил он Вашеку, положив флажок на стол, — а там красная флаг. Красная флаг означать: капитан Гамбье дома. Синяя флаг: капитан Гамбье — спать. Понял?

— Понял. А что вы делали ночью?

— Э, ночью, малыш, много работ — понимать? Львица Наташа иметь младенца, получить котят, понимать? Три котята, маленький беби, понимать? А капитан Гамбье есть господин при львах, тиграх и медведях, понимать? И много дела с Наташа, целая ночь, милый, целая ночь!

Поколдовав над плитой, великан поставил на стол две кружки и налил в них из кофейника кофе с молоком. Потом на столе появилась сахарница, блюдце с маслом и хлебница с булочками.

— Угощаться, малыш, — предложил хозяин Вашеку, усаживаясь напротив. — И взять масло, мазать.

Вашека никак нельзя было назвать ломакой. Он привык принимать все, чем одаряла его жизнь, в которую он только-только вступал. Он уже понял, что растрепанный великан — хороший дядя, который любит детей и распоряжается львами и тиграми в цирке. Это ему очень понравилось. Он помешал кофе и нетерпеливо откусил от булочки, разглядывая при этом капитана.

— Вы укротитель?

— Oui, dompteur, оuі[21].

— Это вы вчера были в клетке, когда лев катил шар?

— Oui, mon p’tit[22], клетка… лев на шар… Я, я.

— А где же ваш синий костюм с серебром спереди?

— О, синяя костюм быть тут, в шкаф, и красная с золотом, и лиловая с золотом…

Француз вскочил со стула и достал из шкафа три ярких, сверкающих куртки.

— Ух ты!.. — вырвалось у Вашека при виде этакой красоты, и ложечка выпала у него из рук.

— Oui, c’est magnifique [23]. Взять еще масло, — вставил Гамбье, возвращаясь к столу. — Так я dompteur, а ты кто?

— Я буду прыгать, ходить на руках, подбрасывать кого-нибудь в воздух, вот так — гоп! — и все такое.

— О, акробат, trés bien[24], — это тоже хороший metiér…[25] Ты уже работать?

— Нет, папа работает — играет в оркестре, и водит лошадей, и чистит их. А я буду прыгать, когда вырасту… И ездить на лошадях буду и дрессировать их с кнутом!

— A, c’est comme çа![26] Значит, ты еще только хотеть быть акробат… И хотеть быть наездник… — улыбнулся Гамбье.

— Да, — кивнул мальчик, но в ту же секунду у него мелькнула мысль, не слишком ли будничное дело избрал он для себя. Быть укротителем — куда привлекательнее: домик со шкурами, нарядные куртки… Вот он входит в клетку со львами или тиграми, все за него боятся, а ему не страшно, потому что он герой. Да еще и капитан! Помолчав немного, Вашек окончательно решил, что лучше стать укротителем. Но он еще кое в чем сомневался и потому спросил:

— А львы и тигры не кусают вас?

— О, иногда они бывать злые. Вон тот, — Гамбье указал на тигриную голову над кроватью, — тот быть очень злой, тот меня один раз схватить за ногу — смотри-ка!

Гамбье выставил ногу, подтянул штанину своих длиннющих брюк, и Вашек увидел на его икре рубцы.

— А вы что сделали?

— Я? Я его бить по морде, долго бить!

Капитан поднял свой массивный кулак, показывая, как он это делал. И Вашек, весь взбудораженный, представил себе не Гамбье, а себя самого, бьющего кулаком по морде тигра.

— А тигр? — еле слышно прошептал он.

— Юсуф? Пустить нога и удрать в угол!

— Иисус-Мария! — воскликнул мальчик, окончательно решив, что будет только капитаном над львами и тиграми. Он ударил левой рукой по столу, встал и крикнул: — Я тоже буду укротителем! Я убью льва и тигра, все звери будут меня бояться!

— Хо-хо-хо, — загремел Гамбье. — Так, значит, не акробат, a dompteur?

— Донтер! — поспешил кивнуть Вашек, словно вопрос этот и в самом деле был для него решен. Впрочем, ему хотелось выяснить еще одно чрезвычайно важное обстоятельство. И, допивая кофе, он осведомился без обиняков:

— А эти картинки?

— Quoi?[27]

— Откуда у вас эти картинки на груди, на руках и на ноге?..

— Ah, je comprends… çа, n’est-ce pas?[28] — сверкая глазами, капитан распахнул халат и ткнул себя в грудь, где под пальмой, уставившись на плывущий по волнам парусник, лежала синяя женщина с распущенными волосами.

— Et çа?[29]

Он вытянул правую руку, и на ее тыльной стороне Вашек увидел герб с поднявшимся на дыбы львом; справа и слева от льва виднелись буквы «Л» и «Г».

— Угу, — кивнул мальчуган.

— Это tatouage, понимаешь, ta-tou-age![30]

— Татуаж. Понял. Вы так и родились?

— Comment?![31] Не понимать! Что ты хочешь говорить?

— Вы с этим родились?

— Ха-ха-ха… Non, non…[32] Нет, это наколоть, пик, пик, пик. Понимать? Игла — пик, пик, пик, а потом краска. Очень болеть, но капитан Гамбье все выдержать. Хочешь ходить со мной к львы и тигры?

— Хочу, — кивнул Вашек, у которого гора свалилась с плеч, когда он узнал, что татуаж — дело наживное! Он уж было решил, что есть такая страна, где люди рождаются с синими картинками на теле, вроде того как некоторые рождаются с черной или желтой кожей — в Гамбурге им встречались такие. Он предположил даже, что донтерами могут быть только жители этой страны. Но раз это не так, тогда ничто не может помешать ему стать донтером, иглы он не испугается. Сколько они с мальчишками кололи друг друга, или, бывало, пчела ужалит… Все это он вытерпит, лишь бы у него отросла такая же могучая борода, когда он станет капитаном!

Тем временем Леон Гамбье скинул халат и принялся мыться над жестяным тазом, громко отфыркиваясь и сопя. Вашек взял с хлебницы еще одну булочку, сунул ее в карман и, подперев голову руками, стал рассматривать картинки на спине донтера. На одной из них был изображен стрелок; укрывшись за валуном, он целился в оскалившегося, готового к прыжку льва. Позади льва всходило солнце, а над стрелком еще виднелись звезды. Внизу расположилась свернувшаяся кольцами змея с поднятой головой, а по обеим сторонам от нее — два искусно наколотых девичьих профиля. Дальше начинался какой-то лесной пейзаж, но Вашек видел лишь остроконечные верхушки пихт, остальное скрывали штаны. На шее Гамбье сидел кругленький человечек со скрещенными ногами и руками. Слева через плечо протянулся якорь, справа — топор. На левой руке размещалась еще одна змея, но уже вытянувшаяся во всю длину, какая-то надпись в рамочке, сердце с буквами посредине, розочка и птичка. Что было на правой руке — Вашек не мог разглядеть.

«Гм, — оттопырил он губы, сидя в том же положении и продолжая рассматривать татуировку, — так нарисовать и Гонза Блага сумеет. Когда я стану донтером, попрошу его раскрасить меня. Но змею рисовать не позволю. Змея — это глупости. И тетки тоже. Как может тетка попасть к донтеру на кожу? Якорь на плече — куда ни шло. У нас на алтаре тоже якорь. Велю Гонзе нарисовать тигра и льва, тигр вцепится донтеру в одну ногу, лев — в другую. И донтер будет лупить их по мордам. А позади пусть нарисует лошадок, да чтобы стояли в ряд, на задних ногах. Под ними — папу с трубой. Вечером сниму рубашку и скажу отцу: „Гляди, папа!“ Вот он обрадуется, когда увидит себя с трубой!»

Больше всего времени господин Гамбье потратил на умывание и прическу. Не так-то легко оказалось превратить дремучие заросли на лице в красивую, окладистую бороду, расчесанную по моде, а всклокоченную шевелюру — в гладкую, напомаженную прическу с пробором посредине. Совершая туалет, господин Гамбье низким, гудящим голосом, словно нажимая на басы органа, напевал: «Oh, ma chére Marie, vous êtes une belle fleur…»[33] После того как он отложил гребешок, дело пошло быстрее: сорочка, штаны, башмаки, узкая темно-синяя куртка со стоячим воротником и длинным рядом пуговиц. В довершение своего туалета капитан нацепил набекрень диковинную измятую фуражку с длинным и широким козырьком.

— Voilá, mon p’tit, allons[34], ходить в menagerie[35].

Вашек вскочил со стула, схватил шапку и выскользнул за дверь, чтобы поглядеть, как капитан спускает «красная флаг». Стараясь не отставать от великана, он затрусил к пристройке. На пустыре уже никого не было.

Вашек еще не видел зверинца и, войдя туда, остановился в изумлении. Как же это отец забыл про зверинец? Клетки с обезьянами! Козел с синей бородой! Крикливые попугаи! Невиданные звери в клетках! Медведи! Овцы! Тут хватит развлечений не на один день, а отец отослал его к каким-то несчастным карликам. Но в этот раз посмотреть не удастся — донтер саженными шагами двинулся прямо к клетке со львами, и Вашек, разумеется, поспешил за ним. Когда Гамбье появился среди клеток, почти все звери встали, лениво подошли к решеткам и с глухим урчанием принялись тереться о железные прутья.

— Bonjour, Bessie, bonjour, Corinne, comment ça va, Mahoum?[36] — обращался Гамбье к своим питомцам тихим, ласковым голосом, трепал их по загривкам, запускал пальцы в густую шерсть, почесывал им бока, и звери дрожали от наслаждения. Но взгляд укротителя был Прикован к клетке Наташи. Львица лежала сонная и усталая; посреди клетки, склонившись над нею, стояла Агнесса Бервиц. Гамбье не нравилось своеволие директорши, но он признавал, что мадам умеет обращаться с животными и потому может себе позволить больше, чем кто бы то ни было. Тем не менее он успокоился, только когда хозяйка, заслышав его голос, выскользнула из клетки и закрыла ее на задвижку. Гамбье поздоровался, и Агнесса, подавая ему свою маленькую руку, с места в карьер выложила: львят у Наташи нужно отобрать, мать не обращает на них внимания; видимо, у нее не хватает молока. Леон Гамбье кивнул головой.

— Попытаться можно. Будет недовольна — вернем одного на пробу. Я возьму львят к себе, их у меня уже столько перебывало…

— Нет, капитан, не лишите же вы меня удовольствия. Я уже решила — выхожу львят сама. Наш фургон больше и удобнее.

— Пожалуйста, мадам, львы ваши. Но вам будет неудобно с ними: малышей придется брать в постель, им нужно живое тепло, а они беспокойные, все время будят… И не очень-то чистоплотны…

— Знаю, знаю. Но я уже полюбила их. Они такие беспомощные. А помучиться с ними стоит — ведь это капитал. У нас им будет лучше, а в наше отсутствие за ними присмотрит Еленка.

Вашек ничего не понимал: оба говорили по-французски. Он стоял возле клетки и рассматривал могучих животных, которых впервые в жизни видел так близко. Пройдя немного дальше и заметив больших полосатых зверей, мальчик сообразил, что это тигры. «Иисус-Мария, — подумал он про себя, — вот это зубки! Ах ты зверюга, небось не прочь сожрать человека! Посмей у меня только, я тебе всыплю!» Позевывая, тигры со скукой взирали на стоявшего перед ними мальчика. Самый большой, прижавшись к решетке, пытался увидеть Гамбье и Агнессу, стоявших поодаль.

Внезапно поднялась суматоха. Сбежались несколько служителей; по распоряжению Гамбье они подкатили пустую клетку на колесах и поставили ее перед клеткой Наташи. Гамбье вошел к Наташе, приласкал ее, стал уговаривать. Львица приподнялась и зарычала. На ее рев отозвался Магум. Львица Бесси ответила Магуму. Лев Султан зло зарычал на Бесси. Вашеку стало жутко от громоподобного рыка, вырывавшегося из страшных пастей. Гамбье почесывал Наташу за ухом и продолжал уговаривать. Кто-то принес несколько кусков сырого мяса. Агнесса взяла их и вошла в пустую клетку, которую вплотную, дверца к дверце, придвинули к Наташиной. Трое служителей встали рядом с крейцерами[37] и вилами наготове. Гамбье взял у Агнессы кусок мяса.

— Viens, Natacha, viens, mа chere![38] — И бросил мясо в пустую клетку.

Наташа поднялась, потянулась и, с трудом волоча ноги, направилась к дверце.

— Ко мне, Наташа! — манила ее Агнесса. — Сюда, миленькая, вот тебе мясо.

Львица, принюхиваясь к новой клетке, терлась головой о решетку, потом медленно вошла туда, тихо, но угрожающе зарычала. Прыгнув к лежавшему на полу мясу, она накрыла его лапой и зарычала громче. Все вокруг, в том числе и Агнесса с Гамбье, стояли не шевелясь.

— Не рычи, миленькая, не бойся, — мягко проговорила Агнесса. — Это твое, никто у тебя не отнимет. И это тоже твое, и это. — Она бросила львице второй и третий кусок. Львица обнюхала мясо, легла возле него и заурчала. Женщина, медленно пятясь и продолжая разговаривать с ней, отошла к дверце и перебралась в соседнюю клетку. Дверца захлопнулась, и служители отвезли Наташу в сторону. Агнесса вылезла из клетки, за ней следовал Гамбье с тремя урчащими львятами на руках.

Все это время Вашек стоял не шелохнувшись, напряженно наблюдая за операцией. Он инстинктивно сжал кулаки и готов был броситься на рычащее чудовище, посмей оно только напасть на его капитана или на эту даму. Он был так поглощен происходящим, что даже не почувствовал, как кто-то потянул его за рукав. Только когда его потянули вторично, он оглянулся и негромко воскликнул:

— Ой, папа!

Директорша обернулась. Карас поздоровался с ней.

— А, Антонин! Добрый день! Так это и есть твой мальчуган? Золовка говорила мне о нем. Славный паренек. Иди посмотри на львят. Только не трогай их. Вот подрастут — будете играть вместе.

Вашек потянулся к склонившемуся к нему Гамбье. На левой руке, прикрывая правой, капитан держал трех некрасивых, мокрых, тихо попискивающих зверюшек.

— Наташа недовольна, — сказал один из служителей. Все повернулись и отошли в сторону. Львица, которая только что жевала и грызла мясо, таская его по полу, теперь оставила лакомство и подошла к решетке.

— Впустите ее обратно, — приказал Гамбье.

Клетки снова поставили рядом, открыли дверцу, и Наташа с мясом в зубах одним прыжком вскочила в устланную соломой клетку. Там она положила мясо и стала принюхиваться, разыскивая малышей. Дверца за ней захлопнулась, служители увезли запасную клетку. Наташа искала львят до тех пор, пока снова не наткнулась на мясо. Тогда она легла и принялась грызть его.

— Плохая мать, — сказала Агнесса, — идемте, капитан!

— А нам, Вашек, обедать пора, — сказал Карас. — Ну, как ты тут?

Они отправились домой, и всю дорогу, а также за обедом Вашек рассказывал о том, что он видел и слышал. Под конец Вашек заявил отцу и Розалии о своем решении стать донтером.

— А что это такое — донтер? — поинтересовался Карас.

— Ой, папа, ты не знаешь, что такое донтер? — вытаращил глаза мальчик. И тут же последовало объяснение. Он сделает себе татуировку, отрастит длинные волосы, вывесит на доме флажок и будет входить к зверям в клетки, а если звери захотят укусить его, он их по морде, по морде!

После обеда Вашек опять смотрел представление. Отец нашел ему свободное место на галерке, а сам побежал в оркестр. Программа ничем не отличалась от вчерашней, номера следовали в том же порядке, и Карас чувствовал себя уже гораздо увереннее. Когда заиграли марш, он даже позволил себе в трио развить аккомпанемент в крохотную контрмелодию, на что господин Сельницкий одобрительно кивнул головой. То было обыкновенное «мца-ра-ра-ра эс-тад-ра-та» — они с Мильнером придумывали бесконечное множество таких штучек. Но Карас остался доволен своей выдумкой и тем, что она понравилась дирижеру. После представления Антонин вместе со всеми помчался вниз и получил свою долю чехлов. На этот раз он справился с ними быстрее напарника — заранее договорился с Вашеком, и тот, спустившись с галерки, помог отцу. Затем началось кормление животных и вечерняя уборка — зрелище для мальчика не менее захватывающее, чем само представление. Наконец все работы в цирке были окончены, сторожа заняли свои посты, и оба Караса отправились домой. Особенно восторгался прошедшим днем Вашек. Он впервые принял участие в общей работе — натягивал чехлы — и преисполнился уверенностью, что если бы не он, Вашек Карас, дела в цирке шли бы далеко не так гладко.

Уже лежа в кровати и засыпая, он вдруг сказал отцу:

— Знаешь, папа, в цирке все интересно, но я буду дрессировщиком слонов. Дрессировать слона — интереснее всего на свете!

VII

На следующий день отец и сын столовались у фрау Лангерман в последний раз. После обеда, согласно распоряжению дирекции, они должны были переселиться в цирковой вагончик. Нелегко им было расставаться. Карас много лет подряд снимал у вдовы угол, а теперь уезжал в самом начале строительного сезона. Эти бедные люди считали чудом, что ему удалось найти место в пору безработицы. Карас понимал: доброй фрау Лангерман предстоит трудное лето — ведь она лишилась целой артели постояльцев. Для Вашека, которого вдова успела искренне полюбить, пришло время разлуки с маленькой Розалией, первой «лошадкой» его цирковых грез. У всех четверых стояли слезы в глазах; Карасы клятвенно обещали, что если живы и невредимы вернутся на зиму в Гамбург, то непременно навестят фрау Лангерман, а быть может, и остановятся у нее.

За цирком, возле фургонов, было оживленно и шумно, артисты и служители сносили сюда свой скарб — узлы и все, с чем люди никогда не расстаются, от канареек в клетках до цветов в горшках. Карас пришел с одной котомкой. Он разыскал фургон под номером восемь, отворил дверь и увидел Кергольца — тот развешивал на вбитых в стенку крюках свое платье. Вашек думал, что попадет в такой же красивый, уютный домик, как у капитана Гамбье, а увидел самую обыкновенную рабочую ночлежку. Справа и слева тянулись трехъярусные нары, куда, должно быть, забирались, как в ящики комода. В глубине, на табуретах, стояли два жестяных таза, два кувшина для воды, небольшой шкаф с шестью запиравшимися на ключ ящичками для всяких мелочей, и над всем этим торчали крюки для одежды.

— Привыкай, — сказал Керголец, перехватив растерянный взгляд Караса, — я тебе говорил, что это не отель «У эрцгерцога Стефана». Да и не такая уж ты величина, чтобы не поместиться в этой берлоге; только если захочешь чихнуть — поворачивайся на бок, не то наставишь себе фонарь. Будет жарко — откроем окна и двери — и пожалуйста, наслаждайся чудесным воздухом и божественной природой. А станет холодно — надышим общими силами так, что будет жарища как в бане. Ну, да ведь нам здесь только ночевать. С утра до вечера будем на воздухе, стоянка ли, переезд ли — все едино. Если дождь или еще что-нибудь в этом роде — верхние полки опустим, а на средних сиди себе, как у мамаши на диване. Главное, дружище, что все это едет вместе с тобой, куда ты — туда и твоя берлога. Неплохо придумано, а?

— Да будет, господи, воля твоя, — поручил себя Карас судьбе. — Как же мы разместимся?

— У меня четвертое место — это средняя полка справа. Я должен вылетать первым, в любую минуту, поэтому у меня место получше. Ты будешь спать на шестом, подо мной, а Вашек на втором, наверху. Можешь поменяться с ним, но туда не так-то просто залезть, а парнишка вскарабкается, как белка. Что скажешь, Вашек?

Вашек ничего не сказал. Но заметно было, что он чем-то огорчен.

— Тебе тут не нравится?

— Я думал, у нас будет такой же домик, как у господина донтера.

— Как у кого?

— Как у господина капитана.

— Ах вот оно что, как у Гамбье! Ну что же, Вашек, станешь укротителем — будет и у тебя такой домик. Но для этого надо поучиться. И потом, ведь ты тоже будешь здесь только ночевать: с лошадьми работы хватает, все пригодятся, даже такой клоп, как ты. Лошадки-то тебе поправились, а?

— Понравились.

— Хорошо тебя Ганс прокатил на Мери?

— Еще как! А Мери тоже поедет с нами?

— Конечно. Если хочется — можешь днем ехать на ней.

— Правда? На лошадке?

— Раз я сказал…

— Ой, папа, как здорово! Ты видел Мери, папа? Она такая красивая!

— Ну вот, видишь. Теперь, брат, хочешь не хочешь — учись ездить верхом, не то умчит тебя твоя кобылка.

— Не умчит! Я ее крепко буду держать! Когда я ехал, на Мери даже уздечки не было.

— Ну, беги, беги, не мешай нам, я скажу Гансу, чтобы он поучил тебя.

— Ух ты, вот это да! Пойду погляжу на нее. Можно поглядеть на Мери?

— Можно. И передай Гансу, что господин Керголец разрешил тебе ехать на пони.

Вашек, ликуя, выскочил из фургона, нахлобучил новую шапку, которую отец купил ему утром, и, насвистывая, помчался на конюшню. Карас-старший развязал котомку. На весь гардероб его и сына хватило двух крюков.

— А кто будет спать с того боку? — спросил он.

— Все хорошие ребята, земляки, — ответил Карел, продолжая разбирать пожитки, — Керголец не возьмет к себе всякую шваль, сам понимаешь. Первый номер…

Еще входя в фургон, Карас заметил, что к каждой полке прикреплена металлическая табличка с номером. Это тоже была одна из причуд Петера Бервица. Его влекло ко всему показному и пышному — сказывалась латинская кровь; немецкие же корни давали себя знать в неуклонном стремлении к порядку, точности, организованности. Петер начал нумеровать повозки еще когда их можно было пересчитать по пальцам; впоследствии фургонов стало больше, и он приказал обозначить номерами каждую койку, а Стеенговер строго следил за тем, какая из них занята, какая свободна. Сегодня, согласно рапорту Кергольца, он поставил в своей ведомости крестики в квадратах VIII/2 и VIII/6, что означало вселение Карасов в фургон Кергольца.

— Первый номер, — говорил Кергольц, — займет Гонза Буреш, из образованных. Кем он был раньше, что с ним стряслось, почему он подался в цирк — никто не знает. Да ни одна душа его об этом и не спрашивает. Для нас важно, каков человек сейчас, а не каким он был раньше. Поживешь с нами подольше — увидишь, что в цирке полно разных «бывших». Но никто их прошлым не попрекает, не расспрашивает, если они не заговаривают об этом сами. Кто знает, что сбило человека с пути, что у него болит! Рано или поздно оно все равно вылезет наружу. Если человек недели, месяцы, годы проводит на колесах под чужим небом, то наступает такой вечер, когда даже сам Непомук[39] выложит свою тайну. Что же до Буреша, то мы заметили только одно: он никогда не заезжает с нами в Прагу. За то время, что он в цирке, мы были там трижды, и каждый раз перед Прагой он исчезал и появлялся снова, когда мы уже выезжали из города… И оправдания у него все какие-то дурацкие, другого давно бы уже выгнали. Но Буреш — замечательный парень, и я посоветовал не обращать внимания на его причуды. Он у нас артист: рассказывает, изображает, кукол показывает — прямо Матей Копецкий[40]. Но только для своих. Выйти на манеж его не заставишь ни за какие коврижки. Мы уж и так и эдак, я даже директора подговорил, чтобы тот его вытащил, — ни в какую: стоит как пень и смотрит в пространство — дескать, и думать нечего, я, мол, гожусь только для черной работы и не осмелюсь выступить в таком почетном заведении вместе с артистами. Я-то знаю, что он тогда просто разыгрывал директора. Золотой парень, но чудак. Ходят слухи — но имей в виду, это только разговоры, толком я ничего не знаю — ходят слухи, что, когда в Праге кокнули княжну Виндишгрец, он тоже был замешан… Ну, да все это слухи, сам знаешь, мало ли можно наплести.

— А на средней полке кто? — спросил Карас, которого очень интересовали новые товарищи по работе.

— Номер третий — Восатка. О нем, дружище, до утра можно рассказывать. Я ему частенько говорю: Восатка, буйная головушка, ветрами овеянная, солнцем обожженная, дождями промытая… Это стреляный воробей. Ну, мне пора идти, да и тебе тоже скоро…

В этот момент дверь распахнулась, и на пороге появился старик с жесткими, коротко остриженными седыми волосами, с изборожденным морщинами, обветренным лицом; на плече и под мышкой он держал какие-то предметы.

— А, папаша Малина, — воскликнул Керголец, — что это ты тащишь?

— Да вот получил кувалды и клинья, — отвечал старик.

— Клади их сюда, к задней стенке, — сказал Керголец и, обращаясь к Карасу, прибавил: — Это клинья, к которым крепятся веревки, они столб держат и весь шатер… все шапито. Натягивать тент — наше дело, тентовиков, и я люблю, когда все под руками. А это — папаша Малина, пятая койка. Вы уж тут, братцы, сами знакомьтесь — я побегу.

Карас подождал, пока старик опустил на пол свою ношу — увесистые, внушительные кувалды с метровыми рукоятями и металлические клинья с плоскими шляпками, — а потом скромно и просто представился.

— Карас, Карас, — задумчиво проговорил старик. — Раз в Венгрии нам попался один Карас, давненько это было… Э, вру, вру, не Карас, а Сом, Йозефек Сом из-под Оломоуца… Это я рыб спутал: сом-то поболе карася и с усами… Того ты, верно, не знал, откуда тебе знать, он тебе в отцы годился… Выходит — фамилия не та… Сом он… А, может, родня какая?

— Да нет, папаша, никакого Сома я не знаю, — улыбнулся Карас старику.

— Ну и ладно. Он, видишь ли, был порядочный шалопай, этот Сом. Как-то раз насыпал мамзель Арабелле тертого шиповника в трико, так та все чесалась на манеже. С этакими вертопрахами лучше не связываться. А ты из каких мест будешь?

— Из Горной Снежны мы, что за Будейовицами.

— А, Будейовицы. Знаю, знаю. У нас там раз сбежал медведь, так мы гнались за ним до самых Яромержиц.

— Это, поди, в Моравских Будейовицах было, а я из Чешских…

— Верно, верно, двое их, Будейовиц-то. Так ты в Яромержицах не бывал… А приключилось это в воскресенье утром; бежит косолапый по Яромержицам, под арками, вдоль домов, и вдруг — шнырь к пряничнику и… Постой, постой, что же дальше-то было… Никак он там и запропастился, у пряничника… Верно, нам в цирк пора? У меня, видишь ли, каждый раз перед началом представления память отшибает и язык будто не свой делается, помню только, что в цирк надо… А как музыка заиграет — память-то и воротится. Ну, пошли!

Старик умолк. Они вышли. Малина запер дверь, сунул ключ в карман и большими шагами направился к зверинцу, позабыв о своем спутнике. Карас с удивлением обнаружил, что пришел в оркестр как раз в тот момент, когда Керголец внизу захлопал в ладоши, давая знак дирижеру.

На этот раз Антонин трубил в свое удовольствие, чувствуя себя уже почти как дома. Но, играя, он думал о том, что попал в довольно странную компанию, что и Керголец-то, в сущности, тоже загадочный малый и что доведется ему, наверно, услыхать истории, какие и не снились его односельчанам. Он играл со вкусом, снова повторил свою контрмелодию, свое «мца-ра-ра-ра эс-тад-ра-та». Едва он опустил трубу, как кто-то дотронулся до его плеча. Карас даже вздрогнул от неожиданности. Оглянувшись, он увидел старого Малину в синей униформе — тот тянулся через соседний пюпитр с невообразимо серьезным выражением лица. Карас подался к нему, старик приставил руку к его уху и сдавленным голосом проговорил:

— У пряничника-то оказался мед. Там мы и накрыли медведя.

Карас чуть не прыснул, а старик два раза кивнул ему — дескать, история досказана — и на цыпочках удалился.

Венделин Малина, старейший служитель цирка Умберто, появился в труппе раньше, чем козел Синяя Борода, жеребец Помпон и вылинявший лев Султан. В каком году это случилось, не знал никто, даже он сам. Петер Бервиц отчетливо помнил, как Венделин Малина сажал его, малыша, на ослика и катал по манежу. Пожалуй, один только дед Умберто мог бы сказать, где и когда он подобрал Венделина Малину. Сам Малина помнил об этом довольно смутно. Зато в его сознании прочно запечатлелись все случавшиеся в цирке Умберто происшествия и приключения, и бесчисленное множество людей, с которыми ему доводилось встречаться. Малина стал поистине живой хроникой заведения и нередко рассказывал истории, которые походили на легенды, хотя в них не было и грана вымысла. Только со временем старик все чаще путал имена и даты. Болтливым в полном смысле слова он не был, иногда за целую неделю Малина расходовал всего несколько слов, даже не здоровался, а если здоровались с ним — невнятно мычал в ответ. Но когда на него находило вдохновение и в памяти всплывала какая-нибудь яркая подробность, он начинал медленно и обстоятельно рассказывать и уж тогда выкладывал все, что помнил. По его рассказам можно было восстановить историю его собственной жизни. В цирке знали, что он родом откуда-то с Орлицких гор и еще мальчишкой, много лет тому назад отправился странствовать вместе со старшим братом. Станислав Малина, так звали брата, и прежде скитался по свету; работал во Франции подмастерьем у бочаров, у виноделов, и ему там чертовски нравилось. После двух лет бродяжничества он вернулся в родную деревню с доброй пригоршней золотых в кармане, долго кутил, отплясывал на гулянках по всей округе, а потом вдруг затосковал — снова захотелось густого красного вина и кушаний на оливковом масле. Прихватив с собой младшего брата, он вторично отправился во Францию. Что там произошло — трудно сказать, видимо какая-то любовная история, которая кончилась тем, что Станислав Малина заделался моряком и в один прекрасный день отплыл на большом, тяжелом, пузатом паруснике. Венделин остался в портовом городе один. Где именно это случилось — неизвестно; Малина называл то Тулон, то Марсель, то Бордо. Несомненно, что все три города он знал, — это было установлено с помощью работавших в цирке французов. Так вот, в каком-то из них Венделин занялся черной работой на пристанях и в доках. Пожалуй, ему даже неплохо жилось, но вскоре его охватила такая тоска по родине, он почувствовал себя таким одиноким и заброшенным, что его перестало радовать решительно все, и он думал лишь о возвращении домой, домой, домой. Но осуществить эту мечту было не так-то просто. О путешествии с братом он помнил только, что они все время кочевали с места на место; дороги назад он не знал, читать и писать не умел, а когда там, у моря, спрашивал кого-нибудь, где находится Прага и в какую сторону ему идти, люди качали головами, пожимали плечами и в лучшем случае затевали спор о том, где это — в русском царстве или на турецкой границе. Наконец Венделин встретил человека, который слышал о Праге и даже бывал там: это случилось, когда, отчаявшись узнать что-либо от моряков, Малина стал расспрашивать людей, странствующих по суше, — ярмарочных комедиантов, торговцев и всякого рода бродяг. Среди них он и натолкнулся на экспансивного циркача-итальянца, который на его несмелый вопрос ответил целым каскадом восклицаний:

— О, Прага! Si, si! Je la connais bien! La belissima città! Le pont! Le Burg! Grandioso! Magnifique! La città di bambino Gesu! Guten Tag, Gute Nacht, topri den, topra noc, ecco![41]

А когда Венделин Малина осведомился у циркача, не поедет ли он случайно в Прагу, тот разразился новой тирадой: как же, он повсюду ездит, по всему миру, поедет и в Прагу, прекрасная страна, прекрасный город, народ культурный, любит красивые зрелища, ценит подлинное искусство. Тогда Малина уже совсем робко спросил, не возьмет ли он его с собой. Итальянец скреб за ухом, кричал, что это весьма щекотливое дело, что Прага не ближний свет, что в пути всякое может случиться, а потом спросил Малину, владеет ли тот каким-либо свободным искусством. Нет, свободным искусством он не владеет, но может починить повозку и вообще любую деревянную вещь, обращаться с лошадьми он научился еще в деревне и готов делать все, что потребуется… За это он просит лишь немного еды, да и то одной картошки. Последнее явно понравилось циркачу. Так Карло Умберто стал патроном Венделина Малины, а Венделин Малина — частицей цирка Умберто.

Он вовсе не собирался оставаться там навсегда — избави бог! Венделин только и думал, что о возвращении в Чехию. Он никак не предполагал, что путешествие окажется столь длительным. Все имущество цирка Умберто умещалось в то время на трех повозках, а лошадей было только две, из-за чего на каждой остановке приходилось нанимать еще одну. С появлением Малины порядок изменился: сначала отправлялись два воза, потом Малина с одной лошадью возвращался назад и доставлял третий, а Карло Умберто в это время пытался устроить в деревне небольшое выступление с медведем, обезьянкой и собаками. Малине отряжался тощий Сивый: второй конь, вороной, был красивее, и на нем выступали наездники. Таким образом, каждый отрезок пути Малина проезжал трижды, но это не удручало его, напротив, он был счастлив, когда оставался со своим Сивкой наедине и мог разговаривать с ним по-чешски. Он заметил, что Сивый прекрасно понимает чешский язык, и был до крайности растроган, признав в бессловесном животном земляка. Сивый тоже любил Венделина, в конюшне или на стоянке под открытым небом он встречал его ржаньем, терся об его лицо и шею, и Венделин терпеливо сносил эти ласки. Когда он возвращался на Сивом за оставленной повозкой, они всякий раз подолгу беседовали. Венделин рассказывал четвероногому другу обо всем, что произошло за день, говорил, как непохожи эти места на Чехию, вслух мечтал о том, как они с Сивым отдохнут, попав в Жамберк или Вамберк. Конь до того привык к этим монологам, что если Венделин, замечтавшись, умолкал, Сивый ржаньем заставлял хозяина очнуться и требовал продолжения рассказа.

Так вместе, по три раза проезжая путь от одной деревни к другой, они пересекли всю Францию, Нидерланды, бесчисленные немецкие княжества, но о Чехии, о Праге, об Орлицких горах не было ни слуху ни духу. Прошло лето, наступила осень с туманами на лугах и кострами на жнивье, зарядили дожди, и наконец выпал снег. Сивый с трудом вытаскивал ноги из сугробов, и Венделин шел пешком, чтобы лошади было полегче. Выступали в трактирах, в ригах и сараях, но нигде не останавливались надолго, все время двигались вперед — к Праге, как предполагал Малина. За это время он овладел всеми специальностями цирковых служителей: ставил шапито, кормил зверей, участвовал в парадах, помогал во время представлений, вместе с хозяйкой добывал у крестьян провизию и фураж, трудился, как и его Сивый, с утра до ночи — за одно лишь пропитание и надежду попасть на родину. Весна застала их на Рейне, они двигались вверх по реке через Гельвецию, через исполинские горы, на юг, в Ломбардию, в итальянские земли. Чем дальше, тем изнурительнее становилась жара, Сивый совсем поник, и Венделин не успевал отыскивать для него тень. Летними ночами, обняв лошадь за шею, он сетовал на дальность пути к родине и на своего брата Станислава, заманившего его на край света. И снова наступила осень, и снова очутились они в немецких землях. Хозяин купил еще одну лошадь. Отпала необходимость каждый раз возвращаться назад, стали двигаться значительно быстрее. За Венделином закрепили одну из повозок, и он надеялся, что теперь уже скоро попадет в Чехию. Но перед его глазами по-прежнему проплывали полоски немецких полей, чужие горы, равнины, и только на третью осень, когда приехали в город Вроцлав, Малина услыхал, что чешская земля совсем близко отсюда, что там, в облаках, — Крконоши, а белая вершина — Снежка.

Венделин едва не заплакал — так взволновало его это известие. Наконец, наконец-то он увидел частичку родной земли! После представления он накормил Сивого и отправился к хозяину сказать, что уходит из цирка и вечером двинется в путь. Карло Умберто реагировал на сообщение взволнованного Малины невероятно шумно: он бранился и взывал к божьей матери, доказывая, что так нельзя, что за его благодеяния платят черной неблагодарностью. Но Венделин стоял на своем, и Умберто поклялся всеми святыми, хотя это и разорит его, с сегодняшнего дня платить Малине два талера в год, лишь бы не брать нового человека. Крича и сетуя, он даже надбавил, но Венделин остался непоколебим, и Умберто проклял его старинными итальянскими проклятиями как величайшего негодяя на свете, а затем обнял и расцеловал, пожелав счастливого пути и напомнив, что он может вернуться в любой момент, что двери цирка Умберто всегда для него открыты.

Тяжелее всего было расставаться с Сивым. Малина даже всплакнул в сумеречной тишине конюшни, объясняя своему дружку, какое важное событие произошло в его жизни и что он не может взять его с собой, не рискуя прослыть вором. Имущества Венделин Малина за время странствий нажил немного, все оно уместилось в небольшой котомке. Когда он закинул ее за спину, Сивый повернул к нему голову и заржал так грустно, так жалобно, что Венделин бросился прочь, не в силах слышать тоскливое ржание. Была холодная ночь, высокое небо искрилось мириадами звезд, когда Малина с палкой в руке вышел из трактира, в конюшне которого стояли три лошади Карло Умберто. Венделин шел всю ночь, шел день через леса и горы, подкреплялся хлебом и сыром, которые хозяйка дала ему в дорогу, пил из родников и ручьев, наконец перевалил через хребет, спустился в долину и вдруг услышал, как в поле кто-то крикнул по-чешски. Сердце Венделина радостно забилось: все-таки он попал к своим! Войдя в село, Малина стал расспрашивать, куда идти дальше. Оказалось, что до его родной деревни всего час ходьбы.

