Эрве Базен
И огонь пожирает огонь
Кровь, Креон, придает густоту пурпуру. Идет ли речь о мужчине или женщине, идет ли речь о моих подданных, — если они хотят быть счастливыми мне во вред, горе их счастью!
Страсть быстролетна. Если иная для нас и бессмертна, значит, некая драма, смеясь, ее прервала и увековечила в рамках эпохи.
…и огонь пожирает огонь.
I
Ну разве сейчас подходящий момент? Вокруг бушуют бои, а Мария молится. Она, пожалуй, сейчас единственная из всех в церкви, кто целиком поглощен службой. Мануэль и сам не мог бы сказать, трогает это его или раздражает. Когда девушка молится за тебя в твое отсутствие, значит, она думает о тебе, и это не может не трогать. Но когда она молится за тебя, стоя рядом, что тут можно сказать? Если и так все ясно, нужно ли тешить себя иллюзиями? Для Мануэля в этом есть что-то непостижимое, озадачивающее — словно на его место встал кто-то другой, на чью долю выпало «перекинуть мостик» (по выражению Марии) между двумя существами, которых, казалось бы, в эту минуту ничто не разъединяет. Недаром в нем тотчас возродилось ощущение духовной пропасти — даже не пропасти, а враждебности, — которую, к сожалению, ему не всегда удавалось преодолеть; еще совсем недавно он ни за что бы не поверил, что это чувство может сосуществовать со страстью, более того — обострять ее. На языке так и вертится старый как мир довод: «Да полноте, Мария! Если бы бог существовал, в мире царила бы справедливость, каждому воздавалось бы по заслугам и бог отвергал бы все молитвы, все способы давления как не соответствующие идеальному порядку в мире…» А для философствования разве сейчас подходящий момент? Как поразительно хороша Мария в этом зеленом платье, с этими ее удивительными волосами цвета меди, рассыпанными по плечам! Право же, нельзя на нее сердиться за то, что она воспользовалась случаем и представила своей родне человека, с которым, быть может, последует примеру своей сводной сестры.
Разве можно сердиться на нее за это публичное признание их отношений — ей ведь с таким трудом удалось преодолеть собственную сдержанность, да и сдержанность своего спутника, — за то мужество, которое понадобилось ей, чтобы заставить кое-кого примириться с его присутствием, за ту радость, какой она вся лучится, совершенно не думая о последствиях. Мануэль понимает, почему у него на сердце кошки скребут: он злится прежде всего на себя самого. Он переминается с ноги на ногу, внутренне обвиняя себя в бездействии, в том, что бросил все, устремившись навстречу личному счастью. Невозможно понять, близко или далеко трещат выстрелы. Просто невозможно, находясь в церкви, где бьется о стены эхо, догадаться, по чему и по кому стреляют или хотя бы где идет бой.
Порой кажется, что стреляют в центре города, порой — что много западнее, в стороне предместий. Неясно даже, между кем и кем произошло столкновение. Вся ли армия брошена против народа, чтобы поставить его на колени? Или мятежные полки бьются с частями, верными правительству? В ответ на одиночные выстрелы раздаются длинные пулеметные или автоматные очереди, потом все тонет в тяжелом, глухом гуле; самолеты прорезают этот гул оглушительным грохотом, в котором полностью тонет голос священника; он умолкает, потом снова возобновляет свое бормотанье. Приземистый, кругленький, нервно сжимая руки, он вертит головой — направо, налево, точно боится, что двери в церкви рухнут под напором извне; он промокает влажный от пота лоб и, торопясь покончить с обрядом, произносит:
— В заключение, дети мои, я желаю вам и вашим семьям жить в мире и согласии, которого — увы! — в эти тягостные часы так недостает нашему многострадальному отечеству…
Оглушительный взрыв обрывает его на полуслове, он вздрагивает, багрово-красное лицо мгновенно белеет, лишь на скулах остается по фиолетовому пятну. Где-то совсем рядом разорвалась бомба или взлетел на воздух дом. Со звоном посыпались стекла, и центральная люстра закачалась на тросе, позвякивая подвесками. Все оборачиваются: Лила, кузина невесты, вскрикнула и, вся дрожа, вцепилась в подставку для молитвенника; но вот, смертельно бледная, стыдясь обмоченной юбки, она уже спешит по центральному проходу, оборачивается, торопливо приседает перед алтарем и на цыпочках покидает церковь.
— Им бы следовало отложить церемонию, — шепчет Мануэль, пользуясь мгновеньем затишья.
Мария вздрагивает и, вернувшись с небес на землю, кладет ладонь на руку Мануэля, который машинально тоже ухватился за подставку для молитвенника.
— Невозможно, — шепчет она. — Половина родственников приехала из провинции.
«Если б только я знал сегодня утром», — говорит самому себе Мануэль.
Если б только он знал, если бы не лег в полночь, если бы не проснулся так поздно, если бы заранее не освободил себе этот день, если бы не жил один, если бы послушал радио, он не пришел бы сюда и не находился бы сейчас в церкви — впервые с тех пор, как он вышел из сиротского приюта, — и не торчал бы как чучело на этой дурацкой свадьбе, в то время как там, за стенами, неожиданно развязалась игра, в которой решается его участь. Здесь же вокруг него лишь удрученные лица да кривые усмешки. Всех этих Гарсиа и Пачеко — от силы человек десять из них Мануэль знает по имени — он тысячами видел на митингах, где они, пылая праведным гневом, выступали «за» или «против» него. То, что происходит сейчас за этими стенами, происходит и внутри, между двумя кланами, которые вот-вот сольются; Мануэль прекрасно все видит: те, кто еще вчера находил его вполне представительным, а сегодня уже считает скомпрометированным, стараются не смотреть на него, другие же испепеляют его огнем своих взглядов.
Тем временем падре приступает к чтению первого текста, который жених и невеста выбрали, чтобы их бракосочетание заиграло своими, особыми красками, — это отрывок из «Песни песней», падре барабанит его recto tono[1], будто коммюнике:
— «Приди, возлюбленный мой! И вот идет он, и расступаются перед ним кручи, холмы…»
Наступившее снова затишье, весьма относительное, позволяет падре, хотя никто его и не слушает, добраться до конца. Из сотни родственников и друзей, которым были разосланы приглашения, отсутствует больше половины, а те, кто пришел, расселись по всей церкви отнюдь не случайно возникшими группками. Разумеется, и справа и слева от прохода сидят все те же чиновники, все те же ремесленники. Но если одни просто чуть приоделись ради праздника, другие щеголяют своей элегантностью, всем своим видом пытаясь показать, что они, мол, не лыком шиты. Но самое забавное, конечно, наблюдать, как они слушают, стараясь ничего не упустить. С одной стороны, каждый делает вид, будто поглощен службой, а на самом деле, как и сосед, напряженно ловит новости, которые шепотом передают по рядам те, кто прихватил с собой транзисторы. Шнурок, спускающийся с шеи дядюшки Хосе, можно было бы принять, пожалуй, за часть слухового аппарата, если бы губы дядюшки не шептали что-то на ухо Елене, которая то прижимается к нему, то откидывается к тетушке Беатрисе, и та, получив информацию, в свою очередь повторяет те же телодвижения. А вот Артуро, владелец грузовика, и не думает прятать приемник — держит его на животе, крепко прижав к себе локтем; физиономия у него так и сияет, он без конца крутит ручку, подправляя волну, и со счастливо-наглой ухмылкой делает победоносные жесты рукой.
— «И был брак в Кане Галилейской, и матерь Иисуса была там. Был также зван Иисус и ученики Его на брак», — слышится монотонный голос падре, который читает теперь Евангелие от Иоанна, держа Библию в трясущихся руках.
— Благонамеренные граждане, ликуйте! Прочие же пусть знают: за каждого павшего солдата мы расстреляем пятерых! — возвещает транзистор Артуро, который, перепутав, куда надо крутить ручку, неожиданно для себя прибавил звук.
Падре прервал чтение текста и пристально смотрит на виновного, качая головой. Артуро весь напрягается и застывает в благоговейной позе, пряча подбородок в складки отливающих синевой, хотя и свежевыбритых, щек. Бормотанье возобновляется:
— «И как недоставало вина…»
В возникшем вдруг оглушительном грохоте никто уже не слышит, что произошло дальше. В игру вступает тяжелый пулемет, но и его перекрывает уханье пушки, которая, видимо, бьет прямой наводкой, ибо между выстрелом и разрывом снаряда проходит лишь доля секунды. Шум нарастает, наполняется криками, треском рушащихся стен, лязгом железа и снова звоном стеклянных градин. Звон раздается даже тут, в самом нефе: шальная пуля прошла навылет из одного витража в другой. Пурпурная россыпь — часть одеяния святого Петра — упала к ногам Альфонсо, брата Артуро. Альфонсо поднимает осколки, рассматривает, передает из рук в руки. Мужчины сутулятся, опускают плечи, женщины, вцепившись мужу в руку, запрокидывают голову, всматриваясь в своды.
— Пора кончать, здесь же опасно! — вопит Мирейя, длинная, тощая жена Альфонсо.
— Армия уже целый час предупреждает: расходитесь по домам, мы ни за что и ни за кого не отвечаем, — подхватывает Альфонсо.
— Надо еще суметь добраться до дому! На улице-то еще хуже, чем в церкви! — не менее громко изрекает Артуро.
Но Мирейя, не дожидаясь окончания службы, хватает за руки двух своих дочек — обе в одинаковых розовых платьях, темные волосы одинаково лежат по плечам — и, шурша шелком, тащит их за собой по приделу. Альфонсо с братом, поколебавшись мгновение, бросаются им вдогонку; их примеру следуют две кузины, не преминув опустить по дороге указательный палец в святую воду у последней колонны и машинально перекреститься. Но приотворенные было двери тут же снова захлопываются под мощный лязг гусениц, рев моторов и неразборчивые слова приказов, выкрикиваемых в рупор. Скопившаяся у двери группа понуро стоит, медлит, и в конце концов каждый возвращается на свое место. Паники удалось избежать, и жених с невестой, которые уже готовы были прервать церемонию и кинуться за советом к растерявшимся родителям, вновь предстают перед алтарем. Где-то воет сирена. Значит, еще существуют пожарные, которые спешат на борьбу с огнем, туда, где упали бомбы? А падре продолжает дрожащим от страха голосом:
— Хорхе и Кармен, вы слушали слово господа нашего, который посвятил вас в таинство любви. Вы сейчас берете на себя определенные обязательства в отношении друг друга. По велению ли сердца и без…
Пушка заговорила с новой силой; разрывы следуют один за другим; самолеты летят и летят без конца, и волны их атак сотрясают здание, вдоль которого ползут тяжелые танки. Никто не в силах разобрать ни слова из бормотания Хорхе и Кармен — они косятся на продырявленный витраж, потом, собрав последнее мужество, что-то, запинаясь, мямлят. Венчание глухих! Обряд идет своим чередом лишь потому, что у обоих есть по шпаргалке — по сборнику литургий. Тщетно борясь с децибелами, вопросы и ответы следуют наугад. До присутствующих все же долетает обрывок фразы, которую, надрываясь, выкрикивает падре:
— А теперь, перед лицом господа нашего, скажите, что вы согласны.
Но «Кармен, согласна ли ты стать моей женой?», как и «Хорхе, согласен ли ты стать моим мужем?», и оба ритуальных «да» можно угадать лишь по движению губ, а обмен кольцами — лишь по движениям рук, и руки так дрожат, что новоявленным супругам стоит огромного труда надеть кольца друг другу на палец. Хосе вытаскивает из уха крошечный наушник и с такой безнадежностью разводит руками, что Мануэлю все становится ясно.
Если друзья Хосе, а значит, и друзья Мануэля перестали вещать, если их станция умолкла, значит, противник завладел ею. Достаточно посмотреть на Артуро, чтобы получить подтверждение. Прижав транзистор теперь уже к щеке, Артуро вовсю ликует и нагло, победно поднимает кверху большой палец. Грохот стоит такой, что Мануэль достает из кармана записную книжку, вытаскивает из нее миниатюрный карандаш и на первой попавшейся странице царапает:
«Мария, положение становится угрожающим. Мое место — не здесь».
И краснеет. Если его место не здесь, в этой церкви, чего же он ждет, почему не уходит? Почему он говорит об этом девушке, которая сделает все, чтобы его удержать?
Она снова углубилась в молитву, закрыв глаза, и нетрудно догадаться, о чем она просит: «Любовь исходит от тебя, господи. И если я сама не понимаю, как полюбила этого человека, который не держит тебя в своем сердце, я должна не только себе ставить это в укор, но и тебе. В эти страшные минуты я вверяю его твоему попечению…» Мануэль, продолжая держать раскрытой записную книжку, вновь чувствует, как его затопляют волны нежной враждебности. Мария ни разу не сказала ему: «Я молюсь, чтобы господь вразумил вас». Мануэль не потерпел бы этого. Но и сам он ни разу не пытался переубедить ее — этого она бы не потерпела. Он легонько подталкивает ее локтем, Мария снова открывает глаза и так отчаянно трясет головой, что волосы распадаются на прямой пробор. Она берет записную книжку, потом карандаш и отвечает:
«Поздно! Да знаете ли вы хоть, куда идти? И вообще — свадьба кончилась, выйдем вместе».
Мария поднимает лицо и старается улыбнуться. На северной стене появляются зеленые, розовые, синие пятна, они колеблются, наползают одно на другое, как блики яркого солнечного света под деревьями. В середине белеет пятно от дыры в витраже. Тени колонн обозначаются резче, а неф заливает слепящий свет — в этот час солнце, обогнув доходный дом, расположенный по соседству, добирается до церкви и устраивает в ней разноцветную радугу. Кратковременная передышка! Падре, повернувшись к фисгармонии, обнаруживает, что органист исчез — никто и не заметил, когда. Священник застывает с раскрытым ртом, едва затянув благодарственный гимн, и, досадливо поморщившись, умолкает; затем, простерши руки ладонями вниз над юной парой — они, как положено, низко склоняют голову, невеста, однако, успевает чуть по— вернуть шею и покоситься на часы-браслет жениха, — он соединяет молодых. Первая фраза, вознесенная к люстре, звучит очень торжественно:
— Господи, ты сотворил мужчину и женщину, чтобы они в союзе тела и духа стали единым целым…
Конец молитвы, призывающей благословение небес, тонет в людском неистовстве. Понимая, что падре покончил с главным, что после благословения не будет ни мессы, ни шествия, присутствующие зашевелились. Женщины подхватывают сумочки, мужчины разглаживают брюки, подруга невесты натягивает длинные перчатки. Наконец, опустив воздетые руки, падре отчеканивает:
— И даруй им, боже, счастливый удел, и пусть вступят они однажды вослед за Христом, господом нашим, в светлое царствие твое!
Под шарканье подошв большинства присутствующих, которые уже двинулись к выходу, в ответ звучит нестройное «аминь».
* * *
Молодые бегом бросились к алтарю расписаться в книге и так же бегом бросились к родственникам, сбившимся в кучу на паперти и обсуждавшим, как быть дальше. Улица, на которой гусеницы оставили жирные следы, непривычно пустынна и словно поставлена под охрану машин, которые двумя вереницами вытянулись вдоль тротуаров. Мостовая между рядами серых домов разной высоты, среди которых больше современных бетонных зданий, чем старых, каменных, а надо всем этим торчат заводские трубы — из конца в конец улицы пуста. Прямо посередине стоит брошенный автобус, и единственное живое существо — собака — поскуливает, обнюхивая двери. Живут тут в основном мелкие буржуа, и витрины большинства магазинчиков укрыты железными шторами, остальные же, видимо, брошены владельцами. Закрытые ставни и задернутые занавески делают как бы слепыми фасады домов — лишь то тут, то там виднеются вывешенные на всякий случай флаги. Звуки разыгравшейся трагедии, приглушенные до сих пор церковными стенами, теперь без помех бьют по барабанным перепонкам. Однако сильный запах гари, перегретой смазки, столбы дыма, вздымающиеся над крышами, мрачная пляска проносящихся в разных направлениях самолетов, не позволяют установить точное место, где идут бои.
— Надеюсь, вы не собираетесь нестись через город всем скопом? — надрывается Артуро. — Всякие сборища запрещены.
— Да ресторан совсем рядом! — кричит Хосе.
— А если он закрыт? — стонет Елена.
— Надо рискнуть! Уж невесту в фате видно издалека, так что Кармен нам будет защитой! — невозмутимо провозглашает патриарх, седовласый Фернандо Пачеко, подталкивая в спину внучку, куда менее уверенную в своей неприкосновенности, чем он.
Довод достаточно весом, и клан Пачеко в конце концов увлекает клан Гарсиа следом за Кармен, которая сходит на мостовую и идет словно ступая по стеклу. Мануэль, державшийся все это время в стороне, взмахом руки прощается с будущими родственниками, но почти никто ему не отвечает. Он ничуть не удивляется, обнаружив, что шофер уже не ждет его в машине; впрочем, машина украшена кокардой и пользоваться ею сейчас все равно невозможно. Мануэль подсчитывает флаги.
— Смотрите-ка! — восклицает он. — А все-таки нашелся храбрец, который не побоялся в знак траура приспустить свой.
— Идемте, — молит Мария, вцепившись ему в локоть.
Раз невеста — залог целости и сохранности для всех, она может сыграть эту роль и для Мануэля, хотя главная опасность таится именно в нем. И он прекрасно это понимает. Он тщетно пытается отстраниться от Марии, а та тянет его за собой, заставляет сойти на одну ступеньку, потом на другую. Вот он уже на тротуаре. А вот — на краю мостовой, между «крайслером» и «тойотой», метрах в тридцати позади всей компании, которая удаляется, сбившись стадом, дробно стуча восемьюдесятью каблуками. Внезапно Артуро оборачивается.
— Ну уж нет! — исступленно ревет он. — Чтоб никаких красных! Убирайтесь к дьяволу! — и, не задерживаясь, бросает через плечо: — А ты, дура, оставь этого негодяя! Он же в черном списке. Смотри, станешь вдовой еще до свадьбы…
Воздух наполняется гулом очередной эскадрильи, тени самолетов плывут вверх по проспекту, и Артуро снова примыкает к группе, которая бежит по проспекту вниз; храбрецы мужчины в арьергарде укрываются за женщинами, спешащими следом за Кармен, их белым флагом. Если и нашелся среди беглецов кто-то, считавший, что политическим страстям не место в лоне семьи, если кто-то и возмутился — а это вполне возможно, поскольку Хосе, шагавший, размахивая руками, рядом с Артуро, пытался что-то ему доказать, — Мария никогда об этом не узнает. Она в объятиях Мануэля, ее подбородок уткнулся ему в шею, ее рыжие волосы, сплетаются с его темной шевелюрой. Она шепчет:
— Я остаюсь с вами, Мануэль! — И, не отдавая себе отчета в том, что задерживает его, что дорога каждая минута, добавляет: — Бегите, бегите, Мануэль!
Она так растерянна, так близка к обмороку, что Мануэль не решается ни отстраниться, ни напугать ее еще больше, признавшись в том, что он, как и она, лишился всего и понятия не имеет, как быть, куда сейчас бросаться; что он не предвидел поражения, не подготовил никакого убежища, даже и не думал об этом, что он презирает свое бессилие и чувствует себя чуть ли не изменником. Закрыв глаза, не шевелясь, Мануэль с горечью ощущает нелепость ситуации. Это чудовище — Мануэль Альковар, человек, находившийся у кормила власти, трибун, вызывавший ненависть как у оппозиции, так и у военщины, человек, чьи фотографии столь часто появлялись в газетах, — вот он, господин генерал! Он здесь, стоит посреди улицы, всем на обозрение, и обнимает девушку. Да первый же патруль…
Мануэль открывает глаза, и они чуть не вылезают у него из орбит, однако у него хватает разума впиться губами в губы Марии и хотя бы помешать ей закричать. Он не заставил себя ждать, этот первый патруль, он тут как тут! Из боковой улочки на ребристых шинах выезжает машина — небольшой бронеавтомобиль, какие компания «Панар» экспортирует во все страны Латинской Америки; среди общего грохота он едет почти неслышно. И проходит мимо, выплевывая рыжеватый газ, с той медлительностью железного носорога, которая свойственна маленьким броневикам. Позор сержанту, позор всему экипажу, не узнавшему врага! Машина удаляется, не обращая внимания на эту влюбленную парочку, которой, видать, нет дела ни до чего на свете, раз она обнимается в самой гуще этой заварухи.
Но вот дула спаренных пулеметов слаженно поворачиваются, опускаются на несколько градусов — это еще что за сборище в нижней части проспекта?! О чем прежде всего подумали те, кто сидел в бронеавтомобиле? Кому придет в голову, что это свадьба? Сзади — и этого патриарх, выставивший вперед невесту, не мог предугадать — они видели только группу, какие сейчас десятками формировались в предместьях и рыскали в поисках оружия, или пытались где-нибудь учинить саботаж, или пробовали соединиться с другими бандами, чтобы оказать сопротивление путчу, а такие группы приказано обезвреживать любым путем. Ошибки тут быть не может! Раз люди улепетывают, значит, у них совесть нечиста. Вы только взгляните, взгляните вон на того безумца — поднял руку, а дружки его, совсем потеряв голову от страха, понеслись еще быстрей. Когда люди хотят сдаться, они останавливаются. Когда люди хотят сдаться, они поднимают обе руки кверху, а не одну, да еще так, точно кулак показывают. Кулак? Но это же откровенный вызов! Бронеавтомобиль прибавляет газу, устремляется на беглецов и с пятидесяти метров открывает огонь.
II
Отчаявшись дозвониться до Парижа, Сельма, как всегда в минуты волнения, бросает взгляд на генеалогическое древо, с которого спускаются шесть медальонов; древо это — чистая фикция, ибо уж слишком далеко отстоят друг от друга Гюлльшпенг (где отец и мать Сельмы проживают свою folkpension[2] в 1500 крон на берегу озера Дальбо), городок Ире (в лесистом Верхнем Анжу, где вдова, мадам Легарно, еще держит в деревне бакалейную лавку) и многочисленные места пребывания супружеской четы, людей во многом схожих, а во многом различных, которых недавно перевели в Южную Америку. Сельма хочет улыбнуться. И ей это удается. На древе, последним отростком которого является розовощекое существо с голубыми глазами и светлыми ресницами, скоро появится седьмая ветвь. Но тут Сельме приходится склониться к аппарату и крикнуть в трубку:
— Ничего не могу поделать! Связи нет.
Сельма больше не улыбается. Она встает из-за письменного стола и подходит к окну, по обе стороны которого, как свидетельство скандинавской любви к вечнозеленым растениям, стоят два фикуса с длинными узкими листьями. Да, заваруха что надо! Сколько же их? Эрик, военный атташе, которого, конечно, вовсе не радуют всякие реплики насчет того, как используется «его» техника, все утро не спускал глаз с неба, уверяя каждого встречного и поперечного, что все истребители — американского производства, — так вот Эрик говорит, что их скопилось уже около двухсот, гостиные битком набиты, точно во время приема 14 июля. Сельма сама убедилась в этом, когда спустилась вниз перекусить; в большинстве своем это были мужчины, и стоило на них взглянуть, как становилось ясно, чем они занимались и к какой принадлежали партии; имена многих значились в списках, которые хунта зачитывала по радио, требуя, чтобы эти люди явились в ближайший комиссариат полиции. Но Сельма заметила среди них две-три семьи в полном составе, включая грудного ребенка: его мать, дочь министра, в спешке не захватила ни пеленок, ни соски, и теперь никто не мог успокоить младенца, ибо в посольстве не было того сорта порошкового молока, к которому он привык.
Сколько же их будет вечером? Каждую минуту прибывают все новые и новые кандидаты на право убежища; едва переступив порог, они попадают в объятия своих, и теперь их уже столько, что приходится направлять их в сад, где они располагаются на траве, инстинктивно группируясь вокруг своих лидеров.
— Сельма! — кричит кто-то с лестницы.
Но Сельма не отвечает. Положив руку на живот, начинающий выступать под свободным платьем, она слышит лишь хрип девочки, которая внезапно упала прямо на клумбу и забилась в припадке эпилепсии. Сельме и самой точно не хватает воздуха среди этой шумной, говорливой толпы; перебивая друг друга на своем певучем языке, столь не похожем на классический испанский, оставшийся у нее в памяти со времен лицея, они взвешивают свои шансы или ругаются на чем свет стоит. У Сельмы такое ощущение, будто она слишком туго затянула бандаж, хотя его на ней вовсе нет. Она устремляет взгляд вдаль. Туда, где за посольским садом утопает в зелени городской парк, настоящий ботанический рай; там важно расхаживает по дорожкам старик сторож в соломенно-желтой униформе, там струи большого фонтана непрерывно освежают воду, чтоб не подохли золотые рыбки, и пенящийся каскад падает в искусственную реку, вьющуюся вдоль газонов, которые тщательно выстригает механическая косилка, волоча за собою набитый травой мешок.
— Да, скажу я тебе, дорогая, мы с тобой умеем выбрать уютное местечко! Всякие головорезы летят на нас, как на приманку! Последний раз это было в Греции.
Сельма наконец оборачивается. В дверном проеме — косяки, кажется, сейчас треснут, распертые его могучей фигурой, — расправив широченные плечи, на которые не лезет ни один готовый костюм, стоит Оливье, ее супруг-великан, и откуда он только взялся в этой их ничем не примечательной семье?! Все такой же внушительный, но далеко не такой добродушный, как обычно, Оливье ворчит, тряся взлохмаченной шевелюрой, столь же черной, как и густая поросль, торчащая из расстегнутого ворота рубашки:
— Чисто сработано! Как говорит патрон, это демонстрация бессилия народа перед лицом сокрушительной мощи современной армии. Люди против танков — какое уж тут сопротивление.
Сельма качает головой; в этом он весь — ее черноволосый брахицефал: когда он возмущен, ему необходимо высказаться, и он будет говорить, не закрывая рта и не думая о том, что ее и так тошнит.
— Эти господа из хунты — люди, конечно, не мягкие, но соображают, что к чему! Железные дороги, шоссе, телевидение, порты, почта, газеты — они прежде всего захватили средства массовой информации и узлы связи и тем разобщили противника. Идеальная модель переворота.
— Ты говоришь так, будто они уже выиграли, — замечает Сельма, покусывая ноготь.
— К сожалению, это совершенно ясно.
Оливье подошел к ней; обняв ее за плечи, он тоже обозревает толпу беженцев: только у троих при себе чемоданы, остальные, лишившись всего, топчутся на клочке родной земли, с которой им скоро ради спасения своей жизни придется расстаться. Официант обносит всех бутербродами и стаканчиками из вощеной бумаги; другой — ходит с кувшином и разливает мутноватую жидкость. Сельма открыла было рот, но тут же передумала… К чему, в самом деле? Отождествить лицо с именем — а она узнает здесь многих — значит придать человеку вес, которого он уже не имеет, сделать его первым в числе несчастных.
— Хоть бы они галстуков не надевали, — непонятно почему шепчет она.
На что Оливье тут же реагирует по-своему:
— Ну, эти-то выйдут из воды сухими. А вот тысячам безвестных на заводах и в бидонвиллях, с которыми сейчас будут нещадно расправляться, — им мы ничем не можем помочь… Хунта ведь действует у себя дома, значит, все права на ее стороне. За истязание детей суд в любом государстве лишает отцовства. А за истязание народа ООН должна была бы иметь право вводить свои войска, лишать страну суверенитета.
— Jag alsker dig[3], голубая каска, — говорит Сельма; иронизируя, на этот раз, правда, мало уместно, она любит мешать языки. — А что должна делать я?
— Приказ патрона: переоборудовать кабинеты в спальни. Я возвращаюсь на свое место у двери — принимать людей. А ты спустись вниз и займись детьми.
— А с нашим что будет? — спрашивает Сельма, сдвинув светлые брови.
— Заберем его завтра. Все, кто на полупансионе, сегодня остаются ночевать. Начиная с шестнадцати часов на улицах запрещено всякое движение.
Тон у Оливье изменился: тревога овладела и им. Молча, сразу став внимательным мужем, он повел свою супругу — вместе с будущей дочкой — вверх по лестнице, ограждая от возможных столкновений, ибо люди непрерывной чередой одни спускались, другие поднимались, груженные непонятно откуда раздобытыми матрасами и одеялами. С грудой подушек в руках сам господин Мерсье — сиречь посол — включился в дело.
— Смотри, осторожней! — на ходу бросает он Сельме, которую зовет на «ты», поскольку знал ее еще ребенком, когда служил в Стокгольме. — А вы, Оливье, не забудьте: вы мне должны бутылку шампанского. Я же говорил вам, не пройдет и недели, как президент будет у них в руках. Так оно и оказалось, и неизвестно даже, какова его судьба.
И он со своей ношей карабкается дальше. А супруги быстро сходят вниз. Здесь толпа становится такой плотной, что Оливье с трудом пробивает через нее дорогу жене.
— Черт побери! — внезапно с негодованием восклицает он, оборачиваясь. — Видишь того шпика? Сам комиссар Прелато, ты только посмотри, как этот недоносок старается!
Оливье оставляет Сельму и бросается к гному; весь в сером, в серой форме, с серой шевелюрой и серыми усами, гном размахивает коротенькими ручками, похожими на лапы, и, загородив собою дверь, не дает войти вновь прибывшим.
— Следуйте за мной, приказано, — кричит гном.
— Кем приказано? На каком основании? Как бы то ни было, вы не имеете права стоять в дверях посольства, — обрывает его Оливье и с такой силой хва— тает полицейского за рукав, что материя трещит по шву.
Комиссар оборачивается, приподнимается на цыпочки, приподнимает брови. ВВид у него весьма вызывающий — как у людей, которые считают свое дело правым только потому, что они выигрывают.
— Поосторожней, — сквозь зубы цедит он. — Вмешиваясь во внутренние дела нашей страны, вы становитесь сообщниками бунтовщиков. Фамилии этих людей названы по радио, их бегство подтверждает их вину.
— Если выбирать среди мятежников, то я предпочитаю их, — бросает, пожалуй слишком поспешно, Оливье. — Мы не становимся ни на чью сторону, мы просто помогаем пострадавшим. Если ваши друзья потерпят крах, если завтра лично вам придется спасать свою шкуру, мы и вам предоставим убежище.
— Благодарю, — шипит комиссар. — Я не забуду привести ваши слова в своем рапорте. Ни словечка не пропущу.
И уходит, скособочась, трижды сплюнув на землю. Вскоре раздается заливистый, долгий свист, означающий, вероятно, просьбу о подкреплении.
III
Канонада стихла; самолеты вернулись на свои базы, предоставив небесные просторы вертолетам-наблюдателям, которые иногда вдруг резко снижались к какой-то цели, точно ястребы, высмотревшие на земле добычу. Но позже, когда загорелись звезды, помигивая своими желтыми огнями вокруг зеленых огней вертолетов, вертолеты тоже исчезли в ночи, наполненной далекими, теперь уже редкими взрывами; могло даже показаться, что воцарились мир и порядок, если бы время от времени сухие дружные залпы не вспугивали эхо.
Мануэль сидит в темноте своего укрытия, где все пропитано непонятным запахом, и слушает дыхание Марии — она спит одетая, одурманенная барбитуратами. Ничто не нарушает тишины — с той минуты, как из ванны перестали доноситься звуки льющейся воды, говорившие о том, что хозяева дома наспех моются, несмотря на поздний час. Ничто, кроме еле слышного шороха, еще более неуловимого, еще более приглушенного, чем шуршание мышей под полом. Мануэль, стремясь забыть на время свои неразрешимые проблемы, вслушивается в эти звуки и в конце концов разгадывает их природу. Запах! Смешанный запах помета и перьев — так пахнут птицы. Время витья гнезд прошло, но воробьи, еле слышно почирикивая во сне, сидят здесь, под балками, и греются на пуху.
Мануэль стискивает зубы. Завтра воробьи улетят или будут весело скакать по водостокам и черноголовые самцы будут трепать рыжеватых самок. Мир птицам, горе людям! Многим ли друзьям, как ему, удалось вот так же спрятаться? И сколько трупов, подобранных за эти два дня на улицах, сложили на грузовики, а потом сбросили в общую могилу, которая стала для Хорхе и Кармен их брачным ложем? Мануэлю не отвлечься: картина расправы снова и снова встает у него перед глазами…
Быстрый, хорошо смазанный, легко маневрируя на добротных толстых шинах, бронеавтомобиль открыл огонь; шесть очередей за шесть секунд — и стальные дула, слегка дымясь, чуть поворачиваясь слева направо и справа налево, уложили наповал все свадебное шествие. Даже Артуро, уже собравшегося кричать «ура», Артуро, поднявшего руку в знак приветствия и, конечно же, не подумавшего поднять две. Да если бы даже он их и поднял, это все равно бы ничего не дало: ведь если человек поднял обе руки, значит, он сдается, то есть признает себя виновным, а в жестокой стремительности событий у экипажа бронеавтомобиля, чья задача — очистить улицы, нет ни времени, ни возможности брать людей под арест… Артуро, согнувшись пополам, упал первым с простреленным позвоночником. Хосе, которого в семье Пачеко звали Хосе-Маковка, рухнул на колени, а потом ткнулся носом в асфальт, как и Альфонсо, как и все остальные, изрешеченные пулями сзади, и лишь в последний миг от этой плотной группы людей, валившихся в одну сторону, точно колода карт, щелчком разбросанная по столу, отделилась белая фигура в венке из флердоранжа, качнулась из стороны в сторону и распласталась на земле, замерев в кипени тюля.
— Ay, Jesus! Que lastima![4] — взвыла вся улица, захлопывая на всякий случай ставни.
Постояв секунду, броневик снова дернулся. Затем медленно поехал вперед и остановился в метре от группы, ликвидированной столь чисто, что никто даже пикнуть не успел. Люк раскрылся, и из него по пояс вылез молоденький, широкоскулый, почти наголо остриженный метис; он нагнулся, и его стало рвать прямо на бронированную обшивку, пока хриплый властный голос не загнал его внутрь. Люк снова закрылся, и минуты две броневик стоял, точно выжидая реакцию окрестных жителей, или обсуждая последствия своей ошибки, или просто отчитываясь по радио перед начальством. Затем колеса завертелись в обратную сторону. Не решаясь ехать по груде трупов, откуда кровь уже текла струйками к водосточным канавам, броневик попятился, поискал брешь в веренице машин, нашел ее и объехал препятствие по тротуару.
И тогда Мария вырвалась и побежала к убитым. Она не кричала. Только глаза неестественно расширились на окаменелом лице, будто у зрителя, ушедшего с фильма ужасов. Добежав до них, она трижды повернулась на месте, точно в одури, ища глазами невидимых, запуганных свидетелей, прильнувших к щелям между занавесками. Потом оглядела отца, распростершегося, раскинув руки, на спине, оглядела мачеху, упавшую на живот, и двух дочек Мирейи, лежавших друг на дружке; их темные волосы все так же струились по плечам на розовом шелку платьев, испещренном пурпурными пятнами. Она не стала опускаться на колени. Только перекрестилась. И когда Мануэль подошел к ней, прошептала, обращаясь к нему, к человеку, который, по сути дела, даже не был ее женихом:
— У меня никого, кроме вас, не осталось. — И уже более твердым, холодным тоном добавила: — Не беспокойтесь, раненых нет.
