/ Language: Русский / Genre:nonf_biography

Рассказы Эдуарда Кочергина в "Знамени"

Эдуард Кочергин


Вручена премия Довлатова

04/09/2011 10:50

©  Сергей Вдовин  /  ИТАР-ТАСС

Эдуард Кочергин

В субботу, 3 сентября, в Петербурге прошла церемония вручения премии имени Сергея Довлатова за достижения в современной отечественной прозе. Диплом и 100 тысяч рублей от Фонда Бориса Ельцина получил Эдуард Кочергин за книги «Ангелова кукла» и «Крещенные крестами».

?Получая диплом, который нарисовал Александр Флоренский, оформлявший собрание сочинений Довлатова, лауреат премии заявил, что «это лучший диплом, который приходилось получать за всю жизнь, очень довлатовский: без официоза и гербов», передаетРИА Новости.

Помимо Кочергина в шорт-лист премии входили Андрей Аствацатуров («Скунс-камера»), Игорь Голубенцов «Точка Цзе»), Фигль-Мигль («Ты так любишь эти фильмы»), Лора Белоиван (рукопись «Чемоданный роман»), Владимир Сорокин («Метель»). В жюри премии входили Андрей Арьев, Валерий Попов, Татьяна Толстая, Елена Скульская и Александр Генис.  Эдуард Кочергин, главный художник Большого драматического театра имени Товстоногова, уже получал в 2010 году премию «Национальный бестселлер» за «Крещенных крестами», где описал свое путешествие в Ленинград из детприемника НКВД в Омске, которое заняло у семилетнего мальчика почти шесть лет.

Эдуард Степанович Кочергин

22.09.1937

Род. в Ленинграде. Окончил Ленинградский ин-т театра, музыки и кино (1960). Гл. художникБольшого драматического театра им. Г.А.Товстоногова (с 1972).

Вел персональную рубрику в “Петербургском театральном ж-ле” (с 1992). Печатался как прозаик в ж-ле “Знамя” (1997, № 1; 1999, № 1).

Нар. художник России (1988), засл. деятель искусств РСФСР (1978), действительный член Академии художеств, профессор Санкт-Петербургского ин-та искусств им. И.Е.Репина. Гос. премия СССР (1990).

Живет в С.-Петербурге.

Опубликовано в журнале: «Знамя» 1999, №1

Эдуард КОЧЕРГИН

Рассказы питерских островов

Эдуард Кочергин

Рассказы питерских островов

“Трубадур” со Ждановской набережной

Памяти

Дашки Ботанической,

Ирки Карповской,

Проши с Малой Невки,

Таньки Босоножки,

Лидки Петроградской,

Шурки — Вечной Каурки,

Аринки Порченой,

а с нею и других

парколенинских промокашек

посвящаю этот рассказ

Вася Петроградский, между прочим, человечина знаменитая, правда, в среде людишек мелких и пьющих; но более известных “тачек” — безногих обрубков — в сороковые-пятидесятые годы на петроградских островах не водилось. Даже главный приларечный стукач-алкоголик Фарфоровое Ухо уважал его и предпочитал лишний раз не связываться. Почему этого важного стукача так неожиданно именовали — трудно определить. Разве что за уши, которые всегда производили впечатление бело-ледяных или отмороженных каким-то постоянным напряжением. Но Бог с ним, вернемся к Василию. Вообще-то непосвященные петроградские жильцы его звали просто моряком. Он им и был. Только война обрубила ему мощные ноги по самую сиделку и посадила бывшего матроса Краснознаменного Балтийского флота и бывшего корабельного запевалу в тачку — деревянный короб на шарикоподшипниковых колесах, а в ручищи дала толкашки для уличного передвижения. И с тех пор родная Петроградская сторона стала его палубой.

Передвигался он, жужжа, по улицам и переулкам, от одного питейного шалмана к другому пиво-водочному ларю. Ни одна рундучная сходка бухариков, ни один алкашный пир не обходились без него — трубадура, баяниста, запевалы. За один день он успевал объехать все основные питейные точки Петроградской стороны. А их у нас хватало.

На Гулярной улице, названной так еще в XVIII веке в честь находившегося на ней питейного дома, где в старину гуляли наши островные пращуры, почти напротив дома культуры фабрики “Светоч” стоял популярный у современных питухов ларь, работавший практически круглосуточно и называемый в народе “неугасимой свечой”. На углу Малого проспекта и Пионерской улицы торчал не менее известный рундук, прозываемый в честь ближайшего роддома имени Шредера “родильными радостями”. Там вкушали свои первые граммы счастливые отцы. На углу Зверинской улицы и Большого проспекта происходили братчины когда-то штурмовавших Кенигсберг и Берлин. Бармалеева улица имела даже два ларя, называвшихся “бармалеевыми заходами”. Дерябкин рынок окружен был целой россыпью питейных точек, поименованных петроградскими бухарями “усами Щорса” в честь проходящего мимо одноименного с героем гражданской войны проспекта. Кроме этих, было еще многое множество разных других заведений.

Каждое из них, кроме случайно заходящих клиентов, имело постоянных питухов, обладавших привилегиями. Последние могли нужную пайку водки или кружку пива получить в долг и назвать дающего уменьшительным именем. А Вася-моряк как местная знаменитость, более других пострадавшая в войне, мог опохмелиться иногда с утра маленькой кружкой пива бесплатно.

Итак, в своей шумной тачке, со старым клееным баяном за спиною, в неизменном флотском бушлате, в заломленной бескозырке и с бычком папиросы “Норд”, торчащим из-под огромных усов, начинал он поутру свое “плавание” по пьянским местам петроградских островов. Обладая явными хормейстерскими и организаторскими способностями, он у всех рундуков, куда “приплывал” после третьего захода, командовал: “Полундра! Кто пьет, тот и поет, — начинай, братва!” И через некоторое время безголосые, никогда не певшие чмыри-ханырики со стопарями водки и кружками пива в узлах рук сиплыми, пропитыми голосами пели тогдашние “бронетанковые” песни:

Сталин — наша слава боевая,

Сталин — нашей юности полет.

С песнями, борясь и побеждая,

Наш народ за Сталиным идет...

А неуемный Василий со своего низа “свирепствовал”, дирижируя, поправляя сбившихся и покрикивая на нерадивых.

Патронировали его невские дешевки со всех островов Петроградской стороны. Этот вид древнего женского промысла сейчас исчез из города, а в ту пору он был довольно заметен в наших речных местах. Многочисленный речной флот брал дешевок на рейс или на целую навигацию — одну на пять-шесть палубных мужиков, официально оформляя их уборщицами или судомойками. Кроме зарплаты, имели они, как все моряки, обмундирование и хорошую добавку “за любовь”. Баржевые мужики именовали их “тельняшками”. Рожденных ими детей на наших островах звали “дунькиными детьми”. Обзывалка эта, по легенде, была связана с Дунькиным переулком, когда-то существовавшим на нашей стороне, где атаманша Дунька в былые времена держала артель речных девушек.

Ближайшими подругами Васи Петроградского были две девушки — Лидка Петроградская и Шурка — Вечная Каурка. Они по очереди опекали его, буксируя тачку пьяного моряка в его “каюту” — летнюю халупу под лестницей в парадняке старого дома на Ждановской набережной*, недалеко от начала Большого проспекта. Обстирывали, подкармливали и возили на Геслеровский проспект в знаменитую баню, по лестницам которой стояли шикарно-огромные “тропические” пальмы, безумно нравившиеся моряку, а зимой забирали в свое тепло первого этажа побитого войною дома в Татарском переулке.

Тоской Васи была Лидка. Ей даже позволялось сопровождать моряка по кабацким рейдам, помогать ему в певческих подвигах, оберегая от перебора любимого пива с добавками тройного одеколона, и сдерживать бешеный темперамент, проявляемый им в защите правды и справедливости на земле, на воде и в небе. А в кабацких заварухах при его “обидном” языке это было небезопасно, притом что пользовался он им невзирая ни на какие звания пьющих, отпузыривая всех подряд. Особенно сильно наезжал он на Фарфоровое Ухо, обвиняя того в сучьем промысле.

Подъехав на тачке к ларю, где алкашный стукач обрабатывал залеток и новообращенных в алкоголики людишек, Вася бил своими деревянными толкашками по батезату мостовой и, обращаясь к нему, говорил: “Разные у нас с тобой стуки, начальничек, — ты стучишь своим шейным пузырем Большому дому, а я деревяшками по мостовой. За мои-то стуки и сто граммов не дадут, а с твоих Сибирь видна да Лихо”.

“Не приставай, Вася, давай лучше споем. “Любимый город может спать спокойно...”, — запевала Лидка, стараясь отвлечь от беды свою “жалость”. “Молчи, Лидка, а то покрою тебя разными российскими словами. Чего мне бояться-то? У меня ничего нет, терять мне нечего. В кармане моем вошь сидит на аркане и шиш шиша шишом гоняет, да все вместе шевелят пустоту. А ежели пересадить меня с тачки на нары захочет, то неудобство доставлю — специальную парашу для меня придется делать. Так-то вот, Ваше Беломорканалородие”.

Противной старой профуре с Плуталовой улицы, которая приставала к Лидке с вопросом: “Как это вы, горемычные, в любилки-то друг с другом играете, а?” — он говорил: “Не только как, но и через так, старая скважина! Интереса еще не потеряла, сменив кутак на горло бутылки...”

“А вы, босяки деревяннодолбаные, чего открыли свои хохоталки? Пили бы пиво, вытирали бы рыло”, — осаживал он смеющихся бухариков и, отъехав от “рундука”, басом церковного служки запевал вирши:

Слуга — служи,

Стукач — стучи,

Шатун — шатайся,

Алкаш — алкай,

Бухарь — бухай и заправляйся.

Ежегодно в последнее воскресенье июля, в праздничный день Военно-Морского флота отряд расфуфыренных во фланелевки, бушлаты, черные юбки и бескозырки невских дешевок и присоединившихся к ним профурсеток со Съезжинской улицы, а также парколенинских промокашек во главе с Аринкой Порченой собирался возле памятника “Стерегущему”, что поставлен во времена царя Николаши морякам, погибшим в войне с самураями в 1904 году.

И ровно в два часа пополудни, после минутного молчания в память о погибших моряках во всех войнах, вступал цеховой хор. Стая невских девок запевала “Варяга”, да так, что дрожь проходила по праздничному люду. А Вася, наполовину окороченный последней войной корабельный запевала, единственный бас среди женских голосов, одновременно пел, наяривал на баяне и дирижировал, взмахивая бескозырной головой в центре бабского букета.

Под одобрение толпы пели все морские и речные песни и под конец на бис исполняли свою артельную:

Шаланды, полные кефали,

В Одессу Костя приводил,

И все биндюжники вставали,

Когда в пивную он входил.

Только вместо всем известного “Костя” они пели “Вася”. И этой песней заканчивали праздничное выступление.

Вся акция казалась зрителям специально запланированной и ни у кого не вызывала никаких возражений, даже наоборот, некоторые разгоряченные из толпы присоединяли свои голоса к хору матросских девок, прославляя с ними море, реки и вождей. Да и в голову не могло прийти, что празднично поющие у “Стерегущего” во флотской форме — речные проститутки, да еще и не имеют на пение никаких бумаг от партийных органов со Скороходовой улицы.

Завершали праздник шумной цеховой складчиной в прачечном строении на заднем дворе одного из домов по Ропшинской улице, куда кроме шмаровозов приглашено было речфлотовское начальство на уровне боцманов. Украшал застолье и трубадурил, естественно, Василий Иванович. Угощались на славу, пели до хрипоты, танцевали до срамоты, плясали, бесновались и прочее, и прочее, как полагается, так, что поздно за полночь среди разных невнятных звуков из прачечного дома раздавались кукушкины кукования и козлиные блекотания. Одним словом, веселились “до падежа скота”, как определял на следующий день местный дворник Парамоша, несмотря на полученную от цеховой старосты Шурки — Вечной Каурки московскую водочку за молчание.

Через малое время после кончины Усатого вождя началось массовое изгнание военно-инвалидных калек с наших островов. Их переселяли в “специально созданные монастыри” или дома инвалидов далеко за пределы Питера.

И, явно не без участия Фарфорового Уха, одним из первых наш Василий Петроградский был “устроен” в особый дом инвалидов для полных обрубков в бывшем женском Вознесенском монастыре в Горицах, что на реке Шексне на Вологодчине.

В момент отправки его невским пароходом кроме “сердечной тоски” Лидки и собесовских чиновников на площадь перед речным вокзалом с Петроградской явилась делегация невских дешевок, в полной флотской форме, с медалями “За оборону Ленинграда” и “За победу в Великой Отечественной войне” на подтянутых грудях, и вручила отутюженному и нафабренному Василию подарок — новый баян, купленный на собранные в артели Шуркой — Вечной Кауркой гроши. На латунной табличке, привинченной маленькими шурупчиками к перламутровой клавишной части баяна, было выгравировано памятное посвящение: “Гвардии матросу Краснознаменного Балтийского флота Василию Ивановичу от любящих его петроградских девушек на долгую память. Май 1954 года”. Кроме баяна, вручены были морскому герою привезенные на 25-м трамвае с далекой Петроградской стороны на проспект Обуховской обороны, бывший когда-то, между прочим, Шлиссельбургской дорогою, три большие коробки любимого им “Тройного одеколона”.

Перед самым отплытием под руководством и при участии Василия Петроградского и его нового баяна был исполнен весь основной репертуар хора речфлотовских девушек. Последней песней, спетой с особым настроением и слезами на глазах в конце, была:

Любимый город может спать спокойно

И видеть сны, и зеленеть среди весны...

Но самое потрясающее и самое неожиданное, что по прибытии в Горицы наш Василий Иванович не только не потерялся, а даже наоборот, окончательно проявился. В бывший женский монастырь со всего северо-запада свезены были полные обрубки войны, то есть люди, лишенные рук и ног, называемые в народе “самоварами”. Так вот, он со своей певческой страстью и способностями из этих остатков людей создал хор — хор “самоваров” — и наконец в этом обрел свой смысл жизни.

Начальница “монастыря” и все ее врачи-санитары с энтузиазмом приветствовали инициативу Василия Ивановича, а на его одеколонное выпивание смотрели сквозь пальцы. Сестры-санитарки во главе с врачихой по нервам вообще боготворили его и считали спасителем от страстных посягательств несчастных молодых мужских туловищ на их собственные персоны.

Летом дважды в день здоровые вологодские бабы выносили на зелено-бурых одеялах своих подопечных на “прогулку” за стены монастыря, раскладывая их на поросшей травою грудине круто спускавшегося к Шексне берега. И на этой травяной грудине можно было слышать, как происходят приставания.

Одетый в желтые трусы розово-крепкий, курносый торс-“самовар”, монастырскими людьми ласково именуемый Пузырьком и ставший запевалой в новом Васином хоре, целуя сильную руку несущей его девки, стонал, объясняясь: “Нюш, а Нюш, я по тебе извергаюсь. Помоги жить, наколись о меня, милая, вишь, торчит шиш проклятый, жить не дает. Я ведь свой, деревенский, Нюш, а Нюш... Твой ведь не придет, что ему после армии здесь, в Горицах, делать, Нюш...” — “Да не кусайся ты, больно ведь, Пузырек, не ровен час — уроню. Сейчас ты попоешь с Васею и успокоишься”.

Раскладывали их на вздыбленной палубе угорья по голосам. Самым верхним клали запевалу — Пузырька, затем высокие голоса, ниже баритоны, а ближе к реке басы. На утренних “гуляниях” происходили репетиции, и между лежащими торсами в тельняке, на кожаной жопе скакал Моряк, уча и наставляя каждого и не давая никому покоя: “Слева по борту — прибавь обороты, корма, не торопись, рулевой (Пузырек) правильно взял!”

Вечером, когда к пристани внизу пришвартовывались и отчаливали московские, череповецкие, питерские и другие трехпалубные пароходы с пассажирами на борту, “самовары” под руководством Василия Петроградского давали концерт. После громогласно-сиплого: “Полундра! Начинай, братва!” над вологодскими угорьями, над стенами старого монастыря, возвышавшегося на крутизне, над пристанью с пароходами внизу раздается звонкий голос Пузыря, а за ним страстно-охочими голосами мощный мужской хор подхватывает и ведет вверх по течению реки Шексны морскую песню:

Раскинулось море широко,

И волны бушуют вдали...

Товарищ, мы едем далеко,

Подальше от нашей земли...

А парадные трехпалубные пассажиры замирают в неожиданности и испуге от силы и охочести звука. Они встают на цыпочки и взбираются на верхние палубы своих пароходов, стараясь увидеть, кто же производит это звуковое чудо.

Но за высокой вологодской травою и прибрежными кустами не видно обрубков человеческих тел, поющих с земли. Иногда только над листвою кустов мелькнет кисть руки нашего земляка, создавшего единственный на земном шарике хор живых торсов. Мелькнет и исчезнет, растворившись в листве.

Очень скоро молва о чудесном монастырском хоре “самоваров” из Гориц, что на Шексне, облетела всю Мариинскую систему, и Василию к питерскому титулу прибавили новый, местный. Теперь он стал зваться Василием Петроградским и Горицким.

А из Питера в Горицы каждый год на 9 мая и 7 ноября присылались коробки с самым лучшим “Тройным одеколоном”, пока майской весною 1957 года не вернулись назад, на Татарский переулок, что на Петроградской стороне, за отсутствием адресата.

Гоша Ноги Колесом

В то победоносное, маршевое время этих людишек никто не замечал и не думал о них, разве что Господь Бог и “легавые власти”, что и понятно: они, грешные, всегда были виноваты перед властями. Но, несмотря на все, человечки жили своей непридуманной жизнью, по-своему кормились, ругались, любились, развлекались и на вопрос: “Как живете?” отвечали: “Пока живем” или шутили: “Так и живем — курочку купим, петушка украдем”.

Обитали они на обочинах двух питерских островов — Васильевского и Голодаевского, если официально, то острова Декабристов. По преданию, на нем тайно захоронили казненных аристократических революционеров, а несколько позже к ним присоединили повешенного на Смоленском поле цареубийцу Каракозова.

Остров Голодай, как звали его в народе, по одной из городских легенд, подарен был императрицей Екатериной II английскому купцу-врачу за тороватость в торговле и медицине. А врача-купца звали Холидеем, что русская и чухонская шантрапа со временем переделала в Голодай в соответствии со своим житейским положением. С тех пор это прозвище укоренилось в головах местных болотных жителей и до 30-х годов считалось официальным названием.

Большой и меньший острова отделяются друг от друга речкой Смоленкой, на берегах которой с двух сторон расположены три старинных питерских кладбища: с Василеостровской стороны — Смоленское православное, напротив, на Голодае, — два других: Армянское и Лютеранское. В этом месте река несколько изгибается, и как раз на ее излучине стоит Смоленский мост, соединяющий два острова и три кладбища.

17-я линия Васильевского острова, пересекая Камскую улицу, упирается через этот мост в Лютеранское кладбище, Немецкое, по-местному, а сама Камская улица, практически являясь продолжением набережной реки Смоленки, заканчивается Смоленским кладбищем. Наверное, поэтому островные жильцы в то, советское, время острили, что все дороги Васильевского ведут на 17-ю линию.

Да, еще одна интересная подробность: названия улиц в этих краях остались дореволюционными. Советская власть почему-то не переименовала здесь ни одного переулка. Места, как говорят в городском народе, окраинные, занюханные, злачные, и сами понимаете, кто в таких местах селится: разные маклаки, воры, проститутки, ханыги, городские и кладбищенские певцы Лазаря — нищие и прочие отбросы нашей цивилизации.

Можно бы этого и не рассказывать, но немного географии поможет нам понять, где развивались незначительные, конечно, но все-таки события.

Знаменитостью этой территории в ту далекую пору являлся “приставленный к жизни грех человеческий”, как он себя именовал, а по-людски — Гоша-летописец, или, как величало его островное пацанье, Гоша Ноги Колесом.

Славу свою он приобрел не житейскими подвигами, а скорее безобразным, нелепым уродством, которое и описать-то трудно. Самым хитрым уродописцам такого не придумать — в голову не придет. Если снять с него рисунок на бумагу, то прокурор не поверит, что такая невидаль существует на земле.

Главная особенность Гошиного уродства — это несоразмерность всего, из чего он состоял. Правое плечо его было в два раза шире левого, отчего огромная косматая голова сдвигалась с оси тулова. Шея практически отсутствовала, а грудная клетка выворачивалась направо, и при сдвинутой голове казалось, что он горбун, но только “боковой”. Тулово взрослого человека стояло на малюсеньких колесообразных тонких ножках ребенка, которые завершались огромными ступнями. Голова его, покрытая неравномерной волосяной кустистостью и совсем не там, где положено, навсегда повернутая зачем-то направо, к широкому плечу, украшалась нахально торчащим из асимметричных скул носом Петрушки-Буратино. А в глубоких разновеликих глазных впадинах висели маленькие бусинки-глазки. Весь этот вид окантовывали безжалостно вывернутые наизнанку уши, а маленький, почти вертикальный ротик был кем-то сдвинут влево. В довершение ко всему разновеликие руки, короткая левая и волосатая правая, заканчивались крохотными ладошками с детскими пальчиками. И если подводить итог его описанию, то, пожалуй, он, Гоша, прав, обзывая себя “грехом человеческим”. Только дикая фантазия природы могла все это соединить вместе и выбросить в мир людей.

Ходил уродец зимой и летом в буром хлопчатобумажном свитере и в душегрейке, сшитой из кусков старой овчины. Порты его волочились по земле и из-за косолапости ног морщились гармошкой. Зимою поверх этого он надевал наполовину окороченный козлиный дворницкий тулуп, сильно обрезанные валенки и, нахлобучив малахай, превращался в местное пугало.

Обитал Гоша в бывшем дровяном чулане площадью не более четырех квадратных метров, между первым и вторым этажами старого дома на 17-й линии Васильевского острова, недалеко от Смоленки. Стены дровяника, оклеенные питерскими газетами и линялыми страницами “Огонька”, завершались “бордюром” из фотографий каких-то знатных трудящихся и военных 30—40-х годов. С правой руки от двери к проходящему печному стояку прилеплена была кривая печурка, а вдоль стены — прямо от входа — громоздился продавленный кожаный диван, выброшенный кем-то по старости из “буржуйской” квартиры. Между диваном и стенкою втиснут был ватник — собственность ближайшей подруги хозяина, бело-рыжей лайки, суки по кличке Степа.

На печке стояли медный луженый чайник и кастрюля, выше, на выступе стояка, под потолком находилась кривая, пожившая во времени птичья клетка.

Над дверью с внутренней стороны каморки висело печатное изображение забытого в ту пору патриарха Тихона, видимое только с дивана, если на него глубоко сесть или лечь.

Гошины рассказы про себя были чудными: “Одновременно с моей матерью в казенном роддоме опросталось еще две матери, причем одна из них тремя близнецами. Из всех рожденных я оказался самым безобразным — просто какой-то зверюшкой, даже испуг прошел по всем повитухам от меня. Сильно ослабевшей матушке из жалости показали одного из близнецов. Меня же третьим отнесли близнецовой матери, и та с испуга, естественно, отказалась от уродца. Так я и попал в дом призрения и там почему-то сохранился. Да, забыл сказать, что все возникшие рожденные новички жутко орали, и от ора всё запуталось до того, что, какой я матери, — до сих пор не знаю. Хотелось бы от своей матери быть, но не выходит никак. А тут еще вдруг война напала — первая империалистическая, и опять все помешалось, сутолока всякая, в ней-то я возьми и, незнамо как, потеряйся. Меня искали-искали, нашли, конечно, но не те, а другие. Они своего искали, а я попался — взяли. Дожил я у них до понятливого состояния, а как стали попрекать, что достался я им случаем, да еще больно плохонькой личностью, я возьми и убеги из их дома. Так и стал шатуном с самого своего малолетства. От недостатка материнской любви дорос только до карлы. Но видишь, как оно все поворачивается, — убогостью ведь кормлюсь, русскую жалость вызываю”.

На вопрос, как его отчество и как он попал на питерские острова, шутил: “Части внешности моей в несоответствии друг с другом находятся. Голова большая, мохнатая — южная, а ножки хилые, недоросшие — северные. Они-то и привели меня сюда, в Питер. Разогнанные революцией монашки Евдокия и Капитолина, царствие им небесное, выучили и приохотили меня к Богу. С тех пор подле него и живу. Истопником служу по надобности при кладбищенской церкви имени иконы Смоленской Божьей Матери, да и кормлюсь-то им, кладбищем. Про отчество же скажу: я ведь человечек не полный, а половинный — зачем оно мне?

Местные назвали меня “летописцем” за “кладбищенские знания”. Кладбище старинное, как музей, много в нем знаменитостей да академиков захоронено. Вон сама Арина Родионовна, нянька-то пушкинская, тоже здесь положена. Служу поводырем за копейку. Забывших могилки родных ко мне направляют, а я и разыскиваю. Про нашу Ксению Петербуржскую, блаженную, покровительницу города, рассказываю, чтобы не забыли ее подвигов, пока она в запрете-то находится. Кто-то и по этой части должен быть, а мне сам Боженька велел — к другому природой не приспособлен.

В блокаду выжил грехом — кладбищенских птичек ел. Ловил и ел одну птичку в день, не более. Клетку приспособил под ловушку, приманивал крошками, а потом — оп! — и супчик. Здесь ведь самое птичье место на острове. Ловил втихаря, прятался от людей, вот так и выжил. В ту пору все и всех ели, а я только их, горемычных. Выходит, что в блокаду небом кормился, прости меня, Господи Иисусе Христе. Прости и помилуй. Сейчас же сам их кормлю и отмаливаюсь.

Личность, как видите, я уродливая, и многие смотрящие на меня отворачиваются. Поэтому с утра бегу сюда, на Смоленское, чтобы никому глаза не мозолить. Здесь же усопшие ко мне претензий не имеют, а приходящие на могилки родственники свою гордость за воротами оставляют. Здесь я хоть плохонький, но человечек, кладбище для моей персоны — мой храм, мой мир, мой хлеб. Кажется, что я здесь ужасно давно, еще до них, захороненных, топтал эту землю и всех пережил — знаменитых и просто смертных. Ни одни похороны уже много лет не проходят без моего присутствия. Я живу, а они все уходят и уходят. Странно как-то, но уходят-то ко мне. В мой музей. И становятся моими кормильцами”, — так философствовал Гоша.

Свою подружку Степу обрел он в большом сугробе на Смоленском кладбище. Про страсти, связанные с обнаружением Степы, уродец с удовольствием рассказывал островной малышне.

“После нескольких дней грудной хвори стал обходить свои владения и на Московской просеке вдруг вижу, что из сугроба, насыпанного между новыми могилками, идет дым, да какой-то вроде вой слышится. Что за чудо у нас на Смоленском? Перекрестился аж, на всякий случай. Ерунда какая-то: сугроб дымится, и из глубины воет. Думаю, чертовщина без меня произошла. Болеть-то нельзя, да еще в зимнее время. Нечистый ведь на воле гуляет. Мороз его не берет, холод для него — родная рубашка. Недоглядели люди — он и освоился. А может быть, начальственного колдуна похоронили без меня — так по нему черный дух дымится и воет, или какой-то чухонский волкодлак в снегу поселился. Вот, думаю, страсти-то какие. Снова перекрестился раз несколько — гляжу: сугроб замолк, только дух из щели в воздух поднимается. После крестного знамения осмелел, подошел ближе и вдруг слышу: из снега рычанье раздается с подвывом, скорее жалостливым, чем злобным, — на собачий похоже. Я зашел по снегу с другой стороны сугроба, вижу: из щели торчит кусок брезентового ремня с петлей на конце, вроде поводок. Думаю про себя: на поводке-то собака должна быть, да наверняка она и есть. За хозяином пришла. Хозяина днями без меня на Московской просеке схоронили, а она рядом зарылась в сугроб и воет по нему — вот и загадка вся. Кабы человечки были преданы своим близким, как она, а? Три дня выманивал ее ласкою да магазинною котлетою — наконец, выманил лайку-сучку. С тех пор с этой “снегурочкой” и живу — не расстаюсь. Но она от меня каждый день ходит проведать могилку своего старого хозяина”.

Ежегодно, в декабре месяце, Степа щенилась, доставляя Гоше большие расстройства и хлопоты. Обругивал он ее, но ничего не помогало. “Снова обрюхатилась, куда ж я твоих барсучат-то дену? Смоленским окуням отдам? Неладная ты бродяжка-ковыряшка. Старая ведь тетка, сколько можно в природе-то ходить, хватит, уходилась! Ан нет, опять ковырнулась с еголышем каким-то. Фу, тебе — дурь, а мне — топить, грех брать. Что винишься-то, пошла от меня, бесстыда бабская. А ну, кому говорю, пошла вон!” И Степа уходила, поджав хвост.

По русским меркам Гоша был трезвенником. Многочисленные попытки совращения его разными алкогольными людьми получали от него категорический отпор. Единственно, когда он позволял себе слабость, — это святочное, новогоднее время. Причем пил только для “веселости состояния”, чтобы разогнать тоску, накопившуюся за зимнюю питерскую темноту.

Дружил уродец, кроме Степы, с окраинной детворой. При этом объединял вокруг своей нелепой персоны издавна враждовавших в этих краях наследников голодайской и василеостровской голытьбы.

С начала декабря, как только на реке ставал лед, между двумя кладбищами — Армянским на Голодае и Смоленским на Васильевском острове, — под обезглавленным остовом Воскресенской церкви островное пацанье устраивало ледовые побоища. Скатывались с высоких противоположных берегов друг на друга на самопальных лыжах-клепках (досках старых дубовых бочек) и тарантайках — самодельных, из гнутого вокруг кладбищенских деревьев металлического прутка, финских санках. Сражались на льду деревянными мечами и палками не на жизнь, а на смерть весь световой день.

В конце декабря на новогоднее и святочное время наступало межостровное перемирие. Гоша Ноги Колесом объединял всех в одну ватагу для подготовки зимних праздников в этом укатанном месте. В пробитую во льду лунку вмораживалась добротная елка, ежегодно поставляемая для праздника старым голодайским вором, пенсионером Степаном Васильевичем. Два-три дня на крыльце церкви Смоленской Божьей Матери изготавливались сообща нехитрые и замечательно красивые елочные игрушки, которых никто и нигде не имел. В глиняные фигурные формочки с нитяными петельками заливалась подкрашенная цветными чернилами вода. Формочки выставлялись на мороз, и на следующий день разноцветными хрустально-ледяными птичками, рыбками, зверушками украшалась воровская елка. Против елки, ближе к Смоленскому мосту, ставилась большая снежная баба — богиня зимы, скатанная и вылепленная в оттепельные дни. В ее голове в качестве носа торчала пивная бутылка, вставленная главным помощником Гоши — Вовкой Подними Штаны.

Одетый в великанские батины портки и кирзовые сапоги, Вовка был самым свирепым шпанским хулиганом Голодая. В конце 50-х годов он становится классным вором, а немногим позже чуть ли не паханом всего Северо-Запада. В 60-е его старой кепкой-лондонкой венчали наиболее отчаянных пацанов острова.

Следующим помощником считался красивый рыжий татарчонок Тахирка — сын потомственной питерской дворничихи из углового дома 17-й линии и Камской улицы. Во второй комнате их казенного жилища на синей обойчатой стене, среди окантованных арабской вязью каллиграфически написанных цитат из Корана, рядом с портретом важного татарского деда, под стеклом на темно-зеленом бархате висела золотая медаль с двуглавым орлом, выданная деду Тахирки за верную службу русским царям и Отечеству по случаю двадцатипятилетия службы столичным дворником.

Третьей помощницей, в особенности по игрушкам, была любимица Гоши — крохотная кареглазая девчонка с чухонским носиком-уточкой, которую все звали Кудышкой, в отличие от ее чокнутого дяди Никудышки — кладбищенского нищего, небольшой величины мужичонки с бабьим лицом. Она вместе с ним обитала на Смоленском. Ее отец, маклак с барахолки, в 40-х годах был взят “на посиделки” за какую-то политику, да там и сгинул. Мать, ставшая ханыжкой, набегала раз в день на своих кормильцев и вытряхивала из их карманов дневную выручку, при этом страшно ругаясь, что ныкали от нее нищенскую мелочугу. Забрав гроши, убегала за ленинградскою водкою — самой дешевой в ту пору: один рубль десять копеек за чекушку. Кудышка после набегов матери не ревела, а только сильнее сжимала свои крохотные губки, за которыми прятала часть денег, отчего становилась еще более похожей на уточку.

Из этой уточки со временем выросла первая островная красавица, ради которой множество василеостровских и голодайских богатырей билось смертным боем. А она выбрала себе художника, предки которого лежали на Смоленском кладбище — последнем пристанище художественных академиков.

Малютка Кудышка и завершала подготовку к зимним праздникам, вонзая в снежный задок огромной богини хвостик из старой мочалки.

Начинались ледовые гульбища перед самым Новым годом, а заканчивались сразу за православным Рождеством, к концу школьных каникул.

Мономашил всем представлением сам Гоша-летописец, в вывернутом наружу тулупчике, в старом, с торчащими ушами мохнатом малахае похожий на страшноватого деда Чурилу или на древнее славянское божество вроде мифического бога Велеса. Он выводил убранную в бело-золотистый платок Тахиркиной матери Кудышку с красным мешочком в руках-рукавицах и ставил ее на лед по центру, между зимней богиней и елкой. Сам же со “снегурочкой” Степой становился подле бабы. Суковатым жезлом с петушиным навершием и консервными банками, прибитыми и привязанными к нему для звука, бил по льду несколько раз, приговаривая: “Солнце пришло, свет принесло, кто за него борется, тот им и кормится”.

На этот сигнал из-за кустов с двух враждебных берегов выбегало ряженное медведями пацанье и устраивало на льду вокруг малютки бой-борьбу. Победившая сторона получала возможность первой славить девчонку.

Маски у них были из мешков. Два угла, перевязанные бечевкой, — уши, часть мешка, собранная и затянутая веревкой, — пятачок и две дырки по бокам — глаза. Все это надевалось на голову, закрывая шею, плечи, грудь. Получалось очень убедительное существо. Так вот “победители-медведи”, старательно держась за руки, ходили вокруг нее хороводом и славили:

Кудышка, Никудышка,

Желанная, бескарманная,

У тебя в кармане горошинка,

А сама ты хорошенька.

А она, румянясь успехом, одаривала из красноситцевого мешочка пляшущее вокруг нее пацанье лошадиным лакомством — кусками жмыха и дурынды, краденными на Андреевском рынке Вовкой с товарищами.

Побежденный хор, вздергивая вверх и опуская до снега свои ручонки, картавил глупостные припевки:

Шундла-мундла вот какая,

Шундлик-мундлик вот такой...

и, кружась с победителями вокруг Кудышки-Солнца, все вместе пели:

Капуста, капуста капустится,

Поднимается, поднимается — опустится...

Лучше всех плясал и пел Тахирка, за что более всех и награждался. Тем временем дед Чурила посыпал из консервной банки всю пляшущую братию овсом и, стуча жезлом, басом дьячка пел: “Сею, вею, посеваю, с Новым годом поздравляю”.

“Снегурочка” Степа вставала подле богини зимы на задние лапы, выворачивая наружу сиськи кормящей собачьей матери, и начинала подвывать им свое славление. Смотревшая от зрителей старая пьяная проститутка по кличке Доброта, вдохновленная происходящим, сбегала на лед и, прихлопывая по льду латаными валенками, плясала девочкой, припевая деревенскую:

А на горушке снеги сыплют, снеги сыплют,

Лели, снеги сыплют.

А нас мамочки домой кличут,

Лели, домой кличут.

А нам домой не хотится,

Нам хотится прокатиться

С горушки да до Служки, до елушки,

Лели, до елушки.

По берегам Смоленки стоял и зырил на происходящее внизу уважаемый люд с двух островов. Среди них были известные невские дешевки — Лидка Петроградская и Шурка — Вечная Каурка в сопровождении своих прихахуев-сутенеров с Уральской улицы; дородная дворничиха — мать Тахирки — в бело-лебедином фартуке с огромной лопатой, которой очищают лед от снега; нищенствующий гражданин Никудышка, следивший, кивая головой, за имевшей успех у публики Кудышкой; бесконечно крестившийся и бивший поклоны Дед Вездесущий — седой, жеванный жизнью старичок; две конопатые сестрицы-побирушки Фигня Большая и Фигня Малая; две-три никчемные старушки и несколько отпетых выпускников трудовых исправительных лагерей.

Иногда на ледяную затею заглядывал гроза межостровного пространства сам “квартальный милиционер” по кличке Ярое Око, живший за мостом в одиноко торчавшем на берегу Смоленки темно-красном доме. Но, не обнаружив безобразий, выкурив на берегу свою беломороканальскую папироску, уходил “ярить” других людишек.

С высоких береговых осин, как с театральных галерок, с любопытствующим участием взирали на ледовый спектакль многочисленные кладбищенские вороны, а взбаламученные окраинные воробьи чириканьем дополнительно озвучивали происходящее.

В завершение празднества все общество, включая зрителей, кричало: “Ура!”. Только хулиганствующий пацан Вовка Подними Штаны всегда все портил: после “Ура!” он на всю Смоленку орал “В жопе дыра!”. Но, несмотря на это, все малые и большие человечки расходились со Святок довольные, и еще долго можно было слышать на Камской, Уральской, Сазоновской улицах приличные и неприличные припевки вроде:

Свинья рыло замарала

Три недели прохворала.

Весело было нам,

Весело было нам...

Или:

Бундыриха с Бундырем

Две подушки с киселем.

Пятый хвостик

Пошел в гости...

Последние ледяные Святки на реке Смоленке происходили в знаменательный 1953-й — год смерти Вождя. До следующего Нового года Гоша не дожил нескольких дней — застыл в своем чулане на 17-й линии. Об этом известила всех воем Степа-“снегурочка”. Его нашли сидящим на волосяном диване и смотрящим своими глазами-бусинками на литографическое изображение патриарха Тихона. Как говорили местные алкогольные людишки, “тоска напала на уродца, а отогнать ее было нечем — вот и застыл”.

