Эрве Базен
Супружеская жизнь
Монике
Я именую словом Matrimoine все
то, что в браке естественно зависит
от женщины, а также все то, что в
наши дни склонно обратить долю
львицы в львиную долю (Он).
1953
Забавно! Кажется, именно здесь, в конце спирали из подрезанной бирючины, увенчивающей холм в Ботаническом саду, именно здесь, на скамье из бетона, окрашенной «под дерево», конечной остановке любителей нежных прогулок, сошла на меня благодать и пелена спала с глаз моих. Правда, Мариэтт не утверждает, что это было так, отнюдь. Она поразительно скромна и ограничивается лишь улыбкой и тем, что склоняет голову, отягощенную чудесными воспоминаниями, на мое плечо, подбитое ватой. Ее рука, подобно таитянскому ожерелью, обвила мою шею, а пальцы, на одном из которых обручальное кольцо подпирает перстень, подаренный мной в день помолвки, поглаживают мой пиджак; с этого пиджака она как раз сегодня утром выводила пятна при помощи препарата К2, сопровождая чистку рассуждениями о моей неряшливости. Так, значит, все произошло здесь? Осмелюсь ли я забыть? Впрочем, мужчины, как известно, не помнят ни о чем: ни о передвигающихся праздниках, ни о семейных годовщинах, постоянных торжествах домашней жизни, — самых важных датах в густой чаще всевозможных дат, неизменно присутствующих в памяти женщин, самой природой обреченных быть рабынями календаря.
— Дорогой! — шепчет Мариэтт.
Как будто бы тихо шепчет. И вместе с тем достаточно отчетливо, чтоб услышала вся наша свита. Увы! Мы не одни. Кроме самой участницы того знаменательного события, мне сопутствуют ее мать, мадам Гимарш, ее сестры, девицы Арлетт и Симона Гимарш, золовка Габриэль Гимарш, урожденная Прюдон, которые при этом вовсе не присутствовали, но, обожая слухи и пересуды, воспользовались послеобеденной прогулкой, чтоб возбудить свое пищеварение и приобщиться, как они это делают в кино, к культу мелодрамы.
— Наверняка у вас был глупый вид. В таких случаях люди всегда выглядят глупо.
Это насмешливо изрекла мадам Гимарш. Такова уж традиция: сначала прийти в восторг, потом поиздеваться. Само собой разумеется, в этом темном уголке ее дочь не подвергалась никакому риску, тут не допускалось никаких вольностей, недозволительного порыва страстей, не так ли? Ведь за Мариэтт бдительно следили око нотариуса, мэр, викарий — ангелы-хранители семейного очага. Но давайте улыбнемся, посмеемся, пусть волна насмешек захлестнет эти несказанные сказки — они ведь тоже умиротворяют семьи. Хватит, оставим это! Я роюсь в своих карманах, звеню ключами, ищу трубку, табак, спички. Напрасные старания. Меня все еще держат за шиворот, на моем плече замирает вздох, это не сожаление, конечно, но в нем есть примесь грусти: вчера все было чудом, а завтра станет повседневной рутиной. В этом вздохе слышится: «Ну вот!»
Все остальное легче передать молчанием — это тоже язык, пусть без лексики и синтаксиса. И он не меньше, чем громкие слова, может выразить истину. Ну вот, в тот день, в том месте это и произошло, я был один — и внезапно нас стало двое. Тропинка, на которую я тогда ступил, листья, даже если они видели, как на эту тропу ступали другие, скамейка, с которой я смахнул пыль, прежде чем сесть, могут свидетельствовать обо всем, как свидетельствую об этом я. Нельзя же повсюду устанавливать памятные таблички или вырезать на березовой коре имена, как мидинетки на Севере, или же царапать на листьях агавы, как мидинетки на Юге. Но именно здесь, в этой рамке, достойной того мгновения, решилась моя судьба.
Забавно! Прошло две недели после венца, торжественного ленча и всего, что за ними последовало, а я еще, по совести говоря, не могу ничего сказать. И все же я злюсь. Заячье рагу, изготовленное мадам Гимарш, было отличным и достойным внимания блюдом, хотя бутылка «корне» урожая 1920 года несколько перестоялась. Но еще немного такой патоки, и меня стошнит. Внесем некоторую точность: не было ни заветного места, ни памятного мгновения. Как удивились бы мамаша, сестры, золовки и даже она — моя жена, если бы какой-нибудь магнитофон, спрятанный три года назад под эту скамейку, изрыгнул все, что тут говорилось. Разве я знал, что со мной будет именно она, а не какая-нибудь другая? Во время первого свидания (а у меня их было с полсотни) разве станешь над чем-то задумываться? А то, что потом, — всего лишь продолжение или же бегство. Волнующие прикосновения, поцелуи, сначала робкие, будящие кровь, потом настойчивые, взасос; не представляю, что уж тут красноречиво свидетельствует о вечной любви. Сожалею, милые дамы. Но ваше удивление сразу бы обернулось яростью, если б вы заглянули в мою записную книжку 1950 года. Мне приятно ее перечитывать, и недавно я перелистал ее вновь. Там есть маленькая запись от 18 апреля, за которой следует пометка, несомненно сделанная на следующий день. Наверху записано: Повидать Густава в 13 часов по поводу мотоцикла. С Одиль в 18 часов на Эльзасской улице. В 22 часа tt с Мариэтт в Ботаническом саду. Признаюсь откровенно, что буквами tt я в то время сокращенно обозначал «tete-a-tete[1]». Буквы же ее (тут уж не было никаких чудес), записанные в другом месте, обозначали «corps a corps»[2]. Что касается цифр четырнадцать-двенадцать, то в этом нет ничего таинственного — это оценка; для Одиль с ее бойкой болтовней и неплохим опытом отметка повышалась до пятнадцати — тринадцати. Это означало, что у Мариэтт не было ни изюминки, ни жару, присущих Одиль. Похоже, что одной я тогда снисходительно отпустил двадцать шесть баллов, а другой в итоге насчитал двадцать восемь. Но будем до конца откровенны. В Анже, как, впрочем, и в других местах, за немногими исключениями, жен берут в своей среде, какова бы она ни была. Я решил жениться на Мариэтт потому (30% побудительной причины), что это было единственной возможностью добиться близости с ней, а с Одиль это было необязательным. Я женился на Мариэтт потому (тут уж процент трудно установить), что в ее пользу говорила наша детская дружба, незаметно перешедшая в нежность, содержавшая множество приятных воспоминаний, поцелуев, невинных ласк, привычки бегать с ней на танцы, играть, ходить в плавательный бассейн или в кино — словом, встречаться и вместе проводить время. Я выбрал Мариэтт еще и потому, что она была из «хорошей семьи», может быть не столь аристократичной, как наша семья, но несколько более состоятельной (хотя бы в последние годы). Всего этого за Одиль не числилось. Что ни говорите, а рассудок играет решающую роль еще до заказа пышной свадебной корзины с цветами, которые не позволяют все же забыть о том, что завтра в этой корзине уже будут лежать овощи. Позор тому, кто дурно об этом подумает![3] Мы живем в эру фанерованной мебели. Часто слышишь, как говорят: «Такие-то удачно выдали свою дочь», и скромное наречие «удачно» предполагает, что все выгоды были учтены. Теперь этим просто не хвастают — вот единственная перемена, — в наше время это недопустимо. У нас господствует сентиментальное притворство. Родителям даже рекомендуется добавить: «И знаете, они обожают друг друга!» Это уже похоже на фанеру из палисандрового дерева.
— Между нами говоря, — добавляет мой дядя, — с тех Пор, как налог ополчился на личные капиталы, чтобы устоять, стало еще более необходимо заключать браки в своей среде. Кстати сказать, это никогда не мешало всему остальному…
«Остальное» у нас достаточно прочно. Я люблю Мариэтт, это бесспорно. Люблю девушку своего круга. Я женился не по расчету. Ведь я мог бы взять себе в жены действительно богатую наследницу. Маргерит Тангур (Западный банк) охотно встречалась со мной. Меня неоднократно приглашали еще и к Димассам (шиферные карьеры), дочка которых совсем не урод. Но это было бы чересчур. Представляю себе, какую гримасу сделали бы мои родственники в подобном случае. Мариэтт не имела богатого приданого, только небольшую ренту, которая выплачивалась ежемесячно двадцатого числа, чтоб мы могли сводить концы с концами. Но зато она принесла с собой некоторые надежды и связи (тесть считал их полезными) и необходимую в провинции общую благосклонность к молодым супругам со стороны многих людей и будущих клиентов: ведь для почтенных обывателей достойная женитьба является первым доказательством благонамеренности лица свободной профессии. Таков укоренившийся предрассудок этой среды.
Вот в чем правда. Да, Мариэтт уже моя жена. Я сделал удачный выбор. К чему окружать какими-то картонными декорациями весьма прочную реальность? Разве Гимарши не знают, что в наших семьях считается куда похвальнее жениться в атмосфере всеобщего уважения, чем испытать удар любовной молнии в 110 вольт, столь любезный сердцу кинодельцов. Правда, я действовал медленно. Брак есть брак, не говоря уж о том, во что он может превратиться, и многие мужчины не в состоянии решиться сразу. Я хотел дождаться окончания моего стажерства в суде. Хотел сначала заручиться клиентурой. Я не выжидал согласия своих родных, они были ни за, ни против, я не выжидал и ответа Мариэтт, но ее я заставил дожидаться моего решения.
Три года назад я мечтал жениться на Одиль, пленившей меня прелестной грудью, пылкостью в любви и беззаботной смелостью. Но она была девушка трезвого ума, без особых претензий и все повторяла нежным голосом:
— Ну зачем тебе какая-то машинистка?
Впрочем, и дядя мой был на страже. И мать. И тетка. И я сам, рассудительный, благоразумный молодой человек, весьма считался с требованиями «устроиться основательно», хотя теперь это называется как-то иначе. Одиль вышла замуж за водопроводчика. Она меня, конечно, давно уже забыла к тому времени, когда я, в двадцать шесть лет, растроганный терпением Мариэтт, отнюдь мною не заслуженным, заказал у ювелира для нее кольцо, в котором бриллиант (в 0,75 карата) все еще горит отсветами нашего пламени. Мариэтт это знает. Но нотариуса, мэра, викария ей было недостаточно. Ей надо было, чтобы я с ней переспал, совершил, так сказать, четвертое таинство, которое на языке «почти Амура» подтверждает все предыдущие акты.
Пока я размышлял (молчание мое принимали за признак волнения), позади нас говорили.
— Ну уж если б я знала, — сказала мадам Гимарш, — если бы я только знала в тот вечер, что ты бегаешь сюда, тебе бы пришлось иметь дело со мной, детка! Но не в обиду вам будь сказано, Абель, в те времена у вас была солидная репутация.
Солидная — это не так уж огорчительно. Бронзовый петушок на соседней колокольне четко вырисовывается в сумерках. Теща опять кудахчет:
— Это ты, Туссен?
— Я, мамочка! — отвечает ей низкий голос.
Тесть грузно, как носорог, продвигается к нам, останавливается, чтоб отдышаться, и говорит, стоя за кустарником:
— Ох уж этот твой заяц! Сначала самым глупым образом дал себя убить, а став покойником, начал сопротивляться!
Вот и тесть. Он идет по вьющейся тропинке. Поглаживает рукой живот, в котором бунтует заячье жаркое. Он появляется первым, а за ним среди мелкой поросли вспыхивают на двух уровнях — один выше, другой ниже — огоньки сигарет отставших ходоков: это мой долговязый шурин Эрик и низкорослый дядя Шарль, которого все зовут Тио.
— Чем это вы тут занимаетесь? — продолжает мосье Гимарш.
— Осматриваем ту самую скамейку, — отвечает мадам Гимарш, окидывая нас материнским взглядом.
Мосье Гимарш не понимает, о чем идет речь. Мадам Гимарш пытается объяснить, но, чтоб рассказать все толково, как ей хочется, ей требуется столько же времени, сколько нужно, чтобы написать целый том. Ее интересует прошлое, но о зайце она тоже не забывает, ибо это ставит под сомнение ее кулинарные таланты. Теща старается изложить самое главное, но кончает тем, что говорит обо всем сразу:
— Возвращусь к тому, что я сказала: больше всего меня удивляет, как вы оба спелись. Признайтесь, сумели улестить Мариэтт, а? Ну и роман! А тебя, мой толстяк, я предупреждала — не забывай о своей печени, не увлекайся соусом.
— Думаешь, дело в соусе? А что же это за скамейка? — бормочет мосье Гимарш, память которого в состоянии удержать лишь застольные радости.
Мадам Гимарш разводит руками, и в этот момент слышится чей-то тихий смешок:
— Извините меня, но я посижу на вашей скамейке.
Это наконец дядя Тио пришел мне на помощь. Уши моего крестного — единственная часть его тела, свободно парящая в пространстве, — никогда еще до такой степени не походили на две ручки корзины. Позволив себе сострить, он с интересом оглядел весь клан. Тесть стоит в центре, как и подобает патриархам. Эрик позади Габриэль, она выдвинула вперед подбородок, чтоб лучше слышать. Мариэтт, оставившая в покое мою шею, обняла свою мать. Арлетт находится на правом фланге, я — на левом, рядом с Симоной, озорной девчонкой, коварно засунувшей мне под манжету колючий репей. Тут все Гимарши, кроме еще одной дочери, Рен, и ее мужа Жоржа д'Эйян, которым было нелегко выбраться, так как они живут в Париже. Собралось все семейство, чтоб отпраздновать возвращение молодой четы. Сборище безусловно достойно быть немедленно увековеченным на пленке! Но слава богу, Арлетт, специалистка по семейным фотографиям, с сожалением признается, что забыла взять фотоаппарат. Вдруг тесть заметно оживляется.
— Ах! — восклицает он. — Скамейка, да-да, помню! Эрик и Габриэль…
— Господи, до чего же у мужчин куриная память! — возмущается теща.
— Разве ты не помнишь, что Эрик привез Габриэль из Каора? — лукаво говорит Симона.
Мадам Гимарш смотрит на нее с мягкой укоризной. Это не столь уж невинное воспоминание, чтоб оно могло подойти к данному моменту. Далее она сообщает своему супругу, что речь идет совсем не о семье старшего сына, а о молодоженах, о младшей дочери, которой, чтобы перешагнуть от этой скамьи к скамье в церкви святого Мориса, пришлось томиться ожиданием больше трех лет.
— Ну хорошо, — заключает мосье Гимарш своим архиепископским голосом, — ты же их поженила, это главное.
— Да, — сказала мадам Гимарш, — все хорошо, что хорошо кончается… Пойдем обратно. Я дам тебе выпить сельтерской воды.
И вот все они ушли гуськом по узкой тропинке.
Ботанический сад покинут. Близится ночь. У фонарного столба печально подняла лапку желтая собака. Тио и я, из клана Бретодо, задержались еще на миг.
— Вовремя я пришел, а? — говорит Тио. — Ты было совсем потонул в сиропе.
Он свистит. Я знаю, он считает, что я заслужил лучшего. В нашей семье нет привычки предаваться восторгам после заключения брачного контракта. Не такие уж у нас чувствительные сердца. Он прав и в то же время не прав: сейчас не время напоминать мне об этом. Но он, к несчастью, продолжает:
— Отныне твоя жена вошла в семью Бретодо. Не будем злословить, но она от этого выиграет. Только не допускайте больше подобных нашествий.
Он по-военному печатает шаг на асфальтовой дорожке. Идет такой прямой, вытянув шею, словно изо всех сил стремится стать выше. Так он выглядел обычно, когда командовал своими подчиненными. Мне трудно за ним поспевать. Метров через пятьдесят он останавливается, оборачивается ко мне, недоумевает:
— Ты слышал, что она сказала, эта матушка Гимарш? Все, мол, хорошо, что хорошо кончается. Ты считаешь себя конченым, а? Меня-то, наоборот, поучали, что свадьба — это начало, и, увы, не только приятных забав, но и некоторых неприятностей.
Он продолжает путь. Собака бежит за ним, обнюхивая невидимые следы. Меж молочными шарами фонарей засветилась луна. Проходит какая-то машина. Потом, тесно обнявшись, идет слишком юная парочка, взасос целуясь на ходу.
— Между прочим, слушай, судейский крючок! У меня есть для тебя клиентка! Помнишь Агнес, мою молоденькую соседку, которая три года назад вышла замуж за сына Сероля? Ее муженек удрал. Вчера утром я повстречал Агнес у нашей консьержки. Она сказала, что хочет взять адвоката…
— И ты подсказал ей мою фамилию?
— Не мог же я послать ее к кому-нибудь другому! Ладно. Но сейчас не время адвокатской тоги. Пробил час ночной рубашки. Пора добывать нашу женушку и отправляться с нею в постель. Мы медленно подходим к магазину наших новых родственников. Мариэтт, конечно, все еще откровенничает со своими, и у подъезда ее нет. Во втором этаже виден свет, и за прозрачными занавесками движутся знакомые силуэты. Внизу витрина магазина погружена в темноту: едва заметны выставленные в ней товары — шерстяные, пушистые, шелковистые сокровища. Вспыхивающая неоновая вывеска, светящаяся всю ночь, мигает, гаснет, зажигается, неутомимо повторяя прохожим улицы Лис, что:
У АНЖЕВЕНКИ
Коей благую весть
Архангел Гавриил
Изволил принесть
Все для женщин и младенцев есть.
Мариэтт рассказывала родным о своем блаженстве, не касаясь, конечно, наиболее интимных его сторон, которые все еще считаются неподходящими для откровенных бесед даже при разговоре дочери с матерью (можно только удивляться, почему: ведь это более естественно и гораздо важнее, чем описание берегов Корсики). Надо признаться, у меня на этот счет совесть не так уж чиста. Сверхцеломудрие семьи Гимаршей мне на руку. Как бы то ни было, но Мариэтт, возбужденная своим разговором с матерью, почти бежала, ног под собой не чуя, с улицы Лис на улицу Тампль — скачи, газель!
И вот теперь она у меня… Я хочу сказать — у нас, в этом доме, где прожили шесть поколений Бретодо; до сих пор Мариэтт здесь была как гостья, вежливая и робкая, которая со временем может стать тут хозяйкой. Руки ее тогда еще немели от волнения, взгляд ничего не касался, уста и не пытались высказать свое мнение об использовании той или другой комнаты. И вот эти руки начали внезапно жестикулировать, глаза внимательно оглядывать все кругом, и она нашла нужным предложить множество планов переустройства.
— Здесь так темно, мой дорогой!
Мы вихрем закружились по комнатам (очень плохо освещенным, я в этом сам убедился, увидев экономичные лампочки в 25 ватт), обозревая на ходу это внезапно доставшееся нам владение сверху донизу, с чердака до подвала. И я тотчас сообразил, что семейная недвижимость не останется полностью недвижимой.
— А гостиную я соединю со столовой!
Я не возразил. Только подумал о том, послышалось ли мне это самоуверенное «я соединю» или я ошибся и она деликатно сказала «я соединила бы», как бы советуясь со мной. Но мы уже были в ванной комнате.
— Ванная еще безобразнее, чем кухня, — заметила Мариэтт.
Вернувшись в спальню, она сбросила на пол туфельки; села на край кровати, приподняла юбку — отстегнуть подвязки. Я колебался. Комната, в которой моя мать расхаживала в строгого покроя домашнем платье, побуждала меня к сдержанности, где-то в глубине моего существа жил весьма пристойный молодой человек.
— Подумай, Абель, как раз прошло две недели, — сказала Мариэтт.
Две недели! На пути к золотой свадьбе это весьма мелкая дата, но, разумеется, ее праздновать куда легче, чем пятидесятилетний юбилей! Вот и чулки отброшены. А с ними моя скромность тоже. Руки мои начали действовать. Долой «молнию» от шеи до поясницы. Долой застежку лифчика. Вот и не осталось ничего, кроме нейлона, разбросанного вокруг…
— Абель!
Это единственный миг, когда мое имя перестает казаться смешным. В первую ночь в гостинице этот крик был вызван взломом, поспешным и неловким. На этот раз все иначе. Чего уж хорошего ждать от плоти! — говорил этот глупец святой Павел. О нет, сударь! На этот счет вам стоит проконсультироваться у святого Петра, он осведомлен лучше: он вам рассказал бы об удовлетворении, которое испытал, создавая Петрониллу. Юная плоть, которой вы обладаете и не можете насытиться, вызывает у вас признательность, чувство это возносит вас высоко и вдруг становится чем-то священным.
Да, в этот вечер все прошло отлично, удалось на славу и мне и ей. Впервые моя девчонка действовала со мной заодно, впервые была свободна от страшной скованности, которую внушало ей ее тело. До сих пор в своем одиночестве я отнюдь не испытывал гордости, чувствуя, что мне идут навстречу. Ну ясно же, и мне не чуждо некоторое пуританство, свойственное нашей провинции. Когда меня слишком уж приободряют, я способен даже сожалеть о неразделенности. Я терпеть не могу, когда мои приятели бахвалятся своими мужскими талантами, неутомимостью. Мне по душе неловкость, даже когда мне уступают, в этом есть своя прелесть. Но радость партнерши всегда трогает. Мой дедушка в форме офицера спаги, моя бабушка в платье с кокеткой и высоким воротом, мой отец, при параде, со своим военным крестом, — все эти фотографии, прикрепленные на каких-то скверных обоях с фестончиками (мама их ни разу еще не сменила), да и моя фотография, этот маленький невинный Абель в предназначенном для младенца положении, лежа на животике, наблюдали за моими успехами, которые они не стали бы осуждать. Но вот Мариэтт перевела дух и искренне удивилась:
— Да что это с тобой нынче?
У меня есть жена. Да и пора уже: до сих пор была лишь невеста. Не так-то просто вести себя просто в постели с девицей, польщенной вашим пылом, не совсем, однако, его разделяющей; заметно, что ее податливость слегка преувеличенна, что она прячет свое изумление, не обретая земли обетованной, что втайне она думает, чья тут вина, ее или ваша, или же считает совершившееся перехваленным сверх всякой меры, как и сама любовь в романсах. Откуда же взять женщине эту выдержку пациентки, эту покорность в подобных случаях? Помнится, когда мне было одиннадцать лет, я неожиданно спросил у матери:
— Мама, а что такое супружеский долг?
В течение этих двух недель я вновь задавался этим вопросом. Бедная моя Мариэтт, она выполнила супружеский долг. Надо было совершить все, что полагается согласно брачному контракту. Кроме того, и бедный Абель заждался: ведь с помолвки прошло несколько месяцев. Она и не подозревала о затруднительном положении Абеля. С новенькой обращаются иначе, чем со стреляным воробьем. Вступление, подготовка, ловкие приемы часто кажутся слишком профессиональными и недостойными той жертвы, которую приносит невинная девушка. И тогда — бац! — взламывают дверь, и ведут себя с девственницей, как с торопящейся проституткой. К тому же нельзя сказать, чтоб мне повезло. Мне досталась одна из упорных, почти непобедимых девственниц. Конечно, это было лестно для меня. Тио, я думаю, из осторожности — ведь с девицами никогда нельзя быть полностью уверенным — держал передо мной весьма оптимистические речи.
— Три девицы из десяти, — выпевал он, — вступают в брак, уже вкусив запретный плод; пять увлекались гимнастикой не меньше, чем ты; и только две не знают «большого шпагата».
Мариэтт принадлежала к этому меньшинству, тут мне не приходилось жаловаться. Как ни стараешься быть снисходительным, современным, допускать, что и женский пол имеет право на вольности, которые ты разрешаешь себе, все это напрасно. То, что ты первый, как-никак ободряет, если уж нельзя надеяться, что будешь последним. Наша брачная ночь была сущей бойней, способной вызвать отвращение взамен удовольствия и навсегда разочаровать партнершу.
Для большего удобства мы, разумеется, отправились в отель. Что за трогательная традиция проводить свою брачную ночь в отеле, как при случайной связи, на промежуточном пункте вашего маршрута во время свадебного путешествия! Вы уже невероятно устали, в пыли, ваши дорожные костюмы смялись, но вы счастливы, что удалось достать в отеле комнату, пусть даже без ванной, раз не догадались заранее заказать номер. Сначала вам предлагают заполнить учетный листок; один листок, а не два, как будто хотят соблюсти приличия и умолчать о ваших похождениях. Затем просят уточнить в присутствии молодой девушки, вашей спутницы, следующее:
— Нет, не две кровати, а одну, двуспальную.
В номере вам прежде всего бросается в глаза великолепное белое биде. Вы быстро задергиваете занавес из пластика, чтоб укрыть уголок для омовений, но кран начинает рычать. Раздеваетесь вы как на приеме у врача, прямо перед этой постелью с простынями, пахнущими жавелевой водой, на которых столько проезжих распластывали своих спутниц. Загнанные в эту враждебную вам комнату, вы стыдитесь своих ляжек, покрывшихся, как от озноба, гусиной кожей. Вы наскоро целуетесь, дыша в рот друг другу, как будто тренируетесь в спасении утопающих. Но молодость выручает, и вот вы уже полны пыла и нетерпения. Падает все, что должно упасть, обнажая то необходимое, что все же предпочтительнее было бы в данной ситуации не выставлять напоказ. Право, пристойнее было бы погасить свет. Но вы не знаете, где здесь выключатель; вам неприятно вызывать горничную, ее вторжение нежелательно. И я еще не упоминаю об опасениях оставить пятно или о том, что кровать скрипит… Нет, в отеле все отвратительно! Так же, как и двусмысленные улыбки на перроне, пожелания на ушко, призывы к плодовитости или же советы следовать наставлениям святого Мальтуса, — все эти рекомендации доброжелательных тетушек и друзей, которые «в выражениях не стесняются».
Слава богу, испытание закончено. В конце концов, я вернулся к себе домой, и у меня есть жена.
Она распускает свои волосы и выступает из них нагая. Я вновь думаю о том, что мне надо было бы оторваться от нее вовремя или хотя бы спросить у нее, могу ли я этого не делать. И с Одиль так бывало. Я предоставлял ей самой выпутываться, довольный тем, что она способна это сделать, и, может, несколько менее довольный тем, что она это умеет. Но, по крайней мере, я не боялся говорить об этом, уточнять даты наших свиданий, полагаясь на то, что она соблюдает осторожность. С Мариэтт же меня что-то сковывало: ее подвенечная фата, торжественный свадебный обряд, венчание в церкви; сама женитьба, невольная мысль о конечной цели этой церемонии, в ритуал которой входит и тот момент, когда супругу кладешь на обе лопатки, что требует вначале гораздо большей осмотрительности, чем обращение с обычной подружкой. Вместе с тем жена — подруга повседневная, стало быть, больше опасности попасть впросак. И для того, кто намеревается прежде всего как-то устроиться в своем новом положении, обеспечить себя материально, для того, кто не хочет предоставлять рождение ребенка случаю, необходимо с первой же ночи, с первого объятия… Да что я говорю? Нет, еще у порога сговориться, как вести себя. Если вам это не удалось сразу же, то через день легче не станет. А как решали этот вопрос наши деды и наши бабушки, мудро лимитировавшие число своих будущих наследников? Я не представляю себе, как бы я сказал Мариэтт, сбрасывающей свой свадебный наряд: «Что же, дорогая, к какому средству мы прибегнем? Если ты вообще не хочешь ничем пользоваться, скажи мне хотя бы даты своего женского календаря. Что? Сегодня не подходит, надо выждать еще недельку? Ну ладно. Обождем, перенесем нашу брачную ночь на среду той недели, раз тогда ты наверняка будешь в безопасности».
А ведь так поступить немыслимо, правда? Единственное, что остается, — вовремя отступить. Но в глазах девицы, которая только что перестала быть таковой, возня с полотенцами отнюдь не выигрышна. Ведь ты как бы даешь понять даме, что и она запятнана, что «любовный эликсир», как и чай, чрезвычайно быстро вызывает реакцию. Молча думаешь: «Ведь это же ее касается, в конце концов» И еще: «В конце концов, у нас ведь нет ребенка, немного раньше, немного позже…» К этому еще примешивается лень. Да и этот шалун, вволю нарезвившись, любит понежиться в теплом гнездышке, а жена нежится, уткнувшись носом в вашу шею. И кроме всего прочего, проклятая интеллигентность — язык не поворачивается сказать то, что нужно, и слова даются труднее, чем жесты. Я чувствую себя немного виноватым, и это, наверное, заметно.
— А ты думаешь, — говорит Мариэтт, — мы так не попадемся? Может, надо бы…
Она говорит «может, надо бы» с ленцой. Не знаю, что пересилит: желание подождать или все предоставить природе.
— Конечно, надо бы! — отвечает супруг.
Вот и все. Больше я ей об этом ничего не скажу, не способен входить в детали, как это со спокойной совестью делают скандинавы, просвещая юных девушек. Я даже думаю: придет время, и пожалуй скорее, чем нужно, когда наши отношения утратят свой лирический характер и мы сможем говорить обо всем этом с непринужденностью фармацевтов. На глаза Мариэтт опускается плотная ограда ресниц. Ей тоже ни на чем не хочется настаивать. Не пришлось ей, как моей и ее матери, воспитываться в монастыре в страхе божьем перед точными сведениями о нашей немощной плоти, в презрении к этой плоти, которая принуждала саму Мадонну, избежавшую мужских объятий, терпеть ежемесячное унижение. Но анжевенское благоразумие отличается цепкостью.
— Я спрошу у Рен, — говорит Мариэтт вполголоса. — Стать такой, как Габриэль, немыслимо. Три ребенка за три года…
Спросит ли она? Сомневаюсь. Несчастный случай мог бы для нее стать лишь нечаянной радостью. Она улыбается, потому что я смотрю на нее. Вся проблема куда-то вдруг испарилась. Она прекрасна. Впрочем, нет, гораздо больше, чем прекрасна. Все еще нагая, она словно бы забыла об этом, в свете ночника она блистает своей молодостью среди этих смятых простыней. Быть может, ее налитые груди с коричневыми, чуть шероховатыми сосками немного полней, чем следует. Лодыжки и запястья несколько широковаты. Да и шея не такая тонкая, как на средневековых гравюрах. Волосы рассыпались по круглым плечам. Глаза, губы, подмышки, пах — все блещет дарами юности. Гибкие суставы, чистота линий… А чудесная кожа! Гладкая, свежая, трепещущая, украшенная черной родинкой у шеи, и этот умилительный пупок в форме раковинки… Я еще ничего не сказал о ногах, которые она сейчас сомкнула, гибких, гладких до самых розовых пальчиков.
— Ну, ты закончил опись? — говорит Мариэтт, натягивая на себя уголок одеяла. Она чуть поднимается на подушке, устраивается поудобнее и в свою очередь начинает разглядывать меня. Глаза ее полны невольного удивления. Нагая женщина подобна мраморной статуе. Нагому мужчине не подходит такое сравнение. Статуе хоть фиговый листок помогает прикрыть гроздь винограда. А если в мужчине вдруг возродится сила, он уж и не знает, как это скрыть. В таком положении взгляд женщины действует, как кастрация. Я тяну к себе другой конец одеяла.
— Ах ты, мой бизон! — шепчет Мариэтт. Целует меня и добавляет: — Ну до чего это уродливо!
Я уже начинаю привыкать к тому, что мне приходится расшифровывать ее недомолвки и уклончивые выражения. Речь идет вовсе не о моей особе. Мариэтт оглядывает мебель великолепного стиля рококо, который антиквары пока еще не решились снова ввести в моду. Шкаф — просто шедевр этого стиля, с волнистыми линиями, множеством завитков, листьев и резных цветов, таинственных, не известных природе видов. Но голубые глаза вдруг закрылись густыми ресницами, потом она глядит на меня и шепчет:
— Я вот что думаю — стоит ли нам все это сохранять?
Этот вопрос уже возникал перед нашей свадьбой и остался нерешенным, дабы не огорчать мою маму, которая, оставив себе «комнатушку» как временное городское пристанище, отдала мне весь дом со всем его содержимым. Естественно, что ее сын и ответил, как следовало ответить сыну:
— А я вот что думаю — ты это прекрасно знаешь, — как мы можем не сохранить всего этого?
— Но ведь хибара-то твоя, — живо возразила Мариэтт. — Ведь она тебе от отца досталась, верно?
«Хибара» — это особняк из пяти комнат, счастливо уцелевший во время бомбежки квартала, — действительно была имуществом моего отца, стало быть, и моей матери тоже. Сейчас дом принадлежит мне, значит, и моей жене, хотя наш брачный контракт оговаривает раздельное владение имуществом. И этот пункт делает меня одного законным хозяином. Каждый, однако, имеет право высказать свое мнение, бесспорно. Ну ладно, там видно будет. Чтобы не портить себе этот час, лучше было бы на этом и остановиться. Но Мариэтт уже не удержишь.
— Во всяком случае, надо сменить систему отопления. Топить углем? Можешь себе представить, на что я буду похожа. Надо мазутом пользоваться. Что касается обоев…
Тут она замолкает, ее порыв сдерживает жест собственного ее казначея, который многозначительно потирает указательным и большим пальцами. Новый котел, инжектор, бак для мазута, специальный дымоход, а кроме того, земляные работы, укладка и пригонка — на все это потребуется не меньше миллиона франков. А их нет.
— А что, если занять? — нерешительно лепечет Мариэтт.
— У кого? Она хмурится.
— Мама мне говорила, что есть фирмы, которые, заключая договор на поставки материалов, могут предоставить восемьдесят процентов кредита.
Супружеский пыл немного спал, она хватает свою пижаму, ныряет в нее, позевывает и в заключение говорит:
— Так или иначе надо все осовременить. Ну, давай спать, уже поздно. Сейчас не меньше двух часов ночи.
Длительное молчание. Она укладывается поудобнее, взбивает подушку и поворачивается на левый бок, мгновенно опускаются веки без единой морщинки, опушенные длинными, красиво загнутыми ресницами, умело оттененными тушью. Я ложусь на правый бок. Зачем же ей обо всем советоваться со своей матерью? Она вошла теперь в семью Бретодо. Она больше не принадлежит к семейству Гимаршей. Если поразмыслить, это совсем как обед в честь нашего возвращения из свадебного путешествия: ну почему мы отправились на улицу Лис, а не в поместье «Ла-Руссель», где живет моя мать? Моя рука под простыней ищет другую руку, находит, тихонько сжимает ее. Но Мариэтт уже спит.
Она спокойно спит, а я лежу с закрытыми глазами, мучаюсь бессонницей.
Женитьба меня долго отпугивала тем, что она приводит к diminutio capitis[4], на которую меня теперь толкают. Я был воспитан вдовой и знал, что женское господство черпает свою силу в самой своей природе. Оно берет нежностью, теплотой расслабляет вас, изолирует от мира, обволакивает шерстяными фуфайками и поцелуями. Уже наши отцы держались с трудом, хотя у них имелись привилегии. Каково же держаться нам, при наших равноправных голубках? С тех пор как мои приятели переженились, они в большинстве своем исчезли из виду, словно их сослали, заперли в границах семьи. Они сохранили свои прежние фамилии, даже наградили ими своих жен, но у меня нет ощущения, что эти женщины вошли в их семью. Скорей уж можно предположить обратное. Это стало почти правилом, если клан, к которому принадлежали жены, более многочислен, живуч и могуществен, чем семья, из которой вышли мужья…
Вот нас, например, осталось всего трое, нас, Бретодо, далеких потомков известного рода — тому свидетельство имя Бретодо, — прибрежных жителей, «искусных охотников на водяных птиц». Да, теперь нас всего трое. В девятнадцатом веке семья Бретодо долго была влиятельной, она стала питомником судейских чиновников. Этот род, владевший поместьем «Ла-Дагеньер» на острове Сен-Мартен, состоял из пяти-шести ответвлений и признавал своей центральной резиденцией вот этот дом, построенный из боальского туфа, где на медной дощечке, прибитой к двери усилиями одного из потомков, засверкало имя Бретодо. Но как только Бретодо разбогатели, они стали ограничивать число своих наследников, да и ряды тех, что были, сильно поредели после двух войн, поглотивших к тому же их богатство. У меня нет двоюродных братьев. Сестра умерла в раннем детстве. Отец, налоговый инспектор, погиб в автомобильной катастрофе. Ему не было еще и сорока восьми лет. В пятнадцать лет я стал сиротой. Накануне моей женитьбы мама покинула Анже, чтоб предоставить мне полную свободу. Она, правда, сказала, что время от времени будет наезжать сюда и потому оставляет за собой комнату. Но на самом деле она удалилась в «Ла-Руссель», вблизи Белль-Ну. Там в небольшом поместье, принадлежавшем Офреям (семейство крупных цветоводов, поселившееся в этом плодородном районе между Луарой и Отьоном и основавшее фирму по продаже цветочных семян), где ей была выделена ее доля отцовского наследства, мама начала заниматься цветоводством вместе с тетей Генриэттой, ее сестрой-близнецом, которая до этого времени управляла всем поместьем. В нашем племени, кроме меня, есть еще один мужчина: это Тио, сиречь Шарль Бретодо, старший брат моего отца. Полковник в отставке. Наша опора, прямо дуб, только невысокого роста — метр шестьдесят два сантиметра. Любит пошутить, но звучат его шутки полусмешно, полусерьезно. Он частенько говорит:
— А я холостяк, беспечен, как птица небесная!
Нет, он отнюдь не женоненавистник, наоборот, даже слишком хорошо чувствует себя в дамском обществе, всегда предупредителен, полон устарелой галантности, которая иной раз идет вразрез с его хитростями. Дядюшка Тио — мой крестный.
— Крестный отец по чистой случайности, — заверяет он.
На самом же деле он весьма заботливый родственник, субсидировал мое учение, я жил у него три года, пока добился степени лиценциата прав в городе Ренн, где дядя Тио завершал свою карьеру в «бумагомаранье военного округа». Роль наставника ему нравилась, хоть он и называл себя старым хрычом. Я отношусь к Тио как сын: мне приятно думать, что его холостяцкое житье было оправдано заботами обо мне.
Итак, нас всего трое, и больше родни никакой нет. Трое Бретодо против Гимаршей. Трое — это немного, и я особенно остро это чувствую теперь, когда возле меня нет матери и мне не хватает ее великодушной простоты, сдержанного достоинства и свойственной ей способности смущать своим молчанием менее воспитанных людей.
Чуть было не сказал — людей менее порядочных. Но будем сдержанны. Все это лишь чрезмерные претензии. Если ты стал зятем, веди себя осторожно, тебе могут сразу же напомнить, что ты выбирал сам, что у каждого в личной жизни как раз то правительство, которого он заслуживает. Гимарши есть Гимарши, их много, они друг другу преданы, что само по себе совсем неплохо; крикливы и вспыльчивы, как куры, круглы, как шары, да еще забавно бахвалятся своим бретонским родовым именем (Гимарш — это значит достойный владеть конем). И все это заставляет их строго придерживаться своих мелких принципов, эти принципы — их конек. При этом они знают счет деньгам и ценят блата, которые поэтому и доступны; дела есть дела, и если им сопутствует удача, да будет прославлен бог от чердаков до погребов. Хитростью они не обижены, но тонкости им не хватает. А в общем, это все люди довольно спокойные, которых радуют их небольшие удачи, приводит в волнение необходимость отправиться куда-то на поезде, оплатить какой-то счет, принять слабительное. Но все же они считают, что мир в конечном счете вполне терпим, можно устроиться в нем комфортабельно и даже пососать карамельку, когда твоего ближнего ведут на казнь.
Вот я тут их описываю, но на душе у меня тревожно, когда я перелистываю это «досье». Прародитель, иначе говоря, глава рода, мой тесть, зовется Туссен, ибо он родился в День всех святых. Этот толстяк, ростом метр восемьдесят сантиметров, фигура отнюдь не мрачная, несмотря на замогильный бас. Мускулатура борца вряд ли идет ему на пользу: чтоб ловить рыбу удочкой, она, пожалуй, не нужна. Говоря откровенно, всегда кажется, что он сам себе в тягость. Собственная туша, которую он осторожно размещает в кресле, обременяет его. Едва он утрясется и сядет, мадам Гимарш восклицает:
— Как ты устал, весь в поту! А собственно, отчего? Все впустую.
Это несправедливо. Если она умеет подороже сбыть, то и он тоже неплохо делает все закупки. Никогда не опаздывает с оплатой векселей, не занимается сомнительными сделками. Во время войны он ухитрился сберечь свое охотничье ружье, не сдавал медные инструменты и золото и, хотя ему пришлось вести кое-какие дела на черном рынке, сумел сохранить приличную репутацию. Его любят: он человек услужливый и может дать неплохой совет. Имеет вес и в торговой палате. Все городские торговцы, выбирающие патенты, находят в нем свои собственные добродетели и посмеиваются над его забавными изречениями. Как бы там ни было, он вполне разумный наследник. И однажды у могилы — не помню уж, какой именно из своих тетушек, — он доверительно сказал жене:
— Ее давно уж нет, но если б она поглядела сверху, во что я превратил ее небольшое состояние, то наверняка осталась бы довольна — ведь я его удвоил.
Не правда ли, честный человек? Он уверен, что имеет право продать за сто франков то, что сам купил за тридцать. Однако вне магазина он даже булавки у вас не возьмет. Я, например, слышал о таком случае. Однажды, пообедав в ресторане и уже расплатившись по счету, мосье Гимарш выехал из города и, проделав почти пятнадцать километров, вспомнил, что официант забыл получить с него за бутылку бордо; он тотчас повернул назад и уплатил за свою бутылку (но так никогда и не узнал, что его поступок послужил причиной увольнения официанта).
Этого милейшего толстяка, торговца трикотажем, конечно, погубит чревоугодие: когда обжорство вцепится в этакую махину, беды не миновать, и вот она близится — в нем уже сто килограммов. Избытком интеллекта он не страдает. Можно восхищаться безмятежной близорукостью, которую мосье Гимарш противопоставляет тому, что он называет «мудрствованием». Восхитительны и его политические убеждения, чрезвычайно центристские, особенно если центр сворачивает вправо. Приятно наблюдать, как много доброты в этом тяжеловесе, как он умиленно лепечет:
— Это ты для своего дедуси приготовила, моя мусенька?
Рядом с ним восседает коротышка, вид у нее важный, лицо светится таким же простодушием, волосы очень черные, хорошо выкрашенные краской «Ореаль» — это и есть мадам Гимарш, урожденная Мари Мозе, из известной в городе фирмы «Мозе, Ламастер и Кo», они торгуют лесом (нет, конечно, не поленьями на растопку, а толстыми бревнами с корой, теми, что идут на экспорт-импорт, — это уже высшая категория в лесной торговле).
Конечно, для меня она станет опорой. Мадам Гимарш — личность организованная, у нее всегда найдется то, что вам нужно: полезная мысль, помощь, советы, конфеты, бечевка, рецепты и даже суждения, но эти последние редко бывают слишком смелыми.
— Я полагаю, что в моем положении следует взвешивать, что говоришь.
Она мать, она бабушка, безгранично преданная, всегда готовая чем-то услужить. Притом эта милейшая дама совсем не глупа: обведет вокруг пальца любого хитреца. У нее природная смекалка, которая расцветает в лучах неоновой рекламы. Материнство и торговля слились для нее в единое целое. Мадам Гимарш торгует приданым для новорожденных и детскими трикотажными вещами. В своем магазине, среди детей и женщин, она всегда в форме. Мадам зарабатывает на хлеб с маслом и вместе с тем обеспечивает себе независимость, но в то же время успевает за всем следить, обо всем узнать, вовремя обнаружить что следует и готова в любой момент, подхватив юбку, прибежать на второй этаж, где в духовке жарится индюшка. Дама поразительной энергии! Когда ее с этим поздравляют и восторгаются, она, чуть покачивая головой, говорит:
— Что вы! Ведь у меня столько хлопот!
И правда, хлопот у мадам Гимарш достаточно. Хлопот великое множество, хотя у нее есть и служанка, и мойщик витрин, и муж. Гораздо легче объяснить ее кипучую деятельность тем, что заботы доставляют ей отраду. Думаете, она по воскресеньям и понедельникам позволяет себе поспать подольше? О нет, мадам Гимарш проверяет счета, обновляет витрины в лавке или же мчится в Монжан, где у Гимаршей есть имение: узнать, не погибли ли яблони. Или же съездит на Вокзальную улицу в «Сто мотков шерсти», во второй свой магазин, где у нее есть управляющий; либо спешит к невестке, чтоб помочь ей, схватит бутылочку с молоком для малыша или возьмет метелку подмести пол — делает все, что придется.
— У этой женщины, — говорит Тио, — никогда не хватало мужества побездельничать.
У четы Гимаршей пятеро детей. Сейчас, четверть века спустя, трудно представить себе, глядя на этого увальня, что за ним водились шалости, что ему мы были обязаны и шестым отпрыском, появившимся во время военной службы мосье Гимарша в Индокитае. «Он теперь вьетнамец», — говорит Мариэтт, как будто независимость ее сводного брата, рожденного покорной анамиткой, могла создать непреодолимый барьер между нею и этим метисом, хотя он был признан своим отцом, благополучно здравствует и, женившись, положил начало роду Гимаршей в Долине Камышей. Но поговорим сейчас о законнорожденных…
Эрик, старший, вначале воплощал все надежды семьи. Его называли Эрик III в память о предках: Эрике I, эмигрировавшем из Бретани в Анжу в 1850 году, и Эрике II, деде, основателе магазина трикотажных товаров. Туссен Гимарш мечтал вовсе не о том, чтоб Эрик поднялся от торговца до фабриканта, как хотела его мать. Здравый смысл подсказал папаше, что у юноши нет соответствующих способностей, что он слишком вял, чтобы привлечь клиентов. Отец предпочел бы, чтоб сын занялся фармацевтикой. Аптекарь должен иметь диплом, но ему не надо, как врачу, бегать ночью по срочным вызовам. Аптекарь выбирает патент и, значит, является коммерсантом, на жизнь зарабатывает именно своей торговлей, и ему не приходится обновлять свой ассортимент, уговаривать покупателей брать тот или иной товар, он избавлен от таких хлопот: люди теперь сами заботятся о своем здоровье.
Но Эрик увлекался лишь мотоциклами. Ему для начала подарили «дуглас-500», но он завалил экзамены на аттестат зрелости не раз и не два, а даже три раза. Прощай, аптека! Уязвленный Туссен Гимарш пристроил его в контору Западного кредитного банка. Эрик и до сих пор там корпит. Точнее говоря, он туда вернулся после военной службы, которую отбывал в Каоре — на родине своей жены Габриэль.
Эрик — длинный, худощавый парень с круглой головой; из двух дырочек, как будто прогрызенных в его физиономии яблочным червем, смотрят маленькие глазки. Он в полном подчинении у жены. Весьма плодовит. Мартина, Алина, Катрин… Число Гимаршей все увеличивается, но пока появляются только девочки.
Вслед за Эриком у Туссена и его супруги родилась девочка, как раз та самая, которая привела за собой в мой дом всех своих родных, но, может быть, впоследствии она так же, как и моя мать, в девичестве Офрей, покажется мне настоящей Бретодо. Впрочем, в моих глазах она еще надолго останется прежней Мариэтт. Вон идет та девчонка, школьница, помахивая своим тяжелым портфелем; она в плиссированной юбочке, которую ветерок поднимает, так что видны белые штанишки, бежит она резвой рысцой, вдруг ее останавливает классный наставник.
— Что вы так торопитесь, Мариэтт Гимарш?
Эту юную девственницу с распущенными волосами, худенькую, с длинными ножками — круглым в ней было только ее фарфоровое личико — преследуют старшеклассники в узких брючках, стреляют в нее из водяного пистолета.
— Тебя надо сбрызнуть, Мариэтт Гимарш!
Но три года спустя восемнадцатилетнюю М-ариэтт, сдававшую экзамены на аттестат зрелости, заметил Тио, когда она прогуливалась с матерью в парке, и прошептал:
— Ох ты господи, ты видал малютку Гимарш? Просто танагрская статуэтка! — Правда, он тут же добавил в духе Орельена Шоля: — А рядом ее двойник в тройном объеме!
Сегодня мне не без грусти вспоминается это замечание. Дочь слишком уж часто становится похожей на свою мать.
Но настоящей звездой была, впрочем, не Мариэтт, а ее сестра Рен, единственная из Гимаршей, достойная того, чтобы повторить о ней знаменитую фразу: «Спасибо ей уже за то, что видишь, как она ступает по земле».
Видишь и только. Потому что из всего племени Гимаршей как раз с этой девицей я чувствовал себя наименее свободно. Некогда родители называли ее своим Изумрудом, теперь они отбросили это прозвище. Она дала отставку целой дюжине поклонников, но вдруг ее зеленые очи засекли автомобиль фирмы «Мазерати». И Рен приметила в нем водителя. Ему, по-видимому, перевалило за сорок, но следовало учесть, что у него была дворянская приставка «де» перед фамилией, что он унаследовал неплохое состояние и к тому же — это уже более редкая особенность среди тех, кто обладает такими преимуществами, — он занимал солидное положение в делах по продаже недвижимого имущества. Рен заинтересовалась и постаралась расширить имеющиеся сведения: выяснила, что этому господину не было нужды трудиться, чтобы прокормить себя. Слава тебе господи, он не был,доведен до этой чести. А занимался он коммерцией лишь для того, чтоб его капиталы не лежали зря. Тогда Рен и вышла замуж за его капиталы. И Мариэтт, моя невеста, целую неделю дулась на меня за то, что в день обручения Рен я шепнул ей на ухо:
— Красота для девушки — вещь весьма практичная. Чтоб преуспеть, красавице достаточно лечь в постель в законном порядке.
Но эта удача, увы, миновала следующую дочку. После Изумруда появился серенький камушек — Арлетт. Она сама упрекнула свою мать:
— Могла бы что-то и для меня оставить.
Речь шла, конечно, о тех прелестях, которые выпирали у нее отовсюду, кроме, увы, тех мест, где им надлежало быть: лифчик ее на пляже казался таким пустым и таким плоским, что напоминал медицинскую перевязку. К несчастью, этим дело не ограничивалось. Период глуповатой наивности у девушек даже привлекателен — известно, что скоро они похорошеют и поумнеют, но если это затягивается, это начинает отпугивать. Кто может умилиться при виде этакой бедняжки, крахмальное личико которой вдруг розовеет и с потрескавшихся губ слетают какие-то пошлейшие романсы? Если не случится чуда, она, я думаю, еще долго будет посещать танцульки и торчать в углах, грызя печенье и стараясь казаться беспечной.
Остается сказать о Симоне, запоздавшем младшем дитятке — классический промах родителей критического возраста, так мило свидетельствующий о стойких мужских достоинствах мосье Гимарша. От сестер эту девочку отделяет почти полпоколения, но мне не кажутся отвратительными ни ее пронзительный, тонкий голосок, ни ее раннее развитие и нахальство.
Есть еще Клям — это пес, и Негр — кошка. И еще шесть бенгальских птичек в клетке. А кроме того, разные родственники: их тьма-тьмущая. От родоначальника из Кемпера пошли и размножились побеги. Две ветви процветают в нашей провинции. Имеется и южная ветвь с лангедокским акцентом. В общем, всех их не меньше сотни, и все они по-родственному бойко общаются между собой. Весьма наглядно это было продемонстрировано в день моей свадьбы: кроме моего лучшего друга Жиля и еще нескольких человек (приглашенных мною, чтоб было достаточное количество гостей с моей стороны), почти девять десятых свадебного кортежа составляли Гимарши. И описать их всех было бы немыслимо. Мы просто утонули в этой толпе. Служащий мэрии почти не ошибся, воскликнув:
— Прошу супругов Гимаршей последовать за мной!
Так это и выглядело в глазах всего города Анже. Никто не говорил о Мариэтт — та самая, что вышла замуж за молодого Бретодо. Она так и осталась дочерью трикотажных торговцев. Что же касается меня, то я — тот, кто женился на старшей дочке Гимаршей. Таков закон больших чисел: друзья, клиенты, поставщики, знакомства, торговая палата — все это огромный круг Гимаршей, в котором — я серьезно этого опасаюсь — наш маленький очажок Бретодо едва приметен.
Мариэтт спит крепким сном. Ее дыхание отмеривает ритм ночи. Я слышу, как она дышит, потом затихает, затем снова едва слышное дыхание. Все в моем мозгу затуманивается, утрачивает ясность. Я умилен. Пытаюсь дышать в том же ритме. Пусть Гимаршей так много, пусть они не такие, как мне бы хотелось, — наплевать! Я позабочусь о ней. Она меня любит и поймет меня. Все эти годы, что нам придется быть вместе… Да, важно не то, как это будет, а сколько времени. «Во всяком случае, — говорил Тио посмеиваясь, — вечная любовь для статистиков сводится к средней продолжительности брака, которая когда-то равнялась пятнадцати годам, а теперь тянется и все сорок пять». Итак, перед нами — полвека. Ночная темь сгущается. Я куда-то проваливаюсь. Пристраиваюсь поудобнее с той стороны, где даже во сне мне оказывают любезный прием. Моя щека лежит на левой груди Мариэтт. Я чувствую сосок, он так крепок, что его можно спутать с пуговицей пижамы.
Она спала. Спал и я. Проснулись мы, лежа рядом друг с другом. Потом в объятиях друг друга. И все же пришлось встать. Сперва Мариэтт, немного растерянная, пыталась в ванной комнате разобраться в незнакомых для нее коробках, флаконах, баночках, а сейчас она уже роется в кухне в поисках привычной домашней утвари.
— Ну и старье! — ворчит она, оглядывая плиту.
Этот чугунный монумент с медной колонкой и треснувшей духовкой, в которой моя мать пекла торты и готовила жаркое из баранины (мне больше не приходится вкушать это пахнущее дымком мясо), жена считает просто утильсырьем. Кажется, и переносная плитка не лучше. А это что? Возможно ли? У нас нет газозажигалки? Мариэтт вцепилась в большую коробку со спичками, где стерлась и отсырела фосфорная намазка. Два раза чиркнула, но безуспешно, на третий раз появился огонек. И на чуть желтеющем пламени вода начала согреваться. Мне слышно, как Мариэтт переставляет чашки в буфете: выбрала две самые красивые — мы их обычно оставляли для гостей, все остальное затолкала на правую сторону полки (так, видимо, делали на улице Лис), потом повернулась ко мне, окончательно шокированная.
— И даже тостера для поджаривания хлеба нет?
— Мы обычно покупали готовые галеты.
Мариэтт хмурится. Я пытаюсь продолжить разговор: предлагаю после окончания работы в суде поехать обедать к моей маме. Она шепчет:
— Можно поехать и в воскресенье.
— А если бы ты за целую неделю ни разу не выбралась к своим родителям, что бы они подумали?
— Это вовсе не одно и то же! — воскликнула дочь своей мамаши. Но покраснела и спохватилась: — Понимаешь, я хотела сказать…
Продолжения не последовало, но мне и так все ясно. Еще в невестах она была для меня открытой книгой, пестревшей, однако, многоточиями. Ее недомолвки, уклончивые выражения требовали всей моей интуиции. Я был как бы живым толкованием к ее Священному писанию. Сейчас ее смущение вызвано тем, что я посчитал ее невнимательной невесткой. Ей кажется, что увидеться с матерью и рассказать ей об истекших неделях для меня совсем не так важно, как для нее. Это ведь у нее, а не у меня так круто изменилась жизнь, это подтверждает даже лексика: она, Мариэтт, называлась мадемуазель, а теперь она уже мадам, а я как был мосье, так им и остался. Мадам — это уже профессиональный титул. Для дочери — дебютантки в супружеской жизни — самый близкий эксперт ее собственная мать. Для сына, мужская жизнь которого протекала вне дома, мнение матери менее существенно. Вот что хотела сказать моя жена. И если я удивился и брови у меня недоуменно поползли вверх, то лишь потому, что предмет сей беседы вызывает философское заключение: супружество — это ремесло женщин.
— Ну, тебе, как всегда, чай? — спрашивает Мариэтт, увидев, что вода закипела.
Ни разу со дня нашей свадьбы она не заваривала для меня чай. Пить то же самое (то есть то же самое, что и она) — это так по-семейному. Двадцать лет Мариэтт вдыхала у себя дома пар густого шоколада, на худой конец она еще могла себе представить, что кому-то хочется кофе с молоком, который, например, предпочитает ее брат. Но пить чай ни свет ни заря (да еще такой, как я пью, то есть без сахара, — сама-то она страшная сластена) — значит бессмысленно наливаться водой. Тем не менее на этот раз она на своем не настаивала. И я предпочел теин, а моя супруга — теобромин. Пакетик чая фирмы «Липтон» высыпали в чайник (о боже, предварительно не ополоснув чайник крутым кипятком), залили горячей водой и немного кипятка оставили, чтоб развести фоскао[5].
— За стол, дорогой!
— Сейчас, дорогая.
Чайное ситечко так и не удалось разыскать, а оно логически должно было находиться в том же ящике, где лежали штопор и консервный нож. И вот Мариэтт маленькой ложечкой скрупулезно извлекает две-три чаинки, проскочившие в чашку. Пьет она свое какао с блюдца, обжигая себе язык, дует, чтоб остыло, делает маленькие глотки, однако громко хлюпает, не опасаясь, что это неприлично, как мне внушали в детстве. Я пододвигаю к ней галеты и желе из смородины домашнего приготовления, хотя оно и хранится в старых треугольных коробках фирмы «Матери» с еще уцелевшим ярлычком «Апельсиновый мармелад». После первой же ложечки Мариэтт вымазала себе пальцы.
— Ах черт! Я забыла подать салфетки. Где их найти? — Они в комоде, там, в столовой, под портретом
Страхолюдного.
Страхолюдный — это мой прадед, герой Рейхсгофена, портрет его был написан после битвы, в которой сабельным ударом ему раскроили нос. Миг — и Мариэтт уже в столовой. Я слышу, как она там шарит в ящиках комода. Хочет закрыть их и кощунственно грохает ими изо всех сил, вместо того чтобы задвинуть тихо, осторожно. Потом она возвращается с двумя разномастными салфетками, одну из них протягивает мне.
— Ну вот, голубок, — ласково говорит она, заметив, что мне как-то не по себе.
Голубок и верно напыжился. Но он не выставит себя в смешном виде. Эта самая салфетка, такая изношенная, заштопанная, представляет собой историческую реликвию нашего рода, — в уголке великолепно вышиты крестом две буквы — А и Б. Эта салфетка из приданого жены Страхолюдного, некой Амели Бутаван, родившейся еще при Луи-Филиппе. В детстве я думал, что это мои инициалы, к тому же они были первыми знакомыми мне буквами алфавита. Такого рода глупые истории встречаются в любых семейных преданиях. Но Гимарши — фанфароны, рады поиздеваться, похохотать до колик в животе. В моей семье ведут себя более сдержанно. Но что там? Мариэтт встала. Звонит телефон.
— Это, должно быть, тебя!
Оба смеемся, так как сказали это одновременно. И вот мы уже в передней, где находится телефон. Мариэтт уверенно снимает трубку:
— А, это вы, мама!
Следует пауза. Вдовствующая мадам Бретодо о чем-то спросила. Мадам Бретодо-младшая на сей раз с оживлением отвечает:
— Да-да, благодарю вас, путешествие было просто чудесное. Корсика еще лучше, чем о ней говорят.
Бухта Пьяна, Энкюдин, Мон-Сенто — будут ли они сейчас заново воспеты, прославлены свадебным гимном?
Слава богу, моя мать так же, как и я, сентиментальностью не страдает. Еще несколько слов, и вот уже пылкая тирада Мариэтт прервана, и она кончает беседу:
— Хорошо, мама, передаю трубку Абелю. Он собирался к вам съездить.