Раненых действительно не было, если не считать новобрачной, у которой продолжалась агония: ее рука с новеньким обручальным кольцом еще царапала землю наманикюренными ногтями. Когда рука замерла, Мария склонилась над своей сводной сестрой — избалованной дочерью от второго брака, сняла кольцо и надела себе на палец.
— Помните последние слова священника во время венчания? — тихо проговорила она. — «И даруй им, боже, счастливый удел, и пусть вступят они однажды в светлое царствие твое!» Вот видите, Мануэль, как быстро осуществилось это пожелание.
* * *
Сидя на узком надувном матрасе, положенном рядом с другим, на котором спит Мария, Мануэль машинально ощупывает живот, пытаясь найти болезненную точку, которую чувствует где-то сбоку. Марии так и не удалось пока выбраться из шока: все это время она говорила и двигалась, как. сомнамбула.
— У меня никого, кроме вас, не осталось. Теперь главное — спрятать вас в надежном месте, — повторяла она и с полнейшим безразличием к условностям и опасностям пустилась на поиски убежища.
В надежном месте?.. Но где оно, надежное место, в городе, который разбит на квадраты и прочесывается солдатами, оцепляющими последние очаги сопротивления? Нечего и думать о том, чтобы собрать кого бы то ни было и где бы то ни было, — это значит неминуемо обречь себя на гибель. Как нечего и думать о том, чтобы укрыться в казенном здании — все они, естественно, стали мышеловками — или чтобы пробраться сквозь заслоны, отрезающие путь в провинцию. Квартирка Марии — незаметной, безымянной секретарши, всегда стоявшей в стороне от политики, — конечно, могла бы послужить временным пристанищем. Но после получасового петляния среди поваленных деревьев, среди трупов, лежавших в ореоле круглых красных луж, среди кусков развороченного асфальта, среди воронок, где из пробитых газопроводов вырывались зеленоватые язычки пламени, дом Марии, который соседствовал с каким-то профсоюзом, предстал перед ними окруженный карабинерами, стрелявшими по всему живому, что только появлялось за оконными стеклами.
— Давайте расстанемся! — сказал ей Мануэль. — При том, как все складывается, далеко мне не уйти. И я не вправе вас…
— Единственный наш шанс — какое-нибудь посольство! — перебила его Мария, поворачивая назад.
Какое посольство? Где оно находится? Можно хорошо знать столицу, но никогда не интересоваться подобными вещами. Да, до чего же быстро взрослый мужчина становится заблудившимся мальчуганом! Какая пропасть лежит между мужеством политика и мужеством обыкновенного человека! Как он жалок теперь, этот лидер, привыкший к тому, чтобы точно рассчитывать каждый свой шаг, каждую минуту, умеющий произносить речи и теперь застигнутый врасплох необходимостью спасать свою жизнь! Ну конечно, посольство. Но эти здания, над которыми реют флаги, исчерпавшие, кажется, все сочетания цветов, в большинстве своем расположены в центре, а именно на центр и направлен основной удар мятежников, там сосредоточены солдаты, осаждающие последние опорные пункты сторонников правительства. А кроме того, как можно быть уверенным в том, что симпатии иных дипломатических миссий остались на вашей стороне, а перед другими уже не выставлен полицейский заслон?
— Французы! — воскликнула Мария. — Это самое близкое отсюда посольство, и оно к тому же в районе особняков.
Она взяла Мануэля под руку, сочтя, что, «обженившись» таким образом, всем известный холостяк привлечет к себе меньше внимания. И все же непонятно, каким чудом его до сих пор не узнали патрульные, проносившиеся через равные промежутки времени по улицам в «джипах»; лишь иногда оттуда доносилось повелительное:
— Да возвращайтесь же домой, черт бы вас подрал!
Но полосатые брюки Мануэля, черный узел бабочки, так же как зеленое шелковое платье и перчатки Марии служили им защитой. Богатые — разве они бывают в чем-либо виновны! Идут хорошо одетые люди, застигнутые событиями вдалеке от дома; они не жмутся к стенкам, не стараются казаться незаметными — просто торопятся добраться до богатых кварталов; конечно, их можно счесть безрассудными, но красными — никак. Это тут же и подтвердилось: раздался долгий, пронзительный скрип тормозов, и неподалеку остановился грузовичок с парусиновым, пятнистым, как шкура леопарда, верхом. На кого указывает пальцем сидящий рядом с шофером младший лейтенант?
— Только не бегите, — прошептала Мария.
И оказалась права. Офицера интересовали лишь двое молодых людей, шедших позади них; в мгновение ока их окружили штыками, обыскали, избили и бросили в грузовик — это были двое рабочих, только что вышедших из типографии; оробевшие, испуганные, они, конечно же, вызывали подозрение хотя бы своими синими робами, бородами а-ля Кастро и руками, почерневшими от жирной краски, с помощью которой так часто ниспровергают основы основ.
* * *
Еще двести метров. Еще сто… Мануэль и Мария удачно миновали уличную облаву, организованную командой морских пехотинцев (почему морские пехотинцы?); моряки бежали цепочкой и действовали по принципу сетей с петлей, которую рыбаки затягивают прежде, чем вытащить рыбу. Беглецам пришлось перепрыгнуть через рухнувший телеграфный столб, опутанный разорванными, торчащими в разные стороны проводами, которые все еще были под током и в местах коротких замыканий выбрасывали снопики фиолетовых искр.
— Мы почти пришли, Мануэль!
Возле примыкавшего к посольству парка не было видно и следов повреждений. Пышные частные резиденции, особняки, невысокие дома с дорогими квартирами, с террасами, обсаженными цветами в ящиках, — здесь царила совсем иная атмосфера, и улицы находились под менее бдительным надзором, чем в предместьях. Здесь карабинеры вели себя скромно! Ставни в большинстве домов были приотворены. Изнутри доносились военные марши, которые радио передавало в промежутках между официальными сообщениями, а временами — рулады, гаммы, которые старательно разучивали барышни, сидя на высоких табуретах, радостные восклицания их родителей. И от дома к дому, перекрывая хлопанье десятков флагов, вывешенных на отделанных мрамором или итальянским камнем фасадах, неслось:
— Он мертв! Мертв!
На долю секунды вдруг молнией блеснет в ухе бриллиант или промелькнет напудренный профиль с коралловым ртом и белоснежными зубами; губы приоткрываются, спеша приобщить к семейному ликованию приятельницу с пятого этажа:
— Вы слышите, Хулия? Хвала господу! Он мертв!
Вместо похоронного звона — аплодисменты. Свистки в адрес усопшего. «Браво» устроителям похорон. И Мануэлю с Марией сразу ясно, о чьей смерти идет речь, хотя ни он, ни она не назвали имени.
— Он хотя бы сумел умереть достойно, — пробормотал Мануэль.
Между тем в пятидесяти метрах от них, на углу двух улиц, идущих вдоль западной оконечности парка, напротив бульвара Содружества, показался портал посольства, увенчанный трехцветным флагом; у входа какой-то широкоплечий темноволосый мужчина лихорадочно махал рукой, словно торопя кого-то. Мануэль ринулся было вперед, но Мария удержала его, и он в последний раз не очень уверенно произнес:
— Оставьте меня теперь, Мария, прошу вас…
— Обождите! Там что-то происходит.
И снова она оказалась права. С бульвара Содружества выбежал, усиленно работая локтями, человек, пересек его и стрелой влетел в посольство. Вслед за ним появился другой, много старше первого, из последних сил волоча слабеющие ноги.
— Аттилио! — воскликнул Мануэль так громко, что широкоплечий брюнет обернулся и, выбросив вверх руку, принялся делать какие-то непонятные кругообразные движения.
В ту же секунду — увы! — хлопнул револьверный выстрел, и Аттилио Хачаль, депутат с юга, страстный поборник аграрной реформы, подскочил, словно кролик; гнавшиеся за ним в свою очередь выбежали на бульвар и еще сочли своим долгом пнуть умирающего сапогом, в то время как целый взвод строевым шагом подошел к перекрестку и занял позицию. Последняя надежда рухнула.
— Видите, что меня ждет, — проговорил Мануэль.
Но Мария уже тянула своего изгоя в другую сторону.
— Спокойно! Давайте попробуем войти в парк, — сказала она.
— Но они же обшарят его вдоль и поперек! — возразил Мануэль.
— За водопадом есть грот. Однажды, когда я была маленькая, мы играли в прятки, и я спряталась там, вымокла, правда, до нитки, но зато никто не мог меня найти. Главное — выиграть время. День, от силы — два. Поначалу победители допьяна упиваются местью, а потом неизбежно трезвеют.
— Вы так думаете? Боюсь, что эти чудовища действуют совершенно хладнокровно.
Во всяком случае, западный вход в парк, расположенный за перекрестком, был теперь недосягаем. А для того, чтобы пройти к восточному, нужно обогнуть парк кругом, и там еще неизвестно, открыты ли ворота или же придется перелезать через высокую стену в том месте, где к ней примыкают оранжереи.
— Если потребуется, я послужу вам лестницей, — сказала Мария.
Пройти еще километр — пустяки, несмотря на все возраставшую усталость, отчаяние и убежденность в том, что, понадеявшись на благосклонность судьбы, они попадут к ней в лапы. Шум боя как будто затихал. Лиловые столбы дыма расплывались, смешивались, повисая над городом пеленой, сквозь которую мутно виднелся шар солнца — творца едва заметной тени у подножия фонарей. В особняках, сверху донизу, за исключением дворницких и мансард, царило оживление, радостные события отмечались барабанным боем по кастрюлям, что не мешало, однако, хозяйкам использовать эту утварь и по ее прямому назначению, о чем свидетельствовали вкусные запахи, витавшие в воздухе.
— Под крышками канализационных люков есть железные лесенки, — сказала Мария. — В крайнем случае вы можете…
Она не закончила фразу. Девушка в трикотажной кофточке и белых шортах, с ракеткой в руке, перебежала от дома номер восемьдесят два к дому номер во— семьдесят шесть.
— Ну и пусть! — прохныкала она. — А я все равно пойду. Хайме меня ждет.
Рыжествольные секвойи, эвкалипты с голубоватыми листьями, отливающими тускло-розовым цветом, араукарии с изогнутыми, колючими сучьями, серые кедры вперемежку с бледными сикоморами, сосны с бесчисленными шишками, липкими от светлой смолы, протянули в этой части парка свои ветви над тротуаром, а чуть дальше широколистая пауловния осыпала его стручками, которые трескались под ногами прохожих. Мария шла все время по краю, у кромки мостовой, стремясь прикрыть своего друга, и, казалось, не замечала безудержного счастливого щебета птиц, живущих на одной с ней планете. По другую сторону тротуара тянулась сплошная — и поэтому не таившая в себе опасностей — стена.
— Слышите? Звякает калитка, значит, парк открыт, — проговорила Мария. И тут же добавила, опровергая собственные слова: — Что-то уж слишком часто она звякает. Как бы это не значило, что парк закрывают.
Парк действительно закрывали, и к прибрежным виллам устремился поток нянь и бабушек, довольных, что, несмотря на перестрелку, они сумели обеспечить своим малюткам ежедневную игру на песке или покатать коляску по дорожкам, среди всех этих диковинных растений, названия которых значатся на табличках, совсем как имена гуляющих дам — на их визитных карточках. Две из них прошли совсем рядом с Мануэлем и ничуть не удивились, что, несмотря на безветрие, господин отворачивается к стене и прикрывает пламя зажигалки пиджаком.
— Мануэль! — воскликнула Мария.
Нет, случай поистине неутомим. Последним из парка выходит тот брюнет, что стоял возле посольства, и широкими шагами направляется к ним. Он идет спокойно, размахивая руками и внимательно поглядывая на окрестные виллы. Останавливается с видом величайшего изумления:
— Дорогие друзья, вот уж не ожидал вас тут увидеть! — И, протянув руку, добавляет еле слышно: — Скорее за мной, нельзя терять ни минуты.
И тоже идет вдоль стены, тщательно стараясь прикрывать Мануэля, — говорит, говорит бог знает о чем, громко жалуется, что не нашлось четвертого партнера для бриджа, предлагает пропустить глоток виски, а еще лучше Метлой по мозгам — коктейль, произведший в свете фурор; он круто разворачивается и, загораживая спиной Мануэля, вне всяких переходов пересекает улицу и направляется к невысокому дому в форме буквы Г, стоящему посреди газона, где щетинится добродушная дикарка — юкка. Первый поворот ключа — отперта калитка. Он идет по выложенной плитами дорожке, поднимается по трем ступенькам. Еще один поворот ключа — отперта входная дверь. Он отступает в сторону, пропуская Мануэля и Марию, которые тут же падают в современные мягкие кресла; они — в зале, обставленном с той небрежной элегантностью, к какой вынуждает людей, посвятивших себя дипломатической карьере, краткость пребывания во временном жилище.
— Простите, господин сенатор, — поклонившись, начинает он. — Позвольте представиться: Оливье Легарно, атташе по культуре. Я не ошибся — это оказались действительно вы. Я не был уверен, поняли ли вы мою жестикуляцию. Сад посольства примыкает к парку, и карабинеры, разумеется, об этом знают. Единственное, что я мог сделать, — это опередить их и встретить вас здесь. До посольства вам уже не добраться, да к тому же оно битком набито. Потом увидим. А пока окажите мне честь и воспользуйтесь моим домом, благо, на ваше счастье, я здесь и живу.
И в ответ — еле слышный шепот:
— Как нам благодарить вас?
Эти слова бессильны выразить чувства, испытываемые к человеку, которому ты обязан свободой, а быть может, и жизнью, но у Мануэля после столь неожиданно завершившихся скитаний по городу нет ни голоса, ни сил. У Марии, впрочем, тоже: достигнув цели, она сломалась и теперь тихонько плачет. Оливье, неслышно подойдя к окну, отдергивает занавеску и легонько присвистывает: ясно, что ничего утешительного он не увидел.
— Черт подери! — вырывается у него. — Мало того, что они закрыли парк, они еще поставили вокруг часовых. Вон один торчит как раз напротив нашего окна. Нужно быть предельно осторожными. Дипломатическая неприкосновенность на этот дом не распространяется, так что они вполне могут нагрянуть с обыском.
Но Мануэль и Мария до того взволнованы и сломлены усталостью, что почти не реагируют на его слова. Любое пристанище, пусть самое ненадежное, дает им сейчас возможность перевести дыхание, вновь обрести надежду. Мария — которая вообще вроде бы ни при чем — теперь попадает в безвыходное положение. Ведь даже если бы ей удалось выйти отсюда незамеченной, вернуться обратно она уже не сможет. А Мануэль, который тоже прекрасно это понимает, конечно же, не смеет признаться, что хоть и жалеет, что втянул Марию в эту историю, однако ее присутствие для него — великое утешение!
— Словом, — продолжает Оливье, — ни соседи, ни случайные визитеры, ни женщина, помогающая по хозяйству, ни мой сынишка не должны догадываться о вашем присутствии. В доме только один этаж и есть что-то вроде чердака, где прежний жилец устроил под самой крышей маленькую фотолабораторию. Подняться туда можно по складной механической лестнице. Конечно, там вы не сможете даже выпрямиться во весь рост, и вообще вам будет там очень неудобно, но другого выхода нет.
На улице, по мостовой, стучат сапоги караульного взвода. Слышится женский крик, удары, поток брани.
— Схватили кого-то в парке, — говорит Оливье и без всякого перехода продолжает: — В курсе дел будет только моя жена Сельма, она тоже работает в посольстве… Но не будем ее ждать, пошли наверх!
* * *
Мария поворачивается и глухо стонет; не скоро избавится она от кошмаров. Но это еще полбеды: вначале она вовсе не желала ложиться — раз нельзя провести ночь у гроба родных, надо, по крайней мере, в знак траура провести ночь без сна. Пришлось уговаривать, давать ей таблетки, заставлять глотать снотворное, успокаивать, держа за руку, пока она не задремала, то и дело подергиваясь и судорожно вздыхая, как ребенок, который только-только перестал плакать. Но, прежде чем погрузиться в сон, она вдруг сказала:
— Вы ведь знаете, Мануэль, я не во всем была с вами согласна. Ваши друзья допустили много ошибок. Но враги ваши столь отвратительны, что теперь я, по крайней мере, знаю, на чьей я стороне.
Коробочка со снотворным выпирает из жилетного кармана. Конечно, Мануэль тоже должен его принять. Но как знать, что может случиться? Даже если люк в потолке коридора, из которого выстреливает складная лестница, и вправду мало заметен, чего стоит этот тайник в случае настоящего обыска? И подобно часовому, что зябко притопывает напротив дома в ночной прохладе, Мануэль тоже несет караул…
Караул, по сути дела, бессмысленный — ну что он сможет сделать, если они ворвутся сюда? Может быть, он стережет себя самого, выручая жалкого беглеца, который метался по городу и у которого недостало сил отвергнуть самопожертвование девушки, обреченной теперь разделить его судьбу? И ведь жив-то он лишь благодаря ей, благодаря тому, что она притащила его сюда. «У меня никого, кроме вас, не осталось, Мануэль». И он в свою очередь может ответить так же: «У меня никого, кроме вас, не осталось, Мария». Будь он один, он бы, может быть, сдался. Будь он один, он предпочел бы, наверно, стать очередной их жертвой. Для того, кто посвятил себя какому-то делу, вряд ли очень почетно остаться в живых, когда дело его потерпело крах. От этих мыслей на душе у Мануэля становится совсем муторно… Тот, кто вас любит, зачастую отвлекает вас от главной в жизни задачи — вот этого Мануэль всегда и боялся. Тот, кто спасает вас, приобретает на вас права — от этого никуда не уйти. И не уйти от осаждающих душу видений: вот Мария надевает на палец обручальное кольцо своей сестры; а вот Мария поднимается в это убежище, опустив глаза и не сказав, что Мануэль ей не муж и не любовник, а ведь им придется долгие часы, долгие дни лежать бок о бок, так близко, что сливается дыхание…
Дребезжащий колокол в монастыре по соседству бьет три часа; с колокольни соседней церкви ему вторят три низких, глухих удара. Веки Мануэля наливаются тяжестью. Только борец в нем остается на своем посту, только борец в нем еще бодрствует, но вот и он погружается в сумерки сна, и в замутненном мозгу отдаются словно произнесенные с трибуны слова: «Мы хотели лишь счастья для народа, мы не заслужили такой ненависти». Его прерывает девичий голосок: «Вы допустили много ошибок». Борец возражает: «Разве ошибками одних могут быть оправданы преступления других?» Но вопрос остается без ответа. Оратор умолкает. Тревога за будущее, назойливые, гложущие мысли о своей непричастности к событиям, шаги часового, птичьи запахи — все это мало-помалу слабеет, уходит куда-то, и Мануэль уже спит, не подозревая о том, что его правая рука лежит на левой руке Марии.
IV
Не ходить, не кашлять. Говорить только шепотом и как можно меньше. Не задевать локтем стену, а головой — крышу.
Рано утром не нажимать на кнопку, выбрасывающую лестницу, не спускаться, даже если тебя подстегивают естественные потребности. Ждать, пока закончится семейная зарядка, объединяющая отца, мать и сына и проходящая под «раз-два-три-четыре» Оливье или «en-tva-tre-fura»[5] Сельмы. Ждать, пока мальчик оденется, проглотит чашку шоколада и отправится в школу. Ждать условного сигнала — еле слышного поскребывания по стене.
И только тогда отважиться сойти вниз, облегчиться, умыться, кое-как наскоро перекусить и вернуться наверх до прихода Фиделии — коренастой метиски, точной как часы, которая приходит к Легарно помогать по хозяйству. А поднявшись, не забыть выключить мотор, ибо Вик иногда — особенно когда к нему приходят приятели — включает лестницу просто так, забавы ради. И до полудня не подавать признаков жизни.
В полдень снова включить мотор, спуститься — по идее до конца рабочего дня в доме никого не должно быть. Но все равно, надо держаться настороже, потому что Фиделия возвращается иногда замочить белье или выбить ковер. Никогда не отвечать на телефонные звонки, никогда не звонить самим, чтобы не навести на след службу подслушивания. Не проходить мимо окна, если занавески неплотно задернуты. Как можно меньше курить — а для Мануэля это очень трудно, — потому что проветрить помещение невозможно, а запах табака или окурки могут привлечь внимание, ибо ни Оливье, ни Сельма не курят. Есть всухомятку, так как грязная посуда в случае налета может послужить уликой. Телевизор и радио слушать на приглушенном звуке, крайне осторожно.
Исчезать ко времени возвращения Вика, сиречь Виктора, до тех пор, пока мальчик крепко не заснет в своей комнате, которую мать на всякий случай тихонько запрет на ключ. Снова ждать условного сигнала и после этого спускаться ужинать вместе с Легарно. А через час, приняв все меры предосторожности, вернуться в свое логово, вооружившись электрическим фонариком, обернутым в носовой платок, чтобы ни один луч света с так называемого «чердака» не пробился наружу, не вызвал недоумения соседей. И всю долгую ночь тоже быть начеку, контролировать собственный сон, не вздыхать слишком громко, не бредить… Таков распорядок дня, который может усложняться по четвергам и воскресеньям — дням, когда в школе нет занятий и когда Марии с Мануэлем придется жить в условиях полной блокады.
— В крайнем случае в воскресенье мы можем куда-нибудь пойти, но по четвергам мы работаем и малыш весь день проводит с Фиделией…
Сельма, внешне стараясь храбриться, но в глубине души мучимая тревогой, сама составила это расписание. Вернувшись буквально за минуту до комендантского часа, она — правда, чуть учащенно дыша — одобрила поступок мужа. Но когда он предложил:
— Может быть, учитывая твое состояние, ты попросила бы недели две отпуска… — она наотрез отказалась:
— Нет, не будем привлекать внимание. В посольстве ведь человек двести собралось…
Двести человек там, и двое — здесь. Мануэль вспыхнул до корней волос: с каждой минутой на душе у него становилось все горше. Преследуемый по пятам, он в первый момент не подумал о хозяевах. Но потом не мог избавиться от чувства, что своим присутствием подвергает их дом опасности, не менее страшной, чем холера, — и это не считая всех прочих сложностей, которыми наполнилась теперь их жизнь: ведь им постоянно приходится говорить на чужом языке, так как Мануэль говорит по-французски, а Мария — нет; улаживать проблему питания, да и просто тратиться на то, чтобы прокормить два лишних рта. Он задыхался от сознания унизительности своего положения — все равно что нищий, попрошайка, — но еще больше душил его стыд за то, что он навязался людям на шею, что он пользуется их великодушием, а они не могут отказать ему в помощи, хотя им и грозят серьезные неприятности.
Мыслям о том, что ради собственного спасения он подвергает опасности целую семью — как уже подверг опасности Марию — и что эта молодая беременная женщина имела бы полное право сказать ему: «Послушайте, мосье, для меня гораздо важнее жизнь трех дорогих мне существ, чем ваша жизнь», Мануэль мог противопоставить лишь один довод — Оливье сам привел их сюда. Однако в первый же вечер, когда на экране телевизора генерал в окружении приспешников принялся «обосновывать» свои действия «перед народом и перед историей», а потом, выразив «великую жалость к нашим братьям, чье сознание разъедено чуждой нам идеологией», рявкнул, что пора забыть о снисходительности, и посулил примерно наказать всех виновных, всех упорствующих, «равно как и всякого, кто укрывает у себя врага общества, ибо тем самым он становится его сообщником и заслуживает столь же суровой кары»… — Мануэль вдруг перехватил взгляд, которым обменялись супруги! В нем не было раскаяния, но был страх. И более трезвая оценка последствий своего поступка. Поэтому так фальшиво прозвучал иронический тон Оливье, когда он пробормотал:
— Удивительная вещь — внешность диктаторов почти никогда не соответствует их роли. Гитлер, например, придумал себе маску Чарли Чаплина. А этот в своей фуражке набекрень смахивает на таможенника.
И еще более фальшиво прозвучали бодрые нотки в его голосе, когда он обратился к побледневшей, то и дело облизывавшей лиловатые губы Сельме:
— Знаешь, а твои соотечественники нас переплюнули: говорят, в шведском посольстве всем приходится стоять — так много там народу. — И тут же, спохватившись, добавил: — Прошу вас, сенатор, не грызите себя понапрасну. Долг гуманности в отношении человека, попавшего в беду, не отменяется приказами солдафонов. Мы предоставляем убежище не столько вам лично, сколько вообще гонимому человеку, каким может оказаться каждый из нас… Простите за пафос и разрешите внести уточнение: хоть я и считаю естественным разделять с вами опасность, я ни в коей мере не разделяю ваших убеждений.
— Признаться, у меня по спине мурашки бегут, — добавила Сельма. — Но так или иначе…
Мануэлю понравились три этих слова. Так или иначе, у Сельмы нет выбора. Оливье не спросил ее мнения. Великодушие, мужество наиболее неподдельны тогда, когда видны их пределы. Мануэлю понравилось и то, как Сельма внезапно вскочила и бросилась обнимать Марию — женщину, которая тоже стремилась уберечь мужчину, чье присутствие ставило под угрозу жизнь ее мужа.
* * *
Но жить с иностранцами в доме, где двое свободны, а двое других находятся в своеобразном заключении и при этом неизбежно вынуждены отправлять свои естественные потребности и где еще двое, зримые для одних и незримые для других, должны существовать, ни на секунду не догадываясь о присутствии призраков, — дело весьма деликатное. У большинства людей есть странное чутье на следы и приметы. Ничто так долго не держится, как запах чужих духов, который смешивается с духами хозяйки. Ничто так не бросается в глаза, как какая-нибудь обиходная вещь, оказавшаяся вдруг не на своем месте, — взять хотя бы щетку для волос, которую Сельма всегда кладет зубьями вверх и в которой, непонятно откуда, вдруг появился рыжий волос. А что скажешь о куске ветчины, который попросил Вик?
— Он в холодильнике, на третьей полке, — заверила его мама. И тут же, мгновение подумав, добавила: — Нет, ты прав, милый, я его вчера съела.
Хотя Вик очень хорошо помнил, как мама уминала омлет.
Ничто в повседневной жизни не происходит так, как задумано. Сколько ты ни старайся быть все время настороже, далеко не просто без единой ошибки создать балет появлений и исчезновений. Привычка к дому, к распорядку дня, умение пользоваться прежде всего слухом там, где ты раньше обходился зрением, мгновенно распознавать шумы и голоса — такое не дается за один день. Забытая мелочь выглядит безответственностью и влечет за собой придирки, легкие трения, а главное — нервное напряжение, тревогу у другого, которая легко может превратиться у другого в усталость.
И все же самой серьезной, самой насущной проблемой для Мануэля стала Мария, а для Марии — Мануэль. Одно дело — томясь ожиданием, время от времени встречаться на короткое счастливое мгновение после многих часов, многих дней, когда объятия раскрываются сами собой и кровь уже бурлит, — волшебство праздника, помноженное на волшебство свидания, и совсем другое — в одночасье потеряв все, быть вынужденным вести совместную жизнь, а вернее, совместное существование, в котором все ненадежно и шатко и где общим является лишь чувство и нет ничего, на чем обычно держится крепость супружеского союза, его прелесть и прочность, а главное, нет самых прочных уз — уз обладания, ибо это — фиктивный брак. Несомненно, трагедия, как ничто иное, способствует любви и в самый траур привносит успокоение. Но острота трагедии быстро притупляется, стоит ей затянуться: высокие страдания тонут в мелочах, нуждах, страхах, препирательствах. Это хорошо знал тот бунтарь, что, пристав к острову, закричал своим людям:
«Вы спасены, но осторожней: от самих себя вам не спастись».
Супруги — и в то же время не супруги, вынужденные, однако, все время находиться вместе, Мануэль и Мария испытывали поначалу то обычное, немножко глупое стеснение, с каким девушки и юноши, оказавшись летом в смешанном кемпинге, придумывают всевозможные ухищрения, только бы не раздеваться на виду. Но главное испытание было не в этом. Оборотная сторона близости — и это хорошо знают молодожены — заключается скорее в том, с какой внезапностью обнаруживаются недостатки, дурные привычки, слабости партнера (при этом у них есть возможность прикрывать свои недостатки флером прекрасного юного наслаждения).
Но что делать вдвоем в течение долгого дня, в крохотном помещении, как не рассматривать друг друга, не приглядываться друг к другу, не изучать? Мария в этой игре рисковала меньше, чем Мануэль, хотя ей казалось обратное. Думать: «Ну как я могу служить утешением для такого видного человека, когда он все потерял?», думать: «Как я могу интересовать его — ведь, кроме степени бакалавришки да должности секретарши в „Галльего импорт-экспорт“, мне и похвалиться нечем» — значит забыть, что если чувство женщины питается слухом, то чувство мужчины — глазами, и для него всегда удовольствие глядеть на сомкнутые губы, сковывает ли их поцелуй или преклонение перед любимым. Но при всем самоуничижении Мария ни на йоту не отступала от своих принципов, ее молчание долго копилось и вдруг выплескивалось в каком-нибудь зачастую едком замечании; что же касается вещей практических, тут уж она проявляла поистине супружескую настойчивость, которая раздражала привыкшего к самостоятельности холостяка.
— Мануэль, осторожней: вы ходите слишком близко от окна… Мануэль, не свистите: внизу могут услышать.
Самопожертвование женщины всегда берет вас в тиски и чуть утомляет своей мелочностью. Тем не менее Мануэль не забывал о том, что в данном случае самопожертвование исходит от существа героического, себя же он таковым не считал. Смириться — нет, это не в его духе, — но он досадовал, что попал в безвыходное положение, а еще больше страдал от невыносимого diminutio capias [6]. Он стал никем. Просто беглецом без каких-либо средств к существованию, без дома, без профессии. Просто тридцатисемилетним мужчиной без всякого общественного положения, которое могло бы перечеркнуть разницу в возрасте между ним и двадцатидвухлетней девушкой; к тому же он теперь мог предложить ей лишь изгнание, нужду и прозябание. Сожаления такого рода обычно делают человека агрессивным, и у мужчин это обычно находит выход в виде язвительных сетований на вселенское зло. Мария знала, что Мануэль глубоко ранен, как и она сама, и что он не сумеет врачевать ее, как она врачует его. А то, что у него миллион недостатков, что, несмотря на запрет, он продолжает курить, что он храпит, что любит поесть, что свистит, когда думает, — это все не имеет значения: мелкие недостатки делали его лишь обыкновенным, земным человеком.
Труднее всего было ей выносить отсутствие у него чувства юмора — тут сказывалось доктринерство бывшего учителя, назидательность трибуна, привыкшего выступать перед публикой, а теперь лишенного ее. При всей разнице их верований Мария уважала его взгляды — это была вера щедрая, не требовавшая ничего взамен, вера, мучеником которой он в любой момент мог стать. Он умел долго и интересно говорить, потом так же долго быть нестерпимо скучным, особенно когда начинал сыпать лозунгами, проверяя их на ней, — говоря, скорее чтобы слышать свой голос, нежели чтобы быть по-настоящему понятым. Он без устали смаковал свою неудачу, углублялся в самоанализ, копался в прошлом.
— Видите ли, Мария, мы ведь были в меньшинстве, и мы должны были предвидеть, что ваши друзья… То есть, я хочу сказать, мы должны были предвидеть, что христианские демократы примкнут к другому лагерю. Если бы начать все сначала, я бы уже не ратовал за то, чтобы, взяв власть в свои руки, переделывать общество, оставаясь полностью в рамках закона, ведь господа военные об этом не больно-то пекутся.
Дальше этого он обычно не шел, молча перемалывал в мозгу последствия таких действий. Потом новая тирада, без видимой связи с предыдущей, — просто мысль, высказанная вслух, порожденная мыслями внутренними.
— Словом, Мария, мы сейчас — страна, оккупированная собственной армией. Какой урок! Когда солдаты выступают не как защитники границ, а как защитники привилегий меньшинства, всеобщее восстание становится святым делом…
Правда, случалось, он спохватывался и шептал: «Я делаю вам больно». Но тут же начинал разглагольствовать вновь. Чтобы вернуть его на землю, Мария должна была ласково посмотреть на него. Он быстро попадал в сети ее нежности, и на его внезапно молодевшем лице появлялась загадочная улыбка, возрождавшая красавца брюнета, чье лицо никогда не отличалось напыщенностью и самодовольством, какие появляются на лицах общественных деятелей, стоит им получить важный государственный пост.
* * *
И снова наступал вечер, прерывая одиночество, которое было обоим немного в тягость. Мария, как и Мануэль, с нетерпением ждала условного сигнала, несущего освобождение, ибо нет любви, которая не нуждалась бы в передышке. Этот краткий час между супом и десертом Оливье — поскольку посольство получало достоверную информацию — использовал обычно на то, чтобы внести поправки в откровенно тенденциозные сводки, передававшиеся по радио. Его сведения были убийственны. Казалось, всякое сопротивление было сломлено. По всей стране звучал грохот солдатских сапог, она превращалась в придаток к казармам и тюрьмам. Все политические партии точно исчезли с лица земли. В государственных канцеляриях занимались цифровыми играми — шли подсчеты убитых.
Оливье деликатно воздерживался от комментариев, предоставляя высказываться сенатору, который, бросая в кофе сахар, разумеется, кипел от негодования. В трагедии тоже есть свои взлеты и свои падения. Живой труп, мучаясь оттого, что оказался за бортом событий, стыдясь того, что он из актера превратился вдруг в зрителя, Мануэль к концу ужина совсем сникал. Тогда начинали говорить о другом. А когда Оливье, снова возвращаясь к главному, принимался рассказывать о страхах Фиделии, чей муж находился под подозрением, или о действиях, предпринятых посольством для спасения беженцев, женщины вставали и удалялись на кухню, где за мытьем посуды погружались в доверительные беседы.
V
Маленькая, худенькая Фиделия семенит по тротуару, беспокойно озираясь по сторонам, но на ее гладком лице время от времени появляется презрительная усмешка.
Мадам приказала погулять с Виком. Вот она и гуляет. Она продержала Вика перед пумой, которая, подняв хвост и вовсю работая зубами, трудилась над говяжьей ляжкой. Фиделия дала Вику понять, что зверю повезло: он каждый день ест мясо.
Ребенок должен иметь наглядное представление о вещах, и Фиделия решила вернуться из зоопарка другой дорогой — через нижние, бедные кварталы города. Когда попадаешь из одного мира в другой, комментариев не требуется. Есть люди, стоящие внизу социальной лестницы, — они, как муравьи, носятся из одной дыры в другую, перетаскивая тяжести. А есть люди, стоящие наверху социальной лестницы, — они расположились на террасах своих домов и взирают на толпу, наконец-то приструненную нашими бравыми солдатиками, которые стоят на всех углах, так плотно прижав к себе автомат, что он кажется неотъемлемой частью бедра, подобно тому как сутулые спины и испуганный вид прохожих составляют неотъемлемую часть установившегося порядка. Эта толпа жалких людишек, которые понижают голос, говоря самые безобидные вещи, держатся друг от друга подальше, чтобы не создавать скоплений под бдительным оком начальства, поглядывают на прилавки, чаще всего довольствуясь одними запахами съестного, щекочущими им ноздри, — что и говорить, это куда более успокоительное зрелище, чем щетинившиеся флагами лавины, которые еще месяц тому назад спускались по проспекту Независимости к площади Свободы. Все те ерь идет как надо. Во всяком случае, лучше, чем прежде. Там, наверху, десятки фигур, пьющих чай с биноклем в руке, подтверждают, что это так: недаром они сидят и ждут очередного развлечения, когда патруль ударами прикладов выломает дверь и ворвется в дом какой-нибудь подозрительной личности…
Прогулка воспитательная и безопасная. Фиделия — явно метиска, точно сделанная из бронзы и гагата, в пронзительно-желтом платье с коричневыми полосками. Она идет чуть позади Вика, держит его за руку.
