/ Language: Русский / Genre:children,

Преддверие Книга 3

Елена Чудинова


Чудинова Елена

Преддверие (Книга 3)

Чудинова Елена

Книга третья

Fuimus1

Преддверие

(апрель-сентябрь 1921 года. Петроград. Париж)

1

Изумрудная, подсвеченная солнечным золотом волна - жизнь. Раскаленные и пыльные плоские крыши татарских домишек... Зеленые дощатые купальни... Навесы, шезлонги... белые муслиновые платья... женские лица в плывущей нежной тени белых кружевных зонтов...

Лето 1916 года - последние летние каникулы. Каникулы, как всегда, на даче в Алуште - как всегда, но последние, невозвратные, о которых так жадно будет вспоминаться потом, последние солнечные брызги счастья, но что это счастье, станет потом только ясно... А тогда казалось наоборот... Тогда лето началось с тщательно скрываемого от домашних горького разочарования...

В день приезда Сережа, даже не разобрав вещей, полный радостного нетерпения, помчался верхом (гнедая кобыла Букки - белый чулок на правой передней) в Профессорский уголок, на дачу Белоземельцевых. Ирина Андреевна Белоземельцева и Ида (по-дачному простоволосая, в белом муслиновом платьице, очень повзрослевшая за год) пили в беседке чай - Сережа лихо спешился... Ирина Андреевна - сухопарая, похожая на англичанку... "Господи, Сережинька!" Чай со сливками... Град расспросов - в каком составе приехали в этом году, кто как себя чувствует, гимназические успехи... Невзначай, помешивая ложечкой, наконец вопрос: "А Вадик - у себя?" - "Как, Сережинька, Вы не знаете - Вадик в этом году с родителями в Ницце". Ложечка звякнула о край чашки: "... Боже мой, что за манеры!" О нет, не на самом деле, где-то в глубине сознания прозвучал сейчас резковатый голос Ирины Андреевны, вспомнилось костяшками пальцев, когда-то получавших энергический удар черенком, а сейчас хоть локоть на стол клади - никто не заметит: ведь они с Вадиком уже большие... Они... И только тут внутри разлетелось что-то очень фарфоровое, много тоньше того, что было спокойно поставлено сейчас на блюдце. "Нет, мы ведь не переписывались. Я не знал. Очень жаль". - "Сережа, кстати, Вадик просил передать Вам какую-то странную книгу, сказал, что Вы поймете, в чем дело". - "Спасибо, Ида, я на днях заеду за ней непременно сейчас мне ее некуда положить..."

Обратно Сережа ехал шагом.

Какое же непереносимое, непонимаемое тогда счастье... Море, теннис с Идой, ночные верховые прогулки, штормы на причале... И во всем этом - ни на минуту не забывать о том, что необходимо царственно оберегать значимость своих переживаний, драпируясь в байроновский плащ неприступного одиночества...

...Вадик Белоземельцев учился в царскосельской гимназии, первоклассником - еще застал Анненского... Сережа и Вадик каждое лето встречались в Крыму, но почти никогда не переписывались - подружились в возрасте. в котором это составляло еще известную трудность, а потом было как-то неловко перестраивать сложившиеся отношения. Поэтому то, что близкий, настолько близкий друг не приедет в это лето, как обычно, к тетке на дачу, было для Сережи, всю предотъездную неделю жившему будущими разговорами с Вадиком, громом среди ясного неба.

Потом это несчастливое начало каникул вспомнится Сереже - на Дону, в лазарете, когда он узнает о самоубийстве Вадика, заразившегося сифилисом... И с ужасом поймет, что для него, тогдашнего, Вадиков неприезд к тетке был большей трагедией, куда большей, чем для него теперешнего Вадикова дикая смерть.

Последние каникулы... Крым. Лето 1916 года.

Первые недели весны 1921-го явили Петрограду подавление Кронштадтского мятежа. Лед, сковавший Финский залив, помог переброске под прикрытием мощного артиллерийского обстрела частей 7-й армии под командованием Тухачевского: к утру 18 марта крепость и город были взяты. После отчаянного сопротивления пали линкоры "Петропавловск" и "Севастополь".

Однако, в отличие от подавления мятежей фортов в 1919-м, подавление Кронштадтского мятежа в 1921 году не спутало в основном планов Петроградской боевой организации, возникшей из пепла ликвидированного к концу 1919 года Национального центра. Если Национальный центр являлся в свое время как бы "подсобной" организацией, своего рода обычной, только расположенной во вражеском тылу частью наступающей на Петроград Северо-западной армии, и вся деятельность его была ориентирована именно на ее приближение, то Петроградская боевая организация к весне 1921 года развилась в организацию самостоятельную, ориентированную на самое себя.

Национальный центр представлял собой организацию монолитно-военную, по мере необходимости пересекающуюся с техническими специалистами и оборонно-военным производством. Внутренняя структура ПБО значительно усложнилась по сравнению со структурой НЦ. Объединенная организация кронштадтских моряков была лишь одной из составных частей ПБО, так же, как подготовленный ПБО Кронштадтский мятеж являлся только одной из ставок организации.

Помимо Объединенной организации кронштадтских моряков, ПБО включала в себя еще две группы - "профессорскую" и "офицерскую", и функции последней соответствовали, пожалуй, функциям НЦ как такового. Возглавляемая подполковником Ивановым, группа занималась непосредственно разработкой плана вооруженного восстания, которое должно было, начавшись одновременно в Петрограде, Рыбинске, Старой Русе, Бологом и на станции Дно, отрезать Петроград от Москвы. Петроград, согласно плану, делился на районы мятежа, во главе каждого из которых ставился опытный офицер. В офицерскую группу входили и агенты, пребывающие в Красной Армии и флоте.

"Профессорская" же группа - интеллектуальный и идейный стержень организации - была занята разработкой проектов государственного и хозяйственного переустройства России. В группу, помимо многих других, входили: ректор Петроградского университета, бывший сенатор профессор Лазаревский, подготавливавший проекты переустройства местного самоуправления, денежную реформу и план восстановления кредита, бывший министр юстиции Манухин, финансист князь Шаховской, профессор Тихвинский, князь Туманов, сотрудничавший в информационном центре РОСТА, князь Ухтомский, геолог Козловский...

Организация включала также группу "Уполномоченные собрания представителей фабрик и заводов г. Петрограда".

Преемница НЦ - ПБО - утратила специфику военной организации. Следствием этого было возникновение многочисленных межличностных связей, соединяющих ПБО с самыми различными прослойками Петрограда. Их существование необходимо также учитывать, чтобы представить сложную внутреннюю структуру организации, которую возглавил тридцатилетний профессор географии Владимир Таганцев. Сам лик петроградской контрреволюции к 1921 году значительно изменился.

2

- Куча мала!! - услышал Чернецкой, еще взбегая по лестнице. "Лекция кончилась", - отметил он.

- Куча мала!!

- Куча мала!!

- Куча мала!! - громовой голос Гумилева легко покрывал восторженно захлебывающиеся юношеские и девичьи голоса. - Куча мала!

- Куча мала! - закричал Женя, врываясь в темноватый коридор.

Николай Степанович, напоминающий обвешанного фокстерьерами льва, с трудом поднимался с полу вместе с облепившими его "дисковцами"... Лекция кончилась только что... Женя был немногим старше большинства из этих скверно, как и он сам, одетых, полуголодных молодых людей, ставивших себе задачей сохранение культуры, как хранят во времена гонений орденские святыни, учившихся потому яростно и жадно, несмотря на голод, болезни и грязь, исполненных какой-то бросающей вызов происходящему вокруг искренней и буйной веселости... "Куча мала!" "Нас не так-то легко согнуть, казалось, говорила эта веселость, - мы - молоды, мы - вместе, мы бьемся за знамя своей культуры, нас не так-то легко заставить перестать радоваться друг другу! Не ждите наших сетований - в нас есть твердость духа" Куча мала!!"

Жизнерадостному духу "Диска" в немалой степени способствовал и личный магнетизм Гумилева. Стряхнув с себя всех нападающих, Гумилев стоял выпрямившись в полный рост, заразительно хохоча, - атлетически сложенный и юношески стройный - в копошащейся, визжащей, смеющейся, кричащей груде тел... Женя сумел различить в этом клубке только пепельные кудри четырнадцатилетней Лилички Таланцевой и один ее стоптанный порыжевший ботинок, неизменную охотничью куртку Бориса Ивлинского и разрумянившееся лицо Лени Миронова. С двумя этими не воевавшими еще семнадцатишестнадцатилетними мальчиками Женя был связан узами ПБО, что, впрочем, было скорее исключением, поскольку Николай Степанович бывал обыкновенно против приема в организацию своих "дисковцев", подавляющее большинство которых было осведомлено о существовании ПБО и участвовало косвенным образом в деятельности организации. Кто знает, не было ли это мотивировано желанием не ставить на кон всего, чтобы на случай провала все же сохранить именно в России какие-то, пусть не политические и неспособные к физическому сопротивлению, но хотя бы несущие в себе сопротивление духовное, силы...

- Куча мала!!

Гумилев, уже обменявшийся взглядом с замеченным им Женей, неожиданно изменился: казалось, что внешне с ним ничего не произошло, однако там, где только что находился веселящийся мальчишка, стоял чопорно, надменно прямой мэтр - забавляться подобными превращениями Н.С.Г. любил... Веселье стихло, как по мановению волшебной палочки.

- Все, господа! На коней и в путь!

- Николай Степанович, милый, Вы ведь хотели сегодня разобрать со мной мои стихи, - по-детски моляще протянула Лиличка Таланцева, подлетая к мэтру.

- Каюсь, сударыня, я этого хотел, но что есть в этом мире наши желания? Сегодня, не далее шести часов пополудни, я должен пребывать в райпотребсоюзе, простите чудовищное ругательство... И непосещение сего заведения мною грозит мне преждевременной гибелью в нетопленых стенах... Да, всего доброго! Ивлинский и Миронов, вас, господа, я попрошу остаться.

Шумная прихожая опустела: с лестничной площадки доносились еще смех и голоса.

Гумилев, вытаскивая портсигар, по-мальчишески легко присел на подоконник.

- Единственное публичное место, где я могу спокойно выкурить приличную папиросу, - произнес он, кивнув на распахнутую дверь пустой аудитории. - А на прошлой неделе, когда я с тоски закурил на некоем идиотском заседании, мой досточтимый коллега, занятый сейчас разработкой теоретических гребенок для создания будущей совдеповской культуры, прямо-таки изъерзался на стуле от желания выяснить, откуда это я достаю папиросы... Но остатки порядочности удержали.

- Вы говорите, Николай Степанович, что Брюсов занимается сейчас "разработкой теоретических гребенок" для культуры Совдепии, - с живым интересом спросил Борис Ивлинский. - Но разве совдеповская культура нуждается в его теоретических гребенках?

- То, что мы имеем наблюдать, Борис, еще не является совдеповской культурой, - Гумми, казалось, был в хорошем расположении духа. Свою мысль он принялся развивать с явным удовольствием. - Это суть зачатки оной. Все эти "пролетарские поэты", коих пытаются подсовывать вашему покорному слуге, это маленькие росточки, пока чрезвычайно невинного свойства. Если большевизм победит, на развалинах нашей культуры должна произрасти некая псевдокультура, по сложности не уступающая нашей. Горький с его сентенциями поднят на щит, но не более того. Сентенции его слишком просты, для осуществления такой грандиозной подмены они не подойдут. Тут необходима переработка литературоведческого мировоззрения, не угодно ли Вам, скажем, сделать разбор романтизма с позиций материалистических? Суждение глухих о музыке. Даже религиозный человек, сам того не замечая, станет мыслить материалистическими категориями, если подобная подмена произойдет на общественном уровне. Это и будет отрыв души от разума, что ведет к бессилию личности. И путь может быть таков: от примитивно-грубого, как слегка нас утомившие "пролетарские поэты", до усложнения и... до усложненной псевдокультуры. Тут нужен не Горький. Тут нужна своего рода математика, но не та, кою Пифагор освободил из недостойных рук торгашей, а та, что осталась в них, приказчическая подленькая математика. Тут нужен Брюсов. Припечатав подобным образом мысль, министр культуры будущей освобожденной России спрыгнул с подоконника и, подойдя к вешалке, извлек из-за нее продолговатый кожаный портфель. - А теперь о деле, господа.

- Николай Степанович, это - все деньги, полученные Вами от Шаховского?

- Решительно все, Евгений. Князь не довольно осторожен, посылая их мне. Я в любую минуту жду гостей. Репутация моя известна. Но без доказательств она покуда остается репутацией, не более. Подобные вещи надо держать на абсолютно подпольных явках. Я по мере необходимости буду получать их от Вас. - Гумилев рассмеялся. - Давеча я и без того перепугал ими Айрин Одоевцеву...

Ивлинский, знавший эту историю, рассмеялся вслед за Гумилевым, а Леня Миронов, обращаясь к Жене, начал весело объяснять:

- Видите ли, Чернецкой, одна из приближенных фрейлин Николая Степановича, а именно - Айрин, имеет предосудительную привычку рыться в ящиках его стола, в присутствии, разумеется, мэтра... И вот, представьте пассаж - мэтр выходит из комнаты, а Айрин, наскучившая экзотическим содержанием одного ящика, выдвигает второй, и... Разумеется, изумленное "Ах!" Ящик битком набит пачками кредиток. И именно в эту минуту Николай Степанович, разгневанный вместо собственной неосторожности на несчастную Айрин, появляется в дверях и...

- И как Вы полагаете, Леня, достаточно ли будет дернуть Вас за ухо? Нет, пожалуй, я накажу вас за болтливость иначе - деньги к Чернецкому понесете Вы... Вы, Евгений, сейчас были бы крайне нужны мне - зайти к Михаилу Михайловичу. А идти туда с этим портфелем явно не стоит. Вы, Борис, можете присоединиться к нам.

Они спустились по грязной лестнице с ржавыми прутьями, когда-то державшими ковер.

- А город уже свыкся с запустением, - негромко проговорил Женя. - Оно как-то естественно смотрится. Году в позапрошлом так не было.

Гумми усмехнулся: настроение его заметно сменилось. Подтянутый и надменный, он двигался по улице, глядя поверх голов: с набитой бумагами тисненой зеленой папкой в руках, в наброшенном на плечи экзотическом белом полушубке неевропейского вида (конец апреля, даже по питерской погоде, выдался нежарким). Его неправильное с тяжелыми чертами лицо, такое обаятельно-живое в дружеском кругу, сделалось неприятно-неподвижным лицом-маской. Сейчас к нему казалось даже сложным обратиться с каким-нибудь замечанием. Впрочем, так казалось одному Жене. Ивлинский, непринужденно, как все "гумилята", чувствующий себя рядом с мэтром, не замечал этой перемены.

- Блок давеча говорил, что Вы фрондируете противу Шкапской?

- Преувеличение. Меня не настолько волнует ее творчество, Борис. Но не могу же я, в самом деле, восхищаться этой по меньшей мере странной особой. Когда читаешь ее творения, ощущение такое, будто род человеческий не выходил еще из эпохи неолита... Она, безусловно, не лишена дарования, но совершенно неприемлема для человека с неизвращенным восприятием... Боже мой, лучше бы вообще не пускали трамваев! Взгляните, ведь это же убийство.

Миновав стрелку, они подходили уже к светло-зеленому двухэтажному дому с каменными собаками по фронтону.

- Свои, Михаил Михайлович! Свои...

- Проходите, господа.

Профессор Тихвинский, за годы революции состарившийся на десяток лет и казавшийся сейчас в свои пятьдесят три года шестидесятилетним стариком, встретил гостей в китайском халате, слишком просторном для его нездорово исхудавшего тела.

- Извините за домашний вид, - немного отрывисто произнес он, проводя Гумилева и молодых людей по коридору. - Крайне нездоров, только что встал с постели.

- Не хотелось бы тревожить Вас больного, Михаил Михайлович, но дело не терпит, не обессудьте.

- О чем речь, Николай Степанович, дорогой!

- Ох, черт! - Гумилев, споткнувшийся о груду с оглушительным грохотом рассыпавшихся осиновых дров, потер ушибленную ногу. - Так и есть - дровишки завезены не расколотыми в поленья. Бревна какие-то... А это - целая коряга. И я, кажется, вижу на этом чудовище тщетные Ваши попытки его побороть. Дайте Ваш грозный меч мне. Впрочем, вот он. - Гумилев извлекал уже из-под кучи дров зазубренный топор.

- Николай Степанович, право же, я и сам вполне в состоянии, воспротивился Тихвинский.

- Михаил Михайлович, милый, Вы не довольно сейчас крепки для подобных упражнений! - шутливым тоном возразил Гумилев. - Нет, молодое поколение, лучше предоставьте это мне... Прежде всего - за чудовище!

Сыроватые скверные дрова со стуком разлетались под топором, весело заигравшим в тонких, с точеной, редкостно красивой формы кистями, сильных руках Гумилева. Дрова он колол умело, без лишнего шума, точно соразмеряя силу удара.

- А как с уплотнением, Михаил Михайлович? Сей бич Вас пока не коснулся?

- Увы, волею Зевеса коснулся. На днях в гостиную вселили какого-то вновь прибывшего из Москвы рабочего-металлиста, большевика... Сейчас его нет. И грозят вселить еще.

- Г-м... металлиста... Удивительно сырые дрова. Будьте осторожны, Михаил Михайлович, кое-что об этих металлистах нам уже известно. Я вот о чем к Вам: готов ли Ваш доклад? На предстоящем съезде, Вы знаете, представители от Нобеля будут. Разумеется, до конференции еще два месяца, но дело в том, что послезавтра через границу пойдет некто Вишневский. Если вы уже готовы, мы сегодня направим его за инструкциями к Вам. Нет - отложим до другой оказии.

- Отчего же, Николай Степанович? Направляйте, направляйте - дело не ждет.

- Вот и отлично. - Гумилев эффектно перебросил топор из руки в руку. - Вопрос разрешен, и чудовища повержены. Позвольте нам на том откланяться, Михаил Михайлович.

- Ну, вот гости так гости... Пришли, накололи дрова и, не заходя, удалились восвояси! - рассмеялся Тихвинский. - Выпьемте, по крайней мере, мятного брандыхлыста, господа - нельзя же так!

- Время не терпит, Михаил Михайлович! Райпотребсоюз и Дом искусств вечером. Ждите Вишневского. Чернецкой, Вы знаете, где его найти? На Большой Морской, у Джорджа Шелтона.

- Кстати, Борис! Как Ваша подготовка к экзаменам?

- Я готовлюсь, Михаил Михайлович, серьезно готовлюсь.

- Смотрите - химию в нынешнем году принимаю я и Вас из одной только личной симпатии не премину погонять как следует!

Ивлинский, уже заканчивающий школу, готовился к поступлению в Екатерининский горный институт.

- Всего доброго, Михаил Михаилович!

- Прощайте, прощайте, господа!

- ...Итак, Вы - к Шелтону. Вот, на всякий случай, его адрес.

- Всего доброго, Николай Степанович. Прощайте, Борис. - Эти фразы Женя, который залез в карман куртки, чтобы положить туда визитную карточку, произнес . уже несколько рассеянно: Борис заметил, что он явно растерялся, не обнаружив чего-то в кармане... Не вынимая руки, переворошил его содержимое... Облегченно вздохнул.

Все было на месте - и перчатка, и сама шпага.

3

"А может, и стоило бы сделать новую - по Парацельзу... - думал Женя, стремительно идя по Большой Морской. - Но мне не нравится форма этой Парацельзовой штучки... Но ведь штучка Парацельза - усовершенствованный вариант того же самого... Суть остается. И если мне не нравится усовершенствованный, то есть где суть наиболее выявлена, вариант... значит... Значить это может только одно - что эту тему стоит обойти. Любопытно, что это за Шелтон? Работает он под прогрессивного английского журналиста, члена лейбористской партии... Кажется, приехал не один - не помню, с кем. А может, не так уж все и страшно - ведь во всех этих делах нужна аптекарская точность... Может статься, что не то заложено не в той штуке, которую я таскаю с собой, а именно там, где начинается работа Парацельза? До чего же все-таки трудно самому, вслепую, без ведущей руки ощупью искать дорогу... И самая страшная, самая пугающая мысль: а может быть, я просто - слепой котенок и все, что, как мне слышится, познано мной - это детские безобидные игры... невиннейшие детские забавы... Нет, не может быть... Я же телом, чутьем, чем угодно знаю, что ничего не растерял... Это во мне есть, и его настолько много, что оно прорвется наружу даже через мои неумелые попытки ему помочь... Я его слышу - оно мечется, как дикий зверь по клетке... А ведь я себя обманываю. Я не за тем хочу увидеть себя настоящего, чтобы знать, кому я вколачиваю в могилу осиновый кол... Точнее - не только за тем...

Ладно, passons. Давайте-ка, друг мой, натягивайте по-плотнее маску порядочного человека - пора за дела".

...Дверь открыла рыжеволосая горничная-англичанка. "Член лейбористской партии" явно не стремился отстать в Совдепии от своих буржуазных привычек.

В переднюю доносились упражнения на фортепьяно. "Да, он не один", подумал Женя, проходя через застекленные двери в гостиную.

- Mr. Shelton is not at home.

- I'll wait for him in a drawing room.

- Yes, sir. Mr. Shelton's daughter, miss Tina, sir2.

Девочка-подросток лет двенадцати поднялась из-за фортепьяно навстречу Жене. Она была довольно высока для своего возраста, ее темные, отливающие корицей волосы были свободно распущены по плечам. Строгий покрой серого платья, казалось, подчеркивал еще более то, что перед Женей - маленькая англичанка.

- Oh, excuse me, miss. My name is Egene Chernetskoy. Mr. Shelton ask me to come at six. May I wait for him here?

- Yes, of course, mr. Chernetskoy. Take your seat, please. You have a cup of tea?3

Горничная вышла, затем возвратилась с легким столиком на колесиках. Чай был приготовлен на английский манер: запеченные тоненькие тосты (правда - из питерского черного хлеба), непременный tea был не заварен, а сварен - черный, густой, забеленный сгущенным молоком.

"Забавно очутиться в Англии посреди красного Петрограда, - подумал Женя. - Успокаивающе действует на нервы. Можно представить себя в Лондоне. Хотя создается впечатление, что эта безупречно сдержанная девочка скорее играет роль... Оценивающий, недетский взгляд - ни мало не смутилась, что я его поймал сейчас. Красивые глаза. Зачем только этот Шелтон привез с собой ребенка? Ей место не здесь, а в каком-нибудь староанглийском саду, разбитом вокруг дома в лондонском предместье. Где она, вероятно, и играла в предыдущие годы... Воланчик, взлетающий в темную листву лип... Смех... Посыпанные песком дорожки... Как она воспринимает то, что видит на улицах Петрограда? Ведь не может же она совсем этого не видеть?

- Oh, it's daddy4.

Вслед за звонком стеклянные матовые двери распахнулись, и в гостиную вошел английский журналист, член лейбористской партии Джордж Шелтон вместе со знакомым Жене Вадимом Вишневским. Впрочем, первый вошедший тоже не был совершенно незнаком Чернецкому.

- Здравствуйте, мистер Шелтон. Здравствуйте, г-н Вишневский.

- Вы превосходный конспиратор, Чернецкой, но мне сдается, что в данном случае Вы перегибаете палку, - с легкой улыбкой заметил Шелтон.

- Пожалуй, Вы правы, Юрий Арсениевич. - Женя ответно улыбнулся. - Я рад с Вами встретиться. Давно слышу о Шелтоне, но никогда бы не подумал, что это - Вы. Я ведь не встречался с Вами более года...

- Да... - Юрий плеснул виски в стаканы и потянулся к сифону. - Вы с содовой?

- Если можно, содовой без виски.

- Я около полугода провел в Лондоне после окончательного провала НЦ и уже полгода нахожусь здесь на легальном положении.

- Теперь мне понятно, почему Ваша дочь - с Вами.

- Это не моя дочь. Тутти - дочь расстрелянного Чекой инженера Баскакова, я же довожусь ей... не знаю, пожалуй - опекуном.

- Дядя Юрий, а где Вы встречались с господином Чернецким?

- Ты его тоже видела уже, вероятно, не помнишь. Думаю, что видела.

- Когда?

- Когда мы жили на Богородской.

- Еще когда Сережа только-только поправился?

- Да, после болезни Ржевского. И потом тоже.

- Вы сказали - Ржевского, Юрий Арсениевич?

- Да, Евгений Андреевич. Вам знаком Сергей Ржевский?

- Это мой близкий друг. Не обессудьте, господа, но я, пожалуй, хотел бы немного расспросить вас о нем.

По лицу Некрасова пробежала легкая тень.

- К сожалению, подпоручик, мои сведения о Сергее Ржевском обрываются концом позапрошлого года.

- В то время как мои - его началом. Последний раз я видел Ржевского в конце февраля, в Финляндии... В Коувала.

- В конце марта Ржевский попал в плен здесь же, под Петроградом, по линии наступления Северо-западной. По конец апреля - находился в петроградской Чрезвычайке, из которой НЦ устроил ему побег. Оправившись от болезни, последовавшей после заключения, работал в петроградском отделении НЦ - по декабрь девятнадцатого, то есть до новой, на этот раз - более тяжелой болезни, следствием которой и явилась его отставка. Вероятно, он и сейчас в Париже.

На мгновение Вишневскому, молчаливо наблюдавшему этот разговор, почудилось нечто довольно странное: холодное юное лицо Жени Чернецкого словно бы выступило вдруг из современного его облика, как выступает из рамы картина... Бледность лица не может особенно бросаться в глаза в Санкт-Петербурге, но это лицо не было бледным, оно было белым, и эта неестественно чистая белизна, казалось, дышала холодом, но это был какой-то живой холод, холод, способный именно дышать... "И чаши раскрывшихся лилий Дышали нездешней тоской"... Холод белых цветов... Холод юной живой чистоты белых лепестков... И "нездешняя тоска" - странно мягкие черные глаза древние глаза - нездешняя тоска...

Наваждение исчезло почти мгновенно: в кожаном кресле с бокалом в руке небрежно - нога на ногу, откинувшись на спинку, сидел двадцатилетний завсегдатай Дома искусств в зауженных брюках и темно-сером кашне. И черты лица были самыми обыкновенными, довольно правильными. И это лицо не отразило никакого отношения к услышанному от Некрасова.

- Благодарю Вас, Юрий Арсениевич. А теперь о деле, господа. До чего же, .однако, досадно, что телефонная связь не действует: приходится за день пробегать лишних верст десять... Вы пойдете через границу в первых числах, не так ли, г-н поручик?

- Да, очевидно, на первое.

- Под самое сатанинское число? Браво... Таким образом, не далее чем завтра Вам, Вадим Дмитриевич, необходимо посетить профессора Тихвинского для получения у него инструкций и доклада. А Николай Степанович настоятельно рекомендовал сделать это сегодня.

- Кстати, предупредишь Михаила Михайловича быть поосторожнее, - хмуро произнес Шелтон. - Его прежние отношения с Лениным, кажется, опять говорят о себе... И вообще у меня такое чувство, что слежка усиливается. Кстати! он круто развернулся к окну, - полюбуйся, Вишневский, - этот молодчик снова под окнами! Видите ли, Чернецкой, мне сдается, что за мной, как за "иностранным подданным", закреплен личный хвост. Он дежурит таким образом уже третью неделю.

Женя сбоку, со шторы, подошел к окну: на противоположной стороне улицы, слишком явно глядя на окна Шелтоновской квартиры, на тротуаре стоял...

- Над письменным столом... кажется это у Вас - бинокль?

...Лицо стоящего на тротуаре молодого человека приблизилось. Глупость, конечно же, глупость... Хотя действительно чем-то необыкновенно похож на Ржевского. Но спутать можно только издали: Сереже сейчас двадцать один, этому - около шестнадцати. И еще помимо различий в чертах лица (различия незначительны, так как сам тип лица - один) у него нет Сережиной беспечной легкости - выражение жестче, целенаправленней... И сами черты как-то жестче, говорят о большой внутренней собранности. А вот волосы - удивительно похожи: темно-русая грива, небрежный косой пробор, открывающий высокий правильный лоб... Удивительно приятное лицо, впрочем, это ничего не значит. Неизвестно, в какую сторону мотнуло бешено вращающееся колесо идей в сознании этого милого мальчика. Наблюдает он крайне неумело, но все же - наблюдает, и это само по себе подозрительно.

- Да, надо быть поосторожнее, - произнес Женя, с неохотой опуская бинокль. - Не смею более злоупотреблять Вашим предотъездным временем, Вадим Дмитриевич. Прощайте, Юрий Арсениевич, рад снова Вас встретить.

- Может быть, Вам лучше выйти черным ходом?

- Нет, ничего. С одного раза он меня не запомнил.

..."А я отчего-то не хотел бы снова встретить Сережу Ржевского, подумал Вадим, слыша, как горничная затворяет в прихожей дверь за Чернецким. - Глупо, впрочем, там, где появляется Чернецкой, всегда сбиваешься на подобные мысли - во всяком случае, со мной это так... Отчего-то у меня есть ощущение, что... да нет, даже словами не могу выразить этого ощущения. Просто - не хотел бы".

- Стало быть, я отправляюсь сейчас к Тихвинскому. И по сути, Юрий, у тебя остается только сегодняшний вечер на то, чтобы решить с этим делом.

- Я уже решил и... решился, Вадим.

- Мне думается, что так будет лучше.

4

- А куда ушел Вадим?

- К Тихвинскому.

- Это который бомбы делал? - Тутти подчеркнула что-то в тетради красным карандашом.

- Не "это который", а "это тот, который"... Да, тот. Но он уже давным-давно против большевиков.

"Все-таки это нездоровое школьное окружение делает свое дело, видно даже из мелочей. Она бы подняла бурю негодования, скажи я, что она набирается всякой дряни от соклассников: а ведь невольно набирается. А все же правильно ли я поступаю? Если бы возможно было знать наверное..."

- На первое Вадим пойдет через границу.

- Я знаю.

- Я не за тем только начал этот разговор, чтобы вторично тебе это сообщить. Выслушай меня очень внимательно, Таня. Сегодня я был в посольстве и выяснил там, что мистер Грэй едет на днях в Лондон по делам своей фирмы. Вадим же, перед Парижем, также будет в Лондоне. Таким образом, обстоятельства складываются весьма благоприятно для того, чтобы я смог благополучно переслать тебя в Париж.

- Но зачем, дядя Юрий?

- Затем, чтобы Вадим поместил там тебя в подобающее учебное заведение. Не делай виду, что слышишь нечто для себя новое. Это обсуждалось между нами еще перед отъездом из Лондона: тогда я все-таки решился взять тебя обратно в Петроград, как понимаю теперь, делать этого решительно не следовало.

- Я никуда не поеду.

- Ты поедешь с мистером Грэем до Лондона, а оттуда - с Вадимом в Париж.

- Объяснитесь, дядя Юрий: я хочу знать, отчего Вы вдруг сочли это необходимым.

- Не "вдруг". Тутти. Раньше это просто не представлялось возможным.

- Раньше не представлялось возможным, а сейчас не имеет смысла. Тутти, со странным контрастом между детскими чертами и взрослым выражением лица, говорила спокойно, не переставая при этом что-то подчеркивать в тетради - без линейки, на глаз, получалось довольно криво. - Я ведь уже привыкла ко всему, что могло бы напугать любую другую девушку моего возраста, дядя Юрий. Ведь так?

- Так. И все же смысл в этом есть.

- Так в чем же он?

- В твоей тетради.

Девочка подняла на Некрасова недоумевающие глаза.

- Дай ее сюда. Кстати, почему так криво начерчено?

- Я потеряла линейку.

- Очень неряшливо выглядит, но ладно. А что же обозначает собой этот чертеж?

- Домашнее задание.

- По какому предмету?

- Вы же знаете, дядя Юрий, что у нас нет предметов. На завтра задали воду.

- Какую воду?!

- Вода как природное богатство, вода как политическое явление, использование воды человеком...

- Объясни, Бога ради, каким политическим явлением может быть вода?

- Тут имеется в виду, что существуют водные границы между государствами, и так далее. - Тутти криво улыбнулась. - Какого-нибудь медведя или крокодила значительно труднее так рассматривать.

- А медведя или крокодила также необходимо рассматривать как политическое явление?

- Тут три графы: природное богатство, политическое явление и использование человеком.

"А ведь еще в прошлом году этого не было: впрочем, чем дальше в лес, тем больше дров, во всяком случае там, где все большую власть забирает ограниченная неряшливая мадам с вытаращенными от базедовой болезни светло-голубыми глазами..."

- Но если ты останешься здесь и пойдешь в старшие классы - этот подход изменится? Вы будете учиться по предметам?

- Нет, - неохотно, но твердо ответила Тутти, начинающая понимать, куда клонит Некрасов. - Не изменится. Но я же не слушаю всего этого - я сижу на уроках и о чем-нибудь думаю;

- Однако ты не становишься при этом образованнее.

- Образованнее я становлюсь с Вашей помощью. Ведь с этим Вы не будете спорить?

- Я не спорю - время от времени ты узнаешь от меня что-нибудь новое то одно, то другое, но называть это образованием, значит - издеваться над самим смыслом этого слова. Образование подразумевает не случайность. а систему, не беспорядочность, а равномерность. Наше с тобой общение может служить только дополнением к образованию, но никак не его заменой. Сделать тебя образованным человеком способны только люди, специально посвятившие себя этой задаче, только педагоги, и в этом - культурные устои общества. Ты и без того уже отстала от своих сверстников, нет, разумеется, не от этих! поспешно отвечая на гневный протестующий жест Тутти, произнес Юрий. - А от тех, кто получает систематическое образование. Мне сдается, что ты легко их нагонишь. И еще - думается, ты видела уже достаточно необразованных фанатиков и достаточно взросла для того, чтобы понять, что они одинаково ужасны с обеих сторон.

- Я поеду, дядя Юрий, - девочка поднялась из-за стола и с гордо поднятой головой обойдя Некрасова, вышла из комнаты: Юрий услышал, как ее неторопливые шаги сразу же за закрывшейся дверью сделались быстрыми, бегущими. Затем хлопнула дверь ванной.

5

Попрощавшись с Гумилевым, Борис поспешно направился в сторону Миллионной: примерно через полчаса он уже отпирал ключом дверь своей квартиры.

...Комната ответила на его появление как-то звонко прозвучавшей пустотой - по звуку этой пустоты Борис, как всегда безошибочно, определил, что мамы не было дома еще с утра: чтобы так звучать, комната должна была пережить без человеческого присутствия день и встретить начинающийся вечер... Комната часто звучала теперь пустотой: минувшая зима еще в своем начале унесла сначала бабушку, а через две недели - вслед за ней - умершую от крупа семилетнюю Катю.

Обед лежал, приготовленный для него с утра, на покрытом темно-синей скатертью столике - мелкий картофель в мундире, угадывающийся под прикрывающей плетеную хлебницу салфеткой дневной паек.

И было, как всегда, немного не по себе притрагиваться к еде, пролежавшей день в неподвижной пустоте комнаты... Впрочем, на этот раз Борис тут же подавил в себе болезненную фантазию: взгляд на еду вызвал неожиданно прорвавшийся наружу голод. День действительно был напряженным школа, "Диск", квартира Тихвинского...

В мамино отсутствие можно было позволить себе недопустимую, но удивительно приятную вольность: взять наугад с полки первый попавшийся том Дюма и почитать за едой... Впрочем, стрелка часов подходила уже к восьми: времени не оставалось даже на то, чтобы разогреть чаю.

"Мама! Я приду сегодня поздно - пожалуйста, не тревожься, я у Ильиных".

Написав последнее слово, Борис немного помедлил прежде, чем подписать записку, в который раз за день увидев перед собой лицо Таты - лицо того привычного Санкт-Петербургу, и только Санкт-Петербургу, типа женской красоты: черные неблестящие волосы - тонкие и прямые, невысоко собранные в простой греческий узел на затылке, оттеняющие белизну открытого лба, тяжелые веки, немного острый подбородок, маленький рот - лицо .утомленное, бескровное, милое... И, в который раз за день, в ушах прозвучал мягкий и властный, убеждающий голос Даля:

"Не отчаивайтесь, Борис, поймите - в нынешнем ее душевном состоянии даже слабый проблеск внимания к Вам можно всерьез воспринимать как настоящее проявление любви... Она сейчас любит Вас, любит, Борис, но как бы... на другом языке. Это очень трудно понять, но для ее блага необходимо, чтобы Вы это понимали".

6

Дверь открыла Тата: вечерняя, так непохожая на дневную - школьную: строже, изысканней, проще, чем в школе - черная узкая юбка, белая блузка скромная брошь под воротничком-стойкой, пушистая серая шаль на плечах.

- Ты - первый.

- А кого ты еще ждешь?

- Сегодня - еще только Андрея и, может быть, Лялю.

- Ее сегодня не было в школе.

- Поэтому я и говорю - может быть... Не снимай куртки - холодно.

- Не холоднее, чем прошлой зимой во Всемирке... - Повесив куртку, Борис прошел вслед за Татой в промозгло-холодную гостиную, полутемную из-за задернутых портьер: разумеется, название "гостиной" после уплотнения квартиры Ильиных стало условным, но в прежние времена комната была ею.

- Так что же? Ты хочешь сказать, что ты и там ходил без куртки?

- Не я... Нет, представь себе: торжественный вечер. изо рта - пар, все толкутся в шубах и валенках, на Блоке - лыжный свитер, Чуковский укутан по самые усы... Вдруг появляются: Гумилев - под руку с дамой - не помню, кто с ним был, кажется - Одоевцева... На Гумми - безукоризненный смокинг, дама - в декольтированном платье... И ведут себя так, словно все вокруг одеты точно так же, словно нет холода и вообще ничего не случилось... Ходасевич тогда так и сказал - будто Гумми этой выходкой заявил: "Ничего не случилось. Что - революция? Не знаю, не слыхал".

- Надеюсь, его дама не простудилась?

- Не в этом дело, Тата.

- К сожалению, в этом, Борис. Ну скажи, не обидно бы им было простудиться, и, при том положении, в которое мы сейчас поставлены, очень легко умереть - в общем-то, умереть из-за глупости? Это невероятно, что в человеке, который прошел через столько сражений, так часто, чтобы не сказать - почти постоянно, проглядывает какой-то безрассудный, беспечный мальчик... Мне кажется, вы его все за это и любите. Весь ваш "Диск" словно бы девизом взял нечто вроде "Отдать жизнь не жаль, если это красиво смотрится".

- При том, что наши, г-м... оппоненты употребляют слово "эстетика" в виде ругательного, это не так уж и глупо...

"Это хорошо, что она спорит... Николай Владимирович говорил, что надо стараться все-таки втягивать ее в споры... "

- О, даже по стуку ясно, что это Шмидт.

- И, как всегда, минуту в минуту. Андрей устроен не так, как мы, простые смертные, у него в самый мозг вмонтированы швейцарские часы "Омега".

С губ выходившей уже в переднюю Таты спорхнула слабая улыбка - это было само по себе очень много:

Тата далеко не всегда улыбалась шуткам.

- Надеюсь, я не опоздал? - Андрей повесил куртку рядом с курткой Ивлинского.

- А разве ты можешь опоздать? - слабо улыбнулась Тата: вопрос Андрея забавно перекликался со словами Бориса.

- Вероятно, могу, впрочем, не знаю - не пробовал.

- Андрей... послушай, мне хотелось у тебя спросить: что было с Борисом сегодня в школе? Мне он все равно не скажет. Если можешь - скажи ты.

- Не могу, Тата, извини, - твердо проговорил Андрей, задерживаясь вместе с Татой в дверях.

...Что было? Да, собственно, ничего и не было. Шел второй урок: снизу, из рекреационного зала, доносились звуки расстроенного пианино и звонкие голоса.

Неожиданно Борис поднял руку и, побледневший, с трясущимися губами, попросил у старенькой Эммы Львовны разрешения покинуть класс. В то мгновение, когда дверь хлопнула за выбежавшим Борисом, в руках стоявшего у доски Андрея Шмидта сломался и без того маленький кусочек мела...

- Борька, что с тобой?! - Коридор был пуст, и Андрей позволил себе встряхнуть друга за плечи.

- Я не смог... сдержаться, - уже взявший себя в руки Борис криво усмехнулся. - Понимаешь... это похоже на... аукцион в родительском доме.

- Ты о чем?

- Послушай! - Борис кивнул в сторону прикрытых дверей в зал.

- Ничего не понимаю... У малышей пение.

- А что они поют, ты слышишь?

- "Картошку", - Андрей недоумевающе пожал плечами.

- А ты помнишь слова "Картошки"? - настойчиво продолжал спрашивать Борис.

- Конечно. "Здравствуй, милая картошка-тошка-тошка, Наш ребячий..." Что?

- "Комсомольский идеал-ал-ал!" - отчетливо донеслось из зала.

- С каких это пор?

- Это песенка нашего детства, Андрей... Помнишь, пикники, костры, голубые галстуки? Эту детскую песенку еще недавно напевала покойная Катя... Они, понимаешь, они перекраивают все с чужого плеча, что только могут перекроить... А что не могут - уничтожают. Это - воровство. Конечно, я не должен был срываться из-за такой ерунды. Не знаю, что на меня нашло, выскочил у всех на глазах, как мальчишка... Да еще то, что ты сорвался за мной, - ты, конечно, не мог знать, что это из-за такого пустяка. Но представляю, как это все выглядит...

- Никак особенно не выглядит. - Андрей улыбнулся. - Ты мог плохо себя почувствовать, а я, кстати сказать, вышел вовсе не за тобой, а за мелом. Так что выбрось из головы - это просто нервы. С кем не бывает.

- Думаю, что с тобой.

Мальчики негромко рассмеялись, взглянув друг на друга.

- Привет, Шмидт!

- Удивительно неожиданная встреча... На чем я прервал разговор?

- На благоразумии, которого начисто лишен "Диск"... Понятно, имеется в виду наша часть "Диска".

- На мой взгляд, "Диск" - заведение предельно благоразумное.

- Неужели? - с легкой насмешливостью протянула Тата.

- В этом не может быть ни малейшего сомнения, - Андрей откинулся на спинку кресла. - Дело в том, что слово "благоразумный" семантически означает то, что разумом направляется ко благу.

- Вот именно.

- А скажи, благоразумны ли дуэли? Или, не будем брать наши дни, благоразумны ли были рыцарские турниры прошлого? С одной стороны, какое может быть заложено благоразумие в том, что жизнь подвергаются риску из-за улыбки дамы? Но если отрицать турниры, то отрицается само служение Прекрасной Даме. А без служения Даме делается невозможным дух рыцарства, а если бы рыцарство не существовало как явление и понятие, это была бы моральная потеря для рода людского, причем - немалая. Благоразумие не всегда рационально... Сервантес не высмеивал понятия рыцарства. Дон Кихот это воплощенное благоразумие... Для зари подлого века нет ничего более грозного, чем бессмысленный меч Дон Кихота, ибо он поднимается над реальностью там, где без него она торжествовала бы. Ergo, нет ничего благоразумнее "Диска".

- Хорошо, г-н знаменный рыцарь, Вы убедили меня в том, что ходить в нетопленом помещении во фраке просто необходимо... Еще немного, и я догадаюсь, что Ваш меч посвящен какой-нибудь Прекрасной Даме, берегитесь!

- Не скрою, сударыня, что Ваша догадка близка к истине: мой меч посвящен и... освящен.

Рука Андрея, словно невзначай коснулась кармана брюк: перехватив взгляд Бориса, Андрей слегка кивнул другу. Каждый понял, о чем подумал другой.

"Мечи" были освящены: зимой мальчики ходили в Кронштадт - отнести к отцу Сергию Путилину освятить "Смитт и Вессон" Бориса и браунинг Андрея. Идея шла, против обыкновения, не от увлекающегося Ивлинского, а от уравновешенного хладнокровного Шмидта. "Иначе - как мы предохраним себя от неправого выстрела?" - сказал тогда он, изложив свой план Борису. Это оставалось тайной - мужской рыцарской тайной двоих. Но была и еще одна, связанная с оружием, тайна - она принадлежала одному Андрею.

...Если тебе пятнадцать лет - ты, несмотря ни на что, воспринимаешь жизнь как початую бутыль неизведанного питья: в первых глотках самозабвенная жадность первого утоления... Ты ощущаешь уже горький привкус, но как бы горек он ни был, первое утоление жадно - это закон початой бутыли... Если тебе пятнадцать лет, ты благодаришь жизнь, даровавшую тебе опасность, ибо в ней - захлеб первых глотков...

Если ты еще не убивал, твое пятнадцатилетие дарует тебе сладостную тревожащую связь с оружием, лежащим в твоем кармане...

Если тебе двадцать лет, и последние три года из них ты убивал подлинной действительностью для твоей раненой души являются Древний Египет и магические ритуалы Заратустры, а действительность мнимая знает свое место - она может убить тебя, но не может вступить в твое святая святых.

Борис и Андрей не поняли бы Женю и Сережу... ПБО - изматывающий, тяжелый долг Жени Чернецкого - была увлекательной, волнующей игрой Бориса Ивлинского и Андрея Шмидта...

- Кстати, ты знаком с Чернецким?

- Нет, то есть кое-что о нем знаю, но никогда не встречался.

- Ты случайно не знаешь, кто он?

- Нет. Почему ты спросил?

- Так... Знаешь его кличку?

- Конечно. Мельмот. Странного же о нем, однако, мнения в ПБО, если дали такую кличку.

- В ПБО о нем действительно странного мнения, Андрей. Понимаешь, никто никогда не слышал от него хоть незначительного упоминания о семье, родных, месте, где он родился, ничего... Хотя он довольно разговорчив.

- Ну и что в этом такого?

- Нет, ничего. Но, понимаешь, ничего применительно к кому-либо другому, но не к нему. В "Диске" ходит легенда, что Чернецкой вообще нигде не родился... Отсюда и пошло - Мельмот.

- Занятно. О, кто бы это мог быть?

- Вероятно, Ляля. - Тата снова вышла из комнаты. - О, вот это неожиданность! - послышался ее голос из передней.

Вслед за Татой в комнаты вошел высокий светловолосый юноша с красивым нервным лицом, нехорошую помятость которого, казалось, подчеркивал бархатный бант на безукоризненно белой сорочке, воротнички которой лежали поверх черной "музыкантской" куртки.

- О! Вот уж кого мы давненько не имели счастья лицезреть... Привет, Вербицкий!

- Захотелось всех вас повидать вне школы.

- Можно подумать, ты так часто бываешь в школе.

- Редко. Шмидт, я, помимо всего прочего, пришел поблагодарить тебя.

- Не за что. Митька, если бы ты понял одно, я был бы очень рад: в другой раз обшаривать все сволочные кабаки по твою душу я не стану. Это может продолжаться до бесконечности: нет ничего более глупого, чем спасать того, кто прочно вознамерился себя угробить.

- Митя, не нюхай ты этой мерзости!

- Ну вот, дождался дружеской встречи... - с шутливой обидой протянул Митя Вербицкий, забираясь в глубокое кресло в углу. - Кстати, я видел Владика Чецкого - он сегодня собирался.

- Ладно, не уводи разговор. Уж коль скоро ты сегодня сюда попал, живым мы тебя не отпустим. Знаешь, почему ты стал нас избегать?

- Знаю, Боря, можешь не объяснять. Все я знаю. И мне действительно не хочется, чтобы мне слишком часто напоминали о том, что я качусь ко всем чертям, извини, Тата.

- Избил бы я тебя - так, чтобы все выколотить, да боюсь, убью ненароком, в тебе ведь в чем душа сейчас держится...

- Ничего бы, Андрей, не выбил - кроме разве действительно души... Дело объясняется очень просто: первое, я - это не вы, а второе - я при этом тоже не могу просто так.

- То есть?

- Шмидт, ты мог бы мне доверить какие-нибудь ваши заговорщические дела?

- Нет.

- Звучит до неприличия недвусмысленно, но ты совершенно прав. Видишь сам: вы с Борисом спасаетесь от того, что вокруг, тем, что против этого боретесь, а из меня борец никакой... Так если вы, в двадцать раз сильнее меня, не можете жить как ни в чем не бывало, просто жить, то можно ли это от меня требовать? Каждый спасается как может. Я - тем, что гибну. И вообще - где моя шпага?! - Вербицкий рассмеялся и вскочил на ноги.

Это развлечение было забыто довольно давно, еще задолго до того как Митино появление на средах у Таты стало редкостью. Увлечение фехтованием, охватившее некомсомольски настроенную мужскую часть группы "А" началось весной двадцатого года, когда на чьих-то антресолях была случайно обнаружена связка шпаг.

- А правда, Тата, они еще сохранились?

- За буфетом, достань.

Борис вытащил из-за буфета три железные шпаги с расшатанными гардами, разумеется, без предохранительных наконечников.

- Моя... Шмидта... Митьки...

- Вызываю Шмидта! - крикнул Митя, подхватив брошенную Борисом шпагу.