Она передает мне трубку и держит в руках отводную. В трубке мамин голос. Как не похож он на голос моей жены, он такой спокойный, уверенный, с мягким староанжевенским выговором: Как мне хочется обнять вас, дети мои. Нет, нет, у вас сейчас много дел, ведь вы только что вернулись, не стоит приезжать сразу же в «Ла-Русселъ». Днем тетушка как раз должна доставить один наш заказ, а я поеду в клинику Сен-Луи показать врачу свою ногу. Да нет, совсем пустяки, мой мальчик, лодыжка отекла. Но лучше не доводить дело до подагры. Мы выедем поздно. И сразу же вернемся, еще до обеда. Ну, до скорого свидания!
Все. Разговор окончен. Я не успел и слова вставить. Если бы я не знал характер своей матери, ее отвращения к «излияниям» и нежелания проявлять свои эмоции на людях, я бы счел такую сдержанность чрезмерно суровой. Однако она восхитила меня. Ваша стыдливость, мама, вас возвышает. Мне передалась от вас сдержанная напряженность. И то, что я так расточительно ласков к этой чужой для вас женщине, ничего не меняет, вы мне дороги, как прежде. Но вот ваша невестка снова взяла телефонную трубку. Она вошла во вкус и вызывает по нашему номеру 60-87 свой 42-95, так возникнут номера-побратимы, и у нас наверняка появится еще множество новых напарников. Она звонко чмокает в трубку и лепечет: Это я, мамуля, ты меня слышишь? Крепко тебя целую. У нас никаких новостей, сейчас нам свекровь звонила… О нет, мама, с тещей нельзя ограничиться несколькими словами, как с вами; с этой дамой можно вволю наговориться. Можно говорить так долго, что и чай я выпил, и ботинки зашнуровал, и застегнул пуговицы на пальто, а Мариэтт еще не кончила жеманно выкладывать все, что у нее накопилось.
— Уже девять часов, дорогая.
Она поворачивается ко мне, держа в руках трубку, я обвит проводом, и она нежно напутствует меня: Иди, иди, дорогой мой… Нет, мамочка, на этот раз я Абеля целую. Он торопится в суд. Не вешай трубку. Мне тебе надо еще столько сказать. А главное, когда же мы увидимся?
Когда? Да сразу же после звонка. Часов в двенадцать я вернулся домой и узнал, что они уже виделись. Мариэтт прежде всего сказала:
— Жиль прислал мне двадцать роз. — А затем обо всем вперемежку: — Мама по пути забежала к нам на минутку. Она шла от Габ… Ну что за прелесть этот Жиль. Он один проявил такое внимание.
Стало быть, мадам Гимарш забежала по пути, возвращаясь от Габриэль. Теперь и наш дом вошел в тещины маршруты. Мадам Гимарш всегда от кого-то возвращается. И как будто случайно появляется у нас, только чтоб поздороваться. Теща занимается своими делами и одновременно успевает всюду в городе побывать.
— Ну знаешь, тебе повезло. Если б она не пришла, соус у меня ни за что бы не получился, — утверждает Мариэтт.
Это следует понимать так: мадам Гимарш приготовила к мидиям соус бешамель (с белым перцем — доказательство ее компетентности в кулинарии). У Мариэтт в кармане вместе с носовым платком лежал аттестат зрелости, и все же она записалась на курсы домоводства — КШУК, то есть Кройки, Шитья, Ухода за младенцем и Кулинарии — дисциплины самые что ни на есть французские. Правда, она там не особенно усердствовала, как и другие маменькины дочки, которые стремятся выскочить замуж, но не в состоянии поверить, что в домашней жизни женщина просто-напросто домашняя прислуга. Мадам Гимарш, которая столь горда тем, что берется за все (служанка избавляет мадам от мытья посуды), столь же горда и тем, что ее девочки не прикасаются ни к чему, ее ослепляют их холеные, как у принцесс, ноготки. Полагаю, что, обеспокоенная результатами стряпни Мариэтт, она в последний момент прибежала к ней на помощь. Спасибо. Дежурное блюдо благодаря ее заботам весьма съедобно. Но я не стал доказывать Мариэтт, что салат не пересолен, для этого пришлось бы взять еще порцию, а у меня не было времени: я торопился в суд — должен был выступать в начале заседания. Пришлось уехать.
Как ни гнал я свою «аронду» вдоль бульвара короля Рене, опережая сигналы светофоров, все же домой вернулся довольно поздно. И к тому же приунывший, так как мой клиент получил максимальный срок. Дома я с удивлением увидел всех в сборе — свою маму, тетушку, жену, или, лучше сказать по ранжиру, маму, жену, тетушку, или, еще лучше, не придумывая никакой иерархии, узрел женскую половину нашей семьи, всю мою отраду в трех лицах.
Я отпер входную дверь (у меня был свой ключ) и, едва заглянув в гостиную, сразу понял, что мне нужен еще один ключик, чтобы отомкнуть эти замкнутые лица. Дружеские чувства не проникли в этот треугольник. Те, кого мы любим, далеко не всегда любят друг друга. Улыбались тут только розы Жиля, стоявшие в вазе. Одна мадам Бретодо учтиво принимала другую мадам Бретодо. Я ужаснулся и с деланным оживлением воскликнул:
— Ты еще маму ничем не угостила?
— Да что ты, конечно, угощала! — немедленно ответила моя мать. Сидела она выпрямившись, не опираясь на спинку кресла, настоящая Богоматерь в черном и, как всегда, строгая, но доброжелательная.
— Но разве ты не помнишь, что между завтраком и обедом мы ничего не едим? — сказала моя тетя, точная копия моей матери (недаром я ее в детстве звал «тетя Одинаковая»).
— И, откровенно говоря, — продолжила мама, — тот портвейн, что я тебе оставила, немногого стоит.
Серые глаза моей седовласой мамы светились лукавством. Ох! Они смеются надо мной. Меня это больше устраивает. Подхожу, наклоняюсь к ним, мама целует меня в щеку, тетя — в другую. Мариэтт тоже прикладывается. Затем я усаживаюсь и притягиваю Мариэтт к себе на колени, чтоб она перестала хмуриться. Мама продолжает:
— У тебя, верно, уши горели? Мы целый час о тебе болтали. Наверно, для Мариэтт это было совсем неинтересно, так как мы с тетей вспоминали, какой ты был маленьким…
— Во всяком случае, плохую шутку сыграли мы с молодой, — подхватила тетя, — к ней сразу заявились две свекрови.
Мариэтт улыбнулась, но держалась все так же натянуто. Ласковые слова не расшевелили ее. И мне вспомнилась мадам Гимарш, очутившаяся в подобной ситуации. Так отчетливо представил ее себе, припомнив, как теща сама рассказала мне о встрече с приехавшей из Каора невесткой Габриэль — уже беременной, кругленькой, как шарик: Как она была смущена, эта малышка! Не осмеливалась даже взглянуть на нас. Я ей тогда сказала: «Послушайте, Габ, не будьте дурочкой, ведь я бабушка того, кто в вас сидит…» У Гимаршей есть непосредственность. Эти толстяки быстро втягивают людей в свою орбиту. Девушке из их клана наша сдержанность кажется вялостью. Над этим следует поразмыслить. Однако перевязка, которая рельефно выделялась под маминым чулком, меня весьма обеспокоила.
— Скажи, пожалуйста, что тебе сделали в больнице? — Колючку вынули.
— Колючку от твоей любимой акации, — уточняет тетя, — острую, длинную, сантиметра в два. Ветка упала в траву, а твоя мама на нее наступила.
И тут мы все трое перенеслись внезапно в «Ла-Руссель». Я ведь была права, когда не позволяла тебе лазить на это дерево, а ты все-таки лазил. Да, влезал, чтобы рвать там цветущие белые гроздья. Да успокойся же, я вовсе не собираюсь срубить акацию за столь малую провинность. И без того грустно, что у нас в саду кизил погибает. Он так и не оправился после того, как в него ударила молния.
Ну вот мы перенеслись в «Ла-Руссель», в наш загородный дом, в столицу племени Бретодо. Мариэтт слушает нас и удивленно мигает. Для нее центр мира не там, он на улице Лис. А домишко Гимаршей в Монжане — это рыболовная база и кабинка, где можно переодеться в купальный костюм — и прыг в Луару. Все эти разговоры о георгинах, сливах и кроликах ей абсолютно неинтересны. Потом мы переходим к соседям. Знаешь, у тетушки Жанны, оказывается, рак. Слышал, у нас теперь новый почтальон? Неизбежно добираемся и до Гюстава, нашего старшего садовника. Старик вскапывает, перепахивает, рыхлит, разбивает, окучивает, сажает, подрезывает, пикирует, пересаживает и все делает так старательно, как теперь уже мало кто делает, ну прямо бог садоводства! Увы, ему пора уже на покой, а заменить его некем. Что же касается приказчика…
— Но мы уже наскучили Мариэтт нашими побасенками, — вдруг спохватывается тетя.
Похоже, что это верно, хотя Мариэтт протестует. Она испытывает сейчас то же чувство, что и я вчера вечером в доме Гимаршей: вдруг выдернули меня из родной семьи и метнули в чужую. Моя ладонь тихонько скользит вдоль ее руки (я тут, дорогая, хочет успокоить она, это не я убежал в «Ла-Руссель», а прежний маленький Абель).
Откровенно говоря, я просто выбит из колеи. Месяц назад я еще жил вместе с матерью. Все, о чем говорили мама и тетя, было для меня самой жизнью, повседневным моим бытием. И вдруг все превратилось в воспоминания. Мои старушки сразу это почувствовали — вот они уже подымаются, надевают свои пальто. Но почему же мама обводит медленным взглядом нашу старомодную гостиную? Почему, стараясь сдержать вздох, она говорит:
— Я полагаю, вы здесь все перемените, да?
Нерешительный жест Мариэтт не может ее обмануть. — Ну конечно, — продолжает мама. — Все это слишком для вас старо. Ну вот занавески, например. Их ведь повесили еще перед моей свадьбой.
Оттого, что наша свадьба отодвигает в тень ее свадьбу и что мама на это согласна, ты можешь, наконец, жена моя, посмотреть на нее не как невестка, а как дочь.
Так как мы пока осторожны друг с другом, опасаемся того груза привычек и секретов, которые каждый принес с собой, то после обеда (суп из концентратов фирмы «Ройко», омлет и груши) мы остаемся сидеть за столом, освещенным низко висящей лампой, и нам весьма уютно.
Развернув свой сантиметр, ты тщательно снимаешь с меня мерку от подмышки до бедра, спрашиваешь, нравится ли мне теплый пуловер, который я ношу; услышав, что он мне по вкусу, осведомляешься, как я смотрю на более модный, который ты начинаешь для меня вязать. Обычно собака отмечает свой путь, подымая заднюю лапку; птица поет, чтоб заявить: это место занято мной, а женщина вяжет, чтоб подчеркнуть: этот мужчина принадлежит мне. После длительных расчетов, сколько набирать петель, сколько спускать, ты, почесав голову кончиком пластиковой голубой спицы, мечтательно говоришь:
— Нет, я еще не учла всех трудностей.
И в самом деле. Но если у тебя будут лишь такие трудности, то тебе, пожалуй, скучно станет. А мне-то сразу после нашего медового месяца пришлось окунуться в чужой деготь: я анализирую дело Сероля. Днем мне удалось побеседовать с Агнес. Тут все проще простого. Сероль удрал. Сделать предупреждение через суд, и, если к положенному сроку Сероль не вернется к семейному очагу, баста! Дело — конфетка! Но к черту Абеля-юриста, для которого всякий развод — доходная статья! Однако анализ дела показывает, что вроде бы ничто не предвещало развода. Тут не было ни ссор из-за денег, ни сексуального несоответствия, не наблюдалось давления со стороны родителей, ни любовника, ни любовницы, никаких религиозных или идейных несогласий. Все в точности как у нас. Опротивели мне твои привычки, твои вкусы, твои родители, твои друзья… вот и все, что говорилось в письме, объявлявшем о разрыве. Сероль уехал; с точки зрения официальной он виновен. Но я немножко знаю Агнес. До чего неуживчива! Все должно быть подчинено ее интересам. Сам увидишь, говорил мне мой шеф, когда я был еще стажером, в пяти случаях из десяти семейные разрывы объясняются множеством мелких причин. Двое соединившихся людей должны еще приспособиться друг к другу, сгладить различие характеров. Но для большинства есть только один выход — или все принять, или отбросить. Мы кормимся за счет тех, кто отбрасывает…
— Абель, — говорит Мариэтт, не глядя на меня, — ты скажешь, что я дура, но знаешь, я побаиваюсь твоей матери…
Она продолжает вязать, не поднимая головы. Прядь волос падает ей на грудь.
— Бывают минуты, когда я чувствую себя такой скованной, она кажется мне какой-то неземной. Слишком уж безупречная. Люди без недостатков меня пугают. Моя мамаша, по крайней мере, не похожа на видение.
В голосе Мариэтт нет враждебности. Но она боится, что ее муж, как многие другие мужчины, которые восхищаются своей матерью, мечтают, чтоб и его жена была на нее похожа. Ну что ж, отвечу и я откровенно:
— Не старайся, пожалуйста, быть такой, как она или как твоя мама. Мне достаточно тебя самой!
Хотелось бы, чтоб мои опасения были столь же неосновательны, как и ее. Она улыбнулась. Потом взглянула на стоявшую на столе маленькую рамочку с фотографией моей улыбающейся матери, и я сообразил, в чем Мариэтт упрекает ту, что отдала ей свой дом и своего сына. Впрочем, я уже и раньше знал об этом. Щеки мои запылали. Пусть твоя ревность несправедлива, мне от нее тепло. Наши с тобой отношения обыкновенны, как и любой брак. Но мне хотелось бы, чтоб эта обыкновенность увенчалась удачей. Через десять лет мы узнаем, было ли это всего лишь любовным приключением. А пока ты прекрасна, и нам обоим так легко. Дорогая, я люблю свою мать. Тебя тоже. Когда женщина, которой мы обладаем, вяжет для нас, она начинает вытеснять ту, которая произвела нас на свет.
1954
Меня всегда изумлял интерес людей к перипетиям. В области чувств у супругов или любовников главным считается развитие действия. Фильмы, литература, театр используют лишь две ситуации.
Primo, появление. Предпосылки к продолжению рода. Установить, как и почему молодой человек и девушка (прежде обязательно девственница, а теперь — в расширительном смысле — всякая девица, достигшая половой зрелости и получившая первый опыт) могут, несмотря на сотни препятствий, стать супружеской четой и жить счастливо, имея много детей (по современному варианту: жить счастливо, не обзаводясь, однако, слишком большим потомством).
Secundo, уход. Расставание, развод или револьвер. Установить, почему и как расстраивается супружеская жизнь из-за того, что в нее вмешивается посторонний мужчина или посторонняя женщина, и как тогда супруги могут разойтись, вопреки законам и пророкам, упрекам совести, финансовым обстоятельствам, нареканию родни и наличию младенцев.
Начало и конец любви — вот что заманчиво для рассказчика; середина якобы никого не интересует. А где же, спрашивается, сама супружеская жизнь, тот самый брак, в котором живут почти все люди и который они не разрывают, такой долгий, будничный, тягостный; постель не является в нем единственным алтарем, есть еще и кухонный стол, и письменный стол, и автомобиль, и швейная машина, и стиральная машина. Неужели сама область семейной жизни настолько скучна для наших порочных соглядатаев, что они могут грезить (только грезить, а ведь надо жить) лишь манящим началом или экстазом конца. Это и есть необходимый им минимум разнообразия. Но такой любопытный прогон от начала к концу весьма красноречиво показывает, чего стоят чувствительные романсы, которыми они стараются возвысить свои постельные интрижки.
В супружеской жизни меня гипнотизирует (искушает и одновременно пугает) неподвижность брака. Вот сюжет, один-единственный, который исключает интригу. Именно это состояние в принципе должно быть постоянным у человека, хотя оно противоречит мужской природе, вечно жаждущей новизны. В этом смысле я не лучше прочих мужчин, но у меня есть одно преимущество: стремление к разумному. Я не могу ни преклоняться перед страстью, ни обходиться без привязанности. В буржуазной среде эти черты всегда являлись хорошей предпосылкой для брака.
Но в наши дни семейная жизнь могла бы потребовать еще и других предпосылок, которыми, видимо, я не обладаю в достаточной мере, если судить по той легкости, с которой я порой проклинаю наш брачный контракт.
Вчера вечером у нас была первая годовщина. Целый год семейной жизни — это заслуживает размышлений. Ситцевая свадьба! Мне кажется весьма благоразумной традиция, которая после двух лет брака именует его бумажным, после трех — кожаным, после пяти — деревянным, после десяти — оловянным, после двадцати пяти — серебряным и, совершенствуясь в ювелирном искусстве, предвидит золото — к полувеку, бриллиант — к шестидесятилетию, платину — к семидесятилетней годовщине, чтобы к восьмидесятилетию снова вернуться к дубу, из которого, надо понимать, будет сделан гроб.
Вот уже три недели наш «ситец» рвется: я и Мариэтт ссоримся непрестанно. Из-за всякой мелочи. Например, из-за оплаты телефона (рано утром она обязательно звонит своей мамаше, длится разговор целый час, а в результате счет, оказывается, возрастает). Из-за какого-то приглашения в гости (ей хотелось пойти, а я сразу отказался). Из-за электрического утюга, оставившего след на столе. Ну, и без всякого повода. Слово за слово — и поехало! Мы уже прошли через такое испытание пять месяцев тому назад, и Тио тогда мне сказал:
— Ба! Мы все как лейденские банки. Чтоб напряжение упало до нуля, надо время от времени вызывать вспышки искр.
На этот раз, по крайней мере, причины были ясны. Я плохо перенес недавнюю попытку «модернизировать» наш дом. В понедельник (в этот день обычно все магазины закрыты) мы подверглись семейному вторжению — я застал у нас мадам Гимарш, окутанную воздушным облаком тюлевых занавесок, тощую Арлетт, миниатюрную Симону и раздавшуюся в ширину (в который раз!) Габриэль, вместе с ней были и три ее дочки, — кто из них Алина, кто Катрин, а кто Мартина, распознать нелегко, но их тут же заставили хором сказать «здравствуйте, дядябель!» и принялись вытирать им носы. Мадам Гимарш заверила, что явилась прямо из филиала своего магазина и что ей надо туда вернуться; поправив косыночку на своих волосах, она известила меня:
— Тетушка пришла повидать вас.
— Моя тетка?
— Я говорю о тетушке Мозе, — разъяснила теща, весьма удивленная путаницей и тем, что я недостаточно оценил важность августейшего визита.
Крестная мать Мариэтт, мадам Мозе, естественно, теперь и моя тетушка; доказательством этого является то, что по ее завещанию мои будущие наследники станут также и ее наследниками и смогут получить тогда одну пятую ее состояния, если только она не лишит их наследства. Она, стало быть, мне родственница в третьем колене, с этим не так быстро освоишься. Но дамы сразу забыли обо мне. Одна из них продолжает разговор, видимо прерванный моим появлением, обращаясь к другой:
— Бедная Луиза! Я ведь несколько раз говорила: сестрица, не подписывайте арендный договор.
Что за договор? Какая Луиза? Я в этом никогда не разберусь. Следом за ними я вхожу в гостиную, а там, оказывается, пыль столбом. Под люстрой с подвесками стоит тетушка Мозе, этакая длинная черная баба-яга, кашляет, кудахчет, трясет двойным подбородком.
— А вот и адвокат Патлен![6] — говорит она язвительно.
Я уже раз видел эту старую сплетницу, доходы которой заставляют людей относиться к ней с почтением, а ей самой позволяют с полной безнаказанностью издеваться над родственниками. Ее усатый рот касается моего лба, затем она шагает вперед и тычет указательным пальцем в живот Габриэль.
— Это уж слишком! — говорит тетка Мозе, уставясь на меня.
Но тут же оборачивается к Мариэтт и тем же пальцем пронзает ей пупок:
— А ты чего отстаешь? На что годится твой муж?!
Тетушка игриво оглядывает нас обоих, смотрит, улыбаемся ли мы, и, видимо, очень довольна нашим смущением. Надо сказать, что многие поздравили бы нас с тем, в чем она упрекает (ну, вы хоть не торопитесь!). И все же иной раз я замечаю некоторое удивление (как это вы устраиваетесь?), и кое-кого это заставляет задумываться. В таких случаях в провинции немедленно возникает подозрение в бесплодии. Мариэтт, словно она в чем-то виновата, отворачивается, гладит по головке одну из своих племянниц. Мадам Гимарш меняет тему разговора.
— Ну, вы заметили, как мы тут поработали?
Трудно было бы не заметить, видно, все они в этом участвовали: занавески, портьеры, металлические багеты, шнуры вперемешку лежат на ковре. Окна полностью оголились, и то, что у нас происходит, открыто взглядам прохожих.
— Совсем истрепались эти занавески, были рваные во многих местах, — сказала Мариэтт.
Казалось, она чем-то расстроена. Сколько же пыли! Как будто держим дом в порядке, но стоит тронуть какую-нибудь раму или старую портьеру, и на вас обрушивается паутина, серые хлопья пыли.
— Это еще не все, — возвестила теща. — Вам надо посмотреть столовую.
Меня повели туда. Столовой больше не существует. Голый оконный проем освещает незнакомую мне комнату, из нее исчез мебельный гарнитур стиля Генриха II, где был такой памятный мне с детства старинный буфет: шестьдесят две балясинки означали возраст моей покойной бабушки (а мне тогда было шесть лет). На ковре из крилора справа и слева стояла мебель тикового дерева. Светильник из Дании торжественно освещал современное вторжение викингов.
— Мы хотели тебе сюрприз устроить, — прошептала в экстазе Мариэтт.
Вот как они назвали все это — сюрприз! Я просто не мог найти слов в ответ.
— Ты…
— Нет, — ответила Мариэтт, воздавая хвалу тому, кто ее заслужил. — Это крестная.
— Я уже как-то вам говорила, что свадебные подарки делаю спустя год — это мое правило. Хочу быть уверенной, что семейная жизнь достаточно прочна, — говорит благодетельница, видя, что я словно оцепенел; она чрезвычайно довольна своими благодеяниями и моей радостью, равно как и тем, что я не в состоянии объяснить природу этой радости.
Тетушка кладет мне на плечо руку, другой рукой обхватывает свою крестницу и, кивнув подбородком в сторону моей тещи, добавляет:
— Впрочем, всем этим занималась Мари.
— Да, я достала эти вещи прямо на фабрике, — пояснила мне мадам Гимарш, — по оптовой цене. И там же забрали у меня старую мебель.
Мысль о том, что таким образом я частично расплатился за подарки, как ни мала была моя доля, еще больше увеличила мою признательность. Начались объятия, бабу-ягу лобызали. Я случайно посмотрел на стол.
— А это, — сказала Габриэль, среди всеобщего волнения, — это мы сами сделали.
«Мы» — стало быть, сестры. Габриэль, Арлетт и Симона, может, и Рен в своем далеком Париже, может, тут орудовала и самая старшая из маленьких кузиночек, с робостью держа в руках спицы. Все вместе они квадрат за квадратом из тысячи остатков от старых свитеров, из клочков шерсти и стольких потерянных часов собрали эту потрясающую patchwork[7], модное изделие, прославляемое хором всех любительниц вязания. Снова начались объятия. Чувства переполняли меня. Но вот день начал угасать, и разговор тоже, ведь даже при самой необузданной болтовне есть вещи, о которых члены семьи предпочитают друг другу не говорить. Затем посыпались прощальные слова, произносимые в четырех тональностях четырьмя поколениями — двоюродной бабкой, племянницей, внучатыми племянницами, их детьми. Все поздравляли и получали поздравления и уходили, гордые тем, что им удалось произвести полный переворот в убранстве моей квартиры и принести мне столько счастья своей энергией.
— А странный ты человек, — проронила Мариэтт, закрыв входную дверь. — Тебе просто королевский подарок преподнесли, а ты едва изволил поблагодарить. — И сразу без всякого перехода: — А что ты предпочел бы для новых портьер? Бархат, репс или искусственное волокно?
Она выбрала искусственное волокно.
А я ведь не говорил: «Теперь, моя дорогая, это твои владения» — любимая формула социологов, которая быстро превращает вас в принца-консорта. Достаточно сказать это хотя бы разок или некстати промолчать. Как и моя мать, я охотней помалкиваю и жду, что будет дальше. Этот метод приносит успех, если молчание подобно крепкой стене, о которую разбиваются все доводы. Но стена моего молчания подобна песку, который уносят волны прилива. Молчание моей матери означает отказ; мое молчание принимают за знак согласия.
Не буду перечислять все, на что я соглашался, список был бы чересчур длинным. Мариэтт видит в этом любовь (что, конечно, не исключается). Она в бурном восторге от новой четырехконфорочной газовой плиты и не сразу обнаруживает мою холодность — меня пугают предстоящие платежи. Когда Мариэтт впервые занялась чисткой всех шкафов, то повыбрасывала оттуда кучу ненужных вещей, скопившихся при моей матери, и это имело свой смысл: ей требовалось освободить пространство, чтоб иметь возможность затолкать туда другие вещи (чужие тряпки — не больше, чем тряпки, а наши собственные лоскутки — это еще и воспоминания). Грустно то, что мало кому нравится, когда выметают, как мусор, всю его юность. В таких случаях я впадаю в рассеянность, подчеркиваю свою отрешенность от суеты земной. Удаляюсь в свой кабинет и там работаю, забываю о времени. Мариэтт входит ко мне. Вздыхает.
— Ну что я тебе такого сделала? Иной раз она и сама догадывается.
— Тебе жалко этого старья? Но почему ты ничего не сказал мне?
Все это кончается переживаниями: она считала, что правильно поступила, мне же следовало не спорить — пусть считает, что поступила правильно. В углу моего кабинета находился диван — спасительное прибежище. Прежде там спала моя целомудренная тетушка, когда приезжала в гости по случаю «распродажи остатков» или рекламной выставки бельевых тканей в магазине «Дам де Франс». И на этом же диване обычно завершалось наше примирение — перебранка переходила в нежное бормотание. Я бросал на диван прямо в одежде свою изящную хозяйку! Я заставлял ее покориться своему повелителю. Женщина на ногах и лежащая женщина-это две разные женщины. Когда ты вся трепещешь, мое сокровище, я уверен в одном: твои радости в моей власти.
Не собираясь ничего преувеличивать, я хочу заглянуть в пассив. В молодой семье столкновения, конечно, неизбежны. Супруги еще не притерлись друг к другу, это происходит медленно, но для сглаживания шероховатостей пока пользуются мелким наждаком. Если случается беда, то виной тому прежде всего неведение. Можно научить канцелярскому делу, администрированию, коммерции… Научить совместной жизни нельзя: супружество — своя собственная школа совместного обучения.
Этот год мы будем рассматривать как стажировку. Кроме самой женитьбы — главного события, перед которым отступает в тень все остальное, как будто ничего существенного не произошло. Детей у нас еще не было. Я продолжал создавать себе клиентуру. На три недели мы ездили в Киберон вместе со всем семейством Гимаршей, которые считали необходимым проводить летние каникулы на морском песке, потом мы жили неделю у моей матери в «Ла-Руссель». И я опять приступал к работе. У нас, у мужчин, всегда есть такая возможность балансировать, как акробаты, пользуясь этой точкой опоры, которая расположена за пределами семьи.
Короче говоря, если год этой жизни еще не назовешь триумфальным, то и неудачным его нельзя считать. Как мне казалось, наши семьи были нами, пожалуй, довольны. Может, с какими-то отдельными оговорками. Конечно, не всегда удается пресловутое сложение наоборот (когда из двух единиц получается одна). Достаточно и того, что существуют признаки нашей неделимости, пусть это и более обыденно. Я пока еще редко ощущал, что, сказав «да» одной-единственной женщине, я лишил себя сотни других; я скорее уже чувствовал себя голубком в гнезде, защищенным от всех ветров и бурь. Мне думается, большая редкость, когда мужчина и женщина настроены на волны одной длины. Каждый ищет своего двойника. Но находит лишь иное существо. Наша потребность в другом существе сильна именно потому, что мы ищем в нем прежде всего себя. Будь терпимой ко мне, жена моя, ведь и я терпим к тебе. Я начинаю познавать, какова ты. Это связано с волнениями, раздражением, стойкими иллюзиями, упорством эгоизма; может, я несколько искажаю твою сущность — пусть мое суждение будет также судом надо мной. Фотограф живет только тем, что видит перед собой, и, однако, снимок за снимком он мельчит, деформирует и разрушает единство натуры. Но надо уметь подвести итог.
Надо сказать прежде всего о ее достоинствах.
Первое — это то, что она существует.
Хотя она принадлежит к разновидности самой обычной, той, что зовется «средним классом», к столь же обычной белой расе, хоть она, как и многие, брахицефал, всеядна, кровожадна, вышла из арийской ветви прямостоящих приматов, тем не менее она образчик homo sapiens в весьма приличном состоянии.
Кроме того, ее достоинства зачастую порождены ее недостатками, что их отнюдь не умаляет.
И наконец, шутки в сторону, у нее есть много других достоинств.
Она откровенна: ее рот — просто алый телефон; Мариэтт не может скрыть того, что у нее на сердце. Она говорит все. Она отступает лишь перед словами, из которых многие есть табу (особенно пошлости), ибо для нее они не просто описывают что-то, они обязывают. Отнюдь не заклинание бесов, как для меня. Искренность Мариэтт никогда не подкрепляется грубостью. Если уж нужно послать меня к черту, она скажет это глазами.
Она терпима, но это разумное милосердие не обязательно начинается с нее самой. Это в порядке вещей: чем меньше мы судим ближних, чем больше отпускаем грехов, тем легче и нам самим признаваться в них. Но, узнав что-то любопытное, она из приемника легко превращается в передатчик злословия. Мариэтт может, нисколько не морализируя, сообщить:
— Только что встретила на улице малышку Марлан. У этой девчонки живот на нос лезет.
Единственный комментарий:
— Будь ты понастойчивей, я бы тоже такой ходила. В ее смешке чувствуется зависть.
В ней есть бойкость. Она вполне способна подпустить шпильку (но не больше). Если я недоволен и придираюсь бог весть к чему, то слышу:
— С тобой поговоришь, словно уксуса хлебнешь.
О знаменитой тетушке Мозе, которая так похожа на летучую мышь, когда взмахивает длинными тощими руками, потряхивая концами своей шали, как крыльями, об этой тетушке, которая страдает недержанием и то и дело летает в одно местечко, Мариэтт говорит:
— В сущности, она безобидна, наша летунья!
Она терпелива: терпение порой добродетель весьма скучная, ею наделен и верблюд, однако в миловидном облике моей жены оно кажется ангельским.
И мужество ей не чуждо — не так-то легко перейти из дома матери, где дочка ничего не делала, в дом мужа, где ей приходится делать буквально все. Право, для этого необходимо мужество. Только женщины способны на такую метаморфозу. Конечно, и мне тоже пришлось стать многосторонним: в суде я — адвокат, а дома — доверенное лицо, мастер на все руки и любовник. Но все это пустяки в сравнении с тем, что она взвалила себе на плечи: домоправительница, кастелянша, кухарка, секретарша, судомойка, штопальщица, косметичка, счетовод, гостеприимная хозяйка, любовница; в одной руке пудреница, в другой пылесос, в одной руке утюг, другая схватила телефонную трубку, а вот уже обе заняты стиркой или стучат по клавишам пишущей машинки, перепечатывая мою переписку, — приветствую тебя, Кали, многорукая богиня, которой удается быть ко мне не слишком суровой.
Жена моя внимательна. Чтоб отметить запоздавшую награду моего дядюшки, — у него теперь в розетке орден Почетного легиона — Мариэтт устраивает для него «розовый обед»: лионскую ветчину, курицу в томатном желе, салат из цикория и свеклы, клубничное мороженое. Само собой разумеется, на столе было и розовое Анжуйское. Мои мама и тетушка, приглашенные на обед, просто умилились:
— Что за прелестная мысль, деточка!
«Мысль», — на мой взгляд, слово не совсем уместное, ведь эта «мысль» подсказана женским журналом «МариКлер». Но это как раз относится к тем маленьким чудесам, которые Мариэтт, как добрая фея, творит с великой охотой.
Жена моя стыдлива. Кроме Мариэтт в постели, чья юная нагота несколько строга, и Мариэтт на улице, — элегантность ее костюма тоже кажется строгой, есть еще одна Мариэтт — в спальне, вот эта была бы находкой для модного журнала, рекламирующего бельевой отдел в «Бель жардиньер». Мне она в этом виде тоже нравится. Перед глазами одни кружева. Хотя само по себе все это не так уж красиво. Малюсенькие трусики, ничего не прикрывающие; у бюстгальтера — бретельки, на поясе с подвязками болтаются застежки для чулок — все это напоминает сбрую лошади, на которую набросили шлею и постромки. Чулки, хоть и натянуты с помощью защипок, тоже, в общем, ничего не меняют. Любая женщина в этакой упряжи получается в полоску: проглядывают бедра, сектор живота, верх груди, она вся зашнурована, стянута множеством всяких резинок. Встречаются женщины, которые так и ходят, совершая утренний туалет, не заботясь о пеньюаре, — френч-канкан, да и только. Мариэтт таких вещей не допускает: она инстинктивно понимает, что игривость нравится, но всему свое время. Та же благопристойность соблюдается и в запретные для меня дни. Если я случайно замечаю в каком-нибудь журнале объявление, в котором фабриканты всяких дамских принадлежностей вопят о полном перевороте в интимной гигиене женщины или о современных средствах комфорта для женщин — два слоя гигроскопической ваты и тонкая прокладка из полиэтилена, я отбрасываю этот журнал. Если около меня шепчутся о том, что прислуга мадам Гимарш должна пойти к врачу, так как у нее «больше не бывает», я убегаю из комнаты. В случае необходимости Мариэтт, как всегда, скромна, но ничего не скроет и только скажет:
— Сегодня ты меня извини.
Но в постели ее стыдливость почти исчезает, даже быстрей, чем моя. Кто силен в своем праве, требует должного. Слов она боится (несомненно, потому, что они вульгарны), но жесты ее не пугают. Ведь все, на что она дерзает, как бы освящено таинством любви. И даже если в тебе проснется бес, Мариэтт готова его причислить к лику святых.
И наконец, она ребячлива. Во время воскресных загородных прогулок ее все восхищает. Она меня останавливает, бежит вперед, наклоняется то здесь, то там, прибежит обратно с испачканными каблуками, но зато в руках шесть ромашек и три лютика. В «Ла-Руссель» можно было нарезать огромные букеты георгинов, но ей это было неинтересно: вся эта пестрая радуга создана благодаря удобрениям. Цветы надо находить вдвоем, срывать их украдкой, в спешке, с радостным птичьим щебетом:
— Беги скорей, я уже сорвала!
А теперь продолжим опись: ее недостатки. Предупреждаю: тут мне понадобится лупа.
Прежде всего ее чрезмерная вездесущность. У Мариэтт много хороших качеств, но она не прозрачна, и я иной раз думаю о том, что во время помолвки мне было куда легче, мы хоть могли друг от друга отдохнуть. Если мне хотелось, я мог по собственной воле повидаться с ней или же отложить встречу. В те времена я выходил из дому, чтоб с ней повстречаться, а нынче для этого я возвращаюсь домой. Я уже не открываю дверь, а закрываю ее за собой. И нахожу жену, верную, как стенные часы. Она глядит на меня во все глаза, на языке у нее вертится уйма вопросов:
— Что ты будешь есть? (Вопрос каждодневный.)
— О чем ты думаешь? (Неизменный.)
— Что ты завтра собираешься делать? (Вечерний.)
— А в воскресенье что предпримем? (Еженедельный.)
— Сколько у нас осталось денег? (Ежемесячный.)
Она здесь, рядом, она всем проникается и повсюду меня настигает. Нет мне убежища. От Мариэтт никуда не спрячешься.
— Разве только в уборной… — осмелился я сказать дяде Тио.
И Тио, который не даст мне спуску, благодушно ответил:
— Отшельник с непокрытой головой… Бедняга!
Ее принадлежность к «Женской партии". Вдохновленная примером своей мамаши, Мариэтт охотно манипулирует повелительным наклонением. Мадам Гимарш была воспитана в эпоху Меровингов и сохраняет свойственные тем временам форму и маскировку. Командует она в условном наклонении:
— Туссен, тебе бы следовало сменить носки. Мариэтт рубит короче:
— Абель, включи мигалку!
Ибо журнальчик «Современная женщина» внушает моей жене: Подобно тому как источник суверенной власти — народ, источник власти в семье — супружеская чета, которая наделяет властью того и другого супруга, то есть того, кто ее захватывает, а Мариэтт весьма склонна к захватничеству. Осуществление власти у мадам Гимарш является узурпацией; у Мариэтт же это государственная обязанность. Вот откуда ее крайняя обидчивость, она считает вольнодумством такое, например, высказывание:
— Мужчина перестал быть центром вселенной — пусть так! Но уж никак не для женщины…
Мариэтт тут же отнесет вас к категории «ужасных людей». В разговоре с ней приходится выбирать слова. Я больше не позволю себе сказать напрямик:
— Там был Морис со своей пухлой шлюхой. Оскорбление женской половины рода человеческого!
Такая неосторожность может отравить весь день.
Тот же тон появляется у нее, если я засуну куданибудь свое кашне и ей приходится его искать. Разыщет, аккуратно наденет мне на шею, но при этом подчеркнет:
— Ты меня что, за свою няньку принимаешь?
Она согласна делать все, но как вольноотпущенница, демонстрируя, что я столь же завишу от нее, как и она от меня. И даже немного больше. При этом я должен «не забывать, что я мужчина». Такой, каким полагается быть мужчине: этаким высоким черноволосым красивым пастушком, надежным, как его пес, сильным, как баран, кротким, как ягненок, — словом, таким, в объятия которого стремится каждая пастушка. Мариэтт любит, но совершенно не уважает Эрика: он у Габриэль под башмаком. Правда, Мариэтт с удовольствием и мной так бы командовала, продолжая, конечно, при этом жалеть Габриэль.
— Разве такой мягкотелый увалень может быть опорой в жизни?
Ее недоверие к мужчинам. Оно привито, правда без особого намерения, еще с детства, и она невольно выражает это недоверие по любому поводу. Мадам Гимарш, которая безуспешно охотится за мужем для Арлетт, не упустит случая подбодрить дочку. По воскресеньям прислуга бывает отпущена, и тогда мамуля говорит своей Арлетт:
— Пойди прогуляйся, оставь посуду мне. Ты еще всласть с ней повозишься, когда обзаведешься собственным повелителем.
Мосье Гимарш не умеет даже гвоздя вбить. Мадам Гимарш вздыхает:
— Что вы хотите? Это же мужчина.
Урок усвоен. Мариэтт, глядя на огромный живот Габриэль, делает гримаску и шепчет:
— Уж эти мужчины!
Так и кажется, что читаешь Анн-Мари Каррьер: Если не бедны, так жадны. Если старики, то жалки. И все как один неблагодарны, коварны, полны самомнения. Хороших образцов не существует.
Ее сентиментальность. Она вошла в семейную жизнь, как в кондитерскую. Кондитер — я, и моя обязанность — предложить ей тысячу услад. Romantic love![8] Никакого противоречия с тем, что этому предшествует, Мариэтт не замечает. Если женщину брак разочаровывает, в этом опять-таки виноват мужчина, он ни к чему не относится серьезно. Но она не осмеливается поддерживать миф о своей второй половинке, которую человек случайно встречает среди трех миллиардов себе подобных. Но если ее припереть к стенке (Тио обожает дразнить Мариэтт), она немедленно находит священную формулу:
— Люди встречаются по чистой случайности, я это допускаю. Но как все-таки произошло то, что могло и не произойти?
Таким образом, одна случайность уничтожала другую случайность. Поворкуем, мой голубок, о предопределении.
— А твоя сестричка? — говорит дядя Тио, которому порой нравится высказывать жестокую правду в лицо. — Предположим, что твой зять теряет свое состояние — а это может быть с кем угодно, — если его денежки пропадут, разве можно будет сказать, что их у него не было?
Мариэтт в недоумении пожимает плечами. Закон, небесные светила, вежливость, общественная мораль — все они учат, что домашняя Венера бескорыстна и живет любовью. Долой Сатану, который смеет утверждать, что зачастую это ложь, что люди иногда разводятся, и что они в конце концов умирают!
У нее свой угол видения, но его освещает лишь луч карманного фонарика. Кто-то заговорил, например, о войне в Индокитае. Мариэтт будет молчать из боязни разногласий, а потом вдруг вставит:
— Мой двоюродный брат Марсель потерял там руку.
Эта рука — кровавое доказательство драмы.
У нее свои притяжательные местоимения. Послушайте, как Мариэтт произносит мой муж.
Вы обнаружите тот же самый оттенок, который выступает в ее нежных акафистах: мой волчонок, мой крысенок, мой цыпленок, мой котенок… Все эти ласкательные имена, в которых я уподобляюсь любому зверю, любому домашнему животному и даже дичи или овощу, — только предлог, чтоб сказать мой, поставить клеймо: частная собственность.
Впрочем, иногда в притяжательном местоимении нет нужды. Прежде я сам одевался, а теперь она меня одевает. Если бы не моя профессия с ее требованиями, она подбирала бы мне свитер, брюки, носки под цвет своим платьям и мы оба были бы одеты одинаково. То же самое происходит и с моим распорядком дня: каждая минута, которую я провожу вдали от нее, Мариэтт кажется украденной у нее. Это касается и моих удовольствий, я должен дышать ее воздухом. Зачем мне стремиться на стадион, раз я сам участвую в футбольной команде любителей?
И снова притяжательное местоимение, оборачивающееся против меня с такой настойчивостью («Ты опять идешь на свой футбол?»), что я предпочел бросить футбол.
Я уже не говорю о том, что на улице ее взгляд следит за направлением моего взгляда.
У нее есть нервы. Ей хотелось водить автомобиль. Мои товарищи уступают руль своим женам, когда машина прослужила уже не меньше двух лет. У меня машина старая, тут большого риска нет. И скажу откровенно: если мы с женой едем вместе, я предпочитаю быть пассажиром, а не водителем, во-первых, потому, что Мариэтт ведет машину хорошо, а кроме того, она себе доверяет больше, чем мне, и перестает бояться. Если же у руля нахожусь я, Мариэтт то и дело кричит:
— Красный свет! Не лезь на пешеходную полосу! Держись правей! Посмотри в зеркало! Осторожно, радар! Скорость не больше шестидесяти!
Говорить ей о том, что я, к счастью, не слеп, и, к сожалению, не глух, бесполезно: ничего не изменится. До тех пор пока она не усядется на место смертника, мне будет казаться, что я перебираюсь через бурные воды, взгромоздившись на плечи святого Христофора, и каждую секунду рискую потерять шоферские права.
У нее развит фамильный шовинизм. Все браки морганатические. Супруг полагает, что вышел из бедра Юпитера чуть повыше, чем супруга; она же считает, что принесла ему больше выгод. Мариэтт любит повторять:
— Уже в течение пяти поколений кривая нашей семьи идет вверх.
Вот откуда и трудность превратить ее в Бретодо. В «Ла-Руссель» все для нее чужое. Раз в месяц мы там бываем. Если ведет машину она, то нередко ошибается, выезжает не на ту дорогу: провинция Анжу изображена на двух дорожных картах, и Мариэтт постоянно их путает, берет с собой карту Э 63 вместо Э 64.
И все же ей не удалось внушить мне восхищение хитроумием Гимаршей! Что следует говорить, чего не следует, что можно делать, чего нельзя, что носят, чего не носят, во что верят, чему не верят — для жительницы Анже тут целая бездна премудрости! Конечно, Мариэтт вносит во все эти понятия некоторый коэффициент новизны. У нее имеются свои суждения. Образование расширило ее кругозор. Она не лишена и женской интуиции. Но идей у нее маловато. Мариэтт быстро схватывает, хорошо усваивает, но никогда вас не поразит.
Но хуже всего, что на улице Лис ее тотчас же возвращают в детство. Я родился в среде, где никто не требовал от девушек, чтоб они «выдумывали порох», лично мне совсем не нравятся синие чулки, которые стараются пустить всем пыль в глаза.
Но когда Мариэтт тащит меня по воскресеньям играть в бридж с ее отцом и братом, я мучаюсь! Дядя Тио, старый офицер, обожает карты, и Гимарши быстро его признали, он нередко играет в качестве четвертого партнера. И вот мы, мужчины, сидим за картами, а женщины занимаются болтовней. Наши реплики касаются главным образом козырей. Нам слышно, как мадам Гимарш, шептавшаяся до этого со своей невесткой, вдруг громко резюмирует:
— Тем не менее будь осторожна.. Нельзя забывать о его энтерите, этак ему и помереть недолго.
— Ах ты мой Клям, ах ты мой Клям! — бормочет Симона, лежа на ковре вместе с племянницами, и все четверо барахтаются, играя с собачкой, которая норовит куснуть их куда попало.
Но Арлетт отвлекает наше внимание тем, что вдруг комментирует «гороскоп Франческо» из женского журнала.
— Будьте осмотрительней с Весами, дружите с Водолеем, — объявляет она. — Кто тут рожден под созвездием Весов, а?
Мариэтт только что схватила Катрин, самую маленькую племянницу, щекочет ее, подбрасывает вверх, и девчушка заливается смехом. Как же это случилось, что она родилась под знаком Весов? Водолей «знак воздуха», а не «знак воды», как можно было бы подумать, моими устами объявляет:
— Две пики!
Но Арлетт уже добирается до созвездия Льва. Она цитирует:
— Полное взаимопонимание с Козерогом. Ты слышишь, мамуля? Нечего смеяться, бывает так, что все сбывается.
Ну ладно, посмотрим. Мадам Гимарш, нежная львица, поглядывает на своего жирного козерога, который вдруг делает выпад:
— Три в червях!
Ох, и предал меня «знак воздуха». Стараюсь сдержать злость, но Тио, видно, меня пожалел:
— Три пики!
И чуть потише, только для нас обоих, добавляет:
— Θx = β(2πR).
— Чего они там шепчутся? — ворчит мосье Гимарш, подозревая плутовство.
Пустяки, папа. Это наша секретная формула: «голова икса равна бета[9], помноженная на длину окружности». Это означает примерно: «чья-то глупость — функция окружающей среды». Сейчас буду играть пиками и не доберу одной взятки. Ринувшись с небес, из царства планет, все племя Гимаршей летит кубарем в земной ад. Мадам Гимарш, которую всякое безделье обычно угнетает, занялась подсчетами налога с оборота, а Симона включила свой крикливый электрофон.
Я открываю для себя верования моей жены, которая, оказывается, не столь уж фанатична.
Кюре разослал прихожанам конверты для очередных пожертвований на церковь. Мадам де ла Гранфьер, изысканно одетая, в перчатках, зашла к нам, чтоб взять нашу лепту. Эта дама — внучка графа (он мэр, депутат), в городе ее почитают. Я было засунул в конверт четыре кредитки по тысяче франков; Мариэтт наполовину уменьшила сумму и тут же обронила:
— Ну и трюк придумали в церковном приходе! Конечно, если является столь светская дама, то сопротивляться ей нелегко.
Она решила сама выйти к сборщице и сказала весьма решительно:
— Мы бы хотели дать больше. Но знаете, у молодой семьи…
Графиня улыбнулась. Ее миссия — внушать почтение и вытягивать деньги. Она отлично знает, что до того, как я поступил в лицей, я распевал «Слава Урбану», гимн коллежа Монгазон, где в течение трех лет я был соучеником первого викария в Сен-Ло. Она знает еще, что прихожане нуждаются в услугах адвоката. Пусть я не хожу в церковь, однако могу же я платить за свечи. Мариэтт такого же мнения. Но все вещи имеют свою цену.
Мариэтт все же церковь посещает. Ну, бывает там несколько раз в году. Все мы во Франции католики, согласно статистике, удовлетворяющейся тем, что она отводит какие-то проценты иудеям и протестантам. Трудно доверять этому учету — ведь всем известно, что в этой толпе едва ли наберется хоть четвертая часть верующих. Но подлинных атеистов тоже не так много. И следует откровенно признать, что их подчинение гражданской ипостаси церковных установлений, соблюдение церковных праздников, церковного календаря по-прежнему держит их в лоне христианства. А кто же мы сами в этой массе людей, которые, чтобы сохранить верность обычаям, разводят соль в святой воде, и в той же пропорции, что и в рассоле?
Что касается меня, то тут все просто. Я принадлежу к одной из тех семей, которые реже попадаются в Анжу, а чаще на Юге. В таких семьях жалеют, что не бывает торжественных светских церемоний, и потому соглашаются четыре раза в жизни посещать церковь: в белом наряде — в день крещения, первого причастия и в день свадьбы; в черном — в день похорон. В семье Гимаршей все это выглядит более сложно. У них, как говорится, серединка наполовинку: кто привержен к религии, кто безразличен, кто иногда преклонит колени (желательно на бархатную скамеечку), а кто недоуменно пожмет плечами. Между членами этой семьи в таких вопросах заметная разница. Тетушка Мозе бормочет молитвы. Мадам Гимарш огорчается, что у нее «для этого нет времени». Она шпигует свое жаркое, мимоходом слушая по радио церковное пение, и нисколько не испугается, узнав, что это была протестантская служба. За этим даже скрываются некие общехристианские принципы.
— Гугеноты, на мой взгляд, гораздо разумней. И нечего было так потрошить их, чтоб потом поступать точно так же, как они, или почти так же.
Мадам Гимарш известно равнодушие Рен и Габриэль к религии, но ей достаточно того, что у них все по правилам, что обе носят обручальные кольца и венчались в церкви. Мамуля радуется тому, что Арлетт набожна: это неплохо для молодой девушки, и многим женихам это нравится. Арлетт тянет за собой Симону и племянниц — в их возрасте спорить не полагается; вот и предстатели перед господом и святыми угодниками, не всегда милостивыми к местной торговле. И боже мой, что поделать, если Туссен, Эрик и Абель, который даже перебарщивает, люди неверующие, что с них возьмешь, ведь это мужчины.
Мариэтт, пожалуй, думает то же самое. Ее мнение по какому-либо серьезному вопросу — будь то религия или политика — узнать трудно. Ее интересуют больше вещи конкретные, чем отвлеченные, в ее репликах и отрывочных суждениях скорей ощутимы не доктрины, а эмоции. Она не будет вас заверять, что все это вполне убедительно: ну, там Юпитер и Юнона или Бог-отец и Богоматерь. Но странно, что христианская религия принадлежит исключительно мужчинам.
— От папы и до викария — одни только мужчины. Когда церковь обсуждает наши проблемы, кого об этом спрашивают? Женщин? Никогда! Только старых холостяков в сутанах.
Единственная почесть, возданная женскому полу, почесть по-настоящему великая — это тайна воплощения Иисуса в человека благодаря Богоматери, Пресвятой деве. Однако в прославлении девственности как особо привилегированного состояния есть что-то обидное для женщины.
— Ну скажи, почему такое отвращение ко всей этой механике, раз сам бог ее изобрел? Они там, в Риме, плодятся и множатся, а к нам такие требования предъявляют!
И наконец, существует ад. Мариэтт, для которой Любовь была и будет бесконечной, находит, что было бы достойнее, если б и бог никогда не уставал любить людей. А как же быть с адом? Она колеблется и вот уже становится еретичкой.
— Ну знаешь ли, ад, да еще оборотень, что бродит по ночам…
Что касается всего остального, то она вполне ортодоксальна, совесть у нее спокойна и она не будет принимать чью-то сторону. Одно дело думать, а верить в это — совсем другое. Стоит ли рисковать своей уверенностью в сегодняшнем дне ради каких-то вечных истин?! Искренность и притворство превращают древо жизни в рождественскую елку, на которой, кроме шоколадок в блестящих обертках, висят и младенцы Иисусы из леденцового сахара (причем самые наиподлинные, с нежной плотью), золотые и серебряные гирлянды, звезды, шары и вечное счастье, которое обещает вам бог.
И еще я открыл, что ее принципы экономии ставят мою экономию под удар.
Я люблю подводить итоги. От них зависит мое равновесие. Живет во мне некий бухгалтер, и он отлично уживается со служителем правосудия, эмблемой которого являются весы.
Мариэтт же считается только с реальной ценностью вещей сравнительно с их ценой. В конце концов купить много по дешевке — значит мало расходовать. Во всяком случае, некоторые траты ей кажутся уже не расходами, а сбережениями. Покупка холодильника, например, — основа бережливости, ведь это помогает сохранить все скоропортящиеся продукты, значит, можно сразу накупить побольше по дешевой цене, к тому же экономия времени. То же самое и со стиральной машиной, вытеснившей целую флотилию плавучих прачечных на реке Мэн. Так и с пылесосом, который обрек на безработицу многих поденщиц. Такую же выгоду принес с собой телевизор, ведь он дает возможность совсем бесплатно получать любую информацию у себя дома, смотреть спектакли, фильмы, спортивные состязания. Нет денег? Ну, это теперь не имеет никакого значения! Можно сейчас же получить все, что вам угодно, а оплатить потом. У меня на примете есть фирма, дающая в кредит. Зато какую экономию предоставляет нам обладание всеми этими вещами: ведь это сокращение затрат и просто выгодно.
Я почти не преувеличиваю. И естественно, пытаюсь тормозить. Мариэтт еще не купила и четвертой части тех вещей, о которых она мечтает. Но газовое отопление — некая компания продавала его, конечно, «за бесценок», брала лишь стоимость установки — уже освободило Мариэтт от угля. Что касается всякой хозяйственной аппаратуры, то наиболее необходимое у нее есть. И еще кое-что: сушилка для волос, вафельница, тостер, сбивалка. И не кажется ли мне, что ей нужен телевизор, хотя я счел необходимым повременить с его покупкой, так как ежемесячные выплаты уже вдвое превысили ренту, полученную Мариэтт в приданое и обеспечивающую ей душевное спокойствие.
— Вы слишком уж торопитесь! — твердит Тио.
Но мадам Гимарш была в таком восторге, что ее доченька сама перекрасила ванную комнату.
— Просто трудолюбивый муравей! — восхищалась она.
Итак, в стрекозе скрывался муравей. Доходы Гимаршей от торговли значительно превышали мои скромные заработки: они могли тратить много денег на всякого рода технические новинки или приятный летний отдых. Их дочки воспитывались, как они утверждают, «без претензий». Однако у дочек сложились свои привычки. Меня несколько беспокоит, что по брачному контракту у нас совместное владение имуществом (правда, это ограничивается лишь приобретениями, сделанными в браке). Я доволен, что настоял на одном пункте — за мной привилегия управлять имуществом. А то ведь у Гимаршей сама супруга ведает кассой, и муж без ее разрешения не может взять даже тысячу франков. Габриэль также сама выдает Эрику карманные деньги, предварительно проверив, сколько он ей принес домой в конверте. И Мариэтт, видно, надеялась, что я ей полностью передоверю денежные дела.
— А ты не хочешь, чтоб я всем этим занялась? — сразу же предложила она мне. — Тебе будет спокойней работать.
Спокойней, но под опекой. К счастью, мое положение адвоката подсказало мне необходимую реплику:
— Я просто не представляю себе, как мои клиенты будут бегать за тобой каждый раз, когда им понадобится уплатить мне гонорар.
Это моя заповедная зона. В дальнейшем я сделал вид, что не понимаю намеков мадам Гимарш на «современный принцип равноценности подписи». Потом посмотрим. Я хотел бы быть потверже в денежных делах, которые считаю не подлежащими женской власти, хотя бы ради того, чтобы не страдало самолюбие кормильца семьи. Каждому свое: состояние — мужу, звонкая монета — жене, то, что моя мать называла «договор водоема с краном» и добавляла со значением:
— Водоем опустеет, если кран подтекает.
Кран начал подтекать. Первые месяцы Мариэтт «не могла свести концы с концами». Я ей добавил еще пять кредиток, снова концы не сошлись. А моя мать довольствовалась меньшей суммой. Я попросил маму разобраться, в чем же дело. Сначала она отказалась:
— Это слишком щекотливый вопрос.
Но как-то, воспользовавшись отсутствием Мариэтт, мама осмотрела нашу кухню. Корзинка с великолепными яблоками, бифштексы из вырезки, виноград, купленный зимой (стало быть, тепличный), изобилие банок гусиного рагу с белой фасолью и других консервов, куча брошенных в мусорное ведро остатков встревожили ее гораздо больше, чем богатейший набор всякой домашней утвари, приобретенной Мариэтт. Поскольку я не обнаружил во всем этом большого греха, мама строго осудила и меня:
— Так, значит, вы оба считаете, что консервы стоят дешевле и что самое дорогое обязательно самое лучшее?
Мама удалилась, ничего больше не сказав. Я подозреваю, что она заходила на улицу Лис, чтоб повлиять на некоторые дела поделикатней — это ей свойственно. К нам заметно зачастила мадам Гимарш и особенно рассудительная Габриэль, которая умела разрешать самые сложные проблемы. Начались какие-то тайные сборища и совместные закупки на рынке. Мариэтт мне не говорила ни о чем. Но время от времени, хотя расходы несколько уменьшились, она все же вздыхала:
— Кстати, дорогой, не мог бы ты подбросить мне еще десять тысяч франков…
Отвратительные мысли мучили меня тогда. Я думал, какая же у меня была легкая жизнь прежде, когда я был холост. Порой мне даже казалось, что содержать женщину в своем доме куда дороже, чем на стороне. И все-таки я выдал Мариэтт еще пять тысяч франков.
— Извини меня, больше не могу.
Конечно, она мечтала получить больше, но удовольствовалась и этим. Результаты оказались малоутешительными. Кое-как свели концы с концами. Говядина сменилась кониной. Вместо салата-латук покупали более дешевую зелень. Исчезло жаркое, его место заняло рагу. И все время слышался шелест добрых советов. Нас ежедневно посещали Гимарши.
1956
На этот раз виноват я. Я вернулся из суда, Мариэтт встретила меня, как обычно. По крайней мере, внешне так выглядело: нам не всегда хватает чуткости разгадать выражение лица. К тому же самолюбие мое было уязвлено: мне только что сделал резкое замечание старшина адвокатского сословия за нарушение, в котором я, в сущности, совсем не был повинен.
— Все в порядке, дорогой?
— Все в порядке.
Все было отнюдь не в порядке. Но мне казалось унизительным жаловаться жене на то, что произошло в суде. И я совсем забыл спросить у нее о результатах ее посещения лаборатории Перру, куда она должна была пойти днем. Я ушел в свой кабинет, чтобы поразмыслить о том, что произошло в суде. Я вел дело по поручению суда — стало быть, бесплатно, но мать моего подзащитного прислала мне чек, которого я не просил и даже не собирался получать по нему деньги, а оставил у себя, чтоб вернуть его этой женщине: она предупредила, что зайдет ко мне, — разве можно было меня в этом упрекать всерьез? Мысли мои все еще были заняты этой историей, и за обедом я едва обратил внимание на торжественный выход Мариэтт, которая приближалась ко мне, держа на вытянутых руках вместо суповой миски огромное серебряное блюдо, обычно предназначавшееся для самых важных гостей. При ее реплике я поднял голову:
— Адвокат-стажер!