Она ведет своего барчука так, чтобы он шел впереди нее. В чем тут усомнишься? Вик — весь в отца: ему всего восемь лет, а выглядит будто одиннадцать — загорелый, розовый, в обрезанных выше колен джинсах и майке, украшенной портретом Хуана Лапеллы — знаменитого центрального нападающего. Зато добротные ботинки и часы на руке показывают, что он за птица. Да к тому же он, как и мать, светлый блондин, волосы у него скорее цвета соломы, чем льна, и глаза голубые — скорее цвета незабудки, чем фиалки.
— Hur mycket ar klockan?[7] — спрашивает он.
Это их игра. Сын француза и шведки, Вик болтает на четырех языках: французский у него — от отца, шведский — от матери, он более или менее может объясниться на английском, исковерканном в Оттаве и Дели, где в последние годы служили Легарно, и чуточку знает испанский, который он расцвечивает престранными словечками, заимствованными из всяких других языков и произносимыми на испанский манер. Фиделия, которой такая способность к языкам внушает известное уважение, вынуждена отвечать на своем родном диалекте, который Вик постепенно начинает постигать.
Но на сей раз она не успевает ответить. Глухой рокот толпы стихает, звук шагов убыстряется, люди рассеиваются кто куда. Что там за крики? Перед магазином стоит длиннющая очередь, из которой четверо полицейских вытаскивают двух темнокожих, низколобых, коренастых женщин, которые посмели возмутиться ценами на рыбу. Они уже умолкли, но полицейские все же вталкивают их в машину, а оставшиеся в очереди жмутся к стене, запуганные, застывшие, вытянувшиеся в ряд, точно палочки в детской тетради, пропуская маленького блондинчика в сопровождении верной служанки.
— Que han hecho, estas ninas?[8] — спрашивает Вик, переходя на испанский.
Фиделия тянет с ответом. Лучше отойти подальше, семь раз прокрутить объяснение про себя, прежде чем выложить его маленькому ученику.
— Они бедные, — наконец говорит она. — И считают, что рыба слишком дорогая.
— Ну и что? — недоумевает Вик. — Мама тоже все время жалуется.
— Об этом можно говорить дома, — наставительно произносит Фиделия. — Но не на улице — тут это уже политика.
Проспект поднимается в гору. Фиделия прибавляет шаг, говорит, тщательно подбирая слова:
— Недавно бедняки решили избавиться от богачей. А теперь, понимаешь, все наоборот.
— Ну-у! — изрекает Вик и весьма логично добавляет: — Все равно всех бедняков не арестуют. Кто тогда будет работать на богатых?
Фиделия раскрыла было рот, но, поколебавшись, решила смолчать. Никогда ведь нельзя ручаться: долго ли ребенку выболтать то, что ему сказано по секрету, в нынешние времена любое, самое безобидное слово может дорого обойтись, тем более в ее положении. Склон ползет круто вверх; Фиделия слегка задыхается, ссутуливается, пригибается так низко, что плечо Вика приходится почти вровень с ее подбородком. Да, лучше ничего не говорить. Лучше ничего не видеть, ничего не знать.
А ей очень хотелось бы задать кое-какие вопросы. Вот только что, перед уходом, она опять заметила, что в доме пахнет табаком, а ведь ни мосье, ни мадам никогда при ней не курили. Рубашка, которая висит на бельевой веревке во дворе, слишком узка для мосье, и трусики, приколотые двумя пластмассовыми защепками, совсем не похожи на белье мадам. Вот уже несколько дней холодильник битком набит. Конечно, ни о каких гостях вечером, после комендантского часа, и речи быть не может, а если мадам решила закупить продуктов на всякий случай, про запас, как же это она при своей работе да при своем состоянии выстаивает такие очереди?
— Вот мы и пришли, — замечает Фиделия.
Самая крутая часть дороги осталась позади, и внешний вид квартала резко изменился. Здесь тянутся ввысь деревья парка; ширятся сады, охраняемые жирными, важно лающими псами, по дорожкам бродят откормленные кошки; бугрятся крыши особняков, из распахнутых окон которых, точно из огромных музыкальных ящиков, гремят с пластинок двойные синкопы. Внезапно Фиделия вздрагивает, и даже Вик останавливается как вкопанный. Из соседней улицы появляется колонна разряженных мальчишек, все в дорогих костюмах: кто изображает индейца, кто — карабинера, кто — Дэвида Крокета[9], и все вооружены пластмассовыми ружьями, точной копией настоящих. Их человек двенадцать; они окружили шестерых пленных — ребят разного возраста, которые идут, держа руки на голове. Вся группа направляется прямиком к ограде парка, пленным завязывают глаза носовым платком, ставят их вплотную к стене и выстраиваются перед ними на манер карательного взвода. Командир отходит — он не самый старший, но у него самое красивое обмундирование, что дает ему право на звание генерала.
— Вы что, не можете играть во что-нибудь другое? — возмущается ближайший часовой.
— Огонь! — кричит командир, уверенно делая отмашку рукой.
Из двенадцати ртов вырывается звук, похожий на выстрел. Жертвы падают — сначала осторожно, а потом, оказавшись на земле, стараются прикинуться настоящими мертвецами: лежат, раскинув руки, разбросав ноги, пытаются не дышать, в то время как командир, шесть раз крикнув «Трах!», поочередно прикладывает к виску каждого револьвер, стреляющий пробками. Но вскоре жертвы не выдерживают и с криком оживают:
— Теперь давайте меняться! А то все время нас расстреливают.
Кипя от негодования, Фиделия уже оттащила Вика, подошла к калитке, достала ключ. Она поднимает глаза и снова вздрагивает, роняет связку ключей, наклоняется за ними, закашливается и только потом отпирает калитку. Уголок занавески успевает упасть, а тень, замеченная Фиделией, — скрыться.
VI
На крышу, звенящую от нескончаемой канонады капель, льет дождь, хотя он совсем не ощущается тут, в убежище, под сухими перекрытиями, точно ожившими благодаря воде, которая стекает по черепице, образуя маленькие водопады, а потом пузырится внизу, в водосточных желобах. У Марии же такое впечатление, будто дождь струится внутри нее и она постепенно тает. Хорошо еще, что ей есть чем отвлечься: она взялась довязать белый шерстяной свитер, начатый Сельмой для сына. Оттопыренные локти, толстые пластмассовые спицы защищают ее, точно иголки ежа, — защищают от Мануэля, который уже с трудом справляется с собой и то сгибается, то разгибается, то вертит в руках клубок ниток, то нечаянно касается плеча Марии.
— Не могу я больше выносить эту клетку, — бурчит он. — В гараже стоят два велосипеда, с каким удовольствием я покатался бы на них с вами!
— Вам что, надоело жить? — спрашивает Мария.
Но это лишь слова, а на самом деле она тоже охотно рискнула бы выйти на улицу. Когда тебя подстегивает опасность и ты находишь прибежище, с каким облегчением ты залезаешь в него, однако скоро обнаруживаешь, что тебя словно бы лишили радостей жизни. И если для своих врагов Мануэль перестал существовать, то для себя он существует по-прежнему. Убежище стало для него тюрьмой — тюрьмой, парадоксально предназначенной для того, чтобы он избежал тюрьмы настоящей и сохранил свободу, которой не сможет пользоваться.
Все еще во власти печали, сердясь на себя саму за эту скорбь и за то, что надеется в конечном счете свою печаль побороть, Мария исступленно вяжет, путаясь в петлях, сожалениях и надеждах. Образы погибших родственников преследуют ее по ночам, оставляя ощущение недоумения и вины. Как решилась она их оставить и, вместо того чтобы исполнить свой последний долг, устремилась вслед за Мануэлем? Как смеет она теперь считать, что, сохранив Мануэля, одного только Мануэля, его величество случай одарил ее величайшей милостью?
— Мария, — шепчет Мануэль; пальцы его, медленно соскользнув с плеча Марии, пытаются развязать теперь узел ее пояса.
Мария отстраняется, но не изображает оскорбленную добродетель. Как винить его в том, что столь тесная близость неизбежно открывает ворота желанию? Как винить его в том, что в минуту полного поражения, зачеркнувшего двадцать лет упорной борьбы, которая, казалось, уже завершилась победой, он стремится хоть в чем-то взять реванш? Она прижалась головой к его щеке. Не хочется, чтобы он думал, будто ему отказывают потому, что он в проигрыше; наоборот, он стал теперь куда ближе ей — ведь она уже три месяца терзается тем, что ничем не обогатила жизнь государственного деятеля, хотя ничего и не отняла. Не хочется, чтобы он считал, будто она так уж гордится тем, чего, впрочем, он не знает и что несказанно удивило Сельму, когда она смущенно предложила Марии таблетки и та — не менее смущенно — призналась, что в них нет необходимости. Не нужно, конечно, слишком завышать себе цену, но и слишком занижать тоже не стоит; просто не хочется уступать вот так, сразу, с первой же попытки. Но не подумает ли Мануэль, что все дело в трауре, в нежелании занять место Кармен, в угрызениях совести?
— Не сердитесь на меня, — говорит Мария, отводя заблудившуюся руку.
* * *
Мануэль выпрямился и отстранился — покорно, но все еще дрожа, чувствуя, как бешено стучит кровь. Он встал на колени возле некоего подобия глазка, который проделал в крыше со стороны улицы: отодрал доску внутренней обшивки и приподнял плитку черепицы, подперев ее деревяшкой. Благодаря этому наблюдательному пункту он знал, кто входит и кто выходит, незримо наблюдал за обходами патруля, оповещавшего о своем приближении печатным шагом, и за сменой часовых, смотрел, как уходят и возвращаются до наступления комендантского часа соседи. Зачастую это служило для него лишь предлогом, чтобы воспользоваться даром зрения и с помощью глаз, более свободных, чем он сам, проникнуть в эту запретную даль, хотя на самом-то деле шпионил он за собой и описывал вполголоса собственное состояние.
— Я не доверяю романтикам, Мария, — шепчет он сейчас, — и считаю, что каждый обязан сохранить себя для своего дела. Но когда теряешь все, кроме себя, собственная безопасность не доставляет радости. Мне стыдно, что я сижу сложа руки, мне стыдно, что я не страдаю. Впрочем, — продолжает он минуту спустя, — и ты считаешь, что мы не имеем права на счастье.
Ждет отклика и, не дождавшись, тихо добавляет: — Вокруг нас — ад. А в аду не устроишь себе рая.
— Тсс! — обрывает его Мария.
Она заметила, что Мануэль вдруг перешел с ней на «ты». Когда он рассуждает вслух — бог знает, почему у него все время такая жажда излиться! — это, конечно, облегчает ему душу, но приходится его обрывать, как только, забывшись, он повышает голос. Дождь, кажется, перестал, и звук струящейся воды уступил место легкому перестуку, поскребыванию по крыше.
— Странно, машина Легарно так и стоит у тротуара, — замечает, оглядев все вокруг, Мануэль. — Фиделия опаздывает по меньшей мере на час.
Он снова вытягивается на матрасе под узким оконцем с темным стеклом, через которое со стороны сада проникает лишь луч красноватого света, вполне допустимого при фотографических работах. Он окрашивает розовым балки потолка, пеньюар, который дала Марии Сельма, свитер Вика. Мария сидит перед ним в ореоле рыжих волос, которые в этом крохотном помещении кажутся настоящей львиной гривой и с которых по утрам Мануэль снимает паутинки. Он ворочается с боку на бок, подминая воздушные горбы надувного матраса. Размышляет, посвистывает, щурит глаза, делает в полумраке какие-то пометки на страничках своей записной книжки. Наконец слышатся приглушенные голоса — в них больше сетований, чем объяснений. Хлопает дверца. Трогается с места машина. Включается пылесос.
Но ненадолго: торопливое хлопанье крыльев возвещает, что воробьи, чьи коготки только что поскребывали крышу, вспорхнули, — значит, кто-то идет. Мануэль настораживается, продолжая, однако, писать; по-видимому, пылесос сменила щетка. Какой-то мужчина ходит взад-вперед по гостиной — шаги звучат то гулко (по паркету), то глухо (по ковру); вот он выходит в коридор, и удары о плинтус, доносящиеся сквозь приглушенный обмен репликами, указывают на то, что Фиделия разговаривает, не прерывая работу. Мало-помалу слова, перемежающиеся жалобными вздохами, становятся разборчивее; то и дело упоминается какой-то Пабло. Наконец Фиделия и ее собеседник оказываются под самым люком, и теперь все слышно.
— Я, к примеру, — говорит мужчина, — возвращаюсь в деревню и тебе советую сделать то же самое.
— А жить-то на что? — возражает Фиделия. — Мне же двух девчонок надо кормить, да и Пабло я не могу оставить одного в тюрьме.
— Не двигайтесь, Мануэль! — шепчет Мария.
Слишком поздно. Мануэль уже ползет, к люку, где есть узенькая щелка, созданная тоже стараниями Мануэля, — отверстие такое крохотное, что в него с трудом можно просунуть спичку, но все же оно позволяет разглядеть черное пятно косынки на фоне желтого пятна платья Фиделии, а рядом — светло-серое пятно, возможно, верх фуражки, принадлежащей обладателю двух энергично жестикулирующих рук. Правда, больше Мануэль ничего уже не видит: забыв сдержать дыхание, он уткнулся носом в пол и вдохнул столько пыли, что невольно чихнул.
— Что это? Что там такое?! — восклицает гость.
В наступившей тишине застывают и те и другие — по крайней мере, хоть страх у них общий.
— Кошка небось, — наконец говорит Фиделия.
Голос ее звучит не слишком уверенно, да иначе и быть не может, ведь в доме нет кошки. Заскрипели башмаки. Собеседники перешли в другое место.
— В общем, так, — уже глуше доносится голос Фиделии, — я сейчас оставлю записку мадам и пойду. Хочу попробовать повидаться с Пабло…
* * *
Полдень. Фиделия не вернулась. Лестница опустилась без малейшего скрипа благодаря обнаруженному в гараже машинному маслу, которым Мануэль смазал все пазы. Первое, что бросается в глаза на кухне, — это разграфленный лист бумаги, вырванный из книги расходов и приколотый к цветастым занавескам. Никаких колебаний! Хотя эти пять строчек, нацарапанных синим карандашом, корявым почерком, почти без отступов между словами, без точек и запятых, без подписи, предназначены не им, затворников они интересуют ничуть не меньше тех, кому они адресованы. Мануэль и Мария — каждый про себя — одновременно разбирают написанное.
«Мадам приехал мой брат Пабло о котором я вам говорила не вернулся а теперь уж точно известно что он арестован вместе с другими товарищами вроде бы он в центральной тюрьме извините меня я все бросаю сильно беспокоюсь побегу посмотреть как там».
— Для нас это в общем-то к лучшему, — делает вывод Мария. — Если Фиделия догадывается о нашем присутствии, у нее есть веские основания не доносить.
— Конечно, — соглашается Мануэль, — но, если следователи после мужа пожелают допросить и жену, они могут не постесняться и заставят выболтать все.
Мануэль осторожно идет к гостиной и застывает на пороге: уходя, Фиделия закрыла окна, но не задернула портьеры. К счастью, снова начался дождь, и в соседних садиках никого нет. Только часовой несет караул у стены парка, да и то он переместился немного влево, чтобы укрыться под пауловнией. Единственный выход — подползти к окну и попытаться достать до шнурка, который приводит в движение портьеры. Это выглядит так комично, что Мария не может удержаться от смеха.
* * *
Главная цель — телевизор. Мануэль поворачивает ручку, и первые же кадры карают его за дерзость. Облава на прядильной фабрике, облава в доках, облава в аграрном центре — одна страшнее другой; оператор цинично заснял их во всех подробностях, чтобы на этот счет не было никаких сомнений.
— Как в городе, так и в деревне, — бодрым тоном вещает комментатор, — войска продолжают вылавливать подозрительных лиц.
Все подозрительные лица — кто в джинсах, кто в пончо, кто в городском костюме — ударами приклада в спину загоняются в кузов грузовика, сбиваются с ног, а молоденькие новобранцы, чьи прыщавые лица наполовину скрыты каской, пристегнутой под подбородком, шагают прямо по ним и приваливаются спиной к борту, держа палец на спусковом крючке. Оператор позаботился даже о том, чтобы зрители увидели толпу женщин, которых охранники таким же образом загоняют в грузовик, — на этот раз солдаты откровенно веселятся и плотоядно похохатывают, нацелив дула автоматов на виднеющиеся из-под юбок трусики.
— А теперь, — продолжает комментатор, — поглядим на крупную дичь.
На экране зарябило. Первая фотография появляется вверх ногами. Потом ее переворачивают, однако так плохо вводят в кадр, что она оказывается перерезанной пополам.
— Должно быть, технический персонал здорово почистили, — говорит Мануэль.
Но вот по экрану поползли лица, заросшие бородой, с ввалившимися глазами, запечатленные в фас и в профиль — согласно лучшим традициям судебной экспертизы. И каждый, разумеется, получает свою порцию комментариев.
— А этого вы узнаете? Я отсюда слышу, как ворчат домашние хозяйки: уж им-то он порядком насолил. А знаете, где нашли вашего ненавистного Вальверде, великого покровителя нищих? Ставлю тысячу против одного, что не угадаете! Под кроватью проститутки.
— Эти люди хорошо знают классику, — говорит Мануэль. — Еще Макиавелли советовал бесчестить противника.
Но ягодки, оказывается, еще впереди. В кадре появляется какой-то тип с плоским лицом; он возвещает, что многим негодяям все же удалось улизнуть от возмездия. Выловить их — национальный долг каждого, к тому же щедро вознаграждаемый:
— Полмиллиона в награду! Вы скажете, что эти бандиты снова обойдутся нам в копеечку, но хоть это будет уж в последний раз.
Передача обрывается. Экран чернеет. По нему кавалькадой несутся точки, черточки, зигзаги, сопровождаемые неясными хрипами, похожими на отрыжку И вдруг Мария вскрикивает: «Нет!» «Главный объект» — перед нею, «главный объект» — рядом с ней и смотрит на своего двойника.
— Эй, Мануэль Альковар, — несется из телевизора, — где же вы? Что-то вы сейчас говорите? Или, может быть, лишились голоса? Странно, но я вас больше не слышу.
Звук и в самом деле вырубился: человек с взъерошенными волосами клеймит под открытым небом неизвестно кого, то открывает, то закрывает рот, выбрасывает руку в воздух, словно передразнивая сам себя, — нелепый Демосфен в немом царстве.
А продажный журналистишка продолжает неистовствовать:
— Ну так что будем делать, сенатор?! Вы напомнили мне вашего дружка, которого прозвали Соловьем революции. Этот ублюдок тоже распинался, как вы. Но «фьюить» — и соловей захлебнулся собственной руладой! В ушах у нас еще гудят ваши призывы к мятежу, Альковар, и, уж будьте покойны, мы займемся вашими голосовыми связками.
* * *
Передача заканчивается, и на фоне национального флага большими черными буквами повторяется ее название — ПОМОГИТЕ НАМ! Название исчезает, уступая экран рекламе, предшествующей «Новостям». Мануэль невозмутимо досматривает передачу до конца. Выброшенный из жизни, связанный с нею только тем, что решат показать ему хозяева положения, он — пленник этого ящика, клеймящего его позором, как и ящика, ставшего его убежищем; правда, обличитель, которому вторит бессчетное множество других, старается напрасно. Мануэль чуть бледнее обычного, но в улыбке его сквозит удовлетворение. Да, удовлетворение. Раз ему угрожают, значит, он еще существует. Передача подействовала на него как дождь на траву лужайки. Приветственные клики, чтение приказов, дети с букетами цветов, девицы, удостоенные поцелуя высокого правительственного лица, старцы, трясущиеся от патриотического энтузиазма, посол, объявляющий, что его страна — уже шестнадцатая держава, признавшая хунту, торжественная месса в кафедральном соборе, где кардинал встречает у дверей генерала-президента, окруженного двенадцатью другими генералами, каждый из которых стал министром чего-то. Мануэля наконец прорвало.
— Двенадцать генералов — двенадцать апостолов, полный набор! Какой прекрасный взвод для расстрела мятежника Иисуса! — шепчет он, бросая взгляд на встревоженную Марию. И тут же добавляет, уже другим тоном: — Вы узнали последние кадры в этой их передаче? Это же кусок из моей речи — я выступал в тот день, когда мы с вами познакомились.
VII
Дождь лил не переставая. Чтобы как-то использовать неожиданную возможность посидеть в нижнем этаже, Мануэль сел поработать в кабинете Оливье; рядом с ним Мария, считая петли, чтобы вывязать пройму, перебирала воспоминания.
Да, это был тот самый день — нам ведь нужны точные даты, чтобы отметить их звездочкой в календаре, — день, а вернее, ночь, ибо произошло все в двадцать два часа семь минут, в субботу 20 июня, на пешеходном переходе в конце проспекта Независимости, как говорилось в заявлении, лежащем в папке страховой компании.
Да, это был тот самый день. Правда, она так и не призналась Мануэлю, что его знаменитую речь — которой был отмечен этот день, — речь, произнесенную на другой день после первой попытки государственного переворота, во время многотысячной демонстрации в поддержку народного правительства, она не слышала. И только в воскресенье, с внезапно вспыхнувшим интересом глядя на экран телевизора в седьмой палате, где лежали жертвы несчастных случаев, она услышала отрывок из нее, повторенный в «Ново— стях». Красивый голос, уверенный жест, вдохновенное лицо оратора, медалью отчеканенное на экране. Она не помнила, о чем гремел голос Мануэля. Смутно всплывала некая фраза. Что-то вроде:
«Законность, и только законность! Но мы пойдем на все, держась в ее рамках, против тех, кто, мы знаем, готов пойти на все, даже переступив через них».
Во всяком случае, в ту субботу, 20 июня, Мария возвращалась после ужина от родителей в самом мрачном настроении. Прохаживаясь на углу проспекта и площади Свободы, она нетерпеливо ждала такси. Только такси, и ничего и никого другого. Вечный упрек: «Почему ты не выходишь замуж?», за которым всегда следовало: «А если уж не выходишь замуж, почему все-таки живешь одна?» (а подразумевалось, естественно, прямо противоположное), настойчивость отца, превозносящего достоинства этого чудесного человека, ее двоюродного братца, столь быстро продвигающегося по службе, язвительность мачехи, взбешенной тем, что у нее под рукой нет теперь рабыни-падчерицы, и в довершение всего заигрывания уличного приставалы окончательно вывели Марию из себя. А теперь этот тип, ни молодой, ни старый, ни красивый, ни уродливый, олицетворение добродушного мещанина — от отвращения Мария не запомнила ни единой черты его лица, — посмел еще взять ее под руку. И раз, два, по левой щеке, по правой, пощечины сразу охладили его пыл, и он, побагровев от ярости, крикнул вслед, застыв на тротуаре:
— Полегче, ты, дура!
А Мария мчалась без оглядки через улицу. Перед самым носом машины. Невзирая на зеленый свет, машина остановилась в двух метрах от нее; тормоза завизжали так же неистово, как выругался шофер, ибо машина все-таки наехала на правую ногу Марии и вывернула ей щиколотку. А Мария запрыгала на левой ноге — ничего не поделаешь, пришлось принять помощь коренастого мужчины с волевым лицом, перерезанным черточкой усов, который выскочил из машины и бросился к ней.
— Это все из-за того типа, — еле слышно повторяла она.
Почему именно те, а не иные детали подмечаешь в такие минуты, трудно сказать. Пока мужчина, нагнувшись, а затем встав на колени, решительно принялся ощупывать вывихнутую ногу, потом снял и сунул в карман туфлю-лодочку со сломанным каблуком, Мария, с трудом сохраняя равновесие, разглядывала при мутном свете фонаря идеально ровную линию пробора, идущего ко лбу от проплешинки величиной с монету. Но вот пробор, нос, усы и квадратный подбородок снова оказались на уровне ее лица, и теплый, чуть вибрирующий голос, очаровывавший одним своим звуком, произнес:
— Осмотр закончен! По-моему, ничего не сломано. У вас типичный вывих. Обопритесь на меня. Мерзавец, который приставал к вам, естественно, сбежал.
И в самом деле, спина мерзавца, видневшаяся метрах в пятидесяти, уже сливалась с темнотой. Прыгая на одной ноге, опираясь на незнакомца, Мария очутилась сначала на скамейке, над которой возвышалась статуя Свободы, кормившей в ночной тьме двух близнецов, а потом, после некоторого колебания, на заднем сиденье «вольво», помчавшего ее в больницу. Нога, хоть и без туфли, болела отчаянно, но смятение Марии объяснялось другим: у нее было такое ощущение, будто, приняв от этого человека помощь, она позволила себя похитить.
* * *
Хотя Марии и казалось, что она уже где-то видела это лицо, она не узнала его, как не узнали его ни регистратор, ни сестры в приемном покое. Узнал дежурный врач — тощий, тщательно причесанный человек в белоснежном халате; на руке у него поблескивал перстень с печаткой и платиновое обручальное кольцо. Заметив значок в петлице, врач внимательно оглядел его обладателя и, состроив возмущенную мину, резко бросил:
— Значит, господин Мануэль Альковар, мы теперь уже давим молоденьких девушек?
И был явно разочарован, натолкнувшись на возражение Марии:
— Откровенно говоря, доктор, я сама виновата.
Но испуганный взгляд пострадавшей, выражение ее лица — на самом-то деле Мария ругала себя за то, что у нее оказалась такая плохая зрительная память, — дали ему возможность отыграться.
— Жаль! — проскрипел он. — А то пресса сделала бы сенатору хорошую рекламу.
— Ну, вы хоть не скрываете ваших симпатий! — улыбаясь, уже с порога сказал Мануэль.
Через час, сделав рентген, врач наложил на ногу пациентки гипс. Все это время он, не закрывая рта, пытался настроить «жертву» против «лихача», который ведет себя безобразно во всем — ив большом, и в малом, и за рулем, и на трибуне. С отеческой заботливостью, предоставив Марии на два месяца освобождение от работы, он похлопал ее по щеке и закончил процедуру.
— Не волнуйтесь, — сказал он, — мы вас в обиду не дадим. Машина-то ведь не принадлежит этому господину, правда? Я выдам вам сейчас справку, и вы смело можете требовать с него возмещения убытков.
* * *
Тот, кто ничего не просит, иногда получает многое. Неужели действительно Альковар? «Певец революции»? К политическим деятелям Мария всегда относилась с полнейшим безразличием. Сенатор пользовался репутацией оратора, которому, точно актеру или певцу, в его успехах помогала внешность. Все его прошлое говорило за него: сирота, воспитанный на благотворительные средства, потом каменотес, потом шахтер, а под конец — студент педагогического института. В семье Марии к нему относились по-разному.
— Учитель вроде меня, а вон куда забрался, — говорил отец.
— Просто болтун — из тех, что клянутся накормить пятью хлебами пять тысяч человек, а сами вгоняют нас в нищету, — скрипела мачеха, повторяя любимую фразу приходского священника.
У Марии мнения не было. Хвалиться, конечно, этим было нечего, но она не задумывалась о таких вещах и выполняла свою скромную работу, занимаясь делами, которые требовали от нее больше старания, чем ума, и помогли ей потом понять идеалы сенатора. А тогда политика ее не интересовала. Вернее, занимала ее не больше, чем личная малая война дочери от первого брака, отказавшейся в двадцать один год от роли Золушки; правда, чтобы заработать на жизнь, ей пришлось снова пойти в неволю — на сей раз оказаться под башмаком начальника, в котором злость странно уживалась с обходительностью. Неужели действительно Альковар? Он самый? Ну и что? У каждого есть своя гордость. И никто не собирается заниматься шантажом, чтобы приобрести известность. Мануэль Альковар принадлежит к партии, руководители которой получают строго определенное жалованье, не позволяющее разбогатеть. Но, даже будь он богат и виноват в случившемся, Мария из чувства собственного достоинства не стала бы требовать с него компенсацию. Она и сама не могла бы сказать почему, но то, что она вновь и вновь возвращалась мыслями к этому серьезному лицу с квадратным подбородком и черточкой усов над полной, яркой верхней губой, сочной, как плод, вызывало у нее раздражение. И ей вовсе не хотелось больше видеть его.
Однако на следующий день, в отведенный для посещения час, едва только распахнулись двери больницы, сенатор уже стоял у изголовья кровати Марии, которую, к ее величайшему удивлению, вдруг перевели из общей палаты в отдельную — «по просьбе и на средства вашей семьи», как сказала старшая сестра. В одной руке он держал букет свежих оранжерейных роз, плотную сердцевину которых обвивают два-три полуоткрытых лепестка, пурпурных снаружи и оранжевых внутри; в другой руке — бланк об отсутствии претензий, вложенный в голубой конверт с выведенными на нем тремя словами, характеризующими идеальную жертву аварии: хладнокровие, вежливость, искренность.
— У нас еще есть пять дней, — сказал он, — но лучше, не теряя времени, сделать все необходимое.
Хочет замять дело? Не похоже.
— И лучше сделать вид, будто меня подвели тормоза, — добавил он, — тогда всю выплату по страховке я возьму на себя.
* * *
Неужели всю сумму? Он, правда, не подумал о том, чем еще это ему грозит. А ей уже трудно глядеть без смущения на этого человека столь высокого положения, который, забыв о своем ранге, исполненный внимания к ничего не значащей девчонке, вынимает одну за другой булавки из прозрачной бумаги, стягивавшей букет, находит вазу, ставит цветы, укалывает палец, высасывает капельку крови и достает наконец ручку, чтобы заполнить бланк. Фамилия? Имя? Возраст? Профессия? Адрес? Одним выстрелом он убивает двух зайцев — остается только записывать; под тем же соусом он сообщает в обмен свои данные: вскользь перечисляет свои титулы, подчеркивает мимоходом, что ему тридцать семь лет, что он холостяк, и едва заметно улыбается — надо же так быстро получить желаемое.
— Ну вот, теперь подпишем. Каждому — по экземпляру, и свой я отошлю компании.
— А я свой сохраню из-за автографа! — сказала Мария, глядя ему в глаза.
Но тщетно: он либо очень скромен, либо слишком привык к славе, чтобы реагировать на такие вещи.
Он отвернулся, продемонстрировав Марии пучок торчащих из уха волос. И вдруг пробормотал:
— Простите, Мария, но я должен вам сказать, что вчера вечером вы меня сильно напугали. Мои родители — они были простыми сельскими учителями — погибли тридцать лет назад в автомобильной катастрофе. Меня вытащили из-под груды железа, под которой они были погребены. Так что, понимаете…
Он сидел нахохлясь на стуле возле крашеной белой кровати, с которой свисала закованная в гипс нога Марии — из гипса с отороченными ватой краями торчали лишь пять розовых пальцев, — и вдыхал душный запах эфира, плававший в этой чересчур светлой комнате, созданной для того, чтобы служить рамкой для самых страшных увечий. Одинокий ребенок, теперь одинокий мужчина, он вдруг почувствовал, что устал постоянно брать у жизни реванш, и все же оратор сидел в нем так глубоко, что, когда он заговорил снова, это звучало так, точно он произносил речь.
Я хочу, чтобы вы поняли: это и определило всю мою дальнейшую жизнь. Четырнадцать лет приюта, куда еще не всякий может попасть в нашей стране, которая всегда была мачехой для народа, оставляют в человеке свой след. Я слишком хорошо знаю цену благотворительности и потому предпочитаю справедливость.
К счастью, что-то привлекло его внимание, и, вытянув указательный палец с квадратным неровным ногтем сразу видно руку бывшего рабочего, — он спросил:
— Нога болит?
— Нет, — ответила Мария.
Палец помедлил, потом согнулся и почесал слегка тронутый сединой висок.
— Вам что-нибудь нужно?
— Нет, — ответила Мария.
Мануэль было растерялся, но потом, окончательно изгнав из себя сенатора, расхохотался и рискнул задать последний вопрос, так его сформулировав, чтобы отрицание было на самом деле согласием: Вы запрещаете мне прийти еще? Нет, — ответила Мария.
Вот почему всю неделю, пока Мария лежала в больнице, он приходил к ней каждый день.
VIII
Эрик, военный атташе, выкрикивает имена, ставит галочки в списке, проверяет бумаги. Ему помогает штатский с негнущейся спиной и слащавым выражением лица — он тщательно все перепроверяет и только тогда дает свое exeat[10], сопровождая это скупым презрительным жестом. Патрон не принимает во всем этом непосредственного участия. Более того, он подчеркнуто держится в стороне. Внешность у него, пожалуй, самая не подходящая для выполнения тех функций, которые выпали сейчас на его долю: этакий кругленький гурман, ненавидящий, когда его называют «Ваше превосходительство», специалист по ловле форелей, любящий забросить нейлоновую леску в воды небольшого озера, на берегу которого он снял бревенчатый шале, чтоб было где провести уик-энд. Представителю хунты, с которым он не был знаком, он, как всегда, назвался сам, уперев палец в диафрагму.
— Мерсье! — только и сказал он.
И отошел. В небрежно повязанном галстуке, с животиком, в провисших на коленях брюках, он молча наблюдает: вот карабинеры отступили на тридцать метров от двери посольства, и беженцы, получившие разрешение, боязливо потянулись в автобус с задернутыми занавесками, который повезет их в аэропорт. Тик, время от времени искажающий щеку посла, настораживает Оливье, стоящего рядом.
— Вы уверены, что они не станут там…
— Ни в чем я не уверен, — бурчит в ответ посол. — Только не думаю, чтоб они стали создавать серьезный дипломатический инцидент, аннулировав собственные пропуска, ведь они сами пригласили кинооператоров снимать отлет. Им нужна реклама их терпимости. Они отпускают нескольких второстепенных хористов вместе с двумя-тремя запевалами, по которым военный совет уже справил тризну, чтобы иметь возможность остальных втихую подвергнуть геноциду, — что и говорить, неплохая комбинация.
Безвозмездно ли хунта выпускает беженцев, или тут есть какое-то секретное соглашение об обмене — патрон никогда не скажет. По щеке его снова пробегает тик: кто-то, расхрабрившись, показывает кулак, прежде чем подняться в автобус. Повсюду — в большом зале, в холле — гудят голоса: люди прощаются, звучат последние наставления.
— Главное, капли не забудь! — без конца повторяет худощавая дама, обнимая пожилого господина с бородкой.
— Поговаривают, — возобновляет беседу посол, — будто они пользуются создавшейся ситуацией, чтоб пострелять в индейцев; для этого годен любой предлог — такова здесь традиция. А вот стрелять в белых не так просто, тем более что и белые-то они лишь по цвету кожи, а потому убивай их не убивай, душа все равно останется жить.
Проносят на носилках больного, рядом идет девочка с карликовым пуделем на поводке. Представитель хунты не пропускает пуделя: животных без сертификата о прививках вывозить нельзя. На улице — полный кавардак: поверх зеленых мундиров, поверх касок, нависающих над лицами цвета терракоты, с белесыми пятнами глаз, летит брань расхрабрившихся обитателей фешенебельного квартала. На балконах домов напротив посольства красуются элегантные дамы, рядом стоят служанки, держа корзины с яйцами и помидорами, которые хозяйки, исполняя приятный гражданский долг, бросают в изгнанников. Какой-то офицер сбивает с ног наивного оператора, решившего заснять эту сцену. Комиссар сектора Прелато кружит вокруг автобуса, ощерив рот, точно хищник, у которого отнимают мясо. Тем временем череда беженцев иссякает; последней выходит Кармен Блайас, инициатор плановой экономики, которую встречают яростным свистом; она ловит на лету брошенный помидор, прикладывает к сердцу, кричит «спасибо» и, надкусив его, поднимается по ступенькам.
