/ / Language: Русский / Genre:prose_contemporary

Случайный вальс: Рассказы. Зарисовки

Евгений Богданов

Сборник известного северного писателя составили рассказы как ранее издававшиеся, так и новые. Незаёмное знание жизни, ненавязчивая манера письма, хороший язык — вот что отличает прозу Е. Богданова. Завершают сборник автобиографические заметки «Каргопольские зарисовки» — воспоминания писателя о времени и о себе.

РАССКАЗЫ

НА ПЕРЕВОЗЕ

Весна стояла дождливая, холодная. Перевозчик Иван Тихомиров простудился, долго пролежал в постели, и правление колхоза решило послать на перевоз Яшку Комарова, сына доярки Аксиньи: парень он рослый, смышленый, хотя немного с ленцой, и на перевозе ему будет работать нетрудно.

Когда Яшке сказали об этом, он обиделся:

— Что я, старик, что ли?

Но, подумав, все-таки согласился. Лето начиналось хорошее, ясное. Работы на реке немного, между делом можно загорать, купаться и ловить рыбу.

В километре от деревни к песчаной отмели приткнулись три толстых бревна, сбитые вместе железными скобами, — пристань. У пристани — колхозная лодка в две пары весел, хорошо высмоленная, с бортами, обведенными зеленой краской. Яшка критически осмотрел хозяйство, соорудил на берегу небольшой шалаш, на борту лодки написал белилами гордое название «Сокол» и стал перевозить пассажиров с одного берега Туломки на другой по таксе, установленной правлением, — по гривеннику с человека. Пассажиры приходили разные — колхозники, трактористы, представители из района. Иногда — гости, наезжающие в деревню на лето. Наплыв пассажиров был по утрам и вечерам, а днем Яшка редко брался за весла. Днем он сидел на бревнах, свесив босые ноги в воду и удил, а то лежал на песке с книжкой или варил уху в котелке, если попадалась рыба. В жару он прятался в шалаше опять же с книжкой, выставив наружу черные пятки. Он очень загорел. Зойка Кудеярова, колхозная почтальонша, за шоколадный цвет кожи, курчавые волосы, черные глаза и чуть приплюснутый нос прозвала его папуасом. Спецодеждой перевозчика были трусы. На груди на ремешке висел кожаный кошелек, куда Яшка собирал плату за перевоз. Деньги он сдавал в кассу колхоза.

Разные были пассажиры, но постоянными Яшка считал трех человек — почтальоншу Зойку, молочницу Марью Дьяконову и механика Володю Гая. Зойка ходила каждое утро в сельсовет за письмами и газетами, Марья ни свет ни заря торопилась в город на рынок, пораньше и подороже продать молоко. Гай ездил не каждый день и все больше на ремонтную станцию или на нефтебазу.

Первой на перевозе по утрам появлялась Марья. Шумно дыша и согнувшись под тяжестью бидонов, она торопливо семенила по сыпучему песку к лодке. Подобрав подол, краснея от усилий, она неуклюже перебиралась через борт, ставила бидоны на дощатый настил и кричала во всю мочь:

— Яшка-а!

Яшка недолюбливал Дьяконову и умышленно прятался в шалаше. Он молчал и выглядывал оттуда незаметно со злорадной ухмылкой. Марья, подождав минуту, заводила снова, уже ласковей:

— Яшенька-а, перевези, голубок!

Он не спеша вылезал из шалаша и небрежно бросал:

— Опять на базар? А косить сено кто за тебя будет?

— Всему свое время, Яшенька, — заискивающе отвечала Марья. — Буду и на покосе. Молочко-то ведь может скиснуть, а кислое кто возьмет? Поедем скорей, я тебе папиросочек привезу!

— Я некурящий.

— Ну, тогда леденцов.

— Не надо мне леденцов. Плати, что положено.

Марья надувала толстые губы и, озираясь по сторонам, доставала из кармана носовой платок. Зубами развязывала узелок и молча, с невинной улыбочкой протягивала деньги.

Навалившись на весла, Яшка рывком посылал лодку к берегу. Марья, приготовившаяся выходить, теряла равновесие и шлепалась на банку.

— Тише, милок! Ишь, силенки-то накопил! Ну, счастливого тебе плавания!

Взяв бидоны, она слоновьей походкой взбиралась на обрыв и скрывалась за ивняком.

Возвращалась Марья в полдень с пустыми бидонами и с авоськой, нагруженной покупками. Сев в лодку, принималась что-то жевать. Яшка старался на нее не смотреть и от угощения отказывался, требуя законную плату. Повторялась опять та же история с развязыванием узелка, с той лишь разницей, что на обратном пути этот узелок был побольше.

В числе постоянных пассажиров Марья, впрочем, числилась недолго. Однажды вечером на перевоз пришел бригадир Савельев и спросил:

— Дьяконова каждый день в город ездит?

— Ездит, — ответил Яшка.

— А ты не перевози. Время сенокосное, рабочих рук нехватка, а ее днем с огнем не сыщешь…

— Как же не перевозить? Перевоз для всех, — неуверенно ответил Яшка. — Она платит.

— Ну и что, что платит? Дело не в этом. Дело в трудовой дисциплине.

— Ладно, — сказал Яшка.

На другой день он не вылез из шалаша. Марья покричала и решила заглянуть в шалаш. Яшка притворился спящим. Она нетерпеливо потрясла его за ногу:

— Яшенька, перевези!

— Для тебя перевоз закрыт. Иди по мосту.

— Как это так, милок?

— А так. Надо работать, а не в город шастать. Перевозить не буду. Мне дано такое распоряжение.

— А кто же тебе дал такое распоряжение?

Яшка молчал.

— Я же плачу за перевоз.

— Дело не в этом.

— Тогда в чем дело?

— В трудовой дисциплине! — Яшка повторил слова Савельева.

— Чего это ты о дисциплине запел, а? — рассердилась Марья. — Сам, гляди-ко, спит в шалаше среди рабочего дня, перевоза не допросишься. А других упрекает. Видали, каков гусенок! Из молодых да ранний!

Она так ничего и не добилась и вернулась в деревню. По мосту идти было далеко — километров пять.

Впрочем, Марья придумала выход и стала посылать на рынок свою дочь Нинку. Худенькая, с лисьим остроносым личиком, Нинка по утрам тащила тяжелые бидоны. Яшка спрашивал:

— Что мать делает?

Нинка неизменно отвечала:

— На покосе.

Тогда он перевозил Нинку, говорил ей:

— Совести у нее нет. Эксплуатирует малолетних!

Нинка молча вылезала из лодки и с усилием поднималась на обрыв. Худенькие икры на тощих ногах напрягались до предела. Яшка хмурился и помогал ей. Нинка тоненьким голоском говорила:

— Спасибо, Яша.

Совсем другим человеком была Зойка Кудеярова. Тонкая, стройная, в легком ситцевом платье, с русыми косичками, она кричала Яшке еще издалека:

— Моторист, заводи-и-и!

Яшка не заставлял себя ждать: почту надо доставить вовремя. Он, громыхая цепью, отвязывал лодку, придерживал ее, пока Зойка перемахнет через борт, и быстро работал веслами, поглядывая на почтальоншу открыто и улыбчиво. Зойка клала на колени пустую сумку и, свесив руку за борт, иногда, озорничая, брызгала на Яшку водой. Тогда он, приподняв весло, слегка чиркал им по воде, обдавая шаловливую девушку ответным каскадом брызг. Потом Зойка сообразила и стала садиться ближе к середине лодки, и Яшкин удар веслом приходился впустую.

— Что, не вышло? — смеялась девушка.

— А вот я тебя искупаю! — грозился парень.

— Силенки не хватит, не справишься.

— Хватит!

Она проворно выскакивала на берег, махала Яшке и стремительно взбегала по откосу наверх. Косицы хлестали ее по плечам, на спине болталась пустая сумка. Яшка восхищенно смотрел, как она выбегала на крутой обрыв.

Однажды Яшка не выдержал. Когда Зойка, сев в лодку, с ехидной улыбкой опять плеснула ему в лицо, он бросил весла, отобрал у нее сумку и, оторвав цепкие руки от бортов, вывалился вместе с девушкой в воду. Зойка вынырнула первой. Мигая и отфыркиваясь, она поплыла к берегу. Нащупав ногами дно, остановилась и стала ругаться:

— Папуас несчастный! Что наделал? Как я пойду в сельсовет в мокром платье?

— Будешь знать, — спокойно ответил парень и поплыл за лодкой. Догнал ее, сел на весла. Зойка вдруг перестала браниться.

— Яшка, кассу-то, кассу утопил!

Яшка хватился рукой за грудь — кошелька не было. На берегу мокрая с ног до головы Зойка приседала от смеха. Он направил лодку вверх по течению, перестал грести и начал высматривать свой кошелек в воде. Речушка была неглубокая, узкая, и он вскоре нырнул. Над водой показалась его рука, победно размахивающая кошельком, а потом и голова со слипшимися от воды волосами.

Причалив к берегу, Яшка, не обращая внимания на насмешки Зойки, стал раскладывать на банке подмоченные деньги, чтобы просохли. Зойка, взойдя на обрыв, сняла платье, выжала его и развесила на куст. Яшка, забыв о деньгах, поднял вверх лицо и смотрел, не отрываясь, на гибкую фигуру девушки. Сиреневый купальник плотно обтягивал ее стройное тело. Солнце ласкало загорелые руки и ноги. Зойка отжала волосы и стала их заплетать в косы.

— Перестань глазеть! — строго сказала она и зашла за кусты. Теперь Яшке была видна только ее голова.

— Очень нужно, — ответил он и снова стал расправлять мокрые рублевые бумажки.

Зойка протянула из-за кустов руку:

— Принеси сумку!

Яшка послушно принес сумку и опять спустился к лодке.

Платье под жарким солнцем подсохло быстро. Девушка натянула его на себя и бросила сверху:

— До свидания, папуасик! Встречай через час.

Возвращалась Зойка с туго набитой сумкой. Придерживая ее обеими руками, осторожно спустилась вниз и тяжело перешагнула через борт.

— Уф, жарища! — сказала она и удобней устроила свою ношу на коленях. Теперь девушка не позволяла себе озорничать.

— Ишь, нагрузилась! — дружелюбно сказал Яшка.

— Сегодня журналов много. Учителю — «Новый мир», агроному — «Октябрь», «Нева», председателю какая-то бандероль, книги, наверное. В читальню шесть журналов. Ну, а газеты почти в каждый дом. Да я и не обижаюсь, что тяжело: пусть себе читают. Писем тоже достаточно.

— Мне нет письма? — спросил Яшка, хотя получать письма ему не от кого.

— Тебе еще пишут.

Яшка, щурясь на солнце, энергично греб. Весла поскрипывали в уключинах. Вдоль бортов журчала вода. Над рекой гулял теплый широкий ветер. Он трепал Зойкины косы, поднимал подол ситцевого платья, оголяя круглое розовое колено. Зойка поправляла платье и энергичным кивком отбрасывала косы за спину.

Причаливал Яшка кормой, чтобы девушке было удобнее выходить.

Зойка уходила, и Яшке становилось скучно. Он привязывал лодку, брал книжку и ложился на песок, прикрыв голову старой соломенной шляпой. Но читать не хотелось, и он лениво смотрел на реку, которая струилась вдаль среди отмелей, обрывов и кустарника. Яшка все больше чувствовал одиночество. Ему хотелось, чтобы на берегу опять зазвенел голос Зойки, чтобы она была здесь, рядом и говорила с ним.

Шел Яшке восемнадцатый год. Учился он неважно, в седьмом и восьмом классе сидел по два года. Зойка над ним подтрунивала. Она вообще много подсмеивалась над ним, и хотя он не обижался, ему все же было неприятно.

«Папуасик, голопузик! Откуда у нее такие слова? — думал Яшка. — Неужели я такой смешной?» Он посмотрел на свой голый загорелый живот и решил, что хватит щеголять в одних трусах.

На другой день Зойка не узнала перевозчика. Он надел черные брюки, новенькую тельняшку, присланную братом из Мурманска, ботинки и превратился в рослого красивого парня. Зойка даже не сразу села в лодку, а стояла и смотрела, как он отвязывает цепь, берется за весла. Яшка молча развернул лодку кормой к девушке и сказал:

— Садись.

— Ого, — сказала Зойка. — Как вырядился. В честь чего?

— В честь хорошей погоды, — ответил он.

Зойка села в лодку и, наблюдая за гребцом, хитро сощурила глаза. Яшка догадывался, что она придумывает новое прозвище.

— Лодка есть, тельняшка есть, брюки клеш. Есть и пристань. А вот спасательных кругов не имеешь!

— А зачем? Спасение утопающих — дело рук самих утопающих, — ответил Яшка и рассмеялся.

— Неново! — сказала Зойка.

— Ничего, зато здорово!

— Не скучно тебе тут целыми днями торчать? — вдруг спросила она серьезно.

Яшка помолчал, налегая на весла. Потом ответил:

— Скучно. Да что поделаешь, заставили. — Он опять подумал и добавил: — Пассажиры все молчуны какие-то. С тобой только и весело…

Зойка опустила глаза.

— Так уж и весело? — она медленно свесила руку за борт, сделала движение, как бы собираясь плеснуть в Яшку водой, но сдержалась, только поболтала рукой в теплой, быстрой волне.

Выходя из лодки, Зойка задержалась, стоя одной ногой на берегу, другой на кормовой банке. Повернулась вполоборота к Яшке, подняв руки, стала поправлять косы. Она посмотрела на него сверху вниз как-то по-новому, с загадочной и задумчивой грустинкой. Он тоже, подняв голову, поглядел на нее. Солнце брызнуло ему в глаза горячим светом, и он на мгновение зажмурился. Когда открыл глаза, Зойка уже бежала по косогору. Лодка от сильного толчка отплыла от берега.

После Яшка перевез несколько человек и, ожидая почтальоншу, заранее подъехал к правому берегу. Вскоре на обрыве послышались знакомые быстрые шаги, и Зойка, придерживаясь за обломанные ветки, неторопливо спустилась вниз, села в лодку и привычным движением положила на колени сумку. Едва Яшка отъехал от берега, как на обрыве выросла высокая фигура механика Гая. Гай нес на спине мешок и под мышкой — свёрток.

Яшка, табаня веслами, снова причалил к берегу бортом. Механик снял с плеча мешок и, поднатужившись, одной рукой бросил его в лодку. Она качнулась, в мешке звякнули металлические части. Гай сел на банку, снял кепку и, достав платок, вытер потный лоб. Русые волосы у него свалялись от пота. Лицо красное. Механик шумно отдувался.

— Тяжелый, черт! — он пнул ногой мешок. — Запчасти. Насилу отвоевал. Дефицит! Уборка скоро, комбайны надо готовить.

— Много ли комбайнов-то? Тут и готовить нечего. Работяги! — насмешливо сказала Зойка.

— А ты думаешь, с ними мало возни? Ого! Это тебе не газетки по ящикам рассовать…

Гай протянул руку и слегка дернул Зойкину сумку. Зойка резко ударила его по руке. Гай убрал руку.

— Ого! Сердитая!

— Не трогай что не положено.

Гай дружелюбно рассмеялся и закурил. Обернулся к Яшке:

— Ну, капитан, как дела?

— Плаваем потихоньку, — небрежно ответил Яшка.

— Работка у тебя — позавидуешь!

— Кому как, — уклончиво отозвался Яшка.

Лодка мягко зашуршала днищем по песку, а бортом о бревно причала. Гай встал. Сверток у него развернулся, и он замешкался. Яшка взялся за мешок:

— Давай помогу!

— Валяй.

Яшка взял мешок одной рукой и не мог оторвать его от днища, взял двумя — еле приподнял. Гай расхохотался:

— Ну-ну, смелей!

Яшка почувствовал на себе взгляд Зойки, шире расставил ноги и, стиснув зубы, взвалил груз на плечо. С трудом удержал равновесие. Не спеша шагнул на брёвна причала, чувствуя, как в висках стучит кровь. Но все-таки отнес тяжелый мешок подальше, на траву, и там сбросил его.

— Молодец! — похвалил механик. — Силёнка есть!

Гай покрепче прижал сверток локтем и без видимых усилий одной рукой закинул мешок за спину.

«Здоровый, черт!» — восхищенно подумал Яшка.

Зойка замедлила шаг и, кивнув в сторону механика, подзадорила Яшку:

— А тебе одной рукой не взять.

Опять посмотрела на него, как тогда, выходя из лодки, и быстро зашагала вслед за Гаем в деревню. Поравнявшись с механиком, что-то сказала ему и рассмеялась. Яшка нахмурился и, опустив голову, исподлобья долго смотрел им вслед.

Кончился сенокос. Гай отремонтировал комбайны, и они вышли на уборку ржи на поле, раскинувшееся недалеко от речки. Яшка смотрел, как машины, ритмично рокоча моторами, ползали по ржи — один ближе, другой дальше. «Вот это работа! — думал перевозчик. — Не то что день-деньской околачиваться у речки!» Ему очень захотелось стать комбайнером. Яшка все больше думал об этом и однажды, выбрав время, сбегал в правление и попросил, чтобы осенью его направили на курсы. Председатель обещал послать учиться, и Яшка повеселел.

Каждое утро он нетерпеливо ждал, когда придет Зойка, чувствуя все большую привязанность к этой девушке. Однажды он предложил ей:

— Зоя, давай дружить, а?

Зойка вспыхнула, опустила глаза. Ответила сдержанно:

— Как же с тобой дружить? С темна дотемна ты на речке. Ни в кино пойти, ни на гулянье. Ты сам пойми…

— А ты приходи сюда на реку. Покатаемся. Вечером тут хорошо, тихо, красиво.

— А твои пассажиры?

— Они не помешают. Вечерами бывает немного.

Он стал ждать каждый вечер. Зойка не приходила.

Утром, встречая ее, он спрашивал:

— Почему вчера не пришла? Я ждал…

— Не могла. Репетиция была в клубе…

— Приди завтра.

Назавтра она опять забывала о своем обещании, и Яшке становилось тоскливо.

Но наконец она появилась. Было уже поздно. Яшка сидел у костра и пек в золе молодую картошку. Солнце зашло. Над стриженым полем, где неделю назад работали комбайны, розовела заря. На реке тихо. Лодка казалась вплавленной в ее голубое зеркало. Вниз по течению редкими волокнами скользил туман.

Набросив на плечи ватник, Яшка мечтал. Он думал о том, как в конце лета поедет в город учиться на механика-комбайнера. «Там-то я поднажму, по два года сидеть не буду. Там машины, будет интересно. Я машины люблю!»

Яшка достал из золы картофелину, остудил ее и, помяв, разломил. От картошки пахло вкусно, аппетитно. Он стал есть и тут услышал быстрые шаги. Приподнялся, подождал. Из-за кустов вышла Зойка.

— Скучаешь?

Яшка обрадовался.

— Скучновато. Картошку вот пеку. Хочешь картошки? Вкусная. Сейчас принесу на что сесть.

Притащил обрубок бревешка, на него положил ватник. Зойка села, молча посмотрела на реку, на костер, на закат, на туман, плывущий над водой.

— А тут и в самом деле хорошо, — сказала она.

— Хорошо!

— Недаром тебя в деревню калачом не заманишь!

— Скоро освобожусь. Иван, кажется, уж совсем поправился.

— Что ж ты потом будешь делать?

— Поеду учиться.

— Куда?

— В район. На механика-комбайнера.

— Надолго?

— Нет, совсем недолго.

— Потом вернешься?

— Обязательно.

Он протянул ей картофелину. Зойка разломила ее, попробовала:

— Вкусная. Тает во рту.

Она бросила кожуру в костер, отряхнула крошки.

— Ты обещал покатать на лодке.

— Едем!

Яшка с силой оттолкнул лодку, вскочил в нее и, взявшись за весла, развернулся против течения. Брызги от весел горошинками катились по воде. С верховьев реки наплывал туман, обдавал сыростью и свежестью. Зойка по привычке опустила руку за борт.

— Какая теплая вода!

— Вечерами она всегда теплая.

— Оттого, что на улице холодней, правда?

— Должно быть, от этого.

— Ты не знаешь, где растут купаленки?

— Знаю.

Он греб тихо и бесшумно. Повернул за мысок, и вскоре Зойка увидела впереди плоские листья, усеявшие темными пятнами речную гладь. Среди листьев желтыми точками покоились на воде кувшинки. Перегнувшись через борта, они собирали цветы. Потом поплыли дальше. Зойка быстро и ловко расщепляла стебель кувшинки, превращая его в цепочку. Получилось ожерелье с желтым пышным цветком. Она надела его на шею. Цветок висел на груди мокрый, свежий.

Они плыли все дальше и дальше, вот уже и костер скрылся позади за поворотом. Радостно и светло было на сердце у Яшки. Зойка здесь, рядом, и он может любоваться ею, говорить весь вечер!

Но вдруг тишину нарушил крик:

— Пе-ре-воз-чик!

— Вот и покатались, — грустно сказала Зойка и сняла зеленые бусы с желтым цветком.

— Ничего. Ты сиди. Перевезем и опять будем кататься. Поплывем вниз. Я покажу тебе большой омут. Там интересно.

На берегу стоял высокий человек в брезентовой куртке и в сапогах. Сунув руки в карманы куртки, он нетерпеливо ждал лодку. Лицо его было сердитым, видимо, мужчина хотел высказать свое неудовольствие тем, что его заставили ожидать, да еще кричать. Но, взглянув попристальней на девушку с букетом кувшинок и на парня в соломенной шляпе и тельняшке, пассажир улыбнулся:

— Добрый вечер, молодые люди. Доставьте-ка меня на туломский берег. Спешу.

— Сейчас. Мигом! — Яшка был рад, что пассажир не ворчит. Парень изо всех сил налег на весла, и лодка птицей полетела на другой берег. Мужчина расплатился, поблагодарил и размашисто зашагал к деревне.

— Это Левашов, из райкома, — сказала Зойка.

— Я думал, ругаться будет.

— Не будет. Он хороший.

Течение подхватило лодку и стремительно понесло ее вниз. Яшка перестал грести и только изредка взмахивал веслами, чтобы держаться нужного направления.

— Сейчас будет интересно, — сказал он, и глаза его заблестели. — Держись!

Лодка все быстрей неслась к большому омуту. Впереди бурлила и кипела вода, и посреди омута держалась воронка. Лодку подхватило как бы чьей-то сильной рукой, бросило к берегу, потом обратно. Вдруг лодка на мгновение остановилась и сначала медленно, а потом все быстрей стала поворачиваться вокруг оси. У Зойки закружилась голова. Яшка сидел, держа на весу весла, и улыбался. Их завертело, а потом отбросило к середине реки, и снова лодка поплыла медленно и плавно.

— Ну как, боязно? — спросил Яшка,

— Чего бояться, — Зойка встряхнула косами. — Интересно. Как нас крутануло! А тут купаться нельзя?

— Пожалуй, нельзя. Сил не хватит справиться с таким водоворотом. Закружит, утопит. Не успеешь и рот раскрыть.

— Ну, хватит, Яша. Накатались. Поворачивай к дому.

— Так мало? Подожди. Скоро кончу работу — пойдем вместе.

— Нет, надо домой. Мать у меня сердитая. Лучше в другой раз. Ладно?

Яшка вздохнул, но подчинился и круто повернул лодку к перевозу.

Начался сентябрь. Над перелесками стоял березовый шум. Широкий ветер, принося иногда дожди, трепал березки и рябины, тронутые кое-где предосенней желтизной. Над голыми полями стали пролетать журавли. Высоко в небе они держались правильным треугольником — косяком, и оттуда сверху на землю падали, точно скрипы колодезного ворота, их прощальные клики. Оперение птиц, вытянувшихся в полете, поблескивало в лучах солнца.

На перевозе стал опять работать Иван Тихомиров. Яшка собрался в путь. Утром с небольшим чемоданом и легким пальто, перекинутым через руку, он пришел к реке. Зойка его провожала. Она молча шла рядом, держа в руках ивовый прутик.

Яшка сел на весла. Иван курил на корме короткую трубку и зябко кутался в старенькое полупальто.

Когда вышли из лодки, Яшка подал Зойке руку, и они вместе стали подниматься на обрыв. За кустами ивняка расстилалось широкое вспаханное поле. Внизу стояла лодка. Иван ждал Зойку.

Яшка поставил чемодан и сказал с сожалением:

— Вот я и уезжаю.

— Счастливого пути! — ответила Зойка грустно.

— Ты не скучай. Я ведь вернусь.

— И ты не скучай.

— Ладно. Ты меня будешь ждать?

— Буду, если недолго…

— А если долго?

Зойка подумала, глянула ему в глаза и, поиграв прутиком, ответила:

— Тоже буду.

Яшка посмотрел на реку, на поля, как бы прощаясь со всем тем, что окружало его всё лето, потом неумело обхватил рукой Зойку за плечи и поцеловал. Зойка не сопротивлялась, а только вздохнула и опустила глаза.

— До свидания! — сказал он. — Пиши мне письма.

— И ты пиши.

Он взял чемодан и зашагал по тропинке на большак, ведущий к станции. Отойдя немного, обернулся. Зойка все еще стояла и смотрела ему вслед. Он помахал рукой и пошел, больше не оглядываясь и всё ускоряя шаг.

1959 г.

ЗВЁЗДЫ В АВГУ СТЕ

Шли затяжные дожди, и с уборкой в колхозе «Север» запоздали. Перезревшие хлеба намокли, комбайны вязли в рыхлом и мокром грунте.

И только в середине августа установилась вёдренная погода. По утрам травы и хлеба поблескивали от обильных рос, днем щедро палило солнце, а к ночи в ощутимо глубоком небе, как зерна крупной пшеницы, высыпали яркие звезды. Они голубовато мерцали. Ночи были наполнены неумолчным стрекотаньем кузнечиков и сонными вскриками дергачей.

Поля пообсохли. День-деньской ползали по ним комбайны, двигались грузовики, подводы с бестарками. Убирали хлеб и конными косилками. Снопы свозили на ток, к молотилке, приводимой в действие трактором ХТЗ.

Когда спускались сумерки, на току зажигали электричество, и он жил напряженной жизнью до глубокой ночи.

Аннушка работала в эти дни в молотильной бригаде. Она подавала снопы на транспортер, разрезая серпом перевясла. К концу молотьбы у нее затекали руки, исколотые соломой, ныли плечи, пыль от половы набивалась в глаза, но, превозмогая усталость, Аннушка не подавала виду, что ей трудно.

На току работало человек пятнадцать — всё больше молодые парни и девушки, и с ними Аннушке было весело. Их задор и неистощимая энергия передавались ей, уже немолодой женщине.

В свои сорок пять лет Аннушка была здорова, вынослива и ещё хороша собой. Ее тонкий, почти девичий стан был гибок, загорелые руки крепки, а на смуглом кареглазом лице почти не было морщин, если не считать одной, крепко врезавшейся между бровями. Она появилась, когда Аннушка получила с фронта похоронную, сделавшую ее солдатской вдовой. Потом морщинка углубилась ещё больше.

Теперь уж как будто всё и забыто, и примирилась женщина с тем, что ее веселый и жизнелюбивый Алексей погиб где-то на Смоленщине. Но как бы время ни затягивало душевную рану, она нет-нет да и давала знать о себе. Иногда, в тоске и одиночестве, эта рана начинала ныть нестерпимо, и Аннушка шла на люди — к соседям, поговорить о житейских делах и в клуб — посмотреть кино, забыться.

Аннушка любила свою деревню Ополье, привычную с детства работу, поля с березовыми перелесками, старую избу, где родилась и выросла, овинный дымок на заре, цвет черемух в июне и грибные леса в августе — всё то, к чему привязан сердцем русский человек.

Троих детей Аннушка вырастила и воспитала без мужа. Приходилось трудно: обуть, одеть, накормить, выучить — и все одной. Но теперь дети повзрослели. Скоро прибавится ещё один работник: старший сын учится в городе на курсах. К весне приедет домой и будет механиком-комбайнёром.

«Да, вырос Петька, скоро вернется, — думала Аннушка, стоя под звездным небом у лихорадочно гремевшей молотилки. — Эх, был бы сейчас Алексей! Как бы хорошо зажили!» По утрам она подавала бы мужу свежее хрустящее полотенце, выстиранное и выколоченное вальком на реке, кормила бы Алексея овсяными блинами со сметаной, земляникой, грибами… А вечерами, когда за избами прячется заря, она смотрела бы в окошко и слушала неторопливый разговор Алексея с мужиками, сумерничающими на лавочке, и в темноте видела бы, как искры от их самокруток летят мотыльками к сонной земле.

…А молотилка всё тарахтела, торопливо, взахлеб поглощая сухие снопы, всё куда-то спешила и не давала людям передышки. Рукоятка серпа в руке Аннушки стала горячей и потной, серп притупился, без конца врезаясь в жесткую солому. И вдруг под яркими лампочками бригадир крикнул бодро, во всю силу своих здоровых легких:

— Ужина-а-а-ать!

Трактор чихнул и заглох. Остановились маховики, прекратили свой бесконечный бег брезентовый приводной ремень и лента транспортера. На какую-то минуту воцарилась тишина. Отчетливо стало слышно, как шуршит солома и лошадь позади омета встряхивает головой и звякает уздечкой.

Когда трактор перестал работать и электричестве погасло, люди, выждав, пока глаза привыкнут к темноте, расположились на мешках с зерном, на соломе. Аннушка села поодаль, у трактора, на обрубок бревна и развязала узелок с шанежками и бутылкой молока. К ней неуверенно кто-то подошел. По голосу Аннушка узнала тракториста Андрея Василькова. От него пахло соляркой, машинным маслом и табаком. Тракторист постоял, приглядываясь в полумраке к лицу Аннушки, и сказал:

— Добрый вечер, Анна Егоровна!

— Добрый вечер. Садитесь, — предложила она и чуть подвинулась, уступая место. — Всё работали, а поздороваться и некогда было.

Она устало и приветливо улыбнулась. В темноте он не разглядел этой улыбки, но почувствовал ее.

— Да, жаркое дело — уборка. Время такое, спешить надо. Хлеб осыплется, — отозвался Андрей. — Вот у нас, на Кубани, — он сел рядом, — комбайны управляются. Выйдут, бывало, с зарей в степь — до десятка, а то и больше в ряд, — и поплыли в золотом разливе пшеницы. Красиво, как на параде. А здесь их, видимо, маловато, комбайнов-то.

— Как сказать… Комбайнов хватило бы. И кабы не дожди, всё бы давно убрали.

Андрей стал шуршать газетой и что-то есть. У копны соломы с визгом и смехом возились девушки и парни. Весовщик Петр Антипыч рассказывал какую-то побасенку: возле весов все грохнули хохотом.

Аннушке было хорошо от мягкой ночной прохлады, от желанной передышки и от того, что рядом сидит Андрей — такой спокойный, уравновешенный, внимательный.

— Умыться бы, — тракторист вздохнул. — Да воды поблизости нет. До реки далеко. Идти некогда.

— Придется потерпеть, пока кончим.

— Придется. А то бы искупался. Ночами вода теплая. Помню, бывало, как после смены в Кубань нырнешь! Хорошо. Зорька утренняя занимается… в темноте туман ползет, как дымок, по низу. А речка у нас шустрая. Чуть зазеваешься — подхватит и понесет шут знает куда. — Андрей тихо рассмеялся и опять зашуршал газетой.

— Не страшно купаться ночью-то?

— А чего бояться! Своя река, родная.

— Вы там тоже трактористом были?

— Трактористом.

Аннушка вспомнила, как прошлой осенью появился в колхозе этот добрый на вид и молчаливый человек. Большой, сильный, но совсем одинокий и почему-то всегда грустный. Скажут ему: сделай дело — молча берется и делает. На людях — в клубе или на собрании — сидит молча где-нибудь в сторонке и все дымит, дымит папироской. Увидит на улице малыша — остановится, возьмет на руки, поерошит ему русые волосенки огромной рукой и бережно поставит на землю. Малыш удивлённо смотрит на него, задрав голову, и не знает, улыбаться или плакать. На всякий случай улыбнется — и бежать, а Андрей долго глядит ему вслед…

Аннушка удивилась, что сейчас молчун Андрей разговорился с нею.

Она поинтересовалась:

— А вы зачем сюда-то приехали? У вас ведь там лучше, места богаче.

Андрей долго молчал, потом сказал:

— На то есть причина. Видишь ли, Анна Егоровна, долго рассказывать, как это всё получилось. Да и зачем?

— А вы рассказали бы. Может, горе какое? Поделитесь — легче станет.

— Все с той войны проклятой, — вздохнул Андрей. — До нее был я счастливым человеком, а вернулся — счастья нет. Станицу разорили фашисты, хата моя сгорела. Семья погибла при бомбежке. Одна яблоня уцелела. Возле хаты росла, и на стволе у нее известки чуток сохранилось. Белила ту яблоньку Христина каждый год. Христина, Христина!.. И сынишка с ней погиб тоже. Никифор…

Аннушка заметила, как сгорбился Андрей, и развёрнутая газета белела в его руках неподвижно и странно.

— Новым всё стало в станице. И хаты новые, и жизнь пошла по-новому. Горем долго не проживешь. Стал я работать в колхозе, на старом пепелище хатёнку построил. Один в ней, конечно, не жилец: пусто, холодно, неуютно. Думаю, нашлась бы женщина, чуток похожая на мою жену покойную, взял бы ее к себе. В сорок с гаком и при моем горе нельзя не думать о семье. Бобылем-то умирать не хочется.

И жила там одна казачка. Ну, девушка — не девушка, как бы сказать, разведенная… Моложе меня. Приглянулась. Познакомился с ней. Гулять по ночам в поле или там на речке не пристало: возраст у меня не тот — люди смеяться будут. Выложил я ей свою думку напрямик: так, мол, и так — давай поженимся, Нина, будь у меня хозяйкой в доме.

Она, конечно, сразу не согласилась, все как будто присматривалась ко мне. Но через месяц мы все-таки устроили свадьбу.

Стали жить. Полюбил я, молодость вспомнил… Легче на сердце стало. Жил не то чтобы богато, но и не бедно. Покупал ей разное барахлишко — пальто там, платья шелковые. Старался ее побаловать, во всем угодить.

А на втором году жизни увидел, что ошибся в ней.

Всё наряжается да перед зеркалом крутится. Работать не хочет. «Андрей, — говорит, — неужели ты меня, молодую жену свою, не прокормишь?» «Как не прокормлю, — отвечаю. — Да ведь люди укоряют». «А ты живи, — говорит, — не для людей, а для себя». Ну, это уж мне вовсе не по душе — жить только для себя. Я привычный к коллективу, на фронте без друзей не мог и дома не могу. А в станице на меня коситься стали, потому что все при деле, а Нинка дома сидит. Не любили ее там.

Но молчу. Обижать не хочу. И зря. Скоро она сама меня обидела. Стала по вечерам из дому уходить на танцульки, на вечеринки. А я сижу в хате — куда ж мне на танцульки?

Ну, и это бы еще ничего: она ведь молода, повеселиться хочет. Да вот беда — уж и сплетни поползли по станице, что Нинка вольно себя ведет. То с одним, то с другим. А я-то по простоте своей думал, что она будет доброй хозяйкой, и не только женой, но и матерью. В душе-то у неё оказалась пустота…

Пробовал совесть пробудить, увещевал, говорил по-хорошему, а она только смеется: «Брось, Андрей, неужто мне и сходить никуда нельзя?»

Дошло до точки, повздорили крепко. Я прогнал ее: «Иди, — говорю, — туда, откуда пришла». Она в слезы: «Андрей, прости, буду хорошей женой». Но я ведь вижу, что это у нее не от чистого сердца, а потому, что испугалась. И характер у меня твердый: решил — так и будет.

Остался опять один. И грустно, и стыдно перед светлой памятью Христины. «Эх, — думаю, — Андрей, бывалый ты человек, а порченое яблоко не распознал».

Заколотил в хате окна и уехал. Подался в Сибирь, в Казахстане побывал, в шахтах работал, лес сплавлял. А места себе всё не найду, и всё мне не хватает моей Христины. Пора бы уж забыть, война давно была. А нет, не забывается!

— Такое не забудется, — сочувственно отозвалась Аннушка. — У меня вот тоже Алексей не вернулся…

— Знаю, — тихо сказал тракторист.

Снова тот же голос подал команду громко и весело:

— А ну, посумерничали и хватит. Васильков, заводи!

Андрей встал, медленно свернул газету и пошел к трактору.

Трактор опять зачихал, потом заработал ровно, неторопливо. На току вспыхнули электрические огни, и звезды, царившие над миром, потускнели, померкли и отодвинулись далеко.

Анна поспешно спрятала узелок, стала на своё место и снова принялась подавать снопы. Серп с хрустом рассекал сухую солому. Распущенные снопы ползли по транспортёру: один, другой, третий — много снопов добротной, спелой ржи.

Улучив момент, Аннушка поискала взглядом Андрея. Она чувствовала, что общее несчастье сближает их. Андрей стоял возле трактора, прислонившись к крылу, и смотрел на бегущий приводной ремень. Свет от лампочки, висевшей над головой тракториста, подчеркивал глубину резкого шрама на щеке. Днём шрам был не так заметен.

Наконец, уже под утро, когда были обмолочены все привезенные с поля снопы, работа прекратилась. Все так устали, что даже хохотуньи девчата не подавали голоса.

Ток быстро опустел. У молотилки, у штабеля туго завязанных мешков, появился сторож — старик с посохом. Аннушка замешкалась и пошла домой позже всех.

За гумном по дороге в деревню одиноко шел Андрей. Анна узнала его по рослой, чуть ссутуленной фигуре. Она прибавила шагу и с бьющимся сердцем догнала тракториста.

Она заметила, что Андрей шел очень уж медленно. Возможно, он хотел, чтобы она была рядом с ним. Но Аннушка отогнала прочь такое предположение.

Поравнявшись, она сказала:

— Вы же купаться хотели! Вот тропа. Здесь река рядом.

— И в самом деле, — оживился Андрей. — Пожалуй, пойду на речку, умоюсь, а может быть, и выкупаюсь. Идем вместе?

Аннушка хотела было отказаться, но почему-то послушно пошла за ним. Река протекала метрах в трехстах от тока, за обширным отлогим лугом. Луг был совершенно чистый и гладкий, и только у самого берега плотной стеной рос ивняк.

Забрезжил рассвет. Можно было уже различить головки отцветающей ромашки и засохшего клевера, валявшегося на белесой тропинке. За рекой занималась заря, робкая, ранняя. Звезды в небе мерцали спокойно, неторопливо, но вот одна из них, сверкнув вдалеке, упала искоркой куда-то в травы. Аннушке, как в детстве, захотелось бежать туда и найти эту звезду, взять ее в руки и узнать, холодная она или горячая. Потом принести звездочку домой, положить в стакан и, просыпаясь по ночам, любоваться ее трепетным голубоватым неземным светом.

Подошли к берегу. Андрей молча опустился на влажную от росы траву, скинул пиджак и разостлал его на земле.

— Садись, Анна Егоровна!

Аннушка, поколебавшись, села не слишком рядом к нему. И внезапно ощутила прилив нежности и тепла, идущих неведомо откуда: то ли от воды, которая бывает по ночам теплая, то ли от звездного света, а может быть, от зари или слабого утреннего ветра, насыщенного туманами.

Ей вспомнилось, что давно, очень давно она вот так же сидела с Алексеем на берегу, и тогда ее охватывало вот такое же чувство, такое же удивительное тепло. Она была благодарна Андрею, который вновь помог ощутить забытое, то, о чем многие годы она не могла и думать, поглощенная суетными будничными делами и заботами.

Андрей тоже, вероятно, вспоминал вечера, проведенные с Христиной на берегу далекой Кубани.

Оба долго молчали, наслаждаясь покоем и тишиной. Потом тракторист взял ее за руку бережно и ласково:

— Доброе утро начинается! — сказал он. И опять пахнуло от него таким хорошим и знакомым запахом машинного масла и табака. — А звезды, звезды как часто падают! Смотри, вон опять…

— Сверкнула звездочка, — тихо ответила Аннушка.

Андрей выпустил ее руку из своей большой и теплой ладони и молча спустился вниз. Наклонился, попробовал воду рукой и весело сказал:

— Можно купаться!

Он скрылся за кустами, разделся, бросился в воду, взбудоражив тишину своими всплесками и фырканьем, и поплыл саженками к другому берегу.

Аннушка тоже спустилась к реке. Она распустила волосы и почти благоговейно умыла усталое лицо свежей водой с запахами тины и кувшинок, снова почувствовав себя молодой, неутомимой, проворной. Ей захотелось петь. Но петь она постеснялась и, поднявшись снова на обрыв, причесалась, надела платок и, полулежа на разостланном пижаке, смотрела на небо, ожидая, когда над горизонтом опять бледной искоркой мелькнет падающая звезда.

1959 г.

КОГДА ОТЦВЕТАЮТ ТРАВЫ

Поле вгустую усеяно ромашками, будто снег внезапно выпал на травы и не таял, греясь в лучах солнца.

Над полем раскинулось голубовато-золотистое спокойное небо. Изредка налетал ветер, и внизу, под обрывом, Чарома покрывалась пупырышками ряби. Ромашки бились головками о сапоги, роняли белые, кое-где уже начавшие подсыхать лепестки. Травы отцветали, теряя раннюю сочность и свежесть, и сеяли спелую пыль семян. Колхозники с дальних, богатых травостоем лугов переходили на ближние покосы.

Клавдия шла с покосов домой. Ей хотелось в субботний вечер пораньше истопить баню, вымыть в избе полы, чтобы муж, вернувшись с пожни, мог хорошо отдохнуть.

Походка у Клавдии быстрая и легкая. Женщина словно скользила по тропинке, сохраняя неподвижность и стройность стана, придерживая загорелой рукой косу на плече. На полотне косы присохли травинки.

Клавдия быстро склонилась и сорвала цветок, потом еще сорвала и, увлекшись, набрала большой букет ромашек. А после спустилась к берегу и пошла по мосту.

Когда Клавдия шла по мосту, старенькому, горбатому, перекинутому деревенскими плотниками через реку, ее стала догонять телега. Это из Данилова везли почту. В телегу была запряжена рыжая, толстобрюхая, известная всей деревне своей ленью кобыла Синька. На передке телеги подминала под себя сено возчица Аксинья, тоже рыжая, и под стать Синьке неповоротливая. Рядом с ней сидел подросток, а за телегой шёл мужчина в зеленой рубашке с короткими рукавами. Он показался знакомым. Но лишь Клавдия как следует рассмотрела его, она без оглядки побежала вперед и свернула к своей избе. Телега протарахтела следом. Стоя на крыльце, Клавдия проводила ее взглядом.

В глубине улицы телега остановилась, мужчина и подросток скрылись в проулке, а почта проехала дальше.

Клавдия, сжимая древко косы так, что побелели пальцы, вздохнула и подумала: «Василий… В отпуск, видно. С сыном».

Из-за поворота вымахнул всадник на гнедом коне. Над конем вились овода. Всадник, ее сынишка Глеб, крикнул: «Мам! Я скоро вернусь!» — и скрылся.

Клавдия подумала о сыне: «Привязался к табуну, как цыган. А осенью в армию!»

От ромашек в горнице стало как будто светлее. Потом Клавдия вышла во двор, затопила баню и, возвращаясь домой, в задумчивости остановилась у старого амбара. Возле него шумели листьями две черемухи. Они то ли росли от одного корня, то ли посажены были очень близко, но клонились в разные стороны. Когда-то под черемухами была лавочка. Теперь она исчезла, и черемухи как-то осиротели, облезли, покривились еще больше. И листьев стало на них не густо, и ягоды были мелкими, и трава под черемухами — непролазная крапива да бурьян.

Клавдия долго стояла у амбара.

…Да, лавочки давно уже нет, и амбар обомшел, и крыша на нем наполовину истлела. А раньше всё тут было веселым, приглядным и по-молодому крепким.

Новые теперь амбары и черемухи — все новое.

Испугавшись, что люди могут заметить, что она стоит как вкопанная и смотрит на амбар и черемухи, Клавдия спохватилась и ушла.

Дома она напилась холодного кваса и стала мыть полы.

