/ Language: Русский / Genre:prose_classic

Рассказы и очерки разных лет

Эрнест Хемингуэй


Эрнест Хемингуэй

Рассказы и очерки разных лет

У НАС В МИЧИГАНЕ

Джим Гилмор приехал в Хортонс-Бей из Канады. Он купил кузницу у старика Хортона. Джим был невысокого роста, черноволосый, у него были большие руки и большие усы. Он хорошо ковал лошадей, но с виду был не похож на кузнеца, даже когда надевал кожаный фартук. Он жил в комнате над кузницей, а столовался у Д. Дж. Смита.

Лиз Коутс жила у Смитов в прислугах. Миссис Смит, очень крупная, чистоплотная женщина, говорила, что никогда не видела девушки опрятнее Лиз Коутс. У Лиз были красивые ноги, она всегда ходила в чистых передниках, и Джим заметил, что волосы у нее никогда не выбиваются из прически. Ему нравилось ее лицо, потому что оно было такое веселое, по он никогда не думал о ней.

Лиз очень нравился Джим Гилмор. Ей нравилось смотреть, как он идет из кузницы, и она часто останавливалась в дверях кухни, поджидая, когда он появится на дороге. Ей нравились его усы. Ей нравилось, как блестят его зубы, когда он улыбается. Ей очень нравилось, что он не похож на кузнеца. Ей нравилось, что он так нравится Д. Дж. Смиту и миссис Смит. Однажды, когда он умывался над тазом во дворе, ей понравилось, что руки у него покрыты черными волосами и то, что они белые выше линии загара. И, почувствовав, что это ей нравится, она смутилась.

Поселок Хортонс-Бей на большой дороге между Бойн-Сити и Шарльвуа состоял всего из пяти домов. Лавка и почта с высоким фальшивым фронтоном, перед которой почти всегда стоял чей-нибудь фургон, дом Смита, дом Струда, дом Дилворта, дом Хортона и дом Ван-Хусена.

Дома окружала большая вязовая роща, и дорога проходила по сплошному песку. По обеим сторонам дороги тянулись фермы и лес. Немного не доезжая поселка у дороги была методистская церковь, а при выезде из него — начальная школа. Кузница, выкрашенная в красный цвет, стояла напротив школы.

Песчаная лесная дорога круто спускалась к заливу. С заднего крыльца Смитов был виден лес, спускавшийся к озеру, и дальний берег залива. Весной и летом там была очень красиво, залив ярко синел на солнце, а по озеру за мысом почти всегда ходили барашки от ветра, дувшего со стороны Шарльвуа и с озера Мичиган. С заднего крыльца Смитов Лиз видела далеко на озере баржи с рудой, тянувшиеся к Бойн-Сити. Пока она смотрела на них, казалось, что они стоят на месте, но если она входила в кухню и, вытерев несколько тарелок, опять выходила на крыльцо, они уже успевали скрыться за мысом.

Теперь Лиз все время думала о Джиме Гилморе. Он как будто и не замечал ее. Он разговаривал с Д. Дж. Смитом о своей кузнице, и о республиканской партии, и о сенаторе Джеймсе Г. Блэйне. По вечерам он читал в гостиной «Толедский клинок» и газету из Грэнд-Рэпидс, или он и Д. Дж. Смит ездили ночью на озеро лучить рыбу. Осенью они со Смитом и Чарли Уайменом погрузили в фургон палатку, запас провизии, ружья, топоры и двух собак и уехали на лесистую равнину за Вандербилтом охотиться на оленей. Лиз и миссис Смит четыре дня готовили им в дорогу еду. Лиз хотела приготовить что-нибудь повкусней для Джима, но так и не собралась, потому что боялась попросить у миссис Смит яиц и муки и боялась, как бы миссис Смит не застала ее за стряпней, если она сама все купит. Миссис Смит, вероятно, ничего не сказала бы, но Лиз все-таки боялась.

Пока Джим охотился на оленей, Лиз все время думала о нем. Без него было просто ужасно. Она так много думала о нем, что почти не могла спать, но оказалось, что думать о нем приятно. Ей становилось легче, когда она давала себе волю. Последнюю ночь перед возвращением мужчин она совсем не спала, вернее, ей так казалось, потому что все перепуталось, — то ей снилось, что она не спит, то она и в самом деле не спала. Когда на дороге показался фургон, она почувствовала слабость и у нее засосало под ложечкой. Она не могла дождаться, когда увидит Джима, ей казалось, что, как только он приедет, все будет хорошо.

Фургон остановился под высоким вязом; миссис Смит и Лиз вышли из дома. Все мужчины обросли бородой, а сзади в фургоне лежало три оленя, и их тонкие ноги торчали, как палки, над бортом фургона. Миссис Смит поцеловала мужа, он обнял ее. Джим сказал: «Хэлло, Лиз», — и весело улыбнулся. Лиз не знала, что именно должно случиться, когда приедет Джим, но все время чего-то ждала. Ничего не случилось. Мужчины вернулись домой — вот и все. Джим стянул с оленей холщовые мешки, и Лиз подошла посмотреть на животных. Один был крупный самец. Он совсем закоченел, и его трудно было вытащить из фургона.

— Это ты застрелил, Джим? — спросила Лиз.

— Я. А верно, красавец? — Джим взвалил его на спину и понес в коптильню.

В тот вечер Чарли Уаймен остался у Смитов ужинать. Возвращаться в Шарльвуа было поздно. Мужчины умылись и собрались в гостиной в ожидании ужина.

— Не осталось ли там чего в кувшине, Джимми? — спросил Д. Дж. Смит, и Джим пошел в сарай и достал из фургона жбан виски, который они брали с собой на охоту. Жбан вмещал четыре галлона, и на дне его плескалось еще порядочно виски. Джим как следует хлебнул по дороге от сарая к дому. Трудно было подносить ко рту такой большой жбан. Немного виски пролилось на рубашку Джима. Д. Дж. Смит и Чарли Уаймен улыбнулись, когда он показался в дверях со жбаном. Смит послал Лиз за стаканами, и она принесла их. Смит налил три полных стакана.

— Ну, Смит, будьте здоровы, — сказал Чарли Уаймен.

— За твоего оленя, Джимми, — сказал Д. Дж. Смит.

— За всех, по которым мы промазали, — сказал Джим и выпил.

— Эх, хорошо!

— Лучшее лекарство от всех болезней.

— Ну как, друзья, еще по одной?

— Ваше здоровье, Смит.

— Выпьем, друзья.

— За следующую охоту.

Джиму стало очень весело. Он любил вкус виски и ощущение, которое оно давало. Он был рад, что вернулся, что его ждет удобная кровать, и горячая еда, и его кузница. Он выпил еще стаканчик. К ужину мужчины явились сильно навеселе, но держали себя с достоинством. Лиз подала ужин, а потом села за стол вместе с остальными. Ужин был хороший. Мужчины сосредоточенно ели. После ужина они опять перешли в гостиную, а Лиз и миссис Смит убрали со стола. Потом миссис Смит ушла к себе наверх, и скоро Смит вышел в кухню и тоже поднялся наверх. Джим и Чарли еще оставались в гостиной. Лиз сидела в кухне у плиты, делая вид, что читает, и думала о Джиме. Ей не хотелось ложиться спать, она знала, что Джим пройдет через кухню, и ей хотелось еще раз увидеть его и унести это воспоминание о нем с собой в постель.

Она изо всех сил думала о Джиме, когда он вышел в кухню. Глаза у него блестели, волосы были слегка взлохмачены. Лиз опустила голову и стала смотреть в книгу. Джим подошел сзади к ее стулу и остановился, и ей было слышно его дыхание, а потом он обнял ее. Ее груди напряглись и округлились, и соски отвердели под его пальцами. Лиз очень испугалась, — до сих пор никто ее не трогал, — но подумала: «Все-таки он пришел ко мне. Все-таки пришел».

Она вся сжалась, потому что ей было очень страшно и она не знала, что делать, а потом Джим крепко прижал ее к стулу и поцеловал. Ощущение было такое острое, жгучее, болезненное, что ей казалось, она не выдержит. Она чувствовала Джима сквозь спинку стула, и ей казалось, что она не выдержит, а потом что-то внутри отпустило, и ощущение стало теплее, мягче. Джим крепко и больно прижимал ее к стулу, и теперь она сама хотела этого, и Джим шепнул: «Пойдем погуляем».

Лиз сняла с кухонной вешалки пальто, и они вышли на улицу. Джим обнял ее, они то и дело останавливались и прижимались друг к другу, и Джим целовал ее. Луны не было, они шли лесом, увязая по щиколотку в песке, к пристани и складам на берегу залива. Вода плескалась о сваи, по ту сторону залива чернел мыс. Было холодно, но Лиз вся пылала, потому что Джим был рядом. Они сели под стеной склада, и Джим привлек ее к себе. Ей было страшно. Одна рука Джима расстегнула ей платье и гладила ее грудь, другая лежала у нее на коленях. Ей было очень страшно, и она не знала, что он сейчас будет делать, но придвинулась к нему еще ближе. Потом рука, тяжело лежавшая у нее на коленях, соскользнула, коснулась ее ноги и стала подвигаться выше.

— Не надо, Джим, — сказала Лиз. Рука двинулась дальше. — Нельзя, Джим, нельзя. — Ни Джим, ни тяжелая рука Джима не слушались ее.

Доски были жесткие. Джим что-то делал с него. Ей было страшно, но она хотела этого. Она сама хотела этого, но это ее пугало.

— Нельзя, Джим, нельзя.

— Нет, можно. Так надо. Ты сама знаешь.

— Нет, Джим, не надо. Нельзя. Ой, нехорошо так. Oй, не надо, больно. Не смей! Ой, Джим! О!

Доски пристани были жесткие, шершавые, холодные, и Джим был очень тяжелый и сделал ей больно. Лиз хотела оттолкнуть его, ей было так неудобно, все тело затекло. Джим спал. Она не могла его сдвинуть. Она выбралась из-под него, села, оправила юбку и пальто и кое-как причесалась. Джим спал, рот его был приоткрыт. Лиз наклонилась и поцеловала его в щеку. Он не проснулся. Она приподняла его голову и потрясла ее. Голова скатилась набок, он глотнул слюну. Лиз заплакала. Она подошла к краю пристани и заглянула в воду. С залива поднимался туман. Ей было холодно и тоскливо, и она знала, что все кончилось. Она вернулась туда, где лежал Джим, и на всякий случай еще раз потрясла его за плечо. Она все плакала.

— Джим, — сказала она. — Джим. Ну, пожалуйста, Джим.

Джим пошевелился и свернулся поудобнее. Лиз сняла пальто, нагнулась и укрыла им Джима. Она заботливо и аккуратно подоткнула пальто со всех сторон. Потом пошла через пристань и по крутой песчаной дороге домой, спать. С залива поднимался между деревьями холодный туман.

1923

О ПИСАТЕЛЬСТВЕ

Делалось жарко, солнце припекало ему затылок.

Одна хорошая форель у него уже есть. Много ему и не надо. Река становилась широкой и мелкой. По обоим берегам шли деревья. Деревья с левого берега отбрасывали на воду предполуденно короткие тени. Ник знал, что в каждой теневой полосе сейчас залегла форель. Он и Билл Смит открыли это однажды в жаркий день на Блек-Ривер. Во второй половине дня, когда солнце начнет опускаться к холмам, форель уплывет в прохладную тень к другой стороне реки.

Самые крупные лягут совсем близко к берегу. На Блек-Ривер они всегда их там находили. Они с Биллом вместе сделали это открытие. Когда солнце опустится к западу, форель уйдет в быстрину. И когда, перед тем как зайти, солнце сделает реку ослепительно яркой, по всей быстрине будет полным-полно крупной форели. Удить тогда будет почти невозможно, поверхность воды будет слепить, как зеркало, на солнце. Можно, конечно, идти вверх по течению, но здесь, как на Блек-Ривер, течение очень быстрое и где поглубже вода валит с ног. Удить против течения совсем не легко, хотя во всех книжках написано, что это единственно правильный способ.

Единственно правильный способ. Сколько раз они с Биллом в то время смеялись над этими книжками. Все они начинаются с ложной посылки. Сравнение с охотой на лис. Парижский дантист Билла Бэрда любил говорить, что тот, кто удит на муху, состязается с рыбой в сметливости. А Эзра ответил, что он всю жизнь так считал. Есть над чем посмеяться. Было много в то время над чем по смеяться. В Штатах считали, что бой быков — это повод для шуток. Эзра считал, что рыбалка — повод для шуток. Многие думают, что поэзия повод для шуток. И англичане — тоже повод для шуток.

Помнишь, они нас пихнули в Памплоне через барьер на быка, потому что приняли нас за французов? Биллов дантист так же судил о рыбалке. Дантист Билла Бэрда, конечно. Раньше Билл — это был Билл Смит. А теперь это Билл Бэрд. И Билл Бэрд проживает в Париже.

Когда Ник женился, вся старая бражка ушла, — и Джи, и Одгар, и Билл Смит. Ушли потому, он решил, что все трое не знали женщин. Джи-то, положим, знал. Нет, старая бражка ушла потому, что, женившись, он как бы сказал всем троим: есть что-то поважнее рыбалки.

Ведь все создавал он сам. До начала их дружбы Билл не ходил на рыбалку. А потом они были вдвоем. На Блек-Ривер, на Стэрджен, Пайн-Барренс, на Аппер-Минни и на разных малых речушках. И почти все открытия они сделали вместе с Биллом. Работали вместе на ферме, вместе удили рыбу и с июня до октября уходили надолго в лес. Только весна шла к концу и Билл увольнялся с работы, и он увольнялся тоже. А Эзра считал, что рыбалка — повод для шуток.

Билл простил ему все рыбалки до начала их дружбы. И все реки тоже простил. Он гордился их дружбой. Это вроде как с девушкой. Она может простить все, что было с тобой до нее. Но после — дело другое.

Вот почему ушла старая бражка.

До того все они поженились с рыбалкой. А Эзра считал, что рыбалка — повод для шуток. Почти все так считали. Он сам был женат на рыбалке до того, как женился на Элен. Всерьез был женат. И тут совсем не до шуток.

Старая бражка ушла. Элен думала — потому, что она им не нравится.

Ник сел в тени на валун и привесил мешок так, что его повело в глубину. Вода, бурля, обтекала валун с обеих сторон. Нику было прохладно. Ниже деревьев берег реки был песчаным. По песку шли следы норки.

Хорошо посидеть в холодке. Камень был сухой и прохладный. Ник сидел, и вода стекала с сапог по краям салуна.

Элен думала — потому, что она им не нравится. В самом деле так думала. Уф, вспомнил он, как это казалось ужасно, когда люди женились. Теперь и подумать смешно. Наверно, он чувствовал так потому, что водился со старшими, убежденными холостяками.

Одгар хотел непременно жениться на Кэйт. Но Кэйт не хотела вообще выходить замуж. Они постоянно спорили, и Одгар хотел жениться только на Кэйт, и Кэйт не желала знать никого, кроме Одгара. Но она говорила, что лучше всего, если она и Одгар останутся просто друзьями. И Одгар тоже хотел, чтобы они оставались друзьями, и они постоянно ссорились и были оба несчастны, стараясь остаться друзьями.

Должно быть, это Сударыня внушила им их аскетизм. И Джи был затронут тем же, хотя он бывал в Кливленде в веселых домах и водился там с девушками. И Ник был затронут тем же. И все это было ложным. Вам внушают ложное чувство, потом вы к нему приспосабливаетесь.

А любовь вы всю отдаете рыбалке и лету.

И эта любовь была для него всем на свете. Он любил копать с Биллом картошку в осеннюю пору, долго ехать в машине, удить рыбу в заливе, лежать в гамаке с книгой в жаркие дни, уплывать далеко от пристани, играть в бейсбольной команде в Шарлевуа и в Петоски, остаться гостить у них в Бае; ему нравилось все, что стряпала им Сударыня, ее обращение с прислугой; он любил есть в столовой, глядя в окно на огромный клин поля, упиравшийся в озеро, любил толковать с Сударыней, выпивать с отцом Билла, уезжать от них на рыбалку, просто слоняться без дела.

Он любил это долгое лето. И его хватала тоска, когда первого августа ему вдруг открывалось, что еще только месяц — и ловля форели кончится. И сейчас это чувство порой посещало его во сне. Ему снится, что лето кончается, а он не ходил на рыбалку. И его хватает во сне такая тоска, словно он пробудился в тюрьме.

Холмы у южного берега Уоллунского озера, моторка на озере в штормовую погоду, а ты с зонтиком на корме бережешь от воды двигатель; или помпой работаешь, или гонишь моторку в большую волну, развозишь заказчикам овощи, волна — за тобой; или везешь бакалею в южного берега озера — чикагские газеты и почта укутаны в парусину, и ты еще сядешь на них, чтобы надежней укрыть от дождя; такая волна, что трудно стать у причала, сушишься у костра, ветер свищет в верхушках деревьев; и, когда ты босой бежишь принести молока, под ногами — сырая хвоя, Встаешь на рассвете, на веслах идешь через озеро, а потом — на попутной машине, поудить в Хортонс-Крике после дождя.

Хортонс-Крику дождик полезен. А Шульц-Крику всегда во вред. Поднимается муть со дна, и река разливается по прибрежному лугу. Интересно, куда же уходит форель?

Вот в то время и был этот случай. Бык погнал его через изгородь, и он потерял кошелек со всеми крючками.

Если бы он тогда знал о быках, что знает теперь! Где Маэра, где Алгабено? Августовская фиеста в Валенсии, Сантандер и бесславная коррида в Сан-Себастиане. Санчес Мехиас и его шесть убитых быков. А ходячие фразы из корридных газет так и лезли ему на язык, он бросил совсем их читать. Коррида в Миурасе. Хотя pase natural1 там было совсем никудышным. Цвет Андалусии, Чикелин эль Камелиста. Хуан Террамото. Бельмонте Вуэльве.

Малыш, брат Маэры, теперь уже матадор. Вот так оно и идет…

Целый год все его душевные силы уходили на бой быков. Чинк — расстроенный, бледный из-за лошадей на арене. А Дэн, тот ничуть по расстроился, сказал: «В ту минуту я понял, что полюблю бой быков». Наверно, тогда был Маэра. Маэра был лучшим из всех. И Чинк понимал это. И держался во время oncierro2 рядом.

Он, Ник, был другом Маэры, и Маэра помахал им рукой из восемьдесят седьмой ложи над их sobrepuerta3, обождал, пока Элен заметит его, и потом замахал снова, и Элен боготворила его, и в их ложе были еще три пикадора, и другие пикадоры работали прямо внизу под их ложей и махали им всякий раз, когда приступали к работе и когда кончали ее; и он сказал тогда Элен, что пикадоры работают друг для друга, и это была правда. И чище той пикадорской работы он в жизни не видывал, и три пикадора в их ложе в кордовских шляпах кивали при каждом удачном vara4, и пикадоры внизу на арене махали в ответ, продолжая свою работу. Это было совсем как в тот раз, когда португальцы приехали и старик-пикадор швырнул на арену шляпу и прямо повис на барьере, уставившись на молодого Да Вейгу. Грустнее этого зрелища он в жизни не видывал. Caballero en plaza,5 мечта толстяка-пикадора. Этот мальчик Да Вейга умел держаться в седле. Было на что поглядеть. Но в кино это не получилось.

Кино загубило все. Все равно что болтать о чем-то действительно важном. Даже войну они сделали ненастоящей. Слишком много болтали.

Болтать всегда плохо. Еще плохо писать о том, что действительно с вами случилось.

Губит наверняка.

Чтобы вышло толково, надо писать о том, что вы сама придумали, сами создали. И получится правда. Когда он писал «Моего старика», он ни разу не видел, как жокей разбивается насмерть, и ровно через неделю разбился Жорж Парфреман на том самом препятствии и в точности как в рассказе. Все толковое, что ему удалось написать, он выдумал сам. Ничего этого не было. Было другое. Может статься, что лучше. Никто из его родных так ничего и не понял. Считали, что все, что он пишет, он сам пережил.

В том же и слабость Джойса. Дедалус в «Улиссе» — сам Джойс, и получается плохо. Романтика, всякое умствование. А Блума он выдумал, и Блум замечателен. Миссис Блум он выдумал тоже. И это настоящее чудо.

То же самое с Маком. Работает слишком близко к натуре. Впечатления надо переплавлять и создавать людей заново. Впрочем, у Мака есть кое-что за душой.

Ник из его рассказов не был он сам, он его выдумал. Никогда он, конечно, не видел, как индианка рожает. Потому получилось толково. И никто об этом не знает. А видел он женщину, рожавшую на дорого, когда ехал на Карагач, и постарался помочь ей. Вот так оно было.

Если бы только всегда удавалось писать именно так. Будет время, и это исполнится. Он хотел стать великим писателем. Он почти был уверен, что станет великим писателем. По-всякому это чувствовал. Станет назло всем помехам. Это будет совсем не легко.

Нелегко стать великим писателем, если вы влюблены в окружающий мир, и в жизнь, и в разных людей. И любите столько различных мест в этом мире. Вы здоровы, и вам хорошо, и вы любите повеселиться, в самом деле, какого черта!

Ему работалось лучше всего, когда Элен была нездорова. Самая чуточка разногласий и ссоры. А бывало и так, что он не мог не писать. И вовсе — не чувство долга. Независимо — как перистальтика. А после иной раз казалось, что теперь у него никогда ничего не получится. Но проходило какое-то время — и он чувствовал снова: чуть раньше, чуть позже он напишет хороший рассказ.

И это давало большую радость, чем все остальное. Вот почему он писал. Он не так представлял себе это раньше. Вовсе не чувство долга. Просто огромное наслаждение. Это пронзало сильнее, чем все остальное. И, вдобавок, писать хорошо было дьявольски трудно.

Ведь всегда есть так много штучек.

Писать со штучками было совсем легко. Все писали со штучками. Джойс выдумал сотни совсем новых штучек. Но от того, что они были новыми, они не делались лучше. Все равно в свое время они становились захватанными.

А он хотел сделать словом то, что Сезанн делал кистью.

Сезанн начинал со штучек. Потом все порушил, стал писать настоящее. Это было неслыханно трудно. Сезанн — из самых великих. Великих навеки. Это не было обожествлением Сезанна. Ник хотел написать пейзаж, чтобы он был весь тут, как на полотнах Сезанна. Это надо было добыть изнутри себя. И без помощи штучек. Никто никогда еще не писал так пейзажей. Почти как святыня. Чертовски серьезное дело. Надо было сразиться с самим собой и добиться победы. Заставить себя жить глазами.

И об этом нельзя болтать. Он решил, что будет работать, пока не получится. Может быть, никогда не получится. Но если он даже чуть-чуть приблизится к цели, он это почувствует. Значит, есть работенка. Быть может, на всю жизнь.

Писать людей было просто. То, что модно, писать было просто. Примитив в пику нашей эпохе, небоскребам и прочему. Каммингс, когда писал модно, работал как автомат. Но «Огромная комната» — настоящая книга, одна из великих. Каммингс работал как зверь, чтобы ее написать.

Ну, а кто кроме Каммингса? Молодой Аш? Не без способностей. Но поручиться нельзя. Евреи быстро сдают, хотя начинают сильно. Мак был тоже не без способностей. Дэна Стюарта можно поставить прямо за Каммингсом. Что-то было и в Хэддоксе. Может статься, и в Ринге Ларднере. Может статься — не более того. В стариках вроде Шервуда. В еще более древних, как Драйзер. Ну, а кто там еще? Юнцы. Безвестные гении. Впрочем, таких не бывает.

И никто не искал того, чего он добивался.

Он видел этих Сезаннов. Портрет у Гертруды Стайн. Она-то почувствует сразу, когда у него получится. И отличные два полотна в Люксембургском музее, на которые он приходил каждый день поглядеть, пока они были на выставке в галерее Бэрнхейма. Солдаты, раздевшиеся перед тем как купаться, дом сквозь деревья и еще одно дерево сбоку, отдельно от дома; нет, не бледно-малиновое, то на другом полотне. Портрет мальчика. Люди у него получались. Это, впрочем, полегче, он делал их теми же средствами, что и пейзаж. И Ник мог так поступить. С людьми было проще. Никто ничего в них не смыслил. Если казалось толковым, вам верили на слово. И Джойсу верили на слово.

Сейчас он знал точно, как написал бы Сезанн этот кусок реки. Живого его бы сюда, господи, с кистью в руке. Они умирают, вот ведь в чем чертовщина. Работают всю свою жизнь, стареют и умирают.

И Ник, зная точно, как написал бы Сезанн этот кусок реки и соседнюю топь, встал и вошел в воду. Вода была холодна и реальна. Идя по картине, Ник пересек реку вброд. У берега, встав на колени на гравий, он ухватил мешок, где была форель. Он тянул всю дорогу мешок по мелководью. И хитрюга была жива. Ник развязал мешок, дал форели скользнуть в воду и глядел, как она припустила вперед со спинным плавником наружу и, виляя среди камней, ушла в глубину. «Все равно велика на ужин, — сказал себе Ник, — а я наловлю мелочи прямо у лагеря».

Ник вышел на берег, смотал лесу и двинулся сквозь кустарник. Он дожевывал сандвич. Он торопился, и удочка мешала ему. Он ни о чем не думал. Он хранил что-то в памяти. Он хотел возвратиться в лагерь и сесть за работу.

Он шел сквозь кустарник, прижимая к себе удочку. Леса зацепилась за ветку. Ник стал, срезал ветку и снова смотал лесу. Он держал теперь удочку перед собой, так было легче идти сквозь кустарник.

Впереди на тропе он увидел лежащего кролика. Ник нехотя остановился. Кролик едва дышал. В затылок ему за ушами впились два клеща. Клещи были серые, налитые от выпитой крови, величиной в виноградину. Ник отцепил клещей, они шевелили ножками, головки у них были твердые, маленькие. Ник раздавил их ногой на тропе.

Ник приподнял с земли кролика, его тельце обмякло, глаза-пуговки потускнели. Он сунул его под куст душистого папоротника рядом с тропой. Опуская зверька на землю, Ник услышал, как бьется у него сердце. Кролик тихо лежал под кустом. Может, еще отдышится, подумалось Нику. Наверно, клещи прицепились к нему, когда он дремал в траве. До того плясал на лужайке. Кто знает.

Ник пошел по тропе, направляясь в лагерь. Он хранил что-то в памяти.

1924

НЕДОЛГОЕ СЧАСТЬЕ ФРЭНСИСА МАКОМБЕРА

Пора было завтракать, и они сидели все вместе под двойным зеленым навесом обеденной палатки, делая вид, будто ничего не случилось.

— Вам лимонного соку или лимонаду? — спросил Макомбер.

— Мне коктейль, — ответил Роберт Уилсон.

— Мне тоже коктейль. Хочется чего-нибудь крепкого, — сказала жена Макомбера.

— Да это, пожалуй, будет лучше всего, — согласился Макомбер. — Велите ему смешать три коктейля.

Бой уже приступил к делу, вынимал бутылки из мешков со льдом, вспотевшие на ветру, который дул сквозь затенявшие палатку деревья.

— Сколько им дать? — спросил Макомбер.

— Фунта будет вполне достаточно, — ответил Уилсон. Нечего их баловать.

— Дать старшему, а он разделит?

— Совершенно верно.

Полчаса назад Фрэнсис Макомбер был с торжеством доставлен от границы лагеря в свою палатку на руках повара, боев, свежевальщика и носильщиков. Ружьеносцы в процессе не участвовали. Когда туземцы опустили его на землю перед палаткой, он пожал им всем руки, выслушал их поздравления, а потом, войдя в палатку, сидел там на койке, пока не вошла его жена. Она ничего не сказала ему, и он сейчас же вышел, умылся в складном дорожном тазу и, пройдя к обеденной палатке, сел в удобное парусиновое кресло в тени, на ветру.

— Вот вы и убили льва, — сказал ему Роберт Уилсон, — да еще какого замечательного.

Миссис Макомбер быстро взглянула на Уилсона. Это была очень красивая и очень холеная женщина; пять лет назад ее красота и положение в обществе принесли ей пять тысяч долларов, плата за отзыв (с приложением фотографии) о косметическом средстве, которого она никогда не употребляла. За Фрэнсиса Макомбера она вышла замуж одиннадцать лет назад.

— А верно ведь, хороший лев? — сказал Макомбер. Теперь его жена взглянула на него. Она смотрела на обоих мужчин так, словно видела их впервые.

Одного из них, белого охотника Уилсона, она и правда видела по-настоящему в первый раз. Он был среднего роста, рыжеватый, с жесткими усами, красным лицом и очень холодными голубыми глазами, от которых, когда он улыбался, разбегались веселые белые морщинки. Сейчас он улыбался ей, и она отвела взгляд от его лица и поглядела на его покатые плечи в свободном френче и на четыре патрона, закрепленных там, где полагалось быть левому нагрудному карману, на его большие загорелые руки, старые бриджи, очень грязные башмаки, а потом опять на его красное лицо. Она заметала, что красный загар кончался белой полоской — след от его широкополой шляпы, которая сейчас висела на одном из гвоздей, вбитых в шест палатки.

— Ну, выпьем за льва, — сказал Роберт Уилсон. Он опять улыбнулся ей, а она, не улыбаясь, с любопытством посмотрела на мужа.

Фрэнсис Макомбер был очень высокого роста, очень хорошо сложен, — если не считать недостатком такой длинный костяк, с темными волосами, коротко подстриженными, как у гребца, и довольно тонкими губами. Его считали красивым. На нем был такой же охотничий костюм, как и на Уилсоне, только новый, ему было тридцать пять лет, он был очень подтянутый, отличный теннисист, несколько раз занимал первое место в рыболовных состязаниях и только что, на глазах у всех, проявил себя трусом.

— Выпьем за льва, — сказал он. — Не знаю, как благодарить вас за то, что вы сделали.

Маргарет, его жена, опять перевела глаза на Уилсона.

— Не будем говорить про льва, — сказала она.

Уилсон посмотрел на нее без улыбки, и теперь она сама улыбнулась ему.

— Очень странный сегодня день, — сказала она. — А вам бы лучше надеть шляпу, в полдень ведь печет и под навесом, вы мне сами говорили.

— Можно и надеть, — сказал Уилсон.

— Знаете, мистер Уилсон, у вас очень красное лицо, — сказала она и опять улыбнулась.

— Пью много, — сказал Уилсон.

— Нет, я думаю, это не оттого, — сказала она. — Фрэнсис тоже много пьет, но у него лицо никогда не краснеет.

— Сегодня покраснело, — попробовал пошутить Макомбер

— Нет, — сказала Маргарет. — Это я сегодня краснею. А у мистера Уилсона лицо всегда красное.

— Должно быть, национальная особенность, — сказал Уилсон. — А в общем, может быть, хватит говорить о моей красоте, как вы думаете?

— Я еще только начала.

— Ну, и давайте кончим, — сказал Уилсон.

— Тогда совсем не о чем будет разговаривать, сказала Маргарет.

— Не дури, Марго, — сказал ее муж.

— Как же не о чем, — сказал Уилсон. — Вот убили замечательного льва.

Марго посмотрела на них, и они увидели, что она сейчас расплачется. Уилсон ждал этого и очень боялся. Макомбер давно перестал бояться таких вещей.

— И зачем это случилось. Ах, зачем только это случилось, — сказала она и пошла к своей палатке. Они не услышали плача, но было видно, как вздрагивают ее плечи под розовой полотняной блузкой.

— Женская блажь, — сказал Уилсон. — Это пустяки. Нервы, ну и так далее.

— Нет, — сказал Макомбер. — Мне это теперь до самой смерти не простится.

— Ерунда. Давайте-ка лучше выпьем, — сказал Уилсон. — Забудьте всю эту историю. Есть о чем говорить.

— Попробую, — сказал Макомбер. — Впрочем, того, что вы для меня сделали, я не забуду.

— Бросьте, — сказал Уилсон. — Все это ерунда.

Так они сидели в тени, в своем лагере, разбитом под широкими кронами акаций, между каменистой осыпью и зеленой лужайкой, сбегавшей к берегу засыпанного камнями ручья, за которым тянулся лес, и пили тепловатый лимонный сок, и старались не смотреть друг на друга, пока бои накрывали стол к завтраку. Уилсон не сомневался, что боям уже все известно, и, заметив, что бой Макомбера, расставлявший на столе тарелки с любопытством взглядывает на своего хозяина, ругнул его на суахили. Бой отвернулся, лицо его выражало полное безразличие.

— Чего вы ему сказали? — спросил Макомбер.

— Ничего. Сказал, чтоб пошевеливался, не то я велю закатить ему пятнадцать горячих.

— Как так? Плетей?

— Это, конечно, незаконно, — сказал Уилсон. — Полагается их штрафовать.

— У вас их и теперь еще бьют?

— Сколько угодно. Вздумай они пожаловаться, вышел бы крупный скандал. Но они не жалуются. Считают, что штраф хуже.

— Как странно, — сказал Макомбер.

— Не так уж странно, — сказал Уилсон. — А вы бы что предпочли? Хорошую порку или вычет из жалованья? — Но ему стало неловко, что он задал такой вопрос, и, не дав Макомберу ответить, он продолжал: — Так ли, этак ли, всех нас бьют, изо дня в день.

Еще того хуже. О, черт, подумал он. В дипломаты я не гожусь.

— Да, всех нас бьют, — сказал Макомбер, по-прежнему не глядя на него. — Мне ужасно неприятна эта история со львом. Дальше она не пойдет, правда? Я хочу сказать — никто о ней не узнает?

— Вы хотите спросить, расскажу ли я о ней в «Матайга-клубе»?

Уилсон холодно посмотрел на него. Этого он не ожидал. Так он, значит, не только трус, но еще и дурак, подумал он. А сначала он мне даже понравился. Но кто их разберет, этих американцев.

— Нет, — сказал Уилсон. — Я профессионал. Мы никогда не говорим о своих клиентах. На этот счет можете быть спокойны. Но просить нас об этом не принято.

Теперь он решил, что гораздо лучше было бы поссориться. Тогда он будет есть отдельно и за едой читать. И они тоже будут есть отдельно. Он останется с ними до конца охоты, но отношения у них будут самые официальные. Как это французы говорят, — consideration distinguee6?.. В тысячу раз лучше, чем участвовать в их дурацких переживаниях. Он оскорбит Макомбера, и они рассорятся. Тогда он сможет читать за едой, а их виски будет пить по-прежнему. Так всегда говорят, если на охоте выйдут неприятности. Встречаешь другого белого охотника и спрашиваешь: «Ну, как у вас?» — а он отвечает: «Да ничего, по-прежнему пью их виски», — и сразу понимаешь, что дело дрянь.

— Простите, — сказал Макомбер, повернув к нему свое американское лицо, лицо, которое до старости останется мальчишеским, и Уилсон отметил его коротко остриженные волосы, красивые, только чуть-чуть бегающие глаза, правильный нос, тонкие губы и приятный подбородок. — Простите, я не сообразил. Я ведь очень многого не знаю.

Ну что тут поделаешь? — думал Уилсон. Он хотел поссориться быстро и окончательно, а этот болван, которого он только что оскорбил, вздумал просить прощения. Он сделал еще одну попытку.

— Не беспокойтесь, я болтать не буду, — сказал он. — Мне не хочется терять заработок. Здесь, в Африке, знаете ли, женщина никогда не дает промаха по льву, а белый мужчина никогда не удирает.

— Я удрал, как заяц, — сказал Макомбер.

Тьфу, подумал Уилсон, ну что поделаешь с человеком, который говорит такие вещи?

Уилсон посмотрел на Макомбера своими равнодушными голубыми глазами, глазами пулеметчика, и тот улыбнулся ему. Хорошая улыбка, если не замечать, какие у него несчастные глаза.

— Может быть, я еще отыграюсь на буйволах, — сказал Макомбер. — Ведь, кажется, теперь они у нас на очереди?

— Хоть завтра, если хотите, — ответил Уилсон. Может быть, он напрасно разозлился. Макомбер прав, так и надо держаться. Не поймешь этих американцев, хоть ты тресни. Он опять проникся симпатией к Макомберу. Если б только забыть сегодняшнее утро. Но разве забудешь. Утро вышло такое, что хуже не выдумать.

— Вот и мемсаиб идет, — сказал он. Она шла к ним от своей палатки, отдохнувшая, веселая, очаровательная. У нее был безукоризненный овал лица, такой безукоризненный, что ее можно было заподозрить в глупости. Но она не глупа, думал Уилсон, нет, что угодно — только не глупа.

— Как чувствует себя прекрасный краснолицый мистер Уилсон? Ну что, Фрэнсис, сокровище мое, тебе лучше?

— Гораздо лучше, — сказал Макомбер.

— Я решила забыть об этой истории, — сказала она, садясь к столу. Не все ли равно, хорошо или плохо Фрэнсис убивает львов? Это не его профессия. Это профессия мистера Уилсона. Мистер Уилсон, тот действительно интересен, когда убивает. Ведь вы всё убиваете, правда?

— Да, всё, — сказал Уилсон. — Всё, что угодно.

Такие вот, думал он, самые черствые на свете; самые черствые, самые жестокие, самые хищные и самые обольстительные; они такие черствые, что их мужчины стали слишком мягкими или просто неврастениками. Или они нарочно выбирают таких мужчин, с которыми могут сладить? Но откуда им знать, ведь они выходят замуж рано, думал он. Да, хорошо, что американки ему уже не внове; потому что эта, безусловно, очень обольстительна.

— Завтра едем бить буйволов, — сказал он ей.

— И я с вами.

— Вы не поедете.

— Поеду. Разве нельзя, Фрэнсис?

— А может, тебе лучше остаться в лагере?

— Ни за что, — сказала она. — Такого, как сегодня было, я ни за что не пропущу.

Когда она ушла, думал Уилсон, когда она ушла, чтобы выплакаться, мне показалось, что она чудесная женщина. Казалось, что она понимает, сочувствует, обижена за него и за себя, ясно видит, как обстоит дело. А через двадцать минут она возвращается вся закованная в свою женскую американскую жестокость. Ужасные они женщины. Просто ужасные.

— Завтра мы опять устроим для тебя представление, — сказал Фрэнсис Макомбер.

— Вы не поедете, — сказал Уилсон.

— Ошибаетесь, — возразила она. — Я хочу еще полюбоваться вами. Сегодня утром вы были очень милы. То есть, конечно, если может быть мило, когда кому-нибудь снесут череп.

— Вот и завтрак, — сказал Уилсон. — Вам, кажется, очень весело?

— А почему бы и нет? Я не затем сюда приехала, чтобы скучать.

— Да, скучать пока не приходилось, — сказал Уилсон. Он посмотрел на камни в ручье, на высокий дальний берег, на деревья в том месте, где это случилось, и вспомнил утро.

— Еще бы, — сказала она. — Замечательно было. А завтра. Вы не можете себе представить, как я жду завтрашнего дня.

— Попробуйте бифштекс из антилопы куду, — сказал Уилсон.

— Очень вкусное мясо, — сказал Макомбер.

— Это такие большие звери, вроде коров, и прыгают, как зайцы, да?

— Описано довольно точно, — сказал Уилсон.

— Это ты ее убил, Фрэнсис? — спросила она.

— Да.

— А они не опасные?

— Нет, разве что свалятся вам на голову, — ответил ей Уилсон.

— Это утешительно.

— Нельзя ли без гадостей, Марго, — сказал Макомбер; он отрезал кусок бифштекса и, проткнув его вилкой, набрал на нее картофельного пюре, моркови и соуса.

— Хорошо, милый, — сказала она, — раз ты так любезно об этом просишь.

— Вечером спрыснем льва шампанским, — сказал Уилсон. — Сейчас слишком жарко.

— Ах да, лев, — сказала Марго. — Я и забыла про льва.

Ну вот, подумал Роберт Уилсон, теперь она над ним издевается. Или она воображает, что так нужно держать себя, когда на душе кошки скребут? Как должна поступить женщина, обнаружив, что ее муж — последний трус? Жестока она до черта, — впрочем, все они жестокие. Они ведь властвуют, а когда властвуешь, приходится иногда быть жестоким. А в общем, хватит с меня их тиранства.

— Возьмите еще жаркого, — вежливо сказал он ей.

Ближе к вечеру Уилсон и Макомбер уехали в автомобиле с шофером-туземцем и обоими ружьеносцами. Миссис Макомбер осталась в лагере. Очень жарко, ехать не хочется, сказала она, к тому же она поедет с ними завтра утром. Когда они отъезжали, она стояла под большим деревом, скорее хорошенькая, чем красивая, в розово-коричневом полотняном костюме, темные волосы зачесаны со лба и собраны узлом на затылке, лицо такое свежее, подумал Уилсон, точно она в Англии. Она помахала им рукой, и автомобиль по высокой траве пересек ложбинку и зигзагами стал пробираться среди деревьев к небольшим холмам, поросшим кустами терновника.

В кустах они подняли стадо водяных антилоп и, выйдя из машины, высмотрели старого самца с длинными изогнутыми рогами, и Макомбер убил его очень метким выстрелом, который свалил животное на расстоянии добрых двухсот ярдов, в то время как остальные в испуге умчались, отчаянно подскакивая и перепрыгивая друг через друга, поджимая ноги, длинными скачками, такими же плавными и немыслимыми, как те, что делаешь иногда во сне.

— Хороший выстрел, — сказал Уилсон. — В них попасть не легко.

— Ну как, стоящая голова? — спросил Макомбер.

— Голова превосходная, — ответил Уилсон. — Всегда так стреляйте, и все будет хорошо.

— Как думаете, найдем мы завтра буйволов?

— По всей вероятности, найдем. Они рано утром выходят пастись, и, если посчастливится, мы застанем их на поляне.

— Мне хотелось бы как-то загладить эту историю со львом, — сказал Макомбер. — Не очень-то приятно оказаться в таком положении на глазах у собственной жены.

По-моему, это само по себе достаточно неприятно, подумал Уилсон, все равно, видит вас жена или нет, и уж совсем глупо говорить об этом. Но он сказал:

— Бросьте вы об этом думать. Первый лев хоть кого может смутить. Это все кончилось.

Но вечером, после обеда и стакана виски с содовой у костра, когда Фрэнсис Макомбер лежал на своей койке, под сеткой от москитов, и прислушивался к ночным звукам, это не кончилось. Не кончилось и не начиналось. Это стояло у него перед глазами точно так, как произошло, только некоторые подробности выступили особенно ярко, и ему было нестерпимо стыдно. Но сильнее, чем стыд, он ощущал в себе холодный сосущий страх. Страх был в нем, как холодный, скользкий провал в той пустоте, которую иногда заполнила его уверенность, и ему было очень скверно. Страх был в нем и не покидал его.

Началось это предыдущей ночью, когда он проснулся и услышал рычание льва где-то вверх по ручью. Это был низкий рев, и кончился он рычанием и кашлем, отчего казалось, что лев у самой палатки, и когда Фрэнсис Макомбер, проснувшись ночью, услышал его, он испугался. Он слышал ровное дыхание жены, она спала. Некому было рассказать, что ему страшно, некому разделить его страх, он лежал один и не знал сомалийской поговорки, которая гласит, что храбрый человек три раза в жизни пугается льва: когда впервые увидит его след, когда впервые услышит его рычание и когда впервые встретится с ним. Позже, пока они закусывали в обеденной палатке при свете фонаря, еще до восхода солнца, лев опять зарычал, и Фрэнсису почудилось, что он совсем рядом с лагерем.

— Похоже, что старый, — сказал Роберт Уилсон, поднимая голову от кофе и копченой рыбы. — Слышите, как кашляет.

— Он очень близко отсюда?

— Около мили вверх по ручью.

— Мы увидим его?

— Постараемся.

— Разве его всегда так далеко слышно? Как будто он в самом лагере.

— Слышно очень далеко, — сказал Роберт Уилсон. — Даже удивительно. Будем надеяться, что он даст себя застрелить. Туземцы говорили, что тут есть один очень большой.

— Если придется стрелять, куда нужно целиться, чтобы остановить его? — спросил Макомбер.

— В лопатку, — сказал Уилсон. — Если сможете, в шею. Цельте в кость. Старайтесь убить наповал.

— Надеюсь, что я попаду, — сказал Макомбер.

— Вы прекрасно стреляете, — сказал Уилсон. — Не торопитесь. Стреляйте наверняка. Первый выстрел решающий.

— С какого расстояния надо стрелять?

— Трудно сказать. На этот счет у льва может быть свое мнение. Если будет слишком далеко, не стреляйте, надо бить наверняка.

— Ближе чем со ста ярдов? — спросил Макомбер.

Уилсон бросил на него быстрый взгляд.

— Сто, пожалуй, будет как раз. Может быть, чуть-чуть ближе. Если дальше, то лучше и не пробовать. Сто — хорошая дистанция. С нее можно бить куда угодно, на выбор. А вот и мемсаиб.

— С добрым утром, — сказала она. — Ну что, едем?

— Как только вы позавтракаете, — сказал Уилсон. — Чувствуете себя хорошо?

— Превосходно, — сказала она. — Я очень волнуюсь.

— Пойду посмотрю, все ли готово. — Уилсон встал. Когда он уходил, лев зарычал снова. — Вот расшумелся, — сказал Уилсон. — Мы эту музыку прекратим.

— Что с тобой, Фрэнсис? — спросила его жена.

— Ничего, — сказал Макомбер.

— Нет, в самом деле. Чем ты расстроен?

— Ничем.

— Скажи. — Она пристально посмотрела на него. — Ты плохо себя чувствуешь?

— Этот рев, черт бы его побрал, — сказал он. — Ведь он не смолкал всю ночь.

— Что же ты меня не разбудил? Я бы с удовольствием послушала.

— И мне нужно убить эту гадину, — жалобно сказал Макомбер.

— Так ведь ты для этого сюда и приехал?

— Да. Но я что-то нервничаю. Так раздражает это рычание.

— Так убей его и прекрати эту музыку, как говорит Уилсон.

— Хорошо, дорогая, — сказал Фрэнсис Макомбер. — На словах это очень легко, правда?

— Ты уж не боишься ли?

— Конечно, нет. Но я слышал его всю ночь и теперь нервничаю.

— Ты убьешь его, и все будет чудесно, — сказала она. — Я знаю. Мне просто не терпится посмотреть, как это будет.

— Кончай завтракать, и поедем.

— Куда в такую рань, — сказала она. — Еще даже не рассвело.

В эту минуту лев опять зарычал — низкий рев неожиданно перешел в гортанный, вибрирующий, нарастающий звук, который словно всколыхнул воздух и окончился вздохом и глухим, низким ворчанием.

— Можно подумать, что он здесь, рядом, — сказала жена Макомбера.

— Черт, — сказал Макомбер, — просто не выношу этого рева. Звучит внушительно.

— Внушительно! Просто ужасно.

К ним подошел Роберт Уилсон, держа в руке свою короткую, неуклюжую, с непомерно толстым стволом винтовку Гиббса калибра 0,505 и весело улыбаясь.

— Едем, — сказал он. — Ваш спрингфилд и второе ружье взял ваш ружьеносец. Все уже в машине. Патроны у вас?

— Да.

— Я готова, — сказала миссис Макомбер.

— Надо его утихомирить, — сказал Уилсон. — Садитесь к шоферу. Мемсаиб может сесть сзади, со мной.

Они сели в машину и в сером утреннем свете двинулись лесом вверх по реке. Макомбер открыл затвор своего ружья и, убедившись, что оно заряжено пулями в металлической оболочке, закрыл затвор и поставил на предохранитель. Он видел, что рука у него дрожит. Он нащупал в кармане еще патроны и провел пальцами по патронам, закрепленным на груди. Он обернулся к Уилсону, сидевшему рядом с его женой на заднем сиденье — машина была без дверок, вроде ящика на колесах, — и увидел, что оба они взволнованно улыбаются. Уилсон наклонился вперед и прошептал:

— Смотрите, птицы садятся. Это наш старикан отошел от своей добычи.

Макомбер увидел, что на другом берегу ручья, над деревьями, кружат и отвесно падают грифы.

— Вероятно, он, прежде чем залечь, придет сюда пить, — прошептал Уилсон. — Глядите в оба.

Они медленно ехали по высокому берегу ручья, который в этом месте глубоко врезался в каменистое русло, автомобиль зигзагами вилял между старых деревьев. Вглядываясь в противоположный берег, Макомбер вдруг почувствовал, что Уилсон схватил его за плечо. Машина остановилась.

— Вот он, — услышал он наконец Уилсона. — Впереди, справа. Выходите и стреляйте. Лев замечательный.

Теперь и Макомбер увидел льва. Он стоял боком, подняв и повернув к ним массивную голову. Утренний ветерок, дувший в их сторону, чуть шевелил его темную гриву, и в сером свете утра, резко выделяясь на склоне берега, лев казался огромным, с невероятно широкой грудью и гладким, лоснящимся туловищем.

— Сколько до него? — спросил Макомбер, вскидывая ружье.

— Ярдов семьдесят пять. Выходите и стреляйте.

— А отсюда нельзя?

— По льву из автомобиля не стреляют, — услышал он голос Уилсона у себя над ухом. — Вылезайте. Не целый же день он будет так стоять.

Макомбер перешагнул через круглую выемку в борту машины около переднего сиденья, ступил на подножку, а с нее — на землю. Лев все стоял, горделиво и спокойно глядя на незнакомый предмет, который его глаза воспринимали лишь как силуэт какого-то сверхносорога. Человеческий запах к нему не доносился, и он смотрел на странный предмет, поводя из стороны в сторону массивной головой. Он всматривался, не чувствуя страха, но не решаясь спуститься к ручью, пока на том берегу стоит «это», — и вдруг увидел, что от предмета отделилась фигура человека, и тогда, повернув тяжелую голову, он двинулся под защиту деревьев в тот самый миг, как услышал оглушительный треск и почувствовал удар сплошной двухсотдвадцатиграновой пули калибра 0,30-0,6, которая впилась ему в бок и внезапной, горячей, обжигающей тошнотой прошла сквозь желудок. Он затрусил, грузный, большелапый, отяжелевший от раны и сытости, к высокой траве и деревьям, и опять раздался треск и прошел мимо него, разрывая воздух. Потом опять затрещало, и он почувствовал удар, — пуля попала ему в нижние ребра и прошла навылет, — и кровь на языке, горячую и пенистую, и он поскакал к высокой траве, где можно залечь и притаиться, заставить их принести трещащую штуку поближе, а тогда он кинется и убьет человека, который ее держит.

Макомбер, когда вылезал из машины, не думал о том, каково сейчас льву. Он знал только, что руки у него дрожат, и, отходя от машины, едва мог заставить себя передвигать ноги. Ляжки словно онемели, хоть он чувствовал, как подрагивают мускулы. Он вскинул ружье, прицелился льву в загривок и спустил курок. Выстрела не последовало, хотя он так нажимал на спуск, что чуть не сломал себе палец. Тогда он вспомнил, что поставил на предохранитель, и, опуская ружье, чтобы открыть его, он сделал еще один неуверенный шаг, и лев, увидев, как его силуэт отделился от силуэта автомобиля, повернулся и затрусил прочь. Макомбер выстрелил и, услыхав характерное «уонк», понял, что не промахнулся; но лев уходил все дальше. Макомбер выстрелил еще раз, и все увидели, как пуля взметнула фонтан грязи впереди бегущего льва. Он выстрелил еще раз, помня, что нужно целиться ниже, и все услышали, как чмокнула пуля, но лев пустился вскачь и скрылся в высокой траве, прежде чем он успел толкнуть вперед рукоятку затвора.