Спустя день, в субботу, на другом острове на хавире знаменитой голодайской марухи Анюты-Непорочной почил великий островной вор-карманник Степан Васильевич, которого вся округа уважительно величала “Мечтой прокурора” и который последние свои пенсионные годы поставлял елки для зимних забав на льду реки Смоленки.

Островные ярыги поминали их вместе в холодный декабрьский понедельник. По этому скорбному случаю “целовальник” пивного рундука, что на углу 17-й линии и Малого проспекта, выдавал постоянным посетителям водку и подогретое пиво под запись.

С их уходом из мира перестали быть и остались разве что в памяти, и то мало у кого, ледовые гулянья на реке Смоленке между тремя кладбищами — Смоленским, Армянским и Немецко-лютеранским — на двух островах стоостровного города.

 

Ваня-жид

Не удивляйтесь, так звали питерского “антика” — шатуна, который обитал в пятидесятые годы в центральном, имени Феликса Эдмундовича Дзержинского, районе нашего города. Точнее, в старейшей его части — Летнем саду, созданном когда-то вокруг собственного малого дворца первым российским императором Петром Алексеевичем. И был он, Ваня-жид, в ту пору одной из достопримечательностей этих мест.

Все, кто застал начало 50-х, помнят, что город наш был наводнен огромным количеством разного рода распивочных заведений. И даже в петровском парадизе — Летнем саду — их было целых два. Одно — дощатое, крашенное масляным зеленым кобальтом, — называлось официально “Палатка № 1” и находилось сразу за Летним дворцом Петра I. У местных завсегдатаев его величали просто “У Петра”. Другое, более роскошное, числилось рестораном и занимало кофейный домик Карла Росси, а в народе именовалось “У Ивана”. Наверное, в честь памятника Ивану Андреевичу Крылову, который, как вы знаете, совсем недалеко. В том и другом можно было неплохо выпить и хорошо закусить. “У Петра” — самообслуживание прямо на воздухе, зато дешево. “У Ивана” — со скатертью и полным к тебе уважением, через официанта, но, естественно, уже за другие деньги. Некоторые, которые солидные, начинали с получки-пенсии “У Ивана”, а через какое-то время оказывались “У Петра” и даже “в записи”, то есть в долгах. Вообще-то, надо сказать, по сравнению с другими популярными местами города “У Петра” да “У Ивана” собиралась элита городского бражничества. Старший и даже иногда высший командный состав победившей армии. Правда, уже комиссованная, списанная на пенсию или уволенная по инвалидности, но все-таки в прошлом командная, начальственная, уважаемая часть военного человечества. И думаю, что неслучайно высший свет наших бывших богатырей выбрал летсадовский остров, или петровский рай, для пропития уже никому не нужных в мирном миру своих жизней.

Среди них в качестве приживала, шута, юродивого обитал и кормился наш Ваня-жид. Он был тогдашней необходимостью Летнего сада, как и пораженные войной деревья, скульптуры, решетки, скамейки, дорожки, воздух. Военные начальники относились к нему благосклонно, потчевали опивками пива, остатками закуски, а по праздникам отпускали даже пайку водки, не требуя с его стороны никаких услужений.

Одевался Ваня зимой и летом всегда в одно и то же зимнее пальто с ободранным меховым воротником, в далеком прошлом — черное, и зимнюю потертую шапку с надорванным ухом. Сам он ничего никогда не просил, только правый уголок его рта при виде питейных напитков и еды начинал немного подтекать, а вопрошающие водянистые глаза — еще больше туманиться. В самые кульминационные моменты, когда стопки, стаканы, кружки пьющих объединялись с их губами, он засовывал в рот часть своего указательного пальца и начинал посасывать его, как младенец.

Рыхлая, тяжеловатая фигура шатуна резко увеличивалась книзу и заканчивалась короткими, разной длины ножками, одну из которых вывернуло рождением или войной. От этого он странно передвигался: шел-бежал-подпрыгивал. Но всю жизнь вопросительный взгляд Вани при общении с окружающими людьми сопровождался застенчивой улыбкой.

Он был совершенно безотказен, старался услужить всем — и старым, и малым. И летсадовская детвора использовала это качество нашего героя с лихвой в своих тогдашних играх и проделках. Он у них вечно водил. Происходило все жутко просто — становились в круг, и кто-то из мальчишек-малолеток начинал считалку:

— На золотом крыльце сидели царь, царевич, король, королевич, сапожник, портной. Кто ты будешь такой? Говори поскорей, не задерживай добрых и честных людей. Кто ты такой?

— Ваня-жид.

— Ну и води.

Он и водил до тех пор, пока всем не надоедало.

Но, пожалуй, главной страстью Вани-жида были игры с малолетними детьми “в песочек”. Вокруг его тезки, дедушки Крылова, в ту пору находился целый детский городок с песочницами, качелями, скамейками и т.д. Ваня с блаженной улыбкой сидел в песочном коробе и лепил детям “куличики”. Все вместе, и старый, и малый, были друг дружкою очень довольны. Обращались к нему безо всяких, прямо — Ваня, а когда слишком радивые няньки или бабки выгоняли Ваню из песочницы, то детишки поднимали страшный визг, бросались ведерками с песком и вели себя очень даже неприлично, требуя возвращения своего дружка-приятеля. А ежели летсадовские дворники совсем выдворяли бедного с площадки и даже из-за кустов, откуда он подсматривал за малышами, Ваня в горе возвращался к “Петру” или уходил раньше времени на свою писательскую, имени Фурманова, улицу, где жил с бабкой Дорой (или дурой). Он звал ее то Дорой, то дурой. Почему так, понять было трудно. Иногда, когда он задерживался, она приходила за ним — крошечная, седенькая, убранная в древний шерстяной потертый платок, стояла в стороне, молча покачиваясь, как метроном, пока наш Ваня не замечал ее и они не исчезали вместе из сада, держась за руки.

Памятник Ивану Андреевичу Крылову Ваня вообще считал своим сородичем, и, когда в его честь комиссованные командиры поднимали “У Петра” стаканы, наш Ваня обязательно присоединялся к ним и тоже выпивал свою долю за Ивана Андреевича и всех его зверей, что поместил дяденька скульптор на пьедестале внизу.

Имел ли он какое-либо отношение к древнему народу, никто не знал. А на вопрос, почему же все-таки его называют Ваней-жидом, а не кем другим, Ваня, захлебываясь смехом, отвечал, что брат его старший вообще прозывался Марой-полосатой, а полос-то у него никаких не было. Вот вам и все.

Правда, некоторые важные командиры-начальники “У Петра” рассказывали, что в войну его, голодного, хряснуло взрывной волной о стенку дома на Гангутской улице. С тех-то пор и стал он Ваней-жидом и ходит по питерской земле и Летнему саду, числясь блокадным инвалидом. А волосы у него не растут потому, что дед его Карабас-волосатый, как его бабка Дора, или дура, звала, все их семейные волосы на себя забрал и ему ничего не оставил.

— Если бы у меня росла борода, я бы портретом Маркса вместе с Энгельсом по саду ходил, и все мальчишки меня бы боялись, и Мара был бы спокойным.

— А где же твой Мара?

— В блокаду немец его бомбой побил.

Увидев, что я рисую, Ваня страшно обрадовался и стал просить, чтобы я нарисовал для него скульптуру-“мраморку” под названием “Красота”. Он ей симпатизировал, или, как говорили знатоки, имел ее своею барышней и вел с ней интимные беседы. Весной, когда обнажали скульптуру, снимая с нее зимнее деревянное одеяние, Ваня где-то добывал цветы и укладывал их у ее ног. Садовые служки, заметив Ваню подле “Красоты”, ругались и гнали его вон.

— Ты что, позорник, с мраморкой-то блудишь? А ну, пошел от нее прочь, шатун развратный...

— Я с детства ее знаю. Дора-бабка водила нас с Марой-полосатой, братиком моим, его в войну бомбой ударило, в Летний сад к Ивану Андреевичу на зверей смотреть. По дороге всегда с нею знакомила: “Смотрите, какая тетенька хорошая — всем улыбается”. Тогда она мне не нравилась, очень уж большая была. Да мне тогда вообще ваза нравилась, вон которая красная у того входа стоит за прудом. А брат мой Мара на нее плевался и хотел даже, когда ростом прибавится, побить за то, что голая стоит и страшилу зубастую за собою прячет. Но не успел, его бомбой стукнуло. А я с нею уже после войны подружился, когда понял, что страшила людей и меня боится, поэтому и прячется за нее. Ты не говори о ней мальчишкам, ладно? А то дразнить будут. И так-то пишут всякое на ресторане: “Ваня-жид + Красота = любовь” и даже хуже. Ты нарисуй мне ее, а?! Нарисуешь, обещай?! Дай честное слово! Ой, как будет здорово! Хочешь, я тебе все твои карандаши заточу? Договорились? Нарисуй, только без страшилы, пожалуйста. И не говори, что это для меня. А я ее в дом отнесу и на стенку в своей комнате повешу. Зимой смотреть на нее буду. Я здесь за шкафом живу, на Фурмановой улице, дом 5, недалеко, понимаешь? Мальчишкам только не говори, а? Мара бы их за это наказал, но его в блокаду бомбой трахнуло. А она красивая, добрая, меня не гонит и рожи не морщит, как все другие красивые женские тетки. Я видел, как один мальчишка здесь, в саду, рисовал. Карандашик слюнявил и рисовал. Здорово получалось.

А вечером по набережной в сторону Литейного моста и улицы писателя Фурманова, написавшего книжку про легендарного Василия Ивановича Чапаева, двигалась веселая кавалькада, состоящая из уличных пацанов, впереди которой шел-бежал Ваня. Они, подпрыгивая в такт, скандировали дразнилку:

— Ваня-жид, Ваня-жид по веревочке бежит... Ваня, Ваня, Ваня-жид, он копейкой дорожит... Ваня, отдай копейку...

 

Опубликовано в журнале: «Знамя» 2002, №12

Эдуард Кочергин

Из опущенной жизни

Рассказы

Мытарка Коломенская

Не согрешив — не отмолишься.

Пословица

“Ты сам один бессмертен, сотворивший и создавший человека, а мы, земные, из земли созданы и в ту же землю опять пойдем. Ты так повелел, Создатель мой, когда сказал: “Земля ты и в землю отойдешь”. И вот все мы в нее пойдем, надгробным рыданием творя песнь: АЛЛИЛУЙА”. Этими знаменательными словами всенощного псалмопения над почившим закончила Царь Иванна работу самозванных монашек.

— Мытарка, — обратилась она к начальственной товарке, — дай глоток церковного. Спасу нет, сухота заела, — и, отхлебнув хорошую дозу кагора из фляжки Мытарки, снова своим хриплым баском дьякона возгласила: “Во блаженном успении вечный покой подаждь, Господи, усопшему рабу твоему Василию и сотвори ему вечную память!”.

Часть родственников усопшего, не привычная к ночным бдениям, давно обмякла и спала прямо на стульях. Младшая из трех позванных отпевалок погасила три свечи из четырех, оставив последнюю на вынос тела.

— Буди сродственников, Мавка, пускай прощаются с новопреставленным Василием. На дворе катафалк стоит, — велела старшая, Мытарка, своей помоганке. — Да иконку поправь. А ты, начальник, целуй венчик на челе отца своего и целуй образ Спасителя, да испроси прощение у лежащего во гробе за все неправды, допущенные к нему при жизни, — учила Мытарка сына умершего старика Василия, складского заведующего в порту.

После прощания велела наживить гвоздями крышку гроба, развернуть его к выходу и выносить усопшего из комнаты. Царь Иванна все последние действия сопровождала чтением Трисвятого: “Святый Боже, Святый Крепкий, Святый Бессмертный, помилуй нас”.

Вышеописанные события происходили в самом начале пятидесятых годов в одном из домов на Пряжке, то есть на набережной реки Пряжки, отделяющей с запада Коломенский остров от Матисова. Здешние места со старинных времен известны были простому люду не оперными театрами и консерваториями, а Морским Богоявленским собором, который питерские богомольцы окрестили Николой Морским.

Никола в советские безбожные времена стал для православных жителей центра города (после закрытия и уничтожения большинства храмов на Адмиралтейском и Казанском островах) главным местом моления. И из ведомственного морского собора превратился в истинно народный храм.

И что еще сохранила Коломна, несмотря на возникшие в XIX веке замечательные архитектурные ансамбли, — это обаяние провинциальности, спокойствия и несуетности жизни.

В дни больших церковных праздников вся Никольская площадь вместе с садом вокруг собора заполнялась множеством верующих людей, приехавших и пришедших из многочисленных бесцерковных районов города. И в такие дни по древнему русскому обычаю набегало сюда множество народа, промышлявшего нищенством. Нищие выстраивались шпалерами на входах и выходах в Никольский сад и всех входящих и выходящих из храма богомольцев пропускали через собственный строй, обирая верующих во имя Бога.

Среда старателей, кормящихся Христовым именем, была неоднородна. На верхних ступенях иерархии стояли профессионалы, владевшие умением разжалобить прихожан причитаниями Христа ради, ловко торгующие своими убогостями, ежели они у них были, и монастырско-юродской одежонкой под божьих людей. Многие из этой стаи были знакомы с православными обрядами, календарными церковными праздниками и даже Писанием. На следующей ступени находились инвалиды войн и трамваев всех мастей с выразительными реквизитами — деревянными ногами, открытыми протезами, выставленными напоказ культяпками рук и ног, натуральными и поддельными язвами на разных частях тела, — собирающие добавку к пенсиям на угощение своих порушенных утроб. За ними следовали благообразные старушки-побирушки, совмещавшие безбедную жизнь с возможностью вытянуть гроши из большого скопления народа для удовлетворения собственной жадности. Они больше всех и ниже всех кланялись перед подающими милостыню.

И уж совсем в конце этого сообщества находились истинные нищие, приехавшие из голодающих областей или республик. Вспомните 1947—1949 годы, годы засух и неурожаев на юге России, на Украине, в Молдавии. Нищая братия гнала прокопченных, тощих людей от насиженных выгодных мест побора — рынков, магазинов, вокзалов, храмов, — обзывая их цыганами. И те вынуждены были бродить со своими мешками по улицам, дворам, квартирам и радоваться всему, что подадут.

Наши монашествующие отпевалы в одежонках черных и темно-коричневых церковных цветов относились к самому высшему сословию “певцов Лазаря” — к обитателям паперти. Промысел их возник из-за малого количества церквей и невозможности служителям храма отпеть всех усопших жителей города. К тому же многие боялись хоронить близких с помощью церкви, так как состояли в партии или комсомоле. Или служили чиновниками в заведениях, где такое действие могли неправильно истолковать и обвинить в суеверии. Но они хотели исполнить последний долг перед близкими по-людски, в соответствии с издревле принятыми в России православными обычаями, в ту пору основательно забытыми. Никто не знал, что и как делать с покойными. Многие в панике метались в поисках посвященных людей, умоляя помочь горю.

Толковая нищенствующая тетка Мытарка, знакомая с основными православными обрядами благодаря долгой службе на паперти Николы Морского, сговорила басовитую старуху-нищенку Царь Иванну, знавшую наизусть Псалтырь и многие молитвы, объединить усилия и создать артель, которая за мзду будет помогать горемычным людишкам провожать в последний путь скончавшихся родственников по всем правилам православного похоронного ритуала. И две опытные нищенки с паперти Николы, взяв в помощь молодую девку-помоганку, создали в Коломне небывалую артель похоронной помощи.

Со временем, подучившись в церкви всем тонкостям похоронного действа, артель стала популярной у народа-богатыря не только на Коломенском, Казанском и Покровском островах, но и за Невой, на Васильевском острове, где вообще не было действующих церквей, кроме кладбищенской. Надо отдать должное — свои обязанности они исполняли честно, а иной раз даже художественно, то есть с отдачей или, как говорят, с сердцем. В особенности “дьячиха” — Царь Иванна.

Мытарка атаманила в артели, была добытчицей и диспетчерицей всех ее работ. Чтобы не развалилось дело, ей к тому же приходилось держать в узде своих подопечных товарок, особенно алкоголицу дьячиху, от злоупотреблений “пьяной жидкостью”. Внешняя часть ритуала — подготовка усопшего к панихиде — была тоже на ее плечах: омовение, облачение, украшение чела венчиком, окропление святой водой, правильная установка гроба и подсвечников и тому подобное, а также, если заказывали, приготовление поминального стола.

Молитвенной частью обряда ведала Царь Иванна, остальные ей помогали. Она совершала всенощное песнопение над почившим, то есть панихиду, исполняя роль священнослужителя.

Третья товарка, Мавка Меченая, списанная с панели промокашка, потерявшая “манок” из-за разросшегося на лице родимого пятна, работала у Мытарки скороходом, реквизитором и снабженкой. Царь Иванна именовала ее попросту побегушкой. Летом Мавка прикрывала свою родинку полями где-то добытой дореволюционной соломенной шляпы, зимою пряталась в мужскую ушанку и платок. Мытарка защищала девку от нападок злыдней-нищенок, преследовавших ее от завидок — как самую незащищенную. Мавка обязанности свои выполняла исправно, а некоторые даже с выгодой для артели. Например, свечи не покупала в керосиновой лавке, а добывала прямо со склада коробками, пользуясь симпатиями кладовщика-инвалида. От другого инвалида войны — уличного фотографа дяди Вани-костыля с Васильевского острова — за небольшие денежки получала для печальных дел иконки-образа, сделанные фотоспособом и крашенные пасхальными красками. Пить что-либо, даже церковный кагор, Мавке запрещалось напрочь. Ежели кто совращал ее вином в тоскливые моменты жизни, то Мавка впадала в кликушество — кричала разными зверьми и билась об пол. Только Мытарка могла с нею справиться.

Священница, или дьячиха, Царь Иванна, несмотря на всякие свои чудачества, слыла значительной фигурой в Коломне. По церковно-молитвенным делам давала советы всей непросвещенной округе. Сирота, из подкидышей Покровской церкви (подкинута была в день царских именин), воспитывалась в Горицком женском монастыре, но постриг не приняла и ушла на заработки в Петербург нянькать детей. Она поселилась во дворах у Покровской площади, вблизи своей родной церкви Покрова Святой Богородицы. После революции работала помощницей повара в детской столовке, открытой в бывшей богадельне все на той же площади Коломенского острова. В середине тридцатых годов Покровский храм был взорван, и Царь Иванна со всеми остальными богомольцами переселилась ближе к Никольской площади, то есть ближе к Николе Морскому. После потери своего отчего храма начала она попивать, правда, пила только церковное вино, но без него уже не могла жить. Тяготы житухи опустили ее до нищенства, и стала Царь Иванна украшать собою ступени Богоявленского Никольского собора. Была ли у нее семья — никто не знал. Про это высказывалась она очень туманно: “После царев напустил сатана на Россию разные революции, войны да голодовки. Закрутили нас беды так, что до сих пор кувыркаемся. А мужевья наши разошлись по землям, от большинства и примет не осталось, погинули, словом сказать”.

Говорила она почти басом — такому голосу мог позавидовать любой дьякон. Псалмы исполняла так талантливо и проникновенно, что впадала в транс и доводила печальников усопшего до рыданий и истерик и за это часто получала дополнительную бутылку кагора. Но после приличной дозы вина в ее голове начинало “цариться”. Что это означало, объяснить толком она не могла даже в милиции. “Цариться стало, наконец дождалась, хорошо-то как, а! Все кругом сытное да золотое, и все кругом гудет да поет, как было в церкви по праздникам в моем детстве”. Наверное, за такое “царение” ее и звали Царь Иванна.

— Царь Иванна, ты что, снова зацарила, что ль?

— Ой, зацарила, Мытарка, зацарила. Поднесли ведь от добра душевного, больно довольны песнопениями моими, как не зацарить.

К каждой новой своей бутылке кагора обращалась, как к забубенной подруге, с гимном признания в любви: “Силушки нет жить без тебя, радость ты моя... насладительная...”. И опять впадала в “царение”, вспоминая свою светлую дореволюционную молодость:

— По Невскому-то царя с царицею да со всеми царичками и малым царьком в богатых золотых каретах возили — народу казали. А народу-то кругом тьма-тьмущая, и все расфуфыренные. Фуфыры в светлых шляпах с цветами да в радости. Дома, как невесты на свадьбе, цветной материей убранные стояли, а с балконов дорогущие ковры свисали. На мачтах-фонарях по Невскому рисованные орлы парили и Гоши-победоносцы своих змеев кололи. А главный устроитель Города с котовыми усами — царь Петр — с башни довольный на всех глядел. А сама я с господскими детьми на балконе стояла и все это кино видела.

— Царь Иванна, ты снова в тот царев свет отошла.

— Отошла, матушка, отошла, там-то лучше, чем в сегодняшнем пропадании.

Главная задача Мытарки состояла в том, чтобы не допустить во время работы перебора дьяконицей церковного вина.

— Побойся Бога, Царь Иванна, нельзя наливаться перед такими делами. Кроме греха, нельзя топтать людское горе. Мне за тебя шабаркнут по кумполу и будут правы.

— Да что платят-то, Мытарка, копейку всего за ночное бдение, — оправдывалась Царь Иванна.

— А ты хочешь, чтобы тебе сразу штуку давали, сквалыжница алкашная?

— Да не кыркай ты, не кыркай, начальница, сколько можно. Не согрешу я, не бойсь, что сама дашь, на том и спасибо.

В день смерти вождя Мытарке пришлось запереть дьяконицу в своем подвале, так как пьяная Царь Иванна на Крюковом канале гудела всем встречным на пути людишкам, что отпела она скотоводца по первому разряду и что душа его небесничает в царстве ангелов и ангелиц.

— Застегни крикушку свою, Царь Иванна, неужели не чуешь, что отпевание твое Сибирью пахнет? Дура ты стоеросовая!

— Почему стоеросовая?

— Потому что из ста дур самая дура!..

— Ой, Мытарка, ой, ругаешься ты, а я ведь из добра. Да, болезненная я, болезненная алкоголица, бестолковка моя уже ничего не варит, — гудела ей в ответ на все согласная Царь Иванна.

Про Мытарку никольские нищенки рассказывали разное-всякое. Некоторые баяли, что она из монашек. Что из разогнанного в двадцатые годы женского монастыря попала в лиговские притоны. Отсидев в тридцатые по бытовухе, в войну санитарила в госпиталях. Другие рассказывали, что она блатная с Лиговки и что ее за нарушение воровских законов погнали с малины. В войну будто бы спекулировала и с дворниками квартиры дистрофиков обирала. Потом косить стала под нищую, чтобы концы в воду спрятать, а на самом деле богатющая. Третьи просто обзывали ее авантюристкой, незнамо откуда возникшей и способной на всякие турлы-мурлы. Но все как одна боялись ее.

За посягание на личностей ее “бригады” она могла отчистить обидчиков так, что вороны в испуге взлетали с веток Никольского сада. Школа ругани у нее была отменная. Как ее звали по-настоящему, никто не знал. Товарки по нищенству злословили от зависти, за глаза называя их артельный заработок налогом с покойников, а ее как вождицу самодельных отпевалок — Мытаркой, то есть сборщицей налогов. Неслучайно этих злоязычниц Царь Иванна ругала вертикально лающими собаками. Они даже подговорили редкого в среде старух, “поющих Лазаря”, мужского бомбилу, чтобы тот добыл от артели долю для всех побирух с паперти Николы Морского. Нанятого жлоба — инвалида трамвая, изображавшего благородного инвалида войны, — Мытарке пришлось скинуть с лестницы, приговаривая: “Крысарь мохнорылый, отсычить хочешь, пароход уже купил, на самолет не хватает. Рукодельник трюхатый, шиш с нас возьмешь!”. А главной заводиле, рябой красноглазой сычухе, она сотрясла мозговую жидкость.

Несмотря на множество интересных, даже толковых качеств начальницы монашек у нее, как и у других людишек, были свои слабости и пристрастия. Одна из слабостей, естественных для того времени, — она курила. Тогда курили все, кто пережил блокаду. Дымила она самокрутки дешевого табака, купленного на Сытном рынке у какого-то Никитича. Дым от тех самокруток отпугивал не только людей, но и собак. Второй странностью этой тетеньки была любовь к карманным часам, которых у нее было множество, правда, бросовых, но носила она их в специально вшитом в юбку кармашке, как положено. Часы свои называла собакою, так их звали воры.

Последняя слабость была самой греховной. Четыре или пять раз в году Мытарка изчезала с Коломны на неделю-другую. Причем долго никто не знал, куда она исчезала. В эти пропадания атаманши Царь Иванна и Мавка справляли панихиды без нее, но более сумбурно и не в таком качестве, нежели с нею. Появлялась она на своем острове всегда с какой-нибудь обновой: шерстяным платком, кофтой, блузкой. Через некоторое время от нищих Петроградской стороны дошли слухи, что у Коломенской Мытарки полюбки с ботаническим служкою — между прочим, гермафродитом. Шаромыжники и побегушки коломенские жалели Мытаркиного возлюбленного. Увидев на ней очередную обнову, говорили между собой: “Смотрите-ка, как она своей любовью несчастного обобрала”. Другие побирушки спорили с ними — не может Мытарка любить гермафродита, гермафродиты живут только друг с дружкою. Вон во дворе по Писаревой улице живет пара, и данное дворовой пацанвой прозвище имеет: Папиндя рогатая и Маминдя усатая. Но кто из них он, а кто она — неизвестно. Даже местный татарский дворник не может разобрать.

Несколько лет убегала Мытарка с Коломны на Петроградскую сторону. А одним годом, на третий раз, пропала окончательно, то есть не вернулась домой, в свой подвал на Мастерскую улицу, ни на вторую, ни на пятую неделю. Вокруг этого события среди коломенского опущенного народца начались страсти и пересуды.

— В любовном грехе испарилась двигалка наша. Теперь мы с тобой, Мавка, сироты беспризорные, сгинула наша артелька... — прохрипела Царь Иванна своей побегушке и “зацарила” до того, что впала в горячку и оказалась в больнице, где начала отпевать всех лежащих больных без разбору.

У Мавки Меченой от расстройства и переживаний прямо в ограде Никольского сада перед храмом, на виду у всех случилась “бесова трясучка”, и она вдруг зарычала, закричала, заклекотала разными птицами и зверьми. Пришлось звать самого соборного батюшку изгонять беса.

Говоря словами Царь Иванны, многие мерзостные “эфиопские образины” были довольны порушением Мытаркиного дела. Но всех разбирало любопытство — что же все-таки произошло с нею в Ботаническом саду. Обитатели паперти на очередной складчине, приняв хорошее количество “огненной жидкости” на грудь, постановили отправить на Аптекарский остров, в гермафродитов сад разведчиков с заданием добыть сведения у аптекарских людишек об их товарке — Мытарке Коломенской.

Вернувшиеся с Петроградской стороны разведчицы ничего, кроме слухов, не принесли. По рассказам самого главного ботанического сторожа, гермафродит их, по прозвищу Гальваник, был натуральным скобарем и, дослужив в саду до пенсии, недели три назад уехал на свою псковскую родину. “А с кем — не могу знать. Если кого-то взял, то слава Богу — стариковать ему веселее станет. А что Гальваником звали, так он сам виноват — всем рассказывал, как по нечайности ложку белого металла проглотил, а назад из себя получил ложку желтого металла. Обозван был правильно — у нас на Аптекарском проспекте с царских времен электротехнический институт стоит — все грамотные”.

Соседи из дома напротив, что на проспекте, советовали искать останки Мытарки в кущах Ботанического сада, будто бы там ревнивый гермафродит, сын беса, задушил Мытарку, не желая отпускать ее в Коломну. И бежал с наших островов к своим бандитским скобарям.

Царь Иванна, выйдя из больницы и получив пенсию, с похоронным ремеслом завязала. Увидеть ее можно было в агитационном пункте на улице Союза Печатников, где сидела она перед великим изобретением двадцатого века “КВНом” на своем стуле-троне в первом ряду, немного слева, у самого увеличительного стекла. А по воскресеньям и по всем церковным праздникам — на паперти Морского Богоявленского Никольского собора.

Если услышите нищенское обращение к прихожанам, произносимое пропитым хриплым басом: “Будьте отцы милостивы, сотворите святую милостыньку, благословите на копеечку”, — то это она, Царь Иванна.

Мавка Меченая попала не то в психбольницу, не то в “казенный дом” за бродяжничество и шум, испускаемый изнутри себя.

А в кущах Ботанического сада, что находится на Аптекарском острове Петроградской стороны, до сих пор ищут Мытарку Коломенскую, но там ее нет.

Анюта Непорочная

Воспоминания затырщика

В эти окраинные места Питера можно было доехать из города только на “шестерке” — трамвае № 6. Причем на Железноводскую улицу — главную магистраль острова Голодая — трамвай приходил уже полупустым. Насельником этих мест, кстати, основательно разбитых в ту пору, был народ опущенный, или, как выражались итээровцы тех времен, темный. Остров не местными жителями посещался только по особой нужде, и то с опаскою.

Большая часть домов левой стороны Железноводской задними дворами выходит на окраину древнего немецкого кладбища, которое старинные люди именовали кладбищем чужестранных иноверных иноземцев. Когда-то очень красивое и знаменитое, ныне заросшее и одичавшее, оно превратилось в пристанище птиц и ворон.

Попал я в эти края по буквальной нужде. Матушка моя после отсидки по 58-й статье была второй год без работы. Голод не тетка, и мне, загнанному в угол, пришлось вспомнить недавнюю мою биографию. Люди хорошие порекомендовали меня знаменитому питерскому уркагану с выразительной кликухой Мечта Прокурора в качестве пацана-затырщика — помощника, принимающего краденое. Рекомендатели велели мне явиться поутру в двухэтажный старый домишко, находящийся во дворе частично разбитого снарядом дома в конце Железноводской улицы. Постучавшись в левую дверь первого этажа, спросить Анюту. Если женский голос отзовется вопросом: “Какую?”, — произнести пароль: “Непорочную”.

Утром одного октябрьского дня я все это и проделал. На пароль открыла мне дверь совсем молодая, невысокая миловидная тетенька. Узнав, что я шкет с Петроградской стороны, от Шурки — Вечной Каурки, впустила в хавиру.

Жилище, в которое я попал, показалось мне чудны’м — не похожим на питерские квартиры. Представьте себе общий зал, поделенный перегородками, не доходящими до потолка, на, по определению хозяйки, сени, кухню, залу и чулан. Все перегородки-стены оклеены тряпкой вроде мешковины и выбелены известкой. Полы из широких досок окрашены зеленой масляной краской. Крепко сделанная деревянная мебель тоже крашена маслом. Что-то в этой обстановке было от деревни, только не нашей, православной, а какой-то иной. Чем-то она мне напомнила бывший монастырь в Эстонии, превращенный в детский колонтай, где я отсидел полтора года до Питера. И чем еще отличалась эта неожиданная обиталовка от виденных мною жилищ — это абсолютной, медицинской чистотой.

Анюта, оставив меня в сенях, прошла “анфиладою” проемов на кухню и через минуту вышла с сильно худым, поношенным жизнью человеком небольшого роста, с длиннющими руками и вытянутой по вертикали, остриженной ежиком головой. Старик внимательно обшарил меня своими впалыми, пожившими в Крестах гляделами, затем спросил навскидку, сколько лет я был за пазухой у Лаврентия, чем кормился, сколько раз украшал исправиловки. После анкетного допроса велел раздеться в сенях и пройти на кухню.

Я разделся, положил свой бушлат с малахаем на большой плоский сундук, покрытый домотканной дорожкой, и двинул за хозяевами в кухню через так называемую залу.

Стояк с огромной печью с одной стороны и плитой с другой делил помещение на две части. Печь принадлежала зале, а плита кухне, то есть тому, что звалось кухней. Мне показалось, что обиталище воров когда-то было нежилым помещением.

Плотная занавеска и самопальный шкаф разделяли залу на спальную часть с кроватью-топчаном и гостиную. В гостиной подле окон во двор стоял прямоугольный, тяжелых досок стол со скамьями и табуретом. По центру правой стены в темной плоской раме под стеклом находилась семейная фотолетопись Анютиных предков. Выделялась старинная фотография дядьки в финской зимней шапке, с винтовкой в руках и Георгиевским крестом на груди. Как потом выяснилось, это был дед Анюты, в русско-турецкую войну он служил снайпером в финском отряде. В правом углу гостиной висел образ нашей северной Тихвинской Божьей Матери, любимой иконы перекрещенных в петровские времена чухонцев.

В узкой кухне, против окна, выходившего на кладбище, висело не понятное мне в ту пору, но страшно привлекательное тканое диво. По объяснениям Анюты — финское изображение заката-восхода солнца, ранее такие тканины висели в каждом чухонском доме. Кроме “заката”, белых с розами ходиков над плитой и небольшого стола и полки с посудою, в кухне ничего не было.

После моих колонтайских нар, после усатых портретов в казенных домах и милицейских дежурках, после шишкинских мишек в бесчисленных вокзальных буфетах хавира марухи воспринималась мною невидалью из прошлых миров.

За чаем меня подробно проинструктировали о моих нехитрых, но важных обязанностях и велели через два дня, в субботу, быть у них в доме после семи вечера. В субботу той же “шестеркой” я прикатил на Голодай с подарком для вора — капустными пирожками от Шурки с Петроградской стороны. После ужина — трески с картошкой и травяного чая — мне постелили в сенях на большом финском сундуке, в половине пятого утра надо было вставать.

Утром я проснулся от сильного кашля за перегородкой. Кашлял старик, кашель был знакомый по колонтаю — легочный. Беспокойный голос Анюты убеждал Василича поберечься, не ездить на толкучку — холодно, сыро, да с его легкими опасно. В ответ Василич прохрипел: “Последний заход, Анюта, и баста, с работенкой надо попрощаться. Буди малька, пора двигать”. Вот оно, значит, что — я буду затырщиком в его последнем заходе.

Анюта подняла меня словами: “Вставай, пойка, пора на работу”. Завтракали молча молочной тюрей, хлебом, салом и травяным чаем для смягчения легких. Потом Анюта, показав пальцем на сидор Василича, велела мне каждый час поить его из завернутого котелка травяным варевом, чтобы не кашлял. И, пожелав в сенях Бога навстречу, открыла дверь.

Нам надо было протопать до Среднего к первым трамваям, которые выйдут из трамвайного парка, но, главное, затемно перейти Камский мост, чтобы “квартальный” по кличке Ярое Око не положил свое око на старого вора и не причинил ему беспокойства. “Квартальный” жил на четвертом этаже в доме, одиноко возвышавшемся на берегу Смоленки со стороны Васильевского, против Камского моста. Народ Голодая в ту пору прозывал этот дом сторожевой будкой.

Мы вышли в полную темноту — шел мелкий холодный знакомый дождь, — обогнули слева дом Анюты и оказались на кладбище. Старик взял меня за руку и повел по нему, как поводырь слепого. Я впервые попал на это забытое Богом и советской властью лютеранское кладбище, и то кромешной ночью. Помню только в слабом свете сырого воздуха огромные древние деревья и высоченные склепы — дома мертвых — вдоль мокрой кладбищенской дороги. Казалось, что мы идем по какому-то странному городу, где дома уменьшены, а деревья увеличены неправдоподобно. Путь по кладбищу в мокрой тьме показался мне достаточно долгим и не доставил большого удовольствия. Если бы не уверенная рука Василича, я бы не отважился на него.

Перейдя опасный мост затемно, мы по 17-й линии вышли на Средний проспект недалеко от трамвайного парка, через некоторое время сели в вышедший из него трамвай № 1 и двинулись к цели.

В остывшем поначалу вагоне трамвая, в который мы сели, у Театральной площади стало теплее от заполнившего его сонного люда в перешитых из армейских шинелей коротких пальтишках, куртках из “чертовой кожи” и многочисленных ватниках серого, синего и черного цветов, типичной форме одежды послевоенного человечества. Многие спали стоя, покачиваясь вместе с трамваем, прицепившись своими руками-пассатижами к свисающим на брезентовых ремнях поручням. Мы со Степаном Василичем были, как все. Вышли на Балтийском вокзале и по набережной Обводного канала двинулись в сторону проспекта Сталина, так тогда именовался Московский, и далее к Лиговке, где была толкучка. К барахолке подошли с обратной стороны в шесть — начале седьмого, еще было темно. В этом месте находилось множество дровяных сараев от ближайших домов и несколько старых, брошенных, не вывезенных рынком ларей. Старик оставил меня с поклажей в щели между двумя сараями и пошел проверить, все ли в порядке в выбранном ранее месте нашего гнездовья. Мастер хорошо знал заспинные места барахолки. Малозаметный, с двумя подходами и хорошим обзором, старый, но крепкий торговый рундук ловко стоял посреди ларей и сараюшек. Он идеально подходил для наших “подвигов”. В нем еще оставались две скамейки-полки, на которых можно было, подогнув ноги, прилечь. Первое, что я сотворил по завету Анюты, — достал из хозяйского мешка алюминиевую кружку и самодельный термос, круглый котелок с завинчивающейся крышкой, завернутый в ватник, и налил из него в кружку лечебное варево. После чухонского чая и куска хлеба с салом вор достал из сидора потертое пальтишко, длинный бурый шарф и поношенную кепаруху и, надев все это, превратился в обыкновенного кыр-пыровца из толпы. Чтобы не выскальзывали кошельки и бумажники, насыпал в карманы пальто канифоли. Вскоре со стороны сараев пришли “стушевщики” — два абсолютно безликих пацана, нанятых стырщиком для прикрытия. После короткого сговора артель двинулась на работу. Первым на толкучку ушел старый щипач, за ним пацан правой руки, а затем — левый пацан. Что старик — гениальный стырщик-виртуоз, я понял буквально через час.