Одному богу известно, чего ожидал Малина от возвращения домой. Пожалуй, у него не было никаких определенных планов на будущее — одно лишь предчувствие райского блаженства. Но когда он приблизился к родным местам и стал узнавать холмы, рощи, поля и халупы, когда вошел в деревню и собаки, завидев бродягу, подняли громкий лай, Малина вдруг с болью в сердце почувствовал, что здесь он уже чужой человек, что слишком долго скитался он на чужбине и жизнь земляков стала иной, чем рисовалась ему в воспоминаниях. Это подтвердилось с первых же минут: в родной халупе он нашел незнакомых людей, которые сообщили, что отец и мать его давно умерли: отца придавило в лесу сосной, а мать скончалась в горячке; что Станислав так и не вернулся, младшие дети тоже разбрелись по свету, и о них никто ничего не знает. Венделин стоял на пороге родного дома, растерянно постукивал палкой и робко спрашивал то об одном, то о другом соседе или знакомом. Многие из них еще здравствовали, в том числе его крестная, теперь уже старушка вымненкаржка[42]. Больше идти было некуда, и Малина отправился к ней. Старушка не узнала крестника, но когда он назвал себя — всплеснула руками, захлопотала, и вскоре на столе появились хлеб, масло и небольшая кринка молока. Они просидели до ночи. Крестная рассказывала о печальных событиях, и когда она умолкала, Малина будто издалека слышал протяжный зов Сивого. Он остался у старушки ночевать, переспал в сарае, а утром пошел на кладбище, на заросшее маленькое кладбище за церквушкой, потом навестил кое-кого из своих погодков, ставших уже отцами семейств, выслушал их жалобы на трудную жизнь, и снова до него донеслось ржанье Сивого. Тогда он окончательно понял, что оторвался от родины, а родина — от него, что теперь его дом — повозка на четырех колесах, а единственный друг — Сивый.

На третье утро Малина простился с крестной. Старушка порылась в сундучке, вытащила две серебряные монеты, сунула их ему в руку, трижды перекрестила, и Венделин Малина ушел из родной деревни. Не торопясь, ни о чем не думая, снова поднялся он в горы, пересек границу и зашагал по направлению к Вроцлаву. Добравшись туда, он узнал в трактире, что цирк уехал куда-то в сторону Житавы. Он последовал за цирком от деревни к деревне, но, придя в Житаву, не застал его и там. Малина разменял уже второй серебряный и начал побаиваться, как бы его не задержали стражники за бродяжничество, когда он истратит последний медяк. В то же время он понимал, что уже близок к цели, и с удесятеренной энергией двинулся дальше. Следы комедиантов привели его в чудесный край, изобиловавший дубравами и реками. Цирк не мог быть далеко, возможно — день пути отделял от него Малину, но Венделин двигался пешком, а комедианты — на повозках. Пробираясь пешеходными тропами и сокращая таким образом путь, он увидел однажды небольшую рощу у реки. Приблизившись к ней, Малина услышал — нет, ошибиться он не мог! — услышал зов Сивого, зов своего Сивого, и на этот раз не в мечтах, а наяву. А потом — топот, топот, и вот из рощи вылетел Сивый с одним недоуздком, без сбруи, и понесся навстречу Венделину. «Сивый!» — крикнул Малина и обнял коня, а тот ржал, фыркал и ластился к нему. Тут из рощи с громкими криками выбежали двое мужчин и женщина — они гнались за лошадью. Венделин погладил коня, потрепал его по шее, сказал:

— Ну, пойдем, Сивый, пойдем, вот мы и снова вместе, — и закричал: — Не бойтесь, патрон, я веду вам Сивого!

С того дня Венделин Малина остался в цирке Умберто навсегда. Цирк рос на его глазах. Малина помнил, как пришел к ним Бернгард Бервиц, — он самолично вез его в церковь венчаться, был на манеже, когда на Бервица бросился тигр Паша, участвовал во всех поездках, в том числе и в путешествии по Азии. Время от времени Малина ворчал по поводу неслыханных «выкрутасов» — зачем, говорил он, цирку слон, этакая махина? Они, бывало, и на трех повозках умещали прекрасную программу. Его Сивый давно пал, и сам он уже посивел, но работал, работал, работал, утром приходил первым, вечером уходил последним, тихий, незаметный старик, без которого остальные не могли себе и представить цирка Умберто.

Когда однажды Карас, смеясь, рассказал Кергольцу, как при первой встрече у Малины «отшибло память» и он пришел в оркестр досказать ему историю с медведем, Керголец вдруг посерьезнел.

— Антон, дружище, — заметил он, — это неспроста. У нашего деда голова что часы. Потому-то я и поселил его в своем фургоне. С ним не нужно будильника. Когда приходит время приниматься за работу, внутри у Малины будто взрывается что-то. Если дрыхнет — проснется. Если делает что-нибудь — руки плетьми повиснут. Если говорит — забудет, о чем болтал, и смотрит как блаженный, а потом повернется — и в цирк. А мы за ним. Но дело не только в этом. Уже сколько раз с ним случалось: проснется среди ночи, втихомолку натянет башмаки и идет, как лунатик, на конюшню, или к клеткам, или в шапито — и каждый раз что-нибудь да не в порядке. То лошади отвяжутся, то плохо закроют клетку и львы выйдут в коридор, то начнет тлеть куча мусора за шатром. Представляешь, что натворил бы огонь в шапито! Малина как провидец — всегда идет прямо к тому месту, откуда грозит опасность, хотя сам не знает, зачем идет, пока не заметит неладное. А уж тогда поднимает тревогу. Шеф говорит: «Малина — ангел-хранитель нашего цирка». Он сам привел его ко мне. «Понимаешь, Карел, говорит, я в духов не верю. Порядок — вот самый надежный дух для цирка. Когда каждый добросовестно делает свое дело, мы можем спать спокойно. Но и на старуху бывает проруха, а этот чертов Венделин все каким-то образом учует. Если, говорит, увидишь, что он сползает ночью с койки, — не поленись, пойди за ним. Может, это он от бессонницы, а может, такое стряслось, что запоешь». Вот что сказал мне Бервиц. И верно, дружище. За то время, что мы живем вместе, бессонницы у него еще не бывало, спит как убитый, хоть из пушки пали, но уж коли он встал, — значит, дело швах…

В тот день, когда умбертовцам впервые предстояло заночевать в фургонах, музыканты не мчались на конюшню сломя голову. Каждый знал, что ужин и постель ждут его рядом, в тридцати шагах, а не на другом конце города, и все шло спокойнее. Чистя лошадей, Карас заглянул за перегородку и, увидев только трех пони, сообразил, что Вашек снова катается. На всякий случай он спросил Ганса.

— Угу, — кивнул тот и весело осклабился, — Вашку на Мери. Стоящий парнишка, смелый, из него выйдет хороший наездник.

После проверки Карас вышел на пустырь и увидел возле импровизированного манежа небольшую толпу. Люди с нескрываемым интересом наблюдали за чем-то и кричали:

— Держись, Вашек!

Карас подошел ближе. В центре с кнутом в руках стоял Ганс, подгоняя бежавшую рысью пегую Мери. На пони восседал Вашек, привязав поводья к луке и заложив руки за спину. Он мог держаться только ногами и в то же время должен был ритмично привставать на стременах. От напряжения Вашек наморщил лоб и стиснул зубы; отца он не замечал.

— Браво, Вашек! — закричал Ганс и окликнул Мери, которая пошла медленнее, а затем остановилась. — На сегодня хватит.

Мальчуган спрыгнул на землю и застонал — у него ныло все тело. Несмотря на это, он подошел к лошадке, похлопал ее по шее, отвязал поводья и повел Мери на конюшню. Тут он заметил отца.

— Видал, папа?! — крикнул он, чрезвычайно гордый собой. — Вот здорово бегает, а? И погонял же я ее!

— Видал, видал, ты у меня молодцом. Ну, поди поблагодари Ганса и скажи, что поможешь ему чистить Мэри.

Вашек, в сдвинутой на ухо шапке, подошел к Гансу. Переложил поводья в Левую руку.

— Hans, ich danke dir![43] — И протянул ручонку огромному конюху.

— Ладно, ладно, — неуклюже потряс ее Ганс, тронутый признательностью мальчугана, — для первого раза очень даже неплохо.

Он похлопал Вашека по спине, и они вместе отправились на конюшню. Мери шла рядом с мальчиком.

По дороге к «восьмерке» Карас нагнал Кергольца.

— Завтра прощальное представление, — сообщил тот. — В газетах только об этом и пишут. Хозяин умеет показать товар лицом.

— А куда мы поедем?

— Через Гарбург в Букстегуде, там заночуем и — дальше, на Бремен и Ольденбург. Мы всегда начинаем оттуда.

У «восьмерки» стоял сухощавый мужчина в заношенной красной рубахе и с большой лысиной. У него недоставало половины правого уха, а от левого через всю щеку тянулся шрам. Когда Керголец приблизился, мужчина поднял правую руку и отдал честь. Карас заметил, что на руке у него не хватает мизинца и половины безымянного пальца.

— Шеф-повар Восатка Ференц имеет честь доложить, — рапортовал тот по-чешски, — ужин будет готов через пятнадцать минут. Меню: гуляш, жареный цыпленок с салатом и золотистые профитроли под сладким соусом. Цыпленка с салатом и профитроли каждый промышляет сам, гуляш обеспечиваю я. Кому это блюдо не по вкусу, тот может отужинать a la carte[44] хоть в отеле «Амбасадор». В этом случае, однако, следует пригласить и меня.

— Вот как раз новый едок, Франц, — представил Керголец Караса.

— Сержант Восатка Ференц, — щелкнул мужчина каблуками, — très enchanté[45], граф Карас! Как поживает графиня с дочерьми? Ваша псарня, надеюсь, в порядке? Полагаю, что афганская борзая не понесла от бульдога, граф, и ваши мраморные конюшни, граф, избежали сапа! А как, ваше сиятельство, труба изволит трубить в новой резиденции? Vostro servitore[46] удаляется за гуляшом, оставайтесь с миром, синьоры, au revoir![47] Сержант Восатка! Hier! Armas al hombro! Direktion la cuisine![48] Тра-ти-та-да, тра-ти-та-да, ты, милашка, будешь рада…

И под песню Восатка замаршировал прочь. Керголец улыбался.

— Видал трепача! Вот так через всю Африку и Америку протопал, чертяка!

С другой стороны приплелся Малина. Подойдя к Карасу, он поднял голову и сказал:

— Матесом его звали.

— Кого? — не понял Карас.

— Ну, о ком мы толковали. Медведя, ясное дело. Мы его тогда за медом накрыли и увели обратно в Будейовицы. Ну, да это я так, ты же из тех краев. Ужин-то скоро?

— Скоро, папаша, — ответил Керголец, — Восатка уже пошел за гуляшом. А вот и Буреш.

Карас с любопытством оглянулся. Обладатель койки № 1 оказался красивым, статным мужчиной с черной бородкой клинышком и длинными черными волосами, выбивавшимися из-под широкополой калабрийской шляпы.

— Благослови вас господь! Приветствую тебя, земляк, — произнес Буреш звонким, мелодичным голосом, подавая Карасу руку. — Еще два семени занесло с чешской земли в чужие края? Дай вам бог счастья в дороге. Не всегда нас ждут одни удовольствия, зато жизнь — свободная. Сделал дело — и ты вольная птица; ни предрассудков, ни условностей. Как перелетная птаха — сегодня здесь, завтра — поминай как звали, тут — воспламенишься любовью, там — позабудешь любимую.

— А будешь неосторожен, — подхватил старый Малина, — девка станет гоняться за тобой из города в город, покуда не окрутит. Служил у нас один наездник, испанцем себя величал, а сам был мадьяр, так тот повсюду кружил девкам головы. Раз в Генуе влип-таки, соколик… Нет, вру, не в Генуе, а в Женеве… Потому как она была дочь гельветского пастора, а нигде на свете нет таких настырных гельветов, как в Женеве. Да, так вот этот парень — Кештени Имре его звали — наплел девке, будто он граф и хочет на ней жениться, девка-то с ним и спуталась. А мы возьми да тягу, и Кештени с нами. Он все посмеивался, что удрал от нее, но после обеда, только мы натянули шапито, как вдруг подъезжает коляска, выходит из нее пастор и спрашивает директора. Зовем. А Умберто был всем директорам директор, за словом в карман не лазил; раз так заговорил вахмистра гренцвахи[49], что тот взял урлаб[50] и самолично переправил десять наших повозок через границу. Но с этим гельветским пастором старый Умберто сел в лужу. Уж он ему и по-французски, и по-итальянски, и по-немецки, а пастор не только на всех этих языках отвечает, но еще и по-латыни, и по-гречески, и по-еврейски кроет, да все Библией тычет — дескать, не может Кештени Имре уехать, не женившись на его дочке. И так он допек Умберто своим священным писанием, что тот пошел к Кештени и посоветовал ему улепетывать — иначе, мол, тебе крышка. Кештени — шмыг во Францию и пристроился там в цирке у старого Занфретто, у которого на фраке заместо пуговиц золотые двадцатифранковики были пришиты, так что на ночь он даже фрак в сейф прятал. Прожил там Кештени три дня, вдруг опять коляска, пастор, и все сначала…

— Готов гуляш, кому гуляш! — раздался голос Восатки. — Горячая похлебочка!

Двумя руками он нес вместительный бачок, из которого торчала поварешка. Керголец, Малина, Буреш — все бросились в фургон и через минуту появились с жестяными тарелками и ложками.

— Эх, про тарелки-то я и позабыл! — вскричал Карас. — Ложки взял, а тарелок нет.

— Восатка, заскочи к Гарвеям, попроси две тарелки, — распорядился Керголец, — а ты купи себе завтра.

— Слушаюсь, господин адмирал! — гаркнул Восатка, ставя бачок на площадку у двери. — Сразу видно, что его величеству Карасу Третьему, королю испанскому, всю жизнь на подносике подавали. А вот кронпринц, если меня не обманывает мое сверхострое зрение, держит руки не там, где следует.

Вашек действительно шел, точнее — плелся к повозке, держась руками за ягодицы.

— Черт возьми, папа, — солидно сказал он, — на мне живого места нет.

— По-моему, молодой человек, — засмеялся Керголец, разливая гуляш по тарелкам, — тебе сегодня будет не сесть. Кто учится ездить верхом, тот первые дни может только стоять или лежать.

— Так это наш юный Карас, — вступил в разговор Буреш. — Ты уже ходишь в школу?

— Начал, да вот пришлось бросить, — ответил за Вашека Карас, — немного читать и писать он умеет…

— Бросать учение никак нельзя, — горячо заговорил Буреш. — В труде и знаниях наше спасение. У меня есть несколько хороших книжек, мы в них с тобой как-нибудь заглянем — верно, Вашек?

— Гм, ладно, — без особого воодушевления отозвался мальчуган, — когда время будет. Папа, кушать хочется…

— А ты вычистил Мери?

— Я же прямо из конюшни…

— Вот тебе пока хлеб, — произнес Малина; он стоял наверху, надо всеми, и резал буханку, выданную на шестерых обитателей «восьмерки». Гуляш из бачка распространял такой аромат, что у Караса слюнки потекли. Вскоре вернулся Восатка, и Керголец наполнил до краев тарелки отцу и сыну.

— Ух, и вкусно! — причмокнул Вашек.

— Настоящий венгерский, — заметил Буреш.

— Да, чтобы не забыть, — раздался сверху голос Малины, — старый-то Занфретто воспротивился пастору. Тогда гельвет влез в оркестр, вопия: «Сие не цирк, а содом!» — это вместо-то парада! Семейство Занфретто чуть не вздрючило святого отца, но тот послал за префектом и полицией; пришлось старику за буйство сложить шапито и уехать, а Кештени Имре заграбастали. Сперва всыпали по первое число, а после решили выслать из Франции обратно в Швейцарию. У пастора была коляска, и он тут же предложил жандармам свои услуги; те с радостью воспользовались оказией, и пастор покатил в Женеву вместе с Кештени и блюстителями. Парень понял, что на сей раз ему не выпутаться. Гельветы в Женеве упрятали его в кутузку. Пастор околачивался там каждый божий день, пристал как банный лист, грозил карами земными и небесными и до того извел мадьяра, что в конце концов тот плюнул и женился на его дочке. Месяца через два он наведался к нам с женой — проездом в Венгрию; пастор купил им домишко в Кечкемете.

— И стали они жить, поживать да добра наживать, — заключил Буреш на сказочный лад.

— Очень даже может быть, — с серьезным видом кивнул Малина.

— Карамба, синьоры, — вступил в беседу Восатка, — это что же получается! Венгерский гуляш да венгерский типаж — не знаешь, в чем больше перцу. Я за то, чтобы навернуть еще по тарелочке гуляша без словесов. И чтобы кронпринц сбегал за пивом. Для такого юного идеалиста, как я, или вот как главный инспектор по женской части, господин Шарль де Керголец, столь нравоучительные речи — слишком жесткий кусок. Нужно его малость размочить. А кроме того, сегодня мы принимаем новых почетных членов в наше Королевское общество тайных наук и искусств.

— Вашек, сбегай за пивом! — велел сыну Карас. — Надо отблагодарить за то, что нас приняли в артель.

— Брависсимо! — вскричал Восатка. — Узнаю мастера лопатки и молотка!

— Вот кувшин, Венцеслав Антонович, — в тон ему произнес Буреш, — а первосортную влагу вы сможете найти в пивной «Под якорем», как раз напротив цирка.

— И проследите, дофин, чтобы этот неряха трактирщик не осквернил кувшин водой, — наставлял Восатка.

Был теплый вечер ранней приморской весны. С Репербан доносилась неразбериха звуков — гул толпы, выкрики зазывал, визг шарманок, верещание гармоники; звенели колокольчики балаганов, ревели фанфары, возвещая о начале парада. Пятеро мужчин и мальчик сидели на лесенке фургона и подле нее, прислушиваясь к шумной симфонии никогда не затихающей ярмарки и веселья, доставлявших им средства к существованию. Мимо проходили мужчины и женщины — члены того же бродячего братства, по временам раздавались песенка или окрик матери и детский плач, густеющую тьму прорезали желтые полосы света из окон. Их мир, их своеобразный мир на колесах, готовился ко сну, к последней ночи в Гамбурге. Завтра вечером повозка за повозкой тронутся в путь, и с той минуты для них начнется весна.

Вдоволь наговорившись, собеседники один за другим исчезли в фургоне и забрались на нары. В раскрытые окна, подобно некоему гимну, слабо доносился гул с Репербан. Кое-кто уже засыпал, когда в темноте раздался голос Малины:

— Ясное дело — живут и добро наживают, как же иначе. Да только не в Кечкемете. Теперь я припоминаю: мы встретили их лет через десять после женитьбы, где-то в Польше, у них было шапито человек на сто, и работали они на ярмарке любо-дорого посмотреть! Кештени Имре ездил на двух лошадях, трое шпингалетов кувыркались, а она, эта гельветка, прыгала сквозь обручи.

— А я-то весь этот роскошный вечер дрожал от страха, боялся, как бы гельветская вера не оказалась сильнее цирка, — изрек сержант Восатка. — Теперь можно и на боковую.

Карас не удержался, прыснул и стукнулся головой о койку Кергольца.

— Новичок ударил в тамтам, — прокомментировал Восатка. — Не поддавайтесь на провокацию, монсеньоры! Всхрапнем по-королевски!

VIII

Наутро Вашек поднялся вместе со всеми и, позавтракав, отправился вслед за взрослыми на конюшню. Ганс приветствовал его радушным «Morchen!»[51] и сразу же распахнул перед ним дверцу загона, где стояли пони. По молчаливому уговору Вашек взялся под присмотром Ганса опекать этих малышек. Мальчуган начинал свою службу как истый знаток животных: в кармане у него лежал оставшийся от завтрака кусок тростникового сахара и украдкой отрезанная краюшка хлеба. Мери он протянул на своей маленькой ладони сахар и кусочек хлеба, остальные шотландцы — Фрицек, Леди и Мисс — получили только хлеб. Карас-отец крутился как белка в колесе — то на конюшне, то где-то еще. Дел с самого утра было по горло: предстояло упаковать и уложить массу вещей из кладовых. Керголец, поспевая всюду, гонял Караса почем зря, а тот, в свою очередь, не упускал случая призвать на помощь Вашека. Накормив с Гансом пони, Вашек пулей помчался в находившийся по соседству зверинец, чтобы взглянуть на капитана Гамбье и его питомцев. Но едва он поздоровался и двинулся к клетке, как от дверей послышалось отцовское: «Вашку!» [52] Обращение это раздавалось за кулисами столь часто, что это переняли и другие, и Вашек за какие-нибудь полчаса превратился в Вашку.

— Вашку здесь нет, Вашку пошел в менажерию[53], — отвечал Карасу из конюшни Ганс.

— Это может отнести Вашку, — решал Гарвей в костюмерной.

Да и сам Карас, желая быть лучше понятым, вскоре уже спрашивал:

— Вы не видали Вашку?

Вашек был повсюду и нигде. С сегодняшнего дня он начинал осваивать цирк по-настоящему. Он останавливался у каждой клетки: понаблюдает за ее обитателями — и форелью несется дальше, боясь пропустить что-нибудь интересное в коридоре или на манеже. Одновременно со сборами продолжались обычные репетиции; директор приказал вывести своих лошадей и, как ни в чем не бывало, повторял с ними фигурные перестроения; директорша гоняла по манежу липицианов, Пабло Перейра работал на Сантосе, грациозно вспархивали на спины коней наездницы в трико — их заученные жесты адресовывались зрителям, которых время от времени представлял Вашек. Партерные акробаты отшлифовывали прыжки и кульбиты, а Леон Гамбье велел выкатить большую клетку, и его четвероногие питомцы под густой аккомпанемент собственных глоток и щелканье неутомимого шамберьера проделывали свои каждодневные экзерсисы. Затем, не удостаивая окружающих вниманием, через манеж величественно проследовал господин Сельницкий; вскоре он возвратился с бутылкой и стопкой и уселся в ложе, дабы подкрепиться. А в половине десятого случилось небольшое происшествие. Господин Бервиц привел обоих карликов и представил их господину Сельницкому. С завтрашнего дня, сказал он, господа будут выступать по вечерам одиннадцатым номером — три небольших танца. Господин Сельницкий шевельнул пальцами, протер глаза.

— Нужна музыка? — вопросил он, взглянув на господина Миттельгофера с высоты своего роста.

— Совершенно верно. Она у нас с собой. Готовая партитура. Изумительные произведения.

Госпожа Миттельгофер развязала сверток, и ее маленький супруг благоговейно извлек оттуда пачку нот.

— Номер первый: «Сиреневый вальс» Винтергаля.

Он протянул ноты господину Сельницкому, но тот, вместо того чтобы взять их, хлебнул из стаканчика, вытер усы и покачал головой:

— Не пойдет.

— То есть как? — Господин Миттельгофер опешил и начал краснеть. — Позвольте, такая очаровательная вещь, я приобрел этот вальс за большие деньги, а вы не хотите его играть.

— Не хочу. Вам придется танцевать подо что-нибудь другое.

— Но мы не умеем под другое. Мы ангажированы танцевать в паузе между номерами вальс, менуэт и пастораль — вот мы и танцуем «Сиреневый вальс», всем миром признанный как один из самых восхитительных вальсов. Я не могу поверить, чтобы кто-либо из капельмейстеров отказался от подобного шедевра.

— Как видите, такой капельмейстер нашелся. Для вас я не буду его играть.

— Господин директор, — писклявым голосом вскричал лилипут, — я очень сожалею, что уже на первых порах приходится жаловаться! Но это неслыханно, чтобы капельмейстер обращался с артистами подобным образом.

— Право, господин Сельницкий, — примирительно произнес Бервиц, — у вас есть какие-нибудь основания?

— Разумеется, есть.

— Какие же?

— Слон.

— При чем тут слон?

— Слон — двенадцатый номер программы, и он танцует на бутылках как раз «Сиреневый вальс». Играть другую вещь слону я не могу, а повторять одно и то же не годится.

— Конечно, не годится, это верно, — подтвердил Бервиц. — Мне очень жаль, господин Миттельгофер, но, право, мы не виноваты, что вы купили вальс, который уже танцует наш слон.

— Но это унизительно для нас, господин директор, — раздраженно кричали теперь уже оба карлика. — Измените очередность номеров!

— Не могу. Вы идете одиннадцатым номером именно потому, что после вас выступает слои… Это уже область режиссуры, понимаете, композиция программы, важен контраст: карлики и мастодонт.

— Тогда часть нашего дивертисмента отпадает — и по вашей вине!

— Так тоже не годится. Объявлено три танца, а кроме того, время! Я не могу терять драгоценные три минуты.

— Что же делать?

— Что делать, господин Сельницкий? — с надеждой в голосе обратился директор к капельмейстеру, который не раз выходил из самых затруднительных положений.

— Чего проще, господин директор. Пусть себе господа танцуют на здоровье, но не под «Сиреневый вальс» Винтергаля, а под вальс «Эстрелла» Гоубина. У него точно такая же композиция, только кода другая, ну да к этому господа уж как-нибудь приспособятся.

— Вашку! — раздалось в этот момент от конюшенных ворот, и мальчуган, вынырнув из полумрака галерки, пролетел мимо карликов и исчез за кулисами.

«А капельмейстер — молодец!» — восторгался он в душе Сельницким, ловко отбрившим этих задавал-карликов. Отец послал его на конюшню к Гансу, где Вашека ожидал приятный сюрприз: Мери была оседлана, и Ганс разрешил ему выехать на пустырь и кататься там сколько угодно.

Мальчуган с восторгом воспользовался разрешением. Покружив по импровизированному манежу, он направился к фургонам; Вашек то пускал лошадку рысью, то останавливал ее, соскакивал на землю, ласкал пони, снова садился и ехал дальше. Не все шло гладко, иногда ему казалось, что он вот-вот упадет, но он держался изо всех сил и ни разу не вывалился из седла. В критическую минуту он останавливал Мери. Чем дальше, тем более важной персоной чувствовал себя Вашек; мальчугану хотелось порезвиться, его так и подмывало крикнуть что-нибудь проходившим мимо людям, распорядиться, что куда нести и укладывать. Эх, вот бы его увидела Розалия! Это не то что их глупая игра в лошадки, когда он, стоя на стуле и щелкая кнутом, гонял девочку вокруг себя.

Из приятной задумчивости Вашека вывели крик и брань, которые донеслись с противоположного конца деревянного городка.

«Верно, поругался кто-нибудь», — подумал он и тронул поводья, боясь пропустить интересное зрелище. Но надежды его не оправдались: просто какой-то нарядный, синего цвета вагончик, запряженный парой лошадей, подъехал не с той стороны, и владелец его громогласно требовал, чтобы стоявшие на пустыре фургоны потеснились и пропустили его.

— Алла-иль-алла! — кричал бронзовый незнакомец с высоким тюрбаном на курчавой голове. — Dove è il direttore? Il direttore! Padrone! Directeur! Patron! Principal![54] Машаллах! Немножко подвинь! Anch’io Circus Humberto! [55]

Он стоял возле своих кобылок, крича и жестикулируя, когда задняя дверца синего вагончика открылась, и из нее выпрыгнул темнокожий курчавый оборвыш, смахивавший на цыганенка; за ним показались второй, третий, четвертый, пятый, один выше другого, — всего шестеро или семеро. Ребятня окружила мужчину в тюрбане и принялась кричать и визжать вместе с ним. К фургону уже бежал Керголец.

— Ахмед Ромео? — крикнул он чужестранцу.

— Si, si![56] — закивал приезжий и, воздев руки к небу, восторженно закричал: — Ромео! Ромео! Ахмед Ромео, сын Мехмеда Ромео, сына Али Ромео, сына прадедушки Ромео! Все Ромео, все тунисцы, Тунис, Тунис!

Керголец позвал людей, те приподняли задки двух вагончиков и оттащили их в стороны. Образовалась улочка, по которой синий фургон вполне мог проехать. Человек в тюрбане повернулся к упряжке и к толпе детей, победоносно вскинул над головой кнут и прокричал:

— Avanti, Roméos! Marchons vers la victoire![57]

Размахивая кнутом, словно жезлом тамбурмажора, он ринулся вперед, увлекая за собой упряжку и ватагу черномазых ребятишек, с обеих сторон облепивших вагончик, из которого выглядывала такая же черная и курчавая женщина с младенцем на руках.

Вашек понял, что это и есть те новые артисты, прибытия которых ожидали за день до отъезда. Среди подпрыгивающих ребятишек он приметил мальчика года на два старше себя, и ему страх как захотелось показать этому оборванцу, что он, Вашек, — свой человек в цирке и играет в нем немаловажную роль. Он повернул Мери, подогнал ее и, выехав на репетиционный манеж, принялся кружить по нему столь деловито, точно от этого зависела судьба цирка Умберто. Заметив его, замарашки мигом сообразили, что там манеж. Вашек услышал дикие крики и, оглянувшись, увидел, что вся ватага опрометью несется к нему. Тогда он поспешил сделать вид, будто не замечает ребят. Но тут произошло нечто такое, чего он никак не ожидал: старший, опередив остальных, подбежал к Вашеку, издал пронзительный вопль, оттолкнулся и, скрутив над головой Вашека сальто, опустился на манеж. Вашек растерялся. В эту минуту перепуганная Мери вскинула задом, и лихой наездник перелетел через ее голову. Придя в себя, Вашек обнаружил, что сидит на земле, в той же позе, что и вчера перед «людоедом», а вокруг него кувыркается ватага замарашек. Ребятишки с визгом и завываниями становились на голову и на руки, перепрыгивали друг через друга, а самый старший ходил колесом, отталкиваясь от земли то руками, то ногами попеременно. Вокруг ребят бегала ошалевшая от страха Мери, ни на шаг не отступая, однако, от воображаемого барьера.

Ничего себе шлепнулся! Вашеку показалось, что он не сможет подняться. Но тут самый большой цыганенок выпрямился в прыжке, что-то крикнул и бросился к Вашеку, протягивая ему руку. Его примеру последовали остальные ребята, они со всех сторон кинулись к Вашеку, схватили его за руки и за плечи и, ощупывая, кричали:

— Niente, niente! [58]

А старший жал Вашеку руку, скалил зубы в обезоруживающей улыбке и говорил:

— Scusi, scusi, excusez-moi, entschuldigen — io sono Paolo, Paolo Roméo, fils d’Achmed Romeo de Tunis![59]

У Вашека голова шла кругом от обрушившегося на него шквала непонятных возгласов, от суетливой услужливости ребят, от их ослепительных улыбок, а виновник его конфуза все повторял, тыча себя в грудь: Паоло, Паоло. Вашек наконец сообразил, что так, видимо, зовут арапчонка. Он протянул Паоло руку, и у него невольно вырвалось слово, не раз слышанное им в цирке:

— Бон, бон…[60]

Паоло засмеялся, обнял Вашека, и черномазая детвора радостно заплясала вокруг. Теперь настал черед Вашека чем-то удивить новых знакомых, и он крикнул наудачу:

— Мери, ко мне!

На его счастье, лошадка, успевшая успокоиться, послушалась и подошла к нему. Ребята стихли. Вашек вскочил в седло, с важным видом взглянул на Паоло сверху вниз, благосклонно кивнул ему, пробормотал по-чешски: «Ах ты обезьяна!» — и, тронув поводья, затрусил к конюшне.

Однако Вашек только с виду казался спокойным. Он очень уважал взрослых за их силу и ловкость, за умение делать то, что ему самому было еще не под силу. И уважение это служило для него постоянным стимулом: «Вот когда я стану большим, как папа или Керголец, как капитан, как Ганс…» Пока же он только присматривался, наблюдал, как в том или ином случае поступают взрослые. Их превосходство он признавал само собою разумеющимся. Зато как он терзался, когда верх над ним одерживал кто-либо из его сверстников! Прыжок Паоло через пони с наездником — пусть оба они были очень малы — задел его за живое. Это было нечто такое, в чем он не мог соперничать с Паоло. Да и то, как все эти чертовы цыганята прыгали, кувыркались, перелетали друг через друга, казалось Вашеку недосягаемым. Вашек слыл одним из самых ловких мальчишек в деревне, но что он, собственно говоря, умел? Кувыркаться, делать стойку, скакать жабой, присев на корточки и сунув руки под колени, перепрыгивать через дорожные столбы, лазить по деревьям, ходить по бревнам да вертеться на жердях, которыми закладывают ворота. Дома этого было достаточно, здесь, очевидно, мало. Тут еще многому придется поучиться, если он не хочет, чтобы Паоло всякий раз выходил победителем. И он снова вспомнил о прыжках наездников через препятствия и об удивительных трюках тех двух артистов, которых видел вчера на репетиционном манеже. Паоло, несомненно, был ближе к ним. Если он не хочет окончательно отстать, он должен овладеть хотя бы тем же, что уже умеет делать Паоло. Но как и у кого научиться? Вашек чувствовал, что отец, его замечательный, все умеющий отец, в этом деле помочь ему не сможет.

Вашек задумчиво снимал с Мери сбрую, как вдруг заметил, что в станке стоят всего два пони.

— Ганс, а где Мисс?

— На Мисс работает Еленка. Беги посмотри, Вашку. Тебе это будет интересно.

Вашек пронесся через конюшню и влетел в зал. Посреди манежа стоял директор с кнутом в руках, а по кругу мелкой рысцой бежала Мисс. На спине у нее было укреплено небольшое панно, на котором стояла худенькая, бледнолицая девочка с длинными тонкими ногами. Наклонившись вперед и балансируя руками, она стояла на левой ноге, отведя правую назад. Лошадка бежала размеренной тряской рысью, и девочке, чтобы не потерять равновесия, все время приходилось перемещать левую ногу. Она наверняка упала бы, если бы не веревка, повязанная вокруг талии и пропущенная через укрепленный под самым куполом блок. Свободный конец веревки держал в руках стоявший рядом с директором униформист.

Девочка трижды медленно наклонялась и трижды выпрямлялась вновь. Когда она стала наклоняться в четвертый раз, уставшая нога дрогнула и соскользнула с панно.

— Ой! — Вашек испугался, что она упадет под лошадь, но униформист натянул веревку, и девочка, взвившись вверх, растопырив руки и ноги, пролетела в своей короткой юбочке к центру манежа. Директор поймал ее и опустил на землю.

— Больше пружинь, Еленка, — строго сказал он, — ты слишком напрягаешь левую ногу. И больше выверни ее наружу.

— Папочка, у меня так болит спина, — вздохнула девочка.

— Знаю, — ответил директор, — вот и нужно повторять трюк до тех пор, пока тело не привыкнет. Ну, давай еще раз. Пять шагов разбег. Вперед!.. Гоп!

Еленка разбежалась под углом к лошади, оттолкнулась, но не допрыгнула. Униформист потянул веревку, и девочка, описав в воздухе дугу, примчалась назад к отцу.

— Сильней толчок, малышка, старайся прыгнуть выше! Еще раз! Повторяем разбег! Вперед!.. Гоп!

Бервиц щелкнул шамберьером. Но Еленка, лишь задев панно, уже, как бабочка, возвращалась обратно.

— Еще раз. Разбег. Вперед… Гоп!

Ничего не получалось. Шестилетняя девочка стояла перед отцом и виновато пожимала плечами. Вашеку было невыразимо жаль ее.

— Ничего не поделаешь. Еще раз. Вперед!

Бервиц даже не успел крикнуть «гоп!» — Еленка сбилась с ноги.

— Повторим. Разбег. Вперед… Гоп!

Вашек чуть не вскрикнул. Он в точности представлял себе как нужно оттолкнуться, чтобы допрыгнуть, и едва сдерживал свои зудящие ноги. Но Еленке от этого было не легче. Она пыталась еще трижды, и трижды ее вытягивали после неудавшегося прыжка, как рыбу на удочке.

— Что с тобой сегодня?! — насупился директор.

— Я… папа… я больше не могу… — запинаясь, пролепетала усталая девочка.

— Не могу, не могу, чтобы я больше этого не слышал, — проворчал Бервиц, — кто хочет, тот всегда может. Ладно, на сегодня хватит.

Щелкнув несколько раз шамберьером, он повернулся и зашагал к кулисам. Его помощник сиял с девочки лонжу, высвободил ее из блока и принялся наматывать на локоть и ладонь левой руки. Вашек подбежал и взял за поводья Мисс; лошадка трясла головой и била копытцем о землю.

— Еленка, можно я отведу Мисс на конюшню? — обратился он к устало потягивающейся девочке.

— Ты из цирка?

— Да. Мы с отцом здесь недавно. Но я уже все знаю и езжу на Мери, Ганс разрешил мне смотреть за Мери, и за Мисс, и за Фрицеком, и за Леди.

— Тогда мы, наверное, будем ездить вместе, потому что Фрицек и Леди — это одна пара, а Мери и Мисс — другая. Тебя как зовут?

— Вацлав Карас. Но здесь меня зовут Вашку.

— Вашку? Это имя?

— Вроде…

— А ты поедешь с нами, Вашку?

— Да. В «восьмерке». С господином Кергольцем.

— А, с Карлом. А я с папой и мамой — в первом.

— У меня нет мамы, а то бы она тоже поехала с нами, и стирала бы нам, и развешивала белье между повозками. А это очень трудно — вспрыгнуть на лошадь?

— Раньше у меня получалось. Но я раз двадцать отталкивалась левой ногой, и она теперь совсем ослабела.

— А почему ты не отталкиваешься правой?

— Не знаю. Когда разбегаешься с пяти шагов, всегда отталкиваешься левой ногой.

— Всегда?

— Всегда.

— Чудно. Надо будет попробовать. Ты будешь на представлении?

— Нет. Я должна помочь маме укладываться.

— А когда твоя мама будет работать с беляками, тоже не будешь?

— Буду. Я всегда стою вон там, за занавесом.

— Ну, так, может, увидимся. Если будет время, я подойду к тебе. До свидания, Еленка, надо отвести Мисс.

— До свидания… Вашку.

Елена вприпрыжку удалилась, а Вашек, как заправский конюх, убежал с лошадкой.

