/ Language: Русский / Genre:sf_history, / Series: Лангедокский цикл

Дама Тулуза

Елена Хаецкая

Темной порою, ночною порой — Сердце мое, не молчи! — Слышен в деревне пронзительный вой... Оборотень в ночи! Это уже не сказка, но — «магическая реальность» времени. Реальность, из которой способна сделать увлекательное фэнтези только Мастер и легенда этого жанра — Елена Хаецкая. ...Просто — страна, где чудеса — всего лишь повседневная обыденность, демоны — привычные гости, а рыцарские подвиги — трудная работа. ...Просто — мир «меча и магии», увиденный «изнутри», глазами самих его обитателей. ...Просто — очередной шедевр Елены Хаецкой.

Елена Хаецкая

Дама Тулуза

(Лангедокский цикл-2)

1. ВОЗВРАЩЕНИЕ ГОСУДАРЯ

весна 1216 года

В тот час, когда два корабля — два купеческих толстяка — ткнулись носом в Марсальскую гавань, пошел дождь.

Хлопнули мокрые паруса. Наверху с грохотом уронили рей на первую палубу. Перекрикивая шум дождя, погонял моряков венецианский комит, низкорослый, с крепким брюхом и луженой глоткой.

Из туго набитого корабельного чрева вывели ошалевших от морской качки лошадей, осторожно повели их по берегу, успокаивая лаской и тихой речью.

— Долго там еще? — крикнул один из пассажиров.

Венецианский комит, не стесняясь в выражениях, велел тому не путаться под ногами, покуда судно не ошвартуется.

Поскольку никто не ответил, пассажир соскочил на нижнюю палубу — замечательно ловкий, несмотря на изрядный возраст, — а оттуда, пока не успели остановить, — прямо за борт и, щедро поливаемый дождем, по пояс в воде, смеясь, пошел к берегу.

Один из конюхов передал поводья своего коня другому и поспешил туда, где старый сумасброд пытался выбраться на причал.

— Благодарю, — величественно молвил тот, хватаясь за руку конюха. Хватка у старика цепкая, ладонь — крепкая, в благородных мозолях от узды и рукояти меча.

Конюх вытащил его на берег и, низко склонившись, поцеловал эту руку. Старик потрепал конюха по волосам и еще раз поблагодарил; после же задрал лицо к небесам, извергающим потоки дождя, и захохотал во все горло.

Этому человеку было шестьдесят лет. В юности он был замечательно хорош собой, о чем нетрудно догадаться, видя его сына. Юноша тоже сошел на берег и стоял сейчас рядом со своим мокрым до нитки отцом.

Оба высокого роста, темноволосые (старик так и не поседел), темноглазые, с удлиненным лицом; нос — с характерной тонкой горбинкой; на остром подбородке — ямка, у отца отчетливая, у сына почти незаметная, как бы смягченная.

Старику подвели коня. Поцеловал животное в преданную морду, взлетел в седло. Конь завертелся, танцуя. Жидкая грязь полетела из-под копыт во все стороны. Всадник, счастливый, засмеялся опять.

И все вокруг — будто он оказал невесть какое благодеяние, окатив потоками грязи, — закричали, захохотали, принялись бить в ладоши, а у кого нашлись — дудеть в самодельные дудки.

— Наш граф вернулся! Граф Раймон вернулся!

Рукоплескали даже венецианские моряки, которым до всего происходящего, вообще-то, не было никакого дела.

Веселье, как лесной пожар, неслось по марсальской гавани.

— Вернулся! Вернулся! Раймон вернулся!

А Раймон крутился на коне, омываемый весенним ливнем, — опозоренный, разбитый в боях, униженный, лишенный своих владений, — и смеялся от радости.

* * *

Оба Раймона, отец и сын, возвращались из Рима. Худые вести давно уж опередили их, а вот — гляди ты, оказалось, что по-прежнему любо имя Раймона народу наречия провансальского…

Год минувший, 1215-й от Воплощения, завершался церковным собором. До сих пор в ушах звенит — так друг на друга орали у апостольского престола, приличия позабыв, епископ Тулузский Фалькон и старый граф Фуа, Рыжий Кочет, давний раймонов друг. Любо было поглядеть, как наскакивали друг на друга.

Фалькон и всегда-то был тощий да бледный, с виду постный, а тут и вовсе синевой пошел — от беспокойства. Рыжий — тот, напротив, багрецом налился. Встрепанный, всклокоченный, с круглыми светлыми глазами, с тонкой вытянутой шеей — тронь такого, заклюет, забьет шпорами.

Графа Фуа призвали на собор, пред лице святейшего апостолика, дабы дал отчет в некоторых своих деяниях.

Во— первых, как это граф дозволил, чтобы на его землях, на горе Монсегюр, в тридцати верстах от родового замка Фуа, воздвиглось гнездо еретическое? Ибо не может такого быть, чтобы от взора графского ускользнуло, как кишат еретики, точно змеи в брачную пору.

На то бойко отвечал рыжий граф:

— Хоть и слаб на голову епископ Фалькон, а мог бы припомнить, что гора Монсегюр находится во владениях виконта Безьерского. Графы Фуа издавна до нее касательства не имеют. Виконта же Безьерского убил Симон де Монфор. Вот к Симону за разъяснениями и идите, коли он теперь там хозяин.

Каково — знатно упиявил?…

Но Фалькон не отступался. Попрекнул Рыжего его сестрой, плотью и кровью родителей его — домной Эклармондой де Фуа. Как вышло, что стала она открыто исповедовать катарскую ересь и даже, по слухам, сделалась «совершенной»?

Глазом не моргнув, объявил Рыжий: дескать, сестра его замечена в дурном поведении и заточена в монастырь; прочее же — пустые домыслы.

И хоть знали все, что лжет граф Фуа, а за руку поймать не смогли.

С другого боку достать попытались. Обвинили в жестокости. К католикам, конечно. В Фуа, — сказали, — еще недавно католиков живьем на куски резали.

Тут уж Рыжий отпираться не стал.

— Резали, да! — выкрикнул птичьим своим, пронзительным голосом. И засмеялся. — Заранее бы знать, сколько шуму воздвигнут из-за такой безделицы, еще больше поотрубал бы пальцев да повыкалывал глаз…

Фалькон как услыхал — за щеки себя ухватил, побелел весь, затрясся. Чуть со скамьи не навернулся.

Известно.

Одно дело — отправить на костер катаров. Эдакое деяние христианская душа переносит с легкостью. Тут добродетели, сострадания и любови — хоть жопой ешь.

Другое — отрезать пару-другую ушей проклятым франкам. Кто вспомнит, что захватчики они, что на чужую землю пришли и озорничать и пакостить там стали?

Выходит так, что оборонять свое исконное — это жестокость тошнотворная, бессердечие ужасное, смертный грех и окамененное нечувствие. А без ушей, кстати, вполне можно жить. И многие доживают до старости.

Так орал в самозабвении драчливый Рыжий Кочет.

Доорался.

Отобрали у Рыжего всё, чем дорожил: Фуа, родовое гнездо. Ибо как ни был лих и прав, сила оставалась на стороне Фалькона.

Но главный спор даже не о том велся, хоть и лакомый это кусок — графство Фуа.

Главный спор велся о Тулузе.

Изымали ленные владения у тех сеньоров, которые изобличены в еретичестве. И хоть был Раймон Тулузский добрым католиком (кроме тех случаев, когда в очередной раз отлучали его от Церкви — по легкомысленному вольнодумству раймонову), а не в его пользу решилось.

Долго слушал апостолик Римский споры.

Раймон — великий искусник уговаривать — возражал, приводил доводы, связывал и плел доказательства, событиями жонглировал, ни одного не уронив (куда тем фиглярам, которые от такого ремесла кормятся!)

Издревле владеют Тулузой Раймоны Тулузские. Без малого четыреста лет их род насчитывает. И всегда были они неразлучны с этой землей. Как рубить ей корень? Как приставить ей корень новый? Ведь не корень от дерева, а дерево от корня. Передайте Тулузу Монфору — и погибнет Тулуза…

И сказал на это Фалькон ядовитый:

— Что ж, решено. Прогоним Монфора, чтобы не осталось в Лангедоке больше у Римской Церкви защитников…

И напомнил о том, как шесть лет бился Монфор на землях Тулузских, отвоевывая мечом для Господа те владения, которые были для Него утрачены ради злой ереси.

И слушал Фалькона Папа Римский; после же сказал Раймону:

— Простить бы вас и на этот раз, мессир, да только веры вам больше нет. Сами-то вы католик — сгубила вас поклятая привычка якшаться с еретиками и бродягами.

И присудил так: передать Монфору в лен те земли, которые завоевал он мечом, именно — Нарбонну, Безьер, Каркассон и Тулузское графство. Пусть Монфор принесет королю Франции Филиппу-Августу вассальную присягу и с благословения святейшего престола вступит в свои новые владения, дабы стеречь в них веру Христову.

Графство Фуа временно отходит во власть Римской Церкви, покуда не будет решено, что с ним надлежит делать.

Бывшему же графу Тулузскому Раймону назначается ежегодное содержание в четыреста серебряных марок, а супруге его Элеоноре Арагонской — в сто пятьдесят, дабы могли они вести жизнь, достойную павшего их величия…

* * *

— Что-о? Симон де Монфор — герцог Нарбоннский и граф Тулузский? — кричал Раймон (а толпа на пристани умножалась с каждой минутой: граф вернулся, наш граф вернулся!)

— Кто же это сделал его графом Тулузским? Ах, Филипп-Август? Ах, король Франции? Сюзерен наш? — Хохот. — Ох, попадись он мне голой задницей на злое жало!…

И — хвать себя между ног!

Толпа взвыла от восторга.

— А Львиное Сердце, граф Риго, этого сюзерена!… — припоминал во всеуслышанье Раймон сплетни тридцатилетней давности.

Многие из собравшихся слышали о подобном впервые, однако ж радостно орали:

— Было, было!

— А мы-то чем хуже? — смеялся, выплевывая слова, Раймон.

— Ничем мы не хуже! — хохотала и орала толпа. — Всем ты лучше, Раймон!

— Симон — граф Тулузский! — веселился, ярясь, Раймон. — В дерьмо такого графа!

— Ты! Ты! Ты — граф Тулузский! Единственный! Наш! — голосила марсальская пристань.

Раймон поднял коня на дыбы, покрасовался. Мокрые волосы хлестнули графа по лицу.

— Тулуза! — закричал он, срывая голос. — Тулуза! Тулуза!

И вдруг заплакал навзрыд.

* * *

Сам Симон в Рим не поехал — не хотел оставлять отвоеванные земли без пригляда. Вместо себя отправил к святейшему престолу своего младшего брата Гюи.

Для Раймона невелика разница — что Симон, что Гюи. Оба брата, как чурки деревянные, и слов-то людских толком не знают. На человечьем языке только и умеют сказать «убивайте всех» и «ave Maria»; прочее же, полагают, от лукавого.

Однако, надо признать, Гюи оказался еще хуже Симона. С этим вообще не поговоришь. Гюи молчит. И даже не моргает.

О, несокрушимы утесы франкской тупости…

Фалькон — тот старается, спорит, отстаивает, настаивает. А Гюи де Монфор только мессы выстаивает да за спиной у Фалькона маячит башней — в напоминание о том, что в Тулузе сидит его старший брат Симон, брови хмурит.

Тоже мне, подпорку Господу Богу соорудили — Симон де Монфор. Будто бы покуда не народилось эдакое сокровище, Господь вовсе ходил спотыкаясь.

Вот так и отдали Монфорам благодатные тулузские земли. Все отдали — и зеленые склоны гор, и стада овец и коз, пасущиеся на лугах, и желтые поля пшеницы, и пыльные виноградники под жарким солнцем, и быстрые речки, вращающие мельничные колеса, и гулкую прохладу старых храмов Тулузы, Альби и Нарбонны… О, лучше не думать.

Дама Тулуза со смуглой от загара кожей. Как же я не уберег виноградников твоих, легкомысленная моя, прекрасная моя, возлюбленная?…

* * *

Марсальские старшины вышли из города навстречу низвергнутым тулузским графам. Двенадцать человек, все солидного возраста и с манерами, внушающими почтение; одеты, по обычаю, в темное платье (очень дорогого и хорошего сукна, не пропускающего влагу).

Выступавший впереди — дородный, с неподвижным одутловатым лицом — торжественно склонился перед изгнанником-графом. Старший Раймон слегка подал вперед коня.

Выпрямляясь, старшина произнес звучным голосом:

— Община марсальская счастлива видеть на своей земле графа Раймона Тулузского и его сына.

Раймон спешился, бросил поводья в первые попавшиеся руки. Старшины смотрели, как он медленно направляется к ним. В двух шагах от встречающих Раймон остановился.

Тогда тот, что стоял впереди, заговорил снова.

— Примите, мессен граф, ключи от вольного торгового города Марсальи.

И вдруг лицо старшины — невозмутимое лицо торговца! — задрожало, расплылось, стало рыхлым. И совсем уж не торжественно, сквозь слезы, выговорил он:

— Вы вернулись, мессен… Хвала Иисусу, вы вернулись…

— Ох, проклятье! — вскричал Раймон, тщетно пытаясь совладать с волнением.

Он принял ключ из прыгающих пальцев старшины и задрал руку с ключом повыше, чтобы все видели. Толпа радостно ахнула.

— Друг мой! — сказал Раймон старшине, хлопая его по спине кулаком, в котором был зажат ключ.

И слезы потекли по щекам старого графа.

Так, смеясь и плача от радости, вошел он в Марсалью. Множество людей в городе было вне себя от счастья. Из уст в уста передавалась добрая весть:

«Наш граф вернулся! Граф Раймон вернулся!»

* * *

Четыреста лет назад случилось так, что король Карл по прозванию Лысый держал в осаде город Тулузу. Тулуза уже и тогда отличалась своенравием и королю Карлу — как это было у нее в обычае — противилась.

Злилась. Не хотела. Непокорство, сколько умела, выказывала.

И был у нее в те дни храбрый военачальник именем Фределон. Видел король Карл, что не совладать ему с Тулузой, покуда этот Фределон ее обороняет. И потому вошел в тайные переговоры с Фределоном, а ночью Фределон отворил королю ворота.

С торжеством вошел в Тулузу король Карл по прозванию Лысый и убил тех, на кого показал ему Фределон, — чтобы не мстили за предательство.

А потом, в награду, передал Фределону из рук в руки земли Тулузские.

С тех самых времен и не прерывается род тулузских графов.

* * *

Раймона — по счету тулузских Раймонов шестого, его сына и немногочисленную их свиту поселили в наилучшем доме Марсальи.

Несколько дней усердно потчевали от сердечной полноты: рыбой, тушенной в сметане и молоке с луковой подливой; жареным мясом в яблоках и салатных листьях; заморскими кушаньями, названия которых никто толком не знал; хлебом из чистейшей муки, белым и нежным, как щека грудного младенца; а также и винами: розоватым, на просвет как первый луч зари; красным, будто жильная кровь; или же другим красным, подобным гранату, оправленному в золото.

И ел и пил старый граф в свое удовольствие, быстро набираясь сил и постепенно забывая о своем поражении и позоре.

И седмицы не минуло после того, как оба Раймона сошли на берег в Марсалье, — примчался гонец. Весь пыльный, конским потом и костерным дымом провонявший — как был, не снимая грязных сапог, бросился к ногам старого графа:

— Добрая весть! Радуйся, государь! Я привез добрую весть!

Завидев столь открытое выражение преданности, умилился старый граф. Нагнулся к коленопреклоненному, ткнув того острым подбородком в макушку.

Обеими руками поднял посланца. Вгляделся — гонец оказался очень молод.

— Вижу, утомлен ты с дороги, — молвил ему граф Раймон.

Гонец и впрямь едва держался на ногах, однако ни трапезы, ни отдыха для себя не захотел. Так и трепетал от нетерпения поскорее передать графу Раймону добрые вести.

Раймон опустился на каменную скамью, увитую виноградом. Гонца рядом с собой усадил, его рук из своих не выпуская.

Влюбленно уставясь на графа, так сказал ему гонец:

— Добрые вести, мессен Раймон, добрые вести из Авиньона. Вас ждут…

Тут дыхание у него перехватило. Граф крикнул:

— Согретого вина, живо!…

Приняв кувшин из графских рук, юноша, от смущения и счастья пунцовый, отпил и немного пролил — и на себя, и на скамью, и на самого графа Раймона.

Тут Раймон разразился веселым смехом, за который так любили его женщины и простолюдины. Глядя на графа, засмеялся и гонец.

Вот какие вести привез он из Авиньона.

Едва лишь заслышав о приближении законных властителей Тулузы, взволновались здешние вассалы, ибо не по душе им чужеземцы, эти de fora Монфора. И потому собрались они нынче в Авиньоне, числом ровно триста храбрых и знатных рыцарей с их верными оруженосцами, конюхами, пешими мужланами…

— И потаскухами, — смеясь, довершил Раймон.

Новая волна румянца залила лицо молодого посланника. Граф поглядел на это с удовольствием. Придвинул ближе кувшин с вином.

— Выпей, сынок, там еще осталось. — И глаза завел к небесам мечтательно: — Какое доброе здесь вино! Нигде нет такого вина, как в Лангедоке. Даже папский двор — и тот беднее.

Молодой посланец отхлебнул еще. И продолжил, со смущением справившись:

— Все они полны решимости и горят желанием отвоевать для вас обратно все то, что вы потеряли в последние годы. Они послали меня, чтобы я отыскал вас в Марсалье и передал вам эти слова.

Раймон губу покусал. Помолчал. Перевел взгляд на юношу и дружески растрепал его светлые кудри — и без того торчащие во все стороны.

— Иди умойся, сынок, — сказал граф. — А я велю пока приготовить для тебя жаркое. Или ты предпочитаешь рыбу?

— Мессен… — пробормотал гонец.

— Иди, — повторил Раймон.

— Но вы, мессен… — сказал гонец с неожиданной настойчивостью. — Я так спешил к вам… Вы должны дать ответ…

Раймон улыбнулся.

— Да, — молвил он величаво. — Завтра, рано утром. А ты никак решил, сынок, будто Раймон Тулузский может ответить «нет»?

* * *

— Вон они! — крикнул старый Раймон, оборачиваясь к сыну. — Вон они, Рамонет!

У стен Авиньона, на берегу Роны, ожидали их всадники, числом около ста.

Теплый ветер овевает лица. Река рябит, полная солнца, будто туда только что бросили, рассеяв, целый клад золотых монет.

Раймон пустил лошадь галопом, резко осадив ее в двадцати шагах от встречающих. Те сидели на конях — неподвижные, как изваяния. И вдруг, точно повинуясь невидимому знаку, закричали все разом.

Раймон смотрел на них, улыбаясь во весь рот. Он был без шлема, в одной только легкой кольчуге. Любой мог узнать его.

Сын подъехал ближе и остановился на полкорпуса позади отца — стройный, красивый юноша, в распахнутых глазах — ожидание.

От отряда всадников отделился один. Шагом приблизился к Раймону. Раймон прищурил глаза, пытаясь разглядеть его лицо, но всадник этот был ему незнаком.

— Добро пожаловать, мессен граф, — произнес всадник.

Раймон сразу понял, почему ему было поручено говорить от лица всех: у него был сильный, хорошо слышный голос.

— Приветствую вас, благородный мессен, — отозвался Раймон.

— Мое имя Одегар, — назвался всадник.

— Я — граф Раймон Тулузский, — громко сказал Раймон, заранее зная, что вызовет этим бурю одобрительных возгласов.

— Мессен граф, — громко произнес Одегар то, что подготовлено было заранее, — и вы, молодой граф, знайте то, что мы хотели сказать вам. Весь Авиньон отныне — ваш. Жизнь и достояние наше переходят в ваши руки. Мы сказываем это без лжи и гордости. Сегодня мы даем вам великую клятву и обязуемся восстановить вас в ваших прежних владениях. Мы клянемся в этом.

Раймон слушал. Солнечные блики, отражаясь от воды, пробегали по левой половине его лица.

Молодой Рамонет, слегка раскрасневшись, не сводил глаз с Одегара. Сын графа Тулузского был красив, как посланец небес.

Одегар заключил немного более будничным тоном:

— Для начала мы намереваемся занять все переправы по Роне. Мы будем предавать огню и мечу все, что дышит, покуда вы не получите обратно всего вашего графства… и Тулузы.

Tholoza, выговорил он — будто выдохнул.

И на мгновение сладкая боль стиснула сердце Раймона.

Раймон привстал в стременах, привычно охватывая взглядом весь конный отряд.

— Благородные рыцари! — крикнул Раймон, напрягая голос, чтобы его расслышали даже в последних рядах.

Но ветер относил его слова, и потому до рыцарей долетали лишь обрывки ответной речи:

— …великая доблесть… не будет дела более славного… торжество справедливости… Тулуза и куртуазия… Тулуза… Тулуза…

* * *

В Авиньоне звонили колокола. Звонили на всех соборах. Сворачивая на новую улицу, Раймон погружался в новый поток колокольного перезвона, еще более густой.

Узкие улицы были забиты народом. Кони то и дело вязли в толпе. Останавливались, беспокойно водя ушами.

Повсюду тянулись к Раймону руки. Алчные руки, жаждущие только одного — прикоснуться. К теплому боку коня, к стремени, к сапогу, продетому в стремя, к одежде графа — безразлично.

Волны, всплески рук. Шум голосов почти перекрывает колокольный звон. Рыдающие женщины рвутся броситься под копыта раймоновой лошади.

Раймон лучезарно улыбается. Улыбается всем: рыцарям, ликующим горожанам, плачущим женщинам, солдатам магистрата, разгоняющим толпу угрозами и палками.

Авиньон обезумел. Можно подумать, здесь одержана блестящая победа. Можно подумать, Раймон Тулузский привез с собой из Рима не бесславное поражение, а самое малое — изуродованный труп Симона де Монфора.

Авиньон рвется умереть за Раймона Тулузского — нет, за обоих Раймонов, старшего и младшего.

У Рамонета блестят глаза, он готов заплакать от восторга. Очень хорошо, сын, заплачь. Будь естественным.

Новый поворот дороги, еще одна улица, впереди просвет, дома расступаются: площадь и собор. Здесь кричат:

— За отца, за сына, за Тулузу!

Колокольный гром становится нестерпимым для человечьего уха.

— Во имя Отца, и Сына, и Святого Духа, аминь, — гудит певческий бас где-то глубоко во чреве собора.

— Отец, сын, Тулуза! — надрывается площадь.

Многие падают на колени. По щекам текут слезы.

Господи, если так нас встречают в Авиньоне, то что же будет в Тулузе?…

Навстречу процессии выходит местный клир во главе с епископом. Круглые позолоченные опахала в руках служек сверкают, как два солнца. Все вокруг залито светом драгоценных камней и металлов.

Спешившись, оба Раймона подходят к епископу, преклоняют колени. На площади вдруг становится тихо. В последний раз ударив, смолкает колокол. Кажется, будто все оглохли.

Осенив коленопреклоненного графа крестом, епископ в этой тишине произносит спокойно и внятно:

— Во имя Отца, и Сына, и Святого Духа, аминь.

Второе благословение — графскому сыну, третье — народу.

Повернувшись, епископ в сопровождении клириков неторопливо и величественно удаляется в собор. Оба графа поднимаются на ноги и следуют за ним.

И тотчас же на площади вновь поднимается невообразимый шум, все кричат, смеются, проливают слезы, целуются, будто наступила Пасха.

2. ОСИНОЕ ГНЕЗДО ПОД СТРЕХОЙ НЕБА

1198 год

Чем дальше к западу от Тулузы, тем уже долины рек — Гаронны, Арьежа, Адура. Поначалу лишь холмы, видные у горизонта, поглядывают на дорогу вдоль речного берега.

Но чем ближе закат солнца, тем выше горы, тем теснее подступают они. Разведи руки в стороны — и прочертишь пальцами полосы на скалах, и справа, и слева.

Всё меньше земель, возделанных под пашни, всё больше пастбищ. С каждым шагом на запад обрывы всё круче; всё неприступней крепости — заносчивая мета человека на полпути от бурливых рек к громоздящимся облакам. Там, где садится солнце, нрав у местных сеньоров вздорный, а у вилланов — угрюмый.

Словно ядовитая оса, знамя Фуа с золотыми и красными полосами. Да и сам Фуа — осиное гнездо под стрехой неба, а главный жужжала в нем — рыжий граф Фуа.

Несколько раз осаждал его Монфор. И сидел Рыжий Кочет у себя наверху, как раз посередке между Сеньором Богом и вилланами. Поливал Симона раскаленной смолой и отборной бранью.

Симон же застрял внизу, между вилланами и преисподней, и бесплодно топтал там графских коров и графских мужланов, отсылая проклятия наверх, неистовому Фуа.

О, если бы гнев симонов и вправду мог плавить камни, старый Фуа закипел бы и сварился в своем замке, как в котле на кухонном огне!…

Но отступился Симон.

А старик Фуа, его сыновья и племянники смеялись вослед грозному франку, высовываясь из окон высоких башен.

Вся родня — Коминжи, Фуа, Терриды — как на подбор: невысокие, светловолосые, вспыльчивые. Все отличаются острым на зависть зрением и твердой рукой — превосходные арбалетчики! Веснушки и отметины оспы щедрой рукой рассеял Всевышний по их широкоскулым лицам. Много буйных голов в этой многолюдной семье, и все отливают чищеной медью, отсвечивают ржавчиной, горят осенней листвой.

Все они воины, охотники, храбрецы, хвастуны и повесы.

Они неустанно плодят бастардов и наделяют их хоть малым, но все же наследством.

Они редко посещают церковь, но принимают у себя странствующих проповедников. Они редко задумываются о вечном, но поучениям внимают с детской доверчивостью.

Они много и охотно воюют, но еще охотней бездельничают.

Среди этих воинственных мужчин растет девочка, Петронилла де Коминж, — невысокая, рыжеватая, рябенькая, с тонкими, белыми, как атлас, руками.

Каждое утро, открыв глаза, она видит одно и то же: горные вершины, иногда зеленые, иногда — в белых пятнах снега; пасущиеся на склонах стада, близкое небо, желтую стену с зубцами.

Она искусно прядет — с самого детства. Этим ремеслом занимаются все женщины, от пастушки до графини.

За горами наступает предел обитаемого мира. Здесь же течет жизнь, то размеренная, то бурная, смотря по времени года. Неизменно остается средоточием ее замок Фуа — навершие и продолжение скалы, как бы выныривающей обнаженными плечами из моря зелени.

Две тяжелые угловые башни, высокие стены, обвивающие скалу спиралью. Одни ворота внизу — там, где к подошве замка жмется малый городок. Другие — наверху, широкий зев у входа в первую из башен.

Далеко внизу река, пенясь, то выскакивает на свет, то скрывается под нависающими кустами. Скала с этой стороны обрывается отвесно.

Замок Фуа — страж этих мест, брат этих скал. Первым примет удар, падет последним.

«Брат». Ключ, которым открываются здесь все ворота.

* * *

Тонущий в солнечном свете летний день, звон тишины, марево над долиной Арьежа.

…И вот, перекрикиваясь на скаку, несутся к замку Фуа братья — родные, двоюродные, сводные, побочные, молочные. Целая орава возвращается с охоты. Впереди — молодой граф Фуа, Одо Террид и Рожьер де Коминж. Лошади, собаки, конюхи, псари — стук копыт, лай, визг, брань, хохот.

На охотников со стены смотрит девочка Петронилла, меньшая дочка графа де Коминж. Ей четырнадцать лет; мала и худа.

Третьего дня кормилица, матушка Паскьель, вдруг ни с того ни с сего хватила ее красной лапой по тощенькой грудке, поискала пальцами — не взбухло ли хоть немного вокруг крошечных сосков. Огорченно фыркнула. Объяснила: вроде как хочет граф сговорить Петрониллу за виконта Беарнского.

— Какое там замужество, — посетовала матушка Паскьель, шумно водя необъятными бурдюками. — Не графинюшка, а рыбка-малек. И чему тут только замуж выходить?…

— Вот и хорошо, — сказала Петронилла.

Она была очень рада тому, что не годится для замужества. Ей вовсе не хотелось выходить замуж. А хотелось ей жить в Коминже. Или, еще лучше, в Фуа. В Фуа, битком-набитом рыжими, вздорными ее братьями, с отцом и дядей, среди своих незамужних и вдовых теток, в окружении высоких гор — сестер этого старого, гордого, шумного замка.

«Сестра». Ключ, который тихо поворачивается в замке, запирая здесь любые ворота.

А братья уже ворвались в Фуа. По въездной дороге, круто забирающей вверх по склону, — справа стена, слева стена — понеслась сумятица человечьих голосов, песьего лая, грохота конских копыт.

Петронилла сидела у стены, возле башни, возле ворот, ведущих внутрь замка. Выглядывала на дорогу, вьющуюся по долине. Любопытствовала.

Братья скрылись из виду — им уж вот-вот выскочить из-за поворота.

Внизу, в долине, показалось еще несколько человек. У Петрониллы, как и у всех в ее семье, превосходное зрение. Да только зачем оно женщине? Не держать ей в руках ни лука, ни арбалета.

Идущих четверо. Они шли неспешным, широким шагом, как ходят люди, привыкшие одолевать пешком большие расстояния, — паломники, наемники, странствующие фигляры, бродячие попрошайки.

Петронилла поудобнее устроилась на выжженной солнцем земле, приникла к узкому оконцу в стене. Совсем близко — с той стороны, где открывается обрыв, — к оконцу льнет маленький оранжевый мак. От запаха горячей травы щекотно в носу. Под слабым ветерком мак у окна шевелится, как живой, то застилая, то снова открывая дорогу — там, далеко внизу, — и четырех путников в просторных дорожных плащах с капюшоном.

Те неторопливо и все же быстро приближались к Фуа.

Но вот, одолев последний поворот, выскочили перед башней охотники.

Впереди, заливаясь, мчались псы, гладкие белые бестии. Мгновение — и Петронилла уже окружена ими. Ластятся, норовят лизнуть в лицо хозяйскую дочь. Смеясь, обеими руками отталкивает их длинные острые морды, да только какое там! Если уж взбрело псам на ум обмусолить маленькую девочку, ничто не поможет: обмусолят.

Следом за псами вылетели и кони, а сзади настигали псари, задыхаясь и крича. Зачем только нестись во весь опор, да вверх по крутому склону, да по такой-то жаре!

Любимый брат Петрониллы, Рожьер де Коминж, наклонившись, на скаку подхватил девочку, легкую, как веточка, и усадил в седло перед собою, точно невесту.

С негодующим лаем один пес повис у нее на подоле. Крак! Клок остался в песьих зубах. Ах, беда!…

Рожьер отпихнул собаку ногой — только челюсти лязгнули — и, обняв сестру, торжественно вступил с нею в замок. Вся кавалькада ввалилась за ними следом, разом заполонив доселе тихий, разморенный на жаре двор громкими голосами и резкой вонью крови.

Двое загонщиков, облитые потом с головы до ног, волокли оленя. Голова оленя с царственной короной, откинутая на мягкой шее, болталась в такт их шагам. Вправо, влево. Вправо, влево.

А веселый хромой псарь с вырванными ноздрями, по прозванию Песий Бог, ковылял сбоку, смешно подскакивая на каждом шагу.

Следом на смирной кобылке въехал Понс Кормилицын Сын, долговязый малый, рот до ушей. У седла болтается связка битой птицы.

Все — и конные, и пешие, и псари, и загонщики — молодые да шумные, под стать господам.

Последним, с арбалетом, опущенным на холку лошади, показывается на дворе молодой граф Фуа.

И вот им навстречу переваливается, как толстая квочка, матушка Паскьель. Ох, как боятся матушку Паскьель! И малые дети, и девки на кухне, и даже взрослые ее молочные сыновья, молодые господа, которых она выкормила густым молоком из своих огромных грудей. Своих детей у матушки Паскьель было четверо, все от разных отцов; только не заживались они. Остался один первенец, негодный Понс.

Еще загодя принялась Паскьель браниться. Сперва для порядка, а подбежав поближе — и повод нашла.

Куда столько птицы набили? Кладовые и без того ломятся. Кто будет перья драть? Кто станет коптить? Уж только не она, не матушка Паскьель. Одно только озорство с этой охотой…

Поравнявшись с матерью, Понс потянулся, обхватил ее поперек необъятного туловища, попытался поднять в седло и усадить впереди себя, как невесту.

Кобылка — на что смирная — шарахнулась в испуге. Понс с седла и навернулся. Да так удачно навернулся, что прямехонько на матушку Паскьель и упал.

И вот повалились они друг на друга, а псы не растерялись — набежали, лаять на беспорядок принялись, хвостами размахивая, за дергающиеся ноги Понса прихватывать. Ой-ой-ой!

Понс верещит, матушка Паскьель придушенно бранится на чем свет стоит, псы надрываются, а молодые господа — Террид, Фуа, Рожьер с Петрониллой — заливаются. И конюхи, псари, загонщики им вторят.

Не смеется только Песий Бог. Дал время повеселиться; после присвистнул сквозь зубы, и тотчас же псы отступили, виноватыми мордами принялись Песьему Богу в колени и руки тыкаться. Он ушел на псарню, а псы за ним побежали.

Понс на ноги поднялся, матушку Паскьель поставил. Ох и отходила же она его по морде тяжкой материнской дланью!

Обнимая сестру одной рукой, смеялся Рожьер. Молодой граф Фуа на холку своей лошади со стоном грудью пал. Понс же обратился в бегство по двору, улепетывая, как заяц. Матушка Паскьель припустила за ним, то и дело настигая и угощая звучными тычками. Вскоре оба скрылись в кухне.

Так и закончилась охота. Конюхи лошадей увели. Загонщики оленя на задний двор потащили. Петронилла с братьями на кухню пошла.

А там в полумраке на печи восседает огромный котел, Медный Бок, будто идолище языческое, и страшно взирает своим закопченным ликом. Кругом на черных стенах слуги его развешаны — ковши и котелочки, сковородки и ложки с длинной изогнутой ручкой.

В другом углу большая бочка с водой. Под бочком у бочки — ведра, как дочки, а по водной глади уточкой деревянный ковш плавает. Нестрашный с виду, ласковый, теплый.

Из этого ковша и напились все охотники, передавая из рук в руки. Вода славно стекает по подбородку, рот сам собой разъезжается от уха до уха.

Матушка Паскьель выносит им свежих пшеничных лепешек. Господские дети едят на ходу. Не едят, а лопают, спеша заталкивают грязными пальцами лепешку за лепешкой. Запивают из ковша водицей. Матушка Паскьель ругается: опять крошек в питьевую воду напустили. Вода от этого гниет.

Наконец нахватались кусков и насытились — прожорливые, как орлята. Ушли на задний двор, оленя свежевать и птицу потрошить. Петронилла — с братьями. Матушка Паскьель ей хороший нож дала, а Рожьер его заточил, как следует.

Вскоре туда же явился Понс с подбитым глазом. Скорчил жалостливую рожу, уселся на землю и за птицу взялся. Так вдвоем с Петрониллой рвали они перья и щипали пух. У девочки пальцы ловкие, быстрые, но за Понсом ей не угнаться.

Об охоте повествовали охотники, будто песню о героях пели. Как ехали по лесу, то вверх, то вниз по склонам. Как звенела и пела земля под копыталми — ах, ах; а ветки деревьев норовили хлестнуть по лицу — хрясь, хрясь. Как мелькнул впереди олень. И крикнул Одо Террид: «Смотрите, олень!» И Рожьер де Коминж подхватил: «Олень, клянусь Распятием!…» А молодой граф Фуа засвистел и коня вперед погнал…

Или нет, вовсе не так все было. Ехали они по лесу, и птицы пели, а ветви сами собою расступались, будто кланялись. И вот выбрались они на поляну, а там стоял красавец олень…

Сейчас этот олень — вовсе не красавец, а кровавая туша, истерзанная ножами. Куски темного парного мяса приятно тискать в пальцах, предвкушая, каковы они будут прожаренные, с чесноком, луком и соком кислых ягод.

…А Рожьер де Коминж крикнул: «Смотрите, олень!» Одо Террид замешкался, но тут молодой Фуа взялся за арбалет и первым…

…Нет, Рожьер — первым…

Размахивают окровавленными ножами, перебивают друг друга, а Петронилла, разинув рот, слушает: подол в птичьих потрохах, руки по локоть и выше — в крови и перьях, на щеке пятно. Мухи садятся на руки, на лица, вьются над наполовину освежеванной тушей.

— Матушка Паскьель! — кричит Рожьер. — Принеси нам воды!

И вот матушка Паскьель поит подряд всех пятерых, не позволяя им прикасаться к ковшу — как малых детей, спеленутых тесными пеленами. Рожьеру, по его просьбе, выливает воду на голову, смачивая его коротко стриженые оранжевые волосы.

Петронилла смеется.

— И мне! И мне!

Шумно вздыхая, матушка Паскьель льет воду на золотистое темечко девочки.

— Дитя ты мое неразумное, — выпевает горестным речитативом, — куренок ты мой… И чему тут только замуж выходить?…

— Рожьер, — говорит Петронилла брату, повернув к нему мокрое, смеющееся личико. — Рожьер, разве вы хотите выдать меня замуж?

Рожьер не успевает ответить. Из кухни выскакивает придурочная кухонная девка. Выпучив глаза пострашнее, верещит:

— Бросайте безделки! Граф зовет! Старый граф зовет! И граф Бернарт зовет! Скорей! Зовет и гневается!

Тут все вскочили, ножи побросали, руки кое-как об одежду обтерли и припустили с заднего двора к старому донжону, к главной башне — и жилой, и сторожевой, и кладовой — туда, где старый граф Фуа и граф Бернарт де Коминж ждали их, и звали, и гневались.

По дороге придурочную девку уронили, да так и оставили. Понс последним бежал. Понс девок сроду не поднимал. Коли упала, падал рядом. И на этот раз от обычая своего не отступил. Вот почему не побежал Понс следом за господскими детьми к старому графу. Куда интересней на заднем дворе ему показалось, чем в башне, где почему-то сердился старый граф Фуа.

И вот все четверо предстают пред очи старого графа. Первым отважный Рожьер де Коминж, за ним — молодой Фуа, следом Одо Террид, а последней — скромница Петронилла. Входит семенящими шажками, потупив голову.

Медленно наливается краской старый граф. И Бернарт де Коминж следом за ним багровеет.

И было, отчего.

Не для того призвали сынов и племянников, чтобы пред гостями позорили. Добро бы просто гости — мало ли, кто окажется в Фуа! — а то…

Оробев, глядит на них Петронилла. Сразу признала тех четверых, виденных мимолетом со стены, когда Рожьер наехал и в седло ее поднял. Тех, что шли по долине Арьежа широким, размеренным шагом: от палящего солнца на голове капюшон, от голода — кусок хлеба в кожаной сумке через плечо и Господня милость — от всех иных невзгод и напастей.

Двое мужчин и две женщины. У женщин суровые, обветренные лица. Не вдруг поймешь, что женские.

Все четверо — будто ни возраста нет у них, ни пола. Под плащом не разберешь, какого сложения. Только одно и угадывается, что худы.

Обликом сходны с грубоватыми крестьянскими ангелами в главном алтаре аббатства, которых Петронилла любит разглядывать во время мессы.

Испытующе смотрят четверо на господских детей, троих юношей и девочку, — ах, какой тяжкий взор. Плечи сами под этой тягостью сгибаются.

Мгновение назад победоносные, охотники вдруг растерялись. На погляд их выставили, будто скот на ярмарке. Руки, колени — все у них в звериной крови; сами — потные, пыльные, всклокоченные, еще не остывшие от утренней погони.

И девочка недалеко ушла от братьев, хотя все утро смиренницей просидела за прялкой. Вот уж и клок из одежды вырван, и липкие от крови лапки в птичьем пуху.

Молчание стоит в башне. Тоска забирает.

И тут Петронилла храбро произносит тоненьким голоском:

— Благословите меня, добрые люди.

И тихонечко встает на коленки.

Помедлив, одна из женщин поднимается со скамьи и подходит к Петронилле.

Суха и чиста, выбелена солнцем, омыта дождем, высушена ветрами, прокалена внутренним жаром. Чистота и жар стекают с ее плаща, как вода, — потоком.

Хрипловатым от долгого молчания голосом женщина произносит:

— Господь да благословит тебя, дитя.

И ласково понудив встать с колен, целует в лоб.

Слабое прикосновение сухих губ опаляет, точно раскаленное тавро.

Всхлипнув, Петронилла приникает к грубому плащу, обхватывает его обеими руками. Под плащом — тощее и твердое, как палка, тело.

Женщина еле заметно улыбается.

— Бог да благословит тебя, — повторяет она одними губами, без голоса.

От всей души Петронилла говорит:

— И вас тоже, вас тоже, добрая женщина.

И вдруг, вскрикнув, поспешно размыкает кольцо обнимающих рук.

— Иисусе милосердный! Я вас запачкала! Я грязная!

Петронилла прячет ладошки за спину, трет их там об одежду, марая камизот и блио. Ей даже глаза поднять страшно. Что она натворила! Боже, что она натворила!…

Захватать кровавыми пальцами одежду той, что никогда не лишит жизни ни одно живое существо… Пальцами, которыми только что с силой вырывала птичьи потроха из вспоротой утробы… Прикоснуться к той, что никогда не вкушает мяса, не пьет молока и яиц…

Женщина безмолвно отступает, отходит прочь.

И тут Петронилла видит, что на белом плаще гости не осталось ни пятнышка.

Сперва девочка не хочет верить своим глазам, но встретившись взглядом с гостьей, понимает: нет, ей не чудится. Гостья словно бы сказала ей — только ей одной: «Да». И даже слегка кивнула, полуопустив веки.

— Да, — шепчет Петронилла, как во сне. — Да…

Рядом с ней о чем-то толкуют ее братья. Громко распоряжается старый граф Фуа. Ворчит ее отец, Бернарт де Коминж. Немногословно, вполголоса, переговариваются между собой и со старым графом четверо его гостей.

Ничего этого Петронилла не видит и не слышит. Только бы не помешали. Только бы не спугнули… Отгородившись от всех толстой стеной тумана, лелеет и баюкает в себе то единственное мгновение, когда ощутила сухой жар поцелуя, который, как тавро, горит на лбу.

Старик Фуа прогневан так, что каждая веснушка на его лице раскалилась и светится.

Склонившись к нему, молвил что-то один из гостей — тот, что казался старше остальных. Хотя лицо у него не старое, только складки у рта резче и тени темнее.

Уже тише, спокойнее сказал старый граф, чтобы сыновья и племянники шли умыться и другой раз являлись к трапезе чистыми.

Братья вышли, уводя с собой Петрониллу — безмолвную, оглушенную.

Только на дворе она очнулась, будто от толчка, когда солнечный свет хлынул на нее со всех сторон. Поморгала, огляделась. Нашла своего брата Рожьера.

— Что это с тобой? — спросил он.

— Не знаю… — И вдруг выпалила: — Брат, я не хочу выходить замуж!

Тут засмеялись все трое. Рожьер схватил сестру и легко поднял ее на руки.

— Ну и не выходи! — утешил он Петрониллу. — Будешь старой девой. С вот такими сухими отвисшими сиськами. — И показал, какими.

Петронилла заревела.

Рожьер поставил ее на землю, щелкнул по макушке.

— Дурочка. — И закричал на весь двор: — Паскьель!…

И вот на заднем дворе вылито несколько ведер воды, чтобы смыть кровь и перья. Понс, обливаясь потом, наполняет бочку.

Бесцеремонно ухватив графскую дочь за косы, матушка Паскьель окунает ее лицом в воду и трет шершавой лапищей, так что Петронилла едва не захлебывается насмерть. Девочка мычит и стонет, обильно пускает пузыри и, наконец, матушка Паскьель позволяет ей вынырнуть. Глаза Петрониллы широко распахнуты, рот разинут, она шумно переводит дыхание: ах! ах! ах! Щеки раскраснелись, с волос течет вода.

— Ну вот, — говорит матушка Паскьель, — теперь вы и вправду благородная девушка, а не сорванец…

Чисто умытая, обсохшая на солнышке, Петронилла просит Паскьель помочь ей и починить порванное собакой блио. Матушке Паскьель некогда, она отсылает девочку к Понсу: тот хоть и прост, хоть и неотесан, но обучен многому. Пусть Понс поможет.

