/ / Language: Русский / Genre:prose_contemporary,

Горькая Доля

Эбрахим Голестан

В предлагаемый читателям сборник одного из крупнейших иранских писателей Эбрахима Голестана вошло лучшее из написанного им за более чем тридцатилетнюю творческую деятельность. Заурядные, на первый взгляд, житейские ситуации в рассказах и небольших повестях под пером внимательного исследователя обретают психологическую достоверность и вырастают до уровня серьезных социальных обобщений.

Эбрахим Голестан

Горькая доля

Когда я теперь вспоминаю о нем, перед глазами встает одна и та же старая фотография – мне самому на ней год. Шаль, аба, войлочная шапка (он носил иранское платье), торчащие из-под шапки кверху пряди волос, пышные, подкрашенные хной усы и еще – взгляд, мягкий, добродушный, податливый, словно трухлявая ивовая кора. Тот день я совсем не помню, тринадцать лет спустя он умер, с тех пор прошло еще три десятка, но за эти тридцать лет память снова и снова возвращалась к нему, всякий раз словно сошедшему с той фотографии.

На фотографии мы с сестрами застыли среди кадок с цветами, а фоном служит намалеванный на холсте садовый пейзаж. Сестры все трое в чадрах и пиче [1]. Я, в костюмчике, в меховой шапке, смотрю покорно и обреченно, на груди у меня висит амулет от сглаза. Дядюшка – его звали Мешхеди Асгар – стоит у меня за спиной.

* * *

Дядюшку взяли в дом для ухода за моим братом, когда тому исполнился год. Едва появилась на свет старшая из моих сестер, как брат умер. Рассказывали, что его сглазил приятель отца. Однажды будто бы к нам в дом зашел молла Мухаммад Хосейн – он работал в министерстве юстиции и как раз незадолго до того сменил чалму на фуражку – и видит, во дворе, под тюлевым пологом, спит мой братец Насер. Он решил, что это новорожденная, и воскликнул: «Уж больно толста!» Малыш потом взял и заболел воспалением легких. И умер. Дядюшкина жена, прослышав о смерти Насера, тут же прокляла моллу, а молла спустя несколько дней угодил за решетку – выяснилось, что он брал взятки. В те времена, добавляли, еще сажали за взятки.

Дядюшка остался у нас в доме и нянчил сестер, дожидаясь рождения мальчика. А потом появился я.

Помню, как мы гуляли по утрам. Это, пожалуй, из самых ранних моих воспоминаний. Дядюшка вел меня к мечети. Мечеть была маленькая, чисто прибранная, и там еще так здорово пахло тростниковыми циновками [2]. По утрам в мечети не смолкал гомон – в верхних комнатах, на галерее, вели ученые споры семинаристы.

К полудню мы не спеша шли домой: базар, пряные запахи специй, дымок жарящегося мяса, покрытая ватным пушком айва и солнце, пробивающееся сквозь щели на крыше из плетеного тростника… В уголке почтенный дервиш пел Маснави [3] и раздавал прохожим сласти. А вечерами, в хорошую погоду, мы отправлялись на окраину города, в поля. Дядюшка брал с собой поесть – лепешку и мясо или сыр с орехами, в узелке из клетчатого платка. Ехали мы с ним верхом на осле. Иногда он приводил меня к себе домой и его жена калила для меня арбузные семечки.

Во дворе того дома, где они жили, была крошечная лавчонка. Сын домохозяина, питавший слабость к мелочной торговле, возвел в углу двора глинобитную стенку с окном посередине. Он забирался внутрь через окно, вставал за сложенный из кирпичей прилавок и превращался в бакалейщика. Спички, желтый имбирь, мыло и сахар были у него всегда. А если жильцам требовалось что-нибудь сверх того, он бежал, покупал, снова пролезал через дыру и начинал торговать. Дядюшка покупал у него. Выходил на крышу перед своей комнатой и взывал: «Хаджи Аббас!» Аббасу было не больше десяти лет от роду и никакого хаджа [4] в Мекку он не совершал, зато сумел точнехонько в святой праздник Гадир [5] утвердить в этом мире свои стопы (даром что лез головой вперед). Аббас высовывался из окна – опять-таки начинал с головы, – мигом слетал с крыши и, прочно став на ноги посреди двора, откликался: «Я здесь». Дядюшка сверху кричал, что нужен сахар, семечки или еще что-то. Покуда дядюшка спускался вниз по ступенькам, Аббас успевал сгонять в переулок, купить что требовалось, юркнуть за «прилавок» и даже выровнять чашки весов. Детей у дядюшки не было: его жена не могла родить.

Дядюшкина жена носила деревенскую юбку-шалите. Садясь – правда, обычно она и так сидела не вставая, – дядюшкина жена словно всей тяжестью падала вниз. Потому-то она, наверно, старалась по возможности не двигаться с места. А падая, приговаривала: «У-уф!» Она подкармливала голубей. Рассыпала зерно на крыше, голуби слетались, клевали. Потом временами застывали в ряд на перекладине, тихо глядели на клонившееся к закату вечернее солнце. Дядюшкина жена вела с ними разговоры. То спрашивала, как дела, а иногда просто: «Гули-гули». Я говорил: «Ты о чем?» Она отвечала, что это на голубином языке. Голуби, мол, не велят тайну открывать. Сказки рассказывать дядюшкина жена не умела, зато всегда калила для меня семечки.

Как-то раз дядюшка повез меня на осле за город, и вдруг из-за скрытого садовыми деревьями поворота на дорогу вынырнула машина. Осел испугался, шарахнулся в сторону, а я упал. В те времена у нас на весь город было не больше десятка автомобилей. За рулем сидел какой-то иностранец – то ли консул, то ли коммерсант, а может, и врач, не помню. В общем, иностранец. Желая загладить происшедшее, он подарил мне заводную игрушечную машину ярко-красного цвета. Дядюшка повел меня к себе домой. Его жена усадила меня, стала утешать, и машинка так понравилась ей, что она ее забрала: мол, пусть здесь хранится, а придешь – достанем и будем вместе играть. 4

Пока я не ходил в школу, мне часто доводилось видеть дядюшкину жену, ведь он брал меня к себе домой. Она сама к нам не приходила. Я уже говорил, она вообще старалась не двигаться с места. Мама, бывало, спрашивала: «Мешхеди Асгар, и как это ты управляешься с такой неповоротливой женушкой?» А дядюшка в ответ только: «Зря вы так, хозяйка». Иными словами: «Зачем же вы мою жену браните-позорите?» А может, даже: «Не ваше это дело!» Дядя Азиз подходил к маме и, склонившись к ее уху, говорил: «Мешхеди обожает свою супругу!» Дядя Азиз произносил: «Об-божает».

А потом я пошел в школу. В те дни насильно вводили в моду фуражки с козырьком – пехлевийки. Считалось, что они символизируют прогрессивный, светский образ мыслей. И когда я в первый раз пошел в школу, на мне тоже была такая новомодная кепка. Днем, когда мы возвращались, на улице показалась кучка «возмутителей спокойствия». Поравнявшись с нами, они сорвали с меня фуражку, разодрали ее и затоптали: мол, всех, кто надел пехлевийку, ожидает та же участь. Я испугался и заревел. Мы пошли дальше и возле дома, на базаре, увидели еще одну стычку – двое полицейских вместе с двумя агентами в штатском рвали в клочья войлочную шапку. Бедный Мешхеди Асгар!

Тогда же – а может, пару месяцев спустя, точно не помню, – дядюшка заодно распрощался с шалью и абой. Длинные вьющиеся волосы не подходили к новому головному убору, пришлось постричься. Дядюшка горевал. Он привык засовывать руки под шаль. Без нее руки было некуда девать. И для чубука не стало места, пришлось перейти на трубку покороче. Как-то раз он сказал, что вот-вот, гляди, охолостят. Дядя Азиз отозвался: мол, тебя-то что холостить, и без того ни на что не годен. Дядюшка потом два дня у нас не показывался. Дома говорили, что он обиделся. На третий день он сам пришел, сказал, что соскучился по детям. Дядя Азиз услышал.

– Как бы не так; где этот трепач найдет место получше? – Но сказал он это шепотом.

Когда я стал ходить в школу, дядюшка поначалу целыми днями просиживал без дела в коридоре, или на улице, или на скамье у ворот, дожидаясь последнего звонка. Отлучался домой разве что по утрам, перед звонком на вторую перемену, и приносил мне чего-нибудь попить. В полдень мы уходили домой, а после обеда снова возвращались. Учился я неплохо. По вечерам готовил уроки. Писал при свете керосиновой лампы, а дядюшка сидел наготове. Чернильницы в ту пору были керамические, с золотисто-зелеными, цвета павлиньего пера, чернилами и кусочками мокрого шелка – для увлажнения. Нам не разрешалось сушить написанное над огнем лампы, и дядюшка осторожно дул на каждый листок. Потом заворачивал в платок полагавшийся ему ужин и уносил домой, жене.

Однажды вечером с холмов, расположенных на южной окраине города, внезапно донесся грохот оружейной пальбы. Он нарастал с каждой минутой. А тогда как раз ходили слухи про кашкайцев [6]. Говорили, что они против тегеранского правительства и вроде бы задумали взять город. И вот раздались и сразу зачастили, зачастили выстрелы, а никого из мужчин дома не было, только дядюшка. Джафар, наш повар, вечерами после заката уходил в мечеть, потом брал в лавке хлеб и возвращался домой. Его тоже не было, в доме остались одни женщины: мои мама и тетка, все три мои сестры, Рогайе и еще какая-то служанка (имени точно не помню, служанки у нас долго не задерживались). Дом был полон женщин и очень скоро наполнился криками. Вдали безостановочно шла стрельба, а у нас не переставая визжали. Там – пулеметные очереди, а тут – «О святые заступники!» да «О святейший Аббас!». Хватились дядюшки – его нет. Но женщины тут же сообразили, где искать. Боясь лишиться последнего защитника, они вдохновились на подвиг, хлынули во двор, настигли дядюшку у ворот и с воплями и проклятиями втащили «бессовестного труса» обратно в комнату. Операцию возглавляла моя тетка, вместе с Рогайе и той второй служанкой. Дядюшка кричал, что жена его дома совсем одна, а наши осыпали бранью и его самого, и его супругу. Дядюшка твердил, что он им не раб купленный, и получал в ответ, что не помнит хлеба-соли. Тетка взывала к святой крови Хасана и Хусейна [7], желая Мешхеди Асгару ослепнуть на оба глаза и лишиться обеих рук. Я ревел. Беспрерывно слышались выстрелы, так что брань и проклятия постепенно сменились возгласами ужаса. Дядюшка среди всего этого приговаривал: «Ох, несчастный я человек! Старуха там одна-одинешенька!» Пальба между тем продолжалась, под аккомпанемент жалобных «Господи, помилуй!» и «Святейший имам, защити!». Вдруг в дверь постучали. Женщины так и замерли от ужаса – кто там? Ни одна не тронулась с места. Наконец моя тетка в ярости закричала: «Асгар, ты что, оглох?» Дядюшка пошел открывать. Это оказался Джафар, и дядюшка уже не вернулся. Он пулей помчался домой. Потом пришел отец. В ту ночь стреляли до утра. Лишь когда за цветными стеклами окна забрезжил рассвет, стрельба стала стихать, совсем почти смолкла и наконец замерла. Наступило утро, и я наконец заснул.

На следующий день я проснулся поздно. Выяснилось, что война уже кончилась, правительство одержало победу, ну а кашкайцы отступили. Во дворе топтался дядюшка. Потом появился дядя Азиз и, выслушав историю дядюшкиного предательства – он, мол, пытался бросить наших женщин на произвол судьбы, к жене хотел сбежать, – сорвался на крик. Ругался он разнообразно – и «сукин сын», и «трепло поганое», и даже «грязный сводник». Про «грязного сводника», помню, я услышал впервые. Дядюшка в ответ только молчал. С тех пор я невзлюбил дядю Азиза.

Потом, через неделю-другую, отец мой уехал в Исфахан. Тетка или мама, впрочем, кажется, все-таки тетка, решила доказать мне, что отец не единственный властелин в доме, и нажаловалась школьному надзирателю: от рук отбился, сущий чертенок, пусть-ка отведает палок по пяткам. Хотя какой там чертенок, я тогда был тише воды. И вдруг меня, ни о чем не подозревающего, схватили, скрутили и уложили на скамью. Ноги мне стиснули петлей и подтянули кверху, что меня скорее смешило, чем пугало. Но гранатовый прут быстро уговорил заплакать. В тот день, после звонка на большую перемену, прибежав к выходу, чтобы попить, я спросил у дядюшки, за что мне всыпали.

– Тебе же на пользу, – сказал он. – От учительской палки проку побольше, чем от родительской ласки. Вот подрастешь…

Дзинь! Я выпустил стакан из рук. Он разбился вместе с блюдцем. Плакал мой шербет! А когда я вернулся домой, заплакали и мама, и тетка. Уже неделю каждый день что-нибудь билось – то стакан, то чашка. В наказание мне перестали приносить шербет на переменах. Было обидно. Я не мог понять, в чем провинился, но и поделать ничего не мог.

Однажды, когда отец был еще в отъезде, с гор пополз сель и обрушился в безводное каменистое русло реки, недалеко от города. Народ устремился туда поглазеть на сель. Моя тетка тоже решила ехать и послала дядюшку предупредить Шависа и Агу Мухаммада Али. Ага Мухаммад был у нас кучером и правил коляской, а Шавис состоял при конюшне, заботясь о паре наших лошадей и ослике. У Шависа была жена Билкис и две дочери, старшая Таджи, лет одиннадцати, а может, и десяти, и младшая Голабтун, почти моя ровесница. Билкис была моей кормилицей. Дядюшка вернулся с известием, что Аги Мухаммада на месте нет, сам уехал посмотреть. Тетка, уже надевшая уличные шаровары, взбесилась, стала кричать, что снова ее ни в грош не ставят. Мы принялись ждать, но Ага Мухаммад Али не возвращался. Шавис даже лошадей запряг, но кучер объявился, лишь когда стемнело. И уже открыл рот, чтобы со всеми подробностями рассказать про сель, но не тут-то было. Тетушка-голубушка, яростно причитая, вылила на него столько брани, сколько могла припомнить. Ага Мухаммад Али разозлился и ушел, заявив, что да будут прокляты его предки до седьмого колена, если он сюда вернется. С тем и ушел.

Дядя Азиз узнал новости наутро, расшумелся, сказал моей матери, что она абсолютно не умеет себя поставить, в собственном доме не хозяйка, и вообще, какое право имеет сестра мужа вмешиваться в домашние дела? Тетка услышала и бросилась восстанавливать справедливость. Мол, мне в доме собственного брата и слова сказать нельзя. Какой-то нищий оборванец-кучер важней меня, выходит! Разъярилась и ушла в дом к другому брату. Мама заплакала, а бабушка пошла к себе в комнату расстилать молитвенный коврик. Рогайе, как узнала, примчалась, но поздно – бабушка заперла дверь. Все говорили, что собралась проклинать. А Мешхеди Рогайе стучала в дверь, повторяя: «Ради Господа Бога, не надо, хозяйка!»

В тот вечер бабушка оставалась у себя в комнате до самого ужина. Тетка отсутствовала, мама сидела расстроенная, а бабушка, словно дожидаясь, когда проклятия возымеют действие, хранила молчание и была неприступна. Мы с сестрами тихо наблюдали. Настолько тихо, что про нас забыли и оставили без ужина в семейном кругу. На следующее утро явился дядя Азиз – видно, чтоб выяснить, вернулась ли накануне тетка. Мы как раз уходили в школу. Бабушка пробормотала: «Нет Бога, кроме Аллаха!» – и опять скрылась у себя в комнате, и опять затворила дверь. Мама снова заплакала, а дядя Азиз спросил: «В чем дело?» Рогайе стала упрекать дядюшку: мол, это все из-за него. Не ляпни он, что Ага Мухаммад Али ушел глазеть на сель, так и ссоры бы не было. Мама сквозь слезы сказала: «Теперь попробуй вороти ее!» Дядюшка отозвался, что надобно пойти разузнать про тетю-ханум, как бы там ни было, а все ж таки сестра хозяина дома. «Не суйся не в свое дело!» – посоветовал Азиз. Потом добавил: «Сами виноваты, держите в доме свору толстозадых лодырей без всякой пользы, а попадается человек вроде Мухаммада Али, который все умеет и все делает на совесть, вам такого удержать не под силу».

– Дядюшка, пошли, а то в школу опоздаю! – позвал я. Дядя Азиз повернулся к нему.

– Ублюдок, сукин сын!

Дядюшка, с самого начала понимавший, что целятся в него, ничего не сказал. Азиз продолжал ругаться:

– И женушка у тебя под стать, страхолюдина, задница стопудовая.

Дядюшка, бедняга, опять промолчал. Мы двинулись в путь. Шли и молчали. Возле школьного двора, когда он протянул мне портфель, я вдруг понял, что нездоров.

– Не надо, я хочу вернуться домой. Я себя неважно чувствую.

Дядюшка внимательно посмотрел на меня, и мы пошли обратно. Мне очень хотелось, чтобы он отвел меня к себе домой, но, если попрошу, думал я, он, наверно, откажется. Скажет, наверно, что, если я здоров, надо вернуться в школу. У самого дома я испугался: а вдруг они поднимут скандал, дескать, чего это ты вернулся? Меня знобило, я расклеивался. А когда вошли в дом, стало совсем худо. Я провалялся целую неделю.

На следующий день дядюшка сообщил, что Ага Мухаммед Али уже не вернется. Он решил учиться водить машину, сказал, когда выучится, будет сначала работать по найму, а потом переберется на грузовик – так что больше не вернется. Стали обсуждать, как же быть с кучером. Тут пришел Шавис и сказал, что готов служить одновременно и конюхом, и кучером, Но Рогайе запротестовала:

– Упаси Бог! Уж больно он нахальный!

А мама сказала, что пусть отец, когда вернется, сам решает, нельзя брать кого попало. Бабушка заявила, что они новую кашу заваривают, пробормотала проклятие, потом обратилась к дядюшке:

– Завтра хозяин приезжает, а править некому. Ради Господа Бога, Мешхеди Асгар, отыщи ты в округе какого-нибудь кучера!

Рогайе приговаривала:

– Больно уж нахален! Пускай навоз ворочает, поганец.

Вечером пришел дядя Азиз, сказал, если Шавис обучится править, так что ж, что может быть лучше? Мама возразила, что от него всегда навозом несет. А Рогайе все твердила, что, мол, конюха в кучеры определять – срам один.

– Станет кучером – проветрится, – сказал дядя Азиз. Мама спросила, а как же конюх. Дядя Азиз сказал, что

в конюхах недостатка нет.