- Принимаю! Только пошли все в прихожую - здесь все полетит. - Андрей вытащил из кармана браунинг и положил его на журнальный столик, на всякий случай закрыв Татиным альбомом.

- Заряженный, что ли?

- Ага. Пальнет еще... Пошли!

Андрей признанно фехтовал лучше всех, что отчасти объяснялось его хладнокровной манерой. Разный темперамент противников сразу же бросился в глаза: в то время как Митя перешел в наступление, не доведя салюта, Андрей четко отсалютовал противнику, однако же наступать начал одновременно с Митей.

Шпаги сшибались и звенели в полумраке прихожей.

Борис и Тата стояли в дверях, наблюдая за поединком. С самого начала было ясно, что верх возьмет Андрей: он начал уже зажимать Митю в угол, когда снова раздался звонок.

- О, а это Чецкий!

- Погоди, Тата, не открывай, - со смехом крикнул Борис, давно уже изнывавший с опущенной шпагой в руке, - господа, давайте устроим ему "стальной свод"!

- Стальной свод!

- Стальной свод!

Разгоряченные борьбой Митя и Андрей вскинули свои шпаги к поднятой вертикально на вытянутую руку шпаге-Бориса.

- Теперь открывай! - сдерживая смех, проговорил Митя.

...Тата испуганно отступила назад перед распахнувшейся дверью.

- Видали? - торжествующе произнес Васька Зайцев, обращаясь к Вальке Волчковой, Саше Гершу и Витьке Кружкову, быстро вошедшим следом. - Видали, чем занимаются?!

- Вконец задвинулись, контра...

- Чем бы мы ни занимались, - спокойно произнес Андрей, заводя шпагу за спину, - вас сюда никто не звал.

Спокойствие было напускным: Борис и Митя видели, что Андрею до омерзения противно, - противно было сознание того, что враги увидели что-то сокровенное, то, чего им нельзя было видеть. Они чувствовали то же самое.

- А мы к вам не по приглашению на ваши контриковые вечеринки! Мы проводим рейд - как живет в нешкольное время наша группа, понятно?

- Комсомольский рейд, уразумел, Шмидт?

- Тата, нам вытряхнуть этих наглецов?

- Не надо, Боря! Мальчики, прошу вас, не связывайтесь с ними. Пусть зайдут.

Не сговариваясь, демонстративно закрывая Тату, как будто от прикосновения чего-то нечистого, Борис, Митя и Андрей прошли обратно в гостиную вместе с так неожиданно возникшей в квартире ячейкой.

- Погоди, Борис, говорить с ними буду я. Никто здесь не является ни комсомольцем, ни сочувствующим. Таким образом, мы решительно не видим прав, которые позволяли бы вам контролировать наше свободное время.

Они стояли друг против друга: свободное пространство между двумя компаниями являлось какой-то своеобразной границей; разделяющая их так явно вражда уже не была детской - она выросла вместе с ними.

- Неплохо придумал, по-твоему, рейды по ресторанам - это тоже проверка комсомольцев?

- Постой, Зайцев. - Саша Герш поправил очки. - Видишь ли, Шмидт, мы с вами живем в советском государстве с рабоче-крестьянским правительством. Мы представляем из себя его сознательный аппарат, в то время как вы являетесь в лучшем случае оппозицией. И тот контроль, который мы проводим в настоящий момент, отличается от контроля внутри комсомольской организации тем, что это не добровольный контроль, а, если хочешь, даже принудительный...

- Иными словами - вы боитесь не успеть в тюремные надзиратели? А ведь тебе стыдно, Герш, ты - интеллигентный человек.

- Сущность интеллигенции классова.

- Сашка, да чего ты с ним распинаешься? А вот это надо непременно отразить в стенгазете - альбомчики с розочками! - Валька кивнула Зайцеву на столик: альбом лежал, как положил его Андрей - раскрытым на сделанном в карандаше наброске букета.

Снова послышался звонок, но его услышала только тихо выскользнувшая в переднюю Тата.

- А хорошее название для статьи - "Мушкетерщина и альбомчики"? Hу-ка!

Андрей, поздно вспомнивший свою оплошность, стоял слишком далеко: в следующую секунду синий альбом явно перестал интересовать Ваську Зайцева, взявшего его в руки...

- Эх!!

- Неплохо...

- Потише, Зайцев! Убери руки от браунинга - успею разрядить! - звонко произнес Борис, выхватив "Смитт и Вессон".

На секунду растерявшийся Зайцев приободрился.

- Hу и что?! Во-первых, при своей кисейной барышне вы не станете стрелять - это раз, во-вторых, всех не успеешь, Ивлинский, кто-нибудь да останется, а кругом - советская власть! Так что мы-то отсюда спокойно уйдем, а вот вы отправитесь вслед за вашим Алферовым, которого мы еще тогда раскусили! Держи-держи свою пушку... - Васька рассмеялся. - Что вы можете сделать - а ни-че-го!

"Он прав", - прозвенело в странно опустевшей голове Бориса.

- Что здесь происходит, молодые люди?

Рядом с Татой в дверном проеме стоял, держа в руке черный докторский чемоданчик, высокий худой человек с седыми волосами.

Для того чтобы понять все, Далю достаточно было одного взгляда... Браунинг на столике, альбом в руках комсомольца, напряженные лица мальчиков, "Смитт и Вессон" в руке Бориса...

- А Вы кто такой? - спросила Валька.

- Я, девушка, врач и пришел к своей пациентке, которой, боюсь, не идет на пользу разыгравшаяся сцена. Нельзя ли ее прекратить?

- Не валяйте дурака, - грубо ответил Кружков, - будто не знаете, что хранение оружия пахнет расстрелом?

- Вот как? Но, полагаю, в том случае, когда властей кто-то ставит о таковом в известность?

- Вы что думаете, мы не поставим?!

- В самом деле поставите?

- Еще бы!

- Вот как... Ну а это с вашей точки зрения является предосудительным? - Даль, неожиданно схвативший с дивана брошенную Борисом шпагу, вскинул ее вверх, невольно повторяя недавний Митин салют Андрею. Лезвие блеснуло в луче лампы. - А ну-ка СПАТЬ! СПАТЬ... И Вам, юная леди... и Вам, молодой человек - тоже... СПАТЬ... СПАТЬ... Я кому сказал, юноша?.. Спать...

Валька Волчкова, не сводя округлившихся глаз со шпаги в руке Даля, неуверенно вытянув впереди себя руку, подошла к дивану и медленно села.

- Не смотрите на шпагу, - шепнул Андрей, загораживая Тату, испуганно зажавшую, ладонью рот.

Зайцев и Кружков сели рядом с Валькой. Герш медленно, и тоже с какой-то странной осторожностью, опустился на стул.

- Благодарю... Взяли бы Вы свое грозное оружие, Андрей... От Вас не ожидал я такой беспечности... Ответьте-ка мне, молодой человек, помните Вы, что сейчас было?

- Нет... - Голос Саши Герша прозвучал с какой-то теневой невыразительностью.

- Вас здесь не было. Вы были в этой квартире?

- Нет...

- Она была закрыта. Почему вы в ней не были? Вы, девушка!

- Дверь была... закрыта. Мы прошли... мимо.

- Вы звонили в дверь. Никто не открыл. Вы, вероятно, позвонили прежде в дверь? Вы!

- Да, мы звонили... Но никто не открыл... И тогда мы пошли... дальше...

- И Вы тоже помните это?

- Да...

- Вы никогда меня не видели. Вам приходилось когда-либо встречаться со мной?

- Нет...

- Превосходно-превосходно... Андрей, вспомните-ка быстро, что сейчас нужно от них узнать для вашей безопасности?

- Не для нашей... Можно мне, Николай Владимирович? Спросите их об Алексее Даниловиче - они что-то говорили...

- Хорошо, Борис. Что Вы можете сказать о покойном директоре школы Алексее Даниловиче Алферове?

- Нас очень хвалили... за него... товарищи в ЧК... Не так-то просто было... его выследить... Мы дежурили по очереди...

- Кто сообщил об Алферове в Чека?

- ...Я ...Валька ...Сашка ...Мы говорили с товарищем Абардышевым...

- Достаточно, спасибо. Сейчас я провожу вас до дверей и еще раз напомню, что они были заперты, - Николай Владимирович, небрежно игравший шпагой Бориса, отшвырнул ее в угол комнаты.

Когда Даль вернулся, Борис сидел на стуле, уронив голову на руки. Тата плакала: слезы текли и по щекам успокаивающего ее Мити. Андрей, стоявший посреди комнаты со скрещенными на груди руками, был до серого бледен.

- Да, друзья мои... Никуда не деться от того, что причиной гибели Алексея Даниловича послужили эти несчастные глупые дети.

- Кто-нибудь из которых будет сегодня ночевать в канале.

- Вам не стыдно, Андрей?

- Не понимаю, Николай Владимирович, отчего Андрею должно быть стыдно?! Алексей Данилович... да если перебить всех этих красных собак, это все равно будет мало за Алексея Даниловича!

- Алексей Данилович не порадовался бы сейчас на Вас, Борис.

- Но его с нами сейчас нет, Николай Владимирович!.. И нет - из-за них... Николай Владимирович, даже я сейчас мог бы... убить!

- Успокойтесь, Митя!

- Николай Владимирович, дорогой, объясните им - они такие злые... Объясните им, что нельзя, все равно нельзя быть такими злыми, как они!..

- Тогда мы сделаем вот что. - Даль вытащил из внутреннего кармана паркеровскую вечную ручку и наклонился над столом. - Подайте мне лист бумаги, Андрей. Благодарю. Теперь, милые юноши, смотрите сюда! Прежде всего мы возьмем "ego", неважно чье, допустим, Ваше, Борис, и рассмотрим его в структуре соотношений, приблизительно составляющих вашу личность...

На бумаге появился неровный кружок.

- Вот это самое "ego"... Выстроим его соотношения... Учитывая Ваш возраст, первое соотношение будет, вероятно, таково...

Стремительная линия соединила первый кружок с таким же вторым, в центре которого возникла затем надпись "любимый человек".

- Далее, каждому из вас присущ сугубо индивидуальный набор созвучных вам произведений живописи, музыки, литературы, но несомненное наличие у каждого из вас такового набора можно выделить как общий признак. Поэтому выявляем следующее соотношение...

Стрелка соединила кружок "ego" с кружком, озаглавленным "искусство".

- Ну, и разумеется, независимо от отрицания или принятия...

Следующий кружок получил название "религия".

- А вот зачем я вношу это, вам сейчас покажется не особенно понятным, поймете потом... "Взгляды и принципы"...

- И хотя это, конечно, не исчерпывает системы соотношений, остановимся на том, которое вызвано происходящим вокруг в данный момент...

"Революция"...

- А теперь я нарисую второй чертеж, который и объяснит вам, для чего, собственно, мне понадобился этот первый... Я хочу, чтобы вы сравнили эти два чертежа. Смотрите!

На бумаге снова возник кружок "ego". Горизонтальная стрелка соединила его с кружком "революция"... Посередине между кружками от стрелки опустился перпендикуляр, закончившийся третьим кружком, в котором появилась затем надпись: "Все остальные соотношения, воспринимаемые через контекст этого".

- Все, милые юноши! Как врачу мне значительно более вашего доводится иметь дело с революционной комсомольской молодежью... Обратите внимание, в вашем случае соотношение "я и революция" - это только одно из многих соотношений, совокупность которых составляет вашу личность. На втором же рисунке - это гипертрофированное соотношение является единственным, и оно диктует характер остальных соотношений... Они не могут ни прочитать романа, ни посмотреть спектакля, не классифицировав при этом персонажей в контексте классовой борьбы... Покажите им Шекспира - они уйдут с "Исторических хроник" с выводом, что в Англии эпохи Плантагенетов не сложилась революционная ситуация, да и не могла сложиться ввиду отсутствия пролетариата как класса... Дурак Луначарский вопиет, что они тянутся к мировой культуре: лучше бы не тянулись при том, как они ее воспринимают! Владислав Фелицианович, кстати, убедился в бессмысленности работы в "Пролеткульте"... А их любовь? Я собственными ушами слышал, как один молодой человек, рассказывая о своей даме сердца, сказал, что любит ее больше всего на свете, и тут же добавил: "Кроме, конечно, мировой революции!" Невероятно? Трудно поверить? Еще факт - я лечил одного юного красного командира (учить и лечить надо всех, молодые люди!), у него тяжелое осложнение после небрежно залеченного на фронте ранения... Начавшийся процесс грозит сделать его калекой... Так вот, когда я вывел диагноз, от этого мальчика ушла его девушка, комсомолка, активистка всяческих этих молодежных дел... Нет, ей не так легко было это сделать она плакала, переживала, но - ушла... Почему? Потому, что пришла к выводу, что, связав свою жизнь с человеком, прикованным к постели, она уже не сможет действовать в полную силу как нужный партийный работник... Надо сказать, ее уход основательно его подкосил... Я потратил на него довольно много времени: положение несколько дней было угрожающим... Как большинство тяжелых больных, он делился со мной своими мыслями. И знаете, что меня более всего поразило? Он находил ее поступок совершенно правильным. Он не понял предательства и переживал только о том, что заболел. Вот - их любовь. Теперь - их взгляды и принципы. Если, к примеру, Вы, Андрей, полагаете, что можете совершить дурной поступок, долженствующий принести Вам выгоду, то вот она - схема, взгляните, можно сделать вывод о том, что Вы - человек психически нормальный, но дурной... В рамках же второй схемы хороший и добрый человек не задумываясь совершит дурной и даже очень дурной поступок потому, что понятий "хорошо" и "плохо" для него вообще не существует без контекста революции... Да неужели вам не понятно, молодые люди, что вторая схема, в отличие от первой, рисует ужасную картину психической аномалии. Не знаю, как назвать это отклонение... Рабство сознания... Кстати, для того чтобы быть рабом революции, отнюдь не непременно надо быть ее сторонником... Я наблюдал один случай - некий почитающий себя нормальным господин, ярый антисемит, не мог пробеседовать и получаса, чтобы не свернуть разговора на евреев... Можно зависеть от советской власти и ненавидя ее. С вами этого, к счастью, не произошло... Думаю, что большинство из вас при необходимости отдаст жизнь за победу контрреволюции, но свою индивидуальность вы оставляете себе. Вы психически здоровы, мои милые! Так отвечайте, Андрей, Борис, Дмитрий... не нелепа ли ваша ненависть к людям, которых. и без того искалечили и, искалеченных, используют в грязном деле?! Меньше ненависти, мальчики. - Даль мягко улыбнулся, сбрасывая напускной гнев.

По лицам молодых людей Даль понял, что этот бой, в действительности не менее важный, чем первый, тоже выигран.

- Вы, вероятно, самый необыкновенный врач в России, Николай Владимирович! - с восхищением глядя на Даля, произнес после некоторой паузы Борис.

- Если хотите знать правду, - ответил смеясь Даль, - в России есть сейчас врач, мне посчастливилось быть с ним знакомым по сотрудничеству в "Медицинском вестнике", в сравнении с которым ваш покорный слуга покажется в лучшем, случае неумелым мальчиком-студентом первого курса медицинского факультета. Отечественная медицина грядущих веков едва ли увидит равного ему врача - такие, как он, являются раз в несколько столетий... И, дорогие, милые мои дети, этот человек находится сейчас в очень большой опасности.

8

"Яков Христофорович!

Срочно зайдите к тов. Дзержинскому".

Петерс в сердцах смял записку.

Разумеется! Дня не прошло по приезде в Москву, а сукину шляхтичу история известна уже во всех подробностях... История - скверней некуда. Если бы порученное дело провалил таким позорным образом начинающий чекист десять против одного, что кончилось бы трибуналом... А тут, на потеху честному народу, оскандалился зампред ВЧК, и еще как оскандалился...

И уж во всяком случае Петерсу не хотелось говорить об этом провале с предом...

Как и многие другие, Петерс старался по возможности избегать личных контактов с Дзержинским, подсознательно отвращаясь от того отсутствия живого эмоционального взаимодействия в общении, которое всегда угнетало собеседников преда. Попытки войти в это естественное взаимодействие всегда отскакивали от какой-то невидимой стены, окружавшей Дзержинского. Подтянутый, всегда бесстрастно ровный в общении, он, казалось, не страдал от отсутствия дружеской близости с товарищами по работе. Большевики, знавшие преда еще по подполью, и только-только проклюнувшиеся из совпартшкол "молодые кадры" ощущали эту невидимую "стену" в общении с Дзержинским одинаково - разницы не было никакой. Общение с Дзержинским было втайне тревожаще-неприятно даже давно знавшим его людям, тем более разъяснения по поводу допущенных ошибок... Но другого выхода не оставалось.

- Звали, Феликс Эдмундович?

- Да, Яков Христофорович. Меня интересуют реальные обстоятельства прецедента в Ташкенте. Должен отметить, что имеющиеся у меня сведения выглядят... просто неправдоподобно, Яков Христофорович.

- Очень может быть, очень может быть, Феликс Эдмундович... Только объяснять мне нечего, убейте меня - сам ничего не понимаю...

- Как же так, товарищ Петерс?

- И на старуху бывает проруха: вон Вы-то как доверились тогда понапрасну этим сукиным детям эсерам, а, Феликс Эдмундович? Всякое ведь бывает, лучше всего - забудем-ка мы с Вами эту историю...

- Но и, разумеется, позаботимся о том, чтобы нелепыми слухами не компрометировать организацию. Думаю, что за распространение нелепых слухов о Вашей поездке в Ташкент необходимо строго наказывать, не так ли, Яков Христофорович?

- Совершенно с Вами согласен, Феликс Эдмундович.

9

От одуряющей жары спасал только зеленый чай - действительно приятнейшая вещь: обжигающе горячий, крепкий, со своеобразным запахом...

- Ну духота... Как в бане тут у вас, товарищ Зуркин. - Полномочный представитель ВЧК в Туркестане Яков Петере отставил полосатую яркую пиалу. - Есто материалы какие-нибудь по этому делу?

- Да вот, товарищ Петерс. - В восточном, юношески чистом лице собеседника зампреда проступил румянец смущения. - Я собрал тут кое-какие материалы, но не знаю...

- Давай-давай, парень, выкладывай, поглядим! - ободрил Петерс. - Я так понимаю, что основное сопротивление живоцерковникам идет от этого попа Воино-Ясенецкого...

- Совершенно верно, товарищ Петерс. Причем - налицо сговор с московскими попами... Удалось установить, что какое-то очень высокопоставленное лицо из Москвы прибывает в Ташкент и, ни с кем не видясь, сразу отправляется в городскую больницу...

- Что за черт?! Почему, в больницу?

- К Воино-Ясенецкому.

- Он что - болен?

- Нет... Вы не знаете еще? Ведь Воино-Ясенецкий - главный врач городской больницы.

- Поп - и врач?

- В том-то и дело, товарищ Петерс, что Воино-Ясенецкий еще несколько месяцев назад не был никаким попом! Это после этого странного визита из Москвы он на следующее утро пришел на работу не в пиджаке, а в рясе. Весь персонал отпал... А он - как ни в чем не бывало оперировал до конца рабочего дня... А потом, сразу из больницы, отправился прямиком к главному собору.

- Как, у вас главный собор не закрыт?!

- Был закрыт. Замок висел - пудовый. Так он взял этот замок - голыми руками - раз, и нету... Вошел в собор, ну и несознательная часть населения - за ним... Набились, яблоку упасть негде. И начал служить - всю службу - один. После службы - проповедь самого реакционного содержания. Кто, мол, пойдет к живоцерковникам - отлучу! И что-то еще насчет морали...

- Так... Типичный Тихоновский ставленник. Как ситуация сейчас?

- У живоцерковников - шаром покати. Не идут: Воино-Ясенецкий запретил.

- Неплохо... При советской власти - в городе завелся полновластный диктатор... Очень хорошо! Надо думать, он и прежде, до того, как попом стал, был замечен в контрреволюционных настроениях?

- Неоднократно. У него, например, в операционной висит икона. Естественно, было распоряжение снять. Сняли. Приходит Воино-Ясенецкий на работу - иконы нет. Так что он тогда делает? "Я, - говорит, - как главный врач, отказываюсь в такой операционной оперировать сам и запрещаю всем хирургам". Полдня проходит - все операции прекращены...

- Ну распоясался докторишка! И что? Стал таки оперировать без иконы?

- Нет... Во второй половине дня привезли жену товарища Волгина, с тяжелым случаем... Необходима была срочная операция. Понимаете, если его и расстрелять - жену товарища Волгина этим не спасешь... Пришлось повесить обратно.

- М-да... Как же это получается - почему он до сих пор не у вас? Почему нужен мой приезд для того, чтобы забрать этого попа?

- Он незаменимый хирург.

- Незаменимых людей нет, Зуркин... А какой он там хирург - это еще надо разобраться... Пожалуй, и начнем с допросов врачей.

Худощавый молодой человек лет двадцати трех-двадцати четырех в белом парусинковом костюме. Лицо бледное, нервное. Светлые волосы, голубые глаза. Тонкие музыкальные пальцы.

- Эттор Дмитрий Осипович? Студент-медик, проходите стажировку в городской больнице?

- Совершенно верно.

- Нас интересует Ваше мнение о главном враче больницы.

- Мое мнение? Это, знаете ли, забавно.

- Без интеллигентских штучек! Отвечайте четко и ясно. Что представляет из себя Валентин Воино-Ясенецкий как врач?

- Вы не медик, поэтому все равно не сможете этого понять... Как хирург отец Валентин... да таких хирургов не бывает! Не бывает, и все. Это сверхъестественно. - Молодой человек негромко засмеялся. - Чтобы Вам было понятнее - расскажу небольшой эпизод, связанный со мной. Когда мне довелось в первый раз ассистировать отцу Валентину, я упал на операции в обморок, как институтка... Оперировали острый живот... Тут нужен большой разрез ведется тщательно, медленно, чуть-чуть не туда, и будут задеты важнейшие органы... А отец Валентин подошел к пациенту и - не глядя! - полоснул в один взмах... Как мечом рассек... Вечером вызывает меня в свой кабинет. "Что же, - говорит, - у Вас, юноша, нервы для хирурга слабоваты? Не годится... Будете еще ассистировать - покуда не привыкнете к моей манере". Я говорю: "Простите, Бога ради, но я не постигаю - ведь Ваша манера по меньшей мере рискованна! Как Вы не боитесь полосовать по живому, как в анатомичке?" Засмеялся: "Возьмите с полки любую книгу". Я взял Спенсерову "Биологию", протягиваю ему... Берет лезвие. "До какой страницы ее разрезать?" - "До... сто пятьдесят первой". Открывает на первой странице и проводит по обрезу бритвой... "Теперь ищите свою страницу". Нахожу - сто пятидесятая еще надрезана, на сто пятьдесят первой - только вмятинка... Так-то вот. С тех пор я уже на двадцати операциях ассистировал - но до сих пор на его операцию иду как на чудо. Да и не только я - все так.

- Что можете сказать о его политических взглядах?

- Какие бы то ни было показания давать отказываюсь. Не осведомлен в данном вопросе.

Петров Семен Иванович. Коренастый, тучный, потеющий, отдыхивающийся мужчина средних лет с ухватками армейского фельдшера.

- Что Вы можете сказать о Воино-Ясенецком как о хирурге?

- Так Вы за этим меня от больных оторвали? Если Вам, товарищ комиссар, или, извиняюсь, как Вас там величать, делать нечего - то у меня дел по горло... Какой хирург Воино-Ясенецкий? Да у любой бабки на базаре спросите - и та ответит, какой. Чем людей отрывать...

- Нас интересует мнение специалистов.

- А что Вы, в этом, извиняюсь, поймете? Будь Вы медик, я бы вам и отвечал как медику... А так что я могу сказать? Что если б у него руки были как есть бриллиантовые, и то бы меньше стоили, чем теперь... Таких рук во всей России других нет... От трепанации черепа до операций на глаза - нет такого места, чтобы он не смог прооперировать, во всем человеческом теле... Но тут опять же медиком надо быть, чтобы понять...

- Каковы его политические взгляды?

- Извиняюсь, не интересовался. Еще вопросы будут? Меня больные ждут.

Сухоцкий Иван Петрович. Моложавый, бодрый, желчного склада человек лет шестидесяти пяти. Седая бородка клинышком, элегантная трость. В разговоре - старомодная предупредительность, то и дело немного утрируемая, что ненавязчиво подчеркивает не слишком восторженное мнение о собеседнике.

- Воино-Ясенецкий? О, на отечественном медицинском небосклоне это звезда первой величины, да-с! Крупнейший теоретик - если угодно знать, его еще юношей первейшие российские эскулапы прочили в чистую науку... Он же почитая себя не в праве зарывать в землю сверхъестественные свои дарования практика - обрек себя на каторжный труд земского врача... Науки, однако, не оставил, да-с... Истинный энтузиаст и хирург от Бога.

- Что Вам известно о его политических взглядах?

- Извините великодушнейше - не интересовался.

- Но может быть, случайно, в разговоре...

- Решительнейшим образом не припоминаю.

- Значит - не припоминаете? И случая, когда Ваш Воино-Ясенецкий отказался лечить комсомольца, вы тоже не припоминаете?

- Отчего же-с, превосходно припоминаю.

- Чем был мотивирован отказ?

- Видите ли... В этом случае мой коллега обнаружил по ходу обследования у пострадавшего не только травму черепа. Имелись еще кое-какие внутричерепные повреждения, делающие хирургическое вмешательство с его точки зрения бессмысленным.

- Тьфу... Сейчас бы кваску холодненького... Дай-ка мне, кстати, из дела заявление Шапкина.

..."Д Ташкентскую ГУБЧК от комсомольского активиста Шапкина В. Д. Заявление. В связи с тем, что главврач горбольницы Воино-Ясенецкий является контрой и врагом революционного дела - срочно примите революционную меру пресечения. С травмой головы явившись в горбольницу на прием, был спрошен главврачом Воино-Ясенецким В.Ф., как получил. На что было отвечено, что в ходе оперативной антирелигиозной пропаганды упал на голову кирпич (Церковь так называемой Троицы в Гончарном переулке: по дорасчищении территории планируется агитплощадка), на что имел место ответ: "Убирайся, дурак, и молись: тебя бог наказал". Таким образом, медицинская помощь мне оказана главврачом горбольницы Воино-Ясенецким В.Ф. не была, что можно рассматривать только как акт контрреволюционного вредительства по выведению из строя кадров. С комсомольским приветом

Шапкин В.".

- Заявление двухмесячной давности. Грудами копятся материалы, а этот распоясавшийся поп до сих пор разгуливает на свободе! Врачи, разумеется, в сговоре - заметил, как они темнят? Нет, меня на эти фокусы не купишь... А раз он гнет свою линию открыто - на глазах у всего города, то и пресечь это надо на глазах у всего города... В общем, так: с делом Воино-Ясенецкого надо устроить показательный процесс... Открытый... Само собой, завершение процесса может быть только одно, тут уж ты своих сам натаскивай... Я выступлю общественным обвинителем. Да, еще - всех опрошенных хирургов необходимо тоже сегодня же ночью забрать. Как соучастников.

Процесс подготавливался неделю. И, наконец, настал день, который Яков Петерс по гроб жизни был не прочь вычеркнуть из календаря...

Несмотря на жару, зал городского суда был переполнен желающими присутствовать на процессе: люди стояли у стен и теснились в проходах между рядами...

Промокая платком лоб, Петерс оглядывал публику, только наполовину состоящую из интеллигенции. Правда, всяческих дамочек в вуальках хватает. Но есть и то, что надо, - например, вот те двое рабочих парней... А хорош же все-таки наглец этот докторишка - подсаженный в камеру чекист слышал, как он говорил утром остальным хирургам: "На этот раз все обойдется. Сегодня же вечером все мы будем дома". Посмотрим, сволочь, как это у тебя получится...

- Ввести арестованных!

Петерс невольно, сам не зная почему, вздрогнул: по проходу к скамье подсудимых шли конвоируемые красноармейцами врачи. Высокий, на голову выше остальных, широкоплечий человек с русой бородой и спадающей на грубую ткань рясы пышной шевелюрой русых волос, с высоким лбом, жесткими синими глазами, разумеется не мог быть никем иным... Вот он какой, этот Воино-Ясенецкий... Что же, и не таких обламывали... Посмотрим, какой будет у тебя вид после вынесения приговора, - такой ли невозмутимый...

Зал словно взбесился: аплодисменты, как в театре... Бешено хлопают замеченные Петерсом рабочие парни, причитает старушонка в белом платочке, раскосенькая, в светлом платьице девчонка лет двенадцати выскакивает с букетом - это служит своего рода сигналом: под ноги идущих к скамье подсудимых врачей из зала летят цветы...

Может быть, было ошибкой выносить это дело наружу? Ничего, надо только повести круче... Начало речи придумано заранее: острое, хорошее начало.

После многочисленных угроз очистить зал наступает относительная тишина.

- Что же это Вы, Воино-Ясенецкий, днем в операционной людей режете, а по вечерам псалмы распеваете?

И вдруг - громовой - на весь зал - повелительный и гневный голос:

- Я ЛЮДЕЙ .РЕЖУ ИЗ ЧЕЛОВЕКОЛЮБИЯ, А ВОТ ВЫ - ИЗ ЧЕГО?!

Происходило невероятное, то, чего никак не могло происходить: подсудимый превратился в обвинителя. Отдававшаяся по залу раскатами грома гневная обличительная речь длилась более часа, зал, как один человек, застыл в испуганном молчании - никто из чекистов и партийных работников не осмеливался прервать говорившего... Гремела открыто контрреволюционная речь: Воино-Ясенецкий излагал свои взгляды на советскую власть.

Даже когда он говорил, еще можно было как-то исправить положение: выхватить "пушку" и разрядить в попа - это живо заткнуло бы недовольных, пусть немного и рискованно, но зато показательно насчет того, что советская власть с собой шутить не позволит... Эти мысли мелькали в голове, и было отчаянно ясно, что такой выход - единственный исправляющий положение, но ставшая ватной рука не поднималась даже для того, чтобы отереть обильно стекающий со лба пот - теперь уже холодный...

Петерс сидел и слушал речь Воино-Ясенецкого, в паническом ужасе спрашивая себя - почему он сидит и слушает, и не находя ответа...

Воино-Ясенецкий смолк. Зал, секунду оставаясь затихшим, взорвался неистовыми овациями... Петерс взглянул на чекистов, сидящих за оставшимся с прежних времен длинным судейским столом под штукатуркой со следами висевшего портрета: у них тоже были растерянные, выжатые, бледные лица... И тогда Петерс почувствовал разгадку: это было бессилие. Непостижимое, но абсолютное бессилие хоть всей ВЧК, перед безоружными врачами, сидящими на скамье подсудимых: почувствовал, что их почему-то придется отпустить и что ничего иного сделать уже невозможно.

10

В восьмом часу вечера очень уставший Женя снова подходил к темно-красному дому у Полицейского моста.

- Эй, Чернецкой!

Женя обернулся: в дверях голубой Елисеевской гостиной, по утрам превращающейся в лекционную аудиторию, стояла группка молодежи из набирающего все большую силу в "Союзе поэтов" Гумилевского клана. Женя, разумеется, знал разговаривающих: приятную в общении Нину Венгерову, Митю Николаева, знакомого ему еще по передовой, члена ПВО, как и Женя, работающего в достаточно нестесняющем "дисковском" обличье; не внушающего Жене особых симпатий восемнадцатилетнего Николеньку Чуковского, единственного студийца "Раковины", начинающего "отливать в красноту"...

- И его стихи дали устойчивую прямую!

- А мне кажется, что это ничего не доказывает: Блок говорил как-то папе, что пролетарские поэты - это принципиально новые люди... Почему Вы думаете, Нина, что критерием их талантливости могут быть составленные Николаем Степановичем по нашим канонам таблицы?

- С Вами бесполезно спорить, Николенька: Вы не слышите оппонента, ибо в ваших ушах гремит пресловутая "музыка революции"...

- О чем речь?

- Так, об очередном полуграмотном гении, которого хотят протащить в Союз.

- Пусть едет в Москву и вступает в "Кузницу". Но мне думается, что его не протащат: слава Богу, атмосфера Союза становится все определеннее...

- Кстати, Чернецкой! Вы знаете насчет Шкапской и Павлович?

- Я слышал, что мэтру они слегка надоели: вторая - "алеющими корветами", которые день ото дня становятся все бездарнее: после того как Блок сложил с себя полномочия власти, ей место не здесь, а на большевистской партийной работе. Кстати, милая дама скромно умолчала о том, что приехала сюда не только от "красного мага", но и по протекции Крупской, которая ей благодетельствует. Павлович не глупа и чувствует, что уместно выставлять напоказ, а что рискует не пройти... А первая - не далее как сегодня он говорил, что его раздражает ее физиологизм, но он скорее не обращает на нее внимания...

- О, так Вы не знаете тогда, в чем суть скандала! На вечере в Мариинском она прочитала свое новое стихотворение, кстати, на его включении настоял Александр Александрович... "Людовику XVII"... "Народной ярости не внове Уняться лютою игрой, Тебе, Семнадцатый Людовик, Стал братом Алексей Второй. И он принес свой выкуп древний..." Далее не помню - словом, принес. Я видела, что Николаю Степановичу стало дурно до тошноты - он даже побелел весь... Потом сказал только одно: "И эта женщина - сама мать". Видно, ему основательно запало очистить Союз от Блоковских истеричек... Не знаю, зачем он привел сейчас эту не свою, а Кузьмина точку зрения - скорее всего, он с ней согласен, но когда Шкапскую принимали в Союз, предпочел не высказываться, чтобы ей не повредить. Не знаю, может быть, у него просто не было настроения об этом говорить. Даже - скорее всего.

- Нет, по-моему, Вы все перегибаете палку: почему Шкапская не может считать казнь Цесаревича нравственно оправданной?

- А почему Пяст, как-никак - один из лучших друзей Блока, после "Двенадцати" не подал ему руки? Смотрите, Чуковский...

- Признателен за намек. - Чуковский, круто развернувшись, вышел из гостиной в "зеркальный зал".

- Там что-то намечается? - кивнув ему вслед, спросил у Венгеровой Женя.

- Сегодня - среда.

- Ax ну да, конечно.

- А Вы очень неважно выглядите, "князь-оборотень"... Вы не больны?

- Благодарю Вас, Нина, не думаю.

- У Вас очень сыро.

- Зато уютно: моя комната удивительно напоминает гроб. Впрочем, в "обезьяннике"5 куда более сыро.

Сквозь распахнутые двери в зеркальный зал было видно, как обитатели и гости Дома искусств привычно проходят в зал и отделанную темным дубом гостиную:

Женя увидел спускающуюся по широкой лестнице из своей комнаты наверху баронессу Икскуль, навстречу которой шел уже Ходасевич - болезненно тонкий, желчный, с недавней сединой в прямых и черных, как вороново крыло, волосах, темноволосую живую коротышку Павлович, разговаривающую с Волынским и Пястом...

"...Общность цели гвельфов и гибеллинов, - подумал. усмехнувшись. Женя, - Союз поэтов... Вистину тесное объединение... враждующих партий".

- ..."Аполлон", господа, все же ставил этот вопрос ребром еще в самом начале...

- То есть?

- Когда с революцией... еще номер запоздал, помните? В передовице от редакции прямо говорилось о том, что исторические памятники могут оказаться под угрозой и культурный долг общественности - сплотиться для их охраны...

- Кто мог знать, что вопрос встанет так остро...

- Да-с...

- Добрый вечер, Владислав Фелицианович!

- О, добрый вечер, добрый вечер...

...В голове гудело; Женя торопливо прошел через столовую и буфетную: в коридоре, которым начиналось общежитие, было пусто. Кое-где доносился стук торопливых шагов по крутым лесенкам и закоулкам - опаздывающие спешили к началу концерта.

Миновав пустую огромную кухню, где, против обыкновения, не распивал кипяток с сахарином старый Елисеевский швейцар Ефим, Женя поднялся еще одной лесенкой, винтовой, напоминающей огромный чугунный штопор, прошел еще двумя коридорами и, наконец, отомкнул дверь своей комнаты.

Это была узкая, вытянутая в длину, комнатка с оштукатуренными стенами и сводчатым потолком. Она вполне оправдывала с мрачной шутливостью данное ей Женей прозванье "гроба". В ней делалось тесно уже от кушетки и квадратного туалетного столика с мраморной доской, служившего одновременно письменным и обеденным столом - эти два предмета мебели вместе с кожаным саквояжем в углу и составляли всю обстановку. В комнате было до некоторой безжизненности аккуратно и чисто: этого впечатления не нарушали даже нарисованная углем на стене посоленная свастика с чем-то наподобие чертежа над ней... Впрочем, рисунок не производил впечатления мазни - в размашистых линиях чувствовалась уверенная рука...

...Войдя, Женя тщательно запер дверь. В коридоре было тихо - не доносилось ничьих шагов. Напряженное выражение внимания, проступившее в лице Жени, прислушавшегося к происходящему за дверью, спало вслед за неглубоким вздохом облегчения. Он отошел от двери и, не раздеваясь, упал на покрытую небольшим ковром кушетку - лицом в сужающийся серый потолок "гроба"...

"...Все ...бежать некуда: день кончен вместе с его злобой... "Князь-оборотень" привечает в своем гробу ночных гостей. А сегодняшние гости... Я свалял дурака - надо было думать об этом днем: а я был рад, что дела дня гонят мысли... Теперь же - некуда деться от них, совсем некуда.

Сережа Ржевский был на Гороховой.

Сережа - на Гороховой.

Смешно, Господи, да это же просто смешно - полтора года спустя все мое существо кричит этому "нет!", как будто возможно что-либо изменить...

Но ведь и времени - нет...

И в каком-то измерении Сережа до сих пор находится на Гороховой... И этого уже невозможно изъять из Великого Целого, эта чудовищная нелепость уже неисправима...

Этого не должно быть. Да, он не один раз был ранен, но это - высокий план Великой Битвы... В этом нет противоречия его ослепительной сущности...

А Гороховая - это низкий, невыносимо низкий для самого Сережиного существования план...

Господи, да как он вообще выжил?!

И выжил ли? Болезнь... вторая болезнь...

Ведь я же знаю их приемы! Лицом в плевательницу... Атмосфера унижения... Невыносимейший контраст: полная физическая зависимость мыслящей личности от ничтожнейшего существа, упивающегося своей властью... Или от ограниченной юной непогрешимой машины... Этакого человека-калеки, аппарата, задействованного на уничтожение "классового врага"... Второй вариант ужаснее первого... В первом - сохраняется человеческая подоплека... Пусть уродливая, но - человеческая. Второе - ужас живой души в механической мясорубке... Этого не было в прежние века, когда физическое уничтожение человека было индивидуальным и исходило от людей... А здесь общий поток мясорубки - не с кем бороться, тебя, как и многих других, пропускают через нее юные, беззлобные к тебе лично, видящие в тебе абстрактную единицу "классового врага" машины...

Вся история изуверства прошедших веков сохраняла в себе человеческую связь, эмоциональное взаимодействие жертвы и убийцы... Как ни дико звучит, но в этом взаимодействии - последнее право жертвы... Именно его уничтожает сейчас Гороховая, и то, что грядет за ней, особенно то, что за ней... Живой связи более нет... Жертва в момент муки тщетно ищет взаимодействия с пустотой в человеческом обличье. Это - страшно.

Там всего много, на Гороховой...

Как же он задыхался там...

А унижение грязью, унижение скученностью!

Есть люди, которых там не пытают. Неизвестно - почему, но они есть... Я знаю, что не пытали бы меня... Но что-то я не очень уверен в том, что это распространяется на него...

Ведь даже боль в пытках более выносима, чем их эстетический шок, совершенно ужасный для тонких натур, - вид осквернения своего тела... Инструменты, сдирающие ногти... Мерзкий запах шипящей под раскаленным железом кожи - твоей кожи...

Господи, неужели?! Нет, не может этого быть. Господи, нет!!

Господи, сделай так, чтобы это было неправдой... Его не пытали, не может быть, чтобы его пытали...

Его пытали.

Но, во всяком случае, если он бежал и после этого был в НЦ, его не очень изувечили...

Его не могли очень изувечить - иначе он бы не смог бежать...

Надо успокоиться... Ткань одежды под пальцами пропиталась холодной липкой водой: это не пот даже, а вода... Сквозь куртку и свитер прикосновение мокрого, гадкого к телу... В комнате - уже совсем темно... Сейчас как-то не хочется называть комнату "гробом", сейчас это было бы чересчур... Сильная, тяжелая слабость. Сейчас было бы неплохо уснуть - не раздеваясь, не двигаясь - так...

Еще немного успокоиться...

Женин взгляд, обратившийся изнутри на окружающее, рассеянно скользил по рисунку на стене, по стопке книг на доске столика, по переплету узкого окна...

Ночь была лунной...

"Я же не завесил окна, дурак... А теперь не могу встать... Впрочем теперь уже поздно..."

Женя стиснул зубы, почувствовав приближение приступа.

11

- Чернецкой, что с тобой?! Ты можешь открыть? Чернецкой!..

Послышались и смолкли торопливые шаги, снова появились и приблизились к двери... Что-то лязгнуло в замке; дверь заскрипела под навалившимся телом и подалась.

Митя Николаев, в белой сорочке с расстегнутым воротом, поспешно опустился на пол перед лежавшим на кушетке Женей, вытаскивая из кармана зажигалку.

- Что с тобой? Чернецкой, ты меня слышишь, ты ведь не во сне кричал... Что надо делать, говори!

Открытые глаза Жени мертво смотрели в потолок, одни во всем неподвижном лице, слабо зашевелились и еле слышным невыразительным голосом выдавили обращенные, казалось, не к Мите, а в пустоту слова:

- Закрой как-нибудь окно... Я не могу - он через меня струится...

- Кто - он? - Митя поспешно задернул штору, хотя в первое мгновение ему показалось, что Женя бредит.

- Свет... Лунный свет...

- Что надо делать, Чернецкой?

- Тут ничего... нельзя сделать... Кажется, уже проходит... Во всяком случае лекарств тут нет... Ничего нет, вправду ничего... Сейчас... Я уже могу приподняться...

- Тебе лучше?

- Да. - Приходящий в себя Женя слабо, нехорошо усмехнулся: - Я пытаюсь выть внутри на невидимую луну.

12. 1919 год. Февраль. Финляндия

Коувала... Маленькое финское местечко, навсегда оставляемое позади... Позади - одуряющая скука гостиничного безделья, скука, о которой потом будет вспоминаться с такой тоской, потому что она делилась на двоих... Коувала - маленькая точка перемещений Великого Кочевья, навсегда оставляемая позади...

Молочно-снежное утро, пронзительное ощущение Великого Кочевья, безотчетная тоска, которую вызывает в душе оставляемый навсегда случайный ночлег...

Туманная молочная даль - сероватые в утреннем свете снега полей, медленное мерное передвижение пеших и конных, скрип повозок и телег, нехотя плетущихся по почерневшему прибитому снегу тракта...

Дымок над высокими трубами ровных домиков из красного кирпича, кирпичные скотные дворы, сосны, сосны, черные в тумане кроны сосен...

И молчание, надо всем - молчание.

...Дорога постепенно рассеивает тоску, дорога ведет в начинающийся день... То там, то здесь - движение людской вереницы оживляет негромкий говор, то и дело слышатся оклики, вот уже донесся смех...

Сережа в белом полушубке, послав Серебряного, догоняет открытый автомобиль главнокомандующего, едет рядом, немного наклонившись к сидящему у левого борта Николаю Николаевичу, что-то говорит (по движениям губ Женя угадывает, что по-французски), сопровождая слова непринужденной улыбкой... Его Высокопревосходительство снисходительно улыбается в усы, извлекает из внутреннего кармана небольшую книгу, что-то говорит Сереже, тыча пальцем затянутой в перчатку руки в название на обложке... Короткая ответная реплика Сережи, сопровожденная почтительно-небрежным наклоном головы... Сидящий рядом с шофером офицер, судя по аксельбантам - адъютант, полуоборачивается назад с какой-то фразой, весело открывающей в улыбке ослепительно хорошие зубы, - офицер молод, лет двадцати пяти, у него тонкое красивое аристократическое лицо и безупречный пробор темных волос над высоким лбом... Николай Николаевич и Сережа смеются, даже полный пожилой полковник, сидящий рядом с главнокомандующим и до этого не принимавший участия в разговоре, тоже улыбается... Снова говорит Сережа, и на этот раз его улыбка становится обаятельно-виноватой... Николай Николаевич хмурится, затем о чем-то спрашивает адъютанта: тот отвечает в нескольких выразительно-серьезных фразах. Полковник смеется. Его Высокопревосходительство поворачивается к Сереже и делает рукой жест, недвусмысленно предлагающий удалиться с глаз долой... Сережа отстает от автомобиля и останавливается подождать Женю.

- Ржевский, чем ты изводил свое начальство?

Сережа смеется: в его порозовевшем на морозе лице - королевски не осознанная привычка ко всеобщей любви...

- О, ничем особенным! Просто мне не хотелось бы провести сегодняшний вечер в штабе...

- На месте главнокомандующего я бы дал тебе возможность отдохнуть на гауптвахте...

- Он тоже начал было к тому склоняться, но Задонский выручил...

- Адъютант?

- Ну да... Господи, до чего же хорошо, что мы, наконец, выступили!

- Еще бы...

...Вечер... Жар иссеченного за день снегом лица... Тяжелая, радостная усталость проведенного в седле дня. не оставившая и следа от нервного напряжения тоскливых последних дней в Коувала. Райское почти блаженство маленькой раскаленной финской бани. Деревенская комната с неизменными перинами на огромных деревянных кроватях... На столе - остатки принесенного вестовым ужина. Жарко пылающий камин...

- А я был прав - не стоило сегодня идти в штаб... - Сережа, сидя в качалке напротив Жени, лениво потягивал молоко из запотевшего стакана. Кстати, давно забываю тебя спросить: каким образом ты в восемнадцать . лет - подпоручик? Ты ведь не кадровый...

- Les peripeties de la guerre. - Женя, в наброшенном, как плащ пледе, пошевелил кочергой ярко пылающие угли. - Точнее - La confusion de la guerre6. Прапорщик ведь тоже не очень штабное звание... Знаешь, о чем я сейчас думал? О куклах истории. Ведь забавно, по меньшей мере половина фигур, без которых нам немыслимо представить историю человечества, недоказуемо являются в действительности не более чем марионетками...

- То есть ты имеешь в виду, что за многими известными фигурами стоит что-то, скрывающееся в тени...

- Не что-то, а кто-то... За исторической личностью может стоять личность, не известная истории, но двигающая ее руками своей марионетки...

- Забавно... Не хочешь импровизацию на эту тему? Кстати, твой черед.

- Если выйдет на эту... Но тогда ты задаешь исходную точку.

- Сейчас... Донской монастырь!

- Ладно... - Женя снова пошевелил угли: по его склонившемуся над языками огня лицу побежали красноватые блики... - Попробую... Представь загородное имение - типичная постройка самого конца XVIII века, широкая мраморная лестница, поддерживаемая атлантами и кариатидами... Темнота. По лестнице спускается ребенок, мальчик лет девяти. Здесь, пожалуй, нужны несколько штрихов, набрасывающих портрет. Пусть будет банален: хрупкое сложение гармонирует в его теле с физической силой - свидетельство чистоты породы, для романтической завершенности придадим ему черные глаза и черные волосы, открывающие высокий чистый лоб. Мальчик поднимается по широким, едва различимым в темноте ступеням лестницы к боковой дверце, из-под которой пробивается узкая желтая полоска света... Еще несколько шагов, и он бесшумно проскальзывает на балкон, опоясывающий небольшой круглый зал.

Свешиваясь через перила, мальчик смотрит вниз. Зал освещен темными восковыми свечами: их - тринадцать. На украшенном причудливой лепниной потолке пляшут тени людей в длинных одеяниях... Людей много: в руках некоторых из них блещут острия шпаг. На покрытом черной тканью невысоком возвышении - человеческий череп. Глазницы черепа ярко светятся... Под возвышением - красный высокий гроб... В гробу лежит незнакомый мальчику человек.

Один из образующих полукруг около возвышения с черепом людей в хлопающих тяжелыми крыльями мантиях отделяется, выходит из-за колонны и приближается к гробу. Этот человек хорошо знаком ребенку. Он очень стар, стар до того, что даже его голос кажется потускневшим, гобеленно поблекшим от времени, но в каждом его движении скользит легкая летящая сила. В руке у него - шпага, в другой - ветвь какого-то черного растения. Он касается ветвью лица в гробу. Лежащий начинает приподниматься из гроба...

Мальчик чуть подается вперед над перилами. В следующее мгновение глаза его встречаются с глазами человека со шпагой в руке. Рука со шпагой поднимается вновь, но на одно мгновение по узким губам пробегает улыбка. Ребенок знает, что эта улыбка предназначается ему.

" - Я вижу, что ты оценил по достоинству новое ружье. Но все же тебе не стоило бы много стрелять в парке. Без доверчивости непуганых птиц и животных красота парков многое теряет. Кстати, как ты полагаешь - почему охотник сильнее зверя?

