/ / Language: Русский / Genre:love_contemporary / Series: Изадора Винг

Страх полета

Эрика Йонг

Роман-откровение, вызвавший настоящий шок в Америке 1970-х годов и по сию пору завораживающий читателей. Недаром в 2006 году журнал "Playboy" в опубликованном списке из двадцати пяти самых сексуальных романов в истории человечества поставил "Я не боюсь летать" Эрики Йонг на почетное тринадцатое место.

 И все же это не мемуары Казановы в юбке. Это роман о выборе - когда не знаешь, на что решиться, более того, когда боишься решать поставленную жизнью задачу. Страшно мечтать - страшно летать, страшно быть самой собой, и все-таки нужно пересилить себя и сказать однажды: "Я не боюсь летать". Вот о чем эта книга.


Эрика Йонг

Я не боюсь летать

На конгресс снов, или Секс нараспашку

Бигамия — это когда один муж лишний. Моногамия — то же самое.

Аноним (женщина)

Там были 117 психоаналитиков, летевших до Вены рейсом «Пан-Америкэн», и по крайней мере у шести из них я лечилась. Я вышла замуж за седьмого. Бог знает, по какой причине: то ли из-за робости, то ли из-за моей пресловутой неспособности к анализу, которая обнаружилась сейчас, или еще из-за чего-нибудь, но я была больше испугана полетом, чем в те времена, когда, около тринадцати лет назад, начала свои рискованные умствования.

Мой муж профессиональным движением взял мою руку в момент взлета.

— О Господи, холодна как лед — сказал он. Он, должно быть, выучил наизусть все симптомы, после стольких полетов, когда так же сжимал мою руку. Пальцы на руках и ногах леденеют, желудок подпрыгивает до грудной клетки, кончик носа становится таким же холодным, как и пальцы, соски твердеют и упираются в лифчик (или, в данном случае, в платье — поскольку последнее время я не ношу лифчиков), и в грохочущий миг взлета, вой моего сердца и моторов слились в один звук, словно бы пытались доказать, что законы аэродинамики не простая условность, хотя в глубине души я знала, что так оно и есть. Я никогда не обращаю внимания на дьявольски успокаивающую ИНФОРМАЦИЮ ДЛЯ ПАССАЖИРОВ; давно пришла к убеждению, что только моя и еще моей матери, которая всегда, казалось, думала, что ее дети погибнут в авиакатастрофе, сосредоточенность на полете держит эту птицу в воздухе. Я поздравляю себя с каждым удачным взлетом, но не слишком пылко, потому что это тоже часть моей личной веры: именно в ту минуту, когда вы доверитесь самолету и расслабитесь, он немедленно разобьется. Постоянная бдительность — вот мой девиз. В настроении осторожность должна преобладать над оптимизмом. Но в данный момент мое настроение лучше называть осторожным пессимизмом. О'кей, сказала я себе, мы, кажется, благополучно взмыли в воздух, но опасность еще не миновала. Это, в сущности, наиболее тревожная часть полета. Пролетая над Ямайка-Бэй, самолет накренился и начал разворачиваться, зажглась надпись «Не курить». Именно здесь мы можем спикировать вниз, распадаясь на тысячи горящих кусочков. Я, предвидя конец, изо всех сил помогала пилоту (по имени Донели, с приятным успокаивающим голосом и выговором уроженца Среднего Запада) вести эту двухсотпятидесятиместную сволочную штуковину. Слава Богу, у него короткая стрижка ежиком и среднеамериканский акцент. Хотя я сама из Нью-Йорка, я бы никогда не смогла доверять пилоту с нью-йоркским выговором.

Как только погасла надпись «Пристегнуть ремни» и люди начали двигаться по салону, я нервно огляделась, чтобы посмотреть, кто со мной летит. Здесь была большегрудая женщина-психоаналитик по имени Роза Швам-Липкин, с которой я недавно консультировалась о том, стоит ли мне сменить моего врача (которого здесь, к счастью, не было), еще был доктор Томас Фроммер — суровый тевтонский знаток Anorexia Nervosa, приходившийся первым аналитиком моему мужу. Там был добродушный, пухлый доктор Артур Фит-младший, который был третьим, и последним, аналитиком моей подруги Пии. Там был неизбежный маленький доктор Раймонд Шрифт, который подзывал блондинку-стюардессу (по имени Нэнси) с таким видом, будто ловил такси. Я познакомилась с Доном Шид Шрифтом в том памятном году, когда мне было четырнадцать лет и я едва не уморила себя голодом, подсмотрев, что происходит на родительской кушетке, в гостиной. Он уверял меня, что лошадь, которая мне снится, — это мой отец, и сны будут повторяться, пока я «не стать женщин». Там был улыбающийся, лысый доктор Харви Шмакер, с которым я познакомилась на консультации, когда мой первый муж решил, что он Иисус Христос, и собрался прогуляться по воде на озере в Централ-Парке. Там был щеголеватый, с руками, как у портного, тщеславный доктор Эрнест Кломпер, якобы блестящий теоретик, чья последняя книга была посвящена Джону Ноксу. Там был чернобородый доктор Стэнтон Раппорт-Розен, что недавно приобрел известность в аналитических кругах, переместившись в Дэнвер и основав там некую «Колорадскую лыжную группу». Там был доктор Арнольд Аронсон, который прикидывался, что хочет поиграть в шахматы на магнитной доске со своей новой женой, много лет до этого бывшей его пациенткой, певицей Джуди Роуз. Они оба посматривали по сторонам, тайком перехватывая взгляды, устремленные на них, и как-то раз наши глаза встретились. Джуди Роуз стала известной в пятидесятые, записав серию веселеньких песенок о беззаботной жизни в Нью-Йорке; глухим немузыкальным голосом она пела саги о европейской девушке, поступившей в новую школу и читающей скучную Библию, обсуждала в постели Мартина Бубера и влюбилась в своего психоаналитика. В конце концов она стала именно тем, что так долго изображала.

Вместе с психоаналитиками и их женами, численно превосходившими обычных пассажиров, летели несколько их жалких отпрысков, которые сопровождали родителей в поездке. Сыновья, большей частью с мрачными юношескими лицами, с волосами до плеч, смотрели на своих ученых родителей по-подростковому цинично и явно презрительно. Я вспоминала себя подростком, в поездах с родителями. Как я притворялась, что они не со мной. Я пыталась скрыться от них в Лувре! Я удирала в Уффици! В одиночестве потягивала кока-колу в парижском кафе и делала вид, что эти люди преклонного возраста за соседним столиком вовсе не мои родители — хотя кто же еще это мог быть! (Я делала вид, что принадлежу к потерянному поколению и с родителями у меня нет ничего общего.) И теперь я вернулась в свое собственное прошлое, или в ужасный сон о собственном прошлом, или в фильм ужасов «Аналитик» или «Сын аналитика». Груженный аналитиками самолет — вот метафора всей моей юности. Потерпеть крушение прямо в воздухе над Атлантикой со 117 психоаналитиками на борту, многие из которых слышали мою длинную и грустную историю и ни один не сможет вспомнить ее теперь! Отличное начало для кошмара, которым грозит обернуться это путешествие.

Мы направлялись в Вену, и это было исторично. Сто лет назад, до войны, в 1938 году, Фрейд покинул свою знаменитую приемную на Бергассе, когда нацисты угрожали его семье. В течение многих лет после этого в Третьем Рейхе было запрещено упоминать его имя, а психоаналитики, если им повезло, уехали, а если нет — отправились в газовые камеры. Сейчас Вена церемонно приглашала психоаналитиков назад. Даже открыли музей Фрейда в его старой приемной! Мэр Вены встречал и принимал приглашенных в Венском Дворце, выполненном в псевдоготическом стиле. Соблазн включал бесплатные обеды, бесплатный шнапс, поездку по Дунаю, экскурсию по виноградникам, песни, танцы, поездку по Европе по льготному тарифу. Это старый австрийский уют. Люди, которые придумали шмальц (и крематорий), показывали психоаналитикам, как хорошо вернуться обратно.

С возвращением вас! Со счастливым возвращением! Тех немногих, кто пережил Освенцим, Белзен, лондонскую бомбардировку и акклиматизацию в Америке. Willkommen! Трудно найти таких очаровательных людей, как австрийцы!

Возможность проведения конгресса в Вене горячо обсуждалась в течение долгих лет, но многие ехали без особого энтузиазма. Частично — из-за антисемитизма, частично — опасаясь пикетов венских студентов: психоаналитики не пользовались расположением «новых левых» за излишний индивидуализм. Они говорили, что те ничего не сделали в борьбе за коммунизм.

Один новый журнал предложил мне писать о конгрессе сатирические статьи и упоминать обо всех шутках и ляпах, которые будут иметь там место. Я начала свои поиски, обратившись к доктору Шмакеру, стоявшему возле кухни, где одна из стюардесс подавала ему солидную порцию кофе. Он узнал меня с первого взгляда.

— Что вы чувствуете сейчас, когда психоаналитики возвращаются в Вену? — спросила я своим самым чарующим репортерским голосом. Доктор Шмакер казался смущенным из-за шокирующего фамильярностью вопроса. Он посмотрел на меня долгим испытывающим взглядом.

— Я пишу статью для журнала «Вуайор»[1]. — Я подумала, что он улыбнется, хотя бы услышав название.

— Ладно, — сказал флегматично Шмакер. — А что вы чувствуете? — И облокотился на свою маленькую блондинку жену, которая была в голубом вязаном платье с крошечным зеленым аллигатором на правой груди. Мне следовало бы это знать. Почему психоаналитики всегда отвечают на вопрос вопросом? И кто бы отличил этот вечер от многих других — несмотря на то, что мы летим на «Боинге 747» и у нас нет возможности есть кошерную пищу.

«Еврейская наука», как говорят антисемиты. Поставить любой вопрос с ног на голову и потом засунуть его вам же в задницу. Все психоаналитики выглядят талмудистами, выгнанными из семинарии в первый же год. Все это напомнило мне одну дедушкину любимую шутку:

Вопрос: Почему евреи всегда отвечают вопросом на вопрос?

Ответ: А таки почему бы евреям и не отвечать вопросом на вопрос?

Что меня больше всего удручало — это полное отсутствие воображения у большинства аналитиков, особенно потому, что у моего первого психоаналитика, немца, его было более чем достаточно; но таких, как он, надо еще поискать: остроумный, умеющий посмеяться над собой, без капли тщеславия или той книжной категоричности, из-за которой даже самые блестящие психоаналитики выражаются напыщенно. Все остальные, с которыми я общалась, отличались удивительно прозаическим складом ума.

Лошадь в твоем сне — это твой отец. Кухонная плита — эта твоя мать. Куча дерьма — это твой психоаналитик. Так называемый перенос. Разве нет?

Вам приснилось, что вы сломали ногу во время лыжной прогулки. Вы и вправду сломали ногу во время лыжной прогулки и лежите на кушетке дома в утомительном десятифунтовом гипсе, который вам снимут через несколько недель, и единственное, что вам остается, — это смотреть на собственные пальцы ног и думать о гражданских правах паралитиков. Но, оказывается, сломанная во сне нога представляет собой ваши собственные «искалеченные гениталии». Вы всегда хотели иметь член и сейчас чувствуете вину из-за того, что нарочно сломали свою ногу и получите удовлетворение от гипса, нет?

Нет!

О'кей, давайте отложим вопрос об «искалеченных гениталиях» в сторону. И забудьте о лошади — отце, и матери — кухонной плите, и психоаналитике — куче дерьма. Что же нам остается, кроме запаха? Я не говорю о первых годах психоанализа, когда ты большей частью постигаешь собственное сумасшествие, не находя ничего лучшего, как готовиться посвятить всю жизнь своим неврозам. Я говорю о том, что ты и твой муж уже не помните, сколько времени наблюдаетесь у психоаналитиков и ничего не начинаете без того, чтобы психоанализ не озарил вашу голову. Вы чувствуете себя, как ахейцы и троянцы в «Илиаде», которых поддерживают Зевс и Гера. Я говорю о том, что в какой-то момент ваш брак становится menage a quatre[2]. Ты, Он, твой психоаналитик, его психоаналитик. Четверо в постели. Вот уж действительно крутая порнуха!

Мы были в таком состоянии по крайней мере с прошлого года, все проблемы переадресовывались к нашим аналитикам или подвергались аналитическим истолкованиям.

— Мы переедем в большую квартиру?

— Давай хорошенько обсудим все это (Беннетов эвфемизм для — «обратно на аналитическую кушетку»).

— Мы заведем ребенка?

— Давай посмотрим на это внимательнее.

— Может, мы вступим в теннисный клуб?

— Давай изучим это хорошенько.

— Мы когда-нибудь разведемся?

— Давай посмотрим, каков скрытый смысл развода.

Мы достигли критической точки в браке (пять лет — и простыни, подаренные на свадьбу, уже износились), когда пришло время покупать новые простыни, возможно, заводить ребенка, а не жить друг с другом как сумасшедшие — предаваясь воспоминаниям о свадьбе (выбрасывая простыни). И снова начиная игры под музыкальное дребезжание кровати.

Решение, конечно, еще больше усложнялось психоанализом — основными положениями психоанализа, который не обращает внимания на реальность, — утверждающим что вам делается все лучше и лучше. Это была вечная песня подобно этой:

— О-то-что-я-вышла-за-тебя-было-проявлением-тяги— к-саморазрушению-милый-но-теперь-я-чувствую-себя— лучше-е-е.

(Имеется в виду, что ты могла запросто выбрать кого-нибудь получше, милее и красивее, и, может быть, даже удачливее в игре на бирже).

На что он может ответить:

— О-я-ненавижу-всех-женщин-после-того-как-я-влю— бился-в-тебя-милая-но-теперь-я-чувствую-себя-лучше-е-е.

(Подозреваю, что он мог запросто найти кого-нибудь милее, прелестнее, умнее, умеющую отлично готовить и, может быть, даже унаследовавшую кучу денег от папаши.)

— Пойми, Беннет, дружище, — сказала я (хотя сомневалась, что он может понять), — ты мог бы жениться на нимфоманке, фригидной или особе, страдающей нарциссизмом. (Первое, что должна выучить жена психоаналитика, — профессиональный жаргон мужа, потом его выбрасывают в лицо супругу в подходящий момент.)

Но я знала себя и Беннета, он не притворялся. Что-то было не так в нашем браке. Наша жизнь была похожа на железную дорогу: Беннет проводил дни в своем офисе, своей больнице, со своими психоаналитиками, а затем, к вечеру, снова в своем офисе, обычно часов до 9-10. Я училась пару дней в неделю и писала остальное время. Мое расписание было легким, писательство, напротив, изнурительным, а когда Беннет возвращался домой, я уже была свободна. Чего-чего, а одиночества мне хватало, и я проводила достаточно времени наедине с пишущей машинкой и моей фантазией. Я всегда представляла себе встречу с мужчиной. Мир казался набитым доступными, интересными мужчинами, каким никогда не был до моего замужества.

Ведь как происходит в браке? Даже если вы любите мужа, наступает неизбежный момент, когда занятия любовью с ним напоминают вам сыр «Вельветт»: жирный, питательный, но без остроты и пряности. А вас тянет к экзотическому «Камамберу»: ароматному, сочному, валящему с ног.

Я не против брака. Я даже верю в него. Необходимо иметь одного лучшего друга во всем этом враждебном мире, одного человека, которому надо хранить верность, одного человека, который был бы верен тебе, но что делать со всеми этими желаниями, которые вовсе не утихли после брака. Беспокойство, томление в желудке и груди, желания, которые должны быть удовлетворены, чтобы получить удовольствие, через все отверстия тела, жажда сухого шампанского и влажных поцелуев, наслаждения с запахом пионов июльской ночью, с огоньком на краю пирса, как в «Гэтсби», — не то чтобы это было нужно на самом деле — ибо ты знаешь, что любой богач куда как зануднее нас с тобой, — но они возбуждают. Сардонические горько-сладкие любовные песенки Кола Портера, печальная сентиментальность стихотворений Роджерса и Харта, вся эта романтическая чепуха, к которой тянется половина вашего сердца, тогда как вторая половина смеется над этим.

Созревание женщины в Америке. Какая ответственность! Ты вырастаешь под бесконечную рекламу косметики, любовные песенки, женские колонки в газетах, рассказы проституток, голливудские сплетни, нравственные проблемы на уровне телевизионных мыльных опер. Какие песнопения изливались на тебя с рекламных страниц! Какой забавный катехизис!

— Дорожи своим прошлым. — Каждый понимает все в меру своей испорченности. — Любите ваши волосы. — Хотите иметь отличную фигуру? Мы позаботимся об этом. — Блеск вашей кожи понравился бы ему. — Сколько очков вы наберете у мужчин по Зодиаку. — Ваши чувства и Звезды. — Алмазы навсегда. — Если вы интересуетесь спринцеванием… — Как я решила свои интимные проблемы. — Настоящая леди всегда спокойна. — Какая женщина любит «Шанель № 5». — Что делают застенчивые девушки в интимные минуты. — «Фамм» — вы сами сказали это.

Все рекламные зазывания и нравоучительные рассказы нацелены только на одно — если ты позаботилась о своем запахе, своих волосах, своих зубах, своей груди, своих подмышках, своей промежности, своих звездах и своем выборе виски в баре — ты сможешь познакомиться с прекрасным, сильным, богатым мужчиной, который удовлетворит любое твое желание, заставит твое сердце прыгать и биться в груди, вскружит тебе голову и полетит с тобой на Луну (предварительно снабдив тебя крыльями), и ты будешь навсегда довольна жизнью.

Безумие в том, что, даже если ты умна, даже если ты проводила свою юность за чтением Джона Донна и Шоу, если ты изучала историю, зоологию или физику и надеешься прожить свою жизнь, занимаясь каким-нибудь трудным и требующим напряжения делом — мозги у тебя забиты туманными желаниями, в которых плавает любая девица, даже из высшей школы. Понимаешь, не имеет значения, какой у тебя коэффициент умственного развития — 70 или 180, все равно у тебя пустая голова. Только внешность разная. Только речь немного грамотнее. После этого ты медленно убиваешь любовь, раздвигаешь ноги и впускаешь в себя гигантский член, извергающий сперму, мыльную пену, шелк, бархат, и, конечно, деньги. Никто не побеспокоился рассказать тебе о реальностях замужества. Ты даже ни о чем таком не думала, как это делают европейские девушки с их циничностью и практичностью. И ты считаешь, что не будешь желать других мужчин после свадьбы. И ты надеешься, что твой муж не будет хотеть других женщин. Когда тебя охватывает желание, ты чувствуешь ненависть к себе самой. Какой порочной ты была! Как могла ты связаться с чужим мужчиной? Как могла изучающе смотреть на их топорщащиеся брюки! Как могла сидеть на вечеринке, представляя каждого мужчину в своей спальне! Как могла ехать в поезде и мысленно отдаваться каждому незнакомому мужчине! И ты считаешь, что это честно по отношению к мужу? Кто-нибудь когда-нибудь говорил тебе, что замужние женщины так не поступают?

И как быть с другими желаниями, задушенными замужеством? Желанием выйти на открытую дорогу, найти место, где ты могла бы пожить в одиночестве, своим собственным умом, в какой-нибудь хижине, где не сходишь с ума. Короче, такое место, где ты принадлежишь самой себе после стольких лет, когда была чьей-то половиной (вроде двух лошадиных ног в водевиле).

После пяти лет брака у меня возникли такие желания: желание мужчины и желание одиночества. Желание секса и желание жизни затворницы. Я знаю, что это были противоречивые желания, — и это становилось невыносимо. Я знаю, что мои желания чужды американским понятиям, — и от этого становилось совсем невыносимо. Всех в Америке охватила эта ересь, за исключением другой половины человеческого рода. Одиночество противоречит американским понятиям. Оно прощается только мужчинам — в особенности очаровательным холостякам из тех, что «снимают старлеток» в небольших промежутках между свадьбами. Но женщина остается одна всегда не по своей воле, ее бросают. И она идет этим путем, как пария. Это ее проклятье. О, она может зарабатывать (почти столько же, сколько мужчина), но душевного спокойствия у нее не будет. Друзья, родные, сотрудники по работе никогда не позволят забыть, что ее одиночество, ее бездетность — короче, ее эгоизм — это позор американской жизни.

Расставим точки: женщина, хотя она знает, что ее замужние подруги несчастливы, никогда не может позволить себе одиночества. Она должна жить, как будто постоянно ждет некое великое событие — прекрасного принца, который избавит ее от всего, от чего всего? От одинокой жизни наедине с самой собой. От ощущения, что она сама по себе цельное создание, а не половина чего-то.

Моим ответом на это было не (еще не) намерение завязать какую-нибудь интрижку и не (еще не) желание выйти на открытую дорогу, а мечты о сексе нараспашку. Секс нараспашку — это гораздо больше, чем просто секс. Нараспашку, потому что, когда вы встретитесь, одежда распахивается и опадает, как лепестки роз, нижнее белье исчезает, как пушинки одуванчика, от одного дыхания. Влажные языки переплетаются во рту, и вся твоя душа стекает с кончика языка в рот возлюбленного.

Первое и основное требование секса нараспашку — не знать мужчину как следует. Я замечу, для примера, что все мои увлечения мужчиной проходили, стоило мне посочувствовать его проблемам, послушать рассказы о его жене, или экс-женах, его матери, его детях. После этого он бы еще мог мне понравиться, возможно, я даже полюбила бы его — но без страсти, страсть выражалась в том, что я хотела. Я также узнала, что самый надежный способ избавиться от влечения к кому бы то ни было — это описывать его, наблюдать за привычками, разложить по полочкам и вывести видовую принадлежность. После этого он становится насекомым на булавке, бабочкой под стеклом.

Я могла наслаждаться его обществом, иногда восхищаться им, но уже никогда не дрожала от желания, проснувшись среди ночи. Я не могла грезить о нем. У него появилось лицо.

Поэтому еще одним условием секса нараспашку является, собственно, быстрота. А еще лучше заниматься этим с совсем незнакомыми мужчинами.

Некоторое время я жила в Гейдельберге, затем переехала во Франкфурт и в течение четырех недель посещала своего психоаналитика. В поездке я проводила около часа, и это было частью моего каприза. Я знакомилась там с прекрасными мужчинами, с мужчинами, которые едва знали английский, выражались избито и банально, но я не замечала банальности в их речах, поскольку плохо знаю французский, немецкий и итальянский. И, хотя мне противно в этом признаться, красивые мужчины есть и в Германии.

Один сценарий секса нараспашку был, возможно, внушен итальянским фильмом, который я видела несколько лет назад. Через некоторое время я приукрасила его по собственном вкусу. Это обычно происходило, когда я болталась туда-сюда из Гейдельберга во Франкфурт и обратно.

Грязный вагон европейского поезда (второй класс). Очень жесткие сиденья из искусственной кожи. Раздвижная дверь в коридор. Оливковые деревья проносятся за окном. Две сицилийские крестьянки сидят на сиденье, между ними — девочка. Они, по-видимому, мать, бабушка и внучка. Обе женщины наперебой стараются засунуть девочке какую-то еду в рот. Через проход (на сиденье у окна) — хорошенькая молодая вдова, в плотной черной накидке и узком черном платье, которое подчеркивает ее чувственную фигуру. Она сильно потела: ее глаза опухли. Середина вагона пуста. Рядом с проходом устроилась огромная, толстая, усатая женщина. Ее огромные ляжки занимали почти половину сиденья. Она читала какой-то роман в мягкой обложке; фотографии и диалоги виднелись будто в клубах дыма (это из-за тени от ее волос). Мать с бабкой разговаривали, старательно запихивая ребенку что-то в рот. Затем поезд остановился на станции, называвшейся (кажется) Корлеоне. Рослый вялый солдат, небритый, но с прекрасной копной волос, рассеченным подбородком и немного дьявольскими, ленивыми глазами, входил в вагон. Нагло оглядевшись, он посмотрел на пустую половину сиденья между толстой женщиной и вдовой, и, заигрывая, многократно извинился и сел. Он был потный и взъерошенный, но, в общем-то, роскошный кусок мяса, только слегка припахший на жаре.

Поезд скрипя отъехал от станции. Мы все стали качаться вместе с поездом. Солдат тоже качался и терся о вдову и о ляжки толстой женщины — и они двигались в такт с ним. Он уставился на большой золотой крест между потными грудями вдовы. Туда-сюда, туда-сюда. Удар. Остановка. Удар. Остановка. Удар в одну влажную грудь, удар в другую. Это было похоже на колебания между двумя отталкивающими магнитами. Колодец и маятник.

Она смотрела за окно с таким видом, как будто никогда до этого не видела оливковых деревьев. Он завороженно глядел на крест в глубоком вырезе платья вдовы. Затем он неловко встал, наклонился над вдовой и с усилием открыл окно. Когда он садился обратно, его рука случайно задела ее по животу. Она, казалось, ничего не заметила. Он оперся левой рукой на сиденье между своим бедром и ее, обхватил снизу пальцами ее мягкое бедро. Она продолжала смотреть на деревья с таким видом, как будто была Богом и только что сотворила их, а теперь думала, как назвать.

Между тем громадная толстая женщина убирала роман в переливающуюся зеленую пластмассовую сумку на шнурках, наполненную вонючим сыром и чернеющими бананами. И бабка заворачивала остатки еды в промасленную газету, в то время как мать надевала на девочку свитер и вытирала ей лицо платком, смоченным слюной.

Поезд со скрипом затормозил в городке под названием (кажется) Прицци, и толстуха, бабка, мать и девочка вышли из вагона. Поезд снова тронулся. Золотой крест опять забился между потными грудями вдовы. Рука солдата начала продвигаться под бедрами вдовы, а она продолжала разглядывать деревья. Тогда его пальцы скользнули между ее бедер, пробежали к промежутку между ее черными чулками и подвязками, скользнули вниз под подвязки между ее ног.

Поезд въехал в галерею или тоннель, и в полутьме завершился символизм. Полутемный тоннель и гипнотическая тряска поезда.

Она молча вышла в городе под названием (кажется) Бивона. Она шла через пути, перешагивая их осторожно ногами в черных чулках и узких черных туфлях. Он смотрел ей вслед, словно был Адамом, желающим знать ее имя. Затем он вскочил и бросился к выходу, догоняя ее. И в этот момент большой товарный поезд незаметно двинулся по параллельному пути и закрыл ему дорогу. 25 груженых вагонов и она исчезла навсегда.

Это один из сценариев секса нараспашку. Быстрого не из-за того, что у европейских мужчин ширинка на пуговицах, а не на молнии, и не потому, что участники этого приключения столь привлекательны, а потому, что эпизод был сжат, как сон, и свободен от угрызений совести и чувства вины, так как не было разговоров о ее покойном муже и его невесте, потому что это лишнее. Ни один из них не наставлял рога мужу и не изменял жене. Никто не пытался доказать этим что-нибудь или получить что-нибудь из этого. Секс нараспашку свободен.

Считай это эпилогом, любовь моя.

Женщины обожают фашистов

Женщины обожают фашистов.

Пинок в лицо, жестокое,

Жестокое сердце, жестокое, как ты.

Сильвия Плат

В шесть утра мы приземлились во Франкфурт-Флагхэйфен и перешли в помещение с прорезиненным полом, который, после всех мерцающих новостей, навел меня на мысли о концлагерях. Мы прождали час, пока «747» заново заправится. Аналитики сидели неуклюже на стульях, отлитых из стекловолокна, установленных в непоколебимые ряды: серый, желтый, серый, желтый, серый, желтый… Унылые цвета как нельзя лучше соответствовали унылым лицам.

Многие везли дорогие фотоаппараты и, вопреки длинноватым волосам, уже пробивающейся щетине, очкам в проволочной оправе (и супругам, одетым соответственно представлениям миддл-класса о богеме: туфли из буйволиной кожи, мексиканские шали, серебряные украшения, купленные в Гринвидж Виллидж[3]) они выделялись респектабельностью равенства. Я думаю о том, что я имею против большинства аналитиков. Они открыто принимали общественный строй. Их, мягко говоря, левые взгляды, их выступления в защиту мира, декорирование офисов «Герникой» имели все основания называться очковтирательством. Когда подходил критический момент: семья, положение женщины, поток денег от больных к доктору, они становились реакционерами. Такая же жесткая защита своих интересов, как социальный дарвинизм викторианской эпохи.

— А женщина всегда правит из-за трона, — говорил мой последний аналитик, когда я доверительно объясняла, каким грязным я ощущала постоянное стремление к лести, которую я жаждала получить от мужчин. Это было меньше, чем за неделю до поездки в Вену, и это была наша последняя ссора. Я никогда не доверяла Коулнеру, но, как бы то ни было, продолжала выдерживать его осмотры, притворяясь, что это мои проблемы.

— Разве вы не видите, — выкрикнула я с кушетки, — женщины используют свою сексуальную привлекательность, чтобы манипулировать мужчинами и пресекать их ярость, но никогда, будучи открытым и честным…

Но доктор Коулнер мог видеть только то, что смутно отдавало Женской Либеральностью и невротической проблемой. Многие протесты против общепринятого женского поведения были «фаллическими» и «агрессивными». Мы долго спорили об этих вопросах, но его «править из-за трона», в конце концов показало мне, чего он стоит.

— Я не верю, что вы верите, — выкрикнула я, — и я не уважаю ваши убеждения и не уважаю вас за то, что вы их защищаете. Если вы серьезно сделали подобное заявление о «правлении из-за трона», то как вы можете понять меня и мои проблемы? Я не желаю жить тем, чем живете вы. Я не хочу такой жизни и не вижу, почему я должна судить о вещах в согласии с этими вашими стандартами. Я также не считаю, что вы понимаете хоть что-то в женщинах.

— Возможно, вы не понимаете, как это замечательно — быть женщиной, — возразил он.

— О Боже! Теперь вы воспользовались последним доводом. Вы что, не встречали мужчин, для которых женственность означает, что бабу надо держать в узде! Почему я должна слышать от вас о том, как замечательно быть женщиной? Вы что — женщина? Почему я на этот раз не должна послушаться себя? Или другой женщины? Я рассказывала о них. Они говорили мне о себе, о своей проклятой участи, и о том, что я делаю все правильно — даже если это не принесет славы хорошей домохозяйки.

Мы разошлись и больше не встречались, мы накричали друг на друга. Я ненавидела себя за то, что ему наговорила, за свой полоумный трактат, за то, что я пренебрегала хитростью. Я знала, есть и другие аналитики — мой немецкий аналитик, который, к примеру, не поддерживает этот женоненавистнический режим. Но я также ненавидела Коулнера за его ограниченность и за то, что он отнимал у меня время и деньги этой старой историей с избитыми фразами о женском предназначении. Кому это нужно? Такое удовольствие можно было получить от удачно приготовленного пирога. И оно не стоило бы 40 долларов за пятьдесят минут.

— Если вы так относитесь ко мне, то почему не отделаетесь от меня сейчас же, — высказался Коулнер. — Почему не уходите и принимаете от меня это дерьмо?

Это было по-коулнеровски. Когда он чувствовал, что будет атакован, он становился злобным и бросался вперед, показывая в каком он скверном настроении.

— Типичный комплекс маленького человека, — пробормотала я.

— Что, что?

— О, ничего.

— Давайте, я хочу услышать. Я могу достойно встретить ваши слова, — важно сказал аналитик.

— Я предполагаю, доктор Коулнер, что вы знаете из психиатрической литературы, что такое комплекс маленького человека. Вы звереете и материтесь, когда кто-либо указывает вам на то, что вы Всемогущий Бог. Я понимаю, это действительно болезненно — ощущать, что ваш рост — всего лишь пять футов четыре дюйма, но я смею предположить, что вы могли бы это проанализировать и сделаться несколько более терпимым для окружающих.

— Камни и трости могут сломать мне кости, а слова не причиняют боли никогда, — огрызнулся Коулнер. Юморок у него был на уровне младших классов, но он думал, что куда как остроумен.

— Посмотрите-ка: вы можете общаться со мной избитыми фразами — и при этом предполагается, что я должна испытывать к вам сверхблагодарность и к тому же платить вам за это — а если я сделаю то же самое с вами — что я, между прочим, имею право сделать — вернув вам все сторицей — тогда вы беситесь и разговариваете, как злобный семилетка. — Я просто сказал, что вы должны расстаться со мной, если вы чувствуете это все ко мне. Уйти. Бросить. Хлопнуть дверью. Послать меня ко всем чертям.

— И допустить, чтобы, после двух лет и тысяч утекших долларов, мы списали все это в убыток. Я имела ввиду, что вы, возможно, готовы все списать — но я-то надеялась, что это принесет хоть какой-то положительный результат.

— Вы можете найти другого аналитика, — сказал Коулнер, — вы можете понять, что ваша точка зрения все же…

— Моя точка зрения! Вы, что, не понимаете, почему столько людей держат психоаналитиков за мудаков! Ваш брат все превращает в разновидность уловки-22[4]. А пациент приходит, и приходит и продолжает выкладывать денежки, а вы всякий раз сознательно увиливаете, и, наконец, когда до вас доходит, что вы ни хрена не можете помочь, вы просто зачеркиваете число потраченных на вас лет и советуете обратиться к другому аналитику, чтобы наверстать то, что не получилось с предыдущим. Вас не убивает нелепость этого?

— Скорее, меня убивает нелепость моего теперешнего положения и то, что я слушаю ваши бессмысленные тирады. Единственное, что я могу сделать, это повторить то, что я уже сказал. Если вам не нравится, почему вы не покинете меня?

Как во сне (никогда бы не поверила, что я способна на это) я встаю с кушетки (сколько можно там лежать?), беру свою сумочку и иду (нет, я не «прогуливаюсь» — хотя я получила то, что хотела) за дверь. Я тихо закрываю ее. Никаких фокусов в стиле «хлопающая-дверью-Нора», которые только испортили бы весь эффект. Спускаясь в лифте, я чуть не расплакалась.

Но через некоторое время, спускаясь вниз по Мэдисон-авеню, я ликую. Никаких больше встреч в восемь часов! Никаких надежд на то, что может-быть-это-помогает при ежемесячном выписывании чека! И нет надобности больше выслушивать Коулнера, норовящего направить меня на путь истинный! Я свободна! И, думая о тех деньгах, которые не успела потратить, я нырнула в обувной магазин и немедленно выложила 40 долларов за пару белых туфель с золотыми цепочками. Они помогли мне не хуже, чем раньше 50 минут с Коулнером. Это было начало.

Я надела эти туфли во время полета в Вену и все смотрела на них, пока продолжалась посадка. Удержали ли мои шажки то правой, то левой самолет от крушения? Сколько я удерживала самолет от крушения, я не помнила. «Мама», прошептала я. Я всегда шептала «мама», когда была напугана. Забавно, что я никогда не звала мою мать «мама». Она назвала меня Изадора Зельда, но я предпочитала никогда не пользоваться вторым именем. (Я понимаю, что она предпочитала Олимпию после Греции и Жюстину после де Сада.) Я звала ее Джуд. Ее полное имя было Джудит. Никто, кроме младших сестер, не называл ее мамочкой.

Вена. Само имя созвучно вальсу. Но я никогда не осталась бы здесь. Этот город кажется мне мертвым. Забальзамированным.

Мы прибыли в 9 утра — как раз во время открытия аэропорта. Как говорится, WILLKOMMEN IN WIEN[5]. Мы протащили за собой чемоданы и ощутили дурман ночи, проведенной без сна.

Аэропорт смотрелся чахло и мрачно. Я подумала о том уровне беспорядка, грязи и хаоса, к которому привыкли нью-йоркцы. Возвращение в Европу было всегда каким-то потрясением. Улицы казались ненатурально чистыми. Парки казались ненатурально полны красивыми скамейками, фонтанами и розовыми кустами. Клумбы были поразительно опрятны. Даже телефоны-автоматы работали.

Служащий привычно взглянул на наш багаж, и меньше чем через 20 минут мы сели в автобус, который был заказан для нас Венской Академией психиатрии. Мы садились с наивной надеждой доехать до нашей гостиницы за несколько минут и улечься спать. Мы не предполагали, что автобус будет ползти по улицам Вены и остановится у семи отелей, прежде чем приедет в наш почти через три часа!

Приехать в отель вовремя, без того, чтобы ваш автомобиль поломался или автобус еле-еле тащился — еще одна моя постоянная несбыточная мечта. Так или иначе, но я была потрясена и зла, и все, казалось, раздражало меня в то утро.

Возвращение в Германию немного взволновало меня. Я жила в Гейдельберге дольше, чем в каком бы то ни было городе, кроме Нью-Йорка, словом, Германия (и Австрия) была для меня вторым домом. Я прилично говорила по-немецки, во всяком случае, приличнее, чем на каких-либо других иностранных языках, что изучались в школе — и я была близко знакома с пищей, винами, торговыми марками, расписанием работы магазинов, одеждой, поп-музыкой, со слэнгом, манерами… Все так, будто я провела детство в Германии, или так, как если бы мои родители были немцами. Но я родилась в 1942, и, если бы мои родители были немецкими — а не американскими — евреями, я бы родилась (и вероятно уже умерла бы) в сосредоточении лагерей, презирающих мои светлые волосы, голубые глаза и нос, как у польской крестьянки. Я никогда не забуду этого. Германия была как мачеха — чрезвычайно фамильярная и совершенно ни во что не ставящая. Скорее презирающая, чем фамильярная.

Я смотрела из окна автобуса на пожилых краснощеких дам в благопристойных бежевых туфлях и рябых тирольских шляпах. Я разглядывала их кривые ноги и рыхлые задницы. Смотрела на объявление, гласившее:

SEI GUT ZU DEINEN MAGEN (будет хорош для вашего желудка), и я ненавидела немцев за постоянную заботу о своих чертовых желудках, за их Gesundheit[6] — как если бы они изобрели здоровье, гигиену и ипохондрию. Я ненавидела их фашисткую одержимость иллюзией чистоты. Иллюзией, порождением мысли, потому что немцы в действительности не чистоплотны. Кисейные кружевные занавески, вывешенные на окна, домохозяйки, скребущие дорожки перед своими домами, лавочники, моющие окна, выходящие на улицу, тщательно создают видимость, пугающую иностранцев, видимость активной германской чистоплотности. Но зайдя в какой-нибудь немецкий туалет, ты найдешь, что он не похож на любой другой в мире. В нем есть привлекательная фарфоровая площадка для того, чтобы вы могли изучить водоворот дерьма, прежде чем оно исчезнет в водяной пучине. До того, как вы все это смоете, в туалете кончается вода. Как следствие этого, немецкие туалеты воняют просто ужасно (я это говорю как закаленный путешественник). Еще там грязный клочок полотенца, висящий под крошечным резервуаром с единственным холодным краном (так что выпустить каплю холодной воды на правую — или какую угодно — руку становится вашей основной целью).

Я довольно много размышляла о туалетах, когда жила в Европе (вот до чего меня довела чокнутая Германия!) Однажды я даже сделала попытку классифицировать народы на основе туалетов.

«История Мировых Туалетов», — оптимистически написала я вверху чистой страницы моей записной книжки — чем не эпическая поэма?

Британские:

Британская туалетная бумага. Стиль жизни. Облицованы. Отбросы поглощаются, уничтожаются. Часто — собственность государства. В последнем государстве всеобщего благосостояния даже туалетная бумага испечатана пропагандой.

Британский туалет как последнее убежище колониализма. Вода падает так высоко, как водопад Виктория, а вы представляетесь себе путешественником. На ваше лицо попадают брызги. Один короткий момент (когда вы спустили) — и Британия снова правит морями — волнами, по крайней мере.

Цепочка элегантна. Как шнурок для звонка в каком-нибудь величественном здании (открыто для посещения по воскресеньям, за плату).

Немецкие:

Немецкие туалеты бывают трех классов. В третьеклассных: грубая коричневая бумага. В первоклассных: белая. Называется Spezial Krepp[7] (не нуждается в переводе). Но он великолепен этой малюсенькой платформой, на которую падет дерьмо. Это предоставляет вам возможность, долго его рассматривая, выбирать политических кандидатов и думать о вещах, сказанных вашими аналитиками. Также это хорошо для алмазодобытчиков, изнуренных контрабандными драгоценностями, провозимыми в кишках. Немецкие туалеты — реальный ключ к ужасам Третьего Рейха. Люди, которые могут строить такие сортиры, способны на все.

Итальянские:

Иногда вы можете прочесть клочок «Корриере делла сера» перед тем, как подтереть задницу новостями, а дерьмо мгновенно исчезает, так что не успеешь даже подпрыгнуть и обежать вокруг, любуясь им. Результат итальянского мастерства. Немцы могут любоваться собственным дерьмом. Чтобы компенсировать это, итальянцы делают скульптуры и пишут картины.

Французские:

Старый отель в Париже с двумя бробдиньягскими железными отпечатками от широко расставленных ног в вонючем холле. Плантация апельсиновых деревьев в Версале для прикрытия зловонных сточных канав. Ii est defeendu de faire pipi dans la chambre du Roi[8].

Я, так или иначе, не могу почувствовать французской философии и литературы виз-а-ви c французским подходом к merde[9]. Французы мыслят слишком абстрактно, но они выращивают поэтов, подобных Понжу, который написал эпическую поэму на мыле. Как же все это связано с французскими туалетами?

Японские:

Сидение на корточках как важнейший факт в жизни. Туалет-резервуар, расположенный на полу. Цветы украшают туалет сзади. Это как-то связано с дзэн-буддизмом (см. Судзуки).

После двенадцати мы наконец-то прибыли в отель и узнали, что нам придется занимать маленькую комнату на верхнем этаже. Я попыталась было возмутиться, но Беннет слишком хотел отдохнуть, чтобы что-либо предпринять. Мы отгородились шторами от полуденной жары, разделись и плюхнулись на кровать, даже не распаковав вещи. Несмотря на новизну места, Беннет уснул. Я еще долго ворочалась и боролась с перьевым матрасом, пока, наконец, не окунулась в беспокойные сны о нацистах и крушении самолета. Я проснулась от того, что мое сердце было готово выпрыгнуть из груди, а зубы стучали. Это был страх, со мной так обыкновенно случалось в первый день вдали от дома, но на этот раз было хуже, потому что мы были в Германии. Я ужасно хотела вернуться.

В три тридцать мы встали, отнюдь не утомленные занятием любовью на одной из односпальных кроватей. Я с удовольствием представляла на месте Беннета кого-нибудь другого. Но кого? Ясной картины не было. Никогда. Кто этот призрак, что посетил мою жизнь? Мой отец? Мой немецкий аналитик? Воплощенный секс нараспашку? Почему его лицо никогда не попадает в поле зрения?

После четырех часов мы были в конце Штрассенбах, около Венского Университета, чтобы зарегистрироваться для участия в конгрессе. День обещал быть ясным: с голубым небом и густыми белыми облаками. Я, неуклюже ступая, шла вдоль улицы в туфлях на высоких каблуках и ненавидела немцев, ненавидела Беннета за то, что он — не незнакомец с поезда, за то, что он не улыбался, за то, что он хорош в постели, но никогда не целовал меня, за то, что оплачивал мои психоаналитические сеансы, мою косметику, мою ай-би-эмовскую электронику, но никогда не дарил цветов. И не разговаривал со мной. И никогда не хватал меня за задницу. И никогда не лизал меня, никогда. А чего вы ожидали после пяти лет супружества? Смешков в темноте? Щипков за задницу? Поцелуев в промежность? Ну хотя бы изредка. Чего, вы думаете, хочет женщина? Фрейд тоже ломал над этим голову, но так никогда и не постиг этого. Кого вы, дамы, хотите видеть своим обольстителем? Мужчину, который лезет на вас, когда у вас месячные? Мужчину, который хочет целоваться до того, как вы успели почистить зубы? Мужчину, который посмеется с вами, когда свет уже погашен?

Твердого хрена, сказал Фрейд, допустив, что его навязчивая идея станет нашей.

Фаллоцентрист, как кто-то припечатал его позднее. Он-то думал, что солнце вращается вокруг пениса. И его дочь тоже.

И кто протестовал? До тех пор, пока женщина не начала писать книги, у любой истории была только одна сторона. Во все времена, все книги были написаны спермой, а не менструальной кровью. Когда мне было двадцать один, я сравнила свои оргазмы с леди Чаттерли и подумала, что что-то у меня было не так. Так случилось со мной, потому что леди Чаттерли в действительности мужчина? Что она — это Д. Х. Лоуренс[10].

Фаллоцентрист. Проблемы с мужчинами и к тому же проблемы с женщинами. Мой приятель как-то отлепил по этому случаю:

Трудности мужчины оттого, что он мужчина.

Трудности женщины — мужчины.

Однажды, точно насилуя Беннета, я рассказала ему о церемонии посвящения у «Ангелов Ада». Посвящаемый лизал влагалище своей подруге, у которой как раз были месячные, а все остальные участники церемонии наблюдали за этим.

Беннет ничего не сказал.

— Что, не интересно? — проворчала я. — Ты считаешь, что это вздор?

Снова молчание.

Я продолжала ворчать.

— Почему бы тебе не купить маленькую собачку, — наконец вымолвил он, — и не научить ее…

— Мне следовало бы доложить о тебе в нью-йоркском психоаналитическом обществе, — ответила я.

Медицинский факультет Венского Университета был холодным и похожим на пещеру. Мы с трудом поднялись по лестнице. Наверху несколько дюжин кресел равномерно располагались вокруг регистрационного стола.

Назойливая австрийка в шутовских очках и красном платье регистрировала удостоверения. Она разговаривала, словно по учебнику английского языка, и я предположила, что она жена одного из австрийских кандидатов. Ей было не больше 25 лет, но улыбалась она, как настоящая чопорная фрау доктор.

Я показала ей свою рекомендацию от «Вуайор Магазин», но она не стала меня регистрировать.

— Почему?

— Потому что мы не уполномочены допускать прессу, — съязвила она. — Я очень извиняюсь.

— Я хочу участвовать.

Я сдержала гнев, как котел сдерживает паровое давление. Нацистская сучка, подумала я, проклятая немка.

Беннет бросил на меня короткий взгляд, будто сказав: успокойся. Он ненавидел, когда я начинала сердиться на людей из общества и попытался удержать меня, но я только сильнее разозлилась.

— Смотри, если ты меня не пропустишь, я и про это тоже напишу. — Я знала, что, когда встреча начнется, я смогу спокойно зайти и без всякого значка — это не имеет никакого значения. Кроме того, мне вряд ли нужно слишком много для написания статьи. Я была шпионом из другого мира. Шпион в доме психоанализа[11].

— Я полагаю, вы не хотите, чтобы я написала о том, как аналитики боятся допускать писателей на свои собрания?

— Я очень исфиняюсь, — повторила австрийская сучка, — но я действительно не получала полномочий допустить фас.

— Да-да, «я только выполняла приказы», знаю, знаю.

— Я обязана подчиняться инструкциям, — сказала она.

— Вы и Эйхман[12].

— Простите? — она не расслышала моих слов.

Но другие слышали. Я обернулась назад и увидела светловолосого англичанина с трубкой в зубах.

— Если вы на минутку перестанете изображать из себя шизофреничку и используете свое очарование как главную силу, я не сомневаюсь, никто тогда не воспрепятствует вам, — сказал он. Он улыбнулся мне улыбкой мужчины, который лежит на вас после особенно удачного акта.

— Вы, наверное, аналитик, — обратилась я к нему. — Никто другой не бросает так свободно слова «шизофреник».

Он ухмыльнулся.

Он был одет в очень тонкую белую хлопковую индийскую рубашку, и я сквозь нее увидела на его груди рыжеватые, завивающиеся на концах волосы.

— Ах ты, наглая поблядушка, — усмехнулся он. Затем неожиданно ухватил меня за зад и игриво его сжал.

— У тебя милая попка, — заявил он. — Пойдем, я прослежу за тем, чтобы ты попала на конференцию.

Как оказалось, конечно же, он не располагал совершенно никакими полномочиями, но я этого не знала и узнала несколько позже. Он суетился вокруг так назойливо, что можно было подумать, что он глава целого конгресса. Он был ведущим одной из пресс-конференций, но абсолютно ничего не смыслил в прессе. Да кого сейчас волнует печать? Все, чего я хотела от него, — это чтобы он еще разок впечатал свою руку в мою задницу. Я буду всюду его преследовать. Дахау, Освенцим, всюду. Я взглянула через регистрационный стол и увидела, что Беннет о чем-то увлеченно беседует с другим аналитиком из Нью-Йорка.

Англичанин прошел сквозь толпу к регистрационному столу и о чем-то поговорил с регистраторшей. Затем он вернулся ко мне.

— Послушайте, она говорит, чтобы вы подождали и поговорили с Родни Лехманном. Он мой лондонский друг и должен появиться здесь через несколько минут. Так почему бы нам не пойти в кафе выпить пива и самим не поискать его?

— Одну минуту, я пойду предупрежу мужа, — сказала я. Это становилось каким-то припевом нескольких следующих дней.

Он, как мне казалось, был рад слышать, что у меня есть муж. Но, тем не менее, виноватым он никак не казался.

Я сказала Беннету, чтобы он приходил в кафе и присоединился к нам (надеясь, конечно, что он нескоро соизволит появиться там. Он увлеченно говорил об обратном переносе). Я последовала за дымком из трубки англичанина вниз по лестнице и в кафе на противоположной стороне улицы. Он дымил, как паровоз, и трубка, казалось, приводила его в движение. Я была счастлива быть его служебным вагоном.

Мы уселись в кафе, заказав стакан белого вина для меня и пива для него. На нем были индийские туфли с испачканными мысами.

Он посмотрел на меня.

— Откуда вы?

— Из Нью-Йорка.

— Я имел в виду ваших предков…

— Зачем вам это знать?

— Почему вы не ответили?

— Я не собираюсь отвечать на ваш вопрос.

— Я знаю.

Он с большого расстояния задул свою трубку. Его глаза были как две маленькие щелочки, а рот сохранял какое-то подобие улыбки, даже когда он не собирался улыбаться.

Я знала, что скажу да, если он о чем-нибудь меня попросит. Я беспокоилась об одном: возможно, он не попросит достаточно быстро.

— Польские евреи с одной стороны, русские — с другой.

— А, я так и думал… Вы похожи на еврейку.

— А вы — на английского антисемита.

— Ну что вы — мне нравятся евреи…

— И некоторые из ваших лучших друзей…

— Просто, дело в том, что еврейки чертовски хороши в постели.

Я не знала совершенно, что на это ответить. Боже ж мой, это был он! Настоящий секс нараспашку. Секс нараспашку собственной персоной. Чего же мы, ради Бога, ждем? Конечно уж, не Родни Лехманна.

— Я также люблю китаянок, — сказал он. — А вы заполучили симпатичного муженька.

— Возможно, я должна познакомить вас. В конце концов, вы оба аналитики. У вас много общего. Вы будете следить друг за другом по картинам Фрейда.

— Вот сучка, — сказал он, — на самом деле насчет китаянок я приврал, а вот такие боевые еврейские девушки из Нью-Йорка страшно заводят меня. Любая женщина, которая способна устроить такую бурю, какую вы устроили на регистрации, выглядит весьма и весьма многообещающей.

— Благодарю.

По крайней мере, я еще могла распознать комплимент, когда мне его говорили. Мои трусики были влажны настолько, что ими можно было вымыть все венские улицы.

— Вы единственный человек из всех, кого я встречала, кто говорит, что я выгляжу, как еврейка, — сказала я, пытаясь вернуть разговор на более нейтральную почву. (Достаточно секса. Вернемся к нетерпимости). То, что он нашел, что я похожа на еврейку, действительно возбудило меня. Бог знает почему.

— Посмотрите — не я антисемит, а, напротив, вы. Почему это вы думали, что не похожи на еврейку?

— Потому что люди всегда считали, что я немка — и я потратила полжизни на выслушивание антисемитских баек от людей, которые думали, что я…

— Что я терпеть не могу в евреях, — сказал он, — так это то, что они единственные, кто позволяет рассказывать антисемитские анекдоты. Это чертовски несправедливо. Почему я должен быть лишен удовольствия от еврейского мазохистского сознания, из-за того, что я гой?

— Вы неправильно это выговариваете.

— Что? Гой?

— О, здесь все о'кей. Нет, «мазохистского» — (он выговорил первый слог «мас», как настоящий англичанин). — Вы обратите все-таки внимание на произношение таких иудейских слов, как мазохизм, — сказала я. — Мы, евреи, очень обидчивы.

Мы заказали еще. Он занимался тем, что высматривал вокруг Рони Лехманна, а я профессионально разглагольствовала о статье, которую собиралась написать. Я почти убедила себя в этом снова. Это одна из наибольших моих проблем. Если убеждаю других людей, они не всегда поддаются мне, но зато себя убеждаю постоянно. В таких делах я — полная неудачница.

— У вас действительно американский акцент, — заметил он, улыбнувшись мне самой своей пойдем-ка-в-постель улыбкой.

— Не у меня акцент, а у вас.

— Ак-сент, — сказал он, передразнив меня.

— Трахать тебя некому!

— Вы подали неплохую идею.

— Как, вы сказали, вас зовут? (Что, как вы, может быть, помните, кульминационная строка из стриндберговской «Фрекен Юлии».)

— Адриан Гудлав, — ответил он. И, неожиданно неловко повернувшись, опрокинул на меня свое пиво.

— Глубочайшие извинения, — начал он, вытирая стол своим носовым платком и руками, и в итоге снял свою индийскую рубашку, свернул и дал ее мне, чтобы я смогла вытереть ею хоть как-то мое платье.

Как благородно. Я сидела, оттирая пивные пятна, и смотрела на светлые вьющиеся волосы на его груди, чувствуя, как пиво стекает между моих ног.

— Да я и внимания на это не обратила, — сказала я. Это было неправдой. Какое там «не обратила» — я была в восторге от этого.

Хорошая любовь[13], хороший друг, кто-то. Хорошая флейта, хороший кусок, хорошая игра, хорошее сердце, хороший цвет, хорошее поле, хороший спуск, хороший сын, хороший кряж, хорошая скорость, хорошее дерево, хорошее вино.