В мою затырную задачу входила обработка и сортировка всего, что брал уркаган и приносили помоганцы-стушевщики. Необходимо было все ценное складывать в отдельный мешок. Деньги из кошельков — в выданный Анютой большой кожаный шмук, а всю упаковку (сумочки, кошельки и прочее) в другой. Пацаны поочередно каждые десять—пятнадцать минут вытряхивали мне из своих бушлатов добытые воровским талантом бумажники, кошельки, сумочки, часы, цепочки и так далее. Я не успевал обрабатывать такое количество добра.

Через час с небольшим старик пришел сам. Работать дальше было опасно. На барахолке началась паника. Необходимо было “лечь на дно”. Он скинул с себя пальтишко, развернул ватник с горячим котелком, быстро надел его на себя и, схватив флягу своими грабками, заметно отпил из нее Анютиной жидкости и попросил растереть ему замерзшие “работнички”. Пацанов, стоявших на атасе, через полчаса отправил на Варшавский вокзал с заданием оставить сидор с уликами — пустыми кошельками и документами — в зале ожидания, поближе к линейной службе, и принести кипятку. После перекуса прилег на скамью, велев мне торчать на стреме, и заснул.

Второй акт этого последнего выступления великого щипача был короче и стремительнее. Стушевщики, вернувшиеся с Варшавского, велели мне собрать шмотки и быть готовым к отвалу. Минут через десять снова прибежавший правый стушевщик сказал, что старик с их помощью свалил с майдана и будет ждать меня на остановке трамвая у Балтийского вокзала. У него приступ кашля. На канал я должен выйти в обход толкучки, там они меня встретят и будут сопровождать до трамвая. До старика я добрался благополучно, только ноги одеревенели от наступившего холода.

Ехали на свой остров вместе, молча. Старик здорово утомился, несмотря на талант и опыт работенка у него была не из легких. К углу Малого и 17-й линии подъехали еще затемно и двинулись по ней на свой Голодай. Где-то у пятого от угла дома из подворотни вынырнула четверка жиганов, остановила нас и велела угостить куревом. “Не курю — прикурить даю”, — прохрипел осипшим голосом вор. “Не шипи, дай грошей, дед, прикурим сами”, — приказал ближайший жиган и шагнул на стырщика с ножом в руке. И вдруг упал навзничь, с лицом, залитым кровью. Трое остальных оцепенели от неожиданности. “Что, вшиварь, от козырного деда прикур на житуху получил? Крещеного Крестами не трогать, сучьи потрохи, — потушим всех”. Пацанва, поняв, на кого напала, смылась с глаз долой, оставив своего первача на панели.

— Малек поторопился, — просипел старик уставшим голосом, — не знал, что воров в законе нельзя обижать. Хана всем, коли заденут. Но ничего, я его ненадолго отключил. Скоро придет в себя. Следок малый останется, зато будет помнить законы жизни.

Старик свалил парня воровским приемом, который называется “локоть” (одновременный удар локтем в сердце, а кулаком в висок), и полоснул лезвием-“распиской”, приклеенным слюною между пальцами.

— А все-таки почуяли шакалы добычу, — сказал как бы для себя крещеный Крестами уркаган уже на Голодае.

— Ну, как пробежались? — встретила нас радостно Анюта.

В доме было тепло, пахло щами. В сенях старик снял с моих плеч брезентовый сидор и протянул его марухе со словами:

— Возьми, Анюта, последнюю дань фраеров вору. Половину брал у маклаков. Попрощался с работенкой. А воды-то в таз налей, устали грабки, смочить их надо, легче станет, да и привык.

Анюта принесла из кухни шайку с горячей водой и поставила в сенях на сундук. Вор сел на табурет и опустил свои знаменитые руки в воду. Пока Анюта возилась у плиты и накрывала на стол, Степан Василич исполнял древний ритуал карманников. Мне, по моему незнанию, казалось, что старик, опустив руки в воду, смывал заработанные на барахолке грехи, или, выражаясь по-церковному, очищался от грехов, отдавая их воде. Я думал, что выражение “концы в воду” связано с отмачиванием рук щипачами после их стырных подвигов. На самом же деле делалось это для того, чтобы кожа на грабках становилась более чувствительной. Хороший карманник с отнеженными в воде руками через материал одежды определяет наличие в карманах денег. Грубыми, нечувствительными руками не нащупать. Понятно, почему урки в тюрьмах не работают, — они берегут свои руки, инструмент для добычи хлеба насущного. А ежели говорить про Степана Василича, то природа, сотворив из него вора, подарила ему потрясающие механизмы этого древнего ремесла — руки карманного артиста. Во-первых, они были явно длиннее, чем у всех обыденных человеков. Во-вторых, кисти рук, тоже изящно-длинные, с неправдоподобно тонкими и плоскими фалангами, заканчивались нежно-розовыми сплюснутыми подушечками. С такими инструментами ему сам Бог велел уркаганить.

Ужинали забеленными богатыми щами из глубоких глиняных чухонских мисок. Сразу после еды Василич, посмотрев на меня, ослабевшего от еды помоганца, сказал хозяйке:

— Уходился затырщик наш, скорей стели ему, Анюта, не то он на столе уснет.

Спал я на том же сундуке в сенях. Ночью проснулся незнамо почему и стал невольным свидетелем любовного разговора, который запомнил на всю жизнь. За перегородкой в хозяйской клети старый больной вор своим хриплым голосом говорил молодой подруге:

— Не знаю, как тебе, Анюта, а мне подфартило к концу житухи. Наградила она меня тобою, покрыла твоей добротой. Правда, уже не тот я стал работничек по всяким действиям, как раньше.

— Степушка, татик ты мой севериновый, перкуша ненаглядная, — ласкала Анюта своего старого вора, ловко мешая русский язык с родным чухонским. — Лунь-пойка мой любимый, достаешь ты меня так, что и молодому не снилось.

— Анюта-Нюта, ебава ты моя последняя, я хочу, чтобы твои ласковые руки омыли меня после моей чахоточной смерти!

— Не греши, Степушка, не торопись, — видишь, как нам хорошо. Хюва, пойка ты мой старый. Хюва мне с тобой.

— Ладно, Нюта, торопиться не буду, подожду. А сейчас повернись ко мне своею печуркой, погрей кости старого стырщика...

Наутро из-за Смоленки пришел маклак Юрок-татарин, ему после стопаря водки Анюта вынесла мой сидор со всеми ценностями, которые можно было сбыть. Я уехал с Голодая одаренный, на той же трамвайной “шестерке”. Шурке — Вечной Каурке, моей рекомендательнице, вез гостинец от Анюты Непорочной — чухонский рыбный пирог.

— Они на тебя глаз положили, — сказала Шурка, принимая подарок.

Еще несколько раз довелось мне быть у Анюты на Голодае с посылками от наших Петроградских островов. Вор угасал с каждою неделею. Анюта жаловалась мне — Степушка отказывается от молока и сметаны голодайских коров, обзывая еду баландой, пьет только чай. В начале декабря он так ослаб, что Нюта стала его кормить, как младенца, с ложки.

Умер он в ночь с 18 на 19 декабря знаменитого 1953 года, на руках у Анюты. Маруха выполнила заказ-мечту старого уркагана — омыла при свечах его отощавшее тело своими мягкими, ласковыми руками, сопровождая прощальные действия старинной финской колыбельной на своем чухонском наречии.

Хоронили его декабрьским понедельником одновременно с кладбищенским дуриком Гошей Ноги Колесом на Смоленском кладбище, недалеко от реки Смоленки. Только Гошу хоронили окрестные нищие, а Мечту Прокурора в последний путь провожала вся верхушка воровской цивилизации островного города, платившая последние болезненные годы Степану Васильевичу пенсию из общака.

Поминальная трапеза памяти великого вора проходила в главной зале Анютиной малины. Стол-верстак накрыт был по старым правилам русской тризны — селедка, блины, кутья, компот и тому подобное, как полагается, с чухонской добавкой — ржаным пирогом, начиненным гречей и рыбой, который почему-то ни один пахан не попробовал. Ели его только Анюта и Моня, старый скрипач с Сазоновской улицы, которого она пригласила на тризну. Моня Голодайский, или, как его окрестили образованные, Моня Декабрист, выкурил с ее татиком на лютеранских кладбищенских камнях не одну беломорканалину. Фамилия Мони была похожа на фамилию одного из декабристов — не то Раевский, не то Одоевский, отсюда его кликуха. Выпив несколько поминальных рюмок за воровского маэстро, Моня всю ночь за перегородкой пилил на скрипке своего печального Мендельсона вперемежку с одесскими воровскими мелодиями.

За окнами пограничного с лютеранским кладбищем малого домишки, где питерские воры в законе поминали своего легендарного кента, стояла полярная ночь и мертвая тишина. Под утро, к четырем часам, от натопленной печи в хавире стало жарко. Анюта открыла окно кухни, выходившее на кладбище. Где-то в половине пятого в районе Уральского моста залаяли собаки. Вслед за ними залаял Бармалей, собачий вожак, обитавший в склепе недалеко от дома. Это было время, когда любую машину, переезжающую мост через Смоленку, встречал лай голодайских собак, предупреждающий местных обитателей, что к ним на остров пожаловали колеса. В такую пору на остров жаловали колеса только ментовские. Собаки сделали свое дело. Буквально через полторы минуты поминальщики спустились через кухонное окно на лютеранское кладбище. Пройдя сквозь него и перейдя по льду реку Смоленку, через православное кладбище воры вышли на Малый проспект Васильевского острова и исчезли с ветром в островных улицах и линиях.

Собаки, не переставая лаять, сопровождали милицейские машины, поднимая местных обитателей с постелей. Проехав полторы трамвайные остановки, фараонские колеса остановились за квартал от воровского дома, у прохода на Сазоновскую улицу, где можно было дворами пройти к воровской малине, и стали оцеплять всю прилегающую местность. Но было поздно — в домишке остались только Анюта и пьяненький Моня.

После окрестные соседи, наблюдавшие все это зрелище, рассказывали, что, когда Анюту вели из дома к машине, местные беспризорные собаки во главе с Бармалеем напали на фараонов, пытаясь отбить свою землячку. Произошло целое сражение, и легавым пришлось омокрушиться — застрелить вожака Бармалея.

Последние слова, произнесенные Анютою при запихивании ее в воронок, были:

— Сатана-перкеле, фараоны проклятые, собак-то за что, кураты мокрушные!

Вслед за Анютой Моня со своей скрипкою попытался забраться в воронок. Но здоровенный мент, выбив из его рук скрипку, кувырнул Моню со ступенек со словами:

— Куда суешься, алкаш скрипучий, по Крестам скучаешь, что ли, а ну, вали отсюда, очкарик пернатый.

— Позвольте вам, товарищ начальник, заметить, — произнес из снега очкастый Декабрист, — я не пернатый, я пархатый, как видите, а скрипка здесь вообще ни при чем.

С отсиделок Анюта не вернулась, и с нею с древнего Голодая исчезла последняя чухонская чистота и уют.

Опубликовано в журнале: «Знамя» 2004, №8

Эдуард Кочергин

Питерские былички

От автора

Эти две былички — продолжение напечатанных ранее в “Знамени” рассказов о праведных людях, опущенных жизнью, времен крутой Совдепии — 40—60-х годов прошлого столетия. Иван Светописец — наш островной тип. Мим Хасан Мусин — не здешний, но полюбился городу и стал нашим. Оба делателя жизни оставили след в памяти Питера. Время и людская молва наложили на реально существовавших персонажей некую фантазийную патину. Но это не легенды, а питерские былички.

 

Реприза дядюшки Хасана

Хасан Мусин, король клоунов сталинской Совдепии, уже при жизни стал фигурой фольклорной. Он не умел писать, читал по слогам, а над собственной росписью корпел по десять минут, покрываясь испариной. Корифей циркового комизма страшноватых тридцатых, сороковых, пятидесятых годов был абсолютно безграмотен. Зато от абсурдистской детской чепухи, которую он выделывал на арене, задыхался от смеха партер.

Крупнейший знаток циркового искусства, художественный руководитель питерского цирка Георгий Венецианов, по местному — гардемарин, чудом сохранившийся осколок дореволюционной культуры, называл Хасана Галиевича природным органиком. Директора цирков сражались между собой, желая заполучить коверного для своего манежа. В дни выступлений клоуна в вестибюле над кассовым окошком висели объявиловки: “На Мусина все билеты проданы”. Истинный потомок великого праотца всех шутов, античного комедиографа Аристофана был Всевышним наделен даром думать, говорить телом и смешить людей, смешить до слез.

Рожденный в Ташкенте до революции, рано сбежавший от своих татарских родителей, воспитанный ташкентской улицей, беспризорник Хасан случайно попал на галерку цирка и, очарованный, застрял в нем на всю жизнь. Попервости шестерил, стараясь услужить всем — артистам, униформистам, конюхам, реквизиторам. Носил, таскал, ставил, открывал, закрывал, чистил, убирал, ухаживал за лошадьми, самыми любимыми существами на свете. Потом он шутил, что родился в стойле и материнским молоком для него было молоко кобылицы.

Ему повезло. На его шарнирность обратил внимание опытный мастер манежа Николай Аристархов и стал делать из шкета артиста. Поначалу обучил акробатике — азбучной грамоте цирка. Через десять месяцев Хаська дебютировал. Уважаемый учитель почувствовал в нем бесстрашие, цирковой кураж, абсолютный слух, фантастическую природную пластику — и не ошибся. Спустя малое время, стоя вверх тормашками — головой на голове старшего партнера, акробат Хасан наяривал плясовую на концертино.

После “глухонемых” фильмов с Чарли Чаплиным заболел клоунадой и через год превратился в имитатора Чарли, показывая мнимого глупца и мудрого философа на манежах провинциальной России.

К началу тридцатых годов он уже сам по себе — клоун-мим Хасан Мусин с любимым концертино. Концертино в его руках заменяло речь, язык, слово. С помощью этой малой гармоники Хасан беседовал со зрителями, отвечал на их вопросы, спрашивал, хохотал, пел. Говорить опасно, да и зачем, можно, не открывая рта, благодаря виртуозному владению телом и инструментом, сказать так, что все будет понятно, правда, каждому свое. Это превратило его в самого смешного и самого свободного клоуна сталинского цирка.

Хасана Мусина любили все и всюду, но особенно в Питере. Да и он в своей цыганской, кочевой жизни предпочитал город трех революций другим городам, стараясь чаще выступать на арене цирка Чинизелли. Большим поклонником Мусина был сам Сергей Миронович Киров. Он даже в начале тридцатых годов обещал дать коверному отдельную квартиру в Ленинграде, но шуту Его величества народа не повезло — Мироныча стрельнули. Перед самой войной вот-вот уже давали квартиру, ан нет, не успели — напал фашист. После войны снова пробовали наградить любимого клоуна города жильем, опять не вышло, начальников Питера объявили антипартийной группой и всех постреляли. Ну прямо как на манеже в дурной репризе: у рыжего — все мимо рта.

Питерский цирк снимал для клоуна комнату в коммуналке, на полюбившейся ему Бармалеевой улице, что на Петроградской стороне. В теплые времена года он от цирка до своего дома ходил пешком. Шел по Каштановой аллее, бывшей площади Коннетабля, мимо расстреллиевской статуи Петру Первому и Инженерного замка, по Марсову полю, через Троицкий мост, переименованный в честь благодетеля в Кировский, далее по Кировскому проспекту мимо Татарской мечети, сооруженной при последнем царе на гроши петербургских дворников-татар, до Пушкарской улицы и Большого проспекта, а там уже рядом. Зимой добирался на трамвае, ближайшая остановка которого находилась на Садовой улице подле бывшей Замковой церкви Архангела Михаила. В любом случае всегда проходил мимо громадины первого российского императора со знаменитой надписью: “Прадеду — правнук”. Этот памятник русскому абсолютизму, огромный бронзовый прадед в римских доспехах с двуглавыми орлами на плаще, крепко сидящий на бронзовом коне, действовал на Мусина подавляюще. Проходя мимо, он перед ним чувствовал себя нацменом и старался не поднимать глаза выше коня, который нравился ему более, чем восседавший на нем самодержец.

В начале шестидесятых годов в нашем славном городе состоялось редчайшее событие — Всесоюзная конференция клоунов под патронажем генералов из Союзгосцирка. Со всех концов необъятной Родины, из всех цирков прилетели и приехали к нам на Фонтанку белые, рыжие, мимы и разговорные, коверные, эксцентрики музыкальные и просто эксцентрики, короче, шуты всех мастей.

Великим политковерным — первым секретарем Коммунистической партии СССР Никитой Сергеевичем Хрущевым — было объявлено, что нынешнее поколение советских трудящихся будет жить при коммунизме, и что в 1980 году наступит первая стадия мечты человечества. Задача бойцов культурного фронта — готовить людей страны к совсем недалекому светлому будущему. Естественно, советский цирк не остался в стороне и решил повысить идеологическую составляющую своего вида искусства. Поэтому основной вопрос, который решали на съезде социалистических клоунов, — идейное содержание реприз. Смех обязан воспитывать зрителя в духе преданности коммунизму.

Оказалось, что на всем земном шарике более тоскливого мероприятия в истории этого жанра не было никогда. Неразговорчивые, мрачные, без всяких цеховых отличий, скучно одетые в темно-коричневые, серые, синие, черные пары, похожие на завсегдатаев питейных рундуков и рюмочных, клоуны производили довольно печальное впечатление. Представить себе, что эти люди с арены цирка смешат публику, было невозможно. Вскоре после приветствий и тронных речей начальственных ораторов многие шуты стали клевать носом.

В середине дня в зал с опозданием и под хорошей “мухой” вошел почетный гость съезда, легендарный Мусин. Естественно, его под аплодисменты, как цехового дядьку, пригласили за стол президиума. К концу рабочего дня, когда ползала клоунов отрубилось окончательно и крепко спало, уважаемый Хасан Галиевич попросил слово и, согласившись с выступавшим до него товарищем из Москвы о необходимости учиться у жизни, рассказал совсем невпопад случай из своей биографии. История, скорее показанная, чем рассказанная дядюшкой Хасаном, происшедшая с ним в лютую послевоенную зиму, здесь рядом, за стенами цирка, вызвала бурное веселье и превратилась в главное событие клоунского собрания.

Стояла декабрьская зима. Заканчивался знаменательный для Питера и для всей страны голодный, мрачный 1949 год. Ленинградское дело — антипартийная группа Попкова — Кузнецова, начало борьбы с космополитизмом и, одновременно, огромная амнистия для осужденных по криминальным статьям. Снова наступали совсем невеселые времена. Но цирки страны работали, и на манеже в Питере в тот год выступал наш Хасан Мусин.

У знаменитого коверного среди других сцен в программе была совсем коротенькая, на языке манежа называемая сцепом между двумя номерами — группой жонглеров и воздушными гимнастами. Жонглеры в память о Великой Отечественной работали с военным реквизитом: бомбами, гранатами, пистолетами, винтовками и прочими подобными игрушками. Работали классно и имели большой успех. Униформисты в конце номера уносили реквизит в двух больших камуфлированных ящиках. Мусин с детским любопытством присматривается то к одному ящику, то к другому, стараясь заполучить что-либо из содержимого. Его отгоняют, он снова подкрадывается, и так много раз. Наконец ему повезло, он выхватил из одного ящика наган. Отбежав в сторону, с пацаньей радостью обзыривал, ощупывал военную игрушку и случайно нажимал на курок. Наган вдруг оглушительно бабахал и, выпав из рук испуганного Мусина, сам неожиданно начинал подпрыгивать на манеже, стреляя как оголтелый. Униформисты в панике, бросив ящики, бежали к занавесу форганга, а несчастный клоун, путаясь в свалившихся штанах, скакал за ними, волоча за собою концертино.

Кроме коверного в этой сцене “действующим лицом” был наган-пугач, изготовленный специально с заводным устройством и пружинами, позволяющими осуществлять такой трюк. По существовавшим в ту пору во всех зрелищных заведениях нашей Родины правилам бутафорское оружие хранилось в отдельных металлических шкафах под надежными замками и проверялось каждый месяц милицией. В питерском цирке заведовал таким оружейным шкафом самый старый реквизитор с сорокалетним стажем работы. Он каждый вечер после окончания представления забирал у Хасана Галиевича его стреляющую игрушку и закрывал ее в бронированном спецхране.

По окончании одного из декабрьских представлений на знаменитого клоуна налетела целая армия восторженных зрителей с просьбой подписать программки, не понимая, что для него это адский труд. Вернувшись в гардеробную позже, чем всегда, дядюшка Хасан разгримировался и посмотрел на часы — было уже за десять вечера, а реквизитора нет, да, видать, и не было. Запасные пистоны лежат на столе. Он позвонил в цех — там никого. Со стариком, вероятно, что-то произошло. Наган можно спрятать и в гардеробной, но ни один ящик стола не закрывается. Оставить в незакрытом — опасно, вдруг пропадет, тогда будет виноват старый реквизитор. Лучше забрать с собою, а завтра вернуть в цирк.

Успокоившись, Хасан надел дореволюционную шубу на лисьем меху, доставшуюся ему по наследству от приемного отца Аристархова, зарядил запальными пистонами барабан нагана, нахлобучил лисью шапку, подарок новосибирских почитателей, и, положив наган в правый карман шубы, вышел из цирка.

Мусин шел к трамвайной остановке по давно оттоптанному маршруту, мимо заваленного и засыпанного снегом расстреллиевского памятника и Инженерного замка на старую Садовую улицу. Поравнявшись со своим нелюбимым императором, клоун почувствовал что-то неладное. В тот же момент из-за огромного сугроба, наваленного у пьедестала, выскочили две темные тощие тени в одинаковых бушлатах-ватниках, в хэбэшных малахаях, обрамлявших заросшие старческие лица жеванных жизнью существ.

— Ну ты, фраер прикинутый, скидавай теплуху, не то перо в орла и копец, — прохрипело короткое, беззубое существо.

— Слышишь?! Снимай шубу, дед, твою мать... Не то прикончим, — прошепелявил перевод фени второй, длинный, бледнолицый подельник. В его руке блеснуло лезвие финки. Коверный понял — старики серьезные, ученые блатяры, начнешь выбивать финку из правой руки, перекинут в левую. Придется защищаться по-иному. В кармане шубы он нащупал рукоятку своего бутафорского нагана — и только снял его с предохранителя, как вдруг короткий разбойник бросился на клоуна. Мусин ловко отскочил, но грабителю удалось сорвать с него лисью шапку. В следующий миг над головами стариков-бандитов грянул выстрел, затем машинально, как положено по репризе, выпущенный из рук шута наган упал на протоптанную в снегу тропинку и, подпрыгивая, стал нещадно палить. На секунду бандиты оцепенели, уставившись на прыгающее и стреляющее чудище. Затем бледнолицый старик странно упал, уткнувшись головой в снег, даже не упал, а как-то неловко сложился, прижав финку к своей груди, как бы защищаясь. Короткий шайтан с лисьей шапкой, перепрыгнув через дружка, бежал в сторону Инженерного замка.

“Вот те нате, фокусы-покусы, отчего же он так нехорошо свалился? — подумал дядюшка Хасан, поднимая замолкнувший пугач. — Видать, что-то неладное...”

— Что с тобой, дед? Вставай, — попробовал докричаться до упавшего клоун.

Но лежащее в снегу существо безмолвствовало. “Может, старый в обмороке, — подумал Мусин. — Вот черт побрал, место-то какое глухое, пали хоть из пушки, никто не услышит. А еще центр города”, — посетовал он.

Клоун двинул на Садовую в надежде встретить живую душу, но, кроме трамвая № 12, который он пытался остановить, никого не было. Пришлось повернуть к Невскому. Без шапки голова его стала мерзнуть. К Невскому он подошел похожим на отступающего фрица — с обмотанной шарфом головой и поднятым воротником шубы. Таким чучелом нагрянул на единственного постового милиционера, заседавшего в тулупе и валенках в специальной будке недалеко от угла Садовой.

— Товарищ милиционер, — обратился коверный к постовому, — беда, человек упал.

— Ну и что?

— Да упал с испугу.

— С чего?

— С испугу.

— Что за мура такая?

— Упал и в снегу лежит, не встает.

— Где лежит?

— В снегу перед императором.

— Перед кем?

— Перед Петром Первым.

— Ты что, пугало, пьян или с крыши свалился?

— Нет, я как стеклышко.

— Я спрашиваю, откуда ты взялся?

— Из цирка здесь недалеко.

— Я тебе покажу — из цирка, ты что, постового решил дурачить? На Невском цирк устраивать? А ну идем со мной.

— Товарищ милиционер, товарищ милиционер...

— Идем, идем, клоун тоже мне нашелся, на Невском безобразить решил... Там тебе зададут цирк, протрезвеешь сразу, — и привел коверного в центральную легавку на переулок Крылова, где сдал подвыпившего весельчака, пристававшего к органу власти, дежурному офицеру.

В милиции после хорошего допроса с клоуном разобрались.

— Фамилия, имя, отчество, национальность, когда и где родился? А, беспризорник! Сержант, запиши, из беспризорников.

— Маршал Малиновский тоже из беспризорников.

— Тебя не спрашивают про Малиновского. Где работаешь?

— В цирке.

— Товарищ задержанный, не шути, мы тебе не собутыльники, и ты не в шалмане, а в милиции находишься.

— Товарищ начальник, в цирке ведь не только слоны да лошади работают, но и люди.

— Почему документов не имеешь?

— Имею, с собой не ношу. Меня и так знают. Со мною можно и на ВЫ — возраст позволяет. Я клоун Хасан Мусин, в городе афиши висят с моим изображением.

— Слышали про такого, слышали. Сержант, позови Тахира на опознание, он должен знать про своего Мусина.

Сержант привел заспанного милиционера-татарина.

— Тахир, твой соплеменник под клоуна Мусина чешет.

— Товарищ капитан, это Мусин и есть, — взглянув на задержанного, сказал милиционер и спросил Хасана Галиевича, как он, такой известный человек, оказался у них в отделении.

Клоун рассказал всю историю нападения на него подле монумента.

— А куда вы свою пушку дели? — спросил капитан после рассказа.

Мусин положил бутафорский пугач на стол дежурного начальника. Тот внимательно, со всех сторон осмотрел его.

— Фигня какая-то. Барабан с простреленными пистонами, а там что такое?

— Там заводное устройство, с помощью которого наган прыгает, — ответил хозяин.

— Первый раз такую ерунду вижу, цирк, действительно. Ну что, товарищ Мусин, ведите нас к императору, посмотрим, кто у вас там упал.

Когда коверный в сопровождении наряда милиции вернулся к памятнику, бандит-старикашка лежал, уткнувшись лицом в снег в той же позе. “Застыл, бедолага, конец ему пришел, на дворе под тридцать градусов будет”, — Хасану стало жарко.

За эту “репризу” клоуна и почтенного реквизитора суд приговорил к двум годам тюрьмы. Причем им повезло. Во время следствия поймали второго шайтана-налетчика, пытавшегося продать на барахоловке огромную лисью шапку Хасана. Вор признался, что с амнистированным подельником напал на седого фраера у какого-то памятника, и что седой замочил его сотоварища, а он сорвал со стрелявшего шапку и бежал. После многочисленных просьб трудящихся цирка и присоединившихся к ним больших начальников два года тюрьмы заменили на два года условно. Вот такая репризная история случилась с Хасаном Галиевичем здесь рядом, за стенами цирка, против памятника Петру I; кстати, он был свидетелем.

Рассказ, сопровождаемый показом великого шарнирного органика, шел под непрерывный хохот его коллег по манежу. Дядюшка Хасан на такую реакцию клоунов смотрел с недоумением, не понимая, почему они смеются.

— Смешно-то оно смешно, но в него я не стрелял. Я из пугача пальнул вверх, потом выронил его, как всегда, а он запрыгал, стреляя. Вот и все. Просто у тощего джинна с финкой было больное сердце — он испугался, и его хватил удар. Я хотел помочь и не знал, что старик кончился. Чего здесь смешного? Император все видел, — попробовал оправдаться дядюшка Хасан, но последние слова его исповеди были заглушены овацией клоунов Советского Союза.

История с пугачом не прошла бесследно для коверного Мусина. С тех пор он стал пить. Ведь он никого не убивал, все произошло случайно. Защищаясь, он смертельно напугал бутафорской хлопушкой грабителя. Но все-таки... Он сам в детстве воровал, шпанил, беспризорничал, тоже мог постареть в Крестах и заболеть, не случись цирка. Цирк спас — акробаты, жонглеры, клоуны, родные лошади-коняги, любимое концертино, учителя, зрители, прожектора, аплодисменты... Но память о замерзшем подле бронзового русского царя воре сверлила голову и не давала покоя.

С помощью знаменитых цеховых подельников под занавес карьеры Хасану Галиевичу дали отдельную квартиру, но не в Питере, а в “хлебном городе Ташкенте”, на его родине. И жил бы он там — стариковал, но постепенно алкогольная болезнь превратила корифея циркового комизма в беспутную, хотя и симпатичную человечину. Со временем его начали сторониться даже партнеры по манежу. А директора, пуская его под крышу цирка, не выпускали на арену.

В цирке его можно было найти в стойлах, среди лошадей. Старый клоун страстно растолковывал им, что он, Хасан Мусин, не виноват.

— Ты пойми, Роза, — обращался он к серой лошадиной красавице. — Откуда я знал, что у него грудная жаба, в руке-то его я увидел нож и стрельнул, но стрельнул из пугача. Пожалуйста, Роза, скажи всем вокруг — Хасан не виноват, понимаешь, да, не виноват. — Коняга начинает кивать головой. — Ну, спасибо тебе, Роза, спасибо, — и он целовал ее в морду.

Затем переходил к другой лошади.

— Ты слышал, Быстрый, дядюшка Хасей не виноват, он никого не убивал... Ты, понял... Коверный Хаська не виноват...

Однажды до своих коняг он не дошел. Его, свернувшегося в калачик, нашли утром на ступенях ташкентского циркового дворца. В руках клоуна было старое концертино.

В далеком северном городе на Бармалеевой улице в этот день выли дворовые собаки.

Светописец

Б.Н. Стукалову,

фотографу БДТ

“Кто меня знал, да помянет душу мою для спасения своей души”.

Надпись на могиле Ксении Блаженной

В северо-восточной части Васильевского острова, над Съездовской линией и пятью старинными переулками: Тучковым, Волховским, Биржевым, Двинским и Кубанским, возвышается своим серым куполом большой православный храм Святой Екатерины, знаменитый в прежние времена тем, что в нем находилась чудотворная икона покровительницы строителей. На мощном куполе до сих пор стоит ангел, названный местными богомольцами Ангел Пустые Руки: в тридцатые годы из его рук выбили крест. В среде верующих считалось, что, ежели вернется к ангелу крест, наступит благоденствие и процветание острова.

А пока на нашем Васильевском шел 1954 год.

Прошел год, как не стало кормчего. Мало что изменилось в людской житухе, все было, как было. Правда, с весенним ветром на заборах стали появляться какие-то странные, непотребные надписи, выполненные мелом еще нетвердой, подрастающей рукой, вроде: “бронежопс побрил козла” или “Кому — нисы, а кому сисы”. На переулочные земли, как прежде, забредали ходячие ремесленники: точильщики ножей, ножниц, лудильщики — “лудить, паять кастрюли, ведра чинить”, хламидники, или халаты, — сборщики тряпья и утиля, по питерской традиции — татары. По выходным дням и праздникам на переулках появлялись цыганки с ярко-красными, желтыми, зелеными сладкими петушками на палочках. Рукастые тетки продавали раскидаи — цветные бумажные мячики на резинках.

В первых числах июня в нашу переулочную страну жаловал бродячий балет, правда, балет мышей, но все-таки. Театр мышей приносила на себе черноглазая девчонка-старушка, одетая в красное короткое платьице и черную плюшевую фигарошку. Все ее богатство состояло из большого барабана, расписанного сине-красными треугольниками, трех серых ручных мышек в малюсеньких белых пачках, восседавших до представления на худых плечиках хозяйки, и большой трофейной губной гармошки. Придя к нам в переулок или во двор, она ловко отбивала призывную дробь на барабане, созывая зрителей. Затем ставила его на булыжник и, присев на корточки, опускала правую руку на барабан. С первыми звуками гармошки мышки спускались по ее руке на арену ударного инструмента, становились на задние лапки и, стуча ими по натянутой коже, начинали танцевать. Музыка, исполняемая на гармошке, была знакома, ее часто передавали по радио, только девчонка играла какой-то свой вариант на очень высоких тонах. Малышня, зырившая на это диво, не подходила близко к барабану, боясь не то мышек, не то девчонки, — в ней было что-то от маленькой колдуньи. Зато потом, во дворах и подъездах, зрители с удовольствием привирали непосвященным всяческие небылицы о мышином представлении: как будто танцующие мышки еще и попискивали.

Были у нас свои ходилы-бродилы, свои уличные оригиналы и знаменитости. Например, старопоношенная тучковская мадама Самоходка, называемая так в честь невских барж за грузность и низкую посадку тела. Одетая в выцветшие нэпмановские хламиды, она появлялась точно в девять тридцать утра на углу Волховского и Тучкова переулков. Кроме собственной палки ее охраняли два здоровенных черных кота — Гер-Шпан и Га-Шиш, — так их именовали под заборными, рисованными мелом портретами. Когда они втроем шествовали по переулкам, все местные псы-собаки, поджав хвосты, убирались в свои парадняги и подворотни. А переулочные жильцы в это время старались не пересекать их черного маршрута, чтобы не навести беды на себя и не попасть под ругачую Самоходку.

Или Трехбуквенный мужик, однорукий дядька огромных размеров с обожженным войной лицом. Жил он в полуподвале в Волховском переулке с рябой чухонской женой теткой Туллой. Ежели они вместе выходили из своего логова на свет Божий, непосвященные прохожие люди могли здорово напугаться их лицевого безобразия. Местные знатоки говорили про Трехбуквенного, что он из могилы за стаканом руку протянет, чтобы заметно отхлебнуть. Служил он возилой двухколесной тачки в продмаге на углу Девятой линии и Среднего проспекта и, несмотря на однорукость, ловко справлялся со своей кормилицей. В трезвые дни катал на тачке малолетних жильцов с переулочной родины. Звание же свое получил за то, что при разговоре через каждые два-три слова испускал из себя трехбуквенный хрип.

Раз в неделю, по воскресеньям, приходила к нам с первых линий знаменитая островная дурка Катя, или, как ее величало пацанье, Катька-императрица. Она шествовала по нашему тихому бестрамвайному отрезку Среднего проспекта в сторону Тучковой набережной, глядя прямо перед собой в одну какую-то точку, и на ходу ловко подбрасывала мячик для игры в лапту. В будничные дни маршрут ее гуляний был коротким — от угла Шестой линии, где в сороковых домах она жила со своей старой бабкой, до Третьей линии по Среднему проспекту, точнее, до портала кирхи Святого Михаила. У кирхи Катька резко останавливалась, поворачивалась к ней лицом, три раза кивала своей марионеточной головой в сторону давно закрытого храма, снова резко разворачивалась к Шестой линии и, включив механизм подбрасывания мячика, заводной игрушкой шла назад. И так несколько раз подряд — туда-сюда, зимой и летом, каждый Божий день, кроме воскресенья. У образцово-показательной школы № 26, что на Среднем, пацанов, дразнящих ее Катькой-царицей-немкой-мокрицей, дурка снайперски оплевывала, не переставая подбрасывать мячик. Ее кукольное личико, всегда бледное и застывшее, улыбалось только одному человеку на острове — старому уличному фотографу с Тучкова переулка.

Фотограф — по-русски светописец — вернулся с войны орденоносцем и одноногим инвалидом. Костыль и трость работали у него вместо треножника. Взрослых снимал с костыля, детей с трости благодаря самопальным приспособам. Дядю Ваню, или деда Ваню, на переулках никто фотографом не обзывал, звали только светописцем. Так именовали его взрослые дяденьки и тетеньки, блокадные старики и старушки. Стариков, правда, у нас почти не было — перевелись еще до войны или в войну сгинули.

По воскресеньям и праздничным дням дядя Ваня к постоянно носимому ордену Красной Звезды присоединял множество других орденов и медалей, полученных им на войне. Во всем своем параде он выходил на угол Среднего проспекта и Тучкова переулка. Ровно в час к стоявшему по стойке смирно Светописцу подходила Катька-императрица. За несколько шагов прекратив подбрасывать мячик, кланяясь марионеткой три раза, как кирхе Святого Михаила, притрагивалась тонкими девственными пальчиками левой руки к блестящим металлическим медалькам Иванова “иконостаса” и, улыбнувшись ему, резко разворачивалась на сто восемьдесят градусов и заведенной игрушкой шла назад, подбрасывая мячик.

В отличие от взрослых, мы, мелкая переулочная живность, звали светописца просто дедой Иваном и любили приставать к нему со всякими глупостными вопросами. Например, татарчонок Марат, прозванный за малюсенький рост и подвижность Мурашом в честь малых муравьев, спрашивал его: “Деда Иван, а правда, что за отрыв ноги в войну тебе орден Красной Звезды дали?”.

— Кто тебе наболтал... ересь такую?

— В ребятне нашей слышал!

— Услышишь еще раз, обругай глупостью. Награждают за военную работу, а не за ноги и руки.

— А, значит, Трехбуквенный мужик на войне не работал, ему за оторванную руку ничего не дали.

— Скажи, деда Иван, а правда, что у Тяни-Толкая две головы, да?.. А ты видел Тяни-Толкая?

— Видел на спичечной коробке. Там нарисовано две головы: одна сюда, другая туда.

— Во как здорово! А есть у тебя эти спички?

— Нет, Мураш, уже давно отдал их.

— А кому ты их отдал?

— Да такому же любопыту, как ты.

— Во повезло пацану! Ты бы мне их отдал. Я бы Тяни-Толкая оживил и катался на нем всласть во все четыре стороны.