- Потому, что у него есть ружье?

- Горе-охотник возвращается домой с ружьем, но без дичи. Хороший охотник сильнее тем, что он знает зверя, а зверь не знает его.

- Как - не знает?

- Охотнику известно, когда зверь подойдет к водопою, когда ляжет спать, когда голоден, - он знает все законы, управляющие его жизнью. А зверю неизвестен ход жизни охотника. Ты понимаешь, о чем я говорю?

- Да. О людях. Я помню - мой паяц с барабаном...

- Запомни и другое: можно испытывать некоторое удовольствие от того, что ты имеешь нужный ключ и можешь заставить паяца барабанить по своему желанию. Но нельзя - и здесь необходим контроль над собой, - ни на мгновение нельзя залюбоваться собой, заводящим паяца. Глупо гордиться тем, что часы показывают тебе время, а одежда предохраняет тебя от холода, - ты равнодушен к тому, что вещи каждую минуту тебе служат, но ты умеешь ими пользоваться. Когда ты полощешь пальцы, ты не тревожишься о том, не унижает ли это полоскательницу, и не радуешься власти над ней. Так же смешно радоваться власти над людьми, не только смешно - опасно. Радость власти тоже чувство, а примешивая чувства, никого не подчинишь по-настоящему... Чувство туманит зрение. И еще - паяц не должен знать о том, в чьей руке ключик. Нужна яркая мишура, отвлекающая внимание от руки с ключиком. В мишуре много смысла: чужие должны считать себя своими, незнающие посвященными, управляемые - управляющими... Запомни".

Мальчик смотрит вниз на серьезные и бледные лица обступивших возвышение с гробом взрослых людей. Ему очень хотелось бы засмеяться вслух. Вот примерно так. Как тебе такая история?

- А ты не в ударе. Получается, извини, Жорж Санд. Надуманно.

- Надуманно? Вероятно, ты прав... Пожалуй, импровизация не удалась.

- И потом - при чем тут Донской?

- Ах да, ты ведь предлагал оттолкнуться от Донского... Я по ходу забыл. Донской тут совершенно ни при чем. - Женя взялся за чашку дымящегося декохта.

13

- Дверь не заперта!

При виде вошедшего Мити Николаева Женя приподнялся в подушках и отложил книгу.

- Ну что? Ты предупредил Владимира Николаевича?

- Владимира Николаевича - да, а вот Николая Владимировича, к сожалению, нет. - Митя засмеялся, и присел на край кушетки - больше в Жениной комнате сидеть было не на чем.

- И не надо. Серьезно, не надо, Николаев. Я, конечно, был бы весьма интересен для милейшего нашего доктора с профессиональной точки зрения - но я решительно не рвусь предстать перед ним в роли пациента. Психически я здоров ровно настолько, насколько почитаю это необходимым.

- Но физически ты в данный момент оставляешь желать лучшего.

- Ерунда: поваляюсь еще сегодня, а завтра буду в полном порядке. Часам к двенадцати.

- Почему ты в этом так уверен?

- Я уверен во всем, что касается моего тела, - Женя засмеялся и отпил немного воды из стоявшей на столике чашки.

- Ты что, так все и хлещешь второй день одну воду? - Митя внимательнее вгляделся в Женино заострившееся лицо с запавшими щеками и глубокой тенью у глаз. - Тебе что, без этого в революционном Петрограде недостаточно голодно?

- Кстати, Даль прописал бы скорее всего то же самое... Что сказал Таганцев?

- Что в Бологое ты сам должен кого-нибудь послать со своим заданием... Лучше по твоей версии - с письмом от тетки...

- Ладно. Пожалуй, ты и иди. - Женя утомленно опустил веки: казалось, от неожиданно и сильно устал разговаривать.

- Не могу, Чернецкой, - произнес Митя негромко. - Понимаешь, никак не могу.

- Что у тебя? - Женя удивленно поднял глаза.

- Сегодня вечером ко мне приедет из Москвы жена. Я должен ее встретить

14

- Нет, кажется, мне и вправду пора к Далю!.. Извини, Бога ради, Николаев, но я потому только и спрашиваю, что решительным образом ничего не могу понять, и это вызывает у меня сомнение в том, что я в своем уме... Ведь тебе сейчас - девятнадцать лет? И, насколько я знаю, ты с восемнадцатого года в действующей, следовательно - в Москве не был... Твоя жена выезжала из Москвы?

- С конца семнадцатого - нет. - Митя, в милом мальчишеском лице которого читались сейчас смущение и радостное нетерпение, смешанное со скрытой тревогой, счастливо рассмеялся недоумению Жени. - С конца семнадцатого года моя жена не покидала Москвы.

- А в восемнадцатом тебе было шестнадцать.

- Да.

- Ладно, по загадочному твоему виду мне ясно, что ларчик как-то да открывается. Посему - кончай интриговать.

- Осенью прошлого года я четыре дня был в Москве по делам ПБО.

- Четыре дня?

- Четыре дня.

- Неплохо! И как ты только в столь короткий срок раздобыл священника.

- Честно говоря, Чернецкой, - Митя неожиданно посерьезнел в лице, - я его не особенно искал... Понимаешь, не было никакой возможности это сделать... Мы решили, что обвенчаемся после победы... Знаешь где - в храме Христа Спасителя... Непременно - в храме Христа Спасителя! Знаешь, за последние месяцы я так часто представлял это себе, что мне иногда кажется, что это уже было на самом деле... Что я на самом деле уже вел Мари (ее зовут Мари) вверх по его высокой белой лестнице, что ее напряженное, бледное от волнения лицо оттеняло облако схваченного флердоранжем белого газа, что ее затянутая в длинную перчатку рука неподвижно лежала в моей, что был легкий ветерок и солнечные радостные лучи, в которых ослепительно сиял в голубом небе Сергий, благословляющий образом коленопреклоненного Донского... Этого на самом деле не было, но это непременно будет, Чернецкой! Не может не быть, - Митя чиркнул солдатской зажигалкой, затянулся. - Знаешь, ведь я не виделся с ней со дня нашей свадьбы.

15. Ноябрь 1920 года. Москва

- Не может быть, этого не может быть... Митя, Митя, неужели это ты. Господи, Митя...

Лицо Мари Елецкой казалось почти лицом ребенка, хотя черты его, повторяя надменно-точеные черты матери-польки, отнюдь не были детскими. Секрет этой детскости можно было разгадать, приглядевшись: черты ее лица повторяли лицо матери так, как мягкий воск способен повторять линии слоновой кости, - будущая завершенность еще только угадывалась в их непроявленности. Отчасти впечатление детскости лица создавали и золотистые прямые волосы: слишком мягкие, рассыпающиеся в любой прическе. Сейчас волосы Мари были заплетены в толстую разлохматившуюся косу. На ней было гимназическое платье, на ногах - маленькие неподшитые валенки...

- Митя... А я боялась и открывать - я одна в квартире. Ты - мокрый, совсем мокрый! Дай сюда куртку!

- Я... очень ненадолго, Мари. До комендантского часа - всего два с половиной часа, а мне час с лишним добираться от тебя до Шаболовки...

- Ты у дяди Саши?

- Да... Брось ты, Бога ради, эту несчастную куртку - сядем, я хочу на тебя посмотреть...

- Сейчас... Проходи в мою комнату - гостиная уже... не наша.

- Там кто-нибудь есть?

- Нет... он сейчас в Петрограде. До сих пор не верится - как ты здесь оказался?

- По одному делу, о котором предпочел бы оставить в неведении господ "товарищей".

- Ты...?

- Да.

В окно хлещет косой, гнетуще свинцовый дождь: небо над крышами коричневато-серое... Закружась в гнущем уже почти голые деревья ветре к мокрому стеклу прилипает кленовый красноватый лист...

"Весь мир насилья мы разроем"...

- Тут ведь рядом - Манежная, а сегодня у них - третья годовщина. Господи, как странно: снаружи - митинги и мокрые красные флаги на домах, а у меня - ты, но ты - не просто, а ты - белогвардеец...

Желтый мягкий свет лампы скользит по темным гобеленам... Митя и Мари сидят на маленьком диване в углу - в чашечках мятного чая тонут отблески желтого света...

- Как тебе мой мятный чай?

- Правильнее - мятный брандыхлыст...

- О нет! Это чай, и он даже лучше настоящего: неужели ты не чувствуешь его запах?

- Чувствую...

- Не обернитесь, сударыня! В окне - свинцовый и страшный дождь и кружатся последние листья...

- Наших последних дней?

- О нет! Мы будем жить долго-долго...

- И снова мы будем гулять по Царицыну?

- И собирать осенние листья - наверное, через год... А ты в гимназической форме - как тогда...

- Другие платья мне стали велики, а ушивать их - уйдет весь запас ниток...

- Где Евгения Львовна и Нина?

- Нина увезла маму в Останкино. Удалось договориться с одной старушкой, бывшей няней Кати Дубровиной... Здесь она очень болеет. Ты долго будешь в Москве?

- Я уеду завтра.

- Завтра?

- Да. Я приехал всего на четыре дня.

- Значит - через полчаса ты на целую вечность уйдешь в этот свинцовый дождь, который срывает последние листья и хлопает страшными набухшими флагами?

- Через пятнадцать минут. Я не имею права попасться патрулю. Собственно, я не имею права и находиться сейчас здесь, но я не мог уехать из Москвы, не увидев тебя и не сказав тебе, что...

- Не говори! Не надо этого говорить... Ведь нам об этом говорить не надо: пусть говорят те, кто не слышит молча... А мы - ведь мы слышим друг друга...

- Да.

- Уже все?

- Все. - Митя поднимается с дивана. Они выходят в переднюю... Льются струи воды в сгущающейся темноте по стеклу узкого окна у двери черного хода...

- Мари...

Мари Елецкая сухими глазами смотрела на склонившуюся над ее рукой темно-русую голову Мити - и черты ее лица, казалось, становились тверже:

- Митя... Ты не должен уходить в этот дождь. Я хочу, чтобы ты... остался.

16

...Пассажирские поезда еще с восемнадцатого года были переведены на скорость товарных... Впрочем, это и были теперь те же товарные поезда, менее всего пригодные для человеческих существ и более всего напоминающие поставленные на колеса бараки для военнопленных, во всяком случае именно на такое сравнение наталкивали они нередко офицеров и солдат, хлебнувших германского плена. Мите нередко приходилось слышать эти сравнения, но сейчас, сидя на железных перилах ведущей на перрон лестницы и выкуривая одну папиросу за другой, он думал о том, что пассажирский вагон военного коммунизма едва ли не страшнее немецкого барака... В бараке царит хоть какой-то порядок, сохранение которого является обязанностью определенных должностных лиц... Вагон, в котором добирающиеся из Москвы в Петроград нередко проводят больше недели, живет своей жизнью, без контроля какой-либо власти... Только теперь, уже в течение нескольких часов наблюдая шумную нескончаемую очередь за кипятком, мелькающие в движущейся мимо толпе бушлаты и бескозырки, армяки, мешки и серые шинели, красные косынки, кожанки, буденовки, в повисшем над этим движением нестройном гуле окриков, возгласов и тяжелой матерщины, вглядываясь в сморщенные лица страшных, как на рисунках Доре, нищих, и прочие почти нечеловеческие лица извечного вокзального отребья, в поблекшие утомленные личики девчонок-папиросниц малолетних проституток, звонко выкрикивающих свой товар - папиросы "Ира" или харьковскую махорку - Митя по-настоящему ощутил страх за Мари... Не прежнее волнение, с которым он шел на вокзал, а страх, почти панический страх... Что такое для него, военного, поездка в вагоне-бараке? Почти ничего - мерзкая тягомотина, вонь, грязь, некоторое нервное напряжение, связанное с постоянной готовностью обороняться или кого-нибудь защищать, сон на неструганных досках... и более ничего. Ничего, для того, кто был на передовой... Последнюю поездку - осенью из Москвы, тогда, он, погруженный в мысли и воспоминания об ослепительно-неожиданном, похожем на чудо, счастье, целых шестнадцать часов которого удалось вырвать у революции, он почти не заметил, а, отмывшись от вагонной грязи, напрочь забыл... Что могли значить для него, в сотый раз переживающего заново встречу, это разрешение остаться, все сказанные слова, все случившееся той ночью, что могли значить для него - солдатня, мешочники, вонь и набившие синяки по всему телу доски нар?

Теперь же, сидя на перилах ведущей на перрон лестницы, он пытался мысленно увидеть пассажирский вагон другими глазами, ее глазами...

Зачем она только решилась приехать?! Лучше бы она не приезжала... Господи, Господи, Господи, сделай так, чтобы все обошлось... Господи, Господи!

От радостного предвкушения встречи не осталось и следа: Митя уже не хотел самой встречи...

Лучше бы она была сейчас в Москве; это не для нее - неделя вагонного ада, не для нее, девочки, горько плакавшей когда-то над тем, что показалось "неуютным" купэ пульмановского вагона... Это было в тринадцатом году, когда одиннадцатилетний Митя вместе с родителями и дядей Сашей провожал Елецких на лето в Кисловодск... Донесся гудок паровоза.

- Московский идет!!

- Московский пришел!!

- Московский!

Митя слетел с перил и помчался по перрону навстречу приближающимся дощатым вагонам... Вот промелькнули уже тесно столпившиеся в первом широком проеме входа люди: молодой красноармеец лихо спрыгнул на ходу, чуть не сбив Митю с ног... Второй проем... Замедляющийся ход поезда... Уже несколько человек спрыгнуло на ходу...

- Митя! Митенька...

- Господи, Господи, Мари, милая... Когда ты сошла, я тебя дальше искал... Как ты доехала...

- Потом расскажу... Митя, Митя... Какое счастье, что я все-таки смогла выехать... Пришлось три месяца ходить туда... Митя...

Жадно вглядываясь в лицо жены, Митя почувствовал вдруг неожиданную пугающую тревогу: происшедшие в нем перемены не могли объясняться одной вагонной усталостью, как показалось вначале: это лицо было, казалось, истощено какой-то болезнью, оно посерело, в нем появилась отечность... Из ее худенькой фигурки исчезла прежняя легкость, даже серое знакомое платье сидело на ней как-то по-новому, некрасиво...

- Мари, что с тобой?! - в ужасе, ничего не понимая, спросил Митя. Ты не больна?!

- Я не больна... - Мари улыбнулась Митиному испугу. - Ты глупый, неужели, не видишь... что мы приехали к тебе вдвоем.

По вспыхнувшему ярким румянцем лицу схватившего обе ее руки в свои, девятнадцатилетнего мальчика, который был ее мужем. Мари увидела, что Митя понял.

Они шли в толпе к вокзалу, никого не замечая на своем пути: несмотря ни на что, жизнь продолжалась, и любовь рождала жизнь.

17

По вокзальному перрону хлестал дождь; около пульмановских вагонов было по-предвоенному спокойно и немноголюдно. Под небольшим жестяным навесом тоскливо переминались с ноги на ногу двое парней в штатском.

Тутти, в блестящем от воды коричневом дождевичке, шла между Некрасовым и Греем, держась за руку Юрия.

- A nice weather for criminals to run away.

- A smog is missing.

- Really7?

Все, что можно было сказать, было сказано накануне вечером. Тутти улыбнулась, отвечая на ослепительную улыбку долговязого рыжеволосого мистера Грея, легко поднявшего ее чемодан, переданный Юрием, улыбнулась нужному номеру вагона: уже ступив на вторую скользкую металлическую ступеньку и оказавшись выше Юрия, полным достоинства, сдержанным жестом протянула ему руку.

- Бог даст, ненадолго, Тутти, - сейчас Юрию не хотелось называть девочку Таней, он со странно дорогой горечью произносил именно это уменьшительное обычное имя: голос его звучал ровно и бесстрастно.

- Да, дядя Юрий.

- Надеюсь, что мне не придется стыдиться тех известий, которые я по возможности буду о тебе получать. Это касается не только учебных успехов, но и твоего поведения: будь сдержанней, необдуманное выражение эмоций и мнений является безусловно дурным тоном. Ты уже не ребенок.

- Да, дядя Юрий. Не думаю, чтобы Вам пришлось за меня краснеть.

- Поди уже в вагон - сейчас будет отправление.

Тутти поднялась еще на одну ступеньку. Отойдя шагов пятнадцать, Юрий обернулся, чтобы помахать ей рукой, если она еще не скрылась в вагоне.

Увиденное зрелище заставило Некрасова остолбенеть от изумления.

К Тутти, еще стоявшей на лесенке, подбежал молодой человек в кепи и насквозь промокшей куртке: остановившись с разбега, схватясь за поручень и встав одной ногой на нижнюю ступеньку, он произнес, судя по движению губ, несколько очень негромких фраз. Юрий, почти сразу узнавший "дежурившего" под окнами юношу, тотчас опомнившись, резко зашагал обратно. Однако было уже поздно: что-то коротко ответив, девочка скрылась в вагоне, а молодой человек быстро пошел прочь, прямо навстречу Юрию, которого он, поравнявшись, не заметил или не узнал...

"Этот чудовищный ребенок грозит вырасти несусветной авантюристкой... И ведь почти наверное скрылась так быстро, чтобы избежать необходимости прокомментировать мне сию сцену, - думал Юрий, следя глазами за медленно тронувшимися вагонами. - Маленькая дрянь! Только что являла образец благоразумной дочери... Придется отложить это выяснение на потом - если это "потом" вообще наступит..."

Окликнуть мальчишку при трущихся под навесом парнях было нежелательно; Юрий размеренной походкой направился к вокзалу.

- Слушай, Стас, парня надо брать, сейчас, только чуть подальше от английской публики...

- Вдвоем?

- Ага, некогда: уйдет. Пошли...

Дело оборачивалось неожиданно. Взглянув на двинувшихся вслед за юношей парней, Некрасов, мгновенно нашедшись, громко обратился к чекистам:

- Ви... простит... льюбезн... объясняй, тоуварищи, как есть долго движет такой поест?

- За поезда не отвечаем, мистер, - неприязненно бросил один из парней через плечо.

- Кто есть от вечайт?

- Начальник вокзала отвечает, - почти огрызнулся второй, прибавляя шаг.

- Где есть началник вокзал?

- На вокзале и есть! - Парень явно продолжил про себя фразу применительно к матери англичанина, от которого нельзя все же было убегать, слишком демонстративно догоняя молодого человека.

- Оу? Очень спасибо!

Около минуты все же было выиграно: впрочем, несколько обеспокоенный, хотя и по-прежнему недоумевающий, Юрий не был уверен, что этого достаточно... Может статься, было бы достаточно, если бы мальчишка знал о преследовании.

Некрасов в свою очередь прибавил шаг, идя за чекистами. На вокзальной площади расстояние между юношей и преследователями сократилось. Однако Юрий знал, что "брать" в таком людном месте чекисты не станут. Задача казалась почти неразрешимой: как отвлечь или хотя бы предупредить этого сволочного щенка, у которого, мать его, ума не хватило сообразить, что приближение к международным составам не может не контролироваться Гороховкой, предупредить так, чтобы при этом не скомпрометировать себя?! Почти нереально. Оставалось надеяться только на счастливую случайность.

"Однако, черт возьми, какое же все-таки отношение может иметь этот щенок к Тутти?"

...В это время Тутти, сидя в глубоком кресле у окна, лениво перелистывала любезно припасенную для нее мистером Греем детскую книгу: сборник красочных комиксов о проделках Бастера Брауна... Иногда по ее губам пробегала улыбка - вероятно, книге, чересчур детской, как с некоторой досадой на себя подумал было мистер Грей, все же удавалось рассеять ее невеселое настроение.

18

Забытое ощущение - типографский запах добротного довоенного газетного листа, приятно шелестящего в руках. Как давно не доводилось разворачивать обычную газету, а не большевистские "Известия" то с пропадающим, то появляющимся вновь "ятем"! Вспомнив этот культпросветовский анекдот, Вишневский усмехнулся: на возврате крамольной буквы настаивали рабочие - к большому конфузу "усовершенствователей" орфографии, написание "звезды" или "плена" через "е" не воспринималось и раздражало...

Однако, это в сторону: ни в одну из просмотренных с утра газет, слава Богу, не просочилось покуда сведений об открывшемся вчера съезде.

Вадим поднялся от журнального столика и подошел к окну, наполовину затененному жалюзи: захотелось вдохнуть неповторимо-шумного парижского уюта... Окно было до полу и наполовину забрано чугунными перилами с выгнутыми наружу прутьями - хорошо было курить, облокотись на эти перила. Вадим достал "гавану" и обкусил кончик.

...Сквозь покрытые свежей еще листвой ветви разросшихся буков вдалеке виднелась арка площади Звезды...

Ситэ... Монмартр... Гранд-Опера... Нотр-Дам, Тюильри... И чертова завеса, укрывающая сейчас от него этот заветный, вечно желанный город!..

Париж сейчас кажется еще дальше, чем был в Петербурге... Но как раз в этом-то ничего странного нет.

И глядя на далекий квадрат Триумфальной арки, Вишневский вспоминал вчерашнее впечатление от знакомства с бароном Петром Николаевичем, этим очень изнуренным на вид, но безукоризненно твердым и энергичным седеющим человеком, полным решимости мобилизовать последние силы, насколько это только будет необходимо... В коротком разговоре с кулуарно представленным ему за полчаса до официального открытия Вишневским Петр Николаевич с видимым удовольствием и тонким юмором вспомянул славные традиции Екатерининского горного института... "И представьте себе, принимая зачет по минералогии, ставил он на стол коробку с образцами - от малахита до булыжника: достанет не глядя первый попавшийся, кинет в потолок - и покуда камень обратно не упал, изволь ответить, что за образец... Вот уж действительно - на лету схватывать доводилось! Да и милейший наш Михаил Михайлович (разговор о горном начался именно с Тихвинского), он о ту пору первый год преподавал, но, не в укор ему будь сказано, уже спускал с нас по три шкуры..." Вадиму давно был знаком этот своеобразный патриотизм выпускников Екатерининского и их обыкновенная манера непременно вставлять, действительно, впрочем, забавные истории о зачетах и экзаменах... Но екатерининцам было чем гордиться в действительности: едва получив в руки диплом, любой из них мог не спеша выбирать наиболее приятное для себя из пяти-шести выгоднейших предложений о контракте. Многие предложения исходили от американских фирм: было давно известно, что свежевылупившегося выпускника Екатерининского можно без колебаний ставить во главе крупнейшего предприятия как специалиста, способного вникать в любые тонкости всех многочисленных пересекающихся отраслей сложнейшего производства...

К разговору подключился старый нобелевский служащий Смитт, снова перешли на Тихвинского: в добром ли здравии изволит пребывать досточтимый Михаил Михайлович?

Насколько возможно...

Да... да... да...

Впрочем, после заседания неожиданно выяснилось, что за светским разговором Петр Николаевич уже успел составить для себя определенное мнение о Вишневском: это выразилось в последовавшем предложении проработать до сентября в парижском штабе. Предложение скорее раздосадовало Вадима, положившего было переправляться в Петроград вместе с Лебедевым и Шведовым, но вопрос с непосредственным начальством был уже отрегулирован - оставалось только подчиниться и перейти на три месяца в "стратеги"...

Кончикам пальцев стало горячо. Вадим потушил окурок и взглянул на часы. Оказывается, уже около двенадцати. Пора идти улаживать дела Тутти. Тутти...

19

Королевские каштаны цвели ярко-розовыми крупными свечками, действительно напоминающими огоньки в получерной густой листве...

Тутти в розовом муслиновом платьице шла по безлюдной разросшейся аллее рядом с Вадимом: ее прямые волосы цвета корицы свободно падали на плечи из-под летней шляпы, наполовину скрывающей лицо в розовой тени - весь вид девочки как-то связывался с украсившими в эту неделю Париж розовыми свечками каштанов...

Вадим уже не в первый раз почувствовал, что начинает каким-то внутренним чутьем угадывать открытые для глаза пробуждения и желания Тутти точно так же, как это всегда было в его отношении к Юрию... Вот сейчас ей захотелось подпрыгнуть и попытаться достать до каштановой свечки - но лицо невозмутимо и осанка осталась нарочито взрослой, откуда же он знает, что это именно так? Хотела, но сдержалась - и не из-за присутствия Вадима (больше на дорожке никого не было видно), а для себя... "Школа Юрия"... подумал Вишневский с удивившим его самого раздражением... И даже в нежной детской линии подбородка как будто проступает порой это так давно знакомое неподвижное, надменное выражение... Или это только кажется Вадиму? Нет, не кажется - раз он уже незаметно для себя перенес на девочку свое отношение к Юрию...

...Прочитав в Николаевском училище "Давида Копперфильда", тринадцатилетний Вадим был поражен тем, насколько отношения Давида со Стирфортом напоминают ему собственные отношения с Некрасовым... Совпадали даже мелочи, даже начало дружбы с небрежного покровительства и защиты от мальчишек, всегда разгадывающих в товарище неуверенность в себе и ранимость - как бы тщательно не скрывалось это внешне - и преследующих за это со всей возможной безжалостностью, в этом всегда выражался ярко запечатленный все тем же Диккенсом жестокий дух мужских школ, одинаковый во все времена...

Все совпадало - но объяснения этому, того объяснения, над которым так мучился подрастающий Вадим, не давал даже Диккенс...

Лет в шестнадцать в очередном юношеском приступе самоанализа Вадим писал в своем дневнике:

"Человек несет в себе тайное знание своей сущности: предметной или теневой. Знание теневой сущности не дает ему выявляться предметно: его чувства, страдания и мысли как-то изначально обесценены, и для него самого и для окружающих, и ему более свойственно находить свое выражение в том, чтобы быть сопричастным страданиям и чувствам другого человека, своего рода фоном людей предметной сути... Это знание своей сущности не зависит ни от чего: можно быть красивым, богатым, всесторонне одаренным - но суть будет теневой... А можно - наоборот. Вот и все мои отношения с Юрием... Юрий значим, а я - нет".

И сейчас воспоминание об этих юношеских строках всплывало в Вадиме, искоса разглядывавшем безмятежно-детское, в игре розовой тени, лицо идущей рядом с ним девочки.

"Вот оно - первое свойство людей предметной сути: они не могут представить себе, чтобы было иначе... Словно действительно имеют они право на какую-то исключительную привязанность и исключительное внимание к себе всех соприкасающихся с ними, словно имеют право не платить за это отношение ничем, кроме разве снисходительного на него позволения... Как будто все, вступающие во взаимодействие с ними, тем самым становятся их непреложной собственностью... Меня всегда волновало все, что творилось в душе Юрия, его же моя душа занимала постольку поскольку, при всем при том, что он, не колеблясь и рискуя жизнью, нередко приходил мне на помощь - ему бы никогда не взбрело в голову обдумывать мое к себе отношение или просто скрытое значение какого-нибудь моего поступка... И вот - я перенес на этого ребенка свое отношение к Юрию, но ведь и она с первого взгляда переняла отношение Юрия ко мне..."

- Какой хороший лев!

Вишневский вздрогнул. Они подходили к бронзовому льву, тому самому льву Тюильри, о котором с какой-то странной улыбкой вспоминал, говоря о Париже, Гумилев. На скамейке под холмиком с внушительно застывшим львом сидела девушка с книгой в руках...

В висках у Вишневского застучало. Перед глазами, на мгновение вытеснив пронизанную майским солнцем зелень Тюильри, поплыла холодная, отделанная темным мрачноватым резным дубом обычная гостиная старого Петербурга...

Вспомнился представлявшийся тогда значительным разговор о том, какое разногласие возникло у "Аполлона" с Бердяевым в оценке "Петербурга" Белого... Не спор, а именно разговор - о споре не могло быть и речи:

"Аполлон" являлся непогрешимым диктатором и выразителем вкуса молодежи их круга... Лицо одного из собеседников - полумальчишеское, но взрослое выражением, темно-каштановый пробор набриллиантиненных волос, как будто вырезанные из бумаги Ватмана высокие воротнички... А рядом - тихое, немного печальное лицо полудевушки-полуребенка, с тонким профилем и греческим узлом темных волос.

- Ида!

- Господи, Вадим... - в голосе уронившей книгу на колени Иды Белоземельцевой прозвучала испуганная радость: - Вадим Вишневский...

20

- Да, я с тетей... Где папа и мама - нам неизвестно, в начале революции они поехали к бабушке, она ведь оставалась одна, и с тех пор никаких известий...

- А Вадик?

- Вадик убит в Красновскую кампанию.

Сказано было печально и просто: так говорят о потере, с которой время уже помогло примириться.

...Вспомнили нескольких общих знакомых по Санкт-Петербургу: новости оказались по большей части невеселы как для Иды, так и для Вишневского. Но, наперекор этому, настроение, овладевшее всеми тремя участниками разговора, не было подавленным (даже Тутти как-то мгновенно переменилась - то ее таинственное значение, о котором только что думал Вадим, казалось, отступило - и между двумя разговаривающими взрослыми по аллее шел сейчас обыкновенный оживленный ребенок)...

О мертвых хотелось говорить как о живых, вспоминали о премьерах и выставках "Мира Искусств", заговорили о Париже, о школе, в которую Вадим оформлял сейчас Тутти... обо всем, кроме продолжающейся на родине войны.

- Когда мне можно будет увидеть Вас, Ида?

- Вы можете позвонить мне по телефону в пятницу. Вот моя карточка. Или, если хотите, Вы могли бы встретить меня завтра на площади Сен Сюльпис. В час.

- Это было бы чудесно...

- Вы меня отыщите в сквере у фонтана - он тоже со львами... Я бываю там почти каждый день - очень люблю эту площадь: она такая тихая, даже голуби спокойно ходят по мостовой... И люблю бронзовых епископов - они хранят тишину этой площади. Удивительно, до чего много таких мест в Париже. И знаете, странность: я давно запомнила одну девушку, которая тоже часто там бывает. Я почему-то сразу подумала, что она русская. Светловолосая, похожая скорее на парижанку. Один раз я подошла к ней - и спросила, который час. Она ответила, взглянув на меня своими дымчато-серыми холодными глазами, как мне показалось - с недоброй насмешкой. И тут, представьте, Вадим, к ней подошла цыганка, самая обычная, каких много по вокзалам, молодая цыганка в пестром тряпье. Они быстро перебросились парой фраз по-цыгански, и та ушла. Я спросила: "Простите, мне показалось, что Вы - моя соотечественница. Я не ошиблась?" Вадим, было очень странно видеть ее разговаривающей так... коротко с цыганкой, она выглядела девушкой из хорошей семьи, я не могла бы тут ошибиться... Она улыбнулась одновременно детски веселой и жестокой улыбкой и ответила - глядя на меня в упор, как стреляя: "Черт возьми, напомните, в каком кабаке мы вместе подавали?"

- Ида!

- На коленях у нее лежал Верлен. Поверьте, я не ошиблась, Вадим. У нее необыкновенно приятное лицо. Но странно: я еще и до того, как пыталась познакомиться с ней, всегда чувствовала непонятную тревогу. Чувствую и сейчас, как будто щемит сердце. Вероятно, больные нервы.

21

"Как дожить до завтрашнего дня - нелепо, странно, смешно, но отчего мне кажется сейчас, что именно ее образ я, сам того не зная, пронес через войну... Ведь это не так, но сейчас мне уже кажется, что это так... Ведь я же не двадцатилетний Сережинька Ржевский (последний раз Вадим видел Сережу летом 1919 года...), в конце концов, мне не по возрасту уже кидающая то в жар, то в холод мальчишеская дрожь... Почти религиозный трепет: когда-то это было со мной, но, по крайней мере - до первой из двух пройденных мною войн... "Как дожить до завтра" - каково? Для гимназиста - уместно... Ни с того ни с сего, как снег на голову - роковая страсть? Бред какой-то... Просто ударила в голову память дореволюционного мира... И маленькая частичка этого мира - Ида Белоземельцева, тогда почти подросток, самая обыкновенная девочка-екатерининка, каких можно встретить в каждой второй дворянской семье Петербурга..."

...И когда это "завтра" наступит, он просто посмотрит на Иду Белоземельцеву трезвыми глазами: жаль, но ничего другого быть не может подобные порывы продолжительны только у гимназистов.

22

- А я принесла кое-что интересное для Вас, - Ида вынула из сумочки и протянула Вадиму какую-то небольшую книгу. - Думаю, Вам это должно быть интересно...

- Что это? - с улыбкой спросил Вадим, принимая книгу из обтянутой серой перчаткой маленькой руки.

...Это был карманного формата сборник во вполне аполлоновском духе: блеклый четырехугольник греческого орнамента на обложке, силуэт увитой полынью амфоры под блеклыми же буквами названия: "?????????"8. Снизу "Москва, 1915". Сверху - стилизованными под греческие буквами...

Евгений Ржевский. Вадим вздрогнул.

- Боже мой! Неужели это - стихи Жени Ржевского? Но ведь он, кажется, их не издавал...

- Посмотрите внимательнее.

- Скоропечатня Левенсона? Тогда понятно. Частный заказ.

Перед глазами Вишневского возник странный псевдоготический домик в Трехпрудном переулке, домик с линией символических репейников по фасаду. Вадиму только один раз довелось побывать в этой скоропечатне, по какому-то, сейчас и не вспомнишь, какому делу, но дом отчего-то запомнился...

- Я не дам его Вам с собой - мне очень не хотелось бы с ним, даже ненадолго, расставаться, но сядем здесь, и Вы почитаете...

- Но ведь Вы соскучитесь, пока я буду читать, Ида? - открывая книгу, спросил Вишневский, когда они сели на белую скамью под старым королевским каштаном.

- Я буду сама виновата: я же не хочу Вам его дать. Смотрите, как красиво осыпается розовая каштановая свечка - несколько лепестков упали прямо на страницу! Жене бы это понравилось... Читайте же!

Вадим перевернул титульный лист9.

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. ТАВРИЯ.

1. Кипарисы

Где в сияньи - без тени и влаги,

Зноем солнца ущелья горят,

Кипарисы - древесные маги

Упование ночи таят.

Кипарисы - ночные виденья,

Черен лиственный строгий наряд,

Это древних заклятий сплетенья,

Тенью знанья влекущие взгляд.

Этих знаков не смог разгадать я,

Но, внимая молчанью времен,

Я узнал, что от века проклятье

Ждет того, кто нарушит их сон.

Выйдут, вытекут денные силы,

К темной тайне, душа, прикоснись:

Я хочу, чтоб над камнем могилы

К небу черный взлетел кипарис.

2.

Осенне-золотой закат,

Закат Таврического сада,

Меж черных шпалер золотят

Лучи прозрачность винограда.

Ложится ломаная тень,

Леса холмов оделись чернью,

Дымок татарских деревень

Чуть терпок в воздухе вечернем...

Железо скрипнет на петлях,

Душа иного не захочет,

Чем, измеряя боль в шагах,

Бродить в грядущей пышной ночи.

О чем-то смутно тосковать,

Смеясь, сзывать ночные мысли

И безотчетно обрывать

Магнолий лаковые листья.

3.

Татарка старая сказала,

Держа ладонь моей руки,

Что проживу я очень мало,

Но не развеяла тоски.

В холодной сакле дымно было,

И сажа хлопьями плыла,

Старуха травы заварила

И с наговором подала.

Я пил из глиняной пиалы

Оттенка мутного отвар,

И зелье пахло горьким салом,

И я вдыхал горячий пар.

Под кровлей ныли злые духи

Заклятья жалкого рабы,

И я не мог сказать старухе,

Что я старей ее волшбы,

Что свежесть юности убога

С душою старой и больной...

...И камни плоские порога

Уже остались за спиной.

И шел я вниз тропинкой горной,

Касалось солнце плоских крыш,

И девой, вечеру покорной,

Вставала благостная тишь.

Над морем плыли белой тенью

Гряды вечерних облаков,

И я поверил в искупленье

Еще не сбывшихся грехов.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ. КИММЕРИЯ

1.

Камень тверже и зелень бледнее...

Чем тот берег так властно влечет?

Ветром моря грудь дышит вольнее,

Здесь ли время к истоку течет?

И, стесненное сердце тревожа,

Так прохладно в полуденный зной

Древнерусские земли Сурожа

Набегают полынной волной.

Дух тоскующий странствия хочет,

Чтобы в плоть возвратить имена,

Я дождусь наступления ночи,

Там, где скалы венчает стена.

И пред тем, как виденья восстанут,

Оттенены наброшенной тьмой,

Стебли мягко-упругие станут

Нежно-белой - как Смерть - бахромой.

Свод небесный так черно-хрустален!

Вдруг замру я, по склону взбежав:

Тонут первые камни развалин

В мягко-белом струении трав.

С башен в ночь барабаны вступают,

Зубьев крепости грозен оскал,

Арбалетчиков тени мелькают,

Так огромны в расселинах скал.

Генуэзский сиятельный воин!

Жить ли людям в бесплодных горах?

Город-крепость мечами построен,

В кладку стен ты замешивал страх.

Лары русские - в прахе и пыли...

Лишь песок просевая рукой,

Ваши дети финифть находили,

Словно камешек дивный морской.

Нет о жителях прежних помину,

В вековом уплывающем сне

Так беспечно встречали долины

Ростислава на белом коне!

Как гремело приветное слово,

Отдаваясь в ущельях вдали.

Как столы расставлялись дубовы,

Как меды по застолью несли...

В звоне чаш, над столами взнесенных,

Полон криками воздух морской...

...И горела в лучах полуденных

Круча гор без короны людской.

Город в пыль канул вольностью красен,

Шум застолий навеки затих...

?????????, вспомни о князе,

Что скакал в мягких волнах твоих!

Скрыты тьмою развалин увечья,

В племенах повторятся слова,

Здесь лишь ты под звездами предвечна,

?????????, скорби трава!

...Может статься, мне сделался ныне

Чуть прозрачнее тайны покров:

В стебельке киммерийской полыни

- Горечь канувших в вечность миров.

2.

Бродить, смирясь в тоске безмерной,

Читать над берегом Коран,

Где вечных волн гекзаметр мерный

Доносит весть забытых стран,

Встречать у пирса теплый вечер

И смутно чувствовать в груди,

Как сердце ждет тревожной встречи,

Такой неясной впереди.

Но в древнерусской синей дали,

Из векового забытья

Вдали покажется едва ли

Тебя несущая ладья.

Я верю в самой ясной боли

Меня, далекая княжна,

Не от себя ли самого ли

Спасти любовь твоя должна?

3.

В дробящихся волн нескончаемый бег

Рубины закат рассыпает,

И солнце уходит, как будто навек,

И сердце тревожно пылает.

Отрадный душе, этот час так жесток!

Тревожно-удушливы травы,

Растет одиночества черный цветок,

Но вечно ль - без счастья и славы

Тропинкою длить над прибоем свой путь,

Где хрупок взлетающий гребень,

И. ветер морской заклиная раздуть

Огонь в моем сердце и в небе.

Чтоб бился огонь в беснованьи тоски,

В неистовстве силы могучей,

Чтоб в яростной пляске его языки

Жгли сердце и горные кручи,

Чтоб дух истерзав, прозревая от мук

В тревожном багрянце заката

Познать бесконечность, замкнутую в круг,

И грозную силу квадрата.

4.

Кочевья Великого прост закон:

Душа для того жива,

Чтоб в темно-дурманящем сне времен

Услышать свои слова.

Ступени восходят, и вьется нить,

Страданье дано не зря,

И мы продолжаем, как дети, жить,

Легенду свою творя.

5.

С тропинки сбился ль я, шутя,

Иль крест не свои несу?

Но вот - блуждаю, как дитя,

В глухом чужом лесу.

И вот - я выбился из сил,

Я стал жесток и груб;

Кто ж черный желудь посадил,

Чтоб вырос черный дуб?

И закрывают ветви даль,

Стал числам ложен счет:

Как будто черная спираль

Стремглав меня несет.

Но вспомнить мне придет пора

(Всевышний милосерд!)

Глаза светлее серебра

В нездешней бронзе черт.

- Стихи, конечно, подражательны, - улыбнувшись произнесла Ида, пряча томик обратно в сумочку. - Очень многие мальчики в этом возрасте пишут примерно так, но, в отличие от многих, покойный Женя был по-настоящему талантлив... Самая сильная в сборнике, конечно, сама "?????????". Я уверена, что Женя мог бы стать большим поэтом.

- Но, кроме этого, он не печатал своих стихов?

- Нет. Этот небольшой сборник - единственный, да и он, пожалуй, не в счет, ведь Женя заказал его только для своих знакомых. Была забавная история: даже в скоропечатне не принимают заказа менее чем на пятьдесят экземпляров. Женя и заказал пятьдесят, но, кажется, двадцать из них сжег ему столько не было нужно... Пожалуй - весь Женя в этом жесте... Я очень рада, что из немногих сохранившихся у меня книг из дома есть этот маленький сборник. - Голос Иды дрогнул. - Мне очень дорого все, связанное с нашей жизнью в Крыму.

"Мне очень дорого все, связанное с нашей жизнью в Крыму"... Неужели... А ведь это должно было быть так, не могло не быть так...

- Вы, вероятно, читали и другие Женины стихи?

- О, не все... В те годы мы находились в слишком неравных положениях: мы были для Жени младшими и не слишком его интересовали. А мальчики, Сережа и покойный Вадик, были самолюбивы настолько, насколько только могут быть самолюбивы семиклассники... Если мы и затевали что-то сообща, это более всего напоминало порой перемирие между давними врагами. Однажды, когда царило фехтовальное поветрие, Вадик довольно сильно поранил Жене руку в испанском выпаде... Впрочем, иногда он начинал дурачиться так, что затыкал за пояс мальчиков, и тогда бывало необыкновенно хорошо...

"Не могло не быть так, и поэтому - было... Для того чтобы об этом догадаться, нужно только одно - попросту знать, что он там в это время был - самый обаятельный и испорченный из всех Мельмотствующих щенков, элегантный Женичка Ржевский со спадающими на плечи темными волнистыми волосами... Он там был - и все, этого достаточно... И до чего проста логика - там, где на дороге Юрия встал живой Женя Ржевский, у меня на пути становится его тень... Ида Белоземельцева сделана из того же теста, что и покойная Лена Ронстон... Покойный... покойный... покойная... - до чего мы привыкли произносить это слово с именами тех, кому даже и сейчас было бы не более двадцати пяти... И Женя Ржевский мертв уже четвертый год - почему мне так страшна сейчас его тень?"

- До сих пор не могу представить их, Вадика и Женю, - мертвыми, убитыми... Я знаю, что Вадик умер в лазарете, - очень странно: мне почему-то чувствуется, что он мог умереть только мгновенно, и не от раны, а от самой пули... Не знаю - какие-то болезненные фантазии, вероятно, я просто не знаю, что такое война...

23

"Ma tante!

Надеюсь, что в своих неутомимых хлопотах Вы все же успели соскучиться по Вашей бедной племяннице, которой очень грустно в пустой квартире...

Вы не можете представить себе, какая неожиданная встреча была у меня вчера в Тюильри. Помните ли Вы племянника Льва Михайловича Вишневского, Вадима? Сейчас он до осени в Париже, по делам организации Таганцева, на которую только и остается уповать здесь... Думаю, Вы рады будете его увидеть по приезде..."

Ида отложила перо и, вздохнув, отошла от лежавшего на маленьком письменном столе бювара. Как не хватало ей именно сейчас, в эту минуту, здесь, Ирины Андреевны, ее не обижающей раздражительности, ее энергичной походки... Когда делалось особенно тоскливо. Иду обыкновенно выводила из этого состояния тетя: не утешениями, нет, далеко не утешениями... "Я не постигаю, моя милая, кому ты делаешь лучше своим унылым видом! Конечно, если тебе это больше нравится, ты можешь еще пару часов повздыхать, глядя в окно, но я бы попросила тебя ремингтонировать эти бумаги - ты представить себе не можешь, в каких ужасных условиях вынуждено жить большинство наших военных!"

И это помогало во много раз действеннее самых душевных утешений. Ида с радостью выполняла любую работу, которую ей давала Ирина Андреевна: оформляла, развозила, перепечатывала какие-то бесконечные подписки, прошения, ходатайства, справки - и эти скучные занятия ничуть не казались ей скучны: в этом был какой-то маленький и незначительный, но все же - ее, Идин, вклад в помощь Родине...

О, никто и сейчас не мешал ей заняться делами вместо того, чтобы, разволнованной встречей со знакомым из прежнего мира, ходить по комнате, бесцельно переставляя деревянные китайские вазочки с сухими букетами роз с бюро на письменный столик и на трюмо, задергивая и раздергивая занавески, ощущая, как растет и растет где-то внутри знакомое чувство, которое невозможно передать словами. Только один образ связывался с этим чувством маленькой птички, отчаянно бьющейся о прутья клетки, и чем сильнее бьется эта птичка, тем больнее ей ударяться о прутья!

Никто не мешал отвлечься делами, но никто и не заставлял сделать над собой этого усилия... Нельзя быть такой слабой! Но что поделать, если она не может, очень хотела бы, но не может быть другой, такой, как тетя, например...

Ида опустилась на ковер и выдвинула нижний ящичек бюро: в этот ящик она почему-то не позволяла себе заглядывать часто...

Вот он - водворенный на прежнее место маленький сборник с милым теперь снобизмом тщательно продуманного Женей оформления... Вот - вязаный бисерный кошелек с черноморскими камешками: их собирали вдвоем с голубоглазой Наташей Ивановой-Вельской - еще до гимназии: бегали потом за старшими, чтобы рассудили, чья "коллекция" красивее... Акварели Вадика небольшой альбом, разлохматившийся от многочисленных путешествий в кармане по крымским горам... А вот опять связанное с Женей Ржевским, почему-то оказавшаяся в Вадиковых бумагах записная книжка, в которой только несколько страничек заполнены неровным, летящим, очень неразборчивым Жениным почерком...

"Я вспоминаю мой царский сон...

Мне снился Александр, укрощающий Букефала. И Александром был я. Это я напрягал всю силу мышц, это я сжимал коленями могучие бока, это я стремился удержаться в неистовом танце звериного скока...

Но я, я был также и чудовищным зверем - Букефалом. И я нес, становился и кружил, стремясь сбросить своего всадника...

Я вспоминаю мой царский сон, и мне становится внятным, почему обуздание Букефала было первым подвигом Александра".

Далее следовали пустые листки, Ида отложила книжку.

"А все-таки понимает ли он сам, что он его сбросит, непременно сбросит, раз уж понес..." - медленно проговорил тогда Вадик дома, впервые прочитав еще пахнувший типографской краской сборник "?????????", пришедший по почте вместе со вложенной в него лаконичной, небрежно-остроумной запиской.

- Ты о чем?

- Нет, я так... - Разговор этот вспомнился и был понят много потом, когда вспоминать и понимать стало излюбленным занятием...

...В руках Иды оказалась твердая фотографическая карточка, со стершимися краями...

"Williams photo. 1915. Crimea".

...Белый, ослепительно-белый костюм щегольски опирающегося на стек Вадика. Кажется, что морской ветер безопасен для его безупречного пробора, от которого за версту веет царскосельским глянцем... Улыбка пятнадцатилетнего Вадика по-взрослому сдержанна.

Ида смотрит в объектив с детской серьезностью. На ней - белое кисейное платьице, из выреза которого выступают худые ключицы и длинная шея. Темные волосы распущены - хорошенькая девочка-подросток в возрасте гадкого утенка.

Рядом с Идой, справа, стоит Сережа. Это московский вариант Пелама. Вместо безупречного глянца - чуть нарочитая обаятельная небрежность. Небрежна непринужденная поза. Волосы чуть взлохмачены ветром. На Сереже серый pull-over и серые фланелевые брюки, даже складка на которых значительно уступает острой, как бритва, складке Вадиковых...

Над скалой Парус навсегда застыли в своем полете беззвучно кричащие чайки...

"Williams photo. 1915. Crimea" - серебряным тиснением внизу.

Глухой стук копыт по каменистой тропинке: звезды просвечивают сквозь закрывшую небо черную листву.

Тропинка все круче, грудь лошади раздвигает хлещущие ветви...

"Не бойтесь, благородная госпожа, они не настигнут нас - я готов поклясться в этом своим мечом!"

Заросли все гуще - Господи, как темно! От полурадостного ужаса холодно в груди...

- Они нас не настигнут! - Рука, держащая Иду за талию, становится тверже: лошадь перепрыгивает какую-то яму... - Им не придет в голову, что я поскачу горами, ни за что не придет..."

"Не придет, потому что это - безумие", - думает Ида. Сережино лицо совсем близко: оно кажется как-то осунувшимся от играющего в каждой черте азарта: Ида видит; как он в нетерпении кусает губы, когда все же приходится ехать медленнее.

Игра владеет всем его существом: "они" - сейчас это для него не Вадик, не Женя, не Саша Дмитриев и не обожающая мужские роли Наташа Иванова-Вельская, а враги, преследователи настолько настоящие, что, уходя .от них, он ни минуты не колеблясь мчится, рискуя лошадью, собой и Идой, в обход - по лесным тропинкам склона...