Ты не можешь зваться Изадорой Уайт Винг[14] (урожденная Вэйс — мой отец переделал это в «Уайт», вскорости после моего рождения), и не потратить при этом большую часть жизни на размышления по поводу имен.

Адриан Гудлав. Его мать называла его Андрианом, но отец поменял имя на Адриан, чтобы оно выглядело более английским.

— Типичный толстозадый английский миддл-класс, — сказал Адриан о своих отце и матери. — Вы не любите таких. Они вечно пытаются испражниться во имя королевы. Дохлый номер! У них вечный запор.

Он ухмыльнулся, а я посмотрела на него в полном изумлении.

— Вы действительно настоящий самородок, — усмехнулась я, — естественный мужчина.

А Адриан улыбнулся. Мы оба знали, что я наконец-то встретила свой секс нараспашку.

О'кей. Да, я допускала, что мой вкус на мужчин весьма сомнителен. Я это вполне могу засвидетельствовать по своей воле. Но кто спорит о вкусах? И кто может выразить безрассудную страсть? Это точно так же утомительно, как описывать вкус шоколадного мусса, или как смотреть на закат солнца, или сидеть дома и строить рожи собственным детям… Посмотрим, что там на эту тему есть в мировой литературе. Возьмем для верности Ромео и Жюльена Сореля, и графа Вронского, и даже Меллорса-лесничего. Улыбка, вьющиеся волосы, запах трубочного табака и испарина, бойкий язык, пролитое пиво… У моего мужа была густая шевелюра черных длинных волос и длинные тонкие пальцы. В первый вечер, когда мы познакомились, он тоже щипал меня за задницу (во время обсуждения новых направлений психотерапии). В общем, я, по-видимому, люблю мужчин, которые способны на молниеносный переход от духа к материи. К чему трата времени, когда прелесть действительно в этом. Но если мужчина, который мне не нравится, сделает попытку схватить меня, я, вероятнее всего, буду сопротивляться, и очень. И кто может объяснить, почему один и тот же поступок в одном случае вызывает у вас омерзение и возбуждает в другом? И кто может объяснить причины вашего выбора? Придурки-астрологи пытаются. То же — психоаналитики. Но их объяснения всегда выглядят недостаточными. Как если бы они упустили что-то самое главное.

Когда страсть кончается, вы даете ей разумное объяснение. Я однажды влюбилась в дирижера, который никогда не мылся, ходил с грязными волосами и очень неумело вытирал свою задницу. Он всегда оставлял следы дерьма на моих простынях. Я не прихожу в особый восторг от таких вещей, но в данном случае все было о'кей — я до сих по не могу понять, почему. Я влюбилась в Беннета отчасти потому, что у него были самые чистые яйца из всех, что я когда-нибудь пробовала. Безволосые и фактически никогда не потеющие. Вы даже могли бы (если бы захотели) облизать его анус (как пол на кухне у моей бабушки). Да, я не постоянна в своих идеалах. Чем дальше, тем они необъяснимее.

Но Беннет видел пример во всем.

— Этот англичанин, о котором ты говорила, — сказал он, когда мы вернулись в гостиничный номер, — на самом деле рехнулся насчет тебя.

— Что ты имеешь в виду?

Он подарил мне циничный взгляд.

— У него слюнки текут, когда он на тебя смотрит.

— Я думала, он был самым враждебным сукиным сыном из всех, кого я встречала. — И это было отчасти правдой.

— Правильно, но ты всегда притягиваешь неприятеля.

— Ты себя имеешь в виду?

Он притянул меня и начал раздевать. Я могла бы рассказать ему о том, как все время Адриан преследовал меня. Да, меня. Мы занимались любовью, и дух Адриана витал между нами. Счастливый Адриан. Оттрахал меня спереди и Беннета сзади.

Мировая история как история совокуплений. Занятий любовью. Старая пляска. Это даже приятнее, чем мировая история как история туалетов. Это уж действительно объемлет все. Что, в конце концов, не кончается совокуплением?

Беннет и я не всегда занимались любовью с призраками. Было время, когда мы занимались любовью друг с другом.

Мне было двадцать три, когда я его встретила, и я была уже разведена. Ему был тридцать один, и он никогда не был женат. Самый молчаливый мужчина из всех, что я видела. Самый добрый. Или, по крайней мере, я думала, что он добр. Что я тогда знала о молчаливых мужчинах? Я вышла из семьи, в которой количество децибел, испускаемое за обеденным столом, могло повредить моим барабанным перепонкам. И, может быть, повредило.

Беннет и я встретились в Виллидж. Никто из нас не был знаком с хозяйкой. Мы оба были приглашены разными людьми. Было очень шикарно, в стиле середины шестидесятых.

Хозяйка была черной (тогда еще мы говорили «негритянкой») и занималась таким модным и неблагодарным делом, как реклама. Она оделась в модельное платье и нацепила крупные золотые серьги. На вечеринке было множество рекламных работников, психоаналитиков, общественных деятелей и профессоров нью-йоркского Университета, которые выглядели, как психоаналитики. 1965: еще нету ни хиппи, ни этнического бума. У аналитиков, рекламщиков и профессоров еще короткие волосы и очки в черепаховой оправе. Они даже брились. И оставляли свои волосы черными (О, воспоминания!).

Я, как и Беннет, была приглашена друзьями. После того, как мой первый муж рехнулся, было более чем естественно хотеть выйти замуж за психиатра. Это можно назвать противоядием. Я не могла допустить, чтобы то же самое случилось еще раз. В то время я хотела найти того, кто имел бы ключ к подсознанию. Я была вывешена вместе с рекламой. Они приводили меня в восхищение. Я принимала их за людей, знающих ценность мысли. Я была ими очарована, потому что они приняли меня за творческого человека, (а лучшим доказательством моей принадлежности к творцам для психоаналитиков служил тот факт, что я появилась на 13 канале со своими поэмами).

Когда я оглядываюсь на свой тридцатилетний опыт, я вижу всех своих любовников сидящими спина к спине, как музыканты на парном концерте. Каждый был противоядием от предыдущего. Каждый — воздействием, поворотом, реакцией.

Брайан Столлерман (мой первый любовник и первый муж) был низенький, с брюшком, волосатый и смуглый. Он был неугомонным собеседником, похожим на пушечное ядро. Он был всегда в движении и постоянно изрыгал всевозможные пятисложные слова. Он был специалистом по истории средних веков, и, прежде чем вы успели бы сказать «альбигойский крестовый поход», он рассказал бы вам историю своей жизни в экстравагантно-преувеличенных деталях. Брайан производил впечатление никогда не умолкающего человека. Это было не совсем верно, потому что он замолкал ненадолго во время сна. Но когда он окончательно слетел с катушек (как мне вежливо заметили непосредственно в моей собственной семье), либо стал проявлять симптомы шизофрении (что предположил один из многих его психоаналитиков), либо осознал подлинный смысл своей жизни (как говорил он сам), либо наконец-то сказались последствия его женитьбы на этой еврейской принцессе из Нью-Йорка (как утверждали его родители) — так вот, тогда он не умолкал даже во сне. Он, фактически, перестал спать и испытывал потребность поднимать меня каждую ночь и рассказывать о Втором Пришествии Христа. Что Иисус как раз сейчас направляется к еврею-медиевисту, живущему на Риверсайд-Драв.

Конечно, мы жили на Риверсайд-Драйв, и Брайан не умолкал ни на минуту. Но как бы я ни старалась проникнуться его фантазиями, такое folie a deux[15] обернулось целой неделей ночных кошмаров и кончилось тем, что Брайан лично намеревался быть этим самым Вторым Пришествием. Он был очень великодушен к моим предположениям, что это всего лишь иллюзии, и очень непосредственно душил меня до полусмерти в ответ на мои возражения. И пока я восстанавливала дыхание (стараясь делать это потише, чтобы не мешать его рассказам), он попробовал вылететь из окна и прогуляться по водам озера в Централ-Парке, и в конце концов был отправлен в психушку и посажен на торазин, компазин и стелазин, и что там еще можно измыслить. Я так устала и упала духом, что решила устроить себе лечебный отдых в квартире моих родителей (они казались удивительно нормальными после всех этих выходок Брайана) и пробыла там с месяц. До этого дня я просыпалась в утешительной тишине нашей пустынной квартиры на Ривер Драйв, но не могла представить себе, что я буду способна на слушание своих мыслей в течение четырех лет. Еще я знала, что никогда больше не буду жить с Брайаном, — перестанет он изображать из себя Иисуса Христа или нет.

Избавление от мужа numero uno[16]. Вступление в незнакомую процессию противоположных показателей. Но я знала, что в конце концов последует numero due[17]: надежный солидный психиатр как противоядие от психа, надежный благопристойный секс как противоядие от религиозной горячки Брайана, в которой, по-видимому, не предполагалось, что супруги должны хоть изредка заниматься любовью, молчаливый мужчина как противоядие от назойливого первого; нормальный аристократ как противоядие от сумасшедшего еврея.

Беннет Винг. Появился, словно из мечты. На крыльях, может быть, скажете вы. Высокий, симпатичный, загадочный азиат. Тонкие длинные пальцы, безволосые яйца, красивый изгиб бедра, в постели он выглядит абсолютно неутомимым. А он был к тому же молчаливым, и тогда его молчание звучало музыкой для моих ушей. Откуда я знала, что через несколько лет я буду чувствовать себя как трахнутая Хелен Келлер.

Винг. Мне нравилась фамилия Беннета. И он был непостоянным, переменчивым, как Меркурий. Нет, не было крыльев на его каблуках, но они были на его члене. Он взлетал и скользил, когда ввинчивался в меня. Он делал изумительные погружения и штопоры. Он всегда оставался твердым, навсегда, и он был единственным мужчиной из всех, кого я встречала, который ни разу не выглядел импотентом — даже когда был сердит или устал. Но почему он меня никогда не целовал? И почему он никогда не разговаривал? Я могла кончать, кончать и снова кончать, но каждый мой оргазм был словно сделан изо льда.

Было ли это иначе поначалу? Я думаю, да. Я была ослеплена его сдержанностью так же, как была потрясена услышанным однажды стремительным потоком речи Брайана. Правда, перед Беннетом был еще дирижер, который очень любил свою палочку (но никогда не подтирался), флорентийский волокита (Александро Великий), арабский зять с инцестуальными поползновениями (позднее, позднее), профессор философии (Калифорнийского Университета) — и без счета разнообразных партнеров на одну ночь. Я моталась за дирижером по Европе, следила за ним и платила по счетам, но, в конце концов, он меня бросил, найдя подругу в Париже. Да, я была ранена музыкой, грязью и разнообразием. А молчаливый Беннет — мой исцелитель. Ценитель моего сердца и психоаналитик моего разума. Он трахается в оглушительной тишине. Он слушает. Он хороший аналитик. Он знал все симптомы болезни Брайана до того, как я рассказала ему о них. Он знал, что я буду думать. И, удивительней всего, он предложил мне руку и сердце после того, что я рассказала о себе.

— Лучше найди себе миловидную китаянку, — сказала я. Это не был расизм. Это были капризы по поводу замужества. Всякое постоянство ужасало меня. Даже первый раз, с Брайаном, это меня пугало, и я вышла замуж вопреки моим лучшим суждениям.

— Я не хочу китаянку, — сказал Беннет. — Я хочу тебя.

(Оказалось, что у Беннета никогда в жизни не было китайской девушки. Он все поставил на еврейку. Это была моя судьба.)

— Я счастлива, что ты хочешь меня, — сказала я. Я была ему признательна. Я действительно была признательна.

Зачем я начала играть с Беннетом? Приблизительно к концу третьего года моего замужества. Но почему? Кто в состоянии ответить на этот вопрос?

Вопрос: — Уважаемый доктор Рацбен: почему, когда трахаешься, в какой-то момент возникает ощущение, что готовишь сыр?

Ответ: — По-видимому, вы являетесь фетишистом еды, что, как учит нас психоанализ, является частным случаем оральной фиксации. Вы никогда не обращались за помощью к психоаналитику?

Я закрыла глаза и представила Адриана на месте Беннета. Я поменяла местами Б и А. Мы достигли оргазма — первая я, затем Беннет, затем просто легли на эту ужасную гостиничную кровать. Беннет улыбался. Я была несчастна.

Я была обманщицей! Настоящая измена не могла быть ужаснее этой ночной лжи.

Спать с одним мужчиной, думать в этот миг о другом и держать ложь в тайне — это было намного, гораздо ужаснее, чем трахаться с другим мужчиной на глазах своего мужа. «Какое предательство!» — подумала я. «Всего-навсего фантазия, — вероятно, сказал бы Беннет. — Фантазия, просто фантазия. Любой имеет подобные фантазии. Их нет только у психопатов: у нормальных людей они есть».

Я чувствовала большое уважение к фантазиям. Вы мечтаете, вы строите воздушные замки. Джонсоновы карты и номера, вспышка света, пластиковые члены говорят о сексе много и ничего. Потому что секс в голове. Частота пульса и секреции ничего с этим не поделают. Почему все самые популярные руководства по занятиям сексом — сплошное мошенничество? Потому что они учат людей трахаться в зад, а не в голову.

Что с того, что формально я была «верной» Беннету? Что с того, что я не должна трахаться с другими парнями, раз уж я встретила его? Я была неверна ему по крайней мере десять раз на неделе, в своих мыслях — по крайней мере пять раз я изменяла ему, когда мы трахались.

Возможно, и Беннет хотел бы, чтобы я была кем-то другим. Но это его проблемы. Возможно, девяносто девять процентов людей в мире трахаются с призраками. Вероятно, так. Но это меня не утешало. Я презирала свою склонность ко лжи и презирала себя. Я уже стала изменницей и теперь нужно было преодолеть только мою трусость. Я уже была изменницей и трусом (трусихой?). По крайней мере, если я пересплю с Адрианом, я буду только изменницей (изменником?).

Тук, тук…

Секс, как я отметила, может состоять из трех чувств: протеста, удовольствия и гордости. Рассмотренное в перспективе — а только так мы и должны рассматривать подобные проблемы — размножение важнее чего бы то ни было, так как без размножения не было бы продолжения рода… Женский оргазм — просто нервная разрядка сексуальных отношений, и, с точки зрения природы, это роскошь. Можно сказать, что это своеобразный сюрприз, подобный подарку, который присылают вместе с коробкой сладостей. Это к лучшему, если приз здесь, но лакомства ценны и питательны, даже если его нет.

Мадлен Грей «Обыкновенная женщина», 1967

В моем сне Адриан и Беннет качались на положенной на бревно доске вверх-вниз на детской площадке в Централ-Парке, где я часто гуляла ребенком.

— Может быть, ей сделать психоанализ в Англии? — сказал Беннет и качнулся вверх. — Я ей сделаю паспорт и все данные пришлю тебе.

Адриан, чьи ноги были на земле, начал отталкивать качели, и это было похоже, как будто большого ребенка выпустили на площадку для маленьких детей.

— Остановись! — закричала я. — Ты покалечишь его. — Но Адриан улыбался и продолжал отталкиваться. — Ты что, не видишь, что покалечишь его! Остановись! — злобно закричала я, но, как всегда, во сне, мои слова никто не слышал. Я ужаснулась, что Адриан сейчас грохнет Беннета о землю, и тот ударится спиной. — Пожалуйста, пожалуйста, остановись, — умоляла я.

— Что случилось? — промямлил Беннет. Он разбудил меня. Я всегда разговариваю во сне, и он всегда спрашивает.

— Ты в порядке?

— Ты качался с кем-то. Я испугалась.

— О! — он перевернулся на другой бок.

В таких случаях он обычно обнимал меня, но мы спали на узких кроватях в противоположных концах комнаты, и вместо этого он снова заснул.

Я уже не спала и могла слышать птиц, щебечущих за окном. И впервые они успокоили меня. Затем я вспомнила, что они были немецкими птицами, и впала в депрессию. В душе я ненавидела путешествовать. Иногда я чувствовала гнетущее беспокойство дома, но в такие минуты выбиралась на прогулку. Почему я возвратилась в Европу? Вся моя жизнь была разбита на небольшие промежутки. В течение двух лет я лежала в постели с Беннетом и думала о других мужчинах. В течение двух лет я раздумывала, стоит ли мне завести ребенка или стоит посмотреть на мир перед тем, как я осяду на одном месте. Я поражаюсь, сколько людей решают завести ребенка. Но ведь это такое ответственное решение. Можно сказать, такое заносчивое решение. Нельзя принимать ответственные решения, когда вы сами не знаете, чего хотите. Я понимала, что многие женщины заводят детей, не думая как следует. И когда им в один прекрасный день придет в голову, что в этом их предназначение, они, наверняка, усомнятся. Я никогда слепо не доверяла случаю, как другие женщины. Я всегда хотела сама быть хозяйкой своей жизни. Беременность — полный отказ от контроля. Что-то вырастало внутри вас, что в конце концов полностью захватывало вашу жизнь. Я так долго пользовалась искусственной мембраной, что беременность могла никогда не наступить. Кроме того, в течение двух лет я принимала таблетки, не пропустив ни дня. Эту дрянь я все еще употребляла и никогда не нарушала этот порядок. Я была, фактически, единственной среди своих подруг, кто не сделал аборта. Разве со мной что-то не в порядке? Разве я не такая, как все. Только я не была беременной самкой. Уж мне-то с моей неуемностью, жаждой секса нараспашку и чувствам к иностранцам в поездах — мне быть связанной с ребенком? Как могла я хотеть ребенка?

— Если бы не ты, я стала бы известной художницей, — бывало, говорила моя неуемная рыжеволосая мамочка. Она изучала живопись в Париже, знала строение лица и анатомию, владела акварелью и графикой и даже умела выводить собственные пигментные пятна.

Она встречалась со знаменитыми художниками, писателями, музыкантами и даже знаменитыми циркачами (по ее словам). Танцевала обнаженной в Булонском лесу (по ее словам), обедала в ресторане «Де Маго» в черном бархатном плаще (по ее словам), ездила по узким улочкам Парижа на капоте «бугатти», ездила на Греческие острова за тридцать лет до Жаклин Кеннеди Онассис, затем вернулась домой и вышла замуж за артиста из «Кэтскил Моунтейнз», комедианта, который едва не заработал кучу денег своим бизнесом с цацками, и родила четырех дочерей, которые получили очень поэтические имена: Гундра Миранда, Изадора Зельда, Лала Жюстин, Хлоя Камилла.

И разве во всем этом есть моя вина?

Но всю жизнь мне казалось, что есть. И, может быть, я была ответственна до известной степени. Родители и дети соединены пуповиной не только в утробе. Какая-то тайна объединяет их. И если мое поколение живет, обвиняя своих родителей, не лучше ли вместо этого позволить им спокойно дотянуть свои дни?

— Я была бы знаменитой художницей, если бы не вы, дети, — говорила моя мать.

И я в течение долгого времени верила ей.

Так было всегда, конечно, у нее были проблемы с собственным отцом, тоже художником и ревнивым поклонником ее таланта. Она уехала в Париж, чтобы скрыться от него, но почему она вернулась в Нью-Йорк и жила с ним до 40 лет? У них была студия, и время от времени он рисовал на ее занавесках (когда у него не было своего чистого холста). Она вернулась в Париж к кубистам и выработала собственный стиль, но папа, который начал и продолжал рисовать в стиле Рембрандта, высмеивал ее пробы до тех пор, пока она не оставила их. А она оставила их только после того, как забеременела.

— Проклятая модернистская мазня, — говорил папа, — дрянная подделка.

Почему она не уехала? Но было основное противоречие — если бы это случилось, я никогда бы не появилась на этот свет.

Мы выросли в огромной четырнадцатикомнатной квартире недалеко от западной части Централ-Парка. Крыша протекала (мы жили на верхнем этаже), пожарная сигнализация срабатывала даже тогда, когда мы запихивали тост в тостер, ванна была дырявая и вся проржавела, кухонная плита напоминала ту, что показывали в телевизионной рекламе как вещь — принадлежавшую-моей-старой-бабушке, оконная рама была до того старая и гнилая, что ветер со свистом гулял по квартире. Но это было стэндфордское белое здание, и там были «две мастерские с окнами на север», библиотека с «панельными стенами» и окнами «в свинцовых рамах», а также сорокафутовый потолок в «настоящий золотой листик». В гостиной, я помню, была золотая обивка.

Я вспоминала, как отзывались эти фразы в моем детстве. Золотой листик. Я представляла кленовый лист, сделанный из золота. Но как они могли наклеить эти листья на потолок? И почему они не похожи на листья? Может, их выращивают и затем замазывают. Я удивлялась, где можно найти «настоящий золотой листик»? Они растут на настоящих золотых деревьях? На настоящих золотых ветвях? (Я была из тех детей, кто знает слово «ветвь».)

В самом деле, в библиотеке моих родителей была толстая, с темными рисунками книга под названием «Золотая ветвь»[18]. Я тщетно пыталась найти в ней упоминания о «настоящем золотом листике». Зато в ней было много о сексе. (Это в те дни, когда я прятала книгу «Любовь без страха» в моем шкафу — за трусиками и комбинациями.)

Итак, мы пребывали вместе с мамой и папой ради окон на север и настоящих золотых листиков, — по крайней мере, так сказала моя мать. Между тем, мой отец разъезжал по миру по своим делам, а моя мать сидела дома и орала на детей и на своих родителей.

Мой отец занимался дизайном и сделал черпак для мороженого, похожий на пивную кружку, и пивную кружку, похожую на черпак для мороженого. Он сделал семью керамических животных, скованных вместе крошечной золотой цепью. Он заработал на этом состояние — что очень удивительно. Мы вполне смогли бы переехать оттуда, но, очевидно, моя мать не хотела. Маленькая золотая цепочка, соединяющая мою мать с ее, и меня с моей матерью. Все наше несчастье висело на этой же самой (быстро тускнеющей) золотой цепи.

Разумеется, у моей матери находились объяснения всему этому — патриархальные объяснения, объяснения старой женщины, в которой некогда кипел талант и честолюбие, и вот все пошло прахом.

— Женщина не может делать сразу два дела, — говорила она, — и вы должны выбирать: или быть художниками, или иметь детей.

С таким именем, как Изадора Зельда, конечно, нетрудно догадаться, что моя мать отвергла все, что имела, и принесла себя в жертву.

Как бы я могла снять мембрану и забеременеть? То, что другие женщины делают, толком не подумав, было для меня предметом длительных размышлений. Это был возможный отказ от моего имени, моего предназначения, моей матери.

Мои сестры были разными. Гундра Миранда называла себя Рэнди и вышла замуж в восемнадцать лет. Она вышла замуж за ливанского физика в Беркли, завела четырех детей в Калифорнии, а после переезда в Бейрут ее семья увеличилась еще на пятерых дочерей. Несмотря на видимое бунтарство (еврейская девушка из западного Централ-Парка выходит замуж за — вы только представьте себе — а-ра-ба!), там она стала обычной домашней хозяйкой и жила обычной жизнью, какую только можно себе представить в Бейруте. Она была по своему религиозной — в духе Kinder, Kuchen, Kirche[19] — и посещала католическую церковь, чтобы уверить арабов в своем не-иудаизме. Не так, чтобы им особо нравился католицизм, но это просто был наилучший вариант. И она, и ее муж Пьер, верили в Роберта Ардри, Конрада Лоренца и Лайонела Тайгера, как если бы те были Иисусом, Буддой и Мухаммедом.

— Инстинкт, — вздыхали они, — первозданный животный инстинкт.

Они возненавидели битников из Беркли своей юности, стали проповедовать безнравственность контрацептивов и абортов и предсказывать войну. В это время они, казалось, честно верят в Великую Цепь Существования и в Божественное Происхождение Королей. Между тем, они только поддерживали рождаемость.

(«Почему люди с незаурядными половыми органами пользуются контрацептивами и не желают давать миру потомство?» — вот любимый припев Рэнди, когда она возвещала о своей очередной беременности.)

Лала (другая средняя дочь после меня) была на четыре года моложе и вышла замуж за негра. Но, как и в случае с Рэнди, она ошиблась в выборе. Лала была в Оберлине, там познакомилась с Робертом Годдардом, белым негром, по ее исторической фразе. Мой зять Бобби был кокосово-коричневый, но дух у него был таким же белым, как член ку-клукс-клановца. Про его член я ничего, впрочем, не знаю. Меня озадачивало, как он выкручивался в такой школе, как Оберлинская, и, возможно, это озадачивало его самого.

После колледжа он пошел в медицинскую школу в Гарварде и быстро нашел способ зарабатывать себе на жизнь: ортопедическая хирургия. Сейчас он проводил четыре дня в неделю, вправляя ноги и тыкая иглами поясницы (и собирая огромную плату со страховых компаний). Другие три дня в неделю он проводил, скача на лошадях в первоклассном клубе в окрестностях Бостона, где он и Лала жили.

Какая у них жизнь! В их доме была куча всяких электронных приспособлений: электронная льдо-дробилка, бар-холодильник, вмонтированные в кровать приборы для воспроизведения морского прибоя, автоматическая разбивательница яиц, увлажнитель воздуха, автоматический взбиватель коктейлей, газонокосилка с дистанционным управлением, автоматическая установка для подрезания живой изгороди, подсвеченные зеркала, которые появляются из стены в холле, когда открывается дверь и звенит дверной колокольчик. Дверной колокольчик, кстати, играет первые несколько аккордов «Когда святые маршируют». Мы все предполагали, что возясь со всеми этими приспособлениями, лошадьми, тремя машинами (по одной каждому и одна для совместных поездок), они не имеют времени даже для размышлений о том, чтобы завести ребенка — утешение моим родителям, как я думала. У арабских внуков, по крайней мере, прямые волосы.

Однако мы были неправы — Лала была плодовита и фактически два года сидела на таблетках (как она позже проинформировала нас и все местные газеты), и в прошлом году родила пятерню. Покой (по ее словам) ушел в историю. Она даже видела журнал «Тайм» со статьей о близнецах Годдард, в которой их описывали умненькими, кофейного цвета и очень хорошенькими.

— Кошмар, — отреагировала мать, Лала Жюстина Годдард (урожденная Уайт) двадцати четырех лет, когда ей сказали, что она родила пятерых близнецов.

А сейчас Лала и Боб стирали руки до костей, тратя время на электроприспособления, лошадей, карабканье по социальной лестнице и на близнецов (между прочим, их имена были очень заурядными: Тимми, Энни, Джинни, Сьюз и Джонни). Доктор Боб лез из кожи вон, чтобы заработать денег, как может это делать мулат, посвятивший себя медицине. Что касается Лалы, она писала мне раз в год, чтобы спросить, почему я не прекращаю свою «поэтическую писанину» и не займусь чем-нибудь полезным, наверное, похожим на ее пятерню.

После рэндиного араба, лалиного негра и разоблачения моего первого мужа, когда он стал Иисусом Христом, наши родители вздохнули с облегчением, когда я вышла замуж за Беннета. Они никогда не имели ничего против его расы, но они очень не уважали его религию: психоанализ. Они не могли побороть ошибочное впечатление, что Беннет способен читать их мысли. Обычно, когда он смотрел особенно пронизывающе и загадочно, он думал о замене масла в машине, супе из куриных гребешков на ленч или о другой чепухе. Но я бы никогда не убедила их в этом. Они утверждали, что он заглядывает в самую глубину их душ и видит там все секреты, которые они скрывают.

Следующая — Хлоя Камилла, родилась в 1948, на шесть лет позже меня. Младшенькая в семье. Хлоя с ее острым умом, острым языком и неспособностью что-либо с ними поделать. Пухлая, прелестная Хлоя с черными волосами, голубыми глазами и прекрасной кожей.

Хлоя, конечно, вышла замуж за еврея. Не за домашнего еврея, а привозного. Предки мужа Хлои, Эйбела, жили в Израиле и Германии (члены его семьи владели собственным казино в Баден-Бадене), и Эйбел, конечно, вошел в бизнес с цацками моего папочки. В бизнесе руководили бывшие артисты «Кэтскил Моунтейнз». Он стал брать уроки в Уортон Скул. Родители сначала взбунтовались, затем буквально усыновили его как талантливейшего ученика. У Эйбел и Хлои был один сын, Адам, блондин с голубыми глазами. В Рождество, когда вся семья собиралась в квартире моих родителей, Адам выглядел как единственный ариец на детской площадке, наполненной детьми третьего мира.

Итак, я была единственной из сестер, не имеющей ребенка, и никогда не забывала об этом. В последний раз Пьер и Рэнди приезжали в Нью-Йорк со своим выводком, когда только вышла моя первая книга. В одну из наших шумных перепалок Рэнди назвала мою поэзию «онанистической» и «самовлюбленной» и попрекнула меня моей «стерильностью».

— Ты поступаешь так, как будто писательство — самая важная вещь в мире, — произнесла она.

Я старалась быть разумной и спокойно, как учит психиатрия, относиться к моей семье, но так как я все же была переполнена злостью, то тут взорвалась.

— Рэнди, — обратилась я, — мне должно думать, что писательство — самая важная вещь на свете, хотя бы для того, чтобы я могла писать. Но ведь никто не требует, чтобы ты разделяла мои убеждения, так что почему же я должна разделять твои?

— А я не желаю, чтобы ты вывела меня, или моего мужа, или моих детей в своих поганых книжках! Ты поняла? Я тебя убью, едва ты меня упомянешь! А если не я, то так сделает Пьер. Въехала?

Наша размолвка перерастала в длиннющий злобный спор об автобиографиях и о допустимой мере вымысла, причем я взывала к Хемингуэю, Фитцжеральду, Босуэллу, Прусту и Джеймсу Джойсу — и совершенно безрезультатно.

— Ты можешь издать свои проклятые книги посмертно, — орала она, — если в них будет хоть слово о ком-то, хоть каплю похожем на меня!

— Я полагаю, что вы вправду хотите меня убить, поскольку я не собираюсь оставлять свои книги неизданными…

— Я имела в виду, что ты можешь издавать их после нашей смерти, а не твоей.

— Это что, приглашение на казнь?[20]

— Засунь свои литературные аллюзии себе в жопу! Думаешь, ты умнее всех? Только потому, что закопалась в книги и зазубрила все в школе? Только потому, что ты амбициозна и трахаешься налево и направо с противными интеллектуалами и псевдоумниками? Да у меня столько же таланта к писательству, сколько и у тебя, и ты сама это знаешь, только я не хотела бы унижаться, выворачивая себя наизнанку перед публикой, как это делаешь ты. Я не хотела бы, чтобы люди узнали мои тайные фантазии. Я не какая-нибудь там вонючая эксгибиционистка, как ты, вот так-то!.. А теперь пошла к черту! Убирайся отсюда! Ты меня слышишь?

— Мы, между прочим, в доме Джуд и папы — а не в твоем!

— Убирайся! Из-за тебя у меня уже голова раскалывается!

Схватив свой стакан, Рэнди убежала в ванную.

Это был старый психосоматический ход. Каждый член моей семьи разыгрывал его при любом подходящем случае. Ты довела меня до головной боли! Ты довела меня до несварения желудка! Ты довела меня до истерики! Ты довела меня до слуховых галлюцинаций! Ты довела меня до сердечного приступа! Из-за тебя я заработала рак!

Рэнди неожиданно выскочила из ванной со страдальческим выражением лица. Сейчас она старалась взять себя в руки.

— Я не хочу ругаться с тобой, — сказала она.

— Ха!

— Нет, серьезно. Я полагаю, что ты все еще моя младшая сестра и хочу сказать тебе, что ты идешь по неправильному пути. Тебе нужно завести ребенка и оставить свое писательство. Ты поймешь это, как только завершишь писать…

— Может быть, этого я и боюсь.

— Что ты имеешь в виду?

— Смотри, Рэнди, это может казаться абсурдом кому-нибудь с девятью-десятью детьми, но я не «мисс обладательница детей». Разумеется, я люблю твоих детей, Хлоиных и Лалиных, но я действительно счастлива своей работой. Я не хочу оставлять ее сейчас. Столько лет учиться, сидя за партой, и получить в итоге чистый лист бумаги. Сейчас я могу только писать… И все это бросить… я не хочу ничего менять, Боже мой!

— Как же ты надеешься провести оставшуюся жизнь? Сидеть дома и писать стихи?

— Хорошо, почему бы и нет? Будет лучше, если я заведу детей?

Она смотрела на меня с презрением.

— Ты не знаешь ничего о детях.

— А ты не знаешь ничего о писании стихов.

Я была просто отвратительна со своими детскими ответами. Рэнди всегда относилась ко мне, как к пятилетней.

— Но ты действительно любила бы своих детей, — сказала Рэнди. — Действительно любила бы.

— Ради Бога, ты, вероятно, права. Достаточно. Почему, черт возьми, мы хотим слишком много? И почему я должна так поступать? Почему я должна заставлять себя? Для чего? Для тебя? Для себя? Девятерых детей? Это не по-человечески, и я не хочу детей!

— Неужели тебе не интересно даже попробовать?

— Ну, я думаю… мне много что интересно. Кроме того, у меня есть время…

— Тебе почти тридцать. У тебя нет времени раздумывать.

— О, Боже, — сказала я. — Почему я должна повторять твою жизнь и твои ошибки? Что, я не могу даже сделать своих собственных ошибок?

— Каких ошибок?

— Таких, как выращенные тобою дети, думающие, что они католики, таких, как твоя поганая религия, таких, как…

— Я убью тебя! — прокричала Рэнди, бросаясь ко мне с вытянутыми руками. Я прыгнула в чулан в холле, как много раз делала, будучи ребенком. Так было в те дни, когда Рэнди поколачивала меня. (По крайней мере, если бы я завела ребенка, то я не сделала бы ее ошибки и ограничилась одним. Единственный ребенок вполне способен дать матери ощущение своей необходимости, это было все, чего я хотела от детей.)

— Пьер! — услышала я вопль Рэнди за дверью. Я заперлась и выключила свет, затем завернулась в темное пальто матери и села по-турецки. Надо мной были вешалки, доходившие до потолка. Старые норковые пальто с кожаными обшлагами, лыжные парки, плащи с отметиной прошлых лет, школьные спортивные костюмы с именами, написанными на воротнике, и незабываемые коньки в пакетах, вельветовое пальто, полупальто, шубы из норки… тридцать пять лет менялись моды, выросли дочери… тридцать пять лет покупались и изнашивались вещи и росли дети и орали… и чего мать выставила все это? Свои соболя, свою норку и свои обиды?

— Изадора! — Это Пьер стучал в дверь.

Я сидела на полу и качала коленями. Я не хотела вставать. Мне нравился запах нафталина и «Джоя».

— Изадора!

Действительно, я иногда думала, что хотела бы ребенка. Очень умненькую маленькую девчушку, которая бы выросла такой, какой я никогда не была. Очень независимую. Не очень привлекательную. Маленькую девочку, которая говорит, что думает, и думает, что говорит. Девочку, которая ни суха, ни неискренна, потому что она не ненавидит свою мать или себя.

— Изадора!

Я действительно хотела родить для себя — маленькую девочку, которая могла бы жить в тяжелой семье и тяжелом мире. Я остановила колени. Я чувствовала себя здесь в безопасности, здесь, в материнском чулане.

— Изадора!

Почему мои сестры и моя мать, казалось, украдкой высмеивали мои идеалы и прививали мне свои? Я издала книгу, которую даже сама могла еще читать. Шесть лет лишений, волнений и трудностей. Читатели посылали мне письма и звонили посреди ночи, чтобы сказать мне, что книга жизненна, что она прекрасна и честна. Сейчас я сидела в чулане, качая коленями. Но из своей семьи я выпадала, потому что у меня не было детей. Это абсурд. Я знаю это. Но что-то во мне повторяет катехизис. Что-то во мне оправдывается перед всеми теми людьми, которым нравятся мои поэмы; что-то во мне говорит: — О, вспомни, у тебя нет детей!

— Изадора!

Почти тридцать. Иностранцы иногда давали мне двадцать пять, но я вижу, как неумолимо подкрадывается возраст, подарок смерти. Уже были легкие морщины на моем лбу, я могла не обращать на них внимания. Гораздо хуже было с глазами. Под глазами была мелкая сеть морщинок, крошечные борозды, отметины болезни глаз. А в уголках стали заметны три четкие линии, как будто начали проявляться невидимые чернила, все больше и больше. В уголках рта тоже были морщины, из-за чего улыбка получалась поблекшей. Как будто старость приближалась к лицу в предзнаменовании суровой смерти. О, подбородок пока гладкий, но на него почти не смотрят на фоне шеи. Груди пока еще высокие, но надолго ли?

Это смешно: вопреки моему желанию забеременеть, я словно живу своей тайной мечтой о ребенке. Я, кажется, была напугана всеми переменами, происходящими со мной. Они не пропустят это незамеченным. Я, кажется, Знаю, когда могла быть оплодотворена, на второй неделе цикла я почувствовала тихий зуд в животе, который потом превратился в звон. Несколько дней спустя я часто обнаруживала крошечные пятнышки крови на мембране. Яркие красные пятна — заметный след, ставший показателем того, что я могу иметь ребенка. Я почувствовала волны неописуемого уныния и облегчения. Действительно, лучше никогда не родиться.

Мембрана стала для меня подобна фетишу. Барьером между моей маткой и мужчинами. Когда-нибудь мысль о рождении ЕГО ребенка разозлит меня. Позволить ему родить его, собственного ребенка! Если у меня будет ребенок, я захочу, чтобы он был весь мой. Девочка, похожая на меня, даже лучше. Девочка, которая тоже будет способна завести своего собственного ребенка. Ребенка, который получит их имя. Ребенка, который закрывает твою любовь к мужчине и ты служишь и нравишься ему, и любишь его после всего этого еще крепче. Единственное, что сильно раздражало и истощало терпение — быть заложницей своих собственных ощущений и своего ребенка.

— Изадора!

Но, может быть, я уже была заложницей. Заложницей моего страха. Заложницей моего ошибочного выбора. Что значит быть женщиной? Если это подразумевает такую же жизнь, как у Рэнди или как у моей матери, то я не желаю этого. Гораздо лучше быть такой интеллектуальной монашкой, какой была я, чем такой, как они.

Но быть интеллектуальной монашкой — это развлечение не для каждого. Это не представляет большого интереса. И какая альтернатива? Почему никто не предлагает альтернативы? Я смотрела вверх, и воротник маминого темного пальто касался моего подбородка.

— Изадора!

— О'кей, я иду.

Я вышла и остановилась напротив Пьера.

— Извинись перед Рэнди, — потребовал он.

— По какому это поводу?

— Ты, сука, говорила обо мне гадкие вещи, — прокричала Рэнди. — Извинись!

— Я только сказала, что не хочу быть похожей на тебя. За что ты требуешь извинений?

— Извинись! — проорала она.

— За что?

— С каких это пор тебя стала так охрененно волновать иудейская вера? Ты что, святой заделалась?

— Я не святая, — ответила я.

— Тогда почему ты так говоришь? — Пьер старался смягчить ближневосточный французский акцент.

— Я никогда не объявлю крестового похода в защиту своей веры — ты знаешь. Я никогда не пыталась ничего навязать тебе. Я просто стараюсь сохранить мою собственную долбанную жизнь такой, чтобы я сама могла управлять ею.

— Но, Изадора, — подлизнулся Пьер, — мы же стараемся только помочь тебе.

У черного леса

Малолетние дети постоянно уничтожались по причине их нетрудоспособности… Очень часто женщины пытались спрятать детей под одеждой, но, конечно, после того, как их обнаруживали, мы посылали детей на уничтожение. Мы хотели выполнить эту операцию в тайне, но, конечно, вонь и тошнотворный запах от непрерывно сжигаемых тел полностью проникал наружу, и все, живущие в окрестностях, знали, что в Освенциме происходит массовое уничтожение людей.

Письменные показания оберштурмфюррера СС Рудольфа Гесса Апрель 5, 1946, Нюрнберг

8.29 ФРАНКФУРТ
Европа — пыльный плюшевый диван
в первоклассном вагоне
с первоклассной пылью,
а кондуктор похож на розовую
марципанную свинью
и ходит, переваливаясь, как гусь, по коридору.
Фрейлен!
Он говорит это с четырьмя умляутами,
и его красная кожаная сумка
на ремне позвякивает и повизгивает,
как тормоза.
Его кепка поднимается и поднимается,
она словно папский венец,
достигающий небес, требуя
полной власти,
божественного права
для кондукторов Бундесбана.
Фрейлен!
E pericoloso sporgersi.
Nicht hinauslеhnen.
Il estdangereeux[21]… — повторяют колеса.
Но я не дура.
Я знаю, где конец колеи,
и где поезд въезжает
в тишину.
Я знаю, станция
не будет обозначена.
У меня арийские волосы.
Мое имя вереск,
мой паспорт, глаза,
голубее Баварского неба.
Но он может видеть
Звезду Давида
в моем пупке.
Удар. Скрежет.
Я надеваю это
для последнего стриптиза.
Фрейлен!
Кто-то толкнул меня локтем, чтобы разбудить.
Моя трусливая рука
почти поднимается в приветствии
перед враждебным жалким
мундирчиком этого мужчины.
— Schones Wetter heute[22]
говорит он,
кивая головой
на неясные очертания полей
вдали за окном.
Решительно пробивает
мой билет, затем
его сморщенное лицо улыбается
на солнечном свету, который
вдруг становится мягким,
как куриный бульон.

Когда я жила в Гейдельберге, я не очень концентрировалась на своем еврействе. О, я определенно запомнила: моя бабушка мылила мои руки между своих и говорила, что она «смывает Германию» (ее каламбурный синоним для микробов[23]). Моя сестра Рэнди придумала игру под названием «Убежим от немцев», в которой мы надевали самые теплые вещи, запихивали нашу младшую сестру Хлою в кукольную коляску, делали огромные сэндвичи и садились есть их в благоухающей глубине чулана, надеясь, что наших запасов хватит до тех пор, пока не закончится война и не придут союзники. И тут же шальные воспоминания о моей лучшей подруге Джилиан Бэтнок (возраст 5 лет), которая принадлежала к англиканской церкви. Она говорила, что не может мыться со мной в одной ванне из-за того, что евреи «всегда делают пи-пи в воду, в которой моются». Но в общем у меня было экуменическое детство. Друзья моих родителей принадлежали ко всем нациям, всем религиям и расам, точно так же, как и мои друзья. Должно быть, я поняла смысл фразы «мы все одна семья» еще до того, как перестала пачкать в штанишки. Хотя в доме иногда говорили на идиш, но только для того, чтобы скрыть что-нибудь от нашей любопытной горничной. Иногда это говорилось для того, чтобы обмануть детей, но мы с нашим превосходным детским восприятием всегда чувствовали смысл, хотя и не понимали значения слов. В результате нам не пришлось учиться идишу. Мне пришлось прочитать «Прощай, Колумб» Филиппа Рота, чтобы узнать слово штар (сильный), и «Волшебный сундучок», чтобы узнать о газете «Вперед». Мне было уже четырнадцать, когда я впервые была приглашена на бармицву[24] к какому-то двоюродному брату из Спринг Валли, штат Нью-Йорк, а моя мать осталась дома, сославшись на головную боль. Мой дед, старый марксист, свято веривший в то, что «религия — опиум для народа», запретил моей верующей бабке «приучать ребенка к этой религиозной чепухе», а затем обвинил меня (когда ему стукнуло 80) в симпатиях к «проклятым антисемитам». Конечно, я не была антисемиткой, просто я не чувствовала себя еврейкой и не могла понять, почему он, единственный из моих знакомых, вдруг начал говорить, как Хаим Вейцман. Моя юность (в лагере «Брейк Нек Уорк», высшей школе музыки и живописи, и когда я была стажером в поездах в «Гералд Трибюн Фреш Эйр Фонд) прошла в те благословенные дни, когда черных постоянно выбирали старостами в старших классах и это считалось самым ярким свидетельством нашей интернациональности. Не то чтобы я не чувствовала фальши в этой «дискриминации наоборот» уже тогда — я просто искренне разделяла доктрину «интеграции». Я считала себя интернационалисткой, осторожной (фабианской) социалисткой, другом человечества (никто не упоминал тогда о том, что оно состоит не только из мужчин, но и из женщин), гуманисткой. Я ужасалась, когда слушала невежественных еврейских шовинистов, которые говорили о том, что Маркс, Фрейд и Эйнштейн — все были евреями, что евреи имеют лучшие гены, лучшие умы. Мне было ясно, что считать себя выше, чем кто-нибудь, означало быть ниже, а думать о себе как о существе необычном было знаком, что ты совершенно заурядна.

Каждое Рождество, с того времени, как мне исполнилось два года, у нас была новогодняя елка. Только мы отмечали не Рождество Христово; мы отмечали (по словам моей мамы) «Зимнее Солнцестояние». Джилиан, у которой под елкой всегда стоял вертеп, а над елкой горела Вифлеемская звезда, горячо спорила со мной, а я решительно повторяла за своей матерью: «Зимнее Солнцестояние» было до всякого Иисуса Христа.» Бедная набожная мать Джилиан настаивала на младенце Христе и непорочном зачатии.

К Пасхе мы искали краску для яиц, но праздновали не Воскрешение Христа, а Весеннее Равноденствие. Перерождение жизни, обряды Весны. Слушая мою мать, мы могли бы подумать, что мы друиды.

— Что случается с людьми, когда они умирают? — спрашивала я ее.

— На самом деле они не умирают. Они возвращаются в землю и через некоторое время рождаются снова, как трава, или даже, может быть, помидоры. — Это был странный диалог. Возможно, ее слова о том, что люди «на самом деле не умирают» и могли бы успокоить. Но кому захочется стать помидором? И это моя судьба? Стать помидором и расти в окружении прочих растений?

Но так или иначе, это была единственная моя религия. Мы были настоящими евреями; мы были язычниками и пантеистами. Мы верили в перерождение души в помидоры и другие растения. И однако, несмотря на мои убеждения, я начала чувствовать себя слишком еврейкой и слишком параноиком (может быть, это одно и то же?), как только ступила на землю Германии.

Внезапно люди из автобусов разбрелись по домам, где у них были припрятаны золотые зубы и обручальные кольца (с войны)… Люстра в отеле «Европа» была подозрительно хорошо огранена… Безупречный вагон железной дороги действовал клаустрофобически, а кроме того, там пахло скотиной… Кондуктор с лицом розовой свиньи не позволял мне выйти… Начальник станции в заостренной нацистской шляпе рассматривал мои документы, как будто они поддельные, но очень хорошего качества, подталкивал меня к полисмену в зеленом плаще, в черных кожаных ботинках и с резиновой дубинкой… Таможенники, конечно, собрались остановить меня, чтобы обнаружить в сумочке небольшой склад моих таблеток и порошков — обычный запас для различных поездок, схватить меня и заточить в пещеру под Альпами, где меня будут пытать до тех пор, пока я не признаюсь в своем язычестве, пантеизме, знании английской поэзии. Каждой своей клеткой я ощущала себя еврейкой не хуже Анны Франк.

Если учитывать историческую перспективу, становится понятно, что мы с Беннетом очутились в Гейдельберге (впрочем, как и поженились), благодаря тому, что американский народ был обманут правительством, как позднее обнаружилось в бумагах Пентагона. Другими словами, наш брак был прямым следствием того, что Беннета призвали в армию, а то, что он был призван, — результатом вьетнамского призыва 1965–1966 гг. А этот призыв был результатом обмана народа правительством.

Но кто знал об этом тогда? Мы подозревали, но у нас не было доказательств. Мы видели крошечные заголовки в газетах с обещаниями, что скоро война кончится и мы вернемся к прежнему миру. Но мы видели ветеранов этой войны, которые вернулись едва не расчлененными. Но мы не видели доказательств на черно-белых полосах «Таймс».

Беннет, детский психиатр, пройдя едва половину обучения, был призван в армию, когда ему исполнился 31 год. Мы были знакомы три месяца. Мы сошлись друг с другом из-за другой несчастливой любовной истории — с моей стороны это был неудачный первый брак. Нас тошнило от одиночества: нас ужасно тошнило от одиночества; в постели мы вместе были счастливы; нас пугало будущее; мы поженились, когда Беннет покинул Дорт Сэм Хьюстон.

С самого начала мотивы свадьбы были туманными. Мы оба надеялись на спасение. Мы царапали друг друга и плакали вместе. Днем мы враждовали, но потом мгновенно переходили от словесных перепалок к молчаливым занятиям любовью. А затем опять никто не знал, как мы будем себя вести и почему.

Перед тем, как приехать в Гейдельберг, мы провели два месяца, которые были столь же странными, как и наше решение пожениться. Мы пробыли там два ужасных месяца, приехали в Манхэттен, бросились в Сан-Антонио, Техас. Беннету коротко остригли волосы, обрядили в хаки и заставили часами сидеть на лекциях о том, что должен делать военный врач — хотя он ненавидел все это всем сердцем.

Я оставалась «дома», то есть в стерильном мотеле на окраине Сан-Антонио, смотрела телевизор, доводила до ума свои стихи, испытывая бешенство и бессилие. Как обычные нью-йоркские девушки, я никогда не училась водить машину. Мне было 24 года, я спала, и мне снилось, что я застряла в каком-то техасском мотеле между Сан-Антонио и Остином. Я проспала до половины одиннадцатого, проснулась, посмотрела телевизор, тщательно накрасилась (для кого?), пошла вниз, затолкала в себя завтрак, состоящий из оладий, сосисок и сока, надела купальник (который становился все уже и уже) и решила позагорать пару часов или около того, затем на пять минут окунулась в бассейн позади мотеля и поднялась к себе наверх, решив немного поработать. Но тут же я ощутила, что ничего не могу делать; одиночество и работа ужасали меня. На каждый довод я находила отговорку. Я не чувствовала себя писательницей и не верила в свое умение писать (я не могла не видеть всю мою жизнь, когда писала). Я сочиняла и иллюстрировала маленькие историйки, когда мне было 8 лет; я вела дневник с 10 лет; я превратилась в ненасытную любительницу писать письма в 13 лет. В 17 лет, когда я с родителями поехала в Японию, я потащила с собой портативную пишущую машинку «Оливетти» и проводила все вечера, фиксируя свои дневные впечатления и наблюдения. Я начала публиковать поэмы в маленьком литературном журнале, когда училась в старших классах в колледже (где я выиграла множество призов за поэтические произведения и издавала литературный журнал). Несмотря на очевидный факт, что меня преследовало желание писать, несмотря на письма от литературных агентов, которые спрашивали, работаю ли я над романом, я не могла поверить, что это на самом деле мое призвание. Взамен я позволила загнать себя в аспирантуру. Предполагалось, что аспирантура — это очень спокойное место, которое удержит меня на привязи (как младенца), прежде чем я окончательно научусь писать. Сейчас это представляется форменным идиотизмом, но тогда казалось очень осторожным, мудрым и ответственным решением.

Я была такой образцовой девушкой, что мои профессора старались навязать мне свою дружбу. Мне хотелось послать их к такой-то матери, но не хватало мужества; таким образом, я убила там два с половиной года, пока не догадалась, что аспирантура серьезно повлияла на мое образование в худшую сторону.

Брак с Беннетом вырвал меня оттуда, и я последовала за ним в армию. Что я еще бы могла сделать? Не так, чтобы я хотела оставить колледж — просто он отдалял меня от моих родителей и развлечений. Свадьба с Беннетом тоже отдаляла меня от Нью-Йорка, моей матери, моего экс-мужа, моих экс-ухажеров — всех, кто приходил мне на ум. Я хотела свободы. Я хотела убежать. Наша свадьба не была средством для этого. Она начиналась под этой тяжелой ношей.

В Гейдельберге мы обосновались в огромном американском концентрационном лагере, в послевоенной части города (совершенно непохожей на прекрасный старый район вокруг Шлос, который осматривают туристы). Наши соседи были большей частью армейские капитаны и их «домашние». За небольшим исключением, они были на редкость общительные люди, и я часто болтала с ними; их жены всегда приглашали меня — на чашечку кофе. Дети были буйно-приветливы и вежливы. Мужья источали галантность и предлагали помощь, чтобы откопать мою машину из сугроба или отнести наверх тяжелую поклажу. Это все было более чем изумительно. Разговоры между такими, как Беннет, сводились к тому, что жизнь на востоке дешевле, чем в Штатах, и что давно пора разбомбить Вьетконг к черту. Они относились к нам с Беннетом как к пришельцам из Космоса, мы сами это чувствовали.

Через дорогу жили наши соседи-немцы. В 1945 году они ненавидели американцев за участие в войне. Сейчас, в 1966 году, немцы стали пацифистами (по крайней мере, по отношению к другим нациям) и ненавидели американцев за происходящее во Вьетнаме. Если в Сан-Антонио все было чужим, то здесь, в Гейдельберге, было в тысячу раз хуже. Мы жили между двух противников, и в конце концов стали врагами между собой.

И я сейчас закрыла глаза, вспоминая обед в Марк-Твен Виллидж, в Гейдельберге. Радио Вооруженных Сил, по которому передают результаты футбольных матчей и (невероятно!) количество вьетконговских убитых на другой стороне мира. Плач детей. Двадцатипятилетние матроны из Канзаса повсюду бродят в домашних халатах и ожидают, как Золушки, какого-нибудь вечера, ради которого можно накрутиться. Он никогда не наступает. Вместо этого появляются коммивояжеры, топают по коридорам, трезвонят в двери, продавая все, что угодно: от энциклопедий с картинками до восточных ковров. Помимо приблудных американцев, завалящих англичан, пакистанских студентов, торгующих в сторонке, были немцы, торгующие игрушечными сахарными немцами, стоящими на масляных склонах сахарных Альп, и немцы с пивными кружками в руках, выстукивающими «Боже, храни Америку!», а в ответ раздается кукование кукушки из черного леса. И военные покупают, покупают и покупают. Жены покупают, заполняя свою пустую жизнь, создавая иллюзию быта в своих скучных квартирах, расплачиваясь сальными банкнотами. Дети покупают каски и автоматы, чтобы можно было играть в свои любимые игры в зеленых беретов, готовясь к будущей «взрослой жизни». Мужья покупают электрические вибраторы, чтобы нейтрализовать свою собственную импотенцию. Они все покупают часы: часы, символизирующие, что армия транжирит их жизнь. Однажды кто-то распустил слух, что на немецких часах можно сделать состояние в стране больших Оружейных магазинов, так что каждый капитан, сержант или младший лейтенант приносят домой за время службы, по крайней мере, тридцать штук, развешивают их на стенах и они висят там два года, звонят и кукуют через неравные промежутки времени, а от этого жена и дети вояки становятся такими же сумасшедшими, каким сам он стал от своей службы. Так как стены в домах были тоньше бумаги, даже те, кто (вроде нас) не держал кукушек, слышали это упорное кукование весь день. А если у соседей не было кукушек, то был ребенок, которому медведь наступил на ухо, а он упорно пытался играть на эймондовском органе, «наилучшем изумительном инструменте» (на котором, правда, невозможно играть), взятом по причине «невообразимо низкого ежемесячного взноса», и впрямь — слушать его было невообразимой пыткой. А если и этого не было, то орал какой-нибудь старший офицер, зовя домой детей (близнецов Вэйна и Двейэна — в добрую минуту он именовал их «шалунами»). Когда меня не злило кукование, то забавлял заключенный в нем символ: в армии каждый считает дни и минуты — еще восемь месяцев до смены, еще три месяца до того, как твой муж уйдет во Вьетнам, еще два года до возможного повышения, еще три месяца до того, как ты сможешь послать за женой и детьми… Кукушки фиксируют каждую минуту каждого часа на долгом пути к забвению.