За конюшней валялись старые ящики. Вашеку не терпелось проверить — действительно ли при разбеге с пяти шагов толчок приходится на левую ногу. Увидев ящики, он подумал, что на них можно попрактиковаться в прыжках.

— Ну-ка, поди сюда, старушка, ты будешь Мисс, а я наездник, и я буду на тебя прыгать. Но, пошла, да не пугайся! Так, миленькая, так, Мисс, внимание, пять шагов разбег — вперед!.. Гоп!

Он оттолкнулся левой ногой, взлетел к верхней кромке пустого ящика, который был ниже, чем пони, не допрыгнул, задел ящик ногой, тот перевернулся, и Вашек, упав на него, больно ушиб ногу.

— Иисус-Мария! Здорово я грохнулся! Ну, старуха, становись снова. Придется повторить. Сильней толчок, выше прыгать! Еще раз! Разбег! Пять шагов — вперед!.. Гоп!

На этот раз он взлетел на крышку ящика, но не удержался. Ящик покачнулся, упал, и Вашек едва успел соскочить.

— Фу, Мисс, разве можно так обращаться с наездником! А вы, сударь, должны лучше пружинить и носок больше в сторону. Повторим. Разбег… Вперед!.. Гоп!

Снова вскочил на ящик и снова слетел с него.

— Иисус-Мария, все время сбрасывает, окаянная. Стоять, Мисс, стоять хорошенько! Еще раз! Повторяем. Разбег… Вперед!.. Гоп!

Он вспрыгнул, ящик закачался, но Вашек расставил ноги и удержал его в равновесии.

— Я тебя обломаю, чертовка! Еще раз! Повторить!

Вашек соскочил с ящика и снова разбежался. Опять получилось. Теперь он уже прыгал уверенно — пять, восемь раз подряд, и всякий раз ему удавалось удержаться. Заметив, что толчок и в самом деле неизменно приходится на левую ногу, Вашек разбежался с большего расстояния и оттолкнулся правой ногой. Левая встала на ящик, Вашек начал подтягивать правую, не дотянул и слетел. Повторил — и слетел снова. Разбежался в третий раз и еле-еле удержался наверху.

— Гм, с левой ноги все-таки лучше. Попробуем еще раз. Разбег — вперед!

Вашек не обладал еще достаточной спортивной сметкой и опытом, чтобы найти объяснение этому явлению, а объяснение заключалось в том, что он прыгал с левой стороны, изнутри воображаемого манежа. Ему, как и большинству цирковых артистов, достаточно было убедиться, что с левой ноги прыгать удобнее, — с той минуты он отталкивался только левой ногой. Вашек еще несколько раз взлетел на свою деревянную Мисс; вскоре отец позвал его обедать.

В промежутке между супом и кнедликами с повидлом он узнал от обитателей «восьмерки», кто приехал в синем фургоне. Ахмед Ромео, как выяснилось, был потомком древнего рода тунисских комедиантов, берберийская кровь которых давно уже смешалась с французской и итальянской. Вместе со своими детьми он создал один из лучших в Европе икарийских номеров — массовое выступление, в котором принимали участие даже трехлетние малыши: они стояли на вершине пирамиды с вертикально поднятой ногой.

— Что ни толкуй, — заметил старый Малина, — а работа этого Ахмеда с ребятней — чистой воды старая школа. Тут уж мальчишку приспособят к чему хочешь. Суставы раздаются, хребет делается гибкий — такой парень может быть кем угодно…

— Хоть министром, — усмехнулся Восатка.

— В доброе старое время, — сбить Малину с толку было не так-то просто, — таких, кто не прошел этой школы, в цирке не водилось. Это называлось начинать с азов, когда четырехлетнему шпингалету выворачивали суставы и выгибали позвоночник. Зато после он тебе и укротитель, и канатоходец, и дурашливый Август — кто хочешь, и на худой конец всегда мог заработать себе на хлеб акробатикой. Главное же, с таким ничего не могло случиться, разве что по божьему попущению. Знавал я некоего Корини — звали его Кернер, но в цирке он величал себя Корини, — так тот тоже был учен с азов. Любимым его номером был «марширующий узел»: согнется в три погибели — не разобрать, где руки, где ноги, будто его и впрямь узлом завязали. Потом, глядишь, руки высунулись, и пошел узел — ать-два! Задница наверху, голова где-то промеж ног, ноги на спине, прямо глядеть боязно. А через несколько годков решил этот самый Корини зверей дрессировать и купил двух тигров. Уссурийских. Самых что ни на есть лютых. Войдет, бывало, к ним в клетку и давай учить солдатиками на тумбах стоять да честь отдавать. Я ему говорю: «Выкинь ты эту дурь из головы, разве ж уссурийский тигр годен на то, чтобы честь отдавать?» А он знай свое: не отступлюсь, мол, и баста, пусть хоть десять лет на них угроблю. С полгода тиранил он тигров и научил их только влезать на тумбу да солдатиков изображать, хоть и бил их и колол — так уж заведено было. Это теперь все больше лаской — взять хоть нашего Гамбье… Тигры страсть как злились на Корини, я сколько раз говорил: «Пресвятая дева, будет когда-нибудь из этого парня отбивная, а из тигров — ковер!» А он все хорохорился: дескать, тигры поднимают лапу уже до самой груди и скоро будут отдавать честь по всем правилам. Но чего я боялся, то и случилось. Раз самый большой тигр кинулся на Корини. Правда, тот заметил, как зверь ощерился, и успел увернуться. Но тут взбеленился второй тигр, сполз с тумбы и нацелился на Корини с другой стороны. Корини очутился меж двумя тиграми, огляделся и вдруг возьми да вырони из рук бич и вилы. Мы так и ахнули, а он зашебаршил, зашебаршил — да в узел и пошел этакой каракатицей. Тигры с перепугу заметались, сигают друг через дружку, чуть в кучу не повалились, а после — гоп на тумбы и встали навытяжку, честь правой лапой отдают, а узел знай марширует перед ними, будто на параде.

— Ты, земляк, рассказал нам весьма поучительную историю, — заметил Буреш, разрезая ложкой кнедлик, — вероятно, твой приятель дожил до преклонного возраста?

— Где там, — ответил Малина все так же невозмутимо. — Вскорости после того случая с тиграми Корини неловко спрыгнул с козел, поскользнулся и угодил правой ногой под колесо. Получился перелом, фельдшер кость срастил, да неправильно, пришлось снова ломать, получилось заражение, Корини весь опух, да и помер. Я ж говорю: коли начал учебу с азов — все нипочем, одного только божьего попущения бояться надобно.

— Что верно, то верно, — вступил в разговор Керголец, — чего лучше, когда есть возможность упражняться с малых лет. Я бы на твоем месте, Антонин, впряг Вашека в работу. Надо пользоваться случаем. Загонять клинья в землю да натягивать канаты он всегда успеет, но, судя по всему, Вашек может добиться большего. Ты, как отец, должен посодействовать. А там уж его дело…

— Генерал Керголец вещает, как Библия, — вмешался Восатка, — как самое авторитетное, одобренное автором издание Британского королевского библейского общества. Если, синьоры, нужен устрашающий пример, то пусть предыдущий оратор укажет пальцем на меня. Я, милостивые государи, имел шанс заделаться в Новой Гранаде губернатором департамента Бояка и отхватить столько земли, что вы могли бы разъезжать по ней с десятью цирками. Но мой горячо любимый папочка запамятовал дать мне солидное образование и тонкое воспитание, лишив меня, таким образом, возможности занять столь высокий пост. К тому же я еще и сам дал маху. Ибо да будет вам известно, господа, что мы в дежурке как раз играли в безик, когда в Новой Гранаде произошел переворот. Народ восстал, а я нет: мне в это время подвалила карта, а от добра добра не ищут. И не успели мы кончить, как там, снаружи, свергли правительство, провозгласили губернатором одного адвокатишку и дали отбой. В результате я выиграл пятнадцать долларов в безик и проиграл латифундии в штате Бояка. С тех пор я в чине сержанта служу человечеству живым предостережением. Надеюсь, что и наш почтенный земляк, трубач-виртуоз, убедится на моем примере, к чему ведет родительская недальновидность, и так далее и так далее.

— Хорошие вы все ребята, — ответил терзаемый сомнениями Карас. — По гроб не забуду, как Керголец выручил нас из беды, как приняли вы меня и Вашека. Но ведь дело-то не во мне. Я что! Был в артели у Мильнера, теперь у Кергольца… Верно, мне это не все равно, кривить душой я не стану. Никому из вас не понять, каково оно на душе, когда берешь в руку хороший, звенящий кирпич, пробуешь его на вес и плотно укладываешь рядом с другими, когда на твоих глазах растет жилище человеческое. Одним махом поставить шапито, чтобы уже через два часа могло начаться представление, а после таким же манером снять его — работка тоже отменная. Что верно, то верно, и я с охотой примусь за нее. Но — не в обиду вам будь сказано, — ремесло для меня останется делом первостатейным, я всегда с завистью буду глядеть на каменщиков — ведь они кладут стены не на год, не на два, а надолго.

— Эге, — заметил Восатка, — рыцарь ордена штукатуров задирает нос перед господами де Фургон.

— Постой, сержант, — одернул его Керголец. — Говори, Антонин, тут должна быть полная ясность.

— Я к чему разговор веду? — продолжал Карас. — К тому, что дело-то и впрямь не во мне, а вот в нем, в Вашеке. Ему ведь на всю жизнь определение! Как тут быть? Должен ли, смею ли, могу ли я сделать из него комедианта?! Он ведь не только мой, но и Маринкин — я перед ней в ответе за него… Тут все одно: жива мать, нет ли — совесть не обойдешь. Верно, мы с ней никогда не толковали, кем быть парню. Да и не было у него прежде другой дороги, кроме отцовской: по весне — за мастерок, а зимой, когда работы нет, — дома по хозяйству. Ну, добро бы еще что другое, а то с какими глазами ворочусь я в деревню, как скажу соседям: мол, не судите строго, люди добрые, езжу по белу свету с цирком, из Вашека комедианта сделал, — ей-богу, язык не повернется! Не прогневайтесь, братцы, не могу я так, сразу. Кабы какое другое дело, ремесло, что-ли, какое…

— Друзья, — решительно вступил в разговор Буреш, чтобы помешать Восатке подпустить очередную шпильку, — позвольте мне от вашего имени сказать нашему дорогому земляку, что мы полностью одобряем его серьезный подход к своим отцовским обязанностям. Как сказал поэт: «Блажен, кто вырастил для своей родины хоть одну розу, хоть одно деревцо». Но, дорогой уроженец Шумавы, согласись: главное, что тебя удерживает, — это предрассудки, глупые предрассудки рода человеческого. Ты ссылаешься на родную деревню, на соседей. Но твоя горная деревушка в состоянии прокормить лишь горстку людей, остальные вынуждены искать хлеба на чужбине и, если удается, кормятся своим ремеслом. У ремесла — золотое дно, но это дно может оказаться лишь сеткой из золотых проволочек, и тогда много там не задержится. Что станешь делать, уважаемый земляк? Все, что только придется, а на ремесле поставишь крест. И в трубу станешь трубить, чтобы прокормиться, но это уже не ремесло, а такое же свободное искусство, которому мы советуем обучить Вашека. Подумай, дружище, мы вовсе не хотим видеть Вашека бродягой и бездельником; напротив, мы предлагаем отдать его в учение, чтобы он стал мастером своего дела, а не мыкался всю жизнь. Бросить цирк и стать каменщиком он всегда сможет. Времени зря он тут не потеряет. Читать, писать и считать я его научу, а в остальном от цирка ему будет больше пользы, нежели от любой школы.

— По-моему, Антонин, — сказал Керголец, — с нами тебе будет лучше, чем с Мильнером. Не случайно же ты здесь очутился. Но ты верно сказал, что дело не в тебе и не в нас. Мы люди маленькие, а Вашек, если он сейчас возьмется за дело, может далеко пойти. Будет сам себе хозяин, как капитан Гамбье или Пабло Перейра, а то и как директор Бервиц, — не чета нашему брату тентовику. Здесь ему открыта дорога в люди, а против этого, поверь мне, и твоя покойница жена ничего бы не имела.

— Достопочтенный государственный совет, — вмешался все-таки Восатка, — вы тут рассуждаете о будущей коронации, даже не спросив кронпринца, нужна ли ему ваша корона. Ну-ка, Вашек, отвечай, где лучше: дома, в деревне, или в цирке?

— Куда деревне до цирка, — заулыбался Вашек, — разве сравнишь!

— А папка хочет сделать из тебя свинопаса.

— Папа! — Вашек в упор взглянул на отца, и Антонин заметил, как сузились у парнишки зрачки, — так бывало всегда, когда он чего-нибудь очень хотел. — Ты ведь это не взаправду? У меня есть уже лошадка, и господин Гамбье сказал, что я буду играть со львятами, а господин Ар-Шегир обещал покатать меня на слоне. Мы останемся в цирке, папа?!

Вашек потянулся к отцу, Карас обмяк, обнял сына натруженными руками.

— А ты и вправду хочешь всю жизнь ездить с цирком?

— Очень, папа!

— И хочешь учиться прыгать, ездить верхом и проделывать все эти штуки, которые ты видел?

— Хочу, папа! — У Вашека загорелись глаза. — Ездить на Мери — это что, на ней я уже умею. Мери — маленькая. А вот вскочить на большого коня на всем скаку… Или перепрыгнуть через всадника… Эх, вот бы научиться, как те чернявые, я бы им тогда показал!

— Учиться-то ведь нелегко — натерпишься, да и больно будет…

— Пусть! Если б я ходил в лес рубить деревья, как наши, я бы тоже уставал! А тут и лошади, и львы, и тигры, даже слон есть, и можно в вагончике покататься.

Карас чувствовал, как слабеют его доводы под напором детского воодушевления. Вашек весь загорелся, и ветераны цирка смотрели на него влюбленными глазами.

— Подумай, Вашек, что скажет крестный, если ты приедешь в деревню комедиантом!

— А что он скажет?! Будет смотреть, как я въеду на Сантосе, а Сантос возьмет да станцует на задних ногах. Все сбегутся: и Шемберы, и Благи, и Цикарты, и Зеленки — глаза вытаращат на такого коня! Или приеду на слоне… Скажу ему слово, он сорвет розу и подаст ее Нанинке Церговой. Потом спрыгну на землю, да так, что все ребята ахнут от зависти. Главное — научиться прыгать. Я уже прыгал на ящик — будто на Мери, мне наловчиться охота. Хоть и больно — пусть!

— Браво, кадет, — одобрительно кивнул Восатка. — Поплюем на руки, и за дело. Маркиз де Карас, обратите внимание на юного наследника — он может вернуть былой блеск вашему заляпанному известкой гербу.

— Так тебе понравились эти ребята? — спросил Керголец.

— Не особенно, — с достоинством ответил Вашек, как равный равному, — хилые они, одной рукой пятерых уложить можно. Зато прыгают, что обезьяны. Ничего, я тоже научусь, буду вскакивать на спину Помпону, не сгибая ног!

— Вашек, — растроганно произнес Карас, — да благословит тебя господь. Я твоему счастью не помеха.

— Я думаю, — обратился Керголец к Карасу, — тебе следует потолковать с Ахмедом Ромео. Он будет ездить с нами минимум год и может взять Вашека в обучение. Хотя… лучше я сам потолкую с этим берберийцем. Ты не знаешь, о чем надо говорить.

В тот же день Керголец, захватив с собою Вашека, отправился к синему вагончику. Господин Ромео принял их чрезвычайно любезно: он уже знал, что поладить с Кергольцем — значит положить начало благополучному путешествию с цирком Умберто. Беседовали они на «пятом языке», как говорил Восатка, то есть на жаргоне, представлявшем собою мешанину из четырех языков, но при этом отлично понимали друг друга. Господин Ромео привлек к себе Вашека и молча стал ощупывать мускулатуру мальчика, сгибая и вертя его во все стороны. Вашек чуть не вскрикнул от боли, когда этот цыган попробовал согнуть его в дугу. Наконец Ромео заявил Кергольцу, что охотно будет каждый день тренировать своего нового подопечного и сделает из мальчика ловкого партерного акробата. Вашеку было не по себе: из-под простой, грубоватой, но сердечной опеки отца он переходил отныне под начало полудикого геркулеса, презревшего боль и напролом идущего к своей цели. Но он был полон решимости взять верх над Паоло и вообще над кем угодно, даже если путь к этому лежит через мучения.

Прибежав во время конного номера за кулисы и найдя там Еленку, он сказал ей:

— Когда будешь снова прыгать на лошадь и у тебя не будет получаться — не горюй. Я теперь акробат и покажу тебе, как надо ставить ногу.

Прощальное представление получилось не хуже обычных. Никому из зрителей и в голову не приходило, что за кулисами в это время началось «великое переселение», что после каждого второго или третьего номера уезжает освободившаяся часть персонала и животных. Лишь обитатели конюшен оставались пока на месте, дабы высокопоставленные посетители могли осмотреть их в антракте. Директор Бервиц прохаживался в персидском мундире, напоминая конюхам, кто за кем выезжает после антракта. Неожиданно взгляд его упал на загон, где стояли четыре шотландских пони.

— Кто поведет пони? — спросил он Ганса.

— Вашку, — ответил тот, — он поедет на Мери, а остальные три пойдут за ним. Я поеду рядом с Вашку и тоже буду присматривать.

«Вашку, Вашку, — напрягал память директор, — кто такой Вашку?» Нет, этого имени он не слыхал. Но спрашивать Ганса ему не хотелось: еще подумают, что директор Бервиц не знает своих людей. Через несколько минут с манежа привезли клетку со львами; откланявшись аплодировавшей публике, возвратился капитан Гамбье. Пока готовили следующий номер, на манеж вышли клоуны.

— Кажется, львята чувствуют себя недурно, — обратился Гамбье к директору. — Мадам говорила, что они уже реагируют на свет и хорошо пьют.

— Агнесса уделяет им много внимания, — ответил Бервиц, — сегодня она почти не спала: взяла львят к себе в постель, а те всю ночь ворочались. Если их удастся выходить, это будут первые наши львята. До сих пор нам не везло.

— Будем надеяться, директор, будем надеяться. Когда они немного окрепнут, можно в антракте выносить их в публику и показывать за плату. Люди с удовольствием погладят львят, и в тарелке наберется довольно, чтобы их прокормить. Лучше всего, я думаю, с этим справится Вашку — он сметлив, не трус и бывает при каждом кормлении.

— Вашку? Ну что ж, Вашку подойдет, отличная мысль. Благодарю вас, капитан, — ответил директор, а про себя подумал: «Значит, Вашку не конюх?!»

Сразу же после выступления Бервиц поспешил домой, в прекрасный большой фургон под номером один, чтобы переодеться. Еленка и тетушка Эльза раскладывали вещи. Вдруг Еленка подняла голову.

— В следующий раз, папочка, если у меня опять не выйдет прыжок, ты не сердись на меня. Вашку обещал меня научить.

— Кто? Вашку?

— Да.

— О, Вашку так старается, — подхватила госпожа Гаммершмидт, — я сразу сказала, что это прекрасное пополнение.

Отворилась дверь, Агнесса возвращалась с манежа.

— Чтобы не забыть, — обратился к жене Бервиц, едва она вошла, — Гамбье подал неплохую идею — показывать публике львят, когда те прозреют.

— Он мне говорил. Их будет носить Вашку.

Петер Бервиц побагровел и чуть не стукнул кулаком по столу. Весь цирк, вся его семья помешались на каком-то Вашку, а он, хозяин, понятия о нем не имеет. Но и на этот раз он промолчал, натянул на ходу сюртук, стремительно вышел из фургона и зашагал к «двойке», где размещалась походная канцелярия цирка — вотчина кузена Стеенговера.

— Франц, — рявкнул Бервиц, обращаясь к бухгалтеру, — кто такой Вашку?

Стеенговер снял очки и растерянно посмотрел на него.

— Тебе что, Петер?

— Скажи мне, бога ради, кого из наших людей зовут Вашку и чем он занимается?!

— Вашку? Первый раз слышу.

Стеенговер на всякий случай вытащил список служащих и открыл его на букву «В».

— Нет… Никакого Вашку у нас нет.

— Превосходно! — вытаращил глаза Петер Бервиц. — Такого со мной еще не случалось. Коневод, укротитель, прыгун и бог весть что еще, а я его в глаза не видел!

Стеенговер беспомощно смотрел ни директора. Бервиц круто повернулся и, не сказав больше ни слова, вышел. Из пристройки за зверинцем показался слон Бинго; вожак Ар-Шегир в белом тюрбане сидел у него на голове.

— Ар-Шегир! Ты не видел Вашку? — крикнул директор, когда слон, двигавшийся неторопливо, вразвалку, поравнялся с ним.

— Вашку? Yes![61] — кивнул индус, улыбнувшись. — Вашку там!

И показал рукой на здание цирка. Бервиц ринулся туда. Представление уже закончилось, опустевший амфитеатр тонул в полумраке. Наверху, над желтым пятном манежа, сияло солнце, и в его косых лучах роилась пыль.

— Вашку! — рявкнул директор.

То был единственный способ разыскать наконец этого человека-невидимку.

— Вашку! — гулко откликнулась пустота. Бервиц прошел на середину манежа.

— Вашку!

Занавес у входа колыхнулся, и на манеж выбежал мальчуган в шапочке набекрень. Заметив директора, он остановился в трех шагах от него и отдал честь.

— Так это ты Вашку?

Петер Бервиц, Эмир белых коней и полковник персидской кавалерии, турецкий паша и инспектор конюшен падишаха, директор и владелец цирка Умберто, хозяин конюшен и зверинца, стоял посреди арены с миниатюрами экзотических орденов на отутюженном сюртуке и смотрел на маленького человечка с пытливыми, смышлеными глазами.

— Ты и есть Вашку?

— Да, господин директор.

Бервиц вспомнил, что в последние дни этот мальчуган попадался ему на глаза то в конюшне, то в коридоре.

— А что ты здесь делаешь?

— Все, что нужно.

— Скажите! А все-таки — кто ты?

— Пока никто. Но я стану…

— Гм, кем же ты станешь?

— Кем только можно. Буду ездить на лошади, и прыгать, и дрессировать тигров, и выступать с липицианами, и вообще…

— Вот как. А слон? Со слоном ты не хочешь работать?

— У-у, Бинго меня любит. Если господин Ар-Шегир не сможет выступать, я возьму Бинго и буду с ним обедать.

— Скажите, пожалуйста! — воскликнул всемогущий Петер Бервиц, развеселившись. — А директором ты случайно не собираешься стать?

— Стану.

— Директором такого цирка, как наш?

— Еще побольше. Когда я буду директором, я заведу восемь слонов, и огромную клетку со львами и тиграми, и много, много лошадей…

— Так нам надо опасаться тебя? — уже громко смеялся Бервиц.

Вашек ухмыльнулся; он чувствовал, что может себе кое-что позволить.

— Не надо, вас-то я всех ангажирую. И вас, и госпожу директоршу, и госпожу Гаммершмидт, и Еленку, и капитана Гамбье, и Ганса, и вот господина Сельницкого тоже.

Великан капельмейстер незадолго до этого вынырнул из полумрака и впервые с интересом следил за происходящим на манеже.

— Так мы у тебя на хорошем счету, Вашку? — пошутил директор.

— Угу! — кивнул мальчик, широко растянул губы в улыбке и посмотрел на директора тем лукавым взглядом, который завоевал ему уже стольких друзей.

— Вашку! — донеслось в этот момент из конюшни.

— Господин Ганс меня зовет…

— Ну, раз зовет господин Ганс, придется тебя отпустить. Беги!

Вашек отдал честь и помчался. Бервиц, все еще улыбаясь, повернулся к Сельницкому.

— Слыхали? В мальчугане что-то есть!

— Я тоже обратил на него внимание, господин директор.

— А чей он, вы не знаете?

— Керголец нанял нового рабочего, фамилия его Карас. Нотам не обучен, но играет так, что узнаешь среди полусотни оркестрантов. Труба у него звучит мягко, ласкает, словно женщина. Да что говорить — чешский музыкант! Так вот, Вашку — его сынишка.

— Ах, вон оно как, — кивнул Бервиц, — наконец я хоть что-то о нем узнал.

— Я видел его на Мери, мальчишка без ума от пони. И вот что я вам скажу, господин директор: этот паренек на Мери и ваша Еленка на Мисс составили бы отличное антре для Бинго, не то что эти надутые карлики. Дети верхом на пони и слон — вот это контраст! Я сыграл бы им интермеццо «Гулливер среди лилипутов» — фагот и пикколо соло; знаете, директор, это стоит бутылочки рейнского.

— Вы ее получите, Сельницкий. Вы у нас единственный человек с выдумкой. Кем бы вы уже были, если бы цирк интересовал вас чуточку больше, чем бесконечные возлияния. Я этих лилипутов терпеть не могу. Это номер для ярмарки, для балагана, но никак не для солидного цирка, Задумано было неплохо, но так — куда лучше. Сервус, Сельницкий, нужно поговорить с Гансом — пусть поскорее подготовит мальчика. Ганс!

— Ганс уже уехал, патрон, — доложил Керголец, когда Бервиц быстрым шагом прошел за кулисы. — Что-нибудь передать?

— Нет, нет, ничего, — ответил Бервиц, — я сам с ним переговорю.

Он достал из кармана карандаш, вытянул левую манжету и пометил на ней: «Елена — Вашку — Бинго; Сельницкий, иоганнисберг».

Из конюшни выходили последние лошади, покрытые теплыми попонами. Зверинец уже зиял пустотой, лишь старый Гарвей бегал взад и вперед, вороша палкой разный хлам, — не осталось ли чего ценного. Пустырь за цирком оголился — три четверти вагончиков исчезло. Теперь тут стояло десятка три лошадей, они мотали головами и нетерпеливо били копытами. Конюхи разбили их на четверки, вскочили в седла, и великолепная кавалькада тонконогих, темпераментных животных легкой рысцой двинулась в путь. Затем тронулся с места один из оставшихся фургонов и, влекомый парой лошадей, медленно поплыл вслед за кавалькадой. Лошади были впряжены и в остальные фургоны, рядом толпились кучера. Им предстояло везти сердце цирка Умберто: «единицу» — вагончик директора, «двойку» — канцелярия, «тройку» — касса и швальня, «четверку» — Гарвей с дочерью и наиболее ценный реквизит, «пятерку» — дирижер Сельницкий, клоун Гамильтон и ноты. Тут же находилась «восьмерка» Кергольца, но в ней пока никого не было. Карас стоял рядом с кучером, собираясь сесть с ним на козлы, и держал коня для Кергольца, который вместе с Гарвеем в последний раз осматривал помещение. Остальные члены их бригады уже отбыли — кто верхом, кто на повозках с животными; Вашек поехал на малютке Мери рядом с Гансом.

Наконец тронулись «единица», «двойка», «тройка» и «пятерка»; влез в свой вагончик Гарвей с двумя обнаруженными метлами и ниткой стеклянных бус в руках, и «четверка» тоже двинулась в путь-дорогу. Затем появился Керголец с бессменным цирковым сторожем. Он захлопнул ворота пристройки, запер их и вручил сторожу связку ключей.

— Счастливого пути! — напутствовал тот.

— Все в порядке! — крикнул Керголец Карасу, принимая лошадь. — Езжайте за остальными и постарайтесь всех обогнать, чтобы к утру нам быть первыми. Пока!

Конь под Кергольцем рванулся и в тот же миг пропал из виду. Карас уселся рядом с кучером. Когда лошади тронулись, он машинально перекрестился. Сердце его сжималось от тоски.

Фургон выехал на запруженные толпой гамбургские улицы, нагнал вагончик Гарвея и, переваливаясь с боку на бок, затрясся по горбатой мостовой к выезду из города, на чуть раскисшую дорогу, в густеющую тьму, в незнакомые края. Встречный ветер обдавал сыростью длинный караван людей, животных и повозок, путники медленно продвигались вперед, увозя с собой сотни надежд на успех и удачу.

— Как называется место, куда мы едем?

— Букстегуде, — отвечает Карасу кучер.

Букстегуде, Букстегуде, Букстегуде. Странное слово, похожее на заклинание. Загадочное, неведомое, как и все, что ожидает их впереди.

«Букстегуде, Букстегуде», — отбивают подковы лошадей, «Букстегуде, Букстегуде», — выстукивают по булыжнику колеса повозок. Надо всем властвует таинственное Букстегуде.

Антонин Карас сидит, вглядываясь в темноту. Уже почти не видно берез, толстых, могучих берез вдоль дороги, очертания предметов расплылись, краски потухли, и только светится окошко в вагончике Гарвея. Все вокруг потонуло во мгле… Букстегуде, Букстегуде…

Чужие звуки рождают воспоминание за воспоминанием, и те нашептывают что-то Карасу напевной речью родного края. Как-то там Вашек на своей кобылке? Что сказала бы Маринка… Не осерчала бы на них? Бедняжка спит в Горной Снежне под лиственничной, а ты, вдовец, едешь в какое-то Букстегуде… Э! Чему быть, того не миновать… Зря только себе душу растравляешь… Пусть судьба забросит тебя хоть на край света — всюду, брат, земля господня.

Часть вторая

I

Все шло своим чередом. Важную роль в жизни цирка стал теперь играть некий господин, которого Карасы увидели лишь впоследствии, зимой. Звали его Гаудеамус. О том, что означает это старинное имя, служащие цирка и не подозревали [62]. Им трудно было даже запомнить его. Малина, знавший Гаудеамуса не один десяток лет, называл его Гайдамош[63] или Бегун: господин Гаудеамус обладал тонкими конечностями цапли, а по профессии являлся своего рода ногами цирка Умберто. За несколько недель до отъезда цирка в турне господин Гаудеамус отправлялся с помощником в просторном ландо по намеченному Бервицем маршруту. В его задачу входило подготовить почву для гастролей. Он получал необходимые разрешения, договаривался о месте выступлений, заботился о рекламе, вел переговоры с местными властями: бургомистрами, полицейскими комиссарами, жандармскими начальниками, помещиками, начальниками гарнизонов, а иногда даже с министерскими советниками и самими министрами. От его умения держать себя, от красноречия и убедительности его доводов, от способности найти нужных людей и договориться с ними во многом зависел успех турне: важно было, чтобы все шло без проволочек и чтобы в каждом пункте маршрута труппа могла дать наибольшее число представлений. Господину Гаудеамусу надлежало определить, какую сумму можно «выжать» из того или иного города. Договорившись обо всем, он должен был посетить редакции газет и создать с их помощью атмосферу, обеспечить расклейку афиш, а иногда и поставку фуража для животных цирка и зверинца. Таким образом, у него было немало дел, которыми он занимался сам на месте, пребывая вдали от цирка, но неизменно руководствуясь заботой о нем. Господин Гаудеамус находился на совершенно особом положении: он обеспечивал успех тому, чего сам не видел бы вовсе, не будь у цирка зимнего пристанища в Гамбурге. Но и зима не была для господина Гаудеамуса временем отдыха: частенько он отправлялся поездом в наиболее важные пункты будущих турне, главным образом заграничных. С весны и до зимы Гаудеамус был связан с цирком Умберто лишь посредством почты и телеграфа.

Для выполнения подобной миссии нужно было обладать не только исключительными способностями, но и неподдельным энтузиазмом. Высокий, стройный, с красивой, разделенной надвое бородой, с гладко прилизанным островком блестящих волос, зоркими глазами и неизменной улыбкой на лице, господин Гаудеамус умел расположить к себе людей и быть весьма оперативным. В исключительных случаях, когда не помогали личное обаяние и красноречие, он открывал особое отделение своего бумажника и извлекал оттуда знакомую лишь немногим визитную карточку с лаконичной надписью: «Ротмистр барон фон Шёнштейн». То был последний, волшебный ключ, безотказно открывавший неподатливый замок.

Визитная карточка не была поддельной. Барон Макс фон Шёнштейн служил некогда в австрийских уланах, где ему, что называется, «везло»: едва ли не с первых лет службы молодого офицера засылали в самые отдаленные, самые захудалые гарнизоны Галиции и Буковины. Его, Прекрасного Макса, привыкшего блистать на венских променадах и красоваться на утренних верховых прогулках по Пратеру! Причиной послужило одно досадное обстоятельство: он случайно оказался свидетелем того, как в предместье Вены Бригиттенау «взбалмошный эрцгерцог» перемахнул на коне через гроб, который сопровождала скромная похоронная процессия. Его величество был крайне разгневан, когда адъютант доложил ему о неприятном инциденте, возмутившем местных жителей. Высочайший гнев обрушился и на голову Макса: его немедленно откомандировали в Станислав. Так начался самый бурный период его жизни: пьяные оргии, карты, шальные поездки по округе, безуспешные ходатайства в столице, любовные истории с похищениями и прочими нарушениями закона. Его послужной список выглядел неважно, хотя барон Шёнштейн по праву слыл отличным солдатом — этого у него нельзя было отнять — и феноменальным наездником. С офицерских скачек он всякий раз увозил перевязь победителя! Полк гордился его спортивными достижениями, и действительно, Макс никогда не подводил. Подобные качества, а также особый дух, царивший в кавалерии, которая находилась в некоторой оппозиции к императору, обеспечили Прекрасному Максу продвижение по службе. Иначе обстояло дело с его состоянием. Он унаследовал один за другим несколько миллионов, но львиная доля этих сумм давно уже значилась на векселях галицийских кровопийц, которые охотно обеспечивали господину барону возможность жить на широкую ногу. О его расточительности ходили легенды; одна из них касалась и цирка Умберто: в свое время обер-лейтенант барон Шёнштейн пригласил цирк приехать из Львова в Коломыю и там четыре дня поил и угощал всю труппу.

А потом приключилось это несчастье в Мезехедьеш: во время скачки с препятствиями под ним рухнул жеребец Колибри. Конь сломал себе хребет, а барон Шёнштейн так покалечился, что его восемь недель держали в гипсе. Из госпиталя он вышел полуинвалидом и уже не мог сесть на скаковую лошадь. Его перевели в канцелярию, что было воспринято бароном как величайшее унижение. Невеселые потянулись годы. Фамильное состояние испарилось, слава наездника померкла, осталась лишь служба ремонтера — закупщика упряжи и фуража. И тут у разочарованного в жизни барона начали вдруг проявляться таланты, благодаря которым еще дед его получил баронство. О коммерческих перипетиях бывшего улана ходили всевозможные слухи, но ротмистр барон Шёнштейн по-прежнему оставался Прекрасным Максом. В обществе ему все прощалось за обворожительную, неотразимую улыбку. Однако за ослепительной внешностью барона крылось мучительное недовольство жизнью; то, чем Гаудеамус занимался, не соответствовало ни его честолюбию, ни его беспокойному характеру. Кроме того, он чувствовал, что если не бросит без промедления денежных махинаций, карьера его окончится позором.

Тут-то и приехал к нему молодой Петер Бервиц. Он направлялся к известному меценату с намерением вновь договориться о представлении для гарнизона, а нашел дворянина и офицера, стоящего на грани полного краха. Правда, беседовали они по-аристократически, за несколькими бутылками вина, но Бервиц опытным глазом разглядел, в каком положении оказался господин ротмистр, и, не колеблясь, предложил ему выход. Чувствуя, что волны вот-вот сомкнутся над его головой, барон Шёнштейн принял предложение. Через несколько недель он переселился в дорожную канцелярию цирка Умберто, а год спустя катил по свету в ландо под именем господина Гаудеамуса, Гайдамоша, Бегуна. Он удивлял мир своей обходительностью и светскостью, но все, кто имел с ним дело, чувствовали, что любезный господин Гаудеамус окружен некой тайной. Чем лучше удавались замыслы барона, тем успешнее шли дела цирка Умберто. Петер Бервиц потирал руки — ему снова удалось найти нужного человека.

Хлопоты таинственного господина Гаудеамуса являлись, таким образом, первым этапом подготовки гастролей цирка Умберто. Забота о втором лежала на Кареле Кергольце. Он раньше других приезжал на место, о котором договаривался Гаудеамус, и, наметанным глазом окинув площадку, решал, с какой стороны целесообразнее сделать вход, где расположить служебные помещения; при помощи колышков и веревок он обозначал контуры манежа, шапито, квадратного брезентового «подъезда», а сзади — контуры крытых проходов к конюшне и зверинцу. Тем временем прибывали первые рабочие и грузовые повозки; спрыгнув с них, бригады тентовиков тотчас принимались за дело, каждая — за свое. Четверо мужчин из вагончика Кергольца орудовали кувалдами и железными клиньями. Первоначально каждый из них забивал свой клин в одиночку, но Керголец предложил действовать сообща, и работа пошла быстрее. Кроме того, это позволило применить более длинные и потому более надежные клинья. И будничный труд этих людей, большинство которых пришло в цирк из деревни, стал напоминать веселую и ритмичную работу цепами на току. Старый Малина ударял первым, затем на плоские головки «якорей» одна за другой опускались три другие кувалды; «рам-та-да-та, рам-та-да-та», — обрушивались удары в ритме четыре четверти, и железо входило в землю, как в масло. Потом — раз! — все перебегали к другому клину, который уже лежал на своем месте, и снова в воздухе начинался танец одноногих кувалд. Так они быстро обходили внешний круг, передвигались на несколько метров к центру и начинали вгонять в землю шесты для брезентовых боковин. Другая бригада в это время подготавливала гнездо для мачты — центральной опоры, на которой держалась вся конструкция. В цирках того времени применяли только одну такую опору и вкапывали ее в центре манежа. Лишь много лет спустя столб начали ставить прямо на землю: четыре каната-оттяжки удерживали его в вертикальном положении. А еще позднее вошла в обиход конструкция из двух наклонных мачт с поперечиной, которая держала на крюке все шапито, не занимая манежа. Когда гнездо было готово, наступала самая ответственная минута — крепление на верхнем конце мачты системы блоков. Работу эту Керголец не доверял никому: от прочности нескольких узлов зависела жизнь всех, кто находился в цирке во время представления. Но вот мачта поднята и четырьмя тросами прикреплена к вбитым в землю клиньям. Третья бригада поспешно расправляет на земле звездообразную сеть канатов, одним концом тоже привязанных к клиньям, а другим — сходящихся у мачты; затем все бросаются к растянутым на земле широким брезентовым полотнищам и прилаживают их к канатам. Керголец достает свисток, рабочие дружно берутся за пропущенные через блоки тросы, и под короткие свистки шапито огромным серым грибом поднимается над землей. Теперь остается лишь прикрепить боковые полотнища к стойкам и подпереть провисающие участки потолка наклонными шестами. К этому времени обычно уже подъезжают повозки с оборудованием, и начинается выгрузка секторов амфитеатра, прибывающих в строгом порядке, номер за номером; их переносят в шапито и сразу же составляют. Бывало, не успеют еще собрать амфитеатр и образованная барьером круглая чаша посередине еще не засыпана опилками, а уж позади, стараниями того же Кергольца, вырастает брезентовая галерея с длинными желобами, куда можно завести и поставить лошадей в привычном для них порядке. Повозки с клетками останавливаются поодаль: одни под брезентовым тентом, другие прямо под открытым небом. По соседству с ними располагаются фургоны; первым — большой фургон директора, за ним — остальные: и комфортабельные, солидные вагончики и просто старенькие домишки, установленные на грузовых платформах. Если обстоятельства благоприятствуют, если не случается никаких задержек и тентовики на местах, Керголец справляется с установкой шапито и служб за два с половиной часа, но, уж конечно, трудятся все не за страх, а за совесть.