Макомбер стоял неподвижно, его тошнило, руки, все не опускавшие ружья, тряслись, возле него стояли его жена и Роберт Уилсон. И тут же, рядом, оба туземца тараторили что-то на вакамба.

— Я попал в него, — сказал Макомбер. — Два раза попал.

— Вы пробили ему кишки и еще, кажется, попали в грудь, — сказал Уилсон без всякого воодушевления. У туземцев были очень серьезные лица. Теперь они молчали. — Может, вы его и убили, — продолжал Уилсон. — Переждем немного, а потом пойдем посмотрим.

— То есть как?

— Когда он ослабеет, пойдем за ним по следу.

— А-а, — сказал Макомбер.

— Замечательный лев, черт побери, — весело сказал Уилсон. — Только вот спрятался в скверном месте.

— Чем оно скверное?

— Не увидеть его там, пока не подойдешь к нему вплотную.

— А-а, — сказал Макомбер.

— Ну, пошли, — сказал Уилсон. — Мемсаиб пусть лучше побудет здесь, в машине. Надо взглянуть на кровяной след.

— Побудь здесь, Марго, — сказал Макомбер жене. Во рту у него пересохло, и он говорил с трудом.

— Почему? — спросила она.

— Уилсон велел.

— Мы сходим посмотреть, как там дела, — сказал Уилсон. — Вы побудьте здесь. Отсюда даже лучше видно.

— Хорошо.

Уилсон сказал что-то на суахили шоферу. Тот кивнул и ответил:

— Да, бвана.

Потом они спустились по крутому берегу к ручью, перешли его по камням, поднялись на другой берег, цепляясь за торчащие из земли корни, и прошли по берегу до того места, где бежал лев, когда Макомбер выстрелил в первый раз. На низкой траве были пятна темной крови; туземцы указали на них длинными стеблями, — они вели за прибрежные деревья.

— Что будем делать? — спросил Макомбер.

— Выбирать не приходится, — сказал Уилсон. — Автомобиль сюда не переправишь. Берег крут. Пусть немножко ослабеет, а потом мы с вами пойдем и поищем его.

— А нельзя поджечь траву? — спросил Макомбер.

— Слишком свежая, не загорится.

— А нельзя послать загонщиков?

Уилсон смерил его глазами.

— Конечно, можно, — сказал он. — Но это будет вроде убийства. Мы же знаем, что лев ранен. Когда лев не ранен, его можно гнать, — он будет уходить от шума, — но раненый лев нападает. Его не видно, пока не подойдешь к нему вплотную. Он распластывается на земле в таких местах, где, кажется, и зайцу не укрыться. Послать на такое дело туземцев рука не подымется. Непременно кого-нибудь покалечит.

— А ружьеносцы?

— Ну, они-то пойдут с нами. Это их «шаури». Они ведь связаны контрактом. Но, по-видимому, это им не очень-то улыбается.

— Я не хочу туда идти, — сказал Макомбер. Слова вырвались раньше, чем он успел подумать, что говорит.

— Я тоже, — сказал Уилсон бодро. — Но ничего не поделаешь. — Потом, словно вспомнив что-то, он взглянул на Макомбера и вдруг увидел, как тот дрожит и какое у него несчастное лицо.

— Вы, конечно, можете не ходить, — сказал он. — Для этого меня и нанимают. Поэтому я и стою так дорого.

— То есть вы хотите пойти один? А может быть, оставить его там?

Роберт Уилсон, который до сих пор был занят исключительно львом и вовсе не думал о Макомбере, хотя и заметил, что тот нервничает, вдруг почувствовал себя так, точно по ошибке открыл чужую дверь в отеле и увидел что-то непристойное.

— То есть как это?

— Просто оставить его в покое.

— Сделать вид, что мы не попали в него?

— Нет. Просто уйти.

— Так не делают.

— Почему?

— Во-первых, он мучается. Во-вторых, кто-нибудь может на него наткнуться.

— Понимаю.

— Но вам совершенно не обязательно идти с нами.

— Я бы пошел, — сказал Макомбер. — Мне, понимаете, просто страшно.

— Я пойду вперед, — сказал Уилсон. — Старик Конгони будет искать следы. Вы держитесь за мной, немного сбоку. Очень возможно, что он заворчит, и мы услышим. Как только увидим его, будем оба стрелять. Вы не волнуйтесь. Я не отойду от вас. А может, вам в самом деле лучше не ходить? Право же, лучше. Пошли бы к мемсаиб, а я там с ним покончу.

— Нет, я пойду.

— Как знаете, — сказал Уилсон. — Но если не хочется, не ходите. Ведь это мой «шаури».

— Я пойду, — сказал Макомбер.

Они сидели под деревом и курили.

— Хотите пока поговорить с мемсаиб? — спросил Уилсон. — Успеете.

— Нет.

— Я пойду, скажу ей, чтоб запаслась терпением.

— Хорошо, — сказал Макомбер. Он сидел потный, во рту пересохло, сосало под ложечкой, и у него не хватало духу сказать Уилсону, чтобы тот пошел и покончил со львом без него. Он не мог знать, что Уилсон в ярости оттого, что не заметил раньше, в каком он состоянии, и не отослал его назад, к жене.

Уилсон скоро вернулся.

— Я захватил ваш штуцер, — сказал он. — Вот, возьмите. Мы дали ему достаточно времени. Идем.

Макомбер взял штуцер, и Уилсон сказал:

— Держитесь за мной, ярдов на пять правее, и делайте все, что я скажу. — Потом он поговорил на суахили с обоими туземцами, вид у них был мрачнее мрачного.

— Пошли, — сказал он.

— Мне бы глотнуть воды, — сказал Макомбер.

Уилсон сказал что-то старшему ружьеносцу, у которого на поясе была фляжка, тот отстегнул ее, отвинтил колпачок, протянул фляжку Макомберу, и Макомбер, взяв ее, почувствовал какая она тяжелая и какой мохнатый и шершавый ее войлочный чехол. Он поднес ее к губам и посмотрел на высокую траву и дальше на деревья с плоскими кронами. Легкий ветерок дул в лицо, и по траве ходили мелкие волны. Он посмотрел на ружьеносца и понял, что его тоже мучит страх.

В тридцати пяти шагах от них большой лев лежал, распластавшись на земле. Он лежал неподвижно, прижав уши, подрагивал только его длинный хвост с черной кисточкой. Он залег сразу после того, как достиг прикрытия; его тошнило от сквозной раны в набитое брюхо, он ослабел от сквозной раны в легкие, от которой с каждым вздохом к пасти поднималась жидкая красная пена. Бока его были потные и горячие, мухи облепили маленькие отверстия, пробитые пулями в его светло-рыжей шкуре, а его большие желтые глаза, суженные ненавистью и болью, смотрели прямо вперед, чуть моргая от боли при каждом вздохе, и когти его глубоко вонзились в мягкую землю. Все в нем — боль, тошнота, ненависть и остатки сил — напряглось до последней степени для прыжка. Он слышал голоса людей и ждал, собрав всего себя в одно желание — напасть, как только люди войдут в высокую траву. Когда он услышал, что голоса приближаются, хвост его перестал подрагивать, а когда они дошли до травы, он хрипло заворчал и кинулся.

Конгони, старый туземец, шел впереди, высматривая следы крови; Уилсон со штуцером наизготовку подстерегал каждое движение в траве; второй туземец смотрел вперед и прислушивался; Макомбер взвел курок и шел следом за Уилсоном; и не успели они вступить в траву, как Макомбер услышал захлебывающееся кровью ворчание и увидел, как со свистом разошлась трава. А сейчас же вслед за этим он осознал, что бежит, в безумном страхе бежит сломя голову прочь от зарослей, бежит к ручью.

Он слышал, как трахнул штуцер Уилсона — «ка-ра-уонг!» и еще раз «ка-ра-уонг!», и, обернувшись, увидел, что лев, безобразный и страшный, словно полголовы у него снесло, ползет на Уилсона у края высокой травы, а краснолицый человек переводит затвор своей короткой неуклюжей винтовки и внимательно целится, потом опять вспышка и «ка-ра-уонг!» из дула, и ползущее грузное желтое тело льва застыло, а огромная изуродованная голова подалась вперед, и Макомбер, — стоя один посреди поляны, держа в руке заряженное ружье, в то время как двое черных людей и один белый с презрением глядели на него, — понял, что лев издох. Он подошел к Уилсону, — самый рост его казался немым укором, — и Уилсон посмотрел на него и сказал:

— Снимки делать будете?

— Нет, — ответил он.

Больше ничего не было сказано, пока они не дошли до автомобиля. Тут Уилсон сказал:

— Замечательный лев. Сейчас они снимут шкуру. Мы можем пока посидеть здесь, в тени.

Жена ни разу не взглянула на Макомбера, а он на нее, хотя он сидел с ней рядом на заднем сиденье, а Уилсон — впереди. Раз он пошевелился и, не глядя на жену, взял ее за руку, но она отняла руку. Взглянув через ручей, туда, где туземцы свежевали льва, он понял, что она прекрасно все видела. Потом его жена подвинулась вперед и положила руку на плечо Уилсону. Тот повернул голову, и она перегнулась через низкую спинку сиденья и поцеловала его в губы.

— Ну-ну, — сказал Уилсон, и лицо его вспыхнуло даже под красным загаром.

— Мистер Роберт Уилсон, — сказала она. — Прекрасный краснолицый мистер Роберт Уилсон.

Потом она опять села рядом с Макомбером и, отвернувшись от него, стала смотреть через ручей, туда, где лежал лев; его освежеванные лапы с белыми мышцами и сеткой сухожилий были задраны кверху, белое брюхо вздулось, и черные люди снимали с него шкуру. Наконец туземцы принесли шкуру, сырую и тяжелую, и, скатав ее, влезли с ней сзади в автомобиль. Машина тронулась. Больше никто ничего не сказал до самого лагеря. Так обстояло дело со львом. Макомбер не знал, каково было льву перед тем, как он прыгнул, и в момент прыжка, когда сокрушительный удар пули 0,505-го калибра с силой в две тонны размозжил ему пасть; и что толкало его вперед после этого, когда вторым оглушительным ударом ему сломало крестец и он пополз к вспыхивающему, громыхающему предмету, который убил его. Уилсон кое-что знал обо всем этом и выразил словами «замечательный лев», но Макомбер не знал также, каково было Уилсону. Он не знал, каково его жене, знал только, что она решила порвать с ним. Его жена уже не раз решала порвать с ним, но всегда ненадолго. Он был очень богат и должен был стать еще богаче, и он знал, что теперь уже она его не бросит. Что другое — а это он действительно знал; и еще мотоцикл, тот он узнал раньше всего; и автомобиль; и охоту на уток; и рыбную ловлю — форель, лососи и крупная морская рыба; и вопросы пола — по книгам, много книг, слишком много; и теннис; и собаки; и немножко о лошадях; и цену деньгам; и почти все остальное, чем жил его мир; и то, что жена никогда его не бросит. Жена его была в молодости красавицей, и в Африке она до сих пор была красавица, но в Штатах она уже не была такой красавицей, чтобы бросить его и устроиться получше; она это знала, и он тоже. Она упустила время, когда могла уйти от него, и он это знал. Умей он больше давать женщинам, ее, вероятно, беспокоила бы мысль, что он может найти себе новую красавицу жену; но и она его слишком хорошо знала и на этот счет не беспокоилась. К тому же он всегда был очень терпим, и это было его самой приятной чертой, если не самой опасной.

В общем, по мнению света, это была сравнительно счастливая пара, из тех, которые, по слухам, вот-вот разведутся, но никогда не разводятся, и теперь они, как выразился репортер «светской хроники», "полагая, что элемент приключения придаст остроту их поэтичному, пережившему годы роману, отправились на сафари в страну, бывшую Черной Африкой до того, как Мартин Джонсон осветил ее на тысячах серебряных экранов; там они охотились на льва Старого Симбо, на буйволов и на слона Тембо, в то же время собирая материал для Музея естественных наук". Тот же репортер, по крайней мере, три раза уже сообщал публике, что они «на грани», и так оно и было. Но каждый раз они мирились. Их союз покоился на прочном основании. Красота Марго была залогом того, что Макомбер никогда с ней не разведется; а богатство Макомбера было залогом того, что Марго никогда его не бросит.

Было три часа ночи, и Фрэнсис Макомбер, который заснул ненадолго, после того как перестал думать о льве, проснулся и опять заснул, вдруг проснулся от испуга — он видел во сне, как за ним стоит лев с окровавленной головой, — и, прислушавшись, чувствуя, как у него колотится сердце, понял, что койка его жены пуста. После этого открытия он пролежал без сна два часа.

Через два часа его жена вошла в палатку, приподняла полог и уютно улеглась в постель.

— Где ты была? — спросил Макомбер в темноте.

— Хэлло, — сказала она. — Ты не спишь?

— Где ты была?

— Просто выходила подышать воздухом.

— Черта с два.

— А что я должна сказать, милый?

— Где ты была?

— Выходила подышать воздухом.

— Это что, новый термин? Шлюха.

— А ты — трус.

— Пусть, — сказал он. — Что ж из этого?

— По мне — ничего. Но давай, милый, не будем сейчас разговаривать, мне очень хочется спать.

— Ты воображаешь, что я все стерплю.

— Я это знаю, дорогой.

— Так вот, не стерплю.

— Пожалуйста, милый, давай помолчим. Мне ужасно хочется спать.

— Мы ведь решили, что с этим покончено. Ты обещала, что этого больше не будет.

— Ну, а теперь есть — сказала она ласково.

— Ты сказала, что, если мы поедем сюда, этого не будет. Ты обещала.

— Да, милый. Я и не собиралась. Но вчерашний день испортил путешествие. Только стоит ли об этом говорить?

— Ты не теряешь времени, когда у тебя в руках козырь, а?

— Пожалуйста, не будем говорить. Мне так хочется спать, милый.

— А я буду говорить.

— Ну, тогда прости, я буду спать. — И заснула.

Еще до рассвета все трое сидели за завтраком, и Фрэнсис Макомбер чувствовал, что из множества людей, которых он ненавидит, больше всех он ненавидит Роберта Уилсона.

— Как спали? — спросил Уилсон своим глуховатым голосом, набивая трубку.

— А вы?

— Отлично, — ответил белый охотник.

Сволочь, подумал Макомбер, наглая сволочь.

Значит, она его разбудила, когда вернулась, думал Уилсон, поглядывая на обоих своими равнодушными, холодными глазами. Ну и следил бы за женой получше. Что он воображает, что я святой? Следил бы за ней получше. Сам виноват.

— Как вы думаете, найдем мы буйволов? — спросила Марго, отодвигая тарелку с абрикосами.

— Вероятно, — сказал Уилсон и улыбнулся ей. — А вам не остаться ли в лагере?

— Ни за что, — ответила она.

— Прикажите ей остаться в лагере, — сказал Уилсон Макомберу.

— Сами прикажите, — ответил Макомбер холодно.

— Давайте лучше без приказаний и, — обращаясь к Макомберу — без глупостей, Фрэнсис, — сказала Марго весело.

— Можно ехать? — спросил Макомбер.

— Я готов, — ответил Уилсон. — Вы хотите, чтобы мемсаиб поехала с нами?

— Не все ли равно, хочу я или нет.

Вот дьявольщина, подумал Роберт Уилсон. Вот уж правда, можно сказать, дьявольщина. Так, значит, вот оно как теперь будет. Ладно, значит, теперь будет именно так.

— Решительно все равно, — сказал он.

— Может, вы сами останетесь с ней в лагере и предоставите мне поохотиться на буйволов одному? — спросил Макомбер.

— Не имею права, — сказал Уилсон. — Бросьте вы вздор болтать.

— Это не вздор. Мне противно.

— Нехорошее слово — противно.

— Фрэнсис, будь добр, постарайся говорить разумно, — сказала его жена.

— Я и так, черт возьми, говорю разумно, — сказал Макомбер. — Ели вы когда-нибудь такую гадость?

— Вы недовольны едой? — спокойно спросил Уилсон.

— Не дальше, чем всем остальным.

— Возьмите себя в руки, голубчик, — сказал Уилсон очень спокойно. — Один из боев немного понимает по-английски.

— Ну и черт с ним.

Уилсон встал и, попыхивая трубкой, пошел прочь, сказав на суахили несколько слов поджидавшему его ружьеносцу. Макомбер и его жена остались сидеть за столом. Он упорно смотрел на свою чашку.

— Если ты устроишь скандал милый, я тебя брошу, — сказала Марго спокойно.

— Не бросишь.

— Попробуй — увидишь.

— Не бросишь ты меня.

— Да, — сказала она. — Я тебя не брошу, а ты будешь вести себя прилично.

— Прилично? Это мне нравится. Прилично.

— Да. Прилично.

— Ты бы сама постаралась вести себя прилично.

— Я долго старалась. Очень долго.

— Ненавижу эту краснорожую свинью, — сказал Макомбер. — От одного его вида тошно делается.

— А знаешь, он очень милый.

— Замолчи! — крикнул Макомбер.

В эту минуту к обеденной палатке подъехал автомобиль, шофер и оба ружьеносца соскочили на землю. Подошел Уилсон и посмотрел на мужа и жену, сидевших за столом.

— Едем охотиться? — спросил он.

— Да, — сказал Макомбер, вставая. — Да.

— Захватите свитер. Ехать будет холодно, — сказал Уилсон.

— Я пойду возьму кожаную куртку, — сказала Марго.

— Она у боя, — сказал Уилсон. Он сел рядом с шофером, а Фрэнсис Макомбер с женой молча уселись на заднем сиденье.

С этого болвана еще станется выстрелить мне в затылок, думал Уилсон. И зачем только берут на охоту женщин?

Спустившись к ручью, автомобиль переехал его вброд там, где камни были мелкие, а потом, в сером свете утра, зигзагами поднялся на высокий берег, по дороге, которую Уилсон накануне велел прорыть, чтобы можно было добраться в машине до редкого леса и больших полян.

Хорошее утро, думал Уилсон. Было очень росисто, колеса шли по траве к низкому кустарнику, и он чувствовал запах раздавленных листьев. От них пахло вербеной, а он любил этот утренний запах росы, раздавленные папоротники и черные стволы деревьев, выступавшие из утреннего тумана, когда машина катилась без дорог, в редком, как парк, лесу. Те двое, на заднем сиденье, больше не интересовали его, он думал о буйволах. Буйволы, до которых он хотел добраться, днем отдыхали на заросшем кустами болоте, где охота на них была невозможна; но по ночам они выходили пастись на большую поляну, и если бы удалось так подвести автомобиль, чтобы отрезать их от болота, Макомбер, вероятно, смог бы пострелять их на открытом месте. Ему не хотелось охотиться с Макомбером на буйволов в чаще. Ему не хотелось охотиться с Макомбером ни на буйволов, ни на какого другого зверя, но он был охотник-профессионал, и ему еще не с такими типами приходилось иметь дело. Если они сегодня найдут буйволов, останутся только носороги, на этом бедняга закончит свою опасную забаву, и, может быть, все обойдется. С этой женщиной он больше не будет связываться, а вчерашнее Макомбер тоже переварит. Ему, надо полагать, не впервой. Бедняга. Он, наверно, уже научился переваривать такие вещи. Сам виноват, растяпа несчастный.

Он, Роберт Уилсон, всегда возил с собой на охоту койку пошире — мало ли какой подвернется случай. Он знал свою клиентуру — веселящаяся верхушка общества, спортсмены-любители из всех стран, женщины, которым кажется, что им недодали чего-то за их деньги, если они не переспят на этой койке с белым охотником. Он презирал их, когда они были далеко, но пока он был с ними, многие из них ему очень нравились. Так или иначе, они давали ему кусок хлеба, и пока они его нанимали, их мерки были его мерками.

Они были его мерками во всем, кроме самой охоты. Тут у него были свои мерки, и этим людям оставалось либо подчиняться ему, либо нанимать себе другого охотника. Он знал, что все они уважают его за это. А вот Макомбер этот — какой-то чудак. Право, чудак. Да еще жена. Ну, что ж, жена. Да, жена. Гм, жена. Ладно, с этим покончено. Он оглянулся на них. Макомбер сидел угрюмый и злой. Марго улыбнулась. Сегодня она казалась моложе, более невинной и свежей, и не такой профессиональней красавицей. Что у нее на уме — одному богу известно, подумал Уилсон. Ночью она не много разговаривала. А смотреть на нее все-таки приятно.

Автомобиль взял небольшой подъем и покатил дальше между деревьями, а потом по краю большой, поросшей травой поляны, держась все время у опушки в тени деревьев; ехали медленно, и Уилсон внимательно следил глазами за дальним концом поляны. Он велел шоферу остановиться и оглядел ее в бинокль. Потом махнул шоферу, и тот медленно поехал дальше, стараясь не попадать в кабаньи ямы и объезжая высокие муравейники. Потом Уилсон, не сводивший глаз с того края поляны, вдруг обернулся и сказал:

— Смотрите, вот они.

Машина рванулась вперед. Уилсон быстро заговорил с шофером на суахили, и, взглянув, куда он указывал, Макомбер увидел трех огромных черных животных, почти цилиндрических, длинных и грузных, как большие черные танки, вскачь пересекавших поляну. Их шеи и туловища напряженно вытянулись на скаку, и он видел их загнутые кверху, широко раскинутые черные рога, когда они так скакали, вытянув головы, совершенно неподвижные головы.

— Три старых самца, — сказал Уилсон. — Мы успеем отрезать им путь к болоту.

Автомобиль летел по кочкам со скоростью сорока пяти миль в час, и на глазах у Макомбера буйволы все росли и росли; так что он мог уже разглядеть серое, безволосое, покрытое струпьями туловище одного из огромных животных, и как шея у него сливается с плечами, и черный блеск его рогов, когда он скакал, немного отстав от двух других, уходивших вперед ровным, тяжелым галопом. А потом автомобиль качнуло, словно он наскочил на что-то, они подъехали совсем близко, и он ясно увидел скачущую глыбу и пыль, насевшую на шкуре между редкими волосами, широкое основание рогов и вытянутую, с широкими ноздрями морду, и он уже вскинул ружье, но Уилсон крикнул: «Не из машины, идиот вы этакий!» И в нем не было страха, только ненависть к Уилсону, а тут шофер дал тормоз, и машину так занесло, что она взрыла землю и почти остановилась, и Уилсон соскочил на одну сторону, а он на другую и споткнулся, коснувшись ногами все еще убегавшей назад земли, а потом он стрелял в удалявшегося буйвола, слышал, как пули попадают в него, выпустил в него все заряды, он все уходил; вспомнил наконец, что надо целить ближе к голове, в плечо, и, уже перезаряжая ружье, увидел, что буйвол упал. Упал на колени, мотнув тяжелой головой и Макомбер, заметив, что те два все скачут, выстрелил в вожака и попал. Он выстрелил еще раз, промахнулся, услышал оглушительное «ка-ра-уонг!» винтовки Уилсона и увидел, как передний бык ткнулся мордой в землю.

— Теперь третьего, — сказал Уилсон. — Вот это стрельба!

Но последний буйвол упорно уходил все тем же ровным галопом, и Макомбер промазал, грязь взметнулась фонтаном, а потом и Уилсон промазал, только поднял облако пыли, и Уилсон крикнул: «Едем! Так не достать!» — и схватил его за руку, и они снова вскочили на подножку, Макомбер с одной стороны, а Уилсон с другой, и понеслись по бугристой земле, нагоняя буйвола, скакавшего ровно и грузно, прямо вперед.

Они быстро нагоняли его, и Макомбер заряжал ружье, роняя патроны: затвор зашалил, он выправил его; и когда они почти поравнялись с буйволом, Уилсон заорал: «Стой!» И машину так занесло, что она чуть не опрокинулась, а Макомбера столкнуло вперед на землю, но он не упал, рванул вперед затвор и выстрелил в скачущую круглую черную спину, прицелился и выстрелил еще раз, потом еще и еще, и пули хоть и попали все до одной, казалось, не причиняли буйволу никакого вреда. Потом выстрелил Уилсон, треск оглушил Макомбера, и он увидел, что буйвол зашатался. Он выстрелил еще раз, старательно прицелившись, и бык рухнул, подогнув колени.

— Здорово, — сказал Уилсон. — Чисто сработано. Теперь все три.

Макомбера охватил пьяный восторг.

— Сколько раз вы стреляли? — спросил он.

— Только три, — сказал Уилсон. — Первого убили вы. Самого большого. Двух других я вам помог прикончить. Боялся, как бы они не ушли в чащу. Они, собственно, тоже ваши. Я только чуть подправил. Отлично стреляли.

— Пойдемте к машине, — сказал Макомбер. — Я хочу выпить.

— Сначала нужно прикончить вот этого, — сказал Уилсон.

Буйвол стоял на коленях, и когда они двинулись к нему, яростно вздернул голову и заревел от бешенства, мотая головой, тараща свиные глазки.

— Смотрите, как бы не встал, — сказал Уилсон. — И еще отойдите немного вбок и бейте в шею, за ухом.

Макомбер старательно прицелился в середину огромной, дергающейся, разъяренной шеи и выстрелил. Голова упала вперед.

— Правильно, — сказал Уилсон. — В позвонок. Ну и страшилища, черт их дери, а?

— Пойдем выпьем, — сказал Макомбер. Никогда в жизни ему еще не было так хорошо.

В автомобиле сидела жена Макомбера, очень бледная.

— Ты был изумителен, милый, — сказала она Макомберу. — Ну и гонка!

— Очень трясло? — спросил Уилсон.

— Очень страшно было. Я в жизни еще не испытывала такого страха.

— Давайте все выпьем, — сказал Макомбер.

— Обязательно, — сказал Уилсон. — Мемсаиб первая. — Она отпила из фляжки чистого виски и слегка передернулась. Потом передала фляжку Макомберу, а тот Уилсону.

— Это так волнует, — сказала она. У меня голова разболелась отчаянно. А я не знала, что разрешается стрелять буйволов из автомобилей.

— Никто и не стрелял из автомобилей, — сказал Уилсон холодно.

— Ну, гнаться за ними в автомобиле.

— Вообще-то это не принято, — сказал Уилсон. — Но сегодня мне понравилось. Такая езда без дорог по кочкам и ямам рискованнее, чем охотиться пешком. Буйвол, если б захотел, мог броситься на нас после любого выстрела. Сколько угодно. А все-таки никому не рассказывайте. Штука незаконная, если вы это имели в виду.

— По-моему, — сказала Марго, — нечестно гнаться за этими толстыми, беззащитными зверями в автомобиле.

— В самом деле?

— Что, если бы об этом узнали в Найроби?

— Первым делом у меня отобрали бы свидетельство. Ну и так далее, всякие неприятности, — сказал Уилсон, отпивая из фляжки. — Остался бы без работы.

— Правда?

— Да, правда.

— Ну вот, — сказал Макомбер и улыбнулся в первый раз за весь день. — Теперь она и к вам прицепилась.

— Как ты изящно выражаешься, Фрэнсис, — сказала Марго Макомбер.

Уилсон посмотрел на них. Если муж дурак, думал он, а жена дрянь, какие у них могут быть дети? Но сказал он другое:

— Мы потеряли одного ружьеносца, вы заметили?

— О господи, нет, — сказал Макомбер.

— Вот он идет, — сказал Уилсон. — Живехонек. Наверное, свалился с машины, когда мы отъезжали от первого буйвола.

Старик Конгони, прихрамывая, шел к ним в своем вязаном колпаке, защитной куртке, коротких штанах и резиновых сандалиях; лицо его было мрачно и презрительно. Подойдя ближе, он крикнул что-то Уилсону на суахили, и все увидели, как белый охотник изменился в лице.

— Что он говорит? — спросила Марго.

— Говорит, что первый буйвол встал и ушел в чащу, — сказал Уилсон без всякого выражения.

— Вот как, — сказал Макомбер рассеянно.

— Значит, теперь будет точь-в-точь как со львом, — сказала Марго, оживляясь.

— Будет, черт побери, совсем не так, как со львом, — сказал Уилсон.

— Пить еще будете, Макомбер?

— Да, спасибо, — сказал Макомбер. Он ждал, что вернется ощущение, которое он испытал накануне, но оно не вернулось. В первый раз в жизни он действительно не испытывал ни малейшего страха. Вместо страха было четкое ощущение восторга.

— Пойдем взглянем на второго буйвола, — сказал Уилсон. — Я велю шоферу отвести машину в тень.

— Куда вы? — спросила Марго Макомбер.

— Взглянуть на буйвола, — сказал Уилсон.

— И я с вами.

— Пойдемте.

Все трое пошли туда, где второй буйвол черной глыбой лежал на траве, вытянув голову, широко раскинув тяжелые рога.

— Очень хорошая голова, — сказал Уилсон. — Между рогами дюймов пятьдесят.

Макомбер восхищенно смотрел на буйвола.

— Отвратительное зрелище, — сказала Марго. — Может быть, пойдем в тень?

— Конечно, — сказал Уилсон. — Смотрите, — сказал он Макомберу и протянул руку. — Видите вон те заросли?

— Да.

— Вот туда и ушел первый буйвол. Конгони говорят, что, когда он свалился с машины, бык лежал на земле. Он следил, как мы гоним и как скачут два других буйвола. А когда он поднял голову, буйвол был на йогах и смотрел на него. Конгони пустился наутек, а бык потихоньку ушел в заросли.

— Пойдем за ним сейчас? — нетерпеливо спросил Макомбер.

Уилсон смерил его глазами. Ну и чудак, подумал он. Вчера трясся от страха, а сегодня так и рвется в бой.

— Нет, переждем немного. — Пожалуйста, пойдемте в тень, — сказала Марго. Лицо у нее побелело, вид был совсем больной.

Они прошли к развесистому дереву, под которым стоял автомобиль, и сели.

— Очень возможно, что он уже издох, — заметил Уилсон. Подождем немножко и посмотрим.

Макомбер ощущал огромное, безотчетное счастье, никогда еще не испытанное.

— Да, вот это была скачка! — сказал он. — Я в жизни не испытывал ничего подобного. Правда, чудесно было, Марго?

— Отвратительно, — сказала она.

— Чем?

— Отвратительно, — сказала она горько. — Мерзость.

— Знаете, теперь я, наверно, никогда больше ничего не испугаюсь, — сказал Макомбер Уилсону. — Что-то во мне произошло, когда мы увидели буйволов и погнались за ними. Точно плотина прорвалась. Огромное наслаждение.

— Полезно для печени, — сказал Уилсон. — Чего только с людьми не бывает.

Лицо Макомбера сияло.

— Право же, во мне что-то изменилось, — сказал он. — Я чувствую себя совершенно другим человеком.

Его жена ничего не сказала и посмотрела на него как-то странно. Она сидела, прижавшись к спинке, а Макомбер наклонился вперед и говорил с Уилсоном, который отвечал, повернувшись боком на переднем сиденье.

— Знаете, я бы с удовольствием еще раз поохотился на льва, — сказал Макомбер. — Я их теперь совсем не боюсь. В конце концов, что они могут сделать?

— Правильно, — сказал Уилсон. — В худшем случае убьют вас. Как это у Шекспира? Очень хорошее место. Сейчас вспомню. Ах, очень хорошее место. Одно время я постоянно его повторял. Ну-ка, попробую: "Мне, честное слово, все равно; смерти не миновать, нужно же заплатить дань смерти. И, во всяком случае, тот, кто умер в этом году, избавлен от смерти в следующем. Хорошо, а?

Он очень смутился, когда произнес эти слова, так много значившие в его жизни, но не в первый раз люди на его глазах достигали совершеннолетия, и это всегда волновало его. Не в том дело, что им исполняется двадцать один год. Случайное стечение обстоятельств на охоте, когда вдруг стало необходимо действовать и не было времени поволноваться заранее, — вот что понадобилось для этого Макомберу; но все равно, как бы это ни случилось, случилось это несомненно. Ведь вот какой стал, думал Уилсон. Дело в том, что многие из них долго остаются мальчишками. Некоторые так на всю жизнь. Пятьдесят лет человеку, а фигура мальчишеская. Пресловутые американские мужчины-мальчики. Чудной народ, ей-богу. Но сейчас этот Макомбер ему нравится. Чудак, право, чудак. И наставлять себе рога он, наверно, тоже больше не даст. Что ж, хорошее дело. Хорошее дело, черт возьми! Бедняга, наверно, боялся всю жизнь. Неизвестно, с чего это началось. Но теперь кончено. Буйвола он не успел испугаться. К тому же был зол. И к тому же автомобиль. С автомобилем все кажется проще. Теперь его не удержишь. Точно так же бывало на войне. Посерьезней событие, чем невинность потерять. Страха больше нет, точно его вырезали. Вместо него есть что-то новое. Самое важное в мужчине. То, что делает его мужчиной. И женщины это чувствуют. Нет больше страха.

Забившись в угол автомобиля, Маргарет Макомбер поглядывала на них обоих. Уилсон не изменился. Уилсона она видела таким же, каким увидала накануне, когда впервые поняла, в чем его сила. Но Фрэнсис Макомбер изменился, и она это видела.

— Вам знакомо это ощущение счастья, когда ждешь чего-нибудь? — спросил Макомбер, продолжая обследовать свои новые владения.

— Об этом, как правило, молчат, — сказал Уилсон, глядя на лицо Макомбера. — Скорее принято говорить, что вам страшно. А вам, имейте в виду, еще не раз будет страшно.

— Но, вам знакомо это ощущение счастья, когда предстоит действовать?

— Да, — сказал Уилсон. — И точка. Нечего об этом распространяться. А то все можно испортить. Когда слишком много говоришь о чем-нибудь, всякое удовольствие пропадает.

— Оба вы болтаете вздор, — сказала Марго. — Погонялись в машине за тремя беззащитными животными и вообразили себя героями.

— Прошу прощенья, — сказал Уилсон. — Я и правда наболтал лишнего. — Уже встревожилась, подумал он.

— Если ты не понимаешь, о чем мы говорим, так зачем вмешиваешься? — сказал Макомбер жене.

— Ты что-то вдруг стал ужасно храбрый, — презрительно сказала она, но в ее презрении не было уверенности. Ей было очень страшно.

Макомбер рассмеялся непринужденным, веселым смехом.

— Представь себе, — сказал он. — Действительно стал.

— Не поздно ли? — горько сказала Марго. Потому что она очень старалась, чтобы все было хорошо, много лет старалась, а в том, как они жили сейчас, винить было некого.

— Для меня — нет, — сказал Макомбер.

Марго ничего не сказала, только еще дальше отодвинулась в угол машины.

— Как вы думаете, теперь пора? — бодро спросил Макомбер.

— Можно попробовать, — сказал Уилсон. — У вас патроны остались?

— Есть немного у ружьеносца.

Уилсон крикнул что-то на суахили, и старый туземец, свежевавший одну из голов, выпрямился, вытащил из кармана коробку с патронами и принес ее Макомберу; тот наполнил магазин своей винтовки, а остальные патроны положил в карман.

— Вы стреляйте из спрингфилда, — сказал Уилсон. — Вы к нему привыкли. Маннлихер оставим в машине у мемсаиб. Штуцер может взять Конгони. Я беру свою пушку. Теперь послушайте, что я вам скажу. — Он оставил это напоследок, чтобы не встревожить Макомбера. — Когда буйвол нападает, голова у него не опущена, а вытянута вперед. Основания рогов прикрывают весь лоб, так что стрелять в череп бесполезно. Единственно возможный выстрел — прямо в морду. И еще возможен выстрел в грудь или, если вы стоите сбоку, в шею или плечо. Когда они ранены, добить их очень трудно. Не пробуйте никаких фокусов. Выбирайте самый легкий выстрел. Ну так, с головой они покончили. Едем?

Он позвал туземцев, они подошли, вытирая руки, и старший залез сзади в машину.

— Я беру только Конгони, — сказал Уилсон. — Второй останется здесь, будет отгонять птиц.

Когда автомобиль медленно поехал по траве, к лесистому островку, который тянулся зеленым языком вдоль сухого русла, пересекавшего поляну, Макомбер чувствовал, как у него колотится сердце и во рту опять пересохло, но это было возбуждение, а не страх.

— Вот здесь он вошел в заросли, — сказал Уилсон. И приказал ружьеносцу на суахили: — Найди след.

Автомобиль поравнялся с островком зелени. Макомбер, Уилсон и ружьеносец слезли. Оглянувшись, Макомбер увидел, что жена смотрит на него и ружье лежит с ней рядом. Он помахал ей рукой, она не ответила.

Заросли впереди были очень густые, под ногами было сухо. Старый туземец весь вспотел, а Уилсон надвинул шляпу на глаза, и Макомбер видел прямо перед собой его красную шею. Вдруг Конгони сказал что-то Уилсону и побежал вперед.

— Он там издох, — сказал Уилсон. — Чистая работа.

Он повернулся и схватил Макомбера за руку, и, в ту минуту, как они, блаженно улыбаясь, жали друг другу руки, Конгони пронзительно вскрикнул, и они увидели, что он бежит из зарослей боком, быстро, как краб, а за ним буйвол — ноздри раздулись, губы сжаты, кровь каплет, огромная голова вытянута вперед, — нападает, устремив прямо на них свои маленькие, налитые кровью свиные глазки. Уилсон, стоявший ближе, стрелял с колена, и Макомбер, не услышав своего собственного выстрела, заглушенного грохотом штуцера, увидел, что от огромных оснований рогов посыпались похожие на шифер осколки, голова буйвола дернулась. Он снова выстрелил, прямо в широкие ноздри, и снова увидел, как вскинулись кверху рога и полетели осколки. Теперь он не видел Уилсона и, старательно прицелившись, снова выстрелил, а буйвол громоздился уже над ним, и его ружье было почти на одном уровне с бодающей, вытянутой вперед головой; он увидел маленькие злые глазки, и голова начала опускаться, и он почувствовал, как внезапная, жаркая, ослепительная вспышка взорвалась у него в мозгу, и больше он никогда ничего не чувствовал.

Уилсон только что отступил в сторону, чтобы выстрелить буйволу в плечо. Макомбер стоял на месте и стрелял в морду, каждый раз попадая чуть-чуть выше, чем нужно, — в тяжелые рога, которые крошились и раскалывались, как шиферная крыша, а миссис Макомбер с автомобиля выстрелила из маннлихера калибра 6,5 в буйвола, когда казалось, что он вот-вот подденет Макомбера на рога, и попала своему мужу в череп, дюйма на два выше основания, немного сбоку.

Фрэнсис Макомбер лежал ничком всего в двух ярдах от того места, где лежал на боку буйвол, его жена стояла над ним на коленях, а рядом с ней был Уилсон.

— Не нужно его переворачивать, — сказал Уилсон.

Женщина истерически плакала.

— Подите, сядьте в автомобиль, — сказал Уилсон. — Где ружье?

Она покачала головой, на лице ее застыла гримаса. Туземец поднял с земли ружье.

— Положи на место, — сказал Уилсон. И прибавил: — Сходи за Абдуллой, пусть будет свидетелем, как произошло несчастье.

Он опустился на колени, достал из кармана платок и накрыл им коротко остриженную голову Фрэнсиса Макомбера. Кровь впитывалась в сухую, рыхлую землю.

Уилсон встал и увидел лежащего на боку буйвола: ноги его были вытянуты, по брюху между редкими волосами ползали клещи. «А хорош, черт его дери, — автоматически отметил его мозг. — Никак не меньше пятидесяти дюймов». Он крикнул шофера и велел ему накрыть мертвого пледом и остаться возле него. Потом пошел к автомобилю, где женщина плакала, забившись в угол.

— Ну и натворили вы дел, — сказал он совершенно безучастно. — А он бы вас непременно бросил.

— Перестаньте, — сказала она.

— Конечно, это несчастный случай, — сказал он. — Я-то знаю.

— Перестаньте, — сказала она.

— Не тревожьтесь, — сказал он. — Предстоят кое-какие неприятности, но я распоряжусь, чтобы сделали несколько снимков, которые очень пригодятся на дознании. Ружьеносцы и шофер тоже выступят как свидетели. Вам решительно нечего бояться.

— Перестаньте, — сказала она.

— Будет много возни, — сказал он. — Придется отправить грузовик на озеро, чтобы оттуда по радио вызвали самолет, который заберет нас всех троих в Найроби. Почему вы его не отравили? В Англии это делается именно так.

— Перестаньте! Перестаньте! Перестаньте! — крикнула женщина.

Уилсон посмотрел на нее своими равнодушными голубыми глазами.

— Больше не буду, — сказал он. — Я немножко рассердился. Ваш муж только-только начинал мне нравиться.

— О, пожалуйста, перестаньте, — сказала она. — Пожалуйста, пожалуйста, перестаньте.

— Так-то лучше, — сказал Уилсон. — Пожалуйста — это много лучше. Теперь я перестану.

1936

РОГ БЫКА

В Мадриде полно мальчиков по имени Пако — уменьшительное от Франсиско, — и есть даже анекдот о том, как один отец приехал в Мадрид и поместил на последней странице «Эль Либераль» объявление: «Пако жду тебя отеле Монтана вторник двенадцать все простил папа», и как пришлось вызвать отряд конной жандармерии, чтобы разогнать восемьсот молодых людей, явившихся по этому объявлению. Но у того Пако, который служил младшим официантом в пансионе Луарка, не было ни отца, от которого он мог ждать прощения, ни грехов, которые нужно было прощать. У него были две старшие сестры, служившие горничными в пансионе Луарка, куда они попали благодаря тому, что прежняя горничная Луарки, их землячка, оказалась честной и работящей и тем заслужила добрую славу своей деревне и ее уроженкам; и эти сестры дали ему денег на автобус до Мадрида и пристроили его младшим официантом в тот же пансион.

Он был родом из Эстремадуры, где живут в первобытной дикости, едят скудно, а об удобствах не имеют понятия, и сколько он себя помнил, ему всегда приходилось работать с утра до вечера. Это был складный подросток с очень черными, слегка вьющимися волосами, крепкими зубами и кожей, которой завидовали его сестры; и улыбка у него была открытая и ясная. Он был расторопен и хорошо справлялся со своим делом, любил своих сестер, казавшихся ему красавицами и умницами, любил Мадрид, для него еще полный чудес, и любил свою работу, которой яркий свет, чистые скатерти, обязательный фрак и обилие еды на кухне придавали романтический блеск.

В пансионе Луарка постоянно жило человек десять-двенадцать, но для Пако, самого молодого из трех официантов, прислуживавших в столовой, существовали только те, кто имел отношение к бою быков.

Второразрядные матадоры охотно селились в этом пансионе, потому что Калье-Сан-Херонимо было респектабельным адресом, кормили там превосходно, а за стол и комнату брали недорого. Всякому тореро необходимо производить впечатление человека если не богатого, то, по крайней мере, солидного, поскольку в Испании декорум и внешний лоск ценятся выше мужества, и тореро жили в Луарке, покуда в кармане оставалась хоть песета. Не было случая, чтобы кто-нибудь из них сменил Луарку на лучший или более дорогой отель, — второразрядные тореро никогда не переходят в первый разряд; зато падение с высот Луарки бывало стремительным, потому что всякий, кто хоть что-нибудь зарабатывал, мог жить там спокойно, и если уж гостю подавали счет, не дожидаясь требования, — значит, хозяйка пансиона убедилась, что случай безнадежный.

В то время в Луарке жили три опытных матадора, а кроме того, два очень хороших пикадора и один превосходный бандерильеро. Для пикадоров и бандерильеро, которым приходилось жить в Мадриде всю весну, а семью оставлять в Севилье, Луарка была роскошью; но им хорошо платили, и они имели постоянную работу у матадоров, подписавших несколько контрактов на весенний сезон, и этот подсобный персонал всегда зарабатывал больше, чем любой из трех матадоров, живших в Луарке. Из этих трех матадоров один был болен и тщательно скрывал это, другой когда-то привлек к себе внимание публики, но быстро вышел из моды, а третий был трус.

Матадор-трус прежде, до страшной раны в живот, полученной им в одно из первых его выступлений на арене, был на редкость смелым и замечательно ловким, и у него еще сохранились кое-какие замашки от времен его славы. Он был всегда безудержно весел и хохотал по всякому поводу, а то и без всякого повода. В свои лучшие дни он любил подшутить над другими, но теперь он это бросил. Для этого нужна была уверенность в себе, которой он уже не чувствовал. У этого матадора было умное, открытое лицо, и он держал себя с большим достоинством.

Матадор, который был болен, больше всего боялся показать это и считал своим долгом не пропускать ни одного блюда, которое подавалось к столу. У него было очень много носовых платков, которые он сам стирал у себя в комнате, и за последнее время он стал распродавать свои пышные костюмы. Один он задешево продал перед рождеством, а другой — в начале апреля. Костюмы были очень дорогие, он всегда очень бережно обращался с ними, и у него еще оставался один. До своей болезни он подавал большие надежды, имел даже шумный успех, и хотя был неграмотен, но хранил у себя вырезки из газет, где говорилось, что в свой мадридский дебют он превзошел Бельмонте. Он ел один, за маленьким столиком, почти не поднимая глаз от тарелки.

Матадор, который вышел из моды, был очень маленького роста, смуглый и важный. Он тоже ел за отдельным столом, улыбался редко и никогда не смеялся. Он был родом из Вальядолида, где не любят шуток, и он был способным матадором, но его стиль устарел, прежде чем он успел заслужить симпатии публики своими главными достоинствами — мужеством и уверенным мастерством, и теперь его имя на афише не делало сборов. Вначале он привлек к себе внимание своим маленьким ростом: глаза его приходились на одном уровне с загривком быка, но, кроме него, были и другие невысокие матадоры, и ему так и не удалось стать любимцем публики.

Из пикадоров один был седой, худощавый, с ястребиным лицом, тщедушный на вид, хотя руки и ноги у него были как из железа; он всегда носил охотничьи сапоги и брюки навыпуск, слишком много пил по вечерам и влюбленно глядел на всех женщин в пансионе. Другой был рослый детина, смуглый, красивый, с черными, как у индейца, волосами и огромными ручищами. Оба были отличные пикадоры, хотя о первом ходили слухи, что пьянство и разврат сильно вредят его искусству, а про второго говорили, что из-за своего упрямства и сварливости он ни с кем из матадоров не может проработать больше одного сезона.

Бандерильеро был уже немолод, с проседью, невысокого роста, увертливый, как кошка, несмотря на свои годы, и когда он сидел за столом с газетой, то походил на дельца среднего достатка. Ноги у него еще были крепки, а когда они утратят силу, у него хватит смекалки и опыта, чтобы еще надолго удержаться на работе. Разница только в том, что, утратив быстроту движений, он постоянно будет испытывать страх, тогда как сейчас он всегда спокоен и уверен и на арене, и вне ее.

В тот вечер все уже кончили ужинать, и в столовой оставались только пикадор с ястребиным лицом, который слишком много пил, бродячий ярмарочный торговец с родимым пятном на всю щеку, который тоже слишком много пил, и два священника из Галисии, которые сидели за угловым столом и пили, если не слишком много, то, во всяком случае, достаточно. В то время в Луарке за вино особой платы не брали, это входило в стоимость пансиона, и официанты только что подали по новой бутылке вальдепеньяс сначала торговцу, потом пикадору и, наконец, священникам.

Все три официанта стояли у дверей. В Луарке было заведено, что официант мог уйти, только когда освобождались все его столы, но в этот вечер тот, за чьим столиком сидели священники, торопился на собрание анархо-синдикалистов, и Пако пообещал его заменить.

Наверху матадор, который был болен, лежал ничком на постели, один в своей комнате. Матадор, который вышел из моды, сидел у окна и смотрел на улицу, собираясь отправиться в кафе. Матадор, который стал трусом, зазвал к себе в комнату старшую сестру Пако и чего-то от нее добивался, а она, смеясь, отмахивалась от него. Он говорил:

— Да ну же, не будь такой дикаркой.

— Не хочу, — говорила сестра. — С какой стати?

— Просто из любезности.

— Вы хорошо поужинали, а теперь сладкого захотели?

— Один разочек. Тебя от этого не убудет.

— Не приставайте. Говорят вам, не приставайте.

— Ведь это же такие пустяки.

— Говорят вам, не приставайте.

Внизу, в столовой, самый высокий официант, тот, что опаздывал на собрание, сказал:

— Вы только посмотрите, как они лакают вино, эти черные свиньи.

— Что за выражения, — сказал второй официант. — Они вполне приличные гости. Они пьют не так уж много.

— Самые правильные выражения, — сказал высокий. — Два бича Испании: быки и священники.

— Но не каждый же бык и не каждый священник, — сказал второй официант.

— Именно каждый, — сказал высокий официант. — Только борясь против каждого в отдельности, можно побороть весь класс. Нужно уничтожить всех быков и всех священников. Всех до одного перебить. Тогда мы от них избавимся.

— Прибереги это для собрания — сказал второй официант.

— Мадридская дикость, — сказал высокий официант. — Уже половина двенадцатого, а они еще торчат за столом.

— Они только в десять сели, — сказал второй официант. — Ты же знаешь, блюд много. Вино это дешевое, и они заплатили за него. Это не крепкое вино.

— С такими дураками, как ты, где тут думать о рабочей солидарности, — сказал высокий официант.

— Слушай, — сказал второй официант, которому было лет под пятьдесят. — Я работал всю свою жизнь. Весь остаток жизни я тоже должен работать. Я на работу не жалуюсь. Работать — это в порядке вещей.

— Да, но не иметь работы — это смерть.

— Я всегда работал, — сказал пожилой официант. — Ступай на собрание. Можешь не дожидаться.

— Ты хороший товарищ, — сказал высокий официант. — Но у тебя нет никакой идеологии.

— Mejor si me falta eso que el otro, — сказал пожилой официант (в том смысле, что лучше не иметь идеологии, чем не иметь работы). — Ступай на свое собрание.

Пако ничего не говорил. Он еще не разбирался в политике, но у него всегда захватывало дух, когда высокий официант говорил про то, что нужно перебить всех священников и всех жандармов. Высокий официант олицетворял для него революцию, а революция тоже была романтична. Сам он хотел бы быть добрым католиком, революционером, иметь хорошее постоянное место, такое, как сейчас, и в то же время быть тореро.

— Иди на собрание, Игнасио, — сказал он. — Я возьму твой стол.

— Мы вдвоем возьмем его, — сказал пожилой официант.

— Да тут и одному делать нечего, — сказал Пако. — Иди на собрание.

— Pues me voy, — сказал высокий официант. — Спасибо вам.

Между тем, наверху сестра Пако ловко вывернулась из объятий матадора, как борец из обхвата противника, и сердито говорила:

— Уж эти мне голодные. Горе-матадор. От страха едва на ногах стоит. Поберегли бы свою прыть для арены.

— Ты говоришь, как самая настоящая шлюха.

— Что ж, — и шлюха — человек, да только я не шлюха.

— Ну, так будешь шлюхой.

— Только не по вашей милости.

— Оставь меня в покое, — сказал матадор; оскорбленный и отвергнутый, он чувствовал, как позорная трусость снова овладевает им.

— В покое? А я, кажется, вас и не беспокоила, — сказала сестра. — Вот только приготовлю вам постель. Мне за это деньги платят.

— Оставь меня в покое! — сказал матадор, и его широкое красивое лицо исказилось гримасой, как будто он собирался заплакать. — Шлюха. Дрянная шлюшонка.

— Мой матадор, — сказала она, закрывая за собой дверь. — Мой славный матадор.