– Возьмите кого угодно, хоть вон этого олуха. Дядюшка все слышал.

– Зачем ты моего дядюшку обзываешь?! – крикнул я.

– Не скули, – сказал дядя Азиз, – ишь, щенок еще, а лезет.

Я не выдержал и заревел.

– Иди ко мне, малыш, – позвала бабушка. Дядюшка подошел ко мне, взял за руку:

– Мальчик нездоров.

И тут дядя Азиз – «ба-бах»! – залепил бедняге в ухо, выругался, взревел, вырвал мою руку из дядюшкиной и пинком выкинул его за порог комнаты. Я продолжал реветь. Дядя Азиз выгнал дядюшку из дому.

Дядюшка больше не приходил. Джафар отводил меня в школу и возвращался. Шербет приносила Рогайе. Она приходила с закрытым лицом, в шароварах, торчащих из-под юбки, и дожидалась в комнатке у ворот. Ее приходы меня вовсе не радовали. Первый раз, когда она появилась, а ребята, дразня, закричали, мол, тебе какая-то тетка шербет принесла, я притворился, что не заметил ее. Но она шла за мной по всей школе в этих своих шароварах и в чадре и голосила: «Парвиз-хан, деточка, я тебе шербету принесла!» Я был опозорен. И со следующего дня, как только раздавался звонок, пулей летел к воротам и одним глотком опустошал стакан. А потом наконец вернулся отец.

Вместе с ним вернулась и тетка. Сначала отец послал ей сказать, чтоб возвращалась, а утром в пятницу, когда она пожаловала, неожиданно взорвался и с возмущением произнес:

– Здесь что, мечеть или караван-сарай? Захочет – поживет, а нет – так и до свиданья?

Потом он крикнул:

– Джафар, немедленно приведи этого сукина сына – Мешхеди Асгара!

Ясное дело, он хотел притвориться, что зол на дядюшку. А когда тот пришел, отец выдал бедняге пару хороших оплеух, мол, как это ты сбежал, когда я, твой хозяин, был далеко, в отъезде. Старик, казалось, понимал, что оплеухи были данью вежливости, вроде ежедневной церемонии зажигания нашего большого светильника – с наступлением вечера эту фарфоровую лампу на бронзовой ноге похлопывали, заставляя разгореться. Дядюшка ничего не сказал и, скорей всего, не обиделся. А я расстроился из-за оплеух.

Все это случилось перед обедом. Во время обеда мы собрались за софре и слушали рассказы отца о поездке, как вдруг издалека послышались вопли и рыдания. Кричала Билкис. Она уже вбежала во двор и голосила: «Убил! На помощь, госпожа! Убил!»

Билкис, как я уже говорил, была женой Шависа.

Мы бросились к выходу. Дядюшка с Джафаром схватили Билкис, а Рогайе стала допытываться, где же труп. Тут вспомнили, что это не для детских ушей, и нам, ничего не объяснив, велели идти домой. Потом кормилица молила пощадить их семью, Шавис проливал слезы – но отец не дал себя уговорить, сказал, что лошади ему вообще больше не нужны, потом перекупщик уводил лошадей, наемный рабочий выталкивал за ворота коляску, а истопник собирал и выносил с конюшенного двора навоз, и понемногу мы все поняли. Однажды Ага Мухаммад Али завел Таджи в сарай и на охапках сухой люцерны раз и навсегда лишил девчонку ее лучшего украшения (когда я спросил, что это за украшение такое и зачем оно ему понадобилось, дядюшка, пересказывавший всю историю маминому брату Гуляму, запнулся и протянул: «Да-а»). Недели через две у Таджи подоспело время месячных, она видит – нет ничего, и догадалась, что понесла (тут я спросил, какие еще месячные и куда она что понесла, но дядюшка не стал отвечать, а Гулям засмеялся: «Ах ты, глупыш»). Вдруг Мухаммад Али уезжает, причем навсегда, еще месяц проходит, месячных все нет, и пришлось Таджи сознаться матери. А уж когда Билкис рассказала Шавису, тот набросился на дочку с кулаками и стал бить, да в кровь. Билкис пыталась было вступиться, ничего не вышло, она прибежала к нам – как раз когда мы обедали. Но отец сообразил, что пахнет скандалом, потом хлопот не оберешься, а кучера так и так нет, и решил вовсе отказаться от лошадей – тогда и конюх не нужен будет. Тетка вмешалась:

– Что я вам говорила! Этот Мухаммад Али – последняя скотина. Спасибо, что ушел!

Билкис причитала:

– Сжальтесь, госпожа! Парвиз, деточка!

А тетушка повторяла, что она на редкость крикливая.

Шависа с семьей выпроваживали без нас. Мы ушли в школу, а вернувшись, увидели, что их больше нет. И никаких следов не осталось, только попугаи и индианки с оберток от индийских платков – когда-то, давным-давно, Шавис сам наклеивал эти картинки на глинобитную стену.

На следующее утро, по дороге в школу, дядюшка сказал:

– Что поделаешь, конюх, бедняга, хотел забраться на ступеньку повыше, а вышло – вроде и угла в конюшне ему многовато.

Вечером я спросил у Рогайе:

– Где они теперь?

– Не знаю. Бог милостив, устроятся как-нибудь.

– A y кого Билкис будет кормилицей?

– По-твоему, у женщин всю жизнь молоко бывает? Зарин, моя старшая сестра, объяснила:

– Молоко появляется, только когда женщина рожает ребенка.

Билкис потом несколько раз заходила к нам. Каждый раз старалась остаться подольше, но мама выносила ей что-нибудь – немного денег, миску плова или старую одежду – и поскорей отсылала. Так шло до тех пор, пока однажды дядюшка не появился на пороге, приговаривая: «Ох ты, Господи, позор какой! Ведь осрамились-то как! Доброе имя, прости Господи, прахом пошло. Наделают делов, а от семейной чести, глядишь, и следа не осталось». И сколько мы ни приставали: «Скажи наконец, что стряслось?» – он все кусал губы и повторял: «Нет Бога, кроме Аллаха!» Так ничего и не сказал, пока не наступил вечер и не пришел отец.

Вместе с ним пришел дядя Азиз. Когда отец, сидя на полу, разувался, дядюшка что-то тихо сказал ему на ухо. Отец в одну секунду взорвался, яростно отшвырнул туфлю, и она угодила в дверь. Дверное стекло разбилось.

– Тьфу! – взвыл отец. – Рогоносец паршивый, шлюхе своей под пару!

Брани, да еще такой, никто в доме от моего отца никогда не слышал. Все прямо онемели от испуга. После паузы, в которой словно все еще звенело разбитое стекло, отец снова взревел:

– Убирайся! Пошел вон, слышишь?! Тоже, ворон-вещун, стоит таращится!

Дядюшка вышел. Я боялся отца, но от всей души сочувствовал дядюшке и к тому же сгорал от любопытства. Так что я пошел вслед за ним. Во дворе было темно и сильно пахло петуньями. Перед занавеской, у входа в далан, мерцала закопченная керосиновая лампа без абажура. Я подумал, что дядюшка ушел, но потом, когда глаза привыкли к темноте, по шелесту померанцевых веток сообразил, что он, наверно, обрывает листья с дерева у бассейна. Я тихо подошел к нему, окликнул:

– Дядюшка? Ты что тут делаешь?

– Да так, – ответил он, – вот собираю для старшей госпожи джуш.

В те времена, заваривая чай, любили добавлять в чайник мелкие молодые листочки померанцевого дерева – джуш – для аромата. Я спросил:

– Дядюшка, а почему отец разозлился? Ты что, что-то нехорошее ему на ухо сказал?

– Беги скорей, – отозвался он, – уроки, поди, не готовы.

– Да что вообще случилось? Почему ты не рассказываешь?

Он не ответил и пошел вперед. Я двинулся за ним. Мы прошли по мощеной дорожке через двор. Он уже стоял на пороге, у занавески перед дверью.

– Дядюшка, скажи! – повторил я.

– Это не для детских ушей, малыш. Беги домой.

– Ну скажи, – не отставал я.

– Шавис дурное дело сделал, очень дурное. Все, до свиданья.

– Почему тогда отец на тебя рассердился?

– Не беда, – ответил дядюшка, – на то он и хозяин. Я взмолился:

– Ну прошу тебя, мне же хочется знать, скажи, а то умру от любопытства!

Его вдруг прорвало:

– Беда, малыш! Таджи… умерла. Умерла, и все тут. Вот какое дело. Понятно теперь?

Дверь с шумом захлопнулась, занавеска опустилась. Я ничего не понял. Мы остались одни в темноте – я и огонек керосинки, замшелой от копоти. Я пошел обратно.

Когда я вернулся в дом, дядя Азиз спросил:

– Ты чего плачешь?

Оказывается, сам того не сознавая, я плакал. Вижу, отец смотрит на меня. Он прихлебывал арак из крошечной серебряной пиалы.

– Ну, что еще, горе мое? – спросил он. Тут я не выдержал и заревел вовсю.

– Ты что, заболел, малыш? – воскликнул отец.

А мне больше всего на свете хотелось прижаться к нему.

– Таджи, – начал я, – она ведь маленькая была, почему же…

Но тут гневный выкрик отца прервал мои слова:

– В этом бедламе что, ни у кого мозгов не осталось? Зачем ребенка-то, малыша, в такие дела посвящать?

Дядя Азиз тут же встрял: мол, дядюшка, сукин сын, постарался. От этого идиота вечно одни неприятности, удивительно даже.

Удивительно было и то, с каким постоянством дядя Азиз выступал против дядюшки. Но тогда обошлось – он вскоре уехал в Тегеран. Говорили, парню подфартило, в гору пошел. Мне было все равно, я просто радовался, что он перестал у нас бывать. Говорили, он заложил отцовский дом и дал правителю области большие деньги, чтобы пройти на выборах. В ту пору генерал-губернатор остана еще именовался правителем области. Тегеран изъявил согласие, дядя Азиз был выдвинут в кандидаты [8] и благополучно уехал. До того дня я и не подозревал, что на свете бывают «депутаты», «правители», «кандидаты» и «выборы».

Теперь про Билкис. Несколько недель спустя я заболел малярией. Чувствовал себя хуже некуда. День за днем по утрам меня охватывал озноб, а потом подступал жар и все усиливался, пока я не впадал в забытье; тогда я видел сны. Снилось мне все время одно и тоже – я забираюсь на голубятню, лезу, дрожу от ужаса – и вдруг срываюсь. Падая, но еще в воздухе, я приходил в себя, мокрый от пота, и меня рвало. Докторов было четверо или пятеро, всех сортов: и мулла, и военный, и домашний. Но приходили они по одному, по очереди. Раз даже заклинатель пришел. А жар не спадал, и озноб не прекращался. Состояние было очень тяжелое. Однажды под вечер, одуревший и вялый, я валялся на лежанке во дворе, слушал скрип колодезного колеса и смотрел, как сестер собирают в гости, а Джафар черпает лейкой воду из бассейна и поливает герань, кусты ночецвета, настурции и петушьи гребешки. И вдруг во двор вошла Билкис.

Приговаривая: «Ох, деточка, да ляжет твоя немочь на мои плечи!» – она прямо с порога направилась в мою сторону. Минута – и все домочадцы высыпали во двор с такой скоростью, словно мне угрожала чума. До меня она так и не дошла. Ее схватили и погнали прочь. Напрасно я звал ее, на меня просто не обратили внимания. Билкис повалилась на землю, запричитала, что это все Шавис, а на ней греха нет, умоляла ее отпустить. Но на подмогу Джафару подоспел дядюшка, и вместе они подхватили кормилицу с земли, вышвырнули за порог и заперли дверь на засов. С улицы несся ее плач, Рогайе все еще ругалась, повторяя: «Ох, бесстыжая», а мои сестры в нарядных платьях застыли на краю бассейна, и их отражения подрагивали в воде. Мне словно бы снился сон, вроде того, про голубятню. Но у порога еще лежала старая туфля, упавшая с ноги Билкис, а с улицы доносились ее стоны, и я понял: нет я не сплю, все так и есть.

Дядюшке, который подошел ко мне, я сказал: «Уйди!» А когда мама принесла в тонкостенной, начищенной до блеска медной чашке питье со льдом, я оттолкнул чашку так, что она перевернулась. Доктор протянул мне градусник, я его отшвырнул. Доктор, разозлившись, спросил, в чем дело. Тогда ему на ухо объяснили, и он сердито пробормотал сквозь зубы: «Вот бесстыжая!» Билкис с того дня ни разу не переступала порога нашего дома. И я больше никогда и ничего о ней не слышал.

Лето кончилось. Моя лихорадка прошла, озноб не возвращался, и я постепенно окреп. А потом начался учебный год, и мы опять стали ходить в школу. В первый же день, идя обычной дорогой, мы увидели, что базар и дома вокруг него ломают кувалдами. Стены были сплошь порушены, а на уцелевших крышах колыхались на ветру красные тряпки. Потолки осели, в комнатах сквозь стекла закрытых окон виднелись на полу куски обмазки, осыпавшейся с глинобитных крыш. В некоторых домах не осталось дверей, и от порога зияли лишь пустые провалы. Кое-где продолжали жить люди. В одном дворе соорудили убежище из ковра и покрывал, в другом – из циновок. У обмелевших хаузов попадались женщины, занятые стиркой. Среди куч строительного мусора на покрытых пылью ветках померанцев все еще блестели глянцевые плоды. И без перерыва стучали кувалды, сыпалась штукатурка, падал битый кирпич. Мы шли. Дядюшка объяснил мне, что на месте базара собираются строить большую фалаку [9] и подводить к ней со всех сторон широкие улицы. Я спросил, что такое фалака. Он не знал. Я спросил, для чего она. Этого он тоже не знал. Мы продолжали идти.

Когда мы пришли в школу, выяснилось, что там серьезные перемены.

В прошлом году, посреди учебного года, инспектор, который приходился братом директору, умер, и учителями стал заведовать новый инспектор. Он был шейхом, носил чалму, но, войдя в школу, скатывал чалму и абу в сверток и только после этого представал перед классом: кербельская печатка на шнурке, повязанном вокруг лба [10], сливовый прут в руке, недобрые смеющиеся глаза и жесткий выговор – «к» он произносил с сильным нажимом, почти как «кх». В прошлом году шейх был нашим учителем и, кроме того, заменял покойного инспектора. Однако теперь, в первый раз придя в школу, мы узнали, что взяли нового учителя шестого класса, который одновременно будет инспектором. Шейх, понятно, переживал, да и злился тоже. Он даже заявил, что больше не придет в школу. А новый учитель, ко всему прочему, оказался дервишем, со здоровенными пышными усами. Так что добавилась еще и общая нелюбовь шейхов к дервишам. В конце концов директор распорядился, что, во-первых, шейх получит повышение, перейдет работать в «среднюю школу» и будет преподавать в пятом классе, то есть опять в моем, и, во-вторых, он освобождается от хлопотной должности инспектора.

Наш с шейхом переход в среднюю школу выразился в том, что мы, то есть пятый класс, расстались с уголком двора и перешли в конец школьного сада. Сначала для нас натянули тент, и в первые недели осени мы на уроках прислушивались к голосу ветра, заплетающего ветки сосен, смотрели, как тихо, неслышно падают листья, возятся в пыли вороны и семена кленов, похожие на стрекозиные крылья, вертясь волчком, несутся к земле. Позже, с наступлением холодов, нас перевели в оранжерею. Три стены в ней были сплошь застеклены, а внутри, по всем четырем сторонам, ступеньками стояли горшки герани и еще кадки с сиренью и лимонным деревом. Там поставили скамейки, и мы, окруженные горьковато пахнущей геранью, казались какими-то инородными особями, изучающими грамматику и стилистику, а также дроби, проценты, пропорции и плюс к тому геометрию, географию и историю.

История изменилась, этот предмет имел теперь мало общего с прежними сказками. Такой истории, как в прошлом году, больше не было. Овеянные славой имена героев-долгожителей, сказания, полные драконов и дивов, волшебная птица Симург, быстроногий конь Рахш, колдовство, сны и видения откочевали со страниц учебника [11], и место Гура занял Кир – родоначальник исторических событий. История стала исторической. В 550 году до н.э. Кир взошел на иранский престол. До н.э. – то есть до Рождества Христова. А шейх был категорически против всего иностранного. «Выдумали невесть что. Здесь мусульманская страна, а историю, видите-ли, от пророка неверных, собаки поганой, отсчитывать надо. До Рождества Христова, слыхали? Да рогоносец последний и тот лучше! А Кир кто был? Гебр! Огнепоклонник! Чепуха сплошная. Иностранная болтовня. Выходит, в „Шахнаме“ с начала до конца все переврано? А раньше-то эти имена где были? Наследие наших предков нынче в игрушку превратилось, иностранцам на забаву». Наш шейх очень переживал. И многие другие шейхи тоже. Зарядили первые в тот год дожди.

Дождь струился по стенам, оставляя бороздки на грязных стеклах, постукивал в окна. На первом уроке мы не могли разглядеть, что там снаружи, все дрожало и растворялось в скользящей по стеклу пелене воды. Потом в оранжерее становилось душно, распахивали окно, и среди переменчивых туманных картин возникал кусочек ясного, четкого пейзажа, и запахи сада, запахи вольных просторов лезли внутрь. А когда дождь смывал грязь, за стеклами вставал сад, и там, пристроившись к зеленой ветке кипариса, ждала чего-то притихшая ворона.

Сочинение. Тема: «Прощение слаще всякой мести».

У меня сочинение вышло тогда совершенно бестолковым. Я доказывал, что прощение как раз и является самой страшной местью.

И в тот день, и назавтра, и еще несколько дней потом дождь лил не переставая. Он лил и лил, и с разрушенных крыш посыпались кирпичи, поползла раскисшая глина и известь, так что круглая площадь, которой предстояло стать центром нашего города, превратилась в море липкой, вонючей грязи. Вода текла в выгребные ямы разрушенных домов, переполняла их, содержимое выплескивалось наружу и плавало в густой топкой жиже. На площади то и дело кто-нибудь застревал в грязи, люди кляли на чем свет стоит строителей фалаки, ругались – и продолжали застревать.