Когда я в унынии, то и других привожу в уныние. Мариэтт смотрела на меня с какой-то радостью, все значение которой я не уловил. Мне показалось это просто шутливой выходкой. Ведь Мариэтт обожала всякие выдумки и самые необычные рецепты, хотя ее кулинарные таланты проявились совсем недавно: пирог из моркови с шоколадом, телячий огузок а ла король Рене, «бешеные» макароны (необычность чаще была в названии, чем в самом блюде). А я служил подопытным кроликом и храбро ел ее изобретения. Даже в тех случаях, когда кушанье оказывалось липкой, спекшейся, жесткой, как цемент, массой. Я все прощал, мне хотелось подбодрить ее. И вот я протянул руку и положил себе на тарелку что-то зеленое, разрезанное пополам, а затем опять сложенное вместе. Открыл. Внутри нашел яйцо «в мешочек», вставленное в авокадо вместо его косточки, а сам этот плод показался мне твердым, как капустная кочерыжка. И вилка, которую я не мог воткнуть в него, это подтвердила. И тогда болван, обруганный начальством, отругал свою кухарку:
— Но послушай же! Ты уже угощала нас этими штуками с начинкой из креветок, но тогда они были перезрелыми. А этот овощ созреет не раньше чем через десять лет. Разве ты не знаешь, что авокадо так же трудно выбрать, как и дыню? И все-таки…
— Дерьмо! — заорала Мариэтт.
Я подскочил. Что? Впервые я услышал такое слово из уст моей жены, и оно было выкрикнуто с такой убежденностью, что видно было — ничего более подходящего она не могла найти. Я вскочил ошеломленный, а разъяренная Мариэтт топала ногами и вопила:
— Да, уж выбрала себе адвокатишку! Такой хороший, такой тонкий, что и он тоже, если б не был перестарком, через десять лет, глядишь, и дозрел бы!
Ох, сколько же ярости! У меня даже дух захватило. И с внезапной прозорливостью, подобной вспышке света при коротком замыкании, я подумал: «Да что случилось? Что я ей сделал? Может, она сердится на меня потому, что я всегда молчу? Может, она считает меня притворщиком, который вьется, как уж, себе на уме и сообщает обо всем задним числом? А разве я когда-нибудь упрекал ее в том, что ей не хватает чуткости, что она ни о чем не догадывается; вот, например, сегодня вечером она даже не почувствовала, что у меня неприятности». И я пробормотал что-то невнятное:
— Послушай, дорогая, что с тобой…
Но она разошлась вовсю, у нее началась даже нервная икота.
— Ищет, как бы меня уколоть! Хотела пошутить, а этот идиот…
Она резко повернулась на своих каблуках-шпильках и, выбежав из комнаты, хлопнула дверью. Адвокат, впавший в унылое раздумье, остался один. Желток яйца, продырявленного вилкой, растекся по всей тарелке. Яйцо! Внезапно я ощутил всю семидесятикилограммовую неповоротливость своего ума. Боже мой, да я же дурак из дураков! Одним прыжком я бросился на кухню. Там, как Атала, с разметавшимися волосами, Мариэтт обрушивала на кухонный стол потоки слез. Я поднял ее со стула, поцеловал в затылок, начал шептать нежные слова.
—Ты понял сразу, да? — сказала она, прижавшись мокрым лицом к моему пиджаку.
Через несколько минут она уже показала мне анализ — положительный, три креста. Мне всегда казалось смешным, что именно от крольчихи получают окончательный ответ как те, кто жаждет продолжения рода, так и те — которых куда больше, — кто этого совсем не жаждет. Крольчиха… что за предзнаменование! И сколько поэзии в этом обращении к миру живой природы! И я уже вижу, как убегают эти белозадые обитательницы королевства Белоснежки, завидя зловещий шприц, полный драгоценной урины… Но Мариэтт обращает мое внимание на свою особу.
— Ну вот я и попалась! — повторяет она.
Ее опасения проявлялись уже в течение нескольких месяцев в некоторых ее жестах, в манере обнимать своих племянниц, сажать себе на колени детишек своих подруг, как будто это были такие драгоценные и редкие создания. Я как-то застал ее за разглядыванием в женском журнале «Мари-Франс» образцов вязания для грудных младенцев. Ее невинные замечания были направлены в мой адрес:
— У Габриэль уж чересчур много. И все же это лучше, чем ни одного, как у Рен. Ты заметил, какая она была грустная позавчера?
Мне же Рен показалась усталой, но вовсе не грустной. Наша красавица снова отбыла в Париж, и перед отъездом она была такой же, как всегда, с тоненькой, как у манекенщицы, талией, стянутой поясом, и полным равнодушия взглядом. Мариэтт слишком легко приписывает всем свои чаяния. И меня постигла та же участь. Для начала мне напомнили, что я последний в роду Бретодо. Потом однажды вечером, когда я рассматривал наш семейный альбом, в котором я фигурировал во всех костюмах и во всех габаритах — от пятидесяти сантиметров до одного метра семидесяти сантиметров, — я услышал, как Мариэтт шепчет:
— Ты действительно хочешь, чтоб у нас был такой же, как ты?
Но подсчеты тогда не оправдались, тревожные дни завершились днями спокойными. Надо сказать, что моя клиентура к тому времени несколько увеличилась, выплата за вещи, купленные в кредит, почти закончилась и уже не было оснований откладывать. Впрочем, я был не против. Даже находил, что наши ночи стали приятней оттого, что боязнь покинула нас. И тем не менее близость наша все еще была бесплодной, что очень беспокоило Мариэтт.
— Ты считаешь это нормальным?
Меня уже начали подозревать («Ах, эти Бредото, недаром они так малочисленны!»), я стал объектом деликатных намеков, застенчивых просьб (во имя моей собственной репутации) обратиться к врачу за советом. Я поспешил в лабораторию Перру, и врач, спокойно наполнив пробирку, посмотрел содержимое под микроскопом, вызвал из приемной покрасневшую от смущения Мариэтт и подтвердил ей подвижность, плотность, высокое качество моего семени. Он меня даже поздравил, хлопнув по спине. Тогда Мариэтт в смятении, встревожив всех своих родных, хотя обычно она была сдержанна в вопросах такого характера, вместе с мамой побежала к гинекологу Лартимону. Меня немедленно заверили, скорей намекнули, что причина пустяковая: какое-то небольшое сужение, которое очень просто будет устранить. Специалист сделал свое дело. Я продолжил свое.
И вот через год, три месяца, одиннадцать дней и двадцать часов Мариэтт смогла сообщить мне радостную новость.
Жена моя полнеет. Но я должен отметить, что вокруг нее и нас обоих мир сужается.
В своей детской наивности Мариэтт захотела однажды устроить дружескую вечеринку. И вот мы составили список гостей.
И сразу же ощутили убыль друзей. Луи недавно погиб в автомобильной катастрофе; Армана назначили помощником судьи в Ниццу; Гастон, который и прежде был распутником и гулякой, стал невыносим. Николь ушла в монастырь, Мишлен на восьмом месяце беременности (от какого-то обходительного незнакомца), Одиль лечится в санатории, еще два парня и три девушки обзавелись семьями и живут в других городах — всех их тут же пришлось вычеркнуть из списка.
Мариэтт пригласит оставшихся: примерно человек двадцать.
Пятеро извинились, сказали, что быть не могут.
Двое вообще не ответили.
Пришло тринадцать, вернее, пятнадцать благодаря двум непредвиденным дамам — одна законная супруга, другая — сугубо временная.
Ну и вечеринка! Большинство гостей друг друга не знали. Не умели найти верного тона. Одни держали себя как хулиганы, другие хотели казаться светскими снобами, которые всюду скучают. Все смылись еще до полуночи, кроме «временной» четы, до того напившейся, что раздраженная Мариэтт была вынуждена уступить им свою постель, а в это время мы с Жилем подбирали окурки и осколки рюмок.
Вот тогда-то и прозвучал звон погребального колокола по друзьям нашей юности. А у Мариэтт прежде было столько подружек. Правда, если отбросить дюжину девиц, с которыми она виделась, порой звонила им по телефону, при встрече целовала в обе щеки и приглашала к нам («Надо бы повидаться, ты позвонишь мне?») и которые, повернувшись на каблуках, тут же исчезали в толпе, то подлинных подруг у нее было лишь три: Матильда, любившая писать ей доверительные письма, она жила в Шоле, но иногда, приехав в Анже, врывалась к нам как вихрь; Эмили Даноре — жена одного из моих крллег, эта обычно являлась днем и таскала Мариэтт по магазинам; Франсуаза Туре, симпатичная толстушка, которая за два года дважды разбухала с помощью крохотного муженька, худого и злобного, как оса, однако избегать его нам было трудно: к несчастью, он являлся начальником отдела, в котором служил Эрик.
С моей стороны было не меньше потерь. Настоящих приятелей — не просто знакомых — я мог бы пересчитать теперь по пальцам одной руки, может, и того меньше. Холостяки полагали, что я выбыл из их компании. У других были несговорчивые подруги, не стремившиеся подружиться с нами. Третьи выбрали себе в жены чванных, вздорных бабенок, которым было плевать на семейные вечеринки. Некоторых не переносила и сама Мариэтт. Родителей дает всегда судьба, зато друзей мы сами выбираем. Увы, дорогой Делилль! Не мы выбираем жен для своих друзей и не они для нас, и, поскольку из четырех знакомых между собой дам каждая осуждает трех остальных, существует лишь один шанс из дюжины, что все будут друг друга обожать, поэтому сразу видишь, что тебе нужно спасать. Я такой же, как и все; я тоже здороваюсь со своими товарищами на улице и прохожу мимо. По-настоящему у меня остался только один друг — Жиль Рей, который был шафером на моей свадьбе; это его козырь в глазах Мариэтт, да еще она жалеет его за то, что у Жиля искривленная ступня.
Отныне мы принимаем у себя обладателей судейской мантии, адвокатской тоги, военного кепи, а также деловую публику, которая как-то сама собой подобралась из числа коммерсантов средней руки. И все они молодожены. По самой сущности своей молодая чета представляет собой единое целое, но из двух долек, как грецкий орех, и это сближает молодые пары. Обычно они знакомятся друг с другом в домах других молодоженов, где их принимают, принадлежат к одному и тому же кругу, и это называется общностью интересов. Так, к нам зачастили чета Даноре, чета Туре, уже упомянутая Дюбреи (помощник прокурора с женой), Жальбре (судья-адъюнкт и его супруга), Дагесо (секретарь префектуры с женой), Гарнье (лейтенант с супругой), Омбуры (владельцы отеля), которых мы встречали в других домах. Бывают они у нас в среднем раз в месяц. И этого достаточно. Все они милейшие люди, которые на самом деле не так уж милы, умеющие вежливо избегать запретных тем. Это «полезные друзья», как говорит Мариэтт.
В чем полезные, это пока не ясно. В том, чтобы уверить нас, что могут быть полезными. Окружить нас себе подобными. В том, чтобы демонстрировать, что все на свете состоит из пар, все обязательно парное, как, например, глаза, у которых однако, взгляд один. В том, чтобы научить нас, что этот взгляд должен заставлять многих опускать глаза.
Ибо чего только не обнаружишь, когда благодаря им смещаются точки зрения. Сначала наши гости говорят о своих милых крошках. И Мариэтт слушает, глаза ее блестят, даже если речь идет о насморке или желудочных коликах. Потом толкуют о своих делишках.
— Кстати, Бретодо, — говорит помощник прокурора, — вы взялись защищать Лормеря? Грязное дело, старина. Статья 824…
Не преминут поговорить и о деньгах. Не забудут и обеденного меню, в которое входила паэлла, весьма модное блюдо с тех пор, как столько людей проводит свой отпуск в Испании. Перечислят и свои покупки: у всех точно такие же, как у нас, до того все одинаково, будто все эти вещи и хозяйственные агрегаты стащили из нашего дома. Снова речь возвращается к заработкам или к жратве. Затем вино оказывает свое действие, и все эти благонравные господа, жены которых, садясь, целомудренно натягивают на коленки свои короткие юбки, вдруг за десертом с удовольствием кидаются на «клубничку», угощая друг друга пикантными сплетнями об адъюнкте, нашем очередном весьма покладистом рогоносце, который единодушно был недавно избран первым пьяницей.
А после этих разговоров гости смываются как раз вовремя. Семейные люди рано ложатся. Я вспоминаю о совсем недавних ораторских дебатах на конференции стажеров (тема моего выступления была: Полицейский комиссар официально констатирует факт адюльтера. Он доводит виденное до сведения суда, сообщив все то, чему он был очевидцем. Должен ли он дополнительно обвинить виновных в оскорблении общественной нравственности, если они продолжали в его присутствии заниматься тем, что он был обязан констатировать?). Ох, кажется, мне не до смеха! Особенно, когда я припоминаю наши студенческие бурные споры, наши яростные дискуссии в облаках табачного дыма, ведь сколько важнейших мировых проблем мы обсуждали, споры не затихали до самого рассвета, а потом мы, горячие головы, расходились, унося в сердце гордый гнев или сочувствие. А теперь я ощущаю, что утратил неистовость. С тех пор как Мариэтт появилась в моей жизни, даже Жиль вынужден выражать свои мысли иначе, чем прежде. Слишком многое остается за кругом, очерченным женскими объятиями.
Добросовестнее готовиться к предстоящему материнству было бы просто невозможно.
Что явилось тому причиной? Врожденное прилежание, сознание, что исполнилась заветная мечта, воздействие гормонов — да, и это еще не все. Если выразиться в философическом стиле, возникла страсть к тому, что еще вынашивалось под сердцем и что теперь формировало все ее помыслы.
Когда я впервые увидел, как Мариэтт стоит на четвереньках у кровати, как она вытягивается, выгибает поясницу, делает вдох, а потом, ссутулив спину, резко выдыхает воздух — как будто гасит пламя свечи, — я крайне удивился. Сославшись на «Сборник советов матерям», который ей вручили вместе с удостоверением о ее теперешних привилегиях (хотя Мариэтт не пользуется общественным транспортом), она пояснила:
— Превосходное упражнение для брюшного пресса.
Она даже кровать свою убирает по-особому, превращая все свои жесты в замедленные гимнастические упражнения, глубоко вдыхая и выдыхая воздух. А когда Мариэтт выходит на улицу, она замедляет шаги, следит за своей осанкой. И это сразу выдает ее. Женщина, которая думает о своей походке, невольно привлекает внимание (героический отказ от модных каблуков-шпилек к тому же укоротил ее на четыре сантиметра). Мариэтт афиширует свое состояние, хотя оно пока мало заметно, благодаря платью фасона «трапеция» и ее просторному пальто. То же наваждение и в часы отдыха. Она считает нужным расслабиться от век до пальцев ног, даже глазом не мигнуть. Но это вовсе не прострация! Таков должен быть отдых, если строго следовать предписаниям. Отдых, однако, настолько напряженный, что после обеда ей никогда не удается вздремнуть. Тио наблюдает за ней и посмеивается.
— Наседка, — сказал он, — цыплят высиживает.
Да еще боится повредить им. Этот страх затмил прежние опасения, что она может остаться бесплодной. Теперь Мариэтт не решается вытянуть руки, чтоб достать с полки кастрюлю или поставить ее туда; по вечерам она поручает делать это мне, так же как два раза в неделю она поручает Арлетт закупить для нее побольше провизии, чтоб самой не таскать тяжестей. Разве не указано в «Семейной энциклопедии»: в течение первых трех месяцев и двух последних рекомендуется осторожность. Даже аспирин Мариэтт теперь принимает только в случае крайней необходимости (все потому, что в той же книжице предписывается: отказаться от всех лекарств). Она больше не пьет кофе. Не пьет вина. Даже сокращает наше потребление соли. Мне строго-настрого запрещается внезапно тормозить машину и делать резкие повороты. Диета вторглась в наше меню, и все рассчитано самым строгим образом: то, чего она опасается для себя, изгнано полностью или же оставлена самая малая толика; зато вовсю торжествуют святые витамины, особенно благословенный витамин Д, содержащий кальций, необходимый для будущих младенцев.
Вечером мы больше никуда не ходим, разве только повидать доктора Лартимона, который стал для нее пророком. Она усердно зубрит свой старый курс лекций «гигиены и младенчества», не жалея на это времени. Уж конечно, к Мариэтт нельзя применить выражение знаменитого акушера: «Наши дамочки с таким пылом зачинают детей, но, чтоб благополучно довести дело до конца, на это их не хватает». Ни одна женщина, благодарная тому, кто сделал ее женщиной, не могла бы с большей непосредственностью показать, что это не было ее единственной целью. Ее стремление к материнству как-то отодвигает меня в сторону, порой мне кажется, что вряд ли тут речь идет о том, чтоб воссоздать меня, как она однажды заявила. Но что я могу сказать? Будет похоже, что я жалуюсь на плод своих собственных усилий. Невероятная осторожность Мариэтт поражает даже мадам Гимарш:
— У меня пятеро детей, никто из них не урод, а я никогда не знала такого беспокойства.
Но в беспокойстве Мариэтт столько серьезного чувства, столько рвения, что материнское сердце мадам Гимарш смягчается. Она добавляет:
— Впрочем, сейчас это модно! Я бы сказала, что спать, рожать и ничем в промежутках себя не проявлять — от этого, пожалуй, затоскуешь. Все эти девчонки сейчас похожи друг на друга. Они усиленно интересуются всей этой механикой и дозируют: того можно столько, а другого столько, а того совсем нельзя. Ну что ж, это их ободряет, им кажется, что все целиком зависит от них самих, и они верят в то, что сами изготовляют своих крошек, вроде того, как вяжут кофточки. И когда наконец ребенок появляется на свет, этим матерям мнится, что они его уже там, внутри, воспитали.
Впрочем, мадам Гимарш уже как следует принялась за дело. Опыт куда нужней, чем книжки с наставлениями и советами, она это доказала. Теща отправилась в магазин «Пренаталь» на площади Соборов, купила там бюстгальтер с большим крючком и пристегивающийся к нему пояс для беременных, облегающий и поддерживающий, с застежкой, передвигающейся по мере увеличения срока, и с нашитыми поверх простроченными полосами для прочности. Именно она немедленно изгнала из обихода Мариэтт брюки, даже с эластичным поясом. Каждое утро в девять часов мать звонит по телефону, и по ответам я угадываю, что именно она спрашивает. Мариэтт тянет:
— Да нет же, не очень. Чуть-чуть мутит. Действительно, тошнота у нее бывает редко.
— Нет-нет, знаешь, и по этой части все в порядке. «По этой части» на улице Лис, по-видимому, дела неважны. А вот у Мариэтт таких неприятностей нет. Она разбухает, пребывая в неслыханном здоровье, которое вознаграждает ее за всю эту перекройку и перешивку. Дня через три, во время очередного визита мадам Гимарш не упустит случая повнимательней осмотреть дочь. В прошлый раз она заинтересовалась ногами:
— А ну-ка, покажи… Это что такое?
Оказалось, на икре видна тоненькая синяя жилка. Нет, это вовсе не расширение вен. А вот у мадам Гимарш, когда она ждала четвертого, было расширение вен: вот тут, с внутренней стороны ноги (указательный жест), по всей длине. Глядеть было страшно. По ее рассказам, ее кожа походила на карту, разрисованную извилистыми фиолетовыми речками. Тогда расширение вен лечили экстрактом из конских каштанов. Да, конский каштан ее вылечил. Мадам Гимарш уходит домой с прояснившимся лицом. Но она снова забеспокоится, когда придет в следующий раз.
— Открой-ка рот… Да пошире, а язык не высовывай.
Мамуля осматривает все зубы подряд, от клыков до коренных, ищет дупло. Но паста «Кольгат» поддерживает все тридцать два зуба Мариэтт в превосходном состоянии, белые зубки так и сверкают в розовых деснах.
— Ну хорошо, ничего серьезного нет. И все же будь повнимательней. Я-то на себе проверила: ребенком больше — зубом меньше, это известно…
Благодушная гримаса растягивает ее губы, и видно, что во рту у нее блестят пять золотых зубов. Мариэтт покачивает головой. Ее книжка с наставлениями, отвергающая многие традиции прошлого, намекает, что понятия мамули немного устарели. Теперь у Мариэтт выше всего котируются суждения Габриэль — у этой непосредственной, напористой женщины опыта не меньше, а кроме того, она более восприимчива к современным идеям. Авторитет Габриэль поддерживается ее огромным животом, где сидит неминуемый четвертый наследник, благодаря ее за жизнь и брыкается изо всех сил. Мариэтт с завистью кладет руку на эту гору, и каждый раз у нее вырывается одно и то же восклицание:
— Ну и прыгает же!
Габриэль живет по соседству, на улице Катрбарб, чаще всего приходит к нам утром часам к десяти, после закупок провизии. Так как она появляется сразу же после ухода мадам Гимарш, то тут же корректирует ушедшего оракула своим грубым голосом, который разом усмиряет Эрика (но — увы! — мало влияет на дочек).
— Правда ли, — спрашивает Мариэтт, — что нужно спать на спине?
— Да нет же, нет, ты можешь отлично спать и на животе, — утверждает Габриэль. — У твоей матери тьма предрассудков.
Затем Мариэтт жалуется, что после обеда у нее вздувается живот.
— Не пей за обедом! — говорит Габ тоном доктора.
Если я еще тут — а я часто бываю дома по утрам, — Габриэль дает мне взглядом понять, что я должен удалиться. Мужчине нечего заниматься этими делами, достаточно того, что он явился их виновником. Но я не ухожу, и Габриэль сначала вздыхает, а потом тихим голосом с каорским акцентом говорит:
— Следи за почками и помни, что пить лучше не во время, а после еды. Если заметишь муть в моче, сразу обращайся к врачу. Когда я носила второго, у меня появился белок.
Моя роженица — новичок, она слушает и только моргает. Сегодня же вечером она наверняка займется этим вопросом, определит цвет и прозрачность своей мочи. Я уже знал, что Габриэль, Франсуаза Туре и мадам Дагесо («секретарская супруга», как ее называет моя жена), которые тоже находятся в ожидании, образовали сообщество «брюхатых» и охотно говорят о всяких страшных случаях, угрожающих женщинам при родах. Когда я как-то вмешался и попросил переменить тему беседы, на меня тут же набросились:
— Ничего с вами не станется, оттого что вы услышите правду, как она есть!
Но все же Габриэль, не меняя темы разговора, несколько смягчает его. Она анализирует прихоти беременных. Нет, у нее никогда прихотей не было. Только один раз безумно захотелось козьего сыра, и Эрик искал его по всему городу. Нужно подходить к таким прихотям научно, пробовать разобраться в них.
— Когда тебя тянет на яйца, этого требует природа — может, твоему организму нужна сера. Но шоколадные эклеры, которые ты обожаешь, — это уже чистое обжорство и желудок засоряет. Просто смешно!
И Габриэль продолжает наставления, посматривая на часы: у ее девочек закончатся занятия в школе и пребывание в детском саду в половине двенадцатого. Значит, только до этого часа она свободна.
Если ногти ломаются, нужно слегка их смазывать белым йодом, ни в коем случае не отращивай и не заостряй. Ногти должны быть квадратными. Волосы рекомендуется мыть жирным шампунем, а потом хорошо просушить и расчесать щеткой. Чтоб побледнели на лице темные пятна, крем следует накладывать слоями. На голове у Габ вместо волос пучок сухого сена, все лицо у нее в веснушках, однако свои советы она излагает без малейшей улыбки. Существует теория, и существует ее применение, для каждой женщины иное — в зависимости от времени, наличия денег и собственного энтузиазма. Чтоб кожа не трескалась, Габ сначала пользовалась мягким миндальным маслом, потом специальным средством — кремом «Бэбилейн». В баночке. Баночка хорошенькая, когда она опустеет, ее можно использовать и держать в ней румяна в порошке. По правде говоря, Габ больше не употребляет румян и крем тоже бросила. Первый, второй, третий, четвертый — отдышаться не успеваешь. Где уж тут!
— Но когда у тебя первенец, надо и о себе подумать! — непримиримо заключает она.
Габ убегает — ей пора. Уже на пороге она вдруг поворачивается и восклицает:
— Не забудь про удостоверение на пособие роженицам!
И уходит с величественным видом, руки прижаты к бокам, шея втянута, огромный живот — живая амфора.
— До чего же может измениться женщина! — шепчет Мариэтт, напуганная этими габаритами, которые и ее ожидают. Она отдергивает занавеску. Мы смотрим, как медленно идет по тротуару наша золовка; декабрьский ледок покрыл весь тротуар. Но Габ очень благоразумна — на подметки у нее наклеен тонкий слой каучука. Вдруг у нее выпала из рук сумка. Габ останавливается и пытается поднять ее, почти не нагибаясь. Техника этого движения испытана на опыте. Габ поворачивается боком, сгибает колени и осторожно наклоняется. Рука дотягивается до сумки, хватает ее. И Габ медленно распрямляется.
— Это называется «делать лифт», — умиленно говорит Мариэтт.
Итак, Мариэтт все еще в ожидании. Никогда она не читала так много, как сейчас, когда время заполнено непрерывным вязанием. Друзья бывают у нас редко, но ее сестры зачастили, а болтушки они — каких мало. Но когда родственники отсутствуют и жена свободна от домашних дел (оба эти условия совпадают на какие-нибудь четверть часа), Мариэтт берет книгу, читает ее маленькими дозами, глядя одним глазом на страницу, другим на спицы и петли.
Моя библиотека напичкана томами Даллоза[10], но в ней имеется и кое-что из классиков в хороших переплетах. Мариэтт редко нарушает эти стройные книжные ряды, разве чтоб смахнуть пыль. Она чаще обращается к тем сочинениям, которые составляют ее собственный фонд и находятся в том же шкафу, где гладильная доска: «Маленькая сиделка», «Умей готовить», «Как надо шить и кроить», «Современное искусство любви» (подарок ее матери взрослым дочерям), «Справочник Скорой помощи», «Семейная энциклопедия»… Однако за справками она редко заглядывает в эти книги; звонок по телефону — и с улицы Лис ей дадут справку скорее и отзывчивее.
Основной ее резерв — шкаф в гостиной: там теснятся три или четыре сотни книг в истрепанных обложках. Мариэтт роется в этой куче, книги стоят отнюдь не по алфавиту, отбрасывает исторические сочинения, путешествия, рассказы о большой охоте (мой отец, заядлый домосед, любил читать серию Пайо), а потом она зацепит что-либо из многочисленных авторов серии «Б» (Баррес, Бордо, Бурже, Буссенар, Буайлев) или же среди авторов серии «М» (Магали, Мальро, Мориак, Моруа, Монтерлан, Моран, Моравиа). Дядя Тио приносит ей новые романы. Жиль, ее литературный ментор, сам лишь эхо критических статей в «Курье де Л'Уэст», иной раз заставит ее купить кое-что из книг. По его мнению, Мариэтт надо отнести к категории читательниц «В» (согласно его классификации, «А» — интеллектуалы, «Б» — опытные читатели, «В» — случайные, «Г» — невежды). Но она, конечно, могла бы перейти и в более высокую категорию. Мариэтт охотно читает Камю (говорит, что это серьезно и доступно), Симону де Бовуар (образец женственности), Саган (женщина, довольно быстро достигшая славы). Конечно, я заметил, что Пруста она отбросила. Но все же хоть попыталась прочесть. Упорно отказывается одолевать «путаников» последней формации.
— Все у них держится на волоске, — говорит она, — да и этот волосок так закручен — ничего не понять!
И хотя Жиль терпеливо объясняет ей, что элита, которой приятно, что она столь малочисленна, и мнения которой так высоко ценят специалисты, занята своего рода отбором, Мариэтт тут же его прерывает:
— Ну и прекрасно, я подожду, пока они что-то найдут!
Дух семьи Гимаршей силен в ней, и она не преминет добавить:
— Зачем мне интересоваться людьми, которые вовсе не интересуются мною?
Жиль не настаивает. Он уж мне теперь не скажет слова, которые как-то бросил по поводу мосье Турса, страстного пожирателя всякого чтива: «Дураки любят быть в центре внимания». Для Мариэтт у Жиля всегда найдутся оправдания: она женщина, она провинциалка, она с улицы Лис, а мужу ее, как видно, недосуг подумать, чем занять головку жены. Мужья обычно жалуются, что у их жен в головах пустота, но вовсе не ее они стремятся заполнить. Пробовал ли я хотя бы изгнать из дома иллюстрированные книжонки для взрослых, те самые, что все Гимарши покупают еженедельно, передают друг другу, от сестры к сестре, от тетушки к тетушке. Вот она здесь, вся эта «литература». А мамуля еще принесла:
— Держи, доченька, может, это развлечет тебя. Будем справедливы. Мариэтт пропускает страницы, на
которых автор, чтоб задеть соответствующую струну в сердце читателя, задирает юбки принцесс. Жену не соблазняют бурные жизнеописания кинозвезд, не привлекают описания душевного разлада, который выносят одни дамы — героические жертвы своих сердечных смут — на суд других дам. Но Мариэтт готова без всякого стыда уткнуться в статьи под рубриками «Мода» и «Кухня». А на соседней странице очередная юристка толкует о «правах женщины» — заглянем и сюда. Верно говорит юристка. Перелистываются страницы одна за другой. Попадается роман Дафне. На этот раз пройдем мимо — с этой мы знакомы. Но вот наконец последняя анкета-конкурс о положении женщин, мяу-мяу, оказывается, обещаны многочисленные премии, в том числе путешествие на остров Крит, два мотороллера «веспа», сто электрических утюгов, термос и бесплатная подписка. Что вам кажется наиболее важным для женщины? Красота, добродетель, муж, религия, карьера, дети, свобода, дом, культура, семья, родина, счастье или молодость?
Тогда берут карандашик и решают, какое место отвести мужу. Но мне этого не скажут. Мариэтт только спросит:
— Интересно, сколько они получают ответов, как ты думаешь?
Вот что главное: все вышеперечисленные великие проблемы, приобщенные к выигрышу утюга, зависят от этого добавочного вопроса.
Тревога. Во вторник из Парижа пришло странное сообщение: «С Рен произошел несчастный случай».
— Так вот оно что! — сказала Мариэтт, тотчас расшифровав недавнюю «усталость» своей сестры.
Мадам Гимарш помчалась в Париж с девятичасовым поездом, который к полудню прибыл на вокзал Монпарнас. Вернулась она в тот же день скорым вечерним поездом и не в силах была скрыть происшедшее. Габриэль ловко выпытала обо всем, поскольку этого не смогли сделать родные дочери. И на следующий день мы узнали, что Рен только что вернулась из Женевы, ибо сочла для себя бедствием то событие, которому Мариэтт так бурно радовалась. Рен вернулась в Париж облегченная, но обескровленная неким врачом, специализировавшимся на том, чтобы лишать француженок потомства,
— Иметь такие деньги, как они, эти д'Эйяны, и так поступить, ты можешь это понять, а? — твердила мне всю неделю Мариэтт.
Вторая тревога. В понедельник в семь часов утра затрезвонил звонок у входной двери. Явился Эрик. Было еще совсем темно. Шел снег. Эрик прибежал без пальто, волосы его были запорошены снегом, он задыхался — бежал не останавливаясь до самого нашего дома. И начал хныкать:
— Ох, в каком я ужасном положении.
Потом объяснил: Габриэль должна была родить уже десять дней назад, но внезапно у нее прошли воды, хотя никаких схваток не было. Был еще один тревожный симптом: довольно высокая температура. Надо немедленно отвезти Габриэль в клинику. Но уж не везет так не везет. Магазин Гимаршей сегодня закрыт — родители вместе с Арлетт уехали в Нант, чтоб пополнить ассортимент товаров в фирме «Братья Деспла». Как их предупредить? У Симоны занятия в лицее, и она осталась дома вместе с прислугой, но она не знает, в какой гостинице родители остановятся в Нанте, а в фирму «Деспла» звонили, но к телефону никто не подходит. Вероятно, контора откроется только в девять часов. А он не может одновременно заниматься и дочками и Габриэль; Эрика била дрожь. Он совсем потерял голову. При малейшем затруднении он сразу терял голову. Мариэтт закричала:
— Кончишь ты метаться? Я иду. Я побуду с детьми. А вы отвезете Габриэль.
Напрасно я уговаривал ее, что все возьму на себя. Мариэтт ничего и слушать не хотела. Набросила на себя что попалось под руку, накинула пальто и побежала к машине, стоявшей на улице. Видимость была скверная. «Дворники» сметали снег с ветрового стекла машины, но он опять налипал косыми полосами. Резкий поворот внезапно бросил нас на железный мусорный ящик, он опрокинулся, и все его содержимое высыпалось под ноги озябшей монахине, подметавшей тротуар перед пансионом Дам де л'Эвьер. Еще одно происшествие — дорогу перебежала черная кошка. Но Мариэтт уже ни на что не обращала внимания: строгая, сосредоточенная, она молча вела машину и вдруг стала удивительно похожа на свою мать. Доехала до дома Эрика, затормозила, выскочила, стукнула дверцей. Когда я вошел в спальню, Мариэтт уже завладела тремя девчушками, которые вертелись около кровати Габриэль, бледной, посиневшей, но удивительно спокойной. Она сказала:
— Меня вот что волнует: не толкается больше этот верзила.
Насколько я мог судить, требовались самые неотложные действия. Оставив Мариэтт с девочками, я посадил в машину Габриэль, которая успела дать тысячу наставлений:
— Мартине нельзя пить шоколад — она вчера не сходила. Молоко найдешь за окном. Посмотри, пожалуйста, не замерзло ли оно. При этакой погоде…
И когда я уже сел за руль, включил зажигание, она бросила напоследок:
— Мариэтт, заплати молочнице! Мы ей должны двести шесть франков.
Вот молодец! Я не питаю особой нежности к Габриэль. Но у нее есть свои достоинства, и ей нельзя отказать в мужестве. Обычно мы слишком трагически воспринимаем события, не столь уж грозные: треволнения неизбежны в семье, но от них подкашиваются ноги. Габриэль же вела себя, как раненый унтер-офицер, который до того, как его эвакуируют, обеспечивает себе замену. Колеса скользили по мокрому снегу, я старался вести машину по возможности быстрее. Слава тебе господи, вот она, эта клиника Сен-Жерар. Наконец прибыли. Я передал роженицу с рук на руки.
— А, это молодая мадам Гимарш! — сказала привратница, узнав их обычную пациентку.
Ну теперь обратно. Эрик остался в клинике, а я вернулся на улицу Катрбарб и привез оттуда Мариэтт с племянницами на улицу Тампль. Неплохо бы позавтракать, но уже половина девятого. А в девять у меня очень важная встреча, от которой зависит, получу ли я одно крупное дело. Впрочем, зря я сказал об этом Мариэтт.
— Подумаешь, какая важность! — воскликнула она с возмущением. — Оказывается, родители поехали в Нант поездом. Отправляйся, разыщи их там. Так они пораньше вернутся.
Сто километров катить по такой дороге, да еще погорит интересное дело — вот они, семейные радости! В одиннадцать часов являюсь к братьям Деспла, оптовым торговцам трикотажем и галантереей. Мариэтт уже им звонила. Теща при мне люто накинулась на мужа:
— Что я тебе говорила! Когда дочка в таком состоянии, нельзя далеко уезжать!
Теперь сто километров обратно. Все еще идет снег. Веду машину, подобно танкисту, напряженно разглядываю дорогу через кусочек стекла, расчищенного автомобильными щетками. Гимарш-тесть сидит рядом со мной, его супруга взгромоздилась сзади, оба они ругают и погоду, и холод, и то, что машина еле ползет. Огорчены, что зря съездили, бранят фирму братьев Деспла за немыслимые цены. А наши беды еще не кончились: у въезда в город, около улицы Сен-Жак, лопнула покрышка. Но вот по милости провидения Гимарши увидели, что проезжает их приятель, один в своем «пежо-203», они перебрались к нему в машину. Я теряю уйму времени, чтоб сменить покрышку, и возвращаюсь уже к вечеру, весь в грязи, измотанный, голодный. Узнаю новость: Габриэль пришлось сделать кесарево сечение, да еще чуть не опоздали — ребенок был уже мертв. Эрик у нас, он разбит горем, тут же Франсуаза Туре, она сидит, сложив руки на своем огромном животе. Около Арлетт прихрамывает Жиль, и за ними мрачно наблюдает моя теща.
— Это был мальчик, — простонал Эрик.
— Началась полоса несчастий, — заявляет Мариэтт. — Мне надо держаться.
Она будет держаться изо всех сил, но не избежит еще одного несчастья: падения на лестнице, оно произошло две недели спустя. Нас всех охватил ужас, Мариэтт на месяц уложили в постель: около нее по очереди дежурили моя мать, тетушка, наши друзья, по субботам приходил Жиль, дядя Тио по воскресеньям сменял его и тут же садился играть в белот с моим тестем, а затем явилась и Габриэль, она поправилась, но уже стремилась возместить свою утрату. Итак, один плод сорвался. Другой зрел в атмосфере сладких улыбок. Мы уже гадали, какого пола будет наш ангелок. Пожаловала сама мадам Мозе, чтобы пророчески изречь, руководствуясь формой живота, движением обручального кольца, надетого на нитку и превращенного в маятник:
— Боюсь, что это девочка. Да, наверняка.
Мариэтт только посмеивалась:
— Девочка или мальчик, беру любого!
Верно, почему женщины (особенно старые) так опасаются, что ребенок может оказаться девочкой, то есть таким же существом, как они сами? Конечно, Мариэтт была бы счастлива подарить мне мальчика. Но розовое ничуть не хуже голубого. В конце концов, она выбрала для детского приданого белую шерсть, просмотрев сотни реклам конкурирующих между собой фирм «Редут»! «Три швейцарца», «Кот в сапогах», «Добрый пастырь» и «Французская пастушка». Эти каталоги ниток для вязания валялись у нас повсюду. Моя мама достойно оценила поведение Мариэтт и сказала с восхищением:
— Как хорошо, дитя мое, когда ты желаешь ребенка…
При этих словах она посмотрела на своего сына, обеспокоенного главным образом состоянием жены, которая тревожилась за того, кто поселился в ней, и с уст ее слетела старинная поговорка садовников:
— Позаботься как следует о персике, а уж он сам позаботится о своем ядрышке.
1957
Мы сидим вдвоем на парапете бульвара Бу-дю-Монд, тянущегося высоко над Мэн и нижними кварталами Дутра. Я смотрю на замок, на его крышу, осажденную крикливым вороньем, на подъемный мост, по которому гуськом проходят многочисленные воскресные экскурсанты посмотреть на сохранившиеся в замке знаменитые гобелены, изображающие сцены из Апокалипсиса. Мариэтт задумчиво глядит на низко нависшее небо, на медленно проплывающие кучевые облака. Теперь уже о Мариэтт не скажешь словами известной рекламы, что она даже перед родами всегда следит за модами. В этом отношении я чувствую себя несколько задетым. Женишься на девчушке с плоским животом, упругой грудью, с бархатной, как персик, кожей, а прошло немного времени, и ты уже во власти неумолимого закона — ты уродуешь красоту потому, что насладился ею. Ребенок начинает с того, что доставляет своей матери множество неприятностей. Однако сейчас Мариэтт чувствует себя неплохо. Ни малейшего недомогания в течение пяти месяцев, правда, она провела их, почти ничего не делая. Сроки близятся, и нечего думать о том, чтоб поехать к морю или хотя бы в «Ла-Руссель», она боится: вдруг там внезапно начнется, и потому мы прикованы к Анже. Все уже подготовлено и приведено в порядок. Хотя живот Мариэтт уже заметно опустился, но все же, следуя советам, она совершает ежедневную прогулку к мосту Басс-Шен или же к замку.
Похоже, что будет гроза. Лучше поскорей вернуться домой. Мариэтт уже не смотрит на небо, она возвращается на землю и, встав, робко говорит:
— Тио вчера так и сказал — двести пятьдесят триллионов!
— Да, что-то вроде этого.
Тио, которого раздражал «родильный романтизм» Мариэтт — он это называл именно так, — сказал буквально следующее:
— Моя киска, число возможных комбинаций между вашими генами весьма велико — не меньше двухсот пятидесяти триллионов. Цифра двадцать пять, а за нею девятнадцать нулей, чтоб тебе легче было себе представить. Ты, конечно, можешь хотеть ребенка, но выбрать его не в твоих силах.
Но дядя Тио не знал гениальной способности своей племянницы заставить светила небесные и цифры ей благоприятствовать.
— Стало быть, — продолжает она, — чтоб еще раз создать вот такого, мы должны были бы заселить триста миллионов планет…
Весьма возвышенная арифметика. Не знаю, что и ответить.
— Ого, напугался, да?
Наклоняюсь, целую ее в висок, тайно усмехаюсь обратному ходу исчисления: среди полутора миллиардов мужчин Мариэтт нашла для себя одного, точнее, среди двадцати четырех миллионов мужчин французской национальности — фактически среди двух тысяч молодых женихов из своей среды и родного города, на деле же она выбрала меня среди тридцати — сорока своих знакомых. Несомненно, я менее редкий экземпляр, чем будущий наш ребенок, — мы несоизмеримы. Но зато более тщательно выбранный. G одной стороны, я — избранник; с другой — не имеющий себе подобных. Ну хватит, дурачок, тебе самому смешно. Мариэтт вдруг как-то странно съежилась.
— Что с тобой?
— Толкается, — прошептала она.
Потом немного успокоилась, с трудом встала и оперлась о мою руку. Мы спустились вдоль бывших крепостных рвов, превращенных в парк, чтоб поглядеть на ланей, щипавших там редкую травку. В этих местах пять столетий тому назад плавали в прудах карпы короля Рене. Сам король, стоящий на пьедестале у входа на бульвар его имени, казалось, изнемогал от жары. Пошли дальше. Около площади Академии Мариэтт опять остановилась, и лицо ее исказилось от боли.
— Ну, на этот раз, — сказала она, — кажется, никаких сомнений.
И вот я уже вроде Эрика — потерял голову.
Но у меня нет никакого оправдания. Положение Габриэль было чрезвычайно тяжелым. У Мариэтт же все идет нормально. Как и многие до меня, я, конечно, растерян, руки у меня дрожат, я охвачен волнением. Что предпринять? Никто из моих знакомых не может похвастаться, что был в такой момент абсолютно спокоен, конечно, кроме тех, кто находился в отсутствии, вернулся с запозданием и ему осталось только наклониться и поцеловать свою чистенькую, дремлющую в кружевах и надушенную одеколоном семейку. Чувствовать себя здоровым как бык, когда женщина корчится от боли, ощущать, что ты вдесятеро сильней, чем она, однако тебе ничего не пришлось носить в своем чреве и ты не будешь разрываться от муки, — как это тягостно. Избавляет от стыда лишь сознание своего бессилия. Я отпускаю руку жены и говорю ей;
— Обожди меня здесь, я сбегаю за такси.
— Нет, — отвечает она, — мне боязно одной. Такси можно достать только на вокзале! Домой ближе.
Она права. И все же до дома надо идти триста метров. Мы по нескольку раз останавливаемся, словно идем крестным путем, прохожие смотрят на нас, видимо, догадываются, в чем дело, и тактично отворачиваются» Встречаем мадам де ля Гранфьер, она внимательно глядит, колеблется и в конце концов решается идти дальше, ограничившись кивком. Но вот уже видна наша машина, она стоит, как всегда, перед домом. Мариэтт садится на заднее сиденье, снова корчится от боли. Я похлопываю ее по руке; стараясь подбодрить.
— Сходи за чемоданом, — говорит жена со страдальческой гримаской.
Ключ дрожит в моих руках, не могу попасть в замочную скважину. Где же чемоданчик, тот, который она заранее уложила? Ничего не нахожу ни в спальне, ни в чуланчике, ни на лестничной площадке. Спускаюсь вниз. Оказывается, чемодан ждет меня у выхода; сверху на нем в целлофановой обертке лежат нужные документы. Хватаю все разом и внезапно вспоминаю: надо же сообщить теще. Мне кажется, что станет легче, если я с кем-то поделюсь новостью. Бегу к телефону, набираю номер. Подходит прислуга Ирма.
— Передайте мадам Гимарш, что ее просит зять.
Обычно в праздники прислуги не бывает, а ведь сегодня воскресенье. Ну, на этот раз я бы не возражал, чтоб теща сидела у нас дома.
— Мадам в погребе, — отвечает Ирма.
— Боже мой! Пусть поскорей подымется. Дочь рожает!
Проходят секунды. Слышно, как над домом с криком пролетают стрижи. А я уже представляю себе, что у Мариэтт начались роды в машине. Наконец-то мамуля берет трубку. Я не в силах начать разговор. Она сразу говорит:
— Я что-то сомневаюсь. Если вести счет с рождества, как говорила мне дочка, то завтра будет как раз двести семьдесят дней… У вас еще достаточно времени, к тому же это первенец. Отвезите Мариэтт в клинику Сен-Жерар и возвращайтесь домой. Не надо оставаться в клинике, вы себя изведете. А через час или два я туда съезжу, узнаю, как дела. В какую палату поместят Мариэтт? В тридцать седьмую?
Я больше ничего не могу ей сообщить. Кладу трубку, выхожу. На улице дождь, тротуар в крупных каплях. Похоже, что гроза ушла к югу и там, на Луаре, она и разразится. Между схватками Мариэтт немного отдыхает, приводит себя в порядок. Она улыбается — в таких случаях всегда сами женщины подбадривают нас.
— Все при тебе? — спрашивает жена.
Все при мне, и вдобавок ощущение того, до чего я смешон. Смотрю на часы. Уже пять. Пять и восемь — это тринадцать. Говорю ей:
— Слишком поздно, сегодня он вряд ли появится. Это произойдет двадцать первого. Ну как, договорились? Жалеть не будешь? Назовем Армель или Никола?
— Никола, — отвечает Мариэтт.
Едем медленно. Кажется, ей лучше. Одно меня беспокоит: я позвонил только на улицу Лис. Не счел необходимым тут же сообщить и в «Ла-Руссель». Разве это уже стало условным рефлексом? Или же следствие того чувства, которое пригнетает современного мужчину? Если родовое имя передается от отца к сыну, то происходит это именно благодаря родам, от матери к дочери, от пуповины к пуповине. Мы по-прежнему едем медленно, оба молчим. Мариэтт проверяет, все ли нужные ей документы взяты, время от времени стонет: «ой!», хватаясь то за один, то за другой бок, потом снова просматривает бумаги. А я размышляю. Мы, мужчины, считали себя зерном хлебным; женщина — это земля. Именно поэтому в греческом языке она заимствовала у земли свое имя>γη, γϑυη. Но мы знаем теперь, что это совсем не так. Я знаю, что вот эта женщина, сидящая со мною рядом; все взяла из своей собственной крови для этого зародыша Никола; от меня в ней лишь полклетки, молниеносный экспедитор АТФ из царства бесконечно малых величин; далеки от нас ныне слова Евангелия: В начале был отец… и ничего не было сотворено без его участия! Он предался любви, этот плут, и попутно, без определенного намерения, создал то, что за сим последовало. Вначале был отец, да, ему дали всего девять секунд наслаждения. Но затем была уже мать, и ее первоначальная работа длилась девять месяцев. Какой же отец не испытывает чувства смирения, когда от него родится ребенок? Но вот чей-то слабый, немного надтреснутый голос возвращает меня к соображениям более неотложным. Мы приехали. Мариэтт шепчет:
— Поднимись наверх, но не оставайся. Ты и так уже всего насмотрелся за эти месяцы. Не хочу, чтоб ты увидел еще менее приятное зрелище.
К моему пиджаку прижимается ее пышноволосая головка. И я слышу привычный запах духов у нее за ушами, которые мне нравилось отыскивать кончиками пальцев в темных волнах ее густых волос. Но вот Мариэтт выпрямилась, потом осторожно выбралась из машины. Если она и боится, то умеет скрыть это. Лифт быстро увез ее наверх, пока я торчал в канцелярии. Надо было сдать документы и пояснить секретарю, что в данном случае принятие на казенный счет не будет иметь места, поскольку адвокаты не пользуются социальным страхованием. Я успел лишь подняться на верхний этаж, выразить уже лежавшей в кровати Мариэтт свою преданность, услышать заверения сиделки, что «все идет неплохо, нет необходимости в срочных мерах, дело едва только началось», пройти в обратном направлении по коридорам, где все залито светом, все блестит, все так невинно, — и вот я уже на улице и вздыхаю с облегчением.
С облегчением, но мне неприятно это облегчение.
Возвращаюсь домой. Я доверяю этим людям, их ремесло требует спокойствия, выдержки, гигиены, немедленных решений, они не вправе испытывать отвращение к чему-либо, должны иметь все средства, какие могут понадобиться, знать уязвимые точки человеческого организма, ощущать сопротивление тела и действовать, трудясь над тем, что для них является живым материалом и средством зарабатывать хлеб насущный: мы оставляем им женщину. И все же мое доверие кажется мне трусостью. Ведь в суде меня не страшит, что в моих руках находится судьба человека. Напротив, борьба, которую я поведу, ответственность, взятая на себя, статьи закона, на которые надо ссылаться, правила судебной процедуры — все это возбуждает мою профессиональную энергию. А вот тут, в клинике, наоборот, я сам клиент, клиент врача — как был бы клиентом водопроводчика, — мол, что-то у нас не ладится.
Мне и оправданий искать не надо. Мариэтт сама просила меня уйти. И она права. Быть там, где рожает твоя жена, присутствовать при этом процессе, пусть даже в самом его начале, без крайней на то необходимости — что это, садизм или глупость? Уже сама любовь, если вдуматься, локализована в пунктах, которые, к сожалению, несут двойную функцию. А когда на свет появляется новая жизнь, рожденная любовью, не представляется ли она чем-то вроде отходов? Пусть будущая мать заслуживает глубокого почтения, но как трудно узнать в этой обезумевшей от боли потной женщине, истекающей кровью, чужой, распластанной, как лягушка, ту вчерашнюю прелестную девушку! От такого зрелища может надолго исчезнуть хрупкое чувство влечения к женщине. Гораздо лучше уйти с самого начала, даже не оставаться в холле, как делают многие мужья, без конца шагая взад и вперед и изводя вопросами каждую медицинскую сестру, вышедшую из родильной палаты. У меня к тому же малодушные глаза. И скажу откровенно: изнеженные уши. Не хватит у меня сил смотреть и слышать, как страдают. Надо уйти подальше от этих мук и перестать думать о них, выждать, чтоб они кончились, а пока чем-нибудь заняться, перелистывать материалы судебного дела — ведь таким образом я буду работать для матери и ребенка. Вполне достойная программа. А что еще можно сделать? Ничего другого не придумаешь. Роды жены — такое испытание, при котором мужчина столь же бесполезен, как трутень, и это неоспоримо.
Только что был Жиль, по-товарищески пригласил вместе поужинать; есть же на свете добрые души, которые от всего сердца хотят развлечь встревоженного мужа, когда его жена должна родить. Я откажусь от приглашения: Мариэтт могла бы обидеться. Мадам Гимарш тоже волнуется, выясняет, есть ли у меня дома какая-нибудь еда. Добрые души желают, чтобы муж выжил. Итак, в восемь часов вечера надо закусить тем, что найду в холодильнике. Потом позвоню и услышу ответ: все нормально, новостей пока нет. Потом просмотрю с подобающей серьезностью одно на редкость курьезное дело, попавшее ко мне; это дело фабрики религиозных аксессуаров «Сантима». «Коопюник» (объединение, куда входит множество канадских магазинов) отказывается уплатить «Сантиме» за комплект святых, ибо по прибытии этого товара на место назначения обнаружилось, что святые сделаны в стиле модерн и продать их в Квебеке невозможно, там по-прежнему привержены к изделиям в духе тех, что продаются около Сен-Сюльпис. Затем сделаю перерыв в работе и часов в одиннадцать позвоню ночному дежурному. «Все в порядке, ничего нового». Да, это протянется еще долго, сидеть и ждать всю ночь нет смысла. Завтра мне предстоит трудный день, но кровать кажется мне такой большой и пустой, заснуть никак не удается. Мариэтт уже шесть часов находится там. Это не так уж много, но и не так уж мало. Помню, что мама мне часто говорила: «Я рожаю три часа» (и вот настоящее время, к которому прибегает пожилая дама двадцать пять лет спустя, показывает, что событие это все еще важно для нее, очень памятно ей от моих первых шести фунтов до теперешних семидесяти килограммов). В то далекое время еще погибали от родильной горячки. Теперь от нее почти не умирают. Но ведь все еще случается, что ребенок задохнется при рождении или у него останутся следы от наложения щипцов, которые потребовались как последнее средство спасти ему жизнь. Я потерял покой. Ворочаюсь с одного бока на другой. Не глупо ли так волноваться? Встаю. В аптечном шкафчике есть «бинокталь». Ну-ка, примем одну, нет, лучше две таблетки. Они очень горькие, а вода из крана на вкус совсем как жавелевая вода. Ложусь снова. Будем надеяться, что все уже кончено и Мариэтт, как и я, засыпает.
Об этом будут еще долго рассказывать. Этот случай войдет в анналы семейных преданий. Что? Кто тут? Оказывается, уже день. Вместе с одеялом и тюфяком я свалился с кровати на паркет, а около меня стоит полковник, небритый, без галстука, и хохочет во все горло:
— Нет, вот это номер! Уже девять часов, а он дрыхнет! Ах ты, спящий красавец, ведь у тебя сын! Молодой Бретодо. Род не угас!
В руке у дяди Тио флакон с таблетками «бинокталя».
— Хотелось, как видно, успокоить свои печали, и потому не можешь теперь проснуться. А я уже видел Никола, он-то дрыхнет еще крепче, чем ты.
И вот наконец я на ногах, руки у меня безвольно висят и вид нелепый, как у Пьеро на картине Ватто, — таким меня делает чересчур короткая пижама, севшая после стирки, и я тоже разражаюсь смехом.
— Тебе звонила мадам Гимарш. К телефону никто не подходил. Она решила, что ты уже в родильном доме. Побежала туда и встретилась со мной в вестибюле. Я-то сразу сообразил, что ты храпишь. Заглянул на миг к матери и малышу, схватил у твоей жены ключ от квартиры, и вот я тут.
— А как Мариэтт?
— Конечно, малыш дался ей не так-то легко, родился он часа два назад. Но оба они в приличном состоянии.
— А моя мама знает?
— Арлетт сказала, что она ей сообщит.
Этого еще не хватало. Я перестал смеяться. Бросаюсь к телефону, но на этот раз никто не отвечает: мама и тетушка, наверное, уже катят в Анже, а может, уже успели приехать. Побреюсь потом, позавтракаю в другой раз. В спешке одеваюсь: раз-два; Тио бежит вслед за мной: три-четыре; он чуть задыхается, спрашивает на бегу, почему я не хочу поехать на машине, ведь быстрей доберешься: пять-шесть; но именно на бегу я чувствую, как мы мчимся — впереди отец, за ним двоюродный дед, и мчимся мы к новому поколению.
Блистает масляная краска, никель, зеркальные стекла. Смесь запахов — эфира и молока, неизвестной нам кухни — и аромат цветов, они видны через полуоткрытые двери рядом с белыми эмалированными кроватями, над которыми в истории болезни вздымаются острые зубья температурной кривой. Совсем незнакомые шумы, шуршание каталок на резиновом ходу, какое-то мелкое дребезжание, хрустят туго накрахмаленные белые халаты, слышен стук посуды, чей-то шепот. Типичная, традиционная декорация клиники. Театр в белом. Здесь появляются на свет, чтоб сыграть свой первый скетч, новые актеры, которые в ближайшие пятьдесят лет выгонят нас со сцены. Во всяком случае, отец здесь сразу перестает ощущать себя молодым актером на ролях первых любовников.
— Ах, вот и папаша! — восклицает медицинская сестра в белой шапочке с оборкой. — Три килограмма девятьсот граммов — прекрасный ребенок. Могу я вас попросить, чтоб его мамаше дали возможность хоть немного отдохнуть? Для первого дня здесь слишком много гостей. —
Она двинулась куда-то дальше, неслышно ступая в туфлях без каблуков. Я так и думал: Гимарши уже здесь и будут дефилировать без перерыва. У них это просто священное правило — посещать рожениц или навещать больных после операции. И у них совсем нет чувства меры: сидят и сидят, не умеют вовремя уйти. Я открыл дверь палаты. Семейство так плотно окружило кровать Мариэтт, что сначала я не заметил ни сына, ни жены. Ко мне обернулись, многозначительно улыбаясь, а потом отошли в сторону.
— Ну, наконец-то и ты, — сказала Мариэтт.
— Он не мог заснуть и слишком напичкался снотворным, — сочувственно сказал дядя Тио.
Насмешливые улыбки исчезли, сменившись улыбками доброжелательными. Полусидевшая в подушках Мариэтт была олицетворением Материнства. Инструкция запрещает трогать новорожденного, но Мариэтт, нарушив предписания, вытащила его из кроватки, обхватила рукой и приподняла, чтобы им могли налюбоваться ее папочка, мамочка, а сестричка Арлетт — сфотографировать. Ну вот, щелчок — и готово, засняли. Через восемнадцать лет над этой фотографией громко захохочет Никола, когда он уже получит аттестат зрелости и вместе со своей девчонкой станет с рассеянным видом перелистывать семейный альбом. Ну-ка поближе, посмотрим на сына.
— Доволен? — спросила Мариэтт.
— Очень!
Мое дыхание шевелит на маленькой, багрово-красной головке редкие всклокоченные волосенки. Личико с кулачок, веки, слипшиеся от раствора колларгола, опущены, ресницы склеились; право, он похож на высохшие, сжавшиеся лица индейских «мумий». Малыш запеленат в шерстяную ткань и оттого напоминает безногую куклу, этот головастик вяло шевелится, и его ротик — розовый присосок с единственным рефлексом — сосать — вдруг издал какое-то чмоканье, когда я легко коснулся щекой, его личика. Опять щелчок. Арлетт сфотографировала, и я тоже попаду в альбом. Теперь надо поблагодарить жену в присутствии мамы, тетушки, тещи, тестя, дяди Тио, Габриэль, Арлетт и мадам Турс, которые сидят тут и наблюдают за проявлениями моих отцовских восторгов. К счастью, у меня в левом кармане, нет, как будто в правом, а может, в жилетном кармане, да-да, на самом деле в жилетном, вот уже десять часов лежит золотой обруч, первый семейный браслет, который, возможно, повлечет за собой второй, а затем будет звенеть, столкнувшись с третьим. Я надеваю браслет на руку жены. Раздаются радостные восклицания, хотя расходы на подарок были умеренными, соответствующими моим скромным гонорарам.
— Ты позволишь мне немножко передохнуть, повременить со вторым? — говорит Мариэтт.
И все, кто тут сидел, шумно поддержали просьбу супруги, как будто именно я обязал ее произвести на свет первенца, как будто вслед за моим подарком непременно должно последовать продолжение. Все заговорили разом. Габриэль тоже примерила браслет. Арлетт с умильной миной завладела младенцем. Мадам Гимарш показала этой неумелой девице, как следует брать такого крошку: одной рукой поддерживать головку, а другой — запеленатое тельце. Габриэль, у которой и дома вполне достаточно деточек, тоже потянулась за малышом. Наплыв нежностей так явно нарушал правила, а у Мариэтт уже был настолько усталый вид, что моей маме пришлось вмешаться:
— Дочурка, на сегодня хватит. Тебе необходим покой. Абель, ты еще останься на три минутки, но не больше.