— Вы правда не хотите, чтобы я сопровождал их? — спрашивает Оливье.
— Нет, — отвечает господин Мерсье, сворачивая себе цигарку.
Кончиком языка — за что его осуждают знатоки — он облизывает клейкую полоску на бумаге фирмы «Жоб», которую, как и светлый табак, получает дипломатической почтой прямо из Франции.
— Нет, — повторяет он, — за последние десять дней вы слишком часто обращали на себя внимание, призывал к порядку чересчур старательных сыщиков. Я и так уже получил чрезвычайно язвительную ноту по поводу вас. Так или иначе, для большего впечатления лучше мне самому сопровождать автобус.
Он сделал было шаг к выходу, но обернулся и совсем тихо добавил:
— А что до вашего протеже, то мы еще к нему вернемся. Но боюсь, тут разжалобить военных будет очень трудно. Вы же знаете не хуже меня, что они буквально разорвали в клочья одного популярного певца с его мятежными песнями. Это все равно как если бы у нас содрали кожу с Лео Ферре, чтобы ему неповадно было отворять сердца скрипичным ключом! Ничто здесь теперь не преследуется так яростно, как острый язык… До скорой встречи!
И следом за представителем хунты, севшим в свою машину, патрон устремился к черному «ситроену» с флажком, стоящему позади автобуса, дверцы которого только что заперли на ключ. На прощание раздается взрыв улюлюканий, карабинеры не отдают честь кортежу, невзирая на присутствие официальных лиц, которым вскоре предстоит убедиться, что, несмотря на всю секретность операции, несмотря на мотоциклетный конвой, слухи каким-то образом достигли бедных кварталов и на всем протяжении пути прохожие скорбно застыли в почетном карауле. Оливье подходит к Эрику, который кладет список в карман.
— Сколько у нас еще осталось?
— Почти столько же, — ворчит в ответ военный атташе, — и у нас возникнет с ними до черта проблем. Кредиты ведь уже все исчерпаны…
Его прерывает запыхавшийся человек, вооруженный садовыми ножницами, в синем фартуке с карманом на животе; вообще-то он — дежурный комендант, но в свободное время занимается садом, вернее, тем, что от него осталось.
— Солдаты все еще сидят на стене, — сказал он. — С ружьями. Кончится тем, что они начнут стрелять.
Каждый день — проверка документов, тщательный обыск машин, как только они выезжают за решетку посольства, солдаты занимаются своим излюбленным спортом — нагоняют страх. Случилось даже, что один из них, потеряв равновесие, свалился в сад.
— Схожу-ка и я туда! — весело заявляет Оливье. — Если господа желают позабавиться, мы составим им компанию.
— Не привлекай ты к себе снова внимание, — говорит Эрик.
* * *
Оливье прошел через калитку в сад, откуда торопливо выходило несколько напуганных людей. Как и накануне, на гребне стены, между кустами жасмина, осыпанного желтыми цветами, и бегонией, действительно сидят трое солдат. Ноги они свесили все-таки в парк, а не «во Францию» — дальше их наглость не идет. По-видимому, слегка навеселе, они перебрасываются шуточками и, уперев подбородок в приклад ружья, усиленно целятся в какой-то округлый предмет с неопределенными очертаниями — то ли шишка, то ли голубь, а может быть, белка, — затерявшийся в гуще ветвей приморской сосны. Но вот дула ружей опускаются и угрожающе поворачиваются в сторону пришельца; они сопровождают его, пока он идет к хижине садовника, заходит на минуту внутрь и тут же выходит, держа в руках элегантную новенькую модель Travelling Rain King Sprinkler[11], за которой змеится красный пластиковый шланг. И бровью не поведя и даже не удостоив взглядом солдат, хотя они со свирепым видом продолжают держать его на мушке, Оливье устанавливает аппарат, тянет за цепочку, закрепляет ее понадежнее, кладет указательный палец на кнопку самой большой мощности и совершенно невозмутимо готовится отвернуть кран.
— Y si disparo, cerdo?[12] — кричит один из солдат.
Остальные, заинтригованные происходящим, уже перестали целиться. Маленькое чудо немножко покрутилось, выплюнуло смесь воздуха и воды и внезапно выстрелило ввысь высоким дрожащим водяным зонтиком, который дождем упал на хилый, истоптанный газон. Что может быть естественнее? Невиннее? Оливье в отличном расположении духа вернулся в посольство.
— Гениально! — восхищается Эрик. — Как это я раньше не додумался!
Передвижная установка, постепенно вбирая в себя направляющую цепочку, неумолимо движется к стене. Искрящийся радугой вихрь уже омывает ее основание. Вот он достиг середины стены. И наконец — гребня, с которого, хохоча, поспешили убраться солдаты.
— Все-таки человек — чудное существо, — роняет безумно довольный собой Оливье. — Иногда, чтоб избежать драмы, достаточно придумать фарс.
— А если б они выстрелили? — раздается тонкий голосок.
* * *
Это Сельма, которая наблюдала всю сцену сверху и вовсе не находила ее такой уж смешной. Она приближается не спеша, положив обе руки на выпирающий живот, и, в то время как все расходятся по своим делам, задерживает Оливье.
— Патрон сказал тебе, что не видит выхода для Мануэля?
— Выход всегда найдется, — отвечает Оливье, — надо только иметь терпение. Снимут же они когда-нибудь блокаду с посольства, и тогда мы тотчас перебросим сюда Мануэля и Марию. Здесь они будут хотя бы в безопасности.
— А значит, и мы тоже, — говорит Сельма.
Ее тон никого не мог бы обмануть. Она по-прежнему пытается побороть страх, но ей это плохо удается. Правда, переведя Мануэля и Марию в посольство и тем самым избавившись от них, Сельма тут же принялась бы раскаиваться в том, что сложила с себя ответственность за их судьбы. Она ведь сразу могла отказать им в убежище. Но она этого не сделала. Гостям Сельмы повезло: их судьба затронула чисто женские струнки ее души.
— Признайся, — говорит Оливье, — что эта пара, свалившаяся на нас с неба, с одной стороны, тяготит тебя, а с другой — чем-то привлекает.
— Верно, — подтверждает Сельма. — Если бы Мануэль был только потерпевшим неудачу политиком, который теперь расплачивается за то, что находился у власти, мне было бы меньше их жаль. Но это искупление через чувство трогает меня. Страсть, оправленную в драму, встретишь не так уж часто.
IX
Когда две недели сидишь взаперти в бездействии и тревоге, вполне извинительна некоторая нервозность. Вик отправился в школу, его родители — в посольство. Фиделия запаздывает. День не обещает ничего доброго. Мария, у которой последние три дня есть основания для неровного настроения, без особого удовольствия слушает отрывок из «мемуаров», которые задумал писать Мануэль. Он предпочитает, чтобы его молча слушали, и не всегда с улыбкой воспринимает критику, высказанную даже в самой мягкой форме. А ведь Мария сразу предупредила его о такой возможности. В том единственном письме, которое она послала ему на другой день после того, как они впервые поцеловались, она заявила о своем праве на другую точку зрения: «Если вы, такой, какой вы есть, полюбили меня такую, какая я есть, любовь не должна повлечь за собой благоговения…» И в эту пятницу ей пришлось это повторить. Мануэль, набросавший строк пятьдесят о причинах падения народного правительства, скривил лицо при первом же замечании Марии:
— Надо быть честным до конца, Мануэль. Ваши друзья во многом сами помогли себя оклеветать…
Он тотчас возмутился, и ей пришлось повторить:
— Послушайте, Мануэль, мы с вами представляем собой нечто вроде граммофонной пластинки, а где вы видели, чтобы на одной стороне пластинки была записана та же мелодия, что и на другой?
Услышь их сейчас человек посторонний, он немало подивился бы такой беседе двух влюбленных, хотя, конечно, ясно, что тут больше полемического запала, чем подлинной злости. Пересмотрев свой текст, Мануэль снова взялся на перо и теперь мечет громы и молнии, возмущаясь формулой «узаконенное беззаконие», с помощью которой военные пытаются оправдать путч. Мария соглашается с ним, но тут же добавляет:
— Ведь если я не ошибаюсь, это тот же революционный принцип, который гласит, что перед лицом тирании вооруженное восстание становится священным долгом, принцип ведь тот же самый, только перекроенный на свой лад.
Мануэль винит саму конституцию — как документ, «фиксирующий право общества на самозащиту».
— Тут, — говорит Мария, — я с вами согласна. Но зачем же вы шли на то, чтобы вести игру на чужих условиях?
Мануэль ополчается на «длинные руки»: на банки, международные корпорации, секретные службы, привилегированные классы, которые «организовали беспорядок», затоваривание, саботаж, террор. Он соглашается с тем, что мало внимания уделялось росту сознательности в народе и что левые партии не понимали необходимости единения. Он признает даже наличие некой «лирической иллюзорности», граничащей с потерей чувства реальности.
Мария, которой в общем-то он не дает рта раскрыть, тихонько качает головой. Приходится признать, что оппонент сенатор умелый: надо немало мужества для такого признания. Она поднимает опущенную голову.
— Если уж говорить начистоту, добавьте еще неразбериху, непробиваемую лень, которую люди выдают за протест, отсутствие дисциплины, недостаток образования, своеволие. Возможно даже, излишний энтузиазм…
— Энтузиазм! — возмущенно протестует Мануэль. — Нет, это называется жаждой деятельности…
— При том условии, что она не перерастает в лихорадку. «Горячее сердце, но холодная голова» — так мог бы сказать Ленин.
— Ленин? Вы так думаете?
— По правде говоря, эти слова сказал святой Винсент де Поль.
* * *
Мануэль, в прескверном настроении, опускается перед глазком на колени. Такие размолвки вроде рыболовных крючков: они лишь крепче держат то, что подцепляют. Но потом всегда муторно на душе. До Марии у Мануэля все складывалось просто; можно сказать, он вовсе не имел личной жизни — она тесно сплеталась у него с работой, которой он отдавался до конца; работа значила для него все, в ней не было ничего непредвиденного, неясного, не было ни сомнений, ни колебаний. Конечно, он не давал обета воздержания. Но, обрывая короткие любовные интрижки, он считал, что его оправдывает стремление подчинить все свои действия и интересы главному… А любовь… Вначале он почувствовал в ней избавление от переполненного людьми — товарищами по борьбе — одиночества, и время от времени это ощущение возвращается к нему. Он злится на себя, точно поп-расстрига, злится, что попал в мелодраматическую ситуацию, которая еще совсем недавно показалась бы ему просто невозможной.
А потом это проходит. И он злится на себя. Ведь история с Марией нечто совсем другое. И чувство, которое испытываешь к одному-единственному существу, ничего ни у кого не отбирает. Стоя на коленях перед глазком, Мануэль никак не может успокоиться: ему просто необходимо послушать собственное, усложненное объяснение самой простой на свете вещи.
— Смешно сказать, Мария, — неожиданно выпаливает он, — но те, чье призвание — бороться за счастье других, зачастую не думают о своем личном счастье, если не сказать — просто отворачиваются от него.
— Знаю, — говорит Мария.
— А ведь куда лучше защищаешь то, что с кем-то разделяешь… Более того, если не выполняешь своего долга в отношении других, то не выполняешь его и в отношении себя…
— Но вам необходимо так думать. Собственно, мне тоже, — признается Мария.
Кто это сказал: «Расстояние между холмами всегда одно и то же, но стоит только эху связать их…»? Однако главный вопрос так и не был задан. И вот он прозвучал:
— Но все-таки почему именно вы, Мария? Ведь в партии достаточно девушек.
— О-о, старая история! — отвечает Мария. — Монтекки иногда избирают Капулетти.
* * *
Мануэль был ошеломлен: одной фразой Мария все поставила на место. Ему бы обернуться и поблагодарить ее хотя бы взглядом. Но вместо этого он вжимается в крышу и слушает, как на улице хлопают дверцы машины.
— Мария! — шепчет он. — Мария, мне это совсем не нравится.
— Что? — сразу насторожившись, спрашивает она.
— Прямо против дома остановилась машина. Внешне она ничем не отличается от других, но на ней — радиоантенна, и я достаточно хорошо знаю одного из троих, сидящих в ней…
Слышатся голоса. Как всегда, торопливо хлопая крыльями, удирают воробьи.
— Да это Прелато, собственной персоной, — продолжает Мануэль. — Прелато по прозвищу Серый Гном, комиссар этого участка; большую глупость мы сделали, что вовремя не убрали его. Он оглядывает дом. Посмотрите сами.
Он отодвигается, и Мария занимает его место. На тротуаре стоят трое мужчин. Самое тревожное, конечно, то, что часовые, один за другим, отдают им честь. Присутствие комиссара выдает лишь копна волос с проседью на уровне плеч его приспешников — двух здоровенных, почтительно внимающих ему молодцов, которые тоже наполовину скрыты машиной. Проходит долгая минута; над неподвижно стоящим комиссаром вьется дымок сигареты.
— Все ясно, — говорит Мария. — Они не хотят просто вламываться в дом дипломата и потом иметь неприятности. Поэтому они ждут Фиделию, чтобы она им открыла.
Воздух густеет от тишины, нарушаемой лишь назойливым жужжанием мухи, бьющейся в паутине. Мария сидит неподвижно; распущенные волосы падают на пеньюар — если эти скоты оправдают свою репутацию, они-то уж наверняка сорвут с нее пояс. Впервые в жизни Мануэль чувствует свои зубы так, как чувствуешь пальцы, и удивляется возникшему у него неодолимому желанию кусаться, которое никак не вяжется с нежными интонациями, звучащими в голосе. Но разве он говорит? Он вовсе в этом не уверен. Он будто не слышит собственных слов: «Простите меня, Мария, за то, о чем я только что думал, за тот кошмар, в который я вас вовлек. Я вам так благодарен, Мария, — за вашу помощь, за спокойствие, за ту жизнь, какую мы должны были бы прожить вместе. И я благодарю вас за то, что на мгновение вы разделили со мной мою».
Просто молитва, пламенная мольба, захлестнутая волнением. Случай неподвластен логике; сначала он все устраивает как нельзя лучше, потом сам же все злобно разрушает. Волны рыжих волос всколыхнулись — Мария откидывается назад, приоткрыв зеленые глаза и чуть запрокинув лицо, которому сегодня вечером, возможно, грозит небытие. Что это — попытка собрать все мужество или покорность судьбе? Недопонимание или забота о достоинстве? Веки опускаются, губы секунду шевелятся беззвучно. Потом, улыбнувшись, она спокойно говорит:
— Вот и Фиделия.
X
Фиделия идет, глядя в землю, она слишком поглощена мыслями о сидящем в тюрьме муже, о болеющих корью дочках, чтобы обращать на что-либо внимание. На ней — вечное желтое платье в коричневую полоску и косынка, завязанная на затылке; покачивая бедрами, она шагает в своих стоптанных холщовых туфлях на разодранной веревочной подошве. Она уже достала из матерчатой сумки, которая свисает у нее с руки, связку ключей на медном кольце, которую она никогда никому не доверяет: один ключ с четырьмя зубцами — от замка со сквозной скважиной — отпирает калитку; второй ключ — к нему надо приноровиться — от задвижки на входной двери; третий — от всех шкафов. Фиделия останавливается, всовывает ключ с четырьмя зубцами до конца в замочную скважину, и язычок издает два маслянистых щелчка. Калитка отворяется… Но что такое? Кто-то подбегает к ней сзади: хватают за одну руку, за другую, вырывают ключи. В то время как за ее спиной пискливый голос объявляет:
— Полиция! Вы ведь госпожа Кахиль, верно? Мы войдем вместе с вами.
— Но, господа… — пытается протестовать Фиделия.
Пытается, ибо она — жена заключенного, и ее удивляет лишь место, какое они выбрали для допроса. Ее приподнимают и тащат. До самого крыльца она не касается земли; внутри дома, когда за отсутствием свидетелей проявление мягкотелости становится излишним, один из молодцов выкручивает ей запястье, Фиделия стонет:
— Ой, мне же больно.
Человечек, говорящий дискантом, возникает перед ней и, стремясь показать, что, несмотря на свой маленький рост, он тут начальник, награждает ее четырьмя звонкими размашистыми пощечинами.
— А теперь поговорим. Только сначала разденься.
Оторопь Фиделии приводит его в восторг. Он разражается хохотом, а его дюжие заплечных дел мастера поставили свои ножищи на пальцы Фиделии и, как бы случайно, с ухмылочкой давят на них.
— Да-да, — подтверждает комиссар, — женщин я допрашиваю только голышом. Психологию надо знать! Когда у женщины все потайные места наружу, она откроется и в остальном. Скидывай платье.
По правде говоря, Фиделия не в силах шевельнуть ни рукой, ни ногой, поэтому хорошо знающие свое дело молодчики сами хватают подол ее платья и рывком тянут его вверх, не заботясь о том, что где рвется. Вслед за платьем в мгновение ока с нее срывают косынку, потом комбинацию, от которой отлетают бретельки, и дрожащая Фиделия остается в лифчике и трусиках.
— Тебя зовут Фиделия Кахиль, ты родилась в Сан-Педро, тебе двадцать три года, ты замужем, и у тебя две дочки, — говорит комиссар. — Муж твой — коммунист, это все знают, и к тому же он стрелял в наших солдат. Он бежал, но мы нашли и арестовали его. Видишь, я все знаю… Луис, снимай с нее лифчик! А ты, Рамон, — трусы!
Соскальзывает с плеч лифчик, трусики жгутом скатываются вниз. И двумя матерчатыми браслетами охватывают щиколотки — Фиделия невольно переступает с ноги на ногу, стараясь освободиться от них, как и от туфель. Она выпрямляется — золотисто-бронзовая статуя, длинные черные волосы падают по плечам, такие же темные, как и священный треугольник, от которого комиссар с трудом отрывает прищуренный взгляд. От него не укрылись искорки гордости и целомудренного презрения, что зажглись в глазах Фиделии, — она стоит перед ним нагая, но вся собранная, как пружина.
— Ну вот, видишь, не так уж трудно поделиться своим маленьким капитальцем, — сюсюкает комиссар. — Не люблю делать комплименты, но на тебя куда приятней смотреть без всех этих тряпок… Ну как тут не возмущаться! Подумать только, чтоб какой-то негодяй всем этим пользовался, — где же справедливость! Пошли! Для начала осмотрим эту халупу. Ступай вперед…
Чистая формальность. Хорошо разработанный сценарий. Фиделия — во главе (одна рука на груди, другая прикрывает низ живота — чем не античная Венера); комиссар — сама снисходительность и благодушие, — стуча каблуками, следует за ней; третьим идет Луис, а Рамон замыкает это странное шествие. Они обходят по очереди гостиную, кухню, детскую, комнату для гостей, кабинет, внимательно все оглядывая, но ни к чему не притрагиваясь. Заканчивается осмотр, естественно, в спальне Легарно. Если комиссар и не заметил тревожного взгляда, который Фиделия бросила на потолок, проходя под трапом, то он с лихвой мог насладиться ее смущением, когда принялся внимательно разглядывать супружескую постель, накрытую пушистым покрывалом из шкур альпага. Подручные, усмехнувшись, отвернулись. А Серый Гном вдруг проникся сочувствием.
— Это же глупо, — шепчет он, — ты — такая молодая, и фигура классная, и вся жизнь у тебя впереди, и двоих детей еще надо растить. А муж твой в тюряге, да с таким обвинением, что без моего вмешательства у него нет никаких шансов оттуда выскочить. В принципе-то за вооруженное сопротивление делают «ба-бах»…
Звук сопровождается жестом, имитирующим расстрел. Фиделия застывает. А комиссар с отеческой улыбкой садится на край кровати. Облизнув губы, он глотает слюну.
— У тебя и у самой-то, милочка, рыльце в пушку, и, если ты не будешь очень-очень послушной, могут выйти большие неприятности. Я немного знаю твоего хозяина, и я даже мог бы предъявить ему кой-какой счет. Он нас не любит — это его дело, но мое дело, вернее, моя работа — следить за тем, что он замышляет. Кстати, ты не замечала здесь ничего подозрительного?
Ощущение своей наготы легко преодолеть. Кто тебя уже видел, тому больше видеть нечего. И Фиделия точно закуталась в покрывало безразличия. Она наконец разжимает зубы:
— Я ведь здесь только пол подметаю, и секретов мне не рассказывают.
— Но муж-то твой небось тебе их рассказывал, да и дружков его ты наверняка знаешь! — взвизгивает Рамон, оттянув кожу на ее предплечье и резко крутанув.
— Рамон! — сурово обрывает его комиссар. — Что она может рассказать нам нового про его дружков? Они у нас в руках и уже во всем признались. Ты разве не видишь, что малышка на все готова, лишь бы вытащить своего Пабло из осиного гнезда? Мне лично больше ничего и не надо. Плохо то, что ей, кажется, особенно нечего предложить нам взамен. Хотя…
Липкий взгляд договаривает остальное, и Фиделия, опустив глаза, вздрагивает всем телом.
— Вы пугаете ее, — рявкает комиссар. — Пойдитека лучше в кабинет да полистайте бумажки; но только чтоб потом все было на своих местах. Осторожненько! Вы — духи и следов не оставляете. А мы с тобой, Фиделия, сейчас решим, чем нам заняться. Если будешь умницей…
Подручные уже удалились. Серый Гном, утопая задом в альпаге, перебирает пальцами мех. Фиделия боится поднять глаза: их выражение сослужит ей плохую службу. Она опускает руки — все равно они ей не защита — и, сжавшись, с трудом подавляя рвущиеся из груди вздохи, бормочет непослушными губами:
— А вы освободите Пабло, если…
— Конечно, и он никогда ни о чем не узнает! — шепчет в ответ комиссар, хватая ее за запястье и притягивая на постель.
* * *
Это продлится час. А что найдешь в кабинете, где вместо полагающейся кабинету мебели стоит лишь обычный стол с двумя креслами, обитыми коричневым бархатом, жалкое подобие библиотеки, скромная же картотека на три четверти пуста? Да и кто станет держать дома компрометирующие документы, имея в своем распоряжении сейфы посольства, на которые никто не имеет права посягнуть? Рамон вяло перебирает пачку писем, подписанных «Мама», и только одно откладывает в сторону.
— Всегда все только шефу, — ворчит он, роясь в корзине для бумаг. — Я бы тоже с удовольствием побаловался с девчонкой.
Луис, растянувшийся во всю длину на прямоугольном диване, который, вероятно, в случае необходимости может служить постелью, поворачивается к нему; в глазах у него еще светится отеческая нежность — он только что разглядывал фотографии, присланные накануне, где две маленькие девочки, его дочки, воспитывающиеся в монастыре, получают первое причастие.
— Опять ты за свое! — говорит он. — Уж сейчас-то возможностей у тебя хоть отбавляй. Знаешь, что до меня, так я скорее против всего такого: как подумаю, что, если б они одолели нас, дружки этой девчонки могли бы вот так же забавляться с моими дочками, всякая охота пропадает.
Он умолкает и торопливо сует фотографии в бумажник, а бумажник — в левый карман куртки, поближе к сердцу, тут же машинально проверив правый карман, где лежит револьвер. С подчеркнуто презрительной улыбкой, точно клиент, вышедший из борделя, в комнату входит комиссар; он подталкивает впереди себя растрепанную, сгорающую от стыда Фиделию.
— Одевайся, — приказывает он.
И пока Фиделия натягивает скомканное убогое белье, комиссар одним взглядом убивает молчаливое вожделение Рамона. Кость вожака стаи принадлежит только ему; и, если он ее бросает, никто не смеет тут же на нее накинуться — он этого не простит. Рамон вешает нос. А Луис про себя восхищается комиссаром, пытаясь понять, как этому карлику удается добиться такого: стоит ему появиться, и молодчики, которые одним щелчком могли бы отправить его в другой конец комнаты, как миленькие повинуются ему. Уверенный в себе, хорохорясь, точно слезший с курицы петух, и считая, что это ему очень к лицу, комиссар после совершенного словно бы приобрел еще больший вес. Он снова становится злобно-серьезным и, разрезая носом воздух, покусывая ус, пересекает комнату. Схватив стул, он садится к столу и начинает медленно переводить письмо мадам Легарно к своему сыну. Потом пожимает плечами.
— Старуха в таком страхе — можно себе представить, что пишет ей сынок по поводу нас. Но выставлю я его отсюда с помощью другого материальчика. Арест Фиделии у него в доме — вот что его скомпрометирует.
— А-арест! — лепечет Фиделия; она уже надела платье, теперь надевает туфли и, не удержавшись на одной ноге, падает на ковер.
Луис снова восхищается своим начальником. «Мой Ариэль», как, сюсюкая, зовет его мадам Прелато, — сущий дьявол в миниатюре. Быть до такой степени омерзительным, знать об этом и оставаться таковым, получая лишь незначительные награды натурой да славу человека, не брезгующего никакой работой и никогда не поддающегося жалости, — это, что ни говори, достойно черной орденской ленты! Оскорбленная, униженная Фиделия, поняв всю ненужность своей жертвы, встает и, раз уж ей нечего терять, взрывается в крике.
— Ты мне наврал, скотина!
Комиссар прямо-таки заерзал от удовольствия.
— А ты, мерзавка, мне не наврала? — внезапно разозлившись, орет он. — Ты думаешь, я не знаю, что у тебя у самой был партийный билет в кармане, не знаю, что по воскресеньям ты продавала газеты и распространяла листовки? Я тебе отчет давать не обязан, но вообще-то я сказал правду: Пабло ничего не узнает. Тут все честно, можешь не волноваться. Сегодня утром его расстреляли… Ну, вы! Грузите ее в машину.
* * *
Луис, никак к этому не подготовленный, ошеломлен. Бывают минуты, когда беззаконие коробит самих палачей. На сей раз Луис вовсе не пришел в восторг, он даже подумал, а не перейти ли ему на другую службу, где меньше платят, но где легче дышать, потому что там имеешь дело с бродягами, которых можно колошматить, не мучаясь угрызениями совести. А эта сцена нестерпима даже для него.
Маленькая метиска, в приступе безудержной ярости, внезапно хватает лежащий на бюро стальной полированный нож для разрезания бумаги и бросается на комиссара, который молниеносно парирует удар, выставив против нее стул. А позади Фиделии уже вырастает Рамон и с завидным профессионализмом, резко ударив ребром руки по затылку, сбивает ее с ног. Стул комиссара падает.
— Чудненько, — злорадствует он. — Попытка убийства офицера полиции при исполнении им служебных обязанностей… О таком я и не мечтал.
XI
А наверху те двое, пока еще живые, прижав скрещенные руки к груди, чтобы умерить дыхание, лежали бок о бок, словно два надгробия. В нерушимой тишине сердца их бились, казалось, слишком громко и вот-вот могли их выдать. Что там происходит? Хоть они уже и привыкли определять местонахождение людей внизу по звуку голосов, по количеству шагов от двери до двери, по скрипу паркета, по пению дверных петель, Мануэль и Мария сейчас были совершенно сбиты с толку. Они ждали настоящего обыска, криков, ударов, а слышали лишь приглушенные обрывки разговора, доносившиеся до них сквозь перекрытия.
— Они пришли не из-за нас, — наконец прошептала Мария.
И как раз в эту минуту раздался тот характерный звук, который повторялся каждый вечер, когда их хозяева ложились в постель, — до-диез, издаваемый пружиной матраса. Две головы приподнялись, широко раскрытые от удивления глаза посмотрели друг на друга, и головы снова опустились на надувные подушки.
* * *
Наконец послышалось дребезжание калитки; однако шевелиться было еще опасно: кто-то из сыщиков мог остаться в доме, поэтому они не видели, как отъезжала машина с арестованной. Крики, предшествовавшие отъезду, звук падения чего-то тяжелого на паркет, усиленное шарканье подошв — как бывает, когда несут тело, — все это говорило за то, что Фиделия ушла не сама — ее унесли. Сойти вниз они все еще не решались; и только спустя два часа осмелились приоткрыть трап и — наивная предосторожность — сбросить вниз, на пол коридора, содержимое карманов Мануэля, проверяя, не вызовет ли это реакции. Только тогда они спустили лестницу, осторожно сошли по ней и, крадучись, стали обходить дом, заглядывая во все углы, смотря под столами, переходя из одной пустой комнаты в другую, пока наконец не добрались до той, куда должны были бы заглянуть в первую очередь.
— Да, лучше один раз увидеть, чем сто раз услышать, — прошептала Мария, входя. — Слух может и обмануть.
Из деликатности, а может быть, из целомудрия они никогда не входили в спальню, похожую на сотни других, но ведь эта комната самая интимная, и она, естественно, могла им напомнить, что у них такой комнаты нет. Итак, в этой безликой комнате, оклеенной двухцветными обоями, освещенной широким окном с собранными в мелкую складку нейлоновыми занавесками, стояло лишь два самых необходимых предмета, один по вертикали, другой по горизонтали: шкаф — прибежище для одежды — и кровать — прибежище для тех, кто одежду снимает. Мануэль и Мария стоят у кровати, накрытой шкурами альпага; на ней так и осталась вмятина от тела, не вдоль, а поперек, и два клочка меха, выдранных судорожно сжатыми руками, два клочка меха так и лежат на проплешинах, отмечая контуры распятой маленькой женщины.
— Доказательство налицо, — бормочет Мануэль. — Они и не подумали скрыть следы.
В остальных помещениях, как им показалось, царил порядок. Все на своих местах, кроме ключей Фиделии, висевших на большом ключе, вставленном в замок входной двери не снаружи, а изнутри, чтобы, закрыв дверь, не дать возможности поживиться случайному воришке, а то ведь еще кражу могут приписать им.
— Помните… — начала было Мария и умолкла.
Они стояли у кровати, точно у непристойной афиши, зазывающей влюбленную парочку заглянуть в зал, где показывают порнографический фильм, держали друг друга за руки, но не сближались, сохраняя между собой расстояние.
— Помните, — храбро возобновила Мария. — Когда упал ваш друг Аттилио, вы воскликнули: «Вот что меня ждет!» А сейчас я могу повторить: если бы они нашли нас, вот что ждало бы меня.
Что тут ответишь? Самый порядочный мужчина в подобной ситуации почувствовал бы себя виновным по меньшей мере в том, что принадлежит к мужскому полу, а представив себе, что у него могли отнять самое дорогое существо, воспылал бы яростью и с тревогой подумал бы о том, до чего же гадким все это представляется его спутнице. А она так же мужественно, почти вызывающе звонким голосом, продолжала:
— Вы этого еще не знаете, Мануэль, но я — девушка. В наше время, когда тебе двадцать два года, это уже залежавшийся товар. Я вовсе не горжусь этим и не считаю свою добродетель достойной хвалы, просто так случилось, вот и все. Но с тех пор, как мы встретились, я счастлива, что дождалась вас. И меня ужасает… — Дальнейшее она прошептала, уткнувшись в отворот его пиджака: — Меня ужасает не только то, о чем вы думаете, не то, что вас могут лишить вашей привилегии, а сознание, что, даря женщине любовь или насилуя ее без любви, с ней делают одно и то же, и она находит в этом радость лишь в зависимости от отношения мужчины.
— Да, это так, — откликнулся Мануэль.
Он слегка покачивал ее, лаская губами ее лицо, целуя закрытые глаза, висок, впадинку между бровями.
— А вы помните, как сказано у Данте, — неожиданно прошептал он: — «Человек может стать животным, но животное никогда не станет человеком, тогда как человек всегда может стать ангелом». Не ручаюсь за верность цитаты и, что касается меня, не ручаюсь, что сумею быть ангелом…
— А мне и не нужен ангел, — сказала Мария. — Пошли отсюда!
* * *
Они опять оказались на кухне; был уже полдень, но есть им совершенно не хотелось. Звук заводского гудка, скрип тормозов на улице, окрик, обращенный к какому-то ребенку в соседнем саду, — от всего они вздрагивали. Целый час они строили тысячи разных предположений, задавались вопросом, как, почему им опять удалось уцелеть. Был ли учинен Фиделии допрос, и если да, то что она сказала? А если промолчала, надолго ли у нее хватит мужества молчать? Раз с ней так обошлись, значит, не боялись, что она может пожаловаться. Щадить ее никто не будет, и у нее мало шансов выбраться оттуда, вернуться к жизни. Но не удивительно ли, что Фиделия стала жертвой наспех подстроенной махинации, — ведь учини они серьезный обыск, Легарно грозило бы обвинение в «сокрытии государственного преступника» и вопрос о них решался бы совсем иначе.
— Фиделия заплатила за нас, — твердила Мария.
— Нужно предупредить Оливье, — твердил Мануэль. Все очевидно и все неясно. Ключи оставлены —
значит (хотя, быть может, это поспешный вывод), полиция возвращаться не собирается. Если только это не западня. Если только это не для виду: «Видите, мы двери не взламывали, мы совершенно законно, не устраивая засады, вошли через открытую дверь в частный дом прихватить „террористку“. И никаких свидетелей, не считая тех, которые могли кое-что слышать, но их показания легко опровергнуть. Нужно предупредить Оливье, но как?
— Позвонить — значит обнаружить себя, — рассуждал Мануэль. — Не позвонить — значит подвергнуть риску наших друзей: Прелато — взбесившийся пес, он способен на все, способен даже арестовать их здесь, прямо возле дома. Только немедленный и решительный протест посольства может заставить комиссара отступить. В конце-то концов, он действовал обманным путем и в отсутствие заинтересованных лиц. Если это и не противозаконно, то по меньшей мере странно, и я предполагаю, что Прелато будет в большом затруднении, если Оливье станет настаивать на очной ставке с Фиделией…
Время бежало, подстегивало, а они все так же сидели с застывшими лицами, похожими на круглый циферблат старинных часов, разошедшихся из Швейцарии по всему свету, — так и кажется, будто они пристально глядят на вас сквозь отверстия для завода. Часы тикали в том же ритме, что их сердца, в ритме, отсчитывающем меру жизни, оставшуюся каждому. Около часу дня Мария — словно на нее вдруг снизошло озарение — стукнула себя по лбу и, трижды обойдя вокруг стола, остановилась перед Мануэлем.
— Вы подниметесь наверх, — сказала она. — А я останусь внизу. Предположим, что Легарно кого-то ждали. Предположим, что за неимением лишней связки ключей они дали этому «кому-то» ключи от черного хода. Предположим, что, не забыв — к сведению службы подслушивания — намекнуть на все эти детали, «некто» звонит в посольство…
— Вы?! — состроив неуверенную гримасу, восклицает Мануэль.
— Угу, — отвечает Мария, — да к тому же в дальнейшем это даст мне некоторую свободу.
И, не вдаваясь в дальнейшие объяснения, она принялась набирать — средним, а не указательным пальцем — номер посольства.
XII
Господин Мерсье, прикрыв правый глаз и оставив открытым всевидящий левый, ругался сквозь зубы, смахивая с бювара табак, вывалившийся из плохо свернутой цигарки. Сельма сидела напротив него. Оливье стоял у окна с листом меловой бумаги в руке, загораживая широкими плечами пейзаж.