...Уже третий день долина между Профессорским уголком и Алуштой служит ареной развернувшихся на ней подвигов Круглого Стола...

Во флигеле дачи Ржевских находится теперь замок, в котором Ланселота - Сережу, благополучно похитившего Гвиневэру - Иду, ждут сообщники: "синие" рыцари - Володя Дмитриев и Игорь Львов. Разумеется, окончательно отстав, преследователи - "черные" рыцари - вернутся обратно и, собравшись там под всеми знаменами, пойдут осаждать "синий" замок: тогда игра перейдет в новую фазу.

...Преследователи остались далеко позади. Медленный ход Букки. Черные, уходящие в звездное небо кипарисы. Черепичные крыши белеющих в темноте длинных домов, окна которых выходят на внутренние веранды...

"- О чем Ваши мысли, сьер Ланселот?

- Неплохо бы как-нибудь использовать флот для дальнейшего ведения войны..."

Под "флотом" подразумевается легкая, небольшая, но весьма недешевая яхта "Афродита", на которой Сережа и Вадик иногда сутками пропадают в море. Особенно нравятся им берега в сторону Коктебеля...

" - И не следовало же высокородным Вашим родителям дарить Вам эту яхту...

- Отчего же? - Сережа негромко смеется. - Прежняя "джонка" нас с благородным сьером Черным Рыцарем решительно перестала устраивать".

Каким светлым кажется в темноте Сережино лицо, такое беспечное сейчас, когда сцена погони выиграна!

Копыта Букки цокают по камням мостовой...

...Сколько времени она сидит уже на полу у выдвинутого ящика бюро, держа перед собой фотографии и глядя на Сережу, на его отчего-то серьезные губы, открытые серые глаза и чуть взлохмаченные морским ветром волосы...

Сережа... Сережа... Сережа!

24

- Мне хотелось бы с Вами познакомиться.

Эта прозвучавшая по-русски фраза заставила Тутти вздрогнуть.

На девочку, стоявшую сейчас перед ней, Тутти обратила внимание еще в классе. Удивительного в этом не было: девочка, сверстница Тутти, поражала чем-то с первого взгляда. Она казалась как-то болезненно-хрупкой, с серовато-нездоровым цветом лица: лицо это, обрамленное прямыми пепельными волосами до плеч, поражало контрастом если и не совершенно взрослых, то выявленных уже твердых черт - высокого лба, форма которого напоминала лоб инфанты Маргариты на портретах Веласкеса, красиво очерченных серых глаз, которые казались больше, чем были на самом деле, из-за глубоких фиолетовых теней под ними, красивым, хотя и не маленьким носом с горбинкой, немного тяжелым подбородком - с выражением едва восьмилетнего ребенка в этом слишком определенном для двенадцатилетней девочки лице. Странное, но какое-то светлое ощущение детскости вообще исходило от этой чем-то неуловимо похожей на портрет Маргариты "в серо-розовом" девочки... Впрочем, это была задумчивая серьезная детскость больного ребенка.

Они стояли прямо глядя друг на друга, не зная о том, насколько странно смотрятся рядом - лицо Тутти, черты которого были слишком детскими для двенадцати лет, а выражение поражало взрослостью взгляда, являлось словно бы прямой противоположностью лицу незнакомки. И все же они чем-то друг на друга походили.

- Я запомнила, когда Вас представили, - с восьмилетней серьезностью проговорила незнакомка. - А я - княжна Лера Гагарина. Лера или, чаще, Лерик. Вас зовут обыкновенно Таня?

- Нет, Тутти. Или еще - Тина, под этим именем мне пришлось некоторое время прожить в Совдепии, и я к нему привыкла.

- Значит, Вы видели большевиков и жили при красном терроре?

- Да. А когда Вы приехали сюда?

- Давно. Я мало жила в России - до самой войны мы жили в Бадене, а с шестнадцатого года уехали в Швейцарию. Из-за меня - там какой-то климат. Но ведь это не важно, если в жилах течет русская кровь. Вы - дворянка?

- По приемному отцу - да. А на самом деле - я не знаю.

- Не знаете? - в изумлении проговорила княжна.

- Не знаю. - Тутти недобро усмехнулась. - Когда папу расстреляли, я была слишком маленькой. Рассказы о родне вспоминаю теперь очень смутно... Я думаю, что теперь многие будут как я - ничего не зная о своих предках.

- Его убили - большевики?

- Да.

- Они убили Федю, моего брата. Он был юнкером. В Нижнем Новгороде. Мы... мы непременно должны дружить с Вами! - Немного побледнев, княжна стиснула обе руки Тутти неожиданно сильными тонкими пальцами.

Тутти смотрела на княжну с непонятным для нее самой чувством: в нем была и некоторая доля пренебрежения к беспомощности и детскости княжны, и странное желание непонятно от чего защитить эту девочку с мальчиковым нежным именем Лерик, и совсем не вяжущееся с этим угадывание за беспомощностью натуры столь же необузданно властной, как и ее собственная, и пробудившееся стремление к соперничеству... Тутти не могла не понимать, что она на десятки лет взрослее этой девочки, но было и другое, гораздо более глубокое, в чем они были равны, - этого равенства Тутти не доводилось прежде испытывать со сверстниками.

25

Вишневский не хотел больше отчитываться перед собой в своем состоянии: даже полностью погружаясь в идущие полным ходом заседания и кулуарные переговоры, он не мог отогнать от себя странное ощущение, будто все происходит не наяву или просто не с ним. Это не он, а какой-то другой человек по имени Вадим Вишневский до полной одури засиживался по ночам за письменным столом, взбадривал сам себя по утрам ледяным душем и крепчайшим кофе, разговаривал о продовольствии, оружии и нефти и работал снова... Он смотрел за этим человеком со стороны, и для него, настоящего, действительно реальным был лишь вопрос: достаточно ли прошло времени для того, чтобы удобным было вновь позвонить Иде и договориться о встрече?

Этот день начинался счастливо: вчера Ида сказала о том, что ей хотелось бы иметь что-нибудь из стихов К. Р. Вадим обещал поискать на набережных у букинистов, и вот, воспользовавшись коротким затишьем в работе съезда, уже шел по набережной Великих Августинцев к набережной Вольтера, где чаще торговали иностранными книгами...

"Этот парк у воды в Ситэ, пожалуй, самый красивый, если бы еще не рыболовы... Что за черт, пятая лавчонка с английскими книгами - неужели нет ни одной русской? А, кажется, вот!" - Вадим, нагнувшись в низкой двери, вошел в неприметную лавочку с покрашенной зеленой краской шторой.

В этой обычной на вид грязноватой и полутемной лавочке с литографиями по стенам было почти пусто. Букинист с пожелтевшими от табака гвардейскими усами, пожилой и неряшливый, проглядывал в углу газету. На выходе с Вишневским почти столкнулся немолодой господин с толстой палкой - он сердито прижимал локтем к своему дорогому летнему пальто несколько завернутых в сероватую бумагу небольших гравюр... У прилавка стоял молодой человек в элегантном сером костюме, с гривой отпущенных по плечи, по последней парижской моде, волос - в тот момент когда Вишневский взглянул на него, он вытаскивал из высокой стопки книгу в темно-красном переплете. Золотой обрез, щиты с гербами на обложке... Вадим узнал эту книгу "Подвиги короля Артура", детское издательство "Гранстрем"... Как и у многих детей, у Вадима было когда-то около десятка книг Гранстремовского издательства... И эта, "Подвиги короля Артура", и "Падение Гранады", и... что там еще было?

- И тогда сьер Боре бросил в воду меч короля Артура, и из середины озера поднялась рука, которая взяла меч и исчезла вместе с ним... негромко произнес молодой человек, перелистнув страницу, затем, другим уже тоном, обратился к продавцу: - Je prends ce livre. Mettez-le de cote, s'il vous plait.10.

Какие-то характерные интонации этого голоса заставили Вишневского вздрогнуть.

- Сережа?! Господи, Сережа, неужели это и вправду Вы?!

Молодой человек медленно повернулся к Вишневскому.

- Сдается, что да. Здравствуйте, Вадим.

Наваждение... Перед Вишневским действительно стоял Сережа Ржевский, какой-то очень непохожий на прежнего, в штатском, с этими длинными волосами... И все же это был он.

- А Вы, похоже, недавно здесь, Вадим?

- Недавно, но почему Вы догадались, Сережа? Похоже - чем?

- Количеством эмоций. У Вас, судя по всему, еще бежит кровь по жилам. А меня уже обескровил этот милый город, мечта Вашей, кстати сказать, юности.

- "Бойтесь ваших желаний, ибо они могут сбыться" - я живо иллюстрирую сейчас собой это изречение. Но Вы, кажется, здесь не недавно?

- Д-да... порядком. Уже более года.

- И как Ваши дела сейчас? - Вишневский продолжал приглядываться к Сереже: до чего же изменился он со времен дуэли с Юрием! Париж... обескровил... жутковато сказано, но даже внешне - похоже: гладко выбритое лицо - бледно, губы - сероватого оттенка... А тогдашний - раненый, даже раненый, он не терял здорового, свежего цвета лица... По ассоциациям с детскими гранстремовскими книгами, Вишневскому вспомнилось, как Илья Муромец, поваленный печенегом на землю, набирается от нее силы... Тот, раненый, Сережа был на своей земле... Париж... обескровил... вытянул живую, теплую кровь... Каким холодом веет от Сережи, от этих выразительных иронических реплик... Вадим отметил и то, что Сережа как-то особенно худ. Худоба эта была явно болезненного свойства. И то, что, несмотря на безупречную складку брюк и элегантный покрой, Сережин серый костюм не особенно нов и, пожалуй, чересчур легок по такой погоде...

- Так все-таки, Сережа, как Ваши дела сейчас?

- Благодарю, в меру гадостно. Слушайте, Вадим, давайте зайдем в бистро, тут есть рядом.

- Сейчас, только спрошу... Avez-Vous quelque chose de "K. R."11 ?

26

- А знаете, откуда произошло слово "бистро"? Ведь это русское "быстро!", только ударение перескочило. Память восемьсот двенадцатого года. - Сережа повертел в руке бокал с опалово-белым абсентом, отставил его на стойку. - Вы один здесь?

- Нет. - Взгляд Вадима скользнул со стойки, выкрашенной красной краской, на мокрые опилки пола: смотреть на Сережу ему отчего-то было неловко. - Я приехал с Тутти Баскаковой. Юрий хочет, чтобы она покамест училась здесь, в частном закрытом учебном заведении.

- Вот как - Тутти здесь?

С улицы донесся звон колокольчика на тележке разносчика. Через открытую дверь была видна бурая кирпичная стена дома, старая, словно в рыболовную сеть окутанная в остов прошлогоднего плюща, с редкой еще прозеленью новых листьев.

- Ей ведь сейчас где-нибудь около двенадцати?

- Она будет рада Вас увидеть, Сережа.

- Нет, не стоит. К чему? - Сережина рука с гладко отполированными, ухоженными ногтями переставила на красной стойке бокал.

"Спивается? - подумал Вадим. - Нет, не похоже. Совершенно не похоже на то, чтобы он пил. Просто какая-то медленная душевная агония. От него хочется бежать, как от изголовья смертельно больного".

- Мы, вероятно, столкнемся на конференции. Я работаю у Струве, идет разработка плана оказания первой продовольственной помощи освобожденному Петрограду.

- Не очень представляю - такой род занятий, сдается мне, не очень по Вам.

- А по-Вашему, я гожусь еще на что-нибудь?

"Тьфу ты черт, действительно бестактно: он мне сейчас ведь чуть не выплеснул свой абсент в лицо за эту фразу - "не очень по Вам"... Но извиниться было бы второй бестактностью".

- А Вы знаете, кто еще сейчас в Париже? Ваша соседка по Крыму, Ида Белоземельцева.

- Ида?.. - в Сережиной позе вдруг проступила сильная усталость. - Я рад, что она не там, хотя ее я тоже не хотел бы видеть... Сказать по правде, Вадим, видеть я бы никого не хотел.

27

Когда Тутти поняла, что эта новая, неожиданно наступившая жизнь не временна, а, напротив, так и будет неизвестно как долго продолжаться далее - такою же пугающе-механической равномерностью, что, вместо того чтобы подходить к концу, она безжалостно втягивает ее самое в свой ход пришло доходящее до ужаса отчаяние.

Первое столкновение с новой жизнью вызвало у Тутти безотчетное недоумение: эта жизнь не таила в себе опасности. Один раз Тутти довелось уже узнать безопасную жизнь - но тогда она прошла незамеченной ее сознанием и была скорее отдыхом, просто необходимой кратковременной передышкой.

...Они жили тогда в Лондоне - около полугода: с января 1920 года последнего месяца существования Национального центра.

Первые недели Тутти не видела перед собой Лондона, того самого Лондона, Лондона Эдуарда Тюдора, принца Уэльского, ее Лондона - Лондон словно был отгорожен от нее все повторяющимся потоком воспоминаний...

Юрий снял одноэтажную квартиру на первом этаже: некоторое время Тутти боялась лестниц...

Сцена, разыгравшаяся на узкой лестнице черного хода на Большой Спасской, то и дело снилась ей в кошмарах, сначала - каждую ночь, потом реже и реже...

В ушах снова и снова звучал жесткий голос Юрия:

- Быстро оденься и беги через черный ход на Морскую...

- А Вы?

- Мне надо сжечь некоторые бумаги - на это уйдет с полчаса.

- Тогда я подожду? Пойдемте вместе, дядя Юрий, я боюсь одна...

- Вздор. Владимир Ялмарович арестован - здесь опасно оставаться лишнюю минуту, а я не могу уйти, не уничтожив бумаг, ты должна это понимать. Не спорь - дело серьезно, и твои детские страхи неуместны. Иди и на всякий случай - на. Если я нагоню тебя на улице, сделай вид, что идешь сама по себе.

Говоря это, Юрий складывал в эмалированный умывальный таз пачки бумаг, конвертов, карт, чертежей...

На лестнице было двенадцать ступенек - Тутти как-то их сосчитала от нечего делать... Она ступила на вторую, когда у подножия ей преградил дорогу темноволосый молодой человек в черной кожанке... Он ставил уже ногу на нижнюю ступень, когда увидел Тутти.

И тогда случилось то, о чем Тутти все пребывание в Лондоне не могла вспоминать наяву, но и сами эти кошмары тоже пришли к Тутти только в Лондоне. Тогда у Тутти не было времени на то, чтобы по-настоящему испугаться своего поступка, - события этого дня мчались с кинематографической быстротой...

Воздушный путь был уже отрезан, явки - провалены, ЧК шла по следам...

Несколько часов спустя Некрасов и Тутти были уже в том самом пригородном домишке, с которого когда-то началось для Юрия петроградское подполье: оставшимся на свободе членам Центра нужно было спешно, по двое, по трое идти через границу...

...Идти трудно - сырой снег: с утра была необычная для января оттепель...

Неожиданно останавливается идущий впереди Ян:

- Секрет...

- Далеко?

Звуки выстрелов: Ян падает и остается лежать, раскинув руки. Из лесу бегут красноармейцы... За спиной - поросший мелким лесом берег и изгиб скованной льдом речки.

Юрий уходит - левой рукой таща подхваченную под мышки Тутти, правой навскидку отстреливаясь из маузера...

Юрий уходит, таща Тутти и поэтому зная, что уйдет, что на это хватит сил, каких бы не было в нем, если бы он уходил налегке: в прижатом к боку маленьком теле он уносит весь воплотившийся смысл этой жизни и все упование на грядущую, - это сознание дает ему нечеловеческие силы...

Для Тутти это же воспоминание было только трудностью неудобного положения, болью в ребрах от стальными тисками зажавшей ее грудную клетку руки Юрия, несколько отрешенным детским приятием пассивной роли: сейчас она ничего не может сама и нельзя мешать...

...Потемневший, покрытый тонким трепещущим слоем воды речной лед... Оттепель... При мысли о том, что надо вступить на этот лед, по телу пробегает невольная дрожь.

Но иного выхода нет: Юрий знает, что красноармейцы не решатся преследовать его по льду - не решатся потому, что для того, кто решится на это, надо тащить на себе это маленькое тело, завернутое в дубленый полушубок, надо спасать эту маленькую, невыносимо драгоценную жизнь...

"Господи, благости Твоей... Благости Твоей вверяю жизни наши, Всеблагий и Всемогущий... Благости Твоей вверяю жизни наши..." - произнес про себя много лет не молившийся Юрий, без колебания вступая на покрытый струящийся водной пленкой лед.

Они стреляли вдогонку - с невысокого, заросшего заснеженным ивняком бережка... "Благости Твоей..."

Юрий больше не отстреливался, оставляя один патрон - для Тутти...

Через несколько недель они были в Лондоне. Но Лондон, через полгода за которым вновь последовал Петроград, все же не вызывал в сознании Тутти всех этих сцен с такой беспощадной яркостью, как отчего-то делал это теперь Париж...

...Когда ее память, память девятилетнего ребенка, только что пережившего арест отца, навсегда впитывала страшные фразы, срывавшиеся с запекшихся губ бредившего Сережи, только что вырванного из Чеки, - она не могла бы и представить себе, насколько яркой окажется эта память...

...Это появление Сережи из Чрезвычайки Тутти тоже запомнилось страшным: хлопнула дверь, и послышались тяжелые, но какие-то бестолковые шаги, и в комнату вошли Зубов и Некрасов, таща на руках безжизненно повисшее тело: на ходу качалась висящая как плеть рука с почерневшими в кровавой коросте распухшими пальцами... Вид этих пальцев заставил Тутти вскрикнуть.

- Ну что ты стоишь! - Только Зубов заметил ужас Тутти. - Быстро беги греть воду!

- Без стрельбы? - спросил Вишневский, распахивая перед ними следующую дверь.

- Почти... - бросил сквозь зубы Юрий. - Ты лучше взгляни, кто это...

- Ржевский?! - изумленно прошептал Вадим, взглянув в откинувшееся назад измученное лицо.

- Я сам был слегка удивлен... Хорошо, что жив... если, конечно, выживет.

Через полчаса из комнаты, в которую внесли раненого, вышел Даль. "Похоже, ничего особенного, - хмурясь произнес он на ходу, - недели за две поставим на ноги. Если, конечно, не отбиты почки".

...Тутти помнила и не хотела забывать сцен из жизни петроградского подполья: Тутти очень многое помнила. Шла размеренная жизнь пансиона с расписаниями уроков в дневнике, музицированием и играми в окружавшем жилые здания пансиона саду - а в душе, внешне живущей этой жизнью двенадцатилетней девочки, бушевал революционный Петроград...

Тутти не могла понять, почему она, нимало не думая о творящемся вокруг, учась в советской школе и живя по подложным документам, теперь не могла думать ни о чем другом... Когда-то она могла с увлечением читать Дюма, живя в квартире на Богородской, а сейчас мушкетеры, лорд Фаунтлерой, принц Уэльский и княжна Джаваха - отступили куда-то в сторону, маня издалека, но не подходя близко, а в Тутти, словно бес, вселился Петроград... Это было непостижимо - но тем не менее когда Петроград был вокруг Тутти, его не было внутри нее.

Неужели она не могла уехать из Петрограда, не увезя его с собой весь?

Неужели он - весь - мог поместиться в ней одной, такой огромный и кровавый? Иногда, на улице или посреди урока, на Тутти находило странное состояние: замолкнув посреди фразы, она начинала пристально и внимательно оглядываться по сторонам - но в детских лицах одноклассниц или в мирной сутолоке парижских улиц Петрограда не было... И Тутти как бы снова понимала то, что весь Петроград находится только в ее душе...

"Возьмите меня обратно, дядя Юрий!"

Ей казалось, что освободиться от Петрограда, перестать думать о нем можно будет, лишь вернувшись туда.

Только в Петрограде она сможет стать свободной от Петрограда.

Однако шла неделя за неделей, и детская душевная гибкость начинала незаметно для Тутти брать свое... Под особенным вниманием учителей и прислуги (история ее, конечно, была известна), против своей воли, но все же втянувшись в школьный ход, Тутти начала успокаиваться. Стремление в Петроград ослабло.

Отчасти сыграла здесь роль дружба с очень потянувшейся к Тутти Лерик Гагариной. В общении с ней Тутти сначала как бы вела своего рода игру, притворяясь прежней собой, с прежними своими книжными интересами, но не замечая, как дружеское притворство все чаще становится правдой: понемногу оживали помертвевшие было страницы книг...

Но Петроград порой напоминал о себе.

28

- "Vulpus et uva"12, mademoiselle Baskakove.

- Je n'ai pas reussi cette traduction.

- C'est dommage.. Vous pouvez Vous asseoir.13. Тутти села на место с пылающими щеками: такое случалось не первый уже раз. Правота Некрасова подтверждалась: Тутти то здесь, то там обнаруживала позорнейшее свое отставание от сверстниц - это она, привыкшая в советской школе не учась быть первой, быть лучше всех, всегда и во всем быть лучше всех... Иногда начинали терзать опасения, что нагнать так и не удастся...

- Хочешь, я помогу тебе с Федром?

- Нет, спасибо! Как-нибудь обойдусь сама, - вскинув голову отрезала Тутти: девочки шли по уставленному зеленью полутемному вестибюлю первого этажа, Тутти провожала Леру до выхода, где ту обычно ждал после уроков экипаж из дома.

- Почему? Я же действительно могу помочь тебе разобрать его, недоумевающе протянула Лерик.

- В отличие от тебя я во всем разбираюсь сама, - Тутти как-то слышала от Лерика, что к ней ходят на дом учителя. - Поэтому, может быть, и знаю меньше тебя.

- Значит, ты полагаешь, что все, что я знаю, - только из-за учителей? - сверкнув глазами остановилась Лерик.

- А по-твоему - сама? - Тутти тоже остановилась напротив княжны. Что ты вообще в своей жизни делала сама? Легко говорить, что брата расстреляли большевики, и при этом ездить в экипаже два квартала от школы до дома, и учить уроки, и по звонку ложиться спать! А ты знаешь, как расстреливают? Ты это знаешь? Ты это видела? Что ты вообще видела и что ты вообще знаешь?! Я не знаю, почему я вообще с тобой говорю, между нами пропасть - потому что ты, девочка из детской, ничего не можешь противопоставить тому, что знаю я! Ты не имеешь права говорить со мной на равных!

Тутти говорила, не понимая сама, откуда с такой силой выплескивается эта доставляющая ей странную радость жестокость. Она говорила, видя, что ее слова попадают в цель, причиняя боль...

- В таком случае, если ты думаешь... что только ты... Ты можешь вообще со мной больше не говорить! Никогда, слышишь, никогда!..

- Я думаю, что больше нам говорить не о чем!

- Я тоже... так думаю! Если ты... - княжна не продолжила фразы, а замолчала, неожиданно прижав к горлу ладонь, и, словно перестав замечать перед собою Тутти, как будто ощупью найдя стоявшую рядом банкетку, села.

Упоение неожиданно нахлынувшей жестокостью прошло: Тутти стало не по себе. Сидящая на банкетке Лерик низко наклонилась вперед, почти упав головой на колени.

- Ты... что с тобой?!

- ...Надо скорее домой... пока приступа нет, - с трудом проговорила Лерик, поднимая на Тутти до желтизны побледневшее лицо. - У меня... астма... вот... что я... знаю.

Когда Лерик нетвердой походкой вышла из подъезда и села в поджидающий ее экипаж, Тутти, сама не зная почему, постаралась заглушить в себе поднимающееся раскаяние. Весь вечер она провела за учебниками, со злостью вгрызаясь в задания на следующий день. Так или иначе, но показать Лерику, что она способна учиться не хуже, было необходимо. Злость оказалась подходящим рычагом, и Тутти, против обыкновения спеша утром в класс, уже заранее торжествовала победу - как нельзя более кстати: уже начинали выводиться итоговые оценки перед каникулами. Место Лерика оказалось пустым. Это вызвало у Тутти такую досаду, что она не сразу связала отсутствие княжны с тем, что произошло накануне, а только услышав разговор сидящих впереди нее девочек:

- Gagarine est absente aujourd'hui14, - шепнула соседке темноволосая Луиза Молье, вставляя в ручку другое перо.

- Elle est encore malade.15, - ответила соседке Эли Ренар, голубоглазая и белокурая девочка с капризным выражением лица.

"Malade"16 - это слово связалось вдруг для Тутти со вчерашней ссорой... "Malade" - из-за нее? Из-за этого, казалось, приносящего ей. Тутти, облегчение, ощущения выплескиваемой жестокости?

...После уроков Тутти пошла к начальнице просить разрешения навестить mademoiselle Гагарину.

29

Подходя к скрытому за решеткой довольно большого сада особняку Гагариных, Тутти почувствовала, что решимость начинает ее оставлять. Принятое решение по-прежнему оставалось единственно правильным, но эта правильность стала безжалостной: выполнить его представлялось уже почти невозможным. Мысль о заболевшей из-за нее Лерик казалась невыносимой, воспоминание о побледневшем до желтизны личике княжны и сломленно поникшей позе хрупкого тела обжигало сознанием вины... И все же переступить через свое самолюбие было невозможно. Княжна слишком походила на Тутти, и поэтому в том, чтобы уступить ей. Тутти чудилось унижение.

Готовая разреветься от злого отчаяния, Тутти опустилась на белую скамейку недалеко от ограды, от которой нельзя было уйти и которую нельзя было переступить.

- Quelque chose ne va pas, Mademoiselle 17?

- Нет, ничего, - забывшись, ответила по-русски Тутти.

- Вот как, соотечественница?.. Не являетесь ли вы к тому же mademoiselle Баскаковой?

Тутти с изумлением подняла глаза: стоявший перед ней пепельно-светловолосый элегантный молодой человек лет шестнадцати был ей незнаком, но черты его лица кого-то напоминали.

- Да. Как Вы догадались?

- Это секрет, - со смехом ответил молодой человек, перебрасывая легкую трость из руки в руку. - Я - брат Леры Гагариной, с которой Вы учитесь в одном классе.

- Как она себя чувствует? - спросила Тутти, глядя на молодого князя несколько настороженно.

- Благодарю Вас, ничего. Ведь Вы, вероятно, хотели ее навестить?

- Я... да... не знаю...

- Пойдемте! - Гагарин приветливо улыбнулся Тутти. - Вы знаете, она будет очень рада Вас видеть.

30

Не бывавшая прежде у Леры Тутти, переступив порог Гагаринского особняка, неожиданно почувствовала себя перенесенной из центра Парижа в дореволюционную Россию, даже - в Россию прошлого века. По рассказам она уже знала, что этот особняк построен еще дедом Лерика. По свойству всех старых русских домов, некоторая обветшалость обстановки и придавала своеобразный уют внутреннему убранству дома. Узкие окна коридора были затенены разросшейся зеленью сада, широкая лестница с дубовыми перилами вела наверх, на второй этаж.

Поднявшись по лестнице и пройдя через комнату, представляющую из себя нечто среднее между классной и детской, с книгами в застекленном шкафу, с глобусом на подставке, с партой из светлого полированного дерева, но при этом - с большими куклами, сидящими в углу на диване с высокой спинкой; одна из кукол была одета гусаром, другая - паяцем в колпаке с бубенчиками, третья наряжена в пышное розовое платье. Другие игрушки, поменьше, тоже валялись на столе, в креслах и прочих не для игрушек предназначенных местах... Игрушек в комнате было очень много, была даже мальчишеская железная дорога. Тутти и Гагарин подошли к двери во вторую комнату.

- Лерик, к тебе можно? - негромко спросил Гагарин.

- Можно, - послышался из-за двери слабый голос княжны.

Комната, в которую они вошли, была спальней. Это была совсем взрослая спальня, нисколько не похожая на спальню двенадцатилетней девочки, с большой деревянной кроватью, большим старинным трюмо вдоль стены, с темной и строгой мебелью. Сейчас в ней царил беспорядок: дверь в ванную была не закрыта, в кресле валялась большая кислородная подушка с обернутым салфеткой краном, у изголовья стоял какой-то непонятный белый металлический штатив с укрепленной наверху стеклянной банкой с делениями на стенке и краном внизу: от банки тянулся резиновый провод, оканчивающийся иголкой. На трюмо и на столике теснились лекарства, на ковре у кровати зачем-то стоял белый эмалированный таз, на дне которого была налита розовая ароматическая вода, почти повсюду валялись носовые платки.

Лерик, на кровати которой лежала груда потрепанных книг, читала, сидя в подушках, посреди всего этого жутковатого для Тутти беспорядка. Когда Тутти и брат вошли, она не подняла глаз от страницы. Белая кружевная кофточка подчеркивала бледность ее осунувшегося лица. Глаза казались на нем огромными из-за фиолетовых кругов. Светлые волосы выглядели потускневшими и грязными.

- Ты опять отослала сиделку? - недовольно произнес Гагарин. - Кто тебе разрешал это делать?

- Я не могу все время оставаться с чужим человеком, - ворчливо ответила княжна, не отрывая глаз от книги.

- А то, что тебе нельзя оставаться одной ты, кажется, не понимаешь, противная девчонка? Дождешься того, что я вызову родителей из Лондона, пусть бросают все дела и разбираются с тобой сами... Стоите Вы после этого, mademoiselle, чтобы Вас навещали подруги?

- Какие подруги? - Лерик с удивлением подняла глаза и побледнела еще сильнее. - Тутти!

- Я отпросилась у madame Термье тебя навестить, - с трудом ворочая непослушным вдруг языком, выговорила Тутти. Еще недавно так терзавшие ее мысли о том. приходить ли первой к Лерику, испарились, будто их не было. Чтобы их не стало, довольно оказалось увидеть этот пугающий беспорядок в комнате, выступившие скулы на лице княжны, заметные даже под кружевом кофты ключицы. Теперь Тутти по-настоящему поняла то, что казалось ей прежде непонятным во всем облике княжны: это было знание физического страдания.

Физическое страдание Тутти доводилось видеть и прежде, но это было другое страдание, причина его всегда была проста и приходила извне - и чаще всего этой причиной был выстрел. Это же страдание таилось внутри княжны, как будто какая-то злая сила, слишком большая для этого хрупкого тела. Физически крепкая. Тутти с мистическим ужасом почувствовала болезнь Лерика как вселившегося в княжну злого духа.

Не зная о мыслях Тутти, Лерик, казалось, не находила в своем состоянии ничего страшного.

- Как ты... себя чувствуешь?

- Хорошо. Только слабость - у меня всегда после приступа слабость. Ты садись, пожалуйста.

- Ладно, не стану вам мешать, юные девы.

- Конечно, не мешай.

- Милая особа моя сестра, не правда ли, mademoiselle Баскакова? "Конечно, не мешай" - в виде признательности за неусыпные мои братские заботы, - с этими словами молодой князь скрылся в дверях. Его непринужденная веселость, сначала шокировавшая Тутти в беспорядке этой комнаты, становилась ей понятна.

- Ты что, сразу все эти книги читаешь?

- Это детские. Я люблю пересматривать свои старые детские книги, когда болею, - улыбнулась Лерик, откладывая книгу, которая была у нее в руках. Серо-зеленая обложка показалась Тутти знакомой.

- Лагерлеф? Тебе нравится?

- Нет. Мне она и в детстве не нравилась - по-моему, так писать о Христе глупо.

- По-моему, тоже, - подхватила обрадованная легко завязывающимся разговором Тутти, - особенно эта история про глиняных птичек. Да и про пальму не умнее.

- Лучше всего тут история про рыцаря, который нес свечу от Гроба Господня. Когда и грабители нападают, а он не может сопротивляться, чтобы свеча не погасла, и все им отдает, помнишь?

- Да, это, конечно, лучшая, - как всегда, Лерик и Тутти, увлеченные разговором, забывали удивляться тому, до чего совпадали их мнения. - Но и она какая-то... детская. Я никогда не любила детских историй - по-моему, лучше настоящая история.

- О, еще бы! Знаешь историю про Годвина, как Эдуард Исповедник обвинил его на обеде в убийстве принца Альфреда? - Лерик рывком села на постели и обхватила руками хрупкие, даже под одеялом, коленки.

- А Годвин поднялся за столом с куском хлеба в руке и сказал: "Пусть я подавлюсь этим хлебом, если я виновен!" - откусил хлеб, подавился и умер!

- Ведь это же было на самом деле... Я не люблю сказок, я люблю настоящее...

- А ты знаешь историю о том, как Черный Дуглас вез в золотом ларце сердце Брюса?

- Сердце Брюса? - непонятно отчего, но Лерик посмотрела на Тутти почти с испугом. - Брюса?.. Нет, не знаю, расскажи! Что ты знаешь о Брюсах?

- Что они пришли в Англию вместе с Вильгельмом Завоевателем, а откуда они взялись в его войске - неизвестно. Вильгельм Завоеватель сделал Брюсов баронами. Несколько столетий спустя Давид I Шотландский гостил в Англии и так полюбил тогдашнего Брюса, что подарил ему Анандэйл в Шотландии, и Брюсы стали лордами Анандэйлскими. Потом один из них женился на племяннице Уильяма Льва, короля Шотландского, а еще некоторое время спустя Роберт Брюс сел на шотландский престол. Его сын Давид тоже был королем, но жил недолго. А потом, по женской линии, через Марджери Брюс, королями стали Стюарты. Больше всего историй рассказывается о короле Роберте... А из них мне больше всего нравится про Черного Дугласа. Когда король Роберт умер, надо было, как он завещал, отвезти его сердце в Святую Землю. Сердце набальзамировали и положили в золотой ларец, и вассал короля Роберта Черный Дуглас сел на коня и повез его в Святую Землю. Но на пути его встретили сарацины, которых было множество. Дуглас начал рубиться с неверными, и они один за другим падали под его мечом, но на месте каждого сраженного в бой вступал еще десяток. Тогда Дуглас понял, что ему не одолеть неверных, и швырнул в них ларец с сердцем, громко призывая на помощь своего короля. И произошло чудо: сарацины в ужасе обратились в бегство. Ты разве не знала этой истории?

- Нет, - в лице Лерика очень явно боролись желание что-то сказать и сомнение. - Про Черного Дугласа я не знала. Но я знаю про Черного Глебова.

- Про кого?

- Про Черного Глебова, - очень серьезно повторила Лерик. - Но, знаешь, я не стану тебе этого сейчас рассказывать. Лучше, когда, мне можно будет вставать, я покажу тебе одну вещь... Из нашего масонского архива.

- Масонского?

- Да... Понимаешь, ведь у нас было очень много масонов в роду - и так, за двести с лишним лет, с конца семнадцатого века, собрался очень большой архив масонских документов. По большей части его собирал сенатор Гавриил Петрович Гагарин, который имел огромное влияние в масонстве, но не только он, конечно. Вот, года два назад, я тогда болела хуже, чем сейчас, Петька мне как-то рассказал историю о Черном Глебове, а потом я и сама ее прочитала. Я тебе все покажу, когда встану.

Девочки расстались еще ближе, чем были до ссоры.

31

Это была массивная дубовая дверь, двустворчатая, напоминающая глухие ворота.

- Заперто? - с недоумением посмотрев на княжну, спросила Тутти. - А почему нет ни ручки, ни замочной скважины?

- Это же архив, - Лерик, приподнявшись на цыпочки, отодвинула какой-то деревянный щиток рядом с дверью. Открылся ряд металлических кнопок с цифрами от нуля до девятки. - Дверь открывается шифром. А если неправильно набрать, то загудит...

- И ты знаешь шифр?

Искушение щегольнуть перед Тутти посвященностью в подобную тайну было велико, но боязнь ступить на скользкую почву пересилила его, и Лерик неохотно сказала правду:

- Да... Когда у меня последний раз был приступ, в декабре, я перед этим простудилась на катке. Приступ оказался очень сильным, и Петька обещал, что я буду сама открывать архив, когда поправлюсь, и папа согласился, только сказал, чтобы ничего оттуда не выносить, а то потеряю. Да в самом шифре особой тайны и нет - его и горничные знают, они же убираются... Просто от грабителей.

Последнее признание было особенно тяжелым, ибо прибирающиеся горничные, пользующиеся тем же шифром, начисто уже обесценивали знание Лерика. Но так или иначе - с этим было покончено, и пальцы княжны проворно забегали по кнопкам, набирая нужную комбинацию цифр. Половины двери не без скрипа разъехались, и девочки вошли в просторную прямоугольную комнату, вид которой вызвал у Тутти некоторое разочарование. Комната ничем не напоминала таинственное хранилище старинных рукописей. Это была обыкновенная современная комната, очень светлая из-за венецианских окон, забранных чугунными узорчатыми решетками, но не солнечная из-за того, что окна выходили в сад, где толстые беловато-серые стволы разросшихся платанов подступали совсем близко к дому, а за ними зеленой стеной тянулись высокие подстриженные кусты, комната с рассохшимся паркетным полом и глухими книжными шкафами вдоль стен - над одним из шкафов висел натюрморт фламандской школы.

- Это - архив тайных масонских бумаг? - Тутти недоуменно огляделась по сторонам, ожидая увидеть что-нибудь наподобие узкой дверки, ведущей в подвал.

- Да. - Движения Леры были уверенными и решительными, чувствовалось, что она привыкла бывать в этой комнате: она пододвинула стремянку к одному из шкафов. - Вот, эти два шкафа мне можно смотреть, а тот, третий, нельзя. Он заперт на второй ключ. Его папа даже Петьке не дает. Но там не интересно - там идут бумаги начиная со второй половины прошлого века. Я бы их и сама не стала смотреть. Помоги мне, он тяжелый такой...

Лерик вытаскивала с верхней полки темно-красный деревянный ларец довольно ветхого виду: казалось, он развалился бы, если бы не оковывающие его металлические полоски.

Кое-как стащив ларец вниз, девочки перенесли его на небольшой квадратный столик у окна. Лерик с немного торжественным выражением лица подняла крышку.

Верхним на кипе бумаг лежал плотный, пожелтевший лист, на котором тушью (цвета передавала штриховка) был начерчен герб, увенчанный тремя шлемами, - щит герба держался справа единорогом и слева - львом.

- Постой, не говори, чей это герб, я попробую прочитать...

- Ты хорошо читаешь?

- Не знаю... Дядя Юрий меня как-то учил. Постой... - держа бумагу на вытянутой руке, Тутти несколько минут напряженно рассматривала герб. - Щит четверочастный, в середине малый щиток - золотой, да, золотой, это золото... На нем - крест из двух перевязей, Андреевский, кажется, красный... Сам щит - первая часть - поле лазурь, справа налево серебряная, серебро не обозначается, крепостная стена, он, переходит на четвертую часть - тоже стена по лазури... В каждой - над стеной серебряное ядро, не знаю, как называются эти три лучика от каждого ядра... Третья и вторая части тоже одинаковые, орлиные головы на серебряном фоне, по бокам означены зелеными дугами. Головы черные, с коронами, в профиль. Значит, главные цвета - голубой; величие, красота, ясность; серебро - невинность; зелень - надежда и свобода; черный - образованность и печать: лев - сила, великодушие, власть; единорог - чистота... Дальше... Девиз - "Fuimus", это - "Мы были"... Дальше - на первом шлеме - баронская корона с куском стены... На втором непонятно какая корона - венец с рукой, держащей золотую булаву... Третий шлем - графская корона с такой же орлиной головой... Очень сложный герб - может быть, тут имеется в виду, что в этом роду есть и бароны, и графы? Чей это герб?

- Брюсов! У них действительно были и графы, и бароны, и короли... А вот - дальше, эти два герба так и были здесь вместе - потом поймешь, почему...

Лерик протянула Тутти второй лист бумаги, напоминающий первый.

- А этот без намета и без корон... Ну-ка... Первая и четвертая части - белая лилия на червленом фоне. Это - не русский герб?

- Русский. Есть несколько русских гербов с лилией, только очень мало.

- Дальше... Вторая часть - в лазоревом поле золотой лук с золотой стрелой - острие к правому нижнему краю... Третья часть - олень вправо по лазоревому полю бежит из золотого леса... Олень означает воина, обращающего в бегство неприятеля... Красный цвет - храбрость... А этот чей?

- Глебовых. А вот это - я сама не знаю, кто... - Лерик положила на стол небольшой поясной портрет молодого человека в наряде начала восемнадцатого столетия.

- А это не твой Черный Глебов?

- Нет... Я видела один портрет Черного Глебова - это не он. Но этот портрет тут же был.

У изображенного на портрете молодого вельможи было скорее неправильное, чем красивое лицо с мелкими невыразительными чертами и острым подбородком. Лоб был высок, но узок, скулы - остры. Губы и нос - тонки. Цвет волос - неразличим из-за закрывающего их короткого парика. Единственной привлекающей внимание частью этого лица были глаза неестественно большие, очень странного разреза - с чуть вытянутой линией век, какая встречается обыкновенно у желтой расы, но при этом не узкие, а широкие, наподобие еврейских, того редкого черного цвета, когда радужная оболочка как бы сливается со зрачком, оттеняя его глубину... От выражения этих глаз становилось не по себе, хотя оно не несло в себе угрозы, а было скорее бесстрастным и отрешенным - словно через эти глаза холодно смотрела сама древность. Портрет был замкнут по краям в образующую как бы квадрат линию - однако же это был не совсем квадрат.

- Ну и взгляд... - Тутти поежилась от пробежавшего по телу холодка.

- Заметила? Я на него боюсь долго смотреть - у него живые глаза... А вот теперь смотри - это самое главное.

Убрав портрет обратно, Лерик положила на стол две плотные связки бумаг. Первая из них, пожелтевшая, с истрепанными краями, в первую очередь обратившая на себя внимание Тутти, была исписана характерной скорописью восемнадцатого века.

- Здесь ничего не понять, это - сама рукопись моего предка князя Петра Гаврииловича Гагарина, она называется "О ЧУДОВИЩНОЙ ВРАЖДЕ МЕЖДУ "ОЗИРИСОМ" И "ЛАТОНОЙ" И СКРЫТЫХ В СЕЙ ПРИЧИНАХ - ЗАПИСКИ ОЧЕВИДЦА КНЯЗЯ ПЕТРА ГАГАРИНА, СОСТАВЛЕННЫЕ В НАЗИДАНИЕ ПОТОМКАМ" и датируется 1816 годом. Но он уже был тогда глубоким стариком, поэтому и язык и буквы - все восемнадцатого века. А вот...

Вторая связка, значительно менее первой, соединяла обыкновенные современные листки писчей бумаги - зеленоватой, ворсистой и глянцевито-плотной. Она была покрыта карандашными строчками современного почерка.

- Этого здесь, конечно, прежде не было, - отвечая на удивленный взгляд Тутти, сказала княжна. - В шестнадцатом году папа решил подготовить рукопись для публикации в "Русской старине", а Федя ему помогал расшифровывать - он очень любил историю, хотя и решил стать военным... Он был очень одаренным человеком. Сейчас бы мне о многом хотелось с ним поговорить, а тогда я была ребенком. И вот Федя сделал как бы переделку в виде стилизованного рассказа - по этой рукописи. Вот она здесь и лежит. С тех пор как его убили, и будет здесь лежать - всегда! Знаешь, его ведь просто разорвали на посту... - Лерик закусила губу и развернула первый лист рукописи брата.

"Раннею весною года 1785-го от Р. X., завершив к семнадцати годам свое образование под родительским кровом, я прибыл в С.-Петербург, где был представлен ко двору. "Жалованная грамота" в ту пору уже вступала в силу: я не занял должности - не по причине тяготения к праздности, напротив, исполненный благородными стремлениями пыл юности делал намерение быть полезну отечеству первым движением моего сердца, но, по свойству большинства вступающих в жизнь молодых людей, душевный жар не находил еще во мне согласия с разумом и скорее опьянял меня, нежели помогал найти должное применение моим силам. В этой простительной нерешительности не вступив в должность, я предавался развлечениям вошедшего в свет молодого человека, ожидая, покуда Фортуна сама не пошлет мне возможность действия. Счастливый, как мне представлялось, случай, не заставил себя ожидать.

Я свел знакомство с молодым N, блестящим офицером гвардии, и вскоре по быстроте дружбы, свойственной юности, уже взаимно делился с ним сокровенными чаяниями. Немногим не сошедшим еще в могилу моим сверстникам, помнящим те далекие годы. не покажется странным, что следствием сей дружбы было скорее мое вступление в орден "Блистающей звезды" ложи "Латона". И лишь тому, кто прошел в младые свои годы подобным же путем, может быть понятно овладевшее мною в ту пору состояние. Так вот чего алкала моя душа! - Думалось мне. - Вот раскрывшийся предо мною высокий мир Идеала, на алтарь коего я готов без остатку сложить жизнь!

Идеи Равенства, Братства и Свободы целиком захватили меня, может статься, что благодаря этому встреча с человеком, воспоминания о котором побуждают меня взяться за перо, особенно запечатлелась в моей памяти. Молодого Глебова мне впервые довелось увидеть на бале в Зимнем дворце (не теперешнем, а тогдашнем, деревянном, из коего за десятилетие до этого выступала в Ораниенбаум Государыня)18. Вступающему в свет и не искушенному жизнью юноше, каким был я в ту пору, казалось, что предо мною раскрылися сияющие чертоги царицы Савской: робея танцевать, я любовался, отошел за колонну, великолепием движущихся в ярком сиянии свечей пар... Государынино платье было в тот день смарагдового цвету: драгоценности ее переливались разноцветною игрою... Я не заметил, как ко мне подошел мой знакомец N, представляющийся мне тогда добрым моим гением, - сколь жестоко я ошибался!

"Отчего ты скучаешь, князь?" - ласково обратился ко мне он.

"Я сделал мало знакомств, и мне не хотелось бы еще выставлять на вид своей персоны, - смеясь, отвечал я, - но я был бы рад, если бы ты рассказал мне, кто есть кто в сей роскошной веренице".

"О, тебе повезло, - сказал N. - Взгляни на третью пару - видишь молодого человека, выступающего с меньшей княжною Долгоруковой?"

Взглянув, куда он мне указывал, я увидел молодого вельможу, показавшегося мне моим однолетком (он был на деле на десяток лет старше меня, как узнал я немного спустя)... Наружность его была примечательна необыкновенно: бледное, матовое, изумляющее совершенством черт лицо, прекрасные черные глаза, черные, свои, волосы его были собраны в короткую косу, переплетенную лентами черного атласа. Волоса были вместо пудры посыпаны золотым песком - золото красиво и таинственно поблескивало в их черноте. Противу запрещению, камзол на нем был черного цвету (благодаря этому фигура его сразу обращала на себя внимание в ярко нарядной толпе) отделанный черными же кружевами, и на ткани, словно капельки крови, горели рубины, сиявшие также и на тонких его перстах. Молодой человек, выступая грациозно и легко, вел в менувете юную княжну Долгорукову, одетую в палевое платье... Так изящен был его поклон перед княжной, присевшей с прижимающими к корсажу незримый букет руками, так ловок его поворот, что я не мог не залюбоваться...

- Кто это?

- Это - Глебов, - отвечал N значительно. - Прежде узнай о нем то, что знают все: он богат как Крез, и только это обстоятельство может дать исход его прихотливейшей фантазии - волоса он пудрит только золотом, золотом же присыпает свои письма. Говорили, что он растворял в вине жемчуг и пил его, хотя он до странного неприхотлив в еде: обычно он пьет одну только воду и не ест мяса и рыбы. Изумительный фехтовальщик, пиит, музыкант, живописец, работы коего хвалят лучшие голландские мастера, химик, страстный любитель лошадей и превосходный наездник, удачливый галант - вот тебе лицо Глебова в свете. Но есть и еще одно лицо Глебова, о коем не знает свет, но узнаешь ты... Несмотря на молодость - он уже мастер, и "Латона" прочит его далее. Я не знаю среди молодых братьев более просвещенного и великодушного, чем он. Менувет закончился! Пойдем, я тебя ему представлю!

Вблизи Глебов оказался не юношей, как мне показалось, а молодым человеком лет двадцати шести. N представил меня как князя Гагарина, но сопроводил слова условленным жестом. С ласковою улыбкой Глебов протянул мне унизанную рубинами (иных камней он не носил, как узнал я после) руку: я сердечно ее пожал.

С этого дня я привязался к Глебову со всем жаром юности: казалось, он отвечал на мою симпатию взаимностью. В Глебове меня восхищало все: его марциаловский гумор, скорее, впрочем, веселый, нежели желчный, его отвага, его доброта и ровная приветливость - он, казалось, ничуть не был горд, что представлялось странным для такого блистательного молодого вельможи - но с последним поселянином в рваном армяке он разговаривал столь же ласково, сколь и со знатным царедворцем... Кнут никогда не свистал в его имениях: ничто не возмущало его так, как самая мысль о насилии... Именно эта мысль распаляла его душу неукротимым гневом, когда на собраниях ложи он произносил профетически вдохновенные речи о равенстве, братстве и свободе. Он представлялся образцом совершенства, примером для подражания...

Только один раз довелось мне быть свидетелем тому, как обыкновенная доброжелательная манера изменила Глебову.