Мама забрала Никола из рук Арлетт, положила его на бочок в кроватку, укрыла одеяльцем и надела перчатки. Мадам Гимарш недовольно сморщила нос. Ее авторитет был поколеблен, но она ничего не могла противопоставить решительной манере мамы и этому повелительному движению головы, которое мне знакомо с раннего детства. Начали расходиться. Тио хотел побыть еще немного, но был тут же призван к порядку:
— Шарль, вы идете?
Шарль — это имя вдруг вернуло моего дядюшку ко временам детства, он сразу притих, помахал рукой и исчез. Мы с Мариэтт остались одни. На этот раз моя молчаливость вполне соответствовала рекомендуемой здесь тишине. Я гладил волосы молодой женщины, лежавшей на больничной кровати; это ведь ты, моя девочка, конечно, ты, хотя такой, как прежде, тебе больше не бывать; тогда между нами не было третьего, мне ни с кем не приходилось делить тебя. И мы уже не будем столь неразлучны, как прежде. Тогда глаза твои смотрели на меня одного, взгляд не переходил на кого-то другого. Теперь ты сперва смотришь на эту кроватку и лишь потом поворачиваешься ко мне. Да, я видел, это чудесный ребенок. Ведь я сам положил ему начало, принимаясь за дело каждый вечер. Ах, черт! У нас, мужчин, нет таких гормонов, чтоб они проникали в кровь, чтобы у нас в груди возникало молоко, а в сердце любовь. Нам требуется больше времени, чтоб освоить и осознать перемены. Дедушка мой звался Никола; я его не застал. И этот тоже назван Никола…
— Сынок тебя немного напугал, а? — шепчет Мариэтт, у которой интуиция, по-видимому, не ослабела. Заметив мое протестующее лицо, добавила: — Да-да, не отпирайся, я тебя знаю, ты привязываешься с трудом. Но зато потом…
Она откинулась на подушки, ее носик обращен к колыбельке, а смеющиеся глаза смотрят на меня. Взмахом руки сгоняю какую-то мушку, пролетевшую над лобиком моего сына. Рассматриваю его десять пальчиков, они не толще, чем спички, но уже вооружены ноготками, которые цепляются за кружева. Да, у меня неторопливое сердце. Но огонь, который разгорается медленно, дольше держит жар. Мариэтт хорошо это знает. И она поняла, что нынче утром наше супружество много прочнее, чем это было вчера: брак поднялся на ступеньку выше, мы стали единокровными, а прежде были всего лишь любовниками с дозволения закона. Женщина, которой обладаешь, нам еще не близка по-родственному. Но женщина, сотворившая дитя, — для нас родня, это результат слияния генов. Теперь, что бы ни случилось — смерть, развод, — вот эти три килограмма девятьсот граммов общей нашей плоти соединили нас. Если б температуру счастья можно было б измерить, то у Мариэтт до сорока градусов, пожалуй, не дошло бы, но тридцать восемь наверняка бы набралось. Ей кажется, что ее приобретение меня ничем не обделяет, а мои страхи перед будущими убытками, по ее мнению, иллюзорны. Разве сделанный мне подарок может одновременно обеднить меня?
Курица кудахчет, возвещая миру, что снесла яйцо. Мы же уведомляем о рождении ребенка пятью строчками в специальном разделе газетной хроники. Я бы воздержался от такого сообщения, но Гимарши не могут себе отказать в этом удовольствии. Что и говорить, на улицах, в коридоре суда, в адвокатской раздевалке — где только меня не, поздравляли. Даже при разборе дела сам председатель суда, в мантии, квадратной шапочке и белом нагруднике, любезно намекнул в своей речи на счастливое событие и преподнес мне подарок, которым воспользовался очередной подсудимый:
— Три месяца условно!
А сколько было поздравлений почтой и по телефону! Терпеть не могу манию, несомненно появившуюся еще в патриархальные времена, поздравлять отца с тем, что ему удалось сотворить младенца, хотя природа сего творчества достаточно известна. И заметьте одну существенную особенность: мужа всегда поздравляют мужчины. Женщины со мной рассуждали о том, какой же родился «великолепный» ребенок, в нем почти восемь фунтов веса.
А великолепный, если говорить откровенно, вдруг стал совсем желтым: младенческая желтуха. И мадам Гимарш, забыв о своем супруге, рыхлом обжоре, тяжко страдающем от соусов, с тревогой справляется, у кого же из моих родственников была больная печень. К счастью, желтуха длилась недолго. Глаза сына уже раскрылись, белки стали чистыми, как яичный белок, аспидного цвета зрачки прояснели.
— А у него будут голубые глаза, — сказала теща.
— Нет, — ответила моя мама, — это переходная голубизна, глазки станут карими. И с Абелем было так же.
Никола похудел, но меня заверяли, что это нормально. Правда, когда Мариэтт выписали из родильного дома и они оба вернулись домой, мальчик снова начал набирать в весе. Жене пришлось выдержать множество визитов, принять кучу подарков, врученных друзьями: у нас сразу появилось восемь лямок для поддержки первых шагов ребенка, одиннадцать пар пинеток, три целлулоидные погремушки, не считая цветочных горшочков с цикламенами, обернутых в серебряную бумагу, и бесчисленных букетиков с полдюжиной гвоздик, обрамленных нимбом из аспарагуса, так быстро осыпающегося на пол зеленым мусором. Как только малыша привезли домой, его положили в монументальную колыбель красного дерева с изогнутой вверху лебединой шеей — какой-то антиквар предлагал моей маме за этот уникум солидную сумму, но она продать отказалась и только подновила ее (как это было сделано для меня и некогда для моего отца). Наследник стал, быстро поправляться и даже опережал нормы роста.
А моя жена, по сути дела, стала прежде всего матерью. Так бывает почти во всех семьях, восемь примеров из девяти подтверждают такое превращение, и все же никак не веришь, что это произойдет и с тобой. Изменения в девушке, ставшей женщиной, не так уж заметны, исключая постель (и в этом еще надо убедиться, если, к примеру, взять Габриэль). Но беременность делает эти перемены ощутимыми. Материнство приводит к вам из родильного дома совсем незнакомую женщину. Конечно, эта новая таилась в прежней. Пусть так. Вы ждали разрешения от бремени вашей жены, понимали, что за ним последует уйма хлопот, расходов, забот, всяких мелких обязанностей, которые вызывает появление ребенка. Но все же вам казалось, что до первых его слов, до того, как малыш научится ходить, он не будет занимать в вашем быту много места и еще долго останется куколкой, закутанной в батист и шерсть, этаким незаконченным беспомощным созданием, не похожим на настоящее человеческое существо и живущим как бы в стороне от вашей жизни.
Какая ошибка! Он немедленно станет ее центром! Я узнал это очень быстро. Все мне об этом говорило. Хотя бы выражение лица Мариэтт, внезапно ставшее очень серьезным. Этот рассеянный вид, как будто она постоянно была занята чем-то другим. Какая-то иная походка — ну прямо поступь султанши. Теперь она и разговаривала иначе — тихим голосом, чтобы не разбудить свое сокровище, даже если оно спало на другом этаже. Она и смотрела на меня теперь не так, как раньше, словно я стал прозрачным и не присутствовал здесь. Прежде у нее не бывало и этой морщинки на лбу, которая теперь появлялась при малейшем подозрительном шуме, при самом незначительном порыве ветра, вздымавшем на окне тюлевую занавеску. А это пренебрежительное отношение к моим ботинкам, хотя еще совсем недавно они были предметом усердного внимания и без конца чистились. А эта непрестанная забота о режиме питания ребенка… На плите жарится для отца бифштекс, и почти взбит майонез — не важно: пусть сгорит мясо, пусть опадет майонез, но лишь только специальный будильник (чудесное изобретение, которое заводится раз в день на часы кормления) дал сигнал — кончено, бросай все. Опоздания быть не может. Одним прыжком Мариэтт уже наверху, и ее грудь уже выскочила наружу из специального лифчика, расстегивающегося спереди. Здоровье груди свято! Она смазывается глицерином, чтоб предохранить соски от трещин. И вот жена моя напевает сыну:
— Теперь, мой Нико, кушай из левой.
Она приближает к нему этот еще короткий сосок, а маленький ротик ищет, ловит, испуская тихий писк, схватывает, сжимает, выпуская только для того, чтобы перевести дыхание, а затем вновь жадно хватает, хотя в уголках губ у него еще пузырится молочная струйка. Мариэтт вытирает его измазанный подбородочек, поднимает свое сокровище повыше, журит обжору, который иногда очень больно сжимает грудь деснами или вдруг с жестокостью юного теленка бодает ее головой.
— Ну что ты, в самом деле?
Ничто не остановит ее в этом священнодействии. Она так горда, что нет нужды в бутылочках с молоком, и перед всей семьей выставляет напоказ свою грудь, прежде считавшуюся предметом эстетических эмоций, эротических радостей, предназначенных для меня, а теперь это лишь бесстыдно функционирующая и объемистая молочная железа. Даже перед дядей Тио, более застенчивым, чем она сама, Мариэтт едва отвернется, чтоб распаковать и снова запаковать грудь. Прежде чем застегнуть пуговицу, она заботливо засунет в лифчик ватку и еще пояснит:
— Вот глупо, лучше было бы иметь кран. Каждый раз я вся мокрая…
По выходе из клиники ее первой заботой было сделать анализ молока. Изобилие ведь не всегда означает высокое качество. Но ее молочные достижения оказались на высоте: густота — 1,03; казеин — 4, жирность — 24, молочный сахар — 3,6, соли — 0,75… Чего же еще желать? Мариэтт показала всем листок, полученный из лаборатории, а потом присоединила его к справке о группе крови, постоянно лежащей у нее в сумочке. Но она не разобралась в довольно скромной шутке Тио:
— Из этакого молока превосходный бы вышел сыр, а?
Ей не хватает чувства юмора в таких вещах.
Впрочем, ей не хватает также, надо признаться, интереса и к другим вещам. Все проблемы, связанные с моей персоной, для нее начисто исчезли. Прежде Мариэтт охотно перелистывала материалы судебных дел, которые я вел; теперь она эти папки даже не приоткроет. Она перестала рыться в книжном шкафу. Я заметил, что были куплены три книги, но вот как они назывались: «Ваш ребенок, мадам», «Руководство для молодой матери» и «Тетрадь младенца» с вставленной в корешок спиралью и в обложке из пластика. «Тетрадь» предназначалась «для заметок о жизненных фактах, датах, болезнях и о развитии вашего херувима». Мариэтт немедленно начертала на страницах «Тетради» даты рождения Никола, день, когда проводилось исследование на реакцию Пирке, данные о росте и весе и другие медицинские подробности. На странице 12, содержащей тридцать незаполненных строк, жена несколько нарушила порядок, предложенный автором, который призывал матерей поделиться мыслями более высокого порядка. Этот господин предложил той, что склоняется над маленьким доверенным ей существом, попытаться выразить здесь, какие чувства вызывают в ней эти самые трогательные из всех человеческих обязанностей. Двадцать лет спустя вам будет приятно вновь прочесть то, что вы здесь записали. Одним росчерком пера Мариэтт перечеркнула всю страницу, потом она обернулась ко мне и сказала то, что, в сущности, явилось лучшим ответом:
— Перечитывать… Зачем? Такое не забывается.
Хорошо сказано. Хотя обычно она склонна к чувствительности и ее волнуют сентиментальные фразы. Она без возражений принимает самые избитые или елейные изречения и, пожалуй, готова была бы отнести на свой счет обращение: «Benedicta tu in mulieribus»[11]. Теперь она еще больше, чем прежде, одержима правилами «гигиены новорожденных» и с удивительным прилежанием выполняет все предписания в этой области. Ну уж нет, она не станет пользоваться всякими стиральными порошками для пеленок! Да она ополоснет десять раз стиральную машину из боязни, вдруг там застряла какая-то крупинка порошка. Когда же пупочный шрам признали засохшим и когда Никола впервые смог погрузиться в мягкую резиновую ванночку (маленькое надувное чудо), вода была точно такой температуры, как указано, ни одним градусом выше. Не повезло в одном: на столе лежала английская булавка, и она проколола дырочку в каучуковой ванночке, вода постепенно вытекала, и малыш едва не оказался на мели.
Хотел бы я иметь шагомер, чтоб сосчитать, сколько же шагов делает Мариэтт, беспрерывно бегая к кроватке ребенка и обратно, сколько же километров проходит она в день? Даже ночью я чувствую, что она настороже; сдерживая дыхание, прислушивается к тишине, чтоб уловить еле слышное сопение этого крохотного носика, смазанного нежным детским кремом.
Речь идет о так называемом введении во храм после родов. Не мешало бы также завести речь о введении меня в прежние супружеские права. Об этом надо или молчать, или говорить со свирепой откровенностью и повторить остроту Курнонского, нашего национального гурмана, который, принимаясь за вторую порцию любимого блюда, говорил:
— Недурно, но вначале было гораздо лучше.
Кто из мужей не воскликнет: верните же мне то, что было вначале, то, что было гораздо лучше! Нет, не самый первый раз, нет, это была еще радость неразделенная. Но отдайте мне то, что было потом: свежесть, живость ощущений у нас обоих, еще не знавших, что мы утратили Чувство меры и что на скрипку не удается вновь натянуть те же струны. Ведь в нашей близости с Мариэтт я все еще ощущал ее девушкой, отдающейся юноше, идущей навстречу всем его желаниям, именно девушкой, хотя в свидетельстве о браке она была уже моей женой. Но вот как-то ночью мне показалось, что она повторяется, хотя она по-прежнему была мне приятна.
Не станем спорить: вслед за волшебным блаженством кривая наслаждений снижается до уровня радостей, а затем то подымается, то падает в зависимости от той или иной причины (что-нибудь необыкновенное, дерзкое, манящее). Иной раз какой-нибудь пустяк — красивая прическа, ночная сорочка — как-то обновляет то, что стало слишком узаконенным, и вот мой пыл возрождается. Просто теперь уже не всегда бываешь ненасытен.
Все становится менее ясным с началом беременности. Животное в этом случае угомонится, но мы, люди, гуманны. Процитируем на этот раз наших классиков: «Мадам, я продолжаю…» Нужно до конца проявлять деликатность, доказывая, что для любви не имеет значения утрата изящных форм. Есть у меня еще и другие причины, и я приведу их в надежде, что вы не рассердитесь. Здесь дело, в привычке — обладать тем, что имеешь. И в необходимости — ведь надо, чтоб это свершалось. Здесь и тщеславие — я не перестаю возделывать свое поле. Здесь и болезнь, охватившая обе стороны и обостряющая влечение. Наконец, и желание доказать, что еще не перестало существовать то девичье, что уходит, о чем напоминают еще эти набухшие груди, то, к чему в последний раз прикасаются ночь, простыня и муж.
Разумеется, под конец мы стали воздерживаться, чтобы сберечь ношу, которая уже стучалась у входа. Это неплохо. Для вас. Пожалуй, и для меня. Но я знаю мужей, которые в этих случаях теряют всякий стыд и готовы пойти к девкам. Я не хотел этого. Однако в таком безоблачно голубом городке всегда найдется благочестивая прихожанка или другая шустрая девица, которая охотно позаботится о страдающем супруге.
Теперь ты мне возвращена. Отчасти. Как мне нравилось прежде волновать тебя, затевая веселые схватки, разливая холодок по твоей коже легкими прикосновениями пальцев, когда наступает предел терпению. Мне нравилось, после того как оторвешься, снова прижаться, обнять тебя так, чтобы двинуться не могла, и ладонью почувствовать линии твоей груди. Но теперь все это отгорожено ватой и стало для меня запретной зоной; назначение этого места — обеспечить Никола завтраком в первое кормление. В моем владении только губы, и они все те же, все так же приоткрывают в улыбке сверкающий ряд зубов, а ниже весь рубенсовский ансамбль. И все же ты опять моя, такая же узкобедрая, близкая, жаждущая, и одна лишь перемена — этого прежде не было, — ты шепчешь мне:
— Осторожнее!
Да-да, конечно. Скоро ты снова займешься обычными своими подсчетами. Женщина, которую исследуют врачи, теряет стыдливость, внимательно следит за железами, становится более естественной и более ловкой. Я уже убедился в этом и заметил настойчивость, с которой Мариэтт добивается от меня желанного ей повторения.
То с одного конца течет, то с другого. Что за важность! В этом пухлом комочке все очаровательно: ни слюна, ни колики, ни злость, от которой заходятся в крике эти розовые поросята, — ничто не помешает нам любить их.
Когда я вижу на улице маленьких детей, их свеженькие мордочки, проборы от затылка до носика, блестящие туфельки, чистые переднички, я легко представляю себе, что существа эти дарят счастье Габриэль и ей подобным. И на самом деле они дарят им счастье. Наряжать ребенка — одно удовольствие. А трогать его — блаженство. Братья мои, мы тоже знаем, какие утехи дает осязание, мы тоже наслаждались впадинками, выпуклостями и скользили по гладкой коже, находя родинку, чувствуя жаркий трепет… Но жены наши обычно очень нерешительны и не смеют ответить нам, как должно, даже в густом сумраке не решаются погладить своего мужа. Зато посмотрите, как они вольно играют со своим младенцем, щедрей, чем с нами, во сто раз.
Как они ласкают это вкусное тельце. Четыре или пять раз в день я присутствую при соответствующих сценах или же догадываюсь по запахам о том, что происходит. Мариэтт одна, или со своей матерью, или с подружками — в их присутствии ребенка переодевают, до чего же легко они приобщаются к этому интимному делу. Тут никто не может сравняться с Габриэль. Она знает, как нужно «обрабатывать» малыша, ее мнение считается самым авторитетным по части детской косметики. Знания Арлетт тоже оценены по достоинству. Она училась на специальных курсах, ей нравится быть нянькой. Но от Симоны никакого толку не добьешься, тем более что ее железы еще пассивны и она к тому же бунтует против женского бесправия. Симона морщит нос:
— Ах, какой отвратительный!
«Отвратительный» лежит на мокрой пеленке нагишом и яростно сучит ножонками. Головка вертится, ручки хлопают, сам пыхтит, на животике плотные складочки сбегаются до самого крантика с большими, еще пустыми мошонками, и весь он вымазан золотисто-желтым. Если Габриэль здесь, то она выскажется с равнодушием, свойственным знатокам:
— Требовался лактеоль, вот и все. Видишь, сегодня гораздо лучше.
— Да, раздражение здесь почти прошло, — отвечает Мариэтт.
Наступает самая деликатная минута священнодействия. Lava me et super nivem dealbabor[12]. То, в чем малыш запачкался, уже в основном снято марлей и быстро скручено в шарик. Теперь действует мягкая губка, настойчиво смывая шафрановые подтеки на полненьких, как у курицы, и донельзя подвижных ляжках.
— Ты хоть минуту полежишь спокойно, а?
Переворачивают. Подымают. Губка переходит на другую сторону, в розовую канавку, где алеет что-то вроде пулевой дырки, окруженной мелкими складочками. Еще раз промывают. Снова придирчиво оглядывают. Все чисто. И начинается самое приятное, переход к мелочам туалета. Мариэтт, не прекращая болтовни, трясет банкой с мелкими дырочками, высыпая из нее то, что требуется, и туда, где это требуется. Затем на младенца наслаивают всякую одежонку, распашонку, подгузник, пеленку, непромокаемые штанишки. Теперь заглянем в носик. Заглянем в ушки. Ребенок не успел сморщиться, а уж туго скрученная ватка забралась внутрь. Наденем шерстяной жилетик и, наконец, слюнявчик с золотой застежкой. Все любуются сокровищем. Восторг трудно сдержать.
— Лягушонок мой! — шепчет Мариэтт, схватывая чадушко за ножки.
— Ну что ты! Поосторожней с позвоночником! — восклицает Габриэль.
Тогда Мариэтт берет своего сына под мышки и, радостно смеясь, поворачивает его то вправо, то влево, подбрасывает вверх. Никола взлетает в воздух — ессе salvator mundi[13], — и с этой наблюдательной вышки маленький оторопелый божок, на которого устремлены глаза, полные обожания, улыбается всей вселенной.
— У него закружится головка, — стонет Арлетт.
И Никола к нам нисходит, головка его болтается на шее, такой слабенькой, что кажется, в ней совсем нет позвонков. Думаю, что я не решился бы так им манипулировать. Пожалуй бы, не рискнул, к тому же Мариэтт вряд ли бы допустила. Мальчуган — это ее царство. Стоит мне притронуться к нему, и на лице ее появляется любезная гримаса, как у полицейской собаки, щенка которой вы хотите приласкать. Только в том случае, если у нее есть срочное дело, она даст мне подержать Никола.
— На-ка возьми на минутку.
И как будто на затылке у Мариэтт тоже есть глаза — она все видит. Что же касается глазенок Никола, то они испуганно бегают. Успокойся, парень! Я же не Уголино. Но все дело портит мой напряженный вид, неловкие руки, угрюмый голос и боязнь быть смешным — я ему не нравлюсь.
От улицы Тампль до Сен-Ло расстояние небольшое, и мы идем пешком. Нас человек двадцать. После свадьбы это первый большой сбор семейства. На этот раз алмазы отделены от пустой породы: присутствуют только близкие, единственное исключение — Жиль. Мартовский дождь с градом только что вымыл тротуар. Дамы захватили с собой зонты, чтобы в случае необходимости предохранить свои меха. Мадам Мозе, в манто из леопарда, кокетливо отказалась ехать в машине Жиля вместе с Мариэтт и малышом. Тио шепнул мне:
— Такой великолепный зверь, а кончил свою жизнь на спине этой старухи! Разве не справедливей было б, если б она угодила к нему в пасть!
Сама процедура крещения, эта уступка традициям, раздражает дядю Тио и меня тоже. Но Гимарши, обожающие любые торжества, сейчас полностью в своей стихии, жизнерадостно здороваются по пути со знакомыми. Мама и тетка одеты в обычные черные пальто, зато Рен — она здесь без своего супруга (провинцию он не выносит) — сделала нам честь, явившись в манто из норки, щедро надушенном. Мадам Гимарш — в роскошной шубке из опоссума, Арлетт — в золотистой цигейке, Симона — в манто из белька, а рядом с ней идет Анник Гимарш, четырнадцатилетняя двоюродная сестричка из Бретани, где говорят с лангедокским акцентом. Габриэль и ее дочки — в трикотажных платьях. Уже заметно, что число деток вскоре увеличится, втроем они не останутся.
— Ваш сын не мужчина, а сущий пулемет, — говорит дядя Тио папаше Гимарш.
Эрик хохочет радостно и дурашливо: он весьма горд своей мужской силой, хотя сожалеет о чрезвычайной плодовитости своей супруги, роковой для его мизерных доходов. Тесть рассказывает о десятифунтовом усаче, со славой извлеченном удочкой из реки Мэн. Мосье Гимарш важно шагает с кузеном Луи, единственным представителем мужской половины племени Мозе. (Они столь же многочисленны, как и Гимарши, но их тяга к пожиранию «семейного древа», из-за которой они прозваны «термитами», вызвала между родственниками ссору, одну из тех провинциальных ссор, которые так же обязательны, как государственные установления.) Упомянем Кляма, который бежит вслед за нами, принюхиваясь к дверным порогам, да еще отца Анник, Ива Гимарша, почтового чиновника из города Безье; возвращаясь из поездки в Кемпер на свою родину, он решил остановиться в Анже.
— А вы видели подарок Жиля, полковник? — спрашивает мосье Гимарш. — Знаете ли, настоящее массивное серебро.
— Да, — отвечает Тио, — просто безумие! Этот добряк Жиль мог бы и о себе подумать. Жениться он не хочет.
— С этакой ногой… — говорит мосье Гимарш своим замогильным басом.
Мы проходим еще десять метров, и толстяк добавляет:
— Не будь у него такого недостатка…
— А зачем вы пригласили Жиля в крестные? — спрашивает Тио. — Он — крестный отец, а старуха Мозе — крестная мать. Любопытная пара кумовьев!
— Так решили женщины, — осторожно ответил мосье Гимарш.
Решили? Нет. Рассчитали. Все взвесили на своих лавочных весах. Я даже говорил с Мариэтт по этому поводу. Крестный отец и крестная мать, по мнению обитателей улицы Лис, должны быть состоятельными. Холостые или женатые — безразлично, но бездетные. Если они уже пожилые, стало быть, у них нажито состояние, сделают хорошие подарки, вскоре умрут. Если они молоды, то продержатся дольше. Но как правило, у молодых средства ограниченны, к тому же им может прийти в голову досадная мысль самим обзавестись детьми. Жорж д'Эйян мог бы подойти как крестный отец — Габриэль уже об этом подумывала, — но он всегда отказывается, так как «не привык относиться к взятой на себя ответственности легкомысленно». Рен тоже была бы подходящей крестной матерью, детей у нее нет, а доходы большие. Но тут возникло сомнение: ее откровенное стремление к стерильности пугает сестер, заставляет их думать, что Рен столь же легко отделается и от своего крестника. Арлетт и Симона еще слишком молоды, своих доходов не имеют, находятся в брачном возрасте. Может быть, Тио? Дамочки и о нем подумали. Но дядя Тио — мой крестный, и уж, во всяком случае, у него другого наследника, кроме меня, не будет. Да ему и завещать-то нечего: состояния за ним не числится. Другое дело мадам Мозе, крестная мать Мариэтт. Мадам Мозе может оставить свои деньги «термитам», к которым у нее какое-то двойственное отношение. Но вот если она, будучи крестной Мариэтт, станет еще крестной Никола, тогда и малышу кое-что от нее перепадет. Габриэль немного поворчала, заметив, что Мариэтт хочет урвать себе лучший кусок; ей ответили, что она могла бы упросить тетушку Мозе стать разок крестной и ее будущего дитяти. Вот почему мадам Мозе оказалась кумой хромоногого состоятельного холостяка Жиля, к тому же еще близкого друга мужа Мариэтт, что, в общем, и предрешило выбор его в крестные отцы.
Мы подходим. Машина Жиля «альфа-ромео», красный цвет которой привлекает взоры, стоит у самых ступеней паперти, пожалуй, еще штраф придется уплатить. А сам Жиль спускается с одной ступеньки на другую, подтаскивая правую ногу, почти до носка прикрытую брюками и обутую в некое подобие тяжелого лыжного ботинка, заметно отличающегося от легкой туфли на левой ноге. Он останавливается на последней ступеньке и говорит нам:
— Знаете, колокольного звона не будет.
— Как так? — восклицает мадам Гимарш.
— Я предупреждала вас, — вмешивается моя мама. — Вы хотели ждать всех своих, и мы опоздали: пропустили свою очередь.
— Ладно, — говорит Тио, — мы от этого не помрем.
— Я бы все тут же устроила, если б это было в нашей приходской церкви, — продолжает мадам Гимарш. — Но здесь…
Она кидает в мою сторону многозначительный взгляд. Мы подымаемся по лестнице. Мариэтт сидит в конце нефа, заботливо держа на руках новообращаемого с удивленно вытаращенными глазками; она сочла нужным одеть его в традиционный дорогостоящий наряд: воздушная белая пелерина (символ невинности) и кружевной чепец. Мадам Гимарш кидает косой взгляд в боковой придел, где крестят. Там суетится кто-то из священнослужителей в белом стихаре.
— Это не кюре, — шепчет она.
— Нет, — говорит Жиль. — Это второй викарий.
Мадам Гимарш вздыхает. Второй викарий заканчивает уже крещение какого-то крикуна, окруженного малочисленной свитой, в которой что-то не видно отца. Мадам Гимарш размышляет. Вон те люди, кто бы они ни были, возможно, договорились относительно колокольного звона. А если будет колокол, то кто же узнает, для кого он звонит? Я уверен, что она глубоко сожалеет, что не согласилась на групповое крещение, которое проводится по воскресеньям. Но разве можно было предвидеть все заранее? У мадам Гимарш обо всем свои понятия, особенно обо всяких церемониях. И ничто так не чуждо ее взглядам, как это совместное крещение, словно на заре христианства. Такого рода крещение вновь начинают вводить молодые решительные аббаты. Но куда же это годится? Крещение — ведь это только семейное торжество, не правда ли? Ну, с тем незаконнорожденным покончено. Викарий направляется к нам в сопровождении двух мальчиков из хора, которые для начала раздают полдюжины карточек с напечатанными по-французски церковными формулами, курсивом идут в тексте вопросы священника, жирным шрифтом — ответы. Карточек на всех не хватило.
— Хотите программу? — тихо спрашивает меня кузен Луи. Викарий начинает с небольшой проповеди относительно смысла таинства крещения; он мало походит на того славного кюре, с которым я был знаком. Тот был человек любезный и снисходительно относился к неверующим прихожанам, если они все-таки соблюдали приличия. А у этого викария физиономия шуана, нос острый, черные глаза сразу отличают праведных от неверных; слишком хорошо одеты эти женщины, и пришли они не затем, чтобы вручить создателю его юное творение, а скорей, чтоб позаимствовать у церкви торжественности в добавление к регистрации в книге актов гражданского состояния, а эти мужчины слишком уж стараются выглядеть серьезными. Однако викарий продолжал свою речь: то замолкал, то сосредоточивался, замыкался в примерной строгости и, наконец, подозвав знаком крестного отца и крестную мать, воскликнул:
— Никола, чего просишь ты у церкви господней? Жиль еще искал ответ на листочке картона. Но мадам Мозе со знанием дела ответила:
— Веры.
— Что даст тебе вера?
Мадам Мозе уже начала, Жиль подоспел с полусекундной задержкой — и оба хором воскликнули:
— Вечную жизнь!
В общем, все это с грехом пополам, но двигалось. Я бы предпочел, господи, чтобы ты так не спешил с вечностью для слуги твоего Никола, мне хотелось бы, чтоб ты подольше помогал ему стать когда-нибудь достойным жизни вечной.
Викарий дует. Нет, не улыбайтесь. Он дует старательно, выпятив губы. Потом объясняет, как положено: он изгнал злого духа. Затем следует возложение руки: Никола уже вручен заботам Всевышнего. Потом очередь крупинок соли, символизирующих милость божью. Церемония изгнания бесов: изыди, сатана!
В этом лесу символов, старых как мир, испытываешь ярость оттого, что тебя принимают за какого-то мальчика с пальчик. Латынь все-таки имела свои преимущества: она маскировала примитивность всех этих заклятий.
— Будьте добры, дамы и господа, подойдите ближе! «Верую». «Отче наш». Голос викария становится
более патетическим, он пытается увлечь за собой свою паству. Но ему вторит лишь слабый шепот, на девяносто процентов исходящий из женских уст. Все переходят в боковой придел, в котором производится крещение. Никола призывают отвергнуть сатану, голосом своей крестной матери он трижды утверждает, что отверг такового. Спрашивают, признает ли он догматы веры христианской, и Никола трижды клянется, что исповедует их.
Жиль стоит весь красный от смущения; он не представлял себе в полной мере этого испытания. Даже если все это не больше чем обряд, то все же пришлось надавать фальшивых клятв. И как только у него язык повернулся! Мальчик из хора поднимает крышку купели. Викарий уже сменил епитрахиль, раньше он был в фиолетовой, теперь в белой — это знак радости. Он дает последнее толкование: бог внял вере ребенка, высказанной его крестными родителями. Бог дал ему жизнь более истинную, более драгоценную, чем та, столь хрупкая, которую он получил от своих родителей. Это смешно, но у меня возникает сомнение, как это бывает в суде во время разбора дела. Можно ли завербовать Никола, не имея даже тени его согласия? И еще другое сомнение, не менее важное! — не имея и моего согласия на это. Разве бог вербует свою паству, как какой-нибудь политикан, который считает голосующими и мертвых и отсутствующих? Мадам Мозе снимает чепец с головки Никола, Жиль поднимает крестника, и младенец испуганно хнычет, когда его наклоняют над купелью. Брызжет вода:
— Никола, крещу тебя…
Щелчок фотоаппарата. Арлетт не побоялась залезть на стул, чтобы снять эту сцену в удачном ракурсе. Ну вот, будет еще одно фото в семейном альбоме. Прибавится еще один католик в статистических сводках. Хотел ли он стать таковым, по своей ли воле он завербован? Разве я интересовался его согласием, чтоб дать ему жизнь? Разве он будет расти не под моей эгидой? И ведь на выборах я буду голосовать за ту политическую партию, от действий которой будет зависеть и его и моя судьба, не так ли? Вот каково твое лицо, Свобода: это лицо плачущего ребенка. После миропомазания Мариэтт надела ему чепчик, а священник погасил свечу, слабый свет которой символизировал истину.
— Уф! Ну и комедия! — шепнул Жиль по пути в ризницу, где мы должны были оставить свои подписи и бакшиш.
— Да, — ответил Тио, — но аббат — он-то в это верит. Это мы лжецы.
Подобная философия не затронет душевного спокойствия наших бойких спутниц. Мадам Мозе, известная своей благотворительностью у себя в приходе, мадам Гимарш, не менее известная в своих краях, задержались тут, болтают, знакомят со своими родственниками. Да-да, эта маленькая Мартина была первой ученицей по катехизису. Наконец мы уходим, провожаемые торжественным колокольным звоном, который можно отнести и к нашим крестинам.
— Боже ты мой, до чего же я голоден! — вздыхает тесть.
И в наказание за то, что он всуе употребил имя господне, на нас, едва мы вышли на паперть, обрушился дождь с градом. Но небо быстро очищается, и похоже, что скоро нам будет даровано прощение. Через четверть часа шесть автомобилей тронутся в главном направлении, где предстоит гвоздь программы: нас ожидает в «Роще» — прославленной харчевне на берегу Луары в Эринье — обильная трапеза, среди блюд будет и щука в белом соусе, которая, может быть, сойдет за символическое кушанье: ведь рыба была некогда символом христианства.
Мариэтт никак не может преодолеть свою слабость: она безрассудно позволяет помыкать собой как угодно; едва раздается крик, она, забыв все правила, тут же берет малыша на руки, баюкает его, нежит.
— Да у тебя рук не хватит, когда у тебя будет трое, посмотрим, как ты будешь справляться? — сердится Габриэль.
Но у Габриэль это печальная необходимость — она вечно мечется. А Мариэтт готова сама себе придумывать хлопоты, она наслаждается ими, она непрерывно занимается малышом. Вот в чем она не может себе признаться: «Если я сразу, же буду брать его на руки, когда он вопит без всякой причины, то ребенок сам начнет этого добиваться и осилит меня, я уже не смогу ему сопротивляться, буду полностью подчинена ему, и это вконец испортит моего Никола. Он родился спокойным ребенком, а вот теперь превращается в ревущую обезьяну». Однако Мариэтт хочется думать, что это нормально, что, может быть, даже это наследственная черта.
— Ох, какой вредный! Наверно, и ты так орал?
Я говорил ей, что в те годы считалось правильным дать ребенку поплакать, пока он не утомится и не затихнет. Мариэтт мне не верила: ей казалось, что я наверняка хлопочу из своих личных интересов. У нас на втором этаже три комнаты: наша, затем та, которую мать теоретически оставила за собой, и еще одна комнатка, называемая детской. Тут спит Никола. Но Мариэтт оставляет дверь открытой — вдруг мы не услышим малыша, а вдруг ему на самом деле что-то нужно? Ребенок кричит — значит, жив, стало быть, он своими воплями и беспокоит, и вместе с тем успокаивает родителей.
Вот так и попадают в рабство. Всю ночь Никола нас старательно успокаивает. До чего же ужасны ночные серенады младенцев, они как кошачий концерт — ничего кошмарнее я не слышал! Все начинается с тихого писка и нытья, и у вас еще теплится надежда: может быть, это закончится отрыжкой или каким-то шорохом, который поможет малышу от чего-либо избавиться. Я вкрадчиво шепчу Мариэтт — она уже подымается:
— Оставь, у него все в порядке.
Но когда эта музыка не унимается, вдребезги разбивая ночь, прерывая ваш сон, нагнетая усталость; когда этот крик становится яростным, грозит младенцу судорогами, удушьем до синевы, никто уже не в силах сдержаться. И я взрываюсь.
— Иди же к нему! Хоть убей, но пусть заткнется!
Мариэтт зажигает свет, и он слепит нас. Жена судорожно мигает и, стуча ночными туфлями, бежит к ребенку, берет виновника на руки и без конца ходит с ним по комнате, укачивает, кладет на животик; выбившись из сил, садится на край кровати, дает ему грудь, и он начинает жадно сосать. Еще одно нарушение правил: нельзя кормить не вовремя. А раз не вовремя, то и молока в груди мало. Прежде было изобилие, а теперь пошло на убыль; Мариэтт удается обеспечить только часть кормлений, недостающее приходится дополнять молочной смесью «Нестле». Мариэтт дает мне подержать Никола — он заходится от крика, сжав кулаки, со сморщенным лобиком, его беззубый рот так и не закрывается. Она возвращается с бутылочкой, стоявшей наготове в специальном шкафчике, но у изотермии изъян: молоко чересчур нагревается, следует подержать его под краном в умывальнике. Но вот оно стало чуть тепленьким. Ну как, все не ладится? Никола нервничает, хватает ротиком соску, пускает пузыри, из бутылочки плохо течет. Мариэтт раскаленной иглой пытается увеличить отверстие. Теперь пошло чересчур сильно. Придется сменить соску. На этот раз попалась отличная, но ребенок задремал. Может, так лучше? Нет. Едва его кладут, он сразу же просыпается. Голосит снова. Опять сосет, но как-то вяло и под конец засыпает, нарушив полностью весь свой режим.
Я тоже не могу преодолеть свою слабость. Я погружаюсь в угрюмость, когда мной начинают помыкать. Но она противоположна слабости Мариэтт. Само терпение Мариэтт меня раздражает. И мне думается — вот оно, воздаяние. Именно ребенок и не что иное позволяет по-настоящему ощутить главное бедствие супружеской жизни: ужасны эти постоянные переходы от неизреченного к глупому, от восхищения к омерзению, от меда к помету. Бывают минуты, когда я хорошо понимаю тех обеспеченных родителей, которые сдают своих детей няням еще в раннем, младенческом возрасте. Для таких жизнь более легка, они сумели спасти свой распорядок дня, свои досуги, привычные для себя условия, а также свою респектабельность.
Искусство быть отцом или дедушкой дается легко, когда из дальних комнат обширного дома кормилица приносит вечером этого звереныша попрощаться перед сном и вы понятия не имеете о его воплях, выходках и бесчисленных дурачествах (у детенышей животных перед ним большое преимущество: едва появившись на свет, они становятся на ножки и соображают куда быстрей).
Конечно, бывают минуты, когда у меня становится теплей на душе: я думаю о своей матери, я говорю себе, что воздаяние — вещь нормальная, и я строго осуждаю холостяков. Но по большей части я все же им завидую. Увечье Жиля нуждается в реванше, и он недавно купил себе автомобиль марки «альфа-ромео». Жиль окончил нотариальную школу, но так и остался работать старшим клерком в конторе нотариуса. Однако в течение многих месяцев ему удавалось откладывать половину своего жалованья на машину. Его осуждают: вот какой расточительный. Лично я нахожу, что он счастливчик. Недавно я наконец рассчитался за детскую коляску с эффектными большими колесами и лакированным кузовом, на котором, надо отметить, рельефно выделяются инициалы Н. Б. Роды, приданое, множество разнообразных расходов сильно обременили мой бюджет. Я знаю, как легко уходят деньги, причем мотовство вызывает у меня прилив раздражения, особенно когда я думаю о дороговизне всех этих покупок. Мариэтт в этом отношении не стесняется. Не может быть и речи о «чуть поношенных» вещах, которые часто дарят родственники, считая, что для младенческого возраста, когда время летит быстро, это вполне сойдет. О нет. Мариэтт хочет, чтоб у ее младенца все было новенькое и самое красивое.
— Ребенку дадим все! Если потребуется, будем во всем себя ограничивать.
Но ограничивать себя должен я, ведь я не способен творить чудеса: мне надо работать изо всех сил, браться за всякие сомнительные дела, торчать в приемных, чтобы заполучить место юрисконсульта, освободившееся после смерти моего коллеги, торжественно преданного земле похоронной компанией, в которой он служил и чья активная деятельность и тяжебные дела всегда будут неиссякаемы. Я уже почти договорился и вздохнул с облегчением, хотя работы будет по горло. А на язвительные шутки плевать я хотел, пусть про меня говорят, что я «кормлюсь трупами». Разве про офицера или судью нельзя сказать то же самое и даже про всех прочих, если им от кого-нибудь досталось наследство? Мне нужны деньга. Я хотел бы иметь возможность нанять приходящую прислугу, которая помогла бы Мариэтт, — ее мать заявляет, что «это сейчас просто необходимо». (Согласен. Но любопытно, как справляются сами прислуги со своими домашними делами, если у них тоже есть дети?) Деньги, все время деньги. Об этом надо постоянно думать, но вслух не высказываться. Жена дала мне ребенка, я отдаю ей бумажник. Это в порядке вещей, и ирония здесь неуместна. Зачать ребенка — дело недолгое, кормить его — занятие постоянное. Как я ненавижу эту свою боязнь лишиться если не куска хлеба, то бутерброда с маслом, свое сожаление о том, что приходится урезывать удовольствия, жертвовать отдыхом, быть во всем осторожным, — ненавижу свои бухгалтерские рефлексы, но они у меня есть. Так ли уж нужна была эта мебель из светлого дуба с плетеными сиденьями, купленная сразу же, чтоб «у Никола и на самом деле была своя собственная комната», так ли уж необходимы этот роскошный туалетный столик и разукрашенный дорожный сундучок или еще этот термометр в форме утки, да и все эти игрушки, ведь они будут изгрызены еще до той поры, когда он сумеет с ними играть. К чему все эти модные диковинки, перед которыми Мариэтт не может устоять, вот, например, это одеяло с застежкой-молнией или чашка со скошенным краем, особое колечко для прорезывания зубов… У того, кто должен платить за все это, просто дух захватывает. Его холостяцкая жизнь прежде не казалась ему столь уж чудесной, как же он ошибался! И вот плательщик смотрит в окно. Он видит, как Мариэтт выкатывает из дома эту шикарную коляску, в которой, как в гнездышке, за кружевной занавеской лежит его сын. Это зрелище его умиляет, хотя он и досадует на себя за свое умиление. Мариэтт то трусит рысцой, то замедляет ход коляски, чтоб прильнуть к какой-нибудь витрине, снова пускается в путь и на перекрестке, когда ей надо перейти через улицу, величественно поднимает руку, останавливая бег автомашин, которые именно для того и придуманы и выпущены в свет, чтобы пропускать прежде всего матерей, а с ними и само будущее человечества. Она уже на той стороне, и мне ее не видно больше. Но на мгновение у меня замирает сердце: а вдруг какой-нибудь подлый шофер не остановит свою мощную машину перед этой коляской. О мой мальчуган! Но вдруг на смену этим чувствам приходит мужская злость. Этот страховой полис уже лежит на моем письменном столе. Готово. Добрались-таки до меня, одолели. Несомненно, именно там, на улице Лис, под строжайшим секретом дали мой адрес тому типу из страховой компании. Наверняка теща подослала ко мне этого искусителя, чтоб он допек меня своей болтовней, чтоб я уже представил себе, как я лежу на смертном одре, подбородок у меня подвязан, а вокруг рыдают пережившие меня любимые близкие, потрясенные тем, что я был так непредусмотрителен и не застрахован. Когда-то человек считал своим великим долгом добиться того, чтобы попасть на небеса: застраховать свою смерть. Сейчас его великий долг — добиться на земле страхования жизни. Мне это будет стоить месячной суммы гонораров (и притом солидных), платить надо двадцать пять лет и все время думать об этом. Что ж, с женщин срывают одежды, зато мужчин по закону справедливости обирают до нитки.
С этим уже ничего не поделаешь — следуя законам природы, маленький человек начинает говорить.
Голосовая щель тренируется с первых же шагов. Постепенно позади язычка рождается основная гласная «А» (недаром же «А» — первая буква алфавита; глагол «иметь» уже и там одолевает глагол «существовать»[14]). Потом мамаша радуется, щекочет своего чревовещателя, а он смеется, взмахивает ручками, и она выманивает у него какие-то расплывчатые слоги: агу, агу.
Мариэтт, конечно, без этого не обошлась. Ах, эти сеансы разработки голосовых связок! Ей так хочется, чтобы сын назвал ее и, забыв, что все придет в свое время, жена непрестанно долбит своему мальчугану:
— Вот твоя мамочка, твоя ма-ма!
Прошло еще два месяца, и она наконец заполучила свое мамм-мамм, а за этим, несколько позже, была воздана дань и мне — папп-папп. В этой возрастной стадии лексика обогащается ежедневно. Но увы! Какой вред наносит этот младенческий лепет. Некоторые его выражения входят во взрослую речь (как, например, «бебе», «пипи», «бобо»). Однако моя мать на этот счет уступок не допускала (еще одна деталь, позволяющая судить о духе семьи), и я тоже считал, что надо не уступать. Ведь Мариэтт получила образование. Но язык грудного младенца — что-то вроде секреции сердца, соответствующей выделению материнского молока. Никакие мои протесты не действовали.
— Ну разве ты не можешь с ним говорить так, как со всеми?
Мариэтт всегда отвечает одно и то же:
— Ты этого не поймешь, тебе это недоступно.
Ну каков результат? Когда Никола оцарапается, Мариэтт сюсюкает:
— На лапусечке бобо, мой Коко?
А я спрашиваю:
— У тебя ручка болит?
Ничего общего между этими двумя диалектами. Конечно, я тот, кто ничего не понимает. С сыном я бываю в десять раз реже, чем другие — его обогащает знаниями семейство Гимаршей. По крайней мере, пять лет он будет слышать эти ням-ням, биби, кака, куку, дада, диди, додо, жужу, коко, меме, муму, туту и так далее… Я просто вне себя. До того как начать говорить по-человечески, мой сын должен зачем-то сюсюкать и лепетать. Этого хотят наинежнейшие родственнички, они безотчетно мечтают о том, чтобы царство пеленок длилось вечно и дети никогда не говорили бы на языке взрослых людей.
Прежде выигранное мною в суде трудное дело или же какое-нибудь политическое событие были для меня своеобразными жизненными вехами, так же как у Мариэтт такими вехами являлись замужество одной из подружек, или семейное торжество, либо какой-то запомнившийся кинофильм. Теперь у нее всего один святой в календаре. Если я спрошу:
— Дорогая, ты помнишь дело Калетта? Можешь сказать точно, когда это было?
Она задумывается, но ненадолго, и отвечает:
— Ах, та попытка незаконно получить наследство? Погоди, вспомнила, ты выступал в суде за неделю до пункции. Значит, это было в конце апреля.
Разве она не могла бы сказать иначе: через неделю после частичных выборов? Ведь воспаление среднего уха у Никола было совсем пустяковым, и эта самая пункция, невзирая на ее страшное название, была всего лишь царапаньем ланцета. Но когда у ребенка лихорадка, мать дрожит от озноба еще больше, чем ее чадо.
Однако уже немало времени прошло с тех пор, как существо, казалось едва дышавшее, с влажными от пота волосенками, слипшимися на темени, превратилось в пухленького человечка, который любит купаться и потом в кроватке так мило опускает густые ресницы — пора уже, ведь глазки слипаются.
Шли дни, приносили с собой граммы, месяцы добавляли килограммы, все это неустанно записывалось в «Тетрадь Никола». Толстый малыш становился еще толще и цветом походил на розового младенца из целлулоида, но теперь тысячи всяких проделок убеждали нас, что с ним недолго придется играть, как с куклой, что его ангел-хранитель просто-напросто двойной агент, работающий по совместительству и на черта. Мариэтт много раз в день приходила в ужас.
— Булавка, куда делась английская булавка? Не мог же он проглотить ее, она была не закрыта. Боже мой!
Так и не нашла она этой булавки. В другой раз жена обнаружила — сами понимаете где — пуговичку. Пуговицу от моего жилета. Какой кошмар! С тех пор она неустанно следила за моей трубкой, самопишущей ручкой, зажигалкой, которые я всюду разбрасываю. Она не забывала убирать свои ножницы, пилку для ногтей, пудреницу, на которые с вожделением искоса поглядывал озорной глазок. Предосторожность уместная, но пока излишняя. Никола, когда ему этого хотелось, мог донести до рта свою ногу и отведать самого себя — гибкости для этого у него хватало. Причем все ему казалось съедобным: простыня, край колыбели, лебяжья опушка его бурнусика, даже она попалась в липкую ловушку его рта, и весь пух был обсосан. А ведь Мариэтт страстно хотелось видеть сына всегда нарядным, безупречно чистеньким, способным выдержать конкуренцию с любыми разряженными детками, чтобы он мог, несмотря на все их бантики и помпоны, завоевать звание самого прекрасного младенца во всем мире. Когда она оставляла его на несколько минут со мной, то даже в кухне; услышав какое-то тихое чмоканье, сразу догадывалась, в чем дело.
— Абель! Посмотри, что он там сосет?
Я глядел и тут же срывался с кресла. Он сосал мыло. Одному только богу известно, откуда оно тут взялось, а Никола уже засунул его в свой слюнявый ротик с маленькими, как у проворной мышки-грызуньи, зубками.
Прошло еще немного времени, и он уже другой. Мы, взрослые, тоже меняемся, но у нас все же есть иллюзия постоянства, даже мода у нас держится целый год. Детство же ближе к произрастанию: в нем совмещаются и быстрый рост, и хрупкость, и сила. За год оно переходит от абсциссы к ординате, оно разворачивается в пространстве на все девяносто градусов, и понадобится целая жизнь, чтобы все снова сникло. Голова приподымается, за ней следует туловище, зад находит опору, ноги и руки ищут себе другую опору, изобретен способ передвижения на собственных салазках, и вот малыш поднимается, схватившись за решетку манежика, и после непрерывных падений на попку наконец стоит.
А смена режима, одежд, игрушек? Вот появилась кашка, затем нечто новенькое — булочка, размоченная в молоке, первое яичко, желток которого разукрасит весь слюнявчик, а вот и ветчина, пришедшаяся по вкусу будущему плотоядному зверьку. Так и с одеждой: пеленки сменяются рубашкой с зашитыми рукавами, которая уступает место ползункам, затем появится крошечная пижамка, ее разумно продают с двумя штанишками. Так и от погремушек (я сам держу, я вижу, я слышу) переходят постепенно к шарикам, надетым на стержень (вещи делятся), и пустотелым кубикам, один вкладывается в другой (вещи можно вложить друг в друга), к заводной игрушке (вот оно, движение), к плюшевому медведю (а вот и чувство).
Как выглядим рядом с ним мы? Почти как актеры. Как скомпрометированные свидетели. Мариэтт, правда, верит в то, что она является воспитателем, но я чувствую, что меня в основном колонизировали. Сей хрупкий завоеватель только тем и занимается, что без стеснения захватывает всю мою территорию. Цапает все, что попадется, считает своей собственностью все, чего он коснулся, тянется ко всем предметам. Эта стопоходящая экспансия уже пытается переступать ножонками, и дамы млеют от восторга. Смотрите, ходит, наконец-то! И вскоре, переваливаясь по-утиному, разведав все, что находится в нижних слоях вселенной, он отправляется в районы, более высоко расположенные, и благодаря стулу, придвинутому к буфету, добирается до сахара… И вот начинается великое нашествие. Ничто больше не находится в безопасности. Ничего нельзя надежно спрятать или укрыть. Щеколда, крюки, задвижки — во всем этом он уже разобрался, и смеющаяся Мариэтт восклицает:
— Вот мошенник! Он все-таки сумел сообразить…
Стены исполосованы, на них какие-то грязные следы, обивка на креслах ободрана, вся в пятнах от шоколада, липкая от леденцов. Подумаешь, важность! Никола обосновался повсюду, и этому способствует ворчливое сообщничество его матери. Ему уже принадлежит весь дом. После двенадцати дня его укладывают спать, и я обязан хранить молчание.
— Тихо! Ты можешь его разбудить!
Зато он безнаказанно стучит, дубасит, перетаскивает стулья по паркету как раз в те часы, когда я в своем кабинете размышляю о нужных мне аргументах, об ораторских приемах при защите дела, которое я веду. Когда Никола толчется поблизости, я не имею права достать кисет и закурить.
— Он из-за тебя кашлять будет!
И даже тогда, когда мне надо принять в гостиной важных для меня посетителей, проконсультировать их или побеседовать по важному делу, я никогда не могу быть уверенным, что вдруг не появится среди нас мой дорогой Никола, голый от самого пупа до ножонок, путающихся в спущенных штанишках, — оказывается, он сбежал с горшка, а вслед за ним вбежит его маменька с листочком папиросной бумаги. Мариэтт хохочет, находит это происшествие очаровательным. По ее мнению, единственные беды — это падения, ушибы или опасения, что ее сын проглотил что-то сомнительное, что заставляет ее тут же засунуть палец в рот своему несмышленышу.
— Что ты жуешь? А ну-ка, выплюнь!
Только это и принимается всерьез. А то, что Никола застали в моем кабинете, когда я был в суде, и он устроил жуткую мешанину из папок, расставленных в моем шкафу, да еще как следует окропил их чернилами, причем два особо важных документа после этого пришли в полную негодность, — все это достойно сожаления и только.
— Прошу тебя, не кричи так громко. Тут не все испорчено, я же вижу.
Признаюсь, что на этот раз я уже не смог сдержаться. Я орал почти десять минут, выложил все, что накипело на душе, и все перечислил: и ее баловство, которое портит мальчишку, и полное отсутствие внимания ко мне, и все эти бесконечные траты на маленького принца. Все перечислил: лошадь на колесиках, загончик, высокий стульчик, гигиеническое креслице, шелковый гамак, складной стульчик в автомобиль, забавную грелку в виде кошки, стеганый чепчик, предохраняющий головку от ушибов, особый козырек для того, чтоб мыло, когда моют головку, не попадало в дорогие глазки и не щипало бы их; вспомнил кучу всяких безделиц и пустяков, купленных в универсальном магазине, это безумное количество всяких свитеров, комбинезончиков, капюшончиков, трикотажных рубашечек, слюнявок с картинками из сказок и басен. Я перечислил гольфики, носочки, всякие домашние туфельки, рукавички, ботиночки, кожаные, сафьяновые, ботиночки из белой замши. А потом спросил, как же мамаши пещерных времен обходились сто тысяч лет без всего этого добра, а? Я сослался на дядю Тио, который к наихудшим категориям женщин причисляет не только кривляк, синих чулков, но и опасных безрассудных «наседок». Но Мариэтт не смутилась. Только сморщила нос. Она пристально смотрела мне в лицо, как женщина, ни в чем не повинная, как стопроцентная жертва, пострадавшая от грубой мужской ярости, от этого скандала из-за каких-то мелочей.
И когда я упомянул о том, что надо запереть на ключ некоторые комнаты, чтоб мальчик там не хозяйничал, она огрызнулась:
— Свой кабинет, если хочешь, запирай! И все. Я хочу, чтобы Никола чувствовал, что он у себя дома.
Как раз тут и появилось наше маленькое чудовище, сама невинность, только вымазанная смородиновым соком. И я сконфуженно замолк. Конечно, он у себя дома, никто в этом не сомневается. А я? Есть ли у меня теперь дом?
1959
Как быть? Подойти к ней или же сделать вид, что не заметил, и удалиться? Но почему не заметил? И зачем уходить? Если в тридцать лет мужчина отказывается встречаться с женщинами, с которыми прежде был в связи, ему остается одно — навсегда уехать из города. Да, это она. Сидит на скамейке около бронзового ангела с зелеными подтеками. Ангел этот, похоже, играет в чехарду, вскочив на спину несчастного солдатика — участника первой мировой войны, изображенного на этом памятнике павшим. Сидит она неподвижно, внимательно на меня смотрит, как будто притягивает к себе этим взглядом. Кто же из нас игрушка случайного сходства? Бульвар, на котором много гуляющих, в двух шагах от Дворца правосудия, и, хотя тут всегда полно детей, маменек и пенсионеров, приходящих после полудня, я нередко в перерыве между разбором двух дел заглядываю сюда, чтоб обдумать под тенью липы предстоящее выступление.
С тех пор… Да-да! Посчитаем-ка на пальцах: три года до, шесть лет после. Вот уже девять лет прошло, да, девять лет (как же стремительно мчится время!); да, девять лет я с ней не виделся, даже не повстречал в Анже ни разу. А ведь я знаю многих завсегдатаев этого бульвара, некоторые из них — жены моих коллег. Стало быть, у нее уже четверо: один, неясного мне пола, находится в коляске, у ног матери бегает девочка, а двое мальчишек постарше увлечены морской битвой в бассейне (в котором я сам когда-то утопил столько шхун!). Да, это она, но как же она раздалась… Где же прежняя маленькая упругая грудь, которая умещалась в моей руке, где ее тонкая талия? Я-то думал, что она теперь живет в Ансени с неким Андре Берто, водопроводчиком.
— Абель!
Сомнений нет. Жирок может затопить все, но не голос. Во что же она превратилась, крошка Одиль. Женщина поднялась, подошла; она, как и прежде, ходит на высоких каблуках, но, увы, утратила свою воздушность, и каблуки глубоко врезаются в песок.
— Да, это я, — совсем просто сказала она. — Я так и думала, что когда-нибудь тебя встречу.
Ох, этот голос! Губы, жирно намазанные губной помадой, внезапно воскресили его звук — так воскресают голоса умерших певиц, похороненные в пластинках. Глаза Одиль по-прежнему орехового цвета, но веки немного набрякли. Ее детишки с удивлением уставились на нас, подняв вверх носики; надо же посмотреть на этого незнакомого господина, но они так никогда и не узнают, что он приходится им чем-то вроде отчима. Она взяла меня за руку и держала ее в своей пухлой влажной руке с кольцом на пальце. Я только сказал:
— Ты вернулась?
— Да, — ответила она, — это целая история. Помнишь мою тетю? Ну ту, что была замужем за фермером из Ла-Морне, около Шазе; помнишь, ты однажды провожал меня туда и страшно злился из-за того, что два часа прождал в машине…
Да, вспомнил. На обратном пути в зеленой рощице мы, безжалостно примяв нарциссы, предавались любви. Однако новая Одиль вспомнила этот случай без всякого трепета. Она продолжала рассказывать о тех чудесах, которые недавно произошли в ее жизни.
— Сначала умер дядя. Ферма досталась тете. Потом скончалась и тетя. И я получила от нее наследство. Конечно, двадцать гектаров не бог весть какое богатство, а все же это позволило нам завести свое дело. Два месяца назад мы открыли магазин на улице Ла-Ревельер.
Я так ясно представил себе эту зеленую лавочку-мастерскую возле Восточного кладбища — «Скобяные товары, цинковые, свинцовые». Небольшое выгодное дело, «перспективное», как говорят в агентствах. В связи с волной строительства новых зданий прилавок магазина скобяных товаров, если это частное предприятие, дает куда больше дохода, чем трибуна адвоката. Стало быть, супруги Берто приобщились к числу специалистов, предпринимателей, магнатов производства водопроводных труб. И мне пришла в голову забавная мысль: не только девчонки меняются, но и ситуации. Если это так, то лет через двадцать сопливая дочка Одиль еще подумает, стоит ли ей выходить замуж за моего сына. Я улыбнулся. Она тоже. Встряхнула, как бывало, волосами, взлетевшими на ветру, как грива молодой лошадки, но волосы уже не были такими длинными, такими шелковистыми, как прежде. Потом она отступила на шаг, чтоб лучше рассмотреть меня, и сказала:
— А ты мало изменился. Мужчины не меняются. Ну я-то, конечно… Да-да, не старайся быть вежливым. Я взвешиваюсь еженедельно и знаю, что меня ждет. Я пошла в свою мать: после каждого ребенка она прибавляла три кило. Но мне, в конце концов, не на что жаловаться. Андре у меня замечательный.