— «Каковы бы ни были чувства, испытываемые нами в отношении некоторых излишне суровых мер, — громко и отчетливо читал Оливье затейливые фиоритуры памятной записки, — мы вынуждены напомнить о необходимости придерживаться нейтралитета, равно как и о том, что, помимо соображений общегуманного характера, выражение мнений „за“ или „против“ нового режима в данной ситуации недопустимо…» «За»! Ты знаешь кого-нибудь «за», Сельма?
— Обычная формула! — вставил патрон, приоткрывая правый глаз.
— «Некоторые излишне суровые меры»! — не унимался Оливье. — Мы присутствуем при кровавой резне, при отвратительном реванше богачей над бедняками, белых — над метисами, а нам говорят о «некоторых излишне суровых мерах»! Впрочем, таков тон всей прессы на этой неделе. Я имею в виду западную прессу. Сокрушаются, как если бы удалили зуб без анестезии. Конечно, операция несколько болезненная. Но зато порядок восстановлен и мозг избавлен от бесплодных мечтаний. Поерепенятся еще немного, а там забудут и начнут снова торговать…
— Будет вам, Оливье! — прервал его господин Мерсье. — Вы и представить себе не можете, насколько искренне там оплакивают падение народного правительства, пример которого не давал, нашему собственному правительству спать. Такое количество убитых — это шокирует, травмирует совесть либералов… Но если вспомнить программу, выдвигавшуюся нынешними жертвами, Запад не станет особенно горевать.
Сельма с непроницаемым выражением потерла глаз, пытаясь намекнуть мужу, чтобы он помолчал. Но Оливье гнул свое:
— В одной парижской газете я наткнулся на устрашающий заголовок: «А как повела бы себя в аналогичных обстоятельствах наша армия?» Это было всего лишь исследование, но, если встать на такую позицию, можно далеко зайти.
— Перейдем к нашим делам, Оливье, хорошо? Оливье терпеливо ждал. Эта привычка сворачивать
себе цигарки, задумчиво смачивать их слюной — своеобразный прием, которым пользуется господин Мерсье, чтобы подчеркнуть свое добродушие.
— Условимся сразу: памятная записка — закон для всех, не так ли? А теперь поглядим, о чем идет речь. Я вызвал вас обоих, — продолжал патрон, — чтобы обсудить ситуацию с Альковаром и его приятельницей. Для Марии, которую никто не ищет, если, правда, ее уже не обвинили в содействии врагу общества, проблемы нет: она сможет выехать из страны и без нашей помощи. А вот Альковар, того и гляди, останется у нас на шее вместе с десятком бывших руководителей, для которых мне не удается пока добыть пропуск. Разве что мы сумеем их обменять. Хунта поняла, что, отпуская своих заклятых врагов, она в любую минуту может оказаться перед фактом создания законного правительства в изгнании. Теперь она будет отчаянно торговаться за каждую голову.
— Погодите! — сказала Сельма. — Дайте передохнуть.
— Прекрасно тебя понимаю, — отозвался господин Мерсье. — В твоем состоянии героизм противопоказан.
Он пощелкал зажигалкой. От сигареты поднялась голубая струйка дыма, и, почти не разжимая губ, Мерсье добавил:
— Что касается сенатора, то новый министр внутренних дел, его личный враг, только что лишил Альковара гражданства. Кроме того, он прибегнул к процедуре, столь дорогой сердцу наших конституционалистов: объявил сенатора вне закона, в силу чего теперь любой человек, желающий получить награду, может доставить себе удовольствие и прикончить его. Чтобы спасти сенатора, я лично вижу один лишь выход: обратиться к американцам.
— Что? — изумился Оливье.
— А вы прикиньте все сами, Легарно! Они столь явно замешаны в событиях, что им необходимо как-то себя обелить. Хунта ни в чем не может им отказать, а они, я почти убежден, уцепятся за такую возможность.
— Но вы опасаетесь, — вкрадчиво заметил Оливье, — что заинтересованное лицо откажется от помощи тех, кто оставил его в дураках, и собираетесь просить нас его уломать.
— От вас ничего нельзя скрыть…
Зазвонил телефон. Господин Мерсье снял трубку.
— Да, — сказал он, — Легарно у меня, даю его вам… Оливье, вас ищет телефонистка, кажется, что-то срочное.
И, выпуская дым через нос, господин Мерсье стал с любопытством наблюдать за своим советником, который, прижав к уху трубку, вдруг застыл, как соляной столп.
* * *
И было от чего. На другом конце провода — какая чудовищная неосторожность! — прозвучал знакомый голос:
— Алло, мосье Легарно? Это Мария — та девушка, которую вы наняли для помощи по хозяйству. Простите, но я считала необходимым предупредить вас о том, что произошло с вашей служанкой Фиделией.
— Секундочку! Мне звонят по другому телефону, — прервал ее Оливье, начиная понимать, в чем дело. — Возьмите отводную трубку, — прошептал он, прикрыв рукой мембрану. — Скорее! Это Мария, она пошла на уловку, чтобы обмануть службу подслушивания. — И, сняв руку с мембраны, спросил:— Так что вы говорили, мадемуазель?
Склонив голову и выпятив нижнюю губу, господин Мерсье одобрил Сельму, которая, быстро нажав на кнопку, включила магнитофон.
— Так вот, мосье, это говорит Мария, — вновь зазвучал голос, — девушка, которую вы наняли для помощи по хозяйству. Как мы с вами условились, я пришла к двенадцати и видела, как от вас выходили трое мужчин; один — седоватый, маленький, наверное врач, и двое других, довольно высоких; они вынесли молодую женщину без сознания и положили ее на заднее сиденье машины. Я решила, что это, должно быть, мадам Фиделия.
— А вы не знаете, в какую больницу ее повезли? — спросил Оливье, включаясь в игру.
— Нет, мосье, я не успела подбежать к машине — они очень быстро уехали. Вообще-то, ее увезли не на «скорой помощи», а в машине с радиоантенной. Я только слышала, как доктор крикнул в телефон: «Это Прелато, все в порядке, едем».
— Прелато? Вы уверены? Вы должны были тут же сообщить мне об этом, — сказал Оливье.
— Извините, мосье, но я не знала, как поступить. Я вошла в дом с черного хода, который отперла тем ключом, что вы мне дали. Убралась и начала стирать замоченное белье. Мадам Легарно мне говорила, что постарается зайти около часа, в обеденный перерыв. Вот я и ждала ее…
— Извините ее, она вынуждена была задержаться, — произнес Оливье. — И не волнуйтесь: я приму необходимые меры.
Господин Мерсье уже положил отводную трубку, выключил магнитофон, выбросил окурок в напольную пепельницу на высокой ножке, нажав на кнопку, которая поворачивает крышку; лоб его перерезала глубокая складка.
— Что они имеют против этой вашей служанки? — спросил он.
— Ее муж, как я недавно узнала, был секретарем ячейки, — ответила Сельма.
— Все ясно! — почти весело воскликнул посол. — Они решили дополнить ваше досье. Что и говорить, они дьявольски мстительны. Атташе мексиканского посольства уже объявили вчера персоной нон-грата. Разумеется, я должен буду вмешаться. Немного повозмущаюсь и крайне удивлюсь… Грязная афера, и я наверняка добьюсь, чтобы Прелато унялся. И тем не менее из предосторожности, поскольку сегодня пятница, я приказываю вам с Сельмой и Виком отправиться ко мне на озеро. Позвоните Марии и предупредите ее, что уезжаете, не уточняя куда… Но надо отдать этой девушке должное! Хладнокровия ей не занимать.
— Значит, сенатора они не нашли, — сказала Сельма. — Но что он будет делать без нас?
— Если твой холодильник пуст, поголодает! Я прямо мечтаю об этом, таскаясь по банкетам! — заметил господин Мерсье, поглаживая свой живот.
XIII
Мария осознала положение первой.
— Ну и дела! — воскликнула она рано утром. — Мы никогда еще не были так уязвимы…
И это была правда. Даже если обыск не повторится, все равно теперь к этому дому привлечено самое пристальное, самое недоброе внимание. И Марии, если полиция займется ею, трудно будет объяснить, куда и зачем она на какое-то время исчезала. А еще был телефон — казалось, он неотступно шпионил за нею: шесть раз уже раздавались звонки, истерзавшие ей нервы до предела; она отвечала бесцветным, дежурным тоном, что нет, это не мадам Легарно: мадам уехала на несколько дней за город, и это не Фиделия: она больна, а это Мария, которая заменяет Фиделию и, как человек новый, ничего больше не может сказать.
Мария не лжет. Куда девались Легарно? Сколько времени их не будет? Полнейшая тайна. Да и вообще, могут ли они вернуться? А если не вернутся, чего стоит это убежище? Тут уж никакой тайны нет. Приключению придет конец. Правда, Мануэль и Мария уже смирились с худшим. Ведь спасение от зла — в его переизбытке, а тогда, если ты жив, это уже чудо. Но что с Мануэлем? Он даже повеселел и, надо сказать, изрядно фальшивя, что-то напевает себе под нос, пересматривая свои записки. А что с Марией? Она даже хихикнула, когда на экране телевизора, в который уже раз, появились лица, знакомые миллионам молчащих друзей, но также и тысячам потенциальных предателей, и комментатор зачитал список в двадцать человек, лишенных гражданства, и одиннадцать, объявленных вне закона. Когда же комментатор добавил, что вознаграждение утроено, Мария не слишком удачно сострила:
— Маловато! Вот если б вы подняли цену до миллиарда…
Чуть позже она затянула на следующее деление ремень Мануэля, объяснив ему, что Сельма ходит за покупками в субботу утром, а поскольку, как известно, на этот раз она за ними не ходила, на никелированных полках холодильника больше ничего не осталось. Потом, разрумянившись от радости, она пустилась в пляс у буфета: оказывается, все не так уж плохо — есть еще молоко в порошке, сахар и мука, и они могут поесть галет с оливками и анчоусами, поскольку на полочке под баром стоит всякая всячина, какую подают к аперитивам.
Странный день. Видимо, в сознании Марии, а возможно, и Мануэля что-то произошло — с того часа, как три чудовища, издевавшиеся над своей жертвой, напомнили им, сидевшим наверху, что счастье надо хватать, пока оно рядом. Правда, Марию время от времени все же захлестывали угрызения совести.
— Мы вот тут шутим, а в эту минуту бедняжка Фиделия…
И она опускала ресницы, тихонько вздрагивала. Но, в сущности, это была другая, настоящая Мария, которая вдруг раскрылась перед Мануэлем, точно сбросив с себя покров — так когда-то в пасхальную ночь викарии стягивали покрывало с выплывавших из церкви статуй святых. Словно оправившись после тяжелой болезни, оживленная, юная, с сияющими глазами, она что-то лопотала, загадывала ему загадки, шарады, придумывала всевозможные игры.
— Прорицательница предсказала Цицерону, что он умрет в сорок третьем году до рождества Христова? Могло быть такое, Мануэль?
— Ей-богу, по-моему, дата верная… — попался он на крючок.
— Дата-то верная, — сказала Мария. — Но вы полагаете, что прорицательница за сорок три года до рождества Христова могла вести отсчет от эпохи христианства?
И так далее и тому подобное… Она задавала Мануэлю десятки подобных вопросов, пока готовила обещанные галеты, засовывала их в духовку, потом подавала с пылу с жару на стол, и, надо признать, они оказались вполне съедобными. Взметывая юбкой, Мария порхала по комнате. Она появлялась то перед Мануэлем, то позади него, закрывала ему руками глаза, спрашивала:
— Кто это?
И Мануэль, обернувшись, обнаруживал на спинке стула большую марионетку Вика, которая смотрела на него черными блестящими глазами, сделанными из пуговиц от ботиков. Разумеется, очень скоро Мария оказалась у него на коленях, и его руки обвились вокруг нее, словно удав вокруг газели. Она высвободилась, слегка задыхаясь после пахнущего анчоусами поцелуя, и, глядя в потемневшее лицо Мануэля, сказала:
— Полноте, Мануэль! Когда закон становится законом джунглей, быть объявленным вне закона — больщая честь.
Потом посерьезнела и принялась обсуждать, куда им лучше уехать; желательно, конечно, чтобы это была страна испанского языка — тогда они оба могли бы работать; она — секретаршей, он — учителем, как когдато.
— Мексика! — мечтательно протянул Мануэль. — У меня есть друг в Акапункте, что у подножия Найаритских гор. Я был там однажды, когда в Мексике проходил педагогический конгресс.
Мария повторила «Акапункта», как прошептала бы «Сезам». Казалось, она уже не сомневалась в будущем, ее волновали чисто бытовые проблемы. Она пыталась понять, чувствует ли Мануэль себя способным жить как частное лицо, бросить дело, за которое он так долго боролся.
— Естественно, Мануэль, вы будете делать то, что захотите…
Уже наступил вечер, а Мария все говорила и говорила. Лишь часам к десяти она чуть сникла, вернее, стала предоставлять тишине заканчивать за нее фразы.
— Вы хотите двоих детей? — вдруг спросила она, потирая от усталости глаза.
Детей? Но Мануэль никогда об этом не думал. Он не отрицал того, что каждый обязан отдать жизни долг, расплачиваясь за свое появление на свет. Но для тех, кто посвятил себя борьбе за другую, лучшую жизнь для всех, давать ее новому существу — дело не первостепенной важности. Эти люди совсем не торопятся повторять себя в детях, чтобы обречь их на существование в мире, который сами осуждают. Не зная, что значит быть сыном, Мануэль привык скорее быть братом, окруженным теплом друзей, и, хотя при этом он ощущал свою обделенность, свое одиночество, тем не менее не решался ответить себе на вопрос, слабее или сильнее становится человек, обзаведясь семьей. Правда, семья — единственная клеточка, где кровь каждого течет в жилах других! Чтоб Мария родила ему… А почему бы и нет! Там видно будет. Отчего же не двоих? По одному на каждую юную грудь, вздымающуюся под корсажем Марии.
— Девочка или мальчик — это безразлично! — тем временем говорила она. — Но лучше иметь не квартиру, а дом, где бы они жили…
— Прошу вас, Мария! — взмолился будущий отец.
— О чем вы, Мануэль?
— Не будем забывать о первом этапе.
Оба улыбнулись: дети сами собой не являются на свет. Мария выдержала взгляд заблестевших глаз Мануэля. И прошептала:
— Уже поздно, Мануэль. Я пойду спать.
* * *
Она спит внизу, в комнате для гостей, превращенной в комнату для служанки: нужно, чтобы все выглядело правдоподобно, да и потом, здесь она чувствует себя менее скованно, чем там, в убежище.
Она спит в одиночестве, в то время как наверху Мануэль не может сомкнуть глаз, и крутится, и вертится, точно она, как и раньше, лежит рядом с ним на надувном матрасе, до которого можно дотянуться рукой, — соблазнительная и недоступная. Конечно же, не следовало ему при ней нажимать на кнопку автоматической лестницы. Следовало пойти за нею…
Следовало бы. Но он не посмел. Он прекрасно понимает, откуда у него эта скованность: чего ждать от сироты, прожившего сначала в четырех стенах прию— та, потом в армии, потом в педагогическом институте, потом в окружении учеников, товарищей, коллег; чего ждать от тридцатисемилетнего мужчины, все отношения которого со слабым полом ограничиваются жалкими воспоминаниями о минутах, проведенных в гостиничных номерах. А понятие «девушка» для него и вовсе незнакомо. Даже самый просвещенный человек может быть профаном в таких делах.
Мануэль встает и прижимается бровью к наблюдательному глазку. Ночь своей сероватой чернотой, усеянной мелкими светлыми пятнышками, походит на старую копировальную бумагу. Сверкают лишь самые крупные звезды, на юге огнем полыхает Канопус. Под ним — едва заметная красноватая точка, у которой наверняка нет названия на карте неба и которую Мария нарекла в честь своей покойной матери — Эннис.
«Она глядит на вас!» — сказала Мария как-то вечером.
Сюсюканье? На первый взгляд, да. Поначалу это его раздражало. Потом он изменил свое мнение. Теперь ему даже необходимо слышать от нее подобные вещи. Теперь он мог бы ответить «да» на вопрос, который задала ему Мария при выходе из больницы:
«Вы способны забыть о сенаторе? Для меня это важно».
В тот день на ней было серое платье с темно-красным поясом, воротником и манжетами. Опираясь на две палки, она толчками двигала перед собой толстую, закованную в гипс ногу, испещренную синими, черными, зелеными или красными надписями, — это ее друзья поставили на гипсе свои имена.
«Да, я рыжая, — объявила она, заметив, что Мануэль смотрит на ее волосы, — потому что мама у меня была ирландка! Этим объясняется и все остальное…»
Ни отец, ни мачеха не приехали взять ее из больницы, и этим тоже кое-что объяснялось. Зато Мануэль был рядом, сознательно пропуская ради нее заседания сената и уже понимая, что на сей раз речь идет не о легкой интрижке; да и Мария тоже прекрасно это понимала — недаром пятью минутами позже, сидя в той самой машине, колесо которой проехало по ее ноге и которая сейчас везла ее домой, она звонким голосом, появляющимся у нее всегда в минуты волнения, признается:
«Вы должны отдавать себе отчет в том, что с нами происходит, Мануэль: ведь у нас нет ничего общего, кроме желания быть вместе».
Ничего общего? Это еще неизвестно. Обездоленная юность, жажда реванша, тяга к партнеру, уважение к его способностям в сочетании с некоторым презрением к его интересам — такое сродство не сбросишь со счетов. Схожесть характера, схожесть устройства — так стыкуются и люди, и вагоны, независимо от того, что они в себе содержат; важно лишь, каким силам подчиняется их страсть, их движение.
Да, движение — именно ему они оба пытались поначалу сопротивляться. Прямота Марии почти граничила с дерзостью. Имея возможность более свободно распоряжаться своим временем, она не баловала Мануэля частыми свиданиями. Но и не отталкивала его совсем. Когда же они встречались, неизменно была с ним весела, улыбчива, но безжалостна.
«Послушайте, Мануэль, вы же социалист и атеист. А я верю в бога, и, имейте в виду, не просто для приличия: без святой воды я как рыба, выброшенная на сушу».
* * *
Мануэль снова вытягивается на матрасе. Полюбить женщину, чьи взгляды ему так чужды, — вот уж никогда бы не поверил, что способен на это. Тем более сейчас! Когда сподвижники Мануэля впервые, еще в рамках законности, подверглись нападению, церковь, церковь Марии, хранившая до той поры молчание, тут же вполне определенно высказалась против них. Временами ему казалось, что он — перебежчик, переметнувшийся в лагерь Марии; потом он начинал уверять себя, что перебежчиком станет когда-нибудь она — сбросит это свое серое платье, а вместе с ним и свои убеждения. «Кто меня любит, пусть следует за мной!» Это провозглашает всякая истина, и та, что будет высказана позже других, возьмет над девушкой верх.
Мануэль поворачивается на левый бок, потому что стоит ему полежать несколько минут на правом, как дает о себе знать болевая точка — видимо, разыгрался колит, — на что он вот уже которую неделю не обращает внимания. Почему он не порвал с Марией? На этот вопрос трудно ответить, но самое поразительное, конечно, то, что как раз в бидонвилле Сан-Хуана, где Мария, так сказать, на его территории нанесла ему удар, она победила. В тот день на ней было это же серое платье с темно-красной отделкой. Мануэль шел с митинга, который он проводил под открытым небом, шел в окружении одетых в отрепья детишек; они с трудом пробирались по усеянной отбросами, грязной дороге, и вдруг на пороге одной из хибар, собранных из латаного-перелатаного толя, фанеры и картона, с куском прозрачного пластика вместо окна и дверью, сооруженной из рекламного плаката, прославляющего вверх ногами достоинства «Мацусита электрик индастриал», появилась она.
— Мария! — завопили дети, тут же окружив ее двойным кольцом лохмотьев и улыбок.
— Мария! Что вы здесь делаете? — глухо произнес Мануэль не без чувства уважения и одновременно злости.
Нетрудно было догадаться, что делала Мария в той хибаре, откуда она вышла, перекинув через руку сложенный передник, со значком «Марта», приколотым к груди, и что вообще она делала тут, в бидонвилле, где, казалось, все детишки знали ее; это сразу же объясняло, почему без всяких причин, даже не ссылаясь на семейные обстоятельства, она вот уже два месяца отказывалась проводить с ним вечера и в будни и в воскресенья, которые он, несмотря ни на что, умудрялся высвобождать для нее. На ее лице промелькнула досада, но это все равно ничего не меняло. Втайне от всех она оказывала помощь ближнему под флагом благотворительного общества, которое — увы! — вовсе не стремилось способствовать осознанию этим ближним своих прав. Но Мария была не из тех, кто стоит и молчит.
— Простите, что я не пошла вас послушать, — сказала она. — Мы с вами работаем с одним контингентом, разница лишь в том, что мне приходится ходить из дома в дом. У меня тут шестеро детишек, и мать ждет седьмого… Вы, наверное, едете в город?
Она взяла Мануэля под руку, и, только когда они отошли подальше и остались одни, он осмелился на ответное нападение:
— Насколько я понимаю, здесь вы добровольно занимаетесь тем, что отказались делать в семье ваших родителей.
— Добровольно — это значит без принуждения, — уточнила Мария.
И, чуть сильнее опираясь на его руку, чтобы заставить Мануэля идти помедленнее, она проговорила, быть может излишне чеканя слова:
— И прошу вас, не произносите по этому поводу речей. Вы сейчас скажете, что, проявляя от случая к случаю благотворительность, справедливости не добьешься. Да, я оказываю помощь людям. Ну и что? Что в этом предосудительного?
— Ничего, — ответил Мануэль, — однако нашлись верующие, которые поняли, что трудиться во имя жизни небесной немного эгоистично и что на этой земле надо, пожалуй, не только помогать ближнему, но и вытаскивать людей из ада. К сожалению, вы не отдаете себе отчета в том, что демоны — это те же люди, только определенной породы…
— Короче говоря, — прервала его Мария, — вы отметаете мои доводы лишь потому, что они не совпадают с вашими… Вы чувствуете сейчас, что я очень далека от вас, и это вам не нравится.
— Верно, — признался Мануэль. — Если бы вы были моей женой, мне было бы легче.
* * *
Ему показалось, будто он снова лег, на самом же деле он все стоит возле лестницы, не решаясь нажать на кнопку. Мотор работает почти бесшумно, совсем как у холодильника, но не хочется раньше времени будить Марию. Тюрьма, ссылка, неизвестность, подстерегающая его опасность, которая может ныне разделить их стеной куда более неодолимой, чем разное мировоззрение, — все это он перенес бы легче, если бы…
Разве она уже не дала согласия? «Мы последуем их примеру, когда вы захотите, Мануэль…» Была же написана эта фраза поперек карточки с приглашением на свадьбу ее сестры. Правда, если необходим священник, лучше уж сразу пригласить на свадьбу хунту! Да разве может любовь ждать, когда за дверью бродит смерть? Пусть Мария наконец решает! Нужно только нажать на эту кнопку. У лестницы всего двенадцать ступеней, потом налево по коридору, и там еще восемь шагов. Потом он толкнет дверь. И скажет…
Щелчок. Раздается жужжание мотора. Но Мануэль может поклясться: он не дотрагивался до кнопки. Рука его по-прежнему лежит в кармане пижамы — пижамы Оливье, слишком большой для него, с подвернутыми штанинами и рукавами.
Мотор жужжит, лестница опускается, и в постепенно расширяющееся отверстие проникает тусклый голубоватый свет — не от плафона, а от бра, висящего в глубине коридора — там, где он заворачивает к ванной. Раскладывается лестница за двадцать секунд. Вначале возникает кубистская картина: две плоскости, бегущие к третьей, и между ними — темные треугольники. Затем она становится сюрреалистической: в рамке отверстия появляется голова, потом плечи и длиннющая ночная рубашка с буквой «С», вышитой на груди, — она ниспадает до самой земли, оставляя открытыми лишь пальцы с бледно-розовыми ногтями, возле которых опускается последняя ступенька. Обычно, как только лестница достигает земли, в механизме, работающем беззвучно, раздается легкое металлическое дребезжание. Вот и теперь, верная себе, металлически задребезжала деталь.
— Вы спуститесь? — спрашивает Мария.
— Вы подниметесь? — спрашивает Мануэль.
* * *
Всю ночь люк остается распахнутым, и сделано это вовсе не на случай тревоги — о нем просто забыли.
Мануэль спустился к Марии, взял ее на руки, отнес в комнату для гостей. Если у него чуть и подгибались ноги, то не от тяжести, а от волнения, от воспоминаний о «Марте» из благотворительного общества. Наивность иной раз проявляется совсем неожиданно, а по простоте и открытости Мануэлю было до Марии далеко. Она никогда не принадлежала к тем девушкам, которые уступают постепенно — долго ходят с мальчиками, взявшись за руки, потом позволяют расстегнуть пуговицы на кофточке и в конце концов сдаются. Но недружелюбие судьбы подстегивает решимость. Возле кровати Мария выпрямляется и чуть приподнимает плечи, круглящиеся под узкими бретельками, что держат широкий батистовый колокол, внутри которого спрятано ее тело.
— Брат Лоренцо не явился на свидание… — шепчет она. — Ничего не поделаешь: обойдемся без него. Я дарю вам то, в чем не могу больше себе отказывать.
Хотя в ее тоне нет ни капли торжественности, сравнение с веронскими влюбленными, к которому она прибегает уже во второй раз, и обручальное кольцо сестры, по-прежнему надетое на палец, говорят о том, что для нее это сакраментальная ночь. Она быстро сдергивает через голову длинную рубашку, и та падает на пол, а вслед за ней падает пижама Мануэля, тесемку которой Мария развязывает сама. Обнаженная девушка стоит и смотрит на обнаженного мужчину.
И оба улыбаются, открывая друг друга: он — обнаружив, что она так чудесно, так женственно сложена, она — видя перед собой этого мускулистого, волосатого зверя. Наивность берет в них верх, они перестают смущаться: он — своей боевой оснащенности, она — того, что сдает оборону и готова крикнуть осаждающим: «Двери города открыты!» И тем не менее обоим не хватает слов, не хватает раскованности движений, и Мария первой опускается на постель. Вот они уже лежат рядом. Вот поворачиваются друг к другу. И Адам и Ева, в который уже раз, свершают то, что им предопределено. Первое «ты» рождается на устах Марии:
— Ты делаешь мне больно.
Она больше не повторит этого. Люди неверно судят о природе огня, который хранят весталки: он горит в них самих. Благодать нисходит на Марию, почти мгновенно; она из стороны в сторону вертит головой на подушке, до конца используя тот редкий дар, которым с первого же раза природа одарила ее в любви; наслаждение властно заполняет все ее существо, и в этом хорале для двух голосов голос Марии звучит на диво полнозвучно.
— Довольно! — наконец говорит она.
В жизни каждой женщины бывает час, когда она предстает в виде maja desnuda[13] и редко выглядит идеальной, и Мануэль, очнувшись, еще раз оглядывает это крепко сбитое, покрытое веснушками, но поразительно юное тело, не отмеченное ни складками, ни жиром, ни воспоминаниями. Потом взгляд Мануэля добирается до лица, где блестят два зеленых глаза и влажные губы, чуть приоткрытые над полоской белоснежных мелких зубов. Волосы солнечным ореолом разметались, рассыпались, лучатся на подушке, озаряя всю комнату. И обоих захлестывает волна нового чувства — волна нежности.
XIV
Оливье, как и каждое утро, встал рано, чтобы успеть закинуть удочки с первыми лучами солнца. Вернулся он с пустыми руками, но сильно проголодавшись. В доме все еще спали. Положив спиннинг и сачок, который так и не коснулся воды, он облокотился на балюстраду галереи, построенной из грубо обструганных стволов.
— Сельма! — тихо позвал он.
Стеклянная дверь, выходившая на террасу, была наполовину отворена, но в комнате шевелился лишь кусок занавески с бахромой. Жаль! Природа иногда подтрунивает над нами. И Оливье пожалел, что не взял с собой фотоаппарата. Когда-то скопление грозовых туч в небе над Кореей, отдаленно напоминавшее скорбящего Христа, принесло целое состояние одному фотографу: американские журналы просто передрались из-за снимка. А сейчас, прямо напротив Оливье, поднимался огромный красный диск, перепоясанный по центру длинным, идеально белым облачком. Диск этот был словно бы насажен на верхушку кипариса, и все в целом представляло собой великолепное панно запрещенной здесь ныне символики! Солнце и хунта, точно сговорившись, перечеркивали восток.
— Сельма! — чуть громче позвал Оливье.
Запрокинув голову, слегка сожалея о том, что вот уже три дня из города нет вестей, не решаясь признаться себе самому, что патрон, должно быть, столкнулся с серьезными трудностями, Оливье смотрел на синюю чашу, по которой плыли другие облака — белые комочки с золотистыми краями, с темными пятнами, похожие на картофелины, с которых ветер снимает кожуру. Вот и все, что осталось от вчерашней пелены туч, пролившихся ночным дождем, о котором можно судить по сверкающим листьям, по темнеющей гальке да по светлым пятнам сухой земли под деревьями, где голуби раскручивают свои нескончаемые рулады. Даже над озером стлалась дымка, словно тонкое шерстяное покрывало, прорезанное остриями тростников, из-под которого взлетали наискось стаи розовоклювых уток. Было еще прохладно. Утренняя хрусткость воздуха взламывалась криком птиц, прорежалась зелеными яблоками, висевшими на деревьях.
— Сельма!
На сей раз в ответ прозвучало счастливое мурлыканье только что проснувшейся женщины. И почти тотчас на пороге появилась тень в лиловой ночной рубашке, из которой торчали две покрытые гусиной кожей голые руки.
— Вик еще спит, — сообщила Сельма, облокачиваясь на перила рядом с Оливье. — Ну и хорошо. А то ему уже не с кем играть.
— Они боятся, — отозвался Оливье.
Сам пейзаж подтверждал это. Если вид со стороны озера напоминал Канаду с ее затерянными среди деревьев шале из грубо обструганной ели и сохранял свою первозданную прелесть для туриста, которому посчастливилось сюда забрести, то со стороны деревни все точно вымерло. Господин Мерсье охотно предоставлял сотрудникам свой «сарай», и Легарно хорошо знали соседнее селение с его дымными домишками и полуголой, говорливой, легко приручаемой, даже порою назойливой детворой. Когда Легарно впервые приехали сюда два года назад, в деревне был праздник. Только что разделили землю большого поместья по соседству, и крестьяне, забыв прежние ссоры и дрязги, не обращая внимания на мелкие подлости бывшего хозяина, уже, казалось, плотно обосновались на собственной земле, уже вросли в нее, как свечи в торт.
Теперь ничего этого не было и в помине. Мощный трактор вспахивал поле, ничуть не заботясь о том, где чей участок; границу между ними окончательно стирала вторая машина, снабженная многолемешным плугом, который проводил километровые борозды. Управляющий объезжал поля на серой в яблоках лошади; его сопровождали два пеших помощника с охотничьими ружьями через плечо. Неопределенного возраста женщина с обвислой грудью искоса поглядывала на них, склонившись над мотыгой. Чуть дальше с десяток занятых прополкой крестьян при приближении начальства немедленно застывали, наклоняя в знак приветствия голову.
— Что стало с Агапито? — прошептала Сельма. — Ты видел? Его дом сгорел.
Из тридцати глинобитных домишек деревни по меньшей мере три были совершенно разрушены, и на их месте торчали лишь обгорелые остатки стен. Естественно, лучше было не спрашивать, что сталось с их обитателями, и в особенности с Агапито — душой местного кооператива.
— Да, кстати, — вновь заговорила Сельма, — через пять минут после того, как ты ушел на рыбалку, звонил Эрик. Сквозь сон я смутно поняла, что мы можем вернуться, но что патрон просит тебя зайти к нему, прежде чем ехать домой.
— Ну что ж, давай собирать чемоданы, — отозвался Оливье. — Лучше не тянуть время, а то наши друзья, уж верно, зубами щелкают от голода. Ты, разумеется, позвонишь Марии и предупредишь ее о возвращении хозяев. Не хотелось бы, чтобы по приезде мы наткнулись на сенатора… — и прикусил язык.
— Min sockerdocka![14] — воскликнула Сельма. Догадываясь, что это ласковое обращение относится не к нему, Оливье повернул голову и улыбнулся совершенно голому Вику, такому светловолосому, такому загорелому, что он казался ожившим негативом.
— Кто это сенатор? — спросил ребенок; на лице и на животе его темнело по кружочку — рот и пупок.
XV
В саду на вьющихся розах оставалось три запоздалых цветка, хрупких, как ее счастье.
Решив приучить соседей к появлению в доме Легарно новой служанки, Мария развешивала белье. Она не успела еще пришпилить последним, восьмым зажимом простыню, под весом которой провисла веревка, как к калитке строевым шагом подошел и резко остановился необычно многочисленный сменный караул. На мгновение Мария оцепенела, согнувшись от внезапной боли в желудке и предоставив ветру надувать тяжелое полотнище, с которого ей на ноги капала вода, потом совладала с собой. Отбросив обычную неприступность, придающую смене караула вид военного парада для устрашения местных жителей, командир лихо подмигнул Марии. Она ответила легким взмахом руки. Ну и ну! Чтобы не остаться в долгу, сержант отдал ей честь, повергнув в изумление хозяйку соседней виллы — густо осыпанную пудрой матрону, которая исподтишка, поверх садовой ограды, внимательно наблюдала за происходящим.
Взвод, стуча каблуками, чеканил шаг. Ближайший караульный развернулся на девяносто градусов и двинулся вперед — в воздухе восемь раз мелькнула высоко выбрасываемая нога, солдат достиг противоположного тротуара, снова развернулся и примкнул к взводу; снимали караулы.
— Adelante, de frente![15] — крикнул сержант.
Мария подошла ближе и даже рискнула приоткрыть калитку, не выходя, однако, на тротуар. Слева у стены парка не осталось ни одного часового; справа солдаты, один за другим, присоединялись к взводу, который, продвигаясь от поста к посту, плотной массой откатывался в дальний конец улицы, покачивая ружьями и бедрами. Видимо, они сняли кордон и открыли парк. Мария неторопливо вернулась в дом и быстро прошла по коридору. Лестница была уже опущена: у Мануэля возникла та же мысль. Перескакивая через ступеньки, он добрался до своей обсерватории, но тут же спустился, покачивая головой.
— Нет, — сказал он, — убрали только часовых, стоявших вокруг парка, а возле посольского сада по-прежнему не меньше десятка касок. Туда нам не про— браться… Который час?
— Половина двенадцатого, — ответила Мария. — Бедный мой мальчик, придется тебе снова лезть наверх: Легарно могут приехать с минуты на минуту.
Оба вздохнули. И словно натянулась связующая их резина — то был взгляд двух влюбленных, которым предстоит расстаться.
— Я, кажется, не рад их приезду, — заметил Мануэль. — Эти три дня мы жили почти нормальной жизнью.
— Не надо так уж огорчаться, — откликнулась Мария. — То, что происходит сейчас, забудется быстро, главное же, и ты это знаешь, что с нами будет.
Она протянула ему руку, и он увидел спокойное, ласковое, исполненное решимости лицо — такое выражение бывало у нее, наверно, когда она ухаживала за чужими детьми. Что с нами будет… Неопределенное будущее не возместит сегодняшнего счастья, недаром голосу Марии недоставало тепла. Но Мануэль понял это по-своему и, поднявшись на три ступеньки, ласково сказал:
— Прости меня, Мария, мне бы не хотелось, чтобы ты сердилась на меня из-за случайно вырвавшихся слов.