Матадор сидел на постели. На его лице все еще была гримаса, которую во время боя он превращал в застывшую улыбку, пугая ею зрителей передних рядов, понимавших, что происходит перед ними.

— Еще и это, — повторял он вслух. — Еще и это! И это!

Он помнил то время, когда был еще в форме, и это было всего три года назад. Он помнил тяжесть расшитой куртки в тот знойный майский день, когда его голос еще звучал одинаково на арене и в кафе, и как он направил острие клинка в покрытое пылью место между лопатками, щетинистый черный бугор мышц за широко разведенными, могучими, расщепленными на концах рогами, которые опустились, когда он приготовился убить, и как шпага вошла, легко, словно в ком застывшего масла, а он стоял, нажимая ладонью головку эфеса, левая рука наперекрест, левое плечо вперед, тяжесть тела на левой ноге, — и вдруг нога перестала чувствовать тяжесть тела. Вся тяжесть была теперь внизу живота, и когда бык поднял голову, одного рога не было видно, рог был весь в нем, и он два раза качнулся в воздухе, прежде чем его сняли. И теперь, когда он готовится убить, а это бывает редко, он не может смотреть на рога, и где какой-то шлюхе понять, что он испытывает, выходя на бой? А много ли пришлось испытать тем, что смеются над ним? Все они шлюхи, и черт с ними.

Внизу, в столовой, пикадор сидел и смотрел на священников. Если в комнате бывали женщины, он разглядывал женщин. Если женщин не было, он с любопытством разглядывал какого-нибудь иностранца, un ingles, но, так как сейчас не было ни женщин, ни англичан, он разглядывал весело и дерзко двух священников за угловым столом. Между тем торговец с родимым пятном на щеке встал, сложил свою салфетку и вышел, оставив на столе наполовину недопитую бутылку. Если б его счет в Луарке был оплачен, он выпил бы все вино.

Священники не смотрели на пикадора. Один из них говорил:

— Вот уже десять дней, как я здесь, и целые дни я просиживаю в передней, а он меня не принимает.

— Что же делать?

— Ничего. Что можно сделать? Против власти не пойдешь.

— Я уже две недели здесь, и тоже ничего.

— Все дело в том, что мы из захолустья. Вот выйдут все деньги, и придется ехать назад.

— В свое захолустье. Мадриду нет дела до Галисии. Провинция бедная, глухая.

— Можно вполне понять поступок брата Базилио.

— И все-таки я как-то не очень доверяю Базилио Альваресу.

— В Мадриде многое научишься понимать: Мадрид — погибель Испании.

— Хоть бы уж принял и отказал.

— Нет. Раньше нужно вымотать человека, извести ожиданием.

— Ну что ж, посмотрим. Я умею ждать не хуже других.

В эту минуту пикадор поднялся с места, подошел к столу священников и остановился — седой, похожий на ястреба, разглядывая их и улыбаясь.

— Torero, — сказал один священник другому.

— И хороший torero, — сказал пикадор и вышел из столовой — тонкий в талии, кривоногий, в серой куртке, узких брюках навыпуск и сапогах скотовода, каблуки которых пощелкивали, когда он шел к выходу, ступая вполне твердо и улыбаясь самому себе. Его жизнь была замкнута в узком, тесном мирке профессиональных достижений, ночных пьяных подвигов и неумеренного хвастовства. В вестибюле он закурил сигару и, сдвинув шляпу на одно ухо, отправился в кафе.

Священники вышли тотчас же за пикадором, смущенно заторопившись, когда заметили, что они позже всех задержались за столом и в комнате никого не осталось. Пако и пожилой официант убрали со столов и вынесли на кухню бутылки.

На кухне сидел Энрике, парень, который мыл посуду. Он был тремя годами старше Пако и уже озлоблен и циничен.

— На, выпей, — сказал ему пожилой официант, налил стакан вальдепеньяс и подал ему.

— Можно, — Энрике взял стакан.

— А ты, Пако? — спросил пожилой официант.

— Спасибо, — сказал Пако. Все трое выпили.

— Ну, я ухожу, — сказал пожилой официант.

— Спокойной ночи, — ответили они ему.

Он вышел, и они остались одни. Пако взял салфетку, которой утирал губы один из священников, и, выпрямившись, сдвинув пятки, опустил салфетку вниз и потом провел ею по воздуху, следуя головой за движением руки в неторопливой, размеренной веронике. Он повернулся и, чуть выставив вперед ногу, сделал второй взмах, затем шагнул вперед, заставляя отступить воображаемого быка, и сделал третий взмах, неторопливый, безукоризненно ритмичный и плавный, потом, собрав салфетку, прижал ее к боку и, сделав полуверонику, увернулся от быка.

Энрике следил за его движениями критическим и насмешливым взглядом.

— Ну, как бык? — спросил он.

— Бык очень храбрый, — сказал Пако. — Смотри.

Став в позу, стройный и прямой, он сделал еще четыре безукоризненных взмаха, легких, закругленных и изящных.

— А бык что? — спросил Энрике, стоя у водопроводной раковины в фартуке, со стаканом вина в руке.

— Еще хоть куда, — сказал Пако.

— Не глядел бы я на тебя, — сказал Энрике.

— А что?

— Смотри! — Энрике сбросил фартук и, дразня воображаемого быка, исполнил четыре безукоризненных, томно-плавных вероники и закончил реболерой, описав фартуком четкий полукруг под самой мордой быка, перед тем, как отойти от него.

— Видал? — сказал он. — А я посуду мою.

— Почему же?

— Страх, — сказал Энрике. — Miedo. Такой же страх и ты бы почувствовал на арене, перед быком.

— Нет, — сказал Пако. — Я бы не боялся.

— Leche! — сказал Энрике. — Все боятся. Только матадоры умеют подавлять свой страх, и он не мешает им работать с быком. Я раз участвовал в любительском бое быков, и мне было так страшно, что я не выдержал и убежал. Все очень смеялись. И ты бы тоже боялся. Если бы не этот страх, в Испании каждый чистильщик сапог был бы матадором. Ты бы еще больше меня струсил — ведь ты деревенский.

— Нет, — сказал Пако. Он столько раз проделывал все это в своем воображении. Столько раз он видел рога, видел влажную бычью морду, и как дрогнет ухо, и потом голова пригнется книзу, и бык кинется, стуча копытами, и разгоряченная туша промчится мимо него, когда он взмахнет плащом, и снова кинется, когда он взмахнет еще раз, потом еще, и еще, и еще, и закружит быка на месте своей знаменитой полувероникой, и, покачивая бедрами, отойдет прочь, выставляя напоказ черные волоски, застрявшие в золотом шитье куртки, а бык будет стоять как вкопанный перед аплодирующей толпой. Нет, он бы не боялся. Другие — может быть. Но он — нет. Он знал, что не боялся бы. А если бы он и почувствовал когда-нибудь страх, он знал, что сумел бы проделать все, что нужно. Он был уверен в себе.

— Я бы не боялся, — сказал он.

Энрике повторил ругательство. Потом он сказал:

— А давай попробуем.

— Как?

— Смотри, — сказал Энрике. — Ты думаешь о быке, но ты не думаешь о рогах. У быка сила знаешь какая, — его рог режет, как нож, колет, как штык, и глушит, как дубина. Смотри. — Он выдвинул ящик и достал два больших кухонных ножа. — Я их привяжу к ножкам стула. Я буду за быка, и стул буду держать над головой. Ножи — это рога. Вот если ты так проделаешь все свои приемы, это уж будет всерьез.

— Дай мне твой фартук, — сказал Пако, — мы это сделаем в столовой.

— Нет, — сказал Энрике, вдруг забыв свою злость. — Не надо, Пако.

— Давай, — сказал Пако. — Я не боюсь.

— Будешь бояться, когда увидишь перед собой ножи.

— Посмотрим, — сказал Пако. — Давай фартук.

В то время, когда Энрике, взяв два тяжелых, отточенных, как бритва, кухонных ножа, накрепко привязывал их к ножкам стула грязными салфетками, до половины прихватывая нож, туго прикручивая и потом завязывая узлом, обе горничные, сестры Пако, направлялись в кино, смотреть «Анну Кристи» с Гретой Гарбо. Один из двух священников сидел на постели, в нижнем белье и читал свой требник, а другой надел уже ночную сорочку и бормотал молитвы, перебирая четки. Все тореро, за исключением того, который был болен, уже совершили свой вечерний выход в кафе Форнос, и высокий смуглый пикадор играл на бильярде. Маленький неразговорчивый матадор пил кофе с молоком за столиком, вокруг которого теснились пожилой бандерильеро и еще несколько настоящих профессионалов.

Подвыпивший седой пикадор сидел за рюмкой коньяка и с удовольствием поглядывал на соседний стол, где матадор, который утратил мужество, сидел с другим матадором, который сменил шпагу на бандерильи, и с двумя довольно потрепанного вида проститутками. Торговец остановился на углу и беседовал с приятелями. Высокий официант сидел на собрании анархо-синдикалистов и ждал случая выступить. Пожилой официант расположился на террасе кафе Альварес и потягивал пиво. Хозяйка Луарки уже заснула, лежа на спине: большая, толстая, честная, опрятная, добродушная, очень набожная, все еще не переставшая оплакивать и каждый день поминать в своих молитвах мужа, который умер двадцать лет назад. Один в своей комнате, матадор, который был болен, ничком лежал на постели, зажимая рот платком.

А в пустой столовой Энрике затянул последний узел на салфетках, которыми ножи были привязаны к ножкам стула, и поднял стул. Он повернул его ножками вверх и держал над головой так, что ножи торчали по обе стороны лица.

— А тяжело, — сказал он. — Смотри, Пако, это очень опасно. Лучше не надо. — Он весь вспотел.

Пако встал к нему лицом и во всю ширину расправил фартук, захватив по складке каждой рукой: большие пальцы вверх, указательные вниз, во всю ширину, чтобы привлечь внимание быка.

— Кидайся прямо вперед, — сказал он. — А потом поворачивай, как бык. Кидайся столько раз, сколько захочешь.

— А как ты узнаешь, когда делать последний взмах? — спросил Энрике. — Лучше всего, делай три полных и одну полуверонику.

— Ладно, — сказал Пако. — Только ты иди прямо вперед. Ю-у, torito! Иди, бычок, иди!

Низко пригнув голову, Энрике разбежался прямо на него, и Пако взмахнул фартуком в тот самый миг, когда острие ножа прошло около его живота. И когда оно мелькнуло перед ним, это был для него настоящий рог: черный, гладкий, с белым концом. И когда Энрике, проскочив мимо него, повернулся, чтобы снова броситься, — это разгоряченная, израненная туша быка прогрохотала мимо, потом извернулась по-кошачьи и снова пошла на него, когда он медленно взмахнул плащом. Потом бык снова повернул и, не сводя глаз с приближающегося острия, он ступил левой ногой вперед на два дюйма дальше, чем нужно. И нож не мелькнул мимо, но вонзился: легко, словно в мех с вином, и что-то брызнуло, обжигая, из-под внезапного упора стали внутри, и Энрике закричал: «Ай! Ай! Дай я вытащу!» — и Пако повалился, все еще не выпуская из рук фартука-плаща, а Энрике тянул стул к себе, и нож поворачивался в нем — в нем, в Пако.

Наконец нож вышел, и он сидел на полу, в расплывающейся все шире теплой луже.

— Приложи салфетку. Прижми ее! — сказал Энрике. — Крепче прижми! Я побегу за доктором. Постарайся сдержать кровотечение!

— Нужно резиновый жгут, — сказал Пако. — Он видел, как это делают на арене.

— Я шел прямо, — сказал Энрике плача. — Я только хотел показать, как это опасно…

— Ничего, — сказал Пако, и голос его шел как будто издалека, — только приведи доктора.

На арене тогда поднимают и несут, почти бегом, в операционную. Если почти вся кровь из бедренной артерии вытечет по дороге, тогда зовут священника.

— Позови священника сверху, — сказал Пако. Он никак не мог поверить, что это случилось с ним.

Но Энрике бежал уже по Каррера-Сан-Херонимо к пункту скорой помощи, и Пако оставался один до самого конца. Сначала сидел, потом скорчился на полу, потом упал ничком и так лежал, пока все не кончилось, чувствуя, как жизнь выходит из него, словно вода из ванны, когда откроют сток. Ему было страшно, у него кружилась голова, он хотел прочитать покаянную молитву и уже вспомнил начало… но едва он успел сказать скороговоркой: «Велика скорбь моя, Господи, что я прогневил тебя, который достоин всей любви моей, и я твердо…» — голова у него закружилась, еще сильнее, и он уже ничего не мог вспомнить и только лежал ничком на полу. Все кончилось очень скоро. Кровь из бедренной артерии вытекает быстрее, чем думают.

Когда врач «Скорой помощи» поднимался по лестнице вместе с полицейским, который держал Энрике за плечо, обе сестры Пако все еще сидели в кинотеатре на Виа Гранде. Они все больше разочаровывались в фильме с Гарбо, где знаменитая звезда являлась в жалкой, нищенской обстановке, тогда как они привыкли видеть ее окруженной роскошью и богатством. Публика была очень недовольна фильмом и в знак возмущения свистела и топала ногами. Все остальные обитатели пансиона были заняты почти тем же, что и в момент несчастия, только оба священники кончили уже молиться и готовились лечь спать, а седой пикадор перенес свой коньяк на стол, где сидели потрепанные проститутки. Немного спустя он снова вышел из кафе с одной из них. Это была та, которую угощал матадор, утративший мужество.

Мальчик Пако так и не узнал ни об этом, ни о том, что делали эти люди на следующий день и все другие дни. Он ничего не знал о том, как такие люди живут и умирают. Он даже не думал о том, что они вообще умирают. Он умер, как говорится, полный иллюзий. И он не успел потерять ни одной из них, как не успел прочесть до конца покаянную молитву.

Он не успел даже разочароваться в фильме с Гарбо, что уже две недели разочаровывал весь Мадрид…

1936

СНЕГА КИЛИМАНДЖАРО

Килиманджаро — покрытый вечными снегами горный массив высотой в 19710 футов, как говорят, высшая точка Африки. Племя масаи называет его западный пик «Нгайэ-Нгайя», что значит «Дом бога». Почти у самой вершины западного пика лежит иссохший мерзлый труп леопарда. Что понадобилось леопарду на такой высоте, никто объяснить не может.

— Самое удивительное, что мне совсем не больно, — сказал он. — Только так и узнают, когда это начинается.

— Неужели совсем не больно?

— Нисколько. Правда, запах. Но ты уж прости. Тебе, должно быть, очень неприятно.

— Перестань. Пожалуйста, перестань.

— Посмотри на них, — сказал он. — Интересно, что их сюда влечет? Самое зрелище или запах?

Койка, на которой он лежал, стояла под тенистой кроной мимозы, и, глядя дальше, на залитую слепящим солнцем долину, он видел трех громадных птиц, раскорячившихся на земле, а в небе парило еще несколько, отбрасывая вниз быстро скользящие тени.

— Они торчат здесь с того самого дня, как сломался наш грузовик, — сказал он. — Сегодня в первый раз сели на землю. Сначала я очень внимательно следил за ними на тот случай, если понадобится всунуть их в какой-нибудь рассказ. Но теперь даже думать об этом смешно.

— Не надо, — сказала она.

— Да ведь это я просто так, — сказал он. — Когда говоришь, легче. Впрочем, я вовсе не хочу доставлять тебе неприятности.

— Ты прекрасно знаешь, что дело не в этом, — сказала она. — Я нервничаю только потому, что чувствую свою беспомощность. Мы с тобой должны взять себя в руки и ждать самолета.

— Или не ждать самолета.

— Ну, скажи, что мне сделать? Неужели я ничем не могу помочь?

— Можешь отрубить мне ногу, тогда не поползет дальше; впрочем, сомневаюсь. Или можешь пристрелить меня. Ты теперь меткий стрелок. Ведь я научил тебя стрелять?

— Не надо так. Хочешь, я почитаю вслух?

— Что?

— Что-нибудь из того, что мы еще не читали.

— Нет, я не могу слушать, — сказал он. — Разговаривать легче. Мы ссоримся, а так время идет быстрее.

— Я не ссорюсь. Я не хочу ссориться с тобой. Не будем больше ссориться. Даже если нервы совсем развинтятся. Может, сегодня за нами пришлют грузовик. Может, прилетит самолет.

— Я не желаю двигаться с места, — сказал он. — Какой смысл? Разве только, чтобы тебе стало легче.

— Это трусость.

— Дай человеку спокойно умереть, неужели тебе обязательно нужно браниться? Что толку обзывать меня трусом?

— Ты не умрешь.

— Перестань говорить глупости. Я умираю. Спроси вон у тех гадин. — Он посмотрел туда, где три громадных омерзительных птицы сидели, втянув головы в перья, взъерошенные на шее. Четвертая опустилась на землю, пробежала немного, быстро перебирая ногами, и медленно, вразвалку, двинулась к остальным.

— Они кружат около каждой стоянки. Обычно их просто не замечаешь. Ты не умрешь, если сам не сдашься!

— Где ты это вычитала? Боже, до чего ты глупа!

— Тогда думай о ком-нибудь другом.

— Ну уж нет! — сказал он. — Хватит с меня этого занятия.

Он откинулся на подушку и несколько минут лежал молча, глядя на струившийся от зноя воздух и на кромку зеленевшего вдали кустарника. Там ходили барашки, крохотные и белые на желтом фоне, а еще дальше виднелось стадо зебр, совсем белых рядом с зелеными кустами. Место для стоянки было выбрано отличное — под большими деревьями, у подножия холма, хорошая вода, а в двух шагах почти пересохший источник, над которым по утрам летали куропатки.

— Хочешь, я почитаю вслух? — спросила она снова. Она сидела возле койки на складном парусиновом стуле. — Вот и ветерок поднимается.

— Нет, спасибо.

— Может быть, грузовик скоро придет.

— Мне совершенно безразлично, придет он или не придет.

— А мне не безразлично.

— У нас всегда так: что не безразлично тебе, безразлично мне.

— Нет, не всегда, Гарри.

— Надо бы выпить.

— Тебе это вредно. У Блэка сказано — воздерживаться от алкоголя. Тебе нельзя пить.

— Моло! — крикнул он.

— Да, бвана.

— Принеси виски с содовой.

— Да, бвана.

— Тебе нельзя пить, — сказала она. — Ты сдаешься, об этом я и говорила. Ведь там же сказано, что пить вредно. Я знаю, что тебе это вредно.

— Нет, — сказал он. — Мне это полезно.

Значит, теперь уже ничего не поделаешь, думал он. Значит, теперь он ничего не доведет до конца. Значит, вот чем все это завершается — пререканиями из-за виски. С тех пор как на правой ноге у него началась гангрена, боль прекратилась, а вместе с болью исчез и страх, и он ощущал теперь только непреодолимую усталость и злобу, оттого что таков будет конец. То, что близилось, не вызывало у него ни малейшего любопытства. Долгие годы это преследовало его, но сейчас это уже ничего не значило. Странно, что именно усталость так все облегчает.

Теперь он уже никогда не напишет о том, что раньше всегда приберегалось до тех пор, пока он не будет знать достаточно, чтобы написать об этом как следует. Что ж, по крайней мере, он не потерпит неудачи. Может быть, у него все равно ничего бы не вышло, поэтому он и откладывал свои намерения в долгий ящик и никак ее мог взяться за перо. Впрочем, теперь правды никогда не узнаешь.

— Не надо было приезжать сюда, — сказала женщина. Она смотрела на стакан у него в руке и кусала губы. — В Париже ничего подобного с тобой бы не случилось. Ты всегда говорил, что любишь Париж. Можно было бы остаться в Париже или уехать куда-нибудь еще. Я бы поехала куда угодно. Я же говорила, что поеду, куда только ты захочешь. Если тебе хотелось поохотиться, мы могли бы поехать в Венгрию, там все было бы к нашим услугам.

— Всему виной твои поганые деньги, — сказал он.

— Это несправедливо, — сказала она. — Они столько же твои, сколько и мои. Я все бросила и ездила за тобой всюду, куда тебе хотелось, и я делала все, что тебе хотелось. Но сюда не надо было приезжать.

— Ты же говорила, что тебе здесь нравится.

— Да, когда ты был здоров. А сейчас здесь невыносимо. Я не понимаю, почему у тебя должна была разболеться нога. Чем мы это заслужили, что мы такое сделали?

— Я сделал вот что: сначала забыл прижечь йодом царапину на колене. Потом перестал думать об этом, потому что до сих пор никакая инфекция ко мне не приставала. Потом, когда нога разболелась, я примачивал ранку слабым раствором карболки, так как другие дезинфицирующие средства у нас вышли. От этого закупорились мелкие сосуды, началась гангрена. — Он взглянул на нее. — Что еще?

— Я не об этом.

— Если бы мы наняли настоящего шофера, а не какого-то идиота-туземца, он проверил бы уровень масла в моторе и не пережег бы подшипник.

— Я не об этом.

— Если бы ты не распростилась со своими друзьями, со всей этой сворой из Уэстбери, Саратоги, Палм-Бича и не ушла ко мне…

— Это несправедливо. Ведь я любила тебя. И сейчас люблю. И всегда буду любить. Разве ты меня не любишь?

— Нет, — сказал он. — По-моему, нет. По-моему, я тебя никогда не любил.

— Что ты говоришь, Гарри? Ты сошел с ума.

— Нет. Мне сходить не с чего, при всем желании.

— Не пей виски, — сказала она. — Милый, я прощу тебя, не пей. Мы должны сделать все, что в наших силах.

— Делай ты, — сказал он. — А я устал.

Сейчас он видел перед собой вокзал в Карагаче. Он уезжал тогда из Фракии после отступления и стоял с вещевым мешком за плечами, глядя, как фонарь экспресса Симплон—Ориент рассекает темноту. Вот это он тоже откладывал впрок, и еще про утренний завтрак и про то, как смотрели из окна и видели снег на горах в Болгарии, и секретарша Нансеновской миссии спросила шефа, неужели это снег, и старик посмотрел туда и сказал: нет, это не снег. Для снега слишком рано. И секретарша повторила, обращаясь к другим девушкам: вы слышали? Это не снег, и они хором: это не снег, мы ошиблись. Не это был снег, самый настоящий снег, и шеф заслал туда, в горы, уйму народу, когда начался обмен населения. Людям пришлось пробираться по глубоким заносам, и они погибли в ту зиму все до одного.

В Гауэртале в тот год на рождество тоже шел снег. В тот год, когда они жили в домике дровосека с квадратной изразцовой печкой, которая занимала полкомнаты, и спали на тюфяках, набитых буковыми листьями. Тогда же в домик пришел дезертир, и на снегу от его ног тянулись кровавые следы. Он сказал, что за ним гонятся, и они дали ему шерстяные носки и отвлекли жандармов разговорами, пока следы не замело.

В Шрунсе на первый день рождества снег так блестел, что глазам было больно смотреть из окна Weinstube7 на прихожан расходившихся после церковной службы по домам. Там же, в Шрунсе, они поднимались по укатанной санями, желтой от конской мочи дороге вдоль реки, мимо крутых гор, поросших сосновым лесом, — поднимались пешком, неся тяжелые лыжи на плече; и там же они совершили великолепный спуск на лыжах вниз по леднику над Мадленер-Хаус; снег был гладкий, как сахарная глазурь, и легкий, как порошок, и он помнил бесшумный от быстроты полет, когда падаешь камнем вниз, точно птица.

Они застряли в Мадленер-Хаус на целую неделю из-за бурана, играли в карты при свете дымящего фонаря, и ставки поднимались все выше и выше, по мере того как проигрывал герр Ленц. Наконец он проиграл все дочиста. Все — деньги лыжной школы, доход за целый сезон, потом все свои сбережения. Он видел его, как живого, — длинноносый, берет карты со стола и ставит «Sans voir»8. Игра шла тогда круглые сутки. Снег валит — играют. Метели нет, — играют. Он подумал о том, сколько времени ушло у него в жизни на карты.

Но он не написал ни строчки ни об этом, ни о том холодном, ясном рождественском дне, когда горы четко виднелись по ту сторону долины, над которой Баркер перелетел линию фронта, чтобы бомбить поезд с австрийскими офицерами, уезжавшими с позиций домой, поливал их пулеметным огнем, когда они рассыпались и побежали кто куда. Он вспомнил, как Баркер зашел потом в офицерскую столовую и начал рассказывать об этом. И как вдруг стало тихо и, кто-то сказал: «Зверь, сволочь паршивая». Австрийцы, которых они убивали тогда, были такие же, с какими он позднее ходил на лыжах. Нет, не такие же. Ганс, с которым он ходил на лыжах весь тот год, служил в егерском полку, и, охотясь вместе на зайцев в небольшой долине над лесопилкой, они говорили о боях у Пасубио и о наступлении под Петрикой и Асалоне, и он не написал об этом ни единой строчки. Ни о Монте-Корно, ни о Сьете-Коммуни, ни об Арсиеро.

Сколько зим он прожил в Арльберге и Форарльберге? Четыре, и тут он вспомнил человека, который продавал лису, когда они шли в Блуденц покупать подарки, и славный кирш с привкусом вишневых косточек, вихрь легкого, как порошок, снега, разлетающегося по насту, песню «Хай-хо, наш Ролли!» на последнем перегоне перед крутым спуском, и прямо вниз, не сворачивая, потом тремя рывками через сад, дальше канава, а за ней обледенелая дорога позади гостиницы. Крепления долой, сбрасываешь с ног лыжи и ставишь их к деревянной стене, а из окна свет лампы, и там, в комнате, в дымном, пахнущем молодым вином тепле играют на аккордеоне.

— Где мы останавливались в Париже? — спросил он женщину, которая сидела рядом с ним на складном стуле — здесь, в Африке.

— В отеле «Крийон». Ты же сам знаешь.

— Почему я должен это знать?

— Мы всегда там останавливались.

— Нет, не всегда.

— Там и в «Павильоне Генриха Четвертого» в Сен-Жерменском предместье. Ты говорил, что любишь эти места.

— Любовь — навозная куча, — сказал Гарри. — А я петух, который взобрался на нее и кричит кукареку.

— Если ты правда умираешь, — сказала она, — неужели тебе нужно убить все, что остается после тебя? Неужели ты все хочешь взять с собой? Неужели ты хочешь убить своего коня и свою жену, сжечь свое седло и свое оружие?

— Да, — сказал он. — Твои проклятые деньги — вот мое оружие, и с ними я был в седле.

— Перестань.

— Хорошо. Больше не буду. Я не хочу обижать тебя.

— Не поздно ли ты спохватился?

— Хорошо. Тогда буду обижать. Так веселее. То единственное, что я любил делать с тобой, сейчас мне недоступно.

— Нет, неправда. Ты любил и многое другое, и все, что хотелось делать тебе, делала и я.

— Ради бога, перестань хвалиться.

Он взглянул на нее и увидел, что она плачет.

— Послушай, — сказал он. — Ты думаешь, мне приятно? Я сам не знаю, зачем я это делаю. Убиваешь, чтобы чувствовать, что ты еще жив, — должно быть, так. Когда мы начали разговаривать, все было хорошо. Я не знал, к чему это приведет, а сейчас у меня ум за разум зашел, и я мучаю тебя. Ты не обращай на меня внимания, дорогая. Я люблю тебя. Ты же знаешь, что люблю. Я никого так не любил, как тебя. — Он свернул на привычную дорожку лжи, которая давала ему хлеб его насущный.

— Какой ты милый.

— Сука, — сказал он. — У суки щедрые руки. Это поэзия. Я сейчас полон поэзии. Скверны и поэзии. Скверны и поэзии.

— Замолчи, Гарри. Что ты беснуешься?

— Я ничего не оставлю, — сказал он. — Я ничего не хочу оставлять после себя.

Наступил вечер, и он проснулся. Солнце зашло за холм, и всю долину покрыла тень. Мелкие животные паслись теперь почти у самых палаток, и он смотрел, как они все дальше отходят от кустарника, головами то и дело припадают к траве, крутят хвостиками. Птицы уже не дежурили, сидя на земле. Они грузно облепили дерево. Их заметно прибыло. Его бой сидел возле койки.

— Мемсаиб пошла стрелять, — сказал бой. — Бвана что-нибудь нужно?

— Нет.

Она пошла подстрелить какую-нибудь дичь к обеду и, зная, как он любит смотреть на животных, забралась подальше, чтобы не потревожить тот уголок долины, который виден ему с койки. Она все помнит, подумал он. Все, что узнала, или прочла, или просто услышала.

Разве это ее вина, что он пришел к ней уже конченым. Откуда женщине знать, что за словами, которые говорятся ей, ничего нет, что говоришь просто в силу привычки и ради собственного спокойствия. Когда он перестал придавать значение своим словам, его ложь имела больше успеха у женщин, чем правда. Плохо не то, что он лгал, а то, что вместо правды была пустота. Жизнь свою он прожил, она давно кончилась, а он все еще жил, но теперь уже среди других людей, и денег теперь было больше, и из всех знакомых мест он выбирал лучшие, бывал и в новых местах.

Главное было не думать, и тогда все шло замечательно. Природа наделила тебя здоровым нутром, поэтому ты не раскисал так, как раскисает большинство из них, и притворялся, что тебе плевать на работу, которой ты был занят раньше, на ту работу, которая теперь была уже не по плечу тебе. Но самому себе ты говорил, что когда-нибудь напишешь про этих людей; про самых богатых; что ты не из их племени — ты соглядатай в их стане; ты покинешь его и напишешь о нем, и первый раз в жизни это будет написано человеком, который знает то, о чем пишет. Но он так и не заставил себя приняться за это, потому что каждый день, полный праздности, комфорта, презрения к самому себе, притуплял его способности и ослаблял его тягу к работе, так что в конце концов он совсем бросил писать. Людям, с которыми он знался, было удобнее, чтобы он не работал. В Африке он когда-то провел лучшее время своей жизни, и вот он опять приехал сюда, чтобы начать все сызнова. В поездке они пользовались минимумом комфорта. Лишений терпеть не приходилось, но роскоши тоже не было, и он думал, что опять войдет в форму. Что ему удастся согнать жир с души, как боксеру, который уезжает в горы, работает и тренируется там, чтобы согнать жир с тела.

Ей нравилось здесь. Она говорила, что любит такую жизнь. Она любила все, что волнует, что влечет за собой перемену обстановки, любила новых людей, развлечения. И он уже тешил себя надеждой, что желание работать снова крепнет в нем. Теперь, если это конец, а он знал, что это конец, стоит ли корчиться и кусать самого себя, точно змея, которой перешибли хребет. Эта женщина ни в чем не виновата. Не будь ее, была бы другая. Если вся жизнь прошла во лжи, надо и умереть с ней. Он услышал звук выстрела за холмом.

У нее точный прицел, у этой доброй суки, у которой щедрые руки, у этой ласковой опекунши и губительницы его таланта. Чушь. Он сам погубил свой талант. Зачем сваливать все на женщину, которая виновата только в том, что обставила его жизнь удобствами. Он загубил свой талант, не давая ему никакого применения, загубил изменой самому себе и своим верованиям, загубил пьянством, притупившим остроту его восприятия, ленью, сибаритством и снобизмом, честолюбием и чванством, всеми правдами и неправдами. Что же сказать про его талант? Талант был, ничего не скажешь, но вместо того чтобы применять его, он торговал им. Никогда не было: я сделал то-то и то-то; было: я мог бы сделать. И он предпочел добывать средства к жизни не пером, а другими способами. И ведь это неспроста, — правда? — что каждая новая женщина, в которую он влюблялся, была богаче своей предшественницы. Но когда влюбленность проходила, когда он только лгал, как теперь вот этой женщине, которая была богаче всех, у которой была уйма денег, у которой когда-то были муж и дети, которая и до него имела любовников, но не находила в этом удовлетворения, а его любила нежно, как писателя, как мужчину, как товарища и как драгоценную собственность, — не странно ли, что, не любя ее, заменив любовь ложью, он не мог давать ей больше за ее деньги, чем другим женщинам, которых действительно любил.

Все мы, верно, созданы для своих дел, подумал он. Твой талант выражается в том, как ты зарабатываешь себе на кусок хлеба. Он только и делал, что в той или иной форме продавал свои силы, а когда чувства нет, то за полученные деньги даешь товар лучшего качества. Он убедился в этой истине, но и о ней он теперь уже никогда не напишет. Да, он не напишет об этом, а написать стоило бы.

Вот она появилась из-за холма, идет по долине к палаткам. На ней бриджи, в руках она держит ружье. Бои шагают следом и тащат барашка на палке. Она все еще интересная женщина, подумал он, и у нее хорошее тело. Она очень талантлива в любовных делах и понимает в них толк; хорошенькой ее не назовешь, но ему нравилось ее лицо, она массу читала, любила верховую езду, охоту и, конечно, слишком много пила. Муж у нее умер, когда она была еще сравнительно молодой женщиной, и после его смерти она вся ушла, правда, ненадолго, в своих уже подросших детей, которым это было совсем не нужно и только тяготило их, в свою конюшню, книги и вино. Она любила читать по вечерам перед обедом и, читая, пила виски с содовой. К обеду она выходила пьяная, и бутылки вина, выпитой за столом, ей было достаточно, чтобы заснуть.

Все это было до любовников. Когда у нее появились любовники, она стала меньше пить, потому что теперь сон приходил и без вина. Но с любовниками она скучала. Она была замужем за человеком, с которым никогда не было скучно, а с этими она очень скучала.

Потом ее сын погиб в воздушной катастрофе, и после этого она покончила с любовниками, а так как виски не утоляло боли, приходилось начинать какую-то другую жизнь. Она вдруг остро почувствовала свое одиночество и испугалась. Но ей нужен был человек, которого можно уважать.

Все началось очень просто. Ей нравились его книги, и она всегда завидовала его образу жизни. Ей казалось, что он делает именно то, что ему хочется делать. Шаги, предпринятые ею, чтобы завладеть им, то, как она в конце концов полюбила его, — все это вошло в некую обратно пропорциональную прогрессию, в которой она строила новую жизнь, а он продавал остатки своей прежней жизни.

Он продавал ее, чтобы получить взамен обеспеченное существование, чтобы получить комфорт, — этого отрицать нельзя, — и что еще? Кто знает? Она купила бы ему все, исполнила бы любое его желание. В этом он не сомневался. К тому же как женщина она была замечательна. Он ничего не имел против того, чтобы сойтись именно с ней; пожалуй, с ней даже скорее, чем с какой-нибудь другой женщиной, потому что она была богаче, потому что она была очень приятна и понимала толк в любви и никогда не устраивала сцен. А теперь жизнь, которую она построила заново, приближалась к концу, потому что две неделя назад он не прижег йодом колена, оцарапанного о колючку, когда они пробирались в зарослях, чтобы сфотографировать стадо антилоп, стоявших, высоко подняв головы, всматривавшихся вперед, — ноздри жадно вбирают воздух, уши в струнку, малейший шорох — и умчатся в кусты. И они удрали, не дав ему времени щелкнуть аппаратом.

Вот она, пришла.

Он повернул голову на подушке, навстречу ей, и сказал:

— Хэлло!

— Я подстрелила барашка, — сказала она. — Дадим тебе вкусного бульону, и я велю еще приготовить картофельное пюре на порошковом молоке. Как ты себя чувствуешь?

— Гораздо лучше.

— Вот хорошо! Знаешь, я так и думала, что тебе будет лучше. Ты спал, когда я ушла.

— Я хорошо выспался. Ты далеко забралась?

— Нет. Только обогнула холм. Знаешь, я ловко его подстрелила.

— Ты замечательно стреляешь.

— Я люблю охоту. И Африку полюбила. Правда. Если ты поправишься, я так и буду считать, что эта поездка самое интересное, что у меня было в жизни. Если бы ты знал, как мне интересно охотиться вместе с тобой. Я полюбила Африку.

— Я тоже ее люблю.

— Милый, если бы ты только знал, как это замечательно, что тебе лучше. Я просто не могу, когда ты становишься таким, как сегодня утром. Ты больше не будешь так говорить со мной? Обещаешь?

— Хорошо. Не буду, — сказал он. — Я не помню, что я говорил.

— Зачем мучить меня? Не надо. Я всего только пожилая женщина, которая любит тебя и хочет делать то, что хочется делать тебе. Меня уже столько мучили. Ты не станешь меня мучить, ведь нет?

— Я бы с удовольствием помучил тебя в постели, — сказал он.

— Вот это другое дело. Для этого мы и созданы. Завтра прилетит самолет.

— Откуда ты знаешь?

— Я в этом уверена. Он обязательно прилетит. Бои приготовили хворост и траву для дымовых костров. Я сегодня опять ходила туда посмотреть. Места для посадки достаточно, и мы разожжем костры по обеим сторонам.

— Почему ты думаешь, что он прилетит завтра?

— Я уверена, что прилетит. Пора уже. В городе твою ногу вылечат, и тогда мы помучаем друг друга по-настоящему. Не так, как ты мучил меня сегодня своими разговорами.

— Давай выпьем? Солнце уже село.

— Тебе, пожалуй, не стоит.

— А я буду.

— Тогда выпьем вместе. Мало, принеси нам виски с содовой, — крикнула она.

— Ты бы надела высокие башмаки, а то москиты налетят, — сказал он ей.

— Я сначала помоюсь.

Пока надвигалась темнота, они пили, а перед тем как совсем стемнело и стрелять было уже нельзя, по долине пробежала гиена и скрылась за холмом.

— Эта дрянь каждый вечер здесь бегает, — сказал он. — Каждый вечер две недели подряд.

— Это та самая, что воет по ночам. Пусть ее, мне она не мешает. Хотя они очень противные.

Теперь, когда он потягивал вместе с ней виски и боль исчезла, — только неудобно лежать, не меняя положения, а бои разводили костер и тень от него металась по стенкам палаток, — он чувствовал, как к нему снова возвращается примиренность с этой жизнью, ставшей приятной неволей. Она очень добра к нему. Он был жесток и несправедлив сегодня утром. Она хорошая женщина, просто замечательная женщина. И в эту минуту он вдруг понял, что умирает.

Это налетело вихрем; не так, как налетает дождь или ветер, а вихрем внезапной, одуряющей смрадом пустоты, и самое странное было то, что по краю этой пустоты неслышно скользнула гиена.

— Ты что, Гарри? — спросила она.

— Ничего, — сказал он. — Ты бы пересела. Так чтобы ветер был с твоей стороны.

— Моло сделал тебе перевязку?

— Да. Я наложил примочку из борной.

— Как ты себя чувствуешь?

— Слабость немножко.

— Я пойду помоюсь, — сказала она. — Это недолго. Мы поедим вместе, а потом надо внести койку.

«Значит, — сказал он самому себе, — мы хорошо сделали, что прекратили ссоры». Он никогда особенно не ссорился с этой женщиной, а с теми, которых любил, ссорился так часто, что под конец ржавчина ссор неизменно разъедала все, что связывало их. Он слишком сильно любил, слишком многого требовал и в конце концов оставался ни с чем.

Он думал о том, как было тогда в Константинополе, — один, после ссоры в Париже перед самым отъездом. Он развратничал все те дни, а потом, когда опомнился и чувство одиночества не только не прошло, а стало еще острее, он написал ей, первой, той, которая бросила его, написал о том, что ему так и не удалось убить в себе это… О том, как ему показалось однажды, что она прошла мимо Regence, и у него все заныло внутри, и о том, что если какая-нибудь женщина чем-то напоминала ее, он шел за ней по бульвару, боясь убедиться, что это не она, боясь потерять то чувство, которое охватывало его при этом. О том, что все женщины, с которыми он спал, только сильнее заставляли его тосковать по ней. И что все то, что она сделала, не имеет никакого значения теперь, когда он убедился, что не может излечиться от этой любви. Он писал это письмо в клубе, совершенно трезвый, и отправил его в Нью-Йорк, попросив ее ответить в Париж по адресу редакции. Казалось, это вполне безопасно. И в тот же вечер, истосковавшись по ней до чувства щемящей пустоты внутри, он подцепил около Таксима первую попавшуюся и пошел с ней ужинать. Потом они поехали в дансинг, танцевала она плохо, и он отделался от нее, пригласив какую-то разнузданную армянскую девку, которая, танцуя, так терлась об него животом, что его бросало в дрожь. Он отбил ее со скандалом у английского артиллериста. Артиллерист вызвал его на улицу, и они схватились там в темноте, на булыжной мостовой. Он ударил его два раза по скуле со всего размаху, но артиллерист не упал, и тогда он понял, что драка предстоит серьезная. Артиллерист ударил его в грудь, потом чуть ниже глаза. Он опять нанес длинный боковой удар левой, артиллерист вцепился ему в пиджак и оторвал рукав, а он съездил его два раза по уху и потом, оттолкнув от себя, нанес еще удар правой. Артиллерист повалился, стукнувшись головой о камни, а он поспешил удрать с женщиной, потому что к ним уже приближался военный патруль. Они взяли такси, поехали вдоль Босфора к Риммили-Хисса, сделали круг, потом обратно по свежему ночному воздуху и легли в постель, и она была такая же перезрелая, как и в платье, но шелковистая, как розовый лепесток, липкая, шелковистый живот, большие груди. Он ушел, когда она еще спала, и на рассвете вид у нее был здорово потасканный. Оттуда — в Пера-Палас с подбитым глазом, пиджак под мышкой, потому что одного рукава не хватало.

В тот же вечер он выехал в Анатолию, а на другой день поезд шел полями, засеянными маком, из которого добывают опиум, и сейчас он вспомнил, какое странное самочувствие у него было к концу дня, и какими обманчивыми казались расстояния последнюю часть пути перед фронтом, где проводили наступление с участием только что прибывших греческих офицеров, которые были форменными болванами, и артиллерия стреляла по своим, и английский военный наблюдатель плакал, как ребенок.

В тот же день он впервые увидел убитых солдат в белых балетных юбочках и в туфлях с загнутыми кверху носками и с помпонами. Турки валили стеной, и он видел, как солдаты в юбочках бросились бежать, а офицеры стреляли по ним, а потом сами побежали, и он тоже повернул следом за английским наблюдателем и бежал так быстро, что у него заломило в груди, во рту был такой привкус, точно там полно медяков, и они укрылись за скалами, а турки все валили и валили. Позднее ему пришлось увидеть такое, чего он даже и в мыслях себе не мог представить; а потом он видел и гораздо худшее. Поэтому, вернувшись в Париж, он не мог ни говорить, ни слушать об этом. И когда он проходил мимо одного кафе в Париже, там сидел тот самый американский поэт, на столике перед ним гора блюдечек, и лицо у него глупое и рыхлое, как картофелина; поэт говорил о дадаистах с румыном, неким Тристаном Тцара, который носил монокль и всегда жаловался на головную боль; а потом снова в своей квартире, с женой, которую он теперь опять любил; ссоры как не бывало, безумия как не бывало, рад, что вернулся; почту из редакции присылают на дом. И вот однажды утром за завтраком ему подали ответ на письмо, которое он написал тогда, и, узнав почерк, он весь похолодел и хотел подсунуть письмо под другой конверт. Но жена спросила: «От кого это, милый?» — и тут пришел конец тому, что только начиналось у них.

Он вспомнил хорошие дни, проведенные с ними со всеми, и ссоры. Они всегда ухитрялись выбирать для ссор самые чудесные минуты. И почему это ссориться с ним надо было именно тогда, когда ему было хорошо? Он так и не написал об этом, потому что сначала ему никого не хотелось обидеть, а потом стало казаться, что и без того есть о чем писать. Но он всегда думал, что в конце концов напишет об этом. Столько всего было, о чем хотелось написать. Он следил за тем, как меняется мир; не только за событиями, хотя ему пришлось повидать их достаточно — и событий и людей; нет, он замечал более тонкие перемены и помнил, как люди по-разному вели себя в разное время. Все это он сам пережил, ко всему приглядывался, и он обязан написать об этом, но теперь уже не напишет.

— Как ты себя чувствуешь? — Она уже помылась и вышла из палатки.

— Хорошо.

— Может быть, поешь теперь? — За ее спиной он увидел Моло со складным столиком и второго боя с посудой.

— Я хочу писать, — сказал он.

— Тебе надо выпить бульону, подкрепиться.

— Я сегодня умру, — сказал он. — Мне незачем подкрепляться.

— Не надо мелодрам, Гарри, — сказала она.

— Ты что, потеряла обоняние? Нога у меня наполовину сгнила. Очень мне нужен этот бульон! Моло, принеси виски с содовой.

— Выпей бульону, я прошу тебя, — мягко сказала она.

— Хорошо.

Бульон был очень горячий. Он долго студил его в чашке и потом выпил залпом, не поперхнувшись.

— Ты замечательная женщина, — сказала она. — Не обращай на меня внимание.

Она повернулась к нему лицом — такое знакомое, любимое лицо со страниц «Города и виллы», только чуть-чуть подурневшее от пьянства, только чуть-чуть подурневшее от любовных утех; но «Город и вилла» никогда не показывал этой красивой груди, и этих добротных бедер, и легко ласкающих рук, и, глядя на ее такую знакомую, приятную улыбку, он снова почувствовал близость смерти. На этот раз вихря не было. Был легкий ветерок, дуновение, от которого пламя свечи то меркнет, то вытягивается столбиком.

— Немного погодя вели принести сетку, пусть ее протянут от койки к дереву и разведут костер. Я не хочу перебираться в палатку на ночь. Не стоит труда. Ночь ясная. Дождя не будет.

Значит, вот как умирают — в шепоте, который еле различим. Ну что ж, по крайней мере, конец ссорам. Это он может пообещать. Он не станет портить то единственное, что ему никогда еще не приходилось испытывать на себе. Наверно, испортит. Ведь портишь все. А может быть, и не испортит.

— Ты не умеешь стенографировать?

— Нет, не умею, — сказала она.

— Ничего, не важно.

Времени, правда, уже не хватит, хотя все это так втиснуто одно в другое, что кажется, можно уложиться в один абзац, лишь бы только суметь.

На горе у озера стоял бревенчатый домик, промазанный по щелям белой известью. Возле двери на шесте был колокол, в который звонили, сзывая всех к столу. За домом было поле, а позади поля начинался лес. От дома к пристани тянулась аллейка серебристых тополей. На мысу тоже росли тополя. Вдоль опушки леса шла дорога в горы, и по краям этой дороги он собирал ежевику. Потом бревенчатый домик сгорел, и все ружья, висевшие на оленьих ножках над камином, тоже сгорели, и ружейные стволы, без прикладов с расплавившимся в магазинных коробках свинцом валялись в куче золы, которая шла на щелок для больших мыловаренных котлов, и ты спросил дедушку, можно взять эти стволы поиграть, и он сказал нет. Ведь это были все еще его ружья, а новых он так и не купил, и с тех пор больше не охотился. Дом отстроили заново на том же самом месте, но уже из старого теса, и побелили его, и с террасы были видны тополя, а за ними озеро; но ружей в доме больше не было. Стволы ружей, висевших когда-то в бревенчатом домике на оленьих ножках, валялись в куче золы, и никто теперь не прикасался к ним.

В Шварцвальде после войны мы арендовали ручей, в котором водилась форель, и к нему можно было пройти двумя путями. Первый вел через долину — спуск начинался от Триберга, — под тенистыми деревьями, которые окаймляли белую дорогу, а потом по тропинке, поднимавшейся в горы, мимо небольших ферм с высокими шварцвальдскими домами, и так до того места, где дорога пересекала ручей. С этого места мы и начали удить рыбу.

Другой путь вел прямо по круче к лесной опушке, а потом надо было идти сосновым лесом, через горы; выходишь к лугу, и этим лугом вниз до моста. Вдоль ручья росли березы, он был небольшой, узкий, но прозрачный, быстрый и с заводями, там, где течение подмыло корни берез. У хозяина отеля в Триберге выдался удачный сезон. Там было очень хорошо, и мы быстро с ним подружились. На следующий год началась инфляция, и всех его прошлогодних сбережений не хватило даже на покупку продовольствия к открытию отеля, и он повесился.

Это можно застенографировать, но разве продиктуешь о площади Контрэскарп, где продавщицы цветов красили свои цветы тут же, на улице, и краска стекала по тротуару к автобусной остановке; о стариках и старухах, вечно пьяных от вина и виноградных выжимок; о детях с мокрыми от холода носами, о запахе грязного пота, и нищеты, и пьянства, и о проститутках в «Ball Musette»9, над которым они жили тогда. О консьержке, принимавшей у себя в каморке солдата республиканской гвардии, — его каска с султаном из конской гривы лежала на стуле. О жилице по ту сторону коридора, муж которой был велосипедным гонщиком, и о том, как она обрадовалась в то утро в молочной, когда развернула «L'Auto» и прочла, что он занял третье место в гонках Париж-Тур, его первом серьезном пробеге. Она покраснела, засмеялась, заплакала и потом побежала к себе наверх, не выпуская из рук желтой спортивной газетки. Муж той женщины, которая содержала «Ball Musette», был шофером такси, и когда ему, Гарри, надо было поспеть рано утром на аэродром, шофер постучался к нему и разбудил его, и они выпили на дорогу по стакану белого вина у цинковой стойки в баре. Он знал тогда всех соседей в своем квартале, потому что это была беднота.

Люди, жившие вокруг площади, делились на две категории: на пьяниц и на спортсменов. Пьяницы глушили свою нищету пьянством; спортсмены отводили душу тренажем. Они были потомками коммунаров, и политика давалась им легко. Они знали, кто расстрелял их отцов, их близких, их друзей, когда версальские войска заняли город после Коммуны и расправились со всеми, у кого были мозолистые руки, или кепка на голове, или какое-нибудь другое отличие, по которому можно узнать рабочего человека. И среди этой нищеты и в этом квартале, наискосок от «Boucherie Chevaline»10, в винной лавочке, он написал свои первые строки, положил начало тому, чего должно было хватить на всю жизнь. Не было для него Парижа милее этого, — развесистые деревья, оштукатуренные белые дома с коричневой панелью внизу, длинные зеленые туши автобусов на круглой площади, лиловая краска от бумажных цветов на тротуаре, неожиданно крутой спуск к реке, на улицу Кардинала Лемуана, а по другую сторону — узкий, тесный мирок улицы Муфтар. Улица, которая поднималась к Пантеону, и другая, та, по которой он ездил на велосипеде, единственная асфальтированная улица во всем районе, гладкая под шинами, с высокими, узкими домами и дешевой гостиницей, где умер Поль Верлен. Квартира у них была двухкомнатная, и он снимал еще одну комнату в верхнем этаже этой гостиницы; она стоила шестьдесят франков в месяц, и там он писал, и оттуда ему были видны крыши, и трубы, и все холмы Парижа.

Из окон квартиры была видна лавочка угольщика. Угольщик торговал и вином, плохим вином. Позолоченная лошадиная голова над входом в «Boucherie Chevaline», ее открытая витрина с золотисто-желто-красными тушами и выкрашенная в зеленый цвет винная лавочка, где они брали вино; хорошее вино и дешевое. Дальше шли оштукатуренные стены и окна соседей. Тех самых соседей, которые по вечерам, когда какой-нибудь пьяница валялся на улице и стонал, вздыхал, сбитый с ног типично французской ivresse11, — хотя принято уверять, что ничего подобного не существует, — открывали окна, и до тебя доносились их голоса:

— Где полицейский? Когда не надо, так этот прохвост всегда на месте. Поди спит с какой-нибудь консьержкой. Разыщите ажана. — Наконец кто-нибудь выплескивает ведро воды из окна, и стоны затихают. — Что это? Вода? Правильно! Лучше и не придумаешь. — И окна захлопываются.