Она поняла, что теперь, когда приехал Василий, ей не уйти от своей юности, от воспоминаний, нахлынувших при виде человека, которого она когда-то любила…

Эта скамейка у черемух… Сколько ночей они провели тут вместе! Вечером лавочка была сухая, а утром темнела от росы. Первый луч солнца стрелял из-за изб, и черемуховые листья блестели жемчужинами влаги. На паутинке, что сплетена между ветками, провисали холодные розовые капли, и на лице ощущалась влага, пахнущая травами и черемухой. Клавдия уходила домой, и губы сладко побаливали от поцелуев.

Василий в ту пору был веселым, разбитным парнем. Он играл на гармонике-венке, носил льняную рубаху, шитую по вороту северным узорочьем, сапоги, пиджак внакидку. Из-под отцовской фуражки, оставшейся с финской войны, щеголевато выпускал русый чуб.

У Клавдии были длинные пепельного цвета косы, которые Василий шутя называл погонялами, — когда она бежала, косы ударяли ее по спине, будто подгоняли ее, — синие, удивленные глаза и семнадцать лет за плечами. Она и тогда ходила той же легкой поступью, так полюбившейся Василию.

Это была, пожалуй, самая дружная и самая счастливая пара, и старухи, заметив Клавдию и Василия из окошек, многозначительно улыбались и предсказывали скорую и веселую свадьбу.

Тогда, роскошными колдовскими вечерами, парни в косоворотках и девушки в старинных сарафанах и кофтах, рослые, веселые, молодые, отплясывали на мосту кадриль под Васькину венку.

Здесь, в Ошнеме, принято было танцевать на мосту — звонче слышна дробь каблуков. В щели настила из плах в реку сыпался песок, пугая рыбешку.

Гармонист сидел на перилах, как петух на нашесте, и увлеченно наяривал «нашу, ошнемскую». Клавдия кружила головы парням, с лукавым вызовом посматривая на «дролю», а «дроля» терпеливо играл и думал: «Все равно после кадрили ты будешь моя. Все равно я тебя зацелую!»

Пары прятали свою любовь в закоулках, мяли ногами холодные и мокрые от рос травы. Казалось, молодость бесконечна, все в жизни будет так: и лунные ночи, и голубые искры в осоке, блеск валунов на берегу, мятые вороха соломы у гумен. И поцелуи, и крики ночных птиц…

Клавдия удивилась, что так быстро вымыла горницу, и, вынеся воду, принялась за кухню.

…Старухи предсказывали свадьбу, но свадьба не состоялась. Тревожными громами покатилась по земле война, и Василий ушел в солдаты. И другие ушли, и остались в деревне Ошнеме только те, кто не мог держать в руке оружие.

Годы тянулись в летней страде, в малолюдье, в зимней тоске, ожиданиях писем с фронта. Не плясала больше молодежь кадриль на мосту, деревня притихла, затаилась. Лунными ночами избы подслеповато глядели на большак тусклыми глазами окошек, будто вдовы из-под низко повязанных темных шалей.

Сначала он писал часто, потом перестал присылать письма. Затем опять написал, что ранен, лечился в госпитале, поехал снова на передовую, и, наконец, замолчал вовсе.

А она всё ждала его — ведь они уговорились после войны сыграть свадьбу.

И когда он перестал писать, она подумала, что он, наверное, погиб. Мать Василия приходила к Клавдии и подолгу сидела на лавке, вздыхая и плача.

Но он не погиб, а попал, снова раненный, в плен, и они этого не знали.

После войны ему, видимо, неловко было возвращаться домой, хоть и воевал честно, и попал в плен случайно. На тех, кто побывал в плену, тогда смотрели подозрительно.

А она еще до того, как он попал в плен, познакомилась с сыном соседки Георгием.

Георгий демобилизовался по чистой в сорок четвертом году. От контузии у него покривился рот и неестественно сощурился левый глаз. Но благодаря высокому росту и крепкому сложению он выглядел видным парнем, да и к тому же при двух орденах Славы. Любил покутить, пел песни на вечеринках, и многие девушки, оставшиеся без женихов, на него поглядывали.

Клавдия до сих пор не знает, почему так получилось, что перестала ждать Василия. Вероятно, ей, вошедшей в пору зрелости, надоело одной коротать трудное, небогатое весельем время. А может быть, из жалости к Георгию, который хватил на войне горя, а теперь настойчиво ходил за нею по пятам и объяснялся в любви, она изменила слову, которое дала Василию.

Никогда не знаешь, как может обернуться для тебя жизнь. Разве можно все предвидеть, все рассчитать?

Старухи, которые еще до войны прочили близкую свадьбу с Василием, теперь нашептывали: «Поубавило мужиков-то. Георгий парень хороший, веселый. Чего тебе еще надо?» Им, старухам, лишь бы поглазеть на веселье да, выпив рюмочку за столом, попеть старинных свадебных ошнемских песен.

И пели старухи, и песня их навсегда врезалась Клавдии в память:

Пропили молодешеньку,
Пропили зеленешеньку.
Не послушались родители
Моего наказу крепкого…

Георгий купил избу, перекрыл крышу, переложил печи, и стали они жить своей семьей. Он был хозяйственный, хваткий на дело мужик. Разве только частенько зашибал хмельного, а после этого случались с ним нервные припадки. Но Клавдия не упрекала: контужен на войне, прошел пекло…

А Георгий под хмельком пытался играть на гармонике и говорил:

— Знаешь, Клава, почему я иногда выпиваю? Товарищей да своей молодости жалко. Ушла наша молодость с войной. Горько… Вот есть такое слово: тризна. Читал я в книжке. Тризна — это вроде как поминки. Вот и справляю я тризну по своей молодости. Одно утешение у меня ты. Эх, и люблю же я тебя!

Она краснела от этого приятного для нее признания и мягко упрекала:

— Меньше пей. Здоровье береги!

Похмелье проходило, и Георгий становился сдержан и послушен. В колхозе его любили.

Клавдия думала о муже, и образ Василия тускнел, прятался в дальнем уголке памяти. Но стоило ей только вспомнить прошлое — Василий вставал перед ней молодой, с венкой на ремне, и ей казалось, что у нее сладко ноют губы от поцелуев и быстрее стучит сердце. Она закрывала глаза и будто видела, как над рекой медленно плывет месяц, вспыхивают в осоке голубые искры и блестят на берегу валуны.

* * *

Георгий пришел из бани размякший, в благодушном настроении. Клавдия поставила на стол самовар, собрала ужин. Глеб в горнице неумело повязывал галстук, собираясь в клуб. Он вышел на кухню стройный, приглядный, с пушком на верхней губе, в модных брюках и шелковой рубашке.

Клавдия подумала, что теперь для Глеба будет стоять в ночном небе молодой месяц, для него будут петь девушки свои песни.

Георгий пил чай и часто вытирал полотенцем выпуклую загорелую грудь.

— Я слышал, что Васька Костров приехал. На Украине, говорят, живет. Собирает сегодня знакомых, а нас с тобой обошел приглашением, — сказал он.

— Ну что ж… его дело.

— Говорят, ты до войны с ним крутила? — Георгий улыбнулся и шутливо погрозил пальцем. — Верно?

— Что было — прошло, — сказала она, стараясь унять дрожь в голосе.

— Конечно, дело прошлое. Ты не сердись. Я шучу.

Он вдруг стал серьезным и поглядел на Клавдию с какой-то пытливой грустинкой. Уж не ревновал ли ее к прошлому?

* * *

Чарома, неглубокая речушка с темной красноватой водой, тихонько струилась среди низких берегов с мысками и лесными урочищами. Старинные мельницы исчезли, оставив грядки камней в местах бывших запруд. Василий целыми днями бродил на речке со спиннингом, кроме тех дней, когда работал на сенокосе. Продираясь сквозь кусты, он махал удилищем, кидая блесну в темные омуты и заводи, проводил лесу вдоль косяков осоки и хвоща. Десятками вылавливал быстрых и жадных щучонок.

Он уходил далеко в верховья, удивляясь, как за последние годы разросся везде ольшаник. Где прежде были чистые места, теперь стеной стояло чернолесье.

Вечерами речная гладь покрывалась кисеёй тумана. От зари туман прозрачно светился. Малахитовыми пятнами темнели на воде листья купаленок. Журчала вода среди камней.

Иногда Василий сидел размышляя. Ему нравилось одиночество. Он оказывался в такие минуты лицом к лицу со своим детством, и все вокруг пахло речной тиной, парным молоком, свежим хлебом и разнотравьем.

В небе вытягивались лиловые облака, позолоченные по краям, вдали рельефно рисовались силуэты изб. Сколько раз, находясь в вонючем и темном бараке для перемещенных лиц, там, на чужой стороне, Василий видел в бредовом полусне эти берега, эти лиловые облака, в несколько ярусов повисшие в небе, родные бревенчатые избы, травы. Как он тосковал по ним!

Вернувшись на Родину, он сошел с поезда на первой приглянувшейся станции и сказал себе: «Я буду жить здесь». Еще не было ни дома, ни знакомых — ничего не было, кроме тощего вещмешка да нового паспорта. Он провел ночь на вокзале, утром пошел на завод, получил работу и койку в общежитии. А потом познакомился с Галиной Опришко и женился.

Он рассчитывал, что мать переедет к нему: что ей одной делать в деревне? Но мать не поехала. Она стала доживать свой век в покривившейся избенке на берегу наедине с воспоминаниями о прежней счастливой довоенной жизни с веселым и кудрявым мужем Трофимом, колхозным бригадиром, убитым фашистами под Ельней. Василию хотелось побывать дома, и наконец он собрался в дорогу.

Он вспомнил, как по мосту, когда он приехал, убегала Клавдия с косой на плече и букетом белых ромашек, прижатым к груди, — он все-таки узнал ее. У нее не хватило духу остановиться и поговорить с ним…

Он не упрекал ее за то, что она не дождалась его, потому что ведь она не знала, жив ли он. И, быть может, Клавдия поступала правильно, убегая от него. Он догадывался о смятении и растерянности ее, потому что и сам в те минуты был смятен и растерян.

* * *

Однажды Василий ловил рыбу у старой мельничной плотины. Был тихий комариный вечер. Блесна зацепилась за траву, и Василий стал освобождать ее, чувствуя, как в глубине обрываются водоросли. Позади он услышал голос:

— Что, зацепило? Бывает. А место тут рыбное. Всегда поверх запруды щука играет.

Василий увидел Георгия. Тот спустился к берегу и смотрел, как он распутывает кудрявую «бороду» на лесе. Лицо Георгия побурело от загара, на плечах небрежно накинут пиджак.

— Я как иду на покос утром — вижу: тут часто щука играет. И крупная! — повторил он.

Василий поздоровался и краешком глаза увидел наверху, у изгороди, Клавдию. Она молча постояла, потом тихо пошла по дороге и все как-то диковато косила глазами в сторону мужа и Василия.

— Я вчера взял тут двух щучонок, — сказал Василий.

— Старики говорят: бог наказал щуку за ее жадность. У нее три дня в месяц только бывают зубы, а потом теряются.

— Что же, остальные дни она голодает? — улыбнулся Василий. — Я никогда не видал беззубой щуки.

— А может, это враньё. Ты брось-ка вон туда, к осоке. Там играет-то! — один глаз у Георгия был прищурен от контузии, и казалось, что он ехидно и хитренько ухмыляется. И эта неестественная многозначительная ухмылка никогда не сходит с его лица.

Василий бросил блесну и почувствовал рывок. Он подсёк, слегка закусив нижнюю губу и зорко следя за тем, как рыба, пытаясь сорваться с блесны, заходила в глубине, оставляя на поверхности воды быстрые вьюнки. Попалась крупная добыча. Он с трудом подвел ее к берегу и выбросил зеленоватое бьющееся тело рыбы в траву.

— Вот видишь! — обрадовался Георгий. — На наш приход! Хороша!

Василий справился со щукой и сунул ее в котомку.

— На ваш приход, — подтвердил он. — А вы с покоса?

— С покоса. Ну, желаю удачи. Побегу!

Георгий догнал Клавдию, и они пошли не оглядываясь. Василий заставил себя не смотреть им вслед.

* * *

Георгий ушел на Демидовские луга. Там осталось работы дня на три, и косари решили, не возвращаясь в деревню, ночевать в избушке.

Глеб уехал в город — вызвали в военкомат, на приписку. Клавдия, подоив корову и справившись по хозяйству, легла спать.

В открытое, затянутое марлей от мошкары окно, донеслись переборы гармоники. Девушки, теперь уже другие девушки, пели старую, знакомую ей песню:

Серебристая коса,
Коси широку полосу.
Узнавай меня, залётка,
Вечером по голосу.

По мосту прогремел грузовик, и опять запели, теперь уже парни, другие парни, ломкими голосами:

Шёл деревней — девки спали,
Заиграл в гармошку — встали.
Увидал милашку — вдруг
Гармошка выпала из рук.

Было жарко, душно. И грустно. Клавдия долго ворочалась на кровати и не могла уснуть. Она поднялась и подошла к окну. Откинула марлевую занавеску и стала смотреть на улицу.

Вдалеке за деревней чуть-чуть румянилась поздняя заря, притиснутая к самому горизонту. Небо было огромное, темно-голубое, и в его глубине всё отчетливее проступали очертания месяца.

Издалека, из бора, чуть слышное, донеслось кукованье кукушки.

Клавдия потерла рукой грудь, в которую ударила волна прохладного воздуха. Дышать стало легче. Ей захотелось выйти на улицу. Там — безграничный, заманчивый простор, свежесть, красота, а в избе изо всех углов надвигались неясные тени и мучила духота. Клавдия оделась, накинула на плечи цветистый кашемировый платок — старинный, из материнского приданого, — и вышла. Постояла на крыльце, а потом побрела тихонько по белесой тропинке вдоль порядка изб. Всё спало, и только на огородах стрекотали кузнечики, а на реке слабо трепетали, словно рассыпанные лепестки ромашек, серебрушки от месяца.

Она шла мимо черемух и заметила, что трава под ними помята. Клавдия оглянулась и подошла поближе к деревьям. Сердце забилось часто и сильно…

Меж стволами черемух была положена лавочка — широкая доска. Положена в том месте, где бывала и раньше, до войны. Это было так странно, что Клавдия сначала растерялась. Она пригляделась и заметила на конце лавочки у самого черемухового ствола недокуренную потухшую папиросу.

Клавдия стянула платок на груди так крепко, что на кайме порвалась нить. Неужели в одну из бессонных ночей Василий приходил сюда вспоминать свою молодость?

А может, не он?

Скорее всего — он. Она чувствовала это.

Клавдия выбралась на тропинку и пошла к мосту, всё еще удивляясь и строя предположения. Остановилась, поколебалась и, спустившись с насыпи, побежала вдоль берега. Она бежала быстро и легко, как в юности, широко хватая ртом воздух, бежала туда, где гасла заря, мимо бань, мимо изб, выстроившихся на берегу. Лицо горело, платок чуть не упал с плеч. Она опомнилась и пошла тихонько.

Вот и домишко Костровых. Маленький, чуть покосившийся, он глядел двумя оконцами на реку. На оконцах виднелись цветы в горшках. Клавдия тенью скользнула мимо окон и замерла у двери. Дверь была открыта настежь, но в проеме ее стояла рама, на которую была натянута марля.

Василий раньше всегда спал летом в сенях. Клавдия потерла висок и, переведя дух, отпрянула от крылечка. К берегу реки в нескольких шагах от избы приткнулся плот из тонких брёвен, с которого полоскали белье и брали из реки воду. За плотом на поверхности воды застыли листья купаленок, и между ними два смутно различимых желтых цветка. А дальше вода чуть-чуть была подсвечена бледно-розовым светом, и на том берегу, разрезая надвое осоку, повисла полоска тумана.

Клавдия вернулась на цыпочках к крыльцу и прислушалась. Из сеней доносилось ровное дыхание. Она хотела тихонько позвать: «Вася!», но спохватилась, задрожала вся от испуга и, сжав пылающие щёки руками, пошла обратно. Из-под моста противно заквакала лягушка, и Клавдия метнулась в сторону.

Овладев собой, она вышла на деревенскую улицу, выпрямилась и отправилась домой легким, быстрым шагом.

Выше моста по реке, на перекате, шумела вода. Прозрачное нежное облачко надвинулось на месяц. У обочины дороги отцветающие травы потяжелели от выпавшей росы. Роса была обильной, как и всегда в это время года.

1964 г.

КОМДИВ И ОРДИНАРЕЦ

Товарищам по оружию

1

На улице ветер тормошил голые, недавно оттаявшие ветки берез. По дороге шли и шли машины — тяжелые МАЗы, самосвалы, грузовики с прицепами. Везли тёс, шлакоблоки, цементный раствор, кирпич, продукты и многое другое, необходимое крупной стройке. Машины гудели с утра до вечера. Около пяти часов поток их затихал, а после, когда заступала вечерняя смена шоферов, возобновлялся с прежней неутомимостью.

В кабинете начальника строительства Григория Ивановича Иволгина инженеры и прорабы собирались на планерку. Иволгин сидел за полированным письменным столом и, переключая тумблеры селектора, слушал рапорты с производственных участков. Перед ним на столе шумел вентилятор, разгоняя застоявшийся прокуренный воздух.

Свои распоряжения по селектору Григорий Иванович подкреплял энергичными жестами. Его буйная русая шевелюра находилась в непрестанном движении. Прислушиваясь к глуховатым голосам, доносившимся из динамика, Иволгин обеими руками водворял волосы на место, но они опять, мешая, лезли ему на лоб.

Прорабы, начальники участков, экономисты, снабженцы, собравшиеся на планерку, сидели на стульях, расставленных вдоль стен, и перешептывались.

Из динамика донесся нервный резкий голос прораба строящейся второй ТЭЦ:

— Григорий Иванович! Горят работы нулевого цикла. Обещали два бульдозера — не дали!

— Почему? — тряхнул шевелюрой Иволгин.

— Откуда мне знать? Вы их сами спросите.

Иволгин щелкнул переключателем:

— Горюнов!

— Слушает Горюнов!

— Почему не дал бульдозеры на ТЭЦ?

В динамике захрипело, загудело. Понять начальника механизированного парка было трудно, но Иволгин все-таки разобрался в хаосе помех и сказал:

— Немедленно пошлите бульдозеры! Совсем распустились.

— Да не распустились. В ремонте были бульдозеры! — обиженно донеслось сквозь писк.

— У вас наготове должны быть всегда резервные механизмы. Сколько раз вам говорить?

— Понятно, — отчетливо и неожиданно чисто произнес динамик.

Иволгин выключил селектор и повернулся к собравшимся.

— Все в сборе? Слушаем прораба первого участка. Докладывай, Квасников.

Высокий лысый мужчина в комбинезоне и сапогах-броднях, залепленных глиной, рассказал, как идет строительство жилых домов. Уязвимым местом оказались штукатурные работы: не хватало раствора.

— Что еще за проблема? — удивился Иволгин.

— Самосвалы с утра на простое, — объяснил Квасников.

— Королев, в чем дело?

— Поломался водопровод, — ответил директор цементного завода. — Чиним. Уже теперь исправили. Два самосвала увезли раствор…

— Называется — завод! — едко пробурчал Квасников.

Иволгин с утра был в отлучке — ездил в райисполком, и то, что случилось за время его поездки, видимо, злило его. Выслушав всех, он стал отдавать обычные распоряжения тоном немногословным и резким, как команда. Закончив, достал из ящика стола знакомый всем сослуживцам алюминиевый, ручной работы портсигар и, взяв папиросу, положил его открытым на край стола. Все знали, что это — фронтовой портсигар. А Иволгин хотел, чтобы все помнили, что бои продолжаются, хотя война давным-давно кончилась. Бескровные бои за бетон, за кирпич, за сроки и графики.

Все задымили папиросами, даже некурящий Квасников протянул руку к портсигару и неумело зажег спичку.

…Кабинет опустел. Только в углу на стуле остался низенький широкоплечий пожилой мужчина с маленькими голубыми глазами и толстым шишковатым носом. Это был главбух Солодовников.

— Что так долго был в городе? — спросил главбух.

— Пришлось съездить в колхоз. Сегодня там заканчивают монтаж силовой линии.

— Значит, дадим им свет?

— Дадим. До подводки государственных сетей. А это еще будет не скоро. Им надо механизировать ферму, осветить новый клуб, да и в дома колхозников нужен свет. Движок старый, уже никак не потянет…

— Свет давай, детские ясли строй, — проворчал Солодовников. — А фондов на материалы не хватает. Приходится выкручиваться. Как списывать?

Иволгин улыбнулся и ткнул окурок в пепельницу:

— Расходуем ведь на дело. На то ты и главбух, чтобы знать, как списывать. А я выполняю депутатские обязанности. Народ просил помочь.

— Народ… Вот приедет ревизия из главка — во какой акт настрочит! Добр ты слишком, комдив!

— Ничего, выкрутимся. Ладно, старина, не ворчи, — Иволгин вздохнул и спрятал портсигар, со стуком задвинув ящик стола. — Домой пора. Постой-ка, ведь сегодня одиннадцатое апреля!

— Точно!

— Веселый был у нас денек тогда, на фронте.

— Что и говорить…

Иволгин поднялся из-за стола и стал одеваться, а потом они вместе пошли по улице поселка. Иволгин почти не прихрамывал, и, если бы не поскрипывание протеза, никто бы не подумал, что у него левая нога ампутирована повыше щиколотки.

2

Иволгин был напорист и горяч. Главбух расчетлив и медлителен. Иволгин частенько бранился с Солодовниковым так, что пыль шла столбом. Солодовников молча слушал начальника стройки, но потом вежливо и непреклонно выдвигал свои доводы. От скольких опрометчивых шагов предостерег он Иволгина, знали только они двое Они спорили, горячились, но это не мешало жить им под одной крышей и пить чай из одного чайника.

Это были старые фронтовые друзья. Иволгин служил командиром дивизиона противотанковых пушек, а Солодовников состоял при нем ординарцем.

…В свой день рождения, одиннадцатого апреля 1943 года, Иволгин проснулся рано. В крошечное оконце блиндажа едва-едва пробивался рассвет. На своей койке Григорий Иванович увидел новенький алюминиевый портсигар. Он взял его и посмотрел на Солодовникова. Тот сделал вид, что спит, наблюдая за командиром из-под полуприкрытых век.

В тот же день началось наступление. Артиллеристы дивизиона выдвинули орудия на прямую наводку, в боевые порядки пехоты, и в упор расстреливали фашистские танки. Солодовников сидел на охапке соломы в углу землянки, держа обернутый куском одеяла котелок с завтраком для комдива. А тот руководил боем. Не отрываясь от стереотрубы, Григорий Иванович передавал команды телефонисту. Барабанные перепонки, казалось, лопались от неистовой артиллерийской и минометной молотьбы с обеих сторон. Солодовников беспокоился, как бы не остыл завтрак командира, а комдив и не думал о завтраке. Он вскочил, уступив место у перископа своему заместителю, и бросил ординарцу: «На батарею!»

Солодовников, не расставаясь с котелком, сбежал следом за командиром в овражек, где стояли верховые лошади. Он кричал Иволгину, что лучше идти пешком, но тот махнул рукой и, вскочив в седло, послал коня в галоп. Прижав к груди котелок и держа в другой руке повод, ординарец скакал следом. Кони летели над талыми, серыми от копоти снегами, и Солодовников видел, как вокруг вспыхивают черные букеты разрывов.

Конь комдива, будто у него подломились ноги, вдруг упал, и Иволгин свалился на землю через голову своего чубарого иноходца. Солодовников спрыгнул с седла и пополз к командиру.

Иволгин лежал на мокром снегу, корчась от боли. Солодовников потащил комдива в воронку от авиабомбы. И пока он добирался до этой огромной, пахнущей порохом и железом ямы, его ранило самого.

Через полчаса бойцы комендантского взвода, посланные на розыски командира дивизиона, подобрали их обоих.

Они лежали в одном госпитале. Иволгину отняли ступню, у Солодовникова хирург извлек два осколка от мины.

После войны Иволгин учился в строительном институте. Солодовников работал бухгалтером на Урале. Они переписывались, и когда Иволгин получил назначение на свою первую крупную стройку, то выписал сюда Солодовникова. Ординарец приехал сразу же. В одной руке у него был чемодан, в другой — старый солдатский вещмешок.

В комнате Иволгина стояла на этажерке, в рамке под стеклом, небольшая фотография жены с двухлетним ребенком. И жена и ребенок погибли при бомбежке в Невеле. Фотография все время напоминала комдиву о счастливо начатой семейной жизни и о беде, которая прервала эту жизнь.

У Солодовникова жена умерла в Ленинграде в блокаду от голода. Дочурка была вывезена в Шадринск. Солодовников уже после войны с великим трудом разыскал ее. Теперь Люся училась в медицинском институте. У нее голубые, как у отца, глаза и каштановые косы. Во время каникул она, появляясь на пороге отцовской комнаты по утрам, приветствовала Иволгина:

— Доброе утро, товарищ комдив!

Иволгин миролюбиво ворчал:

— Ну какой я теперь комдив! Я теперь инвалид. Кроме того, комдивом принято называть командира дивизии, а я всего лишь дивизионом пушек распоряжался…

Но она упорно называла его «товарищ комдив» и смотрела на него веселыми глазами.

Отец в такие минуты в своей комнате покашливал и шуршал газетой, пряча за ней улыбку. Ему нравилось, что Люся уважает старого фронтового товарища, бывшего майора Иволгина, теперь человека самой мирной профессии на свете.

3

Иволгин осторожно шагал по дощатому тротуару по главной и пока единственной улице поселка. Солодовников семенил рядом. Он был ростом по плечо комдиву. Под вечер тротуар чуть обледенел, и оба старались не поскользнуться.

В домах горели огни. От комбината шли рабочие. Заметив Иволгина, они уступали дорогу. Иволгин на ходу отвечал на приветствия.

Солодовникова знали меньше, чем начальника стройки, но когда он шел с Иволгиным, доля уважения распространялась и на него, и главбуху это было приятно.

Темное небо набухало влажными облаками ранней весны, и только вдали, где высились корпуса комбината, была чистая оранжевая полоса. На ней рельефно рисовался дым от тепловой электростанции.

Было свежо, и дышалось легко. Иволгин поглядывал на полоску зари. Мимо прошла стайка девчат-каменщиц с участка Квасникова. Они по-галочьи гомонили и смеялись, размахивая руками в брезентовых рукавицах, здоровые, розовощекие, в телогрейках и ватных брюках.

Иволгин любил вечерами пройтись по поселку. Он отмечал про себя новые ряды свежего кирпича, уложенного за день на строящихся зданиях. Всё выше и выше взбирались каменщики. Вон уже видны стропила на доме, где еще вчера девушки в ватниках работали с мастерками.

4

Три года назад здесь, на месте крупной стройки, были непроходимые ельники и болота. Иволгин и Солодовников первое время жили в палатке. Потом перебрались в низкий брусковый деревянный барак, а в прошлом году — в трехкомнатную квартиру на третьем этаже большого жилого дома. И пока они перебирались из палатки в барак, а потом в квартиру, как и все рабочие, на берегах лесной реки вырастал комбинат. Его высокие массивные корпуса были видны издалека.

Комбинат был детищем Иволгина. В дни его рождения Григорий Иванович частенько сам прикладывался к маленькому глазку теодолита, измеряя горизонтальные углы на будущей стройплощадке, а вечерами шуршал в палатке калькой и, морща лоб, что-то высчитывал на логарифмической линейке.

Но комбинат был и детищем Солодовникова. Главный бухгалтер старался вложить миллионы рублей, отпущенные государством, в его цеха с наибольшей экономией и пользой. Иволгин был человеком широкого размаха, старался выдержать сроки и построить всё, что требовалось по проектам. Солодовников был расчетлив, прижимист и не раз вежливо, но крепко брал в свои надежные бухгалтерские руки широкую натуру Иволгина.

У продмага они расстались. Бухгалтер пошел «отовариваться» к ужину, а Иволгин направился в ту сторону, где теплилась заря. Его догнала машина. Шофер открыл дверцу, но Иволгин распорядился:

— Поезжай в гараж.

Григорий Иванович считал, что ездить в персональной легковой машине по поселку — значит не уважать своих рабочих, прорабов, инженеров, которые машинами не располагают. Если уж срочно или куда-нибудь подальше ехать — другое дело.

Пройдя мимо пакгаузов, складов и многочисленных штабелей леса и бетонных свай, Иволгин добрался до ворот комбината. Территория его была огромна и залита электрическим светом. Высоко на башнях-турмах шаровыми молниями вспыхивали огни электросварки. Гремело железо, звякали башенные и мостовые краны, слышалось привычное слуху Иволгина «вира помалу!». По асфальтовому полотну сновали автокары, шли люди. Пробравшись в сушильный цех, Иволгин осмотрел монтирующийся агрегат, а потом спустился в бассейн, где будет промываться целлюлоза. Срок сдачи бассейна миновал вчера, но из-за нехватки облицовочной плитки рабочие не справились с заданием.

Поговорив с облицовщиками, он отправился на ТЭЦ, где было чисто и даже уютно. Дежурный инженер-энергетик, рослый парень в комбинезоне, повел начальника к генераторам, пультам управления и на ходу рассказывал, что прошлой ночью вышел из строя второй генератор, что пришлось вызвать бригаду электриков, но к утру всё исправили. Иволгин спросил:

— Пятый генератор исправен?

— Разумеется.

— Возможно, сегодня ночью он начнет работать на колхоз «Луч».

— Я слышал об этом. А как у них линия?

— Линия готова. Я был в колхозе. Принята по акту.

Когда Иволгин возвращался домой, оранжевая заря у горизонта уже стала бледной, лимонно-желтой, чуть заметной. Григорий Иванович шел по тротуару, погрузившись в размышления.

Скрипнув тормозами, остановился самосвал. Видно было, как водитель прикуривал в кабине. Иволгин подошел, сказал:

— Подбрось-ка меня до хаты…

— Есть, товарищ комдив! — весело отозвался шофер.

— «Черти! — усмехнулся Иволгин. — С легкой руки Солодовникова, видно, мне всю жизнь быть комдивом!»

5

В прихожей было темно, Иволгин включил свет, разделся, потом погасил лампочку и, войдя в комнату, служившую столовой и гостиной, в удивлении замер у порога. Он еще не успел ничего как следует разглядеть, как на него неожиданно дохнуло чем-то далеким, давно пережитым и перечувствованным и… тревожным.

В комнате царил полумрак. На круглом столе, покрытом старой немецкой плащ-накидкой с коричневыми кляксами по серо-зеленому полю, стояла коптилка — сплюснутая сверху гильза от сорокапятимиллиметрового снаряда с фитилем, который слегка коптил. Солодовников сидел, сгорбившись, закрыв лицо руками. Перед ним — раскупоренная, не начатая бутылка с коньяком, банка с консервами. На газете — горкой ломти черного хлеба. В сторонке громоздилось что-то, завернутое в кусок байкового одеяла.

— Эй, старина! Ты что придумал? — спросил Иволгин, и Солодовников, вздрогнув, стал протирать глаза.

— Ужин. Я приготовил тебе фронтовой ужин, — сказал он, испытующе глядя прямо в глаза комдива и силясь угадать, не очень ли он переборщил, накрыв стол таким образом.

Комдив тихонько подошел к столу, все еще удивляясь.

— А это зачем постлал? Фрицевское барахло!.. — кивнул он на плащ-накидку.

— Она же трофейная… — виновато ответил ординарец. — Чистая. Я стирал…

— Ладно, — бросил комдив, садясь за стол. — Наливай по наркомовской.

— Есть наливать по наркомовской! — отозвался ординарец и налил коньяк в эмалированные кружки.

Комдив взял алюминиевую ложку, кусок хлеба и стал намазывать на него свиную тушенку, как когда-то давным-давно… Солодовников с сосредоточенным видом проделал то же самое.

— За нашу победу! — сказал комдив.

— За победу! — отозвался ординарец.

Выпив коньяк, закусили тушенкой.

— Славно придумал, старина! — похвалил комдив. — Двадцать лет назад нас с тобой ранило…

— И двадцать лет назад был ваш день рождения.

— Ты тогда подарил мне портсигар…

— А помнишь, комдив, нашу любимую песню?

— Если бы гитару… — пожалел комдив.

— Гитара здесь, вот она, — Солодовников подал ему гитару, которую до сих пор прятал под столом.

Комдив уже больше не удивлялся.

— А ну-ка, ну-ка! — глаза его разгорелись.

Взяв гитару, он попробовал строй и запел. Ординарец вторил ему чуть дребезжащим баском:

Ночь стоит у взорванного моста,
Конница запуталась во мгле…
Парень, презирающий удобства,
Умирает на сырой земле.

Тёплая полтавская погода
Стынет на запёкшихся губах,
Звёзды девятнадцатого года
Потухают в молодых глазах.

Когда песня кончилась, комдив долго молчал, положив гитару и сосредоточенно дымя папиросой. Потом, вздохнув, сказал:

— Эх, сколько было славных парней! Где они?.. И у них в глазах потухали звезды…

Солодовников тоже сочувственно вздохнул и не сказал ничего.

Комдив обратил внимание на нечто, завернутое в кусок байкового одеяла.

— Это ваш завтрак, товарищ комдив, — сказал ординарец.

— Но сейчас уже вечер…

— Не беда. Вы утром не успели позавтракать. Я хранил этот котелок в одеяле и ждал, когда вы приметесь за крупнокалиберную кашу с мясными консервами. Но вы не соизволили уделить ей внимание. Вы поскакали верхом, когда лучше было бы передвигаться короткими перебежками… Молодечество! Извольте теперь съесть эту кашу!

Комдив покачал головой, улыбнулся и взял ложку.

Потом они выпили еще «по наркомовской». Ординарец стал прибирать на столе, и в эту минуту зазвонил телефон. Комдив снял трубку. Звонил дежурный инженер с ТЭЦ.

— Разрешите врубить свет колхозу «Луч»?

— Сообщение о полной готовности линии подтверждено?

— Подтверждено.

— Тогда врубай! — сказал Иволгин.

Он положил трубку, подошел к окну, откинул штору и посмотрел вдаль, в разлив огней, к которым в эти минуты прибавилось много новых.

Рядом стоял Солодовников. Иволгин обнял его за плечи и сказал негромко:

— Вот так-то, старина!

1965 г.

ОЖИДАНИЕ

В первый день зимних каникул Катюша Осинина, учительница Покровской школы, пошла навестить своих учеников в отдаленной бригаде колхоза в деревне Кораблево.

Детишек она большей частью в домах не заставала: ребячья вольница дотемна каталась на санках и лыжах с горы на берегу речушки Падреницы.

Катюша обошла все дома, где жили ученики, подолгу и обстоятельно беседовала с родителями. В трех домах ей пришлось пить чай, в двух — ужинать, потому что колхозники никак не отпускали ее без угощения. Уже поздно вечером усталая, но в приподнятом настроении Катюша возвращалась в Покровское.

Была тихая погода. Светила луна, и шел мягкий редкий снег. Это было удивительно — луна и снег. Луна сияла чистая, свежая, а облака стояли неподвижно чуть в стороне от нее и роняли мелкие снежинки. Снежинки цеплялись за волосы, за брови Катюши и таяли, едва коснувшись губ.

Катюша шла по обрыву вдоль реки, по тропке, освещенной лунным светом. Справа, за нешироким полем, тянулся мелкий ельник, слева, под обрывом, жила своей таинственной, скрытой подо льдом жизнью речка Падреница. Летом на ней ребятня ловила пескарей и плотву. Прибрежные луга были усеяны ромашками и пахли таволгой и душицей, на них звенели косилки, и к концу сенокоса, как шлемы сказочных богатырей, поднимались стога сена. А сейчас тут было пустынно и тихо, только скрипел снег под валенками.

По сторонам голубыми искрами вспыхивали снежинки, и от этого окрестность принимала нарядный, радостный вид. Катюша пошла медленнее, чтобы вдосталь насладиться видом ночных полей, лунным светом и голубоватым мерцанием снегов.

Впереди на обрыве стояла корявая сосна с раздвоенным стволом, напоминавшим по виду какое-то восточное дерево с кроной зонтиком. Поравнявшись с сосной, Катюша остановилась и, потрогав шершавый ствол, задумалась.

Как-то летом она лежала здесь на траве, пригретая солнцем, Закинув руки за голову, а рядом, сложив по-турецки ноги, сидел Лёшка и рассказывал, что когда-то, давным-давно, тут, на берегу Падреницы, стоял дремучий сосновый бор, в бору были землянки и пещеры, и в них обитали древние чудские племена. А потом пришли новгородцы с топорами за кушаками, оттеснили их на Север, понастроили изб, спалили лес, распахали и засеяли поля. В полях синеглазые девушки пололи лён, пели песни, любили русых парней и поклонялись богу Яриле.

— Мы, Катюша, — потомки древних новгородцев. А то, что ты чернявая, так это, может, от татаро-монгольского ига, — говорил Лёшка, поглаживая на своей ладони ее косу.

— Скажешь тоже! От ига!

— А чего особенного? Факт исторический.

— Начитался книжек и порешь ерунду.

Лёшка выпустил из руки ее косу и, подперев подбородок кулаком, задумался. На его загорелый лоб набежали морщинки, прядка жестковатых волос свесилась на карие глаза.

— Люблю помечтать. Вот вернусь после службы в армии домой, поработаю, возьму отпуск и проеду по стране от западной границы до самого Тихого океана. Погляжу, как живут белорусы, как молдаване виноград выращивают. Виноградная лоза, говорят, живет и плодоносит сто лет! А на Тихом океане волны плещутся о берег, буйствуют… и сейнеры и тральщики селедку ловят. Ты ведь селедку только соленую едала, верно? Сам хочу поглядеть, какова жизнь в иных краях… Сыграем свадьбу — вместе поедем. Хочешь?

— Сначала отслужи.

— Отслужу. Эх, и подкатим мы тогда к сельсовету на тройке с колокольцами. Все нынче ездят к загсу на «Жигулях» или на «Волгах», а мы — на тройке! Шик!.. Я тебя на руках по лестнице внесу к Егору Ильичу, и он запишет нас в книге актов гражданского состояния… Ручкой с золотым пером!

— А хватит ли сил? Лестница в сельсовете высокая.

— Хватит. Или не носил я тебя на руках?

А теперь всё замело снегом, и Лёшка служит в армии на Крайнем Севере и пишет, что скоро ему дадут недельный отпуск и он приедет домой.

Катюша рассталась с воспоминаниями и опять заскользила по тропке. Легкая, быстрая, в аккуратных валенках, в новенькой шубейке, она, казалось не шла, а летела, как на крыльях. Вдали уже замелькали огни Покровского, и чем ближе становились они, тем неприметнее поблескивали снежинки. Луна теперь светила Катюше в затылок. Катюша старалась наступить на свою тень, но тень ускользала, неслась впереди нее, и это было забавно. Как в детстве…

Жила Катюша в горенке у пожилой вдовы Серафимы Переметкиной — полной, добродушной женщины с вечно прищуренными маленькими глазками, готовыми всегда и по любому поводу еще больше щуриться в веселом смехе. Серафима любила чай с баранками. Чаевничать она была готова в любой момент. Разбуди среди ночи, скажи: «Серафима, хочешь чаю?» — она спросит: «А крепко ли заварила? А баранок купила?»

И еще у Серафимы была страстишка — гаданье на картах. Она раскладывала карты на столе и вещала притихшей Кате:

— Валет бубновый любит тебя, крепко любит! Но стоит у тебя на пути дама трефовая. Берегись ее, Катерина, отобьет она у тебя суженого-ряженого!

Катюша, конечно, не верила гаданьям, но всё же при таких словах под сердцем у нее будто горячий уголек тлел и не давал покоя.

Катюша обмахнула метелкой снег с валенок и вошла в избу. Там пряно и остро пахло талым можжевельником. Можжевеловые ветки были всюду, во всех углах. Серафима любила их запах и утверждала, что от него крепнет здоровье. Сейчас хозяйка, закатав рукава кофты, замешивала тесто.

— И где же ты так долго ходила? Я уже три раза самовар подогревала, — добродушно проворчала Серафима.

«Господи, опять чаи гонять!» — подумала Катюша и ответила:

— В Кораблёве была. С родителями беседовала.

— Много, знать, у тебя родителей, что так запозднилась!

— Далеконько идти. А на улице так хорошо-о-о! Луна светит, снежок падает.

— В новом году всегда так.

В горенке на столе Катюши стояла на крестовине маленькая пушистая елочка. Праздник прошел, но елка будет украшать горенку, пока не начнут опадать иголки. Потомке вынесут на улицу в снег и — пропала елочка. Катюша, подумав об этом, погрустнела, потрогала пальцем смолистые веточки. Иголки еще держались крепко.

— Давай чай пить, — распорядилась Серафима.

Катюша поставила на стол самовар. Чаю она не хотела, но села, чтобы поддержать компанию. В разгар мирной беседы хозяйки и молодой учительницы на улице загудела и завизжала тормозами у самой избы машина. Катюша кинулась к окну, но, ничего не увидев, побежала в сени. «Лёшка приехал! Лёшенька!» — обрадовалась она и, накинув на плечи пальто, простоволосая выскочила на крыльцо.

Но у грузовика, открыв капот, возился, чертыхаясь, огромный дядька в черном полушубке, а в кузове, нахохлившись, как озябшие вороны, сидели люди. Среди них не было ни серой шинельки, ни шапки с красной звездочкой…

Катюша вернулась в избу. Серафима пожурила:

— Так можно и простудиться. Ноне, говорят, какой-то грипп гуляет… Опа-а-сный!

— Ничего, — ответила Катя и отхлебнула из чашки горячего чаю.

— Сегодня в сельпо рыбу привезли свежемороженую. Я купила. Тебе пирог испеку, — неторопливо журчал голос Серафимы.

Катюша делала вид, что слушает. Но мысли ее были далеко-далеко. Она думала, что Лёшка, наверное, еще едет в поезде. Как он будет выглядеть в военной форме с сержантскими погонами? Она всё прислушивалась, не загудит ли еще машина…

Серафима принялась прибирать на столе, а прибрав, влезла на печь. Поохала, повздыхала там минут пять и захрапела. Катюша унесла лампу в горенку, оставив дверь открытой чтобы шло тепло из кухни, разобрала постель и, задув свет, нырнула под одеяло.

В избе стало темно. С улицы сквозь расписанные морозом стекла просачивался лунный свет. Катюша закрыла глаза и стала считать, чтобы скорее уснуть.

* * *

Она вела урок в седьмом «А», когда к школе подкатила тройка с колокольцами. В коридоре послышались торопливые шаги, дверь в класс приоткрылась, и в нее заглянул Лёшка. Катюша улыбнулась ему и показала на часы: до конца урока оставалось пять минут. Лёшка прикрыл дверь и стал ждать в коридоре.

Прозвенел звонок, и Катюша следом за детьми вышла в коридор. Лешка был наряден, и от него пахло одеколоном «Красная Москва». Он молча взял Катюшу на руки и понес на улицу. Она кричала: «Лёшка, я же не одета! На улице метель!» Лёшка ответил: «Ничего, сейчас я тебя одену». Детишки бежали сзади по коридору и кричали: «Катерину Васильевну понесли! Катерину Васильевну понесли!»

Вороные кони встряхивали гривами и похрапывали, выгнув шеи дугой. Лешка осторожно опустил Катюшу на ковер, которым было покрыто сено в санях, и она увидела, что на ней нарядная бархатная жакетка вишневого цвета, голубой сарафан с алыми каёмками и на голове шапочка с белым страусовым пером, вроде той, какая у «Неизвестной» на картине художника Крамского. А на ногах изящные маленькие атласные туфельки. Лешка сел рядом, укутал ей ноги овчинным покрывалом, гикнул, и кони понесли санки к сельсовету, в другой конец Покровского. Звенели колокольцы, Лешка обнимал Катюшу за талию, она улыбалась и чувствовала, что ей очень тепло.

А на улице мела метель, и от этого всё было веселым, разгульно-суматошным. Вот и сельсовет. Лешка выскочил из саней, бросил вожжи подбежавшему дружке Сеньке Комарову. У Сеньки через плечо — вышитое полотенце, в черных, как смоль, волосах запутались снежинки.

Лешка понес Катюшу по сельсоветской лестнице. Она крепко обхватила его шею, боясь, что он споткнется и они оба упадут. А лестница всё не кончалась, и Катюше уже казалось, что она ведет на самое небо.

Но вот наконец она кончилась. Распахнулась дверь, и председатель сельсовета Егор Ильич пригласил их к столу, покрытому кумачом. Он стал писать в толстой книге авторучкой с золотым пером, потом они поставили свои подписи, и Егор Ильич поздравил их и сказал, что придет на свадьбу вместе с женой Василисой Семёновной.