Жил дядя Ваня в огромной коммуналке на Тучковом переулке. Вернувшись с фронта домой на Васильевский, он не застал в живых ни жену, ни дочь. Приспособился к одиночеству, с соседями почти не общался. В восемнадцатиметровой комнате оборудовал фотомастерскую. Как многие пораженные войной фронтовики, официально работал от артели инвалидов. Снимал по вызовам: ходил по улицам, домам, квартирам. Снимал свадьбы, похороны, семьи. Снимал любимых собак, кошек, снимал все, что полагалось снимать уличному фотографу, но более всего любил фотографировать детей.

Все дети, да что там, все самые малые малютки и крохи острова знали, что обещанная дедом Ваней птичка точно вылетит из его аппарата, только надо не шевелиться.

— А ты, кроха, стой, не шевелись и смотри в это стеклышко, — говорил он Цапке-Царапке — малюсенькой девчонке с Двинского переулка, — как только птичка вылетит, так и все, ты уже сфотографирована.

Он надевал на трость острый наконечник и, вонзив ее в землю, специальным устройством закреплял на ручке аппарат. Затем вставал перед ним на единственное колено, покрывал аппарат вместе со своим седым куполом черной тряпицей, называемой им маркизой, прицеливался и на словах “Внимание — птичка” спускал курок. Одновременно со щелчком затвора деда Иван отщелкивал правой рукой из-под маркизы в сторону застывшей крохи малюсенькую птичку, сделанную из яркого конфетного фантика. Радости не было конца.

По воскресеньям деда Иван в сопровождении ребятни разносил готовые карточки по острову. Это был настоящий праздник. Радовались все вместе. Каждая фотография, прежде чем попасть к хозяину, рассматривалась и комментировалась всей кучей. Особенно удачными у деда-светописца получались малые персоны: вероятно, благодаря фантиковым птичкам. Даже страшненький косолапый пацаненок, награжденный странной обзывалкой — Плохарь, — и тот на карточке выглядел вполне нормальным. Фотографируя его, деда Иван спрашивал:

— А как тебя, старичок с ноготок, зовут?

— Плохаль, — скартавил “старичок”, засовывая два пальца в рот.

— Плохарь, — поправил его Мураш-Марат.

— За что так чудно’ тебя обзывают?

— Да харей не вышел, — ответил за малька Мураш. — Вон страшила на ножках какая, в зоопарке таких не водится.

— Ты злой, Мураш, не торопись говорить. Вот сниму с него фотокарточку, и ты увидишь, что он не хуже тебя.

В тех островных местах, где появлялся Иван-Костыль в своем темно-сером пиджаке с орденом Красной Звезды на груди, сразу же прекращались пацаньи войны. Даже самые драчливые подброски-падлы с Соловьевского переулка мирились на время со своими смертельными врагами — недоростками-антипадлами со Второй и Третьей линий. Он был свой на острове, свой среди своих. Улыбались ему все — большие и малые человеки, длинные и короткие. Улыбались до 1954 года.

В первых числах октября, после обеда, Иван-Костыль возвращался с Голодая, где на Железноводской улице снимал по вызову голодайскую безотцовщину. На Тучковой набережной, между Пятой и Шестой линиями, к нему подошли два типа в штатском, показали какие-то корочки и велели следовать за ними. Иван подумал, что на него напали налетчики и хотят отобрать кормильца — аппарат. Он быстро встал на свое единственное колено, сунул палку под левую руку и, облокотясь на нее, правой рукой схватил костыль за нижнюю часть и приготовился к обороне. Налетчики снова стали совать ему какие-то удостоверения, но он, не обращая внимания, угрожающе вращал костылем, не позволяя приблизиться к себе. Постепенно собралась толпа. Многие знали светописца и пытались отбить старика. Типы достали штатные милицейские свистки и засвистели в них. С Восьмой линии прибежал постовой, за ним еще двое в форме. Иван понял — на него напала власть, и сдался. Сочувствующие из толпы провожали Костыля до легавки со словами: “За что, за что взяли-то? Он инвалид войны, фронтовик, наших детей фотографирует — имейте совесть”. К конвою милиционеров и толпе присоединилась дурка Катя, прекратившая подбрасывать свой вечный мячик, молча шла вместе со всеми до милиции.

Допрашивал дядю Ваню молоденький очкастый лейтенант. По его вопросам Костыль понял, что на него настучала квартирная соседка Лилька Белая, или Лилька Браун, так обзывал ее народ из коммунального муравейника, помятуя о гитлеровской сучке Еве Браун.

Действительно, стукачкой она была знатной, идейной, со стажем. В простенке между окнами ее комнаты на самом видном месте висел в наглую знаменитый плакат тридцатых годов: “Помни ежовые рукавицы!”. Совсем недавно она была в силе и ничего не скрывала, а наоборот, гордилась стукачеством. Философию свою выражала очень просто: “Лучше стучать, чем перестукиваться”. Соседке-аптекарше хвасталась, что за заслуги перед Родиной имеет удостоверение на лечение в специальной клинике НКВД, которая находится на углу Дзержинской улицы и улицы Гоголя. Это был дом графини Голицыной — прообраза пушкинской Пиковой дамы. Все было хорошо, да мужской товар до нее никак не доходил, хотя смазливости в ней хватало. Трехбуквенный тачковоз объяснял Лилькину беду по-своему:

— Кто ж ее дячить-то будет х... х... х... От дна до покрышки... У ней все тело доносами провоняло х... х... х...

Он единственный — и то в подпитом состоянии, — кто приветствовал при встрече ее откровенность.

— Молодец, Лиля х... х... х... В рот компот. Народ должен знать х... х... х... Ездрить в печенку... своих героиц.

Терять ему было нечего — тачка здесь, тачка там.

Костыля задержали по доносу Лильки за религиозную пропаганду, а также за производство и сбыт ритуальных изделий. Он по просьбе служителей Николо-Богоявленского собора и по доброте душевной в комнатухе своей, наряду с мирскими фотографиями, печатал на фотобумаге и подкрашивал пасхальными красителями венцы и поминальные иконки для усопших. Раз в месяц от Николы с Коломны к нему приходила девушка вся в черном, напоминавшая Ивану погибшую в блокаду дочь, и, перекрестясь, забирала готовую партию, чтобы ушедших в иной мир обрядить перед отпеванием, как полагается по православному обычаю, с венцом на челе и иконкой на груди. Денег за работу он не брал, брал гроши только за матерьялы.

Лилька нюхом своим давно почувствовала, что что-то скрытное имеется у ее соседа-светописца. И после долгой разведывательной работы выяснила, что Иван, кроме обыкновенных фотографий, печатает еще какие-то большие и сушит их прямо на стеклах своих окон. Проникнув в его комнату, когда тот мыл посуду, она увидела, что сушилось у фотографа, и — как положено, накатала телегу в НКВД про бывшего фронтовика-орденоносца, занимающегося религиозной пропагандой и спекуляцией. Одновременно с арестом Ивана в его комнате произвели обыск и нашли вещественные доказательства — неразрезанные отпечатки венцов и фотоиконки с образом Тихвинской Божьей Матери.

На допросе Иван не сопротивлялся. Главное, что интересовало допрашивавшего лейтенанта: почему фронтовик, орденоносец занимался таким неположенным делом.

— Узнай у своих родных, товарищ лейтенант, у матери, отца, деда, как они собираются уходить из жизни: по-христиански или по-собачьи. Я не знаю, как ушли мои — жена, дочь, не знаю даже, где искать их останки, где можно было бы колено преклонить. В память о них я не мог отказать Никольской церкви. Кто-то ведь должен это делать. Нельзя выбрасывать то, что многие сотни лет справлялось у людей. Без венца и ладанки ранее никого не отпевали и не хоронили. А про спекуляцию, товарищ лейтенант, напрасно обвиняете. Денежку брал только за матерьял. Да и по традиции, я вам скажу, без денежки такие вещи никогда в другие руки не давались, как и носильные крестики выкупить надобно было.

При обыске из правого кармана его пиджака извлекли множество маленьких птичек, ловко сделанных из конфетных фантиков. На вопрос, зачем они ему нужны, он не ответил.

После допроса светописца вывели из кабинета в дежурку, где легавый амбал, один из нападавших на набережной, уже переодетый в форму сержанта, приказал:

— Сними показуху, дед.

— Что? Что?

— Я говорю тебе, сними орден.

— Зачем?

— Не положено с таким орденом в камере находиться.

— Да ты что, я за него под Кенигсбергом Костылем стал. Получил от высоких командиров именем самого Сталина, а ты снять с меня хочешь. Нет уж, ты с ним меня в камеру и сажай, коли приказ начальников имеешь.

— Так что ж, дед, нам снять придется, — ответил ему сержант, и три здоровенных притырка бросились на фотографа. Откинув палку с костылем в сторону, заломили ему руки за спину, и самый молодой из них начал свинчивать орден с лацкана пиджака.

— Шнурок безусый, — побагровев, захрипел дед Иван, — не трожь, мародер! Я его кровью заработал! — Его стало трясти, он с силой двинул культяпкой ноги в мошонку безусого, тот отскочил. Двое легавых рванули деда на себя, и вдруг он обмяк в их руках. Голова его упала на орденоносную грудь. Они от неожиданности отпустили ему руки, и он рухнул на пол. С последней судорогой вытянулся на грязном полу милицейской дежурки, отдав Богу дух на глазах мучивших его погонников.

Дурка, торчавшая в поредевшей толпе у дверей ментовки, почуяв собакой смерть Костыля, завопила на весь остров своей девственной утробой, да так, что дрожь пошла по всей людской округе. Два молодых бугая в форме, высланные навести порядок, не смогли с нею справиться. Да и при народе обижать юродку в России не положено. Она орала до тех пор, пока по совету маклака-татарина две переулочные тетки не привели с Шестой линии древнюю островитянскую бабку-немку, чудом оставшуюся в живых после всех исторических перипетий. Она взяла внучкину правую ладонь в свои пергаментные руки и, поглаживая ее, стала говорить дурке Кате что-то на своем древнем немецком наречии, часто повторяя одно слово: “Готт”, “Готт”, “Готт”. Дурка постепенно начала успокаиваться и затем окончательно смолкла.

К дуркиному отпеванию светописца присоединился колокольный звон Князь Владимирского собора. Северный октябрьский ветер, ветер финских ведьм, доносил его из-за Малой Невы с Петроградской стороны, заполняя мощным гудением линии и переулки нашего острова, зазывая на вечерню оставшихся богомольных старух. Казалось, что колокола Святой Екатерины на Съездовской линии, немецкой кирхи Святого Михаила на Среднем проспекте и лютеранского храма на Большом, давно закрытые советской властью, очнулись от летаргического сна и вторят звоннице Князь Владимирского собора, созывая своих давно исчезнувших прихожан на вечернюю молитву и нагоняя над опустевшими линиями и переулками холодную, сырую тревогу.

А на куполе Святой Екатерины, что возвышается над Съездовской линией и пятью старинными переулками, плакал Ангел Пустые Руки.

Опубликовано в журнале: «Знамя» 2005, №4

non fiction

Эдуард Кочергин

Козявная палата

От автора | “Козявная палата” — это картинки воспоминаний о давно минувшей жизни, без претензий на какие-либо обобщения, разоблачения. И ни в коем случае не жалобы. То время было временем выживания всех и вся, то был наш быт. Не уверен, что сейчас во многих случаях жизнь малолетних гораздо лучше.

А. А. А. посвящаю

Я не мамкин сын,

Я не тятькин сын.

Я на елке рос,

Меня ветер снес.

Сиротский фольклор

Казенный дом

Картинки давних лет, которые когда-то казались нам обыденными, неинтересными, с годами буравят нашу память, высвечиваясь во всех неожиданных подробностях.

Наше житие в образцовом детприемнике энкавэдэшного ведомства, спрятанном на берегу Иртыша в далекой Сибири, не представляло ничего особенного. Жили мы проживали в казенном доме, как говорили в народе, зато в тепле и под крышей крепкого четырехэтажного кирпичного здания — правда, бывшей пересылочной тюрьмы, ставшей тесной для взрослого люда на тогдашнем этапе и отданной под детприемник. Остатки этого заведения были налицо — на дверях палат виднелись еще следы кормушек, а на некоторых окнах не сняли тюремные решетки. Но нам они не мешали, даже наоборот, между рамой и решеткой мы умудрялись кое-что сныкать. Наш режим был строжайшим, почти тюремным, но зато спали мы на собственных кроватях с простынями и по красным праздникам и в день рождения Иосифа Виссарионовича Сталина 21 декабря каждого года на завтрак обязательно получали по куску хлеба, намазанного сливочным маслом.

Официально насельники детприемника делились на четыре уровня. Самые старшие, просто старшие, средние и младшие. Возрастная разница между уровнями составляла два-три года. Неофициально, по внутреннему раскладу, главные старшаки именовали себя пацанами, следующие старшие назывались шкетами. Жили они вместе на четвертом этаже и занимали несколько палат-камер. Мы же — средние, дошкольники от шести до восьми лет, обзывались козявками и обитали в двух палатах третьего этажа. Против нас, через лестницу, также в двух палатах, содержались мальки-зародыши — моложе шести лет, на нашем языке называемые колупами. Принадлежавшая им половина закрывалась на замок, и видели мы их только в столовке или во дворе, и то через зарешеченные окна. На дверях палат нацарапаны были наши прозвания: пацаны, шкеты, козявы, колупы.

Левую сторону второго этажа занимали столовка, по-нашему — хавалка или хряпалка, и кухня. С правой стороны, как раз под нами, находился большой актовый зал имени Дзержинского с портретом Феликса Эдмундовича на центральной стене. Под ним стоял длинный стол президиума, застеленный красным полотнищем, а перед столом — ряды скамеек. Зал этот почти всегда пустовал. Только по праздникам нас сгоняли туда и выстраивали в честь торжеств и приехавшего начальства. За стеной с портретом козлобородого Феликса помещалась еще одна порядочная комната — для собраний воспитателей и руководителей детприемника. Там никто из нас не был, но мы знали, что вохра по выходным дням и праздникам пьянствовала и веселилась за спиной своего легендарного вождя. На боковых стенах зала висели две громадные картины в рамах — “Сталин в Туруханском крае” и “Молодой вождь среди бакинских рабочих”, по-пацаньи — “сходка блатных” или “откачка прав”.

На пути в столовую между первым и вторым этажом, на тяжелом пьедестале, размалеванном под темно-красный мрамор, стоял белый гипсовый бюст дедушки Ленина в окружении горшков с цветами, втихаря называемый у нас “Лыской в саду”. Накануне Дня Победы его вдруг покрасили бронзухой, и преступное хулиганье переименовало его в “Бронзовика на отдыхе”.

Первый этаж целиком принадлежал управе и ее подразделениям. Справа, у главного входа в приемник, находилась проходная со шмонной комнатой вохры, где производился конвейерный досмотр входящих после прогулок или работы пацанов. Но мы к этим обыскам приспособились и ловко прятали, передавая по цепочке, приносимые с улицы “ценности”.

За шмонной, в бывшей камере, помещался изолятор-санпропускник, куда привозили новеньких, — их выдерживали в карантине несколько дней, обрабатывали, а затем поднимали в палаты.

В следующих двух камерах находилась медчасть — одно из страшнейших заведений детприемника, на нашем языке — мралка или капутка. Попав туда, мало кто возвращался на этажи. Командовала этой конторой фельдшерица по имени Капа-Кромешница. Помощница ее, глухонемая санитарка, животная грязнуля, от запаха которой дохли мухи, не убиралась, а только размазывала нечистоты. Летом воспитанники на принудительных прополках в подсобном хозяйстве с голодухи жрали немытые овощи и помирали у Капы от кишечных болезней. Однажды после перебора умерших в приемник приехала какая-то комиссия в погонах и устроила за это местным шишкам разнос. После отъезда погонников мы видели, как дэпэшная начальница, ругаясь бабским матом, своими жирными кулаками лупила кромешницу по ее первобытным глазам.

Заканчивался коридор двумя карцерами. Они как были зэковскими камерами в предвариловке, так и остались, ничего там не переменилось. Среди козявок, шкетов и даже пацанов ходили слухи, что в этих бывших камерах водятся привидения — духи замученных арестантов пересылочной тюрьмы, и что ночью они выходят оттуда и проникают к нам на лестницу и, минуя Лыску, тоже бывшего зэка, поднимаются на второй и третий этажи. Не дай Бог попасть к ним в руки — утащат с этого света на тот. Много раз по ночам мы слышали с лестницы какие-то протяжные стоны со странными подвываниями. Возможно, это был сквозняк.

Про жабу и челядь

Вторая, левая половина нижнего этажа принадлежала Жабе и ее помоганцам. Не удивляйтесь, начальницу нашего детприемника НКВД РСФСР звали Жабой, и не только воспитанники — враги народа, но и ее подчиненные за глаза. Эта точная кликуха затмила имя и отчество, и при попытке вспомнить, как ее все-таки величали, вспоминается только огромная, усатая, жирная тетка с коротенькими толстыми ручонками, со многими подбородками при отсутствии шеи и маленькими, выпуклыми лягушачьими глазками, обязательно ряженная в зеленые платья, шелковые или шерстяные, в зависимости от времени года. Начальницей в своем ведомстве она считалась необычной — энкавэдэшные достоинства совмещала в себе с талантом великой художницы-сталинописки.

Ее огромный кабинет, размером с нашу палату, то есть трехкамерный, выглядел настоящей мастерской художника. Два здоровенных мольберта, тумба с красками и кувшином с кистями были главными предметами в официальном обиталище Жабы. По центру зала между мольбертами стоял большой письменный стол с двумя креслами, а над начальственным “троном” висел черно-белый литографский портрет родного отца всех наших заведений, наркома НКВД СССР Лаврентия Павловича Берии. Прямо против него в старинной золоченой раме красовался сам вождь — Иосиф Виссарионович в кителе, с трубкой в руке, он с загадочной улыбкой поглядывал на земляка Лаврентия. На мольбертах громоздились два огромных полотна с главной темой всей жизни Жабы-художницы — Сталин и дети. В мастерской-кабинете пахло масляными красками, скипидаром и вкусным табаком. Она курила какие-то длинные папироски. Служба шепталась, что это любимое курево вождя, что начальница, как большая шишка и его портретистка, вполне их заслуживала. Ее портреты и картины с генералиссимусом забирали важные военные начальники, приезжавшие на машинах.

При всем таланте и значимости эту тетеньку в ДП не любили и стар и млад, и сестра и брат, как говаривала наша посудомойка Машка — Коровья Нога. Даже вохра не баяла про нее ничего хорошего. Смотрела она на всех со своих начальственных гор, как на букашек, копошащихся внизу, которых в любой момент можно раздавить или отправить в никуда.

Правой рукой начальственной Жабы служил воспитатель пацанов, награжденный кликухой Крутирыло. Бывший старший надзиратель, сосланный к нам из колонтая для укрепления рядов, а может быть, после какой провинности. Происхождением своим он гордился и при воспоминаниях о прошлой работе почесывал волосатые руки. Видать, в ИТК специализировался по рукоприкладству. “О шо мы сделаем с им... О шобы неповадно было...” — говаривал он, ведя за шкварник в карцер провинившегося пацанка.

Ближайшими заспинниками надзирателя были три охранника — Пень с Огнем, Чурбан с Глазами и просто Дубан — старший попердяй, сексот и болтун, выполнявший в ДП роль возилы-экспедитора. Первые двое работали еще ключниками и гасилами — вырубали перед сном свет в палатах, отдавая приказ — спать, и закрывали на замки двери отсеков, выходящих на шахту лестницы. По утверждению никого не боявшейся посудомойки, все эти типы были трусливыми животными, которые прятались от фронта в детприемнике НКВД.

Воспиталкой мальков-колупашей служила здоровенная бабила, которую охранники именовали Бедрушей. Эта воспитательная тетенька совсем не стеснялась в выражениях. Попавшему под ноги огольцу могла приказать: “А ну, ты, подбросок, скакни в сторону, не то раздавлю”. Все та же полоскательница Машка—Коровья Нога обзывала ее мандярой залетной. А ее попойки с вохрой комментировала еще круче: “Какая она, прости Господи, воспиталка, раскладушка бедрастая, вот она кто. Хотелку свою пристраивает”.

Среди значимых для нас особ были еще две тетки. Одна из них — кастелянша или зав. складом, выдававшая нам шмотки, полотенца, мыло, спальное белье, обзывалась самой охраной Ржавчиной за порчу оспой своего и так страшноватого лица. Носила она военную форму, только без погон. К ее полинялой гимнастерке прикручен был орден Боевого Красного Знамени. По рассказам, она в Гражданскую войну героически партизанила в сибирской тайге и там заржавела, то есть перенесла оспу. С нами партизанка почти не разговаривала, только при смене белья, высунувшись из своей подвальной каптерки с окурышем “Ракеты” в зубах и осмотрев очередь пацанвы неподвижными глазами, хрипела горлом: “Ну что, вражины, выстроились — чистенького захотели?”. В начальстве ее недолюбливали — орденоносная Ржавчина была для них слишком идейной, ископаемой революционеркой.

Вторая — дэпэшная кормильщица, повариха, незнамо отчего покрасневшая на всю жизнь, такая же жирная, как Жаба, с типичной обзовухой — Свиная Тушенка. Единственное слово, которое она произносила в нашу голодную сторону, когда речь шла о добавке, — “не положено”, и разворачивалась к нам сытой спиной.

Отдельно об очкарике

Пожалуй, единственным человеком во всей начальственной подворотне был старый дяденька Ефимыч — счетовод. Обращавшимся к нему с вопросом людишкам — “Вы бухгалтер?” всегда отвечал: “Нет, я счетовод”. Этот лысый очкарик в нашей среде считался странным взрослым: во-первых, он обходился с нами, как с равными людьми, во-вторых, при встрече улыбался и вежливо спрашивал: “Ну, молодой человек, как ваша поперечная жизнь?”. Конечно, никто из нас не мог ему ничего ответить, да и как понять, что это за поперечная жизнь у нас — козяв. Многие даже сторонились его. У Ефимыча на достопримечательном носатом лице торчали очки толстого стекла. Для протирания их он носил специальную мягкую тряпочку, пришитую веревочкой к нагрудному кармашку засаленного пиджака. Каждый раз, снимая припотевшие очки, закрывал свои припухлые, покрасневшие глаза и обязательно, отвернувшись от всех, тщательно протирал их пришитой тряпочкой. Пацаны про его протирку очков втюхивали нам, козявам, что Фимыч боится, что щипачи стибрят драгоценную тряпочку и он ослепнет. Этот бухгалтер-счетовод производил впечатление персонажа из какой-то старой нечитаной сказки.

Теточка Машка и дядька Фемис

Из близких и доступных нам взрослых было еще двое. Ремонтный человек, как его официально обзывали, дядька Фемис — Фемистокл, — грек по национальности, и тетенька, или теточка, на языке колуп Машка, Машка—Коровья Нога по дэпэшной кликухе.

Дядька Фемис умел делать абсолютно все: строить, пилить, строгать, столярничать, слесарить, паять, красить, шпаклевать, точить, чинить, сапожничать. Все глаголы мужского деланья относились к нему. Начальница Жаба эксплуатировала его нещадно. Он рубил ей баню, перекладывал печку в доме, изготавливал подрамники, натягивал холсты, обрамлял их, делал новые двери, мебель и так далее. Короче, вкалывал, как раб. Днем и ночью дядьку можно было видеть в закуте сарая-склада, где находились верстак и маленькая иззебка с крошечной печкой, — там он и жил. Вероятно, НКВД выслало Фемиса из родных мест в Сибирь без права выезда и отдало в крепость нашему детприемнику. Жаба на большие работы разрешала ему брать в помоганцы старших пацанов. Это считалось счастьем, мастер расплачивался с ними местным табаком-самосадом, естественно, втихаря. А мы, дурачки, спрашивали его:

— Дядя Фемис, — ты грек древний или просто грек? Бедруша нам говорила, что ты появился из древних греков.

— На то она и Бедруша. Появился я из крымских греков.

— А ты шпион или враг народа?

— Я ни то, ни другое.

— А почему ты здесь?

— Потому что я — крымский грек.

— А тебя назад пустят?

— Не знаю, спросите Бедрушу, она все знает.

Тетенька Машка прозывалась Коровьей Ногой из-за врожденной инвалидности. У нее на левой ноге вместо ступни была только пятка — “копытце”. Поэтому ковыляла она по-особенному, в специальной обувке. Более доброго существа во всей нашей огороженной географии не имелось. Колупам она подбрасывала съестного, вкусного — чищеную морковку или молодой турнепс. Подлечивала их боевые раны на локтях и коленках подорожником. Нам, козявам, тоже помогала жить, прикладывала к очередной шишке медяшку или смазывала подсолнечным маслом обожженную у печки руку, обязательно выговаривая ковыряшке: “Пошто сам в печь к яге лезешь, теребила, дергала, рукой огонь погасить хочешь, царапала, рвала, драла”. Защищала перед вохрой, покрывала их такими российскими словами, что они пасовали перед нею, закрывая свои хайла. Начальницу не уважала, называя почему-то худоежницей. Из дэпэшных людей признавала только работного человека Фемиса. Он ей в конце войны стачал пару высоких ботинок из лоскутов где-то добытой кожи. Левый ботинок специально для ее копытца. Когда сделал и подошло, Машка по этому поводу устроила на радостях в сарае пьянский праздник с самогоном. В конце праздника в новых, зашнурованных ботинках стала плясать и петь непотребные частушки, одну из которых я запомнил на всю жизнь:

Из-за лесу темного

Везли .уя огромного.

На двенадцати слонах,

Весь закован в кандалах.

Более монументального образа не сочинить. Это прямо-таки — сталинский Гомер.

Про других, малозначимых для нас людишек говорить — только время тратить. Были еще всякие-разные, но каким-либо своим интересом в памяти не застряли.

Коротко о бане

Совсем на краю поселка, через улицу, на берегу Иртыша располагалась вторая половина детприемника — женская, то есть девчачья, где в трехэтажном кирпичном доме держали мелких врагинь — дочек врагов и шпионов. На их территории, в отдельно стоящем строении с большой трубой, помещалась баня, куда нас строем, под командой Жабьих саловонов раз в неделю водили мыться. В натуре мы ни разу не видели врагинь. Их в наши приходы не выпускали во двор. Но когда мы, отпаренные, с грязными шмотками под мышками, возвращались назад мимо их дома, то из его темных окон со всех трех этажей за нами наблюдали многочисленные любопытные глаза наших несовершеннолетних подельниц.

О себе и игрушках

Каждый из наголо стриженных воспитанников детприемника имел личные особенности, но в общежитии их не показывал. Нам, козявам, иметь себя позволялось столько, сколько положено, то есть сколько разрешит старший пацан или более сильный однопалатник. Друг друга звали мы только кликухами, которые присваивались каждому, порой забывая подлинные имена своих соседей.

После ареста моей польской матки Брони и месячного пребывания на хранении по расписке в НКВД у крестного дядьки Янека я в возрасте колупашки попал в казенный дом в Питере, не зная русского языка. По первости мне здорово доставалось от моих русскоговорящих сверстников. Они не понимали мое польское пшеканье и сильно раздражались, думая, что я их дразню, и оттого часто побивали меня. Волей-неволей мне пришлось замолчать и косить под Муму, то есть хитрить, изображая глухонемого, параллельно запоминая русские слова. Это обстоятельство и заставило меня искать способ выживания в свирепой ораве. Я старался не вмешиваться ни в какие споры или междоусобицы. По возможности даже исчезать с глаз долой на время каких-либо смут. Постепенно это стало хорошо получаться — я пропадал, как тень, незаметно, ко всему еще был жуть как тощ — по стенке стелился. Так и заработал кликуху — Тень, или Невидимка. В ту пору если я имел какие-то способности, то по части исчезания. Я ловко растворялся, когда было надо или просто когда хотел. Охрана дивилась — был только что здесь, и вдруг нет — из рук ушел.

Однажды нас, дэпэшников, в одном из городов по пути в Сибирь вели в больницу на осмотр к врачам. По дороге мы проходили мимо дома с крыльцом. Большая фигуристая дверь была почему-то приоткрыта. Меня вдруг потянуло в нее, и я не стал сопротивляться. Незаметно отделившись от отряда, я попал в темный обширный предбанник. Слева, справа и прямо передо мною возникли еще двери. Я выбрал правую. Медленно открыл ее и вошел в освещенную тремя окнами большую комнату с красивой изразцовой печью. Зала оказалась почти пустой. Кроме небольшого дивана и двух старинных кресел на чистом паркетном полу находился солидный деревянный сундук — ящик, обитый металлическими полосками, с открытой крышкой, а вокруг него валялось, лежало, стояло множество детских потрясающих игрушек. Прямо какая-то невидаль для меня. Я и предположить не мог, что на свете может быть так много игрушек.

Мать моя, потеряв работу с арестом отца, кормилась поденщиной. Покупать игрушки для меня было не на что. Я рос без них, и поэтому все вокруг себя превращал в игровое пространство. Короче, играл во все и со всем абсолютно: с тенями на стене или потолке, с лучиками солнца, с любыми насекомыми ползучками и летучками — мухами, жуками, мурашами. С рисунками обоев, находя в сочетаниях линий морды разных страшил и зверей, про которых мне рассказывала матка Броня. Из подтеков на потолках и пятен от протечек на стенах создавал то страшенных злодеев, то крокодилов, каркадилов, как я их в то время обзывал, или еще хуже, свирепых загадочных гиппопотамов, которых я и сейчас боюсь. А если мне в руки попадало что-либо существенное, с чем можно поработать, я забывался, мне было хорошо — я творил, пытаясь создать что-то свое. Предмет, попавший ко мне, оказывался развинчен, сломан, порван, и матка, придя домой с работной маяты, находила меня в кровати, всего обмазанного, среди остатков чего попало, но всегда улыбающегося. Одно время она даже опасалась, не со сдвигом ли я каким в голове.

Еще одна картинка из того довоенного времени, связанная с игрушками, осталась в памяти моих глаз. Арестовав матку Броню, товарищи начальники оставили меня до сдачи в детприемник у крестного, жившего на первом этаже нашего дома. Тетки по отцу, узнав о моем сиротстве, приехали в Ленинград со своего старообрядческого Севера с задачей крестить мальчишку в древнюю веру поморского обряда, чтобы их ангелы его в неволе охраняли. Уговорив отдать им племянника на день по родственным делам, тайно ото всех повезли меня на красном трамвае далеко-далеко через весь город в Знаменскую церковь села Рыбацкого. Они не знали, что я уже был крещен маткой Броней в католичество. На какой-то остановке через окно трамвая я увидел в огромной стеклянной витрине магазина множество всяких ярких игрушек. Самолеты, танки, машины, слоны, лошадки, мишки, домики, мячики и еще не известные мне, но очень интересные какие-то штуки заполняли сверху донизу всю витрину. Я прилип к стеклу, жадно разглядывая это кино, но трамвай тронулся, и все только что появившееся передо мной поплыло мимо глаз, превращаясь в нереальный сон. Мои русские суровые тетки с трудом отлепили меня от стекла трамвая, но видение осталось в памяти на всю жизнь.

Войдя в темную церковь, тетки долго шептались с древним, укутанным в бороду дедкой на своем поморском наречии. Затем дедка, облачившись и расправив огромную бороду, превратился в батюшку, подвел меня к большой металлической купели, наполненной водой, заставил подняться на табуретку, почувствовал сопротивление, ущипнул больно попку и, схватив за кудри, резко макнул мою голову в воду. Я закричал от неожиданности и насилия. “Громко возопил — ангела-хранителя зовет. Терпи, отрок, в жизнь выходишь. Боль и есть жизнь, привыкать к ней надобно”, — сквозь темноту обратился ко мне с напутствием старый поморский батюшка. Затем с какими-то распевами обвел нас вокруг купели несколько раз, сделал еще что-то, велел поцеловать восьмиконечный крест и наконец отпустил.

Возвращались затемно. Витрину с игрушками на обратном пути я не выглядел, а, попав в детприемник, забыл это диво до моего случайного проникновения в чужой начальственный дом с кучами оставшихся с довоенных времен игрушек. Среди их бесконечного разнообразия глаз мой застрял на поезде с черным паровозом на красных колесах, с зелеными вагонами и тремя платформами. На двух из них стояли пушки, а на третьей находился танк. Поначалу я обалдел от изумления, оробел от неожиданности и доступности увиденного до такой степени, что сразу и не заметил среди всей невидали пацанка в фуфырчатой рубашонке и коротеньких штанишках, восседающего на крашеной деревянной лошадке среди домиков, корабликов, поездов, машин, мишек, кошек и прочего добра. Пацанок был моим ровесником, но домашним, ухоженным. Увидев меня, дистрофика, он застыл на время и вытаращился в мою сторону светлыми капризными зенками. Почувствовав мой голодный интерес к его богатству, он спрыгнул с лошадки и стал хватать розовыми ручонками игрушки с полу, показывать их всеми сторонами и оттаскивать, складывая в сундук, то есть стал дразнить меня своей собственностью. Его жадность мне страшно не понравилась, и я неосознанно совершил грех перед моими ангелами-хранителями. Когда пацаненок, забрав с пола красную пожарную машинку, устраивал ее в свой сундук, перегнувшись через край, я, подняв его толстые ягодички вверх, помог ему кувырнуться целиком внутрь хранилища игрушек. Крышка сундука сама захлопнулась, накладка замка наделась на дужку, и малек оказался запечатанным. Он громко завизжал в закрытом ящике, а я мгновенно исчез, не забрав ни одной игрушки из его сказки. В ту пору я еще не воровал, а только приглядывался.

Детприемовские игры

От нормальных детских наши дэпэшные игры и развлечения сильно отличались.Мы ничего не имели, и любая фигня, которую случалось найти во дворе или на улице при походах в баню или еще куда, становилась большой ценностью. Подбирали все: пуговицы, случайные куски проволоки, кривые старые гвозди, шайбы, гайки, болты, трубки, катушки, выброшенные лезвия безопасных бритв, куски картона и бумаги. Собирали все, что можно, и на всякий случай. Собранное прятали в тайниках на дворе и в палатах. Затем из этих случайных штук соображали свою “мечту” и этими самоделами играли. Например, любимую маялку старшаки изготовляли из козьего меха и свинца, добытого из выброшенных аккумуляторов. Играли в нее только пацаны, и то тайно — между поленницами дров во дворе, выставляя нас, козяв, на атасе. Играли на жратву — завтраки или ужины.

Почти каждый из нас имел рогатку. Резинки для них выдергивали из трусов или шаровар. Охотились на ворон, которых вокруг водилось множество. Стрелку, уничтожившему больше всех ворон, присваивалось звание вороньего князя или маршала. Пульки для стрельбы делали из металлической проволоки.

В 1944 году к нам стала доходить американская помощь. Не могу сказать, чту из нее доставалось непосредственно нам, воспитанникам, наверное, макароны. О них до этого года мы не имели понятия. Картонные коробки, в которые паковали американские продукты, мы тибрили со двора, разбирали их и использовали во многих наших поделках. Например, из этого качественного картона делали замечательные шашки. Заготовки картона, нарезанные по размеру, аккуратно склеивались, ошкуривались и окрашивались черной краской. Рисунок набивался по трафарету. Когда все высыхало, покрывали спиртовым лаком. Благодаря лаку картонные шашки становились твердыми и при приземлении на столешницу стучали, как настоящие. Производство это осуществлялось под руководством и при участии “древнего грека” — дядьки Фемиса. Он варил нам клей, давал наждачную бумагу и лак. Со временем качество шашек достигло такого совершенства, что вохра отобрала у нас два комплекта для себя.

Ко Дню Победы старшая пацанва умудрилась изготовить три “боевых” самопала-пугача и под шум официального салюта в честь Победы над фашистской Германией устроила наш “фейерверк”. Один из пацанов при этом был ранен — ему обожгло спичечной серой пальцы.

Самой запретной игрой в детприемнике была игра в карты. Играли в очко или в буру, других игр не помню. Естественно, занимались этим старшаки. Мы, как всегда, стояли на атасе. Карты также производились в стенах приемника. Работа эта считалась квалифицированной, и не всякий мог ее делать. Необходимы были определенные способности. Будучи еще обыкновенной козявкой, я стал пробовать себя в рисовании карт. Силой и крепостью я не отличался. Дразнилка про меня “скелет семь лет, голова на палке” соответствовала действительности. И необходимость чем-то защищаться от побоев и унизиловок заставила меня заняться изготовлением цветух, то есть игральных карт, этим делом можно было спастись.

Со временем, освоив производство, я победил других желателей на эту уважаемую работу и шустрил их почти полными днями. За пять, шесть дней изготовлял полную челдонку (колоду) и передавал цветушникам. Карты мои всем нравились, и пацан-хозяин стал надо мною держать мазу, то есть никто меня не смел трогать.

В детприемнике я поначалу интуитивно, затем головой понял простую истину — в шобле ценили хорошую ремеслуху.

Летом сорок пятого года меня за таланты перевели из козявок в шкеты, а это уже путь в пацанву.

Про тараканов

Из всех “подвигов”, поручаемых пацанами нам, козявам, самым интересным была ловля тараканов. Дело в том, что время от времени старшаки вдували их в щель между дверью и полом в кабинет ненавистной начальницы — Жабы. Эта партизанская операция считалась страшно опасной, и все посвященные специально готовились к ее исполнению. Нашей козявной обязанностью было поставлять живых таракашек пацанве, и мы старались от души. В ту военную пору ловля пруссаков была для нас идейной, мы пленяли не тараканов, а фашистов, поэтому энтузиазм наш не ослабевал. Усатых в дэпэшном доме было полно, особенно вокруг кухни и столовой. Мы, прячась от охраны, загоняли их в самодельные ловушки-кульки из кусков газет, ловили руками, заманивали крошками в спичечные коробки, бутылки и тому подобное. Заполнив несколько бумажных кульков или коробков, передавали пацанам. Они набивали тараканами специально скрученные из обрывков бумаги трубочки с уплощенным, завернутым концом, а другой конец затыкали пробкой из веток или бумаги — и снаряд готов. Скапливали их несколько штук и ждали удобного момента для атаки.