Мари, его приходящая прислуга, недовольна восьмичасовым рабочим днем:

— Если муж работает до шести, он хоть и успевает выпить по дороге домой, но самую малость, и зря денег не тратит. А если он на работе только до пяти часов, значит, каждый вечер пьян вдребезги, и денег в глаза не видишь. Кто страдает от сокращения рабочего дня? Мы, жены.

— Хочешь еще бульону? — спрашивала его женщина.

— Нет, большое спасибо. Бульон замечательный.

— Выпей еще немножко.

— Дай мне лучше виски с содовой.

— Тебе это вредно.

— Да. Мне это вредно. Слова и музыка Коула Портера. Когда лицо твое от страсти бледно.

— Ты же знаешь, я люблю, когда ты пьешь.

— Ну еще бы. Только мне это вредно.

Когда она уйдет, подумал он, выпью столько, сколько захочется. Не сколько захочется, а сколько там есть. Ох, как он устал. Надо немножко вздремнуть. Он лежал тихо, и смерти рядом не было. Она, должно быть, свернула на другую улицу. Разъезжает, по двое, на велосипедах, неслышно скользит по мостовой.

Да, он никогда не писал о Париже. Во всяком случае, о том Париже, который был дорог ему. Ну, а остальное, что так и осталось ненаписанным?

А ранчо и серебристая седина шалфея, быстрая прозрачная вода в оросительных каналах и тяжелая зелень люцерны? Тропинка уходила в горы, и коровы за лето становились пугливые, как олени. Мычание и мерный топот, и медленно двигающаяся масса поднимает пыль, когда осенью гонишь их с гор домой. А по вечерам за горами ясная четкость горного пика, и едешь вниз по тропинке при свете луны, заливающей всю долину. Сейчас ему вспомнилось, как он возвращался лесом, держась за хвост лошади в темноте, когда ни зги не было видно, вспомнились и все рассказы, которые он собирался написать о тех местах.

Рассказ о дурачке-работнике, еще подростке, которого оставили тогда на ранчо с наказом никому не давать сена, и о том, как этот старый болван из Форкса, который бил дурачка, когда тот работал у них, зашел на ранчо за фуражом. Мальчик не дал, и старик пригрозил, что опять изобьет его. Мальчик взял на кухне ружье и застрелил старика у сарая, и когда они вернулись через неделю на ранчо, труп лежал замерзший в загоне для скота, и собаки успели изгрызть его. А то, что осталось, ты завернул в одеяло, уложил в санки и заставил мальчика помогать тебе, и вдвоем, оба на лыжах, вы волокли их по дороге, и так шестьдесят миль до города, где надо было сдать мальчика властям. А ему и в голову не приходило, что его арестуют. Думал, что исполнил свой долг, и ты его друг, и он получит награду за свой поступок. Он помогал везти старика, — пусть все знают, какой этот старик был нехороший, и как он хотел украсть чужое сено, и когда шериф надел на мальчика наручники, тот не поверил своим глазам. Потом заплакал. Вот и этот рассказ ты всегда приберегал на будущее. У него хватило бы материала, по крайней мере, на двадцать рассказов о тех местах, а он не написал ни одного. Почему?

— Поди расскажи им почему, — сказал он.

— Что «почему», милый?

— Ничего.

Она стала меньше пить, с тех пор как завладела им. Но если даже он выживет, он никогда не напишет о ней, теперь ему это ясно. И о других тоже. Богатые — скучный народ, все они слишком много пьют или слишком много играют в триктрак. Скучные и все на один лад. Он вспомнил беднягу Скотта Фицджеральда, и его восторженное благоговение перед ними, и как он написал однажды рассказ, который начинался так: «Богатые не похожи на нас с вами». И кто-то сказал Фицджеральду: «Правильно, у них денег больше». Но Фицджеральд не понял шутки. Он считал их особой расой, окутанной дымкой таинственности, и когда он убедился, что они совсем не такие, это согнуло его не меньше, чем что-либо другое.

Он презирал тех, кто сгибается под ударами жизни. Ему-то можно было не увлекаться такими вещами, потому что он видел все это насквозь. Он справится с чем угодно, думал он, потому что его ничто не может сломить, не надо только ничему придавать слишком большого значения.

Хорошо. Вот теперь он не придает никакого значения смерти. Единственное, чего он всегда боялся, — это боли. Он мужчина, он мог выносить боль, если только она не слишком затягивалась и не изматывала его, но в этот раз страдания были просто нестерпимы, и когда он уже чувствовал, что начинает сдавать, боль утихла.

Он вспомнил давний случай: артиллерийского офицера Уильямсона ранило ручной гранатой, брошенной с немецкого сторожевого поста в ту минуту, когда Уильямсон перебирался ночью через проволочные заграждения, и он кричал, умоляя, чтобы его пристрелили. Уильямсон был толстяк, очень храбрый и хороший офицер, хотя невероятный позер. Но тогда, ночью, он, раненный, попал в луч прожектора, и внутренности у него вывалились наружу и повисли на проволоке, так что тем, кто снимал его оттуда еще живым, пришлось обрезать их ножом. Пристрели меня, Гарри, ради всего святого, пристрели меня. Как-то раз зашел разговор на тему, что господь бог ниспосылает человеку только то, что он может перенести, и кто-то защищал такую теорию, будто бы в известный момент боль убивает человека. Но он на всю жизнь запомнил, как было с Уильямсоном в ту ночь. Боль не могла убить Уильямсона, и он отдал ему все свои таблетки морфия, которые приберегал для себя, и даже они подействовали не сразу.

Но то, что происходит с ним сейчас, совсем не страшно; и если хуже не станет, то беспокоиться не о чем. Правда, он предпочел бы находиться в более приятной компании.

Он подумал немного о людях, которых ему хотелось бы видеть сейчас около себя.

Нет, думал он, когда делаешь все слишком долго и слишком поздно, нечего ждать, что около тебя кто-то останется. Люди ушли. Прием кончен, и теперь ты наедине с хозяйкой.

«Мне так же надоело умирать, как надоело все остальное», — подумал он.

— Надоело, — сказал он вслух.

— Что надоело, милый?

— Все, что делаешь слишком долго.

Он взглянул на нее. Она сидела между ним и костром, откинувшись на спинку стула, и пламя отсвечивало на ее лице, покрытом милыми морщинками, и он увидел, что ее клонит ко сну. Гиена заскулила, подобравшись почти вплотную к светлому кругу, падавшему от костра.

— Я писал, — сказал он. — Но это очень утомительно.

— Как ты думаешь, удастся тебе заснуть?

— Конечно, засну. Почему ты сама не ложишься?

— Мне хочется посидеть с тобой.

— Ты ничего такого не чувствуешь? — спросил он.

— Нет. Просто хочется спать.

— А я чувствую, — сказал он.

Он только что услышал, как смерть опять прошла мимо койки.

— Знаешь, единственно, чего я еще не утратил, — это любопытства, — сказал он ей.

— Ты ничего не утратил. Ты самый полноценный человек из всех, кого я только знала.

— Господи боже, — сказал он. — Как мало дано понимать женщине. Что это? Ваша так называемая интуиция?

Потому что в эту минуту смерть подошла и положила голову в ногах койки и до него донеслось ее дыхание.

— Не верь, что она такая, как ее изображают, с косой и черепом, — сказал он. — С не меньшим успехом это могут быть и двое полисменов на велосипедах, и птица. Или же у нее широкий приплюснутый нос, как у гиены.

Смерть пододвинулась, но теперь это было что-то бесформенное. Она просто занимала какое-то место в пространстве.

— Скажи, чтоб она ушла.

Она не ушла, а придвинулась ближе.

— Ну и несет же от тебя, — сказал он. — Вонючая дрянь.

Она придвинулась еще ближе, и теперь он уже не мог говорить с ней, и, увидев, что он не может говорить, она подобралась еще ближе, и тогда он попробовал прогнать ее молча, но она ползла все выше и выше, придавливая ему грудь, и когда она легла у него на груди, не давая ему ни двигаться, ни говорить, он услышал, как женщина сказала:

— Бвана уснул. Поднимите койку, только осторожнее, и внесите его в палатку.

Он не мог сказать, чтобы ее прогнали, и она навалилась на него всей своей тушей, не давая дышать. И вдруг, когда койку подняли, все прошло, и тяжесть, давившая ему грудь, исчезла.

Было утро, оно наступило давным-давно, и он услышал гул самолета. Самолет сначала показался в небе точкой, потом сделал широкий круг, и бои выбежали ему навстречу и, полив кучи хвороста керосином, подожгли их и навалили сверху травы, так что по обоим концам ровной площадки получилось два больших костра, и утренний ветерок гнал дым к лагерю, и самолет сделал еще два круга, на этот раз ближе к земле, потом скользнул вниз, выровнялся и мягко сел на площадку, и вот к палаткам идет его старый приятель Комтон — в мешковатых брюках, в твидовом пиджаке и коричневой фетровой шляпе.

— Что с вами, дружище? — спросил Комтон.

— Да вот нога, — сказал он. — Вы позавтракаете?

— Спасибо. Чаю выпью. Я на Мотыльке. Мемсаиб не удастся захватить. Места только на одного. Ваш грузовик уже в пути.

Эллен отвела Комтона в сторону и заговорила с ним. Комтон вернулся еще более оживленный.

— Сейчас мы вас устроим, — сказал он. — За мемсаиб я вернусь. Ну, давайте поспешим. Может, еще придется сделать посадку в Аруше, за горючим.

— А как же чай?

— Да мне, собственно, не хочется.

Бои подняли койку, обогнули с ней зеленые палатки, понесли дальше, мимо скалы, и по равнине мимо костров, которые полыхали на ветру без дыма, потому что от травы уже ничего не осталось, — и подошли к маленькому самолету. Внести его туда было нелегко, но когда наконец внесли, он откинулся на спинку кожаного кресла, а ногу ему подняли и положили на переднее кресло — место Комтона. Комтон запустил мотор и вошел в кабину. Он помахал Эллен и боям, и, как только треск мотора перешел в привычный уху рев, Комтон сделал разворот, обходя кабаньи ямы, и, подскакивая на ходу, машина понеслась по площадке между кострами и с последним толчком поднялась в воздух, и он увидел, как те внизу машут им вслед, и палатки возле холма теперь почти вровень с землей, долина открывается все шире и шире, кучки деревьев и кустарника тоже почти вровень с землей, а звериные тропы тянутся ниточками к пересохшим водоемам, и вон там еще один водоем, которого он никогда не видел. Зебры — сверху видны только их округлые спины, и антилопы-гну — головастыми пятнышками растянулись по долине в несколько цепочек, точно растопыренные пальцы, и кажется, будто они лезут в гору. Вот шарахнулись в разные стороны, когда тень настигла их, сейчас совсем крохотные, и не заметно, что скачут галопом, и равнина сейчас серо-желтая до самого горизонта, а прямо перед глазами твидовая спина и фетровая шляпа Комти. Потом они пролетели над предгорьем, где антилопы-гну карабкались вверх по тропам, потом над линией гор с внезапно поднимающейся откуда-то из глубин зеленью лесов и с откосами, покрытыми сплошной бамбуковой зарослью, а потом опять дремучие леса, будто изваянные вместе с горными пиками и ущельями, и наконец перевал, и горы спадают, и потом опять равнина, залитая зноем, лиловато-бурая, машину подбрасывает на волнах раскаленного воздуха, и Комти оборачивается посмотреть, как он переносит полет. А впереди опять темнеют горы.

И тогда, вместо того чтобы взять курс на Арушу, они свернули налево, вероятно, Комти рассчитал, что горючего хватит, и, взглянув вниз, он увидел в воздухе над самой землей розовое облако, разлетающееся хлопьями, точно первый снег в метель, который налетает неизвестно откуда, и он догадался, что это саранча повалила с юга. Потом самолет начал набирать высоту и как будто свернул на восток, и потом вдруг стало темно, — попали в грозовую тучу, ливень сплошной стеной, будто летишь сквозь водопад, а когда они выбрались из нее, Комти повернул голову, улыбнулся, протянул руку, и там, впереди, он увидел заслоняющую все перед глазами, заслоняющую весь мир, громадную, уходящую ввысь, немыслимо белую под солнцем, квадратную вершину Килиманджаро. И тогда он понял, что это и есть то место, куда он держит путь.

Как раз в эту минуту гиена перестала скулить в темноте и перешла на какие-то странные, почти человеческие, похожие на плач вопли. Женщина услышала их и беспокойно зашевелилась у себя на койке. Она не проснулась. Ей снился дом на Лонг-Айленде и будто это вечер накануне первого выезда в свет ее дочери. Почему-то и отец тут же, и он очень резок с ней. Потом гиена завыла так громко, что она проснулась и в первую минуту не могла понять, где она, и ей стало страшно. Она взяла карманный фонарик и осветила им вторую койку, которую внесли, когда Гарри уснул. Она увидела, что он лежит там, покрытый сеткой от москитов, а ногу почему-то высунул наружу, и она свисает с койки. Повязка сползла, и она боялась взглянуть туда.

— Моло, — позвала она, — Моло, Моло! — Потом крикнула: — Гарри, Гарри! — Потом громче: — Гарри! Ради бога, Гарри!

Ответа не было, и она не слышала его дыхания.

За стенами палатки гиена издавала те же странные звуки, от которых она проснулась. Но сердце у нее так стучало, что она не слышала их.

1936

НУЖНА СОБАКА-ПОВОДЫРЬ

— А потом мы что делали? — спросил он. Она напомнила. — Как странно. Я совсем этого не помню.

— А охоту помнишь?

— Должен бы. А не помню. Вспоминаю только женщин, спускавшихся по тропке к берегу с кувшинами на головах, и стаю гусей, и негритенка, который гонял их в гору и вниз, к воде. Помню, как медленно они шагали, то вверх, то вниз. И желтые отмели, и высокую воду, и далекий остров по ту сторону пролива. И что все время дул ветер и не было ни мух, ни москитов. Была крыша, и глиняный пол, и столбы, на которых держалась крыша, и ветер дул под ней не переставая. И весь день было прохладно, и не жарко спать по ночам.

— А помнишь, как пришел большой арабский парусник и сел на мель при отливе?

— Помню. А матросы съехали на берег в лодках и стали подниматься по тропке от бухты и перепугали гусей, да и женщин тоже.

— Это было в тот день, когда мы наловили так много рыбы, но пришлось вернуться из-за волны.

— Помню.

— Ты сегодня много навспоминал, — сказала она. — Смотри устанешь.

— Я жалею, что тебе не удалось тогда слетать на Занзибар, — сказал он. — Та отмель — идеальное место для посадки. Там ты легко могла бы сесть и подняться.

— Занзибар от нас не уйдет. Хватит на сегодня. Не вспоминай больше. Хочешь, я тебе почитаю? Мы, наверно, что-нибудь пропустили в старых номерах «Нью-Йоркера».

— Нет, не надо мне читать, — сказал он. — Говори. Говори о хороших днях.

— Рассказать тебе, что делается на дворе?

— Идет дождь. Я знаю.

— Да, идет сильный дождь, — сказала она. — Ветер валит с ног. В такую погоду едва ли явятся туристы. Так что нам можно сойти вниз и посидеть у огня.

— Собственно, туристы мне больше не мешают. Мне даже нравится слушать их болтовню.

— Есть среди них ужасные, — сказала она. — А некоторые ничего. Мне кажется, что до Торчелло добираются как раз самые лучшие.

— Ты права, — сказал он. — Мне это не приходило в голову. Конечно, оцепить Торчелло впору только самым лучшим.

— Приготовить тебе коктейль? — спросила она. — Я, ты знаешь, плохая сиделка. Меня этому не учили, да и призванья нет. Но коктейли я готовить умею.

— Ну что ж, выпьем.

— А какой тебе?

— Безразлично.

— Так я пойду, устрою тебе сюрприз.

Он слышал, как отворилась и захлопнулась дверь и ее шаги по лестнице, и он подумал: надо отправить ее куда-нибудь проветриться. Надо придумать, как это сделать. И сделать получше. С этим теперь жить до самой смерти, и надо придумать, как не сломать ее жизнь, как не погубить ее. Она была так добра ко мне, а она не создана быть доброй. Доброй вот так — каждый день и скучно доброй.

Он услышал ее шаги вверх по лестнице и отметил, что теперь, с двумя стаканами, она ступает совсем не так, как вниз, с пустыми руками. Он слышал, как стучит в окно дождь, и вдохнул запах буковых поленьев, горевших в камине. Когда она вошла, он чуть раньше времени протянул руку за стаканом. Но потом ощутил высокое холодное стекло, сжал его в руке и услышал, как она чокнулась с ним.

— Наш старый коктейль, как прежде, — cказала она. — Компари и гордон со льдом.

— Как хорошо, что ты не из тех, кто плачется в беде.

— Нет, не из тех, — сказала она. — И никогда не буду. А в беде мы не впервые.

— Все стряхнув навсегда, как всегда на ногах, — вспомнил он. — А помнишь, как мы вычеркнули эти фразы?

— Это было как раз после моего льва. Какой был замечательный лев. Жду не дождусь, когда мы опять его увидим.

— Мы? — спросил он.

— Прости меня.

— А помнишь, как мы вычеркнули и эти слова?

— А я чуть было опять не повторила их.

— Знаешь, — сказал он, — очень хорошо, что мы приехали сюда. Я тут все так хорошо помню, что все становится совершенно осязательным. Это новое слово, но мы скоро и его вычеркнем. Но все равно. Здесь чудесно. Когда я слышу дождь, я вижу, как он шлепает но камням, и по каналу, и по лагуне, и я знаю, как деревья сгибаются при любом ветре и как выглядит церковь и башня при любом освещении. Нельзя было выбрать для меня лучшего места. Лучше не придумаешь. У нас хороший приемник и прекрасный магнитофон, и я буду писать еще лучше, чем прежде. Если не торопиться, с магнитофоном можно найти настоящие слова. С ним можно работать медленно. Я вижу слова, когда произношу их. Я слышу фальшь в фальшивом слове и смогу заменять слова и улаживать их как следует. Да, во многих отношениях лучшего и желать нельзя.

— Филип!..

— Чушь! — сказал он. — Тьма — это тьма, и только. Это не настоящая тьма. Я прекрасно вижу то, что внутри, и теперь голове моей все лучше, и я все вспоминаю и могу даже придумывать. Сама посуди. Разве сегодня я плохо вспоминал?

— Ты вспоминаешь с каждым днем все лучше. И ты набираешься сил.

— Я и так сильный, — сказал он. — Так вот, если ты…

— Если что?

— Если ты ненадолго уедешь, и отдохнешь, и сменишь обстановку…

— Так я тебе не нужна?

— Конечно, нужна, дорогая.

— Тогда зачем эти разговоры о моей поездке? Я знаю, я плохо ухаживаю за тобой, но я умею то, чего другие не умеют, и мы любим друг друга. Ты любишь меня, и ты знаешь это, и мы радуемся так, как другие не могут.

— И удивительнее всего, что в темноте, — сказал он.

— А раньше и днем, при солнечном свете.

— Я предпочитаю в темноте. В этом смысле все стало даже лучше.

— Будет тебе выдумывать! — сказала она. — И, пожалуйста, без благородных фраз.

— Послушай, как стучит дождь, — сказал он. — А что отлив?

— Вода сбыла, и ветер отогнал ее дальше, чем всегда. Можно пешком пройти в Бурано.

— Можно бы, да там есть одно такое место… — сказал он. — А птиц много?

— Только чайки и ласточки. Они садятся на отмелях, и когда взлетают, ветер подхватывает их.

— А сухопутных нет?

— Есть, но мало, они на той отмели, что выступает только при большом отливе.

— А как ты думаешь, придет наконец весна?

— Не знаю, — сказала она. — Пока непохоже.

— Ты свой коктейль выпила?

— Кончаю. А ты почему не пьешь?

— Чтобы продлить удовольствие.

— А ты допивай, — сказала она. — Воображаю, каково тебе было, когда ты не мог пить!

— Знаешь, — сказал он, — пока ты ходила вниз, я думал, что тебе хорошо бы съездить в Париж, а потом в Лондон, повидать людей и поразвлечься, а потом вернуться, и к тому времени уж непременно будет весна, и ты бы мне обо всем порассказала.

— Нет, — сказала она.

— А я думаю, что это было бы самое разумное, — сказал он. — Ведь этому, понимаешь, конца не видно, и нам еще предстоит свыкаться с этой скучной историей. И я бы не хотел, чтобы ты совсем замучилась. Понимаешь…

— А ты без «понимаешь»!

— Вот видишь. Одно к одному. Я бы тем временем научился не раздражать тебя. Ты будешь от меня без ума, когда вернешься.

— А как же ночью?

— Ну, ночью это просто.

— Так я тебе и поверила. Может, ты уж и спать по ночам научился?

— Научусь, — сказал он и отпил полстакана. — Это входит в мой план. Понимаешь, как это получается. Если ты уедешь и проветришься, у меня совесть будет спокойна. И вот первый раз в жизни я со спокойной совестью буду спать без просыпу. Беру подушку, как воплощение моей спокойной совести, обнимаю ее покрепче и тут же засыпаю. А если проснусь — стану придумывать чудесные веселые непристойности. Или принимать замечательные, умные, здравые решения. Или вспоминать разное. Понимаешь, мне хочется, чтобы ты развлеклась…

— Пожалуйста, не говори «понимаешь».

— Постараюсь. Я уже вычеркнул и это слово, но все забываю, и оно опять подвертывается. Во всяком случае, я не хочу, чтобы ты была просто собачкой слепого.

— Это вовсе не так, и ты это знаешь. И, во всяком случае, это называется не собачка слепого, а собака-поводырь.

— Знаю, знаю, — сказал он. — Сядь сюда и не сердись.

Она подошла и села рядом с ним на кровать; им было слышно, как еще сильнее стучит по стеклу дождь, и он старался не касаться ее головы и ее милого лица, ощупывая их так, как это делают слепые, и не мог сделать это иначе. Он крепко обнял ее и поцеловал в голову. Попробую уговорить завтра, подумал он. Надо как-нибудь поумнее. Она так дорога мне, и я так люблю ее и причинил ей так много зла, и мне надо научиться заботиться о ней как можно лучше. Если я буду думать о ней и только о ней, все будет хорошо.

— Я больше не буду говорить «понимаешь», — сказал он. — С этого и начнем.

Она покачала головой, и он почувствовал, что она дрожит.

— Да говори что хочешь, — сказала она и поцеловала его.

— Пожалуйста, не плачь, родная, — сказал он.

— Не хочу, чтобы ты спал с какой-то дрянной подушкой!

— Зачем? И не с какой-то, и не с дрянной. — «Прекрати, — сказал он себе. — Прекрати это сейчас же».

— Послушай, carina, — сказал он. — Пойдем-ка вниз и пообедаем на нашем старом место у огня, и я расскажу тебе, какой ты славный зверек и какие мы с тобой счастливые зверушки…

— А так оно и есть.

— Вот мы все с тобой и обсудим.

— Я только не хочу, чтобы ты меня отсылал.

— А никто и не собирается тебя никуда отсылать.

Но, спускаясь вниз по лестнице, осторожно нащупывая каждую ступеньку и крепко держась за перила, он думал: надо отправить ее, и отправить как можно скорее, вот только как это сделать, не обижая ее. Потому что не очень-то мне удается. Постараюсь. Это я могу обещать. А что еще? Что ты еще можешь? Ничего, подумал он. Ровно ничего. Но, как знать, — со временем, может быть, и сумею с собой справиться.

1957

Очерки

МАЭСТРО ЗАДАЕТ ВОПРОСЫ

(Письмо с бурного моря)

Года полтора назад у дома в Ки-Уэст появился молодой человек и сказал, что добрался он сюда на попутных машинах из Миннесоты, чтобы задать вашему корреспонденту несколько вопросов о том, как научиться писать. Вернувшись в этот день с Кубы, собираясь через час провожать на вокзал друзей, а до того написать несколько писем, ваш корреспондент, одновременно и польщенный и напуганный предстоящим допросом, предложил молодому человеку прийти на другой день. Это был высокий молодой человек, очень серьезного вида, с огромными ручищами и ножищами и жестким бобриком на голове.

Выяснилось, что всю свою жизнь он мечтал стать писателем. Выросши на ферме, он окончил школу, потом Миннесотский университет, работал газетчиком, плотником, батраком, поденщиком и, бродяжничая, дважды пересек всю Америку. Он хотел стать писателем и накопил неплохие сюжеты. Он рассказывал о них очень плохо, но видно было, что в них есть что развернуть, если взяться как следует. Он так серьезно относился к писательству, что можно было предположить: эта серьезность преодолеет все препятствия. Он собственными руками построил хижину в Северной Дакоте, целый год прожил в ней совсем один и все время писал. Мне он не показал ничего из написанного там. Говорил, что очень плохо.

Я думал, может быть, он это из скромности, пока он не показал мне свою вещь, напечатанную в одной из миннеаполисских газет. Написано это было ужасно. Но многие другие, подумал я, начинали не лучше, а этот юноша так необычайно серьезен, что позволяет надеяться; по-настоящему серьезное отношение к писательскому делу — одно из двух непременных условий. Второе, к сожалению, — талант.

Кроме сочинительства, у молодого человека была и другая навязчивая идея. Ему непременно хотелось побывать в море. Короче говоря, мы взяли его ночным сторожем на катер. Теперь у него было где спать и — после двух-трех часов на уборку — достаточно времени для сочинительства. А чтобы удовлетворить его страсть к морю, мы обещали брать его в наши поездки на Кубу.

Он был отличный ночной сторож, одинаково рьяно работал и по катеру, и над своими рукописями, но в море это было сущее бедствие; медлительный, когда требовалось проворство, он словно бы наделен был четырьмя ногами вместо пары рук и пары ног, психовал, когда нужна была решимость, проявлял непреоборимую склонность к морской болезни и по-крестьянски неохотно слушался приказаний. Но он не отказывался от работы, даже тяжелой, и справлялся с ней, если его не торопить.

Мы звали его «Маэстро», потому что он играл на скрипке, а потом сократили это в прозвище «Майс». Свежий ветер так основательно выдувал из него остатки сообразительности, что ваш корреспондент как-то сказал ему: «Майс, вы наверняка станете чертовски хорошим писателем, потому что больше вы ни на что не способны».

С другой стороны, сочинения его с каждым разом делались все лучше. Может быть, он и станет писателем. Но ваш корреспондент, порою бывающий не в духе, никогда больше не возьмет в команду катера начинающего писателя и не согласится больше целое лето плавать у берегов Кубы или у любых других берегов под аккомпанемент сплошных вопросов и ответов по технике писательского дела. Если найдутся еще среди начинающих писателей охотники поплавать на «Пилар», пусть это будут женщины, желательно красивые, и пусть захватят с собой побольше шампанского.

Ваш корреспондент относится к своему писательству — в отличие от этих ежемесячных корреспонденций — весьма серьезно; но разговаривать об этом он терпеть не может, кроме как с очень немногими собеседниками. Вынужденный рассуждать о различных аспектах своего дела в продолжение ста десяти дней и все это время подавлять желание швырнуть в Маэстро бутылкой каждый раз, как он раскроет рот и произнесет слово «писатель», — ваш корреспондент воспроизводит здесь в письменном виде некоторые из этих рассуждений.

Если они удержат кого-нибудь от сочинительства, — значит, так и надо было. Если они кому-нибудь помогут — ваш корреспондент будет очень рад. Если же они вам покажутся скучными, то в номере достаточно картинок, чтобы развлечь вас.

В свое оправдание ваш корреспондент может заметить, что если бы он сам в двадцать один год прочитал кое-какие из этих рассуждений, он бы считал, что пятидесяти центов они стоят.

Майс. Что значит хорошо или плохо в писательском деле?

Ваш корреспондент. Писать хорошо — значит писать правдиво. А правдивость рассказа будет зависеть от того, насколько автор знает жизнь и насколько добросовестно он работает, чтобы, даже когда он выдумывает, это было как на самом деле. Если же он не знает, как поступят и что подумают в данных обстоятельствах люди, то на какое-то время его может выручить случай или он вообще специализируется на выдумке. Но если он будет и дальше писать о том, чего не знает, то может получиться только фальшь. А несколько раз сфальшивив, он уже не сможет больше писать честно.

Майс. А как же воображение?

Ваш корреспондент. Никто не знает толком, что это такое, кроме того, что мы получаем его задаром. Может быть, оно заложено в наследственном опыте. Вполне вероятно. После честности — это второе качество, необходимое писателю. Чем больше он узнает из опыта, тем правдивее будет его вымысел. А если он сможет воображать достаточно правдиво, то люди поверят, что все, о чем он рассказывает, действительно произошло и что он просто по-репортерски зафиксировал это.

Майс. Но чем же это будет отличаться от репортажа?

Ваш корреспондент. Будь это репортаж, никто бы его не запоминал. Когда вы описываете то, что случилось сегодня, синхронность заставляет читателя представить случившееся в своем воображении. Через месяц этот элемент времени исчезает, и ваш отчет будет плоским, и читатель ничего не вообразит и не запомнит. Но если вы будете не описывать, а изображать, можно сделать это объемно, прочно, целостно и жизненно, Тогда вы плохо ли, хорошо ли, но творите. Это создано, а не описано. А правдиво это в меру вашей способности изображать и в меру того знания, которое вы в это вложили. Вам это понятно?

Майс. Не все.

Ваш корреспондент (раздраженно). В таком случае давайте, черт возьми, поговорим о чем-нибудь другом.

Майc (с прежним упорством). Расскажите мне еще что-нибудь о писательской технике.

Ваш корреспондент. Вы это о чем? Карандаш или машинка? Об этом, что ли?

Майс. Да.

Ваш корреспондент. Так слушайте. У начинающего писателя все удовольствие приходится на его долю, а читатель не получает ничего. В этом случае можно пользоваться машинкой, так писать легче и удовольствия получаешь больше. Но когда научишься писать, видишь свою задачу в том, чтобы донести до читателя все, каждое ощущение, чувство, все виденное, слышанное, воспринятое. Для этого надо много работать над тем, что пишешь. Когда пишешь карандашом, то трижды можешь с разных точек проверить, получит ли читатель то, что ты хотел ему дать. Сначала — перечитывая написанное от руки, потом — считывая и правя текст после машинки, и, наконец, читая корректуру. Так что карандаш дает вам добавочную треть шансов для улучшения текста. 0,333 — это неплохой процент попаданий в цель. И текст дольше остается текучим, что облегчает правку.

Майс. А сколько нужно писать в день?

Ваш корреспондент. Лучше всего останавливаться, пока дело идет хорошо и знаешь, что должно случиться дальше. Если изо дня в день поступать так, когда пишешь роман, то никогда не завязнешь. Вот самый ценный совет, который я могу дать вам по этому поводу.

Майс. Я его запомню.

Ваш корреспондент. Всегда останавливайтесь, пока еще пишется, и потом не думайте о работе и не тревожьтесь, пока снова не начнете писать на следующий день. При этом условии вы подсознательно будете работать все время. Но если позволить себе думать и тревожиться, вы убьете эту возможность и ваш мозг будет утоплен еще до начала работы. Если уж начал роман, то сомневаться в том, что завтра работа пойдет, — такая же трусость, как уклонение от какого-нибудь неизбежного поступка. Надо продолжать. И тревожиться бессмысленно. Чтобы написать роман, надо понять это. Самое трудное в романе — это его кончить.

Майс. Но как же можно научиться не тревожиться?

Ваш корреспондент. Не думать о работе. Как только начнете думать об этом, сейчас же одергивайте себя. Думайте о чем-нибудь другом. Этому непременно надо научиться.

Майс. А сколько из уже написанного вы перечитываете, прежде чем писать дальше?

Ваш корреспондент. Лучше всего было бы каждый день перечитывать все с самого начала и попутно править, а потом уже идти дальше. Когда написано столько, что каждый день этого не сделаешь, перечитывайте последние две-три главы; а раз в неделю читайте все сначала. Так вы добьетесь цельности. И не забывайте останавливаться, пока еще пишется. Это сохранит движение и не позволит вам работать через силу. Иначе вы скоро убедитесь, что на другой день вы выдохлись и продолжать работу не можете.

Майс. А если вы пишете рассказ?

Ваш корреспондент. Все равно, только рассказ иногда можно написать за один день.

Майс. А вы знаете наперед, что должно случиться в вашем рассказе?

Ваш корреспондент. Почти никогда. Я начинаю его, и случается то, что должно случиться по ходу его развития.

Майс. Это совсем не тот метод, которому нас учат в колледже.

Ваш корреспондент. Вот уж не знаю. Я не учился в колледже. А если какой-нибудь сукин сын может сам писать, на кой черт ему учить студентов?

Майс. Но вы-то меня учите.

Ваш корреспондент. С большого ума. А потом, мы на лодке, а не в колледже.

Майс. Какие книги следует прочесть писателю?

Ваш корреспондент. Ему следует прочесть все, чтобы знать, кого ему предстоит обскакать.

Майс. Но он же не сможет прочесть все.

Ваш корреспондент. Я не говорю о том, что он может. Я говорю о том, что он должен. А все прочесть, конечно, нельзя.

Майс. Но какие книги все-таки обязательны?

Ваш корреспондент. Ему следовало бы прочесть «Войну и мир» и «Анну Каренину» Толстого, «Мичмана Изи», «Фрэнка Майлдмэя» и «Питера Симпла» капитана Марриэта, «Мадам Бовари» и «Воспитание чувств» Флобера, «Будденброков» Томаса Манна, «Дублинцев», «Портрет художника в юности» и «Улисса» Джойса, «Тома Джонса» и «Джозефа Эндрюса» Филдинга, «Красное и черное» и «Пармскую обитель» Стендаля, «Братьев Карамазовых» и еще любых два романа Достоевского, «Гекльберри Финна» Марка Твена, «Шлюпку» и «Голубой отель» Стивена Крейна, «Привет и прощание» Джорджа Мура, «Автобиографию» Йетса, все лучшее из Мопассана, все лучшее из Киплинга, всего Тургенева, «О далеком и давнем» У.—Г. Хадзона, рассказы Генри Джеймса, особенно «Мадам де Мов», «Поворот винта», «Портрет одной даны», «Американца»…

Майс. Я не могу записывать так быстро. Сколько их еще?

Ваш корреспондент. Остальных я назову вам в другой раз. Их еще примерно в три раза больше.

Майс. И писателю необходимо прочитать их всех?

Ваш корреспондент. Всех и еще многих. Иначе он не знает, кого ему надо обскакать.

Майс. Что вы разумеете под «обскакать»?

Ваш корреспондент. Слушайте. Какой толк писать о том, о чем уже было написано, если не надеешься написать лучше? В наше время писателю надо либо писать о том, о чем еще не писали, или обскакать писателей прошлого в их же области. И единственный способ понять, на что ты способен, это соревнование с писателями прошлого. Большинство живых писателей просто не существует. Их слава создана критиками, которым всегда нужен очередной гений, писатель, им всецело понятный, хвалить которого можно безошибочно. Но когда эти дутые гении умирают, от них не остается ничего. Для серьезного автора единственными соперниками являются те писатели прошлого, которых он признает. Все равно как бегун, который пытается побить собственный рекорд, а не просто соревнуется со своими соперниками в данном забеге. Иначе никогда не узнаешь, на что ты в самом деле способен.

Майс. Но чтение всех этих превосходных писателей может обескуражить человека.

Ваш корреспондент. Ну что ж, значит, так ему и надо.

Майс. А что вы считаете лучшей начальной школой для писателя?

Ваш корреспондент. Несчастливое детство.

Майс. Как по-вашему, Томас Манн великий писатель?

Ваш корреспондент. Он был бы великим писателем, если бы не написал ничего, кроме «Будденброков».

Майс. А какова может быть тренировка писателя?

Ваш корреспондент. Наблюдайте, что делается вокруг. Если мы сейчас нападем на рыбу, замечайте, что будет делать каждый из нас. Если вас радует зрелище того, как она выпрыгивает из воды, старайтесь проанализировать и понять, что же именно вызвало вашу радость. То ли, как леса пошла из воды, натянутая, словно скрипичная струна, так что на ней даже выступили капли. Или то, как сама рыба прыгнула. Запоминайте все звуки и кто что говорил. Старайтесь понять, что вызвало именно эти чувства, какие действия особенно вас взволновали. Потом запишите все это четко и ясно, чтобы читатель мог сам все увидеть и почувствовать то же, что и вы. Это начальное упражнение для пяти пальцев.

Майс. Понимаю.

Ваш корреспондент. Потом подойдите с другой стороны, попытайтесь представить себе, что творится в чужой голове. Например, если я на вас ору, старайтесь вообразить, что я при этом думаю, а не только как вы на это реагируете. Если Карлос бранит Хуана, попытайтесь стать на сторону и того и другого. Только не думайте, кто из них прав. Как человек вы представляете себе, что хорошо, что плохо. Как человек вы твердо знаете, кто прав, кто виноват. Вы бываете вынуждены принимать решения и осуществлять их. Как писатель вы не должны судить. Вы должны понять.

Майс. Ясно.

Ваш корреспондент. Так слушайте. Вслушивайтесь в разговоры. Не думайте о том, что вы сами собираетесь сказать. Большинство людей никогда не слушают. И не наблюдают. Войдя в комнату и тут же выйдя из нее, вы должны помнить все, что вы там увидели, и не только это. Если у вас при этом возникло какое-то чувство, вы должны точно определить, что именно его вызвало. Упражняйтесь в этом. В городе, стоя у театра, смотрите, как по-разному выходит народ из такси и собственных машин. Да есть тысячи способов практиковаться. И всегда думайте о других.

Майс. Как вы считаете, буду я писателем?

Ваш корреспондент. Ну, почем я знаю. Может быть, вам не хватит таланта. Или вы не сможете чувствовать за других. У вас есть материал для хороших рассказов, если вы сумеете написать их.

Майс. Но как?

Ваш корреспондент. Пишите. Поработайте лет пять, и если тогда поймете, что ничего из вас не выходит, застрелиться всегда успеете.

Майс. Нет, я не застрелюсь.

Ваш корреспондент. Тогда приезжайте сюда, и я вас застрелю.

Майс. Спасибо.

Ваш корреспондент. Не стоит благодарности, Майс. Теперь, может быть, поговорим о чем-нибудь другом?

Майс. О чем же?

Ваш корреспондент. О чем угодно, Майс. О чем угодно, старика.

Майс. Хорошо. Но…

Ваш корреспондент. Никаких «но». Конец. Ни слова о писательстве. На сегодня хватит. Точка. Лавочка заперта. Хозяин ушел домой.

Майс. Хорошо. Но завтра я спрошу вас еще кое о чем.

Ваш корреспондент. Воображаю, как вам приятно будет писать, когда вы точно узнаете, как это делается.

Майс. Что вы имеете в виду?

Ваш корреспондент. Ну как же. Приятно. Легко. Весело. Тяп-ляп — и готов шедевр старого мастера.

Майс. Но скажите…

Ваш корреспондент. Будет!

Майс. Хорошо. Но завтра…

Ваш корреспондент. Да. Ладно. Конечно. Но только завтра.

1935

КТО УБИЛ ВЕТЕРАНОВ ВОЙНЫ ВО ФЛОРИДЕ

Бедные мои оборванцы! Я поставил их в самое пекло. Из ста пятидесяти уцелело только трое, но так искалечены, что теперь им весь век придется протягивать руку у городских ворот.

«Король Генрих IV»

Кому они помешали и для кого их присутствие могло быть политической угрозой?

Кто послал их на Флоридские острова и бросил там в период ураганов?

Кто виновен в их гибели?

Автор этой статьи живет далеко от Вашингтона и не знает, как ответить на эти вопросы. Но он знает, что богатые люди, яхтовладельцы, рыболовы, как, например, президент Гувер или президент Рузвельт, не ездят на Флоридские острова в период ураганов. Период ураганов длится три месяца — август, сентябрь и октябрь, и в эти месяцы вы ни одной яхты не встретите близ Флоридских островов. Не встретите потому, что владельцы яхт знают — их собственности грозит большая опасность, неминуемая опасность, если налетит буря. По этой же самой причине вам не соблазнить никого из богатых людей рыбной ловлей на побережье Кубы в летние месяцы, когда там больше всего крупной рыбы. Всякий знает, что это опасно для собственности. Но ветераны войны, и особенно та разновидность их, которая получает пенсию, не составляют ничьей собственности. Они попросту люди, люди, которым не повезло и которым нечего терять, кроме своей жизни. Они трудятся, как китайские кули, получая самое большее сорок пять долларов в месяц, и их загнали на Флоридские острова, где от них никому нет беспокойства. Правда, приближается период ураганов, но если бы что-нибудь случилось, разве нельзя эвакуировать их оттуда?

Вот как приходит буря. В субботу вечером на Ки-Уэст вы, окончив работу, выходите на крыльцо выпить стаканчик и просмотреть вечернюю газету. Первое, что вы видите в газете, — это предупреждение о надвигающейся буре. Значит, работать не придется, пока не минует буря, и это досадно, потому что дело шло на лад.

В газете указывается, что тропический вихрь возник на Багамах, на восточном побережье Лонг-Айленда, и движется примерно в сторону Ки-Уэст. Вы достаете карту бурь, на которой обозначены даты и направления сорока сентябрьских ураганов, начиная с 1900 года. И, считая, что буря движется с быстротой, указанной в сводке Бюро погоды, вы высчитываете, что Ки-Уэст она должна достигнуть никак не раньше полудня в понедельник. Все воскресенье вы заняты тем, что стараетесь как можно лучше защитить свою лодку. Когда вам отказывают в просьбе вытащить ее на мостик на том основании, что там и так уже слишком много лодок, вы покупаете за пять долларов и двадцать центов новый толстый канат, ставите лодку в самое безопасное, на ваш взгляд, местечко в затоне субмарин и накрепко привязываете ее там.

В понедельник вы заколачиваете все ставни и убираете всю свою движимость в дом. Небо на северо-востоке предвещает бурю, и к пяти часам уже дует крепкий и упорный северо-восточный ветер, и большие красные флаги с черными четырехугольниками посредине подняты один над другим, что означает ураган. С каждым часом ветер крепчает, а барометр падает. Все жители города заколачивают окна и двери.

Вы идете к своей лодке и обматываете канаты холстом, чтобы они не перетерлись, когда поднимется шквал, и вы решаете, что, пожалуй, лодка выдержит, если только ветер будет не с северо-запада, где находится вход в затон; разве что другая лодка налетит на нее и затопит. Рядом привязана лодка контрабандистов, захваченная береговой охраной. И вы замечаете, что ее кормовые канаты всего-навсего прикреплены к рамам шурупами, и при виде этого у вас начинает сосать под ложечкой.

— Какого же черта! Ведь эти паршивые шурупы в одну минуту вырвет вон, и она ударится о мою лодку!

— Ну что ж, тогда вы ее совсем отвяжите или затопите.

— Да, как же, а если до нее и добраться нельзя будет? Очень нужно, чтобы такая старая галоша потопила хорошую лодку!

Из последней сводки вы делаете заключение, что до полуночи едва ли начнется, и в десять часов вы покидаете Бюро погоды и отправляетесь домой, в расчете, что вам удастся поспать часа два; машину вы оставляете перед домом, не доверяя шаткому гаражу, у постели ставите барометр и карманный фонарь на тот случай, если погаснет электричество. В полночь ветер неистово завывает, барометр показывает 29.55 и продолжает падать у вас на глазах, а дождь льет сплошной пеленой. Вы одеваетесь, выходите к залитому водой автомобилю и добираетесь до своей лодки, карманным фонарем освещая путь среди ломающихся ветвей и рвущихся проводов. Фонарь мигает под дождем, и ветер теперь обрушивается с северо-запада. Все шурупы на захваченной лодке повырывало, но благодаря ловкости Хосе Родригеса — испанца-моряка, ее отнесло, прежде чем она успела задеть мою лодку. Теперь она бьется о пристань.

Ветер дует вам в лицо, и приходится сгибаться в три погибели, чтобы выдерживать его натиск. Вы думаете о том, что, если ураган налетит в этом направлении, ваша лодка погибла и у вас никогда не будет достаточно денег, чтобы купить новую. Настроение у вас прескверное. Но после двух часов ветер поворачивает к западу, и, зная закон циркулярных бурь, вы можете заключить, что буря прошла над островами, минуя вас. Теперь волнорезы хорошо защищают лодку, и в пять часов, видя, что барометр уже около часа стоит на месте, вы возвращаетесь домой. Пробираясь в темноте, вы натыкаетесь на поваленное дерево, упавшее поперек дороги, и непривычная пустота на дворе дает вам понять, что и большое старое дерево сапподилло тоже повалило бурей. Вы входите в дом.

Вот что происходит, пока друзья беспокоятся о вас. И таков минимум времени, которым вы располагаете для необходимых приготовлений к урагану: два полных дня. Иногда даже больше.

А что произошло на островах?

Во вторник, когда буря огибала Мексиканский залив, дул такой сильный ветер, что ни одна лодка не могла выйти с Ки-Уэст и всякое сообщение с островами по ту сторону переправы и с материком было прервано. Никто не знал ни где прошла буря, ни что она натворила. Поезда не шли, самолеты не привозили известий. Никто не знал о бедствии, разразившемся на островах. Только в конце следующего дня первая лодка отправилась с Ки-Уэст на остров Матекумбе.

Эти строки написаны через пять дней после бури, и никто не знает точного числа жертв. Красный Крест, который упорно подтасовывает цифры, начав с сорока шести, назвав затем сто пятьдесят и, наконец, объявив, что число погибших не превышает трехсот, — сегодня уже насчитывает четыреста сорок шесть человек убитых и пропавших без вести, но число одних только убитых и пропавших без вести ветеранов войны достигает четырехсот сорока двух, и уже найдено семьдесят трупов гражданских служащих. Очень возможно, что общее число погибших заходит далеко за тысячу, так как много трупов унесло в открытое море и их никогда не найдут.

Нет надобности много говорить о гибели гражданских служащих и их семейств, поскольку их привело на острова собственное желание; они зарабатывали себе на жизнь, имели собственность и знали, чем рискуют. Но ветеранов войны туда послали. У них не было возможности уехать, не было защиты от ураганов; у них не было никакого пути к спасению.

Нередко во время войны отдельных солдат или целые части, вызвавшие недовольство своих начальников, посылали в самые опасные места и держали их там, пока вопрос не решался сам собой. Я не думаю, чтобы кто-нибудь сознательно поступил так с ветеранами войны в мирное время. Но, принимая во внимание число несчастных случаев при постройке железной дороги на Ки-Уэст, когда около тысячи человек погибло от урагана, можно считать Флоридские острова в ураганный период именно одним из таких самых опасных мест. И неведение никогда не служило оправданием человекоубийства.

Кто послал почти тысячу ветеранов войны, среди которых были крепкие, способные к тяжелому труду и просто не знавшие удачи люди, а были и слабые, почти больные, — в дощатые бараки Флоридских островов в ураганный период?

Почему их не эвакуировали в воскресенье или, по крайней мере, в понедельник утром, когда стало известно, что над островами может разразиться ураган, и когда единственная возможность спасения заключалась в эвакуации?

Кто распорядился, чтобы поезд, высланный для эвакуации ветеранов, вышел из Майами только в четыре тридцать в понедельник, так что его сорвало ветром с рельсов, прежде чем он дошел до места назначения?

Вот вопросы, на которые кому-то придется дать ответ, и ответ убедительный, иначе то, что произошло на равнине Анакостия, покажется актом милосердия в сравнении с тем, что случилось на Верхнем и Нижнем Матекумбе.

Когда мы добрались до Нижнего Матекумбе, на поверхности воды у самого парома плавали трупы. Кусты кругом были совсем бурые, точно осень вдруг наступила на этих островах, где не бывает осени, а бывает только еще более грозное лето, но это потому, что все листья облетели. В верхней части острова на два фута высился нанесенный морем песок, а на стройке моста тяжелые машины лежали на боку. Там, где море прошло по острову, он стал похож на дно высохшей реки. Железнодорожная насыпь исчезла, и вместе с ней исчезли люди, которые укрывались за ней и цеплялись за рельсы, когда подступила вода. Ничком или навзничь, они лежали теперь среди манглий. Больше всего трупов было в спутанных ветвях вечнозеленых, а теперь побуревших манглий, за цистернами и водокачкой. За манглии они цеплялись, ища защиты, пока их не сносило ветром и прибывающей водой. Многие выпускали ветви не сразу, но только когда уже больше не могли держаться. Дальше трупы стали попадаться высоко на деревьях, куда их закинули волны. Они были повсюду, и на солнце им уже становились тесны их синие куртки и фуфайки, которые всегда свободно болтались на плечах, когда они бродяжили и голодали.

Многих из них я видел на улицах города и в кабачке Джози Грэнта, когда они приходили туда в день получки, и одни были вдребезги пьяны, а другие держались молодцом; одни стали бродягами чуть ли не с самой Аргонны, а другие только в прошлое рождество остались без работы; одни были женаты, а другие не помнили родства; одни были хорошие ребята, а другие относили свои деньги в сберегательную кассу, а сами шли выклянчивать стаканчик у добрых людей, уже успевших напиться; одни любили драться, а другим нравилось разгуливать по городу, и во всех в них было то, что оставляет нам война. Но кто послал их сюда на смерть?

Я слышу, как пославший их, кто бы он ни был, говорит, оправдываясь перед самим собой: им теперь лучше. Да и что толку было от них здесь? Никто не волен в случайностях или в деяниях божьих. Они имели хорошую пищу, хорошее жилье, хорошее обращение и теперь, будем надеяться, нашли хорошую смерть.

Но я хотел бы, чтобы пославший их вынес хоть одного из манглиевой чащи, или перевернул лицом кверху одного из тех, что лежали на солнце у канавы, или связал пятерых вместе, чтоб они не всплывали на поверхность, или вдохнул тот запах, который, думалось, даст бог, не придется больше никогда вдыхать. Но теперь ясно, что счастья быть не может, когда богатые негодяи затевают войну. Несчастья будут продолжаться до тех пор, пока все участники не погибнут.

Так что зажмите нос, а вы, вы, которые опубликовали в отделе литературных новостей, что отправляетесь в Майами посмотреть на ураган, потому что он понадобился вам для вашего нового романа, а теперь испугались, что вам не удастся его увидеть, — вы можете продолжать читать газеты, и там вы найдете все, что нужно для вашего романа, но мне хочется ухватить вас за ваши брюки, которые вы просидели, сочиняя сообщения для отдела литературных новостей, и отвести в ту манглиевую чащу, где вверх ногами лежит женщина, раздувшаяся, как шар, и рядом с ней — другая, лицом в кустарник, и рассказать вам, что это были две прехорошенькие девушки, содержательницы заправочной станции и закусочной при ней, и что туда, где они сейчас лежат, их привело их «счастье». И это вы можете записать для вашего нового романа, а кстати: как подвигается ваш новый роман, дорогой коллега, собрат по перу?

Но тут как раз является один из восьми уцелевших обитателей лагеря, где жило сто восемьдесят семь человек, не считая тех двенадцати, которые отправились в Майами играть в футбол (что вы скажете о таком проценте, вы, любитель несчастных случаев?), и он говорит: «А, вот и моя старуха. Пухленькая, не правда ли?» Но этот парень просто спятил, так что покончим с ним и сядем в лодку, чтобы доехать до Пятого лагеря.