Понса Петронилла находит в трапезной. Тот занят: по графскому повелению снимает со стены большое деревянное распятие. Понс стоит на лавке и ковыряется в каменной стене ножом. Деревянный Иисус сонно смотрит куда-то мимо Понса.

— Ой, Понс! — говорит Петронилла. — Что ты такое делаешь?

Понс пыхтит и не отвечает.

— Ой, ой! — говорит Петронилла. Она пристраивается у Понса за спиной и задирает голову. — Ты что же, хочешь снять Иисуса со стены?

Тут распятие падает в объятия Понса, так что тот едва не валится со скамьи прямо на Петрониллу.

Понс ревет:

— Уйди!… Зашибу!…

Но девочка не уходит. Ей любопытно и все тут.

— Понс! — говорит она настырно. — Понс! Это кто, это дядя велел тебе снять Иисуса, да?

Одной рукой Понс держится за стену, другой обхватывает деревянного Иисуса поперек втянутого живота. Не оборачиваясь к Петронилле, Понс говорит сквозь зубы:

— Да.

— Ой, надо же… — тянет Петронилла.

— Держи-ка.

Понс осторожно опускает распятие на пол. Петронилла берется за обе перекладины креста, чтобы Иисус не упал и не ударился. Проводит по деревянным выступающим ребрам. На пальцах остается толстый слой пыли.

— Граф велел тебе умыть его, да? — допытывается Петронилла. Она очень довольна своей догадливостью. Сама-то она умыта и переодета в свежую рубашку.

Понс спрыгивает на пол, обтирает руки об одежду.

— Давай сюда.

Он забирает у Петрониллы распятие, готовится завернуть его в холстину.

— Куда ты его понесешь?

— В оружейную. Граф велел снять.

— Почему?

Хрипловатый грудной голос за спиной:

— Потому что это неприлично, дитя.

Петронилла поворачивается на этот голос.

— Добрая…

Положено говорить «добрая женщина», и Петронилла знает это, но язык не поворачивается. Встав на колени, Петронилла произносит:

— Добрая госпожа.

И замолкает, смущенная.

Понс сердито ворчит себе под нос, утаскивая запеленутого Иисуса наверх, в оружейную.

Женщина говорит Петронилле — очень тихо:

— Поднимись, дитя. Не нужно все время вставать на колени.

От растерянности Петронилла прямодушно брякает:

— А я не знаю, как надо поступать, добрая госпожа.

Женщина называет свое имя — Эрмесинда.

Немного осмелев, Петронилла спрашивает:

— Почему Иисус — это неприлично?

Несколько мгновений Эрмесинда созерцает пустое место на стене, где висело распятие. Поднятое вверх, ее спокойное лицо обращено к Петронилле в профиль. Строгие, скупые очертания.

У Петрониллы само собой вырывается:

— Господи! Как вы красивы, госпожа Эрмесинда!

Лицо женщины остается бесстрастным. Не отводя взора от пятна на стене, она говорит — вполголоса, так, что девочка запоминает каждое слово:

— Непристойно обожать статуи и изображения. Иисус приходил освободить нас от идолопоклонства. Неприлично жевать, вывесив над столом идола, и называть это «христианской трапезой». Ах, дитя, неужели кусок не застревает у тебя в горле? — Помолчав еще немного, добавляет: — А крест, это орудие торжества сатаны, — он особенно отвратителен.

— Ох, госпожа, — говорит Петронилла, — похоже, что вы говорите сущую правду.

Эрмесинда смотрит теперь прямо на девочку.

— Да? — переспрашивает она.

Петронилла усердно кивает несколько раз.

— Мне и впрямь иной раз кусок в глотку не лезет, особенно как гляну на эти Его раны… В прошлом году Понс лазил подкрашивать кровь, а то выгорела и была какая-то желтая. И ребра такие худые…

Эрмесинда стоит неподвижно. Она молчит. Долго молчит. Петронилла глядит на нее во все глаза, приоткрыв рот. Девочка не решается уйти, не смеет заговорить. Даже пошевелиться без позволения не может.

Наконец Эрмесинда спокойно спрашивает:

— Ты любишь меня, дитя?

— Да, — не задумываясь, отвечает Петронилла

И — пунцовая — бегом из трапезной.

* * *

Всю жизнь будет Петронилла помнить этот вечер: и наливающееся синевой небо над горами с первой, еще в закатном свете горящей, звездой; и факелы, без копоти, ровно, пылающие на обеих длинных стенах просторной трапезной в Фуа; и непорочную белизну покровов, устилающих стол; и запах свежего хлеба в корзине, и крупные чистые руки, преломляющие хлеб и раздающие — налево, направо; и большую книгу, полную странных слов…

В начале было Слово. И был человек по имени Иоанн. Он был один и опечален, и в сердце его непрошеной вошла тоска. И вот, когда он размышлял и был погружен во мрак, раскрылось небо, озаряя Творение, и пал Иоанн, испуганный. И в ослепительном свете предстал ему некий юноша. Но пока смотрел на Него Иоанн, изменился Он и стал как старец. И устрашился тогда Иоанн. Он же вновь оставил прежний облик и сделался наподобие дитяти. Он был единством многих форм, клубящихся в бесконечном свете, и формы открывались одна в другой. И молвил Он: «Иоанн, Иоанн, почему ты боишься? Зачем сомневаешься? Это — Я…»

Тот, старший, с резкими морщинами, читает. Его зовут Оливьер. Он читает не на латыни, как каноник, а на провансальском наречии — том самом, на котором слагаются песни.

Книга, раскрытая, покоится между его ладоней, обернутых вверх. Оливьер читает уже давно, но ни разу еще не перевернул страницу. В свете факелов Петронилла замечает, наконец, что глаза Оливьера прикрыты. Он неподвижен. Руки, разведенные в локтях, мертво пали на стол. Капюшон откинут; строгое, грубоватое лицо обнажено.

Петронилла голодна. Свежий хлеб в корзине так вкусно пахнет. Но Оливьер читает и читает. Она почти не понимает того, что он говорит. Эти слова темны для ее ума — детского, девичьего.

И вдруг Оливьер поднимает ресницы. Будто синим светом брызнуло — так горят его глаза.

Он заговорил.

— Что есть ад? — спросил Оливьер.

У Петрониллы сразу потянуло в животе, будто объелась кислых яблок. Она боялась ада и не хотела про это слушать.

— Ад — здесь, с нами, в нас, — молвил Оливьер. — Мы уже в аду. Ибо ношение этого смертного тела, обремененного немощами, слабостями, подверженного болезням и тлению, — и есть истинный ад для бессмертной бестелесной души. Немая и слепая, душа ваша помнит еще блаженство горней обители, где нет ничего тлетворного, где не жрет ее червь и не точит время…

Свет в окнах угасал. Все ярче горели факелы. Тени бродили по лицу Оливьера, застревали в складках его одежды.

— В чем призвание человека? — вопрошал Оливьер. Он говорил спокойно, будто рассуждал сам с собою, а не поучал слушателей. — В чем смысл и назначение нашей жизни здесь, на земле? — Он слегка коснулся пальцами раскрытой страницы. — Сказано: «Сын Человеческий пришел не губить души человеческие, а спасать». И еще: «Я послан к овцам погибшим». И потому говорю вам: все будут спасены и никто не будет ввергнут в пучину адскую, но каждый рано или поздно возвратится в горнюю обитель, под созерцание доброго Бога.

— И грешники тоже? — тихо спросила Эрмесинда. Этот вопрос хотели задать многие, только не решались.

Оливьер помолчал.

Петронилла затаила дыхание. Ей очень хотелось услышать ответ. Каноник из аббатства святого Волюзьена всегда страшно кричал, когда речь заходила об адских муках, долго и со вкусом живописал котлы, чертей, раскаленные трезубцы. Особенно если бывал под хмельком.

Наконец Оливьер вымолвил:

— Рано или поздно спасены будут все.

Радостью окатило Петрониллу, будто в жаркий день водой из ушата. Все! В глубине души она считала себя ужасной грешницей.

— Ибо ничего пагубного не может исходить из рук доброго Бога. Дорогие мои, подумайте сами. Много ли в том добра, чтобы освободить лишь некоторых, а остальных осудить геенне? — Внезапно Оливьер вспыхнул. Пятна гнева проступили на скулах. — Попадись в мою власть такой бог, который позволил себе из тысячи сотворенных им спасти лишь одного! Я своими руками порвал бы его на части!

— Ха! — вскрикнул старый граф Фуа и звучно хлопнул ладонью по столу. — Вот это по-нашему!

Все с облегчением перевели дух. Даже хмурый Оливьер чуть улыбнулся.

И сказал Оливьер:

— Вот поэтому, дорогие мои, я просил нынче нашего доброго друга графа Фуа снять со стены деревянного идола, которому поклоняются католики. Вы знаете уже, что католические попы обманывают вас, выдавая за истину выдумки и оскорбительную для Бога ложь. Так называемое воплощение Иисуса Христа противно здравому смыслу и законам природы. Подумайте! — Синие глаза Оливьера настойчиво останавливались то на одном, то на другом. — Подумайте! Могло ли Вечное облечься в тлетворную материю? Могло ли Божество принять на себя бренное тело — эту обузу, это наказание, этот стыд? Не позорно ли Богу быть заключенным во чреве жены? — Он покачал головой, избавляя своих слушателей, явно не приученных к отвлеченным раздумьям, от необходимости изыскивать ответ. — Нет. Людям был послан ангел, который не имел надобности ни в чем земном. Если Он ел и пил, то только ради людей, во избежание соблазна для них. Он имел одно лишь воздушное тело. Все его страдания и смерть были иллюзией. Как Он мог пострадать, если земного тела не имел? Разве страдает облако, если пронзить его стрелой?

И снова Эрмесинда задала вопрос, словно бы от лица всех остальных:

— А как же апостолы, осязавшие Спасителя?

— Сестра, знай: если ученики и осязали Его тело, то лишь по особому помрачению, которое Господу было угодно навести на них. Воскресения же в том смысле, который понимают католики, быть не могло. Это было бы унижением Божества. Все, что имеет хотя бы малейшую связь с плотским, не может быть свято. Вот почему мы отвергаем крещение водой, ибо сказано: «Я крещу вас в воде в покаянии, но Идущий за мною сильнее меня. Он будет крестить вас Духом Святым…»

— «…и огнем», — сказал Рожьер де Коминж, заканчивая цитату.

Оливьер пристально посмотрел на него.

— И огнем, — спокойно согласился он. — Но не тем огнем, который ты подразумеваешь, дитя мое. Этот огонь надлежит понимать иносказательно, как проявление Духа Святого, ибо сказано: «И явились им разделяющиеся языки, как бы огненные… и исполнились все Духа Святаго». Ибо все, что названо в Святом Писании обыкновенными житейскими именами — «хлеб», «зерно», «плевел», «слепота», «пещера», «скот» — все это следует толковать не в прямом смысле, но в иносказательном и духовном, дабы не впасть в плачевную ошибку и через то — в грех.

От любопытства Петронилла забыла даже голод. Теперь, когда ее перестали пугать адом и геенной, она совершенно успокоилась.

Оливьер говорил:

— Итак, вы знаете теперь, что все земное и плотское суть пагуба. Следовательно, Иисус должен был взирать на болезни тела не со скорбью, но радостно. Ведь болезнь тела — это средство ко скорейшему разрешению человека от бренной земной оболочки и, следовательно, — благо.

Эрмесинда сказала:

— Мы читали, как Иисус умножил число хлебов и рыб и малым их количеством чудесно накормил многих. Разве не следует понимать это так, что Он все же заботился о пропитании тела и о том, чтобы оно не погибло?

Оливьер ждал этого вопроса. Улыбнувшись, он отвечал:

— Сестра, так буквально понимают Писание только простецы. За каждой тварью стоит замысел Божий, бесконечно далекий от твари и бесконечно совершенный, в то время как она сама несовершенна, ибо искажена земным воплощением.

— Да, — сказала Эрмесинда.

— Точно так же за каждым словом Писания стоит иной, истинный смысл. Хлебы, число которых таинственно возросло, суть хлебы духовные, то есть слова Жизни. Чем дольше говорил Он, уча людей, тем более умножались слова Жизни, так что в конце концов напитались тысячи жаждущих душ.

— Сказано также, что Иисус целил болезни тела, — проговорила Эрмесинда.

— И это надлежит понимать духовно, — наставительно сказал Оливьер. Теперь он обращался только к Эрмесинде; остальным же как бы дозволялось присутствовать при их доверительной беседе. — Слепые, которым Он давал прозрение, были на самом деле грешниками. Души их действительно пребывали в слепоте; Он же отверзал им очи, дабы они могли видеть самое себя.

— Но зачем же тогда Иисус видимо жил и страдал? — спросила Эрмесинда.

Теперь Петронилла ясно видела, что Эрмесинда знает правильный ответ на свой вопрос, а спрашивает лишь ради других — ради тех, кто не знает ответа и не решается перебить Оливьера.

Совершенная добавила:

— Ведь на самом деле Иисус не воплощался и не носил позорного телесного вретища. Не обманом ли были Его жизнь и смерть?

— Сестра, разве добрый Бог обманывает? Лжецом Он стал в руках католической церкви, извратившей слова Писания себе на потребу, — строго молвил Оливьер. — Иисус был призван как живой пример для человечества. Он учил людей отрешаться от плоти с ее страданиями. Он учил людей сбрасывать ветхую телесную оболочку, чтобы вернуться к истинному Богу и создать истинную Церковь, к которой мы с тобой принадлежим.

— Слава Отцу и Сыну и Святому Духу! — воскликнула Эрмесинда.

— Истинно, — отозвался Оливьер.

— Аминь, — вразнобой подхватили остальные.

И Петронилла прошептала следом за ними:

— Аминь.

После короткого молчания Оливьер сделал знак своему сотоварищу, и тот встал. Повинуясь тому же знаку, поднялась из-за стола и Эрмесинда.

И вот тот человек, что был с Оливьером (он так и не сказал своего имени) протягивает руку старому графу Фуа; а граф берет за руку своего сына; тот — своего двоюродного брата Одо Террида; Одо Террид — Рожьера де Коминжа; Рожьер де Коминж — своего отца графа Бернарта. И так они стоят по правую руку от Оливьера.

А Эрмесинда сжимает своими сухими горячими пальцами вспотевшую ладошку Петрониллы; Петронилла прикасается к локтю своей матери Этьенетты; Этьенетта берет за руку домну Филиппу, супругу графа де Фуа; домна Филиппа — домну Эклармонду, сестру графа; а Эклармонда соединяет руку с рукой второй совершенной, которая пришла в Фуа вместе с Эрмесиндой. Вторая живая цепь становится слева от Оливьера.

Братья, сестры.

В наступившей тишине громко затрещал факел за спиной у Петрониллы. Эрмесинда потянула девочку за руку. Вся цепь, колыхнувшись, пала на колени — один увлекая другого.

Эклармонда де Фуа громко сказала:

— Благослови нас, добрый христианин.

И склонила голову, коснувшись лбом пола. Следом за нею точно так же склонили головы и остальные.

Оливьер молвил, серьезно и торжественно:

— Бог да благословит вас.

Выпрямились, но с колен не поднялись.

Петронилла смотрела на Оливьера во все глаза. Теперь, когда она умалилась перед ним, он еще больше вырос, сделался огромным, наподобие горы. Он был суров и прекрасен. И стар. В его глазах жил Святой Дух.

Заметно волнуясь, проговорил Бернарт де Коминж, отец Петрониллы:

— Благословите нас, добрый человек.

Нестройно подхватили эти слова Рожьер и Одо Террид, а из женщин — Эрмесинда и сомлевшая от собственной храбрости Петронилла.

Оливьер отозвался:

— Господь да благословит вас.

И в третий раз поклонилось ему все собрание.

И тот совершенный, чьего имени никто не узнал, сказал:

— Благослови нас, отец, и моли доброго Бога за нас, грешных, дабы сделал нас истинными христианами и даровал нам кончину благую.

И ответил Оливьер:

— Бог да благословит вас, чада, и да соделает вас истинными христианами, и да сподобит кончины благой.

— Аминь, — громко сказал старый граф Фуа.

— Истинно, — произнесла Эрмесинда.

И Петронилла, льнущая к ней восторженной душой, повторила с радостью:

— Истинно.

Оливьер оглядел собравшихся, как учитель старательных учеников. Сказал так:

— Вознесем же все вместе ту единственную молитву, которая указана истинным христианам.

И запел «Отче наш».

Он пел неожиданно красивым, низким голосом, гладким, как атлас.

Петронилла знала «Отче наш» по-латыни; совершенные же, все четверо, пели на провансальском наречии. Петронилла завидовала им и остро страдала оттого, что не может петь вместе с ними.

— …хлеб наш сверхсущный дай нам ныне… — выпевала рядом с ней Эрмесинда.

Домна Филиппа, жена графа де Фуа, тоже пела. И Бернарт де Коминж.

— Яко Твое есть Царство… — заключил Оливьер.

Отзвук сильного голоса еще некоторое время бродил по залу и, наконец, затих под потолком, в темноте, куда не достигал рассеянный свет факелов.

Подняв руку, Оливьер провозгласил:

— Во имя Отца и Сына и Святого Духа.

— Благодать Господа нашего Иисуса Христа да будет с нами, — отозвалась Эрмесинда.

— Отец, Сын и Дух Святой да сжалятся над вами, — сказал Оливьер.

— И да сделают нас истинными христианами, — произнесла Эрмесинда.

— Отец, Сын и Дух Святой да простят вам прегрешения ваши, — сказал Оливьер.

А Эрмесинда добавила:

— И да сподобят нас кончины благой.

Оливьер развел руки в стороны, приглашая всех снова занять место за столом. Когда суета улеглась, он неспешно благословил хлеб в корзине и, разломив, отдал — налево, направо.

И тут Петронилла поняла, как ужасно, как зверски она проголодалась.

* * *

— Я не выйду замуж! Я не хочу выходить замуж!

Петронилла горько рыдала. Бернарт де Коминж заметно растерялся, столкнувшись с неожиданным сопротивлением дочери.

— Все девушки выходят замуж, — сказал он наконец.

— Я не хочу замуж. Я хочу быть совершенной, — выговорила Петронилла сквозь потоки слез. — Я хочу быть как Эрмесинда… И как Эклармонда де Фуа…

Бернарт де Коминж позволил своей меньшой дочке выплакаться. Терпеливо выслушал все ее признания.

Девичьи мечты. Целомудрие. Воздержание. Пост и строгость. Внутренний жар. Могущество творить чудеса. Спасение души. Быть как агнец среди волков. Завоевать Царство Небесное. Войти в Небесный Иерусалим.

И вот Петронилла всхлипнула в последний раз и затихла: рыжеватая голова у отца на коленях, сама — у его ног, на полу. Он наклонился, поднял ее на руки. Петронилла вдруг зевнула. Ее маленькое личико покраснело и распухло.

Бернарт отнес девочку на кровать, закутал потеплее — у нее лязгали зубы. Уселся рядом.

Она поцеловала его руку и пробормотала:

— Отец, не отдавайте меня замуж. Лучше я стану совершенной.

— Ты еще успеешь стать совершенной, — сказал Бернарт де Коминж своему упрямому ребенку. — Не обязательно же отрешаться от мира в пятнадцать лет.

— Вы хотите, чтобы я погубила свою душу? — спросила девочка, вся в слезах. — Я хочу творить чудеса. Вы видели, как Эрмесинда…

— Глупое мое дитя, — со вздохом молвил Бернарт. — Замужество спасению не помеха. Ты примешь посвящение потом, когда состаришься. Многие так поступают. Посмотри на меня. Я ношу оружие. Я убиваю — и животных, и людей…

— Я не буду убивать животных! — сказала Петронилла. — В каждом из них может быть плененная душа! Только гадов — только их можно убивать…

— Иные люди почище гадов, — убежденно сказал Бернарт. — Я зачал детей, у меня есть жена. И все же я надеюсь на спасение, ибо в смертный час я успею отречься от земного. Я войду в чертоги Небесного Отца чистым и безгрешным.

Петронилла не отозвалась. Склонившись к дочери, Бернарт увидел, что она обиженно спит.

«div»Безносый псарь«/div»

Бернарт де Коминж, отец Петрониллы, не раз высказывал вслух сожаление о своем повелении Песьему Богу ноздри рвать. Уж не потому, конечно, что скучал по его некогда смазливой роже.

Ноздри псарю оборвали рано. Тому едва минуло пятнадцать лет. В такие лета природа не глядит, псарь ты или кесарь: взор делается мутный и ищущий, а томление духа внезапно устремляется к какой-нибудь скотнице.

Стояла тяжелая зима. Граф Бернарт, его жена, дети, кормилица и графский оруженосец — все ночевали, сбившись в кучу, на обширной кровати. И все равно мерзли. Эклармонда де Фуа терзалась почти непрерывным кашлем. В самую лютую стужу она перебралась в хлев, под жаркий, как печка, скотий бок.

И вот настает новая ночь. Молодой псарь, влекомый могучим чувством, не чуждым и самому царю Соломону, устремляется ко хлеву, думая отыскать там милую скотницу — огромную бабищу, старше псаря в три раза.

Домна Эклармонда была девственна.

Псарь пробирается между скотов и с радостным визгом валится на спящую. Ловко разведя в стороны ее брыкающиеся ноги, с ходу тычет в нее толстым дрыном. Эклармонда ужасно кричит. По счастью, псарь с первого разу промахивается. Попадает ей дрыном в живот.

Тогда псарь устраивается на распластанной, наподобие лягушки, девушке, зажимает ей рот ладонью и принимается нашептывать на ухо разные куртуазности — уговаривать. Этому обучил его, наставляя, конюх.

Эклармонда дергается под псарем, извивается, лягается. Едва лишь псарь дает ей поблажку, как она тут же попадает острым коленом ему между ног. Взвыв, псарь обеими руками хватается за уязвленное жало.

— Ты чего? — орет он обиженно.

Эклармонда его — хрясь по физиономии.

— Слезь!… Тварь!…

— Ой! — верещит псарь. Теперь он ясно видит, что лежит вовсе не на скотнице. — Ой, ой!…

На следующий день он уже валяется на снегу у желтой стены с зубцами — распухшей от побоев задницей кверху. Студит воспаленную рожу. Вместо носа у псаря теперь две дырки, как еще одна пара вытаращенных глаз. Вокруг провалов запеклась корка.

Ногу ему перешибли двумя годами позднее, на кухне — крал еду. Год выдался тогда несытный. Псарь легко отделался, могли и убить.

О хромой ноге блудливого псаря граф Бернарт не слишком сожалел, а об испорченной роже — весьма, и вот почему.

То и дело открывалось, что в замке кто-то портит девок. А то еще являлись зареванные мужланки из долины. Со слезами припадали к графу. Рассказывали несусветное: будто обрюхатили их «по графскому повелению», а муж теперь бьет…

Угадать обидчика по сходству его с новорожденным ублюдком было невозможно: на псаря теперь разве что безносый походил. Рвать же младенцу ноздри, дабы установить отцовство, никто из зареванных баб не соглашался. На том соломонов суд графа Бернарта обыкновенно и заканчивался.

* * *

Когда псарю было пятнадцать лет и он только-только лишился своей красоты, Петронилле сравнялось десять. Впервые тогда девочка и заметила этого раба и выделила его из числа других домочадцев. Да и то, по правде сказать, такого урода трудно не заметить.

Псарь красивую суку гребнем чесал. Собака лежала на боку, то и дело недовольно морща верхнюю губу, но псарю вполне покорялась — его уже и тогда звали Песьим Богом.

Петронилла обошла его кругом, поглядела с одного боку, с другого. Псарь поднял наконец голову, одарил ее двойным взором: глаз и голых носопырок.

— Ой! — сказала девочка. — Ты новый? Я тебя не знаю.

— Старый я, — молвил юноша.

— А почему я тебя прежде не видела?

— Это уж вам виднее, домна, почему.

Девочка села рядом на корточки и принялась ласкать суку, а псарь все водил гребнем по мягкой собачьей шерсти.

Так господское дитя свело дружбу с безносым рабом. После, когда вернулся домой любимый брат Петрониллы, Рожьер, — вернулся рыцарем — она совсем забросила дружбу с Песьим Богом. Но покуда Рожьера не было, всякий день заглядывала на псарню.

— Принесла? — деловито спрашивал Песий Бог.

Девочка одаряла его лакомыми кусками, похищенными со стола. За это он знакомил ее с собаками и растолковывал их повадки.

Один раз она спросила:

— А как тебя звать?

— Песий Бог меня звать. А хочешь — иначе зови, если получше придумаешь.

— Нет. По-настоящему — как?

— Не знаю, — беспечно сказал псарь.

— Но тебя ведь крестили в церкви?

— Не знаю, — повторил псарь, удивленный. — Может, и крестили. Мне не сказали.

— Всех ведь крестят, — убежденно сказала девочка. — Значит, и тебя тоже.

Псарю этот разговор совсем скучен. Но Петронилла прицепилась хуже репья.

— Если покрестили, значит, имя дали.

Тогда псарь, видя, что девочка никак не отстанет, сказал ей так:

— Знаешь что. Коли уж так тебе хочется, дай мне сама такое имя, какое понравится.

Подумав, Петронилла сказала:

— Хорошо. Тогда встань на колени.

Псарь, улыбаясь, повиновался.

Петронилла сорвала ветку с дерева и несколько раз взмахнула ею над головой псаря.

— Во имя Отца и Сына и Святого Духа. Я буду звать тебя Роатлант.

Псарь загыгыкал.

* * *

По весне Песий Бог подарил Петронилле щенка. Пса поименовали Мартыном. Был он белый, с россыпью черных пятен на гладкой шкуре, с длинным тонким хвостом и узкой долгой мордой.

Заставляя Мартына с рычаньем отбирать палку или выбирая блох с его голенького брюха, Песий Бог тешил Петрониллу рассказами. Знал он их великое множество. Иные были веселые, а иные и страшные.

— Псы — младшие детки дьявола, — говорит Песий Бог таинственно. — Я и сам имею над ними власть потому лишь, что получил ее от мессена дьявола.

Петронилла замирает в сладком ужасе. А псарь продолжает, поглаживая Мартына:

— Когда Господь Бог сотворил человека, был у Него помощник. Это как раз и был мессен дьявол. Ох, многое дал мне мессен дьявол и прежде всего — вложил в члены мои огонь неугасимый. Вечно ввергает меня этот дар в плачевные неприятности.

Петронилла тревожно глядит на него, потом на себя.

— А на меня эта беда не перекинется?

— Ты еще мала, — утешает ее псарь. — Слушай дальше. Создал Бог первого человека, а после, по совету мессена дьявола, — и женщину, Еву, подругу Адама. И вместе с нею создал он и плотское наслаждение. Вот уж воистину источник греха и несчастья.

Тут псарь показывает на свой нос — вернее, на то, что от носа осталось.

— Когда появилась женщина, то первым познал ее мессен дьявол, — продолжает псарь.

— Как это «познал»? — перебивает Петронилла.

— Будто никогда не видела.

Петронилла мнется.

— Вблизи — нет.

Псарь оглядывается по сторонам — нет ли кого, а после, покопавшись у себя в штанах, извлекает жало, источник многих своих бед и неприятностей.

— Гляди, только быстро, а то мне твой отец и это оборвет.

Петронилла внимательно смотрит.

— Можно потрогать?

— Давай.

Она прикасается пальчиком. Жало вздрагивает и устремляется на нее. Побагровев, Песий Бог прячет его в штаны и грубо требует у девочки, чтобы та шла в кухню и несла ему воды.

Видя, что она мешкает, прикрикивает:

— Живей!

Петронилла выполняет, что велено. Он развязывает тесемку на штанах, оттягивает их и говорит:

— Лей!

С ковшом в руке она колеблется.

— Что, прямо в штаны?

— Да. Давай, быстро.

Зачем-то зажмурившись, она льет. Псарь стонет.

— Скажут, что ты обоссался, — деловито говорит Петронилла, оглядывая псаря, пока тот завязывает тесьму потуже. — Ну ладно, рассказывай дальше. Значит, у мессена дьявола был такой же хвост, как у тебя, и он познал этим хвостом Еву…

— Да, только хвост у него не чета моему. И когда он еще до Адама познал Еву, то она родила на свет Каина, а уж Каин породил первых собак…

— Значит, собаки и люди — родня?

Петронилла поражена.

— Да, через мессена дьявола мы родня псам, — подтверждает Песий Бог. — Это родство видно из привязанности между людьми и собаками. А уж если человек может повелевать псами, это верный знак того, что ему помогает сам дьявол.

— И тебе?

— Да, — важно говорит Песий Бог.

Петронилла смотрит на него почтительно.

— Откуда ты только все это знаешь?

— Слушал, как учил один добрый человек. Совершенный.

— Он только про собак учил?

— Нет, он о многом толковал, да мне-то только про собак любопытно было…

Петронилла обнимает Мартына за шею. Пес вырывается и со слюнявым всхлипом облизывает ее лицо.

— Ну и пусть ты внучок дьявола. Я буду тебя любить, Мартын… до самой-самой смерти.

* * *

Мартын издох на пятый месяц от своего рождения, не проявив себя ничем замечательным. Его сразила собачья чума. Горестно было видеть, как угасает некогда веселый щенок, как умоляюще глядит глубокими, темными собачьими глазами — снизу вверх, будто до последнего часа надеясь на спасение. Петронилла изведала настоящее горе. Каждое утро она прибегала на псарню и подолгу, молча, просиживала с Мартыном, уложив его морду себе на колени. Она носила умирающему щенку молоко. Псарь предлагал удавить бедолагу и избавить того от страданий, но девочка надеялась все же выходить Мартына.

Наконец настал день, когда Песий Бог вынес ей окоченевшее за ночь тельце Мартына. У щенка менялись тогда зубы. Накануне смерти он потерял клычок. Петронилла забрала клычок себе, сказав, что оправит его в серебро и будет носить в перстне.

Вдвоем они завернули труп собаки в рогожу и унесли в долину, таясь от графа Бернарта, а пуще того — от служанок матери, чтобы те не подумали дурного. Псарь страшился этого куда больше, чем девочка.

Неподалеку от одной деревеньки, в малой рощице, выкопали могилку. Обливаясь слезами, девочка в последний раз прижала к себе Мартына, погладила его мягкое шелковистое ухо.

— Прощай, Мартын, внучок мессена дьявола, — сказала она. — Я никогда не забуду тебя.

— Ну, будет, — проворчал псарь. Он отобрал у Петрониллы Мартына, уложил его в могилку и закопал. Петронилла смотрела, как он работает.

— Роатлант, — окликнула она псаря. Тот не сразу отозвался, ибо так и не привык к имени, которым она его наградила. — Роатлант, неужели мы так и оставим его здесь лежать? Одного?

— Ага, — сказал псарь. — Так всегда и поступают с покойниками.

Петронилла что-то напряженно обдумывала. Псарь с интересом уставился на нее: какая еще затея посетит неугомонное дитя графа Бернарта.

— Давай хотя бы крест поставим, — сказала она наконец.

— Он же не человек, — возразил Песий Бог. Ему было лень мастерить крест.

— Ты же сказал, что он — как все покойники…

— Так-то оно так, да только крест ставят лишь тем, кто окрещен.

Петронилла хитро посмотрела на своего безносого друга.

— А когда ты помрешь — тебе тоже крест на могилу поставят?

— Почем я знаю. Может, меня в общую яму бросят.

— А сверху все-таки крест поставят.

— Поставят, — нехотя согласился псарь.

— Вот именно! — торжествуя, сказала Петронилла. — А ведь ты даже не знаешь точно, крещен ли ты.

— Я другое дело. Я все же человек.

— И мессен дьявол твой родич. А крест все-таки поставят.

Песий Бог понял, что спорить бесполезно. Вздохнул и принялся мастерить для Мартына могильный крест.

* * *

Мартынова могилка в роще одно время была наиболее чтимым Петрониллой уголком обитаемого мира. Девочка приносила туда цветы, ленты, фрукты, по целым дням просиживала в одиночестве, ведя долгие беседы со своим любезным Мартыном.

Но потом прошло лето, настала осень, а когда минули и зимние холода, возвратился из Тарба Рожьер де Коминж, и Петронилла позабыла и свою дружбу с Песьим Богом, и печаль по Мартыну: теперь рядом с нею был брат, рыцарь, самый прекрасный человек на земле.

3. НЕРАВНЫЙ БРАК

февраль — май 1216 года

Город раскинулся на правом берегу Гаронны — широкой, быстрой, холодной. Прозрачные зеленые воды до позднего вечера источают свет.

В излучине реки, отдалясь от Тулузы, — как бы разглядывая ее на расстоянии вытянутой руки — Нарбоннский замок, старая цитадель готских королей.

Там засели франки — Монфор и его воинство. Его родичи, соратники, друзья.

А Тулуза — вон она, мелькает в узких окнах донжона, только голову поверни. Подглядывает да вертится: красноватый кирпич, серая глина, многоцветье рынков на неожиданных солнечных площадях, свет и тьма соборов. Вечно ускользающее обаяние Тулузы. Вечное протекание меж пальцев руки, одетой в железную перчатку.

Для Монфора «да» всегда означало «да» и было окрашено в белый цвет. Тулуза же различала столько оттенков и полутонов, что «да» в ее устах сплошь и рядом оборачивалось своей противоположностью.

И знали франки, что сидят посреди чужого народа, а прекрасная дама Тулуза только и ждет случая вцепиться им в горло.

Вон там, за открытым пространством, какое нарочно оставлено между городом и цитаделью, — там, за красноватыми кирпичными стенами, за тяжелыми деревянными ставнями, в вечных сумерках ущельев-улиц, — за каждым окном засело, таясь, вероломство.

И насмехалась Тулуза над франком Монфором, дразнила, в руки не давалась, в то же время постоянно оставаясь перед глазами. Вожделенная, недостижимая.

Да и кто, увидев ее хоть раз, не пожелал бы иметь ее своей?

…Ибо крепка, как смерть, любовь; люта, как преисподняя, ревность; стрелы ее — стрелы огненные; она — пламень весьма сильный…

* * *

Гюи де Монфор возвращался из Рима. Вез весть брату.

Громадную, будто сундук с приданым, где и чаши медные, и кубки серебряные, и кольца золотые, и одежды, от драгоценных камней тяжелые.

Вез он брату земли и титулы.

Другого отяготила бы такая ноша; Гюи де Монфору была она легка. По правде сказать, всю дорогу до Тулузы мчался сломя голову и лишь завидев башни Нарбоннского замка — приостановился. Вперед вестника погнал; сам же двинулся как бы неспешно.

Вестник давно скрылся, а Гюи, нетерпение в себе удерживая, все повторял в мыслях заранее вытверженную фразу. И улыбался.

А гонец уж ворвался в Нарбоннский замок, всполошив монахов и кур. Будто демоны его настигали, за пятки хватали, так торопился. Завопил на весь двор, с седла пав:

— Едет! Мессир Гюи едет! Возвращается!… Ох…

Гонца подобрали, заботливо отерли ему лоб и щеки от пота. И пошатываясь ушел отдыхать, ног под собой не чуя от волнения и усталости.

Гюи приближался без суеты. Со стен видели, как едет по полю, пыля, львиным знаменем ослепляя.

Граф Симон своего брата хорошо знал. Коли затеял Гюи гонца посылать, о своем приезде объявлять загодя, стало быть, причины у него есть встречу с братом оттягивать.

И потому не помчался навстречу, как хотелось, а вместо того облачился в камизот белый и сюркот красный и возложил себе на шею золотую цепь.

А графиня Алиса повелела прислуге, чтобы меньшим детям умыли лица и одели их сообразно.

И одели десятилетнего Робера в красное, а маленького Симона-последыша в синее. Родного же сына Гюи, именем Филипп, облачили в белое.

А дочери Симона — Амисия, Перронелла, Лаура — те первыми в большой зал донжона проникли. Это чтобы не пропустить ничего. Это чтобы ни одна песчинка в часах без них не упала.

На заднем дворе (едва успели сыскать по отцову приказу!) бились на мечах старшие сыновья графа Симона — Амори, наследник, первенец, и второй, Гюи, — тому едва минуло семнадцать лет.

Между братьями почти десяток лет разницы. Но дайте только срок. Вот минет еще лет пять — и изгладится это неравенство. И тогда идти им рука об руку, соединив жребии в один.

Гюи народился после трех дочерей и угадал — и обличьем, и нравом — в своего дядю и крестного, чье имя носил. Амори же был с отцом, с Симоном, сходен. Только наживать себе врагов, как это делал его отец, еще не наловчился.

Если бы не велели им сейчас же бросать забавы, до полусмерти загонял бы старший брат младшего. Ибо Гюи был упрям и в поражении не сознавался.

Так и собрали всех родичей в донжоне, чтобы ждать им всем вместе.

И вот понеслись от ворот Нарбоннского замка голоса — сразу много, вразнобой. Загремели копыта, хохот поднялся. Что-то звякнуло, будто выронили или бросили щит.

В окно Симон видел, как его брат Гюи спешивается, как конюх уводит лошадь и что-то ворчит себе под нос, мотая головой.

Гюи де Монфор, сбросив пыльный плащ на руки подбежавшему слуге, уходит в свои покои. Слуга забегает сбоку, спрашивает о чем-то. Гюи кивает.

Симон ждет.

В донжоне собираются, один за другим, рыцари, дамы и монахи.

За окном, на дворе, гомонят солдаты. Пронзительно взвизгивают женщины — вишь, вьются.

Дети, втайне изнывшись, теперь затихли подле дамы Алисы — смирные-смирные.

Наконец долгожданные шаги. Гюи неторопливо поднимается — чисто умытый, одетый в белое. Всё как задумывалось еще по дороге из Рима.

И дама Алиса с трудом удерживает в груди изумленный вздох: никогда еще не видела она этого своего хмурого, молчаливого родича таким сияющим.

А Гюи де Монфор нарочно длит мгновение.

Симон — недвижим, как статуя.

Медленно склоняется перед ним Гюи. Время растягивается, становится густым. Всякий жест, всякое слово вязнет, исполняясь особенной тяжести.

Звучным голосом произносит Гюи де Монфор — будто жемчужины одну за другой перед братом выкладывает (сколько раз еще на корабле себя натаскивал — как стоять да как говорить!):

— Приветствую вас, господин мой и брат, граф Тулузский и Лестерский, герцог Нарбоннский, виконт Безьерский и Каркассонский!

Ибо такова была весть, которую вез он из Рима.

Симон под загаром бледнеет.

Симон встает, подходит к брату.

Гюи улыбается от уха до уха.

— Свят Бог на небе, — говорит он, смеясь, — и есть свет правды на земле. Шесть лет трудились вы неустанно и вот — не напрасны были потери.

Помедлив мгновение, Симон крепко обнимает брата.

— Здравствуйте, мессир, — только это и говорит Симон. — Как же я рад, что вы, наконец, вернулись.

Амори — старший сын, наследник — глядит на отца во все глаза. Восхищенно, влюбленно, почти молитвенно. В груди ширится неистовый восторг.

Губы Амори шевелятся, привыкая: «Граф Тулузский… виконт Безьерский…»

Родные, соратники, друзья — те вокруг разом принимаются шуметь, смеяться, весело переговариваться, друг друга поздравлять.

И дама Алиса поднимается со своего места, чтобы низко поклониться своему супругу.

И Симон перед всеми целует ее руку.

Лучшей пары еще не видано, чем граф Симон и Алиса де Монморанси: оба полны зрелой силы, оба красивы, статны, широки в плечах и поясе.

Кругом кричат здравицы. Свят Бог на небе! Есть свет правды на земле! Увенчан Монфор победой, и труды его не напрасны!

И дочери — Амисия, Перронелла, Лаура — бьют в ладоши и смеются, радуясь на отца и мать.

И только ближайшим — Гюи и Алисе — открыто, что для Симона так и не наступило праздника.

Пустыми, мертвыми глазами смотрит Симон — куда-то в сторону, мимо жены, мимо любимого брата.

Шесть лет он трудился, проливая кровь. Шесть лет битв, ненависти, предательств. Шесть лет…

Счастливая весть задыхается, погребаемая под пеплом усталости — не разгрести, не отвести руками! Радость выцветает, блекнет.

Шесть лет.

Как можно громче произносит дама Алиса:

— Возблагодарим же Господа!

— Аминь, — отзывается Гюи.

И Симон, чуть запоздав:

— Аминь.

Точно камень опускается на плечи симонова брата.

* * *

Вот уж в ком-ком, а в недоброжелателях и врагах граф Симон никогда недостатка не ведал. Вся жизнь, почитай, в том и проходит. То один, то другой берется за непосильную задачу — загнать в гроб Симона де Монфора.

Да только не выстроен еще такой гроб, куда удалось бы впихнуть Симона. Богат ростом Монфор, костью широк и обилен.

И вот, когда Симон разогнал по углам врагов своих — пускай, коли не прошла еще охота, в пустом воздухе зубами клацают! — выбрался нежданно один, допрежь союзник, а ныне, по неведомой прихоти, новый враг.

Выступил вперед и преградил пути Симону архиепископ Нарбоннский Арнаут, хрупкий с виду старик.

— Нарбонна остается свободной, — заявил он во всеуслышанье.

Симону тотчас же услужливо донесли: так, мол, и так, мессир граф, архиепископ Нарбоннский Арнаут говорит: «Нарбонна остается свободной».

Симон уточнил:

— «Свободной»? Под властью, что ли, мессира архиепископа?

— Видимо, так, мессир граф.

— Я ему покажу свободу, — зарычал Симон, не слишком, впрочем, ярясь: не испугался. — Будет ему полная свобода с оторванными яйцами…

И спешно собрался в Нарбонну.

Уже в седле сидел и сотня конников за спиной томилась ожиданием, когда подошел к Симону его брат Гюи.

И сказал Гюи де Монфор своему властительному брату:

— Возвращайтесь быстрей, мессир, ибо, сдается мне, сейчас не лучшее время, чтобы ехать в Нарбонну.

Подбирая поводья, отозвался Симон удивленно:

— Отчего же не время?

— Оттого, что лучше вам поспешить в Иль-де-Франс, к королю, и получить в ленное держание те земли, которые вы завоевали мечом.

За левым плечом Симона неподвижен знаменосец. Держит большое тяжелое знамя с золотым монфоровым львом, упирая в стремя толстое древко. Знамя висит, лев на знамени спит, завернувшись в широкие складки.

Симон говорит своему брату Гюи:

— Я лучше вашего знаю, что мне делать.

— Разумеется, — отзывается Гюи.

Покладистый младший брат графа Монфора.

Однако от брата не отходит и дороги ему не освобождает.

Симон говорит нетерпеливо:

— Что же, по-вашему, мне уехать сейчас в Иль-де-Франс, а вам оставить эту змею, архиепископа Арнаута?

Гюи молчит.

Симон слегка наклоняется к нему с седла.

— Брат.

Гюи поднимает лицо.

Симон повторяет:

— Брат, да вы, никак, боитесь, что в Нарбонне я убью архиепископа Арнаута?

Гюи говорит:

— Да.

— А что голой задницей на ежа сяду — этого не боитесь? — громко спрашивает Симон.

Знаменосец шумно фыркает. А Гюи отвечает Симону без улыбки:

— Нет, мессир, этого я не боюсь.

— Ну так посторонитесь! — кричит Симон, выпрямляясь в седле.

Гюи отходит, дает ему проехать.

Неторопливо шествует конь, унося Симона к открытым настежь воротам Нарбоннского замка — тем, что обращают выходящего спиной к Тулузе. Лев на знамени чуть шевелится, просыпаясь.

— Да поможет вам Бог, брат, — в спину уходящему говорит Гюи де Монфор.

Симон уже не слышит его.

* * *

А Нарбонна и не бунтовала вовсе — выжидала, наблюдала. Старик архиепископ бушевал вовсю. Метал молнии и громы.

Кричал с кафедры:

— Нарбонна остается свободной!

Город слушал.

— Свободной! — надрывался архиепископ Арнаут.

…прислушивался…

— А если только Симон де Монфор посмеет прийти сюда и захватить власть в Нарбонне, то я…

…обдумывал услышанное…

— Я отлучу его от Церкви! — гремел Арнаут.

Тут город понял, что старенький архиепископ спятил, и прислушиваться перестал. Ибо невозможно представить себе большей нелепицы, чем Симон де Монфор, отлученный от Церкви.