В больших городах, куда Бервиц любил въезжать парадной кавалькадой, установка шапито длилась дольше. Многим служителям приходилось оставаться с животными. Кавалькада выстраивалась где-нибудь на окраине, мужчины и женщины надевали самые яркие костюмы и, как правило, верхом на лоснящихся лошадях въезжали в город под фанфары и марш собственного оркестра. Следом в решетчатых клетках везли хищных зверей и вели прочую живность. Громадина Бинго выступал впереди, являя собой вершину этой шумной, пестрой и излюбленной во всем мире живой рекламы.

Процессия долго кружила по городу, чтобы привлечь побольше зрителей. Как только она приближалась к шапито, толстая госпожа Гаммершмидт первая соскальзывала с гнедой кобылы Адмиры и, подхватив широкий подол амазонки, не снимая шляпки в стиле рококо, не обращая внимания на струйки пота, прокладывавшие себе путь сквозь толстый слой пудры на щеках, кидалась к своему вагончику-кассе, чтоб поскорее открыть окошечко и вывесить таблицу с ценами на билеты. Ибо первейшей ее обязанностью было тотчас же, пока не остыл интерес публики, продавать, продавать, продавать — за исключением одного-единственного случая: если к окошку первой подходила старушка. Тогда госпоже Гаммершмидт надлежало под любым предлогом не давать ей билета. Госпожа Гаммершмидт пуще самого Бервица верила, что навлечет на цирк ужасное бедствие, если неосмотрительно нарушит эту заповедь.

Остальные, сбросив с себя парадные костюмы, спешили в шапито, к животным. Разве мог, скажем, Гамбье не позаботиться о своих питомцах?! Хотя они и привыкли к неудобствам кочевой жизни, случалось все же, что какой-нибудь зверь от шума или резкого толчка начинал нервничать, и было просто необходимо, чтобы по прибытии на место он оказался в привычных для него условиях, услышал ласковую воркотню великана-укротителя. Лучше других переносили дорогу верховые лошади — переезды давали им возможность идти приятной для них мелкой рысью. К тому же в пути, помимо обычных порций овса и сена, они получали немного бобов и присоленной моркови.

Артисты, не занятые с животными, направлялись прямо в шапито. Прежде всего, конечно, двое мужчин из «Три Баренго — летающие люди», воздушные гимнасты. В то время в Европе еще не применяли предохранительной сетки, и прекрасная, грациозная работа под куполом цирка была ежедневной игрой со смертью. Фраскито Баренго был плечистый испанец из Кордовы, щеки и подбородок его после бритья становились сизыми; он молча стерег задумчивым взглядом свою жену Кончу, ослепительную чернобровую красавицу. Если требовалось пополнить программу, Фраскито Баренго брал на своей гитаре несколько аккордов, припоминая мелодию какой-нибудь народной алегрии, гарротины или фолии, и Конча, со звонкими кастаньетами в руках, в желтой мантилье на красном болеро, с гребнем в волосах, кружилась в танце, извиваясь, словно молодая пантера. А Фраскито стоял позади нее, под своим сомбреро, неподвижный как статуя. С ним работал сухощавый марселец Ларибо, невероятный хвастун в жизни, но наверху, во время работы — хладнокровный и сосредоточенный партнер, чувствовавший сотые доли секунды. «Vanidoso, mas prudente» — «самоуверенный, но благоразумный», отзывался о нем Фраскито, особенно ценивший мертвую хватку его крепкой, жилистой руки. Иногда, очнувшись от молчаливой задумчивости, привнесенной в испанский характер мавританской кровью, он изрекал: «Гектор чувствует линию». И это была, пожалуй, самая высокая похвала, ибо в глазах Баренго все благородство царственного искусства трапеции зиждилось на красоте линии. Он говорил также, что работа на трапеции — это единственный случай, когда сам человек может стать шедевром искусства, арабеской. Итак, двое гимнастов первыми появлялись под сенью шапито, тщательно осматривая все, к чему крепились снаряды, — каждую перекладину, каждый крюк, каждое кольцо, каждый канат и каждый узел на нем; ничто не должно отказать, канаты должны быть надежны. Если порой Ларибо и порывался сэкономить время на осмотре, Баренго не допускал этого. «У алтаря и на трапеции для черта всегда найдется дело», — говаривал он в таких случаях, первым взбираясь по веревочной лестнице.

Но манеж привлекал не только тех, кто рисковал жизнью под куполом цирка. В цирке каждый в той или иной мере подвергался опасности, и если человек рисковал не самой жизнью, то, уж во всяком случае, — целостью рук и ног, успехом. Случайность подкарауливала на каждом шагу, поэтому любой заботился о том, чтобы все было в надлежащем порядке. И даже когда оставалось совсем мало времени, люди старались прорепетировать хотя бы главные трюки, лишний раз убедиться в надежности мускулов. Господин Альберт, старший из двоюродных братьев Гевертс, партерных акробатов, которые значились в программе как «Duo Bellini»[64] — те самые два господина, которые очаровали Караса-младшего на репетиционном манеже в Гамбурге, — выступал также в роли глупого Августа и выбегал на манеж, гогоча и улюлюкая, дабы убедиться, что резонанс в их шапито остался в Мангейме таким же, каким был в Дуйсбурге. Даже господин Сельницкий величественно пересекал шапито, чтобы собственноручно поставить на место бутылочку рома и предупредить, таким образом, возможные нарушения в своем мышлении. Единственно, кто не спешил в шапито, был Франц Стеенговер. Этот голландец, сбежавший от учителей, чтобы вкусить жизни в диких краях, стрелять тигров, убивать змей и продираться сквозь джунгли, поступил на службу в цирк, надеясь найти там хоть частицу той волшебной романтики, которая разожгла его фантазию гимназиста. Когда он первый раз вошел в шапито и в зверинец, его охватило горячечное волнение. Ему казалось, что его окружили все звери, населяющие джунгли Явы, Борнео и Суматры, и он, мингер Стеенговер, выступает перед ними как непобедимый охотник и прославленный зверолов, гроза хищников. К сожалению, выяснилось, что животные цирка Умберто не слишком-то почитают этого белокурого и очкастого повелителя джунглей. Однажды, когда он замешкался на пороге конюшни, стоявший неподалеку осел Гамильтон, едва ли не самое добродушное существо в цирке, брыкнул задними ногами, угодил Стеенговеру под лопатки и буквально вышвырнул его за дверь. Удар оказался ощутимым, спина ныла, но гораздо болезненнее было горькое чувство унижения — кузен директорши вылетел из конюшни и под громовой хохот конюхов плашмя плюхнулся на землю. Во время следующего визита бухгалтера в зверинец слон Бинго закусил его прекрасной флорентийской шляпой с зеленым бантом. Львица Коринна ударила голландца лапой и, хотя тот отскочил в сторону, все же успела разодрать шестицветный жилет, который собственноручно связала ему матушка. Какой-то попугай до крови клюнул беднягу в руку. А неделю спустя, когда Франц слонялся возле клетки с обезьянами, один из самцов, Боб, схватил его за тщательно повязанный белый галстук и с невероятной силой и криком подтащил к клетке; Стеенговер думал, что Боб задушит его. Сомнений не было — хищные звери в заговоре против повелителя джунглей и точат на него зубы. И после того как однажды в Гамбурге служащие сбежались в шапито на отчаянные крики и увидели там господина бухгалтера, в ужасе удиравшего от рогов Синей Бороды, борьба «Стееноговер versus[65] зверинец» была окончена, и с той поры нога мингера не ступала ни в шапито, ни в зверинец, ни на конюшню. Он погрузился в счета и цифры, сидел в своем вагончике и занимался статистикой. Вычислял, например, сколько вагонов овса скормит цирк Умберто за десять лет, какую часть земного шара объедет он за одно турне, сколько фургонов могли бы уравновесить слона Бинго, сколько кубических метров воздуха вмещает шапито и какой город могли бы заселить люди, посетившие цирк Умберто за год. В результате на стенах вагончика появились диковинные таблицы и диаграммы, которые Петер Бервиц просматривал с интересом и почтением. Но когда Франц Стеенговер стал подсчитывать сколько сэкономил бы цирк, выдавая липицианам вместо трех килограммов овса только два с половиной, Бервиц провозгласил, что кузен Франц свихнулся на математике и что господину бухгалтеру с его открытиями в области экономики лучше не попадаться ему, Бервицу, под руку, когда в руках у него шамберьер.

II

Таков был новый мир обоих Карасов. С рассвета до темноты, иногда до глубокой ночи, день был заполнен работой, одно следовало за другим в строгом, неизменном порядке, отнимая, казалось бы, все время, час за часом, И все же почти ежедневно случалось нечто непредвиденное, требовавшее немедленного вмешательства, экстренных решений, сообразительности и практических навыков. Керголец тем и славился, что умел найти выход из любого положения и не терялся ни при каких обстоятельствах. Его состоявшая сплошь из чехов бригада, эта железная гвардия цирка Умберто, получала всегда самые трудные, самые ответственные задания, связанные с изнурительной работой, но в то же время дававшие право на исключительное положение. Остальные служители относились к обитателям «восьмерки» с почтением, артисты обращались с ними как с равными.

Внешне как будто ничего не изменилось, и все же какой различной стала вдруг жизнь отца и сына! Антонин Карас быстро освоился и благодаря природной сметливости отлично справлялся со своими обязанностями: ухаживал за лошадьми, чистил слоновник, прислуживал дрессировщикам и наездницам, ставил и снимал шапито, играл в оркестре. Караса почти не было слышно, зато повсюду сказывалось вмешательство его умелых рук. Он не привык сидеть без дела, и разнообразная работа развлекала его. Когда на пути им встречалась какая-нибудь деревенская стройка и Антонин видел скромные леса, а на них каменщика с подсобником, он с интересом наблюдал за ними, но сожаления при этом не испытывал. У него было теперь свое, кровное дело, и он разделял стремление остальных работать быстро и так, чтобы на сделанное тобою можно было положиться. Даже во время переездов ему не хотелось терять времени попусту, и он брал у кучера вожжи, учась править тяжелым фургоном, А однажды в каком-то сарайчике ему попалась на глаза отличная сухая чурка. Недели две возился он втихомолку, никому, даже Кергольцу, не раскрывая своей тайны. Но в один прекрасный день он созвал товарищей, подмигнул им и указал на заднюю стенку фургона: в обоих верхних углах висели резные конские головы, а над притолокой — диск размером с тарелку, из которого выдавалась голова слона с клыками и хоботом. Работа была превосходная, вход в вагончик стал похож на портал небольшого летнего дворца. Жители «восьмерки» с восторгом рассматривали изделия Караса, а затем, одного за другим, весь цирк привели полюбоваться ими. Все нахваливали Караса, особенно был поражен Ар-Шегир, увидев деревянное подобие Бинго. Прежде чем произнести слова одобрения, он скрестил на груди руки и поклонился образу слона. Впоследствии, проходя мимо «восьмерки», он всякий раз бросал взгляд на притолоку и почтительно кланялся святому, которого Брама, держа в каждой руке по половинке солнца, создал во славу неба в первый же день творения.

— У нас тут до тебя служил один, тоже мастер на эти штуки, — предался воспоминаниям Венделин Малина, чуть ли не в третий раз осматривая головы, — кукол показывал и от отца научился вырезать разные фигурки. Золотые руки были у человека! Зашел он как-то к нам на фоаре [66] — не то в Сен-Клу, не то в Сент-Амане; я уж не помню, что там был за святой. И вот пристал к нашему старику: возьми меня в труппу, да и только, — дескать, я и чревовещатель, и две куклы у меня есть — целый номер; одним словом, мастер на все руки, артист с пеленок. Говорит — разошелся с отцом и женой, ширма да куклы, говорит, уже в печенках сидят, и все такое. Ну, старый Умберто и взял парня. Мы знали его и раньше, потому как частенько встречались с его отцом на фоарах. Это уже позже, когда мы поокрепли, патрон, бывало, скорее в мертвый город поедет, нежели на ярмарку. Что такое мертвый город? Так французы называют город, где нет ни базара, ни ярмарки, ни какой другой приманки. Да… Так вот этот парень так и остался у нас, звали его не то Клейнфиш, не то Клейнтир или Клейншнек… Нет, вру: Шнекерле[67] его звали, верно, Криспиан — Кришпин по-нашему — Шнекерле. Эльзасец. По-немецки шпарил не хуже, чем по-французски. Ну, стали мы ломать голову, где тут собака зарыта. Как-никак у старого Шнекерле было довольно солидное дело: кроме кукольного театра, он держал еще паноптикум знаменитых людей, сам вырезал с сыном; там тебе и коронованные особы — Наполеон, Луиза, султан и прочие рогоносцы; и знаменитые разбойники и убийцы, все в полный рост, как живые, и он на этом — ого! — как зарабатывал! Кроме того, у Кришпина была молодая жена, а он пожаловал к нам без нее — стало быть, вышло у них что-то серьезное. Но он — ни гугу, глядит сычом и знай собирает сухие чурки. Вагончик стал что дровяной сарай, хозяин бранится — у меня, говорит, маренготты[68] для цирка, а не для дров. А этот бирюк знай перебирает свои чурки да выискивает новые, и вдруг возьми да и выкини все, оставил себе одну, этакую большую, и давай вырезать складным ножом. Думаем, что это он такое мастерит? Глядим — шар. Здоровенный, больше чем в пол-локтя. Подчистил это он его и стал дырки сверлить да сердцевину через них выковыривать, покуда не получился внутри второй шар. Он и в том понаделал дыр и снова — выковыривать. Глядь, а внутри-то уже третий шар. Смекаете? Шар в шаре. А он все долбит да долбит. Мы так рты и разинули — сколько ж это он еще собирается?! И так уже три шара, один в другом, все диву дались, как это они туда попали. А Кришпин знай режет, и так пять лет подряд. Пять лет молчал как рыба, только на манеже утробой говорил. И вырезал он за пять лет семь дырявых шаров, один другого меньше, а внутри остался еще махонький кусочек дерева. За пять лет я его все ж таки малость приручил, так что он мне кое-что рассказал. Кончил это он седьмой шар и говорит: «А теперь я внутри вырежу этого гада, чтоб ему не вылезти оттуда, будь он трижды проклят на веки веков». Я ему: «Пресвятая дева, Кришпин, кого ты там вырезать собрался?» А он: «Кого ж еще, как не собственного папашу». Я думал, нас сей секунд гром разразит, выскочил из вагончика и больше к нему ни ногой. А дело вот как было. Сошелся этот самый Кришпин где-то в Пиренеях с гитаной, по-нашему, значит, цыганка, и привел девку с собой. А старый Шнекерле Андреас отбил ее у него. Здоровенный был детина, видный собой, носище что бурак, а усы как у турка, в ухе серьга, на жилете — цепочка, вся сплошь в талерах; куда Кришпину! Тот против него сморчок. И ко всему еще у старика водились деньжата; дукаты-то, видать, все дело и решили, клюнула на них молодка. Правда, венчаны молодые не были, а хоть бы и были, так что за помеха.

— Ну и как, вырезал Кришпин отца? — полюбопытствовал Карас.

— В том-то все и дело. Мы были аккурат в южной Венгрии, проездом в Сербию. Кришпин только и думал, как бы из того кусочка в седьмом шаре физиономию сообразить. Нос уже был готов и брови, а он все, бывало, сидит у окошка и долбит и скребет без конца. В Земуне мы переправлялись на пароме через Дунай, и надо было держать коней. Кришпин, как и все, пошел к лошадям, а шар положил на столик у окна. До берега было уже рукой подать; вдруг паром качнуло, фургон накренился, гляжу — шар-то с шестью шариками вывалился из окна, стукнулся о борт и — бултых в Дунай! Кришпин заорал благим матом — и за ним в воду.

— Потонул?

— Нет, дело-то у самого берега было, но шар этот его чудесный уплыл.

— А он что же?

— Да что ж: глядит, будто в уме повредился, а как выгрузились, пошел по-над берегом искать свой шар; шел, шел, да так с той поры мы его больше и не видывали.

— Куда ж он мог деться? — спросил кто-то.

— Почем я знаю, куда Дунай течет? — пожал плечами Малина.

— Дунай впадает в Черное море, — заметил Буреш.

— По мне хоть куда… — махнул Малина рукой.

На другой день в обеденный перерыв на маленькое чудо пришел взглянуть сам директор Бервиц. Осмотрев головы животных, он заявил что, по его мнению, у лошадей толстоваты шеи, но в остальном они безукоризненны, равно как и слон. Обернувшись к Карасу, он порекомендовал ему при случае вырезать двух вздыбленных коней для конюшенных ворот или для «королевской ложи».

— Что ж, господин директор, — ответил Карас, — не спеша можно сделать, коли добудете твердого дерева. Только прежде я должен вырезать одну вещицу для госпожи Гаммершмидт. Она заходила утром и заказала для своей повозки какую-то богиню Фортуну с рогом — «Прибью, говорит, над кассой». Я обещался… Да вот не знаю, какая она из себя, эта Фортуна, отродясь не видывал богини с рогом.

— Богиню с рогом? — удивился директор. — Что этой дурехе взбрело в голову? Богиню с рогом! Глупая баба что-то напутала: видимо, она имела в виду козу с рогом — понимаешь, Антонин? — единорога, есть такой сказочный зверь. Вырежи ей козу с одним рогом на лбу — это как раз для нее. Богиня ей понадобилась, видали?!

Уходя, Петер Бервиц все еще хохотал, предвкушая, как он подденет за обедом госпожу Гаммершмидт, заказавшую себе для кассы вместо козы рогатую богиню.

В этот момент из «восьмерки» вылез Малина; он слышал суждение принципала и, как это уже не раз случалось, не согласился с ним.

— Не слушай ты, Антонин, никого! Сказано тебе — «богиня», так при чем тут коза, скажи на милость?

— Так-то оно так, Малина, но какая она из себя, эта богиня? И где у нее рог? На макушке или же на лбу?

— Этого я, милок, не знаю. Рогатых богинь не встречал. Была у нас Сильфида, морская царевна, так тоже один обман — мы ей всегда после обеда рыбий хвост сзади прилаживали. А рогов у нее не имелось.

— Я уж битый час ломаю голову. Может, Керголец знает или Буреш.

— Буреш — это точно. Буреш знает. Схожу-ка я к нему.

Старик заковылял, совершенно сбитый с толку разговорами о рогатой богине. Но прежде чем он добрался до зверинца, в голове у него все перепуталось. Буреш чистил обезьянью клетку.

— Послушай-ка, Буреш, — с ходу атаковал его Малина, — какая из себя богатая рогиня?

— Что?!

— Богатая рогиня, говорю, какая из себя?..

— Богатая… кто?

— Рогиня.

— А что это такое?

— Господи, да рогиня с богом. Мы с Антоном не знаем, где он у нее — на макушке или на лбу.

— Рогиня с богом?!

Буреш испытующе посмотрел на Малину. Нет, как будто в здравом уме.

— И Караса это интересует?

— Ну да. Кассирша заказала ему рогиню Фортуну с богом…

Тут Буреш расхохотался так, что животные испуганно шарахнулись в разные стороны.

— Ну, папаша Малина… Уморил… Вот так утка…

— Какая еще утка? — рассердился старик. Но от покатывавшегося со смеху Буреша ничего нельзя было добиться. Малина повернулся и зашагал назад, к «восьмерке».

— Антон, не вырезай козу. Буреш говорит — это утка. Ничего не понимаю…

III

Карас-старший зажил в цирке вполне сносной жизнью, лучше, чем ожидал. Но его очень тревожил Вашек. С мальчуганом вытворяли такое, о чем Карасу и думать-то было боязно — не то что глядеть.

В первый же день занятий Вашека с Ахмедом Ромео Антонин наведался к синему фургону взглянуть на сына. То, что он увидел, заставило его сердце сжаться. Этот бербериец, этот магометанин стоял у лесенки фургона, уперев левую ногу в ступеньку и перегнув через бедро Вашека. Мальчик лежал на спине, голова и руки его свисали с одной стороны, ноги — с другой, а этот дикарь, этот насильник левой рукою давил ему на грудь, правой — на колени, словно намереваясь переломить Вашеку позвоночник.

— Ла-илла-иль-аллах, — кряхтел он при этом, нажимая изо всех сил, — вот… все хрустит… все трещит… маш-аллах, кости гнутся… суставы растягиваются… все болит, знаю, знаю, мой мальчик, терпи… нужно slogare il dorso — сделать гибким позвоночник, la spina, tutto scheletro — весь скелет… о, о, la vertebra…[69] bene, bene, benissimo… voila…[70]

Карас-отец, однако, слышал только всхлипывания, вздохи и стоны своего сына. Он не видел налившегося кровью, перекошенного от боли лица мальчика — закусив губы, Вашек не мог сдержать слез, — он не видел его лица, но и без того бросился к фургону, чтобы остановить пытку. Навстречу ему кинулся Паоло, который стоял рядом с отцом и наблюдал за разминкой. Он преградил Карасу дорогу и с криком «Ессо, signore, ессо…»[71] — легко перегнулся назад, коснувшись пальцами земли, а потом и ног. Схватившись руками за икры, он просунул голову между колен и, осклабясь, принялся бегать и прыгать перед Карасом, затем выпрямился рывком, сделал «большой комплимент», крикнул: «Fa niente, signore Antonio — это пустяки… schauen Sie…» [72] и трижды перевернулся на месте.

Своими проделками ему удалось задержать Караса; тот опомнился и отвернулся, чтобы не видеть ужасной сцены. Он обещал Кергольцу не вмешиваться, что бы Ахмед ни делал с мальчиком, и скрепил свое обещание рукопожатием. Керголец предвидел трудности, но считал, что здоровый парнишка все выдержит. Ахмед откажется от Вашека, если найдет его непригодным для акробатики. Карас же еще надеялся, что Вашек, придя в полдень на обед, сам отступится от своего намерения.

Антонин ушел, но на душе у него было тяжело, и он поделился своими тревогами с первым же собеседником. Случаю было угодно, чтобы им оказался Ар-Шегир, — он пришел к Бинго в то время, когда Карас убирал слоновник. Внимательно выслушав Антонина, индус уселся между передними ногами Бинго, который любовно дышал ему в ухо и за ворот, и все так же серьезно и задумчиво ответил словами, исполненными мудростью его далекой страны:

— Вещи возвышенные окутаны тайной. Только тот, кому нимфа поднесла цветок лотоса, способен пройти сквозь запертые ворота. Но и он не пройдет сквозь них таким, каким родился. Возвышенное открывается лишь человеку, возвысившему себя. Люди рождаются одинаковыми, и поначалу все находятся на низшей ступени. Подняться выше можно только переродившись. Познание — это страдание. Познавая через страдание, становишься другим человеком, поднимаешься ступенью выше. Путь превращения и путь познания столь же долги, сколь и путь мудрости. У каждого искусства свои законы. Самый краткий свод законов посвящен искусству любви. Самый обширный — искусству ухаживать за слонами. Его составил один святой двенадцать тысяч лет назад, когда он жил в девственном лесу со слонами как с равными, вместе с матерью своей, богиней, обращенной злым йогом в слониху. Кто, страдая, переродился столько раз, что постиг все тайны свода законов, тот становится царем слонов, и слоны сами повинуются и служат ему. Но, увы, одной человеческой жизни бывает недостаточно для стольких перерождений. Нужно не однажды родиться и много страдать, прежде чем станешь царем и господином священных животных. Мудрые принимают страдания, становясь мудрее от этого. Я видел, как Бинго дышал твоему Вашку в лицо и оглядывал его руки. Бинго видит то, чего не видим мы. Бинго знает, что в руках у Вашку цветок лотоса. Бинго ждет перерождения Вашку, и Бинго этого дождется: Вашку выдержит.

Речь Ар-Шегира постепенно перешла в песню, и слон покачивался ей в такт. Карас стоял, опершись на лопату, и ничего не понимал: ему казалось, будто он слушает умиротворяющую молитву. Кончив, Ар-Шегир воздел руки к небу. Слон обвил хоботом его туловище, согнул неприкованную левую ногу и поставил Ар-Шегира себе на колено. Ар-Шегир поднял сложенные лодочкой ладони и нежно погладил слону веко. Уши Бинго колыхнулись. Ар-Шегир поклонился ему, и священное животное осторожно опустило вожака на землю. Индус еще раз поклонился Бинго и покинул слоновник.

У Караса немного отлегло от сердца, но его недоверчивый разум тут же стал нашептывать ему: «Что такого сказал тебе этот человек?! Что изменилось?» Карас отставил лопату в сторону и направился в шапито. Возле манежа, в ожидании своей очереди, стояли братья Гевертсы. Увидев их, Карас подумал, что, пожалуй, они разберутся в его деле лучше, чем индус. Поздоровавшись со старшим из братьев, Альбертом, которого он уже знал в лицо, Карас спросил у него совета.

Альберт и Густав Гевертсы — «Duo Bellini», были шведами генуэзского происхождения; их дед попал когда-то в Швецию с генералом Бернадотом и открыл в Упсале торговлю кофе и южными плодами. Двоим его сыновьям, Иоганну и Ламберту, надлежало учиться, но со временем оказалось, что, в общем, не идет ни то, ни другое — ни торговля отца, ни учеба сыновей. Обоих молодых Гевертсов несравненно больше привлекала гимнастика, нежели латынь, и когда отец признался, что ему нечем платить за их учебу — так плохи его дела, он вынужден был смириться с тем, что парни превратили свое любимое развлечение в ремесло. Иоганн и Ламберт сообща подготовили интересный силовой акробатический номер и в качестве «Frères Gevaerts»[73] уехали в Париж искать счастья в искусстве манежа, которое там в то время процветало. Стройные, атлетического сложения, белокурые юноши сумели хорошо продать свой номер. Они устроились, выступали с успехом, женились. Результатом этих двух браков и были кузены Альберт и Густав, которые смягчили силовые номера отцов и выступали с прыжками, пируэтами, сальто, а также «работали на смех». Как почти все настоящие артисты, они были молчаливы; их энергия прорывалась наружу лишь во время представления, на манеже, вся же остальная жизнь являлась непрерывной подготовкой к пятиминутному номеру. Так и теперь, Альберт отвечал Карасу односложно. Вскоре, однако, он стал вслушиваться в его сетования и даже подозвал Густава.

— Поди-ка сюда, Густ, это любопытно. Вот Антонин, отец Вашку — ты его знаешь, отдал парнишку в обучение Ахмеду. А Ромео начинает с того, что гнет ему позвоночник. Как он это делает? Ногу на ступеньку, а парнишку через ногу? На спину, наверное? И давит на него, будто сломать хочет? И качает на ноге?

Карас страдальчески кивал головой. Братья переглянулись.

— Это и есть настоящая школа, Берт.

— Верно, Густ. Отец всегда говорил, что у старых комедиантов на все своя метода.

— А мы сразу начали с обезьяньих прыжков. Гибкий позвоночник — вот чего нам не хватает.

— И ведь до чего просто: перегнуть через колено. Меня отец тоже перегибал, только пузом вниз, когда порол.

— Век живи — век учись. Только нам, к сожалению, учиться уже поздновато. Но, женись я, Берт, я бы с пяти лет стал гнуть детям позвоночник.

— Само собой, Густ, чем раньше, тем лучше. Замечательную штуку ты нам рассказал, Антонин. Самим-то нам неудобно глазеть на работу этого берберийца. А ты каждый день будешь наблюдать за ним — так рассказывай нам обо всем, что Ахмед будет делать с Вашку.

— Да уж все, Антонин, все: как он его гнет, как давит, как выкручивает, привязывает ли он ему руки к ногам, бьет ли его ногой — они, говорят, и ногами бьют…

— Боже милостивый! — ужаснулся Карас.

— Да, да. И если бьет, то заметь, в какое место и сколько раз. Думаю, что в некоторых случаях пинок — незаменимая вещь…

— Главное, проследи, как он бьет — носком или плашмя, всей ступней. Я думаю — плашмя.

— А когда дойдет до оплеух… Ну, это нам Вашку сам покажет, как Ахмет учит его раздавать оплеухи…

«Duo Bellini» неожиданно воспламенились и принялись мечтательно смаковать все пытки, какие только помнили. Карасу, искавшему участия, стало еще горше.

— Господин Альберт, ради бога… Выдержит ли парнишка все это? Оставлять его у Ромео?

Возбужденные акробаты недоуменно уставились на него.

— Ах, вот оно что! — воскликнул Альберт, и лицо его снова стало задумчиво-серьезным. — Не дури, Антонин. Либо в твоем парнишке есть что-то, либо нет. Если нет, он сразу сбежит от Ахмеда, и больше ты его туда палкой не загонишь. Но поскольку он еще не сбежал, видно, в нем все-таки что-то есть. А раз так, то уже через неделю он не будет чувствовать ни удара, ни падения.

— Правда, правда, Антонин, — добавил Густав Гевертс, — поверь нам, это самая лучшая школа. Верно я говорю, Берт?

— Верно, Густ. Однако Гамбье уже увозит клетку, пошли скорее, пока не вывели лошадей.

Разочарованный Карас почувствовал, что его надежды не оправдались: он попал явно не по адресу, ища сочувствия у этой парочки. Тут он увидел проходившего мимо капитана Гамбье и приветствовал его французским «бонжур».

— Bonjour… oh, c’est Anton…[74] Я видел Вашку у Ахмед… Поздравляю… Превосходно, превосходно… Il est vraiment magnifique, се petit gare…[75] Вашку, браво, очень браво…

Карас поклонился в ответ на эти комплименты, но ему стало совсем не по себе. И в дальнейшем, с кем бы он ни заговаривал, все одобряли действия Ахмеда. Только два человека немного посочувствовали ему. Одним из них была госпожа Гаммершмидт. Она сжимала и заламывала руки, когда Карас рассказывал ей о том, что происходило утром у синего фургона, кричала: «Schrecklich! Entsetzlich! Das herzensgute Kind!»[76] и пообещала принести Вашеку два пирожка от обеда, чтобы хоть немного подсластить ему горькую жизнь. Другим человеком, осудившим жестокость Ахмеда, оказался господин Сельницкий. Взгляд дирижера подернулся пеленой, когда он слушал Караса. Потом даже блеснула слеза, но Карас уже знал, что слезы в глазах капельмейстера не следует считать признаком растроганности. И действительно, господин Сельницкий молча все выслушал, опрокинул стопочку, посмаковал коньяк и сказал:

— Этого следовало ожидать. Я считаю, что семилетнему мальчику нужно учиться играть на рояле. Но ведь вы не можете возить рояль вместе со зверями?! В этом-то и заключается проклятое противоречие между жизнью и искусством. Сервус!

После всех этих разговоров стало ясно одно: надо ждать, с чем придет Вашек к обеду, что скажет он сам.

Когда Карас примчался к «восьмерке», Вашек уже сидел на лесенке.

— Ну что, сынок, как ты там с Ахмедом-то?

— Хорошо, папа, — ответил Вашек непривычно серьезным тоном. — Дело пойдет.

— А что же вы делали?

— Ахмед два часа учил меня ходить как в балете и кланяться публике.

— Что?… Кланяться!..

— Угу. Ахмет говорит, что самое трудное — это раскланяться публике на все стороны. Ахмед хочет, чтобы я кланялся хорошенько, по всем правилам. Он говорит, что теперь этого никто не умеет делать.

— Но ведь я утром был там и видел… Видел… как он мучил тебя…

— Ты приходил туда, папа? — Вашек взглянул на отца и стал еще серьезнее.

— Приходил… и видел…

— Тебе нельзя смотреть, папа. Нельзя!

Карас еще никогда не слышал от Вашека подобных слов. Что-то взрослое сквозило в его тоне, какая-то решительная нотка, напомнившая ему Маринку.

— Почему ж нельзя?..

— Потому что тебе этого не вытерпеть, папа, — твердо сказал Вашек. И добавил: — А я вытерплю.

В нем снова заговорил ребенок, и он повторил с мальчишеским упрямством:

— И вытерплю, и вытерплю, и вытерплю! И буду прыгать лучше Паоло!

Карас-отец почувствовал, что между ним и сыном встала какая-то преграда. Вашек отдаляется от него… Если он не хочет потерять сына, ему следует отрешиться от всех сомнений и не становиться Вашеку поперек дороги. Он растерялся, сердце его сжималось от нежности и любви.

— Но ведь я, Вашек… — осторожно начал Карас, словно оправдываясь. Мальчик понял, куда клонит отец.

— Папа! — сердито крикнул он и хотел было подняться. Но это удалось ему только отчасти: в ту же минуту он вскрикнул от боли и снова опустился на ступеньку.

— Черт, — вырвалось у него сквозь зубы.

— Вот видишь, — вполголоса произнес отец.

— Ничего, — сказал Вашек и махнул рукой. — Все равно что корчевать пни у нас в горах.

Он произнес это так, что Карас окончательно сдался и, чтобы положить конец первой серьезной размолвке в их жизни, заметил с деланным спокойствием:

— Госпожа Гаммершмидт просила тебя зайти к ней после обеда — обещала припасти для тебя пирожок.

Вашек вытер нос тыльной стороной руки.

— С повидлом?

— С повидлом.

— Живем!

Так, казалось бы, пустяк, неприметная частица реального мира, пирожок снял напряжение и вернул их к повседневной жизни.

— Господин Альберт из «Duo Bellini» очень интересуется твоей работой, спрашивал, как тебя обучает господин Ахмед, просил рассказать ему, что да как.

Мальчик прищурил глаза и с минуту молчал. Подняв палец, он с недетской серьезностью проговорил:

— Не рассказывай ему ничего.

— Не рассказывать? Это почему же?

— Господин Альберт и господин Густав, — Вашек наклонился к отцу и заговорил тихо, но твердо, — хотят все перенять. А так нельзя, папа… Это наша тайна…

Карас умолк, глядя в одну точку. На секунду перед его мысленным взором возник Ар-Шегир, сидящий между серыми колоннами слоновьих ног, и в ушах зазвучал певучий голос индуса: «Вещи возвышенные окутаны тайной. Познавая через страдание, становишься другим человеком, поднимаешься ступенью выше».

IV

В последнее время Петеру Бервицу было не так-то легко вести дело. Рискованной экспедицией в Россию и Азию он выдвинул свой цирк в число крупнейших заведений Европы, но это положение не было незыблемым. Как никто другой, Бервиц знал, что в цирковом деле нужна постоянная борьба за первенство, иначе наступит упадок, а то и полный крах. Каждому артисту необходимо добиваться успеха, постоянно совершенствоваться, труппа как целое всегда должна быть в боевой готовности и напряжении. В том-то и заключается прелесть цирка, что человек, связавший с ним свою судьбу, всегда живет активно, в огне борьбы. Бервиц был счастлив, покидая гамбургскую идиллию и окунаясь в тревожные будни странствий, изобиловавшие препятствиями, непредвиденными трудностями, — тут он мог проявить себя в полной мере: быстро вмешаться, принять решение, найти выход, распорядиться. Но главное заключалось не в устранении мелких неполадок. Директору приходилось думать о судьбе всей труппы, о том, чтобы их заведение не захирело, чтобы цирк постоянно привлекал публику совершенством и красотой номеров, чтобы никто не мог его превзойти. И вот тут-то Петер Бервиц чувствовал за спиной зловещую тень человека с коротким именем Кранц.