Стояли дни начала июня 1785 года, редкостно жаркие и солнечные для Санкт-Петербурга. Светская молодежь затеяла катание на лодках в заливе. Все сияло праздником: солнце трепетало в брызгах морской воды, разлетающихся под веслами проворных гребцов... Яркие наряды и разукрашенные лодки красиво выделялись на дробящейся от легкого Зефира водной глади. Я сидел в одной лодке с Глебовым, неизменно одетым в черное, неизменно веселым. В руке у него была раскрытая книга Тасса.

Вдалеке от нашей лодки от вставшего на якорь судна (оснастку коего я и разглядывал в тот момент через подзорное стекло) отделился ялик: мне был хорошо виден путешественник в голубом камзоле, отдающий какие-то приказания носильщикам. Багаж его состоял из трех объемистых сундуков - я заключил, что путешественник прибыл издалека.

- Любопытно, кто этот приезжий, - сказал я, протягивая трубу Глебову. - Взгляни, он не знаком тебе?

- Погоди, тут великолепна сцена Армиды и Ринальдо, - не отрываясь от книги проговорил Глебов, отстраняя жестом мою руку.

Отошед от борта, ялик уже приближался к нам: теперь и без увеличительной трубы был виден приезжий, который стоял на носу, выпрямившись и сложив руки на груди, глядя на приближающуюся пристань. Его лицо, обрамленное перлово серым париком, было незначительно, но приятно. Казалось, он полной грудью вдыхал животворный воздух отечества.

- Воистину, мы не умеем еще владеть нашим же языком, - произнес Глебов, закрывая книгу. - Сколь гармоничнее звучат для слуха... - он замолк, не докончив фразы: ялик приезжего поравнялся с нашей лодкой.

- Тебе знаком этот путешественник? - спросил я, когда мы миновали ялик.

- Знаком ли он мне? - Прекрасные глаза Глебова сверкнули огнем, лицо его исказила чудовищная гримаса ненависти - я отшатнулся в ужасе: никогда прежде не приводилось мне видеть в человеческом лице такого сатанинского озлобления; но еще ужаснее было последовавший за этим смех. - Ты спрашиваешь, князь, знаком ли мне Яков Брюс, ничтожный сын великого рода и внучатый племянник человека, по вине коего я... - Глебов осекся, не договорив до конца. - Впрочем, это пустое. Скажу тебе, что этот человек является большим врагом "Латоны".

- Так он - противник движения вольных каменщиков?

- Напротив того - он сам каменщик, - отвечал Глебов, уже вполне овладев собою.

- Как же может каменщик быть врагом "Латоны"?

- Он из ложи "Озирис", - прекрасное лицо Глебова снова омрачилось. Так я впервые узнал о вражде между двумя ложами. Но прошло несколько времени, прежде чем я узнал, сколь роковые причины были у Глебова ненавидеть ложу "Озирис". Увы, они открылись мне слишком поздно, непоправимо поздно!

Через Глебова же я свел в тот год знакомство с Василием Баженовым, завершавшим тогда свой десятилетний труд - постройку загородного дворца в Царицыне. Не могу хотя бы вскользь не коснуться в своих записках исключительной сей личности. Обаяние Баженова было необыкновенно. Я с уверенностью могу утверждать, что обаяние его в общении было столь же велико, сколь в архитектуре - его дарование. Играющий остроумием, рассыпающий своим появлением блистательные фейерверки каламбуров и острот, этот недюжинного ума и большой образованности человек имел в характере как бы некоторые черты избалованного всеобщей любовью ребенка. Жизненные неудачи, кои, казалось, по воле злобного рока преследовали его, он переносил с необыкновенною твердостью духа. Ко мне Баженов отнесся с обыкновенной своею душевной сердечностью и вскоре предложил мне сопровождать его в поездке к Цесаревичу Павлу. Мне было уже известно о том, что Его Высочество имеет твердое намерение присоединиться к братству вольных каменщиков (с этой целью особо подготавливался уже московский особняк Глебова). Я с восторгом согласился.

Дорога прошла в приятнейшей беседе: мне доводилось уже слышать о том исключительном доверии, коим дарил прославленного зодчего молодой наследник престола, и я с сугубым вниманием прислушивался к рассказам Баженова о цесаревиче Павле. Впрочем, из рассказов этих у меня не складывалось определенного впечатления о личности Цесаревича, которого никогда доселе не доводилось мне видеть. Баженов предавался воспоминаниям о том, каким милым ребенком был Его Высочество; как, спустя несколько лет, нашел он Его Высочество уже взрослым молодым человеком - но слушать это было интересно благодаря дару рассказчика, которым был в избытке наделен Баженов, и не успел я опомниться, как колеса везшей нас кареты застучали по мостовой въезда в Гатчинский парк.

Несмотря на роскошь начинающейся весны, в самом воздухе парка жило веяние какой-то гнетущей тревоги: нам не единожды преграждали дорогу, спрашивая об именах и цели нашего прибытия. Ближе к подъезду сновала усиленная охрана, и замок странно напоминал военный гарнизон: придворной же жизни, которую ожидал я увидеть, не было и следа.

Вошед в полупустой зал, в коем не было заметно никого, кроме лакеев и дежурных офицеров охраны, мы услышали доносящийся сверху звук торопливых шагов: нам навстречу по лестнице спускался молодой человек в камзоле цвета бледной сирени.

- Наконец-то! - радостно воскликнул он, на ходу раскрывая Баженову объятия. - Я так соскучился ожиданием, что не поверил даже, когда мне доложили о Вашем приезде...

- Так Ваше Высочество благоволили не забыть об ожидаемом визите Вашего преданного слуги? - почтительнейше обнимая молодого человека, спросил Баженов.

- Забыть о Вас, добрый, дорогой мой друг? Возможно ли это - спросите у того маленького одинокого мальчика, коему Вы привезли из далекой Италии книгу с чудесными картинками! - смеясь отвечал молодой человек, в коем я сразу угадал Цесаревича Павла. Он не напоминал чертами Государыню, был приятно голубоглаз, белокур, хорош не столько красотой лица, сколько открытым его выражением и молодостью и, как сразу бросилось в глаза, неровен в движениях.

- Вы слишком добры ко мне, Ваше Высочество. Однако же позвольте представить Вам молодого князя Гагарина, почтительнейше преданного Вашему Высочеству, - Баженов сопроводил слова условленным жестом.

- Я рад Вам, князь, хотя и не много цены имеет благосклонность изгнанника, - обратился ко мне Его Высочество: за разговором мы прошли уже в отделанный белым мрамором голубой кабинет. Цесаревич жестом отослал лакеев.

- Не впадайте в преждевременное отчаяние, Ваше Высочество, - как бы отвечая на сказанную мне фразу, произнес Баженов, предусмотрительно прикрывая дверь. - Я убежден, что скорое вступление Ваше на праведную стезю принесет Вам желаемое утешение.

- Скоро ли будет завершен Царицынский дворец? - как бы внезапно решившись и с сильным волнением, не вяжущимся с сутью вопроса, спросил Цесаревич. - Я считаю месяцы и дни до завершения его постройки - иногда мне кажется, что я умру от ожидания, Баженов!

- Ваше Высочество, mon cher enfant19, - голос Баженова дрогнул, - Вам должно быть известно, что я не смогу возвести своды Царицынского дворца ранее, чем Вы пройдете под "стальным сводом". Если бы здание возводилось моей лишь мыслью архитектора - о, на постройку не понадобилось бы десяти лет, дворец был бы готов назавтра! Но армия каменщиков, которые кладут кирпичи, и замешивают раствор, - вот кто диктует архитектору сроки!

- Так значит, милый мой, добрый друг, - Цесаревич положил руки на плечи Баженову и заглянул ему в глаза, - если я желаю знать, скоро ли будет завершен Царицынский дворец, я должен спрашивать, завершен ли Глебовский особняк в Москве?

- Да, mon pauvre enfant20, - печально и твердо ответил Баженов.

- Что же, в таком случае я спрашиваю об этом.

- Ваше Высочество, я прибыл с тем, чтобы обговорить сроки Вашей поездки в Москву.

- Значит - мне уже так скоро предстоит перейти Рубикон? Что же - я рад: довольно сомнений и колебаний - будь что будет, Баженов! Мне сделалось непереносимо бездействие и непременный спутник его - страх. Да, страх преданный компанион бездействия! Я устал жить в бездействии и страхе. Я боюсь убийц - тебя лишь одного я встречаю безбоязненно, Баженов, в каждом ином мне представляется убийца, ею посланный убийца... Друг мой, мне слишком часто кажется, что я начинаю сходить с ума. Однако довольно об этом.

- То, что отнимает у Вас покой, невозможно, Ваше Высочество.

- Было бы невозможно, если бы не было малютки Александра.

Мы пробыли в Гатчине более трех дней, и разговор этот, в коем было много неясного для меня, канул в моей памяти затем, чтобы неожиданно всплыть несколько месяцев спустя - в день торжественного въезда Государыни в Царицыно. Подробности этого события глубоко врезались в мою память.

Стоял погожий летний день: солнечные лучи играли в зеркальных стеклах карет растянувшегося поезда, сопровождаемого кавалеристами и уланами с флажками на пиках.

Генерал Измайлов и Баженов, встретившие поезд в Царицыне, с роскошнейшими почестями повели вышедшую из запряженной осмериком золоченой кареты Государыню к зданиям воздвигнутых строений. Постройки эти, возведенные в мавританско-готическом вкусе, красиво выделяющиеся в летней зелени кладкой темно-красного, как кровь, кирпича и белоснежным кружевом узоров, потрясали грозно-совершенной своей гармонией.

...Неожиданно какой-то неизвестный молодой человек, одетый с причудливою мрачностью, в закрывающей лицо бархатной красной полумаске, появившийся откуда-то из-за деревьев парка, пробившись через свиту, упал на колено перед Государыней, протягивая ей какую-то свернутую бумагу. Все присутствующие при этой сцене подумали сперва, что в бумаге заключается стихотворное приглашение Государыне вступить под гостеприимный кров нового замка, - необычный наряд незнакомца изрядно способствовал тому, что ему удалось предстать перед Государыней, все уверились в том, что это происходит согласно плану увеселений. С благосклонной улыбкой взяв послание из рук молодого человека, Государыня развернула бумагу. Молодой человек, отвесив грациозный поклон, смешался с толпой.

Не изменившись в лице, Государыня свернула прочитанное и последовала далее. Свита тронулась за нею.

Разряженные черкесами и турками слуги встретили появление Государыни у главного подъезда увеселяющей музыкой, исполняемой на разнообразных инструментах.

Не дошед немного до крыльца, Государыня, по левую руку от которой шел Баженов с семьею, а по правую - генерал Измайлов с сенатором Козловым, остановилась, и вослед за нею остановилась вся процессия.

- Это острог, а не дворец! - медленно и спокойно проговорила Государыня, обернувшись к Баженову. За сим она сделала движение, обозначающее желание уйти, и добавила: - Распорядись, Михаил Михайлович, оное до основания сломать, дабы возвести иной.

Бледный как смерть, Баженов, однако же, выступил перед Государыней и с трепетом отчаявшегося бесстрашия в голосе остановил ее словами:

- Государыня! Я достоин Вашего гнева, не имев счастья угодить Вам, но жена моя ничего не строила.

В этот момент кто-то взял меня сзади за локоть: обернувшись, я увидел графа S, к прямому подчинению которому обязывал меня его ранг в "Блистающей Звезде". Он был почти так же бледен, как Баженов, десятилетний труд коего только что пошел прахом: это было непонятным.

- Немедленно скачи в Москву, князь - с быстротою, на которую ты только способен, скачи к Черному Глебову, я не рискну сейчас писать, запомни на словах - ЗАГОВОР РАСКРЫТ. ПУСТЬ УВЕДОМИТ ИЗВЕСТНЫХ ЛИЦ. Опиши ему происшедшее своими словами, скажи, что я узнал его, несмотря на маску, - это Александр Альбрехт. Скажи ему, тут рука "Озириса"... А теперь - скачи!

...Спустя несколько часов я поднимался уже по лестнице Глебовского особняка.

- Что случилось, князь? - встревоженно обратился ко мне Глебов, несмотря на непоздний час вышедший из спальни в халате. Вид его был утомлен и бледен. - Ты выглядишь так, словно проскакал немало верст, между тем как костюм твой не вполне соответствует подобным упражнениям.

- Я не могу сказать тебе, что случилось, Федор, ибо случившееся непонятно для меня, а Добродетель Повиновения не позволила мне задавать вопросы, - отвечал я, тяжело дыша. - Я могу только передать тебе слова графа S.

И я в точности повторил слова графа, присовокупив к этому рассказ о происшедшем на моих глазах. Глебов остался спокоен.

- Альбрехт... Внучатый племянник покойного графа Александра Брюса? Вот уж действительно "рука "Озириса"! - промолвил он, усмехнувшись. - Я узнаю почерк этой руки... Нанести удар в ту минуту, когда победа представлялась уже достигнутой... Бедный Баженов! Когда-нибудь Брюсы отплатят мне за все!

- Но о какой победе ты говоришь, Федор? Рыдания подступают у меня к горлу, когда я думаю о чудовищном крушении баженовского труда, - но о каком заговоре идет речь? Добродетель Повиновения препятствует мне требовать от тебя ответа, но я прошу тебя о нем не как каменщик, но как друг твой, коим я смею себя почитать.

- О каком заговоре? Разумеется, о Царицынском. Ты мог бы понять это и сам: сделавшись каменщиком, Павел не мог бы выйти из добродетели повиновения, ты помнишь: "оказывать повиновение согласно данной клятве, под страхом навлечь на себя наказания, помянутые этой клятвой"... Разумеется, такой Император был бы весьма полезен "Латоне". Екатерина не вышла бы из Царицына, войди она в него.

- Ты хочешь сказать, что я принимал участие в заговоре противу жизни Государыни?!

- Разумеется.

Удар был так силен, что я едва устоял на ногах.

- Но это чудовищно, Глебов!

- Это - полезно "Латоне", Гагарин.

- Так значит - братство каменщиков, ставящее перед собою духовное преображение мира и озарение его светом истины, - принимает участие в кровопролитных переворотах?

- Принимает участие? - Глебов устало рассмеялся и, достав из мозаичного шкафика бутыль коричневого стекла, наполнил один бокал вином. Дитя! Кто же, по-твоему, их устраивает?

Мне захотелось разрыдаться. Я был подобен человеку, узревшему змею в розах манившего его ложа.

Глебов наполнил второй бокал водой из серебряного кувшина и протянул первый мне. Я взял вино из его руки, но словно забыл о том, для чего оно могло предназначаться.

- А знаешь ли ты, - Глебов казался спокоен: рукою, наполовину тонущей в черных кружевах, он подносил к лицу хрустальную склянку с духами, - что есть причина, делающая заговор противу этой женщины оправдывающим его участников?

- Ты имеешь в виду Цесаревича Павла?

- Нет, - Глебов рассмеялся, и от этого смеха кровь застыла у меня в жилах. - Я имею в виду то, что в заговоре участвовал я.

- Я не понимаю тебя, объяснись. Отчего твое участие оправдывает заговор?

- Оттого, что эта женщина занимает ныне мое место.

- Твое?!

- Да... Выпей секту, тебя колотит... Я, а не эта немка, должен бы сейчас носить шапку Мономаха.

- Бога ради, что это значит? - произнес я в совершенном смятении.

- Дело очень простое... Когда движение каменщиков вместе с Петром явилось России, оно было представлено в ней двумя ложами - "Латоной" и "Озирисом". "Озирис", целиком захватив влияние на Петра, оттеснил "Латону" - и Яков Брюс, не теперешний, а тогдашний великий маг Брюс, уже почти один стоял у правила незримой тенью Петра. Тень можно было убрать только вместе с отбрасывающим ее предметом... На это решился мой прадед, тайно обвенчанный с заточенной в монастырь Евдокией Лопухиной, с младенческих лет любившей его и разделявшей его стремления. Лопухина же в действительности доводится мне прабабкой: мой род насчитывает двух цариц на престол садились и с меньшими правами, во всяком случае с меньшими правами сели когда-то в Шотландии Брюсы, вместе с Нарышкинским отродьем обрекшие моего прадеда мучительнейшей чудовищной смерти...

- Но отчего тогда ты интригуешь в интересах Цесаревича? Ведь этим ты не возвратишь себе престола, Глебов.

- Пусть так... Я не могу вернуть себе своего престола, мысль о коем ни на мгновение не покидала меня с тех пор, как я узнал о судьбе прадеда, но я не хочу отказываться от того, чтобы хотя бы распорядиться им по своему усмотрению.

- Отчего мысли о престоле занимают тебя? Не ты ли клеймил в речах тиранство и презирал бренность порфир?!

- Не всегда желаешь получить то, пред чем благоговеешь. Иногда желаешь презренного тобою же. - Глебов засмеялся.

- Умоляю тебя, не смейся, Глебов! - вскричал я. - Мне представляется сейчас, что предо мною рушится мир! Умоляю тебя, скажи мне, что я ошибаюсь и что не личные страсти, но стремление к добру движет тобою!

- Что есть Добро, - небрежно отвечал Глебов, пожав плечами. - И где проходит граница между ним и Злом?

- Ты хочешь сказать...

- Что разница между ними неведома мне, да и, пожалуй, никому не ведома. Однако я устал - а мне надлежит заниматься делами наших братьев, хотя мне и не хотелось бы сейчас отрываться от некоторых важных вычислений, которые я произвожу... Не советую тебе забывать о клятве, Гагарин. Мне ты нужен будешь послезавтра, в одиннадцать вечера. Прощай.

...С тяжелым сердцем уходил я от Глебова. Мог ли я знать, что спустя два дня этот свинец на моей душе не покажется мне тяжестью!"

32

Вишневский помнил, что телефон находился в лавке на нижнем этаже, поэтому его не удивило то, что вслед за коротким ответом на его просьбу последовало продолжительное молчание, прерываемое приглушенными далекими гудками... Наконец раздался щелчок, обозначающий, что трубку снова подняли, и послышался голос, далекий и безжизненный на фоне телефонных шумов...

- Allo?.. Ici Rjevski.21.

- Сережа! Добрый вечер, это Вишневский... Очень плохо слышно...

- ...Да, но лучше тут не будет... Здравствуйте, Вадим...

- Простите, что я потревожил Вас, но я-таки не видел Вас ни разу на съезде и вот решил узнать, в чем дело.

- ...Меня и не было ни на одном заседании... Я попросил несколько дней отпуску, я... болен...

- Больны? Что-нибудь серьезное?..

- ...Нет ...

- Может быть...

- ...Простите, очень плохо слышно...

- Может быть, мне навестить Вас?

- ...Благодарю Вас, Вадим, не стоит... Нет, право же, не стоит беспокоиться... мне просто нужен отдых. Еще раз спасибо...

- Всего доброго, Сережа!

- Au revoire!..

В трубке загудел отбой: Вишневский отошел от аппарата.

В оконные рамы хлестал вечерний тревожный дождь. С каким лицом повесил сейчас трубку Сережа? Даже этого нельзя понять по бесцветно-далекому телефонному голосу. И чем он, явно сознательно отгородивший себя от встреч с соотечественниками, вообще может заниматься сейчас? Часами валяться на кровати, слушая шум дождя? Спать? Курить? Ни о чем не думать? Перелистывая детские книги, купленные на набережной Вольтера? Да, конечно, все это есть... Но какое-то логическое звено выпадало из представленной схемы: от всего разговора у Вишневского осталось неприятно ускользающее ощущение, что Сережа что-то недоговаривает.

Телефон неожиданно зазвонил, и этот звонок как-то соединился у Вишневского с мыслями о Сереже. Конечно, сам Сережа перезванивать не мог, но трубку Вадим снимал с мыслью, что услышит сейчас что-то могущее разъяснить ему эту недоговоренность.

- Allo!

- Вишневский, Вы? Говорит Звягинцев.

- Я Вас слушаю, Иван Сергеевич. - Вишневский почувствовал удивление: этот звонок не мог иметь отношения к Сереже. Да что за бред, в конце-то концов?! Ведь Сережа уходит, не прося ничьей помощи и ничьего общества. ...Ну что тут можно сделать? Только одно: выбросить из головы Сережу со всеми его проблемами. Но отчего-то не получается.

- Вадим Дмитриевич, Вы не могли бы сейчас приехать ко мне?

- Сейчас?..

- Да, и как можно скорее. Дурные новости, крайне дурные.

"Что могу рассказать я о тяжких мыслях, лишивших меня покоя и сна? Разговор с Глебовым потряс меня, однако же, связанный клятвой, я не мог в минуту опасности бежать людей, доверившихся мне, пусть даже и скрыв от меня при этом преступные свои помыслы. Преодолевая все росшую в душе необъяснимую тревогу и мучительное нежелание видеть Глебова, я подошел в назначенный час к его дому.

В окнах, по обыкновению, сияли яркие огни: не встретясь ни с кем на ступенях, я прошел через отворенные настежь парадные двери и остановился в изумлении: лестница была пустой. Срывающимся от необъяснимого волнения голосом я кликнул слуг - ответом мне было молчание, ничьи шаги не прерывали его... Неожиданно я обратил внимание, что фитиль толстой свечи из ближайшего ко мне канделябра коптит: он был так длинен, что конец его загнулся вдвое. Я обернулся на другую свечу - по ней также было видно, что фитиля давно не оправляли. Мне стало ясно, что никто не откликнется на мой зов. Все мое мужество понадобилось мне для того, чтобы не броситься прочь я поднялся по лестнице и прошел через еще одни с таким же сатанинским гостеприимством распахнутые двери... Затем - еще через одни...

Безлюдные, но ярко освещенные комнаты и залы одна за другой являлись моему взору. Дом как будто вымер: ни одного лакея не попалось мне навстречу, когда я торопливо шел к знакомому мне кабинету Глебова. И прежде того вызывавшие во мне невольный трепет росписи потолков и стен теперь, казалось, глумились надо мною, сплетаясь в дьявольском своем танце.

Двери кабинета оказались растворены, как и почти все двери, встретившиеся на моем пути. В кабинет я почти вбежал.

Глебова я увидел сразу: как раненый зверь, метался он по комнате лицо его, искаженное, как в припадке падучей, было мертвенно бело... В какой-то неистовой злобе он с тканью рвал с платья многочисленные рубины, с треском пальцев сдирал кольца с рубинами с рук и швырял на пол, топча ногами...

- Глебов, Бога ради! - закричал я, кидаясь к нему, чтобы удержать его неистовство.

- Прочь!! - страшно закричал Глебов, отшвыривая меня с такой силою, что я, отлетев несколько шагов, упал на пол, ударясь об угол стола. Я видел, как при этом крике пена проступила в углах его посиневшего рта; проступив, тут же окрасилась, кровью разодранных зубами губ... Впрочем, заметя меня на полу, Глебов как бы очнулся - в его встретившихся с моими глазах скользнуло выражение недоумения. Не произнеся более ни слова, он с лихорадочною поспешностью поднял свой лежавший на диване черный плащ, накинул его и, прицепив шпагу, решительно направился к двери, уже не обращая на меня внимания... Жест, которым он прицепил шпагу, был полон того зловещего смысла, который всегда выдает намерение убивать... (Я замечал уже не раз, что по человеку, прицепляющему второпях шпагу, всегда можно наверное различить, имеет ли он намерение ею немедленно воспользоваться или попросту следует привычке...)

- Нужна ли тебе моя шпага, Федор? - спросил я, имея намерение сопровождать его.

- Он ловко провел меня, ловко провел, - вместо ответа произнес Глебов, оборачиваясь на мой голос, но не ко мне обращаясь. - Он сбил меня с ног... Я думал, что он - это рыжий Яков, а он - это Племянник... Гениальный шах... перед гениальным матом!

Я подумал, что сознание в нем помутилось. Однако Глебов, казалось, вновь увидел меня (за всю ту чудовищную ночь, проведенную с Глебовым, я не раз еще был свидетелем того, как Глебов, только что разговаривавший со мною, вдруг забывал обо мне и каждый раз как бы вновь обнаруживал мое присутствие).

- Мне не нужна твоя шпага, Гагарин, - сказал он, закидывая полу. - Но ты, может быть, мне еще понадобишься - жди меня здесь и не смей следовать за мною! - с этими словами он повернулся в дверях, и вскоре я, прильнув к окну, увидел, как, выскользнув из боковой узкой двери, Глебов как в омут канул в темноту ночных улиц.

Я остался один. В двусвечнике на столе оплывали свечи розового воску. По обрамленной позолотой плавно-многоугольной малахитовой доске стола были в беспорядке разбросаны бумаги, свитки и книги... Среди них мне бросилась в глаза карта звездного неба, но выполненная не так, как привычно было мне. Полярная звезда была заключена в ней в контур рисунка бегемота. Другие контуры рисунков, намеченные на созвездиях, также были странны. Среди бумаг и книг лежали карты, напоминающие игральные, но отличные от них: каждая из этих карт состояла из рисунка, цифры, буквы древнееврейского алфавита, зодиакального знака и еще каких-то неведомых мне символов. Рисунок ближней ко мне представлял из себя деву с закрытым фатою лицом, восседающую на кубическом престоле между красной и синей колоннами, увенчанными солнцем и луною. Я заметил, что ни одна из странных бумаг, находившихся столе, не была явно масонской...

Среди бумаг и на узорчатом паркете пола капельками крови поблескивали сорванные Глебовым рубины... Поскрипывала узкая дверка соединенной с кабинетом вифлеофики Глебова - в первый раз я видел отверзтым вход в это оберегаемое Глебовым даже от слуг хранилище...

Тревога терзала мне душу.

Часы на камине пробили половину второго: Глебов отсутствовал более двух часов... С последним ударом послышались торопливые шаги и он вошел в кабинет.

Он тяжело дышал, но казался более спокоен.

- Ты еще здесь, Гагарин? - переводя дыхание, спросил он.

- Ты говорил, что я могу еще понадобиться тебе...

- Нет, - Глебов засмеялся, отирая полой плаща острие шпаги, - с меня довольно и тебя я уже не убью. Я кружил по улицам, убивая каждого, кто попадался на моем пути, и, кажется, утолил этим первую ярость...

Я содрогнулся: шпага его была окровавлена по рукоять.

- Я думал - ты направился убивать своего врага, о котором упоминал уходя.

- Моего врага? Ты не знаешь, о чем говоришь, - враг мой недосягаем для моей шпаги.

Передо мной стояло еще несколько часов тому назад бывшее моим другом чудовище в человеческом облике. Мне казалось, что бездна разверзается предо мною.

- Коли так - прощай! У меня нет более охоты оставаться в твоем доме.

- Ты слишком многому сейчас свидетель, князь, и потому не выйдешь отсюда до тех пор, пока я не завершу некоторых своих вычислений.

- Я не желаю оставаться, Глебов.

- В таком случае я все же убью тебя.

- Я умею держать шпагу, в отличие от многих, кого ты уже убил сегодня.

- В сравнении со мною - не умеешь. Сядь и молчи - то, что происходит здесь, столь неизмеримо значимей всех твоих чувств и тебя самого, что гнев твой только смешон.

Не знаю, что заставило меня повиноваться. Я сел на диван у камина.

Уселся за свой стол и Глебов, снова переставший замечать меня. Напряженная работа мысли проступила в прекрасных чертах его бледного лица... Навсегда врезалось мне в память это лицо, склонившееся над столом, - этот очерк высокого благородного чела, как черные звезды озаряющие его глаза, выбившаяся из косы прядь черных тонких волос...

Прежде всего Глебов взялся за карты: сдвинув в сторону бумаги, он начал перемешивать карты медленными вращательными движениями тонкой руки... Смешав карты, он разложил перед собою нечто наподобие пасьянса.

- Глупец... Да только раз услышав эту легенду о Донском монастыре, я уже мог бы понять, что она значит... А я не понял, глупец, жалкий глупец!.. Видали ли еще смертника, который с безразличием и веселостью слушает свой смертный приговор?.. Кольцо с рубином... У Северных ворот... Глупец, какой же я глупец, что не догадался обо всем сразу!

Непонятны и страшны были эти слова, которые шептал Глебов, не отрывая внимательного взгляда от карт, перекладывая то одну, то другую из них. Я не смел напоминать о своем присутствии. Не шевелясь и затаив дыхание, наблюдал я за Глебовым.

- Нет... не вижу... корни этого будущего покуда не проросли..: Не могу понять, что значит эта линия...

Вновь смешав карты прежними вращательными движениями, Глебов вытащил на этот раз длинную карту звездного неба, испещренную непонятными мне знаками и линиями, и разложил ее перед собой. Затем, не отрываясь взглядом от своего занятия, он протянул руку к бронзовому письменному прибору, стоявшему на столе, сильным движением нажал на чернильницу с крышкой в виде головы льва: чернильница ушла в подставку. Откуда-то послышались негромкие звуки менуэта. Из доски стола выдвинулся маленький ящик, из которого Глебов извлек шкатулку, инкрустированную золотом. Ящик так и остался выдвинутым было видно, что для Глебова потеряло уже значение то, что посторонний свидетель видит его тайник: он навряд ли думал об этом...

Раскрыв шкатулку, Глебов вытряхнул из нее на ладонь несколько странно отшлифованных камней: форма их напоминала маленькие гробы. Первый камень был прозрачным и ярко-синим, второй - красным, как живая кровь, третий, только третий показался мне знакомым - это был лазурит. Вслед за этими камнями на разложенной по столу бумаге появился аметистовый диск. Свет свечей заиграл в гранях камней... Золотыми маленькими щипцами Глебов начал очень медленно передвигать гробы вдоль пересекающих карту линии, установил аметистовый диск на каком-то значке посередине: все это ничуть не напоминало то, что доводилось видеть мне в масонстве, несмотря даже на серебряный циркуль, которым вскоре также вооружился Глебов. - "Нет, нельзя... Водолей... люди Водолея... Какой же это год? Змея... Два сотрясения падет на змею... Змея дважды подползает к России... Не скоро... Очень не скоро придет столетие, когда Россию обовьют смертные кольца змеи... Водолей... Красная змея - первое кольцо... Люди Водолея... Но эта синяя линия - откуда она? Не похоже чтобы это была его линия, однако она пересекается и препятствует... Пустое! Я сумею преодолеть сие сопротивление! Иного же выхода нет... Красный цвет... Да, при таком сотрясении я смогу... Я смогу попытаться вернуть себе все, что он отнял... Белый бык, железо.. Хвала богам, я еще могу сделать попытку отыграться!

Глебов отер кружевным платком чело и рассмеялся с облегчением... Затем, достав из того же тайника еще одну шкатулку - китайскую, из слоновой кости, размером менее ладони, он раскрыл ее, поднялся из-за стола и обернулся ко мне.

- Я еще не совсем проиграл, Гагарин, - произнес он, вытряхнув на ладонь горошину цвета засохшей крови и поднеся ее к губам. - Один единственный шанс отыграться у меня все же есть: и этого не мало в нынешнем моем положении.

- Или отпусти меня, или объяснись, Глебов, - ответствовал я со всею твердостью, которую нашел в себе собрать.

- Ты хочешь объяснения? - к Глебову, казалось, вернулась его обязательная манера. Он выглядел успокоенным. - Хорошо же, ты получишь его, тем более, что я не рискую ничем: если ты станешь пересказывать услышанное, то не успеешь оглянуться, как очутишься в бедламе. И тем более что тебе еще придется пробыть со мною до тех пор, покуда яд не подействует.

- Несчастный, ты принял яд?!

- Да, но это пустое. - Глебов прошелся по комнате и опустился затем в кресло перед каминным экраном. Теперь дела мои не так плохи, как были несколько часов тому назад.

- Не так плохи?! Ты намереваешься умереть через...

- Через час. - Глебов перевернул оправленные в серебро песочные часы, стоящие на белом мраморе каминной доски. - Я должен умереть, когда последняя песчинка упадет на дно - в противном случае мне придется признать себя плохим аптекарем, а ведь я готовил эти пилюли по древним арабским рецептам. Это - растительный, убивающий без единого неприятного ощущения яд сложного состава: быстрота же смерти зависит от дозировки. Съев половину пилюли, я жил бы еще час, но четверть ее вместо блаженного небытия обрекла бы меня на жалкое существование калеки. А теперь я готов отвечать на твои вопросы, но прежде... - Глебов вернулся к столу и быстро написал несколько строк. - Взгляни!

"Пусть имя той, коей сердечная непреклонность обрекла меня сему роковому шагу, останется неизвестным людскому суду", - прочел я. Глебов рассмеялся с прежней своей веселостью.

- Смерть мою надобно как-то объяснить в глазах света, - сказал он. Не забыл ли я еще о чем-либо? В завещании оговорен тот случай, в коем Эраст наследует мне несовершеннолетним, и опекуны ему определены. Надеюсь, что, вступив в права наследства, милый малютка простит мне свое сиротство; из всех богатых отцов я самый обязательный к своему отпрыску - другие не так спешат...

Он смеялся и шутил, перебирая бумаги на столе.

- Смотри внимательно, Гагарин - эту связку писем ты должен будешь сжечь, всю, до последнего клочка - тут упоминается Василий Баженов, и это единственные уличающие его документы. Если они будут уничтожены - он безопасен: ни один из масонов не покажет на следствии на Баженова - кто из любви к нему (а не любить Баженова невозможно!), кто из корыстного расчета, но его будут выгораживать все до последнего. Запомни - эту связку. А остальным пусть занимаются душеприказчики! Теперь я готов отвечать на твои вопросы, Гагарин, - надобно же как-то убить оставшееся время!

Треть песка лежала уже на дне часов. Слушая Глебова, я не мог заставить себя не коситься на тонкую песчаную струйку. Глупость, но мне хотелось перевернуть часы на бок, чтобы остановить их.

- Я не знаю, какие вопросы должен я задавать тебе, Федор, - слишком многое представляется мне непонятным. Если ты хочешь отвечать, то скажи мне прежде всего, кто твой враг, недостижимый для твоей шпаги?

- Мой брат, - отвечал Глебов просто.

- Владимир?! - с изумлением спросил я, вспомнив открытое жизнерадостное лицо младшего Глебова - двадцатилетнего кавалергарда, не имеющего никакого отношения к масонству.

- Нет, конечно, не Владимир, однако же досадно - вот кого моя смерть искренне опечалит. Я говорю о другом моем брате.

Я по-прежнему ничего не понимал: других братьев у Глебова не было.

- Это давняя история, Гагарин, и вдаваться в подробности нет времени, - голос Глебова стал приглушенным, как будто неживым: глаза его обратились куда-то перед собой. - В конце восьмого столетия, когда неведомые прежде варяги устрашили изумленный мир своими походами, от Нёрвисунда до Ерсалаланда с трепетом произносилось имя исландского конунга Ульва Облагина. Он казался самим Твэгги, воплощением Одина, когда, могучий и страшный в своей ярости, в наброшенной на плечи поверх сияющего доспеха волчьей шкуре, с развевающимися по ветру золотыми волосами, водил в бой свои ладьи...

Возвращаясь же на родину из далеких восточных походов и кровопролитных набегов на скоттов и бриттов, Ульв Облагин уединенно жил в своем доме - он был ярилем и держался в стороне от людей; говорили, что ему ведомо тайное и темное, но, вдумываясь в зловещий смысл его имени, соотечественники далеко стороной обходили в полнолуние его жилище.

Шли годы, но Ульв Облагин не брал в дом жены, хотя лучшие из исландских дев, юные, как весна, и могучие, как валькирии, не устрашась ни шкуры на плечах, ни желтых отблесков в глазах Ульва, охотно переступили бы его порог.

Но вот прошел слух, что конунг отправляется искать себе жену по свету - неизвестно, что отвращало его сердце от прекрасных исландских дев, но в назначенный день ладьи Ульва отошли от берегов и канули в морской дали.

Прошло два года, но известий об Ульве не было, и стали уже говорить о его гибели, когда на исходе третьего года дошла весть, что конунг возвращается к исландским пределам.

Толпы народа собрались на пристани приветствовать жену Ульва Облагина. "Не самою ли деву валькирию из воинства Одина взял Ульв, что странствовал так долго?" - говорили и думали люди.

Но вздох изумления пробежал по толпе собравшихся на берегу, когда упали сходни и со звероглавой ладьи Ульва на берег, сбросив на руки прислужниц меховой плащ, сошла дева, каких не видала прежде суровая земля исландцев. Облаченная в белоснежный лен одежд, черноволосая и черноокая, она напоминала слабое беззащитное дитя - и тонким станом, который, казалось, мог сломиться под рукою любого исландского ребенка, и обвитыми златыми ремешками сандалий ногами, не назначенными для трудных стезей. Это была Меритнет, дитя умирающего Египта, жрица Изиды, жены пресветлого Озириса, отца Гора, ведающего ходом перерождений.

И могучее исландское племя недоуменно расступилось перед слабой и нежной девой-ребенком, оказывая ей почтение.

"Госпожа моего сердца, да процветет земля, на которую ты ступила, ибо в том есть великий смысл", - произнес Ульв Облагин.

Завершился пышный свадебный пир, со дня коего, казалось, многократно умножились темные силы конунга, в мире и великой любви зажившего со своей женою. Две силы, заключенные в крови, из рода в род несущей по жилам темное знание, сплавились в духовном тигле: семикратно нечеловеческую силу должно было унаследовать их дитя. И вот жена конунга понесла, и расположение звезд указало, что не последующие, а только лишь это дитя будет способно приять силу. Когда же наступили родины, Облагин уединился гадать на костях. Кинув кости в первый раз, он увидел, что они говорят ему: "Убей сына, и ты спасешь сына!" Облагин гадал трижды, и трижды слагалось то же. Когда Облагин вышел из своего убежища, ему сказали, что жена разрешилась от бремени близнецами. И конунг понял угрозу, о которой сказали кости. Передающуюся из поколения в поколение силу рода нельзя делить: ее наследует лишь один. Одного из братьев надлежало убить, но этому воспротивилась Меритнет, так как близнецы почитались в Египте священными. Одного из братьев нарекли Сёрквиром, другого - Ерундом. Они возросли, и каждый из них оказался способен приять силу. Но на пути каждого встал другой. И тогда ненависть черным пламенем разгорелась в наших сердцах. Нет мук отчаяннее, чем муки тщетно призывающей ею магической крови. Томление юноши по женщине томление женщины по материнству, томление жаждущего по глотку воды напоминает этот властный зов. Черное пламя ненависти разгоралось все сильнее... В день двадцатишестилетия мы решили разрешить наш спор поединком. Никто из нас не мог уступить, если бы даже захотел этого. Мы бились на мечах более трех суток, покуда не упали замертво, сразив друг друга. Сила же осталась неприятой. И тогда Облагин вырезал руны, препятствующие нам впредь являться в плоть своего рода одновременно. Сила этих рун жива и поныне. И каждый раз когда мне скрывается земной мир, брат мой уже мертв.

- Что ты говоришь, Глебов?! - закричал я в ужасе, отказываясь верить услышанному.

- Перед тобою нет Глебова, - отвечал тусклый мертвый голос, слетавший с едва шевелящихся губ. - Перед тобой всего лишь одна из оболочек странствований духа в отвечной цепи перерождений.

- Но дух не может знать своих странствий! Человеческий разум не в силах был бы выдержать это!!

- Человеческий - да. Хочешь ли ты слушать дальше?

- Хочу, - отвечал я, споря с леденящим страхом, объявшим мои члены.

- Проклятый по воле злобного рока, наш род может хранить свою силу только в равновесии чаш весов: покуда жив я, перевешивает та ветвь рода, которая зовется Глебовыми, пока жив брат - верх держат Брюсы. Чаши колеблеблются, сила рода живет. Вражда эта длится так долго, что многие из обеих ветвей умирают, не узнав, что когда-то были единым родом со своими врагами. Так будет до тех пор, покуда один из нас не перетянет силу. Я с незапамятных времен не видел своего брата, но каждое рождение сталкиваюсь со следами его действий, направленных против меня... То же встречает и он. Во всяком случае так было прежде.

- Но же станется теперь? - с трудом проговорил я: что-то необъяснимое заставляло меня поверить в то, что предо мною не сумасшедший.

- Он нанес мне удар, сокрушительный по силе своей неожиданности. В предыдущем своем рождении он вычислил, что следующее мое воплощение может принести мне решающую удачу: няньки и мамки не качали еще маленького Степана Глебова, и не детские игры с Лопухиной можно было прочесть в вечных знаках, но созвездия складывались в возможность удачи, и брату досадно было уходить в могилу, не воспрепятствовав этому... И вот - он приманил в род того, кого знают как Якова Брюса, - я же, слепец, не мог постичь, как вышло то, что Степан и рыжий Яков родились одновременно! Я уверен был, что он это Яков, нашедший способ появиться не в свой час, чтобы встать на дороге Степана Глебова. Сегодня же я вычислил, что, выставя Якова за решающую фигуру на доске, он скрылся в роли пешки, в не оказавшем внешнего влияния на ход событий графе Александре Брюсе! И, уже как Александр, он с неведомой мне целью обрушил на меня удар чудовищной силы - он пошел на то, чтобы сила рода, вместо того чтобы, как всегда, перейти от него ко мне, ушла из рода... Эта проклятая легенда означает одно - он призывает преемника не по крови, к которому должна перетечь ушедшая с ним в могилу сила... Сегодня я завершил свои расчеты и обнаружил, надо сознаться - к немалой своей досаде, - в голосе Глебова, неожиданно ставшем снова именно его, а не чьим-то еще теневым голосом, прозвучала горькая насмешка, - милый сей сюрприз любезного моего братца - я обречен в этом рождении быть всего-навсего политическим заговорщиком и... гроссмейстером ложи "Латона" со всеми детскими игрушками масонства. Ибо то, что ушло от меня, отличается от того, что имеют масоны, как орган отличается от детской дудочки! Что в сравнении с этим проделки Якова, в свое время лишившего меня престола?!

- Но отчего необходимость принять яд? - спросил я: отрясенный услышанным, я не следил уже за часами.

- Там, где способность обречена не воплотиться возможность, надобно убрать и самое способность. Покуда способность не утратилась втуне, надобно искать возможности в ином месте. И одну возможность мне удалось сейчас, в твоем уже присутствии, найти... Она сводится к тому, что... однако же, время мое вышло - прощай, Гагарин, и не вздумай, коли не хочешь прослыть сумасшедшим, болтать об услышанном! - Глебов вновь рассмеялся. Я взглянул на часы - как раз вовремя, чтобы заметить, как упали на дно последние песчинки. Смех Глебова неожиданно смолк. Я поднял глаза: он сидел передо мною, откинувшись на высокую спинку кресла, черные глаза его были невидяще неподвижны. Он был мертв.

- Кто бы ни было это существо, Господи, прости его многогрешную душу! - со слезами произнес я, склонив голову перед тем, что уже не было Глебовым.

Затем я сжег бумаги, относящиеся к Баженову, и покинул Глебовский дом.

В свете ходило много слухов о страсти Глебова к молодой графине R, безответной по причине крайней сердечной приязни графини к младшему Шаховскому: некоторые же склонялись считать, что причиною суровости графини к Глебову являлась не склонность к Шаховскому, а жестокий деспотизм графа R., козни которого препятствовали свиданиям влюбленных.

Я присутствовал, на похоронах: Владимир Глебов был безутешен и с охотою взялся за препорученную ему братом заботу о маленьком Эрасте. Я не мог даже облегчить его скорбь: печать страшного знания камнем лежала на моей душе, и под этим гнетом рыдающий над телом брата Владимир казался мне почти счастливцем".

33

- Ой, Петька, когда ты вошел? Мы не заметили...

- Не удивительно - когда я вошел, вас, юные девы, в этой комнате не было.

- Как это - не было?

- Вы изволили пребывать в восемнадцатом столетии, притом не в Париже, а в Москве. A mademoiselle Баскакова, кажется, еще и сейчас по крайней мере одной ногой находится там, - добавил Гагарин, взглянув в отрешенное личико Тутти.

- Нет, я уже здесь, - произнесла Тутти, неожиданно повернувшись к Гагарину. - Во всяком случае...

- ...Насколько это сейчас возможно?

- Да.

- А помнишь, мы говорили о сказках?

- Да, когда ты болела. Мы говорили, что вымышленное всегда легковесно по сравнению с тем, что бывает на самом деле ... Но это - самое потрясающее из всего, что мне доводилось читать прежде...

- Жаль, что Федя не доделал этой рукописи по-настоящему...

- Мне она показалась доделанной.

- Видите ли, mademoiselle Баскакова, - Петька Гагарин, легко подойдя к окну, открыл одну из створок: особенно яркий зеленоватый свет, разлившийся по видной сквозь крупную решетку зелени сада, говорил о приближающихся сумерках. Отворив створку, Петька так и остался стоять у окна - тонкий и болезненно бледный, удивительно похожий на Лерика. - С литературной стороны рукопись, конечно, доделана, но суть в том, что в настоящей рукописи были строчки, которых он, вероятно, не смог сразу разобрать - эта ужасная скоропись XVIII века - и обошелся без них, это ведь черновик...

- А ты мне об этом не говорил... - протянула Лерик недоуменно.

- А имело ли смысл об этом говорить, если я не знал, что пропущено? засмеялся Гагарин. - Кроме того, это могло оказаться не имеющим значения, как, вероятно, и подумал Федя. Мне пришлось перебрать кучу рукописей из архива - я сличал варианты написания букв скорописи... Было бы обидно провозиться впустую! Этих неразборчивых строчек было на всю рукопись от силы двадцать...

- И это оказалось важно?

- Очень. - Гагарин не без торжества улыбнулся. - Забавно, что такое совпадение: я ведь сейчас тоже шел за этими рукописями...

Тутти, увидевшая, как выжидающе натянулась тонкой стрункой Лерик, почувствовала ее нетерпеливое желание узнать, о чем упомянул сейчас брат. Но, почувствовав, она поняла, что сама не хочет сейчас этого: она была как будто оглушена и, как ныряльщик, вынырнувший из полной волшебных кораллов и водорослей морской глубины, даже и не все разглядев в ней, все же не может погрузиться обратно, не отдышавшись на воздухе, она хотела сейчас говорить о чем-нибудь другом и о чем-нибудь другом думать. Например, о том, что Лерик и Петька очень похожи, или о том, как Лерик недавно обмолвилась, что Петька никак не может добиться отправки в Совдепию, и это очень его мучает. Для Лерика это было более странным, чем для Тутти. Прекрасно знавшая, как дорого обходится нередко переход через границу. Тутти понимала, что переправлять в подполье шестнадцатилетнего неопытного юношу там, где есть возможность переправить бывалого офицера, настолько неоправданно, что на это никто не пойдет. Однако она понимала и то, что Гагарину от этого не легче.

- Ты расскажешь? - напряженный голос Лерика заставил Тутти вздрогнуть, возвращая туда, куда она еще не хотела возвращаться.

- Конечно, - просто произнес Гагарин, - иначе бы я не стал об этом упоминать. Прежде всего, меня и раньше смущало в Фединой рукописи то место, где говорится о том, что граф Александр привлек в плоть рода некую сильную личность, явившуюся как рыжий Яков. Тут была какая-то неопределенность. А в основном тексте как раз начинались непонятные строчки.

- Ты выяснил, кто был рыжий Брюс?

- Ульв Облагин.

Лерик изумленно вскрикнула, а Тутти неожиданно ощутила себя вновь стремительно погружающейся в захватывающую глубину.

- Но почему он хотел помочь одному сыну против другого?

- Потому, что другому тоже помогали.

- Кто?

- Меритнет. Из-за этих неразборчивых строчек выпало то, что во всей этой многовековой истории не одна магическая "дуэль", а две... Во всяком случае во всех этих "играх", а ведь такие вещи действительно напоминают больше всего шахматную партию, есть определенные правила, нарушение которых не может не вызвать каких-то последствий, тоже определенных. Точнее, так: нарушение правил определяет последствия. А какое было нарушение правил, попробуй угадать, Лерик, ты ведь достаточно читала всякой литературы, которую мне, может быть, и не следовало давать тебе.

- Одного из детей надо было убить, - быстро проговорила Тутти.

- Именно так, - с некоторым удивлением взглянув на Тутти, сказал Гагарин. - Из этого и вышла вся эта история. Там, где сказано, что Меритнет воспрепятствовала этому, тоже шло дальше непроясненное место в тексте. Дело не только в почитании близнецов в Египте... В рукописи идут довольно туманные намеки на то, что детские годы в Александрии Египетской Меритнет отчасти провела в христианской общине, где ее воспитанием занимался некий христианский понтифик... Кстати, надо будет мне посмотреть по датам, кто это мог быть... Но это все довольно нечетко, а вот дальше идет предельно ясная формулировка клятвы, данной ею в детстве своему наставнику, как там сказано, Держателю Знака, не знаю, что это значит: "Не поддаваться искусу сотворить худое во имя доброго, какими бы бедами сие ни грозило"... Так что беда была предопределена, как, в общем-то, предопределены все беды в древнескандинавском эпосе... И получается, что, следуя христианскому правилу, Меритнет пошла наперекор могущественнейшим магическим закономерностям...

- Хорошо, пусть так, - на бледных обыкновенно щеках Лерика выступил румянец возбуждения. - Но откуда и почему тогда вторая "дуэль"?