— На тебя, Мануэль?
И она рассмеялась так легко, как не умеют смеяться мужчины, которые придают слишком много значения своим словам.
— Ты имеешь в виду наш сегодняшний спор? Но споры у нас уже бывали, дорогой, и, наверное, будут еще. Мы с тобой — образец компромисса, какого не встретишь в сегодняшнем мире.
— Еще бы! — согласился Мануэль. — Думается, если бы порядки в нынешнем мире были иные, мне не пришлось бы сейчас лезть в свою конуру.
Она приложила два пальца к губам, как бы прося его замолчать и одновременно посылая ему воздушный поцелуй. И, не дожидаясь, пока Мануэль поднимется по лестнице, она, слегка припадая на еще не окрепшую правую ногу, принялась осматривать комнаты, чтобы сдать законным владельцам дом в образцовом порядке.
* * *
А наверху Мануэль, вернувшись на свой теперь одинокий надувной матрас, нервно закурил было сигарету, но тут же спохватился и погасил ее.
Что же они наговорили друг другу после очередного взрыва сладостного неистовства, которым они отпраздновали свое пробуждение? И зачем? В конце праздника, длившегося целых три дня, может, конечно, возникнуть желание оставить отметину, подпустить в мед ложку дегтя. Да уж, глупее не придумаешь… Так что же было? Мария, натягивая белье, мило подшутила над собой, заявив, что чувствует себя раком-отшельником, потому что он забирается куда только может — в старую пустую раковину, например, — лишь бы спрятать нижнюю, не прикрытую панцирем, вечно уязвимую часть своего тела. Чистосердечное признание. Признание, подразумевающее, что она любит эту свою раковину, быть может, слишком твердую, но зато надежную, иначе говоря, любит тот образ жизни, который он должен ценить больше, чем кто бы то ни было, он, который…
Ну нет! Неверное сравнение. Тут все и началось. Сидя на краю постели, даже еще не одевшись, они начали ставить все на свои места — заводить спор о взглядах и вере, сравнивать их достоинства, их силу воздействия… Ну и финал, конечно, получился совсем уж идиотский:
— В конце концов, Мария, почему же искупление, раз оно все искупило, не искоренило в нашем мире угнетение и нищету?
— А почему, Мануэль, ваши друзья могут быть такими жестокими — даже друг к другу, — стремясь внедрить ту модель счастья, которая представляется им верной?
Потрясенная собственным умозаключением, Мария так и осталась с раскрытым ртом, точно слово «счастье» застряло у нее в горле, и, чтобы положить конец разговору, побежала на кухню, а вернувшись, принялась весело болтать всякую ерунду: что велик аллах и наступает рамадан, а потому, кроме чая — притом с умеренным количеством сахара, — ей нечего больше предложить и что она серьезно подумывает, не пойти ли на ближайший базар…
И она бы, наверно, пошла, если бы не звонок Сельмы. Пожевывая потухшую сигарету, Мануэль вдыхал ставший для него теперь родным запах воробьев, слушал их чириканье, их крикливые ссоры, размышлял. Ведь любовь — дитя случая, и нужно время, чтобы эта мысль в тебе улеглась, тем более если ты принадлежишь к той проклятой категории так называемых «серьезных людей», которые, даже когда им хорошо, не без опаски поддаются новому чувству. Последние три дня Мануэль, обостренно, болезненно сознавая, сколь хрупко его счастье, все повторял: «По крайней мере, у меня это было». И тут же: «Но что — это?»
И чего оно стоит? Когда в жертву любви приносится все, она проявляется точно так же, как и тогда, когда обходишься без жертв. Но разве в данном случае она не особая? И разве может он, Мануэль, примириться с тем, что все зависит от процентного содержания тестостерона? Недаром же поется: «Мне хотелось бы сделать с тобою еще кое-что, чтобы ты убедилась, насколько ты мне дорога…» Словом, покончив с ярмаркой женщин, прошедших по его холостяцкой жизни, Мануэль II остался тем же мужчиной, у него те же привычки, он так же себя ведет, как и Мануэль I. Единственный родственник, которого он в своей жизни знал — прыщавый ловелас, — как-то совершенно уничтожающе высказался по этому поводу: «Что уличная девка, что монашенка, поверь мне, на деле — все одно».
То, что это глупость, в основе которой лежит обида на весь слабый пол, Мануэль ни секунды не сомневался. И все же к «личной жизни» он относился несколько настороженно, а среди членов его партии многие просто отрицали ее, следуя знаменитому изречению: «Влюбленные — плохие солдаты революции», столь похожему, впрочем, на слова святого Павла: «Мужчина без женщины безраздельнее отдается делам божиим».
— Идиоты, сущие идиоты, и первый среди них — я! — сквозь зубы бурчал Мануэль. — Бедняга! Ты что же, утратил все свое красноречие, обнаружив, что способен делить с кем-то жизнь? Помнишь Аттилио, который погиб у тебя на глазах? У него ведь тоже была очаровательная жена; решившись наконец женить— ся, он долгое время не мог прийти в себя и всякий раз смущенно улыбался, принимая поздравления. А теперь вот и ты в замешательстве и так же глупо склоняешься перед предлогами: «в, для, при, с, из-за», не считая других оборотов, которые ты вдалбливал когда-то ученикам на уроках грамматики: «рядом с, по словам, в присутствии», и еще двадцати других, неизменно сопутствующих личному местоимению «ТЫ». Что же это? Выходит, тебе нужно оправдываться перед собой в том, что ты счастлив. Выходит, тебе нужно ставить себе в пример других.
Добрых полчаса он еще думал об этом.
— А может быть, больше всего тебя смущает все-таки то, что ты переживаешь пору медового месяца, тогда как для тысяч других это самая горькая пора? — пробормотал он, и в эту минуту на улице хлопнула дверца машины.
На мгновение замерев, Мануэль потянулся, прильнул к глазку. По саду шли Оливье и Сельма, но Вика с ними не было.
* * *
Через пять минут раздался условный сигнал, позволявший Мануэлю сойти вниз, в гостиную, где его ждала Мария, — у него возникло странное чувство, будто роли переменились, и они с Марией принимают гостей, ввалившихся с кучей чемоданов к ним в дом. К тому же Сельма выглядела крайне смущенной — своим животом, а в особенности невеселыми вестями, которые она принесла, равно как и подробностями о том, что на самом деле произошло в доме, которые успела сообщить ей Мария. Мужчины, одинаковым жестом обнимавшие плечи своих подруг, были в не меньшем смятении.
— Раз уж все так сложилось, — призналась Сельма, — мне ничуть не жаль уезжать из этой страны.
— Не волнуйтесь, — тотчас вмешался Оливье, увидев, как побледнела Мария. — Патрон только что уведомил меня, что я объявлен персоной нон-грата и через десять дней мы должны вернуться во Францию. Но он надеется найти возможность отправить вас раньше. Потому мы и оставили Вика в посольстве: мне нужно было встретиться с вами, чтобы через час передать патрону ваш ответ.
— Не паникуй, — сказал Мануэль, крепче прижимая к себе Марию.
Это обращение «ты» заставило Сельму улыбнуться. Марию зашатало, точно дом вдруг поднялся в воздух и теперь он медленно опускается на землю.
— Я сейчас удивлю вас, — продолжал Оливье, — но, вероятно, для очистки совести и в то же время в знак порицания излишне жестоких репрессий американцы, которых наше посольство попыталось осторожно прощупать, согласны вам помочь.
— Американцы! — воскликнула Мария.
Крыша снова поползла кверху.
— Кроме них, никто не сможет вам помочь, — стоял на своем Оливье, не глядя на Мануэля и, как и Мария, не питая особых иллюзий. — Хотя хунта заинтересована в том, чтобы не слишком афишировать их помощь и, конечно, будет яростно протестовать после того, как все совершится, но она никогда не осмелится перехватить машину или вертолет с их опознавательными знаками. Не забывайте, что американский флот курсирует в водах…
— Да-да! — еле слышно сказал Мануэль.
Страдал он невыносимо и, крепко стиснув одной рукой плечи Марии, а другой прижимая к себе ее голову, пытался что-то придумать, чтобы не сразу отвергать предложение, приняв которое он избавил бы от себя хозяев дома.
— Я знаю, скольким я вам обязан, — наконец произнес он, — но, честное слово, даже чтобы отблагодарить вас, даже чтобы спасти ее…
— Решайте так, как подсказывает вам совесть, — сказал Оливье; и он, и жена словно застыли как две статуи. — Но, чтобы быть до конца откровенным, должен сообщить вам следующее: хунта считает, что вы скрываетесь в посольстве, и она сделала нам совершенно невероятное предложение: «Отдайте сенатора, и мы выпустим всех остальных, кто прячется у вас». Естественно, мы отказались.
— Для меня такой вариант был бы почетнее, — пробормотал Мануэль, — хотя, клянусь, у меня нет никакого желания заниматься сейчас фанфаронством.
Губы Марии зашевелились, но ни звука не слетело с них.
— Утопить в крови целый народ и спасти одного человека, — продолжал Мануэль, — вот уж верх лицемерия! Спасибо вам, Оливье, за желание помочь, но я не могу принимать участие в рекламном трюке. Что обо мне подумают?
Четыре взгляда сплелись, вступив в борьбу; первой не выдержала Сельма.
— Да не мучай ты их. Скажи же наконец…
— Да, — сказал Оливье, — есть еще один выход, но значительно более рискованный: найти проводника. Нам говорили, что есть место, где можно перейти границу. И многие из ваших уже этим воспользовались. Но неизвестно, добрались ли они до безопасного места. Вас, если узнают, могут выдать, так как вы очень дорого стоите; кроме того, для перехода границы нужна сумма, которую мы не в состоянии вам ссудить, а деньги нужны срочно.
— Разумеется, я предпочитаю проводника, — с деланной непринужденностью сказал Мануэль. — Но должен признаться, того, что у меня есть при себе, может хватить лишь на сигареты, а пойти в банк и взять деньги я, естественно, не могу.
Он выпустил Марию из объятий и подошел к окну; занавески по неосторожности оставались раздвинутыми; он дернул за шнурок, обернулся, развел руками, и они безвольно повисли вдоль тела.
— Позвольте мне дождаться здесь вашего отъезда. А там — попрошу убежища у нашего друга Прелато.
— Нет! — воскликнула Мария, сбрасывая оцепенение. — У нас есть еще одна возможность. Завтра четверг; в девять утра я пойду в город.
XVI
Оливье предложил отвезти Марию в своем «ситроене», чтобы избежать слежки. Город словно спал, зажатый тисками образцового порядка. На перекрестках все скрупулезно подчинялись сигналам светофора. Они проехали мимо церкви, куда направлялась группа детишек — по трое в ряд, — и падре, который нес сбоку дозор, пересчитывал, задрав палец кверху, свою армию; дети взбирались по ступенькам в аккуратных башмачках, начищенных матерями, для которых слово божие — закон.
— Вот здесь венчалась моя сестра, — сказала Мария.
Чуть дальше она опустила стекло и бросила на асфальт розу, которую сорвала в саду Легарно, — ее тут же раздавил ехавший позади них «фольксваген».
— А тут танк…
«Ситроен» не сбавил скорости, и Мария покраснела от досады: на расстоянии в пятьдесят метров ведь точно не определишь то самое место. По тротуару, где в то утро зигзагом проехал бронеавтомобиль, медленно бредет толпа, не глядя на расставленных всюду солдат, которые с равнодушным видом поводят из стороны в сторону дулами автоматов.
— Пятая улица направо, третья налево и четвертая опять направо, — сдавленно произносит Мария.
Разве она может быть спокойной? Ведь это для нее и безрассудно смелое возвращение к нормальной жизни, и что-то вроде освобождения из-под стражи. О ее отношениях с Мануэлем никто не знал, кроме членов ее семьи, которых уже нет в живых; ее исчезновение может удивлять лишь начальника на работе; единственная сложность этой поездки по городу заключается для нее в том, что она не положила в вечернюю сумочку бумаг, удостоверяющих ее личность, а теперь на любом углу их могут у нее спросить… Все это она не раз повторяла самой себе, Мануэлю и Легарно — и никого ни в чем не убедила. Злой воле случая часто помогает злая воля людей.
— Я вполне понимаю сенатора, — внезапно прерывает молчание Оливье. — Но согласитесь: он нам осложняет все дело.
От самого дома Оливье молча вел машину. Разумеется, он все понимает. Но настроен, наверное, так же, как Сельма, которая накануне вечером высказала все Мануэлю, пытаясь поколебать его решение. Когда «новая служанка» уложила Вика (чрезвычайно довольного ею), когда разговор возобновился, Оливье ни разу не прервал жену. Конечно, полиция может знать больше, чем они предполагают, может схватить Марию дома и устроить ей мучительный допрос. Кто может за себя поручиться, что будет молчать, когда под ногти тебе медленно загоняют десяток спичек? Сельма не решилась добавить, что идти на риск из гордости — право каждого, но лишь в том случае, если ты не подвергаешь риску других. И когда Мануэль внезапно во время комендантского часа исчез — Мария едва успела перехватить его на улице, — стало ясно, что он все понимает; ей никогда не забыть его искаженного стыдом и нежностью лица.
— Ну и тип! — бормочет Оливье. — Он хоть сказал вам, куда направляется?
— Нет, — отвечает Мария, — но нетрудно догадаться. Он раза три повторил: «Если кто и должен покинуть этот дом, то это я».
«Ситроен» делает последний поворот и едет между двумя рядами новых домов с заниженными потолками, бетонирующих длинную трещину неба. Вдалеке две высокие трубы выплевывают клочки серой ваты на фасады в линялых пятнах выстиранного белья.
— Я живу в доме пятнадцать, — говорит Мария, — рядом вон с тем, где выбиты стекла. Через пять минут вы снова тут проедете и взглянете на окна девятого этажа. Если все в порядке, я буду трясти ковер. Что бы ни произошло, большое за все спасибо.
* * *
Она вышла из машины, даже не взглянув на пострадавший дом семнадцать, где уже шел ремонт; какой-то рабочий, завидев ее, восхищенно присвистнул; Мария вошла к себе в подъезд одновременно с незнакомой пожилой парой, которая поздоровалась с новой консьержкой; та стоит с вязаньем на пороге своей комнаты, протыкая каждого входящего взглядом таким же острым, как спицы в ее руках. Вместе с этой парой — пусть считают, что она их родственница, — Мария пересекла холл и вошла в лифт, куда в последнюю минуту набилось еще четыре человека; она поздравила себя с тем, что они принадлежат к числу безымянных обитателей двухсот сорока трех недорогих квартир, среди которых в конце коридора находится и ее скромное жилище.
Все кажется таким странным. Глухой звук шагов по каменным плитам, запахи еды, крики детей, бульканье воды в трубах, надписи на стенах, вытертые соломенные коврики у дверей, истоптанные ногами целой семьи, — все говорит о привычной, размеренной жизни. Мария стоит перед своей визитной карточкой, приколотой к двери четырьмя кнопками с белой пластмассовой головкой. Она пришла к себе в гости и потому звонит. Затем отпирает дверь поворотом ключа. Подбирает с пола два письма, захлопывает дверь и инстинктивно, чтобы снова почувствовать себя дома, ставит на проигрыватель первую попавшуюся пластинку, запись Арта Тэйтама — звучат начальные такты «You took advantage of me»[16]. Потом подбегает к окну и принимается трясти небольшой коврик, подделку под персидский, что лежит у ее кровати. Черный «ситроен» проезжает мимо, легонько просигналив два раза. Мария кладет коврик на место и, усевшись на него, слушает очередную песню — «I'll never be the same»[17].
Песенка как раз про нее! Мария не без удовольствия обводит глазами комнату. Тридцать квадратных метров, приобретенные в рассрочку, с оплатой помесячно; за стеной — ванна, где барышня купается, — и все это принадлежит ей. Это — ее кокон, где она может пользоваться хотя и весьма относительной, но дотоле не изведанной свободой. Здесь она чувствовала себя независимой, застрахованной от приводившей ее в ярость фразы: «дочь моего мужа», которую она беспрестанно слышала в доме, откуда госпожа Пачеко-вторая изгнала всякую память о госпоже Пачеко-первой. Впрочем, память об этой последней бережно перенесена сюда, и теперь со стены улыбается лицо молодой женщины, которая была ее матерью и которая умерла при ее рождении; фотография матери висит напротив фотографии возможного зятя точно в такой же рамке. Все осталось на своих местах, и все изменилось. Эннис Пачеко, ставшая вдовой своего вдовца, смотрит на дочь, которой грозит тоже стать вдовой, только еще до свадьбы.
Хватит киснуть! Мария поднимается. Вскрывает первое письмо — это сухое уведомление об увольнении с работы, «поскольку не было представлено ни справки о болезни, ни какого-либо другого оправдательного документа, объясняющего неявку на службу в нарушение приказа о возобновлении работы». Мария вскрывает второе письмо — это напоминание о необходимости заплатить страховку, срок оплаты просрочен уже на две недели. В воздухе запахло угрозой. Оба письма, разорванные на восемь частей, кучкой конфетти летят следом за конвертами в корзину, и Мария, раскрыв шкаф, вытаскивает оттуда свой единственный чемодан.
Арт Тэйтам все поет — теперь это «Without a song»[18], он исполняет ее с упоением, радостно и бездумно, на вечеринке, для самых близких друзей, даже и не предполагая, что его записывают. Мария раздевается, снимает бежевое платье, принадлежащее Сельме, трусики и лифчик, принадлежащие Сельме, укладывает все в чемодан и голая, покачивая невысокой грудью и небольшим крепким задом, идет к комоду, роется в нем и начинает обратную операцию — надевает то, что принадлежит уже ей самой, и под конец — серое платье с темно-красной отделкой. Затем извлекает из рамки фотографию матери. Фотографию Мануэля брать не стоит — это слишком опасно, у нее будет или оригинал, или ничего. Однако письма его она все же возьмет, несмотря на то что большинство из них написано на бумаге с грифом сената. Одного костюма вполне достаточно. Джинсы. Свитер. Плащ. Немного белья. Домашние туфли она заворачивает в пижаму. И наконец, коробка из-под сигар, разрисованная маленькой Кармен ко дню рождения Марии: в ней лежат вырезки из газет, необходимые бумаги, обручальное кольцо матери и ключи от отцовской квартиры.
Вот и все. А прочий скарб, безделушки, посуда, кухонная утварь, проигрыватель, который все еще крутится, — увы, слишком тяжелый! — пылесос, телевизор, мебель, купленная в кредит, — все это станет добычей судебных исполнителей, которые взыскивают за просрочку платежей по векселям, по квартирной плате, по налогам. Тут можно быть спокойной: эти вещи, пущенные с молотка по сниженным ценам в торговом зале грошового аукциона, не покроют долгов, хотя стоят они в три раза дороже… Ну ладно! Вещи есть вещи, и можно позволить себе щемящую жалость, возникающую при расставании с ними. Мария быстро оборачивается. Она смотрит на фотографию Мануэля, короткие усики которого обычно пахнут табаком и слегка царапают кожу при поцелуях.
— Будь спокоен! Я не наведу ищеек на твой след, — шепчет она.
И выходит с чемоданом в руке, захлопывает, но не запирает дверь, сбегает с восьмого этажа по лестнице вместо того, чтобы сесть в лифт.
* * *
Однако внизу ей загораживает проход вооруженная спицами консьержка.
— Вы кто будете, мадемуазель? И куда направляетесь с чемоданом?
— А в чем, собственно, дело? — спрашивает в отdет Мария. — Я живу в двести восьмой квартире и иду по своим делам.
Отпихнуть консьержку вряд ли удастся — та крупней ее. С чемоданом в руках быстро не побежишь и, когда за тобой, заслышав крики, начнут гнаться прохожие, далеко не уйдешь. Поэтому Мария заставляет себя говорить спокойно и даже улыбнуться.
— В двести восьмой? Подождите-ка, — задумчиво тянет привратница. — Простите, но порядки нынче строгие, и я должна обо всем докладывать. Вы у меня на заметке. Вы ни разу не появлялись здесь после событий. И потом, вас ищет какая-то родственница…
— Я была в провинции и сейчас еду туда еще на некоторое время, — говорит Мария. И, решая сыграть на доверии, роется в сумке. — Могу я оставить вам ключи и попросить снять показания счетчиков? Я еду в Сан-Винсенте, к моему дяде, капитану Пачеко: я занимаюсь племянниками, пока их мать больна.
Ключи от квартиры, куда она никогда не вернется и где судебные исполнители так и не наберут барахла на нужную сумму, небольшая купюра, имя несуществующего дяди-военного — это даже больше, чем нужно. Возможно, за ее спиной и позвонят куда следует. Но будет поздно. Желтое такси увозит Марию и высаживает ее возле банка. Счета блокированы, и она может взять лишь ничтожную сумму. Правда, капитал Марии так невелик, что в данном случае это излишняя мера предосторожности! Она снова берет такси, на сей раз синее, и шофер, так же как и первый, скрупулезно записывает в специальный блокнот пункт посадки и пункт назначения.
«Всегда давайте точный адрес, подождите, пока машина отъедет, а дальше добирайтесь пешком», — посоветовал ей Оливье.
Наконец она идет по улице своего детства, в одной руке несет чемодан, а другой сморкается, прикрывая платком лицо. Время удачное: магазины закрыты, а жильцы старого четырехэтажного дома, дуайеном среди совладельцев которого был ее отец (он всегда занимал первый этаж, куда приходили к нему богатые тупицы, которые могли позволить себе нанять репетитора), сейчас как раз обедают.
Марию никто не увидел, никто не узнал. Она входит в дом, и сердце у нее рвется на части. С той минуты как вся семья вместе с нею отправилась в церковь, ничья нога не ступала в эту квартиру, где праздник, так и не начавшись, истлел. В передней полно почерневших букетов, в корзинах засохшие цветы, гортензии с тремя-четырьмя сморщенными, похожими на пергамент шапками, между которыми еще блестят банты белых атласных лент. От всей этой свадебной флоры исходит запах гниющего подлеска.
Задыхаясь, Мария медленно идет дальше. В столовой, где все покрыто тонкой серой пленкой, на столе громоздятся неразвернутые подарки. Высокий фикус, которым так гордилась госпожа Пачеко, обронил все свои листья, и они осенним ковром лежат на паркете. Две чудовищно раздувшиеся золотые рыбки плавают в аквариуме брюхом кверху; а возле окна шесть бенгальских воробьев, погибших от голода и жажды, лежат в клетке на собственном помете с торчащими вверх крохотными коготками.
В кухне еще страшнее. Дневной банкет был намечен в ресторане Сильвио, но для ужина в узком кругу все было приготовлено здесь. В ветчине кишат черви, невольно напоминая, что та же участь постигла и всех гостей. Два заплесневелых торта таращатся, словно две белесые луны, а от распиленного пополам, разложенного на длинном блюде лангуста, окруженного маленькими слоеными пирожками, от яиц, нарезанных в форме звезды и точно покрытых ярью-медянкой, исходит такое зловоние, что Мария поспешно устремляется в кабинет отца.
Когда-то это была святая святых, куда даже госпожа Пачеко не часто осмеливалась зайти, а дети допускались лишь в тех случаях, когда нужно было показать дневник или после очередной шалости предстать перед судом отца-учителя, величественного и добродушного человека, которому быстро надоедало вникать во всю эту ерунду, но он все равно напускал на себя важный вид, внушая детям почтение своим гулким голосом, окладистой бородой, огромным количеством чернильниц, ученических тетрадей, перьев, пресс-папье и бумаг на дубовом письменном столе, в который упирался круглый живот, обтянутый жилетом с расстегнутыми пуговицами.
Мария прихрамывает. Все зависит теперь от того, что сумеет она отыскать в сейфе, скрытом за бабушкиным портретом. Мария — единственная законная наследница. Но как забыть, что единственной наследницей она стала лишь потому, что никто из ее родственников не вернулся со свадьбы? Мария надеется, что она знает комбинацию из шести букв: однажды ей довелось услышать, как госпожа Пачеко шепнула на ухо мужу: «По-прежнему КАРМЕН?» — а через пять минут вышла из кабинета с браслетом и колье в руках. Но комбинацию могли изменить, и тогда все пропало.
В общем-то Мария и так уже почти богата: одна квартира стоит в десять раз больше той суммы, которая ей нужна. Но разве за неделю продашь квартиру, учитывая все юридические сложности с оформлением, которое потребует сначала составления акта о смерти, а там пойдут всякие проверки, крючкотворство нотариусов, хлопоты с полицией… Нет, все зависит от содержимого сейфа — оно, бесспорно, принадлежит ей, однако же она ни до чего не имеет права дотрагиваться, пока не будет произведена опись, пока она официально не вступит в права наследования и не уплатит налога. Превосходный пример того, как обстоятельства заставляют совесть молчать! Превосходный пример неизбежности нарушения закона! Мария отодвигает бабушкин портрет. Перед ней возникает пластина из голубоватой стали с шестью кнопками, и одновременно возникает вопрос: а где ключ?
* * *
Мария ищет. В четырех ящиках бюро — среди стопок почтовой и меловой бумаги, среди блокнотов, тетрадей, катушек, клейкой ленты, перочинных ножичков, ножниц, луп, резинок, фломастеров, среди стержней для вечного пера «Ватерман», среди кусочков мела, предохранителей, среди коробок с кнопками, крючками, скрепками для бумаг, среди тюбиков клея — лежит с десяток непонятных ключей, открывающих что-то или не открывающих уже ничего, но того никелированного ключа на медном кольце, похожем на серьгу цыганки, к которому прикреплен штырь, вводимый в отверстие с обратной стороны сейфа, если нужно менять комбинацию, — этого ключа среди них нет.
Поглядим в шкафу для документов. Мария лихорадочно перебирает папки, связки писем, десятки номеров «Энсеньянцы», профессионального журнала отца. Тщетно.
Она заглядывает под коврик. Обследует каждую рамку. Приподнимает все полые предметы. Удрученно обводит взглядом добрых две тысячи книг, заполняющих полки вдоль стен: если ключ спрятан в какой-нибудь из них, ей придется потратить долгие часы на то, чтобы обследовать их, одну за другой.
Ничего не поделаешь — она идет за лестницей; как часто, стоя на ней, она мыла окна, пока госпожа Пачеко и Кармен смотрели телевизор. Обрезы книг покрыты слоем пыли, и по толщине его можно судить, как давно раскрывались иные из них. Мария все время чихает. Некоторые из книг обнаруживают заветную щелочку, но всякий раз это оказывается или картонной закладкой, вырезкой из газеты или забытой критической статьей. Большая и маленькая стрелки электрических стенных часов, которые последние три недели все так же бесстрастно совершают свои едва заметные рывки, отсчитывая секунды новой эпохи, соединяются на цифре 6, когда Мария, доведенная до исступления, ставит на место последнюю книгу — латинский словарь.
В кабинете ключа нет. Остается еще спальня родителей. Тщательно, вещь за вещью, осматривает Мария матрасы, тюфяки, валики, подушки, бессознательно действуя как матерый, опытный вор. Постепенно на кровати образуется гора вещей — содержимое шкафа, комода, гардероба. Она выуживает на ходу несколько купюр, засунутых между простынями, но того, что она ищет, — нет.
Положение становится угрожающим. Мария бросается в кухню и, несмотря на царящее там зловоние, перерывает все, вываливая на пол содержимое каждой стоящей в буфете коробки. Она мечется в кошмарном месиве из муки, тапиоки, соли, всяких пряностей, какой-то пасты, фасоли, риса. Ничего, по-прежнему ничего. В отчаянии она снова и снова обходит квартиру, заглядывая внутрь бра, люстр, в самые сокровенные утолки, взбирается даже на унитаз и шарит под крышкой сливного бачка. Ничего, по-прежнему ничего. Она совсем выдохлась. Ее шатает. В конце концов она падает на колени перед железной кроватью, на которой спала всего полтора года назад, в комнатке в дальнем конце коридора — некоем подобии кельи, где фотографии звезд и чемпионов соседствуют со старой олеографией, которая изображает длинноволосого Христа, указующего перстом на свое большое, в венчике лучей сердце. Губы Марии шевелятся. Конец. Все пропало. Мануэль обречен. Отец унес ключ с собой.
Нет! Это просто нелепо. Кому же придет в голову класть ключ в карман жилета от парадного костюма, когда одеваешься, чтобы вести дочь к алтарю? В эту минуту голова занята другими мыслями. Ключ оставляют там, где он был. Ключ оставляют там, где он был. Мария рывком вскакивает и снова бежит в спальню. На спинке стула небрежно висит поношенный, помятый каждодневный костюм. Дрожащими руками Мария ощупывает брюки, ощупывает жилет — тщетно. И вдруг глухо вскрикивает. Под внутренним карманом пиджака есть тщательно закрытый на «молнию» кармашек, и сквозь ткань Мария чувствует металл, узнает кольцо, ключ, штифт.
* * *
Она возвращается в кабинет. Зажигает свет, ибо стало уже темно. Из осторожности тут же гасит его. Спать ей придется здесь. Если какая-то родственница и вправду разыскивала ее, как уверяла консьержка, — родственница, у которой, возможно, растут усы, — и если консьержка куда следует позвонила и они выяснили, что все, о чем наговорила Мария, сплошная липа, и полиция знает адрес ее родителей, застревать здесь не стоит. Но сутки в запасе у нее есть. Этого достаточно. Она вернется завтра утром, после комендантского часа.
На мгновение она застывает перед стальной пластиной. Если комбинация осталась прежней, пусть забудутся все наши ссоры, сестренка! К-а-р-м-е-н — Мария щелчками набирает 12-1-18-14-6-15. Ключ входит в скважину, ключ поворачивается — сейф открыт. Дверца широко распахивается, и там рядом с драгоценностями госпожи Пачеко лежит небольшой пакет, на который и возлагались все надежды.
— Спасибо! — выдыхает Мария, обращаясь неизвестно к кому.
XVII
Один со вчерашнего вечера, лишенный всякой возможности выйти из убежища, Мануэль будто вдруг снова вернулся в приют, где однажды, когда ему было тринадцать лет, его посадили на три дня в карцер и заставили переписывать сочинение на возвышенную тему, которое им задавали каждый год: «Опишите чувства, вызываемые в вас добрыми делами, благодаря которым вы здесь воспитываетесь», поскольку эта тема заслужила в его глазах лишь одной короткой фразы: «Но я же имею на это право!» — написанной поперек двойного листа чистой бумаги. Но разница между Мануэлем тогдашним и теперешним состоит в том — и его это мучит, — что в данном случае он действительно испытывает чувство признательности, что он имеет право на убежище и в то же время не имеет его и что, приняв последнее свое решение, он злоупотребляет добрыми чувствами хозяев этого дома.
Внизу хлопочет Сельма, оставшаяся в этот четверг дома, чтобы побыть с Виком и открыть дверь Марии. У нее есть в запасе еще несколько дней, но стук ее тонких каблуков, сопровождаемый беготней Вика, не оставляет никаких сомнений насчет того, чем она занята: она ходит из комнаты в комнату, укладывая первый сундук с помощью возбужденного предстоящим отъездом сынишки, который, проходя под трапом, только что изрек своим тоненьким голоском:
— Все-таки странно! Эта Мария пробыла у нас один только вечер, а ты уже дала ей выходной.
— Она поехала за своими вещами, — ответила Сельма.
— Но на одну-то неделю разве нужно много вещей? Мануэль признает точность вопроса: в самом деле,
это бег вперегонки со временем, а Марии все нет и нет. Положив руку на живот, ощупывая болезненную точку, он погружается в тягостное раздумье. Лучше уж сгнить здесь, в этой дыре. Вчера он до полуночи сидел с четой Легарно, обеспокоенными не меньше, чем он, и все пытавшимися объяснить задержку Марии, — каким, наверное, сломленным, раскаивающимся грешником казался он им! Каждый их взгляд был для него словно пуля в сердце, но он был даже благодарен за это, охваченный отвращением к самому себе и тем жгучим желанием вырваться из собственной шкуры, какое зачастую побуждает человека прыгнуть с моста в реку; никогда раньше он не считал себя способным на это, — он, человек таких стойких убеждений.
Поднимаясь к себе, он был настолько подавлен, что реакция не заставила себя ждать. Его вдруг переполнила самая примитивная ярость, неожиданно вспыхнувшая из-за пустяка. Ссора воробьев, которые оспаривали друг у друга место под балкой, напомнила ему, что эти невинные птахи, живущие во всех пяти частях света, попали сюда из Европы вместе с колонистами. С колонистами, которые оказались далеко не такими мирными, как птицы, и принесли с собой на эту землю хлыст, огонь и железо; прошло четыреста лет, и хозяевами положения снова стали хлыст, огонь и железо. Алчность, насилие, спесь — нечего сказать, хорошенькое наследство! Какой же наивностью было считать, что менять порядки в этой стране можно постепенно и мягко; какой же наивностью было надеяться, что волки не собьются в стаю, заслышав блеющих о братстве баранов. Кто хочет достигнуть цели, должен думать и о путях к ее достижению. И если бы можно было начать все сначала, этот болтун, Мануэль Альковар, взял бы в руки другое оружие и научился бы бороться, держа в руках что-нибудь посерьезней микрофона…
А вообще-то он просто пытался отвлечься. Большую часть ночи при малейшем шуме он поднимал голову с подушки, представляя себе самое страшное, но ведь Мария, в конце концов, не столь безумна, чтобы презреть комендантский час, и он пытался побороть себя, успокоиться, считая свои попытки обрести хладнокровие то заслуживающими похвалы, то оскорбительными для Марии. В комнате под ним, откуда время от времени, после долгих пауз, доносились приглушенные фразы, тоже не спали. И только часа в три наступила полная тишина. Проехал уличный патруль — четверо солдат на «джипе» лапали пьяную, заливисто хохотавшую девку. В чистом, безоблачном небе как раз над темной массой дерева, под Канопусом, тускло блестела Эннис. То ли пытаясь заглушить в себе страх, то ли из благоразумия Мануэль принял, одну за другой, две таблетки снотворного, хотя на каждой по центру проходит бороздка, чтобы делить их пополам, и, вместо того чтобы проглотить, разгрыз их, отчего во рту образовалась едкая кашица, которую слюна не могла смыть с зубов.
Не засыпая, не бодрствуя и не подозревая о том, что существует некая промежуточная фаза, он впадает в сумеречное состояние, погружаясь в подобие полусна: он ездит из города в город по строго установленному маршруту и повторяет с незначительными изменениями одну и ту же речь — снова проводит последнюю избирательную кампанию; единственная странность заключается в том, что у молчаливого шофера, который сидит в машине с ним рядом, лицо Марии. Лишь пытаясь понять, почему она отсчитывает километровые столбы по-шведски: en, tva, tre, fyra, да еще на два голоса: один низкий, другой высокий, — Мануэль догадывается, что это Легарно делают утреннюю гимнастику.
Первый завтрак он пропускает. Второй, естественно, тоже. Но это пустяк в такой момент, когда при каждом ударе колокола, отбивающего на соседней колокольне четверть часа, тревога, вызванная отсутствием Марии, все возрастает, и комок в горле душит его все сильней, и, однако же, громыхание посуды внизу напоминает ему о пустом желудке. Он злится на себя за это. Как может человек в подобные минуты оставаться рабом своих потребностей? И как можно, если имеешь дело с такой девушкой, как Мария, быть до такой степени рабом своих сомнений? Глупо, конечно, но, устав от бесконечного повторения фразы: «А что, если она не смогла вернуться?» — он меняет глагол, и возникает другое предположение: «А что, если она не захотела вернуться?» В конце концов, если отбросить в сторону чувства, это было бы с ее стороны достаточно разумно. А принимая во внимание все то, что Мария теряет и чем рискует, ей куда выгоднее остаться с кузеном, которого ей прочили в мужья. Любой человек — любой, кроме, разумеется, того единственного, кто сидит под этой крышей, — спокойно оценив положение, сделал бы один только вывод: если Мария послана тебе на счастье, то ты ей — на беду.