Кем был Кранц, когда Петер, помогая отцу и деду, уже управлял большим цирком со зверинцем? Простым наездником на манеже старого Брилофа, величавшего свое заведение «Королевское прусское общество верховой езды. Генеральная концессия». А кем был Кранц, когда Петер Бервиц стал полновластным хозяином цирка Умберто? Директором ничтожного балагана с десятью лошадьми и труппой из восьми человек, включая самого Кранца с семьей. Правда, это был прирожденный циркач, сын канатоходца, сам отличный канатоходец. Кранц обучался верховой езде у знаменитого светлой памяти Петра Маги, долгое время был первым вольтижером у Брилофа, ездил стоя на пущенной карьером четверке лошадей, работал на канате, поднимал гири, крутил сальто со спины неоседланной лошади и с подкидной доски через восемь лошадей. Но когда после смерти Брилофа он стал вести дело самостоятельно, выступая со своим белоснежным Солиманом, на весь цирк у него была лишь одна униформа, и артистам приходилось по очереди надевать ее, чтобы показаться на глаза публике. О подобном заведении Бервиц имел все основания говорить с улыбкой, но, возвратившись после трехлетнего пребывания за границей, он к удивлению своему обнаружил, что Кранц за это время сделал поразительные успехи. Обосновавшись в Берлине, Кранц бросил вызов крупнейшим французским циркам, для которых Берлин был золотым дном. Цирки типа Кюзан и Лейяр или Дежан считались первоклассными заведениями, славились роскошью, традициями, известными мастерами, изумительными лошадьми. Там работали с безукоризненным совершенством и безошибочным вкусом. И вот этот упрямец, этот твердолобый рейтар, который однажды замахнулся на возразившего ему служителя тяжелым дышлом, словно тростинкой, эта бестия задалась целью лишить французов расположения двора и знати, перещеголять их, нанести им поражение! Это было явное безумие, но факт остается фактом: Кранц и в самом деле завладел Берлином, выжил французов, занял их место, стал процветать, набираться сил и отваги и с годами сделался серьезным конкурентом Бервица. Он ничего не боялся, ни перед чем не останавливался, перехватывал у Бервица под носом лучших жокеев и других артистов. Совсем недавно он лишил его Леотара, знаменитого «летающего» француза, по которому парижане пять лет сходили с ума и носили все а-ля Леотар: галстуки, шляпы, туфли, трости. И все из-за того, что Леотар ежедневно пролетал между раскачивавшимися трапециями неслыханное, невиданное расстояние в двадцать семь футов — настоящий смертельный прыжок под куполом цирка, без предохранительной сетки. Теперь, когда Леотар служил у Кранца, Петер презрительно выражал свое недоумение: что находят люди в этом жалком карлике? У него и фигуры-то никакой — сплошные желваки мускулов. Леотар сам признает, что лучше всего чувствует себя наверху, на трапеции, потому что там он не кажется себе таким невзрачным, как внизу, на земле.

Вот за этим-то Кранцем Петеру Бервицу и приходилось теперь все время присматривать. В Берлине Кранц тоже арендовал постоянное помещение, восемь лет назад оно сгорело, но было отстроено заново и стало более современным, удобным и комфортабельным, нежели старое деревянное здание в Гамбурге. Незадолго до отъезда на гастроли господин Гаудеамус секретно информировал Петера о намерении Кранца купить берлинский цирк. Бервиц тут же подумал о том, что следует быть настороже и в Гамбурге: иногда летом Кранц приезжал туда и мог лишить цирк Умберто его зимней резиденции.

Вот почему уже перед самым отъездом Бервиц поручил господину Гагенбеку-младшему попытаться приобрести для него старый гамбургский цирк и, если попытка увенчается успехом, привести здание в надлежащий вид, чтобы можно было давать представления и по вечерам, как в Берлине.

Бервиц пристально следил за деятельностью Кранца, используя для этого различные средства. Главным источником его информации был господин Гаудеамус, который по распоряжению шефа заезжал зимой на несколько дней в Берлин, чтобы блеснуть за кулисами цирка на Фридрихштрассе в качестве ротмистра и барона и заодно выведать тайны цирка у болтливых наездниц, а то и у самого Кранца, преклонявшегося перед аристократией и готового ради расположения барона перепрыгнуть через собственный шамберьер.

От господина Гаудеамуса Бервиц узнал, что Кранц выискивает всевозможных уродцев, используя их как приманку, и в настоящее время ведет переговоры с сестрою одной из своих вольтижировщиц, Хулией Пастрана, мексиканской певицей, щеки которой, по слухам, покрывала густая черная щетина. Говорили также, что у нее четыре ряда зубов и что старинные мексиканские песни она поет низким альтом. Вести о ней пришли из Испании, где Хулия выступала наряду с другими ярмарочными монстрами и где в нее влюбился некий Йорик, кордильерский леший, страшенный верзила с торчащими клыками, синим лицом и красно-желтой бородой. Йорик боролся в клетке с тремя медведями сразу, но, будучи отвергнут возлюбленной, пал духом, и один из медведей отхватил ему ногу. Так писали газеты, и Кранц, прочитав об этом, тотчас приказал своей наезднице послать бородатой мексиканке письмо.

Это и послужило главной причиной, побудившей Петера Бервица включить в свою программу лилипутов. Впрочем, едва они приехали, как он стал раскаиваться в своей затее.

— Ну какие это цирковые артисты! — сокрушался он за семейным обедом. — Всем они недовольны, на все жалуются — будто мне только и дела, что проверять, получил ли писклявый господин Миттельгофер ковер для своего номера и не высока ли кровать для его дражайшей половины. Черт меня дернул пригласить их.

— Все это серьезнее, чем ты думаешь, — отозвалась Агнесса. — Ты ведь знал, что лилипуты нам не подходят. О каком стиле может идти речь, если наряду с прекрасными созданиями и настоящими мастерами на манеж выпускают двух обиженных богом человечков.

— Это я сразу понял, как только увидел их.

— Еще бы! Они что мушиные следы на картине. Мы заинтересованы в красивых, сильных, молодых, а ты вдруг ангажируешь две карикатуры на людей, двух бедняг с фигурами неуклюжих детей, брюзгливых как злобные старцы. И ты бы не сделал этого, если бы руководствовался собственным вкусом. Но тебе не дают покоя лавры господина Кранца!

— Позволь, у Кранца никаких лилипутов нет.

Нет, так будут! У Кранца будет все, что пахнет деньгами. Скажи, разве Вольшлегер взял бы в свой цирк уродцев?

— Не говори мне о Вольшлегере: Вольшлегер разорился.

— Да, но окруженный почетом и славой. Все его программы — все до единой — были выдержаны в определенном стиле. Когда мы с Анной-Марией ехали тогда к вам в Антверпен, сам граф д'Асансон сказал нам дорогой: «Mes chères, се que vous verrez, c’est un cirque qui a du style»[77]. Запомни: цирк, у которого есть свой стиль. И еще он сказал нам: все, что выдержано в определенном стиле, достойно уважения и восхищения благородного человека. Мир теперь меняется на глазах, нам читают проповеди о прогрессе и революции. Но ни прогресс, ни революция не принесут нам ничего ценного, если их завоевания будут лишены стиля. Человечество без стиля — это скопище, свалка индивидуальностей. Только форма, только стиль создают красоту жизни. Вот что сказал нам граф д'Асансон, а господин камергер был человек незаурядный.

— Еще бы, граф есть граф, персона…

— Не то ты говоришь, Петер. Разумеется, и граф может быть нулем. Человек же искусства становится выдающейся личностью, только оставаясь самим собой, не оглядываясь на других. В случае с лилипутами ты поддался влиянию Кранца, и я все ждала, когда ты сам осознаешь это. Пойми, как только ты начнешь подражать ему — не видать тебе первенства, волей-неволей придется отступить. А я бы хотела, чтобы вы померились силами. Может быть, Кранц окажется более оборотистым коммерсантом, загребет миллионы, а мы пойдем по миру. Что ж… Зато мы делаем свое дело честно и ничем его не запятнаем. Кранц — большой человек, сильный, недооценивать его нельзя. Но пусть он сколько угодно именует свое заведение «институтом», ты все же лучше его знаешь, что такое настоящий цирк.

— Ты полагаешь, Кранц в чем-то ошибается?

— Так же, как и ты. Кто не ошибается! Только делать свои ошибки — это одно, а повторять чужие совсем другое. Ведь двухголового теленка ты бы не выпустил на манеж?! Сказал бы, что это для балагана, а не для цирка Умберто. История с карликами — пустяк, при первой же возможности расторгнешь контракт, и дело с концом. Но умоляю: впредь не плетись за Кранцем.

Петер Бервиц понимал, что Агнесса права, и, желая закончить неприятный разговор, спросил без видимой связи:

— А как твои львята? Я еще не видел их сегодня.

— Живут не тужат. Вашку мог бы уже показывать их — им по месяцу.

— Ах да. Верно, верно, хорошо, что ты мне напомнила. Надо узнать, как там у него дела с ездой. Пожалуй, Вашку мог бы уже заменить карликов.

С этими словами он вытянул левую руку так, что показалась белоснежная манжета.

— И вот еще что, Агнесса: никогда не отдавай в стирку мои манжеты, пока я не спишу с них свои пометки.

V

Бервиц направился на конюшню и, войдя туда, подозвал Ганса.

— Как Вашку? Учится ездить?

— Господин директор, Вашку нам изменил. К комедиантам переметнулся, прости господи!

— Что?

— К комедиантам, господин директор; я вынужден вам на него пожаловаться. Привязался к этому африканцу, который собственных детей ногами в воздух подкидывает! Вместо того чтобы терпеливо ездить, пошел к нему в учение и позволяет гнуть себя по-всякому.

— О-о! — Бервиц покачал головой. — Вашку взялся за дело серьезнее, чем я думал. Это отец отдал его к Ахмеду?

— Что вы! Тот сам ходит ни жив ни мертв. Я не жалуюсь, боже упаси, но вроде бы его сосватал Керголец. Карел рос не при лошадях, ему все одно — что наездник, что комедиант. А у Вашку, с вашего позволения, есть подход к лошади — это сразу видно; он и любит их и ладит с ними. А как лошади к нему относятся! Шотландцы-то не больно покладисты, но Мери слушается Вашку с первого слова. Этому парнишке на роду написано работать с лошадьми, господин директор, видит бог — на роду написано; и негоже, чтобы конник при комедиантах состоял, это ж позор для всей конюшни, господин директор…

Ганс раскраснелся, раскипятился, чего Бервиц никак от него не ожидал. Он даже усмехнулся в душе тому, как презрительно отзывается конюх об акробатах; цирк всех уравнивал, но среди служителей, как видно, царили иерархия и сословная гордость.

— Ну что ж, — сказал Бервиц, — взгляну, пожалуй, что поделывает Вашку. Если он это всерьез — пусть. Но на Мери он все-таки ездит?

— Ездить-то ездит, — ответил Ганс, — и шагом и мелкой рысью уже получается, но вида пока никакого. Руки болтаются, ноги торчком, держать лошадь в сборе не умеет. Ему бы учиться, а он после этой арабской живодерни влезает на Мери, будто на печку, и сидит что сонная муха. Чудно, как у него совсем не пропала охота к седлу; я так полагаю, что на нем от этой шиндергани[78] живого места нет.

— Главное, что все-таки не потерял охоты. Это в нем нужно поддерживать. Нынче не часто встретишь человека, который бы так серьезно относился к делу.

— Потому-то я и заговорил об этом, господин директор. Мой бывший хозяин, господин Вольшлегер, большой знаток лошадей, говаривал, что настоящего жокея встретишь раз в десять лет. И я сказал себе: Ганс, можно бы, конечно, и промолчать, но господин директор — твой хозяин, так какие же могут быть от него секреты! Ганс, скотина в человеческом образе, сказал я себе, всю жизнь ты ухаживаешь за животными, век ходишь за лошадьми… А наши кони молодцы, господин директор, ведь верно же, молодчаги! И ничего-то после тебя не останется, ну как есть ничего; а тут этот парнишка подвернулся, который сможет когда-нибудь ездить не хуже самого Гуэрры. Вот, думаю, подготовить бы с ним номер!

— Номер с Вашку? — вскинул бровями Бервиц и пытливо посмотрел на распалившегося Ганса.

— Было бы очень даже занятно выпустить после больших номеров с жеребцами и кобылами наших пони, и вывел бы их вместо господина директора мальчуган — в цилиндре, во фраке, с шамберьером в руках — и делал бы все как взрослый. Я бы вышколил пони.

Бервиц внимательно выслушал Ганса и положил ему на плечо руку.

— Помнишь, Ганс, тот красный жилет, в котором я выступал с вороными? Он еще так правился тебе.

— Как не помнить! Всем жилетам жилет! С золотыми пуговицами! Красивее я не видывал! Я иной раз даже на вороных не глядел, все жилетом любовался.

— Ну, так слушай меня внимательно, Ганс. Если ты подготовишь с пони и с Вашку номер и он будет иметь успех, жилет — твой.

— Неужто, господин директор? — Ганс замер от восторга.

— Раз я сказал… Только чтоб номер — первый сорт, тогда — получай!

— Господин директор… Да разрази меня гром… Пусть Сантос лягнет меня, если номер будет не первый сорт!

Бервиц только кивнул головой и оставил взволнованного Ганса наедине с его замыслом. По правде говоря, этот великолепный жилет с медными бляшками вместо пуговиц давно уже покоился в шкафу: с тех пор как Петер начал толстеть, на жилете ложились досадные морщины. Бервиц приберегал его для дядюшки Случая с тем, чтобы при первой возможности «хорошо продать». Теперь такая возможность представилась. Шотландские пони служили до сих пор только фоном; составив же самостоятельный номер, они могли принести гораздо больше пользы.

Через конюшню Бервиц прошел к повозкам со зверями и маренготтам. Вагончики стояли в заранее установленном порядке, так что ему не пришлось долго разыскивать резиденцию хромого Гарвея. Он постучал. Дверь отворилась, наружу высунулось скорбное лицо англичанина.

— Добрый день, Гарвей. Мне нужно экипировать Вашку. Срочно. Что у тебя найдется?

— Вашку… А что бы вы хотели? Есть четыре пажа… Один персидский сокольничий… Арабский можно подыскать… Рыцарского на его рост нет ничего… Римского тоже… Амазонка вам, вероятно, не подойдет… Есть еще марокканский костюм на мальчика…

— Это то, что нужно, Гарвей. Прошу тебя, сейчас же примерь и выглади. Servus!

Бервиц направился к синему вагончику. Он хотел нагрянуть неожиданно, но едва он приблизился, как какой-то чумазый мальчуган закричал:

— Il padrone![79]

В то же мгновение раздался топот босых ног. Со всех сторон сбегались ребятишки Ромео, крича наперебой:

— Il padrone! Direttore! Attenzione![80]

Они вертелись вокруг Бервица, кланялись, размахивали руками. Окошко фургона распахнулось, и из него выглянула госпожа Ромео; на ее темном улыбающемся лице сверкали зубы. Из-за фургона показался сам Ахмед, за ним — Вашек.

— Che cosa sè… Ah, buon giorno, signore direttore, bonjour…[81] Какая честь для нашего синего дома… Синьора Ромео еще не имела удовольствия… Фелиция, Фелиция!

Бервиц чертыхнулся про себя. Он намеревался заглянуть сюда мимоходом; семейных приемов он терпеть не мог. Но госпожа Фелиция Ромео с младенцем на руках уже спускалась по лесенке и величественным жестом протягивала ему руку. Ватага ребятишек стояла вокруг, настороженно ожидая, чем кончится визит директора.

— Весьма рад, мадам, — произнес Бервиц, принудив себя улыбнуться, — только, ради бога, не беспокойтесь. Я зашел справиться, как дела у Вашку.

— О, Вашку — молодчина, — восторженно ответил Ахмед. — Ну-ка, Вашку, большой поклон номер четыре господину директору… Правой ногой полукруг, та-ак… Обе руки снизу, к груди… Браво! Мы как раз разучиваем третью позицию. Мальчишка неглуп. А главное — терпелив.

Бервиц пристально посмотрел на Вашека. Ему показалось, что у парнишки усталый вид. Что-то незаметно было той щучьей прыти, которая так понравилась ему тогда на манеже. И улыбка какая-то вымученная. Петер по опыту собственной юности хорошо понимал его состояние и знал, как важно сейчас ободрить мальчугана. Он подошел к Вашеку и дружески положил ему на плечо левую руку.

— Ну как, Вашку? Все болит, а?

— Болит, господин директор, — улыбнулся мальчик.

— Я знаю. Сущая каторга, правда? Будь она неладна!

— Настоящая живодерня, — кивнул Вашек.

— Чертовски неприятная штука, — выразительно произнес Бервиц.

— Будь она неладна! — подхватил Вашек.

— Химладоннерветтер![82], — козырял Бервиц.

— Проклятие! — не отставал от него Вашек.

— Но мы не отступим. Верно?

— Еще бы!

— Правильно, голубчик. Держись и не поддавайся! Поболит немного, и все пойдет как по маслу. Ходить, я вижу, ты можешь… А у меня к тебе дело есть. На следующей стоянке наденешь костюм — Гарвей приготовит — и вынесешь в антракте львенка.

— А, львята, как они там? Я и забыл про них!

— Они уже видят и должны зарабатывать себе на жизнь. Возьмешь одного на руки и будешь показывать публике, дашь погладить и соберешь в тарелку денег — на молоко да мясо для них. Понял?

— Понял, господин директор.

— Деньги и львенка отнесешь потом в первый номер.

— Хорошо.

— Ну, держись!

Директор ласково потрепал Вашека по плечу и обратился к Ромео по-французски:

— Имейте в виду, этот парнишка нужен нам для вольтижа. Подготовьте из него не человека-змею, а прыгуна. Batoude, fricassé, saut périlleux[83] и прочее.

— Понимаю, патрон, — поклонился Ахмед, — флик-фляк, рондад и так далее. Я обучу его по всем правилам арабской школы, вы останетесь довольны, увидите, на что способен Ахмед Ромео.

— Мадам Фелиция, счастлив был познакомиться… — обратился директор к госпоже Ромео. Он пожал ей руку, как и ее мужу, и жестом отказавшись от громогласного приглашения войти в фургон, поспешно удалился.

Ахмедова детвора обступила Вашека, не скрывая своего восхищения: ведь именно ему могущественный директор поручил носить по шапито львенка. Для Вашека их слова были бальзамом; среди этих мальчишек, намного превосходивших его в прыжках, он теперь выделялся как признанный укротитель. Господин и госпожа Ромео стояли в стороне, и, когда директор удалился, оба, вскинув брови, указали глазами на Вашека и многозначительно покачали головами. В любом уголке земного шара это означало бы: ого, этим парнишкой интересуются! С ним нужно быть пообходительнее!

На другой день, после обеда, Вашек во время представления вошел в шапито. На нем был красно-синий марокканский костюм, левой рукой он прижимал к груди львенка, в правой держал тарелку. Как только объявили антракт, он отправился вдоль лож, а затем и по рядам. Возможность поглядеть на львенка вблизи, потрогать его, подержать на руках привела зрителей в восторг. Да и славный мальчуган, который его нес, пользовался не меньшим успехом. Со всех сторон в тарелку так и сыпались монеты — темные, светлые. Когда потом в фургоне подсчитали выручку, оказалось, что первый выход дал семь марок шестьдесят восемь пфеннигов. Директор Бервиц в персидском мундире, с черкесской саблей на боку и миниатюрными орденами на груди, удовлетворенно кивнул, выбрал из груды денег монету в двадцать пфеннигов и жестом куда более величественным, нежели тот, каким султан вручил ему драгоценный сапфир, протянул ее Вашеку:

— Это тебе!

Вне себя от радости Вашек помчался к Гарвею сдавать костюм.

Когда отец пришел ужинать, мальчик встретил его, стоя на ступеньках с вытянутой рукой, — на ладони блестела монета.

— Гляди, папа! Это я заработал!

Аптонин Карас взял монету, поплевал на нее и аккуратно завязал в уголок синего платка.

Вашек был разочарован: он возлагал такие надежды на эти двадцать пфеннигов, собирался купить себе что-нибудь в городе… Отец же заявил, что Вашеку скоро понадобятся новые башмаки. Мальчуган смирился с судьбой, но долго еще хвастался Кергольцу, Бурешу и остальным, что заработал в цирке двадцать пфеннигов.

— Заработаешь двадцать марок — поставишь пива, — ответил ему Керголец своей излюбленной присказкой.

VI

Нужно отдать должное Ахмеду Ромео — он не мучил Вашека понапрасну. Он понимал, что значит растягивать мускулы, гнуть позвоночник и разрабатывать суставы, какие все это болезненные процедуры. Как часто дети оказываются до того напуганы и измучены, что, приобретая гибкость тела, теряют твердость духа! Нет более грустного зрелища, чем вид ребенка, который проделывает свои каждодневные трюки лишь по обязанности или из страха. Ведь чем сразу же покоряли арабские, берберийские и марокканские акробаты, когда целыми семьями врывались в европейские цирки и балаганы? Своим темпераментом, буйной энергией, которая передавалась и малышам. Ребятишки сами, без понуждения, вспрыгивали на поднятые ноги лежащего на спине отца и просили хоть разок подкинуть их в воздухе. Икарийские игры должны были представлять собою ослепительный каскад прыжков, и Ахмед ревниво следил, чтобы ни один из его учеников не утратил того, что он называл горением. Самого Ромео, когда он, лежа на мате, стремительно подбрасывал своих питомцев, и те переворачивались в воздухе, перелетая друг через друга, охватывала настоящая лихорадка; не поднимая головы, он как одержимый принимался петь суру Коней из корана:

«С конями мчащимися, огнем пышущими, искры копытами высекающими, с конями, зарею в набег летящими, с конями, в галопе пылью покрывающимися, с конями, во вражеское войско врывающимися…» Ноги Ахмеда при этом отплясывали, дети летали, как метеоры, номер походил на фейерверк, и зрители начинали аплодировать еще до того, как Ахмед заканчивал.

— Аллах аллахом, а страх страхом, — говаривал он, поясняя принципы своей школы. — Страх сидит в человеке от рождения, а вот смелость — это результат воспитания. Страх страхом не выгонишь. Страх надо изживать, как изживают слабость мускулов. Упражняйся как следует, и слабость превратится в силу, страх — в отвагу, юноша — в мужчину. Франки запрещают детям работать в цирках. Слава аллаху, меня это не касается. Мой пятилетний сын, если судить по тому, что он уже перенес, — настоящий мужчина и готов ко всему.

Правда, во время занятий Ромео бранился, шумел, вращал глазами, но Вашек вскоре понял, что все это он проделывает только для того, чтобы заглушить боль и подстегнуть ученика, что окрики Ахмеда, как и прикосновения его рук, полны сердечности. Заметил он также, что Ахмед требует с него меньше, чем с собственных детей. Когда Вашек научился прогибаться до земли, Ахмед довольствовался тем, что просто заставлял его упираться в землю всей кистью. Своим же он велел все дальше и дальше отставлять руки от головы, хотя каждое движение причиняло острую боль.

— Вашку не будет человеком-змеей, — сказал Ромео Кергольцу, когда тот пришел узнать, как идут дела, — Вашку будет прыгуном и каскадером с благородными манерами потомка старых комедиантских семей. Хорошие манеры в Европе перевелись. Вы, франки, едите вилкой, вытираете рот салфеткой, носите галстук — но ведь все это чисто внешнее. Вы не знаете, какая разница между выходным поклоном и поклоном вежливости, малым благодарственным поклоном и большим благодарственным поклоном или поклоном падишаху. А мои дети — да благословит их аллах! — знают еще, что такое riverenza lunga — на шесть тактов и riverenza grave на четыре, riverenza minima и riverenza semiminima, или, иначе, — breve. Высокое назначение искусства в том и состоит, чтобы сохранять и насаждать изящные манеры, предписанные старинным этикетом, правила которого были составлены мудрейшими учителями в святом городе Карейма, в оазисе Мурзук, в городе Эль Обейд, в Кордофане, в Каире и Дамаске.

— Ладно, — ответил Керголец, — главное, чтобы, когда Вашку вырастет большой…

— Вашку большой не вырастет, — покачал головой Ромео. — Аллаху было угодно, чтобы позвоночник человека рос только в том случае, если он жесткий. Когда великий учитель искусства Али бен Рахмадин просил архангела Михаила, чтобы тот разрешил ему гнуть позвоночник учеников во славу аллаха, аллах, благословенно будь имя его, передал ему через архангела Михаила, что должно выбрать одно из двух: либо неразработанный позвоночник, который будет расти, либо гибкий, рост которого приостановится. И слова аллаха сбылись. Среди нас нет высоких, ибо тело, которое изгибается колесом, не растет.

Керголец вспомнил, что все хорошие прыгуны, которых он знал, действительно были невысокого роста, но он не раздумывал ни над рассказанной Ахмедом легендой, ни над тем, что детские хрящики при занятиях акробатикой окостеневают и рост человека замедляется. Ему хотелось лишь подчеркнуть, что главное для Вашека — это получить хорошую закваску.

— Машаллах! — воскликнул Ромео. — Самый лучший учитель не даст ребенку столько, сколько дает хорошая закваска. Вот смотрите.

Ромео разбежался, сделав не более трех шагов, и перевернулся в воздухе.

— Ессо! Что это было? Господин Керголец скажет — сальто. Но Ахмед Ромео во время сальто сделал еще и пируэт. Это «прыжок щуки», синьор, а не сальто. И обратите внимание: я оттолкнулся от земли, а не от этой вашей доски. И опускался плавно, мягко, будто меня ставили на землю семь джиннов. Как долго я этому учился? Шестнадцать лет, синьор, esercizio di sedici аnnі in totale[84] прежде чем добился плавного приземления. И я должен ежедневно тренироваться, un anno fa, una settimana fa[85], oggi, domani e posdomani — сегодня, завтра, послезавтра, — кто учит меня этому? Нет, синьор, учитель только подготавливает ребенка, делает подвижным его тело, развивает его мускулы, закаляет сердце, объясняет, как этого добиться; все же остальное — дело ученика. Совершенно верно — Ахмед Ромео даст Вашку только закваску, но это будет закваска наилучшей школы, синьор.

В одном все артисты оказались правы: боль Вашек и в самом деле ощущал только первые дни. Временами мальчику казалось, что он не выдержит, и его приглушенное «черт!» по сто раз на дню вырывалось сквозь стиснутые зубы. Но однажды боль в теле вдруг отпустила, все пришло в норму, мускулы и связки приспособились, и утомляться Вашек стал не больше, чем во время любой требующей физического напряжения игры. Это говорило о том, что Ромео разработал его тело равномерно и тщательно. Впрочем, Вашек не задумывался над этим. Он почувствовал себя вдруг как бы рожденным заново и сам постоянно повторял свои трюки. Теперь он мог не шелохнувшись держать стойку, даже когда Ахмед поднимал его высоко над головой. От стойки и мостика он перешел к переворотам — назад на руки и снова на ноги; на цирковом жаргоне это называется флик-фляк. Затем стал разучивать обезьяний прыжок — заднее сальто вбок с приземлением на одну ногу; его брали на лонжу, чтобы он не ушибся, а главное — для храбрости. Впрочем, падать ему теперь было не больно: он научился напрягать мускулы спины и ног и падал словно на тугие подушки. Окрепли и его пальцы; он мог, выпрямившись, упасть на голую землю — растопыренные перед грудью пальцы мягко пружинили при падении.

Как только боль прошла, Вашек воспрянул духом. Ему снова не сиделось на месте, снова носился он по конюшне и зверинцу, боясь хоть что-нибудь упустить, снова стал частым гостем у Ганса, под руководством которого продолжал обучаться верховой езде. Дело и здесь вдруг пошло на лад. Вашек теперь взлетал в седло с легкостью, на какую раньше был неспособен, да и сами занятия не утомляли мальчика, хотя Ганс муштровал его, руководствуясь старыми, довольно-таки жесткими правилами. Больше всего ему нравилось, когда конюх разгонял Мери на корде до карьера, кидал ему мяч и велел подбрасывать и ловить его не глядя на лошадь. Занимательная игра оказалась прекрасной тренировкой для Вашека, приучавшей свободно держаться в седле. Благодаря Ахмеду Вашек научился контролировать себя, следить за движениями ног, рук, корпуса, головы, подмечать, как влияют они на равновесие. Это вошло у него в привычку, и когда Ганс сказал ему, что хороший наездник держит руки в одном положении над седлом, а не болтает ими как попало, — внушения этого оказалось достаточно, чтобы Вашек сразу же совладал с непокорными руками.

Однажды, когда он соскочил с лошади и расседлал ее, его подозвал Ганс. Вашек подошел и едва не задохнулся от восторга: Ганс протянул ему большой кнут, каким пользуются дрессировщики.

— На, Вашку, ты должен научиться обращаться с шамберьером. Ступай на улицу и попробуй пока без лошади.

Вашек чуть не прыгал от радости: шамберьер, настоящий шамберьер, огромный, совсем как у директора или у господина Перейры! Длинный-предлинный, гораздо выше самого Вашека, с красивым изгибом наверху, с белым узким ремнем, который дрожал и извивался, подобно серебристой змее. С торжественным и взволнованным лицом Вашек помчался за повозки, чтобы никто не видел его поединка с шамберьером: тот оказался гораздо тяжелее, чем он предполагал, и Вашек чувствовал, что не так-то легко будет справиться с ним. Так оно и есть! До чего же коварная штука: щелкнешь и — хлоп! — откуда ни возьмись прилетит ремень и вытянет тебя по спине или по голове. И, чтобы как следует щелкнуть, нужна, черт возьми, силенка! Первые дни Вашек не столько щелкал шамберьером, сколько укрощал его. Как-то раз его застал за этим занятием хромой Гарвей.

— Хэлло, Вашку, у тебя великолепный шамберьер, кто тебе дал его?

— Ганс, господин Гарвей.

— И тебе придется работать с ним?

— Да, господин Гарвей.

— Ганс — старый дурак, если думает, что ты можешь держать такое whiphandle[86]. Пойдем со мной, Вашку, я подберу тебе что-нибудь получше.

Гарвей направился к одной из своих повозок-кладовых, с минуту порылся там, затем вылез и вручил Вашеку старый, ободранный шамберьер, более легкий и не такой длинный.

— С этим тебе будет сподручнее. С ним работал еще старый Умберто — тогда манеж был поменьше. Вот уж пощелкаешь на славу… Крач, крач!.. Yes.

Вашек попробовал — действительно, этот был гораздо легче. Раз, другой, третий щелкнул он, будто стреляя из пистолета, и запрыгал от радости.

— Иисус-Мария, вот это да! Слышите, господин Гарвей, как щелкает? Как вы думаете, господин Гарвей, папа слышит, как он щелкает? А как вы думаете, папа догадается, кто это щелкает? Думаете, папа подумает, что это щелкаю я? Или вы думаете, папа подумает, что это щелкает господин Бервиц?

— Ой, ой, сколько вопросов посыпалось на старика. Не воображай, пожалуйста, будто шамберьером только и делают, что щелкают. Конечно, щелкать надо уметь, yes. Но это еще не все. Вот смотри: одним рывком я щелкну два раза…

Гарвей взмахнул большим шамберьером, дернул его на себя, и белый ремень звонко щелкнул.

— А ты должен научиться тройному крач, yes. И делать это элегантно, чтобы шамберьер красиво изгибался, yes. Но и этого мало. Гляди.

Гарвей вытащил обрывок газеты, скомкал его и бросил на землю. Отойдя от бумажки на длину шамберьера, он щелкнул — и бумажка отлетела в сторону.

— Well[87], вот как надо! Попасть! Это у тебя получится не сразу. Придется потренироваться месяца три, пока научишься. Потом будешь отходить дальше, yes. Ты должен уметь с середины манежа попасть в любое место — ударить, или слегка щелкнуть, или только дотронуться — стушировать. Нужно уметь ударить и сверху, и снизу, слева, справа; хлестнуть шамберьером так, чтобы конец его только щелкнул над ухом лошади, но не дотронулся до нее. Нужно уметь быстро хлестнуть позади себя в три разные точки, когда лошади делают не то, что нужно. Короче говоря, Вашку, шамберьер должен уметь говорить за тебя, I say[88], он должен сказать лошадям все, что ты хочешь им сказать: быстрее, медленнее, не прыгать или прыгнуть, один раз показать, другой — похвалить. Yes. Это куда важнее, чем щелкать шамберьером по воздуху. Кинь нашему директору яблоко, и он рассечет его надвое. Примерно через годик и ты немного научишься. Ведь бич, I say, цирковой бич — это целая наука. Yes.

Вашек взялся за новое дело со всей серьезностью, на какую только способен подросток. Ребятишки Ромео вскоре обнаружили, чем он занимается. Вначале они смотрели на Вашека с почтительным восхищением, но вскоре началась веселая игра: вместо скомканной бумажки Вашек целился в носящихся вокруг черномазых мальчишек, которые со всех сторон наскакивали на него, озорно просили ударить и истошно вопили, когда он попадал в живую мишень.

Вообще мальчишки Ромео были для Вашека сущим наказанием. Чего ради они глазеют, когда он занимается с их отцом?! Вашеку это не нравилось. Дома он с малых лет был признанным вожаком целой ватаги сверстников и ревниво оберегал свой авторитет, боясь выказать малейшую слабость. А тут вдруг вся эта орава, многое умевшая делать лучше него, видела, как он бился над тем, что им самим давалось шутя. Правда, они никогда не смеялись над Вашеком, но их громкие крики и легкость, с какой они исполняли головоломные трюки, доводили мальчика до отчаяния. Тысячу раз давал он себе клятву утереть нос этим чумазым обезьянам, как только овладеет хотя бы начатками их искусства.

Странные и наиболее неприязненные отношения сложились у него с Паоло. Неприязнь эта была безотчетной, ибо Вашек ни в чем серьезном упрекнуть Паоло не мог. Тот был немного старше его и куда более пронырлив, а работал так, что Вашеку оставалось только завидовать. Он был красив, строен, гибок, если стоял, то всегда принимал несколько театральную позу, если делал что-нибудь — движения его отличались слаженностью и изяществом. Паоло знал это и щеголял своими достоинствами. Вашек чувствовал себя рядом с ним угловатым и неповоротливым. У Паоло был смелый, можно даже сказать — дерзкий взгляд, но в его горящих глазах играла лисья лукавинка, которая всякий раз, когда ему грозил нагоняй или затрещина, обращала дерзость в невинную шутку: «О, не станете же вы сердиться на бедного, невинного Паоло!» Вашек же, прямой и бесхитростный по натуре, расценивал подобные уловки как трусость и фальшь. И в душу его закралось подозрение, что и радость Паоло по поводу его, Вашека, успехов неискренняя, что это не более чем лживая лесть.

На тренировках Вашека Паоло исполнял обязанности ассистента, и когда Вашек освоил несколько основных трюков (трюком в цирке называют каждый элемент номера, путем многократного повторения заучиваемый до автоматизма), Паоло нередко один, без отца, наблюдал за работой своего сверстника. Делал он это чрезвычайно добросовестно, снова и снова с терпеливой улыбкой показывая Вашеку, как нужно правильно подойти, оттолкнуться или разбежаться, и громко хлопал в ладоши, если трюк удавался. Но именно эта неизменная, сдобренная улыбкой готовность, это учтивое внимание, это восторженное участие и были неприятны и подозрительны сдержанному Вашеку. Так не вел себя ни один из его друзей-мальчишек; мир его детства был более суров, груб, подчас даже жесток в зависти и ревности, но прям, открыт и ясен. Паоло же напоминал ему угря, который все время ускользает из рук. Вашек твердо знал, что Паоло не любит его, помогает ему не от чистого сердца, завидует ему.

Чему Паоло завидовал — Вашек никак не мог понять. Все казалось ему таким естественным — и жизнь, с которой он быстро свыкся, и доброта взрослых, и его участие в общей работе. Он всего на несколько дней раньше Паоло попал в цирк Умберто, но чувствовал себя здесь как дома, успел подружиться со всеми — с Гансом, с укротителем, с Гарвеем, с Ар-Шегиром. Это-то и питало зависть Паоло: Вашек был здесь дома, жил оседло, тогда как семья Ромео скиталась по белу свету, и цирк являлся для нее лишь очередным кочевьем. Ромео подписал с Бервицем контракт на десять месяцев, но даже если бы он заключил его сроком на два года, на пять лет — то и тогда пребывание их в цирке было бы временным. Срок истечет, в один прекрасный день синий фургон отделится от умбертовских маренготт, и они станут кочевать с другим заведением или выступать в ярмарочных балаганах. Вашек же со своим отцом, хотя об этом и не было разговора, обосновались в цирке, видимо, на всю жизнь. Различие в судьбах и положении препятствовало сближению. У Вашека был отчий дом, Паоло был бездомным бродягой. Для Антонина Караса представление о доме неразрывно связывалось с халупой в Горной Снежне; Вашек, детская приспособляемость которого помогла ему легко воспринять перемену в их жизни, ощущал родным для себя и этот большой странствующий цирк. Вместе со своими людьми и животными цирк был для него чем-то вроде деревни на колесах, деревни, гораздо более привлекательной и интересной, нежели Горная Снежна. А Паоло, бедный красивый Паоло чувствовал, что его дом — это только фургон, где он спит в груде человеческих тел, фургон, который везет их то туда, то сюда, под солнцем и снегом, в дождь и мороз и в котором почти каждый год раздается верещанье нового ребенка.

Именно поэтому Паоло и завидовал Вашеку. Маленького метиса снедали ревность и обида, когда он видел Вашека за одним столом с таким могущественным человеком, как Керголец, когда он наблюдал, как Вашек ездит на Мери и ухаживает за пони, когда он заставал Вашека за дружеской беседой с капитаном Гамбье или когда Вашек в антракте обходил публику со львенком на руках. Как мечтал обо всем этом он сам, с какой радостью бегал бы он так же беспрепятственно по цирку, по конюшне, по зверинцу! Но маленького красивого Паоло отовсюду гнали, Ганс глядел на него и его братьев волком и ворчал, что ни за что не ручается, если эти цыганята сунутся на конюшню. А капитан Гамбье вывесил даже специальный циркуляр, запрещавший мальчикам подходить к клеткам и повозкам со зверями. Все побаивались подвижных, как ртуть, сорванцов, их врожденного лукавства и озорства. В Вашеке же, мальчугане спокойном и рассудительном, было что-то от взрослого мужчины, и окружающие обращались с ним как с равным.

Если большинство относилось к ребятишкам Ромео просто настороженно, опасаясь какой-либо проделки, то один человек с первой же минуты воспылал к ним откровенной ненавистью. Это был Ар-Шегир, верный страж и слуга Бинго. При нем прекрасный Паоло не смел приблизиться к слоновнику.

— В приверженцах Магомета, — озабоченно говорил Ар-Шегир, — сидят джинны, которые покушаются на здоровье священных животных. Я положил на порог амулет, но джинн может перешагнуть через него в образе Паоло.