За исключением того, что у нас не было кукушек, наша квартира не сильно отличалась от типичных офицерских квартир. Мебель была отвратительного немецкого производства, сделанная после войны и полученная американцами в качестве репарации. Несомненно, она была сделана необычайно отвратительно, словно в отместку. Сначала она была бледно-бежевого цвета, но сейчас, через двадцать лет, она стала сочной, покрытой пятнами цвета мочи и испещренной множеством древесных жуков. Мы положили наше лучшее покрывало на похожую на гиппопотама кровать; другими покрывалами закрыли похожие на слонов кресла; мы заклеили стену плакатами, подоконники заставили разнообразными цветочками в горшках; мы забили полки нашими книгами, но помещение осталось безжизненным. Гейдельберг сам производил гнетущее впечатление. Отличный город, в котором дожди идут 10 месяцев в году, и солнце, кажется, борется за появление на небе, захватывая позиции на час или около того, а затем отступает снова. И мы жили в этой тюрьме. Дух и интеллект не мог жить в этом гетто.

Беннет потерялся в армии и своей депрессии. Он не хотел помогать мне, я не хотела помогать ему. Я привыкла к прогулкам под дождем по улицам старого города. Я часами скиталась по нескончаемым универсальным магазинам, ощупывая товары и тыкая в них пальцами, хотя знала, что, наверняка, ничего не буду покупать; невольно подслушивала длинные разговоры, из которых понимала лишь обрывки фраз, слушала рекламу разносчиков товаров.

Несколько бесформенных, как картофелины, женщин окружили меня, создав серую стену из тканей. Германия наполнена армией таких женщин в серых плащах и тирольских шляпах, в огромных башлыках, с малиновыми щеками, на которых проступает сетка кровеносных сосудов, похожих на фотографию фейерверка. Такие крепко сбитые вдовы были везде; они носили матерчатые сумки с высовывающимися оттуда бананами, ездили на велосипедах, едва умещаясь широкими задницами на узеньких сиденьях, или на поездах, исполосованных дождем, из Мюнхена до Гамбурга, из Нюрнберга до Фрайбурга. Мир вдов. Окончательное решение, обещанное нацистской партией: мир без евреев и мужчин. Иногда одиночество становилось невыносимым, и я ездила на Штрассербах, там шла в кафе или, точнее, кафетерий в кондитерской, представляя, будто бы я — привидение еврея, убитого в концлагере и воскресшего на день. Кто скажет мне, что это не так? Я выдумывала сложные похождения духа в моей плоти, просто сюрреалистические рассказы, которые собиралась записать когда-нибудь потом. Но они оказывались большим, чем просто рассказы, и я никогда не записывала их. В это время я думала, что схожу с ума.

В первый раз в жизни я сильно заинтересовалась историей евреев и историей Третьего Рейха. Я пошла в библиотеку и сосредоточилась над книгами, которые описывали ужас ссылаемых в лагеря смерти. Я читала и представляла, как стою на краю только что вырытой ямы, которая была могилой, а в это время нацистские офицеры поднимают автоматы. Я представляла пронзительные крики ужаса и глухой звук падающих в могилу тел. Я была ранена и упала туда вместе с дергающимися в предсмертных судорогах людьми, а затем почувствовала, как могилу засыпают землей. Как могла я утверждать, что я не иудейка, а пантеистка? Как могла верить и поклоняться зимнему солнцестоянию и «обрядам весны»? Для нацистов я была всего лишь какой-то еврейкой. Возвратилась бы я в землю и стала бы цветком или плодом? Не это ли случилось с душами евреев, убитых в тот день, когда я родилась?

В редкие солнечные дни я привычно шла на немецкую фруктовую ярмарку. Она очаровывала меня своей дьявольской красотой. Эта субботняя ярмарка находилась за старой церквью Святого Духа на площади семнадцатого века. Ярмарка раскинулась под бело-красными полосатыми навесами, и горы фруктов истекали соком, словно человек кровью. Малина, клубника, фиолетовые сливы, голубика, черника, вишня, яблоки. Море роз, пионов, тюльпанов. Все кровавого цвета, и все обливается кровью в деревянных ящиках, и все лежит на верхних крышках ящиков. Были ли это души евреев, погибших во время войны? Почему немецкое садоводство расстраивало меня? Но мы ничего не знали о том, что случилось с евреями, повторяли они снова и снова. Газеты об этом не писали. И это длилось всего двенадцать лет. Я отчасти верила им. И отчасти понимала их. И отчасти хотела бы посмотреть на каждого из них, умирающего медленной и мучительной смертью. Это была прекрасная кровожадная ярмарка — дряхлые старые перечницы, которые взвешивают кровавые фрукты, распущенные белокурые девицы, которые пересчитывали свои кровавые розы, которых всегда не хватало, чтобы разбудить все, что я чувствовала к Германии.

Позднее я была способна написать об этих вещах и частично изгнать бесов. Позднее я была способна найти немецких друзей и даже немного полюбить их язык и поэзию. Но в первый одинокий год я была не в состоянии писать и заводить новых друзей. Я жила, словно в полном одиночестве, читала, гуляла, представляла, что моя душа выскользнула из тела и на ее месте поселилась другая душа, душа давно умершего человека.

Я исследовала Гейдельберг подобно шпиону, обнаруживая все не указанные в путеводителе пометы времен Третьего Рейха. Я искала места, где до сожжения стояли синагоги. После того как я научилась вождению, я заехала далеко в поле и нашла заброшенную запасную железную дорогу и старый поезд с надписью «рейхсбан» на боку (все новенькие блестящие поезда имели надписи «бундесбан»). Я чувствовала себя, как один из фанатичных израильтян, который выслеживал нацистов в Аргентине. Только я выслеживала мое собственное прошлое, мое собственное еврейство, в которое прежде неспособна была поверить.

Что меня сильно разъярило, я думаю, так это немецкий образ действий, измененный предохранительной раскраской, образ действий, говоривший о мире и гуманизме, но требовавший сражений на фронтах. Это было их притворство, к которому я питала огромное отвращение. По крайней мере, они могли бы прийти и сказать прямо и открыто: «Мы любили Гитлера», единственное, что могло бы придать вес их гуманности, их честности и, возможно, дать им прощение. В течение трех лет, что я прожила в Германии, я встретила только одного человека, который согласился с этим. При Гитлере он был нацистом, а теперь стал моим другом.

Хорст Хаммел заведовал маленькой типографией. Его письменный стол был завален высокими стопками книг, разными бумагами и другим хламом, он все время разговаривал по телефону, а если нет, то орал на съеживающихся от страха трех помощников. Он был пяти футов росту, с солидным брюшком, носил толстые очки янтарного оттенка, которые подчеркивали синяки под глазами. После того, как Беннет повстречал Хаммела, первое время он относился к нему, как к гному. В общем-то герр Хаммел (как я вначале его называла) знал английский язык хорошо, но делал грубейшие ошибки, которые подвергали опасности всю беглость его речи. Однажды, когда я сказала ему, что отправляюсь домой затем, чтобы приготовить обед Беннету, он ответил: — Если ваш муж голоден, вы должны идти домой и приготовить его.

Хаммел печатал все: от меню до рекламных объявлений или «Новостей Гейдельбергского клуба офицерских жен» — глянцевой газетенки на четырех страницах, усеянной типографскими ошибками, скверными стихами о бедственном положении офицерских жен, картинами толп матрон, вырядившихся в цветные шляпки, с орхидеями, приколотыми к корсажам. Они всегда принимали различные решения по улучшению обслуживания населения.

Для своего собственного развлечения Хаммел еще печатал еженедельную брошюру «Гейдельберг Арт унд Нев», состоящую из рекламы ресторанов, отелей, расписания поездов, телевизионных программ и подобной чепухи. Временами Хаммел издавал так называемый общественный выпуск и время от времени интервьюировал горожан, нанося им визиты.

После года охоты на нацистов в Гейдельберге (и странной серии самых необычных дел, которыми я пыталась занять себя и которые только усилили мою депрессию), я наскочила на Хаммела, который попросил меня быть его «американским редактором» и помочь ему увеличить количество англоязычных читателей его «Гейдельберг Арт унд Нев». Идея заключалась в том, чтобы завлечь их туристской колонкой и затем всучить рекламируемые продукты: розентальский фарфор, хаммелевские (никакой связи с ним) статуэтки, домашние качели, местные вина и пиво. Я должна была вести недельную колонку за двадцать пять марок (или за семь?). Хаммел мог бы запастись фотографиями и переводчиками и печатать немецкий перевод на первой странице. Я могла бы писать обо всем, что было мне интересно. Обо всем. Конечно, я согласилась на эту работу.

Во-первых, я написала о «сохранившихся» предметах — руинах замков, винных фестивалях, исторических ресторанах, странностях и окраинах Гейдельберга. Я привыкла обучать себя. Некоторое время я писала сатиру, выдумывая события, похожие на германо-американскую неделю дружбы или «Изумительный вечер» в городском зале. Временами я писала обозрения по искусству, живописи, об операх и дискуссиях, об архитектуре и музыке, доклады об исторических посетителях Гейдельберга, таких как Гойя и Марк Твен. Я узнавала множество интереснейших подробностей о городе, находила разговорчивых немцев, становилась небольшой знаменитостью среди городских жителей и армии почтальонов, получала щедрые угощения в гейдельбергских ресторанах, которые хотели быть описанными. Но был слишком большой разрыв между моими хрупкими, остроумными статейками об удовольствиях гейдельбергской жизни, и тем, что я действительно ощущала в Германии. Постепенно я становилась храбрей и была уже способна соотнести свои чувства и свое писательство. То, чему я научилась в этих статейках, впоследствии пригодилось мне, когда я занялась «настоящим писательством». Я стала ловкой, поверхностной и бесчестной. И постепенно набралась храбрости. Так же постепенно меня стала утомлять моя маскировка. Раз за разом я снимала маски: ироническую маску, маску псевдоразвращенности, маску равнодушия.

В своих назойливых поисках в городе теней я открывала главную тень: нацистский амфитеатр, располагавшийся на холме около Гейдельберга. Походы туда стали моим наваждением. Возможно, это происходило помимо моей воли. Я возвращалась туда снова и снова.

Он был построен в 1934 или 1935 году Молодым Рабочим Корпусом (я могла только представлять себе: молодые, здоровые блондины без рубашек на жаре поют «Дойчланд, Дойчланд юбер Алес» и без устали поднимают вверх куски песчаника…) Постройка скрывалась на склоне Гейдельберга, или Святой Горы, где находится хорошо известная гробница Одина. Я добралась до амфитеатра, проехав через реку от старого города вниз по широкой улице, которая ведет к пригороду; потом поднялась на Святую Гору, следуя указателям, к руинам базилики Святого Михаила. Сам амфитеатр не был нигде указан. Дорога петляла вверх через лес, свет рассеивался между деревьями, и я чувствовала себя словно Гретель, внутри страшного серого волка-фольксвагена, но никто не помечал мой путь хлебными крошками.

Пока я поднималась по холму и размышляла о страшных немецких сказках, бросающих напуганных маленьких девочек на произвол судьбы в дремучих лесах, внезапно заглох фольксваген. Опасаясь, что я вот-вот скачусь с горы вниз, я переключила передачи с третьей на вторую и спустя некоторые время застряла снова; в конце концов, я бы выкарабкалась на первой, но этого не пришлось делать, так как я была на вершине.

Там была крохотная башенка, построенная из красного песчаника, с покрытой мхом лестницей с покатыми ступеньками, ведущей к смотровой площадке. Я забралась туда и встала на мыски, чтобы оглядеться вокруг, и это было удивительно прекрасно: виднелся город, сверкала река, розоватые неуклюжие развалины. Почему летописцы Третьего Рейха говорили все о Германии кроме того, что она прекрасна? Прекрасные пейзажи и безобразные люди. Можем ли мы справиться с такой иронией?

Спустившись с башенки, я решила проехать вглубь леса. Через некоторое время я наткнулась на милый маленький ресторанчик Waldschenke (то есть «Лесная таверна») с характерными бюргерами, летом пьющими пиво перед рестораном, а зимой потягивающими подогретое вино с пряностями. Там я оставила машину и двинулась дальше прямо через лес (хруст листьев под ногами, иголки сосновые падали на голову, солнце закрыто листьями). Так как скамьи амфитеатра были расположены прямо на склоне холма, то вход в него был с вершины. Внезапно театр распахнулся предо мной — ряд за рядом, заросшие травой сиденья, литровая бутылка со стаканом, обертки конфет, кожура бананов. В центре был укреплен флагшток — для флага со свастикой или германским орлом.

Но больше всего изумляла окружающая обстановка: гигантская сосновая чаша, притулившаяся в глубине неземного покоя сказочных лесов. Священная земля. Сначала поклонялись Одину, затем Иисусу, а потом Гитлеру. Мне захотелось броситься вниз по рядам скамеек и, стоя в самом центре арены, читать свои стихи лесному эху.

Однажды я сказала Хорсту, что хочу написать об амфитеатре.

— Почему? — спросил он.

— Потому, что все делают вид, что его нет, — ответила я.

— Ты думаешь, это достаточная причина?

— Да.

Я пришла в Гейдельбергскую центральную библиотеку и начала просматривать путеводители. В основном это была тоска зеленая: глянцевые фотографии Шлосса и каких-то одутловатых лиц, скорее всего, политических деятелей. Я не нашла упоминаний об амфитеатре нигде. Я вернулась к началу груды путеводителей, бегло просмотренных мной. Наконец я нашла публикацию 1937 года, в ней в десяти местах или около того оказалась черно-белая фотография какой-то дубовой рощицы. В местах, где были фотографии, бумага была в несколько раз плотнее, как будто сделана из картона. Я пригляделась: маленькие рощицы были приклеены к страницам, однако, как ни хорошо они были приклеены, у нескольких фотографий оказались отогнуты уголки, как будто кто-то пытался отковырнуть их ногтями. Я огляделась вокруг. Я положила книгу в сумочку вместе с четырьмя другими, так что у библиотекаря это не вызовет подозрений. Выйдя из библиотеки, я полетела домой, где, успокоившись, смогла наконец перевести дух.

Было бы интересным узнать, что думал цензор, вычеркивая все это:

Фотография амфитеатра. Ряды забиты людьми в нацистской форме. Развеваются на ветру флаги, руки подняты в нацистском приветствии, солнце отражается от сотен орденов, кажущихся блистающими точками. Это избранные арийской расы.

Абзац, описывающий амфитеатр как «одно из монументальных строений Третьего Рейха, гигантский (так!) открытый театр, построенный для объединения в едином порыве тысяч молодых немцев для празднований и торжеств в атмосфере любви к Отечеству и вдохновения перед красотой Природы».

Абзац, описывающий автобан Гейдельберг-Франкфурт (теперь покореженный и колдобистый) как «гигантское (так!) и грандиозное создание Нового Века, который столь много обещает».

Абзац, описывающий Германию как «нацию, благословенную Богом и занимающую первое место среди Великих и Властных народов…»

Фотография главного зала университета со свастиками, развевающимися в каждой готической арке…

И так далее на протяжении всей книги.

Я бесилась от негодования и гнева. Я села за стол и настрочила яростную статью о честности, бесчестности и всемогуществе истории. Я ставила истину выше красоты. Историю выше красоты, и честность выше всего. Я брызгала слюной и исходила желчью. Я указывала на оскорбительные заплатки в старых путеводителях, как на примеры всего самого одиозного в жизни и искусстве. Я сравнивала их с викторианскими фиговыми листиками на греческих скульптурах, с одеждами девятнадцатого века, намалеванными поверх эротических фресок. Я вспоминала, как Рескин сжег картины Тернера в венецианских борделях; как праправнуки Босуэлла пытались уничтожить непристойные места в его дневниках, и сравнивала это с тем, что немцы стараются сделать со своей собственной историей. Таков грех умолчания! Ни один человек не заслужил того, чтобы его стерли из истории. Даже если он совершал нечто отвратительное, мы можем учиться на этом, не так ли? Действительно, можем? Я никогда не задавала таких вопросов. Только истина — я была уверена — сможет сделать нас свободными.

Следующим утром я двумя пальцами взяла статью с материалами и поехала в центр города к Хорсту. Я бросила все это ему на стол и уехала домой.

Три часа спустя он позвонил.

— Ты действительно хочешь, чтобы я перевел это? — спросил он.

— Да, — постаралась спокойно ответить я, начиная уже закипать от злости, ведь он обещал не подвергать меня никакой цензуре.

— Я сдержу слово, — ответил он. — Но ты молода и не понимаешь немцев.

— Что ты имеешь в виду?

— Немцы любили Гитлера, — произнес он. — Если бы они были честны, ты бы это и услышала, но они не честны. В двадцать пять лет они не были честны. Они никогда не желали убийственной войны, но они любили Гитлера. Они сметали все на своем пути. Даже они сами не знали своих настоящих чувств. Если бы они были честны, ты ненавидела бы больше их, а не их лицемерие.

Потом он начал рассказывать мне, что значило работать в печати при Гитлере. Это было полувоенное положение и все новости цензурировались сверху. Они знали множество вещей, которые держались в тайне и тщательно скрывались от широкой публики. Они знали о лагерях смерти и депортациях. Они знали и продолжали печатать пропагандистские материалы.

— Но как ты мог делать все это? — произнесла я.

— Как я мог не делать это?

— Ты мог бы уехать из Германии, ты мог бы вступить в Сопротивление, ты мог бы сделать что-нибудь!

— Но я не герой, я не хотел быть беженцем. Журналистика — вот моя профессия.

— Ах так!

— Я всего лишь сказал, что многие люди не герои, и многие из людей не честны. Я не говорил, что я хороший или превосходный. Я всего лишь сказал, что похож на всех остальных людей.

— Но почему?! — кричала я.

— Потому, что похож, — ответил он. — Других причин нет.

У меня было гораздо больше вопросов, и Хорст знал это. Я начала удивляться, что тоже похожа на всех остальных людей. Было ли у меня больше мужества, чем у него? Я тогда думала, как долго не смогу писать после этого? Даже без фашизма я была нечестна. Даже без фашизма я сама подвергала себя цензуре. Я не позволяла себе писать о том, что на деле волновало меня: мое самочувствие в Германии, несчастье в браке, сексуальные фантазии, мое детство, мое плохое отношение к моим родителям. Даже без фашизма честность трудно давалась мне. Даже безо всякого фашизма я налепляла воображаемые заплатки на многое в моей жизни и с готовностью отказывалась смотреть туда. Я поняла, что не могу чувствовать себя полностью правой в споре с Хорстом, пока я не научусь быть честной с самой собой. Возможно, наши грехи умолчания были не равны, но побуждающая сила в обоих случаях была одной и той же. До тех пор, пока я вижу доказательства собственной нечестности в моих произведениях, какое я имею право требовать честности от других? Статья была издана так, как я написала ее. Хорст перевел слово в слово. Я думала, что Гейдельберг взлетит на воздух, но писатели часто преувеличивают важность своих работ. Ничего не случилось. Несколько моих знакомых отпустили иронические замечания по поводу того, что я все принимаю слишком близко в сердцу. И все. Я удивлялась тому, что хоть кто-то читает «Гейдельберг Арт унд Нев». Вероятно, никто. Мои статьи были подобны переписке при забастовке почт или тайному дневнику. Я чувствовала, что сильно раздуваю эту историю, но никто даже не моргнул. Весь этот Sturn und Drang потонул в тишине. Это было почти тоже самое, что печатать стихи.

Репортаж с конгресса снов, или Ох уж эти конгрессы

Я — Изадора,

Летайте мной.

Национальные авиалинии

Доктор Гудлав председательствовал на заседании. Оно проходило в сыром подвале университета, в лишенном окон амфитеатре с громыхающими деревянными стульями. Адриан натянул свои лучшие английские манеры (равно как и свою старую дырявую рубашку) и заговорил с роскошным английским произношением перед полиглотами-кандидатами, рассыпанными по рядам стульев.

Выглядел он, как Христос на Тайной Вечере. Справа и слева от него сидели одетые в темное аналитики, все при пиджаках и галстуках. Он убежденно вещал в микрофон и, посасывая свою трубку, подводил итоги предыдущей части встречи — ее мы пропустили. Он покачивал босой ногой прямо перед носом слушателей, а его старенькая сандалия отдыхала в это время под столом.

Я дала понять Беннету, что хочу сесть где-нибудь в дальних рядах у двери — как можно дальше от тепла, испускаемого Адрианом. Беннет ответил мне кислым взглядом и с грустью направился к переднему ряду, где нашел себе место подле крашенной хной кандидатки из Аргентины.

Я уселась в последнем ряду и уставилась на Адриана. Адриан уставился на меня. Он облизывал мундштук своей трубки с таким видом, будто лизал меня. Волосы упали ему на глаза. Он отбросил их назад. Волосы упали мне на глаза. Я отбросила их назад. Он приложился к своей трубке. Я приложилась к его призрачному члену. Казалось, что маленькие лучики связывают наши глаза, как в космическом комиксе. И казалось, что маленькие волны тепла связывают наши бедра, как в порнографическом комиксе.

А может, он и не смотрел на меня вовсе?

— …конечно, остается еще проблема полной зависимости кандидата от своего аналитика, — говорил аналитик, сидевший слева от Адриана.

Адриан одарил меня своей улыбкой.

— …полная зависимость может быть сдержана только самостоятельной оценкой реальности со стороны кандидата, которая, учитывая Кафкинскую атмосферу нашего института, может оставаться весьма недостаточной.

Кафкинскую? Мне всегда казалось, что Кафкианскую.

Должно быть, у меня первый случай менопаузы, наблюдаемый у 29-летней женщины. Похоже, начались климактерические приливы. Я чувствую, что лицо багровеет, сердце молотит, как мотор спортивной машины, а в щеки словно вонзаются иголки, как на сеансе акупунктуры. Вся нижняя часть моего тела стала жидкой и медленно стекает на пол. Так что я могу больше не беспокоиться, что мои трусики увлажнились — я растворяюсь.

Я достала записную книжку и накарябала:

— «Мое имя Изадора Зельда Уайт Столеман Винг, — написала я, — и я была бы не против стать Гудлав».

Это я зачеркнула.

Потом написала:

Адриан Гудлав

Доктор Адриан Гудлав

Мистер Адриан Гудлав

Изадора Винг-Гудлав

Изадора Уайт-Гудлав

Изадора Гудлав

А. Гудлав

Мистер А. Гудлав

Леди Изадора Гудлав

Изадора Винг-Гудлав, кавалер Ордена Британской Империи

Сэр Адриан Гудлав

Изадора и Адриан Гудлав

Желают вам

Исступленного

Рождества (зачеркнуто)

Хануки (зачеркнуто)

Зимнего Солнцестояния

Изадора Уайт Винг и Адриан Гудлав

абсолютно балдея

объявляют

о рождении своего любимого ребенка

Зигмунды Китс

Уайт Винг-Гудлав

Изадора и Адриан

приглашают вас

на новоселье

в свою новую берлогу

35 Фласк Вок

Хэмпстед

Лондон NW3

галлюциногены приносить с собой.

Я поспешно зачеркнула все это и перевернула страницу. Я не впадала в такой маразм с тех пор, как была ждущим любви пятнадцатилетним подростком.

Я надеялась поговорить с Адрианом после заседания, но Беннет утащил меня раньше, чем Адриан выбрался из толпы, окружающей сцену. Мы уже составили причудливое трио. Беннет почувствовал мое взрывоопасное настроение и сделал все возможное, чтобы побыстрее увести меня из университета. Адриан почувствовал мое взрывоопасное настроение и предпочел понаблюдать за Беннетом и определить, что тот понял. Я чувствовала себя так, словно они меня разрывали пополам. Хоть в этом, конечно, нет их вины. Они вели борьбу лишь внутри меня. Беннетовские осторожность, обязательность и скучная однообразность вполне отвечали той части моей натуры, что панически боялась перемен и одиночества и нуждалась в ощущении безопасности. Адриановское фиглярство и стремление все заполучить приветствовались той моей частью, в которой жизнь била через край. И у меня никогда не получалось примирить обе мои половинки. Если я ухитрялась, ну хоть на некоторое время ужать одну, то другая немедленно пролезала на освободившееся место. У меня никогда не вызывали восторга скромные буржуазные добродетели вроде брака, стабильности и работы, которая стоит превыше развлечений. Во мне слишком много любопытства и авантюризма, чтобы долго выдерживать гнет таких ограничений. Но я очень страдала от ночных страхов и была подвержена приступам засасывающего одиночества. Поэтому я всегда буду жить с кем-нибудь или буду замужем.

Кроме того, я искренне верила в возможность долгих и глубоких связей с кем-нибудь одним. Я полностью признавалась себе в том, что бессмысленно перескакивать из постели в постель и поддерживать поверхностные отношения с поверхностными людьми. У меня был невыразимо мрачный опыт связи с мужчиной, с которым не о чем было поговорить — и мы оба чувствовали себя запертыми в клетку. Так что я не смогла найти способа совместить на деле желание жить полной мерой и стремление к стабильности. Люди, куда более умные, чем я, размышляли над этими проблемами и ничего не придумали, но это отнюдь меня не утешало. Я лишь убедилась, что мои проблемы банальны и присущи многим. Если бы я была действительно исключительна, так я думала, то не ломала бы себе часами голову над вопросами супружества и супружеской измены. Тогда бы я ухватила жизнь обеими руками и не испытывала никакого чувства вины или угрызений совести. Мое чувство вины лишь подчеркивает то, насколько я презренна и как глубоко в мой мозг въелось мещанство. Я волнуюсь лишь за то, что все это многократное повторение высвечивает мою ординарность.

Этим вечером торжества начались с вечеринки кандидатов в Гринцигском кафе. Это было крайне безвкусное действо. Всех угощали фаллическими сосисками и кислой капустой. Венские кандидаты-аналитики, которые устраивали вечеринку, спели для развлечения хором «Когда аналитик уверенно входит…» (на мотив «Когда Святые…»). Куплеты эти были преимущественно на английском, по крайней мере венским кандидатам так казалось.

Все хохотали и громко аплодировали, а я чувствовала себя Гулливером в стране лилипутов. Я хмурила брови и размышляла о конце света. Мы все провалимся прямиком в ядерный ад, пока эти шуты распевают гимны аналитикам. Глупцы. Адриана нигде не было видно.

Беннет обсуждал с коллегой из Лондонского Института проблемы обучения, а у меня завязался разговор с парнем напротив, чилийским психоаналитиком, обучающимся в Лондоне. Как только он сказал, что живет в Чили, мне пришел в голову Неруда. Так что мы принялись этого самого Неруду обсуждать. Я решила сыграть на его энтузиазме и бросила, что, должно быть, здорово жить в Южной Америке, когда все современные великие поэты и писатели — южноамериканцы. Мне даже стыдно стало за это мелкое мошенничество, но ему оно пришлось по душе. Как будто бы я и взаправду сказала комплимент. Дальше разговор поплыл по тому же литературно-шовинистическому руслу. Мы обсуждали сюрреализм и его связь с южноамериканской политикой, о которой я не имею ни малейшего представления. Зато я хорошо знаю сюрреализм. Можно даже сказать, что вся моя жизнь — это сюрреализм.

Адриан слегка постучал меня по плечу, когда я разглагольствовала о Борхесе и его лабиринтах. Разговаривала о Минотавре, а он стоял позади меня. У меня сердце едва не выпрыгнуло из груди.

Не хочу ли я потанцевать? Ну конечно, я хочу танцевать, и не только.

— Я искал тебя после полудня, — сказал он. — Где ты была?

— С мужем.

— Он выглядит слегка несчастным, не так ли? С чьей помощью ты делаешь его несчастным?

— С твоей, как мне кажется.

— Послушай, — сказал он мне, — лучше не стоит давать ему повод для ревности.

— А он уже дан.

Мы разговаривали как любовники, и, в некотором смысле, мы ими уже были. Если бы намерений было достаточно, то мы были бы обречены как Паоло и Франческа. Но у нас не было уединенного уголка, где мы могли бы укрыться от чужих назойливых взглядов — поэтому мы продолжали танцевать.

— Я никогда не умел хорошо танцевать, — сказал он.

Это вполне отвечало действительности. Зато все ошибки он совершал, улыбаясь как Пан. И при этом шаркал своими копытцами. Я смеялась, но немного истерично.

— Хорошо танцевать — все равно что хорошо трахаться, — сказала я. — Совершенно не нужно обращать внимания на внешние эффекты, стоит сосредоточиться лишь на своих ощущениях. — Ну разве я не обнаглела окончательно? Я чувствовала себя полумертвой от страха.

Я прикрыла глаза и погрузилась в музыку. Я подскакивала, приземлялась и извивалась, как ящерица. Когда-то давно, на заре твиста, мне казалось, что никто не умеет танцевать этот танец — так зачем же комплексовать самой? В танцах на людях, как и в общественной жизни, главное — стремительность. Поэтому я стала «хорошим танцором», по крайней мере считаю себя такой. Это было, как в любовном акте — все в ритме и сладости.

Адриан и я протанцевали еще пять или шесть танцев, пока не почувствовали себя взмокшими, истощенными и готовыми немедленно уехать вместе домой. Затем я танцевала с одним из австрийских кандидатов — ради внешних приличий, а соблюдать их становилось все трудней и трудней. Потом я танцевала с Беннетом, который был дивным танцором.

Меня забавляло то, что Адриан видит меня танцующей с мужем. Беннет танцевал гораздо лучше Адриана, к тому же он был полон грации, а этого Адриану всегда не доставало. Адриан умел лишь взбрыкивать, как лошадь или спортивный автомобиль. Беннет же был мягким и плавным в движениях: ягуар да и только. И он был чертовски мил. Как только на горизонте появился Адриан, Беннет сразу стал таким галантным и заботливым. Словно он снова должен был завоевывать меня. Это так все усложняло. Если бы он был ублюдком! Если бы только он был похож на мужей из романов — мерзких тиранов, заслуживающих только того, чтобы им наставили рога. Но вместо этого он был очень мягким. Но, черт возьми, вся беда была в том, что его мягкость нисколько не умеряла моей жажды Адриана.

Моя жажда, видимо, была не связана с Беннетом. Но почему она распространяется сразу на двух? Я просто хочу их обоих. И выбрать кого-то одного не представляется возможным.

Адриан вез нас обратно в отель. Как только мы отъехали от обдуваемого всеми ветрами Грицинга, он стал рассказывать о своих детях, поэтически названных Анаис и Николай, которые жили с его матерью в Ливерпуле.

— Конечно, детям тяжело расти без матери, — рассказывал он, — но я — настоящая добрая мама для своих. Я ведь даже люблю готовить. У меня здорово получается мясо с рисом по-пенджабски.

Его гордость за свои хозяйственные способности одновременно очаровывала и забавляла меня. Я сидела впереди рядом с Адрианом. Беннет приютился на маленьком сидении сзади. О если бы он сейчас исчез, испарился через окно и пропал в лесах. И, конечно, я ненавидела себя за подобные желания. Ну почему все так сложно? Почему мы не можем быть дружелюбными и открытыми? «Извини, дорогой, я выйду на секунду и перепихнусь с этим очаровательным незнакомцем?» Почему все не может быть так просто, честно и без последствий? Почему ты должен рисковать целой жизнью ради одного малюсенького секса нараспашку?

Мы подъехали к отелю и попрощались. Как тяжело подниматься наверх с человеком, которого ты не хочешь, оставив другого, желанного, одного внизу, а потом, в возбуждении, заниматься любовью с нежеланным, воображая на его месте вожделенного. И это называется верностью. Это называется цивилизацией и ее недостатками.

Следующим вечером состоялось официальное открытие конгресса, сделано это было за счет коктейль-буфета во дворе Хосбурга — одного из Венских дворцов восемнадцатого века. Внешние стены здания были переделаны так, что сразу навевали мысли об американских мотелях, внутри же сохранился дух восемнадцатого столетия.

Мы прибыли в пурпурно-закатный час — что-то около восьми или чуть позже. По краям двора стояли накрытые столы. Официанты пробирались сквозь толпу, подняв над головой подносы с бокалами шампанского (увы, это оказался сладкий германский «Сект»). Все аналитики разоделись как селезни в брачную пору. Роза Швам-Липкин, к примеру, нацепила гонконгский свитер в розовый горошек, красную сатиновую юбку и абсолютно не подходящие ортопедические сандалии. Роза Джуд втиснулась в облегающее тело одеяние серебряного оттенка. Даже доктор Шрифт надел вельветовый вечерний пиджак сливового тона и большую, розовую как цветок азалии, бабочку. А доктор Формен сделала хвостики и водрузила на голову высокую шляпу.

Беннет и я пробирались сквозь толпу в поисках хоть кого-нибудь знакомого. Мы чувствовали себя не у дел, пока официант, разносивший шампанское, не оказался рядом и занятие не нашлось само собой. Я быстро пила в надежде на немедленное опьянение — никакой хитрости в этом не было. Через 10 минут я увидела, что пузырьки шампанского, за которыми я следила уголками глаз, приобрели пурпурный закатный оттенок. Я немедленно отправилась на поиски дамской комнаты (хотя, конечно, искала Адриана). Я обнаружила его с огромным числом двойников, теряющихся в бесконечности, в длинном элегантном зале с зеркалами на стенах рядом с дамской комнатой.

Он отражался в зеркалах. Множество Адрианов в бежевых брюках, водолазках цвета спелой сливы и коричневых замшевых пиджаках. Множество несвежих носков и поношенных мокасин. Множество пенковых трубок, зажатых в замечательных чуть-чуть кривых губах. О мой секс нараспашку!

Мой мужчина под кроватью! Умножающийся, как любовники в «В прошлом году в Мариенбаде»[25]. Умножающийся, как автопортрет Энди Уорхола. Умножающийся, как тысяча и одна статуя Будды в храме Киото. (У каждого Будды шесть рук, и каждая рука чем-нибудь замечательна… сколько же членов у этого огромного количества Адрианов? И каждый символизирует бесконечную жертву и бесконечное сострадание Господу?)

— Привет, утенок, — он повернулся ко мне.

— У меня есть кое-что для тебя, — сказала я, подавая ему надписанную книгу. Я таскала ее с собой весь день. Краешки страниц покоробились от моих потных ладоней.

— Спасибо, золотко! — Он забрал книгу. Мы взялись за руки и пошли, прогуливаясь, по зеркальному залу. «Galeotto fur il libro e chi lo scrisste»[26], — сказал бы старый добрый Данте. Поэмы ведь взывают к любви, также как и их авторы. Книга моего тела открылась, и второй круг ада был уже недалек.

— Ты знаешь, — сказала я ему, — возможно, мы никогда больше не увидимся.

— Может быть, поэтому мы так и поступаем, — ответил он. Мы вышли из дворца и направились к следующему двору, который использовался главным образом как стоянка. Первое наше объятие произошло в тени «мерседесов», «опелей» и «фольксвагенов». Рот ко рту и живот к животу. Благодаря Адриану поцелуй получился едва ли не самым мокрым в истории. Его язык был всеобъемлющим, как океан. И мы поплыли. Его пенис (возвышающийся под брюками) был как огромная красная труба океанского лайнера. А я стонала вокруг него, как океанский ветер. Я произносила все те глупости, что произносят, обнимаясь на стоянке: попыталась выразить словами невыразимое, то, что можно высказать, может быть, только стихами, все равно выходило так неубедительно. Я люблю твой рот. Я люблю твои волосы. Я люблю твои уши. Я хочу тебя. Я хочу тебя. Я хочу тебя. Я старалась избегать слов: я люблю тебя. Потому что это было лучше, чем любовь. Это было слишком восхитительно, чтобы называться серьезным словом «любовь», от которого так веет здравомыслием. У тебя весь рот полон влаги. Его язык был вкуснее, чем сосок матери для младенца (и не надо никаких психологических интерпретаций, Беннет, потому что они меня не интересуют. Инфантилизм. Регрессирующее развитие. Латентная инцестуальность. Не сомневаюсь. Но я бы отдала остаток своей жизни за продолжение того поцелуя. Как ты это интерпретируешь?) Между тем он стиснул мой зад обеими руками. Он положил книгу на отражатель фольксвагена — и предпочел ей мой зад. Для чего я все это пишу? Чтобы быть любимой? Я ничего больше не знаю. Я даже не знаю своего собственного имени.

— Я никогда не встречал зада, способного соперничать с твоим, — сказал он. Этот комплимент так взволновал меня, как не смогла бы и Национальная Книжная премия. Ведь я получила Национальную Премию за лучший зад. Трансатлантическую Премию за Лучший Зад 1971 года.

— Я чувствую себя словно миссис Америка на Конгрессе снов.

— Ты миссис Америка на Конгрессе снов, — сказал он. — И я буду любить тебя как можно крепче, пока мы не расстанемся.

Кто предупрежден, тот вооружен, это не вызывает сомнения. Но кто прислушивался? Все, что я могла тогда слышать, было биение моего сердца.

Остаток вечера прошел в полусне, в который проникали бокалы шампанского и пьяный психиатрический жаргон. Назад мы возвращались все через тот же зеркальный зал. Мы были так возбуждены, что едва могли подумать о том, где и когда снова увидимся.

Беннет обменивался улыбками с рыжеволосой кандидаткой из Аргентины, которую вел под руку. Я выпила еще одно шампанское и сделала круг с Адрианом. Он представлял меня всем лондонским аналитикам и бормотал что-то о моей ненаписанной статье. Не согласятся ли они на интервью? Может быть, их заинтересуют мои журналистские экзерсисы? Все это время его рука покоилась на моей талии, а иногда сползала и ниже. Как же мы были нескромны. Каждый обратил на это внимание. Его аналитик. Мой экс-аналитик. Аналитик его сына. Аналитик его дочери. Экс-аналитик моего мужа. Мой муж.

— Это миссис Гудлав? — поинтересовался старший из лондонских аналитиков.

— Нет, — сказал Адриан, — но я надеюсь, что она ею станет. Я был бы просто счастлив, если бы это произошло.

Я поплыла. Голова моя была полна шампанским и матримониальными планами. Я соображала, как сменить старый жалкий Нью-Йорк на великолепный тенденциозный Лондон. Где же была моя голова? «Она сбежала с каким-то англичанином», — услышала я голоса своих друзей из Нью-Йорка, и в голосах этих звучала зависть. Всех их камнем на дно тянули дети и няни детей, выпускные курсы и учительская работа, аналитики и пациенты. Я же летала в венском небе на позаимствованной где-то ручке от метлы. Они считали, что только я могу воплотить в жизнь их затаенные фантазии. Лишь обо мне, как они считали, можно рассказывать забавные истории, в которых фигурируют прежние любовники. Лишь мне они могли завидовать на публике, а потом смеяться в одиночестве. Я могла представить себе репортаж в «Класс Ньюз»:

Изадора Уайт Винг и ее новый муж доктор Адриан Гудлав живут в Лондоне возле Хэмпстед-Хис — не путать с Хитклифом[27], к сведению всех студентов-математиков. Изадора была бы рада известиям от всех выпускников Барнарда, находящихся заграницей. Сейчас она поглощена написанием романа и нового сборника стихов, а в свободное время посещает Международный Психоаналитический конгресс, где принимает участие в заседаниях…

Все мои мечты включали женитьбу. Как только мысли касались разрыва с одним мужчиной, как тут же я думала о том, как связать себя с другим. Я подобна кораблю, у которого всегда есть порт приписки. Я просто не представляю себя без мужчины. Когда рядом никого нет, я чувствую себя подобно собаке без хозяина, лишенной корней, лица и цели.

Но что же такого особенного в замужестве? Я была замужем и еще буду. В этом есть свои приятные стороны, но есть, конечно, и неприятные. Но добродетели брака в большинстве своем — отрицательные добродетели. Замужем лучше. Но ненамного. Чертовски умно, думала я, со стороны мужчин сделать жизнь такой нестерпимой для женщины, что большинство предпочитает хоть плохонькое, но замужество полным чувства объятиям. Любая жизнь покажется раем после того, как ты мечешься как белка в колесе на низкооплачиваемой работе, в свободное время воюешь с невпечатляющим мужчиной и одновременно безуспешно выслеживаешь впечатляющих. Однако же у меня не возникает и тени сомнения, что, хотя одиночество остается проблемой и для мужчин, им оно не наносит смертельного удара, не делает их беззащитными, и вовсе не влечет за собой возникновения образа неудачника и статуса отверженного.

Стремились бы женщины замуж, если бы понимали, что их ждет? Я думаю о молодых женщинах, которые настолько же привязаны к своим мужьям, как их мужья привязаны к карьере. Я думаю о тех, кто вдруг понял, что очутился за тысячи миль от друзей и семьи. Я думаю о тех, кто живет в местах, где не найти работу и не с кем поговорить. Я думаю о тех, кто заводит детей от скуки и одиночества, не понимая, на что они решились. Я думаю о вечно спешащих мужчинах, опустошенных количеством дел, ждущих своего часа. Я думаю о тех, которые после женитьбы видятся реже, чем до нее. Я думаю о тех, кто едва добирается до постели, слишком опустошенный, чтобы там чем-нибудь заниматься. Я думаю о тех, кто гораздо больше отдален друг от друга после свадьбы, чем они могли себе вообразить по дороге к ней. В этот момент, я думаю, и начинаются обманы. Он пожирает глазами четырнадцатилетнюю постнимфетку в бикини. Она ложится под телевизионного мастера. Когда заболевает ребенок, она делает это с педиатром. Он спит со своей маленькой секретаршей-мазохисткой, которая читает «Космополитен» и мечтает жить с размахом. Нет: когда же все стало так плохо? Но: а когда оно было хорошо?

Прискорбное зрелище. Конечно, не все замужества напоминают это. Возьмите брак, который я представляла в идеалистической юности (когда была уверена, что Беатрис и Сидней Вебб, Вирджиния и Леонард Вулф действительно женаты). Что я тогда знала? Я мечтала о «полной взаимности», «товариществе», «равенстве». А представляла ли я тогда себе мужчин, которые сидят, уставившись в газету, пока ты убираешь со стола? Как они притворяются, что у них грязные руки, когда ты просишь смешать охлажденный апельсиновый сок. Как они приводят домой друзей и ожидают, что ты будешь прислуживать им, но тем не менее считают, что это дает им право дуться и уходить в другую комнату, если в доме твои друзья? Может ли себе это вообразить девица в возрасте идеальной юности, начитавшаяся Шоу и Вирджинии Вулф?

Я знаю и некоторые счастливые браки. В большинстве своем — вторые. В этих браках оба партнера уже выросли из дряни типа «Я — Тарзан, ты — Джейн» и дальше идут по жизни, взявшись за руки, проявляя друг к другу доброту, помогая друг другу, не стесняясь выполнять домашнюю работу и разграничивая обязанности. Некоторые мужчины способны построить совершенно замечательные спокойные отношения, но для этого им нужно перевалить за сороколетний рубеж и пару раз развестись. Быть может, семейная жизнь легче дается в зрелом возрасте. Когда все неясности отпали, и вы осознали, что стоит любить друг друга, потому что смерть не за горами.

Мы были уже хорошие (и самая хорошая, конечно, я), когда втиснулись в адриановский зеленый «Триумф» и направились на дискотеку. В машину нас набилось пятеро: Беннет, Мари Винклеман (весьма грудастая особа, которая училась со мной в колледже, ее ухитрился подцепить на вечеринке Беннет — она была психоаналитиком), Адриан (он вел машину), я (голова повернута назад, как у первой Исидоры, после удушения[28]) и Роберт Фипс-Смитт (широкоротый британский кандидат с завитыми волосами и очках в немецкой оправе, который постоянно говорил о своей ненависти к «Ронни» Лаингу (не знаю, за что его полюбил Беннет). Адриан, напротив, был последователем Лаинга, учился с ним и умел дивно пародировать его шотландский акцент. Я, конечно, была в восторге, тем более что ни разу не слышала, как говорит Лаинг.

Мы проехались неслабым зигзагом по венским улицам: по булыжным мостовым и трамвайным путям, через грязный коричневый Дануй.

Я не помню ни названия дискотеки, ни улицы, где она расположена — вообще ничего. Я достигла того состояния, когда я ничего не замечала, кроме особей мужского пола и того, на какой мой орган (голова, живот, груди, промежность) они обращают больше внимания. Дискотека была серебристой. Тонкий хром на стенах. Мечущиеся белые огни. Зеркала, где только можно. Стеклянные столики стояли на приподнятых хромированных платформах. Сиденья из белой кожи. Оглушающая рок-музыка. Сами придумайте название для этого места: Зеркальная Комната, Седьмой Круг, Серебряная Шахта, Стеклянный Бочонок. По меньшей мере, я помню, что название было написано на английском. Очень звонкое и не удерживающееся в памяти.

Беннет, Мари и Робин уселись, чтобы заказать еще выпить. Мы же с Адрианом пошли танцевать, и наши пьяные выкаблучивания повторялись в бесконечном ряду зеркал. В конце концов мы нашли укромный уголок между двумя зеркалами, где смогли продемонстрировать наш поцелуй только огромному количеству собственных отражений. У меня было дивное чувство, будто я целую сама себя — такое было уже в девятилетнем возрасте, когда я смочила уголок подушки слюной и потом поцеловала его, стараясь понять, на что похож человеческий поцелуй.

Когда мы наконец отправились на поиски столика с Беннетом и остальными, то довольно быстро потерялись в ряду зеркальных кабинок и перегородок, которые переходили одна в другую. Мы проходили сквозь себя. Как во сне, мы не могли найти за столиками ни одного знакомого лица. Мы тяжело дышали, и в глазах наших поднималась паника. Я почувствовала себя переброшенной в зеркальный мир, где, подобно Черной Королеве, буду мчаться без оглядки и лишь ветер будет дуть мне в спину. Беннета нигде не было.

Вдруг в мозгу моем вспыхнула мысль, что он исчез с Мари и сейчас они дома в постели. Я была в ярости. Ведь я сама спровоцировала его. Это начало моего конца. Я проведу остаток своей одинокой жизни незамужней, бездетной, всеми брошенной.

— Пошли, — сказал Адриан. — Их здесь нет. Наверное, они вышли подышать.

— Может быть, им не досталось столика и они ждут снаружи?

— Мы можем посмотреть, — сказал он.

Но я знала правду. Я покинута. Беннет оставил меня ради лучшей. Сейчас он обнимает необъятный и дряблый зад Мари. Они сейчас занимаются любовью.

Когда я в первый раз приехала в Вашингтон (мне тогда было десять лет) я отстала от семьи во время экскурсии по зданию ФБР. Я потерялась в здании ФБР, вот это да. Бюро Находок, посылай сигнал тревоги.

Тогда эра маккартизма как раз достигла апогея, и служащий ФБР с поджатыми губами рассуждал о разных вещах, связанных с поимкой коммунистов. Пока я слонялась без дела перед стеклянным стендом с отпечатками пальцев, группа завернула за угол и исчезла. Я начала блуждать, вглядываясь в собственные отражения в выставочных витринах и стараясь унять поднимающийся ужас. Меня никогда не найдут. Я еще более незаметна, чем отпечатки пальцев вора в перчатках. Крутые агенты ФБР будут допрашивать меня своими дьявольскими методами до тех пор, пока я не признаюсь, что мои родители коммунисты (а они, в действительности, когда-то были коммунистами), и все мы закончим наши дни, как Розенберги, распевая «Боже, Благослови Америку» в своих камерах и предвкушая, каково оно будет на электрическом стуле.

На этом месте я начала визжать. Я визжала до тех пор, пока туристская группа в полном составе не примчалась обратно и не обнаружила меня все там же, в комнате, полной вещественных доказательств.

Но сейчас я не собиралась визжать. Ко всему прочему, рок-музыка была такой громкой, что никто бы меня не услышал. Мне вдруг так захотелось Беннета, как хотелось Адриана несколько минут назад. Но Беннет уехал. Мы вышли из дискотеки и направились к адриановской машине.

Смешная штука случилась по пути. Больше того: десять смешных вещей случилось с нами. Мы терялись десять раз. И каждый раз был не похож на предыдущий. Теперь, когда мы могли целую вечность не отлипать друг от друга, нам не так уж хотелось немедленно завалиться в постель.

— Я не хочу рассказывать обо всех мужчинах, с которыми я переспала, — сказала я, храбрясь.

— Хорошо, — ответил он, поглаживая мое колено. Тем не менее, он решил рассказать мне обо всех женщинах, с которыми был близок. Очень удачная покупка.

Первой шла Мэй Пей, китайская девица, чем-то напоминавшая ему Беннета.

— Она могла заплатить, или она не могла заплатить? — сказала я.

— Это никогда не приходило мне в голову.

— Уверена, что приходило. Но вопрос не в этом: она заплатила?

— Ну, я заплатил. Она трахалась со мной еще годы.

— То есть, после того, как вы перестали встречаться, она все еще трахалась с тобой. Это какой-то фокус. Ты бы запатентовал его. Можно на этом деньги зарабатывать: устраивать людям перепихон со знаменитостями прошлого: Наполеоном, Карлом II, Людовиком XIV… Ну вроде как у Доктора Фауста с Прекрасной Еленой… — Мне нравилось быть с ним глупой.

— Заткнись, жопа, и дай мне закончить о Мэй… — и сразу же повернулся ко мне, и, сквозь скрип тормозов, — Господи, ты так прекрасна…

— На дорогу лучше смотри! — сказала я, восхищенная.

Все мои разговоры с Адрианом всегда звучали как цитаты из «Алисы в Зазеркалье». Например:

Я: Мы, по-моему, движемся по кругу.

Адриан: Это всего лишь точка.

Или:

Я: Не принесешь ли ты мне сумочку?

Адриан: Только если ты мне пообещаешь не приносить ничего раньше срока.

Или:

Я: Я разошлась со своим первым мужем потому, что он был сумасшедший.

Адриан (кривя свои лангиановские брови): По-моему, этого достаточно, чтобы выйти замуж за человека, но уж никак не развестись.

Я: Но он каждую ночь смотрел телевизор.

Адриан: О, тогда я понимаю, почему ты с ним развелась.

Почему же Мэй Пэй протрахала Адриана всю его жизнь?

— Она оставила меня в беде и умотала к себе в Сингапур. У нее там был ребенок, который жил с отцом, так вот этот ребенок попал в автомобильную катастрофу. Ей пришлось возвращаться, но об этом можно было бы по крайней мере написать. Месяцами я чувствовал, что окружающий мир состоит из механических людей. Никогда до этого мне не было так скверно. А эта сука выскочила замуж за педиатра, который лечил ее ребенка, американский болван!

— Почему ты не поехал за ней, если так переживал?

Он так посмотрел на меня, словно я с ума сошла, словно подобная вещь ему и в голову прийти не могла.

— Ехать? Зачем? (Он зацепил колесом угол, в очередной раз ошибившись поворотом.)

— Затем, что ты любил ее.

— Я никогда не употребляю это слово.

— Но если тебе было так плохо, почему ты не поехал?

— Моя работа напоминает разведение цыплят, — сказал он. — Кто-то обязательно должен и вынести лопату дерьма, и засыпать горсть зерна.

— Дерьмо собачье, — сказала я. — Доктора всегда прикрываются своей работой, чтобы не показаться бесчеловечными. Я-то уж знаю этот шаблон.

— Не собачье дерьмо, милая, а цыплячье.

— Не слишком-то остроумно, — сказала я, но все равно засмеялась.

За Мэй Пэй последовала целая Ассамблея ООН девиц из Таиланда, Индонезии, Непала. В наличии были также африканка из Ботсваны, пара француженок-психоаналитиков и французская актриса, которая «проводила все время в бункере».

— Где?

— В бункере. Ну, в сумасшедшем доме. Я имею в виду, в психиатрической лечебнице.

Адриан идеализировал сумасшествие в типично лангианской манере. Шизофреников он считал настоящими поэтами. Каждый лунатик был едва ли не Рильке. Он хотел, чтобы я написала с ним вместе книгу. О шизофрениках.

— Мне кажется, ты чего-то хочешь от меня, — сказала я.

— Точно. Я бы воспользовался твоим указательным пальцем, или ты предпочитаешь большой?

— Свои есть. — Мы переругивались, как десятилетние дети. Единственный наш способ выражения привязанности.

История адриановских женщин дала ему право членства в моей семье. Похоже, что его лозунгом было: никогда не трахайся с родственницами. Его предыдущая подружка (присматривающая сейчас за детьми, если я все правильно понимаю) подошла ближе всех к его родственному гнезду: она была еврейкой из Дублина.

— Молли Блум? — спросила я.

— Кто?

— Ты не знаешь, кто такая Молли Блум??? — Я не верила своим ушам. Такое замечательное английское произношение и не читал Джойса! (Я тоже читала «Улисса» по-диагонали, но я говорю налево и направо, что это моя любимая книга. Как «Тристрам Шенди»[29].)