* * *
Ты ей — на беду, это верно, и почти тут же Мануэль убеждается, что Мария все-таки послана ему на счастье. Шесть коротких звонков. Это недавно установленный код. Чтобы отличать своих от чужих, которые обычно дольше нажимают на кнопку: четыре коротких звонка закреплены за Оливье, пять — это Сельма, шесть — Мария. Мануэль кинулся к глазку: так и есть, это Мария с чемоданом в руке. Она идет через садик в сопровождении Вика, который козленком скачет вокруг нее, и исчезает в доме.
Но события набирают темп. И намеренно громкий голос Сельмы возвещает, в каком направлении они будут развиваться:
— Нет, не объясняйте мне ничего. Мы спешим. Я беру все необходимое и уезжаю в посольство. Вместе с Виком. — Специально для ушей мальчика она добавляет: — К вечеру приведите, пожалуйста, в полный порядок гостиную.
Через минуту она уже выходит, идет через сад и, сев в машину, которая ждет ее у тротуара, уезжает. Мануэль тут же спускается вниз. Мануэль уже сжимает в объятиях Марию; лицо у нее заострилось от усталости, но она еще считает нужным оправдываться:
— Ты, наверно, совсем извелся. Я очень долго не могла найти ключ…
Раз Мария здесь, значит, все в порядке. Как ей это удалось? Это уже не важно. Важно, что она рядом, и это — праздник. Мануэль едва ее слушает. Он обнимает ее, целует, в нем вспыхивает желание, он берет ее на руки, как в первый вечер, несет на кровать, и они предаются любви, пока наконец, с трудом переводя дыхание, он не выпускает ее из объятий.
— Нам повезло, — говорит она, — что мой отец любил делать красивые жесты. Он преспокойно мог бы дать Кармен чек в виде приданого. Но он предпочел подарить ей пачку облигаций на предъявителя, чтобы вечером, после десерта, бросить их на стол, и я об этом не знала. Но приди я на сутки позже, я бы уже ничего не нашла. Представь себе, выходя сегодня утром из дома, я нос к носу столкнулась… Как ты думаешь, с кем? Попробуй догадаться! С Лилой!
* * *
Лила — Мануэлю это имя ничего не говорит. Мария, еще не пришедшая в себя от неприятного осадка, оставленного этой последней встречей, приподнимается — ее трясет от возмущения и чуть ли не презрения к кузине. Лила — кузина Марии, внучка ее двоюродной бабушки Тересы и двоюродного дедушки Исмаэля, оружейного мастера, самого богатого человека в их клане. Лиле двадцать пять лет, она разведена, живет, говорят, с каким-то капитаном дальнего плавания; она выбежала из церкви раньше всех, потому что от страха намочила трусики. Таким образом, она одна осталась в живых; ее родители погибли под пулями вместе со всеми.
Выйдя из дома около девяти, потому что по размышлении решила дождаться, пока соседи уйдут на работу, Мария сразу увидела Лилу — та была в трауре и беседовала с госпожой Галло, старушкой-соседкой, знающей все сплетни в округе. Обойти их было невозможно. Поэтому Мария с улыбкой направилась прямо к ним, а они глядели на нее выпученными глазами, точно перед ними появилось привидение.
— Мария! Ты жива? — дружно вскричали они.
Но насколько разный был у них при этом тон, насколько разное выражение лица! Язык у восьмидесятилетней старухи и вправду был длинноват, но зато как часто она, бывало, уводила к себе и утешала маленькую девочку, потом школьницу, которую то и дело распекала по пустякам госпожа Пачеко, и сейчас старая женщина искренне возблагодарила небо за чудо. Что же до Лилы, изобразившей приличествующую случаю печаль, она тщетно пыталась скрыть недоверие и разочарование.
— Да где же ты была? — спросила старая дама. — Представляешь, завтра должны были вскрывать квартиру. Я как раз и говорила сейчас об этом с твоей кузиной: она просила меня быть понятой… Прямо невероятно! Страшно говорить об этом, но я ведь знаю: жертв так много, их подбирали всех подряд, и никто не знает, где они похоронены…
Кузина заплакала. Родителей своих она оплакивала, конечно, искренне. Но сквозь слезы она все время остро поглядывала на Марию. «Вас ищет какая-то родственница», — сказала тогда консьержка. Значит, это правда, и нетрудно догадаться, зачем разыскивала ее Лила. Единственная оставшаяся в живых, единственная наследница! По радио упомянули о «страшной ошибке, примере фатальной неосторожности, что должно служить предупреждением для всех, кто пренебрегает инструкциями», но имя Мануэля в этой связи не фигурировало, хотя его и разыскивали повсюду. Лила была не такая уж близкая родственница и едва ли слышала о нем, да и госпожу Галло, естественно, в дела семьи не посвящали. Однако из осторожности лучше солгать.
— Я находилась в больнице, — сказала Мария. — Но думаю, больше раненых не было.
На глаза навернулись слезы, голос задрожал — увы! — ей не пришлось притворяться. И, стремясь избежать новых вопросов, а главное, нового взрыва соболезнований, так как из дома как раз вышли хозяйки, направлявшиеся за покупками, Мария поспешно расцеловала обеих женщин.
— Я вернусь завтра, а сейчас вы уж меня извините, — пробормотала она. — Мне сегодня предстоит еще несколько невеселых дел.
* * *
«Таких же, как и Лиле», — должно быть, подумали все эти дамы, а именно это и требовалось. Хотя Мария и бросала все свое состояние, она не была настолько к нему безразлична, чтобы уступить алчности кузины. Она не без удовольствия думала о том, что оставляет позади себя крайне запутанную в юридическом отношении ситуацию. Госпожа Галло подтвердит, что Мария жива. И квартира еще долгие месяцы будет отдана тлению. В конце концов решат, что поведение девицы, которая сначала исчезла, потом появилась и наконец скрылась совсем, явно подозрительно. Делом займутся судейские, и оно пойдет кочевать по инстанциям.
Голос Марии снова начинает дрожать, и Мануэль обнаруживает в ней новую для себя черту, улавливает злобу собственницы — это одновременно и удивляет, и радует его. Разве она не пожертвовала всем ради него?
— Вслед за убийцами всегда являются стервятники — это в порядке вещей, — небрежно замечает он. — Сейчас по стране шныряют тысячи жуликов в поисках мерзкой поживы. Прошу тебя, поговорим о чем-нибудь другом.
Он улыбается. Она улыбается. Перед ним та же Мария, которая позавчера схватила его за рукав, потащила обратно, захлопнула калитку и, положив ключ в карман, сказала: «Ты выбираешь смерть, чтобы я осталась жить. Это великодушно, Мануэль, но не такого великодушия я от тебя жду. Откровенно говоря, мне бьпо бы трудно умирать, зная, что этой ценой ты остаешься жить. Ведь если от двоих отнять одного, в любви это равно нулю». И на другой день та же Мария пошла ради него на риск. Мануэль вскакивает на ноги.
— Дело не только в этом, просто я со вчерашнего вечера ничего не ел, — объявляет он. — И с удовольствием перекусил бы.
Гримаса боли вдруг искажает его лицо, и на мгновение он замирает, схватившись за живот.
— Что с тобой? — спрашивает Мария.
— Да нет, ничего, — отвечает Мануэль. — Это мой колит. Как понервничаю, так он о себе и напомнит.
Мария чуть хмурится, но и только. Сейчас не время распускать нюни, думать о ничтожных болячках, не время искушать провидение. Ведь погибли же ни за что ни про что их друзья, Аттилио, Фиделия, тысячи других людей, захваченных вихрем событий. А они живы. Три недели назад Мария недорого бы дала за две их жизни, а вот им удалось избежать всего. Через три-четыре дня они перейдут границу. Через неделю будут в Мексике. И всю жизнь будут хранить эти страшные воспоминания. Но они устроятся, найдут работу, поженятся, у них родятся девочка и мальчик…
Мануэль взял Марию за руку и повел в кухню. Она садится рядом с ним. Торжественно, со сдерживаемой радостью она режет хлеб, потом два куска холодного мяса. Глаза ее сияют, полуприкрытые трепещущими ресницами. А ведь совсем недавно Мануэль говорил: «В аду не устроишь себе рая».
XVIII
Когда Оливье вошел, господин Мерсье пил шоколад — шоколад, «вскипевший семь раз», который потом должен был еще томиться под личным присмотром посла на электрической плитке; прищелкивая языком, он протягивал другую чашку своему приятелю, австралийцу, имевшему какое-то отношение к журналистике, а может быть, даже наблюдателю, негласно направленному сюда Стеклянным домом, официально же он назывался экспертом Всемирного почтового союза, командированным с бернской Вельтпостштрассе для решения некоторых координационных проблем. Анализируя — между двумя глотками шоколада — причины эпидемии убийств, захлестнувшей эту страну и знакомой многим другим странам, патрон и его приятель перебрасывались репликами.
— Запугать и тем самым парализовать — это ясно! — говорил австралиец.
— Ликвидировать проблему, ликвидировав того, кто ее выдвинул, — говорил господин Мерсье.
— До предела озлобить фанатиков, — продолжал австралиец, — превратить их в палачей и тем отрезать им путь к отступлению. Но я все время думаю, а если…
— Вы, как и я, задумываетесь над тем, не являются ли столь частые случаи массовой резни в современном мире чем-то иным, не знаменуют ли они собою что-то новое, что-то вроде массовых самоубийств… Не так ли? Победитель считает, что он отправляет побежденного в ад, и не учитывает того, что Мальтус может пробудить Молоха.
— Если ваша очаровательная гипотеза подтвердится, — вмешался Оливье, привнося струю холода в эту милую атмосферу, — нам предстоят веселые деньки.
Австралиец почти сразу откланялся, и патрон задал свой обычный вопрос:
— Так что вы от меня хотите, Оливье?
Впрочем, он настолько знал все наизусть, что тут же демонстративно заткнул уши.
— Опять о сенаторе, да? — сказал он. — Так вот, я ничего не знаю и знать не хочу… Как же у вас движется дело?
Он наклонился, чтобы лучше слышать, и, пока Оливье докладывал, удовлетворенно кивал: «Так! Так!» И было чему радоваться. За сутки Сельма — она все-таки была меньше на виду и свободнее в передвижениях — со своим другом, чье имя так и не было названо, уладила дело наилучшим образом. Облигации покойного профессора Пачеко были тут же реализованы, и Мария получила не только требуемую сумму, но и коечто сверх того — в общем, достаточно, чтобы доехать до Мексики и перевести дух. Драгоценности останутся у Сельмы, и, вернувшись во Францию, она перешлет их Марии. Женщина, которая будет переправлять Мануэля и Марию через границу, внушает доверие: двое из ее клиентов наконец дали о себе знать. «Друг» не хочет распространяться насчет проводников — говорит лишь, что это ловкие контрабандисты, недостижимые ни для кого, и дает понять, что у них все отработано, начиная с весьма хитроумной автоцистерны и кончая грузовиками с двойным дном, где легко умещается человек. Остается одна трудность: доставка сенатора к месту встречи, в двух километрах от дома.
— Подгримируйте его, — подал мысль господин Мерсье. — Сбрейте ему усы, зачешите назад волосы, наденьте темные очки, грязную рабочую спецовку.
— Я так и собирался, — сказал Оливье. — А что касается… стыковки, так, честное слово, я сам отвезу сенатора! Впрочем, я сейчас же отправлюсь туда, чтобы, не привлекая внимания, изучить те места.
Последнее «так!» скрепило это благородно принятое решение. Иронически усмехнувшись, господин Мерсье тяжело поднялся и проводил своего советника до самой двери.
— Вы вполне заслуживаете приписки, которую я сделал в вашем досье. На нашем поприще у вас совершенно особая роль — роль козла отпущения. Но не советую слишком увлекаться: бывают негодяи, которые вместо того, чтоб прогнать козла, приканчивают его.
* * *
Прогуливаться лучше вдвоем: всегда можно сойти за влюбленную парочку. Оливье отыскал на работе Сельму; выезжая из посольства, им в который уже раз пришлось предъявить паспорта стоявшему у ворот охраннику и подождать, пока один из людей Прелато — на сей раз Рамон — обыщет багажник их машины, а потом швырнет туда как попало канистры с маслом, домкрат, рабочий инструмент, вынутый из сумки, и они весело звякнут, ударяясь о жесть. Что тут скажешь? Вне стен посольства Оливье всего лишь иностранец, для которого установлен срок выезда из страны, и потому он старается не сделать ничего такого, за что его могли бы выслать раньше.
— Это уже шестой на мыло! — буркнул Рамон, когда Оливье тронулся с места.
— Это уже второй, кто работает на сенатора! — огрызнулся Оливье, отъехав подальше.
Он с наслаждением изливал свою ярость, рассвирепев от слов Рамона, и искренне радовался тому, что сумел провести за нос местных сыщиков. Стараясь уйти от возможного хвоста, он углубился в сеть боковых улочек, поворачивал, возвращался, снова устремлялся туда, откуда только что выехал. Все это забавляло его куда больше, чем Сельму, которую мутило при каждом повороте. Покрутившись так минут пятнадцать, они выехали наконец на авенида Леонардо, Оливье притормозил у баптистского храма и, чтобы лучше разглядеть местность, поехал так медленно, что наиболее нетерпеливые стали сигналить ему сзади.
— Остановись возле дома восемьдесят восемь, — сказала Сельма. — Мы подвезем сюда Мануэля в воскресенье, в одиннадцать утра. В воскресенье меньше патрулей. А площадь, если верить плану, находится в пятидесяти метрах отсюда, по другую сторону торгового пассажа.
Места встреч менялись бессчетное число раз, но теперешнее было установлено окончательно. Оливье и Сельма вышли из машины, прошли рука об руку по пассажу и очутились на площади. Удобство этого места им сразу стало очевидно: крытый рынок, переполненный покупателями, потоки которых свободно вливаются на площадь с трех сторон, а грузовики с овощами забивают пять прилегающих к рынку улочек. Мануэль затеряется здесь в толпе; ему и нужно-то сделать всего двадцать шагов и дойти до выхода Б, держа под мышкой половину разрезанной вдоль буханки хлеба. Мелких торговцев интересует лишь свой товар, весы да руки покупателей. Проституток тут тоже было достаточно; они зазывно подмигивали карабинерам, уже раскисшим от изрядного количества стаканчиков, пропущенных за счет хозяев стоек, немало заинтересованных в том, чтобы прикрыть кое-какую контрабанду. Оливье насчитал троих здорово навеселе.
— У выхода Б, — прошептала Сельма, — они увидят человека в серой блузе, у которого будет вторая половина буханки. Они пойдут за ним, и на лестнице, что ведет вниз к холодильнику, этот человек даст им две, такие же как у него, блузы…
Дальнейшее проводники держали в тайне. Оливье и Сельма пошли назад, купив по дороге в подарок Вику великолепный самолет с целлофановыми крыльями и с винтом, приводимым в движение резиномотором. Затем, как всегда, они заехали за мальчиком в школу и вернулись домой.
* * *
Едва звякнула калитка, к ним выбежала Мария в таком странно-возбужденном состоянии, что Сельма, несмотря на присутствие сына, сочла нужным поскорее рассказать ей о результатах поездки.
— Все в порядке, — успокоительно начала она, — мы договорились на воскресенье на утро.
Но эта добрая весть, казалось, привела Марию в еще большее смятение; наморщив лоб, она переводила взгляд с Вика на его отца, ясно давая понять, что не может говорить при мальчике.
— Ты бы пошел в сад, поиграл с новым самолетом, — сказала Сельма, стремясь отослать сына подальше.
Все дети обладают чувствительнейшими антеннами, и Вик, почуяв в воздухе трагедию, вцепился в материнскую юбку. Когда же наконец он нехотя согласился запустить свой аппарат, тот полетел прямо в изгородь. Однако это позволило Марии выпалить одним духом:
— Это слишком!.. Слишком несправедливо!.. Мы не можем ехать. У Мануэля температура сорок, и его все время рвет…
— Нет! — вырвалось у Сельмы.
Они сделали несколько шагов и, отойдя подальше, потрясенные, остановились. Вялое, предзакатное солнце растягивало их тени — они лежали, переломившись пополам, частью на газоне, частью на стене фасада. Вик, найдя свой самолетик, обнаружил, что одно из целлофановых крыльев порвано, и, разразившись слезами, принялся звать мать. Голубой персидский кот, равнодушный и неподвижный, как сфинкс, наблюдал эту сцену, лежа на подоконнике соседней виллы.
— Да, — подтвердила Мария прерывающимся голосом, — вот так!
Лицо ее стало жестким. Судьба не щадила ее, и она не пощадит никого, даже себя. И она выложила все начистоту.
— Вы знаете, что означает острая, точно от удара кинжалом, боль справа, между пахом и пупком? Хотелось бы думать, что я ошибаюсь, но я несколько раз видела в бидонвилле, как мучались от этого люди. Болевая точка в боку, которую Мануэль чувствовал все последнее время, объяснялась, вероятно, аппендицитом, который теперь принял острую форму. Если это так, то выход один — его надо оперировать, иначе он погиб; а если он попадет в больницу, то выйдет оттуда только на расстрел.
XIX
Комната, окружающая кровать, словно бы утратила в сумерках свой настоящий объем: она то сужается так, что вмещает в себя лишь скупые движения Марии, ухаживающей за Мануэлем, то распахивается, расползается в глубины ночи, когда Мануэль на мгновение приподнимает веки и смотрит каким-то потусторонним взглядом — не на что-либо конкретное, а словно бы погружаясь в себя.
Понял ли он? Мария не говорила ему о встрече с проводником; он не знает, что эта встреча назначена на воскресенье, и, возможно, считает, что у него есть еще шесть дней на выздоровление. На протяжении всей этой страшной ночи у него достало мужества ничем не выдать себя, ни разу не разжать зубы, но перед рассветом он не выдержал. Попытавшись спуститься, он вдруг разразился ругательствами, как извозчик, и, услышав это, Мария бросилась к нему. Он слетел с лестницы. Она обнаружила его уже внизу — он лежал скрючившись, держась за живот, голова у него горела, и он тщетно пытался придать лицу нормальное выражение.
— Черт бы подрал эту гадость! — ругался он. — Теперь уж и тело предало меня.
Но он тут же умолк, а потом, склонившись над тазом, извинился за не слишком приятное зрелище. Мария, естественно, отдала ему свою постель. Поднять его наверх, чтобы он лежал там на надувном матрасе, — об этом и речи быть не могло; Мария спустила матрас вниз, чтобы самой спать на нем. Тогда, если она и приляжет, сломленная усталостью, малейший стон Мануэля поднимет ее на ноги.
Впрочем, Мануэль не стонал. Человек может хныкать, точно изнеженная барышня, когда ему вынимают занозу, и при этом стойко переносить подлинные страдания, особенно если видит, что они отдаются в душе его близких, что они нестерпимы для них. Мария слишком хорошо помнит, как умирал ее дед, который многие годы портил всем жизнь жалобами на ревматические боли, а в последние месяцы без единого стона переносил мучительный рак горла, платя молчанием за молчание тех, кто мог успокаивать его лишь улыбкой,
Мария долго колебалась. Ибо намеревалась взять всю ответственность на себя. Мануэль настоящий борец — или она совсем ошибается в нем, — он не должен поддаваться самообману, свойственному безнадежно больным и поддерживаемому из трусости их близкими. Но, может быть, Мануэль решил молчать, чтобы не усложнять еще больше обстановку, молчать из жалости к Марии, лишенной возможности обратиться к кому бы то ни было и вынужденной ждать весь день — шестьсот минут — возвращения Легарно. А если он прав? Если единственное замечание, которое он себе позволил: «Ну вот, моя родная! Чертовски сильный „приступ печени“, не было просто пробным шаром? Можно, конечно, допустить, что Мануэль пытался обмануть ее, но он произнес это таким естественным тоном, что Мария была совсем сбита с толку. Да, что говорить, только врач может решить этот вопрос.
Мария внутренне вся подбирается. Надо смотреть правде в глаза, нельзя рассчитывать на чудо — как и на судьбу. Главное для нее сейчас — суметь обуздать, презреть эмоции, отогнать непрошеные слезы, застилающие глаза при виде этого сильного человека, который совсем недавно так безудержно любил ее, а теперь его большое тело стало настолько чувствительным, что даже груз простыни ему в тягость. Чтобы выстоять, нужны сильные чувства, но сейчас и их надо сдерживать. Так или иначе, они ей помогают. Кто осудит Марию за вспыхнувшую в ней ярость собственницы, схожую с яростью крестьянина, которого сгоняют с поля; с яростью осажденного, сдающего город врагу? В ней растет ненависть, странным образом сопровождаемая воспоминанием о недавней передаче, призывавшей принять меры по охране окружающей среды и, в частности, таких редких животных, как вигони. Вот именно — вигони, и с требованием беречь их — вот ведь юмор! — выступал некий полковник: преследователь активистов прежнего режима испрашивал пощады для вигоней, тогда как человеческая порода не представляет для него ценности, хотя именно ей грозит вымирание в этой стране.
Но вот лицо Мануэля искажается, его снова начинает рвать. Зеленая рвота, сопровождаемая долгими приступами икоты, — это уже какой-то новый симптом. А для Мануэля, черты которого сразу заострились, — новые мучительные унижения. Мария вытирает ему рот, идет выплеснуть содержимое таза и неслышно возвращается. Разве ему не известно, что Марты гордятся ролью, которая у всякого другого вызывает отвращение? Разве ему не известно, что в ней сочетаются Марта и Мария и что она сама избрала это двуединство? И виноватой она считает только себя.
— Господи! — шепчет она. — Подумать только, мне нечего тебе дать!
— Мое лекарство — это ты! — в изнеможении шепчет он, и голова его тяжело вдавливается в подушку.
Где-то в дальних комнатах застучали каблуки Сельмы. За стенкой звонит по телефону Оливье. Вик спрашивает, где Мария, почему она не занимается им. Все они тут, рядом, а скоро будут далеко и заживут своей привычной жизнью, Мария же лишь мечтала о том, чтобы познать такую жизнь. Неужели такова ее участь? А главное, участь Мануэля? Недаром ведь он говорил: «Это общество утратило всякий смысл». И лишенный возможности строить другое общество, о котором он так мечтал, лишенный веры в бога, который один способен освятить появление этого нового общества, сможет ли он удовлетвориться одной лишь любовью?
Этот молчаливый, пронзительный вопль, вырвавшись из глубины души, возносится ввысь — туда, где воздух разрежен и молитва сливается с проклятием; Но Мария уже вернулась на землю и, испуганная своим бунтом, смотрит, как бьется голубая жилка на шее Мануэля. Хватит! Она здесь, и она готова на все. Что бы ни случилось, она останется с ним.
XX
Оливье бросается к друзьям, но уж не везет, так не везет! Почти все разъехались на уик-энд; он уже третий раз выезжает в город, пренебрегая осторожностью, ибо эти разъезды не могут не привлечь внимания, однако ему удалось добыть лишь примитивные транквилизаторы, извлеченные из глубин лакированных шкафчиков, да к тому же, наверно, уже негодные для употребления… Врача! Вот чего беспрестанно, дрожащими губами, требует Мария, когда, оставив на секунду Мануэля, выходит за дверь для короткого совещания.
Но какого? Где его найти? Врачи, яростно сопротивлявшиеся тому, чтобы идти на службу к государству, были самыми злейшими врагами свергнутого правительства; они устроили забастовку обслуживающего персонала, а после путча их «Совет ордена» не только лишил права практиковать тех своих членов, которых счел «подозрительными», но и выдал многих из них полиции. Вспомнив средневековые обычаи, запрещавшие оказывать помощь раненому врагу, и стремясь расширить сеть доносчиков, хунта обязала всех практикующих врачей, будь то терапевт, гинеколог или психиатр, каждый вечер представлять список больных, которых они посетили за день. И даже если найдется такой, кто промолчит, то наверняка донесет аптекарь, а уж тем более не возьмется за это дело хирург: больницы, куда, по сути дела, и надо везти Мануэля, стали настоящими ловушками. Мария — увы! — все оценила верно, и, хотя надежда еще не оставляет ее, хотя в драматических событиях, участником которых она является уже целый месяц, и происходят повороты (что в какой-то мере оправдывает ее оптимизм), реальное положение вещей сложнее, чем ей кажется.
Ведь через сутки Мануэль должен быть на ногах и прийти на крытый рынок! Но даже если его оперируют, ему понадобится по меньшей мере две недели, чтобы прийти в себя, а через пять дней Легарно должны уехать из страны, предварительно сдав ключи владельцу, спешащему поселить новых жильцов: он уже дважды звонил, напоминая о своем праве привести людей осмотреть дом. И наконец, даже если удастся найти для Мануэля какое-нибудь временное пристанище, они потеряют посредницу: проводники слишком подозрительны, чтобы второй раз согласиться на встречу, как им ни объясняй, почему не состоялась первая.
И еще одно обстоятельство усугубляет положение. Оливье остался один. Сельма, уже познав эйфорию успеха, не вынесла жестокости нового удара судьбы. Разрыдавшись, она бросилась в объятия Марии, и та принялась тихонько уговаривать ее:
— Садитесь скорее на самолет и улетайте, все трое! Не ждите, пока будет поздно: ведь хозяин может обнаружить Мануэля. И тогда через четверть часа Прелато будет здесь.
И вот когда Мария заперлась в своей комнате, где лежал больной, чтобы Вик, озадаченный тем, что у всех опухшие глаза и все без конца почему-то испуганно перешептываются, не мог неожиданно войти, Сельма принялась лихорадочно собирать чемоданы. Ей все же пришлось накрыть на стол, уложить сына и провести еще одну ночь на вилле, так как уже наступил комендантский час. Она даже взяла на себя роль сиделки: наполнила грелку льдом из морозильника и заставила Марию, вскакивавшую при каждом шорохе, прилечь на диване в кабинете. Она просидела не один час возле Мануэля, который уговаривал ее уехать, хотя то, что он говорил, походило больше на бред:
— Как я мечтаю о ваших снежных зимах, Сельма! И вы себе не представляете, как бы я обрадовался, узнав, что вы сейчас на берегу озера Дальбо, оно ведь, наверно, еще подо льдом… Учтите: я вовсе не выставляю вас за дверь, вы у себя дома, это я должен был бы освободить помещение. Но, к сожалению, сами видите, я не могу.
Когда около двух часов Сельма, отправляясь спать, поцеловала его, он, возможно, все понял, но не подал вида; сама же Сельма никому не сказала о своих намерениях. Однако, проснувшись в обычное время, чтобы собрать Вика в школу, она не стала возиться с его ранцем. Пока муж находился у Мануэля, разыгрывая великого оптимиста и уверяя больного, что антибиотики могут остановить приступ, а уж он постарается их добыть, Сельма, оставив большую часть вещей, погрузила в машину три чемодана. По правде говоря, молчание Сельмы лучше всяких слов говорило о принятом ею решении: ситуация действительно складывалась слишком сложно для беременной женщины, да и скрывать положение вещей от Вика становилось почти невозможно. Но, только доехав до конца улицы, Сельма решительно объявила:
— Вик не пойдет сегодня в школу. Вези нас прямо в посольство.
Оливье, не поворачивая головы, тихо произнес:
— Сдаешься?
— Да, — ответила Сельма, — нашим друзьям ты скажешь, что Мерсье не разрешил мне вернуться домой.
* * *
Впрочем, патрон, оставшийся на эту субботу в городе, неожиданно потребовал этого сам, так что Сельма не успела и рта раскрыть, чтобы попросить у него приюта. Ошарашенный вестью о болезни сенатора, он для начала выпустил пять-шесть гасконских ругательств — такое с ним бывало лишь в минуты гнева или сильного потрясения. Он даже забыл об эвфемизмах, к которым обычно прибегал. Он несколько раз подцепил большими пальцами подтяжки и резко отпустил их, хлопая себя по животу, точно хотел причинить себе боль в самом чувствительном месте.
— Ну надо же случиться такой глупости! Следовало бы мне помнить, — принялся он корить себя, — что, уж если берешься спасать людей в подобных обстоятельствах, нельзя прислушиваться к их мнению. Надо было самому принять единственно разумное решение и, не предупреждая сенатора, передать его американцам, которые сейчас с удовольствием залатали бы ему кишки. — И, хлопая себя по бокам, он забегал по комнате. Потом, совсем уже другим тоном, вдруг принялся клясть судьбу: — Как же все бессмысленно! Скоро я начну верить в Немезиду! Вот, пожалуйте вам, человек, который, казалось, и десяти шагов не мог сделать, чтобы его не схватили, однако ему удалось уйти от всех облав, всех обысков, он даже позволил себе остаться принципиальным… Его намеревались спасти, он еще мог быть спасен. Фатум! Фортуна отворачивается от него и нелепейшим образом укладывает на обе лопатки. Аппендицит! Вообще-то сущий пустяк, а в данном случае — смертельная опасность.
— Совершенно верно, — сказал Оливье, — немного поработать скальпелем, и все было бы в порядке, но именно скальпеля-то и нет.
— Да, и вот наш сенатор очутился в шестнадцатом веке, — продолжал Мерсье, — когда то, что нам сейчас кажется пустяком, считалось опасной болезнью, которую именовали «злосчастной коликой».
Он уселся верхом на стул, обхватив крепкими ногами спинку.
— Я все болтаю, болтаю, а дело стоит, — проворчал он. — Должен признаться, я прямо сам не свой. Я принял эту историю близко к сердцу, и теперь почва буквально ушла у меня из-под ног. Но нужно готовиться к худшему. Ты, Сельма, вместе с сыном поживешь у меня. Когда нависает беда, людям непричастным лучше держаться подальше от места событий. Вас, Оливье, я слишком хорошо знаю и не могу помешать вам делать невозможное…
От волнения господин Мерсье пощелкал языком. И уже доверительным тоном добавил:
— Кстати, знаете ли вы, что экипаж «Лолланда» выпущен в город? Эти славные датчане занимаются туризмом, пока чинят их пароход — там что-то серьезное. И я думаю, что эскулап, который лечит их хворобы, тоже не сидит на борту.
* * *
Оливье снова бросился в город и вернулся только к шести часам; лоб его перерезала упрямая складка, на губах застыла легкая гримаса промотавшегося игрока, который в конце партии неожиданно берет все взятки. Мы еще посмотрим! Возможно, счастье не отвернулось от сенатора так бесповоротно, как это представляется Мерсье.
«Ситроен» тормозит и вклинивается между двумя машинами, без сомнения принадлежащими соседям. Странное дело — дом кажется Оливье каким-то сплющенным, неуютным, чужим, точно ты играешь в прятки и пользуешься тем или иным убежищем лишь как тайником: главное — незаметно из него выйти.
Но что это за люди разговаривают там, на крыльце? Оливье тотчас узнает владельца дома, господина Менандеса, в сопровождении незнакомой пары и слышит его пронзительный голос: хозяин кричит, что, раз он получил уведомление и жильцы съезжают, он вправе показать виллу этим господам, а если их не впустят, он вызовет судебного исполнителя и взломает дверь… Несчастная Мария сквозь щелку бормочет что-то нечленораздельное. В который уже раз все повисает на волоске. Игра обостряется — остается лишь надеяться, что удастся сблефовать. Хорошо хоть, что Оливье успел вовремя подъехать; он расправляет плечи и решительным шагом направляется к дому.
— Извините нашу служанку, — говорит он. — Мы не ждали вас и не оставили ей соответствующих указаний. Входите, прошу.
Никаких лишних слов! Осмотр начался. И Мария ушла к себе. Господин Менандес, зыркая вокруг глазами и отмечая про себя трещину на кафеле и черное пятно на бобрике — след от окурка Рамона, нахваливает расположение дома и его хорошее состояние. Нос его, точно киль корабля, разрезает воздух. Сейчас, когда одни жильцы съезжают, а другие еще не въехали, он чувствует себя полновластным владельцем этих пяти комнат со свежевыбеленными потолками, звуконепроницаемыми стенами, прекрасным туалетом и ванной. Резким движением руки он распахивает двери, за которыми сверкает биде, унитаз с крышкой из кораллового пропилена — такого же, как приспособление для туалетной бумаги и щетка с футляром. Он подчеркивает обилие стенных шкафов, где висят пустые вешалки и зажимы для юбок, с которых Сельма уже сняла свои вещи. На кухне он включает вытяжку, открывает кран-смеситель, отмечает, что все магнитные затворы, все кухонные аппараты принадлежат ему и, следовательно, остаются. Супружеская чета — дама в жемчужно-сером костюме и сорокалетний господин в костюме, сшитом из той же материи, — сухо кивает и долго разглядывает электрическую жаровню.
— Американская? — спрашивает дама.
Господин Менандес, которому не слишком пришелся по вкусу этот вопрос, проводит их в комнаты, но на сей раз Оливье опережает его и сам поворачивает ручки дверей. Супруги снимают мерки с помощью двухметрового сантиметра-рулетки, который достает из кармана муж; он называет цифры супруге, прикидывающей, уместится ли здесь их широкая кровать с высокой спинкой. В конце коридора Оливье, с трудом передвигая вдруг налившиеся свинцом ноги, идет ва-банк и громко возвещает:
— Комната прислуги… Должен вас предупредить, что ее муж, который работает садовником в посольстве и одновременно следит за нашим садом, заболел скарлатиной… Я жду «скорую помощь», чтобы она отвезла его в инфекционную больницу.
В подобных обстоятельствах существует одно золотое правило — нельзя проверять, как воспринята ложь. Стоит посмотреть на человека, чтобы отметить про себя его реакцию, — и он усомнится в твоих словах. Единственно верный способ — держаться выдуманной легенды. Оливье поворачивается спиной и дважды коротко стучит в дверь.
— Не нужно, не беспокойте их, — говорит позади него дама в сером.
— По размерам эта комната такая же, как и соседняя, — замечает хозяин.
Но Оливье не отступает. Он приоткрыл дверь — ровно настолько, чтобы всунуть голову, и спрашивает:
— Все в порядке?
На самом-то деле он решил проверить, так ли, с той ли стороны кровати сидит Мария и загорожено ли ею лицо больного. Поскольку все как надо, Оливье широко распахивает дверь. Визитеры распознают в полутьме женскую фигуру, склонившуюся в тревоге над изголовьем супруга, но главное — видят это помещение с закрытыми окнами и застоявшимся воздухом. Теперь Оливье может спокойно закрыть дверь. А супруги уже спешат к выходу — Оливье нагоняет их в саду и, опережая хозяина, чтобы он не взял эту миссию на себя, говорит:
— Разумеется, я вызвал дезинфекцию.
— Позвоните мне, как только они все сделают, — бросает на ходу господин Менандес. — Вообще-то вы повинны в задержке, и мне бы следовало прислать вам счет за следующий квартал — в возмещение убытков.