А архиепископ Арнаут продолжал бушевать и кричать, и ногами топать, да так громко, что его даже в Риме услыхали и пальцем оттуда пригрозили. Чтобы и сам не позорился, и святую нашу мать католическую Церковь полной дурой не выставлял.

А тут как раз подошел к Нарбонне Симон де Монфор и с ним сотня копейщиков да юноша-оруженосец, настороженный и грозный.

Симон вошел в Нарбонну.

(«…Отлучу! Не сметь!…»)

Прошел по улицам, вверх от ворот, к дворцу виконта Нарбоннского, к кафедральному собору, к центральной площади.

(«…Остается свободной!…»)

И дальше, дальше, по улицам, по улицам, и остановился как раз перед резиденцией епископа.

На пороге, дерзко глядя в лицо сурового графа, стоял старик архиепископ. Раздувался от ярости. Раскинул руки крестом, выпятил вперед чахлую грудь.

— Стой, богохульник!

Симон остановился, махнул двум сержантам. Те спешились, подбежали.

— Откройте мне двери, — велел Симон.

— Да, мессир, — отозвался один из сержантов; второй же просто кивнул.

Архиепископа аккуратненько взяли за локотки, подняли и унесли. Арнаут потешно болтал в воздухе ногами — вырваться норовил.

Симон без улыбки смотрел ему в спину. И юноша-оруженосец, слегка приоткрыв рот, провожал архиепископа глазами.

Коней отвели на архиепископские конюшни. Бессовестно обобрали хозяйских лошадей, засыпав овса графским. И направились в резиденцию, где бесславно сгинул мятежный архиепископ Арнаут.

Через час знамя Монфора развевалось над Нарбонной, а граф, его младший сын Гюи и десяток сержантов уничтожали архиепископское вино.

* * *

Нарбонна, не молвив худого слова, присягнула Монфору.

Это было хорошо.

* * *

Наконец наступает время покоя. Долгий день близится к завершению, разговор перетекает с одного поучительного предмета на другой.

Над Нарбонной тихо угасает день.

Зима в этом году была мягкая, да и она на исходе; земля полна ожидания лета — вот-вот наступит оно после бурного взрыва цветов. Здесь зацветает всё разом, чтобы быстро отцвести, освобождая место плодам.

Симон рассеянно передвигает на доске шахматные фигуры. Против него — меньшой сын, Гюи.

Немного внимания уделял прежде Симон этому своему сыну — скучноват казался, мал и неказист. В минувшем году сделал своим оруженосцем.

К удивлению отца, Гюи явно обыгрывает его. Впрочем, Симон подвыпил.

…И вот, разрушая очарование тихого предвесеннего вечера, в зал всовывается встревоженная сержантская морда: усы торчком, борода клочком.

— Мессир!

После такого «мессира» Симон обычно велит подать кольчугу и седлать коня. Граф отодвигает шахматы в сторону, недовольно глядит в туда, откуда вот-вот прольется дурная весть.

— Что еще?…

— Мессир, архиепископ Арнаут сбежал!

— Очень хорошо, что сбежал! — рявкает Симон. — Неплохо бы ему сбежать куда-нибудь подальше от Нарбонны!

— Арнаут укрылся в часовне, — сообщает сержант.

— Да и хрен с ним, — говорит Симон.

— Он отлучил вас от Церкви, — выпаливает сержант и выжидательно втыкается взором в грозного графа: как?… Что теперь скажет Монфор?…

Опрокинув доску с шахматными фигурками, Симон разражается хохотом.

Он хохочет так, что слезы выступают у него на глазах. Скоро вслед за ним смеются все, даже неулыбчивый Гюи, младший сын.

— Ох, — выговаривает, наконец, Симон, отирая лицо широкой ладонью. — Ну, потешил. Не думал, что так насмешит. Отлучил?… Что, правда — отлучил?

— Да, мессир. — Теперь сержант позволяет себе ухмыльнуться. — Произнес анафему. Запретил вам, мессир, входить в Божьи храмы, получать разрешение от грехов, естественно. Интердикт. — Последнее слово дается сержанту не без труда. — Запрещено также служить в ваших владениях торжественные мессы, звонить в колокола и…

— Иди-ка выпей, дружок, — перебивает его Симон. — А что — епископ, говоришь, в часовне засел? И хулу на нас изрыгает? И даже анафеме предал? Ну-ну… Иди к нам, выпей.

Сержант, от изумления выкатив глаза, пьет. Прямо из графских рук, не догадавшись забрать у него кувшин. Симон, забавляясь, довольно ловко — для пьяного — льет вино из кувшина в сержантскую глотку. В конце концов, оба остаются в красных пятнах от пролитого, но ни сержанта, ни графа это не тревожит.

* * *

Наутро Симон вызвал к себе нескольких священнослужителей и, не дав им даже рта раскрыть, приказал по всему городу в колокола звонить и торжественную мессу везде служить.

— Не всякий день Нарбонна получает нового суверена, — пояснял при том граф. Усмехался. Озорство затеял, не иначе.

Священнослужители ощутимо забеспокоились.

— А как же интердикт?… А как же архиепископ Арнаут?…

— Он где? — спросил Симон. — Все еще в часовне?

— Да, мессир.

— Вот пусть в часовне и сидит, — распорядился Симон. — Принесите ему туда поесть, что ли…

* * *

К величайшему облегчению архиепископа, Монфор скоро отбыл обратно в Тулузу, сопроводив свой отъезд новым оглушительным звоном, громом копыт, грохотом, ревом труб, пением Veni Creator и большими толпами народа на улицах.

Нарбонна глазела, разинув рот: надо же, сколько шума исторгает этот большой, чужой, этот страшный человек!…

Только когда Симон удалился, выбрался Арнаут из часовни. Хмурый, сломленный. Плюнул себе под ноги и оставил Монфора пока в покое. Немало иных охотников сыщется — ломать зубы о толстую шкуру франка.

* * *

А Монфор ехал к Тулузе. К своей Тулузе.

Сидел в высоком седле, привычно развалясь, подставлял солнцу начавшее уже бронзоветь лицо. Улыбался.

Миновали Каркассон.

Спустя несколько дней прошли Кастельнодари.

В начале марта Монфор был в Тулузе.

Он был дома.

* * *

Тулуза молчала. Ей бы высыпать толпами на улицы, ей бы убраться цветами, встречая своего нового графа, — а она каменно молчала. Деревянно молчала. Глиняно.

Монфор сжал пальцы в кулак — понял все сразу, не дурак ведь был. Повернул коня. Неспешно проехал по полю, отделяющему город от Нарбоннского замка. Приблизился к заранее уже открывающимся воротам.

Тулуза безмолвно смотрела ему в спину.

…Вот Симон скрылся в воротах. Тяжелые створы медленно затворились. Граф прибыл.

Граф потребовал, чтобы для него согрели воды.

Граф потребовал сытного обеда.

Еще граф потребовал, чтобы его оставили в покое.

* * *

Едва только передохнув после Нарбонны, Симон тотчас же разослал герольдов к городским старшинам и консулам. Назначил тем срок явиться в Нарбоннский замок для присяги.

Консулы слушали герольдов, печалились. Вот и все. Все кончено. Где-то наш добрый старый граф Раймон… Где-то его несчастный юный сын… Никогда больше не будет в Тулузе Раймонов. Будут теперь сидеть в Тулузе сплошь Симоны да Амори.

Присягать Монфору очень не хотелось, но не очень-то попрешь против папы римского, против короля французского, а главное — против Симона. Симон-то здесь, под боком!…

И потянулись консулы и старшины, горюя, в Нарбоннский замок, как им было приказано. Несколько бравых сержантов из числа симоновой свиты тщательно следили за тем, чтобы все шло ладно да складно.

Лучших людей Тулузы встречают в Нарбоннском замке с превеликой помпой, с трубами, со знаменами.

Граф Симон — в белом, его жена Алиса — в белом и синем, его брат Гюи — в красном, его старший сын Амори, как и сам Симон, ослепительной белизной сияет.

Епископ Тулузский Фалькон — в праздничном облачении, окруженный монахами. Крест в руке Фалькона сверкает, будто живой.

И еще тут прекрасные женщины из семьи Монфора и других знатных и славных семей — все роскошно убранные, в шелке и атласе, в золоте и серебре. И рыцари из числа друзей графа Симона.

Большой зал Нарбоннской башни залит светом. Ради торжественности даже факелы зажгли, хоть и стоял еще день.

В часовенке, что стоит внутри стен Нарбоннского замка, тонко и весело трезвонит колокол.

Консулы и старшины помалкивают, жмутся по стенам, переглядываются. Будто украли что. Выжидают.

Чего? Чего им ждать? Что с неба спустится сейчас старый граф Раймон, что разгонит он чужаков и, улыбаясь во весь свой большой веселый рот, скажет: мол, шутка все это, дурной сон, а вот давайте-ка мы с вами заживем по-прежнему?…

Пустые всё мечтания. Не будет больше в Тулузе Раймонов…

Один за другим опускаются консулы на колени.

Симон стоит над ними. Ждет.

Присягают — а что остается делать? — Монфору. Нехотя, будто жилы из себя вживую тянут.

Слушает.

Не поймешь, все ли из сказанного разбирает — неподвижен, хмур. Но принимает их вымученную клятву серьезно и даже как будто сердечно.

Затем поднимает руку и присягает сам. Медленно, тяжко роняет слово за словом. Смотрите все: Монфор присягает на верность городу Тулузе. Смотрите же!…

И видят все, кто хорошо знает графа Симона, что от полноты душевной он говорит.

Я, Симон де Монфор, благодарением Господа герцог Нарбоннский, граф Тулузский и Лестерский, виконт Безьера и Каркассона, перед лицом Господа и закона присягаю городу Тулузе в том, что буду ей добрым сеньором. Во славу Господа нашего Иисуса Христа и святой матери-Церкви я буду хранить верность своим подданным. В свидетели же себе я призываю Господа, святую Церковь и всех мужчин и женщин Тулузы. Клянусь быть ей добрым господином и хранить эту клятву, и город Тулузу, ее церковь, ее жителей, их жизни и добро. А если я совершу какую-нибудь несправедливость, то лишь по неведению, и пусть тогда лучшие люди города откроют мне правду и помогут исправить неправедное, ибо ложь и несправедливость неугодны Господу…

Эти слова записаны для Тулузы на специальной грамоте, которую герольд теперь держит в рукаве. Симон не поленился — затвердил их на провансальском наречии.

И вот граф замолкает, проговорив последнее слово. Тогда герольд передает грамоту епископу, а епископ вручает ее консулам и объявляет себя хранителем клятвы.

В отличие от графа Симона, консулы умеют читать. С поклоном приняв от Фалькона грамоту, они разворачивают ее. Глаз сам выхватывает первые строки. И содрогаются консулы — хоть и знают заранее, какое именно слово увидят.

«Я, Симон, граф Тулузский…»

Господи!… Симон, граф Тулузский!…

Симон следит за ними — настороженный, внимательный.

Висит тяжелое молчание. Оно тянется так долго, что, в конце концов, неловко делается уже всем.

Вигуэр Тулузы сворачивает грамоту, сжимает ее и торжественно воздевает руку. Печать качается, свисая на ленте. Симонова печать: всадник с роговой трубой.

— Мы сохраним ее в городском архиве, — говорит вигуэр Тулузы. — А вы, мессен, будьте нам добрым господином, как и поклялись.

* * *

Кого в Тулузе возненавидели сразу и навсегда, так это франкских сержантов. Монфор привел их с севера, они служили ему за жалованье, наречия провансальского почти не понимали, а за господина своего готовы были свернуть любую шею — пусть только пальцем ткнет, какую именно.

Они— то и принесли в город графский приказ, больно уязвивший гордость Тулузы: докончить разрушение городских стен. Немедленно!

— Мессир, — осторожно сказал графу его младший, разумный брат Гюи, — вы слишком торопитесь.

В прежние времена никогда не случалось разногласий между Гюи и Симоном. Были как две руки одного тела. Иной раз и слов не требовалось, только взглядом обменяются. И больно было Симону оттого, что начал Гюи ему противоречить.

— Что-то не возьму в толк, брат, о чем вы толкуете, — молвил граф Симон.

— Тулуза к вам не привыкла. Она вас боится, а вы еще больше пугаете ее.

— Вот и хорошо, — проворчал Симон. — Пусть и дальше боится.

— Ничего хорошего, — возразил Гюи. — Испуганная женщина может ударить в спину.

— Тулуза — не женщина. Тулуза — город, — сказал Симон, отлично зная, что лжет.

Об этом Гюи не стал с ним спорить.

— Вы не должны столь поспешно сносить стены, — повторил он упрямо.

— Это вы так считаете, брат? — осведомился Симон. И брови сдвинул.

Ну уж. Гюи де Монфора насупленными бровями не проймешь.

— Я, — ответил Гюи — очень спокойный.

— Хватит, — оборвал Симон. — Я не собираюсь оставлять Тулузе ее укрепления. Мне не нужен здесь мятеж.

— Будет, если вы не перестанете показывать ей свою ненависть.

— Плохо я понимаю, брат, о чем ведете вы речь.

— Понимаете. Вы распорядились отделить Нарбоннский замок от города дополнительным рвом.

— Распорядился, — охотно признал Симон. Он почитал себя в этом деле правым.

— Вы обещали стать для города добрым господином.

— Я и не отказываюсь, — рявкнул Симон, раздраженный. — Снесу стены, выкопаю ров — и сразу же сделаюсь добрым. Не выводите меня из терпения, брат.

Гюи бесстрашно глядел в его бешеные серые глаза.

И молчал.

Симон замолчал тоже. Наконец, он отвернулся и начал постукивать по стене пальцами.

— Я не могу уехать в Иль-де-Франс и оставить вас здесь почти беззащитными. Я думаю о своей семье!

И тут Гюи взорвался.

— Черт побери! — заорал он (Симон даже подскочил). — Проклятье, брат!… Вы с первых шагов показываете этому городу, что ничуть не доверяете ему. Как же вы будете управлять Тулузой? Вы чувствуете себя здесь как в осаде!… Это же ваш город! — Он схватил Симона за плечо. — Тулуза и без того сильно запугана. Вот увидите — она ударит вас в спину…

Симон долго не отвечал. Наконец сердито высвободился и буркнул:

— Для того и копаю ров, чтобы не дотянулась. Я ведь знаю, о чем думали эти сраные консулы, когда присягали мне на верность. Их от меня трясет. И от вас тоже, от всех нас… Они о своем Раймоне мечтают. Подумайте сами, как я оставлю замок, Алису, младших детей, если…

Гюи покачал головой и больше не сказал ни слова.

* * *

Так были снесены стены Тулузы и выкопан ров, отделивший Нарбоннский замок от города. Сенешалем сделал Симон верного человека, Жервэ де Шампиньи, доверив тому беречь город и замок.

И с успокоенным сердцем отправился на север — получать, как надлежит, завоеванные им земли в лен от короля Франции Филиппа-Августа.

* * *

На севере деревья другие. И небо более синее. В Тулузе оно будто выцвело от жары. И весна здесь более поздняя…

Из буйного цветения Симон вернулся в мокрый исход зимы.

Скрывая улыбку, ехал шагом. Мужланы вываливали на обочину дороги, глазели голодными после зимы глазами на графа Монфора — как шествует он во главе уставшей, забрызганной грязью свиты. Встречали как святого. Им загодя растолковали это.

Многие, увлекаясь, валились на колени. Кричали:

— Благословен будь, победитель ереси!

В этих краях прошло детство Симона. Пустые по весне поля, деревянные дома без окон, плетеные изгороди, мартовский разлив грязи на дорогах.

Симон улыбался.

* * *

Филипп-Август принял его сердечно.

Покоритель Тулузы. Искоренитель ереси. Лучший друг Господа Бога.

Осыпанный дарами, увязший в почестях, обласканный королем, Симон принимал знаки королевской милости сдержанно, с молчаливым достоинством.

При огромном стечении самых знатных людей королевства передал Филипп-Август Монфору отвоеванные им у ереси земли. Даже на коленях не выглядел Симон умаленным. Понимал ли, что сделался вровень с владыками Европы? Ибо графы Тулузские всегда были нешуточными соперниками королям Иль-де-Франса…

И дивился король: как удается держать в узде эдакого зверя?…

Так ты хочешь Тулузу, мой Симон? Ты добыл ее себе. Ты завоевал ее своей доблестью, своей верностью, своим мечом, своей кровью. За шесть лет неустанных трудов ты воистину заслужил ее.

Во имя святой и неделимой Троицы, мы, Филипп, благословением Господа король Французский, в присутствии собравшихся сеньоров, передаем нашему вассалу Симону де Монфору как нашему истинно верному человеку, который принес нам клятву верности и присягнул нашей короне, права на феоды и земли, которые он отвоевал у еретиков и врагов Господа нашего Иисуса Христа в графстве Тулузском, герцогстве Нарбоннском, виконтствах Безьерском и Каркассонском, а также права на феоды, которые Раймон, будучи графом Тулузским, держал от нас. Дано в год 1216, апреля 10-го дня, в 37-й год нашего правления…

4. ЧЕРНОЕ ЗНАМЯ

июнь — август 1216 года

В Авиньон стекаются отряды. Рыцари рвутся умереть за отца, за сына, за Тулузу. Мятеж против Симона зреет, наливается соками, набирается града и громовых разрядов. Все гуще туча, готовая излиться новой войной.

И кипит душа у молодого Рамонета. Началось! Пресвятая Дева, началось!…

Вместе с рыцарями приносят ему свою жизнь и простолюдины — все смертельно серьезные, как оно обыкновенно с мужланами и происходит, доведись им взять в руки оружие.

И вот приходят в Авиньон десяток человек из Бокера и просят доставить их немедля к доброму графу Раймону. Завидев графа, они, как один, валятся на колени и начинают кричать:

— Наш граф вернулся! Слава Иисусу Христу! Господин наш вернулся!

И говорит им старый граф Раймон, прежде дав накричаться вволю:

— Друзья мои, встаньте, ибо время воздавать почести еще не настало. Скажите лучше, что заставило вас проделать всю эту дорогу из Бокера до Авиньона?

Вот какую весть принесли эти люди. Город Бокер готов первым сбросить с себя ярмо ненавистных франков и зовет для того к себе графа Раймона…

Прежде Бокер принадлежал Жанне Английской и был частью ее приданого, когда она сделалась — четвертой! — супругой графа Тулузы и родила ему Рамонета.

Затем этот город подчинялся архиепископу Арльскому; тот же благополучно сдал его Симону. Оставил Симон в Бокерской цитадели умеренный гарнизон и на том позволил себе более не тревожиться.

Решили между собою прежний граф Тулузский и его сын, что будет только справедливо отобрать у Монфора Бокер. С какого боку ни зайди — и по человеческим уложениям, и по Божеским — должен Бокер отойти Рамонету. И если уж развязывать с Монфором войну, то лучшего, чем Бокер, начала и измыслить невозможно.

Отдал Раймон эту войну целиком на руки своего сына. Сам ощущал себя утомленным. Тяжело на пороге старости лишиться всех достояний. Да и в прежние годы не столько на поле брани силен был Раймон Шестой Тулузский, сколько в изощренной дипломатии. Умел беречь кровь ловким сплетением слов и улыбок. Проливал же ее лишь по принуждению, без всякой охоты и искусства — оттого обильно.

И потому захотел старый граф Раймон из Лангедока скрыться. Наметил провести дни в Арагоне, у родичей последней своей, пятой по счету, жены — Элеоноры. Думал также сидеть там не праздно, но собирать помощь для войны и присылать ее Рамонету.

Впервые отпускал своего соколенка в ясное небо. Пусть летит. Силы ему даны немалые, а дерзостью не в отца удался; скорее, в дядьку — английского Ричарда, прозванного Львиным Сердцем.

* * *

В Бокере стерег достояние симоново Ламберт де Лимуа, рождением каркассонец. Насадил его Симон в бокерской цитадели, дал ему сотню: двадцать рыцарей, а сверх того — пехотинцев, арбалетчиков, конюхов, щитоносцев и оруженосцев.

Берегли гарнизон от внезапностей и неприятностей крепкие стены цитадели. Город Бокер стоял на скале; мысом врезаясь в певучие воды Роны, оседлал утес, стек по склонам, заканчиваясь второй стеной — внешней, обносящей подол.

С юга город хранила река. С северной же стороны можно было подняться к цитадели по пологому склону. Потому выстроено там было еще одно укрепление, дополнительное, именем Редорт. Там находились, сменяя друг друга, арбалетчики.

И сидел Ламберт с гарнизоном в цитадели, предавался скуке, играм азартным, пьянству необременительному да разврату извинительному. Следил, чтобы в Редорте не дрыхли свыше положенного человеку от Бога. Надзирал за тем, чтобы в цитадели не переводился запас хлеба, сушеных яблок и рыбы, живой птицы и, главное, воды в больших бочках (ибо колодца в скале продолбить не озаботились). Гонял солдат, дабы не все были пьяны одновременно; над рыцарями же такой властью не обладал.

Было этому Ламберту сорок лет или около того. Рост имел высокий, лицо и руки костлявые, голос хриплый, обычай некуртуазный. Желтые волосы на солнце выгорели почти до белизны; лицо же загорело, как пергамент.

Ламберт считался за человека скучного. Стихов не слагал и не слушал. Да и вообще чаще молчал, чем разговаривал. С охотой обсуждал только одно: устройство осадных башен. Много размышлял над этим, неизменно дивясь — сколь изобретателен ум человеческий.

* * *

И вот однажды, в час предрассветный, неспокойный, врывается к Ламберту лучник, ужасно пучит глаза и кричит громким голосом:

— Мессир! Раймон! Раймон, мессир!…

Ламберт подпрыгивает, будто его ужалили. Он выскакивает из кровати, по неловкости наступив на спавшую с ним девицу, и поспешно облачается.

— В Редорте знают? — спрашивает.

— Еще бы не знать, коли проклятые еретики его сожгли…

Ламберт шипит, как жаровня, когда на нее плюнешь. Гремя по узкой лестнице, сбегает во двор. Лучник поспевает следом, в оба уха зудит:

— Будто ниоткуда повыскакивали… Всю ночь, должно быть, шли. А горожане отворили им ворота. Видно, ждали. Сговорились. Весь нижний город занят еретиками…

Ламберт почти не слушает. Во дворе уже седлают лошадей, разбираются по отрядам.

На северном склоне холма зарево — пылает Редорт. Внизу, у Роны, блестят шлемы и доспехи. Небо занимается розовым светом зари.

— Из Редорта есть кто? — кричит Ламберт наугад.

К нему подбегают двое, оба — само угрюмство. В одном Ламберт признает арбалетчика, в другом — щитоносца.

И щитоносцу-то, не дав и слова молвить, с размаху лепит по щеке: хрясь!

— Просрали Редорт, сволочи, — говорит Ламберт де Лимуа.

Арбалетчика, однако, и пальцем не касается, только взгляд тому посылает — злющий! — и спрашивает:

— Сколько их там?

— Не считал, — говорит арбалетчик.

— Что же ты делал там так долго?

— Убивал, — говорит арбалетчик, мрачнее ночи.

Ламберт дергает верхней губой — скалится.

— Не похваляйся.

И садится в седло и собирает к себе людей, думая прорваться через мятежный подол к воротам нижней городской стены.

С грохотом, с криками, щетинясь тяжелыми копьями, вонзается рыцарская конница в узкие городские улицы и растекается по холму — устремляется вниз. Следом, по расчищенным путям, бегут пешие.

Но вот передовой — длинное копье наперевес, ищет, кого бы подхватить, кого бы пронзить, из живого сделать мертвым — вдруг с криком летит в грязь вместе с запнувшейся лошадью. С хрустом ломаются кости. Доспехи только помеха; всадник и конь — оба бьются, кричат.

Поверх упавших — новая заминка: еше двое наскочили и сверзились, не удержались.

Виной всему протянутая через улицу закопченная цепь, черная, в рассветных сумерках невидимая.

И набегают отовсюду горожане, доселе скрытые, и умелыми руками добивают рыцарей, покуда те беззащитны. То-то радости, что ловушка удалась.

Вот из боковой улицы вылетают трое конных, на Ламберта устремляясь, — бокерцам подмога и рыцарская защита от верховых.

Один из троих без шлема — бледное, удлиненное лицо с огромными глазами, нежное, вдохновенное, почти девическое.

И кричат ему бокерцы:

— Раймон! Раймон!…

Ламберт уже поухватистей берется за копье, вкладывая его в упор, уже разворачивается в сторону юного всадника.

— Раймон! Раймон!…

Однако Рамонет — хорошо научил его отец! — от этого боя уклоняется, скрывается в дебрях улиц, а вместо себя оставляет Ламберту двух других. Те достаточно тяжелы, да и к тому же их двое.

И отступает Ламберт, ибо видит — не пробиться ему через подол, не выбраться из Бокера через нижние ворота. Он уводит отряд вверх по склону, обратно к цитадели, и страшно спешит при этом: как бы их и вовсе не отрезали от крепости, как бы не перебили на узких улицах.

— Монфор! — кричит Ламберт хрипло.

Широко разевает рот в безобразной гримасе, чтобы дать голосу больше воли.

— Монфор!…

Это имя будто силы придает. А может, так только чудится.

Солнце заливает Рону ярким светом. Внизу, у подножия скалы, хорошо видны палатки и знамена Раймона Тулузского с золотым крестом на красном поле.

Вот и цитадель — успели! Ламберт снимает шлем, сбрасывает латные рукавицы, проводит ладонями по влажным волосам.

— Всех шлюх — вон из цитадели! — кричит он.

Девицы и сами не прочь: смекнули, что крепость, похоже, скоро заморят голодом, если только огнем не сожгут. Кто спал, тех скоро пробудили.

Для всех неожиданно Алендрок де Пэм был изобличен в том, что держал двух девиц одновременно. В иное время посмеялись бы — известный шутник этот мессир Алендрок! — но тут не до веселья: Ламберт спешил закрыть ворота.

Вместе с девицами выбрался из цитадели и сам рыцарь Алендрок, наспех переодетый в простонародные тряпки, полные вшей и вонючей трухи.

* * *

Пока Симон был на севере, в Тулузе вместо него оставался его брат Гюи. О нем уже знали, что Гюи — это то же самое, что Симон, только еще хуже.

И вот сеньору Гюи докладывают, что некий простолюдин, вида обтрюханного и гнусного, назойливо рвется повидать мессира де Монфора и утверждает при том Бог знает что.

Гюи о ту пору пробовал сарацинский меч. Пояснял старшим племянникам (а Филипп и Робер с Симоном-последышем поблизости терлись), какая хватка в работе таким мечом надобна, какие повороты уместны и так далее. Не бросать же ради какого-то мужлана столь увлекательное и нужное занятие.

Однако вскорости слуга возвратился опять. Смущаясь, сказал, что простолюдин тот хоть и выглядит сущей скотиной, на деле является благородным сеньором Алендроком, которого оба брата Монфоры помнят еще по походам в Святую Землю. И в замке тоже признали.

Тут уж Гюи побросал и сарацинские мечи, и племянников, и поспешил на двор, где действительно сидел Алендрок де Пэм, вонючий и злой.

— Иисусе милосердный! — вскричал Гюи. — Что это с вами такое приключилось, мессир Алендрок?

И с добрым чувством протянул уж к нему руки, чтобы обнять, но в последнее мгновение опамятовался и отдернул — побрезговал.

Алендрок угрюмо молвил:

— Велите сперва приготовить для меня горячую воду.

Гюи отправил девушку Аньес — та поблизости вертелась, от любопытства изнывая: что за мужлан такой. Наказал Лизу отыскать, умаслить и попросить, чтобы пришла мессира Алендрока пользовать.

Эта Лиза была одна старуха, черная от древности. Монфор привез ее с востока и очень берег, ибо Лиза с непревзойденной ловкостью умела выбирать вшей.

Алендрок вздохнул. На Гюи глянул. И сказал просто:

— Мессир, Раймон занял весь Бокер, кроме цитадели. Мы хотели вырваться из города, да только двадцать человек даром потеряли.

— А Ламберт? — спросил Гюи, собственным ушам не веря.

— Заперт в цитадели и просит о помощи.

Гюи скверно выругался по-арабски. Алендрок покраснел — понял.

Тут явилась девушка Аньес и сказала, что самая-самая большая бочка в замке наполнена горячей водой по самое горло, а Лиза, хоть и ворчит, но ждет мессира. И в бочку постелено полотно, чтобы не обзанозиться. И в воду добавлено немного масла для мягкости.

— Уж не знаю, что еще сделать, — заключила девушка.

— Уйти с глаз, — сказал Гюи. Аньес обиделась, убежала.

Алендрок встал.

— Посылайте за вашим братом, — сказал он Монфору. — Чем скорее вернется Симон, тем лучше. Собирайте вассалов, не то Рамонет уморит наших людей в цитадели…

— Рамонет?

— А, я забыл вам сказать. Это не старый Раймон. Это его сопливый сынок, Раймончик.

И бросив Гюи сживаться с услышанным, Алендрок исчез на кухне.

Наутро Гюи приготовил и разослал с полдюжины писем сеньорам, державшим земли от Монфора. Кроме того, направил послание их с Симоном старшему брату Амори, на север, а также альбийскому сеньору де Леви, женатому на сестре Монфоров — Гибурге. Всех сеньоров просил об одном и том же: собрать, сколько возможно, вооруженных воинов и прибыть с ними в город Ним. Оттуда Гюи хотел выступить на Бокер.

Особое письмо он обратил самому Симону, умоляя того скорее возвращаться в Лангедок.

* * *

Рамонетовым людям радость глаза застит: думают, если сумели загнать франков в цитадель и вынудили их запереться, так и выкурить их оттуда будет нетрудно.

Ну— ну. Попробуйте.

Ламберт скалит в недоброй усмешке крупные желтоватые зубы.

Десятка два горожан подобрались под самые стены бокерской крепости. Ров хотят засыпать. Наваливают мешки с песком, вязанки дров, охапки соломы. Особенно усердствуют перед воротами.

И сами же вослед своей ноше валятся! Из крепости арбалетчики, скрываясь за зубцами, посылают в них одну стрелу за другой.

С угрюмым любопытством смотрит за этим Ламберт. А сам прикидывает, сколько воды для питья в бочках осталось и велика ли удача Алендрока — хватит ли, чтобы до Тулузы довести или же где-нибудь под Кастельнодари иссякнет. Но вообще слыл Алендрок за человека везучего.

Между тем у ворот поднимается нехорошая возня. Арбалетчики везде не поспевают.

Хворост перед воротами цитадели с веселым треском занимается, и жадные оранжевые пальчики огня тянутся уже к створам…

И… Ламберт недоглядел! Сверху, со стены, на пламя обрушивается, сверкая, широкая лава воды… Господи, целую бочку опорожнили!

Ламберт подбегает, спотыкаясь. Ламберт страшно, хрипло орет:

— Кто?…

Все молчат.

— Кто такой умный?…

Находит, наконец, не в меру расторопного сержанта и долго бьет его перчатками по морде. Хотел бы повесить, но в крепости сейчас каждый человек на счету. Так и растолковал, когда бить утомился.

Однако штурм цитадели не удался. Настал вечер, под стенами сделалось тихо. Ламберт выставил стражу, назначил смену, сам же повалился во дворе, где еще по недосмотру оставалась мягкая травка, и безмятежно заснул.

Пробудил его дождь.

Во всяком случае, с неба на лицо Ламберта упало что-то влажное. Он засмеялся, еще не до конца проснувшись, потянулся рукой к щеке, где чувствовалась влага. Уже рот открыл, думая крикнуть, чтоб подставляли бочки — пусть хоть сколько воды прибавится.

Но тут Ламберт пробудился окончательно. Отлепил от лица то, что пало откуда-то сверху. Поднес к глазам. Губу прикусил мало не до крови, удерживая брань.

Он держал в руке бесформенный кусок мяса, еще липкий.

Огляделся.

Весь двор был усеян кровавыми комками. Ламберт встал, прошелся среди них, нагнулся, поднял еще один. Этот сохранил форму.

Неожиданно Ламберт всхлипнул — как-то бесслезно, горлом. То, что он поднял с земли, было отрезанным человеческим ухом.

Отбросив находку, Ламберт поднялся на стену. Часовой встретил его хмурым взглядом.

— Где у них катапульта? — спросил Ламберт.

— Вон. — Часовой показал в сторону церкви Святой Пасхи. — Где звонница.

Ламберт поглядел на смутный в сумерках силуэт церкви, мельком позавидовал отменному зрению часового. Потом сказал задумчиво:

— Мы потеряли в городе человек двадцать, да?

— Некоторые были живы, — сказал часовой. И посмотрел Ламберту прямо в глаза.

— Что у тебя во фляге? — спросил Ламберт.

— Что?

— Фляга пустая?

— Нет, еще осталось…

— Дай, — велел Ламберт. И видя, что солдат жадничает, прикрикнул на него. Солдат нехотя отдал ему флягу.

Ламберт влил в себя скудные солдатские запасы вина, бросил пустую флягу под ноги и спустился со стены обратно во двор.

Второй залп из катапульты Рамонет дал к полудню. На цитадель посыпался дождь из отрубленных кистей рук. У некоторых были отрезаны пальцы — видать, снимали кольца.

Ламберт велел собрать все бренные останки, завернуть в эсклавину и похоронить у маленькой часовни.

Сам же снес все запасы съестного, какие были в крепости, в один из казематов, заложил засовом, привесил крепкий замок, а ключ на цепочке сунул себе под рубаху.

У каземата его остановил капеллан, маленький, ворчливый старичок.

Ламберт посмотрел на него устало.

— Что еще случилось, святой отец?

— Ваши люди хотят, чтобы я отслужил мессу, — сказал капеллан. У него был недовольный вид.

Ламберт рявкнул:

— Ну так отслужите! Для чего еще вы тогда здесь нужны?…

— Они хотят, чтобы я отпел эти… руки…

— А что, — спросил Ламберт, — существует какое-нибудь каноническое запрещение?…

Капеллан наградил его пронзительным взором.

— Кое-кто из тех, кому они принадлежали, возможно, еще живы…

Ламберт надвинулся на капеллана, сутулясь больше обычного. Налился красным. И неприятным, скрипучим голосом произнес:

— Они все равно умрут, святой отец. Раймончик не оставит в живых ни одного франка. Он будет резать их на куски. Отслужите мессу, как вас о том просят.

И не оборачиваясь пошел прочь, оставив капеллана думать над услышанным.

Ламберт оказался прав. На следующий день катапульта на звоннице церкви Святой Пасхи разродилась градом отрубленных ног. Одни были тронуты тлением, другие сочились свежей кровью.

Сержант, который собирал обрубки в большой холст, сказал Ламберту:

— Мессир… а если Алендрок де Пэм по дороге погибнет?

— Не погибнет, — сказал Ламберт.

— Мессир, — назойливо повторил сержант.

— Попридержи язык, — сказал Ламберт, — не то вырву.

— Мессир, — сказал сержант, — а их сорок четыре…

— Кого? — не понял Ламберт.

— Ног, — пояснил сержант. — А рук было сорок три…

После мессы Ламберт собрал своих людей — тех оставалось чуть больше семидесяти — и сказал им так:

— Приготовьтесь умереть с честью.

— Значит, Монфор не придет? — спросил один из рыцарей.

Ламберт ответил:

— Монфор придет. Другое дело, мы можем не дожить до этого.

Наступило странное затишье. Рамонет решил не тратить сил впустую и не штурмовать Бокерскую цитадель, а вместо того уморить гарнизон голодом и жаждой.

Со стен и крыши донжона осажденные видели, как внизу проносит прозрачные воды Рона, как подходят по реке корабли с продовольствием. Корабли из Авиньона и даже, кажется, из Нарбонны — если судить по флагам.

Огненное колесо медленно катилось по низкому, мутному от зноя небу. Наступило лето.

* * *

Монфор пришел.

Примчался, прилетел, загоняя лошадей, еле живой от усталости, с воспаленными глазами, с больным желудком. Скулы на его широком лице торчали так, что грозили порвать кожу — толстую, плохо пробиваемую франкскую шкуру.

С ним были полторы сотни рыцарей, вассалов французской короны.

Получив письмо от брата и узнав, что в этом письме написано, Симон явился к своему сюзерену. Тряхнул кулаком, где стискивал братнино послание, а после тем же кулаком о стену грохнул и отправил проклятие вероломным Раймонам.

Его католическое величество Филипп-Август не меньше симонова обеспокоился тем, как развиваются события на Юге. Клятвы были еще свежи, битвы еще кровоточили в памяти, не осыпалась еще с Монфора позолота почестей. И потому повыдергивал король Франции полторы сотни ленников своих из их владений и отправил вместе с Симоном в Лангедок — во исполнение обетов.

Мыслями о пехоте Монфор пока что себя не заботил — этого добра можно набрать и южнее.

Без пеших, без обоза, без женщин — отряд в полторы сотни конников примчался в Ним, где назначил встречу Гюи де Монфор. Словно из воздуха появился в городе граф Симон, так что в Ниме при виде его аж крестами вокруг себя замахали: не чудится ли? В самом деле, разве дано человеку столь быстро переменять одно место на другое? Иные из Иль-де-Франса до Лангедока по полгода добираются; Монфор же в две седмицы набрал людей и эдакое пространство с ними одолел.

Да только своего брата Гюи и его католического воинства в Ниме Симон уже не застал. Не дождавшись, ушли на Бельгард — малый городишко в нескольких верстах от Бокера.

Бельгард вздумал было сдаться Рамонету, но тут же отказался от этой мысли, едва только завидел золотого вздыбленного монфорова льва.

Все эти новости донесли до Симона в Ниме.

Симон сказал:

— Очень хорошо.

И потащил весь свой отряд в местный собор, к мессе.

Лошади заполонили площадь перед кафедралом. Конюхи, удерживая их, охотно вступали в перебранку с горожанами. Те для такого дела повысовывались из окон. Да только одно было плохо: почти не понимали они наречие друг друга.

Симон с его рыцарями, гремя шпорами, звеня кольчугами, источая едкий запах конского пота, загромоздили нимский кафедрал. По распоряжению графа, епископ исповедал и причастил франков, все полторы сотни.

После этого Монфор тотчас же оставил город и скорым шагом двинулся на Бельгард.

«div»6 июня«/div»

И вот подходит Гюи де Монфор под стены Бокера — а Симона еще нет. Симон в это время только-только приближается к Ниму, о чем его брату пока что неведомо.

С Гюи большое войско — все, кто отозвался и пришел, являя верность клятвам, а таких немало.

В Бокере, конечно, сразу увидели. Как не видеть, когда шли берегом, развернув знамена.

— Мессен, — сказали верные друзья Рамонету, — сдается нам, что это симонов лев надвигается на нас своей оскаленной пастью.

И повелевает Рамонет закрыть городские ворота и поднять на стены котлы со смолой и маслом.

А между тем Гюи разворачивается на равнине перед Бокером и начинает бить рукоятью меча в щит и кричать Рамонету обидное — чтобы тот вышел из города и дал, как полагается, бой.

Рамонет пока что слушает да в монфоровом войске знамена считает. Затем снаряжается сам и велит еще сотне рыцарей снарядиться как для битвы и выводит отряд за ворота. Однако на широкую равнину они не выходят, а вместо того выстраиваются вдоль стен. На стенах ждут арбалетчики и под котлами с маслом разведен огонь.

Время разворачивает свой свиток, виток за витком, а на равнине перед Бокером, кроме пустой перебранки, ничего не происходит.

Слегка подав вперед лошадь, кричит Гюи де Монфор сильным, красивым голосом:

— Эй, Раймончик! Что ты делаешь в моем Бокере?

Рамонет напрягается, пытается отвечать достойно.

— Кто тебе сказал, франк, что это твой Бокер?

— Доблесть моего брата!

— К черту твоего брата, франк!

— Многие пытались, Раймончик, да немногие после того живы!

— Это город моей матери! — срывая уже голос, кричит сын Раймона Тулузского.

Да только разве переорешь Гюи де Монфора?

— Которой? Запутался я в женах твоего отца, Раймончик! Сколько их у него было? Шесть? Семь?…

К вечеру рыцари, истекшие потом под доспехами, отходят в Бельгард.

Рамонет, осипший, скрывается в Бокере.

* * *

К вечеру следующего дня в Бельгард врывается Симон. Его конница грохочет и гремит и опустошает все окрест, как саранча Судного Дня.

Гюи выходит к нему навстречу и без улыбки, крепко, обнимает брата.

— Наконец-то! — говорит он.

И берет Симона за руку и ведет в свою палатку, над которой развевается, дыбясь, золотой лев.

— Вы голодны? — спрашивает он.

— У меня живот болит, — ворчит Симон. — Две недели жрал-срал, с седла не слезая.

— Я скажу стряпухе, чтобы принесла молока.

— Скажите мне лучше, что здесь происходит.

Гюи начинает рассказывать. Ему уже известно обо всем: и о том, как к Раймону прибыли посланцы из Авиньона, и о том, как старый Раймон уехал за Пиренеи, оставив войну молодому, и о том, как Ламберт де Лимуа оказался заперт в цитадели.

— Так что теперь, мессир, Раймончик осаждает Ламберта, а мы осаждаем Раймончика.

— Ох, — говорит Симон, потирая поясницу, — и задница у меня тоже болит. У вас тут есть постель?

Не дожидаясь ответа, идет шарить в братниной палатке. Вскоре находит ворох соломы и вытертую оленью шкуру, все это бросает посреди палатки, подняв тучу пыли, и сверху обрушивается сам.

Гюи стоит над ним, долговязый, как цапля. Молчит. Симон говорит — снизу:

— Что же вы замолчали? Продолжайте.

Гюи начинает перечислять имена сеньоров, которые отозвались на его призыв и явились в Ним.

— Выходит, так, — говорит Симон, — что конница у нас с вами, брат, изрядная, но пехоты не привели ни вы, ни я. Без этого мяса наша превосходная конница увязнет…

— Наберем в окрестных деревнях. Долго ли сунуть мужланам по пике и объяснить, как надлежит бежать подле конных…

Слушая и одобрительно кивая, Симон вместе с тем почесывает в штанах и вдруг, перебив брата, произносит задумчиво:

— Кажется, я кое-что еще отбил себе об это проклятое седло.

— Я напишу Алисе, — с серьезным видом говорит Гюи.

— Завтра попробуем выманить Рамонета на равнину, — говорит Симон и неудержимо зевает во весь рот. — Где эта ваша стряпуха с молоком?…

* * *

Однако выманить Рамонета из Бокера не удалось и Симону. Единственное, что сделал сын бывшего графа Тулузского, — вывесил на стенах, обратив к лагерю Монфора, несколько трупов с отрубленными руками и ногами.

Неподвижно сидя на коне, Симон смотрел на почерневшие куски мяса, облепленные мухами. И молчал.

У Симона было странное выражение лица — грустное, почти нежное. Будто перед ним спало невинное дитя.

Потом Симон повернулся к своему брату и молвил:

— Раймон горько заплачет над тем, что делает сейчас.

* * *

В несколько дней Монфор нагнал пехотинцев. Он взял их в окрестностях Нима, оторвав от работ в разгар лета. Уходили под бабий вой, смущенные, но перечить не смели.

По велению Симона, лагерь обнесли рвом и палисадом. Несколько раз в ночное время на лагерь франков пытались нападать из Бокера и откуда-то из леса, но всякий раз безуспешно.

Продовольствие Симон щипал по приронским городам. Те не находили большого ума в том, чтобы открыто ссориться с грозным Монфором, когда тот близко.

По рассохшимся черствым дорогам тянулись к Бокеру телеги, груженные для Монфора хлебом, сыром, большими клетками с живой птицей. Гнали коров и коз. С этими обозами Симон не ленился отправлять хорошую охрану — местные жители то и дело норовили побольнее цапнуть франков и разжиться их поклажей.

Осада началась и потянулась, повлекла один день за другим…

* * *

Ламберт совершенно изменил свое мнение касательно Рамонета и теперь называл его не «сопляк», а «говнюк».

На пятую седмицу осады Ламберт вывесил на крыше донжона большое черное знамя. Оно сонно висело теперь в знойном безветренном воздухе рядом со львом Монфора.

Симон смотрел на него из-за стен Бокера. Скрипел зубами.