— Я безграмотный, — нараспев произнес он. Он был весьма собой доволен. Еще один глупый доктор, вот что мне подумалось. Как и большинство американцев, я наивно полагала, что английский акцент означает образованность.

Ну хорошо, начитанные люди частенько оказываются порядочными ублюдками. Или — хуже. Но я была разочарована. Прямо как в том случае, когда мой аналитик не знал Сильвии Плат. Тогда я целыми днями говорила о ее самоубийстве и о том, как я хочу написать великое стихотворение и сунуть голову в газовую духовку. А в это время он думал о чашечке охлажденного кофе.

Хотите верьте, хотите нет, но подругу Адриана звали Эстер Блум — а не Молли Блум. Она была темненькая, полноватая и вечно страдала, как он говорил, «ото всех этих еврейских беспокойств; очень чувствительная и нервная». Эдакая иудейская царевна из Дублина.

— А твоя жена, какая она была? (К этому времени мы так безнадежно заблудились, что Адриан нажал на тормоз и остановил машину).

— Католичка, — ответил он. — Папистка из Ливерпуля.

— А чем она занималась?

— Была акушеркой.

Это звучало очень странно. Я даже не знала, что мне на это сказать.

«Он был женат на католической акушерке из Ливерпуля», — так я могла бы написать. (В романе, однако, я бы заменила имя Адриан на что-нибудь поэкзотичнее, и сделала бы его немного повыше).

— А почему ты на ней женился?

— Она заставляла меня почувствовать вину.

— Уважительная причина.

— Да уж. В медицинской школе я был виноватым сукиным сыном. И еще каким блюстителем протестантской этики! Ну, в том смысле, что, как я помню, с некоторыми девицами мне было очень хорошо, а это-то и пугало меня больше всего. Там была одна девица, которая догадалась сдавать в аренду огромный сарай, там любая могла переспать с любым. С ней мне было очень хорошо, — и поэтому, конечно, я не доверял ей. А жена всегда заставляла меня ощущать вину. И поэтому, конечно, я женился на ней. Я был такой же, как ты. Я не доверял наслаждению и своим собственным чувствам. Счастье грозило мне адскими муками, поэтому я и женился. Как и ты, любовь моя.

— Почему ты считаешь, что я вышла замуж из-за боязни? — Я ужасно оскорбилась, потому что он был прав.

— О, возможно, ты нашла свое призвание в том, чтобы спать со многими парнями, не зная, как сказать нет. Иногда тебе даже нравилось это, но потом ты чувствовала свою вину за то, что тебе было весело. Мы запрограммированы на страдание, а не на радость. Основа мазохизма закладывается в очень раннем возрасте. Ты считаешь нужным работать и страдать. Беда в том, что ты абсолютно уверена в этом. Да, это дерьмо собачье. Я убил тридцать шесть лет, чтобы это понять, какое это дерьмо, и я хочу сделать только одно — дать и тебе это понять.

— Слушай, у тебя куча планов насчет меня. Ты хочешь объяснить мне, что такое свобода, наслаждение, ты хочешь писать со мной книгу, переделать меня… Почему все мужчины хотят переделать меня? Я должна уже выглядеть переделанной донельзя.

— Ты выглядишь так, утенок, словно тебя требуется спасать. Ты просишь этого. Ты обращаешь на меня свои большие близорукие глаза, словно я Большой Папа Психоаналитик. Ты идешь по жизни в поисках учителя, а как только находишь его, то настолько привязываешься, что начинаешь его тихо ненавидеть. Или же дожидаешься, пока он проявит свою слабость, а потом презираешь его за это. Ты ведь сидишь и набрасываешь свои петельки, делаешь умные замечания, воображаешь людей раскрытыми книгами или случайными историями. Мне хорошо известна эта игра. Себя ты убеждаешь, что собираешь материал. Ты убеждаешь себя, что изучаешь человеческую природу. Искусство жизни на все времена. Еще одна версия пуританского дерьма. Ты лишь чуть-чуть изменила его. Ты считаешь себя гедонисткой потому, что срываешься и убегаешь со мной. Но эта проклятая старая этика осталась прежней, поэтому ты лишь думаешь, что напишешь обо мне. Так что не работает, n'est-ce pas[30]? Ты можешь трахаться со мной и называть это поэзией. Очень умно. Ты замечательно себя этим обманываешь.

— Ты вполне мог бы быть одним из этих тупых аналитиков, а? Какая показушная тягомотина.

Адриан засмеялся.

— Видишь ли, утенок, я все это выстрадал. Психоаналитики тоже играют в такие игры. Они как писатели. Все нужно перепробовать, изучить, попасть в историю. Хотя, смерть их ужасает — прямо как поэтов. Доктора ненавидят смерть, поэтому они и занялись медициной. И они постоянно гоношатся и чувствуют себя ужасно занятыми только затем, чтобы доказать себе, что они еще живы. Я знаю эти игры потому, что сам в них играю. Не такая-то это и тайна. Ты ведь совсем прозрачна.

Такое мироощущение привело меня в ярость: оно было еще более циничным, чем мое. Мне всегда казалось, что я защищаюсь от чужих взглядов тем, что выбираю самый желчный из возможных способов мысли. Теперь же стало понятно, что этот желчный взгляд был лишь самообольщением. Когда я чувствую себя совсем взвинченной, меня спасает мой университетский французский.

— Vous vous moquez de moi?[31]

— По-моему, ты чертовски права. Смотри, ты ведь сейчас сидишь здесь со мной потому, что жизнь твоя полна неправды, а замужество твое умерло, либо умирает, либо смертельно изранено ложью. Твоей ложью. И ты это прекрасно понимаешь. Твоя жизнь разбита, а не моя.

— Помнится, ты сказал, что ты мне нужен для спасения.

— Ты права. Но я не попадусь на эту удочку. Стоит мне сделать хоть один неправильный шаг, и ты будешь ненавидеть меня пуще, чем мужа…

— Я не ненавижу своего мужа.

— Правда. Но он постоянно пилит тебя — а это еще хуже, правда?

Он не услышал ответа. Теперь я действительно впала в депрессию. Шампанское перестало действовать.

— Почему ты начал переделывать меня раньше, чем хоть раз меня трахнул?

— Потому, что ты хотела именно этого.

— Дерьмо собачье, Адриан. Все, что мне сейчас нужно, — так это лечь и выключить свой проклятый мозг. — Хотя я и сама понимала, что вру.

— Мадам, если вы хотите переспать, то мы переспим. — Он завел машину. — Мне нравится называть тебя «мадам», ты это знаешь.

У меня не было мембраны, да и у него — эрекции, и когда мы в конце концов очутились у него дома, мы были совершенно измученными от такого бесплодного времяпрепровождения.

Мы лежали на кровати рядом. Мы нежно и немного забавно изучали обнаженные тела друг друга. Лучший способ заниматься любовью с новым мужчиной после стольких лет замужества — это заново открывать для себя мужское тело. Тело мужа, все равно, что твое: в нем нет ничего нового. Все известно: вкусы и запахи, линии, волосы, родинки. Но Адриан был как новая страна. Своим языком я провела экскурсию по ней. Начальной точкой был рот, а затем я двинулась ниже. Его широкая загорелая шея. Грудь, покрытая рыжими вьющимися волосками. Его живот, немножко жирный — в отличие от аскетического Беннета. Его кривоватый розовый пенис, который на вкус отдавал мочой и отказывался встать у меня во рту. Его яички, такие розовые и волосатые, я взяла их в рот лишь однажды за все время. Его мускулистые ляжки. Его загорелые колени. Его ступни (их я не поцеловала). Его грязноватые пальцы. (Тоже). Потом я начала все сначала. С его приятного влажного рта.

— Откуда у тебя такие мелкие зубы?

— От горностая, который был моей матерью.

— От кого?

— От горностая.

— О! — Я не знала, что это обозначает, но не обратила внимания. Мы вкушали друг друга. Мы лежали ногами к лицу и его язык играл музыку у меня между ног.

— У тебя отличная дырка, — сказал он, — и самый замечательный зад из всех, которые я видел. Жаль, что почти нет грудей.

Я закончила посасывание, но то, что только что было твердым, снова опало.

— Ты знаешь, на самом деле я не хочу тебя трахать.

— Почему?

— Неважно почему, мне просто этого не хочется.

Адриан хотел, чтобы его любили самого, а не за желтоватые волосы (либо розовый член). Это было не сложно заметить. Он не хотел превратиться в автоматический удовлетворитель.

— Я смогу трахаться с лучшими из них, если захочу этого, — вызывающе сказал он.

— Ну, конечно, сможешь.

— А теперь тебе придется побыть этим проклятым социальным работником, — сказал он.

Пару раз в постели я уже была социальным работником. Однажды с Брайаном, когда его выпустили из психушки и в нем было слишком много торазина (равно как и шизоидных мыслей), чтобы он был на что-нибудь годен. Целый месяц мы ложились в постель и брались за руки. «Как Ганс и Гретель», — так он это называл. Это было довольно мило. Словно представляешь Доджсона, забавляющегося с Алисой в лодке посреди Темзы[32]. Еще раз это было во время передышки после брайановской маниакальной фазы, когда он был очень близок к тому, чтобы удушить меня. Да и до помешательства сексуальные предпочтения Брайана были довольно необычными. Ему нравилось лишь сосать, а не трахаться. В то время я была еще слишком неопытна, чтобы понимать, что не все мужчины такие. Мне исполнился двадцать один, Брайану двадцать пять, и мне вспомнилось, что я слышала: мужчины достигают сексуального пика к шестнадцати, а женщины к тридцати. Я считала, что всему виной брайановский возраст. Он был в упадке. Мне казалось, что он катится под гору. Но, тем не менее, сосать я научилась мастерски.

Я была социальным работником и с Чарли Филдингом, дирижером, чья палочка поникла. Он был поразительно любезен. «Ты просто находка», — так он мне говорил первой же ночью (подразумевая то, что я должна была, по идее, вышвырнуть его на холод, чего я не сделала). Он получил это чуть позже. Это была только первая ночь, когда у него не стоял.

Но Адриан? Сексуальный Адриан. Я-то думала, что это мой секс нараспашку. Что же произошло? Смех был в том, что я не слишком-то ему верила. Он лежал такой красивый и пах так дивно, что волей-неволей навевал мысли о том времени, когда мужчины поклонялись женскому телу и презирали женский ум. В дни моей бесконечной юности под знаком Вулфов и Веббов это казалось непостижимым, но потом я хорошо это поняла. Потому что частенько я переносила это на мужчин. Мозги их безнадежно одурманены, зато тела так приятны. Их мысли были невыносимы, но их члены шелковисты. Всю свою жизнь я была феминисткой (мое «становление» произошло одной из ночей 1955 года на сабвее JRT, где полоумный малый Хорас Мэнн, с которым у меня было свидание, поинтересовался, намереваюсь ли я стать секретаршей), но совместить феминистическую жилку с безумным голодом по мужским телам не просто. И кроме того, чем старше становишься, тем ясней понимаешь, что мужчины изначально боятся женщин. Некоторые это скрывают, некоторые нет. Но что может быть мучительнее, чем свободная женщина с глазу на глаз с безвольным членом? Все великие исторические главы бледнеют в сравнении с этими двумя полными смысла объектами: абсолютной женщиной и абсолютно безвольным членом.

— Я пугаю тебя? — спросила я Адриана.

— Ты?

— Некоторые мужчины боялись меня.

Адриан засмеялся.

— Ты просто душечка, — сказал он, — Киска, как говорят твои американцы. Но это не причина.

— Часто у тебя проблемы?

— Найн, фрау доктор, и, черт возьми, мне надоел этот допрос. Это абсурд. У меня нет проблем с потенцией — просто твоя великолепная задница вызывает у меня благоговение, и я не хочу трахаться.

Последний удар для секса — член, лежащий и ни к чему не годный. Последнее оружие в войне полов: безвольный член. Знамя вражеского лагеря: член на полувзводе. Символ апокалипсиса: член с ядерным зарядом в головке, едва не разрывающий сам себя. И ведь есть несправедливость, которую вряд ли когда удастся исправить: и это не то, что мужчинам принадлежит замечательная штука, называемая пенис, а то, что у женщин есть дивное всепогодное влагалище. Ни ураган, ни ливень, ни темнота или ночь не страшны ему. Оно всегда на месте, и всегда готово к бою. Несколько не по себе, когда об этом думаешь. Не удивительно, что мужчины ненавидят женщин. Они-то и выдумали миф о женской неполноценности.

— Я отказываюсь терпеть булавочные уколы, — продолжил он, не подозревая о том, какой каламбур сам собой наворачивается на язык. — Я не желаю, чтобы меня заносили в реестры и приклеивали ярлык. Когда ты все-таки сядешь писать обо мне, ты не будешь знать, герой я или антигерой, ублюдок или святой. У тебя не будет возможности отнести меня к какой-нибудь категории.

И в это мгновение мне безумно захотелось его. И его безвольный член доставал до таких моих точек, которые и не снились иным сверхнапряженным.

Пароксизмы страсти, или Мужчина под кроватью

Среди всех форм безумной храбрости самой выдающейся мне представляется храбрость женщины. Иначе было бы гораздо меньше замужеств, и, главное, несравнимо меньше тех диких приключений, ради которых отвергается все — даже замужество…

Колетт

Нельзя сказать, что для меня было что-то необычное в том, чтобы безумно влюбиться в кого-то. Весь год я только этим и занималась. Я была влюблена в ирландского поэта, который заодно разводил свиней на ферме в Айове. Я любила романиста шести футов росту, выглядевшего, как настоящий ковбой, но способного лишь писать аллегории об эффектах радиации. Я любила голубоглазого литературного критика, который восторженно отозвался о моей первой книге. Я любила угрюмого художника (все три его жены кончили жизнь самоубийством). Я любила весьма симпатичного профессора, специалиста по философии итальянского Ренессанса, который заодно был специалистом подклеить и затащить в постель свеженькую девочку. Я любила ООНовского переводчика (иврит, арабский, греческий), у которого было пятеро детей, больная мать и семь неопубликованных романов в его полуразвалившейся квартире в Морнингсайд-Драйв. Я любила бледного биохимика, который водил меня на ланч в Гарвардский Клуб, и до того был уже женат на двух писательницах (обе оказались нимфоманками).

Но ничто не случается просто так. Конечно, были объятия на задних сиденьях машин. А эти долгие поцелуи в нью-йоркских кухнях со следами тараканов, среди бутылей теплого мартини. Были и флирты после обильного ланча. И щипки среди кип бумаг Бутлеровской библиотеки. И объятия после поэтических чтений. И сцепленные руки на открытиях галерей. И долгие телефонные разговоры, полные намеков. И письма с двойным смыслом. Были и прямые и откровенные предложения (обычно от мужчин, которые меня вовсе не привлекали).

Но ничто не случается просто так. Лучше я пойду домой и буду писать стихотворения о человеке, которого люблю (кто бы он ни был). В конце концов, я переспала с достаточным количеством парней, чтобы понять, что один член не так уж и отличается от другого. Так чего же я выискивала? Почему у меня играла кровь? Может быть, я не доводила эти флирты до логического завершения потому, что чувствовала, что мужчина моей мечты продолжает ускользать от меня и я снова останусь в дураках. Но кто он, мужчина моей мечты? Единственное, что я могу сказать: я ищу его с шестнадцати лет.

С шестнадцати лет, когда я называла себя фабиановской социалисткой, с шестнадцати лет, когда я отказывалась ласкаться с парнями типа «ай-лайк-Айк»[33], с шестнадцати лет, когда я плакала над «Рубайями», с шестнадцати лет, когда я плакала над сонетами Эдны Сент Винсент Миллэй, я мечтала о мужчине, чье тело и ум будут одинаково обалденными. У него лицо Пола Ньюмена и голос Дилана Томаса. Тело у него как у «Давида» Микеланджело («бугрящееся небольшими очаровательными мускулами», как я объясняла своей лучшей подруге Пии Витткен, которая обожала статую «Дискобол»; мы обе были студентками факультета искусства и истории). У него ум Бернарда Шоу (или, по крайней мере, каким считает шестнадцатилетняя девочка ум Бернарда Шоу). Он предпочитает третий концерт Рахманинова для фортепиано с оркестром и песенку «Маленькие утренние часы» Френка Синатры всей остальной музыке. Он разделяет мою любовь к гобеленам, к «Бейте дьявола»[34], к монастырям, ко «Второму полу» Симоны де Бовуар, колдовству и шоколадному муссу. Он понимает, по каким причинам я презираю сенатора Маккарти, Элвиса Пресли и мещан-родителей. Я никогда не встречала его. В шестнадцать лет это кажется невыносимым. Позже я научилась брать в долг так, чтобы не поднимать при этом шума. Я и сама сознаю, что контраст между плодом моего воображения (Полом Ньюменом, Лоуренсом Оливье, Хэмпфри Боггартом, «Давидом» Микеланджело) и прыщавыми юнцами мог лишь вызвать улыбку. Я же лила слезы. Как и Пиа. Мы переживали в мрачном особняке ее родителей на Риверсайд-Драйв.

— Я представляю его этаким, ты знаешь, сплавом Лоуренса Оливье в «Гамлете» и Хэмпфри Боггарта в «Бейте дьявола» — с белозубой улыбкой и совершенно фантастическим телом — прямо как у «Дискобола». — И она показала на свой довольно-таки заметный животик.

— А во что ты одета? — поинтересовалась я.

— Мне видится нечто вроде средневекового свадебного наряда. На мне белый берет с ниспадающей фатой и красное, может быть, бордовое, бархатное платье, и очень зауженные туфли. — Она немедленно нарисовала эти туфли своим вечным пером с черными чернилами. Потом она изобразила все свое одеяние — платье с подчеркнутой талией, высоким воротом и длинными узкими рукавами. Оно было придумано гениальным модельером, чей талант следовал из чувственности изделия (в то время Пиа была тяжеловатой, но совершенно плоскогрудой).

— Я представляю, что все происходит в монастыре, — продолжала она. — Уверена, это можно было бы устроить, если знать нужных людей.

— Где вы будете жить?

— Ну, в таком жутком старом доме в Вермонте — заброшенном монастыре, или в аббатстве, или что-нибудь подобное… (Мы ни капельки не сомневались в том, что в Вермонте найдутся и заброшенные монастыри, и старинные аббатства.) С такими очень грубыми перилами и застекленной крышей. Там будет одна огромная комната — одновременно и студия, и спальня — с большой круглой кроватью и черными сатиновыми простынями на ней. Еще там будет огромное количество сиамских котов — мы дадим им звучные имена вроде Джона Донна и Мода Ронна, и Дилана — ты же понимаешь.

Да, по крайней мере, мне тогда казалось, что понимаю.

— А себя… — продолжала она, — …я представляю таким сплавом Джины Лоллобриджиды и Софи Лорен… — У Пии были темные волосы. — …Как это тебе? — Она всосала щеки, закрутила волосы на макушке и взглянула на меня своими широко открытыми глазами.

— Знаешь, по-моему, тебе больше подойдет тип Анны Маньяни, — сказала я, — домашний и основательный, но ужасно чувствительный.

— Может быть… — Она задумчиво вглядывалась в зеркало.

— Нет, это замечательно, — заявила она через некоторое время. — По крайней мере, нам уже не встретить в жизни никого хуже, чем мы сами. — И она скорчила мерзкую рожу.

Когда пошел последний год нашего с Пией пребывания в Школе Искусств и Музыки, мы приоткрыли двери нашего тайного общества еще нескольким избранным неудачникам. Так нас собралась целая компания. В нее входила грудастая девица по имени Нина Нонфф, претендующая на исключительность за свою некрофильную страсть к духу Дилана Томаса, знание японских и китайских богохульств и «контакт» с реальным Яли (мы считали, что это свидания на футболе в выходные, но, к сожалению, «контакт» оказался лишь знакомством со знакомым знакомого его брата). У Нининой матери была богатая коллекция «сексуальных книг», в число которых мы включали «Возраст любви на Самоа» и «Пол и темперамент»; нас вполне устраивало все, где употреблялось словосочетание «половая зрелость». И наконец, был широкий ассортимент историй, которые составлял отец Нины для радио в сороковых годах. Джил Сиэл попала в нашу компанию не за какие-то свои особые достоинства, а из чистой благотворительности. Она не отличалась утонченностью, но с успехом возмещала ее, подлизываясь к нам, и льстила всей компании тем, что подражала нашему напыщенному притворству. Еще одним, и последним, членом девичьей части компании была Грайс Баррато — музыкальная старшеклассница, чей интеллект оставлял желать лучшего, но которая рассказывала совершенно фантастические истории о своих сексуальных похождениях. Потом она отказывалась от своих признаний, но мы убеждали друг дружку, что так оно и было.

— По крайней мере она, мягко говоря, не девственница, — говорила Пиа. Я со знанием дела кивала головой. Позже я изменила свое мнение.

Посещать наши сборища было позволено лишь двум парням, и мы обращались с ними по возможности презрительно, чтобы показать, что здесь их лишь терпят. Они были нашими одноклассниками, а не «людьми из колледжа», поэтому мы давали им понять, что претендовать они могут лишь на роль «платонических» друзей. Джон Сток был сыном давних друзей моих родителей. Он был круглолицым блондином и писал рассказы. Его любимой фразой было «пароксизмы страсти». Она обнаруживалась в любом им написанном произведении. С Роном Перкоффом (которого мы, конечно же, называли Толчкофф) у меня была любовь. Высокий, худой, с большим крючковатым носом и воистину неисчерпаемым ассортиментом угрей и прыщей (которые я стремилась выдавить), он был типичнейшим англофилом. Он подписывался на «Панч» и «Манчестер Гардиан», которые самолетом доставлялись из Лондона, таскал с собой зонтик-трость (в любую погоду), повторял слово «пошло» (свое любимое) с ударением на втором слоге и украшал свою речь выражениями типа «дрянь проклятая» и «шляться».

Когда закончилась суета с поступлением в колледж и мы ожидали извещения о приеме, то вшестером слонялись без дела по квартире моих родителей, где мы провели весь праздный весенний семестр в ожидании школьного выпуска. Сидя на полу зала и затарившись тоннами фруктов, сыра, сэндвичей с ореховым маслом и печенья, мы слушали альбомы Фрэнка Синатры и писали сообща эпические произведения, которые мы старались сделать порнографическими настолько, насколько позволял наш скудный опыт. Мы печатали их на моей портативной «Оливетти», которая переходила из рук в руки. Если Джон принимал в этом участие, то день становился окрашенным в тона пароксизмов страсти. Лишь некоторые из этих общих творений дожили до сегодняшнего дня, и недавно я наткнулась на отрывок, который более или менее передавал дух всех подобных шедевров. У нас была привычка сходу, без лишних предисловий, бросаться в описание действия, и потому ткань повествования выглядит несколько разорванной. Мы соблюдали один закон: каждому автору дается лишь три минуты, после чего он передает машинку следующему, и это в немалой степени увеличило спазматический характер нашей прозы. Пиа обычно начинала, поэтому она пользовалась привилегией сделать набросок сюжетных линий и характеров героев, которым мы потом терпеливо следовали:

Дориан Файчестер Фаддингтон IV был столь разносторонним рифмоплетом, что даже его ближайшие друзья говорили, что он «гуляет из постели в постель с пером в кармане». Хотя он был настолько всеяден, что не побрезговал бы и верблюдом, но как и девять из десяти докторов, обычно предпочитал женщин. Гермиона Фингефорсе была женщиной — или ей лишь нравилось так считать — и каждый раз, как только она сталкивалась с Дорианом, их губы быстро сливались в череде разнообразных необыкновенных поцелуев.

— Кожа — это самый большой орган на теле, — однажды заметила она, когда они загорали обнаженными на террасе ее солярия во Флетбуше.

— Говори лишь о себе, — заявил он, запрыгивая на нее сверху во внезапном пароксизме страсти.

— Прочь, прочь от меня! — вскричала она, отталкивая его и защищая свою хваленую девственность отражателем из серебряной фольги.

— Такое впечатление, что ты пытаешься отразить мои действия, — отпустил он колкость.

— Господи Иисусе! — порывисто воскликнула она. — Мужчины ценят в женщинах лишь быстроту.

В то время мы считали, что это забавнейший кусок из всего написанного. Существовало и продолжение этого диалога, а также что-то о вертолете дорожной полиции с двумя наблюдателями, оказавшемся на крыше, — и вся сцена постепенно перерастала в оргию, но это уже не сохранилось. Фрагмент этот, тем не менее, достаточно ясно выражает наши тогдашние настроения. Под дурацким цинизмом и псевдософистикацией скрывался самый настоящий романтицизм, словно под текстом Эдварда Фицжеральда обнаруживался Омар Хайам. И Пиа, и я хотели, чтобы рядом был кто-то, на чью руку можно было бы опереться, и мы понимали, что Джон Сток и Рон Перкофф вряд ли подходят для этой роли.

Мы обе были книжными червями, и, когда жизнь нас разочаровала, мы повернулись к литературе, по крайней мере, к экранизациям. Мы отождествляли себя с героинями и не могли понять, куда же делись герои. Они были в книгах. Они были в фильмах, но они обходили наши жизни стороной.

Субъективный взгляд Шестнадцатилетних на Литературу и Историю.

I
У Дориана Грея были золотые кудри,
Ретт Батлер был лихой, щедрый и мудрый.
Жюльен Сорель знал, что такое страсть.
Ах, с графом Вронским бы позабавиться
всласть.
Есть люди, для которых я опустилась бы
и до обмана—
Ну почему они все персонажи романа.

II
Джульетта, хоть и молода безмерно,
прекратила войну родов,
А Нана дарила парижским подвалам пьяниц
и бродяг всех сортов.
Лицо прекрасное Елены привлекало корабли,
Потомкам Саломеи уж не встать из земли.
Красота великая Эсфири спасла ее народ.
О подвиге Марии говорят у всех ворот.
Жена пастуха Луиса устроила бунт не вдруг.
Вот же я, мне шестнадцать, почему так тихо
вокруг.

Размер довольно неровный, но послание очень откровенное. Тогда мы могли пресмыкаться перед кем-то только в том случае, если бы он пресмыкался сильнее.

А наши знакомые в школе, кстати, так и поступали. По крайней мере Джон и Рок буквально бросали нам под ноги свое поклонение и обожание. У них не было ума Г.Б.С. и тел микеланжеловского «Давида», но посвящали себя нам, и относились к нам как к источникам блестящего остроумия и творческим натурам. Но в школе с раннего возраста шла война между полами, поэтому и наши тела, и мысли все больше удалялись друг от друга.

Я познакомилась со своим мужем на первом курсе и вышла за него замуж через четыре года, за это время у меня были и случайные связи, и эксперименты на стороне. К этому времени мне было уже двадцать два, и я могла считать себя ветераном первого замужества, распавшегося из-за ряда неприятных обстоятельств. У Пии была цепь приключений с ублюдками, которые бросали ее, как только вставали из постели. Она писала мне из колледжа письма своим изящным убористым почерком, и описывала в них всех этих ублюдков, но вряд ли я смогу отличить одного от другого. Все они видятся мне со впалыми щеками и прямыми светлыми волосами. Она клевала на каждого среднезападного шагетса также, как еврейские парни клюют на любую шиксу[35]. Все они выглядели на одно лицо. Гек Финн, сошедший с плота. Светлые волосы, голубые штаны из грубой ткани и ковбойские сапоги. И все они не прочь были остаться с ней наедине.

Таким образом, наши иллюзии мало-помалу разрушались. Конечно, их потеря была совершенно неизбежна, и в этом мы не отличались от большинства взрослеющих девушек, разве что сильнее любили литературу и претендовали на многое. Все, что нам тогда было нужно, — это мужчина, с которым можно было бы поделиться всем. Но почему же такой не отыскивался? В том ли дело, что мужчины и женщины в принципе несовместимы? Или нам просто не везло?

Летом 1965 года, когда нам обеим было по двадцать три, мы отправились вместе в Европу. Наше избавление от иллюзий достигло к этому моменту такого размаха, что мы спали с мужчинами лишь для того, чтобы продемонстрировать одна другой свежие скальпы на поясе.

Пиа перефразировала Роберта Браунинга во Флоренции:

Открой влагалище и увидишь внутри
Выгравированное: Итали.

Мы переспали с парнями, торговавшими бумажниками рядом с Уффици, с двумя темнокожими музыкантами, жившими в пансионате напротив Питти, с продавцом билетов «Алиталии», с почтовым клерком из «Америкэн Экспресс». Целую неделю я была в связи с женатым итальянцем по имени Алессандро, который заставлял меня шептать ему на ухо «жопа, сука, говно», пока мы трахаемся. Обычно это вызывало у меня такой приступ истерического смеха, что я теряла к акту всякий интерес. Потом была еще одна недельная связь с американским профессором истории искусств по имени Михаил Карлински, который подписывал свои любовные письма «Микеланджело». У него была в Америке жена-алкоголичка, сверкающая лысина на голове, козлиная бородка и страсть к «Гранита ди Кафе». Ему очень хотелось съесть дольку апельсина из моего влагалища потому, что он прочитал об этом в «Душистом Саду». Потом был студент консерватории (тенор), который признался мне, что его любимая книга — «Жюстина» де Сада, и предложил воспроизвести некоторые сцены из нее. Эксперимент ради эксперимента — мы с Пией согласились — но я никогда больше его не встречала.

Самой приятной частью всех этих приключений оказались те приступы смеха, которые звучали при рассказах и описаниях. Но на самом деле нам было вовсе не так весело. Мы с Пией оказались привлекательными для мужчин, но как только дело доходило до понимания и душевных разговоров, мы нуждались друг в друге. Постепенно мужчины превращались лишь в сексуальные объекты.

В этом было что-то совсем грустное. В конце концов мы научились лгать, притворяться и играть так, что это никому не было заметно, кроме, конечно, нас самих. Мы автоматически стали что-то скрывать от наших мужчин. Ну, не могли же мы позволить им узнать, к примеру, что мы обсуждаем их, рассказываем, каковы они в постели, и передразниваем их манеру ходить и разговаривать.

Мужчины всегда так ненавидят женские сплетни, поскольку подозревают правду: женщины провели измерения и сравнили их. В самых сумасшедших обществах (арабское, ортодоксальное еврейское) женщины обязательно должны закрываться паранджой (либо париком), тем самым их максимально отделяют от окружающего мира. Тем не менее: сплетни — это особая форма роста женского сознания. Мужчины могут высмеивать их, но прекратить их они не в состоянии. Сплетни — это опиум для притесненных.

Но кого притесняли? Пиа и я были «свободными женщинами» (хотя это словосочетание теряет смысл без кавычек). Пиа была художником. Я — писателем. Наша жизнь была более обустроенной, чем у большинства мужчин: у нас была работа, путешествия, друзья. Так почему же тогда наше существование превратилось в цепь грустных песен о мужчинах? Почему наши жизни выродились в охоту за мужчинами? Где же те женщины, которые в самом деле свободны, которые не проводят все время в блошиных прыжках от мужчины к мужчине, которые одинаково уютно себя чувствуют и с мужчиной и без него? Мы обратились за ответом к нашим героиням, и вот что оказалось: Симона де Бовуар никогда ничего не делала, не узнав прежде мнение Сартра. А Лилиан Хеллман мечтала быть таким же мужчиной, как и Дэшиел Хэммет — тогда бы он полюбил ее, как любил себя. А Анна Вулф Дорис Лессинг не могла кончить, если не была влюблена, что, впрочем, редкость. Да и остальные женщины-писательницы, женщины-художницы в большинстве своем были пугливыми, зажатыми, шизоидными. Робкими в жизни и смелыми лишь в искусстве. Эмили Дикинсон, сестры Бронте, Вирджиния Вулф, Карсон Маккаллерс… Флэннери О'Киф одна в пустыне, вдали от людей. Какое изысканное общество! Строгих, странных, с манией самоубийства. Где же женский Чосер? Хоть одна живая баба с заманчивостью, игривостью, любовью и талантом впридачу? Где мы можем узнать об этом? Коллетт, за ней Галлик Афро? Сафо, о которой ничего не известно? «Я голодаю и чахну», — вот ее слова в моем вольном переводе. А ведь это про нас! Любая женщина, какую только можно себе вообразить, либо старая дева, либо потенциальная самоубийца. Так к чему же все это ведет?

Но поиски несуществующего мужчины продолжаются.

Пиа никогда не была замужем. Я была замужем дважды — но все еще ищу. А ведь любой, глядя на мои метания, подумает о моем отце. Может быть, он? Но это объяснение меня совершенно не удовлетворяет. Не то, что оно выглядит неверным; оно слишком простое. Может быть, и вправду поиск — это ритуал, в котором процесс не менее важен, чем результат. Быть может, это некий вид познания. Быть может, и нет такого мужчины, это лишь мираж, вызванный чувством внутренней пустоты. Если ты ложишься спать голодным, то во сне видишь еду. Если ложишься с полным мочевым пузырем, то во сне ищешь туалет. Если у тебя мозоли, то во сне ты видишь себя отдыхающим. Может быть, этот несуществующий мужчина лишь призрак, созданный твоей тоской? Может быть, он как навязчивая идея: фанат, который подстерегает изнасилованных женщин под кроватью и в туалете. А может быть, он уже умер, последний любовник. Я написала стихотворение, в котором назвала его «Мужчина под кроватью».

Мужчина под кроватью.
Мужчина, чей удел — ожидание.
Мужчина, чья цель — мои обнаженные ноги.
Мужчина столь тихий, что тише лишь прах.
Мужчина, чье дыханье заставляет цветы
распускаться.
Мужчина, чье дыханье я слышу, взяв
телефонную трубку.
Мужчина, которого в зеркале я замечаю.
Мужчина, пугающий мотыльков в чулане.
Мужчина в конце конца прямой.
Я встретила его сегодня, но я всегда
его встречаю.
Он в полумраке бара.
Его палец, как свернувшаяся креветка,
меня подзывает.
Он мчится сквозь воздух, его рассекая.
И щелканье льда — как оно меня пугает.
Его лицо пустоту обрамляет.
Его глаза за мной наблюдают.
Годы он ждет, чтобы утащить меня прочь,
Но он утверждает,
Что это лишь путь к дому.
Он танцует на улице, как смерть и дева.
Он проходит сквозь стену стен, меня ожидая.
Хоть он и сон, он живет в моем теле.
Мои щеки дыхание его согревает.
Я его темнотой укрываю.
Я целую его,
Чтобы сделать реальным.

Нервный кашель

Наши воспоминания часто лежат за границами реальных событий. Чтобы помочь самим себе, мы выдумываем маленькие небылицы, довольно тонкие, которые очищают и увеличивают наш жизненный опыт. Событие, которое мы вспоминаем, становится функцией, структурой, созданной для приспосабливания реальных чувств. Это достаточно очевидно для меня. Если бы не эта структура, то искусство значило бы гораздо больше для творца, чем для аудитории. Это можно сказать даже о кино, самом массовом из искусств…

Ежи Косински

Беннет спит. На спине. Раскинув руки по сторонам. И с ним нет Мари Винклеман. Я на цыпочках подхожу к другой кровати, виднеющейся в голубых рассветных лучах, пробивающихся через окно. Я слишком счастлива, чтобы спать. Но что мне сказать Беннету утром? Я лежу и думаю об Адриане (он только что уехал и теперь безнадежно потерян для меня). Я обожаю его. И чем дальше он от меня, тем он мне дороже.

Проснулась я в семь, но провалялась в кровати лишних два часа, ожидая, когда проснется Беннет. Он тяжело вздыхает, кряхтит и встает. Я наблюдаю за этим. Я вскакиваю и отправляюсь в ванную.

— Ты куда пропал прошлой ночью? — весело спрашиваю я. — Мы тебя искали.

— Куда пропал?

— Ты исчез на дискотеке. Мы с Адрианом Гудлавом обыскались тебя…

— Вы обыскались меня? — в его голосе горечь и сарказм. — Ты и твои «Liaisons Dangerouses»[36], — сказал он. У него ошибка в произношении. Это вызывает у меня жалость и досаду. — Ты могла бы придумать что-нибудь получше.

Лучшая защита — это нападение, так мне кажется. Хороший совет всем распутным женам: всегда обвиняйте своих мужей первыми.

— А какого черта ты пропал с Мари Винклеман?

Он мрачно на меня посмотрел.

— Мы были в соседней комнате и наблюдали, как вы едва не трахались на танцевальной площадке.

— Вы были там?

— Прямо за перегородкой, сидели за столиком.

— Я и не заметила никакой перегородки.

— Ты вообще неспособна была ничего замечать, — сказал он.

— Мы подумали, что ты потерялся. И несколько часов ездили по улицам, разыскивая тебя. Мы заблудились.

— Я тоже. — Он прочистил горло так, как обычно делал нервничая. Это был низкий, потусторонний, громыхающий звук. Слегка приглушенный. В нашем браке он раздражал меня больше всего. Он был как квинтэссенция всех самых мерзких минут, пережитых вместе.

Мы молча завтракали. Я с замиранием сердца ожидала дальнейших обвинений, но Беннет не сказал ни слова. Его вареное яйцо хрустнуло. Раздался звон ложечки в чашке кофе. Из-за мертвой тишины каждый звук и движения казались преувеличением, как в дешевом фильме. То, как он очищал скорлупу с верхушки яйца, могло стать основанием для эпической поэмы Энди Уорхола. «Яйцо» — так бы она называлась. Человек шесть часов ест верхушку яйца. Медленное движение.

Эта тишина выглядела тем более странной, думала я, что обычно он взрывался от малейших моих промахов: моего опоздания с утренним кофе, моих ошибок в выполнении какого-нибудь поручения, моих пропусков дорожных указателей, из-за которых мы терялись в незнакомом городе. А сейчас — ничего.

Он лишь периодически прочищал горло и перчил яйцо. Лишь кашель выдавал его нервное напряжение.

Этот кашель возвращал меня в худшее время из прожитых вместе. Первое Рождество после нашей свадьбы. Мы были в Париже. У Беннета была скрытая депрессия, начиная с первой недели нашей совместной жизни. Он ненавидел армию. Он ненавидел Германию. Он ненавидел Париж. Казалось даже, что он ненавидит меня, будто бы я была в ответе за все. Айсберги ненависти и обиды, которые плывут далеко-далеко по поверхности моря.

За всю долгую дорогу из Гейдельберга в Париж Беннет не сказал мне ни слова. Тишина острее любой иглы. Она, как молот, вбивает вас в землю. И заставляет испытывать все более и более сильные приступы вины. И заставляет твой внутренний голос обвинять тебя сильнее и более злобно, чем это под силу любому внешнему.

Вся сцена отпечаталась в моей памяти, как контрастный черно-белый фильм. Ну, например, бергмановский. Мы играем сами себя в кинофильме. Если бы мы только могли избавиться от того, что играем самих себя!

Рождественская неделя в Париже. День был бело-серым. Они погуляли по Версалю, жалея обнаженные статуи. Скульптуры были сверкающе белыми. А их тени — серыми. Ограждения были такими же плоскими, как и тени. Ветер был холодным и режущим. Ноги занемели. Звуки их шагов напоминают биение сердца. Они женаты, но они не друзья.

Теперь ночь. Недалеко от Одеона. Недалеко от Сен-Сюльпис. Они поднимаются по эскалатору. Отдающийся эхом звук морозных шагов.

Они оба американцы. Он высокий и стройный, с маленькой головой. У него густые черные волосы, заставляющие вспомнить уроженцев Востока. Она блондинка, маленькая и несчастная. Она часто спотыкается. Он не спотыкается совсем. И ненавидит ее за это. Вот мы вам все и рассказали. Кроме самого рассказа.

Мы стоим на самом верху спиральной лестницы одного из левобережных отелей, пока они взбираются на пятый этаж. Она идет за ним круг за кругом. Сначала мы замечаем лишь колышущиеся в такт ходьбе волосы. Но вот уже видны и лица. Выражение на ее лице обиженное и горькое. Его челюсть упрямо выставлена вперед. Он нервно покашливает.

Они поднимаются на пятый этаж и находят свою комнату. Обычная потрепанная комната дешевого парижского отеля. Довольно затхло. Покрывала из ситца выцвели. Ковер растрепался по углам. Окна, задрапированные коричневым велюром, выходят на море крыш. Снова начался дождь, и слышно, как он выстукивает азбукой Морзе всякую ерунду на террасе под окном.

Она про себя думает, что все двадцатипятифранковые отели в Париже обставлял один и тот же человек. Но не может сказать это ему. Иначе он подумает, что она привередничает. Остается лишь жаловаться самой себе. Она ненавидит узкие двуспальные кровати, продавленные посредине. Она ненавидит валик вместо подушки. Она ненавидит пыль, забивающуюся в нос, как только она снимает покрывало. Она ненавидит Париж.

Он, дрожа, раздевается. Вы, конечно, заметили, сколь прекрасно его тело, на котором нет ни одного лишнего волоска, как стройна его спина, как украшены длинными коричневыми мускулами его икры, как длинны его пальцы. Но его тело не для нее. Он укоризненно натягивает пижаму. Она стоит в чулках.

— Почему ты всегда так со мной поступаешь? Почему ты заставляешь меня чувствовать себя такой одинокой?

— Спроси саму себя.

— Что ты хочешь этим сказать. Сегодня Сочельник, и мне так хотелось быть счастливой. Почему ты отворачиваешься от меня? Что я сделала?

Тишина.

— Что я сделала?

Он взглянул на нее так, будто она оскорбила его.

— Слушай, давай лучше спать. Забудем обо всем этом.

— Забудем о чем?

Он не ответил.

— Забудем о том, что ты отворачиваешься от меня? Забудем о том, что ты наказываешь меня ни за что? Забудем о том, что мне холодно и одиноко, что сегодня Сочельник, а ты снова изгадил его для меня? Что же я должна забыть?

— Я не хочу это обсуждать.

— Что обсуждать? Что же ты не хочешь обсуждать?

— Заткнись! Я не хочу, чтобы у тебя случилась истерика в отеле.

— Черт подери, вот до этого ты меня не доведешь. Мне хочется вежливого обращения. Я хочу, чтобы ты по крайней мере сделал любезность и рассказал, почему ты такой трус. И не смотри так на меня…

— Как?

— Неужели то, что я не умею читать твои мысли — мой величайший грех. Я не могу читать твои мысли. Я не понимаю, почему ты такой псих. Я не угадываю твои желания. Если тебе нужно это от жены, то на меня не рассчитывай.

— Конечно же, нет.

— Тогда что? Скажи мне, пожалуйста.

— Не собираюсь этого делать.

— Боже ж мой! Ты собираешься сказать, что тебе нужен экстрасенс для чтения мыслей? Или тебе не хватает материнской заботы?

— Если бы ты хоть немного почувствовала меня…

— Но я же пытаюсь это сделать. Господи, ты же не даешь мне ни единого шанса.

— Ты все ставишь с ног на голову. И не слушаешь.

— Это было в каком-то фильме, правда?

— Что, в фильме?

— Еще одна проверка. Ты проверял меня, как какого-нибудь уголовника. Ты уже устроил мне всестороннее испытание?.. Это была погребальная сцена… Маленький мальчик, смотрящий на свою мертвую мать. Тебя что-то с этим связывает. С того момента ты и получил депрессию?

Молчание.

— Ну, правда?

Молчание.

— Ну же, Беннет, ты приводишь меня в бешенство. Пожалуйста, скажи мне. Пожалуйста.

(Он выдавливал из себя слова. Каждое слово было маленьким подарком).

— Это в какой сцене я участвовал?

— Не устраивай мне проверку! Рассказывай! (Она попыталась обнять его. Он оттолкнул ее. Она упала на пол, цепляясь за его обтянутую пижамой ногу. Это было больше похоже на просьбу о помощи, чем на объятие, она опускается, он пытается не позволить ей опираться на свою ногу).

— Вставай!

(Плача): — Если только ты скажешь мне.

(Он резко выдергивает свою ногу): — Я ложусь в постель. (Она прижимается лицом к холодному полу): — Беннет, пожалуйста, не делай этого, поговори со мной.

— Я слишком сумасшедший.

— Пожалуйста.

— Я не могу.

— Пожалуйста.

— Чем больше ты меня умоляешь, тем холодней я себя чувствую.

— Пожалуйста.

Они лежат, раздумывая, на кровати. Валик с ее стороны влажный. Она вздыхает и всхлипывает. Он, кажется, не слышит. Как только они оказались рядом в центре кровати, он отодвинулся. Это повторяется еще раз. В середине кровати углубление, как у бревенчатого каноэ.

Ей нравится тепло и тяжесть его спины. Она хотела бы обнять его. Она хотела бы забыть всю сцену, словно этого никогда не было. Когда они занимаются любовью, они вместе хоть на некоторое время. Но он не хочет. Он вынимает ее руку из выреза своей пижамы и отталкивает ее. Она откатывается. Он придвигается ближе к наружному краю.

— Это не решение, — говорит он.

Они вслушиваются в шум дождя. Снаружи, на улице, раздаются отдельные выкрики пьяных студентов, разбредающихся по домам. Сырые бордюры. Париж может быть таким сырым. После фильма сегодня вечером они направлялись в Нотр-Дам. Они были стиснуты со всех сторон пальто из верблюжьей и овечьей шерсти. Полуночная служба. Зонтики упираются между носков их туфель. Он не могли двинуться ни вперед, ни назад. В толпе людей, запрудивших здание, двигаться невозможно. Paix dans le monde[37]! — произнес высокий, усиленный электроникой голос. Нет ничего хуже запаха мокрой шерсти.

Он жил на Вашингтон Хайтс. Его отец умер. Он ничего не чувствует. Это, должно быть, забавно, что он ничего не чувствует. Когда люди умирают, они не ожидают, что никто ничего не почувствует.

Я же говорил тебе, что ничего не почувствовал, но ты все равно спрашиваешь. Потому что я знаю тебя. Ты никогда никого не теряла. У тебя никогда никто не умирал. Поэтому ты ненавидишь меня? Мы же облегчали друг другу жизнь. Это было в Централ-Парке. Была ли это моя ошибка? Ты знаешь Китайский погребальный дом на Пилл-Стрит? Когда люди умирают, они возвращаются к себе на родину. Даже в смерти они расисты. Он никогда не верил в Бога. Он никогда не ходил в церковь. Они читали молитвы на китайском. И я думал: Господи Боже, я не понимаю ни слова. Гроб стоял открытым. Это важно. Иначе трудно поверить в смерть. Психологическая уловка. Выглядит это отвратительно. Потом пришли родственники и забрали остаток денег. Бизнесом проживешь, сказали они, но и бизнес приказал долго жить. Я был студентом младшего курса в высшей школе. В социальной службе, выдававшей пособие, мне сказали, что я смогу работать лишь после получения диплома. Но я думал: быть мне официантом. Но я не могу быть официантом даже в китайском ресторане, потому что не знаю по-китайски ни слова. Я тогда был безвольным орудием, бедным нытиком. Но я должен был учиться в колледже. В то время ты гуляла по Централ-Парку. И ездила на уик-энды в Кэмбридже. А я кормил крыс в лаборатории медицинской школы. Всю Рождественскую ночь. Никого нет. А я кормлю проклятых крыс.

Она лежала рядом с ним очень тихо. Она потрогала себя, чтоб убедиться, что еще жива. Ей вспомнились первые две недели со сломанной ногой. Она тогда постоянно мастурбировала, чтобы доказать себе, что на свете существует еще что-то, кроме боли. Тогда боль была всем. Она жила в клетке из боли.

Ее руки поползли по животу вниз. Ее левый указательный палец коснулся клитора, а правый вошел внутрь, имитируя пенис. Что чувствует пенис, когда он окружен такой мягкой, сжимающейся плотью? Ее палец слишком маленький. Она добавила еще один и растопырила их. Но ногти слишком длинные. Они царапаются.

А если он проснется?

Может быть она хочет, чтобы он проснулся и увидел, насколько она одинока.

Одинока, одинока, одинока. Она двигала пальцами в таком ритме, и ей казалось, что оба внутренних кремовые, а тот, который на клиторе, стал твердым и красным. Можно ли ощущать цвет кончиков пальцев? На что похоже ощущение красного? Внутренние полости чувствуются красными. Пурпурными. Как будто бы там течет голубая кровь.

— О чем фы думаете, когда мастурбируете? — интересовался ее немецкий психоаналитик. — О чем фы думаете? — Я мыслю, следовательно существую.

Она не думает ни о ком конкретно, и в то же время о каждом. Об этом психоаналитике и о своем отце. О, нет, не об отце. Она не может думать об отце. О мужчине в поезде. О мужчине под кроватью. О мужчине без лица. С совершенно пустым лицом. У него один глаз на пенисе. И иногда он слезится.

Она почувствовала сильные конвульсии оргазма под пальцами. Ее руки успокоились, и она провалилась в глубокий сон.

Ей снится, что она гуляет по дому, в котором выросла — но дом этот переделан архитекторами из сна. Коридор, ведущий к спальне, в которой лишь три стены, извивается как русло старой реки, а кухонная кладовая — это открытый всем ветрам туннель со встроенными шкафами, но они так высоко, что их и не достать. Трубы украшены лепниной, как средневековые супницы, а из-под плинтусов дует легкий ветерок. В ее спальне, в замерзшем стекле двери отражается множество людей с искаженными болью лицами, поверяющих свои горести лунному диску. Тонкий и длинный лунный луч пробирается по полу, оставляя за собой серебряные следы, а затем разбивается с хрустальным звоном. Лица в двери превращаются в волчьи. Кровь капает у них с уголков рта.

В девичьей ванной комнате стоит огромная лохань на звериных лапах; она такая большая, что ребенок легко может в ней утонуть. Четыре медных светильника свисают с потолка комнаты. Они саженной высоты и украшены листочками тусклого золота. Ниже жилой комнаты есть балкон с винтовыми столбиками, стоящими полукругом; их ширина не даст ребенку пролезть между ними и полетать в воздухе. Можно спуститься ниже — и ты оказываешься в студии, где пахнет скипидаром. Потолок напоминает ведьмину шапку. Посредине на черной цепи свисает железная люстра. Она тихонько качается на ветру, дующем из северного трапециевидного окна в южное.

Пластмассовая посмертная маска Бетховена висит на стене. Величественные веки композитора плотно сжаты. Она забирается на стул и проводит по маске пальцами. Черные полоски сажи на пластике. Вот она и оставила свои отпечатки пальцев на глазах Бетховена. Вскоре случится нечто ужасное.

На столе стоит череп. И подсвечник рядом. Это, видимо, натюрморт — их рисует ее дед. Где же сама картина?

На мольберте незаконченный натюрморт с изображением подсвечника и черепа. Что более неподвижно? Череп? Или натюрморт с его изображением? Чья неподвижность продлится дольше?

В углу комнаты чулан. Там висит зеленый армейский китель ее мужа, пустой. Рукава хлопают на ветру. Может быть, он умер? Она очень испугана. Она выбежала через дверь студии и помчалась по ступенькам. Почти сразу она упала, сознавая при этом, что удар о землю означает смерть. Она попыталась закричать — и проснулась. Она очень удивилась, обнаружив себя в Париже, а не в родительском доме. Он лежал рядом, напоминая мертвого. Она разглядывала его спящее лицо, длинный рот с опущенными уголками, тонкие брови — как будто нарисованные китайским каллиграфом, и думала о том, что к следующему Рождеству они либо не будут жить вместе, либо заведут ребенка, вовсе не похожего на нее.

— Счастливого Рождества, — сказал он, открыв глаза.

И они занялись любовью.

Дождь, шедший ночью, и холод покрыли улицы тонким слоем льда. Они оделись и вышли погулять. Он осторожно поддерживал ее, а она засыпала на ходу. Он умолял ее «ходить маленькими шагами».

— Словно у меня ноги как у кенгуру, — сказала она.

Он не засмеялся.

Они гуляли по улице Святого Людовика и восторгались архитектурой. Они обращали внимание на резьбу по камню на вторых этажах домов. Они остановились понаблюдать за стариком, который ловил извивающихся рыбешек в серой и покрытой зыбью Сене. Они съели две дюжины устриц в ресторанчике «Алтазиана», попробовали терпкие луковицы и выпили по стаканчику вина. Они пошли по ледяным улицам обратно, держась друг за друга. Она раздумывала о том, что ее ждет, если она бросит его. Дом, который снился ей прошлой ночью, вспоминался какими-то обрывками. Она понимала, что не может туда попасть. Ей некуда идти. Некуда. Она осторожно прикасалась к нему и сказала: «Я тебя люблю». Когда стемнело, они остановились, чтобы съесть кусок рождественского пирога и выпить кофе в ресторанчике на левом Берегу, прямо напротив Нотр-Дам. Думает ли он о том, чтобы бросить ее? Она никогда не разбиралась в его мыслях. Им казалось, что это счастливый день; день, когда все трудности остаются позади. Он не забывал обнимать ее за талию, когда они переходили ледяные улицы и приговаривать при этом:

— Иди маленькими шагами. Ты сломаешь себе шею и заодно прихватишь меня.

— Чтобы я делала без тебя? — сказала она.

Он нервно прочистил себе горло, но ничего не сказал.

В этом месте фильм должен окончиться, быть может, прямо на звуке кашля. Но я помню и последующие события: сломанную машину и вынужденное возвращение в Гейдельберг на поезде; четырех французских солдат, которые расселись на нижних полках и рыгали всю дорогу, словно это они приводят состав в движение; и непрерывные прыжки с верхней полки (которую занимала я) вниз. Внезапный приступ поноса заставлял меня соскакивать не менее шести раз за ночь (причем один раз я наступила в пах французскому солдату, который, впрочем, отнесся к этому довольно снисходительно).

Затем мы вернулись в Гейдельберг и словно снова оказались в армии. (По выходным мы воображали себя американской супружеской четой, живущей в Европе ради собственного удовольствия).

А потом, первого января, была телеграмма, искаженная, что не редкость для подобного рода посланий, пришедшая в мрачный и серый субботний полдень, когда все мужское население Klein Amerika[38] занималось вылизыванием семейных машин и слонялось в бигудях, а немцы на другой стороне Гетештрассе переворачивали по первой рюмочке шнапса за Новый год.