Амулета на пороге никто не приметил, зато все видели хлыст, который Ар-Шегир поставил у входа. Когда он в первый раз кинулся с этим хлыстом на Паоло, мальчик чуть не плача прибежал к отцу, горько жалуясь на то, что Ар-Шегир гонит его прочь. Ахмед Ромео пожал плечами.

— Что говорится в суре Слона?

Паоло не знал. Ахмед достал из кармана четки и, взявшись за одно из зерен, заговорил нараспев:

— Разве не знаешь ты, как поступил создатель с народом, который привел слонов?

— А, это про тех пьяных… — вспомнил Паоло.

Ахмед кивнул головой и продолжал:

— Создатель ниспослал птиц Абабиль, которые стали бросать в людей каменьями, и люди полегли, как хмельные былинки.

Отец дал Паоло понять, что возмездие находится в руках аллаха, но в мальчике не утихли обида и зависть. Впрочем, он умел их скрывать. За свою недолгую жизнь Паоло успел многое повидать и с малолетства привык кланяться сильным мира сего поклоном номер три. Его юркие глаза сразу же разглядели, какое положение занимает в цирке Вашек, чем и объяснялись его неизменная услужливость и любезность. Подобострастие было в крови у всех Ромео, недаром даже старый Ахмед встречал Кергольца заискивающим поклоном, а его дети с улыбкой увивались вокруг Вашека. Но тот безошибочным детским чутьем угадал, что приветливость их фальшива, и не раз, когда Паоло улыбался ему, казалось бы, самым сердечным образом, Вашек думал про себя: «Ах ты лиса!»

Мальчишки Ромео соревновались в лести, но Вашек оставался холоден и замкнут: он был уверен, что в один прекрасный день деланные улыбки слетят с их губ, и тогда он расправится с черномазыми. И вот теперь, когда он стал учиться владеть шамберьером, а мальчишки прибегали дразнить его, началась игра, в которую Вашек вкладывал и частицу своей затаенной ярости. Мальчики становились в круг, по очереди подскакивали к Вашеку, и тот хлестал их самым настоящим образом. Упражняясь с бумажкой, он ни за что не научился бы так ловко попадать в цель, как во время этой игры, которой он предавался со всем пылом.

Так продолжалось несколько недель, удары Вашека становились все более точными и ловкими, а улюлюканье мальчишек — все более вызывающим. «Вашку, ессо, Вашку, qui Вашку…» — неслось со всех сторон, едва он появлялся между фургонами с шамберьером в руках. И чем дальше, тем изощреннее становились насмешки. Вашека изводили, показывали ему язык, нос, смеялись ему в лицо. А он молча хлестал и бил; его все сильнее разбирала злость на эту ораву, которая откровенно издевалась над ним, если кому-нибудь из них удавалось увернуться или, упав на землю, избежать удара. Но вот однажды обычные крики сменились таким оглушительным ревом и галдежом, что из конюшни и вагончиков высыпали люди. Их взгляду предстал клубок сцепившихся мальчишек. Подбежав ближе, они увидели внизу, подо всеми, Паоло, которого душил Вашек; братья Паоло навалились на Вашека, а тот пытался стряхнуть их с себя и отбрыкивался что есть мочи.

Когда ребят растащили, Паоло был совершенно обессилен и едва дышал. Вашек дрожал от ярости.

— Что случилось? — набросились на них Ганс с Ахмедом.

Ребята долго отмалчивались, наконец Вашек, словно оправдываясь, процедил:

— Паоло кричал на меня: «Даблкау!»

— Даблкау — что это такое?

— Не знаю. Но мне это не правится.

— Даблкау… Что значит даблкау? — спрашивал Ганс у окружающих.

— Вероятно, doubl cow, — ответил господин Гарвей. — По-английски это означает: «Корова вдвойне».

Дальнейшее расследование показало, что так оно и было. Изъездившие весь мир мальчишки решили, что имя «Вашку» — производное от французского vache и немецкого Kuh и, стало быть, означает «корова вдвойне». Паоло тут же переиначил его на английское double cow.

Все кругом так смеялись, что Ахмед Ромео забыл даже раздать затрещины и пинки. Один Вашек не смеялся. Бледный как мел, стоял он в толпе умбертовцев, сжимая в руке шамберьер. Теперь, когда ему стал ясен смысл этого ругательства, он понял, с какой легкостью могло оно превратиться в очень обидное прозвище и отравить ему жизнь в цирке. Неожиданно он щелкнул шамберьером и крикнул:

— Кто еще раз скажет это, того я поколочу!

Ганс, тоже опасаясь; как бы его любимец не стал всеобщим посмешищем, добавил:

— Правильно, Вашек, не давай спуску. А если я услышу от кого-нибудь это слово, то возьму не шамберьер, а корду. Ступайте, займитесь-ка своим делом!

И тут Паоло понял, что должен еще сильнее ненавидеть Вашку, потому что все влиятельные люди держат его сторону против ребят, которые умеют во сто раз больше. Но нужно быть осторожным: Вашку, кажется, очень сильный и может убить прекрасного Паоло.

VII

История с «коровой вдвойне» была, разумеется, пустяком, однако весьма показательным: она ярко характеризовала цирковую среду. Вашек все больше привыкал говорить на жаргоне из французских, итальянских и английских фраз. Чешские рабочие, беседуя на родном языке, пересыпали свою речь исковерканными немецкими словами, и лексикон Вашека пестрел всеми оборотами и выражениями, какие только он слышал. Окружающие говорили по-французски, по-английски, по-итальянски, по-испански; Гевертсы иногда беседовали друг с другом по-шведски, госпожа Бервиц со Стеенговером — по-голландски, Ромео бранился или взывал к аллаху по-арабски и по-турецки. Словом, цирк Умберто напоминал Ноев ковчег, населенный представителями множества языков. Взрослые к этому привыкли, но у мальчика в голове царила полная неразбериха. Он изрекал иногда такое, что его не понимал даже родной отец, просивший перевести слова сына. Когда же Вашек начал употреблять еще и «машаллах», Буреш задался целью уберечь чешскую душу Вашека от полной ассимиляции.

Тогда-то он и извлек из темного угла связку книжек, при каждом удобном случае принимаясь читать вслух. Впервые он сделал это за ужином, после взволнованного рассказа Вашека о том, как тигры едва не подрались со львом. Гамбье готовил зверей к совместному выступлению, и в них вдруг проснулась стародавняя вражда. Не окажись рядом служителей с вилами, дело дошло бы до кровопролития. В «восьмерке» долго толковали о ненависти хищников друг к другу, и Буреш вдруг вспомнил, что об этом говорится даже в одном известном стихотворении. Приподнявшись, он стал декламировать: «Герман из Бубна был смельчаком, кто с ним помериться мог отвагой!..»

Его патетическая декламация поначалу вызвала улыбки, но вот слушатели посерьезнели и стали следить за рассказом поэта с профессиональным интересом.

— Не ведал, что такое страх,
Готов был с хищником сразиться.
Вот он охотится в лесах,
Пред ним трепещут и зверь и птица.

К превратностям судьбы привык,
Сквозь чащу скачет, а лес все глуше…
Вдруг слышит чей-то страшный рык,
Конь настораживает уши.

От острых шпор осатанев,
Конь — на дыбы, но всадник — пуще!
Подъехал — видит: два тигра и лев
Сцепились в первозданной пуще.

«Горою за того, кто против двух — один!»
Поспешно он с коня слетает,
И вот бесстрашный паладин
Копье в тигровый бок вонзает,

Хотел он голову отсечь
Второму хищнику, но даром
Занес свой справедливый меч —
Лев сам сразил врага ударом.

Окровавленный, он тряхнул
Кудлатой гривой. Непритворно
В глаза спасителю взглянул
И лег к ногам его покорно.

Тут старик Малина сделал протестующее движение. Он явно собирался возразить, но решил дождаться конца. Далее в стихотворении говорилось о том, как Герман перевязал льву раны, и лев пошел следом за ним до самых городских ворот, и как они потом жили в Чехии, но вот рыцарь умер, и тогда лев «…три дня от жалости ревел, не пил, не ел и околел».

— Ну, это ты, Гонза, здорово завернул, — похвалил Буреша Малина, — вот только не верится мне, чтобы лев к ногам лег. Что-что, а уж этого не бывает.

— А почему бы и нет? — защищал Буреш фантазию Симеона Махачека[89]. Из благодарности…

— Не ляжет, — покачал головой Малина. — Ясное дело — он бы вцепился в этого тигра! Ежели лев с добычей, он кладет на нее лапу и ворчит или ревет. А после — в зубы, и давай теребить, опять же рыча. Вставь-ка это в стишок: мол, таскал тигра туда-сюда по дремучему лесу и ревел. Этого там не хватает.

— И еще кой-чего, — добавил Керголец. — Лев, точно, никогда бы не лег к ногам. Будь он даже покорный, как говорит Буреш, он самое большее потерся бы головой о ноги рыцаря.

— Что удивительного? — в непривычно серьезном тоне компетентно заметил Восатка. — Коринна тоже валяется перед Гамбье.

— Львица — другое дело, — возразил Керголец, — да и та просто валится на спину, а не ложится к ногам.

— Вообще-то, бывает, самец ложится перед донтером, — сказал Малина, — но только ежели он старый и ленивый.

— Да, как же, будет тебе старый лентяй драться с тиграми, — твердил свое Керголец, — он бы заревел и убежал. Даю слово — это была львица.

— Друзья мои, — Буреш пытался выгородить поэта, — почему же лев не мог сделать этого из благодарности? Ведь Герман из Бубна спас ему жизнь и перевязал раны.

Бывает, бывает, — закивал Малина. — Львы помнят добро. У донтера Червинки была молодая львица Клеопатра, так у той приключилось воспаление легких. Червинка кутал ее в свое одеяло и выходил Клеопатру. Так львица до самой смерти помнила об этом; бывало, только он войдет — сразу на задние лапы и ну обнимать его, лицо лижет…

— Вот видите, — обратился ко всем Керголец, — самка — и та только лицо лизала, а к ногам не ложилась!

— Короче говоря, Гонза, — осклабился сержант Восатка, — тебе не остается ничего другого, как переделать сие божественное творение. Нужно, во-первых, чтобы лев вымел тигром сучья из лесу, а во-вторых, надо превратить его в львицу, чтобы она облизала этому твоему Герману из Бубна его нежные щечки.

— Так, пожалуй, не пойдет, — скромно вставил Карас-отец, — она же его повалит.

— Ну, тогда нужно сделать наоборот, — согласился Восатка, — пусть рыцарь Герман ляжет к лапам львицы.

Неожиданное предложение сержанта рассмешило даже Буреша, но спор на этом не кончился. Малина не преминул заметить, что рыцарю вовсе не след валяться на земле, когда лев стоит на задних лапах, в самой слабой своей позиции, — человек вполне может схватиться с ним, коли держать его, ясное дело, подальше от себя. Затем обсуждалась строчка «…не пил, не ел и околел». Многие придерживались того мнения, что если льву, как в цирке, дать фунтов десять доброй конины, то он ни за что не утерпит и начнет есть. Другие полагали, что есть он, может, и не стал бы, но без воды бы уж никак не обошелся. Спор решил Малина, авторитетно заявив, что стишок все-таки правильный, что лев от волнения или кручины и впрямь не ест и не пьет, и вопрос только в том, мог ли он околеть уже на третий день.

— Верно, в нем сидела какая-нибудь хвороба, — рассудил старик, — может, простыл на похоронах. Здоровый зверь прожил бы дольше, а ежели с ним что приключилось, так и за два дня мог окочуриться.

Казалось, теперь стихотворение было полностью одобрено, но Караса-отца вдруг взяло сомнение относительно строк, где говорилось о гонце и его слуге. Бурешу пришлось напрячь память, чтобы вспомнить нужное место:

Лев от хозяина не отходил.
Люди дивились слуге такому.
Когда заложен фундамент был,
Лев и гонец поспешили к дому.

— Вот этого-то я и не возьму в толк, — кивнул Карас, — как это — «фундамент заложен был»?! Что они — дом строили?

Остальные тоже подивились этой строительной аналогии.

— Нет, это просто выдумка поэта, образ, — пояснил Буреш, с минуту помедлив, — вместо того чтобы сказать: «Когда было положено начало тому-то и тому-то» или «Когда дело было сделано» — поэт употребил образное выражение.

Все с недоверием посмотрели на него и заявили, что такого быть не может; какой же это поэт, если хочет сказать о сделанном деле, а говорит о заложенном фундаменте? И если поэтам дозволено думать одно, а писать другое, так, может быть, речь шла вовсе не о льве, а о какой-нибудь мартышке, и сам Герман из Бубна — обыкновенный крестьянин!

— Знавал я одного Германа из Бубна, — сказал Малина, — фамилия ему была Полачек. Когда мы выступали в Праге, он поставлял нам овес, сено и солому.

— Раз его звали Полачек, — усомнился Буреш, — значит, он не был из Бубна.

— Нет, был, — стоял на своем Малина, — ты мне не говори, я сам ездил к нему через брод под Штванице. Там этот Герман Полачек склад держал.

— Так то были Бубны — окраина Праги, голова, — рассмеялся Буреш. — А здесь говорится о Бубне на Елени, о старинном дворянском роде.

— А, вот оно что, — Карасу-отцу полегчало, — а то уж я подумал про бубен для охоты на оленей…[90] А что до гонца, так, может, он и впрямь какой фундамент закладывал. Раньше всякое бывало.

Эта общепризнанная истина увенчала анализ баллады; все решили, что пора спать. Один Буреш остался недоволен: своими замечаниями собеседники свели на нет всю прелесть стихов.

— Я ведь читал это не для ваших достойных зверинца мозгов, тупицы вы этакие, — сердито заявил он, — а для Вашека. Тебе понравилось, Вашек?

— Понравилось. Очень хороший стишок.

— Вот видите! Молодежь еще не разучилась понимать поэзию. Молодежь горит священным восторгом и не поддается резонерству стариков. Как радостно сознавать, что никогда не переведутся люди, понимающие поэта. Что же тебе понравилось больше всего?

— Слова рыцаря, когда он увидел драку.

— «Горою за того, кто против двух — один»?

— Ага! И «против двух — один!» На меня, когда я дрался с Паоло, навалились семеро. Но я бы их всех уложил, если бы не Ганс и остальные.

— А мужество этого чешского пана тебе не понравилось?

— Еще как! Только я не стал бы закалывать тигра. Я бы колотил его по морде, пока он не отпустил бы льва. Ведь тигра убивать невыгодно.

«И Вашек уже воспринимает все как человек цирка», — подумал Буреш, но утешил себя тем, что в юной душе не могло не остаться места и для других чувств. И он твердо решил всеми силами пестовать в мальчике эти ростки, чтобы спасти его для высших целей, для нации. Уже на следующий день он читал Вашеку:

— Чу! Слышите гул?.. Закачались дубы…
Не ветер ли дует с востока?
То едут наперсники бранной судьбы,
И грозные звуки ратной трубы
Разносятся ветром далеко.
Спроси — и ответит тебе любой:
Мы воины Жижки, нас Жижка ведет за собой!

Старинный романс Шира[91] о непобедимом полководце захватил Вашека, фантазия его разыгралась. Воспользовавшись случаем, Буреш тут же, на ступеньках фургона, поведал мальчику о том, кто был этот одноглазый герой и как славились раньше чехи военным искусством. Вашек весь обратился в слух, жадно ловя каждое слово. Какая это была богатая пища для мальчишеского воображения! Вашека только смутило одно несоответствие: у него создалось впечатление, что Жижка, великий полководец, внешне был похож на Петера Бервица, когда тот демонстрирует дрессированных на свободе вороных, однако с обликом их патрона не вязался нарисованный Широм портрет одноглазого героя…

Буреш делал все, чтобы у мальчика сложилось правильное представление о Яне Жижке: вслед за романсом он прочел ему стихотворение Воцела[92] о сходке на Староместском рынке; два человека внимательно слушают рассказ о смерти магистра Яна; один из них — король Вацлав, другой —

Приумолк. На нем славянский
Воинский наряд.
Землю пражскую ласкает
Скорбный, тяжкий взгляд.
Воин острый меч сжимает
Жилистой рукой.
Звон эфеса призывает
Полководца в бой.
И душа от сна восстала.
Ну же! Пробил час.
И единственный под шлемом
Вспыхнул гневом глаз.

Эта зловеще обрывающаяся строка произвела на Вашека необычайно сильное впечатление, и он снова и снова просил прочитать ему стихи Воцела. Не меньше понравились ему и заключительные строки стихотворения Челаковского[93]:

Сезимово тело видно над скалой,
Замок полыхает в темени ночной.
Движутся отряды, ждут их Ракусицы.
«Кто вы, божьи воины?» — песня вдаль стремится.

Подобные стихи Буреш читал с большим чувством; его полузакрытые глаза метали молнии протеста и гнева, левая рука сжимала грудь, правой он патетически взмахивал, голос гудел и гремел. Вашек благоговейно взирал на чтеца, инстинктивно чувствуя, что эти странные, впервые услышанные им строки приобщают его к какой-то иной красоте, отличной от соблазнов цирка и зверинца. Буреш декламировал большей частью наизусть, и знаток легко заметил бы, что репертуар его несколько устарел, ибо чешская поэзия ушла к тому времени далеко вперед. Но для Вашека все это было ново и возвышенно, круг его интересов постепенно расширялся. Прошло немного времени, и он уже охотно сидел с Бурешем над книгами и сам по складам одолевал их одну за другой.

Любую книгу Буреш умел дополнить интересным рассказом, преимущественно из чешской жизни. Странно было его слушать: они скитались вдали от родины, люди вокруг говорили на разных наречиях — нижненемецком, фризском, голландском, фламандском, влажные морские ветры колыхали полотнища их шапито, не раз фургон покачивался в двух саженях от ревущего моря — и вот здесь, в незнакомом краю, темноволосый человек, потерпевший в жизни крушение, говорил мальчику о любви к родине, которая лежала за горами, за долами, и тот воспламенялся любовью к народу, представленному в цирке лишь его отцом да еще четырьмя изгнанниками. Их нельзя было не любить, каждый чем-нибудь да славился, люди крепкие, решительные, бывалые, они знали уйму всевозможных историй и держали себя с Вашеком, как равные с равным. Однажды Буреш рассказывал мальчику о старом человеке, который собрал все легенды воедино и создал прекрасную «Историю народа чешского»[94]. В другой раз он говорил о бесстрашном борце Гавличке[95], и о страданиях Йозефа Каэтана Тыла[96], посвятившего себя чешскому театру — этот человек предпочел умереть с голоду, но театра не оставил. Вашеку казалось иногда, что со всеми этими людьми Буреш был знаком лично. Когда же он однажды спросил об этом самого Буреша, тот задумчиво посмотрел в сторону, затем махнул рукой и угрюмо обронил:

— А, слишком долго рассказывать…

Их беседы все чаще возникали среди общего разговора за ужином. И когда Буреш взволнованно рассказывал мальчику о красоте стобашенной Златой Праги или о каком-нибудь памятном историческом эпизоде, исколесившие полмира скитальцы тоже умолкали, слушая повести о знакомых с детства краях, о родине.

Они никогда не говорили друг с другом на эту тему; они привыкли к схваткам с жизнью, им было не до чувств. Но среди них сидел мальчик, дитя человеческое, которого им не хотелось лишать возможности услышать обо всех этих святынях, и они невольно сбрасывали на время скорлупу, обнаруживая такую же, как и у Вашека, простую детскую душу. Душу, которой так недоставало легенды и веры.

В сентиментальность, однако, они не впадали, и Вашек учился у них принимать жизнь такой, какова она есть. Обычно сразу же от красивой легенды они переходили к будням. Слишком уж сжились они с действительностью, чтобы надолго отрываться от нее.

Задал, скажем, Буреш Вашеку, когда тот уже умел гладко читать, выучить наизусть «Прыжок Горимира». И вот в один прекрасный день Вашек стоит на ступеньках фургона и своим детским голоском декламирует:

— Что за люди окружают стену?
Отчего бегут они, крича?
Дворянин за подлую измену
Примет смерть сегодня от меча.

Пятеро взрослых мужчин внимательно слушают рассказ о том, как рыцаря Горимира приговорили к смертной казни за поджог серебряных рудников и как ему, в виде последней милости, дозволили проехаться на его верном Шемике. Рыцарь же перелетел на коне через Вышеградский вал и скалу, и все «…увидели, как он помчался к Радотину». Плавный ритм стихов Яна Индржиха Марека [97] убаюкивает, слушать их так приятно, но тут в грезы обитателей «восьмерки» вторгается действительность — сержант Восатка щелкает пальцами:

— Черт возьми, синьоры! Вот это был ловкач, доложу я вам! Прыжок прыжком, но вы обратите внимание, какова реклама! Если весь люд спешил к Вышеграду, стало быть, господа, коллега Гоример сумел неплохо продать свой номер!

VIII

Госпожа Агнесса Бервиц опечалена: один из львят околел. Он был слаб от рождения, постоянно зяб и не смог привыкнуть к окружающей среде, как двое других. Агнесса побежала поплакаться капитану Гамбье. Тот только пожал плечами.

— К этому всегда нужно быть готовым, мадам. Выкормить молодняк в дороге — для этого, как правило, человеческой заботы недостаточно. Приходится уповать на счастливую случайность или чудо. Зато двое других живы-здоровы?

— Да, надеюсь, мне удастся выходить остальных и когда-нибудь передать вам на воспитание.

— Пожалуйста, мадам, я сделаю все, что в моих силах, лишь бы порадовать вас. Хорошо, если бы и они прониклись тем же стремлением. К сожалению, поручиться за них нельзя…

— Почему же, капитан?

— У меня есть уже некоторый опыт, мадам. Нет ничего лучше совершенно дикого животного, понимаете — хищника, привезенного прямо из джунглей. Он и понятия не имеет о человеке, инстинктивно боится его и если видит в укротителе существо, которое его не обижает, то, естественно, привязывается к нему. Но лев, рожденный в клетке и воспитанный среди людей, — это уже не примитив, на инстинкт которого можно положиться. Человек не является для него чем-то особенным, это такое же существо, как и десятки других, и чуть что — лев бросится на человека, как бросился бы на козу. Я понимаю, какое это наслаждение возиться со львятами, но когда они подрастут, с ними будет труднее. Многое испытав, я дал себе слово работать только с дикими зверями. С ними я знаю, как себя вести. А от выращенного в неволе льва или тигра всего можно ожидать.

— А мы-то с мужем думали, что только теперь нам удастся показать чудеса дрессировки, теперь, когда мы выкормим зверей сами.

— К сожалению, это не так. Человеческое общество портит хищников.

Старому Малине поручили закопать труп львенка. На помощь он позвал Вашека.

— Не пил, не ел и околел, — повторял Вашек, гладя худенькое тельце.

— Теперь, поди, еще двое помрут, — пробурчал Малина. — Смерть троицу любит.

Малина был явно встревожен печальным происшествием и вечером все заводил речь о том, кто, дескать, теперь на очереди. Напрасно старика пытались разубедить.

— В цирке, — упрямо твердил он, — никто не помирает в одиночку. Уж вы мне поверьте. В последний раз как было? Сперва тигрица Миума, потом бенгалец Паша, а за ним и старый Бервиц. Смерть зря в цирк не приходит. — Расстроенный, старик впал в задумчивость и приумолк.

Однако ничего худого не произошло, представления давались по намеченной программе, цирк благополучно двигался по Голландии. Малина держался в стороне, лишь изредка буркнет словечко. Но вот однажды в разгар ужина он перестал есть, не донеся ложки до рта, как бы колеблясь, положил ее, медленно поднялся и вышел. Керголец кивнул головой:

— Пошел к клеткам. Сбегай, Вашек, погляди, что там такое.

Остальные продолжали ужинать, но в фургоне воцарилась гнетущая тишина. Вскоре прибежал Вашек:

— Он пошел к козам — Синяя Борода подыхает!

У всех разом пропал аппетит. Козел Синяя Борода! Этот обжора и проказник, который всякий раз, когда ему удавалось удрать из загона, выкидывал какой-нибудь номер! Сколько раз пожирал он афиши, обгладывал отложенный Бервицем в сторону шамберьер! А как он гонял секретаря по всему шапито! Возможно ли это? Пожалуй. Ведь он был своего рода Мафусаил[98] среди животных цирка, никто толком не знал, сколько лет уже шествует он во главе коз по улицам городов и местечек, взбудораженных красочной процессией. Последние годы козел напоминал Мефистофеля, но за несколько недель до кончины можно было заметить, что он стал ленивей, добродушнее и большую часть времени проводил в спячке.

Керголец поднялся, за ним — остальные. Старого Малину они нашли среди повозок с клетками. Сидя на земле, он держал на коленях голову козла. Синяя Борода тяжело дышал, глаза его были закрыты. Склонившись над животным, Агнесса Бервиц гладила его, почесывала между рогами, что-то ласково говорила, но Синяя Борода оставался равнодушным. Мужчины ушли, только Керголец вскоре вернулся с попоной в руках. Малина кивнул и прикрыл ею тощее тело козла; белые подруги его жались в углу и жалобно блеяли. Пришел Бервиц, пощупал опытной рукой горло и живот Синей Бороды, согнул его переднюю ногу и пожал плечами. Он уговаривал Агнессу идти ужинать, но, так и не дождавшись ее, ушел один. Агнесса осталась с Малиной, а когда совсем стемнело, принесла тяжелый кованый фонарь от фургона, зажгла его и, закутавшись в плащ, присела рядом со стариком. Время от времени к ним подходил ночной сторож. Медленно тянулась беззвездная ночь, на желтый огонь фонаря слетались ночные мотыльки, где-то вдали били башенные часы, и после каждого боя звучала бесхитростная мелодия. В половине первого Малина протянул руку к голове козла, выпрямился и произнес:

— Кончился.

— Бедняжка Синяя Борода, — прошептала Агнесса.

Для нее вместе с козлом отошла в прошлое целая полоса той старой, милой ее сердцу жизни, в которую она вступила с замужеством, отмерла частица цирка Умберто. С минуту она гладила остывающее тело. Затем подняла голову.

— Венделин, не могли бы мы похоронить его… сейчас… вдвоем… Синяя Борода заслужил это…

Малина кивнул седой головой, исчез в темноте и тотчас возвратился с киркой и лопатой. Агнесса подняла мертвое животное. Старик взял фонарь, и они тихо прошли среди спящих фургонов туда, где на песчаном склоне холма белело несколько березок.

— Здесь, Венделин!

Малина поставил фонарь, огляделся и принялся копать. Агнесса опустила свою ношу наземь, ухватила крепкими, привычными к работе руками лопату и стала отбрасывать в сторону комья глины и песок. Происходило это в самом южном уголке Голландии, в холмистом валькенбургском краю, неподалеку от границы с Бельгией и Германией.

В половине третьего Малина на цыпочках забрался в свой вагончик. Спавшие задвигались, подняли головы.

— Ну, как он там? — приглушенно спросил кто-то.

— Завтра помрет еще кто-нибудь, — впервые после длительного молчания заговорил Малина.

На следующий день с самого рассвета начались хлопоты. Цирку предстояло добраться до Аахена, и надо было поторапливаться, ввиду возможной задержки при переезде через границу. Петер Бервиц с утра был на ногах. Перед тем как тронуться в путь, он послал в Валькенбург за почтой. Разбор утренней корреспонденции стал в цирке Умберто своеобразным обрядом, который Бервиц любил совершать в самом шапито. Он становился на барьер, громко читал адрес и величественным жестом вручал письма членам труппы или секретарю Стеенговеру. Злые языки говорили, будто он делает это с целью похвастать своей грамотностью и показать, что нисколько непохож на этого рейтара Кранца, который по необходимости выучился царапать пять букв своего имени, но, держа в руках письмо вверх ногами, имел обыкновение сетовать на свою дальнозоркость или ссылался на знаменитого Риванелли — тот всегда раскладывал почту по барьеру, и каждый сам брал свои письма, оставшуюся же корреспонденцию он сгребал в охапку, уносил в свой фургон и там сжигал. Впрочем, неграмотность не порицалась в цирковом мире — ведь подавляющее большинство артистов никогда не посещало школы. И в цирке Умберто в те годы на опорной мачте возле кулис висела афишка для неграмотных. Одной из многочисленных обязанностей Венделина Малины, который тоже не умел ни читать, ни писать, было рисовать неверной рукой на грубой бумаге иероглифы, обозначавшие отдельные номера программы: прямоугольник с ножками — лошадей, черточки с кружочком — наездников, дужка — слона, две закорючки — воздушных гимнастов, треугольник, похожий на шутовской колпак, — клоуна.

В этот раз на церемонию раздачи почты времени не оставалось. Бервиц взял пачку, собираясь наскоро просмотреть ее и передать Стеенговеру. Но, добравшись до конца, он вдруг замешкался, медленно вытащил письмо с черной каймой, взглянул на Стеенговера и решительным жестом вскрыл конверт. Едва развернув письмо, он упавшим голосом произнес:

— Франц, позови Агнессу — дед Умберто скончался.

Из Савойи писала мать. Достопочтенный Карло Умберто отошел в иной мир покойно и благолепно, в окружении любимых собак и кошек, со стеком дрессировщика в руках. Для своих восьмидесяти девяти лет он выглядел поразительно бодро, был не прочь выпить винца и попутно произнести небольшой спич. Но силы явно покидали его. Он давно готовил большой номер с собаками и кошками, но за полтора года так и не одолел его — забывал, кто что исполняет. Научив фокстерьера крутить сальто-мортале, он вдруг стал требовать от него, чтобы тот приносил в корзинке двух ангорских кошек, хотя делать это полагалось бульдогу. С наступлением весны он занимался с животными в саду; греясь на солнышке в удобном кресле, старик то и дело принимался дремать, и только лай собак, не ладивших с кошками несмотря на все старания дрессировщика, будил его. Так было и в понедельник: Умберто сидел днем в саду, четыре собачки в мужских и дамских шляпах танцевали перед ним на задних лапках, дед склонил голову к левому плечу, улыбнулся и умер, а песики продолжали танцевать, боязливо посматривая на хозяина и на его стек; у них заболели лапы; и они, один за другим, осмелились опуститься на все четыре. Стек не шевельнулся, кары не последовало; собачки стояли, растерянно виляя хвостиками, пока одна из них, в тирольской шляпке, не подняла мордочку и не завыла, к ней присоединились три остальные танцовщицы, четыре прыгуна, два вольтижера и два песика, одетые полицейскими; двенадцать смешных разряженных собачек, окружив кресло, выли до тех пор, пока не прибежали женщины, которые нашли деда мертвым среди цветущих олеандров, в благоуханном саду.

— Да, дед Умберто! — сказал Петер Бервиц, когда Агнесса дочитала письмо. — Прекрасная жизнь, прекрасная смерть. Пришей мне на рукав траурную ленту. Через десять минут выезжаем.

Известие о кончине основателя цирка сильно подействовало на весь экипаж этого сухопутного парусника. Было о чем поговорить, о ком вспомнить, особенно Малине, который проездил со старым хозяином две трети своей жизни.

— Что я говорил? — окинул он за обедом своих спутников взглядом, в котором сквозила не радость победы, а лишь горестное сознание того, что предсказание сбылось. И хотя эта третья смерть опечалила старика больше всего, тем не менее беспокойство и тревога покинули его, и язык его вновь развязался.

Караса печальные события коснулись в меньшей степени. Он был новичок, почти ничего не знал об Умберто и с интересом слушал воспоминания Малины и других ветеранов. Теперь Карас участвовал в вечерних беседах, запасшись чуркой и ножом, ибо, с той поры как укрепил на своем фургоне первые резные украшения, ему не хватало времени — столько посыпалось заказов. Нарядная «восьмерка» возбудила зависть обитателей прочих фургонов, и каждый, у кого была собственная повозка, стремился как-нибудь принарядить ее снаружи. Одни красили свой вагончик в яркие тона, уподобляя его веселому фургону Ромео, другие размалевывали наличники и косяки, какой-нибудь доморощенный мастер вытягивал вдоль крыши красивый фриз. Большинство, однако, мечтало о резных фигурах Караса.

Вслед за лошадиными головами и барельефом, изображавшим слона, появилось новое чудо: над окошечком кассы вознеслась фигура Фортуны, которая сыпала из рога изобилия яблоки, цветы и еще нечто, долженствовавшее означать банкноты. Люди один за другим приходили полюбоваться на великолепное творение резчика. Пришел и капитан Гамбье, без труда достававший своей красиво причесанной головой до высокого окошечка, за которым восседала госпожа Гаммершмидт. Он поздравил кассиршу с чудесным украшением и оживленно стал советоваться с ней, что ему заказать для своего фургона — льва, тигра или медведя. Госпожа Гаммершмидт посоветовала льва, животное воистину царственное и геральдическое. Капитан Гамбье предпочитал тигра, как зверя более опасного. При этом он не преминул похвастаться головой когда-то напавшего на него тигра и украшавшими его вагончик тигровыми шкурами. Госпожа Гаммершмидт заметила, что это, должно быть, восхитительно и гораздо красивее, нежели у Бервицев: в их фургоне подстилки из львиных шкур, которые быстро вынашиваются и линяют. Тут капитан Гамбье счел своим долгом пригласить милостивую государыню на чашку кофе, дабы она могла взглянуть на его тигровые шкуры. Госпожа Гаммершмидт пожеманничала — прилично ли это? — но в конце концов обещала зайти при условии, что возьмет с собой вязанье. Чулок в руках казался ей надежной защитой репутации овдовевшей дамы.

Так однажды, во время послеобеденного отдыха, госпожа Гаммершмидт с вязанием в сумке отправилась в фургон, над которым развевался красный флаг. Капитан Гамбье встретил ее весьма любезно, на столе сверкали белые чашки и золотистые рогалики, из большого кофейника вкусно пахло кофе. Госпожа Гаммершмидт говорила по-французски гораздо свободнее, нежели Гамбье по-немецки, так что капитан имел возможность блеснуть красноречием и остроумием. Заслушавшись его, госпожа Гаммершмидт и не заметила, как истек час отдыха и повозки снова тронулись в путь. Только когда колесо вагончика со скрипом наехало на камень и госпожа Гаммершмидт уколола спицей палец, она вскрикнула от изумления, свернула вязанье и ринулась к двери. Гамбье, однако, обратил ее внимание на то, что теперь, во время движения, нет смысла уходить, тем более что неизвестно, где находится фургон с кассой, и госпожа Гаммершмидт, поколебавшись, согласилась с его доводами. За это капитан показал гостье все шкуры и, сняв со стены голову тигра, рассказал о схватке с ним; он даже засучил штанину и показал на икре шрам от тигриных клыков. Госпожа Гаммершмидт замирала от ужаса и восхищения, в которое поверг ее бесстрашный великан; кстати, она заметила у Гамбье татуировку. Она не любила татуировки и всегда отзывалась о ней, как о мерзости, свойственной грубым матросам. Теперь же ей показалось, что это даже романтично — находиться рядом с иллюстрированным героем. Она испытывала какое-то давно забытое приятное волнение. Солнце уже было на закате, и в вагончике воцарился уютный полумрак. Осознав свои чувства, госпожа Гаммершмидт снова всполошилась: щит своей добродетели почтенная матрона уже не держала в руках. Чулок давно покоился в сумке. И тут с ней приключилось нечто такое, чего давно уже никто не замечал за вдовой, — она лишилась дара речи. Язык у нее стал заплетаться, и госпожа Гаммершмидт умолкла. Она беспомощно смотрела перед собой, прямо на одну из двух кроватей.

— Здесь спит мой помощник, — внезапно произнес Гамбье, перехватив ее взгляд. — Это не наилучший спутник, но в конце концов… Когда ты одинок…

Несколько оправившись, красная от волнения, майорша весьма опрометчиво выпалила:

— Безусловно… Вам больше подошло бы другое общество…

Гамбье раскрыл было рот, но вагончик неожиданно остановился и стал разворачиваться. Судя по доносившимся снаружи голосам, можно было заключить, что караван у цели. Это позволило госпоже Гаммершмидт избежать развития щекотливой темы.

— Наконец-то доехали, — с облегчением констатировала она, — мы весьма приятно провели день…

Гамбье энергично поддакнул. Дама поблагодарила за гостеприимство и распрощалась.

Спускаясь по лесенке, она обнаружила, что все фургоны расположились по кругу — дверцами к центру, словно дома на деревенской площади. Из вагончиков выходили мужчины и женщины, взгляды их устремились на госпожу Гаммершмидт, и от фургона к фургону, будто цирк Умберто и вправду был деревней на колесах, полетело:

— Эге, а Гаммершмидтиха-то от донтера вылазит…

Лишь один человек не обратил на нее внимания, хотя и сидел на лесенке противоположного фургона. То был старый Малина. Бригада Кергольца давно уже принялась за дело. Важное занятие нашлось и для Малины. Зажав между коленями голову козла, он красил ему бороду синей краской.

— А, козел redivivus![99] — заметила госпожа Гаммершмидт.

— Вовсе не Редививус, сударыня, — рассудительно ответил Малина, — а Синяя Борода Второй. Коли удалось выступить костлявой, так должна же и жизнь показать свой номер!

Госпожа Гаммершмидт вглянула на него, но ничего не сказала и не спеша направилась к кассе. Перед ее глазами все еще стоял татуированный капитан. «А старик вовсе не глуп», — вздохнула она.

IX

Господин Сельницкий получил обещанную бутылку иоганнисберга.

Этому предшествовал целый ряд событий. Прежде всего, Ганс сообщил однажды директору, что Вашку готов к выступлениям.

— Конечно, — добавил он, — вольтижировка ему еще не по зубам, но в обычном номере в седле не подведет: и сам держится не худо и лошадь ведет прилично.