- Потому, что кроме крови даже в магии есть и плоть... Муж и жена "плоть едина", а конкретным воплощением единства их плоти является дитя... Есть какие-то тонкие связи между кровью, плотью и мистической силой... И поэтому, поскольку воплощение единства их плоти разделилось в самом себе и братья пошли друг на друга, силы родителей не могли из-за этого не вступить в противоборство между собой... Поэтому Ульв и Меритнет не смогут соединиться до тех пор, пока один из братьев не перетянет силы. Брюсу помогает Ульв, а Глебову - Меритнет... Второй стал бы тогда в следующих рождениях обычным человеком (как и случилось бы сначала, если бы правила не были нарушены), и все встало бы на свои места...

- А как тогда хоронили? - неожиданно спросила Лерик.

- Клали в ладью, украшенную коврами и шкурами, лицом к небу, с мечом в ногах, и отталкивали от берега... А в тот день, наверное, оттолкнули две ладьи одновременно...

- Как при короле Артуре... Я это как будто вижу.

- А я не понимаю одного, - нахмурившись произнесла Тутти. - Ведь Глебов... его жалко, но он же действительно - чудовище, ведь он - это сила зла... Я не понимаю - Меритнет нарушила "правило игры" из христианской клятвы "не творить худого во имя добра, какими бы бедами это ни грозило"... Беды пришли, пусть, но отчего же от этого вышло зло? Ведь зла-то тут не могло выйти... Никак не могло - я не понимаю!..

- Я тоже не очень понимаю: единственное объяснение, которое можно тут подобрать, то, что партия еще не закончена... Хотя что-то не очень там идет к хорошему концу...

- Пойдемте в сад! - резко встряхнув волосами, заявила Тутти. - Тем более что за мной уже скоро должны приехать.

34

Было еще светло, хотя увлажненная зелень пахла по-вечернему сильно.

- Близился серый закат,

Воздух был нежен и хмелен,

негромко процитировал Гагарин.

- И отуманенный сад

Как-то особенно зелен,

подхватила Лерик.

- Вы чем-то расстроены, mademoiselle Баскакова?

- Нет... - Тутти задумчиво следила за тем, как просеянный песок дорожки шевелился под носком ее "бронзовой" туфельки. - Вам не кажется, что весь Глебов, при всем том, какой-то очень русский?

- Я об этом не думал. Почему?

- Он сбивает с толку схожестью с героями выдуманных готических и романтических романов... Но именно сбивает... Ведь он на них не похож... Ведь там нужны замки и мрачные своды... Вот если, к примеру, старика и девушку из "Острова Горнгольм" перенести из замка на скале в богатый особняк посреди Москвы...

- Вдобавок на Колымажный двор, где и стоял Глебовский дом, рассмеялся Петька. - Да, все пропадет... Вы правы - он все несет в себе. Престранные они все же - русские Екатерининской эпохи!.. Очень трудно понять дух этого времени, и этот дух действительно ни на что не похож.

- А где был Колымажный двор?

- Там, где сейчас новый Александровский музей.

- Знаю, это недалеко от храма Христа Спасителя. Мы с папой в нем были, когда ездили на Пасху в Москву, к бабушке. Это было в семнадцатом году, и мне было тогда семь лет. Но я даже в Петрограде сейчас хотела бы оказаться, не то что в Москве... Знаете, наверное, это очень глупо: когда вы сказали "дуэль", мне вспомнилась одна очень забавная история, которую мне рассказал один человек, он сейчас там, в Петрограде... Когда ему было лет одиннадцать, его двоюродный брат, студент-медик, с кем-то стрелялся... Дома не было никого из старших, когда он приехал с друзьями на извозчике. Когда он поднимался в квартиру, очень бледный, его вели под руки. Мальчиков, и его, и его друга, которому тоже было около одиннадцати, тут же выставили, а сами заперлись в квартире - видимо, делали перевязку. Медикам легко обойтись без врача, который обязан регистрировать огнестрельные ранения... И вот с этого дня им, ему и другу, стало ясно, что сами они тоже непременно должны стреляться. Они сами не могли себе объяснить, зачем это было нужно, непременно. Они только об этом и думали. Через несколько дней им удалось раздобыть оружие. Причем почему-то само собой подразумевалось, что драться им надо только друг с другом... Они долго придумывали повод для этой дуэли, нисколько не чувствуя себя врагами, напротив - они были тогда как-то особенно близки, потому что просто горели одним, общим на двоих, желанием. А желание это было - оказаться друг против друга с револьвером в руках. Выбрали секундантов в своем третьем классе...

- И действительно стрелялись?

- Да. На пустыре недалеко от гимназии. К счастью, никто никого не ранил. Но история выплыла наружу, и им, что называется, влетело, и влетело так, как ни до, ни после не влетало... Этот человек сам не мог понять этой истории, но они не только не перестали быть друзьями, но даже стали с тех пор ближе... А я не могу понять, почему эта история мне вспомнилась, когда вы рассказывали о Меритнет... Странно, да?

- Нет, не странно, так иногда бывает, - негромко ответил Петька.

Некоторое время все трое шли молча. Тутти сорвала плотный лист сирени и откусила его горький черенок. Ей было необыкновенно легко: неизвестно отчего, она впервые чувствовала, что собственная взрослость уже не так ее тяготит. Как будто какая-то внутренняя душевная одежда, которая была велика, стала, наконец, впору.

Послышалось тарахтенье мотора. Длинный и большой открытый автомобиль остановился, подъехав к воротам ограды.

- Это за тобой, - вздохнув сказала Лерик. - Вадим Дмитриевич, а с ним еще какой-то господин.

Тутти подняла голову - почти одновременно с сидевшим рядом с Вишневским широкоплечим человеком в бежевом костюме и летней светлой шляпе. Жалобно, ранено вскрикнув, она сорвалась с места и стрелой, как бегают только дети, полетела к автомобилю и в следующее мгновение, забыв обо всех правилах сдержанности, повисла на шее у выскочившего ей навстречу человека, отчаянно крича:

- Дядя Юрий!! Дядя Юрий!

35

"Как странно быстро наступила осень, - думал Вишневский, торопливо шагая под уже тронутыми желтизной деревьями парка Монсо. - Я уже несколько месяцев в Париже - на два с половиной месяца дольше, чем Юрий, который впал уже в состояние холодного бешенства... Но у меня есть еще одна, своя, причина стремиться обратно - возвращение туда разрубило бы узел, который я не в состоянии развязать... Если, впрочем, не удастся сделать это сегодня... Сегодня..."

- Вадим? Вы, как всегда, минута в минуту... Проходите!

...Белая свежевыкрашенная дверь в кухоньку была приотворена: в комнату проникал маслянистый теплый запах пекущихся в духовом шкафу каштанов.

- Я живу сейчас одна. Приходит Жюли, поденщица. Но мне нравится хозяйничать самой. -Ида, в бежевой блузке и светлой юбке - по-парижски узкой, собирала на стол. В ее осторожных, привыкших к милтону и китайским сервизам руках, простенькие новые чашки и блюдца почему-то казались дорогим фарфором.

- А Ирина Андреевна?

- Тетя поехала в Бонн.

- Вот как?

- Да, до конца сентября. Какие-то денежные вопросы. Что-то куда-то переводить. Сюда, кажется. Я же в этом ничего не понимаю. - Ида засмеялась. - А тетя у нас Министр Финансов, это было ее прозвище на даче. В Крыму. Одно лето это было каким-то дачным поветрием - придумывать всем прозвища.

- Дача у вас, кажется, была в Алуште?

- Нет, в Профессорском уголке. Это недалеко от Алушты, час езды верхом.

В открытом окне с темными от времени коричневыми, ставнями видна была часть высокой крыши соседнего дома: золотые и рыжие листья начинающегося сентября живописно выделялись на фоне бурой черепицы.

- А что слышно на бульварах?

- Я не завсегдатай модных мест, Ида...

- А все же?

- Появилась какая-то новая ересь: насколько я могу судить, почище Штейнерианской и еще электричнее... Тем не менее стремительно входит в моду. Попытка подведения космогонической базы под господ в черных кожанках... Очень многое нахватано из йоги, а вообще - скверновато пахнущий дилетантизм, за которым неизвестно что стоит на самом деле... Честно говоря, довольно противно: воспевание эдакого раздутого в России мистического костра, в огне которого должно сгорать все, мешающее всеобщему блаженству. Так воспевать кровь можно только сидя за письменным столом! Впрочем все апостолы мракобесия были теоретиками, к сожалению, кроме последних... Простите, Ида, кажется, я увлекся.

- Вы чем-то очень взбудоражены, Вадим.

- Просто узнал сегодня, что снова откладывается мое возвращение в Петроград.

"Схватился за спасительную полуправду... А ведь сейчас на этот вопрос, надо было сказать... "Мне надо поговорить с Вами, Ида. Дело в том... дело в том, что я люблю Вас - люблю с юношеской силой и чистотой каких не ожидал в себе обнаружить...

- Не мучьте себя так, Вадим. Ведь Вы нужны здесь.

- Для боевого офицера это не Бог Весть какое утешение, Ида. Изумительный чай. Как надоел вечный здешний кофе...

- А вы когда-нибудь слушали самого Штейнера?

- Почему Вы об этом спросили?

- Просто так, пришло в голову, когда Вы упомянули о штейнерианцах.

- Нет, ни разу. С меня хватило речей его бешеных последователей. Я с изрядным их количеством был знаком через Женю Ржевского - одно время он было увлекся этим, но быстро охладел.

"Я же сам себя топлю... Зачем я упомянул сейчас Ржевского? И словно кто-то за язык тянул его непременно упомянуть."

- Я не знала, что Женя увлекался антропософией, но не удивлена. Непредсказуемость своего поведения он, мне кажется, сам доводил до крайности. Странно, насколько они все же непохожи были с Сережей, не правда ли?

- Не знаю. В них больше сходства, чем представляется на первый взгляд. Сережа унаследовал ту же непредсказуемость, я бы сказал неуправляемость. Он не мог бы быть кадровым военным. Это фамильное свойство его натуры мне несколько знакомо по петроградскому подполью.

Все то же светлое, приветливое выражение лица, та же характерная осанка екатерининки - но все же сидящая напротив Вишневского Ида как-то мгновенно и очень сильно изменилась - словно произошло нечто очень важное.

- Вы хотите сказать, Вадим, что встречали Сережу Ржевского после революции?

- Встречал? Я думал, что говорил Вам об этом... Конечно, не однажды встречал и работал с ним в девятнадцатом году, правда - недолго. Но... - в следующее мгновение Вишневский понял.

- Он... очень изменился?

- Не могу Вам ответить, я до революции не был с ним знаком, только слышал о нем от Жени.

"Значит, в действительности все выглядит еще проще: там, где поперек дороги Юрия встал старший брат, на моем пути появился младший. Как все просто!" - Вишневскому захотелось рассмеяться. Он знал теперь, что ничего уже не скажет, что объяснение, которого в действительности не произошло, все же не оставляет ему и слабой надежды.

"Но ведь получается, она не знает, что Сережа Ржевский в Париже?.. Значит, приятный долг сообщить ей об этом выпадает на мою долю? Забавно, хотя и несколько жестоко. Но не сделать этого было бы бесчестным..."

Перед Вишневским неожиданно возникло лицо Сережи - усталое и очень равнодушное, губы, искривленные иронической усмешкой: "Я рад, что она здесь, но видеть ее не хотел бы... Сказать по правде, Вадим, я никого не хотел бы видеть".

"Нет! Тысячу раз - нет... Она не должна встретиться с этим Сережей... Он убьет ее, даже этого не заметив... Пусть лучше не знает... Пусть лучше молится за далекого беспечного мальчика с обаятельной улыбкой... Пусть что угодно, только не это.

И какой счастливый дух уберег меня от того, чтобы за несколько месяцев ни разу не упомянуть при ней к слову о том, что он - здесь? Господи, не мне играть тут жестокую роль фатума... Только не мне..."

- Что с Вами, Вадим? Вам дурно?

- Нет, простите, так... Мы, кажется, говорили о Ржевском?

Вишневский вздрогнул: в маленькой квартире громко заработал телефонный звонок.

- Извините. - Ида с какой-то печальной легкостью поднялась и вышла в темный коридорчик к аппарату. Дверь осталась приоткрытой.

- Алло? - как во сне слышал ощутивший внезапную слабость Вадим.

- Да... Вы, Юрий Арсениевич? Да? ...Да, я сейчас дам его Вам...

- Алло?

- Вишневский? - голос Некрасова звучал как-то странно ровно. Приезжай как можно скорее. Я в твоем номере.

36

Некрасов сидел в глубоком кресле у телефонного аппарата. Звук открывшейся двери не заставил его даже поднять голову. На журнальном столике перед ним стояла почти пустая бутылка виски. Вишневский уже несколько лет не видел Юрия пьяным - с тех пор как появилась Тутти.

- Юрий!

Некрасов поднял глаза, и Вадим, столкнувшийся с ним взглядом, с испугом понял, что он трезв - опустошающе-беспощадной пьяной трезвостью.

- Что случилось?

- Сядь, - Юрий кивнул на второе кресло у столика.

- Пойдем в гостиную - там удобнее говорить.

- Не стоит отходить от телефона.

- Плохие вести... оттуда?

- Никаких, - Юрий усмехнулся. - В том-то и дело, что никаких.

- Этого не может быть. Более двух-трех каналов одновременно из строя не выходит... Просто не выходит...

- Все каналы одновременно. Сейчас проверяют последний дипломатический. Подполье молчит... как покойник. Ты догадываешься, что это может означать?

37

Лампа в оранжевом абажуре рассеивала неяркий мягкий свет. Телефон молчал пятый час. Некрасов, взявшийся за вторую бутылку, вопросительно взглянул на Вишневского. Вадим отрицательно качнул головой - горло было сжато спазмой. Юрий выплеснул остатки виски в свой стакан, и просто, как будто пил воду, осушил его. Он был все так же устрашающе трезв, как несколько часов назад.

Сколько еще русских не отходит от телефона в эту ветреную парижскую ночь? Подполье молчит... Ожидание и неизвестность.

Вишневский поднялся и прошелся по комнате: от напряжения и усталости собственное тело казалось ему невесомым. Усталость - отчего? Усталость бездействия? Усталость ожидания.

- Знаешь, Вишневский, - по темному в оранжевом свете лицу Юрия пробежала нехорошая улыбка, - я чувствую себя в положении человека, который, когда жгли дом со всеми близкими, собирал грибочки в лесу. Надо признаться, что ощущение не из приятных.

"Да, после того как станет наверное известно, что все-таки делается сейчас там, невозможно будет простить себя за то, что был в это время здесь... Знать... даже самое худшее, но только бы поскорее знать, больше невозможно терпеть эту неизвестность... Неужели это действительно конец? Юрию есть для чего жить, а мне... Как последовательно рушится мир".

38

Холодная вода привела Вишневского в себя. Когда он вышел из ванной, было уже совсем светло. Юрий по-прежнему сидел наверху у телефона.

Утренний кофе был уже подан. Рядом, на подносе, лежала свежая почта. Вадим машинально развернул газету.

"Кража со взломом в частном масонском архиве... Подозреваются... Исчезновение документов, относящихся к современному масонству..."

Господи, какая глупость! Масонство - что-то из оперетты плаща и шпаги... Пьер Безухов... Радищев... Неужели это может всерьез кого-то занимать сейчас, когда...

Из газеты вывалился узкий серый конверт. Адрес на нем был надписан незнакомым Вишневскому ломким женским почерком.

39

- Борис!

Андрею показалось, что Ивлинский не услышит его, однако Борис, подняв голову, молча кивнул другу и застыл в прежней позе - ссутулившись, обхватив руками колени.

Андрей сел рядом с ним на обломок какой-то старой плиты, криво торчавшей из разросшейся крапивы.

- Тихо здесь, правда? - негромко произнес Борис, глядя перед собой. И пахнет морем... Как все это странно, Шмидт... Ты знаешь, ведь мы же сами не поняли еще, до чего странная у нас судьба... Взрослым этого не понять, даже таким, как Николай Владимирович... Скажи, только честно, как ты помнишь прежний Петербург?

- Смутно. Как будто это сон или было не со мной.

- Какой Невский тебе естественней представить: на котором движется пестрая толпа, через нее трудно пробираться, если спешишь, мелькание лиц, открывающиеся туда-сюда двери, яркие витрины, автомобили, пролетки, теснота экипажей и автомобилей... Или наполовину скрытые травой камни огромного пустыря с неподвижно застывшими зданиями-полуруинами? Когда легко бродить не глядя на то, мостовой или тротуаром ты идешь?

- Как и тебе - второй.

- А им - первый. Они смотрят на Невский и думают, что он стал таким. А мы, если и думаем об этом, то думаем, что он был другой... Это не одно и то же - "стал таким" и "был другой"... Тут разное первично. Ты понимаешь?

- Да.

- Я думал... Вероятно, такими же, как мы, были люди на закате античности. Которые тоже выросли среди величественных руин, зарастающих травой... Руины - это красота смерти. Мы совсем другие, чем они. Нам трудно представить, что в этом городе когда-то кипела жизнь, работали фабрики и заводы... Мы выросли в городе руин, где мостовые заросли травой, поют птицы и пахнет морем... Как это все странно, Андрей!

- Странно... Я видел вчера Миронова из твоей "Раковины".

- Занятия идут?

- Да.

- Что он еще говорил?

- Блок тяжело болен. Кажется, очень тяжело. Ходасевич собирался за город - до конца лета. Даль все еще в Москве. Может быть, пойдем?

- Что? А да, конечно. Мама беспокоится. - Борис поднялся, не глядя на простой крест, поставленный над невысоким свежим холмиком.

- Знаешь, я и сам понимаю, что так даже лучше... Само существование стоило ей невероятных усилий... Я просто... просто... просто мне как-то не по себе каждый раз оставлять ее одну.

- Она не здесь.

- Знаю. И все равно ничего не могу поделать. Пошли!

Борис, обгоняя друга, быстро зашагал по Смоленскому кладбищу.

"...До чего же все-таки странно - умирать летом, это как-то не вяжется между собой - лето и смерть... Блок болен..."

"Блок болен, а Гумми - последовательно беспощаден", - вспомнился Борису обрывок разговора в "Диске".

- У Гумми нет иного выхода: он бьется не лично с Блоком... И потом вопрос упирается в то, что это как раз тот случай, когда микрокосм не равен макрокосму...

- То есть?

- Если брать за микрокосм литературные круги Петербурга, а за макрокосм - всю остальную Россию... Гумми побеждает Блока, а по всей России... Он потому и беспощаден. Представьте фанатизм, с которым бьются защитники последней не павшей крепости, в которой хранятся святыни и знамена... Влияние на молодежь, литературный климат, борьба за сохранение лучших традиций... Поймите, первое - это не так уж и мало, и второе - это для Гумми последняя крепость.

- Гумми - монархист?

- Он - прежде всего противник идеи о праведном кровопролитии... Помните у Блейка? "The iron hand chrush'd the tyrant's head, And became a tyrant in his stead"22...

- Однако же он воевал.

- Мне думается, что это и способен понять только воевавший.

"Да, он не испытывает к Блоку ничего, кроме сострадания, - подумал Борис, - иначе бы он не пошел к нему тогда с делегацией... "Блок, не уходите, мы - люди одной культуры". Но он пошел только потому, что битва выиграна... Милый Николай Степанович! Как хочется его увидеть... Пойду завтра в студию, непременно! Сегодня уже поздно... Мама заждалась". Борис, подходивший уже к дому, непроизвольно взглянул на полускрытые пышно разросшимися тополями окна квартиры...

"Почему такой яркий свет?"

Ивлинским принадлежало теперь три узких окна: все они были празднично ярко освещены.

"Что это?!" - Борис как вкопанный замер на тротуаре: по освещенным проемам быстро скользили туда-сюда темные силуэты...

"Мама!" - в арку двора Борис почти вбежал...

- Эй!! Борька, погодь, кому говорю! - Дворник Василий схватил Бориса за рукав. Василий, служивший в доме уже десяток лет, помнил Бориса еще тем первоклассником, которого, вместе с другими мальчишками, нередко гонял метлой с крыш дровяных сараев...

- Чего, Василий?

- Домой не ходи, вот чего...

- Ты что - пьян?!

- Ждут там, вот тебе "пьян"... Тебя ждут... Видел - мотор стоит? На нем и прикатили. - Дворник зло сплюнул. - Беги-ка, малый, подальше, мамаша-то как-никак за тебя не ответчица... Авось уедут.

- Давно приехали?

- С час... Да куда ж ты, дурья башка?!

Борис взлетал уже по ступенькам...

В двери торчали двое парней: они не сразу поняли, что рвущийся в квартиру молодой человек и был тем, кого в ней ждали...

- Куда прешь?! Нельзя сюда...

В глубине квартиры мелькнула мама: даже издалека бледная, она стояла у косяка, наблюдая за чем-то происходившим в комнате.

Отшвырнув с дороги не пускавшего его парня (тот ударился о сложенную в углу поленницу - со стуком полетели дрова), Борис влетел в квартиру.

...Выдвинутые ящики письменного стола валялись на диване: присевший на корточки человек в черных галифе рылся в их содержимом... Часть бумаг валялась уже на полу, и по ним ходили... Распахнутые дверцы комода, перерытое постельное белье...

- Я еще раз повторяю, что мой сын выехал из города в неизвестном мне направлении, и... - мама осеклась на середине фразы - зрачки ее глаз в ужасе расширились.

- Что здесь происходит? - Голос Бориса прозвучал уверенно и по-взрослому властно.

- Кто такой, черт побери?!

- Я - Ивлинский.

- Ты-то нам и нужен.

- Полагаю, что я, раз вы вломились в мой дом. Еще раз спрашиваю, что здесь происходит... Г-м... Чека... понятно, благодарю Вас...

- Собирайтесь, Ивлинский. Вы арестованы по обвинению в участии в контрреволюционном заговоре.

"Главное - вести себя так, будто у меня нет и не может быть никакого "Смитта" в куртке... Увереннее, естественнее, так, как не ведут себя при аресте люди, у которых грозящее смертью без суда оружие в кармане...

"Может быть по дороге удастся выбросить... Господи, хоть бы удалось! Мой, освященный, "Смитт" - в их руки... Нет, удастся, удастся..."

- Боринька, - Евгения Алексеевна Ивлинская видела, что сын был как будто в радостном опьянении - он, казалось, не замечал перед собой лиц... Щеки горели, от возбуждения его немного трясло...

- Мама, дорогая, милая, поверь мне... Самое главное ... ты... тебе не придется стыдиться меня, слышишь?

Словно во сне, Борис собрался и спустился в автомобиль.

"Боря - декабрист" - как-то обронил в разговоре с Андреем Даль. Типичный пример вытесненной биографии.

- То есть?

- Старые мистики говорят - в каждом человеке три биографии: реальная, внутренняя, вытесненная... Во мне, например, вытеснена биография музыканта... А Борис - декабрист с головы до пят, но в нем не может развиться соответствующее этой биографии проявление, так как оно противоречит окружающему миру... Заметили, например - он синтезирует понятия дружбы и политики. Типичная психология тех... "Друзья, прекрасен наш союз..." Он еще в себе давит отчасти то, чего там избытке: все эти разбавления политических акций объятиями, поцелуями, клятвами, слезами, шампанским с лихим тостом - бокалы вдребезги... Много... Не дай ему Бог случая для геройства...

- Отчего же, Николай Владимирович? Смелость и здесь не лишняя...

- Не тот сорт смелости, Андрей, для здешних условий не годится... Борис на эшафот пойдет как на праздник, легче, чем мы с вами. Но ему нужна публика, нужно ощущение своей индивидуальной принадлежности истории. Его поведет экстаз, эйфория. А ВЧК напоминает не темницу, с видом из окна на красиво драпированный черным сукном эшафот, а дурно пахнущую бойню, и - в полнейшей антисанитарии... Не знаю, что бы сталось, очутись он вместо одиночки или дружеского круга в камере с какими-нибудь грязными мешочниками...

Последние слова Даля оказались пророческими. Допросов, которых с таким бурлением душевных сил ждал Борис, не последовало. Был один допрос, в первую же ночь всего один, если это вообще можно было назвать допросом. Допрашивал какой-то странно безликий человек: у него как показалось Борису, все черты находились на месте, но при этом отчего-то не составляли лица, а так и оставались глазами, ртом, носом...

- Фамилия? Имя? Отчество?

- Ивлинский Борис Александрович.

- Так. - (Взгляд в бумаги.) - Год рождения... девятьсот пятый... Бывш. дворянин... Признаете себя участвующим в контрреволюционной деятельности?

- Безусловно!

- Так... Кем были вовлечены?

- Поэтом Леонидом Каннегисером.

Борису казалось, что вызывающие ответы повисают в воздухе не достигая цели... Это вообще не походило на допрос, а напоминало скорее какую-нибудь скучную перерегистрацию продовольственных карточек. Он не знал, что первый этот допрос и будет последним, что ему предстоит прожить еще несколько недель в ужасающей мысли, что он навсегда забыт в тюремной грязи: в нескольких, но разделенных кирпичом, метрах от друзей по организации - в общих камерах слева, справа и напротив, но не в той, куда странный каприз судьбы забросил его самого...

- Товарищ Кузнецов! Привезли профессора Тихвинского...

- Давай сюда - этот будет поважнее... Увести!

40

"ЗАПИСКА УПРАВЛЯЮЩЕМУ ДЕЛАМИ СНК И СТО. ТОВ. ГОРБУНОВ! НАПРАВЬТЕ ЗАПРОС В ВЧК. ТИХВИНСКИЙ НЕ СЛУЧАЙНО АРЕСТОВАН: ХИМИЯ И КОНТРРЕВОЛЮЦИЯ НЕ ИСКЛЮЧАЮТ ДРУГ ДРУГА.

3/IX. ЛЕНИН"23

41

- А говорите-ка вы потише, господа! - с улыбкой произнесла Мари, наклоняясь над последним ящиком еще зимой пошедшего на дрова комода. - Ее Высочество спит.

- Извини, Маша, - Женя, поморщившись неприятному привкусу подкрашенного травой кипятка, поставил стакан на стол.

- Ты как с куклой возишься.

- Надо сказать, Николаев, что ты весьма своеобразно выражаешь свои родительские чувства.

- Не могу сказать, чтобы я отчетливо представлял, каковы должны быть эти чувства. Ну скажи, Чернецкой, что можно чувствовать к существу, которое способно только спать или смотреть в потолок, притом - совершенно бессмысленно? Вдобавок другие куклы мяукают, только когда им нажимают на живот, а эта - в любое время дня и ночи... Мари, может быть, окно прикрыть?

- Нет, Митя, не надо. Пусть свежий воздух идет. - Поправив еще какую-то, неизвестно чем не угодившую ей, складку одеяльца. Мари вернулась к столу, за которым сидели Женя и Митя. - Никогда в Петербурге не было такого свежего воздуха - даже морем пахнет...

- Еще бы - не первый год стоит вся промышленность, и на один жилой дом приходится десяток необитаемых... А странно, я никогда не любил Питера, а сейчас...

- Неожиданно возлюбил?

- Не смейся... Ведь все-таки мы не даем ему умереть... Хотя бы эти розы, которые ты принес сегодня Мари... Ну не странно ли, что в городе, где каждый день умирают от голодного истощения, все-таки продают цветы?

- Мор и глад... А суета - сгорела. - Женя рассмеялся. - А ведь пословицу о пушках и музах придумали сытые... Нет более гадкой лжи, чем эта пословица... Ох ты... Маша, Бога ради, что это такое?! - немного изменившись в лице. Женя обернулся к отошедшей Мари, которая, переменяя что-то в "кроватке", едва слышно успокаивала ребенка какой-то колыбельной. - Что ты поешь?..

- Заплачку, - улыбнулась Мари. - Меня научила когда-то одна старуха в деревне.

- Ты не можешь сказать все слова?

- Если я ничего не перепутала:

Открывай глаза, мое солнышко,

Улыбнись скорей, моя зоринька,

Поднимайтеся, сын и доченька,

Просыпайтеся, брат с сестричкою!

Привела я к вам вороных коней,

Вороных коней с длинной гривою,

Заждалося вас поле чистое,

Заскучал без вас буйный ветер.

Не ответят мне мои детоньки,

Не откроют глаз мои любушки,

Под плитой лежат сын и доченька,

Во сырой земле брат с сестричкою...

Кажется, так... Только, конечно, сначала там "просыпайтесь", а "поднимайтесь" потом.

- Надо сказать, что-то в этом есть не то... Двусмысленная petite chanson24... Кстати, непонятно - почему под плитой? Ведь в деревнях не кладут каменных плит на могилу...

- Могу объяснить, - Женя засмеялся. - Откуда вообще взялся надгробный памятник? В обрядах бывает, когда утрачивается первоначальный смысл... А ведь он ведет свое происхождение от простого камня потяжелее, которым придавливали могилу, причем - далеко не всякую... - Как обычно, когда Женя говорил на такие темы, голос его звучал не по хорошему вкрадчиво и дразняще... Эта интонация завораживала, увлекала...

- А какую, если не всякую?

- А такую, где надо, чтоб не вылазил... Так что милые детки из этой песенки - суть нечто вроде моих родственников... Ведь такого вы обо мне мнения, друзья мои любезные? В особенности ты, Николаев, Маша, как всякая женщина, смотрит несколько более трезво... - С Жениного лица неожиданно исчезло двусмысленно-дразнящее выражение, мгновенно уступившее место доброй насмешливости. - Может быть. довольно делать из меня Джона Мельмота?

- Женя, почему ты никогда не рассказываешь о себе? - смягчающим слишком прямой вопрос тоном спросила Мари.

- Да попросту потому, что рассказывать особенно нечего. Должен тебя разочаровать. Маша, у меня самая прозаическая биография. До девяти лет я жил больше в Стрешневе, нашем подмосковном имении, чем в Москве. Я рос банальным книжным ребенком. Потом, после смерти отца, жил до тринадцати с половиной лет за границей, в семье, тесно связанной с моей не кровными, но скорее деловыми узами, которой и была поручена опека, - я довольно богат, во всяком случае - был... В тринадцать лет я вернулся в Москву и поступил в пятый класс Поливановской гимназии... Ну а дальше и совсем просто Добрармия и Дон... Вот и все - ничего романтического. А кстати, Николаев, сегодня ведь - среда?

- Среда, но я не был в Доме...

- И я пропустил, причем - как-то очень глупо. Меня занесло в некое место на Фонтанке, где я наслушался бреда на всю оставшуюся жизнь, причем бред был философический.

- В ВОЛЬФИЛЕ, что ли?

- Именно. Нет, на самом деле там иной раз бывает любопытно, хотя публика пестрая. Просто на сей раз пережевывали "Петербург", а у меня сие кушанье не вызывает аппетита. Кстати, опять сегодня слышал, что Блок очень плох.

- Меня поражает. Женя, я слышала, что родные хлопочут, чтобы увезти его куда-нибудь лечиться, но ничего пока не добились, хотя ясно, что зимы он в Петрограде не переживет... Неужели же...

- Что же тут странного, Маша... Он сыграл свою роль, и больше им не нужен. А пожалуй - и нежелателен.

- Ну вот, опять... Чувствую, что моя дщерь, прослышав, что мне вставать ни свет ни заря, твердо вознамерилась не дать нам сегодня сомкнуть глаз...

- В таком случае она отменно сообразительна для своих лет. А вставать ни свет ни заря тебе, кстати, не придется, Николаев, - невзначай уронил Женя, вытаскивая портсигар.

- То есть?

- Вместо тебя иду я. Эту ситуацию вчера переиграли. Ой, извини, Маша, опять чуть не забыл, что тут не стоит курить.

- Погоди, я тоже, - Митя вышел вслед за Женей во дворик, выходящий на Большую Морскую: с приездом Мари Николаевы заняли довольно пригодную для жилья комнату в полуразрушенном доме - недалеко от Дома Искусств, но и не рядом... Раньше там жил кто-то из переехавших в Москву завсегдатаев Дома литераторов, Женя не помнил кто...

Ночь действительно отчетливее обыкновенного доносила дыхание моря.

Женя, подтянувшись с мальчишеской резкостью движений, уселся на каменных перилах крыльца и, болтая в воздухе ногой, начал сворачивать самокрутку. Митя, вставший, облокотясь, рядом, тоже закурил.

- У тебя хорошие вышли?

- Кончились, будь они неладны! - Женя сердито сплюнул попавшим в рот кусочком папиросной бумаги. - Сегодня вышли... Не курить не могу - я по натуре наркоман, хотя настоящих наркотиков никогда себе не позволял... А от запаха махорки меня рвет. Мерзостный запах.

- Зато сегодняшние розы весьма неплохо пахнут... Вот скажу Мари, откуда они взялись, - чтоб тебе впредь неповадно было.

- Да ладно тебе, подумаешь - жертва... Не могу же я, в самом деле, являться без цветов в дом такой очаровательной женщины, как твоя жена? Но с папиросами ты неплохо сшерлокхолмствовал.

- Метод дедукции, - Митя засмеялся. - Ты у нас останешься?

- Нет.

- Тогда тебе пора - быстрым шагом впритык...

- А, плевать... Я в этом отрезке знаю все подворотни.

- Смотри сам... - Митя немного помолчал. - Слушай, Чернецкой, я начинаю замечать, что происходит одно из двух - либо, покуда я тут занимался своими семейными делами, организация видоизменилась в филиал "Белой ромашки" и борется со сквернословием и курением, либо... меня намеренно отстраняют от серьезных операций.

- А чего бы ты хотел, Николаев? По-твоему, мы имеем нравственное право тобой рисковать, если можно лишний раз рискнуть кем-нибудь другим, например - мною?

- По-моему - да, имеете. Связав свою судьбу с моей, Мари знала, на что шла.

- И поэтому, если понадобится именно твоя жизнь, мы без колебаний ею распорядимся. А покуда необходимости именно в твоей жизни нет - согласись, мое право на риск больше твоего.

- Женя, прости, но неужели нет женщины, с которой связана твоя жизнь? - немного неуверенно спросил Митя.

- Нет ... - очень медленно процедил Женя, глядя куда-то перед собой. - Такой женщины не может быть, потому что ее не должно быть... Я никого не люблю.

Никак не ожидавший этой странной откровенности, Митя изумленно посмотрел на друга.

- Моя возлюбленная была бы очень несчастна, - уже более обычным голосом ответил Женя.

- Ты уверен в этом?

- Так же как в том, что я не разрешил бы ей иметь детей, понятно это тебе, счастливый отец? Собственно, я и не знал ни одной женщины для того, чтобы быть уж точно уверенным в том, что у меня их не будет. - Женя засмеялся. - Нет, не думай, тут нет никакой патологии. Я здоров. Просто я сознательно меняю все счастье любви на горьковатое удовольствие сознания, что мне удается замкнуть кольцо.

- Я не понимаю тебя, - сказал Митя тихо.

- А тебе не надо меня понимать, - усмехнулся Женя.

- Ты уверен в этом?

- Уверен. Ты думаешь, что я не вижу, чего ты хочешь? Я ведь это давно вижу, Николаев. Брось, даже самые мысли об этом оставь, слышишь? Ты очень мне дорог, я с радостью жизнь отдам за тебя и за Машу - но большего, чем уже есть, от меня не жди. Я одному только человеку открыл больше, но этот человек меня спас. Правда, сам того не зная, но все же спас. А так спасти меня можно было только однажды, потому что теперь уже, к счастью, случилось то, чего бы без него очень могло вообще не случиться. Поэтому никто, кроме него, не услышит от меня большего, чем ты слышишь сейчас. Извини.

- Это ты извини меня, Чернецкой, - опустив голову сказал Митя. - Я не имел права хотеть того, чтобы ты открывал для меня эту дверь.

- Но ведь я открываю для тебя другую. - В голосе Жени послышалась неожиданно теплая нотка. - Ладно, мне пора. Кланяйся Маше - я уж не зайду. Кстати, какое сегодня число?

- Третье августа.

42

- Что, Женя ушел?

- Да, просил за него извиниться. Скоро пойдут патрули... - Митя устало провел ладонью по лицу. - Дашенька спит?

- Сейчас только уснула. Вы довольно долго курили...

- Странно. Я думал - минут десять.

- Ты расстроен?

- Нет, просто устал. Послушай, когда ты в последний раз говорила с дядей Сашей?

- За два дня до его смерти, в начале марта. Я плохо себя чувствовала тогда, и уже не могла у него бывать каждый день... - Мари отложила шитье на край стола. - Знаешь, Митя, это был какой-то удивительно хороший разговор... Сначала мы говорили о тебе, потом - о ребенке, а потом он почему-то думал, что это будет мальчик, он стал рассказывать легенду о вавилонской царице, я сначала не запомнила, потому что больше думала тогда о том, что он очень неважно выглядит. Его все время знобило, он чаще сидел в комнате в шубе... Это потом я вспоминала все эти разговоры... А потом я нашла эту сказку в его бумагах. Она очень красивая.

- Погоди, - Митя опустился на пол рядом со стулом, на котором сидела Мари. - Теперь рассказывай...

- Когда царица Шаммурат, - с улыбкой начала Мари, ероша тонко выточенными пальцами темно русую шевелюру мужа, - родила царевича Энкшура, она приказала послать за прорицательницей Эммиуту. И когда прорицательница явилась пред очи царицы, Шаммурат спросила ее: "Что сулит грядущее сыну моему Энкшуру?" И Эммиуту гадала на лопатке барана, а потом ответствовала так: "О царица, удачливым и могучим правителем станет сын твой Энкшур, если только на самой заре царствования остережет его совет женщины от опрометчивого поступка". И тогда царица Шаммурат сказала: "Я остерегу сына моего Энкшура, ибо кто остережет лучше матери?" Но Эммиуту отвечала ей так: "Нет, царица, не ты остережешь его, ибо прежде за тобою явится Намтар и уведет тебя во владения Нергала". И услышав это, Шаммурат громко зарыдала, и плач ее услышала богиня Иштар, жрицей которой и был царица. И Иштар сказала царице Шаммурат: "Есть кому остеречь, кроме матери". И тогда Шаммурат молвила: "Знаю я теперь, как мне поступить". И она призвала к себе птицу Мунги-Нинуту, рыбу Эни-Мунир и змею Нэшти. Тут, знаешь, Митя, он говорил, что собственные имена свидетельствуют о том, что это не просто рыба или птица, а мистическое существо из тех, которые существуют в образе животного... И когда они явились, царица спросила Мунги-Нинуту: "Не ты ли, Мунги-Нинуту, оборотишься возлюбленной для сына моего Энкшура и остережешь его?" И птица Мунги-Нинуту отвечала ей: "Нет, Шаммурат, не я это буду". Тогда царица спросила рыбу Эни-Мунир: "Не ты ли, Эни-Мунир, оборотишься возлюбленной для сына моего Энкшура и остережешь его?" И рыба Эни-Мунир отвечала ей: "Нет, Шаммурат, не я это буду". И тогда царица спросила змею Нэшти: "Не ты ли, Нэшти, оборотишься возлюбленной для сына моего Энкшура и остережешь его?" И змея Нэшти отвечала ей: "Да, Шаммурат, я это буду и остерегу его". "Пусть будет так", - сказала царица Шаммурат...

- Удивительно красиво... Интересно, почему - змея?

- Может быть, потому, что она - на земле?..

- А дальше?

- Дальше он не рассказал... Он ведь начал об этом рассказывать для будущего мальчика, как он думал... Он говорил, что его поразила идея этой сказки: всякая иная любовь вторична по отношению к материнской... Мы еще смеялись, я спросила, не думает ли он, что я буду создавать возлюбленных для своего сына - пусть сам ищет... А он сказал: "Не думаю, чтобы царица Шаммурат была единственной матерью, которой приходила в голову такая затея..." И добавил, что, конечно, в древности, потому что главное отличие древних от нас в том, что они ближе стояли к настоящему миру...

- В это я могу поверить.

- Митя, а ведь мне еще надо дошить Дашину распашонку, а потом стирать. Ты нагреешь воды?

- Сейчас... Только скажи, о чем ты думала минуту назад?

- Сказать?

- Да.

- О Чернецком. Митя, знаешь, он - чудесный, он - очень милый, но в нем есть что-то... не знаю, не могу объяснить. Бывают люди, которым - при том, что они очень хороши, было бы как-то более "к лицу" быть очень дурными. Женя - из них.

43

- Я зашибу когда-нибудь эту сволочную свинью, - сердито пробурчал Женя, пробираясь по темной кухне: поросенок особенно громко постукивал копытцами по кафелю, топчась в своем закутке. Поросенок этот, упорно откармливаемый Ефимом, давно уже сделался в доме притчей во языцех так же, как и прочие связанные с Ефимом легенды... Женя усмехнулся, вспомнив свой любимый Ефимовский "перл", сказанный во время подготовки одного из недавних карнавалов Пясту, срочно для чего-то искавшему Мандельштама: "Господин Мандельштам у госпожи Павлович жабу гладят" (имелось в виду жабо...). Обожающий разносить словечки и злые эпиграммы (даже на самого себя), Пяст не удержался пустить великолепное высказывание гулять по всему Дому...

- О, Евгений, это Вы?

- Добрый вечер, Владислав Фелицианович: я что-то давно Вас не видел.

- И опять долго не увидите, - Ходасевич коротко рассмеялся: в усталом смехе явственно прозвучали хрипы. Нервно подвижные черты его лица даже в тускло освещенном коридорчике говорили о сильном обострении хронического заболевания, которым, как знал Женя, Ходасевич страдал с проведенной в практически нетопленой московской квартире зимы восемнадцатого года.

- Что так?

- Утром я уезжаю за город.

- Таки удалось добиться разрешения? Но это же превосходно!

- Да, пожалуй... Вот обхожу наших с прощальным визитом. К Вам уж тогда не загляну, коль скоро сами попались.

- Отдохните как следует, Владислав Фелицианович! Добрый путь.

- Спасибо, не премину. Прощайте. ...Женя поднялся к себе и запер дверь. Ветерок, проникающий через раскрытое окно, шелестел разбросанными по столику бумагами.

"Тьфу ты, стоило бы прибраться, - подумал Женя, зажигая коптилку. Даже и весьма стоило бы, г-н подпоручик, поелику сие напоминает обиталище Ефимова protegee... Доктора Штейнера мы, с позволения господ антропософов, запихнем подале... А это еще что такое? А, да... Надо прочитать... А вот это уже благодеяние - целая папироса!" - Тут же позабыв о намерении прибраться, Женя, сдвинув книги, уселся на мраморной доске столика и, закурив, развернул взятый лист бумаги.

"Стелется теплый туман,

Муза поет все призывней,

Муза зовет в океан,

К берегу Индии дивной.

Кончены сборы с утра,

Пенные глуби бездонны,

Сердце шепнуло: Пора!

Кончено с юдолью сонной!"

Нет, это невозможно! Во всяком случае, я дальше читать не стану - так и скажу Нине. Какие слабые перепевы Гумми... Однако же Гумми довольно-таки благоволит к этому Владимирову... Впрочем, он довольно приятен внешне, кроме того - военный моряк из старинной морской семьи, а Гумми это любит... Не знаю, ничего не могу сказать против Владимирова, кроме, конечно, того, что его стихи бездарны, но все-таки он чем-то мне не нравится... Причем это не просто какой-то антипатический ток, как иногда бывает, а что-то другое, что-то значительнее антипатического тока, с неприятным ощущением, что это что-то непременно надо разгадать... Ладно, ну его! Почему же он все-таки нравится Гумми? Хотя Гумми нравится все, где угадывается стремление к риску... Потому что стремление к риску - это неотъемлемая часть натуры самого Гумми... Гумми... Гумми любит схематизировать и делить на типы... А ведь он и сам великолепно укладывается в довольно своеобразный тип - это тип сверхчеловека, но специфически русский... Собственно, русский и западный сверхчеловек разнятся тем, что русский сверхчеловек всегда религиозен... Религиозность сверхчеловека для Запада - синтез почти немыслимый. Если идти по Гумилевской логике структуры - надо выделить характерные признаки типа... Первое составляющее - почти физическое влечение к риску, риск - как непременное условие существования... Второе известное бретерство и позерство... Кстати, яркий пример этой категории декабрист Лунин, они фантастически похожи с Гумми... А любопытно - мне раньше не приходило в голову: ведь та дуэль Гумми и Волошина так невероятно напоминает дуэль Пьера Безухова с Долоховым, как будто Толстой ее списал из будущего... а ведь Толстой же писал Долохова с Лунина! Неплохо!.. Странно, что для того, чтобы прийти к истинному гуманизму, а гуманизм Лунина поднимается над воззрениями других декабристов так же, как ясная и простая религиозность стихов Гумми поднимается над надломленной религиозностью современных поэтов, - обоим им надо было с шиком относить облачение бретера и убийцы... Кто мог бы угадать в дуэлянте и позере Михаиле Лунине будущий "светильник разумной оппозиции", человека, до конца последовательного в своем хладнокровном мученичестве... В кандалах, в обществе каторжников, без права чтения и переписки создающего в себе царство Божие. "В этом мире несчастны только глупцы или скоты" - скажи это кто другой, но закованный и брошенный на годы в Акатуйскую яму... Какая нечеловеческая несгибаемость под обстоятельствами! "Я не принимал участия в мятежах, присущих толпе, и заговорах, присущих рабам... Единственное мое оружие - мысль..." - надо сказать, что тут больше позы, чем правды, но сколько правды в этой позе! Да и какой идиот первым поставил на сути позы однозначный минус?! А религиозность Гумми многим непонятна именно в силу своей глубины - такая глубина кажется чуждой нынешнему хорошему тону, она не современна, Гумилеву, как и Лунину, более подошли бы рыцарские доспехи... В своей религиозности Гумми никогда не будет жалок, как жалки магические выкрутасы Брюсова и компании Белого: не осквернясь ни единым спиритическим сеансом, он, с глубинным чутьем творца, сроду не занимался иной магией, кроме творчества... А ведь если понять суть его религиозности, то в столбняк можно впасть от потрясения... Ведь она в том, что для Гумми верить в Бога так же естественно, как дышать... И перестать верить для него так же невозможно, как перестать дышать! Да где нам это понять - изломанным, мятущимся, больным... Вся наша религиозная тонкость - только попытки больного вылечиться, а у него их нет, он - религиозно здоров... Вот их и удивляет - почему он не лечится? Их можно понять - такая религиозность редка, я сам ее вижу... во второй раз. Ведь первый раз я увидел ее в Сереже".

Женя уже не замечал, что ходит из угла в угол...

"Надо сказать, тогда это был шок... Тот самый шок, который исцеляет. Господи, как странно... какие-то три недели вместе: и, даже если мы никогда не встретимся более, этих недель хватит на мою оставшуюся жизнь... А ведь хватит... Не знаю, как тебе, Сережа, а мне - хватит. Странно все-таки: ведь я даже не сразу обратил на тебя внимания, там, в Коувала, когда увидел впервые... Было несколько штабных, несколько наших - еще какие-то солдаты, выносившие к автомобилям у подъезда телефонную аппаратуру и ящики с документацией... Обычная сутолока, когда штаб снимается с места... Все двери хлопают, тут тащат что-то, там - кричат... Я даже и не помню, чего мне-то надо было в штабе... Отошел в сторонку переждать эту сутолоку...

До чего же явственно я все помню...

На паркете валялась оброненная кем-то в суматохе книга...

Я хотел ее поднять - чисто машинально... В тот момент когда это произошло, я смотрел на валявшуюся на паркете книгу - я еще не успел сделать движения, чтобы ее поднять - это длилось какие-то секунды...

И в следующее уже мгновение я увидел наступивший на книгу носок щегольского сапога.

До блеска начищенный сапог, наступивший на книгу - с намерением наступить...

Всего какую-то секунду все это длилось: я, вспыхнув, вскинул голову...

И увидел - отвращение, с невероятной яркостью светящееся в заурядно смазливых чертах лица... Твое лицо светилось чистотой этого отвращения, это было какое-то даже первоначальное значение слова отвращение, религиозное значение этого слова - торжествующая чистота отвращающейся от скверны души...

И тут - опять опустив глаза - я увидел, что эта книга - Вольтер.

...Это была "Орлеанская девственница". Мальчишеская выходка... Ничего особенно внешне не было в этой сцене - но я внутренними глазами увидел ее ослепительную суть... Твое явление мне с первого мгновения было мистическим прозрением.

"Mock on, mock on, Voltaire, Rouaseau: Mock on, mock on; tis all in vain!" - негромко сквозь зубы процитировал я: до чего же обычно все это выглядело внешне! "You throw the sand against the wind, And the wind blows it back again"25, - немедля продолжил ты, встречаясь со мной глазами.

- Но ходить по книгам - все же признак варварства, г-н прапорщик.

- Не могу с вами не согласиться, г-н подпоручик... Так, нашло что-то... Вдруг показалось, что это не книга, а свернувшаяся в клубок змея - черная, лоснящаяся - захотелось раздавить.

- У вас всегда такое зрение, г-н прапорщик?