Дедушка умер шесть пятнадцать

вторник тчк ожидаю ответа тчк остановка

сердца тчк прямокишечный геморрой тчк ничего

нельзя было сделать тчк похороны 4 января тчк

любящая мать.

Я первая прочитала телеграмму, а затем передала ее Беннету. У меня было то мерзкое чувство, которое бывает каждый раз, когда я чувствую, что меня будут обвинять в чем-то ужасном. Уж я-то знала, что Беннет найдет способ обвинить меня в смерти своего деда. Ведь родители моей матери все еще живы.

Я попыталась обнять Беннета, но он вырвался. Мне было горько главным образом не оттого, что умер его дедушка, а из-за того, что я сама должна была словно умереть — такова была наложенная им епитимья. Беннет опустился на кушетку, не выпуская телеграммы из рук. Я уселась с ним рядом и перечитала телеграмму из-за его плеча. — Двигающиеся пальцы изменяют произношение слов, — подумалось мне. Я почти не знала деда Беннета (древнего китайского старика 99 или 100 лет, выглядевшего, как желтоватая статуя из слоновой кости, и едва говорившего по-английски). Мне представилось, что это умер мой собственный дедушка, и я заплакала. Я плакала и о себе, медленно умирающей в возрасте двадцати пяти лет.

Беннет словно погрузился по шею в озеро смерти. Он нес свою боль на плечах, как невидимый рюкзак. Если бы только он повернулся ко мне, позволил бы мне приласкать себя, я бы помогла ему все это вынести. Но он лишь обвинял меня. И этим отталкивал от себя. Но я боялась уйти. Я осталась и углубилась в незаметную глазу жизнь. Я все больше и больше погружалась в свои фантазии и литературу. И тогда я начала раскрываться. Он укрывался в своих горестях, забаррикадировал себя там, а я укрывалась за письменным столом моей комнаты. Всю эту бесконечную зиму он оплакивал деда, отца, сестру, которая умерла в шестнадцать лет, брата, родившегося недоношенным и умершего в восемнадцать, своего друга, умершего от полиомиелита, свою бедность, и свое молчание. Он плакал об армии, о той жизни, которую он оставил в Нью-Йорке. Он плакал над смертью и над собственным предчувствием смерти. Он плакал и над тем, что он плачет. То волевое выражение, которое он носил у себя на лице, было в некотором роде посмертной маской. Столь много людей, которых он любил (и одновременно ненавидел), умерло, что он носил эту маску как епитимью. Почему он должен жить, когда все они умерли? Так он сделал свою жизнь лишь ожиданием смерти. А его смерть означала и мою смерть. Я же научилась оставаться живой за счет того, что я пишу.

Этой зимой я писала с утра до вечера. Я писала так, словно это была моя единственная надежда выжить и спастись. Мне всегда нравилось писать. Я всегда обожала авторов. Я целовала их портреты на последней странице после прочтения книги. Я относилась к печатному слову со святым благоговением, а к авторам как к носителям нечеловеческого знания и ума. К Перл Бак, Толстому или Каролин Киин, автору «Нэнси Дрю». Тогда я не делала тех высокомерных разграничений, которые вошли в моду чуть позднее. И могла с интересом переходить от «Алисы в Зазеркалье» к комиксу ужасов, от «Больших надежд» или «Сада тайн» и «Мэд Мэгазин».

Выросшая в хаосе собственного дома, я очень быстро поняла, что книга, которую ты держишь перед глазами, защищает от всех невзгод лучше пуленепробиваемого щита или бетонной стены. Я быстро научилась находить убежище среди книг, за что получила от матери и отца прозвище «пустоголовый профессор». Они ругали меня, орали на меня, а я не слышала. Я читала. Я писала. Я была в безопасности.

Дед Беннета — мужественный старик, который уехал из Китая, когда ему было двадцать лет; обращенный в христианство миссионером, который обещал обучить его английскому (но не выполнил своего обещания); проповедовавший Евангелие китайским рабочим на шахтах на Северо-Западе; окончивший свои дни за прилавком магазина сувениров на Пелл-Стрит — и так и не научившийся за свои 99 или 100 лет ни одному слову на правильном английском, и уже тем более ни одному написанному слову — своей смертью подтолкнул меня взяться за перо. Иногда смерть — только начало чего-то.

И пока Беннет оплакивал свою жизнь той долгой зимой, я писала. Я отбросила все мои стихотворения, написанные в колледже, даже те, которые были напечатаны. Я отбросила все мои фальшивые начала рассказов и повестей. Мне хотелось почувствовать себя обновленной, создать себе новую жизнь с помощью поэзии.

Я погрузилась в работы других писателей. Я выписывала книги у Ройла из Лондона или просила друзей присылать их из Нью-Йорка. Я думала, что изучу современных поэтов или писателей за счет того, что буду читать и читать их книги, обращая внимание, как менялся стиль автора от книги к книге, копируя его на протяжении нескольких месяцев. Все это время я считала свои начинания ошибочными. Когда-то, когда мне было около восемнадцати и я считала тридцатилетних глубокими стариками, я пообещала покончить с собой, если моя первая книга не будет опубликована до двадцати пяти лет. И вот мне уже двадцать пять. И я лишь в начале пути.

Я не собиралась рассылать свои работы по журналам; несмотря на то что я считалась классным поэтом в колледже и даже выиграла несколько призов, я сознавала, что написанное сейчас слишком плохо, чтобы посылать это куда-нибудь. Редакторы литературных журналов представлялись мне сверхлюдьми, которым противно держать в руках что-либо, кроме истинных шедевров.

Но я в это время выписывала много журналов и внимательно их прочитывала от корки до корки. Часто, что я не могла не отметить, произведения были не слишком хороши, но, тем не менее, я была уверена, что мои много хуже.

Мой мир был населен фантомами. В воображении я становилась любовницей поэтов, чьи произведения регулярно читала. Многие имена ожили для меня. Я могла читать биографические рассказы того или иного писателя и чувствовать, что я их давно знаю. Странно, насколько полные отношения я могла вообразить с людьми, которых никогда не видела — и сколь ошибочны оказались мои впечатления. Позже, когда я вернулась в Нью-Йорк и опубликовала кое-какие свои стихотворения, я встретилась с несколькими обладателями магических имен. Они абсолютно не были похожи на образы, которые я себе создала. Ум, проявлявшийся в произведениях, уменьшился ровно наполовину в их живых авторах. Мрачные певцы смерти оказывались бодрыми и веселыми толстячками. Самые замечательные писатели в жизни были отталкивающими людьми. Гениальные, добрые, всем открытые оказывались скупыми, неуравновешенными, завистливыми… Нельзя сказать, чтобы это было абсолютным правилом, но все равно так было. Как ни странно, но судить о характере авторов по их произведениям бесполезно. Но эта реальность открылась мне позже. Тогда, в Гейдельберге, я полностью погрузилась в мир литературных грез, который так выгодно отличался от грязи реального мира. И частью этого были мои странные взаимоотношения с «Нью-Йоркером».

Во времена, о которых я пишу, «Нью-Йоркер» (и другие ему подобные журналы) рассылались по всему атлантическому побережью. Может быть, поэтому три или четыре номера «Нью-Йоркера» (самый свежий по меньшей мере трехнедельной давности) всегда приходили в одной бандероли. Я всегда разрывала обертку, как помешанная. Я соблюдала ритуал, прежде чем погрузиться в чтение святого для меня журнала. Там не было указателя содержания — лишь небольшие очерки и предварительные замечания — и я ныряла внутрь, прежде всего просматривая имена авторов длинных статей, читая аннотации рассказов и пробегая глазами стихотворения.

В эти мгновения я покрывалась холодным потом и сердце было готово выскочить из груди. Меня пугала возможность встретить знакомое имя над рассказом или стихотворением. Кого-нибудь из тех, кто в колледже был полным идиотом, либо подонком, или же того, кто (в придачу к предыдущему) был младше меня. Пусть даже на месяц-два.

Я не просто прочитывала «Нью-Йоркер», я жила его внутренним миром. Да, я создала себе мир «Нью-Йоркера» (расположенный восточнее Вестрота и западнее Коствелва), где Петер де Вриз (любитель слегка покаламбурить) до сих пор поднимает стакан английского черного пива, где Никола Тусси (в фиолетовом клубном пиджаке, по-итальянски легко флиртует с Мюриэль Спарк; где Набоков попивает маленькими глотками красный портвейн из призматического кубка; где Джон Апдайк, споткнувшись о туфлю шведского мастера, любезно извиняется (все время при этом утверждая, что Набоков — лучший из ныне живущих писателей, имеющих американское гражданство). В это время из тесного кружка индийских писателей на углу доносятся пенджабские выражения и акцент торговцев (от всех там остро пахнет пряностями и кожей), а ирландские мемуаристы (в рыболовных свитерах и парами виски в голове) устраивают перебранку с одетыми с головы до ног в твид англичанами.

О, я придумывала немало мифов и о других литературных журналах, но «Нью-Йоркер» был моей гробницей с самого детства («Комментари», например, представлял собой довольно шумное собрание, на котором желчные семиты — со стандартным выражением лица — пугали друг друга еврейским вопросом, проблемой негров и пробуждением сознания, не выпуская из рук чаш с рубленой печенкой и блюд с Нова Скотиа). Эти soirees[39] забавляли меня, но иное дело — «Нью-Йоркер» — журнал, перед которым я благоговела. Поскольку я считала, что никогда не решусь послать туда свои слабые опыты, то было бы ужасно и оскорбительно найти на его страницах имя знакомого мне человека.

Я тогда разделяла всеобщее воззрение на то, что означает быть автором. Я представляла их членами воображаемого братства бессмертных, которые куда выше и светлее всех остальных людей — будто у них невидимые крылышки на лопатках. При встрече они улыбаются друг другу, распознавая себе подобных по каким-то неясным признакам — быть может механизм этот подобен радару летучих мышей. В общем, нет предела человеческой наивности.

Беннет тоже оказался неявно вовлеченным в мой писательский труд, хотя он редко читал написанное мною. Мне тогда не столько был нужен читатель (потому что эта работа была лишь подготовкой к настоящему творчеству), сколько человек, одобряющий мои занятия. Что он и делал. Временами мне было непонятно, что подтолкнуло его к этому: делал ли он это лишь для того, чтобы я не лезла в его депрессию, либо ему нравилось играть Генри Хиггинса для Элизы Дулиттл, то есть для меня. Но тем не менее он поверил в меня раньше, чем я сама в себя поверила. Все происходило так, словно после долгого плохого периода в нашем браке мы неявно сблизились за счет моих произведений. Хоть мы и не читали их вместе, мы оба нашли там общее убежище от окружающего мира.

Мы оба учились впадать в бессознательное состояние. Беннет почти все время проводил, неподвижный, в своей комнате, в сотый и тысячный раз переживая смерть своего отца, смерть деда, все те смерти, которые свалились ему на плечи, когда он только начинал собственную жизнь. Я же сидела у себя и училась писать. Я училась погружаться в себя и отыскивать маленькие осколки прошлого. Я училась ловить бессознательное состояние и выуживать свои, довольно беспорядочные, мысли и чувства. Отдалив меня от своего мира, Беннет открыл мне мой собственный огромный внутренний мир. Постепенно до меня стало доходить, что ни один из предметов моих стихотворений не волнует меня по-настоящему, что глубокая пропасть лежит между тем, что я переживаю, и тем, что пишу. Почему? Чего я боюсь? Мне казалось, что больше всего я боюсь себя.

В Гейдельберге я начала два романа. Оба были написаны от лица мужчин. Я исходила из того, что женская точка зрения мало кого интересует. Кроме того, я не хотела уподобляться большинству писателей-женщин (даже хороших женщин-писателей), о которых говорили: «умные, приятные, яркие, чувствительные, душевные — но начисто лишенные кругозора». Мне хотелось писать обо всех проявлениях жизни. Я хотела написать «Войну и мир» — или ничего. Ни одна из тем «женской литературы» меня не привлекала. Меня тянуло к сражениям, перестрелкам и охоте в джунглях. Только у меня было довольно смутное представление о сражениях, перестрелках и охоте (у большинства мужчин, впрочем, тоже). Тем самым все мои честолюбивые надежды пошли прахом: все те темы, которые были мне более или менее знакомы, оказывались «тривиальными» и «женскими», в то время как абсолютно мне неизвестные как раз и считались «глубокими» и «мужскими». Чтобы я ни делала, я чувствовала себя на краю пропасти: либо меня столкнет туда мною написанное, либо то, что я не пишу. Я оказалась парализованной.

Лишь благодаря удаче, горестям, моим странным отношениям с мужем, моим упорным стараниям (в которые я тогда не очень-то верила), я ухитрилась написать три книги стихов за три года. Я была недовольна двумя, но третью опубликовала. С этого началась серия совершенно новых проблем. Так я научилась справляться с собственной боязнью успеха, что оказалось сложнее, чем с боязнью ошибок.

Если уж я научилась писать, то почему бы мне не научиться жить заодно? Адриан, по-моему, пытался учить меня жить. Беннет, по-моему, пытался учить меня умирать. А я даже не знаю, чего я хочу. А может быть, все наоборот. Может быть, Беннет учил меня жизни, а Адриан — смерти. Может быть, вся жизнь состоит из горестей и компромиссов, а экстаз неизбежно ведет к смерти? Если я могу отличать добро от зла, значит выбор за мной, но передо мной сейчас больше препятствий, чем когда-либо.

Сказки Венского леса

Брачные узы такие тяжелые, что их приходится нести вдвоем — а иногда и втроем.

Александр Дюма

И веселье началось. Чувство благодарности и долга восстали против моего нынешнего отношения к Беннету, я надеялась, что смогу остановиться, опомниться, наконец, клялась себе, что больше не буду встречаться с Адрианом, что все пройдет, что это наваждение, эта лихорадка перестанет мучить меня — но стоило мне увидеть Адриана, я теряла голову. Моя хваленая воля покинула меня, и, вопреки отвращению, я действовала, повторяя сюжеты попсовых песенок и расхожие клише из худших голливудских мелодрам. Сердце буквально заходилось, меня бросало в жар, и земля уходила из-под ног. Он ослеплял меня, как солнце. Наши сердца рвались навстречу друг другу. Если мы оказывались одни в комнате, меня охватывало такое возбуждение, что мне не удавалось держать себя в руках. Я была поглощена им, мое «я» растворилось в нем без следа. Иначе, как помешательством, это не назовешь. Я начисто забыла о статье, которую намеревалась написать. Впрочем, я забыла обо всем, кроме него.

Все прежние резоны, критерии и установки потеряли для меня какой бы то ни было смысл. Я старалась удержать себя на расстоянии от него, взывала к своей совести, прибегая к таким устоявшимся понятиям, как «супружеская верность» и «прелюбодеяние»; убеждала себя, что этот человек станет между мной и моей работой, что если я заполучу его, то буду слишком счастлива, чтобы писать. Я неустанно напоминала себе, что заставляю страдать Беннета да и, в конце концов, роняю собственное достоинство, теряю самоуважение; что подобный эгоизм заведет слишком далеко. И все напрасно. Я стала одержимой. В тот момент, когда он входил в комнату и улыбался мне, я становилась конченым человеком.

В первый же день конгресса, сразу после ланча, я сказала Беннету, что еду купаться, а сама направилась к Адриану. Мы зашли ко мне в номер, где я захватила свой купальник, вставила мембрану, и, забрав мои прочие причиндалы, поехали в пансион к Адриану.

В его комнате я разделась в мгновение ока и улеглась на кровать.

— Ты что, уже готова? — спросил он.

— Да.

— Бога ради, в чем дело? У нас еще полно времени?

— «Полно» — это сколько?

— Столько, сколько сама захочешь, — амбициозно пояснил он. Короче говоря, если он бросит меня в ближайшем будущем, я сама буду во всем виновата. Все психоаналитики таковы. Мой вам совет, никогда не подпускайте к себе вплотную психоаналитика.

Между прочим, все это получилось довольно неважно. Или, во всяком случае, не очень хорошо. Небрежно скомкав прелюдию любовных ласк, он грубо рвался войти в меня, надеясь, что я не обращу внимания на его резкость. Это глубоко задело меня, вызвав невольное отвращение; было довольно больно и противно; и легкая зыбь наслаждения, подернувшая озеро разочарования, не развеяла последнего. Но, в некоторой степени, я была ему «благодарна». Теперь мне будет легче освободиться от него, думала я в тот момент; «да, любовник он так себе». «Теперь я найду в себе силы разочароваться в Адриане.»

— О чем ты думаешь? — спросил он.

— О том, что мне очень хорошо, и что я полностью удовлетворена.

Я вспомнила, что, слово в слово, говорила эту фразу раньше. Правда, адресовалась она Беннету и была чистой правдой.

— Ты маленькая лгунья и лицемерка. Чего ради ты обманываешь меня? Я знаю, что не смог оттрахать тебя, как должно. Это не самый мой удачный заход.

Я решила поймать его на слове и ударить тем оружием, которое он давал мне в руки.

— О'кей, — глумливо заметила я, — ты не оттрахал меня как следует. Я это признаю.

— Так то лучше. Ну почему ты всегда строишь из себя социального работника. Щадишь мое «эго»?

Он произнес это как «эгг-оо».

Я задумалась. Почему я так поступаю? Пожалуй, я убедилась, что с мужчинами приходится поступать только так. В противном случае они или падают духом, ощущая собственную неполноценность, или теряют рассудок. Так как все мужчины одинаковы, я предпочитаю не доводить до помешательства еще одного.

— Полагаю, я убедилась на опыте, как ранимо «эго» любого мужчины, и, если ты не хочешь привести его в бешенство…

— Ну, мое «эго» не столь ранимо. Я вполне могу принять как объективный факт, что не оттрахал тебя толком, тем более, что так оно и есть.

— Что ж, выходит, мне никогда не попадались такие, как ты.

Он польщенно улыбнулся.

— Не попадались и, клянусь, утеночек, не попадутся. Говорю тебе, я — антигерой. Я явился не затем, чтобы спасти тебя и увезти прочь на белом коне.

Так для чего же он здесь, диву даюсь? Уж наверно не для любовных игр.

Мы отправились к огромному общественному Schwimmbad[40], достигавшему размеров порядочного озера и располагавшемуся в предместьях Вены. Никогда в жизни я не видела такого сборища загоревших дочерна толстяков и толстух. В Гейдельберге я старательно избегала публичных пляжей и бассейнов; и вообще, путешествуя, я держалась подальше от побережий, облюбованных немцами. Тевтоны начисто отравляли своим присутствием прекрасную Тавенто и другие жемчужины истории, природы и архитектуры, превратив их в место своего паломничества. Напротив, я глаз не отводила от гармонично-худощавых рыбаков и рыбачек французской Ривьеры и луноликих и волооких туземок Капри, сохранивших античную прелесть. А здесь-то нас окружали реки пива, глыбы картофеля, тортов с кремом и пончиков, уже преобразованных в жир.

— Словно «Страшный Суд» Микеланджело, — сказала я Адриану. — Последняя фреска в Сикстинской капелле.

Он показал мне язык и скорчил забавную гримасу.

— Эти люди довольны собой и наслаждаются жизнью; теперь они купаются и загорают, а ты подсматриваешь за ними саркастическим оком, видящим только упадок и деградацию в нашем грешном и прекрасном мире. Мне придется переименовать тебя в мадам Савонаролу.

— И ты будешь прав, — задумчиво ответила я.

«Неужели я не могу перестать высматривать все худшее, что есть в мире и оплакивать человеческое несовершенство?»

— Но ведь они словно сошли с фрески «Страшный Суд», — сказала я. — Бог наказал немцев за то, что они ведут себя как свиньи и сделал их похожими на свиней.

И, клянусь Богом, это было правдой: они были не просто заплывшие жиром, с внушительными брюшками, мясистыми, словно ниточками перетянутыми, руками, с двойными и тройными подбородками, отражающими солнечные блики — их тела, в довершение всего, были ярко-розовыми. Ослепительно розовыми. Ярче, чем китайская свинина. И выглядели они, как молочные поросята. Или как подопытная свинья, которую мне пришлось анатомировать, проходя второй раздел зоологии — как раз незадолго до завершения моего пребывания в колледже.

Мы плескались и целовались в воде среди всех этих потерянных и проклятых душ. На мне был черный эластичный купальник с глубоким вырезом, доходящим до живота и привлекавшим всеобщее внимание; женское — очень неодобрительное, а мужское — похотливое. Я почувствовала, как скользкая сперма Адриана вытекает из меня в хлорированную воду бассейна. Американка приносит английское семя немцам. Чем не «план Маршалла»? Ей-Богу, не хуже, чем в древнем мифе про царицу Савскую. Пусть его семя освятит их воду, и они примут крещение, очищаясь от грехов. Адриан-Креститель. А я — Мария Магдалина. Однако я бы удивилась, если бы забеременела, купаясь сразу после соития. Возможно, вода вытолкнула сперму назад… Внезапно я испугалась, что могу забеременеть. И в тот же момент захотела, чтобы так оно и получилось. Я представила себе, какого прелестного ребеночка мы бы сделали вдвоем. Я действительно потеряла голову.

Мы уселись в кресла под деревом и начали потягивать пиво. А еще мы обсуждали наше будущее — если таковое могло быть. Похоже, Адриан считал, что я просто обязана уйти от мужа и поселиться в Париже (где он мог бы периодически навещать меня). Я могу снять мансарду и писать книги. А еще я могу наезжать в Лондон и писать книги вместе с ним. И мы будем как Симона де Бовуар и Сартр: вместе, но независимы. И мы сможем распроститься с такой глупостью, как ревность. Мы будем трахаться друг с другом со всеми нашими приятелями (общими и личными). И тогда мы заживем, не заботясь о собственности и забыв об обладании. Возможно, что в один прекрасный день мы сможем основать коммуну для поэтов, шизофреников и радикальных психоаналитиков. Вместо того, чтобы рассуждать об экзистенциализме, надо жить, как настоящие экзистенциалисты. Все мы соберемся под одной крышей.

— Ну да, как в желтой подводной лодке, — отозвалась я.

— А почему бы и нет?

— Ты неизлечимый романтик, Адриан… Уолден Понд и все такое прочее.

— Слушай, я не знаю ничего хуже, чем лицемерие, в котором ты живешь. Притворяешься, что веришь во все эти предрассудки, вроде супружеской верности и единобрачия, а живешь среди миллиона противоречий; муж считает тебя слабеньким, но талантливым ребенком, поэтому ты не можешь встать на свои собственные ноги. По крайней мере, мы будем честными. Будем жить вместе и открыто трахаться друг с другом. Ни один из нас не будет эксплуатировать другого, и ни один не будет чувствовать вину и неполноценность, живя за чужой счет.

— Поэты, шизофреники и психоаналитики?

— А разве они существенно отличаются друг от друга?

— Разница только в деталях.

Для того, чтобы стать экзистенциалистом, Адриану понадобился недельный курс обучения в Париже у некой Мартин, французской актрисы, только что вышедшей из психиатрической лечебницы.

— Очень уж быстро, — сказала я. — Экзистенциализм прививается просто, да и вообще он прост, как стакан чая. И освоить его можно так же быстро, как оздоровительный курс Бертлица. Ну и как же она преподавала тебе это учение?

И он описал, как отправился в Париж, чтобы познакомиться с ней, а Мартин удивила его, встретив Адриана в Орли со своими двумя приятелями: Луизой и Пьером. И они провели всю неделю не разлучаясь, говоря друг другу все, что придет в голову и трахаясь во всевозможных комбинациях, не заикаясь о «глупых моральных запретах».

— Стоило мне заговорить о своих пациентах, детях или подружках, она отвечала: «Не имеет значения!»

— Когда я протестовал против необходимости работать, зарабатывать на жизнь, спать, избегать слишком интенсивных впечатлений, она говорила: «Это не имеет значения!» То есть никакие общепринятые ценности и установки не поддерживаются. Знаешь, поначалу это шокирует и выбивает из колеи.

— Отдает фашизмом. И все это во имя свободы!

— Ну что ж, я понимаю твою точку зрения, но фашизмом здесь и не пахло, потому, что ее идея заключается в том, что ты должен стереть все границы, в которые заключена свободная личность. Все те досадные условности, которые ты должен терпеть… В своем познании жизни надо дойти до самого дна, даже если это дно внушает тебе ужас. Мартина теряла рассудок. Ее поместили в больницу, и она прошла через вереницу новых испытаний. Но она нашла в себе силы вернуть утерянный рассудок и стать еще сильнее, чем была. Со мной за эту неделю произошло то же самое. Я должен был пересилить страх, возникавший, когда я жил с ними без всяких планов, не знал, куда мы пойдем через минуту, не имел вообще никакой собственности и полностью зависел от трех чужих людей. То есть, для меня воскресли все мои детские проблемы и страхи. А секс — поначалу секс вызывал жуткое смущение. Заниматься групповым сексом куда труднее, чем тебе кажется. Тебе приходится бороться с твоей собственной гомосексуальностью. Думаю, это настоящая пытка.

— Ну и что же в этом хорошего? Звучит довольно уныло и неприятно. — И все же я была заинтригована.

— Когда проходят первые несколько дней шока, все идет прекрасно. Мы ходили повсюду, взявшись за руки. Мы распевали песни на улицах. Мы делили еду, деньги и вообще все, что имели. И никто не вспоминал о работе или ответственности.

— Ну, а как насчет твоих детей?

— Но они же с Эстер в Лондоне.

— Стало быть, она несет ответственность и выполняет свои обязанности, в то время как ты играешь в экзистенциалиста, как Мария Антуанетта играла в пастушку!

— Вовсе нет, все было не так, а что касается Эстер, она тоже не прочь время от времени пуститься во все тяжкие, загуляв с очередным дружком и предоставив мне возможность заботиться о детях и содержать их.

— Но ведь это же твои дети, правда?

— Собственность, собственность, собственность и обладание, — принялся передразнивать он, приводя меня в ярость. — Все вы, иудейские царевны, одинаковы…

— Это же я подкинула тебе понятие «царевна иудейская», и ты немедля используешь его против меня. Моя мать всегда предостерегала меня против таких типов, как ты.

Он запустил руку под купальник и погладил мою промежность. Парочка толстых немцев заерзала под соседним деревом. Ну и пусть!

— Скользко, — сказал он.

— Твоя работа, — отозвалась я.

— Наша работа, — поправил меня он.

А потом внезапно добавил:

— Я хочу преподать тебе урок, вроде того, что дала мне Мартин. Я хочу поучить тебя не бояться того, что происходит внутри тебя.

Он впился зубами в мое бедро. Они оставили глубокий след…

Когда я вернулась в гостиницу, было уже полшестого и Беннет с нетерпением ждал меня. Даже не спросив, где я была, он обхватил меня обеими руками и принялся расстегивать платье. Он ласкал мое тело, еще хранившее воспоминания об Адриане — чем не пресловутый треугольник во всех смыслах? Он любил меня так страстно, настойчиво и изощренно, что я была возбуждена, как никогда. Яснее ясного, что как любовник он куда лучше Адриана. Так же ясно, что именно Адриан внес столь радикальные перемены в наши интимные отношения, заставив нас взглянуть друг на друга новыми глазами. Теперь же наступило полное слияние, словно кожа перестала существовать, и мы перелились друг в друга. Получилось так, что Беннет снова оценил меня, влюбившись, как в первое время нашего знакомства.

Мы вместе встали под душ и принялись плескаться, как дети. Потом поочередно намыливали друг друга. Надо сказать, что я была шокирована собственной неразборчивостью, позволяющей мне переходить от одного мужчины к другому и оставаться при этом одинаково пылкой и возбужденной. Я не сомневалась, что позже мне придется заплатить за это чувством вины и отвращения к себе, которое, как известно мне одной, несомненно придет после такого разгула страстей. Но сейчас я счастлива. Наконец-то меня оценили по достоинству! А может быть именно два мужчины дополняют друг друга, сливаясь в совершенной личности?

Одним из наиболее запомнившихся событий конгресса было посещение венского Ратхауса. И запомнилось оно потому, что представляло великолепную возможность наблюдать оптом и в розницу более 2000 психоаналитиков, красующихся, как глухари на току и весьма истосковавшихся за годичный перерыв друг по другу и по обширной аудитории. Выдался случай понаблюдать за солидными и степенными пожилыми психоаналитиками, творящими чудеса — или, по крайней мере думающих, что это им удается. Еще одним ярким впечатлением этого Конгресса, врезавшимся в мою память, был тот исступленный вечер, когда я неслась в вальсе через бесконечную анфиладу комнат, в полыхающем пурпуром и блестками вечернем платье (кстати, золотые блестки дождем сыпались на пол), переходила из одной залы в другую, танцевала попеременно то с Адрианом, то с Беннетом и совершенно забылась. В тот вечер чувство реальности покинуло меня.

Откормленная свинка в чине леди-мэри Вены воздавала почести herzlichе Glusse Анне Фрейд и другим психоаналитикам и вешала на уши обычное немецкое дерьмо по поводу того, что Вена рада их видеть снова. И ни слова, конечно, о том, как они бежали из Вены в 1938. Тогда для них не было ни духового оркестра, игравшего «Дунайские волны», с ними не заигрывали herzlichen Glussen и не предлагали дармовой шнапс.

Когда подали закуску, созвездия психоаналитиков, облаченных в строгие представительские костюмы, как шмели, переговаривались через стол.

— Скорей — они прорываются на переднюю линию! — заголосила внушительная матрона, убийственно благоухающая резедой, затертая между Скарсдейл и Новой Школой.

— А они уже подали пирог в соседнюю комнату, — довели до всеобщего сведения двести фунтов женской красоты, облаченные в канареечно-желтый атласный костюм и потрясавшие серьгами с подвесками в полтора пальца длиной.

— Да не толкайтесь же! — кричал выдающийся (а, возможно, и вырождающийся) престарелый психоаналитик, в старомодном смокинге и клетчатом жилете. Он барахтался между дамой, устремившейся к индюшачьей ножке, и мужчиной, тянувшимся к суфле из крабов. Все сновали вокруг стола, выхватывая самое вкусное; эта часть вечера запечатлелась у меня в виде бесчисленных длинных рук, подцепляющих лакомые кусочки с серебряных подносов.

После этой забавной потасовки злонамеренные распорядители вечера подали знак, и с балкона грянула музыка. Ну что ж, зал ратуши вполне отвечал духу и характеру этой основательной и помпезной затеи. Псевдоготические арки освещались тысячами псевдосвечей и несколько подсадных пар закружились на паркете в венском вальсе. Ах, путешествие, приключения, романтика! Я излучала здоровье и удовлетворение, как всякая женщина, опьяненная тем, что ее любили четыре раза за день два разных мужчины, но, несмотря на это, меня терзали противоречия! Я их не осознавала, но чувствовала.

Время от времени я задумывалась, почему бы мне не воспользоваться наслаждениями, которые судьба посылает в краткий миг моей жизни в этом мире? Может, такое никогда не повторится. И почему бы мне не почувствовать себя счастливой и не побыть немножко гедонисткой? Что в этом плохого? Я знала, что женщина, принадлежащая всю жизнь одному мужчине (и подходящая к тому возрасту, когда и мужчины и счастливый случай теряют к ней интерес) всегда требует от жизни того, что недополучила в молодости; знала, что верными и добродетельными женами восхищаются на словах, а на деле они быстро надоедают, и их не ценят, потому что мужчине нужна борьба, ему нужно почувствовать, что у него есть соперник; а стоит женщине повести себя так, словно она бесценна и желанна, мужчина сразу воспринимает ее как бесценную и желанную. Словом, если ты отказываешься служить ковриком у дверей, то никому и в голову не придет вытирать о тебя ноги. Я знала, что нравы изменились и что здравомыслящие женщины нашли бы мои колебания глупыми. Женщина, которая ведет себя как королева, становится ею рано или поздно. Да, но наступит время, когда мое приподнятое настроение пройдет, его сменит уныние и отчаяние; когда я потеряю обоих мужчин и останусь в одиночестве, и я буду больше сожалеть о Беннете, чей уход вызван моей несправедливостью и пренебрежением. Вот тогда-то я буду презирать себя за все содеянное? Я была готова бежать к Беннету, пасть к его ногам и просить прощения, пообещать немедленно родить ему двенадцать детей (чтоб хоть чем-то занять свое окаянное лоно), поклясться, что буду служить ему, как рабыня, и все это — взамен на любое обещание, гарантирующее безопасность. Я бы сделалась нежной, предупредительной, сладкой, как вишневое варенье: одним словом, пустила бы в ход весь набор обольстительного лицемерия, которым владеет каждая женщина, весь набор ухищрений, которые считаются проявлением истинной женственности.

Но дело в том, что мои благие намерения ни к чему бы не привели, и я это знала. Ни подавлять, ни быть подавляемой. Ни свинства, ни похотливости, ни услужливости… И то и другое — тупик. Все это ведет в никуда. Или к одиночеству, как бы вы ни старались этого избежать. Тогда что же мне остается? Только ненавидеть себя больше, чем я себя ненавижу. Тоже безнадежно.

Я поискала глазами лицо Адриана. Мне нужно было увидеть даже не собственно его лицо, а лицо, приносящее мне радость. Все остальные лица казались мне ожиревшими и омерзительными; просто гротескными, ни дать ни взять — персонажи Брейгеля-старшего. Кажется, Беннет прекрасно понимал, что происходит, да впрочем, это было очевидно.

— Ты ведешь себя точно так же, как в «Прошлом году в Мариенбаде», — сказал он. — Это уже случилось, или еще нет? И только ее аналитик может сказать наверняка.

Он-то считает, что Адриан «всего-навсего» играет роль отца, так что это всего лишь подмена, сублимированный образ. «Всего-навсего»! Короче говоря, я попросту обыгрываю Эдипов комплекс, так же, как «перенесение нереализованных желаний» на моего немецкого аналитика, доктора Харпе, не говоря уже о докторе Кельнере, с которым я только что рассталась. Это Беннет мог понять. Пока это Эдипов комплекс, но не любовь. Пока это сублимация и перенесение, но не любовь.

С Адрианом дело обстояло куда хуже.

С ним мы встретились под сводами готической арки. От также был полон идей и интерпретировал все по-своему.

— Ты продолжаешь метаться между нами двоими, — сказал он. — Просто понять не могу, кто из нас мамочка, а кто папочка?

Внезапно меня осенила безумная идея собрать вещички и сбежать от них обоих — это избавит меня от необходимости выбора… И принадлежать самой себе. И прекратить эти метания от одного мужчины к другому. Наконец-то стать самостоятельной. А почему это меня пугает? Ведь другие варианты еще хуже, правда? Широкое поле для фрейдовских интерпретаций или для лаингианских изысканий! Ого, какой выбор! Я могу собрать свои силы и дать выход неиспользованной энергии в религиозном фанатизме, научной работе, да хоть в марксизме, наконец. Что и говорить, сублимация желаний — штука что надо! Да любая система становится гротеском, если придерживаться всех ее постулатов и воспринимать буквально каждое слово. А чувство юмора не помешает, если хотите сделать здравые выводы из любой теории. И вообще не доверяю теоретическим выкладкам и обобщениям. Ведь нет двух одинаковых людей, значит все относительно; и непреложных фактов очень мало. Ведь окружающее так противоречиво и строится на парадоксах. Почему я этому верю? Только из чувства юмора. Смеюсь над теориями, людьми… над собой, кстати говоря, тоже. Смеюсь даже над чьей-нибудь потребностью смеяться не переставая. А нельзя не смеяться, видя эту жизнь, полную противоречий, жизнь, столь многогранную, обоюдоострую, разноречивую, забавную, трагическую, а иногда и незабываемо прекрасную. Жизнь подобна фруктовому пирогу с вкусными сливами и противными косточками, из чего следует, что надо есть пирог и выплевывать косточки, но, когда ты слишком голоден, ты рано или поздно подавишься косточкой. (Кое-что из этого я выдала Адриану).

— Жизнь как фруктовый пирог! Ты ужасно чувственна, и все воспринимаешь на вкус, правда? — сказал Адриан, скорее утверждая, чем спрашивая.

— Это что-то новое — а что ты собираешься предпринять?

Он влажно поцеловал меня, и это было еще одной вкусной сливой во фруктовом пироге жизни.

— Как долго ты еще собираешься изводить меня? — спросил Беннет, когда мы вернулись в гостиницу. — Я не собираюсь мириться с этим.

— Извини, — сказала я. Звучало довольно неубедительно.

— Я считаю; что мы должны сейчас же уехать отсюда; мы вернемся следующим же самолетом в Нью-Йорк. Мы не можем больше жить в этой суете и неопределенности. Сейчас ты просто не в своем уме. Я увезу тебя домой.

Я чуть было не расплакалась. Мне хотелось домой, и, в то же время, я никуда не желала уезжать.

— Ну пожалуйста, Беннет, пожалуйста, пожалуйста.

— Что пожалуйста? — огрызнулся он.

— Не знаю.

— Ты даже не можешь набраться смелости и уйти к нему. Если ты влюблена в него — так почему же ты не порвешь со мной, и не уедешь в Лондон, и не познакомишься с его детьми. Но ведь ты даже не собираешься это делать. Ты сама не знаешь, чего ты хочешь. — Он помолчал. — Мы должны вернуться домой прямо сейчас.

— А что толку? Тебе больше не удастся завладеть мною, снова загнать меня в клетку. Я ее разрушила. Так что это безнадежно, — мне казалось, что я на самом деле так думаю.

— Возможно, когда мы вернемся домой и ты навестишь своих аналитиков, ты поймешь, почему так поступила, разберешься в своих мыслях и побуждениях, и нам удастся спасти наш брак.

— Да как же я могу вернуться к психоаналитикам! В таком состоянии?

— Не ради меня — ради себя самой. Ты же не сможешь так жить все время.

— А разве я поступала так раньше? Ну, хоть раз? Даже тогда, когда ты был суров со мной, даже тогда, в Париже, когда ты не разговаривал со мной, и в те годы в Германии, когда мне было так плохо, когда я нуждалась в ком-то, на кого могла бы опереться, ну хотя бы довериться, когда я была одинока и отгорожена от тебя стеной твоей постоянной депрессии — я никогда не испытывала влечение к кому бы то ни было другому. Никогда. Хотя ты просто толкал меня к этому… Ты сомневался вслух, стоило ли тебе жениться на мне, большая ли это радость — иметь жену-писателя. Ты говорил, что все мои проблемы — буря в стакане воды. А еще ты никогда не говорил, что любишь меня. А когда я плакала и чувствовала себя одинокой, мне нужна была малость: близость и взаимопонимание, а этого ты не хотел мне дать, ты просто посылал меня к психоаналитикам. Ты пользовался психоанализом, чтобы подвести объяснение под все на свете. Когда мне требовалось тепло, ты посылал меня к этим шарлатанам.

— А чем, черт побери, ты была бы сейчас без психоанализа? Ты бы до сих пор переписывала одну и ту же поэму. Да ты бы не решилась послать ее ни одному редактору. Ты же всего боялась. Когда мы встретились, ты бродила, как лунатик, не в силах приступить к упорной работе, полная разноречивых планов, которые никогда не доводились до конца. Я обеспечил тебе условия для работы, вдохновлял тебя, когда ты падала духом и презирала себя, верил в тебя, когда ты теряла в себя веру, платил твоим идиотским психоаналитикам, чтобы ты могла расти и развиваться как личность, вместо того, чтобы метаться из стороны в сторону, как все в твоей чокнутой семейке. Давай, обвини меня во всех своих бедах! Я был единственным, кто тебя поддерживал и вдохновлял, и вместо благодарности ты виснешь на шее у какого-то английского подонка и плачешь о том, что сама не знаешь, чего ты хочешь. Да иди ты к черту! Оставайся с ним, если хочешь, а я еду в Нью-Йорк.

— Но я хочу тебя, — проговорила я, плача. Я хотела хотеть его. И хотела этого больше всего на свете. Я вспоминала все то время, когда мы были вместе, и худшие времена, пережитые вместе, и времена, когда нам удавалось сделать друг друга счастливыми и вдохновлять друг друга, когда он стоял за моей спиной и не давал мне забросить работу, присматривал за мной, когда я, казалось, была готова наделать глупостей. И еще, как я привыкла к соперничеству с ним. Вспоминала годы, прожитые вместе. Я думала о том, как хорошо мы друг друга знаем, как хорошо нам было работать вместе, и то упрямство, которое не давало нам расстаться, когда все остальное рушилось. Даже те неприятности, которые мы делили поровну, сблизили нас больше, чем все, что было между мной и Адрианом. Адриан — мечта, а Беннет — моя реальность. Он суров. Но что ж, реальность вообще сурова. Но если я потеряю его, я не смогу даже вспомнить, как меня зовут.

Обнявшись, мы стали ласкать друг друга, обливаясь слезами.

— Я хочу подарить тебе ребенка, — шептал он, овладевая мной.

На следующий вечер я снова встретилась с Адрианом; лежа на лужайке одного из венских парков, я смотрела на солнечные лучики, пробивающиеся сквозь листву деревьев.

— Тебе действительно нравится Беннет, или ты просто перечисляешь его добродетели? — спросил Адриан.

Я сорвала длинную зеленую травинку и сжала ее зубами.

— Почему ты задаешь такие провокационные вопросы?

— Язвительность тут ни при чем. Просто ты очень откровенна.

— Да уж.

— Я это понимаю. Разве ты не подмечаешь в жизни все смешное? Или ты делаешь эти дурацкие различия между моим анализом — его анализом; любишь меня, люби и мои недостатки. Что ты, что Беннет — порядочные нытики. И можете простить что угодно. Да ты просто исполнена благодарности за все, что он для тебя сделал, и считаешь, что кругом должна ему. А он что, не обязан был делать это для тебя? Разве ты чудовище?

— Иногда мне так кажется.

— Бог мой, почему же? Ты не уродлива, не глупа, великолепная любовница, твое тело полно соблазнов, словом, ты самая стоящая женщина от Вены до Нью-Йорка… — он проглотил остаток фразы. — Да, забыл: у тебя потрясающие золотистые волосы. Так что же тебя беспокоит?

— Все. Я очень зависима. Постоянно теряю над собой контроль. Впадаю в депрессии и боюсь летать самолетом. Кроме того, ни один мужчина не захочет нянчиться с писательницей. Они ведь так безответственны… Грезят наяву вместо того, чтобы готовить. А книги им нужнее детей. Они забывают прибрать квартиру…

— Бог мой! Да ты феминистка?!

— Я люблю поговорить об этом, даже думаю, что верю во все это, но, в глубине души, я — как та девушка из «Истории О«. Я хочу подчиняться большому животному. «Женщины обожают фашистов», как подметила Сильвия Плат. Я чувствую себя виноватой, сочиняя поэмы вместо того, чтобы готовить. Да, я чувствую себя кругом виноватой. Вам не надо бить женщину, достаточно вселить в нее чувство вины. Так сформулировала Изадора Винг первый принцип войны полов. Женщина — сама свой самый злейший враг. А чувство вины — основное орудие самоистязания. Ты знаешь, что сказал Тэдди Рузвельт?

— Нет.

— «Покажите мне женщину, которая не чувствует себя виноватой, и я скажу, что это мужчина».

— Тэдди Рузвельт никогда этого не говорил.

— Да, но я так говорю.

— Ты просто боишься его.

— Кого? Тэдди Рузвельта?

— Нет — твоего Беннета. Ты не хочешь признать это. Ты боишься, что он уйдет от тебя и ты потеряешь опору. Ты себе представить не можешь, как будешь жить без него, и боишься обнаружить, что все твои целостные теории разлетятся, как карточный домик. Слушай, тебе просто необходимо перестать воспринимать себя, как слабое и зависимое существо, которое ты сама же презираешь.

— Ты еще ни разу не видел, какова я бываю, когда падаю духом…

— Ерунда.

— А следовало бы взглянуть. Ты удрал бы от меня на другой конец земли.

— Почему? Разве ты столь нестерпима?

— Беннет так говорит.

— Тогда почему же он не удирает? Может быть, это просто выдумка, способ держать тебя в повиновении. Знаешь, я был с Мартин, когда у нее случился настоящий срыв. Не думаю, что ты можешь выкинуть что-нибудь похлеще. Не все, что люди говорят, надо принимать за чистую монету.

— Ого, это мне нравится — можно я запишу на память?

— Лучше запишем на видеокассету.

После чего мы целовались, как оглашенные. Потом Адриан сказал:

— Знаешь, для умной, образованной и степенной женщины, ты — просто идиотка.

— Пожалуй, это самый тонкий комплимент, который ты когда-либо делал мне.

— Я имею в виду, что ты можешь заполучить все, что тебе угодно — правда, даже не подозреваешь об этом. Ты, как богиня, можешь поднять мир на плечо и идти, играя Землей, как мячом. Тебе нужно поехать со мной, хотя бы увидеть, как мало для тебя значит потерять Беннета. А мы предпримем одиссею. Я открою для себя Европу — ты откроешь саму себя.

— И это все? Так когда же мы начнем?

— Завтра, или после завтра, или в субботу. Одним словом, когда конгресс закончится.

— Ну и куда же мы поедем?

— Ап! Шаг первый: никаких планов. Просто выбрось их из головы. Мы сбежим — и все. Совсем как в «Гроздьях гнэва». Мы станем мигрантами.

— Как в «Гроздьях гнева».

— Гнэва!

— Гнева, как в «гнев Божий».

— Гнэва.

— Ты ошибаешься, сладкий мой. Это ваше произношение. Не забывай, что Стейнбек — американский писатель! «Гроздья гнева».

— Гнэва.

— О'кей, ты не прав, но пусть будет так.

— Я всегда прав, любовь моя.

— Так, стало быть, мы отчаливаем без всяких планов?

— Что же, у нас будет план: ты должна почувствовать, как ты сильна. Твоя программа будет заключаться в том, чтобы уверовать в свою способность стоять на собственных ногах — кажется, этой задачи достаточно для каждого.

— Ну, а как же Беннет?

— Если он не глуп, он приударит за другой пташкой.

— Он так и сделает?

— По крайней мере, так сделал бы я. Прикинь — очевидно, что вам с Беннетом необходимо поменяться местами. Да вы оба не можете больше жить такой жизнью. Конечно, случается, что люди умирают и в Белфасте и в Бангладеш, но ведь и это — еще одна причина, по которой тебе необходимо научиться получать удовольствие — ведь жизнь должна быть веселой, хотя бы иногда. А вы с Беннетом как парочка фанатиков, которые твердят: «Оставь надежду навсегда: конец так близок…» Ты вообще занята чем-нибудь, кроме беспокойства? Кстати говоря, это преступное расточительство.

— Он клеймит тебя худшими словами из тех, какие известны ему, — сказала я, смеясь.

— Ну и как же?

— Он называет тебя «ущербный тип».

— Да неужели? Уж он-то сам, как нельзя более, «ущербный тип». Бастард от психологии. Психоанализирующий ублюдок!

— Некоторое увлечения психологией тебе тоже не чуждо, сердечко мое. Иногда мне кажется, что было бы лучше сбежать от вас обоих. ЖЕНЩИНА СЛИНЯЛА. МУЖ И ЛЮБОВНИК ОЗАДАЧЕНЫ.

Адриан рассмеялся и, запустив руку под подол платья, принялся ласкать мою задницу. Без малейшего преувеличения, это была целостная, полновесная задница. Даже полторы задницы, если начистоту. И только с Адрианом я могла гордиться своим внушительным задом. Ох, если бы мужчины только знали! Все женщины думают, что они уродливы, особенно хорошенькие женщины. Мужчина, понявший это, сможет оттрахать больше женщин, чем сам Дон Жуан. Все мы создаем себе комплексы неполноценности; нам кажется, что наша промежность — отвратительна, а в нашем теле всегда что-то не так: то зад слишком велик, то грудь слишком мала, то бедра слишком узки, то колени недостаточно стройные. Даже фотомодели и актрисы, даже женщины, которые кажутся достаточно прекрасными, чтобы не иметь никаких поводов для беспокойства, только и делают, что волнуются.

— Мне нравится твоя толстая задница, — сказал Адриан. — Как подумаю обо всех лакомствах, которые тебе пришлось съесть, чтобы отрастить такой зад… Ам! — И он впился зубами. Просто людоед…

— Все упирается в твое замужество, — сказал он моему заду. — Вам хоть было здорово вместе?

— Будь уверен, что было… эй — больно!

— Ну и когда же? — сказал он, садясь. — Расскажи, когда вам было особенно здорово.

Я пораскинула умом. Перепалка в Париже. Поломка машины на Сицилии. Перепалка в Паеструме. Перепалка из-за квартиры. Перепалки из-за моих психоаналитиков. Перепалка из-за катания на лыжах… Одним словом, борьба ради борьбы.

— У нас было много радостей. И тебе не обязательно злить меня.

— Лгунья. Должно быть, твои психоаналитики испортили тебя вконец, если ты обманываешь сама себя, не переставая.

— Нам было прекрасно в постели.

— Только потому, что я не удовлетворил тебя полностью, можешь мне поверить.

— Адриан, думаю, ты больше всего хочешь разрушить мой брак. Это твоя любимая игра, правда? Это — твой конек, то, на чем ты зациклился. Возможно, я зациклилась на комплексе вины. А Беннет — на терминологии. Ты же — на треугольниках. Это — твоя специализация. Ведь именно сожители Мартин сделали ее столь привлекательной для тебя. Ну, а любовники Эстер? Ты — разрушитель семей, ты — стервятник.

— Да, когда я сталкиваюсь с комплексами и предрассудками, то стремлюсь их уничтожить. Кстати, это сказала ты, а не я. Сравнение со стервятником прелестно, утенок. А мертвечина — это и ты, и Беннет.

— Думаю, ты походишь на Беннета даже больше, чем тебе бы этого хотелось. Думаю даже, он прекрасно дополняет тебя.

— Пока что не замечал за собой таких странностей, — сказал он, усмехаясь.

— Клянусь, это так.

— Ну, а прикинь, на что похожа ты, утенок. Нечто, стремящееся ускользнуть от настоящей, полнокровной жизни. Нечто, стремящееся к страданиям. Знаю я этот тип. Ни дать ни взять — иудейская мазохистка. Да уж, у меня есть кое-что общее с Беннетом, вот только он — китайский мазохист. Ему пойдет на пользу твой уход. Это наконец-то покажет ему, что так больше жить нельзя; нельзя жить, все время страдая и призывая Фрейда в свидетели!

— Да, но если я так сделаю, то потеряю его навсегда.

— Ну, значит он и не стоит того.

— Что ты хочешь этим сказать?

Но это же ясно. Если он уйдет, значит, он — не для тебя. Если он примет тебя снова — значит, вы начнете новую жизнь. И больше никаких унижений. И не стоит все время манипулировать такими понятиями, как вина. Ты-то ничего не потеряешь. Ну, по крайней мере, мы проведем время так, что это запомнится на всю жизнь.

Я притворилась перед Адрианом, что его слова не задели меня, но это было не так. Задели. И сильно. Обдумывая их, я поняла, что Беннет, пожалуй, знает об этой жизни все, кроме того, что составляет ее приятную часть. Для него жизнь — длительная болезнь, протекающая под присмотром психоаналитиков. Твой жизненный путь проходит через бесчисленные огорчения и приводит к гробу, в котором шесть облаченных в траур психоаналитиков отнесут тебя на кладбище (бросая пригоршни терминов на твою отверстую могилу).

Беннет хорошо разбирался в целостных и ущербных личностях, в Эдиповом комплексе и комплексе Электры, школофобии и клаустрофобии, импотенции и фригидности, в отцеубийствах и материубийствах, знал о зависти, направленной на пенис или на матку, работал над свободными ассоциациями и оговорками, над утренней меланхолией, внутренними конфликтами и подсознательными копорликтами, носологией и этиологией, старческим слабоумием и слабоумием младенческим, перенесением образов, самоанализом и групповой терапией, над симптомами формирования и симптомами разрушения, над состояниями амнезии и фуги, парапсихологическими рыданиями и смехом во сне, был специалистом, способным объяснить сонливость и бессонницу, неврозы и психозы, корни которых скрыты в далеком прошлом, но понятия не имел о смехе и шутках, каламбурах и загадках, объятиях и поцелуях, пении и танце — словом, обо всех тех вещах, которые делают жизнь достойной того, чтобы жить. Будто человек может быть счастлив, если проанализирует свои поступки, сны, мысли и побуждения. Будто можно обойтись без смеха и жить одним только психоанализом. Адриан — весельчак и гедонист, вот за одно это я и готова продать свою душу.

Улыбка. Кто же сказал, что улыбка — загадка этой жизни? Адриан, словно античный бог гармонии и смеха. С ним я все время смеюсь. Когда мы вместе, то чувствуем, что можем завоевать весь мир, смеясь.

— Ты должна его бросить, — сказал Беннет, — и вернуться к психоанализу. Он плохо на тебя влияет.

— Ты прав, — сказала я. «Господи, что же я такое говорю?» Ты прав, ты прав, ты прав. Беннет прав; Адриан прав тоже. Мужчин всегда восхищал мой покладистый нрав. Впрочем, не одни только губы соглашались. Стоило мне высказаться вслух и я действительно принимала все, что сказала.

— Вернемся в Нью-Йорк, как только кончится конгресс.

— О'кей, — сказала я, согласившись с ним.

Я смотрела на Беннета и думала, как хорошо я его знаю. Временами он серьезен и печален почти до безумия, но за это-то я и люблю его. Ему просто необходимо чувствовать зависимость. Он свято верит, что жизнь — загадка, которую можно разрешить посредством усердной работы, четких определений, анализа и синтеза. И я разделяю с ним его взгляды и убеждения так же чистосердечно, как и делила смех и гедонизм с Адрианом. Я любила Беннета и знала об этом. А еще я знала, что моя жизнь — с ним, а не с Адрианом. Так что же неудержимо тянет меня покинуть его и уйти с Адрианом? И почему доводы Адриана пронимают меня до мозга костей?

— Ты можешь заводить романы, не ставя меня в известность, — предупредил он. — Я дам тебе достаточно свободы.

— Знаю.

Я качнула головой.