В цитадели припасы были на исходе, как ни берег их Ламберт. Лихие воины, крепкие мужчины, привыкшие к доброй трапезе, еле таскали ноги.

Ламберт ходил по крепости, нескладный, как портновская мера, сплевывал розовым и ругался сиплым голосом. Его потемневшие глаза злобно глядели из-под грязной желтой челки.

Хуже голода была жажда. Тухловатой воды в бочках оставалось меньше половины.

А Симон — там, внизу, — выжидал.

Исходила шестая седмица, когда Ламберт распорядился забить первую лошадь. Собрали кровь, разделили между всеми мясо и, как получилось, насытились. Все, что не съели, выбросили за стену, в город, чтобы не разводить тухлятины.

То— то настало Рамонету веселье. Долго не думал, когда от Ламберта лошадиные останки посыпались. Стало быть, оголодали франки. Скоро донжон глодать начнут.

— Надо Монфора порадовать, — сказал Рамонет.

И велел доставить за городские стены лошадиную голову с оскаленными зубами. Не поленились смешливые бокерцы, переправили ламбертовы объедки его сеньору. Ни одного мосла не пожалели. Жаль, не увидеть, как бесится проклятый франк.

Через день после того вдруг ожила катапульта на церкви Святой Пасхи — а доселе дремала. Пустила неожиданно камень и угодила в грудь ламбертову лучнику. Сидел меж зубцов на стене, с жадностью на Рону глядел. Переломал камень все ребра, впился во внутренности и там остался. И лежал лучник в тени зубцов, а кровь медленно, густо вытекала из его тела и пачкала серую кладку стены.

Постращав цитадель катапультой, решил Рамонет взять ее штурмом. Небось, франки довольно ослабели от голода, чтобы пальцем их пережать.

На стены крепости наползла осадная башня. Управляли ею горожане, десятка два. Ламберт, приникнув к узкому оконцу, следил за нею. Мысленно всю ее прощупал, разобрал-собрал, оценил. Оценил, кстати, не так высоко. Простенькое устройство, сделанное наспех, без любви и выдумки.

С башни взлетели крючья. Скрежеща, вцепились в стену.

Тотчас же несколько горящих стрел, обмотанных паклей, воткнулсь в деревянное чудище.

— Еще! — заревел Ламберт.

С уханьем раскачали, толкая баграми, раскаленный котел со смолой и последним толчком опрокинули на башню. Вослед пустили десяток пылающих стрел.

Снизу понесся страшный вой. Ламберт засмеялся, выставляя зубы на костлявом лице.

Башня горела. Пламя, вздымаясь выше крепостной стены, кричало почти человеческим голосом. Жаром палило лица осажденным. А Ламберт хохотал во всю свою пересохшую глотку.

С Роны долетел порыв прохладного ветра, шевельнул черное знамя, отбросил с глаз волосы, остудил разгоряченные щеки. От башни остался обугленный остов, а что сталось с нападающими — Ламберт узнать не озаботился.

Цитадель осталась стоять.

Капеллан отслужил праздничную мессу в маленькой часовне. За время осады капеллан иссох, сделался будто вяленый и сильно состарился. Он проговаривал мессу с большим трудом, иной раз и вовсе переходя на свистящий шепот.

Ввечеру забили еще одну лошадь, устроили пир. Ели конину, запивая тухлой водой. Было радостно.

* * *

Наутро…

Наконец!

Симонова осадная башня больно кусает нижнюю стену Бокера. Пока с нею идет расправа, бьет в закрытые ворота. Стучит, зовет. Насмехается.

Кричат от боли франки, облитые с бокерских стен кипящим маслом, только Симон не слушает их криков.

И вот ворота растворяются. В душе Симона все разом вздрогнуло — будто ловчего сокола в небо пустили.

Оглушая, вылетела на равнину конница. Рамонет решился встретить врага в открытой битве.

Сошлись лава с лавой. Монфоровы осадные орудия, забытые, догорали у стен.

Гром небесный обрушился на долину Роны. Воды ее помутились от крови.

И слушал Симон страшную музыку битвы, и сам он был этой музыкой.

На что привыкли франки к виду смерти, но даже и они в этот день содрогнулись. Битва закончилась ничем — разошлись, разведенные темнотой. Рамонет — за стены, Симон — в свой лагерь. Покрытые пылью и кровью, пали, чтобы заснуть. И только собаки и мародеры всю ночь бродили по полю боя, ища поживы.

* * *

А черное знамя по-прежнему полоскало на слабом ветру. Бессловесно звало Симона, взирающего хмуро — снизу вверх.

Бой на равнине смутил его. Раймон Тулузский имел похвальное обыкновение бежать перед Симоном. Раймончик оказался тверже.

Сломанные копья и мечи, пики, алебарды, ножи, пробитые кольчуги, залитые красным доспехи, вывернутые забрала, иссеченные тела, вырванные внутренности — равнина смердела смертью.

Симон сказал своему брату Гюи:

— Мы сидим здесь двенадцатую седмицу и все без толку.

— Мы сидим здесь, — отозвался Гюи, — а Ламберт сидит там.

Симон без того был мрачен, а тут и вовсе сделался как полночь.

— Проклятье, брат. Будто я хоть на мгновение могу позабыть об этом…

— Вам придется оставить Бокер.

— Чтобы Раймончик и дальше отбирал мои города?

— Мессир, — повторил Гюи, — если вы хотите увидеть Ламберта живым, вам придется снять осаду и начать переговоры.

— Ламберт еще держится, — упрямо сказал Симон.

Но Гюи, когда надо, выказывал себя на диво твердолобым.

— Вы не успеете взять Бокер. Цитадель погибнет раньше.

— Если бы Ламберт умер, — сказал Симон, — они спустили бы черное знамя. Я знаю Ламберта. Он не умрет, пока я ему не позволю.

— Он умрет без вашего позволения, когда у него закончится вода, — негромко отозвался Гюи.

Симон не захотел отвечать ему.

* * *

Минуло несколько дней.

Черное знамя — под солнцем выгоревшее, ставшее бурым — висело на крыше донжона.

Ламберт был жив.

Цитадель ждала помощи.

* * *

Настал август. Земля переполнилась урожаем. Мужланы, пригнанные в армию Монфора, тосковали и маялись — домой хотели. Но своевольно покинуть графа не решались. Как бы за такое Монфор целую деревню не спалил.

И вот ночью у палисада франкского лагеря ловят какого-то человека. Подкрадывался, таясь в тени. Его валят на землю лицом вниз, крутят ему руки за спиной, а после, взяв за волосы, тянут голову назад, чтобы ловчее перерезать горло.

Этот человек не сопротивляется и не делает ничего, чтобы спастись, и только кричит на наречии Иль-де-Франса, чтобы ему оставили жизнь до того мгновения, когда он сможет увидеть графа Симона.

Тут этого человека хорошенько связывают и гонят в лагерь. У палатки графа Симона спрашивает симонов оруженосец и сын, меньшой Гюи:

— Зачем тебе непременно видеть мессира де Монфора?

Тот человек плачет и дрожит и заметно, что он изголодался.

— Я принес ему вести, — говорит он хрипло. — Я принес вести из цитадели. Дайте мне напиться…

Ему дают. Он выхлестывает целый ковш, обливаясь.

— Что же, — говорит тогда оруженосец, — твоя весть такова, что не доживет до рассвета?

— Развяжите меня, — просит тот человек.

Но молодой Гюи, отцов оруженосец, только усмехается.

— Это уж граф Симон решит, стоит ли тебя развязывать. А пока что ложись и спи. И не надейся, что я спущу с тебя глаз, пока граф не проснется.

Симон пробудился рано. Ему тотчас же показали ночного гостя — тот спал, скорчившись и морща во сне лицо. Глядя на него, сказал Симон:

— И вправду плохи дела в цитадели.

И повелел немедля освободить ламбертова человека.

Тот, пробуженный от беспокойного сна, громко закричал. Симон рявкнул на него. Он закопошился и кое-как поднялся на ноги.

— Ты кто? — спросил Симон.

— Жеан из Нейи, мессир.

— Ты из цитадели?

— Да, мессир. Ламберт де Лимуа говорит: если граф Симон нас не вызволит, мы все умрем. Воды осталось на седмицу, а из съестного — одна лошадь…

Жеан тяжко вздохнул и опустился на землю. Его плохо держали ноги.

Глядя на Жеана сверху вниз, спросил граф Монфор:

— Сколько человек осталось у Ламберта?

— Шесть десятков.

После того Симон обременил Жеаном оруженосца, наказав накормить и умыть тому лицо. Жеан, пошатываясь, ушел вослед меньшому Гюи.

Симон повернулся к Бокеру, задрал голову. Знак близкой смерти все так же осенял цитадель. И день наступал все такой же жаркий и безветренный.

* * *

Совет был собран в симоновой палатке. Пришли уставшие, злые. Осада была бесплодной. Время уходило впустую. Сидеть под крепкими стенами всегда было делом скучным, а тут и вовсе непозволительно затянулось.

Говорили все разом, избывали недовольство — шумно, не стесняясь в выражениях. Симон почти не слушал.

За эти седмицы Монфор постарел, обрюзг, под глазами набухли мешки, в резких морщинах вокруг рта залегли тени.

Неожиданно он выглянул из палатки и крикнул кому-то, скрытому пологом:

— Иди сюда!

У входа завозились. Симон обратился к собравшимся спиной. Те постепенно замолчали: что еще за диво приготовил Монфор, чтобы удержать несмирных своих баронов под стенами надоевшего Бокера?

А Симон за руку ввел в собрание Жеана из Нейи. Был теперь Жеан куда менее грязен, но все оставался измученным и оголодавшим.

На него уставились с недоброжелательным любопытством. Что еще за мужлан такой?…

А Жеан вовсе не мужлан. Жеан копейщик, да только все равно смутился.

Не выпуская его руки, сказал Симон баронам:

— Мессиры! Вот Жеан из Нейи. Сегодня ночью он пробрался к нам от Ламберта. Я хочу, чтобы вы услышали, что он скажет.

Жеан глуповато улыбнулся. Симон подтолкнул его.

— Повтори для этих сеньоров то, что говорил мне.

— Мессиры, — заговорил Жеан. Глядел он при этом на Симона. — Ламберт де Лимуа прислал меня к вам сказать, что жить цитадели осталось менее седмицы. Они все умрут там от жажды… Ламберт говорит: почему они медлят? Разве они не видят, что мы умираем?

Он замолчал, переводя дыхание.

— Ну так что, — сказал Симон. — Видим мы черное знамя?

Бароны молчали.

— А льва моего видим? — вдруг спросил Симон.

— Что? — вырвалось у Гюи. Он не вполне понимал, куда клонит брат.

Симон широко, недобро улыбнулся.

— Да то, что лев мой голоден. Сделался как этот Жеан, тощий да жалкий… А вы не хотите его накормить, мессиры, — проговорил Симон, постепенно разогревая себя. Он был полон темной силы и хорошо управлялся с нею. Медленно обводил глазами собравшихся, будто и их хотел запалить своей голодной яростью.

— И то правда, — сказал, засмеявшись, буйный Фуко де Берзи. — Что мы тут сидим без толку? Накормим бедного зверя, да так, чтоб у него из-под хвоста полезло.

И начал говорить о штурме. Предлагал навалиться всей силой и…

Симон прибавил:

— Мы не можем отдать Раймончику Ламберта. Даже если, вызволяя его, потеряем больше людей, чем спасем.

А Жеана отпустили — нечего ему тут больше делать.

«div»15 августа«/div»

Шесть дней на то, чтобы спасти Ламберта. Один из этих шести потратили, разбивая сухую землю и таская бревна — сооружали внешнее укрепление перед палисадом лагеря. Как раз напротив тех ворот Бокера, что назывались Винными.

Рамонет глядел, как потеют франки, усмехался. Крепко, видать, его, Рамонета, боятся, если свой лагерь решили еще редутом усилить.

А Симон знал, что Рамонет усмехается, и веселился от души. Ибо не из страха возводил редут, а для отвода глаз.

И вот наступает утро, и Симон скрывается за валом против Винных ворот. У Симона большой отряд. Он ждет.

А Фуко — тот дорвался: с гиканьем, шумом, увлекая за собой горстку храбрецов, несется к воротам Святого Креста. С ним, грохоча, мчит телега с камнями и тяжелыми бревнами. Ее толкают сзади и, разогнав хорошенько, пускают. Телега бьет о палисад и заваливает его. Следом катит черепаха, несущая в своем чреве таран. Берзи прорывается к воротам Святого Креста и начинает бить в них тараном.

Как ошпаренные, выскакивают из города бокерцы. Из Винных ворот, конечно. И хотят ударить по Фуко.

И тут на них из засады бросается Симон.

Битва закипает сразу в двух местах.

И день остановился, бесконечный и яркий, как картинки в часослове. Красные древки копий — будто нарочно их выкрасили. Лошади спотыкаются о завалы тел. С кольев свисают кишки. Крик и вонь, звон металла и стон земли.

Остановились, когда стало темно, — будто ото сна очнулись. Симона отбросили к самому палисаду его лагеря, вынудили отступить и скрыться, но штурмовать не захотели, ушли в Бокер.

В лагере разило, как на бойне. Посреди палаток, где было свободное место, запалили факелы. Стаскивали туда раненых. Медикусы помыкали баронскими оруженосцами и разоряли припасы, бесконечно требуя овечьего жира, меда, чеснока.

Между медикусами сновали монахи и те из рыцарей, кто не хуже костоправов умел промывать раны и накладывать повязки.

Симон крепко спал в своей палатке.

— Мессир!…

Монах. В руке, окровавленной по локоть, — горящий факел.

Симон сел, сердито уставился на него.

— Что случилось?

— Пленный. Он ранен.

— Ну так добейте его, — сказал Симон. — Я спать хочу.

Но от этого монаха за здорово живешь не отделаться. Он настырен и неуступчив. Он не желает отдавать на расправу католика.

— С чего вы взяли, что он католик? — спрашивает Симон. Зевает душераздирающе.

— Вы должны остановить ваших людей, мессир, — говорит монах. — Они хотят предать его мучительной смерти. Они хотят… в отместку за поражение…

Монах говорит еще что-то. Сонная тяжесть тянет Монфора к земле. Со стоном он поднимается на ноги.

— Где этот ваш католик?

Монах обрадованно тащит Симона за собой. Граф спотыкается.

— Что он говорит? — спрашивает Симон.

Монах объясняет, что пленный ничего не говорит, только кровью плюется.

Среди раненых и вправду лежал кровавый куль, перехваченный веревкой. Дергался, всхлипывал.

Симон подошел поближе. Велел монаху перевернуть пленного на спину и посветить.

Оказался пленный молод. Был светловолос, лицом неинтересен — некрасив и мелок. Однако что-то знакомое померещилось в нем Симону. Ибо многих баронов в Лангедоке знал он и прежде, и не все с ним враждовали насмерть.

Пока что Симон сказал:

— Сними с него веревки и перевяжи его раны.

Когда это было сделано, Симон уселся рядом с пленным. Спросил, как того зовут, чтобы знать, каким именем отметить могилу.

Белобрысый и бровью не повел, назвался охотно:

— Понс де Мондрагон, иначе — Понс с Драконьей Горки, мессен.

И напиться попросил.

Монах ему воды по симонову знаку дал. Симон подождал, пока Понс перестанет захлебываться.

— Драгонет с Драконьей Горки — не родич ли твой? — спросил Понса граф Симон.

Понс радостно отвечал, что граф Монфор говорит чистую правду. Драгонет — старший его брат и рыцарь великих достоинств. И всем ведомо, что доблестен он, верен слову, с бедными щедр (хоть и сам небогат), к побежденным милостив, с победителями учтив и…

Симон хмыкнул.

— Помню твоего брата. Драгонет. А как его настоящее имя?

— Гийом.

— Что же, Понс, твой брат Гийом тоже против меня воюет?

— Да кто же из благородных и верных рыцарей против вас нынче не воюет? — отвечал простодушный Понс.

Симон сперва хотел прогневаться, да поневоле рассмеялся. Жаль было бы убить этого Понса.

— В прежние времена у меня не было ссор с твоим старшим братом, — молвил он Понсу.

— В те времена вы, мессен, были в Лангедоке единственным сюзереном, — пояснил Понс охотно. — Но нынче все переменилось. Ведь вернулся наш прежний граф, наш Раймон. Как же нам не отстаивать наследие его, коли он исконный наш владетель?

— Ваш Рамонет режет пленных на куски, — задумчиво сказал Симон.

Тут беспечный Понс вдруг озаботился, устремил на Симона тревожный взгляд.

А Симон это заметил и рассмеялся.

— Вот ты, Понс, сейчас в моей власти и, как я погляжу, не очень-то боишься.

— Нет, — сказал Понс, — я боюсь.

Он и вправду испугался. Даже губы побелели.

Симон смотрел в темноту, туда, где был Бокер. На стенах еще тлел расклеванный воронами труп франкского рыцаря. Худо Симону было.

— Не стану я тебя на куски резать, Понс, — сказал Симон, наконец.

— Благодарю.

Это Понс от всей души произнес.

— А вместо этого отпущу тебя в Бокер, — продолжал Симон. — Вижу я, что раны твои несерьезны и завтра уже сможешь уйти.

Понс призадумался.

— Для чего вы меня хотите отпустить, мессен? — спросил он. — Я ведь никакого слова вам не давал

— Хочу воспользоваться тем расположением, какое было прежде между мной и твоим братом. Скажи ему, как я обошелся с тобой, и передай вот что: пусть устроит мне встречу с Рамонетом, сыном Раймона.

Понс нахмурился.

— Не возьму я в толк, мессен, чего вы добиваетесь.

— Тебе не нужно ничего брать в толк. Передай Гийому мои слова. Ради этого я оставляю тебе твою жизнь, не то висеть тебе посреди моего лагеря вниз головой.

Поднялся, оставив Понса в смущении, и ушел в свою палатку.

А Понс подумал-подумал и безмятежно заснул. И во сне ему грезились красивые птицы.

* * *

Весть из Тулузы от сенешаля Жервэ была такая: едва прослышав о приближении прежнего графа, Раймона, забеспокоился город, прокатились по нему разные слухи. Все кругом шушукаются и перешептываются — прикидывают, как ловчее перекинуться от Монфора под руку изгнанного тулузского графа. Тем более сейчас подходящее время, считают смутьяны, что Симон от Тулузы в отдалении. Завяз в Бокерской осаде и не скоро выберется. Если вообще выберется. А молодой Рамонет сделался ныне средоточием всех надежд и упований…

Симон этой вестью со своими баронами поделился. И спросил их: что бы они ему предложили?

Молчание прихлопнуло симоновых баронов вместе с Симоном, как крышка гроба. Только слышно было, как за пологом палатки конюх негромко уговаривает лошадь: «хорошая моя… хорошая моя…»

Наконец Гюи, брат Симона, сказал:

— Будто вы сами, мессир, ответа не знаете. Тринадцать седмиц мы стоим под стенами Бокера и всякий день боимся не увидеть наутро знамени на донжоне. Нужно снимать осаду и возвращаться в Тулузу. Иначе потеряем и Ламберта, и вашу столицу…

— Хорошо, — сказал Симон.

* * *

Устроить переговоры для Симона взялся Драгонет с Драконьей Горки. Явился по зову, полученному через своего младшего брата Понса (Монфор действительно отпустил того в Бокер, как и обещал).

Был этот Драгонет невзрачный, малого роста хромец, в улыбке двух передних зубов не хватает. Но Симон знал ему цену: боец этот Драгонет очень хороший. За то и был Дракончиком прозван.

Завидев Симона, склонился перед ним Гийом-Драгонет и от души поблагодарил за младшего брата: что не повесили, не разрезали на куски, не содрали кожу и так далее.

Симон выслушал, невесело усмехаясь. Спросил невпопад:

— А что, пленные, каких Рамонет ваш взял, — они уже все мертвы?

— Да, мессен, — отвечал Драгонет. — К счастью.

Симон угостил Драгонета в своей палатке вином и фруктами, не слишком, впрочем, того удивив: в Бокере припасов доставало. За неторопливой беседой подобрались и к тому, ради чего встретились: к условиям перемирия. Драгонет, всегда многословный и суетливый (и сейчас весь извелся, все вещи в симоновой палатке перетрогал), сделался вдруг в речениях кратким. Видать, то передавал, что было от других наказано.

Сеньор де Монфор снимет осаду и уйдет от Бокера, не требуя этих земель и забрав все войска. В таком случае гарнизон, запертый в цитадели, будет пропущен через город и сможет воссоединиться с сеньором де Монфором.

Симон сказал, что условия ему подходят. Предложил место встречи: равнину перед Винными воротами.

Драгонет перекосил лицо.

— Там до сих пор воняет, мессен. Нельзя ли…

— Зато это открытое место, — перебил Симон. — Почти невозможно устроить засаду.

Драгонет спросил зачем-то:

— Почему «почти»?

— Потому что, по милости Господней, невозможного не бывает.

— Аминь, — торжественно заключил Драгонет и встал. — Я рад, мессен, что мы с вами завершаем это дело миром.

Симон оделил его сердитым взглядом и ничего не ответил.

* * *

На следующий день Рамонет предстал перед своим смертельным врагом. Юный сын Раймона стоял на поле, бывшем недавно полем битвы, слегка подергивая тонкими ноздрями: не все трупы были похоронены. Откуда-то из оврага доносился запах разлагающейся плоти.

Рамонет ждал, поигрывая тонкими перчатками. Длинные темные волосы свились в локоны у висков и на затылке. Ветерок теребил светлые рукава его камизота.

И вот разом поднялись над полем вороны, невидимые в овраге, и заполонили воздух черными перьями и шумным карканьем.

Предшествуемый воронами, шел Симон де Монфор.

Остановился в трех шагах, не спеша здороваться.

Старый Симон, провонявший дымом и потом, в тяжелых доспехах, седой, был шире Рамонета почти вдвое, хотя едва ли превосходил ростом: Раймоны были высоки и стройны.

Видя, что граф Симон стоит как столб, Рамонет чуть улыбнулся и поклонился ему с подчеркнутой учтивостью.

— Приветствую вас, мессен граф де Монфор.

Симон ответил:

— Примите ответное приветствие, мессир.

И замолчал, тяжко глядя Рамонету в лицо.

Не смущаясь нимало некуртуазным обхождением франка, Рамонет заметил:

— Мне сказывали, что ваши люди в цитадели испытывают трудности.

И махнул перчатками в сторону черного знамени.

— Да, — сказал Симон.

Рамонет обласкал старого льва лучистым взором.

— Город мой, а люди ваши, — сказал он. И хлопнул перчатками по ладони. — Вы хотели забрать своих людей из моего города. Я правильно вас понял? Или этот Драгонет опять что-то перепутал?

— Вы поняли правильно.

Симон неподвижен. Ни вонь, ни жара ему будто нипочем. И с Рамонетом разговаривает, едва скрывая раздражение. Слова сквозь зубы цедит.

Рамонета симонова злоба только забавляет. Чем злее Симон, тем веселее сыну Раймона Тулузского.

И совсем уж лучезарно говорит Рамонет графу Симону:

— Что ж, все это можно устроить. — Небрежно, будто о пустяке. — Вы получаете… то, что осталось от ваших людей, и немедленно уходите с моей земли.

И еще раз улыбнулся Симону. Подождал. Симон хранил молчание. Рамонет медленно поднес перчатки к лицу, чтобы скрыть зевоту.

— Хорошо, — бесстрастно вымолвил Симон. — Назначьте время.

— Завтра на рассвете.

Симон поднял глаза к донжону. Еще половина дня и одна ночь.

— Хорошо, — повторил он ровным тоном.

— Благодарю вас, мессен, — сказал Рамонет, изящно кланяясь. — А мне говорили, будто франки неуступчивы.

— А вы повесьте тех, кто вам это говорил, — посоветовал Симон. И не прощаясь пошел прочь, обратив к Рамонету широкую прямую спину.

* * *

Ламберт де Лимуа и с ним пять дюжин человек — все, кого удалось сберечь за три месяца осады — покидают Бокерскую цитадель.

Город смотрит, как идут побежденные — отощавшие, с запавшими глазами, с иссохшими, полными вшей волосами. Оружие тяготит их, гнет к земле. Телегу с наваленным на нее скарбом тащат пятеро солдат. Сбоку от телеги шагает капеллан, щуплый, будто мышка.

Развернув оба знамени — и красное с золотым львом, и черное без всяких знаков — спускаются они по склону к Винным воротам.

Бокерцы смеются им в лицо, плюют под ноги, бросают грязью в спину.

Симон со своими баронами выходит им навстречу, за палисад. Смотрит, слегка щуря глаза, как открываются ворота и показываются — сперва знамена, затем люди.

Один за другим выходят они на равнину. Следом несутся выкрики и хохот. Франки словно не замечают.

Опережая знаменосцев, скорым шагом подходит к Симону Ламберт де Лимуа и, остановившись, преклоняет колено.

Обеими руками поднимает его Симон.

Ламберт сделался совсем тощим, одни мослы — настоящий Мессир Смерть. Лицо у него усохло, стало маленьким, каким-то старушечьим, только хрящеватый нос упрямо торчит — почему-то вбок, будто сломанный.

— Я рад вас видеть, — говорит Симон тихо.

Ламберт де Лимуа улыбается.

— Я тоже, мессир.

5. ССОРА С ДАМОЙ

сентябрь-октябрь 1216 года

Снова Ним — в горьком воздухе ранней осени. Отступление. Проклятье, отступление!

Старый лев пятится, исхлестав себя по ребрам. Слегка приоткрыты крупные, желтые клыки, утроба исторгает гулкое ворчание. Впервые в жизни отходит от добычи этот зверь, унося на языке привкус ее крови.

По сухим дорогам гремят железными ободами телеги. Большие колеса волокут на себе мешки с подсохшим хлебом — последнее, что взяли с ощипанных бокерских вилланов. Хуже мешков — бессильно простертые люди, перемолоченные осадой: у кого в боку стрела, у кого воспалилась худая рана.

Симон подгоняет: быстрей!

Симон спешит в Тулузу.

От грохота тележных колес больно в ушах. Ламберт, наголодавшийся, черный, как сарацин, горбится в седле — груда крупных мослов под рваным плащом. Ради Ламберта Симон обидел конного сержанта: согнал с лошади, заставил пешим трястись за телегой.

Пешими идут многие — даже из тех, кто к такому вовсе не привычен. Лошадей не хватает. Какие пали, каких съели. Деревни между Нимом и Бокером, сколько их было, все раздеты догола трехмесячной осадой; там уж и взять нечего.

Тех мужланов, что забрали в армию Монфора в начале лета, теперь милостиво разогнали по домам: ступайте себе, мужланы.

На второй день армия входит в Ним.

Городу теперь печаль и забота: как бы поскорей выпроводить Симона с его сворой. Симон и сам рвется в Тулузу: беспокойно ему очень. Городским старшинам отдается повеление: добыть лошадей, числом не менее ста, но таких, чтобы могли свезти на себе всадника в кольчуге. Фуража доставить — на пять дней, с запасом. Для трехсот человек — провизии на три дня. Нагрузить на телеги. Коли телег недостанет, значит, добавить телег.

И видит Симон, что старшины нимские полны рвения и готовы расторопность явить и усердие. И за то желает граф Симон, как есть он верный рыцарь, вознаградить город Ним и уберечь его от посягательств возможного супостата. И потому оставляет он Ниму гарнизон на шею, с наказом беречь город сей, как девственницу, от любого насилия.

Старшины выслушали Симона с видом почтительным и кислым. Графу Симону до того было весьма немного интереса. Знал, конечно, что поторопятся спровадить его из Нима и ради того мать родную ломбардским кровососам в залог отведут, лишь бы скорей доставить франкам стребованное и избавиться от тяготы.

Старшин отпустил и призвал своего сына Гюи.

Гюи явился, припоздав. На хмурый взгляд отца ответил хмурым взглядом, но оправдания себе никакого не сказал.

Был Гюи таким же мертвенно-серым от усталости, как и прочие. Гнусный привкус имеет поражение, уродует даже и тех, кого обошло раной или увечьем. Мальчишке семнадцать лет, а глядит стариковски. Это всё поражение. Проклятье, это всё поражение.

Симона унылый, пеплом припорошенный вид сына раздражает еще больше, чем опоздание. Сердито велит избавить свою светлость от кольчуги, шнурованного дублета, сапог. Кольчуга на Симоне пахнет горячим железом и пылью.

Гюи нерасторопен и неловок. Гюи вообще всем плох, с какого боку ни зайди. Когда только в тело войдет, когда силы наберется? Тонкий, будто березка. Пора бы раздаться в плечах и поясе, стать шире, устойчивее. Хотя — вот, всю жизнь перед глазами — его дядя и крестный, младший брат Симона. Тому уж давно минуло сорок, а до сих пор такой тощий, хоть жилы тяни.

Стоя с отцовскими сапогами в руках, Гюи вдруг сказал:

— Из Тулузы опять худые вести.

— Повешу, — молвил Симон. Со стоном растянулся на кровати, сладко хрустнул косточками.

— Кого?

— Гонца.

— Что его вешать, — сказал Гюи. — И без того все знают. Будто Тулуза прежнему Раймону отписывает, зовет его обратно, а вас похваляется выгнать.

Помолчав, Симон спросил:

— Многие ли такое себе в голову вбили, что Тулуза…

Поперхнулся. А Гюи прилепил и вовсе невпопад:

— После Бокера что только в голову не придет.

— Вон!… — заорал на сына Симон.

Гюи увернулся от пущенной в голову лампы. Сгинул. Лампа разбилась.

Симон яростно заворочался на кровати, устраиваясь для сна. Его донимал гнев. Хуже блох и клопов.

После Бокера что только в голову не придет!…

И вот уж Тулуза начинает слать письма в Арагон, где скрывается этот вероотступник, этот Раймон, прежде граф Тулузский, ныне — пустое место, бывшее нечто — теперь же ничто…

Симон верит. Симон верит каждому слову обвинения. Эти слова летят в него со всех сторон: о неверности Тулузы он получает известия почти непрерывно.

Рамонет-Раймончик, опьянев от удачи, бродит не скрываясь по землям Тулузского графства. То один, то другой городишко, втихую давясь радостью, машет, приманивает его к себе, сулит людей, провизию, блядей, лошадей и вечную любовь.

Наконец, Симон засыпает. Усталость давит его, не дает вздохнуть, примостившись на груди тяжелой, как турнирный доспех, тушей.

* * *

Симон оставил в Ниме с гарнизоном Ламберта. Тот не противился — и сам хотел отоспаться, отъесться, отпиться. И все остальное — тоже.

Симон спешно уходил на Тулузу. Уходил так, будто ему предстояло там воевать, а не мирно зимовать в окружении друзей и родичей.

Прощаясь с Ламбертом, Симон не удержался — попрекнул:

— Сберегите для меня Ним, мессир, коли уж не смогли удержать Бокер.

Уязвленный, Ламберт покраснел и молвил сухо:

— Прощайте, мессир.

Симон отозвался:

— Да хранит вас Бог.

И вышел вон.

В низком проеме, где пришлось пригибать голову, казался граф Симон огромным, как боевой слон.

* * *

С отрядом в триста всадников помчался Симон в Тулузу — помчался что есть духу. На ходу ели, на скаку спали.

По дороге рассылал гонцов по всем вассалам и гарнизонам, во все замиренные города и замки. Точно сеятель семена в разрыхленную почву, бросал весть и с нею призыв. И ждал Симон, чтобы взошли от тех семян не колосья, а воины, одетые в железо.

Местом сбора назначался Монжискар, малый город верстах в пятнадцати от Тулузы.

Точно обманутый муж, повел себя Симон совсем некуртуазно — на то и франк. Наука веселого вежества велит на шалости супруги глаза закрывать; с милым же дружком ее и самому свести задушевную дружбу.

Симон иначе замыслил. Дружку дамы своей вознамерился рубаху на голову задрать, заветное место жгутом перетянуть и по драгоценным колокольцам — серпом, серпом!… А красотку — для дальнейшей острастки — высечь пребольно.

Юный Рамонет и впрямь пел обольстительные песни почти под самым окном у дамы Тулузы. Город чуял близость родной крови. Трепетал, волновался.

Разъяренный Симон с большой армией нежданно явился в Монжискаре — по воздуху перенесся, не иначе!

Рамонет призадумался. Отступился. Затаился.

В Тулузе тоже успели счесть флажки монфорова воинства.

Сочтя же, сделали выводы.

Забеспокоились.

Сильно забеспокоились. А главное — по делу.

Уже показались вдали башни Нарбоннского замка, уже заблестела впереди, сверкая, лента Гаронны, когда навстречу Симону выступили лучшие граждане Тулузы, числом сорок один, во главе с вигуэром.

О том тотчас же донесли Симону.

— В задницу их, — молвил граф, не удручая коня повелением замедлить шаг.

Брат Симона Гюи заметил:

— Мессир, будьте осмотрительны. Примите их.

Симон повернул к младшему брату лицо, докрасна загорелое, обрамленное хауберком — будто сросшееся с железной этой скорлупой. По резким морщинам, прочертившим лоб, растеклись капли пота. Правая рука Симона вдруг слегка задрожала. Он разжал пальцы, которыми стискивал поводья.

— Вам следует поговорить с ними, — повторил Гюи.

Симон разлепил наконец губы.

— Хорошо.

Медленно отведя назад руку, пальцем приманил к себе оруженосца — пусть приблизится.

— Идите скажите этим ублюдкам: Симон, граф Тулузский, выслушает их.

И вот Симон восседает на своем широкогрудом коне — огромный, сумрачный — а лучшие граждане Тулузы, плавая в поту, предстают перед ним. Морда симоновой лошади утыкается в грудь вигуэра.

Вигуэр начинает дозволенные речи.

— Мессен граф! Всецело преданная вам Тулуза выслала нас, избранных своих представителей, дабы мы, выражая пред вашим лицом всю ту неслыханную радость, которая, обуревая нас при известии о благополучном возвращении того, кто…

Даже симонова брата — уж на что терпеливый — и то жгутом скрутило.

А Симон — скала; недвижим под липким потоком.

Лучшие граждане тем временем бросают то влево, то вправо опасливые взгляды. Их беспокоит мрачность исхудавших франкских лиц и великое количество оружия. И эти тревожащие приметы видят они повсюду вокруг себя.

Вигуэр продолжает точить мед.

Симона извещают о счастии, которое охватило Тулузу при первом же слухе о приближении нового графа.

Симону выражают всеобщую любовь и преданность.

Симон непременно должен узнать о том, что Тулуза готовит ему праздничную встречу, как положено, с шествием, цветами и колокольным перезвоном…

— С перезвоном? — вдруг оживает Симон. — Готовит? Звонаря, что ли, за неусердие высекли?

Сбитый с толку, вигуэр замолкает и отвешивает изящный поклон. А Симон вновь погружается в каменное молчание.

Гюи, его брат, потихоньку подбирается ближе — удержать за руку, когда граф вигуэра начнет на куски рубить.

Вынырнув из поклона, вигуэр продолжает плести искусные словеса. Целый ковер на глазах у франкского воинства выткал. Итак, преданная Монфору Тулуза преисполнена глубочайшего изумления, видя своего господина идущим на нее чуть не войной. Разве не обменялись они клятвами, наподобие брачных, в присутствии прелатов, лучших людей города, благороднейших из рыцарей Иль-де-Франса, а также Господа Бога? И вот эта великолепная, эта смертоносная армия, мессен, — о!… Разве не у себя дома вы, мессен? Да — вы возвратились к себе домой! В свои владе…

Тут симонова лошадь мотнула головой. Вздумалось ей так, скотине бессловесной. Вигуэр шарахнулся в сторону, теряя лоск и достоинство. Симон продолжал глядеть в пустое место, где только что был вигуэр.

— Ваша столица… — подал голос вигуэр, обретая прежнюю осанку. — Ваша Тулуза…

Вот тогда-то Симон и заревел во всю мочь:

— Моя Тулуза?! Моя Тулуза?!. Ах вы… сучьи дети… Вы!… Ах, вы мне рады? Вы рады мне, да?… Что ж тогда у вас из штанов воняет?… Или у вас всегда воняет?

Он слегка надвинулся на вигуэра, оттесняя того, и Гюи чутко двинулся вслед за братом.

С новой силой Симон заорал, нависая над вигуэром с седла:

— А мне насрать, нравлюсь я вам или нет! Я — ваш господин! Ясно? Отвечай, ты!…

Вигуэр подавленно молчал, перебирая на месте ногами.

Симон задрал голову к небесам.

— Господи милосердный! — И снова на вигуэра (а в углах рта беловатой пеной закипает слюна): — Выблядки! Из-за вас я бросил Бокер! Из-за вас!… Спешил… Я весь в дерьме!… Бокер, Тулуза!… Моя столица!… Потаскуха!…

— Мессен! — запротестовал вигуэр. Уже совсем слабенько. — Слухи о юном Раймоне… Что юный граф Раймон… Слухи…

— Заткнись!… Ты!… — хрипло закричал Симон. Он кричал так, будто вигуэр находился на удалении полета стрелы. — Мне доносят! Вы сношаетесь с Раймоном, шлете ему письма!… — Он всей ладонью хватил себя по бедру. — Ляжки перед ним раздвигаете!…

— Письма?… — проговорил вигуэр, отступая на шаг, иначе Симон бы его опрокинул. — Ляжки?…

Симон кашлянул и плюнул, попав вигуэру на колено.

— Что — значит, просрал я Тулузу? Так вы ему писали? Звали его?…

— Мессен, — повторил вигуэр, — на самом деле…

У Симона вдруг сделалось горько во рту.

— Вы никогда меня не любили, — сказал он тихо. — Вы одного только своего Раймона любите…

Его брат, услыхав эти ревнивые слова, прикусил губу.

Симон поднял руку и торжественно проговорил:

— Клянусь Честным Крестом — я войду в Тулузу и возьму там все, что мне потребуется. Иисус мне свидетель, не сниму кольчуги и не положу меча, покуда не наберу от города заложников.

Вигуэр попятился. Оглянулся. Его спутники, лучшие люди Тулузы, стояли такие же бледные, растерянные. А огромный всадник над ним все грозил, грозил громким, хриплым голосом.

Заложники. Много. И не сброд, а самых знатных. Самых знатных.

— Эй! Хватайте их!

Два голоса, почти одновременно, почти слово в слово:

— Мессир, остановитесь!

— Мессир, не делайте этого!

Яростный взгляд — влево, вправо. Гюи де Монфор и рыцарь Ален де Руси. Та-ак.

Третий голос — снизу:

— Не совершайте ошибок. Сын мой, любимое мое дитя, вы будете потом горестно сожалеть…

Епископ Фалькон, пеший, без кольчуги, в одном только пыльном дублете. Стоит, запрокинув к Симону светлое, спокойное лицо. Разговаривает с графом бережно, будто с больным.

— Подождите несколько часов, сын мой. Совсем недолго. Подождите.

Симон тихо стонет сквозь стиснутые зубы.

— Прошу вас, — говорит епископ. — Я решу дело миром.

Симон молчит.

Фалькону подводят коня. Ловкий, как юноша, Фалькон садится в седло. Последний взгляд на Монфора — тот будто в странном сне.

Епископ гонит коня в сторону города. Десяток солдат мчится за ним — свита.

Симон долго смотрит им вслед. Переводит взгляд на вигуэра. Вигуэр лежит лицом вниз, пачкая одежду из превосходной дорогой ткани, а на спине у него сидит солдат и сноровисто вяжет ему руки. Еще несколько лучших людей Тулузы валяются снопами в таком же положении. Остальные стоят на коленях, белые как мел.

У Симона проясняется, наконец, в глазах.

— В замок их! — кричит он. — В подземелье! На цепь!

— Брат! — Гюи хватает Симона за плечо. — Брат! Остановитесь!

Симон стряхивает руку Гюи и обкладывает своего брата последними словами.

* * *

Осадив коня у Саленских ворот, Фалькон кричит, чтобы посторонились и дали дорогу. Человек двадцать горожан, вооруженных чем попало, толкутся, преграждая путь. Толкутся бестолково, как овцы. Но вот среди них трое, одетых похуже, а вооруженных получше… И еще один — в кольчуге, и осанка у него что надо, и меч на бедре ладный, и глядит спесиво и с вызовом.

Конные за спиной у епископа сердятся, шумят.

Тот, со спесивой рожей, хватает лошадь епископа под уздцы.

— Назовитесь, — требует он. — Сперва назовитесь, мессен.

Фалькон произносит свое имя. Тотчас же один из горожан — кому и раньше красивое, скучноватое лицо всадника показалось знакомым — выскакивает вперед:

— Это же наш епископ!

— Какой же он «наш»? — Спесивец отворачивается от Фалькона. — «Наш»? В армии Монфора?

— А разве Монфор — не наш граф? — спрашивает простодушный горожанин.

Фалькон повышает голос:

— Скорей, пока не случилось беды!

Лошадь мотает головой. Спесивец выпускает поводья, отступает в сторону. Фалькон теснит горожан.

— Расступитесь! Дорогу! Дайте дорогу!

Он врывается в город. Десяток мчится за ним. Спесивец орет им вослед от Саленских ворот:

— Какая еще беда?…

Улицы наполнены громом копыт. Отряд растянулся. Более двух в ряд даже на самых широких улицах не помещается. Сворачивая в переулок, Фалькон едва не сшиб женщину с угольной корзиной на голове. Корзина обрушивается на мостовую. По камням рассыпается уголь. Прижавшись к стене и пропуская мимо епископа со свитой, женщина плачет и бранится. На волосах у нее сбилось покрывало, грубого полотна, в черных пятнах.

* * *

Симон, не глядя, бросает на руки своего сына Гюи плащ и пояс с мечом, так что Гюи совсем погребен под этой грудой и делается как бы невидим.

Навстречу отцу выходят Амори — старший сын, наследник — и сенешаль Жервэ. Симон здоровается с сенешалем, дружески обнимает старшего сына, прижимает к широкой твердой груди. Спрашивает на ходу — как мать, как другие дети, здоровы ли.

— Не озорничали? — спрашивает Симон, оглядываясь во дворе. — Донжон не уронили?

Хохочет.

Не по-доброму смеется отец, исполнен гнева и тревоги. Амори совсем не весело, когда он видит это, однако и Амори улыбается тоже. Попробуй не улыбнись, если граф Симон шутку изрыгнул…

В раскрытые ворота на веревке, будто полон, тянут лучших граждан Тулузы. Всех — числом сорок один, во главе с вигуэром. Обернувшись, Симон все с той же недоброй ухмылкой глядит.

И Амори глядит. Радость от встречи с отцом сменяется на его лице заботой.

Симон говорит своему сыну Амори:

— Это заложники.

Амори молчит. И Жервэ молчит.

Симон повторяет (а ухмылка все шире, и беловатая корка в углу рта — засохшая слюна — трескается):

— Я взял от Тулузы заложников.

Амори молчит.

— Я хочу, чтобы вы разместили их в казематах, какие посуше.

— Хорошо, — говорит Жервэ.

Заложников загоняют во двор. Ворота с грохотом отхлопывают их от равнины, от Гаронны, от милой Тулузы. Солдаты — у многих сохранилась неизгладимая печать палестинского солнца — опускают полон на колени. Пусть ждут, что уготовил им граф. Они пленные, у них времени навалом. Пленным торопиться некуда.

Амори разглядывает их издалека. Забота все глубже бороздит его молодые черты. Кое у кого из заложников лица уже расцвечены побоями.

— Как их много! — говорит Амори отцу.

— Будет еще больше!

Симон отвечает громче, чем нужно. Пусть слышат. Пусть все слышат, даже те, кто с радостью отвратил бы слух от него, от Симона — Симона де Монфора, графа Тулузского.

— Господь с вами, мессир! — вырывается у сенешаля Жервэ. — Не слишком ли сурово вы поступаете с этими людьми?

А Симон — на весь двор — р-ряв:

— А коли и впрямь вздумает Тулуза бунтовать — повешу их на стенах. Одного за другим. Одного, — тык пальцем в сторону полона, — за другим — за другим — за другим… — Вытянув вперед темные, навсегда сожженные солнцем крепкие руки в белых шрамах: — Своими руками! — И, к Амори, без всякого перехода: — Где ваша мать?

— Ждет вас, мессир. — Амори показывает, где.