Пятый лагерь — это тот самый, где из ста восьмидесяти семи осталось в живых восемь, но мы нашли только шестьдесят семь плюс те двое у канавы, — вместе это составляет шестьдесят девять. Все остальные в манглиях. Не нужно ищейки, чтобы их разыскать. А сарычей кругом не видно. Ни одного сарыча. Как же это? Вы не поверите. Ветер убил всех сарычей и всех больших птиц, даже пеликанов. Они валяются в мокрой траве у канавы. Ага, вот еще один! Он в туфлях, положите его, не трогайте, на вид лет шестидесяти, туфли, комбинезон с медными застежками, синяя перкалевая рубашка без воротника, непромокаемая куртка, вот уж действительно самый подходящий костюм, в карманах ничего нет. Поверните его. Лицо распухло до неузнаваемости. Да он и не похож на ветерана войны. Слишком стар. У него седые волосы. У вас у самого будут седые волосы ровно через неделю. А сзади у него большой, огромный пузырь во всю ширину спины и вот-вот лопнет в том месте, где куртка завернулась. Переверните-ка его еще раз. Ну конечно, — ветеран. Я его знаю. А почему же он в туфлях? Может быть, заработал немного денег ловлей крабов, вот и купил. Вы не знаете этого человека. Сейчас его нельзя узнать. Я знаю его, у него большого пальца нет на руке. Вот почему я его узнал. Краб откусил ему палец. Вам кажется, что вы всех знаете. Ну, долго же вы крепились, покуда вас не стошнило, приятель. Шестьдесят семь посмотрели и только на шестьдесят восьмом вас стошнило.

И вот вы идете вдоль канавы, там, где еще сохранилась канава, и вода теперь спокойная, прозрачная и синяя, и все почти так, как зимой, когда приезжают миллионеры, только тогда не бывает мух, москитов и запаха мертвых, которые всегда пахнут одинаково, в какую страну ни приедешь, — и вот теперь они пахнут так же на вашей родине. Или это только мертвые солдаты пахнут все одинаково, какой бы национальности они ни были и кто бы ни послал их на смерть?

Кто послал их сюда?

Надеюсь, он прочел это, — как он себя чувствует?

Он и сам умрет, может быть, даже без предупреждения об урагане, но, возможно, это будет легкая смерть и не нужно будет цепляться за что-нибудь до тех пор, пока не иссякнут силы, пока пальцы не начнут скользить и не наступит тьма. И ветер воет, как паровозный свисток с резким выкриком под конец, потому что ветер плачет именно так, как пишут в книгах, а потом канава надвигается ближе, и высокая стена воды перекатилась через дамбу и еще и еще, и потом оно, что бы это ни было, настигает тебя, и вот ты лежишь перед нами, уже никому не нужный, и испускаешь зловоние среди манглий.

Ты мертв, брат мой! Но кто бросил тебя в ураганный период на островах, где тысяча людей до тебя погибла от урагана, строя дорогу, смытую теперь водой?

Кто бросил тебя там? И как теперь карается человекоубийство?

1935

КРЫЛЬЯ НАД АФРИКОЙ

(Кое-что из области орнитологии)

Из Порт-Саида сообщают, что за последнюю неделю через Суэцкий канал прошло шесть пароходов с 9476 больными и ранеными итальянскими солдатами, возвращающимися с поля брани в Абиссинии. В сообщении не приводятся фамилии, не названы города или деревни, откуда эти солдаты отправились воевать в Африку. Не упомянуто и о том, что место их назначения — один из тех расположенных на островах госпиталей-концлагерей, куда свозят больных и раненых, чтобы их возвращение в Италию не деморализовало родственников, проводивших их на войну. Деморализовать итальянца так же легко, как и воодушевить. Итальянский чернорабочий, у которого умер ребенок, способен не только пригрозить смертью лечившему ребенка врачу, но и сделать попытку привести свою угрозу в исполнение; и тот, кому случалось наблюдать подобные сцены, оценит предусмотрительность Муссолини, не желающего, чтобы граждане его государства видели скорлупу от яиц, разбитых для его имперской яичницы.

«Mamma mia! О mamma mia!» — вот слова, которые чаще всего различаешь в стонах, криках или сдавленных хрипах раненых итальянцев, и эти порывы сыновней любви, обостренной страданием и болью, наверняка не остались бы безответными, если бы матери раненых и больных солдат видели их мучения. Mamma mia'нье допустимо в армии лишь в известных пределах, иначе армия может развалиться, и хвала Муссолини, который следит за тем, чтобы подобные песни исполнялись без аккомпанемента.

Можно так накалить пропагандой итальянского солдата, что он пойдет в бой, горя желанием умереть за дуче и твердо веря в то, что лучше день прожить львом, чем сто лет овцой; и если он получит сравнительно безболезненное ранение — в ягодицу, икру или мякоть бедра, то сохранит способность испытывать благородные чувства и патетически восклицать: «Дуче! Приветствую тебя, дуче! Счастлив умереть за тебя, дуче!»

Но если пуля заденет нерв, раздробит кость, разворотит брюшину, дуче сразу вылетит у него из головы и он только будет твердить: «О mamma mia!» Малярия и дизентерия еще меньше способствуют усилению патриотического пыла, а желтуха, при которой, я помню, чувствуешь себя так, словно тебя лягнули в пах, такого пыла не вызывает вовсе.

Война в Африке имеет одну особенность, о которой дуче следовало бы запретить писать в газетах. Речь идет о той роли, которую в этой войне играют птицы. На абиссинской территории, где сейчас воюют итальянцы, насчитывается пять пород птиц, делающих убитых и раненых своей добычей. Есть черно-белый ворон, который летает низко над землей и находит раненого или труп по запаху. Есть сарыч обыкновенный, который тоже летает невысоко и ориентируется как обонянием, так и зрением. Есть красноголовый маленький сип, похожий на нашего индюшачьего грифа; этот летает сравнительно высоко и в полете высматривает добычу. Есть громадный, омерзительный на вид гриф с голой шеей, который парит на высоте, почти недоступной глазу; завидев труп или человека, лежащего неподвижно, он падает вниз, точно оперенный снаряд, со свистом рассекающий воздух, и вразвалку, вприпрыжку по земле подбирается к цели, готовый клевать и мертвое и живое — было бы только оно беззащитно. И еще есть большой безобразный марабу; он парит еще выше, откуда уже ничего не видно, и бросается вниз тогда, когда замечает, что вниз бросились грифы. Основных пород пять, но не меньше пятисот хищников слетается на одного раненого, если он лежит на открытом месте.

Когда человек уже мертв, не так важно, что случится с его телом, но для африканских стервятников раненый — такая же добыча, как и труп. Я видел, как за двадцать минут от убитой зебры не осталось ничего, кроме костей и усеянного перьями большого, жирного черного пятна — благо шкура была пробита выстрелом и добраться до внутренностей не составило труда. А за ночь гиены разгрызли и сожрали кости, так что утром даже места, где лежала зебра, нельзя было бы найти, если бы не черный маслянистый подтек на земле. А поскольку труп человека меньше и не защищен толстой шкурой, с ним расправляются гораздо быстрее. В Африке можно не хоронить мертвецов без риска нарушить санитарные требования.

Но главное, о чем дуче следовало бы умалчивать перед своими солдатами, это не опасность угодить после смерти в желудок стервятника, а то, что марабу и стервятники делают с ранеными. Каждый итальянский солдат должен усвоить одно правило: если ты ранен и не можешь подняться на ноги, то хотя бы перевернись лицом вниз. Я знаю одного участника прошлой войны, сражавшегося в Германской Восточной Африке, которому этого правила своевременно не преподали. Когда он, раненный, лежал без сознания, стервятники принялись выклевывать ему глаза. Режущая, слепящая боль заставила его очнуться; что-то вонючее, в перьях, возилось над ним; отбиваясь, он перекатился на живот и тем спас хотя бы один глаз. Тогда птицы стали клевать его сквозь одежду и, наверно, добрались бы до почек, но подоспели санитары с носилками и отогнали их. Если вам когда-нибудь вздумается проверить, сколько времени нужно стервятникам, чтобы напасть на живого человека, ложитесь под деревом, замрите и наблюдайте; сперва они станут кружить на такой высоте, что покажутся лишь темными пятнышками, потом начнут снижаться, описывая концентрические круги, и, наконец, ринутся на вас смертоносным шелестящим кольцом. Тогда сразу вставайте, и кольцо разлетится, хлопая крыльями. Но что было бы, если бы вы не могли встать?

До сих пор абиссинцы не сражались. Они только отступали, предоставляя итальянским войскам продвигаться вперед. Абиссиния — страна, где всегда были сильны соперничающие между собой феодальные князьки; некоторых из них итальянцам удалось подкупить, играя на их честолюбии или на их распрях с негусом. По всем сообщениям выходит, будто Италия занимает страну почти без борьбы. Но Италии необходимо выиграть хотя бы одно сражение, для того чтоб она могла добиваться от держав признания за ней права на занятую территорию или, может быть, даже протектората над всей Абиссинией. Абиссинцы же пока что упорно отказываются сражаться.

С каждым днем все дальше растягиваются коммуникационные линии итальянцев. С каждым днем растет число миллионов лир, затрачиваемых на содержание армии в полевых условиях, и с каждым днем все больше больных увозят на пароходы для эвакуации. Если абиссинцы отступят настолько, что у них появится возможность начать партизанскую борьбу на итальянских коммуникациях, так и не приняв боя, — Италия проиграла войну. Но возможно, из гордости или тщеславия абиссинцы и не пойдут на это, возможно, они, рискуя всем, примут бой и будут разбиты. А возможно, и не будут, хотя все шансы против них.

Если они привыкнут к воздушным налетам, научатся рассыпаться и вести по самолетам огонь, как в свое время научились рифы в Северной Африке, одно из крупнейших преимуществ Италии будет сведено к нулю. Авиации требуются крупные, концентрированные объекты, бомбардировщикам — города, штурмовикам — скопления войск. Рассредоточенные боевые порядки для самолетов опаснее, чем самолеты для них. А если абиссинцы сумеют продержаться до нового сезона дождей, тогда и танки и автомототранспорт итальянцев окажутся бесполезными. Вряд ли у Италии хватит денег продолжать войну, пока сезон дождей не окончится. Не надо забывать, что абиссинцы находятся в своей стране и к тому же привыкли есть один раз в день, а Италии каждый ее солдат стоит огромных денег, так как нужна сложная и дорогая транспортная система, чтобы содержать его в полевых условиях и кормить так, как он привык есть. Стоит только Италии выиграть хотя бы одно сражение, она немедленно начнет мирные переговоры.

В авангарде итальянской армии все время шли сомалийские и данакильские части, и успех наступления следует приписать в значительной мере прозорливости генералов Муссолини, которые справедливо считают, что на европейскую пехоту в Африке полагаться нельзя, и хорошо усвоили урок прошлой войны: если воюешь недалеко от экватора, победить можно только с помощью черных войск. Однако, если дело дойдет до крупного сражения тогда, когда итальянцы успеют продвинуться далеко в глубь абиссинской территории, им придется ввести в бой свои войска, потому что черных солдат у них для такого сражения не хватит. Вот чего они, по всей видимости, стараются избежать и на чем строят свои расчеты абиссинцы. Они уже раз побили итальянцев и верят, что сумеют побить их снова. Италия надеется, что наличие черной пехоты, танки, пулеметы, авиация и современная артиллерия обеспечат ей победу. Абиссиния надеется заманить итальянскую армию в ловушку, как это было при Адуве в 1896 году. А пока что абиссинцы отступают и отступают, а итальянцы продолжают наступление, посылая вперед отряды аскари, вербуя новых ненадежных союзников и расходуя все свои деньги на содержание армии в Африке.

Следующий ход Италии мне сейчас представляется таким: она постарается путем тайного сговора с державами обеспечить себе свободу действий и добиться отмены санкций, ссылаясь на то, что ее военное поражение неминуемо приведет к победе «большевизма» в стране. Иногда государства с демократическим образом правления объединяются, чтобы помешать какому-либо диктатору осуществить свои империалистические замыслы (особенно если их собственные империалистические владения достаточно прочно защищены). Но стоит такому диктатору завопить о большевистской угрозе как неизбежном следствии его поражения — и сочувствие немедленно окажется на его стороне. Ведь стал же Муссолини героем всей ротермировской прессы в Англии благодаря утвердившемуся там мифу, что он, Муссолини, спас Италию от опасности стать красной. А между тем Италия потому не стала красной, что, когда туринские рабочие захватили заводы и фабрики, отдельные группировки радикалов не смогли договориться о сотрудничестве. И еще потому, что волей обстоятельств в руках рабочих оказались предприятия металлургической промышленности — детища военного бума, к тому времени уже обреченные на крах. Муссолини, самый хитрый оппортунист нашей эпохи, сумел подняться на той волне разочарования, которая была вызвана анекдотической неспособностью итальянских радикалов к сотрудничеству и неумением использовать такой мощный козырь, какой дало им в руки поражение Италии при Капоретто.

Помню, как в ту войну матери и отцы, высунувшись из окна или выйдя на порог винной лавки, кузницы, сапожной мастерской, кричали вслед проходившим по улице войскам: «A basso gli ufficiali! — Долой офицеров!» — им казалось, что это офицеры гнали рядовых пехотинцев в бой, когда те уже поняли, что война не принесет им ничего хорошего. Офицеров, которые считали, что войну нужно продолжать до победного конца, глубоко возмущала эта ненависть к ним рабочего люда. Но многие офицеры уже в то время ненавидели войну так, как не могли потом ненавидеть ничто другое — ни тиранию, ни жестокость, ни несправедливость, ни растление человеческих душ. Ведь война — сплав всех этих зол в самой их сути, сплав, который во много раз прочней каждого из составных элементов. Долго любить войну могут только спекулянты, генералы, штабные и проститутки. Им в военное время жилось как никогда, и нажиться они тоже сумели как никогда. Конечно, нет правила без исключения: есть и были генералы, которые ненавидели войну, и есть проститутки, которые не извлекли из нее никакой корысти. Но эти достойные и великодушные личности именно исключение.

Немало людей в Италии помнят прошлую войну такой, как она была, а не такой, как ее им изображали после. Но те из них, кто пробовал раскрыть рот, жестоко поплатились за это: одних убили, другие томятся в тюрьме на Линарских островах, а третьим пришлось покинуть родину. Во времена диктатуры опасно иметь хорошую память. Нужно приучить себя жить великими свершениями текущего дня. Пока диктатор контролирует прессу, всегда найдутся очередные великие свершения, которыми и следует жить. У нас в Америке, как только в воздухе повеет диктатурой, газеты принимаются усиленно прославлять повседневные достижения правительства, а стоит вам оглянуться на любой год или любые несколько лет деятельности этого правительства, и вы тотчас увидите ее плачевные результаты. Диктатура удерживается только силой, вот почему никакой диктатор, реальный или потенциальный, не может допустить хотя бы временного ослабления своей популярности — это немедленно заставило бы его применить силу, чтобы не лишиться власти. Удачливый диктатор пускает в ход дубинки и совершает триумфальное шествие по страницам газет. Неудачливый диктатор начинает всего бояться, расстреливает слишком много своих же людей, и как только армия или полиция перестанут его поддерживать, ему конец. Если он уж очень усердствует с расстрелами, то нередко получает сам пулю в лоб еще до того, как рухнет его режим. Впрочем, это очерк не о диктаторах, а о некоторых орнитологических аспектах войны в Африке.

Разумеется, даже верное представление о прошлой войне не поможет деревенским парням с крутых склонов Абруцц, где на вершинах так рано ложится снег; не поможет оно ни механикам из гаражей и мастерских Милана, Болоньи или Флоренции, ни велогонщикам с белых от пыли ломбардских дорог, ни футболистам из заводских команд Специи или Турина, ни тем, что косили высокогорные луга в Доломитовых Альпах, а зимою водили там партии горнолыжников, или жгли уголь в лесах над Пьомбино, или подметали полы в тратториях Виченцы, а в прежние годы, может, эмигрировали бы в Америку, Северную или Южную. Они будут страдать от смертельного зноя, узнают все прелести края, где не бывает тени; они заболеют неизлечимыми болезнями, от которых ноют кости, и разбухают внутренности, и молодой человек превращается в старика; когда же наконец они попадут в сражение и будут ранены, хорошо, если, услышав над собой шелест крыльев слетающихся птиц, они вспомнят, что нужно перевернуться лицом вниз и шептать свое: «Mamma mia!» — припав губами к матери-земле.

Сынки Муссолини летают на самолетах, не рискуя быть сбитыми, потому что у противника самолетов нет. Но сыновья всех бедняков Италии служат в пехоте — во всем мире сыновья бедняков всегда служат в пехоте. Лично я желаю пехотинцам удачи; но еще я желаю им понять, кто их враг — и почему.

1933

ПИСАТЕЛЬ И ВОЙНА

Речь, произнесенная в июне 1937 года на Втором конгрессе американских писателей

Задача писателя неизменна. Сам он меняется, но задача его остается та же. Она всегда в том, чтобы писать правдиво и, поняв, в чем правда, выразить ее так, чтобы она вошла в сознание читателя частью его собственного опыта.

Нет ничего труднее этого, и трудностью задачи можно объяснить, почему награда, все равно, приходит ли она скоро или заставляет себя ждать, обычно очень велика. Если награда приходит скоро, это часто губит писателя. Если она заставляет себя ждать слишком долго, это очень часто озлобляет его. Иногда награда приходит лишь после смерти, и тогда ему уже все равно. Но именно потому, что писать правдивые, долговечные произведения так трудно, по-настоящему хороший писатель рано или поздно будет признан. Только романтики воображают, что на свете есть «неизвестные мастера».

Настоящий хороший писатель будет признан почти при всякой из существующих форм правления, которая для него терпима. Есть только одна политическая система, которая не может дать хороших писателей, и система эта — фашизм. Потому что фашизм — это ложь, изрекаемая бандитами. Писатель, который не хочет лгать, не может жить и работать при фашизме.

Фашизм — ложь, и потому он обречен на литературное бесплодие. И когда он уйдет в прошлое, у него не будет истории, кроме кровавой истории убийств, которая и сейчас всем известна и которую кое-кто из нас за последние несколько месяцев видел своими глазами.

Писатель, если он знает, из-за чего и как ведется война, привыкает к ней. Это — важное открытие. Просто поражаешься при мысли, что ты действительно привык к ней. Когда каждый день бываешь на фронте и видишь позиционную войну, маневренную войну, атаки и контратаки, все это имеет смысл, сколько бы людей мы ни теряли убитыми и ранеными, если знаешь, за что борются люди, и знаешь, что они борются разумно. Когда люди борются за освобождение своей родины от иностранных захватчиков и когда эти люди — твои друзья, и новые друзья и давнишние, и ты знаешь, как на них напали и как они боролись, вначале почти без оружия, то, глядя на их жизнь, и борьбу, и смерть, начинаешь понимать, что есть вещи и хуже войны. Трусость хуже, предательство хуже, эгоизм хуже.

В Мадриде мы, военные корреспонденты, в прошлом месяце девятнадцать дней были свидетелями убийства. Совершала его германская артиллерия, и это было отлично организованное убийство.

Я сказал, что к войне привыкаешь. Если по-настоящему интересуешься военной наукой, — а это великая наука, — и вопросом о том, как ведут себя люди в моменты опасности, этим можно так увлечься, что одна мысль о собственной судьбе покажется гадким себялюбием.

Но к убийству привыкнуть нельзя. А мы в Мадриде девятнадцать дней подряд наблюдали массовое убийство.

Фашистские государства верят в тотальную войну. Это попросту значит, что, всякий раз как их бьют вооруженные силы, они вымещают свое поражение на мирных жителях. В эту войну, начиная с середины ноября 1936 года, их били в Западном Парке, били в Пардо, били в Карабанчеле, били на Хараме, били под Бриуэгой и под Кордовой. И всякий раз, после поражения на фронте, они спасают то, что почему-то зовут своей честью, убивая гражданское население.

Начав описывать все это, я вызвал бы у вас только тошноту. Может быть, я пробудил бы в вас ненависть. Но не это нам сейчас нужно. Нам нужно ясное понимание преступности фашизма и того, как с ним бороться. Мы должны понять, что эти убийства — всего лишь жесты бандита, опасного бандита — фашизма. А усмирить бандита можно только одним способом — крепко побив его. И фашистского бандита бьют сейчас в Испании, как сто тридцать лет назад на том же самом полуострове били Наполеона. Фашистские государства знают это и готовы на все. Италия знает, что ее солдаты не будут драться за пределами своей страны, и, несмотря на превосходное снаряжение, они не идут ни в какое сравнение с солдатами Народной испанской армии, не говоря уже о бойцах Интернациональных бригад.

Германия осознала, что она не может рассчитывать на Италию как на союзника в любой наступательной войне. Я недавно читал, что фон Бломберг присутствовал на больших импозантных маневрах, которые устроил для нею маршал Бадольо; но одно дело маневрировать на венецианской равнине, вдали от всякого противника, и совсем другое дело подвергнуться контрманевру и потерять три дивизии на плато между Бриуэгой и Триуэгой в боях с Одиннадцатой и Двенадцатой интербригадами и превосходными испанскими частями Листера, Кампесино и Мэра. Одно дело бомбардировать Альмерию и захватывать беззащитную Малагу, сданную в результате измены, и совсем другое дело положить семь тысяч под Кордовой и тридцать тысяч в безуспешных штурмах Мадрида.

Я начал говорить о том, как трудно писать хорошо и правдиво, и о том, что достигших этого мастерства неизбежно ждет награда. Но в военное время, — а мы живем в военное время, хотим мы того или нет, — награды откладываются на будущее. Писать правду о войне очень опасно, и очень опасно доискиваться правды. Я не знаю в точности, кто из американских писателей поехал в Испанию на поиски ее. Я знаю многих бойцов батальона имени Линкольна. Но это не писатели. Они пишут только письма. В Испанию поехало много английских писателей. Много немецких писателей. Много французских и голландских писателей. А когда человек едет на фронт искать правду, он может вместо нее найти смерть. Но если едут двенадцать, а возвращаются только двое — правда, которую они привезут с собой, будет действительно правдой, а не искаженными слухами, которые мы выдаем за историю. Стоит ли рисковать, чтобы найти эту правду, — об этом пусть судят сами писатели. Разумеется, много спокойнее проводить время в ученых диспутах на теоретические темы. И всегда найдутся новые ереси, и новые секты, и восхитительные экзотические учения, и романтичные непонятые мэтры, — найдутся для тех, кто не хочет работать на пользу дела, в которое якобы верит, а хочет только спорить и отстаивать свои позиции, умело выбранные позиции, которые можно занимать без риска. Позиции, которые удерживают пишущей машинкой и укрепляют вечным пером. Но всякому писателю, захотевшему изучить войну, есть, и долго еще будет, куда поехать. Впереди у нас, по-видимому, много лет необъявленных войн. Писатели могут участвовать в них по-разному. Впоследствии, возможно, придут и награды. Но это не должно смущать писателей. Потому что наград еще долго не будет. И не стоит писателю особенно надеяться на них. Потому что, если он такой, как Ральф Фокс и некоторые другие, его, возможно, не будет на месте, когда настанет время получать награду.

ИСПАНСКИЙ РЕПОРТАЖ

Март — май, 193712

ВАЛЕНСИЯ

Когда «Эр-Франс», на котором мы прилетели из Тулузы, прошел, снижаясь, над центральными кварталами Барселоны, улицы были пусты. Ни души, как в деловой части Нью-Йорка в воскресное утро.

Мягко коснувшись бетонной дорожки, самолет с ревом подрулил к низенькому строению, и мы, успев намерзнуться над снежными вершинами Пиренеев, принялись отогревать руки у чашек с кофе и молоком; у входа трое полицейских в кожаных куртках, с пистолетами, перешучивались между собой, и тут мы узнали, почему так тихо в Барселоне.

Только что здесь побывал трехмоторный бомбардировщик в сопровождении двух истребителей и сбросил на город бомбы; семь человек убиты, тридцать четыре ранены. Мы опоздали на полчаса и пропустили бой, в котором республиканские истребители дали отпор врагу. Я лично не очень жалею об опоздании: у нас тоже трехмоторный самолет, и могла произойти легкая путаница.

Мы летели к Аликанте на небольшой высоте над белыми пляжами, серобашенными городками, над морем, пенящимся у скалистого мыса, и ничто не говорило о войне. Шли поезда, мулы тянули свой плуг, рыбачьи лодки уходили в море, из фабричных труб валил дым.

Но над Таррагоной все пассажиры столпились у обращенного к берегу борта самолета и стали разглядывать сквозь узкие окна накренившееся набок грузовое судно, поврежденное, как видно, артиллерийским огнем и выбросившееся на берег, чтобы спасти груз. Судно сидело на мели и походило сейчас в прозрачной морской воде на оснащенного трубами кита, приплывшего умирать к берегу.

Мы пролетели над тучными темно-зелеными валенсийскими равнинами с белыми домиками, разбросанными там и сям, над суетливым портом и широко раскинувшимся желтым городом. Пересекли затопленные рисовые поля, потом взмыли над диким горным хребтом, подобно орлам с высоты окинули взором людскую цивилизацию и ринулись вниз так, что заболело в ушах, к сверкающему синему морю и к окаймленному пальмами, похожему на Африку, аликантскому побережью.

Самолет с ревом пошел дальше, в Марокко, а я на тряском автобусе покатил из аэропорта в Аликанте. Я попал в самый разгар торжеств; великолепная, обсаженная финиковыми пальмами набережная была забита народом, на улицах стояла толчея.

Шел призыв молодых людей от двадцати одного до двадцати шести лет, и рекруты со своими девушками и семьями праздновали вступление в армию и победу над итальянскими регулярными частями при Гвадалахаре. Взявшись под руки, по четыре в ряд, они кричали и пели, играли на аккордеонах и на гитарах. Прогулочные лодки в аликантском порту были заняты парочками, которые, держась за руки, совершали прощальную прогулку, а на берегу, где перед призывными пунктами стояли длинные очереди, царило неистовое веселье.

По всему побережью, пока мы ехали в Валенсию, ликующие толпы заставляли думать больше о ferias и fiestas прежних дней, нежели о войне. И только вышедшие из госпиталя солдаты, ковыляющие по дороге в мешковато сидящей на них форме Народной милиции, напоминали, что идет война…

ГВАДАЛАХАРСКИЙ ФРОНТ

Под дождем пополам со снегом я пересек поле Гвадалахарского сражения и проехал дальше за наступающими республиканскими частями; с одеялами на плечах, многие уже вырядившись в трофейные итальянские маскировочные плащи, республиканские пехотинцы устремились по проселочным дорогам за Бриуэгой, силясь догнать бегущих итальянцев.

Влево от Сарагосского шоссе, за Утанде, они встретили сопротивление противника, и там рвались снаряды, но на всех остальных участках фронта итальянцы дружно отступали, решившись, как видно, скрыться за пределы карты мадридского района, по которой мы ориентировались.

По дорогам были брошены пулеметы, зенитные орудия, легкие минометы, ящики со снарядами и пулеметными лентами; на обочинах обсаженного деревьями шоссе стояли брошенные грузовики, танкетки, тягачи. На бриуэгских высотах по всему полю сражения белели письма и бумаги, лежали вещевые мешки, шанцевый инструмент и повсюду трупы.

В жару все трупы одинаковы, но эти мертвые итальянцы, лежавшие с восковыми, посеревшими лицами под холодным дождем, казались маленькими и жалкими. Они не походили на людей; в одном месте, где снаряд накрыл разом троих, останки убитых валялись как сломанные игрушки. Одной кукле оторвало ноги, и она лежала без всякого выражения на восковом, заросшем щетиной лице. У другой куклы осталось полголовы, а третья просто переломилась пополам, как плитка шоколада в кармане.

С холмистых высот поле боя уходило в дубовый подлесок и везде хранило следы внезапного стремительного отступления. Сейчас нельзя точно определить потери итальянцев в Гвадалахарском сражении. Думаю, что они потеряли от двух до трех тысяч убитыми и ранеными.

Помимо того что эта битва спасла для республиканцев Гвадалахарское шоссе, она была первым крупным успехом после восьми месяцев обороны и спаяла народ в яростном гневе против чужеземного нашествия.

Набор в созданную республиканцами армию проходит с лихорадочным подъемом. Когда я в пять часов утра покидал Валенсию, две тысячи человек стояли в очереди у закрытого еще призывного пункта. Народ охвачен энтузиазмом, колонны грузовиков из провинции везут в Мадрид продовольствие и подарки, и в армии крепнет боевой дух.

Генералиссимус Франко, растрепавший своих марокканцев в безуспешных атаках на Мадрид, сейчас видит, что итальянцы ненадежны, и не потому, что они трусы а потому, что итальянцы, защищающие родину на рубеже Пьяве — Граппа, — это одно, а итальянцы, которые думали попасть на гарнизонную службу в Абиссинию и угодили вместо того в Испанию, — совсем другое…

Четыре дня подряд я изучал поле боя под Бриуэгой, обходя его с командирами, которые руководили сражением, и с офицерами, которые вели бой, — проверил позиции, прошел по следу атакующих танков и заявляю, что Бриуэга займет место в военной истории рядом с другими решающими мировыми сражениями.

Нет ничего более зловещего и страшного, чем след боевого танка. Ураган в тропиках оставляет причудливый прокос, где все сметено с лица земли, но две параллельно бегущие борозды, оставленные танком в красной глине, приводят к сценам планомерной смерти, которые похуже любого урагана.

Дубовый подлесок к северо-западу от Ибаррского дворца, в треугольнике, образуемом пересечением дорог на Бриуэгу и Утанде, все еще полон мертвых итальянцев, до которых не добрались похоронные команды. Они полегли не как трусы, они пытались защищать свои искусно укрепленные пулеметные и автоматные оборонительные точки; танки настигли их, и вот они лежат.

Дубовый лесок и невспаханная равнина каменисты, и итальянцы, видя, что лопата не берет землю, возвели каменные укрытия; снаряды шестидесяти танков, поддерживавших пехоту под Бриуэгой, разрываясь об эти брустверы, производили ужасающее действие; на мертвых страшно глядеть. Итальянские танкетки с одними лишь пулеметами были беспомощны против средних танков республиканцев, оснащенных пулеметами и пушками; все равно как катер береговой охраны против боевого крейсера.

Изучение поля боя опровергает легенду, что битва при Бриуэге была выиграна с воздуха и что противник бежал в панике, не сопротивляясь. Семь дней шло яростное сражение, по большей части в дождь, снег и распутицу, полностыо парализовавшую автотранспорт. В последний день, роковой для итальянцев, авиация сумела подняться в воздух, и сто двадцать самолетов, шестьдесят танков и почти десятитысячная пехота республиканцев разгромили наголову три итальянские дивизии по пять тысяч солдат в каждой. Координированные действия авиации, танков и пехоты знаменуют новый этап в Испанской войне. Кое-кому это не поправится и будет объявлено пропагандой, но я-то видел поле боя, видел трофеи, пленных и мертвецов.

МАДРИД

Сегодня с шести утра я слежу за крупной операцией республиканцев, конечная цель которой в том, чтобы соединить войска на высотах у Корунского шоссе с частями, наступающими из Карабанчеля и Каса-дель-Кампо, срезать позиционный выступ мятежников, нацеленный на Университетский городок, и тем ослабить напряжение на Мадридском фронте.

Это вторая атака за последние четыре дня, которую я наблюдаю так близко. Первая проходила в серых, с торчащими оливковыми деревьями, изрытых холмах, в секторе Мората-да-Тахуна, куда я отправился с Иорисом Ивенсом снимать пехоту и наступающие танки; мы шли прямо за пехотой и снимали танки в момент, когда они, точно наземные корабли, взбирались со скрежетом по крутому склону и вступали в бой.

Резкий холодный ветер гнал поднятую снарядами пыль в нос, в рот и в глаза, и когда я плюхался на землю при близком разрыве и лежал, слушая, как поют осколки, разлетаясь по каменистому нагорью, рот у меня был полон земли. Ваш корреспондент известен тем, что всегда не прочь выпить, но никогда еще меня так не мучила жажда, как в этой атаке. Хотелось, правда, воды.

Сегодня все иначе. Всю ночь тяжелая артиллерия мятежников, минометы и пулеметы били, казалось, под самым окном. Без двадцати шесть пулеметы застрочили с такой силой, что спать больше было нельзя. Вошел Ивенс, и мы решили разбудить Джона Ферно, нашего оператора, и Генри Горелла, корреспондента Юнайтед Пресс, и пуститься пешком.

Когда мы покидали отель, швейцар показал нам разбитое стекло; пулеметная пуля на излете угодила во входную дверь. Восемь минут спуска по склону со съемочной аппаратурой на плечах, с пустыми животами и изжогой от вчерашней вечерней выпивки, и мы рядом со штабом, на Каса-дель-Кампо.

Снаряды республиканцев ревели над головой, словно воздушные поезда метро, взрывающиеся на конечной станции, но артиллерия противника молчала. Это настроило вашего корреспондента на тревожный лад. «Уберемся-ка отсюда, пока не поздно», — сказал я, и в ответ мне просвистел первый из шести трехдюймовых снарядов; они взорвались позади нас, впереди и сбоку, среди деревьев.

Мы двинулись по тропинке, среди поросших густым зеленым мхом деревьев, окружавших королевский охотничий домик; снаряды рвались в лесной чаще. Один, прилетевший с тем неповторимым, рвущим воздух, посвистом, который заставляет всякого разом, позабыв о самолюбии, кидаться на землю — ударил в липу в двадцати метрах от нас, и свежая, напоенная весенними соками щепа брызнула во все стороны вместе со стальными осколками.

Нас остановили в трехстах ярдах от передовой, в глухой чаще; но из ложбины мы не видели хода сражения, если не считать налетов республиканских бомбардировщиков, которые пикировали и сбрасывали свои высиженные яички — трах-трах-трах и еще трах-трах-трах — совсем рядом с нами; мгновенность и внезапность бомбовых разрывов резко отличают их от артиллерийского огня. Черные клубы дыма вздымались над едва зазеленевшими верхушками деревьев.

В небе не видно было ни единого самолета мятежников. Пока мы глазели, черный штурмовик республиканцев пронесся над головой и спикировал на головокружительном вираже, стреляя из всех четырех пушек. Республиканская батарея вела огонь через наши головы, снаряды разрезали воздух словно гигантской ленточной пилой и тотчас же взрывались, будто их взрыватели стояли на нуле. Кто-то завел в эту минуту сзади нас мотоцикл, и Горелл, угодивший как-то в плен к итальянским танкистам на Толедском шоссе, под свежим действием воспоминаний чуть не побил рекорд в прыжках в длину, наискосок и без разбега.

— Давайте выбираться из этой ложбины, здесь ничего не увидишь, — сказал кто-то, — неподалеку должна быть высота, откуда открывается поле сражения.

Я приметил одну такую позицию, памятуя о нашей съемке, когда обследовал местность несколько дней тому назад. Когда мы туда добрались, обливаясь потом и снова мучаясь от сильной жажды, обзор открылся удивительный. Сражение шло у нас на глазах. Республиканская артиллерия с неистовым ревом, словно по воздуху шли товарные составы, всаживала снаряд за снарядом в многобашенную, подобную замку церковь в Веллу, где засели мятежники, и каменная крошка фонтаном взлетала в воздух.

Мне было видно, как республиканская пехота пошла в наступление на траншеи, вырытые по бурому склону. Послышался гул близившихся самолетов, и, задрав голову, я различил сверкнувшие на солнце три республиканских бомбардировщика. Когда они сбросили свой груз на позиции мятежников, только что отчетливо видные траншей исчезли в вздыбившемся черном облаке смерти. Полное отсутствие авиации мятежников было непостижимым.

В ту минуту, как мы поздравили друг друга с отличной, укрытой позицией для съемки, пуля ударила в кирпичную стену у самой головы Ивенса. Решив, что пуля шальная, мы чуть передвинулись, и я уже принялся обозревать поле боя в бинокль, тщательно прикрывая его от солнца рукой, когда вторая пуля просвистела у самой моей макушки. Мы перешли на новое место, откуда обзор был похуже, но и здесь нас дважды обстреляли.

Иорису показалось, что Ферно забыл его камеру на старом месте; и когда я пошел искать ее, пуля ударила в стену прямо надо мной. Я продолжал свой путь ползком, но как только выбрался на открытое место, ударила вторая пуля.

Мы решили вести съемку большой телекамерой. Ферно пошел искать местечко поспокойнее и выбрал третий этаж полуразрушенного дома. Там, под защитой балкона, замаскировав аппарат старым хламом из покинутой квартиры, мы работали до вечера и следили за ходом боя.

Мы подходили в сумерках пешком к нашему отелю, когда огромный трехмоторный «юнкерс», первый в мадридском небе за две недели и единственный неприятельский самолет за весь сегодняшний день, сбросив бомбы на республиканские позиции, вдруг распластался над нами. Мы заметались, ища убежища, на голой, выложенной булыжником площади, и почувствовали большое облегчение, когда повисшая над самой нашей головой железная громадина вдруг развернулась и ушла дальше, в город.

Через минуту курносый республиканский биплан пронесся на бреющем полете через центр города, и «юнкерс» исчез, словно его и не было. У «юнкерсов» пушки расположены в крыльях, они не могут стрелять через пропеллер, и быстроходные республиканские истребители атакуют эти летучие крепости с экипажем из шести человек прямо в лоб, когда те практически бессильны.

Люди смотрели на защитивший их от врага маленький вертлявый биплан с восторгом и благодарностью; ведь благодаря этим курносым малюткам господство в воздухе перешло к республиканцам.

МАДРИД

Сперва в миле с четвертью от города, в холмах, за линией фронта, в зеленом сосняке, послышалось что-то вроде кашля на низких басовых нотах. Легкий серый дымок обозначил позицию, где стоит батарея мятежников. Потом раздался нарастающий визг, словно рвали штуку шелка. Поскольку снаряды пошли в город, никто не обратил на них внимания.

А в городе, где улицы были запружены воскресной толпой гуляющих, снаряды легли со вспышкой, как от короткого замыкания, и с ревом взорвались в облаке гранитной крошки. За утро на мадридских улицах легло двадцать два снаряда.

Убило старуху, возвращавшуюся домой с рынка; она свалилась, как неряшливо увязанный черный узел с платьем, и одна нога ее, вдруг отделившись от туловища, угодила в стену соседнего дома.

Убило трех прохожих на соседней площади, и они тоже лежали, подобно груде старой одежды, в пыли, на булыжной мостовой, куда ударили осколки «сто пятьдесят пятого», взорвавшегося на обочине тротуара.

Ослепительная вспышка и грохот, и легковую машину занесло, водитель вышел, шатаясь, сорванная с головы кожа с волосами свисала ему на лоб, он сел прямо на тротуар и подпер голову рукой, и кровь, поблескивая, стекала у него с подбородка.

Три снаряда ударили в самое высокое здание в городе. Это законно, оно служит для воинской связи и используется как ориентир, но обстрел городских улиц и воскресной гуляющей толпы противоречит военным законам.

Когда обстрел кончился, я вернулся на наш наблюдательный пункт в десяти минутах ходьбы от отеля и, устроившись в полуразрушенном доме, стал следить за шедшим уже третьи сутки сражением, в ходе которого республиканцы намерены окружить и затем срезать позиционный выступ мятежников на Мадридском фронте, созданный ими еще в прошлом ноябре. Вершина этого выступа — клиника в Университетском городке, и если республиканцам удастся сомкнуть клещи от Эстремадурского и Корунского шоссе, выступ будет срезан в горловине.

Бойцы лежали за белой, как мел, чертой свежеотрытых окопов. Вдруг кто-то, низко пригнувшись, побежал в тыл. За ним еще человек шесть, один упал. Потом четверо вернулись, и вот все сразу, разорванным строем, пошли в наступление, склонившись вперед, словно грузчики в порту, шагающие в штормовой ветер. Некоторые валились на землю, чтобы укрыться от огня, другие вдруг падали и оставались лежать недвижной частью пейзажа, темно-синие точки на коричневом поле. Атакующие вошли в подлесок и пропали из виду, танки шли, стреляя по окнам домов.

Со спуска дороги взметнулось пламя, что-то горело желтым огнем в облаке черного маслянистого дыма. Пламя держалось минут сорок, то замирая, то вспыхивая вновь, потом послышался взрыв. Я думаю — это горел танк. Точно сказать было нельзя, спуска дороги не было видно, но другие танки прошли дальше и свернули вправо, продолжая обстреливать дома и пулеметные точки в лесу. Люди, минуя пламя, перебегали по одному и устремлялись по склону мимо домов, прямо к лесу.

Ружейный и пулеметный огонь слились в общий потрескивающий звуковой фон, и мы увидели, как сверху по склону прошел еще один танк с движущимся теневым квадратом позади, который, когда мы рассмотрели его в бинокль, оказался пехотой. Танк постоял, потом, накренившись, повернул вправо, где другие пехотинцы, пригнувшись, перебегали по одному; двое упали. Танк подошел к лесу и скрылся, пехота, следовавшая за ним, не имела потерь.

Начался новый артиллерийский налет, и мы следили за наступлением, пока не спустились сумерки и в бинокль больше нельзя было ничего разглядеть, кроме облака известковой пыли, поднятого попавшим в дом снарядом. Когда мы в темноте прекратили наблюдение, республиканцы были не более чем в пятидесяти ярдах от ближайших домов.

Сентябрь — декабрь, 1937

АРАГОНСКИЙ ФРОНТ

Когда мы поравнялись с американцами, они лежали на берегу речушки под оливковыми деревьями. Над ними, над их укутанными в одеяла пулеметами, автоматами и зенитками клубилась желтая арагонская пыль. Слепящие облака пыли летели из-под копыт вьючных животных, из-под колес моторизованного транспорта.

Притулившись под сенью высокого берега, люди тревожно посмеивались; зубы сверкали у них белой щелкой на желтых от пыли лицах.

С тех пор как я видел их прошлой весной, они стали фронтовиками. Романтики отрезвели, трусы вернулись домой вместе с тяжело раненными. Мертвых, конечно, нет. Те, кто остался, закалены, вид у них прозаичный, лица загорелые, за семь месяцев они изучили свое ремесло.

Они сражались плечом к плечу с первыми частями Испанской армии, созданной новым правительством, блистательно атаковали и захватили укрепленные высоты под Кинто и самый город, вместе с тремя испанскими бригадами провели решительный штурм Бельчите, после того как испанцы взяли его в кольцо.

Захватив Кинто, они прошли маршем двадцать миль до Бельчите. Там залегли в лесу на подходе к городу, а потом бегали в атаку «змейкой», или индейским строем, лучше которого пехота еще ничего не придумала. Под тяжелым прицельным артиллерийским огнем они ворвались в город. Трое суток они штурмовали каждый дом, каждую квартиру, разбивая стены кирками и круша их взрывчаткой; отходящие фашисты обстреливали их из-за угла, с крыш, из окон и проломов в стене.

Под конец они соединились с испанскими частями, наступавшими с другого конца города, и окружили собор, где засели четыреста солдат из гарнизона. Эти сражались с храбростью отчаяния. Фашистский офицер строчил из пулемета с соборной колокольни, пока прямым попаданием снаряда его не завалило вместе с пулеметом. Американцы вели бои на площади, а потом, при поддержке автоматного огня, пошли на приступ. После сопротивления, которое не знаешь, как назвать, отважным или безумным, гарнизон капитулировал.

Эту заключительную атаку возглавил Роберт Мерримен, в прошлом профессор Калифорнийского университета, а теперь начальник штаба Пятнадцатой бригады. Давно не бритый, с черным от дыма лицом, он пробивал себе путь гранатами и, хотя был шесть раз ранен осколками в обе руки и в лицо, не ушел на перевязку, пока не взял собор. Из пятисот бойцов и офицеров американцы потеряли в обеих операциях двадцать три человека убитыми и шестьдесят ранеными.

Республиканские войска потеряли в этом наступлении убитыми и ранеными две тысячи человек. Трехтысячный гарнизон Бельчите частью был перебит, частью захвачен в плен; спаслись лишь четыре офицера, бежавшие из города в ночь перед штурмом.

ТЕРУЭЛЬСКИЙ ФРОНТ

В полнейшей тьме мы ползли на четвереньках по славно пахнущему пшеничной соломой траншейному ходу. Невидимый голос сказал:

— Смотрите туда, где на стекле крестик!

Озирая из тьмы сквозь узкий просвет перископа равнину цвета выдубленной кожи, ярко сияющую на солнце, вы упираетесь взглядом в крутой желтый холм с плоской верхушкой и выступом наподобие корабельного носа, вставший на защиту примостившегося над рекой желтокирпичного города. Над городом высилось четыре церковных шпиля. Вдаль бежали три дороги, окаймленные зелеными деревьями. Вокруг зеленели поля, засаженные сахарной свеклой. Город выглядел мирным, красивым, не тронутым войной, и назывался он Теруэль. Мятежники держали его с самого начала войны. За городом виднелись красные горы; дождь и ветер превратили их в колонны, напоминающие трубы органа; влево за горами открывалось чертово поле, рыжая безводная пустыня.

— Ну как, видите? — спросил невидимый голос.

— Вижу, — ответил писатель, возвращаясь от пейзажей к войне, и, нацелив вновь окуляр в сторону холма, стал разглядывать белые шрамы и выбоины на нем, говорившие о толщине бетона.

— Вот он каков, этот Мансуэто. Потому мы и не взяли Теруэль, — сказал офицер.

Стоит внимательно вглядеться в эту естественную крепость, защищающую город с востока и окруженную высотками в форме наперстка, торчащими среди равнины подобно конусообразным натекам гейзера и тоже закованными в бетон, и вы поймете, что ни одной армии не подступиться к Теруэлю, кроме как с северо-запада.

Анархистские части, стоявшие восемь месяцев в горах над Теруэлем, так хорошо постигли эти трудности, что предпочли вообще не вступать в соприкосновение с противником. Посетив их старые позиции, мы удостоверились, что они находятся на расстоянии где одного, где двух-трех километров от проволочных заграждений мятежников. Кухни были вынесены вперед, окопы служили для отдыха, и контакты с противником носили чисто дружеский характер, когда, например, анархисты — так рассказал нам офицер республиканской армии, командующий сейчас этим сектором, — приглашали мятежников сыграть с ними в футбол.

МАДРИД

Говорят, не дано слышать пулю, которая вас убьет. Про пулю — это верно; если вы ее услышали, значит, она пролетела мимо. Но ваш корреспондент только что слышал полет снаряда, ударившего в его отель. Снаряд вышел из орудия, летел с возрастающим свистом и ревом, словно поезд в метро, и потом врезался в карниз над окном, засыпав всю комнату штукатуркой и битым стеклом. И, следя, как осыпается со звоном стекло, и вслушиваясь, не будет ли второго снаряда, вы проникаетесь вдруг сознанием — да, вы снова вернулись в Мадрид.

В Мадриде сейчас тихо. Действующий фронт — в Арагоне. Под Мадридом почти не воюют, одни лишь подкопы, контрподкопы, прорывы в траншеи, минометный обстрел и снайперский огонь, — словом, застывшая на мертвой точке осадная война в Карабанчеле, Усере и в Университетском городке. Город почти не обстреливается. Бывают дни совсем без обстрела, погода стоит отличная, и на улицах много гуляющих. В магазинах готового платья всего полно; открыты магазины фото— и кинопринадлежностей, ювелирные магазины, лавки торговцев картинами; бары переполнены.

Пива не хватает, и виски почти нигде не найдешь. В витринах выставлены испанские подделки ликеров, виски и вермута. Для внутреннего употребления они не годятся, но я купил одну бутылку с этикеткой «Милорд», чтобы обтирать щеки после бритья. Немножко щиплет, зато убивает микробов. Я думаю, это виски годится и для прижигания мозолей, но нужно соблюдать осторожность; капнешь на костюм — будет дырка.

Толпа на улице весела, заваленные по фасаду мешками с песком кинотеатры к вечеру переполнены. Чем ближе к фронту, тем народ веселее и беззаботнее. А на передовой оптимизм доходит до того, что не далее как третьего дня ваш корреспондент, наперекор здравому смыслу, поддался уговорам и полез купаться в речку, протекающую по ничьей земле под Куэнкой.

Речка была быстрая, очень холодная и простреливалась с фашистских позиций, отчего она показалась мне на вид еще холоднее. Я так продрог, предвкушая это купание, что когда наконец залез в воду, мне стало уютно. Еще уютнее мне показалось, когда я вылез из речки и укрылся за деревом. Затем республиканский офицер, участник нашего оптимистического купания, стал стрелять из пистолета в водяную змею и поразил ее с третьего выстрела. Это вызвало нарекания со стороны другого, менее оптимистичного офицера, который спросил стрелка, чего он, собственно, хочет, уж не того ли, чтобы ему ответили пулеметным огнем?

Больше в тот день мы не стреляли по водяным змеям, зато я приметил в реке трех форелей; каждая была фунта на четыре, тяжелые, крепкие, бокастые рыбины; когда они выныривали на поверхность, чтобы схватить брошенного кузнечика, то буравили такую воронку, словно в воду бросили булыжник. И ниже по течению реки, где до войны никогда не бывало проезжих дорог, всюду встречалась форель, мелочь на перекатах, а крупная — в ямах и в тенистых местах у берега. За такую речку стоило повоевать, хоть купаться в ней было холодновато.

Только что снаряд попал в дом, чуть подальше моего отеля, где я стучу сейчас на машинке. Плачет маленький мальчуган. Милиционер взял его на руки и старается успокоить. Убитых на нашей улице нет, и те, кто побежал, замедляют шаг и нервно посмеиваются, а те, кто не тронулся с места, поглядывают на прочих не без горделивости, ибо мы живем в городе, который называется Мадрид.

Брунете — не отчаянная попытка спять фашистскую осаду, а первая наступательная операция республиканцев по плану, который исходит из трезвого подсчета, что война может продлиться еще года два.

Чтобы правильно понять войну в Испании, следует помнить, что мятежники держат сплошную линию фронта протяженностью в девятьсот миль. Они владеют также укрепленными городами, не соединенными между собой какими-либо защитными сооружениями; но когда эти города господствуют над местностью, как замки в феодальное время, их неизбежно приходится охватывать с флангов, окружать и брать приступом, как брали замки в те старые времена.

Войска, девять месяцев лежавшие в обороне и не имевшие приказа наступать, узнали впервые в апреле, в Каса-дель-Кампо, что в современной войне фронтальная атака на хорошо укрепленную пулеметами позицию равна самоубийству. Брать такую позицию, если она не подавлена с воздуха, нужно скрытно и внезапно или же применяя маневр.

Республиканцы впервые применили маневр в контрнаступлении под Гвадалахарой, которое привело к разгрому итальянцев. При Брунете республиканские войска еще не имели достаточно опыта, чтобы учесть фактор времени и обеспечить продвижение по всему фронту. Зато они закрепились на взятых позициях и отразили контратаку противника, нанеся ему тяжкие для него потери. Республиканцы потеряли убитыми и ранеными пятнадцать тысяч. Мятежники, атаковавшие хорошо защищенные позиции на открытой местности, наверняка потеряли много больше.