Она бросила взгляд на своих бегающих малышей, не обратив особого внимания на то, что я молчу.
— Ну разумеется, в тех пределах, которые доступны мужчинам, — добавила она.
Да, тот же голос, но тон уже не тот. Теперь заговорила степенная мамаша. А раньше ее тети умерла та девчонка, что впивалась поцелуями в своего милого и, извиваясь, вскрикивала: «Еще! Еще!» Она вдруг распростилась с сомнительными гостиницами и обрела в себе тот вековой инстинкт, который еще и сегодня толкает шалых девчонок к брачному ложу. Теперь она дышала полной грудью. Уцепившись за мамину юбку, ее дочка разглядывала меня весьма недоброжелательно и боязливо. Один из мальчишек тряс коляску.
— Реми, ты кончишь? — воскликнула Одиль и шепнула: — Знаешь, Андре не понравилось бы, если б он увидел нас вместе.
— Моей жене тоже.
На секунду я представил, какие сплетни могли пойти: «Вы видели? Этот Бретодо опять крутит с прежней своей любовницей!» Но найдется ли в городе хотя бы десять человек, которые помнят еще о нашем романе, даже двух не найдется. Кто узнал бы в этой дородной мамаше мою тоненькую, живую, неистовую девчонку с танцулек в Понде-Се или в Бушмен! Даже я сам с трудом узнал ее. Мне стало грустно. И не только потому, что исчезла ее красота. Я почувствовал, что меня заодно с ней чудовищно обездолили, лишили былого очарования, что поруганы все мои юношеские воспоминания в лице их самого прелестного свидетеля. Она это хорошо поняла. И я заметил, как задрожали ее ресницы.
— Ты и я… — прошептала Одиль. — Это уже такая старая история. Просто не верится. И тем не менее…
Ироническая улыбка пробежала по ее губам:
— Ох, и посмеялись бы над нами сейчас те самые сорванцы, какими мы прежде были!
Но задорная шутливость уже исчезла, и передо мной снова круглое спокойное лицо, внушающее доверие, и этот туз червей, тщательно выведенный губной помадой. Вот и традиционный вопрос:
— Ну как? Ты счастлив?
Если речь зашла о счастье, то уж тут малодушие мужчины может сравниваться только с глупостью спрашивающей женщины. Сказать ей: «Да, я счастлив!» кажется ему смешным; сласти, счастье — все это патока, а не те благородные мясные блюда, которые рождают в человеке силу и честолюбие. А кроме того (если не касаться того, что необходимо оберегать свою жену), такой ответ может быть неприятным для женщин: он вычеркивает их из прошлого или из будущего мужчины. Но с другой стороны, ответить: «Нет, я несчастлив» кажется неблагодарным, да и досадно самому быть несчастливцем — значит, промахнуться. Человек разумный в таких случаях всегда отвечает так, будто ему задали вопрос о его здоровье:
— Все в порядке, спасибо.
Но интервью все еще не закончено,
— И хранишь верность? — воскликнула Одиль с характерным для нее смешком.
— Как и ты, полагаю.
— О, — подхватила она, — с четырьмя-то детьми, подумай! Если б мне и взбрело в голову, некогда бегать на свидания.
Еще раз юная Одиль 1950 года, не задававшаяся никакими вопросами, жаждавшая наслаждений, проглянула сквозь облик Одили 1959 года.
— Вот странно, — сказала она, — как станешь постарше, так совсем другая делаешься. Откуда что берется?
И снова исчезла прежняя Одиль — хлоп! — она сразу шлепнулась в таз, где плавали ее утята.
— Дети есть?
— Двое.
— Я тоже сначала хотела только двоих, — задумчиво сказала Одиль. — А вот видишь… Мне на это везло, даже в девичестве. Что за устройство! Малейшая неосторожность — и я уже попалась.
«Sic transit…»[16] Теперь передо мной была толстушка, недовольная своей плодовитостью. Случайно я бросил взгляд на бассейн. В нем барахталось не меньше тридцати ребятишек. Сколько же из них было желанных, долгожданных? А сколько таких, кто появился на свет чисто случайно, ускользнув от ночных предосторожностей. Признаться ли ей, что мой второй малыш родился как раз через год после первенца и мы с женой согласились на то, чтобы он был, желая иметь «королевскую парочку» — мальчика и девочку, а вместо девочки опять оказался мальчишка? Признаться ли, что сейчас Мариэтт снова в тревоге? Хроника желез внутренней секреции имеет и свои достоинства: это самое действенное противоядие от любовной лирики. Но убедиться в этом на примере безумия моей юности, этой девочки с глазами орехового цвета — ведь и с ней произошло то же самое, и она предала свою юность по тем же причинам, — убедиться, что и тут время зло надсмеялось над ее прежней беззаботностью, над ее свежестью… Эта мысль приводила меня в отчаяние. Как бы прежде Одиль хохотала над этим! Я посмотрел на часы:
— Уже пять! Извини меня. Через четверть часа я должен встретиться с моим подзащитным у судебного следователя.
— А мне пора домой, — ответила мадам Берто. Я торопливо ушел, даже не обернувшись.
Я, наверно, еще не раз увижу ее, мою Одиль; мы поздороваемся кивком головы или едва заметным дружеским жестом. Но я не остановлюсь. Однако с этих пор перед зеркалами в уборных, магазинах, парикмахерских мои глаза будут более внимательными. И не только к себе.
Ну вот я и дома, снимаю в передней пальто, вешаю его на вешалку и тотчас же недовольно хмурю брови. Никола сидит на кафельном полу, он не кинулся ко мне с обычным возгласом: «Выше, папа! Еще выше!», чтоб я подбросил его раз, два, десять раз, все выше, под самый потолок. Он увлечен: потрошит своего мишку. Чем-то сумел распороть ему брюхо и через зияющую рану вытаскивает целыми пригоршнями волокнистую начинку, разбрасывает все это кругом. Даже в волосах у него труха. Что за безобразие! Мишка стоит три тысячи франков, а ведь Никола обожал его, и вот любимая игрушка испорчена, выпотрошена. А наша передняя превратилась в грязную мастерскую по производству тюфяков. Я кричу:
— Некому за ребенком присмотреть, что ли?
Никола подымает голову, из носа у него течет, он утирается рукавом и простодушно отвечает мне:
— Теперь у него нет пендицита.
Я понял. Вот что его вдохновило: недавняя операция, которую сделали его двоюродной сестричке. Я что-то сердито пробормотал, но Никола ничуть не встревожился. Он отлично чувствует разницу между моим безобидным ворчанием и действительно скверным настроением, в этом случае он стремглав несется к матери искать у нее защиты. Но вот появилась и сама мамаша, у нее на руках номер второй — Луи, в просторечии Лулу; за ней идет Габриэль и несет свой номер четвертый (на этот раз родился сын Жюльен. Наконец-то!). Я говорю:
— Ты видела, что он натворил?
— Не обращай внимания, — отвечает Мариэтт. — Пока он занят этим, он не наделает других глупостей, и я спокойна. Он уже три раза вспарывал своего мишку, а я его потом зашивала. Что ты так смотришь на меня?
Я вижу, что она так же слабохарактерна, как и прежде. Жена моя на три года, даже на три с половиной года, моложе Одиль. И все еще держится, выглядит много лучше. Далеко то время, когда я ставил ей балл 26, а другой — 28, да еще добавлял, «не говоря обо всем прочем». Нынче она, бесспорно, взяла верх над той, опять же не говоря о «всем прочем» (что, по-видимому, не перестало быть безразличным, если судить по присутствию забавного карлика, который смотрит на меня снизу вверх своими фаянсовыми глазенками). Мариэтт держит Лулу очень прямо, похлопывая его по спинке, видимо, для того, чтоб он срыгнул лишнее молоко, и склоняет слегка голову, предоставляя мне на выбор свою щеку, висок, уголок рта. Я целую ее за ухом. Она не поняла, ей показалось, что я хочу ей что-то шепнуть или спросить. И тотчас же тихо шепчет мне:
— Дорогой, не волнуйся. Помнишь, о чем мы говорили? Все оказалось в порядке.
Габриэль, разумеется, уже в курсе дела и понимающе улыбается. Но зачем она так задержалась у нас? Догадываюсь. Между Мариэтт, Габриэль, Франсуазой Туре и даже Симоной — восемнадцатилетней прыщавой девицей — существует своего рода франкмасонское сообщество, касающееся коробочек с лекарствами. Габриэль охотно популяризирует всякие средства, прекращающие «задержку», и приносит эти снадобья в ампулах, порошках, каких-то пухлых пилюлях; сама она в них порой и разочаровывается, но других «пользует». Сегодня она пришла узнать, помогло ли? Но вот уже уходит весьма довольная — значит, удалось подстегнуть природу, которая на этот раз попросту допустила небольшое опоздание. Ну вот, все наладилось.
Меня охватывает досада, я смотрю на нее с безотчетной враждебностью. В той, которую я сегодня увидел, уже нет больше ничего манящего. И Габриэль, бедняжка, утратила былую свежесть! Хоть она и избрала иной жанр — когда женщина желтеет, сохнет, покрывается морщинами, — но это ее не спасло: ей также не выдержать сравнения с теми фотографиями, которые Эрик привез из Каора и всегда с готовностью демонстрировал нам. А сама Мариэтт? Пока что она избежала излишней полноты, но все же утратила чистый овал лица, изящные линии бедер, гибкость худощавых колен, столь памятные мне. Да, она все еще красива. Но материал расходуется уже не так экономно. Смотрю на ее нежные веки. Претит движенье мне перестроеньем лини[17]. Открываю глаза и вижу ее еще отчетливей. Если наложить твой былой силуэт на сегодняшний, дорогая, то вокруг прежних контуров появится небольшая полоска. Как бы кайма. Тот идеальный объем, который занимало тело в пространстве, безупречная гладкость кожи, упругость плоти, всюду соразмерной, начинают слегка сдавать. Прилагательное «молодая» уже близко к перемене своего места в предложении: молодая женщина вскоре станет женщиной еще молодой.
Добавим: эта молодая женщина все больше превращается только в домашнюю хозяйку, а это такая профессия, при которой, надо признать откровенно, нет возможности холить себя, беречь или что-то делать, чтоб защититься от столь близкого тридцатилетия или же успевать за счет других дел заботиться о своей внешности. Время от времени я вижу, как внимательно Мариэтт читает в журналах статейки, в которых крайне рассудительные дамы (скорей всего незамужние или же миллиардерши) заклинают своих сестер не забывать о себе, всегда следовать правилам американок, подтянутых, ухоженных с ног до головы, чтобы быть приятными супругу. Мариэтт внимает этим советам из рук вон плохо, и иной раз по утрам видишь, как бродит по дому этакое страшилище в резиновых перчатках, с головой, обмотанной газовой косынкой поверх бигуди, и лицом, намазанным кремом «В-48», примечательным еще своим свойством притягивать пыль. В другой раз я слышу, как жена ворчит, перелистывая страницы журнала, и бросает в адрес анонимной радетельницы о женской красоте что-то вроде:
— У нее, конечно, есть прислуга! А иногда и другое:
— Ну и чепуху болтает!
Вначале, конечно, у нее имелось больше времени для ухода за собой, хотя в двадцать три года это было вовсе не так уж необходимо. Досуга у нее хватало, но по неопытности время зачастую расходовалось попусту. Тогда нас было только двое. Но вот нас стало трое, и, когда Мариэтт, которая без конца сновала по дому, возилась с ребенком (это равно уходу за полным инвалидом), уже готова была выкроить время, чтобы позаботиться о себе, нас стало четверо. Увеличение занятости уже не компенсировалось быстротой жестов. Нико, старший, был еще далек от самостоятельности в быту; Лулу, младший, вынуждал ее устанавливать очередность самых неотложных дел. Тут уж некогда было наводить блеск. Это сказывалось и на доме. Это сказывалось и на ней самой. Моя мать не терпела беспорядка в доме, и ее сын издавна привык к опрятности — его хмурый взгляд задевал Мариэтт.
— У меня не восемь рук, чего же ты хочешь?! — кричала она еще до того, как я успевал открыть рот.
Я знаю. Здесь не верят известному закону Паркинсона, который уверяет: домашняя работа возрастает в зависимости от времени, которым располагаешь. Здесь не верят и тем трактатам, которые уверяют, что труд домашней хозяйки за целый день (если она ничем другим не занимается) может быть выполнен за два часа женщиной, которая, помимо своего хозяйства, где-то еще работает. А почему? У нее необходимое изгоняет излишнее. Мариэтт, конечно бы, возмутилась, если б я вздумал с обычной мужской бесцеремонностью высказаться по этому вопросу. Я этого не делаю. Но и не умею проходить мимо, ничего не замечая. Мариэтт это чувствует и бурно реагирует, смотря по обстоятельствам и многому другому. Утром я оставляю ее дома в прекрасном настроении, она щебечет со своим выводком, заталкивая по очереди в каждый ротик по ложке каши. А когда я прихожу в полдень, она уже вся в напряжении, захлопотавшаяся, какая-то чужая и раздражающаяся при малейшем замечании. А вечером перед целой горой белья, которое надо выгладить, это уже совершенно измученная женщина, она тяжело вздыхает, нервными движениями гладит мои рубашки и твердит:
— Ну и профессия!
Иной раз она еще и прокомментирует:
— И подумать только, что официально у меня нет никакой профессии!
Тогда самое лучшее — не открывать рта, даже в том случае, если ты с ней вполне согласен. С меня хватит и одного такого разговора. Я как-то попросил ее поторопиться с обедом, чтобы успеть принять запоздавшего клиента. А Мариэтт только что закончила мытье полов; Никола, как почти всегда во время обеда, занят был в углу важным делом; Лулу (я уже привык называть его Лулу, а не Луи) вопил, сидя на своем высоком стульчике; кастрюля-скороварка уже свистела на плите, давая гудки не хуже паровоза, а в довершение всего в стиральной машине засветилось табло «конец цикла». Мариэтт растерялась, протянула руки к кастрюле, умерила огонь, бросилась к малышу, крикнула, чтобы он замолчал, схватила Никола в охапку, подняла над горшком его круглый зад и наконец, воинственно выпрямившись в своем переднике, пошла в атаку на человека в пиджаке:
— Ну и ладно, потерпит твой клиент! Представь себе, что у меня это час пик, даже если для тебя это свободная минута. Удивительные вы люди! Когда вы работаете, все должны с этим считаться, а когда вы кончаете свои дела, вам трудно вообразить, что жены все еще заняты. Разве у меня есть какое-нибудь твердое расписание, а?
И вдруг с раздражением уточнила:
— А ты видел, какую статистику приводят в «Мари-Клер»? На замужнюю женщину приходится пятьдесят рабочих часов в неделю; шестьдесят пять часов, если у нее один ребенок; семьдесят пять, если у нее двое детей. Ох, как далеки эти цифры от вашей сорокачасовой недели!
Священный гнев! И сразу же потоки слез. Это было впервые. Как мне трудно было успокоить ее, доказать, что я все понимаю. Легко говорить, что ты все понимаешь, когда обслуживают тебя, даже если ты сам в каком-то смысле обслуживаешь другого, — все это для жены-служанки просто жалкие слова. В этот вечер я многому научился и даже узнал, что жена моя может пофилософствовать. Она еще продолжала развивать свою мысль часа три спустя, когда мы уже лежали в кровати:
— Для вас это просто. Ваша работа — это настоящая работа, зримая, признанная, оплачиваемая. А мы? Идешь за продуктами, как обычно, а найдутся такие, что скажут: она просто прогуливается. Шьешь, моешь, подметаешь, готовишь, лечишь у себя дома — вы-то этим совершенно не занимаетесь, и потому, что вы ничего этого не делаете, вам и кажется, что у нас сплошной досуг. Разве не потому она, женщина у очага, ничего не получает, что она не работает? Да что же ей еще надо? Тьма всяких приспособлений и аппаратов, знай посматривай, как они крутятся…
Глаза у нее уже сухие, но губы кривятся; прижавшись ко мне, она все еще шепчет:
— Конечно! Смеситель растирает, пылесос втягивает пыль, стиральная машина замачивает, стирает, полощет, отжимает. Что же мне остается делать? Сиди и радуйся, жди, когда все будет сделано. Конечно, есть еще кое-какие мелкие делишки, но откуда же тогда эта страшная усталость, разве я такая уж слабосильная?
И она еще не все сказала, даже не упомянула о моем неумении заработать побольше, чтоб жена могла прибегать к посторонней помощи, а не только к помощи родственников. Мне было очень жалко ее, мне было стыдно за себя. Особенно потому, что я достаточно знаком с этим живущим во мне «судейским крючком». Этот «крючок» полагает, что из десяти женщин девять обходятся без прислуг; и если бы все женщины захотели иметь прислуг, их бы не хватило, а чем, собственно, наше положение отличается от других; и что, жалея Мариэтт, которая несет такое бремя, нельзя забывать и о его собственном бремени, которое нисколько не меньше. И еще он думает, исполненный признательности: да, это верно, моя жена трудится, не получая ни гроша, а как бы дорого все обходилось, если б пришлось нанимать прислугу. Но и то сказать, если б у меня не было жены, не было бы и забот. Да, я это знал. Но ведь он считал бы унизительным для своей адвокатской мантии, бесчестьем для своей докторской степени хоть раз погрузить руки в лохань для мытья посуды. Пусть он порой делает вид, что хочет схватить полотенце, но, конечно, это всего лишь притворство. Ему хочется услышать от Мариэтт, не так уж убежденной, что это ее привилегия, но исполненной гордого чувства за лежащие на ней обязанности:
— Нет-нет, я не могу этого видеть! Чтоб ты еще и посуду мыл за меня.
Какая поучительная сцена, особенно если вспоминаешь о ней в связи с той ссорой, что была вечером.
Разумеется, и уговорами, и поцелуями, и объятиями я попытался добиться мира, тем самым способом, при котором мы рискуем спустя девять месяцев еще больше ухудшить свое положение.
Из чувства обиды, смешанной с тревогой, Мариэтт отталкивала меня, но наконец смягчилась и стала нежной.
— Ну вот, сделай мне еще одного, и тогда придется работать восемьдесят часов в неделю.
И затем, заставив упрашивать себя, взбудоражив этим и себя и меня, она пылко предалась обычным радостям, чтоб потом заснуть тяжелым сном еще более утомленной женщины. И чтоб около полуночи опять вскочить, рвануться в детскую, убаюкать или поднять и посадить на горшочек плод нашей прежней близости.
Все приводится в порядок, все сберегается. То, что говорится о действующих лицах, может быть сказано и об окружающих их вещах. То, чем Мариэтт владеет, со временем начинает владеть ею самой. По своей неопытности она слишком много выбрасывала, но врожденный здравый смысл взял верх.
Мариэтт не все сохраняет, как некоторые хозяйки. Так, из оберток она сохраняет лишь упаковку блестящую, отливающую свинцовым блеском, навощенную, сверкающую от фальцовки, или же золоченую бумагу (чтобы заворачивать в нее подарки к елке), либо же прозрачную или «серебряную» бумагу, разглаженную ложкой.
Она собирает мешочки из пластика, если у них есть застежка-молния. Она сберегает картонные коробки и вставляет их по размеру одна в другую, если еще не решила, как их употребить, но уверена, что они пригодятся ей. У нас в обиходе часто бывает сухое печенье, ничем, правда, не примечательное, но в одной из местных лавок оно лежит штабелями и его нам присылают в больших жестяных коробках, где это печенье уложено в восемь рядов. Так у нас появилась специальная коробка для мыла, в другой, такой же, лежат консервы: сардины, анчоусы и тунец, в третьей коробке находится мастика.
Мариэтт сохраняет все, что удается распутать: бечевки, ленточки из бумаги, шнурки из рафии, всякие веревочки — простые, крученые, плетеные.
— Не режь! — кричит она, если я нахожусь дома, когда приходит какой-то пакет.
Она всегда радуется, если удается развязать самые ужасные узлы, — вот и готово! — будет еще один клубок веревки в четвертой коробке из-под печенья, ярлыка на ней нет, но ее легко найти, она лежит справа, на самой верхней полке шкафа для всякой всячины, чтобы до нее добраться, надо встать на стул.
Мариэтт не может устоять также перед всякими бантиками на покупках, быстро их развязывает и превращает в рулончики шелковой ленты. Она хранит пуговицы: маленькие — в целой батарее тюбиков из под аспирина; пуговицы побольше держит в стеклянной банке из-под маринованных слив, и через стекло можно увидеть, найдется ли там подходящая пуговица для пальто вместо потерянной, не выкладывая содержимого банки на стол. Мариэтт сберегает и кое-какие баночки от варенья, некоторые бутылки, особенно литровые, удобные для измерения емкости. Она до отказа загромоздила шкафчик с медикаментами, одна полочка, правда, отведена для необходимейших средств, зато другие просто ломятся от всяких баночек, пузырьков с разными снадобьями, и порой уже не узнать, в каких случаях применяют то или это. Но все они хранятся как некий магический резерв, гарантирующий весьма сомнительное спасение от любых недугов и бед.
Теперь она стала сберегать остатки еды. В холодильнике почти никогда не хватает места разместить продукты, принесенные с рынка. Ведь для каждой оставшейся от обеда котлетки или косточки нужна отдельная тарелка. Хорошая хозяйка сольет вчерашний суп и сегодняшний и смесь превратит в суп для завтрашнего обеда.
Мариэтт сохраняет кулинарные рецепты, следит за сообщениями под рубрикой «Обмен опытом», все это вырезает и наклеивает в тетрадь.
Жареная рыба будет еще больше хрустеть, если ее предварительно обвалять не в муке, а в крахмале.
Если дверь скрипит, приподнимите ее и натрите петли графитом.
Улиток раскладывайте на слое крупной соли, перед тем как ставить их в духовку: если они уложены аккуратно, то останутся сочными.
Если комнатное растение чахнет, значит, в горшке завелся червь. Положите поверх земли кусочек яблока, червь выползет наружу.
И таких советов у нее двадцать страниц, полезность их сомнительна, но все это свидетельствует о кропотливом старании моей жены и смирении (я ничего не знала, буду знать все) и о том, что она увязла в этой приманке — собирать всякую мелочь, ведь это стало у нее просто призванием.
К счастью, в дополнение к бережливости у нас завелся в доме порядок.
Те, кто любит хранить, поневоле должны стремиться к порядку! Всем известно, как бывает у старушек, окруженных множеством скопившихся вещей. У более молодых, еще не накопивших хлама, беспорядок может быть организованным, тут и лень играет роль, и пристрастие к розыскам. Розыски какого-нибудь предмета придают ему значительность, наделяют его свободой воли, собственным бытием. Порядок же сковывает его, делает бездушным. Разыскать то, что прячется, доставляет удовольствие; даже у самых аккуратных женщин всегда есть такие вот дорогие им растяпы, вещи, не имеющие постоянного места, маленькие бродяги, убегающие то из кармана, то из сумки, озорники, которых никак не удается дисциплинировать.
— Ну где же он, этот ключ?
Речь идет о ключе от входной двери. Дважды в день Мариэтт его теряет, дважды в день снова находит. Ключ, пилочка для ногтей и ножницы — это самые шалые вещи в доме. Все остальное легче подчиняется порядку.
Порядок, установленный Мариэтт, по правде говоря, невозможно оспаривать. Поначалу я считал, что он заключается в полной перетасовке вещей и предназначен для того, чтобы почувствовать себя полной хозяйкой, а людей, привыкших к прежнему расположению, поставить в тупик, дабы они, а прежде всего я, попали в полную зависимость. Да, было и такое желание. И все же будем справедливы: Мариэтт хотела также освоить новое пространство, изменить прежний порядок, иметь свои ориентиры, проложить муравьиные тропы. Всякий порядок — это прежде всего торжество собственной памяти в зоне твоего влияния. Всякий порядок зависит также от конкретного предмета. Свои вещи я люблю размещать в шкафах, для этого созданных, галстуки — на специальной подвеске, судебные материалы — в стойке-классификаторе. Я сторонник установленных порядков.
Мариэтт скорее склонна все приспосабливать. И если порядок, которого придерживалась моя мать в этом доме, не подходит моей жене, стало быть, иначе и быть не может. Выглядит это прихотью, а на самом деле разумная привычка. И то, что требуются эти перемены, то, что они почти всегда настоятельно необходимы, либо объясняется собственным вкусом, либо модой, либо частым употреблением вещей, которые должны быть всегда под рукой.
Пример: в кухне целая серия керамических горшочков — больших, поменьше, маленьких, — простодушно поименованных, чтоб все знали их содержимое: лапша (1), мука (2), сахар (3), кофе (4), соль (5), чай (6), пряности (7). Так как мы редко едим лапшу и редко пьем кофе и, наоборот, Мариэтт любит возиться с тестом, то муке следует находиться теперь в горшке Э 1, самом большом. Лапша уже спустилась в горшок Э 4, под ярлыком «кофе», поваренная соль заняла горшочек Э 2, он очень просторный, в нем помещается много соли. Пряности перескочили в Э 6, а горшочек Э 7 остался пустым и приютил запас мелких монет, которые здесь вовсе не были предусмотрены. Само собой разумеется, что если бы хозяйкой тут была девушка с Севера Франции, у которой муж налегал бы на кофе, или Габриэль, обожающая пряности, то эта проблема разрешилась бы иначе.
Другой пример. У нее есть шкаф для половых щеток и метелок, входящий в кухонный гарнитур цвета слоновой кости, отделанный пластиком, — гордость нашей кухни. Как-то в субботу муж Мариэтт обнаружил щетку на втором этаже в спальне. Он спустился в кухню и сунул ее в этот шкаф. Разве не умница? Да, да. Но какой все же простофиля! Щетка-то обычно стоит совсем в другом шкафу, и не в кухне, а именно во втором этаже — там ближе и удобней.
В этом смысле (не делать лишних усилий) Мариэтт могла бы действовать с еще большим успехом. Но если следовать в расположении вещей в доме строгому распорядку, то иной раз это просто во вред. Я боюсь, правда, что-либо утверждать с уверенностью из-за того, что моя жена весьма обидчива, когда я касаюсь этих вопросов, а кроме того, сразу становишься похож на инженера-проектировщика, который явился уже после того, как все строительство было закончено; я чувствую себя даже в некоторой мере сообщником Мариэтт, задетым, как и она, тем, что какие-то предметы валяются где попало, и радующимся парадному порядку, который успокаивает взгляд, но возмущает разум. В сущности, разве это не бессмыслица ставить всю посуду в буфет, стоящий в столовой, и каждый раз ходить туда, чтоб взять нужное блюдо; не к чему также засовывать все белье в одно место, в этот самый бельевой шкаф, только для того, чтоб любоваться аккуратно сложенными стопками.
Но как ни говори, а все же эстетика полностью господствует над логикой, даже у самой жалкой домохозяйки. Это в ее честь Мариэтт готовит круглые торты, хотя эту округлость долго нужно выравнивать, а четыре удара ножа легко сделали бы торты квадратными. Во имя той же эстетики Мариэтт превратилась в рабу футляров, из которых она два раза в день вынимает чайные ложечки, чтобы потом снова уложить обратно. Эстетические идеалы руководят моей женой и когда она не желает разрознивать мебель своего кухонного гарнитура и садится на неудобные табуретки, вместо того чтобы сесть на обычный стул со спинкой — тогда и поясница не устает, и все перед тобой на обычном уровне. Во имя той же эстетики Мариэтт вытирает всю посуду полотенцем, ибо она думает, что это чище, аккуратней и более похвально (тут уже мы затронули этику), чем обдавать тарелки кипятком и ставить в сушилку. Во имя той же эстетики она водворяет в глубь стенного шкафа ведро с педалью, половую тряпку, мусорный бак — вещи, которые употребляются очень часто, и в то же время оставляет для всеобщего обозрения красивый медный таз, хотя в нем самое большее два раза в год накипает пенка варенья.
Тревожным признаком бывает внезапное появление на виду разных ужасных предметов, например, вантуза для прочистки уборных (которая по временам возвещает о себе отвратительным хлюпаньем), тогда сомненья нет: наверняка у Мариэтт не было ни одной минутки, чтоб запрятать подальше этот гнусный предмет, или же она устала до изнеможения.
А дни идут за днями.
Как следуют друг за другом листки моих записных книжек, которым я остался верен и где я отмечаю не только часы своих деловых встреч, но и в двух-трех словах основные события моей частной жизни.
С тех пор как я получил аттестат зрелости и завел эти записные книжки, их накопилось штук пятнадцать в ящике моего письменного стола. Я, конечно, не претендую на то, чтоб они повествовали о многом. Когда-то я рисковал, пускаясь в опасные комментарии (такие, как классификация девушек двумя цифрами). Увы, для жены моей и общность имущества, и супружеская близость границ не имеют. Раз я вошел в ее жизнь, то и она считает естественным войти в мою жизнь, все знать досконально, о чем я думаю, как идут мои дела, какие у меня проекты. Она не вскрывает моих писем, но ждет, что после прочтения я передам их ей (так же как она передает мне свои письма). Не постесняется спросить:
— Дорогой мой, покажи мне свою записную книжку. Отказать не решаюсь. И вот она, сидя рядом, невозмутимо перелистывает страницы и шепчет:
— Во вторник? Нет, ты занят… В среду? Я не могу, пойду в магазин… Вот пятница подходит, в шесть часов у тебя последняя деловая встреча. Мы смогли бы пообедать у Турсов.
Машинально она перелистывает еще одну-две страницы и восклицает:
— Это просто немыслимо! Гарнье, двадцать тысяч. Ну Абель, ведь все твои коллеги запросили бы вдвое больше.
Ничего от нее не скроешь. Она знает мои пристрастия, мой метод сокращений: маленький флажок означает улицу Лис, башня — улицу Тампль, где под номером 3 есть башня, которая принадлежала ордену тамплиеров. Весы — Дворец правосудия, они могут быть нарисованы и перекошенными, когда я не доволен судебным приговором, кедр — "Ла-Руссель», наше поместье, издали узнается по этому дереву. Сокращение M со звездочкой — Мариэтт в хорошем настроении, или же M с черной точкой — Мариэтт сердита. Она это оспаривает:
— Вот уж неправда! В тот раз именно к тебе невозможно было подступиться.
Она без всякого затруднения и без возмущения разгадала довольно простую шараду, где был верблюд и цифра 13, что напоминало о завтраке с тетушкой Мозе. Она даже расшифровала памятную запись, наспех сделанную шариковой ручкой в тот вечер, когда у Гимаршей состоялось торжество в честь восемнадцатилетия младшей дочки Симоны, родившейся под знаком созвездия Девы и ставшей одной из самых озорных девчонок у нас в Анже. Увидев знак Зодиака, означающий Деву, под вопросом, Мариэтт взорвалась:
— Да что ты об этом знаешь? Симона немного пошаливает, это естественно в ее возрасте. У тебя слишком богатое воображение. Можно подумать, что ты это говоришь с досады, самому-то пошалить нельзя.
С того времени я стал осторожней. Даже пользуясь шифром, ничего не комментирую. Забываю отметить и некоторые факты, например, встречу с Одиль. Но тщательно записываю другие, например, день рождения моей мамы: кстати, в этот день Мариэтт не подумала даже взять в руки перо и поздравить ее. В нашем стеклянном доме само молчание и то прозрачно.
Иногда я сую нос в свои старые записные книжки, чтобы сравнить прошлое и настоящее. Достаточно просмотреть наугад десять каких попало листков до 1953 года, и сразу видно, какая у меня была жизнь — фейерверк!.. Среди всяких заметок, относящихся к началу адвокатской деятельности, записаны там и сям названия книг, итоги спортивных матчей, даты конгрессов, намеченных путешествий, названия спектаклей, планы поездок в Париж, в Нант, к морю, в «Ла-Руссель», концерты, балы, отдых и рыбалка у берегов Луары, дискуссии, интересные фильмы в киноклубе. Все время что-то происходило, намечалось, менялось, сколько было знакомых девиц, друзей, новых имен.
Если же заглянуть в одну из недавних записных книжек, контраст сразу бросается в глаза. Неделями, месяцами, кроме летнего отдыха (впрочем, столь похожего на прошлогодний), люди, места, темы, дела, даже самые срочные, почти не меняются. Вроде юридического путеводителя (типа Боттена) — перечисляются фамилии адвокатов, судей, секретарей суда, поверенных по делам, судебных исполнителей, городских нотариусов. Здесь и полный набор клиентов. Нечто вроде ежегодника, начиненного адресами, номерами телефонов. Нечто вроде памятки. Здесь и родственники — целый каталог, в котором фамилия Гимаршей повторяется десять раз против одной из моей родни. Эта записная книжка — свидетель ритма семейной жизни: ветряная оспа, ангина, еженедельный обед на улице Лис, раз в месяц завтрак у мамы в «Ла-Руссель», ежемесячные опасения Мариэтт, визиты дяди Тио, Жиля, супругов Туре, сроки платежей, возвращение из отпуска, приглашения (редкие), приемы у нас (редкие), воскресные прогулки и даже ссоры (М., с двумя черными точками).
Короче говоря, регистрация банальных будней, день за днем.
1960
Шестое января.
Мариэтт исполнилось тридцать. Она уже давно, предчувствуя приближение этой даты, с ужасом говорила:
— Не с чем поздравлять меня, не хочу принимать поздравления.
Потом передумала:
— Ну что поделаешь, все равно! Отказаться от празднования глупо, настроение еще больше испортится.
Да разве я не знаю ее, черт возьми! Разве она в состоянии лишить своих родственников пирушки, отнять у них возможность заменить хлеб сдобной булочкой? Значит, будем веселиться. День рождения — в будни, посреди недели, но нельзя же закрыть магазин, уйти из банка или суда по такой причине. Само собой разумеется, перенесем на воскресенье, так удобнее всем. А кроме того, чтобы избавить Мариэтт в ее праздник от дополнительной нагрузки, празднество устраивается у тестя и тещи. Собирают «всех, всех» (восклицает мадам Гимарш), а точнее говоря, тех, кого Никола (на своем собственном языке, который у нас все больше входит в употребление) прозвал: бабуль, дедуль, теть Арлетт, теть Симон, теть Габ, дядерик, мамуль, папуль с двумя детками и дядя Тио (родственников с моей стороны он не величает ни дедуль, ни бабуль, и мне кажется это более уважительным, хотя жене моей, без сомнения, такие отношения представляются сухими).
Кончаем обедать. Подают сладкое. Пояс стал мне тесен, к тому же здесь душно. Кухня и нежность, одно порождающее другое, в этом доме всегда в преизбытке, как и вино, согласно традициям города Анже и стараниям тестя, который никогда не бывает в кафе и никому не простит пренебрежения к его спиртным напиткам.
— Катрин! — кричит Габриэль. — Не смей вставать, сиди!
Но дети уже не в силах оставаться за столом. Шесть блюд! И шестнадцать персон! Обычно семья Гимаршей отмечает свои торжества с меньшей роскошью. Но на этот раз мадам Гимарш, охваченная материнской заботливостью, хочет позолотить пилюлю и для этого созвала гуртом всю семейку. Мариэтт имеет право на пленарное собрание. Ради нее устроен на сей раз парадный прием с красивым фарфоровым сервизом в цветочках, с обилием всяких подарков, с нежными намеками на семь лет счастья, ей адресуются многозначительные взгляды и поздравления, она дарит в ответ поцелуи, запечатлевая их на тридцати двух щеках. Всего здесь вдоволь. Есть даже и далеко не праздничные ощущения: тайное сожаление о том времени, когда ей было так легко в этом сиропе, жаль разбившейся рюмки, да еще самый маленький гость напикал на платье Симоны, кроме того, воздушный пирог преждевременно опал, а сколько грязной посуды набралось — то-то будет развлечение для хозяек после пирушки. Не надо забывать и особую осторожность присутствующих, они старались не касаться повода этого праздника, избегали упоминания о возрасте моей жены, и только невинной бестактностью ребенка можно объяснить возглас восьмилетней Алины, заметившей, что торт без свечей:
— А почему на нем свечей нет?
Последовала долгая пауза, но никто не решился крикнуть: «Помолчи!» Все искоса поглядели на добавочный столик, придвинутый к большому, за которым сидели мы на восьми стульях мебельной фирмы «Левитан», гарантирующей долговечность своей продукции. Этот орехового дерева гарнитур вызывал восторг мадам Гимарш — наконец-то она расплатилась за него и затруднения кончились. Однако в дни праздничных сборищ приходилось к гарнитуру добавлять табуреты из кухни, как правило предназначавшиеся для зятьев, которых усаживали на них (вместе с девочками, также одетыми в брюки), плотно придвигая табуретки к ножкам стола.
Мадам Гимарш ответила с характерной для нее милой властностью:
— После двадцати, — сказала она, — свечей не ставят. Иначе в торте появилось бы слишком много дырочек.
— И к тому же тогда трудно погасить все свечи разом, — добавила Арлетт, старая дева (или почти старая дева), которая в совершенстве овладеет материнской манерой, если удастся пристроить бедняжку.
Брови моей мамы удивленно вздернулись. Она никогда много не говорила. А у Гимаршей становилась совсем немой. Здесь она проявляла себя только жестами: поможет ребенку разрезать мясо, передаст кому-то блюдо. Но Симона тут же прыснула со смеху. Ее злоязычие не секрет. Повсюду она болтает: «Кроме Рен, все мои сестры настоящие чучела». Явная ложь. Мариэтт провела два часа в парикмахерской, надела облегающее коричневое трикотажное платье, оно худит ее, и сегодня она выглядит прекрасно. Не дашь ей тридцати.
Но в другие дни она выглядит старше, особенно на улице в окружении своих деток. Каждый ребенок прибавляет ей года два (как мужчине, призываемому на военную службу); да, она кажется старше хотя бы по той причине, что около нее дети, что их невольно подсчитываешь, что медлительная поступь матери, буксирующей свою детвору, удлиняет хоровод прожитых лет. Однако сегодня, согретая радостями семейного празднества, в этой домашней атмосфере, столь для нее привычной, Мариэтт похожа на круглый сочный персик, созревший и бархатистый. Этому помогает и легкий слой косметики, к которой жена прибегает редко — времени не хватает.
У меня невольно мелькает мысль: пусть бы она осталась такой, пусть бы не менялась! Стремительно бежит время, скоро будет поздно. Никогда не пользуешься вовремя тем, что тебе дано. Охваченный страхом, а может быть, еще и взбудораженный каберне, разрумянившим щеки Мариэтт, я вдруг начинаю ее без всякого повода целовать при всех. Кругом восклицания. Какой хороший муж, как любит свою жену! Все это вполне в стиле дома, и сразу же мой порыв исчезает, улетучивается. И вдруг — щелк! Это Арлетт, она сделала очередной снимок, дождалась, фотоаппарат у нее постоянно наготове и стоит тут же, на пестреющей пятнами скатерти, среди грязных тарелок и недопитых бокалов.
И вот наконец все встали и пересели на палисандровую мебель в гостиной, где будет подан кофе.
— Осторожно! О, мои кресла! — восклицает мадам Гимарш по адресу Никола, уже сидящего верхом на ручке кресла.
Мама, Тио и я сели вместе в уголке гостиной. Теща направилась к нам и прошептала:
— Как глупо, а? Я нарочно не позвала тетушку Мозе, потому что она своими тяжеловесными шуточками все бы испортила. А ведь я так старалась, чтобы Мариэтт не вспоминала…
Пауза. Она снова кричит:
— Сойди! Кому говорю, Нико?
Потом, обернувшись к моей матери, любезно осведомляется:
— Вам с кофеином или без, дорогая? Постоянно забываю.
Без кофеина. А ведь Симона была права. Есть ли смысл в этом сообщничестве? К чему конспирация? Два года назад мне минуло тридцать, и я не ощутил, что перешел демаркационную линию, отделившую от меня юность (эту линию, в сущности, я перешел в день моей женитьбы). И тут вышло то же, что происходит во всех других случаях: когда Гимарши стараются сделать чтолибо незаметным, это «незаметное» начинает бросаться в глаза. Излишние предосторожности. Поздно. Если бы Бальзаку пришлось заново писать свой роман «Тридцатилетняя женщина», название которого продолжает волновать дам, он бы, наверное, говорил о сорокалетних.
Я шепчу в адрес своего родного клана:
— Они злят меня. Ну подумаешь, Мариэтт уже тридцать! Ну и что?
Моя мать улыбается, она слишком хорошо воспитана, чтобы критиковать людей, у которых находится в гостях.
Но Тио, видно, не согласен. Он протягивает руку, берет со столика модный журнал и перелистывает его.
— А потом, — говорит он, — вот что получается.
На нескольких страницах моды для девочек-подростков. Потом одна за другой страницы — «модели очень молодые», они представляют двадцатилетних, опять двадцатилетних, еще двадцатилетних с их тонкими силуэтами, кукольными профилями. Потом внезапный скачок: две страницы — строгая элегантность для дам весьма зрелых (правда, худых). Между теми и этими никаких возрастов нет.
— Видишь, — продолжает Тио, — для тридцатилетних моды не существует, это не случайность. Тридцатилетние — они между молодыми и старыми… — Он колеблется, потом бросает: — No woman's land![18].
Вчера — праздник. Сегодня — траур.
Когда Даноре, мой друг, а здесь, в суде, мой соперник, закончил свое выступление и сел, я в знак одобрения незаметно показал ему большой палец. Даноре постоянно заботится о совершенстве формы. Теперь предстояло выступить мне, чтобы опровергнуть его по существу дела. Но когда я обернулся, желая оценить, какой эффект произвела его речь на публику, то сразу увидел, что в зале заседаний находится Мариэтт; она махнула рукой, желая предупредить, что она меня ожидает. Что же там еще случилось?
Ответим пока кивком, медленным и серьезным, как поступают занятые делом люди. Мне неприятно, когда она приходит ко мне в суд, не хочу, чтоб личная жизнь вторгалась в служебную. Здесь метр Бретодо совсем другой человек. Он входит через центральную дверь, украшенную фронтоном, под своды перистиля с колоннами. Как и старшина адвокатского сословия, как и прокурор, метр Бретодо проходит с кожаным портфелем в зал ожидания, и значение его персоны окончательно утверждается в зале суда, когда он эффектно взмахивает широкими рукавами своей мантии.
— Метр, мы слушаем вас, — говорит председатель суда Альбен.
Он слушает меня, полузакрыв глаза. Первый заседатель делает какие-то заметки, которые, как я много раз замечал, перемежаются маленькими рисунками; второй заседатель, удобно прислонившись к спинке кресла, с бычьим величием уставился куда-то в пространство. Торс у меня укрыт судейской мантией, подбородок подперт белыми брыжами, я покашливаю, прочищая голос. Судейский наряд превосходно задуман. Он импонирует публике и мне также. Ах, как помогает во время выступления эта мантия, немного напоминающая сутану. Она наделяет вас какой-то особой значительностью, уподобляет адвоката служителям всевышнего, посвятившим себя облегчению несчастной участи страдающих в земной юдоли. Я просто не могу себе представить, как бы это я выступал на суде в обычной одежде. Не удалось бы мне так взывать к правосудию, защищая какого-нибудь забулдыгу из Сен-Сержа или сводника с улицы де ля Шатр. А вот стоит мне надеть судейскую мантию — я совсем другой человек. И мне тогда гораздо легче обращаться к букве и духу Закона, на которые во всех случаях ссылается даже самая сомнительная невинность. Тут у меня найдется множество аргументов в защиту интересов разных виноделов, владельцев шиферных карьеров, садоводов. Per fas et nef as[19], я поднимаюсь над судебными прениями, которые правым и неправым дают равные шансы защитить свои интересы. И если в данный момент мне надо выступать против спекулянтов, занимающихся строительством жилых домов, то случай может заставить меня стать на их защиту. Один из них — глава строительства — недовольно морщится, слушая мои возражения.
— Мы, конечно, предполагали, господин председатель, что у наших противников хватит смелости сослаться на статьи закона от двадцать четвертого июня, но суд, несомненно, заметил, что их истолкование этого закона не выдерживает никакой критики ввиду недавних постановлений кассационного суда в отношении аналогичных дел…
Это и составляет сущность юриспруденции. Уточним. Коснемся деликатного вопроса; наилучшие аргументы для судьи — это решения высших инстанций. Я смотрю в зал. Мариэтт проявляет нетерпение. Хотя я очень краток, ей, видимо, кажется, что я затягиваю. В начале нашего супружества она заходила сюда ради собственного удовольствия, и по вечерам я чувствовал, что она на меня смотрела с почтением, которое внушает простым душам торжественная строгость юстиции. Теперь уже это все в прошлом. Постепенно пришло разочарование, восхищение исчезло. Смиренная сдержанность, с которой адвокату положено вести себя в отношении судей, всяческие уловки в канцелярии суда, предварительная «разведка» сделали свое дело, и она уже с меньшим почтением относилась ко мне, когда я добивался оправдания виновного или же терпел неудачу, защищая невинного (по крайней мере, считавшегося невинным). Сыграло роль в этом разочаровании и зубоскальство моих коллег, любителей поиздеваться над своей профессией, которая их кормит. Само собой разумеется, что в ее глазах я замечательный адвокат — никто не может со мной сравниться, — ведь не найдешь жены сапожника, которая бы говорила, что ее муж плохо шьет сапоги. Но уже давненько Мариэтт видит в моих юридических консультациях, защитительных речах, меморандумах нечто вроде товара, который можно продавать, как продает ее мамаша свои трикотажные изделия. И в этой коммерции самым существенным элементом являются финансовые итоги. Если она случаем забежит ко мне в суд, значит, у нее срочное дело и следует сократить словопрения.
Делаю, что могу. Но в этой сомнительной афере с постройкой дома, по поводу которой учинили драку инициатор строительства, главный подрядчик, архитектор и люди, подписавшиеся на квартиры, надо было (как говорил мой патрон, когда я был еще стажером) «расшифровать закон» и в хаосе разных толкований подцепить крючком подходящие юридические статьи. Это уже сделано. А сейчас надо подпустить красноречия, поработать «на галерку».
Всем ясен самый дух установлений, коими руководствуют ныне законодатели, озабоченные защитой денежных сбережений. Не менее ясно и существо разбираемого дела. С одной стороны, перед нами пятьдесят человек, испытывающих острейшую нужду в жилище, они с трудом собрали первые необходимые им средства на покупку квартир. С другой стороны, им противостоит группа спекулянтов, привыкших получать сто процентов прибыли от постройки домов, сооружаемых на средства людей, нуждающихся в жилье. Верх иронии в том, что именно эти люди, то есть жертвы обмана, привлечены к суду как ответчики, а спекулянты смеют добиваться, чтобы суд принудил этих доверчивых людей оплатить неполадки в строительстве.
Даноре мимикой изображает свое возмущение. Мариэтт нарочно несколько раз громко кашляет и делает отчаянные попытки привлечь мое внимание. Даноре, обернувшись, кивком здоровается с ней. Я начинаю тревожиться. Спешу перейти к выводам. В конце концов, лаконичность, хотя она и не нравится нашим клиентам, весьма ценится судьями.
Все закончено. Собираю свои бумаги. Председатель встает, встряхивается, с радостным удивлением смотрит на часы, предлагает присяжным обсудить между собой вопрос в совещательной комнате и удаляется мелкой рысцой — за эту походку, которой он славится, коллеги дали ему прозвище Быстроногий охотник Альбен. Я бегу в раздевалку, Мариэтт уже там, бросается ко мне:
— Я в отчаянии, мой дорогой. Принесла тебе плохую весть. У твоей тетушки сердечный приступ.
Одним рывком срываю через голову судейскую мантию. Потом, схватив жену за руки, смотрю ей в лицо: оно омрачено той вестью, которую она не осмеливается мне сообщить. Как будто она чувствует себя в чем-то виновной. Ведь мы не были в «Ла-Руссель» уже целых полтора месяца. В прошлое воскресенье хотели было отправиться, но в тот день тесть праздновал шестидесятипятилетие. А моей тетушке исполнилось шестьдесят шесть. Я почувствовал свинцовую тяжесть в плечах. Маму мы тоже давно не видели, а ведь ей также стукнуло шестьдесят шесть. Они с тетей были близнецами. Были — молчание Мариэтт подтвердило, что об этом можно говорить в прошедшем времени.
— Да, — сказала жена, — это так, она скончалась. Мариэтт обняла меня, и мы безмолвно стояли, прижавшись щека к щеке.
Я был так привязан к тете, так ее любил. Никогда больше не увижу свою «совсем Одинаковую». Почему же именно она умерла? Нас осталось только трое. Почему не случилось этого в бесчисленном семействе Гимаршей, например, с тестем, ведь он тех же лет и ему ежеминутно грозит инсульт.
— Ну, влюбленные, как поживаете? — весело говорит чей-то голос сзади нас.
Это Даноре, он добавляет:
— Бретодо, посмотри «Газету» от пятнадцатого марта. Суды в Эксе и в Лилле вынесли совсем не одинаковое решение.
Мариэтт отодвигается. Она сухо говорит:
— Извините нас, только что скоропостижно скончалась наша тетя.
Она сказала «наша», и за это я прощу ей многое. Даноре бормочет сочувственные слова, стремясь поскорей улизнуть. Я шепчу Мариэтт:
— А где дети?
— Они у мамы, — отвечает жена.
Рука об руку выбегаем из здания суда.
Мы едем вдоль черной ленты дороги, недавно залитой свежим асфальтом. Дорога пересекает меж Луарой и Отьоном низину с плодородной наносной землей, которая обработана местными жителями вплоть до самого порога их домов. Дома эти строят без погребов и подвалов из-за неотвязного страха перед сильным паводком, а крыши с чердаками, поднятые высоко, четко вырисовываются в пустом январском небе.
Около Корнэ, вместо того чтобы ехать дальше через Мазэ, я поворачиваю: поеду через Ле-Руаж. Мариэтт не возразила ни слова, она сразу поняла меня.
Именно здесь, когда я был маленьким, мы много раз гуляли вместе с тетушкой, ходили по этим проселочным дорогам, вьющимся меж. извилистых водных рукавов, окаймленных камышом, который зимой засыхает и стоит скованный блестящей тонкой пленкой льда. Именно в этих местах я, когда был постарше, путешествовал в лодке-плоскодонке. И неутомимо собирал, обследуя гнездо за гнездом, птичьи яйца. Теперь уж я никогда не буду возвращаться в дом тем чумазым мальчишкой, перепачканным грязью этих заливных лугов, окруженных бахромой из тонких стеблей камыша, ощетинившихся ветками подрезанных головастых ив и усеянных то тусклыми, то голубыми озерками, где летом под кувшинками и ряской мокнут в воде и отдают кислой прелью целые залежи листьев. Когда мы проезжали мимо дуплистого высохшего дерева, смутно похожего на фигуру человека и прозванного нами некогда Тимолеон, я притормозил. Низина, разбитая на квадраты канавами, здесь поднималась, быстрей высыхала и тянулась бороздами пашни с подмерзшей в них водой. Это белое от инея поле, пятнистое от сидящих на нем черных ворон, — наша земля. Немного дальше — наш виноградник, такой же голый, как и у других, но его легко узнать по персиковым деревьям, посаженным в междурядьях. На двух деревьях в конце августа созревают почти что лиловые персики, их сок пачкает школьные передники хуже, чем ягоды ежевики. Мы подъезжаем. В пятистах метрах будет секвойя в красной коре и серебристый кедр — преддверие «Ла-Руссель». Еще два поворота, потом по прямой и еще один поворот, последний. Не стану сейчас сигналить: три коротких гудка, потом два, потом один, это означало 321, номер, которым в школьные годы было помечено мое белье в пансионе коллежа. Ворота открыты. Но в конце аллеи уже не видно, как бывало прежде, двух старых дам, ожидающих гостей на крыльце дома. Мариэтт пропускает меня первым, затем выходит сама. По-видимому, недавно приехал Тио — его старый серый «пежо» стоит около секвойи, и теткина кошка Желтая Сорока, свернувшись в клубок, дремлет на капоте машины.
В дверях появляется Густав, старший садовник, он должен через месяц уйти на покой.
— Ее наверху положили, в ее комнате, — говорит он вполголоса.
В комнате у порога я вижу удрученного дядю Тио. За последние пятнадцать лет он редко бывал в «Ла-Руссель», избегал тетушки с тех пор, как мой отец, как говорили, рассорил его с ней.
Но Тио уже семьдесят, и он охвачен волнением, тетушка младше его, а вот внезапно скончалась, читаешь на его лице.
— Какой удар для твоей мамы! — шепчет он мне.
Мама очень прямая, строгая, в траурном платье, кончает завешивать зеркало. Слезы не в ее характере. Но застывший взгляд, сгорбленные плечи, которые она с трудом расправляет, — все это говорит о ее одиночестве, о ее страдании. Мама меня не поцеловала — такова традиция нашей семьи в дни траура. Нежности отвергнуты в знак уважения к мертвым: если они уже лишены возможности проявить свои чувства, то и мы себе в этом отказываем. Я слышу, как мать шепчет:
— Она подрезала вместе с Густавом ветви в саду. Вдруг вскрикнула «Ох!». И упала ничком. И все было кончено.
Рядом со мной Мариэтт, и я чувствую, что ей не по себе. В ее семье вопили бы, стонали и, обращаясь к покойнику, держали бы длинные надгробные речи. Старая янсенистская традиция рода Офрей — хотя ныне она приняла светский характер, — чрезмерная сдержанность моей матери, по мнению Мариэтт, противна человеческой природе. Мама обожала сестру, и, хотя она держится твердо, сердце ее обливается кровью. Она слышала, что близнецы один без другого долго не живут, но это ее не пугает, этот грозный призрак страшен только мне. Мама кладет мне руку на плечо и находит в себе силы сказать:
— Ведь это такая редкость — иметь свеего двойника.
Потом она идет к шкафу, открывает его и достает оттуда «праздничную одежду» тетушки, развешивая одну вещь за другой на спинке кресла. Я посмотрел на дядю Тио, с ужасом и почтением наблюдавшего всю эту процедуру, и приблизился к кровати в стиле ампир, чуть отдававшей запахом воска, которым она была натерта, — здесь лежало тело моей тетки. Ее ноги, обутые в матерчатые башмаки на толстой кожаной подметке, придавили пуховое одеяло из красного шелка. Ревматические руки еще не были скрещены, а лежали одна на другой. Она все еще была в рабочем переднике, из кармана торчал маленький секатор. Но щеки ее впали, а губы стали бесцветными… Сходство ее с мамой было для меня нестерпимым. Мать снова подошла ко мне:
— Твоя тетя все предусмотрела, — сказала она. — В секретере, который в гостиной, для тебя лежит конверт. Напомни мне, не забыть бы тебе его вручить.
Ее прерывает легкий стук чьих-то подметок. Входит соседка, крестится.
— Пусть останутся только одни женщины, — продолжает мать. — Мадам Брен поможет мне обрядить сестру.
Мариэтт нерешительно молчит. Но мама поняла выражение ее лица:
— Иди, детка, это слишком тяжело для тебя.
Внизу в гостиной, обставленной разномастной мебелью, начищенной воском до блеска, на круглом столике лежит незаконченное вязанье. И здесь же охапка зимних роз, их не успели поставить в вазу. Я вспомнил: это ведь те самые зимние розы; сколько лет выращивала их моя тетка в надежде добиться наконец пунцового оттенка, который ей никак не удавалось получить.
— Может быть, выйдем? — спрашивает Мариэтт.
Мне тоже захотелось выйти из дома в сад, где на дорожке хрустит гравий. Тио берет меня под руку справа, Мариэтт пристраивается слева. Мы ходим молча взад и вперед по дорожке — примерно метров двадцать. Январское заходящее солнце освещает нижние ветви деревьев, и за оградой рельефно выделяются в его лучах комья земли на длинных узких полосах заботливо осушаемых полей. Чирикают воробьи.
— Генриэтта тут всем занималась, — говорит дядя Тио. — Я думаю, что без нее твоей матери придется трудновато.
— Да, это верно. — Убежище моей матери — «Ла-Руссель» — отдалило ее от моей теперешней жизни, изменило и ее прежнюю жизнь, какую она вела до моей женитьбы, и я быстро с этим примирился. Эти деревья, поля — все напоминало мне о моей юности и о том, что это прекрасное время ушло. Я всегда восхищался мамой. Она старела, но по-прежнему сохраняла полную достоинства манеру держать себя в обществе, которая уже давно казалась старомодной. В то время как я невольно воспринял изнеживающий стиль семьи Гимаршей. Воспитанный строгими женщинами из рода Офрей, я оказался теперь в руках других женщин, манеры которых ближе новому поколению. Из одной семьи я перешел в другую…
— Господин Абель.
Соседка… Только сейчас я узнал ее. Очень уж потолстела эта дочка старого ветеринара, ставшая супругой торговца семенами. Соседка сошла в сад по ступенькам, выщербленным ногами многих поколений. То, что она назвала меня по имени, означало, что она все еще считала меня земляком.
— Ваша мама хотела бы, чтоб вы известили господина Руле, нотариуса, — сказала она. — И еще она просит мосье Шарля сходить в мэрию и в похоронное бюро, выполнить все необходимые формальности. — И тихо добавила: — Тяжелый удар для нее, бедной. Она сама не сможет.
— Сейчас пойдем, — ответили Тио и я в один голос.
— А я посижу с ней немного, — добавила соседка, повернувшись к молчаливой Мариэтт, не предложившей свою помощь.
Тем, что за этим последовало, гордиться мне не приходится. Через два дня после кончины тетушки ее похоронили, согласно выраженному ею желанию, в фамильном склепе. Но там, где покоилась семья Офрей, было всего одно место. Моя мать, не побоявшись уточнить эти горестные факты, с каким-то надменным безразличием подчеркнула:
— Вот и конец семьи Офрей. Здесь пятнадцать человек. Когда пробьет мой час, я не хочу, чтоб их теснили и упорно старались пристроить меня сюда. Твой отец ждет меня на Восточном кладбище в Анже.
Затем она вручила мне конверт, в котором находилось тетушкино завещание. Как я и опасался (догадываясь, что оно составлено с полного согласия мамы), завещание утверждало меня единственным наследником тетушки, а маме даже не предоставлялась хотя бы часть доходов в пожизненное пользование. Простодушная доброта покойной тетушки и моей мамы — они этого предвидеть не могли — поставила меня в трудное положение. «Ла-Руссель» было имением родовым. Если б я задумал продать свою половину, это вынудило бы мою мать продать и свою, ведь у нее не было средств, чтобы выкупить мою часть. И ей пришлось бы покинуть этот край, навсегда отрывая меня от родных корней. Если б я отказался от продажи, то вынужден был бы войти в долги и заложить дом, мне нечем было бы заплатить налог на наследство. Продать часть земли значило лишить доходности имение — как и большинство других в этой долине, оно было небольшим. Если же сдать землю в аренду, то это также дало бы просто смехотворные доходы и лишило бы «Ла-Руссель» ценности на весь срок арендного договора. Оставалось одно: покинуть улицу Тампль, продать свой городской дом и обосноваться в «Ла-Руссель», откуда каждое утро пришлось бы ездить в город в суд. Мариэтт нетрудно было доказать мне несостоятельность этого проекта.
— О чем ты говоришь! Ты что, будешь сновать взад и вперед? А твои клиенты? Где же ты будешь принимать их? А я как же? Каждый раз отправляться за двадцать километров, когда мне надо повидать маму? И кроме того, скажу откровенно: у меня нет никакого желания похоронить себя в этой дыре!