Егор Ильич проводил их до крыльца. Катюша и Лешка опять сели в сани, в передок вскочил Сенька, и кони помчались сквозь метельную круговерть в Кораблёво, к дому Лёшки. Катюша кричала, что черти-кони опрокинут санки, а Лёшка хохотал и тоже кричал: «Жми-дави быстрее!» «Мы едем в своё будущее, да?» — спросила Катюша. Лёшка кивнул и поцеловал ее в губы, прямо в губы…

И тут навстречу саням из-за поворота вымахнул грузовик, оглушительно взревев мотором на подъеме. Катюша в страхе закричала, закрыла глаза и… проснулась.

Так это был только сон! Красивый, радостный сон. Жалко… Катюша повернулась на другой бок и прислушалась. Ей почудился отдаленный рокот автомобильного мотора. Опять по дороге шла машина? Катюша порывисто откинула одеяло и в одной рубашке, теплая со сна, на цыпочках выскочила в кухню. Прильнула к окошку и стала быстро-быстро царапать ногтем иней. Потом подышала на стекло, и иней подтаял. В образовавшийся просвет Катюша увидела, как по дороге, ослепив ее светом фар, прошла темная громада грузовика.

Грузовик прошел без остановки. В избе полыхнул молнией голубой огонь, на столе пробрякали чашки и блюдца. Вздохнув, Катюша вернулась в горенку и улеглась.

Луна теперь ушла куда-то в сторону. Облака в небе рассеялись, снегопад прекратился. В незамёрзшее стекло форточки заглядывали звезды, подмигивая Катюше. Она стала смотреть на них, и вдруг ей показалось, что несколько маленьких звездочек прыгнуло на одеяло, заплясало по обнаженным рукам, по лицу. Ей даже послышался чуть уловимый шорох от их движения. Катя закрыла глаза и… уснула под шорохи маленьких звезд.

1970 г.

ВРЕМЯ СПЛАВА

Снег таял быстро, и сплавная река Хмелевка всё больше напитывала водой серый ноздреватый лёд. Сплавщики следили за нею и выжидали удобный момент для сброса древесины в воду.

Лесопункт Хмельники приткнулся к реке в ее нижнем течении, где разлив бывал особенно широк, и поэтому сплав тут начинался позже, чем в верховьях. Там вода убывала быстро, и со сбросом бревен торопились и в Марьине, и в Родниках, и в Осиноватом.

Начальник лесопункта Тимофей Тимофеевич Кондаков часто выходил к реке, подолгу глядел на лёд, на берега с громоздкими штабелями, уложенными за долгую зиму.

В эти дни единственным средством связи Кондакова с внешним миром был телефонный аппарат. Ни пеший, ни конный не могли по распутице добраться до поселка. Уполномоченный по сплаву леспромхозовский инженер по технике безопасности Снетков прибыл сюда еще по санному пути с запасом белья и сигарет и отсиживался в Хмельниках до конца сплава.

Кондаков вызывал по телефону верхние лесопункты и, получив обстоятельную информацию о поведении реки, ожидал звонка директора. Директор леспромхоза Перминов каждое утро гудел в трубку:

— Здравствуй, Кондаков! Как дела?

Кондаков прикрывал рукой микрофон, словно опасаясь рассыпать звуки собственного голоса, и в ответ тоже гудел:

— Вода прибывает мало. Через недельку, если погода не изменится, думаю, начнем.

— Ты очумел? — возмущался Перминов. — Ты хочешь сорвать мне сплав? Разбирай штабеля!

— Рано, товарищ директор. Время придет — не: упустим. Вот и товарищ Снетков тоже знает обстановку.

— Давай Снеткова!

Кондаков подмигивал уполномоченному и совал ему теплую трубку:

— Проинформируй начальство.

Снетков говорил спокойно, обстоятельно:

— Уровень воды метр двадцать. Подвижки льда нет. В лесу снегу по пояс. Видимо, надо подождать.

— Спелись вы там с Кондаковым! Ну, смотрите! — предостерегал директор, и голос его обрывался.

Снетков — приземистый толстый человек с румяным лицом и холодными голубыми глазами, совал руки в карманы плаща и, открывая дверь, бросал на ходу:

— Пошел питаться.

Он открывал дверь, толкая ее боком, и закрывал с другой стороны ударом ноги: лень было вынимать руки из карманов.

Кондаков вставал из-за стола — высокий, чуть ли не под самый потолок, с крупным лицом, большерукий, — медвежьей поступью шел в бухгалтерию, а потом тоже отправлялся завтракать.

Тимофей Тимофеевич прожил в Хмельниках больше тридцати лет. Со времени организации лесопункта он не расставался с этим поселком, домишки которого выбежали из дремучего леса и остановились на берегу, как бы боясь замочить в воде ноги. Начинал Кондаков вальщиком леса с лучковкой, а потом орудовал бензомоторной пилой. На его глазах друг друга сменяли сезонные лошадки с волокушами и подсанками, трелёвочные, гусеничные трактора и автомобили. Менялась и технология: от сквозных бригад переходили к комплексным, потом освоили и забыли цикличный метод, затем валили и раскряжевывали лес малыми комплексными бригадами… Одно, устарев, уходило в прошлое, другое являлось на смену, и за всем Тимофей Тимофеевич успевал.

В Хмельниках Кондаков женился на Тасе Ивушкиной — красивой черноглазой обрубщице сучьев, приехавшей из-под Новгорода. Построил добротный дом с резными наличниками и жестяным петухом на коньке, вырастил шестерых сыновей. Сыновья выучились и разъехались по белу свету. Осталась одна дочурка, школьница Людмила.

У порога Тимофей Тимофеевич старательно вытер ноги о половичок, разделся и пригладил широкой пятерней рыжеватые волосы. Людмила собиралась в школу. У дочери — русая толстая коса, серые, как у отца, спокойные глаза. Дожевывая что-то, она торопливо сунула портфель книжки и побежала. Отец загрохотал вдогонку:

— А харчи-то забыла! Эй, Людка!

Людмила возвратилась из сеней, схватила сверток с завтраком и исчезла.

Из комнаты выплыла Таисья Никаноровна, неизменная любовь Кондакова, его жена и хозяйка. Маленькая, ладная, в цветном халатике, еще довольно миловидная, она несла сковородку с глазуньей. На сковородке по-гусиному зло шипело сало. Кондаков кивнул в сторону только что убежавшей дочери:

— Рассеянная! Вся в тебя.

— Вся в меня? А не в тебя ли? Ты сам такой рассеянный, такой непутевый, что ни в сказке сказать, ни пером описать! Что, неправда? Папиросы оставил на тумбочке. Там, поди, стрелял у своих конторских? Платочек тебе приготовила — забыл. Нос кулаком утирал? Умывался — мыло в таз уронил. Курам ячменя не насыпал! Что, неправда? И дверь не закрыл. Кот — на стол и в кринку с молоком. Испоганил молоко. Вот ты какой рассеянный! А еще говоришь…

Тимофей Тимофеевич замахал руками с виноватой улыбкой:

— Ну, ладно. Высказалась?

— Высказалась.

Таисья Никаноровна налила стакан чаю. Он был густой и крепкий, и в нем золотисто поблескивала ложечка.

— А в магазине кофты продавали пуховые. Купил бы! Мне страсть как нравятся! — Таисья Никаноровна пододвинула мужу вазу с вареньем.

— Мне недосуг. Купи сама.

— Придется самой. Да и что ты в покупках смыслишь? Туфли принес на номер больше, обменять пришлось. Духи на Восьмое марта продавец-плут тебе всучил лежалые. Настоящего запаху нет, выдохся.

— Дай-ка простокваши.

— Простокваши? Сейчас. — Она сорвалась с места, побежала в чулан. Возвратилась с кринкой в руках. — Пожалуйста! Простокваша полезна. Все говорят. Даже по радио один профессор за эту простоквашу агитировал.

— Эх, колоколец! Дар Валдая! — шутливо упрекнул жену Тимофей Тимофеевич. — Не удержишь тебя!

— Что значит не удержишь? — Таисья Никаноровна даже привскочила на стуле. — Мне же скучно! Я же целый день одна. Только и знай — у плиты крутись. Ты на работе, Людка в школе. А придет из школы — на цепи не удержишь: шастает на улице до самых потёмок. Смотри, как бы с парнями не связалась. Молода еще.

— Сама смотри.

— Вот-вот! Все на меня. Что я, за ней по пятам буду ходить? — Таисья Никаноровна вдруг умолкла, опустив голову. Тимофей Тимофеевич видел теперь большой узел ее черных волос, тщательно заколотый шпильками. — Устроил бы ты меня на работу! Дома надоело. Ой, как надоело!

— Зачем тебе работа? — удивился он, озадаченно почесав переносицу. — Живем в достатке. Покой, тишина.

— Руки настоящего дела просят, Тимоша.

— Поди к соседке, почеши язык.

— Тебе всё шуточки!

Таисья Никаноровна стала прибирать на столе. Кондаков взял газету, украдкой наблюдая за женой. Ее маленькие ловкие руки так и мелькали, перемывая посуду. Прядь волос, не попавшая в узел, свешивалась на глаза, и Таисья Никаноровна досадливо отбрасывала ее рукой.

Кондаков так привык слушать мирную домашнюю болтовню жены! Умолкни вдруг этот родной, бесконечно дорогой голос — он умер бы с тоски.

Тимофей Тимофеевич и Таисья Никаноровна — молчун и говорунья — как бы дополняли и взаимно уравновешивали друг друга.

Кондаков вспомнил, что давно, в молодости, когда его Тася была еще красивее и сводила с ума всех парней посёлка, ему не раз приходилось пускать в ход тяжелые кулаки в укромных закоулках, чтобы не быть битому ревнивыми хмельниковскими ухажёрами.

* * *

Превосходно зная причуды своенравной речушки, которая игриво петляла среди мшаников и болот, Кондаков умел выбирать время для сброса древесины. И все же, как только начинали таять снега и признаки весны проступали всё отчетливей, им овладевали волнение и беспокойство.

Он вскакивал по ночам с постели: чудился ливень грозивший половодьем. Открыв окно, Кондаков прислушивался. На улице стояла сторожкая тишина. Хрипло, со сна кричали петухи. Днём Тимофей Тимофеевич уходил в лес и смотрел, много ли там осталось снега. Снег был еще глубокий, рыхлый, и под ним хлюпал вода.

Снетков стал уклоняться от телефонных разговоров, предоставляя это начальнику лесопункта.

— Ну тебя к шутам, — сказал он Кондакову. — Ещё неприятность тут с тобой наживешь. Поеду-ка в лес, проверю технику безопасности.

А директор опять звонил:

— В верховьях подвижка льда. В Марьине сбрасывают лес.

Кондаков даже по телефону почувствовал, как встревожен Перминов. Тимофей Тимофеевич понимал эту тревогу: на плечах директора восемь лесозаготовительных пунктов, миллион кубометров бревен в штабелях.

— Пора и тебе начинать, — советовал директор. — Брёвна со льдом унесет.

— Река тут мелководна. Будет пыж. Надо ждать воды, — ответил Кондаков.

— Да что ты твердишь: ждать, ждать… — взорвался Перминов. — Никаких пыжей не будет! Если завтра не начнешь — получишь выговор. В приказе. Будь здоров

— Это несправедливо, — возразил Кондаков и покраснел от волнения. Он хотел сказать, что сплавляет бревна больше пятнадцати лет, что ему, новому директору, работающему тут первый год, не следовало бы та наседать на подчиненных, не зная обстановки. Но трубка уже молчала. Тимофей Тимофеевич не сразу попал ушком ее на рычаг.

На другой день статистик со скорбным видом положила перед начальником лесопункта телефонограмму: директор сдержал слово.

Потом он позвонил и потребовал Снеткова. Тот и краснел и бледнел, слушая разнос. Перминов называл уполномоченного хлюпиком, либералом и приказал применить к непослушному руководителю лесопункта власть леспромхозовского представителя.

— Приказ есть приказ, — сказал Снетков. — Не зарывайся, Кондаков. Директор приказывает — он и отвечает.

— Он подстраховывается. Боится ответственности, — угрюмо отозвался Кондаков. — Ему там трудно судить о поведении реки. А за сплав мы все в ответе. И он, и я, и ты.

— А вы уверены в правильности своего решения?

— Уверен.

— Так сколько же еще ждать?

— Два дня.

— Черт знает, что ты за человек! Чугунная у тебя сила воли! Не своротишь! — Снетков вскочил, побегал по кабинету и вышел, хлопнув дверью.

Пришла Таисья Никаноровна. На ней резиновые сапоги и ватник. Голова обвязана теплой косынкой, глаза светятся довольно и весело.

Увидев на полу мокрые следы от своих сапог, она немножко смутилась.

— Чего тебе? — недружелюбно спросил Тимофей Тимофеевич.

— Мы улицу убираем. Грязи скопилось за зиму — жуть!

— Кто это «мы»?

— Неработающие жены.

— И сколько вас?

— Двадцать.

— Охота тебе браться не за свое дело!

— Почему не за своё? По улице пройти нельзя — озёра воды, грязь, хлам. Не ходишь — плаваешь. В темноте шею сломать запросто можно. Вчера вон старуха Горшкова, Сеньки-тракториста мать, брякнулась в канаву и ногу вывихнула. Калечатся люди, а вам и дела нет. Дай нам лопаты.

— Лопат нет! — отрывисто бросил Тимофей Тимофеевич.

Таисья Никаноровна удивленно смолкла. Он никогда не говорил с ней таким сердитым тоном. Она поняла, что по службе у него не всё ладно, и попятилась к двери.

— Спроси лопаты у завхоза, — уже мягче сказал он.

— Спрошу. Обед в духовке.

* * *

К концу вторых суток поздно вечером хлынул ливень. Первый весенний ливень с исступленной пляской дождя, со свирепым ветром. Уже ложась спать, Тимофей Тимофеевич услышал, как дождь настойчиво бьет в окна. Он выскочил на крыльцо: потоки воды лились с крыши, ветер брызгал в лицо. К утру Хмелевка выйдет из берегов и затопит прибрежные низины и поймы. Лес сплавлять в такое половодье нельзя — разнесет бревна по отмелям.

Кондаков встревожился: уж не упустил ли он тот единственный, желанный момент?

Дождь прошел, но на другой день ручьи не унимались: ливнем размыло снег в лесу. Тимофей Тимофеевич мрачно смотрел в окно. Снетков курил сигарету за сигаретой и, ругая ненастье, посматривал на начальника лесопункта неприязненно.

— Нынче весна с причудами, — уклончиво сказал ему Тимофей Тимофеевич.

Когда вода пошла на убыль и минул разгар ледохода, Кондаков на лодке спустился вниз по течению к Хмельниковским лугам. На них из воды показались кочки. На одной из них сидела чайка. «Откуда она взялась? — подумал Кондаков. — Так рано?»

Он решил, что пора начинать сплав.

Бригадиры и мастера ожидали его на берегу. Кондаков, разбрызгивая резиновыми сапожищами воду, подошел и распорядился:

— Нестеренко, расставляй пикеты! Одну бригаду пошли на Хмельниковские луга. Горбачев, лебедки готовы?

— Готовы, — радостно отозвался механик.

— Ефимов, ставь бригады на сброс к тем штабелям, что пониже. Ну, за дело! Не подкачать!

Последние слова прозвучали отрывисто, как команда. Помощники разошлись по своим местам. Пикетчики отправились в низовья. Лодки щетинились поднятыми торчком баграми.

— Смотрите, багров не сушить! — весело крикнул им вдогонку Тимофей Тимофеевич.

Вскоре загрохотали моторы лебёдок и тракторов, и с высоты штабелей пачки бревен посыпались вниз, вздымая тяжелые фонтаны воды.

Днем и ночью Кондаков неотлучно находился на берегу, где пылали костры, гремели механизмы и слышались возгласы рабочих. Прикорнув где-нибудь у костра на час-два, он поднимался с рассветом, ел горячую похлебку, пил пахнущий дымом крепкий чай вместе со сплавщиками и шел по берегу проверять, все ли идет как надо. К концу вторых суток сброс древесины закончился. Берег опустел. Сплавщики отправились «подчищать хвост» — сталкивать в воду бревна, застрявшие у берегов. Тимофей Тимофеевич повеселел. Теперь можно как следует пообедать дома и заодно побриться.

Он поднялся по косогору в поселок. Сапоги скользили по мокрой прошлогодней траве. Выглянуло солнце, и в кустах обрадованно защебетали, затрепыхали крыльями птицы.

Навстречу шел с полупустым рюкзаком в руке Снетков. Он еще издали широко улыбался и приветливо махал рукой.

— Ну вот и все. И ты был прав, — сказал Снетков, тряся руку начальника лесопункта от избытка чувств. — Извини: я боялся, потому и наседал на тебя. Какая-то весна такая… Взбалмошная.

— Весна особенная, верно.

— Перминов тебе благодарность объявил в приказе, а выговор отменил.

— Спасибо и на том, — буркнул Кондаков. — Ты куда?

— Мне здесь делать больше нечего. Пойду с караванкой вниз до Сельца, а там, может быть, сяду на буксир — и домой. Ну, будь здоров!

— Счастливо, — Кондаков крепко сжал своей лапищей руку инженера и дружески потрепал его по плечу.

В поселке Тимофей Тимофеевич удивился необычайной чистоте. Весь зимний хлам — обрезки досок, остатки балансов, металлический лом у мастерских, бревна у радиоузла — всё куда-то исчезло. Свежая талая земля хранила следы граблей и метелок.

«Неработающие жены», видимо, постарались, — подумал Тимофей Тимофеевич. — Молодцы! К празднику прибрали. Какое же сегодня число? Двадцать седьмое апреля. Через три дня Первомай».

«Двадцать седьмое… двадцать седьмое…» — машинально повторял Кондаков.

И вдруг он подумал, что это число — особенное, оно как-то связано с его жизнью. Но как? Он даже остановился, размышляя. «Да ведь это же день нашей свадьбы! Конечно! Тридцать лет назад мы с Тасей зарегистрировались в сельсовете!»

Кондаков мягко улыбнулся и, глядя вприщур на редких прохожих, завернул в магазин.

— Бутылку хорошего вина! — попросил он.

Продавец с усами щеточкой и плутоватыми глазами, тот самый, что «всучил» Тимофею Тимофеевичу на Восьмое марта «лежалые» духи, долго переставлял на полке бутылки и наконец извлек из угла марочный портвейн

— Массандра! — гордо сказал он и прищелкнул языком. — От новогоднего праздника осталось.

Тимофей Тимофеевич неторопливо сунул бутылку в карман широченного брезентового плаща.

— Теперь, прошу вас, подберите мне хороший подарок для жены. Только не духи!

— Что же подобрать? — задумался продавец.

— У вас были пуховые кофты.

— Пожалуйста, выбирайте.

Кофта была превосходная, любимого женой сиреневого цвета. Кондаков сунул коробку под мышку и попрощался.

Таисья Никаноровна, стоя на коленях перед топкой плиты, вздувала огонь. Она только что пришла и не успела раздеться. Тимофей Тимофеевич поставил на стол бутылку, а коробку незаметно положил на подоконник и прикрыл газетой. Огонь в топке вспыхнул и весело заплясал. Таисья Никаноровна поставила на плиту кастрюлю.

— Сейчас разогрею обед. Немного задержалась. Не сердись. В поселке мы прибирали. Такая была грязища, такая грязища! — она разделась. Коса расплелась, и волосы рассыпались по плечу.

Кондаков молча сидел у стола. Жена привела себя в порядок, надела халат, туфли и стала прежней — маленькой, опрятной, домовитой, такой, какой он привык видеть ее всегда.

— Закончили скатку? — спросила она.

— Угу.

— Все хорошо?

— Ага.

— Ты в честь этого вина и купил?

— Нет

— Так зачем купил? Ты же не пьешь. Или с горя, потому что выговор схлопотал у директора?

— Выговор — пустяки. Я дело сделал.

— Чудной ты сегодня, хоть бы разделся, умылся.

— Сейчас умоюсь.

Таисья Никаноровна накрыла стол. Тимофей Тимофеевич с трудом извлек из горлышка бутылки пробку и налил две рюмки вина.

— Ну, Дар Валдая! — сказал он торжественно. — Выпьем в честь тридцатилетия нашей свадьбы!

Рука жены дрогнула, вино чуть-чуть капнуло на стол.

— Батюшки! А я и забыла. Вот непутевая! А ты-то, ты-то как вспомнил? У тебя же совсем нет памяти. Ой!..

— Что надо — всё помню, — отозвался Тимофей Тимофеевич и, достав из-под газеты коробку с подарком, подал ее жене.

1963 г.

СТАРЫЙ ДОМ

В городе шло большое строительство, рассчитанное на много лет, и сейчас, когда оно уже минуло начальную стадию, но еще не достигло конечной, город внешне был необычайно пёстрым. Среди новых жилых массивов с пяти-, девяти- и двенадцатиэтажными домами современного типа оставались вкрапления старых построек, деревянных, с ажурной резьбой по наличникам, с «фонарями» по углам. Это были в большинстве своем одноэтажные, вросшие в землю, потемневшие от времени и непогод свидетели событий прошлого века. Почти каждый из них, предназначенный к сносу, ждал своего часа.

Старая деревянная архитектура была затейливо разнообразной, постройки сельского поморского типа соседствовали с мало похожими на них домами «немецкой» слободы, носившими отпечаток иной строительной техники. Высокие подклеты и резные крылечки мирно уживались с кирпичными фундаментами, балконами и галереями и железными островерхими крышами с полукруглыми слуховыми окнами и ветряками на шпилях.

До революции в городе было много лесозаводчиков и купцов заморского происхождения. Теперь всё это в прошлом, остались только постройки.

Город будущего уже ясно вырисовывался на местности, а остатки старого города еще хранили сухое тепло кирпичных печей. И воспоминания. Воспоминания о губернском захолустье, о политических ссыльных, чиновниках присутственных мест, купцах, мещанах и рабочем люде.

В старых домах по ночам поскрипывали рассохшиеся половицы, и казалось, что по ним бродят тени некогда живших здесь капитанов, матросов, шкиперов, лоцманов парусного флота, бойких ясноглазых поморок.

Пожилой врач Михаил Егорович Поспелов и его жена Анна Иосифовна приехали сюда из Владимира в канун Нового года в гости к брату Поспелова. Они не были в городе около тридцати лет, хотя здесь родились, выросли и провели молодые годы. Теперь им вместе было больше ста. Они неторопливо прогуливались по улицам, удивляясь происходящим в городе переменам. Всё было новым — мост через Северную Двину, здание железнодорожного вокзала из стекла и бетона, застраивающиеся кварталы, витрины магазинов с зеркальными стеклами. Они бродили тут целый день, устали, зашли поесть в кафе.

Анна Иосифовна, женщина солидная, рослая, с головой, увенчанной узлом туго заплетенных в косицы седых волос, сидя за столиком, все поглядывала на улицу.

— Что мы все ходим в центре! — сказал Михаил Егорович, когда они вышли из кафе. — Пойдем туда, где прошло наше детство. Может быть, наши дома еще сохранились? — он взял жену под руку. — Ты не очень устала?

— Не очень, — ответила жена и, хотя утомилась уже порядком, послушно свернула с проспекта.

Вскоре перед ними из вечерних сумерек стали проступать очертания старинных особнячков и флигелей с дровяными сараями во дворах.

— Вот и город нашей юности, — сказал Михаил Егорович. — Он состарился, как и мы.

Анна Иосифовна покачала головой, замедлив шаг и пристально всматриваясь в невысокие дома с прямоугольниками светящихся окон. В них кое-где уже сверкали огнями праздничные ёлки.

Вечер был теплый, шел совсем не новогодний, мелкий и липкий снег. Снег, деревянные дома, тротуары, заборы и ворота с калитками. И тишина… Удивительная, первозданная тишина.

— «Я пускаюсь по дорогам былых времен собирать увядшие цветы воспоминаний», — тихо и растроганно сказала Анна Иосифовна. — Знаешь, чьи это слова?

— Нет, — отозвался муж.

— Это Ромен Роллан. «Кола Брюньон»… Пройдем еще вперед, вон к тому двухэтажному дому.

Они подошли к нему, остановились у калитки.

— Вот этот дом тебе о чем-нибудь напомнил? — вкрадчиво спросила Анна Иосифовна, заглянув мужу в глаза. Михаил Егорович сделал попытку что-то вспомнить, сдвинул брови и собрал морщинки на лбу, от чего лицо его приняло унылое, озабоченное выражение. Потом он улыбнулся, снял с головы кроликовую шайку и, отряхнув с нее снег, снова надел ее.

— Да, напомнил, — сказал он. — Тут жили Ромашовы. Капитан Ромашов Сергей Викторович. У него была дочь Сильва, и мы к ней иногда приходили. Я слышал, что Ромашов умер. А что сталось с женой и дочерью — неизвестно…

— Жаль дядю Серёжу. Очень добрый был. А Сильву так баловал! Из-за границы ей привозил всякие штучки-сувениры. А еще что помнишь?

— Что же еще? Да, у них был кот. Бо-о-олыной, пушистый! Одно ухо ему кто-то обкусал. Он ненавидел собак. Вечерами всё сидел вот на этом столбе у ворот и подкарауливал их. Увидит собаку — кидается на нее сверху, как тигр!..

— Верно, — улыбнулась Анна Иосифовна. — Собаки решили с ним не связываться — бегали по другой стороне улицы. И это все?

— А что же еще? — Михаил Егорович опять собрал морщинки на лбу, и снова его лицо стало уныло-озабоченным.

— Жаль… Очень жаль, — отозвалась жена и носком сапога поковыряла неглубокий талый снег. — Ты же меня тут поцеловал. Первый раз! Неужто забыл? Было не очень темно, ты прижался к воротам, чтобы никто не заметил, и поцеловал… И кот тогда тоже сидел на столбе и караулил собак. Вот! — торжествующе закончила она. — Вы, мужчины, под старость забываете первые поцелуи и помните только кошек и собак. Воспоминания у вас, я бы сказала, весьма примитивны!

— Не обобщай, — снова улыбнулся муж. — Когда это было-то? Уж так давно… Вспомнила баба свой девишник! — он рассмеялся уже весело, совсем по-молодому.

— Шуточка тоже примитивная, — назидательно промолвила жена и тотчас сменила тон. — Миша, а быть может, тут и теперь живет кто-нибудь из Ромашовых? Ну, если не жена капитана тетя Вера, так, может быть, Сильва? Вот была бы встреча! Зайдем?

— Зайти можно. Только теперь многие переехали из, старых домов в новые.

— Возможно, они все же тут. Что нам мешает проверить?

По крутой деревянной лестнице они поднялись на второй этаж и вошли в длинный коридор, куда выходило несколько дверей, по числу квартир или комнат. Пахло кухней и мокрыми детскими пеленками. Пол был чисто вымыт, перед дверями постланы разношерстные половички. Привычная обстановка общего коридора в старом коммунальном доме. Из-за дверей доносились голоса, смех и возня детей. На кухне громко судачили женщины. Анна Иосифовна осмотрелась и подошла к одной из дверей, обитых клеенкой.

— Вот здесь они жили. — Она постучала. Из-за двери донеслось:

— Войдите!

Они вошли и увидели совершенно седую старушку, сидящую в кресле. Ноги у нее были укутаны пледом, на коленях лежала книга, и на раскрытые страницы падал свет настольной лампы. На кончике носа старушки, казалось, чудом удерживались очки в старомодной позолоченной оправе. На столе, кроме лампы, стояли ваза с яблоками и будильник.

— Простите, — сказала Анна Иосифовна. — Здесь живут Ромашовы?

Старушка сняла очки, внимательно посмотрела на гостей и ответила, положив книгу на стол и вставая:

— Да, здесь. Я — Ромашова Вера Петровна.

— Тетя Вера! — радостно воскликнула Поспелова. — Вы сидите, пожалуйста, не затрудняйтесь. Извините нас за неожиданное появление.

— Но кто же вы? — спросила Вера Петровна. — Уж не Аня ли?

— Да, да, — поспешно отозвалась Анна Иосифовна. — А это — мой муж Миша. Михаил Егорович Поспелов.

— Поспелов? Миша? — удивилась Ромашова. — Вот так сюрприз под Новый год!

Михаил Егорович снял шапку с лысой головы и вежливо поклонился. «Сколько же ей лет?» — подумал он.

— Как вы себя чувствуете? — спросила Анна Иосифовна.

Ромашова ответила, что чувствует себя еще довольно бодро, и тотчас добавила: «Соответственно возрасту», принесла из кухни горячий чайник и накрыла стол, расставив на нём старинные, вероятно, еще кузнецовские чашки. Она расспрашивала, откуда и надолго ли приехали Поспеловы, а потом стала рассказывать и о себе, и, конечно, вспомнила о покойном своем муже.

— Всю жизнь, понимаете, всю жизнь Сережа плавал! А я его всё ждала. Ждала, ждала… — поблёкшие голубенькие глаза ее совсем потускнели. — Приедет ненадолго — и снова в море. Мне кажется, что у меня настоящей жизни и не было, а было одно сплошное ожидание… Мы очень любили друг друга. Он так заботился обо мне. А я все переживала за него. Особенно трудно было в двадцатом году, когда Сережа ходил штурманом в Карскую экспедицию, чтобы привезти голодающим хлеб из Сибири. Моряки пошли Северным морским путем и привезли хлеб. Путь был долгим и трудным среди льдов. А мы тогда только что поженились…

Ромашова рассказывала спокойно, неторопливо, оставаясь внешне невозмутимой, как настоящая морячка, привыкшая к бесконечным ожиданиям.

Она аккуратно разливала чай по чашкам через ситечко.

Михаил Егорович слушал и осматривал обстановку в комнате. У окна — письменный стол, на нем стопка книжек, чернильница со статуэткой. На стене висел старый барометр «Анероидъ». И еще стоял в простенке между окнами комод, на нем — маленькая синтетическая ёлка, засушенные цветы в длинных вазах, а над комодом — два портрета. Михаил Егорович подошел поближе и рассмотрел их: Ромашов молодой в бушлате и мичманке и Ромашов уже в возрасте, с биноклем на груди и фуражке с белым чехлом на фоне морского пейзажа.

— Он умер на мостике в Баренцевом… Как Владимир Иванович Воронин. Тому тоже стало плохо на мостике. Боже мой, моряки и умирают-то не дома — где-нибудь за тридевять земель, посреди океана… — Вера Петровна вздохнула и умолкла. Потом, протянув сухонькую, всю в извивах вен руку к будильнику, сказала:

— Мои часы отстают. Сколько на ваших, Миша? Половина одиннадцатого? Уже половина. А его нет… Самолет, видно, задержался. Вот так, всегда жди… Он обычно приезжает в половине одиннадцатого. Неужели что-нибудь случилось?

Поспеловы переглянулись: «Кого же она ждет? Неужели мужа?» Им стало неловко, к сердцу Анны Иосифовны подкрался холодок, а Михаил Егорович подумал: «Заговаривается, наверное, Вера Петровна. Старенькая…» Он хотел было спросить, кого она теперь ждет, и приподнялся со стула.

Вера Петровна, заметив его движение, сделала предостерегающий жест.

— Посидите тихонько. Послушайте. Он всегда дает мне знак.

Это уже совсем удивило Поспеловых. «Мистификация какая-то!» — опять подумала Анна Иосифовна. Михаил Егорович посмотрел на старушку внимательно, но ничто не говорило о том, что она нездорова. Взгляд осмысленный, движения мягкие, спокойные.

И тут кто-то снаружи, не сильно, но достаточно отчетливо стукнул в стену дома — раз, два и три…

— Наконец-то! — оживилась Ромашова. — Посидите, я его встречу. И не успели Поспеловы перемолвиться словом, как она вернулась в сопровождении рослого молодого мужчины в форме морского офицера.

— Вот, — сказала хозяйка и слегка тронула моряка за локоть. — Знакомьтесь, это Гриша, мой сын…

Анна Иосифовна и Михаил Егорович познакомились с Гришей. Он разделся, аккуратно повесил на вешалку шинель и черную каракулевую шапку с кокардой-эмблемой и, подойдя к столу, вынул из портфеля какие-то свертки и бутылку шампанского. Михаил Егорович глянул на портреты над комодом и убедился, что молодой моряк на одном из них и есть этот Гриша, как две капли воды похожий на отца. «Как же я не догадался! — подумал Поспелов. — Но ведь у них не было сына. Была только дочь Сильва!» Анна Иосифовна тоже, видимо, подумала так, и даже спросила:

— Вера Петровна, вы извините меня, но я помню только вашу дочь Сильву. А Гришу я, к сожалению… — она развела руками. — Мы ведь уехали отсюда тридцать лет назад.

— Ну вот! — сказала Вера Петровна. — Где же вам запомнить Гришу, если ему сейчас всего двадцать восемь? Он же родился, когда вас здесь не было. Мы с вами не переписывались, и откуда вам знать о нем? Он у меня военный моряк, подводник! — с гордостью закончила она.

— В самом деле, откуда вам знать? — Гриша сделал удивленное лицо и рассмеялся. — Откуда вам знать, что, когда я родился, то в больнице стучали в стену. Верно, мама?

— Ты хочешь, чтобы я открыла маленькую семейную тайну? — Вера Петровна шутливо погрозила сыну пальцем. — Ну, ладно, так и быть, расскажу. Гриша родился под Новый год. А родильный дом размещался в деревянном особнячке. Теперь уж того дома нет, на его месте новый. Ну вот, я маленько пришла в себя, попросила есть. Нянечка что-то дала мне пожевать — уж и не помню. И тут с улицы как бухнет в стену, а потом еще раз, вот так: «Бух!» Нянечка встревожилась, поглядела в окно, а оно все в инее, ничего не видать. Кто там стучит? Она тогда выбежала на улицу: никого. Вернулась, подошла ко мне, а там опять в стену: «Бух!»

Тогда мы и сообразили, что это бревна трещат в стене от мороза. Морозище лю-ю-тый был… И вот теперь, как Гриша приедет ко мне со своего полуострова, так и стучит в стену — знак дает. Он каждый Новый год меня навещает. Соседи не обижаются, знают: если в половине одиннадцатого перед Новым годом стучат в стену поленом, значит, это Ромашовой сын прикатил… Не забывает родительский дом… А Сильва живет в Воронеже. У нее семья, трое детей. Приезжает редко. Но давайте к столу, пора провожать старый год.

Поспеловы спохватились и сказали, что рады бы посидеть за столом у Веры Петровны, но им, к сожалению, пора идти — родственники ждут. Они извинились, тепло попрощались и вышли, пообещав навестить Веру Петровну до своего отъезда.

— Вот видишь, старушка жива, и у нее, оказывается, есть сын, — сказала Анна Иосифовна на улице. — А мы и не знали…

Отойдя, они оглянулись, как бы прощаясь с этим старым гостеприимным домом. Он показался им очень маленьким, потому что за ним стоял новый дом — огромный, высотный, весь в светящихся окнах, со светло-серой облицовкой, с лоджиями.

«Город меняется прямо на глазах, — подумал Поспелов, беря опять жену под руку. — А люди? Люди-то меняются или нет?»

Он спросил об этом жену, и та задумалась, не ответив ему.

В старых домах всё, в том числе и люди, были на виду и как-то ближе к земле, к травке… И всё казалось простым и понятным. А новый дом выглядел холодноватым, неприступным с его огромным величественным фасадом. Поспелов подумал, что в таком доме люди должны жить более счастливой, и не менее содержательной жизнью, чем в уходящих в прошлое старых домах.

1973 г.

ТРЕВОГА

1

В Ялте, на одной из тех улочек, что зигзагами и уступами поднимаются вверх от шумной и многолюдной набережной, в небольшом двухэтажном доме старой постройки жил инвалид Борис Петрович Хилков, в прошлом — мичман сторожевого корабля «Смелый», участник боёв на Северном фронте.

Хилков всей душой был предан Северу. Еще до войны плавал в Баренцевом море на сторожевом катере, затем — на корабле. В начале войны сторожевик «Смелый» потопили фашистские самолеты-торпедоносцы. Чудом спасся Хилков с частью команды. Их подобрали моряки минного заградителя. Потом Хилков служил в морской пехоте, несколько раз высаживался с десантами у мыса Пикшуев и полуострова Средний, был тяжело ранен и одновременно контужен в голову и в сорок четвертом году списан по «чистой» с военной службы.

В Мурманске у него была семья — жена и четырехлетний сын, а в Архангельске, в Соломбале, жили старики родители. В сорок первом году жена и сын погибли при бомбежке, вскоре после войны умерли родители, и Хилков остался один. Сначала он жил в Архангельске, работал сторожем на лесобирже, но здоровье, подорванное ранением, стало быстро ухудшаться, и он по совету врачей перебрался на юг, в Крым.

Никто биографией Хилкова не интересовался. Жители улицы знали, однако, что он бывший моряк, пенсионер и человек со странностями. Квартирная хозяйка Татьяна Загоруйко, у которой Хилков снимал крошечную комнатушку с одним окном, выходившим во двор, приютила его из чувства фронтовой солидарности. Она сама служила медсестрой в отряде крымских партизан, была ранена и не могла остаться равнодушной к судьбе пожилого моряка. Муж Татьяны умер, троих детей она воспитала без него. Старшие сыновья уехали в другие города, и она осталась с младшим — Валькой.

В войну в тяжелом бою в горах обломком скалы ей покалечило ногу, и, как ее ни лечили, Татьяна ходила с трудом и то не дальше ближайшего продуктового ларька. Поэтому часто за покупками отправлялся сынишка.

Света в комнате Хилкова было мало: двор затеняли деревья, стены соседских построек. А над окном еще была наружная железная лестница, по которой поднимались к себе жильцы второго этажа. Жил мичман по-холостяцки, в комнате ничего лишнего: стол, этажерка, два табурета да койка. На полочке у входа — самая необходимая утварь: миска, чайник, кастрюля, стаканы.

Украшением жилища были модели кораблей. Они занимали все полки этажерки, стоявшей у окна. Свободного времени у мичмана было сколько угодно, и он отдавал его любимому занятию — мастерил эти небольшие и очень изящные кораблики из дерева, бамбука и коленкора.

В зеленоватом полусвете этажерка выделялась снежной белизной парусов и блеском нарядных лакированных корпусов моделей. Казалось, что паруса несли на своих полупрозрачных крыльях солнечный свет и тепло океанских бризов. И все это сооружение словно бы плыло навстречу тому, кто открывал дверь и входил в скромное жилище Хилкова. Тут стояли миниатюрные корабли разных стран и времён: поморская лодья, испанская каравелла, турецкая фелюга, клипер, драккар скандинавских викингов, русский шлюп, запорожская чайка, голландская бригантина, марсельная и гафельная шхуны, фрегаты петровских времён, бриги, барки, баркентины, древнерусский коч, рыбацкие шхуны разных типов — двух-, трех- и четырехмачтовые с рангоутом, сделанные рукой искусного мастера и тонкого знатока мореходного дела.

Многие моряки, лишенные возможности глотнуть океанского ветра, постоять у штурвала из-за старости, болезней или по другим причинам, любят строить миниатюрные корабли. Хилков следовал этой традиции. Ветер странствий витал в душной прокуренной комнате, и в своих мечтаниях мичман Хилков уносился туда, где гремели волны и перед заходом солнца вспыхивал зелёный луч.

Он любил делать модели парусников, вероятно, потому, что они во все времена — от Колумба до наших дней — символ морской романтики. На самом верху этажерки стояли модель эсминца и модель родного сторожевика, выкрашенная, как и полагается военному судну, выше ватерлинии в стальной, а ниже — в красный цвет. Сделана она была со скрупулёзной точностью. Моделей кораблей современного типа было только две. Остальные полки заполняли паруса: прямые, косые, фоки, гроты, марсели, кливера, стаксели… И все были развернуты, как будто суда под ними шли одним галсом.

Но здесь была только часть сделанного Хилковым за двадцать пять лет. Остальное он раздарил ялтинским мальчишкам, которые правдами и неправдами проникали сюда, в это парусное святилище. Сколько построено им кораблей на его домашней верфи — он не считал. Во всяком случае, в округе не нашлось бы дома, в котором где-нибудь на окне или на книжной полке не стояла белопарусная яхта или шхуна. Мальчишки подрастали, сами становились моряками, плавали на подводных лодках и современных лайнерах, а парусники их детства, творение умелых рук старого мичмана, оставались в родительских домах и, словно причалы родной гавани, звали время от времени к себе. Подросшие моряки не забывали комнатку Хилкова и нет-нет да и приходили к нему, приехав на побывку домой; они приносили подарки и даже заграничные пустячки-сувениры. Хилков очень радовался, когда к нему являлись бывшие мальчишки. Если их собрать теперь вместе, получился бы, вероятно, целый экипаж немалого судна. И как знать, может быть, именно благодаря Хилкову, этому старому контуженному мичману, мальчишки из соседних домов и домишек стали моряками.

С Валькой у него были вполне приятельские отношения. Когда Хилков после завтрака садился к столу мастерить свои фрегаты, паренек помогал ему: шлифовал наждачной бумагой или обломками стекла деревянные детали. Иногда мичман доверял ему кисть, и тот раскрашивал корпуса в строгие тона, как ему указывал мастер. Сдержанность цветовой гаммы диктовалась морскими правилами. Но Вальке хотелось, чтобы эти корабли были раскрашены как можно наряднее, веселее. Однажды он рискнул воспользоваться всей палитрой мальчишеского воображения, и когда мичман куда-то отлучился, раскрасил новую модель ярко и пёстро, словно игрушку. Возвратившийся Хилков выразил неудовольствие:

— Это же военное судно. А ты разрисовал его, как матрешку.

Валька с сожалением стал перекрашивать корпус модели.

Только алая ватерлиния да белые палубные надстройки на парусниках доставляли Вальке некоторое удовлетворение. Ватерлинию он проводил точно, как по линейке, и потом долго любовался ею. Иногда, чтобы доставить Вальке радость, Хилков мастерил прогулочный катер или яхту. Тут можно было не сдерживать кисть, и Валька давал волю своей фантазии.

Названия кораблям придумывали вместе: «Быстрый», «Тайфун», «Медуза», «Краб», «Цунами», «Бриз», «Пассат», «Россия», «Восток», «Лилия». Была яхта с именем «Татьяна» — в честь Валькиной матери.

Иногда Хилков во время работы вдруг крепко обхватывал руками голову и, ссутулясь, неподвижно смотрел в одну точку — сучок на столешнице. Валька настораживался, слезал с табурета и на цыпочках выходил из комнаты.

— Опять приступ! — шептал он матери.

Мать вздыхала, молча подходила к двери, прислушивалась. Из комнаты Хилкова доносился слабый стон, затем жалобно повизгивала железная койка. И опять стоны…

Татьяна закрывала руками лицо и, тяжело дыша, опускалась на стул, словно трудно было и ей, словно и ее терзал невыносимый приступ головной боли — последствия тяжелой контузии…

Когда Валька уходил из комнаты, — а ему велели уходить в таких случаях, — мичман в беспамятстве смахивал со стола всё, что там было, и, добравшись до койки, ложился. Ему казалось, что голова раскалывается на части, он ничего не видел, ничего не ощущал, кроме адской боли, стонал и тяжело ворочался на жёсткой койке, мускулы на руках и плечах бугрились.

Так мучился он с полчаса, а потом затихал. Татьяна входила на цыпочках и прислушивалась: дышит ли он. Он дышал трудно и часто, с хрипом. «Слава богу, жив», — шептала она и, приподняв его тяжелую голову с подушки, давала ему воды. Он жадно пил, приоткрыв глаза, и взгляд его был туманным

Татьяна выходила, а он забывался в полусне. Сознание возвращалось к нему медленно.

2

Он лежал навзничь, открыв глаза, но видел только зеленовато-серый полусвет, который накатом застилала волна, за ней другая, третья… Вот уже всё колебалось, зыбилось, бурлило. Грезился ему нос десантного катера, который поднимался и опускался на волне. На банках в предрассветной сумеречности виднелись силуэты моряков в низко надвинутых касках, с автоматами на груди. Видел он и себя, тоже в каске, правая рука его лежала на прикладе автомата с диском, набитым патронами. Катер швыряло на волне прибоя, тёмной грядой быстро надвигался берег, он озарялся вспышками орудийных и минометных залпов.