Все дальнейшие хлопоты о заложниках Симон переваливает на сенешаля, а сам широким шагом направляется к башне — туда, где ждет его дама Алиса.

Гюи, брат Симона, всё еще остается за стенами замка. Он возвратился к арьергарду и теперь следит за тем, чтобы все сеньоры с их отрядами разместились на равнине, не чиня излишних беспокойств друг другу.

* * *

Тулуза тревожится.

Тулуза знает за собою грех и потому страшится.

* * *

Фалькон влетает на площадь, распугивая беспечных кур, резко осаживает коня перед самым собором Сен-Сернен. Тотчас же двое из его свиты подбегают, чтобы помочь епископу оставить седло. Фалькон задыхается. Однако едва лишь его ноги касаются земли, как он отталкивает поддерживающие руки и опрометью бросается в собор.

Споткнувшись о нищего, всполошив двух унылых богомольных старух, врывается в ризницу.

— Где аббат?

Находят и приводят аббата. Тем временем Фалькон уже пробудил от сонного полузабытья ленивого дьякона. Дьякон устрашился и в одночасье сделался усерден.

А Фалькон отдавал приказы — будто пожар тушить прибежал.

Велел звонить.

Велел созывать народ.

Распорядился послать за консулами, за нотаблями и членами большого совета. Вынь да положь Фалькону нотаблей. Хоть из-под земли!…

Сомлев в страхе и неизвестности, Тулуза, едва только заслышала колокола, встрепенулась: вот оно!… Сейчас все расскажут, все разъяснят!… Что — как там Симон? Очень ли гневается? Будет наказывать или нет? И если повесит, то кого?

Сейчас!… Сейчас!…

Площадь и базилика быстро заполняются людьми. Конники Монфора, отряженные в епископскую свиту, вздымаются над толпой. То и дело расталкивают людей, чтобы освободили путь для городской знати: тем место не на площади, а в соборе.

На ступенях, среди нищих (те-то уж рады-радешеньки приключению), утвердился Кричала — передавать толпе на площади слова, говорящиеся в соборе. Одним ухом Кричала в базилике, другим — вовне, на площади.

Вышел Фалькон — как был, в запыленной одежде, без надлежащего облачения, с одним только посохом в руке.

— Кто это? — понесся шепот.

Фалькон заговорил.

— Возлюбленные дети! Что вы натворили? Зачем подвергли себя смертельной опасности?

Этот голос — высокий, ломкий — многие узнали, ибо нередко слышали его прежде.

— Вроде, епископ это, Фалькон, — зашелестели голоса в паузу, пока Кричала надрывался на ступенях: «Зачем, говорит, опасности себя подвергаете? Смертельной!»

— Фалькон, Фалькон. Епископ. И посох у него.

— Мало ли что посох! Если б в ризах — тогда да, конечно. В ризах — тогда был бы Фалькон, а то…

— Дурные вести доходят до графа Симона, вашего доброго господина. Будто бы за его спиной Тулуза задумала предаться в руки еретиков.

— «За спиной у Симона, значит, Тулуза предалась еретикам! — вот что подумал Монфор», — драл глотку Кричала, а в толпе внимали, ужасаясь. — «Симон о том возьми да проведай! Вот что случилось!»

Тихий, от сострадания трепещущий, голос старого епископа:

— Я знаю, что это неправда. Господь знает, что это неправда. Этого не могло быть. Тулуза клялась Симону в верности. Не могла солгать Тулуза.

И столько спокойной убежденности в словах Фалькона, что слушатели его в то же самое мгновение проясняются лицами, просветляются взорами и невольно кивают головами, доселе клонившимися под тягостью дум. Ну конечно же, не может лгать Тулуза!… Тулуза никогда не лжет. Вот и Господь это знает.

— Симон, граф Тулузский, в сильном гневе.

— «Гневается Симон. Зол ужасно!» — самозабвенно орет Кричала.

— Я знаю, каков в гневе Симон де Монфор. Вам же лучше не знать этого, ибо гневается он на вас.

В соборе — молчание. Кричала выплевывает на площадь:

— «Симон, говорит, на нас в страшной злобе. Того и гляди в клочья порвет»!

И дает петуха.

Кто— то, захлебываясь, кашляет под самой кафедрой. Консулы растревоженно смотрят снизу вверх -на Фалькона.

Епископ продолжает:

— Возлюбленные дети! Я научу вас. Вы не должны бояться Симона, хотя бы он и сердился на вас. Ведь вы не ведаете за собою никакой вины.

Кричала молчит. Задумался. В толпе начинают наседать:

— Что он говорит? Что епископ сказал?

— Говорит, будто нет на нас никакой вины! — сипло орет Кричала. Те, кто подобрались слишком близко к нему, шарахаются, будто их криком отбросило, — так неожиданно он завопил.

Фалькон в соборе уговаривает — негромко, проникновенно:

— Забудьте страх. Тулузу и Монфора связывают узы, наподобие брачных. Смело идите к нему. Покажите ему, что вы покорны его власти, а он не прав в своих подозрениях. Граф Симон глубоко верует в Господа. Он устыдится.

Кричала надсаживается:

— К Монфору идти советует! К ногам этого франка пасть! Покорность показать! Говорит — тогда, мол, простит…

Собор еще почтительно внимает епископу, а площадь уже волнуется.

— Монфор — франк! Что еще ему на ум взбредет?

— Знаем мы, как повинную голову меч не сечет! Очень даже сечет! Сам сек…

Из— под кафедры спрашивает епископа один из консулов:

— Боязно нам отдаваться в руки Монфора. Кто его знает, Симона? Он — франк…

— Я его знаю. Его знает Церковь. Граф Симон гневлив, но отходчив. Доверьтесь мне. Я сумею вас защитить. Вы же сейчас смело ступайте к Монфору и защищайте Тулузу. — Фалькон тяжко переводит дыхание. — Договоритесь с ним по-хорошему. Пока еще можно… Я удержу его руку.

Время уходит — неудержимо утекает, и с каждой песчинкой в часах его становится все меньше.

Толпа на площади шумит, да так громко, что уши начинают болеть. Откричавший свое Кричала сидит на ступеньках среди нищих. Те делятся с ним водой и дружески давят пойманную на Кричале вошь…

Еще чего — к Симону идти! В ноги ему пасть! Ему в ноги падешь, а он тебя как раз этой ногой по морде — только зубы подбирать успевай. Нет уж, лучше к Саленским воротам идти, там, говорят, Спесивец баррикадой улицу загородил.

Другие возражают. Монфор к Нарбоннскому замку целую армию привел. Видали — вон уж и шатры ставят, и костры палят, над кострами что-то жарят. Последнее дело для города с графом ссориться, если он и гневлив, и армию привел. Да и Фалькон обещал за руку Монфора удержать…

Первые — свое:

— Станет Фалькон за нас заступаться! Фалькон — католик; он с Симоном заодно.

— Господь с вами, конечно же Фалькон — католик. Кем еще ему быть, коли епископом в Тулузе поставлен?

Спросили Кричалу. Он-то почти что в самом соборе был. Хоть одним ухом — а епископа самолично слышал. Как, стоит Фалькону верить?

Кричала плечами пожал, сказал сипло:

— По мне так, хоть все они в огне сгори. Жила бы Тулуза.

Все сразу, объединившись, загалдели. Вот ведь от души человек сказал! Сразу видать — из-под самого сердца слова вынул. Да, добрая речь.

И так, согласно кивая, разошлись: одни пошли к Спесивцу баррикаду крепить, а другие — за Саленские ворота, на поклон к Монфору.

* * *

Симон имел обыкновение мыться чуть ли не крутым кипятком, поэтому вода, хоть и остыла немного, но все же оставалась горячей.

Гюи, сын Симона, просидел после отца в деревянной ванне, пока не сомлел. Грязи — что с отца, что с сына — натекло предостаточно. Родственная грязь: потревоженная пыль одних и тех же дорог.

Наконец, Гюи выбрался на волю. Оставляя мокрые следы, прошлепал к лавке, где бросил одежду.

Аньес, заискивающе улыбаясь, подала молодому господину рубаху, помогла натянуть на влажное тело. Ребра, позвонки, ключицы, острые лопатки — всего Гюи обежала пальцами. Мил он ей.

Гюи дал себя одеть, позволил огладить. На лавку плюхнулся, вымолвил со вздохом:

— Ох. Устал…

И вдруг ухватил Аньес поперек живота и, весело визжащую, подмял под себя.

* * *

Знатная баррикада получилась у Спесивца. Воздвиг ее (и многие спешили ему в помощь) напротив Саленских ворот. Только что это за ворота, если стены снесены? Одно воспоминание осталось.

Спесивец не стал дожидаться исхода разговоров Симона с городом. Будто бы и без того не понятно, чем эти разговоры закончатся. Большой кровью они закончатся.

Горожане — и страх им, и вместе с тем праздник — выбрасывали из окон всякий хлам, с превеликой охотой жертвовали баррикаде рухлядь, обломки и даже крепкие вещи, несли старую мебель, мешки с соломой, дрова. От строительства возле собора Сен-Этьен похитили и доставили бревна и кирпичи. Все это наваливалось на пересечении двух улиц и обильно сдабривалось сверху битыми горшками.

Нарбоннский замок хорошо виден отсюда, с баррикадной верхушки, где Спесивец и его друзья-удальцы в ожидании событий подкрепляют силы хлебом и разбавленным вином. Передают из рук в руки флягу, перешучиваются, переругиваются, пересмеиваются. В ставни нависших рядом домов, озорничая, стучат: вдруг оттуда красивая девушка выглянет.

Оружие — заостренные палки, копья, топоры, пращи, два неплохих арбалета и у Спесивца рыцарский меч.

Передний вал баррикады щетинится десятками кольев, направленных на замок, — как бы в оскале.

Нарбоннский замок. Средоточие могущественного монфорова гнева.

Вот видят Спесивец и остальные: по соседней улице движется процессия во главе с нотаблями. Торжественно колышется знамя, красное с золотым крестом. В задних рядах горожане, из тех, кто поплоше, усиленно тянут шею: разглядеть бы, что там, впереди. Нестройно распевают Veni Creator, выкликают: «Монфор!» и «Тулуза!» — сочетание имен невозможное, несбыточное.

А навстречу шествию, рассыпавшись по пустому полю, отделяющему город от замка, мчится другая толпа. Что-то кричат на бегу, только разобрать невозможно за дальностью.

В головах процессии видят, что у Нарбоннского замка творится неладное. Замедляют шаг, а то и вовсе останавливаются. Сзади топчутся, наседают.

У самых ворот один людской поток встречно сливается с другим. Хвост процессии продолжает завывать на все лады Veni Creator, а в воротах уже водоворотом вьется паника. Нотабли пытаются развернуть назад. С поля все прибывает и прибывает испуганного народа.

— Назад!… — кричат беглецы. — Монфор!…

Сзади напирают:

— Монфор! Монфор! Тулуза!

— Скорее!… В город!… Симон взял заложников!

Над головами шевелится красное полотнище, вспыхивает золотой тулузский крест.

— Назад!… Назад!… В город!…

Беглецы втискиваются между нотаблями — белые от страха глаза, тяжелое дыхание.

— Симон! Симон велел убивать всех!

Страх прокатывается по толпе, как судорога по умирающей змее.

— Назад! Назад!

Знамя исчезает. Несколько солдат из свиты Фалькона окружены слепой от ужаса толпой. Солдаты испуганы не меньше. В них летят плевки и угрозы, угрозы и плевки — но это только до первого удара. А после уже не остается от них ничего, что можно было бы похоронить по-христиански.

По телам, растоптанным в кашу, оскальзываясь, толпа несется обратно в город.

Спесивец, стоя на верхушке баррикады, размахивает руками — зазывает:

— Сюда! Сюда!

Многие бегут к нему, под защиту баррикады. Другие, будто одержимые жаждой, растекаются по улицам. Возле епископской резиденции остались еще люди Монфора.

Обманом проникли в город! Нарочно проникли! Убивайте всех! Убить их всех!

Франков гонят, как дичь. Франков всего шестеро — но вооружены; но защищены кольчугой и шлемом; но бьются отчаянно, не разбирая, кто попадает под удар — мужчины или женщины, старики или дети.

Франки погибают один за другим, все шестеро. Их тела волокут к баррикаде.

Спесивец велит снять с убитых оружие и все ценное, раздеть и усадить на баррикаде в непристойных позах. Это исполняется с восторгом. Мертвецам связывают руки, заставляя держаться за уд. Все кругом хохочут и радуются, будто только что одержали величайшую победу.

Еще несколько баррикад преграждают доступы к Дораде и Капитолию. Тулуза пьяна собственным мужеством.

Пусть приходит. Пусть только сунется.

* * *

И сунулся — Гюи, брат Симона, его друг, его цепной кобель. С ним сотня всадников — тяжелая рыцарская конница — и десяток лучников. И еще старший сын Симона — Амори.

От всадника до всадника — большое расстояние. Широко рассеялись по всему полю и потому кажется, будто их очень много. Сперва медленно, а затем все быстрее и быстрее — разгоняя лошадей, криком грея в себе ярость — конница накатывает на город.

Тулуза ждет, готовая содрогнуться под первым ударом.

Все ближе, ближе…

Ворвались — сразу в нескольких местах. Загремели, заголосили по улицам, не глядя ни вправо, ни влево. На скаку разрубали и кололи все, что шевелится: человека, свинью, собаку — ни перед кем не удерживали руки.

Из окон, с крыш на конников вдруг дождем посыпались камни, обломки черепицы, палки, горшки — что ни попадется. Лошади пугались, шарахались.

Вылетев за поворот, Гюи резко натянул поводья. Первая баррикада едва не насадила его на колья. Обернувшись, Гюи закричал тем, кто шел следом:

— Назад! Бароны, назад!…

С трудом развернулся на узкой улице. Конь упрямился, тряс головой и вдруг заржал, оседая на задние ноги. В его бок, пронзив простую белую попону, вонзилось длинное копье. Гюи успел выдернуть ноги из стремян. Падая, конь придавил его. Гюи страшно закричал. Один из франков, спешенный, уже бежал к нему.

Гюи с трудом высвободил из-под конской туши руку. Солдат выволок симонова брата, и оба они тотчас пали на мостовую, хоронясь от стрел и камней. Не поднимая головы, пятясь, отползли назад и скрылись за углом. Конь, истыканный стрелами, остался громоздиться перед баррикадой.

— Зажгите баррикады! — крикнул Гюи, вскакивая на ноги.

К нему подлетел Амори — светлые волосы, широкое лицо.

— Дядя! У Дорады и дальше, за Капитолием, — там улицы перегорожены.

— Наденьте шлем, — сказал ему Гюи.

Лучники уже срывают с плеча колчаны, вынимают стрелы, загодя обмотанные соломой и тряпками, — все быстро, молча, привычно. Один за другим выскакивают из-за угла, посылают в баррикаду горящие стрелы — и снова скрываются.

Вскоре вся улица затянута дымом. В огне скрываются и туша коня, и мертвые франки, насмешки ради выставленные перед баррикадой, и острые зубы-колья.

Спесивец и его сотоварищи бегут сломя голову прочь и с ними вместе спасаются и жители соседних домов. Пламя, весело треща, растет, поднимается выше, зализывает ставни домов, нависающих справа и слева…

Сопровождаемый пожаром, Гюи отступает на север от Саленских ворот, к собору Сен-Этьен.

— Тулуза! — кричат со всех сторон. Из окон, с крыш. И вместе с этим кличем изливаются на людей Монфора нечистоты, мусор, битые горшки, камни.

— Бокер! Тулуза! Тулуза!

Перед конными бегут, припадая к стенам, лучники. Нависающие над первыми этажами более широкие вторые спасают пеших от града камней, которым горожане осыпают конников.

— Быстрее, бароны! — кричит Гюи де Монфор. — К Сен-Этьену! К Сен-Этьену!

Стремительно повернувшись, Гюи ищет взглядом Амори. Старший сын Симона цел. Вот он наклоняется, подхватывает на коня лучника — у того разбита голова. Слепой от крови, лучник обвисает в седле, тяжко наваливается на Амори.

Сжимая зубы, Амори скалится. Амори очень похож на Симона.

Гюи кричит:

— Племянник! Наденьте шлем!

В следующее мгновение мир для Гюи меркнет. Голова — благодарение Создателю, защищенная шлемом — наполняется гулом, сквозь забрало течет что-то липкое, вонючее. Гюи хватается за шлем, срывает его. Из шлема выливается зловонная желтоватая жидкость. Гюи кашляет, плюется. Повсюду сыплются камни и палки. Ругаясь, Гюи вновь надевает шлем.

Последний поворот.

Вырвавшись из теснины улиц, как из западни, на площадь перед собором Сен-Этьен, Гюи оглядывается. Епископская резиденция спокойна — островок невозмутимости.

За спиной у Гюи, возле Саленских ворот, дымится, готовясь запылать, город.

Следом за Монфором и из соседних улиц на площадь вылетают всадники. С грохотом несутся к собору. Город остается позади. По ущельям-улицам тянется удушливый черный дым, и мятеж тонет в нем. Горожане торопятся спасти свои жилища и свое имущество.

* * *

Издалека завидев этот дым, Симон с малым отрядом спешит на помощь брату.

День уже истощается, сменяясь долгим кровавым вечером.

Не решаясь увязнуть в улицах, Симон обходит город с внешней стороны и готовится ворваться туда через Серданские ворота.

Там уже ждет отряд городского ополчения. И оружие-то у них неплохое, и выучка заметна (надо же!), и командиры из рыцарского сословия.

Пробиваясь друг к другу, братья грызут этот отряд с головы и хвоста, покуда остатки ополченцев не обращаются в бегство и не удирают искать укрытия у святого Сатурнина, в соборе Сен-Сернен.

Отплевываясь кровью и желчью, выбирается из мятежной Тулузы Гюи де Монфор и с ним его отряд — всего сто восемьдесят пять человек.

* * *

От копоти черный, приметно вонючий, Гюи сжимает руки брата. Симон окидывает его с ног до головы быстрым, наметанным взглядом: цел.

— Где Амори? — спрашивает Симон вместо приветствия.

— Я здесь.

Амори — в пятнах чужой крови, но невредимый.

На равнине пылают костры. В городе дымит, тлеет, угасает пожар. Медленно меркнет закат.

* * *

Аньес, сонная, входит, пошатываясь. Подает большой медный таз с водой. Симон склоняется, черпает обеими ладонями, плещет себе в лицо и за шиворот, шумно фыркает.

Аньес зевает во весь рот. И скучно ей, и томно, и спать охота.

Брат же Симона, как назло, затеял долгое умывание. И так себя польет водой, и эдак. Целую лужу надрязгал. Под конец и вовсе головой в таз засунулся, волосы намочил.

Симон уже растянулся на кровати. Глядит лениво. Неожиданно спрашивает у девушки:

— Это тебя, что ли, привечает мой сын Гюи?

Девушка давится зевком. Глаза сразу делаются настороженными.

— Да, мессир.

И приседает.

— Как тебя звать?

— Аньес, мессир.

Симон осматривает ее — внимательно, с усмешкой. Аньес — создание юное, тоненькое, под просторной рубахой никаких округлостей не проглядывается.

Отвернувшись, Симон говорит:

— И охота костями о кости стучать.

Аньес глупо хихикает в кулачок.

Наконец симонов брат завершает свое бессмысленное плюханье и требует полотенце. Аньес обтирает его мокрые, коротко стриженные волосы — темные, с проседью. Ее руки двигаются медленно, неловко, да и вообще она нерадива.

— Все, мессир? — спрашивает Аньес с надеждой.

— Убирайся.

Девушка забирает полотенце, подхватывает таз и неспешно покидает комнату.

Это маленькая, темная комната на третьем этаже башни, возле оружейного склада. Здесь есть кровать, достаточно просторная для трех человек. В большом одноногом подсвечнике коптит толстая белая свеча.

Амори уже спит. Амори — воин; если рядом нет опасности, спит в любом шуме.

— Хотел спросить вас, брат, да при Амори не решился, — говорит Симон. — Чем это от вас сегодня так разило? Уж не обоссались ли вы с перепугу?

Гюи хохочет.

— Мне на голову вывернули ночной горшок.

— Так я и подумал.

Гюи гасит свечу, подходит к кровати.

— Подвиньтесь.

Некоторое время они лежат молча. Амори тихо, как ребенок, посапывает во сне.

Симон говорит задумчиво:

— Вы уже знаете, сколько человек потеряли?

— Двадцать шесть.

— Как она меня ненавидит…

— Кто?

— Тулуза.

Гюи молчит.

Симон приподнимается на локте.

— Завтра повешу заложников.

Молчание.

Симон резко поворачивается к брату.

— Почему вы молчите?

Гюи нехотя отзывается:

— Не делайте этого.

В темноте Симон шипит:

— Вы все время, все время перечите мне.

— Потому что вы начали терять рассудок, мессир.

— Вы постоянно теперь ставите мне палки в колеса.

— Особенно сегодня, в Тулузе.

— Я должен был сразу повесить этих лицемеров и взять город с ходу. Тогда вы не лежали бы тут обоссанный.

— Мессир, если вам нужен добрый совет, то вот он. Просите Фалькона. Он уладит дело миром. Просите епископа. Он ведь и сам этого хочет.

— Я устал! — говорит Симон. — Если бы вы знали, как я устал.

— Решите дело миром, — повторяет Гюи.

— Добавьте, что я во всем виноват.

— Не только вы.

Симон сжимает свои большие кулаки.

— Я раздавлю ее. Я раздавлю ее так, что вода из камней потечет.

— Мессир, это ваш город.

Помолчав, Симон осведомляется — раздраженный:

— Так что же я, по-вашему, должен делать?

— Мессир, я очень хочу спать.

Гюи отворачивается от брата и почти мгновенно проваливается в сон.

Спустя короткое время Симон грубо вырывает его из забытья. Прямо над ухом Гюи он громко произносит:

— Знаете ли, брат, почему я до сих пор не велел вздернуть вас за непокорство?

Гюи сонно бормочет, что не знает.

Симон задирает брови, резко обозначив морщины на лбу. Даже в темноте — неполной, ибо край неба в окне озарен лагерными кострами — видно загорелое лицо Гюи: темное пятно на белом покрывале.

— Только потому, — сердясь, говорит Симон (ему безразлично, слышит ли его брат), — что на этом свете у меня только два искренних друга: вы и Алиса.

* * *

Два дня метался Фалькон между разъяренным Симоном и оскорбленной Тулузой. Пытался одолеть пролитую ими кровь.

Осунувшийся, бледный, переходил из дома в дом, везде получая одни только попреки.

А ему нужно было, чтобы его выслушали, вот и ходил, как нищий за подаянием.

Тулуза Фалькона не любила, но — дивилась. Всегда найдет, чем занять эту капризную, совсем не благочестивую красавицу. А ведь с виду и не скажешь, чтобы изобретателен был и находчив: обличьем скучноват, хоть и хорош собой.

В молодые годы баловался Фалькон трубадурским искусством и даже преуспевал в сочинительстве, но после что-то такое случилось с ним, забросил лютню и веселое вежество и подался в монахи.

Сперва, как сделался епископом, Тулуза аж привзвизгнула: епископ-трубадур!…

А Фалькон тогда еле концы с концами сводил, церковь была разорена, католиков перечесть — хватало пальцев на руках у него да у дьякона; прочие же исповедовали катарскую веру, либо не исповедовали никакой.

Однако даме Тулузе, на насмешки скорой, не позволил Фалькон сделать из себя посмешища. Вместо того взялся за нелегкий труд в католичество эту даму обращать. Она вся извертелась, то одного острослова на Фалькона напустит, то другого. Тут и убедилась, что у епископа немало острых ножичков в рукавах прячется.

Попривыкла к нему. Полюбила даже. Но потом пришел в Тулузу граф Монфор, и Фалькон открыто принял сторону франков.

Монфора дама Тулуза своему епископу так и не простила.

А он продолжал ходить от двери к двери и стучать, прося милости.

За спиной у Фалькона собор Сен-Сернен, перед носом тяжелая дверь. Дом богатый, два окна на площадь. С двери на епископа поглядывает, ухмыляясь, медная шутовская морда с кольцом в зубах.

А за дверью, в господских покоях над лестницей сидят за кружечкой доброго вина два старых приятеля, два состоятельных торговца — Гуго Дежан, хозяин дома, и сосед его Белангье. Оба давние друзья и обожатели графа Раймона. Не раз сиживал веселый старый граф с ними за одним столом.

Разговаривают.

Уж конечно, епископа своего бранят на все корки.

— Нарочно все подстроил, дьявольское отродье.

— Разумеется, нарочно.

— Надо было догадаться! «Пусть, мол, самые знатные идут на поклон к Монфору»!…

— «Смягчить его сердце»! Вы можете себе представить, чтобы у Монфора вдруг смягчилось сердце?

— У Монфора вообще нет сердца.

— Слишком уж хитер Фалькон. Явился будто бы с миром, а сам с собою свиту протащил. Чтобы истреблять потом народ…

— Хорош пастырь: собрал овечек и погнал их в пасть волку…

Много нелестного о епископе высказали; после утомились.

— Я ведь его еще в Марсалье знал, — сказал Белангье задумчиво. — Я держал там лавку… Вел дела с его отцом, с мессеном Альфонсо.

— Почтеннейшая личность, — вставил Дежан. Он тоже знавал мессена Альфонсо.

— Слишком поглотили его торговые заботы. За сыном-то недоглядел.

— Да, — подхватил Дежан, — случается такое, чтобы у добрых родителей вырастали дурные дети.

Они пили вино и жевали хрустящие хлебцы. Они во всем были согласны друг с другом. И только на душе сладковато и тревожно ныло ожидание.

Белангье засмеялся.

— А знаете ли, друг мой, какую историю я слышал о ханжестве Фалькона?

О Фальконе рассказывали множество историй, одна другой забавнее.

— В прежние времена, — начал Белангье, — когда Фалькон еще не подался в монахи, сочинял он, как вам известно, песенки. Так, дрянь песенки. Но затем раскаялся и художество трубадурское из сердца изверг.

Дежан слушал, заранее улыбаясь.

— И стоит теперь кому-нибудь спеть прежнюю фальконову безделку, как он немедленно карает сам себя и в тот день не ест ничего, кроме хлеба, и пьет только воду.

Оба засмеялись. Потом Дежан сказал:

— Вот бы заставить его поголодать.

— Это легко устроить, — молвил Белангье. — Всегда сыщутся доброхоты сообщить стишки желающим.

— А мелодия?

Белангье засмеялся.

— Ничего, сосед, проорем без мелодии; от этого хуже не сделаются.

И достал клочок, где поверх плохо затертых цифр — локти ткани, помноженные на солиды, — были накарябаны стихи.

— Откуда у вас? — спросил Дежан.

— Говорю вам, доброхоты сообщили. Весь город знает, что сейчас Фалькон…

Тут служанка поднялась наверх, к господам, и испуганно доложила:

— Там Фалькон.

Дежан развернулся к ней всем корпусом.

— Ты ему не открыла?

— Нет, мессен, — ответила служанка.

Дежан встал и направился к входной двери. Белангье, чуя потеху, пошел за ним следом.

Дверной молоток застучал снова. Дежан подобрался к окошечку в двери и громко спросил:

— Кого там черти принесли?

Грозно спросил, даже брови нахмурил, хотя из-за двери этого видно не было.

— Епископа Фалькона, — необидчиво отозвались с площади.

— Так скажи им, пусть унесут обратно.

Белангье тихонько засмеялся.

— Отворите мне, — попросил Фалькон. — Я хочу поговорить с вами.

— Вот еще! — выкрикнул Белангье. — Отворить вам! Ведь вы только прикидываетесь кроткой овечкой, а на самом деле вы — епископ дьяволов.

И ликующий взгляд на Дежана бросил: как?… Дежан закивал, давясь безмолвным смехом.

— Это правда, — грустно согласился Фалькон. — Ведь вы дьяволы, мессены, а я — ваш епископ.

Дежан с Белангье переглянулись. Пора! Белангье извлек свой клочок со стихами, оба почтенных торговца сблизили над ним головы и дружно заорали:

— Был слишком нежен с вами я,

Вы отвернулись от меня,

И друга верного гоня…

За дверью было тихо.

— Ушел? — шепотом спросил Дежан.

Белангье пожал плечами. Дежан резко распахнул дверь. Фалькон стоял на пороге. Дежан столкнулся с ним лицом к лицу.

— Благодарю вас, — молвил ему Фалькон.

Дежан растерялся.

— За что?

— Никогда не поздно вспомнить о своих грехах, — пояснил Фалькон.

— Это вы о себе? — хмыкнул Белангье. Пергамент в рукав сунул.

— Да и о вас тоже.

— Ладно, — перебил Дежан. — Говорите, зачем пришли, и уходите. Без вас было куда лучше.

— Я сейчас уйду, — утешил Фалькон. — Я приходил с просьбой.

— Говорите, говорите. А что, монахи все попрошайки?…

— Я прошу вас помириться с графом Тулузским.

Дежан с Белангье сочно захохотали. Потом Дежан произнес:

— С графом Тулузским я в большой дружбе, а вот с захватчиками и чужаками и вправду подчас враждую.

— Я говорил о Симоне де Монфоре, — спокойно сказал Фалькон.

Дежан криво улыбнулся.

— Раз вам удалось истребить полгорода одним только коварством.

— Вы же знаете, что это ложь.

Дежан призадумался.

— Ну и что? — сказал он с вызовом. — А чего вы от нас добиваетесь, мессен епископ?

— Я хочу, чтобы завтра вы пришли в Вильнёв для разговора с сеньором де Монфором.

— Да вы в здравом ли рассудке? — вмешался Белангье. — Вы действительно думаете, что мы придем?

— Да.

— Потому что вы нас попросили?

Фалькон усмехнулся.

— Из любопытства.

И пошел прочь.

— Эй! — крикнул ему в спину Дежан. — А что там такого любопытного будет?

Фалькон не ответил.

Дежан с досады плюнул и захлопнул дверь.

* * *

Утро и день Фалькон провел в Тулузе, уламывая чванливых горожан одолеть испуг. К вечеру, иссиня-бледный от усталости, выпив только горячей воды, ушел из своей резиденции неподалеку от собора Сен-Этьен и направился к Нарбоннскому замку. Дьякон шумно причитал ему вслед, однако остановить не посмел.

В Нарбоннском же замке бушевал Симон де Монфор. Бурно ссорился со своим братом Гюи и рыцарем Аленом де Руси — давнишним другом еще по Святой Земле. Рыцарь Ален был верзилой, каких поискать, выше Симона, с хмурым, грубоватым лицом. Симон отдал ему город Монреаль.

Все трое ужасно кричали друг на друга.

— Я сдеру с них кожу! — орал Симон.

— Да вы ума лишились, мессир!

— А Тулузу я…

— Да замолчите же!…

— …по камешку!…

— Посмейте только!…

— …уничтожу…

— От вас все отвернутся!

Фалькон попытался что-то сказать, но за день бесконечных разговоров с неуступчивой Тулузой осип, а перекричать Симона не так-то просто даже его брату Гюи.

— …сжечь гнездо…

— Мне что, на колени перед вами встать? — завопил Гюи в лицо брату. — Выслушайте же меня!

Симон слегка отпрянул.

А Гюи и в самом деле брякнулся на колени и так, на коленях, принялся поносить своего старшего, своего любимого брата.

— Вы утратили разум, мессир! Прежде я любил вас! Теперь стыжусь! Прежде я преклонялся!… А сейчас… мне вас жаль!

— Ах вы, дерьмец! — рявкнул Симон. — Немедленно встаньте!

— Не встану! — разъярился Гюи. — Так и буду стоять!… вам на позор!…

— Только себя опозорите!

— Это вы себя опозорите, если разрушите город! Придите в себя, брат!

— Я и без того в себе!

— Вижу я, что наша мать однажды разродилась дураком! — крикнул Гюи.

Симон размахнулся, чтобы ударить его. Ален схватил графа за руку.

— Вы будете жалеть, — сказал Ален после краткой паузы и выпустил руку Симона.

Тут Фалькон побледнел еще сильнее и стал тихо оседать на пол.

Братья тут же забыли свою ссору и бросились к епископу. Фалькон слабо отталкивал их руки и качал головой.

Симон подхватил епископа на руки и отнес на кровать, в опочивальню. Согнав пригревшегося там пса, Симон осторожно опустил Фалькона на смятые покрывала.

— Вы больны? — спросил он.

Гюи запалил лучину.

Фалькон тихо сказал:

— Я не болен.

— Что с вами? Я позову лекаря.

— Не нужно. Я устал.

Симон помолчал. А Фалькон, радуясь наступившей тишине, с укоризной сказал своему графу:

— Я весь день ходил, как побирушка, по городу, упрашивал…

— Вы сегодня ничего не ели, — сказал проницательный Гюи.

— Я поел в городе.

— Лжете, мессен епископ, — сказал Гюи, удачно передразнивая марсальский выговор Фалькона.

— Может, и лгу, — не стал отпираться Фалькон.

— А почему вы не ели? — насел Симон. — Я скажу стряпухе… Где эта… Аньес?

Фалькон мгновение смотрел Симону в лицо — прямым, сердитым взглядом. Потом опустил веки.

— Не нужно жечь Тулузу. Не нужно сдирать кожу… И оставьте меня, наконец, в покое.

Гюи сунул лучину горящим концом в воду. Симон, наклонившись, поцеловал сухую стариковскую руку епископа и вышел вслед за братом.

* * *

Вильнёв — новый квартал старой Тулузы. У Тулузы после поражения уже нет стен; у Вильнёва их еще нет.

И вот ранним утром в Вильнёве, между Нарбоннским замком и Тулузой, начинается большой сход. Там, где расступаются дома, давая место воскресному рынку, появляются городские нотабли, богатые торговцы, владельцы мельниц Базакля и другие важные персоны. И Дежан тоже здесь. Фалькон опять оказался прав: его пригнало любопытство.

Нотабли беспокоились. Все же, что ни говори, а Тулуза грозному Симону (хи-хи, но в кулачок, тихонько) недурно насовала. Да еще после Бокера, где он тоже позора нахлебался. Может ведь и не простить. Может ведь и вправду заложников перевешать, как грозился.

Вскоре вслед за тем прибыл и граф Симон. Явился под сверкание знамен, под рев труб, окруженный конниками, ослепляющий доспехами.

Не дав нотаблям времени опомниться, провозгласил:

— Бароны! Вы немедленно отдадите мне моих людей, которых держите в плену.

Растерянные, нотабли отвечали, что таковых очень немного, но препятствий к их выдаче не имеется.

— Заберите их, мессен.

— Хорошо, — сказал Симон. — Очень хорошо.

И засмеялся, махнув рукой в латной рукавице, только отблеск сверкнул (нарочно ведь всего себя в железо заковал!)

— А вы, господа, останетесь у меня в заложниках, — огорошил нотаблей Монфор.

Тут— то и проклял Дежан и легкомыслие свое, и коварного епископа. Рванулся было с площади, да повсюду проклятые монфоровы сержанты -хватают за руки, вяжут запястья, срывают пояс с оружием.

— Фалькон! — закричал Дежан, дергая связанными руками. — Фалькон!…

Железной башней возвышаясь над смятенной толпой, усмехается граф Симон. Серые глаза блестят на загорелом лице.

Фалькон приблизился, прошипел сквозь зубы:

— Если хоть волос упадет с их головы…

Симон наклонился в седле.

— Волос не упадет. Голова — возможно…

— Не смейте!… — свистящим шепотом выкрикнул Фалькон. Почти взвизгнул.

— Ну-ну, — молвил Симон, выпрямляясь. — Ничего я с ними не сделаю. Отпущу через день-другой.

Фалькон гневно смотрел на него. И молчал. Симон склонил голову набок.

— А вы и вправду так любите свою негодную паству? — спросил он.

— Да, — сказал епископ.

— Не трону ваших ягняток, — сказал Симон, кривя губы. — Только вот научу их бояться.

* * *

Условия, под которые освобождались все заложники, взятые в Тулузе, были таковы: город сносит остатки стен и разрушает все укрепленные дома в городской черте. Почти у каждого из тех, кто томился в ожидании свободы по подвалам Нарбоннского замка, имелся в Тулузе богатый дом с башней и подполом — малая приватная крепостца внутри городских стен.

Симон слушал стоны. Усмехался. Знал, что заплатит Тулуза эту цену, лишь бы вызволить своих.

Дал городу время осознать, что на сей раз обойдется без казней. Все, кто ходил в эти дни с оружием и убивал людей Монфора, прощены.

Прощены!…

И только после того нанес окончательный удар. Пусть Тулуза выкупает кровь деньгами. И назвал сумму — тридцать тысяч серебряных марок.

* * *

Целую седмицу Тулуза голосила и причитала, будто Вифлеем во дни избиения младенцев. Сержанты входили в дома, рылись в сундуках, сносили деньги в собор Сен-Этьен — собирали положенное.

Гюи хотел остановить брата, но тот только огрызнулся:

— А баронам платить чем будете? Мы здесь застряли надолго…

6. ПИРЕНЕЙСКАЯ НЕВЕСТА

1214 год

Мужа Петрониллы, дочери Бернарта де Коминжа, звали эн Гастон де Беарн. Он был ровесником ее отца. В сорок лет глядел эн Гастон таким же молодцом, как и в двадцать, только молодая его жена не умела этого оценить и первое время тосковала.

Эн Гастон владел многими землями, в том числе Гасконью и Бигоррой. Он был также в родстве с семьей де Монкад — одной из наиболее знатных в Каталонии. Да и нравом, по правде сказать, наделен был подходящим и мало чем отличался от родичей Петрониллы. Так что со временем она свыклась с новым житьем и даже начала находить в том удовольствие.

А Гастон с превеликой радостью породнился с семьей, где все вечно были взъерошены — и душой, и телом. Позабыв о разнице в летах, подолгу пропадал на охоте вместе с братьями своей жены — родными, двоюродными, побочными, молочными.

В былые годы, когда Гастон де Беарн был существенно моложе, он ввязался в долгую распрю между эн Бертраном де Борном и графом Риго.

Некоторое время даже воевал на стороне мятежного Бертрана. Но затем ветер переменился. Не понес бертрановы плевки, куда следует. Не залепил физиономию грозного Риго доброй провансальской слюной. Вместо того швырнул их обратно, в морду великому трубадуру.

Тут уж Гастон оставил сеньора Бертрана де Борна разбираться с Плантагенетом. Сам же отошел в сторону — поглядеть, чья возьмет.

Оскорбленный Бертран не поскупился. Так обругал Гастона в сирвентах, что в Гаскони аж крякнули. Не обделил Господь Бертрана, великий дал ему дар поэтический.

Впрочем, ко времени женитьбы на Петронилле де Коминж подобные шалости были у Гастона в прошлом.

Петронилла выказала такую хватку, что изумились все гастоновы домочадцы. Не прошло и двух лет, а девочка — теперь в тяжелом чепце, со связкой ключей на поясе — уже ловко распоряжалась и в замке, и на сыроварне, оставив мужу заботу об оброках, налогах, войне и охоте.

Петронилла де Коминж не стала куртуазной дамой. Она не содержала пышного двора. В старом замке в Пиренеях на самой границе с Каталонией не проходили праздники Юности и Любви. Белые ручки супруги Гастона не вручали призов за лучшую песнь во славу Амора. Поссорившиеся любовники не прибегали к ней как к Милому Арбитру. Ей не посвящали сирвент. Под окном у нее не торчал безнадежно влюбленный кавалер. Может быть, оттого, что окна ее опочивальни обрывались в пропасть.

Словом, ничего такого куртуазного не происходило.

День низался на нитку рядом с другим точно таким же днем. Жизнь сама собой выстраивалась в долгие четки с равновеликими бусинами. Детей у Петрониллы не рождалось. Каждое утро, открывая глаза, она видела горы, властно заполняющие узкие окна. Зимой окна затягивали мутным бычьим пузырем, а в лютые холода закладывали ставнем.

Война началась в Лангедоке, когда Петронилле было двадцать два года. Эн Гастон собрал своих вассалов, согнал с земли мужчин, способных носить оружие. Он опустошил Гасконь, Гавардан, Бигорру и вместе со своим братом Монкадом ушел сражаться против Монфора.

Петронилла пряла шерсть, слушала разговоры женщин, простолюдинов, солдат. С наступлением зимы стада спускались по склонам в долину, оставляя пастбища снегу и ветрам. А ветры задували знатные, подчас погребая под снегом целые деревни. Хмурые бигоррские крестьяне выпекали ржаные хлебы с отрубями, большие, как тележные колеса, — запасали их на несколько месяцев вперед. Липкий и тяжелый, хлеб черствел, и его рубили топором, чтобы потом размочить в воде.

В суровую зиму 1210 года от Воплощения Петронилла почти не покидала постели, постоянно кутаясь в шерстяные покрывала. Крестьяне оставили свои дома и перебрались жить в хлев, где благодарно согревались о бока овец и коров.

На следующий год Гастон ненадолго заглянул в Бигорру, после чего вновь сгинул в водовороте бесконечной войны с Монфором. Он забрал с собой почти всех мужчин и лошадей, увез зерно, оставив крестьянам, по настоянию жены, лишь немного — для сева. Гастону было пятьдесят четыре года, его жене — двадцать пять.

Спустя год эн Гастон умер.

* * *

Ранней несытной весной 1212 года он возвратился в Бигорру. Он был уже болен, как и многие из тех немногих, кто воротился вместе с ним. В те дни особенная гнилая лихорадка косила людей. С тяжелым вздохом улегся эн Гастон на широкую супружескую кровать, сейчас такую холодную.

Несмотря на возраст и болезнь, был все так же красив — смуглый, горбоносый, с мужественной складкой у узких губ. Велел послать за Петрониллой. Петронилла примчалась из Лурда, где предполагала провести лето, ибо война приближалась, а Лурд — самый надежный из окрестных замков. Однако перевезти туда Гастона было невозможно. Гастон уходил. Жизнь по капле выцеживалась из его жилистого тела, сотрясаемого лихорадкой, изъеденного недугами и усталостью.

Снег в горах еще не сошел. В душной опочивальне, где угасал Гастон, все окна были наглухо забиты клочьями старых овечьих шкур. Коптила тусклая масляная лампа; у лампы уныло дремала служанка. Воняло подгоревшим молоком.

И вот туда стремительно входит Петронилла — только что с седла и тотчас к мужу. Ей двадцать седьмой год, она вошла в пору позднего цветения.

— Вы пришли, — говорит Гастон, зарытый в теплые покрывала, исхудавший, почти истаявший на кровати.

Как была — в морозном меховом плаще — женщина ложится рядом с ним.

— Вы звали меня, вот я и пришла, — отвечает она просто. — Ведь я ваша жена, эн Гастон.

Он берет ее прохладное лицо в свои пылающие ладони, оборачивает к себе.

Маленькое востроносое личико в золотистых конопушках.

— Ах, жена, — говорит он с тяжелым вздохом, — как жаль, что я умираю.

Петронилла не делает ни малейшей попытки высвободиться, хотя лежать с отвернутой головой неудобно. Она смотрит на своего старого мужа. Она видит клеймо смерти на его красивом лице, но ни сострадания, ни жалости не ощущает. Просто смотрит — доверчиво и отстраненно.

Этот человек не играл в ее жизни почти никакой роли. Он жил далеко от нее, и заботы у него были свои. Десять лет назад он взял ее в жены, но так и не сумел сделать матерью. Теперь он умирает.

Гастон приближает пересохшие губы к ее уху. Она слышит шепот:

— Я хочу отойти в чистоте. Помогите мне.

— Позвать священника? — спрашивает она. Спокойно, деловито.

— Нет. Найдите… Оливьера, Госелина, Бернарта Мерсье, Мартена… Кого-нибудь из них. Вы должны знать, где они ныне ходят…

Он торопливо перечисляет имена совершенных, подвизающихся в Гаскони.

Петронилла шевелится рядом с ним на постели, укладывается поудобнее. Все тем же равнодушным тоном переспрашивает:

— Так вы хотели бы умереть в катарской вере?

— Да, — отвечает Гастон. Внезапно его темные глаза вспыхивают. — Черт возьми! Жена! Я, знаете ли, немало крови пролил ради…

И заходится в бурном кашле.

Петронилла отирает забрызганное лицо.

— Хорошо, — тихо говорит она.

И обнявшись, они засыпают.