Как-то раз поутру, когда мы пересекали эти хляби на спинах двух носильщиков, тот, что нес дядюшку, поскользнулся, и они оба упали. Нас забрызгало грязью. Грязь попала мне в глаз. Я хотел было вытереться, но мой носильщик сердито сказал: «Крепче держись, как следует! Не вертись!» Он не стал дожидаться напарника, и мы двинулись дальше. Сзади слышался смех. Поставив меня на землю, носильщик потребовал плату. Я сказал: «Деньги у дядюшки». Но того рядом не было. Я вытер глаза и увидел, что он все еще не встал. Носильщик пошел к нему, а я остался ждать. Носильщик вернулся, передал, что, мол, иди в школу, он после придет. В полдень за мной пришел Джафар. По пути рассказал: дядюшка расшиб руки-ноги, беднягу принесли домой насквозь мокрого и промерзшего, так что ему совсем худо. Дома я узнал, что дядюшку отвезли к нему на квартиру. Услышав о происшедшем, отец пришел в бешенство.

– Как он только посмел, почему не сам нес Парвиза через грязь? А если бы ребенок упал?

– Упал бы, ну и что? – сказал я.

– Как это «ну и что»? Скотина никчемная, ребенка через лужу перенести не может, носильщика нанимает.

– Отец, а вы бы на его месте… то есть сами бы вы полезли в такую грязюку?

Тетка раздраженно оборвала меня:

– Парвиз, как не стыдно!

Дядюшка больше не приходил. Говорили, он вывихнул руку и ногу. Бабушка сказала Джафару, что в еврейском квартале есть одна женщина, Арус Хоршид, занимается вправлением костей. Пускай он ее разыщет и отведет к дядюшке. Как-то в полдень Джафар не пришел за мной в школу. И только в час дня, когда все остальные ребята уже вернулись после перерыва, он наконец появился, совершенно запыхавшийся. Рассказал, что ходил к дядюшке домой – отводил костоправа, – это далеко, вот и задержался слегка; он думал, хозяйка догадалась послать за мной Рогайе, а оказывается, Рогайе сходила только за моими сестрами и потом осталась дома, никому и в голову не пришло послать ее за мной. Когда Джафар вернулся от дядюшки, поднялся крик – ох да ах, ребенок там в школе голодный сидит, дожидается. Едва мы переступили порог, скандал начался снова. А тут как раз пришел отец, и женщины все ему рассказали. На следующее утро, когда я уходил, отец подозвал меня:

– Парвиз, с сегодняшнего дня будешь и днем, и вечером приходить домой сам. Ты уже большой, обойдешься без няньки. Только будь осторожен на улице, не зевай, иди спокойно, как порядочные люди, и не глазей по сторонам. Понятно?

– Да, папа.

Я был доволен. Вот здорово! Теперь, когда подсохнут улицы, можно будет бросить под ноги камешек или катышек из бумаги и катить его перед собой, подталкивая, как мячик, можно даже от школьного двора до самого дома докатить.

Но бабушка, тетка и мама не согласились. Бабушка сказала:

– А наше доброе имя как же? Ребенок на улице один, без надзора – что люди скажут?

Отец отмахнулся. С тех пор Джафар стал отводить меня в школу, а возвращался я и в обед, и вечером сам, один.

Прошла неделя, а дядюшка не приходил; в доме стали поговаривать, что он и не болеет вовсе, притворяется. Так что папа велел наконец Джафару сходить, глянуть, в чем там дело. «В самом деле, что это он не приходит?» Джафар прихватил меня с собой. Когда мы вошли, дядюшка сидел на тюфяке. Больная рука у него была подвязана шарфом, а нога, от которой шел противный запах куриного яйца и лекарств, обернута тряпкой. Увидев нас, он застонал – как положено тяжелобольному, когда его посещают близкие. Я уже давно перестал бывать у них дома. Дядюшкина жена встретила меня радостно, поцеловала, погладила по голове. Стала расспрашивать, какие у меня новые игрушки. Дядюшка сказал Джафару, что прямо погибает от боли, шевельнуться не может, до того скрутило. «Надо же было так упасть, весь покалечился. А тут лестница эта, целыми днями вверх да вниз, попробуй вылечись – горе одно!» Джафар спросил, когда дядюшка думает возвращаться.

– Кто ж его знает! – ответил Мешхеди Асгар.

– Не продай ваш хозяин тогда белого осла, так и нужды бы не было носильщика нанимать, – сказала дядюшкина жена. – Асгар и не упал бы.

Ветер налетал порывами, гудел в заклеенных бумагой трещинах стекол.

– А где же лавка Аббаса? – спросил я.

– Не забыл еще? – улыбнулся дядюшка.

Джафар сказал, пусть уж дядюшка постарается как-нибудь поскорей на ноги встать.

– Аббас теперь, – продолжал Мешхеди, – в управлении финансов.

– А когда белый осел с машиной столкнулся, мы тоже упали, – возразил я тетушке.

– Ты помнишь? – опять сказал дядюшка. Джафар продолжал свое:

– Ты себя-то побереги, зима ведь, холода, не дай Бог, что…

– Вот если бы у нас коляска была, – перебил его я.

– На все воля божья, – ответил Джафару дядюшка. Его жена повернулась ко мне:

– Какое там… Коляске лошади требуются, а лошадям – конюх.

– Короче, ты поосторожней, – наставлял дядюшку Джафар. – Береженого Бог бережет.

– Конюх ваш бывший – дрянь человек, мерзавец, вот он кто, – говорила мне тетушка. – Только и может опиум курить да родную дочь в могилу спроваживать.

– Ох ты, Господи… – пробормотал Джафар. А Мешхеди Асгар вдруг сказал:

– Пора кормить голубей.

– Парвиз, – окликнул меня Джафар, – пора возвращаться. Солнце вон уже село.

Мешхеди Асгар посмотрел на жену:

– Насыпь голубям немного проса.

Сквозь щели в дверной раме завывал ветер. Я прислушался.

– Ох ты, совсем из головы вылетело, – сказала тетушка. – И впрямь они поесть дожидаются.

– Нет Бога, кроме Аллаха, – тихо проговорил Джафар, и мы все четверо замолчали, словно пережидая, когда стихнет вой ветра.

Потом Джафар сказал:

– Ну, Парвиз-хан, подымайся, пойдем, поздно уже. Вечер.

Дядюшкина жена так и не двинулась с места. Дядюшка сказал Джафару:

– Вон там айва, возьми одну для Парвиз-хана. – И показал головой на лежащие в стенной нише плоды.

Я сказал:

– До свиданья.

Дядюшка со стоном отозвался:

– Стареет твой дядюшка.

Дядюшкина жена неторопливо начала:

– Машинка-то, помнишь, красивая такая, розовая…

Джафар перебил ее:

– Будет, тетушка.

Мы пошли. По дороге оба молчали. Было холодно, дул колючий снежный ветер. Когда мы подошли к дому, совсем стемнело. А когда вернулся отец, козырек на его фуражке был запорошен снегом.

– Навестил Мешхеди Асгара? – спросил отец. Я кивнул головой и вдруг заплакал – тихонько.

– Ну и что там?

Я вышел из комнаты. Во дворе шел снег.

Назавтра снег шел целый день. Была пятница, мы сидели дома, смотрели, как за окнами сгибались под снегом померанцы и мерзли грейпфруты. Снег так нежно оттенял зеленоватые листья и плоды грейпфрутов! А оранжевые померанцы будто восставали против его белизны. Снегопад продолжался всю ночь. Утром мы увидели, что ветви грейпфрутов обломились. Когда мы уходили в школу, расстроенный и мрачный отец вытаскивал из-под снега сломанные ветки. А когда вернулись, дворник уже почистил крышу и сгреб снег в кучу. Посреди двора отец ругал Джафара:

– Ты что, ослеп, не видишь, что ли, ни единого дерева целого не осталось. Померанцы так все погибли.

Подошла бабушка.

– Успокойся, сынок, – сказала она, – не растравляй себя понапрасну. Сломаны и сломаны, что ж теперь.

Мой отец относился к деревьям и цветам с искренней нежностью. За сорванные цветы и разбитые цветочные горшки нас наказывали гораздо строже, чем за любые другие проделки. Словно на самом деле это цветы были ему детьми. Его привязанность к растениям казалась прочнее, искренней, сердечней, чем к нам. По снегу отец ступал осторожно, но не из боязни поскользнуться – он не хотел причинить сломанным веткам новую боль. Осторожно разгребал снег, тихонько вытаскивал ветки, смотрел на них, и в его взгляде угадывалось бессилие. Он действовал молча, словно после вспышки яростного гнева смирился с потерей. Полдень миновал, но ветер волнами доносил звуки азана [12]. Может, родился ребенок или у нас спешили часы, а может, кто-нибудь умирал. Отец сорвал с веток померанцы и грейпфруты, принес и разложил в комнатах по стенным нишам. Пока мы обедали, по комнате постепенно распространился аромат грейпфрутов. Бабушка сказала:

– Не печалься, сынок, попусту. Ты сам говорил, что до весны мы из этого дома уедем. А в новом доме и померанцы зацветут.

Но пришла весна, наш сад чернел голыми ветками, а мы все еще жили в старом доме. Говорили, в новом до сих пор не готовы двери; плотник управится месяца через два, не раньше, уж никак не раньше.

В конце зимы, когда снег, превращенный солнцем и дождями в мокрое месиво, потек, Джафар привел садовника, чтобы тот посрезал все обломанные ветки – тогда весной могли бы появиться новые побеги; садовник со своей пилой принялся за работу, приговаривая, что мороз все повысушил, какие деревья – почитай, пни одни, ни листьев, ни плодов, ни веток не будет, все прахом.

И вот однажды, постукивая палкой, пришел дядюшка. Это было в пятницу, ясным погожим днем. Уже наступила весна, оставалось несколько дней до праздников [13]. Бабушка спросила, как его здоровье, а тетка сказала, мол, слава Богу, что поднялся. Когда он пришел, мамы дома не было и отца тоже. Он отправился в баню; а мама с утра ушла повидаться с дядей Азизом, который накануне приехал из Тегерана. Азиз рассчитывал, что к наступлению праздников мы переберемся в новое, только отстроенное здание, которое соответствовало бы его нынешнему положению. А на улице перед нашим домом даже негде было поставить автомобиль. Да и дороги, чтобы подъехать, в сущности, не было. Пришлось ему остановиться у приятеля, дом которого стоял на широкой улице.

Дядюшка уселся и молча смотрел на померанцы. Подошли мои сестры, расспросили его, как руки-ноги, и убежали. Я прыгал в углу двора, играя в классики. В те времена мы говорили «в шестиклетку». Первым вернулся отец, спросил, дома ли мама, и хмуро кивнул, отвечая на приветствие дядюшки.

– Она у брата, – сказала бабушка.

Отец прекрасно знал, где мама, он не стал слушать и сразу ушел к себе. Мама вернулась уже за полдень и сразу спросила, пришел ли хозяин. Дядюшка поздоровался, ответил, что да, пожаловали. Мама словно не поняла, что это дядюшка, и молча поднялась вверх по лестнице. Минуту спустя отец кричал, мама плакала, бабушка и тетка ничего не говорили, мои сестры навострили уши, а я думал о том, что, если бы дверь на лестницу была открыта, мне удалось бы пробраться на крышу [14].

Ссорились из-за маминого визита к дяде Азизу. Как это она отправилась в дом к постороннему человеку, забыла про семейную честь – ну и так далее.

Обедать в тот день накрыли совсем поздно. Я предусмотрительно выучил уроки, понимая: надо быть начеку. Любое неосторожное слово, шум или даже недоеденный за обедом суп могли повлечь за собой самые неприятные последствия. Сестры тоже понимали, что пахнет грозой, сидели тихо, но гроза таки разразилась. Из-за дядюшки. Тетка только сказала, что сегодня наш Мешхеди Асгар пожаловал, и отец тут же взорвался:

– Как зима настала, он домой сбежал, бока отлеживать, а к празднику, значит, вернулся? Зачем, спрашивается? На что он мне сдался? Пускай отправляется обратно к своей тумбе неповоротливой, он же в ней души не чает.

Я подумал, что отец говорит словами дяди Азиза, но вслух сказать не осмелился. Решил вместо этого уйти из комнаты – и тоже побоялся, остановился у окна. Сквозь ажурную – из разноцветных стекол – нижнюю раму подъемного окна я увидел, как дядюшка, расцвеченный зелеными, желтыми, красными и голубыми бликами, поднялся с места и прислушивается. Отец продолжал ругаться, потом прорычал:

– Чтоб он сдох!

Я сел – теперь дядюшки видно не было. Только его отражение, сливаясь с силуэтами безруких деревьев, преломлялось в узорчатых стеклах и, перевернутое вверх ногами, ложилось тенью на грязную полоску бумаги, которой была заклеена дыра в окне. Различить дядюшку в этой размытой картинке было сложно, но вот он выделился из очертаний дома и голых стволов, пошел и совсем пропал. Я дал себе обещание, что в праздник отдам дядюшке все мои подарки – пусть порадует жену. Но когда праздник наступил, он не пришел, а мы поначалу и не заметили. Никто как-то не вспоминал о нем до тех самых пор, пока дядя Азиз за обедом вдруг не сказал:

– А кстати, Мешхеди Асгара не видно. Помер он или выгнали наконец?

Тогда, в пятницу, после скандала с мамой, отец все-таки отправился повидать дядю, а тот в свою очередь пожаловал вечером к нам, на семейный ужин. Все родственники были в сборе. Дядя рассказал, что хочет открыть ткацкую фабрику, потом говорил об аренде земли, полученной от Управления вакуфным имуществом [15], – он собирался сеять свеклу и сбывать ее государственному сахарному заводу, его уже строят и запустят еще в этом году. Всем родственникам дядя предлагал купить акции. «А это что такое?» – спрашивали они. «Акция, – отвечал дядя, – она акция и есть». Никто ничего не понимал. Потом вечером бабушка сказала Джафару:

– Загляни-ка к дядюшке, разузнай, что там с ним стряслось.

Джафар принес известие, что дядюшка еще хромает, кости у него болят, лежит все больше, говорит, после, мол, придет.

Через пару дней ему, кажется, послали какой-то подарок. Бабушка послала. Миновал тринадцатый день2, а от дядюшки ни слуху ни духу; потом настал месяц орди-бехешт, аромат цветущих померанцев заполнил городские улицы. Как-то днем, возвращаясь из школы, я встретил дядюшку. Он шел, опираясь на палку.

– Дядюшка, – говорю, – ты где пропадал?

Последний день новогодних торжеств, в течение которых родственникам и знакомым полагается навещать друг друга.

– Что ж ты про здоровье мое не спросишь? – ответил дядюшка.

– А сейчас ты откуда?

– От вас иду.

– Так что ж ты у нас не остался?

– Дела у меня, – ответил дядюшка, – домой надо.

– Какие же у тебя дела?

– Старуха моя там одна.

– Так она всегда одна днем остается, – возразил я.

– Это раньше так было.

– Ладно, пойдем, дядюшка, пообедаешь у нас, а потом домой.

– Дядюшка свое отобедал, – вздохнул он.

Я понял, он и правда не хочет, и спросил:

– Когда опять придешь?

Он молча посмотрел на меня.

– Ну тогда почему не приходишь? Он еще помолчал и говорит:

– Никому ты, дядюшка, теперь не нужен.

– Кто сказал? Кому ты не нужен? Кто это сказал? – спросил я.

– Состарился я, по глазам стал понимать.

– И что же ты по глазам понял?

– Ох, все понял твой дядюшка, все понял, милый, – ответил он.

Мне показалось, он какую-то чушь несет. К тому жехотелось есть, и я сказал:

– Ну тогда как поправишься – совсем-совсем поправишься, – поскорей возвращайся.

Мол, я не понял, чепуха какая-то, но все равно – привет, я голодный и что толку упрашивать.

Придя домой, я спросил, почему дядюшку отпустили.

– Он с ума сошел, – сказала моя сестра Эарин, – заговаривается даже; взял нож и принялся скоблить померанцевые стволы. Я спросила, мол, ты что делаешь, дядюшка? Он говорит, джуш ищу. Я говорю – это же сухие стволы. А он – нет, джуш все-таки пробивается. Я говорю – ну хорошо, пусть пробивается, все равно его обрывать нельзя. Так он обиделся, ненормальный, у него, бедняжки, голова не в порядке.

И вот мы поехали в новый дом. Было назначено время переезда. И календарь, и гаданье по Корану присоветовали одно и тоже – четверг, в начале хордада [16]. Отец с самого утра уехал за город вместе со своими постоянными спутниками и меня тоже увез. Отец устраивал пикник. Обычно они всей компанией отправлялись веселиться по пятницам. Иногда, если не собирались ночевать, меня и раньше брали с собой, но в этот раз мы остались на ночь. И музыкантов было больше, чем всегда, – обычно на пирушках звучал только тар в сопровождении тамбура. К тому же на закате прибыли певицы и танцовщицы. Закутанные женщины, выбравшись из коляски, скинули чадры, и веселье началось. В ту ночь они пели, плясали, лихо пили водку и так откровенно заигрывали с мужчинами, что привели меня в полное замешательство. Я даже во сне продолжал слышать голоса музыкантов и веселый смех. А наутро проснулся от холода, соловьиного щебета и журчанья воды. Вокруг вперемешку валялись тарелки, доска для нардов, жаровня, тюфяки, барабан, опийные трубки, туфли, накидки, женские платки, бутылки и щипцы для орехов; на ветру колыхались брошенные на ветку шальвары; том Хафиза лежал возле шампуров для кебаба, окруженный яичной скорлупой, пожухлыми шкурками огурцов, алычовыми косточками, зернами миндаля и окурками; в стаканах и в чашках плавали комплекты вставных зубов, а у одной из танцовщиц в изголовье лежал сползший с головы парик. И повсюду все спали. А вода в ручье, когда я умывал лицо и руки, рассыпалась брызгами-градинками и пахла свежестью и дикой мятой. Я ушел, бродил среди цветов, залезал на деревья. Взрослые спали до полудня, и я всю первую половину дня был предоставлен сам себе. К вечеру мы собрались домой. Прикатили извозчики. Часть народу еще оставалась, а часть уезжала. Уехали и мы с отцом. Всю дорогу он сидел смурной и сонный и молчал, лишь иногда тихонько что-то напевал себе под нос. Уже совсем стемнело, когда мы добрались до дома – нашего нового, только что выстроенного дома.

Как только отец постучал в дверь, послышались возгласы: «Ой, хозяин приехал, скорей, скорей», и заблеял барашек. Мы в потемках ждали, коляска разворачивалась и отъезжала, вокруг пахло степью. Наконец дверь отворили. В прихожей Джафар, брякнув бедного барашка об пол у самого порога, закричал: «Посвети сюда!» – и занес нож над горлом жертвенного животного. Я отвернулся, чтобы не смотреть – и увидел, как медленно, прихрамывая, приближается дядюшка. Я окликнул его. Барашек издавал глухие стоны – морду ему перевязали веревкой, а его глаза, пока он прощался с жизнью, глянцево поблескивали в неверном свете закопченной керосиновой лампы. Потом мы, по обычаю, перешагнули через кровь. Нас встретили бабушка с Кораном в руках, мама, держащая свиток Йасина [17], и тетушка, без перерыва бормотавшая молитвы. Собираясь поцеловать Коран и пройти под свитком, отец проговорил: «Прости мне, Господи», наверно, потому, что у него изо рта все еще пахло спиртным. И принял серьезный вид.