Катер с ходу ткнулся носом в берег, волна, идущая следом, окатила его. Хилков крикнул:

— За мно-о-ой! Вперёд!

Десантники попрыгали в воду, выскочили на берег и пошли быстрой, пружинистой походкой, пригибаясь, потом побежали.

— Ура-а-а! — крикнул мичман, и все подхватили.

Теперь, лёжа на койке, он повторял эти команды; глуховатым протяжным голосом, и хозяйка, неподвижно стоявшая за дверью, вздрагивала всем телом, оттого что голос квартиранта был необычен, неестествен и звучал словно из прошлого… Ей казалось, что война, давно минувшая, полузабытая, опять вторглась в ее жизнь, в эту квартиру, и Татьяне в эти минуты становилось не по себе. А за дверью слышался все тот же дрожащий, глуховатый и протяжный голос:

— Впере-е-ед! Впере-е-е-д, братва!

Потом молчание. И вдруг стон и совсем слабый, какой-то жалобный возглас:

— Что это? Что такое? Кровь?..

* * *

После каждого жестокого приступа что-то нарушалось в его больной, искалеченной голове, и некоторое время он всё делал машинально.

Он вставал, жадно пил воду из чайника, надевал старую выцветшую гимнастерку, опоясывался ремнем. Из сундучка, где хранились книги с описаниями кораблей, морские словари, справочники, он доставал мичманку с белым чистым чехлом, на грудь вешал морской бинокль, из-под койки вытаскивал тощий вещмешок военной поры, закидывал его за спину и тихо выходил во двор.

Хозяйка, внимательно наблюдавшая за ним в окно, сокрушенно качала головой и говорила Вальке:

— Иди, присмотри за ним.

Валька надевал сандалии и шел следом за мичманом в некотором отдалении, так, чтобы не терять Хилкова из вида, но и не попадаться ему на глаза. Так повторялось много раз, и Валька к этому уже привык.

В черных флотских брюках и защитной гимнастерке с нашивками за ранения и орденскими колодочками, с вещевым мешком и биноклем, высокий, длиннорукий, с худым, болезненно-желтым, но тщательно выбритым лицом, строго сжатыми губами и отсутствующим взглядом карих глаз под насупленными бровями, он был странно непривычен на утопавших в зелени, залитых солнцем, оживлённых улицах курортного городка. Тем более непривычен, что люди, заполнявшие улицы, были здоровы и жизнерадостны.

Люди пожилые смотрели на него молча и понимающе: видно, бывший фронтовик. Молодежь перешептывалась и поглядывала на Хилкова с насмешливым любопытством. Когда он спускался к набережной, парень в шортах — румяный, длинноволосый, с бородкой — спросил:

— Эй, дядя! В поход собрался?

Мичман не проронил ни слова, даже не взглянул в сторону парня.

Валька неотступно следовал за ним — маленький, аккуратно подстриженный, белобрысый и голубоглазый парнишка лет девяти. Ему было скучновато выполнять поручение матери, тянуло к морю, где на пляже жарились бронзовотелые курортники, а шустрые сверстники Вальки — ялтинские мальчишки — у самого берега ныряли под шумную прибойную волну. Но он любил и уважал мичмана и не отставал от него ни на шаг.

Услышав насмешливый вопрос парня в шортах, Валька нахмурился и, догнав Хилкова, молча взял его за большую теплую руку. Хилков ничего не сказал и продолжал путь. Однако Валькиной руки он не выпускал из своей ладони.

Миновав памятник Горькому, он двинулся дальше в район санатория с громким названием «Орлиное гнездо». Хилков шагал мимо зубчатых, стилизованных под крепостные стен санаторной ограды по асфальтовому шоссе, что ведет на Ливадию, и наконец свернул в уединенное место на обрыве берега и сел на камень лицом к морю. Валька опустился рядом на сухую, блеклую от солнца траву. Мичман медленным рассчитанным движением снял с окуляров бинокля кожаный кожушок и поднес бинокль к глазам.

Валька тоже стал смотреть на море. Ему никогда не надоедало глядеть на раскинувшийся внизу широкий простор. Там, словно игрушечные, проплывали прогулочные теплоходы. Медленно и солидно входил в гавань большой дизель-электроход с туристами, весь белый, словно только что вырубленный из камня известняка. У берега спичечными головками виднелись буйки ограждения для купальщиков.

Мичмана не интересовали теплоходы, даже океанский лайнер не привлёк его внимания. Он смотрел дальше, в сторону десятимильной полосы, где проходила незримая, но точно обозначенная на морских картах государственная граница. Там было пусто. Только синева, бесконечная, сверкающая на солнце синева…

Долго смотрел мичман в бинокль, медленно поворачивая голову то вправо, то влево. Но вот он замер, нацелив окуляры в одном направлении. Наконец, опустив бинокль, снял мичманку и вытер рукавом потный лоб

— Всё в порядке, — с видимым облегчением произнес он. — Моряки на вахте.

Он будто только теперь заметил, что рядом с ним сидит паренек, обернулся к нему, ласково погладил по голове и передал ему бинокль.

— Смотри туда, — он вытянул руку. — Скорее, а то уйдет!

Валька нетерпеливо, но осторожно взял бинокль и быстро поймал в окуляры маленькую движущуюся точку — силуэт пограничного сторожевого судна. Его профиль четко рисовался на фоне моря, было даже заметно, как на волне поднимается и опускается форштевень.

— Это корабль нового типа. Раньше мне доводилось бывать на судне типа «Шторм». Отличный сторожевик! Водоизмещение пятьсот шестьдесят тони, скорость двадцать четыре узла, — неторопливо, ровным голосом говорил мичман. — Две стомиллиметровые пушки, четыре зенитки-сорокапятки, трехтрубный торпедный аппарат… Мины, глубинные бомбы, трал… Это, — он опять вытянул руку, — новый корабль… Как бы я хотел плавать на нём!.. — Последние слова были сказаны с горечью.

Валька, рассмотрев как следует сторожевик, возвратил ему бинокль и сказал не совсем уверенно, хотя и довольно бодро:

— Еще будете плавать, дядя Боря.

Мичман покачал головой.

— Нет, теперь уж не возьмут. Куда же инвалиду на корабль? — Он надел кожушки на окуляры бинокля.

Валька спросил:

— Теперь вам легче? Голова прошла?

— Легче, — ответил Хилков. — Морской воздух, он лечит… И голова не болит, и тревога прошла, как увидел корабль…

Когда возвращались домой, вещевой мешок мичман нёс в руке, спрятав в него бинокль.

Над городом вовсю сияло жаркое летнее солнце. По набережной шли здоровые, сильные, загорелые люди, и было весело и спокойно. Спокойно от того, что день был мирный и такие же мирные дни будут после него.

1975 г.

ПО СОЛНЫШКУ

Она нажала кнопку звонка, и дверь отворили. В глазах дочери — изумление, радость и тревога.

— Ой, мама! — воскликнула Дуся. — Входи, входи. Давай твои корзины, я помогу.

И уже в новой, двухкомнатной, по-стандартному уютной квартире с балконом, газовой плитой и ванной, с ковром на стене и полированной, тщательно оберегаемой мебелью дочь не переставала удивляться:

— Ой, мама, мама! Как же так? Ни письма, ни телеграммы, ни одного намёка на приезд — и вот, пожалуйста. Одна с такими-то здоровенными корзинищами с вокзала тащилась! Неужто бы я не встретила родную-то маманю, кабы знала! Да сядь, устала ведь.

— Ничего. Я ко всему привычная, — ответила мать, осторожно садясь на мягкое сооружение, именуемое по-городскому диван-кроватью. — Я ведь знаю дорогу-то. С вокзала на метро, а от него — рукой подать.

Мать сняла с плеч пёстрый платочек, пригладила волосы у висков, провела по лицу ладонями, как бы снимая этим жестом усталость, и посмотрела на дочь пристально и улыбчиво, ища перемен в ее внешности. Но дочь мало изменилась, разве только лицо больше округлилось, стало даже пухловатым, да на шее появились складки. Да волосы цвета овсяной соломы не так густятся, как прежде. Подумала: «Изведёт этой химией все волосёнки. Облысеет начисто!»

Дуся поставила на кухне на газовую плиту чайник, взбила по-быстрому перед трюмо волосы, свалявшиеся с ночи, прошлась по ним гребнем.

— Чего же вы, маманя, в Москву решили приехать? Соскучились по внуку? Гриша-а-а! — позвала. — Иди сюда! Бабушка приехала.

Из спальни вышел мужичок лет шести от роду. На одной ноге — чулок гармошкой, на другой и вовсе нет, не успел надеть. На одевание чулок он тратил не меньше десяти минут. Сразу кинулся к гостье:

— Ба-а-абушка! Чего привезла?

Мать погладила внука по русой головёнке, взяла за руку и повела к плетёным из тальника корзинам.

— Тут чего? — внук коснулся пальцем корзины.

— Яблоки.

— А тут? — внук показал на другую корзину.

— Да яблоки же! А тут цветы. Ромашки.

Ромашки были в целлофановом мешочке. Стебли их обернуты влажной марлей. И в мешочке было на донышке немного воды. Внука цветы, видимо, не интересовали. Он протянул:

— И тут яблоки, и тут? Хорошо-о-о!

Мать тем временем сняла с корзины холстинку.

— Кушай, Гришуня, сколько хочешь. У нас не купленные. Вот боровинка, а это — антоновка. Тут — белый налив. — Она выбрала отменное, крупное, спелое, словно бы светящееся изнутри яблоко, обтерла его изнанкой холстинки и подала внуку.

Дочь озабоченно заметила:

— Помыть бы надо.

— Свои-то яблоки мыть? — удивилась мать. Но всё же согласилась: — Помой, пожалуй. У нас в саду чисто, как в горнице, да в дороге грязи наберёшься. А зять где?

— Он сегодня работает, а я выходная, — ответила дочь, посадив Гришу за стол перед тарелкой с яблоками. И сама съела одно и задумалась.

Запах спелых яблок наполнил жильё, вытеснив все другие запахи — духов, газовой плиты, чего-то жареного. Казалось, сюда, в московскую квартиру, мать привезла поклон от всех садов средней России — рязанских, липецких, елецких, воронежских, тамбовских… Под яблоневый аромат дочь вспомнила дом в деревне Пушкари, что затерялась в просторах полей в верховьях Тихого Дона, и сад, и яблони в весеннем цвету. Словно невесты в день свадьбы — свежие, бело-розовые, готовые плодоносить в близком будущем. Вспомнила и отца, который вернулся с войны без ноги, вечерами всегда сидел на крылечке, курил трубку и покрикивал то на кур, то на Шарика, то на нее, Дусю, которая девчонкой была озорновата, не хуже мальчишек лазила на деревья и на заборы.

И мать… Она каждое утро подавала ей в постель кружку парного молока, говоря: «Пей. Здоровья прибавит».

И старшего брата Ваню вспомнила, который после школы в сорок третьем ушел на фронт и до сих пор числится «без вести пропавшим».

После чая мать куда-то засобиралась. Из узелка достала почти новое, мало ношенное платье с неяркой расцветкой — мелкие розовые лепестки по черному полю. Попросила утюг, выгладила платье, надела. В нем сразу стала нарядной, помолодела.

— Схожу в город, — сказала мать Дусе. — Надо мне сходить.

Дочь пожалела, что детский садик в воскресенье закрыт, Гришку без присмотра не оставишь, да надо и обед варить. Мать не обиделась:

— Одна схожу. Не заблужусь, — она посмотрелась в зеркало. Широкое, свободное платье сидело на рослой полной фигуре матери опрятно и красиво. В нем она стала вроде бы представительней. Она взяла авоську, положила в нее старинный кожаный кошелёк, надела платок и сказала торжественно:

— Может, я до обеда не успею обернуться, так вы без меня ешьте. Не ждите.

Дочь, немножко сконфуженная необычно праздничным и строгим видом матери, робко наказала:

— Ты, маманя, недолго. Я буду беспокоиться.

— Не беспокойся. Со мной ничего не случится, — сказала мать и вышла.

Ночью прошел дождик, смыл с тополиных листьев едкую городскую пыль, и они глянцевито поблескивали на солнце. В сквере неподалеку от дома, где жила Дуся, изумрудно зеленела подстриженная трава, как отава после сенокоса, успевшая подрасти. Асфальт улиц снова стал сухим и пыльным: солнце с него слизало всю влагу.

Мать приметила идущего ей навстречу пожилого представительного мужчину. Он был сухопар, высок, держался прямо. Седые волосы — бобриком, маленькие усики — как две мельхиорового цвета щеточки.

— Мил человек, можно вас на минутку? — спросила, она.

Мужчина остановился, стукнув тростью об асфальт, и с готовностью наклонил голову.

— Скажи ты мне, дорогой товарищ, самый центр Москвы, Красная площадь, в какой стороне? Я никак не соображу. Только верно укажи, не ошибись.

Мужчина кивнул и ответил, что он покажет станцию метро, тут поблизости, и в метро она быстренько домчит до Красной площади.

— Нет, нет, — мать застеснялась необычности своей просьбы. — Ты мне укажи направление. Рукой укажи. Если можешь. А не можешь, так я еще у кого-нибудь спрошу.

Мужчина пошевелил седыми бровями и поглядел на неё удивленно.

— Я пешком пойду. Туда я должна идти только пешком. Как у нас в деревне на Берёзовый угор ходят…

— Гм… далековато. В вашем-то возрасте. Часа полтора, а то и два потребуется.

— Время у меня с собой, торопиться некуда. Так скажешь ай нет?

— Скажу, — мужчина улыбнулся и больше не удивлялся. Он повернулся к солнцу, посмотрел налево, направо, подумал и, наконец, резко и уверенно вытянул руку. — Там!

Мать стала рядом, поглядела на его руку, на солнце. Оно стояло уже довольно высоко, чуть левее ладони мужчины.

— Спасибо, — сказала мать и поклонилась.

— По азимуту пойдете, как солдат?

— Нет, я пойду по солнышку. Как в лесу…

Мужчина неожиданно звонко, по-молодому рассмеялся:

— По-вашему Москва — лес дремучий? Ай да тётка! Ну, помогай вам бог. А направление верное, не сомневайтесь.

— Спасибо, — повторила она и, поглядывая на солнце, неторопливо пошла так, чтобы оно грело ей левое плечо.

Часа на три затерялась она в лабиринте московских улиц. Кратчайшим путем ей, конечно, идти не удалось: приходилось часто менять направление, приноравливаясь к расположению улиц, улочек, проспектов, переходов на пересечениях. Но она следила, чтобы солнце всё время было впереди — сначала против левого плеча, потом против «темечка», а после против правой щеки. Она учитывала, что и солнце движется в небе по своему пути, столь же необходимому, как и ее путь.

Мать выпила газировки у автомата, потом устало присела на пустой ящик возле лотка с помидорами. Продавщица посмотрела на нее косо и хотела прогнать с ящика, но почему-то этого не сделала. Мать посидела, посмотрела, как люди бойко разбирают помидоры, и пошла дальше.

Съела пончик, обжаренный в масле. Пончик был мягкий, но ей не понравился: «Сама бы лучше испекла».

Она больше ни разу не справлялась, в какой стороне центр, твердо веря, что тот, пожилой, с палочкой, не ошибся. Только, опасаясь попасть в тупичок, каких в Москве много, в начале каждой улицы наводила справки: «Это тупичок или улица?»

Долго шла мать к своей цели и наконец добралась до неё, когда солнце стало уже против правого плеча. Опыт хождения по солнышку, а скорее всего чутье, то истинно крестьянское чутье, словно компас, спрятанный в глубине сердца, привело ее туда, куда нужно было. Увидев перед собой чистую, нагретую брусчатку Красной площади и кирпичные, безмерно величавые в своей простоте и строгости башни, мать облегченно вздохнула, утёрла платочком потное лицо и присела на цоколь металлической оградки на прилегающей к площади улице. Вынула из целлофанового пакета цветы, развернула марлю и, достав из кошелька алую шелковую ленточку, перевязала, перевила ею стебли ромашек. Букет был большой, с крупными цветами, хорошо сохранившийся.

Идти осталось немного, но требовалось узнать кратчайший путь. Она навела справку у прохожих и пошла дальше.

* * *

У могилы Неизвестного солдата, у Вечного огня всё время были люди. Они приходили, возлагали цветы и, побыв здесь в молчании, удалялись. На лицах у одних — сосредоточенная грусть, у других — затаённое горе, у третьих любопытство, смешанное с уважением. И все молчали.

Здесь один из таких уголков Москвы, где от людей требуется только молчание.

Мать подошла к могиле и замерла. Здесь захоронен ее сын. В этом она была уверена. Ведь это — могила Неизвестного солдата, такого, о котором говорят: пропал без вести. А у неё Ваня в сорок третьем тоже пропал без вести, и, может быть, это его останки, его косточки вырыли где-то там в поле и привезли сюда, чтобы воздать ему заслуженные воинские почести. Сердце подсказывало ей, что всё обстоит именно так, как она думает. Так!

«ИМЯ ТВОЁ НЕИЗВЕСТНО, ПОДВИГ ТВОЙ БЕССМЕРТЕН», — читала мать, тихо шевеля губами, и по щекам у неё текли слёзы. Не стыдясь, она утирала их платочком и шептала: «Ванюша, родной мой! Вот я и пришла к тебе… Теперь я знаю, где твоя могилка.

Я цветов тебе принесла. Твои любимые ромашки. Ты, бывало, всё собирал их, когда маленьким был. Ставил в банку с водой в горнице, и они стояли долго, долго…

Видишь, я жива-здорова. Даст бог — поживу ещё. И Дуся здорова, и внук у меня растёт — Гриша. И отец еще ничего, хоть и с одной ногой. Работает на пчельнике… От всех я принесла тебе поклон…»

Долго стояла мать, бережно держа в руке букет полевых цветов, перевязанный алой тесьмой. Казалось, это не тесьма, а струйка Ванюшиной крови. Молодой, чистой, горячей…

Она аккуратно положила букет рядом с другими. Ей было приятно, что на Ванюшину могилу принесено столько красивых цветов, букетов, венков. Какие хорошие, добрые и памятливые люди! Она приложила к подбородку тёмную от загара руку в синих прожилках вен. В руке зажат платочек. «Ваня, Ваня…»

Рядом кто-то тихонько всхлипнул. Мать обернулась и увидела худенькую старушку в чёрном платке. Старушка утерла слезы и тихонько опустилась на колени. Платок у нее сбился, и мать увидела совершенно седые редкие волосы. Она вздохнула и, посмотрев по сторонам, увидела других женщин, всё больше пожилых, а то и вовсе старых, которых поддерживали под руки молодые люди, и женщины эти тоже клали цветы и что-то шептали. Она видела это по движению их губ. Может быть, они произносили дорогие для них имена своих погибших сыновей?

Скорее всего так. Ведь таких женщин много во всех концах страны. И тогда мать подумала, что всех их привело сюда то же, что привело и ее — память о погибших на войне, а точнее — без вести пропавших сыновьях, братьях, мужьях, и каждая в глубине души таила надежду, что, может быть, здесь, у стены Кремля, под пятиконечной звездой, озарённой Вечным огнём, покоится прах любимого, родного человека. Ведь если она про Ваню решила так, то почему так же не могут думать другие? Тут лежит безвестный герой, не отмеченный ни в одном приказе, ни одной наградой лишь потому, что имя его осталось неизвестным для живых, не нашедших при нём ни документов, ни медальона…

Когда мать подумала о других женщинах, у неё прошло чувство одиночества, ей стало даже легче. Её горе разделяют другие матери, которые пришли сюда в этот час, и те, которые еще не побывали здесь, — не успели или им не позволили обстоятельства.

Неизвестные матери неизвестных солдат…

1975 г.

СОЛДАТСКОЕ ПОЛЕ

— Ты мне прежде всего дай закурить, — нетерпеливо сказал Шевелёв молодому рябоватому бойцу, пришедшему на смену. — Курево кончилось, а без табаку — сам знаешь…

Рябоватый боец отстегнул крючки, которыми полы шинели цеплялись за поясной ремень, чтобы не испачкать их дорожной грязью, неторопливо достал из кармана большой сатиновый кисет, в котором помещалось добрых три жмени махорки, и подал его Шевелеву. Тот, свернув толстую тугую цигарку, жадно затянулся.

— Крепка-а-а, брат! — выдохнул он вместе с дымом.

— Алтайская. Из посылки. Там и на вашу долю оставлено.

— Что ж ты не принес?

— Забыл. Не то чтобы забыл, а как-то не подумал. Да я вам на дорогу-то отсыплю.

— Ладно, отсыпь маленько, — добродушно согласился Шевелёв, глядя спокойными серыми глазами на руки бойца, делившегося с ним табаком. — Хватит. До роты верст пять, дойду скоренько.

У Шевелёва на темноватом, хранящем следы летнего загара лице выделялись пышные, соломенного цвета усы. Он их подстригал почти каждое утро. В миномётной роте Шевелёва частенько звали не по имени, а просто: «Усы». «Эй, Усы!» или: «Поди к Усам, он тебе расскажет, как дело было». И еще подшучивали: дескать, твоими бы усами да пощекотать у какой-нибудь молодки за ушком — вот было бы дело!

Шевелёв снисходительно посмеивался в ответ на солдатские шуточки, и при этом из-под усов у него сверкали ровные и чистые, как перламутр, зубы.

Ему уж было под сорок, но выглядел он браво, молодцевато. Среднего роста, стройный, подтянутый, он был любимцем полковых минометчиков. Здесь, в лесу, Шевелёв нёс караульную службу, охранял в тылу склад боеприпасов. Ящики с минами плотным штабельком были уложены в специально отрытом окопе и прикрыты брезентом. Рядом со складом — шалаш из елового лапника.

Смена караула в тихом и пустынном лесу происходила без обычных уставных формальностей и даже без разводящего.

— Значит, на объекте всё в порядке, — говорил Шевелёв сменщику. — Всё в полной сохранности. Можешь пересчитать ящики. Мины — не колбаса и не сухари, усушки-утруски не бывает. Но смотреть надо в оба. Тут хоть и тыл, а кто знает, вдруг вражина подберётся, взорвёт склад вместе с тобой… Надобно, значит, бдительным быть. Ну вот и всё. Будешь считать? — спросил он рябоватого.

— Выдумаете тоже, считать! — боец даже обиделся. Он был еще очень молод и потому обращался к Шевелёву на вы.

— Ну, дело твоё. Ежели с пункта боепитания приедут за минами — без документа не выдавай. Ни-ни! Понял?

Рябоватый кивнул, заглянул в шалаш, неторопливо обошел и осмотрел минный штабелёк, потом вернулся к Шевелёву, уже вскинувшему за спиной тощий вещевой; мешок, и протянул руку:

— Ну, бывайте!

— Бывай! Спокойного дежурства, — ответил Шевелёв, повернулся и, раздвигая кусты, направился к опушке леса, а потом к дороге, ведущей к «передку» — в расположение полка, стоявшего вот уже больше месяца в обороне.

Было начало осени. Сентябрь ещё только начал художничать, расписывать леса в теплые карминово-желтые тона. Он выдался дождливым, хмурым. Даже в те дни, когда дождя не было, по небу всё шли и шли на запад, на немцев, полки серых рваных облаков. В лесу под прошлогодней хвоёй и прелыми листьями набухала влагой земля, каблуки сапог легко вдавливались в нее, чавкали. С веток горохом осыпались капли влаги, и Шевелёв, карауля склад, не расставался с плащ-палаткой, развешивая ее для просушки в короткие перерывы между дождями.

«Надо бы сказать старшине, чтобы на склад посылали еще часового. Вдвоём сподручней, веселее. Одному — тоска! Перемолвиться не с кем. Разве с дятлом? А что дятел… Безголосая тварь. Только стучит да стучит по дереву. Надоел до чёртиков». Однажды Шевелёв вскинул было карабин, но пожалел птицу. Умрёт дятел — и вовсе станет скучно…

«Непременно скажу: пошлите подчаска[1] на склад с минами».

Утвердившись в этом решении, Шевелёв веселее зашагал по обочине дороги. Полы мокрой шинели, набухшие, тяжелые, хлопали по голенищам заляпанных кирзовых сапог. Шевелёв остановился, пристегнул их к поясу крючками, вшитыми в уголки, и стал похож на деревенскую бабу с подоткнутым сарафаном

Но идти стало легче, удобнее. Солдату главное — чтоб было удобно. В животе у Шевелёва сытно, недавно доварил на костерке и съел пшенный концентрат, сдобренный остатками сала. Вещмешок за спиной, карабин на ремне легкий, не тянет плечо, как, к примеру, петээровское ружье. Полы подобраны. И хоть легкая морось уже намочила на коленях хлопчатобумажные, стираные-перестираные брюки, идти всё же было весело, тем более — домой. А где у солдата дом? В роте. Теперь не на сорокавёрстном марш-броске, когда под конец пути солдаты еле переставляют ноги… Откуда еще брались силы — с марша в бой! Уму непостижимо. Видно, есть у человека в запасе силёнки. Помимо его сознания они дремлют до поры до времени и приходят в нужный миг, когда усталый солдат бежит на вражеские траншеи, стреляя на бегу и раскрыв рот в зловеще-отчаянном «ура-а-а!».

Размышляя об этом, Шевелёв вспоминал летнее наступление, когда полк теснил немцев здесь, на калининской земле, трудно, очень трудно продвигаясь вперед, беря деревню за деревней. Потом наступление выдохлось, батальоны зарылись в землю и стали в оборону до следующего броска Когда же он будет? «Наверное, по холодку, когда приморозит», — предположил Шевелёв. Он, как и все бойцы, страстно ждал нового наступления.

Размытый дождями, размолотый гусеницами танков и скатами автомашин просёлок пролегал через пустынное, изрытое воронками щербатое поле.

«Поле, поле! Вот оно, русское поле…» Шевелёв остановился на невысоком холме, будто впервые увидел эту землю, что «ровнем-гладнем разметнулась на полсвета». «Полюшко ты наше!» — в душе солдата что-то всколыхнулось, подступило комком к горлу. В глаза будто сыпануло колкими, словно сухой снег при позёмке, порошинками, и они затуманились.

Откуда-то из глубин солдатской души Шевелёва, огрубевшей от воя стали, вспышек взрывчатки, грохота батарей и визга пуль, поднялось что-то старинное, древнее, спокойное, исконно русское… Шевелёв молча снял карабин с затвором, поставленным на предохранитель, и опёрся о него небольшой крепкой рукой. Ладонь его, казалось, ощутила не холодный ствол оружия, а… рукоять плуга.

Вот он, привычно окинув поле, наметил себе загон. Вот сейчас возьмет в правую руку вожжи и скажет коню: «Н-но, родимый, пошел!»

В нём проснулась душа хлебороба, пахаря. Он ведь до войны пахал, боронил, жал хлеба конной жаткой в колхозе.

«Поле, поле!» — шептал Шевелёв. Но воспоминания о мирном прошлом теперь сменились глубокой скорбью. Это было не хлеборобское поле, а поле солдатское. На нем пахали землю снаряды и мины, засевали осколки да пули, а урожаем вырастали братские могилы на перекрёстках дорог, на лесных опушках.

Шевелёв всё смотрел вокруг. Постепенно он стал различать то, чего раньше, в боях, не замечал, а вернее, не придавал тому значения.

Какие-то грязно-зеленые островки были разбросаны на сером, безликом фоне давно не паханного плугом солдатского поля. Шевелёв догадался, что эти островки — заросли крапивы да бурьяна на пепелищах, где прежде были избы. И на этих островках, словно стволы переломанных бурей, обгорелых деревьев, торчали одинокие печные трубы.

Крапива, полынь да бурьян всегда жались к человеческому жилью. Хозяева постоянно обкашивали усадьбы, но всё равно травы прорастали снова. Теперь их никто не косил, а жилья не было, и они плотно окружали пепелища. И Шевелёву стало как-то не по себе от этой молчаливой бурьянной привязанности к бывшему жилью…

«Сколько же пожгли изб? — думал он, давясь едким дымком алтайской махорки. — Верно, не одну сотню. И не от снарядов погорели они. Гады фашисты, отступая, обливали застрехи бензином и разводили в ночи огромные полыхающие костры. А гасить их было некому. Солдату не до пожара. И бушевал огонь, рассыпая по окрестностям искры в ночи».

Шевелёв сокрушенно вздохнул, вскинул карабин за плечо и, потупясь стал спускаться с холма. «Сколько придется строить после войны! Сколько леса, денег, труда потребуется! — размышлял он. — Ведь избы не сразу возникали на расчищенных в лесах новинах, немало лет проходило, пока вырастала да оперялась деревенька!»

И хотя жила у Шевелёва твердая вера в то, что после войны страна оправится от ран, отстроится, он и подумать не мог о том, что эти деревеньки вновь отстроятся через каких-нибудь несколько лет; что всей мощью, которая сейчас уходит на то, чтобы переломить хребет Гитлеру, страна и народ приналягут после войны на разор и запустение и встанут на пепелищах новые города и веси, на тех местах, с теми же названиями.

Снова шагал Шевелёв по обочине военной дороги, и суровая складка легла между светлых его бровей, и губы вытянулись в сухую жесткую струнку.

Дождик перестал накрапывать. Ветер раскидал охапками облака, словно вороха сена, и в голубой просвет выглянуло солнце. В слепящих его лучах, как бывает обычно после дождя, в стороне от дороги, на крошечном пригорке, приметил Шевелёв одинокую женскую фигурку.

Женщина стояла неподвижно и смотрела на пустое поле. Ветер трепал на ней синюю юбку. На плечах женщины — солдатский ватник, на голове — серый полушалок. Кирзовые стоптанные солдатские сапоги запачканы глиной.

Из земли струился дымок, и солдат догадался, что поблизости есть жилье. Замедлил шаг, посмотрел на женщину. Он давно не видел женщин, если не считать медсестёр и связисток в полку, — и даже удивился, до чего она проста и обыкновенна. У него жена такая же…

Она тоже посмотрела на Шевелёва спокойными карими глазами и, поправив под подбородком полушалок, повязанный, видимо, туговато, спросила:

— Куда ж ты, солдат, один идешь? Отстал, видно, от своих?

— Иду, куда служба ведёт. А ты чего тут маячишь? — отозвался он.

— Вышла подышать. В моих хоромах воздуху мало.

— А что у тебя за хоромы?

— Иди взгляни.

Шевелёв спустился следом за ней в землянку по узеньким ступенькам.

В землянке стоял стол, на нём — вымытая и перевёрнутая посуда: алюминиевая миска, две кружки, два блюдечка, жестяной, слегка помятый закопченный чайник. В углу топилась времянка, обычная фронтовая печурка. Возле нее на земляном полу — немецкая каска с несколькими картофелинами в ней. В забранную досками стену землянки был вбит в щель широкий немецкий штык, и на его рукоятке, приспособленной вместо гвоздя, висело детское ватное пальтецо. На оконце землянки — кружевная занавеска. Шевелёв подивился, что на окнах еще могут висеть белоснежные занавески… Он совсем отвык от них.

Был тут еще большой, окованный жестью сундук да топчан, застланный ветхими одеялами. Оглядев скромное жилье, Шевелёв сел, попил водицы.

— А почему ты не уехала отсюда? — спросил он, отирая усы.

— Куда мне уезжать? Я на своей земле. Скоро будем ее пахать. Теперь-то вы уж, верно, не отступите?

Она взглянула на солдата пронзительно-пытливо, и во взгляде ее мелькнула — только мелькнула — боль. И когда Шевелёв заметил это, сердце у него сжалось.

— Теперь уж не отступим, — угрюмо ответил он, сжимая рукой ствол карабина. — Хватит, наотступались. Выдохся фашист. Теперь ему одна дорога — в гроб! Покатится назад в Германию, будь она трижды… Одна живешь-то?

— Вдвоем. Сынок есть. А муж — бог знает, как ушел в сорок первом, так и никакой вести нет. Может, уж не живой…

Шевелёв молчал, не зная, что ответить.

— Трудно приходится, — продолжала женщина. — Но теперь всё наладится. В районе уж Советская власть! Может, и дом построим. Не сразу, а построим. А я до весны дотяну. Картошка есть… В яме сохранилась. Немцы щупали — не ущупали. Я на картошку досок-то не клала, только соломы маленько. Они запустили щуп — железный прут, он пошел в землю свободно, будто ямы с картошкой нет. А у других все дочиста выгребли…

— Догадлива! — похвалил Шевелёв и поставил карабин в угол. — Как звать-то?

— Катерина.

— Эх, Катерина, Катерина! — вздохнул Шевелёв и стал закуривать. — С хлебом-то как?

— Солдаты иной раз дают, как заглянут по пути. Я им самогонки, а они мне хлебушка.

— Ишь ты, самогонщица! — неодобрительно заметил он.

— А как жить-то? Приноравливаться надо. Из картошки я самогону немного выгнала. Там, в развалинах, у меня котел на тагане… По прежним временам он мне — тьфу! — самогон этот. А теперь изворачиваюсь. Хлебушка-то ведь хочется. А солдат, как выпьет, добрее становится. Хлебушек-то ведь русский, не немецкий, уж так его хочется!

— У меня-то хлеба нету. Всё съел, пока дежурил… — признался Шевелёв.

— А ты бы выпил с устатку. Я тебе задаром налью.

Шевелёв молча снял шинель, сел к столу. Она угостила его, поставила на стол сковородку с картошкой, жаренной бог знает на чём… Поела и сама, потом прибрала всё, подкинула в печурку дров, вымыла посуду — всё хозяйственно, ловко, будто в довоенной избе, а не в промозглой землянке.

Шевелёв поблагодарил, порылся в своём вещмешке, достал с самого дна пачку концентрата.

— Вот, возьми. Шрапнель… Больше ничего не осталось, — подал он концентрат Катерине.

— Спасибо. Шрапнель, говоришь?

— Ну, мы так крупу-перловку зовем.

— А, понятно. Спасибо, — повторила Катерина.

— Ну, пойду. Благодарствую за хлеб-соль. И за чарочку, — Шевелев потянулся к шинели.

Катерина сказала тихо:

— Ты уходишь, солдат? Погостил бы еще часок… Успеешь в часть-то. Часок-то можно отдохнуть. Военная дорога тебе впереди еще длинная. До Берлина-то не близко. Каждый часок надо беречь для отдыха. Каждый счастливый часок…

Мягкий и ласковый голос ее убаюкивал, уводил куда-то далеко-далеко, туда, где нет пустынного, изрытого воронками поля, где нет пепелищ, а есть какая-то сказочная, розовая страна…

И Шевелёв остался «на часок».

Потом он все-таки стал собираться. Надел шинель, вскинул за плечи мешок, взял на ремень карабин.

В землянку вошел мальчик с корзиной ягод. Худенький, тощенький, веснушчатый, с необычно большими взрослыми глазами, которые, казалось, видели человека насквозь. Мальчик поздоровался и сказал:

— Возьми, товарищ боец, ягод. Вкусные. Сам собирал. Бери, бери на дорогу. Не стесняйся. Больше бери.

— Да где ж ты их собирал? На мины ведь мог напороться! Немцы их наоставляли немало…

— А я знаю, где мины. Обошел их.

Шевелёв, смутившись, взял горсть ягод — то ли брусники, то ли клюквы, — попрощался и вышел из землянки.

Уходя, он обернулся. Катерина стояла на ступеньке у входа в землянку и, заслонив глаза рукой от солнца, провожала его. И оттого, что лесенка была в углублении, казалось, что Катерина ждет, когда ей помогут выбраться оттуда, из землянки, и поселиться в просторном бревенчатом русском доме, где много воздуха и света.

Шевелёв помахал ей рукой и пошел скорым шагом на запад.

1977 г.

СЛУЧАЙНЫЙ ВАЛЬС

Инженер одного из северных леспромхозов Иван Дмитриевич Тягунов ехал в служебную командировку в Свердловск.

Когда поезд втянулся в узкое неглубокое ущелье Каменного Пояса, Иван Дмитриевич стал всё чаще посматривать в окно вагона. Здесь, на Урале, зимой сорок третьего года он, молоденький лейтенант, командир пехотного взвода, служил в запасной бригаде, которая тоже готовилась к отправке на запад. Вспоминались ему небольшая станция Тёплая Гора, где был расквартирован их батальон, ежедневные учения, марш-броски на лыжах по лесам, рытьё окопов, стрельбы по мишеням, строевая подготовка. Ему, теперь уже пожилому мужчине, казалось почти невероятным, что тогда он с бойцами пробегал десятки километров на лыжах, лежал на снегу, выслеживая «противника», выполнял трудные упражнения на гимнастических снарядах. Учёба была напряженной, но потом все пригодилось на фронте.

«Да, Тёплая Гора, — подумал Тягунов. — Но в тот год зимой было очень холодно, стояли тридцатиградусные морозы, уральские метели навевали огромные сугробы снега».

В вагоне было шумновато. Пассажиры рассказывали друг другу разные истории, читали книжки, стучали костяшками домино, пили чай. По радиотрансляции шла музыкальная передача. Всё уже привыкли к тому, что радио работало почти целый день. Но вот Иван Дмитриевич прислушался к знакомой мелодии:

Ночь коротка, спят облака,
И лежит у меня на ладони
Незнакомая ваша рука…

«Случайный вальс», — вспомнил он. — На фронте его ещё называли «Офицерским вальсом». Под него мы танцевали в клубе на станции Тёплая Гора с Таней… Как давно это было! Жива ли она?».

Он посмотрел в окно, увидел пробегавшие мимо деревья, пустынные поля. Лес ранней весной был холоден и уныл, в нём ещё оставалось довольно много снега. Белые стволы берез выделялись среди тяжеловатой темной зелени ельников.

Лес остался позади, и на поляне показалось станционное здание, а возле него — дежурный с сигнальным флажком. Поезд на маленькой станции не остановился.

Опять потянулись леса, мелкие сосенки взбегали по склону заснеженной сопки.

«Не сделать ли мне на Тёплой Горе остановку? — подумал Иван Дмитриевич. — Поглядеть бы, каков теперь там посёлок. Наверное, очень изменился внешне. Но, возможно, наши казармы еще сохранились… И попытаться бы разыскать Таню. Я помню домик, где она жила. Да, сделаю остановку, поброжу по поселку и уеду следующим поездом», — решил он.

Наступил вечер, в вагоне загорелось электричество. Соседка, молодая женщина, занимавшая нижнюю полку, укладывалась спать с дочуркой лет четырех-пяти. На другой нижней полке спал старик, прикрывшись развёрнутой газетой.

Иван Дмитриевич взобрался на верхнюю полку и попытался уснуть, но не мог. Из головы у него не выходила Таня, его первая девушка… «Она, конечно, вышла замуж, у нее уже выросли дети, — думал он. — Чем теперь она занимается? Работает? Узнает ли его?»

Лишь около полуночи он забылся сном, тревожным и чутким, как на фронте.

Утром проводница, проходя по вагону, объявила:

— Койва! Кому выходить в Койве? Приготовьтесь.

Иван Дмитриевич проснулся и поглядел в окно с полки. В скуповатом сером рассвете проплывали поля и перелески. На взлобках снег уже сошел, но в низинах лежал грязный, ноздреватый и неприглядный.

«Значит, сейчас Койва, — подумал Тягунов. — Тёплая Гора должна быть уже близко».

Девочка на нижней полке разметалась во сне, одеяло с нее сползло. От толчка вагона проснулась мать и, спохватившись, укрыла малышку потеплее. Тягунов спустился с полки, сказал женщине «доброе утро», и пошел к служебному купе.

— Кажется, скоро Должна быть Тёплая Гора, — обратился он к проводнице. — Я не ошибаюсь?

— Не ошибаетесь, — ответила та, расставляя на никелированном подносе чайные стаканы и опуская в них ложечки. Они тихо позвякивали о стекло. Лицо проводницы, еще не сменившейся с ночного дежурства, было чуть примятым, глаза полусонно щурились. — Проедем Койву, потом Вижай, Лаки, а там и Тёплая Гора.

— Хотелось бы сделать остановку на этой станции. Билет у меня до Свердловска.

— Так сделайте, — ответила проводница. — Отметьте билет у дежурного по станции.

Тягунов умылся и приготовился выходить. Вещей у него было немного — дорожный портфель да авоська с пустым термосом. Он любил ездить налегке, независимо от того, близкой или дальней была дорога.

Поезд затормозил, лязгнули буфера. К вагону тихо подкрался асфальтированный перрон, за ним — здание вокзала. Проводница с желтым флажком под мышкой спустилась на платформу. Тягунов было заколебался, сомневаясь в своевременности решения, но его стали поторапливать пассажиры, стоявшие позади, и он сошел.

Отметил на вокзале билет, посмотрел расписание. Очередной поезд шел завтра утром. В запасе почти сутки. Тягунов успокоился и направился в посёлок мимо водонапорной башни. Она была старая. Венчавшая ее крыша из оцинкованного железа, с которой уже сошел снег, выглядела, как новенькая шапка на старике. Эту башню он помнил.

Вдаль уходила улица. Он осмотрелся и убедился в том, что ничего больше не помнит и не узнаёт, кроме этой оставшейся у него за спиной башни. Новые современные дома, возле них — скверики с молодыми деревьями. Там, где прежде был пустырь, вырос микрорайон. Деревья словно бы настороженно выжидали, когда можно будет из почек, лопнувших под напором света и тепла, выпустить крошечные зеленые листочки — ушки. Пахло ранней весной, талым снегом, мокрой древесной корой, дымком из труб сохранившихся старых домов.

Иван Дмитриевич помнил, что воинские казармы — приземистые, деревянные — находились на окраине посёлка под горой, и пошел туда. Увидел спуск с горы с предусмотрительно вычищенными от снега ступенькам и остановился озадаченный: казарм внизу не оказалось Вместо них возвышалось четырехэтажное здание с широкими окнами.

Навстречу ему поднималась по ступенькам молодая женщина, прижав к груди цветочник с шишковаты кактусом. Поднявшись, она остановилась перевести дух.

Тягунов поздоровался и спросил:

— А где казармы? Тут раньше были казармы.

Женщина обернулась, посмотрела на четырехэтажный дом и неуверенно ответила:

— Казармы тут были давно.

— В войну, — подсказал он.

— Да, в войну. А потом их снесли, и там, где они стояли, построили вот эту школу, — женщина указала на четырехэтажный дом.

«Жаль, — вздохнул Иван Дмитриевич. — Снесли, значит, казармы… С годами все меняется…»

Как бы ему хотелось зайти в старые казармы с нарами в два яруса, застланными серыми солдатскими одеялами, винтовками в пирамидах, увидеть подтянутых и веселых молодых бойцов, дежурного с повязкою на рукаве в коридоре у стола с телефоном.

«Ничего не поделаешь!» — Иван Дмитриевич простился с женщиной и вернулся на центральную улицу. Оставалась еще одна робкая надежда на встречу с молодостью, надежда, ради которой он, собственно, и сделал тут остановку.

В конце посёлка, если идти от станции по левой стороне улицы, стоял небольшой дом с мезонином, обнесенный глухим забором, с воротами и калиткой под узенькой двускатной, типично уральской крышей. Он помнил домик, хотя был в нем только дважды.

Тягунов долго искал его среди старых, похожих друг, на друга окраинных построек. У всех были мезонины узенькие кровли над воротами.

Навстречу ему шли люди, и среди них молодые парни и девушки — рослые, стройные, опрятно одетые. Новое поколение. Среди них были, вероятно, и дети фронтовиков, уцелевших в боях. Совсем рядом прошла девушка в пальто с меховым воротником. Она мельком глянула на Тягунова и сдержанно улыбнулась. Наверное, ей показалось странным старое полупальто Иван Дмитриевича — короткое, с широким хлястиком, да еще портфель с авоськой. Он посмотрел ей вслед и подумал, что она чем-то напоминает ему Таню.

Тане было тогда семнадцать лет. Ему запомнились ее неторопливая и легкая походка, карие глаза, улыбчивые, веселые, и губы — влажные, теплые…

Где же все-таки этот дом?

А вот, кажется, и он. Только вместо глухого забора палисадник, огороженный штакетником. И кованое железное кольцо у калитки показалось тоже знакомым. Он повернул его, звякнула щеколда, и калитка отворилась.