У нее не было также никакого желания поселиться в «Ла-Руссель» вместе с моей матерью, и я полагаю, что, в общем, это было вполне естественно. Встревоженные Гимарши с особым ожесточением ополчились на эту «дикую затею».
— Чтобы спасти загородный дом вашей матери, который вам совсем не нужен, вы решили пожертвовать домом вашего отца? Право же, я не понимаю! — твердила мадам Гимарш.
Она все прекрасно понимала. Я очень хотел бы сохранить и тот и другой дом, если б мои новые родственники согласились за небольшие проценты ссудить мне на это необходимые средства. Но просить я не решился. Я надеялся, что как-нибудь наведу их на мысль дать мне взаймы. Увы! У них не возникало такого намерения. Потом вмешался сам мосье Гимарш, позвонил по телефону и сказал: «Надо поговорить о серьезных вещах как мужчина с мужчиной». Он пришел к обеду вместе с тещей, и, когда Мариэтт после десерта скромно ретировалась, чтоб переодеть Лулу, тесть и теща дружно атаковали меня. Тесть трижды повторил своим глухим голосом:
— Знаете, Абель, нельзя считаться только с чувствами. А теща не менее шести раз добавила:
— Поверьте, если б это было разумно, то, невзирая на все наши теперешние трудности, мы пошли бы на все…
Затем появились более серьезные аргументы:
— Ни ваша мама, ни вы, — заверяла мадам Гимарш, — ничего не смыслите в садоводстве. Да и считать не умеете. Не обижайтесь, я вынуждена это сказать. Даже вашей тетушке уже было трудно. Густав ушел. Одному богу известно, какой человек попадется вам вместо него. Вы не сможете следить за своими цветочными плантациями, к тому же вы заняты в суде, не пройдет и полугода, как вы очутитесь на мели.
Я тоже так считал. Но не разгадал еще полностью подлинных намерений четы Гимаршей. Вдруг тесть разоткровенничался, заметив, что я молчу.
— С вашими-то расходами и теми ограниченными средствами, которые вам дает адвокатура, было бы нелепо не воспользоваться маленьким наследством так, чтобы улучшить свое положение, а не вязнуть в долгах!
Ах, вот оно что! Мадам Гимарш тут же попыталась несколько завуалировать смысл его слов:
— Бедный мой Абель, нас всех мучит совесть при мысли о том, что мы многим обязаны родителям, но ведь у нас есть долг и перед своими детьми. Я знаю, о чем говорю. В течение семи лет в нашем доме жила моя парализованная мать. На руках у нас было тогда пять крошек, а дела были много хуже теперешних, не сравнить!..
Итак, мадам Гимарш, забыв о «теперешних трудностях», призналась, что преуспевает куда больше, чем прежде. Стало быть, и в прежнее тяжелое время она не побоялась приютить у себя свою мать. Но моя мама для нее всего-навсего мамаша зятя. Понятие о долге меняется в зависимости от того, кто говорит о нем.
— Так вот, — продолжил ее мысль мосье Гимарш, — мы должны быть реалистами. Ваша мама в ее возрасте не может жить одна, вдалеке от родных, в слишком большом для нее доме, к тому же без особых удобств. Ей нужна квартира в Анже, вот что следует понять…
— И тогда, — включается мадам Гимарш, — все станет на свое место. Вокруг «Ла-Руссель» имеется несколько гектаров хорошей земли, они могут заинтересовать соседей, которым земли всегда не хватает. А дом можно продать отдельно с садом — это подойдет какому-нибудь любителю воскресного отдыха за городом.
Она даже навела справки о ценах. За все можно получить примерно двадцать миллионов, на это мы, во всяком случае, можем надеяться. Двадцать — значит, десять следует по справедливости отдать маме, и этих денег ей хватит на то, чтобы купить трехкомнатную квартиру, и даже еще немного останется. Но надо хорошенько подумать. Может, ей лучше просто снять квартиру, а деньги сохранить не в виде пожизненной ренты, нет, этого не стоит делать, у нее ведь есть наследники, а вложить их в какие-нибудь надежные ценные бумаги или поместить у нотариуса, где капитал, конечно, менее гарантирован, но зато можно получать десять — одиннадцать процентов дохода? Эти средства плюс еще пенсия (мадам Бретодо получает ее как вдова налогового инспектора) — словом, ваша дорогая мама будет обеспечена, а вы сможете спокойно располагать своей собственной частью наследства и, кстати, облегчить жизнь Мариэтт, у которой до сих пор нет прислуги.
— О, — восклицает Мариэтт (она входит в комнату как раз вовремя), — я справляюсь со своими делами, мне-то не на что жаловаться, другим труднее приходится. Но признаюсь, что мне хотелось бы воспользоваться комнатой, которую мама Абеля оставила в нашем доме для себя. У меня ведь только одна детская.
— А если появится няня, — говорит мадам Гимарш, — где же ты ее положишь спать?
— Можно устроить комнату на чердаке, — говорит мосье Гимарш.
— Конечно, это не такая уж роскошь, можно, пожалуй, — заключает мадам Гимарш, уже не боясь излишеств.
Тио, а вскоре и Эрик с женой зашли к нам выпить кофе и лишили меня возможности что-либо ответить мадам Гимарш.
И вот я лишний раз, но сильнее, чем обычно, ощутил мощь этой сплоченной семьи, столь единой в своих намерениях образумить зятя. Мне было стыдно своего молчания, но я был растерян. Мне было стыдно, что я позволяю им поступать со мной, как с несовершеннолетним, и впутываться в мою жизнь, словно речь шла об их собственных делах. Мне было стыдно сознавать, что они, кроме того, правы — во мне кровь Бретодо так и не слилась с кровью Офрей — и что, в конце концов, моя тоска по родовому гнезду вынуждена будет подчиниться обстоятельствам.
Мариэтт была так уверена, что все сложится как нужно, что во время традиционной игры в бридж она дважды взглядом пресекала любые намеки. И когда дядя Тио, сама невинность, закончив партию, спросил:
— Между прочим, что вы решили делать с «Ла-Руссель»?
Она быстро ответила, пресекая дальнейшие разговоры:
— Абель много думал об этом, но без мамы ничего окончательно не решил. Мы поступим так, как она найдет нужным.
Неделю спустя мама объявила мне необычным, сухим тоном, что нераздельность «Ла-Руссель» ей тоже кажется неосуществимой, что у нее самой нет ни сил, ни желания заниматься всем хозяйством, которое так или иначе мне придется впоследствии брать на себя и многое менять в нем.
— Я уже беседовала об этом с твоей тещей, — уточнила она, — и ваша точка зрения мне кажется правильной.
Больше она ничего не сказала. Я так и не узнал, случайно ли мама встретилась с мадам Гимарш или же та сама заявилась к ней. Я не протестовал против этого, не сказал ни слова ни своей матери, чтоб оправдать себя, ни Мариэтт, чтобы возмутиться, зачем ее родные вмешиваются. Когда что-нибудь вас огорчает, и вместе с тем вас устраивает, и все об этом знают, пожалуй, лучше всего молчать. Между Мариэтт и мной с обоюдного согласия возникла зона молчания. Ни да, ни нет — есть у меня такой порок. Я неплохо поддаюсь внушению, но если я вижу, что мной командуют, то меня охватывает злоба на того, кто пытается вертеть мной. Это ощущение не новое, и оно все ширится, на этот раз я чувствовал совершенно ясно: я не просто в родственных объятиях, я в тисках.
Имение «Ла-Руссель», растерзанное на части, быстро нашло себе покупателей среди местных землевладельцев. Моя мать записалась на квартиру в городке. Налог на наследство, полученное племянником от его тетки, оказался более значительным, чем можно было предположить. И это стало предметом бесконечных сетований на улице Лис.
— Просто невероятно, мадам! Смотрите-ка, мои дети только что получили наследство от тетушки, и от них требуют отдать одну треть.
Следующая реплика произносится со вздохом:
— Ну что ж, все-таки теперь у них кое-что есть на черный день.
Кое-что — стыдливая формула, которая в зависимости от интонации позволяет одним предполагать, что получена кругленькая сумма, а другим — что она не очень-то велика. Хватит ли у нас благоразумия удержаться от расходов? Чего доброго, полетят кредитки по ветру. Мариэтт это весьма соблазняло. Да и у меня тоже возникло искушение. Несмотря на мою постоянную осторожность в делах финансовых, на этот раз, когда появилась такая возможность, я бы охотно сделал жене подарок — меховое манто, сменил бы свой автомобиль, обновил бы свой гардероб, пожалуй, подарил бы дяде Тио подзорную трубу, чтобы он мог наблюдать звезды, он давно мечтал о такой штуке, он ведь теперь увлекается космосом. Но родственники постоянно боятся, как бы им не пришлось прийти нам на помощь в трудный час. Эрика, например, они чуть ли не десять раз спасали от всяких финансовых трудностей, и он был живым напоминанием семье Гимаршей об этом обстоятельстве. Словом, наше «маленькое наследство» устраивало не только нас, но и всех. И родственники, естественно, не желали, чтобы мы его разбазарили целиком или хотя бы частично. Еще до того, как нотариус подбил итог, Гимарши уже сами все сосчитали и начали нас поучать:
— Помните, дети, вам достались не доходы, а капитал.
Мосье Гимарш поточнее скалькулировал вместе с нами, какой именно доход может дать нам этот капитал, и выяснил, что он не позволяет, учитывая еще всякого рода налоги, нанять постоянную прислугу.
— Но зато вы можете себе позволить пригласить женщину на поденную работу.
И дорогой тесть тут же выдал свои замыслы, посоветовав нам вложить деньги в ценные бумаги, к которым имел некоторое отношение (видимо, у него был пакет этих акций, в свое время проданных за бесценок), и он считал курс их весьма выгодным. Мариэтт дала себя убедить. Уже несколько лет ее пугает то, что моей профессии не свойственно постоянное обеспечение, отсутствует уверенность в заработке. Дважды она уговорила меня возобновить страхование жизни. Эхо недавних наставлений ее мамаши отдавалось у меня в ушах: Конечно, мы могли бы, но если следовать голосу разума, то нельзя. Досадно, но ничего не поделаешь. Всякие прихоти запрещены тому, кто чувствует, что на нем лежит ответственность, причем на долгие годы. Когда есть семья, двое детей, скромное положение и не так уж много надежд…
Чтоб все потом досталось твоим детям, смотри не проглоти рыбу, пеликан! Набей себе зоб! Супруг, набивай каждый месяц потуже свой бумажник. У тебя могут быть иногда, как и у всех, и даже чаще, чем у всех, месяцы, когда дотягиваешь с трудом. И ты не имеешь права, как холостяк, беспечно прокутить весь гонорар. У тебя деньги должны не утекать меж пальцев. А быть всегда наготове!
Стало быть, наследство было вложено в акции «Эссо», «Пешиней», «Кульман», «Сен-Гобен», «Берр», «Шнейдер», «Французская нефть» и другие акции, рекомендованные Гимаршем. Банк заверил меня в том, что тесть сделал превосходный выбор. Жиль это подтвердил, даже моя мама одобрила, хотя она в этих делах совершенно не разбиралась, так же, впрочем, как и я, но она всегда была сторонницей самопожертвования. Один только Тио счел должным спросить:
— Я полагаю, что акции будут именные? Я и не подумал записать на себя.
— Ну как же, малыш, — продолжал дядя, — твоя часть «Ла-Руссель» — это твоя личная собственность, а ведь акции на предъявителя — это ликвидное имущество, оно будет считаться вашей общей собственностью.
— Ба, — сказал я, — у нас же есть дети…
Безразличие напускное. Действуя таким образом, я, оказывается, подарил Мариэтт половину своей собственности, и, говоря откровенно, это не было для меня секретом. Как адвокат, я сам в таких случаях посоветовал бы своему клиенту заранее принять меры предосторожности. Но одно дело — адвокат, совсем другое — муж. Прежде в семьях не считали оскорбительным руководиться принципом: Paterna paternis, materna maternis[20] и бдительно следить за своим добром (вовсе, однако, не рассчитывая, что это поможет спасти его в случае развода). А сегодня попробуйте поговорить на эту тему с владычицей ваших дум. Только нотариус при заключении брачного контракта занимается данным вопросом, но жениху в угаре счастья полагается, согласно хорошему тону, проявлять безразличие и слушать рассеянно, когда заходит об этом речь. Я краснел от стыда при одной только мысли, что услышу, как тесть говорит сквозь зубы:
— Боже мой, Абель, ну, если вы так хотите…
А теща добавит:
— Знаете ли, когда женишься…
Да, когда женишься, то муж должен отдать все, не правда ли? Отцовское это имущество или материнское, оно отныне и мое и твое, оно превращается в общую собственность. С деньгами происходит то же самое, что со всем остальным. Однако я успел убедиться, что другая сторона заняла более твердую позицию.
— Это моя рента! — воскликнула Мариэтт, когда мы однажды поспорили о том, как употребить деньги, которые по нашему брачному контракту давал ей каждый месяц отец.
Точно таким же образом она еще раз заявила мне: «Это мое пособие», закончив этими словами упреки по поводу моей «свободной» профессии, в которую приходится вкладывать много, а получать мало.
На этот счет у меня нет иллюзий: если б ей каким-то образом досталось наследство, тесть заботливо записал бы деньги на ее имя. Разве можно не обеспечить женщину? Разве не следует ставить женщин в более выгодное положение, ведь они выбиваются из сил и не получают за это никакого вознаграждения, надо же дать им возможность выжить (что они почти всегда и делают) в случае нашей измены или же гибели, не так ли? Новое доказательство, — сказал бы юрист, — в праве передачи собственности, сдвиг в направлении paterna maternis. Я шучу, конечно. Но лишь отчасти. Гимарши нашли мой поступок вполне естественным. И не заслуживающим особых похвал. Они меня даже не поблагодарили.
Конечно, год был трудным: седьмой год часто бывает таким. Люди с такой приторной обходительностью твердят нам: «У вас прелестная семейка», что и мы сами, размышляя о ней, с трудом избавляемся от этой елейности. Нужно время для того, чтоб разочарование как следует встряхнуло нас и мы согласились бы заметить, что некоторые стороны наших отношений, которыми мы дорожили, уже потускнели, зато стали более определенными другие, которых мы надеялись избежать.
У меня нет излишней склонности к подведению итогов. Я преспокойно живу, не углубляясь в механику своего существования, предоставляя все естественному ходу вещей. Но с некоторого времени случается, что я запираюсь у себя в кабинете и сижу в кресле, размышляя о том, что же у меня не ладится.
И то, что не ладится, мне всегда кажется таким банальным и мелким. Эрик — это особый случай: редко встретишь человека, столь безоружного перед волей жены и перед жизненными трудностями. Рен — тоже особый случай. Другое дело я. Посмотрю вокруг и убеждаюсь: я «издан» в тысячах экземпляров. То, что не ладится, прочно связано с тем, что в порядке, и поэтому почти незаметно. Замечает ли это сама Мариэтт? Она — женщина, брак — ее профессия; ее родители, ее дети, ее дом — все это поглощает ее без остатка, она живет, и в этом ее сила. Я же склонен подвергать свою жизнь анализу, и в этом моя слабость. Я ныне не очень-то расположен быть довольным своей жизнью.
Впрочем, сами видите: вот я жалуюсь на что-то, а на что, собственно? На то, что Мариэтт, если и жалуется, вернее, она никогда не жалуется на жизнь в целом, то постоянно жалуется лишь на какие-то мелочи. Показалось, скажем, облако, сорвались три капельки дождя, она вздохнет:
— Что за погода!
Стиральная машина разладилась — забыла ее вовремя смазать, — Мариэтт начинает трясти ее, дергает рукоятку, возмущается:
— Всего полгода назад я вызывала мастера. Какие легкомысленные люди эти техники!
У нее подсознательное желание все подвергать критике. Ткани, оказывается, куда хуже, чем прежде. Вода пахнет хлором. Собаки на улице опрокидывают урны с мусором. Картошка вся в глазках. У моих клиентов вечно грязные ботинки, к тому же они повсюду сбрасывают пепел с сигарет. Приходящая прислуга постоянно опаздывает. И еще любит присчитывать себе лишние часы. Если я возвращаюсь домой, когда Мариэтт складывает простыни, и не предложу сразу помочь ей, она восклицает:
— Нет уж, не помогай! Я как-нибудь сама справлюсь, хотя так неудобно тянуть с углов эти простыни.
Соберусь помочь ей с посудой:
— Куда лезешь! С твоими-то нежными ручками…
А час спустя она скажет Габ, что чей-то там муж все сам мастерит в доме, а я, мол, ни к чему не способен. Эрик тоже ни в чем не смыслит.
— Они умеют только детей делать, — скажет Габ.
А детишки играют рядом, тут же. Рвут в клочья бумажки, возятся с кубиками, с пластилином, вопят, катаются по полу, топочут ножками. Но все их выходки вызывают умиление, нежность. Что бы они ни творили, этим чудовищам все прощается, ведь они маленькие.
Имеется еще таможня.
Я не в претензии, что Мариэтт опустошает мои карманы. Каждый раз, когда я переодеваюсь, она это заботливо проделывает. Похоже, что без ее попечения я бы вместе с костюмом сдал в химчистку свой бумажник, забыв его в кармане.
Она задает мне кучу вопросов и чем дальше, тем больше интересуется моим распорядком дня, прислушивается через открытую дверь, когда я звоню по телефону. Дело совсем не в каких-то подозрениях: одно время я так и думал, но оказывается, льстил самому себе, она об этом и не помышляет, уверена во мне полностью. Дело и не в простом любопытстве, этого слова здесь недостаточно. Дело здесь во всепоглощающей рутине нашей жизни, где сочетаются все крепнущая убежденность Мариэтт в праве владеть своим достоянием и осознанная ею обязанность (она простирает ее и на меня) надзирать за детьми, иными словами, знать о них все досконально и сиюминутно. Точно такую же бдительность проявляет моя теща к тестю, Габриэль — к своему Эрику, мадам Typс — к мосье Турсу, и это дает преимущество женщинам. Я есть ты, ты есть я, я хожу твоими ногами, а ты остаешься дома на моих. Я все должна знать о тебе, пока я существую на свете. А я бываю занят, рассеян, забывчив. Разве я не повстречал на улице такого-то? Да, как будто. Припоминаю: да, столкнулся с ним на Эльзасской улице. Мариэтт возмущена:
— И ты мне ничего не сказал?
Имеются и денежные заботы. Иной раз они особо чувствительны и почти постоянно болезненно ощутимы. Конечно, мелкий буржуа считает себя бедняком, потому что он всегда смотрит на тех, кто выше, и никогда на тех, кто ниже. Мои средства многим могут показаться достатком, пока эти люди не достигнут такого положения. Но верно и то, что — кроме людей привилегированных, которых само их богатство обрекает на нелепую роль, — мужчину в его семье всегда пожирают без остатка (во всяком случае, таково его ощущение). Если у Мариэтт денег не хватает, она как-нибудь обойдется. Если ж у нее появятся деньги, тотчас расходы увеличатся и дойдут до такого уровня, что превзойдут мои возможности. Мне не чужда гордость, что я один кормлю четыре рта. Но все же преобладает ощущение, что права на руководство это мне не дает. Вот Эрик, он зарабатывает немного и отдает жене все, что получает.
— Но это же самое меньшее, что он может сделать! — говорит Мариэтт.
Для меня «самое меньшее» должно быть, конечно, больше, поскольку это в моих силах; вместе с тем достойно сожаления, что это «большее» весьма относительно и быстро переходит в невозможное, хоть это невозможное вполне возможно для многих других. В этом, без сомнения, и заключается причина горького ощущения, что я не могу удовлетворить все потребности моих близких, их постоянные просьбы поддерживают во мне это ощущение, привычка подавляет в них признательность, а их желания все возрастают по мере того, как мне удается удовлетворять их.
Засим имеется мое одиночество.
Постоянно я занят своим суровым ремеслом, мои занятия немного удивляют, а зачастую отпугивают. Я манипулирую статьями законов, а вокруг меня манипулируют детскими рубашечками, сладкими словечками для розовых ангелочков, молочными кашками. Я компетентен в иных делах, порою странных, всему этому чуждых, а в домашних делах ничего не понимаю. То, что мне совсем не любопытно, им весьма интересно, и наоборот. Мариэтт вначале пыталась приобщиться к моим трудам, теперь у нее совсем другие заботы. Наше общение стало весьма ограниченным. Кроме главного пункта: сколько я заработал, чтоб накормить тех, кого она произвела на свет.
Конечно, я обязан быть на уровне каждодневных забот. У меня почти нет для этого времени. И желания тоже нет. И возможностей. Мариэтт — она из рода Гимаршей — в своем доме напоминает каплю масла в воде: она тут же растекается во все стороны; а я — капля воды в масле — я съеживаюсь, как росинка.
А еще имеется недостижимость одиночества.
И в этом никакого противоречия с тем, что сказано выше. Внутреннее одиночество может крайне нуждаться в одиночестве внешнем. Побыть одному в своем доме для меня стало вещью невозможной.
Даже в кабинете, где я принимаю свою клиентуру, шум меня преследует, и с каждым днем он все возрастает. Нате вам: явился Никола, тут же упал и сразу заревел: а-а-а; потом слышу: тук-тук, что-то приколачивает; потом — крак, что-то разбил; или загудел: ту-ту-ту, изображает поезд. К этому добавляется и вой транзистора: Мариэтт любит подметать пол под музыку. Шумит миксер, плещется вода в стиральной машине, гудит пылесос. Ребятишки Габриэль — чуть постарше — идут на выручку к Никола, берут приступом лестницу. Мариэтт, добрая душа, кричит:
— Потише вы там! Наверху папа работает.
Разве у нас тишины дождешься, да никогда! Даже в уборной. Всегда найдется он или она, кому не терпится, и они начинают толкать дверь. Одно время моим убежищем стала ванная комната. Мне нравилось пораньше утром спокойно погрузиться в ванну, чтоб волосы на коже шевелились, как водоросли, чтоб время, тело, заботы утрачивали свою тяжесть. Но Мариэтт начинала сердиться:
— Ну, скоро ты выйдешь? Мне нужно умыть малышей.
Имеется вышеупомянутый кризис власти.
Дети творят все, что хотят. Им безразлично, что говорит Мариэтт, ее губы для них — это прежде всего присоски для поцелуев.
Конечно, я пытаюсь вмешиваться. Но можно ли вечером требовать от Никола послушания, если днем этого никто не добивается? Меня сразу одергивают:
— Он будет плакать, ты этого хочешь? Малыш такой нервный!
Я отступаюсь. Да, в сущности, мне вовсе и не хочется вмешиваться. Мне не понравилось бы, если б у меня оспаривали мои права (впрочем, их и не оспаривают). Но как только я начинаю их осуществлять, я наталкиваюсь на трудности. Не хватает находчивости и внимательности, когда дело касается пустяков, я не люблю прибегать к власти по мелочам, это мне не по душе и даже оскорбляет. И тем самым я соглашаюсь на то, чтобы прибегали к власти, когда дело касается меня. Когда дело касается «незначительных» вопросов, Мариэтт, плохо воспитывающая детей, отлично справляется со мной. Я не вижу в этом большого преступления. Для меня достаточно считать, что в вопросах существенных решение остается за мной. Но ведь известно, что именно генералы склонны занимать второстепенные посты в своем собственном доме, и, желая отдохнуть от нашивок, повинуются. Говорят, что у каждого своя сфера. Но моя сфера все суживается.
Я чаще отсутствую, дома бываю урывками, и, конечно, мне трудно иметь перевес над непрерывным присутствием Мариэтт — она постоянно находится на своем посту. Со временем в заботе о главном я решился выдать Мариэтт доверенность на текущий расчетный счет в банке. Она сама разбирается со всей медицинской писаниной, с консультациями, прививками, историями болезни, а также с писаниной деловой, где чуть ли не тысяча и одна анкета, декларации, справки с места жительства (заставляющие вас бесплодно растрачивать часы своей жизни, чтоб доказать, что вы живы). Мариэтт обладает подлинно женским терпением, ее вмешательство меня весьма устраивает и освобождает от всякого желания совать во все эти дела свой нос. Жена сняла с меня эти заботы и постепенно лишила той власти, которая прежде была мне уготовлена. Пожалуй, еще добавлю, что приходящая прислуга, мойщик окон, почтальон и мусорщики, сборщик, получающий по счету за электричество, торговцы, агенты страхового общества общаются только с ней, никогда со мной не встречаясь. Точно так же и детишки: едва я рассержусь, невольно поворачиваются к матери, чтоб узнать, как им быть, а угрозы мои им не так уж страшны. Я сохраняю вес только в качестве адвоката, именуемого почтительно метр Бретодо. Стоит появиться клиенту, и Мариэтт, как сдержанный и вежливый секретарь, стушевывается, обронив фразу:
— Пойду узнаю, сможет ли он вас принять.
С помощью этой уловки и необходимости для меня иметь связи с людьми других профессий (в клуб «Ротари» я не попал — ведь имеются более известные адвокаты, чем я) Мариэтт дала согласие на то, чтобы я стал членом «Клуба 49». С тех пор в субботние вечера этот клуб обеспечивает мне некоторую независимость (конечно, относительную). Что же касается всего прочего, то тут уж тон совсем иной.
— Холодно. Надень кашне. Да-да, твоего мнения я не спрашиваю — не хочу, чтоб ты занес домой насморк. Вот еще что, после суда зайди к Гроло на улицу Вольтера, возьми там пластинки, я их заказала ко дню рождения Арлетт.
И есть эта небрежность Мариэтт, дневная.
Жена обременена многими заботами, и, конечно, не может, как Рен (у которой это единственное занятие), наряжаться, быть модной картинкой, которой я бы восхищался, с шикарной прической, сооруженной дорогостоящим парикмахером. Но я вижу ее только небрежно одетой — подействовал пример Габ, особы активной, но всегда одевающейся кое-как, подобно многим южанкам. Постепенно она превращается в настоящую замарашку. Пример этот тем более опасен, что Габ зло отбивается, если ей делают замечания на этот счет:
— Когда целый день торчишь у стиральной машины, не будешь думать о том, как соблазнить мужчину!
И даже больше:
— Подумаешь, упаковка! Да ну ее к черту! Какое значение она имеет? Разве мой Эрик не знает, что там под ней скрывается?
Мариэтт еще не дошла до этой стадии. Однако муж, не правда ли, всего только муж с подтяжками на плечах, который и жену видит в такой же упряжке — в поясе с подвязками для чулок, — тот самый мужчина, преданность которого измеряется каждый вечер, когда расстегиваешь пуговку и при этом чересчур выступает живот или уж слишком большой кажется грудь.
Для мужа не одеваются, а только раздеваются. Костюм — для того, чтоб побежать в молочную, домашний передник — для мужа. На этот счет зря усердствуют женские журналы. Мариэтт чересчур уверена во мне и слишком уверена в себе, считает себя пристроенной, а значит, свободной от брачного парада и не беспокоится о том, чтобы возбуждать во мне восторги.
Имеется и другая небрежность, ночная.
О, Мариэтт ни в чем не отказывает, и я могу себя с этим поздравить. Но уже через десять секунд мы поворачиваемся спиной друг к другу и можем поразмыслить над парадоксом: Ты будешь обладать все меньше и меньше тем, чем будешь владеть все больше и больше.
Скажем откровенно: не следует удивляться тому, что после восьмидесяти месяцев брака супружеская близость становится более будничной и не столь частой. Говорят даже, что любовь длится дольше, если ей сопутствует умеренность, поддерживающая любовную жажду. Такова мужская точка зрения. Я не думаю, чтобы Мариэтт придерживалась такого же мнения. Она молчит и тревожно шевелится в кровати, если я проявляю безразличие несколько дней. Она бессознательно предпочитает ренту. Рента дает уверенность. Ритуал — я чуть было не сказал «выполнение обязанности» — доказательство действием. Но говорю — знак внимания. Друзьям жмут руки, тетушку целуют, жену сжимают в объятиях. Что легче сделать по заказу — поцеловать или крепко обнять? Лучше помолчим. И так уже все это выглядит препротивно. Но почему нельзя признаться в том, что путь к удаче связан с тем, чтоб принуждать себя? Держу пари, что из ста мужчин едва ли найдутся двое, которые могли бы по совести сказать, что они никогда не делали над собой усилий.
Мне кажется, я неплохо сколочен: обладал, обладаю и, надеюсь, еще долго буду обладать способностью к продолжению рода; по сему поводу я придерживаюсь весьма вольной философии — считаю, что из всех наслаждений это наиболее постоянное, самое бескорыстное, единственное, в котором не изменяешь самому себе и не предаешь другого, и по самой природе своей оно близко множеству милых чувств, которые связывают вас с вашими родителями, с вашими детьми, с жизнью, порожденной этим наслаждением.
Но, по правде говоря, оно порождает чересчур много. Как его ни воспевай, но приходится еще и подсчитывать на пальцах, уже переставших трепетать. Известно, что влечет за собой небрежность. Известно и то, как это все отравляет, как обедняет состояние блаженства необходимость заниматься в такие минуты калькуляцией; так или иначе, порыв от этого страдает.
Пятое апреля. Жалуешься, что недостаточно энергичен, и вдруг, оказывается, переусердствовал.
День, три дня, шесть дней опоздания. Лицо Мариэтт вытягивается. Появляется мадам Гимарш, затем Габриэль, и снова у них какой-то таинственный вид, снова начинаются переговоры, и, если я прохожу случайно мимо собеседниц, на меня посматривают косо. Мариэтт, которая прежде предупреждала меня о своих тревогах, теперь уже этого не делает. Случаются, мол, ошибки. Но есть же средства, они дают эффект, если спохватиться незамедлительно (или, по крайней мере, они считаются эффективными, только надо действовать поспешно, чтоб природа изменила свои намерения).
Я молчу, принимаю значительный вид, сам ни о чем не спрашиваю. Я доволен, что меня сторонятся, хоть и пытаюсь скрыть это, ведь сама Мариэтт не хочет, чтоб я вмешивался, и советов ищет лишь внутри своего клана; и сей клан, который обычно казался мне слишком навязчивым, на этот раз меня вполне устраивает. Я чувствую себя подлецом. Чувствую в душе нежность. Я очень внимателен к неласковой, хмурой Мариэтт, которую мучат опасения, она внутренне сетует на меня, но не хочет показать своей неприязни.
Пятнадцатое апреля. Мариэтт безуспешно проглотила несколько пилюль. Подсчеты уже делают более откровенно. Мадам Гимарш вдруг огорошила меня, словно я был в курсе дел с самого начала:
— Десять дней — это уже крайний срок.
Звонят разным приятельницам, не могу установить точно кому.
— Знаешь, у меня неприятность. Нет ли у тебя…
Нет, у подружки нет, но она знает какую-то другую, у которой есть. Правда, то, что у нее есть, может быть, и бесполезно. Разговоры кажутся весьма туманными, хотя приводятся случаи успеха, все это тянется, тянется. Но вот на двенадцатый день опоздания приносят некую коробочку. В ней всего три ампулы, а надо якобы иметь пять, чтоб добиться решающего эффекта. Мадам Гимарш ведет детей гулять на бульвар, а Мариэтт, пользуясь их отсутствием, удаляется на кухню с Габриэль, и та делает ей укол; с обычной своей решительностью она шпигует ее этим снадобьем, как настоящая медсестра, и, натягивая Мариэтт трусики, ворчит:
— Хоть бы у меня кто-нибудь нашелся помочь, когда надо…
Тридцатое апреля. Напрасные старания. Опоздали или же средство оказалось никудышное, а может, и ампул не хватило. Мариэтт с матерью только что вернулись от доктора Лартимона, к которому пошли узнать то, что им и так было ясно. Я слышу, как они топчутся внизу, в гостиной, вместе с Арлетт, которая оставалась дома с детьми и с дядей Тио. Как это свойственно старикам в отставке, его любопытство ко всяким семейным новостям растет. Я наконец-то выпроваживаю клиентку, жену мелкого жулика из страхового общества. Вот уже целый час она пытается заставить меня заботиться о своем муже и увильнуть от внесения аванса на расходы по его делу. Ну вот, она ушла. Спускаюсь к своим. Никола уже вооружился приторным леденцом, который ему всегда притаскивает бабушка, и с признательностью сует его в рот. На коленях у Арлетт сидит Лулу и сосет из бутылки молоко. Мариэтт забилась в кресло, свернувшись клубком, в котором как бы укрылся еще невидимый третий младенец. Ах! Как давно это было, та первая радостная весть, что союз наш принес долгожданного Нико.
— Ваша взяла, — говорит мадам Гимарш.
У этой дамы, выходившей пятерых детей да еще, кажется, имевшей два выкидыша, сейчас очень мрачный взгляд. Она обо всем забыла. Нет, не так. Не забыла. Просто устраивает мне семейную сцену, какую устраивала Эрику и много раз повторяла перед собственным мужем с того времени, когда желанное количество детей — мальчик и девочка — было у них превышено. Считается, что если у девушки родился ребенок, то виновата она сама. А если у замужней женщины появился лишний младенец, виноват только муж. Незамужняя сама себя подставляет под удар. Замужняя перекладывает вину на другого: невинная и пассивная, словно картонная мишень, она всегда под обстрелом, и муж, этот сладострастник, неизменно попадает в цель. Нет, все это вслух не говорится. Об этом едва ли даже думают. Однако осуждение ощутимо, оно носится в воздухе, оно витает вокруг виновника. И все же мое упорство в исполнении супружеского долга, предписанного моральными принципами, вызывает снисхождение ко мне, чему помогает и присутствие дорогих крошек, появившихся благодаря моим первым усилиям.
— Чего же вы хотите? — говорит Тио с той неуклюжестью, которую всегда проявляют мужчины в таких деликатных делах, — зять создан, чтоб плодить!
Он еще продолжает, несчастный:
— Ведь нельзя же выдавать жену строго по рецепту. Предписывать способ пользования да еще должную дозировку…
Никто не смеется, и я веду себя столь же глупо, как он. Вместо того чтобы поддаться первому желанию тут же обнять жену, поздравить ее — это сделал бы любой вежливый человек, — я вдруг останавливаюсь и самым нелепым образом вопрошаю:
— Ну, что же теперь делать?
— А что мы, по-твоему, можем сделать? — говорит Мариэтт.
Рен, которую труднее извинить, недавно подала нам пример, и я знаю по крайней мере три подпольных адреса, куда в таких случаях обращается большинство знакомых нам семей. Может, еще сумеем выпутаться. Но Мариэтт смотрит на меня, и я чувствую, что она этого не хочет. Могу поклясться, что она против. Жена, конечно, не в восторге от того, что будет еще один ребенок. Но сейчас она решила защитить его. Больше ничего не будет пробовать. Ее мать и сестра две недели помогали ей бороться с природой, но теперь и они за то, чтоб ничего не предпринимать. Ограничились ворчанием, вот и все.
— Обидно, да уж ничего не поделаешь, — сказала мадам Гимарш.
— Если бы еще я была уверена, что это девочка! — воскликнула Мариэтт.
Ее желание исполнилось.
Но эта беременность была гораздо более тяжелой, чем предыдущие, с обмороками, судорогами, рвотой, потерей кальция в организме, вызвавшей глухоту правого уха. И как раз в это время дети болели корью, а затем коклюшем, все это добавило ей много забот. Не говорю уже о дурном настроении и обиде на меня. В течение четырех месяцев она то и дело доверительно шептала навещавшим ее приятельницам — я это слышал чуть ли не сто раз:
— Мой муж не так уж рад, знаете!
Даже присутствие детей ее не останавливало, даже когда у нас бывали подрастающие племянницы девяти, восьми и семи лет, которые прислушивались, навострив розовые ушки, и удивлялись, что их мама Габриэль, хотя она такая любящая мама, тоже вторила словам тети Мариэтт и вовсе не думала, что появление на свет маленьких деток так уж необходимо. Я тоже начинал волноваться, но после одного случая несколько успокоился. Я долго буду об этом вспоминать. В то утро я был дома, держал Никола на коленях и поспешно допивал свой кофе, так как должен был успеть забежать в тюрьму и повидать одного заключенного. Мариэтт позавтракала, но ее мутило. Она мучилась тошнотой и, искоса глядя на меня, прошептала:
— Как вспомню, что еще целых пять месяцев терпеть!
Внезапно она схватилась за живот.
— Тебе опять нехорошо? — вскрикнул Нико, вскакивая на ноги.
Этот крепыш в коротких штанишках глядел на нее твердым мальчишечьим взглядом, и волнение его выдавали только трепещущие ресницы.
— Нет, — ответила Мариэтт, подхватив его на руки, — твоя сестричка толкается.
Она покраснела и выглядела смущенной. Больше ничего не сказала. Но наступил конец ее недовольству, и через несколько дней оно сменилось мужественным ожиданием, хотя временами повторялись обычные жеманные жалобы и кисло-сладкие рассуждения. Сокровища магазина на улице Лис не помешали тому, что опять все вязальщицы взялись за приданое, и Нико не переставал удивляться, что у мамочки так много всяких детских штучек, и в ответ слышал, что воробьиха-мать, когда надо, охотно вырывает у себя собственные перышки, чтоб устлать ими гнездышко.
Мариэтт сочла необходимым объяснить Нико популярно и образно, что с ней сейчас происходит, заговорила с ним о высиживании птенчика, которого птичка-мама держит в тепле, у самого своего сердца. Это несколько покоробило целомудренную мадам Гимарш, и она торжественно заявила:
— Еще увидите, куда заведут вас эти новые методы воспитания!
И действительно, любопытный Нико, совсем не удовлетворенный поэтической транскрипцией сексуальной азбуки, инстинктивно рванулся к существу дела и напрямик спросил:
— А как ты ее туда засунула?
— Ну, это было легче легкого, — растерянно обронила Мариэтт.
Я присутствовал при этом и не преминул прибегнуть к какой-то путаной притче, согласно которой мать-земля принимает в дар от отца семечко растения. Потом что-то забормотал о некоем питомнике для выращивания саженцев. Еле-еле я выбрался из этого трудного разговора. Сам был поражен собственным упорным желанием не походить в деле зачатия на плотника Иосифа. Мне хотелось доказать сыну, что всех маленьких Нико матери только завершают, но зачинает их отец. И мой мальчишка, довольный тем, что он тоже мужчина, по-видимому, гордился мной, а Мариэтт, слегка пожав плечом, улыбнулась, внутренне убежденная в великом преимуществе своего пола.
— Если ты надумаешь завершить Марианну, — сказала она, — я не возражаю.
— Ты ее зовешь Марианной? — спросил Нико.
Мариэтт утвердительно кивнула головой. Впервые она сама предложила имя. Я не обмолвился ни словом, учитывая то обстоятельство, что фамилия останется моя. Мария (имя бабушки Мариэтт), Мари (ее мамы), Мариэтт, Марианна — так будет продолжена женская линия в семье Мозе. Стало быть, моей доченьке придется до свадьбы носить фамилию Бретодо, но имя ее останется с ней на всю жизнь; сохранится ли и дальше эта преемственность, которая немного соперничает с нашей? Мариэтт предрешила: у нее будет дочь.
Но ее желание исполнилось с лихвой: у нее родилась двойня, и колыбелька Марианны дополнилась колыбелькой Ивонны.
Когда доктор Лартимон, уверенный, что его стетоскоп не ошибся, еще за три месяца предупредил нас о том, что ожидается двойня, то скажу откровенно: удар нелегко было вынести, снова возобновился концерт жалоб, четверо маленьких ребят — ну не ужасная ли перспектива на ближайшие годы! Бретодо, этот последний в своем роде, муж, в способностях которого сомневались, оказался плодовитым кроликом, как Эрик. Мадам Гимарш с грустью сообщила, «как изменилось настроение тетушки Мозе, старуха дала понять, что состояние невозможно дробить на бесчисленное количество детворы. Сия забота меня мало волновала. Нет, все-таки тревожила: ведь с ростом материального бремени гордость сникает и человек хватается за самую ничтожную надежду. Я не представлял себе, как же мне справиться со всеми трудностями в ближайшее время. В нашем тихом городе не было особых перспектив для роста преступлений и всякого судебного крючкотворства, которые могли бы увеличить мой бюджет. Один лишь дядя Тио, которому горько было видеть, до какой степени я пал духом, попытался, хоть и грубовато, приободрить меня.
— А ты чего хотел? Женился — получай семью! Заполучил родственников от своей жены, а затем еще тех, кого она начала производить. Нечего жаловаться: теперь имеешь право на сорокапроцентную скидку на железных дорогах!
И когда я, отец, страдающий от изобилия детей и от укоров совести, раздираемый боязнью и сомнениями, с беспокойством говорю Тио, что опасаюсь холодного отношения к близнецам, он громко смеется:
— Да что ты, друг! Бабы всегда вопят, когда родится второй. Но стоит новым бесенятам появиться на свет, мамаши ликуют. У отцов сердце ноет под бумажником, который тощает. У матерей сердце радуется под налившейся грудью. Увидишь сам!..
И я увидел.
В день первого посещения роженицы я встретил в палате все племя Гимаршей. И в каком оно было экстазе! Чтоб успокоить все эти рты, жаждущие немедленно присосаться поцелуем к близнецам, не хватило бы и десяти младенцев. Разве не желанны они, мои девочки? Погодите, погодите! Не желаешь зачастую того, чего у тебя нет. Но едва заполучил, желаешь сберечь. Все уже забылось, в том числе и тьма предстоящих забот, огромных расходов, бессонных ночей, бесконечных неприятностей. Меня даже поздравили. И сгоряча я нашел совершенно естественным шепот Габриэль, с завистью склонившейся над близнецами.
— Это глупо! Но ужасно хочется завести и себе таких.
1962
На моем письменном столе счет «Водопроводной компании». Я не удивлен, что надо заплатить много денег. Шум воды, текущей по трубам, у нас не смолкает, он разносится по всему дому, когда кран открыт, и заканчивается гидравлическим ударом, когда кран закрывается, — таков лейтмотив; нет нужды прислушиваться, где это раздается — близко или далеко, громко или приглушенно, все время я замечаю этот плеск воды в кастрюле, в тазу, в уборной, в биде, в ванне, в баке и в раковине на кухне. В доме людей много; я знаю, в какие часы, в какие дни недели больше пользуются водой. Расход ее свидетельствует обо всем: о напряжении домашних работ, их бесконечном многообразии, о часе пик, о редких паузах; о том, сколько нас здесь, ибо расход этому пропорционален; даже о нашем возрасте: у детворы небольшая поверхность тела, но как же она пачкается, как часто приходится их мыть, и это начисляет на счетчик куда больше кубометров, чем наше собственное омовение.
В семье любовь не является мерой повседневных нужд. Она, скажем, нимб: маленькое солнце с затмениями (в лучшем случае), а в других случаях — колечко дыма, да и то не очень круглое. Что касается денег, то они непрерывно и конкретно воплощают приток и утечку средств, требующихся для семейной жизни. Деньги истребляются нещадно. Верный показатель тут — вода. Будничный и вместе с тем поэтичный. Вода, которая освежает, фильтрует, ошпаривает кипятком, растворяет, капает, разводит, замачивает, обдает, охлаждает, кропит, хлюпает, вымачивает, моет, полощет, орошает. Вода, которая бежит по невидимым свинцовым трубам, как электрический ток по проводам, и вдруг вырывается из крана чистейшей струей, предназначенной для тысячи нечистых надобностей, а вскоре, уже грязная от соприкосновения с нами, возвращается под землю через сточные трубы. Помои от мытья посуды, стирки, вода после варки пищи, напитки, вода, отдающая хлором в кране, но она может стать и минеральной водой «Эвиан» в стаканчике ребенка; вода в туалетной комнате, омывающая нас сверху донизу — и лицо, и все тело. Вода в больших и малых количествах — пролитая лужица, которую подтирают половой тряпкой, и та вода, что требуется для приготовления соков, соусов, липовых отваров, травяных настоев, варки сиропов, хранящихся в стеклянных банках, — всюду вода. Ее спускают в уборной, ее освящают в церкви, ею брызгают белье для глажки, ее вводят в состав жавелевой воды, в раствор перекиси водорода для промывания царапин и ран. И снова капли воды — они в слюне, брызнувшей из уст болтушки, они же в слезах, льющихся в часы тяжкой грусти и мелких огорчений.
Я шучу. Хотя шутить не над чем. Эта вода, что течет и течет и набирает кубометры, эта вода так необходима женщинам, и ее так обильно использует Мариэтт. Она лучше меня знает, во что это выливается и сколько утоплено времени и труда в этой воде, раз ее потребление возросло втрое…
Все мелкие проблемы вроде «вопроса о прислуге» не привлекали внимания наших отцов, господ рассеянных, солидных и склонных брать на себя лишь «высшую ответственность»… От них в назидание сыновьям, хорошо помнящим их царствование (ныне оно нам кажется менее нестерпимым, когда мы уже стали их преемниками), остались (и хранятся их старейшими подданными) прелестные семейные фотографии: на них мы видим спокойного, серьезного главу семьи, в сюртуке, застегнутом на все пуговицы, — господина, облик которого подтверждает, что он поглощен великими задачами. Этот господин, несомненно натура сильная, склонился к супруге, которая на одну восьмую ниже его и на четверть моложе (надо проявлять благоразумие: красота исчезает раньше, чем мощь), причем супруга, по описаниям очевидцев, отличалась отменными качествами женского пола: чистотой, мягкостью, преданностью, благочестием, любезностью и, чтоб не позабыть, скромным изяществом; умела сохранять и достоинство, и непринужденность, и обладала той стрекозиной легкостью, которая в соединении с трудолюбием муравья создала ей славу радушной хозяйки, блистающей вежливостью, восхитительно и совсем недорого одевающейся, да еще репутацию прекрасной матери, у которой необыкновенно воспитанные чистенькие детки — они не позабудут поздороваться с гостем, даже за малюсенькую конфетку скажут: «Мерси, мадам» — и по первому знаку мамочки бесшумно и безропотно исчезнут из комнаты и тут же бросятся готовить уроки.
Вы вправе посмеяться над этим.
Для наших жен, конечно, помещают более современные картинки в иллюстрированных журналах; около любимого мужа, хорошего добытчика, подходящего возлюбленного, молодца с широкими плечами, настоящего семьянина, цветет молодая мать, нежная королева, абсолютно независимая среди своих таких же независимых детей, она знает, что ей повезло, как принцессе Паоле, обладающей наследниками, которых так не хватает королеве Фабиоле. Молодая мать, само собой разумеется, здорова и красива, у нее есть все, чтоб отстоять свою личность; она женщина культурная, ибо читает все подряд; хорошая хозяйка, так как много знает и может, нажав пальчиком кнопку, делать все без посторонней помощи и совсем не уставая, поскольку приводит в действие целую армию механизмов, делающих белье белым, волосы сухими, превращающих бульон в суп-пюре, заставляющих паркет блестеть, аккуратно режущих баранье жаркое на части, мелющих кофе и выдающих хорошо отфильтрованную информацию.
На этот раз вы едва улыбаетесь. Разве такая программа суперавтоматов, которые сделают женщину счастливой, не распространяется «массовой информацией», феями рекламы? Хотя я робко над ними издевался, но и сам мечтаю об их волшебной палочке и охотно (?) сложил бы с себя остаток полномочий главы семьи, только чтоб полюбоваться таким хозяйством в своем доме; я удивлен, удручен и даже виню себя в том, что не мог, не сумел создать для жены своей такие вот условия, которые позволили бы ей предстать передо мной совсем в ином виде.
Теперь все стало совсем просто: уже нет мадам Бретодо или почти что нет. Мариэтт едва выкраивает час в день, чтобы вывести детей погулять. Своим туалетом пренебрегает настолько, что легко можно ошибиться и принять ее за гувернантку из хорошего дома. За исключением нескольких поспешных вылазок в универмаги, Мариэтт стала такой же невидимкой, как и добрая половина женского населения в Анже. Одной из женщин, наглухо замкнутых в пределах поля интенсивного семейного тяготения, которое остается для всех них жизненным пространством, находится в прямой зависимости от числа имеющихся у них детей и в обратной зависимости от квадрата расстояния. Я и сам редко вижу ее. Время от времени я пробую воскресить в своей памяти прежнюю Мариэтт, хорошо причесанную, со вкусом одетую женщину, которая хотела мне нравиться, спокойную, прямо созданную для меня. Теперь между нами всегда ее передник, вокруг — всякая хозяйственная утварь. Руки ее превратились в инструменты для работы, глаза заменяют контрольные сигналы. Мариэтт — прежде всего прислуга в своем доме, прислуга, занятая постоянно, но считающаяся привилегированной, потому что у нее есть помощница, которая приходит на четыре часа в день и оплачивается согласно профсоюзному тарифу. Сама же Мариэтт трудится не меньше двенадцати часов в сутки, и притом бесплатно. Ну конечно, часть забот она препоручает вольтажу 220.
— Все эти механические штуки, — сказала ей тетушка Мозе, — упростили наши домашние дела.
— Да, — ответила Мариэтт, — если бы существовала машина для одевания и раздевания детей, машина для стряпни, для покупок на рынке и еще несколько машин в том же духе, да еще бы иметь на спине электронный глаз для присмотра за ребятами, было бы совсем неплохо.
— Ну, ты бы заскучала! — воскликнула тетя.
Это выражение у нас дома привилось. Если случается, что Мариэтт присядет на секунду, чтоб перевести дух, она тут же соскочит со стула и скажет:
— За дело! Хватит скучать. Порезвимся!
Иной раз еще добавит:
— Я просто чемпион по этим играм!
И это действительно так. Мариэтт достигла такой быстроты и виртуозности (посмотрите-ка на нее, как она мгновенно нарезает картошку — кра-кра-кра), что могла бы гордиться своими успехами, если б в нашем уважаемом обществе эта работа по традиции не считалась обязанностью домашней прислуги. Но у Мариэтт к хозяйственным делам не было отвращения. Они ей казались необходимыми, невзирая на минуты крайней усталости и раздражения, когда она кричала:
— Ох! Хватит с меня, ухожу в отставку…
Как не одуреть от всех этих бесконечно повторяющихся дел! Мариэтт погрязла в домашнем рабстве. Впрочем, она сама это понимала. Она говорила об этом. Твердила с настойчивостью, в которой даже сквозило самолюбование — видите, я стала жертвой. Теперь уже никто не мог безнаказанно похвалить и выразить свое восхищение ее умением вести домашнее хозяйство.
Однажды дядя Тио удивился, как она прекрасно гладит:
— Но я же для этого была создана, верно? — ответила Мариэтт.
Тио уперся, показал пальцем на воротничок выглаженной мужской рубашки и сравнил его со своим, у которого сморщились уголки. Мариэтт воскликнула:
— Так ведь у вашей гладильщицы нет аттестата об окончании лицея. А у меня есть. Я восемь лет училась в лицее, чтоб добиться таких успехов!
Кстати сказать, дядя Тио — самый подходящий наперсник для сетований, весьма доброжелательный слушатель.
Мадам Гимарш и Габ считают, что таков их удел, и уже давно не ропщут на свою судьбу. У дяди Тио нежное сердце военного, который заставлял трудиться только мужчин. Он ни разу не был женат. Ему можно все рассказать, и он не обидится, хотя меня некоторые темы возмутили бы. Но именно благодаря его содействию я потом все узнаю, правда, в несколько завуалированном виде. Дядюшке она охотно адресует всякие смелые изречения.
— О ля-ля, дядюшка, а вы знаете, что такое замужество? Думаешь найти родственную душу, а тебя превращают во вьючную скотинку.
Тио доверяют и более будничные сообщения.
— Ну ладно, куда ни шло, пусть будет все время одно и то же. Но что убивает, так это конвейер. Надо, например, штанишки выстирать, а их всегда не меньше полдюжины, и во что их превращает Нико! Вот бы его носом в них ткнуть.
— Да, — отвечает Тио, тут же ухватив сущность вопро-са, — самое худшее — это коэффициент.
Это словечко тоже имело большой успех.
— А вот и мой коэффициент, — замечает Мариэтт, когда мы все соберемся за столом.
И суповая миска, когда на нее смотрел кто-нибудь из гостей (это бывало редко), вызывала ее пояснение: Она соответствует моему коэффициенту! Тон менялся в зависимости от настроения: он бывал приветливым, усталым, горделивым, нежным или сварливым, равнодушным. Мариэтт, конечно, не занималась подсчетом, калькуляцией своих движений. Но я, признаться, размышлял об этом, когда она неустанно нарезала столько кусков, ломтей и ломтиков, чистила столько пальто… Коэффициент! Он рос вместе с множественностью жестов. Умыв четыре мордочки, надо было вслед за этим вымыть всем ушки, ручки, ножки (четыре раза по две — это восемь), почистить все ноготки (четыре раза по десять — уже сорок) или зубы, тут счет уже неточный благодаря молочным зубам. Если сняла шесть наволочек, заменила носовые платки чистыми, то для обуви существует иной показатель степени, иной коэффициент — башмаки (шесть помножить на два), потом тарелки (для супа, для второго, для сладкого — три помножить на шесть). И это еще не все, есть еще детали, превратившиеся в бремя. За завтраком мы сидим вшестером. Только я один пью чай. Мариэтт предпочитает шоколад. Нико нужна смесь «Бананиа», а троим малышам требуется кашка.
Такое разнообразие делает коэффициент величиной иррациональной.
Но почему же она так усердствует?
Я не задавал ей такого вопроса. Это невозможно: Мариэтт не стерпела бы, а ее мать тем более. Даже моя мама разделила бы на этот раз возмущение женщин, примерное усердие которых пытаются обуздать. Молодая женщина изнуряет себя трудом, а я вместо признательности начинаю жаловаться, что она впадает в крайность. Хорош бы я был, а? Они легко доказали бы мне, что Мариэтт не только не проявляла излишнего усердия, но, к великому своему сожалению, вынуждена в силу обстоятельств кое-что недоделывать. Это действительно так. Тут я, если бы желал продолжать разговор начистоту, вынужден был бы превратиться просто в чудовище, сказать, что да, кое в чем небрежность Мариэтт огорчает меня, что, на мой взгляд, лучше бы она уступила в чем-то другом… Слышу крики! В чем в другом? Понадобилось бы уточнять. Но для этого понадобилось бы мужество или, скорее, жестокость. Если она, жена моя, не хочет уступать в этих пунктах и усердствует изо всех сил, стало быть, для нее это важно, неоспоримо, разве что это задевает меня лично и я просто-напросто забочусь о самом себе, так как я эгоист и отцовские чувства во мне куда слабее, чем ее материнские чувства.
Ведь речь-то идет о детях. Хватит конфузиться и вертеться вокруг да около. Речь идет о детях. Вот наконец слово сказано. Я, их отец, считаю, что мать делает для них слишком много. Я не говорю, что она мало заботится обо мне. Нет. Хотя… Но оставим это. Меня приводит в отчаяние, что Мариэтт не только подчинилась всему этому рабству, но хватается за любую возможность, чтобы еще утяжелить свое бремя.
Я как-то об этом сказал Тио. Он нахмурился, проворчал:
— Приведи пример.
И я запнулся. Примеры. Их множество. Но это все такие мелочи. Один пример ничего не дает. Надо привести сотню. Первый попавшийся — но был ли он и на самом деле первым попавшимся? — показался мне довольно убедительным.
— Ну вот хотя бы эти smocks, эти вышивки на оборочках. Она просто одержима этим! Вечером зевает, глаза слипаются, а как ляжет, приладится под лампой и лежа вышивает платьица для малышек.
— А ты ждешь! — воскликнул Тио.
Да, жду. Жду возможности уснуть. Проходит попусту время, которое некогда казалось нам самым дорогим, а ведь мы могли бы, как прежде, полежать рядом, пошептаться в темноте, теперь же это время тянется бесконечно, пока я наконец не задремлю на левой стороне постели, а она отбросит свое вышивание (заболели глаза) и заснет на правой стороне.
Хватит говорить об этом. Все ясно, ей нужны принаряженные куклы с пышными бантами, лентами, оборками, бахромой, юбочками в складочку, мягкими рубашечками и низко падающими локонами; все это требует большого умения орудовать иглой, утюгом, тоненькой расческой, все это нуждается в мягкой щетке и сложной стирке в мыльной пене. Мне уже кажется, что и наши мальчики выглядят слишком изнеженными в высоко открывающих их нежные ляжки бархатных штанишках, быстро рвущихся, когда в этом бархате ползают по паркету. Я считаю, что в комбинезоне они выглядели бы более ловкими, мужественными. Право, стоило бы осовременить тот традиционный деревенский костюм — серый передник с рукавами, — в который наши гораздо менее безумные матери обряжали своих озорных мальчишек.
Но об этом и говорить нечего. Да здравствует наш неженка! А уж с девочками это просто безумие, их растят, как цветы, укрывая от малейшего ветерка. Я не отрицаю, мне приятно мимоходом подхватить на руки то одну, то другую свою девчушку, приятно потереться бородой о щечки этих жеманниц, которые лепечут:
— Ой, папа, ты колючий!
В их долгих, нежных объятиях уже чувствуется порода Гимаршей. Но эти розовые куколки чем-то намочили меня. Моя рука, на которой сидит малышка, вдруг становится влажной, а сверху колышатся оборки и складки. Мариэтт входит; испуганно вскрикнув, освобождает меня от ноши, заменяет одно платьице другим, хорошо выглаженным, надевает вместо мокрых штанишек сухие и белоснежные, причесывает, приводит в порядок этот «букет» и вот уже освежила его, вдохнула аромат, отпустила наконец на волю и, повернувшись ко мне, ворчит:
— Представляешь? Третий раз за сегодняшний день переодеваю ее.
А игрушки! Они ведь тоже о многом говорят.
Я считаю это просто безобразием, организованным расточительством. А что, если бы у нас был десяток детей? Стали бы мы от этого несчастней? Как вели себя по отношению к нам наши родители и наши крестные? Разве они меньше любили нас? А может, они поступали более разумно? Тратились они на нас гораздо меньше, мы сами любили изобретать игрушки. Да, я, конечно, знаю, что с тех пор индустрия развлечений возросла, а производство детских игрушек расширилось. Но сколько это поглощает денег — просто оторопь берет. Меня огорчает и нелепое поведение дарителей: они приносят подарки, значительно опережающие возраст тех, кому дарят. Передо мной все эти конструкторы, винтики от которых давно выметены метлой вместе с пылью; эти зверинцы, где у хищников давно отбиты лапы, хотя считается, что они все еще пожирают барашков на ферме. А игрушечные бакалейные лавочки, в которых запас товаров пополняется солью, рисом, хлебным мякишем, принесенными из кухни, и потом все это попадает в щели паркета; а подъемные краны; а танки с испорченными батарейками, которые приходится тащить уже на веревочках; а какая была великолепная железная дорога — с огромной восьмеркой, с сигналами, с туннелем и трансформатором, которой, кроме меня и дяди Тио, никто не умел пользоваться, но сейчас нам уже не удается собрать раскиданные повсюду детали. А сколько у нас этих маленьких автомобильчиков, ванночек для купания куколок, всяких упругих голышей, которые когда-то закрывали глазки, говорили «мама», даже делали пипи; а сколько пропало пластилина, которому полагалось развивать творческие способности в детях, он превратился в безобразную пеструю массу, скатанную в валики, в комочки, распластанную в лепешки, налипшие на ковер; а сколько различных фирменных этикеток на хитроумных картонных коробках, сколько разбросанных по всем углам бумажных вырезок, перемешанных с остатками бирюлек made in Japan, сколько всяких телефонов made in Germany, картинок, шашек, игрушечных бумажных денег из «Мира малышей»; и прежде всего, повсюду валяются ядовито-зеленые, ядовито-желтые, ядовито-красные игрушки из пластмассы: грошовые безделушки, всякие пустячки, линеечки, крохотные солдатики из винила, с жаром извлеченные из тридцати шести коробочек и сразу же сломанные. Все это забыто, брошено в одну разноцветную кучу… Довольно! Хватит! Перестаньте бросать! Но вот еще бросили, и конца этому не будет. Для детишек нашего века чудеса созданы полимеризацией. Возвращается Мариэтт. Все бегут к ней, пищат, как цыплята, вокруг нее, она любит изображать добрую фею и тут же, хотя сейчас это не требуется, распаковывает яркие пакеты стирального порошка, наивно поясняя:
— Я беру их всегда по четыре, чтоб каждому сделать сюрприз. По крайней мере, хоть пять минут будут вести себя спокойно.