На этой неделе, пока войска Франко наступали в Астурии, республиканские части провели еще одну операцию по «прогрызанию фронта» на крайнем севере Арагона и вышли на подступы к Хаке. Они стоят сейчас на подступах к Уэске, Сарагосе и к Теруэлю. Улучшая свои позиции, они могут длительно вести серию малых наступлений с ограниченными целями; эти операции проводятся с минимальными потерями и в процессе подготовки к большому наступлению служат хорошей школой маневренной войны.

Если так и будет продолжаться, Франко придется выделять все новые и новые воинские части, чтобы сдерживать малые наступления Республики.

Чтобы повысить свой престиж за границей, а вместе с тем укрепить свой кредит, он будет, наверное, двигаться вдоль побережья, занимая города, не имеющие важного стратегического значения, но зато известные всем по названию; или ему придется вновь атаковать Мадрид и дорогу на Валенсию; с этим можно тянуть, по в конечном счете от этого ему не уйти.

Мое личное мнение, что, войдя в Мадрид и не сумев его взять, Франко проиграл; он увяз в Мадриде. Рано или поздно ему придется поставить все на карту и начать генеральное наступление на Кастильском плато.

ШТАБ РЕСПУБЛИКАНЦЕВ, ТЕРУЭЛЬСКИЙ ФРОНТ

За эти три дня Теруэль полностью окружен, и республиканцы взяли один за другим Конкуд, Кампилло и Виллостар, важнейшие в системе обороны Теруэля населенные пункты, защищавшие город с севера, юго-запада и юга.

В пятницу, когда мы, скорчившись за валунами и едва удерживая в руках полевые бинокли, вели наблюдение с господствующей над городом высоты, — ветер, дувший со скоростью пятьдесят миль в час, сметал снег с горных склонов и швырял его нам в лицо, — республиканские войска взяли Муэта-де-Теруэль, один из охраняющих город причудливых наперсткообразных утесов, торчащих подобно отложениям угасшего гейзера.

Укрепленный бетонированными пулеметными точками и окруженный противотанковыми ловушками из заостренных стальных рельсов, он считался неприступным, но четыре роты штурмовали его, словно в жизни не слыхали от военных специалистов, что означает слово «неприступный». Его защитники бежали в Теруэль, а к вечеру в тот же день другой батальон преодолел бетонированные точки противника на кладбище, и последние оборонительные укрепления Теруэля были подавлены или обойдены.

В сильный мороз, при яростном ветре и непрекращающейся снежной буре армия Леванта, при частичной поддержке маневренного резерва и без всякой помощи Интернациональных бригад провела это наступление и навязала противнику бой в Теруэле в момент, когда, как всем было известно, Франко планировал наступление в Гвадалахаре и в Арагоне.

Вчера вечером, когда мы покидали Теруэльский фронт, чтобы за ночь доехать до Мадрида и передать это сообщение, стало известно о появлении к северу от Теруэля тысячи итальянцев, снятых из-под Гвадалахары; республиканская авиация разбомбила и обстреляла из пулеметов их поезда и моторизованный транспорт. Осведомленные лица считают, что противник сосредоточил для контрнаступления на участке Каталаюд — Теруэль до тридцати тысяч войск. Тогда, независимо от того, будет ли взят Теруэль, предпринятое наступление достигло своей цели, связало руки Франко и сорвало его план одновременного наступления под Гвадалахарой и на Арагонском фронте.

На фоне ландшафта, ледяного, как гравюра на стали, неистового, как снежная буря в Вайоминге или ураган на открытом горном плато, шло это, быть может, решающее в ходе войны сражение. В англо-французскую войну 1808-1814 годов французы взяли Теруэль в декабре, — обнадеживающий пример для нашего штурма. Справа виднелись снежные горы с лесистыми склонами, ниже вилась дорога на господствующий над Теруэлем Сагунтский перевал, он в руках мятежников, и оттуда, по прогнозам многих военных экспертов, Франко должен будет ударить, чтобы выйти к морю. Внизу, подобный желтому боевому кораблю, возвышался Мансуэто, естественная крепость и главное прикрытие Теруэля; республиканцы обошли его, продвинувшись на север, и он стоял без пользы, как севший на мель дредноут.

Чуть пониже виднелся шпиль и охряно-желтые дома Кастральво; республиканские части захватили его на наших глазах. Справа у кладбища шел бой, взрывы снарядов поднимались веером, а дальше городок, аккуратно обрисованный на фантастически изрытом фоне из красного песчаника, застыл, как овца на привязи в хлеву, до того перепуганная приходом волков, что не смеет даже дрожать.

Как поведут себя под Теруэлем итальянцы и марокканцы при нынешней погоде — трудно сказать. Лошади не вынесли холодов в этом наступлении. У машин застывает вода в радиаторах и лопаются блоки цилиндров. Но люди сильней непогоды и уже показали это. Пока что сделаем два вывода: чтобы выиграть сражение, по-прежнему необходима пехота, и неприступные позиции не более тверды, чем воля тех, кто их защищает.

ШТАБ РЕСПУБЛИКАНЦЕВ, ТЕРУЭЛЬСКИЙ ФРОНТ

Слева от нас люди пошли в атаку. Согнувшись, со штыками наперевес, они сперва побежали неуклюжим галопом, потом стали тяжело карабкаться на холм. Двое раненых покинули строй. У одного было удивленное лицо впервые раненного человека; он еще не чувствует боли, и ему невдомек, почему он лишился сил. Второй понимал, что его дело плохо. Больше всего на свете мне хотелось сейчас раздобыть лопату, чтобы окопаться и укрыть голову, но лопат поблизости не было.

Справа от нас желтой громадой высится Мансуэто. Республиканская артиллерия стреляет через наши головы; за выстрелом сперва слышится звук, словно рвут шелк, а потом вдруг вздымающиеся черные дымки разрывных снарядов ложатся на испещренные рубцами оборонительные сооружения Мансуэто.

Послышался радостный крик с передовой, и мы увидели, что за ближним гребнем фашисты оставляют первую линию окопов.

Они бежали пригнувшись, прыжками; это было не бегство, а отступление, и, чтобы прикрыть его, пулеметы в тылу у них стали поливать наш гребень. Я опять затосковал по лопате, и мы стали следить, как республиканцы медленно, но неуклонно форсируют крутой подъем. Так шло весь день, и к ночи они прошли шесть километров, считая от рубежа, где впервые поднялись в атаку.

Дым сегодня не вьется на ветру. После арктического холода, пятидневного штормового ветра и снежной бури наступило нечто вроде бабьего лета; дымки разрывов вздымаются вверх и тихо оседают. И весь день войска наступали, закреплялись и снова шли в атаку. Когда мы проходили по дороге, солдаты, сидевшие в кювете, приняв нас за старших офицеров (ничто так не выделяет человека на фронте, как штатское платье), кричали нам:

— Поглядите на тех, за гребнем! Когда же мы пойдем в атаку? Отдайте команду!

Мы сидели за деревьями, толщина стволов действовала успокаивающе, и смотрели, как пули срезают сучки с нижних свисающих веток. Заметив, что фашистские самолеты повернули в нашу сторону, мы укрылись в расщелине. Но они описали круг и сбросили бомбы на республиканские позиции у Конкуда. И весь день до самого вечера мы шли вперед, следуя за неуклонно и беспощадно продвигающимися республиканскими частями. Вверх по нагорью, через железную дорогу, с боем через туннель, еще выше, в обход Мансуэто, потом вниз, к повороту у Второго километра, и, наконец, снова в гору, чтобы выйти на подступы к городу, геометрические очертания которого и семь церковных башен резко вырисовывались на фоне заходящего солнца.

В вечереющем небе господствовала республиканская авиация; истребители чертили небо, стремительные, словно ласточки; и когда мы следили в бинокль за их изящным полетом, ожидая воздушного боя, к нам вдруг с грохотом подкатили два грузовика и из кузова, откинув задний борт, высыпали мальчишки, которые вели себя так, точно их привезли на футбольный матч. Лишь разглядев, что у каждого ремень с шестнадцатью бомбовыми подсумками и за спиной по два рюкзака, я понял, что это динамитчики.

Капитан сказал:

— Мальчики отлично работают. Последите, как они прорвутся в город.

И вот в последних лучах потухающего заката и в свете окруживших город орудийных вспышек, более желтых, чем искры в троллейбусных проводах, но столь же мгновенных, мы увидели, как эти мальчики развернулись в ста метрах от нас и под завесой ураганного пулеметно-автоматного огня скользнули вверх по последнему склону прямо к городу. Короткая заминка у стены, потом черно-красное пламя, грохот рвущихся бомб, и, перемахнув через стену, они бросились в город.

Апрель, 1938

БАРСЕЛОНА

Отличным, почти весенним утром мы выехали на фронт. Вчера вечером, когда мы прибыли в Барселону, все казалось грязно-серым, туманным и грустным, но сегодня было тепло и солнечно, и розовые цветы миндаля расцвечивали серые холмы и оживляли пыльно-зеленые вереницы оливковых деревьев.

Когда, уже в виду Реуса, мы катили по прямому гладкому шоссе, окаймленному с обеих сторон оливковыми рощами, сидевший на откидном сиденье водитель закричал: «Самолеты! Самолеты!» — и под скрежет покрышек мы затормозили под деревом.

— Прямо над нами, — сказал водитель, и когда ваш корреспондент, уже лежа в кювете, слегка повернул голову, то увидел, как моноплан спикировал, выровнялся, но потом рассудил, как видно, что по одной машине на шоссе не стоит палить из восьми бортовых пулеметов.

Пока мы глазели, послышался грохот сброшенных бомб, и Реус, видневшийся в миле от нас на фоне холмов, исчез в облаке кирпично-красного дыма. Главная улица в Peyce была вся в обломках разрушенных домов и залита водой из пробитого водопровода; мы остановили машину, чтобы найти полицейского — пристрелить раненую лошадь, но владелец лошади решил, что ее еще можно спасти, и мы поехали дальше — к горному перевалу, через который идет дорога к каталонскому городку Фолсету. Скоро мы повстречали повозки с беженцами. На одной старуха рыдала, заливаясь слезами и взмахивая кнутом. Больше я не видел в этот день плачущих женщин. За другой повозкой шли восемь детей, маленький мальчуган налегал на колесо на крутых подъемах. В повозках, сваленные кучей, лежали увязанные в циновки постельные принадлежности, швейные машины, одеяла, кухонная утварь, матрацы, мешки с зерном для лошадей и мулов; козы и овцы тащились за повозками, привязанные к задку. Паники не было, просто все шли по дороге.

Сидя на толстом тюке из одеял, на муле ехала женщина, держа краснолицего младенца, которому нельзя было дать более двух дней. Голова матери покачивалась вверх в вниз в такт шагавшему мулу, иссиня-черные волосы ребенка посерели от пыли. Муж вел мула под уздцы, озираясь назад через плечо, потом оглядывая дорогу перед собой.

— Когда родился? — спросил я, поравнявшись с ними.

— Вчера, — горделиво ответил он, и мы покатили дальше. Все, кто шел или ехал по дороге, куда бы ни направляли взгляд, все время поглядывали еще вверх, следя за небом.

Потом мы увидели солдат. Некоторые были с винтовками и несли их, держа за дула, другие — совсем без оружия. Сперва они шли кучками, а дальше сплошным потоком, целыми подразделениями. Потом мы увидели солдат в грузовиках, марширующие колонны, тягачи с орудиями, с танками, с противотанковыми пушками и зенитками и нескончаемый поток пеших беженцев.

По мере того как мы продвигались, людской поток густел и набухал, и под конец не только дорога, но и все тропы, протоптанные скотом, были забиты беженцами и солдатами. Не было никакой паники, люди просто шли, и у многих были бодрые лица. Быть может, тут влияла погода. В такой ослепительный день было смешно подумать, что кто-то может умереть.

БАРСЕЛОНА

Два дня ваш корреспондент занимался опаснейшим делом в этой войне. Мы следовали вдоль неустановившееся линии обороны, которую противник атакует механизированными силами. Опасно это дело потому, что перед вами сразу вырастает танк, а танки не берут в плен и не кричат «стой!». И стреляют по вашей машине зажигательными пулями. И вы видите их, когда они уже перед вами.

Мы объезжали фронт, стараясь найти батальон Вашингтона — Линкольна, о котором ничего не было известно уже два дня, с момента падения Гандесы. Последний раз их видели, когда они обороняли высоту на подступах к Гандесе. На правом фланге английский батальон из той же бригады отбивал весь день атаки фашистов, а когда стемнело, обе части были взяты в кольцо, и никто не знал, что сталось далее с батальоном Вашингтона — Линкольна.

Оборонявший высоту батальон насчитывал четыреста пятьдесят бойцов. Сегодня мы разыскали восьмерых; говорят, что, возможно, еще сто пятьдесят вырвались из окружения… Трое из восьмерки, Джон Гейтс, Джозеф Хект и Джордж Уоттс, переплыли Эбро у Миравейта. Когда мы днем увидели их, они только что оделись и были еще необуты. Все трое просидели голыми почти сутки с того времени, когда вчера переплыли реку. Они сказали, что Эбро быстрая река, вода — ледяная, и еще шестеро, плывших с ними, четверо из которых были ранены, — утонули.

Мы стояли в пыльном кустарнике, в стороне от нагоняющей страх дороги и уже далеко от фашистов, наступающих вдоль Эбро, и слушали рассказ о том, как эти люди вырвались из окружения. О том, как они держали Кандесу, когда механизированные части и танки уже были у них в тылу. О страшной ночи, когда батальон разбился надвое и один отряд пошел на юг, а второй на восток. И о том, что группа из тридцати пяти бойцов, с которой шли начальник штаба, комиссар бригады и легко раненный под Гандесой комиссар батальона, наверно, попала в плен у Корберы, чуть севернее Гандесы (это рассказывал нам ведший их офицер-разведчик).

Об их злоключениях, когда они пересекали линию противника, о том, как ночью они забрели в расположение фашистов, и их окликнули, и они спросили по-испански: «Что за часть?» — и сонный голос ответил по-немецки: «Восьмая дивизия!» И как они снова попали в расположение противника, и кто-то наступил на руку спящему, и тот сказал по-немецки: «Сойди с руки!» Как они бежали по открытому полю, чтобы выйти к Эбро, и артиллерия вела по ним прицельный огонь, корректировавшийся с самолета-наблюдателя у них над головой. Наконец, как они из последних сил переплыли Эбро и побрели по дороге, не с тем, чтобы проститься с войной, не с тем, чтобы добраться до границы, нет, чтобы собрать остатки батальона, переформироваться и примкнуть к своей бригаде.

Офицер-разведчик, рассказавший о том, что случилось с начальником штаба, сказал:

— Я шел головным через фруктовый сад чуть севернее Корберы, когда меня окликнул кто-то в темноте. Я вытащил пистолет, а он позвал капрала из охранения. Когда капрал подошел, я крикнул своим: «За мной, за мной!» — и побежал через сад, чтобы выйти севернее города. Но никто не пошел за мной. Я слышал, как они побежали к городу. Потом послышалось: «Руки вверх! Руки вверх!» Похоже, что их окружили. Быть может, они прорвались, но вернее, что некоторые попали в плен.

Англичане, которыми командовал Уотерс, нашли лодки выше по Эбро и переправились без потерь. Триста человек во главе с Уотерсом шли по направлению к нам, но мы не могли больше ждать; мы спешили в Тортосу, чтобы выяснить там обстановку…

ТОРТОСА

Тщательно объезжая ящики с динамитом, заготовленные, чтобы взорвать маленькие каменные мосты на узком шоссе, мы ехали вверх по долине реки Эбро… Остановившись спросить солдата, шедшего неспешным шагом к фронту, где стоит штаб, мы услышали впереди треск пулеметных очередей и разрывы снарядов. Потом, перекрывая эти успокоительные звуки, означавшие, что фронт стабилизовался, послышался гул самолетов и «бах-бах-бах!» падающих бомб.

Оставив машину в тени нависающего левого берега, мы взобрались на крутой ступенчатый утес, откуда можно было следить за действиями авиации. Внизу текла рока, в излучине которой лежал городок Черта; дальше самолеты бомбили дорогу, вившуюся среди гор, которые казались изготовленными из серого папье-маше для какой-то фантастической постановки.

Вокруг самолетов распускались черные дымки зенитных разрывов, из чего следовало, что самолеты республиканские. У республиканских зениток белые разрывы. Потом с таким гулом, словно небо рушится на землю, прилетели новые бомбардировщики. Прижавшись к каменной стене, чтобы уйти от солнца, мы определили по красным оконечностям крыльев, что и это самолеты республиканцев.

Когда гул моторов утих, впереди громче застучали пулеметы, и когда артиллерийский огонь усилился, мы поняли, что дальше по дороге бойцы поднялись в атаку.

Возле машины стоял солдат-андалузец из дивизии, державшей оборону за рекой. Он был высокий и костлявый, очень спокойный и очень усталый.

— Можете свернуть к городу, — сказал он, — но мы немного отступили сегодня, так что далеко не заезжайте.

Он рассказал, что его бригада со времени прорыва фашистов к морю трижды попадала в кольцо, но все же пробилась, ночью вышла из окружения и сейчас соединилась со своей дивизией.

— Мы держим их здесь третьи сутки, — сказал он. — Итальянская пехота ничего не стоит. Каждый раз, как мы контратакуем, они бегут. Но у них гораздо больше самолетов и артиллерии, а мы деремся уже три недели без отдыха. Люди очень устали.

Сентябрь — ноябрь, 1938

ТАРРАГОНА

Восточный берег Эбро высок, и так и кажется, что с горных круч вот-вот проскачет на лихом коне герой какого-нибудь «вестерна», а за ним по пятам шериф и понятые. Пейзаж слишком романтичен, он как-то не подходит для войны. Но наш берег господствует над позициями на западном берегу, и отсюда удобно будет наблюдать за продвижением итальянцев. Впрочем, они не атакуют. Наваррцы и марокканцы пробиваются с той стороны перевала по дороге Кати — Альбукасар, а итальянцы, как видно, застряли совсем.

Наконец, спустившись вниз, к реке, мы увидели на том берегу неприятельских пехотинцев. Они взбирались по крутой дороге и тянули за собой своих весьма немоторизованных мулов. Прямо за рекой высился старый замок с двумя пулеметами на башнях и жестяной банкой в окне. Жестяная банка сверкает на солнце; в темном дверном проеме показался неприятельский солдат, поглядел на нас и снова пропал.

На том берегу, на отмели, лежит на боку длинное паромное судно. Республиканцы обстреляли его из противотанкового орудия, снаряд просвистел над рекой, прорезая гулкое эхо, и разорвался над самой целью. Второй угодил в корму. Следующие два тоже попали в цель, одним снесло фальшборт. Решив, что паром выведен из строя, артиллеристы стали пристреливаться к двери замка. Первый снаряд взметнул желтую пыль. Потом они дважды попали точно в дверь. Я посоветовал им выстрелить в окно с жестяной банкой, но они сказали, что снаряды стоят по семьсот песет штука. Из замка нас обстреляли снайперы, и мы сочли, что день прошел спокойно.

ТОРТОСА

Перед нами в небе пятнадцать легких бомбардировщиков «хейнкель» в сопровождении истребителей «мессершмиттов» медленно описывают круг за кругом, как стервятники над раненым животным. Каждый раз в одной и той же точке слышится грохот сброшенных бомб. А когда все в том же боевом порядке они проходят над голыми холмами, каждый третий пикирует и стреляет из пушек. И так три четверти часа, без малейшей помехи, они бомбят и стреляют; их цель — пехотная рота, залегшая в этот жаркий весенний полдень на голом бугре, чтобы не пустить врага к шоссе Барселона — Валенсия.

А над нами в высоком безоблачном небе, одна за другой, эскадрильи бомбардировщиков с ревом проносятся над Тортосой. Когда они сбросили свой первый грохочущий груз, маленький городок на Эбро исчез в поднявшемся желтом облаке пыли. За первыми бомбардировщиками пришли другие, пыль не успела осесть и, наконец, повисла желтым туманом над долиной Эбро. Тяжелые бомбардировщики «Савойя-Марчетти» сверкают серебром на солнце, на смену отбомбившимся подходят другие.

Все это время перед нами кружат и пикируют «xeйнкели» с тем механическим однообразием движения, с каким в тихий вечер, где-нибудь дома, проходят шестидневные велосипедные гонки. А внизу, наспех окопавшись за камнями и просто в расщелинах почвы лежит пехотная рота, пытаясь одна сдержать наступление вражеской армии.

В четыре часа утра, при лунном свете, заливавшем каменистые кручи, выступающие вдруг из тьмы кипарисы и причудливые, обрубленные снарядами стволы платанов, мы ехали к линии фронта. На рассвете мы миновали древние римской стройки стены Таррагоны, а когда стало пригревать солнце, повстречали первые партии беженцев.

Мы хотели прорваться из Тортосы в Барселону и имели к тому множество веских причин, включая спасение жизни, свободу и стремление к счастью. Но когда мы прибыли в Тортосу и часовой сказал, что фашисты разбомбили мост и ехать дальше нельзя, оказалось, что мы столько думали об этом, что сейчас почти совсем не испытали испуга, только странное чувство: «вот оно и случилось».

— Попробуйте проехать через маленький мостик, там чинят настил, — сказал часовой.

Саперы пилили и стучали молотками споро и яростно, как дружная команда на судне, терпящем бедствие в открытом море. Справа свисал в реку железный пролет большого моста через Эбро; другого пролета не было совсем. Усилия сорока восьми бомбардировщиков и бомбы весом не менее чем триста — четыреста пятьдесят фунтов, если судить по воронкам и развалинам домов, доконали тортосский мост. В городе пылала цистерна с бензином. Ехать по улице было все равно, что лавировать среди лунных кратеров. Железнодорожный мост уцелел, и, конечно, скоро наведут понтонную переправу, но тем, кто сегодня остался на западном берегу Эбро, предстоит тревожная ночь.

В ДЕЛЬТЕ ЭБРО

Самолеты пикировали и били из пулеметов вдоль всего Тортосского шоссе. Немецкие летчики, впрочем, большие педанты. Если вы попали в заданный им урок, вам придется плохо. Но если вы в задание не входите, можете подойти к ним поближе и даже посмотреть на них, как смотрят на львов во время кормежки. Если есть приказ на обратном пути обстрелять дорогу, они вас не упустят. А если такого приказа нет, они спокойно отправятся домой, как отбывшие служебный час банковские клерки.

На дороге к Тортосе положение было критическим из-за действий вражеской авиации. Но здесь, в районе дельты, артиллерия еще только разогревалась, как запасные бейсболисты перед вводом в игру. Мы проехали по дороге, которую завтра нельзя будет даже перебежать, не заплатив за то жизнью, и дальше вдоль параллельного реке канала, прямо к белому зданию, доминирующему над желтым городком за Эбро, откуда фашисты готовят свое наступление.

За последние трое суток на том берегу, под боком у наступающей армии генерала Аранды, ежечасное ожидание, что вот-вот нарвешься на вражескую кавалерию, броневики или танки, было так же реально, как клубы пыли, которою здесь дышишь, как этот дождь, который прибил наконец пыль и хлещет вас по лицу в открытой машине. Сейчас противники сблизились и будут драться за реку Эбро, но после напряжения последних дней этого ждешь, как разрядки.

Артиллерийский огонь усилился. Два снаряда взрыли землю поблизости с некоторой пользой для нас; когда дым отнесло подальше к лесу, я набрал в поле, у проселка, ведущего к Тортосскому шоссе, полную охапку весеннего лука. Это мой первый лук нынешней весной, луковицы, когда я очистил их, были крупные, белые и не очень горчили. В дельте Эбро хорошая, плодородная земля, и завтра там, где посеян лук, развернется сражение.

ЛЕРИДА

Ваш корреспондент вошел сегодня в Лериду. Это не такое трудное дело. Нужно только следить за ногами, чтобы твердо ступали, и не поддаваться холодку на спине, от лопаток и выше к затылку, когда пересекаешь сортировочную станцию под пулеметом, бьющим с башни на расстоянии пятисот ярдов.

Солдаты, которые держат восточную часть города, ветераны мадридской обороны и построили свои окопы и пути сообщения, отлично использовав рельеф местности; это значит, что можно передвигаться на передовой, не рискуя получить снайперскую пулю в лоб.

Система укреплений так здесь развита и в таком образцовом порядке, что вашему корреспонденту припомнились старые дни под Мадридом, в Усере и в Каса-дель-Кампо. Только здесь по-другому: все зелено и обильно цветет. Грушевые деревья стоят подобные канделябрам вдоль серых стен, в которых кирками пробиты бойницы для снайперов. Траншеи идут прямо по огородам, по гороху, бобам и капусте. Под миндальными деревьями в зелени пшеницы сияют маки, и голые серые и белые мадридские стены кажутся очень далекими.

Солдат, ведущий наблюдение у стены, дважды выстрелил, раз за разом, и щека у него покраснела от отдачи длинного безобразного маузера. Приглядевшись еще, он поманил меня рукой.

— Посмотрите на этих дядюшек, — сказал он.

— Стреляй в них, — сказал офицер, — смотреть нечего, бей их.

Через отверстие в стене прямо напротив я разглядел в бинокль сужающийся к концу ствол легкого пулемета, торчащий в ста метрах от нас из садовой решетки. Меж фруктовых деревьев в саду показался человек, потом пропал.

— Стреляй в первого, кто покажется, — приказал офицер, — а когда их пулемет заработает, мы накроем его миной. С открытой позиции в марокканцев трудно целиться.

Прозрачная вода Сегре быстро бежит по каменистому ложу, в самом мелком месте, если перейти реку вброд, будет по горло. Стоявший со мной капитан сказал, что вода подошла ему под самый нос, когда, взорвав мосты, они перешли реку.

— Как только выберется свободное время, непременно научусь плавать, — добавил он очень серьезно. — Важнейшее дело, когда ведешь арьергардные бои. Ведь после каждого взорванного моста надо выбираться на тот берег. Без умения плавать воевать солдату нельзя.

КАСТЕЛЛОН

В тысяче футов под нами лениво колышется синее море, и нас всего двое в двадцатидвухместном пассажирском самолете. Мы летим вдоль побережья, захваченного Франко. Два белых городка — это Винарос и Беникарло, а коричневая холмистая гряда, сползающая к морю, словно приникший к воде динозавр, — это линия фронта республиканцев, обороняющих от Франко Кастеллон.

В Аликанте, куда мы прилетели, было полно французских и английских судов. Грузовые пароходы, зафрахтованные агентами республиканского правительства, разгружали зерно и уголь. Что привезли другие, нам не удалось выяснить, не было времени достать пропуск в таможню. Город переведен на военный режим, во всех отелях и ресторанах за пять песет кормят одним и тем же. Пять песет — меньше пяти центов на черной бирже и около тридцати центов по государственному курсу, и вам дают на завтрак порцию тушеного мяса, нормированный паек хлеба и два кусочка сыра. К обеду — миска супа, рыба, счастливо прорвавшаяся через блокаду, яичница из одного яйца и апельсин.

В Валенсии цена та же, но пища много лучше: шесть закусок на выбор, отличное мясное рагу и апельсины — сколько хочешь. Валенсия впервые почувствовала сейчас, что идет война, и хотя в кафе, как и прежде, не найти свободного места, мужчины призывного возраста все в военной форме.

Озирая по пути к фронту неоглядные рисовые поля Альбуферы и зеленое изобилие Хуэрты, ваш корреспондент понял, почему Валенсия так хорошо ест. Плодороднее земли нет во всем мире, и республиканское правительство держит в своих руках всеиспанскую житницу в Ламанче, всеиспанский огород, фруктовый сад, а частично и оливковую рощу в Мурсии, Аликанте и Кастеллоне.

— С паникой покончено, — сказал командующий. Они рвутся вперед с тех пор, как вышли к морю, и на побережье тяжелые бои, но мы отходим каждый раз не более чем на шаг. Шаг по земле, а не по карте, как было в первый день, — добавил он, усмехаясь.

МАДРИД

В свежеотрытом окопе лепестки мака с травянистых лугов, побитых сейчас холодным горным ветром. За соснами, окружившими старый королевский охотничий домик, белеет высокое мадридское небо. В сорока ярдах от нас смертоносно постукивает легкий пулемет «фиат».

Укрыв головы за земляным бруствером, мы смотрим на бугристое изрытое поле, где тринадцать месяцев тому назад захлебнулось наступление Ларго Кабальеро на поросшую сосняком, вознесшуюся над Мадридом гору Гарабитас. Гора на том же месте, как и мадридское небо, но за последние два месяца республиканцы методично охватывают ее с обоих флангов своими траншеями.

Прославленная бригада «усерских кротов», взявшая «траншею смерти» над разрушенной Усерой и теснившая противника на этом участке фронта подкопами и минами со всех позиций, сейчас методично продвигается вперед, обтекая эту гору, устоявшую против всех атак. Я рад был встретиться с «кротами». Я не был у них с начала декабря и хотел узнать, все таков ли их боевой дух после того, как Франко отрезал Мадрид от Барселоны.

— Покажите мне по карте, что там стряслось в Каталонии, — попросил меня их командир. Ваш корреспондент показал ему, где проходит сейчас линия фронта, и объяснил, что там произошло. Командир слушал, не выказывая особого интереса.

— Так, так, — сказал он. — А сейчас и я вам кое-что покажу. Здесь много лучше, чем в Усере. Грунт легче для работы, и мы придумали замечательный план.

Поразительное дело! Вот чего не понять иностранцу, берущемуся судить о нынешней войне в Испании. Я имею в виду регионализм испанцев. Это порок, когда нужно провести операцию в крупном масштабе. Но вот противник отрезал их от соседних участков фронта, и они ничуть не испуганы, даже довольны, что им не нужно теперь координировать свои действия с действиями соседей.

Сегодня я беседовал с десятком испанских офицеров, старых моих знакомых, и если кто и спросил о ситуации на Эбро и на побережье, то лишь мимоходом. Каждый хотел рассказать мне о том, как обстоит дело на его участке фронта. В подобном умонастроении есть своя слабость, и с ней надо бороться. Но в нем есть также огромная сила, которую ничем не заменишь.

Мадрид сейчас ведет свою собственную войну и как будто доволен. Левант воюет за себя и горд этим. Эстремадура и Андалузия воюют за себя и могут не тревожиться за Каталонию. Им это нравится. А Каталония воюет сама по себе и считает, что ей есть за что драться.

Удивительная страна, ничего не скажешь, и история уже показала, что стоит рассечь ее на части, и она становится особенно опасной. Когда она едина, провинции соперничают между собой. Но разделите их, и гордый дух сопротивления пылает в каждой области, в каждой провинции, в каждом городе. Это узнал побитый здесь Наполеон, узнают сейчас и два других диктатора.

Офицеры, с которыми я встречался за эти два дня на Центральном фронте, считают, что наличного снаряжения им хватит на год, не считая того, что выпускают военные заводы.

— Побольше артиллерии, автоматов и самолетов, — говорят они. — И мы отразим наступление.

Отбрасывая ненужный оптимизм, должен сказать, что приезд сюда с Каталонского фронта разъяснил мне очень многое. Мадрид остался тем же и крепок, как никогда. День и ночь мадридцы роют траншеи и подкопы, чтобы обойти противника с флангов и приблизить конец осады. Впереди жестокий бой за Кастеллон; я думаю, что Франко попытается вбить клин из Теруэля, чтобы отрезать Кастеллон от Валенсии. И сколько бы ни твердили европейские дипломаты, что через месяц все кончится, впереди еще год войны.

ИСПАНСКАЯ ЗЕМЛЯ13

Часть первая

Здесь испанская земля суха и жестка, и лица людей, работающих на этой земле, жестки и иссушены солнцем.

— Эта бесплодная земля даст большой урожай, если провести к ней воду.

— В течение пятидесяти лет мы стремились ее оросить, но нам мешали.

— Теперь мы проведем к ней воду и вырастим хлеб для обороны Мадрида.

Деревня Фуэнтедуэнья, где полторы тысячи человек живут и обрабатывают землю для общего дела.

Хорошее зерно — на мешках печать профсоюзов. Но его хватит только для деревни. Если оросить пустошь у деревни, Мадрид получит в десять раз больше хлеба, картофеля, вина и лука.

Деревня стоит на реке Тахо и на основной магистрали. Эта дорога — главная артерия между Валенсией и Мадридом. Мятежники во что бы то ни стало хотят перерезать ее.

Жители деревни обсуждают план орошения безводных полей.

Они выходят в поле — наметить канавы.

Часть вторая

Вот подлинное лицо людей, идущих в бой. Они чем-то не похожи на всех остальных людей.

Люди не могут играть перед аппаратом, когда смерть тут же, рядом.

Крестьяне Фуэнтедуэньи слышат рев и говорят:

— Наши пушки.

Линия фронта идет, изгибаясь, с севера к Мадриду.

Это — сорванные двери опустевших домов. Те, кто пережил бомбардировку, тащат их на укрепление новых окопов.

Когда сражаешься, защищая свою родину, война становится почти буднями. Можно есть и пить, спать и читать газеты.

Громкоговоритель Народной армии, — слышимость два километра.

Когда эти люди три месяца назад пошли на позиции, многие из них впервые держали в руках винтовку. Некоторые даже не умели ее перезаряжать. Теперь они обучают новобранцев, как разбирать и собирать винтовку.

— Это — траншеи, проходящие по самому Мадриду после взятия Университетского городка неприятелем. После нескольких контратак неприятель все еще находится в Каса-де-Веласкес, в замке налево, с двумя остроконечными башнями, и в разрушенном клиническом госпитале.

Бородатый человек — командир Мартинес де Арагон. До войны был адвокатом. Это был храбрый и талантливый командир. Он погиб в атаке на Каса-дель-Кампо в тот день, когда мы снимали этот бой.

Мятежники пытаются занять клинику.

Хулиан, парнишка из деревни Фуэнтедуэнья, пишет домой:

«Папа, я приеду через три дня. Скажи маме».

Часть третья

Сбор воинских частей. Рота собралась, чтобы выбрать представителей на большой митинг в честь объединения всех отрядов Народной милиции во вновь формируемые бригады Народной армии.

Стальной кулак республиканской Испании.

Энрике Листер — каменщик из Галисии.

За шесть месяцев на фронте он из простого солдата стал командиром дивизии. Он один из самых блестящих молодых бойцов республиканской армии.

Митинг в честь объединения всех полков Народной милиции.

Энрике Листер говорит:

— Части народного ополчения, так же как и наш доблестный Пятый полк, становятся частями Народной армии, потому что они отлично выполнили свой боевой долг в обороне. Теперь, товарищи, настал час, когда мы переходим в наступление.

Карлос — один из первых командиров Пятого полка. Он говорит о Народной армии, о ее борьбе за испанскую демократию, за правительство, избранное самим народом.

В совместной борьбе мы выкуем новую, сильную Испанию!

Карлос говорит:

— Крепче ряды. Они не пройдут! Они не прошли! Им не пройти никогда! У Испании будет своя непобедимая, мощная армия! И на обломках прошлого ценою крови лучших сынов Испании будет создана демократическая свободная и мирная страна — счастливая, цветущая Испания!

— Товарищи! Пятый полк влился в Народную армию и прекратил свое существование. Да здравствует наша столица, непобедимый, неприступный Мадрид! Да здравствует Народная армия, армия побед! Вперед! За могу чую, счастливую Испанию! За победу! Salud!

Хосе Диас. До того как стать членом испанского парламента, он работал по двенадцать часов в день.

Хосе Диас говорит:

— Народная армия будет построена на принципах широкого демократизма. В ее состав войдут представители всех антифашистских партий. Это обеспечит крепкую спаянность и единение, а в них — залог победы. Она будет знать одно только соперничество — соперничество в героизме, в боевой доблести.

Густав Реглер. Один из писателей Германии, сражавшийся в Испании за свои идеалы. В июне он был тяжело ранен. Реглер говорит о единстве Народной армии. Оборона Мадрида навсегда останется примером верности и мужества.

Густав Реглер говорит:

— Приветствую товарищей Пятого полка! Им — наше восхищение, наши лучшие чувства. Мы восхищаемся дисциплиной, проявленной вами при обороне Мадрида мы восхищаемся вашим героизмом, мы храним в памяти имена ваших погибших товарищей. И сегодня мы приветствуем вас за высокую сознательность, проявленную вашим революционным полком в деле создания Народной армии.

Теперь выступает самая знаменитая женщина Испании. Ее называют Пасионария. Она — не романтическая красавица, не Кармен. Она — жена бедного астурийского горняка. Но ее голосом говорит новая женщина Испании. Она говорит о новом испанском народе. Это новый народ, дисциплинированный и мужественный. Это новый народ, выкованный дисциплиной его бойцов, непоколебимым мужеством его женщин.

Пасионария говорит:

— Пятый полк внесет дух дисциплины, организованности, дух отваги и самопожертвования в нашу великую Народную армию, где объединены все лучшие силы нашей Республики, все лучшие чувства народа — от безудержной отваги наших бойцов на поле битвы до пыла наших девушек, агитирующих на фронте.

Слышен голос, — его передают через громкоговоритель с фронта.

Хосе Нейва говорит:

— Солдаты дивизии «Двенадцать знамен»! Хосе Нейва говорит с вами. Вы узнаете меня? Я теперь среди ваших братьев в Республиканской Народной армии, где нас прекрасно приняли. Так тепло примут и вас, если вы перейдете сюда.

В подвалах этих разрушенных зданий засели неприятельские солдаты. Это марокканцы и гражданская гвардия. Они не трусливы — иначе они не удержались бы в таком безнадежном положении. Но они профессиональные солдаты, сражающиеся с вооруженным народом. Они сражаются, чтобы навязать народу, против его воли, волю военщины, и народ ненавидит их, ибо, не будь их упорства, не будь постоянной помощи Италии и Германии, мятеж в Испании окончился бы через шесть недель, посло того как он вспыхнул.

Университетский городок. Слышна испанская команда:

— Два метра вправо… огонь!

Тем временем президент республики произносит речь в парламенте.

Президент Мануэль Асанья говорит:

— На нас напали, не считаясь с волей народа. Враг забыл, что испанские народные массы веками боролись против тирании. Он поражен их сопротивлением фашизму, их помощью нашей столице — Мадриду, даже в самых глухих деревушках.

Мэр Фуэнтедуэньи говорит:

— Надо кончить эту работу вовремя, чтобы поскорей помочь обороне Мадрида. У нас уже есть машины: мы купили их на деньги, оставшиеся с прошлого года, и мы воодушевлены желанием работать. Сейчас нам нужен только цемент, — скоро мы его получим.

Дворец герцога Альба разрушен бомбардировкой мятежников. Сокровища испанского искусства тщательно охраняются республиканскими войсками.

Этот батальон идет на отдых, и Хулиан, тоже получивший трехдневный отпуск, уезжает в деревню.

ПИСЬМО ХУЛИАНА ОТЦУ

«Дорогой отец!

Долго не получал я ни от кого из вас ответа и теперь берусь за перо, чтобы черкнуть вам несколько слов. Мы хотим воспользоваться передышкой и провести несколько дней в деревне. Я приеду десятого. Скажи матери. Надеюсь найти вас всех в добром здоровье.

Обнимаю тебя, твой любящий сын».

Хулиан идет в поле, и слышно, как он кричит: «Папа!»

Часть четвертая

Мадрид по своему географическому положению является естественной крепостью, а народ, обороняя его, изо дня в день делает его все более неприступным.

Весь день приходится стоять в очереди за продуктами к обеду. Иногда продукты кончаются, прежде чем дойдешь до дверей магазина. Иногда снаряд падает близ очереди, дома ждут и ждут, но никто не возвращается и не приносит еду к обеду.

Враг не может войти в город и пытается разрушить его.

Этот человек не имеет никакого отношения к войне. Он бухгалтер, и в восемь часов утра он идет в свою контору. Но теперь бухгалтеру приходится ехать не в контору и не домой.

Правительство призывает гражданское население эвакуировать Мадрид.

— А куда мы поедем? Где же нам жить? Как заработать на жизнь? Я не поеду. Я слишком стар. Но мы должны беречь ребят, не пускать их на улицу — разве только если им нужно стоять в очереди.

Приток в армию растет после каждой бомбардировки. Бессмысленные убийства возмущают народ. Люди всех профессий, всех специальностей записываются в республиканскую армию.

Тем временем президент республики выступает в Валенсии…

Хулиан пристраивается на пустой грузовик и приезжает домой раньше, чем думал.

Часть пятая

Хулиан обучает военному делу деревенских парней по вечерам, когда они возвращаются с поля.

В Мадриде проходит военное обучение будущий ударный батальон матадоров, футболистов и гимнастов.

Они прощаются, — на всех языках мира слова прощания звучат одинаково. Она говорит, что будет ждать. Он говорит, что вернется. Он знает: она будет ждать. Ждать, неизвестно чего, под таким обстрелом! Кто знает, вернется ли он. «Береги малыша», — говорит он. «Ладно…» — говорит она и знает, что это невозможно. И оба знают: на этих вот грузовиках люди отправляются в бой.

Смерть каждое утро приходит к этим людям, — ее шлют мятежники вон с тех холмов, в двух милях отсюда.

Запах смерти — едкий дым взрывов и пыль развороченных камней.

Почему же они остаются? Они остаются потому, что это их город, тут их дома, их работа, тут идет их борьба, борьба за право жить по-человечески.

Ребятишки подбирают осколки снарядов, как раньше подбирали градины. И следующий снаряд попадает в них. Сегодня германская артиллерия увеличила порцию снарядов на каждую батарею.

Раньше смерть приходила только к старым и больным, а теперь она пришла ко всей деревне. Высоко в небе, отливая серебром, она идет к тем, кому некуда бежать, некуда прятаться.

Вот что сделали три «юнкерса».

Республиканские истребители сбили один из этих «юнкерсов».

Я тоже не умею читать по-немецки.

Эти мертвецы уже из другой страны.

Пленные говорили, что их завербовали на работу в Абиссинии. Мы не допрашивали мертвецов, но все их письма, которые мы прочли, были печальными. Итальянцы в битве под Бриуэгой потеряли больше убитыми, ранеными и пропавшими без вести, чем во всей абиссинской войне.

Часть шестая

Мятежники вновь атакуют дорогу Мадрид — Валенсия. Они перешли реку Хараму и пытаются взять Aргадский мост.

С севера стягивают войска для контратаки.

Деревня работает: надо провести воду.

Враг на дороге в Валенсию.

Пехота атакует, — тут с аппаратом работать очень трудно. Медленное, тяжелое, невыразительное движении вперед… Люди идут цепями, звеньями по шесть человек. Предельное одиночество, которое зовется сближением с противником. И каждый знает — он тут один, и с ним рядом еще пять человек, а впереди — огромная неизвестность.

Вот момент, к которому готовятся все остальное время на войне. Момент, когда шесть человек идут вперед, навстречу смерти, идут по земле и каждым своим шагом утверждают: эта земля — наша. Из шести человек осталось пять. Потом из четырех — трое, но эти трое остались и зарылись в землю. Они и удержали позиции. И с ними остались другие четверки, тройки, пары, — которые были шестерками. Мост — в наших руках.

Дорога спасена.

Идет вода, она несет урожай. По этой дороге можно будет провезти его.

Люди, никогда не сражавшиеся раньше, не умевшие владеть оружием, люди, которым нужна только работа и хлеб, продолжают сражаться.

ЖАРА И ХОЛОД14

Потом, когда все окончено, получается фильм. Видишь его на экране, слышишь шумы и музыку. И свой собственный голос, которого раньше никогда не слыхал, звучит перед тобой и говорит слова, набросанные наспех, на клочках бумаги в темноте проекционной или в жарком номере гостиницы. Но то, что движется перед тобой на экране, совсем не то, что приходит на память.

Прежде всего вспоминаешь, какой был холод; как рано приходилось вставать по утрам; как ты уставал до такой степени, что в любую минуту готов был свалиться и уснуть; как трудно было добывать бензин и как мы все постоянно бывали голодны. Кроме того, была непролазная грязь, а наш шофер был страшный трус. Ничего этого в картине не видно, кроме, пожалуй, холода, когда дыхание людей в морозном воздухе заметно и на экране.

Но отчетливее всего из этой холодной части фильма я помню, как я всегда таскал сырые луковицы в карманах куртки и ел их, к великому отвращению Нориса Ивенса и Джона Ферно, когда голод становился невыносимым. А оба они ни за что не взяли бы в рот сырой испанский лук, как бы им ни хотелось есть. Очевидно, потому, что оба они — голландцы. Но зато они всегда пили виски из большой плоской серебряной фляжки, неизменно пустевшей к четырем часам дня.

Величайшим техническим открытием, сделанным нами в то время, была бутыль, которую мы стали возить с собой, чтобы подливать из нее виски в нашу флягу, а величайшим не техническим нашим открытием был Вальтер Хейльбрун.

После нашего знакомства с Хейльбруном, врачом Двенадцатой интернациональной бригады, у нас всегда был бензин — его бензин. Нам надо было только подъехать к бригадному госпиталю, — и нас кормили и давали нам бензин. У Вальтера всегда все было замечательно организовано. Он доставал нам транспорт. Он брал нас с собой в атаки, и большой кусок фильма в моей памяти — это лукавая улыбка, фуражка набекрень и медленный, забавный берлинско-еврейский говор Хейльбруна. Когда я засыпал в машине, возвращаясь откуда-нибудь ночью и Мадрид, Хейльбрун приказывал своему шоферу, Луису сделать небольшой крюк к госпиталю в Морелахе. Просыпаясь, я видел ворота старого замка, и в три часа ночи мы ели горячий ужин на кухне. А потом, когда мы все засыпали мертвым сном, Хейльбрун шел делать свою работу, ту работу, которую он выполнял так умело, так тщательно, осторожно и умно — всегда с мечтательно-небрежным видом, как будто бы он ничего не делает.

Для меня Хейльбрун — большой эпизод этой части фильма. Но его нет на экране: и он и Луис теперь похоронены в Валенсии.

Густав Реглер появляется на экране. Видишь его, слышишь его речь и потом еще раз видишь его, но уже не на митинге, а на позициях под огнем — очень спокойным, очень веселым. Отличный командир, указывающий бойцам ближайшую цель перед самой контратакой. Реглер — для меня большой эпизод в картине, который я хорошо помню.

Лукач появляется на экране только на минуту, во главе Двенадцатой бригады, разворачивающейся вдоль Аргандской дороги. Не видно, как поздно ночью на большом первомайском вечере в Моралехе он наигрывает песенку, которую он играл только поздней ночью, на карандаше, приставленном к губам: звук, ясный и нежный походил на звук флейты. Вы увидите Лукача только мельком, в работе.

Кроме холодной части фильма, я очень ясно помню и жаркую его часть. В жаркой части приходилось бегать с аппаратом, в поту, прячась за выступами голых холмов. Пыль забивалась в нос, пыль забивалась в волосы, в глаза, и мы испытывали страшную жажду, когда во рту все пересыхает, как бывает только в бою. Оттого что в молодости пришлось повидать войну, ты знал, что Ивенс и Ферно будут убиты, если они и дальше будут так рисковать. И перед тобой вечно стояла моральная проблема: в какой степени ты их удерживаешь на разумной и основанной на опыте осторожности, а в какой степени это просто не столь красивая осторожность обезьяны, обжегшейся на молоке. Эта часть фильма в моей памяти — сплошной пот, и жажда, и вихри пыли; и, кажется, на экране это тоже немножко видно.

И вот теперь, когда все уже кончено, сидишь в кинотеатре, и вдруг начинается музыка, и видишь: танк движется, как корабль, грохоча в пыли, запомнившейся так крепко, что снова пересыхает во рту. В молодости смерти придавалось огромное значение. Теперь не придаешь ей никакого значения. Только ненавидишь ее за людей, которых она уносит.

И думается: плохо организована смерть на войне, — вот и все. Но хотелось бы поделиться этой мыслью с Хейльбруном, он, наверно, посмеялся бы, или с Лукачем, — он-то понял бы отлично. И если вы не возражаете, я больше не пойду смотреть «Испанскую землю». И писать о ней тоже не буду. Мне это не нужно. Ведь мы там были. Но если вы там не были, я считаю, что вам следует посмотреть этот фильм.

1938

РАЗОБЛАЧЕНИЕ

Бар Чикоте в старое время был для Мадрида тем же, что бар «Сторк», только без музыки и дебютанток, или мужской бар в «Уолдорф-Астории», если бы туда допускали женщин. Конечно, они и туда проникали, но это было мужское пристанище, и прав у женщин там не было никаких. Лицо своему заведению придавал владелец бара — Педро Чикоте. Он был незаменимый бармен, всегда приветливый, всегда веселый и, что называется, с огоньком. А это теперь довольно редкая штука, и немногие сохраняют его надолго. И не надо путать его с напускной веселостью. Так вот, огонек у Чикоте был, и не напускной, а настоящий. К тому же человек он скромный, простой, дружелюбный. Он был так хорош и приятен и притом деловит, что его можно сравнить только с Жоржем, барменом парижского «Ритца», а это сравнение говорит о многом для тех, кто там побывал, — и помимо всего прочего бар он держал превосходный.

В те времена золотая молодежь Мадрида предпочитали посещать так называемый Новый клуб, а к Чикоте ходили хорошие ребята. Конечно, многие из посетителей мне вовсе не нравились, так же как, скажем, и в баре «Сторк», но мне всегда приятно было посидеть у Чикоте. Тут, например, не рассуждали о политике. Были кафе, куда ходили как в дискуссионный клуб, и других разговоров там не бывало, а у Чикоте о политике не говорили. Но и без этого было о чем поговорить, а вечером сюда приходили самые красивые девушки города, и здесь можно было завязать знакомство на весь вечер, и много хороших вечеров мы начинали именно здесь.

Завернув сюда, можно было узнать, кто сейчас в городе или кто куда уехал. А летом, когда в городе никого не оставалось, здесь можно было спокойно посидеть за бутылкой, потому что официанты здесь были приятны и внимательны.

Это было похоже на клуб, но только никаких взносов не взимали и можно было познакомиться с девушкой. Без сомнения, это был лучший бар в Испании, а может быть, и на всем свете, и все мы, его завсегдатаи, были очень к нему привязаны.

Напитки здесь были восхитительные. Если вы заказывали мартини, его приготовляли из лучшего джина. Чикоте не жалел денег, и виски ему доставляли бочонками из Шотландии. Оно было настолько лучше рекламируемых марок, что его нельзя было даже сравнивать с обычным «шотландским». Но, к сожалению, когда начался мятеж, Чикоте находился в Сан-Себастьяне, где у него был летний филиал. Он и теперь держит его, и говорят, что это лучший бар во всей франкистской Испании. А мадридское заведение взяли на себя официанты и продолжают дело и сейчас, но хорошее виски там уже кончилось.

Большинство старых клиентов Чикоте перешли на сторону Франко, но и среди республиканцев есть завсегдатаи этого бара. Так как это было очень веселое место — а веселые люди обычно самые смелые люди, которые погибают первыми, — случилось так, что большей части посетителей Чикоте теперь уже нет в живых. Бочоночное виски кончилось уже много месяцев назад, а к маю 1938 года мы прикончили и остаток желтого джина. Теперь и ходить-то туда, собственно, незачем, и Луис Дельгадо, проникни он в Мадрид немного позднее, вероятно, не вздумал бы зайти сюда и не попал бы в беду. Но когда он явился в Мадрид в ноябре 1937 года, у Чикоте еще оставалось немного желтого джина, и можно было получить индийскую хинную. Ради этого, собственно, не стоило рисковать жизнью, но, может быть, ему просто захотелось посидеть в привычном месте. Зная его и зная, каким был этот бар в прежние времена, это не трудно понять.