Во дворе его охватили непривычная настороженная тишина и ощущение безлюдья, запустения. Тропинка к крыльцу была еле заметной, редкие следы на талом снегу вели к поленнице, сложенной у стены сарая в глубине двора. Иван Дмитриевич пошел по тропке к крыльцу с точёными столбиками, подпиравшими крышу. Конечно, на этом крыльце он стоял с Таней…

После тревог спит городок.
Я услышал мелодию вальса
И сюда заглянул на часок…

Знакомая мелодия вновь зазвучала у него в ушах, и теплой волной нахлынули воспоминания.

…В клубе на танцах играл гарнизонный духовой оркестр. В музыкантской команде были пожилые, призванные из запаса люди. Их тогда называли «сорокотами», мужчинами в возрасте около сорока лет и старше… Танцующих было мало. Зал заполнялся медленно.

К Тягунову неожиданно подошла девушка с темно-карими живыми глазами и нерешительно пригласила его на вальс. Пригласила, видимо, потому, что молодые солдаты и офицеры, пришедшие сюда, скромно стояли у стены — или не освоились с непривычной для них обстановкой, или не умели танцевать и робели. Он и в самом деле танцевал неважно, не успел еще научиться и немножко робел. Девушка взяла его за руку, уверенно повела, и ему стало легко и приятно от волнующей близости ее. Она старалась не смотреть на него во время танца, прятала глаза под полуопущенными пушистыми ресницами.

Когда танцы кончились, Тягунов, уже освоясь и поборов застенчивость, попросил разрешения ее проводить.

Они шли пустынной, почти не освещенной улицей. Трещал февральский мороз, под сапогами звучно скрипел снег. В небе плыли рваные облака, то открывал, то закрывая луну.

Иван Дмитриевич рассказал девушке, что его призвали в армию после десятилетки и направили на курсы комсостава. А родом он из села Липин Бор, что на берегу Белого озера в Вологодской области.

Таня тоже рассказала о себе. Живет она вдвоем с матерью, медсестрой в госпитале, отец у нее умер. Есть еще дядя, но он на фронте, под Сталинградом.

Дома Таня напоила его горячим настоем шиповника вместо чая. Остаток вечера они сидели в теплой комнате возле печки-голландки и говорили полушепотом, хотя в доме больше никого не было — мать ушла на дежурство.

Так они познакомились. А вскоре он пришел к ней и сказал, что их отправляют на фронт и бригада вот-вот начнет грузиться в эшелон.

Они обменялись адресами и договорились непременно встретиться после войны.

На фронте их часть с ходу пошла в наступление, его ранило, и он попал в госпиталь. Оттуда послал письмо Тане, но ответа не получил. А потом Иван Дмитриевич снова вернулся на передовую, но уже в другую часть. Номер полевой почты изменился…

Война кончилась, Тягунов продолжал служить в Германии, и когда через несколько лет вышел в запас и приехал на родину, там ему встретилась другая девушка. Вскоре он женился. Так уж получилось, что он не смог побывать на Тёплой Горе и не встретился с Таней.

«Что же я стою тут? Надо войти в дом», — Иван Дмитриевич нерешительно поднялся на крыльцо. Он не заметил, что в окно за ним следили чьи-то внимательные, настороженные глаза.

Он постучал в дверь и вошел. Перед ним стояла женщина в накинутом на плечи полушалке.

— Извините, — сказал он, поздоровавшись, — я хотел у вас спросить…

— Спрашивайте, — спокойно ответила женщина, видя, что он замялся. Она была маленькая, сухонькая, с морщинистым лицом.

— Здесь живет Таня Воронцова? — спросил он.

— Она жила здесь, — ответила женщина строго и, как ему показалось, как-то скорбно. — А вы что, знали ее?

— Да. Только давно. Во время войны.

— Во время войны? — удивилась женщина. — Да вы проходите, пожалуйста. Кладите ваши вещи, разденьтесь. У меня тепло.

— Спасибо, — отозвался он, разделся и сел на стул. — Почему вы сказали, что она жила? Она что, куда-нибудь уехала? Или…

— Я — мать Тани. А вы, извините, кто?

— Мы тут жили в казармах перед отправкой на фронт, и я бывал у вас.

— Вот оно что! — мать покачала головой. — Уж не тот ли вы молоденький лейтенант… Простите, я не запомнила ваше имя.

— Иван, — подсказал он.

— Иван? Пожалуй, Ваня. Но вас теперь нипочем не узнать.

— Годы…

— Я помню: вы приходили тогда в новеньком белом полушубке и в сапогах и пританцовывали на крыльце. Я слышала из сеней.

— Было такое дело, — улыбнулся Иван Дмитриевич. — Мороз донимал. Но где же Таня?

— Боже мой, как быстро идет время! — сказала мать. — Я уж совсем старая стала. Пройдемте в комнату и там поговорим.

Как только они вошли в комнату, Иван Дмитриевич сразу увидел над комодом увеличенный портрет Тани в военной форме: пилотка, гимнастерка с погонами сержанта. Девушка сдержанно улыбалась с фотографии, глядя на него в упор большими усталыми глазами.

— Последнее фото Тани, — сказала мать. — Она прислала его с фронта, и я потом заказала в фотографии увеличенный портрет. После того, как пришла похоронная… — мать опустила голову и заплакала.

Иван Дмитриевич молча смотрел на портрет. Когда мать несколько успокоилась, он сказал:

— Значит, она тоже была на фронте…

— Да. Знаете, мне трудно об этом сейчас рассказывать, — снова заговорила мать, подошла к комоду и, достав из ящика письмо, подала его Тягунову. — Вот прочтите. Это писали ее подруги.

Иван Дмитриевич узнал из письма, что Таня служила хирургической сестрой в полевом госпитале. Врач оперировал раненого бойца, и тут налетели «юнкерсы». Хирург не мог прервать операцию, и Таня ему помогала. Когда «юнкерсы» отбомбились и ушли, то на месте операционной палатки осталась большая дымящаяся воронка. Ни врача, ни Тани, ни раненых…

Тягунов долго стоял с письмом в руках. Мать молча смотрела на него. Он вернул ей письмо.

— Вот так. — Вздохнула женщина. — Теперь вы все поняли?

— Да. Жаль. Очень жаль…

Он хотел было попрощаться и уйти, но мать предложила ему отдохнуть и выпить чаю. Он остался.

— Вы здесь случайно? Или приехали специально, чтобы повидать ее? — спросила мать.

— Хотелось повидать Таню, — ответил Иван Дмитриевич.

— Хорошо сделали, что зашли. Хотя ее давно нет в живых, поступили правильно, навестив меня.

— Вы живете одни? — спросил он. — Вам, наверное, трудно? Могу ли я чем-либо помочь?

— Спасибо. У меня есть брат, он живет поблизости. Заботится обо мне.

Тягунов всё же стал прощаться. Она спросила:

— Вы куда теперь, на поезд?

— Поезд идет в шесть утра. Пойду переночую в гостинице.

— Вы меня обижаете. Зачем вам гостиница? Переночуйте здесь, места хватит.

Иван Дмитриевич остался ночевать. Мать постелила ему на диване в комнате. Он долго не мог уснуть, пытался читать, но не удавалось сосредоточиться. Ему все казалось, что Таня смотрит на него с портрета и хочет что-то сказать.

1977–1984 гг.

КАРГОПОЛЬСКИЕ ЗАРИСОВКИ

СТРЕМЛЕНИЕ СОХРАНИТЬ В НАШЕЙ ПАМЯТИ ТО, ЧТО БЕЗВОЗВРАТНО ИСЧЕЗАЕТ, — ОДНО ИЗ СИЛЬНЕЙШИХ ЧЕЛОВЕЧЕСКИХ ПОБУЖДЕНИЙ. В ДАННОМ СЛУЧАЕ Я ЕМУ ПОДЧИНЯЮСЬ.

Константин Паустовский

ОЧАРОВАННЫЙ ГОРОД

Город моего детства Каргополь, если смотреть на него издали, всегда казался воздушно-легким, будто возникшим из прекрасной волшебной сказки.

Деревянные, а кое-где и каменные дома и домишки аккуратно и чинно стоят по сторонам прямых улиц. Россыпь тесовых, шитых вручную лодок и долбленных из осиновых колод челнов на берегу; обилие зелени — берез, черемух, рябин, тополей; золотистые летние зори над Онегой, над озером Лача — всё это настраивало меня в детстве на мирный созерцательный лад.

Соборная колокольня видна издалека, словно визитная карточка древнего Каргополя. Церкви, выстроенные из тёсаного камня, ослепительно белы и нарядны не только при солнце, но и в пасмурную погоду. Да еще эта их устремленность вверх, к облакам… Строгая простота архитектуры отвечает даже самому взыскательному вкусу. Во всём гармоничная согласованность и единство: кубическая форма снаружи с орнаментальным поясом по карнизам, стрельчатые окна с резными из камня наличниками, непременное пятиглавие, железная кровля, а внутри — вдохновенные творения живописцев, резчиков по дереву, плотников, позолотчиков, кузнецов.

В единстве замысла и его воплощения — вечный секрет неувядаемой и непревзойденной красоты. Здесь, в этой каменной былине, он проступает в полную силу.

В летнюю пору, в погожий день, спокойные белые облака неторопливо плывут над озером Лача, над Онегой, над окрестными ельниками и сосновыми борами, клюквенными болотами и мелколесьем. Кажется, что и город приплыл вместе с облаками откуда-то из берендеевых чащоб, от глубоких спокойных озер, из дальних мест лебяжьих гнездовий. Его церкви, точно огромные сказочные белые птицы, рассыпались по низкому берегу. Город как бы высмотрел сверху себе укромное место, спустился и замер, заглядевшись на своё отражение реке. Всё осталось тут на многие годы, на погляденье людям.

И всё — творение разума и рук человека.

Какова родословная каргополов? Собирая, изучая и сравнивая разные сведения, я не мог сразу прийти точному выводу. Да это и мудрёно сделать: история времён и народов сложна, часто делала замысловатые зигзаги.

Первопроходцы из Господина Великого Новгорода и Ростова, осваивая земли на Севере, шли сюда несколькими путями и селились тоже в разных местах. Последующий оживленный товарообмен и развитие промыслов способствовали миграции населения.

Кто был тем пращуром, который первым пришел сюда, в верховья Онеги, и заложил сруб своей избёнки?

Общеизвестно, что древние финские и угорские племена этих мест обладали культурой, уходившей корнями в неолит. Славянская колонизация VIII–X веков создала земледельческое население, которое здесь долгое время сосуществовало с аборигенами.

Феодальная колонизация шла двумя путями: из Новгорода и из Ростова, что связывало северные земли с двумя центрами русской культуры. Новгородцы селились по берегам Белого моря и восточнее Онежского озера. Выходцы из Ростовской земли шли на северо-восток к Вологде и верховьям Северной Двины и на север — в Белоозерье, а оттуда к верховьям Онеги. «Таким образом, — как пишет в книге «Каргополь и Каргополье» Г.В. Алфёрова, — Каргополь оказался на стыке двух встречных потоков русской колонизации и, видимо, до конца XV в. не раз переходил из рук в руки».

Ю.С. Ушаков в труде «Ансамбль в народном зодчестве Русского Севера» говорит следующее:

«Освоение Севера началось в XI–XII вв. Новгородскими людьми (т. н. новгородская колонизация. — Прим. авт.) с целью расширения территорий для лесных и рыбных промыслов… Из четырёх основных путей, проложенных новгородцами, более всего использовались два — Кенорецкий и Белозёрско-Онежский. Оба они начинались с Онежского озера, куда новгородцы выходили из Ладоги по реке Свири, и вели через волоки к реке Онеге — ближайшей из крупных рек Севера. Эти пути лежали в пределах новгородских земель. По ним с XI по XVI вв. шел приток населения из Новгорода к погостам, формировавшимся в Пудожском крае, Каргополье, на берегах и притоках Онеги, в низовьях Северной Двины и на побережье Белого моря».

Начиная с XIV–XV вв., на землях Севера новгородская колонизация сталкивается с колонизацией из центральных областей Руси — с Верхнего Поволжья и из Суздальской земли. Инициаторами ее были быстро обедневшие по мере возвышения Москвы и терявшие свои удельные земли князья Ярославские, Ростовские, Галицкие.

Итак, начало положили все-таки новгородцы. Они пришли сюда первыми на своих лодках-ушкуях. Привычно взялись за топоры, врубились в леса, и венец за венцом стали вырастать избы, амбары, баньки, мельницы, постоялые дворы. А там, глядишь, и выстроилась на холме крепостца с высоким частоколом и шатровыми башнями для защиты от «лихих людей».

Однако трудяга мужик, пахарь и строитель, появился здесь не сразу. Ему пролагали путь другие. Вечевой «боярско-республиканский» Новгород отправлял в дальние походы ватаги из боярских холопов и молодых «детей купеческих». Они захватывали новые земли на имя снарядившего их боярина или богатого гостя, облагали данью местное население. Десятую часть захваченного и награбленного ватага отдавала церкви. И перед отъездом из Новгорода молодцы, звеня кольчугами, входили в собор святой Софии, били челом владыке: «Благослови, господине отче-владыко, поискати святой Софии пригородов-волостей».

И новгородский архиепископ, самый богатый купец и землевладелец Новгорода, не только благословлял дружины в походы, но и посылал вместе с вольными ратниками и своих иноков — для крещения коренного населения Севера.

Прославив себя в походе и в бою, дружинники возвращались в Новгород, а по их следам во вновь завоёванные земли приходили «обычные люди» — рыбаки пахари. Они селились по рекам и у моря.

Так новгородская знать прибирала к рукам огромный край. Так начиналась — с иноческих походов в дружинах — и монастырская колонизация Севера.

И на Каргополье поселились пахари и рыбаки, и здесь возникли монастыри.

В седую старину Каргополь был на Руси знаменит. «Сотная перепись» говорит, что он представлял собой «важнейшее место вывоза в Россию произведений Белого моря». В 1565 году царь Иван Грозный взял Каргополь в свой царский «особый обиход», включил в опричнину. Ведь город стоял на важном пути из центр Руси на Беломорье. Круглый год по Онеге — летом на ладьях, зимой по льду санным путем — везли сюда с Севера товары. Главный из них — соль с беломорских солеварен. Торговал Каргополь лесом, пушниной и даже железом, выплавленным, как свидетельствуют археологи, из местных «болотных» руд, а то и завезённым извне.

К.П. Гемп в своей книге о Каргополе, вышедшей Архангельске в 1968 году, сообщает, что в 1959 году на Ольском мысу озера Лача экспедиция Архангельского краеведческого музея нашла части горна с остатками крицы и шлака. Находку эту можно датировать первой половиной первого тысячелетия до нашей эры… Вон когда начиналась местная «металлургия»!

Посол английской королевы в России Джильс Флетчер в 1588 году писал: «…главные города России суть: Москва, Новгород, Ростов, Владимир, Псков, Смоленск, Ярославль, Переяславль, Нижний Новгород, Вологда, Устюг, Холмогоры, Казань, Астрахань, Каргополь, Коломна». Вот в какую знатную семью первых городов нашего Отечества зачислил иноземец Каргополь, и, видимо, небезосновательно.

«По зимнему пути, — пишет К.П. Гемп, — к весне на каргопольские склады стекалось множество товаров. Хлеб, лён, кожи, смолу, пеньку, мыло привозили с юга, из Ярославля, Смоленска. Соль, рыбу, сало, шкуры морского зверя, иноземные товары доставляли из Колы, Беломорья и Соловков, местным был «мягкий товар» — пушнина, особенно славилась каргопольская белка, в выделке меха которой каргопольцы достигли высокого мастерства.

В Каргополе товары перевешивали, пересчитывали и, погрузив на суда, отправляли к местам назначения. Вниз по реке Онеге их везли к посадам и сёлам на побережье Белого моря, а через Кандалакшу — на Мурман и в Колу. На Вологду, Ярославль и Москву летними водными путями и волоками отправляли соль. Рыба же в эти города шла обозом по зимнему пути из Поморья, пролегавшему через Кенозеро, село Ошевенское и Каргополь».

И вот уже воображение рисует картину… Морозный тихий вечер. Холодная серебристая луна льёт на снега и крыши домиков и лабазов голубоватый струящийся свет. В домишках, в маленьких слюдяных оконцах, — красноватые огоньки сальных свечей, а где и лучины… С окраины доносится лай собак. На «бочках» соборов нависли снеговые кокошники. Холодно и недоступно блестят при луне позолоченные кресты на куполах. Но вот тишину нарушил какой-то шум, он всё ближе, ближе. Это к центру города, к площади, тянется вереницей санный обоз. Скрипят полозья, усталые и продрогшие извозчики в овчинных тулупах понукают обындевевших лошадей. Обоз большой — конца не видать. Передние подводы подходят к гостиному двору, к купеческим лавкам и складам. Их хозяева, заслыша обозный шум, наскоро надев валенки, шубы и треухи, с фонарями в руках спешат встретить гостей.

На площади говор, покашливанье, похлопыванье рукавицами, звякают ключи в руках купцов. Надо принимать грузы. Но уже поздно, темно, и купцы и приказчики, посоветовавшись, решают отложить все дело до утра.

Возницы выпрягают лошадей, ставят их к охапкам сена, насыпают овса в торбы. Поят лошадей водой из колодца, доставая ее деревянным, окованным железными обручами «черпалом». Потом извозчики, оставив у возов сторожей, идут в тепло постоялого двора.

Утром площадь оживает: громкий говор, смех, шуточки. Осторожно и мягко кладутся на весы мешки с зерном, рогожные кули с солью, щепные плетеные короба с мороженой рыбой…

Торговлей жил и ею достиг Каргополь своего расцвета. Купцы, богатея, не жалели денег на постройку храмов.

Безвестные зодчие создавали красоту, и нам досталась она как напоминание о великих мастерах своего дела.

Но Каргополь не только торговал, а и воевал, и, говорят, очень даже храбро и стойко. Вот что пишет О.В. Овсянников в книге «Люди и города средневекового Севера»:

«В начале осени 1612 года польско-литовские интервенты несколькими отрядами хлынули на Север. В ночь на 22 сентября 1612 г. «воры» подошли к Вологде и «безвесно» изгоном, т. е. с ходу взяли город. Падение хорошо вооруженной каменной вологодской крепости открыло разбойным отрядам дорогу на Вычегду, на Вагу, Каргополь и далее в Поморье. Несмотря на то, что «воров» уже ждали к Каргополю (здесь осенью 1612 был построен острог, имеющий огнестрельный «наряд», несмотря на то, что сведения о передвижении отрядов противника рассылались в разные концы Поморья, нападение на город было неожиданным. «В нынешнем 121 году, декабря в 12 день с пятницы против субботы, в ночи за два часа до свету, польские и литовские люди русские воры пришли в Каргополь на посад, и которые посадские люди в ту пору были на посаде, для своих хлебных нужд, а в острог не поспели и тех людей оне всех посекли, а иных в полон погнали, а на свету приступили с щиты к острогу накрепко…» — отписывали каргопольцы в Белоозеро о появлении неприятеля под стенами каргопольской крепости».

Попытки взять город штурмом окончились полис неудачей для «воровских людей». Каргополы отразили три вражеских приступа и затем смелой вылазкой разбили осаждающих, которые, отказавшись от дальнейшей осады острога, сожгли дотла Каргопольский посад и кинулись грабить незащищенные деревни.

«Воровские» шайки продолжали бродить здесь в 1614–1615 годах, снова осаждали город, но безуспешно. После такого разбоя «все волости учинились пусты, никакого хлеба нет, имущество пограблено, скот выбит и оставшимся людям пить и есть нечего, искупаться (платить подати. — Прим. авт.) перед посланными сборщиками нечем», — писали каргополы в челобитной царю Михаилу Фёдоровичу.

Есть предположения, что каргопольские дружинники храбро бились с врагами Руси на поле Куликовом в войсках Дмитрия Донского. Основанием для этого служит древняя рукопись.

Передо мной факсимильное издание рукописного «Сказания о Мамаевом побоище». В нём, в числе князей, пришедших к великому князю Дмитрию Ивановичу Донскому в 1380 году со своими дружинами для битвы с кочевниками, упоминается князь Глеб Каргопольский: «И пришли к нему князья белозерские, готовы они к бою, и хорошо устроено воинство их: князь Фёдор Семёнович, князь Семён Михайлович, князь Андрей Кемский, князь Глеб Каргопольский и андомские князья».

Некоторые историки ставят имя Глеба Каргопольского под сомнение, утверждая, что существовал только Глеб Карголомский.

Но участие каргопольских дружинников в битве на Куликовом поле вполне вероятно, тем более, что в XII–XIV вв. Каргополь, по-видимому, входил в состав Белозерского удельного княжества, откуда отправлялись к Дмитрию Донскому дружины, в составе которых могли быть и каргопольские ополченцы.

К.П. Гемп в книге о Каргополе пишет: «В «Задонщине», древнерусской поэтической повести XIV в. о Мамаевом побоище, то есть о Куликовской битве 1380 г. упоминается о двенадцати князьях белозерских, сложивших свои головы на поле брани. Существует предание, что в числе их был Каргопольский князь Глеб. Никоновская летопись также свидетельствует о том, что князь Глеб явился в Коломну по призыву великого князя Дмитрия Ивановича (Донского) для участия в битве против Мамая.

Возможно, что какое-то время Каргополь был престольным городом удельного Каргопольского княжества. На фреске, находящейся на сводах паперти собора Новоспасского монастыря в Москве, в числе удельных князей изображен в родословном древе Каргопольский князь Фёдор. Фреска сохранилась до наших дней».

В «Сказании» ясно говорится: князь Глеб Каргопольский.

Почему он должен непременно быть Глебом Карголомским?

За каждым именем стоит событие, исторический факт, связанный с судьбами народа. Хочется верить, что каргопольские дружинники, движимые высоким чувством патриотизма, пришли под знамена Дмитрия Донского по его зову и бились с кочевниками Мамая на поле Куликовом.

Отразив «воровские» шайки поляков и литовцев, Каргополь оправился от разоренья, и опять высоко поднялись его известность и слава. В «Книге Большому Чертежу» его именуют: «град славен Каргополь». Снова он торгует, строится, рыбачит, отправляет новые и новые обозы. Возводятся опять храмы, расширяется посад.

В каждом уважающем себя городе есть или, по крайней мере, должна быть тайна… Иначе последующим поколениям нечего будет разгадывать, и у них может притупиться интерес к прошлому. Это, разумеется, шутка, но если серьезно — история Каргополя утаила от нас, по крайней мере, два важных момента: точную дату рождения города и более или менее убедительную расшифровку его названия. Есть лишь предположения на этот счёт. Они многократно и одинаково повторяются в разных источниках. Иногда утверждаются, иногда ставятся под сомнение… Но истина, наверное, погребена где-нибудь в подвалах каргопольских монастырей и соборов, в предполагаемых подземных переходах между ними — я слыхивал о них в детстве. Мы, мальчишки, пытались в них проникнуть, но безуспешно…

А быть может, усердный, безымянный труд каргопольского Пимена сгорел во время одного из многочисленных пожаров?

Прежде всего о дате. Некоторые исследователи считают датой основания города Каргополя 1146 год, когда белозерский князь Вячеслав ходил походом на чудские племена, обитавшие в верхнем Поонежье.

«Сотная перепись» пишет название города в два слова: «Карго-поле». В основу топонимического толкования берется слово «карго», «карга» — «ворона». «Вороний» вариант легенды также связывают и с походом Вячеслава — якобы он с дружиной побил немало «чуди белоглазой», и над трупами на берегу кружило воронье. Тогда князь, велев заложить тут острожек, поименовал место Каргиным полем — Вороньим полем.

Но почему именно «каргино»? Обратимся к «Слову о полку Игореве». Оно создано, как предполагают, в 1185–1187 гг., на 39–41 год позже похода белозерского князя. В нём на поле брани летали именно вороны, не карги: «нъ часто врани граяхуть» (в переводе с древнерусского — «но часто вороны граяли»). Ворона, ворон упоминаются и в былинах. Есть, конечно, в русском языке и «карга», но употребляется такое слово более в просторечном обиходе, да и то редко.

А вот еще вариант. Есть мнение, что Каргополь был основан около XI–XII веков, когда здесь шла новгородская колонизация. Ушкуйники проникли сюда по системе озер Белое — Воже — Лаче, и в том месте, где начинался более трудный путь на порожистой Онеге, они и заложили город, назвав его по-гречески: «Каргополис» — «Лодочная пристань». Конечно, оживленные торговые сношения Киева и Новгорода с Византией наложили определенный отпечаток на культуру и письменность, и в лексиконе боярства и духовенства появилось немало греческих слов. Однако зачем новгородцам, идущим воинским походом в глухие места, давать новоиспечённому поселению греческое название? Что тут — прихоть своенравного боярского сына, ведущего ватагу ушкуйников, или что-то другое? Предположим, что такое название дали городу позднее, когда началась оживлённая торговля. Но ведь у всякого, даже самого маленького поселения имя появлялось сразу же, как только закладывался первый сруб.

Предположительная датировка рождения города Каргополя — 1146 год — представляется реальной, согласующейся с походом князя Вячеслава. Он, быть может, и шёл с определенной целью — усмирить данников, открыть безопасный путь новгородцам, и острог заложил с той же целью.

И, наконец, третье толкование: «Каргунпуоле», в переводе с угро-финского — «Медвежья страна». «Каргун» — медведь, «пуоле» — страна. Но где на Руси в древние времена не было медведей, особенно на северо-западе страны в лесных чащобах! Русичи, обитатели севера, вероятно, привыкли к медведям так же, как и к вороньим стаям. Да и по всей Руси скоморохи водили на цепи мишек по деревням, развлекая народ от Новгорода до Киева.

А Каргополь возник именно близ озера Лача на Онеге. И оба эти названия, кажется, не русские, а финские или древнекарельские… Не тут ли разгадка имени Каргополя? Не в «Медвежьей ли стороне»?

С таким же успехом поиски топонимических аналогов могли бы, скажем предположительно, привести к названию города от «карги» или «корги» — кокоры, вырубленной в лесу для постройки лодки или барки. И еще такая версия. В лексиконе жителей Поморья известно слово «корга» — каменная подводная или заливная гряда. В нескольких километрах от Каргополя близ Надпорожья есть такая «корга» — порог «Мёртвая голова». За «коргой» — «поле», отсюда и Каргополь. Топонимические вариации могут быть различными…

И всё же наиболее вероятным кажется происхождение города от угро-финского «Каргун-пуоле», потому что многие другие названия населенных пунктов, рек и озер в округе такого же происхождения. Но за точность перевода трудно ручаться.

Подлинная родословная нашего Каргополя остается наполовину загадкой. Точных письменных ее свидетельств нет, да и вряд ли они могли быть в столь ранний период.

Вот вам и тайна Каргополя. Она и открыта, и не открыта, ибо всё предположительно.

Каргополь своей тайной может гордиться, сказав историкам и лингвистам: «Ну-ка, поломайте головы! А я постою да помолчу».

Он будто сам себя очаровал, этот город, и сказал всем: «Любуйтесь, вот я какой. Всё тут, перед вами, ничего ни убавить ни прибавить нельзя. Я — зёрнышко в жемчужном ожерелье старинных русских городов».

О Каргополе в последние годы написано и издано немало прекрасно иллюстрированных книг и брошюр. С развитием массового туризма он стал широко известен и в нашей стране и за рубежом, благодаря своеобразию архитектурных ансамблей. Его соборы, церкви, часовни, рубленые дома многократно осмотрены, засняты, зарисованы, обмерены, вычерчены в планах на кальке и ватмане Фотографы храбро лазят по узкой темной лестнице на самую верхотуру колокольни «Соборки», чтобы поэффектнее запечатлеть на пленке ландшафт. В ученых книгах во всех проекциях и подробностях описаны все памятники зодчества, каргопольские улицы, старые дома. Даже мелкий и узенький Кишкин ручей (каргополы знают ему и другое название), и тот упоминается в статьях, напечатанных на мелованной бумаге, хотя его курица перебредет… И Каргополь того вполне заслуживает.

ЕЩЁ ОБ ИСТОРИКАХ И ИСТОРИИ

Каргополь настолько завораживает всякого, кто только побывает в нём, что невольно снова и снова углубляешься в его прошлое. Город с чрезвычайно интересной биографией не мог не иметь своих беспристрастных историков и бытописателей. Они годами занимались поисками древних документов, книг, старинных икон, деревянных скульптур и предметов народного быта.

Некоторые энтузиасты-исследователи, основываясь на полученных ими фактах и сведениях, оставили нам свои исторические труды. Таков, к примеру, К.А. Докучаев-Басков, опубликовавший несколько работ в конце XIX — начале XX веков. Его перу принадлежат исследования «Пустынь Ивана Волосатого» в серии «Подвижники и монастыри Крайнего Севера» (1889 г.), «Каргополь» (Архангельск. 1913 г.). П. Пятунин опубликовал в 1924 году работу «Каргопольский край, Каргополь», а еще раньше — в 1851 году вышла небольшая книжка С.П. Кораблёва — «Этнографический и географический очерк г. Каргополя Олонецкой губернии». Известны и работы других авторов, одни несколько поверхностные и беглые, другие по-научному обстоятельные.

Хорошо помнят в Каргополе жившую и работавшую здесь некоторое время хранителем памятников архитектуры Клавдию Петровну Кореневу. Она очень любила историю своего края, была ее знатоком и популяризатором. Среднего роста, ничем не выделявшаяся внешне среди других каргополок, Клавдия Петровна была по-настоящему одержима и вся отдавалась любимому делу. Дома у нее в сундучке, доступ к которому открывался далеко не всякому, хранились рукописи и старопечатные книги, документы, собранные по крохам в приделах полузаброшенных церквей, в подвалах и на чердаках старых домов. Заезжие историки, прибыв в город, прежде всего шли к ней, и она делилась с ними имевшимися у неё сведениями. После своей смерти К.П. Коренева оставила рукописный труд «Памятники архитектуры г. Каргополя».

Я хорошо помню эту женщину, жившую в домике на самом берегу Онеги с двумя дочерьми.

Исследователи за последние годы провели очень большую работу, которая позволяет нам более или менее точно восстановить облик старинного Каргополя и происходившие в нём в разные годы перемены. Развитие города и строительство в нём делят на шесть градостроительных периодов.

Вначале, приблизительно в XIII–XIV веках, на левом берегу Онеги, за Кишкиным ручьём, на Колобовой горке, в нынешней южной части города возникло первое поселение. В этом же районе в двух километрах от упомянутой горки новгородский поселенец Вассиан основал «Строкину пустынь». А позднее вторую пустынь, поближе к озеру Лача, заложил некий поселенец Иван Волосатый. Это первый период.[2]

Второй период характерен тем, что в XV веке кремль города Каргополя (до пожара 1552 года) находился в западной части города, рядом с площадью, на которой стояли Пятницкая и Никольская (видимо, деревянные) церкви.

Третий градостроительный период относят к сороковым годам XVI века, когда Каргополь занимался оживлённой торговлей и был довольна большим городом. В 1536 году он получил Уставную грамоту, а в 1539 году — Губную грамоту. Дворы тянулись от Всполья к Онеге. Из переписи 1562–1564 гг. следует, что к середине XVI века почти вся территория современного города была уже заселена. Существовали улицы: Полтораниха, Пономариха, Красный посад, Соборная площадь. В те времена на месте нынешнего каменного Христорождественского собора стоял деревянный. На Полторанихе был гостиный двор, в городе жил наместник — управитель, по-видимому, княжеского звания.

Четвертый период — с конца XVI века. В это время в городе стояла деревянная крепость, которая отражала в 1612–1614 гг. польско-литовские отряды. Крепость стояла на земляных валах и была официальным центром города. В 1636 году острог пришел в упадок. Присланный в Каргополь князь Дмитрий Сентов занялся строительством новой крепости. В письменных источниках 1686 года указано: «город деревянной, рубленой, а башен по стенам девять, в том числе две башни рублены осьмериками, в городе ворота проходные под башнями трои». Упоминаются названия четырех башен: Крестовая, Ручьевая, Земляная, Троицкая.

В 1714 году комендант Каргополя П.В. Коробьин по распоряжению Петра I подробно описал укрепления. В его описании упоминаются девять шатровых башен по стенам. Две из них — Троицкая и Воскресенская рублены осьмериком, остальные семь четверостенные. Крепость в плане имела квадратную форму. По углам стояли почти квадратные в плане башни. На северной стороне была восьмигранная Троицкая башня с тремя проходными воротами. Были также Пытальная, Подлазная, Крестовая, Ручьевая и Земляная башни, казенный каменный погреб и др.

Установлено, между прочим, что известное изображение крепости на иконе Бориса и Глеба реалистически передает внутренний рисунок города — хоромы, избы с дымарями и т. д., но не точно — расположение башен. На иконе крепость стоит не на возвышении — валушках, а на равнине. Это древнему изографу простительно: он прежде всего заботился о «духовном» содержании своей работы.

Можно предполагать, что в Каргополе в разное время его существования были построены не одна, а несколько крепостей. Они, вероятно, горели при пожарах или разрушались с течением времени. Город рос вниз по Онеге (от Колобовой горки), и по мере роста в нем возникали новые центры. Имелся в Каргополе «комендантский двор о трёх горницах, на жилых подклетах, со всякими строениями, святыми иконами, оконницами, погреб, поварня, колодезь, баня, караульня, два амбара, конюшни, хлевы, скотный двор». Рядом с комендантским двором располагалась тюрьма: «Да тюрьма стоячий тын, а в ней изба двойная, а у той избы стоячий же тын». Имелась приказная палата, а в ней хранилась «Великого государя казна».

Тюрьма со «стоячим тыном» из заостренных бревен осталась в Каргополе в наследие от царского режима и стояла еще долго. После Великой Отечественной войны это сооружение за ненадобностью было снесено и частокол разобран на дрова.

Жилой посад лежал к западу от крепости. Его улицы шли перпендикулярно к реке и назывались: Пономариха, Полтораниха, Каменная, Ивановская, Шелковня; Большая, Потаниха, Пятница, Никольская, Базаева др. Были и переулки: Зорин, Крестовый, Колобов, Горин, Ошеринский, Фалеевский, Предтеченский.

В 1765 году в Каргополе случился большой пожар. После него начался следующий, пятый, градостроительный период (конец XVIII века). Тогда город заново отстраивался после пожара, в нём некоторые улицы спрямили, построили на Новой торговой площади, ближе к реке, каменный гостиный двор. На западной стороне площади воздвигли Соборную колокольню. Появились каменные здания ратуши (городской управы), почты. Торговую площадь окружали дома богачей «по разрядам», сначала шли постройки «людей 1-й статьи», за ними «людей 2-й статьи» и т. д.

В царствование Екатерины II городу присваивается герб с изображением барана на костре.

В шестой градостроительный период в середине XIX века была попытка новой перепланировки города. Имелось несколько проектов, из которых частично осуществился проект, утвержденный в 1861 году Александром II. Перестроен был только центр Каргополя, и за городскую черту вынесено кладбище.

О значении Каргополя как административного и торгового центра на Севере свидетельствовали границы территории, экономически ему подчиненной. Так, в исторических документах XVI века говорилось, что в зоне влияния Каргополя среди других населенных пунктов — селения на Южном берегу Белого моря — Пурнема, Золотица, Кушерецкое, Нименга (Турчасовский стан) и расположенные по реке Емце Сельцо и Шелекса. В состав Турчасовского стана входил Кий-остров на Белом море.

В Каргопольском уезде развито земледелие. Еще в дореволюционное время в одном из краеведческих сборников сообщалось: «В уездах Пудожском и Каргопольском, где земледелие производится с наибольшим успехом, крестьяне довольствуются своим собственным хлебом. Из Каргопольского уезда отправляется зимой до десяти тысяч четвертей[3] муки в Вытегру, Петрозаводск и Повенец для продажи. Каргопольский ячмень при хорошем унавоживании земли давал урожай сам 8, горох — сам 5».

КАРГОПОЛЬСКИЙ МУЖИЧОК

Ростом он не то чтобы велик, но и не мал. Светлоглаз, несуетлив, сдержан в жестах. Когда молчалив, а когда разговорчив и весел. В незнакомой обстановке осторожен, всё больше присматривается да прислушивается. Только уж потом, освоясь, оживляется, и если уж скажет слово — берись за карандаш и записывай, такой своеобразный и бойкий у него говорок.

В тридцатые годы слышал я на базаре таких мужичков.

— Почем жито-то у тя?

— А по два рубли малёнка.[4]

— Дороговато. Испотакали вас, купчишек…

— Дак ты выростил бы сам-от, сам и торговал.

— Неурожай у нас, до нового, видать, не дотяну…

— Ну дак купи!

— Купил бы, да зерно-то у тя мелковато, да и серовато. Не на овине ли подопрело? Доброй ячневки с него не намелешь.

— Сам ты сероват… Ежели жернов у тя хорош, дак и намелешь, а коли жернов худой, дак и крупно зерно испортишь.

— Воно, у Васьки Колотовского жито покрупняя твоего, а просит только полтора рубли.

— Ступай к нему. Я што, за полу тя держу?

— Скинул бы в цене-то. Жито-то у тя севогодное, али лонёшное?[5]

— Севогодное. Купи давай. У Васьки-то зерна-то кот наплакал, и малёнки не набёретсе. Тайком от жонки торгует на вино… Чё ты у него купишь?

Сговорились в цене. Покупатель развертывает мешок, который принес с собой. Однако все же сомневается:

— Малёнка-та у тя больно мала…

— Выверена. Не бойсе. Подставляй мешок-от. Да поди, вон, на весы и проверь.

— Прибавь ищо, сделай с верхом.

— Дак с верхом и есть. Разуй глаза-те.

— Ну ладно уж, сыпь.

Ячмень с тихим шелестом сыплется из деревянной малёнки в мешок покупателя. Тот, перед тем как завязать мешок, еще раз пробует зерно на зуб.

— Вроде ничево… Держи деньги-те!

Теперь такой диалог редкость. Язык каргополов осовременился, старинных словечек в нём почти не сохранилось. Однако от старых людей еще можно услышать.

Да и ячменем теперь торгуют на корм курам — стеклянными банками, не малёнками…

Каргопольский мужичок голову держит прямо, не привык кланяться. Он знает себе цену. Лицо у него открытое, лоб высокий, глаза под ним глубоко посажены и смотрят на тебя при первом знакомстве пытливо, чуть усмешливо: дескать, поглядим, что ты за птица…

У себя дома он — хозяин хороший. Изба у него просторная, бревенчатая, воздуха в ней много. Крыша под коньком над фасадом с-под низу расписана красочно и весело. Зимой глянешь — лето вспомнишь, летом глянешь — весной обмахнет. Цветы цветут, красное солнышко сияет на синем или голубом фоне. Роспись яркая, но не аляповатая. Её видывал я на Ошевенском Погосте, да и в других деревнях. И ставеньки красивые, помнится, были на Гужове у Морозовых. Я, бывало, всё любовался ими.

Делает каргопольский мужичок все сам: и телегу ладит, и дровни мастерит, и дуги гнёт, ступы долбит, масло из конопляного семени по осени выжимает. Делается это с помощью нехитрого приспособления — деревянного станка с двумя подвижными деревянными, плашками. Меж них кладётся холщовый мешочек с конопляным семенем (в старину у каждого гумна была полоска конопли посеяна). Затем вкладывают клин и бьют по нему сверху обухом топора. Клин сжимает плашки, плашки жмут на мешочек, масло тонкой струйкой течет из него на противень, подставленный снизу. Вот и весь маслозавод. Станок назывался «жомы», в мешочке оставался жмых. Он шёл в корм домашней живности. Детишки им лакомились. Я и сам пробовал — казалось вкусно.

Рыбу надо половить — каргопольский мужичок плетёт из ивовых виц вершу (морду), поставит ее в речке на быстрину, глядишь — попало на уху и на рыбник.

Сети вяжет деревянной иглой «шуйкой» из катушечных ниток, невод или бродок (бредень) — из суровых, льняных.

Сам и косу отобьёт и заострит жало «вырезкой» — специально заточенным на точиле трехгранным напильником. Ребром сточенного напильника (без насечки) как бы срезает слой металла. А на покосе правит «лопаткой» из дерева с наждачной массой, наваренной с обеих сторон. Только и слышно на лугу: дзень… дзень… Покосив, остановится, вынет из-за голенища лопатку, поставит косу на косьевище, положит левую руку на «пятку» косы и лопаткой по жалу с той и с другой стороны — дзень… дзень… Коса звенит на весь луг. Перехватит левую руку по обушку поближе к носку косы, меньше звенит: ж-жах… ж-жах…

Русые волосы у мужичка кудрявятся, на лбу и над верхней губой — бисеринки пота. Цветистая ситцевая рубаха распояской намокла на плечах от пота, потемнела. Лицо сосредоточенно-серьёзно, глаза зорко глядят на лезвие косы — не порезать бы руку ненароком. Дзень… дзень…

Коса направлена. Сунул лопатку за голенище, смахнул крепкой ладонью кудри со лба, примерился косой к рядку — и пошёл: ж-жах… ж-жах… ж-жах… Трава, где стояла, тут и пала свежей гривкой. Солнце печёт, овода вьются, норовят ужалить. За день намашется косой до изнеможения. Идет к избушке ужинать.

Сколько было поэзии в таком крестьянском труде!

На покос хозяйки давали самую лучшую пищу: шаньги, колобы, ватрушки, калитки. Еще с зимы подкапливали сущик — сушёную речную и озерную рыбу. Любили из нее уху на покосе. Сушёная рыба не портится, храни её сколько хочешь.

Бывало, каргопольский мужичок сам и бороны делал деревянные. Для них выбирал в лесу молодые ёлки, на каких побольше крепких и длинных сучьев. Вырубит ёлки и прямо в лесу сделает заготовки. Расколет каждое деревце вдоль, оставив с поларшина зубья. Привезя заготовки домой, свяжет их вместе, скрепит с перекладинами ивовой скруткой. Получается борона. Ими пользовались в единоличном хозяйстве, а потом появились металлические бороны «зигзаг».

Сам порочку (туес) сделает, лапти, солонки из бересты сплетёт. В порочках в страду носили в поле квас. Поставят его под ржаную бабку в тень — весь день стоит, не нагреется. Квас крепкий, хлебный, в нос шибает.

Не берётся сам лишь за то дело, которому не обучен. Коня подковать, лемех к плугу наварить — идёт к кузнецу.

Умелые руки, золотая голова у каргопола. И жена называет его не иначе, как уважительно: «сам». Завидя его издали на улице, бывало, скажет подруге: «Вон сам идёт!»

Всё — сам.

Такого большелобого и большеглазого мужичка, сидящего в спокойной позе с гусиным пером в руке, видел я однажды на портрете в одном журнале. Каргопольский мужичок, купеческого сословия. А имя ему — Александр Андреевич Баранов. О нём надо сказать особо, ибо он знаменит. Более того — государственный муж.

С.Н. Марков в книге «Вечные следы» так пишет о нём: «Баранов не знал, что такое страх, отличался железной выносливостью и терпением. Родился он в 1746 году в маленьком, но древнем и славном Каргополе, у синего озера Лача. О детстве и юности Баранова сведений не сохранилось…».[6]

Примерно в 1780 году Баранов переселился из Каргополя в Иркутск. Вероятно, его привлекло туда стремление заняться пушной торговлей. Он и занялся этим, но вскоре в Охотске он повстречался с известным купцом и путешественником — первооткрывателем Григорием Ивановичем Шелеховым, который в 1775 году создал компанию для пушного и зверобойного промысла на северных островах Тихого океана и на Аляске. Шелехов основал на Аляске первые русские поселения. На базе торговой компании Шелехова в 1799 году была основана Российско-Американская компания. Одним из учредителей и первых директоров компании был Н.П. Резанов, умерший при возвращении в Россию в Красноярске в 1807 году.

Шелехов, будучи наслышан о высоких деловых качествах и смелости Баранова, пригласил его к себе — служить в Русской Америке, и тот в августе 1790 года принял это предложение.

Баранов отправился в путь на паруснике Шелехова, но в плавании его постигла неудача, в сильный шторм корабль потерпел бедствие, и мореплавателям пришлось зимовать в Уналашке. После зимовки поход продолжался, и в следующем, 1791 году Баранов добрался до алеутского острова Кадьяк. Там он энергично принялся за дело: заложил в Павловской гавани деревянную крепость, обошёл на байдарке вокруг острова, исследуя его и делая наблюдения и записи.