— Ты действительно делаешь это для моего блага, так ведь? Ты, должно быть, очень зла на меня?

— Между прочим, он почти всегда импотент, — сказала я. Теперь я предала обоих. Я поведала Адриану секреты Беннета. А Беннету — секреты Адриана. Разглашаю всю подноготную мужчин, с которыми близка… В довершении всего, я предаю самое себя. Хороша же я; да уж, показалась обоим во всей своей красе. Ну и где же моя терпимость? Лучше умереть. Смерть — единственное справедливое воздаяние предателям.

— Я догадывался, что он импотент, или, быть может, гомосексуалист. В любом случае ясно, что он ненавидит женщин как таковых, причем очень сильно.

— Как ты узнал?

— От тебя.

— Беннет, ты знаешь, что я люблю тебя?

— Да, и это только усугубляет все дело.

Мы стояли, не сводя глаз друг с друга.

— Иногда я чувствую, что устала от постоянной серьезности. Я хочу смеяться. Я хочу веселиться.

— Я догадывался, что моя мрачность доведет до предела кого угодно, — сказал он огорченно. А потом перечислил всех девушек, не выдержавших его мрачного характера. Я знала всех их поименно. Теперь я обняла его за шею.

— Я могу гулять на стороне, не ставя тебя в известность; я знаю массу женщин, которые так и делают… (В действительности, я знаю только трех, которые постоянно существовали таким образом). — Но, честно говоря, так будет еще хуже. Вести двойную жизнь и возвращаться к тебе домой, делая вид, что ничего не случилось. Легко сказать, но сделать — очень трудно. По меньшей мере, я этого не выдержу.

— Кажется, мне следовало понять, как одинока ты была, — сказал он. — Возможно, в этом виноват я сам.

А потом мы любили друг друга. Я не притворялась, говоря, что Беннет, и никто другой, может удовлетворить меня вполне. Беннет есть Беннет, и я его хотела.

Позже я подумала, что он был неправ. Брак был моей ошибкой, и потерпел провал по моей вине. Если бы я любила его как следует, я бы позаботилась о его спокойствии и приняла бы его таким, какой он есть, вместо того, чтобы отвергать все его изъяны и избегать всех мрачных сторон его характера.

— Нет ничего сложнее брака, — сказала я.

— Думаю, я сам довел тебя до этого, — отозвался он. И мы заснули.

Он стал таким ласковым, терпимым и понимающим только для того, чтобы усугубить мое чувство вины. Господи, какая же я плохая!

— Ну, что нового? — поинтересовался Адриан.

Мы облюбовали новый бассейн в Гринцинге, прелестное маленькое озерцо, окруженное относительно немногими немецкими толстяками и толстухами. Мы сидели, свесив ноги в воду, и потягивали пиво.

— Я зануда? Я повторяю одно и тоже? — Риторические вопросы.

— Да, — подтвердил Адриан, — но мне нравится твое занудство. Оно более забавно, чем у прочих.

— Мне нравится, как непринужденно мы можем обсуждать все, что угодно. Я никогда не забочусь о том впечатлении, которое могу произвести на тебя. И высказываю все, что думаю.

— Неправда. Только вчера ты уверяла, какой я потрясающий любовник, хотя это было совсем не так.

— Ты прав.

С этим трудно не согласиться.

— Но я понимаю, что ты хочешь сказать. Мы хорошо говорим. Без намеков и недомолвок. Эстер частенько ехидно замолкает, а я во время этих пауз не знаю, о чем она думает. Но ты открыта. Ты постоянно противоречишь сама себе. И я точно такой же. Человек есть человек.

— Беннет, бывает, надолго замолкает. Временами я начинала думать, что он противоречит сам себе, но для этого он слишком совершенен. Он никогда не выскажет то или иное замечание, не будучи уверенным в его окончательности и несомненности. Ты не способен жить так — пытаясь все время быть определенным и законченным — ведь только смерть окончательна.

— Давай-ка окунемся еще раз, — сказал Адриан.

— За что ты так сердишься на меня? — спросил Беннет после этой вылазки к бассейну.

— Потому, что я чувствую, что ты относишься ко мне, как к собственности. Потому, что ты сам сказал, что не можешь проникнуть в мои мысли. И еще ты никогда не говорил, что любишь меня. Ты никогда не проявляешь снисходительности ко мне. И винишь меня во всех своих неудачах. Потому, что ты продолжаешь играть в молчанку, хотя и знаешь, что это нервирует меня. Потому, что ты поносишь моих друзей, подходя к ним со своими мерками. Потому, что ты замыкаешься в себе, отметая все человеческие контакты. Потому, что ты вызываешь у меня такое ощущение, словно я замучена до смерти.

— Тебе приходилось отбиваться от свой матери, а не от меня. Я дал тебе ту полноту свободы, которая была тебе нужна.

— Ты себе противоречишь. Личность не может быть свободна, если свободу ей «дают«. Кто ты, чтоб «дать«мне свободу?

— А ты покажи мне хоть одного человека, свободного полностью и беспредельно? Кто он? А он вообще существует? Тебя угнетали собственные родители, а не я! Ты всегда обвиняешь меня в том, что сделала с тобой твоя мать.

— Стоит мне начать укорять тебя, как ты извлекаешь очередные психоаналитические мотивы из моего поведения. И каждый раз мой отец или мать — а не что-то касающееся нас с тобой. Неужели они всегда будут стоять между нами?

— Мне бы этого не хотелось. Но это так. Ты снова и снова переживаешь свои детские впечатления, признаешься ли ты себе в том, или нет, — что за черт тебя свел с Адрианом Гудлавом? А ведь он выглядит совсем, как твой отец — или ты не обратила на это внимание?

— Не замечала. Он вовсе не похож на моего отца.

Беннет фыркнул. — Это, в конце концов, смешно.

— Послушай — я ведь не спорю о том, похож он на моего отца или нет, но это первый раз за все время, когда ты выказываешь хоть какой-то интерес ко мне и действуешь, наконец так, словно все-таки любишь меня. Мне надо трахаться с кем-то прямо у тебя под носом, чтобы ты разозлился на меня? Забавно, правда. А что говорят твои психоаналитические теории про этот случай? Может быть, здесь выходит на поверхность твой собственный Эдипов комплекс. Может быть, я твоя мать, а Адриан воплощает твоего отца. А почему бы нам не собраться всем вместе и не обсудить это, как полагается славной семейке? Вообще-то, я думаю, что Адриан влюблен в тебя. А я просто стою между вами. Уж если он кого-то и хочет, так это тебя.

— Ну что же, меня это не удивляет. Я уже сказал тебе, что он похож на голубого.

— А почему бы нам всем не улечься спать вместе и не выяснить это?

— Спасибо. Но не заставляй меня останавливать тебя, если это именно то, чего ты хочешь.

— Нет, не хочу.

— Ну так иди же, — закричал Беннет с большей страстью, чем я могла заподозрить в нем. — Уходи с ним! Ты никогда снова не примешься за серьезную работу. Я единственный человек в твоей жизни, который смог поддерживать тебя в равновесии и собранности достаточно долго — ну так уходи! Ты измотаешь себя так, что даже не будешь годна к мало-мальски серьезной работе.

— Как ты рассчитываешь написать о чем-либо интересном, боясь любых новых впечатлений? — поинтересовался Адриан. Я только что заявила ему, что не могу уйти с ним и возвращаюсь домой с Беннетом. Мы сидели в машине Адриана, припаркованной на узкой улочке, прямо за университетом. (Беннет был на заседании, посвященном агрессии в больших коллективах).

— Я все время обретаю новые впечатления. В этом-то и беда.

— Чушь. Ты трусливая маленькая принцесса. Я предлагаю тебе такие впечатления, которые действительно могут радикально изменить тебя; то, о чем ты действительно можешь написать в своих книгах, а ты уходишь в сторону. Назад к Беннету и в Нью-Йорк. Назад к твоему маленькому, затхлому и безопасному мирку. Господи, я рад, что не женился еще раз, если в этом и заключается семейная жизнь. Я-то думал, что ты уже переросла все это. Прочитав все твои эротические и чувственные произведения — в извращенном ключе — я был о тебе лучшего мнения.

Он взглянул на меня с презрением.

— Если бы я все время пребывала чувственной и эротичной, то была бы слишком утомлена, чтобы писать об этом, — парировала я.

— Ты обманщица, — сказал он, — жуткая лгунья ты. Ты никогда не найдешь ничего достойного того, чтобы об этом написать, если не вырастешь. Мужество — это во-первых. А ты просто трусиха.

— Не зли меня.

— Я тебя злю? Я просто вношу ясность. Ты никогда не станешь настоящим писателем, если не обретешь мужество.

— А что, черт возьми, тебе-то известно об этом?

— Мне кое-что известно: я читал некоторые твои работы и понял, что ты вкладывала в них частицу себя. Если ты продолжишь в том же духе, то скоро превратишься в своего рода фетиш для разочарованных и потерянных типов всех мастей. И все психопаты мира прибегут плакаться в твою жилетку.

— В некоторой степени так уже случилось. Мои поэмы оказались хорошей приманкой для потерявших равновесие умов.

Я вспомнила про Джойса, но Адриан ужасно разозлился и пропустил все это мимо ушей. За то время, как вышла моя первая книга, я выслушала немало эксцентричных телефонных звонков и получила немало писем от людей, считавших, что я проделываю все, о чем пишу, причем со всеми и в любом месте. Внезапно я превратилась в общественное достояние. Это была довольно глупая сентенция. В каком-то смысле, ты пишешь для того, чтобы совратить мир, но когда так оно и получается, ты чувствуешь себя блудницей. Пропасть между тем, о чем ты пишешь, и тем, как ты живешь, становится велика, как никогда. А люди, соблазненные твоей книгой, оказывается, соблазнились миражом. Да есть ли у них поводы для этого? И неужели психопаты со всего мира выяснили твой телефонный номер? И это, кстати, касается не только телефонных звонков.

— Я думаю, мы действительно затеяли то, что надо, — сказал Адриан, — но, получилась осечка: уж слишком ты напугалась. Я по-настоящему разочаровался в тебе… Ну, полагаю, это не первый случай, когда мне приходится терять веру в женщину. В тот первый день, когда я увидел тебя спорящей с регистратором, я подумал, что вижу одну из замечательных женщин — настоящий борец, и вся, как огонь. Уж она-то не позволит жизни придавить себя. Но я ошибся. Ты — не искательница приключений, не авантюристка. Ты — царевна. Так прости же мою неуместную попытку смутить твой спокойный брак.

Он нервно повернул ключ, и машина резко дернулась с места.

— Твою мать, Адриан.

Довольно неуклюже, но в тот момент я только об этом и могла думать.

— Оставь мою мать в покое, лучше возвращайся домой и трахайся там сама — с Беннетом или с кем ты там хочешь. Возвращайся домой и оставайся смирной, маленькой, домашней бюргершей, которая пишет книжки в свободное время.

Не очень-то деликатно.

— Ну, а ты-то о себе что думаешь — маленький смирный обыватель — доктор, играющий в экзистенциалиста в свободное от работы время? — почти закричала я.

— Давай, давай, утенок, кричи сколько хочешь, это меня не задевает. Я не обязан сверять свою жизнь с твоим мнением. Я знаю, что делаю. А ты из тех, кто чертовски нерешителен. Ты из тех, кто не может выбрать, кем быть: Айседорой Дункан, Зельдой Фицджеральд или Марджори Морнингстар.

Он дал газ с самым трагическим видом.

— Отвези меня домой, — сказала я.

— С удовольствием, если ты только объяснишь мне, что это значит.

Какое-то время мы просидели, не говоря ни слова. Адриан пытался вести машину, но дело не ладилось, а я сидела молча, раздираемая на части. Хочу ли я быть только домохозяйкой, которая пишет в свободное время? И это моя судьба? Или мне броситься на поиски приключений, что и предлагается? Хочу ли я прожить свою жизнь, как лгунья и лицемерка? Хочу ли я хоть раз воплотить мои фантазии в жизнь, ну хоть раз?

— Ну а если я изменю свое мнение? — спросила я.

— Слишком поздно. Ты уже все разрушила. «Что было, то не будет вновь». Честно говоря, я не знаю, хочу ли я теперь с тобой связываться.

— Тяжелый ты человек, однако. Один миг колебания — и ты готов отказаться от меня. Ты требуешь, чтобы я бросила все — устоявшийся образ жизни, мужа, работу — и без малейших колебаний помчалась с тобой по Европе, следуя каким-то полувыдуманным лаингианским идеям о богатом жизненном опыте и приключениях. Если бы, по меньшей мере, ты любил меня…

— Не надо мешать это понятие со всем остальным. Дело в твоей трусости и нерешительности, причем здесь любовь?

— При всем.

— Чушь. Ты говоришь любовь — а подразумеваешь защиту и безопасность. Ну, положим, безопасности как таковой не существует. Даже если ты вернешься домой со своим смирным и покладистым муженьком — никто не гарантирует, что ты не отдашь концы на следующий же день от сердечного приступа, или твой муженек не увлечется кем-нибудь на стороне, или, попросту, не перестанет тебя любить. Как можно заглянуть в будущее? Ты можешь предсказать судьбу? Почему ты думаешь, что безопасность столь безопасна? Уж если в чем и можно быть уверенным, так это в том, что если ты упустишь эту возможность, то она снова не представится. Только смерть определена и закончена, как ты сказала вчера.

— Я и не думала, что ты слушаешь.

— Много ты об этом знаешь.

Он вцепился в руль.

— Адриан, ты прав, рассуждая обо всем, кроме любви. Любовь есть любовь. Это значит, что Беннет меня любит, а ты нет.

— Ну, а ты кого любишь? Ты когда-нибудь задумывалась об этом? Или все эти вопросы предназначаются для манипуляций с теми, кого ты намерена эксплуатировать? Все это — вопросы для тех, кто дает тебе больше? Или, говоря образно, это вопрос денег?

— Чушь.

— Неужели? Иногда я думаю, что все упирается в то, что я беден, хочу писать книги и не хочу заниматься этой проклятой практикой, в отличие от твоих американских врачей.

— А, понимаю: твоя поэтическая свобода и безопасность привлекает мой буржуазный снобизм, как противоположность! Кроме шуток, мне нравится твоя бедность. Между прочим, если бы ты шел по стопам Ронни Лоинга, ты бы не был беден. А ты пойдешь далеко, мой мальчик. Впрочем, как и все психопаты… ты где-нибудь видел нуждающегося психопата?

— Теперь ты говоришь словно твой, будь он неладен, Беннет.

— Мы с ним оба согласились с тем, что ты — психопат.

— Мы, мы, мы — дурацкое обобщающее «мы». Мы — ужасно уютный и мудрый признак супружества, узаконенного всеми инстанциями. Эдакий собирательный образ. Но, интересно, как это «мы» влияет на творческие способности? Может быть, этот затхлый уют выхолащивает начисто любой талант? Может быть, наступило самое время изменить жизнь?

— Ты — Яго. Или змей, вползший в Эдем.

— Ну, если ты живешь в раю — я благодарю Господа, что никогда там не окажусь.

— Теперь я вернусь назад, вернее обратно.

— Куда обратно?

— В рай, к моей маленькой, уютной семейной рутине, к моему обобщающему «мы», к моей бюргерской тупости. Все это необходимо мне, как почва под ногами.

— Точно так же, я необходим тебе, как почва под ногами, когда ты заскучаешь с Беннетом.

— Стоп — ты же сам сказал — это прошло.

— И все же это так.

— Так вот: отвези меня назад в гостиницу. Беннет скоро вернется. Я не хочу снова опаздывать. Сейчас он слушает доклады об агрессии в больших коллективах. Это может навести его на мысль.

— Мы маленький коллектив, к счастью.

— Верно; но чем черт не шутит?

— Тебе действительно нравится, как он забивает тебе голову всякой чушью — правда? Только тогда ты чувствуешь себя великомученицей в полном смысле слова.

— Возможно.

Моя уступчивость приводила Адриана в бешенство.

— Слушай — мы можем здорово повеселиться — ты, я и Беннет. Мы можем путешествовать по континенту нашим семейным трио.

— Для меня здорово, но тебе предстоит убедить его в этом. А это непросто. Он ведь доктор-буржуа, женившийся на маленькой домашней хозяйке, которая пишет в свободное время. В нем нет того размаха и простора, как в тебе. А теперь, пожалуйста, отвези меня домой.

Наконец он совладал с машиной. Мы проделали хорошо знакомый путь через запутанные переулочки Вены, сворачивая на каждом перекрестке.

Минут через десять у нас поднялось настроение. Мы снова хохотали и прониклись взаимной симпатией, без тени раздражения. Конечно, это не может длиться вечно, но этот миг прекрасен и стоит многого. Адриан затормозил и потянулся поцеловать меня. Мы оба были опьянены внезапным подъемом чувств.

— А что, ты можешь не возвращаться — мы проведем эту ночь вместе.

Я спорила сама с собой. Кто же я — неужели трусливая домашняя хозяйка?

— О'кей, — ответила я (и тут же пожалела об этом). Но, если рассуждать здраво, что может изменить одна ночь? Потом я вернусь в Нью-Йорк с Беннетом.

Вечер, завершивший тот полный переживаний день, превзошел все мои ожидания. Наслаждение выплескивалось через край, словно пена шампанского. Сначала мы заказали пива в какой-то забегаловке на Рингштрассе и, щедро перемежая глотки с поцелуями, не могли налюбоваться друг на друга; мы поочередно переливали пиво из одних губ в другие, слушая пространные рассуждения двух пожилых матрон, критикующих расходы на американскую космическую программу: они-то предлагали найти достойное применение этим средствам на земле (может стоит построить еще сотню-другую крематориев?) вместо того, чтобы тратить их на изучение Луны, и вообще, если бы правительство разумнее подходило к распределению ассигнований… Потом мы ужинали (не переставая целоваться с набитым ртом) в ресторанчике под открытым небом, окруженном славным сквериком, кормили друг друга с ложечки Leberknodel и страстно кромсали ножом Bauern Schnitzel; короче говоря, к тому моменту, когда мы добрались до пансионата Адриана, мы были основательно пьяны от пива и желания. Переступив порог комнаты, мы немедленно предались любви. И, надо сказать, впервые за все время это у нас получилось довольно неплохо.

— Если бы я верил в любовь, — сказал он, трахаясь, — я бы сказал, что люблю тебя.

И только в полночь я внезапно вспомнила, что вот уже шесть часов, как Беннет ждет меня в гостинице; я вскочила с кровати, спустилась по лестнице к телефону-автомату и, одолжив у сонной консьержки два шиллинга, стала звонить ему. Мне так и не удалось застать его. Итак, не найдя лучшего решения, я оставила ему жестокое послание: «Увидимся утром», которое и передала дежурному на этаже, вместе с моим адресом и номером телефона. Потом я вернулась в постель к Адриану, который храпел, как свинья.

Почти целый час я лежала, не смыкая глаз, прислушиваясь к его храпу и обвиняя себя во всех смертных грехах вообще, а в жестокости и неблагодарности — в частности. Уже в час ночи дверь распахнулась, и в комнату ворвался Беннет. Взглянув на него, я предположила, что он явился прикончить нас обоих. В глубине души я почувствовала облегчение — я заслужила смерть, впрочем, как и Адриан.

Вместо этого Беннет сорвал с себя одежду и оттрахал меня в постели, под боком у Адриана. Примерно на середине этого эксцентричного представления Адриан проснулся и уставился на нас глазами, загорающимися хищным, садистским огоньком. Когда Беннет, сделав все, что хотел, упал на меня бездыханным, Адриан приподнялся и с видимым наслаждением принялся поглаживать великолепную коричневую спину Беннета. Тот не протестовал. Утомленные и покрытые потом, все мы, втроем, заснули как убитые.

Я стараюсь излагать события столь последовательно, насколько это в моих силах, потому что, изложив все мои впечатления, я могу шокировать кого угодно. Весь вышеописанный эпизод протекал в молчании — словно все трое играли свои роли в пантомиме, бывшей многие годы нашей второй натурой, правда, тщательно скрываемой. Словно мы прошли через нечто, жившее в нашем воображении долгие годы. Все события, развернувшееся с момента моего звонка в гостиницу и передачи моих координат, до ласк Адриана, расточаемых великолепной загорелой спине Беннета, были отмечены роковой неизбежностью античных трагедий — или же «Панча» и секс-шоу. Мне особенно ярко запомнились некоторые детали: оглушительный храп Адриана, ярость, исказившая лицо Беннета, когда он вошел в комнату (и, немного спустя, в меня), то, как мы спали втроем, переплетя руки над головами, и огромные комары, привлеченные нашей кипящей кровью и неоднократно будившие меня укусами. Когда я проснулась, уже светало и молочно-голубоватый жиденький свет просачивался в комнату. Тогда-то я обнаружила, что передавила за ночь немало комаров: вся простыня была в кровавых кляксах, напоминавших менструальные пятна какой-то крошечной женщины.

Утром мы показались друг другу совсем чужими. Ничего не случилось. Все — лишь сон и иллюзия. Мы спустились по лестнице вниз, словно провели ночь в разных комнатах.

С полдесятка английских и французских участников конгресса завтракали в столовой на первом этаже. Все они обернулись, как один, и уставились на нас. Я поприветствовала их довольно сердечно — особенно Рубена Финкена, рыжего, усатого англичанина с ужасным выговором. Разглядывая нас с плотоядным вожделением, он, словно Губмерт Гумберт, постоянно подстерегал нас с Адрианом у бассейнов и в кафе; частенько мне казалось, что он подсматривает за нами в бинокль.

— Привет Рубен, — бросила я, Адриан присоединился к моим приветствиям, но Беннет промолчал. Вообще, он шел, словно в глубоком трансе. За ним следовал Адриан. Внезапно меня осенило, что, должно быть, в ту ночь между двумя мужчинами произошло куда больше, чем я видела, но я постаралась выбросить это из головы. Почему?

Адриан предложил подвезти нас до гостиницы. Сначала Беннет отказался, но, когда не удалось поймать такси, нам пришлось согласиться; Беннет сдался — не сказав, однако, ни слова и даже не кивнув Адриану. Адриан пожал плечами и сел за руль. Я плюхнулась на заднее сидение. Мы не потерялись только потому, что Беннет запомнил дорогу. Но, не считая кратких указаний Беннета, вся дорога прошла в тяжелом молчании. Мне хотелось все обсудить. После того, что мы пережили втроем прошлой ночью, нет смысла притворяться, что ничего не случилось. То, что произошло в комнате Адриана, могло бы стать началом нашего взаимопонимания. Но Беннет, напротив, упрямо избегал любых обсуждений. И Адриан не мог тут ничем помочь. Вся их болтовня о психоанализе и самоанализе оказалась чистой воды блефом. Столкнувшись с реальным прецедентом в своей собственной жизни, они оказались неспособны проанализировать его. Это здорово — анализировать отвлеченных персонажей, раскладывать по полочкам чьи-то гомосексуальные наклонности, чей-то Эдипов комплекс, чье-то прелюбодеяние, но, оказавшись перед лицом собственных наклонностей и комплексов, — вы безмолвствуете. Глядя в разные стороны, подобно сиамским близнецам, они, тем не менее, крепко срослись спинами. Кровные братья. А я — сестра, разъединившая их. Злосчастная женщина, приведшая их к падению. Пандора, распахнувшая свой губительный ящик.

Ящик Пандоры, или Две моих матери

Женщина — ее мать,

И в этом корень зла.

Анна Секстон

Конечно, все дело в моей матери. Итак, ее звали Джудит Столофф Уайт, или же Джуд. Личность не призрачная, а вполне реальная. Но как трудно сказать о ней что-нибудь определенное! Любовь и ненависть к ней так застилали мой взор, что за туманом этих чувств и переживаний я не смогла толком разглядеть ее. Впрочем, мне никогда не удавалось понять, где проходит граница между нами. Она — есть я, а я — есть она, и мы перемешались так, что и не поймешь, кто из нас кто. Пуповина, связывавшая нас, словно никогда и не разрывалась, и мы обе чувствовали боль, оттого что она тянула нас друг у друга. Я думаю, поэтому каждая с такой страстью и неистовством поносила другую. Мы словно хотели проглотить друг друга. Из нашей взаимной любви мы выковали обоюдоострое оружие, ранившее нас обеих. Нам хотелось доводить друг друга до слез, вселять друг в друга страх, не имевший под собой реальной почвы.

Когда я думаю о своей матери, меня терзает зависть к Александру Портною[41], образцовому примеру еврейско-эротически-откровенного романа. Если бы моя мать была еврейкой-матерью в полном смысле слова, то для моих литературных опусов я получила бы настоящую сокровищницу — идиллически-уютное гнездышко, лелеявшее мое детство и навеки запечатленное в памяти. (Я всегда завидовала писателям, у которых были настоящие родители или, по меньшей мере, близкие родственники: Набокову, Лоуэллу, Туччи, — они росли в окружении аристократически-элегантной родни, канувшей, увы в прошлое; а еще Роту, Беллоу и Фридману с их знаменитыми родителями, липкими, как пассоверское вино, и жирными, как бульон к маце.)

Моя мать источала аромат «Джой» или «Диориссимо», стряпала она редко и без особой охоты. Когда я пыталась перебрать в памяти все установки и принципы, которые она стремилась вдолбить в меня, то, что мне удается выудить, сводится к двум пунктам:

1. В любом случае, не будь заурядностью.

2. Мир жесток, а посему: «Ешь быстрее!»

«Заурядный! — было наихудшим ругательством, которым она могла заклеймить кого-либо или что-либо. Помню, как-то раз она взяла меня с собой в магазин и высказала реплику, сразившую всех продавщиц в «Сакс», предложивших ей платье и туфли «самые ходовые — на этой неделе мы уже продали пятьдесят».

Этого было вполне достаточно.

— Нет, — сказала она, — это нас не интересует. А не найдется ли у вас чего-нибудь менее заурядного?

Тут-то продавщицы извлекли на свет Божий нечто, переливавшееся всеми цветами радуги, — предмет, на который не польстился бы никто, кроме моей матери. Позже между нами разгорались бесчисленные перепалки из-за того, что я стремилась «быть как все», с тем же упрямством, с каким она гонялась за «из ряда вон выходящим».

— Меня просто убивает эта стрижка, — заявила она, когда я сходила в парикмахерскую и вернулась с точь-в-точь такой же прической, что и на страницах журнала «Севентин», — она так заурядна.

Не уродлива. Не старомодна. Но заурядна. Заурядность была постыдным изъяном, который следовало маскировать всеми доступными средствами. И недоступными — тоже. И она старательно маскировала этот изъян, побивая все рекорды своей изобретательностью. Надо думать, моей матушке казалось, что все декораторы (равно как и модельеры, и создатели бижутерии, косметики и аксессуаров, в общем, все застрельщики индустрии «от кутюр») Америки сговорились подхватывать и популяризовать все ее наиболее интересные находки в данной области. Ну что ж, нельзя отрицать, что она была одарена безошибочным чутьем на моду (или мне только так казалось, маленькой девочке, подпавшей под ее гипноз?). Она открывала сезон «старинного золота», еще до того, как «старинное золото» становилось самым модным тоном для драпировок, дверных ручек и прочей фурнитуры. А затем она доказывала всем и каждому, что у нее «крадут» идеи. Она стала коллекционировать испанский фарфор как раз перед тем, как ему запели гимны «все тонкие целители из Западного Централ-Парка» — от сборища каковых она отделяла себя самым ревностным образом. Она начала устилать полы белыми меховыми ковриками из Греции до того, как они появились во всех магазинах. Она открыла эпоху причудливых металлических канделябров для ванной раньше, чем «эта шайка слащавых декораторов», по ее презрительному определению.

Она была помешана на древних занавесях и жалюзи под цвет обоев; красные и розовые полотенца в ванной, тогда еще, когда эти цвета считались авангардными, были призваны явить протест против заурядности и мещанства. Но особенно зримо проявлялся ее страх перед обыденностью и серостью в одежде. Когда все четверо ее дочерей подросли, она часто сопровождала отца в деловых поездках, где и высматривала странные туалеты и украшения всех мастей. Например, в театр она надевала китайские шелковые пижамы. Бенгальские браслеты украшали лодыжки ее обутых в сандалии ног. Две крошечные статуэтки Будды использовались как подвески к серьгам. Вместо нормального зонта она использовала китайское сооружение из промасленной бумаги (что было не лучшим вариантом на случай дождя). Бывало, она щеголяла в панталонах тореадора, сшитых из китайского шелка с ручной вышивкой. А уж совершенно убивало меня в годы отрочества то, что матери больше нравилось выглядеть уродливой, но экстравагантной, чем хорошенькой, но обыкновенной. Она была рослой, изумительно тонкокостной женщиной с узкими щиколотками и длинными голенями, природа одарила ее гривой длинных медно-рыжих волос, так что ее странные наряды, дополненные вызывающим гримом, усиливали ее сходство с Чарльзом Аддамси. Понятно, я бы предпочла кудрявую блондинку, одетую в норковое манто, — этакую «мамочку», любительницу бриджа, или же, на худой конец, примирилась бы со жгучей брюнеткой в туфлях Красного Креста и разноцветных очках, в качестве матери типа АРУ[42].

— Не могла бы ты надеть что-нибудь другое? — умоляла я, когда она собиралась идти на родительский день в школу в вышитых брючках тореадора, ярко-розовом шелковом свитере от Пуччи и мексиканском серапе. (Может быть, моя память кое-что утрирует — но главные идеи принадлежали, несомненно, ей). Тогда я была в седьмом классе — как раз в зените своего стремления к заурядности.

— А в чем дело? Я что-то не то ношу?

Спросила бы лучше, что было то! Перебрав ее походный гардероб, высматривая что-нибудь уютное, обычное, милое (Халатик! Шаль! Домашнее платье! Ангорская кофточка! Что-нибудь, подошедшее бы матери Бетти Крокер, Матери с большой буквы) я стала в тупик. Наряды благоухали «Джой» и китайскими курительными палочками. Там были и бархатные береты, и меховые горжетки, и брюки, и шальвар-камиз, и хлопковые пончо, и кафтаны ацтеков, и японские шелковые кимоно, и иранские твидовые бриджи, но ничего похожего на ангорский свитер.

— Я просто хотела бы, чтобы ты носила что-нибудь попроще, — робко попросила я, — что-нибудь, на что люди бы не пялились, как на седьмое чудо света.

Она пронзила меня гневным взором и выпрямилась в полный рост — 175 см.

— Так ты стесняешься своей матери? Если так оно и есть, Изадора, мне очень жаль тебя. Да-да. Нет ничего хорошего в том, чтобы походить на всех остальных. Люди просто не будут тебя уважать. Согласно последним исследованиям, люди идут за теми, кто чем-то отличается от окружающих, за теми, кто имеет смелость доверять своему собственному вкусу, а не тащится за стадом. И ты в этом убедишься. Нет ничего достойного в том, чтобы подстраиваться под давление всеобщей бульварности…

И мы умчались в школу, благоухая ароматом «Джой», и, образно говоря, поднимая ветер мексиканским серапе.

Когда я вспоминаю, сколько яростной энергии было потрачено на нелепые одеяния и из ряда вон выходящую обстановку, я думаю, что из моей матери получилась бы незаурядная художница. В семье было три поколения несостоявшихся талантов: дедушка, совращавший натурщиц и поносивший Пикассо, а сам с тупым упрямством подражавший Рембрандту, неприкаянная матушка с ее нелепыми затеями и сестрица Рэнди, воспринявшая беременность как новый вид искусства, изобретенный ею самой (за ней, кстати сказать, последовали Лала и Хлоя).

Кто может быть более вздорным, склочным и неуживчивым, чем неудавшийся художник? Весь резерв внутренней энергии, не нашедший достойного приложения, вырывается наружу во вспышках гнева, отравляющих душу. Иногда даже преуспевшие художники бывают невыносимы, но, Бог мой, есть ли что-нибудь более вздорное, склочное, эгоистичное и стервозное, чем неприкаянный художник? Мой дед, по крайней мере, мне так об этом рассказывали, рисовал на маминых занавесках, вместо того, чтобы пойти и купить новые холсты; чтобы хоть как-то защититься от его невыносимого нрава, мама ударилась в поэзию; а после она повстречала моего отца, писавшего тексты песен, и встала новая проблема: он воровал ее образы, сравнения и прочие находки и использовал их в своих текстах. Да… люди искусства — сущие пиявки. «Никогда не связывайся с человеком, собирающимся заняться искусством», — говаривала моя матушка, убедившаяся в правильности этого суждения на собственной шкуре.

Еще одной интересной особенностью, проливающей свет на нравы моей мамы и дедушки, в частности, да и всех людей искусства в целом, была великолепная способность игнорировать чужую работу (творческую работу, я имею в виду) и чужие успехи. Был, например, один довольно посредственный писатель-романист (чье имя мне не удается припомнить), который сдружился каким-то образом с моими родителями. И написал он с полдесятка романов, ничем не выдающихся, как в смысле стиля, так и в смысле содержания, не ставших, кстати сказать, бестселлерами, не снискавших призов, премий и наград; что, однако, не мешало ему пребывать в отличном расположении духа и, казалось, довольствоваться своим положением непризнанного гения на банкетах, вечерах с коктейлем, и блистать в каком-то колледже средней руки в Нью-Джерси. Возможно, ему нравился сам процесс творчества. Среди людей с причудами встречается немало графоманов…

— Просто не представляю, чего ему стоит все это высасывать из пальца, — говорила мама, — он так зауряден. Ну, конечно, он не бестолковый, не дурак… (Мама никогда не называла людей «умными», «интеллектуальными» и т. д.; только «не бестолковыми») — Но его книги так заурядны… и денег они ему не приносят…

Вот она — загвоздка! Матушка, ценившая превыше всего оригинальность, была глубоко неравнодушна к деньгам и наградам. А посему, все свои высказывания о людях искусства и их успехах она дополняла сведениями о рыночной стоимости плодов их творчества. Вот если бы ее друг-романист сподобился получить Пулитцеровскую премию или Национальную книжную премию — а может, и продать права на экранизацию — это было бы нечто. Конечно, она и виду бы не подала, но уважение, граничащее с восхищением, проступало бы сквозь каждую пору ее лица. С другой стороны, смиренно трудиться ради награды было явно не для нее; всякие там полеты духа, открытия, радость творчества… Ничего подобного! Ничего удивительного, что при таком взгляде на жизнь она посвятила себя обойно-драпировочному делу.

И еще: в душе она осталась неисправимой сектанткой, атеисткой и философом. Думаю, что ее убеждения начали формироваться с провинциальной студенческой «лиги искусства», со всеми атрибутами коммунизма, столь характерными для тех дней, но с течением времени и под влиянием достатка и атеросклероза (одно, как вы заметили, частенько сопутствует другому), она развила свои собственные религиозные воззрения, позаимствовав их частично у Роберта Ардри, а частично — у Конрада Лоренца.

Не думаю, что Ардри и Лоренц могли предвидеть, что именно она выжмет из их трудов: некую систему, смахивающую на обновленный вариант Гоббса, в котором запостулировано, что жизнь жестока, расчетлива, кровожадна и очень коротка; а жажда высокого положения, власти и денег — всеобъемлюща; инстинкты, унаследованные от животных, побуждают нас отстаивать территории государств и стремиться к завоеванию новых; а эгоизм, между прочим, есть основной закон жизни («Не пропусти мимо ушей то, что я тебе скажу, Изадора: даже когда люди говорят «альтруизм», они подразумевают тот же эгоизм, только называют его по-другому»).

Как вы понимаете, на основании всего вышеизложенного, я могла вывести своего рода перечень жизненных ориентиров, или, вернее, перечень того, за что мне не стоило браться:

1. Хиппи я быть не могу, потому что мама всегда одевалась, как хиппи (при этом веруя в защиту границ и универсальность войн), чем и набила мне оскомину.

2. Против иудаизма я восстать тоже не могу, потому что восстание вообще не в моем характере.

3. Я не могу поносить свою еврейку-мать, потому что проблема куда глубже еврейского происхождения или материнства.

4. Я не могу быть художником, потому что кто-то будет рисовать лучше меня.

5. Я не могу быть поэтом, потому что кто-то будет писать стихи лучше меня.

6. А кем-либо другим мне стать нельзя, потому что все оставшееся так заурядно.

7. И коммунистом я не могу быть из-за того, что моя мама, в свое время, примазывалась к этому движению.

8. И мятежницей мне не бывать (или, по меньшей мере, парией), выйдя замуж за Беннета потому, что мама подумала бы что это, во всяком случае, не заурядно.

Ну и какие же возможности открывались передо мной? И где найти тот пятый угол, в который я могла бы забиться? Я чувствовала себя, как дети курильщиков, что унаследовали родительское пристрастие, усиленное вдвое. Возможно, я могу отчалить в Европу с Адрианом Гудлавом и вообще не возвращаться назад в Нью-Йорк.

И все же… у меня была и совсем другая мать. Она была стройной и рослой, со щеками нежными, как лепестки роз, а когда я прижималась к ее пушистой шубке, то чувствовала, что ни одна опасность в мире не затронет меня. Она учила меня ботанике, рассказывала о цветах и связанных с ними поверьях. Она ласкала и целовала меня, ударившуюся на детской площадке (а все из-за ссоры с сыночком психиатра), катила мой новенький английский трехколесный велосипед в горку и спускала меня вниз по холму, следя, чтобы я не врезалась в загородку детской площадки. Она просиживала со мной ночи напролет, читая мои школьные сочинения, и ей казалось, несмотря на то что мне было всего лишь восемь, что я величайший писатель в мире. Она смеялась моим шуткам, словно я была Мильтор Берл, Гручо Маркс, Ирвин Кори в одном лице. Она брала меня, Рэнди, Лалу и Хлою на каток в Централ-Парк вместе с десятком наших друзей и, пока все остальные матери предпочитали сидеть дома и играть в бридж, доверяя горничным присматривать за своими детьми, она помогала нам надевать коньки (причем, с почти окоченевшими руками), вставала на коньки сама и кружилась на льду вместе с нами, высматривая опасные полыньи (чуть затянутые ледком и потому еще более опасные), показывала нам, как делать «восьмерки», смеялась и болтала с нами, вся розовая от холода? Как я гордилась ею!

Мы с Рэнди говорили одноклассницам, что наша мама (с ее длинными, яркими волосами и огромными карими глазами) так молода, что вообще не пользуется косметикой. Ведь она не какая-нибудь старая жердь, наштукатуренная в три слоя, как все прочие мамаши. Она, совсем как мы, носила свитер, короткую юбочку и рейтузы, когда каталась на коньках. Мы даже не называли ее «мамой» — такой юной и забавной она была. И была несравнима ни с кем другим.

Проснувшись в день моего рождения (26 марта, Овен) я обнаруживала, что моя комната преобразилась в весенний лес. Вокруг кровати — вазы с ирисами, анемонами, нарциссами. На полу — гора подарков, завернутых в бумагу самых неожиданных рисунков и цветов, перетянутых атласными ленточками и украшенных шелковыми цветами и бумажными фестонами. Ослепительно сияли и переливались нежными узорами яйца, раскрашенные мамой наподобие яиц Фаберже. Везде стояли коробки с шоколадом и сладости («пусть у тебя будет сладкий год», сказала она, обнимая меня); еще был огромный именинный портрет, написанный акварелью, изображавший меня во всей красе: самой прелестной девочкой в мире, с длинными золотистыми волосами, большущими голубыми глазами и охапкой цветов в руках. Конечно, моя мама приукрасила меня, а может быть, такой она меня и видела? Я была польщена и озадачена одновременно. Действительно ли я для нее прекраснейшая девочка в мире? Или нет? А как же тогда мои сестры? И еще: почему же она кричит на меня так, что едва не валится крыша?

Моя другая мама никогда не кричала, и я всегда знала, как мы относимся друг к другу. В тринадцать лет я объездила с ней все музеи Европы; ее глазами я видела шторма Тернера, небеса Тьеполо, стога Моне и памятник Бальзаку, сотворенный Роденом, «Весну» Ботичелли, «Мадонну в скалах» да Винчи… В четырнадцать я получила «Собрание поэм» Эдны Сент-Винсент Миллей, в пятнадцать — Э.Э. Каммингса, в шестнадцать — Уильяма Батлера Йейтса, в семнадцать — Эмили Дикинсон, а в восемнадцать — мы с матерью перестали разговаривать. Она знакомила меня с Шоу, Колетт, Оруэллом, Симоной де Бовуар. Она с жаром спорила со мной о марксизме за обеденным столом. Она преподавала мне уроки балета и игры на фортепиано, доставала недельные абонементы в нью-йоркскую филармонию (где я умирала от скуки и проводила большую часть времени в дамской уборной, подкрашивая розовой помадой свои тринадцатилетние губки).

Каждую субботу я посещала студенческую «лигу искусств», и мама усердно рецензировала мои рисунки. Она освоила мою судьбу, как свою собственную: сначала я должна научиться делать эскизы грифелем, потом перейти к пастели, ну, а завершить цикл обучения — живописью маслом. Когда я попросилась в Высшую школу музыки и живописи, мама вместе со мной переживала над моими альбомами, провожала на экзамены, «болела» за меня, одним словом, руководила мною в прямом и переносном смысле этого слова. Когда я решила, что, помимо искусства, изберу профессию врача, она принялась покупать мне книжки по биологии. Когда я начала писать стихи, она выслушивала каждое четверостишие и хвалила меня так, словно я была Йейтсом. Мое неуклюжее словотворчество казалось ей прекрасным. Все мои наброски, поздравительные открытки, рисунки маслом представлялись ей залогом будущей славы. Уверена, что ни у одной девочки не было более преданной матери, матери более заинтересованной в том, чтобы развить в дочери целостную личность и создать из нее — чего маме очень хотелось — человека искусства. Тогда почему же она приводила меня в такую ярость? И почему она все время вызывала у меня ощущение, что я всего лишь слепок с нее? Почему же у меня нет ни одной собственной мысли? Что же, у меня не было свободы, независимости и индивидуальности, наконец?

Возможно, первопричина моей злости и раздражения коренилась в отношении к сексу. Похоже на то, что секс оказался настоящим «ящиком Пандоры». Мама проповедовала свободную любовь, пускалась в рискованные авантюры, в Греции принимала участие в танцах и игрищах, посвященных приходу весны. Конечно, она не бросалась во все тяжкие и не претворяла в жизнь все то, что проповедовала, а посему она говорила, что ребята не станут уважать меня в должной мере, если я «буду доставаться слишком легко». Почему мальчики не оценят меня по достоинству, если я «помещу свое сердце под юбкой», и что же, будут быстро бросать, если я «обесценю себя»?

Секс. Я была потрясена той безграничной властью, которую, как оказалось, он имел надо мной. Энергия, возбуждение, власть, что повергает меня в кромешное безумие! Что тут поделаешь? И как все это увязать с тем, что не надо доставаться слишком легко?

Мне всегда не хватало смелости спросить маму об этом напрямик. Я чувствовала, что несмотря на все свои богемные рассуждения, она слегка разочарована и не имеет должного опыта в сексе, к тому же я считала, что это не тема для обсуждения. Я обратилась к Д.Х. Лоуренсу, и к «Любви без страха», и к «Возрасту любви на Самоа». Даже Маргрет Мид не слишком помогла мне. Что у меня было общее с ее дикарями? (Многое, конечно, но тогда я этого не понимала). Юстас Чессер, доктор медицины, был просто несравненен во всех своих чарующих подробностях («Как осуществлять половой акт», проникновение, предварительная игра, заключительные ласки), но даже ему было не под силу разрешить мои моральные противоречия: как «далеко» следует зайти? В бюстгальтере или без него? В трусиках или без? Брать в рот или нет? А если да, то как же глотать? Все это так сложно. Кажется, что для женщин это все куда сложнее… В основном, как я теперь пришла к выводу, я злилась на мать за то, что она не научила меня быть женщиной, не научила меня установить мир и равновесие между яростным голодом моего влагалища и голодом, терзавшим ум и сердце.

Итак, я изучала женщин, глядя на них глазами мужчин-писателей. Не мужчин-писателей, конечно, а писателей-мужчин, воспринимаемых мною как боги и авторитеты, которым можно безоглядно доверять.

Понятно, я принимала на веру все, что они говорили, даже если это шло вразрез с логикой, моим чутьем и опытом. От Д.Х. Лоуренса я узнала, что такое оргазм, обманчивый, как леди Чаттерли. Он рассказал мне, что все женщины боготворят «Фаллос» — да он и сам уважительно пишет это слово с заглавной буквы. Шоу огорошил меня тем, что женщины не могут быть ни художниками, ни артистами; Достоевский объяснил, что «они», то есть «мы», начисто лишены религиозного чувства; а Свифт и Поп поведали, что религиозное чувство у женщин просто избыточно, посему им не хватает рациональности; Фолкнер же высказал мысль, что «они» — матери земли и, подобно Луне, повелевают отливами и приливами, а по плодородию и животворящей силе подобны Солнцу; Фрейд обнаружил в них ущербное суперэго и «неполноценность», и пришел к выводу, что больше всего на свете им хочется заполнить имеющуюся пустоту пенисом.

Но как же разобраться во всем этом мне — девочке, которая ходит в школу, учится лучше, чем любой мальчик, рисует, пишет стихи и посещает студенческую «лигу искусств» по субботам, а по будням вечерами выпускает газету высшей школы (правда, в качестве корректора и помощника главного редактора; девушка никогда не займет пост главного редактора — это нигде не оговорено и, все же, не вызывает сомнений)? Как совместить приливы и отливы, плодородие и материнство, землю, солнце и луну с почитанием лоуресовского «Фаллоса»?

Впервые в жизни я встретилась с «Фаллосом» в возрасте тринадцати лет и десяти месяцев в нашей уютной гостиной, преобладающим цветом которой был сочно-зеленый оттенок зелени авокадо, приводивший в трепет мою превозносящую зеленый цвет мать. Я прекрасно помню, что сей предмет принадлежал Стиву Аппельбауму, студенту предпоследнего курса, увлеченному искусством, так же, как и я, бывшая в те времена новичком в школе. Больше всего мне запомнился абстрактный узор синих вен, отсвечивающих пурпуром Кандинского. Перед моим взором встают потрясшие меня особенности: огромный (правда, как определить на сколько огромный, если вам не с чем сравнивать?), конечно же, обрезанный предмет, живущий собственной, загадочной жизнью. Сначала он заявил о себе, расширяя гульфик (тогда мы сидели на диване, склонившись голова к голове, и «ласкали друг друга ниже пояса», как удачно выразился один из нас). Тогда он расстегнул молнию на брюках (удивляюсь, как ему удалось проделать это вполне успешно, с его-то дрожащими пальцами?) и одной рукой (другая пребывала под моей юбкой, лаская лоно Изадоры) извлек оттуда (распихав кое-как полы рубашки) огромную красную штуку, ярко выделявшуюся на фоне его синих джинсов и клетчатой рубашки. После чего я окунула правую руку в вазу с розами, которую моя помешанная на цветах мама всегда держала на кофейном столике, и мокрой от воды и цветочной слизи рукой принялась ублажать Стива. Как именно я это делала? Тремя пальцами? Или всей кистью? Возможно, поначалу я делала что-то не так (ведь только позже я приобрела необходимый навык и стала мастером своего дела). Стив запрокинул голову в экстазе (правда, не теряя контроля: как-никак папа смотрел телевизор в столовой); немного спустя, он извлек из кармана заблаговременно припасенный носовой платок и использовал его не совсем по назначению. Если я начисто забыла технические подробности этого приключения, то эмоции помню, как сейчас. Я переживала радость от того, что смогла в ответ дать ему удовольствие (зуб за зуб, или клитор за удовольствие), но и упивалась ощущением власти, особой власти, которую я получила над Стивом — той власти, которой не добьешься живописью или поэзией. Теперь я тоже приобщилась к этой стороне жизни — может быть, не совсем, как леди Чаттерли, но тоже неплохо.

Приближаясь к завершению нашей идиллии, Стив (которому было семнадцать, тогда как мне — всего четырнадцать) захотел, чтобы я взяла «это» в рот.

— А что, неужели люди действительно так делают?

— Конечно, — сказал он столь безапелляционным тоном, словно я спросила, как его зовут. Он двинулся к книжному шкафу на розыски Ван де Вельде (тщательно замаскированного за «Сокровищами искусства Ренессанса»). Но это было выше моих сил. Я даже вслух не могла произнести что-нибудь подобное. А не забеременею ли я от этого? Хотя, похоже на то, что мое смущение и отказ были обусловлены социальными градациями, привитыми мне мамой, преподавшей мне на свой лад историю искусств. Как ни как, Стив из Бронкса, а я живу поблизости от Западного Централ-Парка. Даже если я намерена обожествлять «Фаллос», то уж, по крайней мере, пусть он принадлежит уроженцу, скажем, Саттон Плейс, а не каких-нибудь трущоб.

Так или иначе, я распрощалась со Стивом и принялась за мастурбацию, голодание и поэзию. Я утешалась тем, что мастурбация, по крайней мере, позволит мне сохранить чистоту.

Стив продолжал ублажать меня с помощью продолговатого флакона «Шанель № 5», любимых духов Фрэнка Синатры, и цитировал великолепные строчки из Йейтса. Он звонил мне по телефону каждый раз, когда был пьян и на каждый мой день рождения в течение пяти последующих лет. (Может быть, именно то, как я строчила, вдохновило его на такую верность?)

Тем не менее, я искупала подобную снисходительность к себе, накладывая на свою греховную плоть что-то вроде религиозной епитимьи, включающей в себя голодание до полного истощения (я не пила даже воды), штудируя «Сиддхартху»[43], и потеряла в весе примерно двадцать фунтов (с чем, кстати, прекратились месячные). Я так же заработала сыпь по всей коже и была впервые направлена к дерматологу — немке-беженке, высказавшей глубокую мысль: «Кожа — зеркало души» и переславшей меня к первому из бесчисленной вереницы моих психоаналитиков — низкорослому доктору по имени Шрифт.

Доктор Шрифт (тот самый доктор Шрифт, что прилетел на Венский конгресс вместе с нами) был последователем Вильгельма Стекели и зашнуровывал ботинки довольно странным образом: длинные шнурки обвязывались вокруг щиколоток. (Сомневаюсь, было ли это одной из характерных деталей метода Стекели). К его квартире, располагавшейся на Мэдисон Авеню, вел длинный, узкий и темный коридор, оклеенный немыслимыми обоями с рисунком из позолоченных ракушек и розовых рыбок; такие реликвии можно встретить только в ванных комнатах старых домов в Ларчмонте. Дожидаясь своей очереди, я рассматривала обои и таки не додумалась, откуда владелец их выцарапал (уж не ободрал ли он старую ванную комнату?).

Антураж кабинета доктора Шрифта не поражал роскошью и вкусом: датский стол в стиле модерн, коричневое фламандское кресло с пластиковой подставкой для ног и твердыми подушками, смахивающими на гранитные валуны, спинку же прикрывала хлопчатобумажная салфетка, приходящаяся как раз под голову. Несколько стульев, шкаф, пишущая машинка, несколько дипломов и грамот на стенах — одним словом, как я сделала позже вывод, — стандартная обстановка психоаналитика средней руки.

Доктор Шрифт сразу взял с места в карьер. Он настаивал, что лошадь, о которой я мечтала, воплощает на самом деле моего отца. Мне было четырнадцать, и я морила себя голодом в наказание за библейский грех, случившийся на зеленой шелковой кушетке в гостиной отчего дома. А он утверждал, что гроб, в который я намереваюсь себя вогнать, — на самом деле, — моя мать. Так почему же у меня прекратились месячные? Загадки и только.

— Потому, что я не хочу быть женщиной. Это ведь так постыдно и бездарно. Даже Шоу сказал, что нельзя быть женщиной и человеком искусства. Деторождение — рок, тяготеющий над женщиной, отнимающий у нее творческие способности. А я хочу быть творческой личностью. И это все, что мне надо.

С одной стороны, я не знала, как изложить все это доходчиво и связно, с другой стороны, получала удовольствие от ласк Стива и при этом знала, что это упоительное чувство — враг. Стоит мне поддаться этому чувству, я распрощаюсь со всеми своими планами и мечтами. «Надо сделать выбор», — сказала я себе в четырнадцать лет. И выбор я сделала, занявшись мустурбацией. «Я хочу быть свободной от мужчин и их власти» — решила я, делая это двумя пальцами каждую ночь.

А доктор Шрифт не понимал меня.

— Вам надо стать женщиной, — шептал он мне со своего кресла.

Но, несмотря на свои четырнадцать, я хорошо представляла себе все издержки и неудобства этого состояния: «быть женщиной».

Я стремилась пережить оргазм подобно леди Чаттерли, но, с другой стороны, я хорошо видела и оборотную сторону медали: чем ярче светит луна, тем резче падают тени на землю. Владычица-Луна, правящая отливами и приливами. Луна — мать и сестра всех женщин. Что Солнце? Женщины — существа лунные, они так же двойственны, как и хозяйка ночи. Так что же с моими забавами? Все, что я могу понять, так это довольно жалкое положение женщины.

Я бродила по музею искусств в Метрополитен, приглядываясь, не подскажет ли мне выход какая-нибудь женщина, достигшая вершин в искусстве. Мари Кассет? Берта Моризо? Так почему же все эти великие женщины, отказавшиеся иметь детей, только и делают, что пишут женщин-матерей с детьми? Это безнадежно. Если ты женщина и к тому же талантлива, то жизнь для тебя — ловушка, из которой тебе не вывернуться, какой путь ни избери. Если ты кинешься реализовывать себя как женщина-мать, жена, хозяйка (даже если природа наделила тебя изворотливостью, хитростью и изобретательностью Вальтера Миттуши) или пожертвуешь всем эти ради своего призвания в искусстве, ты все равно не ускользнешь от своей женской сути. Считай, что неразрешимый конфликт у тебя в крови, а решить его так же трудно, как и жить без крови.