В этот день в посольстве закололи корову, и швейцар зашел в отель «Флорида» сказать, что нам оставили десять фунтов парного мяса. Я пошел за ним в ранних сумерках мадридской зимы. Два штурмгвардейца с винтовками сидели у входа в посольство, а мясо было оставлено нам в сторожке.

Швейцар сказал, что кусок нам достался хороший, но корова была очень тоща. Я угостил его поджаренными семечками и желудями, завалявшимися в карманах моей куртки, и мы побалагурили с ним, стоя у ворот на гравии подъездной аллеи.

Я пошел домой через город с тяжелым свертком мяса под мышкой. Гран-Виа обстреливали, и я зашел переждать к Чикоте. Там было людно и шумно, и я присел за маленький столик в углу, у заложенного мешками окна, мясо положил рядом на скамейку и выпил джина с хинной. Как раз на этой неделе мы обнаружили, что у них еще есть хинная. После начала мятежа ее не выписывали, и цена на нее осталась довоенная. Вечерних газет еще не было, и я купил у старухи газетчицы три листовки разных партий. Они стоили по десять сентаво, и я сказал ей, чтобы она оставила себе сдачу с песеты. Она сказала, что бог меня помилует. Я в этом усомнился и стал читать листовки и пить джин с хинной.

Ко мне подошел старый официант, которого я знаю еще по прежним временам. То, что он сказал, меня удивило.

— Нет, — сказал я. — Не верю.

— Да, — настаивал он и махнул головой и подносом в одном и том же направлении. — Только не оборачивайтесь. Он там.

— Не мое это дело, — сказал я ему.

— Да и не мое тоже.

Он ушел, я купил вечерние газеты у только что появившейся другой старухи и стал читать их. Относительно того человека, на которого указывал официант, сомнений не было. Мы оба слишком хорошо его знали. Я мог только подумать: «Ну и глупец. Просто сумасшедший».

Тут подошел один греческий товарищ и подсел за мой столик. Он командовал ротой в Пятнадцатой бригаде, и при бомбежке его завалило. Четверо рядом с ним были убиты, его же продержали под наблюдением в госпитале, а теперь посылали в дом отдыха или как это сейчас называется…

— Как дела, Джон? — спросил я. — Угощайтесь.

— А как называется, что вы пьете, мистер Эмундс?

— Джин с хинной.

— Это какая же хинная?

— Индийская. Попробуйте,

— Я много не пью. Но хинная — это хорошо от лихорадки. Я выпью.

— Ну, что говорят врачи о вашем здоровье, Джон?

— А мне не нужны врачи. Я здоров. Только в ушах все время жужжит.

— Вам все-таки следовало бы зайти к врачу, Джон.

— Я был. Он не принимает. Говорит — нет направления.

— Я скажу им. Я там всех знаю. Что, этот доктор — немец?

— Так точно, — сказал Джон. — Немец. Английский говорит плохо.

Тут снова подошел официант. Это был старик с лысой головой и весьма старомодными манерами, которых не изменила и война. Он был очень озабочен.

— У меня сын на фронте, — сказал он. — Другого убили. Как же быть?

— Это ваше дело.

— А вы? Ведь раз уж я вам сказал…

— Я зашел сюда выпить перед ужином.

— Ну, а я работаю здесь. Но скажите, как быть?

— Это ваше дело, — сказал я. — В политику я не мешаюсь. Вы понимаете по-испански? — спросил я греческого товарища.

— Нет. Только несколько слов. Но я говорю по-гречески, английски, по-арабски. Давно я хорошо знал арабский. Вы знаете, как меня засыпало?

— Нет. Я знаю только, что вы попали под бомбежку. И все.

У него было смуглое, красивое лицо и очень темные руки, которые все время двигались. Он был родом с какого-то греческого острова и говорил очень напористо.

— Ну, так я вам расскажу. У меня большой военный опыт. Прежде я был капитаном греческой армии тоже. Я хороший солдат. И когда увидел, как аэроплан летает над нашими окопами в Фуэнтес-дель-Эбро, я стал следить. Я видел, что аэроплан прошел, сделал вираж, и сделал круг (он показал это руками), и смотрел на нас. Я говорю себе: «Ага! Это для штаба. Произвел наблюдения. Сейчас прилетят еще».

И вот, как я и говорил, прилетели другие. Я стою и смотрю. Смотрю все время. Смотрю наверх и объясняю роте, что делается. Они шли по три и по три. Один впереди, а два сзади. Прошла одна тройка, я говорю роте: «Вот прошло звено». Прошли еще три, и я говорю роте: «Теперь о'кей. Теперь ол райт. Теперь нечего бояться». И очнулся через две недели.

— А когда это случилось?

— Уже месяц. Понимаете, каска мне налезла на лице, когда меня засыпало, и там сохранился воздух, и, пока меня не откопали, я мог дышать. Но с этим воздухом был дым от взрыва, и я от этого долго болел. Теперь я о'кей, только в ушах звенит. Как, вы говорите, называется то, что вы пьете?

— Джин с хинной. Индийская хинная. Тут, знаете, было до войны очень шикарное кафе, и это стоило пять песет, но тогда за семь песет давали доллар. Мы недавно обнаружили здесь эту хинную, а цену они не подняли. Остался только один ящик.

— Очень хороший напиток. Расскажите мне, как тут было, в Мадриде, до войны?

— Превосходно. Вроде как сейчас, только еды вдоволь.

Подошел официант и наклонился над столом.

— А если я этого не сделаю? — сказал он. — Я же отвечаю.

— Если хотите, подите и позвоните по этому номеру. Запишите. — Он записал. — Спросите Пепе, — сказал я.

— Я против него ничего не имею, — сказал официант. — Но дело в Республике. Такой человек опасен для нашей Республики.

— А другие официанты его тоже узнали?

— Должно быть. Но никто ничего не сказал. Он старый клиент.

— Я тоже старый клиент.

— Так, может быть, он теперь тоже на нашей стороне?

— Нет, — сказал я. — Я знаю, что нет.

— Я никогда никого не выдавал.

— Это уж вы решайте сами. Может быть, о нем сообщит кто-нибудь из официантов.

— Нет. Знают его только старые служащие, а они не донесут.

— Дайте еще желтого джина и пива, — сказал я. — А хинной еще немного осталось в бутылке.

— О чем он говорит? — спросил Джон. — Я совсем мало понимаю.

— Здесь сейчас человек, которого мы оба знали в прежнее время. Он был замечательным стрелком по голубям, и я его встречал на состязаниях. Он фашист, и для него явиться сейчас сюда было очень глупо, чем бы это ни было вызвано. Но он всегда был очень храбр и очень глуп.

— Покажите мне его.

— Вон там, за столом с летчиками.

— А который из них?

— Самый загорелый, пилотка надвинута на глаз. Тот, который сейчас смеется.

— Он фашист?

— Да.

— С самого Фуэнтес-дель-Эбро не видел близко фашистов. А их тут много?

— Изредка попадаются.

— И они пьют то же, что и вы? — сказал Джон. — Мы пьем, а другие думают, мы фашисты. Что? Слушайте, были вы в Южной Америке, Западный берег, в Магальянесе?

— Нет.

— Вот где хорошо. Только слишком много вось-ме-ро-но-гов.

— Чего много?

— Восьмероногов. — Он произносил это по-своему. — Знаете, у них восемь ног.

— А, — сказал я. — Осьминог.

— Да. Осьминог, — повторил Джон. — Понимаете, я и водолаз. Там можно много заработать, но только слишком много восьмероногов.

— А что, они вам досаждали?

— Я не знаю, как это. Первый раз я спускался в гавани Магальянес, и сразу восьмероног. И стоит на всех своих ногах, вот так. — Джон уперся пальцами в стол, приподнял локти и плечи и округлил глаза. — Стоял выше меня и смотрел прямо в глаза. Я дернул за веревку, чтобы подняли.

— А какого он был размера, Джон?

— Не могу сказать точно, потому что стекло в шлеме мешает. Но голова у него была не меньше четырех футов. И он стоял на своих ногах, как на цыпочках, и смотрел на меня вот так (он выпялился мне в лицо). Когда меня подняли и сняли шлем, я сказал, что больше не спущусь. Тогда старший говорит: «Что с тобой, Джон? Восьмероног, он больше испугался тебя, чем ты восьмеронога». Тогда я ему говорю: «Это невозможно!» Может, выпьем еще этого фашистского напитка?

— Идет, — сказал я.

Я следил за человеком у того стола. Его звали Луис Дельгадо, и в последний раз я видел его в 1933-м в Сан-Себастьяне на стрельбе по голубям. И помню, мы стояли с ним рядом на верхней трибуне и смотрели на финал розыгрыша большого приза. Мы с ним держали пари на сумму, превышавшую мои возможности, да, как мне казалось, превосходившую и его платежеспособность в том году. Когда он, спускаясь по лестнице, все-таки заплатил проигрыш, я подумал, до чего же он хорошо себя держит и все старается показать, что считает за честь проиграть мне пари. Я вспомнил, как мы тогда стояли в баре, потягивая мартини, у меня было удивительное чувство облегчения, как если бы я сухим выбрался из воды, и вместе с тем мне хотелось узнать, насколько тяжел для него проигрыш. Я всю неделю стрелял из рук вон плохо, а он превосходно, хотя выбирал почти недосягаемых голубей и все время держал пари на себя.

— Хотите реванш на счастье? — спросил он.

— Как вам угодно.

— Да, если вы не возражаете.

— А на сколько?

Он вытащил бумажник, заглянул в него и расхохотался.

— Собственно, для меня все равно, — сказал он. — Ну, скажем, на восемь тысяч песет. Тут, кажется, наберется.

Это по тогдашнему курсу равнялось почти тысяче долларов.

— Идет, — сказал я, и все чувство внутреннего покоя мигом исчезло и опять сменилось пустым холодком риска. — Кто начинает?

— Раскрывайте вы.

Мы потрясли тяжелые серебряные монеты по пяти песет в сложенных ладонях. Потом каждый оставил свою монету лежать на левой ладони, прикрывая ее правой.

— Что у вас? — спросил он.

Я открыл профиль Альфонса XIII в младенчестве.

— Король, — сказал я.

— Берите все эти бумажонки и, сделайте одолжение, закажите еще выпить. — Он опорожнил свой бумажник. — Не купите ли у меня хорошую двустволку?

— Нет, — сказал я. — Но, послушайте, Луис, если вам нужны деньги…

Я протянул ему туго сложенную пачку толстых глянцевито-зеленых тысячных банкнот.

— Не дурите, Энрике, — сказал он. — Мы ведь поспорили, не так ли?

— Разумеется. Но мы достаточно знаем друг друга.

— Видимо, недостаточно.

— Ладно, — сказал я. — Ваше дело. А что будем пить?

— Как вы насчет джина с хинной? Очень славный напиток.

Мы выпили джина с хинной, и хотя мне было ужасно неприятно, что я его обыграл, я все же был очень рад, что выиграл эти деньги; и джин с хинной казались мне вкусными, как никогда. К чему лгать о таких вещах и притворяться, что не радуешься выигрышу, но этот Луис Дельгадо был классный игрок.

— Не думаю, чтобы игра по средствам могла доставлять людям удовольствие. Как по-вашему, Энрике?

— Не знаю. Никогда не играл по средствам.

— Будет выдумывать. Ведь у вас куча денег.

— Если бы, — сказал я. — Но их нет.

— О, у каждого могут быть деньги, — сказал он. — Стоит только что-нибудь продать, вот вам и деньги.

— Но мне и продавать нечего. В том-то и дело.

— Выдумаете тоже. Я еще не встречал такого американца. Вы все богачи.

По-своему он был прав. В те дни других американцев он не встретил бы ни в «Ритце», ни у Чикоте. А теперь, оказавшись у Чикоте, он мог встретить таких американцев, каких раньше никогда не встречал, не считая меня, но я был исключением. И много бы я дал, чтобы не видеть его здесь.

Ну, а если уж он пошел на такое полнейшее идиотство, так пусть пеняет на себя. И все-таки, поглядывая на его столик и вспоминая прошлое, я жалел его, и мне было очень неприятно, что я дал официанту телефон отдела контрразведки Управления безопасности. Конечно, он узнал бы этот телефон, позвонив в справочное. Но я указал ему кратчайший путь для того, чтобы задержать Дельгадо, и сделал это в приступе объективной справедливости и невмешательства и нечистого желания поглядеть, как поведет себя человек в момент острого эмоционального конфликта, — словом, под влиянием того свойства, которое делает писателей такими привлекательными друзьями.

Подошел официант.

— Как же вы думаете? — спросил он.

— Я никогда не донес бы на него сам, — сказал я, стремясь оправдать перед самим собой то, что я сделал. — Но я иностранец, а это ваша война, и вам решать.

— Но вы-то с нами!

— Всецело и навсегда. Но это не означает, что я могу доносить на старых друзей.

— Ну, а я?

— Это совсем другое дело.

Я понимал, что все это так, и ничего другого не оставалось сказать ему, но я предпочел бы ничего об этом не слышать.

Моя любознательность насчет того, как ведут себя люди в подобных случаях, была давно и прискорбно удовлетворена. Я повернулся к Джону и не смотрел на стол, за которым сидел Луис Дельгадо. Я знал, что он более года был летчиком у фашистов, а здесь он оказался в форме республиканской армии, в компании трех молодых республиканских летчиков последнего набора, проходившего обучение во Франции.

Никто из этих юнцов не мог знать его, и он, может быть, явился сюда, чтобы угнать самолет или еще как-нибудь навредить. Но зачем бы его сюда ни принесло, глупо было ему показываться у Чикоте.

— Как себя чувствуете, Джон? — спросил я.

— Чувствую хорошо, — сказал он. — Хороший напиток, о'кей. От него я немножко пьян. Но это хорошо от шума в голове.

Подошел официант. Он был очень взволнован.

— Я сообщил о нем, — сказал он.

— Ну что ж, — сказал я. — Значит, теперь для вас все ясно.

— Да, — сказал он с достоинством. — Я на него донес. Они уже выехали арестовать его.

— Пойдем, — сказал я Джону. — Тут будет неспокойно.

— Тогда лучше уйти, — сказал Джон. — Всегда и всюду беспокойно, хоть и стараешься уйти. Сколько я должен?

— Так вы не останетесь? — спросил официант.

— Нет.

— Но вы же дали мне номер телефона…

— Ну что ж. Побудешь в вашем городе, узнаешь кучу всяких телефонов.

— Но ведь это был мой долг.

— Конечно. А то как же? Долг — великое дело.

— А теперь?

— Теперь вы этим гордитесь, не правда ли? Может быть, и еще будете гордиться. Может быть, вам это понравится.

— Вы забыли сверток, — сказал официант. Он подал мне мясо, завернутое в бумагу от бандеролей журнала «Шпора», кипы которого громоздились на горы других журналов в одной из комнат посольства.

— Я вас понимаю, — сказал я официанту. — Хорошо понимаю.

— Он был нашим давним клиентом, и хорошим клиентом. И я еще ни разу ни на кого не доносил. Я донес не ради удовольствия.

— И я бы на вашем месте не старался быть ни циничным, ни грубым. Скажите ему, что донес я. Он, должно быть, и так ненавидит меня, как политического противника. Ему было бы тяжело узнать, что это сделали вы.

— Нет. Каждый должен отвечать за себя. Но вы-то понимаете.

— Да, — сказал я. Потом солгал: — Понимаю и одобряю.

На войне очень часто приходится лгать, и, если солгать необходимо, надо это делать быстро и как можно лучше.

Мы пожали друг другу руки, и я вышел вместе с Джоном. Я оглянулся на столик Дельгадо. Перед ним стояли джин с хинной, и все за столом смеялись его словам. У него было очень веселое смуглое лицо и глаза стрелка, и мне интересно было, за кого он себя выдавал.

Все-таки глупо было показываться у Чикоте. Но это было как раз то, чем он мог похвастать, возвратясь к своим.

Когда мы вышли и свернули было вверх по улице, к подъезду Чикоте подъехала большая машина, и из нее выскочили восемь человек. Шестеро с автоматами стали по обеим сторонам двери. Двое в штатском вошли в бар. Один из приехавших спросил у нас документы, и, когда я сказал: «Иностранцы», — он сказал, что все в порядке, и отпустил нас с миром.

Выше по Гран-Виа под ногами было много свежеразбитого стекла на тротуарах и много щебня из свежих пробоин. В воздухе еще не рассеялся дым, и на улице пахло взрывчаткой и дробленым гранитом.

— Вы где будете обедать? — спросил Джон.

— У меня есть мясо на всех, а приготовить можно у меня в номере.

— Я поджарю, — сказал Джон. — Я хороший повар. Помню, раз я готовил на корабле…

— Боюсь, оно очень жесткое, — сказал я. — Только что закололи.

— Ничего, — сказал Джон. — На войне не бывает жесткого мяса.

В темноте мимо нас сновало много народу, спешившего домой из кинотеатров, где они пережидали обстрел.

— Почему этот фашист пришел в бар, где его знают?

— С ума сошел, должно быть.

— Война это делает, — сказал Джон. — Слишком много сумасшедших.

— Джон, — сказал я, — вы как раз попали в точку.

Придя в отель, мы прошли мимо мешков с песком, наваленных перед конторкой портье, и я спросил ключ, но портье сказал, что у меня в номере два товарища принимают ванну. Ключ он отдал им.

— Поднимайтесь наверх, Джон, — сказал я. — Мне еще надо позвонить по телефону.

Я прошел в будку и набрал тот же номер, что давал официанту.

— Хэлло, Пене.

В трубке прозвучал сдержанный голос:

— Олла. Que tal,15 Энрике?

— Слушайте, Пепе, задержали вы у Чикоте такого Луиса Дельгадо?

— Si, hombre. Si. Sin novedad.16 Без осложнений.

— Знает он что-нибудь об официанте?

— No, hombre, no.17

— Тогда и не говорите о нем. Скажите, что сообщил я, понимаете? Ни слова об официанте.

— А почему? Не все ли равно. Он шпион. Его расстреляют. Вопрос ясный.

— Я знаю, — сказал я. — Но для меня не все равно.

— Как хотите, hombre. Как хотите. Когда увидимся?

— Заходите завтра. Выдали мяса.

— А перед мясом виски. Ладно, hombre, ладно.

— Salud, Пепе, спасибо.

— Salud, Энрике, не за что.

Странный это был, тусклый голос, и я никак не мог привыкнуть к нему, но теперь, поднимаясь в номер, я чувствовал, что мне полегчало.

Все мы, старые клиенты Чикоте, относились к бару по-особенному. Должно быть, поэтому Луис Дельгадо и решился на такую глупость. Мог бы обделывать свои дела где-нибудь в другом месте. Но, попав в Мадрид, он не мог туда не зайти. По словам официанта, он был хороший клиент, и мы когда-то дружили. Если в жизни можно оказать хоть маленькую услугу, не надо уклоняться от этого. Так что я доволен был, что позвонил своему другу Пепе в Сегуридад, потому что Луис Дельгадо был старым клиентом Чикоте и я не хотел, чтобы перед смертью он разочаровался в официантах своего бара.

1938

МОТЫЛЕК И ТАНК

В тот вечер я под дождем возвращался домой из цензуры в отель «Флорида». Дождь мне надоел, и на полпути я зашел выпить в бар Чикоте. Шла уже вторая зима непрестанного обстрела Мадрида, все было на исходе и табак и нервы, и все время хотелось есть, и вы вдруг нелепо раздражались на то, что вам неподвластно, например на погоду. Мне бы лучше было пойти домой. До отеля оставалось каких-нибудь пять кварталов, но, увидев дверь бара, я решил сначала выпить стаканчик, а потом уже одолеть пять-шесть кварталов по грязной, развороченной снарядами и заваленной обломками Гран-Виа.

В баре было людно. К стойке не подойти и ни одного свободного столика. Клубы дыма, нестройное пение, мужчины в военной форме, запах мокрых кожаных курток, а за стаканом надо тянуться через тройную шеренгу осаждавших бармена.

Знакомый официант достал мне где-то стул, и я подсел за столик к поджарому, бледному, кадыкастому немцу, который, как я знал, служил в цензуре. С ним сидели еще двое, мне незнакомые. Стол был почти посредине комнаты, справа от входа.

От пения не слышно было собственного голоса, но я все-таки заказал джин с хинной, чтобы принять их против дождя. Бар был битком набит, и все очень веселы, может быть, даже слишком веселы, пробуя какое-то недобродившее каталонское пойло. Мимоходом меня разок-другой хлопнули по спине незнакомые мне люди, а когда девушка за нашим столом что-то мне сказала, я не расслышал и сказал в ответ:

— Конечно.

Перестав озираться и поглядев на соседей по столу, я понял, что она ужасно, просто ужасно противна. Но когда вернулся официант, оказалось, что, обратившись ко мне, она предлагала мне выпить с ними. Ее кавалер был не очень-то решителен, но ее решительности хватало на обоих. Лицо у нее было жёсткое, полуклассического типа, и сложение под стать укротительнице львов, а кавалеру ее не следовало еще расставаться со школьной курточкой и галстуком. Однако он их сменил. На нем, как и на всех прочих, была кожаная куртка. Только на нем она была сухая, должно быть, они сидели тут еще до начала дождя. На ней тоже была кожаная куртка, и она шла к типу ее лица.

К этому времени я уже пожалел, что забрел к Чикоте, а не вернулся прямо домой, где можно было переодеться в сухое и выпить в свое удовольствие, лежа и задрав ноги на спинку кровати. К тому же мне надоело смотреть на эту парочку. Лет нам отпущено мало, а противных женщин на земле слишком много, и, сидя за столиком, я решил, что хотя я и писатель и должен бы обладать ненасытным любопытством, но мне все же вовсе не интересно, женаты ли они, и чем они друг другу приглянулись, и каковы их политические взгляды, и кто из них за кого платит, и все прочее. Я решил, что они, должно быть, работают на радио. Каждый раз, когда встречались в Мадриде странного вида люди, они, как правило, работали на радио. Просто чтобы что-нибудь сказать, я, повысив голос и перекрикивая шум, спросил:

— Вы что, с радио?

— Да, — сказала девушка.

Так оно и есть. Они с радио.

— Как поживаете, товарищ? — спросил я немца.

— Превосходно. А вы?

— Вот промок, — сказал я, и он засмеялся, склонив голову набок.

— У вас не найдется покурить? — спросил он.

Я протянул ему одну из последних моих пачек, и он взял две сигареты. Решительная девушка — тоже две, а молодой человек с лицом школьника — одну.

— Берите еще, — прокричал я.

— Нет, спасибо, — ответил он, и вместо него сигарету взял немец.

— Вы не возражаете? — улыбнулся он.

— Конечно, нет, — сказал я, хотя охотно возразил бы, и он это знал. Но ему так хотелось курить, что тут уж ничего не поделаешь.

Вдруг пение смолкло, или, вернее, наступило затишье, как бывает во время бури, и можно было разговаривать без крика.

— А вы давно здесь? — спросила решительная.

— Да, но с перерывами, — сказал я.

— Нам надо с вами поговорить, — сказал немец. — Серьезно поговорить. Когда бы нам для этого встретиться?

— Я позвоню вам, — сказал я.

Этот немец был очень странный немец, и никто из хороших немцев не любил его. Он внушил себе, что умеет играть на рояле, но если не подпускать его к роялю, был ничего себе немец, если только не пьянствовал и не сплетничал, а никто не мог отучить его ни от того, ни от другого.

Сплетник он был исключительный и всегда знал что-нибудь порочащее о любом человеке в Мадриде, Валенсии, Барселоне и других политических центрах страны.

Однако пение возобновилось, а сплетничать в голос не так-то удобно. Все это обещало скучное времяпрепровождение, и я решил уйти из бара, как только сам всех угощу,

Тут-то все и началось. Мужчина в коричневом костюме, белой сорочке с черным галстуком и волосами, гладко зачесанными с высокого лба, переходивший, паясничая, от стола к столу, брызнул из пульверизатора в одного из официантов. Все смеялись, кроме официанта, который тащил поднос, сплошь уставленный стаканами. Он возмутился.

— No hay derecho, — сказал он. Это значит: «Не имеете права» — простейший и энергичнейший протест в устах испанца.

Человек с пульверизатором, восхищенный успехом и словно не отдавая себе отчета, что мы на исходе второго года войны, что он в осажденном городе, где нервы у всех натянуты, и что в баре, кроме него, всего трое штатских, опрыскал другого официанта.

Я оглянулся, ища, куда бы укрыться. Второй официант возмутился не меньше первого, а «стрелок», дурачась, брызнул в него еще два раза. Кое-кто, включая и решительную девицу, все еще считал это забавной шуткой. Но официант остановился и покачал головой. Губы у него дрожали. Это был пожилой человек, и на моей памяти он работал у Чикоте уже десять лет.

— No hay derecho, — сказал он с достоинством.

Среди публики снова послышался смех, а шутник, не замечая, как затихло пение, брызнул из своего пульверизатора в затылок еще одного официанта, Тот обернулся, балансируя подносом.

— No hay derecho, — сказал он.

На этот раз это был не протест. Это было обвинение, и я увидел, как трое в военной форме поднялись из-за стола, сгребли приставалу, протиснулись вместе с ним через вертушку двери, и с улицы слышно было, как один из них ударил его по лицу. Кто-то из публики подобрал с пола пульверизатор и выкинул его в дверь на улицу.

Трое вернулись в бар серьезные, неприступные, с сознанием выполненного долга. Потом в вертушке двери снова появился тот человек. Волосы у него свисали на глаза, лицо было в крови, галстук сбился на сторону, а рубашка была разорвана. В руках у него был все тот же пульверизатор, и когда он, бледный, дико озираясь, ввалился в бар, он выставил руку вперед и стал брызгать в публику, не целясь, куда попало.

Я увидел, как один из тех троих поднялся ему навстречу, и видел лицо этого человека. За ним поднялись еще несколько, и они стали теснить стрелка между столиками в левый угол. Тот бешено отбивался, и, когда прозвучал выстрел, я схватил решительную девицу за руку и нырнул с ней в сторону кухонной двери.

Но дверь была заперта, и, когда я нажал плечом, она не подалась.

— Лезьте туда, за угол стойки, — сказал я.

Она пригнулась.

— Плашмя, — сказал я и толкнул ее на пол. Она была в ярости.

У всех мужчин, кроме немца, залегшего под столом, и школьного вида юноши, вжавшегося в стену в дальнем углу, были в руках револьверы. На скамье вдоль левой стены три крашеные блондинки с темными у корней волосами, стоя на цыпочках, заглядывали через головы и не переставая визжали.

— Я не боюсь, — сказала решительная девица. — Пустите. Это же смешно.

— А вы что, хотите, чтобы вас застрелили в кабацкой перепалке? — сказал я. — Если у этого героя найдутся тут друзья — быть беде.

Но, видимо, друзей у него не оказалось, потому что револьверы постепенно вернулись в кобуры и карманы, визгливых блондинок сняли со скамьи, и все прихлынувшие в левый угол разошлись по местам, а человек с пульверизатором спокойно лежал навзничь на полу.

— До прихода полиции никому не выходить! — крикнул кто-то от дверей.

Два полицейских с карабинами, отделившиеся от уличного патруля, ужо стояли у входа. Но тут же я увидел, как шестеро посетителей выстроились цепочкой в затылок, как футболисты, выбегающие на поле, и один за другим протиснулись в дверь. Трое из них были те самые, что выкинули стрелка на улицу. Один из них застрелил его. Они проходили мимо полицейских, как посторонние, не замешанные в уличной драке. А когда они прошли, один из полицейских перегородил вход карабином и объявил:

— Никому не выходить. Всем до одного оставаться.

— А почему же их выпустили? Почему нам нельзя, а им можно?

— Это авиамеханики, им надо на аэродром, — объяснил кто-то.

— Но если выпустили одних, глупо задерживать других.

— Надо ждать службу безопасности. Все должно быть по закону и в установленном порядке.

— Но поймите вы, если хоть кто-нибудь ушел, глупо задерживать остальных.

— Никому не выходить. Всем оставаться на место.

— Потеха, — сказал я решительной девице.

— Не нахожу. Это проста ужасно.

Мы уже поднялись с полу, и она с негодованием поглядывала туда, где лежал человек с пульверизатором. Руки у него были широко раскинуты, одна нога подвернута.

— Я пойду помогу этому бедняге. Он ранен. Почему никто не поможет, не перевяжет его?

— Я бы оставил его в покое, — сказал я. — Не впутывайтесь в это дело.

— Но это же просто бесчеловечно. Я готовилась на сестру и окажу ему первую помощь.

— Не стоит, — сказал я. — И не подходите к нему.

— А почему? — Она была взволнована, почти в истерике.

— А потому, что он мертв, — сказал я.

Когда явилась полиция, нас задержали на три часа. Начали с того, что перенюхали все револьверы. Думали таким путем установить, кто стрелял. Но на сороковом им это, видимо, надоело; да и все равно, в комнате пахло только мокрыми кожаными куртками. Потом они уселись за столиком возле покойного героя и стали проверять документы, а он лежал на полу — серое восковое подобие самого себя, с серыми восковыми руками и серым восковым лицом.

Под разорванной рубашкой у него не было нижней сорочки, а подошвы были проношены. Теперь, лежа на полу, он казался маленьким и жалким. Подходя к столу, за которым двое полицейских в штатском проверяли документы, приходилось перешагивать через него. Муж девицы несколько раз терял и снова находил свои документы. Где-то у него был пропуск, но он его куда-то заложил и весь в поту нервно обшаривал карманы, пока наконец не нашел его. Потом он засунул пропуск в другой карман и снова принялся искать. На лице его выступил пот, волосы закурчавились, и он густо покраснел. Теперь казалось, что ему недостает не только школьного галстука, но и картузика, какие носят в младших классах. Говорят, что переживания старят людей. Но его этот выстрел еще на десять лет помолодил.

Пока мы ждали, я сказал решительной девице, что из всего этого может получиться довольно хороший рассказ и что я его, вероятно, когда-нибудь напишу. Например, как эти шестеро построились цепочкой и прорвались в дверь — разве это не производит впечатления? Ее это возмутило, и она сказала, что нельзя писать об этом, потому что это повредит делу Испанской республики. Я возразил, что давно уже знаю Испанию, и что в старые времена, еще при монархии, в Валенсии перестреляли бог знает сколько народу, и что за сотни лет до установления Республики в Андалузии резали друг друга большими ножами — их называют навахами, — и что, если мне случилось быть свидетелем нелепого происшествия в баре Чикоте в военное время, я вправе писать об этом, как если бы это произошло в Нью-Йорке, Чикаго, Ки-Уэст или Марселе. Это не имеет ровно никакого отношения к политике. Но она стояла на своем. Вероятно, многие, как и она, сочтут, что писать об этом не следовало. Но немец, например, кажется, считал, что это ничего себе история, и я отдал ему последнюю из своих сигарет. Как бы то ни было, спустя три с лишним часа полиция нас отпустила.

В отеле «Флорида» обо мне беспокоились, потому что в те времена бомбардировок, если вы собирались вернуться домой пешком и не возвращались после закрытия баров в семь тридцать, о вас начинали беспокоиться. Я рад был вернуться домой и рассказал о том, что произошло, пока мы готовили ужин на электрической плитке, и рассказ мой имел успех.

За ночь дождь перестал, и наутро погода была сухая, ясная, холодная, как это бывает здесь в начале зимы. Без четверти час я прошел во вращающуюся дверь бара Чикоте выпить джину перед завтраком. В этот час там бывает мало народу, и к моему столику подошли бармен и двое официантов. Все они улыбались.

— Ну как, поймали убийцу? — спросил я.

— Не начинайте день шутками, — сказал бармен. — Вы видели, как он стрелял?

— Да, — сказал я.

— И я тоже, — сказал он. — Я в это время вон там стоял. — Он показал на столик в углу. — Он приставил дуло пистолета к самой его груди и выстрелил.

— И долго еще задерживали публику?

— До двух ночи.

— А за fiambre, — бармен назвал труп жаргонным словечком, которым обозначают в меню холодное мясо, — явились только сегодня в одиннадцать. Да вы, должны быть, всего-то и не знаете.

— Нет, откуда же ему знать, — сказал один из официантов.

— Да, удивительное дело, — добавил второй. — Редкий случай.

— И печальный к тому же, — сказал бармен. Он покачал головой.

— Да. Печальный и удивительный, — подхватил официант. — Очень печальный.

— А в чем дело? Расскажите.

— Редчайший случай, — сказал бармен.

— Так расскажите. Говорите же!

Бармен пригнулся к моему уху с доверительным видом

— В том пульверизаторе, вы понимаете, — сказал он, — в нем был одеколон. Вот ведь бедняга!

— И вовсе не такая это была глупая шутка, — сказал официант.

— Конечно, он это просто для смеху. И нечего было на него обижаться, — сказал бармен. — Бедный малый!

— Понимаю, — сказал я. — Значит, он просто собирался всех позабавить.

— Видимо, — сказал бармен. — И надо же, такое печальное недоразумение.

— А что с его пушкой?

— Полиция взяла. Отослали его родным.

— Воображаю, как они довольны, — сказал я.

— Да, — сказал бармен. — Конечно. Пульверизатор всегда пригодится.

— А кто он был?

— Мебельщик.

— Женат?

— Да, жена приходила утром с полицией.

— И что она сказала?

— Она бросилась к нему на грудь и все твердила: «Педро, что они с тобой сделали, Педро? Кто это с тобой сделал? О Педро!»

— А потом полиции пришлось увести ее, потому что она была не в себе, — сказал официант.

— Говорят, что он был слабогрудый, — сказал бармен. — Он сражался в первые дни восстания. Говорили, что он сражался в горах Сьерры, но потом не смог. Чахотка.

— А вчера он пришел в бар, просто чтобы поднять настроение, — предположил я.

— Да нет, — сказал бармен. — Это в самом деле редкий случай. Muy raro. Я разузнал об этом у полицейских, а они народ дотошный, если уж возьмутся за дело. Они допросили его товарищей по мастерской. А ее установили по карточке профсоюза у него в кармане. Вчера он купил этот пульверизатор и одеколон, чтобы подшутить на чьей-то свадьбе. Он так об этом и говорил. Он купил одеколон в лавчонке напротив. Адрес был на ярлыке флакона, а самый флакон нашли в уборной. Он там заряжал свой пульверизатор одеколоном. А сюда, наверно, зашел, когда начался дождь.

— Я видел, как он вошел, — сказал один из официантов.

— А тут пели, ну он и развеселился.

— Да, весел он был, это правда, — сказал я. — Его словно на крыльях несло.

Бармен изрек с безжалостной испанской логикой:

— Вот оно, веселье, когда пьют слабогрудые.

— Не нравится мне вся эта история, — сказал я.

— Послушайте, — сказал бармен. — Ну не странно ли? Его веселость столкнулась с серьезностью войны, как мотылек…

— Вот это правильно, — сказал я. — Сущий мотылек.

— Да я не шучу, — сказал бармен. — Понимаете? Как мотылек и танк.

Сравнение ему очень понравилось. Он впадал в любезную испанцам метафизику.

— Угощаю, — заявил он. — Вы должны написать об этом рассказ.

Я вспомнил того парня с пульверизатором, его серое восковое лицо, его широко раскинутые серые восковые руки, его подогнутую ногу — он в самом деле походил на мотылька. Не то чтобы очень, но и на человека он был мало похож. Мне он напомнил подбитого воробья.

— Дайте мне джину с хинной.

— Вы должны непременно написать об этом рассказ, — твердил бармен. — Ваше здоровье!

— И ваше, — сказал я. — А вот вчера одна англичанка сказала мне, чтобы я не смел об этом писать. Что это повредит делу.

— Что за чушь, — сказал бармен. — Это очень интересно и важно: непонятая веселость сталкивается со страшной серьезностью, а у нас всегда так страшно серьезны. Это для меня, пожалуй, одно из интереснейших, редчайших происшествий за последнее время. Вы должны непременно написать об этом.

— Ладно, — сказал я. — Напишу. А дети у него были?

— Нет, — сказал он. — Я спрашивал полицейских. Но вы непременно напишите и назовите «Мотылек и танк»,

— Ладно, — сказал я. — Напишу. Но заглавие мне не очень нравится.

— Шикарное заглавие, — сказал бармен. — Очень литературное.

— Ладно, — сказал я. — Согласен. Так и назовем рассказ: «Мотылек и танк».

И вот я сидел там в то ясное, веселое утро; пахло чистотой, только что подметенным, вымытым и проветренным помещением, и рядом был мой старый друг бармен, который был очень доволен, что мы с ним создаем литературу, и я отпил глоток джина с хинной, и глядел в заложенное метками окно, и думал о том, как стояла здесь на коленях возле убитого его жена и твердила: «Педро, Педро, кто это сделал с тобой, Педро?» И я подумал, что полиция не сумела бы ей ответить, даже если бы знала имя человека, спустившего курок.

1938

СТАРИК У МОСТА

Старик в очках с железной оправой сидел у края дороги; его одежда была покрыта пылью. На реке был понтонный мост, и по нему переправлялись повозки, грузовики, мужчины, женщины и дети. Запряженные мулами повозки ползли с моста на крутой берег, солдаты подталкивали их, упираясь в спицы колес. Грузовики с грохотом взбирались наверх и исчезали, вырываясь из толчеи, крестьяне тащились, утопая в пыли по щиколотку. Но старик сидел неподвижно. Он слишком устал, чтобы идти дальше.

Я должен был перейти мост, обследовать предмостное укрепление на той стороне и выяснить, как далеко продвинулся неприятель. Я сделал это и вернулся через мост. Теперь повозок было меньше, пешеходов совсем мало, но старик все еще сидел там.

— Откуда вы идете? — спросил я его.

— Из Сан-Карлоса, — сказал он и улыбнулся.

Это был его родной город, ему было приятно говорить о нем, и он улыбнулся.

— Я смотрел за животными, — пояснил он.

— Вот как, — сказал я, не вполне понимая.

— Да, — сказал он, — я там оставался, потому что мне надо было смотреть за животными. Я ушел из Сан-Карлоса последним.

Он не был похож ни на пастуха, ни на свинопаса; я посмотрел на его черную, запыленную одежду, на серое, запыленное лицо и очки в железной оправе и спросил:

— За какими животными?

— Разными, — сказал он и покачал головой. — Пришлось их оставить.

Я смотрел на мост и на местность вокруг устья Эбро, напоминавшую мне Африку, и соображал, как скоро может показаться противник, и все время прислушивался, поджидая те первые звуки, которые возвещают о вечно таинственном явлении, именуемом соприкосновением фронтов, а старик все еще сидел там.

— За какими животными? — повторил я.

— Их всего трое, — объяснил он. — Две козы и кошка, да еще четыре пары голубей.

— И вам пришлось их оставить?

— Да. Начался обстрел. Капитан велел мне уходить, потому что начался обстрел.

— У вас нет семьи? — спросил я, глядя на противоположный конец моста, где одинокие повозки торопливо спускались по склону.

— Нет, — сказал он. — Только эти животные. Ну, кошка-то, конечно, не пропадет. Кошка может сама о себе позаботиться, а вот что станется с остальными — подумать страшно.

— Вы за кого? — спросил я.

— Ни за кого, — сказал он. — Мне семьдесят шесть лет. Я прошел уже двенадцать километров, а дальше идти сил нету.

— Здесь опасно, нельзя здесь оставаться, — сказал я. — Постарайтесь добраться до разветвления дороги на Тортосу, там проходят грузовики.

— Я посижу еще немного, — сказал он, — и потом пойду. Куда идут эти грузовики?

— В Барселону, — сказал я.

— Я там никого не знаю, — сказал он, — но я вам очень благодарен. Очень благодарен.

Он взглянул на меня устало и безучастно и потом сказал, чувствуя потребность поделиться с кем-нибудь своей тревогой:

— Кошка-то, я знаю, не пропадет. О ней нечего беспокоиться. А вот остальные. Как вы думаете, что с ними будет?

— Что ж, они, вероятно, тоже уцелеют.

— Вы думаете?

— А почему бы нет? — сказал я, всматриваясь в противоположный берег, где уже не видно было повозок.

— А что они будут делать, если обстрел? Мне и то велели уходить, как начался обстрел.

— Вы оставили голубятню открытой? — спросил я.

— Да.

— Тогда они улетят.

— Да, правда, они улетят. А вот остальные. Нет, лучше не думать, — сказал он.

— Если вы уже отдохнули, уходите, — настаивал я. — Встаньте и попробуйте идти.

— Благодарю вас, — сказал он, поднялся на ноги, покачнулся и снова сел в пыль.

— Я смотрел за животными, — повторил он тупо, уже не обращаясь ко мне, — я только смотрел за животными.

Помочь ему было нечем. Был первый день пасхи, и фашисты подступали к Эбро. День был серый, пасмурный, и низкая облачность не позволяла подняться их самолетам. Это, да еще то, что кошки сами могут о себе позаботиться, — вот все, в чем напоследок повезло старику.

1938

МАДРИДСКИЕ ШОФЕРЫ

У нас перебывало много разных шоферов в Мадриде. Первого звали Томасом; росту в нем было четыре фута одиннадцать дюймов, и походил он на крайне уродливого, старообразного карлика с картины Веласкеса, одетого в синий комбинезон. У него не хватало нескольких передних зубов, и он так и пылал патриотическими чувствами. Кроме того, он любил шотландское виски.

Мы ехали с Томасом из Валенсии, и, когда увидели Мадрид, встающий над равниной, за Алькала-де-Энарес, как величавая белая крепость, Томас сказал, шепелявя беззубым ртом:

— Да здравствует Мадрид, столица души моей!

— И сердца моего, — сказал я, так как тоже выпил лишний стаканчик. Было холодно, и ехали мы долго.

— Ура! — завопил Томас и на время выпустил руль, чтобы хлопнуть меня по спине. Мы чуть было не налетели на грузовик, полный бойцов, и на штабную машину.

— Я человек чувств, — сказал Томас.

— Я тоже, — сказал я, — но держитесь за руль.

— Благороднейших чувств, — сказал Томас.

— Никто в этом не сомневается, товарищ, — сказал я. — Но постарайтесь все-таки следить за тем, куда вы едете.

— Можете всецело положиться на меня, — сказал Томас.

На другой день, на топкой дороге вблизи Бриуэги, нам пришлось остановиться, потому что танк застрял на крутом повороте и задержал еще шесть танков, шедших позади. Три самолета мятежников заметили танки и решили бомбить их. Бомбы падали на мокрый склон холма над нами, и каждый раз кверху взлетал фонтан грязи и земли. Ни одна бомба в нас не попала, и самолеты ушли в сторону своих позиций. Я стоял возле машины и в полевой бинокль рассматривал маленькие «фиаты», сопровождавшие бомбардировщики, — очень блестящие, повисшие в солнечном небе. Мы думали, что нас еще будут бомбить, и все поспешили убраться оттуда. Но самолетов больше не было.

На другое утро Томас не мог завести мотор. И с тех пор каждый раз, когда случалось что-нибудь в этом роде, как бы хорошо машина ни шла накануне вечером на пути домой, Томас наутро никак не мог завести мотор. В конце концов эта склонность держаться подальше от фронта, плюс карликовый рост, неумеренный патриотизм и общая непригодность стали вызывать в нас жалость, и мы отослали его обратно, в Валенсию, с письмом для Отдела печати, в котором выражали горячую благодарность за Томаса, человека благороднейших чувств и наилучших намерений, но не могут ли они прислать нам кого-нибудь чуточку похрабрее?

Тогда нам прислали шофера вместе с запиской, рекомендующей его как самого храброго шофера во всем Отделе. Не знаю, как его звали, потому что я ни разу не видел его. Сид Франклин (матадор из Бруклина), который закупал для нас все продовольствие, готовил завтраки, печатал на машинке статьи, раздобывал бензин, раздобывал машины, раздобывал шоферов и знал Мадрид и все мадридские сплетни, как живой диктофон, вероятно, точно проинструктировал этого шофера. Сид снабдил машину сорока литрами бензина, а бензин был самой жгучей проблемой военных корреспондентов (его труднее было достать, чем духи Шанель и Молинэ или джин Боле), записал фамилию и адрес шофера и велел ему быть готовым выехать в любую минуту. Мы ждали наступления.

До тех пор пока мы не позовем его, он мог делать, что ему угодно. Но он всегда должен был сообщать нам, где его можно найти. Мы не хотели тратить драгоценный бензин на езду по Мадриду в машине. Мы все очень радовались, что наш транспорт обеспечен.

Шофер должен был явиться в отель на следующий день, в семь тридцать вечера, чтобы узнать, нет ли новых распоряжений. Он не пришел, и мы позвонили по телефону в меблированные комнаты, где он остановился. Выяснилось, что он утром отбыл в Валенсию вместе с машиной и сорока литрами бензина. Теперь он сидит в Валенсийской тюрьме. Надеюсь, ему там нравится.

После этого нам дали Давида. Давид был юный анархист из маленького городка возле Толедо. Лексикон его отличался столь непостижимым цинизмом, что порой я просто ушам своим не верил. Общение с Давидом перевернуло все мои представления о сквернословии. Страха он не знал и как шофер имел только один недостаток: он не умел водить машину. Бывают такие лошади, которые способны только на два аллюра: либо идти шагом, либо понести. Давид мог тащиться на второй скорости и почти не сшибать прохожих, расчищая себе путь отборной бранью. Он также мог мчаться на полном газу, навалившись на руль, охваченный каким-то фатализмом, в котором, впрочем, не было ни намека на отчаяние. Мы выходили из положения, садясь вместо Давида за руль. Это его устраивало и давало ему возможность разработать свой словарь. Словарь у него был чудовищный.

Война ему нравилась, и стрельба приводила его в восторг.

— Поглядите! Ого! Вот хорошее угощенье для этих непечатных, непроизносимых, непередаваемых, — возбужденно говорил он. — Давайте подъедем поближе! — Каса-дель-Кампо был первый бой, который ему довелось видеть, и он отнесся к нему, как к праздничному фейерверку. Тучи щебня и штукатурки, вздымавшиеся к небу каждый раз, как снаряд республиканских орудий попадал в дом, откуда марокканцы вели пулеметный огонь, треск автоматов и пулеметов, гром скорострельных пушек — все эти звуки, сливавшиеся в единый оглушительный грохот в момент атаки, глубоко волновали Давида. — Так! Так! — говорил он. — Вот это война. Настоящая война.

Ему одинаково правились и пронзительный визг неприятельских снарядов, и рассекающее воздух шипение республиканской батареи, которая через наши головы обстреливала позиции мятежников.

— Ого! — сказал Давид, когда снаряд семидесятипятимиллиметрового орудия разорвался на улице, неподалеку от нас.

— Послушай, — сказал я. — Это опасно. Такой может убить.

— Это не важно, — сказал Давид. — Вы только послушайте, какой непечатный, непроизносимый шум.

Потом я вернулся в отель писать корреспонденцию, а Давида мы послали за бензином на одну из улиц, прилегающих к Пласа-Майор. Я уже заканчивал работу, как вдруг появился Давид.

— Пойдите посмотрите на машину, — сказал он. — Вся в крови. Просто ужас. — Он весь дрожал. Лицо у него было мрачное и губы тряслись.

— А что случилось?

— Снаряд попал в очередь у продуктовой лавки, там были одни женщины. Семерых убило. Я трех отвез в больницу.

— Молодец.

— Смотреть страшно, — сказал он. — Вот ужас! Я и не знал, что такое бывает.

— Вот что, Давид, — сказал я. — Ты мальчик храбрый. Помни об этом. Но весь день ты был храбр, только слушая шум. Теперь ты увидел, что бывает от этого шума. Теперь ты должен быть храбрым, слушая шум и зная, что от него бывает.

— Вы правы, — сказал он. — Но все-таки глядеть на это ужасно.

Давид и в самом деле был храбр. Не думаю, чтобы после этого случая он приходил в такой же восторг при виде боя, как в тот первый день, но он никогда ни от чего не увиливал. А водить машину он так и не научился. Но он был славный мальчик, хотя пользы от него было мало, и меня забавлял его немыслимый лексикон. Единственное, в чем Давид делал успехи, — это в сквернословии. Вскоре он уехал в деревню, где производилась съемка фильма, после чего у нас недолгое время был уж совсем никудышный шофер, о котором здесь не стоит и говорить, а затем нам достался Ипполито. Ипполито — гвоздь этого рассказа.

Ипполито ростом был немногим выше Томаса, но он казался высеченным из гранита. Он ходил вразвалку, крепко ступая на всю подошву, и у него был огромный автоматический пистолет, который свисал чуть не до колен. «Salud» он всегда говорил с такой интонацией, словно ободрял охотничьих собак. Хороших собак, которые знают свое дело. Он отлично разбирался в моторе, умел водить машину, и если ему было сказано прийти в шесть утра, он являлся в пять часов пятьдесят минут. Он участвовал во взятии фашистской казармы Монтана в первые дни мятежа, и он никогда не принадлежал ни к одной политической партии. В течение двадцати лет он был членом социалистического профсоюзного объединения. Когда я спросил его, за что он стоит, он сказал, что стоит за Республику. Он был нашим шофером на фронте и в Мадриде во время девятнадцатидневного обстрела города — такого зверского, что о нем почти немыслимо писать. Все время он был тверд, как гранит, из которого, казалось, он высечен, здоров, как бык, и точен, как часы железнодорожника. Глядя на него, можно было понять, почему Франко так и не взял Мадрид, когда представлялась возможность это сделать. Ипполито и такие, как он, дрались бы за каждую улицу, за каждый дом, пока хоть один из них оставался в живых; а последние уцелевшие сожгли бы город. Это стойкие люди, и они умеют воевать. Как те испанцы, которые некогда покорили Западный мир. Не в пример анархистам, они далеки от романтики. Смерти они не боятся, но никогда не говорят об этом. Анархисты зачастую слишком много об этом говорят, почти как итальянцы.

В тот день, когда свыше трехсот снарядов было выпущено по Мадриду и центр города превратился в усеянную осколками стекла, засыпанную кирпичной пылью, дымящуюся бойню, Ипполито поставил машину под прикрытие высокого здания в узком переулке возле отеля. Место казалось вполне надежным, и, посидев немного в моей комнате, глядя, как я работаю, и окончательно соскучившись, он сказал, что сойдет вниз и сядет в машину. Но прошло и десяти минут, как шестидюймовый снаряд попал в угол, образуемый стеной отеля и тротуаром. Он глубоко вошел в землю и не разорвался. Разорвись он — того, что осталось бы от Ипполито и машины, не хватило бы на фотографический снимок. Они находились в пятнадцати футах от того места, где упал снаряд. Я выглянул в окно, увидел, что все благополучно, и сбежал вниз.

— Ну, как? — Сознаюсь, я несколько задыхался.

— Отлично, — сказал он.

— Отведите машину поглубже в переулок.

— Глупости, — сказал он. — И в тысячу лет сюда больше не попадет ни один снаряд. А кроме того, он не разорвался.

— Отведите машину поглубже в переулок.

— Что с вами? — спросил он. — Испугались?

— Надо быть благоразумным.

— Идите работать, — сказал он. — Не беспокойтесь обо мне.