Потом мама взяла лампу и повела нас осматривать дом. Я шел последним, так что в темноте ничего толком не увидел. Двор был пуст. Я только понял, что деревьев здесь нет – листья не шумят, а бассейн наполнен водой. Пахло люцерной. Мама показала нам комнаты, потом сказала:

– А это твоя, Парвиз.

Получив собственную отдельную комнату, я тут же заснул – сморила усталость. А назавтра, по дороге в школу, заметил, что наш новый дом расположен на широкой улице. То есть это была не совсем улица, скорее дорога, усыпанная камнями и булыжниками, по обе стороны которой тут и там торчали дома, а за ними виднелись посевы люцерны и пшеницы. Поля эти, кажется, были мне знакомы. Не сюда ли мы с дядюшкой ездили гулять вечерами верхом на ослике давным-давно?

Дядюшка не провожал меня, потому что с утра, совсем рано, ушел домой к жене, сказав, что еще вернется. Мама по случаю переезда вызвала дядюшку и продержала его два дня подряд, но теперь, когда все вещи уже перевезли и расставили, ему больше незачем было задерживаться. Меня провожал Джафар. Мы шли среди пашен. Я то и дело срывался на бег, и путь показался не таким уж долгим. Назавтра, когда я днем вернулся домой, дядюшка понуро стоял у бассейна. После обеда, уходя в школу, я сказал ему:

– Знаешь, меня теперь ни днем, ни вечером не встречают, разрешили возвращаться одному.

Но после уроков увидел его у ворот. Я нарочно пошел очень быстро, и он не поспевал, хромал. Потом я помчался полем, прямо по борозде, а он только кричал – не беги, потише, упадешь, все ботинки вымазал, осторожней! И отставал все больше. В вечерних сумерках пахло весной, зеленела пшеница, вольно дышала степь. Я вбежал в дом, а дядюшка еще хромал далеко позади.

На другой день, утром, я немного подождал, Мешхеди Асгара не было, и я ушел в школу. Днем дядюшка пришел за мной, но я, завидев его издали, незаметно затесался в толпу ребят и убежал домой. Бедняга пришел не скоро, растерянный, встревоженный, и, отыскав меня, спросил:

– Где ж ты был? Зачем не дождался?

– Я сказал тебе, что и днем, и вечером хожу домой один, – ответил я.

Так все и шло. По утрам дядюшка не поспевал вовремя – путь-то неблизкий, а он стал неповоротлив и хромал; по вечерам торопился пораньше уйти, и недовольство в доме росло – мол, какой от него прок, торчит без дела, приходит поздно, уходит рано, кому он такой нужен. Тем временем в городе пустили электростанцию, и к нашему дому тоже протянули провода.

Электрическую лампочку мы называли «фокус-покус». Теперь уже не помню почему, но я вообразил, что электрический ток – совершенно безобидная штука. Дядюшка не знал, как включается свет. Днем электричества не бывало, а домой он уходил всегда засветло, только по четвергам задерживался. Дело в том, что через пару недель после переезда у нас по четвергам вечерами стали читать роузехан [18] – рассказы о мученичестве Хасана и Хусейна должны были освятить новые стены и принести нам благополучие. Дядюшка оставался, чтобы приобщиться к богоугодному делу. Он слушал, лил слезы, подносил чтецу шербет; потом, когда тот уходил, он тоже уходил.

В один из четвергов, до прихода муллы Мотамада – или Мотамана, точно не помню, – я возился у себя в комнате со старым заводным граммофоном. Разобрав его на части, я заводил пружину и устанавливал кожух на полу пружиной вниз. Кожух крутился – зубцы, правда, цеплялись за ковер, – крутился и ехал вперед, но зубцы были только с одной стороны, и кожух ни за что не желал двигаться прямо, а все заворачивал по кругу. Я смотрел и думал, что хорошо бы приспособить к нему батарейку от карманного фонаря – у меня как раз была одна, – а к ней подсоединить проводок с лампочкой, тогда эта штука будет еще и светиться. Я провел кончиком языка по контактам батарейки – они оказались кислыми на вкус – и опять задумался: как же все-таки от вращения пружины и движения бороздки под иглой из нутра трубы, напоминающей гигантскую водяную лилию, раздается голос или звучит музыка. Вошел дядюшка, спросил, чем я занимаюсь. В ответ я протянул ему батарейку:

– Попробуй лизни.

Он взял, провел языком по контакту. Я сказал, что надо лизнуть оба. Он так и сделал, поморщился:

– Что это?

– Электричество, – ответил я.

– Да разве ж у него вкус есть? – удивился дядюшка.

– Ты сам сейчас пробовал, – сказал я, и тут у меня родилась шальная мысль. Я добавил: – Вкус – это еще что…

– Вот оно как, – сказал бедный дядюшка, – а я-то думал, электричество все в проводах.

Тем временем мой хитроумный план созрел.

– Вкус – это еще что, – повторил я, – электричеством даже уроки можно делать. Хочешь посмотреть? Или нет, лучше ты сам… Вот гляди.

Я отвинтил крышку большого желтого выключателя и достал с полки циркуль. Потом я воткнул железную ножку циркуля в кусок провода, а другой конец провода засунул в выключатель и, вручив дядюшке лист бумаги, сказал:

– Теперь поворачивай циркуль, чтобы вторая ножка попала острием в выключатель, – сейчас сам увидишь, что такое электричество.

Бедный старик.

В дверь постучали. Я как раз показывал дядюшке, что надо делать. Он сказал, что некогда, уже пришел роузехан. Значит, побаивается, подумал я и сказал:

– Электричество на вкус кислое, да? А еще оно шипеть может и потрескивать – как звук в музыкальном ящике.

– Музыкальный ящик вовсе не электрический, он заводной, – возразил дядюшка.

В дверь стучали.

– Бывает такое специальное заводное электричество – иностранцы придумали. Покрутишь что-нибудь – оно и появляется. Вот фары у велосипеда, думаешь, почему горят?

– Но велосипед-то не заводной.

– Какая разница, – продолжал я морочить дядюшку, – колеса крутятся и вырабатывается электричество.

Мешхеди Асгар взял циркуль. Я вдруг забеспокоился, но желание довести шутку до конца победило. В дверь стучали.

– Давай быстрей, – сказал я и отошел в сторону.

Циркуль описал дугу. Раздался крик. Дядюшка выронил циркуль, покачнулся и упал. Я начал смеяться, но, осознав, что Мешхеди лежит неподвижно, растерянно замолчал. Не зная, что делать, я машинально завинтил выключатель и зажег свет. Дядюшка продолжал лежать, мертвенно-бледный, а кожух с пружиной подполз к нему, зацепился за ногу и замер. Я наклонился, тронул его лицо – холодное – и проговорил:

– Ты что, дядюшка? Он молчал.

– Дядюшка, что с тобой, вставай!

Роузехан читал нараспев о гибели Хасана и Хосейна. Дверь распахнулась, и в комнату вбежал Джафар, а за ним – мама и тетушка.

– Что случилось, – наперебой спрашивали они, – что тут было? Что с дядюшкой?

Я объяснил, что сам ничего не понимаю, он вдруг взял и упал. А на вопрос, почему он кричал, ответил, что никакого крика не слышал.

Джафар поднял дядюшку, оттащил в сторону и прислонил к стене. Освобожденный кожух снова завертелся и тронулся в путь. Роузехан продолжал свой рассказ. Дядюшка наконец очнулся. Я забился в угол, сгорая со стыда. Дядюшка поднял голову и посмотрел на выключатель – словно бы недоумевая. Циркуль лежал на старом коврике у двери. Его он, кажется, не заметил.

– Боже мой, дядюшка, что случилось? – спросила мама.

Он ничего не ответил, даже не взглянул на нее. Будто окаменел. Потом медленно попробовал встать. Джафар помог, и дядюшку потихоньку вывели из комнаты. Роузехан читал про святых мучеников. Кожух крутился все медленнее и наконец остановился. Завод кончился.

Я остался в своей комнате. Дядюшку отослали домой. Наутро он не пришел и с тех пор не приходил никогда. Говорили, он совсем одряхлел, какой от него прок. Не дай Бог опять плохо станет, свалится, приступ какой-нибудь случится, а то и вовсе помрет. Он больше не приходил.

* * *

Прошли дни, и прошли месяцы. Вокруг нашего дома построили другие дома, поля съежились, отступили. Я пошел в среднюю школу. Из соучеников по начальной школе на новом месте почти никого не оказалось. Я занимался новыми видами спорта, учил новые предметы; в городе крутили чаплинский фильм «Огни большого города»; звуковое кино тогда только появилось, и голоса звучали с экрана хрипло и сбивчиво. Каждое утро и в полдень раздавался гудок дядиной фабрики; ходили слухи, что женщины не должны больше носить чадру. И снова рассказывали про полицейских, про стычки на улицах – вплоть до рукоприкладства. Потом пришла очередь мужчин – опять меняли иранские шапки на фуражки. Дядюшки не было, он к нам не ходил. Прошло два года.

Как-то днем мы обедали во дворе – деревья выросли и отбрасывали густую тень – и вдруг услышали.стук в дверь. Джафар пошел открывать.

– Там кто-то незнакомый, – сказал он, вернувшись. – Говорит, передай, что Аббас пришел.

– Аббас? – переспросил отец.

– С виду солидный, вроде чиновника из управления.

– Ну так что ему нужно?

– Не говорит, – ответил Джафар, – вас просит. Отец сердито сказал:

– В самый полдень! – поднялся с места, обтер губы кусочком хлеба и пошел к далану. Потом уже с порога крикнул: – Джафар, принеси воды!

Джафар по обыкновению отозвался:

– Попить? Слушаюсь!

Он еще ополаскивал стакан в бассейне, когда хлопнула дверь и отец вернулся к столу. Нахмуренный, он было присел, но тут же встал и поднялся по лестнице наверх, в коридор, где был телефон. Он снял трубку, покрутил ручку и закричал:

– Центральную, центральную дайте. Центральную.

– Кажется, что-то случилось, – сказала мама. Бабушка отозвалась:

– Упаси Бог!

А тетка спросила:

– Кто это приходил?

Центральная не отвечала, и отец повторял:

– Цетральная, центральная! – пока наконец не сказал: – Вы что, заснули, любезный? Я уже целый час звоню, что у вас там творится?

После этого он попросил соединить его с домом майора Баха Султана. Мы сидели молча и прислушивались.

Майор Баха Султан был старинным приятелем отца. У него были влажные, в красных прожилках глаза курильщика опиума. Он служил в полицейском управлении, возглавляя комиссариат, или, по-старому, участок. Отец говорил в трубку:

– Тут такое дело, я по поводу нашего Мешхеди Асгара, раньше он у нас за детьми приглядывал… Мне сейчас сообщили, уже неделя, как он пропал.

Мы слушали.

– Сосед его, сын домохозяина, пришел и рассказал. Я тебя прошу, распорядись, пусть поищут, выяснят, что там с бедным стариком, куда он подевался. Пусть найдут и домой отправят. Ты понимаешь, мы ему многим обязаны.

Мы молча слушали и ждали, уставившись на лестницу, ведущую вверх, в коридор. Отец положил трубку – мы это поняли по звуку. Через минуту он уже медленно спускался вниз, погруженный в размышления, но на середине лестницы остановился, повернулся и опять пошел наверх. Было слышно, как он снова крутит ручку и опять – после долгого ожидания – просит центральную соединить его с домом Баха Султана. Когда раздался ответный звонок, отец сначала долго мялся, потом нерешительно выговорил:

– Кстати, ты посмотри, может, его по ошибке забрали… беднягу… Проверь там… Вели отпустить… если, конечно, он там… в этом… ну, там.

Было ясно, что майор Баха Султан ничего не понимает и тщетно пытается выяснить, где же все-таки это «там». В конце концов отец сдался:

– Там… ну там… в доме призрения.

Бабушка сказала: «Нет Бога, кроме Аллаха!» Мама: «О горе мне!» Сестры в один голос воскликнули: «Бедный дядечка!» А тетка – я заметил – просто онемела от удивления.

Отец снова спустился вниз, сел и вдруг сердито приказал Джафару убрать софре. Мы молчали. Он оторвал листик салата, пожевал его, бросил на землю, резко встал и ушел в сад. Мы все молчали. Обычно после обеда отец ложился спать, но тут он крикнул из глубины двора:

– Джафар, найди извозчика! Потом опять подошел к нам:

– Скажите, ханум, Мешхеди Асгар давно не бывал здесь?

Он называл маму «ханум». Мама ответила, что не помнит.

– Давно, сынок, очень давно, с год, а то, может, и больше, – сказала бабушка.

Тетка молчала – по-моему, она просто не знала, как себя вести. Отец присел на ступеньку и медленно произнес:

– Нет Бога, кроме Аллаха.

– Что там такое, пап? – спросил я.

Не обращая на меня внимания, он сказал:

– Этот Аббас говорит, дядюшка целую неделю дома не появлялся. Они думали, он здесь; я объяснил, что дядюшка давным-давно нас оставил, так он удивился. Говорит, тот каждое утро на работу уходил. А жене его, оказывается, совсем худо, плачет целыми днями, думает Мешхеди уже не вернется. Вы, говорит, разве не знали, жена у него очень хворает.

Подошел Джафар, сказал, что извозчик ждет, можно ехать.

– Так он в доме призрения? – спросила мама. Бабушка пробормотала:

– Нет Бога, кроме Аллаха.

– Вы-то сами не могли хоть раз послать к нему! – еле сдерживаясь, сказал отец. – Разузнали бы хоть, жив он или помер, где работает, что с ним.

– Хозяин, лошади ждут, – вмешался Джафар. Тетка расплакалась, а через минуту ей уже вторили

Симин и Мехрангиз. Они плакали тихо. Зарин глядела на них во все глаза, словно собираясь что-то сказать, и молчала. Снова раздался голос отца. Теперь он кричал:

– Позорище! Бессовестный, подлая скотина, опозорил нас! И все по вашей милости!

То есть по маминой.

– Этот идиот попрошайничать стал – вот его и забрали. Старик отработал свое – так могли бы позаботиться, проследить, все ли в порядке. У меня не сто голов, чтобы самому о всякой чепухе думать!

Потом он крикнул:

– И нечего реветь!

И вконец разозлившись, ушел из дому. Когда он вышел за порог, тетушку словно прорвало и слезы хлынули рекой.

– Будет тебе, Эфтехар Шарийе, о чем ты плачешь? – сказала бабушка. Потом повернулась к маме. – Не принимай близко к сердцу, детонька. Сказал словцо да ушел. Забудь – и ладно.

Мама перестала плакать. Зарин налетела на тетку:

– Это все вы со своими слезами, из-за вас отец расстроился, и вообще вечно из-за вас достается.

Я почувствовал, что больше не выдержу.

– Пойду погуляю.

– Куда ты? – сквозь слезы спросила Симин. – Сегодня же четверг.

Тетка, плача и всхлипывая, проговорила:

– He дай Бог зависеть от кого-то, хоть бы даже и от брата родного.

– Нет Бога, кроме Аллаха, – опять начала бабушка.

– Бедная дядюшкина жена! – подхватила Мехрангиз.

– А при чем тут дом призрения? – спросил я.

– Какой позор! – сказала мама. Зарин крикнула:

– Рогайе, собери посуду!

Тут зазвонил телефон. Мама сняла трубку. Это был Баха Султан. Он сообщил, что Мешхеди Асгар в настоящее время находится в доме призрения. Он распорядился его отпустить, поскольку дядюшка задержан ошибочно, но кто-то должен поручиться, сегодня, правда, уже поздно, завтра тоже – пятница, выходной, ничего не выйдет, значит, в субботу, с утра, но уж обязательно, непременно.

В тот день погода к вечеру испортилась, набежали тучи. Мне было грустно. Перед приходом роузехана я сбежал на улицу и простоял там, пока чтение не кончилось. Отец вернулся очень скоро – ожидались гости, был как раз его черед принимать друзей. Мама рассказала ему про звонок майора. Отец сказал:

– Я знаю. Он сам вечером будет. Теперь надо о старике позаботиться.

И пошел звонить дяде.

(Дядя – это был дядя Гулям, мамин нестареющий младший брат. Когда фабрика дяди Азиза еще строилась, Гуляму подошло время служить в армии. Но дядя Азиз нашел ему место ординарца бригадного генерала, и Гулям взамен строевой подготовки и муштры вначале просто отсиживался дома, а потом все-таки стал ходить в гарнизон на штабную работу. Но по вечерам всегда возвращался. За все время солдатской службы он даже волос не остриг, так и проходил с длинными. Когда два года службы истекли, его приняли на новую фабрику – как брата дяди Азиза и любимца генерала, который ценил Гуляма за расторопность и ловкость. Генерал сам был одним из держателей акций фабрики – ходили слухи, что члены-учредители компании во главе с дядей Азизом сделали ему солидный подарок. Генерал из осторожности, страшась наговоров и тегеранского начальства, целиком препоручил свою долю дяде Гуляму, и через несколько лет, попав в немилость, а потом и в тюрьму, лишился ее – бывший ординарец попросту прикарманил его деньги. Гулям поселился у дяди Азиза, в новом доме с садом, за железными решетчатыми воротами.)

Гуляма не было дома, отец сказал в трубку:

– Когда вернется, передайте – сегодня у нас все друзья собираются, мечтают повидаться, пусть непременно к нам пожалует.

В пасмурных закатных сумерках я молча обдумывал, с чего это дядя произведен отцом в друзья. Настал вечер, и появились приятели отца.