* * *

Разыскивать Оливьера не пришлось. Скоро он явился сам. С ним были еще двое совершенных. Оливьер обращался с ними как с сыновьями; те же держались с ним почтительно, будто со строгим отцом.

Скрестив на груди руки и склонив голову, Петронилла — графиня Бигоррская — замерла перед ними.

— Благословите меня, добрые люди.

— Благодать Господня да будет на тебе, дщерь, — отозвался Оливьер.

Она выпрямилась. За десять лет Оливьер ничуть не изменился. Все то же грубое нестареющее лицо, все те же резкие тени в морщинах. И все так же горит неукротимый синий пламень в глазах — смертных глазах, распахнутых в Небесный Иерусалим.

— Прошу вас разделить с нами хлеб, — сказала графиня смиренно.

Гости вслед за нею прошли в теплую, по-зимнему натопленную кухню. Неурочный теленок, лежавший у печи в большой плетеной корзине, при виде их поднял морду, поводил пушистыми ресницами.

Петронилла погладила его крутой лобик. Теленок тотчас же норовисто толкнул ее в ладонь.

Оливьер неожиданно тепло улыбнулся.

Петронилла кликнула стряпуху. Та вбежала, споткнулась взглядом о гостей. Застыла с раззявленным ртом. Пробормотала:

— Ох ты, Господи…

Совершенные, все трое, удобно расположились у очага. С благословением приняли горячую воду и кусок влажного, липкого, как глина, крестьянского хлеба. Графиня Бигоррская, отослав стряпуху, прислуживала сама.

Терпеливо выждала, чтобы гости согрелись, утолили первый голод. Только тогда спросила:

— Как вы узнали, что эн Гастон, мой муж, просил разыскать вас?

— Эн Гастон нуждается в нас, не так ли?

— Да.

— Мы пришли.

* * *

Душная опочивальня залита огнями. Коптят факелы, громко трещат толстые сальные свечи, смердят масляные лампы. В узкие окна задувает ветер с горных вершин.

Эн Гастон потерялся на просторной кровати. По его изможденному лицу бродят смертные тени. Графиня Петронилла, десяток домочадцев и несколько соседей — все собрались у ложа умирающего, чтобы тому не было столь одиноко.

И вот пламя свечей в ногах кровати колыхнулось, будто от резкого порыва. В опочивальню входят трое совершенных. Мгновение — глаза в глаза — смотрят друг на друга Оливьер и Петронилла, и, подчиняясь увиденному, графиня Бигоррская опускается на колени, понуждая к тому же остальных.

— Благословите нас, добрые люди.

Негромко произносит второй из совершенных:

— Бог да благословит вас, дети.

И тотчас же все трое словно бы перестают видеть домашних и друзей Гастона. Те, помедлив, один за другим постепенно поднимаются с колен.

Неспешно простирает руки Оливьер. Младший из его спутников накрывает их полотенцем, оставляя свободными лишь кисти. Второй подает большую чашу с двумя ручками. Оливьер медленно опускает руки в воду, держит их там некоторое время, а затем вынимает и дает воде стечь с кончиков пальцев. Мгновение кажется, будто руки Оливьера истекают огнем.

Но вот полотенце снимают и укладывают на грудь Гастона. Гастон вздрагивает — ему холодно. Наклонившись, Оливьер негромко говорит ему что-то на ухо, и Гастон успокоенно затихает. Даже озноб, кажется, отпускает его.

Ладонь Оливьера покоится теперь на голове Гастона. Сильные, красивые руки у Оливьера. Белые пальцы зарываются в густые темные кудри умирающего. Прикрыв глаза, Оливьер начинает говорить — еле заметно покачиваясь из стороны в сторону, растягивая, выпевая слова:

— В начале было Слово. И был человек по имени Иоанн…

Я буду вдовой, думает Петронилла.

Синева Небесного Иерусалима горит в молодых, вечных глазах Оливьера. Петронилла слушает, не понимая ни слова. Синева смыкается над ее головой, утопив, поглотив. Когда эта утопленность становится невыносимой, Оливьер резко обрывает чтение. От неожиданности все вздрагивают: точно убаюканного ударили.

— Брат! — страстно спрашивает Гастона Оливьер (а пальцы совершенного зашевелились на голове умирающего, сжимая его влажные пряди). — Брат! Тверда ли твоя решимость?

Еле слышно отвечает Гастон:

— Да.

И, кашлянув, громче:

— Да.

— Искал ли ты спасение в католической церкви?

— Да.

— Но то было прежде, не так ли?

— Да.

— Знаешь ли ты, что прежде ты заблуждался?

— Да.

— Готов ли ты терпеть за истинную веру?

— Да.

— До последнего часа?

— Да, — говорит Гастон. И снова его одолевает кашель.

Оливьер замолкает. Ждет. Эн Гастон хрипло, трудно дышит, пытаясь справиться с кашлем. Наконец он просит:

— Благослови же меня, брат.

— Господь наш Иисус Христос да благословит тебя, брат, — отзывается Оливьер. У Петрониллы вдруг перехватывает горло. Этот ласковый, низкий, братский голос исторгает у нее слезы.

Гастон, блестя глазами, неотрывно смотрит на Оливьера, будто бы тот мог избавить его от страха и смертной муки, — как голодное дитя на мать с ломтем хлеба в руке.

А Оливьер продолжает вопрошание.

— Обещаешь ли ты служить Богу и Его Писанию?

— Обещаю, брат, — шепчет Гастон. У него лязгают зубы, его трясет в ознобе.

— Не давать клятв?

— Обещаю.

— Не прикасаться к женщине?

— Да.

— Не спать без одежды?

— Да.

— Не убивать живого — ни человека, ни дикое животное, ни птицу, ни домашнюю скотину, — ибо кровь неугодна Господу, пусть даже пролитая за святое дело?

— Я не буду… убивать, — с трудом выговаривает Гастон.

— Обещаешь ли ты не есть ни мяса, ни молока, ни яиц?

— Да.

— Соблюдать четыре сорокадневных поста в году?

— Да.

— Не совершать ничего без молитвенного обращения к Господу?

— Да.

— Ничего не делать без спутников из числа твоих братьев?

— Да.

— Обещаешь ли ты жить только для Господа и истинной веры?

— Обещаю, — говорит умирающий.

Оливьер протягивает ему свою книгу, с которой, видимо, не расстается. Гастон приникает к ней губами.

— Обещаешь ли ты, брат, никогда не отрекаться от нашей веры?

— Да.

— Даже и в руках палачей?

— Да.

И Гастон бессильно падает назад, на покрывала.

Оливьер кладет книгу ему на грудь, как на жертвенник, и скрещенными ладонями накрывает его голову.

— Слава Отцу и Сыну и Святому Духу! — возглашает Оливьер. Умирающий вздрагивает под его руками. — Дух Святой, Утешитель, приди, низойди на брата нашего!

— Истинно, — отзывается один из совершенных.

Второй подхватывает:

— Дух Святой, Утешитель, приди, низойди на брата нашего!

Первый вновь произносит:

— Истинно.

— Славим Отца и Сына и Святого Духа! — восклицает Оливьер.

Гастон вжимается в свои покрывала. Оливьер освобождает, наконец, его голову от тяжести своих рук и забирает с его груди покров и книгу. Гастон вздыхает свободнее.

— Отец наш, сущий на небе, — начинает петь Оливьер. Гастон вторит ему. Он знает эту молитву. Петронилла тоже теперь знает ее. Вместе с совершенными (их уже не трое, а четверо) она просит доброго Бога об избавлении от власти зла — творца всякой плоти, и о хлебе сверхсущном, который есть слова Жизни.

Когда последнее «истинно» смолкло, Оливьер склоняется к Гастону. Гастон приподнимается ему навстречу, вытянув губы трубочкой, и Оливьер подставляет под этот поцелуй свой утонувший в бороде рот. После, выпрямившись, передает поцелуй стоящему рядом; тот — своему сотоварищу, а третий из совершенных, поскольку рядом с ним оказалась Петронилла, лишь касается ее плеча книгой. Петронилла передает поцелуй той унылой девке, что караулила гастонову смерть, просиживая у господской постели, — и так дальше, от одного к другому, пока поцелуйный круг не замкнулся.

— Брат, — говорит Оливьер Гастону, — живи отныне в чистоте и храни свое обещание, ибо в этом — залог твоего грядущего спасения.

— Да благословит тебя Бог, брат, — отзывается эн Гастон. — Я буду жить в чистоте, как обещал…

На рассвете он умер.

* * *

Перед уходом Оливьер благословил впрок несколько больших коробов с хлебом, чтобы оставшимся было что вкушать в минуты, когда потребуется утешение.

— А утешение будет вам насущно необходимо, — сказал Оливьер графине Бигоррской. — Ибо утекли времена лазурные и проницаемые для света и настали времена железные и проницаемые для тьмы.

Гастон остывал в опочивальне. Беседа между совершенным и вдовой Гастона происходила во дворе, куда прислуга нарочно притащила короба. Окруженный хлебами, овеваемый сильным, уже весенним ветром, Оливьер вещал:

— Вкушайте хлебы Жизни во всякое время, ибо сказано: «Я есмь хлеб Жизни». Ешьте этот хлеб в ознаменование нашего братства и единства истинной Церкви.

Младший из его спутников спросил почтительно:

— Отец, в прежней своей жизни я слышал, как учили католики о том, что освященный хлеб есть тело Христово.

— Сын, — отвечал Оливьер, — они лгали. Ибо сказано: «Дух животворит; плоть не пользует нимало». Хлеб освященный не может преобразоваться в плоть Иисуса, ибо плоти Иисус не имел. Нелепице и лжи учили католики. Подумай, сын. Хлеб и вино суть грубая земная материя.

— Истинно, — сказал совершенный, склоняя голову и вновь поднимая ее.

— Кто есть отец грубой земной материи?

— Я не хочу поименовывать его.

— Назови! — сурово велел Оливьер.

Потупясь, младший из совершенных вымолвил:

— Дьявол.

— Как же творения дьявола могут пресуществляться в кровь и плоть одного из ангелов?

Совершенный молчал.

— Сын! Нелепице и лжи учили католики!

Смиренно пав на колени, совершенный склонился перед Оливьером и замер. Помолчав немного, Оливьер позволил:

— Встань.

И, не простившись ни с кем, как бы прогневанный, Оливьер переступил через короба и направился к воротам.

* * *

И вот эн Гастон, умиротворенный, одеревеневший, чисто прибранный, со втянутыми внутрь щеками и носом как клюв, шествует на плечах слуг из опочивальни в семейную усыпальницу. Его провожают жена и домочадцы, а также три дюжины сержантов и двое соседей, прибывших ради такого случая, благо добираться недалеко. Каноник Гуг хотел было явиться тоже, но Петронилла наказала слугам преградить ему пути.

— Не собаку хороните! — бессильно кричал каноник, грозя кулаком.

Безносый псарь пялился на него с широкой ухмылкой.

— Собаку хоронить — вас позовем. — И ловко попал канонику по голове тяжелой кожаной рукавицей. — Сперва тонзуру бы побрили, а то Святому Духу и приземлиться-то некуда.

Пока велись эти бессвязные разговоры, эн Гастон проплыл по воздуху на носилках к месту своего упокоения. Сняли одну из плит в полу и уложили в подземную клеть покрывала и подголовье, а после, на длинных полотенцах, спустили туда же негнущегося Гастона. У Петрониллы в руках свеча. Горячий воск стекает на деревянное кольцо, надетое у основания. Склонившись над смертной пропастью, в последний раз глядит на своего мужа. Один глаз у Гастона приоткрыт, тонкие губы чуть искривлены.

— Покойтесь с миром, эн Гастон, — говорит Петронилла. Ей легко и немного печально.

И вот плита задвигается, и эн Гастон остается в темноте, рядом со своей матерью, графиней Бигоррской, в ногах у своего отца, Гийома де Монкада. А Петронилла и остальные выходят из склепа, жадно вдыхая мокрый весенний воздух.

* * *

Петронилла сменила одежду на более темную. Запретила веселье и плотские утехи на два месяца. Засела за прялку. Она не слишком остро ощутила перемену в своей жизни. С первых лет замужества она привыкла к одиночеству.

И вот седмицы со дня похорон не минуло, как Петронилла, заглянув по хозяйской надобности в малую опочивальню, застала там одну из своих прислужниц — совершенно голую, затисканную — и кем? Песьим Богом!

Песьего Бога Петронилла еще десять лет назад выпросила у своего отца — в подарок на свадьбу. Бернарт де Коминж поморщился, но в такой малости не отказал. А Песьего Бога никто не спрашивал. Это псам он был бог; графу же Бернарту — вонючий раб, хоть и ощутимо полезный.

Уродство скрадывало его молодость, но никак не сказывалось на нраве — озорном и блудливом. Он хорошо управлялся с собаками, а эн Гастон любил охоту; потому Песий Бог легко прижился в Бигорре.

Увидев его в первые же дни траура с девкой на постели, где отошел их господин, вдова Гастона Беарнского запустила в обоих тяжелой связкой ключей. Девка, визжа, удрала — только розовая попка мелькнула. Песий Бог остался сидеть на месте, как был, в спущенных штанах. Опустив голову, задумчиво созерцал то, что свисало между ног.

Петронилла расплакалась.

Видя, что госпожа бить его, вроде как, не в настроении, Песий Бог натянул штаны, завязал бечеву. Вздохнул, сидя на разоренной постели.

Спросил:

— Я пойду?

Петронилла не ответила.

Он поднялся и осторожно вышел.

Петронилла нашла и подобрала ключи, повесила их на пояс. И снова, как и давным-давно, когда отец заставил ее выйти замуж, ей показалось, что жизнь проходит мимо.

7. НАСЛЕДНИЦА БИГОРРЫ

октябрь — ноябрь 1216 года

— Вы думаете, сестра, что вы теперь вдова? — Смех. — Просто вдова Гастона? — Смех, еще более заливистый. — Вы действительно так думаете?

— Почему вы смеетесь?

Сидящий перед нею человек так похож на Гастона, что Петронилле то и дело становится не по себе. Те же темные, волнистые волосы, не подверженные белой краске старости, тот же воинственный нос и не менее воинственный подбородок. Это младший брат покойного виконта Беарнского — Гийом де Монкад. Рот до ушей, в глазах искры — стареющий чертенок.

— Я смеюсь вашей ошибке, сестра. Вы — не вдова. Вы — невеста!

От этого слова Петронилла содрогается, как от удара.

— Господи! — вырывается у нее. — Оставьте же меня в покое! Я не хочу больше выходить замуж.

Ей тридцать два года. Тонкая золотистая паутина окутывает ее хрупкую фигурку. Так легко представить себе Петрониллу сухонькой благообразной старушкой.

Монкад берет ее за руку. Склоняется к ней, доверительно засматривает в лицо.

— Дорогая сестра. Вы столько времени живете одна. Красота ваша увядает без ласки, а хозяйство хиреет без мужского пригляда. Между тем Бигорра…

Долгие речи о Бигорре. О нашествии франков, будь они прокляты. О доблести и знатности Ниньо Санчеса — двоюродного брата короля Арагонского…

Петронилла почти не слушает. Она не хочет никакого Санчеса. Ей не нужно родство с арагонской короной…

Да, но — Бигорра… Но — Монфор, будь он проклят… Но — Наварра, Гасконь, Каталония… Пиренеи должны остаться гасконскими. Не Монфору же их отдавать, сестра, вы согласны? Нет, ни в коем случае нельзя допустить, чтобы Монфор…

И вот Петронилла — в красном, как девственница, стоит рука об руку с этим Санчесом Арагонским, окруженная блестящей, изнывающей от любопытства свитой, сплошь незнакомыми людьми — то родня и близкие ее покойного мужа.

Часовня, где происходит сговор, разубрана и разукрашена, как майская беседка при куртуазном дворе. Каноник, отец Гуг, сегодня важная персона. Он расхаживает взад-вперед перед обручающимися, сверкает украшениями — и на шее-то у него золото, и на пальцах сплошь рубины.

Свадьба назначена через месяц. Гости заполоняют замок. Теперь здесь тесно, шумно, но как-то скучно. Еще загодя устанавливаются столы для пиршества. Скоро будет забито много птицы. Уже зарезана свинья. Санчес и Монкад устраивают большую охоту. Берут двух кабанов.

* * *

Около полудня каноник является в часовню. Святой отец не утруждает себя ранними пробуждениями. Он вваливается в часовню полусонный, жуя на ходу, — и вдруг застывает в испуге. На полу, в пятне света, падающего из круглого окна под самым потолком, простерто неподвижное тело. Подобравшись поближе — бочком, тишком, — каноник видит, что это графиня Бигоррская.

Петронилла в разорванной рубашке, с плеточкой в кулачке, лежит на холодном полу у статуи Богоматери, щекой на босой ступне Девы Марии, слегка выдвинутой из-под плаща. Графиня крепко спит. Ее губы распухли от долгого плача. На белом плече красная полосочка, оставленная плеточкой. Статуя смотрит на спящую Петрониллу вытаращенными, ярко разрисованными глазами.

Каноник в ужасе озирается по сторонам, но в часовне не обнаруживает никого, кто мог бы помочь. Вылетает на двор и тут же натыкается на безносого негодяя, которого ненавидит всей душой. Псарь никакой роли при графине не играет — торчит себе на псарне; однако каноник то и дело спотыкается об эту образину.

И вот каноник растерян, а псарь сюсюкает с собакой, будто с девкой. Та преданно вылизывает его рожу.

При виде каноника Песий Бог ничком валится на землю и, надавив собаке на холку, понуждает животное лечь на брюхо. Так, распластанный, орет:

— Благословите нас, добрый человек!

Шипя, как змея, каноник бьет раба ногой в бок. Псарь переворачивается на спину, дергает в воздухе руками и ногами, отбрыкиваясь от собаки и истошно крича:

— Убил!… Убил!…

Собака радостно гавкает.

— Заткнись! — вопит каноник не своим — каким-то бесстыдно петушиным голосом.

— Убил… — самозабвенно стонет Песий Бог.

— Сукин сын!

— А-а…

— Кобель!…

Песий Бог встает на четвереньки, трясет головой и вдруг, задрав ногу и помогая себе рукой, ловко пускает струю прямо на каноника. Отец Гуг едва успевает отскочить.

С безопасного расстояния каноник кричит:

— Графиня!… Графиня умирает!

— А? — Песий Бог садится по-собачьи, склоняет голову набок. — Помирает? Уже? А где?

— В часовне!

— В вашей часовне любой помрет, — дерзит раб. — Вон, мои собаки туда и носу не кажут.

Однако поднимается на ноги и идет следом за каноником. Некоторое время глядит на Петрониллу — та как лежала в забытьи, так и лежит — и разочарованно тянет:

— Да она и не помирает вовсе. Спит она. Вам с похмелья померещилось, добрый человек.

— Отнеси ее в спальню, — говорит каноник. — Негоже на полу лежать. Застынет.

Песий Бог глядит на каноника с ухмылкой. Затем, скрестив на груди руки и с деланным смирением склонив голову, проборматывает:

— Я и забыл, добрый человек, что совершенным запрещено прикасаться к женщине, ибо сказано: «Добро человеку жены не касатися…»

Не дав канонику времени достойно ответить, наклоняется над графиней и берет ее на руки. От натуги псарь шумно пускает ветры. Каноник отмахивается и бранится.

Песий Бог осторожно оборачивает графиню лицом к себе. В прореху ее рубахи видна грудь, маленькая, остренькая.

— Вот ведь фитюлечка, — умиляется безносый раб, едва не зарываясь в прореху безобразной рожей.

Петронилла шевелится у него на руках, тихонько постанывает.

— Умаялась, — говорит Песий Бог. Разжимает стиснутый кулачок Петрониллы, отбирает у нее плеточку, сует канонику. — Заберите, добрый человек, пригодится.

Каноник ворчит сквозь зубы.

— Бедненькая, — продолжает ворковать над Петрониллой псарь, — ведь сама себя стегала, не иначе. Довели.

— Графиня — благочестивая католичка, — значительно роняет каноник. — Графиня каялась.

— В чем ей каяться-то? — недоумевает псарь, оглядывая Петрониллу. — У ней грехи как у птички.

Но каноник не в состоянии отвечать. Он не может даже запретить псарю называть себя «добрым человеком». Каноника одолевает мучительная икота, ибо накануне он, подобно остальным, был весьма невоздержан в еде и питье.

— Идите выпейте чего-нибудь, добрый человек, — советует раб. — На вас и глядеть-то больно.

— Отнеси графиню на постель, — велит каноник. — Что стоишь?

— Отнесу, отнесу, — заверяет псарь. — Похмеляйтесь без страха, все сделаю.

— Знаю я, что ты сделаешь, блудодей.

Не доверяя Песьему Богу, каноник сопровождает его до самой опочивальни. Уже в кровати, закутанная, Петронилла сонно открывает глаза. Над нею склоняются два мужских лица — туповатых, любопытствующих.

Графиня краснеет.

— Ступай вон, — говорит она Песьему Богу.

Тот лениво удаляется.

Каноник уже успел глотнуть вина. Ему уже легче думается, руки-ноги вновь приведены к порядку и слушаются, в соответствии с тем, что сказано у святого Августина: «Ум приказывает телу, и тело повинуется».

— Я заснула в часовне? — тихо спрашивает Петронилла.

— Вы были в забытьи, домна. Должно быть, вы рано пришли на молитву и молились слишком истово.

— Да. Еще затемно. Мне не спалось, отец Гуг. Думаю, это бесы одолевали меня. Такие недобрые, такие греховные мысли…

Каноник с пониманием кивает головой. Да, это, должно быть, были очень недобрые, очень греховные мысли. И очень злые бесы. Ибо трудно канонику представить себе достаточную причину для того, чтобы подняться с постели ни свет ни заря.

— Скажите мне, дочь, что это были за греховные мысли?

Видно, что Петронилла изнемогает от стыда. Каноник подбадривает ее.

— Говорите, говорите же. Раскаяние убивает грех, покаяние отгоняет бесов.

— Я каялась…

— Да, и весьма усердно. Вы стегали себя плеточкой, дочь. Ваше раскаяние было искренним, мы это видели. Но вы должны исповедаться.

— Ох, отец Гуг…

Канонику признаться во всем не так страшно, как Оливьеру. На Оливьере нет пятна. Он устрашающе чист, почти нечеловечески. Однако Петронилла сомневается во власти каноника разрешить ее от греха. В конце концов, она говорит:

— Сказано: исповедайтесь друг другу.

— Пусть это послужит вам к духовному укреплению, дочь.

— Отец Гуг, я желала смерти другому человеку.

В светлых глазах Петрониллы — долгая тоска.

Отец Гуг поражен.

— Вы? Господь с вами, домна! Все так любят вас. Вы так кротки, так всем любезны…

Она молчит. Каноник придвигается ближе, его лицо делается строгим.

— Говорите же, дочь. Кому вы желали смерти?

— Я хотела… Я молилась, чтобы Монкад и его друг Ниньо Санчес, мой жених… чтобы оба они на охоте свалились в пропасть и сломали себе шею.

* * *

Зима уныло плелась от Пиренейских гор — вниз, в долины, а оттуда уж засылала гонцов на равнину, к восходу солнца. Голая Тулуза жалась к правому берегу Гаронны под высокомерным взором, всегда устремленным на нее из Нарбоннского замка.

От холодов привычно маялись все: и воины, и женщины, и простолюдины, и монахи, и чада с домочадцами графа Симона. Раскаленная докрасна жаровня усердно согревала только одну комнату во всей башне: ту, что отведена для меньших детей. Там же проводил время второй сын симонов, Гюи, а с ним увязалась и тощенькая его подружка Аньес.

И вот скучным снежным вечером граф Симон ведет долгие разговоры со своей супругой, дамой Алисой, и со своим братом Гюи, и с мужем своей сестры, мессиром де Леви из Альбижуа, и со своим старшим сыном Амори, а дети, под добрым солнцем маленькой жаровни, развлекаются совершенно иным образом.

Сыновья Симона, Робер и Симон-последыш, а с ними и двоюродный их братец Филипп — все разом наседают на Гюи-меньшого. Вот бы одолеть такого важного противника. Вот бы опрокинуть его на спину, наподобие черепахи, — пусть подергает руками-ногами, пусть побрыкается. Вот бы на животе у него утвердиться, кишки ему пооттаптывать.

Гюи, смеясь, отбивается. Время от времени — для порядка — наделяет то одного, то другого братца преувесистым тумаком. Филипп громко ревет — Гюи разбил ему губу.

Всю солому на полу разворошили, будто мышь ловили.

Посреди комнаты, на расстоянии вытянутой руки от жаровни (чтоб пожара не случилось) — просторная кровать. Там и спят все графские отпрыски, сбившись в кучу, как щенки одного помета. Сейчас на этой кровати, зарытая в одеяла, восседает Аньес — раскинув тощие ноги, уронив руки между колен, — остренький носик, большой улыбчивый рот, ясные глазки. Глядит Аньес на своего возлюбленного и господина — как он с мальцами забавляется — и сердечко у ней от любви к нему стучит то сильнее, то слабее.

И вот дети, навалившись хищной стайкой, безжалостные, как зверьки, пересиливают взрослого недруга. Они роняют Гюи на пол. Копаясь в соломе у самой кровати, Гюи отлягивается от них длинными ногами. Но Аньес видит, что еще немного — и Гюи запросит у мальцов пощады. Того и гляди загрызут.

Теперь разобижен Робер. Ему сильно досталось по скуле. Взревев ужасно, он с кулаками бросается на Гюи и нешутейно уже норовит выдавить старшему брату глаз. Гюи уворачивается, ловкий и гибкий, и, прижав Робера к полу, угощает его двумя короткими ударами меж лопаток. Гюи бьет локтем, а локоть у Гюи костлявый и твердый, как дротик.

Остальные братцы тем временем висят у Гюи на загривке, точно охотничьи псы, взявшие кабана.

Аньес в постели стонет от смеха.

Но тут неожиданно входит граф Симон. Ой-ой! Аньес с тихим писком ныряет под покрывала. А Симон на нее и не смотрит — зря перепугалась. Граф оглядывает побоище взором грифа-стервятника: нет ли падали поклевать. Гюи, придавленный своими тремя братьями, отчаянно пыхтит на полу.

— Вот вы где, — говорит Симон своему сыну Гюи и подталкивает его ногой. — Я искал вас.

Гюи стряхивает с себя братьев. Замешкавшегося Робера Симон снимает сам — за шиворот — и забрасывает на кровать, ловко угодив в Аньес. Скрытая одеялом, та говорит:

— Ой!…

Разом поскучнев, Гюи встает на ноги.

— Я вам нужен?

— Да.

За стенами — промозглый вечер. Не вздумал же отец выступить в поход на ночь глядя, в преддверие зимы?… Гюи надеялся заснуть на теплой постели, под боком у жаровни, в куче братьев, обняв Аньес. Девушка такая худенькая, что почти не занимает места.

Симон глядит на сына, щурясь. На мясистом лице графа все явственнее проступает усмешка.

Гюи плетется к отцу — плечи опущены, голова повешена. Симон манит его пальцем.

— Не печальтесь, — говорит Симон. — Не агнец, не на заклание идете.

— А куда? — спрашивает Гюи.

Симон шумно фыркает.

— Вы женитесь.

Как и ожидается, Гюи широко разевает рот и замирает в таком положении. Вид у него достаточно дурацкий, чтобы насмешить Симона.

Мальчишки принимаются понимающе хихикать, толкать друг друга локтями, показывать на Гюи, хлопать себя между ног. Усердствует главным образом старший из троих, Филипп, а двое остальных — за ним следом.

Позабыв свои страхи, Аньес высовывает из кровати блестящий глаз.

Симон — уже открыто — усмехается.

— Вам понравится, вот увидите.

И уходит, уводя за собой ошеломленного Гюи.

Дети забираются на кровать к Аньес. Она обхватывает их, кутая в покрывала. Вместе с ними тихонько покачивается — баюкает, утешает. Все четверо смотрят вослед графу, хотя тот давно уже скрылся из вида.

Скрылся — и увел с собою Гюи.

* * *

Наступает ясное утро, и небо над горами — сверкающей, бездонной глубины, и воздух залит осенним золотом и полон горьковатого запаха дыма.

В этот день из Тарба прибывает епископ, который должен венчать Петрониллу с Ниньо Санчесом — высокородным отпрыском графа Россильонского, кузеном знаменитого короля Педро Арагонского и так далее.

Однако встреченный с превеликим почетом епископ нынче ужасно суров и, кажется, немного растерян.

Он освобождается от тяжелых зимних плащей. Он позволяет проводить себя к башне (а слуги суетятся вокруг и так и эдак, то сбоку заглянут в строгий лик святого отца, то спереди забегут).

Его усаживают в кресло, придвигают поближе жаровню. Тихо шипят: «Где Детц?» Прибегает Детц, мальчик с черными от грязной работы пальцами. Пристроившись возле святого отца, усердно растирает его закоченевшие ноги.

Тогда-то только святой отец и объявляет со всевозможной торжественностью, что венчать Ниньо Санчеса с графиней Бигоррской не вправе и что, напротив, он прибыл объявить помолвку недействительной. Святой отец неспешно перечисляет десяток препятствий к этому браку — догматического характера и иного.

Внутренне Монкад кипит от негодования, однако епископа не перебивает — пусть выскажет все, что считает необходимым. Наконец, епископ замолкает. Мальчик помогает святому отцу обуться и убегает.

Тогда Монкад произносит вкрадчиво, встопорщив при том усы:

— Насколько мне известно, в Гаскони, кроме вас, имеются и другие прелаты, святой отец.

Святой отец отвечает:

— Насколько мне известно, все прелаты в Гаскони держатся того же мнения, что и я.

— А епископ Ошский?

— Сын мой, препятствия к браку вашей сестры с сеньором Ниньо Санчесом остаются неизменными.

— Знаю я, что это за препятствия! — орет Монкад, уже не стесняясь.

Он готов разразиться длинной тирадой и перечислить все свои подозрения и прямые обвинения, но епископ опережает его, молвив утомленно:

— Вот и хорошо, сын мой. Это существенно упрощает дело.

Так вот и случилось, что жених Петрониллы де Коминж, высокородный Ниньо Санчес, вкупе с братом ее покойного мужа, Гийомом де Монкадом, а также и вся прожорливая орава их гостей, не теряя присутствия духа, отступили перед превосходящими силами противника и двинулись на запад, в горы, в то время как противник накатывал с востока, от Тулузы.

Петронилла осталась на попечении епископа Тарбского. Через несколько дней к нему присоединился также епископ Ошский, а спустя седмицу — и Олеронский.

Монкад же и Санчес тем временем заняли замок Лурд, превосходно укрепленный и снабженный всем необходимым для того, чтобы выдержать долгую осаду, ибо они не теряли надежды все же заполучить впоследствии и всю Бигорру.

* * *

К Гюи теперь не подступиться. Гюи — рыцарь. Он женится на Петронилле де Коминж, он получит за женою графство. Аньес шмыгает мимо, не поднимая глаз. Однако Гюи успевает поймать ее, пробегающую, за волосы. Аньес потешно верещит — ровно мышка, если ухватить ту за хвостик. Гюи хохочет. Он тащит Аньес в оружейную. Она сердится, обвиняет его в жестокосердии: в оружейной пол каменный, ничем не застеленный, а лавок и вовсе нет. Но Гюи смешно, он не слушает ни упреков, ни жалоб.

На каменном полу и вправду так жестко, что Аньес непрерывно пищит. И вообще она недовольна. А Гюи — тот очень доволен.

Вдруг он спрашивает у Аньес:

— А ты не беременна?

— Не знаю, — отвечает она.

— Хорошо бы ты была беременна.

Она пожимает плечами. Гюи усаживается рядом с ней на полу, задумчиво глядит куда-то вбок, мимо Аньес.

— Ложись, — говорит он повелительно. Ни с того, ни с сего.

— Что, снова?

Он не отвечает. Она послушненько укладывается на спину, прикрывает глаза. Ждет. Гюи принимается давить пальцами ей на живот.

— Ой, что это вы делаете?

— Ищу ребенка. Где ты его прячешь? Где вообще вы, женщины, прячете детей?

Аньес не выдерживает — заливается хохотом. Тянется руками к своему возлюбленному, лезет ему под рубаху.

— Это вы прячете моего ребенка, мессир Гюи. Вот здесь.

А на следующее утро граф Симон забрал Гюи с собой в Бигорру — женить его на старой графине, на этой еретичке — дочери, сестре, вдове злейших врагов Монфора.

* * *

Симон де Монфор как в Бигорру явился, так еще загодя принялся хмурить брови: повсюду ему чуялись ересь и недовольство. С Симоном был отряд в сто человек; все хорошо вооружены и преданы католической Церкви. Так вез Симон своего второго сына, дабы тот укрепил владения Господа на западе Страны Ок. Ибо не один только Монкад понимал, что Бигорра — ключ к Пиренеям; в этом отношении мыслил с ним Симон сходно.

Мессир епископ Тарбский подготовил уже Монфору добрую встречу: расчистил ему пути, сделал их вполне ровными. Монкада с Санчесом лишил надежды и изгнал, пригрозив еще и отлучением от Церкви, если станут чинить препятствия к браку. Взятых Монкадом на охоте кабанов велел изжарить, закоптить и, обложив мочеными яблоками, выставить на стол.

Монфору забота эта пришлась весьма по душе. Припал к стопам святого отца с искренней благодарностью. Бывали времена, когда Монфор повелевал прелатам, но наступало и такое время, когда прелаты властвовали над Монфором. Очень тонко умел граф Симон различать, когда одно время сменяется другим.

С дороги освежились, и голод утолили, и отряд симонов разместили в тепле и сытости, и потребовал тогда граф Симон, чтобы представили невесту жениху, а жениха — невесте. Да и самому любопытно было взглянуть на дочь Бернарта де Коминжа — небось, ряба, да руда, да безмозгла, как курица, если в отцовскую родню удалась.

И вот восседает Монфор — хоть и некуртуазен, но величав и спесив, как надлежит. А рядом Гюи, лицо каменное, а взгляд беспокойный.

Отец Гуг за руку приводит Петрониллу. Та одета скромно, по-вдовьи, только цепь на груди золотая. Она вежливо кланяется гостям, наклоняя свое рябенькое личико.

Монфор — не так неотесанны франки, как о них болтают! — встает со своего места, и забирает графинюшку у каноника, и подводит ее к креслам, где заранее уже лежит мягкая подушечка, и усаживает, и целует ее ручку, а после говорит, окатывая Петрониллу запахом чеснока и моченых яблок:

— А этот рыцарь — Гюи де Монфор, мой сын.

Гюи тоже встает и тоже подходит к Петронилле. Преклонив колено, как учили, говорит деревянным голосом:

— Я приехал просить вашей руки, госпожа.

Петронилла бледна, под глазами круги, тонкие губы бесцветны. Она старше Гюи ровно в два раза.

Еле слышно она отвечает:

— Прошу вас, мессен, встаньте.

Наслушавшийся в Лангедоке куртуазных романов, Гюи отвечает, как должно:

— Нет, я не встану, госпожа, покуда вы не ответите мне согласием.

— Вы же знаете, мессен, — говорит Петронилла, — что все уже решено и сговорено.

У нее такой несчастный вид, что Симон ощущает во рту привкус кислятины.

* * *

Поздно вечером, когда Петронилла удалилась в свою одинокую опочивальню, Симон задумчиво молвил:

— …Бигорра…

И потребовал вина.

И Гюи потребовал вина. И белого хлеба.

— А то от этого чеснока что-то отрыжка свирепая.

Служанка, почему-то помертвев, аж приседает.

— Белого нет, мессен. И вообще — нет. То есть… Он невкусный.

— Неси невкусный.

— Он… Ой…

Служанка мнется. Не может ведь она сказать Монфору, что хлеб освящен Оливьером, совершенным катаром?

Подражая отцу, Гюи сдвигает брови.

— Что — с червями?

— Нет, мессен.

Симон поворачивается в ее сторону, невнятно рычит — не то горлом, не то утробой, совершенно по-медвежьи. Служанку точно ветром сдувает.

Она убегает, она берет хлеб, она, плача, отламывает половину от большого каравая, несет Монфору и подает. Она отводит глаза, ей жутко.

Бедная девушка, она твердо убеждена в том, что Монфор, едва лишь откусит, так тут же и падет мертвым. Посинеет весь, и язык у него распухнет и вылезет изо рта, наподобие того, как молочная каша вылезает из котла, и шея раздуется…

И тогда ее сожгут за то, что она отравила графа Симона. И графиню Петрониллу сожгут. Скажут — по приказу графини.

И все это случится потому, что Монфор решил отведать хлеба, освященного добрыми людьми.

Однако покуда служанке мерещатся все эти страхи, Монфор и его сын — оба с удовольствием обмакивают хлеб в вино и отправляют в рот, ломоть за ломтем. И ничего дурного с ними не случается, и никакое благословение их не берет.

Монфор поднимает от кубка глаза и грозно говорит служанке:

— Брысь!

Девушка убегает, грохоча башмаками.

Оставшись наедине с Гюи, Симон возвращается к прежнему течению своих мыслей. Повторяет, еще более задумчиво, чем прежде:

— …Бигорра…

У Гюи ощутимо портится настроение.

— Какая же она старая и некрасивая, мессир.

Симон устремляет на Гюи свирепый взор.

— Бигорра?

— Графиня Петронилла. Мне совершенно не хочется любить ее.

— Видел уж, кого вам хочется любить, — ворчит граф Симон. — Через десять лет ваша Аньес будет еще страшнее Петрониллы де Коминж.

— Эти десять лет еще не прошли, — замечает Гюи.

— Зато она умрет лет на двадцать раньше вас, — утешает сына Симон. — Да и кто заставляет вас любить ее? Она должна родить вам наследника, вот и все.

Гюи хмурится. Симон дружески обхватывает его за плечи.

— Мне нужна Бигорра, — говорит он. — Вы будете стеречь для меня Пиренеи. Я хочу, чтобы мои дети породнились с Лангедоком.

Он смеется.

— Того и гляди вы начнете заноситься передо мной, мессир граф Бигоррский.

Гюи наконец улыбается, пока что через силу.

— Разве я посмею, мессир граф Тулузский?

* * *

— Съел? Освященный хлеб?

Безносый псарь поражен. Глаза у него вытаращены, рот раскрыт, распахнутые ноздри с сопением втягивают воздух.

Служанка кивает.

— Слопал. Как Бог свят.

— И не поперхнулся?

Служанка мотает головой.

— Здоровехонек.

Псарь погружается в глубокие раздумья.

«div»6 ноября«/div»

Венчание происходило в Тарбе. Присутствовали епископы Кузерана, Оша, Олерона, многочисленное духовенство из аббатства Сан-Север-де-Рустан, из Асте, Сарьяка, Артаньяна, Сан-Пьера.

Симон постарался на славу. Гасконские прелаты, много терпевшие от местной знати, вполне предавшейся еретикам, теперь позабыли прежние мучения. Они получили назад потерянные было земли и готовы были за это устилать путь Симона розовыми лепестками. Про себя Симон усмехался, но преклонение принимал милостиво.

Маленькая рыжеволосая невеста тряслась от зимнего холода, стоя перед епископом Тарбским, рука об руку с рослым, юношески угловатым женихом. В раскрытые настежь ворота собора задувал ледяной ветер.

Местная знать взирала на происходящее с настороженным любопытством. Симон, окруженный своими вассалами и сержантами, поглядывал за тем, чтобы обошлось без скандалов. А что гасконские бароны весьма охочи до скандалов — то было видно издалека. Однако верно и то, что Симона де Монфора они страшились нешутейно и потому держались смирно.

После долгого обряда молодых вывели на ступени собора и стали осыпать деньгами и зерном. Пущенная кем-то монета неудачно стукнула невесту по лбу. Петронилла жалобно пискнула. Гюи стало вдруг жаль ее. Он обнял ее и прижал к себе. Петронилла была совсем как ледышка и очень костлявая.

Колокола гремели в небесах так, что снежные шапки на горных вершинах подрагивали. Нерасторопные (впоследствии высеченные) слуги принесли, наконец, меховые плащи с капюшоном. Петрониллу закутали, как младенца. Гюи под всеобщий одобрительный рев взял ее на руки и поцеловал в посиневшие губки.

Такая выходка очень понравилась гасконским баронам. Они радостно завопили, а кое-кто попытался подражать молодому мужу и ухватывал всех встречных женщин, кого за зад, кого за грудь. Это усугубляло сумятицу.

Свадебный пир длился вдесятеро дольше против торжества в церкви. Гасконские прелаты напились вровень с гасконскими баронами. Симон торжественно выпроводил своего сына Гюи вместе с Петрониллой в спальню, добавив, что тех ждет работа поважнее пьянства. Гасконские бароны за спиной у Симона при этом реготали.

Занавес опустили, лучину запалили, служанку выставили вон. Повернувшись к своей жене, Гюи увидел, что Петронилла плачет. И без того-то казалась она ему скучной. Теперь ее личико сделалось совсем кислым, сморщилось, стало с кулачок.

— Перестаньте реветь, — резковато молвил Гюи.

Беззвучно всхлипывая, Петронилла сняла красное блио, осталась в одной рубашке — красивого тонкого полотна.

Гюи швырнул в угол все то, что натянул на него утром оруженосец: и наборный пояс (безделка, но богатая), и сюркот, и рубашку с узорами по подолу.

Жена уже сидела на постели, свесив ноги. Гюи с размаху плюхнулся рядом, решив про себя покончить с неприятностью как можно быстрее. Взял ее за плечо, надавил, развернул, заставил лечь. Она улеглась, уставилась в потолок безрадостным взором. Когда он для порядка чомкнул ее в щеку, то брезгливо дернулся: лицо было мокрое.

— Да что вы все рыдаете? — недовольным тоном спросил Гюи, снова усаживаясь на постели.

Петронилла шмыгнула носом, высморкалась в подол рубахи.

— Извините.

— И снимите с себя эту власяницу, — добавил Гюи. — Как это я буду делать вам ребенка, если вы — будто труп, завернутый в пелена?

Петронилла послушно разделась. В свете двух лучин, что горели в изголовье кровати, роняя пепел в большой медный таз с водой, Гюи разглядел полоски, оставленные плеточкой на плечах и спине жены. Потрогал пальцем. Голая Петронилла поежилась.

— Что это у вас, а?

— Это…

— Вас что, плеткой били? — определил Гюи и нахмурился.

— Это… я сама. В часовне.

— А, — сказал Гюи успокоенно. — Ну давайте, ложитесь же.

Брякнулся с ней рядом.

— Вытрите лицо, живо. Не жена, а жаба. Вся сырая.

Отвернулся.

Он слышал, как она возится, тяжко вздыхая.

— Готово?

— Да.

Гюи приподнялся, взял ее за остренький подбородок и поцеловал. Губы и веки Петрониллы были солеными.

* * *

Согласно договору, заключенному вместе с браком и оглашенному после свадебной церемонии в присутствии высших духовных иерархов Гаскони, Бигорра передавалась отныне во владение Гюи де Монфора с тем, чтобы впоследствии перейти к его детям от союза с Петрониллой де Коминж. Графиня Бигоррская, в свою очередь, получала от супруга ежегодное содержание в пятьсот серебряных марок. Этот сбор в пользу Петрониллы де Коминж должен осуществляться впредь в качестве налогового сбора в окрестностях Каркассона (перечислялись феоды и мелкие владения) перед Пасхой.

— Пятьсот серебром… Это, я думаю, телег пять нагрузить надо одними деньгами, не меньше.

— Это в сотню раз дороже, чем сам ты стоишь, болван.

В простонародье бурно обсуждают услышанное, с многозначительным видом пережевывают новости. Собственно, простонародью немного дела до этой свадьбы, но — любопытно.

Протрезвевшие гасконские бароны один за другим приносят клятвы верности Гюи де Монфору, восемнадцатилетнему мальчишке, франку. Он и нравится им, и раздражает. Как всякий истовый католик, через слово — «Господь, Господь», а чуть что не по нему — хвать за оружие.

Гюи принимает присягу за присягой. После дает торжественную клятву управлять этими землями, никак не нарушая местных обычаев, если только эти обычаи не оскорбляют Господа.

С Петрониллой он встречается только в постели. Они почти не разговаривают между собой.

Гюи — воин и мальчик, беспощадное и набожное дитя Симона де Монфора. Что общего у него с дочерью графа Бернарта?