Обычно партизанская вылазка происходила по воскресеньям или в красные праздники, когда Жабы в ДП не было, и когда вохра наша стояла на бровях. Пацаны по очереди подкрадывались к дверям начальственного кабинета, просовывали в щель между полом и дверью завернутый конец бумажной трубки, выдергивали затычку с другого конца и, лежа на полу, с силой дули в трубку. Свернутый конец ее раскручивался, и таракашки влетали в кабинет. Летом, во время прогулок вдували тараканов со двора в открытое окно с помощью трубчатого растения, называемого в Сибири зонтиком. Из этих натуральных трубок мы изготовляли также насосы и поливали друг друга водой, отвлекая внимание церберов от боевых действий.

Жаба не могла понять, откуда в ее кабинете-мастерской берутся проклятые тараканы, да еще в таком сумасшедшем количестве. Среди малых козяв и колупашек кто-то пустил легенду, что начальники едят пруссаков со специальным соусом. Один из мальчиков даже спросил Гиену Огненную — охранника внешней проходной: правда ли, что тот ест тараканов с соусом? За что заработал здоровенную шишку.

Козявная палата

Козявное житие наше проходило, как уже упоминалось, в двух палатах третьего этажа. В одной, малой, сделанной из двух камер бывшей тюрьмы, содержались младшие козявы — меньшевики, в большой палате — из трех камер — обитали мы — большевики. Мы, как положено, подавляли меньшевиков по закону старшинства.

Следы кирпичных перегородок между бывшими камерами делили большую палату на три части. Три зарешеченных окна находились против трех дверных проемов, в двух из них, с заколоченными намертво дверьми, стояли небольшие столы для занятий и игр, а в третьем проеме была действующая дверь.

Если младшие подчинялись нам, то мы, в свою очередь, беспрекословно слушались шкетов и пацанов, то есть шестерили на них по местным законам. И никаких туликов-муликов, иначе “точка” по твоей стриженой башке или ночной велосипедик — поджог пальцев ноги во сне.

В своей палате мы редко ругались и почти не дрались. Назначенный пацанвой козявным авторитетом, самый сильный среди нас типок по фамилии Ротов, сокращенно — Рот, а по полному прозванию Носопыр Косоротый, не отличался звероподобством и своих не обижал. Среди других многих козяв заметными были: Петруха — Медный Всадник, обозванный так начальницей Жабой за оседлание Машкиной свирепой козы во дворе детприемника, вечно голодный обжора, про которого та же Машка говаривала, что он ртом глядит, животом думает. Затем рыжий парнишка, любитель стоять на атасах, по прозвищу Клоп, за которым во дворе на прогулках гонялись все кому не лень с криками “Дави его!”. За ним Бебешка1, единственный среди нас игрок в маялку, бесконечно проигрывавший пацанам свои завтраки. И, конечно, Шишкуля-Аэродром, широкий бесшейный малец с плоской башкой-аэродромом, на которую каждый проходящий приземлял свой щелчок. От сильных пацаньих щелчков он приседал, чтобы уменьшить удар, и хлопал своими выпученными глазишками.

Особо хочу вспомнить нашего палаточного Дурика-Мокрушу — совсем беззащитного поскребыша. Он жил у нас на самом краю палаты, у двери, так как писался каждый день. Несмотря на его большие странности мы почему-то жалели Дурика. Каждый день за час до сна, а иногда по утрам он в центральном проходе между кроватями маршировал, скандируя дурашливую присказку: “Кыр-пыр, восемь дыр, кыр-пыр, восемь дыр”. Однажды главный надзиратель Крутирыло, услышав присказку “Кыр-пыр”, схватил нашего Дурика за шкварник, повернул к себе и стал рассматривать его, как приговоренного к закланию кролика, своими холодными стеклянными глазами удава. И, встряхнув Мокрушу, спросил:

— Ты знаешь, что такое кыр-пыр? А?..

— Нет!

— А кто тебя научил этому? А?..

— Не знаю, — захныкал ответчик.

— Кыр-пыр — это сокращенно Красный Пролетарий, а твоя присказка — клевета на пролетариат и советскую власть. А ну идем со мной, гаденыш, — и, подняв за шиворот бушлатика испуганного Дурашку, оттащил в карцер. Там держал его на голодном пайке, допрашивая каждый день, пока тот не смолк.

Через несколько дней Мокрушка появился в палате, худой и тихий. Между кроватями он более не маршировал. Только любого входящего в палату спрашивал слабым голосом: “Где был, что ел?”. Однажды он обратился с этим вопросом к важному начальнику в погонах, приехавшему к нам с инспекцией: “Где был, что ел?”. Все Жабовы шестерки, кучей сопровождавшие их, в испуге завопили, что воспитанник сдвинутый и его надо лечить. Начальник постоял перед застывшим Мокрушей, подумал, глядя на него, затем, повернувшись к Жабе, приказал: “Лечить немедленно”. На следующий день Дурашка исчез из нашей козявной жизни навсегда.

Сердобольная теточка Машка заявила саловонам-надзирателям, что они грех взяли на грудь перед своими Марксами и Энгельсами. Дурика нельзя обижать, он у Бога на охранении.

Ночное козевание у нас начиналось после ухода последнего цербера-гасилы — Чурбана с Глазами, вырубавшего в палате свет перед сном. Чурбан, сокращенно Чурба, гасил включалу, то есть выключал свет в палатах, своим пропитым голосом приказывал спать и вешал со стороны лестницы здоровенный амбарный замок на дверь козявного отсека. После того, как затихало бряцанье его ключей, в палате объявлялась амнистия, и мы начинали жить своей жизнью. Самые запретные и заповедные дела козяв совершались ночью. Если за окном светила луна, то из тайников доставался рабочий материал и инструменты. Все умеющие шевелить руками мастрячили что-нибудь стоящее, необходимое, в том числе и боевые рогатки с пульками к ним. Одновременно один из нас рассказывал разные сказки-страшилки или события из жизни. Популярными были воспоминания о еде на воле — кто что ел до казенного дома. Лично я во время амнистий работал над картами-цветухами или выгибал из медной проволоки очередной профиль. Засыпали мы часа через два.

Победная картина

Главные рабочие обязанности воспитанников связаны были с двором и кухней. Двор мы подметали, чистили дорожки, осенью собирали в кучи листья и сжигали их, зимой разгребали снег и снова очищали дорожки для прогулок. Под руководством Фемиса складывали на зиму поленницу дров; кололи дрова зэки. В конце зимы в подвалах перебирали овощи, в основном картошку. Летом старших из нас брали полоть морковь, свеклу, репу на полях подсобных хозяйств НКВД. Работали там по соседству со взрослыми зэками, но их к нам не пускали.

Самой трудной повинностью считалось позирование для сталинских картин художницы Жабы. Детей она писала с нас — сыновей и дочерей врагов народа и шпионов.

Особенно запомнилась весна 1945 года. Для картины “Дети поздравляют товарища Сталина с Победой” Жаба из нас, козяв, выбрала нескольких ребят, в том числе и меня. По ее замыслу, поздравление происходило в яблоневом саду. Нас по одному, а иногда и по двое водили в сад, росший за домом, где она жила с какой-то старой теткой Морщиной и двумя петухами. Кур мы ни разу не видели.

Сразу после завтрака, прямо из столовки детприемовский экспедитор Балабон забирал меня с собой и доставлял к месту мучений. По дороге он безостановочно толкал нравоучительные речи, отвлекая внимание от поисков попутных ценностей для наших поделок. В саду под его глазом я менял казенку на белую рубашку и коротенькие штанишки, а вместо бахил надевал новенькие сандалеты и, получив в руки букет полевых цветов, ряженым становился под цветущую яблоню ждать выхода Жабы. Тем временем Балабон выносил из дома складной мольберт, холст на подрамнике и ящик с красками на ножках. Все предметы неспеша расставлял против меня и только после этого шел за художницей. Через две минуты из двери дома с длинной папиросой в зубах выплывала Жаба. Не поздоровавшись, подходила прямо ко мне, жирными лапами поворачивала мою голову в нужное ей положение, поднимала мои руки с букетом выше плеч и, приказав не шевелиться, начинала работу. Самое тяжелое в этой барщине было не дергаться под атаками злющих весенних комаров, которые норовили сожрать меня без остатка. Если я пытался отбиться от пожирателей, Жаба с шипом подскакивала ко мне и, больно ущипнув, ставила на место мои шарниры. В детприемник я возвращался весь опухший от комариных укусов и с тяжелой головой от лекций Балабона. Через день меня снова вели в Жабий сад кормить свирепых летучек.

С готовой картиной я уже летом познакомился в кабинете-мастерской, куда вызвала меня начальница по доносу, что я тоже художничаю. Из медной проволоки делаю профили Иосифа Виссарионовича Сталина и Владимира Ильича Ленина, причем на глазах у всех присутствующих. Войдя в кабинет, я узнал себя, изображенного на холсте, очень похожего, но только упитанного, розовощекого, с умильным личиком, протягивающего вождю букетик цветов. На фоне цветущих яблонь, среди радостной свиты детворы, в белом маршальском кителе с орденом Победы стоял вождь и учитель. Я, самый маленький, с поднятой головкой взирал преданными зенками на белого генералиссимусного Бога — победителя фашистов. От увиденного парадного полотна я онемел поначалу, а потом даже воскликнул: “Во здорово!”. Затем мне почудилось, что снова меня одолевает комарье, и я стал чесаться, стоя перед картиной. Жаба прервала мое отрешение, цыкнув: “Ну ты, шелудивый, покажи свой фокус с профилем Сталина”. Я молча достал из кармана шаровар скрутку медной проволоки, расправил ее, вытянул руками до идеальной гладкости и стал сгибать, постепенно выстраивая рисунок, начиная с шеи и подбородка, снизу вверх, по кругу. Жаба очень внимательно следила за моими руками, и, когда я, закончив затылок, вышел на шею с другой стороны, подрезав ее остатками проволоки, как на наградных медалях, она сняла со своей физии дальнозоркие окуляры и потребовала положить профиль вождя на стол. Я выполнил приказ, положил перед ней проволочного Сталина, и она впилась в него своими выпученными жабьими глазками, шамкнула: “Ловко, но больше не смей никоим образом этим заниматься, не то загремишь в спецуху, а то и дальше. Делать вождей из проволоки не положено. Запомни это на всю жизнь”. Мне показалось, что последние слова она произнесла с некоторым испугом, естественно, не за меня, а за себя. Выходя от Жабы, я еще раз посмотрел на ее картину, по ней совершал экскурсию здоровенный таракан.

После допроса, уже в палате, я понял, что зря показывал ей свое умение, надо было прикинуться дурачком, мол, да, пробовал, но не вышло, не получилось. Действительно, вскоре она начала ко мне придираться. Пень с Огнем по ее приказу два раза в неделю шмонал меня, отбирая все, что находил в моих карманах или тумбочке. А еще раньше, 9 мая, она меня, больного, упекла в карцер за кашель во время торжественного построения во дворе детприемника по случаю Победы над фашистской Германией. И мне ничего не оставалось делать, как готовиться к побегу из этого Отдаленного Места Ссыльных Каторжников в сторону Запада, что в результате я и осуществил, только несколько позже.

Что мы хавали, шамали, хряпали

Тема еды была главной темой нашей жизни. Основные мечты дэпэшников вращались вокруг пищи, особенно зимой и весной. В это время, по словам нашей хромоножки, мы могли сожрать все, что не прибито. Летом подкармливались на прополках с опасностью схватить кишечную палочку и попасть в руки Кромешной Капы.

Кормили нас в большой общей столовке, по-нашему — хавалке, на втором этаже. За каждым прямоугольным столом сидело по шесть человек. На нем по периметру стояло шесть металлических зеленых кружек, седьмая по центру, из нее торчал нарезанный вертикальными кусочками ржаной хлеб — шесть кусков. Шесть суповых ложек лежало между кружками, и всё — тарелок никаких не было, — первое, второе и третье ели из кружек. Меню не отличалось разнообразием. Шамали мы три вида супов — гороховый, капустный, крупяной; крупяной суп с огурцами назывался рассольником. На второе чаще всего давали каши — пшенку, ячневую, реже — картошку, картошку с капустой под названием — овощи. Второе тщательно выскребали из кружек, очищая их для подслащенного бледно-розового киселя или пустого компота — главной нашей наслажденки. Завтрак и ужин тоже кашный. Утром перловка, вечером пшено или наоборот. Редко давали горох — вкусную хряпалку. С 1944 года по выходным дням иногда кормили молочным супом с незнакомыми до этого года макаронами.

В праздники — 1 мая, 7 ноября, 5 декабря, в день Сталинской Конституции, и 21 декабря, в день рождения вождя, выдавали нам по куску хлеба, намазанному сливочным маслом, и вместо киселя наливали в кружки кипяченое молоко, а на ужин в суповую ложку клали по куску натурального колотого сахара. Это была песня. Все бы ничего, но пайки были настолько крошечные, что из-за стола мы вставали полуголодными.

Человечку, жаждущему съесть чего-нибудь вкусненькое и мечтавшему об этом вслух, козявы язвительно говорили: “Тебе, малый, может, подать какаву со сливкой да булочку с марципанами?”. Что такое какава — никто не знал, булочку с марципанами мы и представить себе не могли. Откуда возникла такая фантазия, да еще в то голодное время — неизвестно. Вероятно, кто-то из взрослых высказал вслух свою мечту, а она у нас превратилась в дразнилку. С марципанами я познакомился спустя пятьдесят лет, и то в Париже.

Про мороженое и Бога зимы Ептона

В 1944 году в воздухе запахло Победой. Появились смутные, но все-таки надежды на лучшие времена. Даже у нас в детприемнике! Осенью на одной из ночных амнистий решено было отметить Новый, 1945 год мороженым. Да, да, мороженым, сделанным в складчину всеми козявами нашей палаты. По-настоящему, что такое мороженое, никто из нас не знал. Старшие козявы смутно помнили, что оно было молочным, холодным, сладким и сытным, а если сытным, значит, хлебным. С начала зимы мы решили собирать продукты, составляющие нашу мечту. С трех праздников — ноябрьских, дня Сталинской Конституции и дня его рождения — мы накопили запас сахара. Хлеб заготовить было проще, несколько дней пять кусков хлеба за завтраком, обедом и ужином делили на шесть порций, а один откладывали в тайник. С молоком сложнее. Его выдавали в обед 21 декабря. К этому дню мы стибрили у вохры пару бутылок из-под водки, вымыли их и под столом залили бутылки молоком, главной основой новогодней “цацы”. Так как мороженое называлось сливочным, необходимо было скопить некоторое количество сливочного масла. Его давали только в праздники, как и сахар, но, чтобы воспитанники не воровали друг у друга, масло намазывали на кусок хлеба. Мы сдвигали его передними зубами на край, к корочке, хлеб съедали, а корочку уносили в палату.

Добытое таким образом молоко и масло прятали между двумя рамами в дальнем от входа окне. Одна из рам специально открывалась вместе с приклеенными на зиму полосками бумаги. Никто и подумать не мог, что за нею тайник Деда Ептона. Кто такой дедушка Мороз, в ту пору мы, козявные дэпэшники, не знали, но зато про Деда Ептона — сибирского Бога Мороза, который одно лечит, другое калечит, наша училка жизни тетка Машка рассказывала очень много историй. В ее историях Бог Ептон питался только замороженными продуктами.

В ночь с 30 на 31 декабря, в последнюю палатную амнистию 1944 года, все козявы занимались приготовлением мороженого. Порубленный на квадратики хлеб вымачивался в двух мисках молока, взятых напрокат у тетки Машки. Затем вымоченный хлеб со всех сторон обсыпали толченым сахаром и аккуратно укладывали на досочки от днищ наших тумбочных ящиков. Эти подносики с заготовками ставили между двух рам в ептонский холодильник на заморозку. Минут через двадцать замороженные кусочки снова мочили в молоке и снова обсыпали сахаром, и так трижды, четырежды. Перед последним замораживанием одну из сторон кусков намазывали сливочным маслом — и продукт был готов. Работали посменно, так как замерзали — на улице свирепствовал тридцатиградусный Ептон. Готовое мороженое ссыпали в мешок, сделанный из майки. До новогодней ночи мешок с мороженым прятали там же — между окон, прикрыв от глаз бумагой. Боялись, что вохра обнаружит, но пронесло! Им было не до нас — они сами готовились отмечать Новый год.

Тридцать первого, как по заказу, Бог Зимы подарил нам ясную лунную ночь. В палате было светло, как днем. В центральном проходе из пяти тумбочек мы соорудили “племенной” стол. Из заветного окна достали драгоценный мешок и отсчитали каждому пайку ржаной “цацы”. После объявиловки палаточным боярином Косоротом новогодней амнистии началось поедание самопального мороженого нашей козявной оравой — в честь 1945 года и в честь сибирского Бога Мороза, деда Ептона. Ни до, ни после, никогда в жизни никто из нас больше не ел такого вкусного ржаного мороженого-— при свете огромной луны в белом морозном ореоле за окном.

Первого января мы поздравили теточку Машку с Новым годом и вручили ей несколько порций нашего мороженого. Разглядев подарок, главная матерщинница детприемовского пространства впервые на нашей памяти вдруг произнесла:

— О, Господи, Мать Божия! Мыкалки вы мои родные... — и заплакала.

Праздничная челка

С начала 1945 года детприемник стал готовиться к празднику Победы. В феврале из женской тюрьмы или колонии привезли под охраной нескольких теток. В зале Феликса Эдмундовича нас по очереди, начиная с колуп и кончая пацанами, выстраивали перед ними. Зэчки выбрали из нас разновеликих огольцов и сняли с них мерки. После отъезда обмерял на этажах пошли разговоры, что к весне нам сошьют новую форму.

Последний раз детприемовскую банду стригли в феврале. В апреле по палатам разнесся слух — в ближайшую стрижку нам в честь Победы оставят челки. Поначалу никто из нас не верил в это фуфло. Думали, что, как всегда, — берут на пушку. Двадцатого апреля объявили — следующим днем, то есть двадцать первого, под Феликсом Эдмундовичем состоится стрижка воспитанников. Двадцать одно в блатном мире цифра хорошая — значит, оставят челки.

Утром двадцать первого под охраной вооруженных солдат привезли четырех зэков-парикмахеров. В зал нас поставляли поэтажно, начиная, как всегда, с мальков. Первые вышедшие от Дзержинского колупы оказались с челками. Значит, и мы будем с челками, значит, мы победили, скоро наступит мирное время, и все вернемся домой!

Уже в зале узнали, что по требованию Жабы челки должны быть единообразными, нас будут стричь по шаблону. Каждый, когда подходила его очередь, обеими руками держал на своей голове шаблон, вырезанный из плотной бумаги, и стригаль ручной машинкой снимал вокруг него волосы. Наводил марафет другой зэк, с ножницами. Конвейер состоял из двух зэков с машинками и двух с ножницами, из шаблонов и наших голов. Зэки-парикмахеры работали весь день до позднего вечера не покладая рук. В ночь с двадцать первого на двадцать второе апреля, впервые за все годы пребывания за пазухой Лаврентия Павловича, мы спали с челками.

На другой день весь дом от мала до велика помыли в бане и переодели в чистое белье. Утром двадцать третьего во двор в сопровождении охраны въехала крытая машина. Из нее солдатики начали таскать в зал Дзержинского перевязанные бечевой тюки. Мы поняли — днем что-то произойдет. За завтраком Крутирыло торжественно объявил о замене старой одежонки на новую форму. Нас поделили пополам: колупы и козявы — сегодня, прямо после завтрака, шкеты и пацаны — завтра. Весь детприемник пришел в возбуждение — хотелось скорее посмотреть на подарок наркома Берии. Но до обеда, задержанного на полтора часа, загнанных в зал Феликса колупашек не выпускали. Форму на них увидели только в обед. Форма, как у нас говорили, показалась, то есть понравилась. Серая рубашка с отложным воротником, черные штаны, еще не брюки, но уже не шаровары, на двойной резинке, с двумя карманами, бушлат из черной “чертовой кожи” на подкладке, с внутренним карманом, как у фраеров.

Нас обрядили только ко сну. По сравнению с бывшей разнопалой одежонкой теперешняя смотрелась действительно формой. В ней мы с нашими одинаковыми челками выглядели отштампованными изделиями могущественной государственной машины. Мешали только пуговицы на бушлатах. Они у всех оказались разными.

Подарок Берии

На другой день теточка Машка объявила по секрету, что завтра с воспитанников будут снимать образы и что в зале под портретом Дзержинского Фемис сооружает всякие подставы и в светильники вворачивает сильные лампы. Утром двадцать четвертого апреля главный воспитатель-надзиратель на всю хавалку приказал через пятнадцать минут попалатно явиться в Актовый зал в полной форме. В зале под портретом козлобородого мы увидели сколоченную работным человеком двухступенчатую площадку с креслом-троном нашей начальницы. Ниже, вокруг него, стояли стулья. Слева, справа и за троном из скамеек выставлено было четырехступенчатое сооружение. По центру против начальственного места возвышался солидный ящик на трех ножках, покрытый черной тряпкой. Не все знали, что это фотоаппарат.

Крутирыло расставил дэпэшников по скамейкам. На самой верхней скамье стояли пацаны, а на первой посадили колуп. Во время фотографирования все должны были, подняв головы, смотреть на верх ящика, верхние ряды — стоять по стойке смирно, а сидящие колупы — выставить руки на колени. Крутирыло больше часа репетировал с нами, добиваясь любимого единообразия, заменяя одного другим из-за разности роста или из-за не подходящих друг к другу харь. Он фитилил перед нами, как его Жаба перед своими холстами, создавая из нас нужную ему картину огромного размера с персонажами в натуральную величину. К приходу Жабы со свитой мы еле держались на ногах.

За кавалькадой семенил какой-то маленький, смешной рыже-лысый человечек, похожий одновременно на Владимира Ильича Ленина и на клоуна из книжки про цирк. При его появлении все выстроенные детприемыши невольно засмеялись. Начальница, очевидно, подумала, что смеются над ней и, остановившись, зло зашипела в сторону Крутирыла:

— Шшто это за безобразие такооое, а?

Надзиратель побагровел и заорал на нас:

— Молчать! Прекратить! Смирно! — и почему-то стал лупить себя по лампасам.

Мы затихли, но оторваться от рыже-лысого уже не могли. Когда человечек подбежал к ящику на ножках, мы поняли, что это фотограф. Вспрыгнув на укороченную табуретку, засунул голову в черную тряпку, посуетился под ней какое-то время, затем схватил ящик, взвалил на плечо и перетащил подальше, поставив прямо в дверной проем. Тем временем Жаба с челядью устроилась на огромном помосте под портретом создателя ЧК. Лысый фотограф снова взгромоздился на табурет, залез под тряпку, снял круглый колпачок с широкой латунной трубки со стеклом и скартавил:

— Когошо, пгиготовьтесь...

Мы опять не выдержали — засмеялись. Крутирыло вновь рассвирепел, бросил свой стул подле Жабы и, подбежав к аппарату, закричал:

— Чего гогочете, недоростки, вам комитет подарок сделал. А ну, смотрите на мой кулак, — и, выставив его над ящиком, рявкнул: — На сигнал “пли!” — всем замереть, поняли? Фотограф, приготовьтесь! Раз, два, пли!

Мы застыли. Лысый нажал на затвор.

— Еще повторим дважды — раз, два, пли!

На финальное “когошо!” мы не смеялись.

Два других дня смешной фотограф снимал каждого из нас по отдельности. Помогали ему кудрявые пацаненки пятнадцати-шестнадцати лет. Судя по цвету волос — сынки. Личные фотки рыжая семья изготовила отменные.

Коллективную фотографию вывесили в Актовом зале перед праздником. Выглядела она богато, и все бегали смотреть. Находили себя с трудом — уж больно одинаково были прилизаны. Самыми узнаваемыми на большой фотографии оказались начальники, особенно возвышавшаяся Жаба. В сравнении с нею дэпэшники смотрелись лилипутами одного помета.

9 мая во дворе на торжественном построении в честь Дня Победы нам в качестве подарка от Лаврентия Павловича выдали по одной личной фотографии в треугольном армейском конверте. Эти фотки стали первой собственностью каждого из нас. Мне удалось свою сохранить и пронести через годы мытарств. Когда в августе месяце я бежал из детприемника в родной Питер, в лацкане моего бушлата была зашита фотка, а в карманах шаровар находились два мотка медной проволоки. Один для профиля Сталина, другой для профиля Ленина. Мои проволочные вожди помогли мне выжить, но это уже другая история.

Опубликовано в журнале: «Знамя» 2006, №9

non fiction

Эдуард Кочергин

Проволочные вожди

Об авторе | Эдуард Степанович Кочергин — известный театральный художник, главный художник БДТ им. Товстоногова, народный художник РФ, действительный член Российской академии художеств, лауреат Государственных и международных премий. Постоянный автор “Знамени”.

“Проволочные вожди” — вторая часть его автобиографической трилогии. Первая часть трилогии “Козявная палата” была опубликована в журнале “Знамя” № 4 за 2005 год.

 

В начале августа 1945 года я со своим однопалатным дружком Петрухой-Медным Всадником (такая у него была кликуха) — бежал из чернолучинского детприемника от начальницы — Жабы. Бежали на продуктовой барже вниз по Иртышу в город Омск. Там мы вышли к запасным путям железнодорожной станции и наткнулись на вагон пирующих дядек, одетых в военную форму, видать, блатных главарей целого состава зэков-уголовников, которых везли на японскую войну. С голодухи прибились к ним, но вскоре по их повадкам и фене я понял, что снова надобно бежать. Мы представляли для них только “жопный” интерес. Под предлогом “сходить по нужде” я смылся, а Петруха, любитель поесть, отказался идти со мной, и, что с ним произошло далее, не ведаю.

Из Омска на запад, к Уралу, было две ветки: одна — в сторону Свердловска, северная, другая — на Челябинск, южная. Я не выбирал, даже не знал, какая для меня выгоднее, и попал на челябинскую ветку. Забравшись на платформу с пустыми контейнерами, рванул с испугу несколько перегонов до станции Исилькуль, где состав поставили на запасной путь, и мне пришлось вылезти из своего укрытия. Конечной целью моей был не Челябинск, а далекий Питер, отправился я в него в новой казенной, сшитой ко Дню Победы тюремными зэчками форме. В карманах моих шаровар лежали стибренная ложка, небольшая заточка, рогатка, изготовленная собственноручно в детприемовские ночные амнистии, и два мотка медной проволоки, точно рассчитанных на два профиля наших главных вождей — товарища Сталина и товарища Ленина.

Как ни странно, но искусство выгибания профилей наших кормчих, которое я освоил в детприемнике, спасало меня от голодухи в течение всего шестилетнего пути по станциям, городам и поселкам, по детприемникам и колониям, от Сибири до Ленинграда. На вокзалах, в ресторанах, столовых, буфетах, на базарах, рынках победивший в Великой Отечественной войне фронтовой народ не мог отказать голодному пацанку в жратве, тем более за выполняемые на их глазах из медной проволоки профили любимых вождей, в особенности генералиссимуса.

В эти бурные переселенческие месяцы 1945 года по мере движения к Уралу я все больше и больше знакомился с совершенно особым миром железной дороги. Со стороны Урала на японский фронт двигалась огромная военная армада. Туда шли бесконечные эшелоны теплушек с солдатами и платформ с танками, артиллерией и другой техникой, под брезентом и без. Из России в Сибирь с Отечественной возвращались запоздавшие из-за лечения в госпиталях обрубки с зашитыми культяпками рук, ног, обожженные, с покалеченными, щербатыми от ран лицами солдаты и офицеры — живые документы войны. Каждая станция, полустанок встречали их ревущими бабами, они разбирали своих, кровных, родных сражателей и развозили по домам.

Картинки памяти

Рестораны крупных станций выставляли прямо на перроны столы и стулья, и перед самым прибытием пассажирского поезда официантки наливали из кастрюль в белые суповые тарелки горячий свекольный борщ, мечту желудка. Буфетчица тем временем шустрила вокруг кружек с пивом, наполняя их, отстаивая пену и снова подливая золотистый напиток.

Подошедший поезд выбрасывал из себя голодное человечество в гимнастерках и кителях. Оно мгновенно заполняло перронный ресторан, и начиналось племенное поедание родного блюда, сибирского борща. Слышны были только просьбы-приказы: “Девочки, еще одно пиво, дорогие, добавьте борща, красавицы, два самых больших пива и солонку”. Фронтовые инвалиды всех мастей в кружку пива перед питьем бросали щепотку соли. В кружке происходил взрыв — резко поднималась пена, и пьющий исчезал в ней, жадно глотая золотистую сладость жизни. Некоторые, особо изощренные, посыпали солью края кружки и, вращая ее, пили пиво через эту соль. Мне казалось, что этим покалеченным войной людям не хватает соли для восстановления утерянных частей тела.

Официантки пользовались огромным успехом у оголодавшей по женской ласке фронтовой братии. Каждый старался хотя бы прикоснуться к нафуфыренному женскому чуду и назвать женщину уменьшительным ласковым именем.

Почти из каждого состава, приходившего с запада, кто-нибудь из военных выносил на перрон баян, а чаще — трофейный аккордеон и одаривал пирующих людей “Катюшей”, “Землянкой” или “Тремя танкистами”. А сверху, со стены вокзала, с огромного портрета взирал со своей послевоенной улыбкой на победивший народ великий кормчий, генералиссимус в белом маршальском мундире при всех регалиях.

На стенах ресторанов, в залах ожидания висели бесконечные вариации шишкинских “Мишек”, куинджевских “Березовых рощ”, перовских “Охотников на привале”, выполненные неполным набором красок неизвестными старателями.

Вокзалы, перроны, привокзальные площади и пространства вокруг них в городах и городишках по всему пути следования эшелонов были забиты разномастной людвой всех возможных в России национальностей, говоров, возрастов, мастей и чинов. Сидели на чемоданах, ларях, корзинах, спали на мешках и Бог знает на чем и как. Весь этот человеческий рой галдел, шумел, храпел, жевал, шелестел, спорил между собой, смеялся, ревел — одним словом, жил-торопился в ожидании своих поездов. На этом “базаре” можно было услышать все что угодно. Одна баба жалилась другой:

— Да совсем я обезглавилась, поначалу мужика, после старшего, средного, а в сорок четвертом младшего сына забрали на фронт. Не помню, совсем не помню, помню, что похоронка, похоронка, похоронка. Последней не было, вот и хожу встречать. Бог даст — хоть одного дождусь.

В кучке сильно поддатых типарей какой-то мохнатый дед, обращаясь к огромному верзиле, рассуждал:

— Если украинец — не хохол, русский — не москаль, поляк — не пшек, то значит, я — еврей, но не жид. Слышишь, это тебе говорю я, Евсей, ты понял, а?

— Молчи, Еся, глотанул ты лишнее и кумысишь, не пари муйню, не сотрясай воздух, — по-отечески сказал деду огромный беспалый разбойник.

На вокзальной скамейке ласкательная теточка шелестела вокруг своего мужа-обрубыша, говоря рябой холостой бабе-завистнице:

— Ноги-то пускай, главное, чтобы кляп действовал, для бабы-то без кляпа хуже, что гладь, что гладью вышивать — одно и тож. Он у меня говорит мало, зато рукастый, у него все ладно. Да безногий-то не сбежит, а говорить я буду. За три дня на попутных за тобой примчалась, торопилась. Ах ты, Боже ж ты мой, Боже ж ты мой, — комунис, партаец, а безногий. Начальники с колхозу за тобой машину обещали. Дых ты мой, полюба моя. А ты чего слухаешь? Я на него жалоблю, ты ж ни при чем.

— Вместо люботы накормила бы его. Вон человек ртом глядит, ничего не слышит.

— Не бойсь, не бойсь, накормлю, целу корзину навезла, и самоход есть. Дочуха у нас с ним выросла, тож пирога спекла. Он у меня рукастый, все делать может, а заместо ног колеса поставим. Правда, Васечка? Ах ты мой окоянтовый!

— Клава, Клав, налей чарку-то, душа просит, слышь, душа просит! Клав…

В эту гурьбу людей каждый день добавлялось приходившее к поездам бабье разного возраста. Чтобы просто поглазеть, посочувствовать, позавидовать, кто, что, зачем, почему... За неимением “кина” они отсматривали кино жизни. Большинство не по делу, а так, поглядеть на проезжающих военных мужиков, поучаствовать в радостях по случаю возвращения фронтовика в свой край родины. Да просто на авось, авось кто-нибудь из проезжих одарит их своим хотением, своей сказкой.

Матерь Божья…

Из разных картинок память глаз моих удержала одну совсем неожиданную. Высмотрев в окне вагона голову своего мужика, молодая крепкая сибирячка вскочила на подножку еще не остановившегося поезда и, растолкав гроздь солдат в тамбуре, понеслась внутрь. Через некоторое время после остановки состава она, красивая, черноглазая, появилась в дверном проеме вагона, держа на руках, как ребенка, совсем безногого, однорукого обрубка в тельняке. Он, обняв шею носительницы единственной рукой, смотрел на нее своими синими виноватыми глазами и басил ей:

— Прости меня, Нюша, не уберегся, не уберегся…

— Матерь Божья, Матерь Божья, Иисус Христос, — крестясь, завопила, глядя на них, всегда пьяная бабка-побирушка и рухнула перед вагоном на колени.

Толпа онемела.

Двое военных мужиков бережно сняли с подножки вагона “Божью Матерь” с ее ношею и выставили на перрон. Черноглазая бабенка, шагнув в расступившуюся толпу, понесла своего обрубленного христосика сквозь людей, ревя и хохоча радостью одновременно. Кто-то выдохнул: “Война”.

Первая пайка

Попав в Исилькуль и сильно оголодав в дороге, я по забитым военными составами путям стал пробираться к вокзалу в надежде добыть еду. Солдатики из встречных открытых теплушек заметили и окликнули меня:

— Эй, малек, что здесь бродишь?

— Да к станции иду, еду хочу заработать.

— А как ты, шкет, ее зарабатываешь?

— Художеством.

— Каким таким художеством?

— Профиля вождей выгибаю.

— Что? Как так — выгибаешь? А ну, покажи!

— Покормите если — покажу.

— Покормим, покормим, не бойсь.

Я остановился, вынул из правого кармана шаровар сталинскую скрутку проволоки и у них на глазах стал выгибать из нее вождя. Пока я работал, солдаты молча следили за моими руками. А когда сделал и показал, они признали, что Сталин абсолютно похож, как на медалях, и наградили меня хорошей пайкой — почти полной буханкой хлеба и шматом вкусного сала.

— Откуда сам-то?

— Из Ленинграда, с маткой домой возвращаюсь, только она заболела, и мне добытчиком пришлось стать.

Вечером в столовке недалеко от станции удалось еще подработать. Запасшись едой, ночью я проник на шедший в Курган пассажирский поезд и уснул на верхней багажной полке общего деревянного вагона между корзинами, чемоданами, тюками. Так продолжался мой бег из Омска на запад — бежал я только на запад.

Побег от черномалинника

Утром проснулся от шума. Внизу в вагоне шел шмон. Милицейский железнодорожный патруль совместно с поездными лагашами чистил поезд. Мне чудом удалось перебраться по третьим полкам между потолком и трубами, разделявшими купе, в уже проверенную часть этого старого вагона, а на остановке, спустившись по торцу в проход, выйти на перрон вместе с пассажирами. Станция оказалась довольно большой, и я решил задержаться на ней, тем более что поезд мой тряс патруль. Свой день я провел в любопытстве. Сходил на местный базар и там застрял около дядьки, вырезавшего из черной бумаги силуэтные профили прямо с натуры, да так ловко, что я здорово позавидовал ему. Вот бы научиться такой ремеслухе! Ночевал на вокзале в зале ожидания, пристроившись между двумя семьями с детьми, спал, спрятав голову в бушлат. Мое незлобивое лицо и челка, подаренная Лаврентием Павловичем на День Победы, делали меня домашним, и я не вызывал особых подозрений у вокзального люда. А коли кто спрашивал, откуда на вокзале один, врал: “Мамку врачи лечить забрали, мне деваться-то некуда, мы нездешние, в Питер возвращаемся”. Многие жалели и подкармливали, как своего родного.

Утром при попытке сесть во второй вагон пассажирского поезда, следовавшего в сторону Урала, я по неопытности попался в руки черно-малиновой железнодорожной милиции. В отделении снова врал, что по дороге из Новосибирска моя питерская бабка умерла и я без нее пытаюсь вернуться на родину. На второй день молодой легавый повел меня в столовку (в милиции задержанных кормили раз в день). Столовая, где накануне я зарабатывал профилями, находилась в просторном деревянном доме с залом, сенями и крыльцом. Когда мы поели, я попросился в уборную. Милицейский парень, размягченный едой, отпустил меня по нужде, а сам, вынув папироску, остался курить на крыльце, откуда деревянная будка была видна. Сортир своим задком примыкал к соседнему заборишку. Когда я открыл дверь и увидел перед собою в задней стенке над толчком прорезанное в тесе окошечко — сразу понял: в него я помещусь, надо рвать когти. Уж больно мне не хотелось снова свидеться с Жабой и Крутирылом. Через соседний заросший участок, пригнувшись, попал на боковую улицу и по наитию или как — сам не могу объяснить — двинул не в сторону поселка, а на железку, к товарнякам, куда приехал два дня назад. Забравшись под брезент, закрывавший самоходку, проспал с испугу под ним весь оставшийся день. Этот маневр меня спас: меня явно искали в поселке, а не у военных, среди техники. Снова я ушел между рук, оправдав свои детприемовские кликухи — Тень и Невидимка.

После этого случая я смекнул, что на больших станциях, где есть вокзальная милиция, садиться зайцем в первые вагоны или выходить из них опасно. Наряд легавых обычно пасется в начале состава. Лучше обойти поезд и на перрон выйти с его конца. Но в последний вагон тоже не следует влезать, там кондуктором держат специально науськанного на майданников мужика. Что я вскоре и почувствовал на собственном загривке.