Бервиц кивнул и в первую же свободную минуту велел прислать Вашека с Мери на манеж. Сердце Вашека екнуло — предстоит нечто важное! Но он твердо верил в свое мастерство наездника и, без колебаний усевшись на «пончика», рысью выехал на манеж. В трех шагах от Бервица он остановил Мери и приветственно поднял руку. Бервиц, с шамберьером в руках, кивнул и приказал мальчику ехать шагом влево. Вашек двинулся вдоль барьера. Мери выступала кокетливо, словно балерина.

— Мелкой рысью! Алле! — крикнул Бервиц.

Вашек слегка пригнулся, сжал бока лошади икрами, и Мери упруго помчалась вперед.

— Крупной рысью! Алле!

Скорость возросла, но Вашек по-прежнему сидел крепко и ладно, будто слившись с лошадью.

— Галоп! Алле!

Незаметный для глаз нажим коленями, едва уловимое движение корпусом, и Мери, выбрасывая ноги вперед, понеслась плавными, волнообразными скачками. Прислушиваясь к топоту копыт, Бервиц внимательно следил за мальчиком. Вашек врос в стремена и ритмично приподымался в седле.

— Мелкой рысью! Алле!

— Поворот вправо — алле!

— Налево, кругом, галоп, алле!

— Стоп!

Вашек резко осадил Мери и удержал ее на месте; Лошадь была еще в напряжении: задние ноги подогнуты, шея — дугой, каждый мускул играет. Бервиц повернулся к воротам, где стоял Ганс, и удовлетворенно кивнул. Жестом разрешив Вашеку уехать, он подошел к Гансу.

— Хорошо, Ганс, Вашку вполне может выступать на публике Он так осадил лошадь, что ему бы непременно похлопали.

На следующий день в расписании репетиций появилось:

«9.20. Елена Бервиц и Вашку. На Мисс и Мери».

Хотя Ахмед Ромео не без оснований утверждал, что Вашек не вырастет, однако в тот день его предсказание было опровергнуто: стоя перед расписанием, мальчик снова и снова перечитывал сказочную строчку — «Елена Бервиц и Вашку» — и, что называется, рос на глазах. Он понятия не имел о предстоящем выступлении, но не сомневался, что это будет самый прекрасный номер программы, который затмит вороных директора, липицианов директорши и даже высшую школу Перейры. Ни одно название «фирм», значившихся в афишах, не ласкало так его взора, как броское «Елена Бервиц и Вашку».

Он ликовал, предвкушая восхитительные трюки. На самом же деле задача, поставленная перед ними директором, оказалась довольно простой: Вашек и Елена должны были вместе появиться, поприветствовать публику, сделать круг стремя в стремя, как на прогулке, повернуть к центру, на противоположной стороне, у барьера, разъехаться — она вправо, он влево, снова соединиться, вернуться к воротам и уступить дорогу выходящему из-за кулис слону. Затем им надлежало сопроводить Бинго до середины манежа, жестом указать публике на слона, раскланяться и, обогнув манеж с разных сторон, удалиться. Фактически они лишь выводили толстокожего гиганта, но Вашек отнесся к этому как к событию чрезвычайной важности.

Задача была нетрудной. Дети умели ездить достаточно хорошо, чтобы уже к концу первой репетиции усвоить то, что полагалось для выступления. Но одним лишь «что полагается» никогда не удовлетворялось честолюбие Петера Бервица. Каждый номер он стремился довести до совершенства. Поэтому Елене с Вашеком приходилось снова и снова возвращаться на манеж, пересекать его, сообразуя свои жесты с шагом пони. На репетициях стала бывать госпожа Бервиц, решившая помочь детям отработать «плавность движений». За Елену она не тревожилась, ибо с малолетства приучала ее к хорошим манерам, зато Вашек был в ее глазах деревенским увальнем, с которым, как она думала, придется немало повозиться, пока удастся обтесать его и научить изящным манерам. Каково же было ее удивление, когда она увидела, как мальчик изысканнейшим образом приветствует воображаемую публику. Длительные занятия десятью поклонами Ромео приучили Вашека спокойно и уверенно снимать шляпу и чертить ею в воздухе элегантные кривые. Директорша осталась им весьма довольна. На следующий день она пригласила к себе госпожу Гаммершмидт, и начались долгие совещания по поводу того, как одеть детей. В конце концов решили нарядить Елену в широкую — колоколом — юбку из желтой тафты, в узкий черный лиф с желтой розой и широкополую шляпу. Вашека — в узкие серые брюки, короткую черную курточку в обтяжку с широким белым воротником и низкий черный цилиндр с плоскими полями. Затем был приглашен господин Сельницкий, чтобы подобрать музыку. Капельмейстер заглянул на манеж во время репетиции и изрек:

— «Гулливер среди лилипутов», как я и говорил, А когда выйдет слон — вступят фаготы.

Ганс ревниво следил за приготовлениями. Ведь дебютировали его воспитанник и лошади из его конюшни. Тем не менее он до последней минуты не знал, к чему их готовят. Для самостоятельного номера того, что они делали, было мало, это выглядело бы бедновато. Только когда Бервиц приказал Ар-Шегиру привести слона, Ганс понял, что это антре[100]. Все шло хорошо, но вот пони закончили выступление, и тут случилось неслыханное: Ганс кинулся на манеж до того, как директор разрешил всем разойтись. Бервиц нахмурился и стиснул шамберьер, готовый хлестнуть Ганса, а тот махал руками и кричал:

— Неверно! Неверно! Совсем не так!!!

От подобной дерзости Бервица передернуло, но Ганс продолжал взволнованно кричать:

— У антре нет конца, господин директор, извольте взглянуть! Разве это концовка для наездника — махнуть шляпой? А Вашку — наездник, господин директор, и Еленка — наездница, да еще какая!

Лицо Бервица помрачнело. Шамберьер в его правой руке вздрагивал. Но Петер сдерживался.

— Что ты хочешь сказать, Ганс? — ледяным тоном спросил он. Ар-Шегир на слоне, директорша у барьера, господин Сельницкий в оркестровой раковине замерли. Они знали, что в любую минуту может произойти взрыв. Но Ганс был уже не в силах остановиться.

— Дети уходят неладно, господин директор! Им бы не грех удалиться как наездникам!

— Как же именно? — Бервиц с трудом пересиливал себя.

— Лошадки в конце должны поклониться, когда они стоят возле Бинго! Подогнуть правую ногу! А тогда уже могут кланяться и дети!

— Дурень ты, дурень! — Бервиц понемногу остывал. — Разве Мисс и Мери умеют кланяться?

— Умеют, господин директор, — сопел Ганс, — видит бог, умеют, все наши пони умеют — ведь я обучал их этому полтора месяца.

Директор с минуту пристально смотрел в лицо конюху. Затем повернулся к Агнессе.

— Мадам, — крикнул он так, будто провозглашал новый закон на горе Синай, — сообщите в канцелярию, что на конюха Ганса налагается штраф в пять марок за самовольный выход на манеж.

И повернулся к кулисам.

— Ар-Шегир, Елена Бервиц и Вашку — приготовиться! Репетируем конец. Репетицию проводит конюх Ганс. Господин капельмейстер, не забудьте заменить музыку!

— Музыка останется та же, — обернулся господин Сельницкий к оркестрантам, — только после фаготов дадим туш F-dur. Благодарю вас, господа, начнем.

Внизу, на манеже, стоит Ганс. Его бросает то в жар, то в холод. Такого с ним еще не случалось: оштрафовали и в то же время поручили провести репетицию. Простодушный Ганс сбит с толку, растерян. Но вот к нему подходит директор и протягивает свой шамберьер. Ганс молча берет его, неловко кланяется и отходит к середине манежа. Директор большими шагами удаляется через вход для зрителей, и Ганс остается на манеже один. Он не знает, с чего начать, судорожно сжимает шамберьер, и от этого рука неожиданно начинает двигаться сама — шамберьер три раза щелкает в воздухе. Самое страшное позади. Ганс кивает в сторону кулис:

— Еленка, Вашку, пожалуйста, еще разок. А ты, Ар-Шегир, малость обожди. Алле!

Елена с Вашеком медленно выезжают на манеж.

— Стоп! — командует Ганс и, встав между детьми, показывает им, как нужно правой ногой дать пони знак поклониться, как отпустить поводья и откинуться в седле, чтобы лошадь не потеряла равновесия и встала в позицию. Дети пробуют, а Ганс тихонько уговаривает лошадок. Мери и Мисс понимающе фыркают: после четвертой попытки они уже уверенно подгибают правую ногу, вытянув левую вперед и склонив голову до самой земли, дети тоже кланяются. Затем из-за кулис вываливается слон Бинго, и лошадки повторяют поклон вместе с ним. Дело сразу идет на лад. Госпожа Бервиц хлопает в ладоши:

— Браво, Ганс!

Повторили четыре раза, пять, восемь, десять — поклоны получаются безукоризненно, обе лошадки, поднимаясь, трясут головами — в них пробудилось честолюбие исполнителей. Гигант Бинго задумчиво наблюдает за репетицией, высматривая — до какого места ему полагается дойти.

— Браво, Ганс! — повторила Агнесса, выйдя на манеж после того, как конюх всех отпустил. — Так действительно гораздо лучше. Я передам директору.

Она взяла шамберьер и направилась к себе. Бервица в фургоне не оказалось. Франц, забежавший перекусить, сказал ей, что Петер в канцелярии — к нему только что явились Миттельгоферы с очередной жалобой.

— Нашли время! — усмехнулась Агнесса. — Как бы они сегодня не свернули себе шею!

Бервиц действительно вышел из цирка разъяренный. Вмешательство этого старого дурака Ганса нарушило незыблемый порядок. Что стало бы с цирком без дисциплины? Концовка… Само собой: «одна голова хорошо, а две — лучше», — говорил себе Петер в тех случаях, когда кто-нибудь из служащих являлся к нему с новой идеей. Свидания эти почти всегда происходили с глазу на глаз, никаких разговоров на людях не велось, и, если предложение осуществлялось, львиную долю лавров пожинал директор, воплощавший чужой замысел в новом номере. Петер взял за правило прислушиваться к сослуживцам — нередко они подавали разумные идеи. Но он никогда не сознался бы в своей непричастности к этим идеям. Он был убежден, что ему принадлежат и мысли подчиненных. Он отвечает за все их поступки, отчего же ему не попользоваться почетом, если кому-нибудь из них придет в голову что-либо стоящее?

Выходка Ганса казалась ему недопустимой. Сколько людей видело и слышало, что директор Бервиц подготовил номер с неудачным концом! Какой-то конюх перещеголял его. Почему это другим приходят в голову более интересные мысли, чем ему, Петеру Бервицу? Ведь, если разобраться, в цирковое искусство как таковое лично он внес довольно мало нового. В его голове рождались преимущественно идеи, касавшиеся чисто внешней стороны дела: как понаряднее одеть исполнителей, как разнообразить рекламу, кого ангажировать, куда ехать. Взять хотя бы путешествие в Персию. Кто из его конкурентов решился бы на что-либо подобное? Даже его покойный отец спасовал бы, не говоря уже о старике Умберто. Те подолгу возились с каждым номером, шлифовали его от представления к представлению, но ничего по-настоящему значительного так и не создали. А Петер вывел цирк на широкую дорогу — сколько антреприз в Европе могут с ним сравниться? Да, он не отказывается от чужих идей — их подают ему то Агнесса, то Гаудеамус, то Сельницкий с Гамбье, то Керголец с Ар-Шегиром, а теперь еще и конюх Ганс! Но чего бы стоили все их выдумки, не будь его — человека, который их осуществляет?! К тому же он умеет отблагодарить за идеи. За них, слава богу, можно заплатить. Заплатил — и в расчете. А вот чтобы провести идею в жизнь — для этого нужны его воля, его возможности. Значит, центральной фигурой в цирке является все же он, Петер Бервиц!

Эти размышления несколько утешили Бервица, но уязвленное самолюбие и тщеславие еще давали себя знать. В таком «ощетинившемся» состоянии и застали его лилипут Миттельгофер с супругой. Подойдя, карлик осведомился, не могли бы они переговорить с господином Бервицем по важному делу.

«Вот подгадали, — мелькнуло у Петера, — прямо под нож». Не высказав, однако, своих мыслей вслух, он приветливо кивнул и сказал:

— Прошу вас, господа, в канцелярию.

Знай господин Миттельгофер директора Бервица немного лучше, он насторожился бы, услыхав это «прошу вас». Когда Бервиц, обращаясь к служащим, говорил «прошу вас» и становился подчеркнуто любезен, все знали — в нем кипит злость, и спешили унести ноги.

— Не угодно ли присесть? — произнес Петер, когда все трое вошли в вагончик. — Чем могу служить?

Господин Миттельгофер, ничтоже сумняшеся, заявил, что поскольку цирк Умберто въезжает в альпийские страны, где у них с женой отличное реноме, для них очень важен максимальный succès[101]. А добиться его они не смогут, так как им приходится танцевать под незнакомую музыку. Маэстро, несомненно, первоклассный музыкант, но выбранная им пьеса не может сравниться с произведением, которое они привезли с собой и которое в программе играют для слона. Подобное отношение оскорбительно и нетерпимо, и они решительным образом настаивают на том, чтобы их номер был отодвинут от выступления слона и сопровождался привычной для них музыкой.

Сделайте одолжение, — ответил Бервиц, — но вы уверены, что в другом месте программы вы будете иметь хотя бы тот же успех, что сейчас?

— В любом месте, — раздраженный карлик вскочил, — в любом месте программы мы будем иметь двойной сюксе, если сможем выступать под свою музыку. Не правда ли, Эмилия?

Госпожа Миттельгофер ретиво поддакнула. Директор оставался по-прежнему вежлив, и только взгляд его был холоден, как лезвие кинжала.

— Насколько я понимаю, — вы согласны на любое другое место. Извольте. Но что, если ваша затея увенчается провалом?

— Это исключено, господин директор. Поставьте нас куда угодно, только дайте нам нашу музыку.

— Но все же… Что, если я окажусь прав и успеха не будет?

— В таком случае, — маленький человечек побагровел, — в таком случае это означало бы… — я не хочу никого обидеть… — что истинное искусство не для цирка… и мы… с вашего позволения… были бы вынуждены считать контракт расторгнутым.

— Стало быть, вам угодно в случае провала считать контракт расторгнутым. Означает ли это, что и я смогу считать его таковым?

— Само собой разумеется, господин директор.

— Гм, столь серьезное обстоятельство следовало бы оговорить специальным параграфом, чтобы потом не было никаких недоразумений. Вы, конечно, не возражаете?

Господин Миттельгофер кивнул, и Бервиц подозвал Стеенговера — тот только что вернулся и, сидя в углу, жевал бутерброд с сыром. Две фразы в дополнение к контракту были тут же продиктованы. Миттельгофер самоуверенно подписался под ними. Бервиц тоже нацарапал свою фамилию.

— Превосходно, — произнес он, выпрямляясь во весь рост. — Я рад, что мы договорились без суда. Завтра вы будете танцевать под вашу музыку и выступите первым номером.

— Ах! — воскликнула госпожа Миттельгофер. — Это невозможно!

— Вы убиваете нас! — воскликнул господин Миттельгофер.

— Весьма сожалею. Параграф гласит: «В любом месте программы». А очередность номеров устанавливаю я. Честь имею! Франц, отвори господам дверь!

Бервиц остался непоколебим. На следующий день, прежде чем на манеж вихрем вылетела римская конница, раньше чем прозвучали фанфары, возвещавшие обычно о начале представления, на арене появились оба лилипута и принялись танцевать. Зрители еще входили в зал, растекались по проходам, отыскивая свои места; люди окликали знакомых, покупали программы. Но даже тот, кто уже сидел на месте, не мог обнаружить в программе имен выступавших. Занавес был задернут, и номер походил на жалкий финал не то репетиции, не то предыдущего представления. Супруги протанцевали раз, другой, третий. В зале стоял гул, аплодисментов не последовало. Капельмейстер поднял руку, чтобы сыграть туш, но, быть может, впервые за всю историю цирка, сразу же опустил ее и отложил палочку.

— Провалились с треском, — осклабился он, обращаясь к музыкантам.

— Я тебе покажу сюксе! — произнес в ту же минуту Бервиц, стоявший еще в цивильном платье у входа, в толпе зрителей. Затем он поднял голову и взглянул на Сельницкого.

— Начнем! Фанфары!

Грянули трубы и литавры, занавес раздвинулся, показались две лошадиные головы со звездой на лбу. Бервиц нырнул за кулисы и остановил Кергольца.

— Скажи Вашку, чтобы приготовился. Сегодня они с Еленкой выведут Бинго.

Для Вашека это был день славы и блаженства! Он носился от одного к другому, сообщая всем о великом, замечательном событии — о том, что он сегодня впервые выступит на манеже. Ему хотелось известить и тигров, и львов, и медведей, всех, всех — даже достойного преемника Синей Бороды, даже песиков Гамильтона, лошадей, и пони и, конечно же, гиганта Бинго.

— Бинго, миленький Бинго, сегодня я выведу тебя на манеж! Будь умницей, Бинго, и, пожалуйста, не отвлекайся, а уж мы с Еленкой постараемся для тебя!

Во время антракта Вашек, обходя публику со львенком, собрал на несколько марок меньше обычного — он все боялся, что не успеет переодеться в свой роскошный костюм. Однако времени хватило даже забежать в оркестр, потянуть усердно трубившего отца за рукав и показаться ему в белом воротничке и черном цилиндре, Спустившись по лестнице, он — какое счастье! — столкнулся с четой Миттельгофер; ни с кем не попрощавшись, с чемоданчиками в руках и кислой миной на лицах, те покидали цирк. С какой радостью отвесил им Вашек большой поклон помер четыре — как взмахнул цилиндром, как шаркнул ногой в лакированном штиблете! Он специально поднялся на три ступеньки, чтобы не потерять их из виду, и все махал шляпой и кричал: — Farewell! Mit Gott! Allez![102] Счастливого пути! Stia bene! Adios![103] Glückliche Reise![104] «Не пил, не ел и околел!»!

После чего стал повторять нараспев:

— От горшка два вершка
Лилипутова башка!

Даже усаживаясь под присмотром Ганса на Мери, он продолжал мурлыкать свою дразнилку.

Первое выступление дочери директора и всеобщего любимца Вашку привлекло многих служащих к центральному входу в зал. Оркестр в ослабленном на одну трубу составе — Карас не выдержал и, с разрешения капельмейстера, смотрел вниз, на манеж — заиграл выходной марш.

Отец мог быть спокоен. Вашек выехал уверенно и смело, а его загорелая, широко улыбающаяся рожица и веселые глаза под лихо насаженным цилиндром сразу же завоевали сердца зрителей. И Елена рядом с ним выглядела миниатюрной амазонкой — прелестная хрупкая фигурка. Дети отлично держались в седлах; их приветственные жесты отличались безукоризненной грацией и подлинным благородством.

— Oh, wie herzig! — вздыхала госпожа Гаммершмидт, — so putzig![105]

— Très эрцик, très эрцик[106], — поддакивал капитан Гамбье.

— У них великолепно получается, — сказала Агнесса мужу, — осенью отдам Еленку в балетную школу.

— Отличное антре, — вполголоса заметил Петер. — А этот мальчуган, этот Вашку, кто бы мог подумать! Смотри, как браво он держится!

Еще никогда Бинго не вознаграждали такой дружной овацией. Ай да Ганс! Все шло превосходно, и Петер Бервиц потирал руки: он избавился от назойливых лилипутов и нашел им гораздо более совершенную замену. Еще до того, как представление окончилось, он послал Сельницкому обещанную бутылку иоганнисберга.

Самыми счастливыми в тот день были Вашек и добряк Ганс. Вот только после представления для конюха наступили трудные минуты. Была как раз получка — в цирке все денежные выплаты называли гонораром и выдавали его четыре раза в месяц, частями, с тем чтобы люди могли лучше распределить деньги в дороге: первого, восьмого, шестнадцатого и двадцать четвертого. Шталмейстер Керголец выплачивал гонорар тентовикам, конюхам и униформистам, принося деньги в мешке; крупные купюры в кассу, как правило, не поступали, и жалованье выдавалось мелочью. Вот и сегодня Керголец, после представления и уборки, стал выкликать служащих одного за другим; Ганса на месте не оказалось — он предпочел удрать подальше, чтобы только не слышать о штрафе. Но Керголец велел разыскать его и, когда тот явился, прочел в ведомости:

— «…вычитается пять марок штрафа, выплачивается вознаграждение в десять марок за репетицию финала, итого — на пять марок больше…»

В результате Ганс пригласил Кергольца, Караса и Восатку на кружку пива, отпраздновать удачу Вашека. Вашек же после ужина присел возле фургона в обществе Малины и Буреша.

— Что скажете, дядюшка Малина? — спросил он у старика, не в силах молчать о своем счастье.

— Что ж тебе сказать? — шутливо отозвался Малина. — Ты ездил прямо как тот Горимир из Бубна.

X

Успех! Успех! Какой это был стимул для честолюбивого сердца Вашека! Как воспылал он жаждой деятельности, стремлением проявить свою энергию, выделиться! Достаточно ли для него этого шапито с конюшнями и зверинцем? Семилетнему мальчугану становится в нем тесно. Он не может дождаться утра — скорее бы попасть к повозкам со зверями или на конюшню. Уход за четырьмя «пончиками» он уже полностью взял на себя. Ганс лишь изредка, стоя у станка, поучает его: «Щетку держи в той руке, которая ближе к голове лошади. Долго не три, не то перхоть появится. Скребница для щетки, а не для лошади. Глаза и губы обязательно вытирай, на каждую лошадь заведи отдельную тряпку. Копыта сперва вымой, а потом уже смазывай. Чисти их только деревянным ножом…» И Вашек старательно обхаживает доверенных ему животных: расчесывает им челку, гриву и длинный хвост, чистит ясли, выгребает навоз, подстилает солому подлиннее. Через полгода он уже усваивает все повадки конюхов и частенько, стоя рядом с Гансом, оценивает взглядом знатока поступь выбегающих из конюшни скакунов, отпуская критические замечания. Он наблюдает и за чужими лошадьми, умеет отличить плоское копыто от скошенного, козлиного: Ганс внушает ему, что копыто — это самое главное, потому как оно принимает на себя всю тяжесть коня и наездника.

Вашек готов целые дни проводить на конюшне, но разве может он не наведаться к капитану Гамбье, когда тот, повязавшись синим фартуком, рассекает лошадиные туши на десятифунтовые порции и разносит их на вилах тиграм и львам. Вашек непременно должен присутствовать при этом, видеть, как скачут звери, почуяв пищу, слушать хриплый рев и утробное рычание хищников, вцепившихся в мясо, любоваться, как они, насытившись грациозно склоняются к бадейке и не торопясь, с наслаждением пьют. А как не поиграть со львятами! Они теперь живут в фургоне у Гамбье, им уже дали имена — Борнео и Суматра, и растут они не по дням, а по часам. Скоро Вашек не сможет выносить их в антрактах: они царапаются острыми когтями, а это далеко не безопасно — ведь маленьких хищников уже кормят мясом. Зато в фургоне или на залитой солнцем лужайке они резвятся за милую душу: гоняются друг за другом, борются. Господин Гамильтон подсадил к ним молодую сучку терьера — какую они подняли возню! Вашек среди них — словно четвертый детеныш, он то становится на четвереньки, и львята с песиком набрасываются на него, то делает из скомканной бумаги мышку, и львята припадают перед прыжком к земле — ну, вылитые кошки; а то растянется на солнцепеке, на теплой земле, усталые «котята» свернутся клубком у него на груди и мурлычут, пока не уснут.

Но разлеживаться Вашеку некогда. В клетках много других зверей, понаблюдать за которыми не менее интересно. Сколько развлечений доставляет одно только стадо непоседливых обезьян! А рядом с ними сидит на жердочке попугай Фифи с розовым хохолком, наимудрейший из всех, знающий не то шесть, не то семь языков; он умеет кричать по-обезьяньи, лаять, как гиена, насвистывать несколько тактов из «Ach, du lieber Augustin»[107], скрипеть, как немазаное колесо, свистеть, как Керголец перед началом представления, и выкрикивать услышанные в разное время восклицания: «Антон, Trinkwasser![108] Внимание, Ганс, поехали! Ар-Шегир, алле! Бинго! Бинго! Open the door!»[109] Вашек поглаживает его легонько по взлохмаченной головке и настойчиво повторяет: «Пепик, Пепик, что делает Кача?» — желая, таким образом, расширить его репертуар.

Между зверинцем и конюшней — пристанище Бинго. Вашек никак не может обойти своего друга-великана; приветствуя мальчика, слон радостно трубит. Вашек помогает Ар-Шегиру выливать на Бинго в жаркие дни ушаты воды и садится на корточки рядом с индусом, когда тот большим напильником полирует Бинго ногти. Ар-Шегир ни на шаг не отходит от Бинго. Если же ему приходится отлучаться, слона развлекает Вашек. Он берет его за хобот и шепчет ласковые слова, а Бинго кончиком хобота ощупывает мальчику лицо. Затем Вашек подносит слону охапку сена, и Бинго выдергивает из нее клочок за клочком и кидает себе на темя. Вскоре на его голове образуется венок с вуалью; Вашек внизу радостно хлопает в ладоши. Но вот слон наклоняет голову, вытягивает хобот, Вашек обхватывает его, и Бинго ставит мальчика себе на голову, в душистое гнездо из сена. Вашек блаженствует наверху, в трех метрах от земли, ему чудится, будто он ведет священное животное где-то там, в Сонепуре на Ганге, в оживленном центре торговли слонами, о котором ему частенько рассказывал Ар-Шегир: отец Ар-Шегира много лет назад купил там Бинго. Старый индус словоохотлив; он научился уже сносно болтать по-немецки, и теперь все, о чем бы он ни заговорил, оборачивается у него сказкой да присказкой. Больше всего на свете любит он посидеть после работы с Бинго; Вашек усаживается напротив, и Ар-Шегир начинает нараспев одну из десяти тысяч легенд «Школы жизни»:

— Жил-был скупой, и повадился он красть в огороде лук. Вора поймали и привели к царю. Царь допросил его и предложил на выбор: либо сто динаров откупа, либо сто ударов палкой, либо сто луковиц на закуску. Скупой, конечно, выбрал лук. Принесли ему сто луковиц, он и принялся за них. Съел семь луковиц, потом еще семь раз по семь, и сделалось ему так худо, что стал он просить царя наказать его палками. Разложили вора, принесли палки и всыпали семь горячих да еще семь раз по семь. От боли скупой закричал, что лучше он заплатит сто динаров. Так вот и получилось, что он понес наказание трижды, хи-хи-хи!

Ар-Шегир смеется тонким дискантом, скаля зубы. Когда раздается его смех, Бинго замирает, поднимает хобот и тихонько трубит. Он все отлично понимает, этот Бинго. Слон — высшее, благородное существо, его праматерь летала на крыльях, пока йог своим заклятьем не обрек ее ходить по земле; особенно почтительным к Бинго нужно быть в засушливую и ненастную пору, потому что Бинго — повелитель дождей. Так говорит Ар-Шегир, и Вашек беззаветно верит ему.

Но что это за топот и ржанье раздаются за брезентовой стенкой конюшни? Вероятно, директорша кончила репетировать с липицианами, и они возвращаются к себе. После работы липицианы всегда радостно ржут, и остальные лошади вторят им. Теперь начнет репетировать господин Перейра, и Вашек мчится в зал. Сперва римская конница — бешеная скачка по манежу. Расставив ноги, Перейра стоит на двух лошадях сразу, на двух рыжих красавцах с белыми звездами на лбу и белыми чулками на передних ногах. Это старые знакомцы Вашека английские полукровки Лепорелло и Трафальгар. Как только они заканчивают второй круг, выбегает золотисто-буланая Валентина, с темной гривой и темной полосой по хребту, на левой ноге ее выжжено большое S — тавро конюшен Швайгангера. С развевающейся гривой мчится она за двумя конями, и те расступаются на бегу, пропуская Валентину. Теперь Перейра едет, расставив ноги, на трех неоседланных лошадях. А из-за кулис уже выбегает мерин Дагомей, буланый, с розовой кожей и белой гривой; он нагоняет мчащуюся галопом тройку, протискивается между Валентиной и Трафальгаром, и под господином Перейрой оказываются уже четыре лошади, карьером несущихся по кругу. Две темно-рыжих по краям, две буланых посередине. Но вот господин Перейра переступает с Трафальгара на Дагомея, Трафальгар замедляет шаг, отстает, затем вновь догоняет остальных и занимает место между Дагомеем и Валентиной. То же проделывает Лепорелло, и господин Перейра заканчивает выступление, стоя на двух буланых, в то время как рыжие бегут между ними.

Когда он соскакивает и дает всем четырем по куску сахара, на лошадь садится Алиса Гарвей, портниха и наездница; Вашек уже знает, что в цирке все владеют несколькими профессиями. Алиса работает на темно-серой кобыле Бонасера с черной гривой и черной мавританской головой. В кобыле смешалась андалузская и неаполитанская кровь, у нее горделивая осанка и красивая поступь. Господин Перейра говорит, что она сродни липицианам; он думал взять ее для «высшей школы», но нашел, что она слабовата на «задние руки». Прошло несколько недель, прежде чем Вашек стал разбираться во всех этих лошадиных «руках» — передней, задней, левой, правой, прежде чем понял, что так называют в цирке ноги лошади. Теперь он сам нередко употреблял чисто профессиональные выражения наездников, говоря, например, что Бонасера «бодает» сверху. Вашек присматривается к лошадям, все подмечает и вскоре начинает понимать — у каждой лошади есть что-нибудь свое, особенное, отличающее ее от остальных. Он часами может наблюдать за тренировкой наездника, хотя бы той же Алисы Гарвей, за тем, как она встает, танцует на лошади, поднимается на носки, прыгает сквозь обручи и через ленты. Чудно: Алиса — девушка некрасивая, лицо ее густо усеяно веснушками, но на лошади, во время искрометной скачки, она вдруг превращается в обворожительную красавицу, ее гибкое, стройное тело с длинными ногами движется в едином волнообразном ритме с массивным крупом темно-серой кобылы.

Затем возвращается господин Перейра на Сантосе. Семилетний вороной ганноверец теперь, летом, особенно красив — бока лоснятся, глаза так и пышут огнем, тонкие ноги танцуют на месте. Очутившись посреди манежа, конь замирает, стоит будто отлитый из металла, и мускулы его напряжены в ожидании сигнала. Вступает музыка, и Перейра, застыв в седле, начинает проделывать с Сантосом ритмичные аллюры высшей школы верховой езды. Конь идет испанским шагом, рысью исполняет пассаж, галопом делает шанжман ренвер, пассады, поднимается на дыбы, готовясь к левадам, и стремительными кабриолями заканчивает первую часть номера. Конечно, Вашек еще во многом не разбирается, но как зритель он чувствует, что работа господина Перейры — образец театрализованного искусства; каждый шаг лошади, каждое ее движение — воплощенная красота, выпестованная и доведенная до совершенства человеческим разумом, человеческой волей и человеческим терпением. Вашек пристально следит за едва уловимыми движениями рук и ног наездника, за малейшим поворотом его туловища; послушная лошадь двигается неестественными, но изящными шажками, преодолевает силу тяготения и инерцию, встает на дыбы или летит по воздуху в замедленном прыжке. Все делается неторопливо, спокойно, даже тягуче — одно упражнение за другим, — напоминая легкую, грациозную игру, но Вашек видит, как от неимоверного напряжения взмокла прекрасная шерсть Сантоса, как, окончив работу, Перейра сбрасывает за кулисами костюм и двое служителей растирают полотенцами его обессилевшее, покрытое холодным потом тело.

После Перейры репетируют, как правило, воздушные гимнасты. Особое уважение Вашек питает к задумчивому испанцу Баренго, который выделяется среди остальных. Собственно, шумный господин Ларибо гораздо ближе Вашеку — мальчику импонирует веселый задор молодого, пышущего здоровьем француза; господин же Баренго — человек замкнутый и возвышенный, и делает он все так, словно священнодействует. Прямо поражаешься, с какой легкостью работает он наверху, на трапеции, как стремительно пролетает по воздуху серебристым пламенем, изящно и мягко ступая на мостик, словно ему это ровно ничего не стоит. Но здесь, на земле… Нет, Вашек еще не встречал людей, столь отрешенных от обыденной жизни. Он было вспомнил их деревенского священника, но тотчас отверг это сравнение. Куда священнику! Тот по сути дела простолюдин, разве что в праздник тела господня, с дароносицей в руках, он действительно напоминал господина Баренго, шествующего с женой и господином Гектором к веревочной лестнице. Вашек не прочь взобраться наверх, поглядеть, как все это там, под куполом, устроено. Говорят, от сильного ветра наверху все начинает звучать — гудят туго натянутые канаты, удерживающие мачту, мягко хлопает брезент, звенит флаг над шапито, и даже сама деревянная мачта словно бы начинает петь. Но когда Ларибо хотел однажды взять мальчика с собой, господин Баренго остановил его, погладил Вашека по голове и сказал:

— Mi chicuelo[110], не оставляй твердую землю. Здесь могила все-таки подальше, а когда мы наверху — она прямо под нами.

Он произнес это так серьезно и внушительно, что Вашек невольно опустил голову. Теперь он не просится под купол и, спрятавшись в складке занавеса, с раскрытым ртом наблюдает за головокружительным воздушным танцем, за изящным, скрадывающим напряжение мускулов полетом белых тел, за бесшумным вихрем, прочерчивающим удивительно плавные кривые. «Наверно, так летают ангелы», — благоговейно вздыхал Вашек в первые дни, но впоследствии, уже кое-что постигнув, говорил себе: «Куда ангелам! Разве они могут скрутить на лету двойное сальто!»

Многое хочется увидеть, узнать! А сколько нужно сделать самому! Перебирается цирк в другой город — Вашек едет на Мери и отвечает за трех других «пончиков», которые трусят рядом. Останавливаются на ночлег — и Вашек проворно соединяет шнуром брезентовые полотнища походной конюшни, а потом отправляется с конюхами за овсом, сеном, водой; обтирает пони соломой и осматривает их копыта — этого настойчиво требует Ганс. Наутро палатку нужно снять, уложить на повозку, и снова — в седло, в путь-дорогу, навстречу солнцу, дождям и ветру. А когда цирк приезжает на место, Вашек помогает устанавливать и оборудовать шапито, возится с занавесками и складными стульями для лож. Вот уже замкнулся барьер, обрамляющий круглую площадку, подъезжают повозки с опилками. Пять-шесть возов опилок вбирает в себя манеж, если грунт ровный; опилки нужно утрамбовать — это входит в обязанности цирковых тяжеловозов — и полить водой. Тут тоже хватает дела для мальчугана, все зовут его на помощь, и он управляется с тысячью разных поручений.

А когда наступает вечерний досуг и мужчины, расслабив мускулы, рассаживаются вокруг дымящихся бачков, Вашек возвращается в бригаду отца, гордый тем, что в общее дело вложена крупица и его труда. И все в цирке знают — маленький Вашек не ребенок-баловень, а младший товарищ по работе, и любят его за то, что он с такой легкостью, без понуждения, умеет бросить игру и помочь там, где это нужнее всего. Сначала взрослые умилялись «славному карапузу», теперь отношение к нему стало иным. Вашек заслужил уважение и признание, все убедились, что маленького проворного мальчугана отличают серьезность и настойчивость взрослого; потому-то между ним и окружающими быстро установились отношения немногословного мужского братства. В цирке не говорят друг другу комплиментов. Неженка страдал бы здесь, пожалуй, от грубости. Как ни странно, даже разбитной, привыкший к пинкам и окрикам африканец Паоло впадал порою в легкую грусть, сокрушаясь, что некому погладить маленького красивого Паоло, приголубить мягкой рукою, добрым словом; каким бы счастьем преисполнилось его сердце, встречай оно хоть изредка дружескую теплоту, ласковое участие. Вашек же тверд как кремень, натура его скорее проявляется в том, как он чертыхается и плюет себе на ладони; ему становится не по себе, когда его обнимает цирковая гранд-дама госпожа Гаммершмидт, его среда — взрослые мужчины, и прежде всего друзья из «восьмерки», с которыми он чувствует себя как равный с равными.

Что может быть лучше летних вечеров на лоне природы, в кругу этих людей?! Прихватив попоны, обитатели «восьмерки» выбираются из тесного фургона и растягиваются где-нибудь за повозками на зеленой траве; над ними высокий свод ночного неба, воздух сотрясают любовные трели кузнечиков, воспоминание за воспоминанием всплывают в памяти, мужчины ведут неторопливую беседу, и Вашек готов их слушать хоть до зари. Позднее лето таит и другие соблазны… Они движутся по сельской местности, и страсть деревенского мальчишки побеждает гордость наездника: Вашек нет-нет, да и отбежит в поле нарвать гороху или маку. Когда же приближается осень и дни становятся короче, мародерская страстишка пробуждается и в сержанте Восатке: он уводит товарищей подальше от бивака, разводит в поле костер и печет картофель, подобранный на уже убранных участках. Дубы и буки золотятся и рдеют, белоствольные березы сбрасывают со своих крон золотые динары, лица всадников опутывает пряжа бабьего лета, и вскоре на движущуюся медленной рысью кавалькаду низвергаются потоки воды; Ар-Шегир, сидя на голове у Бинго, нараспев бормочет молитвы, останавливающие дождь; закутанный в платки и шали Ахмед Ромео при виде заходящего в тучу солнца бубнит суру Сабу: «Мы обрекли себя на скитания по нашей земле. Езжайте безбоязненно своим путем, днем и ночью».

Все знают, что дождь, неумолчно барабанящий по брезенту шапито, возвещает близкий конец их странствий, их веселого бродяжничества. В середине октября нужно уже возвращаться на зимние квартиры. Для иных это означает уход из цирка и разлуку. Грусть невольно охватывает уезжающих, когда они мглистым утром торопятся к голодным животным. Зато господин Бервиц расхаживает, выпятив грудь и потирая руки: все-таки он купил деревянное здание на пустыре возле Репербан и велел привести его в порядок. Теперь он полновластный хозяин зимнего помещения. Впервые цирк Умберто будет зимовать в собственной резиденции.