Оливье остается лишь раскланяться, хотя его и душит смех. Войдя в дом, он дает себе волю, и взрыв хохота сотрясает стены коридора, но тут же стихает, как только Оливье входит в комнату Марии и видит лежащего там человека с восковым лицом и ввалившимися глазами, который протягивает ему липкую от пота руку. Оливье ничего не рассказывает. К чему описывать во всех деталях то, что ему пришлось проделать, пока наконец он не отыскал в номере отеля некоего Горма, охмелевшего от пива и сидящей у него милашки, но не настолько пьяного, чтобы не преисполниться состраданием к ближнему при упоминании о королевском гонораре? К чему распространяться о риске, которому подвергался Оливье? Большая опасность затмевает малые.
— Я нашел врача, — только и прошептал Оливье. — Но он может прийти лишь завтра утром.
XXI
Расплывчатое пятно луны на ущербе, затянутое темным прозрачным облаком, возникает в квадрате правой половины окна, не до конца прикрытого шторой. Молочно-белая полоска разрезает комнату на две части, скользит по ногам женщины, скользит по ногам мужчины и, добравшись наконец до графина, стоящего на комоде, подсвечивает в нем воду.
Который теперь час? И откуда этот графин? Мануэль снова закрывает глаза, не понимая, отчего не слышно, как шумит река, бегущая со склонов Сьерры-де-Найарит, ведь дом стоит на самом берегу и сын Мануэля — совсем еще постреленок, а уже плавает кролем быстрее него — только что выскочил из воды. И тут же ныряет снова. Луна опять превращается в жаркое мексиканское солнце, хоть и предзакатное, но еще сияющее вовсю над изрезанным зубцами гор горизонтом. Мария стоит на высоком откосе, куда карабкается малыш, и накидывает на него большущее махровое полотенце цветов национального флага.
«Есть хочешь?» — кричит Мария.
Мануэль подплывает и, подтянувшись на руках, тоже взбирается на откос. Босыми ногами он приминает зеленую-зеленую траву, поразительно яркую для местного климата, хотя еще поразительнее, конечно, юность Марии — вот уж кто не стареет, как и это серое платье с темно-красной отделкой, которое она носит всегда.
«Пошли?» — говорит Мария.
Сынишка возглавляет шествие. Как же его зовут? Какой он крепенький, загорелый до кончиков пальцев, как изящно вырезаны у него ушки, как внимательно он слушает все, что говорит ему Мария, ей даже не приходится повторять. Когда-нибудь он, вместе с отцом или без него, спустится в край, лежащий далеко к югу, где в январе разгар лета, и получит от жизни то, в чем было отказано его отцу. Но что это? Малыш оборачивается, показывает пальчиком…
«Смотрите, дом! Он катится назад».
«Нет, мой родной, — говорит Мария, — это мы отходим назад».
Дом, который, как и свой класс, оставил им друг учитель, получив назначение в Чигуагуа, город с собачьим названием, — дом этот вовсе не удаляется, он просто становится меньше. И по мере того, как солнце, разрезаемое на части гребнями гор, клонится к закату, дом все уменьшается и уменьшается. Вот он стал похожим на загородный домик, вот превратился в маленький архитектурный макет. А вот уже может сойти за жилище лилипута, куда человеку-горе Гулливеру вход запрещен. Он уже не больше кубика, не больше точки, которая растворяется в пространстве. Мануэль открывает глаза, напуганный полным правдоподобием своего сновидения.
Где же он? Луна блекло подсвечивает бахрому шторы, похожей на сотни других. В верхней части комнаты виден только безликий потолок — кусок штукатурки, затененный мглой, на котором, а быть может, под которым, висит, а быть может, вздымается черная линия, заканчивающаяся черным крутом: должно быть, потушенная лампа. Кто и за кем ухаживает в этой комнате, так сильно пропахшей эфиром? Нужно еще одно маленькое усилие, чтобы привести в порядок мысли, вернуться в истерзанное болью тело, приподнять голову, такую тяжелую, словно ее сняли с бронзовой статуи. Мария спит прямо на полу, а больной — это он сам, Мануэль Альковар, который, на беду этой девушки, стал ей небезразличен.
* * *
Не было Мексики и никогда не будет. Мануэль подносит к глазам руку, такую же тяжелую, как голова, и смотрит на светящийся циферблат часов, чье торопливое тиканье вторит биению его сонной артерии. Маленькая стрелка стоит на четырех, большая — на двух. Раз Мария спит, значит, сейчас четыре десять утра, и он, оглушенный морфием или каким-то иным наркотиком, незаметно для себя перешел рубеж между воскресеньем и понедельником.
А как зовут того, кто делал укол, а может, и не один был укол, а много, — Горм или Сторм? Глаза у него голубые, совсем как шарики синьки, которые мадам Альковар, мать Мануэля, опускала в воду, когда стирала белье; только глаза и были видны на его лице, густо заросшем светлой щетиной, из которой вместе с явственным запахом виски вырывались изрядно покореженные английские слова. Вежливостью он не отличался — почесал голову, из которой посыпалась перхоть, и пробормотал несколько банальных вопросов, которые, как и ответы Марии, Оливье не без труда переводил. Потом руки врача принялись скользить, щупать, выстукивать, и, когда большой палец прикасался к одной точке, это причиняло нестерпимую боль.
— Первым делом, старина, надо облегчить вам жизнь, — наконец проворчал он.
Слегка пошатываясь, он достал из сумки пластиковый пакет, на котором красными буквами было написано: «Destroy after single use»[19]. Несмотря на это предупреждение, он вытащил шприц, вставил в него иглу и, когда Мария надломила ампулу, медленно вобрал шприцем лекарство. Игла ходила ходуном, пока он выжимал поршнем воздух, и вместе с последним пузырьком лекарство брызнуло прямо ему в лицо.
— Не поворачивайтесь, — сказал он Мануэлю, который, пытаясь подставить ему ягодицы, весь скорчился от боли.
После двух попыток врач все-таки всадил иглу в бедро, правда слишком близко от вены, так что, досадливо покусывая ус, вынужден был куском ваты стереть струйку крови.
— Доктор не успел позавтракать, — сказал Оливье. — Неплохо бы ему выпить чашку черного кофе.
И тут время и боль, слитые для Мануэля воедино, стали исчезать. Мария в кухне звенела чашками, заходила взглянуть на него, снова уходила, вставляла пару слов в разговор, о содержании которого можно было догадаться, не вслушиваясь. Мнение о состоянии больного уже сложилось, и Мануэля это не трогало; он словно раздвоился: он не знал уже, он ли сам говорит или о нем говорят, и тревога ушла, уступив место легкому любопытству. Будь что будет! Воздух мутнел, стекленел, размывал контуры, но делал более четкими звуки, точно средь бела дня становился ночным; да так оно, наверно, и было, потому что шарканье ног, снова было влетевшее в комнату, вдруг прекратилось.
— Он уже спит! — послышался шепот. — Правда, я не поскупился на дозу.
Едва ли это было уловкой. Тяжесть наваливается на глаза, и веки уже не в силах дрогнуть, моргнуть, хотя слух еще действует. Ему снова мяли живот, очень твердый: постучишь по нему пальцем, и он звенит, как фанера. Снова слышались вздохи, которые не нуждаются в переводе. Потом все отошли от кровати — совсем немного — и стали в последний раз совещаться. Из невнятного, проникнутого отчаянием шепота долетали обрывки фраз:
— Нет, я вам еще раз повторяю… Если бы речь шла об обычном аппендиците, я бы попытался прооперировать… Но прободение — это уж совсем другое дело!
Остальное стало быстро уходить, словно слушаешь радио и теряешь волну, да это было уже и неинтересно. Бородач не подыскивал слов, чтобы утешить друзей Мануэля.
— Сделать укол пенициллина в брюшину — это я еще могу. Но, знаете ли…
В конце концов он решился вскрыть еще один пластиковый пакет и начал манипулировать в том сокровенном месте, где находится пупок и откуда шла нить, которая когда-то привязывала младенца Мануэля к матери и которая осталась между ними навсегда. Даже если врач выносит тебе смертный приговор, ты не в силах помешать ему еще что-то делать, когда он пытается продлить тебе жизнь, пусть даже вопреки твоей воле. «Спасибо, доктор», — ледяным тоном поблагодарила Мария, прежде чем обернуть это безжизненное тело — но оно еще дышит! — в саван безмолвия. Впрочем, можно и повторить: спасибо, доктор, эта отсрочка не была бесполезной.
* * *
Главное — ничего не задеть. Никого не разбудить. Когда твоя песенка спета, подумай немного о других. С перитонитом можно и протянуть еще несколько дней, но все это темное дело. Нужно все сделать так, чтобы Оливье, пролетая над Атлантикой, уже не о чем было волноваться. Ну а Мария — за нее можно быть спокойным: она с места не сдвинется, пока смерть не унесет человека, который и так уже сломал ей жизнь, — она не сдвинется с места и потом. Возможно, захочет выполнить последний перед ним долг, да только сможет ли? Держать в доме труп, сказал бы Прелато, чертовски обременительно. Даже страшно подумать такое: Мария в одиночку тащит на себе тело весом в семьдесят килограммов. Страшно представить себе, как она на глазах у соседей копает в саду двухметровую яму, чтобы пристойно похоронить своего изгоя.
Но тот же Прелато сказал бы: нет трупа — значит, нет и проблем! Мануэль Альковар исчез. Ничто не обязывает его находиться именно здесь, а не в любом другом месте, зато многое обязывает его находиться в другом месте, но не здесь. Смерть — везде смерть, и вам, господин сенатор, надо бы испустить дух так, чтобы Марию не могли обвинить в преступном содействии врагу общества. Еще в субботу вечером, когда Оливье сообщил, что придет врач, Мануэлю все уже было ясно: он понимал, что никто не в силах ему помочь. Он поздравил себя с тем, что не поддался желанию «поручить» Марию хозяевам. Они могли бы догадаться, какое он принял решение, и сорвать его планы. Однажды он уже пытался удрать, но тогда он не был до конца убежден, что должен так сделать, и не бежал, хотя силы и были, так что Мария без труда нагнала его и вернула обратно; а теперь, как бы ни было тяжко его состояние, он должен довести свой план до конца, даже если придется ползти на коленях.
Исчезнуть. Не оставляя следов, не оставляя записок. Это будет непросто. Все три недели, предчувствуя, каким будет его конец, он старался об этом не думать. Однако при одной мысли о пытке по спине у него пробегал озноб; а по ночам снились такие кошмары, после которых он усомнился, сумеет ли выдержать муки и боль. Он не из тех бесстрашных безумцев, что способны посреди площади облить себя бензином и сгореть на глазах у толпы в назидание Каину. Не принадлежит он и к тем, кто мастерит самодельные бомбы и, следуя ритуалу, взрывает себя самого — мстителя вместе с тираном. Погибнуть ради женщины, предоставив патрулю подобрать тебя и расстрелять тут же на месте, вместо того чтобы подохнуть в смрадной агонии, разумеется, не такая почетная смерть.
Какая чушь! Речь идет не о том, чтобы умереть ради Марии, речь идет о том, чтобы умереть без Марии, а ей подарить продолжение жизни. И если глупо, хоть и почетно, погибать во имя уже проигранного дела — тем более что проиграно-то оно временно и лишь на одном клочке земли, — если нелепо идти самому навстречу убийце, то лишить его жертвы не столь уж бессмысленно и нелепо. И не столь уж бессмысленно оставить кого-то в живых после себя/Ведь если наше существование после смерти, единственно возможное, длится так долго, как долго помнят нас те, кто нас любит, разве стремление к этому н» есть самое прекрасное проявление эгоизма?
* * *
Луна плывет. Прощай, Мария! Ей, конечно, будет больно, но не больше. Как она говорила: в любви два минус один равно нулю. Для влюбленных, расстающихся при жизни, это, бесспорно, так. Но если один исчезает с лица земли, пусть второй остается! И не надо прикрываться этим «прекрасным эгоизмом»! Нельзя намеренно обрекать ту, что теряет вас, на участь вдовы, лишь бы обеспечить симбиоз усопшего и живой. Почему крупица счастья, которая была нам отпущена, должна сопровождаться долгим плачем по покойному? Впереди у Марии еще шестьдесят лет жизни. И было бы великодушно завещать ей: забудь меня, и пусть новая любовь, родившаяся в тебе, станет детищем нашей!
Луна плывет. Неосторожно было бы ждать, пока светящаяся лента, что проходит сейчас по животу Марии, доберется до лица и разбудит ее. Сейчас-то он не отступит от своего и спасет ее. Застигнутая врасплох сном, она лежит одетая — одна рука на груди, что вздымается и медленно опускается, тогда как пальцы другой, уже освещенные луной, безотчетно шарят по одеялу в редких квадратах стежки, похожему на трельяж для винограда.
Хватит на нее смотреть. Хватит. «Мне хотелось бы сделать с тобою еще кое-что, чтобы ты убедилась, насколько ты мне…» Вот и представился случай. Мануэль откинул простыню. Бесшумно приподнялся, сантиметр за сантиметром; сел на край кровати; встать на ноги он не решается — из страха упасть. Боль уже не напоминает удар копьем, она сковывает его железным корсетом с шипами, направленными внутрь, но стерпеть ее можно — ибо так надо. Правда, мышцы его мягче растопленного воска. Липкий от пота, в пижаме — пуговицы на штанах и у ворота расстегнуты, — он весь дрожит. Действительно, самое время: через день или два он уже не сможет встать. Напрягая поясницу, он медленно поднимается — ноги дрожат, взмахивает руками, хватается за стену и идет вдоль нее вокруг комнаты, переступая босыми ногами по паркету, который, к счастью, не скрипит.
Нескончаемое, беззвучное кругосветное путешествие с вынужденными остановками, передышками, полными безумного страха, что проснется Мария. Ко— мод он уже, наверное, обогнул. Вот дверь, приоткрытая на случай, если понадобится позвать Оливье; сейчас он схватится за нее и медленно, медленно откроет пошире — только бы не подвели несмазанные петли.
Ш-ш-ш! Мария повернулась на другой бок. Мануэль прислоняется виском к стене, голова гудит, в ушах звон. Не глядя назад, уцепившись за дверь, он выходит в коридор и бредет по нему, опираясь плечом о стену, до входной двери, где в скважине торчит ключ вместе со своим собратом, ключом от калитки.
* * *
Мария просто повернулась на другой бок. Хорошо бы она вот так же просто повернулась к другой стороне своей жизни, где его уже не будет с ней рядом! Половина пятого. В третий раз патруль проезжает тут обычно около пяти. Похоже, план может осуществиться, и мысль об успехе на какое-то время придает Мануэлю силы.
План его не так уж безрассуден. Мануэль открыл дверь, стараясь, чтобы не звякнули ключи. По-прежнему с трудом держась на ногах, то и дело останавливаясь, словно это путь на Голгофу, он добрался до гаража, сдирая ногтями штукатурку; взял велосипед.
Велосипед? В его-то состоянии? Именно велосипед, он послужит Мануэлю опорой, пока придется идти по саду. Кто не видел пьяницу, который, чуть не лежа на велосипедном руле, тащится к очередному бистро? Кто не видел, как, выйдя оттуда, он седлает своего коня, вначале вихляет, а потом все же восстанавливает равновесие — просто в силу привычки? Богатые кварталы сторожевой вышкой вздымаются над городом. Улица круто спускается к проспекту Независимости, который, в свою очередь, спускается к центру.
Самым трудным оказалось выйти из калитки, и не менее трудно — сесть в седло и разогнаться, сильно нажимая на педали: казалось, все внутри у него рвется в клочья; зато теперь он мчится на свободном ходу под откос, в нижнюю часть города. Надо бы тормозить на буграх. Легонько тормозить, потому что, если Мануэль упадет, ему уже не подняться, а безопасности ради надо отъехать как можно дальше.
Безопасность! Приятное слово, когда в обычном смысле его произносит тот, кому она дана. А собственно, чего ему бояться… главное, чтобы те, навстречу кому он едет, не схватили его слишком рано. Если бы он был выпотрошен, как цыпленок, которого вот-вот насадят на вертел, если бы он был избавлен от своего живота, он был бы почти счастлив. Комендантский час так надежно расчищает улицы, что несущемуся вниз Мануэлю еще километра два ничто не должно помешать. Он свободен, как бегущее под ним колесо с его монотонным металлическим пением. Мануэль — воплощенный вызов всему: болезни, здравому смыслу, господствующему порядку. Славный его велосипед, мотором которому служит собственный вес Мануэля, — хвала тебе, о сила притяжения, которая скоро покинет нас в царстве невесомости! — славный его велосипед уже выехал на проспект Независимости, где столько раз проезжали кортежи. Меж высоких домов, сменивших виллы, меж тротуаров, испещренных — фонарь — дерево, фонарь — дерево — пятнами света и мглы, марширует племя призраков, неся впереди невидимые знамена. Вот и я, друзья мои, вот и я! Извините за опоздание!
Все вперед и вперед. Велосипед летит все быстрее по длинной прямой, спускающейся вниз под крутым углом. Шуршат шины. Воздух вздувает пижаму Мануэля и леденит ему грудь. Мануэль смеется. Что ему бронхит и даже воспаление легких? Мануэль смеется. Он, представьте себе, один из тех редких людей, которые знают заранее день своей смерти. Мануэль смеется. Он не прижал динамо к ободу колеса и едет с незажженной фарой, так что его могут забрать и за нарушение правил. Мануэль смеется. Про волка речь, а волк навстречь. Какую-то долю секунды на перекрестке, где горит оранжевый сигнал светофора — янтарный, как говорит добропорядочная скандинавка Сельма, — он видит «джип», удаляющийся в одну из боковых улиц. Доберись он до этого перекрестка минутой раньше, сидеть бы ему уже сейчас в этом «джипе». Мануэль, конечно, не едет в какое-то определенное место, но все же хорошо бы, если б велосипед на скорости проскочил через широкую эспланаду, ведущую к площади Свободы. Той самой площади, где он познакомился с Марией. Той самой площади, где она сидела напротив статуи на скамейке. Той самой, где Мануэль в ожидании развития событий, лежа на той самой скамейке, с удовольствием воздал бы и Свободе и Марии почести, которых обе они заслуживают. Когда ты уже не можешь предложить ничего лучшего, символы перестают быть простой приманкой для дурачков.
Резкий свисток врезается в ночь, чья пустынность подчеркнута разгулом неона. И — выстрел. Единственный. Где-то в трех-четырех кварталах отсюда подстрелили запоздалого прохожего. Или, может быть, промахнулись. Выехав на ровное место, велосипед сбавляет скорость. Теперь уже труднее сохранять естественное при движении равновесие. Внимание! Справа — дворец Сената. Во что бы то ни стало ехать прямо. Не съезжать с прямой. Глубоко дышать; скоро он сможет уже избавиться от этих упражнений, но пока еще они необходимы, чтобы обеспечить себя кислородом для последнего рывка.
Еще сто метров. Еще пятьдесят. Свободно катящееся колесо дребезжит все меньше. Надо бы помочь машине в конце пути, но тот, кто оседлал ее, сам с трудом переводит дух, а боль в босой ноге, в которую впиваются ребристые педали, ускоряет падение, сопровождаемое грохотом железа и потоком ругательств. Велосипед можно бросить. Даже не пытаясь подняться, Мануэль ползет к гигантской фигуре, которая, как и он, плевать хотела на осадное положение. Ведь говорил же он себе, что, если понадобится, он на коленях доползет к своей цели.
XXII
Поднялся ветер — не тот полнокровный мощный бриз, что прошит сосновыми иголками, которые он несет из парка, а судорожный шквал, наскакивающий порывами, закручивающийся штопором, хлопающий ставнями и незатворенной дверью.
Мария проснулась и, увидев раскрытую пустую постель, тут же все поняла; изумление, гнев, восхищение сменялись в ее душе. Герой, негодяй, да как он посмел отстранить ее, как посмел сократить и без того ничтожное время, которое им оставалось вместе прожить. Преклонение перед его мужеством отступало при мысли о безумии его поступка, чувство обиды сменялось жаждой самопожертвования. Ее словно парализовало: она была не в силах шевельнуться.
— Оливье, Оливье, — стонала она. И еще тише, для одной себя добавила: — Если он спасает не свою, а мою жизнь, то она все равно принадлежит ему!
В соседней комнате пружина матраса пропела свое обычное до-диез. Появился заспанный Оливье, прикрывая ладонью зевоту.
— Вы хотите сказать, что он…
— Я соглашалась с ним, что нужно бежать, — прошептала Мария, — но не так.
Оливье стоял неподвижно, свесив руки.
— Он хотел уберечь вас, — наконец пробормотал он.
— Вот этого-то я и не могу ему простить.
Неблагодарная, смятенная, подозревая, что Оливье не случайно застрял сейчас в дверях, Мария торопливо совала ноги в туфли. Когда рискуешь сам, вправе ли ты оберегать другого против его воли? Кто знает, где начинается самопожертвование? У любви нет реликвий. Разве природа пыталась когда-либо спасти даже самые удачные свои творения? Разве может вновь стать бутоном тот розовый цветок, что распустился на окне мадам Галло, — детище обыкновенного круглого кактуса с двенадцатью гранями, — тот царственный цветок, что вытягивает свой причудливый сборчатый ароматный рожок ради одного лишь дня славы? И разве превращается снова в гусеницу бабочка, сверкающая всеми цветами радуги?
— Не мог он далеко уйти. Наверное, мы найдем его в саду, — сказал Оливье.
Вот этого и не надо было говорить. Мария распахнула окно и прыгнула. И сразу заметила белевшее в темноте пятно — платок Мануэля, который выпал из его кармана около входа в гараж. Она бросилась туда. Возле машины, которая дремала на своих воздушных подушках, вдыхая запах смазочного масла, стоял только один велосипед — велосипед Сельмы. Когда Оливье, надев шлепанцы, чтобы не бежать по земле босиком, появился на пороге, Мария уже выводила велосипед за калитку.
— Вернитесь, это же безумие! — закричал он. — Вам не удастся его найти. А если и удастся, вы не сможете вернуться назад.
Мария обернулась, махнула ему рукой и ничего не ответила. Она легко подскочила, взметнув юбкой, встала на педали и бешено закрутила ими, рискуя вывихнуть щиколотки. Оливье выбежал на улицу, но Мария была уже далеко. Она опустилась на седло и мчалась под уклон, отдаваясь увлекавшей ее вниз силе; разметанные на ветру волосы летели за ней.
XXIII
Прекрасен разговор человека со статуей. По правде говоря, у статуи то преимущество, что она — из бронзы; она с большим достоинством стоит на своем цоколе, откуда генерал-президент не станет ее свергать: ему слишком необходимо алиби. Площадь Свободы — хотя свобода уничтожена; проспект Независимости — хотя страна всегда зависела от иноземцев; проспект Конституции — хотя конституцию десять раз меняли, а последнюю просто упразднили, так ничем и не заменив… Они не меняют названий! Ценность слов в том и состоит, что ими чуть ли не всюду прикрывают попрание самой их сути. Обессиленный, страшного вида человек в новом приступе рвоты оскверняет величественную площадь — а быть может, именно он и станет наиболее подходящим для нее украшением?
— Эти господа заставляют себя ждать! — вырывается у него.
Но статуя не поддерживает диалога. Вместо нее Мануэлю отвечает хриплое, злобное, тягучее мяуканье. Мануэль окружен котами, которые носятся, вертятся вокруг него, фыркают, преследуют друг друга, возбужденные собственным запахом, блестя фосфоресцирующими глазами. Пробежала собака — ее тоже не волнует встреча с патрулем; нет дела до патруля и вечно стоящим на страже вокруг площади деревьям и вечно непоседливым птицам, залетевшим сюда на одну ночь; они неслышно сидят на ветвях и лишь изредка обнаруживают свое присутствие, роняя помет, который превращается на асфальте в белые звездочки.
Но вот птицы встрепенулись — захлопали крыльями в гуще листвы, взмыли в воздух. Их не меньше сотни, не меньше тысячи, они кричат, трепещут, кружат, их силуэты расплываются в сиреневатом свете фонарей с тремя матовыми шарами. По проспекту Конституции катится издалека, нарастая с каждой секундой, рокот моторов; вот уже все вокруг наполняется грохотом, треском выхлопов, глуховатым постукиванием.
— И все это ради меня! — говорит Мануэль, приподнимая голову и усиленно моргая, чтобы лучше видеть.
Но нет, стремительно летящая колонна лишь пересекает площадь. И Мануэль, который помнит, как в самых разных странах размещались заказы на оружие, различает танки: два «М-60», английский «чифтейн» с длинным стволом, «леопард» из ФРГ, бронетранспортеры, амфибии, самоходные пушки. Может быть, эти чудовища в стальных панцирях возвращаются из карательной вылазки в провинцию? Или направляются туда? А может быть, новый генерал летит на рассвете брать приступом дворец, где мирно храпит его предшественник? Сила не знает отдыха, господин генерал!
Как выразился один шутник, со штыком можно сделать все, что угодно, — на него нельзя только сесть.
Во всяком случае, эти храбрецы промчались с грохотом, не пожелав остановиться и подобрать бедолагу, даже если они его заметили. Они делают большие дела, их не интересуют мелочи. Замыкает колонну машина, наводящая мосты: значит, скорее всего, это рейд на какой-нибудь непокоренный город; колонна выплевывает еще несколько струй гари и исчезает. Все успокаивается; всполошенные птицы возвращаются на свои места, а к Мануэлю возвращается ощущение одиночества. Гаснут последние лампы, от которых опущенные жалюзи казались светящимися лесенками. Пять минут шестого. Что делает Мария? Спит еще?
— Если она проснулась, то, наверное, с ненавистью думает обо мне! — вслух произносит Мануэль, которому просто необходимо слышать звук своего голоса. — А ведь мы могли бы расстаться и более заурядно.
Его раздирает новый приступ икоты. Наркотиками себя не обманешь… О Мария, нам не дано узнать ни пресыщения, ни той обыденности, когда одно тело привыкает к другому, как к собственной квартире; ни того чувства, с каким ты, взяв в жены женщину, обнаруживаешь в ней другую — истинную; ни жажды принадлежать себе в большей степени, чем ты принадлежишь другому; ни поруганной нежности, исковерканной ссорами. Нам не дано узнать, что значат долги, описи расходов, ежемесячные подсчеты, домашние хлопоты, засилье безделушек, стремление к порядку в хозяйственных или денежных делах, страсть к приобретению. И стоит ли так уж об этом жалеть? Супружество — непрерывный износ, непрерывное расшатыванье. Всякая любовь трагична, поскольку у нее может быть лишь два конца: забвение или смерть. А наша — пылкая, быстротечная…
— Дурак! — кричит Мануэль.
Боль скручивает его. Усилие, которое ему пришлось затратить, чтобы спуститься из верхней части города, наверняка довершило то, что началось, когда прорвало аппендикс, и теперь заражение пошло по всему телу. Действие последнего укола кончилось. Живот превратился в мешок с горящими угольями, в адское пламя, про которое приютский священник, дававший им благочестивые картинки для псалтыря, говорил, что оно горит, не сжигая. Дурак! Не время сейчас взвинчивать себя по всяким пустякам. Мария в безопасности — это уже немало. Но все остальное — чистый проигрыш. Двойной проигрыш. Проиграв партию, политик приговаривает к смерти любовника. Раз нет любви долгой, значит, нет и молниеносной. Краткость при остроте чувств устраивает лишь зрителей, развалившихся в креслах перед большим или маленьким экраном, на котором мелькают кадры фильма и последний кадр появится ровно через девяносто минут — the end[20]. Любое дело, как и страсть, — это борьба с временем. И хорошо, прекрасно лишь то, что длится столько, сколько способно длиться. Погибшее дело, погибшая страсть — два угасших огня, груз слишком тяжкий для того, кто верит лишь в земное существование. Если загробной жизни нет, верующий вполне может проиграть свою ставку — правда, об этом он не узнает. А другие…
Мануэля снова рвет. Ночь начинает тускнеть. Луна медленно садится на далекую колокольню, которая врезается в нее и делит на две неравные части. У подножия статуи глухо кричит прижатая котом кошка. Порыв сухого ветра приподнимает обрывки грязной бумаги, трясет ветви деревьев, стирающих пустоту. Легкое шуршанье по асфальту.
— Шеф! Шеф! Взгляните направо. Там на третьей скамейке какой-то тип в пижаме лежит и блюет, — раздается молодой возбужденный голос.
— Опять пьяный! — презрительно бросает другой.
Свет электрического фонаря образует на земле ослепительный круг — он увеличивается, принимает форму овала, зигзагами приближается к скамейке, ореолом окружает голову нарушителя порядка.
— Ни с места, не то пулю заработаешь! — слышится третий голос. — Пьяница, пьяница… Сказать-то просто. Этот типчик кого-то мне напоминает. А ну, Матус, дай-ка сюда фотографии.
* * *
Вот, оказывается, почему он за шумом ветра не услышал их приближения. Господа прибыли сзади, и теперь Мануэлю приходится выворачивать шею, чтобы хоть краешком глаза увидеть их.
Метрах в пятнадцати от него остановился весьма своеобразный автомобиль, который сконструировали, должно быть, на другой день после путча, чтобы пассажиров не могли достать пули снайперов, засевших на крышах. Сверху он бронирован плотным листом железа, нависающим над дверцами; у окон противопулевые щиты — ставни на шарнирах, опускающиеся на борта или на капот; сейчас они как раз опущены. Четверо карабинеров сидят в кузове, посасывая четыре сигареты — сквозь дым виднеются четыре алые точки. Стражи порядка весьма осторожны — из-под касок торчат лишь носы возле прицелов автоматов. Сбоку машины, на капоте, подрагивает длинная антенна; в потолке зажглась лампочка, осветив красномордого детину, сидящего рядом с шофером; он старательно сличает лицо человека, лежащего на скамейке, с фотографиями, которые держит в руках. Один снимок привлекает его внимание. Он даже выплевывает окурок.
— Вот это да! — восклицает он, как громом пораженный.
Это, наверно, и есть шеф — какой-нибудь сержант. По его плохо выбритой физиономии с раздвоенным подбородком и выпученными рыбьими глазами расползается восторженная улыбка.
— Ну ребята, черт побери, нам крупно повезло. Это же Мануэль Альковар. За такую птицу и медаль получить можно.
— Похоже, худо ему, — замечает шофер.
— Боюсь, скоро станет еще хуже! — бросает красномордый и оборачивается, заметив, что его люди уже схватились за ручки, собираясь открыть дверцы. — Нет, все остаются на своих местах! Я сейчас позвоню. На Альковара надо получить специальное распоряжение — это дело высшего разряда. Ждите приказа и присматривайте за голубчиком. Не удивлюсь, если прикажут обращаться с ним по-особому.
Он хватает телефонную трубку.
— Фонарь держите нацеленным на него, все остальное выключите, — добавляет он, не вдаваясь в дальнейшие объяснения. — Алло! Я девятнадцатый. Вы меня слышите? Я девятнадцатый…
* * *
Мануэль тщетно пытается приподняться. И отказывается от своего намерения. В самом деле, зачем ему глядеть на этих скотов, в чьи руки он отдал свою судьбу? Самым забавным было бы, если бы им приказали сначала отвезти его в больницу. Ведь цивилизованные люди прежде всего должны привести обреченного на смерть человека в надлежащее состояние, так как по закону казнить можно лишь здоровых людей. И это вовсе не местная традиция. Повсюду стараются поначалу привести узника в божеский вид, чтобы дать ему возможность сопротивляться на допросе «по высшему разряду». А теперь для него любая отсрочка опасна! Что отвечать на вопрос: где ты скрывался двадцать шесть дней? К счастью, маловероятно, чтобы при «особом обращении» предполагалась длительная отсрочка, скорее наоборот, в таких случаях требуется быстрота и полнейшая секретность. Повинуясь, очевидно, полученному по радио приказу, сержант — он все еще продолжал в трубку свой доклад — на всякий случай кричит:
— Мануэль Альковар!
— Здесь!
— Издевается он надо мной, что ли? — рычит сержант. — Ладно, главное, что это он и есть.
Надо успокоить его. Не волнуйтесь, сержант, — безвольный человек, который валяется на заблеванной скамейке, это и есть Мануэль Альковар, хоть он и очень о том сожалеет: что и говорить, все могло бы быть куда эффектнее. И даже элегантнее. Хорошо бы узнать у этого бедолаги сержанта, получающего грошовое жалованье, сносящего зуботычины и оскорбления, какое чувство испытывает он, собираясь расстрелять совсем незнакомого человека, который не сделал ему ничего плохого и который желал лишь одного — дать всем, в том числе и солдатам, хоть чуточку больше счастья. Хорошо бы перекинуться шуткой с этим почти безвинным палачом, как это сделал на эшафоте Томас Мор.
— Будто в воду глядел, — с досадой бормочет сержант. — Никому неохота устраивать процесс над этим скотом; он любой суд превратит в трибуну для себя. А так — никто знать не знал, видеть не видел, и мы все — молчок, а медаль — ну ее в задницу; черная работа — кому же и выполнять ее, как не нам. Главное, чтоб без света…
Ну вот! Тебя ждет общая могила, тление в безвестности. Ха-ха! Вся земля — твой мавзолей: что и говорить, не так уж плохо! А через каких-нибудь несколько месяцев от всех — и друзей, и врагов — останутся одни кости homo sapiens [21], которые откопают, быть может, через десять тысяч лет, отчистят скребком, смахнут тлен маленькой кисточкой и будут рассматривать так же тщательно, с таким же любопытством, с каким сейчас взирают специалисты на останки неандертальца. Конец всем мерзостям, сожалениям, тревогам, всем утратам, поражениям, страданиям — душевным и телесным… Лучшая хирургическая операция брюшной полости — это…
— Шеф! — кричит шофер. — Нет, вы только взгляните на эту цыпочку. Ничего, а?
Что-то происходит.
— Да обождите вы! — в свою очередь орет сержант. — Никаких свидетелей. Ничего не попишешь! Пропустим дурищу — пусть катит.
Снова Мануэль приподнимает голову. На дурище серое платье с темно-красной отделкой. Она жмет и жмет на педали. Вот она вылетела на площадь с проспекта Независимости и, дергая большим пальцем рычажок велосипедного звонка, сигналит, сигналит, настоятельно возвещая о себе.
— Нет! — кричит Мануэль.
Она подъезжает, соскакивает на ходу, велосипед ударяется о ствол дерева, и еще долго вертится вхолостую колесо и слышится заунывная песенка втулки. Я подарил тебе жизнь, ты даришь мне свою смерть — какая нелепица! Сделать все, чтобы этого избежать, и по странному стечению обстоятельств познать всю полноту счастья, познать минуту, ради которой стоило жить, и сознавать, что она последняя, — какая нелепица! Но это прекрасно! Мария лишь мимоходом бросила безразличный взгляд на машину. Она села на край скамейки, взяла руку Мануэля.
— Приподними меня, если можешь, — шепчет он.
Ветер, воспользовавшись долгим молчанием людей, отгоняет подальше пыль. Сержант звонит еще раз, рапортует. Наконец, откашлявшись, говорит хрипло:
— Вы меня как следует поняли? Они пытаются бежать. Мы вынуждены применить оружие.
— А девчонка? — спрашивает шофер.
— Что поделать! Она его сообщница, а мертвые молчат. Даже женщины.
Мануэль поднялся. Мария плечом подпирает его, чтобы он снова не упал. Щека к щеке, они закрывают глаза: то, что происходит перед ними, обоих больше не интересует. Мария так и не произнесла ни слова, только губы ее шевелятся. Сейчас из конца в конец площади прокатится эхо, кое-где задребезжат оконные стекла, и птицы вновь взовьются в серое предрассветное небо, продырявленное чередой вспышек.