Ночью мне удалось подсесть на медленно двигавшийся в мою, западную сторону товарняк. На нем я доехал до следующей узловой станции.

Наследство скачка

Мой пустой товарняк опять загнали в тупик, и я отправился в сторону вокзальной площади, где стал свидетелем ловли поездного вора. Вернее, двух скачков, но на моих глазах пойман был только один. Пять переодетых ментов гнали двоих парней от перрона по станционной площади и улицам, веером расходящимся от нее. Воры, добежав до улиц, разделились. Трое ментов погнались за правым от меня вором, двое — за другим, по соседней улице. Троица нагнала парня. Из-за кустов, где я ныкался, было видно, как он, по-воровски упав на землю и перевернувшись через голову, перебросил одного из преследователей, но двое других обрушились на него и не дали подняться. Когда он кувырнулся, я заметил, что из него что-то выкинулось и упало в траву. Лагаши в кутерьме этого не увидели. Потом, после увода вора на станцию, я, пошарив в траве, нашел две перевязанные бечевой поездные отмычки. Много позже я узнал, что обнаруженные при обыске ключи или отмычки от вагонов удвоили бы срок пойманному скачку. Второй вор, вероятно, смылся от преследователей — больно ловко он перескочил через высокий забор частного дома. Так я стал наследником двух вагонных отмычек, и они помогли мне выжить. Пользоваться ими надобно было осторожно, не показывая их никому, со временем я сшил для них мешочек с вязками и привязывал его к ноге.

Мой кент* Митяй

Между перегонами от Кара-Гуга до большой узловой станции Асаново в пассажирском поезде Омск — Челябинск, составленном из старых, допотопных вагонов, набитых битком разношерстным переселяющимся народом, я встретил своего подельника в дальнейшем путешествии до Урала и первого за жизнь дружка, которого полюбил сиротским сердцем, как родного брата. Познакомился с ним в месте совсем неожиданном, вернее, нас познакомили — в поездном отстойнике, тамбуре. Черт меня дернул забрести с моими профилями в последний вагон, к тому времени я уже знал, что это опасно. Там меня сцапал свирепый лагаш-кондуктор и за шкварник оттащил в задний тамбур своего вагона, в поездную предвариловку. Засунув меня в темный, с обитыми металлом дверьми, каземат на колесах, он прорычал: “Вот тебе дружок, знакомься. Вас, побирушек, парою на ближайшей станции сдам в линейную службу, ждите”. Как только мой проводник щелкнул замком, я пацанку сказал, что имею отмычки от поездных дверей и мы успеем смыться. Когда поезд подойдет к станции, откроем дверь, вылезем на ступеньки, а как затормозит, спрыгнем и тикать.

— Не смогу я спрыгнуть…

— Да что там, это просто и нестрашно, вагон-то последний, как на перрон зайдет, сразу и прыгай.

— Я слепой… Я Митька слепой, прыгать не могу.

После его слов, привыкнув к темноте, в щелевом свете я с трудом разглядел, что лицо пацана было изуродовано. В левой яме-глазнице глаза не было, из правой под шрамом, спускавшимся со лба, что-то торчало.

— Что он тебя, гад, не пожалел-то? За что сюда запер?

— За пение, я поесть просил и пел. Прошел все вагоны, никто не трогал, даже вот хлеба дали тетеньки-проводницы, а этот — за шкварник и сюда.

— Вот паразит какой! Но ты не бойсь, мы его объегорим. Как поезд затормозит, я открою наружную дверь, спущусь на нижнюю ступень и помогу тебе, за руку возьму. Побежим за вагон и спрячемся за дальними составами. Я уже опытный. Главное, чтобы он раньше не вышел. Давай в замочную скважину что-нибудь засунем.

— А как тебя зовут? — спросил слепенький.

— По отцу Степанычем. Дай-ка я кочегарку обшарю, может, там есть что подходящее. Да если и углем забьем дырку для ключа, то, пока он силится, мы смыться успеем. А еще я попробую дверь снаружи закрыть, тогда этот гад балданется. Митька, ты не местный?

— Нет, я с Новогородчины.

— Во здорово! Вместе добираться будем. Я ведь из Ленинграда — рядом. А как в Сибирь попал?

— Когда эвакуировались, поезд наш немецкие самолеты порушили. Мать с братиком младшим погибли, а меня, видишь, поранило. В живых осталась тетка. Она-то в Сибирь меня и привезла. Под Новосибирском жили. Поначалу все ничего — кормила. Потом, к концу войны, с милиционером повязалась и стала куском попрекать. Присосышем обозвала. Я и ушел. На базарах стал песни петь, у людей в сенях жить. Сейчас война кончилась — решил до дому податься. Там дедка с бабкою оставались, может, еще живы. В Новосибирске один нищий дед вагонным песням меня обучил. Поводырем навязался, все деньги себе забирал и пропивал. Убежал от него. Правый глаз мой чуток видит, подумал, не оступлюсь. Подавать за работу стали больше. А ты чем кормишься?

— Да я художничаю. Из проволоки профиля вождей делаю прямо на глазах. Фронтовым дядькам нравится — кормят, иногда и денег дают.

— Вот те нате! А как ты делаешь?

Я достал проволочную скрутку генералиссимуса и через некоторое время протянул ему профиль. Он стал щупать его, приговаривая: “Молодец, во — молодец, как здорово!”, и вдруг предложил мне:

— Степаныч, а что, если мы с тобой вдвоем ходить будем? Ты выгибать вождей станешь, а я петь про них, а? Давай попробуем. Я про Сталина три песни знаю. Вдвоем легче и безопаснее, а то ко мне все время нищая братия пристает, вон прошлую неделю чуть не покалечили. Хотят, чтобы я на них работал.

— Ничего, Митяй, у меня на них рогатка есть, можем и сами покалечить.

На остановке мы удачно смылись из тамбурной тюряги. Завернув за наш вагон, нырнули под стоящий военный состав, затем под другой и оказались на вольной стороне станции, где кроме каких-то амбаров ничего не было. Пошарив глазами по путям, я на крайней колее увидел пустые теплушки, не раз уже выручавшие меня. Мы с Митяем побежали к ним и в одной из них притырились. Необходимо было до ночи переждать, не высовываясь. Кондуктор наверняка поднял шухер. Описал нас станционным начальникам. Служки начнут шарить по всем путям. Слава Богу, что смеркается, ночью в темноте сложнее будет нас искать.

Через несколько минут мы наконец услышали, как забухали щиты буферов, и наш злосчастный поезд отвалил со станции. Пока окончательно не стемнело, мы решили пошамать вскладчину. И наш братский ужин получился на славу. Его хлеб с моим солдатским салом и с его вареной картошкой в капустном листе украсили остаток нашего опасного дня. От сытости и нервной усталости мы вскоре ослабели и уснули на остатках соломы.

Проснулись от грохота: наши вагоны куда-то перетаскивали. Я выглянул наружу — нас присоединили к такому же пустому составу теплушек и платформ. Минут через сорок вся эта громадина на колесах, к счастью, двинула на запад. Я уже знал к тому времени, что пустые поезда более двух-трех перегонов не идут. Их пропускают в свободное время, пока нет военных составов, которые гонят на восток. На следующей остановке нам необходимо где-то отсидеться, чтобы про нас забыли на этом участке дороги.

Приближалась середина августа. Было тепло. Мы проезжали лесостепную зону. Все чаще встречались казахские стойбища. От цикад и фантастических запахов ночной степи с непривычки кружилась голова.

Нелюдь

По дороге Митяй рассказал мне жуткую историю про ватагу богодуев**, которая силком прибрала его к рукам в городе Омске и хорошо на нем зарабатывала, а гроши пропивала, поколачивая его за просто так. Им показалось мало, что он слепой и с изуродованным осколком лицом. Чтобы еще более жалобить подающих, они решили отрезать ему правую руку. Ему повезло, он случайно услышал их сговор. В это время мимо колхозного овина, где ночевала братия нелюдей, по дороге на станцию катила телега, — мужик вез к утрешнему поезду жену с дочкой. По звуку Митяй смекнул, что кто-то едет. Ему в темноте удалось выскользнуть из рук бандитских побирушек и добежать до телеги. Схватившись за оглоблю, он закричал: “Дяденька, дяденька, забери меня с собой, не то они порубят мне руку! Я Митька-слепой, спаси меня, спаси!”. Поначалу возница ни фига не понял. Затем, увидев, как вцепившегося в оглоблю мальчишку отдирают двое каких-то шарамыжников, сообразил, что дело серьезное. Достал из соломы берданку, припрятанную там на всякий плохой случай, и пальнул в воздух для устрашения. Типари отзынули от Митьки, но стали кричать, что он их племянник, и требовали отдать им его. “Не отдавай меня, дяденька, я им не племянник, не отдавай! Они мне руку рубить станут! Они под нищих косят, водку пьют и меня побивают. Им мало, что я слепой, покалеченный, так пуще хотят…” — “Перестреляю сук кромешных, падаль отхожую, как фашистскую сволочь! Я сам с костяной ногой. Вишь, малый, с сорок второго вместо ноги деревяшка торчит”. Мужик бабахнул из винтовки в темноту второй раз. Типари бухнулись на дорогу и отползли в кювет.

Нищенская мразь могла сделать с Митькой все что угодно: выколоть глаза, вырвать кусок носа, губы, отрубить руку, ногу, язык, чтоб не говорил, а только мычал, и, посадив в коробку это несчастное страшилище, таскать его по городам и весям, вынимая из людской жалости и доброты последние гроши.

Мои ангелы-хранители спасли меня от такой падали. Но на пути своем я нагляделся на эту людскую развратную гниль, которая охотилась на детей, “како на зверей”, воруя их, насилуя, а затем уродуя с лютостью, и дьяволам не свойственной. Братия эта страшно труслива. На одной из станций по пути в Челябинск две нищие бабки, прикинутые под монашек, положили свой жадный глаз на Митьку и начали оттаскивать его от меня. “Поводырями тебе будем, кормить и холить станем, паном сделаем, жизнь облегчим. А ты, тощий, отзынь отсюда, не мешайся, не то прикончим!” — и показали мне заточку. Я, рассвирепев, закричал: “Не трожь его, суки-тетки, не то взорву вас гранатой, разлетитесь, кусками рассыплетесь!” — и, выхватив из сидора темно-коричневую бутылку с водой, пошел на них. Они бросились бежать. В другой раз, тоже за Митьку, наглому, отвратительному дедке всадил из рогатки проволочную пулю в челюсть. С тех пор при нашем появлении он мгновенно смывался.

Летучие мыши

Через три перегона наш громыхающий состав пустых теплушек остановился на запасном пути какой-то лесостепной станции. Мы проснулись от тишины. Было утро. Все пути оказались забиты таким же порожняком, как и наш. Мне и Митьке необходимо было незаметно выбраться из вагона, не попав на глаза железнодорожным людям, и исчезнуть дня на три-четыре. Отодвинув вдвоем тяжелую дверь, мы с ним спрыгнули на землю и под своим же вагоном пролезли на обратную сторону. Таким же образом прошли еще несколько составов. Оказавшись за путями нашей станции, я увидел в полукилометре от дороги излучину реки, а за ней рощу или лес. Нам снова повезло — можно было вымыться, даже искупаться и, главное, отсидеться на всякий случай, чтобы потом, заработав еду, двинуться на наш запад. Дойдя до речки, я увидел за ее излучиной какое-то заброшенное строение, поставленное почти над водой, и остатки забитых в воду старых деревянных свай, перекрывавших всю речку. Таких сооружений я не видывал никогда. Митяй по моему рассказу предположил, что это старая мельница. В ее запруде мы решили перво-наперво искупаться, затем исследовать мельницу на предмет возможной ночевки. В полдень на купание пришло местное пацанье. Нам они не удивились. Только спросили:

— Вы с поездов?

— Да, затормозили нас.

— Это обыкновенно. Бывает, что составы неделями стоят.

От них мы узнали, что на этом месте когда-то находилась деревня, но уже давно переехала к станции, за вокзал. Одна мельница осталась. Про лес сказали, что он очень большой и поднимается по реке вверх на север, и что в нем когда-то даже волки водились.

Спали мы на чердаке мельницы. Рано утром проснулись с испугу. В пустой проем окна влетали одна за другой какие-то страшные черные крылатые тени и исчезали в сумраке высокой чердачной крыши. Поначалу я подумал, что еще сплю и мне снится странный, фантастический сон. Я попытался его сбросить с себя, но не смог. Вот те нате, не проснуться, а они все влетают и влетают. Я навалился на спящего Митьку и начал трясти его, приговаривая:

— Посмотри, посмотри, что это? — забыв, что он незрячий.

— Чего ты меня тормошишь, я ведь, кроме кусочка света, ничего не вижу, — возмутился просыпающийся Митяй. — Бабка моя деревенская рассказывала про каких-то летучих навий, а кто твои летучки, я не знаю.

Только днем от местного пацана мы услышали, что это летучие мыши, и что людям они не опасны, а живут здесь с давних времен, на чердаке мельницы. Ночью охотятся на насекомых, а днем спят, прикрепившись крыльями-лапами к стропилам крыши.

Запасов еды нам хватило на три дня. Три дня мы спали, купались, загорали и готовились к нашим общим выступлениям. Важно было мне приноровиться выгибать профиль вождя к концу его песен, не раньше и не позже. Наконец у нас все стало получаться.

Положено — не положено

На четвертый день нам пришлось идти на станцию зарабатывать хлеб. Станция оказалась довольно большой, с рестораном на вокзале и выносом столов на перрон. За вокзалом была довольно обширная площадь, сплошь заполненная машинами, подводами, людьми, прибывшими встречать или провожать своих фронтовиков.

Первое совместное выступление мы устроили на этой вокзальной площади и имели успех. Меня впервые на добавку люди попросили согнуть профиль Ленина, а Митьку — спеть “Катюшу” и были очень довольны. Накормили нас и собрали целый узел еды. За два дня работы на станции мы превратились в местную достопримечательность. Пацанье, купавшееся на реке, хвасталось всем знакомством с нами.

На следующий день мы попытались выступить на платформе станции и чуть было не попались в лапы железнодорожной милиции. Буфетчица перронного ресторана знала про нас от прилипших к нам пацанов и разрешила работать между столиками. В середине дня на станцию прибыл с запада очередной пассажирский поезд и выбросил на перрон партию голодных военных людей. Питие пива и поедание борща началось. Я вынул из кармана бушлата сталинскую скрутку проволоки, распрямил ее и обратился к уже ощутившему вкус пива мужскому человечеству:

— Дорогие народные спасители, товарищи военные солдаты и дядечки офицеры, разрешите за малое кормление спеть вам о вожде товарище Сталине и показать его в профиле.

Митька запел своим высоким голоском, подняв к небу порченую осколками бомб голову:

Сталин — наша слава боевая

Сталин — наша гордость и полет…

Только я начал выгибать нос генералиссимуса, как вдруг на перроне возник черный мундир железнодорожного легавого мухомора. Натянув на лбину свою фуражку с малиновым верхом, он пошел прямо на нас. Митька пел:

С песнями борясь и побеждая,

Наш народ за Сталиным идет.

Я дошел до подбородка вождя. Легавый остановился между столами против нас, раздулся красным пузырем и заорал:

— Прекратить! Не положено, я кому говорю!..

Армия за ближайшими к нему столиками поднялась, и раздался голос дергающегося от контузии старлея:

— Это что?.. Петь про вождя не положено?.. А по… пятьдесят восьмой… статье… знаешь, что положено?!

И он посмотрел на легавого мухомора своим единственным свирепым глазом. Другой военный, важнее чином, велел тыловой крысе срочно отползти подальше от греха, что тот мгновенно и сделал.

Мы с Митяем исполнили перед армией все до конца, но поняли, что, как только поезд тронется, нас заберут в кутузку, поэтому перед самым отходом состава нам пришлось прыгать с перрона и бежать через пути на другую сторону станции, чтобы не попасться на глаза нашему легавому.

Следующим утром к нам в логово на мельнице прибежали два уже знакомых нам местных шпаненка и сообщили, что вчерашним днем на станции нас искала милиция и даже спрашивала, не знает ли кто, куда мы пропали.

Во как! Значит, опасения были не случайными. Придется снова залечь на дно. Пожалуй, с мельницы необходимо смыться. Пацанов попросили говорить всем, что видели нас на подножке отъезжающего поезда, только с обратной стороны.

Забрав с мельницы свой скарб и еду, мы двинули в лес, чтобы прокантоваться там три-четыре дня, а затем вернуться ночью на железнодорожные пути и, сныкавшись в очередном пустом товарняке, отвалить в Челябинск.

Лесные волки

Поднявшись вдоль реки по заросшей тропе, часа через полтора мы вышли на окруженную высокими деревьями крошечную поляну, возвышавшуюся над рекой. На ней обнаружили яму с остатками кострища. Место было удобным, и мы решили остановиться. Да и устали порядочно. Митька, пошарив в костровой ямке, обнаружил в углях несколько еще теплых печеных картофелин. Эта находка нас не испугала, наверняка здесь рыбаки гужевались. Чуть подальше, в кустах, я увидел ладный шалаш. Смотри-ка ты — целое стойбище. Уходить с этого места никуда не хотелось, да и сил не было. Наступал вечер. Будь что будет. Поужинаем и переночуем, а утром решим, как быть. Не Бармалеи же здесь живут и явно не легавые. Митька стал доставать и раскладывать на косынке еду, а я, наломав сушняка, побросал его в яму с намерением разжечь костер последними, драгоценными спичками.

И только я опустился на колени и нагнулся, чтобы запалить ветки, как из-за кустов со стороны реки возникли две людские торчилы в длинных ветряках с капюшонами, в сапогах, один из них был с палкою. Мы поначалу застыли с испугу и вылупились на них. Кто такие? Фараоны-начальники или разбойники-тати, лешаки таежные? Наконец один из них, который ниже, узкоглазый, плосколицый, сказал с каким-то незнакомым выговором:

— Огонь не любит непорядок. Костер надо хорошо сложить, потом жечь.

После этих слов мы, как собачонки, почувствовали нутром — дядьки, хотя не как всякие, но не обидят, бояться нечего.

Я, осмелев, спросил:

— А вы, дядьки, что, из вохры?

— Откуда взял, что мы из вохры? — сердито ответил вопросом высокий.

— Они в таких же плащах у вагонов ходят, охраняют.

Дядьки переглянулись.

— А может, вы рыбою кормитесь или лесом? — продолжал спрашивать я.

— И лесом, и бесом. Считайте, что мы лесники, хватит вам! — ответил высокий. — А сами-то, шкеты, как здесь оказались? Почему одни в этих краях?

— Пересидеть бы надобно, мы беглые. На станции за нами черномалинники охотятся. Да и раньше из-под замков бежали.

Я рассказал про все наши приключения: как мы из тамбура от злого лагаша смылись, и как на станции нас спасли от милиции военные, и что за нами охотятся, на всю станцию объявили, что два бродячих пацанка из рук смылись, один из них слепенький. На мельнице прятались, но про нее лагаши тоже узнали, оттого мы сюда бежали. Переждать опасность, а потом на товарняк и…

— Смотри, какие опытные, все рассчитали.

Узкоглазый сбегал с котелком за водой и, вынув мои ветки из костровой ямы, мгновенно сложил новый костерок и так же быстро от удара каких-то камней запалил жгут, а от него раздул огонь.

— Во, интересно! Такого я еще не видел, — изумился я.

Разжигая костер, он все время повторял:

— Беглая, беглая, вот те нате, беглая шкета. Не бойся, милисия не дадим. — И стал гладить слепенького. — Ему что, стрелял?

Я рассказал им историю Митьки.

— Фу ты как, на тебе, а! Зверопад какой!

Узкоглазый достал из своего обширного сидора кусок плиточного чая и, завернув в тряпицу, разбил его между двух камней.

— Китайская чая, казаха принесла, пьешь — веселишься! А я — хантый, знаешь, кто такие? Нет? Лесные человеки.

— Ты костришь здорово.

— Хочешь, учу?

— Обучи.

— Хорошо, чай пьем и учим, сегодня учим, завтра учим. Чай слепеню первому дадим.

Он насыпал битого чаю в кружку, залил его кипятком, помешал окоренной веточкой и вместе с куском хлеба, покрытым салом, протянул моему дружку:

— Пей, Митяй, китайская чая — хороший. Что — горькая? Фу ты ну ты, чая — горькая. Пей, привыкай, жизнь горькая, а чая — вкусная.

После чая началось обучение складыванию костров.

Я попытаюсь своими словами пересказать уроки, данные мне шестьдесят лет назад в пограничном со степью лесу, недалеко от Северного Казахстана.

Первое, что должен знать, — огонь солнцу подчиняется. Дерево от комля к солнцу поднимается. Огонь тоже от комля горит быстрее. Когда берешь в руки сучок, ветку, полено — смотри, где у него комель. Второе: необходимо найти запал для разжигания огня, особенно в непогоду. Хороший запал — береста. Другим запалом служит хостяк — сухие веточки ели. Они всегда есть под нижними лапами густой елки. Хостяк-подлапник сомнешь в шарики — и все готово. В дождливую погоду это — порох для костра.

Костры выбирают в зависимости от надобности и погоды. Самый простой и быстрый — хантыйский, костер-колода, в Сибири его называют воровским, потому что горит без дыма. Вода в котелке на нем закипает через четыре минуты.

Перед тем как поставить колоду, необходимо соорудить основу костра — из толстых веток, не обязательно сухих. На основе выложить колоду — от комля по движению солнца, тогда огонь будет крутиться вокруг котла. Нижний ряд колоды — из толстых веток, верхние — из более тонких. Внутрь вложить запал. Когда запал подожжен, поверх него надо, не торопясь, класть под углом друг к другу небольшие ветки, пока огонь не займется.

Лесные люди умеют складывать такой костер для обогрева шалаша или палатки, который после растопки горит сам пять-шесть часов подряд без ухаживания за ним, причем сырые дрова тут даже предпочтительнее. Под этот костер копают конусообразную яму, а поленья ставят комлем вниз, по кругу. Самые сырые и крупные — снаружи ямы, а к середине — ряды посуше. В центре выкладывают гнездо из сухих веток, опускают туда запал и поджигают. Такой костер горит, не торопясь, сам себя сушит, а огоревшие снизу поленья сползают по конусу к огню. Ежели такой костер развернуть под углом к ветру, то всю ночь он будет греть палатку или шалаш и отгонять комарье.

Хантый показал нам, как правильно выбирать места для стоянок в лесу, чтобы земля не тянула, оставалась бы сухой, и как ставить шалаш по солнцу — чтобы утром солнце было в головах, а к вечеру — в ногах.

От него мы узнали, что надо выискивать муравейники — муравьи выбирают самые безвредные для живого организма, сухие, без тяги, места. Шалаш можно ставить рядом с муравейником, главное, не разрушать муравьиные дороги жизни. И тогда в шалаш или палатку никогда не заползет змея, не заберется ни один клещ. Эти гады опасаются приближаться к муравьям.

По поведению птиц, муравьев, пчел и другой живности лесной человек может понять, какая будет погода, распознать близость жилища, приближение людей, появление опасности и многое другое.

Под руководством Хантыя я по всем правилам лесной науки собрал и сплел непромокаемый шалаш, издали напоминающий ярангу.

В прохладные вечера дядьки поверх рубах надевали на себя жилеты из козьего меха. Такой одежды я никогда раньше не видел. Прямоугольный кусок козлиной шкуры с разрезом для головы и пришитыми вязками по бокам. Когда они заползали в шалаш спать, то жилеты снимали и стелили под себя, мехом наружу. Хантый, заметив, что я с интересом разглядываю их одежонку, сказал, что на козий мех ни змея, ни какая насекомка не заползет ни в жизнь, да и тепло нижнее полезней тепла верхнего.

С утра дядьки куда-то уходили со своими мешками. Вечером возвращались. Кем они были в жизни и чем кормились — загадка. Бывалые люди, которым я позже рассказывал об этой встрече в лесу, предполагали, что они промышляли гашишем. Поставляли на север, в зоны со степного юга наркотический товар. Короче, занимались опаснейшим, по тем временам, расстрельным делом.

Хантый достал из своего сидора огниво-кресало, трут, кремень и научил меня ими пользоваться. Из кожаного мешочка вынул отконопаченный мох и на моих глазах ловко скрутил запасной жгут, велев повторить за ним все действия, после чего отдал огниво нам.

Тайком от Митяя он объяснил мне, что у моего дружка нелады с легкими, и его надо хорошо кормить, а лучше скорее добраться до города и отдать Митяя легочным докторам на лечение.

Главный дядька велел нам на другой день после их ухода сняться и исчезнуть со стойбища, не то могут прийти настоящие охранники. Он показал мне выше нашей поляны тропу, по которой лесом можно незаметно подойти к запасным путям железки. А по реке запретил возвращаться. О них, ежели попадемся фараонам, — ни гу-гу, видеть не видели, знать не знали, слышать не слышали. Приказал нам перед уходом разобрать свой шалаш, разнести ветки от него в разные стороны. Здесь стояли рыбаки, а не лесные волки.

Встреча с лесными людьми была подарком судьбы, школой выживания на воле, в лесу, в природе. В дальнейшей беспризорной маете хантыйская наука спасла мне здоровье.

Утром, когда мы проснулись в собственном шалаше, их уже и след простыл. Около кострища лежал новый холстяной сидор и кусок хорошей веревки. А в самом кострище — несколько печеных картофелин: перед уходом узкоглазый еще раз расщедрился. Нам стало грустно без них, особенно без Хантыя.

Казахи

Мы выполнили все наказы и в полдень вышли на лесную тропу, указанную главным дядькой. Тропа привела нас лесом почти к самым запасным путям. Чтобы попасть к теплушкам, нужно было перейти небольшое поле. Но мы побоялись и решили дождаться темноты.

Из трех пустых составов один, самый длинный, состоял из теплушек, платформ, бензовозов, нескольких загруженных отборными бревнами лиственниц лесовозов. Его-то мы и выбрали. Он явно был сформирован для отправки на Урал. Под покровом темноты мы с Митькой забрались в одну из серединных теплушек и решили не спать — вдруг паровоз подадут не к нам, а к другому составу. Но я не выдержал — уснул. Митяй растолкал меня и велел посмотреть, в чем дело — вроде нас расцепляют. Действительно, от нашего состава треть вагонов, в том числе и наш, отцепили маленьким паровозиком-кукушкой и отвели на другой путь. Наш вагон оказался третьим с конца, если смотреть с востока на запад. До утра мы не спали, боясь, что уедем в обратном направлении, но утром вдруг состав загремел — с запада подошел паровоз и зацепил наши вагоны. Через три-четыре минуты наш новый поезд тронулся в сторону Челябинска. На радостях по этому поводу мы съели по две запеченных в лесу картошки и уснули праведным сном.

Сутки тряслись в своей теплушке. Поезд то мчался, то плелся, то останавливался на малых полустанках и пропускал составы на восток. Следующим днем встали окончательно на довольно большой станции, заполненной огромным количеством узкоглазых, смуглых людей, чудно' одетых в полосатые халаты, островерхие шапки и смешные короткие сапожки. Говорили они на непонятной нам тарабарщине. В Омске таких людей в халатах называли казахами. Неужели мы приехали к казахам?

Они, как и все прочие, встречали своих демобилизованных, оставшихся в живых детей, отцов, родных. За товарной частью станции на обширном пустыре расположился целый казахский лагерь с лошадьми, кибитками, юртами. Там же находился довольно большой базар, на котором продавали шерсть, войлок, овчину, кожу, баранину, конину, крашеную глиняную посуду. От пестрых цветных халатов, войлочных расшитых шапок, ковров, на которых лежал товар, возникало праздничное настроение.

Вернувшихся с фронта или госпиталя солдат казахи встречали полными семьями, с детьми, лошадьми, собаками. Сажали на лошадей как героев и с гордостью везли в свои стойбища. Мы видели, как молодого, совершенно безрукого обрубыша, грудь которого была в панцире орденов и медалей, подсадили на белого коня, надели на него войлочную казахскую шапку, опоясали красно-белым поясом, и два аксакала в полосатых халатах вывели под уздцы коня со станции на базарную площадь. Там в честь безрукого палили из охотничьих ружей, играли на каких-то незнакомых инструментах, били в барабаны — видать, обрубок на войне сильно отличился.

У казахов мы гостевали четыре дня, ночевали в их юртах. Они были поставлены на площади, огороженной телегами. Снаружи телег на ночь привязывали лошадей по кругу, головами к центру. Лошади служили великолепной охраной стойбища. Казахи пожалели нас, узнав, что мы с севера, из Ленинграда и Новгорода, накормили бараниной, приговаривая: “Новгорода — как далеко, как далеко, Ленинград — ой, как далеко”. Они хотели, чтобы я оставил слепенького у них, так как он болен легкими, а они его вылечат. Митька отказался, надеясь, что скоро попадет на родину, к своей новгородской бабке. Чтобы защитить его легкие в дороге, казахский важный дед сшил ему из кусков овчины жилетку, а мне дал небольшой шмат овчины, чтобы я спал на нем.

На третий день мы узнали от вагонных обходчиков, что наш состав тронется в путь послезавтра утром и пойдет по направлению к Кургану. Нам это годилось, только бы он поменьше стоял на полустанках. Наутро, расставшись с добрыми хозяевами, мы с Митяем забрались в очередную теплушку нашего поезда и, распределив многочисленные подарки по нашим котомкам, хорошо поужинали бараниной с кумысом и казахскими лепешками. Уснули быстро. Проснулись утром — поезд шел на запад.

Дети артиллеристов

Ночи становились холодными. Митьку выручала дареная меховушка, но все равно к утру мы здорово замерзали. Надобно было где-то достать шерстяное одеяло — хотя бы одно на двоих. В Кургане, куда прибыли на третий день, маялись несколько суток и чуть было снова не попались в руки легавых. Поначалу промышляли на рынке, но за два дня работы интерес к нам исчерпался, и мы решили выйти на вокзальную площадь. Там собралось много военных, им наш репертуар годился больше, чем торгашам, но там было опаснее, могли нагрянуть черно-малиновые мухоморы.

Выступления на площади прошли успешно. Слепенького Митьку просили петь и петь. Моих проволочных вождей разглядывали, передавая из рук в руки. Все три песни про вождя были спеты, народ требовал еще, и Митька спел им жалостливую:

Как в саду, при долине

Звонко пел соловей.

А я, мальчик, на чужбине

Позабыт у людей.

Позабыт, позаброшен

С молодых ранних лет,

Сам остался сиротою,

Счастья-доли мне нет.

Пел он про себя, да так здорово, что у многих дядек слезы выступили на глазах. Когда он закончил, к нему подошел здоровенный мужик в офицерской форме с большой звездочкой на погонах, поднял Митьку до себя и расцеловал под одобрение служилых.

Только мы сработали свое выступление и стали собирать пожертвования, как к нашему кругу подошли с вокзала два милиционера с вопросом, что здесь происходит. Им ответили: ничего особенного — песни про вождя поем.

— А пацанва откуда и что здесь делает?

— А пацанва своя, дети полка, — сказал дяденька с большой звездочкой на погонах. — Вон, видишь, малек, фашистами раненный. Они со мною, на моих хлебах.

И показал свои важные корочки, после чего те отзынули.

Второй раз заступились за нас военные. Дяденька оказался майором-артиллеристом, командированным на Урал с целой командой подчиненных и специальным составом железнодорожных платформ за какими-то новыми самоходными пушками. Мы с Митяем, рассказав ему про свою жизнь на колесах, попросили помочь добраться до Челябинска, где бы мы сдались в детприемник, отзимовали бы там, подлечились и отучились в школе. Он согласился довезти нас до Урала с условием — на больших станциях не высовываться из вагона.

На сей раз нам крупно повезло. Челябинск не за горами, и, главное, мы не будем мерзнуть в пустых теплушках. Дяденька майор накормил нас в ресторане вокзала вкуснейшим обедом, состоявшим из борща, большой мясной котлеты с жареным картофелем и настоящего компота из сухофруктов. Это поразило нас с Митькой — мы ведь никогда не ели за столом, застеленным белой скатертью, из белых тарелок с синими полосками по краям, не ели такими тяжелыми блестящими ложками и вилками, да и не знали, как это — есть вилками. Да еще в зале с огромными окнами, колоннами и картинами на стенах. И тетенька-официантка — такая внимательная, улыбчивая, старательная, принесла нам картошки больше, чем положено, а картошка, жаренная в масле, другого вкуса совсем, чем в приемошной столовке. После наших бесконечных мотаний, нашего полуголодного существования, после нашей сухомятки дяденькой майором устроен был для меня и Митьки сытный рай, запомнившийся на всю жизнь.

По окончании обеда товарищ майор привел нас к жилому вагону своего состава и сдал усатому старшине с велением вымыть, переодеть в чистое и определить места на верхних полках в купе сержантов. Самым трудным оказалось переодеть нас в чистое белье. Мы с Митькой оба вместе помещались в одной, самой малой солдатской рубахе, а в форменных кальсонах исчезали с головой. Но что делать, он велел нам забраться каждому в рубаху и залезть на полки под одеяла. Завтрашним днем обещал что-нибудь придумать. Впервые за целый месяц мы спали вымытыми и в чистых рубахах. Поутру старшина сбегал на базар и обменял солдатские кальсоны и рубахи на детские, правда, все равно большеватые, но все-таки не гулливерских размеров.

К вечеру наш артиллерийский состав подсоединили к паровозу, и мы поехали на Урал, причем не останавливаясь.

Все подчиненные товарища майора отнеслись к нам по-доброму. Мы старались не быть им обузой и ублажали их чем могли. Митька пел, пел под баян. Он попросил попробовать поиграть на нем — ему дали. Довольно скоро стало неплохо получаться. “Способный малец, — определил старшина, — вырастешь — музыкантом станешь”. Для меня сыскали моток толстой медной проволоки, и я из нее согнул большой профиль вождя, который старшина прикрепил к стенке начальственного купе.

На третий день подъехали к Челябинску. Артиллерийский состав далее направлялся на север, не то в Тагил, не то в Златоуст, не помню. Мы ехать с ними не решились. Митька сильно кашлял, необходимо было срочно устроить его в больницу. Да и зимовать в большом городе лучше. Состав затормозили на запаске, довольно далеко от станции. И начали готовить к перегону на другие пути, минуя Челябинск. Майор приказал старшине проводить нас до вокзала. Не знаю, как бы мы добрались до Урала без артиллеристов во главе с майором.

Расстался он с нами по-военному, без лишних слов. Велел в городе сдаться на милость милицейским.

Легавка

Перед тем как отдаться государству, мы со слепеньким завернули в кусок подобранного по дороге старого толя ключи-отмычки от железнодорожных вагонов и спрятали под заметным домом, окрашенным в синий цвет, недалеко от легавки. Спрятали надежно, положив на столбовой камень, для чего отодвинули прикрывавшую его закройную доску обшивки. По весне заберем. Рогатку я разобрал, резинку пристроил к трусам, кресало привязал к ноге. После таких приготовлений заявились в легавку. Дежурному я признался, что сбежал из омского детприемника, бежал к матке в Ленинград. По дороге в поезде встретил Митьку-слепенького — вот он со мною. Как холодно стало, его кашель замучил. Врачам бы показать Митьку-кента. В дороге говорили мне, что у него с легкими худо.

— Дяденьки-товарищи милиционеры, пожалуйста, помогите, направьте его к доктору.

Помнится, главный дежурный, старый стреляный тип, проворчал: “Ну что, волчонки, крыши теплой не стало, холода грянули, стены до весны понадобились, а потом — опять в бега, а?”. Мы молчали.

Ночевали прямо в дежурке на лавках, а утром нас переправили в детприемник — старый трехэтажный дом с крепкими дверьми. Я думал, что челябинская дэпэшная вохра отлупит меня за побег из чернолучинского детприемника, но обошлось без побоев.

Знакомство с Челябинским ДП

Начальником местного заведения оказался комиссованный из армии из-за ранений полковник-танкист с осыпанным шрапнелью лицом. Огромный, фантастической силы человек, не осознававший до конца свою силу. На вид страшноватый, но добрый. Его заведение не числилось, слава Богу, образцово-показательным, как бывшее мое — Жабье-сибирское. Дисциплина была, но не звериная. Внутреннего четкого разделения на старших пацанов и подчинявшихся им беспрекословно мальков, пожалуй, не было. Унизиловок от воспитателей тоже не было. Не могу сказать, что все было по-доброму. Но уральский народ вообще более жесткий и более замкнутый, чем сибирский. Да и мы, пацанье, в ту пору по струнке не ходили, сами были зверенышами, сбежавшими из клеток.

Первоначально, как положено, меня с Митяем поместили в изолятор на карантин. После мытья, облачения в казенку нас накормили и отвели в санитарную палату спать. Медицинские сестры челябинского ДП по сравнению с омской мралкой были прямо ангелицами. Пожилая, по прозванию Прапипетка, была почти докторицей. Младшая — Пипетка — ее помоганка. Ходили они в чистых белых халатах и даже улыбались. Как потом я узнал, лечили они от всего какими-то каплями, закапывая их в нос, глаза, уши. Только болея горлом, мы вдыхали главное лекарство — порошок из стрептоцида.

Все бы ничего, но Митяя ночью разобрал страшенный кашель, не прекращавшийся до утра. Утром у него пошла горлом кровь. Обе медсестры — старая и молодая — забегали в панике. Пришел сам начальник, танкист, велел звонить в больницу. Через час приехали санитары с врачом и забрали моего слепенького в машину с красным крестом. При нашем прощании он ладонью стал гладить мое лицо и, почувствовав слезы, начал успокаивать, говоря, что скоро вернется ко мне. Я, не зная, как это делают, неловко впервые поцеловал его. Старуха-медсестра с трудом оттащила меня от Митяя, и его увели. Я в отчаянии набросился на медсестер и стал их лупить. Не помню, как меня привели в порядок, но двое суток я ничего не ел.