XI

Оба Караса с радостью перебрались на квартиру к фрау Лангерман. Наконец-то можно вытянуться на соломенном тюфяке, на настоящей кровати! Вдова встретила их необычайно радушно. С тех пор как исчезла из Гамбурга чешская артель, дела фрау Лангерман шли из рук вон плохо. О мильнеровских каменщиках, равно как и об успехах Карасов в цирке, она ничего не слыхала, на квартирантов ей не везло — ни одного солидного постояльца, всё перелетные птицы, по большей части матросы да безработные стюарды. Переночуют ночь-другую и, за неимением денег, перебираются на какую-нибудь посудину или в ночлежку. Незавидная клиентура! С Карасами словно вернулось доброе старое время. К тому же изменилось их положение в обществе. Раз господин Карас играет в оркестре — стало быть, он артист, в этом вдову никто не смог бы разубедить. Она благоговела перед музыкой. Покойный господин Лангерман так чудесно играл на гармонике! У нее слезы наворачивались, когда они вместе сидели в кухне, на столе благоухала домашняя сдоба, и рулевой Лангерман, аккомпанируя себе на «рояле моряков», напевал: «Et wasen twei Kunnigeskinner. De hadden enander so leef…»[111]

Вытянувшаяся за год Розалия вытаращила глазенки, увидев в дверях Вашека, и от радости выронила куклу. Вначале Карас-младший держался исключительно серьезно, с достоинством взрослого мужчины, давно уже покончившего с детскими глупостями. Но вся важность вскоре слетела с него. Увлекшись игрушками Розалии, он снова превратился в мальчугана; куклы, миниатюрная кухонная плита и игрушечная лавочка дали толчок его безудержной фантазии. Восемь месяцев прожил он среди взрослых, приспосабливался к ним, работал с ними, и у него все меньше оставалось времени для беззаботных игр; теперь в кухне фрау Лангерман, на кушетке и под столом, для него на четыре месяца вновь приоткрывалась завеса детства, от которого он отрекся. В цирке Вашек по-прежнему был поглощен своими многочисленными обязанностями, разговаривал с мужчинами как взрослый, чертыхался, сплевывал, едва не начал курить, но в обществе Розалии он словно оттаивал, становился мягче, приобщаясь к ее интересам; над тряпочной куклой он словно отдыхал от своей преждевременной искусственной зрелости. И лишь страсть командовать не покидала его, он всюду норовил быть главным, стремился подчинить себе Розалию. У той было, к счастью, преданное и кроткое сердце, девочка восхищалась решительностью Вашека и охотно мирилась с его нововведениями. Так, кукольная комнатка превратилась у них в цирковой фургон, игрушечная лавка — в зверинец, маленькая коляска — в клетку для тигров. Все, чем владела Розалия, все, чем она жила, Вашек воспринял по-своему, и оба они оказались в новом, еще более заманчивом мире.

Одного только Вашек не мог одолеть — букваря. У Розалии уже была такая книжка — с картинками, с большими буквами, со словами, разделенными на слоги. Вашек помнил некоторые готические буквы, другие знал нетвердо; теперь он взялся за дело со свойственным ему упорством, ежедневно читая по букварю и заучивая наизусть целые страницы. Отец не мог помочь ему в этом честолюбивом предприятии, но вслед за Карасами у фрау Лангерман поселился и Буреш. Он каждый вечер подзывал Вашека к столу и учинял ему экзамен, заставляя читать по-немецки. Затем он вытаскивал одну из своих книжек и декламировал полюбившиеся стихи или просил об этом Вашека. Они читали стихи по нескольку раз, пока те не начинали звучать в ушах у мальчика песней.

Шла в монастырь красавица
В один из черных дней.
К калитке приближается,
Спешит, звонит красавица,
Выходит сторож к ней.

Порою стихи наводили на мальчика ужас:

У обочины старуха,
На клюку припав, стоит,
Одноглаза и беззуба,
Взгляд совиный, горб торчит.
Все лицо ее в морщинах,
Руки высохли, как плеть…

Иногда им действительно попадалась песня. Натолкнувшись однажды на такие певучие стихи, Буреш заявил: «Так все пропадает», и на другой день купил у старьевщика потемневшую от времени гитару. Натянув струны, он настроил ее и, к удивлению присутствующих, взял несколько довольно благозвучных аккордов. Затем придвинул к себе книжку и мягким голосом запел:

— Уж месяц с небесного свода
Ночной покой осиял.
Не спит Бржетислав-воевода —
Он страстью нежной пылал,
К Юдифи страстью пылал.

Вашек не понимал и половины того, о чем говорилось в стихах. В них встречалось много странных, незнакомых слов, которые долго оставались для него загадкой, хотя он и ощущал их волшебство и величавую мощь. Когда он произносил:

— Дворяне всех гербов: льва, звезд, орлицы —
Подняли над главой десницы, —

это действовало на него облагораживающе и возвышало его. Слушая чешские стихи, он как бы снова входил в снежненские леса — в их зеленый сумрак, синеватые тени, золотистое сияние; за незнакомыми словами крылось нечто таинственное и манящее. Мальчик упрашивал Буреша читать еще и еще. Они перебрали все книжки, пока Буреш не вытащил однажды вечером последнюю — маленький томик, потрепанный и захватанный, — и не принялся декламировать из нее. То было длинное-предлинное стихотворение, самое длинное из всех, какие Вашек слышал, и самое непонятное. Начиналось оно с того, что чехи — хороший народ, затем говорилось о майском вечере на синем озере — это было замечательно! Потом появился какой-то разбойник. Когда его вели на казнь, он крикнул, чтобы поклонились за него прекрасной, горячо любимой родине. Что было дальше, Вашек так и не узнал; когда Буреш дочитал до этого места, голос его задрожал, и он не смог продолжать[112]. Вашеку показалось, что Буреш заплакал, но утверждать этого наверное он не стал бы. Тентовик неожиданно поднялся, сунул книжку в карман, нахлобучил шляпу и вышел. Возвратился он поздно ночью, и фрау Лангерман на другой день, смеясь, спрашивала, не хватил ли он вчера лишнего. Впоследствии Вашек тщетно умолял Буреша прочесть еще разок «ту, майскую»; Буреш отказался наотрез — мол, эта книга не для мальчика. Так Вашек толком и не узнал, про что длинный загадочный стишок, но еще долго не мог его забыть.

Чтение стихов той зимой в Гамбурге стало неотъемлемой частью их вечернего досуга. Днем о них нечего было и думать! Казалось бы, с окончанием турне, когда отпала необходимость устанавливать и вновь снимать шапито, работы должно было поубавиться, но уехало много сезонников, и на плечи тех, кто остался, легли заботы о животных и ежегодный зимний ремонт. Антонин Карас тоже был принят на один сезон, и Керголец собирался куда-нибудь пристроить его на зиму. Но предпринимать что-либо ему не пришлось: Карас подкупил Бервица своими резными фигурками, которые удачно дополняли убранство цирка. Кроме того, существовал еще Вашек — довесок, в некотором отношении тянувший больше, нежели основной кусок. Особенно теперь, когда дело шло к самостоятельным выступлениям.

Вашек с помощью старого Ганса осваивал номер: дрессированные на свободе пони. Лошадки были хорошо обучены, сложные фигуры выполняли без заминки, нужно было только привыкнуть к ним, подготовить себя к любым случайностям. На первых репетициях Вашек волновался, голова его пылала от возбуждения, и шамберьер поминутно вырывался из рук. Через несколько дней, однако, он успокоился и быстро приноровился к короткому бичу — райтпатчу, который принес ему директор: Бервицу хотелось, чтобы номер Вашека действительно походил на выступление настоящего дрессировщика. Вашек снова принялся за дело — подбадривал лошадок зажатым в правой руке шамберьером, задавал темп, а райтпатчем в левой замедлял бег и выравнивал ряд. «Пончики», кругленькие и блестящие, словно вынутые из стручка горошины, внимательно следили за каждым его жестом. Ганс, стоя за барьером, контролировал малейшее движение своего питомца, требовал, чтобы мальчик во время работы был подтянут и собран, как настоящий дрессировщик, не расставлял ног, не горбился. И вот наступил день, когда на пони надели новую сбрую из желтой кожи, украшенную круглыми серебряными бляшками, головы увенчали золотыми и серебристыми султанами, а Вашека нарядили в маленький черный фрак. В тот день он не находил себе места от волнения: во-первых, ему не терпелось всем показаться, особенно тем артистам, в чьих уборных стояли венецианские зеркала, отражавшие его с головы до ног; во-вторых, он очень боялся упасть и испачкать или порвать новый костюм. Но со временем все страхи улеглись, и наконец в праздничную рождественскую программу был включен и его номер.

Ассистенты у выхода собрались превосходные; все артисты, натянув белые перчатки, превратились в униформистов, чтобы придать больше блеска первому выступлению своего маленького друга. Между занавесом и манежем выстроились в два ряда одетые в нарядные униформы капитан Гамбье, Пабло Перейра, Джон Гарвей, господин Гамильтон, оба Гевертса, Ар-Шегир, Ахмед Ромео с Паоло, господин Баренго, господин Ларибо и весь экипаж «восьмерки» за исключением Караса, который любовался на сына сверху. У ближайшей к выходу ложи стояли директор Бервиц с Гансом, а на приставленных к ложе стульях сидели госпожа Бервиц, Еленка и госпожа Гаммершмидт. Маститые ассистенты нагнали на Вашека больше страху, нежели публика в зале, но когда он миновал их, когда отвесил первый поклон и щелкнул шамберьером, приглашая лошадок, волнение его как рукой сняло. Он повелевал со спокойной уверенностью, без колебаний, и к концу, когда ему стали аплодировать за фигурные перестроения, уверенность его перешла даже в легкую браваду, как у опытных, вполне полагающихся на себя дрессировщиков. Зрители были без ума от маленького артиста, аплодисментов им показалось мало, и они, топая ногами, кричали: «Браво!» То был большой успех, намного превзошедший успех других номеров новой программы. Лишь в конце — и то по вине госпожи Гаммершмидт — произошла небольшая заминка: из самых лучших побуждений вдова послала Вашеку букет. Никто не предусмотрел такой возможности, и когда Ганс посреди манежа вручил букет Вашеку, тот с ужасом обнаружил, что ему недостает одной руки. Растерявшись, он не сразу сообразил, что нужно делать, на мгновение смешался, и тут вдруг обнаружилось, какой это еще, в сущности, ребенок. Но именно это обстоятельство особенно тронуло зрителей и вызвало новую бурю оваций. За кулисами Вашека схватил в охапку великан Гамбье; донтер подозвал Ларибо, и оба француза, подняв своего Вашека на плечи, пронесли его сквозь толпу аплодировавших служителей и артистов.

Вскоре появился директор Бервиц в полковничьем мундире; он похлопал Вашека по плечу, назвал его молодчиной и просил передать отцу, чтобы тот зашел завтра в канцелярию. Госпожа Бервиц потрепала мальчика по щеке. Еленка потрясла ему руку, а госпожа Гаммершмидт чуть не задушила его своими объятиями и поцелуями. На лестнице, ведущей в оркестр, стоял отец и трубил не в трубу, а в носовой платок, утирая при этом глаза. У входа в конюшню павлином расхаживал Ганс, держа речь перед коллегами:

— Ну, что я говорил? У старого Ганса нюх на хорошие номера, он сразу учуял, чем тут пахнет, — то-то, сосунки! Такого сюксе не было уже много лет!

В мгновение ока Вашек вырвался от женщин, помчался к Гансу и, крикнув: «Ганс — ап!», длинным прыжком кинулся в объятия старого конюха и с детской пылкостью расцеловал его в обе щеки.

— Но-но-но, Вашку! Что это еще за выдумки! Вот уж ни к чему! — защищался тот, и слезы величиной с горошину текли по его щекам, капая на униформу.

Бедный Ганс! Он и не подозревал, что еще ожидало его в этот день его величайшей славы. После представления директор собственноручно, перед всеми конюхами, вручил ему завернутый в глянцевую бумагу красный жилет с золотыми пуговицами. Ганс расчувствовался, немедля надел жилет, долго бегал по конюшне без сюртука, а после работы принарядился и заявил, что уж сегодня-то он утрет нос этим голодранцам с ипподрома. То было находившееся на другом конце Репербан заведение с шестью кобылами, которое посещали пьяные матросы да солдаты с девицами легкого поведения — катались за грош на коне, изображая из себя рыцарей. Сомнительное заведение, пропахшее не столько конюшней, сколько расплесканным пивом, одно из последних прибежищ ночных гуляк, где нередко случались драки и поножовщина. И все же это было заведение с лошадьми, и конюхи из цирка любили посидеть с конюхами ипподрома за кружкой пива, похвастаться, показать себя. Туда-то и направился Ганс в красном жилете, но Репербан изобиловал трактирами, и в каждом из них он встречал знакомых, которые до сих пор ничего не знали о красном жилете. Куда занесла его нелегкая, в какой переплет он попал — одному богу ведомо. В половине третьего ночи полицейские привезли Ганса в цирк Умберто и сдали на руки Алисе Гарвей — помятого, избитого, в разодранном сюртуке, без воротничка. Левая рука его была изрезана стеклом, на правой зияла глубокая ножевая рапа, он прихрамывал на правую ногу, на голове красовалась чужая шляпа, над левым глазом — огромный фонарь. Пока Алиса вела его в конюшню, чтобы уложить на сено, и выговаривала ему, Ганс не обронил ни звука. Только когда девушка собралась уходить, он остановил ее, медленно расстегнул при свете фонаря сюртук, с трудом вперил в Алису один глаз и, подняв палец, изрек: «Все это ерунда… Тех троих увезли тепленькими… Главное — жилет в полном порядке!»

Наутро за липицианами и вороными ухаживал в основном Вашек. Вскоре после уборки пришел директор. Он остановился возле обмотанного бинтами Ганса и покачал головой:

— Ганс, Ганс… Не думал я, что ты такая свинья!

— Свинья, господин директор, — грустно подтвердил Ганс, — самая последняя свинья, но, извините, исключительно от радости. И-с-с-с-ключительно от радости. В жизни не бывало такого дня, как вчерашний.

— Что же мы скажем полиции, если придут выяснять?

— Не придут, господин директор, не придут. Дело-то было на ипподроме. Они ноги протянут, ежели станут разбирать там каждую ссору. Нужно только подыскать для ипподрома трех конюхов, чтобы лошади не остались без присмотра.

Несмотря на истерзанный вид, вечером Ганс снова отправился в красном жилете выпить пивка. На этот раз его пригласил Карас и обитатели «восьмерки» «спрыснуть» успех Вашека. Друзья отправились в «Невесту моряка», где их радостно приветствовал Мозеке. Карас трижды заплатил за всех. Он не мог не сделать этого. Ведь утром, когда он зашел в канцелярию, директор объявил ему, что решил ангажировать Вашека на амплуа наездника. Это было в его правилах: лучше предложить самому, чем дожидаться, пока от тебя потребуют. Дешевле обходится, да и впечатление производит. Подобно большинству, Карас, не раздумывая, с почтительной благодарностью согласился на предложенную директором сумму. Речь шла о нескольких марках, но ведь Карас всю жизнь довольствовался крейцарами и трониками! Все, что сын зарабатывал в цирке, казалось ему даром небесным. Двадцатипфенниговиками за обход публики Вашека больше не баловали — львята подросли, но прежние Карас-отец припрятал все до единого. Теперь он сможет присовокупить к ним марки; Вашек пока ни в чем не нуждается, пусть лучше скопится малая толика к тому времени, когда он уйдет из цирка. В глубине души Карас не переставал надеяться на это, успехи и удачи Вашека радовали его, но шипы старых предрассудков бередили нутро добропорядочного каменщика. Ни с кем не делясь своими мыслями, он питал надежду на то, что в один прекрасный день они с сыном найдут общий язык и покинут цирк, чтобы заняться дома делом более солидным. Одно лишь смущало Караса — судьба мильнеровской артели. Где он только ни справлялся — никто, даже Гейн Мозеке, который первым получил бы какие-нибудь вести, ничего не знал. Ушли, исчезли, пропали, и никто на протяжении целого года слыхом о них не слыхал.

В конце зимы Карас не раз вспоминал Мильнера — скоро тот начнет обходить деревни и собирать артель. Может быть, земляки еще застанут его здесь; может быть, они встретятся, и это решит дело. Пока же он не смел и заикнуться об уходе — все твердили ему об успехах Вашека, о том, что мальчик совершенствуется день ото дня, что номер его будет просто находкой для весеннего турне. О гастролях уже ходили всевозможные слухи, господин Гаудеамус «не слезал с седла», поговаривали, будто на этот раз цирк отправится на восток — в Польшу и другие места. Терзаемый сомнениями, Карас решил положиться на волю божью. Появится Мильнер до их отъезда — он непременно вернется к прежней работе; угодно судьбе, чтобы они уехали раньше, — ничего не поделаешь, придется дожидаться другого случая. Одно было плохо: строительство в Гамбурге приостановилось. В свободные минуты Карас бродил по безлюдным строительным площадкам в городе и предместьях — его так и тянуло туда! — и убедился, что ни одна кирка не коснулась их, не говоря уже о мастерке. Если земляки и объявятся, им, пожалуй, опять придется туговато. Сознавая это, Карас инстинктивно держался за цирк, видя в нем пока единственное спасение.

Так, раздумывая о себе и о Вашеке, продолжал он колебаться до тех пор, пока однажды солнечным днем Керголец не отдал распоряжения переселиться в фургоны. Мильнер все не появлялся, и оба Караса, распрощавшись с фрау Лангерман и Розалией, вторично отправились путешествовать с цирком Умберто.

XII

Уезжали почти все участники прошлогоднего турне, в том числе и Ахмед Ромео, столковавшийся с принципалом о новом девятимесячном ангажементе. Зато «восьмерка» едва не лишилась одного из своих выдающихся обитателей: сержант Восатка подвергся сильнейшему искушению отколоться от друзей, бросить бригаду и даже цирк.

Как-то раз, когда все сидели у Мозеке за кружкой пива, болтая и посмеиваясь, Восатка вдруг запнулся на полуслове и замер, устремив взгляд к дверям. Все оглянулись и увидели мужчину весьма своеобразной наружности: черный, пузатый, нос картошкой, рот до ушей — целый цыпленок влезет! — губы оттопырены, будто в усмешке, правый глаз тоже смеется, левый заплыл, щеки и подбородок покрыты густой щетиной, лоб и нос в темных разводах, точно грязью испачканы. Ражий детина с отвислым брюхом долго смотрел в их сторону, затем лицо его расплылось в улыбке, и он двинулся к ним, в то время как Восатка медленно поднимался, словно толстопузое видение гипнотизировало его. Мужчина подошел к столику, щелкнул каблуками, козырнул ладонью наружу и хриплым, как из бочки, голосом прогудел:

— Генерал Восатка, сержант Лебеда имеет честь явиться!

Восатка тоже стоял по струнке; лихо вскинул он три пальца правой руки к изуродованному уху и звонко отчеканил:

— Генерал Лебеда, сержант Восатка к вашим услугам!

После чего оба протянули руки, заключили друг друга в объятия и облобызались, крича наперебой:

— Amigazo! Qué alegria! Cielos vaya una sorpresa![113]

Наконец Восатка высвободился из объятий толстяка и обратился к сотрапезникам:

— Дорогие сеньоры, потеснитесь и дайте присесть этому хрупкому созданию. Засим разрешите представить: сиятельнейший сеньор дон Хосе Лебеда из Глубочеп, мой самый верный amigo[114] во всей Центральной Америке. Как-никак мы там друг друга в плен взяли! Помнишь, Пепик, сражение у горы Пико дель Эспуэло?

— Еще бы не помнить, Ференц! Вот была история!

Все, разумеется, тотчас пожелали узнать, что это была за история. Как только друзья расселись, Восатка начал:

— Достопочтенный синклит, я не люблю распространяться о своих подвигах. Но вам, коногонам, все же не мешает знать, что за человек ездит с вами по этому прогнившему Старому Свету. Тем паче, в наличности главный свидетель. Да, так вот, значит, дело было в Гондурасе… или в Гватемале?

— Нет, Ференц, в Никарагуа, — пришел ему на помощь пан Лебеда, — шапки-то у нас были с перьями.

— Проклятие! Совершенно справедливо, в Никарагуа… Умопомрачительная республика, сеньоры. Вся сплошь заселена москитами и метисами. Как раз в то время там была какая-то политическая катавасия, и в стране оказалось сразу два президента: президент Коладор и президент Альмирес. Как это случилось — ума не приложу, я тогда был еще гринго, иностранец, поскольку только что приехал из Коста-Рики, где мы вот с Пепичком революцию делали. В Никарагуа я встал на сторону президента Коладора, провозгласившего, что позор страны можно смыть только кровью. То была речь в моем вкусе, и я вступил сержантом в его армию. Главнокомандующим был генерал Чинголо, верный патриот. Армия росла довольно быстро, но беда в том, что нет-нет, да и разбежится какая-нибудь часть. Правда, потом солдат, как правило, удавалось уговорить, так что численность армии вскоре достигла астрономической цифры. Мы думали сперва — одна эта цифра нагонит страху на врага, но президент Альмирес готовился к сражению и назначил главнокомандующим генерала Платудо. Ну что ж, думаем, драться так драться. И только из Колумбии прибыло несколько ружей и три пушки, мы тут же и выступили. В городе Матагальпа нам сообщили, что генерал Платудо продвигается в направлении Рио-Гранде. Генерал Чинголо решил разместить в Матагальпе свою штаб-квартиру, вспомогательные службы и выслать оттуда часть войска навстречу неприятелю. Командиром этого отряда, господа, был назначен ваш покорный слуга, сержант Восатка. Я получил человек двадцать milicianos[115] и приказ. Утром мы выстроились на площади перед церковью, генерал Чинголо приехал на белой кобыле, обнажил саблю и произнес речь. «Сержант Восатка! — энергично воскликнул он. — Идите и уничтожьте гидру сопротивления. Сражайтесь храбро, как подобает идальго. Закон должен восторжествовать!»

И я двинулся навстречу врагу. Вот так была расположена Матагальпа, над ней — гряда холмов, за холмами — сьерра, а посреди нее гора Пико дель Эспуэло. Немного дальше протекала Рио-Гранде. Добрался я с двадцатью метисами до горы и обнаружил там кебраду — овраг по-нашему, промытый весенним паводком. Вдруг слышим крики, смотрим — на другой стороне этой самой кебрады промелькнули несколько оборванцев с перьями на шляпах и мигом попрятались за обломки скал и кактусы. Господа, мы натолкнулись на неприятеля!

— Господи Иисусе, — вырвалось у Малины, — экое наваждение! Это вроде того, как я однажды нес медведям хлеб и увидел возле клетки тигра.

— Ну нет, господин маршал конюшен, не сказал бы! — возразил Восатка. — Мы-то все-таки были армия!

— Что же ты предпринял? — осведомился Керголец.

— Я приказал изготовиться к бою.

— Вот это да! — похвалил Малина. — Мне бы такое и в голову не пришло.

— То-то! Правда, я мог и не отдавать приказа — все мои двадцать milicianos уже успели попрятаться так, что я сам никого не видел… Так вот и началось сражение у горы Пико дель Эспуэло.

— Убитых много было? — поинтересовался Карас.

— Много. Особенно кроликов. Повылезали из нор, ну мы и давай по ним палить, те — с одной стороны, мы — с другой, вдоволь полакомились печеной крольчатиной. Заодно пристрелили и мула. А те коршуном похвалялись. В общем, стреляли без передышки, но людей, к счастью, не задело. Так мы сражались под горой Пико дель Эспуэло примерно с неделю. Продвижение неприятеля было, несомненно, приостановлено. Никарагуа могло надеяться на лучшие дни. Зато для нас наступило трудное время: кролики разбежались, и нам пришлось питаться одной кукурузной похлебкой. Тут я решился на крайнюю меру: послал к неприятелю парламентера с предложением сдаться в плен. Парламентер вернулся с ответом, что неприятель, в свою очередь, ждет этого от нас и самое разумное — встретиться обоим командирам завтра в три часа дня в кебраде и договориться обо всем. Получив столь рыцарское приглашение, я в три часа спустился в эту яму и форменным образом заржал: мне навстречу скатился этот вот бочонок — Пепичек Лебеда!

— Вы были у тех? — ужаснулся Малина.

— Угу. Да и я вытаращил глаза, когда увидел Ференца. Мы с полгода ничего не знали друг о друге.

— Представляете, господа, как мы обрадовались этой встрече в балке. Мы тискали друг друга и не могли наговориться. Кричали в один голос: «Вот здорово, вот умора, теперь ты мой пленник!» Ну, а потом три дня судили да рядили. Дело-то было нелегкое. Я пробивал путь закону, он пробивал путь закону, и вот встречаемся на полдороге. Но не успели мы договориться, как наше воинство разбежалось…

— Им жрать было нечего, — хохотал Лебеда, — вот они и дали тягу, как те кролики!

— А мы остались, — продолжал Восатка. — Одни-одинешеньки среди гор Никарагуа. И порешили, что битва у Пико дель Эспуэло кончится полным поражением президента Альмиреса и что Пепик будет моим пленником. Мы приняли это решение из стратегических соображений: город Куигальпа был далеко, а Матагальпа — рукой подать, и так как нам очень хотелось есть…

— А главное — пить, — хохотал Лебеда.

— То мы отправились в Матагальпу, условились, что у трактира, неподалеку от города, Пепик спешится и пойдет по городу возле меня, на манер пленного. В трактире мы съели по куску queso de chancho — это что-то вроде зельца, и я возьми да спроси, почему, мол, не видно солдат, ведь в городе штаб-квартира. А трактирщица — мне: дескать, уже четыре дня, как все кончено, народ прогнал президента Коладора, а генерал Чинголо сидит в тюрьме. «Caramba! — говорю я Пепику. — Вот она, ирония судьбы: теперь ты поедешь на коне, а я буду изображать пленного, и да здравствует Никарагуа!» И тут Пепик мне сказал — я позволю себе, достопочтенный государственный совет, обратить ваше внимание на то, какой это был мудрый ход, — Пепик мне сказал: «Теперь, Ференц, мы урвем кусочек». Глянул он этак на трактирщицу и небрежно бросил: «Пошлите-ка, матушка, кого-нибудь к патеру и алькальду, пусть приготовят встречу; скажите, что два офицера из армии, победившей в битве у горы Пико дель Эспуэло, прибыли занять город».

— Шельмы! — стукнул Керголец по столу. — И вас не накрыли?

— Какое там! — отозвался пан Лебеда. — Ни галунов, ни нашивок у нас не было, все зависело от того, как держаться. Рискнули, в общем.

— Ну, и чем же все это кончилось?

— Чем? — переспросил Восатка. — Въехали мы в город с помпой, как два идальго, алькальд с городскими советниками и патер с капелланом встречали нас, все рассыпались в любезностях — пожалуйте, ваше превосходительство, дозвольте, ваше превосходительство. Вечером в нашу честь закатили банкет, а после него — бал…

— Красивые женщины? — полюбопытствовал Керголец.

— О! — Восатка только возвел глаза горе. — Что скажешь, Лебеда? Отменная была ночка, а?

— Cielos, vos sabés — qué chiche! [116]

— Чем же все-таки кончилась эта история?

— А кончилась она тем, что мы наутро приказали освободить генерала Чинголо, отобрали двух лошадей получше, якобы для прогулки верхом, и после торжественного обеда у патера махнули через границу в Гондурас.

— Э-эх, — выдохнул пан Лебеда, — вот было времечко! Новая Гренада, Коста-Рика, Никарагуа, Гондурас, Гватемала, Юкатан, Мексика, Техас, Аризона — сколько их было этих революций, переворотов, войн! Вот была жизнь, вот повеселились!

— А что, Санта-Ана еще в живых?

— Не могу сказать, дружище.

— Что это за святая? — заинтересовался Буреш.

— Хороша святая, — ухмыльнулся Восатка, — самый лютый диктатор Мексики, Антонио Лопес де Санта-Ана, генерал. Сверг полдюжины президентов, пока сам не всплыл на поверхность и не затеял войны со Штатами. Зверь пострашнее, чем кошки нашего Гамбье. Повоевать под его началом было недурно, а, Пепик?

— Отменно. Помнишь, какая была резня у Контрераса и у Чурубуска? Пресвятой Диего, и драпали же мы от американцев! Кажется, там ты и оставил ухо?

— Нет, ухо — это уже в Чапультепеке.

— Разве ты был в осажденной крепости и сдался?

— Я — сдался?! Я удрал от них, поплатившись, правда, за это половиной уха — частицей моей неотразимой красоты. Помнишь, мы потом встретились в Пуэбло?

— Верно, верно. Я уж забывать стал. Ты ведь собирался тогда на юг?

— Точно. Север заграбастали великие державы, вот я и направил свои стопы в Уругвай, к Гарибальди. Партизанская война там была еще в разгаре. Но Гарибальди уже собирался в Европу, и я махнул с ним.

— А я, дружище, подался в другую сторону. На север. В Калифорнию. Вот где была житуха! Там нашли первое золото. Много золота. Страх как много! Только приходилось головой рисковать. Мне бы оттуда не выбраться, если б не дружок. Ты не знал такого Хокинса? Парень что надо. Он в Эквадоре был, когда тот отделился от Колумбии. Постарше нас с тобой.

— Хокинс? Какой-то Хокинс заправлял в Панаме, когда я служил там.

— Может, он и был. Это все его края, хотя родом он с севера — настоящий калифорнийский молчун. Не говорил, а сразу стрелял! Если б не он, не унести мне ног из Фриско. Там собрались такие головорезы, что его превосходительство Санта-Ана — ягненок по сравнению с ними.

— Сколько ж ты там прикопил золотишка, мамелюк? Подкинул бы нам слиточек на бедность.

— Э, дружище, прошло то время. Золото не больно-то прочный металл: быстро испаряется от алкоголя. Беда, да и только, честное слово!

— Так ты снова нищий идальго, не обремененный имуществом?

— Vos sabés[117]. Идальго и есть. В кармане всего пара cobres[118]. Но зато наклевывается одно дельце — я затем и приехал, с другого конца Европы тебя учуял. Как прослышал, сразу сказал себе: это то, что нужно Ференцу Восатке. Другому тут не управиться!

— Дон Хосе, вы, кажется, хотите вогнать меня в краску? В Новой Гренаде мы называли это macaña[119]. Здесь же я скажу, что ты, Пепик, просто захваливаешь меня.

— Нет, серьезно, Ференц, дело солидное. Нужны старые мексиканцы.

— О! Уж не собирается ли кто основать акционерное общество по использованию заживших ран?

— Да нет. Хотя, может, так оно и есть. Это как посмотреть. О том, что в Америке заваруха, ты знаешь?

— Как же! Север против Юга. Толкуют о рабах, а на самом деле и те и другие из-за презренного металла дерутся.

— Это нас не касается. Главное — в Мексике неспокойно. Хуареса уберут…

— Того метиса? Вряд ли. Умен каналья!

— Говорят тебе — уберут! Надо только вовремя собрать сотни три старых мексиканцев вроде нас с тобой. Штука верная, поверь мне. Проезд до Веракрус оплачивается. Оттуда махнем в Соледад, Орисабу, Пуэбло и Мехико и будем ждать, когда заварится каша.

Восатка задумчиво поглядел на приятеля-авантюриста, за столом воцарилась напряженная тишина. Все почувствовали, что сержант может не устоять: слишком уже велик соблазн — стихия его бурной молодости.

— Орисабу… Пуэбло… Мехико… — как зачарованный, повторил Восатка.

Он вдруг всем существом почувствовал горячее дыхание песчаных пустынь, запах пеонских лачуг, увидел в прозрачной вышине ослепительно белые макушки гор, ощутил под собой бегущего рысью пегого пинго — своего любимого коня.

Ему рисовались причудливые плоские храмы и дворцы, раскинувшиеся на огромных пространствах, он слышал мычание стад на зеленом ковре весенней саванны, вдыхал густой, насыщенный испарениями джунглей воздух тропиков, снова слышал крик попугаев, сухое потрескивание корабельных мачт и плеск наполненных ветром парусов. Запахи, звуки, цвета, ландшафты нескольких географических поясов нахлынули на него и слились в неодолимый дурман, принесли ощущение безграничной свободы, воспоминания буйной молодости. И, как живое олицетворение всего этого, закружились перед его глазами дразнящие тела белых и смуглых женщин, с неведомо куда зовущими бездонными черными глазами, с именами, которые звучат как сладострастная музыка, — Долорес, Росарио, Соледад, Энкарнасьон, Гвадалупе, Консепсьон, Эдувихис, Эсперанса, Асунсион, Грасия, Фе. Шрам на его лице покраснел, жилы на висках и шее вздулись. Керголец, Карас, Малина, Буреш никогда не видели балагура сержанта таким возбужденным. Сознание того, что из загадочного прошлого Восатки всплыло нечто куда более сильное, чем их дружба, обволакивало их душной пеленой. Кергольцу невольно вспомнился налетевший на них в Венгрии смерч, который сорвал канаты и унес верх шапито высоко в ясное небо. У Караса на миг перехватило дыхание: сейчас другой порвет путы, связывающие и его, Караса. У Малины был такой вид, будто у него опять отшибло память; старика так и подмывало подойти к Восатке и положить ему на голову руку. Косвенным образом это сделал Буреш. «Нужно вмешаться, вернуть сержанта на землю», — подумал он. И тотчас задал вопрос:

— А скажите, пан Лебеда, кто оплачивает дорогу до Веракрус?

Восатка вздрогнул и уставился на Буреша.

— Что ты сказал?

— Я спрашиваю пана Лебеду, кто оплачивает проезд до Веракрус. Он заявил, что дорога даровая.

— А верно, Пепе, — Восатка забарабанил пальцами по столу, — кто?

— Веракрус уже занят.

— Кем? Не американцами же?

— Нет, французами, испанцами и англичанами. Хуарес отступает и ведет переговоры. Но французы не успокоятся. Как остальные — не знаю, а Наполеон наверняка не успокоится. Это мне доподлинно известно, иначе я не сидел бы тут. Сейчас собирают крепкую монтонесу — экспедиционный отряд. Клянусь, Ференц, у тебя есть шанс заделаться генералом.

— Фьу-у-у, — протяжно свистнул Восатка, — на французские-то денежки?

Лебеда кивнул.

— Они что, задумали всю Мексику прибрать к рукам?

Лебеда огляделся по сторонам, придвинулся к столу и, наклонившись, произнес почти шепотом:

— Это покамест тайна. В Мексике будет не колония, а что-то посолиднее — чтобы разом покончить со всеми смутами. Может, королевство, или империя, или еще что-нибудь в этом роде. Точно не знаю. Но, ручаюсь, там будет чем поживиться. Никто же Мексику толком не знает!

— А кому ее собираются преподнести? Не Бонапарту ли часом?! — не громко, но внушительно и с сарказмом спросил Восатка, беря быка за рога.

Буреш был поражен: да у этого балагура недюжинный политический опыт!

— Нет, — ответил Лебеда. — Для этого подыскали Габсбурга. Брат Франца-Иосифа. Фердинанд-Максимилиан. Императоры уже столковались.

— Ах, вот оно как, — выдохнул Восатка и, сделав паузу, продолжал с яростной горячностью, — у великих держав снова слюнки текут: еще бы, добычу почуяли! Их так и тянет к свободным государствам за океаном, как кота на сало! Снова грабить и убивать под маркой цивилизации и порядка, чтобы капиталу дорожку к рабам проложить! За плечами у этих мексиканцев пятьдесят кровавых лет, но они дрались между собой за свободу и с каждым десятилетием на шаг приближались к цели. Теперь же им вместо борьбы предлагают хомут! Не проливать кровь — цедить по капле! Коронованные гиены начинают выть! На такой вой сержант Восатка привык отвечать пулей. Нет, Пепичек, просчитался ты, браток, зря приехал! Этот Санта-Ана — отъявленный негодяй, но я служил ему, когда он защищал свободную Мексику. И не позволю перевезти себя контрабандой на мексиканский берег, чтобы помочь похоронить свободу. Составляй свою монтонесу сам. Я на тебя не в обиде. Contra gustos no hay disputa[120]. Но сержант Восатка предпочитает нюхать навоз в конюшне.

— Превосходно, дружище! — вполголоса воскликнул Буреш. — И попомни мое слово: если верно то, что сказал земляк Лебеда насчет Габсбургов, дело кончится плохо. Над этим родом тяготеет проклятие.

Все энергично закивали головами. Пан Лебеда растянул рот в смущенной улыбке и поскреб грязной рукой затылок.

— Ну, ну, — дружелюбно обратился он к Восатке, — ты только не проглоти меня за то, что я за тобой приехал. Я думал, ты обрадуешься.

— Нет, — решительно возразил Восатка, — это дело не по мне.

Лебеда принадлежал к людям, которых не так-то просто обескуражить, но, видимо, он хорошо знал Восатку и понимал, что уговоры не помогут.

— Еще одна отвергнутая любовь, — ухмыльнулся он и поднял кружку. — Будь здоров, Ференц! Выходит, ехать мне в Мексику без друга.

Он чокнулся с новыми знакомыми; все были рады наступившей разрядке. Малина, как всегда, разволновался.

— У меня голова кругом идет, — пожаловался он, поставив кружку на стол. — Не пойму, по какой-такой причине, но эта история — хоть убейте — напоминает мне случай с тигровитым питоном.

Все расхохотались.

— С каким еще питоном? — громко смеялись друзья, довольные переменой темы.

— Да был у нас в цирке тигровитый питон, — начал старик. — Знаете небось, что это такое. Наш был — во, здоровенный! Старый Умберто всегда печатал в афишах, что длина ему четыреста восемьдесят пять флорентийских дюймов. Поди узнай, так это или нет: флорентийских-то дюймов