8. ПРОСТЕЦ СИМОН

декабрь 1216 года

Мышью под носом у кота явился в Тарб Оливьер, именно в те дни, когда там засел Монфор. Симон был еще пьян — вином, торжеством, но более всего чудным словом «Бигорра».

Оливьер привел с собою человека, которого именовал своим сыном. Как и многое другое, их родство надлежало толковать, однако, лишь в духовном смысле. Оливьер никогда не зачинал плотских детей и никогда не прикасался к женщине.

Был болен некий Гийом де Жерон, богатый торговец овцами, живший тогда в Тарбе. В час смертный он вдруг затосковал. Велел не пускать к себе священника, а вместо того начал молить домочадцев и родных, чтобы нашли и привели к нему для утешения совершенного катара. Доселе Жерон считался благочестивым прихожанином Святого Стефана, и потому многие из домашних его были удивлены такой просьбой.

— Болезнь тягостна для мессена. Он утратил рассудок.

— Клятый Монфор еще в городе, да и сын его поблизости. Выведает — всех нас повесит вниз головой.

— Совершенного не так-то просто найти. Они искусны прятаться.

— Ни один совершенный, если он в уме, не пойдет сейчас в Тарб. Это верная смерть.

— Совершенный — придет.

— Так ведь Монфор здесь…

— Совершенный придет.

Не успел замолчать шепоток, как у дверей дома — красивого, с белой башенкой — выросли две фигуры, по виду страннические, и попросили приюта и милостыни. Их пустили, но не дальше кухни.

…А после, как распознали…

Жерон молвил успокоенно, когда ему о том сообщили:

— Я знал, что совершенный придет.

Оливьер — седовласый, синеглазый, высокий — стоит у постели умирающего и обеими руками, источающими свет и пламя, раскрывает перед ним двери в Небесный Иерусалим. Прочим — кто рядом — дозволено лишь краем глаза увидеть это, лишь заглянуть мимолетом и украдкой; Жерону же предстоит сейчас туда шагнуть.

В начале было Слово. И был человек по имени Иоанн. Он был один и опечален, и в сердце его непрошеной вошла тоска…

— Благословен Господь наш Иисус Христос! Как хорошо, добрый человек, что вы пришли.

— Бог да благословит тебя, сын. Разве я мог не прийти туда, где во мне нуждаются?

— Многие сомневались.

— И ты тоже, сын?

— Я — нет, добрый человек. Я не сомневался.

И вот, когда он размышлял и был погружен во мрак, раскрылось небо, озаряя Творение, и пал Иоанн, испуганный. И в ослепительном свете предстал ему некий юноша…

— …Таким образом, души, совращенные дьяволом, ушли от Лика истинного доброго Бога и остались в одиночестве. И дабы они не погибли до времени, когда им спастись, дьявол сотворил для них грубую телесную оболочку. Там они обречены прозябать до той поры, покуда не воссоединятся в истинной Церкви, не истают в слезах истинного покаяния и не получат истинного утешения.

Оливьер прервал поучение, переводя дух, а его спутник (его звали Аньен) воскликнул:

— Дух Святой, Утешитель, приди низойди на нас!

— Истинно, — отозвался Оливьер. И возложив руки на голову Жерона (тот часто задышал ртом, и в его глазах проступили слезы), спросил: — Брат! Тверда ли твоя решимость принять нашу веру целиком и до конца?

— Да, — хрипло сказал Жерон.

Вокруг неожиданно возникла суета — несли свечи. Оливьер посторонился, давая прислуге место водрузить две толстых сальных, ужасно коптящих свечи в изножье кровати. Стало светлее. Оливьер будто оделся пламенем.

Наконец вновь установились тишина и неподвижность.

Оливьер продолжил вопрошание.

— Брат, даешь ли ты обещание, которое услышит также и Господь, что будешь служить Богу и Его Евангелию?

— Да.

— Не убивать животных и людей?…

Жерон вдруг бессмысленно захрипел. Сухие пальцы начали судорожно поддергивать покрывало, в которое он был закутан.

Не смущаясь, Оливьер продолжил:

— Не прикасаться к женщине, даже и невинно, не спать раздетым, не есть ни мяса, ни молока, ни яиц, ничего не делать без молитвы?

За Жерона ответил Аньен, спутник Оливьера:

— Да.

Суета вдруг возобновилась. Кто-то яростно проталкивался к смертному ложу Жерона. И снова Оливьер остановился и начал ждать, покуда все затихнет.

Справа и слева от совершенного явились два дюжих франка — в кольчугах, вооруженные. Были они опьянены тьмой и от них сильно пахло железом. Еще десяток шумно топтался у входа. С ними был разъяренный приор из кафедрала Святого Стефана, которого не пустили к умирающему, призвав вместо того Оливьера.

И вот франки накладывают руки на Оливьера, а двое других — на Аньена, и у Аньена вдруг подгибаются ноги и делается тягостно в животе.

Жерон медленно водит головой, перекатывая ее вправо-влево, и похрипывает тихонечко, будто напевает, — всей своей изнемогающей утробой. Пальцы его неостановимо шевелятся.

Оливьер спокойно говорит:

— Позвольте нам довершить обряд, добрые люди.

Приор из Святого Стефана гневным взором глядит на обоих совершенных.

— Погубить свою душу он уже успел с вашей помощью, а для раскаяния ему хватит и единого мига.

И совершенных уводят.

Диво в том, что Оливьер вовсе не спокоен, как видится окружающим его людям, — нет, напротив: Оливьер весь трепещет от восторга, ибо сейчас сбывается его самое заветное, самое тайное желание.

* * *

Гюи де Монфор, граф Бигоррский, на охоте. С ним Петронилла, его жена, и двое рыцарей из Иль-де-Франса, а также все то охотничье наследство, которое досталось ему от покойного Гастона Беарнского: и добрая свора, и псари, и загонщики.

Увлеченный охотой, Гюи совсем позабыл о Петронилле и не сразу узнал свою старую, постылую жену в белорукой всаднице с прыгающими на спине золотыми косами, с разгоряченным, смеющимся лицом. На скаку она взяла в седло собаку и промчалась мимо, крича что-то на диком горском наречии. Засмотревшись на женщину, Гюи едва не упал с коня, но вовремя спохватился.

* * *

Симон де Монфор, правая рука Господа Бога, меч Господень, новый Иуда Маккавей. Ибо разве не о Симоне сказано:

И восстал вместо него (Маттафии) Иуда, называемый Маккавей, сын его. И помогали ему все братья его и все, которые были привержены отцу его, и вел войну Израиля с радостью. Он распространил славу народа своего; он облекался бронею, как исполин, опоясывался воинскими доспехами своими и вел войну, защищая ополчение мечом; он уподоблялся льву в делах своих и был как скимен, рыкающий на добычу; он преследовал беззаконных, отыскивая их, и возмущающих народ его сожигал.

Привели Оливьера и сына его, Аньена, перед грозное лице Симона де Монфора, в графскую резиденцию в Тарбе. И встретились они в окружении сторожевых гор и облаков, рвущих свой мягкий живот о старые скалистые вершины и изливающих из разодранной утробы кровь дождя и плоть града и снега.

Гюи, граф Бигоррский, был в те часы на охоте, в долине, а Гийом де Жерон, богатый торговец овцами, обмываемый губкой, смоченной в воде и уксусе, глядел белыми глазами за грань земного бытия — упокоенный, молчащий.

Симон велит сержантам убрать руки с плеч Оливьера — пусть стоит свободно. Вот Оливьер и стоит свободно — стройный, старый, бестелесный почти — и бесстрашно глядит на Симона.

Симон говорит:

— Как завоевал я земли эти мечом и доблестью и получил их от Папы Римского и государя моего, короля Франции, в ленное держание, то и суд здесь вершу я.

— Суди же меня по своему закону, — отвечает Оливьер. — Я готов говорить с тобой.

Приор из Святого Стефана говорит:

— Этот человек поносит святую католическую Церковь и совращает в свою ересь других.

— Я не еретик, — возражает Оливьер. — Вера наша чиста, и в том, что мы исповедуем, нет поношения Господу. Отрезвитесь от опьянения тьмой и выслушайте.

Симон молчит.

Приор говорит:

— Пусть произнесет перед вами, мессен граф, исповедание свое, чтобы вы слышали и поняли.

— Хорошо, — говорит Симон.

— Мы верим в истинного Бога. В Сына Его Иисуса Христа. В сошествие Святого Духа на апостолов. В воскресение. В крещение. В спасение для человека, будь то мужчина или женщина — безразлично.

Воцаряется молчание. Симон глядит на Оливьера и безмолвствует. Глядит на одного только Оливьера, будто никого другого рядом и нет.

Оливьер поднимает руки, снимает с головы капюшон.

Приор с ненавистью произносит:

— Да, конечно. Они веруют в воскресение, но не тела. Они признают крещение, да только не водой. У них и Писание есть, но не такое, как наше, и книг Ветхого Завета они не принимают. Да, они говорят о спасении, но лишь для тех, кто перешел в их дьявольскую секту. Они лгут и уворачиваются, мессен граф, этому научил еретиков их отец — дьявол.

При этих словах приор яростно обмахивается крестом.

Симон спрашивает у Оливьера:

— Правда ли, что вы поклоняетесь дьяволу?

Оливьер отвечает:

— Мы верим в истинного Бога и к нему обращаем молитву и упование. Но признаем мы также и творца всего непотребного и злого.

— Что же есть зло?

— Все, что имеет плоть.

— И ты?

Оливьер не опускает глаз.

— И мое тело — тоже.

Симон хорошо знает Евангелие. Он превосходно понимает, какую роль сейчас навязывает ему этот еретик. Тихо скрипит зубами.

Синие глаза Оливьера улыбаются.

Симон спрашивает:

— Правду ли говорят о вас, что вы призываете дьявола, и он является вам как черный кот и что вы лобызаете его под хвостом?

— Я этого не делал, — говорит Оливьер.

— Правда ли, что вы совокупляетесь, подобно змеям, в клубке, что убиваете потом рожденных таким образом детей?

— Нет, это неправда, — отвечает Оливьер. — Многие из нас девственны.

— И ты?

— И я.

Симон — отец семерых детей, тяжеловесный, настоящее пиршество плоти. Он хмурится. Ему вдруг делается противно.

Приор говорит:

— Этот человек, Оливьер, — он смущает веру, совращает души, губит католиков. Разве всего этого не достаточно, чтобы осудить его смерти?

Оливьер, не глядя на приора, отзывается презрительно:

— Невежество — истинный враг души. Ваши прелаты, мессен граф, не прелаты, а Пилаты. Сами грешат, а осуждают смерти невинных. Не мы, а они губят людей, совращают их души.

От этого «Пилата», брошенного прямо в лицо, Симон окаменевает. Только широкие крылья носа подрагивают.

Наконец Симон спрашивает:

— Ты живешь здесь, в Тарбе? Где твой дом?

— Я пришел в Тарб только сегодня.

— Зачем?

— Вы хорошо знаете, мессен граф, зачем. Ведь это вы оторвали меня от смертного ложа, когда умирающий принимал утешение из моих рук.

— Ты знал, что я здесь?

— Да.

— Как же ты посмел явиться сюда?

Оливьер слегка подается вперед.

— По примеру апостолов, подхватив из их рук упадающий пастырский посох, ходим мы по дорогам, от селения к селению, от города к городу. Везде мы разносим слово истины. Мы как агнцы среди волков, среди гонений и притеснений. Мы живем под смертным страхом. Но нет ничего такого, что заставило бы нас оставить этот путь, ибо наше Царство — не от мира сего.

Симон спрашивает:

— Кто призвал тебя в Тарб?

— Господь.

— Я спрашиваю, кто тот посланный, который передал тебе просьбу явиться в Тарб?

— А я и отвечаю вам, мессен граф: Господь.

Симон впервые за все время обращает взгляд на Аньена. Кивает тому подбородком: говори. Тот с готовностью вступает в разговор:

— Мессен, мой отец говорит правду. Мы сидели за братской трапезой — это было за много верст отсюда, в одиноком месте. Мой отец творил молитву. И вдруг посреди молитвы он остановился и поднял голову, будто его внезапно окликнули. Но никто из нас не слышал никаких голосов. Тогда мой отец вдруг встал и сказал, что его позвали. Он взял книгу Писания, кусок хлеба, положил все это в сумку и велел мне сопровождать его.

— Где же это «одинокое место»?

— Я не могу сказать.

Оливьер перебивает:

— Напрасно вы стали бы искать там наших братьев. Они уже оставили это убежище.

— Их много, ваших братьев?

— Да.

Оливьер глядит на Симона чуть ли не сочувственно.

— Мессен, — обращается он к Монфору.

Прямо к Монфору, минуя приора из Святого Стефана, стражу, Аньена.

— Мессен, ведь вы убьете нас, не так ли?

— Не я, ваши грехи убивают вас, — медленно отвечает Симон. — Грех — жало смерти.

Очень тихо Оливьер говорит — жалея Симона:

— Сын мой, мы — не волки и не лицемеры. Мы — добрые христиане. А вот враги наши — злые наймиты. Послушай меня. — В голосе Оливьера еле заметно дрожит, вибрируя, тонкая струна восторга. — Послушай меня, сын мой, и признай мою правоту. Мы поклоняемся истинному Богу, но признаем также и бога Зла, которого католики называют «дьяволом». Ибо не может бесконечно благой Бог сотворить ничего злого и несовершенного. Иначе придется утверждать, что благой Бог сотворил и допустил, чтобы были смерть и боль, наводнения и пожары, гибель младенцев и жен, кормящих сосцами и носящих во чреве, насилие над девами, увечье мужей, рабство, моровое поветрие… Подумай! Разве мог неизъяснимо добрый Господь сотворить этот плотской мир, исполненный боли и тлена? Разве могла выйти из Его рук эта жалкая страждущая плоть, беременная собственной смертью?

Симон улыбается.

Он улыбается уже давно, но только Оливьер, увлеченный своей горячей проповедью, не сразу это заметил. Наконец совершенный замолкает, споткнувшись о симонову странную улыбку, будто бегун о лежащий на дороге камень.

— Чему ты так улыбаешься, сын мой?

— Я тебе не сын, — перебивает Симон. — Как ты можешь говорить «сын», если ты — девственник? Ты не знаешь, что такое «сын»! Отцовство — богатая и светлая вещь, но достигается на иных путях.

— Мессен, вы хотите возразить мне, отвергнуть мое рассуждение?

— Нет.

— Мессен, разве вы в силах возразить мне?

— Нет — повторяет Симон. — Я невежда. В твоих рассуждениях, на мой взгляд, нет изъяна.

— Чему же вы улыбались, мессен граф?

— Тому, что ты, несмотря на всю твою ученость, погиб и сгоришь в адском огне, а я и этот невежественный приор, которых ты столь презираешь, — мы оба спасены.

— Рассудит Господь, — говорит Оливьер, отступая на шаг.

— Завтра ты будешь сожжен на костре, — говорит Симон.

— Знаю. — И Оливьер таинственно улыбается.

Тут Аньен, вырвавшись из рук симоновых сержантов, бросается к ногам графа Симона и начинает умолять о пощаде. Симон брезгливо смотрит, как Аньен корчится на полу, содрогаясь в бесслезных рыданиях, как давится собственным страхом.

Поймав взгляд Симона, Оливьер замечает — равный равному:

— Вы сами видите теперь, мессен, сколь отвратительна и слаба плоть.

Симон поворачивается к одному из своих сержантов.

— Водрузите это туловище на ноги и узнайте, чего оно хочет.

Аньена хватают за подмышки, несколько раз вразумляют по щекам и, наконец, в обезумевшем взгляде Аньена проступает ясность.

— Я хочу… я принесу покаяние, — лепечет он. — Я отрекаюсь… от преступной ереси.

— Вот и хорошо, — говорит Симон.

Вперед выступает приор от Святого Стефана. Аньен, мешком рухнув на пол у рясы приора, начинает шумно поносить катарскую веру. Он обвиняет своих бывших братьев в приверженности дьяволу.

Приор перебивает:

— Я назначу тебе покаяние. Сейчас же будет довольно, если ты прочитаешь credo.

— Credo in unum Deum, Patrem… Отец мой, я не помню.

Приор подсказывает. Аньен взахлеб повторяет.

Повторяет — а сам то и дело косится на Симона. Точно собака, что спешно заглатывает украденный с хозяйского попустительства кусок. Симон позволяет ему дочитать до конца, а после, решительно хлопнув себя по коленям, произносит заключительное слово:

— Я рад, что спасется хотя бы один. — И сержантам: — Отведите их в темницу. Завтра сожгите обоих.

* * *

— Так и сказал? «Сожгите обоих»?

— Да.

— Но ведь один, вроде бы, отрекся?

— Он сказал: «Обоих».

— Господи! Воистину, великий простец этот граф Симон.

* * *

На рыночной площади сооружен помост. Собран хворост. Погода стоит сырая и скучная, поэтому хворост собирали не по лесам, а по домам. Кое-кто из горожан спешит сам принести вязанку, но большинство лишь угрюмо подчиняется симонову повелению.

Граф Бигоррский возвратился с охоты и совершенно одобрил отцовское решение.

«Обоих». Ему любопытно.

— Жаль, что я не смог поговорить с этим Оливьером.

— Ничего, еретиков в вашей Бигорре еще предостаточно. У вас будет случай… Только никогда не вступайте с ними в препирательства. Их не переспорить. Они со всех сторон вроде как правы. Обложились стихами из Писания, как щитами. И все превзошли и постигли, не чета нашему невежеству.

Гюи глядит на Симона, широко распахнув глаза.

— А как же вы с ними спорили, мессир?

— А я с ними и не спорил. Говорю вам, они так плетут слова — не разрубишь. Я их просто не слушал. Когда они пытались смутить меня, я то читал про себя ave Maria, то повторял «иди в задницу, иди в задницу», — говорит граф Симон.

И заливается громким хохотом.

* * *

В полдень похоронно зазвонили колокола. Горы хмуро взирали слепыми белыми вершинами, как из храма выводят двух человек, окруженных стражей. Ночь оба осужденных провели в подземной крипте, под полом кафедрала, рядом со святынями — в уединении, в молитве, в промозглой сырости, с оковами на руках и ногах.

Они шли медленно, одеревеневшие от холода, мелко переступая скованными ногами. Гром колоколов заглушал тихий перезвон их цепей.

Петронилла рядом со своим мужем, на коне, как и он. В последний раз видит она Оливьера. Она встречается с ним глазами. На мгновение ей делается жутко. Вдруг Оливьер окликнет ее. Вдруг расскажет ее мужу и свекру о том, что и она некогда преклоняла перед ним колени и испрашивала его благословения. Но Оливьер молчит. Его суровое, очень старое, очень бледное лицо лоснится от пота. В углу рта капля крови. Оливьер боится.

Аньена ведут под руки. Он глубоко ныряет на каждом шаге.

Приор громко спрашивает Аньена:

— Сын мой, в последний раз скажи перед всеми, как ты хочешь умереть — еретиком или католиком?

Аньен кричит:

— Католиком!

И умоляюще глядит на Симона, тяжело дыша раскрытым ртом. Симон осеняет себя крестом.

Аньена берут за скованные руки, грубо поддергивают ближе к Оливьеру и так, за запястья, связывают, обернув их друг к другу лицом. И Оливьер, мертво улыбнувшись, целует Аньена в мокрые губы и кладет голову ему на плечо. И Аньен, хоть и отворачивается, но тоже вынужден положить щеку на плечо Оливьера.

Вздымается пламя, запаленное сразу шестью факелами, взвиваются и корчатся в огне одежды и, заглушая погребальный гром, кричат умирающие в муке люди.

Запрокинутое лицо Симона залито красноватым светом, серые глаза раскрыты — впитывают увиденное. По площади ползет жирный дым.

Потом огонь стихает. Вместе с огнем смолкают колокола кафедрала.

И вдруг тишину прорезает испуганный вопль, пронзительный и тонкий:

— Чудо! Чудо!

Колыхнувшись, толпа подается к помосту. Симон слегка трогает коня, чтобы подобраться поближе.

Оливьер превратился в черный остов. Тело Аньена осталось неповрежденным. Огонь съел только кисти его рук и обгрыз щеку, которой тот прикасался к Оливьеру.

9. ЛУРДСКОЕ РОЖДЕСТВО

декабрь 1216 года

И двух седмиц со дня брачных торжеств в Бигорре не минуло, как вытащил граф Симон своего сына Гюи из супружеской постели и вместе с ним бросился на Лурд, где в старом замке — еще римляне здесь свою крепость имели — засели Монкад и Санчес. Все не смирить им жадную душу с тем, что потеряны для них и графство, и графиня.

Не успели толком обсидеться, а граф Симон — вон он, внизу, в долине, под стенами. Зубы точит. И Гюи с ним.

Местным мужланам — стон один: мало их Монкад ощипал, придется теперь Симона с его воинством кормить. А надолго ли Симон в Лурде застрянет — того никто не провидит. Может, и надолго. Вот уже и тучи отяжелели, грозят снегом опрастаться, вот и Рождество накатывает… Симон упрямо сидит в долине, а Монкад — в Лурдском замке, и ничего не меняется, только время течет себе и течет.

В мыслях о Рождестве Симон вдруг взор от замка оторвал, стал озираться по сторонам. Часовню для него в долине нашли. Выстроена давно, с виду неказиста, не первый год заброшена, того и гляди на голову рухнет. Так графу и доложили: на ладан, мол, часовня-то дышит.

Симон не поленился, съездил посмотреть. Внутрь вошел, оглядел. Запах затхлый ноздрями втянул. Увидев, оскорбился, ибо обижен здесь был Господь. И взялся Симон обиду эту целить.

Нагнал вилланов, велел в меру умения храм крепить, очищать и восстанавливать. Ибо желал граф Симон справить Рождество честь по чести; осаду же Лурдского замка снимать при том не желал.

Вилланы от натуги заскрипели. Неохота им было ерундой заниматься. Но Симону перечить не станешь. Симону даже важные сеньоры перечат опасливо.

Потому что Симон — он всегда был в большой дружбе с Господом Богом, а здешние важные сеньоры с Господом Богом были то в мире, то в ссоре.

Священника Симон во всей округе не сыскал; пришлось в Тарб посылать, к Петронилле: пусть отправит сюда каноника, отца Гуга. Солдату посыльному наказал вернуться до Рождества, не опоздать.

Устроив таким образом свои религиозные нужды, предпринял Симон штурм Лурдского замка — на пробу. Подобрался, оскальзываясь на склонах, под самые стены; ударил в ворота раз-другой и бесславно скатился обратно, вниз, в долину. Разъяренный Монкад отбивался столь свирепо, что сбросил с холки Монфора. Смотри ты!…

Монфор уселся внизу. Раны зализал. Немного их и было — ран. Наверх уставился алчно. Сидел, как зимний волк, под деревом, где неурочный путник спасается.

Без всякого толка минула еще седмица, и вот под стены Лурда явился из Тарба отец Гуг, продрогший и недовольный. Он-то думал Рождество в Тарбе справлять, при Петронилле, в тепле, сытости, а его в грязную деревню пригнали, к мужланам дурнопахнущим да франкам сумасшедшим.

Вот выходит граф Симон из того дома, где ночевал. Будто медведь из берлоги, выбирается из маленькой крестьянской лачуги (и как только там помещался!) — рослый, в овчином плаще. Бросил в лицо горсть снега, умылся. На стальной седине остались белые хлопья. Глядеть на Симона — и то зябко.

Каноник поодаль стоит с уксусным видом. Ежится.

— А, святой отец, — говорит граф Симон, — добро пожаловать.

Каноника хватают медвежьей хваткой и тащат в убогое жилье, где кисло пахнет прелой соломой и овчиной. Каноник пачкает одежду о закопченные стены.

Ради белого зимнего света Симон оставляет дверь в лачугу открытой, но каноник продрог, каноник умоляет закрыть дверь и запалить лучше лампу. Масло в лампе прогорклое, дышать становится нечем.

Симон самолично подает канонику скисшее молоко в горшке и кусок твердого хлеба. Ворча насчет поста, каноник торопливо ест, обмакивая ломоть в молоко.

Симон с усмешкой глядит, как каноник жует черствый хлеб. Потом говорит (коварный Симон!):

— Вам, наверное, не терпится увидеть нашу часовню, святой отец?

Канонику не терпится лечь в постель и зарыться в теплые шкуры. Канонику не терпится обратно, в Тарб. Но от Симона разве так легко отделаешься? Потому каноник вяло отвечает:

— Разумеется.

Симон забирает горшок с молоком.

— Тогда не будем терять времени.

И без всякого сострадания тащит каноника на холод, прочь из надышанной, теплой берлоги.

У часовни теперь не столь плачевный вид. Она выглядит хоть и убогой, но вовсе не заброшенной. Мужланы, страшась симонова гнева, и впрямь постарались, как умели: выгребли всю сгнившую солому с дохлыми мышами и птичьим пометом, алтарь подкрепили жердиной. Даже занавес повесили, правда, из дерюги, в какой уголь носят, но совсем новой, не замаранной еще.

Много видел Симон на своем веку разоренных храмов; потому эта часовня показалась ему вполне достойной. Каноник держался другого мнения. Оно немудрено: вся затея Симона казалась ему блажью. Однако, как и лурдские мужланы, посчитал отец Гуг, что перечить графу Симону бессмысленно. И даже опасно.

Все эти мысли можно без труда прочитать у каноника на лице; да только граф Симон и такого малого труда себе не дал. Оставил святого отца наедине с его новым храмом: пусть пообвыкнутся друг с другом.

А Гюи, граф Бигоррский, тем временем был занят поединком с одним из своих вассалов. И так они один другого загоняли, что только пар от обоих густой исходил.

И побил гасконец Гюи де Монфора, поскольку старше был, сильнее и опыта имел куда больше; а побив — испугался, но страх свой искусно скрыл.

Гюи же, хоть и заметно омрачился от поражения, однако учтиво поблагодарил гасконца за науку.

А тут ему сказали, что прибыл из Тарба отец Гуг и завтра будет заново освящать часовню, какую для Симона нарочно нашли и очистили. Гюи гасконца бросил, пошел каноника смотреть.

— А, святой отец, — сказал Гюи де Монфор, завидев каноника, — доброго вам дня.

— И вам, мессир, — отозвался каноник, но нелюбезно. Видел, что не просто так прибежал здороваться с ним молодой граф Бигоррский. Неуёмные эти Монфоры, вечно им что-то нужно сверх того, что уже имеют.

— А что, — помявшись, сказал Гюи, — жена моя ничего мне не передает?

— Нет. Вы известий ждете?

— Не знаю, — проворчал Гюи. Он теперь сердился. — Моя мать всегда передает для моего отца — письма или на словах…

Каноник поглядел на симонова сына — сбоку, по-птичьи, — и спросил, являя нежданную душевную чуткость:

— Что, мессир, странно вам быть теперь женатым?

Гюи покраснел, отвел взгляд и ничего не ответил.

* * *

Вот уж и Рождество минуло. Сразу по окончании празднеств Симон еще раз пошел штурмовать Лурдский замок, попытавшись подняться по другому склону.

Отец Гуг с нескрываемым облегчением отбыл обратно в Тарб, ссылаясь на заброшенность тамошней паствы. И без того ведь согрешил, осиротил на Рождество графиню Петрониллу. Симон не без оснований возражал, что Петронилла оставлена была на попечение епископа Тарбского; однако нерадивого каноника от себя все же отпустил.

Второй штурм Лурда окончился такой же неудачей, как и первый. Осажденные шумно ликовали и бросали в Симона нечистотами.

Год 1216-й от Воплощения был на исходе. Симона все чаще охватывало беспокойство. Наконец он призвал к себе своего сына Гюи и сказал ему так:

— Я добыл вам жену и вместе с нею графство. Одна только заноза в боку у вас осталась: замок Лурд. Да и пес бы с ним. Пусть нарыв созреет, а там, глядишь, и сучец с гноем из раны выйдет. Мне же сейчас терять на него время недосуг. Ежели вам охота, сын, можете продолжать осаду, но мой совет — отправляйтесь обратно в Тарб.

— А вы куда отправитесь? — спросил Гюи (а сам то и дело бросает взгляды вверх, на Лурдский замок: что, продолжать осаду или впрямь, по отцовскому совету, плюнуть?)

— Есть один человек на Юге… Тут не сучец, тут целое бревно в глазу, у самого зрака. Того и гляди окривею.

И назвал — а мог бы и не называть, Гюи без того сразу догадался: граф Фуа.

* * *

Неистовый рябой старик Фуа, Рыжий Кочет, — вот уж кто жизнь положил на то, чтобы Симона жизни лишить. Только тогда и отступился, когда Церковь наложила тяжелую свою, в перстнях, руку на достояние его — за пособничество еретикам. Больше года пробыл под отлучением, а после — епископам в ноги бросился. И сына своего, и племянников — всех туда же бросил. Пинками под покаяние загнал: Фуа дороже гордости, а вера катарская временные отступления дозволяет.

Папа Римский был доволен. Возвратил старику и замок его, и все достояние. Только обложил штрафом непомерным, хотя — если постараться — вполне посильным.

Симон, как мог, рвался помешать замирению Фуа с Церковью. Было бы в силах Монфора — палкой бы суковатой обернулся, лишь бы между спицами этого колеса втиснуться, лишь бы его вращение остановить.

Старик Фуа, Рыжий Кочет, все потуги симоновы, конечно, видел и только посмеивался: а ничего у вас, мессен Симон, и не получится!…

Однако ж отыскал Симон малую лазейку.

Вцепился мертво.

Графы Фуа выстроили, пока под отлучением находились, замок Монгренье неподалеку от своей прежней столицы. Не голыми же им оставаться, коли Церковь старый замок Фуа, гнездо родовое, у них отобрала!

Симон тотчас же раскричался. Монгренье — нарушение договоренности Фуа с Церковью. Насмешка над покаянием. Если графы Фуа — и отец, и сын, и вся свора их братьев и племянников — если все они впрямь решились стать добрыми католиками, пусть докажут чистоту намерений своих. Пусть снесут Монгренье.

Старик Фуа раскричался не меньше симонова. С какой стати ему сносить Монгренье, ежели поклялся он в верности сразу трем епископам — и Магеллону, и Фонфруа, и кардиналу Петру — всем, кому велено!… Как есть он, граф Фуа, верный католик…

Тут— то Симон и озверел. Отродясь не было в Фуа верных католиков! Вражда Симону взоры застит. Покуда крылья Рыжему Кочету не обломает -не спать Монфору спокойно.

А Рыжий… Ну да ладно, потом о нем, о Рыжем.

* * *

Вот так и вышло, что после трех седмиц бесплодной осады ушел из Лурда Симон. И вместе с ним ушел и сын его Гюи, граф Бигоррский. В Тарбе Симон не поленился натравить на Монкада и Санчеса гасконских прелатов. Те торжественно отлучили симоновых недругов от Церкви. За непокорство Папе Римскому. На том и оставили их в покое. Под отлучением — считай что с вырванными зубами, запертые в Лурде — они теперь немногого стоили.

10. МОНГРЕНЬЕ

январь — март 1217 года

Рожьер де Коминж пристально смотрит на свою сестру Петрониллу — таким долгим, испытующим взором, что она поневоле смущается.

Пытается Рожьер заметить перемены в облике сестры, ибо никому во всей большой семье родичей Фуа не по нутру было все то, что сделал с Петрониллой Монфор.

А Петронилла, сколько ни всматривайся, ничуть не переменилась, даже досада берет. Все та же вечная девочка на пороге стерегущей старости, с немного унылым, но правильным, даже красивым, если приглядеться, лицом.

В первое мгновение, завидев перед собою брата, расцвела радостью, потянулась было обнять, подставила лоб для поцелуя — забылась.

Она— то, может, и забыла, да только Рожьер де Коминж ничего не забыл. Отстранил сестру и холодно, как чужой, поцеловал ей руку.

А прислуга уже воркует, уже несет на стол печеного в глине гуся, хлеб, сушеные яблоки и виноград, размоченные в вине урожая прошлого года.

Петронилла и смущена, и тревожится. И радость — неугомонная птаха — бьется потаенно, ибо от всей души любит графиня Бигоррская своего брата Рожьера.

Рожьер же скучен и как будто совсем выпустил из памяти, как любили они друг друга в годы ее девичества.

Садятся за стол — всё молчком. Рожьер споласкивает пальцы в глиняной чаше, отирает о полотенце, берется за широкий столовый нож с костяной рукояткой.

Памятны — и нож этот, и чаша. Ножи к свадьбе Петрониллы с Гастоном Беарнским отец дарил. Сорок штук — не поскупился, все отдал: пусть пируют у дочери на славу, пусть разом садятся за стол в ее доме сорок человек одних только почетных гостей, а сопровождающих и лишних — без счета. Чашу она сама из дома забрала. Почему-то нравилась ей, хоть уже и тогда со щербинкой была.

Графиня негромко расспрашивает об отце: здоров ли, где сейчас находится; если недалеко, то можно ли его навестить.

Отец здоров, хотя годами уже отяжелел. Сидит он в Сен-Бертран-де-Коминж, а уж навестить его — тут как супруг Петрониллы на это посмотрит…

Рожьер отвечает сдержанно, будто опасаясь проронить лишнее слово. Знает, конечно, о чем сестра хочет спросить, да не решается.

А Петронилла — недаром сестра своих братьев; подолгу вокруг да около не кружит. Помолчала, помаялась и подняла глаза — отважная:

— Что говорит наш отец о моем втором браке?

Рожьер недобро усмехается, наклоняется к сестре.

— А сами вы, сестра, что думаете о вашем втором браке?

— Не желала я ни первого брака, ни второго, — в сердцах говорит Петронилла и бросает на стол свой нож. — Господь свидетель, я не делала из этого тайны, да разве меня спросили? Первый супруг годился мне в отцы, второй — в сыновья… Что я должна обо всем этом думать? Что мне следует думать об этом, брат?

Рожьер не сводит с нее глаз.

— Сестра, вы уже понесли от Монфора?

Она заливается краской.

— Сестра, — настойчиво повторяет Рожьер, — вы зачали от него?

Она качает головой.

— Слава Богу! — говорит Рожьер, откидываясь на высокую спинку. — Будем надеяться, что вы неплодны и что Симон ошибся в своих расчетах.

Вот тут Петронилла делается совершенно красной. Будто горячим паром ей в лицо плеснуло.

— Брат! Что вы такое говорите!…

Рожьер протягивает через стол руку, чтобы погладить сестру по пылающей щеке. У него старое, злое лицо, губы некрасиво поджаты.

— Вы сущее дитя, сестра. И все такая же плакса. Слова вам не скажи, сразу в слезы. Я ведь не желал вас оскорбить.

Она молчит. А Рожьер продолжает:

— Вы же понимаете: начни вы сейчас носить Монфору детей, наследников, — и Бигорра…

— Брат! — с отчаянием произносит Петронилла. — Ох, брат!…

Они смотрят друг на друга, разделенные столом и печеным гусем. Входит девушка с кувшином сладкого вина, удивлена: почему обед не тронут. За окном вдруг слышится шум, громкие голоса, смех. Ржет лошадь. Кто-то кричит: «Да забери, забери ты ее, ради Бога!…» Рожьер велит девушке уйти. Наконец Петронилла спрашивает брата:

— А что Фуа?

Фуа!… Желтые стены с зубцами, оранжевые маки на зеленых склонах, гром копыт по въездной дороге, золотые и красные полосы графского герба — старинное человечье гнездо высоко в горах, на полпути между грешной землей и Господом Богом. Немолчный орлиный клекот, сердитые крики прожорливых птенцов, хлопанье крыльев, запах сырого, только что расклеванного мяса. Воинственный, веселый Фуа, лучшее место на свете.

— А что Фуа?

И то правда, откуда бы Петронилле знать, что происходит в Фуа? Сидит в Тарбе, бедняжка, и дальше своего Монфора ничего не видит. Хорошо. Рожьер потешит ее новостями о Фуа.

Их дядя, старый граф Фуа, сейчас в Каталонии, по ту сторону гор. Незадолго до Рождества получил от церковных властей разрешение. Отлучение с него сняли, допустили к причастию. А главное — возвратили замок и земли Фуа…

Целый год — все то время, что старый граф находился под отлучением, — в родовом гнезде хозяйничали скучные чужаки, монахи из аббатства святого Тиберия. До того жадные, что — представляете? — самого Монфора туда не допустили!

Впервые за весь разговор Рожьер смеется. Но и смех у него стал недобрый.

— Симон хотел было сунуть в Фуа франкский гарнизон, а монахи ему от ворот поворот! Дескать, без всяких франков помощь получают от самого Господа Бога. И выгнали Симона. Симона — выгнали!…

Прикрыл глаза и тотчас будто въяве увидел Фуа, оскверненный, захватанный чужими руками.

Петронилла тихонечко, чтобы брат не заметил, вздыхает. А Рожьер полон новостей, как грозовая туча — тяжелой влагой. И одна весть другой печальнее, хоть уши ладонями зажимай, как в детстве, когда гремит гроза.

Как вышло, что со старого графа, их дяди, сняли отлучение? Уж всяко не даром сделали это католики. Дал им граф, как требовали от него, клятву. Никогда не мутить католическую веру, не давать еретикам ни приюта, ни корки хлеба, ни лоскута ткани. Никогда не прятать у себя катарских священнослужителей и совершенных, но напротив — выдавать людям Монфора их убежища…

— И наш дядя поклялся? — почти шепотом спрашивает Петронилла.

Рожьер снова усмехается.

— Да.

— Вижу я, — говорит его сестра, — что наш дядя любит Фуа больше спасения души.

— Это так, — соглашается Рожьер, кривя губы. И добавляет (а сам следит за ней украдкою): — Да ведь и я тоже.

— Вы?

— И еще наш брат, молодой Фуа. Мы трое — все мы принесли такую клятву.

У Петрониллы выступают жгучие слезы. Все это время, что она сидит за столом против брата, позабыв о печеном гусе — все это долгое время слезы у нее наготове. Так и ждут случая вырваться на свободу. Сострадание к братьем душит Петрониллу, тискает ее горло, не дает вольно вздохнуть.

А Рожьер говорит, безжалостно оглядывая при том сестру, будто барышник — кобылу:

— С нас взяли такую клятву, а вас положили под Монфора.

Ее брат, Рожьер де Коминж. Рыцарь. Самый лучший человек на свете. Ему сорок лет. На лбу и скуле у него новый шрам, которого раньше не было; от этого шрама лицо обрело угрюмое выражение. Рожьер болен своим унижением. Оно пожирает его внутренности, оно изглодало его хуже антонова огня.

— Да поможет нам Бог, брат, — говорит Петронилла неожиданно твердым голосом, — да поможет Он нам в нашем несчастии.

— Плохо помогает нам Бог, сестра, — отвечает Рожьер хмуро. (А шум за окном затих; только брат с сестрой позабыли о нем, не успев толком заметить). — Нашему дяде пришлось выкупать Фуа ценою чести и немалых денег.

— Сколько он отдал?

— Пятнадцать тысяч мельгориенских солидов.

— Папе Римскому?

— Аббатству святого Тиберия.

— Господи! Где же он взял столько денег?

Рожьер пожимает плечами.

— Обобрал вилланов. Кое-что нашлось для него в Каталонии. Часть прислал из Арагона наш добрый граф Раймон…

При звуке этого имени — недосмотром с губ сорвалось, само, без спроса! — у обоих слезы вновь проступают на глазах. «Раймон!…» Вскочив, Петронилла бросается к брату, обхватывает его обеими руками, тесно прижимается к нему, замирает в долгожданном объятии. Рожьер де Коминж склоняет лицо к ее голове, едва касаясь губами макушки. Будь ты проклят, Монфор! Будь поклят!…

* * *

А Монфор — вот он. Не вошел — влетел.

— Здравствуйте, жена.

Отстранившись от брата, Петронилла смотрит на Гюи. Зарделась, как девочка.

— Здравствуйте, мессен.

Рожьер де Коминж, с красными пятнами на скулах, неприятно улыбается.

— Это мой брат, Рожьер де Коминж. Это мой муж, Гюи де Монфор.

И берет одной рукой за руку брата, а другой — мужа и поворачивает их лицом друг к другу. Пальчики у Петрониллы тоненькие, влажненькие, холодненькие.

— Здравствуйте, мессир.

— Здравствуйте, мессир.

Оба безупречно вежливы, безупречно высокомерны — и брат, и муж. Спесь с обоих стекает медленно, как мед.

Обидчик сестры оказался моложе, чем даже представлялось Рожьеру. Заносчивый мальчишка, недавно принявший из отцовских рук рыцарские шпоры. Небось, еще спотыкается с непривычки.

Робея, Петронилла спрашивает у него:

— Вы голодны, мессен, с дороги?

— Еще бы! — говорит Гюи.

Выдернув руку из пальцев Рожьера (а тот и не противился), положил жене на талию всей горстью, будто зачерпнуть хотел, чуть стиснул ребра — не ребра, а ребрышки, чему тут только замуж выходить. Чмокнул в щеку, как чмокнул бы Аньес, небрежно. И за стол уселся, а сев — первым делом к печеному гусю потянулся.

Брат и сестра, помедлив, сели тоже. Молчали. Гюи уплетал за обе щеки, только хрящи на зубах трещали. Не обращал никакого внимания на тяжелое безмолвие, повисшее над столом. Сын Монфора сел обедать, не сняв пояса с мечом, и оттого ему было спокойно.

Рожьер вдруг громко рассмеялся. Петронилла подняла на него глаза, отложила нож.

— Чему вы так смеетесь, брат?

(А у самой сердце упало: не убили бы сейчас один другого).

— Подумалось, — отвечал Рожьер, — о забавном. Сказал бы мне кто прежде, что сяду за один стол с Монфором…

Гюи и бровью не повел.

Петронилла же, побледнев, молвила:

— А я, брат, ложусь в одну постель с Монфором, и знаете, что я вам скажу?

Рожьер хлебом обтер с губ гусиный жир, склонил голову набок.

— И что же вы мне такого скажете, сестра?

— С Монфором лежать в постели куда лучше, чем с эн Гастоном или этим Ниньо Санчесом.

Гюи неприлично захохотал, брызгая соусом. Схватил свою маленькую, старую, свою некуртуазную жену, стиснул так, что она слабенько пискнула, а после оттолкнул и снова принялся за гуся.

Рожьер смотрел на них с отвращением. Женщина — она как мягкая глина в мужских пальцах; кто мнет ее сильнее, тому и покоряется.

— Кстати, — сказал Гюи с набитым ртом, — ваш брат Монкад, родич…

Рожьер не сразу понял, что Гюи де Монфор с этим «родичем» обращается к нему.

— Монкад все еще в Лурде, — продолжал Гюи как ни в чем не бывало. — Мой отец так и не выкурил его оттуда.

— Неужто сам Симон отступился? — спросил Рожьер. — Вот уж ушам своим не верю.

— Отступился? — Гюи хмыкнул. — Граф Симон, мой отец и господин, оставил Лурд потому лишь, что его позвали более неотложные дела.

Рожьер молча сверлил Монфора глазами, как бы вымогая у него продолжения. А Гюи вовсе не собирался скрывать новости.

— Вам будет любопытно узнать, родич, где сейчас граф Симон. — На время Гюи даже перестал жевать, чтобы посмотреть, какое лицо сделается у Рожьера. — Он в Фуа.

Услышав это, брат и сестра одинаково побелели.

— Симон ненавидит Фуа, — зачем-то сказала Петронилла.

— Да, — охотно согласился Гюи, — но это вовсе не означает, что Симон не хочет Фуа.

Вот тут Рожьер и потерял, наконец, самообладание.

— Чума на Монфора! — закричал он и хватил по столу кулаком. И снова некрасивые красные пятна поползли по его щекам. — Будьте вы прокляты! Вы и ваша жадность!

Гюи слушал.

— Граф Фуа примирился с Церковью. Он отрекся от ереси, дал клятвы… И я, и наш брат, молодой Фуа, мы все… Деньги, целый мешок мельгориенов — пятнадцать тысяч всыпали в ненасытную глотку аббатства святого Тиберия, будь оно неладно… Мы храним мир, как обещали… Что вам еще от нас нужно?

— Фуа, — спокойно объяснил Гюи, отламывая от ломтя хлеба.