Для более активной торгово-промышленной деятельности необходимо было заняться постройкой парусников. Под руководством Баранова русские поселенцы стали строить корабли. Они открыли на Аляске железную руду, каменный уголь, и сам Баранов испытал его. Работал он над созданием топографических описаний и карт тамошних мест, основал город Ситху, купив землю у индейского вождя. Укрепил остров Кадьяк и поставил на нем пушки. Русская колония на Аляске под его руководством крепла и расширяла владения. Баранов также установил торговые связи с Калифорнией, где перед этим побывал Резанов, с Гавайскими островами и Китаем.

Баранов был первым правителем русских поселений в Северной Америке, на Аляске.

«Немало было у Баранова и врагов, — пишет С.Н. Марков. — Чиновники Русской Америки травили его всю жизнь, не в силах простить ему простого происхождения». Русское правительство, пользуясь ложными доносами на Баранова, решило сместить его с должности губернатора Русской Америки. Он не вынес такого удара, возвращаясь в Россию, тяжело заболел и умер 16 апреля 1819 года недалеко от острова — вулкана Кракатау, на главном пути кораблей, идущих из Индийского океана в Тихий. Тело героя с пушечным ядром, привязанным к ногам, опустилось на дно тропического моря. Так и не довелось Баранову увидеть родной Каргополь…

После его смерти выяснилось, что Александр Андреевич Баранов сберег для Родины огромные средства и что наличный капитал Русской Америки в несколько раз превосходил все размеры, о которых только могли думать. Баранов умер неимущим, его бескорыстие и самопожертвование удивили даже его врагов.

Так прославил себя на века отважный землепроходец, патриот Родины, наш земляк Александр Андреевич Баранов.

К этому можно добавить следующее: уже позднее царское правительство продало Русскую Америку Соединенным Штатам. От его имени договор о продаже подписал 30 марта 1867 года русский посланник барон Стекль.

* * *

До революции каргопольские крестьяне были черносошными. Они имели земельные наделы из казенной (государевой) земли и за пользование ими платили денежные подати и выполняли различные повинности — «ломали» белый камень (известняк, доломит), тесали из него плиты. «Тесанины» отправлялись на стройки Петербурга, Вологды, Великого Устюга.

В годы расцвета отечественного деревянного судостроения каргопольского мужичка можно было видеть на верфях Архангельска, а затем и Петербурга, и поскольку они были отличными плотниками, царь Петр I не разрешал их использовать на других работах.

О.В. Овсянников в книге «Люди и города средневекового Севера» приводит такие данные: «Во второй половине XVII в. (1663 г.) в Каргополе выполнялся большой царский заказ по поковке кос и топоров. К выполнению заказа были привлечены не только каргопольские посадские кузнецы, но и кузнецы турчасовские и монастырские. Каргопольских «работных людей» во второй половине XVII в. часто посылали в Москву. Весной 1666 г., согласно царской грамоте, каргопольский воевода Иван Едокуров должен был «выбрать из каргопольцев работных 700 человек мужиков добрых» и прислать Москве. Очевидно, воевода медлил с выполнением царского указа и в апреле того же года к нему прибыло грозное царское послание: «… а буде не вышлет, и на нём написано пени 500 рублев». Видимо, угроза подействовала, так как в конце апреля 1666 г. каргопольцы прибыли в Москву и разместились в Красном селе. Как рабочая сила, они использовались, вероятно, на нескольких объектах. В мае только на Аптекарском дворе работало 60 каргопольцев-плотников. В 1668–1669 гг. из Каргополя опять были затребованы работные люди в царское село Измайлово, где развернулись широкие строительные работы — возведение т. н. Виноградной плотины».

В XVII веке в Каргополе среди прочего населения жили сапожники, сапожные швецы, портные швецы, шапошники, плотники, оконничник, свечники, кузнецы, калачник, хлебник. В переписной книге упоминаются два иконника[7] — Пронька да Якунька Фёдоровы».

Старательный землероб, плотник, каменотёс, кровельщик, печник, лесоруб, смолокур, бондарь, гончар, рыбак, добрый семьянин, патриот своей Родины — это всё каргопольский мужичок, золотая голова и умелые руки.

СТАРОЕ И НОВОЕ

Каргополь стоит на перекрестке когда-то бойких торговых путей, которые вплоть до начала XIX века связывали его с другими районами страны, и поток товаров и разных грузов шёл по этим путям. С юго-запада на северо-восток и дальше, вдоль реки Онеги, а затем через паромный перевоз у села Архангело этот путь вёл на Северную Двину. Пудожский тракт через Печниково и Лядины пролегал в Карелию, Няндомский — к Шенкурску, Ошевенский тракт прорубился сквозь леса на запад, к Ошевенску, а от него — в Кенозеро и на Поморье.

С постройкой и открытием в 1897 году узкоколейной железной дороги Архангельск — Вологда связь с внешним миром стала осуществляться через станцию Няндома. Правда, Каргополь оказался в стороне от железной дороги, почти в ста километрах.

По поводу этого в Каргополе долго передавалась из уст в уста такая анекдотическая история. Когда инженеры-проектировщики прибыли в город, якобы для того, чтобы решить вопрос — должна ли пройти железная дорога через Каргополь и следует ли начинать изыскательские работы, городской голова Басов ушел мыться в баню и мылся там столь долго, что инженеры не могли его дождаться и так ни с чем и уехали. Они решили, что железная дорога каргополам не нужна. А Басова отправили в баню городские купцы: для них такая дорога была не выгодна.

Действительной же причиной того, что город оказался в удалении от железнодорожной станции, было скорее всего то, что он не имел большого промышленного значения, и потому дорогу вели кратчайшим путем через Обозерскую, Плесецк, Няндому на Коношу и дальше к югу. Сплав леса вёлся по Онеге, а больше никакой промышленности не было, если не считать небольшого клюквенно-экстрактного заводика, полукустарных мастерских, да пивоваренного завода купца Серкова.

Но старинные ямщицкие тракты еще долго служили, да и теперь служат каргополам, став путями сообщения местного значения. Они связывали уездный, а затем и районный центр с глубинкой. По этим трактам на праздничные ярмарки и в будние торги — «сборы» по понедельникам в город съезжалось много крестьян из окрестных деревень.

Обилие церквей в Каргополе и в селах да три монастыря — два в городе и монастырь Александра Ошевенского на Ошевенском же Погосте — способствовали распространению религиозности в городской и сельской среде. Все праздники в прежние времена соблюдались неукоснительно и сопровождались непременным посещением церквей.

Но в советское время, в двадцатые — тридцатые годы эти празднества стали понемногу утрачивать свое культовое содержание. В троицу, в Иванов день, в пасху лишь небольшая часть населения шла в действующую церковь. Подавляющее большинство каргополов ее не посещало или посещало редко. Жители окрестных деревень приезжали теперь в город в праздничные дни для того, чтобы участвовать в ярмарках, продавать и покупать там вещи, нужные в крестьянском обиходе. Молодежь приезжала погулять, повеселиться, покататься на карусели.

Разнаряженные девушки в сарафанах, в цветистых шелковых и атласных кофтах, с широкими лентами, вплетенными в длинные косы, ходили по центральной улице в ряд по восемь — десять человек, взявшись под руки, пели песни и частушки. Иногда их сопровождали гармонисты. Женщины носили кокошники с тяжёлыми, унизанными бисером кистями, свешивающимися над лбом, а девушки надевали перевязки. Это было необыкновенно красиво. Такие гулянья являлись своеобразными «ярмарками невест». Здесь парни и девушки заводили знакомства, в результате которых создавались новые семьи.

На Торговой площади в центре города в праздничные ярмарки бойко торговали всем, чем было богато Каргополье: зерном, мукой, мясом, рыбой, негашеной известью, красками, кистями, одеждой, обувью. Деревенские кустари работали, бывало, весь год, чтобы прибыть на ярмарку со своими изделиями. Тут продавались деревянные ушаты, кадки, треноги (деревянные трехногие бадьи), бочонки, грабли, расписные дуги, колеса к телегам, гнутые полозья для саней, плетёные из щепы корзины, бураки и бурачки, из бересты — порочки (туески), лапти, солонки, пастушьи сумки, рожки, заплечные кошели (пестери). Гончары привозили возы горшков, крынок, латок, подвесных рукомойников, корчаг (большие глиняные сосуды с крышками для тушения угольев), блюд и, наконец, знаменитые каргопольские игрушки. Их изготовляли многие мастера, у каждого свой ассортимент, своя манера лепки, раскраски. Были на ярмарке и лубочные решета, домотканые дорожки, вязаные шерстяные варежки, перчатки, чулки, носки и гарусные пояса с кистями, кушаки, вышитые полотенца, скатерти, льняные холсты.

Удивления достойно, сколько тогда на Каргопольщине было искусных мастеров и мастериц, насколько богат и разнообразен бывал торг! У городских мальчишек наибольшим спросом пользовались глиняные игрушки — утушки. Они были дёшевы, и в них можно свистеть на разные голоса, прикрывая пальцем то одну дырочку, то другую. Тогда эти игрушки были предметами самыми обыкновенными. Это теперь они продаются в сувенирных магазинах, а прежде игрушки имелись во множестве в любом доме, где росли дети, и стоили недорого — по пятаку, гривеннику за штуку.

На зимних ярмарках продавали валенки домашней катки, овчины, кожи, дрова и — что самое любопытное — целыми возами мороженые тушки зайцев. Их в те времена в окрестных лесах водилось множество. Продавали также дичь — тетёрок, глухарей, рябчиков, куропаток.

В летние праздники Каргополь шумел, смеялся, пел, бурлил. На базаре с шутками-прибаутками отчаянно торговались продавцы и покупатели, били друг друга по рукам. В толпе шныряли лошадники-цыгане, надувая неопытных покупателей, сбывали больных и слабосильных лошадей, прибегая к уловкам подобно тем, на которые поддался шолоховский дед Щукарь при покупке кобылы… В сторонке у коновязи крестьянские савраски хрупали сено или овёс. Солнце заливало площадь ярким светом, кругом шумели под ветром берёзы. Поодаль непрестанно крутилась карусель, заливалась гармошка, а иногда играл и духовой оркестр местной пожарной команды. Разнаряженные парни и девушки, пощёлкивая семечки, садились в деревянные решётчатые подвесные зыбки. Дюжие мужики наверху, под полотняным куполом, поплевав на руки, принимались крутить карусель, ходя там по кругу на помосте, и зыбки плавно шли тоже по кругу. Смех, шутки, непередаваемый каргопольский говорок.

А вечером базар и карусель затихали, и на улицы опять выходили те самые девчата, и тогда начинались с новой силой песни и частушки. Какая-нибудь девушка с особенно чистым серебристым голосом выводила:

Уговаривал, старался
Девушку насилушку.
Подруги дружно подхватывали:
Из-за белого платочка
Прогулял всю зимушку.

Пауза, гармонист делает «проигрыш», и снова над улицей взвивается другой голос, пониже тембром:

Подружка — отлет
О залётке ревёт
Не реви, вертоголовая,
Никто не отберет.

Пели частушки и парни, шедшие следом за девчатами:

То не поезд, не машина,
То — хорошая моя.
Каблуками в три аршина
Завлекаешь ты меня.

Девушки, выслушав парней, отвечали им:

Мой милёночек лукав,
Меня дёрнул за рукав,
Я — лукавее его,
Не взглянула на него.

Песенный поединок иногда продолжался долго. Горожане, гуляя по деревянным мосточкам, с улыбками смотрели на парней и девчат, прислушивались к их песням.

Деревня заполонила городок, покорила его разнообразием живописных нарядов, весельем. Каргополь как бы слился с нею в единое целое. Да он и сам был наполовину деревенским — многие его жители недавно были пахарями, а потом перебрались сюда на жительство.

* * *

Уже в двадцатых-тридцатых годах старинный Каргополь, где жизнь шла размеренно и по-патриархальному спокойно, стал приобщаться к новой жизни.

В 1923–1924 годах здесь построили электростанцию, в домах загорелись лампочки Ильича, начал работать кинотеатр. Фильмы показывали в профсоюзном клубе, затем в здании Дома культуры.

Помнится, с удивлением и восторгом смотрели мы фильмы «Броненосец Потёмкин», «Поэт и царь», «Крушение империи» и другие.

В 1929 году Каргополь стал называться районным центром. На Советской площади в годовщину Октябрьской революции, в день 1 Мая проходили праздничные митинги и народные паяния. В начале коллективизации в районе появился первый колесный трактор, и первые пассажирские автобусы пошли на станцию Няндома.

Активно начинали работать первые комсомольские ячейки, на Валушках, в помещении бывшей деревянной церкви, открылся пионерский клуб. Молодёжь по вечерам слушала лекции о коммунистическом обществе, занималась ликвидацией неграмотности, участвовала в атеистической пропаганде. В городе была создана небольшая молодежная коммуна. Молодые люди объединялись в спортивные секции, кружки, участвовали в массовых военизированных играх, спортивных состязаниях.

В довоенные годы главная улица Каргополя называлась Театральной. Она начиналась в северо-западной части города, у выхода на Ошевенский тракт, шла через весь город к пристани на Онеге. Теперь это улица Победы. А Театральной она называлась, вероятно, потому, что в центре города на ней находилось, да и сейчас еще находится здание Дома культуры, где в середине тридцатых годов организовался народный театр. В театре работал приглашённый из Петрограда режиссер, давались спектакли, концерты хора и струнного оркестра. Культурная жизнь заметно оживилась, были даже попытки показать каргополам оперетту. Играли в театре любители-энтузиасты, преимущественно учителя школ и педтехникума, служащие.

Мы, каргопольские мальчишки, по вечерам осаждали Дом культуры. Уж очень хотелось пройти на спектакль, а билетов не было. Мы выжидали удобный момент, когда кто-нибудь из доброжелателей достанет нам контрамарки, или проникали в зрительный зал через чёрный ход, а то и через пожарную лестницу и чердак.

В зрительном зале имелся балкон, в партере стояли ряды дубовых решетчатых скамей со спинками, похожих на садовые скамейки, очень прочные и долговечные. На спинке каждой скамейки были обозначены номера, и зрители занимали места «согласно купленным билетам».

Нас, мальчишек, в неописуемый восторг приводили сцены со стрельбой из револьверов и пулеметов, хотя мы знали, что выстрелы имитировались с помощью доски, которой за сценой хлопали об пол, а пулеметную стрельбу заменяла деревянная трещотка. Но однажды мы испытали колоссальное удовольствие от того, что сбоку из-за кулис выкатили большую картонную пушку, и она бабахнула так, что мы завизжали от восторга. Из жерла пушки блеснуло пламя, появился дым. Это было что-то новое, не похожее на хлопанье доской за кулисами. Уж как там она бабахнула и чем, мы не ведали. На нас зашикали, и мы умерили восторги, ожидая, когда пушка бабахнет еще. Но она больше не стреляла, дальше нам показалось неинтересно, но мы все же высидели спектакль «до победного конца».

Когда мы стали постарше и ходили на спектакли уже по билетам, то стали разбираться, что к чему, внимательно следя за действием.

Помнится, шёл спектакль по пьесе А.М. Горького «На дне». На сцене, изображающей ночлежку, на нарах в живописных позах мы увидели своих любимых учителей. Мы узнали их сразу, хотя они загримировались. Преподаватель алгебры Андрей Григорьевич Артёмов воодушевлённо произносил монолог Сатина: «Человек — это звучит гордо! Надо уважать человека!» — говорил он, сопровождая речь энергичными жестами. А учитель химии Пётр Сафонович Коренев в узких брючках и кургузом пиджачке играл роль Актёра. Молодой учитель рисования изображал Ваську. Он растянулся на полу во весь рост с гармоникой и что-то орал, выражая этим бунт против социальной несправедливости…

Помнится постановка «Ревизора» Н.В. Гоголя, где молодой в то время паренёк, известный жителям города больше по прозвищу «Коля Модный», исполнял роль Хлестакова. Он был одет во фрак, эффектно рисовался перед дамами и нёс околесицу, как и положено Хлестакову, помахивая зажатыми в руке белыми перчатками.

Наверно, играли артисты хорошо и вдохновенно, раз они остались у меня в памяти на всю жизнь. Костюмы на сцене носили настоящие, не бутафорские. Костюмерная в театре была богатая, собранная по всему городу усилиями энтузиастов.

Народный театр в Каргополе в двадцатые — тридцатые годы был очень популярен. Кроме спектаклей, выступала «Синяя блуза», почему-то переименованная потом в «Красную рубаху», видимо, из преувеличенного пристрастия к революционной терминологии. Выступления «Синей блузы» били в цель, вскрывали отрицательные явления.

Каргополы заботились о Доме культуры, привели в порядок территорию вокруг него, разбили садик с клумбами и газонами. На них было много цветов.

Весной, после таяния снега, когда солнце уже достаточно хорошо пригревало, город отряхивал с себя зимнюю дрёму и устраивались коммунистические субботники. Все выходили на улицы с метелками, граблями, старательно приводили в порядок главные улицы, территорию возле Дома культуры. Вместе со всеми трудилось районное начальство из райисполкома, из райкома партии. После субботника его участники, собравшись возле широкого крыльца Дома культуры, фотографировались на память. У меня сохранилась фотография тех лет, на ней запечатлена большая группа участников субботника. Разумеется, и мы, мальчишки, пристроились сбоку. Снимал группу местный фотограф Кондатский, мастер своего дела. По совместительству он вёл у нас в школе уроки пения. Он приходил к нам в класс со скрипкой, играл на ней и пел дребезжащим баском, а мы ему старательно подпевали. Помнится такая песня:

Джим подшкипер с английской шхуны
Плавал шестнадцать лет,
Знал моря, заливы, лагуны,
Старый и Новый свет…

Что там дальше было с Джимом подшкипером, я теперь не помню, но учитель пения — фигура по-своему оригинальная и колоритная — и сейчас стоит у меня перед глазами.

Фотографируя, он засовывал голову под покрывало из черной ткани, наводил аппарат, потом, опустив ткань, брался рукой за крышку объектива фотоаппарата, установленного на треноге, и говорил: «Внимание! Спокойно! Снимаю! Спасибо».

В те годы в Каргополе, в центре, разбили сквер, в нём по периметру высадили молоденькие ёлки. Они постепенно разрослись и стали высокими и густыми. Посреди сквера установили памятник В.И. Ленину. На открытой площадке часто бывали танцы под духовой, оркестр, а рядом сражались на спортивной площадке волейбольные команды.

Горожане любили свой театр, и он существовал довольно долго — вплоть до начала Великой Отечественной войны. После неё драмколлектив снова возродился, но уже не в прежнем составе, и, кажется, выступал с меньшим успехом.

Традиционными были новогодние карнавалы. В них участвовали многие горожане. Обязательным условием входа в Дом культуры была маска. Пусть у пришедшего нет костюма, но маску он был обязан надеть на лицо.

Карнавальные вечера проходили с танцами при большом стечении публики. Тогда не было ни радиол, ни магнитофонов, ни эстрадных ансамблей. Танцевали под музыку популярного в то время гармониста Клавдия Воронкова. Сухощавый, стройный, подтянутый, с лихо закрученными «чапаевскими» усами, он садился на табурет и весь вечер наяривал краковяки, польки и вальсы. В то время входили в моду танго, румба, фокстрот, но их гармонист не знал, играл старинную музыку. Под нее танцевали все от мала до велика. Кажется, мелодичный звон воронковской гармошки до сих пор стоит у меня в ушах, хотя это было полвека тому назад.

Детей до шестнадцати на вечера не пускали, но нам с приятелем Петей Карякиным удалось обмануть бдительную контролёршу, дежурившую при входе.

Тогда только что вышел на экраны звуковой фильм «Дети капитана Гранта», и мы смотрели его не один раз. Особенно нам нравился один из героев фильма — Жак Паганель, роль которого исполнял талантливый актер Николай Черкасов. Вот мы и решили «изобразить» на маскараде Паганеля: сделали широкополую шляпу, склеили из картона подзорную трубу, наставили по низу полосой черной ткани широкое драповое мужское пальто. Так как я был невелик ростом и легок, то сел Пете на плечи, мы надели пальто — оно скрывало нас обоих — и в таком виде пошли на маскарад.

По дороге, чтобы не споткнуться, Петя выглядывал в щелку между полами пальто. Контролерша, дежурившая у входа в зал, очень удивилась, увидев перед собой долговязую фигуру в шляпе с пером, но пропустила нас, хотя билет был один на двоих.

В зале шли танцы, сыпалось конфетти, развевались ленты серпантина, горела огнями большая ёлка. Нарядные пары в пестрых костюмах кружились «в вихре вальса». Мы в это время стояли на пустой сцене за кулисами. Петя у стола, я — на столе. Ему было тяжело таскать меня на себе весь вечер.

Но вот в танцах наступил перерыв, и в зале появился Паганель с льняными буклями и подзорной трубой. Он важно и неторопливо прошелся взад-вперёд, остановился и стал смотреть через трубу на балкон. Публика ахала, смеялась, выражала одобрение.

Танцы опять начинались, и мы исчезали за кулисами.

Наши старания оценили: за этот костюм мы получили денежный приз.

Мой друг Петя Карякин в Великую Отечественную войну воевал лейтенантом, командиром взвода, был ранен в ногу и вернулся домой инвалидом.

РЕСТОРАН «ПРОГРЕСС»

В тридцатые годы в Каргополе заметно оживилась торговля — и государственная, и кооперативная. Одним из признаков такого оживления было открытие на улице Театральной, напротив постоялого двора, новой общепитовской «точки». Идея сама по себе неплохая, во всех приличных городах есть и чайные, и закусочные, и столовые, и, разумеется, рестораны. Разве плохо пойти вечерком посидеть там с семьей или с приятелями, плотно поесть, поднять бокал хорошего вина? Везде так делают, чем Каргополь хуже других?

Ресторан был открыт. В день его ввода в число действующих общепитовских заведений был устроен банкет. Разумеется, произносились тосты, похвалы в адрес инициативных кооператоров.

Ресторан получил название: «Прогресс». Слово это не для всех было понятным, однако вызывало к себе уважение и настраивало жителей города на торжественный лад. Понимающие люди объясняли непонимающим: «Прогресс» — значит движение вперёд к совершенству. И поскольку в ресторане обслуживают культурно, а главное — быстро, название вполне соответствует содержанию».

Над входом повесили вывеску: «Прогресс». Ресторан Каргопольского горпо.

Жители города, преимущественно мужчины, естественно, стали посещать ресторан. Кто-то проводил время там мирно и весело, особенно не злоупотребляя спиртным, а кое-кто не знал меры своим потребностям и возможностям и, что греха таить, неумеренно приняв горячительного, возвращался домой, к любимой супруге, как говорится, «на бровях».

Стали трещать семейные бюджеты, нарушилось привычное, спокойное течение жизни.

Каргополы — народ весёлый, любят пошутить, «подначить». Нашлись остряки, которые сложили по этому поводу двустишие:

Ресторан прогрыз

Кошельки у добрых граждан…

Острота быстро распространилась по всему городу. Кооператоры призадумались:

— А почему, собственно, «Прогресс»? Никакого тут прогресса быть не может. Прогресс — движение вперёд, а какое здесь движение, если по городу ходят злые частушки?

Вскоре после открытия ресторана вывеску над входом в него стыдливо заклеили белой бумагой, а потом она и вовсе исчезла.

А потом ресторан превратили в обыкновенную столовую. Готовили в ней хорошо, вкусно и, таким образом, дело поправили. Правду говорят: на ошибках люди учатся.

«ИДУ К ЧЕЛОВЕКУ»

Наше поколение, родившееся и выросшее уже при Советской власти, помнит, как у него на глазах и с его участием происходили глубокие качественные изменения в жизни людей. Новое постепенно вытесняло из их сознания предрассудки и суеверия, обывательский индивидуализм, страх перед будущим, присущие прежнему, дореволюционному укладу жизни. Бедность, неграмотность, забитость, неверие в справедливость, порожденные старым строем, уходили в прошлое. Люди с надеждой и радостью начинали верить в свои силы, в свой разум и становились активными поборниками нового общества.

Страна заботилась о поголовной грамотности всего населения. Образование перестало быть привилегией избранных слоёв общества. Осуществлялся всеобуч, все дети с восьми лет начинали ходить в школу. Но и взрослые тоже брались за букварь в кружках ликбеза, ведь тогда добрая половина населения была совсем неграмотной, и не по своей вине. Просто раньше не было возможности учиться. В селе, в промышленных рабочих районах, единственным «университетом» для простого народа было четырехклассное церковноприходское училище.

Но школ и в тридцатые годы не хватало, их нужно было строить. Мало было опытных педагогов — их стали готовить. Помню, как мои старшие товарищи, которым исполнилось по шестнадцать-семнадцать лет, пошли на годичные курсы учителей начальных школ, и окончив их, ехали на работу в деревню.

Городские школьники стали книгоношами. Каждый день после уроков они брали связки книг и отправлялись по домам — распространять их среди жителей.

На селе стали открываться медицинские пункты, больницы, врачи занимались санитарным просвещением. В городе надстраивалось здание больницы, прибывали медицинские специалисты всех квалификаций. Улучшилась оздоровительная работа в районе.

В те годы часто можно было видеть общественника-активиста, комсомольца, члена молодёжной коммуны. Даже и одет он был по-новому, непривычно: модными тогда были гимнастёрки «юнг-штурмовки», ремешки с портупеей через плечо, ботинки с шерстяными гетрами и на груди КИМовский значок. Комсомолец — воинствующий атеист, непременный участник антирелигиозных диспутов и факельных шествий в канун церковных праздников. Он — создатель комсомольских ячеек в деревне, первый радиолюбитель, собиравший возле самодельного детекторного приемника людей, желавших послушать передачи из Москвы. Он — сельский избач, пионерский вожатый, участник коммунистических субботников, организатор хлебных обозов, активный спортсмен, участник клубной самодеятельности. Комсомольца всегда и всюду можно было видеть активно действующим, непримиримым борцом со старыми пережитками и предрассудками.

Новая районная интеллигенция была представлена и молодыми энтузиастами — врачами, выходцами из народа, получившими образование в вузах. Вспоминаются два из них.

В 1920 году окончил с отличием медицинский факультет в Одессе Фёдор Елпидифорович Голиков. Ему предлагали остаться в хирургической клинике, но он вернулся на родину в Каргополь. Здесь в то время было только три доктора на весь район. Голиков стал работать участковым врачом, затем заведовал районной больницей, был главным санитарным врачом и заведующим райздравотделом.

Голиков был популярен среди населения. Невысокий, плотный, с гладко обритой головой, с внимательными спокойными глазами, в которых светились ум и доброжелательность, он был отзывчив, предупредителен. Походка у него нетороплива, жесты сдержанные. Говорил медленно, с расстановкой, обдумывая свои выводы и стараясь не огорчить, а наоборот, ободрить пациента.

Другой доктор, Александр Илларионович Гоголев, был сыном земского фельдшера. Его отец однажды выехал в дальнее село лечить крестьян во время вспышки эпидемии и умер там в деревенской избе, наспех превращенной в больничку.

И вот его сын Александр тоже стал врачом, а позднее и сын Александра Илларионовича Вячеслав также окончил Архангельский медицинский институт.

Гоголев по внешности и манерам отличался от коллеги Голикова. Высокий, худощавый, с коротко подстриженными и прибранными на косой пробор русыми волосами, он был энергичен, подвижен, ходил быстро. Иногда в его движениях чувствовалась порывистость и некоторая резковатость, вероятно, от того, что Александр Илларионович был загружен работой и всегда всё делал быстро. От пациентов не было отбоя, все старались попасть на приём к Гоголеву, а вечером или ночью жители города частенько стучались к нему в дверь на втором этаже бревенчатого дома: «Александр Илларионович, помогите!» И хотя на пункте «Скорой помощи» дежурили другие медики, горожане предпочитали обращаться к нему. Он одевался и говорил жене Марии Ивановне: «Зовут, Маша. Надо идти к человеку».

Это был его жизненный принцип, выраженный всего в двух простых, но таких значимых словах: «Иду к человеку!»

…К нему на прием пришел мальчик лет девяти-десяти. Доктор сидел за столом в кабинете в белом халате, строгий и очень серьезный на вид.

— Ну, что болит? — спросил он. — Сними-ка рубашку.

Доктор быстро вышел из-за стола, взял трубочку-стетоскоп и принялся выстукивать и выслушивать мальчика. Трубка, видимо, его не удовлетворила, и он, склонясь, приник своим теплым и мягким ухом к спине, к груди маленького пациента. Потом велел одеться и сел за стол.

— Ничего страшного нет. Все печонки-селезёнки у тебя здоровые, — сказал он. — Я бы с тобой поменялся… Просто малокровие. Побольше ешь, гуляй на свежем воздухе.

Он внезапно умолк и добавил:

— Знаю, с питанием в вашей семье плоховато. Знаю, знаю… Ты приходи ко мне в гости. У меня жена вкусные пироги печет по субботам. Не стесняйся, приходи. И вот еще что: хорошо бы тебе на лето в деревню, походить в сосновый борок. Там воздух — лучше всяких пилюль! Отвар из шиповника пусть мать делает. Витамины! И вот еще я выпишу рыбий жир. По столовой ложке, не морщась, пей. Привыкнешь — еще попросишь. Иди, молодец!

В Великую Отечественную войну долг медика призвал его на фронт. Гоголев служил начальником полевого госпиталя под Сталинградом, спасал от смерти тяжелораненых бойцов и сам был тяжело ранен. В конце войны вернулся домой почти инвалидом и взялся со всей энергией за работу.

Когда к нему, как и раньше, стучались в дверь, он выходил, на ходу застегивая старенькое драповое пальто: «Идёмте».

И шел в дождь, в слякоть, в зимнюю метель по слабо освещенным и пустынным ночным улицам Каргополя.

Шёл к Человеку!

Оба эти каргопольских врача в 1950 году стали заслуженными врачами РСФСР.

РЕКА НАШЕГО ДЕТСТВА

Столько рек на Руси! Больших и малых, широких, с могучим течением, и тихих, медлительных, как старинная бывальщина, в которой всё идет своим чередом и достигает благополучного конца. За свою жизнь мне доводилось бывать на берегах Москвы-реки, Невы, Дона, Воронежа, видеть уральские реки — Исеть, Тагил, Ирень, переходить зимой по льду под минометным обстрелом Ловать у Великих Лук, воевать с фашистами на берегах Локни в Псковской области, проходить форсированным маршем через Нямунас у бывшего Тильзита, стоять лагерем на Лаве, притоке Преголя в Восточной Пруссии.

Запомнился переход через Даугаву в только что освобожденной от фашистов Риге по высокому деревянному мосту, наведенному армейскими саперами.

Каждая из рек запомнилась, у каждой своя ширина, свое особенное русло и норов, свои неповторимые берега.

И всё же главная река моей жизни — родная Онега. Сколько из нее выпито водицы, сколько раз летом она спасала от жары в своих прохладных струях, сколько рыбешки из неё было выловлено, сколько выбегано на коньках по тонкому зыбкому льду в самом начале зимы!

Есть реки полноводные, равнинные, внешне спокойные, но с довольно сильным и властным течением в глубине, означающим, что где-то ниже, невидимый отсюда, есть перепад воды — порог, перекат. Такова Онега у Каргополя. Глянешь на неё тихим летним вечером — спокойна она, ласкова, нежится под лучами предзакатного солнца, и мелкие волны лопочут у бревенчатой стенки пристани. А закинешь удочку — сразу подхватит и понесёт поплавок всё быстрее и быстрее.

В верховье, на выходе из озера Лача, в Кубенине, она еще только начинает набирать силу. Течение здесь медленное, а у Калитинского берега его почти совсем нет. Но вот Онега, постепенно сужаясь, ускоряет свой бег. У островка, что напротив южной окраины города, она разветвляется надвое, левый узкий рукав, обогнув островок, опять сливается с основным руслом, которое с правой стороны идёт почти напрямую.

Наиболее быстрое течение в Онеге у Каргополя — в его северо-восточной части, у наплавного Спасского моста. В довоенные годы был построен высокий красивый мост на баржах, но он не удержался на реке. Однажды ураганом снесло его, разметало баржи с остатками настила по берегам, и опять навели низкий наплавной бревенчатый мост. Его легче разводить и сводить, и на ветру он более устойчив.[8]

В начале лета мост разводили почти каждую ночь для пропуска сплавной древесины.

У Спасского моста довольно глубокие места и, пожалуй, самое сильное течение с омутами и вьюнами. Купаться тут было опасно, только смельчаки и сильные пловцы отваживались, бывало, нырять с перил в темные мутноватые глубины. Рыболовы-любители, не имевшие лодок, ставили с моста продольники. Течение уносило шнур с крючками на поводках вниз и укладывало его на дне в прямую линию.

Перед мостом, с лодок, поставленных на якоря, каргополы ловили лещей донными удочками с тяжелыми грузилами и стоячими самодельными поплавками из озерной куги. Тут были самые лещёвые места. До войны на Онеге не водились раки, а после неё их вдруг расплодилось великое множество. Удильщики ловили сачками раков, используя их, как наживку. На свежую раковую шейку хорошо клевали лещ, язь, сорога. Не брезговали ею и ёршики — сами чуть побольше наживки…

За мостом Онега течет опять медленно и спокойно почти до самого Надпорожья. Перед этим селом, расположенным в двенадцати километрах от города, есть небольшой островок — Баклановский. В июне он весь окаймлён жёлтыми цветами купальницы. Сорвёшь, бывало, цветок — он такой красивый, со свежими бутонами, а в них — капельки воды и на дне цветка прячется; какая-нибудь крохотная мошка…

Островок этот был знаменит тем, что возле него водилась особая порода ершей. Их так и называли — «баклановские». По размеру они были вдвое-втрое крупнее обычных ершиков, и уха из них была особенно вкусной, наваристой. Встречались они, правда, довольно редко.

Как и большинство северных рек, Онега — великая труженица. Сразу после ледохода по ней начинался сплав леса. Бревна, заготовленные зимой на Свиди и в Нижней Ковже, сплавлялись по этим рекам молем в озеро Лача, и на запанях собирались в «кошели» (плоты). Каждый «кошель» обводился прочным оплотником из толстых бревен, соединенных железными цепями, оснащался одной-двумя «головками» — специальными плотами с установленными на них воротами для тяги канатов. На других плотах сооружались «харчевки», или «харчевни» — тесовые бараки для сплавщиков с земляными кострищами возле них. В бараках сплавщики отдыхали, на кострищах варили в котлах пищу. Всё это хозяйство буксировалось от запаней по озеру и затем по реке до самого города небольшими речными буксирами — «болиндерами». Приплавив «кошель», «болиндеры» уходили. Дальше с «кошелем» управлялись сами сплавщики. С помощью канатов с воротами «кошели» заводились в нужное место, ставились на якоря перед самым мостом. Ночью его разводили, и сплавщики выпускали в образовавшийся проход брёвна. Они плыли дальше вниз по реке к онежским лесозаводам.

Случалось, «кошели» с лесом задерживались в городе из-за сильных северо-восточных ветров, препятствующих сплаву, и каргопольские мальчишки удили с них рыбу, перебегая по бревнам к самой кромке плота. Бежишь босиком быстро-быстро, бревешки с плеском окунаются в воду, холодная онежская волна норовит лизнуть пятки, а на берегу уже стоят мать или отец, поджидая твоего возвращения с суровым видом и с берёзовой вицей в руке. Родительское наказание за такой рискованный бег по бревнам было неминуемым…

В дни сплава река у города оживлялась. Ночами горели возле «харчевок» костры, сплавщики варили уху, шумели, пели песни.

Сразу после ледохода на Онеге открывалась навигация, и пассажирский колесный пароход «И.С. Никитин» отправлялся в регулярные рейсы из Каргополя в Ноколу, Тихманьгу, Ухту и в другие села, расположенные близ озера Лача. Пароход возил, кроме пассажиров, всевозможные грузы — продукты, промтовары, удобрения, строительные материалы, почту.

Пароход нашего детства был большим трудягой. Горожане любили встречать и провожать его. Они по-своему переиначили название на ласково-фамильярное «Никита», надеясь, что известный русский поэт Иван Саввич Никитин, если бы был жив, не обиделся бы. «Вон, «Никита» идёт! Айда на пристань», — кричали мальчишки, услышав знакомый гудок, и бежали на бревенчатый дебаркадер.

«И.С. Никитин» подходил к причалу не без шика. Как бы поддразнивая каргополов, столпившихся на пристани, он спускался вниз по реке, словно пристань его не интересовала, а потом вдруг делал крутой вираж и, описав дугу, подваливал к дебаркадеру правым бортом.

Матросы крепили причальные концы за тумбы, подавали трап, и на пристань сходила пестрая гомонящая толпа пассажиров.

Нам, мальчишкам, пароход казался живым и добрым существом, и мы всегда поджидали его, дежуря с удочками на дебаркадере.

На пароходе привозили среди прочих грузов большие плетёные короба с клюквой для экстрактного завода. Иногда матросы разрешали нам попробовать её. Клюква была сочна и вкусна необыкновенно.

Трюмы и палуба парохода были небольшими, и он не справлялся в полной мере с доставкой грузов на зиму в заозёрные деревни и лесозаготовительные пункты.

К нему прицепляли на буксир баржи. С одной-двумя пузатыми и неповоротливыми баржами «И. С. Никитин» шёл медленно, его машина работала напряжённо, и плицы колес поднимали целые фонтаны брызг.

Баржи строились на берегу, неподалеку от пристани, рядом со старыми торговыми каменными рядами. Плотники собирали сперва плоское днище, наращивали в носу и в корме штевневые брусья, затем ставили шпангоуты и принимались за обшивку бортов. Это была целая судостроительная верфь. На высокие козлы рабочие накатывали по наклонным слегам бревна и принимались распиливать их на тёс. Один пильщик стоял наверху, другой внизу, и широкой и длинной «маховой» продольной пилой они разрезали бревна вдоль по линиям, отбитым шнуром, натертым древесным углём. Пила со звоном ходила вниз и вверх, пильщик, стоявший внизу, щурил глаза и потряхивал головой, потому что встречный ветер кидал опилки ему в лицо… На ветру пузырились рубахи, лица у пильщиков были медно-красными от солнца и ветра.

А рядом плотники обтёсывали топорами бревна, превращая их в брусья. Они стояли над бревном, широко расставив ноги, и быстро и ловко отсекали топорами широкую, тяжёлую, пахнущую смолкой щепу.

Когда баржа была готова, её хорошенько конопатили и смолили днище. Она некоторое время стояла на берегу, чтобы смола впиталась и высохла, а потом ее спускали на воду. И на воде она некоторое время «выстаивалась», чтобы днище чуточку «забухло», а потом, проверив, нет ли течи, уводили баржу под погрузку.

В летнюю пору близ берега, неподалеку от садика Христорождественского собора, устанавливали купальню. К ней вел мостик из крепко сбитых плотов. В купальне имелся деревянный «бассейн» — дощатый ящик, его по мере того как вода в реке убывала после половодья, опускали глубже. Этот ящик именовался «лягушатником». В нём купались дети, часто вместе с матерями, и те из взрослых каргополов, кто не умел плавать. Все остальные купались снаружи, с плотов, ныряя в глубину реки без опаски.

В жаркие дни, особенно вечерами, когда кончался рабочий день, в купальне всегда было много народа.

Каргополы, можно сказать, жили, да и сейчас живут, своей рекой. Здесь, конечно, много заядлых рыбаков. Рыбачат не только в реке, а и на озере Лача. Там славились глубокие рыбные места у Ольского мыса. Ходили туда на веслах и с парусами. Когда есть попутный ветер — ставили парус, а нет — брались за вёсла. Мы, мальчишки, часто отправлялись на рыбалку на озеро на смолёных вёсельных лодках. Моторов тогда не было и в помине, и ничто не нарушало тишину и спокойствие вод. Мы набивали себе в таких плаваньях большие бугорчатые мозоли на ладонях, зато получали огромное удовольствие от рыбалки, уезжая из дома на целую ночь. Непрерывная гребля на расстояние почти в пять километров до ближних Буераков закаляла подростков, развивала мышцы получше всякой гимнастики.

Вдвоём с Петей Карякиным мы добирались на лодке до озера еще засветло, чтобы захватить «вечорку» — вечернюю зарю, и, не сворачивая к берегу, ставили продольники на глубоком месте близ фарватера. Один, сидя в корме, опускал шнур с крючками на поводках с наживкой обыкновенными дождевыми червями в воду, другой, направив лодку вниз по течению, тихонько работал вёслами, удерживая её в нужном направлении.

На озере спокойно, изредка только кто-нибудь пройдёт на лодке мимо нас дальше, к своим, облюбованным для лова местам. Тёплый и ласковый юго-западный ветер гонит по поверхности небольшие зыбкие волны, они упруго и мягко покачивают лодку, плещутся о борта.

Шнур кончился, берём буёк с камнем, который заменяет якорек, привязываем к грузу конец продольника и опускаем снасть в воду. Буёк — небольшой тонкий шест — становится торчком. Мы отплываем к берегу, к зарослям камыша, и тут, став на якорь, ловим на удочки. Вскоре начинается клёв, попадаются окуни, подъязки, плотва. Будет из чего сварить уху у костра.

Солнце опускается всё ниже, озеро почти совсем затихает. Уже и ветер улегся за дальним леском на берегу. Волны нет. Поверхность воды становится зеркально-гладкой и чистой. Лишь на фарватере, отмеченном судоходными буями, стелется мелкая синяя рябь.

Солнце опустилось за лес на противоположном берегу, и разгорелась широкая, вполнеба заря. Я невольно залюбовался ею, тем, как она подсвечивает снизу; кромки облаков, и они кажутся прозрачно-золотистыми, как раскалённый в горне металл. И будто от этих золотистых кромок сыплются искорки. Но это — игра света на закате. Вдали на поверхности озера появляются вьюнки, слышатся всплески. Это щука гоняется за добычей перед тем как уйти спать…

Я забыл о своей удочке. Петя вдруг выводит меня из оцепенения:

— Да тащи! Клюнуло!

Я, спохватившись, дёрнул удочку. Из воды упруго вынырнул на крючке крупный подъязок и, сорвавшись, шлёпнулся в воду. Жаль…

Петя смеется, а мне не до смеха.

Постепенно темнеет. В небе, в стороне, противоположной закатной, появляется луна. Она еще тонка, бледна и кажется насквозь прозрачной. Один ее краешек как бы подплавлен, нерезок. Мы снимаемся с якоря и плывём к берегу, где на поляне стоит стог сена. Петя снимает сапоги и, разувшись, подтягивает лодку по отмели поближе к кромке берега, на которой лежат вороха прошлогоднего сухого тростника. Тростник хрустит под ногами, он нанесён вешним половодьем.

Один из нас чистит рыбу, другой, набрав в кустах хвороста, разводит огонь. Расположившись у костра на сухой тростниковой подстилке, по-местному — «тресте» варим уху.

Потом ужинаем, хлебая её из котелка деревянный ложками. Закипает чайник.

Поужинав, некоторое время лежим у огонька, разговариваем, отмахиваясь от комаров. Они летают тучами, над берегом стоит непрерывный тонкий звон. Изредка у самой воды в зарослях попискивают камышовки.

Уже поздно, но спать не хочется. Мы печём в горячей золе картошку, пьем чай из эмалированных кружек. Луна в небе стала совсем круглой, ясной и яркой. Это оттого, что совсем стемнело. На поверхности озера появилась длинная серебристая трепетная дорожка, уходящая вдаль, в глубину синей июльской ночи. Примерно посредине дорожку перехватила полоса ночной ряби на фарватере.

И стог, что стоит в отдалении, и кустарник словно бы придвинулись ближе к костру. Ночь тоже надвинулась на нас, склонилась над нами, она будто слушает, о чём мы говорим, и следит за нами из кустов, от стога, с неба. В кустах вскрикивает ночная птица. Петя шевелит в костре палкой, искры взлетают вверх столбом, комары, словно опаленные огнем, отлетают в сторону и пищат ретиво и зло…

Мы спим возле костра, укрывшись с головой одёжкой, на сухой охапке тростника. Комары лезут под окутку, норовят ужалить.

В августе, когда ночи длиннее и холоднее, мы забирались спать под стог сена. Там было тепло, и даже уютно. Запах высушенного разнотравья дурманил, кружил голову, и казалось, что ты поплыл куда-то вместе со стогом и этим берегом…

Утром просыпаемся до зорьки. Зябко, на траве, на брёвешках плавника, на бортах лодки лежит роса. Мы снова разводим почти совсем потухший костерок и, наскоро выпив чаю, едем выбирать свои снасти, а потом, опять поудив удочками, отправляемся домой. Солнце поднимается всё выше, греет нам спины. Одолевает дремота.