Эти еженедельные сборища в канун пятницы совсем не походили на выезды за город по весне или в летнюю жару. Тут был терьяк, были сласти и фрукты, хлеб и сыр, орехи, но никакого веселья, сплошные разговоры. Порой кто-нибудь из присутствовавших принимался выстукивать мелодию, иногда – очень редко – пели негромко, но без музыкантов, только сами гости. А в основном разговаривали, кто как умел. Один произносил самые простые фразы – к примеру, просил принести попить – с такими ужимками, будто обсасывал кусок непрожаренной баранины из плова. Другой издавал лишь неясное бормотание – это был коротенький, как бы сплющенный с обоих концов человечек. Пуча глаза, он с великим трудом приоткрывал узкий растянутый рот, и большая часть слов, не сумев пробиться наружу, оседала в его короткой шее или падала прямо в живот. У третьего было плохо с дикцией, но хорошо с памятью. Он так и сыпал заученными шутками, стараясь произвести впечатление простака, равнодушного к благам жизни, – мол, чего суетиться, все от Бога, – но из-за этой маски поминутно выглядывала неудержимая тяга к чинам и власти. Был еще гость с ускользающим, едва слышным голосом и таким же тщедушным телом – весь он напоминал последнюю невесомую струйку дыма со дна трубки, никчемный дымок, который скользит среди пепла, когда хозяин уже готовит свежий катышек опиума. А еще один обдуманно не употреблял в речи глаголов, обозначающих конкретные действия. Он и в жизни соблюдал этот принцип. Среди друзей отца был и такой, кто очень много говорил, но при этом вообще не думал – разве что отмечал про себя, как умно было то, что он говорил. Был даже человек, который всегда молчал – но зато как красноречиво!

И беседы велись самые разные. В тот вечер говорили о том, что в Тегеране Ареф [19] выступал в Гранд-Отеле; что Сеид Зия [20] выращивает в Палестине апельсины; что когда генерал-губернатор был правителем Фарса, он умудрился с отрядом в тридцать солдат обеспечить на дороге в Бушир пятьдесят караульных постов, по десять человек каждый. Он петляя, окольными путями перевозил уполномоченного – англичанина с первого поста на второй, а первая группа солдат в это время дула напрямик и становилась на пост третий и так далее. Таким маневром он выдоил из англичан провианта и жалованья на пятьсот солдатских душ. Мне, говорил он, доверена четверть всей иранской земли, я патриот, и я обязан быть таковым, а не жалким оборванцем с дырявыми карманами. Говорили, что весна застряла в Исфагане; что у хаджи Мухаммеда Хосейна брат – дервиш, так он все свои деньги на алхимию пустил; что когда Баб [21] пришел в Бушир, он много дней подряд провел под палящим солнцем – смотрел на солнце и ничего не ел, вот и повредился рассудком, я, говорит, Махди, имам эпохи – не дай Бог! Что в Бушире после войны появилась такая штука для вытягивания грузовиков, называлась «трактор», у нее еще плуг был. Что когда Ноубахт [22] был учителем – да вся его «Шахнаме» на самом-то деле на записках одного шейха построена… Шейх этот – да помилует его Господь – скончался в голоде и нужде, а Ноубахт вытянул у его вдовы черновики в счет уплаты за обучение детей… Гитлер, старина, – это слуга англичан… Его, чтоб с большевиками враждовать, на щит подняли…Теймурташу [23] не стоило возвращаться, когда он в поезде заметил пропажу портфеля… Только железная дорога Бушир – Шираз способна поправить дела в Фарсе, но англичане, к сожалению, не желают строить… В Индии до того мало англичан, что ежели собрать их вместе на площади да позволить каждому индийцу разок в лицо им плюнуть – они все слюнями захлебнутся… На самом деле гебров [24] стоило бы подвигнуть на возвращение из Индии… Ох, мой милый, так и видится, как в степи Марвдашт под стенами Дворца Ксеркса собирается войско – ив путь… пока не будут отвоеваны все семнадцать городов [25]. Охо-хо… Когда Керим-хан Векиль [26] возводил мавзолей, он кинул в глину горсть золотых, чтобы рабочие в поисках монет топтали глину – вот они и вымесили ее на славу. Пишут даже, что он приказал формовщикам кирпичей лить вместо воды патоку…

Разные велись разговоры. А иногда гости даже духов вызывали.

Итак, наступил вечер и пришли папины друзья. Коридор был забит раскрытыми зонтами, заляпанными глиной ботинками и галошами – не повернуться. За стеной шумели водосточные трубы. Когда появился господин Балиг – наш учитель персидского и фикха [27], – я, узнав его голос, тоже вошел в комнату, поздоровался и сел в уголке подле большого бронзового мангала [28]. Этот мангал служил только для обогрева. Перед гостями стояли блестящие мельхиоровые жаровни с углями, специально для трубок. Комната уже наполнилась дымом, когда вошел дядя Гулям. Вокруг разговаривали. Я слушал, жевал апельсин, а косточки засовывал в золу и щипцами проводил по золе бороздки. Дядя уселся играть с Балигом в нарды. Мой учитель нравился мне – очень молодой, он много знал и помногу пил. И к тому же писал стихи. Поначалу, приехав из Мешхеда, он ходил в чалме, а как только ему выхлопотали в министерстве культуры учительское место, перестал ее носить. В гостях он держался непринужденно – сидел, молчал, даже, казалось, дремал под хмельком, но при этом все слышал и всему улыбался. Сеид Балиг был не похож на других и гордился этим.

И вот наконец лейтенант Баха, старший сын Баха Султана, – тоже офицер полиции и тоже любитель опиума – спросил у моего отца:

– Что там вышло с поручительством? Выпустили его? Майор строго – насколько позволял выкуренный опиум – посмотрел на сына.

– Не везет – так уж во всем, – обращаясь к майору, ответил отец. – На слово не верят. Им, видите ли, бумага нужна от поручителя.

Баха Султан, который в этот момент раскуривал трубку, покачал головой – мол, погоди, дай затянуться как следует, – но отец продолжал:

– А какая бумага вечером, да еще перед выходным днем? Где я ее достану?

Майор Баха Султан наконец сделал затяжку.

– Какая разница? Послезавтра суббота, успеется, – отозвался он, одновременно выпуская дым.

Лейтенант Баха, взяв новую порцию терьяка, томно произнес:

– Сукин сын, старик полоумный.

Брань прозвучала сочувственно – мол, как-никак старый слуга, столько лет у вас проработал, а повел себя недостойно. Гости оживились – тема была интересная – и заговорили наперебой.

На доске – трек-трек – постукивали нарды, в трубках тлел опиум, и то и дело щелкали в золе апельсиновые косточки.

Оказалось, только мы ничего не знали. А друзья дома не раз видели, как дядюшка стоит на улицах с протянутой рукой. Рассказать – так им это и в голову не приходило, думали, провинился старик, его и прогнали со двора. К тому же никто ведь не обязан печься о бывшей прислуге. Да и старик тоже хорош, нечего сказать, даровой хлеб на милостыню променял. При таких-то хозяевах! Всем известно, какой это щедрый, гостеприимный дом. Как-нибудь и ему бы кусок нашелся. А он подаяния пошел просить, низкая душа! Попрошайкой родился, попрошайкой и помрет.

Иногда кто-нибудь спохватывался: «Ладно, господа, хватит об этом». Но тут же добавлял: «Хотя, конечно, мерзавец поступил подло». И разговор продолжался. Наконец лейтенант Баха обратился к дяде Гуляму:

– Послушай-ка, подыщи ему местечко на фабрике! Дядя, погруженный в игру, не ответил.

– Ну хоть поручись за него, – не отступал лейтенант. Дядя сделал неудачный ход. Лейтенант продолжал:

– Хотя поручительство без работы смысла не имеет, завтра снова пойдет попрошайничать и опять попадется.

Балиг кинул кости, и ему повезло.

– Сторожем можно взять или в буфетную, чай готовить, – старый ведь, так чтобы…

Тут дядино терпение лопнуло.

– Да отстань ты от меня с этим стариком, – сердито закричал он и резким движением руки смешал шашки. Возможно, это вышло случайно, но ситуация на доске была не в его пользу, и, чтобы скрыть неловкость, дядя Гулям, все больше распаляясь, добавил: – Ты бы лучше курил да помалкивал! Со всех сторон только и лезут с просьбами, замучили совсем.

Гость, у которого – помните, я говорил? – был ускользающий, едва слышный голос, весь сжался и теперь занимал так мало места, словно собирался вот-вот и вовсе исчезнуть из виду. Гость, который играл в простака, неразборчиво пробормотал что-то вроде «вот это да!». А гость, который говорил без глаголов (что ты заладил «который, который», думаете вы, но дело в том, что иначе гости сольются в одно неразличимое лицо), сказал: «Шутка, почтеннейший, шутка… чего там». Майор краем глаза взглянул на Гуляма и зачмокал трубкой. Остальные в замешательстве молчали. За окнами сплошной пеленой лил дождь, шумели водосточные трубы. Балиг, молча, с неизменной улыбкой, заново готовил доску к игре. Сухие щелчки шашек, потрескиванье горящих шариков терьяка, «чмоки» и «пыхи» курильщиков делали тишину почти осязаемой. Не находя поддержки, дядя, казалось, начал остывать, но вдруг не выдержал:

– Ей-Богу, сил больше нет! С тех пор как фабрика – эта куча железного лома – кое-как заработала, все прямо сговорились. Думают, у нас там не тряпки ткут, а сразу деньги чеканят. И каждый чего-нибудь выпрашивает!

Лейтенант – наверно, потому что был всего лишь лейтенантом и годы, опыт, чины и опиум еще не научили его величественно молчать, – проговорил нерешительно:

– Я-то ведь ничего не просил. Сказал просто, что, если человек беден, всю жизнь честно трудился, надо ему помочь. Это, по-вашему, просьба?

Он стукнул щипцами по мангалу, чтобы стряхнуть золу с углей, а может, чтобы подкрепить сказанное или выразить свою горькую обиду.

В клубах дыма раздался голос:

– Бог с ним, перестаньте! Но дядя Гулям не унимался:

– У нас фабрика, а не дом призрения!

– Вам виднее, конечно, – парировал лейтенант.

На этот раз дядя, злобно и вполне умышленно поддев доску, отчеканил:

– Заступник! Господин заступник! Его превосходительство господин заступник! – и запнулся, словно добравшись по лестнице брани до самой верхней ступеньки.

В золе взорвалась одна из моих апельсиновых косточек.

Балиг начал заново, с той же улыбкой, приводить доску в порядок. Тут уже вмешался отец. Понимая, что оба – лейтенант и майор – в трудном положении, он примирительно улыбнулся:

– Гулям-али, дорогой, будет тебе!

– Нет Бога, кроме Аллаха, – мрачно и торжественно произнес майор.

Лейтенант поставил вафур в угол жаровни, швырнул на поднос щипцы, сердито чертыхнулся и встал.

– Господин Мирза Гулямали-хан, если ваш покорный слуга позволил себе дерзость, то лишь для блага ближнего. Ваш покорный слуга приносит извинения, – сказал он громко, с нажимом на «покорного слугу» и огляделся, ожидая, что ему предложат сесть.

Майор все еще чмокал трубкой.

– Кому все это надо? Поговорим о другом, – предложил гость, притворявшийся простаком.

– Сидим, беседуем, зачем ссориться? – подхватил кто-то еще. – Майор, дорогой, велите ему сесть.

Лейтенант уже садился на место, когда дядя опять сказал:

– А кто первый начал?

С разных сторон послышалось: «Хватит, старина», «Оставь ты это», «Помиритесь, ради Бога!». Но дяде все было мало.

– Пусть какой-то старик стал попрошайкой. Ушел он от вас – и кончено. Человек, пусть очень хороший, целую жизнь работал, а теперь ни на что не годен, работать не может – что ж, каждому при доме богадельню открывать для старых слуг? В нынешние времена и государство о стариках заботится, и благотворительные учреждения существуют. Ей-Богу, никак в толк не возьму, зачем нам вытаскивать дряхлого, старого, никчемного человека из настоящей богадельни и устраивать ему филиал на фабрике, где, между прочим, надо работать!

Дядя Гулям, казалось, возомнил себя Рустамом, одолевшим достойного соперника – Ашкбуса [29]. Мне стало противно. Бедный дядюшка, думал я, сидит сейчас в какой-нибудь грязной каморке и плачет. Но ведь он никого не просил о помощи, никому не докучал, а эти люди почему-то насильно распоряжаются его судьбой. Дядя Гулям расшумелся, наговорил разного, ему бы всыпать как следует! Да где там – посмотреть косо и то ни у кого духу не хватило. Даже отец терпел его. Всеобщее почтение плохо вязалось с моим представлением о Гуляме. Неужели все дело только в его директорской должности? Это казалось мне странным. Всего два года назад широкоплечий, щеголевато одетый младший мамин брат был одним из постоянных поводов для ссор между моими родителями. Теперь все молчали. Тишину нарушал лишь шум дождя. Балиг сказал:

– Прошу, – и показал на доску.

Дядя посмотрел на нарды, неожиданно улыбнулся и согласно кивнул головой. Балиг расставил шашки точно так, как они стояли до скандала, и глядел на дядю со своей обычной усмешкой.

Дядя Гулям смягчился, но лейтенант жаждал отыграться. Наклеивая на дно трубки шарик терьяка, он негромко сказал:

– Так, значит, на фабрике все работают?

И замолчал, набираясь сил для повторной атаки.

– Значит, все там инженеры, все с квалификацией? – продолжал лейтенант и, сделав паузу, с отчаянной решимостью закончил: – От посыльного до директора?

На этот раз никто даже удивления не выразил – то ли выжидали, надеясь на дальнейшее развитие событий, то ли просто радовались, что и Гуляму досталось. Однако дядя подчеркнуто невозмутимо встряхнул игральные кости, потом серьезно, неторопливо и очень внятно сказал:

– Ну что ж, настало время обратиться к старшим. В тишине он повернулся к майору:

– Господин майор, почему бы в таком случае вашему благородию не распорядиться, чтобы один никудышный неумеха пристроил под свое крыло другого такого же, ни на что не годного?

Сначала только самые сообразительные гости догадались, о ком речь. При помощи красноречивых взглядов, они оповестили остальных, все застыли в напряженном ожидании, и в тишине, которая казалась бесконечной, я пукнул.

Сам не знаю, как это вышло. Но я не нарочно. Может, это гнетущая тишина сдавила мне живот.

Я решил было вовсе не подавать виду, но смотрю – все заметили. Оставалось встать и выйти из комнаты, но я не успел – меня настиг пинок отца, а Сеид Балиг одновременно воскликнул:

– Молодец парень!

Отец лежал на боку, облокотившись о валик. Я как раз вставал и еще не успел выпрямиться, когда он больно пнул меня в ногу, пнул со всей силой. Я не удержался и упал. Бац! – последовал второй удар. Отец вскочил и продолжал в ярости колотить меня, пока его не оттащили. Под разразившийся хохот и протестующие возгласы гостей я выбежал из комнаты. На ступеньках остановился, начал растирать ногу. Проливной дождь ласково гладил меня. Я улыбнулся ему, как другу. Из комнаты все еще доносился неразборчивый шум спора. Я опять улыбнулся.

Послышался голос Балига:

– Нет ничего хуже, ага, чем бить невинных детей. Пукнул, и ладно, что такого. Зачем руки-то распускать?

Потом шум слегка усилился, будто дверь открылась и кто-то опять ее притворил. Это был дядя Гулям. Он прошел в коридор, разыскал ботинки, обулся и, заметив меня, спросил:

– Парвиз-джан, ты что под дождем?

Я стоял на лестнице, собираясь спуститься вниз. Он включил свет на террасе и увидел мое мокрое лицо.

– Нечего плакать, глупыш, – ласково сказал он.

– А я и не плачу.

– Парвиз, – продолжал дядя, – ты же не младенец, нельзя реветь, когда бьют. Смотри зато, как ты лихо пукнул.

Наверно, он хотел меня ободрить. Он засмеялся, я тоже. Тогда он взял меня за руку, и мы вместе спустились по лестнице вниз, в столовую. Мама, тетка, бабушка и мои сестры усаживались ужинать.

– Парвиз, ты почему плакал? – спросила мама.

– Это дождь, – ответил за меня дядя.

Тут принесли ужин. Бабушка пригласила Гуляма, и он тоже подсел к софре.

Мы уже начали есть, как вдруг сквозь перестук дождя послышались голоса. Гости уходили. Мама прислушалась:

– Вроде бы расходятся.

– Расходятся – слава Богу, – сказал дядя.

– А ты попрощался?

– Оставьте, сестрица, они того не стоят.

– Что-то они сегодня торопятся.

Потом пришел отец. Я весь сжался, но он даже не посмотрел на меня. Пришел мрачный и сел.

– Что это твои так рано сегодня? – спросила мама.

– Не так уж рано.

В голосе отца были обида и упрек.

– Уже поздно, – согласился дядя, и в его голосе прозвучала непримиримость, готовность к бою.

Отцу принесли на подносе ужин. Рогайе стала расставлять перед ним тарелки. Отец молчал и терпеливо ждал, пока Рогайе закончит, но я видел: он все больше заводится. Наконец он медленно, отчетливо произнес:

– Однако, господин Гулям, надо все-таки и меру знать. Без всякого стеснения, прямо в глаза гадости говорить – ¦ так тоже не годится.

– А что годится? – упрямо возразил дядя. – Всякий вздор выслушивать, упреки дурацкие? Бесстыдство ихнее терпеть?

Отец резко и нетерпеливо перебил его:

– Да при чем тут бесстыдство, какие упреки? Мальчишка всего-то хотел устроить, чтоб ты поручительство написал и несчастного Асгара из беды вызволил. Бесстыдство! Разве это бесстыдство?

– Такими Асгарами земля полнится, – ответил дядя. – С каких это пор у нас лейтенанты в милосердие ударились?

– Дело не в милосердии, а в защите чести. Сукин сын, дурень старый, наворотил дел, а ты мог бы выручить.

– В защите чести? – ехидно переспросил Гулям. – Интересно, чьей? Значит, этому фанфарону вздумалось честь нашу охранять? Приказывать мне взялся, сопляк!

– Он доброе дело собирался сделать, не по службе ведь приказывал, – примирительно сказал отец.

– Прикажет еще – дай срок. Полицейский мундир воодушевляет таких, как он. Напялят форму и думают, им все дозволено.

– Но послушай, разве он что-нибудь особенное сказал? То же, что и остальные.