Ни моя добрая мамочка, ни моя дурная и непутевая мать не могли мне помочь разрешить эту дилемму. Моя плохая мать всегда твердила, что если бы не мы (дети), она стала бы знаменитой актрисой; моя же хорошая мамочка уверена, что не рассталась бы со мной за все сокровища мира. Что же я смогла вынести из всего этого? Только примеры, но не выводы и принципы. А урок прост: быть женщиной значит быть вечно спешащей, задерганной, разочарованной и, уже конечно, злой. Злой на тех, кто помешал тебе выразить самое себя. Это значит, метаться в противоположные стороны одновременно, будучи при этом зажатой между Сциллой и Харибдой.

— Надеюсь, ты будешь лучше меня, — говорила мамочка. — Возможно, дорогая, тебе удастся совместить и то и другое. Что до меня, мне не удалось.

Дом Фрейда

Идея втянуть женщин в процесс борьбы за существование, уравняв их в этом с мужчинами, — мертворожденная идея. Если я, к примеру, представлю себе свою мягкую, очаровательную девочку в качестве такого борца, это может закончиться только тем, что я скажу ей — как я уже делал полтора года назад, — что я ее нежно люблю и умоляю оставить другим поле борьбы, вернувшись домой, к тихой, не имеющей никакого отношения ко всему этому, жизни.

Зигмунд Фрейд

Адриан молча высадил нас у отеля, и его «триумф», урча, скрылся. Мы поднялись наверх, чтобы смыть с себя грехи прошедшей ночи. Беннет не планировал в тот день никаких встреч, поэтому мы решили прогуляться к дому Фрейда. Мы задумали этот поход еще до того, как в поле зрения возник Адриан, но как-то засуетились и забыли.

Вена в то утро была прекрасна. Еще не было жарко, солнце светило вовсю, и небо было голубым, а улицы наполнились людьми, которые с деловым видом спешили на службу, сжимая в руках кейсы (а в кейсах, скорее всего, не было ничего относящегося к делу, только газеты и бутерброды). Мы прогулялись по Фольксгартену, восхищаясь аккуратными кустами роз, напоминающими о безмятежной юности. Мы отметили, что в Нью-Йорке эти клумбы обязательно были бы осквернены. Мы смаковали друг перед другом тему нью-йоркского вандализма в противовес законопослушной добродетельности немецких городов. Потом, как водится, обсудили проблему противоречия между цивилизацией и регуляцией, импульсами и поведением. На короткое время между нами воцарилось уютное согласие, которое Адриан называл «скукой супружества». Он ошибался. Будучи одиноким волком, он не находил удовольствия в партнерстве, а брак воспринимал только как занудство и скуку. Чего ему не хватало, так это особого «парного» инстинкта, заставляющего двух людей заключать союз, заполняя тем самым бреши в своих душах и обретая ощущение силы. Союз двоих не обязательно основывается на сексе: он может возникнуть и между двумя подругами, снимающими угол, и между старыми гомосексуалистами, живущими одной семьей и много лет не трахающимися друг с другом. Случаются такие союзы и в обычных браках. Двое поддерживают друг друга, как контрфорсы. Двое зависят друг от друга, балуют друг друга и оберегают друг друга от внешнего мира. Иногда это стоит всех недостатков брака — обрести единственного друга посреди равнодушного мира.

Мы с Беннетом взялись за руки и пошли к дому Фрейда. Мы будто бы заключили молчаливое соглашение не упоминать о прошедшей ночи. Эта ночь как бы приснилась нам, а сейчас мы снова были вместе, при свете дня, и сон этот исчез, растаял, как утренний туман.

Мы поднялись по лестнице в кабинет, где Фрейд давал консультации, мы были похожи на двух пациентов, пришедших на сеанс супружеской терапии.

Я всегда придавала большое значение святыням культуры. Дом в Риме, где жил Китс, его же дом в Хэмпстеде, дом, где родился Моцарт, грот Александра Попа, дом в амстердамском гетто, где жил Рембрандт, вилла Вагнера на озере в Люцерне, две комнатенки в венской квартире, где ютился Бетховен… Как бы ни выглядело то место, в котором родился, жил, работал, ел, портил воздух и изливал свое семя какой-нибудь гений, — в моих глазах оно было святилищем. Как Дельфы или Парфенон. Пожалуй, даже больше, потому что чудо повседневной жизни величайших столпов культуры состоит в том, что, живя в двух обшарпанных комнатках, Бетховен мог написать такую музыку, — вот это настоящее чудо. Я с благоговением взирала на все эти невыразительные предметы, и чем невыразительнее они были, тем лучше: его выцветшая солонка, его потрепанная книга расходов. Сама по себе заурядность его быта дарила мне ощущение спокойствия и счастья. Я часами, как бладхаунд, принюхивалась в надежде уловить запах гения. Где-то между приемом ванны и посещением спальни, между поеданием яйца и сидением в отхожем месте, к гению является муза. Она не придет к нему там, где ее ожидают увидеть ваши испорченные Голливудом мозги: ни на сногсшибательном солнечном закате над Ахеей, ни на гребне волны, когда вы балансируете на серфинге где-нибудь в Биг-Сюре, ни на вершине Дельфийского холма (как раз между пупом земли и тем местом, где Эдип убил своего папашу), — нет, муза является тогда, когда ты режешь лук или ешь баклажаны, или выстилаешь мусорную корзинку страничкой с книжным обозрением из «Нью-Йорк Таймс». Лучшие из современных писателей это знают хорошо. Леопольд Блум пожарит почки, сходит по большому — и начинает постигать Вселенную. Понж находит душу человека в устрице (как Блейк находил ее в чашечке полевого цветка). Плат, поранив палец, делает великое открытие. А Голливуд пичкает нас образом художника, похожего на идола, с мечтательными глазами и бантом на шее, творящего на фоне музыки Дмитрия Темкина и оранжевого заката — и в какой-то степени все мы (даже те из нас, кому отлично известно, как обстоят дела на самом деле), стараемся подстроиться под этот образ.

Меня все еще, честно говоря, подмывало снова залезть в постель к Адриану. А Беннет, почувствовав это, потащил меня в дом Фрейда, на Бергассе, 19, чтобы попытаться (в очередной раз) привести меня в чувство.

Я согласна с Беннетом в том, что Фрейд был гением интуитивного склада, но не согласна с бытующим среди психоаналитиков убеждением в его непогрешимости: гении все же должны совершать ошибки, иначе они были бы богами. А скажите на милость, кому нужно совершенство? Или последовательность? Когда выходишь из подросткового возраста, когда вырастаешь из Германа Гессе, Калиля Гилбрена и веря в трансцендентальное зло, заключенное в твоих родителях, ты уже не должен хотеть постоянства. Но, увы, многие из нас продолжают желать этого. И готовы разбить тебе жизнь, только бы добиться этого постоянства и логики. Так поступаю и я.

Итак, мы бродили по дому Фрейда, надеясь сделать какое-нибудь открытие. Думаю, мы ожидали встретить кого-то вроде Монтгомери Клифта, переодетого Фрейдом, с бородой, как у Фрейда, исследующего глубины собственного гнилого подсознания. То, что мы увидели на самом деле, разочаровало нас. Большую часть мебели перевезли в Хэмпстед, и теперь она принадлежит дочери Фрейда. Венскому музею Фрейда приходится иметь дело с фотографиями и огромными пустыми комнатами. Фрейд прожил здесь почти полвека, но в память о нем не осталось даже запаха — только фотографии и комната для ожидающих, реконструированная при помощи полуразвалившейся мебели того времени.

Вот фотография его знаменитого кабинета, с покрытой восточным ковром кушеткой для пациентов, с египетскими и китайскими фигурками, с фрагментами древней скульптуры… но самого этого кабинета уже не существует, он исчез, как исчезла целя эпоха в 1938 году. Как все-таки странно делать вид, что Фрейд и не уезжал отсюда и что с помощью нескольких пожелтевших от времени фотографий можно заново создать целый мир. Это напомнило мне мою поездку в Дахау: на месте крематория зеленеет трава, и кудлатые немецкие дети бегают, смеются, устраивают пикники. «Вы не можете осуждать целую страну за двенадцать лет ее истории», — говорили мне в Гейдельберге.

Так что мы осматривали странные, однообразные комнаты, остатки личного имущества Фрейда, его медицинский диплом, его военный билет, его ходатайство о присвоении профессорского звания, его контракт с каким-то издателем, список его публикаций, приложенный к ходатайству о повышении в должности. Потом мы ознакомились с фотографиями: Фрейд с сигарой в руке, Фрейд с внуком, Фрейд с Анной Фрейд, Фрейд в Лондоне незадолго до смерти, опирающийся на плечо жены, молодой Эрнст Джонс с поразительным по красоте юным лицом, Шандор Ференчи, надменно взирающий на мир (фото примерно 1913 года), Карл Арахам, славившийся мягким обхождением и выглядящий соответственно, Ханс Саш, похожий на Роберта Морли, und so weiter[44].

Мы послушно переходили от одного стенда к другому, обдумывая при этом нашу собственную дурацкую историю, которая еще находилась на стадии написания.

Мы неторопливо позавтракали вместе, снова и снова пытаясь убрать разрушения предыдущего вечера. Я давала себе слово, что никогда больше не увижу Адриана. Мы с Беннетом обращались друг с другом со всей возможной предупредительностью. Мы соблюдали осторожность и не касались тем, имеющих отношение к случившемуся. Вместо этого мы рассказывали друг другу всякие истории про Фрейда. Эрнст Джонс писал, что Фрейд совершенно не способен был понять характер человека, он был плохой Menschenkenner[45]. Эта черта — некоторая наивность в восприятии людей — часто сопровождает истинного гения. Фрейд обладал способностью проникать в тайны снов и одновременно обманываться по поводу обычного заурядного человека. Он мог изобрести психоанализ, но продолжал упрямо верить в людей, которые его предавали. К тому же он был крайне неосмотрителен. Он часто разбалтывал чужие секреты, доверенные ему, беря при этом слово молчать с тех, кому он их передавал.

Неожиданно мы поняли, что опять говорим о себе. В тот день не существовало нейтральных тем для разговора. Все замыкалось на нас.

После завтрака мы снова пошли в Хофбург послушать доклад по психологии художников. В докладе посмертно подверглись анализу Леонардо, Бетховен, Кольридж, Вордсворт, Шекспир, Донн, Вирджиния Вулф и неизвестная, не названная по имени женщина-художник, исследованная психоаналитиком. Все его доводы убедительно доказывали, что художники, как тип — слабы, зависимы, инфантильны, наивны, склонны к мазохизму, нарциссизму, не разбираются в людях и безнадежно погрязли в Эдиповом комплексе. В детстве они крайне чувствительны и нуждаются при этом, более чем остальные, в материнской заботе, постоянно ощущают себя обделенными, как бы их ни опекали в действительности. Во взрослой жизни они обречены повсюду искать матерей и, не найдя их (нигде, нигде), пытаются изобрести идеальных матерей, выдумывая их в своей работе. Они стараются превратить реальную историю своей жизни в идеализированный образ — пусть даже эта идеализация выглядит в итоге брутализацией. Короче говоря, отсутствие семьи — такое же трансцендентальное зло, как и современный романист-автобиограф, воображающий, какой могла бы быть его семья. В пух и прах разнести чье-нибудь семейство — все равно что идеализировать его. Это доказывает, как сильно человек связан со своей семьей.

И жажда славы у художника также связана с желанием вознаградить себя за ощущение обделенности в детстве. Но ничего у них не выходит. Любовь всего мира не заменит любви одного человека, который любит тебя, когда ты еще ребенок, кроме того, весь мир не способен любить. Так что слава приносит разочарование. Многие художники от отчаяния обращаются к опиуму, алкоголю, к гомосексуальному разврату, гетеросексуальному разврату, религиозному фанатизму, политическому морализаторству, самоубийству и другим паллиативам. Но и это не помогает. Кроме, правда, суицида — это средство проверенное. В связи с этим я вспомнила эпиграмму Антонио Порчиа, которую психоаналитик процитировать не догадался:

Я верю, что душу составляют ее страдания,

Ибо душа, избавившись от страданий, умирает.

Так и с художниками. Даже хуже.

Пока на нас изливались все эти доказательства слабости, зависимости, наивности и т. д. художников, Беннет сжимал мою ладонь в своей и посылал мне пронизывающие взгляды. Возвращайся домой, к папочке. Все ясно. Как я хотела бы вернуться домой, к папе! Но как я, в то же самое время, хотела быть свободной! «Свобода — это иллюзия», — говорил Беннет (соглашаясь в этом с Б.Ф. Скиннером), и в чем-то я была с ним согласна. Чистота, умеренность, напряженный труд, стабильность… в это я тоже верила. Но что за голос внутри меня все время шептал мне о сексе нараспашку, о несущихся вперед автомашинах, о влажных поцелуях и постоянном ощущении опасности? Что за голос кричал мне «трусиха!» и заставлял меня сжигать мосты, глотать яд одним махом, вместо того, чтобы пить его по капле, нырять на самое дно своего страха, чтобы узнать, сумею ли я вынырнуть?

Да и был ли это голос? Или это был глухой шум? Нечто более примитивное, чем речь. Какой-то стук внутри меня, который я называла «гул-голод». Похоже было, что мой желудок вообразил о себе, что он — сердце. И не имело значения, чем я заполню его — мужчинами, книгами, пищей, печеньем с корицей в форме мужчины или стихами в форме мужчин или мужчинами в форме стихов — он отказывался успокаиваться. Я была незаполняема. Ненасытна. Нимфомания мозга. Голод сердца.

Что это стучит во мне? Барабан? Или целый синтезатор? А может, это воздух в натянутой шкуре? Или звуковая галлюцинация? Или лягушка? Ведь она мечтает о принце! Или думает, что она-то и есть этот принц. А может, я голодаю по жизни?

Закончился доклад о художниках, и мы зааплодировали со своих рахитичных стульчиков с золотыми спинками, почтительно привстав, и при этом зевая.

— Нужно взять копию этого доклада, — сказала я Беннету.

— Не нужен он тебе, — ответил он. — Это история твоей жизни.

Должно быть, мне следовало воспрепятствовать чтению второй части доклада по художникам (автором его, как я припоминаю, был некий доктор Кенигсбергер). Эта часть касалась любовной жизни художников, а точнее, их стремления замыкаться в себе (с патологической склонностью к совершенно неподходящим «объектам страсти» и неистовой их идеализацией, как если бы это были идеализированные родители, которых, как они считали, у них никогда не было). Эти неподходящие «объекты страсти» были в значительной степени проекцией их собственной личности. В действительности в глазах всех остальных «объект страсти» часто выглядел совершенно обыкновенным. Но для влюбленного художника возлюбленный становился матерью, отцом, музой, воплощенным совершенством. Порой это было олицетворение какого-то средоточия сволочизма или средоточия зла, но всегда неким демоном, часто наделенным всемогуществом.

Доктор Кенигсбергер задался целью узнать, какова была творческая цель этих увлечений. Мы напряженно пытались это понять. Смоделировав ситуацию Эдиповой страсти, художник может воссоздать идеализированный мир детства. Бесчисленные и часто стремительно сменяющие одно другое увлечения художников направлены на то, чтобы поддерживать эту иллюзию. Каждое новое более сильное увлечение — это мощнейшее нагнетание страсти, на которое только способен во взрослой жизни тот, кто ребенком пережил страсть к родителю противоположного пола.

Пока читали доклад, Беннет ухмылялся. А я все больше мрачнела.

Данте и Беатриче. Скотт и Зельда. Гумберт и Лолита. Симона де Бовуар и Сартр. Кинг Конг и Фэй Урэй. Йейтс и Мод Гонне. Шекспир и Смуглая Леди. Шекспир и мистер У.Х. Аллен Гинзбург и Питер Орловски. Сильвия Плат и Грим Рипер. Китс и Фанни Браун. Байрон и Августа. Доджсон и Алиса. Д.Х. Лоуренс и Фрида. Ашенбах и Тадзио. Роберт Грейвс и Белая Богиня. Шуман и Клара. Шопен и Жорж Санд. Оден и Кальман. Хопкинс и Святой Дух. Борхес и его мать. Я и Адриан?

В тот же день, в четыре часа пополудни мой идеализированный «объект страсти» явился на заранее назначенную встречу, которая должна была состояться в другом зале в стиле барокко. Дело близилось к развязке. Завтра Анна Фрейд и команда прославленных психоаналитиков снова взойдут на кафедру и подведут итоги конгресса для прессы, участников, для слабых, заторможенных и слепых. Потом конгресс закончится и мы уедем. Но кто с кем останется? Беннет со мной? Адриан со мной? Или мы все вместе втроем? Три аналитика в одном тазу пустились по морю в грозу…

Встреча, на которую отправился Адриан, имела отношение к следующему конгрессу и, скорее всего, была прескучной. Но я даже и не пыталась прислушиваться. Я переводила взгляд с Беннета на Адриана и обратно, тщетно пытаясь сделать выбор. От этого я пришла в такое отчаяние, что через десять минут вынуждена была вскочить с места и выйти в коридор. Я хотела побыть наедине с собой. Волею судеб я встретила моего немецкого психоаналитика доктора Хоппе. Он в это время душил в объятиях Эрика Эриксона, как мне показалось, после оживленной дружеской беседы. Хоппе поприветствовал меня и спросил, не хочу ли немного поболтать с ним. Мы поболтали.

Профессор, доктор медицины Гюнтер Хоппе был долговязым и худым человеком с крючковатым носом и космами кудрявых светлых волос. В Германии он был знаменит, поскольку часто мелькал по телевизору, писал статьи для популярных журналов и известен был как непримиримый враг неонацизма. Он был одним из тех радикалов, отягощенных виной немцев, которые провели период нацизма в эмиграции, в Лондоне, и вернулись позже, с намерением избавить Германию от тотального скотства. Он был из тех немцев, каких редко встретишь: смешливых, скромных, критически настроенных к Германии. Он регулярно читал «Нью-Йоркер» и посылал деньги Вьетконгу. Он произносил глагол «думать» как «тумать» и «бизнес» как «бизинез», но ни в коем случае не походил на комических немцев из фильмов.

Когда я начала посещать дом Хоппе в Гейдельберге — плохо отапливаемый, с высокими потолками, — и четыре часа в неделю проводить лежа на кушетке в его кабинете, мне было двадцать четыре года, и я пребывала в совершеннейшей панике. Я боялась садиться в попутные машины, писать письма, вообще что-либо писать. Я с трудом могла поверить, что когда-то публиковала стихи, что имею степени бакалавра и магистра со всеми причитающимися причиндалами. И хотя друзья завидовали моей всегдашней веселости и спокойствию, в душе я таила страх практически перед всеми сторонами жизни. Оставаясь одна на ночь, я осматривала все кладовки перед тем, как лечь спать. Но даже после этого заснуть мне не удавалось. Целые ночи напролет я лежала, не сомкнув глаз, думая о том, что и второго мужа доведу до сумасшествия или что мне обязательно будет так казаться.

Одним из самых изощренных моих самоистязаний было написание писем. Точнее говоря, ненаписание писем, особенно делового характера. Если (как случилось пару раз) какой-нибудь издатель направлял мне письмо с просьбой прислать мои стихи, я впадала в крайнюю степень отчаяния. Как отвечать? Как отреагировать на такую сложную просьбу? Из каких фраз составить письмо?

Один из таких запросов пролежал на моем столе два года, прежде чем я решилась. Я попыталась написать сначала начерно. «Дорогая миссис Джонс», — начала я. Стоп. Не слишком ли это самонадеянно? Может, нужно просто: «Миссис Джонс», а «дорогая» звучит подобострастно? А может, вообще без обращения? Просто прислать стихи и все? Нет. Это слишком грубо.

Можете себе представить, с каким содроганием я приступала к остальному тексту, если мне с таким трудом далось приветствие!

Благодарю Вас за Ваше любезное письмо с просьбой прислать материал. Однако…

Нет, не так! Слишком угодливо. Ее письмо вовсе не было «любезным» и не обязано быть таким. Я лизоблюдничаю, выражая ей благодарность. Лучше быть самоуверенной и напористой.

Я только что получила Ваше письмо с просьбой прислать мои стихи, отобранные по моему усмотрению…

Слишком самовлюбленно! (Я скомкала еще один лист бумаги.) Я где-то читала, что письмо ни в коем случае нельзя начинать с личного местоимения. К тому же, как я могу писать «только что получила», когда с того времени прошел год? Рискну еще раз.

Ваше письмо от 12 ноября 1967 года я обдумывала длительное время. Мне очень жаль, что я не ответила Вам сразу, но…

Это слишком лично. Очень ей надо, чтобы я плакалась ей в жилетку о своих невротических проблемах с написанием писем! Да ей на это плевать!

В конце концов, через два года, после бесчисленных попыток, а начерно написала бездарно смиренное, слюнявое и заискивающее письмо этой самой редакторше, раз десять его рвала и переписывала, одиннадцать раз перепечатывала само письмо, пятнадцать раз перепечатывала свои стихи (они, по моему замыслу, должны были выглядеть буква к букве, а печатала я плохо), и наконец я отослала этот проклятый конверт в Нью-Йорк. В ответ я получила по-настоящему теплое письмо (которое даже я, с моей паранойей, не смогла истолковать превратно), авторский договор и чек. А что бы было, если бы пришел отказ?

Создание, явившееся для лечения к доктору Хоппе в Гейдельберге, было трепетным и одновременно самоуверенным. Постепенно я научилась подготавливать рукописи и писать письма. Я чувствовала себя поначалу как загнанный зверь, которому пришлось упражняться в правописании. Доктор Хоппе стал моим поводырем. Он был мягок, терпелив и забавен. Он научил меня, как перестать себя ненавидеть. Это большая редкость среди психоаналитиков, а тем более, среди немцев. Я постоянно несла всякий вздор типа: «Что ж, придется отказаться от бессмысленного занятия сочинительством и попросту родить ребенка». А он терпеливо объяснял мне ложность подобного «решения».

Мы не виделись два с половиной года, но я как-то посылала ему свою первую книгу стихов, и он мне ответил.

— Ну фот, — протянул он, как немец из комедии, на которого он совершенно не походил. — Вижу, у вас больше нет проблем с написанием писем…

— О да, зато у меня куча других проблем… — и тут я обрушила на него всю эту запутанную историю, произошедшую с нами по приезде в Вену. Он сказал, что интерпретировать эту историю не намерен. Он сказал, что хотел бы всего лишь напомнить мне то, что много раз повторял раньше.

— Вы не делопроизводитель, вы — поэт. Почему вы считаете, что ваша жизнь сложна? Почему вы думаете, что можно избежать конфликтов в жизни? Почему вы уверены, что можно избежать боли? Или страсти? О страсти нужно сказать особо. Неужели вы не можете все себе позволить, а потом все себе простить?

— Ни в коем случае. Проблема в том, что в душе я пуританка. Все развратники в душе пуритане.

— Но вы ведь не развратница, — отозвался он.

— Нет, но у этого слова такое небанальное звучание. Мне нравятся эти два «р», эта аллитерация.

Доктор Хоппе улыбнулся. Интересно, понял ли он слово «аллитерация»? Я припомнила, как я часто спрашивала его, понятен ли ему мой английский. По-моему, два с половиной года назад он не понимал ни черта.

— Как раз вы — пуританка, — сказал он, — и притом в наихудшем варианте. Вы поступаете, как вам заблагорассудится, но при этом ощущаете себя настолько виноватой, что не получаете удовольствия от жизни. В чем, собственно, загвоздка?

Во время лондонской эмиграции Хоппе нахватался всяких англицизмов. Я вспомнила, что ему очень нравилось это словечко «собственно».

— Мне бы тоже хотелось это знать, — сказала я.

— Самое ужасное в этом — то, что вы всегда упрямо пытаетесь привести свою жизнь в соответствие с нормой. Но даже если вы регулярно будете подвергаться психоанализу, ваша жизнь не станет от этого проще. На что вы рассчитываете? Может, этот мужчина — частица необходимого вашей жизни хаоса? Но почему вы должны отказаться от всего, не дав себе труда и времени обдумать свое решение?! Почему бы не подождать и не посмотреть, как будут дальше развиваться события?

— Будь я осторожнее, я бы подождала, но, боюсь, осторожности мне не хватает.

— Если не считать писания писем, — поддразнил он. — Вот в этом вы были чересчур осторожны.

— И это прошло, — сказала я.

Тут все начали выходить из зала заседаний, мы встали, пожали друг другу руки и попрощались. Мне оставалось решать свои проблемы самой. На этот раз не спасет меня никакой Добрый Папочка.

Мы с Беннетом провели долгую ночь во взаимных обвинениях, в колебаниях, затеять ли бракоразводный процесс или обоим покончить жизнь самоубийством. Мы клялись друг другу то во взаимной любви, то во взаимной ненависти, то в невозможности прожить друг без друга. Мы занимались любовью, стонали, плакали, опять занимались любовью. Нет смысла подробно все это описывать. В какой-то момент я подумала, что брак — это идиотский фарс с нервотрепкой в духе Оскара Уайльда или хитро продуманный способ изменять друг другу в стиле Айрис Мэрдок, но, честно говоря, наша ссора сильно напоминала сартровское «Взаперти», или — и того хуже — «Пока земля вертится»[46].

Утром мы поплелись на конгресс и послушали итоговые замечания по теме агрессии, сделанные Анной Фрейд и другими светилами психоанализа (среди которых был и Адриан, прочитавший доклад, написанный мною несколькими днями раньше).

После окончания заседания, пока Беннет разговаривал с каким-то своим нью-йоркским приятелем, мы с Адрианом затерялись в толпе.

— Поедем вместе, — предложил он. — Мы грандиозно с тобой повеселимся — это будет наша одиссея.

— Соблазнительно, но я не могу.

— Почему?

— Давай не будем об этом — прошу тебя.

— Солнышко, если надумаешь — встретимся после завтрака. А сейчас у меня тут еще одна встреча, потом я вернусь в пансионат паковать вещи. Я заеду за тобой после завтрака, часа в два. Настройся, голубушка. Решайся. Беннета я, конечно, тоже приглашаю. — Он состроил мне рожу и послал воздушный поцелуй. — Пока, солнышко, — и быстро ушел.

Я опять подумала, что, может быть, никогда его больше не увижу, и у меня подогнулись колени.

Теперь все зависело только от меня. Он будет ждать. В моем распоряжении три с половиной часа, чтобы решить свою судьбу. И судьбу Адриана. И судьбу Беннета.

Хотела бы я сказать, что делала все это очаровательно и ненавязчиво, или, скажем, стервозно. Оголтелая стервозность тоже может быть стильной! Но это был чистый порыв. Я не способна была даже на стервозность. Я распустила сопли. Я расклеилась. Я начала колебаться. Я начала анализировать. Я была самой себе противна.

Весь завтрак в Фольксгартене с Беннетом меня трясло. Меня трясло от того, что я боролась сама с собой. Я перебарывала себя в офисе «Америкэн Экспресс» в два часа пополудни, где мы все никак не могли решить, взять ли два билета в Нью-Йорк или два билета до Лондона, или один билет, или вовсе не брать билетов.

Все это было печально. Потом я вспомнила улыбку Адриана и то, что я, наверное, никогда его больше не увижу, и те солнечные полдни, которые мы провели вместе за купанием, и все наши шутки, и пьяные прогулки по Вене в полусне. Тут я выскочила из конторы «Америкэн Экспресс», бросив там Беннета, и, как сумасшедшая, понеслась по улицам. Я два раза чуть не свернула себе лодыжку из-за босоножек на высоком каблуке. Я громко всхлипывала, лицо мое исказилось, косметика потекла. Я знала одно: я хочу увидеть его еще раз. Я вспоминала, как он поддразнивал меня за то, что я все старалась скрыть. Я думала о том, как он однажды сказал что-то о мужестве, о проникновении вовнутрь себя и исследовании того, что находится там, в глубине. Я думала обо всех заповедях пай-девочки, по которым я жила раньше, — примерной студентки, любящей дочери, верной и виноватой жены, изменявшей мужу разве что в мыслях. И я решила, что на этот раз буду смелее и поступлю так, как велят чувства, не задумываясь о последствиях. Я думала о словах доктора Хоппе: «Вы не делопроизводитель, вы — поэт. Почему вы ждете от жизни простоты?» Я думала о Д.Х. Лоуренсе, сбежавшем с женой своего учителя, о Ромео и Джульетте, погибших от любви, об Ашенбахе, несущем Тадзио через чумную Венецию, обо всех реальных и выдуманных людях, которые развели и сожгли все мосты и бросились в объятия первозданной бездны. Я была одной из них! Не затравленной домохозяйкой я была. Я взлетела.

Больше всего я боялась, что Адриан уехал один. Я прибавила шагу, плутая по улочкам Вены, кружа и перебегая дорогу перед транспортом. Голова моя была как в тумане, как только я попала в Вену, так что едва ли я знала, как добраться из одного места в другое. И это несмотря на то, что все эти улицы я сотни раз исходила вдоль и поперек. В панике я не разбирала названий, ориентируясь только по знакомым силуэтам зданий. Все эти дурацкие дворцы в стиле рококо были как близнецы! Наконец мой взгляд уперся в конную статую, показавшуюся мне знакомой. Потом я увидела двор и переход через дорогу (я совсем запыхалась), а потом еще двор и переход (я вся взмокла), пока наконец не попала в нужный мне двор с автостоянкой и не увидела Адриана, томно облокотившегося на свой «триумф» и листающего журнал.

— А вот и я, — сказала я, задыхаясь. — Я боялась, что ты уедешь без меня.

— Что ты, способен ли я на такое, солнышко?

(Еще как способен!)

— Нам будет хорошо с тобой, — сказал он.

Мы не мешкая отправились в отель. Поднявшись наверх, я принялась запихивать одежду в сумки (сначала платье, потом еще сырые купальники, потом шорты, ночные рубашки, дождевик, платье джерси в дорогу — все это, предварительно отглаженное, было смято и брошено в кучу.) Потом я села написать записку Беннету. Что написать? Пот тек по лицу, смешиваясь со слезами. Письмо получилось длинным, похожим скорее на любовное послание, чем просто на записку. Я написала, что люблю его (так оно и было). Я написала, что сама не знаю, почему уезжаю (так оно и было), но я должна это сделать, и это делает меня несчастной (так оно и было). Я надеялась, что он простит меня. Я надеялась, что мы сможем пересмотреть нашу жизнь и начать все сначала. Я оставила ему адрес лондонского отеля, где мы с самого начала собирались остановиться. Я не знала, куда я еду, но, вероятнее всего, я окажусь в Лондоне. Я оставила ему дюжину телефонных номеров людей, с которыми я намеревалась увидеться в Лондоне. Я любила его. Я надеялась, что он простит меня. (Письмо уже перевалило за две страницы.) Наверное, я писала бы и писала еще, чтобы оттянуть время разлуки. Я написала, что я не знала точно, что уеду (так оно и было). Я написала, что я чувствую себя ужасно. И когда я в десятый раз выводила «я тебя люблю», вошел Беннет.

— Я уезжаю, — сказала я и заревела. — Я вот писала тебе письмо, но теперь это уже не нужно. — Я начала рвать письмо.

— Не смей, — закричал он, отнимая у меня письмо. — Это все, что мне осталось от тебя.

Тут я заревела еще громче, икая и всхлипывая.

— Пожалуйста, прошу тебя, прости меня, — умоляла я. (Палач тоже всегда просит прощения у осужденного на казнь прежде, чем снести ему голову.)

— Тебе нет нужды просить прощения, — отрезал он.

Он начал швырять свои вещи в чемодан, подаренный ему на свадьбу человеком, который нас и познакомил. Долгого и счастливого брака вам. Множества путешествий по дороге жизни.

Неужели я всю эту сцену подстроила, чтобы насладиться ее надрывом? Я никогда не любила его так, как в ту минуту. Я никогда прежде так сильно не хотела остаться с ним. Происходило ли это из-за того, что я должна была уйти? Почему он не сказал: «Останься, останься, я люблю тебя»? Он этого не сказал.

— Я больше не могу оставаться с тобой в одной комнате, — сказал он, запихивая в чемодан буклеты и прочий хлам. У стойки портье мы задержались, чтобы заплатить по счету. Адриан ждал меня снаружи. Вот бы он ушел! Но он ждал. Беннет поинтересовался, есть ли у меня дорожные чеки и карточка «Америкэн Экспресс». В порядке ли я? Он пытался сказать: «Останься, я люблю тебя». Он и говорил это, на свой манер, но я была так околдована, что мне послышалось в этих словах только одно: «Уезжай!»

— Я ненадолго уеду, — снова сказала я, как бы раздумывая.

— Ты не останешься одна, это я останусь.

Это была правда. По-настоящему независимая женщина удалилась бы медитировать в горы, а не удирала бы с Адрианом Гудлавом в обшарпанном «триумфе».

Я никак не могла решиться. Я тянула время.

— Чего ты ждешь, черт подери? Когда ты наконец уедешь?

— А ты куда едешь? Где тебя искать?

— Я еду в аэропорт. Возвращаюсь домой. А может, поеду в Лондон, чтобы узнать, смогу ли оплатить по чеку билет на чартерный рейс, а может, полечу прямо домой. Какая тебе разница? Тебе-то какая разница?

— Мне есть разница.

— Ну-ну.

После этих слов я схватила чемодан и выскочила из отеля. А что еще я могла сделать? Я сама себя загнала в угол. Я вписала себя в банальнейшую ситуацию. Но все это было как пари, дерзость, игра в русскую рулетку, тест на женскую полноценность. И пути назад уже не было. Беннет был очень спокоен, на его лице ничего не отразилось. На нем была ярко-красная водолазка. Почему он не выбежал и не сломал Адриану челюсть? Почему он не боролся за себя? Они могли бы устроить дуэль в Венском лесу, используя в качестве оружия тома сочинений Фрейда и Лаинга. Они в крайнем случае могли бы сразиться на словах. Скажи Беннет слово — и я бы осталась. Но никто меня не остановил. Беннет предоставил мне право уйти. И мне пришлось воспользоваться этим правом, как бы то ни было тяжело.

— Ты целый час уже копаешься, солнышко, — упрекнул меня Адриан, убирая мой чемодан в багажник, который он называл «калошей». И мы выкатились из Вены, как парочка изгнанников, спасающихся от нацистов. По дороге в аэропорт мне хотелось закричать: «Останови! Высади меня здесь! Я не хочу уезжать!» Я представляла себе Беннета, одинокого, в красной водолазке, ожидающего какого-то самолета в ту или иную сторону. Но было слишком поздно. Я влезла в эту авантюру — к добру или к худу, не знаю — при этом совершенно не представляя, куда меня занесет.

Новый взгляд на экзистенциализм

…Экзистенциалисты утверждают,

Что в совершенном горе пребывают,

Но продолжают все-таки писать.

У.Х. Оден

Когда я связалась с Адрианом Гудлавом, я вошла в мир, жизнь которого определялась его, Адриана, правилами, — хотя он, разумеется, делал вид, что живет безо всяких правил. Скажем, на расспросы о том, что мы будем делать завтра, было наложено строгое табу. Экзистенциалистам не полагалось произнесть слово «завтра». Оно было изъято из нашего лексикона. Нам нельзя было говорить о будущем или вести себя так, как будто будущее существует. Будущего не существовало. Существовало лишь наше путешествие, наши остановки в пути и отели. Существовали только наши беседы и взгляд перед собой, за лобовое стекло, которое Адриан называл ветровым. За спиной у каждого из нас оставалось лишь прошлое, к которому мы обращались все настойчивее и настойчивее, чтобы убить время и как-то развлечь друг друга (точно так же, как родители стараются развлечь во время долгой автомобильной поездки заскучавшего ребенка, придумывая географические игры и угадайки типа «Скажи название песни». Мы рассказывали друг другу длинные истории — каждый о своем прошлом, приукрашивая и драматизируя события, как делают романисты. Конечно, мы притворялись, что говорим правду, всю правду и ничего, кроме правды, но ни один человек (как писал Генри Миллер) не способен все время говорить только правду. И даже наши самые, на первый взгляд, откровенные автобиографические подробности были обработаны — были, иначе говоря, беллетризованы. Говоря о прошлом, мы задумывались о будущем. Порой мне казалось, что я похожа на Шехерезаду, забавляющую падишаха рассказами о придуманных заговорах, чтобы настоящий заговор настиг его внезапно. Каждый из нас мог (теоретически) в любой момент сдаться, но я боялась, что Адриан скорее, чем я, может так поступить, и постоянно развлекать его было моей задачей. Когда дело подойдет к развязке и я на веки вечные расстанусь с этим человеком, тогда более, чем когда бы то ни было, я осознаю, насколько несвободна. Мои природные импульсы придется подавить. И весь этот возмутительный бунт предстанет как свидетельство моей тайной рабской покорности.

Лишь тогда, когда тебе запрещено говорить о будущем, ты внезапно понимаешь, как властно будущее присутствует в настоящем, как много сиюминутной жизни проводится в придумывании планов и попытках определить будущее. И совершенно не имеет значения, что будущее не поддается контролю. Сама мысль о будущем — это величайшее развлечение, наслаждение и способ убить время. Уберите это, оставьте себе только прошлое — и лобовое стекло облепят мертвые насекомые.

Адриан устанавливал правила, а еще он имел обыкновение часто их менять в угоду своим настроениям. В этом он напоминал мне мою старшую сестру Рэнди в детстве. Она научила меня играть в кости, когда мне было семь лет (а ей двенадцать), но каждую минуту меняла правила в зависимости от того, проигрывала она или выигрывала. Поспорив с ней минут десять, я вынуждена была в результате отдать ей все содержимое долгое время наполняемой хрюшки-копилки, а она (разбив копилку) разбогатела, как Сай Мастерсон. Как бы ни была милостива ко мне Госпожа Удача, я всегда оказывалась в дураках.

— Два очка — я выиграла! — вопила моя сестра.

— Ты?

Я собирала свои долларовые накопления, как муравей, а она транжирила свои, как стрекоза. И всегда она оказывалась в выигрыше, а я — банкротом. Таковы преимущества первородства. Мне всегда доставались вторые роли. Кстати, Адриан родился в том же году, что и Рэнди (в 1937), и у него тоже был младший брат, над которым он все время издевался. Мы стремительно связывали нити этого старого гобелена поведения, пробираясь по лабиринтам старушки Европы.

Нам довелось познакомиться с крошечными австрийскими пансионатами, с белыми кружевными занавесками в гостиной, с подоконником, уставленным кактусами, с краснощекой хозяйкой (которая обязательно спрашивала, сколько у нас детей — как будто бы она забыла, что мы уже отвечали ей на этот вопрос сколько-то километров назад), с огромной, поистине королевской постелью с матрасом, разделенным на три части по горизонтали (причем границы матраса проходили как раз по стратегически важным частям тела — вроде груди или гениталий, так что в середине ночи непременно проснешься от того, что один сосок или яичко застряло между частью 1 и частью 2, или между частью 2 и частью 3).

Нам довелось познакомиться с австрийскими перинами, заливавшими нас потом в начале ночи, а затем сползавшими на пол, как бы в результате злого колдовства, как раз тогда, когда тебя настигал глубокий сон; их приходилось натягивать обратно и в довершение всего пробуждаться от того, чтобы губы и глаза чудовищно распухали от тонн вековой пыли и других зловещих аллергенов, накопившихся в перине.

Нам довелось познакомиться с пансионскими завтраками, состоявшими из холодных твердых булочек, баночек абрикосового джема в фабричной упаковке, крошечных завитков масла и громадных, подошедших бы и Гаргантюа, чашек кофе с молоком, в котором плавали отвратительные пенки.

Нам довелось познакомиться с убогого вида кемпингами, со специфическим запахом мочи, длинными рядами умывальников, затхлым рассадником комаров, называемым «бассейном» (где Адриан обязательно купался) и веселыми гражданами Германии, которые искрометно острили по поводу адриановой английской надувной палатки (в которой ночи напролет горела синяя лампочка дневного света) и расспрашивали нас о нашей жизни, как наиискушеннейшие в своем деле шпионы.

Нам довелось познакомиться с кафе-автоматами на немецких «автобанах», где продавались сосиски, с их подносами, застеленными засаленными бумажками с рекламой пива, с их зловонными платными туалетами, их торговыми автоматами, выплевывавшими мыло, полотенца и презервативы. Нам довелось познакомиться с немецкими пивными парками, с их вонючими столиками и грудастыми официантками средних лет в плотно облегающих платьях с широкими юбками, и с пьяными водителями грузовиков, выкрикивавшими обидные замечания в мой адрес, когда я нетвердой походкой направлялась в туалет.

Обычно мы начинали пить еще с утра, проносясь по «автобану» в машине с правым рулем, везде делая неправильные повороты. Нас обгоняли «фольксвагены» на скорости 80 миль в час, «БМВ», агрессивно мигающие фарами на скорости 110 миль в час, «мерседес-бенцы». Каждый немец считал своим долгом, заметив наши английские номера, обойти нас. Адриан вел машину, как маньяк, делая обгон не с той стороны, вихляясь туда-сюда по дорожке для грузового транспорта, чем приводил немцев в бешенство. Одна моя половина дрожала от страха, а другая стремилась к этому. Мы ходили по краю. Мы как будто бы погибали в ужасной катастрофе, стиравшей воспоминание о наших лицах и наших грехах. Но единственное, в чем я была уверена: мне не скучно.

Как все, кто озабочен проблемой смерти, кто ненавидит авиаперелеты, кто изучает в зеркале едва наметившиеся морщинки и панически боится своих дней рождения, кто страшится умереть от рака, или от инсульта, или от апоплексического удара, я на самом деле была тайно влюблена в смерть. Я могла испытывать чудовищные страдания во время чартерного перелета Нью-Йорк — Вашингтон, но за рулем спортивной машины я без колебаний выжму 110 миль в час, наслаждаясь каждой минутой опасности. Волнение, вызванное сознанием того, что ты сама себя можешь отправить на тот свет, — ощущение еще более сильное, чем оргазм. Должно быть, так чувствовали себя камикадзе, вершившие над собой обряд жертвоприношения вместо того, чтобы лежать в теплой постельке где-нибудь в Хиросиме и Нагасаки и дождаться сюрприза в одно «прекрасное» утро.

Мы много пили еще по одной причине: меня терзали частые депрессии. Я балансировала между приливами энтузиазма и депрессией (ненавидя себя за то, что я сделала, впадая в отчаяние от одиночества рядом с человеком, который меня не любит, с ужасом заглядывая в будущее, о котором нельзя было даже упоминать). Так что мы пили, хихикали и гримасничали, и отчаяние отступало. Оно не улетучивалось совсем, конечно же, но его становилось легче переносить. Все равно что напиться в самолете, чтобы приглушить страх перед полетом. Ты все еще убежден в надвигающейся гибели и думаешь так каждый раз, когда рокот моторов немножко меняется, но тебе уже наплевать, случится это или нет. Ты превращаешься в мысль о себе самом. Ты представляешь себе, как паришь среди кучевых облаков в голубом океане лучших воспоминаний детства.

Нам довелось познакомиться с французскими стоянками для грузовиков, с итальянскими автоматами «эспрессо», готовящими исключительно крепкий кофе. Нам довелось познакомиться с прелестями эльзасского пива и ящиками груш, купленных на придорожных фермах. Мы поняли, что пересекли границу Франции, когда фары машин замигали горчично-желтым вместо белого цвета и хлеб стал вкуснее.

Нам довелось познакомиться с самой уродливой частью Франции, у границы с Германией, где дороги совершенно разбиты снующими туда и обратно кавалькадами машин, а французы отказываются их ремонтировать, ссылаясь на то, что немцы и так доберутся до Парижа, и чем медленнее, тем лучше.

Нам довелось познакомиться с бесчисленными дешевыми постоялыми дворами с тусклыми лампочками и усиженными мухами биде (в которые мы писали, потому что брезговали входить в тесный заплеванный туалет в холле, где свет зажигался только ценой ободранных ногтей).

Нам довелось познакомиться с еще более шикарным типом кемпинга с сортиром на улице и баром с музыкальным автоматом, оравшим песни «Битлз». Но чаще всего (а это был август, и все бюргеры Европы, словно сговорившись, бросились в автопутешествия со своими двумя с половиной детьми — как утверждает статистика) самые приличные кемпинги оказывались переполненными, и нам приходилось ставить палатку у дороги (и бегать облегчаться в кусты, где колючая трава щекотала задницу, а слепни, жужжащие в опасной близости от заднего прохода, норовили тут же облепить свежие какашки).

Нам довелось познакомиться с «Аутострада дель Соле», с ее фантасмагорическими грилями «павезе» и видами, достойными Феллини: леденцы в красочных обертках, горы игрушек, бочонки «пантеоне», обвязанные бантиками, баночки с джемом и коробочки с карамелями.

Нам довелось познакомиться с итальянскими сумасшедшими, гонявшими со скоростью девяносто миль в час на своих фиатах «чинточенто» и останавливавшимися всякий раз при виде статуи Христа у дороги, чтобы осенить себя крестным знамением и бросить пару лир в коробку для пожертвований.

Нам довелось познакомиться с дюжиной аэропортов и аэропортиков в Германии, Франции и Италии. Дело в том, что иногда, когда кончался второй ящик пива и подымала свою уродливую голову моя всепоглощающая депрессия (вкупе со вторичными симптомами в виде головной боли и утомления), я впадала в панику и требовала, чтобы Адриан отвез меня в ближайший аэропорт. Он никогда не говорил «нет». Он только замолкал и начинал вести себя так, как будто бы я его сильно разочаровала. Но никогда он напрямую не перечил моим желаниям. Мы мчались в ближайший «флюгхафен» или «аэропорто», по дороге умудрялись заблудиться, по пятьсот раз спрашивал, как туда проехать. Когда мы попадали в нужное место, обязательно выяснялось, что следующий самолет будет не раньше, чем через два дня, или что на него нет билетов[47], или что он улетел две минуты назад. А потом мы шли в бар, брали еще пива, и Адриан целовал меня, и шутил со мной, и сладострастно хватал меня за задницу, и говорил о нашем безумном приключении. И мы снова возвращались в машину в преотличном настроении. В конце концов, я не совсем была уверена, что мне есть куда еще отправиться.

Наше путешествие едва ли было приятной увеселительной прогулкой. И когда мы петляли, и кружили, и блуждали, это происходило из-за того, что наш маршрут определялся не дорожными знаками или завлекательными трехзвездочными отелями, а головокружительной сменой настроений — моих и — в меньшей степени — Адриана. Мы перескакивали от депрессии к депрессии, петляя вокруг пьяных пикников. Наш маршрут не подчинялся никаким законам географии, но это я поняла некоторое время спустя, когда записывала название тех мест, которые мы посетили. Мы заехали в Зальцбург и пробыли там достаточно долго, так что успели посетить моцартовский Gebrutshaus, объесться Leberknodel и всласть выспаться. А потом мы двинулись в Мюнхен. Мы скитались на всем пространстве от Мюнхена до Альп, заезжая в разные замки, воздвигнутые королем Людвигом Баварским Безумным, карабкаясь по горному серпантину в Шлосс Неушванстайн, штурмуя замок вместе с армадой картофелеподобных домохозяек в ортопедической обуви, работавших локтями позади нас и производящих цокающие звуки посредством своих медоточивых уст, высовывавших нам вслед язык в неистовой гордости за свое славное национальное наследие в виде Вагнера, Фольксвагена и свиных окороков.

Я помню окрестности Неушванстайна с почти кошмарной ясностью: Альпы, словно сошедшие с открытки, облака, зацепившиеся за зубцы гор, ревматические пальцы древних снежных изваяний, безмолвные рога пиков, упирающиеся в голубое небо с плывущими по нему облаками, бархатистые зеленые долины (по которым катаются зимой начинающие лыжники) и коричневые крыши замков, и белые домики, похожие на игрушки, разбросанные ребенком.

Самый знаменитый немецкий замок находится вовсе не в Швецингене или Шпейере, не в Гейдельберге или Гамбурге, не в Баден-Бадене или Ротенбурге, не в Берхтесгадене или Берлине, не в Байрау или Бамберге, не в Карлсруэ или Кранихштейне, не в Эллигеле или Эльце, — а в Диснейленде, штат Калифорния. Забавно, насколько похожи в душе были Уолт Дисней и король Людвиг Баварский Безумный. Людвигов Неушавнстайн — это созданная в XIX веке имитация средневековой постройки, которая на деле никогда не существовала. Диснеевский замок — это имитация этой имитации.

Я была в некотором роде зачарована Людвиговым оштукатуренным гротом с центральным отоплением, проведенным между спальней и кабинетом, его оштукатуренными сталактитами и сталагмитами, освещенными зеленоватыми неоновыми светильниками, надгробием Зигфрида и Тангейзера с изображениями жирных белобрысых богинь с грудями гладкими, как эпоксидная смола, и воинов с белобрысыми бородами, пробирающихся по лесистым долинам и мшистым скалам. Я была очарована портретом Людвига с глазами параноика. И везде в Шлоссе бросалось в глаза все самое слащавое, сентиментальное и тошнотворное, что только есть в немецкой культуре — особенно эта показная самовлюбленная убежденность в исключительной духовности их «расы»: «мы люди духа (geistig), мы глубоко чувствуем, мы любим музыку, мы любим звук марширующих сапог…»

Потрясающи купидоны и голуби, вьющиеся вокруг Тангейзера, который взбирается на серую оштукатуренную скалу, облокотившись нарисованным атласным локтем на тщательно выписанную драпировку, которая ниспадает с жирных бедер Венеры. Потрясающи, особенно в этом замке, живописные полотна. И вся эта страна, напоминающая Диснейленд, не оставляет никакого простора воображению. Каждый лист тщательно выписан и оттенен; каждая грудь преподносит тебе свой как бы настоящий сосок, глядящий на тебя, как глаз идиота; каждое перо купидонова крыла вот-вот затрепещет на сквозняке. Никакого простора для воображения — и от этого звереешь.

После Мюнхена и его окрестностей мы отправились на север, до самого Гейдельберга (останавливаясь, петляя и кружа по дороге), а потом поехали по автобану в Базель (швейцарский шоколад, швейцарский, немецкий и мрачный собор из камня, с видом на Рейн), а затем — в Страсбург (колыбель паштета из гусиной печенки). Беспорядочно вихляя, мы пробирались по дорогам, ведущим, более или менее, к Парижу, а потом — через юг Франции — в Италию (по Ривьере), до Флоренции, а затем снова на север до Вероны и Венеции, через Альпы, через Тичино и назад в Австрию, Германию, потом снова во Францию, и наконец — в Париж, в последний раз, где я осознала, что происходит (или часть происходящего), но и это не сделало меня свободнее (пока).

Описание этого маршрута звучит совершенно невероятно, и еще более невероятен сам маршрут, когда понимаешь, что все путешествие заняло всего две с половиной недели. Мы почти ничего не посмотрели. Большую часть времени мы провели за рулем и в трепе. И трахаясь. Адриан демонстрировал полную импотенцию, когда мы были наедине, но становился неутомимо страстным в публичных местах: в пляжных кабинках, на автостоянках, в аэропортах, на развалинах монастырей и храмов. Если во время сношения не приходилось нарушать по крайней мере два табу, то сам по себе половой акт совершенно не интересовал его. Он заводился от возможности, образно говоря, вступить в кровосмесительную связь с собственной матушкой под крышей церкви. Благословенна ты в женах и благословен плод чрева твоего, et cetera.

Мы говорили. Мы говорили. Мы говорили. Выездной сеанс психоанализа. Воспоминания о прошлом. Чтобы убить время, мы составляли списки: мои бывшие любовники, его бывшие любовницы, различные варианты сношений (групповые, по любви, греховные и т. д.), места, где нам приходилось в жизни трахаться (в туалете «Боинга 707», в пустой еврейской молельне на борту «Куин Элизабет», на развалинах иоркширского аббатства, в шлюпках, на кладбище…) Должна признать, что некоторые из этих актов я сама придумала, но главной целью всех рассказов было развлечение, а не выяснение истины. Наверняка никому в голову не придет, что я когда-нибудь говорила ему полную правду.

Адриан, как любой другой психиатр, с которым я была знакома или спала, умирал от желания найти в моем прошлом какую-нибудь модель. Лучше всего — закономерную модель, саморазрушающую — хоть какую-нибудь! И конечно, я старалась ему угодить. Это было нетрудно. Когда дело касается мужчин, мне всегда не хватает такой простой черты характера, как осторожность — можно назвать это здравым смыслом. Встретив какого-нибудь идиота, от которого любая уважающая себя женщина сбежала бы куда глаза глядят, я умудряюсь находить что-то привлекательное в его сомнительных достоинствах, что-нибудь симпатичное в его заморочках. Адриану нравилось слушать такие рассказы. Конечно, он заранее исключил себя из компании этих моих знакомых невротиков. Он ни в коем случае не допускал, что может стать элементом модели.

— Я — единственный из твоих знакомых мужчин, который не относится ни к одной категории, — торжествующе говорил он. А потом призывал меня категоризировать других. И я подчинялась. Да, я знала, что превращаю свою жизнь в ритуал танца и песни, в переиздаваемый роман, в сказку про белого бычка, в дурацкую шутку… Я думала обо всех этих томлениях, боли, письмах (отправленных и неотправленных), о приступах слез, о телефонных разговорах, о страдании, о попытке представить все это в разумном свете, о психоанализе, вплетенном в живое тело наших отношений с каждым из этих мужчин, наших отношений, наших отнесений друг к другу, нашей отнесенности друг к другу. Я знала, что форма, в которой я их описала — фальсификация их сложности, их гуманности, их стыдливости. Жизнь не происходит по заранее написанному сценарию. Она гораздо интереснее и разнообразнее, чем можно сказать о ней на общепринятом языке. Возможность описать ее банальными словами не узаконивает и не расставляет ее события по местам, в действительности она беспорядочна и не укладывается ни в какую схему. Даже те писатели, которые ценят прекрасную анархию жизни и пытаются описать ее в своих книгах, невольно представляют ее другой, более закономерной и обусловленной, чем она есть на самом деле, и в результате опускаются до обыкновенной лжи. Потому что ни один писатель не способен сказать о жизни правду. Жизнь в сто раз богаче и интереснее, чем любая книга. И ни один писатель не способен написать правду о живых людях, которые гораздо богаче и интереснее, чем любой придуманный персонаж.