- Очень редко. И всегда - неожиданно.

- И - отчетливо?

- Нет... Никогда нельзя с уверенностью сказать, было или померещилось... Поэтому это очень легко выбрасывать из головы - собственно, я сейчас пытаюсь это анализировать потому, что вы поймали меня "на месте преступления". Такие вещи очень неявны...

- Это скорее из области Нави, с чего им быть явными? Слишком явны мы - поэтому и стремимся забывать...

- Как ни обидно с этим мириться, но мы видим столько, сколько в силах увидеть... Ведь Вы, конечно помните у Достоевского?

- Свидригайлов о привидениях? Еще бы нет... Однако - более чем своеобразный разговор для людей даже не представившихся... Евгений Чернецкой!

- Сергей Ржевский!

...Так мы и говорили - в сразу же нами взятой иронической нашей манере, и никто не мог бы со стороны понять, что в короткой этой сцене заключено было чудо, которое явил мне ты, - в этом чуде было мое спасение.

Ведь к моменту твоего явления мне оставалось сделать один только шаг до роковой грани: я сдавался... я не мог более противиться тому, что все более властно влекло меня назад... Мне уже нечего было противопоставить сводящей с ума мысли: а не является ли признаком трусости совершаемый мною отказ? Как меня тянуло... Какой игрушкой ощущал я себя в руках превышающих мое понимание сил! Каждый новый день нес мне все новые сомнения в правильности решенного, и они неуклонно разрушали все, что я силился противопоставить... Оставался шаг... Которого я не сделаю теперь никогда.

...В ослепительном свете твоего отвращения я неожиданно увидел, как прочно легло на должное место прежде не видимое мною логическое звено... Я увидел повапленный гроб. Прежде меня влек внешний вид гроба - позолота гроба, я знал, что он таит в себе, но не думал об этом... И вдруг я увидел разложение внутри... Красота зла неожиданно встала в одну логическую линию с его мерзостью... зло было для меня умозрительной величиной - и вдруг я услышал смрад. Я услышал смрад, когда еще не было поздно...

И чистота твоего отвращения от скверны отвратила от нее меня.

Знал бы ты это... Ты никогда этого не узнаешь, Сережа. Впрочем, я тоже знаю не все...

- Что это?

- Я этого и сам не знаю.

- Эта штучка очень древняя... Кажется, египетская.

Я сказал тогда меньше, чем знал - сам не знаю - почему... Это был анк или анх - синий знак торжествующей жизни... Но что-то заставило меня об этом промолчать... То, что смутило меня, крылось, как ни странно, не в самом амулете, а в том, что ты показал его мне... В этом был какой-то тайный смысл, весть, которую мне не удалось прочесть... Странно до нелепости - но я мог бы поклясться в том, что это - весть, и весть мне... Но от кого?! Мне казалось, что я знаю того, от кого это послано... Что-то в этом - что-то очень важное для меня... Но я же не мог прочитать, вестником кого был для меня Сережа! Не мог... не умею.

Ладно, г-н подпоручик, а не пора ли вам почивать? Вставать ни свет ни заря - идти завтра за Николаева... И некстати же, однако... Ладно, впрочем - завтра я буду в лучшей форме, это все мои посты - есть не хочется, но шатает здорово... Особенно к ночи... "В Вашем догматизме много рисовки, Чернецкой. Можете, конечно, вегетарианствовать, но не есть ничего по средам и пятницам - это уже через край..." Плевать, я за догматизм... Среда - день предательства, пятница - день распятия.

Значит, сегодня день предательства... Среда, третье августа. Ладно, спать, - ох и устал же я все-таки!"

Женя глубоко вздохнул и, уже окончательно забыв о беспорядке на столе, вытащил жестяной умывальный таз (кувшин с холодной водой стоял на подоконнике - но умываться приходилось ставя таз на постель: в комнате некуда было впихнуть даже табуретку) и начал расстегивать потрепанную легкую куртку.

- Кто там?

- Откройте, Чернецкой! Это я, Владимиров...

- Сейчас... Вы - один? Я вообще-то уже не вполне в официальном виде...

- Неважно - открывайте скорее! Очень дурные новости.

Несмотря на явно встревоженный голос человека за дверью, Женя, прежде чем отпереть, застегнулся и провел по волосам щеткой.

44

Кузов автомобиля привычно грохотал от тряски по полуразвороченной мостовой. Мелькали зияющие провалы разобранных на дрова деревянных домов и холодные каменные стены...

Ночь была промозглой. Дину Ивченко, сидящую у правого борта грузовика, знобило.

- Ордера носила?

- Нет, потом подпишет. Некогда было. - Дине отчего-то хотелось, чтобы эта утомительная тряска не прекращалась... С тяжелой неохотой думалось о том, что автомобиль скоро остановится, придется вылезать, идти, что-то говорить, делать, может быть - стрелять... Раньше было легче, намного легче... Раньше, при любой усталости, гнев вспыхивал, как порох, в который швырнули спичку, - спичкой этой могло быть что угодно: портретик какого-нибудь гада-офицерика на стене - и рука сама тянется к маузеру... И все легко, очень легко - можно стрелять и идти под пули...

Теперь вызывать в себе эти вспышки становилось с каждым разом труднее. Стремительная, двигающая ненависть ушла в прошлое: теперь она лежала чугунным мертвым грузом - этот груз, как привязанный свинец, тянул вниз, в покой оцепенения...

Это началось уже давно, с того страшного вечера, когда, взломав дверь явочной квартиры, она с Петровым и Ананьевым, пробежав по пустому коридору, распахнула двери освещенной домашне-уютным светом керосиновой лампы гостиной...

Олька сидел, уронив голову на грудь, длинные пепельные кудри наполовину закрывали его лицо: он казался очень пьяным - это была одна из ею излюбленных пьяных поз... Это было кричаще нелепо - но на столе перед ним стоял пустой бокал рядом с бутылкой... Другой бокал стоял на буфете: наполовину полный.

"Олег!" - Дине еще казалось, что сейчас Олька лениво поднимет голову.

...Олька остался неподвижен: такой же опущенной осталась голова, таким же тяжело развалившимся тело, так же безвольно свисала рука... Дина закричала.

Под рукой, на паркете, валялся пистолет.

"Олег!"

"Наповал..." - процедил Петров, стаскивая кепку: Володька последовал его примеру.

...В подбитой мехом куртке дырка оказалась незаметной - мех и впитал кровь...

Сжавшей обеими руками Олькину голову, пытающейся приподнять ее Дине показалось, что Олька взглянул на нее - пьяным пустым взглядом...

Она плохо помнила, что было дальше.

Было невозможно понять, что же произошло в этой квартире... "Его душа - заплеванный Грааль, его уста - орозенная язва, Так: ядосмех сменяла скорби спазма, Смеясь рыдал иронящий Уайльд. У знатных дам смакуя Ризевальт, Он замечал, как едкая миазма Щекочет мозг - щемящего сарказма Змея ползла в сигарную вуаль..." - Олька часто с удовольствием цитировал эти с ускользающим смыслом плавные строки, которые, казалось, нельзя было и произносить иначе, чем с этим нарочито московским, безупречно московским произношением...

Это был буржуйский поэт, но Олька позволял себе любить его... Еще он любил Блока и какую-то московскую Марину Цветаеву... Особенно Блока...

"...Мы действительно скифы... У нас дыба в крови... Зверство, но не на западный лад - веселое зверство - с кистенем по дорогам да в шелковом кафтане... Зверство-молодечество - его и былины несут" - это произносилось не без удовольствия...

Со смертью Ольки что-то как будто ушло из стен Гороховки - это ощущали все... Даже недоброжелателям, не прощавшим Олькиного барства, стало его не хватать...

...Автомобиль резко остановился перед одноэтажным домом. Два окна были еще неярко освещены.

- Тьфу ты, надо было проехать пару домов мимо, - с досадой проговорил Володька. - Не вспугнуть бы...

- Кто там?

- За шведским мылом.

- Сейчас...

Дверь отворилась: на пороге стоял русоволосый молодой человек с военной выправкой. При виде чекистов он попытался захлопнуть дверь снова, но было уже поздно.

- У вас имеется ордер?

- Имеется.

Дина поняла, что никакой стрельбы не будет. За не покрытым скатертью дубовым столом, на котором в глиняном умывальном кувшине стояли три дымчато-белые розы на длинных стеблях, сидела - как показалось на первый взгляд - девчонка лет четырнадцати: в козьей шали на щуплых плечах и с золотыми, не пушистыми, но рассыпающимися в прическе волосами, собранными на затылке в узел... Девчонка что-то шила - какой-то маленький непонятный предмет, нет - понятный: это был детский чепчик... Ребенок тоже был в комнате - он спал невдалеке, в приспособленном под кроватку ящике комода... Вот как! Можно было не опасаться, что офицерик даст себя арестовать без звука.

- Сдать оружие!

Офицерик молча положил на стол револьвер - так спокойно, словно и не подписывал одним этим свой смертный приговор.

- Митя... Это - конец?

- Боюсь, что да. Слушайте, мадмуазель, я попросил бы Вас не курить в комнате, где находится ребенок.

- Нежности какие, не сдохнет. Скоро на корню ваше семя давить начнем. - Дина с непонятным для себя волнением следила за выражением лица продолжавшей свое шитье юной женщины: не изменится ли оно, не проступит ли в нем страх, страх от понимания того, что никто не сможет помешать ей, чекисту Дине Ивченко, разрядит маузер в это крошечное существо, бессмысленно раскрывшее на нее мутные голубовато-темные глаза... Дине хотелось этого страха. Лицо той оставалось спокойно; оборвав нитку, она расправила слабыми детскими пальцами готовую оборку. Офицер, презрительно усмехнувшийся на Динину реплику, сидел на краю стола, наблюдая за обыском.

"А если бы разрядить - как бы тогда запела, дрянь?" - Это напоминало прежние времена: нахлынувшая ненависть сейчас захлестывала все Динино существо, но от этого было почему-то нестерпимо больно... И, что казалось совсем необъяснимым, было чувство, что в этой боли чем-то повинен Олька...

Олька... В Дининых ушах неожиданно (хотя такое случалось не в первый раз) прозвучал насмешливо плавный московский голос:

"Прежде всего - попытайся выбить его из седла, в котором он пока довольно крепко держится... А как ты думаешь - почему? Потому что он уверен, что под ударом только он... Лиши-ка его этой уверенности - и посмотрим тогда..."

"Арестовать вместе с ним?"

"Не будь дурой - девчонку надо оставить на свободе: даже если она сама не побежит к тем, кто еще остался, она нас все равно на них наведет... Думаешь, эти белоручки не станут пытаться выяснить, что с ней и с младенчиком?.. Соображать же надо! Только не делай от него секрета, что она останется в виде приманочки... Уразумела?"

Как хочется, чтобы эта дрянь перестала корчить из себя принцессу!

- Ну что!

- Ни бумажки... Пусто.

- Ладно. Давай-ка я сама подмахну ордерок - и господину Николаеву придется проследовать с нами... Что же касается мадам с сосунком - то их мы брать не будем, во всяком случае - пока...

- Слушай, Ивченко, - Володька Ананьев выглядел взволнованным. - Твое слово, конечно, решающее, но подумай все-таки, ты не впадаешь в дамские сентименты? Подумай - у нас в руках великолепная возможность развязать ему язык... Какого черта ей не воспользоваться?

Дина краем глаза заметила, что у побледневшего офицера по-мальчишески задрожали губы.

- А такого, Ананьев... Неужели непонятно, что за сегодняшнюю ночь мы, вероятнее всего, не всех заметем? Пусть останется приманкой... Они непременно клюнут... Даже если заметят, что стережем... Особенно если заметят. А потом, само собой, заберем... Еще бы не забрать. Просто вместо одной возможности у нас появляются две... - Дина говорила твердо отчеканивая слова.

- Ну ты даешь, Ивченко! Не зря тебе Абардышевское место доверили его школа!

- Потому и доверили. Остаешься стеречь - с Климовым и Белкиным: ты в квартире, они - во дворе. Само собой, если мадам вдруг захочет кого навестить, ни в коем случае не задерживать - пусть идет... Вряд ли захочет, конечно. Сами придут... Давать войти в квартиру... Инструкции ясны? Поехали.

- Tout ira bien, ne t'inquiete pas, cheri.26, - негромко произнесла Мари, глядя в глаза Мите.

"Ближе к повороту на Гороховую - попытаюсь выскочить из автомобиля и в подворотню у аптеки - темно... Если хоть кто-нибудь не арестован, через час я буду вооружен, и тогда... тогда можно попытаться их вырвать... Если меня убьют при попытке выпрыгнуть - по крайней мере Мари с ребенком не будет угрожать то, что их возьмут, чтобы шантажировать меня... Может быть, тогда их вообще не возьмут - потеряет смысл..."

45

"Тов. Уншлихту И. С. от комиссара Ивченко Д. Докладная. Арестованный по делу Таганцева Николаев Д. В. убит при попытке к бегству по пути следования на Гороховую. 4 авг. 1921".

46

Было слышно, как заводили мотор, потом в ночной темноте замолк грохот автомобиля, увозившего Николаева.

Ананьев уселся у стола и начал сворачивать самокрутку.

Послышался похожий на писк плач. Женщина подошла и наклонилась над ящиком, распеленывая почти незаметного в груде белья ребенка. Движения ее были автоматически размеренны, лицо - неподвижно.

Забота об этом ребенке была уже бессмысленна, он был обречен - в лучшем случае на приют, где не заживались и постарше... В лучшем случае. Пусть. Так и надо - с их детьми, с их женами...

Это была тайна, которую Ананьев под дулом маузера оставил бы при себе: самый сильный испуг в его карьере чекиста был связан с ребенком.

С этого дня прошло полтора года, но январский этот слякотный день стоял в памяти во всех подробностях, как будто от него Ананьева отделяло не больше нескольких дней.

Добивали Национальный центр... Да, это были последние дни НЦ.

Девочка лет десяти, появившаяся в дверях черного хода явочной квартиры, была темноволоса и одета в белую цигейковую шубку. Володька тут же сообразил, что эта девчонка - та самая, которая как-то непонятно мелькала уже в двух или в трех доносах агентов... Большой, неребячий испуг в лице отшатнувшейся назад девочки подтвердил его догадку.

Это было детское, какое-то даже слишком детское лицо, обрамленное спадающими из-под белой шапочки прямыми волосами цвета корицы - детскими были слишком большие глаза, неопределившаяся форма носа и капризный рот; это лицо казалось лицом семилетней, хотя девочке было не меньше десяти...

"А не дочь ли она того инженера, с которым зря проваландались в апреле?! - неожиданно вспыхнуло в мозгу Ананьева, уже вступившего на лестницу навстречу в испуге отшатнувшемуся ребенку. - Той было как раз столько..."

Выражение лица девочки неожиданно изменилось: страх исчез... Нет, изменилось не выражение - изменилось, нет, начало стремительно и страшно меняться само лицо ... Холодная, жестокая твердость проступила в его чертах - куда-то как будто пропали и шапочка с меховыми помпонами и распущенные пряди, оставалось только это лицо - беспощадная уверенность прищурившихся глаз, и где-то в другом мире, бесконечно далеко - медленно поднимающаяся маленькая рука с револьвером...

Володьке казалось, что эта рука поднималась вечность... Дуло искало верного прицела - а он не мог пошевелиться... Кошмар этого лица прервала обжигающая боль в боку... Второй выстрел прошел почти под сердцем сгустившаяся темнота скрыла лицо девочки.

После этого - два месяца валяться в больнице, прикованным к растреклятой койке...

- Кто ж тебя так зацепил?

- А черт его знает... Из-за двери палили.

Нет... Этих волчат, остервенело кусающихся, когда их давишь, этих волчат надо вырезать на корню... Класс впитывается с молоком.

- Только давай сразу договоримся - без истерик. На меня это не действует.

Женщина молчала.

- Слышишь или нет, что тебе говорю? - усилием воли подавляя закипающее бешенство, бросил Ананьев.

- Я привыкла, чтобы ко мне обращались на "Вы", - произнесла Мари, впервые взглянув на сидящего за столом человека, и отложила пеленку в корзину приготовленного для стирки белья. Собственные движения казались ей какими-то бесплотно замедленными, как бывает во сне... Не нужно было сдерживать слезы - их не было, Мари даже не чувствовала отчаяния случилось, наконец, то, что должно было случиться, предчувствие чего придавало особый привкус каждому поцелую...

Как будто оборвалось, наконец, что-то висевшее на тонкой нити: все чувства застыли - потому что более не существовало тревоги.

Тревога была прежде постоянным спутником каждого проходящего часа - и теперь ее не стало.

Митя был жив - но тревожиться было больше не о чем.

"Это - конец?"

"Боюсь, что - да..." - он ни за что не сказал бы ей этого, если бы мог дать хоть какую-то надежду.

"Это - конец?"

"Боюсь, что да..."

Мари была спокойна.

- Привыкла, чтобы обращались на "Вы"? Чтобы носили цветочки, тоже, надо думать, привыкла? - Ананьев презрительно щелкнул по закачавшемуся на длинном стебле цветку. - Не надо было путаться с белым офицерьем, не пришлось бы так быстро отвыкать...

Мари, не желая продолжать разговор, подошла к окну: в темноте не было видно присутствия чужих за деревьями недалеко от входа - но все же они там были.

- Отойти от окна!

Вздрогнув от неожиданного окрика, Мари обернулась.

- Можешь не высматривать, сами придут.

"Сами придут."

Тяжелое спокойствие мгновенно разбилось об эту фразу: Мари невольно опустила глаза, словно боясь, что в них можно будет прочесть ее мысли...

Да, они придут. Они придут ей на помощь... Кто остался на свободе? Даль, еще не приехавший из Москвы? Женя? Кто бы ни остался, она может погубить этого человека... Она осталась зачумленной только что унесшим Митю вторжением... всякий, кто приблизится к ней, погибнет... Этого нельзя допустить... Нельзя допустить и другого - чтобы Митю смогли шантажировать ее жизнью и жизнью Даши...

Как не допустить этого? Как?

Присутствие чекиста мешало: Мари захотелось хоть на несколько минут остаться наедине со своими мыслями. Подняв корзину с детским бельем, она прошла в темную ванную с выщербленным колкой дров кафельным полом.

Вода, налитая в таз, пристроенный на угол проржавевшей ванны, была теплой: каких-нибудь сорок минут назад, сидя за шитьем, она слышала, как Митя гремел ведром, выливая кипяток... Нет, сейчас нельзя об этом думать... Нельзя...

Мари, с облегчением вздохнув, прикрыла дверь.

Надо думать о том, что можно сделать... Не может быть, чтобы вообще не было никакого выхода.

- Дверь не закрывать! - чекист стоял в дверях ванной.

- Как Вы смеете?..

- Я тебе уже объяснял, что ломаться не придется. Горничных в Чека не имеется, а по инструкции положено наблюдать за каждым твоим движением, уразумела? За каждым.

- Какая... мерзость.

- А чего ты ждала? Думать надо было, во что лезешь.

Мари, не отвечая, опустила в воду белье. Чекист, небрежно прищурившись, наблюдал за ее стиркой, привалясь к дверному косяку.

Значит, то, что уже пришло ей в голову, неосуществимо... К тому же это ничего не решило бы: ведь осталась бы Даша...

Прежде всего нужно решить, как поступить с Дашей.

...Начавшийся дождь припустил сильнее. Володька невольно подумал о том, что ребята здорово намокнут во дворе.

- Ты это куда собралась? - Ананьев с изумлением посмотрел на Мари, надевавшую темно-серую легкую жакетку.

- Кажется, Вам было приказано в этом случае мне не мешать? - спокойно ответила Мари, заворачивая ребенка в одеяльце.

- Дура! На что ты надеешься? - нарочито грубо, пряча за этой грубостью какое-то непонятное волнение, заговорил Володька. - Уйти тебе не удастся, ты должна это понимать, если хоть что-нибудь соображаешь... Думаешь - шлепнем тебя "при попытке"? Не шлепнем - поймаем, только и всего... Ты нам пока нужна. И никуда ты не денешься от того, что придется-таки тебе сыграть в наших интересах... Некуда тебе от этого деться - так что лучше не дури.

Это было неслыханно... Володька мог бы поклясться, что ненавидит эту дрянь со сволочной этой дворянской спесью: будто и не унижают ее ни "тыканье", ни загаженные пеленки в руках, ни необходимость кормить в присутствии постороннего... Но почему, какого же тогда черта он говорит такое, что услышал бы кто из своих...

Взяв дочь на руки. Мари вышла из квартиры.

47

Дверь стукнула: успевший изрядно продрогнуть Климов напрягся, отступая за дерево. Похожая на гимназистку женщина со светло отливающими в темноте волосами спускалась с крыльца, бережно неся тоненький сверток в одеяле.

- Кроме тебя и Васьки кто-нибудь есть? - негромко спросил выскользнувший следом за ней Ананьев.

- Еще один - Ивченко прислала...

- Мало... Ну да где в такую ночь больше взять, и на том спасибо... Кто хоть?

- Герш - из новых...

- Тьфу, сопляк... Ну ладно: Белкин пусть остается с ним в квартире, а ты со мной: видишь, пошла?

- Видеть-то вижу...

- Я сам не понимаю, рассчитывает все-таки смыться по дороге? Это бы хорошо... Ладно, пошел...

Еще немного переждав, Ананьев последовал за Мари - шагах в тридцати, держась стен домов... Он, не оборачиваясь, знал, что, немного отставая от него, через несколько минут так же пойдет Климов...

48

Этот дом Мари запомнила случайно - в одну из прогулок с Митей ей захотелось узнать, что в нем находится...

Дождь лил все сильнее. Массивная дверь между двумя нишами оказалась закрытой.

Очень медленно поднявшись по сильно стершимся ступеням, Мари неуверенно взялась за старомодный медный молоток.

Со щелчком приоткрылось маленькое железное оконце.

- Кто там? - спросил усталый женский голос.

- Откройте, скорее, прошу Вас... У меня ребенок, - твердо проговорила Мари в темноту раскрывшегося окошечка.

- Подождите минуту.

Дверь отворилась: высокая сухопарая женщина, жесткость лица которой подчеркивали белоснежные крылья чепца милосердной сестры, пропустила Мари в вестибюль с коричневым кафельным полом и покрашенными бурой краской стенами, по которым стояли две деревянные скамьи со спинками - одна напротив другой.

- Вы хотите отдать своего ребенка? У Вас есть на это необходимые бумаги?

- Нет. Это не мой ребенок. Я нашла его в своем подъезде.

- Вы промокли. Присядьте и отдохните, - увлекая Мари на скамью, произнесла женщина: сев рядом, она взяла холодные ладони Мари в свои. - Не лгите, я вижу, что Вы кормите. Вы кормите и можете выкормить - честно ли обделять детей, не имеющих того, что может иметь Ваше дитя?

- Я не очень долго смогу ее кормить. Может быть - очень недолго. Пребывание со мной может стоить ей... Ей не надо быть со мной. Может быть, за ней придут и сюда - но тогда ничего уже нельзя поделать.

- В этом случае я попытаюсь спрятать Вашу девочку среди других детей...

- Благодарю Вас, но...

- Не тревожьтесь - подобная ошибка исключена: это приют для детей красноармейцев. Подумайте лучше о другом: ведь и для Вас будет крайне затруднительно ее найти.

- У меня не будет такой возможности. Мой муж уже арестован, а я...

- Я понимаю. Значит, Вы решаетесь на то, чтобы оставить своего ребенка расти... здесь? То, что Вы пришли сюда в мое дежурство - это почти чудо. Меня держат потому, что опытных сестер не хватает. Это - красный приют. Вы понимаете это?

- Другого выхода нет.

- Хорошо, подождите меня здесь, - сестра вышла из вестибюля.

Оставшись одна. Мари с испугом почувствовала, что механическое отчуждение, овладевшее ею, когда выход был найден, уходит: на ее коленях лежало утопающее головкой в оборках чепчика существо с благородно-младенческими тонкими чертами лица: Даша не достигла еще того возраста, когда личико младенца становится уютно-забавным - в нем была еще точеная, неземная хрупкость, какое-то знание недавней, другой жизни, из мрака или света которой недавно явилось это существо...

Неожиданно подступили слезы: Мари, наклонившись над дочерью, начала с жадностью отчаяния покрывать поцелуями точеное нежное личико...

"Ты вспомнишь, ты вспомнишь... В лучший день ты вспомнишь... Пусть, пусть тебя воспитывают они, ты вспомнишь, ты не можешь не вспомнить... Ты наша, ты - наша боль, ты - плоть нашей боли... Костью, плотью - заклинаю тебя - живи и... вспомни! Ведь в твоей плоти аллеи наших царицынских прогулок, их желтые листья, наша любовь, моя гордость и Митин подвиг... Ты - наша, ты - вспомнишь... Ты вспомнишь, потому что больше нам не на что надеяться".

Милосердная сестра вошла, бережно неся наполненный чем-то граненый стаканчик.

- Выпейте, у Вас плохой пульс. Я, кажется, в состоянии сделать так, чтобы Вашего ребенка нельзя было найти...

Женщина ничего не прибавила к сказанному: Мари ни к чему было знать, что за время дежурства, всего час назад, умерла и уже отвезена служителем Иваном (по правилам это полагалось делать немедленно - формальность вызова врача не соблюдалась с тех пор, как прежний врач умер от тифа, а нового как-то не определилось...) заболевшая с вечера девочка, и что никто еще не знает об этой смерти... Иван промолчит - на него можно положиться, и девочка ночной гостьи наследует чужое имя... навсегда лишившись своего.

- Я очень благодарна Вам. Мне надо спешить. - Мари передала ребенка сестре - не глядя, боясь, что последний взгляд ослабит ее решимость: лицо ее, не просохшее от слез, казалось спокойным.

...За спиной лязгнул засов.

Мари была свободной.

49

Это было совсем непонятно: выйдя, как и следовало ожидать, уже без ребенка, из здания приюта, она свернула в переулок и торопливыми мелкими шагами почти побежала в сторону, противоположную своему дому.

Недоумевая, Володька двинулся за ней - по-прежнему прячась между перебежками за деревья, выступы домов и афишные тумбы...

Было бы слишком хорошо, нет, просто неправдоподобно... Она же знает, что за ней должны следить...

Прежнее двойственное чувство, возникшее у Ананьева там, в квартире, исчезло: на смену ему пришел знакомый азарт преследования...

Тонкая девичья фигурка впереди, казалось, стремительно летела по залитой дождем улице - темными крыльями казались отведенные в стороны локти поддерживающих изнутри раздувающуюся от ветра накидку рук...

Отступив в глубину невысокой арки, Ананьев подождал, пока с ним поравняется Климов.

- Чтоб я чего понимал...

- Похоже, она думает, что "ушла"... Когда войдем в дом, я пойду за ней, а ты - за оперотрядом...

- Ясненько...

Володька понял, что погоня близится к концу: походка преследуемой стала неуверенней и медленнее - то и дело вскидывая голову, она на ходу вглядывалась в фасады домов, словно опознавая по каким-то признакам тот, который был ей нужен...

...Подойдя к шестиэтажному квартирному дому, она торопливо поднялась по ступенькам первого от угла подъезда...

Это был большой современный дом с двумя квадратными арками, симметрично расположенными посередине, с выведенными на лицевую сторону, открытыми, забранными каменными перилами площадками, примыкающими к лестницам подъездов...

Зайдя следом, Володька понял, что чутье не обмануло его: она вошла в этот подъезд не в надежде проскочить черным ходом - откуда-то сверху доносился мелкий и быстрый стук торопливых шагов... Ей нужен был именно этот дом.

Номер квартиры сейчас, не вспугнув, не определишь... Ананьев вышел на улицу и перешел на другую сторону, чтобы удобнее было наблюдать за входом...

Через сорок-пятьдесят минут Климов будет с оперотрядом - тогда останется только обшарить весь подъезд... В таких домах подъезды не соединяются внутренними ходами.

Ананьев торопливо обдумывал неучтенные варианты. Выходило, что концы сводятся с концами - кажется, учтено было все...

...Он так и не понял, что заставило его оторвать взгляд от входа и посмотреть наверх.

Сначала он увидел лицо - белеющее в темноте пятно на площадке шестого этажа. В следующую секунду, еще прежде чем маленькая темная фигурка, сначала - одной ногой, а потом - выпрямившись во весь рост, встала на каменные перила, он понял, что ей удалось его провести...

"Сука!.." - эта мысль обожгла бессильным уже бешенством. Удалось... Удалось...

...Через мгновенье Ананьев, в ушах которого еще звучал тяжелый и страшный удар о камни мостовой, подбежал к распростертому телу...

Она упала лицом - хотя лица, конечно, уже не было: распустившиеся волосы, светясь в темноте, медленно и неохотно намокали в луже крови.

50

- Ни с места, Чернецкой! Вы арестованы! - крикнул Владимиров, ворвавшийся в Женину комнату со вскинутым в руке наганом. Следом за ним проник один из сгрудившихся у двери чекистов, тоже с маузером наготове... за ними - третий, уже просто так.

"Чернецкой? Наверное, о нем можно сказать только одно - это человек, который никогда не улыбается, но очень часто смеется: правда, смех этот никого особенно не веселит", - неожиданно вспомнился Владимирову обрывок из какого-то недавнего "дисковского" разговора...

На этот раз Женя улыбнулся.

Эта чуть приоткрывшая некрупные зубы улыбка была женственной, вкрадчиво-нежной - это была очень нехорошая улыбка.

- А скверные у Вас стихи, Владимиров.

- Смотря на чей вкус, - справляясь со смущением, ответил молодой и блестящий морской офицер, отводя все же взгляд от скользнувшего в Жениных глазах золотистого огонька. - Руки.

Усмехнувшись, Женя сделал движение, которое при большом желании можно было принять за поднятие рук.

Видимо решивший этим удовлетвориться, Владимиров, не опуская нагана, провел по Жениным карманам рукой.

- Нету.

- Естественно, нету - я не мальчишка, чтобы таскать при себе подобные доказательства.

- Это все - с собой, что ли? - спросил один из чекистов, сгребая бумаги на столе.

- Не здесь же смотреть - некогда!

- Долго возитесь! - произнес немолодой грузный чекист, появившись в проеме распахнутой двери.

"Пожалуй, что мое несопротивление их сбило... И однако же, я не испытываю особенного желания принимать любезное приглашение... надобно в тактичной форме его отклонить... Как бы это так сделать, чтобы гости не обиделись... Первый шаг выигран - руки свободны... При выходе к автомобилю? Глупо - слишком открытое место, тут верное "при попытке"... Хотя нет хуже, просто поймают... Один и безоружен. Не вариант... А если действовать по примеру благородного Гектора в бою с тупицей Ахиллом? Пожалуй - в этом единственный шанс - я знаю Дом... По лесенке в кухню можно идти только в ряд... Вдобавок - она вьется... Один пройдет впереди и минует закоулок, в котором есть вторая дверь в чулан, минует прежде, чем я с ним поравняюсь, остальные в этот момент будут еще на лесенке... Не пожив самому в Доме ни за что не сообразишь, что из чулана может быть спуск в подвал банка... Запор на двери есть - его хватит на ту пару минут, чтобы подвалить какую-нибудь дрянь потяжелее - благо дверь обита железом, если Ефим его не содрал, как собирался... Как нарочно, все продумано до мелочей - вариант для бездарностей. Однако не будем слишком разборчивы".

- А книги брать?

- Ох, черт, надо бы, но... Ладно, пока можно опечатать.

- Скажите, г-н мичман, - Женя, выходя в коридор, с брезгливым любопытством обратился к морскому офицеру. - Вы действительно из Владимировых?

- Да, разумеется.

- Жаль. Впрочем, это неважно, - Женя рассмеялся, чувствуя в теле гармонически звериную собранность нервов и мышц, которой хватило бы на десяток побегов...

Осознание провала заговора придет потом - сейчас ему не место, сейчас оно может только помешать...

Женя вздрогнул: дверь загораживало какое-то белеющее в темноте пятно.

На мгновение как будто бы сделалось светлее - явственно выступило обрамленное двумя десятками блестяще черных кос длинноглазое лицо девочки, облаченной в окаймленный золотом белый лен... На воздетых в запрещающем жесте тонких руках горели золотые браслеты с перетекающими узорами древних знаков...

Неферт!

Напоминая белоснежный цветок лотоса и гибкую черную змейку, - девочка преграждала путь к спасению;

лицо ее расплывалось, более четко выступали из тьмы поднятые гибкие руки.

ГОСПОДИ, КАК ЖЕ Я НЕ ПОНЯЛ ЭТОГО СРАЗУ?

Белое облако растаяло.

Не изменившись в лице, Женя прошел мимо двери.

...На улице шел дождь. Уже садясь в автомобиль, Женя успел краем глаза заметить князя Ухтомского, выходящего из подъезда в сопровождении нескольких человек, одетых в заблестевшие от воды кожанки. Вдоль тротуара стояло еще три автомобиля.

51

- Чернецкой... Год рождения - девятьсот первый... Бывший дворянин... Мне думается, Уншлихт, начать надо с него... Есть сведения, что он был в Добровольческой... И очень молод.

- Есть и моложе.

- Что они знают, сопляки? Выжать из них легче, но нечего...

- С Чернецкого так с Чернецкого...

52

- Садитесь.

Светловолосый плотный человек средних лет - вид простоватый, даже плебейский, но это не русский вариант плебея. От второго - высокого, темноволосого, в галифе и пенсне - веет какой-то канцелярской холодностью.

Женя сел на предложенный стул перед покрытым зеленым сукном столом.

- Что же, Чернецкой, Вы должны были уже понять Ваше положение.

- Так много времени на это не надо.

- Как бывшему офицеру, мы не можем гарантировать вам жизнь, но все же, при полной даче показаний и а случае их особой ценности...

- Бывшим офицером является офицер, изменивший присяге.

- Так значит, Вы признаетесь в том, что Вы офицер?

- Я этого не отрицаю.

- Своего участия в заговоре Вы также не отрицаете?

- Простите, в каком заговоре?

- Не валяй дурака! Будешь говорить или нет?

- Нет, разумеется, - лицо Жени приняло скучающее выражение.

- А немедля в гараж не хочешь?

- Представьте, ничего не имею против.

- Вот оно что... А как ты запоешь, если мы доберемся до твоих родных?

- До моих родных?.. Сделайте одолжение, я очень хотел бы посмотреть, как это у Вас получится.

Мальчишка откровенно издевался; и это издевательство попадало в цель потому, что за ним чувствовалось действительное спокойствие - это и сбивало с толку.

- У нас есть средства развязывать языки, молодой человек... Очень надежные средства.

- Очень интересно. Вы не могли бы рассказать - какие именно?

- Не рекомендую Вам хорохориться. Многие начинают с этого, а кончают... В подвале Вы познакомитесь с нашими способами воздействия.

- А Вы не будете меня пытать.

- Что?!

Женя насмешливо взглянул на собеседника и завернул манжет куртки, открыв тонкое запястье. - Будьте любезны, положите пальцы на пульс.

- Это еще зачем?

- Увидите.

Уншлихт неуверенно коснулся лежащей на зеленом сукне Жениной руки.

- Прощупали?

- Ну...

- А теперь слушайте дальше...

Женины глаза приняли отсутствующее выражение. На голубоватой коже висков выступили прозрачные капельки пота.

- Что за черт?!

- Сейчас будет еще быстрее... А сейчас - медлен-не-е... медлен-не-е...

Женя, казалось, говорил в пустоту, не видя перед собой лиц. Голос, слетавший с посиневших губ, был безжизненно тусклым.

- А сейчас я его ненадолго остановлю совсем...

- Ничего не понимаю - действительно пропадает... Совсем пропал... Сердце не бьется!

- Вправду не бьется?!

- Д-да...

- Ну и... доста-точ-но... Вот... так... - Женя глубоко вздохнул и высвободил руку. - Должен признаться, я терпеть не могу всяких антиэстетических способов воздействия. Поэтому как только вы сунетесь ко мне со своей дрянью, я его снова остановлю, но уже окончательно... Дошло наконец, что вы мне ничего не можете сделать?

53

"Здесь отслужу молебен о здравьи Машеньки и панихиду - по мне. А любопытно, что здесь было лет эдак пять назад?"

- А знаете, Женя, - Гумилев неожиданно резко повернулся от забранного решеткой оконца, выходящего на тротуар внутреннего двора - у этого окна он стоял уже около часа. - Очень жаль, что у меня уже нет времени. Я хотел бы написать египетскую поэму... И героем был бы юноша, списанный с Вас. Я еще на свободе обратил внимание на Ваше лицо. Конечно, люди - необыкновенно слепые существа, но за Вас мне как-то сразу стало страшновато. Неужели современная одежда может служить достаточно неуязвимой маскировкой, подумал я, что люди не видят Вашего лица? Ведь Ваше лицо - это трогательно прекрасное лицо юного фараона, обреченного ранней смерти... Вы могли по-мальчишески надвигать козырек фуражки на самые глаза - но ведь Ваших трехтысячелетних глаз не спрячешь, милый Женичка... Я ломал голову над тем, как люди не отгадали в Вас чужого? Ведь Вы даже не похожи на них - Вы похожи на... - Гумилев щелкнул пальцами, подбирая сравнение. - На алебастровую статую фараона-юноши... Где-нибудь во мраке гробниц такая, конечно, есть... Я просто вижу ее сейчас - гладкий, нежный, печально-белый алебастр, и черным лаком, нет, краской - волосы и глаза... Когда-нибудь ее отроют, но уж, разумеется, никто не будет знать, что Вы неизвестно зачем расхаживали по Совдепии в начале двадцатых годов... Я еще там об этом подумал, а здесь, в тюрьме, все это проступило в Вас с предельной ясностью. Удивительно досадно, что уже нет времени!

- Мне, вероятно, еще более жаль, - усмехнулся Женя.

- Передача Гумилеву! - лениво крикнул появившийся в двери охранник.

- Наконец-то! - Гумилев принялся нетерпеливо развязывать узел, форма которого указывала на содержащиеся в нем книги.

- Библия и Гомер? Довольно своеобразное сочетание.

- Нет, именно то, над чем мне сейчас хотелось поработать: могучая юность народов. Свирепая красота... Я боялся, что Анне не разрешат их мне передать.

- Неужели Вы можете здесь работать, Николай Степанович!

- О, большая скученность людей мне не мешает. Я очень хорошо могу отключать сознание от окружающего.

"Пустыня? Я ее не заметил. Я ехал на верблюде и читал Ронсара", вспомнилась Жене одна из Гумилевских фраз, брошенная кому-то в несказанно давние времена...

- Мне доводилось читать Гюисманса под гаубичным обстрелом...

"Но тогда я был спокоен. Риск жизнью не мог поколебать моего внутреннего мира: то же, что происходит со мной здесь, колеблет его", этой фразы Женя не произнес вслух.

- Так в чем же причина Вашей меланхолии? Не смерти же Вы боитесь, в конце концов?

"При всей нашей с Ржевским склонности к бретерству мне остается в этой игре только подыгрывать, - невольно отметил Женя. - Бретерство Гумми это бретерство высшей пробы. Это "не смерти же Вы боитесь?" бесподобно. Ржевский бы оценил. Чуть не подумал: жаль, что его тут нет", - Женя негромко рассмеялся.

- Нет, разумеется. Я думал вот о чем, Николай Степанович: мне крайне жаль, что у меня недостанет сейчас душевной силы возлюбить и простить весь этот сволочной кровавый сброд... Я знаю, что это надобно непременно сделать, и... не могу. Не могу, понимаете? Сказать по чести, меня изрядно пугает то, что, стоя одной ногой в могиле, я, вероятнее всего, так и не смогу отрешиться от злобы и простить...

- А не слишком ли много Вы раздумываете о Ваших палачах? - На этот раз салонно ироническая интонация Гумилева неприятно кольнула Женю. - Милый Женичка, ведь это прежде всего - люди вопиюще дурного тона.

- Я не понимаю Вас, Николай Степанович. Вы заботитесь о том, как бы не уронить себя слишком серьезным взглядом на людей "дурного тона", пусть они будут даже Вашими убийцами. Но согласитесь, ведь перед лицом смерти это все уже... неуместно.

- Открою Вам маленький секрет. Женя. Избави меня Бог ломать комедию пред ликом Смерти. Но, Женя, эти люди, разве они тут хоть в какой-то степени - причем? Вспомните, разве не смешна их претензия на то, что это они перерубают нить, которую не они привязали? Разве не унизительно было бы для нас с Вами считать, что к нашему переступлению через таинственнейший из порогов могут иметь хоть какое-то отношение взгляды и планы людей, мировоззрение которых сводится к Эрфуртской программе? Это nonsens, Женя. На уровне совершающегося таинства этих людей - нет. Есть тленная оболочка и бессмертная душа. И есть вечность, ослепительный занавес которой раздвигается сейчас перед нами. Есть устремленность к Мировой Душе, благость которой касается каждого из бедных детей земли, даже тех, которые воображают сейчас, что решают нашу судьбу, и которых я отнюдь не прочь позлить завтра, или когда они там соберутся нас расстреливать... А нам надлежит собираться в путь, и благословение Господне да будет с нами.

- Николай Степанович, Вы... - Женя вскинул подбородок и ушел продолжительным черным взглядом в серо-стальные глаза Гумилева. - Вы даже больше своих стихов.

54

Еще на пятые сутки в общей камере установилось нечто наподобие ночного дежурства. Дежурили по двое - час, затем будили следующую пару - и так до утра. Сменяясь, дежурные передавали друг другу общий запас импровизированных бинтов, надобность в которых могла возникнуть ежеминутно.

В этот раз, когда за лязгом запора тело вновь прибывшего тяжело растянулось на полу, дежурили Орловский и Гумилев. Пока Николай Степанович поспешно разжигал самодельную коптилку, Орловский приподнял новичка за плечи и устроил голову у себя на коленях.

- Господи, мальчишка... Не из Ваших?

- Кажется, пару раз я его видел среди своих, но имени не знаю... Вы слышите нас?

Глаза невидяще скользнули по склонившимся лицам Орловского, Гумилева и уже подбежавшего к ним Владимира Таганцева. Заботливые руки расстегивали одежду, выискивая повреждения, мягко скользнули по телу. Кто-то уже смачивал в жестянке с водой носовой платок.

Подошедший вслед за Таганцевым Женя резко, всем телом вздрогнул: жестковатые темно-русые волосы, слипшиеся в крови на высоком правильной формы лбу, были так же знакомы, как и запекшиеся губы, временами пропускающие негромкий стон... Не может быть!! Это - сцена двухлетней давности! Это - бред, чудовищный, больной бред! Ведь он - в Париже! В следующее мгновение Женя узнал мальчика, дежурившего когда-то под окнами квартиры Шелтона.

- Кости целы, хотя били здорово. А это еще что такое? - Таганцев нагнулся и поднял какой-то небольшой предмет, вывалившийся из куртки молодого человека.

Это была маленькая, изрядно обгрызанная и покрытая чернильными пятнами школьная линейка. Женя разглядел старательно выведенную букву "Т" и начало второй, скрытой под кляксой, буквы инициала.

- Такие вещи не хранят просто так. Надо сохранить, пока он не очнулся.

- Пока идет не к этому: его сильно лихорадит, очень сильно, он скоро начнет бредить.

55

"А все-таки странно, что меня опять тащат на допрос - я рассчитывал, что отбил у них охоту со мной возиться", - подумал Женя, переступая порог знакомого обшарпанного кабинета.

Петерс был не один: он стоял у письменного стола, с какой-то с трудом подавляемой суетливостью показывая разложенные бумаги сидящему за ним человеку.

- Так что - сами видите...

- Благодарю Вас, Яков Христофорович, - холодно произнес сидящий за столом, поднимая глаза на Женю, - Это - на допрос?

Женя, по многолетней защитной привычке рассеивая взгляд, встретился глазами с незнакомцем, который представлял собой распространенный тип комиссара: впалые щеки, острая бородка, старая застиранная гимнастерка... Впрочем, впечатление это было мимолетным. Смотревшие на Женю глаза были глазами рыбы: это был мертвящий, студенисто-черный, холодно выжидающий взгляд - от столкновения с ним становилось неприятно беспокойно. Руки казались вялыми и безвольными. От этого человека вообще исходило непонятное ощущение скрипучего деревянного каркаса, который держит что-то очень желеобразное, холодное и вялое.

Незнакомец почти сразу перевел взгляд в бумаги.

- Это - Чернецкой, Вы утром интересовались...

- Ах да... Можно его досье? Благодарю. Так... Садитесь, Чернецкой... Г-м... девятьсот первый год, февраль... бывший дворянин, офицер, данных о семье не имеется...

Петерс с удивлением отметил, что молодому человеку, казалось, изменило спокойствие.

- Нам хотелось бы дать Вам последнюю возможность спасти свою жизнь.

- Оставьте меня в покое! Я не желаю с вами разговаривать.

...Откуда так неожиданно взялся этот вызывающе грубый тон вместо прежнего иронически-вежливого? Взгляд волком, исподлобья. Тогда еще, может быть, и возможно что-то выжать - значит, нервы сдали. Значит - притомился, голубчик. Значит - это великолепное безразличие к смерти было всего-навсего игрой, хорошей, убедительной, но все же игрой, на которую больше не хватает сил... Да на самом-то деле что он, не человек, что ли?

- Я Вас больше не задерживаю, Яков Христофорович.

Петерс вышел, прихватив какую-то папку со стола. Дверь закрылась. Женя облегченно вздохнул и уселся поудобнее.

- Надеюсь, я не скомпрометировал Вас перед этим болваном? - с легкой насмешливостью спросил он.

- Это вполне в твоем духе, Евгений, - начинаешь с того, что пытаешься навязать мне одолжение... Недурно, мой мальчик. Но давай все же поздороваемся - я рад тебя видеть, - произнес собеседник, слегка обнимая Женю за плечи и с интересом вглядываясь в его лицо. - А надо сказать, что ты не очень изменился: я узнал бы тебя на улице, хотя и видел в последний раз семь лет назад - тебе не было четырнадцати.

- Мне было тринадцать.

- Но тем не менее ты был уже совершенно проявившейся личностью потому ты и не очень изменился с тех пор, только, как принято говорить о детях, вырос и возмужал... - Собеседник улыбнулся. - Но так или иначе - мы встретились, и эта встреча не случайна.

- Случайностей с оккультной точки зрения не бывает, - Женя рассмеялся. - Будьте столь любезны подать мне стакан воды - препогано себя чувствую.

- Мало кто может похвалиться самочувствием в твоем положении, усмехнулся собеседник, подавая Жене стакан. - Однако же я предполагал, что наша встреча произойдет при подобных обстоятельствах.

- Я также не исключал такой возможности.

- Помнится, ты не переносишь запах плохого табака - но эти тебя устроят.

- "Ротмэнз"? Шлепнули очередного несчастного спекулянта? - Женя, откинувшись на спинку стула, с удовольствием затянулся папиросой с позолотой на мундштуке.

- С твоей стороны, мальчик мой, было бы глупостью этой возможности не предусмотреть, зная, что связываешься с демагогами-профессорами, которые пытаются делать политику чистыми руками... Надеюсь, теперь ты убедился, что для успеха нужна твердая рука.

- "Горячее сердце, холодная голова"? - Женя засмеялся снова. Кстати, Вы это сами придумали? Уж очень претенциозно звучит - такое сказать впору дураку-Луначарскому.

- Не валяй дурака, Евгений: положение очень серьезно. Я говорю не о твоем положении.

- Так о чьем же?

- О положении дел в стране: оно катастрофически тяжело - степень этой тяжести невозможно даже понять, играя в оловянные солдатики ПВО, организации несколько несерьезной...

- Доказывая вам, что ПБО - организация достаточно серьезная, я рискую.. гм... чересчур наглядно продемонстрировать Петерсу Ваше умение вести допрос.

- Неужели ты думаешь, что я стал бы подлавливать тебя таким дешевым способом? - подавшись вперед, быстро спросил собеседник.

- Почему бы и нет, если я попался... - не сразу, отведя в сторону руку с папиросой и следя за рассеивающейся в воздухе струйкой дыма, нарочито медленно заговорил Женя. - Кстати, не так уж и дешево: ставка на страсть отечественной интеллигенции к полемике, в пылу каковой нередко отбрасывается всяческая осторожность... И потом - ловлю вас на слове: ПБО несерьезна, а положение отчего-то катастрофично?

- Революция вызвала стихийный разгул сил. Его необходимо обуздывать: необходима законность, необходим порядок, иначе в тартарары полетит все... Ты не можешь представить себе, каких титанических усилий стоит держать в клетке этого зверя.

- Я должен понимать это как предложение переиграть? - с неожиданной фехтовальной быстротой бросил Женя, резко вскидывая подбородок.

- Как напоминание о том, что черная фигура не может долго играть за белых, - бесстрастно отчеканивая слова, произнес собеседник. - А черный ферзь тем более не может играть за белую пешку. Ведь ты, кстати, не станешь отрицать, что играешь роль белой пешки потому, что не можешь играть белым ферзем?