– Эти еще хуже его. Что они говорили-то? Языки чесали в свое удовольствие да исподтишка шпильки подпускали. Меньше всего они думали о чести нашего дома. Кучка ни на что не годных, ни к чему не приспособленных людишек – вот они кто, только и умеют нюни распускать, каждый на свой лад. Зловредные, никчемные и ни на что не годные! Ничего не делают, только ноют или врут. Все слова наизнанку выворачивают. Они вам сегодня наговорили всякого – что старик сам виноват, проштрафился, что вы, конечно, знали про его мытарства, но сердились на него, да и вообще не обязаны печься о бывшей прислуге, короче – болван сделал глупость и лишился хлебного места у щедрых хозяев. И вы им поверили. А хотите, расскажу, что они при этом думали? «Знаем, дорогой хозяин, как дело было. Ты прогнал слугу за старость и немощность и думать о нем забыл, а как скандалом запахло – спохватился. Но мы свои люди, все понимаем, а попади наш слуга в богадельню – и ты нас поддержишь. Мы тебе сегодня целых две услуги оказали: во-первых, оправдали тебя, переложив вину на плечи старикашки, и, во-вторых, похвалили – живешь на широкую ногу, на приживалов сквозь пальцы смотришь, одним словом, человек щедрый. А уж дальше – что хотим, то и говорим, как-никак гости, а ты, хозяин, сиди и терпи да помалкивай. Вот в следующий раз выберем другую жертву – тогда и поболтаешь!» У них для болтовни и язык специальный имеется, целый набор красивых слов. «Дядюшка стоял на улице с протянутой рукой» – откуда она взялась, эта протянутая рука? Могли бы просто сказать, что, мол, мы десятки раз встречали дядюшку, сидит, бедолага, у стенки, плачет, приговаривает: «Я старый, голодный, подайте, ради Бога, монетку». Но так сказать почему-то нельзя, они так не говорят, ходят вокруг да около, выпендриваются, выражения выбирают. Когда нищий, что на улице сидит, всю жизнь у знакомых прослужил, его попрошайкой не назовешь, тут надо уважение соблюсти – «стоял с протянутой рукой!». Да они небось и не видели ничего, может, даже и не слышали, а так, сами все выдумали, только чтобы подколоть. Выдумали, понимаете? Уж поверьте, когда дядюшка при вас состоял, они наверняка завидовали такому слуге и теперь, когда его нет, все равно чему-нибудь завидуют. Если думают, что вы его прогнали, – завидуют нашем решительности, сами-то даже слугу выставить не способны«если он сам ушел – опять завидно, вы без всяких хлопот от нахлебника избавились.

Отец ел. Когда дядя Гулям замолчал, он поднял голову, взглянул на него и сказал:

– Значит, ты разговоры слушал, а не играл?

– Я прислушивался, – ответил дядя. – Глаза и уши на что? Всегда полезно быть в курсе событий.

– Зато ты на доске все проморгал.

– Почему проморгал, просто не везло, кости не так выпадали. Бывает же порой – не везет, и все.

– Наверно, доска виновата, – с издевкой сказал отец. Дядя посмотрел на него в упор.

– А это неважно. Игра есть игра. И, чтобы выиграть, надо бороться.

– Кости, что ли, ловчее бросать? – спросил отец.

– Как сумеешь. Главное – действовать самому, а не полагаться на пару костяшек, – ответил Гулям.

Отец усмехнулся:

– Когда ты шашки на доске сдвинул, ты ведь проигрывал?

– Противник был сильный. Но я боролся.

– Это точно, – отозвался отец, – и высказал все, что хотел, и от проигрыша увернулся. А шашки смешивать – это тоже прием борьбы?

– Бывает.

Отец, казалось, был больше не в силах сдерживаться:

– Что ж, дорогой, на здоровье! Да только если людям все без стеснения в лицо выпаливать – далеко не уедешь. Тебе в жизни каждый из них может понадобиться.

– Мне – понадобиться? – закричал дядя. – Такие, как они, не понадобятся. У меня к ним ни дел нет, ни привязанности, ни доверия, ни симпатии – ничего, ровным счетом ничего. Их же куда потяни, туда и потащатся. Разве они люди? Да им кость подкинь – увидишь, как они хвостами завиляют.

– Других неоткуда взять, надо с этими уживаться, – отчеканил отец.

– Уживаться и уподобляться – это разные вещи. Пусть уживаться – но если ты на почетном месте. С ними не уживаться надо, а управляться.

– Ты поосторожнее, это ведь твоего брата Азиза приятели. Он все свои дела через такие знакомства проворачивал.

– Он стал депутатом меджлиса, а они что? Он пустил завод, а они что? Короче, он – это он, так же как я – это я, они ему и в подметки не годятся. Сегодня они нам больше не нужны; они и самим себе не нужны сегодня. Они люди конченые.

Отец перебил его:

– Пусть у них ни денег больших нет, ни чинов – это еще не значит, что они никчемные.

– Они не потому никчемные, что бедны, а потому, что изо всех сил стремятся разбогатеть. Одно дело – когда человеку не надо, а другое – когда очень надо, да он не может, не способен, хребет у него мягок. Перед таким не расступятся, соображают ведь, что почем. Накинут уздечку на шею, как ослу паршивому, и отпустят – пусть себе брыкается. Осел ревет от натуги, воздух портит, а кучка ему подобных. наслаждается. Приятно, и притом совершенно бесплатно.

– Неправда, они себя еще покажут, – зло и с обидой произнес отец.

– Покажут, что они такие же попрошайки, как дядюшка Мешхеди Асгар. Им тоже в богадельне самое место, – закончил Гулям.

Хмурясь, отец мрачно заметил:

– При всех недостатках они по крайней мере хорошо воспитаны.

– Ей-Богу, – сказал дядя, – поговорили, и хватит. Хотя наша сегодняшняя беседа стоит дороже, чем все их воспитание и все их речи, вместе взятые. Почему? Да потому, что не притворялись, говорили напрямик. А если такие разговоры не умещаются в рамки благовоспитанности, то надо рамки менять, а не пороть чепуху ей в угоду.

Гулям замолчал. Отец вопросительно посмотрел на него, но дядя не продолжал. Ом повернулся к софре, словно собираясь ужинать, и неожиданно смутился. Будто понял вдруг, что сильно уязвил и обидел моего отца. А может, мне только показалось. Слова Гуляма сильно подействовали па меня, но его поведение настораживало. Казалось бы, правда на его стороне, но ведь отец обижен. Дядины разоблачения касались отчасти и его. Воцарилось молчание. Мои сестры переглядывались, тетка застыла неподвижно, бабушка перебирала четки, мама испуганно наблюдала за происходящим – все словно дожидались, когда дядя наконец встанет и уйдет. Был поздний вечер. Все еще шел дождь.

Наконец мама сказала:

– Зарин, попроси Рогайе заняться софре.

В доме обычно не говорили «собери софре!» или «сверни!», «унеси!», «забери!» – все были хорошо воспитаны. Дядя встал:

– С вашего позволения…

– Уже уходите? – сказал отец.

– Ну, с Богом, будь здоров, – попрощалась мама.

Бабушка перебирала четки и тихонько бормотала стихи из Корана. Я поднялся с места.

– Зонтик забыл, – спохватился Гулям.

– Наверху? – спросил я. – Сейчас схожу принесу.

Я спустился по лестнице, пересек двор и поднялся по ступенькам наверх, в коридор, где в начале вечера оставляли обувь и зонты. Там ничего не было. Я даже свет включил, но ничего не обнаружил и, вернувшись, сказал:

– Зонта нет, дядя Гулям. Дядя усмехнулся:

– Значит, еще и воры. Все молчали.

– Ну, премного благодарен, всего доброго, – добавил он и пошел к двери.

Уже на пороге Гулям заметил, что я собираюсь провожать его.

– Возвращайся, там дождь.

– Возьми пока мой зонтик, – предложил я. Он улыбнулся:

– Твой еще не стащили? Будь начеку! – и в тишине стал спускаться.

Я вернулся и громко сказал:

– Дядя ушел без зонтика.

Все будто и не слышали. Только шумел дождь.

– Его зонт куда-то подевался, а под таким дождем…

Отец, не дослушав, перебил меня:

– Да, вот он каков, этот ваш господин Гулямали-хан, госпожа моя.

Он обращался к маме. Она промолчала.

– Вы слышите? Вот вам его благородие, высокочтимый ага Гулямали-хан!

Сестры мои одна за другой встали, тихонько попрощались и вышли, чувствуя, что снова начинается скандал. Отец вдруг сорвался на крик:

– Если ты, Парвиз, еще раз сунешься в комнату при гостях, я тебе все кости переломаю!

Вошла Рогайе. Отец продолжал:

– Я в жизни еще таких людей не встречал; это что-то новое, госпожа моя, что-то совсем новое – этот ваш господин Гулямали-хан.

Рогайе начала собирать посуду. Я тоже встал, сказал: «До свиданья» – и вышел, но на ступеньках остановился, решил послушать. Минуту спустя появилась тетка. Я сбежал, потому что мой вид только еще больше раздражал бы отца, а тетка выскользнула из комнаты, боясь – не дай Бог! – помешать разгорающемуся скандалу.

Чтобы тетка не заметила меня, я тихонько спустился на пару ступенек ниже. Она прильнула к двери, слушая, что говорят. Шел дождь, я стоял довольно далеко от двери, так что мне было слышно не все.

Отец ругал дядю Азиза, мол, тот уехал в Тегеран, оставил мальчишку – то есть Гуляма – без надзора, что ж, ему виднее, но погодите, дождется еще, в результате сам обожжется.

– Вот, ей-Богу, несчастье, – говорил он, – думали, придет вечерком, выпьет за компанию. Может, и захочет шевельнуть пальцем, вытащит этого дурня из богадельни – да где там! И бедному сыну Баха Султана ни за что досталось. Он парень тактичный, я его попросил, чтоб полюбезнее: мол, господин Гулям, будьте так добры, сделайте милость, поручитесь. Да я представить себе не мог, что из того такая брань посыплется. Распустил язык, на нашу голову! Вот несчастье, ей-Богу! Он, видите ли, за правду, без всяких прикрас. Знаю я, откуда ветер дует – все этот притворщик распутный, Балиг. А ваш ненаглядный Гулям…

В этот момент дверь открылась и Рогайе с большим круглым подносом, уставленным посудой от ужина, пятясь, выбралась из комнаты. Тетя отступила назад, голос отца зазвучал громче, а Рогайе, разворачиваясь лицом к ступенькам, наткнулась на тетю. Поднос упал, и все, что на нем было, рухнуло на лестницу, покатилось, посыпалось, полетело вниз. «Динь, динь-динь!» – зазвенели ложки, вилки и медный поднос, стукаясь о стены и ступеньки. Вопль Рогайе взметнулся в воздух.

– Вай! – закричала она. – Горе на мою голову, да как же это? Избави Бог, госпожа Эфтехар Шарийе, где это видано – в потемках за дверью стоять? Вам разве в комнате места мало, или случилось что?

Когда женщины столкнулись, я поневоле сбежал вниз. По ступенькам с грохотом прыгали тарелки. Рогайе истошно кричала, тетя благоразумно не подавала голоса. Отец умолк и через минуту тоже вышел на лестницу, а вслед за ним мама. Я стоял во дворе, в полной темноте, а они – наверху, на ступеньках.

Отец теперь кричал на тетю. Рогайе все еще жаловалась, тетя помалкивала, а мама, не желая сводить с ней счеты, не говорила ничего, ни единого слова. Наверно, мамина сдержанность больше всего отравляла жизнь Эфтехар Шарийе. Я вдруг заметил, что снова насквозь промок.

Оставив их выяснять, кто виноват, я медленно пошел к себе.

Из окна в моей комнате было видно, как они впотьмах подбирают под дождем черепки и осколки. Нещадно хлестал дождь, бурлили потоки воды, и голосов я разобрать не мог. Да мне и дела не было до их разговоров. Я в тот вечер наслушался, с меня хватало. И насмотрелся тоже. Хотелось спать. Я лег, но почему-то не мог заснуть. Ворочался с боку на бок, а в голове проносились туманные, как бывает спросонок, мысли. Почему отец не захотел сам поручиться за дядюшку Мешхеди? Даже с Гулямом сам не поговорил, подослал лейтенанта Баху. Что в этом поручительстве страшного? Может быть, можно мне пойти написать нужную бумагу? Жаль дядюшку, бедный старик. И жену его жаль, она старая, больная. Моя бабушка тоже старая, что у нее, бедной, есть в жизни, кроме четок и молитв? И тетке не позавидуешь – она молит Бога, чтобы мои родители почаще ссорились, и ужасно боится, что однажды родной брат выгонит-таки ее из дома. Все чего-то боятся.

Не боялся Гулям. То есть, наверно, не боялся. Или по крайней мере не боялся вот этих – которых не считал за людей. Если они и вправду такие, как он говорил, то остается либо задать им жару – как и поступил дядя, – либо блевать в сторонке. А как быть с самим Гулямом? Он уличал их во лжи, а сам разве не лгал? Дядя мне не нравился. В начале вечера я разозлился на него, думал, он просто выпендривается. Потом, когда он сказал, что дядюшке ничем не поможешь, мне показалось – он прав. Только он один в действительности и думал о дядюшке, пусть с презрением, пусть желая упечь его насовсем, похоронить в этой богадельне – но думал. Дальше я рассердился, заметив, что ему наплевать на слова отца. Но когда я оконфузился, он поддержал меня. А после этого, за ужином своими речами оскорбил отца. Но все-таки он правильно говорил. То есть, если бы в его словах вовсе не было правды, что же тогда отец ничего не отвечал? А если правда была – зачем Гулям прислушивался к разговорам этих людей? Ведь тем самым он уподоблялся им, становился одним из них. Какие они на самом деле? Я не презирал их, нет, я только хотел разобраться, я тоже имел право знать – какие они, эти взрослые люди.

Но как разобраться? Я был один, вокруг – темнота. Я пытался разглядеть, что она скрывает, и все время натыкался на острые углы, на непонятных людей с непонятными страхами и надеждами. Я словно бродил по двору, пытаясь в потемках, под дождем собрать разбитые черепки. А дождь все лил, он мог вот-вот кончиться, а мог припустить сильнее – кто его знает.

Вот если бы я умел видеть в темноте! Или лучше не»нал бы вовсе, что кругом темно.

Дождь лил не переставая.

* * *

А потом наступила суббота. Днем, вернувшись домой, и решил узнать, чем все кончилось и где сейчас дядюшка. Мама не знала, сказала, отца нет дома, он в гостях. А вечером он вернулся поздно. На следующее утро, когда я уходил и школу, он шагал взад-вперед по двору. Я хотел спросить и не рискнул, попрощался, ушел. Днем, вернувшись, я спросил маму, что в конце концов стало с дядюшкой.

– Твой отец пока ничего не сделал.

– Все еще поручительства ждет?

– Не знаю, – сказала мама.

Я заглянул ей в глаза – а вдруг она обманывает? Мама ответила мне ласковым взглядом, и я так и не понял.

Прозвенел звонок на последний урок – законоведение. В нашем классе учеников к доске вызывал староста, который вел учет в журнале, а учитель спрашивал, выставлял отметки – кстати, тем, кто получил низкую отметку, полагалось к следующему разу дополнительное задание, – а потом объяснял новый урок. Когда подошел мой черед и староста назвал мою фамилию, господин Балиг сказал:

– Он уже сдал экзамен с оценкой «отлично», – и усмехнулся.

Я опустил голову. По классу пополз шепоток. Я заметил, что все бросают на меня хитренькие, многозначительные взгляды, и невольно спросил:

– Когда?

Но учитель продолжал свое:

– Впрочем, нет, не на отлично, он и лучше может.

Ребята засмеялись, Балиг тоже улыбался. Я смотрел в пол, не зная, что делать.

– Тебе, я слышал, туго пришлось – да?

Смех усиливался. Я вконец растерялся. Балиг опять заговорил:

– И не стоило расстраиваться, мой милый, небось ведь не впервой?

Теперь уже хохотал весь класс. Я похолодел от ужаса.

– Ты что, до этого никогда так плотно не ел? Или еда тут ни при чем?

Смех превратился в оглушительный рев. Я повернул голову посмотреть на ребят, но толком ничего не увидел и ухватился за парту, перестав слышать, что говорит Балиг. Его голос прорывался сквозь хохот:

– Но во второй раз ты оплошал, дорогуша, со звуком переборщил.

Вокруг шумели, хохотали – яростно и беспощадно. Я все пытался что-то сказать, но слова не выговаривались, хотел поймать его взгляд, попросить глазами пощады – но даже этого не мог и без сил опустился на место. Неожиданно все перекрыл грозный окрик Балига.

– Тихо! – проревел он, и еще раз: – Молчать! – словно ударил обоими кулаками по столу.

В наступившей тишине он гневно произнес:

– Щенки, дерьмо собачье!

Я вдруг заметил, что плачу. Попытался совладать с собой и не смог. Тишина, нарушаемая только треском дров в печке, была еще хуже смеха. Хоть бы прозвенел звонок и мы разошлись – но тишина все длилась и никак не кончалась. Я не отводил взгляда от деревянной, в разводах, крышки парты и не понимал, каким образом учитель заставил ребят молчать и не дышать. Наконец он сказал: – Ну довольно, хватит уже. Вставай-ка, пойди сполосни лицо и возвращайся.

Я понимал, что оставаться в классе нельзя, а встать не решался, смелости не хватало. Я боялся, что не выдержу и, проходя между рядами парт, заеду кому-нибудь в ухо или – самое страшное – кто-то из ребят опять засмеется, заговорит, тронет меня рукой. Я пошел. Ничего не случилось. Открыл дверь – из коридора послышалось громкое тиканье стенных часов. Я осторожно затворил за собой дверь и побрел мимо классов, слушая сменяющиеся от двери к двери голоса. Равномерно тикали часы. Во дворе, несмотря на угрозу встречи с инспектором, я остановился. Там было пусто и уже почти темно – наступал зимний вечер. Веревочные спортивные канаты жались к столбу и плавно покачивались на ветру. Я стоял и смотрел на них, а когда прозвенел звонок, очнувшись, рванулся к дверям и выбежал на улицу.

– Ты чего такой хмурый? – спросила меня мама за обедом.

– Ничего.

– Все о дядюшке треножишься?

– Да пусть у этого гада могилы предков дерьмом покроются!

Mама наверняка изумилась, даже рассердилась, но мне было все равно. Сегодня на смех подняли, в тот вечер отец побил, и еще та история с выключателем, и многое другое. С меня довольно. Я хотел только одного – уйти из школы, насовсем. Как упросить отца, чтобы меня из этой школы перевели? В другое место, с другим учителем, другими учениками – чтоб все-все было другое.

Но наутро я не посмел заговорить с отцом, да и говорить было нечего. Я выспался, наступил новый день, и решение изменить жизнь куда-то улетучилось, отошло в прошлое, стало несбыточной мечтой.

Перед началом уроков я стоял на школьном дворе. Увидев, что навстречу мне идет господин Балиг, я хотел было отвернуться, но он смотрел прямо на меня. Пришлось поздороваться. Он улыбнулся:

– Ну как ты, в порядке? Я пошел рядом с ним.

– Слезы, знаешь ли, только для промывки глаз хороши, – продолжал Балиг.

– Я нечаянно.

– Ты же видел – ребята не понимают, о чем я, ты мог остановить меня, предпринять что-то, ты собрался защищаться – а вместо этого заплакал.

– Не знаю, так получилось, – поневоле идя с ним в ногу, ответил я.

– Видишь ли, бывает, что человек совершает поступок, а расплачиваться ни с того ни с сего приходится другим.