Но эта надежда немедленно опровергается визгом Ивонны: у нее на цветной обертке изображен Бемби, а ей хочется другую — с собачкой Плуто.
А наша еда?
Ветчина, эскалоп, яйца всмятку или глазунья (как называют дети яичницу), омлет (делить его неудобно оттого, что он пухлый и кусочки кажутся неровными), лапша разных видов (предпочитаются ракушки, их уписывают не ссорясь), картофельное пюре. И вся гамма углеводов — сладкие блюда, варенье, пирожные.
А семейные разговоры? О чем обычно идет речь?
Как и кухня, разговоры стали проще и ведутся главным образом на темы, связанные с детьми. Тио сам признает это.
— Я думаю, что избиение младенцев в Иудее, — говорит он, — подняло там на несколько лет культурный уровень.
А наши выходы в свет?
Это теперь бывает весьма редко. Да и друзей у нас мало. Остался кое-кто вроде супругов Туре (смотри выше), при встрече с ними беседы ведут в основном матери и какими-то рывками, а чтоб заткнуть дыры, имеется телевизор.
Но когда никто не простужен ни у нас ни у них (успех — или, скорей, незадачу — можно заранее вычислить: шесть Бретодо, шесть Турсов, если считать по десять дней насморка на голову, на всех это будет 120 дней, то есть пропорция дней, пропавших для встречи, составляет один к трем), да если еще мужья свободны, а у жен подходящее настроение, да если встреча намечена не на понедельник (день, когда магазины закрыты), не на четверг (день, отведенный детям), не на воскресенье (день, отведенный родственникам), то, кроме всего прочего, остается одна существенная проблема: на кого оставить детей? Арлетт не так свободна, как прежде: утомившись ожиданием мужа (кто знает, может быть, так скорее жених подвернется), она взялась заведовать отделением магазина Гимаршей. Симона не скрывает, что племянники ей осточертели. Мамуля, несколько утратившая свою обычную бодрость, порой не может из-за ишиаса выйти из дому. Бабушка ложится спать рано, и она слишком строга. Чаще других является отягощенная всякими заботами Габ, оставляя вместо себя командовать всей ватагой и самим папашей свою старшую дочь Мартину, девочку серьезную и хорошую хозяйку.
Несколько раз Мариэтт нехотя обращалась в Бюро семейных услуг, нанимала там студентку и доводила ее до одури своими наставлениями:
— Если что-нибудь произойдет, сразу вызывайте меня. Звонить 22-14. Ничего не давайте малышам! Окон не открывайте! Оставьте в комнатах двери полуоткрытыми и каждые четверть часа смотрите, все ли в порядке. Предупреждаю: ходите потише, Лулу спит, как птичка, очень чутко.
Мариэтт задерживается, всех по очереди обнимает, выходит, но шагает так нерешительно, будто ее держат какие-то невидимые резинки. И до того, как позвонить у дверей дома, куда мы пришли, она шепчет:
— Как бы Марианна не закатила нам на этот раз приступ ацетономии. Хоть бы обошлось…
Час спустя, насытившись доверительными рассказами Франсуазы Турс о гастрите ее младшего ребенка, Мариэтт уже волнуется, глаза ее полны тревоги. Франсуаза сразу понимает подругу и шепчет:
— Хочешь звякнуть домой?
Одним прыжком Мариэтт у телефона. Она сердится, почему долго никто не подходит:
— Это неслыханно! Подумай, эта девчонка спит! Нет, вот «девчонка» отвечает. Все в полном порядке.
Мариэтт обретает уверенность, глядит одним глазком в телевизор — там что-то остроумное — или прислушивается к мосье Турсу, который пытается изобразить своего директора. Но улыбка у жены еще напряженная. Когда кто-нибудь заговорит громко, она инстинктивно подносит палец к губам. И вскоре она уже перемещается на самый краешек кресла, готовая сразу же встать, вся настороже, и с нетерпением ждет шоколадного мороженого или оранжада, который подают перед уходом, он носит меткое название «долгожданный напиток» — таким путем вежливые хозяйки дают гостям сигнал к отправлению.
Наши приемы столь же редки и во всем похожи на приемы Турсов, только мы меняемся с ними ролями. В такие дни стенные часы в гостиной обычно спешат на двадцать минут.
И что за привычка судить о наших гостях, следуя песенке «Я принес тебе конфет». Что касается Жиля, нашего постоянного гостя, то его репутация в этом смысле безупречна — он никогда не забывает принести конфеты.
А эти тщательнейшие обзоры горла и всех прочих отверстий, эта охота за мельчайшим прыщиком, которая ведется кончиками пальцев, поглаживающих нежную, как персик, кожу; все эти заворачивания в махровые простынки, долгие вытирания после «куп-куп»…
Вся эта оргия капель, вазелиновых фитильков, ингаляций — даже при самом легком чиханье.
И каким навязчивым припевом стали бесконечные оправдания беспорядка в гостиной, где все постоянно вверх дном.
— Чего же ты хочешь? Им же надо поиграть.
И какая суета по утрам: поскорей проводить Лулу в детский садик, успеть галопом прибежать обратно за Нико, у которого занятия в школе начинаются почти в то же время. А разве он не может туда отправиться самостоятельно? Ему надо только перейти на другую сторону улицы, не держась за мамину руку.
А это страстное желание быть вездесущей. Оно заставляет Мариэтт непрестанно бегать вверх и вниз по лестнице, сновать в первом этаже из комнаты в комнату в нервном страхе — почему там тихо? — или же наоборот — что у них за шум? — постоянно узнавать в безумной тревоге — что они там вытворяют?
Я уже сказал, что Мариэтт делает для детей слишком много. В сущности, ей уже некогда жить самой.
Слева от меня жует дядя Тио с характерным хрустом, который вызван ревматизмом челюсти; справа что-то рассеянно грызет моя мама. Я часто думаю о том, чем же она живет, чем держится? Сегодняшнее воскресенье принадлежит им — так бывает примерно раз в месяц. Напротив меня сидит Мариэтт между двумя дочками на высоких стульчиках. Мальчиков посадили в конце стола. Распределение мест произошло вопреки этикету, но раз жена против того, чтоб дети ели отдельно — это у Гимаршей не принято, — всем нам приходится приноравливаться к ритуалу кормления. А впрочем, невозможно ошибиться в источнике болтливых уговоров, задабривания детей нежными улыбками, полного отсутствия у матери чувства меры — все это баловство, конечно, исходит с улицы Лис, и это наполняет счастьем мою жену, у нее, видимо, никогда не болят шейные позвонки — так ловко и безостановочно она поворачивается от одной дочки к другой: даст ложечку Ианн — Марианне, потом ложечку Бонн — Ивонне. Тио весело, но не из-за этого зрелища. У него другие поводы.
— Решение суда от второго числа мне нравится! — говорит дядя. — Вот ты и вошел в судебные анналы. Теперь будут знать, что по вечерам надо зажигать фонари даже на ручных тележках. А все благодаря тебе!
Еще три взмаха вилки — и мы переходим к референдуму восьмого числа об Алжире. Полковник признался, что он проголосовал «за», смирившись с мыслью, что его бывшим соратникам больше не придется пить анисовую водку в Сиди-Бель-Аббес, где он пять лет тянул лямку. И сразу же он перескочил на то, что Помпиду стал премьер-министром. Мариэтт в это время убеждала деток кушать побольше: «Еще немножко телятинки, а? Ну, Нико, не заталкивай еду пальцем в рот, это нехорошо!» — и все же прислушивалась к нашей беседе. Ведь она дорожит своими избирательными правами, хотя иной раз забывает пользоваться ими — срочность выборов порой отступает перед срочностью стирки. Но в ней силен местный национализм:
— Два министра из Анже, — говорит она, — такого еще никогда не было. Один даже учился в Монгазоне, как наш Абель.
Моя мать благоразумно молчит. Она знает, что у полковника полковничьи взгляды, у Гимаршей — взгляды лавочников, но что в этих краях споры «об оттенках белого цвета» могут повредить спокойствию семьи. Напрасная тревога: от министра юстиции дядя Тио, спускаясь по лестнице иерархии, уже дошел до судьи Куломба, жена которого только что родила тринадцатого ребенка.
— Любопытно, — говорил Тио, — лет двадцать назад этим хвастались, звонили во все колокола! Нынче Куломб вынужден чуть ли не скрывать этот факт, вот как.
— А я еще жалуюсь на эту кучу ребят, на нашу «кириэлису», — говорит Мариэтт.
Слово это она сама придумала и обожает его, оно возникло от греческого Kyrie eleison — господи, помилуй нас! И тем не менее Мариэтт не может с собой совладать: каждый раз, как скажет «кириэлиса», оглядывает всех четырех малышей с учетверенным удовлетворением, и в этом взгляде никак уж не прочтешь жалобы. Hush[21], как говорят англичане. Мы близимся к десерту, и те четверо, на кого она взирает, стараются обольстить своим взором мамочку, взявшую в руки половник. Мариэтт начинает раздавать сладкое.
— Это ваш знаменитый семейный крем? — говорит, прищурившись, моя мама.
— Да, — отвечает Мариэтт. — Абель терпеть его не может, а дети обожают.
Я искоса гляжу на эту смесь, украшенную целой радугой мелко нарезанных засахаренных фруктов, немного похожую на итальянское мороженое «кассата», которое уже успело, однако, растаять. Предоставив в наше распоряжение разливательную ложку, Мариэтт сует крем в ротик Ианн, быстро подхватывая кончиком ложки текущие с ее губ лакомые струйки. Нико управляется сам, хлюпает, чмокает, щелкает языком. Моя мать растерянно моргает.
— Ну, Нико, так нельзя делать, — снисходительно роняет Мариэтт, радуясь в душе, что это блюдо вызвало восторг у мальчика.
И вдруг она забеспокоилась. Что такое? Лулу почему-то застыл над тарелкой.
— Я не положила душистой травки, — говорит Мариэтт. — Ты же видишь, тут нет ничего зеленого.
Напрасные старания: Лулу терпеть не может «душистой травки», и он непреклонен.
— Ну что там стряслось с этим упрямцем? — спрашивает Тио.
— Не могу же я сразу кормить троих, — отвечает Мариэтт.
В моей жене странно то, что догадывается она мгновенно, а понимает далеко не сразу. Ведь она коснулась кровоточащей раны. С тех пор как Лулу перестал быть самым младшим, он время от времени начинает капризничать. Это означает: крем и мамина ласка для Лулу — одно и то же, это его мамочка в двух ипостасях. Он сам об этом еще не догадался, но молчание его красноречиво: Я, твой маленький мальчик, истомился от любви. Почему ты кормишь только девочек, а меня не кормишь? Не хочу этой размазни, без тебя она мне не сладка. Тень господина Фрейда парит над этой страстной сценой.
— Я его покормлю, — говорит моя мама, протягивая руку к ложке.
Увы! Если б это была мадам Гимарш, может, подмена и прошла бы. Но тут другая бабушка — малознакомая дама в черном. И еще не выяснено, добрая ли она.
— Нет! — ревет Лулу. Бах! Хлопает ложкой по самой середине тарелки, и брызги летят на предупредительную бабушку.
Моя мать, сдавшись, прикрывает глаза. Теперь слово за мной. Тио ерзает на стуле. У Мариэтт страдальчески опустились уголки губ. Надо вмешаться. Я встаю. Поднимаю капризника. Сажусь на его место, пристраиваю его на своих коленях и, ко всеобщему удивлению, засовываю ему в рот первую ложку, потом вторую. Лулу глотает. Третья, четвертая, пятая. Лулу глотает, глядя на мать. Десять, пятнадцать. Он глотает, неподвижно выпрямившись, словно рот его простая воронка. Мариэтт исподлобья смотрит на меня, напряженно нагнувшись вперед. Тарелка пуста, порядок восстановлен. Не без гордости я возвращаюсь на свое место.
— Лулу! — вопит Мариэтт.
Началась икота. Я понял, обернулся. Крем и все прочее, что было до него, снова в тарелке Лулу; пожалуй, не все, так как остальное в других местах. Запах рвоты тянется от этой мерзкой смеси. Мариэтт крепко обнимает жертву и начинает разносить палача:
— Не видишь, что ли, он болен? Идиот! Что у тебя только в голове, и что это тебе вздумалось!..
— Черт побери, — говорит дядя Тио, — ему вздумалось покормить сына.
Мама молчит. Она твердо решила не вмешиваться, не соваться в эти дела и не спорить с невесткой. Впрочем, Мариэтт ни на кого не обращает внимания.
— Где у тебя бобо, мой маленький? В животике, да? Тут, наверху, или вот тут, внизу?
Она ощупывает его. Она уже твердит об аппендиците, о докторе. Лулу не знает, что у него болит, но ему удалось завоевать маму. Он вопит, рыдает, изображает почти агонию во вновь обретенных материнских объятиях. Мариэтт наконец тащит его в кухню. Вопли и всхлипывания постепенно глохнут в бульканье и шуме воды и окончательно затихают под пушистым полотенцем. Зато другие сироты убежавшей Мариэтт, трое оставшихся цыплят, сразу чувствуют себя покинутыми, мордочки у них вытягиваются, и они рысцой бегут в кухню догнать маму. Моя мама отодвигает стул и говорит:
— Пустяки! Ты со мной это выкидывал раз двадцать, когда я тебе давала шпинат.
Она тоже выходит из комнаты, чтоб помочь успокоить детей. Остаемся я и Тио. Дядя колеблется, на лице его недовольная гримаса, с трудом прикрываемая улыбкой. Наконец он решается:
— Я очень люблю Мариэтт, но начинаю думать, что ты не так уж виноват, — говорит дядя. — У женщин есть свои собственные недуги: всякие метриты, сальпингиты. А болезнь Мариэтт надо назвать воспалением материнства. Гипертрофией материнства.
Хотя эта сцена была по-своему поучительна, я бы предпочел, чтоб она происходила не при дяде, а главное, не при маме; ее стремление к сдержанности мне известно, и я полностью его разделяю.
Однако приходится признать со всей прямотой, что мои столкновения с женой с некоторого времени участились. Прежде ссоры у нас были редким явлением, и, по крайней мере, не я был их инициатором. Боюсь даже, что я сохранял излишнюю вежливость и старался не повышать голоса. Конечно, мужчины, которые ведут себя на людях галантно, отменно учтиво со всеми дамами, а дома у себя по-хамски грубы со своими женами, — существа препротивные и встречаются часто. Но можно и не быть грубым с женой, а при помощи холодной вежливости заставить свою подругу жизни держаться в рамках, обращаться с ней, как с уважаемой, но посторонней женщиной, и не выказывать ей настоящего внимания. В моей семье, несомненно, употреблялось слишком много крахмала; воспитание меня подкрахмалило. Но я не заметил, что на крахмале появились трещины; я злюсь, когда мне делают замечания, и терпеть не могу сам их делать. Если возникает такая необходимость, я ей покоряюсь, но делаю свои указания таким ровным тоном, что они ни на кого не производят впечатления. Похоже, что я выражаю свое мнение, но отнюдь не свои чувства. С матерью все шло отлично, она считалась с каждым словом. А вот с Мариэтт мне прежних средств недостаточно, ведь у Гимаршей все вопят, когда хотят что-либо высказать. Одним словом, мне, видимо, не хватает убедительности, чтобы она меня выслушала и посчиталась с моим мнением. Несколько дней я злюсь втихомолку, а потом внезапно взрываюсь.
Так вот было и с суповой миской. Уже много раз я сердился на детей, когда замечал, что они играют «в обед», пользуясь для этого предметами из обеденного сервиза лиможского завода, разрозненного и не столь уж красивого, но довольно старинного — он мне достался от бабушки. Когда Мариэтт хочется покоя, она ничего не запрещает детям. Однажды, это было в пятницу, я услышал из своего кабинета громкий шум — что-то разбили, — а затем началось паническое бегство и кого-то отчитывали за шалость, а вслед за нотацией стали слышны царапающие звуки щетки — осколки спешно загребали в совок. Полчаса спустя я вышел к завтраку. Мне ничего не говорят. Все смотрят только на колбасу. Спрашиваю, что это был за трам-тарарам?
— Да так, ерунда, — говорит Мариэтт.
Жена и дети делают вид, что ничего не произошло. Но их тревога и заговорщический вид так бросаются в глаза, что я тут же иду к мусорному ведру и подымаю крышку. Что же оказывается? Вот они, осколки суповой миски. Это уже недопустимо. Мариэтт блестяще подражает своей мамаше, я слышал, как мадам Гимарш со смехом говорила мужу: «Правда, ведь я неплохо скрывала от тебя шалости наших девчонок?» Мариэтт тоже умалчивала, скрывая уйму мелких проделок. Но на этот раз она проявила не только слабость: налицо — ложь и сговор.
— Ну да, я собиралась тебе сказать, что это была старая, выщербленная суповая миска! — сообщает Мариэтт, подойдя ко мне и стараясь казаться равнодушной. — Знаешь, эта миска уже была в таком состоянии, право, нет смысла…
Я тут же обрываю ее:
— Дети с ней играли, не так ли?
Мариэтт наблюдает за мной: надо быть осторожной. Если у него сдвинутся брови, значит, скоро начнется. А если они сошлись на переносице — бум! Началось…
— Ты что думала? Я ничего не узнаю? Не в состоянии понять простых вещей? Хочешь избавить их от пары затрещин. И не останавливаешься перед тем, чтоб вступить с ними в сговор и все скрыть от меня. Ты подаешь им пример нечестности!
— Вот видишь, я была права, — уже плачет Мариэтт. — Ты не можешь совладать с собой, из всего делаешь трагедию!
В своем потворстве она так и не сознается. Ничто не может удержать этот кошачий рефлекс — скорей укрыть свое потомство. Оказывается, я все преувеличиваю. Быть может, в том, что я тут наговорил, есть и правда, но она упорно настаивает на том, что я все преувеличиваю. Ну да, это чисто адвокатская привычка. Я возвышаю голос, но продолжаю подбирать слова, приводить аргументы, четко их излагать. Однако всего этого мало, чтоб убедить Мариэтт, для нее мерилом искусства убеждать является бешеная ярость.
— Ораторствуй сколько душе угодно, — говорит она, — я тебя слушаю. У меня только и дел, что слушать тебя. А дети пусть ждут…
— Ну и пусть они ждут, идиотка!
Я уже начал кричать. Это произвело впечатление. С этой породой нужно действовать грубо. Но к несчастью, я не умею вовремя остановиться. Мариэтт уже склонила голову на плечо и запустила пальцы в волосы: это у нее нервное, когда она взволнована, встревожена или озабочена. Я уже девять лет знаю о ее недуге и все это время, чтоб не огорчать жену, делал вид, что ничего не замечаю. И напрасно, это пошло бы ей на пользу. Иной раз я думаю, как же Мариэтт удалось сохранить свой волосяной покров — уж очень нервничает, когда смотрит по телевизору мелодраму или же детективный фильм, где огнеупорный инспектор полиции вот-вот схватит бандита, который ведет по нему огонь из-за угла…
Сейчас я продолжаю греметь, нарастает crescendo. Так ору, что и сам себя не слышу. И вдруг я срываюсь, выхожу за пределы жанра и бросаю:
— Кто же я тут? Пятая ступица в колеснице? Как твой папаша или твой брат? Запомни раз и навсегда: я вас всех везу. И брось ты чесать голову, можно подумать, у тебя вши завелись.
Обиделась. Вся дрожит. Пронзает меня злым взглядом. Падает на стул и хрипло бормочет:
— Все пустишь в ход, лишь бы задеть меня. Ты… Готов воспользоваться любым поводом…
Вот перестала кричать, сразу стихла, но вместо воплей слезы. Мария-Магдалина! Неиссякаемый источник! Вот чего я больше всего опасаюсь. Вообще-то у нее глаза всегда на мокром месте где бы то ни было — в кино или на свадьбе у своей подружки. Но когда она рыдает, я недолго утешаюсь мыслью, что, видимо, я ей дорог, раз она проливает из-за меня потоки слез. В пучине этих слез я кажусь себе злобной акулой. Я больше не выдерживаю, я забыл все и думаю только о том, как бы остановить этот водопад рыданий, в которых растворилась моя злоба…
Грустно, что все это превращается в привычку. При наших столкновениях я все меньше и меньше сдерживаюсь, слишком рано открываю предохранительный клапан, хоть не ищу ссор, но, вместо того чтоб стушеваться и уйти, вступаю в спор. Мариэтт все это поняла. Знает, что нет смысла кричать еще громче, чем я, чтоб принудить меня отступить, как это делает Габ, когда заартачится Эрик. Нет смысла упорно отстаивать в сражении каждую пядь, как делает мадам Гимарш, пока измучившийся вконец толстяк тесть не покинет поля боя. Мариэтт считает, что лучше открыть все шлюзы разом.
Но грустно и другое: чувствуя себя в защитном укрытии, как Голландия в лоне своих вод, Мариэтт стремится настоять на своем. Она затягивает наши ссоры точно так же, как затягивает разговор по телефону. Если я виноват, она ждет извинений, причем подлинных. Ей недостаточно застенчивой ласки.
— Ах, оставь меня со своим лизаньем!
Если я не был виноват, потоки слез не иссякают. Ей хочется себя выгородить (мне она никогда не предоставляет такой возможности). Мариэтт начинает торговаться:
— Признай хотя бы, что я это не нарочно сделала…
Я соглашаюсь, чтобы кончить ссору. Но разве это конец? Далеко не всегда. Жена все еще полна досады и начинает ворошить старое.
— Я ведь не так, как ты в прошлый раз…
И тогда привычные рефлексы берут свое и я ухожу, хлопнув дверью. Когда возвращаюсь, ни ей, ни мне мириться не хочется. Как-то раз мы двое суток не разговаривали. Из-за того, что я отказался (не было денег) приобрести новый холодильник: Эта старая рухлядь рассчитана всего на двоих, а теперь нас уже шестеро. Слово за слово, шпилька за шпилькой — и посыпался град упреков. Она укоряла меня за то, что я зарабатываю чуть больше, чем Эрик; во всяком случае, мой заработок в четыре раза меньше, чем доходы ее папаши, а ведь я имею докторскую степень, кому она, спрашивается, нужна; что же касается моей карьеры, то я до сих пор еще не являюсь членом Совета сословия адвокатов. В ответ я напомнил ей про покупку акций, историю особенно грустную, потому что курс ценных бумаг на бирже понизился; упрекнул ее и за то, что в свое время она не хотела покинуть Анже и переехать со мной в Ренн, где мне было сделано великолепное предложение возглавить юридический отдел в одном учреждении. Вся эта дискуссия увенчалась перестрелкой эпитетами в адрес обоих, и, как мне помнится, слово бездарь столкнулось со словом дрянь, и, что хуже всего, тут находились дети (прежде мы их щадили в подобных случаях). Примирились мы лишь после того, как в дело вмешалась мадам Гимарш:
— Мариэтт зашла слишком далеко, но вы сейчас в таком нервном состоянии, Абель…
Я не стал спокойней, невзирая на щедрый дар — холодильник «Фрижеавиа» емкостью 200 литров, монументальный, блистающий, как сама невинность, и являющийся долговременным свидетельством того, что мамаша, удрученная бедностью зятя, должна сама печься о счастье своей дочери.
А сейчас, господин адвокат, помолчите немного, предоставьте слово Абелю.
Когда вы возвращаетесь из суда, выходите из своей старой машины, которую давно бы пора сменить — хотя бы покрышки, ведь они дольше держаться не могут, — вы убеждаетесь, что, по крайней мере, в одном случае из двух дома вас встречают с довольно хмурым лицом. Вы, правда, не всегда это замечаете. Но когда голова свободна от недавнего судебного процесса, то иной раз вам приходит в голову мысль: «Ну что я ей такого сделал?»
Известно, что вечер замыкает день. Говоря более определенно, ваш деловой день к вечеру кончается; у нее этого не бывает, как бы вам ни хотелось, но на сей счет вы мало задумываетесь. И все же надо вам ответить по существу (пользуясь вашим профессиональным языком). Что вы ей сделали? Вы ей сделали детей. Только это ваше деяние и идет для нее в счет. В суде вы не столь уж знаменитый драматический тенор, а дома тоже не лирический певец. Мадам Бретодо не признается в своем разочаровании, нет. Она соединила свою судьбу с этим судейским крючком, не очень ловким, не слишком бойким, она знала о его скудном достатке. Прошло то время, когда лирика казалась важнее комфорта, но, увы, время, когда комфорт мог бы заменить исчезнувшую лирику и утешить в этой утрате, все еще не пришло. И вот она избрала для себя иную сферу. Об этом можно петь, перефразируя старинный романс. Счастье любви длится лишь миг, матери счастье длится всю жизнь. Это было в самой ее природе, усилилось исконной традицией в ее семье. Это происходит повсюду вокруг. Неужели вы не видите, как много становится этих добровольных рабынь, они уже не в нашей власти, они покоряются «плодам своего чрева»! Неужели вы не видите, что, беспрерывно ворча, но соглашаясь на все, они с восторгом губят себя, повинуются требованиям своего властелина — ребенка, — отвергая требования мужа! Вы не одиноки, господин адвокат. Почитайте-ка газеты, послушайте радио, посмотрите телепередачи; все посвящено детству, этой высшей породе! Затмевающей любую кинозвезду. Мы угодили в эру гинекеолита — недаром на пальцах шахини Фарах сверкают бриллианты в десять каратов, которые ей удалось сохранить только благодаря сыну, рожденному ею от шаха. А все эти девчонки, которые так бурно празднуют свою новую свободу и свое право «на свободную любовь», завтра уже будут готовы рожать, увеличат священные полчища матерей, чтоб стать столь же счастливыми, как они, и такими же законными супругами, как они, и так будет продолжаться до конца их жизни, посвященной выращиванию деток.
Откровенность полезна, дорогой адвокат, она бесит сидящего в нас мелкого человечка, но в то же время поучает нас. Вы в самом нормальном положении, а норма нынче стала менее мужественной, она скорее определяется женщиной, и поверьте, что это будет длиться долго. Во всяком случае, на ваш век хватит. Время будет идти, уходить. Когда вся жизнь впереди, кажется, что его так много; когда жизнь прожита, кажется, что его было очень мало. Время пройдет.
И год за годом у вас в ушах будет звучать кудахтанье наседки, которое заменило прежнее воркованье голубки.
Каждые десять минут вы будете наблюдать, как ваша жена то стенает, то сияет по тем же самым причинам, все из-за того же бремени: оно и восхитительно, и несносно.
Ваши даяния останутся непризнанными, ибо то, что даешь им(им — пользоваться этим местоимением уже и у вас вошло в привычку), раз ты можешь это дать, не принимается в расчет, а вот то, чего ты не даешь им, потому что это не в твоих силах, — вот это и будет главным в суждении о тебе.
Вас охватит ярость, но ее осколки быстро выметут, словно остатки разбитой тарелки. Зато вы разрядились. Потом вы испытаете смутное чувство сожаления, что перебили столько посуды.
Время от времени вы начнете удирать из дому: надо выступить на судебном процессе в Ренне, в Мансе, в Туре. Вы будете охотно соглашаться на выезды, даже начнете искать их, чтоб получить передышку. Два или три раза, не более — ведь сближение тоже искусство, и, кроме того, нужны деньги и не хватает времени, — вы воспользуетесь этими поездками, чтобы развлечься с какими-нибудь незнакомками, и, если одна из них скажет вам на рассвете, что она замужем, это возмутит вас и вызовет мысль: «Вот шлюха, если б Мариэтт так поступала со мной?»
Однако вы будете ясно сознавать, что это не одно и то же. Вас не покинет ощущение, что вы не нарушили супружеской верности, вы как были женаты, так женатым и остаетесь и вовсе не собираетесь покуситься на спокойствие своей семьи.
Впрочем, вы будете вести себя с женой весьма деликатно. Не станете говорить ей о том, что зимой у нее ноги холодные как лед, а летом слишком горячие; что дыхание ее уже не так свежо, как прежде; что у нее уже нет осиной девичьей талии. Вы, наоборот, будете умиляться (я совсем не шучу) ее первым морщинкам, появившимся по вашей милости. Иногда, не так уж редко, ведь вам нужна какая-то разрядка, ласково попросите разрешения пойти в «Клуб 49», членом которого стали с согласия жены. Но при малейшем возражении с ее стороны вы пожертвуете посещением клуба. Иногда, не так уж часто, чтоб это было сюрпризом, вы будете возвращаться домой с букетом, в котором количество роз нечетное (таким путем цветы свидетельствуют, что мои чувства к тебе всегда превышают этот ровный счет). В вашу речь тоже войдут цветистые фразы, благоухающие благоразумием. Воскресным утром, не говоря никому ни слова, вы отправитесь за тортом; вы понесете его с великими предосторожностями, за ленточку, которой обвязана коробка. Вы будете довольны собой, ведь вы сумели выбрать торт из шести частей, с шестью сортами засахаренных фруктов: яблоки, сливы, черешня, груша, ананас и абрикос; теперь каждому достанется тот кусо— чек, который он предпочитает, и вдруг вы воскликнете: «Ну и дурак, подумать только!» Поздно вы вспомнили, что вот эти трое постоянно ссорятся из-за черешен.
Дух скромности упасет вас от нападок на женщин. Женоненавистники в наши дни не в моде так же, как антиклерикалы; услышав же нападки на мужчин, вы снисходительно улыбнетесь, доказав этим широту своих взглядов.
И вот, вооружившись широтой взглядов, как дождевым зонтом (вы и в самом деле нуждаетесь в защите под ливнем всяких обязанностей, неприятностей и счетов, подлежащих уплате), вы, конечно, быстро согласитесь, что в семье множественность важнее цифры один. Вам хотелось бы остаться номером первым. Но вы сознаете, что номер второй, представляющий собой третий, четвертый, пятый и шестой номера, подчиняет вас своей программе жизни — предпочитать лапшу острому салату, цирк — опере, а неизменный летний отдых на мелком песочке — туристической поездке.
Итак, вы полны достоинств — хотя вам и трудно в это поверить — и к вам относятся с почтением — обычный удел тех, о ком просто не говорят, о ком известно, что они не орлы, но при этом добавляют, что, может, так и лучше, ведь орлы обычно вооружены грозным клювом, чтобы пожирать всех, кто копошится вокруг. Вы будете слыть человеком, не имеющим никаких историй, а стало быть счастливым, со всем отсюда вытекающим: слишком легко дающаяся благодать, мнимый почет — удел счастливцев, которых принято считать простоватыми.
Да, вы и в самом деле станете чем-то в этом роде. Да-да. Тут нечем хвалиться и не от чего краснеть. Счастлив лишь тот, кто время от времени, сам того не ведая, обретает крохотное счастье, и эти мгновения внезапно всплывают островками блаженства в океане обыденности и неприятностей. Я не принимаю в расчет минуты сладостного оцепенения в кресле — в облаках трубочного дыма перед телевизором, и даже в постели — мосье Бретодо, рядом с мадам Бретодо, оба утопают в подушках, лежат без сна, спокойно, в полном безмолвии, согретые взаимным теплом и общим одеялом. Я говорю о минутах истинного блаженства.
Сегодня вечером я вас поймаю с поличным, я фотографирую вас в тот момент, когда дети прощаются с вами перед сном, к вам устремились все четверо в своих пижамках.
Нико прыгнул первым — у него длинные ножки, — и, пока вы напоминали ему о язвительном замечании школьной учительницы в его дневнике: Молчит в классе только тогда, когда надо ответить урок, он хохочет во все горло, рассмешил и вас, а потом начал развязывать вам галстук — это считается его привилегией. За ним подбежал Лулу с расстегнутой ширинкой, его тонкие волосенки разлетаются во все стороны, когда он прижимается к вам, карабкается на вас. Ианн, которая обычно сосет не большой, а указательный и держит этот розовый и влажный пальчик в воздухе, чтобы не запачкать, тотчас засунула его обратно в рот, как соску, наполненную млеком вашей нежности. А Бонн, подхваченная наконец папой, болтает в воздухе голыми ножками. Ну вот, господин адвокат, сами видите! Этого-то со счетов не скинешь!
Постоянная, извечная проблема — триста шестьдесят пять ночей заниматься любовью.
Заниматься так же регулярно, как возятся в кухне, убирают квартиру, застилают кровать, в которой именно это и происходит. Любовь с маленькой буквы дополняет Любовь с большой буквы, великую Любовь, которой, как полагают, мы живем. В существовании ее никто не сомневается и не желает сомневаться, даже если она уже потеряла свежесть, как старые оконные занавески, как обои в нашем доме, она, в конце концов, так и остается на месте. Та любовь, что начинается с маленькой буквы, служит доказательством, что великая Любовь всегда такова. Это легко было доказывать, когда вся семья состояла из двоих. А теперь нас уже шестеро. Мечта давно объявила забастовку, а любовь с маленькой буквы продолжает свое кошмарное существование, перебирая листочки календаря.
Будьте же осторожны! — говорит чей-то голос во мраке, и кажется, что некто грозит нам пальцем, тем самым пальцем, который, если вы утратите благоразумие, превратится в палец врача, облаченного в резиновые перчатки.
Осторожней! У Мариэтт в тот раз уже были неприятности с кальцием. Еще один ребенок — и она потеряет слух.
Осторожней! — шепчет другой голос. Здоровье, радость, взаимное влечение — разве это для человека не важно, все это дает бодрость, хорошее настроение. Кстати сказать, для того ведь и женятся. А без этого нет и брака и подлую нашу природу надо ублажать где-то в другом месте. Пользоваться тем, что у тебя есть в доме, пускать в дело остатки и любовью своей, как хлебом, насыщать голодные рты — это семейная добродетель. Без нее не обойдешься. Значит, надо как-то устраиваться. Все, что за этим последует в семейном плане, тоже надо предвидеть и держать у себя в аптечном шкафчике что нужно.
Да-с, я из породы деликатных… Как избежать в минуты близости неприятных предварительных бесед, озлобляющих и влекущих за собой безразличие? Все это несносно, хотя и необходимо… Месяц там, на небосклоне, меланхолически движется по своей орбите — и спутником ему служит страх — до последней минуты, когда наконец облегченно вздыхаешь.
Даже мадам Турс, мадам Дюбрей, мадам Гарнье, мадам Даноре, мадам Жальбер, такие скромницы, только и шепчутся об этом. У нас все становится известным.
Просто поразительно, как быстро узнаешь о тех вещах, которых вовсе не хотелось бы знать. Подружки доверяют друг другу свои беды, и слухи о них быстро распространяются в их кругу. Если жена доверяет мужу, он немедленно будет в курсе самых сокровенных событий. Он тут же наверняка узнает, что мадам Туре, чрезвычайно благочестивая особа, мучается из-за того, что ее супруг должен, к огорчению своему, или воздерживаться, или удерживаться.
Мариэтт, помня о своем возрасте, постоянно терзается двойной тревогой (Может, я толстею? А может, снова будет ребенок?), все это толкает ее к весам, заставляет думать о предосторожностях. Она — истинная дочь Анже, поэтому и беспокоится о том, чтобы все было легально, морально и с медицинской точки зрения досконально, короче говоря, чтобы все было в норме, а потому несколько видоизменяет свою философию:
— Ну чего они там ждут, господа законодатели? Прежде половина детей погибала в самом нежном возрасте. Сейчас они выживают. Можно бы и ограничить рождаемость.
Чтоб подавить угрызения совести, она становится агрессивной:
— Право голосовать? Ну и что? По-моему, это смехотворно. А пресловутая сексуальная свобода? Да это просто ерунда! Когда девушка стала женщиной, ее свобода зависит от тяжести домашнего бремени; надо иметь право самой отказываться его отягощать.
Женщины становятся просто гениальными, когда что-нибудь касается непосредственно их самих; Мариэтт, как будто бы смирившаяся со своей участью, вдруг высказывает удивительную мысль:
— Как, дескать, можно жить, губя другую жизнь? Но они на самом деле думают, что без этого мы стали бы слишком сильны, они боятся, как бы у нас не исчез страх.
Вот как она осуждала этих отсталых законников, саveant consoles![22] Мариэтт распространялась и о некоторых книгах, которые восхваляет реклама, «предназначенных для семейного обихода, но не для общего пользования», где «некий врач советует, как иметь детей, раз это вам желательно», то есть на языке святого лицемерия сообщает, как не иметь детей, раз вы их не хотите. Однако специалист-оракул, стараясь блюсти законы 1920 года, никаких технических подробностей не давал, и заинтересованные лица обращались то к одному, то к другому средству, уже испытанному на опыте. Были у нас всякие коробочки! Были тюбики! Да здравствует святая непринужденность, как это великолепно! Быстрей, моя дорогая, быстрей, спеши к тому маленькому шкафчику. Но что там еще? Ребенок плачет. Пойди узнай, что случилось, любовь моя. Наверно, это Лулу. Он съел нынче вечером слишком много персиков. Иди. Я подожду… Когда ты вернешься, дорогая, боюсь, что я уже буду совершенно безопасен для тебя.
1964
Еще один год, такой же, как и другие, еще один отпуск, такой же, как и всегда.
И вот через какое-то время под давлением своих дочерей, заядлых горожанок, бретонскую кровь которых волновали лишь морские курорты их родины, по-кельтски именуемой Армор, Гимарши продали свою старую дачу в Монжане, чтобы приобрести в Кибероне, на дороге к Порт-Иссоль, виллу «Домисильадоре». В названии этом, по их мнению, не было ничего кельтского. И они сначала окрестили виллу «Кер Гимарш». Но эти бретонцы из Анжу, в семье которых родной язык не бытовал, в конце концов узнали, что злосчастное слово «Кер», употреблявшееся под всякими соусами, никогда не означало «дом», тогда они пожалели о первоначальном названии виллы, так соответствовавшем их чувствам, но решили внести в него поправку. На стволе кипариса у ворот виллы — белоснежного дома с гранитным цоколем — висела табличка, на которой красовалось:
Эрик занял полуподвальный этаж, я — второй, теща оставила за собой нижний этаж, в котором одна комната была общей для всех трех семей, и обставлена она была, разумеется, в бретонском стиле — с розетками на мебели, с расписными тарелками кемперских кустарей, украшавшими стены, а на тарелках сияли яркие петухи и были изображены святой Ив, святой Гвеноле и прочие персонажи в бретонских народных костюмах. После разумных подсчетов, по принципу одна часть на каждого взрослого, а на детей по полчасти, пришли к следующим итогам:
Гимарши-старшие 4 в = 4 ч
Гимарши-младшие 2в + 4д = 4ч
Семья Бретодо 2в + 4д = 4ч
Но пока мужчины еще не приехали и в итоге значилось 3-3-3, каждая семья оплачивала одну треть расходов на питание — коэффициент аппетита в расчет не принимался, что было выгодно для тестя, страдавшего прожорливостью, но компенсировался умеренной оплатой за комнаты; по словам тещи, этих скромных поступлений не хватало на расходы по содержанию виллы в порядке. Словом, «Ти Гимарш», представлявший собой компромисс между благодеянием и благоразумием, обеспечивал нам возможность запастись на весь год благотворным воздухом бретонского побережья, насыщенным йодистыми испарениями. Мы здесь встретили даже Рен, которая, однако, остановилась в соседнем отеле, чтобы иметь свою ванную комнату и не ждать очереди умыться на родительской вилле. Встретили мы здесь и всяких двоюродных, троюродных братьев и сестер Гимарш, раскинувших свои палатки у нас в саду. Нередко бывает, что две дюжины родственников, вооруженных сачками и крючками для ловли крабов, устремляются утром из ворот виллы к берегу моря.
В эту резиденцию уже первого июля направлялся караван из трех автомобилей (каждый компаньон отвозил своих), и после завтрака в Рош-Бернар, после остановок в пути, когда детей мутило, или им надо было «по-маленькому», либо же приходилось заправляться бензином, мы примерно часам к шести уже подъезжали к Сен-Жюзан.
Но Эрик брал отпуск только с первого августа, как раз к этому времени и тесть, который оставался в городе и с помощью продавщицы вел торговлю трикотажем, успевал закончить дела и опустить в витринах металлические ставни, защищающие лавку Гимаршей. Судебные процессы, в которых я был занят, продолжались до 15 июля, а конец месяца я посвящал приведению в порядок судебных бумаг. Доставив своих в «Ти Гимарш», мы помогали женщинам распаковывать вещи и тотчас поворачивали обратно. Эрик оставлял дамам свою колымагу, чтобы они могли ездить за покупками, а сам уезжал с отцом в новенькой «220 SE» (ею гордится все племя Гимаршей, и дети даже прозвали ее «Мемерседес»). Я возвращался в Анже один.
Вначале дамы выдвинули нелепое предложение: пусть мужчины столуются вместе. Мадам Гимарш нашла, что наиболее удобно устроить этот пансион на улице Лис. Она даже предложила оставить нам свою прислугу. Наши жены иной раз ссорились друг с другом, но не могли обойтись друг без друга; и где же им было догадаться, что их мужья вовсе не обладают стадным чувством и с охотой избавятся на время от семейной опеки. Мосье Гимарш первый решительно запротестовал:
— Зачем держать прислугу для троих? Ведь вас там двенадцать душ. Нет-нет, мамочка, тебе самой понадобится помощь.
Очень уж ему хотелось улизнуть порой из города. Оставаясь соломенным вдовцом, он через день ездил на Сарту, рыбачил там и вволю лакомился жареной рыбой. В конце недели с ним ездил также Эрик; этому верзиле не было равных в умении подобрать приманку для рыбы, закинуть удочку и следить за поплавком. Только на рыбалке папаша Гимарш и обретал достойного себе сына. Я с ними никогда не встречался. Каждый наслаждался покоем по-своему.
Я наслаждался полнейшим покоем. Наша приходящая прислуга, уроженка Вандеи, на это время тоже брала отпуск и уезжала в свое родное село около Сабль-д'Олон, откуда она посылала мне открытку с непременным изображением жительницы этих мест в таком большущем чепце, что, казалось, она вот-вот взлетит. Я вполне справлялся со всеми домашними делами, раз и навсегда решив, что лучше быть плохо обслуживаемым барином, чем самому себе лакеем. Переворачивать утром матрац, перетряхивать постель мне всегда казалось скорей ритуалом, чем необходимостью: накрой постель одеялом — и хватит. Подметать ежедневно пол тем более не обязательно. Хоть ты и живешь в доме один и проскальзываешь в комнату как тень, все же и паркет и мебель вскоре становятся серыми от пыли, словно и воздух умчался на летний отдых, туда, где его ищут люди, а пыль почему-то за ним не последовала, осталась лежать там, где была. Можно позабавиться и помахать смешной метелкой из перьев, похожей на петушиный хвост. Неделю спустя везде будет столько же пыли. Так зачем же усердствовать? Ведь в августе я тоже уеду к морю, а пыли налетит так много, что никто не узнает, за один это месяц набралось или же за два.
Да и как бы я ни старался, Мариэтт все равно скажет, когда вернется:
— Ну и конюшня!
Я запирал все комнаты. Обходился спальней и кабинетом. Поначалу я для очистки совести опустошал стенной шкаф с продуктами и все припасы в холодильнике. На недельку всегда хватало. Потом я отправлялся покупать заливные яйца, мясные консервы с фасолью, салаты, бифштексы. Но бифштекс пачкает сковородку, ее надо мыть так же, как и тарелки, вилки и нож. Пилка для хлеба повсюду оставляет крошки. Брусок масла, от которого я беру крохотный кусочек, вскоре становится прогорклым. В лавке мясника я теряюсь, не знаю, как разобраться во всех этих кусках, выложенных на прилавок, а если надо отрубить, не могу назвать, от какой части туши. Словом, гораздо быстрей и дешевле пообедать в закусочной самообслуживания у вокзала. К такому выводу уже давно пришел мой дядя. Дважды в день он идет в закусочную, покидая свою «студию», всю увешанную колониальными охотничьими трофеями, находящуюся на углу бульвара Фош и Эльзасской улицы, в очень странном доме в стиле 1928 года, украшенном вверху синей с золотом мозаикой. Облюбовав себе местечко в закусочной, дядя направляется с подносом брать кушанья, потом устраивается за столиком и замечает, что и я здесь.
— Эй! — подзывает он меня.
И как только я подсаживаюсь к нему, спрашивает:
— А ведь не худо пожить холостяком, а? Видишь, можно и требухи попробовать!
Существует и другой выход — ходить в гости, сделаться, так сказать, прихлебателем. Но большинство моих друзей точно в таком же положении, как я. Впрочем, этот способ имеет и свои неудобства. Я плохо себя чувствую в чужом доме, к тому же непременно надо принести хозяйке дома букет, а это стоит дороже, чем еда в обычной закусочной. Итак, я решаюсь именно на то, чем обычно в гневе грозит своему мужу Франсуаза Туре (таким писклявым ребячьим голоском, словно ее только что нашли под капустой): возвращаюсь к своей маме. Июль у меня — месяц Бретодо, когда я отдыхаю душой и набираюсь сил, чтобы выдержать следующий месяц, чудовищно наполненный Гимаршами. Я снова становлюсь сыном своей матери. Мать встречает меня так, будто я только вчера расстался с ней, будто вовсе не из-за меня она перенесла столько мучений, хлопот и неприятностей, чтоб обеспечить независимость моей семье. Она говорит только:
— А вот и мой мальчик.
Раз я пришел, значит, я ее мальчик. Раз я вернулся, значит, хочу, чтоб обо мне позаботились, и она тут же берет на себя эти заботы. Тушеная говядина и нежное чувство, совет и пуговица вместо той, что оторвалась, — все это в характерной для мамы атмосфере сдержанного добродушия. Мы завтракаем. На столе зеленая фасоль, я терпеть ее не могу — пусть, ладно! Едим фасоль. После второго ломтя хлеба мама меня останавливает:
— Не ешь столько хлеба, Абель! В твоем возрасте от этого росту не прибавится.
Мариэтт бы сказала: «Смотри, потолстеешь» (килограммы, которые я набираю, словно бы делают не такими весомыми те, что набирает она). Мамина особенность — деликатный подход, требовательность замаскированная. Ей, видимо, известно, чего стоит моя карьера, моя личная жизнь, все то, что продолжает отравлять мне существование. Но она скорей откусит себе язык, чем скажет что-нибудь обидное по адресу моей жены. Ведь я глава семьи. Стало быть, и отвечаю за все перед самим собой. Так же, как и она отвечала перед собой. Читаю в ее глазах какую-то нерешительность. Вдруг мама спрашивает:
— Даноре, ну тот, что выбран в Совет вашего сословия, — это тот самый, которого ты приводил к нам, когда вы были студентами?
Я киваю головой.
— Да, он продвигается, идет вперед, — шепчет она.
В конце обеда мы заговариваем об отце. «Мама твоя прожила в тени своего мужа, — как-то сказал Тио. — Для того времени это было характерно. Но могу заверить тебя, Абель, что жила она в его тени, как дерево в тени птицы». По ее воспоминаниям об этом трудно догадаться. Она выдает себя только, когда говорит о доброте отца.
— Как ты мне напоминаешь его, особенно когда возишься с Никола. Так и вижу перед собой твоего папу. Он тоже никогда не решался дать тебе подзатыльник. К счастью, я была тут.
Да, она была тут, и я ей за это признателен. Она, как никто другой, сумела внушить мне чувство справедливости, столь же необходимое в детстве, как кров и хлеб. Ее укоризна, ее похвала — все это всегда было продумано, заслужено, не зависело от настроения. Как-то раз она неправильно наказала меня, у нее хватило мужества извиниться передо мной, внушив мне этим еще большее уважение к ней. Было время, когда я так считался с ее мнением, что, прежде чем открыть рот и ответить кому-нибудь, я вопрошал ее взглядом. Теперь-то я знаю, что ее подмигивание, означавшее: «да, можешь» или «это хорошо», доставляло и ей самой радость, что она смертельно тоскует оттого, что ей пришлось сложить с себя свои полномочия. И мама знает, что я это знаю. Она спохватывается.
— Я слишком долго тебя опекала, когда стала вдовой. И вдруг неожиданно у нее вырвалось:
— Власть женщин! Нет, я не против, конечно. Но власть одних женщин — это нисколько не лучше, чем власть одних мужчин. Когда отец слишком забирает власть в семье, дети бунтуют; когда слишком сильна власть матери, дети становятся изнеженными.
Достаточно. Может, даже чересчур. Я, конечно, слишком долго во всем полагался на нее, сомнений нет. Но разве это может полностью объяснить, почему я так легко и до такой степени подпал под власть других женщин, в другом женском царстве. Мать скупо улыбается:
— Вы, по крайней мере, растите детей вдвоем! — роняет она, желая придать мне бодрости.
Пройдет недели две, и все пойдет по-старому. Не так уж велика моя свобода. Я был на концерте вместе с Жилем. Заказал себе костюм у Тьерри, и на этот раз цена, фасон, выбор и цвет материала не находились под семейным контролем. Завтракал у Кокро с одной из своих коллег, миниатюрной и милой девицей, которая оставалась в полном неведении о вольности моей фантазии на ее счет, когда плоть грустила из-за отсутствия Мариэтт. Она с таким аппетитом уплетала «зайца по-охотничьи», что я даже на часок вообразил, будто потчую свою любовницу.
Но каждый вечер в запущенном доме тишина становится все более плотной: вещи кажутся окоченевшими, фотографии детей буравят меня настойчивыми взглядами. Я внимательно перечитываю письма, которые мне пишут по два раза в неделю, неизменно «километрические» (Мы дошли до самого Дамгана), «барометрические» (Вчера шел дождь. Надеемся, что завтра будет хорошая погода и теплое море), «фармацевтические» (Все их кремы от солнечных ожогов не стоят выеденного яйца). Я подсчитываю подписи на последней странице. Разглядываю вплетенные в текст старательные рисунки, наклеенные засушенные цветы и среди всего этого — подчеркнутая жирной чертой подпись: Мама (однажды по привычке Мариэтт так расписалась в получении заказного письма). Я тоже всем пишу: каждому и каждой отдельное письмо от папы, даже тем, кто еще и читать не умеет (сладостное бремя, но все же бремя; мы не уступаем в наивности детям, когда, посасывая шариковую ручку, обдумываем, что бы еще им сообщить). Жиль едет в Трините, где у него стоит яхта. Тио приглашен мамулей на виллу, и он уже в поезде, идущем на Ванн. Теперь Киберон меня уже не так пугает. Тесть закроет магазин 31-го, но мы с Эриком не станем его дожидаться, так как Эрик свободен с 29-го.
Эрик уже и думать позабыл, как у нас в дороге произошла авария: вышел из строя шатун, машину подтолкнули к обочине дороги, потом ее тянули на прицепе до самого Орея, а там механик гаража, извиняясь, что у него нет нужных деталей, заявил, что ремонт займет не менее трех дней; нам пришлось тащить на себе к поезду всю свою громоздкую кладь. Эрик был плохим помощником, только ругался да злился, но, когда мы приехали, сразу успокоился, и в этом смысле его брюзжание имело преимущества: оно кончилось быстрей, чем мое затянувшееся надолго дурное настроение. От станции до виллы Гимаршей, невзирая на тяжелый багаж, он бежал не останавливаясь. Я едва за ним поспевал. Я был весь в поту и подыхал от жажды. Когда же мы наконец очутились перед запертым домом, это никак не улучшило моего настроения. Если вас никто не ждет, то какой же смысл давать телеграммы?
— Знаешь, в это время они всегда на пляже, — сказал Эрик, сбрасывая поклажу.
Мы отправляемся по дороге, которая ведет к берегу моря и окаймлена кипарисами, склонившимися на восток. Эрик снял туфли, распустил галстук, расстегнул жилет и топчется на раскаленном песке, жар которого выдерживают лишь несколько кустиков чертополоха:
— Гляди — еще новый дом! Каждый год прибавляется, — указывает он пальцем на какую-то новостройку.
Их семья всегда приезжала в эти места. Тут многое знакомо этому взрослому ребенку, который становится самим собой только во время летнего отдыха и весь год с нетерпением ожидает этой блаженной поры во мраке своего банка. Мы выходим на бульвар, недалеко от холма, на котором метеорологическая будка и над ней поникший темно-зеленый флаг. Бесполезно прислушиваться: грозное гудение буев, которое при малейшем ветерке доносится из глубины Oceano Nox[24], сейчас затихло. Лазурь вверху, лазурь внизу: две бездны слились воедино, а вдали, на сверкающей и как будто масляной глади, солнце печет остров Бель-Иль. Ближе, под нами, более обыденное зрелище: белая борозда отлива, море отступает от стены укреплений, состоящих из натянутых рядами полотняных тентов; под ними, разомлев от жары, вяло шевелятся нагие тела. Эрик напрягает свою фантазию:
— Прямо птичий базар, — говорит он, облокотясь на парапет.
«Птичий базар» — верное сравнение. Пингвины с Земли Аделй, морские котики на островах Прибылова, лососи на гальке в своих нерестилищах собираются такими же стадами.
Мы спускаемся. Мариэтт почти всегда абонирует палатку с эмблемой «Петух на скале» агентства «Мануар», отвергая ухищрения других агентств-соперников, заманивающих отдыхающих зелеными, желтыми, красными и черными тентами палаток; место, выбранное женой, привлекает тем, что оно не слишком далеко от центральной лестницы и от прохода к морю, близко к клубу «Мики» и ларьку, где пекут оладьи, и в то же время несколько в стороне от всей колонии, но не доходит до той скалистой полосы берега, где слой песка становится совсем тонким. Короче говоря, Мариэтт постоянно закрепляет за собой палатку номер 78, а Габриэль — номер 79, и обе платят по одному и тому же тарифу: стоит это шесть тысяч франков в месяц, а за две палатки немного дешевле — десять тысяч плюс плата за шезлонги, от которых доход агентства заметно увеличивается.
— Ты видишь их? — спрашивает Эрик.
Нет, я никого не вижу — ни свою, ни его семью. А мы ведь уже в том участке пляжа, который нам нужен; ходим, перешагивая через тела, намазанные маслом для загара. Среди всех этих голышей, разомлевших от жары, мы выглядим весьма странно, об этом говорят косые взгляды и насмешливые улыбки.
— Их нет на обычном месте, там сейчас кто-то другой, — восклицает шурин.
Под тентом номер 78 между опорами навеса покоится какая-то пожилая особа в фиолетовом купальнике с глубоким вырезом на тощей груди, ерзающим на обвисшей коже, откуда выступают острые кости. Ее снисходительный взгляд устремлен на какое-то белокурое полненькое создание немецкого типа, которое, активно орудуя пластмассовой лопаточкой, пытается закопать бабушку в песок ранее положенного срока. Под тентом номер 79 лежит навзничь толстый увалень, и от его дыхания то вздымается, то опадает широченная, заплывшая жиром грудь, на которой трепещет от его храпа белесая, курчавая растительность. Идем дальше, мимо разных голых туш. И вот из палатки номер 104 появляется наш полковник в трусах гранатового цвета; в этом костюме дядя Тио кажется особенно низкорослым. Его худощавая рука тянется к нам:
— Стоп, ребята! Юрта здесь.
— Здорово, дядя! — говорит Эрик. — Мы пришли за ключами от дома.
У Гимаршей есть такая манера, которой они несколько бравируют: им нравится обращаться с родственной фамильярностью даже с людьми, не относящимися к их семье. Когда они осведомляются о моей матери, то спрашивают меня: «Ну а как там бабуся?» Но призвание быть дядей у Тио настолько сильно, что его эта фамильярность не коробит. В трусиках, почти нагишом, он чувствует себя весьма непринужденно, пожимает каждому руку, встряхивает ее и объясняет:
— Я тут в карауле. А ключи у женщин. Скоро они прибудут, покупают «ниниш».
Ниниш — это что-то вроде ячменного сахара, популярное в этих краях лакомство. Тио глядит на меня и недоуменно пожимает плечами, как бы говоря, что он тут ни при чем. В чужом доме распоряжаться он не может. Эрик бросает в палатку свой пиджак, а там, как обычно, уже свалена куча вещей: мокрые полотенца, фотоаппарат, скомканные штаны, мячик, надувная утка, сегодняшняя газета, термос, корзинка с бутербродами, туфли и прочие предметы одежды всех размеров, и все это в песке. Я еще злюсь и невольно бормочу:
— Мы думали, что Мариэтт и Габ встретят нас на станции.
— В твоей телеграмме не указан час прибытия, — отвечает Тио.
Он укоризненно покачивает головой и продолжает:
— Мой дорогой, нельзя так на все обижаться. Конечно, ваши жены могли бы целый день торчать на станции и выходить к каждому поезду. Но ведь и в Кибероне, как в Анже, у каждой путаются под ногами четверо ребятишек.
Дядя Тио, юркий, как ящерица, проскользнет в любую щель, он хорош тем, что благодаря своему маленькому росту и негромкому голосу его речь, когда он говорит о чем-то важном, лишена всякой наставительности и не подавляет слушателя.
Я замолчал, но Эрик продолжил:
— Да я же раз двадцать предлагал отправить наших дочек хотя бы на месяц в детский лагерь. Габ не хочет.
— Она бы заскучала, — ответил Тио.
— Ну вот видите, — рассердился Эрик. — Кто скучает по своим заботам, пусть на них не жалуется.
Тио посмотрел на него как-то странно, будто хотел сказать: «Неужели этот „недочеловек“ (как он называл его) решил взбунтоваться?» Но в качестве гостя мадам Гимарш дядюшка предпочел переменить тему разговора. Он окинул внимательным взглядом нежно-голубых глаз все это столпотворение на пляже, где лишь ребятишки, жужжавшие, как мухи, стояли около распростертых на песке материнских телес.
— Это напоминает деревенскую ярмарку, — сказал дядя Тио. — Прекрасные купальщицы куда-то исчезли. Конечно, мне не по возрасту, а вам, как женатым, не положено этим интересоваться. А все-таки скажу: смотреть грустно… Увы!
И на самом деле, этим морским пляжем теперь завладели матери. А на Диком берегу или у мыса Конгэля обосновались искусные рыболовы; их удочки, прорезав воздух тяжелыми когтистыми крючками, разматывают с катушки десятки метров нейлоновой лески. Она падает в бурливые волны прибоя и там подсекает больших окуней. Полуостров славится своими бурями, но здесь, в этом местечке, удивительно тихо и все тут есть, что нужно для пляжа: песок мелкий, как тальк, чистенький, без всяких водорослей, пологий берег, незаметно уходящий в воду; вокруг гранитные скалы, не скользкие, усеянные ракушками с моллюсками, кишащие креветками, мелкими крабами; множество небольших катеров, морских велосипедов, тобоганов; здесь состязаются в сооружении песчаных крепостей и замков; есть гольф для малышей, медицинский пункт, если у кого случится «бобо», пять осликов, десять продавцов мороженого, конфет, оранжада… Просто рай для мам и деток! Мамаш узнаешь сразу, каждая непрерывно и зорко следит за своими утятами, барахтающимися вокруг. Мамы заняты вязанием, чтением, болтовней, отдыхают, нежатся на пляжных ковриках, на разостланных купальных халатах кто на спине, кто на животе, кто на боку. Бесспорно, маменьки тут господствуют, и надо признать, что на одну смуглую газель приходится не меньше десятка племенных крепкозадых кобылиц, тут их целый табун.