- Да, я действительно не могу, - задумчиво и негромко проговорил Женя, скорее рассуждая вслух, чем отвечая, и это не осталось незамеченным тем, кто сидел напротив него, по другую сторону стола с разбросанными бумагами. - И не смогу подняться выше белой пешки - потому, что мне все время приходится быть... ну, чем-то наподобие плотины, которая сдерживает огромный поток... И вся моя сила пока что уходит только на то, чтобы быть этой плотиной.

- А ведь это противоестественно. Само собой, еще и расточительно тратить все силы души только на то, чтобы помешать самому себе быть собой, но главное, что это - противоестественно. Если бы решение, вызвавшее эту ситуацию, было верным, - возникла бы сама ситуация? Попробуй-ка честно ответить на этот вопрос, мальчик...

- Было время, когда этот вопрос заставлял меня лезть на стенку... - в голосе Жени прозвучала непритворная искренность: он как будто продолжал думать вслух, не замечая, что рассуждает не один. - Тогда мне казалось, что честный ответ неминуемо возвратит меня к тому, чего я бежал. А потом я все же смог на него ответить себе. Этого ответа я не хочу сейчас повторять Вам. Довольно того, что я все же остался в роли пешки.

- А не слишком ли унизительна для тебя эта бездарная тусклая роль?

Едва бросив эту неожиданно громко прозвучавшую фразу. Женин собеседник с досадой поморщился, поняв, что сделал неверный выпад: Женя вздрогнул, мгновенно очнувшись от своей задумчивости. На губах его заиграла пропавшая было улыбка.

- Унизившийся возвысится. Во всяком случае, других способов возвышения я не ищу.

- А ведь, исполняя роль пешки, ты бежишь ответственности.

- Пусть. Ответственность - это цена, которую приходится платить за силу, а обстоятельства нынче сложились так, что сила меня не очень-то прельщает. С чего я должен платить? - Женя высокомерно и холодно взглянул на собеседника.

- Предпочитаешь довольствоваться жалкой ролью сопливого щенка в свите Гумми? - в напускном сожалении собеседника скользнула нарочито плохо скрываемая издевка. - Кстати, он этого не оценит: он плохо разбирается в людях и оказался неспособен понять разницы между тобой и... нашим провокатором.

- Это - неважно. - Женя осторожно погасил в пепельнице догоревшую до мундштука папиросу.

- Что ж, если ты так на это смотришь... - Собеседник, небрежно листающий досье, приподнял бровь. - Однако! При личном обыске... "изъято... нож с прямым лезвием... девять дюймов... свинец... серебро... в диаметре"... Женя, мальчик, тебе не стыдно самому? Мне впору за тебя краснеть. Недалеко же ты ушел от своего тринадцатилетнего развития.

- К счастью. - На Жениных щеках выступил слабый румянец. - Мне безусловно стыдно. Впрочем, последние месяцы я использую эту игрушку в основном для разрезания бумаги. А в кармане ношу по привычке. Я жду Вашего следующего хода.

- А станешь ли ты отрицать то, что на вашей стороне доски назревает мат?

- Сдается, что так.

- В таком случае, ты просто должен перейти на другую сторону. И знаешь почему?

- Не представляю.

- Потому, что если наведение вашего порядка нереально, то, согласись, лучше способствовать наведению нашего, чем оставить все вообще без всякого. Поза, в которую ты сейчас встал, конечно, весьма эффектна и благородна, но при этом и весьма глупа. Для мыслящего существа более логично было бы переменить знамя и максимально сделать свое дело под ним. Ты полагаешь, я не мог бы благородно и эффектно встать к стенке рядом с Александровичем? Впрочем, тебе должны быть известны мои разногласия с Лениным.

- Милые бранятся - только тешатся. Я слишком хорошо знаю, что вас объединяет.

- Следовательно - ты должен знать, против чего ты идешь.

- Против власти рабочих и крестьян.

- Остроумно. - Собеседник поднялся и подошел к окну: внутренний двор был пуст. Посередине валялась лопнувшая автомобильная покрышка. Железные ворота в стене из старого кирпича были слегка приотворены: казалось, что нет ничего проще, чем пересечь этот сырой двор и выйти на улицу. Продолжая безразлично рассматривать невидимый Жене двор, собеседник заговорил снова: - Итак, ты сделал попытку отказаться от дороги, открытой для тебя по праву рождения.

- Мне с вами не по дороге.

- До тех пор, пока ты плутаешь никуда не ведущими романтическими тропинками, - да. - Собеседник всем корпусом повернулся от окна и пристально посмотрел на Женю. - Кстати, направления этих тропинок нам не так неизвестны, как ты, вероятно, думаешь. Может быть, то, что я сейчас скажу, заденет твое самолюбие, однако же для успешного продолжения нашего разговора лучше, чтобы ты это знал. Тебе никогда не приходило в голову, что, когда ты довольно категорически выразил желание ехать в Россию и учиться в Москве, в которой ты не бывал с девятилетнего, кажется, возраста, тебе слишком легко пошли навстречу?

- Мне приходило в голову, что меня отпустили на веревочке, спокойно, но немного сдавленным голосом ответил Женя.

- Именно так. Наполовину интуитивно, наполовину сознательно, ты угадал приближение решающего момента и сделал вид, что не угадал. Ты бежал решающего момента, маскируя побег видимостью непонимания... Побег удался. Но кого ты думал этим обмануть?

- Я понял, что обмануть не удалось.

- А отчего?

- Оттого, что я как-никак был ребенком.

- Не только... - Собеседник вернулся к столу: казалось, его мерно прозвучавшие в напряженном молчании шаги отсчитывали мгновения Жениного размышления. - Тебе не удалось никого ввести в заблуждение потому, что от тебя именно этого и ждали, более того, от тебя этого надеялись дождаться.

- Вот как? - спросил Женя еще более спокойным голосом.

- Не делай вид, будто ты ожидал сейчас это услышать. Повторю - от тебя этого ждали, надеялись дождаться и дождались. И сила сопротивления души, которая из тебя забила, показала, что самые смелые надежды на твой счет обоснованы. Было ясно, что ты должен вернуться, без этого ты метался бы сам внутри себя как узник в карцере - от этого ощущения сходят с ума... А выпустить узника из карцера ты не смог бы самостоятельно. Это и есть веревочка, которая должна была привести тебя обратно.

- Это я и сам понял. Но меня удивляет то, что ситуация была просчитана не когда возникла, как я думал, а прежде, чем возникла.

- Что же в этом странного? Неужели ты думаешь, что ты в ней первый? - уронил собеседник со снисходительной издевкой.

- Д-да, действительно. - Женя криво усмехнулся. - Я просто об этом как-то не задумывался.

- Итак, ты оказался в московской гимназии и, как это обыкновенно случается в отрочестве со слишком рано повзрослевшими детьми, увлеченно зажил бездумной жизнью сверстников. Ты как бы поплотнее задвинул занавес, за который тебе удалось заглянуть, и уверил себя, что не заглядывал. Не так ли?

- Так.

- За тобой никто не следил до такой степени: ситуация типична. Всегда бывает так. Но надолго этого хватить не могло - запертый узник стал о себе напоминать.

Собеседник искоса скользнул по Жене взглядом и невольно усмехнулся контрасту сути происходящего разговора с внешностью противника. Какая-то своеобразная женственность, растворенная во всем облике Жени, делала его на несколько лет моложе даже своего двадцатилетнего возраста. Небрежно положив нога на ногу и сведя на колене тонкие пальцы рук, белизна которых просвечивала нежным узором голубых жилок. Женя, видимо, в задумчивости сам не замечая этого, слегка раскачивался на стуле. Глядя на него, было очень трудно поверить в то, что это - боевой офицер, прошедший две кампании, и заговорщик с трехлетним опытом подполья. Он казался шестнадцатилетним мальчиком, за плечами которого нет еще жизненного опыта иного, чем затрепанная тетрадка стихов в клеенчатом переплете.

- Разумеется. Еще задолго до окончания гимназии я почувствовал себя на этом крючке. Тогда еще - неосознанно. Вдобавок - к этому моменту мне удалось так здорово задернуть эту занавесочку, что и своим детским ощущениям я наполовину не доверял...

- Но тут происходит изменение обстоятельств, нарушающее естественный ход событий. Ты спешишь им воспользоваться: меняешь имя (ты взял фамилию матери) и бросаешься во фронтовой водоворот, ты ведь, кажется, даже "первопоходник"... Здесь твой след теряется, чего ты, разумеется, и добивался. Но веревочка, на которой ты отпущен, все же остается, хотя тебе и удается на некоторое время успокоить внешними бурями внутреннее существо. Но к этому моменту ты должен уже отчетливее сознавать его суть и понимать, что отсрочка временна. И вот мы подошли с тобой к моменту, который может все поставить на свои места. Ты не можешь не стремиться к знанию, которое тебе необходимо. Тебе остается только протянуть руку. - Собеседник небрежно сдвинул к краю стола разворошенные листы Жениного "дела". - Протяни руку и возьми.

- Благодарю покорно, я - крещен.

- Кровь Адонирама смоет воды крещения. Ты бы прошел по шотландскому ритуалу - сразу в тридцатую степень: выше есть только три степени.

- Вы говорите от себя? - спросил Женя с неподдельным любопытством.

- Я имею полномочия говорить от братства.

- Значит, братство по-прежнему заинтересовано во мне?

- Более, чем ты можешь себе представить.

- Польщен. "Для юношей - открылись все дороги, Для старцев - все запретные труды, Для девушек - янтарные плоды И белые как снег единороги..."

- Думаю, что сейчас он уже задумался над тем, что мы этого не любим.

- Полагаю, он и раньше подозревал, что это - небезопасно. Кстати, по-моему, с этим конгрессом Коминтерна вы сами себя высекли. Вы же работаете под материалистов. Логичнее с жизнерадостным смехом уверять, что вас не бывает. А вы вытащили на весь честной народ вопрос о членстве братьев в РКП (б)... Тем самым вы расписываетесь в своем существовании. Небрежно светский Женин тон разительно не вязался с напряженным выражением его лица.

- Об этом забудут. Мы вынуждены были пойти на поднятие этого вопроса в Коминтерне из-за некоторых моментов несогласия с заграничными членами братства.

- Ну да, старый прием: само собой, они не смогут потребовать разделения власти до тех пор, покуда вы не перестанете официально утверждать, что у нее не находитесь.

- Разумеется. Вся работа здесь проделана нами, и, как говорится, каждому свое.

- И каждый - при своем. Давайте расстанемся на этом: Вы - с ответственностью и будущим ответом за свои большие дела, я - трусливо избегая ответственности, с легким выходом в расстрел.

- Ты хочешь смерти? - Женин собеседник неожиданно подобрался, напоминая хищного зверя перед прыжком. Вопрос прозвучал вкрадчиво.

- Нет. Я просто принимаю ее как самый приемлемый выход из создавшейся ситуации.

- Ложь. Ты хочешь смерти. Игрой в красивые позы ты стремишься скрыть то, что ты хочешь смерти. И знаешь, почему? Ты ведь устал. Ты очень устал ведь даже со мной, своим врагом, ты говоришь гораздо откровеннее, чем с самыми дорогими тебе из тех, с кем ты хочешь обрести человеческую судьбу... На кого из своих друзей ты можешь возложить бремя своей откровенности, кого из близких тебе ты можешь не пощадить до такой степени, чтобы подвергнуть своей откровенности? Ты очень устал.

- А что, ведь мою усталость тоже можно было предугадать с тем, чтобы сейчас пытаться вот так сыграть на ней? - с видимым трудом вначале, но с каждым словом делаясь увереннее, проговорил Женя. - Ведь кто-то тоже проходил это и до меня, значит - подобный бьющий в цель вопрос, на который очень трудно ответить из-за содержащейся в нем правды, - тоже входит в общую систему обработки? Кажется, я угадал?

- Дрянь! - с неожиданным раздражением бросил Женин собеседник. Маленькая дрянь, ловко же ты фехтуешь... игрушечной шпагой.

Женя молча допил оставшуюся в стакане воду: его била легкая дрожь, но вид его казался спокоен.

- Что же ты молчишь?

- А что еще не сказано? Не самому же мне отдавать приказ о моем расстреле?

- Мальчишка... Ты не можешь себе даже представить, что ты хочешь убить. Ты не знаешь, кого ты убиваешь...

- А я и не хочу этого знать. Отказ совершен. Я не желаю знать о грехах, которые сейчас искупаю. С меня довольно того, что я намерен-таки их искупить. Здесь и сейчас, чего бы мне это ни стоило. Счастливо оставаться! - Женя поднялся и подошел к установленному на столе звонку для вызова конвоя.

- Не совершай чудовищной нелепости, мальчик! - поспешно проговорил собеседник, останавливая потянувшуюся к кнопке Женину руку. - Подумай: мы стоим у власти, и от нашей руки гибнет последний из Глебовых-Стрешневых!.. Это бессмысленно!

- А я в этом вижу некоторый смысл. Пожалуй - даже довольно глубокий.

Женя снова протянул руку к звонку, но собеседник опять перехватил ее.

- Пусть будет по-твоему - не могу тебя не уважать, Евгений... - В голосе собеседника проступила мягкая усталость, когда он снова, после некоторой паузы, заговорил. - Я не стану предлагать тебе побег - это бессмысленно, и ты этого не примешь... Но я могу сделать для тебя другое то, что ты сможешь принять... Если хочешь, я могу спасти жизнь кому-нибудь из твоих друзей - но только одному человеку.

Женя взглянул на собеседника в легком недоумении.

- На большее у меня сейчас, пожалуй, нет возможности... - отвечая на Женино недоумение, пояснил собеседник. - А одного еще туда-сюда повременить с приговором... затянуть... выпустить, когда все стихнет... Разумеется, я ничего не потребую от тебя за это.

"Машенька, ты здесь жила и пела,

Мне, жениху, ковер ткала,

Где же теперь твой голос и тело,

Может ли быть, что ты..."

- Кого же?

- А никого! - Женя презрительно-торжествующе рассмеялся в лицо собеседнику. - В конце концов это просто дешево - разыгрывать передо мной такие мелодрамы. Неужели я мог не понять, во что Вы втягиваете меня предложением сделать такой безнравственный выбор? Вы спутали бы меня - эдак невзначай по рукам и ногам - принятием ваших правил игры, а потом ненароком оставили бы в живых... Спасибо! Впрочем - так ли это дешево? Я был уверен в полной победе - подходящий момент для реванша... Но я увидел Вашу игру на несколько ходов вперед - не угодно ли удостовериться? Скорее всего, вопрос: "кого же?" - должен был вызвать у меня колебание... Следующим ходом было бы предложение подождать, подумать, которое я, скорее всего, принял бы, не так ли? Само собой, думать я отправился бы уже в одиночку. А потом, когда я ответил бы, кого, тут же выяснилось бы, что я, именно относительно данного человека, долго думал... Я продолжаю угадывать, не так ли?

- Это было бы вернее всего. Но тебе удалось бы все же кого-нибудь спасти, если бы ты ответил сразу, правда - довольно дорогой ценой... Кстати, ты ведь не выходишь пока из нашей логики. Предположим, ты увидел ловушку. Но что из этого? Ради того чтобы остаться чистеньким самому, ты готов пожертвовать нам жизнь, которую все же имеешь возможность спасти. Ведь грех падет на тебя, а не на того, кого ты спасешь... Я открыто говорю тебе - сделай выбор, которого не должен делать, вступи в игру, в которую не должен вступать, но спаси того, кто об этом даже не узнает. А иначе, милый мальчик, выйдет, что твоя чистота для тебя дороже чужой жизни, вдобавок жизни дорогого человека.

- Выйдет, что мне дорога не только своя чистота, но и чужая. Неужели я не смогу сообразить, что в таких ситуациях невозможно взять на себя весь грех? Кое-что перепадет и тому, ради кого он совершен, - сомнительная услуга. Я не оказываю своим друзьям сомнительных услуг за их спиной. Может быть - довольно? Я не устал обходить ваши капканы, но мне это, честно говоря, уже надоело. Меня не удастся взять - я все-таки Глебов-Стрешнев.

- Как тебе будет угодно, - сказал собеседник, совершенно спокойно скользнув по Жене мертвым рыбьим взглядом - холодно отчуждаясь от происшедшего.

Женя нажал кнопку звонка: вошли два красноармейца.

- Увести.

"А ведь мальчика придется действительно поскорее убрать: не продержать в тюрьме, а именно убрать, и поскорее. Он может стать очень опасен... Сам не знает, что еще немного, и он перерастет уже и белую пешку... Какая сила в этом щенке! И именно поэтому придется от него отказаться: играть дальше рискованно... Что же - не нам, так по крайней мере - никому. Собственно, мне можно сегодня же возвращаться в Москву Уншлихт ч без меня доведет дело до логического завершения".

"Сережа... Сережа Ржевский, Держатель Знака, не ведающий своей сути... Вот ты и победил меня окончательно. И на оставшееся время я пресуществился в тебя, какую гору понадобилось мне сбросить с плеч... Как легко, Сережа!"

56

- Ухтомский, Гумилев, Тихвинский, Таганцев, Шведов, Орловский, Лебедев, Миронов, Чернецкой...

- По крайней мере без лишней волокиты, господа...

- Вы правы, князь, - поправляя не державшиеся без галстука воротнички, усмехнулся Владимир Таганцев - молодой светский лев, одинаково свободно чувствующий себя в опасной экспедиции, за письменным столом и в великосветской гостиной...

Женя легко поднялся и подошел к все еще бредившему на нарах у окна молодому человеку. Медленно опустился на колени на склизкий от смешавшихся за многие месяцы в тошнотворную пахнущую пленку плевков, рвоты, грязи и крови пол - лицо его оказалось на одном уровне с лицом лежавшего. Немного помедлив, Женя наклонился и поцеловал высокий лоб с присохшими кровью прядями темно-русых волос, так удивительно напоминающих волосы Сережи. Затем, поднимаясь, очертил над лежавшим странный знак, напоминающий крест, расходящийся наверху петлей, и, не оглядываясь, вышел из камеры.

Как делалось обычно, когда выводили на расстрел, в гулком, из побуревшего красного кирпича, сыром коридоре не было ни души. Камеры зияли железом дверей. Жене захотелось разбежаться по темному сырому кирпичу и подпрыгнуть - идти по коридору было необыкновенно приятно в сравнении с сидением в камере...

- Не торопитесь, Женя. - В голосе Гумилева звучала улыбка. - Ваше нетерпение выдает то, что это - первая женщина, которую вам предстоит узнать...

- О, в таком случае мне можно позавидовать, не так ли, Николай Степанович? - Женя рассмеялся, и шедший рядом князь Ухтомский невольно подумал, что отчего-то не замечал раньше, какая светлая и открытая улыбка у этого Жени Чернецкого.

- Володя!

Неуловимо похожая в свои двадцать семь лет на гимназистку Лидия Таганцева по-детски повисла на шее мужа, спрятав лицо у него на груди. Друзьям было видно, как помертвело невидимое Лидии лицо Владимира: встреча с женой здесь и сейчас могла обозначать только одно...

- Скажи, что ты рад, Володя, Володинька, скажи, что ты рад меня видеть!.. Ведь это хорошо, что вместе, вместе, Володя, вместе...

Когда Лидия подняла лицо, Таганцев встретил ее взгляд улыбкой: это была нежно-восхищенная улыбка молодого влюбленного мужа.

- Я рад, Лида.

- Так вы говорили, князь, то собрание финифтей...

- Изумительно, совершенно изумительно, Михаил Михайлович...

Еще одна лязгнувшая дверь - и слишком ярким для глаз показалось ясно-серое дневное небо, с четырех сторон замкнутое кирпичной стеной. Эта глухая стена, отделяющая от других дворов этот двор, вполне обычный на вид, темнела сырым кирпичом.

Дощатые, покрашенные коричневой краской двери одного из гаражей были распахнуты: паренек в заломленной на затылок кепке заводил мотор стоящего в нем автомобиля - было похоже, будто он вращает тугой ворот колодца.

- А осень уже чувствуется...

- Эй, Лукьянов! Витюха!

- Ну? - громко, через весь двор, крикнул кто-то из распахнутой двери подвала.

- Возьмешь человек пять-семь - съездите сейчас захлопнуть ров. На Колькином моторе.

- На прежнее место, что ли?

- На прежнее!

- Да там уж негде - опять вон больше дюжины... Три... пять... восемь... тринадцать... семнадцать человек!

- Вот эти и будут последние - в другой раз уж на новое место свезем...

- Ладно! Захлопну...

- "Via dolorosa"27, - усмехнувшись в усы, проговорил князь Ухтомский.

"Via dolorosa... Значит, эта глухая кирпичная стена, такая нестрашно-будничная, несмотря даже на эти выщербинки, которых так много, эта стена и есть - Голгофа? Да, это она и есть. А коридор, по которому мне хотелось разбежаться и подпрыгнуть - via dolorosa... Как все просто - я и не понял сразу", - Женя улыбнулся.

Конвойные и чекисты с озабоченно-скучающими лицами уже отошли в сторону.

Без суда осужденные стояли в кирпичном тупике, образованном гаражом и стеной. Словно подчиняясь безмолвному сигналу, мужчины пропустили женщин вперед - в этом было значительно больше смысла, чем было бы его в бесполезной попытке загородить...

Охранники уже целились.

- "Они любили друг друга так сильно, что умерли в один день", - с мальчишеской веселостью шепнул Таганцев на ухо жене.

Лидия еще улыбалась, когда зазвучали первые выстрелы...

Стрельба длилась около двух минут: первые шесть выстрелов Женя успел сосчитать. Вместо седьмого последовал упругий удар в сердце - такой сильный, что Женя попытался, но не смог удержаться на ногах.

57

Недоумевающе пожав плечами, Вишневский разорвал конверт и извлек из него несколько торопливо исписанных карандашом плотных листков бумаги.

"Г-н Вишневский! Возможно, Вас удивит это письмо, кроме того, покажется шокирующим и, во всяком случае, несколько странным. Смерть перестала быть сколько-нибудь значительным событием для русских, и нет причин особо выделять смерть экс-прапорщика Добрармии Сергея Ржевского из сотен других...

Я далека от мысли просить кого бы то ни было проявлять к этой смерти чрезмерный интерес. Тем не менее я знаю, что деловые обстоятельства могут столкнуть Вас с лицом, для которого мой рассказ не покажется излишне подробным. Это - Евгений Чернецкой, и я буду крайне Вам признательна, если Вы сумеете переадресовать это письмо ему.

Бывших знакомых, помнивших Сережу Ржевского по передовой и подполью, неприятно удивлял его более чем замкнутый образ жизни в Париже. Причина была более чем проста: Сережа был тяжело болен физически и душевно и слишком горд, чтобы этого не скрывать. Помимо временами обостряющейся лихорадки (пуля, извлеченная чуть ли не перочинным ножом) Сережу чем дальше, тем сильнее беспокоило пробитое на Дону правое легкое: по утрам он часами откашливался кровью. Сереже было не совсем по силам то количество работы, которое он вез на себе в Комитете. Винить некого - когда он, безупречно одетый, как всегда летяще быстрым, насмешливо-отчужденным появлялся в Комитете или в Школе Хартий, где был занят последние месяцы научным наследием отца, погибшего в Москве от тифа, никто не мог бы подумать, что каждое такое появление на людях обходится ему приступами болезни. Кто бы узнал его в эти часы? С какой-то необыкновенной быстротой худевший, с обметанными жаром губами и спутавшимися влажными волосами - он мог так долго неподвижно лежать на постели, глядя в потолок - такой низкий, слушая дождь, с такой нерусской тоской бьющий по наклонному окну; револьвер всегда лежал у него под рукой - по привычке, появившейся после Чеки... Так темнел в эти часы взгляд его серых глаз... В бреду лихорадки к нему приходило то единственное воспоминание, которое он скрывал от меня наяву. Женя, может быть, Вы лучше, чем я, это поймете: там, в Петрограде, случилось что-то, чего Сережа так и не смог пережить, что-то, бесконечно отвратившее его от любых попыток дружеского к нему участия... Он был вынужден сделать что-то слишком противное своей сути. Любых неформальных отношений с людьми своего круга Сережа в последние полтора года своей жизни не хотел и не принимал.

Летом 1920 года я служила судомойкой в цыганском кабаре "У Яра". Название кабаре, впрочем, было бы слишком громким для подвала на полтора десятка столиков с перегороженными фанерой клетушками уборных, по которым всегда гуляли сквозняки: мне не один раз доводилось там ночевать. Одна из актрис, исполнительница романсов - Нина на правах старой знакомой обратилась ко мне с просьбой поставить свечу за упокой души ее знакомого офицера. С его гибели исполнялся год. Это поручение привело меня в пригородную церковь Сергия Радонежского, ту, в которой мы через месяц обвенчались - по Сережиному настоянию - с соблюдением всех прадедовских обрядов...

Я не рассчитала дороги и вошла в церковь сразу после службы: было уже полутемно. "Упокой, Господи, душу раба твоего Платона", - негромко произнесла я, ставя свечу.

"Графа Зубова", - почти шепотом сказал кто-то у меня за спиной. Кто бы не вздрогнул на моем месте? Я поспешно обернулась: молодой человек, как мне показалось, лет семнадцати, - Вы знаете, что Сережа всегда казался моложе своих лет - тоже держал в руке свечу. "Да, графа Зубова, откуда Вы это знали?" Не отведя от меня чуть прищуренного холодно-серого взгляда, он вместо ответа зажег свою свечу от моей и повторил мои недавние слова: "Упокой, Господи, душу раба твоего Платона". "Сегодня годовщина, - произнес он, идя со мною к дверям, - я тоже шел за этим. Надеюсь, Вам это не покажется дерзостью - я обязан покойному графу жизнью, и долга мне уже не отдать". "У меня нет права на Ваше объяснение, - поторопилась ответить я. Я всего лишь выполняю поручение подруги".

"Вы позволите мне представиться? Сергей Ржевский. Если Ваша подруга знакомая или родственница графа, я был бы рад засвидетельствовать ей свое почтение". "Думаю, что это несложно", - спокойно сказала я. Сережа смотрел на меня: ослепительно-чистый в своей холодности - и все отвращение к людям, которое побуждало меня в глупой браваде браться за самую унизительную работу, сохраняя свободу одиночества, вспыхнуло во мне приливом ненависти. Еще больше я ненавидела в эту минуту себя - за доверие, которое Сережа вызвал во мне с первого взгляда. Разбить это доверие - только этого мне хотелось, разбить скорее, пока это еще не может причинить оскорбительной боли.

Грязной лестницей черного хода мы поднялись в кабаре. "Вы позволите?" Светскость тона, с которым он распечатал пачку каирских папирос, была бы более уместна в приличной гостиной, чем в третьеразрядной уборной с фанерными стенками, оклеенными рекламами мыла и женского белья. "Постой же", - подумалось мне. "Нина, тут тебе хотят засвидетельствовать почтение". "Настя, кандилехо, да никак ты с кавалером? - с цыганской напевностью протянула моя подруга. - Ай ночевать негде?" Сейчас он вспыхнет и заторопится уйти, этот чистенький красивый мальчик. Я посмотрела на него с вызовом. "Благодарю Вас, мы как-нибудь выйдем из положения. - Сережины глаза смеялись, встретясь с моими. Сдвинув груду запачканных гримом тряпок, он сел на диван. - Расскажите мне о Платоне".

В ту ночь мы просидели втроем до пятого часа утра. Через месяц мы с Сережей были женаты. Мы были счастливы целый год - счастливы несмотря на то, что не могли быть счастливыми, счастливы, слишком часто открывая друг другу во сне все, что таили днем. Сережа умел быть счастливым до конца.

Это случилось в начале августа, более точно - второго числа. Как будто вчера: летящие Сережины шаги по лестнице... Что могло меня обмануть? Этот мальчишеский беспечный смех, с которым он вытаскивал из карманов еще горячие бумажные пакетики каштанов... Презрительно-веселый взгляд, брошенный на груду бумаг на столе, - с такой тоскливой неуклонностью грозящую отнять вечер, может быть, и кусок ночи. "Настенька, имеем мы право хоть раз в жизни послать все это к черту? Мы сто лет не гуляли по ночным бульварам". В тот вечер мы словно блуждали за тенью Рембо, "Сезон в аду" которого последние месяцы был для Сережи настольной книгой.

Сена весело качала в черной воде цветные отражения фонарей. Сережа читал на память свои любимые строчки о золотых струнах, рассказывал о вашей пьянке в Коувала... Сережа был очень весел в этот вечер.

- А все же, в честь чего мы кутим сегодня?

- В честь отъезда в Медон: я заходил в банк.

- Тебе дают отпуск?

- Нет, вы с Женькой едете без меня (Сережа не допускал мысли, что ребенок может оказаться девочкой) .

- Я не поеду одна.

- Одну я бы тебя и не отпустил, кандилехо. - Сережа обернулся от парапета: лицо его казалось в ночи мертвенно-бледным, и в черноте зрачков, как в воде Сены, дрожали отражения фонарей. Он переплел свои пальцы с моими. Спокойствие исходило от его теплой руки. - Я отпускаю вас обоих. Настя, я не хочу, чтобы Женька вдыхал аромат этой гнилой "серой розы". Погуляйте по лесам. Настя, в Медоне охотились короли.

"В сосновом бору живет эхо дальнего рога?" - Мой взгляд притягивала черная вода - так редко выбирались мы в те месяцы на набережную вечерами. "Эхо дальнего рога..." Я обернулась слишком стремительно: Сережа, закрывая ладонью глаза, закусывал нижнюю губу с каким-то беспомощно-детским выражением боли.

- Что ты?

- Мигрень, устал от бумаг. Пожалуй, буду без тебя отменно гулять вечерами, - он улыбнулся, - в Медоне охотились короли.

"2.VIII. 10, Rue de Grenoble. Dr. Lacasse.

12 p. m. Ds. Tuberculosis. Un mois!"28 - прочла я в его записной книжке месяц спустя.

Я воздержусь от подробностей, конец наступил через три недели, в мое отсутствие, как того и хотел Сережа. До последней недели своей жизни мой муж не прекращал работать.

Вот, собственно, и все, Женя. Прощайте, и храни Вас Бог!

3-й день сентября 1921 года".

Анастасия Ржевская, урожд. кн. Мстиславская

ЭПИЛОГ

(1925 год. Туруханский край)

1

Очарован соблазнами жизни,

Не хочу я растаять во мгле,

Не хочу я вернуться к отчизне,

К усыпляющей мертвой земле...

...Ноги в разбитых сапогах проваливались в тонкий мох - каждый шаг был мучительно труден.

Пусть высоко на розовой влаге

Вечереющих горных озер

Молодые и стройные маги

Кипарисовый сложат костер...

Эта спасительная привычка не давала сойти с ума уже несколько лет. Если бы знать раньше... Надо было учить наизусть Евангелие. Надо было все учить наизусть. Эти мысли грызли часто - но не теперь... Теперь было уже давно не до мыслей - стихи продолжали звучать где-то внутри, как бы сами, все отдаляясь и отдаляясь.

И покорно склоняясь, положат

На него мой закутанный труп,

Чтоб смотрел я с последнего ложа

С затаенной усмешкою губ...

Боль в груди становилась все невыносимее... Андрей Шмидт шел, закрыв глаза от усталости и слепящего гнуса, чувствуя, как с каждым шагом тяжелеет тело, как смачивает корни волос обильный пот озноба... Это тоже было привычно - закрыв глаза, идти в мертвом ходе колонны... Этот ход Андрей чувствовал телом - тоже уже давно.

И когда заревое чуть тронет

Темным золотом мраморный мол,

Пусть задумчивый факел уронит

Благовонье пылающих смол...

Под грязной одеждой было знобяще липко - озноб приходил на смену невыносимому недавно жару...

Выросший в семье врача, Андрей еще несколько недель назад понял, что поврежденное ребро затронуло легкое (само по себе ребро начинало уже срастаться - сразу же натуго перевязанное чем попалось под руку), и что пошедший процесс в условиях этапной перегонки не сможет не довести дело до конца... Да и если бы даже случилось чудо - если бы оказаться сейчас на операционном столе в лучшей клинике, и то надежд на спасение было бы очень немного: цвет постоянно набивающейся в рот мокроты говорил о гнойной форме плеврита... От этого не спасают даже врачи. Андрей понимал это - таившаяся в нем неукротимая воля к жизни была слишком трезва и ясна, чтобы препятствовать этому пониманию...

И свирель тишину опечалит,

И серебряный гонг запоет

В час, когда задрожит и отчалит

Огневеющий траурный плот...

Мох сменился трактом - идти стало легче, но Андрей этого не почувствовал. Им владело странное ощущение: как будто если бы он шел сам, а не был бы включен в равномерный ход колонны - он упал бы уже давно, очень давно...

Упасть? Как легко упасть лицом в прохладный мох - а дальше конвойный пустит пулю в затылок, а может быть, даже и не пустит. Упасть? Нет! Еще один шаг... Второй... Третий...

Словно демон в лесу волховании

Снова вспыхнет мое бытие,

От мучительных красных лобзаний

Зашевелится тело мое...

- Что за дыра растреклятая? - Хриплый голос идущего рядом доносился как будто издалека, он был гораздо дальше звучавших стихов.

- Кажись, Туруханск... Тоже город - две улицы косых да церква. Тут все такие...

И пока к пустоте или раю

Необорный не бросит меня,

Я еще один раз отпылаю

Упоительной жизнью огня.

- Туруханск...

...Колонна медленно, как широко разлившаяся река, текла по съеденному кое-где мхом дорожному тракту: мелькали обросшие, одинаковые своей изможденностью лица и лохмотья арестантских одежд... Колонна текла медленно, похожая на нескончаемую реку.

Комсомолец Лешка Дроздов придержал лошадь и закурил: головы и плечи людской реки потекли мимо... Люди брели, устало глядя под ноги, мелькнувшее поднятое лицо обратило на себя внимание Дроздова.

Этого парня Лешка запомнил и раньше - в нем невольно приковывало взгляд жесткое неподвижное выражение, как маска врезавшееся в лицо, и всегда шевелящиеся, шепчущие что-то губы... Сейчас эти губы не шевелились они были полуоткрыты, глотая воздух... При взгляде на изможденное лицо арестанта казалось, что идет дождь, - прозрачные крупные капли появлялись и стекали по нему тонкими, исчезающими в неровной юношеской бородке струйками: не сразу становилось понятно, что это - холодный пот.

Лешке Дроздову было без двух недель восемнадцать - в год революции ему было десять лет... Это было чертовски обидно, но не смертельно: им не раз объясняли то, что врагов хватит и на них - недобитой сволочи еще полно... Лешка, как и многие комсомольцы красноярской ячейки, не понимал одного: для чего нужны эти пересылки и лагеря - неужели нельзя покосить всю сволочь разом?.. Лешка был комсомольцем нового времени, но он не чувствовал, что уступает в чем-то старшим - ведь и он ежедневно боролся с врагами, так же, как и они в его годы. Комсомолец второго поколения, он не отдавал себе отчета в том, что ни разу в жизни не смотрел в глаза вооруженному врагу... Гордясь умением обращаться с оружием, защищающий советскую власть комсомолец Лешка Дроздов изначально соединил в своем сознании понятие "враг" с представлением о безоружном и беззащитном человеке... Не сам по себе - точно так же принимали борьбу Мишка, Левка, Катька и все остальные комсомольцы красноярской ячейки... Холерическая возбудимость первого поколения сменялась уверенной жизнерадостностью второго...

Лешка усмехнулся, подумав о Катьке - настоящей девушке нового, освобождающего из-под мирового ига капитала мира: решительная, как взмах садовых ножниц, охвативших ее толстую каштановую косу, уверенная и не знающая усталости, она всегда и во всем шла впереди других - арестовывали ли "за агитацию" собственного дядю-бакалейщика, проводя ли ревизию библиотеки (все, что казалось "буржуйской" литературой, решено было изъять на растопку и самокрутки), выплясывая ли на вечеринке, говоря ли на митинге... С Катькой было просто - она, по собственному выражению, знала, "откуда берутся детки", и никаких этих буржуйских штучек в ней не было...

Через месяц Катька будет ждать его в Красноярске. Еще через месяц! Скорей бы уж хоть Туруханск...

А этот до Туруханска не дойдет... Явно не дойдет... Лешкина рука сама потянулась к кобуре: ему нравилось лихо, с седла, пускать пулю в выбившегося из сил арестанта: было в этом что-то революционное... Эх ты, дьявол, нет... Нельзя... На последней ячейке продергивали как раз за это Дроздов, дескать, чуть не по воробьям палит и не бережет государственный патрон... И Катька зубоскалила первая... Конечно, тренироваться в стрельбе надо, но Лешка знал, что злоупотребляет расходованием патронов из удовольствия пострелять... Нет, ни одного не израсходовать за этап - и бросить это небрежненько Катьке в лицо по приезде... Так-то, дескать...

А этот сам упадет - не сейчас, так через пару часов. Лешка поехал медленнее, наблюдая.

Его догадка оказалась верна. Прошло не более получаса, как арестант начал шататься на ходу... Качнувшись, остановился и, медленно сжав руками грудь, опустился сначала на колени, а затем как-то боком упал на дорогу... Шедшие рядом арестанты замешкались, пытаясь приподнять его, - в ходе колонны возник затор...

- Эй, не мешкать! - прикрикнул Лешка.

- Мешкай не мешкай - кончается их благородие, - зло процедил в бороду высокий, похожий на цыгана мужик, стаскивая треух. - Отмучился, слава Богу...

- Отмаялся... Теперя отдохнет...

- Эхма, всем нам тут косточками полечь!

Колонна шла дальше, отекая упавшее тело, как вода реки отекает островок... Дроздов проехал вперед.

- Эй, Леха! - Дроздова догнал Мишка Тушнов по прозвищу Ерш. - Ты что, кончай гада? - там свалился...

- Сам сдохнет... Тьфу ты, дьявол, гвоздь в сапоге сидит - мочи нет...

- Скоро уж Туруханск - хоть в бане вымыться... Эх ты, смотри!

По обочине, против движения колонны, шел священник в грубой рясе с обтрепанным подолом... Неся на плече небольшой мешок, напоминающий солдатский сидор, он шел медленно, время от времени плавным и широким жестом благословляя кого-нибудь из идущих...

- Эй ты, поп! - подмигнув Ершу, прокричал издали Лешка. - Там еще по твоей части - отпускай грехи!

Священник, казалось, не услышал фразы и хохота комсомольцев. Однако, когда Ерш и Дроздов поравнялись с ним, он с какой-то деловитой сухостью спросил:

- Где умирающий?

- Дальше! Ждет - не дождется! - Ерш махнул рукой назад, и комсомольцы, хохоча, проскакали мимо.

...Колонна уходила. Показались замыкающие охранники... Теперь священнику было явственно видно шагах в сорока тело, упавшее ничком на изъеденный пятнами мха тракт... Он быстрым шагом приблизился к нему, снимая мешок с плеча.

...Это походило на бред и, вероятно, и было бредом: из туманящих зрение волн наплывающей боли, из серого пасмурно-низкого неба, из тучи вьющейся мошкары выступило иконно-красивое, строгое лицо синеглазого человека с длинными волосами и почти коснувшимся лица Андрея крестом на шее...

Боль переставала быть мучительной - Андрею казалось, что он качается на ее волнах, и одна из них вот-вот унесет его - теперь явление этого лица обрело смысл... Тело стало бесплотным, но все же к ощущению стремительного внутреннего движения, которому целиком отдавался Андрей, присоединилось детское ощущение внешнего передвижения, каких-то прикосновений... Лицо, по какую бы сторону бытия оно ни находилось, не исчезало, и не исчезал крест, к которому в последнем проблеске сознания Андрею захотелось приложиться... Он попытался попросить священника приложить крест к губам, но изо рта вырвался только хрип... Досада на неудачу этого усилия вынудила Андрея собрать еще какие-то в глубине держащиеся силы... На мгновение почти придя в себя, он понял, что склонившийся, над ним человек существовал еще въяве. Чувствуя, что сознание снова начинает уходить, Андрей хотел повторить свою просьбу, но сил опять не хватило.

- Эй, Ерш! Гляди-ка...

Тушнов обернулся назад, куда показывал Дроздов: священник, широкоплечий и высокий, шел по дороге, неся безжизненно повисшее тело арестанта с такой легкостью, словно на руках его лежал ребенок.

- Эй, папаша, а ну брось эту падаль! - молодцевато крикнул с седла Дроздов, когда оба комсомольца подскакали ближе. Колонна была уже далеко впереди, вместе с остальными конвойными, но это нимало не волновало ни Дроздова, ни Ерша. Ерш, в лихо заломленной на затылок кепке, вытащил наган, чтобы пугнуть попа, если. тот начнет артачиться...

- Прочь с дороги, воронье! - Священник неожиданно остановился со своей ношей в руках: в его синих молодых глазах вспыхнул жестокий огонь. Человечины захотелось?

- Н-но ты, поп, - немного неуверенно произнес Тушнов, поднимая наган, неуверенность вызвала сдерживаемая сила, клокочущая в этом глубоком, исходящем из широкой груди голосе. - Дырку в шкуре просверлить? Я мигом...

Все оставалось по-прежнему: их было двое, и они были вооружены, а священник, с занятыми руками, стоял перед ними - безоружный, пеший, один... И все же... Говорить так не мог беспомощный и беззащитный... Исходящая от него грозная сила, казалось, защищала обессилевшего арестанта.

- А черт с ним, брось, патрона жалко, - нехотя, но почему-то знал, что беспардонная эта слабина не найдет возражений у приятеля, проговорил Дроздов. - Пускай возится - эта сволочь все равно подыхает...

- Уж его точно, - бросил Тушнов, не глядя, однако, на товарища. Поехали!

Комсомольцы повернули лошадей и поскакали догонять колонну.

2

Это были мягкие черные волны - медленно качая, они плавно и скользяще вели куда-то, они уносили... Не было мысли, не было боли - были только уносящие, качающие черные волны...

И был неожиданно вспыхнувший синий огонь где-то вдали - синяя, идущая наперерез мощная высокая волна, она мчалась, рассекая движение черных волн, нарушая их ход, сметая все на своем пути, - она захлестнула и подхватила, увлекая обратно, подбросила на стремительном изгибе гребня - и с силой швырнула вниз, озарив сознание ослепительной вспышкой боли, последовавшей за хрустом впивающейся в грудь прохладной иглы...

"ГОСПОДИ, ВОЗДВИГНИ СИЛУ ТВОЮ И ПРИИДИ ВОЕЖЕ СПАСТИ НЫ!"

Вспышка боли озарила грозное, со сверкающими глазами и гневно раздувающимися ноздрями, лицо воина, который повергал какого-то невидимого врага. Это был древнерусский воин - длинные русые волосы его были схвачены повязкой на высоком лбу..:

"ДА ВОСКРЕСНЕТ БОГ, И РАСТОЧАТЬСЯ ВРАЗИ ЕГО".

В этом лице было упоение боя...

"И ДА БЕЖАТ ОТ ЛИЦА ЕГО НЕНАВИДЯЩИИ ЕГО, ЯКО ИСЧЕЗАЕТ ДЫМ ДА ИСЧЕЗНУТ".

Освещаемое вспышками боли лицо не исчезало, оно возникало тем явственнее, чем мучительнее становилась раздирающая боль.

В затылке стало горячо, так горячо, будто там разгорался костер... Тяжело и быстро застучало сердце.

Где-то между ребрами в живой плоти скользнул стальной быстрый холодок: нервы натянулись в безмолвном крике всепоглощающей боли и порвались.

...Рот обожгло спиртом: невыносимый запах спирта ударил в ноздри.

- Теперь дыши глубже, - произнес успокаивающе мягкий голос где-то рядом. - Грудь освободилась. Дыши.

В голосе была неожиданная усталость.

3

- Задал ты мне работы: общее истощение да гнойный плеврит... Сколько лет назад ты сослан?

- Уже четыре года.

- Сколько тебе лет?

Вопросы звучали как приказания - но не подчиняться им отчего-то было немыслимо.

- Около двадцати.

Странный священник сидел в ногах кровати: рука его еще лежала на пульсе Андрея.

Бревенчатая, с железной печкой комната была обставлена скудно и просто. Пестрые ситцевые занавески закрывали дверь в сени - комната была единственной: вторая дверь из нее вела в операционную. Под потолком, на протянутой наискось веревке, покачивались связки сухих трав. Под несколькими теплилась лампадка. На одной из стен висело несколько акварелей и рисунков углем - в основном местные пейзажи. В шкафике в углу виднелись склянки медицинских препаратов. Скобленый стол, придвинутый к низкому окну, служил письменным - на нем теснились папки бумаг. Внимание Андрея привлекла сделанная на корешке одной из папок размашисто-ровная надпись: "Материалы к кн. "Гнойная хирургия".

- Срок?

- Пожизненно.

- Что было причиной или поводом для ареста?

- Я шел по делу о заговоре Таганцева.

- В шестнадцать лет? - священник сдержанно улыбнулся. - Тебе около двадцати лет, и почти четверть из них ты провел по тюрьмам. Как тебя зовут?

- Андрей Шмидт. А Вы... Вы... - Пораженный неожиданной догадкой, Андрей попытался приподняться, но священник мягко ему помешал. - Ведь Вы Владыко Лука, Вы - Валентин Феликсович Воино-Ясенецкий! И Вы - Вы - здесь!

- Да, я - Воино-Ясенецкий.

Воино-Ясенецкий оказался почти таким, каким когда-то и представлял его Андрей по рассказам Даля: широкоплечий, высокий, с чем-то хищно-львиным в посадке крупной головы и красивых чертах лица - он казался властным и суровым, но в этой властности не было властолюбия, а в суровости безразличия. Весь облик его дышал скорее грозным мужеством, чем благостью: с ним невольно связывалось представление о черном клобуке инока Пересвета это был священник-воитель.

- Ты - лютеранин?

- Нет, я православный.

- Ты все четыре года не причащался?

- Да, конечно.

- Ты устал - попытайся уснуть. Ты хотел бы исповедоваться сегодня вечером?

- Да... мне хотелось бы. Очень хотелось.

- Хорошо, сын мой. А теперь - спи, - с осторожностью укрыв Андрея вторым, меховым, одеялом, Воино-Ясенецкий сложил пальцы хирурга в благословляющей щепоти.

4

Высокие пятистенки дома с небольшими окнами, расположенными довольно высоко от земли... Но стоят не в ряд, а словно хотят попросторнее рассыпаться под этим высоким небом... И от этого ли или от того, что деревья чахлы и редки, а окоем - бескраен, крепкие, с высокими крышами дома кажутся маленькими детскими игрушками, разбросанными по огромной доске стола. В России, когда выходишь на деревенскую улицу даже с домишками куда ниже и плоше этих, пространство замыкается ощущением жилья, места, обжитого людьми...

А здесь человек чувствует себя беззащитным и крошечным, затерянным в бесконечности раскрывшихся под этим высоким небом простором.

Туруханск... Простор пространства, переливающегося через называемый городом поселок... Деревянная колокольня городской церкви.

Андрей покачнулся: перебирая рукой колья редкой изгородки, сделал еще два шага до сваленных в кучу бревен и сел. Голова была очень тяжелой захотелось уронить ее в колени, но Андрей заставил себя не делать этого он давно уже заметил, что силы восстанавливаются быстрее, если заставлять себя делать усилия...

Метрах в ста от Андрея у высокой бревенчатой стены какого-то амбара играли в городки дети - не очень маленькие, восьми-десяти лет. Детей, с непокрытыми головами, но в ярко расшитых кухлянках, было трое: двое мальчишек с обычными для русской деревни лицами и смуглая скуластая девчонка с черными до блеска, забавно-короткими косичками...

Андрей невольно залюбовался девочкой, отскочившей несколько шагов с поднятой в руке битой: белизна кухлянки живописно подчеркивала темный цвет ее лица и веселую черноту волос... Местная... якутка?.. эвенка?.. Андрею много уже доводилось видеть коренных уроженцев этих мест, в основном издали, но кто из них кто - он не знал...

"Я был бы рад, если бы ты перестал путать эвенков с якутами - между ними нет ничего общего", - нахмурясь произнес недавно Воино-Ясенецкий.

Какая, в чем тут может быть разница?.. Господи, как все это странно: играющие дети, стены бревенчатых домов, городишки затерянного в безбрежных пространствах...

Человеческое утро - дикий мир... "Что бы сказал Борис? Странно, как будто это было вчера, вчера мы сидели с ним на Смоленском у могилы Таты Ильиной... Я помню Борькино шестнадцатилетнее лицо, помню весь наш последний разговор... А ведь это действительно было для меня вчера - как будто я прыгнул в воду мертвяще-черной реки и вновь вышел на берег за много верст по течению... Концы сходятся - это было вчера. Борька говорил тогда о том, что мы - странное поколение: такое же, как поколение заката античности... Юность среди распада и руин. Но ведь и эти руины дышали нашей цивилизацией! Ведь она, воплощенная в руинах, все же была вещественнее, чем сейчас, когда она - на тысячи верст вокруг - только