Теперь, вспоминая о юношеских поездках на озеро, я думаю, что ловля рыбы для нас, пожалуй, не была главной целью. Конечно, идти домой с уловом — хорошо. Но самое важное то, что ты с головой окунулся в прелесть озерного пейзажа, полюбовался зорями, серебряной дорожкой на воде от луны, свободным размахом бесконечных вод, что раскинулись на все стороны А неторопливые вечерние беседы у костра о том, куда мы пойдем учиться после школы, чем займёмся, когда вырастем, о том, кому какая девушка-одноклассница нравится, — да мало ли о чём мы тогда говорили в наши шестнадцать-семнадцать лет! А до чего же вкусна была уха! Хотя и с комарами — мы не видели их в потёмках в своих деревянных ложках… От всего, что было на озере Лача, прекрасном озере этих мест, на всю жизнь осталось незабываемое впечатление.

И уже теперь, в солидном возрасте, спустя много лет, бывая на родине, я всегда стараюсь заглянуть в тот уголок памяти, где остались лунная дорожка, шелест камыша по берегам и вьюнки на розовой от заката воде от быстрого бега шустрых щучонок…

Он, этот незабвенный уголок, — там, на озере Лача, на Буераках. Они те же, нисколько не изменились, на них, кажется, не повлияли ни быстротечное время, ни современный ритм жизни.

Не так давно, будучи в Каргополе, я опять отправился на озеро на моторной лодке с фотокорреспондентом районной газеты «Коммунист» Толей Овчинниковым. Правда, вёслами работать почти не пришлось, мотор домчал нас до заветных мест в какие-нибудь полчаса. Но всё было так же, как тогда — и удочки, и блесна, и щуки, и окуни, и костер на берегу… Была юная белая ночь в начале июня. И комары были, и беседа у костра, и уха, и чай. Всё повторилось, и всё было изумительно. И опять мы возвращались домой полусонные, и солнце утром грело нам спины…

И всё же что-то изменилось. Не могло не измениться. Овчинников рассказывал о браконьерстве охотников и рыболовов. Ведь есть люди, которыми руководит не стремление поглубже окунуться в красоты природы, почувствовать всей душой ее первозданную прелесть, а неуемная тяга побольше урвать, ухватить от нее. Здесь вступает в действие стяжательский принцип «после нас — хоть потоп». Нет-нет, да и загремят в лесах выстрелы в пору, запрёщенную для охоты, а отправляясь на озеро, кое-кто берет как можно больше снастей — перемётов, сетей, и пресловутые каргопольские «сани». О них следует рассказать особо.

Теперь по Онеге ходят современные пассажирские теплоходы: скорость, комфорт, речной сервис. Скромный колесный пароход «И.С. Никитин» уступил место этим быстроходным судам. И барж на реке не видать — большая часть грузов в заозёрные села доставляется автомобильным транспортом.

Новое, если оно совершенно и разумно, — всегда хорошо. Разве плохо в выходной день сесть на катер, запустить мотор и отправиться в путешествие? Но когда этих катеров десятки, сотни, и они стаями летают день-деньской по водоему, гремя железом, загрязняя реку и озеро бензиновой гарью, масляными пятнами, разводя бешеную волну, подмывающую берега, — это уже не вполне разумно. И совсем неразумно хищнически истреблять рыбные запасы самыми изощренными способами лова.

В недавнем прошлом в Каргополе был очень распространен лов щуки «санями». Из деревянных планок делается рама, к ней крепятся до десятка шнуров с блёснами для ловли щук во время «жора». Моторный катер таскает на буксире такие «сани», и рыбак едва успевает выбирать из воды блёсны с добычей. Это уже не спортивная ловля рыбы на одну-две дорожки за кормой, как бывало прежде. Если учесть, что по озеру ходят десятки катеров с такими «санями», то какой ущерб наносится общему достоянию! Тут уже — жадность, своего рода промысловый эгоизм.

Говорят, что теперь «сани» запрещены рыбоохраной, но кое-где их всё же применяют украдкой.

Моторы дают скорость и облегчают путь, но вместе с тем они отдаляют человека от природы, внося в её первозданную тишину некую «индустриальную» сумятицу.

Надо звать рыбака к веслам и парусам. Но кто прислушается к этому голосу?.. Кто пойдёт на рыбалку на деревянной, сшитой из тёса лодке под парусами или на вёслах, если «прогрессы», «казанки» и моторы поставлены на заводах на поток? Не оборачиваются ли удобства ущербом для нас самих?

И все-таки мы пошли на рыбалку на деревянной, типично каргопольской лодке на вёслах, без мотора, с моим старинным приятелем журналистом Анатолием Фадеевым. Как было приятно поразмяться, развернуть плечи за работой веслами! Мы подошли к острову, половили удочками плотичек, поймали спиннингом пару хороших щук. И оба остались довольны.

Анатолий ловил с лодки, я бродил в высоких резиновых сапогах по берегу и бросал спиннинг. И пока мы рыбачили, на острове побывали рабочие из заречного леспромхоза.

Они подошли на катере, не заботясь о тишине, правда, высадились на берег чуть поодаль от нас. С ними прибыл огромный пс. Он стал ходить за мной следом и при взмахах спиннингового удилища скалить зубы.

Я всё боялся, что он схватит меня сзади за известное место… Но пёс оказался безобидным. Ему просто, видимо, было скучно.

Вскоре мы убедились, что опасаться надо не этого пса, а его хозяев. Они за каких-нибудь полчаса совершенно упились, стали скандалить и даже передрались. Наконец шум понемногу улёгся, «туристы», выяснив отношения, сели в катер, с трудом запустили мотор и, забрав пса, укатили.

Повеселились вдоволь…

Разумеется, не все каргополы столь «интересно» проводят свободное время. Мои земляки — народ мирный и серьёзный. Пусть они не обижаются за это маленькое отступление от лирики.

* * *

В зрелые годы, пожив на белом свете, испытав немало печалей и радостей, мы иногда мысленно возвращаемся к истокам своей жизни. Должно быть, в этом есть своя закономерность, обусловленная душевным состоянием человека. Юношеская пора кажется едва ли не самой светлой и интересной. Светлой — потому, что тогда мы только еще начинали познание мира, и люди, и даже, кажется, сама природа относились к нам одинаково щедро и снисходительно-ласково. А интересной хотя бы потому, что мы бездумно стремились туда, куда нас влекли молодой темперамент и жажда познания. Мы спотыкались, падали, набивали себе синяки, вскакивали и опять торопились вперёд с завидной любознательностью и энергией. Мы впитывали впечатления, используя при этом все пять органов чувств…

Всё тогда казалось иначе и даже лучше, чем теперь, — и реки были шире и глубже, и солнце обогревало щедрее, и дожди плескались шумнее, радуги светились ярче и многоцветней. А травы в лугах стояли гуще, и птицы в лесу пели более вдохновенно и голосисто.

В этом, наверное, есть и доля преувеличения. Но необыкновенные открытия, какие мы совершали, ярко отложились в памяти.

Как теперь хотелось бы повторить неповторимое, дойти до всего снова, но уже зрелым умом. Увы, это невозможно. Едва начнешь ворошить прошлое, сразу услужливо приходит житейский опыт и осторожный рационализм вступает в конфликт с юношеской непосредственностью и восторженным видением мира.

И всё же о той поре вспоминать приятно, как приятно созерцать полотна старых художников. Они будят в душе чистоту и свет, потому что и сами чисты и светлы.

Есть в этом мире удивительная щедрость. Она проявляется всюду и никогда не требует ничего взамен. Это — щедрость природы. Те, кому дано понимать и бережно хранить ее, обладают великим даром накопления бесценных сокровищ.

Человек в силу своего положения подчиняет себе природу, полной мерой пользуется ее благами и дарами. Но всегда ли он задумывается над тем, что всё, что его окружает и верно ему служит, имеет равные с ним права на существование?

Природа молчалива, мудра и совершенна, но почти всегда беззащитна…

И сойка в лесах никогда не учила гаммы,

всё же трели её звучат для меня хорошо,

и взгляд гнедой кобылы выгоняет из меня

всю мою постыдную глупость.[9]

Одуванчик, распустивший ранней весной свой желтый бахромчатый цветок в зелени луга, дерево с лопнувшими от тепла почками, пичуги, трепещущие в кустах крылышками, разные звери и зверята, домашние животные и птицы — все равноправные жители Земли. Не в этом ли глубокий смысл бытия?

Ведь и бездумно сломанная ветка деревца состоит из множества живых клеток. Иные цветы, услышав прекрасную музыку, вытягивают в струнку стебельки и листья, вбирая волшебные звуки так, как они вбирают тепло солнечного луча. Зная об этом, не должны ли мы относиться к деревьям, травам и цветам как к своим младшим живым собратьям? А животные? Вспомним Сергея Есенина, который

И зверьё, как братьев наших меньших,

Никогда не бил по голове.

Неряшливое, расточительное отношение к природе унижает человеческое достоинство. Давать больше, чем брать, — этот закон человеческого общежития должен распространяться и на природу.

В Каргопольском районе издавна собирали и солили знаменитые рыжики — боровики. Крепенькие, ярко-рыжие, они известны как деликатес. Говорят, что в старину их маленькими — с копейку — засаливали в бутылках и отправляли в Петербург содержателям модных трактиров и ресторанов.

И теперь их собирают, но с каждым годом рыжиков становится всё меньше. Неопытные или нерадивые грибники не срезают боровики ножом, а вырывают их, повреждая мицелий. А прежде, бывало, грибник без ножа в лес не показывался — старики ругались. Эти же старики на «рыжичных» местах иногда раскладывали хворост и еловый и сосновый лапник для того, чтобы боровичок во влажной тени теплым летом лучше размножался и рос. Пройдёт дождь — под лапником тепло, как в парнике, образуется своеобразный климат — отрада для гриба.

В Ошевенске в августе мы брали грузди в ельнике. У нас было заветное место, и дядя Леонид Алексеевич возил туда нас с сестрёнкой Машей на телеге. На ней был повален набок большой порожний ушат-треног, больше обычного ушата раза в два-три. Мы сидели в нём, прячась от дождика, как птенцы в гнезде.

Ехали в урочище, которое называлось Середний ельник.

— Почему середний? — интересовался я.

— Есть справа ельник, слева ельник, а этот — в середине, — отвечал дядя. — Потому и середний.

Он останавливал лошадь возле лесной луговины и, осмотревшись, ехал не прямо по ней к ельнику, а съезжал с дороги в самом неудобном месте, возле самой кромки леса. Почва тут была болотистой, вязкой, сплошной кочкарник. Маша сердилась:

— Тата, ты почему не поехал прямо? Чего кривуляешь по кочкам? Меня всю растрясло…

Дядя насмешливо щурил глаза:

— Ишь, барыня! Растрясло тя… Прямо-то нельзя — луг испорчу. Вот и еду по кромке. Потерпите немного, скоро приедем.

Старые люди, наши отцы и деды берегли природу потому, что жили и работали среди лесов, полей, рек и озер, которые как бы являлись частью крестьянского хозяйства. В использовании природных благ ими руководили практические соображения. Однако они обладали и чувством прекрасного, понимали природу и заботились о том, чтобы ее богатства не оскудевали.

Есть хорошее русское слово — совестливость. Это черта характера, которой кое-кому подчас не хватает. Встречаются в наше время люди, которые, приезжая в поле или в лес отдохнуть, «проветриться», мнут автомобильными колесами травы на покосах, без разбору рубят деревья, а уехав, оставляют после себя груды мусора. Иногда после них лес занимается и пожаром: костер забыли потушить или бросили окурок в сухой мох или хворост…

Много об этом говорили, писали в газетах, но тщетно. Совесть, как говорится, спит. Действует её антипод: «После нас — хоть потоп».

«КАВАЛЕРИСТЫ»

Каргопольские мальчишки первыми в городе открывали «навигацию» и купальный сезон на Онеге.

Еще только прошёл Первомайский праздник, еще по реке плывут остатки льда, а на берегу уже слышно:

— А я уж искупалсе.

— Да ну! Ведь лёд…

— Ну дак что — лёд. Мне он нипочем.

— Гли-ко, посинел весь и дрожишь…

— Выдумывай давай.

— Я тоже пойду искупаюсь.

— Куда тебе! Слабо!

— Давай об заклад.

— Давай.

Поддернув штаны, парнишка бежит на ближние плоты, чтобы доказать, что он смел и всё ему нипочём. Раздевшись, он ныряет разок и, выпучив глаза и фыркая, изо всех сил плывет саженками. Как ошпаренный выбирается на плот, и, прыгая то на одной, то на другой ноге, еле попадает ими в штанины. Зубы выбивают мелкую дробь, губы синие, тело в пупырышках «гусиной кожи», но глаза горят удалью.

— Только ты мамке не проговорись!

— Была нужда!

Купались, и никто не болел после такого купанья. Наоборот, ребята становились крепче. Всё лето бегали по улице на собственных «подметках». Башмаки надевали только по праздникам, да когда холодно и слякотно.

Еще пароход «И.С. Никитин» разводит у пристани пары, чтобы отправиться в первый рейс, а каргопольские мальчишки уже поплыли на лодке на другой берег Онеги, напротив города, на «питник». Что означало это слово, они толком не знали, но говорили так, беря пример с взрослых, которые иногда летом в выходные дни отправлялись за город на пикник. Мальчишки по-своему переиначили название увеселительной прогулки.

— А что означает — питник?

— Кто его знает… Так говорят.

— А я знаю. Питник — потому, что там пьют.

— Чего пьют?

— Ну, чай… Или вино. Питник — от слова «пить», понял?

Мальчишечий «питник» выглядел так. Причалив к пустынному берегу с еще непросохшей землёй, на которой травка только-только начинала проклёвываться, мальчики разводили костёр. Это — главное, все остальное уже потом. Важно, чтоб грело, чтобы дым шёл дрова трещали. В этом — весь смак «питника».

Пекли картошку в золе, жарили только что пойманную плотвичку над угольями на прутике, играли в лапту, по-каргопольски — «на маху», в «казаки-разбойники», «в Чапаева». Потом, посидев на прощанье у костерка и залив его водой, отправлялись домой. Если приходили не на одной лодке, на обратном пути соревновались — кто кого перегребёт.

Почти каждый каргопольский мальчишка довоенных лет был хорошим пловцом, гребцом, пешеходом в дальних прогулках — на Игумениху, на «Лягу[10] — веселягу» — в урочище за городом, где по веснам разливалась огромная лужа с лягушатами, напоминающая пруд. Игуменихой с незапамятных времен назывался большой еловый лес в нескольких километрах от города. Там было тенисто и прохладно, разноголосо пели птицы, всюду — заросли папоротника, лесные цветы — ландыш в тенёчках, по дороге — стеной иван-чай. На Игуменихе собирали землянику, костянику, грибы, бруснику.

Летом мальчишкам и девчонкам — раздолье. Река, озеро, лес, поля, луга — всё твое, всем пользуйся на здоровье. Но и в городе были развлечения удивительные — дух захватывает.

Одно из таких развлечений было связано со старым постоялым двором.

На бывшей Театральной улице, за домом Вершининых, по правой стороне, если идти от пристани, стоял, да и теперь еще, кажется, стоит, обширный приземистый старый-престарый дом Носовых. В давние времена, еще до революции, там был постоялый двор, куда приезжали из окрестных деревень крестьяне на праздники и ярмарки, а также на торговые «сборы» по понедельникам. В доме было несколько комнат, в самой большой стоял широкий стол со скамьями, над входом устроены наверху полати. У стола приезжие обедали, на полатях спали.

Потом постоялый двор не стали уже содержать, но, по старой памяти, еще и в тридцатые годы сюда тянулись на постой крестьяне, приезжавшие на телегах, на линейках и в тарантасах. Иногда собиралось до десятка и больше подвод. Приезжие рассчитывались за постой хлебом и мелкими деньгами. Изрядно уже постаревшие хозяева тем и жили.

Когда приезжали крестьяне, мы целыми днями торчали на постоялом дворе, ожидая, когда мужики соберутся поить коней. В час массового водопоя мальчишки подходили к лошадкам. Какой-нибудь крестьянин отвязывал коня от телеги и давал мальчику повод:

— Сгоняй на реку. Напои коня.

Воображая себя лихими кавалеристами, мы садились верхом на лошадей, дергали поводья и, подхлестывая лошадок самодельной плёткой, во весь опор мчались по центральной улице.

У крестьянских лошадок животы были большие, круглые, а хребты сухие и острые, сидеть на них охлюпкой, без седла, было не очень удобно, но мы храбро подгоняли коня и часто скакали галопом, пугая прохожих. Нас провожали дружным лаем собаки, а куры, рывшиеся в пыли посреди улицы, звонко кудахча, разбегались в панике. В ушах свистел ветер, рубахи раздувались пузырём.

У берега конь замедлял шаг, осторожно заходил в реку и долго цедил сквозь зубы прозрачную, холодную воду. Напившись, фыркал, встряхивал гривой, махал хвостом, и, покосив глазом на седока, трусил обратно тем же путем. Босоногая «кавалерия» с гиканьем и свистом мчалась по всему городу к постоялому двору.

Там мы слезали с коней и передавали поводья хозяевам, поджидавшим нашего возвращения. Они похлопывали лошадок по крупу, по бокам, ставили их к телегам и насыпали на разостланные мешковины овес. А мы шли к другим коням, брали их, и всё повторялось снова. Когда возвращались домой, бывало, еле переставляли ноги. За стол садились обедать или ужинать — долго устраивались поудобнее на стуле, морщась от боли. Гарцевали-то ведь без седла!

Несмотря на эти неудобства, водопой коней для нас был самым интересным и любимым занятием. Скачка на коне — мечта каждого мальчишки — доставляла неописуемое удовольствие.

Каждый из нас научился тогда сносно ездить верхом, запрягать коня в телегу или в сани.

ЯМЩИЦКИЙ ТУЛУП

Самое раннее моё детство проходило в селе Ошевенский Погост. Отец Фёдор Николаевич работал сопровождающим почты. В любое время года, в мороз, дождь, слякоть, в погожие дни он ездил за почтой в Каргополь, в село Архангело на реке Онеге, где была его родина. Иногда возвращался домой поздно ночью.

Помнится, как однажды лютой зимой он вернулся из поездки иззябший, усталый, с берестяным коробом, перевязанным ремешком. Мать встретила его с лампой в руке. Отец разделся, поставил короб на стол, расстегнул ремешок и достал из короба подарки — матери вязаный свитер, а мне круглую жестяную баночку с леденцами. Мать, поблагодарив отца, стала разжигать самовар. Я, забыв о леденцах, как завороженный смотрел на револьвер, который отец вынул из кобуры и положил на стол, вероятно, чтобы почистить его, когда он «отойдет» с мороза. Большой воронёный револьер с выпуклым барабаном. «Вот бы пальнуть!» — подумал я.

— Это настоящий револьер?

— Настоящий, — ответил отец, обтер оружие тряпицей и спрятал его в кобуру, а затем и в короб. — Ты ешь леденцы-то, ешь.

— А зачем он тебе? — допытывался я.

— Он казенный. Сопровождающему почту положен по должности.

Отец унёс короб с револьвером в горенку и положил его там высоко на полку. «Мне уж не достать, а пальнуть он не даст», — подумал я и принялся за карамельки.

Отец был выше среднего роста, худощав, глаза светло-карие, тёмно-русые волосы у него кудрявились. Он сел пить чай с матерью, а меня отправили спать на тёплую печку.

Тот зимний вечер почему-то запомнился. Вероятно, необычностью обстановки. На улице трещал мороз, стёкла в избе обындевели, тепло всё выдуло ветром, и было прохладно. Мать ходила по избе, собирая на стол, и на стене взад-вперед скользила большая зыбкая тень. Свет от лампы озарял молодые, спокойные лица родителей.

Потом отца назначили начальником сельского почтового отделения тут же, на Погосте, и мы переехали из дедовской избы на квартиру в казённый почтовый дом. Смутно припоминается, как отец принимал и отправлял почту. Он оформлял переводы, заказные письма, посылки, запаковывал специальным замком с длинной металлической цепью большие кожаные кули, в каких возили тогда корреспонденцию ямщики. Приехав, они заносили кули в помещение, потом шли греться и пить чай в пристройку-зимовку. Обындевевшие лошадки стояли на дворе, и на мордах у них были подвешены торбы с овсом.

Потом ямщики грузили опять почту в сани-кресла со спинками и бортами и уезжали. Под дугой коренника звенел «дар Валдая» — большой колокольчик. Его мелодичный звон слышался долго, пока тройка не удалялась на почтительное расстояние.

Низкое зимнее солнышко слепило глаза. В стёклах изб сверкали его холодные отблески. Синие глубокие тени лежали на сугробах за избами, неподалеку, в проулке, звонко скрипел колодезный журавль — женщины доставали воду из колодца. Я стоял, держа за веревочку детские санки, и смотрел, как в ведра льется ледяная вода. Руки в шерстяных варежках зябли. Чтобы согреться, я бежал к отцу.

В конторе у него на столе стояла широкая и плоская, похожая на перевернутое чайное блюдце стеклянная чернильница с узким горлышком посредине, лежали штемпельная подушка, палочка сургуча, оплавленная с одного конца, канцелярская деревянная ручка с пером, квитанционные книжки. Пахло кожей от кулей, горячим сургучом и еще чем-то непередаваемым.

Затем мы перебрались в Каргополь. Отца перевели на работу в районную контору связи экспедитором. Мы сняли квартиру на втором этаже дома Мудровых на северной окраине города, близ пустыря — всполья. Нам повесили на стену телефон, кажется, еще эриксоновский, красивый, с двумя круглыми блестящими звоночками эбонитовой трубкой, с никелированными «раковинами». Одну раковину прикладывали к уху, в другую говорили. Мне всё хотелось позвонить кому-нибудь по телефону, но он висел высоко, и я не смог дотянуться до него, а принести стул или табурет было еще не по силам.

Потом пришел монтер и провел электричество. До этого мы пользовались лампой со стеклом. Стекло часто оказывалось закопчённым, и мать мыла его тёплой водой с мелко нарезанными бумажками. Электрическая лампочка была продолговатой, не похожей на нынешние, нити накаливания были тоже длинные, зигзагом.

Приходя с работы, отец частенько приносил книжки с картинками, журналы и в свободное время учил меня грамоте.

Первое, что я прочёл самостоятельно, была подпись на портрете, который отец повесил над детской кроваткой: М.И. Калинин. Только читал я все буквы слитно и получалось: Микалинин. Я спросил у отца, кто это такой, дяденька с бородкой и в очках. Он объяснил и сказал, что первые две буквы отделены от других точками и означают имя и отчество: Михаил Иванович. Ложась спать, я смотрел на портрет и вслух повторял имя, отчество и фамилию «всесоюзного старосты» М.И. Калинина. Это был мой первый урок грамоты. Было мне тогда лет пять или шесть.

Вскоре мы переменили квартиру, переехав поближе к центру города. Мы почему-то часто меняли тогда квартиры и наконец обосновались в двух комнатах первого этажа дома фотографа Вершинина на улице Театральной, неподалёку от Дома культуры. Во дворе стоял флигелёк, возле него — сарай, а за ним был устроен павильон с застеклённой крышей для съемок.

Когда отец приходил с работы, мать ставила на стол старинный латунный самовар и миску с кашей. Мы ужинали, а потом опять повторяли с отцом пройденные буквы или переводили картинки. К тому времени семья у нас прибавилась, родилась сестра Тамара.

В семилетнем возрасте мной вдруг овладела неодолимая тяга к ученью, я стал настойчиво проситься в школу. Отец говорил, что еще рано, в школу принимают с восьми лет, но я настоял на своём, и он отвел меня в первый класс. Учебный год уже начался, ученики, изучив азбуку, начинали писать в тетрадках слова и предложения под диктовку учительницы. Я знал лишь печатные буквы, как в книгах, и настрочил, помнится, какое-то сочинение такими книжными раздельными буквами. Учительница удивилась такой резвости и сказала отцу, который пришел справиться о моих успехах:

— Способный парнишка.

В семье у нас имелось три ценные вещи: ручная швейная машинка «Зингер» (материнское приданое), отцовский извозчичий тулуп, который ему подарили в Ошевенске за хорошую работу, и самовар. Однажды, придя с улицы, я увидел, что родители, раскинув тулуп на кровати, о чем-то тихо переговариваются с грустным и озабоченным видом. Потом они свернули тулуп и сели за стол. Несколько позже стало известно, что они решили продать тулуп, чтобы иметь деньги отцу на дорогу.

Отец частенько прихварывал. Вероятно, он простудился во время поездок с почтой и всё никак не мог хорошенько оправиться. Ему давали путевку на курорт, он ездил в Крым. Врачи посоветовали ему переехать в среднюю полосу, где климат мягче… Он решил расстаться с Каргополем, а потом увезти и нас в то место, где устроится. Уехал он, кажется, году в 1933-м, мы с сестрой остались на попечении матери.

Отец писал нам письма с Украины, из Полтавы, присылал небольшие денежные переводы, а однажды от него пришло две посылки — с чечевицей и листовым табаком. Из чечевицы мать варила похлебку, а табак предназначался для продажи на рынке. Но мать не пошла торговать на базар, и табак долго хранился в перевернутом футляре от швейной машинки, пока его не раскурили приезжавшие из деревни мужики.

С отъездом отца в дальние края мать стала зарабатывать на жизнь портновским ремеслом. Можно сказать, мы с сестрой выращены и выучены «с иголки».

Вскоре отец переехал с Украины на станцию Чучково Рязанской железной дороги и поступил на работу бухгалтером в «Заготзерно», а потом оттуда пришло известие, что он заболел воспалением легких и умер…

Мать на похороны не могла поехать — не было денег.

Мы с сестренкой видели причину постигшего нас несчастья в отцовском тулупе: «Не было бы его, у папы не нашлось бы денег на дорогу, он бы не уехал и не умер…»

Я его хорошо помню, нашего труженика-отца. Иногда он снился мне, и я разговаривал с ним во сне, и он учил меня грамоте: «Вот это «А», а вот это — «Б».

Всей последующей сравнительно благополучной жизнью и полученным образованием мы целиком обязаны матери Клавдии Алексеевне.

ВКУС ХЛЕБА

Сколько я помню, мать всегда сидела за швейной машинкой. В любое время года, днем и вечером в нашей небольшой комнатке с печкой-лежанкой и двумя окнами стучала швейная машинка. Мать кроила материю, смётывала её белыми нитками, потом строчила. Случалось — порола, снова зашивала, досадуя, что работа плохо удалась. К ней приходили на примерку заказчики, и когда они уходили, она опять садилась за шитьё. Работу прерывала лишь для того, чтобы прибраться в комнате, приготовить пищу, сбегать за хлебом в магазин. Завзятая чаёвница, она заваривала чай крепко, пила по нескольку чашек и всё повторяла: «Без чаю какая жизнь?». Мы, дети, тоже стали чаёвниками.

В детстве она переболела скарлатиной и потеряла от этого слух.

Квартира в доме на Театральной улице стала нам не по карману. Районная контора связи, видимо, помня об отце-связисте, великодушно предоставила нам небольшую комнатку во флигеле, во дворе двухэтажного дома, где жили служащие. Комната была очень маленькая, флигелёк старый, ветхий, в нём почти всегда было холодно, и мы пожарче топили печь. Дров не покупали, а собирали на задворках старые доски, приносили с разных строек щепу. Зимой мы с матерью брали топор, санки и шли за реку по льду в лес. Рубили там сушняк и привозили вязанки домой. Так делали многие в городе. Жили в те времена очень скромно, заготовка дров еще как следует не была организована, да и купить их не все имели возможность.

Помнятся длинные зимние вечера. Я, сделав уроки, сидел с книжкой, сестренка спала. Рядом у стола работала мать. Мы привыкли к стуку швейной машинки, она нам не мешала спать. Мать крутила «Зингер», глаза у нее за стеклами очков казались большими и выпуклыми. На голове у нее в волосах была гребенка, она охватывала почти всю голову от виска до виска. Когда волосы рассыпались, мать приводила их в порядок гребенкой и снова крутила свою машинку.

Работа была нудной и утомительной, и чтобы развеять грусть, а иногда и плохое настроение, мать начинала петь. Песни были старинные — про ямщиков, про «несчастную любовь», про Стеньку Разина и персидскую княжну, про Марусю, которая отравилась из-за несчастной любви… Была и такая песня:

Хаз-Булат удалой,
Бедна сакля твоя, —
Золотою казной
Я обсыплю тебя.
Дам коня, дам седло,
Дам винтовку свою,
А за это за всё
Ты отдай мне жену…

Всех слов этой песенки я сейчас не помню. За окнами посвистывала вьюга, кидалась снегом в стёкла, мать смётывала иглой куски ткани и продолжала напевать. Иногда она просила:

— Хватит на печке сидеть. Согрей-ко самовар.

В день получения небольшой пенсии за отца у нас бывал праздник. Получив деньги, мать сразу бежала — тихо ходить она не умела, бегала быстро — в магазин и возвращалась с буханкой мягкого и теплого ситного, с сахаром и чаем, и начинался семейный пир.

Заказчиками у матери были скромные, небогатые люди — соседи, знакомые, а чаще всего крестьяне подгородных деревень. Она занималась перешивкой, перелицовкой старых вещей — пальто, жакетов, саков, кофт и сарафанов для крестьян Гужова, Залесья, Павловщины, Полуборья. В этих деревнях у нее были обширные знакомства. К нам часто приезжали или приходили пешком гости и, зная нашу нуждишку, обычно приносили хлеб — житники, шанежки, наливки, калитки с ячневой или пшенной крупой, иногда молоко, домашнее сливочное масло. Они рассчитывались с матерью продуктами лишних денег у них тоже не водилось. Иногда они приглашали нас к себе в деревню, и мы шли пешком в Гужово или Залесье. Там нас поили чаем с молоком и со стряпней, кормили обедом.

К труду матери крестьянки относились уважительно. У меня до сих пор о них остались самые тёплые воспоминания. Думается, что иногда заказы на перелицовку старой одежды они давали матери не столько из своей надобности, а для того, чтобы дать ей возможность заработать и «поставить на ноги» детей.

Да будет благословенна и вечна простая человеческая доброта, облегчающая жизнь ближнему! Многих из тех, кто помогал нам, уже нет в живых, но они все как бы проходят передо мной — обыкновенные русские женщины в ситцевых кофтах и платочках с добрыми глазами и ясными лицами.

Мать учила нас ценить хлеб. Если от обеда оставался небольшой кусочек, она говорила:

— Доешь, не оставляй. Под кожей найдется. Чёрный хлебушек — он такой: чем больше его жуешь во рту, тем он вкуснее.

Это правда.

До сих пор помнится вкус деревенского ржаного каравая, испечённого в русской печи на поду, затем, когда уже после десятилетки я поехал учиться в Ленинград, — аромат первосортного ленинградского батона, потом — солдатской пайки и ржаного фронтового сухаря… Будучи там, в землянках и окопах, я ни разу не видел, чтобы солдаты оставляли или выбрасывали остатки хлеба. Вся пайка шла в дело.

В пору нашего детства доставался хлеб нелегко. В стране не всегда его хватало — бывали неурожаи в Поволжье, в южных районах. Хлеб выдавали по карточкам, и, чтобы получить его, приходилось выстаивать длинную очередь, занимая её ещё с вечера. Полки продовольственных магазинов были пусты. Лишь позднее положение улучшилось, и в магазинах появилось всё необходимое, а карточки отменили.

Случалось так, что у нас не оказывалось ни хлеба, ни денег. Мать тогда наскоро заканчивала работу и, не дождавшись заказчика, сама уходила в деревню. Являлась она уже вечером, усталая, но с хлебом и бутылками молока.

Летом, когда в лесу поспевали грибы и ягоды, мать часто оставляла работу, брала корзинку, клала в нее кусок хлеба и бутылку воды:

— Сбегаю в лес, наберу землянки.[11] Говорят — поспела.

Она наказывала нам не баловаться, не играть со спичками и не бегать далеко от дома. Иногда она возвращалась засветло, а иногда поздно вечером. Мы беспокоились за мать — как бы не заблудилась в лесу, по очереди бегали на улицу встречать её. Уже в сумерках, заметив издали маленькую знакомую фигурку, со всех ног кидались ей навстречу.

Но пока мать ходила в лес — работа у нее лежала на столе. Она шила тогда ночами, чтобы поскорее выполнить заказ.

Худенькая, чуть сутулая от вечного сидения за шитьём, в простенькой ситцевой кофточке, в собственноручно сшитой юбке, легкая и шустрая на ногу, вечная хлопотунья, заботливая хозяйка — такой осталась мать в моей памяти на всю жизнь.

ОШЕВЕНСК

Старинный Ошевенский тракт начинался сразу за городом. В конце Театральной улицы надо было взять чуть вправо. Налево оставалось городское кладбище с, густым ельником и спрятанной в нём старой церквушкой.

Дорога пролегала среди полей и небольших деревенек. Более населенными были Поздышево и Река. Почти до самой Реки — села, расположенного километрах в тридцати от Каргополя, — летом тракт был сухим и пыльным. По нему машины тогда почти не ходили — их было еще очень мало, да и от Реки до Ошевенского Погоста большак для них был почти непроезжим: низкие, болотистые места, старые полусгнившие гати. Только в очень сухое время изредка здесь проезжали грузовики полуторатонки.

Ездили преимущественно на лошадях: за промтоварами для сельских лавок, за вином на спирто-водочный завод или на городские ярмарки.

Тащится, бывало, телега по деревянной гати через болото, по низинкам через множество узких дренажных мостиков, перекинутых от канавы до канавы поперек дороги, посреди ельника и чернолесья.

Село Поздышево стояло примерно на половине пути от Каргополя до Ошевенска. Здесь обычно давали отдых лошадям.

В школьные годы мать отправляла меня с попутной подводой в Ошевенск к бабушке «на молоко». Я садился на сено поверх тщательно уложенной и увязанной клади, а то и в передок телеги рядом с возчиком, и весь длинный путь смотрел по сторонам на деревеньки с полями и поскотинами вокруг них, на заросли придорожного кустарника, на сиреневые островки иван-чая по обочинам. Возчик дядя Лёня, дядя Александр или еще какой-нибудь «дядя» сидел, свесив ноги в смазанных сапогах с грядки телеги, помахивал кнутом, покрикивал на коня и в минуты хорошего настроения что-нибудь напевал себе под нос. На трудном участке пути колеса вязли по ступицы в болоте, он соскакивал с телеги и шёл по обочине. Я тоже спрыгивал на землю и топал за ним. Коняга, напрягаясь всем телом, налегая «плечом» на хомут и усиленно мотая головой, с трудом переваливал воз с ухаба на ухаб, и копыта чмокали в грязи. Я глядел на задок повозки, где была обычно привязана «дегтярка» — небольшая деревянная кадушка с колесной мазью. Лошадь отмахивалась хвостом от гнуса и фыркала. Возчик, держа вожжи в левой руке, а кнут-погонялку в правой, покрикивал на савраску, иногда подхлестывая её под брюхо — так было чувствительней…

Когда наконец выбирались из болота на плотный грунт, он останавливал коня, поправлял шлею и подпругу, проверял супонь у хомута, и мы опять садились в повозку. Оглянувшись на оставленную позади лужу и лукаво подмигнув мне, «дядя» вдруг запевал частушку:

Эх, Инда — озеро глубоко, –

Погонялка не хватат…

Я не знал что такое «Инда», но спросить не решался. Позже выяснилось, что Инда — это название глухого лесного озерка.

Придорожные кусты мягко хлестали нас ветками с шелковистыми июньскими листьями. Приходилось пригибаться или отворачиваться, защищая лицо от ударов.

Это в лесу. А в полях, на открытых местах, кусты не мешали обозревать окрестность, где уже выходила в трубку молодая рожь, а иногда она уже и цвела, и были видны с телеги на зеленоватых колосках ее бахромчатые белёсые цветки. Возле какой-нибудь деревеньки на поскотине пощипывали траву разбредшиеся коровы, зеленели ковры ярового ячменя и овса. Иногда можно было видеть на взгорке трактор, пахавший пары. Передние колеса у него были железные, небольшие, а задние — тоже железные, больше раза в три, оснащённые шипами. Из трубы попыхивал дымок. Тракторист сидел за рулём. Ветер доносил грохот двигателя. За плугами оставались ряды тёмной вспаханной земли, над ними перелетали грачи, вороны, склевывая дождевых червяков.

Этим поездкам я обязан первому знакомству с неброской и живописной нашей северной природой. Вечером и утром пылали у горизонта зори, в серые полдни небо было тоже серым от плотных облаков. Шумели под ветром леса, хлеба на полях, надвигались дождевые тучи, и на нас обрушивались веселые ливни с грозами. Иной раз над полями сухо полыхали зарницы:

Упала, упала зарница в рожь,
Хотела хлеб сжечь, да сама погасла.
От дальнего грома — осину в дрожь.
От ветра кора шебаршит на прясле.
Синь наплывает на поле с вечера,
Коростели бобылями скрипят.
Замер просёлок, копытами меченый,
Пыль улеглась.
В деревне не спят.
Белый телёнок плутает в потемках, —
Хлев потерял. Тревожно мычит…
Эхом ответила тишина ёмкая.
Белый теленок напуган, молчит…

Упала, упала зарница в рожь,
Хотела хлеб сжечь,
Да сама погасла…

Под осень, когда я возвращался в город, тянулись к югу косяки журавлей. Всё было привычным, знакомым — и дорожные ухабы, и лужицы с ржавой болотной водой, и придорожные канавы, поросшие осокой.

Летом дни были длинные, и мы ехали обычно без ночёвок. Только останавливались на час-другой в деревне дать отдых лошадям, накормить и напоить их. Возчик приносил в избу котомку с хлебом, хозяева грели самовар, мы чаевничали, а затем ехали дальше.

Запомнились во время таких поездок два примечательных места. Одно из них — небольшая деревенька Спас с церковью и озерком, будто пришедшая из северной сказки. Помню, как проезжали мимо неё в сумерках. Озеро загадочно и маняще поблёскивало в лучах вечерней зари, спокойное, тихое. На берегу высилась темной громадой церковь, седая от старости, крытая лемехом.

Но вот мы приближались к большому, оживленному селу — Реке. Долго ехали мимо изб, выстроившихся по обеим сторонам большака, а затем спускались к мосту. Лошадь стучала копытами по его деревянному поперечному настилу, внизу шумела по камням речка, телегу трясло на кругляшах мелкой дрожью. Потом лошадь выбиралась на подъём на другом берегу, и, минуя село, мы выезжали на последний участок тракта — от Реки до Ошевенского Погоста, длиной около двенадцати километров. Он был прямой, словно прорубленный по натянутому шнуру в дремучем ельнике и назывался волоком. Название «волок» сохранилось с древних времен, когда новгородцы, пробираясь на Север реками, перетаскивали свои лодки-ушкуи с плоским днищем по суху — из одной реки в другую: «волокли» ушкуй, подобно тому, как бурлаки тянули лямками баржи. С той разницей, что здесь — не по реке, а по земле. Самым длинным волоком у нас на Севере, вероятно, была знаменитая «государева дорога» — путь, по которому корабли, построенные в Архангельске, тянули через леса и болота на Ладогу.

Позднее волоками стали называться большие участки пути между деревнями по лесам в местах удалённых и глухих.

Подъезжали к Ошевенску уже поздно вечером. Было тихо и безлюдно. Башенка-колокольня монастыря встречала нас издали, словно указывала прямой и безопасный путь. Её в хорошую погоду было видно почти от самой Реки. Затем вырастали перед нами белокаменные стены. Мы при въезде в Ошевенский Погост, или в Ошевенскую слободу, сворачивали направо и спускались под небольшой уклон к мосту через Чурьегу. Мост был срублен на «быках», имевших вид большого остроносого корабля или ладьи, из круглых бревен. В середине «быка» были навалены большие камни. «Быки» предохраняли мост от сноса во время ледохода. В те времена Чурьега была еще довольно глубока, и, купаясь, мы прыгали в нее с «быков» «солдатиком», а вечерами брали длинные удочки и ловили ершей.

Прямо напротив моста на правом берегу Чурьеги стоял большой двухэтажный дом моего деда по матери Алексея Яковлевича Попова. Перед ним дорога расходилась на две стороны: на Ширяиху, Низ и Халуй и к деревне Бор.

— Ну вот и приехали, — говорил возчик. Я доставал из-под сена свой узелок и прощался с ним. Он ехал дальше в Ширяиху, а я тихонько шёл к нашему дому, прислушиваясь к шуму воды у плотины монастырской мельницы.

Перед дверьми в сени были две ступеньки из вросших в землю каменных плит. Нижняя — округлая, из синеватого камня-голыша, верхняя — совершенно плоская и широкая из песчаника. Я останавливался тут и, если все уже спали и дверь была заперта, стучал по ней кованым витым железным кольцом.

Открывала мне почти всегда бабушка Марья Константиновна. В тёмном прямоугольнике раскрытой двери белело её небольшое сухонькое остроглазое лицо. Она всплескивала руками и обнимала меня, теплая со сна, лёгонькая.

— Енюшка приехал! Вот радость-то! Не озяб ли? Давай, дитятко, проходи. Гостем будешь!

* * *

Примечательно историческое прошлое Ошевенска. Село возникло в XV веке и состояло из деревень Погост, Обресково, Ширяиха, Фёдорово, Михеево, Подгорье-Низ на правом берегу реки Чурьеги. На левом, напротив Погоста, стояла небольшая красивая деревенька Кукуй, но она, к сожалению, сгорела в 1950 году во время пожара. С Погоста через речку на Кукуй ходили по наплавному пешеходному мостику — «плавунцам».

Это всё были людные и живописные деревни с высокими избами старинной постройки. Часть изб топилась по-белому, а часть — по-чёрному. Избы, отапливавшиеся по-чёрному, назывались курными, или рудными. Некоторые из них хорошо сохранились и перевезены нынче в музей деревянного зодчества в Малые Карелы под Архангельск.

Происхождение рудных изб объясняют тем, что в старину в сельской местности взимался налог с каждой жилой избы — «с дыма». Чтобы избежать этого, крестьяне, якобы, изобрели такой способ топки: дым из печи шел прямо в избу, обкуривал потолки и крышу и выходил через распахнутую дверь в сени или в отдушину в крыше в виде деревянного стояка, украшенного прорезной резьбой. Так это или не так, но, по-видимому, курной способ отопления имел и какие-то преимущества: не надо было покупать дорогой кирпич, дым дезинфицировал помещение, в избах не было грязно, как принято считать, помещения обогревались хорошо, ни в стенах ни в кровле не имелось сырости. Хозяйки дважды в год мыли всю избу основательно — от пола до потолка.

Из культовых построек в селе Ошевенский Погост сохранился деревянный шатровый храм Григория Богослова с колокольней постройки 1787 года. Здесь также есть и монастырь Александра Ошевенского, теперь уже порядком разрушенный. Вероятно, этот монастырь, построенный в 1455 году, и дал название селу. Основатель его Александр Ошевня пришел сюда из Кирилло-Белозерского монастыря. Происходил он из крестьян, затем постригся в монахи. Грамоту ему и его отцу Никифору на владение землями по Чурьеге дала новгородская боярыня Настасья. По преданию, Ошевни здесь и основали сначала пустынь, а затем и маленький монастырь. Вначале он был деревянный, а после пожара в конце XVII века — каменный. Небольшой и второразрядный, этот монастырь с белокаменной оградой и башенками по углам был, однако, по-своему красив. За оградой виднелись церковь и колокольня, высокие лиственницы, тесовые кровли жилых домов. Летом, в тихую и ясную погоду, всё это отражалось в спокойной воде речки Чурьеги.

Монастырь и теперь стоит, конечно, не в прежнем виде, на возвышенном месте, близ берега. В нём — самая древняя в этих местах Успенская церковь, построенная в 1707 году.

Погост — вид русского поселения на Севере. Этот термин упоминается уже в XII веке в писцовых книгах. Обычно на Погосте строился храм, а вблизи него — жилые дома (избы). На «погосто-месте» происходили мирские сходы и съезды, сюда привозили купцы — «торговые гости» (отсюда — «погост») — свои товары. Здесь велся счёт жителей, земель и имущества — частного и казенного (волостного).