Кликуха нашего главного воспитательного надзирателя, бывшего фронтового офицера, была — Золоторотный Клык, — у него во рту среди других, обыкновенных, торчал один золотой зуб. Клык занимал ту же должность, что и чернолучинский Круторыло, но был не столь звероподобен, как тот, к тому же правую руку ему перебили на фронте. Под настроение Клык рассказывал нам, как ходил в разведку и брал языка.

Помогашником у него служил Шкетогон, водивший нас в школу, тоже в недалеком прошлом военный. На работу являлся всегда в форме, только без погон, но с двумя лычками ранений на груди.

Кроме них, нами командовали еще два вохровца, явно контуженные войной. Один — Однодур, другой — Многодур. Главным занятием Однодура была строевая подготовка. Почти все свободное от школы и жратвы время дня он строил нас в шеренги по росту, равнял, поворачивал, переворачивал “на ле…-во” и “на пра…-во”.

Любимым выражением Многодура было — “не могу знать, не положено, не ведаю”.

Весь наш надзирательский корпус состоял из военных, прошедших последнюю молотиловку, оттого, очевидно, не был столь жесток с нами. Даже кликухи им дали более мягкие, чем чернолучинским держимордам.

Кормили нас в южноуральском детприемнике намного лучше, по местному выражению — богаче, чем в Сибири. Ели мы здесь, как порядочные, из тарелок, а не из кружек. Правда, тарелки были металлические, но все-таки — тарелки. Еду никто не отбирал, во всяком случае, у меня. К тому же я, имея опыт, в первые дни изготовил колоду цветух — игральных карт и вручил их дэпэшному пахану, здоровенному лбу по кличке Кувалда. Он обалдел, в жизни таких красивых карт не держал в руках. Спустя еще малое время я сделал две колоды другого рисунка и окончательно заработал себе его мазу на все времена. Да и вообще пацаны боялись особо разбойничать на территории детприемника, так как начальник-танкист одним щелчком мог любому сотрясти мозгу.

Ученье — свет, неученье — тьма

Школу, в которую я впервые попал, учебным заведением никак не назовешь. Представьте себе довольно длинную горизонталь барака, поделенную пополам. Одна половина, окрашенная зеленым кобальтом, — для гражданских, городских школьников, другая — некрашеная, черно-бурого теса — для нас, воспитанников трудовых исправительных колоний и детприемников НКВД РСФСР. По центру барака — темный коридор, по бокам — клети-классы. В каждом классе — огромные печи-голландки, обитые металлом. У задней стены класса вокруг печки — высокая поленница из сырых дров. На противоположной стене — школьная доска из листа фанеры, крашенной в черный цвет. Над доской — старый, засиженный мухами лозунг: “Ученье — свет, неученье — тьма”. Занятия в каждом классе проходили в три смены. Город еще был забит эвакуированным людом. Школьного народа — и чистого, и нечистого — с лихвой хватало на три смены.

По утрам, когда Шкетогон пригонял нас в школу, в классе свирепствовал холод. Истопник Мумука, глухонемой мужичишка, не успевал протопить сырыми дровами все классы, и нам приходилось ему помогать. Я, прошедший огневую подготовку у Хантыя, смекнул, что колотые полешки лучше ставить стоймя, от комля вверх, как для ночного костра. Размеры топки позволяли это делать. У меня получилось сразу — дрова разгорелись куда быстрее. Мумука сильно удивился и сделал меня своим помоганцем, а пацанва присвоила звание главного печного топилы.

С коридорной стороны на нашей двери висела объявиловка: начальные классы. Действительно, в этой школьной клети обучались первые, вторые и третьи классы, вместе. Кроме нескольких шкетов, все ученички начальных классов были страшенными переростками. Не могу сказать, сколько кому исполнилось лет, но у многих из них под носопырами пробивались усы. Эти дети войны были неуправляемы. Ежели им, здоровенным амбалам, что-то не нравилось, то могли и полено метнуть в учителя. Я как истопник сидел на задней парте центрального ряда у печки, колотые поленья буквально упирались в спину. Моим соседом по парте был Верзила из колонии. Так вот, когда училка вызывала его к доске отвечать урок, он выхватывал из поленницы хорошую деревяшку и отправлял ее по полу в учительницу, приговаривая: “Это вместо меня, пускай она тебе и отвечает”. Когда очередная учительская тетенька не выдерживала такой жути и в слезах выбегала в коридор, в классе начинался безобразный кошмар. Битюги-переростки выскакивали из-за своих парт, хватали мальков, издеваясь, “давили вшей” на наших головах и забрасывали нас на поленницу. Переворачивали парты, колотили по ним поленьями, на доске рисовали огромную задницу и кричали: “Хэнде хох — спасайся кто может!”, — бесчинствовали вовсю. Один из долдонов становился у выключателя и дополнял это светопреставление, включая и выключая электричество, приговаривая: “Ученье — свет, неученье — тьма”.

Крещенная крестами

Вся кутерьма происходила до тех пор, пока не распахивалась дверь и в ее проеме не появлялась начальница школы — седая, коротко стриженная, в темном аккуратном костюме тетенька с властным взглядом. Класс мгновенно замолкал. Она не спеша подходила к училкиному столу и презрительным тоном произносила такую фантастическую тираду в адрес разбушевавшихся переростков, что у тех отвисали челюсти. Причем в ее ругательном уроке не употреблялось ни одного матерщинного слова. Но всегда сильно, образно, точно по характеристикам и каждый раз — по-новому. Для меня, бывшего пшека, это были уроки русского языка, поэтому я слушал ее с большим интересом. Начальница школы обладала такой мощной внутренней силой, что заряжала воздух вокруг себя, и все наши жутики во главе с паханом ее страшно боялись. Она награждала их такими сочными кликухами, что вся кодла переростков немела, переживая услышанное:

— Ну что, трапездоны трюхатые, снова напоганили — казаками-разбойниками прикинулись, мухососы шелудивые, курыль-мурыль вонючая! Вместо учения блеять и мумукать всю жизнь хотите, вши мясные, шамкалы свинорылые? А ты, верзила мордозадая, зачем хавалку свою расстегнул, сботать захотел или поленом в меня метнуть пожелал? Давай, попробуй. Тебе, пахан прыщавый, женихаться пора, а не второй класс коптить. Слышишь, сегодня же перед учителями отмолись за всю шоблу, иначе вохре тебя сдам и велю охочие места свинтить. Понял?! И вы, блатари-козлоблеи, уразумели науку? В минуту чтоб порядок в классе был, не то я вас, мудаперов, сама припоганю…

К концу ее тронной ругани все переростки стояли перед нею, вытянувшись в струнку, и не гугукали.

В детприемнике шептали, что в двадцатые-тридцатые годы ее саму крестили крестами, но только по политической части.

После ухода начальницы битюжная пацанва наводила порядок: спускала мелких с поленниц, поднимала перевернутые парты. На месяц-полтора воцарялся относительный покой.

Амбарная книга

Учебники, по которым я учился, сплошь были разрисованы нехорошими картинками и расписаны матерщиной, благодаря чему познать трехбуквенную науку мне пришлось с ранья.

Для записи уроков и домашних заданий по всем предметам мне на целый год выдали огромных размеров толстую амбарную книгу в крепком картонном переплете, которому не было сноса. Книга эта с двух сторон делилась на несколько частей, соответственно предметам. С одной стороны я записывал уроки, с другой — выполнял задания. В этом гроссбухе был целый отдел для рисования, где я изображал картежных королей, дам, валетов и вождей, тренируясь для будущей жизни.

Весною, когда закончилась школа и наступило время побега, я передал это сокровище моим остающимся подельникам.

Немецкие инородцы

Одно событие в челябинском ДП запомнилось особо. Где-то после ноябрьских праздников нас стали уплотнять. В каждую и так тесную палату втиснули еще по две, по три койки, практически ликвидировав проходы. В две освободившиеся палаты привезли и поставили металлические кровати. Коридор за выходом на лестницу перегородили стенкой, обшитой фанерой, со вставленной в нее дверью. Долгое время мы не знали, для чего производятся такие серьезные приготовления. Потом поползли слухи, что к нам пригонят и подселят военнопленных немцев детского возраста, вроде нас, но только фашистиков. Помню, что слухи эти нам совсем не понравились. Почему наши палаты отдали врагам, почему мы, победители, должны жить в тесноте?..

Действительно, в конце ноября к КП приемника подъехали два автобуса, и к нам на этаж вохровцы подняли целый отряд тощих пацанков и девчонок с перепуганными лицами. Мы целой дэпэшной толпой стояли в коридоре и смотрели, как охрана пересчитывает фашистиков, называя их нерусские фамилии. Но странное дело, все эти немчики и немчихи отлично говорили по-русски. Как это они так быстро научились русскому, непонятно. Даже мне, чтобы перейти с польского на русский, пришлось два года косить под Муму. Мы стали тормошить наших воспиталов — Однодура и Многодура, те объяснили нам, что эти немчики не гитлеровские, а русские, вроде как русские поляки, русские финны, русские греки, русские евреи и другие русские инородцы. Родители у них при наступлении немецких войск были высланы в Казахстан, и их вскоре переправят туда же.

Нас с ними не смешивали. Вохра у них была своя, более свирепая, чем наша. Кормили немцев отдельно от нас и гораздо хуже. Вся дэпэшная шобла разделилась пополам — одна часть им сочувствовала и даже подкармливала, другая, наоборот, унижала. Если бы не охрана, их бы сильно побивали. Прыщавый пахан с мордозадой Кувалдой попытались даже изнасиловать немецкую девчонку в дровяном сарае, выкрав ее из отряда во время прогулки. Спасла вохра, услышав крики о помощи, вовремя остановила насильников.

Судилище над желателями детприемовский могучий полковник произвел прямо во дворе. Взяв за шкварники одного в левую, другого в правую руку, поднял их над землей и стукнул лбами друг о друга. После чего сотрясенных лечили неделю в изоляторе у Пипеток, а по окончании лечения отправили в трудовой колонтай для дальнейшего исправления.

В начале мая немчишек увезли от нас на восток. Мы, столпившись в коридоре, провожали инородцев уже как своих. Многие из них, прощаясь, зачем-то плакали.

Смерть Митяя. Побег

Первый раз к моему дружку Митяю, по которому я страшно скучал, мне удалось попасть только в конце ноября. С огромным трудом я уговорил самого полковника, чтобы кто-то из его подчиненных сводил меня в больницу на повиданку со слепеньким земляком. При встрече мы обрадовались друг дружке. Он, пройдя двухмесячное лечение, чувствовал себя лучше. Но, к своему огорчению, я узнал, что после выписки его отправят жить не к нам, а в какой-то приют для слепых детей и там начнут обучать в специальной школе. Кормежка в том приюте намного лучше, чем в нашем приемнике, а это важно для легочных больных.

Следующую повиданку удалось заполучить только в начале марта, уже в спецприюте для слепых детей имени какого-то Ушинского, куда его перевели из больницы. Я ему принес сахару, масла — гостинцы, которые накопил и выменял на рисованные карты. Поначалу он не хотел брать.

Митяй стал знакомить меня со своими незрячими однопалатниками, как младшего братана. Я был младше всего на год. Чувствовал себя он вроде неплохо, но выглядел странно бледным и худым. Мы с ним поклялись друг другу, что в июне-месяце бежим вместе из Челябинска на нашу северо-западную родину, а сейчас начнем готовиться к побегу.

Во второй раз в его приют приехал я в сопровождении вохровца в конце мая. Местный старик-сторож с прокуренными буденновскими усами спросил, к кому мы пожаловали. Я сказал, что идем к моему слепому братану — Митьке-певцу. Он, нахмурив свои волосатые брови, прохрипел в ответ: “Слепенький твой шкетенок днями отдал дых, легкие у него в дырках оказались, вот так-то, мил-мал дружок”. Меня подкосило, я аж присел и долго не мог подняться и как-либо двигаться. Его смерть — мое первое по жизни страшное горе. Я долго не понимал, как смогу жить.

Через несколько дней из охраны передали мне его овчинную жилетку с запиской, писанной кем-то: “Степанычу для согрева. Твой Митяй”.

В июне я, выкрав у кастелянши свой хантыйский сидор, бежал. Бежал снова один, бежал на запад, в мой блокадный город. К правой ноге подвязал мешочек с торцевыми поездными отмычками, наследством сибирских скачков. А в карманах моих шаровар снова находились два точно отмеренных мотка новой медной проволоки. В правом — для профиля Сталина, в левом — для профиля Ленина. К этому времени я гнул их уже с закрытыми глазами.

* Кент — друг (блатн.).

** Богодуй — нищий (блатн.).

Опубликовано в журнале: «Звезда» 2007, №2

ПОЭЗИЯ И ПРОЗА

ЭДУАРД КОЧЕРГИН

Шишов переулок

Рассказ

                              

               Звездоп

               Гербпоп

               Серпмоп

               Звергоп

                               Надпись на стене дома на Четвертой линии                               Васильевского острова. Конец 50-х годов XX в.

Если вы когда-нибудь попадете в Академический переулок, пересекающий Седьмую и Восьмую линии Васильевского острова недалеко от Невы, то, к своему удивлению, обнаружите там под прямым углом к нему закоулок шириною всего семь метров. Не удивляйтесь, даже не все местные жители знают про него. Хитро спрятанный между линиями, он через двести метров коленом выходит на Седьмую, заканчиваясь домом доктора Пеля, где расположена знаменитая одноименная аптека. Попав туда, вы неожиданно окажетесь в совершенно провинциальном малорослом городке, оставленном давнишними временами для контраста с современной трамвайной цивилизацией.

Застроенный низкими домами с малыми дворишками, забитыми в ту послевоенную пору поленницами дров, переулок первоначально именовался Глухим, затем, когда открыли на нем баню, — Банным, а в середине XIX века после царского переименования всех переулков Васильевского острова в честь российских рек — Днепровским. Последнее название по масштабу к нему совершенно не подходит. Как говорится, не по Сеньке шапка.

Соседские же обитатели издавна прозывали переулок Шишовым и уверяли всех, что живут на нем шиши и кто к ним за чем-то придет, тот шиш там найдет и с шишом уйдет. А еще уверяли любопытных обывателей, что у этих шишей “хотелки есть, а купилок нет”, оттого у них “рот кривой и чашки с дырой” — одним словом, голь перекатная.

Места здешние, несмотря на центральное положение на острове и древнее заселение народами, отличались особым своеобразием, возникшим по нескольким причинам. Первая из них — близость Андреевского рынка, главного рынка острова, вокруг которого в те временам сосредоточивалось и кормилось множество людишек. Вторая — морские и речные суда, швартовавшиеся у Николаевской набережной, ныне набережной Лейтенанта Шмидта, — они поставляли в изобилии моряков на линии и переулки, окружающие Андреевский. Их, полосатиков, необходимо было где-то кормить и лелеять. И третьей причиной являлось, конечно, соседство с Академией художеств, бывшей императорской. Оно вызывало у линейных и переулочных жильцов некое ощущение избранности и склонность к богеме. От этого, очевидно, вокруг Андреевского рынка скопилось порядочное количество питейных заведений под разными названиями, а также множество забегаловок, где можно было жаждущим организмам освободить и повеселить душу, а затем отправиться к прекрасным островитянкам в гостеприимные речные переулки.

На углу Шестой линии и Волжского переулка прямо против рынка с Невской стороны с давних времен работал трехэтажный ресторан “Золотой якорь”, посещаемый крупными художественными академиками, но в основном в нем гужевалось морячьё. В полуподвале “Якоря” помещалась знатная пивнуха с бильярдом под выразительным названием “Поддувало”. Заседали там просто художники и студенты соседней Академии. На углу Седьмой линии и Большого проспекта процветал ресторан “Олень”.

А сразу после войны на этом небольшом пространстве возникло еще пять-шесть пивнух, где питушился народец совсем мелкого счастья. По мере построения развитого социализма все эти заведения превращались в обыкновенные тошниловки и исчезали с глаз долой.

Вообще-то переулки вокруг Андреевского еще в исторические царские времена пользовались дурной славой. Там были малины, притоны, хазы, в них, естественно, обитали проститутки, воры, маклаки, ханыги, бомбилы, мазурики и прочий босяцкий люд.

И после Второй немецкой войны опущенный народ с окружных линий и переулков, включая Днепровско-Шишовый, кормился за счет рынка и соседних питейных заведений. Неквалифицированный трудящийся элемент, комиссованный из армии по окончании войны, склонный к “зеленому змию”, служил помоганцем у рыночных торговцев по части “поднять да бросить” — грузчиками, уборщиками, зазывалами, к тому же еще малость подворовывал. Более образованные и менее пьющие, сохранившие телеса от всех напастей, гулявших по стране, нанимались натурщиками в Академию художеств, поставляя ей в виде собственных персон обнаженные и портретные мужские, женские образы. Академическая работа считалась знатной и уважаемой в географии нашего Андреевского рынка. Поддатый пенсионер-натурщик мог хвастануть перед рыночным тяни-толкаем, что он не какой-то там мымр, а отставной натурщик Государственной Академии художеств. Особым спросом в послевоенной Академии пользовались седые бравые мужики в форменных, защитного цвета кителях-сталинках с орденами и нашивками ранений.

Война с блокадой нарисовали на острове печальные картинки. Часть домов была разбита снарядами. Половина старинного Андреевского рынка порушена немецкими бомбами. Мужское население острова уменьшилось на две трети. Треть оставшихся в живых и вернувшихся с фронта была обожжена, продырявлена, обрублена, контужена.

Основные тяжести по добыванию хлеба насущного в войну и после нее легли на женщин. Пока женский люд тянул лямку, не разгибаясь, на всех трудовых фронтах жизни, малолетняя безотцовщина познавала житуху на улице. На линиях и переулках пацаньё гоняло по мостовой колеса-обручи, стреляло из рогаток и самопалов по воронам и играло во дворах между дровяниками в азартную маялку.

Появляться за просто так, без реально ощутимой выгоды для местных жильцов, на Днепровско-Шишовом переулке было небезопасно. Целая стая агрессивно настроенных волченят, как ворону, обстреляла бы вас из рогаток. А если, не дай бог, попадетесь под руку комиссованным взрослым алкашам, то в лучшем случае вас огреют отборными русскими словами, а в худшем — обойдутся как с врагом Отечества и... пеняйте на себя.

Переулок, отгороженный от блуждающих глаз людей большого острова высокими домами, стоявшими на линиях, жил сам по себе. Около первого двух-этажного дома со стороны Академического переулка на старом гранитном камне, когда-то охранявшем от тележных колес его угол, каждый день с утра до вечера сидел достопримечательный однорукий старичок, по местному имени — Доманя, переулочный домовой. Он в молодые годы работал в Петроградском цирке звериным смотрителем. В голодные времена военного коммунизма по собственному недосмотру позволил подопечному, дистрофику-льву по кличке Шурик, откусить себе правую руку по локоть и съесть ее на глазах всего цирка. Став пожизненным инвалидом, тронулся головой и, спрятавшись от людей в Шишовом переулке, никуда не выходил за его пределы. Всем залетным людишкам, кому попало, без разбора, он рассказывал свою историю с мельчайшими подробностями и в конце горько плакал. Ухаживали за ним и кормили его две племянницы-двойняшки — “днепровские распашонки”, совмещавшие позирование в Академии художеств со службой в местном “титятнике”, как здесь обзывали тайный дом свиданий, где несколько днепровских девушек принимали морских волков и других охочих людей. В овальном оконце фронтона их домишки в старой деревянной раме под стеклом был выставлен послевоенный портрет Великого Кормчего в парадной форме генералиссимуса, вырезанный из “Огонька”. Причем портрет этот не просто так торчал в окне, а работал. Ежели он стоял абсолютно прямо по центру окна, то девушки свободны, если повернут на одну треть — все шкицы разобраны. Посвященные люди величали заведение “чердаком генералиссимуса”. Приводил клиентов и поставлял спиртное в “титятник” сильно поврежденный алкоголем, но сохранивший стойку усатый человек, похожий на всех усатых вождей сразу, в особенности на Буденного, по кличке Мокрый Химик. Почему у него такая обзовуха, никто не мог определить — российская загадка.

На другом конце переулка прямо против двора аптеки доктора Пеля на крепком табурете, вынесенном из дома, сидела еще одна достопримечательность — Мара Косорылая. Эта древняя Марушка когда-то находилась на службе у криминального Василеостровского аристократа Графа Панельного и дружила с его невестой, знаменитой островной красавицей Нюськой Гопницей. Прославив шалавную профессию в далекие двадцатые годы, она превратилась в главную блюстительницу традиционных нравов и обычаев древнего ремесла. Мара встречала и провожала всех закоулочных жриц любви, комментировала вслух последние события “табора”, у нее закоулочные жильцы узнавали дневные новости, а начинающие шкицы получали наставления.

“Ты что, Гашка, ищешь своего Мордобоя, — останавливала она тощую шалавку, пытавшуюся выйти на Седьмую линию в поисках своего сутенера. —Вернись назад, твой с утра ушел базаровать на Андреевский. Сегодня там перед праздником народ рублем трясет. Поднадыбить чего сможет, коли не повяжут. Лучше пивком похмелись в угловом рундуке, легче станет, туда нынче с „Красной Баварии” свежее привезли”.

Нафуфыренную Мурашку, шедшую на Большой проспект промышлять, сопровождала воспоминаниями: “Не форси, Мурашка, все одно не перефорсишь. Мы в двадцатые по Большому без трусиков ходили, а ты, подумаешь, лифчик сняла”.

Про Мару рассказывали, что в молодости она владела каким-то особым женским устройством — все, кто с нею хоть раз кувыркался, становились ее клиентами на всю жизнь.

Переулочная житуха не всегда была мирной. Раз в неделю всяко вспыхивал скандал, а то и потасовка между двумя-тремя насельниками, обыкновенно женскими. Чаще всего дрались и ругались между собой из-за Мордобоя две соперницы — тощая Гашка с толстой Мавкой.

Гашка орала на полнотелую Мавку:

— Да кто ты такая? Бегемотка, от твоей потребалки ничего не осталось — все стерто, манок-то давно потеряла...

— А ты, — огрызалась Мавка, — в завидках пыжишься. Тебя хоть всю открой — воробей не чирикнет, елы-палы, бодалы... Дырка ты ожидательная, вот кто! Гавка-тявка!

Две девки-чумички, одна с роскошно развитыми формами по кличке Вывеска, другая Дунька Вырви Глаз — эти блудницы с мощными раззявами враз приводили в порядок разбушевавшихся шишовок ядреным бабским языком.

— А ну, дешевка скотобойная, прекрати хулинки всякие на соседок разводить, мандяра залетная. Сейчас буркалы твои растеку и за тридевять земель в тридесятое царство ксиву выпишу... — ругала Вывеска задиру Мавку.

— А ты, зверь мясной, чудо остолоповое, унычь грабки, не то беспалым станешь, — набрасывалась Дунька на женолицего мужика, заступника Гашки, одноногого сантехника Фуню.

К чести коммунальных жителей Шишова переулка, местные свары никогда не доходили до ушей легавой милиции.

Летними светлыми вечерами из раскрашенных охочих уст и глубины нутра несовершеннолетних поддатых особ выдыхались пропитыми голосами разные переулочные страдания:

Для кого я себя сберегала,

Для кого я как роза цвела.

До семнадцати лет не давала,

А потом по панели пошла... —

или бабьи хотимки вроде:

У солдатки губы сладки,

У вдовы как медовы...

Целыми днями по брусчатке переулка ходило мелкое недоросшее существо, прозываемое на Днепровском Шишом Голоштанным, или Пупчиком. Сын тихих беспробудных пьяниц, с того момента, как встал на ноги, он был предоставлен самому себе и соседским жителям. Ходил босым и бесштанным, только в одной рубашке, перешитой из нательной солдатской. Останавливался у каждого окна и прилипал к нему, стараясь, чтобы заметили и накормили. Местные огольцы приучили его, как собачонку, “служить” за кусочек колотого сахара или малую конфетную подушечку — есть собственную ладошку-лапку.

— А кто у нас сладкого захотел, а? Пупчик сладкого захотел, сладкое надо заработать. А ну, покажи дядям, как ты сладкое любишь!

Он засовывал в свой большой ротик маленькую ладошку и начинал ее сосать, улыбаясь зрителям. За что и получал крохотный кусочек сахара или огрызок карамельки. Если кто из посторонних спрашивал его:

— Как тебя зовут?

— Пупчик, — отзывалось существо.

— Он Шишок Голоштанный, — кричала переулочная малышня и поднимала на нем рубашонку, показывая голую попку.

Эти задворки центральных линий, этот каменный мешок, не имеющий ни одного деревца и даже куста, пропахший сырым кислым запахом сосновых дров, пропитанный дыханием перегара дешевого алкоголя вроде “Клюковки” за 9 рублей 80 копеек и покрытый вековыми слоями отборного мата, вот уже более двухсот лет терпел своих насельников.

По утрам из горловины переулка на добычу в сторону Андреевского рынка выезжали на тачках, выхрамывали на костылях, выползали на кожаных задницах, стуча толкашками о брусчатку, все виды опорно-двигательных инвалидов, которых породила война.

Через некое время собака-поводырь выводила за ними сильно тощую фигуру мужского человека с одним измерением — по вертикали, в длинном плаще бывшего темного цвета, широкополой шляпе и с брезентовой прямоугольной сумой, какие носят художники.

Островитяне, оставшиеся в живых с довоенных времен, помнили, что учился он в Академии художеств. И подавал громадные надежды по рисовальной части всему василеостровскому человечеству. За небольшую денежку снимал чердачок под мастерскую на Днепровском. В 1941 году с дипломного курса ушел на фронт артиллерийским наводчиком. Война оставила его жить, но сожгла хорошо нарисованное лицо и превратила в незрячего инвалида. Глазными останками различал он только свет и мрак.

На опаленном напалмом лице торчали огромные темно-зеленые стекла-очки. Они держались на оставшемся куске переносицы. Прямо под ними зияло носовое отверстие, а ниже никогда не закрывающаяся щель рта без губ. Казалось, что на лицо живого человека надета страшная плоская маска с приклеенными к ней очками. Малышня с линий, видевшая его впервые, пугалась и требовала снять маску. “Зачем, дяденька, такую страшную штуку одел, сними, пожалуйста”. Этого человека в Средние века прикарманила бы ватага скоморохов и хорошо бы зарабатывала на его страхолюдии. А сейчас он вынужден скрывать свои безобразия от людей, не особо показываясь на глаза островитянам.

Поводырем у него служил дворового звания пес — такой же высокий и тощий, как хозяин, со странной кличкой Ефимон. В отличие от большинства переулочных инвалидов, инвалид-художник с поводырем направлялся не на Андреевский, а на Неву. Дойдя до набережной Лейтенанта Шмидта, они поворачивали в сторону Горного института и у бывшего Императорского Морского Кадетского корпуса, который оканчивал, а затем руководил им знаменитый русский мореплаватель Крузенштерн, переходили на набережную как раз против памятника адмиралу.

За высоким гранитным пьедесталом памятника, украшенным девизом Крузенштерна “Spe fretus” — “Живущий надеждой”, художник снимал свою сумку, доставал из нее складную треножную табуретку с брезентовым сиденьем, какими пользуются живописцы на этюдах, спускался на последнюю ступень подле воды и усаживался рядом с Ефимоном. Из той же сумы вытаскивал разборное удилище и металлическую банку из-под дореволюционного шоколада “Жорж Борман” с накопанными пацанвой в Академическом саду на Четвертой линии червями и, не торопясь, под бдительным наблюдением поводыря, начинал готовить орудие лова. Затем в правую руку брал удилище, в левую — леску со всеми атрибутами и с правого плеча ловко забрасывал ее в воду.

Ефимон, следивший за всеми движениями хозяина, вперивался глазищами в вынырнувший поплавок и застывал в ожидании клева. На это зрелище с ближайших линий и переулков приходила зырить мелкая пацанва. Устраивалась амфитеатром на ступенях спуска вокруг рыбака с поводырем и замолкала в напряжении, боясь пропустить клев.

За несколько секунд до клева Ефимон начинал тихо рычать. По такому сигналу художник осторожно поднимал удилище и приготовлялся к подсечке. Буквально за полсекунды до того, как поплавок уходил в воду, пес гавкал, и ловкие руки хозяина через мгновение вытаскивали на гранитные ступени набережной бьющуюся рыбешку — к великой радости всей пацаньей оравы. Если улов срывался с крючка и падал на гранит, Ефимон лапою прижимал бушевавшую жертву и, осторожно забрав ее в пасть, отдавал художнику.

В полдень от памятника адмиралу в сторону Восьмой линии и потаенного переулка двигался завернутый в длинный плащ высокий силуэт человека с сумой художника на плече, в черных галошах фабрики “Красный треугольник” и с зонтиком-тростью времен царей. Впереди него шел пес, в зубах которого находилась темно-зеленая авоська с пойманной в Неве рыбой. Малолетняя шпана провожала их островными виршами-дразнилками:

На Шишовой улочке, где шиши живут,

На Шишовой улочке шишечку сосут.

Отсосали шишечку, тошно стало им.

А когда ж мы все-таки что-то поедим?

Квартировал художник с поводырем Ефимоном все на том же чердаке, с которого ушел на войну. Опекала его самая симпатическая тетенька среди местных шишовок — Падшая Магдалина, про которую соседки хвастали, что она не просто наша, как мы, здешние бадалы, а иноземных кровей и сильно образованная. Прошла через все вертепы и любострастные болезни, а в закоулок попала с проспекта после постарения и порчи механизмов.

В выходные дни, а выходные в ту пору были только по воскресеньям, у небольшого домишки, почти по центру переулка, где жила наша пара рыбарей, безотцовая малышня собиралась послушать очередную историю про Шишей — предков теперешних обитателей Днепровского переулка. Рассказывал слепой им только по одной байке за вечер, но каждое воскресенье разные. Послушайте одну из них.

“Давным-давно, давнее давнего, когда наш переулок еще назывался Глухим и на нем жили лишь одни шиши, дома не имели номеров и обзывались по-разному: Крысиный, Мышиный, Тараканий, Клопиный. Да и жители не имели имен, а отзывались только на кликухи. В Блошином доме жил очень богатый Дырявый Шиш. Главным богатством его были дырки — много, много дырок. Причем везде, где только можно: на крыше дома, в потолке, стенах, полу, одежде, в карманах и даже в голове — целых пять штук. Про его такое богатство по Глухому переулку пошел слух, что у Дырявого Шиша дырок хоть пруди и отбавляй, дырка на дырке дыркой погоняет.

И вот Шиш Брюхатый из Крысиного дома вместе со своим дружком-корешком Шишом Конопатым из Тараканьего дома, услышав о таком чудесном богатстве Дырявого, стали ему сильно завидовать. Завидовали, завидовали и решили ограбить богатого Шиша, забрать у него лишнее. И вот однажды ворвались они в его Блошиный дом с брюхато-конопатыми кулаками и хряснули ими по единственному дырявому столу, да так сильно, что он разлетелся вдребезги. А после этого потребовали у Дырявого вывернуть карманы и отдать им, Брюхатому и Конопатому Шишам, все свое богатство.

Шиш Дырявый страшенно перепугался — богатства-то у него никакого не было, кроме дыр, и отдать-то он мог только дыры, а более ничего — шиш, одним словом. Но что поделаешь — встал он перед ними на дырявый пол, растопырился, вывернул свои дырявые карманы, правый и левый, и сказал Брюхато-Конопатым разбойникам: “Берите все, чем я богат, мне такого богатства не жалко”.

Забрались они к нему в карманы, Брюхатый в правый, Конопатый в левый, и давай там шуровать по дырам — богатство искать. Искали, искали и провалились сквозь них на пол, да угодили в подполье, а там исчезли в глубоких дырах, исчезли насовсем.

И стало на Глухом переулке на два шиша меньше. На два шиша меньше, на два больше — все одно — ни шиша. Шиш от шиша отнимешь — шиш и получишь. Вот и сказка вся”.

— Дядюшка Художник, а у нас тараканы в доме и дыры в полу. А Шиш Брюхатый с Шишом Конопатым не могут из них вылезти и напасть на нас? —обратился к нему малёк, стриженный ножницами наголо.

—     Нет, не смогут, их давно нет, а если вылезут, отдайте им тараканов.

—     А у нас дом клопиный...

—     А у нас потолок течет и мыши водятся...

—     А у нас...

Много о чем спрашивали дядюшку Художника безотцовые дети. И еще много всякого рассказал им Художник у дома Падшей Магдалины в Шишовом переулке, пока питерская чахотка не прибрала его с Васильевского на небесные острова и не осиротила всю мелкую островную шантрапу вместе с Ефимоном.

Поводырь, потеряв хозяина, стал бродить по островам города. Его по утрам и вечерам можно было видеть на набережных Большой и Малой Невы сидящего рядом с каким-нибудь рыбаком и следившего за поплавком. За полторы-две секунды до того, как поплавок уходил под воду, раздавалось рычание и гав, когда поплавок исчезал в воде. Непосвященные рыбаки пугались такого действия и гнали его от себя, а посвященные делили с ним улов.

С каждым годом из щели спрятавшегося от любопытных глаз переулка все меньше и меньше выезжало, выхрамывало, выползало военных инвалидов, а восстановленный Андреевский рынок все более и более хирел.

Сорок лет спустя на бывшем чердаке дома Падшей Магдалины среди всяческой рухляди обнаружили остатки самодельного мольберта и репродукцию “Весны” итальянского художника Боттичелли, наклеенную на довоенный добротный картон.

Опубликовано в журнале: «Знамя» 2010, №5

non fiction

Эдуард Кочергин

Три бывальщины

Об авторе | Эдуард Степанович Кочергин (р. 1937) — известный сценограф, главный художник БДТ им. Товстоногова. Работал с Г. Товстоноговым, Ю. Любимовым, А. Эфросом, Л. Додиным и другими выдающимися режиссерами. Народный художник РФ, действительный член Российской Академии художеств, лауреат Государственных и международных премий.

С прозой выступает с 90-х годов. Постоянный автор “Знамени” (“Капитан”, 1997, № 1; “Рассказы питерских островов”, 1999, № 1; “Из опущенной жизни”, 2002, № 12; “Питерские былички” (2004, № 8); “Козявная палата” (2005, № 4); “Проволочные вожди” (2006, № 9). Изданы книга рассказов “Ангелова кукла” (2003, 2009) и автобиографическая трилогия “Крещенные крестами” (2009). Живет в Санкт-Петербурге.

 

Эдуард Кочергин

Три бывальщины

Хромыч

Памяти Давида Боровского-Бродского.

Жизнь человечья — сказка, гроб — коляска, ехать в ней не тряско…

Русская пословица

В эти древние благодатные места попал я впервые в середине пятидесятых годов прошедшего столетия. Попал и прирос к ним на целых тридцать лет. Каждый год летом, а порою и зимой, из своего бродячего отпуска выкраивал неделю-другую, чтобы побывать на моей любимой мстинской Новгородчине, в моем Раю.

Не знаю, что меня притягивало в эти края. Пожалуй, какая-то красота печали, воспринимаемая поначалу подсознательно. Красота старой, быльем поросшей христианской цивилизации, жившей столетиями в единстве с природой. Места дивные, места могучей красоты и, одновременно, какого-то женственного, лирического обаяния.

Отроги Валдайской возвышенности разрезаются рекой Мстой. Она петляет, пробивая или огибая угорья, придавая всему видимому живительный ритм. Из-за разновысотности местности уровень горизонта при ходьбе постоянно меняется и разнообразит богатство восприятия.

Вековая деятельность людей, постоянно кормившихся этими землями, смягчила первозданную суровость природы, сделала рисунок угорий мягким и одновременно упругим. Водосливные места, обладающие особым магнетизмом, сухой смешанный лес, забытые, нетоптанные многие лета пойменные луга с травой-многоцветьем выше человеческого роста и огромными цветами-колокольцами — белыми, синими, фиолетовыми — на берегах чистейших ключевых ручьев. Звенящая тишина и полное отсутствие людей после сутолоки больших городов превращали эти земли в Богом данный Рай. Округлости крон деревьев, как на картинах русских крепостных художников, пластичность форм холмов, кустов, перелесков, меандра текущей реки умиротворяли душу, поглощали человеческую грубость и жестокость, накопленные за год жизни в городе, через некое время превращали тебя в пленника этой монументальной лирики, и ты сам становился частью природы. Короче, лучшей терапии не придумать.

Там, над пойменным лугом, спускавшимся к реке, на высоком песчаном отроге, покрытом еще не старыми соснами, под защитой “небоскреба” — муравейника, выбрал я место для стойбища.

Со временем, когда спине моей стало невмоготу таскать рюкзак по тридцать пять-сорок килограммов на дальние расстояния, Рай мой на много лет стал для меня единственным местом летнего отдыха. Позже присоединились ко мне мои ближайшие друзья — московский коллега, великий художник театра Давид Боровский и питерский художник-макетчик Михаил Николаев. Мы сговаривались по телефону с Давидом о дне встречи и почтовыми поездами с двух сторон прикатывали на малую станцию Октябрьской железной дороги Веребье.

Разница между поездами составляла не более двух часов. В первый год от станции до Рая шли пешком с тяжелыми рюкзаками. Но уже во второй приезд по предложению Давида решили нанять возницу с лошадью. Машиной туда, слава Богу, не проехать. В единственной едальне, которая на вывеске значилась “Чайная”, местный поддатый мужичок посоветовал обратиться к Хромычу — старому здешнему пастуху. Старик и дорогу знает, и начальство ему лошадей доверяет, по ним он мастак.

По мужиковой наводке обнаружили мы Хромыча на краю поселка сидевшим на разбитой дубовой колоде у стены древней зимовки, прилепленной к такой же старой, кривой избе. Жилистый, поживший старичок с обветренным лицом, седыми патлами, желтоватыми прокуренными усами и бороденкой, оглядев нас со своего низа, без удивления, спокойно спросил с новгородскими интонациями: “Чего пришедце-то, ко мне, что ль? По надобности какой али еще чего?”.