— А вот и мадам Гимарш, — говорит Тио.
Я не дальнозоркий, как он, и мне приходится прищуриться. Близится странный вихрь, который бушует вокруг руки, раздающей леденцы. Но вот он уже распался на составные части и превращается в яркую радугу купальных костюмов. В зеленом купальнике, состоящем из лифчика и трусиков, чуть не лопающихся на ней, катится к нам сама мамуля — мадам Гимарш. Мне уже знакомо это зрелище; хотя оно повторяется ежегодно, тем не менее продолжает забавлять. Представить собственную мать в этаком костюме мне показалось бы кощунством. Но вот дети нас заметили и с криком несутся к нам. Двенадцатилетняя Алина опередила Мартину, хотя той уже тринадцать и у нее уже наметилась грудь. Нико бежит третьим. За ним Жюльен, Катрин, Лулу и, наконец, пухленькие, загорелые двойняшки, как ядрышки из одного ореха. Мы еще не успели перецеловать всю эту ватагу, как в двадцати метрах от нас услышали голос мамули:
— Ну что, видели моих негритят? Каждый уже прибавил по килограмму! Все чудесно загорают, уплетают за обе щеки и спят.
Да разве может быть иначе в царстве деда Песочника? Меня атаковали мои четверо. Они без конца меня чмокают, и весь я уже липкий от леденцов. На каждой руке у меня по девчушке, мальчишки жмутся к моим ногам, и отец во мне ликует. Но вдруг для него, для этого отца, все становится безразлично, он трет себе глаза, словно с них спадает пелена. Надвинулась новая волна, и меня, словно молния, ослепляет красота.
Красота и ее антитеза. Их пятеро, две группы. Первыми ленивой походкой приближаются Арлетт, Габ и Симона; две первые не изменились, третья воспользовалась этим выгодным фоном, чтобы показать, как хорошо ее приласкало солнце. За ними следует Мариэтт и… Кто же это? Я ее знаю. Я ее уже видел. Вспоминаю: кто же? Во всяком случае, нимфа эта очаровательна, моя жена рядом с ней — увы! — тоже выполняет роль фона.
— Да это Анник, — сообщает мне теща. — Вы же ее знаете, та самая девчонка, что была у нас на крестинах Нико. Она живет у нас в саду, в палатке, вместе со своим братом Роже. Что, изменилась? Ее и узнать нельзя! Теперь ей двадцать. Ее отец покидает Безье; он назначен налоговым инспектором в Анже. Симона так рада. Они с Анник — погодки!
Тио толкает меня локтем и замолкает. Эрик тоже не проронил ни слова. И впервые я вижу какое-то странное выражение на его круглом лице: челюсти его плотно сомкнуты и у него необычный, волчий взгляд. Мы с ним могли бы обменяться репликами: «Ох, как твоя жена высохла!», «А твоя-то как растолстела!» Десять лет назад на этом самом пляже выделялись они: молоденькие, живые, гибкие, все в самый раз — ни прибавить, ни убавить, купальники туго облегали их, стройные ножки высоко открыты. Такой я принял сестру твою. Если моя супружеская верность уже не столь безупречна, кто в том виноват? О женщины, почему они перестают быть верными самим себе? Вот та, что приближается к нам, не стесняется показывать свой выступающий живот, жирные складки тела. Мне, конечно, могут сказать, что я избрал именно ее. Да, это было так в тот далекий день. И постепенно, день за днем, я свыкся, примирился с переменами. Но сегодня я ее не узнаю. Потому что настоящая — это не она, а другая; потому что эта юная девушка, странно напоминающая мне ее, она и есть та, на которой я женился.
У англичан есть восхитительное слово holidays, то есть «райские дни». В «Клубе 49» мой конек — этимология, и я подчеркнул в одной статейке нашего тощего журнальчика (пышно названного «Луарское обозрение»), что слово «вакации» мы употребляем во множественном числе, которое из-за смыслового сдвига весьма отдалилось от своего единственного числа. Вакации, вакантный, вакуум — главное, конечно, в уходе от повседневности.
Увы! Детям легко, они разом все забрасывают: дом, привычки, школу, а родителям не так просто: за исключением случаев развода, они обязаны все время заниматься этими самыми детьми, и бремя супружества поневоле удваивается. Весь год я мечтаю о передышке, мечтаю о том, когда же смогу сбросить с плеч адвокатскую мантию, а заодно с нею все заботы. Но я знаю, что меня ждет: Мариэтт, так же, как и ее мать, собирающая вокруг себя всю свою родню, никогда не согласится провести время отдыха одна, и мы оба никогда не отдохнем друг от друга. Даже наоборот. В городе, кроме конца недели, мы обычно проводим вдвоем только один час утром да еще час в полдень, два или три часа вечером, а здесь, у моря, нам предстоит быть вместе как бы тридцать воскресений подряд и двадцать четыре часа в сутки жить стопроцентной семейной жизнью в этом гетто обширного племени Гимаршей, где весь уклад жизни строится в угоду детству, властвующему надо всем.
Ибо здесь символом веры является принцип — прежде всего дети, и уж тут пощады не жди. Наши обожаемые малыши, которые никак не продерут глазки, когда пора собираться в школу, здесь, в Кибероне, вскакивают ни свет ни заря. И никому больше не удается заснуть: все восемь деточек кричат вокруг, все восемь топают и скачут. Кстати, так ли уж необходимо одевать младших? Они вполне могли бы и сами управиться со своим туалетом. Шорты на резинке, рубашечки легкие, сандалии на плетеной подошве — разве четырехлетний ребенок не в состоянии натянуть все это сам, к тому же дочки Габ выросли и могут помочь малышам. Но Мариэтт посчитала бы это позором для себя.
— Все равно пора вставать, — замечает она, — ведь еще нужно покормить их завтраком.
Снова предлог. Мартина и Алина сами могут это проделать. Франсуаза Турc, которая отдыхает с детьми в Карнаке, установила такой порядок: завтрак готовится с вечера и она оставляет его на подносе. Я предложил последовать этому примеру. Услышал в ответ:
— Холодный завтрак? Ну, знаешь, это уж самое последнее дело! Франсуаза одна, ее можно понять…
Ну значит, я ничего не понимаю. Раз наши женщины живут все вместе, они могли бы сменять друг друга. Но нет, они встают все разом, эти мамаши, нуждающиеся в покое, предоставляя Симоне, Арлетт и Анник в ее палатке спать до бесчувствия. По утрам у нас постоянная суматоха, суета, толкотня: вот это твое, это мое, один ищет мыло, другой полотенце, третий — место в уборной, бегают с мокрыми руками в незастегнутых пижамах, босоногие, с всклокоченными волосами, спорят, ссорятся, один задрапировался в покрывало, как римский патриций в свою тогу, другой приделал себе бороду из седого шиньона мамули. Наконец-то сели за стол, съели разом по четыре хлебца, уничтожили бог весть сколько кружек молока. Хватает мамашам забот с утра.
Хватает забот и после. Дома мамаши беспрерывно настороже, на чужой территории тем более — ведь сколько там опасностей: огромные лужи, скверные друзья, острые камни, терновник, картины, которые детям нельзя видеть… Требуется усиленное внимание. А кроме того, вы уверены, что эти малыши знают, чем им заняться? Ну, скажете вы, они будут знать, если им внушить, что они должны сами себя занимать, да если б у них было поменьше игрушек и телепередач, подрывающих их фантазию. Пока не откроется «Клуб Микки», мамашам приходится организовывать игры. Кажется невероятным, что эти девочки и мальчики бросают все, все свои сокровища, и куколку Барби с десятью платьями, и телеуправляемый танк с вращающимися пушками, чтоб с энтузиазмом заняться такими допотопными забавами, как «желтый карлик» или «игра в мнения». Специальность мадам Гимарш — «гордиев узел» — вызывает споры. Сделать за одну минуту самый сложный узел, передать его соседу, а он вам отдаст свой и выиграет в том случае, если развяжет ваш узел быстрее, — это по справедливости нуждается в особых условиях: надо, чтоб веревочки были обязательно одинаковыми и чтобы пальцы у всех детей имели одинаковую сноровку. Двойняшки протестуют. Тогда начинают играть в «да и нет не говорите». Но кивок Жюльена, которого допрашивают с коварством, бесит Катрин, и она вопит:
— Ты же сказал — нет!
— Неправда, — кричит Жюльен, — я просто поворотился к мамуле.
Следовало бы поправить: «Ну что ты, Жюльен, надо говорить: „Я повернулся к мамуле“. Но наши организаторши непоколебимо убеждены, что не стоит придираться ко всякой ерунде, они уже и так заняты по горло примирением споров, возникающих без конца. Время идет. И вот открылся „Клуб Микки“, это немного освободит матерей, у них появится возможность приготовить обед. Но уже в пять минут первого они умирают от беспокойства. Целая делегация отправляется искать ангелочков, которые где-то замешкались — оказывается, сидят на корточках вокруг медузы. Ну, вот видите! Медуза, ужас какой, такая мерзкая, к тому же еще жжется! Вон на руке у Лулу какие-то прыщики, наверняка от медузы, а не от салата из крабов, на который он накинулся с таким восторгом.
— Да что там говорить, их невозможно оставлять одних, — ноет Габ уже в сотый раз.
Во вторую половину дня будет легче. Запирают дом. Для тех, кто ушел один, ключ прячут под отстающую плитку на крыльце. Женщины идут к морю мощным отрядом, но ни одна не пойдет в воду, пока мамуля не подаст сигнал по своему хронометру; к положенному сроку она еще прибавит для безопасности добрую четверть часа. Габ и Мариэтт купаются недолго, но остаются в купальных костюмах, чтоб заполучить коричневый загар, который будет оттенять белые полоски, закрытые бретельками. Они бдительно следят за детьми. Глубина, на которую имеют право в четыре года или в шесть лет, измеряется по уровню погружения в море соседних взрослых купальщиц. Слышно, как Габ вдруг кричит, ее южный акцент и лексика просто расцветают на солнце:
— Тю! Они слишком глубоко зашли! Мариэтт, видишь ту дылду, что купается рядом? Ей и то по горлышко!
Вся детвора возвращается, со всех течет вода. На всех сразу накидывают полотенца, ведут мальчиков под один тент, девочек — под другой, и женская команда бурно принимается за работу. Мариэтт вытирает, Габ растирает, мамуля наставляет:
— Нечего, нечего, надевай свитер. Да поживей!
Полковник (если он в это время не разделяет радостей мужской команды — Гимарша-старшего, Гимарша-младшего и кузена, устроившихся с удочками на набережной Пор-Мариа) злится и ворчит:
— Уверяю тебя, даже на экваторе они бы кричали, что море холодное!
Я хожу за ними, стараясь изо всех сил, чтоб они меня не замечали. Но не удается. Все же меня прощают.
— Когда у Абеля свободное время, — говорит Мариэтт, — он не знает, куда себя деть, чем заняться.
В общем, такой же ребенок! Сказать по правде, я был бы рад где-то побродить, переменить обстановку, поехать в другое место. У меня нет призвания к игре в кубики, как у Мариэтт; отдых обеспечивает семьям большую близость, ибо это время они вместе со своими детьми и всем своим племенем проводят в толпе себе подобных. Если б мне предоставили свободу действий, я бы знал, как использовать свободное время (по-своему, конечно). Но ведь речь идет лишь о том, что подходило бы для меня (да и то не обязательно) и вместе с тем подошло бы и для моей жены, для моих сотрапезников и, главное, для детей, «так мечтавших побыть наконец с папой». В отпуске находится только адвокат. Но не я сам. Гимаршам даже в голову не придет, что в семье бывает необходимо отдохнуть друг от друга.
Что, от этого сердце остановится, что ли, или легкие перестанут дышать? Нет, безусловно, отдохнуть порознь полезно. А раз так не получается, то отец семейства, пока* еще слишком белокожий, но волосатый, ожесточенно роется в полужидком песке, снова и снова осыпающемся в ямку, рядом с которой должен возникнуть форт звездообразной формы, изобретенной еще Вобаном. Хотя опыт учит, что с помощью фашин из морских водорослей и редутов из гальки этот форт продержится не больше, чем четверть часа, и исчезнет с первым приливом.
Увы! Я полон почтения к человечеству. Заставляю себя трудиться еще пять минут и усердствую изо всех сил. Заканчиваю, и как раз в этот момент налетает волна. Следовало бы принять участие во всеобщем волнении.
— Башня! — пищит Жюльен. — Скорее, дядя Абель, почините-ка ее.
Но дядя Абель уже направился к тентам и вдруг поворачивает туда, где идет игра в гандбол, всегда собирающая самых приятных завсегдатаев пляжа. Тут полно молодых стройных фигур с оголенными плоскими животами, с классически чистыми линиями груди, узкими бедрами. Нередко тут встретишь и нашу третью команду: Симону, Анник, их приятельниц и друзей, иной раз приходит Арлетт — перебежчица из группы вязальщиц, бывает тут и Роже — перебежчик из компании рыболовов. Если игроков не хватает., зовут и меня. От моего спортивного прошлого у меня сохранилась некоторая сноровка.
И мне хочется поиграть, резким ударом послать мяч к Анник, и тогда она подпрыгнет так, что вздрогнет ее упругая грудь, и крикнет:
— Ужасный человек!
Но игра быстро надоедает мне. В общем, я не умею развлекаться и не знаю, что меня могло бы заинтересовать. Я теперь совсем не компанейский человек. Я убегаю от того толстого поверенного, которому очень хочется дружить со мной, но ведь он словно привязан к телефонной трубке и ни о чем не может говорить, кроме своих служебных дел. Впрочем, я похож на него. Даже в купальных трусиках выступаю с таким достоинством, будто с моих плеч ниспадают складки невидимой адвокатской мантии. Так же, как этот поверенный, я ожидаю возвращения к судебной трибуне. Нет, мне здесь не место, отворачиваюсь и ухожу. Напрасно тратил время.
Как-то раз я решил отправиться вместе с Эриком и тестем. Они разрезали червей пополам, вытаскивали улиток из их «домиков», брали своими толстыми липкими пальцами рыбьи потроха и нацепляли на крючки всю эту гадость. Домой возвращались с полной корзиной добычи, и, когда на большом блюде трепетали их рыбные трофеи с выпученными глазами, оба моих спутника указывали пальцем на самую мелкую рыбешку.
— А вот эту, — говорил тесть, — эту самую корюшку поймал Абель.
Иной раз мне случается погрузить девиц в свой старый автомобиль, наконец вернувшийся ко мне из ремонта, почтенный возраст которого вызывает шутки всех моих пассажирок, и мы совершаем поездку до Сарзо, Сент-Анн или Пор-Луи.
Иногда я пытаюсь побыть в одиночестве. Ухожу, отправляюсь в самый дальний конец бухты, где никогда и ничего не прибирают, где земля и вода сливаются в какой-то лохматой бахроме и несут друг другу свои отбросы. Море прибивает к берегу пену, «скелет» каракатицы, разбитые раковинки, слизистые водоросли, дерево; земля сбрасывает в море гравий, дохлую кошку, упавшую набок каменную глыбу, из которой бы у древних кельтов вышел превосходный менгир, засаленную бумагу, бидон из-под технического масла, коробку от сардин с завернутой в трубочку крышкой, апельсиновые корки и меня самого. Я поднимаю плоскую гальку, на которой перекрещиваются белые полосы, потом легкую розовую пластинку — это проделка моря, отшлифовавшего обломок кирпича, потом кусочек кровельного шифера. Адвокат Бретодо осматривается. Озирается. Нет, его здесь никто не увидит. Он наклоняется и, размахнувшись, бросает камушек. Увы, три посредственных рикошета — вот все, чего он добился.
— Плоховато! — кричит Тио, появившийся из-за скалы. Оказывается, он искал меня и послан захватить и увести с собой. Я снова попадаю в дамское общество, женщины устроились надолго, их языки и пальцы уже в действии, вязанье и сплетни продолжаются. Иногда я попадаю сразу на весьма любопытную историю.
— Ее первый муж умер, — рассказывает мамуля, — и это произошло при весьма странных обстоятельствах.
Кто? Впрочем, это не имеет значения. Теща продолжает:
— Представьте себе, у жены упало в воду обручальное кольцо. Она закричала: «Жером, пойди найди, пожалуйста. Ведь есть примета: если потерял обручальное кольцо, случится несчастье». А он не решался — и заметьте, он умел плавать, — но в этом месте было три метра глубины. Говорят, он ей пятнадцать минут твердил: «Куплю тебе новое». Но она была безутешна: «Нельзя покупать другое кольцо, как же ты не понимаешь, это то же самое, что снова замуж идти». Это его разволновало. Нырнул, поискал на дне, нашел кольцо и даже успел выбросить его на берег. И вдруг тут же утонул от внезапного кровоизлияния.
В другой раз я попал, как шмель в марлевый сачок, на эти дамские посиделки. Кругом шла обычная кутерьма, но у нас на участке в шесть квадратных метров было тихо.
— Вы с нами останетесь, Абель? — спросила теща.
— С удовольствием, мама.
Я разлегся. Мамуля облизнула языком губы, повернулась к Мариэтт, смотревшей в сторону, и, чтобы закончить прерванный разговор на какую-то общую тему, осторожно заметила;
— Да, верно говорится: брак создается руками мужчины, но семью-то, к счастью, создают женские руки.
О ком же речь идет? Это пока тайна. Может, не такая уж непроницаемая. Во всяком случае, во всех этих пословицах и поговорках бывают удивительные находки. Если брак — изобретение мужчины, то это подобно демократии, которая была создана буржуазией в 1793 году себе на потребу, а ныне ее пожирает. Снова тишина, значит, сейчас перейдут к другой теме. Обо мне забыли. Продолжают свою беседу, но не спорят всерьез, не обсуждают, как это делают мужчины. Я слушаю. Вот, стало быть, о чем они толкуют в течение всего года, когда я работаю и не бываю дома. Как я далек от их мыслей, от их забот, и, когда присутствую при их разговорах, мне это особенно ясно. Главное, о чем они сообщают друг другу, — кто родился, кто скончался, кто празднует свадьбу. Больше всего о свадьбах. Странно, что при их постоянных жалобах на тяготы замужества оно все же продолжает их так интересовать. Была свадьба или расстроился брак, предстоит ли венчание? Обсуждается чуть ли не весь пляж. Намазанные кармином ротики в форме сердечка обсасывают сплетни о чужих сердечных делах, говорят о какой-то молодой даме, которую — представьте — ни разу не видели с собственным мужем даже во время отдыха; о каком-то молодом человеке из палатки номер 65, он обнимается с девицей из палатки номер 47, любопытно, каковы его намерения? На мгновение пересуды отклонились от главной темы. А что поделывает Жиль? Давно его не видно. Хотя он где-то совсем недалеко со своей яхтой.
— Он все еще не женился, — говорит мамуля. Вот они и причалили. Мамуля продолжает:
— А ведь давно пора. Ему по меньшей мере…
Цифра не названа.
— Да он на два года моложе Абеля, — говорит Мариэтт.
— На шесть лет старше, чем Арлетт, — добавляет Габриэль.
Мадам Гимарш хмурится. Замужество Арлетт давно стало для нее тяжкой заботой. Мечта о замужестве Симоны волнует ее не менее, но по другим причинам. У Симоны не только имеется желание быть независимой, но и возможности для этого, которыми она широко пользуется.
Симона работает в качестве модельерши, на жизнь себе зарабатывает, оплачивает свое питание в доме, как и все взрослые, и, лишь только родители насупят брови, грозится, что переедет в Париж. Вон она, Симона, проходит мимо нас в сопровождении не знаю точно кого — какого-то молодого человека, — недавно она говорила о некоем Анри, затем об Армане, о Жермене, а в Анже, когда звонят по телефону, вызывают только ее одну. Мадам Гимарш смущенно провожает ее взглядом. Прошу вас, не будем говорить об упадке нравов. Симона, так же как и Анник, пользуется вниманием мужчин, возвращается домой в неурочный час, рассказывает довольно развязно о своем очередном флирте и даже слышать не хочет о замужестве. Что бы это значило? Должно быть, не нашла никого подходящего. Правда, ничто ей не мешает найти, и, поскольку у нее уйма поклонников, надо полагать, что она все еще ищет, прибегая к современному сравнительному методу…
Одержимые желанием расширить свой клан, мамаши все еще болтают меж собой, но я больше не слушаю. Снова проходят Симона вместе с Анник, которым сопутствует весьма нахальный белокурый эфеб. Глаза мои неотступно следуют за ней.
— Не стоило бы так упорно разглядывать ее, Абель, в моем присутствии, — вдруг замечает Мариэтт. В ее голосе скорей насмешка, чем упрек. Но я отвечаю с некоторой досадой:
— Если я не имею право взглянуть на то, чем любуются тысячи людей, так уж лучше выколоть мне глаза!
И вдобавок разрушить на площадях шедевры искусства, демонстрирующие нам чересчур нагих богинь, кормящих грудью младенцев под взором своих божественных и явно мужественных супругов, отлитых из бронзы! Право, вот когда видишь такую Анник среди этой выставки всяких уродств, становится легче дышать, она примиряет тебя с человечеством и даже воспламеняет мужей в пользу их собственных жен. Я очумел от глупой болтовни и нелепостей. Выждав для приличия несколько секунд, я подымаюсь, незаметно прохожу позади палаток. И вот я уже исчез из их поля зрения. Расправив плечи, втянув живот, я бегу рысцой и догоняю тех, кого женитьба сделала моими родственницами, — мою свояченицу и кузину.
Это было позавчера. Жиль в шортах и белой «водолазке», совершенно забыв о своей хромой ноге — так обычно и бывает, если он в автомобиле или на своей яхте «Миклу», — причалил к пристани Пор-Алиган. Бурный успех! Лихорадочная жажда приключений обуяла всех обитателей виллы Гимарш. Все захотели прокатиться, отказалась только Мариэтт, которую еще в детстве морская прогулка в Груа навсегда отвадила от желания ступить ногой на что-нибудь плавучее. На Мариэтт возложили обязанность надзирать за всеми ребятами, а Тио принес себя в жертву, предложив составить ей компанию. И вот «Мерседес», переваливаясь по дюнам, уже нес нас в Конгель.
— Только один круг, и все, — сказала мамуля, поднявшись на борт вместе со своим мужем.
Яхта «Миклу», нагруженная тяжеловесными супругами Гимарш, ограничилась скромной петлей в бухте. Тесть и теща сошли на берег гордые, как Христофор Колумб; место их занял Эрик, для которого Жиль, искусно манипулируя парусом, отправился подальше в открытое морс. Затем последовали Арлетт и Симона, которых здорово потрепало: резкие повороты яхты, парус, ложившийся вровень с волной, — Жиль угостил пассажирок острыми ощущениями, вызывавшими у них испуганный визг, и привез обеих на берег обрызганными с ног до головы. Я волей случая попал в последнюю партию вместе с Анник.
— А вы, — сказал Жиль, — вы не так-то легко отделаетесь! Я пойду до маяка Ла-Теньюз.
Пошли! Легкий ветерок, выстрачивая зыбь на море, ласково понес нас к островку. Но Жиль недостаточно учел силу прилива, бурлившего при выходе из бухты, и поздно спохватился: на полной скорости яхта «Миклу» встретила роковую мель и врезалась в нее.
— Черт побери, — заворчал Жиль, боявшийся подорвать свой престиж.
— Ну как? Облегчить? — воскликнула Анник и, не дожидаясь ответа, прыгнула в воду.
Я последовал за ней. Метрах в сорока мель выступила из воды в виде песчаного пляжа между двумя скалами. Анник плыла брассом, отплевывая воду, оборачивалась посмотреть, где я, а я плыл позади нее кролем, хотя и не слишком стремительным. Вскоре мы почувствовали под ногами дно и вышли на сушу. Жиль подтягивал парус, чтоб порыв ветра его не унес. Морской прилив поднимался, значит, скоро вокруг будет опять глубоко. Надо было только выждать. Пустой островок, и на нем чайки приветствуют эту сирену, всю в сверкающих каплях, в мокром купальном костюме, подчеркивающем девичью грудь и волнующую линию бедер. В общем, беда не так уж велика! Неопытность Жиля упреков не заслуживает. Мы поглядели друг на друга и громко засмеялись.
— А что тут есть на островке? — спрашивает жертва кораблекрушения.
Увидим, увидим. Экспедиция кажется мне весьма привлекательной. Скалы, опять скалы, уйма скал, которые придется брать штурмом, что позволяет подавать руку помощи. А по другую сторону, как бы желая сделать нас невидимыми, спускаются узкие террасы, покрытые цветущей армерией. Анник бросается собирать цветы.
Уже целый месяц у меня захватывает дыхание, когда я нахожусь с нею рядом. На фоне этого острова и его дикой природы я и сам превращаюсь в дикаря. За всю мою жизнь я не испытывал более острого желания опрокинуть девушку навзничь и прижать ее к земле, пользуясь превосходством веса. Разве сейчас не подходящий случай? Она в таком костюме, все залито ослепительным солнцем. Но судейский крючок, которому хорошо известно, во что обходится насилие перед судом присяжных, слабо сдерживает во мне Робинзона. Анник выпрямляется, подпрыгивает, бежит дальше и вдруг остановилась, приложив палец к губам. В нескольких шагах от нас сидит на яйцах прямо на земле серая с белым чайка. Подхожу ближе. Вот я и стою позади своей двоюродной сестрички, совсем по-дружески положил ей руки на плечи, такие круглые, гладкие, пальцы невольно скользят по ним, и они, как от холода, покрываются гусиной кожей.
— Да что ты в самом деле? — шепчет она.
Но голос у нее вялый. Грудь очень упругая, это чувствует моя правая рука, а левая уже отправилась дальше. Ронсар это превосходно описал.
Будь благословенна, ты, бретонская пылкость, которую так легко пробуждает прекрасное искусство касаний!
— Да что ты выдумал! Ты с ума сошел?
Да, сошел. Я безумен тобой, дорогая, голову потерял. Прелестный рот, маленькое, запрокинутое лицо, так сильно напоминающее лицо Мариэтт, когда она была еще девственницей. Нет, нет, еще более прекрасное, еще более четких очертаний; прекрасны и длинные, как бы распахивающие это тело ноги. Адвокат, не тревожьтесь: вашим коллегам не придется ссылаться на смягчающие обстоятельства. Согласие само поет в этой девочке, вызывая у нее самый чудесный в мире стон. Этот ее пыл говорит больше, чем будничное слово «да», и это дано немногим; этот жар заставляет ее вибрировать, как стрела, тяжело дышать, откидывая назад голову, глаза ее полузакрыты, волосы смешались с травой, руки стиснуты.
— Абель! Анник!
Кормчий выкрикивает это в двух тонах. То, что так чудесно началось, завершается в ином настроении. Надо покидать остров Цитеры. Анник выпрямляется:
— Да что же это?
Глаза ее полны признательности, но я вижу в них и удивление и, пожалуй, тревогу. Хотя она словно создана для подобных сюрпризов (это еще надо доказать), но, как и я, Анник внезапно вспомнила то, о чем мы оба на миг забыли: я зять хозяина, муж ее кузины, отец четверых детей и, будь я немного старше, в сущности, годился бы ей в отцы.
— Да что же это? — повторяет она в те минуты, когда я разрешаю себе уже последние вольности, помогая ей стянуть в трусиках ослабевшую резинку. Пятнадцать лет назад, оказавшись в таких обстоятельствах, Мариэтт, конечно, залепетала бы: «Что ты обо мне подумаешь?» А вот у этого поколения самый невинный вид. Но Жиль все вопит:
— А-бель! Ан-ник!
— Ну, пошли, — говорит Анник, — а то он вообразит бог весть что.
Я по-хозяйски еще раз быстро окидываю ее взглядом и крепко ее целую. Если бы не эхо, которое от скалы к скале повторяло наши имена, я бы, конечно, еще задержался. Но Анник оттолкнула меня, поправила костюм и бросилась бегом. Со скалы мы снова увидели вдали яхту «Миклу», которая качалась, как пробка на волнах, не решаясь подойти к скалам. Жиль нетерпеливо махал рукой. Анник прыгнула в воду:
— Сто метров вольным стилем!
Никто из нас не стал добиваться победы. На полдороге, повернув ко мне голову с мокрыми волосами, Анник быстро прошептала:
— Слушай, Абель, не хочу, чтоб Мариэтт узнала. Выйдет неприятная история…
Морской вал накрыл меня с головой, я выбрался из него и тихо спросил:
— Когда ты будешь в Анже?
Но она не ответила. Мы уже подплывали. Жиль бросил нам веревку и как-то странно посмотрел на меня.
Яхта направилась к маяку, и мы возвратились домой тихонями, вели себя весь вечер очень неприметно, и нас окружало всеобщее расположение, которое, однако, скорей раздражало нас, чем прибавляло уверенности. Мне не хотелось, чтобы следили за моим взглядом, напрасно искавшим для себя точку опоры, и я предпочел отправиться спать.
А когда Мариэтт уложит на стуле свое белье, когда она заснет, я неслышно встану, пройду в туалетную комнату и посмотрю на себя в зеркало. Да, уже не юнец. Но пока держусь. Мужчина дольше сохраняет юношеские черты, чем женщина девичий облик. И вот я снова в нашей спальне, настороженно смотрю на спящую. Я взволнован. Раздвоен. Возбужден тем, что произошло. В страхе перед тем, что будет дальше. Тело мое счастливей, чем сердце. Знаешь, дорогая, я просто не понимаю, что на меня нашло: сегодня в полдень я согрешил с твоей двоюродной сестрицей. И уж не знаю, что на нее нашло, она не оказала сопротивления. Что же это? Случайность? А может, чудо? Не могу разобраться. Я вовсе не сторонник брака втроем. Ты чем-то причастна к желанию, которое вызвала во мне Анник, и оно еще не угасло. Ты ли это спишь тут? Это все еще ты? И возникает безумное ощущение, что я тебе вовсе не изменил, ты лишь повторилась в ней, и, глядя, как ты спокойно спишь, я чувствую, что я и в выигрыше и в проигрыше. И одновременно возникает безумное ощущение: меня раздражает твое тепло, твой запах, нелепый покой всего этого дома и моя обязанность находиться именно здесь в пижаме, а не там, в палатке, разбитой в саду, с нагой юной девушкой, для которой я готов все бросить к чертям и начать жизнь сначала.
1965
У женщин, слава богу, глаза не слишком зоркие. Есть такие, что не сомневаются в чистоте своих дочерей, а те уж давно укрощены; а все женщины, которых обманывают мужья (социологи уверяют, что их не менее 60%), чаще всего и не подозревают об измене.
Я сам тому стеснительный свидетель. Мне в тягость незаслуженное мною доверие. Мне в тягость считать себя единственным виновником происшедшего. Я ищу себе оправданий. Нахожу их. Если я, мол, приоткрыл отдушину, значит, задыхался. Да, так оно отчасти и есть: обмануть женщину, пленником которой ты был, — это способ доказать самому себе, что ты свободен, имеешь право хотя бы на легкомыслие. Конечно, случается, что испытываешь угрызения совести, не без того. Но поскольку они появились недавно, то твои более ранние обиды могут одолеть их, предать забвению.
Положение не изменилось. Напротив, ухудшилось. И оно может только ухудшаться. Сейчас нужно бы… Эх, легко сказать! Нужно бы, чтоб она, жена моя, сама атаковала меня своей нежностью. Тогда бы я не искал и не находил, как теперь это делаю, грустного предлога в ее будничности. Но зачем Мариэтт делать усилия? Она почти ничего не замечает. Я все чаще ухожу куда-то, а дома то витаю в облаках, то бываю резок. Ну что ж, должно быть, я озлоблен, как всякий неудачник, устал от работы, чувствую, что молодость уходит. Ведь я мужчина! Зато она с каждым днем все громче кудахчет и глубже усаживается в своем гнезде.
Терзаюсь, но молчу. С меня хватит. Достаточно с меня. Мой бунт все усиливается, и смятение тоже. Какой бы ни была моя жизнь до сих пор, все же в ней была какая-то целостность. Но вот все распалось. Я, наверное, довольно отвратителен, потому что зол на самого себя и на весь мир.
Я, наверное, до ужаса отвратителен. Вот Мариэтт что-то говорит. Я молчу, задумался. Она начинает нервничать:
— Ты что, не слышишь?
Действительно, я ничего не слышал. Объясняться мы не будем ни сейчас, ни потом; мы так далеки друг от друга, что все споры уже позади.
Я уже не слышу ее.
Я уже не вижу ее. Она идет. Я забываю посторониться у дверей.
Я уже не чувствую ее. Машинальные поцелуи отталкивают, как небритый подбородок. Все смазываю кисточкой для бритья. Ведь бреешься ежедневно.
Молчу, но снова царапаю в своей записной книжке, которую стал теперь запирать на ключ.
«Стоит ли питать надежды, чтоб впоследствии мучиться, нужно ли, добившись цели, считать, что все будет длиться вечно? Но ведь брак связан с надеждами, и, если они не сбываются, неразумно требовать постоянства».
Или еще языком юриста:
«Пороки супругов могут послужить основанием, чтоб с общего согласия признать брак недействительным. И все же самый главный порок брачной жизни — само время, убивающее основы супружества. Прежнего „да“ больше нет, оно в прошлом, теперь мертвый хватает живого; тот, каким я был, взял на себя обязательства за того, каким я стал, и вот теперь „да“ превратилось в „н-да!“.
И даже такое:
«Женщины кричат: „Ты — мой бог!“ А думают: „Ах ты мой щенок“.
Случается, что я выдаю себя. Это расплата за одолевающую меня злобу. Моему дяде кажется достойной жалости эта старая мартышка, жена прокурора, хоть она безнадежная дура, уродина и сверх того — хромая.
— Женщине в таком жалком состоянии, — говорит Тио, — некуда деться, он должен остаться с ней.
Я взрываюсь.
— Черт возьми! Брак не богадельня.
Снова пошли разговоры об Арлетт. Ей, видите ли, кого-то «подыскали». Я шепчу:
— Святые угодники! Помолитесь за того беднягу.
Может, я несколько преувеличил, но не так уж сильно. К самому себе каждый из нас более строг, чем другие, иной раз даже невольно. В нашем доме глупость господствует над всем, подавляет все, как в Инженерном училище математика. Все больше беспорядка. Все меньше терпимости. Мариэтт теперь так отзывается о Симоне:
— Все-таки это уже слишком!
Габ с ней согласна, хотя сама разбухла еще в невестах. Снисходительными бывают только очень молодые женщины, у которых все еще впереди, или же очень старые, много повидавшие на своем веку.
Но вообще-то, за малым исключением, дамы руководствуются узкой моралью.
Впрочем, и внимание бывает мелочным. Мариэтт указывает пальцем на мое адамово яблоко.
— Ты заметил?
Да, заметил. К сорока годам нас обязательно метят морщинки у глаз, складки на шее. Но я-то могу закрыть их галстуком.
Не стоит отвечать ей: мужчина снесет такое замечание, женщина — нет, даже если она сама его провоцирует. И когда ее палец устремится в другом направлении и укажет на мои носки (это ей заменяет песенку датского короля), я тоже ничего не скажу, хотя могу не остаться в долгу и напомнить, что у нее пахнет изо рта и этот запах тоже заставляет вспомнить другую детскую песенку:
Когда, открывши ротик,
Ты кашляешь, мой котик,
Все мухи дохнут сразу,
Почувствовав заразу.
Ну, будем снисходительны. Чем она виновата, что у нее больной желудок?
Узость, узость во всем, уверяю вас. Мир предстает перед ней только как предмет развлечения — называется это телевизором, имеет форму деревянного ящика. Мариэтт сидит перед ним с кошкой на коленях (недавний подарок Жиля), и это животное отличается, как и она, чрезмерной опрятностью, внешним простодушием, а само прячет в мягких, бархатных лапках острые когти и разделяет со своей хозяйкой власть над империей площадью сто квадратных метров.
Мы вовсе не желаем блистать в местном обществе. О нет, наоборот. Чтоб укрепить семейные узы и собрать всех вокруг себя, нет лучшего средства, чем этот деревянный ящик. Кино, театр, концерт, стадион требуют перемещений, разъединяют семью. Ящик этого не требует, он ведь домашний, он сродни тем ящикам и коробкам, из которых Мариэтт извлекает сушеные овощи или всякие хозяйственные порошки. Продукция телевизионного экрана тоже предназначена для семейного обихода. Вот появляется на экране де Кон со своей собакой, и наша кошка уже проявляет тревогу. Какое милое совпадение: у Пимпренеля есть маленький брат, и его зовут Никола. Только люди, лишенные фантазии, удивились бы восторгу, что вызвал у нашего сынишки его тезка в костюме Тьерри ля Фронд, которого брат, вырядившийся Зорро, пока еще не задевает. Потом на экране возник генерал; он обратился лично к Мариэтт, вот тут у нас в комнате, и поблагодарил ее за то, что она, как и весь город, проголосовала за него (в первом туре выборов часть голосов вырвал мосье Леканюэ). А теперь — circenses![25] В нашем случае круг зрителей совсем невелик, это наш семейный кружок, Мариэтт посередке, она следит сегодня за тем, как американцы бесчинствуют во Вьетнаме, как провокаторы бьют витрины, змеи заглатывают тушканчиков, гангстеры воруют золотые слитки, а римский папа urbi et orbi[26] выдает всей нашей планете свое благословение, той самой планете Земля, на которой один за другим происходят пожары, приливы, извержения вулканов, убийства, авиационные катастрофы, крушения поездов; наши «специальные корреспонденты» все это успели заснять для развлечения зрительниц, сидящих со своим вязаньем по вечерам у голубых экранов. Когда экран пуст и светится лишь белый квадрат, значит, поздно. О ля-ля, в постель, детишки! Когда на экране лежат все эти мертвецы — еще куда ни шло! Но когда живая дама лежит рядом с господином, который наверняка не является ее мужем…
Так как проблема именно в детях, поговорим о них. Будем откровенны: меня они страшно раздражают. В детях вся сила Мариэтт, и в них же моя слабость. Я знаю это. Чем чаще я отсутствую, тем больше она их перетягивает к себе. Они уже не грудные младенцы, но жене хочется все еще видеть их прежними, очаровательными малютками. Когда мне было семь лет, мама сказала:
— Выпадет первый молочный зуб — и настоящее детство кончается.
По мнению Мариэтт, я плохо расслышал: детство кончается, только когда выпадет последний молочный зуб. До семи или же до двенадцати лет? Ведь это большая разница! Я возражаю. В беседах на эту тему я веду себя агрессивно. Если рассматривать воспитание так, как его понимают Гимарши, если не навести тут настоящий порядок, то мои сыновья станут такими же, как Эрик, а мои девочки — такими же, как Рен. Что за дети, они никогда не хотят есть за обедом, а все потому, что Мариэтт позволяет им рыскать по шкафам. Дети обожают рисоваться: ведь всеми их выходками восхищаются. В школе они среди отстающих, дома их до того оглупили лепетом на примитивном младенческом языке, что обычный французский язык им трудно усвоить. У наших деток нет друзей. Мариэтт всех находит недостойными этой чести (Анри… ну нет, он последний ученик в классе! Марко… о, это тот маленький мулат! Соланж… она ведь дочка продавца из мясной лавки!). Дети наши требуют за обедом белого куриного мяса, обязательно хлебную горбушку, и все потому, что им предоставляют право за столом выбирать первыми. По хозяйству они ничем не помогают, даже свои кровати не застилают, ведь Мариэтт считает делом чести воспитывать их, как принцев. Но ходить за покупками соглашаются. Мать позволяет им оставлять себе часть сдачи и покупать конфеты и игрушки. Дети тиранят мать, теребят по любому поводу, не оставляют ее в покое ни на мгновение, и все потому, что она сама приучила их злоупотреблять ее терпением. Они трусливы, робки, плаксивы, вечно цепляются за материнскую юбку, у них не бывает ни шишек, ни синяков, им неведом даже самый незначительный риск, а это необходимо, чтобы развить ум ребенка… Боже милостивый! Считается, что мужчины в делах воспитания слабо разбираются, а особенно эти Бретодо, они ведь из породы неплодовитой, а стало быть, и не имеющей опыта. Само собой разумеется, что многочисленные Гимарши имеют опыт: конечно, у них он несколько меньше, чем у курицы, которая на этот счет дока — ведь она сносит за год двести яиц. Пусть так. Но я только констатирую, что меня, как и Эрика, женщины заставляют делать им детей.
Как-то раз за воскресным обедом, сразу после сладкого, у Ивонны началась икота.
— Считай без перерыва до пятидесяти, — говорит Габ.
Мамуля бросает монету в сто франков за шиворот несчастной, и та вскрикивает:
— Ой! Какая холодная!
Но не теряет самообладания, оставляет выпавшую монету у себя.
— Спасибо, мамуля… Ой, опять!
Дают ей чашку холодной воды, чтобы выпила разом, потом капельку уксуса на кусочке сахара. Напрасный труд. Ой, ой! Вся семья огорчена. В таком состоянии малышку нельзя взять с собой в гости к тетушке Мозе. Девочку оставляют с Арлетт. Но не беспокойтесь, как только мы отправимся к тетушке, икота у Ивонны пройдет.
Такая же история происходит и в дни, когда надо писать в школе диктант, в этих случаях вовсю процветает головная боль, этот профилактический прием приносит успех, если не вмешиваюсь я. Есть и другой прием — подчистка отметок в дневнике. Но трепка, полученная Лулу — от меня, конечно, — так огорчила его мать, что она теперь старается предвосхитить наказание и первая просматривает дневник. В случае нужды она сама сотрет плохой балл и впишет подходящий. Как-то раз в порыве вдохновения Мариэтт даже переделала двенадцать на двойку — столь блестящая отметка по правописанию для Никола была необычной.
Нет, для нее положительно все, как говорил Гомбровиц, рассматривается с точки зрения детей. У меня в ушах звенит от этой ее интонации счастливой собственницы. Когда надо отправлять детей в школу, начинается обычное сюсюканье:
— Моя Ивонночка, девочка моя, забыла поцеловать мамочку!
Эти проводы и встречи происходят четыре раза в день. Если добавить к ним утреннее вставание и вечернее укладывание в кроватки, то вот уже шесть сеансов бесед этого рода, помноженные на восемь щечек для поцелуев. Это еще один аспект коэффициента — о коэффициенте смотрите выше.
Впрочем, можно подметить еще одну особенность: Мариэтт сама зовет себя в третьем лице — мамой — при детях.
— Нет, оставь, мамочка тебе это сделает.
Она уже третье лицо, лицо, их обслуживающее. Что же касается имени, то даже между нами оно отмирает. Она зовет меня к столу:
— Ты идешь завтракать, папочка?
Я тоже всего лишь анонимный персонаж, обозначаемый только по его функции, естественно вторичной, вытекающей из первичной функции, что, впрочем, ни разу не побудило Мариэтт позвать меня:
— Ты идешь завтракать, муженек?
Итак, всепожирающая, всем пожираемая, одержимая властной заботливостью, превращающая начищенное до блеска донышко каждой кастрюльки в собственный ореол, Мариэтт так безупречна — увы, так безупречна! — в сравнении со мной, грешником, и так незаменима, и знает это, и делает все, чтобы быть таковой, и. сама она того не знает, что все это лишь ее оборонительное оружие. Разве я могу не признавать ее беспощадное самопожертвование?
Я собираюсь уходить. Комок подступает к горлу, отпускает и снова подступает. Задержи же меня, Мариэтт! Ты мне не опротивела, нет. Ну сделай же что-нибудь. Тебе надо немного похудеть. Пойти к парикмахеру. Подкрась губы, подведи глаза. Полроси у радуги семь цветов для семи платьев на каждый день недели, чтобы выглядеть по-разному. Сбрось этот передник, который придает тебе неизменно будничный вид. Ах, если б, когда я возвращаюсь…
Нет, этого не будет. Я смотрю, как она трудится на кухне. В домашнем платье. Растрепанная. Платье сидит мешком. Она чистит морковку. Я медленно надеваю плащ. Ты не знаешь, толстушка, куда я направляюсь? Идет дождь. Такой уж город Анже: зимой в нем льют дожди и снег лежит недолго, так что нельзя шаг за шагом проследить путь неверного мужа.
Это сущее безумие, я знаю. Анже, как и многие провинциальные города, состоит из площади — она именуется площадью Сборов, что говорит само за себя, — двух бульваров и четырех или пяти главных улиц, по которым прогуливаются жители, перед тем как отправиться спать, на другие улицы, так и остающиеся окраиной. Если вы не врач и не дантист, чья профессия позволяет принимать кого-то у себя в кабинете, то, значит, для свиданий вам надо уходить из дому; встречаться постоянно с девушкой так, чтоб никто об этом не узнал — дело далеко не простое. И вы сразу поймете причины, по которым житель Анже остается верен своей жене в радиусе десяти километров. Гостиницы сосредоточены в центре города, туда пойти немыслимо: это все равно что публично объявить о своей связи. Также немыслимо снять меблированную комнату или какую-нибудь тайную квартирку — хозяева обязаны заявлять о своих жильцах, да еще извещать налогового инспектора, вот из-за этих бумажонок вам никуда не скрыться от бдительности тысячеоких соглядатаев. Остаются гостиницы в Сегре, в Сомюре и деревни с их гостеприимными живыми изгородями; там в хорошую погоду, если крестьяне не жнут и не сеют поблизости от вас, можно заняться тем же, чем занимаются птицы, кролики или бродячие собаки, тоже на лоне природы. Но прежде чем улететь на крыльях мечты, надо долго добираться по грешной земле. Что ни говорите, автомобиль действительно упростил наши нравы. И все же будьте осторожны! Не поджидайте свою даму в центре города, а главное, каждый раз в одном и том же месте: это быстро заметят. Уезжайте подальше. Увы, пригородная зона все расширяется, люди жаждут обзавестись там хижиной для воскресного отдыха. Стало быть, у вас должно быть время в запасе; и молите бога, чтобы ваши свободные часы совпали со свободным временем вашей подруги, а чтобы узнать это, надо заранее осторожно позвонить ей по телефону.
Дождит. Я поставил машину перед домом Э 5 на улице Сент в Дутре. Жду Анник. Чтоб дойти сюда, ей придется совершить довольно долгую прогулку. Под дождем. Придет ли она? Место встречи мы выбрали в прошлый раз — дней десять назад. Я не мог позвонить ей, чтоб подтвердить наш уговор. Ее отец слишком хорошо знает мой голос, а ее голос знаком всем у нас дома. Не помогает, а, напротив, мешает то, что мы соседи, к тому же родственники. Во сто раз лучше было бы жить далеко друг от друга и вовсе не иметь родственных связей. По большей части она приходит в суд и вызывает меня в вестибюль. На этот раз не пришла.
Пять минут опоздания. При такой погоде это нормально. Впрочем, она никогда не бывает точной. Она приходит через раз, и мне трудно ее винить. С тех пор как она в Анже (прошло всего лишь четыре месяца), с тех пор как я в связи с ней (прошло только два месяца), она изучает право (мне это очень нравится — еще одно родство), ходит на лекции (это мне нравится меньше — там полно молодых людей, ее ровесников) и много развлекается по вечерам (это мне уж совсем не нравится). Все еще моросит дождь. Придет ли? Который раз я задаю себе этот вопрос: ну почему же нет, после того что было? Мне надоело видеть ее только при свидетелях, чуть не на пороге наших домов, я не мог ничего ей сказать, не мог хотя бы поймать ее взгляд, и в прошлую пятницу, доведенный до отчаяния, я подловил ее у входа на факультет, и, когда она крикнула для отвода глаз, чтобы никто из ее товарищей не мог чего-нибудь вообразить: «А вот и мой кузен!», я сразу подумал, что вряд ли мне посчастливится еще раз раздеть ее. Она казалась очень смущенной и была заметно удивлена. Приключение в дни летнего отдыха… Нет, нет, она так не сказала, только вполголоса бросила:
— У меня всего секунда, Абель, не больше. Сейчас лекция…
И все же согласилась пройти со мной несколько шагов по улице. Пока шли, смотрела себе под ноги, на свои крохотные туфельки, гвоздившие асфальт тонкими, неустойчивыми каблучками. Я мог бы поклясться, что для нее это уже дело решенное. Но я также мог бы поклясться и в другом — хоть она и считает себя совершенно свободной, ей немного стыдно передо мной и у нее не хватает мужества сказать мне откровенно: «Все было очень хорошо, Абель, но такое не повторяется». Ведь это означало бы: «Знаешь, я легко уступаю». К тому же адвокат Бретодо, черт возьми, так усердствовал, превзошел самого себя и говорил, говорил, говорил разное, всякое и напирал на то, что он больше не может так жить, что он лишился сна, что он совершенно не знает, к чему это его приведет — ни к чему, — и тем хуже! Или бог знает к чему — и тем лучше! И уж, во всяком случае, чем потерять ее, свою девчонку, он с легким сердцем все пошлет к чертям — и дом, и семью, и суд.
— Ну, это уж чересчур! — сказала Анник с искоркой лукавства, характерного для южанки и умилительного в этой дочери Бретани.
Она улыбалась, встревоженная, польщенная, быть может, взволнованная. Анник не слишком разговорчива. Она прекрасна, она добра, ей тяжела мысль, что она может причинить кому-то горе. Умел разжечь огонь — умей и погасить пожар. Но именно этого движения души и ждал мой демон. Когда ты слаб — а она была слаба, тушить чужой огонь — значит, разжечь свой собственный. Я знал, в чем моя сила: юнцы торопливы, их редко интересует, как им ответят, у них нет чуткости, они мало говорят, избалованы обилием партнерш. Мой автомобиль как раз находился рядом — новый «ситроен» с откидными сиденьями (он вызвал у моей бедной Мариэтт восклицание: «Наконец-то!»). Анник, пропустив лекцию, позволила усадить себя в машину. А я отменил свои встречи с клиентами, позвонив из маленькой гостиницы «Мельница Мирво», стоявшей у пруда.
Все еще шел дождь. Ко мне приблизился полицейский, с пелерины которого струилась вода. Оказывается, я поставил машину не с той стороны. Надо было сменить стоянку, стать у дома Э 24, но там бы я упустил свою девчонку. Она и так уже на полчаса опаздывала. Неужели мне придется отступиться? Неужели снова добиваться ее? В последний раз, когда мы встретились, ее оскорбило мое намерение подарить ей брошь, ну пустяк, недорогую безделушку, что-нибудь такое, что она могла бы носить не вызывая ничьих подозрений, но это было бы памятью обо мне. Она это отлично поняла. Но ей ничего такого не надо. Вообще ничего ей не надо. Она сама ничего не дает и не берет взамен, просто любит до тех пор, пока ей самой этого хочется, с вызывающей бесцельностью, с твердым намерением сохранить свою независимость от меня. Я должен теперь всячески остерегаться жениховских повадок. Я должен остерегаться повторять ей, что, если будет надо, ради нее готов порвать со всем. Она хмурит брови. Анник серьезная девушка, на свой манер. Ничего не имеет против замужества, но для нее оно в ста километрах от наслаждений. Она спокойно говорит:
— Ну, когда-нибудь придется. Попозже. Но если уж выходить замуж, то, конечно, за подходящего человека.
Я, стало быть, неподходящий, и, даже если б подходил, все равно ничего бы не вышло. Она ведь в родстве с семьей Мариэтт и ничем не захочет ей вредить. И так уж ее мучит мысль, что она взяла себе любовника из своей же семьи — ведь это угрожает серьезными неприятностями со стороны Мариэтт, если Анник захочет сохранить эту связь, и со стороны Абеля, если она порвет эту связь. Что же касается моего имени, моей карьеры, которые развод погубил бы (треть моих клиентов рекомендованы семьей Гимарш, другие же — католики, а они очень щепетильны в таких вопросах), то об этом она не задумывалась ни на мгновение. По ее мнению, развод бы был безумием. Ее нежность ко мне, ее чувственность характерны для людей уже другой породы, другой эпохи, над которой я так же не властен, как над эпохой, когда играли в бильбоке. Я пытаюсь увековечить недолговечное. И это-то и бесит меня, это-то меня и разжигает.
— Извини меня, Абель. В моем распоряжении только два часа.
Вот она, явилась наконец-то, вся промокшая, прелестная, складывает зонтик. И сразу же этот чудесный привет, когда ее язык трепещет в поцелуе. Очаровательная потаскушка. Почему с тобой мир мне кажется распахнутым настежь, а рядом с Мариэтт он заперт для меня? Ах, если бы я мог из вас обеих сделать одну, сохранив от Мариэтт то, в чем ты мне отказываешь, а у тебя взять то, что могло бы воскресить Мариэтт! Мудрецы говорили: «Бери жену помоложе, чтоб владеть ею в самом расцвете». Ладно! Будем довольствоваться тем, что нам дано. Перестанем путать жанры.
— Отель д'Авриле? — предлагает Анник.
Я полон нетерпения. Бросаюсь в атаку. Не выдохнусь ли я, сохраню ли тот порыв, которым каждый раз отмечается этот день в календаре как праздник? Анник полагает, что да. Минут через пять она уже не так будет стремиться к этому.
Нахожусь в злобном настроении и повсюду натыкаюсь на бабье царство.
Сегодня утром зашел к мальчикам, обнаружил Никола, задумчивого, с пальцем в носу. Он разглядывал глобус, который принадлежал мне в школьные годы, но с тех пор сильно износился. Раньше любимым занятием Никола было скакать верхом на «ракете», сооруженной из никелированной трубы, временно заимствованной у пылесоса. Никола шумно выдыхал воздух: чу-чу-чу, и это обозначало, что он летает вокруг земли совсем как Гагарин. Но с тех пор как он научился читать, география отодвинула фантазию в дальний угол. Никола с недоумением рассматривал эту маленькую Францию и ее прежние владения, выкрашенные картографами папиных времен в фиолетовый цвет для того, чтобы лучше отделить ее территорию от простора русского пурпура, зеленой Англии, желтой Испании. Я подошел ближе, предполагая, что ему трудно разбираться в карте, имеющей масштаб 1:4 000 000. Но он спросил с некоторой робостью:
— Папа, скажи, Бретодо — мужского рода?
Было заметно, что он в этом не совсем уверен, и, не пускаясь в объяснения, сердито предложил:
— Вот, погляди на Европу — тут все одни дамы.
Я тоже вожу пальцем по глобусу, погнувшаяся ось которого поскрипывает. Он прав, в Европе названия всех стран — женского рода: Франция, Англия, Германия, Россия, Польша, Италия, Болгария, Австрия, Испания, Румыния, Швеция, Норвегия, Финляндия… Исключение только подтверждает это общее правило: Сан-Марино, Люксембург, Монако, но эти страны таких небольших размеров!
Глобус вращается. Пять частей света тоже женского рода. И все вместе тоже она — земля. А то, что не земля, — вода. Черт побери! Вода, мама, все опять сначала…
Этот разговор помнился мне в течение всего дня, так что между двумя выступлениями в суде я накропал мстительную статейку для восьмисот подписчиков «Луарского обозрения», в котором я иногда сотрудничаю в рубрике «Колючки», подписываясь только инициалами А. Б. Конечно, я знаю, от кого мы унаследовали свой словарный запас, в котором женский род присвоил себе слова (которые должны были быть нейтральными) среднего рода, уже утерянного во французской речи и даже в латыни не очень стойкого. Но неправильно полагать, что мы разговариваем на языке учтивости, ставшем женственным благодаря окончаниям слов.
«Этот язык, — писал А. Б., — просто сообщник женского пола. Лексика нас, мужчин, явно обошла. Ну пусть „земля“, „вода“, „долина“ — женского рода, мы не против; они расположены в горизонтальной плоскости, их объединяет великая сила плодородия, но над ними — „воздух“, „огонь“, „дуб“, „орел“, которые возносятся в направлении вертикальном и принадлежат мужскому роду.
Что же касается всего остального — увы! Нужно ли упоминать о матери-родине, хотя во имя ее сражаются именно мужчины? Почему во французском языке «любовь» в единственном числе — слово мужского рода (что кажется двусмысленным), а во множественном числе — женского рода (и кажется благородным)? Почему «страсть», «радость», «чувствительность» — слова женского рода, тогда как нам предоставлены «блуд», «секс» — эти грязнули? Почему «добродетель» противостоит «пороку»? «Жалость» и «чуткость» даны одной стороне, а «высокомерие» и «эгоизм» — другой? Поразмыслите над этим, и вы скоро убедитесь, что это почти что правило: мужской род деградирует. «Нации» противостоит «государство», реальность более жестокая. Происходит снижение в иерархии ценностей: «прибыль» превращается в «чистоган», «подать» — в «налог», «власть» оборачивается «террором», «призвание» — «ремеслом», «воля» — «упрямством», «справедливость» — «произволом», «судьба» — «роком». Да здравствует республика! Долой правительство! «Речь» величественна, «разговор» малозначителен, «треп» вульгарен…
Тио прочел памфлет еще до того, как я отослал его в журнал, и укоризненно покачал головой:
— Мозги у тебя нынче набекрень! Ну, может, после этого и станут на свое место.
Потом заметил с усмешкой:
— Хочу все же указать на промах, допущенный слабым полом: они оставили нам рай.
Черта с два! Это всего лишь миф. Скорей я подумал бы о радости, которую столь щедро дарят такие девушки, как Анник.
Дело плохо.
В почте, лежавшей на письменном столе, одно письмо оказалось вскрытым. Это непростительно! Адвокат обязан сохранять профессиональную тайну. Если его жена с этим не считается, до чего мы можем дойти? Еще более досадным обстоятельством явилось то, что письмо было надушено и написано изящным почерком одной из моих клиенток. Значит, я попал под подозрение и мне грозит опасность в том случае, если вдруг у Анник возникнет срочная надобность написать мне. Я был обязан высказать свое мнение и потому спустился на первый этаж свирепый, как фурия.
— Ты теперь мою почту просматриваешь? И даже письма служебного характера. Значит, пора мне искать себе другое пристанище, черт побери!
Мариэтт лепетала какие-то извинения, но последнюю фразу истолковала по-своему и побледнела. Хотя я угрожал ей всего лишь тем, что устрою себе приемную где-нибудь в другом месте (я уже на самом деле об этом подумывал по многим причинам). Но она тут же вспылила:
— Ну и ладно, разводись, дружок, разводись!
— И это ты так говоришь?
В бешенстве я схватил какую-то вазу и вдребезги разбил ее, запустив в зеркало. Мариэтт без единого слова отпрянула к двери и бесшумно закрыла ее за собой.
— Ты не прав, — сказал чей-то голос.
Тут были Жиль и Лулу, которого в тот день из-за насморка оставили дома. Даже Жиль и то уже был здесь лишним. Он многое понял еще тогда, в день прогулки на яхте. Ни доказательствами, ни какими-либо признаниями с моей стороны он не располагал, да и не пытался получить их. Жиль не болтлив, но он знает, и потому он самый нежелательный свидетель семейной сцены, к тому же он лет пятнадца