В Ошевенском Погосте храм был прежде обнесён бревенчатой оградой с башенками по углам. Внутри ограды были небольшие помещения в виде лабазов или ларьков. В ярмарочные дни в них приезжие купцы продавали местным жителям разные товары.

В тридцатые — сороковые годы деревянная ограда еще сохранялась, хотя и утратила прежнее назначение. В праздники здесь по традиции было оживленно: ошевенцы гуляли, водили на лужайке хороводы, плясали под гармошку кадриль. Девушки распевали под балалайку частушки.

И Погост, и его культовые постройки представляют собой как бы единое целое. Это — типичный образчик старой северной Руси, имеющий большую архитектурно-художественную ценность.

В наше время здесь расположен один из передовых в районе совхоз «Ошевенский». Ведётся новое строительство, особенно в деревне Ширяиха. Рабочие совхоза построили для себя новые благоустроенные дома, некоторые — по типовым проектам. Старый Ошевенск постепенно теряет свой патриархальный вид. Тут уж ничего не поделаешь — веяние времени.

…Но вернёмся в дедовский дом. Утром нас будил пастуший рожок. Он резкими переливами гудел перед окнами. Потом звук рожка удалялся — пастух проходил дальше, вдоль порядка изб. На его «музыку» изо всех дворов бежали коровы, бычки, телята. Стадо пылило по дороге на поскотину.

В окно заглядывало раннее солнце. Из кухни доносилось шипение масла — бабушка пекла овсяные блины. Дети умывались из медного рукомойника и усаживались вокруг стола. Бабушка снимала со сковороды испеченный блин, и к нему сразу тянулась детская рука. Блины брали по очереди, по «солнышку», ели их с мелко нарубленными солёными рыжиками, со сметаной, топлёным маслом, с ягодами в молоке. Вкуснее еды я не знавал.

После завтрака дети уходили на улицу играть, в избе оставалась старшая сестра Маша. Она помогала бабушке прибираться и мыть посуду.

Ошевенские мальчишки целыми днями бродили с удочками на реке, ловили на отмелях пескарей, а возле мельничной плотины — хариусов и ельцов. Мельница тогда еще работала. В ней вовсю шумели жернова. Мужики таскали с улицы от подвод мешки с зерном. Мельник, весь белый, в муке от головы до пят, распоряжался, указывая мужикам, куда заносить и класть мешки.

Чуть выше мельницы на левом берегу раскинулась старинная сосновая роща, не очень большая, чистая и тенистая. Мы любили бродить под высокими столетними соснами. Даже при слабом ветре они тихонько помахивали мохнатыми ветками и шумели мягко, чуть вкрадчиво. Однажды, когда я бродил тут с удочкой в тёплый летний день, то остановился под сосной, протянувшей над берегом почти к самой воде свои корявые и пушистые игольчатые ветки со старыми растопыренными шишками. Прислушался: ветер налетал порывами, то усиливался, то замирал, и сосна отзывалась на него своим тихим, трудно передаваемым шумом. И вот в этот ее шум вплелся какой-то другой звук — низкий, басовитый и мягкий. Я не сразу понял, откуда он. И догадался, когда увидел возле ног, в венчике цветка, большого мохнатого шмеля с полосатой спинкой. Непонятный шум исходил от него и сливался с шумом сосны в одну трогательную, вкрадчивую мелодию…

По воскресеньям в роще гуляла молодёжь парочками. Напротив рощи было очень удобное место для купания. Дети постарше выплывали на плоту на середину речки и ныряли в прохладные воды Чурьеги. Дно было чистым, песчаным.

На правом берегу реки, напротив рощи, раскинулся обширный луг, на краю которого стояла кузница. В далёкие уже теперь довоенные годы мы, мальчишки, любили смотреть, как работал кузнец. Широкоплечий, бородатый, в кожаном фартуке, он ловко выхватывал клещами из горна раскалённый кусок железа, клал его на наковальню и ударами молота превращал в подкову или шкворень для телеги.

На луговине возле кузницы играли дети, женщины стлали вылёживаться льняные холсты. Неподалеку находилось полузаросшее старое русло реки. Оно было мелким, и в нем купалась детвора, которой соваться в реку было опасно.

Теперь мельницы возле рощи нет, однажды её снесло ледоходом, а восстанавливать её, видимо, уже не было надобности. Сохранились только каменные гряды в месте запруды, а роща заросла кустами ольшаника, ивняка. Возможно, когда-нибудь рабочие совхоза расчистят и рощу, и эти берега. Тут очень хорошее место для отдыха.

* * *

В дедовском двухэтажном доме жили только внизу, а верх пустовал. Семья Поповых была немалая: бабушка Мария Константиновна, её сын Леонид с женой Татьяной и пятерыми детьми, дед Алексей Яковлевич, тётя Варя, сестра моей матери. Дед очень хворал и вскоре умер, а Варя потом вышла замуж. Прокормить такую семью было нелегко, но, несмотря на это, меня здесь принимали по-родственному.

На первом этаже одна комната пустовала, в ней хранился разный домашний скарб. Жилыми были только кухня и горница. На кухне стояла большая русская печь. В холодную погоду дети забирались на неё погреться на горячих кирпичах, прикрытых старой одёжкой. Зимой на печке сушили валенки, одежду. Печь обогревала и кормила всю семью. В ней бабушка варила обеды, пекла по утрам овсяные блины, из печи выгребала и «тушила» в корчаге — большом глиняном горшке с крышкой — уголья для самовара. В печи сушили на зиму грибы, ячменное зерно на крупу, готовили солод для домоварного пива к праздникам.

Сбоку печи стояла трехногая деревянная лохань с подвешенным над нею на цепочке медным рукомойником. Когда из него умывались, он крутился во все стороны и приходилось ловить в ладони открытый, как у братины, рожок.

Вдоль передней стены на кухне тянулась широкая лавка. Между нею и печью стоял стол, на котором бабушка занималась стряпнёй. Круто замесив в квашне ржаное тесто, она делала из него большие караваи. Ячменные хлебы — житники она формовала в деревянной овальной плошке. Хлебы сажала в печь на горячий под широкой деревянной лопаткой.

Слева от кухни была горенка с деревянной кроватью, жестким узеньким диваном и маленьким столом перед стенным зеркалом. На кровати спала бабушка, а дети — на полу на соломенном матраце, все под одним одеялом. Мне как гостю стелили на диване.

В раннем детстве я боялся грозы и ночами всегда просыпался в ненастье от раскатов грома. Вспыхивали молнии, за окном шумел, плескался дождик. Однажды в такую ночь я заревел с перепугу. Бабушка, сойдя с кровати, стала меня успокаивать:

— Спи, не бойся. Гроза тебя не тронет.

Я услышал, что на улице по дороге кто-то едет на телеге и играет на гармонике. От этой музыки я окончательно успокоился: «Раз люди едут и на гармошке играют, значит, и мне нечего бояться».

Потом я узнал, что ехали ночью со свадьбы подвыпившие соседи.

Дверь из кухни вела в тёмные сени, где была еще одна узкая дверь в чулан со съестными припасами. Из этих же сеней деревянная лестница вела на второй этаж. Там было четыре комнаты, и все они пустовали. Я часто поднимался туда и смотрел в окна на реку, на мост и на монастырь, который находился на том берегу напротив нашего дома. Белокаменные стены и башенки монастыря отражались в спокойной воде Чурьеги.

Когда я стал постарше — лет четырнадцати-пятнадцати, то спал на втором этаже в чистой «белой» горнице на полу, на соломенном матраце и уже ничего не боялся. Горница была уютная, весёлая, светлая, и вид из неё на реку и на монастырь очень привлекал.

Вечерами парни и девушки гуляли в нашем конце Погоста с гармоникой и частенько танцевали кадриль на мосту. Я в это время обычно сидел у открытого окна и всё видел сверху.

Разнаряженные девушки, как и в Каргополе, ходили по улице дружным рядком, взявшись под руки, и пели:

Снежки пали, снежки пали,
Пали и растаяли.
Всех хорошеньких забрали,
Шантрапу оставили…

Это — по поводу прошедшего призыва в армию. «Шантрапой» пренебрежительно называли парней, почему-либо оказавшихся непригодными к военной службе.

Обычно запевала сначала одна, особенно голосистая девушка:

Эх, залётка, где ты, где ты?
Ты приди на пять минут!
Другие подхватывали дружно, хором:
Успокой мое сердечушко,
Скажи чего-нибудь!

«Залёткой» называли приезжего парня, который понравился кому-либо из девчат. Приехал, «залетел», недолго побыл, растревожил девичье сердечко и уехал — «улетел».

Солнце скрылось за избами, чистое небо на закате стало золотистым. Начинались сумерки. Ветер, утихая, лениво шевелил ветки берёз. На перекате шумела речка. Снова внизу, под окном, чинно проходили девчата, за ними — тоже рядком — парни с гармоникой. Гармонист сыпал переборами. Девушки пели:

Меня милый провожал,
Гармонь на лямочке держал.
До крылечка проводил —
Заиграл, пошёл один.

Мой-то дролечка в Архангельске,
В далёкой стороне.
Часто письма присылает
Не родителям, а мне.

Прошли в одну сторону, повернули обратно. В перерывах между пением слышались весёлый, бойкий говорок, смех, шуточки. Были и частушки шутливые:

Шла машина полным ходом,
Вдруг остановилася…
В котором дролечка вагоне —
Ось переломилася…

Прошли в один конец, опять повернули обратно и снова частушки:

Ягодиночка зачёсывает
Набок волоса.
Прикрывает свои карие
Лукавые глаза.

Вот опять и заиграли
Пальчики ученые.
Вот опять и заморгали
Глазки завлеченные.

* * *

Часто я уходил один в поле, в лес. Когда начинала; созревать рожь, выбирал укромное место, осторожно раздвигая стебли хлебов, заходил в них и трогал тугие колосья. Рожь на ветру шумела, колоски, свешиваясь вниз, тихо покачивались из стороны в сторону.

Хорошо было в поле по утрам. Солнце еще только всходило, как бы выпутывалось изо ржи. От него во все стороны разливались волны света и тепла. На листьях подорожника, на мелких сердцевидных чешуйках пастушьей сумки, на колосьях жемчужинками сверкали росинки.

Я шёл по тропинке. Она была не такая, как днём, не сухая и жесткая, а мягкая и чуть влажная. К подошвам ботинок льнула мягкая, слегка подмоченная росой пыль.

* * *

В деревне вдоль улицы росли берёзы. Они были уже старые, кора на них потрескалась, в трещинки набивалась дорожная пыль. А в лесу среди приземистых ёлушек стояла молодая берёзка. Ствол у нее прямой, очень белый и чистый, такой, что от него, казалось, в лесу посветлело. Листья на березке мягкие, шелковистые, сверху лоснящиеся, а с-под низу словно подбиты легким пушком. Под ударами ветра берёза как бы раскланивалась. Ели вокруг неё расступились, чтобы все могли любоваться берёзкой, пока не пришел крестьянин с топором и не срубил её, чтобы сделать оглоблю для тарантаса или полоз для саней…

* * *

Летом в страду семья ужинала поздно, в сумерках. Чай пили с топлёным в русской печи молоком с пенками.

Поужинав, я выходил из-за стола и садился у открытого окна. На улице опять шло гулянье. На мосту отплясывали кадриль, дробно стуча по деревянному настилу каблуками. Заливалась гармоника-венка, и голоса у неё были звонкие, рассыпчатые. Девушки снова ходили по улице с частушками. Весёлые, жизнерадостные, они были разодеты в старинные сарафаны и кофты. Среди них я приметил и нашу Варю. Она — в красном сарафане с синими каймами по низу, в зелёного цвета атласной кофточке. Темно-каштановые волосы заплетены в косу, сбегающую вниз по спине и скрепленную лентой на кончике.

Девушки шли в ногу, тесным, дружным рядком. Вот они замедлили шаг, дружно колыхнулись, и опять над притихшей деревней взвилась частушка:

Что-то, что-то не поётся,
Что-то петь не хочется.
Наверно, старая любовь
Обратно не воротится.

Домочадцы уже укладывались спать. За столом возле самовара осталась Татьяна. Она подремывала, голова ее клонилась все ниже, и в полусне Татьяна коснулась однажды лбом не остывшего еще самовара. Сонливость мигом улетучилась, и Татьяна принялась мыть чашки. Она работала весь день на покосе и очень устала. Бабушка в тот день прихворнула и не хозяйничала на кухне. Вечером она сошла с кровати и села на лавку рядом со мной.

За рекой над сосновой рощей взошла яркая полная луна и залила окрестности бледно-голубым светом. От неё трепетными серебрушками заиграла на перекате вода в реке, и от изб на пыльную сухую дорогу легли глубокие тени.

Я вспомнил, что дед говорил: «У луны свет чужой, она «крадёт» его у солнца». Я поглядел на луну и, заметив на ней какие-то темные пятна, спросил бабушку, отчего они.

Бабушка ответила:

— Это не пятна. Это — Каин и Авель. Каин убил Авеля и сидит там, на луне, а бедный Авель лежит у его ног мертвёхонёк.

Я пытался разглядеть, где Каин, а где Авель, но ничего не было видно, кроме расплывчатых тёмных пятен.

— Кто такой Каин? — спросил я.

— Каин — это изверг, злой человек. Авель — его брат, хороший, добрый. Каину не нравилось, что брат у него такой добрый и хороший, он и стукнул его по голове и убил. Бог покарал Каина — отправил его на луну. Там он и сидит возле убитого брата и дрожит отхолода.

Ночью мне снилось, как Каин убивает Авеля, а потом косматый, нелюдимый сидит на луне, кутаясь в лохмотья, а рядом лежит мёртвый Авель. Наверное, я кричал во сне, потому что, очнувшись, почувствовал на лбу теплую бабушкину руку. Она склонилась надо мной и сказала:

— Спи, спи, дружок. Неужто худое приснилось? Успокойся, чадушко.

* * *

Взрослые весь день были на работе в поле, дома оставались только дети. Сестры — двойняшки Паня и Шура играли на улице возле дома, мы с братом Алексеем ловили удочками на реке ленивых пескарей и возвращались домой только к вечеру, к приходу овец.

Каждая семья тогда держала помногу овец. У нас было шесть ярок и баран.

Солнце клонилось к закату. Мы сидели возле дома на скамье и поджидали овечье стадо. И вот оно показалось на дороге — большое, шумное, топотливое. Улица наполнилась блеяньем, стадо шло быстро, в облаке пыли. Сестренки, завидя его, истошно завопили: «Овцы бежа-а-ат!».

Мы сорвались с места и с кусочками хлеба в руках помчались встречать овец. Их надо было привести домой и запереть во двор, иначе они разбегутся по проулкам — не сразу потом соберёшь.

Со всех сторон слышалось это: «Овци бежа-а-ат!» — словно кличи воинственных индейцев, и отовсюду к стаду спешили дети, старики, старухи с кусочками хлеба. Наша старшая сестра Мария подбежала к барану Борьке и стала его подманивать хлебом, повторяя «Чиги-чиги-чиги!» Чёрный круторогий баран, послушно потянувшись за хлебом в Машиной руке, пошёл за ней к дому, а за ним и все наши овечки. Дверь во двор была уже открыта, овцы вбежали в него, Алексей тотчас закрыл ворота.

Загнав овец, вздохнули облегченно: дело сделано.

Но бывало и так, что, увлёкшись своими занятиями, дети опаздывали к приходу стада, овцы разбегались по всему концу Погоста, пощипывая мелконькую травку в проулках, и хозяева долго собирали их.

Стадо пригонял с поскотины овечий пастух. Он быстро шагал сбоку стада с длинным черёмуховым посохом в руке. На боку у него висела холщовая сумка. Высокий, поджарый, остроглазый, он пользовался в селе всеобщим уважением.

Он кормился, как было принято, «по дворам» — сегодня в одной избе, завтра в другой. Когда приходила очередь кормить пастуха нашей бабушке, она с утра готовила для него самую вкусную и сытную пищу: наваристые щи, блины, сливки, яйца, ягоды, грибы, чай покрепче с пирогами и калитками. Всё — для овечьего пастуха. Точно так же кормили и коровьего «пастыря».

Пригнав стадо, пастух входил в избу, здоровался и спрашивал: «Как здоровье, хозяюшка?»

— Всё здорово, слава богу! — отвечала бабушка и, подавая ему чистый утиральник, приглашала за стол:

— Милости просим!

— Спасибо, хозяюшка, — отвечал пастух.

Он молча садился за стол и принимался за еду. Обедал и ужинал сразу — за весь день. На поскотине он питался всухомятку. Бабушка с готовностью сменяла на столе одно блюдо другим. Поев, пастух благодарил хозяйку и, попрощавшись, уходил.

Пастуха всегда принимали с почётом, как самого дорогого гостя — ведь он следил на пастбище за скотиной, чтобы овцы или коровы были сыты, чтобы их не задрали волки и чтобы они не потерялись в лесу.

По традиции пастухи не брились все лето. Начинали пасти скот безбородыми, а к осени у них вырастали густые бородищи. Была примета: если пастух начнет бриться, значит, со стадом может случиться что-то недоброе.

* * *

В жаркие дни дети купались на реке по много раз и подолгу не вылезали из воды — до зубной дроби, до посинения кожи. Однажды во время купанья мне в уши попало изрядно воды, и как я ни прыгал на одной ноге, склонив голову набок, она не выливалась. Прошел час-другой — уши по-прежнему наглухо заложены. Кто-то из ребят посоветовал сходить к фельдшеру: «Он мигом тебе «отворит» уши». Я пошел на медпункт.

Медпункт находился неподалёку от церкви на втором этаже деревянного дома с расписными ставеньками. Я поднялся по лестнице и вошёл в небольшую комнату. У стены стояли стеклянные шкафы с разными лекарствами в банках и пузырьках. У окна — стол под белой скатертью, на нем чернильница и толстая тетрадь. За столом сидел плотный пожилой бритоголовый человек добродушного вида. Это и был сам фельдшер Мартин Феликсович Хачинский, обрусевший поляк. Как он оказался в нашей деревне — мне было неведомо, но все говорили, что Хачинский — добрый человек и своё дело знает.

Фельдшер вышел из-за стола и спросил:

— Ну, что болит, мальчик?

Я объяснил, зачем пришел. Мартин Феликсович улыбнулся, слегка пожурил меня за неумеренное купанье и велел сесть на табурет. Голос фельдшера слышался глухо — уши у меня будто заложены ватой.

— Дело серьезное, — сказал фельдшер. — Но ничего, медицина — тоже великое дело!

Он взял большую резиновую грушу-спринцовку с костяным наконечником и велел мне закрыть пальцем левую ноздрю. В правую вставил наконечник груши и нажал на неё. В ухе у меня хлопнуло, из него потекла тёплая жидкая водица. Ту же процедуру он проделал и с левой ноздрёй, «открыв» мне левое ухо. Я обрадовался и вскочил с табурета.

— Теперь слышишь? — спросил фельдшер.

— Слышу!

Поблагодарив фельдшера, я бегом пустился по лестнице.

— Купаться надо в меру! — крикнул мне вдогонку Мартин Феликсович.

Хачинского очень уважала наша бабушка. Для нее он был непререкаемым авторитетом. Когда она болела, то обращалась к нему. Мартин Феликсович давал ей порошки, пилюли, капельки. Придя от фельдшера, бабушка клала лекарства в большую жестяную банку из-под монпансье, ставила ее высоко на полку, чтобы дети не могли до нее дотянуться, а сама лечилась по-своему, травами.

Я не мог понять, почему бабушка, ценя фельдшера, и частенько обращаясь к нему, не употребляет его лекарств. Я спросил об этом.

— Пилюли да капельки про запас, — ответила бабушка. — Сперва полечусь травкой. Травка не поможет, тогда уж примусь за лекарства.

Она варила в горшке настои трав и не только пользовалась ими сама, но и лечила других членов семьи. Вероятно, травка помогала, потому что домочадцы, отведав её, быстро поправлялись.

Часто бабушка, управившись по хозяйству, уходила в лес или в луга и возвращалась оттуда с грибами, ягодами, и непременно с пучками трав. Их она сушила на повети, а потом складывала в плетёный короб с крышкой.

Бабушка говорила мне, что в низинных болотистых местах растет трава, запах которой любит рыба. Она показала мне эту травку, название которой я теперь уже не помню, и велела натирать ею леску удочки. Я последовал совету бабушки, но рыба почему-то «не шла» на травку и клевала неважно, за исключением пескарей, которые охотно брали червяка в любое время дня и даже ночью.

Рассказывали, что Хачинский был сослан сюда на Север из Польши за участие в революционном движении. Он приехал сюда еще молодым, с красавицей Юлькой, женой, да так и остался в Ошевенске. В то время, когда я приходил «открывать» уши, Хачинскому, как и его жене, было уже за пятьдесят лет. «Красавица Юлька» ходила по медпункту тоже в халате и белой шапочке, переваливаясь утицей. Она очень располнела, но глаза у нее горели, как яркие ночные звезды. Мартин Феликсович, как говорили старухи, был «без ума от этих глаз».

Бабушка знала много пословиц и поговорок и частенько пересыпала ими свою речь.

— Как в Евдокии курочка на улочке воды напьется, так в егорьев день барашек травы наестся.

И поясняла:

— День святой Евдокии — первого марта по старому стилю, ну а егорьев день — 23 апреля.

— В апреле еще травы нет на улице, — возразил я.

— По новому стилю — это уже май. А в мае травка по лужку проклюнется и в рост пойдёт, — поясняла бабушка.

Потом я услышал от нее и такую примету:

— До ильина дни в цветах много сладкого соку. Пчелкам — удовольствие, косарям — раздолье. А после ильина дни не жди ни мёду, ни хорошего сенца. А ильин день по старому стилю 20 июля. Запомни, внучек!

Когда она разговаривала с соседками на улице, сидя на брёвнах, можно было услышать такое:

— Чужая жена — лебедушка, а своя — полынь горькая.

— В чужую жену чёрт кладёт ложку мёда.

— И не говори, девонька! — обращалась бабушка к соседке.

А «девоньке» уж лет под семьдесят. Вот тебе и «деушки-баушки»…

* * *

В субботние вечера мы всегда поджидали возвращения косарей из лесных пожен. В те годы там косили вручную. Колхоз еще недавно организовался, машин почти не было, да и обрабатывать лесные луга даже конными косилками было неудобно — везде кочки, болотца. Потому и косили вручную.

Косари уходили на пожни на всю неделю и работали там, ночуя в сенокосных избушках. Возвращались по субботам домой отдохнуть, помыться в бане, а в понедельник — снова шли или ехали на покосы.

Шли они домой обычно пешком с берестяными кошелями за спинами. Из кошелей всегда торчали «дудки» — лесная трава с мясистыми стеблями. Для детей эти «дудки» были лакомством, и потому они всегда поджидали косарей не столько из стремления повидаться с ними, сколько из-за этих «дудок».

Косари проходили по мосту усталые, загорелые, но весёлые и жизнерадостные. Завидя ребятишек, скидывали с плеч свои кошели с дудками и звали:

— А ну, ребятня, угощайся!

Всех оделяли лесным даром.

Потом косари мылись в банях на берегу Чурьеги. Парились азартно, отчаянно, «до седьмого пота», а потом нагими выбегали из бани и бросались в реку здоровые, краснотелые. Долго плавали в прохладных струях Чурьеги. Из бани приходили домой чаевничать размякшие, помолодевшие, в благодушном настроении.

КАРГОПОЛОЧКИ

В одной песенке поётся, как каргополочка полоскала зимой в лютый мороз бельё в проруби на реке. Так и было: каргопольские женщины всегда шли полоскать белье после домашней стирки на прорубь. После этого белье сохло, проглаживалось утюгом или прокатывалось вальком и становилось очень чистым и свежим.

Эта маленькая деталь подмечена в песенке верно, и если добавить еще несколько штрихов — получится полный портрет каргопольской женщины.

Она — отличная хозяйка, заботливая мать, умная, любящая жена. Трудолюбива, бойка и остра на язычок. В трудное время при необходимости могла выполнять и тяжёлую мужскую работу, не слишком сетуя на «судьбу-злодейку». Летом отправлялась на лодке косить траву на дальние покосы, умела, конечно, грести веслами и править рулём. В «безмужичные» военные годы ей приходилось становиться и за плуг, садиться за руль трактора, а то и грузовика.

Поколоть дров — бралась за топор, если дрова кончились — запрягала лошадку в дровни и отправлялась в лес рубить березняк. Каргополы всем дровам предпочитали берёзовые, их можно топить прямо с воза непросушенными, они хоть и разгорались долго, но жару от них и угольев для самовара хватало.

Каргополочка умела «гасить»[12] известь и белить потолки в доме, мыть полы голиком с дресвой до желтизны, до блеска. В старые времена в деревнях полы не красили, стены в избах не оклеивали, все было натуральным, деревянным, и воздух в жилых помещениях стоял сухой и свежий.

А как пели каргополочки! Вот, например, как было в Ошевенске.

…Ясный и тёплый субботний вечер. Женщины ждут мужей с покосов. Они целую неделю жили в избушках и работали на дальних лесных пожнях, а в этот вечер должны вернуться на отдых домой, помыться в баньке, провести воскресенье в семьях. Женщины днём окучивали картошку за гумнами, их с работы отпустили пораньше. Быстро сделав домашние дела, наносив воды в бани и затопив их, они собирались на штабельке брёвен на улице поговорить о том о сём, посудачить. Сидели, беседовали, а потом вдруг притихли. Одна сказала:

— Матрёна, запевай-ко!

Матрёной звали нашу соседку. Она была выше среднего роста и, несмотря на возраст, еще довольно стройна и приглядна. Лицо у неё строгое, брови тёмные, почти сросшиеся у переносицы, а глаза из-под них смотрели светлые-светлые, такие голубые и добрые. Иногда в них можно было заметить этакую меланхолическую задумчивость, мечтательность. Зубы ровные, чистые, только на одном поблёскивала золотая коронка. Поэтому её и звали Матрена Золотой зубок. Тем она и выделялась среди соседок — ни у кого из них больше золота во рту не было, да и в кубышках, наверное, тоже, разве что берегли иные обручальные колечки…

Одета Матрёна в простой домотканый сарафан в клеточку и ситцевую кофту с коротким рукавом. Руки от локтя до кисти загорелые, сильные, жилистые — в работе жирок не копится.

Матрёна поглядела на подружек.

— Дак чего запеть-то?

— Давай «Сад». Пока баня топится, споём-ко.

— Ладно.

Матрёна опускала с головы на плечи свою косынку, голубые ее глаза устремлялись вдаль, становились мечтательными. Она запевала низким и сочным «грудным» голосом:

Уж ты, сад, ты мой сад,
Сад зеле-е-ененькой,
«Товарки» дружно подхватывали:
Что ты рано цветешь,
Осыпа-а-аешься?..

Матрёна опять выводила уже погромче, голос ее окреп.

Что ты рано цветешь, осыпа-а-аешься?
Другие вторили:
А куда ты, милой мой,
Да собира-а-аешься?

Кончилась песня — завели другую. Солнце за их спинами клонилось к горизонту, от штабелька с брёвнами на траву легла тень. Небо очистилось от облаков, зазолотилось, и речка Чурьега поодаль тоже успокоилась, перестала рябить, поверхность ее стала зеркально чистой и тоже золотистой. Башенки и стена Ошевенского монастыря отражались в ней белые, неподвижные.

В разгар пения в соседнем межутке[13] пожилой мужик вдруг принялся что-то тесать топором. Песельницы рассердились:

— Погоди стучать! Приспичило тебе!

Мужик, посмеиваясь, вонзил топор в плаху, достал кисет и прислушался. Кто шел мимо — присоединялся к хору, и голоса звучали все сильнее, все стройнее. Были в этом хоре и «верхи», и «низы», голоса и подголоски. Увлеклись, забыли про всё на свете. У Матрёны на щеках расцвел румянец, глаза заблестели — не дашь ей сорока лет. Двадцать, и всё тут…

Наконец хор умолк. Одна из женщин, что помоложе, низенькая, полногрудая, со смешливыми карими глазами, как на пружинках, высоким речитативом выложила «остатнюю» песенку:

Я по травке шла,
По муравке шла,
Я клубок нашла:
Клубок катитсе,
Нитка тянетсе,
Клубок дале, дале, дале,
Нитка тоне, тоне, тоне…
За нитоцьку принялась —
Нитоцька порвалась,
И вся песня извелась…

— Всё! — выдохнула певица напоследок и всплеснула руками. — Ой, про бани-то и забыли! Уж, поди-то, протопились. Надь ладить… А то мужики скоро придут. Ох-ти-мнешенько![14]

И побежала. За ней снялись со штабелька и остальные, заспешили кто куда. Мужик опять засмеялся, покачал головой и взялся снова за свой топор.

Каргополочки очень рукодельны. Зимой сидели за прялкой, вытягивая веретеном тонкую суровую нить изо льна. Из таких нитей на станках-кроснах ткали холсты. А ранней весной расстилали их по солнышку на снег — отбеливать. Потом мыли холсты, гладили и шили из них белье, сарафаны, кофты, полотенца. Полотенца вышивали по концам больше «крестиком», красной шерстяной нитью. Узоры — петухи, стебли с цветочками мелкими.

Обработка льна требовала много труда. Привезя его с поля, «бруснули» — обивали головки с семенем. Затем выдерживали стебли на траве, под росами, мяли на гумнах мялками, отбивая костру — грубую оболочку стеблей, расчесывали лён, свивали его в «пасма» — толстые мотки. Затем привязывали пучки льна к прялкам и брались за веретёнца.

На домашних станках ткали также половики-дорожки с разноцветными поперечными полосками. Материалом служили лоскуты из всевозможных старых одежек. Основой ткани была льняная прочная нить. Всю зиму в избах мягко постукивали деревянные ткацкие станки, жужжали веретёнца.

А Матрену Золотой зубок после того я видел дважды в разные годы — сначала с внуком, а потом и с правнуком. О последней встрече, пожалуй, стоит рассказать.

КОЛЫБЕЛЬНАЯ

Давно, ой как давно не был я на родине, в своей деревеньке, и всё-таки она всегда неразлучно была со мной. Я часто думал о ней, вспоминал речку Чурьегу, что петляет среди полей, ельников и небогатых травостоем покосов с лесными старинными избушками, высокие серые избы с коньками, осторожно спускавшиеся к каменистому берегу курные баньки. Иногда мне даже снились кувшинки в розовой спокойной воде, золотистое песчаное донышко реки, запруда бывшей монастырской мельницы с перекинутыми поверх неё «оследями» из могучих сосновых брёвен. А однажды приснилась деревянная зыбка, подвешенная в избе на скрипучем очепе, и моя бабушка Марья Константиновна, которая качала зыбку и пела мне песенку:

Спи, усни, — угомон тебя возьми!
Сон да дрема у тя в сердцах,
Баю-бай, ба-бай…
Бабушки моей давно нет в живых…
Что же теперь там? Как живут мои земляки?

И вот как-то осенью, махнув рукой на все дела и заботы, я решил посмотреть свою деревеньку не во сне, а наяву.

Была пора, когда лето неохотно покидало землю, упорно цепляясь за еще довольно сочные листья черёмух-малолеток, за малахитовую травку по низинным местам. И все же оно уходило, лето, бледнело перед осенью, которая стучалась в окошки и калитки резковатыми восточными ветрами. От этих ветров, будто красные девицы, смущенно пунцовели рябины, а не стойкие к холодам осины уже теряли листья.

Но что было хорошо в эти дни, так это небо — огромное, необъятное, оно привлекало прозрачной емкостью. Казалось, и в дневное время, присмотревшись, в нём можно увидеть звёзды, которые только и ждут там, чтобы засверкать вовсю, когда, наконец, стемнеет.

Я очень люблю светлое, родниковой чистоты небо в конце сентября, когда оно еще не застлано тяжелыми дождевыми облаками. Они еще только подкрадываются откуда-то из дальних-дальних краёв, невидимые за окоёмом.

И когда смотришь на поля, на ельники, на это глубокое небо и открывающиеся взору близкие и дальние деревушки, кажется, что заново знакомишься с этой древней русской землёй, на которой рождались богатыри, волоокие русоволосые красавицы, былины и сказки, приятные слуху, как приятна родниковая вода в летний, истомленный жарой полдень.

Сойдя с попутного грузовика, который вёз в сельпо ящики с мылом, бочки с рыбой и другие товары, я не без радости почувствовал под ногами родную землю. В деревне было пустынно. Только с берега доносились голоса ребятни, да где-то на задах погромыхивал трактор.

Избы всё те же — высокие, с коньками на концах охлупней. Только от дождей и зимних вьюг они кое-где покосились, потемнели. На иных белели шифером новые крыши, иные обшиты вагонкой и выкрашены голубой масляной краской. А некоторых изб я недосчитался, потому что не был тут давно, и многое, конечно, изменилось.

Не изменилась только колыбельная песенка. Я даже остановился в волнении, услышав ее из распахнутого окна. Я стал гадать, чья это изба, и, наконец, вспомнил о нашей соседке — певунье Матрёне Золотой зубок. Она уже давно, еще до Великой Отечественной войны, потеряла мужа и жила здесь безвыездно.

Песенку эту, бывало, любили петь старухи у колыбели внуков и правнуков почти в каждой избе. Я прислушался. Голос певуньи был слаб и глуховат, но она всё же старательно тянула своё «баю-бай»:

Кунья-та шуба у тя в ногах,
Соболина-та шапка у тя в головах!
Баю-ба-а-ай…

Окно было высоко, я стал на цыпочки, взявшись руками за промытый дождями шершавый подоконник:

— Здравствуй, бабушка Матрёна!

Она продолжала качать ногой зыбку и петь. Я понял, что бабушка Матрёна стала глуховата. «Сколько же ей лет? Наверное, все восемьдесят».

И всё же по какому-то наитию, почувствовав у себя за спиной человека, она обернулась, выглянула в окошко:

— Коли дело есть ко мне, дак зайди в избу. Я худо слышу. Не кричать же на всю улицу!

Я зашёл, снял кепку, поклонился. Она долго изучала меня своими голубенькими, теперь уже почти совсем выцветшими глазами из-под густых с сединой бровей:

— Откуль гостя бог послал? Как зовут?

Лицо у неё худенькое, продолговатое, всё в морщинках. Редкие волосы собраны в жиденькую косицу и на затылке завёрнуты в узелок. Рука, положенная на край зыбки, тёмная, в синих венах. На плечах шерстяная шаль, на ногах — туфли-шлёпанцы.

Я сел рядом, назвал себя и спросил, помнит ли меня. Она сразу оживилась, всплеснула руками:

— Господи, как не помнить! Соседи были. Только теперь вашей избы нет, раскатали на дрова. Ой-ой-ой! Вот обрадовал! Ишь ты, какой стал: городской, в очках и лысенький. Поди, при хорошей должности? В Архангельском али в Онеге? Так, так. А я живу. Семьдесят четыре годика стукнуло, а живу. Вот Мишку пестую. Ишь, не спит, окаянный.

Мишка, равнодушный ко всему на свете, кроме соски, пухленький, с редкими светлыми волосиками, держал обеими руками небольшую бутылочку с молоком — сотку.[15] На горлышко её натянута соска.

— Ишь, сам себя уж теперь кормит, — объяснила бабушка Матрёна. — А всё качать надо. И петь требует. Пока не запою — не уснет. Бесё-о-нок. Весь в отца.

— А где же ваш золотой зуб? — спросил я, увидев у неё во рту щербинку.

Она рассмеялась, махнула рукой:

— Выпал. В лес ходила по ягоды, села отдохнуть, хлебушка пожевать… Кусила корочку, а он — трык — и упал в траву. Искала-искала — не нашла. Да бог с ним. А ты Ваську, внука моего, помнишь?

— Помню.

— Так это вот его сын. Мой правнук. До правнука дожила! — она улыбнулась, и морщинок у нее на лице стало видимо-невидимо. — Дожила, брат ты мой, до правнука.

Мне показалось, что ребёнок и в самом деле похож на Ваську, того крепыша и озорника, которого бабушка Матрёна так же качала в зыбке лет двадцать пять тому назад, когда я приехал в деревню сразу после войны. Тогда я зашёл в Матрёнину избу, она сидела с внуком у окошка, настежь распахнутого в яркий и душный летний полдень. Под окном шелестела берёза, теперь, видимо, спиленная. Васька, белобрысый мальчонка, увивался вокруг бабки, не давая ей покоя. Он то садился к ней на колени, то сползал с коленей на пол, а потом снова забирался на лавку и порывался вылезть в окно. Бабушка Матрёна, ворча, удерживала его за подол рубашонки. Васька плутовато щурил глаза и просил:

— Мо-ло-ка-а-а…

Бабка поднесла ему ко рту чашку. Васька отпил глоток и отпихнул её: «Не хотца-а-а». И как только бабка поставила чашку на стол, он опять протянул руку: «Мо-ло-ка-а…». Бабка опять взялась за чашку, но едва коснулась губ Васьки, тот замотал головой: «Не хотца!»

Так продолжалось несколько раз. Бабка рассердилась и шлёпнула внука:

— Хватит надо мной измываться! Не дам больше!

— Ба-а-бушка, молока-а-а, — канючил Васька для того, чтобы через минуту сказать: «Не хотца!»

Смолоду Васька обещал быть большим озорником и плутишкой. И вот уж и у него сын. Как быстро идёт время!

Пока я думал об этом, Мишка протянул бабушке Матрёне сотку. Та взяла ее, но правнук захныкал и протянул руку, требуя бутылочку обратно.

— Ух, озорун! Нет с тобой никакого сладу! — бабушка Матрёна сунула ему сотку, и он стал сосать, причмокивая и поглядывая на ситцевый полог над зыбкой.

Наступали холода, но окно в избу было распахнуто. Бабушка Матрёна раньше боялась угара. Закрыв вьюшки в трубе, она, бывало, садилась у окошка и напускала холода в избу. Видимо, и сейчас она осталась верна этой привычке. Я сказал:

— Бабушка, на улице холодновато, а окно у вас…

— Угару боюсь. Смолоду шибко угорела, так с тех пор всегда окошко открываю.

— А зимой?

— Не-е! Зимой не дают открывать, так я надену полушубок, полушалком укутаюсь и выхожу в сени. Сижу на порожке, пока не озябну. А то к Марфе убегу, к соседке. У нее изба не угарная… Ой, чего это я сижу-то! Глянь на часы, сколько времени? Пора и самовар ставить. Наши скоро на обед явятся.

Она вскочила, неожиданно проворная, подвижная, засуетилась у самовара. Я стал качать зыбку, а Мишка сам себе запел колыбельную:

— Аа-аа-ай…

Бабушка Матрёна опустила в самовар зажжённые лучинки, поставила жестяную трубу, и в ней весело запело пламя. Потом она повела носом, принюхалась к воздуху в избе и закрыла окно:

— Угар вышел.

Дверь распахнулась, и, нагнувшись, вошел здоровила парень в резиновых сапогах и ватнике. Повесил ватник на гвоздь, снял сапоги и надел такие же, как у бабушки, шлёпанцы. Она сказала парню:

— Ну-тко, угадай, кто пришел?

Парень не мог угадать, пришлось мне объясняться и с ним.

Как ты вырос, Василий! — сказал я. — Уже и отец!

— Всё растем. Кто вверх, а кто вниз. А моя Татьяна, жёнка, так та в ширину раздаётся, — рассмеялся он.

Бабушка Матрёна сказала:

— Самовар-от вскипел. Танька-то скоро ли придёт? Василий, ставь-ко самовар-от на стол.

Василий поставил на стол самовар и пошёл к зыбке. Он бережно взял Мишку, посадил его на широкую ладонь и поднял к потолку. Мишка сидел там, как скворец на шесте, ухватившись ручонкой за оттопыренный большой палец отца.

— Уронишь! — предостерегла бабушка. — Давай, садитесь-ко за стол. Не урони! — ревниво повторила она, обеспокоенно поглядывая на правнука. — Сегодня глаз, окаянный, не сомкнул. Я хотела к Марфе за веретеном сбегать — не дал.

Василий уложил сынишку в зыбку, растерянно посмотрел на свои потемневшие штаны:

— Вот чёртушка! Уж успел намочить мне спецодежду!

За чаем Василий рассказывал:

— А я как после армии домой вернулся, так сразу и женился. Теперь, значит, семья. Без семьи жить — ни то ни сё…

Он говорил еще о том, что скоро в избе поставит газовую плиту, что газ будут привозить в баллонах, что по телевизору показывают пока одну программу, но скоро, наверное, будут «катить» и другую, что на окраине деревни начали строить животноводческий комплекс и что они с Татьяной сейчас работают на уборке картошки.

— Последние гектары докапываем. Нынешнее лето на картошку урожайное. А вот и Татьяна идет…

В избу колобком вкатилась невысокая, полная жена Василия. Она положила на стол две буханки хлеба и поздоровалась. Потом умылась, причесалась и, подойдя к столу с Мишкой на руках, стала кормить его грудью. Бабушка Матрёна села к самовару.

— Ты, гостенёк, — заговорила она, обращаясь ко мне, — Таньку должен знать. У нее отец портным был. Шубы шил пятишовки, сарафаны бабам тоже. А теперь уж он умер. Давно умер. А веселый был, покойничек. Бывало, сарафан примеряет, а сам все шутит да норовит за мягкое место ущипнуть. Один раз Лукерью Устинову так-то ущипнул, дак она ему пощечину отвесила… Бедовая была баба. А он хоть бы что: «Виноват, говорит Лукерьюшка, это я нечаянно тебя иголкой уколол…»

— Полноте, бабушка! — смутилась дородная Татьяна. Рассказ бабушки про отца, видимо, ей не очень пришёлся по нраву.

Мы ели наваристые щи, рассыпчатую картошку с груздями. Картошка таяла во рту, засол у груздей был хорош, и я сказал об этом.

— Еще бы! — улыбнулся Василий. — За ними бабушка в лес сама ходит, от угара спасается. Закроет трубу, позовет соседскую девчонку с Мишкой посидеть, а сама — шмыг в лесок. Голубинский ельник помните? Вот там и грузди. Нам-то с Таней ходить некогда.

Он вышел из-за стола, закурил, походил по избе, разгоняя дымок рукой. Потом подошёл к зыбке, куда Татьяна положила ребенка. Взгляд у отца стал просветлённым и ласковым, когда он глядел на Мишку.

— Ну, поехали, Таня, в поле. А вы можете отдохнуть.

Отдыхать я не стал и пошел с ними в поле.

Было тихо и прохладно. Предосенние редкие облака отбрасывали тень на озими, на пустынные луга. За деревней, на большом изрытом участке стоял приземистый агрегат на прицепе у трактора. Василий сел на трактор, Татьяна примостилась на ступеньке у ленточного транспортера, махнула мужу рукой, и все это громоздкое гремящее сооружение медленно двинулось по полю, взрывая землю и выбирая из неё стальными руками крупные синеватые клубни…

Всё-таки изменилась моя деревенька за время моего долгого отсутствия. Посмотришь — всё будто по-старому: высокие избы, телята, пасущиеся на поле, скирды соломы на жнивье — всё привычно взгляду. Но, если присмотреться, можно заметить многое, чего прежде не было.

Вечером, когда мы сели ужинать, Мишка всё тянулся к яркому светильнику, который свешивался с потолка, норовя его пощупать. Отец шутил:

— Ишь ты, смолоду к свету тянешься!

— Монтёром будет, — заметила мать, а бабушка сказала:

— Обожжет лапушки!

Мишка переходил с рук на руки. Отец кормил его малиновым вареньем с ложечки, мать потчевала молоком из груди, бабушка давала пить чай с блюдечка.

А когда улеглись спать и погасили свет, Мишка немного поплакал, покуксился и умолк. И тогда в кромешной темени избы опять тихонько зазвенела старая колыбельная:

Спи, усни, —
Баю-ба-а-ай…
Мы те шапочку купим,
Кафтан сошьём.
Кафтан сошьём —
Боронить пошлём, —

Во чистые поля,
Во зелёные луга…

Мне не спалось. Знакомая колыбельная песенка навевала воспоминания о далеком-далеком детстве с тёплыми летними дождями, всплесками молний над лесом, с бессонной рыбалкой на речке Чурьеге, когда влажный воздух насыщен прохладой и ароматом ночной фиалки, особенно сильно пахнущей после захода солнца…