Рожьер смотрел, как сын Симона жует. Наконец спросил:

— В таком случае, может быть, вы расскажете также и о том, какой повод отыскал ваш хитроумный отец, чтобы занять Фуа?

— А, я же говорил, что вам будет любопытно…

Для порядка помучив Рожьера, Гюи назвал: Монгренье.

— Там сидит сейчас ваш брат, молодой Фуа. А это противно клятвам вечного мира…

Рожьер, уже не стесняясь, разразился проклятиями. Петронилла зажала уши, а Гюи слушал с искренним интересом. И не переставал есть и пить. Когда Рожьер замолчал, Гюи сказал усмешливо, совсем как иной раз его отец Симон:

— Я так и знал, родич, что мои новости заденут вас за живое.

Встал, с хрустом зевнул. Бросил жене:

— Идемте.

И напоследок, уже на пороге, Рожьеру:

— Доброго вечера вам, родич.

Глядя, как Петронилла послушно выходит вслед за мужем, Рожьер чувствовал, что у него немеют руки. Никогда, за все сорок лет, ему еще не выпадало такого унижения.

* * *

Вы только посмотрите на наш Монгренье, мессен! Вы посмотрите на него внимательно, извергнув из сердца страх, и тогда сразу отринутся от вас все сомнения.

Взять эту твердыню не под силу никому, даже Монфору. Стоит, будто воин в дозоре, на вершине голой, безлесной скалы. Ни уцепиться, ни скрыться здесь никому. Везде настигнут стрелы, и камни, и льющаяся со стен раскаленная смола.

Вниз, обдирая задницу об острые осколки, — это пожалуйста, сколько угодно; но вверх — нет, вверх по ней не подняться.

Так говорил молодой граф Фуа своему двоюродному брату Рожьеру, когда тот с дурными вестями примчался в Монгренье из Тарба сломя голову.

Рожьер, однако, стоял на своем: следует поостеречься нам с вами, брат, ибо Симон придет. Симона ничто не остановит — ни голый склон, ни раскаленная смола. Подняться-то он, может быть, и не поднимется, но и нам спуститься вниз не позволит. А запасы, сколько бы их ни было много, когда-нибудь заканчиваются, если их неоткуда пополнить.

— Так ведь отец мой примирился с Церковью… Папа Римский издал буллу относительно Фуа…

— Да срал Симон на буллу! — закричал Рожьер.

Молодой Фуа, видя такую невоздержанность, призадумался. Но потом снова покачал головой:

— Нет. Не может того быть.

— Увидите, — сказал Рожьер зловеще. — Я узнал Монфора, на беду. Симон безумен. Симон не остановится нарушить папское повеление, ибо он дружен с Господом Богом и не страшится гнева церковников.

Помолчали, подумали.

Но потом нашли еще одного заступника за Монгренье, покрепче папской буллы, — зиму. И то правда. Зимой не воюют, замков не осаждают; зимой в замках отсиживаются. Зима — она сама хоть кого осадит, и много у нее воинов: и холод, и ветер, и мокрый снег с дождем, залепляющий глаза.

Так рассудили между собою братья и успокоились. Но все же поставили лишнего человека на плоской крыше донжона, дав тому добрый меховой плащ и валежника для огня — пусть обогревается вволю, коли уж такая невзгода на долю выпала, сторожить на ледяном ветру, не появится ли безумный франк Симон.

И вот — уж февраль начал заметать и выть по ущельям на разные голоса — закричал стороживший на крыше:

— Симон! Симон идет!

И горящую стрелу на двор, мимо окон, пустил.

Оружие загремело, шаги затопали, снег захрустел под ногами, голоса загалдели — все разом.

Поначалу не хотели верить. Приснилось сторожевому, не иначе. Той зимой бородатые гасконские крестьяне пугали друг друга Симоном, точно малые дети впотьмах: кто первый от страха лужу под себя пустит.

— Так ведь Гюи, муж Петрониллы, похвалялся…

Да мало ли что он врал, этот юнец!… Чего не скажешь, желая больнее уязвить. Не из камня же и железа он сделан, этот Симон, чтобы в разгар лютого февраля с конной армией в горы потащиться.

Ах, нянькина лопотня, утешить не могущая дитятю перепуганного!

Рев рогов прорезал метель, золотой лев вздыбился на древке — ветром услужливо развернуло стяг: смотрите!…

Ибо плоть северян иная, чем плоть жителей Юга. И кровь в жилах северной выделки обращается медленнее, и цвет ее иной — гуще она, чернее. Мысли же тех, кто родом с Севера, всегда обращены в одну сторону и не расходятся ни вправо, ни влево.

И потому пришел Симон под стены Монгренье в начале февраля, не дожидаясь ни подмоги от вассалов своих, ни одобрения от Римской Церкви. Не побоялся перед Римом себя полным говном выставить, ибо был франком латинской веры и знал, что победителей не судят.

А Симон пришел в Монгренье, чтобы победить, и ни для чего иного.

Обошел неприступную скалу кругом. Впереди сам ехал, неспешно, — рослый, с непокрытой, в издевку, головой, светловолосой, одного цвета с метелью. За ним тянулись остальные — осматривались, примеривались, по скользкому склону вверх-вниз взглядами ползали.

Симон велел костры палить, греть землю для ночлега. Вздымая снег, как некогда пески Палестины, помчались пятеро конных от Монгренье вниз, по долине: деревни разведывать, искать, где взять хлеба людям и сена лошадям.

Завороженно смотрят за Симоном братья Петрониллы. Вот его скрыло за пеленой, но снова вынырнул из метели темный силуэт, и крупная фигура двинулась дальше, кругами, кругами, высматривая слабые места Монгренье.

Рожьер взял у сторожевого арбалет, подержал в руке, привыкая, подпустил Симона ближе и выстрелил, да только без толку. Симон повернулся в ту сторону, откуда прилетела стрела, и, видать, засмеялся. С такого расстояния смерть не достигнет.

* * *

Симон обустраивался внизу, а Фуа с Коминжем — наверху; так что жили они в некоем подобии родственного согласия. Осмотрели припасы, осведомились насчет хвороста и угля, пересчитали стрелы, перетрогали лезвия, поранив при том несколько пальцев — довольны остались.

И вот ночью сели братья Петрониллы в башне, кутаясь в плащи овчиной к телу. Устроились у стены, и инеем пошел кирпич, сжирая тепло живой плоти.

Не спалось им в эту ночь.

— Вы были правы, брат, — говорит молодой Фуа, — а я ошибался. Но ведь Папа Римский издал буллу… Мой отец будет взывать к Церкви…

А в окне — зарево от симоновых костров.

— Симон долго не выдержит. Ведь не из камня же он…

Говорили и сами не верили тому, что Симон не из камня.

— Оставил же он Монкада в Лурде. Вот и от Монгренье отступится, когда поймет, что не взять ему Монгренье.

Говорили, а сами знали: от Монкада отступился, но от них не отступится Симон, покуда жив.

— Да ведь человек же он, умрет он когда-нибудь.

— Да, Симон человек, он умрет.

А костры пылали всю ночь, веселя сердце франка. Он не боялся ни зимних холодов, ни гнева церковников, ни тем более вражеского оружия, ибо дружен был с Господом Богом и никогда еще не вступал с Ним в ссоры.

* * *

Утро перетекало в вечер, ночь сменялась рассветом, день уходил за днем. Зима тянула по земле бесконечные позвонки своей голой хребтины.

Шел дождь и задувал ветер.

Валил снег и лютовал ветер.

Град бил в лицо и ветер неистово швырял комья снега.

Погода этим февралем стояла отвратительная. Не столько даже морозно было, сколько промозгло.

Симон упрямо торчал внизу, под стенами Монгренье, и никуда уходить не собирался.

* * *

В начале марта старый граф Фуа, Рыжий Кочет, с громкими криками примчался из Каталонии — верхом, почти без свиты, опасно оскальзываясь на обледеневших склонах. Исхудал дорогой от невзгод и волнения, на щеках белые пятна.

Влетел в аббатство святого Тиберия, едва ворота плечами не снес, рухнул с коня прямо в ноги аббату — и в рев. Разве не заплатил он аббатству пятнадцать тысяч мельгориенских солидов?… Разве не присягнули — и он сам, и сын его, и племянник Коминж — во всем, что велено было?… Разве не оставалась католическая вера в Фуа незамутненной?… Разве не хранил свято мир?…

Уже скоро три месяца как ни с кем не поссорился Рыжий Кочет, и сын его, и племянник его Коминж — да когда такое бывало!…

Аббат над рыдающим стариком воркует ласково: все так, чадо, все так!…

Рыжий плачет и волосы на себе рвет, и головой о землю биться хочет, и ищет справедливости, и молит о защите, и припадает к стопам — только пусть святые отцы помогут ему клятого Монфора из Фуа выгнать.

Старика с промерзлой земли поднимают, под руки в кельи уводят, белые пятна на щеках меховой рукавичкой отирают, вина горячего в клокочущее горло вливают — осторожненько.

Симон де Монфор зарвался. Симон де Монфор занесся. Симона де Монфора, конечно же, призовут к ответу.

Рыжий в теплую постель благодарно пал и, уже засыпая, застонал, худо ему было.

Наутро, едва пробудившись, с новой силой кричать и плакать принялся. Ибо, может быть, впервые в жизни был старик Фуа кругом чист и прав перед католической Церковью и не ведал за собою ни единого греха против ее интересов.

Аббат сказал, что к Монфору уже послали человека.

Рыжий поуспокоился, попритих, стал Симона ждать, праведный гнев в себе лаская.

* * *

Спустя малое время прибыл в аббатство Симон. И ничего его, Симона, не берет — ни старость, ни усталость, ни невзгоды, ни непогода. Стрелы — и те, кажется, летают мимо, обходят Симона стороной: в такое тело угодить себе дороже.

И вот предстает Симон перед аббатом и стариком Фуа, выше обоих на голову. Ноги расставил устойчиво, крупные ладони на рукояти меча скрестил. Воздвигся — будто навеки утвердился, в пол впечатался изваянием. Зачем звали? Бойтесь теперь!

И на обвинителей своих взирает сурово и уж конечно без всякого страха.

Говорит ему аббат святого Тиберия:

— Слыхали мы, граф Симон, будто бы вы держите в жестокой осаде замок Монгренье?

А у Симона и мысли нет отпираться да оправдываться. Истинная правда, Монгренье осажден, ибо, думается Симону, так угодно Господу.

Аббат сдвигает брови.

— Отчего же, граф Симон, полагаете вы безрассудно, будто лучше нашего знаете, что угодно Господу, а что неугодно?

…Посему Иуда со своим войском вдруг направил путь свой в пустырю к Восору и взял этот город, и избил весь мужеский пол острием меча, и взял все добычи их, и сожег его огнем; а оттуда отправился ночью и шел до укрепления. Когда наступало утро, и подняли глаза, и вот, народ многочисленный, которому числа не было, поднимают лестницы и машины, чтобы взять укрепление, и осаждают бывших в нем. Увидел Иуда, что началась битва и вопль города восходил на небо трубами и громким криком, и сказал воинам: сражайтесь теперь за братьев ваших. Он обошел врагов с тыла с тремя отрядами и затрубили трубами и воскликнули с молитвою; и узнало войско Тимофея, что это — Маккавей, и побежали от лица его, и он поразил их великим поражением…

Некстати вспомнилось. А Симон стоит как камень, и удивительным образом начинает аббат прозревать и чувствовать — прав Симон. Не сам он себя Иудой Маккавеем назвал; но если подбирать Симону второе имя — лучшего не придумаешь.

А Симон говорит:

— Стою под Монгренье и жду, пока падет мне в руки, будто спелый плод. Ибо граф Фуа — еретик, и сын его склонен к ереси, и племянник его Коминж у себя еретиков привечает. Да они и не делают из этого тайны.

Тут Рыжий Кочет за плечом аббата багровеет. Хрипит — от возмущения полузадушенно:

— Я присягнул!… Мы присягнули!… Мы храним… уже три месяца!…

А Симон на него и не смотрит.

— Клятвам еретика цена грош и то не всегда, а лишь в торговое воскресенье. Их вера дозволяет лгать и присягать в чем угодно.

Рыжий осеняет себя неистовым крестом, он плюет себе под ноги, он кричит:

— Я католик! Я всегда держался латинской веры!

Симон же и бровью не ведет. Молчит тяжеловесно, будто булыжников наелся.

Аббат говорит Симону весьма строго:

— Граф Симон, вы должны снять эту осаду, ибо Фуа клятв не нарушает.

— Нет уж, — отвечает Симон аббату. — Монгренье выстроен в нарушение мирных клятв и в то время, пока граф Фуа находился под отлучением. Эта крепость должна быть снесена. Если уж граф Фуа, добрый католик… — Слова «порождения ехиднины» не прозвучали бы в устах Симона более ядовито! -…Если граф Фуа не хочет восстановить справедливость и уничтожить Монгренье, я сам сделаю за него это дело. Иисус мне свидетель, много грязи разгребли уже эти руки… — Тут Симон слегка шевелит пальцами, обхватывая рукоять меча еще теснее. — Я был золотарем Господним ради чистоты во всей Его вотчине. Не привыкать.

— Сын мой, я призываю вас утихомириться, смирить гордыню и перестать вещать от имени Господа. Вы должны снять осаду и…

— Отец мой, призовите лучше графа Фуа, коль скоро он такой добрый католик, оставить лицемерие и научите его истинной покорности.

И ушел, оставив Рыжего рыдать и злобиться, теперь уже бесплодно.

Аббат погружается в трудные раздумья: как бы так повернуть, чтобы Симон и вправду оказался чист и справедлив? Ибо к Симону лежало сердце аббата, а от графа Фуа отворачивалось, невзирая на пятнадцать тысяч мельгориенских солидов.

* * *

Великим постом, незадолго до Пасхи, в Монгренье заговорили о том, что придется отдавать себя на милость Монфора.

— «Милость Монфора»! Вы представляете себе, мессены, какова может быть эта милость?

Мессены себе это представляли и потому омрачались и вздрагивали. Позорно, стыдно сдаваться победителю, а ненавистному врагу — еще и страшно. Больно уж разъярили Симона упрямые братья Петрониллы.

Тогда один рыцарь из бывших с ними, именем Драгонет де Мондрагон, хромой, от оспы безобразный, так сказал, улыбаясь голодным ртом:

— Я знаю Симона лучше вашего, ибо до прошлого года был с ним в добрых отношениях, а в Бокере я осаждал его человека, Ламберта, и о нем вел с Симоном переговоры.

Рожьер де Коминж нахмурился; однако Драгонета выслушали внимательно.

Он сказал:

— Граф Симон таков, что когда дает слово, то держит его. Нужно просить Симона, чтобы он позволил нам выйти из Монгренье свободными и с оружием. В обмен мы отдадим ему Монгренье без боя. Иначе он уморит нас голодом.

— Понадобится время, чтобы заморить нас до смерти, — заметил Рожьер. Ему не хотелось вести с Симоном переговоры. — А времени у Монфора нет.

Драгонет возразил:

— На такое дело время у него найдется.

Рожьер хотел было спорить, но Драгонет лишь усмехнулся криво и предложил проверить.

Вот так и вышло, что утром страстного четверга спустился с горы хромой рыцарь невысокого роста и, еще издали размахивая шарфом (какой нашелся, а нашелся красный), завопил, чтобы его, не убивая, доставили к Симону.

К рыцарю подбежали, оружие, заподозрив подвох, отобрали, но рук вязать не стали и так отвели к Симону.

Симон перезимовал. Был точно зверь, начавший по весне менять пушистый зимний мех на летний. Ну да ладно; ведь Драгонет еще хуже того выглядел, исхудал да почернел, и усы у него поредели.

Симон Драгонета сразу признал. Засмеялся.

— Опять вы?

— Я, — сказал Драгонет. И засмеялся тоже.

Симон пригласил его разделить с ним трапезу.

Поскольку для войны силы немалые надобны, то постов в эту зиму Симон не держал. Да и захотел бы — не смог, ибо хлеба в долине уже не было, весь давно истребили. Ели тощих весенних зайцев да птиц, какие попадались.

Драгонет по своему росту умял несоизмеримо много. Симон глядел на него, улыбался.

— А что, вы там, в Монгренье, лошадей уже поели?

— Давно, мессен. Да наверху почти и не было лошадей.

— Долго же вы держались, — молвил Симон.

— Припасов хватало, а вода с неба падала, — пояснил Драгонет с набитым ртом. — В Бокере вашего Ламберта больше всего безводье донимало.

Симон задумчиво смотрел, как Драгонет двигает челюстями.

— Думал, вы еще в начале марта ко мне прибежите.

— Зачем же вы столь низко нас цените, мессен? — Драгонет даже обиделся. — Ламберт, небось, только тогда и сдался, когда Смерть с ним на одну блохастую подстилку примостилась, под бочок.

— Это вы врете, сеньор с Драконьей Горки, — сказал Симон. — Ламберт так и не сдался. Это я вам тогда сдался, чтобы только его вызволить.

— Да? — Драгонет обтер губы. — Я позабыл. Ох, спасибо за угощение, мессен.

Симон сказал:

— Передайте графу Фуа и Рожьеру де Коминжу: Симон де Монфор, граф Тулузский, отпустит весь гарнизон Монгренье, свободными и с оружием, ибо желает справить Пасху не обремененным осадной работой. Взамен же я хочу вот чего. Пусть Рожьер де Коминж и его брат Фуа на коленях перед алтарем присягнут в том, что в течение целого года не поднимут на меня оружия. Если они этого не сделают, то умрут еще прежде Пятидесятницы.

Драгонет призадумался.

— Я так и говорил им: чтобы извести вас, мессены, у графа Симона время всегда найдется.

И встал, чтобы идти.

Симон окликнул его.

— Возьмите.

И протянул Драгонету тонкую перчатку — шелковую, с золотым шитьем. Одну.

Драгонет повертел ее недоуменно в пальцах.

— Это для графа Фуа?

— Для вас. Да берите же. И смотрите, не потеряйте.

Драгонет хитро усмехнулся, спрятал перчатку за пазуху.

— Сдается мне, мессен, скоро вы потребуете ее обратно.

— Прощайте, — сказал на это Симон. И гаркнул: — Отдайте ему оружие!

Выйдя из палатки, он долго смотрел, как маленькая фигурка, ковыляя, взбирается на гору.

* * *

В канун Пасхи, 25 марта, защитники Монгренье оставили замок и, присягнув Симону во всем, что тот потребовал, отправились на каталонскую границу.

Симон посадил в Фуа и Монгренье свои гарнизоны и спешно покинул Пиренеи, потому что получил новые вести, на этот раз с Роны.

И вести эти были дурными.

11. РОНА БУРЛЯЩАЯ

весна — лето 1217 года

Гюи де Монфор, брат Симона, нынче в Каркассоне.

Гюи, второй сын Симона, — в Тарбе, со своей женой, графиней Бигоррской. Одним глазом в сторону Каталонии косит — не движется ли напасть на отца его; другим — за женой приглядывает: как, не брюхата ли еще? Да только разве их, женщин, разберешь, где они детей прячут?

Сам Симон занят, насаждает в Фуа свой гарнизон и улаживает дела с гасконскими прелатами. Те, как ни противно им это, принуждены кое-как, криво-косо оборонять от симонова произвола Рыжего Кочета. А тот раскукарекался на всю округу, попробуй угомони.

Дама Алиса и меньшие дети — в Тулузе, под надежной защитой Нарбоннского замка.

Старый Раймон, бывший граф Тулузский, — в Арагоне, у родичей своей последней жены Элеоноры, достойной мачехи Рамонета.

А где же Рамонет?…

* * *

А вот он! Кто хотел его, на свою беду, увидеть?

Рона в зареве его костров, будто греческим огнем облита. Красноватый отблеск выплескивается на стволы деревьев, лижет стены Сен-Жилля.

Сен— Жилль! Город, куда завтра предстоит войти.

— Мессен! Их привели! Вон они, там!…

— Где?

«Их» — шестнадцать человек, франков, взятых живыми в утреннем бою, недалеко от Сен-Жилля. Не бой и был, так — столкнулись передовые отряды.

У большого костра теснятся городские ополченцы из Бокера и Авиньона, оружие у них заметно лучше, чем выучка. Это главная опора Рамонета, мясо на его костях, его рабочие руки. Крестьян очень немного: лето стоит — не до войны. И рыцари Юга, верные вассалы, благородные соратники.

Собрались посмотреть на пленных, посмеяться. Хотя что тут особенного смотреть?

Франков, связанных одной длинной веревкой, с хохотом выбрасывают на середину, к ногам Рамонета. Они валятся большим неряшливым снопом — пал один, потянул за собою остальных.

Рамонет стоит, разглядывая.

При свете огня Рамонет, двадцатилетний юноша, еще прекраснее, чем при солнечном. Черные в темноте глаза сверкают, рот охотно смеется.

Шутки вокруг так и сыплются, для Рамонета одна другой солоней, а для франков — горше. Пленные тужатся понять, над чем вокруг смеются, но языка провансальского почти не понимают. А тут еще слова тонут во всеобщем хохоте. Нехорошие лица у этих франков. Лучше бы им вовсе не жить, этим франкам.

Сын Раймона Тулузского шуткам не препятствует — дает высказаться всем, кто только этого хотел, даже мужланам.

Когда выдохлись и замолчали, тихо пересмеиваясь между собою в полумраке у костра, так молвил юный граф:

— Давайте лучше отпустим этих франков на волю. Не в обозе же их с собой тащить? У нас и без того хватает подружек да шлюх…

Смешки попритихли совсем. Как это — отпустить на волю? Ради чего же тогда брали в плен? Ради чего двух человек потеряли убитыми и еще пятерых — ранеными, неизвестно, когда оправятся. Этих франков отпустишь, а завтра снова бейся с ними у стен Сен-Жилля. Лучше уж бросить их в Рону, как есть, связанными, пусть пускают пузыри.

А Рамонет улыбается от уха до уха. Губы у него нежные, едва опушенные темным мягким волосом.

— Не даром, конечно, освободим их — за выкуп. Возьмем с них плату, какую захотим…

Тут уж многие заулыбались, ножи на поясе оглаживать стали. Знали, какова любимая шутка Рамонета над побежденными врагами. А связанные франки у костра — те закаменели. Не забыли, видать, Бокера.

Рамонет неспешно кругом их обошел. Ногой потыкал, норовя по лицу попасть. Понимал, что все на него смотрят.

Поклонился соратникам своим (те рты разинули, в восторге за юным графом наблюдая). Молвил:

— Эй, есть ли среди вас торговцы?

Нашлись торговцы, двое. Рамонет им еще отдельный поклон отвесил, те от счастья онемели.

— Научите же меня, рыцаря, как следует покупать, и продавать, и сбивать цену, чести не роняя!

Из торговцев старший по возрасту отвечал степенно:

— То великое искусство, за один раз не обучишься.

— Тогда будем торговаться безыскусно, — сказал Рамонет. И пленным: — Есть у вас уши и носы, мессены, и вот что я вам скажу: сильно глянулись мне они. Хочу их себе оставить; вы же сами мне без надобности.

В темноте кто-то из авиньонских ополченцев стонал от хохота.

А один франк спросил, коверкая язык:

— В чем же твоя торговля, Раймончик?

Ответил юный граф, воинство свое веселое озирая:

— В том, что можете откупить свои носы, коли пожелаете. За нос по пяти марок, а за каждое ухо — по три.

И уселся на подушку, какую для него нарочно возили — не потому, что изнежен был, вовсе нет, а чтобы отличаться от прочих.

Началась потеха. Можно было, конечно, без всякого выкупа у франков их достояние отобрать, а самих ножами изрезать, как пожелается, но куда забавнее оказалось смотреть, как они по кошелям шарят, деньги выковыривают, со слезами друг у друга одалживаются.

Наконец приелось и это. Зевнул Рамонет и крикнул, не вставая:

— Что, собрали выкуп?

Ответа дожидаться не стал, махнул рукой авиньонцам: начинайте.

Пленных стали отвязывать по одному. Кто брыкался, вразумляли по голове. Расстилали на земле, будто девку, раскладывали крестом руки-ноги. На дергающиеся ноги усаживался обильный телесами молодец, руки прижимали двое других. Четвертый, ловкий и умелый, с острым ножом пристраивался в головах.

Наклонялся низко.

— Ну что, — выговаривал раздельно, чтобы тупоголовый франк понял, — сберечь тебе что-нибудь из красы или не дороги ни нос, ни уши?

Одни сумели откупить нос, другие — нос и одно ухо, трое выкупились полностью, а семерых обкорнали, будто поленья суковатые. И смеялись у костра, глядя, как кромсает мясник франкам их ненавистные лица. После, когда нож поработал, франка, истекающего кровью, оставляли корячиться на прибрежном песке: в эту ночь, да и в ближайшие другие, большого вреда уже не причинит.

Трое откупившихся сидели на земле с затекшими от веревок руками и ногами. Слушали, как тягуче расползается над Роной долгий крик боли. Из темноты, хлюпая лягушками, сыпались им на колени еще теплые, кровоточащие куски человеческого мяса, и не было ночи конца.

* * *

Еще не рассвело, когда Сен-Жилль огласился погребальным звоном. Звонили недолго и вскорости смолкли, но тревога, пробуженная торжественными звуками колоколов, осталась.

— Что это было? Кто умер?

— Нас от Церкви отлучили, вот что это было.

— За что?

— За то, что нашего графа Раймона любим и помогаем ему возвратить себе наследие.

Из кафедрального собора медленно выходили клирики, один за другим — все. Босые, в разодранных на груди одеждах, многие — в рубище. Волосы осыпаны пылью, на плечах следы ударов плетки. Молчали, не смотрели ни вправо, ни влево.

Горожане, притихшие, вываливали на улицы.

Последний из уходящих клириков немного задержался. Запер тяжелую дверь собора, несколько раз повернув ключ.

Окруженный дьяконами, епископ вынес Святые Дары.

Перед процессией испуганно расступались, спешно давали дорогу. Будто зачумленных из города провожали.

А клирики — те так уходили, будто бы, напротив, город был зачумлен, а они спасали чистоту свою от зловонного дыхания смерти.

У многих горожан неприятно тянуло в животе. Одно дело — ругаться с приходским священником, совсем другое — жить в проклятом городе, быть отлученным. Душа поневоле голодать начинает.

Городские ворота в ранний час стояли закрытыми. Клирики остановились, ждать стали. И все молча.

Горожане догадались открыть ворота. Распахнулись нехотя, со скрежетом, будто по меньшей мере столетие к ним не прикасались.

Мрачная процессия колыхнулась, двинулась снова. Кто-то из уходящих неловко налетел на другого, так спешил оставить Сен-Жилль.

Воздев над головой руки, так, чтобы Святые Дары были хорошо видны безмолвной толпе, епископ Сен-Жилльский плюнул на мостовую и, брезгливо переступив плевок босыми ногами, вышел вон, за ворота.

Немногим позже стража видела со стен, как весь клир, собравшись на берегу, моет ноги — стряхивает с себя прах Сен-Жилля. Один дьякон, на вид никак не старше двадцати пяти лет, омывал ступни своего епископа, черпая воду ладонями. Епископ стоял неподвижно, сомкнув ладони над драгоценным ларцом.

Затем клирики побрели прочь, вниз по течению Роны.

Рамонет тоже видел их. Появился на гребне холма, верхом на лошади. Поглядел в их прямые спины.

Ветер трепал лохмотья порванного облачения, злодействовал над остатками седых волос епископа.

Рамонет повернулся к своим спутникам, одарил их открытой, ясной улыбкой.

— Догоните их, — сказал он одному рыцарю, авиньонцу. — Пусть заберут уродов, ловчее будет побираться да фиглярствовать.

Засмеялся рыцарь из Авиньона и погнал коня по берегу, святым отцам вослед.

Клирики еще издали заметили верхового. Остановились, сбились тесно. Епископ еще крепче прижал к груди ларец. Дьякон — тот, что мыл ему ноги, — заслонил его собой, а сам сощурил глаза, присматриваясь: не блеснет ли меч.

— Эй, святые отцы! — закричал, стремительно наезжая, рыцарь из Авиньона. — Подождите-ка!

…А лето в самом начале. Трава пахнет — с ног сшибает. Упасть бы в нее лицом, не видеть… По лугам вьется сверкающая лента реки, вдали — красноватые стены и башни Сен-Жилля.

De profundis clamavi ad te, Domine…

А всадник настиг, описывает круги, зажимает в кольцо, не дает уйти — пастуший пес вокруг неразумного стада. На лице ухмылка, но меч в ножнах.

Спросил его епископ сурово (а у самого еще гремит в ушах смертное De profundis):

— Для чего мы тебе, чадо?

Отвечало чадо, с седла наклонясь:

— Есть у нас несколько католиков, франков. Приблудились, скоты бесполезные. Утопить бы, да жаль, все-таки живое дыхание. Господин наш Раймон, Божьей милостью молодой граф Тулузы, спрашивает вас: не возьмете ли из милосердия себе хлам сей бесполезный?

Дурное предчувствие охватило епископа.

— Приведите их, — молвил.

Всадник рассмеялся, назад помчался, к Рамонету.

Вскоре из-за холма раздавленной гусеницей выползли пленные франки, связанные за шею длинной волосяной веревкой. Впереди — те, кто цел остался, поводырями. За ними увечные. Лица распухли багровой подушкой, глаз не видать, волосы слиплись, в кровавой коросте. А сбоку кружит авиньонец, погоняет, смеется. Вручает конец веревки младшему дьякону и уезжает прочь — от хохота помирает на скаку, мало с седла не падает.

Клирики остаются с бедой на руках: шестнадцать воинов; трое нуждаются в хлебе, а прочие — в целении, да только где взять им лекаря?

Дьякон, торопясь, снимает кусачую веревку, развязывает франкам руки. Слепые от боли и ран, франки еле шевелят губами — пытаются говорить.

И так сказал им епископ, наружно как бы сердясь:

— Молчите! Встаньте на колени.

И все — и франки, и клирики — опускаются на колени, а дьякон подает книгу, какую сберегал в кожаной сумке.

Раскрыв ее и помолчав немного над страницами, говорит епископ Сен-Жилльский:

— Слушайте.

Да слышит земля и все, что наполняет ее, вселенная и все рождающееся в ней! Ибо гнев Господа на все народы и ярость Его на все воинство их. Он предал их заклятию, отдал их на заклание. И убитые их будут разбросаны, и от трупов их поднимется смрад, и горы размокнут от крови их…

Он читает и читает и все не может остановиться, упиваясь. И слушают франки и клирики, и сверкающая Рона в зеленых берегах, и красные башни под синим небом.

И нет тления этим словам.

Укрепите ослабевшие руки и утвердите колени дрожащие; скажите робким душою: будьте тверды, не бойтесь; вот Бог ваш, придет отмщение, воздаяние Божие; Он придет и спасет вас. Тогда откроются глаза слепых, и уши глухих отверзутся. Тогда хромой вскочит, как олень, и язык немого будет петь; ибо пробьются воды в пустыне…

Тут пресекся голос у читающего. Пал на колени вместе с остальными и зарыдал от гнева и бессилия.

И вот уходят они дальше по берегу, больные опираясь на здоровых, все босые, все истерзанные душой и телом, и золотистая дымка раннего летнего утра окутывает их, постепенно скрывая от глаз.

* * *

Основные силы Рамонета — в Бокере и Авиньоне. В этих городах он открыто провозгласил себя независимым государем, завел печать с надписью: «Раймон VII, граф Тулузы, герцог Нарбонны, маркиз Прованса». То и дело прикладывал ее к разным грамотам и письмам.

А Симон?…

Симон — далеко. Симон застрял в Пиренеях, в Фуа. Не скоро выберется. Фуа — груз тяжелый, его так запросто с ноги не стряхнешь.

Ну а пока старый лев барахтается в горах, Рона набухает мятежом, и вот она выходит из берегов, заливая город за городом волной яростной и радостной: свобода!

Все броды по реке заняты. Пусть он только сунется, Симон!… У Сен-Жилля сторожат переправу сен-жилльцы, а у Вивьера — вивьерцы. Не любит пехота городских общин так воевать, чтобы к ночи не вернуться к себе под кров, за стены родного города.

Несколько кораблей из Авиньона ходят по реке вверх-вниз. Развозят продовольствие, приглядывают за берегами.

И вовсе не страшно оказалось бунтовать, напротив — весело. Ну, где этот Симон, что медлит? Испугался? А вот на Роне никто не боится. Нечего бояться. Ведь здесь Раймон, Рамонет — законный государь, юный граф Тулузы, воин, властитель, баловень, красавец и храбрец — молодой Раймон, в котором, сколько ни ищи, не сыщешь изъяна.

* * *

Много дней минуло с тех пор, как предали проклятию и оставили мятежный Сен-Жилль, и вот показался впереди замок Берни, одна из твердынь на Роне, оплот бунта. Даже не подняли головы, чтобы посмотреть на высокие стены — ни клирики, ни калеки. Как шли, шатаясь от слабости, как шли, от голода шалея, так и продолжали — без всякой надежды на людей, на одного Бога уповая. Только епископ ступал твердо и ларца никому не отдавал, хотя ему эта ноша стала уже казаться чрезмерно тяжелой.

Из шестнадцати франков с ними оставались только одиннадцать. Прочих похоронили, как пришлось, на берегу, ибо в города, восставшие против Монфора, католическое духовенство допускать не захотели.

И вот со стороны Берни понесся им навстречу всадник.

Остановились.

И сказал епископ спутникам своим, чтобы пали на колени и молились со счастьем и смирением. И еще сказал он им радоваться, ибо нет ничего лучше смерти, принятой за веру в час молитвы. И сам первый начал, прикрыв глаза и сложив ладони на ларце, как на алтаре.

И так стали они, по совету своего епископа, ждать смерти. А всадник приближался, взбивая песок.

Подлетев, закричал всадник, врываясь в хор печальных, хриплых голосов:

— Не вы ли клирики сен-жилльские?

Замолчал епископ, прерванный посреди молитвы. Следом за ним, один за другим, стихли и остальные.

— Это мы, — молвил, наконец, епископ. И поднялся на ноги.

— Благодарение Создателю! — сказал тогда всадник. — Граф Симон зовет вас в свои палатки…

Поначалу решили было путники, что ради злого смеха послал к ним этого всадника Рамонет. Не насытился еще глумлением, новое ругательство придумал.

В самом деле, откуда бы взяться здесь, на Роне, в нескольких верстах от Берни, Симону де Монфору? Все знают, что Симон в Пиренеях, что надолго увяз он в Фуа. Как сумел добраться так скоро? Не по воздуху же перенесся?…

* * *

Но это и вправду был Симон — пыльный, уставший, обозленный. Совершать быстрые переходы выучили его сарацины, еще в прежние времена. И умел Симон переноситься из края в край, как по волшебству, и не щадил он при том ни полей, ни людей, ни лошадей. Но в первую голову не щадил граф Симон самого себя.

Ворвался на берег Роны, распугивая вилланов и городское ополчение, и с ходу врезался в Берни. Второй день держал осаду, стоял палатками, присматривался, прицеливался. А в лесу уже валили столетнее дерево для тарана. Назавтра готовился Симон взять крепость штурмом.

Как прослышал о том, что случилось в Сен-Жилле, послал человека на розыски, а когда отыскались клирики, сам навстречу епископу выехал.

Седла не покидая, смотрел Симон, как проходят на трясущихся ногах франки, числом одиннадцать, в землю устремив изуродованные лица.

* * *

С калеками Симон разговаривать не стал. Их разобрали по палаткам, кто захотел.

Симон пригласил к себе одного только епископа. Разложил перед ним хлеб, вино, сушеное темное мясо лесного зверя. Умолил подкрепить силы.

И передал епископ Симону все новости, какие знал. Симон слушал, не перебивал, только омрачался все тяжелее.

Наутро, едва стало светать, погнали франки своих коней к Берни. Покатили на тяжелых колесах большой таран — два дня вострили, вгрызались топорами в столетнюю древесину. От вражеских стрел прикрывали черепахой.

Палатки, имущество, раненых, священников — все оставили в лагере, в малом удалении от стен замка, не боясь. Знали: сегодня этой твердыне начертано пасть.

Походя подожгли городок, жмущийся к стенам Берни, и в черном дыму ударили тараном в ворота замка. Сверху хотели вылить на них раскаленную смолу, но пока калили, ворота треснули.

И увидел Берни перед собой разъяренного Симона. Первым ворвался он в пролом и зарубил двух солдат у павших ворот. Следом за ним ринулись франки, и не остановить их уже было.

Вертясь на коне посреди двора и так уходя от стрел, закричал Симон во всю глотку:

— Поджечь здесь всё!…

Черные клубы уже тянулись внизу, заволакивая горящий город. С крыши донжона посылал стрелу за стрелой упрямый лучник.

Франки хватали телеги, валили на них хворост и солому, вкатывали в башни, запаливая факелами. Донжон курился дымом, извергая клубы из узких окон, подобно дракону. Дым душил, хватал за горло, заставлял выбегать на двор навстречу мечам и стрелам.

Во двор сгоняли пленных — мужчин и женщин, детей и стариков, воинов и горожан, знатных и простолюдинов.

Симон, сидя на лошади, безучастно взирал на них, копошащихся внизу.

Шевельнул ноздрями и гаркнул зычно:

— Увечных сюда!…

Пока подходили увечные франки, один другого страшнее, от общей толпы отогнали, по приказу Симона, простолюдинов обоего пола и детей, кому на вид было меньше десяти лет. Прочих же отдал Симон на расправу.

И руками изуродованных Рамонетом франкских воинов повесил Симон в Берни несколько десятков рыцарей и горожан, стариков, юношей и женщин. И самого владельца замка, Аймара де Берни, и жену его, и старшего сына, четырнадцатилетнего юношу. Младшего же, отыскав в толпе отпущенных, велел высечь и обратить в рабство.

И смотрели те немногие, кто оставлен был Симоном в живых, как бьют пятками умирающие. И никто не отводил глаз.

И печален был Симон и на диво задумчив.

И впервые за долгие дни, проведенные во тьме отчаяния, улыбнулись увечные франки.

А Симон двинулся дальше по Роне бурлящей. И за спиной у него остались черный дым и громкие крики птиц — не на один день им теперь работы расклевывать тела, вывешенные на закопченных стенах.

* * *

Все переправы по Роне заняты мятежниками. Слух о расправе над Берни достиг уже Бокера, но сдаваться на милость Симона Рамонет пока что не собирался, хотя многие были устрашены.

Тут прибыл, наконец, из Рима долгожданный папский легат, кардинал Бертран. Оказался еще более свирепым католиком, нежели сам граф Симон. Мгновенно сцепился с графом, поругался с ним и высокомерно отбыл в Оранж.

Один.

В Оранже легата тут же осадил Рамонет.

Бранясь на чем свет стоит, Симон бросил всё и рванулся в Оранж — вызволять кардинала.

Рамонет боя не принял, отошел. Кардинал выбрался из западни невредимый, но злющий!

А у стен поджидал его избавитель, граф Симон, — тоже злющий! Да еще как!…

Встретились.

Поговорили.

Легат ярился. Сен-Жилль и Авиньон наотрез отказались пускать к себе посланца папы, который прибыл вершить дела войны и мира.

— Не желают пустить добром, войду силой.

Симон слушал легата и ярился тоже: сила, которой похвалялся легат, как своей собственной, была его, симонова.

* * *

Симон шел по Роне.

Жирный дым от Берни достигал, казалось, самых удаленных крепостей, разнося с собой удушливый страх. И никому не хотелось, видя Симона, проверять: как, треснет родимая скорлупка, если граф Симон сомкнет на ней свои железные челюсти, или выдержит?

Один за другим открывали перед ним ворота здешние замки. Входил в них Симон рычащим зверем, грозил и миловал, и дальше шел.

А Рамонет сидел за Роной, недосягаемый. С непринужденной легкостью раздавал льготы городам Лангедока, пришлепывая документы своей новой печатью: «Раймон VII, граф Тулузы…»

И Адемар, виконт Пуатье, в эти дни открыто принял сторону Рамонета.

* * *

И повернул Симон прямо на Адемара. Тот не слишком обеспокоился: достаточно преград лежало между Симоном и замком Крёст на Дроме, где сидел тогда виконт Пуатье. Не дотянутся франки.

А Симон застрял на берегу Роны, против переправы, что близ Вивьера. Стоит, измеряет расстояние задумчивым взглядом, брови хмурит. Ну, и молчит, конечно.

В Вивьере забеспокоились — самую малость: а что как двинется Симон прямо на город.

Но Симон пока что ничего не предпринимал. Приглядывался, прикидывал. Легат ему в оба уха кричать устал: прорываться, прорываться!…

На шестой день безмолвного стояния Симон вдруг от Вивьера отошел. В городе возликовали: струсил!

А Симон отошел вовсе не ради того, чтобы оставить Вивьер в покое. И не мог он какого-то Вивьера струсить. Уж кому-кому, а Рамонету неплохо бы об этом догадаться.

В эти дни к Симону из Иль-де-Франса прибыл отряд в сто всадников, долгожданная помощь от короля Филиппа-Августа. Прислал, как обещал, обязав служить Симону шесть месяцев из одного только долга; по истечении же этого срока могут, если пожелают, остаться с Монфором, но за плату.

Сто всадников, рыцарей с Севера. И с ними радость — Амори. Старший сын, наследник.

Теперь, после долгой разлуки, не только другие, но и Симон видит в Амори себя самого — на тридцать лет моложе. Таким был Симон, пока сухой ветер Святой Земли не выбелил его волос, не вытемнил кожи.

Амори улыбается, Амори сияет. И Симон невольно улыбается ему тоже.

Ни у кого не водится такого числа злых врагов, как у Симона, зато и друзья у него искренние. Самыми же близкими были ему младший его брат и старший сын.

И Амори целует руку Симона, и Симон, смеясь, обхватывает его и прижимает к себе. И многие, кто видит их вместе, завидуют.

Отвязывают шатры, сгружают вьюки. Ставят палатки возле симоновых. В недрищах лагеря глухо позвякивает посуда.

После полугода, проведенного в Бигорре с Гюи, с младшим сыном, Симон не может наглядеться на старшего.

Гюи — тот как будто постоянно ждет от отца подвоха; всегда насторожен, молчалив, хмур. Есть у Гюи своя жизнь, скрытая от глаз Симона: то возня с меньшими братьями, то возня с девками по кухням. И все это тишком, пока отец не видит. И оттого тяжело бывает Симону с младшим сыном.

Амори же весь как на ладони, ясен и светел. И отважен, и крепок.

Симон говорит Амори:

— Благословен Господь! Наконец-то вы со мной, сын.

Амори слегка краснеет и только улыбается в ответ. Хотелось бы ему сказать, что рад бы умереть за отца, но такие слова с губ не идут. Да и что говорить, коли и без того все открыто между ними.

И вот два дня новое воинство бездействует вдали от Вивьера. Ест горячее, пьет холодное. Лошади бродят без ноши на спине, щиплют траву, спокойно поводят ушами, слушая, как гудят шмели.

На третий день собираются и быстро выступают на Вивьер.

А там уже сочли угрозу минувшей. Пехота городской общины Симона вовсе не ожидала и потому, когда ударил всей силой, то побежала. Пешему с конным совладать непросто, нужна особая выучка. Да еще не растеряться бы. Конный над тобой — как Георгий над гадом, поневоле по земле, извиваясь, поползешь и обратишься в постыдное бегство.

Пока Симон пехоту пугал, пока брызгами, полными радуги, любовался (падали в Рону, оступаясь, убегающие пехотинцы), наехала авиньонская конница, полсотни храбрых рыцарей. Выскочили сразу справа и слева и с передовыми франков схватились, уже на равных. Того не знали, что Симон подкрепление получил. Знали бы — сразу отошли.

И пали авиньонцы до последнего человека; из горожан спаслись немногие. Повлекла Рона кровавый след. Где лизнуло волной, на песке оставались красные полоски. А после сама же и смыла прозрачной водой, чистой, хрустальной. И забылось Роне.

А Симон перешел реку и, не останавливая движения, ворвался в Вивьер. Амори рубился бок о бок с отцом; радостно ему было. И несколько раз выходило так, что Симон успевал прикрыть сына, а один раз Амори вовремя поспел к отцу и уберег его от раны.

Настала ночь, и Вивьер пал. Озарен был пожарами до самого неба. Огонь отражался от вод реки. И горели костры. В эту ночь