— Ладно, кончай философствовать об этом дурацком писательстве и расскажи-ка лучше про своего первого мужа, — сказал Адриан.

— Хорошо, хорошо.

Безумец

У всех влюбленных, как у сумасшедших,

Кипят мозги, воображенье их

Всегда сильней холодного рассудка.

Безумные, любовники, поэты —

Все из фантазий созданы одних.

Безумец видит больше чертовщины,

Чем есть в аду. Безумец же влюбленный

В цыганке видит красоту Елены.

Поэта вздор в возвышенном безумье

Блуждает между небом и землей.

Когда творим воображенье формы

Неведомых вещей, перо поэта,

Их воплотив, воздушному «ничто»

Дает и обиталище и имя.[48]

«Сон в летнюю ночь» Шекспир

Вообразите себе нечто среднее между Питером Лорре, Альфредом Дрейком и Хэмпфри Боггартом (так считали мы с Пией). Это Брайан. Временами он напоминал Эдварда Г. Робинсона в роли юного Цезаря, — невысокого роста, темный, с густой каштановой бородкой. Он любил говорить резкими, отрывистыми фразами, подражая киногероям нашей юности. Он был, как он сам себя называл, «киноголиком», и даже учась в колледже, умудрялся бывать в кино два-три раза в день, предпочитая ходить в кинотеатры, которые он сам называл «рвотные дома» — полуразвалившиеся киношки на 42-й улице, куда бродяги ходили поспать, а лица с сексуальными отклонениями (как их называла мама Брайана) — перепихнуться. Билеты там стоили в три раза дешевле, там шли фильмы про войну, вестерны и эпохальные полотна из жизни Римской Империи периода упадка.

Несмотря на свою склонность к плохим фильмам и подражание Эдварду Г. Робинсону, Брайан был настоящим гением, гением чистой воды с коэффициентом умственного развития аж 220. Он приехал в университет с перекрывающим все рекорды списком побед на ученических олимпиадах, с полным арсеналом наград, заслуг, трофеев и знаков отличия изо всех школ Калифорнии, в которых он обучался, а также со впечатляющей историей психических срывов, начавшихся, когда ему было шестнадцать. О последнем мне не было известно вплоть до того, как мы поженились и его опять положили в психушку. Этот недосмотр я отнесла не столько на счет скрытности с его стороны, сколько на счет того, что он никогда не считал себя сумасшедшим. Это мир был безумен, а он — нет. В этом я с ним почти соглашалась до того момента, как он попытался выброситься из окна, прихватив с собой меня.

Я влюбилась в него с первого взгляда — он был так неотразим и казался таким пиротехником слова! У него была потрясающая мимика, он был очаровательным говоруном, был рассказчиком от Бога, какие остались, должно быть, только в ирландских кабаках и пьесах Дж. М. Синга. Он никогда не лез за словом в карман, он был плейбоем мира вестернов (прямо из Лос-Анджелеса). Я всегда придавала большое значение словам и частенько промахивалась, слепо веря больше в слова, чем в поступки. Мое сердце (и мое лоно) можно было завоевать остроумной фразой, метким словечком, милым стишком или сногсшибательным сравнением. Приходилось ли вам когда-нибудь слышать американскую песенку под названием «Детка, позволь мне положить что-нибудь в твою коробочку…»? Она на короткое время возникла на радио, пока ее не запретили навсегда. Там пелось что-то вроде:

Детка, позволь мне положить что-нибудь
в твою коробочку…
Детка, позволь мне сыграть на твоем
пианино…

Ну, а в моем варианте это звучало бы:

Детка, позволь мне трахнуть тебя сравнением,
Детка, позволь мне переспать с тобой
в паузе между разговором…

Без сомнения, я была сражена умом Брайана. Вы не представляете, какими были тогда другие умники в Колумбийском университете: фланелевые рубашечки с дюжиной испачканных пастой шариковых ручек в нагрудном кармашке, очки в ярких оправах с толстыми стеклами, грязные уши, прыщи на шее, обвисшие на коленках брюки, жирные волосы и (иногда) вязаные вручную ермолки, прицепленные одинокой английской булавкой. Эти мальчики приезжали из Бронкса на метро, от своих мамочек, от супа с клецками из мацы, в аудитории Мозеса Хадаса и Гилберта Хайета, где изучали литературу и философию, получали пятерки, но так и не избавлялись от неуклюжести, от школьной агрессивности, от полного отсутствия какой бы то ни было привлекательности.

Брайан тоже учился на одни пятерки, но обладал тем, чего не хватало всем остальным — у него был свой стиль. Казалось, он вообще ничего специально не учил. Когда ему нужно было написать доклад на десять страниц, он доставал десять листочков бумаги из конверта, печатал доклад за один присест и получал за него пятерку. Очень часто он писал такие работы утром, в тот же день, когда их нужно было сдавать. Он знал обо всем. В его голове хранились сведения не только из истории Средних Веков и Рима, информация о философах Возрождения и первых отцах церкви, не только о принятии сана и вступлении в должность, не только об отчетах казначейства за финансовый год и августианском направлении в политике, не только о Ричарде Львиное Сердце и Роланде, не только о Дюке и Нормандии, не только об Абеляре и Альвине, Александре Македонском и Альфреде Великом, не только о Буркхардте и «Беовульфе», Аверроэсе и Авиньоне, голиардической поэзии и григорианской реформе, Генри-Льве и Гераклите, происхождении ереси и работах Томаса Гоббса, Юлиане-отступнике и Жакопоне де Тоди, Песни о Нибелунгах и истории номинализма, — но так же и выдержке вина и ресторанах, названиях всех деревьев в Централ-Парке; он знал названия птиц, цветов, даты рождения детей Шекспира, точное место, где утонул Шелли, хронологию фильмов Чарли Чаплина, подробное анатомическое строение коров (и соответственно, как выбирать мясо в супермаркете), стихи всех песенок Гилберта и Салливана, Кешелевский список всех произведений Моцарта, имена олимпийских чемпионов во всех видах спорта за последние двадцать лет, игровые способности ведущих американских бейсболистов, персонажей романов Диккенса, дату первой трансляции мультфильма про Микки Мауса, даты создания и устройство автомобилей старых марок, а также сколько их осталось в мире и кому они принадлежат (его любимыми были «бугатти» и «испано-суиза»), виды оружия XVI века (и чем оно отличается от оружия XVIII века), как размножаются лягушки и оплодотворяются хвойные растения, все сексуальные позы Камасутры, названия средневековых орудий пытки, и так далее, и тому подобное, ad infinitum[49].

Не изображаю ли я его слишком неотразимым? Некоторые считали его таковым. Но все находили его забавным. Он был прирожденным клоуном, героем водевиля, записным говоруном. Казалось, он всегда так и лучится энергией. За день он успевал сделать столько, сколько другие не сделали бы и за десять, и всегда казалось, что он вон из кожи лезет. Естественно, в моих глазах это выглядело привлекательным — с моим «гулом-голодом», с моим неутолимым аппетитом к любым переживаниям. Мы встретились, когда я была на первом, а он на втором курсе, и с тех пор почти не разлучались. Да, конечно, за мной сохранялась свобода встречаться время от времени с другими, но он полагал, что я должна быть так переполнена его существованием, его присутствием, его разговорами, его подарками, его помощью в напечатании моих курсовых, его помощью в библиотечной картотеке, его письмами, звонками, цветами, стихами, посвященными мне, — что другие парни неизбежно будут казаться жалким его подобием.

В те дни столпотворения Шутов и Интеллектуалов, Проповедников Братства и Независимости, Брайан не подпадал ни под одну категорию и одновремено подпадал под все. Он был оригиналом, героем, кладезем знаний по любому предмету, кроме, пожалуй, секса, где его сведения были скорее теоретическими, чем практическими. Мы потеряли девственность одновременно и вместе. Или почти вместе. Я говорю «почти», потому что мне представляется сомнительным сохранение девственности после многих лет напряженной дрочки пальцем и регулярных мастурбаций, а Брайан в шестнадцать лет посетил публичный дом в Тиджуане — таков был подарок его отца на день рождения. Его папаша завез в публичный дом всю компанию зеленых юнцов — гостей Брайана, чтобы продолжить молодежный вечер таким оригинальным способом.

Как рассказывал Брайан, он потерпел полное фиаско. Шлюха все время твердила: «Давай, давай, быстрее!», и у Брайана не встал член, и тогда его отец (Эдипова историйка) вздрючил ее первым. При этом дружки Брайана все время ломились в дверь. Ничего общего с обрядом инициации это не имело: введение, как пишут в книгах по технике секса, произошло не полностью. Так что, надо думать, мы все-таки потеряли невинность вместе. Мне было семнадцать лет (и я была все еще «находка для шпиона», как оригинально заметил Брайан), а ему — девятнадцать. Наше знакомство продолжалось два месяца, и это были два месяца насилия над нашими инстинктами в Парке Риверсайда, под столами библиотеки классики, где мы «вместе занимались» (под неусыпным наблюдением подслеповатых глаз Софокла, Перикла и Юлия Цезаря), на кушетке в гостиной моих родителей, в хранилище Батлер-библиотеки (где, как я с ужасом узнала позже, сношались некоторые студенты-богохульники). Наконец, мы оказали друг другу «крайнюю любезность» (если воспользоваться очаровательным выражением XVIII века) в квартире Брайана на Риверсайд-Драйв, где тараканы, или, может, это были жуки-плавунцы, были размером с мой кулак (или его пенис), а два брайановых соседа по комнате барабанили в дверь под предлогом того, что им срочно понадобился номер «Санди Таймс», «если мы уже закончили».

Комната Брайана — одна из шести в этом неряшливом подвале — имела общую стену с бойлером. И это был единственный источник тепла. Одна из стен была раскалена, другая — холоднее, чем ведьмина сиська (выражение Брайана). Температуру можно было отрегулировать одним способом — открыв окно (выходившее на что-то вроде зацементированного оврага, расположенного ниже тротуара) и напустив холодного воздуха. Поскольку ветер дул с реки, он был достаточно прохладен, чтобы одолеть жар бойлера — но не наш пыл.

Мы впервые насладились друг другом в романтической обстановке. Под нами визжали пружины кровати б/у, которую Брайан — весь трепеща от предчувствий — приобрел двумя неделями раньше у пуэрториканского старьевщика на Коламбус-Авеню.

В конце концов, само собой, мне пришлось его обольстить. Я голову даю на отсечение, что с тех пор, как произошло грехопадение, так было с каждым. Потом я плакала и чувствовала себя виноватой, и Брайан успокаивал меня, как мужчины обычно успокаивают девственниц, которые век за веком этих мужчин соблазняют. Мы лежали при свете свечи (романтически настроенный, а может, обладавший врожденной потребностью символизировать происходящее, Брайан зажег тоненькую свечку на ночном столике, прежде чем мы раздели друг друга) и слушали вопли бездомных котов в цементном колодце под закопченным окном. Иногда какая-нибудь кошка вскакивала на доверху забитый мусором контейнер и сбрасывала на землю пустую жестянку из-под пива, и звук катящейся по тротуару банки эхом отдавался в комнате.

Вначале наш роман был таким милым и духовным, юношеским. (Это уже потом мы стали больше специализироваться по диалогам а-ля пьесы Стринберга). В постели мы читали друг другу стихи, обсуждали разницу между жизнью и искусством, гадали, стал бы Йейтс великим поэтом, если бы Мод Гонне вышла за него замуж. Весна застала нас за изучением курса по Шекспиру, что, как я предполагаю, происходит со всеми юными влюбленными. Одним ясным, но холодноватым апрельским днем мы вслух читали друг другу «Зимнюю сказку», сидя на скамейке Риверсайд-Парка.

Поля расцветают — юххей, юххей! —
Красотки, спешите ко мне!
И воздух теплей, душа веселей —
Мы рады зеленой весне.

Малиновка свищет — юххей, юххей! —
Кричат «тира-лира» дрозды.
Мне любо их слушать с подружкой моей,
Забравшись подальше в кусты.

Брайан с увлечением отвечал моей Утрате за Флоризеля, когда целый выводок уличных мальчишек — черных и пуэрториканцев, восьми-девяти лет, привлеченных нашим чтением, расселся на скамейке и траве вокруг нас, как будто приготовившись смотреть спектакль.

Один из детишек сел прямо у моих ног и уставился на меня с обожанием. Я оцепенела. Так вот какова сила поэзии — языка, понятного во всей Вселенной. Что-то такое есть в Шекспире, что смогло привлечь даже самое наивное, самое неразвитое ухо! Все мои убеждения казались мне неопровержимыми, и я начала читать, преисполненная новым вдохновением:

И что же? Ведь природу улучшают
Тем, что самой природою дано.
Искусство тоже детище природы.
Когда мы к ветви дикой прививаем
Початок нежный, чтобы род улучшить,
Над естеством наш разум торжествует,
Но с помощью того же естества.

(Шекспир как будто призвал к братанию всех рас!)

Дети через несколько страниц начали проявлять нетерпение, а потом стало слишком холодно сидеть на одном месте, так что мы сложили вещи и вслед за ними быстро ушли.

— Здорово было, да? — спросила я, когда мы выходили из парка. Брайан захохотал.

— Vox populi[50] — главным образом хрюканье, — изрек он.

Это была одна из его любимых максим, не знаю, откуда он ее взял. Позже я обнаружила, что из сумочки, которая лежала на скамейке открытой, пока мы читали, исчез бумажник. Я не уверена, что его украли детишки или что я потеряла его раньше и не заметила. На мгновение в мою голову закралась сумасшедшая мысль, что Брайан мог незаметно взять у меня этот кошелек, чтобы доказать свое положение о «гласе народа». Брайан был, как и моя мать, скептиком. До того момента, как он решил, что он — Иисус Христос и несет с собой свет убежденности и веры.

Каковы были первые признаки его безумия? Трудно сказать. Его давняя приятельница по колледжу рассказывала мне, что с самого начала поняла: с Брайаном происходит что-то странное и «связываться с ним опасно». Но мне-то нравилась как раз эта странность Брайана. Он был эксцентричен, ни на кого не похож, смотрел на мир глазами поэта (хотя поэтического таланта в нем самом не было). Он видел Вселенную одухотворенной, обитаемой духами. С ним говорили фрукты. Когда он чистил яблоко, он видел, что оно плачет, чревовещая. Он считал, что и мандарины, и апельсины, и даже бананы способны чревовещать. Он говорил, что они умеют петь и говорить, и даже декламировать стихи.

Он умел изменять свой голос и лицо, смотря по настроению. Иногда он бывал Эдвардом Г. Робинсоном в роли Аль Капоне, иногда — Бэзилом Рэтбоуном в роли Шерлока Холмса, иногда Гримфальконом Эльфом (персонаж, придуманный нами вместе), иногда Шейквуфом (еще один воображаемый наш приятель, частично Шекспир, частично собака — что-то вроде «поэтофаунда»)… Долгие дни и ночи, проведенные нами вместе, были наполнены всякими забавными правилами, перевоплощениями, розыгрышами. Все это в основном придумывал Брайан. А я была этаким благодарным слушателем. Мы гуляли, гуляли, гуляли и гуляли — от Колумбии до Виллиджа, через Бруклинский мост (разумеется, цитируя Харта Крейна), а потом обратно — на Манхэттен. И никогда нам не бывало скучно вдвоем. Никогда нам не случалось молчаливо и мрачно сидеть за ресторанным столиком, как некоторые молодожены. Мы всегда болтали и смеялись.

И так было, пока мы не поженились. Брак сломал все. Четыре года быть влюбленными, лучшими друзьями и специалистами по Шекспиру, — и все это коту под хвост. Я к браку не стремилась никогда. Мне всегда казалось, что для этого у меня будет уйма времени в будущем. В весьма отдаленном будущем. Но Брайан хотел завладеть моей душой. Он боялся меня потерять. И предъявил мне ультиматум. Выйди за меня замуж, а иначе мы расстанемся. А я так боялась разлуки с ним, и одновременно так жаждала поскорее уйти из дому, и только что окончила колледж, и совершенно не имела понятия, чем, черт возьми, заняться еще, — словом, я вышла за него замуж.

Оказалось, что нам совершенно не на что жить, кроме моей стипендии, некоторого н. з., который я не имела права тратить несколько лет, и небольших, быстро истаявших накоплений, подаренных мне родителями на совершеннолетие. Брайан, возмущенный низкой платой, уволился из колледжа и изо всех сил подыскивал работу. Наша жизнь пошла по-иному. Нам предстояло понять, как мало женатые пары имеют возможностей узнать друг друга, пока они замкнуты в буржуазные рамки своей семьи. Наша идиллия подошла к концу. Долгие прогулки, совместное обучение, валяние в постели до полудня — все это осталось в безмятежном прошлом. Теперь Брайан целыми днями (и ночами) пахал в небольшой маркетинговой фирме, потея над компьютерами и нетерпеливо ожидая их ответов на такие животрепещущие вопросы бытия, как, скажем, следующий: кто покупает больше моющих средств — женщины, обучающиеся на втором курсе колледжа, или женщины, уже окончившие колледж. Он кинулся в эти маркетинговые исследования с той же маниакальной страстью, какую проявлял к средневековой истории и всему остальному. Он должен был все знать; он должен был работать больше всех остальных, включая его босса, продавшего потом свое дело за семь миллионов долларов наличными сразу после того, как Брайан загремел в психбольницу. Вся эта деятельность потом оказалась мошенничеством. Но к тому времени босс Брайана уже жил в старинном швейцарском замке с молодой женой, а Брайан был «изолирован». При всей своей проницательности, Брайан не знал (или не хотел знать), что за скотина его босс. Он часто до ночи сидел за компьютерами. Я корпела в фондах Батлер-библиотеки за написанием диплома по сквернословию в английской поэзии (или, как назвал мою работу мой педантичный научный руководитель, «Сексуальный слэнг в английской поэзии середины XVII века»). Даже в этом я проявила себя как последовательная развратница.

Наш брак менялся от плохого к худшему. Брайан перестал со мной спать. Я просила и умоляла и спрашивала, что со мной не так. Я начала себя ненавидеть, чувствовать уродиной, нелюбимой. Мне казалось, что от меня воняет, — словом, все классические симптомы сексуально неудовлетворенной жены. У меня появились навязчивые фантазии на тему секса нараспашку со швейцарами, бродягами, кассирами в вест-эндском баре, студентами и даже (да простит меня Бог!) с профессорами. Я сидела на семинаре по английскому Просвещению XVIII века, слушая бредни сутулых студентов о взглядах Наума Тейта на шекспировские пьесы, и представляла, как делаю минет поочередно всем мужчинам в аудитории. Иногда я представляла себе, как меня дрючит профессор Харрингтон Стэнтон, пятидесятилетний мужчина, коренной бостонец, из хорошей американской семьи — семьи, давшей миру политиков, поэтов, психологов и психов. Профессор Стэнтон имел обыкновение раскатисто хохотать и называть Джеймса Босуэла просто «Боззи», как будто он пьянствовал с ним ночи напролет в Вест-Энде (что он, как я подозреваю, скорее всего и делал). Мне однажды кто-то говорил, что Стэнтон «блестящий ученый, но не совсем адекватен». Кажется, это соответствовало истине. Несмотря на то что он был из хорошей семьи, он пребывал на грани душевного здоровья и безумия, никогда не задерживаясь подолгу в каком-то одном из этих состояний. Интересно, каков профессор Стэнтон в постели? Он обожал бранные словечки XVIII столетия. Скорее всего, их он и нашептывал бы в постели. А может, на крайней плоти его члена вытатуирован фамильный герб? Так я сидела, посмеиваясь над этими предположениями, а профессор Стэнтон подмигивал мне, пребывая в полной уверенности, что я хихикаю над одной из его последних острот.

И что давали мне эти страстные фантазии? Мой муж больше меня не хотел. Он полагал, что слишком много отдается работе — так оно и было. Каждую ночь я уговаривала себя заснуть, или дожидалась, когда уснет он, и уходила мастурбировать в ванную. Мне был двадцать один год, и я чувствовала себя несчастной. Когда об этом думаешь сейчас, все представляется гораздо проще. Почему я не нашла себе кого-нибудь еще? Почему я не завела любовника, не ушла от мужа или не заключила с Брайаном какого-нибудь договора о сексуальной свободе? Но я была пай-девочкой пятидесятых годов. Я выросла, дрюча себя пальцем под песню Фрэнка Синатры «В предрассветный час». Я никогда не спала ни с кем, кроме своего мужа. Меня ласкали «выше талии» и «ниже талии», согласно каким-то загадочным неписаным правилам. Но интрижка с кем-нибудь другим казалась мне неприемлемой, и я даже не думала об этом. Кроме того, я была уверена, что Брайан не спит со мной по моей вине, а не по своей. Либо я нимфоманка (поскольку я хотела, чтобы меня дрючили чаще, чем раз в месяц), либо я совершенно непривлекательна. А может, все дело в возрасте Брайана? Я была взращена на различных сексуальных мифах пятидесятых, как то:

А. Насилия как такового не существует. Никто не изнасилует женщину, если в последний момент она не даст на это согласия.

(Девушки из моей школы часто с благоговением повторяли это друг другу. Один Бог знает, где мы это услышали. Это была навязанная истина, и мы приняли ее совершенно бездумно.)

Б. Существует два вида оргазма: вагинальный и клиторный. Первый — «полноценный» (значит, хороший), второй — «неполноценный» (значит, плохой). Первый — «нормальный» (значит, хороший), второй — «невротический» (значит, плохой).

Этот выморочный, псевдопсихологический моральный кодекс был еще более кальвинистическим, чем сам кальвинизм.

В. Мужчины достигают сексуального пика в шестнадцать лет и после этого переживают спад.

Брайану было двадцать четыре. Без сомнения, он уже пережил свой пик. Уже восемь лет, как пережил. Если он спал со мной только раз в месяц в двадцать четыре года, представляю, сколько раз в год он спал бы со мной в тридцать четыре. Об этом и подумать было жутко.

Может быть, все не замкнулось бы на сексе, если бы признаки распада нашего брака были только в этом. Мы не видели друг друга. Он засиживался в конторе до семи, восьми, девяти, десяти, одиннадцати, двенадцати ночи. Я занималась хозяйством и корпела над своим сексуальным слэнгом XVIII века в библиотеке. Идеальный буржуазный брак. У жены и мужа не хватает друг на друга времени. Брак отобрал у нас главное, для чего мы поженились.

Так продолжалось несколько месяцев. Я все больше впадала в депрессию. Мне все труднее и труднее было вылезать из постели по утрам. Я до полудня пребывала в полусне. Я перестала ходить на занятия, кроме святая святых — семинара. Вся учеба начала мне казаться смешной. Я занималась только потому, что любила литературу, но изучения самой литературы как раз и не предполагалось. Нужно было изучать ее интерпретации. Один профессор пишет книгу, в которой «доказывает», что «История Тома Джонса, найденыша» — марксистское произведение. Другой профессор «доказывает», что «История Тома Джонса» — христианская притча. Третий профессор пишет книгу, «доказывающую», что «Том Джонс» — апология Промышленной революции. От вас требуется запомнить фамилии всех трех профессоров и изложить на экзамене все три теории. И всем совершенно до лампочки, что вы читали «Тома Джонса» так долго и внимательно, что вызубрили все имена персонажей и тонкости сюжета. Но совершенно не помните названия книг трех профессоров, потому что запомнить их невозможно. Что-то вроде «Риторика смеха» или «Комические обоснования в романе Генри Филдинга» или «Эстетические импликации диалектики сатиры». Филдинг перевернулся бы в гробу. Я реагировала на все это тем, что спала дни и ночи напролет.

Я всегда училась без усилий на одни пятерки, и у меня не было проблем со сдачей экзаменов, но в нашем колледже уровень идиотизма был столь высок, что переносить его дольше стало невыносимо. Поэтому все это я старалась заспать. Я проспала майское собеседование. Я спала вместо того, чтобы писать диплом. И в тех редких случаях, когда я посещала занятия, я сидела и писала в тетрадке стихи. Однажды я набралась смелости и изложила свои взгляды на жизнь профессору Стэнтону.

— Я не уверена, что хочу стать профессором, — сказала я, и вся затрепетала, зашаталась на каблуках своих красных замшевых ботинок. Это было богохульство. Объединение Вудро Вильсона выдвинуло меня на соискание преподавательской должности. Так что налицо было надругательство над святыней, родиной и флагом.

— Но ведь вы такая перспективная студентка, миссис Столлерман, чем же вы будете заниматься?

(Да, действительно, чем? Чем еще в жизни можно заниматься, кроме «Эстетических импликаций диалектики сатиры»?)

— Ну, э-э-э, я хочу стать писателем, — я произнесла это с такой страстью, как будто сказала: «Я хочу убить свою мать».

Профессор Стэнтон выглядел огорошенным.

— А-а, вон что, — протянул он раздосадованно.

К нему, наверное, часто подваливали амбициозные студенты, желавшие стать писателями.

— Видите ли, профессор, я начала изучать английскую литературу XVIII века, потому что меня привлекает сатира, но, думаю, я и сама могу писать сатирические произведения, сатиру, а не сатироведческие статьи. Критика меня как-то не прельщает.

— Замечательно! — воскликнул он.

Я сглотнула.

— А почему вы думаете, что колледж — это развлечение? Литература — это не забава, а работа, — сказал он.

— Да, — согласилась я еле слышно.

— Вы пришли в колледж, потому что любите читать, любите литературу, а литература — это тяжелый труд. Это не игрушки! — кажется, профессор Стэнтон оседлал своего любимого конька.

— Да, но вы уж простите меня, профессор, мне кажется, что все это литературоведение ничего общего не имеет ни с Филдингом, ни с Попом, ни со Свифтом. Я хочу сказать, что мне всегда казалось, что они там, в своих могилах, смеются над нами. Все это их смешит. Я имею в виду, что чтение Попа, Свифта, Филдинга вызывает у меня желание писать самой. Оно заставляет меня сочинять стихи. А литературоведение — это какая-то чушь. Простите, что я так говорю, но это правда.

— А кто уполномочил вас защищать дух Попа, Свифта, Филдинга?

— Никто.

— Тогда, черт побери, чего вы требуете?

— Ничего. Я просто думаю, что я ошиблась, когда выбрала учебу, мне нужно было начинать писать.

— Миссис Столлерман, у вас будет уйма времени для писательской работы после того, как вы получите диплом доктора филологии. Тогда у вас всегда будет шанс сменить род деятельности, если вдруг окажется, что вы далеко не Эмили Дикинсон.

— Наверное, вы правы, — сказала я и отправилась домой. Спать.

Брайан разбудил меня в июне, буквально оглушив. Не помню точно, что было «первой ласточкой», но все случилось примерно в середине июня. Я стала замечать в нем необычную даже для него исступленность. Он вообще перестал спать. Он хотел, чтобы я сидела рядом с ним ночи напролет и обсуждала тему рая и преисподней. Нельзя сказать, что для Брайана это было неожиданным. Он всегда интересовался вопросами божественного и дьявольского. Но на этот раз он заговорил о Втором Пришествии, и заговорил совершенно иначе.

Что, если (спрашивал он) Христос вернется на землю в обличии работника маркетинговой фирмы?

Что, если Ему опять никто не поверит?

Что, если Он попытается доказать, что Он это Он, пройдя по воде озера в Централ-Парке? Осветят ли это событие в передаче вечернего выпуска новостей «Си-Би-Эс»? Поймут ли, что это касается всего человечества?

Я смеялась. Брайан тоже смеялся. Это всего лишь задумка фантастического романа, сказал он. Это всего лишь шутка.

Позднее шуток стало больше.

Что, если он — Зевс, а я — Гера? Что, если он — Данте, а я — Беатриче? Что, если мы — материя и антиматерия, трехмерный мир и мир без измерений? Что, если люди в метро имеют с ним телепатическую связь и просят его о помощи? Что, если Иисус Христос вернется и освободит всех животных в зоопарке Централ-Парка? Что, если яки пойдут за Ним по Пятой Авеню, а птицы сядут Ему на плечи и запоют? Поймут ли тогда люди, кто он такой? Что, если Он благословит компьютеры, и, вместо выдачи испечатанных листков с информацией о предпочитающих покупать моющие средства, они неожиданно выдадут листья и рыб? Что, если мир будет контролироваться гигантским компьютером и только Брайану будет известен пароль к нему? Что, если из компьютера потечет человеческая кровь? Что, если, как говорил Сартр, мы все прямо сейчас попадем в ад? Что, если нами всеми будут управлять сложные машины, управляемые другими, еще более сложными машинами, управляемые третьими, еще более сложными машинами? Что, если мы все несвободны? Что, если человек сможет обрести свободу, только умерев за нее на кресте? Что, если ты будешь целую неделю ходить по улицам с закрытыми глазами, переходя дорогу на красный свет, и не попадешь под машину? Тогда ты поверишь, что ты — Бог? Что, если ты наугад откроешь любую книгу, и на любой странице в любом абзаце обязательно найдешь буквы «Б», «О» и «Г»? Не исчерпывающее ли это доказательство?

Вопросы продолжались ночь за ночью. Брайан повторял их, как катехизис. Что, если? Что, если? Что, если? Слушай меня. Не спи! Мир погибнет, а ты все проспишь! Слушай меня!

Обуреваемый неистовым желанием иметь слушателя, он пару раз давал мне пощечину, чтобы разбудить. В полудреме, со слипающимися глазами, я слушала. Слушала. Слушала. На пятую ночь у меня не оставалось ни малейшего сомнения в том, что у Брайана нет никакого замысла фантастического романа. Он сам и был Вторым Пришествием. Я с ужасом начала понимать, что произошло. Когда я все поняла, я уже не спрашивала себя: не Бог ли он на самом деле. Но, по его логике, если он Иисус, то я должна была быть Святым Духом. И, хоть глаза мои слипались, я поняла: это — безумие.

В пятницу босс Брайана уехал за город на уик-энд и поручил ему закончить одно важное дело с производителями чистящего средства под названием «Чудесное Мыло». Брайан должен был в субботу встретиться с «чудесными мыловарами» в компьютерном центре, но он с ними не встретился. «Чудесные мыловары» прождали его напрасно. Потом позвонили мне. Потом позвонили еще раз. Брайан не появлялся. Я обзвонила всех, кого могла, и потом просто сидела дома, грызя ногти и понимая, что произошло что-то страшное.

Брайан позвонил мне в пять, чтобы прочитать стихотворение, которое, как он утверждал, он сочинил, когда шел по воде озера в Централ-Парке. Стихотворение гласило:

Если «Чудесное мыло» — всего лишь пузырь

воздушный,

Почему, черт побери, никто не остается

к нему равнодушным?

Если мы не начнем сейчас же спасать мир,

От него останется только мыльный пузырь.

— Тебе нравится, дорогая? — спросил он, сама наивность.

— Брайан, ты знаешь, что люди из «Чудесного мыла» тебя весь день искали?

— Скажи, стихотворение — просто блеск? Оно подводит подо всем черту. Я хочу отдать его в «Нью-Йорк Таймс». Вот только думаю, что они выкинут слова «черт побери». Как ты думаешь?

— Брайан, я целый день отвечала на звонки людей из «Чудесного мыла». Где ты был, черт тебя возьми?

— Там и был.

— Где?

— У чертей. В аду. И ты была в аду, и я был в аду, и все мы в аду. Как ты вообще можешь беспокоиться о таком пустяке, как «Чудесное мыло»?

— Господи, а как же контракт?

— А так.

— Как?

— Ради Бога, я собираюсь о нем забыть. Я ничего не собираюсь делать. Приходи сюда, увидимся, я покажу тебе свое стихотворение.

— Где ты?

— В аду.

— Хорошо, я поняла: ты в аду, но где мы с тобой встретимся?

— Ты должна знать. Это ты меня сюда послала.

— Куда?

— В ад. Где я и нахожусь в настоящий момент. И ты там же. Ну ты и копуша, детка.

— Брайан, будь благоразумен…

— Я вполне благоразумен. Ты — единственная, кого беспокоит этот мыльный пузырь. Ты — единственная, кто думает, что звонки из «Чудесного мыла» имеют какое-то значение.

— Назови мне какой-нибудь уголок в аду, где мы сможем встретиться, и я приду. Честное слово. Только скажи где.

— А ты не знаешь?

— Нет. Правда. Пожалуйста, скажи где.

— Не морочь мне голову.

— Брайан, милый, я всего лишь хочу тебя увидеть. Давай встретимся.

— Ты можешь увидеться со мной прямо сейчас, если сделаешь умственное усилие. Ты сама себя ослепила. Ты и король Лир.

— Ты в телефонной будке? В баре? Скажи мне.

— Угадала!

И так мы побеседовали еще немного. Брайан два раза вешал трубку и перезванивал. Наконец, он согласился сказать, в какой он телефонной будке, и то, не назвав точного места, а загадав мне серию загадок. Я должна была отбрасывать ненужное. Это заняло минут двадцать и стоило нескольких монеток. В конце концов оказалось, что он в Готамском баре. Я выскочила из дома и взяла такси. Я узнала, что он провел день, катая в лодке пуэрториканских и негритянских детей по озеру Централ-Парка, покупая им мороженое, раздавая людям в парке деньги и планируя свой побег из ада. Он на самом деле не прошел по воде, но все время об этом думал. Теперь он готов был изменить всю свою жизнь. Он открыл, что владеет энергией супермена. Простым смертным нужен сон. А ему — нет. Простым смертным нужно работать, приобретать положение и имущество. А ему — нет. Он собирался последовать судьбе, которая всегда его ждала, и спасти мир. Я должна была ему помогать.

Честно говоря, ничего из сказанного им меня не расстроило. Я скорее чувствовала себя взволнованной. Мне понравилось, что Брайан должен уйти из маркетинговой конторы, а я — бросить колледж, и мы должны отправиться вместе спасать мир. Я всегда хотела, чтобы он ушел из этой конторы. Я хотела поехать с ним в Европу попутешествовать там. Но Брайан всегда был против. Он кинулся в эти маркетинговые исследования, как будто это был его последний крестовый поход.

Когда мы в ту субботнюю ночь шли по городу, меня больше обеспокоило его поведение, чем слова. Он хотел, чтобы мы оба закрыли глаза и переходили улицу на красный свет (чтобы доказать, что мы — боги). Он заходил в магазины и просил владельцев показать ему разные товары, брал каждый в руку, восторженно рассказывал о нем и уходил. Он заходил в кафе и, прежде чем выйти, играл с сахарницами, стоявшими на столиках. Люди глазели на него. Иногда продавцы, официанты говорили: «Парень, все обойдется, расслабься, парень», иногда вышвыривали его прочь. Все чувствовали, что что-то здесь не так. Его возбуждение заряжало воздух. А для Брайана это было очередным доказательством его божественности.

— Видишь, — говорил он, — они понимают, что я — Бог, и не знают, как реагировать на это.

Все это было вдвойне тяжело для меня, поскольку я почти поверила в теорию Брайана. Выдающиеся люди в мире часто слыли безумцами. Если бы Бог действительно вернулся на землю, он скорее всего попал бы в сумасшедший дом. Я думала на манер Лаинга, задолго до того, как его работы начали публиковать. Но я слишком боялась смерти.

Когда в два часа ночи мы вернулись домой, Брайан был все еще бодр и возбужден, а я — совершенно измучена. Он хотел показать мне свою мощь. Он вознамерился доказать, что может меня удовлетворить. Полтора месяца он ко мне не притрагивался, а теперь не мог остановиться. Он ритмично двигался во мне, как машина, замирая порой на мгновение, чтобы не кончить, но доводя меня до оргазма снова и снова. После первых трех раз я почувствовала, что у меня уже все болит, и просила его перестать. Я умоляла его остановиться, но он не обращал внимания. Он ввинчивался в меня, как маньяк-убийца. Я плакала и упрашивала его.

— Брайан, пожалуйста, остановись, — всхлипывала я.

— Ты думала, что я не способен тебя удовлетворить, — кричал он. Глаза у него были совершенно бешеные.

— Видишь? — спрашивал он, внедряясь в меня. — Видишь? Видишь? Видишь?

— Брайан, прошу тебя, перестань!

— Тебе недостаточно доказательств? Не подтверждает ли это, что я — Бог?

— Прошу тебя, прекрати, — проскулила я.

Когда он наконец кончил, он вынул из меня член и вложил его мне в рот. Он был еще твердый. Но я слишком сильно плакала, чтобы ласкать его. Я лежала на постели и рыдала. Что мне делать? Я боялась оставаться с ним наедине, но куда мне было деваться? Я впервые сообразила, что он может быть опасен.

Неожиданно Брайан свернулся калачиком и заплакал. Я хочу себя кастрировать, сказал он. Я хочу, чтобы наш брак очистился от скверны. Я хочу быть как Абеляр, а ты будешь моей Элоизой. Я хочу избавиться от плотских желаний, чтобы спасти мир. Я хочу быть кротким, как евнух. Я хочу быть кротким, как Христос. Я хочу быть пронизанным стрелами, как Святой Себастьян.

Он обнял меня и, уткнув лицо в мои колени, заплакал. Я гладила его по голове, лелея надежду, что он наконец уснет. Но вместо этого уснула сама.

Не помню точно, во сколько я проснулась, но Брайан все это время не сомкнул глаз. Я, пошатываясь, побрела в ванную и первое, что я там увидела, был непристойный рисунок, прилепленный к зеркалу скотчем. Он изображал маленького человечка с нимбом вокруг головы и огромным пенисом в состоянии эрекции. Этому человечку собирался делать минет другой человечек с длинной бородой. За их спиной маячил огромный орел (напоминающий американского орла), но странного вида и тоже с человеческим пенисом в состоянии эрекции. «Отец, Сын и Святой Дух» — нацарапал Брайан под рисунком.

Я вернулась в комнату и подошла к столу. На полу под столом, похожие на конфетти, были разбросаны обрывки карточек с материалами к моему диплому. На столе разложены книги: полное собрание сочинений Шекспира и Мильтона, причем все тома открыты, и некоторые слова, фразы и буквы обведены разноцветными чернилами. На первый взгляд, во всем этом не было никакой системы, но приглядевшись, я заметила возмущенные пометки на полях. Фразы типа: «О, черт!» или «Двуспинные чудовища» и «Женственность — средоточие зла» были заклеены аккуратно разорванными кусочками двадцатидолларовой банкноты. По всей поверхности стола были разбросаны репродукции, вырванные из разных книг по искусству. Все с изображением Бога-Отца или Иисуса, или Святого Себастьяна.

Я вбежала в гостиную, ища Брайана, и увидела, что он ставит пластинку на проигрыватель. Он поставил пластинку Гленна Гоулда «Вариации на тему Голдберга» и то убавлял, то прибавлял громкость, производя эффект сирены.

— С какой громкостью в этом обществе можно играть Баха? — поинтересовался он. — С такой? — он сделал погромче. — Или так, тихо? — и он убавил звук так, что тот стал едва различимым. — Видишь? В этом обществе невозможно слушать Баха!

— Брайан, что ты сделал с моим дипломом? — Это был риторический вопрос. Я прекрасно знала, что он с ним сделал.

Брайан возился с вертушкой и делал вид, что не замечает меня.

— Что ты сделал с моим дипломом?

— С такой громкостью? — он добавил звук.

— Что ты сделал с моим дипломом?

— С такой громкостью? — он убавил звук.

— Что ты сделал с моим дипломом?

— С такой громкостью?

— Брайан! — заорала я. Бесполезно. Я подошла к столу и села, уставившись на «выставку», которую он устроил. Мне хотелось убить его или себя. Вместо этого я заплакала.

Брайан подошел ко мне.

— Как ты думаешь, кто попадет в рай? — спросил он.

Я молчала.

— Бах? Мильтон попадет? Шекспир попадет? Святой Себастьян попадет? Абеляр? Голдинг попадет? Синбад-Мореход попадет? Тиндбад Тихоход попадет? Чиндбад Чертоход попадет? Номар Мейлер попадет? Виндбад Врейлер попадет? Хиндбад Хвостер? Бендбад Брейлер? Джойс попадет? Йейтс попадет? Харди со стоячим хреном попадет? Рабле-рабби попадет? Вийон туда взовьется? Рале с яичницей «ройяль»? Моцарт легко вспорхнет? Малер тяжело взлетит? Эль Греко вознесется на луче света? И мыльные пузырьки?

Я повернулась и посмотрела на него. Он безумно размахивал руками и подпрыгивал.

— Пузыри лампочек попадут на небеса! — кричал он. — Попадут! Попадут!

— Ты сводишь меня с ума! — отчаянно взвизгнула я.

— Ты попадешь на небеса! — закричал он, схватил меня за руку и потащил к окну. — Отправимся на небеса! Пойдем! Пойдем! — он распахнул окно и высунулся наружу.

— Прекрати! — истерически заорала я. — Я не могу больше этого выносить! — и я начала трясти его. Он, наверное, по-настоящему испугался, потому что схватил меня за горло и начал душить.

— Заткнись! — завопил он. — Сейчас явится полиция! — Но я больше не кричала. Он сжал мое горло сильнее. Я начала оседать на пол.

Почему он тогда не задушил меня — не знаю. Может, мне просто повезло. Бог его знает. Помню только, что, когда он меня отпустил, я вся дрожала и хватала воздух губами, а на шее у меня проступили синие кровоподтеки. Я побежала в чулан и сидела там, кусая свои коленки и всхлипывая. «О Боже, о Боже, о Боже», — причитала я. Потом как-то взяла себя в руки и позвонила нашему семейному доктору. Он уехал в Ист Хэмптон. Я позвонила психиатру моей матери. Он уехал в Фаир Айленд. Я позвонила своему лечащему психиатру. Он уехал на Веллфлит. Я позвонила подруге моей сестры Рэнди, социальному работнику, специализировавшейся на психиатрии. Она посоветовала вызвать полицию или врача — любого. Брайан — сумасшедший, сказала она, он может быть опасен. Я не должна оставаться с ним одна.

Если вы хотите окончательно сойти с ума, попробуйте вызвать врача июньским воскресеньем, когда все пропадают на пляжах. Наконец я дозвонилась до одного типа, который заменял моего терапевта. Сейчас приеду, сказал он, и приехал через пять часов. Все это время Брайан был удивительно подавленным. Он сидел в гостиной и слушал Баха, раскачиваясь, как во сне. Я забилась в спальню и пыталась переварить происшедшее. Мы делали вид, что не замечаем друг друга. Спокойствие после бури.

В конце концов, проблема Брайана обрела название. Теперь его было от чего лечить. Когда его назвали сумасшедшим, я испытала странное облегчение. Вот болезнь, которую надо лечить, вот проблема, которую надо решить. Когда дашь вещи имя, она перестает пугать. К тому же это умалило мою вину. В безумии никто не виноват. Это — Божья воля. В нем есть свои преимущества. Все стихийные бедствия обладают тем несомненным достоинством, что подтверждают нашу беспомощность, о которой, будь по-иному, мы никогда не вспоминаем. Временами удивительно успокаивающе действует сознание собственного бессилия.

Полдень мы провели втроем с Иоганном Себастьяном Бахом. «Музыка утешает страдающее сердце» — сказал бы Конгрив (который наверняка там, на небесах, играет в карты с Моцартом). Когда я вспоминаю, сколько раз Бах помогал мне пережить тяжелые времена, я начинаю думать, что он обязательно должен пребывать в раю.

Доктор Стивен Перельмутер явился-не запылился в пять часов — извиняясь и стискивая мою руку потной ладонью. Отныне наша жизнь отдана в руки докторов и их самоуверенным диагнозам. Доктор Перельмутер уверил меня, что мой муж Брайан серьезно болен. Он намерен «попытаться оказать ему помощь». Он начал свои попытки, решив сделать Брайану укол торазина. Тут Брайан вырвался и, проделав по лестнице черного хода путь в 13 этажей вниз, помчался в Риверсайд-Парк. Мы с доктором бросились за ним, нашли его, поймали, уговорили вернуться, он снова вырвался, мы опять побежали за ним, снова уговаривали его и так далее. Остальные подробности столь же омерзительны, сколь и обычны. На этот раз Брайан впал в панику, и его галлюцинации приобрели живописный характер. Дни, последовавшие за этим, были полны кошмаров. Прилетели родители Брайана из Калифорнии и, ничтоже сумняшеся, объявили, что с их сыном как раз все в порядке, а вот я сошла с ума. Они пытались отговорить его принимать лекарства и взяли за правило высмеивать врачей (что, впрочем, сделать было нетрудно). Они уговаривали его бросить меня и вернуться домой, в Калифорнию — как будто сама по себе разлука со мной может вернуть ему здоровье. Доктор Перельмутер передал Брайана психиатру, который пять дней доблестно пытался держать его в больнице. Бесполезно. Как только вокруг нас завертелись родители Брайана, его босс, «Чудесные мыловары», респектабельные бывшие профессора нашего колледжа, наша жизнь перестала нам принадлежать. Брайана попросту затравили те, кто якобы заботился о нем, и с каждым днем у него все дальше ехала крыша.

На пятый день после визита доктора Перельмутера, Брайан разделся догола около Бельведерской башни в Централ-Парке. Потом он попытался забраться на бронзовую лошадь короля Ягелло и сесть позади короля (в полном вооружении, в доспехах, с мечами, крестами и всем, что полагается). Полиции в конце концов удалось снять его и упрятать в психушку на Маунт Синай (где пели сирены и торазин лился потоком, как вино), и с тех пор — не считая нескольких свиданий в уик-энд — мы никогда уже не были вместе.

За последующие примерно восемь месяцев наш брак совершенно захлебнулся. После того, как Брайан попал в Маунт Синай, его родители окопались у меня, день и ночь давали мне указания, каждый вечер таскались со мной в больницу и совершенно не давали нам более десяти минут побыть наедине. Посещать его можно было только в течение часа, с шести до семи, и они умудрялись разлучать нас даже в это короткое время. К тому же, когда мы оставались одни, Брайан принимался упрекать меня. Ты — Иуда, говорил он. Как я могла предать его? Неужели мне не известно, что мне предстоит пройти седьмой круг ада — тот самый, где мучают предателей? Неужели я не знаю, что в книге Данте это преступление названо самым страшным? Неужели я не знаю, что уже в аду?

Но ад, в котором я на самом деле находилась, объял собой все лето того года. Пал режим Дьема, и буддисты продолжали самоистребление в забавной маленькой стране, имя которой становилось все более и более знакомым — Вьетнам. Барри Голдуотер баллотировался на пост президента с программой претензий на морское побережье Европы, намереваясь в итоге вообще стереть Европу с лица земли. Не прошло еще и года со дня убийства Джона Ф. Кеннеди. Линдон Джонсон оставался единственным оплотом надежды, единственным шансом спастись от Голдуотера и сохранить мир. Двое молодых белых по имени Гудмен и Швернер отправились на юг Миссисипи работать в комиссии по регистрации голосов, взяв в свою компанию молодого негра по имени Чейни, и все трое оказались в мрачной братской могиле. Гарлем и Бедформ-Стивезант взорвались первый раз за множество жарких и тягомотных лет. Тем временем Брайан лежал в больнице, ломая голову над тем, как ему спасти человечество. Но, по всей видимости, человечеству не нужно было, чтобы его спасали.

Мы развелись. Не сразу и не потому, что я встретила другого. Пока Брайан был в больнице, я вообще никуда не выходила. Я была в шоке, и должно было пройти время, чтобы я пришла в себя. Но мало-помалу я начала понимать, что без него я буду намного счастливее, что его неудержимая энергия иссушила мою жизнь, что его дикие фантазии отвлекали меня от собственных. Постепенно я научилась прислушиваться к своим мыслям. Я начала интересоваться своими снами. Я как будто прожила пять лет в комнате с глухим эхом и неожиданно кто-то меня оттуда выпустил.

И вот наступил финал. Я любила Брайана и чувствовала себя ужасно виноватой, когда поняла, насколько мне легче жить без него, чем с ним. После той попытки удавить меня я уже не могла ему доверять. Я сказала себе: я его простила, но что-то внутри меня не простило. Я его боялась и именно поэтому сделала последний шаг к разлуке.

История все никак не заканчивалась. Как это обычно случается, развестись нам мешали деньги. Через три месяца пребывания Брайана в Маунт Синай, кончилась страховка Голубого Креста, и Брайана нужно было переводить. Или в больницу штата (это было нечто кошмарное) или — в частный госпиталь (а там пришлось бы платить около двух тысяч долларов в месяц). Нас разлучила зеленая стена денег.

Тогда его родители затеяли игру, но не с целью помочь нам, а с желанием измотать. Если я отпущу его в Калифорнию, они заплатят за лечение в частном госпитале. В противном случае — ни пенни. Я некоторое время обдумывала этот ультиматум, а потом решила, что другого выхода у меня нет.

В сентябре мы совершили паломничество в Калифорнию. Мы миссионерствовали не в крытом дилижансе, а в «Боинге 707», на борту которого находились мой отец и еще один психиатр. Полет никак не состоялся бы без присутствия психиатра, что, кроме всего прочего, означало, что все мы должны лететь первым классом, пережевывая обычную академическую жвачку между принятием таблеток либриума.

Это был запоминающийся полет. Брайан был так перепуган, что я даже забыла о своих страхах. Отец принял либриум и подбадривал меня, говоря, что надо быть смелее, сладколицый психиатр, двадцатишестилетний гражданин, которого роднила с нами полная некомпетентность в вопросах психиатрии, нервничал и нуждался в моем постоянном ободрении. Матушка Изадора, я заботилась обо всех. О богах и о папочках, которые не могли позаботиться о себе сами.

В клинике Линда Белла в Ла Джолла возобладала иллюзия волюнтаризма. Все медсестры носили бермуды, а доктора — спортивные рубашки, вельветовые брюки и кепочки для гольфа. Пациентов наряжали примерно в то же самое. Они слонялись там и сям по комплексу, напоминавшему скорее мотель-люкс, с бассейном и столиками для пинг-понга. Весь персонал был принужденно вежливым, и каждый из них делал вид, что Линда Белла — это нечто вроде дома отдыха, а не место, куда запихивают того, с кем не знают, как обращаться дома. Доктора возражали против долгих расставаний. В последний раз мы увиделись с Брайаном в отдаленной комнате. Он злобно колотил по столу здоровым куском пластилина.

— Ты больше не составляешь часть меня, — сказал он. — Ты была часть меня.

Я думала о том, как больно мне с ним расставаться, и как я уже готова забыть, кто я есть, но я не смогла этого произнести.

— Я еще приду, — сказала я.

— Зачем? — отрывисто спросил он.

— Затем, что я люблю тебя.

— Если бы ты любила меня, ты бы не засунула меня сюда.

— Все не так, Брайан, врачи сказали…

— Ты же знаешь, что врачи ничего не знают о Боге. И не могут знать. Но я думал, что ты знаешь. А ты — как все. За сколько серебреников ты продала меня?

— Я хотела, чтобы тебе было лучше, — сказала я еле слышно.

— Лучше, чем где? И если бы мне было лучше, как бы они об этом узнали, эти больные. Ты забыла все, что когда-то знала. Они и тебе промыли мозги.

— Я хочу, чтобы тебе стало лучше, и ты не принимал бы лекарства… — сказала я.

— Все это дерьмо, и ты это знаешь. Они тебе сначала давали лекарства, чтобы начать с кого-то, а потом использовали это как показатель твоего здоровья. Чем лучше лечение — тем тебе хуже. Чем оно хуже — тем тебе лучше. Все связано. И кому нужно это дурацкое лечение? — Он яростно заколотил пластилином по столу.

— Я знаю, — ответила я.

Дело-то было в том, что я была с ним согласна. Представления врачей о здоровье и болезни уж точно были гораздо безумнее, чем у Брайана. Их непробиваемость была такой явной, что если бы Брайан в действительности был Богом, они бы ни за что не догадались.

— Все это вопрос веры, — сказал он. — Это всегда был только вопрос веры. Мое слово или слово большинства? Ты выбираешь большинство. Но это не делает тебя правой. И более того — и ты знаешь это. Мне жаль тебя. Ты дьявольски слаба. У тебя никогда не было стержня. — Он вылепил из пластилина тоненькую полоску.

— Брайан, ты должен попытаться понять мое положение. Я чувствую, что скоро сломаюсь под нажимом. Твои родители все время кричат на меня. Доктора читают наставления. Я уже не знаю, кто я…

— Ты под нажимом? Ты? Кого предали — тебя или меня? Кого напичкали торазином — тебя или меня? Кто был продан в Египет — ты или я?

— Мы оба, — сказала я, плача. Крупные соленые капли текли по моему лицу и затекали в уголки рта. Такие вкусные. Слезы вообще очень вкусные. Они словно убеждают тебя в том, что ты можешь наплакать целую утробу слез и снова свернуться там в позе зародыша. Алиса в море собственных слез.

— Мы оба! Какая насмешка!

— Это правда, — сказала я, — нам обоим больно. Ты не можешь монополизировать боль.

— Уходи, — сказал он, взяв со стола расплющенный пластилин и начиная сворачивать его в ужа, — «ступай в монастырь, Офелия…»

— А ты, по-моему, не помнишь, что покушался на мою жизнь, нет? — Я понимала, что не должна была так говорить, но я очень разозлилась.

— Твою жизнь! Если бы ты любила меня, если бы ты понимала, в чем состоит проклятье жертвенности, — если бы ты не была таким испорченным отродьем, ты бы не несла эту чушь о своей жизни!

— Брайан, ты не помнишь?

— Что не помнишь? Я помню, как ты выдала меня — вот что я помню.

Неожиданно до меня начало доходить, что эти две версии кошмара, через который мы прошли — его версия и моя — совершенно не совпадают. Брайан не сочувствовал моему несчастью: он о нем ничего не знал.

Он даже не помнил, в связи с чем его отправили в больницу. Сколько других версий происшедшего существовало, кроме моей? Версия Брайана, его родителей, моих родителей, врачей, медсестер, социальных работников… Бесчисленное количество версий, бесчисленное число реальностей. Мы с Брайаном пережили один и тот же кошмар, а теперь получается, что ничего мы вместе не переживали. Мы вошли в эту реальность через одну и ту же дверь, а потом наши пути разошлись по разным туннелям; о