– Но я ничего не сделал, – сказал я.

– Да нет, я не о тебе. В таких делах виноватых нет. Человек хочет как лучше, а те, кому расплачиваться, этого не замечают.

– Я что-то не понимаю.

– Потом поймешь. Ладно, чем там кончилось вечером?

– Да ничем.

– А со стариком тем что стало?

– Ничего. Пока еще ничего не ясно. Поручителя не могут найти.

Мы продолжали путь.

– А ты-то что за него переживаешь? – спросил Балиг.

– Не знаю. Я не то что переживаю, просто он при мне дядькой был…

Я запнулся.

– Они ведь тогда раскипятились по свежим следам; а мало-помалу все забудется, было – и нет; в конце концов, дядя твой, Гулям, правильно говорит – там присмотрят…

Я перебил его:

– Он свою жену очень любил. А теперь их разлучили.

И оба одинокие.

Учитель остановился, посмотрел на меня. Я тоже остановился. Он больше ничего не сказал и пошел наверх, в учительскую. Я остался стоять.

За обедом мама спросила отца:

– Сделали наконец что-нибудь для дядюшки?

– Хватит об этом. Что надо, то и сделали, – раздраженно ответил отец.

Я подумал, что он говорит неправду. Мама продолжала:

– Я вот уж несколько дней хочу что-нибудь послать его жене, но, ей-Богу, как-то неловко, неудобно.

Мама явно не обманывала.

– Что ж вы за два года-то не собрались ничего послать? – напустился на нее отец.

Как будто он сам посылал. Хотя, вообще-то, он прав.

Отец смягчился:

– Я вчера тому парню, сыну его квартирного хозяина, велел за него поручиться. И передал для стариков немного денег. Договорились, что каждый месяц, первого числа, буду через него передавать небольшие суммы, им на расходы. Раз уж ваш ага Гулям не соизволил помочь.

Это прозвучало как угроза – мол, дальше не расспрашивайте, а то… И мама смолкла, испугалась.

Спустя три дня, снова в четверг, после полудня – светило солнце и мы сидели во дворе, ели гранаты – в дверь постучали. Это пришел Аббас. Отец разговаривал с ним, стоя на пороге. Аббаса было прямо не узнать. Он отрастил усики. В нагрудном кармане пиджака красовались две авторучки – оранжевая и желто-зеленая. Из петлицы на лацкане тянулась в нагрудный карман тонкая цепочка. В руке он держал толстый кожаный портфель, а обут был в ботинки с галошами и штанины подвернул – чтобы не вымазать. Здороваясь с отцом, Аббас прижал руку к груди и согнулся в поклоне. Я стал в сторонке, стараясь не пропустить ни слова. Аббас говорил:

– Благодарствуйте, получил приказания от вашей милости, только – если позволите, конечно, если сочтете правильным, – я бы сначала другое место подыскал для Мешхеди Асгара, ведь после этой неприятности им с женой, наверно, лучше будет поселиться в другом месте. Я сам, ваша милость, уже несколько времени отдельно проживаю. Конечно, ваша милость, была бы возможность, так я бы поместил их у себя, но, согласитесь, это в некоторой степени сложно, опять же и с родительницей сложности имеются. Приказание вашей милости я нижайше…

– Так где они сейчас? – перебил его отец.

– Кто, осмелюсь спросить?

– Мешхеди Асгар и его жена.

– Как я уже докладывал вашей милости, сегодня или же завтра ваш покорный слуга найдет…

Снова не дав ему договорить, отец закричал:

– А сейчас-то он где?

– Как я уже докладывал… – повторил Аббас.

– А жена?

– Жена пока дома. Тут свои сложности, потому как, ваша милость, матушка с отцом у меня люди тоже старые, немощные; как место подыщем, сразу и перевезем.

– Кого? – устало спросил отец.

– Мешхеди Асгара.

– Значит, он еще в богадельне?

– Так, ваша милость, – засуетился Аббас, – ведь квартиру не нашли пока. Но я сразу дал нужные указания – чтоб, Боже упаси, не под самой крышей. Они, осмелюсь доложить, в нашем-то доме из-за этих ступенек намучились – что там говорить, состарились, бедные, вашей милости известно, конечно, а по лестнице вверх-вниз ходить – нелегко это…

Отец оборвал его и, словно проверяя, правильно ли понял, повторил:

– Так, значит, он все еще там? Аббас согласно кивнул.

– А жена?

– Я как раз по пятницам родителей навещаю. Тетушка все по-прежнему. Ваши драгоценные подарки я завтра же ей вручу.

Потом ему дали чаю и он ушел. На этот раз никто не испугался, не восклицал: «Нет Бога, кроме Аллаха», не приходил в ужас, не плакал. Миновала всего неделя. Балиг знал, что говорил.

* * *

Под вечер мама собрала еду, чтобы послать в дом дядюшки: халву, похлебку, тушеное мясо с пловом – все, что от обеда осталось. Сложила судки в большую кастрюлю и подала ее Джафару:

– Тетушке от всех от нас привет передай, спроси, как здоровье, скажи, дядюшка в субботу непременно домой вернется.

– Я тоже с ним пойду, – сказал я.

Меня похвалили за доброту и отзывчивость, но про себя я знал, что дело в другом. Мне просто было стыдно – зачем я тогда дядюшку обругал?

Уже смеркалось, когда мы постучали в дверь. Вокруг стояла страшная вонь. Мы ждали. Проулок был покрыт слоем жидкой грязи. Стены домов покосились. Из щелей между кирпичами торчали полоски старых, заплесневелых лепешек и обрывки страниц Корана. Их положили туда, чтобы уберечь от осквернения. Мы снова постучали в дверь. Запах был нестерпимый. Наконец скрипнул засов, дверь открылась, мы сказали, к кому мы, вошли в темную прихожую и, пока коридор не вывел нас во двор, почти ничего не видели. Дальше все было знакомо. Мы поднялись по лестнице наверх, позвали: «Тетушка!» Никто не откликнулся. Тогда мы постучали и вошли в комнату.

Сумерки казались там еще гуще. Тетушка неподвижно сидела на тюфяке, опершись о стену у входа в чулан, и молчала. Мы подумали, что она не видит нас и, наверно, дремлет. Но она шевельнулась, словно пытаясь разглядеть, кто пришел. Может, просто не узнавала нас в темноте? Я подал голос:

– Тетушка! Здравствуй, тетушка!

– Темно, – сказал Джафар.

– Зажги лампу!

– Я не знаю…

Не договорив, Джафар стал искать лампу. Он пошарил рукой в нише и сказал, что ничего не видно, спички нужны. Затем он поставил кастрюлю в угол, вышел из комнаты и спустился вниз. Я подошел поближе к тетушке. Она не говорила ни слова.

– Тетушка, хорошая, это я, здравствуй, я это, Парвиз.

В ответ раздавались мерные хрипы. Пахло гнилью, сырыми лежалыми тряпками.

– Сейчас зажжем лампу, мы тебе поужинать принесли. Ты не замерзла?

Она продолжала молчать. Стало совсем темно.

Я больше не мог разглядеть ее глаз и присел на корточки около тюфяка. Она словно заметила меня наконец, медленно повернула ко мне голову. На лестнице послышались шаги – Джафар возвращался не один. В комнату проник свет.

Джафар принес лампу. С ним вошли старик со старухой – хозяева дома. Они почтительно поздоровались со мной и молча замерли. Я посмотрел на тетушку. Она сидела неподвижно, не глядя на нас, и тяжело дышала. Но мне показалось, она нас видит.

– Здравствуй, тетушка, теперь признала наконец? – спросил я.

Джафар поставил лампу в нишу.

– Ну как голуби, не забывают тебя?

Джафар окликнул стариков:

– Пожалуйте сюда.

Они все еще стояли в дверях. Я повернулся к ним:

– Проходите.

Они постояли, посмотрели, потом прошли вперед и уселись.

– Тетушка, все будет хорошо, дядюшка возвращается, – сказал я.

Она только хрипло, со свистом, дышала.

– Может, это она от удивления? – предположил Джафар. Потом спросил у старухи: – Давно она так?

Ответил старик:

– Давно, милок.

– Вот как дядюшка ушел, – вмешалась старуха, – несчастная одна осталась, так почитай, совсем занемогла.

– Она, страдалица, и всегда была хворая, – добавил старик.

– А когда ей совсем плохо стало? – спросил я.

– С тех пор как дядюшка ушел, – повторила старуха. А ее муж пояснил:

– С месяц уже, дней сорок.

– Что ты, родненький, какой месяц, куда больше, – заспорила старуха.

– Но ведь дядюшку Мешхеди неделю назад забрали! – возразил я.

– Как неделю? – удивилась старуха.

– Нам так сказали.

– Аббас-ага неделю назад известил нашего хозяина, – подтвердил Джафар.

– Аббасу-то откуда знать – небось сам месяца три здесь не был, – недружелюбно, с упреком, упирая на «три», проговорил старик.

Джафар достал из кастрюли софре.

– Мы ведь, милок, ему сразу сообщили.

– А он только в четверг, неделю назад, пришел к нам и рассказал, – повторил я.

Джафар вынул лепешки, расстелил софре, положил лепешки с краю:

– Тетушка, теперь иди-ка поешь.

– Тетушка, иди садись к софре, – позвал я.

Она не шевельнулась. Сидела, привалившись к стене, и тяжело дышала.

– Хочешь, я тебе подам? – предложил я. Старик все твердил:

– Мы ему сразу дали знать. Джафар сказал:

– Пожалуйте и вы, – и указал обоим на софре.

– Она не может встать, сам видишь. Тарелка нужна, – обратился я к Джафару.

– Не захватили.

Он отсыпал часть риса из кастрюли в судок из-под хлеба, рукой положил сверху немного тушеного мяса, а кастрюлю с остатками еды поставил на софре перед стариками:

– Отведайте, пожалуйста, тут не Бог весть что, самая малость.

Я протянул тетушке судок. Она так и не шевельнулась.

– Не берет, – протянул я растерянно. – Джафар, она не берет.

Я смотрел на Джафара, а он – на тетушку. Те двое ели, жадно, руками. Я наклонился к тетушке и попытался сам положить ей в рот щепотку риса. Она почувствовала вкус еды, встрепенулась, вроде бы стала жевать – нет, мне все показалось. Рисинки посыпались, покатились по уголкам рта, попадали на пол.

– Джафар, без ложки ничего не получается.

– Брось, Парвиз-хан, ложка ей не нужна. Захочет – сама поест.

Он говорил не думая, просто чтобы что-нибудь сказать. – У нее руки отнялись, разве не видишь?

– Ложка ей не нужна, – повторил он.

Я повернулся к старику:

– А как тетушка обычно-то ест?

Я плохо соображал, о чем спрашиваю.

– Раньше ей Зинат помогала. Похлебку давала, иногда кашу.

– И мы ведь похлебку принесли, – вспомнил я. – Джафар, давай похлебку.

– Я ложку забыл, – отозвался он, потом все-таки встал, огляделся кругом и, не увидев никакой посуды, спросил у старухи: – В чулане, что ли?

– Может, около хауза, – предположила она.

– Кто это – Зинат? – сказал я.

И подумал – нас тут четверо, а мы не можем накормить бедную старушку. Не знаем, что делать, вот и ищем, на кого бы это переложить. Те двое все ели. Старик сворачивал лепешку трубочкой, зачерпывал ею похлебку и выливал себе в рот, потом зачерпывал снова – и так, пока лепешка не размякала.

Старуха на минуту перестала жевать:

– Зинат, с вашего позволения, – это сестра Аббаса.

– А сейчас она где? Старики переглянулись.

– Если тут, – продолжал я, – пускай придет, накормит ее. Тут она?

– По четвергам она вечерами ходит поклониться к гробнице Шаха Мир Али Хамзы, – объяснил старик.

– Парвиз-хан, я спущусь, ложку поищу, – сказал мне Джафар, встал и вышел из комнаты.

Снизу донеслось: «Если не трудно, сестрица». Я посмотрел на жующих стариков и тихо сказал:

– Как же быть?

Кого я спросил? Зачем? Мне показалось, что спрашивал кто-то другой, а я должен знать ответ. Джафар внизу говорил: «Если нетрудно, сестрица, загляните туда». Старик сказал:

– Боится.

Старуха посмотрела на него. Оба жевали.

– Да не боится она, просто не видит нас толком, – возразил я.

Старик показал на тетушку:

– Вот ее боится, не придет. Она молиться пойдет. На лестнице послышались шаги. Джафар вошел вместе

с женщиной, которая впустила нас в дом. Она остановилась на пороге:

– Бедняжка, ей-Богу, больше-то из моих рук не берет. С той поры, как он вернулся, даже и не глядит на меня.

– Джафар, ложку принес? – спросил я. Он обратился к женщине:

– Теперь уж вы ее покормите, сестрица.

– Сегпоказалось. Рисинки посыпались, покатились по уголкам рта, попадали на пол.

– Джафар, без ложки ничего не получается.

– Брось, Парвиз-хан, ложка ей не нужна. Захочет – сама поест.

Он говорил не думая, просто чтобы что-нибудь сказать. – У нее руки отнялись, разве не видишь?

– Ложка ей не нужна, – повторил он. Я повернулся к старику:

– А как тетушка обычно-то ест?

Я плохо соображал, о чем спрашиваю.

– Раньше ей Зинат помогала. Похлебку давала, иногда кашу.

– И мы ведь похлебку принесли, – вспомнил я. – Джафар, давай похлебку.

– Я ложку забыл, – отозвался он, потом все-таки встал, огляделся кругом и, не увидев никакой посуды, спросил у старухи: – В чулане, что ли?

– Может, около хауза, – предположила она.

– Кто это – Зинат? – сказал я.

И подумал – нас тут четверо, а мы не можем накормить бедную старушку. Не знаем, что делать, вот и ищем, на кого бы это переложить. Те двое все ели. Старик сворачивал лепешку трубочкой, зачерпывал ею похлебку и выливал себе в рот, потом зачерпывал снова – и так, пока лепешка не размякала.

Старуха на минуту перестала жевать:

– Зинат, с вашего позволения, – это сестра Аббаса.

– А сейчас она где?

Старики переглянулись.

– Если тут, – продолжал я, – пускай придет, накормит ее. Тут она?

– По четвергам она вечерами ходит поклониться к гробнице Шаха Мир Али Хамзы, – объяснил старик.

– Парвиз-хан, я спущусь, ложку поищу, – сказал мне Джафар, встал и вышел из комнаты.

Снизу донеслось: «Если не трудно, сестрица». Я посмотрел на жующих стариков и тихо сказал:

– Как же быть?

Кого я спросил? Зачем? Мне показалось, что спрашивал кто-то другой, а я должен знать ответ. Джафар внизу говорил: «Если нетрудно, сестрица, загляните туда». Старик сказал:

– Боится.

Старуха посмотрела на него. Оба жевали.

– Да не боится она, просто не видит нас толком, – возразил я.

Старик показал на тетушку:

– Вот ее боится, не придет. Она молиться пойдет.

На лестнице послышались шаги. Джафар вошел вместе с женщиной, которая впустила нас в дом. Она остановилась на пороге:

– Бедняжка, ей-Богу, больше-то из моих рук не берет. С той поры, как он вернулся, даже и не глядит на меня.

– Джафар, ложку принес? – спросил я.

Он обратился к женщине:

– Теперь уж вы ее покормите, сестрица.

– Сегодня третий день, как ей хуже, – сказала женщина.

Я спросил:

– Она что-нибудь ела за это время?

– Я не знаю. Пока дядюшки не было, ела помаленьку; а как он объявился, бедняжка вроде испугалась. Я больше к ним не ходила, так что не знаю.

Подошел Джафар с ложкой, присел на корточки подле тетушки.

– Помешалась она, бедная, – продолжала женщина, – уж лучше бы он не возвращался. Когда он пропал, ей хуже стало, но не так, как теперь.

– О чем вы?

Я ничего не понимал. Джафар сказал:

– Парвиз-хан, подай сюда похлебку, если не трудно.

Женщина говорила:

– Может, она уж не чаяла мужа увидеть, разволновалась. И прежде хворая была, а как он вернулся, совсем слегла. Уж я и так и сяк, бывало, до смерти вымотаюсь, чтоб вот столечко поела. А тут еще Мешхеди сказал: она умерла.

– Кто? – спросил я, недоумевая.

Женщина посмотрела на меня:

– Парвиз-хан, никак это вы?

Я кивнул головой.

– Вы меня помните? Вы когда-то вместе с ним сюда часто приходили.

– Дядюшка только к субботе вернется, – сказал я.

– Мешхеди Асгар?

Я опять кивнул.

– В субботу? Как в субботу?

– Сегодня уже поздно было, а завтра – выходной день.

– Я что-то не пойму, – сказала женщина. Джафар наклонился за судком с похлебкой. В судке

было пусто. Халва, похлебка и мясо бесследно исчезли. Осталось лишь чуточку риса и немного хлеба. Джафар с негодованием посмотрел на стариков. Упрекать их было бессмысленно.

– Разомни рис с остатками мяса, – предложил я.

Джафар покачал головой – мол, гляди-ка, что за люди оказались, Бога не боятся.

– Я все-таки не поняла, – повторила женщина. Джафар не выдержал:

– Да как же это? Она голодная! Еле дышит, несчастная. Кто так делает? – Он сердито швырнул пустой судок на софре и докончил: – На что мне теперь ложка, горло ей смотреть?

– Я не поняла, – не унималась женщина.

– И ты еще тут, – в сердцах сказал Джафар, – не понимаешь – и ладно.

Женщина снова обратилась ко мне, словно хотела договорить:

– …Вы про дядюшку сказали, что он в субботу придет?

Джафар встал:

– Парвиз-хан, я сейчас.

– Она, бедная, есть хочет, – прошептал ему я, – погляди!

Тетушка сидела, по-прежнему привалившись к стене, с трудом дышала, молчала и смотрела невидящим взглядом. Старик негромко сказал:

– У нас есть луковый суп.

Джафар, не обращая на него внимания, ушел вниз по лестнице. Я видел, что женщина все еще ждет ответа, и сказал:

– Аббас-ага договорился, он будет поручителем.

– Его что же, снова забрали? – растерянно спросила женщина.

Я взглянул на нее, собираясь сказать: «А разве вы не знаете?» Но вспомнил, что Джафара нет, и промолчал.

– Опять забрали, второй раз? Он же сегодня днем ушел, сказал, пойду, мол, сообщу аге, что хоронить надо. Это когда он сказал, что она умерла.

– Кто ушел? Кого хоронить?

– Это около полудня было, он стал говорить, что она умерла.

Женщина указала на тетушку.