Подробности этого дня несколько путаются в моей памяти, ибо после девятнадцати дней непрерывного обстрела из тяжелых орудий события одного дня легко перемещаются в другой, но во втором часу огонь прекратился, и мы решили пойти пообедать в отель «Гран-Виа», кварталах в шести от нас. Я хотел добраться туда крайне извилистым и весьма надежным путем, используя углы наименьшей опасности, но Ипполито спросил меня:

— Куда вы идете?

— Поесть.

— Садитесь в машину.

— Вы с ума сошли.

— Садитесь, мы проедем по Гран-Виа. Огонь прекратился. Они тоже обедают.

Мы вчетвером сели в машину и поехали по Гран-Виа. Улица была сплошь покрыта осколками стекла. На тротуарах зияли глубокие воронки. Много зданий было разрушено, и для того, чтобы попасть в ресторан, нам пришлось обойти груду щебня и обвалившийся каменный карниз. По души не было на этой улице, обычно столь же оживленной, как Пятая авеню и Бродвей, вместе взятые. Было много мертвых. Других машин, кроме нашей, не было видно.

Ипполито поставил машину в переулке, и мы все вместе пообедали. Мы еще не кончили есть, как Ипполито встал из-за стола и ушел к машине. Снова послышались взрывы, — в ресторане, помещавшемся в подвале, они звучали глухо, — и когда, пообедав гороховым супом, тоненькими, как бумага, ломтиками колбасы и апельсином, мы поднялись наверх, улица была в дыму и тучах пыли. По всему тротуару валялись свежие обломки бетона. Я заглянул за угол, где стояла наша машина. Переулок сплошь был усеян щебнем, снаряд только что пробил стену как раз над машиной. Я увидел ее. Она была покрыта пылью и щебнем.

— Боже мой, — сказал я. — Ипполито убили.

Он лежал, закинув голову, на сиденье шофера. Я подошел к нему, и на душе у меня было скверно. Я очень полюбил Ипполито.

Ипполито мирно спал.

— Я думал, вы убиты, — сказал я. Он открыл глаза и зевнул, прикрывая рот рукой.

— Чепуха, — сказал он. — Я всегда сплю после обеда, если только есть время.

— Мы идем в бар Чикоте, — сказал я.

— А там хороший кофе?

— Превосходный.

— Ну, садитесь, — сказал он, — поедем.

Перед отъездом из Мадрида я хотел дать ему денег,

— Я от вас ничего не возьму, — сказал он.

— Возьмите, — настаивал я. — Ну, возьмите. Купите что-нибудь своей семье.

— Нет, — сказал он, — не возьму. А правда, хорошо мы провели время?

Пусть, кто хочет, ставит на Франко, или Муссолини, или на Гитлера. Я делаю ставку на Ипполито.

1938

АМЕРИКАНСКИЙ БОЕЦ

Окно в номере отеля открыто, и, лежа в постели, слышишь стрельбу на передовой линии, за семнадцать кварталов отсюда. Всю ночь не прекращается перестрелка. Винтовки потрескивают: «такронг, каронг, краанг, такронг», а потом вступает пулемет. Калибр его крупнее, и он трещит гораздо громче: «ронг, караронг, ронг, ронг». Потом слышен нарастающим гул летящей мины и дробь пулеметной очереди. Лежишь и прислушиваешься — и как хорошо вытянуться в постели, постепенно согревая холодные простыни в ногах кровати, а не быть там, в Университетском городке или Карабанчеле. Кто-то хриплым голосом распевает под окном, а трое пьяных переругиваются, но ты уже засыпаешь.

Утром, раньше чем тебя разбудит телефонный звонок портье, просыпаешься от оглушительного взрыва и идешь к окну, высовываешься и видишь человека, который с поднятым воротником, втянув голову в плечи, бежит по мощеной площади. В воздухе стоит едкий запах разорвавшегося снаряда, который ты надеялся никогда больше не вдыхать, и в купальном халате и ночных туфлях ты сбегаешь по мраморной лестнице и чуть не сбиваешь с ног пожилую женщину, раненную в живот; двое мужчин в синих рабочих блузах вводят ее в двери отеля. Обеими руками она зажимает рану пониже полной груди, и между пальцев тоненькой струйкой стекает кровь. На углу, в двадцати шагах от отеля — груда щебня, осколки бетона и взрытая земля, убитый в изорванной, запыленной одежде и глубокая воронка на тротуаре, откуда подымается газ из разбитой трубы, — в холодном утреннем воздухе это кажется маревом знойной пустыни.

— Сколько убитых? — спрашиваешь полицейского.

— Только один, — отвечает он. — Снаряд пробил тротуар и разорвался под землей. Если бы он разорвался на камнях мостовой, могло бы быть пятьдесят.

Другой полицейский чем-нибудь накрывает верхний конец туловища, — где раньше была голова; посылают за рабочим, чтобы он починил газовую трубу, а ты возвращаешься в отель — завтракать. Уборщица с покрасневшими глазами замывает пятна крови на мраморном полу вестибюля. Убитый — не ты и не кто-нибудь из твоих знакомых, и все очень проголодались после холодной ночи и долгого вчерашнего дня на Гвадалахарском фронте.

— Вы видели его? — спрашивает кто-то за завтраком.

— Видел, — отвечаешь ты.

— Ведь мы по десять раз в день проходим там. На самом углу. — Кто-то шутит, что так можно и без зубов остаться, и еще кто-то говорит, что этим не шутят. И у всех столь свойственное людям на войне чувство. Не меня, ага! Не меня.

Убитые итальянцы, там, под Гвадалахарой, тоже были не ты, хотя убитые итальянцы из-за воспоминаний молодости все еще кажутся «нашими убитыми». Нет, не ты. Ты по-прежнему ранним утром выезжал на фронт в жалком автомобильчике с еще более жалким шофериком, который, видимо, терзался все сильнее по мере приближения к передовой. А вечером, иногда уже в темноте, без огней, ехал обратно, и твою машину с грохотом обгоняли тяжелые грузовики, и ты возвращался в хороший отель, где тебя ждала чистая постель и где ты за доллар в сутки занимал один из лучших номеров окнами на улицу. Номера поменьше, в глубине, с той стороны, куда не попадали снаряды, стоили гораздо дороже. А после того случая, когда снаряд разорвался на тротуаре перед самым отелем, ты получил прекрасный угловой номер из двух комнат, вдвое больше того, который ты раньше занимал, и дешевле, чем за доллар в сутки. Не меня убили. Ага! Нет, не меня. На этот раз не меня.

Потом в госпитале Американского общества друзей испанской демократии, расположенном в тылу Мораты, на Валенсийской дороге, мне сказали:

— Вас хочет видеть Рэвен.

— А я его знаю?

— Кажется, нет, — ответили мне, — но он хочет вас видеть.

— Где он?

— Наверху.

В палате наверху делали переливание крови какому-то человеку с очень серым лицом, который лежал на койке, вытянув руку, и, не глядя на булькающую бутылку, бесстрастным голосом стонал. Он стонал как-то механически, через правильные промежутки, и казалось, что стоны исходят не от него. Губы его не шевелились.

— Где тут Рэвен? — спросил я.

— Я здесь, — сказал Рэвен.

Голос раздался из-за бугра, покрытого грубым серым одеялом. Две руки были скрещены над бугром, а в верхнем конце его виднелось нечто, что когда-то было лицом, а теперь представляло собой желтую струпчатую поверхность, пересеченную широким бинтом на том месте, где раньше были глаза.

— Кто это? — спросил Рэвен. Губ у него не было, но он говорил довольно отчетливо, мягким, приятным голосом.

— Хемингуэй, — сказал я. — Я пришел узнать, как ваше здоровье.

— С лицом было очень плохо, — ответил он. — Обожгло гранатой, но кожа сходила несколько раз, и теперь все заживает.

— Оно и видно. Отлично заживает.

Говоря это, я не смотрел на его лицо.

— Что слышно в Америке? — спросил он. — Что там говорят о таких, как мы?

— Настроение резко изменилось, — сказал я. — Там начинают понимать, что Республиканское правительство победит.

— И вы так думаете?

— Конечно, — сказал я.

— Это меня ужасно радует, — сказал он. — Знаете, я бы не огорчался, если бы только мог следить за событиями. Боль — это пустяки. Я, знаете, никогда не обращал внимания на боль. Но я страшно всем интересуюсь, и пусть болит, только бы я мог понимать, что происходит. Может быть, я еще пригожусь на что-нибудь. Знаете, я совсем не боялся войны. Я хорошо воевал. Я уже раз был ранен и через две недели вернулся в наш батальон. Мне не терпелось вернуться. А потом со мной случилось вот это.

Он вложил свою руку в мою. Это не была рука рабочего. Не чувствовалось мозолей, и ногти на длинных, лопатчатых пальцах были гладкие и закругленные.

— Как вас ранило? — спросил я.

— Да одна часть дрогнула, ну мы и пошли остановить ее и остановили, а потом мы дрались с фашистами и побили их. Трудно, знаете ли, пришлось, но мы побили их, и тут кто-то пустил в меня гранатой.

Я держал его за руку, слушал его рассказ и не верил ни единому слову. Глядя на то, что от него осталось, я как-то не мог представить себе, что передо мной изувеченный солдат. Я не знал, при каких обстоятельствах он был ранен, но рассказ его звучал неубедительно. Каждый желал бы получить ранение в таком бою. Но мне хотелось, чтобы он думал, что я ему верю.

— Откуда вы приехали? — спросил я.

— Из Питтсбурга. Я там окончил университет.

— А что вы делали до того, как приехали сюда?

— Я служил в благотворительном обществе, — сказал он.

Тут я окончательно уверился, что он говорит неправду, и с удивленном подумал, как же он все-таки получил такое страшное ранение? Но ложь его меня не смущала. В ту войну, которую я знал, люди часто привирали, рассказывая о том, как они были ранены. Не сразу — после. Я сам в свое время немного привирал. Особенно поздно вечером. Но он думал, что я верю ему, и меня это радовало, и мы заговорили о книгах, он хотел стать писателем, и я рассказал ему, что произошло севернее Гвадалахары, и обещал, когда снова попаду сюда, привезти что-нибудь из Мадрида. Я сказал, что, может быть, мне удастся достать радиоприемник.

— Я слышал, что Дос Пассос и Синклер Льюис тоже сюда собираются, — сказал он.

— Да, — подтвердил я. — Когда они приедут, я приведу их к вам.

— Вот это чудесно, — сказал он. — Вы даже не знаете, какая это для меня будет радость.

— Приведу непременно, — сказал я.

— А скоро они приедут?

— Как только приедут, приведу их к вам.

— Спасибо, Эрнест, — сказал он, — Вы не обидитесь, что я зову вас Эрнестом?

Голос мягко и очень ясно подымался от его лица, которое походило на холм, изрытый сражением в дождливую погоду и затем спекшийся на солнце.

— Ну что вы, — сказал я. — Пожалуйста. Послушайте, дружище, вы скоро поправитесь. И еще очень пригодитесь. Вы можете выступать по радио.

— Может быть, — сказал он. — Вы еще придете?

— Конечно, — сказал я. — Непременно.

— До свидания, Эрнест, — сказал он.

— До свидания, — сказал я ему.

Внизу мне сообщили, что оба глаза и лицо погибли и что, кроме того, у него глубокие раны на бедрах и ступнях.

— Он еще лишился нескольких пальцев на ногах, — сказал врач. — Но этого он не знает.

— Пожалуй, никогда и не узнает.

— Почему? Конечно, узнает, — сказал врач. — Он поправится.

Все еще — не ты ранен; но теперь это твой соотечественник. Твой соотечественник из Пенсильвании, где мы когда-то бились под Геттисбергом.

Потом я увидел, что по дороге навстречу мне — с присущей кадровому британскому офицеру осанкой боевого петуха, которой не смогли сокрушить ни десять лет партийной работы, ни торчащие края металлической шины, охватывающей подвязанную руку, — идет батальонный Рэвена Джон Кэннингхем. У него три пулевые раны в левую руку выше локтя (я видел их, одна гноится), а еще одна пуля пробила грудь и застряла под левой лопаткой. Он рассказал мне точно и кратко, языком военных сводок, о том, как они остановили отступающую часть на правом фланге батальона; о сражении в окопе, один конец которого держали фашистские, а другой — республиканские войска; о том, как они захватили этот окоп, и как шесть бойцов с одним пулеметом отрезали около восьмидесяти фашистов от их позиций, и как отчаянно оборонялись эти шесть бойцов до тех пор, пока не подошли республиканские части и, перейдя в наступление, не выровняли линию фронта. Он изложил все это ясно, убедительно, с исчерпывающей полнотой и сильным шотландским акцентом. У него были острые, глубоко сидящие ястребиные глаза, и, слушая его, можно было сразу почувствовать, каков он в бою. В прошлую войну за такую операцию он получил бы крест Виктории. В эту войну не дают орденов. Единственные знаки отличия — раны, и даже нашивок за ранение не полагается.

— Рэвен был в этом бою, — сказал он. — Я и не знал, что он ранен. Он молодчина. Он был ранен позже, чем я. Фашисты, которых мы отрезали, были хорошо обучены. Они не выпустили даром ни одного заряда. Они выжидали в темноте, пока не нащупали нас, а потом открыли огонь залпами. Вот почему я получил четыре пули в одно и то же место.

Мы еще поговорили, и он многое сообщил мне. Все это было важно, но ничто не могло сравниться с тем, что рассказ Дж. Рэвена, клерка Питтсбургского благотворительного общества, не имевшего никакой военной подготовки, оказался правдой. Это какая-то новая, удивительная война, и многое узнаешь в этой войне — все то, во что ты способен поверить.

1938

ВСЕ ХРАБРЫЕ18

Год тому назад мы были вместе, и я спросил Луиса, как его студия и целы ли его картины.

— Все погибли, — сказал он без горечи и объяснил, что бомбой разворотило здание.

— А большие фрески в Университетском городке и Каса-дель-Пуэбло?

— Пропали, — сказал он. — Все — вдребезги…

— Ну, а фрески для памятника Пабло Иглесиаса?

— Уничтожены, — сказал он. — Нет, Эрнесто, давай лучше не говорить об этом. Когда у человека гибнет вся работа его жизни, все, что он сделал за свою жизнь, — лучше об этом не говорить.

Картины, уничтоженные бомбой, и фрески, разбитые артиллерийскими снарядами, искромсанные пулеметным огнем, были великими произведениями испанского искусства. Луис Кинтанилья, писавший их, был не только большим художником, но и большим человеком.

Когда фашисты напали на ту Республику, которую он любил и в которую верил, он повел наступление на казармы Монтана и спас Мадрид для республиканцев. Потом, изучая по ночам военные книги и командуя днем воинской частью, он сражался среди сосен и серых скал Гвадаррамы и в желтой долине Тахо, на улицах Толедо и снова на окраинах Мадрида, где люди с винтовками и ручными гранатами шли против танков, артиллерии и самолетов и умирали за то, чтобы их родина была свободной.

Но так как хороших художников меньше, чем хороших солдат, испанское правительство отозвало Кинтанилью из армии, когда фашистов остановили у Мадрида. Он выполнял различные дипломатические поручения и потом вернулся на фронт, чтобы сделать эти рисунки. Это — рисунки о войне. На них надо смотреть, а не писать о них в предисловии.

Можно многое сказать о Кинтанилье, но его рисунки говорят сами за себя.

10 марта 1938 г., Ки-Уэст

II

Я написал это, а 18 марта уехал в Испанию. Мистер Эллиот Поль, который был знаком с работами Кинтанильи много лет и гораздо лучше меня мог о них писать, согласился дать длинное критическое предисловие. Я обещал дать краткое предисловие, слов на тысячу или даже меньше.

На пароходе, в пути, я пытался писать, но это было невозможно. Я убедился, что все свои мысли о Луисе Кинтанилье я уже высказал в трехстах четырнадцати словах, и перед лицом того, что тогда делалось в Испании, остальная тысяча слов никак не выходила. Я не особенно беспокоился об этом, зная, что даже если я никогда не смогу написать другого предисловия, это — короткое — останется и, кроме того, Эллиот Поль даст прекрасную длинную вступительную статью. А потом, конечно, самое главное — это рисунки Луиса.

Были дни в марте и апреле, когда дела в Испании шли очень плохо… Часто бывали дни, когда казалось, что прежде, чем победа осуществится, очень многие из нас будут вообще освобождены от всякой необходимости писать какие бы то ни было предисловия.

И вот в один из таких дней, в один из самых худших таких дней, я получил каблограмму из Нью-Йорка, сообщавшую, что если издательство не получит предисловия к определенному числу, оно расторгнет договор. В ту ночь я написал предисловие и отослал его. Вот оно.

Это замечательные рисунки. Кинтанилья — большой испанский художник и старый мой друг. Он сражался в революцию и сражался в гражданскую войну. Мне бы следовало сейчас сидеть за машинкой и писать о том, какой это большой художник, человек, боец и революционер. Но машинка что-то не очень хорошо работает сегодня вечером.

Эллиот Поль напишет вам подробно о большом художнике Кинтанилье, а я могу засвидетельствовать, что все его произведения уничтожены. Я видел, в какие развалины бомба превратила его студию, и видел, что сделал артиллерийский и пулеметный огонь с его фресками в Университетском городке. Они погибли, навеки погибли, вместе с многими другими вещами, вместе с очень и очень многими другими вещами. Что тут можно поделать? Ничего. Можно замолчать и забыть. Кинтанилья так и сделал. И, кроме того, он продолжал работать.

Вот если бы сейчас я писал при трех свечах вместо двух, предисловие, вероятно, вышло бы веселее и бодрее. Для писания предисловий нужно хорошее освещение. Донесения можно писать при любом освещении, но для предисловий нужно и освещение получше, и времени побольше. Так что, если кому-нибудь это предисловие не понравится, — пусть напишет свое, а я с удовольствием подпишусь за него.

Тут в предисловии должно быть литературное отступление о том, что значит для человека, когда работа всей его жизни уничтожена. Вот мы и пропустим литературное отступление и будем считать, что никто не думает, будто это приятно, когда вся работа, какую человек сделал за всю свою жизнь, уничтожается. Правильно или нет?

Будем считать доказанным, что это — несчастье.

Ну, что же дальше идет в предисловии? Да, разумеется, вот что: сравнение с Гойей. Давайте и это пропустим. Хватит людей, которые будут делать это сравнение без того, чтобы мы писали о нем в предисловии, а свечи становятся все короче.

Так о чем же дальше писать в предисловии к сборнику рисунков о войне? Конечно, тут должно быть что-нибудь и о самой войне.

— Ваше мнение о войне, мистер Хемингуэй?

Ответ: Я нахожу ее неприятной. Я никогда не любил войны. Но у меня к ней есть некоторые способности.

— Любите ли вы рисунки на военные темы?

Ответ: Нет. Но эти рисунки очень хороши. Вам они, должно быть, понравятся.

— А что вам нравится в войне?

Ответ: Победить, покончить с ней, и чтобы настал мир.

— Что бы вы тогда сделали?

Ответ: Я бы пошел в «Сторк-клуб».

— Очевидно, вы не очень серьезный человек.

Ответ: Возможно, что и так.

— Не следовало бы вам говорить так легкомысленно о столь серьезных вещах.

Ответ: А вот вы-то сами сейчас откуда разговариваете, а?

Это говорил Нью-Йорк, но мы в Барселоне, а вчера были в Тортосе и завтра снова будем в Тортосе, и очень трудно писать предисловия, когда единственное, о чем думаешь, это — как удержать фронт на Эбро. По сравнению с необходимостью удержать фронт на Эбро все на свете, включая и рисунки о войне, сделанные большим художником и одним из лучших твоих друзей, кажется просто куриным пометом, — вот почему так неприятно и скучно писать предисловие.

Если бы не это, можно было бы вспомнить прежнее время, когда мы оба вместе много работали в Мадриде. То лето, когда я писал книгу, а Кинтанилья делал свои замечательные рисунки и мы с ним здорово работали весь день и встречались по вечерам выпить пива в сервесерии на Насаж-Альварес, и Кинтанилья просто и спокойно объяснял мне, почему необходима революция, — то лето теперь очень далеко. Оно кажется таким далеким, как будто это было в другом мире. В том, старом, существовавшем прежде мире, где, увидев придорожный столб с надписью: до такого-то города триста пятьдесят километров, ты знал, что, если пойдешь по этой дороге, попадешь в этот город. А теперь знаешь, что, если пойдешь по этой дороге, тебя убьют.

Все это меняет человека, и сегодня писать нелегко.

Но издатели требуют предисловие, иначе они расторгнут договор. Хорошо. Они получат свое предисловие. Вот оно уже ложится на бумагу. По одной букве. По одному слову, но одной странице оно выходит, выдавливается, как зубная паста, и, наверное, читать его так же приятно, как ощущать во рту вкус скверной зубной пасты. Самое главное, чтобы свечей хватило, — так, чтобы можно было видеть клавиши машинки. Вот оно выходит, издатели, вот оно выходит — доброе, славное предисловие, и если вам надо пять тысяч слов, то существуют разные формы одного и того же слова, которое можно написать пять тысяч раз и все-таки выразить не все презрение до конца.

Давайте-ка посмотрим. Сколько надо слов? Прибавим еще несколько слов для издателя. Читателю они не нужны, потому что читатель может смотреть рисунки. А рисунки хорошие. Правда, читатель? Вот так отчасти выглядит война, правда, только отчасти. И пусть вас не шокируют мертвые марокканцы, не говорите, что они отвратительны. Потому что война учит одному: труп врага всегда хорошо пахнет.

Вот и свечи подходят к концу и предисловие — тоже, и я надеюсь, что предисловие вам понравится, и надеюсь, что рисунки вам понравятся. Надеюсь, что издатель не обиделся, ведь это — просто шутка, издатель, милый мой старина… Я надеюсь, что вам понравится и мистер Кинтанилья. Если вы с ним встретитесь — кланяйтесь ему от меня.

Вы понимаете, около Эбро стоит немало американцев, они стоят плечом к плечу с бельгийцами, немцами, французами, поляками, чехами, хорватами, болгарами, словаками, канадцами, британцами, финнами, датчанами, шведами, норвежцами и лучшими испанцами на свете. Они ждут начала решающего боя этой войны. Так что, если предисловие на этом кончается, — не обижайтесь. Я бы мог написать гораздо больше, если бы умел писать по слепому методу, чтобы можно было писать в темноте. Но и дальше было бы одно и то же. Потому что все, кроме Эбро, кажется совершенно неважным сегодня ночью.

18 апреля 1938 г., Испания

III

Даже самое хорошее предисловие — в лучшем случае просто литературный курьез. Поэтому оставим и это исключительно мрачное произведение. Оно является прекрасным примером той особой, очень непривлекательной и даже противной уверенности в своей правоте, которая бывает у людей в некоторые моменты войны. Это предисловие особенно несправедливо, потому что я сердился на Луиса, когда писал. Я сердился на него, вероятно, за то, что он был жив, а слишком многие люди, которых я любил, погибли в те месяцы.

Луис Кинтанилья — один из самых храбрых людей, каких я знал. Война — не его профессия, и нет никаких оснований, чтоб oн снова стал заниматься этим делом. Но в те дни итальянцев опять побили на Эбро, за чертой. Их побила дивизия Листера и еще одна дивизия — Третья, из старого состава Пятой армии, в жестоком десятидневном сражении; и мы думали, что им никогда не взять Тортосы. Правда, мы знали, что на левом фланге что-то было неладно и он подался совсем неожиданно, хотя наш Дюран удерживал всю горную цепь между флангами, и пришлось отдать врагу то, чего он никогда бы не взял. В такие минуты люди становятся очень обозленными и несправедливыми. Потом просишь прощения. Вот я и прошу прощения у Луиса, и только у Луиса.

Он знает, о чем я говорю, и он поймет.

Потом в предисловии упоминается «Сторк-клуб». Это похоже на легкомыслие, а легкомыслие непростительно для серьезного писателя. Я знаю это: если я проявлял легкомыслие, мне его никогда не прощали. Серьезному писателю надо быть вполне степенным. Если позволяешь себе шутить, люди не принимают тебя всерьез. И эти самые люди не понимают, что есть многое, чего нельзя выдержать, если не шутить. Им, пожалуй, лучше объяснить, что никакого легкомыслия мы себе не позволили. О «Сторк-клубе» говорится всерьез. Если сидишь за столом и тебе подают тарелку воды вместо супа, одно яйцо и апельсин после четырнадцатичасовой работы, у тебя не то что пропадает желание быть не там, где ты есть, или делать не ту работу, но иногда думаешь: «Эх, вот в „Сторк-клубе“ меня сейчас, наверно, здорово бы накормили!»

А когда лежишь в темноте один, а в голове мелькают картины того, что видел и в этот день, и в другие, то, вообще говоря, всегда находится о чем думать — о войне, о политике, о личном. Но иногда думаешь, как славно и шумно сейчас в «Сторке» и что если бы сейчас сидеть в «Сторке», то совсем не надо было бы думать, — просто смотреть на людей и слушать шум.

В прежние дни, в Мадриде, когда там жили Кинтанилья, Эллиот Поль, Джей Аллен и я, там было много мест, где можно было поесть так же вкусно, как в «Сторке», и где было так же весело. Но теперь в Мадриде мало еды и совсем мало хорошей выпивки.

Голод — лучшая приправа, а опасность смерти — неплохое вино, как говорится, но от голода желудок так сжимается, что, когда наконец получаешь возможность как следует поесть, у тебя много жадности в глазах, поесть ты не в состоянии. И так привыкаешь к опасности, что она тебя уже больше не возбуждает, а только раздражает.

А «Сторк» остается символом того, как хотелось бы поесть по-настоящему. Ведь войну в Испании ведут не за то, чтобы всех посадить на голодные «блокадные» пайки, а за то, чтобы каждый мог есть, как едят самые избранные.

Надо бы многое написать о прежних временах, но самое странное в войне то, что она уничтожает прежние времена. Каждый день стирает предыдущий день, и когда проживешь двести или триста дней в одинаковой обстановке там, где жил когда-то в мирное время, воспоминания в конце концов разрушаются, как здания вокруг. Прежние времена и прежние люди ушли, и ностальгия, тоска по прошлому, — это то, о чем читаешь в книгах.

Позднее, может быть, все это восстанавливается, точно так же, как восстанавливаются и здания. Все было очень просто в прежние дни. Прежние дни были такими простыми, что сейчас они даже кажутся жалкими. Если ты хочешь, чтобы сейчас все было просто, надо делать одно: получать приказы и слепо им повиноваться. Это единственное «просто», которое сейчас осталось.

Если ты — писатель и захочешь написать обо всем, что ты видел, пока все это еще не зарубцевалось, надо отказаться от такой простоты, как от роскоши. Когда пишешь, приходится делать свои собственные ошибки. И ты готов к тому, что тебе предстоит делать ошибки.

Мне хотелось бы верить, что, если я теперь буду писать о воине, я сделаю это так же четко и правдиво, как рисует и пишет Луис Кинтанилья. Война — ненавистное дело. Она оправдана только как самозащита. Описывая войну, писатель должен быть абсолютно правдив, потому что о ней писали меньше правды, чем о чем бы то ни было…

Чтобы писать о войне правдиво, надо многое знать о трусости и героизме. Потому что в ней много и того и другого и простого человеческого терпения, а эти вещи никем еще не уравновешены по-настоящему.

Я очень завидую Кинтанилье, что он уже сделал свои рисунки. Теперь мне надо попробовать написать мои рассказы.

Май 1938 г., Испания

НОЧЬ ПЕРЕД БОЕМ

В эти дни мы работали в Мадриде в разбитом снарядами доме, который фасадом выходил в парк Каса-дель-Кампо. Внизу шел бой. Нам видно было, как он продвигался по низине и вверх по холмам. Мы чувствовали его запах, вкус его пыли, звук то нараставшей, то стихавшей винтовочной стрельбы напоминал раскатистый треск рвущегося огромного холста, а сквозь него прорывался кашель орудий, гул снарядов с расположенных позади нас батарей, грохот далеких разрывов и сразу же — клубы желтой пыли. Но для съемки все это было слишком далеко. Мы пытались работать ближе, но снайперы засекали киноаппараты, и работу приходилось прекращать.

Из всего нашего снаряжения самым ценным был большой аппарат, и, если бы его разбили, нашей работе пришел бы конец. Фильм мы делали почти без денег, а что имели, то все было всажено в пленку и аппаратуру. Мы не могли себе позволить растрачивать пленку, а аппараты приходилось беречь как зеницу ока.

Накануне снайперы выжили нас с удобной для съемки позиции, мне пришлось отползать, прижимая маленький аппарат к животу, стараясь держать голову ниже плеч и подтягиваясь на локтях, а пули шмякались о стену за моей спиной и дважды брызнули на меня кирпичной пылью.

Наши главные атаки начинались после полудня, бог весть почему, — ведь солнце к этому времени было уже за спиной у фашистов и светило прямо в линзы объективов, и они мигали, как гелиограф, а марокканцы стреляли по этим вспышкам. Еще со времени Риффской кампании им были прекрасно знакомы и гелиографы, и офицерские бинокли, и если вам охота была подставлять лоб под пулю, надо было только поднести к глазам бинокль, не затенив его. И стрелять они умели, — из-за них у меня весь день сосало под ложечкой.

После полудня мы расположились в том доме. Работать там было удобно, на балконе мы сделали что-то вроде навеса над большим киноаппаратом, но, как я уже говорил, мы были слишком далеко.

Не так далеко, чтобы нельзя было снять холмы, поросшие редкими соснами, озерко и силуэты каменных построек, временами исчезавшие в облаках пыли, в которую превращали кирпич разрывы тяжелых снарядов; не так далеко, чтобы нельзя было снять фонтаны дыма и грязи, вздымавшиеся на гребне холма, когда над ним проплывали бомбардировщики. Но танки за восемьсот — тысячу ярдов казались бурыми козявками, шнырявшими среди деревьев и извергавшими крошечные облачка, а люди за ними были игрушечными солдатиками, которые то лежали плашмя, то, пригибаясь, перебегали вслед за танками, а то так и оставались лежать на склоне холма, а танки шли дальше. И все же мы не теряли надежды получить общую картину боя. У нас уже было много крупных планов, и мы надеялись заснять еще больше, и если теперь выйдут эти взбросы земли, облачка шрапнели, ползущие завесы дыма и пыли, прорезаемые яркими вспышками и белыми хлопьями ручных гранат, — то у нас получится как раз то, что нужно.

Когда стемнело, мы сволокли большой аппарат вниз по лестнице, отвинтили треногу, разделили весь груз на троих, а потом поодиночке перебежали простреливаемый участок до угла Пасео-Росалес, под защиту каменной ограды конюшен старых казарм Монтана. Теперь, когда мы нашли место, пригодное для работы, у нас полегчало на сердце. Мы уверяли друг друга, что это не слишком далеко.

— Зайдем к Чикоте, — сказал я, когда мы поднимались к «Флориде».

Но им надо было чинить поврежденный аппарат, менять пленку и упаковывать заснятую, так что пошел я туда один. В Испании редко удавалось побыть одному, и для разнообразия это было неплохо.

Шагая по Гран-Виа к бару Чикоте в этот апрельский вечер, я чувствовал себя превосходно, был бодр и возбужден. Досталось нам, но мы хорошо поработали. Однако, пока я один шел по улице, возбуждение мое развеялось. Теперь, когда я остался один и азарт работы схлынул, я сознавал, что мы были чересчур далеко, я к тому же было яснее ясного, что наступление сорвалось. Я знал это весь день, но надежда и оптимизм так часто тебя обманывают. А теперь, вспоминая все как было, я понял, что это просто еще одна кровавая баня вроде Соммы. Народная армия наконец перешла в наступление. Но атаковала она так, что это могло привести ее только к одному — к собственной гибели. И, сопоставляя все то, что я видел и слышал за этот день, я чувствовал себя прескверно.

В чаду и дыму бара Чикоте мне было ясно, что наступление сорвалось, и я еще острее ощутил это, когда, пробившись к стойке, сделал первый глоток. Если дела идут хорошо, а плохо только тебе, выпивка помогает. Но если самому хорошо, а дела идут плохо, от выпивки только начинаешь яснее понимать это. В баре было так людно, что приходилось работать локтями, чтобы донести стакан до рта. Не успел я сделать хороший глоток, кто-то толкнул меня так, что мое виски с содовой выплеснулось из стакана. Я сердито оглянулся, а толкнувший меня человек рассмеялся.

— Привет, Мордан, — сказал он.

— А, это ты, Козел.

— Давай сядем, — сказал он. — А здорово ты разозлился, когда я тебя двинул.

— Откуда ты тут взялся? — спросил я.

Его кожаная куртка была вся в грязи и в масле, глаза провалились, щеки небритые. На боку висел большой автоматический кольт, который уже на моей памяти принадлежал трем другим военным и к которому мы все старались подобрать патроны. Это был человек очень высокого роста. На его потемневшем от дыма лице блестели масляные пятна. На голове у него был кожаный шлем с толстым кожаным гребнем и толстыми кожаными краями.

— Откуда ты взялся?

— Каса-дель-Кампо, — сказал он с насмешливым распевом. Так, нараспев, выкликал когда-то фамилии мальчик-рассыльный в одном из новоорлеанских отелей, и с тех пор мы часто в шутку ему подражали.

— Вон освободились места, — сказал я, видя, что двое солдат со своими девушками встали из-за столика. — Пойдем сядем.

Мы сели за столик посреди комнаты, и, когда он поднимал стакан, я заметил, что руки у него были в смазке, а основания больших пальцев черные, словно натертые графитом, — от пулемета. Рука, державшая стакан, дрожала.

— Погляди-ка! — Оп протянул и вторую руку. Она тоже дрожала. — Обе такие, — пропел он тем же манером. А потом серьезно: — Ты был там?

— Мы снимаем.

— И хорошо получается?

— Не очень.

— А нас видел?

— Где?

— Когда атаковали ферму. Сегодня в три двадцать пять.

— Видел.

— Понравилось?

— Ничуть.

— Вот и мне тоже, — сказал он. — Все это, понимаешь, хреновое дело. Кому это понадобилось — посылать в лоб на такие позиции? Кому это, черт побери, вздумалось?

— А такому сукину сыну, по имени Ларго Кабальеро, — сказал маленький человечек в толстых очках, который еще до нас сидел за этим столом. — Как только ему позволили поглядеть в полевой бинокль, он стал генералом. Он сегодня и показывает свое мастерство.

Мы посмотрели на говорившего. Эл Вагнер, танкист, взглянул на меня и поднял остатки обгоревших бровей. Человечек улыбнулся нам.

— Если тут кто-нибудь понимает по-английски, вы, товарищ, рискуете, что вас расстреляют.

— Нет, не меня, — сказал человечек. — Не меня, а Ларго Кабальеро. А его надо расстрелять.

— Послушайте, товарищ, — сказал Эл. — Вы потише. Услышит кто-нибудь, подумает, что и мы с вами.

— Я знаю, что говорю, — сказал человечек в толстых очках. Я пригляделся к нему повнимательней. Он, казалось, действительно знал.

— Все равно, не обо всем, что знаешь, надо говорить, — сказал я.

— Само собой, — сказал он. — С вами-то говорить можно. Я вас знаю. Вы — свой.

— Ну, не настолько, — сказал я. — И потом, тут общественное место.

— А о секретных вещах только и можно говорить в общественном месте. Тут как раз никто и не услышит. Вы какой части, товарищ?

— У меня тут танки минутах в восьми ходу, — сказал ему Эл. — На сегодня отработались, и я до ночи свободен.

— Что же ты не помылся? — спросил я.

— А я собираюсь, — сказал Эл. — У тебя. Вот когда уйдем отсюда. У тебя найдется техническое мыло?

— Нет.

— Ничего, — сказал он. — Я кусочек ношу с собой в кармане.

Человек в толстых очках упорно смотрел на Эла.

— Вы член партии, товарищ? — спросил он.

— Да.

— А вот товарищ Генри — нет, — сказал человечек.

— Ну, тогда я бы ему не доверял, — сказал Эл. — Я таким не доверяю.

— Ах ты негодяй, — сказал я. — Пойдем, что ли?

— Нет, — сказал Эл. — Хочу еще выпить.

— О товарище Генри я все знаю, — сказал человечек. — А вот о Ларго Кабальеро вам еще кое-что не мешает узнать.

— Это обязательно? — сказал Эл. — Вы не забудьте, я в Народной армии. Как бы вы не подорвали мое моральное состояние.

— Понимаете, он так занесся, что сходит с ума. Он и премьер, и военный министр, и никого к себе не допускает. В сущности, он лишь честный профсоюзный работник, что-то вроде вашего покойного Сэмюеля Гомперса или Джона Льюиса, а выдумал его Аракистайн.

— Вы пореже, — сказал Эл. — Я что-то не услежу.

— Ну да, Аракистайн. Наш посол в Париже. Он его и выдумал. Окрестил испанским Лениным, и бедняга стал пыжиться, а тут кто-то подсунул ему полевой бинокль — он и вообразил себя Клаузевицем.

— Это вы уже говорили, — холодно прервал его Эл. — Но с чего вы все это взяли?

— А как же, три дня назад он выступал в совете министров по военным вопросам. Обсуждали вот это самое, что сейчас происходит, и Хесус Эрнандес, просто так, шутки ради, спросил его, в чем разница между стратегией и тактикой. И вы знаете, что этот старикашка ответил?

— Нет, не знаю, — сказал Эл. Я видел, что наш собеседник начинает раздражать ого.

— Он сказал: «Тактика — это атака с фронта, а стратегия — это охват с флангов». Здорово, а?

— Хватит об этом, товарищ, — сказал Эл. — Не забывайте о моральном состоянии.

— Но мы все-таки разделаемся с Ларго Кабальеро, — сказал низенький товарищ. — Сейчас же после наступления разделаемся. Эта глупость его и прикончит.

— Ладно, товарищ, — сказал ему Эл. — Мне, знаете, утром атаковать.

— А, так вам опять атаковать?

— Послушайте, товарищ. Можете молоть, что вам вздумается, это даже интересно, я ведь не маленький, понимаю, что к чему. Но вопросов мне больше не задавайте. Чтобы не нажить неприятностей, понятно?

— Да я вас жалею. А так к чему мне.

— Ну, мы не настолько знакомы, чтобы и спрашивать и жалеть, — сказал Эл. — Вы бы, товарищ, лучше отсели за другой столик. Мне с товарищем Генри нужно поговорить.

— Salud, camarada, — сказал человечек, вставая. — Мы еще встретимся.

— Ладно, — сказал Эл. — Как-нибудь в другой раз.

Мы наблюдали, как он перешел за другой столик. Он извинился, сидевшие там солдаты потеснились, и нам видно было, что он сразу с ними заговорил. Они, казалось, слушали с интересом.

— Как тебе нравится этот человечишка? — спросил Эл.

— Право, не знаю, что сказать.

— Вот и я тоже. Насчет наступления-то он прав. — Он взялся за стакан и посмотрел на руку. — Видишь? Теперь все в норме. Я ведь не пьян. Перед атакой я никогда не пью.

— А как сегодня было?

— Ты же видел. Как по-твоему?

— Ужасно.

— Вот именно. То самое слово. Ужасно. Он, вероятно, сейчас применяет и тактику и стратегию одновременно. Мы атакуем в лоб, а другие с обоих флангов. И как там у остальных?

— Дюран взял новый ипподром. Сузили их перемычку к Университетскому городку. Вышли на Корунское шоссе. Но уже со вчерашнего утра топчемся у Серро-де-Агильяр. Сегодня опять пытались. Дюран положил больше половины своей бригады. А как у вас?

— Завтра опять попробуем взять эту ферму и церковь. Главное — церковь, ту, что на вершине холма. А весь склон изрезан оврагами и насквозь простреливается, по крайней мере, с трех пулеметных точек. Они там глубоко зарылись и с умом. А у нас не хватает ни легкой артиллерии, чтобы прижать их, ни тяжелой, чтобы выковырять. У них противотанковые в тех трех домах да еще батарея возле церкви. Словом, мясорубка.

— А на какое время назначено?

— Не спрашивай. Говорить не имею права.

— Да я насчет съемки, — сказал я. — Сбор за картину весь пойдет на санитарные машины. Мы сняли контратаку Двенадцатой бригады у Аргандского моста. И ту же Двенадцатую мы снимали на прошлой неделе, когда она атаковала Пингаррон. Там удались несколько кадров с танками.

— Танки там были ни к чему, — сказал Эл.

— Знаю, — сказал я. — Но снять удалось. Так когда же завтра?

— Выходите пораньше и ждите, — сказал он. — Но не слишком рано.

— А как самочувствие?

— Чертовски устал, — сказал он. — И голова трещит. Но вообще лучше. Выпьем еще по одной и пойдем к тебе, я приму ванну.

— Может быть, сначала поесть?

— Нет, грязен я, чтобы есть. Ты займи столик, а я пойду выкупаюсь, и встретимся в «Гран-Виа».

— Я лучше пойду с тобой.

— Нет, займи там столик, а я скоро приду. — Он уронил голову на стол. — Сил нет, трещит. Это все шум в этих лоханях. Даже когда его уже не слышишь, он словно застрял в ушах.

— А может быть, тебе поспать?

— Нет. Лучше посижу вечер с тобой, а потом сосну на месте. Не хочу два раза просыпаться.

— А что, у тебя кошмары?

— Да нет, — сказал он. — Держусь. Не хочу болтать зря, но знаешь, Хэнк, мне кажется, что завтра меня убьют.

Я трижды коснулся стола кончиками пальцев.

— Это каждому мерещится. И у меня это часто бывало.

— Нет, — сказал он. — Со мной такого не случалось. Но завтрашняя затея бессмысленна. Не знаю даже, удастся ли мне довести своих. Ну как их заставишь, если по захотят? Потом, конечно, можно расстрелять. Но на месте — не захотят они, как их сдвинуть? Расстреливай их — все равно не двинутся.

— А может быть, если так обстоит дело, оно и к лучшему?

— Нет. Пехота у нас завтра будет хорошая. Не то что сегодняшняя шваль.

— Ну, так, может быть, и все пойдет как надо.

— Нет, — сказал он. — Не пойдет как надо. Но я сделаю все, что от меня зависит. Во всяком случае, развернусь и выведу их туда, где отваливать можно будет только по одному. Может быть, сумею. На троих я могу рассчитывать. Если, конечно, кого-нибудь из них не подобьют с самого начала.

— А кто эти надежные?

— Есть у меня один дюжий грек из Чикаго, он куда угодно полезет. Он из таких. А еще француз из Марселя. У него левое плечо в гипсе и две незажившие раны, а он потребовал выписать его из госпиталя ради этого дела, его придется привязывать ремнями, и не знаю, как он справится. Просто физически. Глядя на него, сердце разрывается. Он был водителем такси. Я слишком много болтаю, останавливай меня.

— А кто третий? — спросил я.

— Третий? Я разве говорил о третьем?

— Говорил.

— А, да, — сказал он. — Это я.

— Ну, а остальные?

— Они водители, но еще не стали солдатами. Не понимают, в чем суть. И все боятся смерти. Я пытался подбадривать их, — сказал он. — Но перед каждой атакой все та же история. Поглядишь, как они стоят возле танков в своих шлемах, — будто танкисты. Танкистами они усаживаются в машины. Но стоит им захлопнуть люки — и конец, пустышка. Никакие они не танкисты. А новых мы еще не успели подготовить.

— Так пойдем, выкупаешься.

— Нет, посидим еще немножко, — сказал он. — Здесь хорошо.

— И хорошо и забавно: в конце улицы уже воюют. Можно пешком дойти, а потом до свиданья — и прямо сюда.

— А потом — опять туда, — сказал Эл.

— Слушай, ты как насчет девушки? Сейчас у нас во «Флориде» две американки. Корреспондентки. Познакомить?

— Не расположен с ними объясняться. Я слишком устал.

— Вон там, за столиком в углу, две марокканки из Сеуты.

Он поглядел на них. Обе были смуглые и курчавые. Одна большого роста, другая маленькая, и обе складные и бойкие.

— Нет, — сказал Эл. — Еще нагляжусь на марокканцев завтра, нечего мне сегодня с ними вожжаться.

— Девушек сколько угодно, — сказал я. — Во «Флориде» есть еще Манолита. Тот фрукт из Отдела безопасности, с которым она крутит, уехал в Валенсию, и она верна ему с кем попало.

— Послушай, Хэнк, чего ты меня подзуживаешь?

— Да просто хочу тебя развлечь.

— Нашел юнца, — сказал он. — А ну, еще по одной.

— Ладно.

— Умирать не страшно, — сказал он. — Смерть — ерунда. А вот что зря — это обидно. В завтрашней атаке все глупо и все зря. С танками я теперь управляюсь. Дай мне срок, я и танкистов хороших подготовлю. Были бы только танки побыстроходней, тогда бы противотанковые не хлопали их из-за неповоротливости. Все-таки не оправдали они наших надежд. Помнишь, как мы все вздыхали: ах, нам бы танки.

— А разве не пригодились танки под Гвадалахарой?

— Кто говорит. Но там были настоящие танкисты. Солдаты. И против итальянцев.

— Так что же произошло?

— А очень многое. Понаехали к нам по договору на шесть месяцев. Больше всего французов. Пять месяцев дрались что надо, а теперь хотят одного — дожить свой месяц и до свиданья. Теперь они гроша ломаного не стоят. Русские инструкторы, прибывшие с танками, — вот это были ребята. Но теперь их куда-то отзывают, говорят, в Китай. Среди новичков-испанцев есть и хорошие, есть и плохие. Чтобы обучить как следует танкиста, надо шесть месяцев. Чтобы обучить как следует. А для того, чтобы понимать, в чем суть, и действовать с умом, для этого вообще нужен талант. Ну, а нам пришлось натаскивать их за шесть недель, и талантливых оказалось не так уж много.

— Летчики из них получаются хорошие.

— И танкисты бы получились. Надо только отбирать их по призванию. Вот как идут в священники. Надо для этого родиться. Особенно теперь, когда развелось столько противотанковых средств.

В баре спустили железные шторы и готовились запирать дверь. Больше никого не впустят. Но сидеть можно еще полчаса до закрытия.

— Мне тут нравится, — сказал Эл. — А теперь и не так шумно. Помнишь, я тебя встретил в Новом Орлеане, я тогда служил на корабле, и мы пошли выпить в «Монте-Леоне», и там был парнишка, который смахивал на святого Себастьяна и нараспев выкликал фамилии посетителей, а я еще дал ему четвертак, чтобы он доложил о мистере Лей Сльюни.

— То-то ты пропел «Каса-дель-Кампо».

— Ну да, — сказал он. — Вспомнить не могу без смеха. — И сразу продолжал: — Понимаешь, теперь танков больше не боятся. Никто не боится. И мы не боимся. А они все-таки нужны. Страшно нужны. Но очень уж они, черт их возьми, стали теперь уязвимы. Может, и мне надо было служить где-нибудь еще. Нет, не хочу. Они ведь нужны. Но при том, как теперь обстоят дела, нужно иметь к ним призвание. Чтобы теперь быть хорошим танкистом, надо быть политически сознательным.

— Ты хороший танкист.

— Хотелось бы мне завтра быть кем-нибудь иным, — сказал он. — Это, конечно, нытье, но отчего и не поныть, если это никому не во вред. Я, понимаешь, люблю танки, но мы не умеем ими как следует пользоваться, потому что пехота этому не обучена. Им подавай впереди танк для прикрытия. А так не годится. Они прилепятся к танку и сами без него ни шагу. Иногда не хотят даже развернуться.

— Знаю.

— А вот если бы нам опытных танкистов, они бы вырвались вперед, ведя пулеметный огонь, а потом, пропустив пехоту, продолжали бы стрелять, поддерживая своим огнем атаку пехоты. А другие танки налетали бы на пулеметные точки, как кавалерия. И, оседлав траншею, прометали бы ее продольным огнем. И еще могли бы подвозить пехотные десанты, а потом прикрывать их.

— А вместо этого?

— Вместо этого будет как завтра. У нас до того ничтожно мало артиллерии, что нас используют как ползучие бронированные пушки. А едва только ты остановился и стал малокалиберной пушкой, ты теряешь всякое преимущество подвижности, в которой твое спасение, и за тобой начинают охотиться противотанковые. А не то делают из нас что-то вроде железных детских колясочек для пехоты. С той разницей, что не знаешь, сама ли колясочка покатится или младенцы ее покатят. А усевшись в нее, никогда не можешь быть уверен, что за тобой кто-нибудь идет.

— Сколько вас сейчас в бригаде?

— Шесть в батальоне. Тридцать в бригаде. Но это теоретически.

— Ты бы все-таки сходил выкупался, а потом пойдем обедать.

— Ладно. Только ты не вздумай за мной ухаживать и не воображай, что я всем этим очень встревожен. Нет. Просто я устал, и захотелось поговорить. И, пожалуйста, без подбадриваний, на это у нас есть комиссар, и сам я знаю, за что дерусь, и ничуть не встревожен. Но, конечно, мне бы хотелось, чтобы нас применяли с умом и пользой.

— С чего ты вздумал, что я стану тебя подбадривать?

— А у тебя такой вид был.

— Я просто спросил насчет девушек и не хотел слушать твое нытье про то, что тебя завтра убьют.

— Повторяю, девушек мне сегодня не надо, а ныть — это мое право, пока я этим никому не мешаю. Или тебе я мешаю?

— Пойдем, примешь ванну, — сказал я. — И ной, сколько тебе угодно.

— А как ты думаешь, кто был этот коротышка, который старался показать, что так много знает?

— Понятия не имею, — сказал я. — Но постараюсь узнать.

— Он на меня тоску навел, — сказал Эл. — Ну, черт с ним. Пойдем.

Лысый старик официант отпер нам дверь, и мы вышли на улицу.

— Ну, как наступление, товарищи? — спросил он, выпуская нас.

— Все хорошо, товарищ, — сказал Эл. — Все в порядке.

— Ну, слава богу, — сказал официант. — Мой сын в Сто сорок пятой бригаде. Вам она не попадалась?

— Нет, я танкист, — сказал Эл. — А вот товарищ из кино. Ты не встречал Сто сорок пятой?

— Нет, — сказал я.

— Они на Эстремадурской дороге, — сказал старик. — Мой сын комиссар пулеметной роты. Он у меня младший. Ему двадцать лет.

— А в какой вы партии, товарищ? — спросил его Эл.

— Я ни в какой партии, — сказал старик. — А сын коммунист.

— Я тоже коммунист, — сказал Эл. — Наступление, товарищ, еще не развернулось. Наступать сейчас нелегко. У фашистов очень крепкие позиции. Вы, в тылу, должны держаться так же стойко, как и мы на фронте. Может быть, мы сейчас и не возьмем этих позиций, но мы уже доказали, что у нас есть армия, способная наступать, и увидите, она себя еще покажет.

— А эта Эстремадурская дорога? — спросил старик, все еще придерживая дверь. — Там очень опасно?

— Нет, — сказал Эл. — Там теперь тихо. Вам за него нечего беспокоиться.

— Да благословит вас бог, — сказал официант, — и да сохранит и спасет вас.

Выйдя в темноту улицы, Эл сказал:

— Ну, политически он не того, слабоват.

— Он хороший старик, — сказал я. — Я его давно знаю.

— Хорош-то он хорош, — сказал Эл, — но политически ему бы надо подразвиться.

Мой номер во «Флориде» был битком набит. Кто-то завел патефон, в воздухе плавал дым, на полу играли в кости. Товарищи приходили ко мне мыться, и в комнате пахло табачным дымом, пропотевшей одеждой и паром из ванной.