– Говорит – умерла она, тетушка то есть. Мне, мол, надо агу известить, чтоб похоронили. Агу – того самого, что поручился, вызволил его из богадельни. Я и поверила. Напугалась, но покойницу-то одну оставлять грех, без Корана да без молитвы. Он за дверь, а я наверх поднялась, смотрю: она и не умерла вовсе, сидит, все такая же. Перепугалась я, вот уж когда перепугалась. Перед настоящей покойницей так бы не испугалась. Страшно стало. Но, гляжу, и то правда, она вроде как покойница, не шевелится вовсе. Он и решил, что старушка померла или вот-вот помрет, ушел, чтоб конца ее не видеть.

Я слушал, не перебивая, и почти ничего не понимал. Слышалось сопение тетушки и потрескивание керосина в лампе. Старуха встала.

– Уходишь? – спросил старик.

– А ты разве не идешь?

Он тоже встал и пошел. Женщина крикнула:

– Забери лампу!

Старик вернулся, взял с полки свою лампу. Потом они ушли.

– Но ведь жива, сам видишь, – сказала женщина. Я опять посмотрел на тетушку.

– На этот раз его так просто не выпустят. Сегодня четверг, а он в понедельник под вечер пришел. Почти три дня дома был. Когда его забрали?

Я ничего не ответил.

– Небось когда домой возвращался. Утром-то, около полудня это было, все плакал, бедный старик, убивался. Подошел к моей двери и говорит, мол, все, Зинат-ханум, скончалась она, ты смотри, сразу-то, как войдешь, не пугайся. Я пойду попробую, может, ага чем поможет, пришлет кого-нибудь, чтоб на кладбище отнесли, – он про того агу говорил, что поручился за него. Говорил, что незнакомый вовсе, хотя, может, это он и про вас, про батюшку вашего, откуда мне знать. Я посочувствовала ему, говорю, мол, бедная тетушка. Тогда он грустно так сказал: «Все ж таки не одна померла, есть кому глаза закрыть. А как сам помру? Теперь-то, благодаренье Богу, я здесь, в последний раз о ней позабочусь. А вот помру, охо-хо, одному Богу известно, кто обо мне подумает. Захочет ли кто доброе дело сделать, земле меня предать? Одно меня к жизни привязывало, а теперь и это оборвалось». Я ему говорю, дескать, ты эти речи брось, Мешхеди. От смерти не уйдешь, оно конечно, но, Бог даст, поживешь еще. Нет, говорит, я только ради нее жил, мы ведь с ней как один человек. И так он, несчастный, печалился, словно она и впрямь умерла – а теперь, гляди-ка, сидит, на нас смотрит. А старик, бедняга, так плакал, мол, все, Зинат-ханум, кончилась она. Ох, горе. Я теперь вот тоже думаю, может, это и хорошо, когда совсем одна, кругом одна. И самой оплакивать некого, и помрешь – никто не заплачет. Так оно лучше.

Я ничего не говорил. Она мне не нравилась.

Женщина продолжала:

– Бедный старичок, это уж точно по дороге домой забрали – небось ошалел совсем от горя, обессилел, притулился где-нибудь на улице и плакал, а они подумали: притворяется, денежки из порядочных людей вытягивает – и забрали. Наверняка. Он ведь даже не обулся, бедняга, с горя-то босой ушел. Я сразу не заметила, а потом вошла – смотрю, ботинки его на пороге валяются.

И показала рукой на ботинки. Я молчал. Понимает ли тетушка сейчас, что эта женщина говорит? Глаза у нее, может, и не видят, но что, если она все слышит?

– Наверняка так оно и было – повидал он того агу, что за него поручился, а на обратном пути его забрали. А что он про покойницу успел сообщить – это точно, потому как из погребальной конторы приходили, Я спустилась вниз, задремала после обеда, тут вдруг стучат. А как отворила дверь, вижу – ох ты, господи! – гроб. Страх божий, перепугалась до смерти. Господи, сохрани, говорю, вам чего? Они говорят, за телом пришли. Я говорю, да вы что, здесь никаких покойников нет. Они спрашивают, мол, это разве не дом такого-то? Да, говорю, только у нас все живы, уходите. А они – мол, нам сюда велели. Я говорю, ради Бога, ему же померещилось, вот несчастье, теперь добра не жди, примета дурная. Мешхеди Асгар-то где? Спрашиваю, а сама языком еле ворочаю, надо бы кричать да ругаться, а у меня сердце ноет. Они отвечают, знать, мол, не знаем, что за Мешхеди Асгар. Нам, дескать, из управления культуры позвонили, сюда направили. Какое еще, спрашиваю, управление культуры? А они: то есть как это какое… Неудобно получилось. В конце концов один из них вошел в дом, я его наверх отвела. Пожалуйста, говорю, вот вам ваш покойник. Внизу послышался шум. Я подумал, что это возвращается Джафар, и как можно более твердо сказал:

– Напугать меня хочешь?

Женщина посмотрела на меня, будто очнулась от сна. Внизу раздался стук в дверь.

– Думаешь, испугался, да?

– Что ты, с чего ты взял? – удивилась она. – Зачем мне тебя пугать?

– Нет, ты пугала этими – про кого ты там говорила.

– «Этими» – ты про что?

– Про всех про них. Внизу стучали.

– Ты нарочно так говорила, чтоб напугать.

– Вот те на! Что это тебе померещилось?

Женщина поднялась, взяла лампу.

– Не уноси, – попросил я, – здесь темно.

Она не ответила, но прихватила спички, а лампу поставила на пол у выхода из комнаты, чтобы осветить себе дорогу. Посмотрела на меня, а потом пошла вниз. Спускаясь по лестнице, она крикнула:

– Сейчас-то не бойся, схожу гляну, кто там.

Теперь мы были вдвоем – я и тетушка. Мне стало страшно. В наступившей тишине отчетливо слышались ее хриплые вдохи и выдохи. Женщина оставила дверь открытой, с лестницы задувало, и керосиновая лампа отбрасывала тусклый неровный свет. Ботинки – женщина сказала, что они дядюшкины, – валялись за порогом, у лестницы.

Я обернулся, увидел, что тетушка смотрит на меня.

– Слышала, что она наболтала? – Я словно хотел втянуть ее в разговор. Больше всего я боялся, как бы ветер не загасил лампу, и вдруг, к своему ужасу, вспомнил, что ведь женщина унесла спички. Тогда я вскочил, прикрыл дверь, перенес лампу на прежнее место и слегка прикрутил фитиль, чтобы не дымила. Дым прекратился. – Вот теперь хорошо, правда, тетушка?

Она молчала.

– Разгорелась немного, да? Так ты слышала, что она говорила?

Тишина.

– Суббота – это скоро, послезавтра. Я теперь сам к вам буду приходить каждый день… Нет, каждый день, наверное, не выйдет, но раз в неделю обязательно… А семечки ты давно не калила?… Тетушка, надо голубям хлеба покрошить на крыше… Да, послушай-ка, помнишь мою красную машинку, где она?

Тетушка медленно, едва заметно повернула голову. Кажется, она поняла меня и показывала на чулан.

– Она там? – спросил я.

Она продолжала смотреть на дверь чулана. Внизу раздался голос Джафара:

– Темно, ничего не видно.

– Я же дверь открытой оставила, чего это он закрыл? – отозвался женский голос.

Чиркнула спичка.

– Я пойду луковый суп принесу, – сказала женщина, – он вкусный, наваристый.

– Нет уж, спасибо, ешьте сами, – угрюмо ответил Джафар.

Снова чиркнула спичка – видно, никак не загоралась.

– Другого-то нет ничего… Кажется, спичка наконец загорелась.

– Не обессудь, милок, уж чем богаты, тем и рады. Послышались шаги.

– То-то и дело, что вы голодного объесть рады. Все подчистую умяли, – говорил Джафар, поднимаясь по лестнице.

Женщина, стоя внизу – ее голос звучал глуше, – оправдывалась:

– Напрасно ты так. Мы ведь заботились о ней…

Джафар вошел, закрыл за собой дверь, и фраза оборвалась на середине. Он принес миску рисового киселя, яйцо и небольшой кулек, свернутый из исписанной тетрадной бумаги.

– Стыда у них нет, – пробормотал он.

– Ты еще не знаешь, что она мне нарассказывала, эта женщина. Ты за едой ходил, а она тут все время болтала.

– Бессовестные, – сказал Джафар.

Он опустился на колени, аккуратно поставил миску, положил кулек и яйцо и возмущенно добавил:

– Все сожрали!

– Она что-то странное говорила, – продолжал я. – Врала, по-моему.

Джафар попробовал кисель.

– Остыл уже. А был прямо кипящий. Кто-то поднимался по лестнице.

– Совсем холодный!

Джафар надбил яйцо о край миски, разломил пополам, осторожно выпустил желток в миску, белок выпил, а пустые скорлупки бросил на жаровню мангала. Вошла женщина с медной плошкой в руках.

Джафар показал рукой на мангал:

– Надо разжечь, мерзнет она.

– Раньше тут в нишах айву раскладывали, – вслух припомнил я.

Джафар протянул мне миску:

– На, если хочешь, дай ей, только сначала размешай и сахаром посыпь. Она, бедная, совсем обессилела.

Женщина поставила свою плошку на кирпичи мангала.

– Чай не в чем заварить, – сказал Джафар, – и уголь я забыл принести.

Он встал.

– Уголь у них в чулане, – объяснила женщина.

Я разболтал желток в киселе и спросил, где сахар. Джафар кивнул на кулек.

– Тетушка, где у тебя чайник? – ласково спросил он. Но несчастная старуха только хрипло дышала.

– Кажется, тоже в чулане, – ответила за нее женщина. Я надорвал кулек, и струйка сахара потекла в миску.

Джафар заглянул в чулан, там было совсем темно. Он вернулся, взял лампу, сказал мне:

– Погоди, не корми пока! – и скрылся за дверью.

Шорох сахара и надрывные хрипы тетушки были единственными звуками, слышными в комнате. Но и они постепенно замерли. На минуту стало совсем тихо, и тут комната снова осветилась, вернулся Джафар. Кулек у меня в руке опустел. Я смял его и зашвырнул в угол.

– Заснула, – сказала женщина.

Я увидел, что тетушка спит. Она сидела как прежде, привалившись к стене, тяжело дышала, но глаза у нее были закрыты. Джафар все еще стоял на пороге чулана, с одной только лампой в руках.

– Не нашел? – спросил я. – Нету чайника? А что ты там стоишь?

Он молча пошел, поставил лампу в нишу и повернулся ко мне:

– Парвиз-хан, подымайся.

– Как это?

– Уже поздно, пойдем.

– А кормить? – недоуменно спросил я, показывая на миску.

– Оставь на потом, она же спит.

– И то правда, – поддакнула женщина.

– Пошли скорей, – поторопил меня Джафар.

– Давай разбудим ее.

– А ну не спорь, быстро!

– Я с ней посижу пока, – вызвалась женщина, – она вот-вот проснется.

– Парвиз-хан, – прикрикнул на меня Джафар, – шевелись, дело к ночи!

– Она же голодная. Я встал.

Женщина сняла с полки лампу и первая направилась к выходу.

– Даже не попрощались!… – с упреком протянул я.

Свет на секунду упал на тетушкино лицо. Поставив лампу за порог, женщина обернулась, и большая тень, скользнув по полу, накрыла тетушку.

Мы вышли на лестницу. Я тихо сказал:

– До свиданья.

– Не уноси лампу, пока мы спускаемся, – попросил женщину Джафар, – а то совсем темно.

– Я вас провожу.

– Ты не оставляй тетушку одну, – вмешался я.

– Она еще спит.

Джафар подтолкнул меня. Во дворе он остановился:

– Завтра поутру вернусь.

– Милости просим, – ответила женщина. Мы вышли на улицу. Ярко светила луна.

По дороге Джафар молчал. Я пересказал, что говорила мне та женщина, но он не проронил ни слова. Я посмотрел на небо. Было полнолуние.

– Джафар, погляди!

Он шел, не поднимая головы, и молчал.

– Джафар, случилось что?

– Все в порядке.

– Да нет, я же вижу.

– Что это ты видишь?

– У тебя лицо странное какое-то. И разговаривать не хочешь.

– А что проку говорить? Дядюшка умер.

– Что?…

– Умер, и точка. Ясно?

– Как так умер?

– Какое уж тут как, умер – и все. Еще не веря, я спросил:

– А когда?

– Не знаю.

– Кто тебе сказал?

– Никто, я сам видел. Он там, в чулане лежит.

Я повторил:

– В чулане?! Джафар кивнул.

– И ты промолчал?!

– А что было говорить? Незачем.

– Нет, ты, наверно, в шутку только… Он горько усмехнулся:

– В шутку, сынок, не умирают. Умер, умер Мешхеди.

Я задумался.

– А почему он в чулане?

– Ты же сам мне свой разговор с хозяйской дочкой пересказал. Так что теперь все понятно.

– Давай вернемся, – потребовал я.

– Для чего? Я тебя специально оттуда увел.

– А тетушка как же?

– Она тоже умерла. Я рассердился.

– Ну уж теперь ты врешь!

– Разве про такое врут? Умерла или вот-вот умрет.

– Джафар, пошли обратно! – твердо сказал я.

– Да мы уже почти дома.

Когда Джафар, сообщив маме главное, стал рассказывать подробности, и до меня наконец дошло, что все это правда. Джафар сказал, что пойдет за чтецом Корана, отведет его к покойнику нынче же вечером, а уж наутро отправится по остальным делам.

– День на исходе, – вмешалась Зарин, – а завтра выходной, никого не найдешь, ступай лучше сразу.

– Он же, бедный, не евши, – возразила бабушка. – Коран Богу-то и без чтеца известен, а покойника этим не оживишь, прости, Господи.

Я ушел к себе, забрался в постель, лежал и не мог заснуть. Я не испытывал ни усталости, ни страха. В голове не было ни одной мысли, только перед глазами неотступно стояла круглая сияющая луна. Ушел Джафар, вернулся откуда-то отец, потом весь дом погрузился в сон, все звуки стихли, за окнами была кромешная полуночная тьма. Тогда луна погасла, и я забылся сном.

Наутро отец позвонил, чтобы в дом Мешхеди Асгара послали гроб, и я услышал, как он изумленно переспросил: «Уверен? В чем?» Потом, через минуту, сказал: «Возможно, это было в другом месте». После этого он добавил, что покойник не женщина, а мужчина… «Ну что я могу поделать, что адрес один и тот же? Пусть вчерашняя не умерла, но этот-то умер…» Он еще немного послушал и резко произнес: «Ну уж это вы, уважаемый, сами виноваты. Могли бы толком выяснить, как зовут». Снова последовало недолгое молчание. «В любом случае, я не из управления культуры… ну хорошо, пусть школа. Не из управления культуры и не из школы, – закричал отец. – К тому же сегодня пятница, все закрыто. Поверьте, покойный не был ни швейцаром, ни учителем, ни учеником, ни директором. Он и грамоты-то не знал. И он 286

был мужского пола, старик, а не старуха. Он абсолютно точно покойник. Во всяком случае, он умер, и вы, дражайший, не затягивайте там. Всего хорошего. Хлоп! Отец повесил трубку.

– О Боже мой! Похоронить и то нельзя без хлопот. Он сердито, рывками надел абу.

– Ну и времена! Даже гробовщиков приходится упрашивать. Раньше пары слов было достаточно, а нынче они, видите ли, желают досконально знать, кого хоронят. Вконец обнаглели, мерзавцы!

– Они придут с гробом, а там тетушка, испугается еще. Может, мне пойти побыть с ней? – предложил я.

На этот раз никто не умилился моей отзывчивости. Только отец молча и злобно посмотрел на меня.

– Что с ней теперь будет?

Мой вопрос прозвучал упреком – про тетушку как-то забыли. Все молчали. Потом отец с горечью произнес:

– Сейчас надо об умершем позаботиться. Там посмотрим…

Он на минуту задумался и добавил:

– Еще этот Аббас, скотина такая! До чего ж народ лживый пошел! Клялся, что передаст деньги дядюшке, а сам прикарманил, не вернешь теперь. Кстати, он ведь в управлении финансов работает, а в похоронной конторе упомянули какого-то учителя…

Отец не договорил и ушел к себе в комнату.

– Надо было с Джафаром пойти, – вздохнул я. – Мне бы только взглянуть на него…

Я сказал это и вдруг испугался.

– Зачем тебе, – прошептала Зарин, – он же мертвый.

– Он весь вечер за стенкой, в чулане, пролежал… Помнишь, тогда давно, его током ударило? Я его с тех пор больше не видел.

К горлу подступил комок. Я выбежал из комнаты и стал слоняться по двору. Отец вскоре куда-то ушел.

Около полудня я стоял на тротуаре у дверей нашего дома и смотрел, как соседские мальчишки играют в чижа. Вдалеке появился Джафар. Он держал в руке детскую вертушку на длинной палке, и разноцветные пропеллеры крутились у него над плечом. В другой руке у него была корзина с покупками. Я вернулся во двор. Мне хотелось узнать про похороны, но спрашивать самому было страшно.

Во дворе Симин с Мехри что-то вязали. Мама стояла на пороге своей комнаты. Бабушка и тетка сидели в залитой солнцем столовой, сквозь распахнутые двери видно было, как бабушка перебирает четки, а тетка чистит рис. Я поднялся по лестнице и уселся на солнце. Рогайе с шумом мела пол. Из женщин не хватало только Зарин. Джафар вошел во двор.

Увидев его, мама тут же спросила:

– Что так долго, Джафар?

– Обмывалыцик запоздал. С утра в баню подался, сегодня же пятница.

– Джафар, а это тебе зачем? – подбежала Симин.

– Это? Да увидал по дороге, приглянулась вещица, вот купил для Мастуре.

Джафар говорил о своей дочке.

– Девочки в такое не играют.

– Ну так что ж, красивая штука, мне самому понравилась.

Подошла Мехрангиз, взяла у него игрушку, тряхнула. Пропеллеры закружились.

– А других цветов были? – поинтересовалась она.

– Да пустяковина это, из обычной бумаги, – отмахнулся Джафар.

Мне очень хотелось спросить, как там тетушка. Мехри повторила:

– Ну так были?

– У торговца их целая охапка, только ерунда это.

– А что ж ты нам не купил? Мы тоже хотим.

– Мехри-ханум, она только для малышей годится, для мальчиков.

– Ну и пусть, все равно пойди купи!

– Идти-то далеко. Это на другом конце города. Знаешь ведь, куда я ходил.

– Да смилуется над покойником Господь, – пробормотала бабушка.

Мехри не унималась:

– Обязательно купи!

– Когда в следующий раз пойду, – негромко сказал Джафар.