Мы признались, что все дороги в Веребье ведут к нему и что просим его помочь нам тягловой силой доставить рюкзаки до Синего ручья, коли возможно, или до обрыва над старой поймой Мсты и брошенной деревни Нижний Перелесок, а там мы уже дотопаем к нашей стоянке.

“А стоять-то будете на отроге, что над покосами?” — неожиданно спросил старичок. “Да, а вы как догадались?” — “А че догадываться — место что ни на есть подходящее. В прошлом годе в августе я там следы ваши застал. Добросить сидоры смогу только до ручья, а дале лошадке-то не пройти”.

Сговорившись с Хромычем, мы вернулись на станцию, где Михаил Гаврилыч сидел с рюкзачьем. Через некое время подвода с дедом стояла позади станционного вокзала. Когда ее хозяин сошел с телеги помочь нам, мы смекнули его обзовуху — он сильно хромал. Уложенные на телегу сидоры он ловко привязал пеньковой веревкой к торчащим лагам, объявив, что дорожка впереди предстоит кривая, ухабистая да с сильной горкой перед Нижним Перелеском. Без перевязи нельзя никак. Кроме веревок при нем оказался топор. На любопытство по поводу “оружия разбойников” старик ответил: “Перед обрывом, где дорога падает в пойму Мсты, надобно в лесу дрын вырубить и им задние колеса телеги заглушить, не то она при таком уклоне на мою Ромаху наедет. Спускать телегу придется волоком, вот так-то, дружки-залетки, все сами усмотрите”.

Дорога от Веребья в Рай проходила как раз мимо обиталища Хромыча, далее шла через огромную пустошь, местными жителями обзываемую аэродромом, — во время войны с немцами здесь находился запасной аэродром. За полем дорога спускалась в лес и километров пять шла лесом. Затем рельеф становился холмистым, поля менялись с перелесками. Мы с “обозом” то поднимались, то спускались мягкими угорьями по заросшему и еле заметному пути. Начинались наши места.

После очередного перелеска, где дед остановил лошадь и срубил дрын для тормоза, мы оказались на краю высоченного обрыва. Под нами находилась огромная, потрясающей красоты страна с рекой, ручьями, полями, лесами. Эта неожиданная смена масштаба захватывала дух, и по первости от контраста громаднейшего пространства мироздания и малости человеческого существа начинала кружиться голова. Мы застыли, поглощая глазами виденное.

Хромыч, несмотря на свою никудышность и инвалидность, оказался ловким и опытным возницей. Дорога попросту падала вниз. То есть ее не было. Был песчаный, огромной величины обрыв, по которому дед, взяв под уздцы лошаденку и поглаживая ей морду, чтоб она не боялась, медленно спускался с ней и телегой в далекий низ. Иногда они останавливались, он с ней о чем-то говорил, затем снова, метр за метром, вел ее вниз.

“Фантастика! — воскликнул Боровский. — Такому номеру может позавидовать любой цирк! Старик прямо лоцман какой-то! Смотри, как он аккуратно и точно правит своим кораблем-обозом!”. Я вспомнил слова мужика из чайной: “В те места может отвести только один человек в нашей земле — Хромыч”. Так мы обрели себе мстинского ангела-хранителя.

Внизу, у ручья, возница расстался с нами. Добираться оставалось совсем недалеко. Прощаясь, он вдруг бросил: “Там, где будет ваша малина, в былые времена стояла изба…”. Не добавив более ничего, пообещал навестить днями и поторопился со своей Ромахой в Веребье.

Дня через четыре утром у костра во время завтрака мы услышали звон коровьих колокольцев со стороны леса. Интересно, как туда попали буренки? Деревень вроде там нет, дороги тоже не заметили… Звуки двигались поверх нас, затем они, метрах в двухстах, стали спускаться с горы к реке. Спустя минут двадцать увидели уже внизу, у реки, стадо коров, кормящихся тучной травой девственного луга. А вскоре по лестнице, вырубленной в отвесине мыса, приковылял наш дед-возница с махорочной цигаркой во рту и висевшим на плече пастушечьим кнутом.

“Поздно завтракаете, начальники”. — “Да мы с утра рыбу пробовали ловить. Но глухо”. — “А где ж пробовали? С какой стороны?” — “С нашей”. — “С другой стороны и ниже по течению надобно ее ловить. Она там стоит и кормится тем, что ей поставляет ручей, впадая в реку”. Получив полезный совет, мы предложили старику перед чаем выпить стопку водки. Он не отказался. Дружба наша была закреплена.

“А за земляникой ходили?” — “Нет, а где она”. — “Здесь ее много. Справа, за перелеском, на отлоге, где рига стояла, — целое земляничное поле. Ягода полезная: печень лечит — ешьте ее прямо с земли”. — “Дед, а в этих местах раньше люди жили?” — “Как не жили? Цельный хутор находился. Изба со двором, как корабль, на мысе возвышалась, прямо шагах в тридцати от вашего костра”.

Он заходил на наш огонь через каждые два дня, когда пастушил свое стадо по соседству. А под конец нашего гостевания в Раю прихромал на целый день.

Слово за слово, и Хромыч постепенно посвятил нас в свою густую житуху, повязанную с историей сталинской совдепии.

“Отчина моя здесь, на этой земле, где ваши палатки стоят. Мать с помощью повитухи Пелагеи родила меня по весне в дедовом доме. И как только я на свет Божий вылез-появился, зарычал сразу басом. Повитуха матери бросила: “Хорошего ты разбойничка произвела, Акулина”. И пошутила: “Как бы с таким рыком сын твой по казенным домам не загулял”. Хутор долго гудел — пахаря Бог подарил. Я первый мужик у отца оказался после трех-то девок. Во как!

Рос на своей земле, а ее хватало. Вон, глядите, слева от ручья до тех горок, да от воды наверх — поля под зерновые, а далее лес свой. Хозяйство большое — рук недоставало. Но все равно землю в аккурате держали. Меня с двенадцати лет косить поставили. Дед под мой рост специальную косу соорудил. Отцом и дедом, Царство им Небесное, сызмала всем деревенским ремеслам обучен был, да и к скоту приохочен.

А как привольно и весело-то у нас было, в особенности в деревенские праздники! Да все войной оборвалось и революцией. Отец погиб в Первую мировую в Галиции. Дед умер. Я стал старшаком в доме, женился, двух сыновей с женой поспел произвести. Только стали разживаться, напала коллективизация. Меня объявили злостным кулаком, вредным элементом. Все нажитое дедом, отцом и мною отобрали враз. Хутор изничтожили напрочь. Все строения пьяная голь раскатала. Меня с женой и выводком сослали в Сибирь. По дороге туда с семьей разлучили и погнали в лагеря на Север. Одним словом, закулачили вконец”.

Хромыч остановил свой рассказ, запалил козью ножку с махоркой от подожженной в костре ветки и по-новой продолжил повествование про свою “враждебную” жизнь.

“В усатые годы все хутора по Мсте ликвидировали. Хуторян окрестили кулаками да в теплушках, как скот, вывезли в Сибирь-тайгу на съедение комарам. Там все и остались — мало кто выжил. А на родине, вон видно, все заросло, захирело, одичало… Ранее, с древности, земли местные обрабатывались, трава выкашивалась, лес чистили, дороги блюли. Народ в этих краях крепкий жил, работящий. Бабам палец в рот не клади — откусят без спасиба да такого тебе навесят, что долго икать будешь.

Места здешние богатыми считались, богатыми своим трудом. А в серповые времена пропало все без остатку, — прямо сатана какая по Новгородчине шатанула да разнесла все в пух. В монгольское-то иго нас не смогли изничтожить, а здеся сами своих согноили.

Вон, выше по Мсте, километрах в пяти отсюдова, курганы стоят — видели? Прямо на отлогом берегу реки. Про них в наших местах народ всякие интересные легенды рассказывал. Не ведаю, правда это али нет, но рассказы давние — с моей дитячьей молодости.

Известно, что татары в Новгороде не были, не попали, а очень хотели. Знали, что Господин Великий Новгород богат и поживиться им будет чем. Но сквозь леса да болота пройти к нему не смогли. Дошли только до верховьев Мсты — там, где сейчас стоят Боровичи. От бродячих шишиг узнали, что река эта в Ильмень-озеро впадает и что по весне, в разлив, по ней на лодках доплыть до озера можно. А от озера до Новгорода по Волхову рукой подать. Получив такие сведения, решили со своими лошаденками спуститься на ладьях по Мсте под самый Новгород и разорить его, как другие города Руси. Нагайками заставили местных людишек строить для них ладьи.

Но мстенские верховые тайком послали гонцов в Новгород с сообщением о вражеской затее. Гонцы возвратились из Новгорода с приказом от работы не отказываться, а наоборот — угождать степнякам и клепать ладьи, как положено. К полной воде и к подходу большого татарского отряда все ладьи должны быть готовы.

Новгородские начальные люди — начальники — разработали хитрый план: как только мстинцы закончат строить ладьи, в верховье из Новгорода прибудут ушкуйники и наймутся кормчими на суда. Степняки плавать не умели и управлять ладьями не могли. В среднем течении Мсты ушкуйники выберут место, где река разрезает высокие отроги Валдая и становится глубокой да узкой. В здешнем народе место это называется трубочкой. На высоком берегу, поросшем вековыми елями и соснами в три обхвата, на уровне человеческих плеч ушкуйники отмерят расстояние длиной в двадцать судов с промежутками между ними, подрубят по всему отмеренному берегу громадные тяжеленные стволы и привяжут их пеньковыми канатами к задним, неподрубленным деревьям. И как только суда с татарскими воинами и лошадьми вошли в мстинскую “трубочку”, под подрубленные стволы, ушкуйники на высоком берегу по свистку кормчего с последней ладьи разрубили топорами канаты, и на татар в ладьях свалились с высоты вековые сосны и ели. Сам лес обрушился на степняков! Одновременно, по свистку, новгородцы и мстинцы нырнули в воду, поплыли к ладьям. Очень немногих выплывших татар добили на берегах реки. Долго после этого по течению Мсты собирали трупы утонувших врагов и хоронили на пологом берегу. Курганы были не круглыми, как у русских, а прямоугольными.

Вот такой русский народец жил тогда в этих краях, да и командиры у него были с головами на плечах. А теперича что? Полное вокруг опрощенство — никто ничего не знает, не умеет. Знания-то раскулачили да в Сибирь выслали на мошкару. Опыт вековой уничтожили. Хозяйства рухнули, хозяев погубили. Воры-начальники пришли править… Вор-то кроме воровского дела ничего не может. Его надобно обслуживать. Вскорости и вора-то некому будет обслуживать — произойдет всеобщее наступление убогости, ведь любовь к деланью потеряна. В миру все перевернули. Когда вместо Бога вождя-истукана поставили, как в поганые времена, дак сразу начались аресты, ссылки, тюрьмы и убиения всего и вся — сплошная мухатень пошла да сгубила вконец! И совесть тоже… Вон бабку — хозяйку избы, у которой в зимовке живу, спросил однажды, чего они, местные, делали после построения своего колхозу в тридцатые годы-то. А она мне и говорит: “Что, батенька, делали — серпом по молоту стучали… Вот что делали… Хамунизм строили”.

Спасся я на Севере рукомеслом — чинил все порченое, что в руки попадало. Чинил, точил, точал, шил, плел из лыка и бересты лапти, сапоги, зобеньки. Иногда зато от тяжелой работы освобождали. Резал игрушки детям вольноотпущенных, катал валенки, когда шерсть доставали, шил тулупы вертухаям, овчинки — меховые телогреи — блатным. Лечил собак, лошадей. Все, что от чуров своих познал, в ход пошло и выжить помогло.

Хромым стал под Сранском — Саранском — зимой на лесоповале. Бревном придавило, недоглядел, сам виноват. Что осиротел, узнал только в 1946 году, когда на поселение в уральские места направили. Двоих сыновей моих немецкая война прибрала. В сорок втором их в Сталинград бросили. Там они под танками погинули. Мать, получив бумагу о смерти, с горя слегла да не встала.

В середине пятидесятых у башкирцев на Урале новый паспорт удалось выправить. Там у них за лошадьми ходил. Они в лошадях толк знают и уважают, кто тоже в этих животинах смекает. При конях работником служил, башкирцы удивлялись — русский, а все про конягу знает. Паспорт мне по башкирской неграмоте выписали с ошибкою в фамилии. Вместо Хабарова Харовым обозвали. Да я и не возражал, мне главное — ксива, как блатные бают, а не фамилия.

Маялся еще несколько годков на чужбине, но невмоготу стало — затосковал больно по мстинской родине. В шестьдесят первом вернулся на Мсту, а на ней за тридцать один-то год и след простыл от моего хутора. Вон какие сосны выросли на месте отчего дома. А куда я вас за земляникой посылал, там рига наша стояла. Добрая ягода на напитанной земле растет. Хожу я здесь по местам своим. Хожу в одиночестве, как дух неприкаянный.

Поселился в Веребье. В нем меня никто не знает, не помнит, в местных начальственных бумагах нет Харова, да, может, это и к лучшему. Все новые, молодые, а коли старые, то из других деревень переселились на станцию и уже без памяти о былом. Для них я шатун, осевший в Новгородчине под склон лет и сил.

Нанялся пастушествовать — пасти скот, какой на станции у частных хозяев имеется. Хозяева скотины по очереди ежевечерне пастуха на своих подворьях кормят и в поле с собой дневной паек дают. А с осени по договору на прожитье до весны миром денежку собирают. Вот так-то, с голоду не помираем. Работа как работа, тяжка, конечно, да без трудностей ведь интереса нет. А со скотиною я вырос, мне она как родня. Я к ней без обиды, и она ко мне ласкова. Кнут-то только для разговора с ней, для сигнала”.

Жил Хромыч на окраине станционного поселка. В самом последнем домишке по дороге на Мсту, у заросшей пустоши. Снимал у старой богомольной бабки Евдохи зимовку, прилепившуюся к ее покосившейся избе. Жил бобылем, в свободное время плел корзины для насельников станции.

Для нас он стал своим. Мы загодя предупреждали его телеграммой о прибытии, и он каждый раз встречал нас вместе с невысокой, терпеливой лошаденкой Ромахой, запряженной в знакомую телегу, в которой уже лежал порядочный мешок картошки, корзина со свеклой, морковью и луком.

Наша последняя ходка в Рай случилась без него. Питерский поезд, с которого высадился я (Михаил Гаврилыч не смог в этот год поехать с нами по семейным обстоятельствам), а затем и московский с Давидом никто не встретил. Мы, заподозрив неладное, вынесли рюкзаки с перрона за вокзал, на дорогу, и увидели грузовик, привезший из какой-то деревни людей к поезду. Водителя грузовика уговорили подкинуть нас в конец поселка, к началу мстинского тракта. Забросив рюкзаки и себя в пустой кузов, довольно скоро оказались у дома Хромычевой бабки. Подъезжая, почувствовали что-то неладное. Скинув с машины рюкзаки и рассчитавшись с шофером, зашли к бабке во двор. Зимовка была заперта, на двери висел старый замок. Мы постучались к хозяйке. Не сразу, минуты через три, дверь открыла сгорбленная, седая, завернутая в черный платок старуха и объявила нам, что по весне Хромыч скончался, Царство ему Небесное, что телеграмму к нему от нас ей принесли, но ответить на нее она не смогла, ноги не ходят, да и денег нет.

Увидев наши опечаленные лица, старуха предложила зайти к ней в избу выпить чаю. Мы достали из рюкзаков флягу со спиртом, хлеб, колбасу и зашли к ней. За древним деревенской работы столом, подле медного самовара, вместе с хозяйкой помянули Хромыча походной дозой разбавленного спирта и услышали потрясающий рассказ старой крестьянки о последних минутах жизни великого мстинского кулака Хромыча.

Майским утром, перед самым восходом солнца, Хромыч постучал в стену прируба своей клюкой, которой почти не пользовался, разбудил бабкиного внука, спавшего в прирубе, и позвал через него к себе бабку. Объявил ей, что кончает с этим светом — уходит из него. Затем попросил вынести себя на вставшее солнце и положить на край мстинской коровьей дороги, ведущей в Рай, в места его рождения. Она с внуком исполнила наказ пастуха. Его на козьей дохе вынесли на обочину дороги и уложили головою в сторону Мсты.

Умер он под колокольный звон приближавшегося к нему стада. Перед мертвым пастухом стадо вдруг встало. От него отделилась тщедушная ленивая коровенка и поднялась с дороги на обочину. Звякнув медным шейным колокольцем, лизанула морщинистого Хромыча в лоб и вернулась к стаду. Казалось, что мертвый дед, раскинувшийся на дохе, от беззубости, или от лучей солнца, или еще от чего иного, глядя открытыми глазами в небо, — улыбается.

P.S. В тот последний райский год, как и в первое попадание на Мсту, пришлось нам с Давидом тащить рюкзаки к нашему стойбищу в земли Хромыча на себе. Самым тяжелым испытанием для ног оказался аэродром, вспаханный вместе с дорогою каким-то гигантским плугом — страна в очередной раз боролась с целиной, увеличивая посевные площади. В тот день в Рай мы попали только к вечеру. Палатку ставили при заходе солнца. Утром, после чая, пошли обходить наши кущи и на месте риги неожиданно обнаружили срубленный из сосны крест с прибитой к нему дощечкой, а на ней — вырезанную ножом надпись: “Хромычу, хозяину Рая”.

Видать, это сменщики пастуха захоронили старика на его любимой земляничной поляне, где когда-то находилась хуторская рига.

 

Кресло графини

Флигель-адъютант при Его Императорском Величестве граф Антон Степанович Апраксин в семидесятые годы ХIХ столетия на берегу реки Фонтанки, на собственной земле, построил каменный театр и стал сдавать его в аренду разным антрепренерам.

После пожара в 1901 году графиня Мария Дмитриевна Апраксина восстановила театр на Фонтанке. Со всеми претендентами, желающими пользовать помещение театра, заключался договор об аренде. В специальных условиях его оговаривалось, что женщины фамилии Апраксиных во всех поколениях смогут посещать театр бесплатно и иметь свои кресла в седьмом ряду партера. Этими условиями, естественно, был обременен и знаменитый издатель, драматург, антрепренер Алексей Сергеевич Суворин, дольше всех и успешнее всех арендовавший апраксинское здание. Постепенно петербургские театралы перекрестили театр в Суворинский. В своем театральном отрочестве я много раз слышал от городских “морщин” дореволюционного разлива про БДТ: “А, это бывший театр Суворина”.

Надо отметить, что в отношении графской фамилии договор соблюдался неукоснительно вплоть до Великого октябрьского переворота и национализации всего и вся, в том числе и театров. Графья исчезли кто куда — одни на запад, другие далеко на восток — исчезли вроде бы навсегда.

В 1919 году при помощи и участии Александра Блока, Максима Горького и актеров Юрия Юрьева, Николая Монахова и Марии Андреевой был создан Большой драматический театр — БДТ. В сентябре 1920 года БДТ переехал на Фонтанку, 65, в здание Суворинского театра. Начиналась новая эпоха и новая история театра на Фонтанке. Об Апраксиной, Суворине и их договорах забыли напрочь, да и вспоминать-то о былом в ту пору было небезопасно.

После многочисленных перипетий двадцатых, тридцатых, сороковых годов, сценических успехов и неуспехов в 1956 году в БДТ пришел новый художественный руководитель — Георгий Товстоногов. С первых его спектаклей театр начал подниматься и вскоре превратился в лучший в городе, а затем в один из лучших театров страны.

В 1967 году Георгий Александрович предложил мне, в ту пору молодому художнику, для его спектакля “Генрих IV” по У. Шекспиру придумать и нарисовать костюмы. Я, естественно, согласился. Благодаря этому замечательному “Генриху IV” возник мой роман с БДТ и многолетнее сотрудничество с великим режиссером.

Чтобы познакомиться с артистами, занятыми в “Генрихе”, а в спектакле была занята почти вся труппа, мне пришлось отсмотреть весь тогдашний репертуар театра. Кроме артистов, репетировавших в моем спектакле, меня интересовала организационная структура БДТ, работа его постановочной части, мастерских, осветителей, костюмеров и многое, многое другое. Я заметил, что публика БДТ отличалась от зрителей Театра им. Комиссаржевской, в котором я тогда служил, и других театров города, где мне доводилось работать. Также заметил четкую, строгую и вместе с тем очень уважительную и внимательную работу администраторского корпуса театра со зрителями. Короче, как человек со стороны и в силу устройства собственных глаз и мозгов я много чего заметил.

Главных администраторов в БДТ было два, и оба — старые, красивые седые дядьки, из последних могикан в этой многотрудной профессии театрального дела — Михаил Натанович Фрейдин и Павел Павлович Бабичев.

Михаил Натанович — потомственный администратор, с младых ногтей засунутый в театр. По первости служил “бегунком” — бегал в типографии за афишами и программками, перетаскивал билеты из одной кассы в другую. Встречал и провожал незначительных гостей, покупал железнодорожные билеты для артистов, снимавшихся на разных киностудиях страны, и так далее, то есть образовывался внутри театра “школой подзатыльников” и постепенно вырос в матерого профессионала.

Павел Павлович — отставной полковник, фронтовик-артиллерист, один из первых в эсэсэсэрии владельцев автомашины “Победа”, чрезвычайно обязательный и очень серьезный человек, — как и его коллега, никакого специального образования не имел.

Распоряжением Товстоногова я был отдан в их руки. Они меня перед самым началом спектакля устраивали на место неявившегося зрителя, или по их велению билетеры ставили за кресла для меня специальный стул. Короче, я с ними сдружился и перед спектаклем, пользуясь их добротой, часто сидел в администраторской, наблюдая все их действия по приему гостей, начальников, выдаче контрамарок актерам театров, студентам и всяким другим жаждущим театралам.

Попасть в БДТ в ту пору было совсем не просто. Билеты спрашивали аж с улицы Зодчего Росси. Люди в дни билетных продаж дежурили ночами у касс. Администраторскую перед спектаклями буквально атаковали, умоляя, требуя контрамарку хотя бы на третий ярус. Было удивительно, как могли эти два старика справляться с таким ажиотажем, с таким напором публики. Причем делали они свое нелегкое дело с уважением к страждущим, и если отказывали им, то оставляли надежду на будущее.

Я стал свидетелем многих смешных, иногда драматических, а порою нелепых происшествий, связанных с попаданием безбилетных зрителей в БДТ. Перед моими глазами проходило множество гостей театра, питерских актеров, критиков и просто театроманов.

Среди посетителей тех времен глаз мой особо зафиксировал седую старуху с властным аристократическим лицом в черной, хорошего рисунка старинной бархатной шляпке, опоясанной муаровой лентой, в черном, дореволюционного твида платье, в имперской красоты маленьких замшевых ботиночках на высоком каблучке со шнуровкой и с расшитой черным стеклярусом театральной сумочкой. Поверх роскошного старомодного платья на ней надет был обыкновенный плащ советского пошива. Михаил Натанович и Павел Павлович необыкновенно любезно принимали эту старую даму в администраторской. Входя, она здоровалась со всеми и позволяла одному из стариков снять с нее плащ и устроить его в гостевой шкаф. Затем кто-то из них или один из вызванных билетеров провожал драгоценную гостью в зал. На мое неприличное любопытство — “Кто эта дама?” — мне ответили: родственница одного из актеров. В ту пору я еще не очень знал артистов, но на афишах театра было много звучных фамилий вроде Карнович-Валуа, Корн, Стржельчик и других. Наверное, эта аристократическая тетенька принадлежала к одной из этих фамилий.

Потом я увидел старую аристократку на спектакле моего “Генриха IV”. Михаил Натанович под руку провел ее по левому проходу зала и усадил на крайнее кресло седьмого ряда в центральной части партера. Да, подумал я, такой породы, как эта дама, давно уже нет не только в полуторатысячном зале театра, но, пожалуй, и во всем нашем городе.

Позже, на премьере спектакля “Валентин и Валентина” по пьесе Михаила Рощина, который я оформлял, встретив в фойе загадочную старую аристократку, я даже поклонился ей как давно знакомой. Она ответила легким кивком головы.

В 1973 году на одном из премьерных спектаклей “Мольера” по знаменитой пьесе Михаила Булгакова на необычную гостью обратил внимание сам Товстоногов. Из директорской ложи он увидел, как два старых администратора бережно, под ручки ведут какую-то совсем древнюю, седую старушку с выразительным властным лицом и усаживают ее в кресло его седьмого ряда. Дело в том, что Георгий Александрович репетиции своих спектаклей проводил, сидя по центру именно седьмого ряда. В седьмой ряд администраторы ежели и сажали кого, то очень знатных персон. Товстоногов даже возмутился, почему не предупредили, что в его театр пришла какая-то важная старуха, а он не посвящен и не знает, кто она такая. Вызвал знаменитого Валериана Ивановича, заведующего труппой, который все и всех знал, показал ему упакованную во все черное старуху и спросил, знает ли тот эту почтенную особу. Осторожный Валериан Иванович высказал предположение, что это, очевидно, какая-то родственница одного из администраторов. “Она такая же родственница и того и другого, как я племянник Остапа Бендера или последнего китайского императора! Да, но все-таки интересно, кто эта старая черепаха, которую притаскивают наши администраторы в мой ряд? Валериан Иванович, после начала спектакля, будьте добры, позовите ко мне в кабинет Натаныча и Пал Палыча”.

“Поведайте мне, пожалуйста, дорогие мои, — обратился Георгий Александрович к двум своим седым, заслуженным администраторам, — кого вы почти приносите и усаживаете так бережно в мой седьмой ряд? Откройте секрет, кто эта древняя дама?”. Два театральных аксакала, как виноватые пацаны, опустили свои серебристые головы. В кабинете главного режиссера наступила тишина. Затем Натаныч выдохнул признание: “Графиня”. “Графиня?” — переспросил Гога, от неожиданности опускаясь в кресло. “Да, да, графиня, последняя графиня Апраксина”. “Да что вы! На каком свете вы, господа, ее отыскали?” — с недоверчивой иронией воскликнул главный.

Павел Павлович рассказал шефу, как десять лет назад, в 1963 году, к ним за полчаса до спектакля в дверь администраторской решительно постучали, и твердый женский голос потребовал принять ее и выслушать. Практикант открыл дверь администраторской, и перед ними возникла пожилая дама с властным аристократическим лицом, одетая во все черное. Когда она вошла, все невольно встали. Дама попросила минуту внимания и, остановившись у стола Михаила Натановича, неожиданно заявила, что она графиня Апраксина, что вернулась из мест совсем отдаленных и желает воспользоваться своим правом бесплатно посещать спектакли БДТ, как это было оговорено ее предками в договорах с Сувориным и другими арендаторами театра. Из старинной сумочки достала свой паспорт и воскового цвета, сложенное вчетверо, свидетельство, выданное храмом Вознесения Божьей Матери, что стоял когда-то на Вознесенском проспекте, о рождении девицы Апраксиной.

Два старых дяденьки обалдели и вытаращились на нее. Такого кина в их долгой жизни еще не было, неимоверная фантастика, прямо Гофман, Булгаков, черт-те что, представление какое-то! “Седьмой ряд до революции принадлежал моей фамилии, сейчас я осталась одна. Надеюсь, вас это не обременит, — заявила выпавшая из истории аристократка. — Думаю, что посвящать всех, особенно начальство, не следует. Советская власть еще не закончилась. Я свое отсидела, а у вас могут быть неприятности. Часто беспокоить вас не стану, а ежели дадите свой телефон, о намерении посетить театр буду предупреждать заранее. Договор есть договор, а власть сегодня у нас одна, а завтра другая...”.

Перед такими доводами старики сдались — они были законниками. Исполнение древнего договора стало их многолетним долгом и тайной. И они его как истинные люди культуры и высокие профессионалы ни разу не нарушили.

Разоблачив диссидентство своих главных администраторов, Георгий Александрович, естественно, о графине Апраксиной никому не рассказывал. Только в 1982 году об этой цеховой тайне я узнал от него, и то в Финляндии, работая с ним над оперой “Дон Карлос”. Узнал и вспомнил несколько раз виденную мною в БДТ пожилую даму с аристократической стойкой, седыми волосами, аккуратно заправленными под черного бархата шляпу, всегда сидевшую только в седьмом ряду, в кресле № 176. Эту седую, одетую в траур даму из абсолютно иного мира не запомнить было невозможно.

Последний год жизни ходить пешком в театр нашей графине стало трудно, званый родственник, полковник-артиллерист в отставке Павел Павлович привозил ее на очередные премьеры и отвозил домой в своей знаменитой “Победе”. Жила она близко, во дворе дома на углу Мучного переулка и канала Грибоедова, в большой коммунальной квартире вместе с такой же старенькой, как и она, тетенькой — бывшей ее горничной. Эта горничная после возвращения графини из лагерей приютила бездомную в своей комнатухе и прожила с нею более двенадцати лет. На ее руках Апраксина и почила.

Вскоре после смерти графини ушли на пенсию Михаил Натанович и Павел Павлович, два легендарных представителя театральной школы администраторов.

А от себя скажу — ежели я был бы начальником над театрами Питера, то два кресла в седьмом ряду нашего зала: центральное — № 171, на котором во время репетиций сидел Георгий Александрович Товстоногов, и крайнее кресло у левого прохода — № 176, которое после отсидки в лагерях законно занимала черная графиня, отметил бы специальными бронзовыми табличками в знак памяти и продавал бы их дороже других мест.

 

Бегемотушка

“Об одном вздохнешь, а всех жалко…” Гаврилиха, уборщица мастерских Театра им. Комиссаржевской

“К нашему Бегемотушке, Царство ему Небесное, мудрость блатярского мира — “жадность фраера сгубила” — враз подходит. А кончился он с испугу прямо в суде, на глазах людишек, пришедших слушать дело. По первости никто не понял, что с ним случилось… Судья по второму разу спрашивает Клавдия Ипполитовича, то есть Бегемотушку, о каких-то бокалах венецианского стекла, а его уже нет, он с полу на всех с того света жмурится. И как-то все в быстроте произошло. Поначалу, сидя на арестантском стуле, затрясся вдруг весь, тихонько захрапел, затем скукожился и медленно так стек с него на пол. Уже лежа, еще храпанул в последний раз, — и конец, трынь-брынь, нет его, только один ручеек журчит из-под него по плиточкам”.

Так докладывал в столярке сотоварищам делегированный театральными мастерскими в Петроградский районный суд фронтовик-орденоносец, токарь по дереву Егорий Гаврилов. Послали его на судилище как представителя театрального месткома, а судили там нашего художника-исполнителя Клавдия Ипполитовича, по-местному обозванию Бегемотушку, за спекуляцию антиквариатом в особо крупных размерах.

Происходило все это в начале знаменитых шестидесятых годов прошлого века, в эпоху построения кукурузного коммунизма и бурного строительства хрущевок в нашем славном городе. В связи с этим из высокопотолочных коммуналок многие семьи переселялись в малогабаритные, но зато отдельные квартиры — мечту тогдашнего питерского человечества.

Старинная громоздкая мебель: шкафы, буфеты, горки, гостиные и столовые гарнитуры из дуба, ореха, красного дерева и карельской березы, не помещавшиеся в новых квартирах, сдавались в комиссионные магазины за копейки или выносились на помойку. Более дешевого антиквариата не было нигде в мире, никогда и ни в какое время. Посуда, люстры, светильники, зеркала, картины, предметы быта и одежды также продавались за смешные деньги. Мало кто знал настоящую цену всем этим вещам.

В 20—30-е годы гэпэушники, энкавэдэшники, партработники получали квартиры репрессированных горожан со всей обстановкой бывших хозяев. В блокаду целые дома вымирали от голода, и все, что в них оставалось, превращалось в собственность дворников, участковых, управдомов. Они сами и в особенности их наследники не разбирались в тонкостях материальной культуры, для них старье было старьем, не более того. Но в городе были люди, знавшие истинную цену старых вещей, смекавшие, что почем. Многие из них сделали на этой временной неожиданности состояния и буквально за малые гроши собрали целые музеи. К ним и прилепился наш герой Клавдий Ипполитович — Бегемотушка. Произошло это как бы случайно, а может быть, и нет…

Несколько раньше печальных событий меня, художника-постановщика из небольшого областного театра, пригласили главным художником в известный питерский Театр им. Комиссаржевской. Вступив в должность, я, естественно, решил познакомиться с моими будущими мастерами-исполнителями и притопал во двор дома на углу улицы Белинского и Литейного проспекта, где во флигеле обитали художественно-производственные мастерские этого театра. Я уже знал, что там работали замечательные театральные мастера: столяры, слесари, один из лучших бутафоров города Аркадий Захарович, бывший в войну командиром корабля, и хороший, но с тараканами, как мне его аттестовали, художник-исполнитель Клавдий Ипполитович, он же Клякса-Бегемотушка — по местной неожиданной обзывалке.

Познакомившись со столярами и слесарями, работавшими на первом этаже, я поднялся на второй и, пройдя через знаменитую бутафорскую мастерскую, оказался в зале. Метрах в двадцати, в противоположном от входа конце, за длиннющим столом-верстаком обнаружил грушеобразную женщину непонятного возраста, без шеи, обрюзгшую, с висящими щеками, напоминавшую карикатуру французского художника Домье на Луи Филиппа.

Подойдя к этой тетеньке поближе, я вежливо спросил: “Скажите, пожалуйста, где можно найти художника Клавдия Ипполитовича?..” — “Как где? Это я и есть Клавдий Ипполитович, — произнесла фигура бабим обидчивым голосом, совершенно не соответствующим имени и отчеству. — А что вам необходимо от меня, молодой человек?”

От такого неожиданного сюрреализма я оторопел и не смог объяснить, что, став главным художником, пришел специально знакомиться. Узнав, кто я такой и откуда взялся, Клавдий Ипполитович с некоторым кокетством обратился ко мне: “Фу, какой вы молодой, однако… Я представлял вас посолиднее”. — “Виноват, к сожалению, солидным не вышел, но, надеюсь, со временем забурею”, — ответил я ему.

Спускаясь в столярку, подумал, что Клавдий обличием своим более соответствует своим кликухам, чем торжественным имени и отчеству. Покидая мастерские, я пожаловался столярам, что поначалу Клавдия Ипполитовича принял за бабу.

— Нет, оно у нас не баба, у них дочь есть.

— Ну и что, у тетенек тоже дочери бывают.

— Но у них и жена есть, ее оно Мамуткой зовут, а дочурку Тютелькой. Тютелька удалась на полголовы ниже папани, эдакая грушка сорта “дюшес” на ножках, — разъяснил мне с неким прищуром главный столяр Василий Степанович.

— А за что вы его до среднего рода опускаете?

— Вы ж видите, у них нет мужского обличия. На жирном подбородке отродясь ни одного волоска не водилось. Он и бабам-то не бабой кажется, а просто каким-то гемофодием, прости Господи, — ответил мне старый Степаныч. — И баба не баба и мужик не мужик. Ни то ни се и черт-те что. Им и поперечить не смей, что не по ним, тотчас в истерику впадают, так визжат весь день — как хряки резаные, обиду какую-то вытряхивают на всех, даже у нас в столярке слышно. Лучше к ним не подходить в эти моменты. Да, на “он”-то оно не тянут, оно и есть оно, не более того. Оно к нам не спускаются, им с их горной возвышенности в нашей подклети делать нечего, оно других кровей. Мы для них букаши деревенские. А оно — фигура, парящая в тумане облачном. Их нутро звука пилы не выдерживает, колыхаться начинает. Мы для них стружка сосновая, не более того. Про них и слова какие-то смешные из рта выпадают.

— А что говорить? Клякса растекшаяся, задница без царги, мешок с глазами, император херов, индюк надутый, бегемот африканский — все к ним подходит, — распалившись, выдохнул обиды на местного художника столярный токарь-орденоносец Егорий Гаврилов.

— Он там, наверху, когда в раж войдет, начинает пол над нами топтать, представляя, что нас топчет, — добавил театральный плотник Иван, вепс между прочим.

Беда прямо какая-то. Что же они не поделили, да и что им делить-то? Драматургия на подмостках мастерских — коса с камнем сошлись. Но мне ведь в этой беде работать придется со всеми.

— Вы пустяки наши близко к сердцу не принимайте. У Клавдия Ипполитовича — гордыня великая, а так он неплохой и специалист по вашей части хороший, — успокоил меня на прощание Василий Степанович.

В другой раз мастера рассказали, что в эти небогатые годы они организовали складчину — готовили еду и обедали у себя, в отгороженной от столярного зала клети. Продукты заготавливали загодя. Картошку, капусту, морковь, лук, чеснок, огурцы привозили осенью с дач из деревень. В выходные дни сентября выезжали на театральном автобусе в леса области за грибами. Капусту квасили в начале ноября. Всю снедь держали в толково оборудованном холодном подполье прямо под лестничной клеткой.

Готовила обеды жена столярного токаря Гаврилиха, в официальном звании — уборщица, большая искусница по засолке грибов, капусты, огурцов и прочих наших вкусностей. Обед состоял из хорошего куска тушеного мяса, вареной или жареной картошки с квашеной капустой, на столе всегда стояли глиняные миски с солеными огурцами и грибами. Порции подавались гулливерские, и все это за тогдашний полтинник. Свежее мясо поставлялось из углового гастронома, что на Литейном проспекте, самими мясниками, дружками наших столяров. За это последние точили мясникам ножи и угощали первоклассным самогоном под квашеную капусту.

Клавдий-Бегемотушка, единственный из всех работников мастерских, не участвовал в артельных обедах.

— Оне у нас не обедают, им у нас кислой капустой пахнет. Да с нее наши столярные утробы нечеловеческие звуки производят, что дурно для них. Оне наверху у себя сладенький мамуткин гостинец с чайком переваривают. Жадный ендивидуальный тип, одним словом… — комментировал токарь отсутствие художника в цеховой складчине.

— Ну и что с того, что он сладенькое любит, — защищала его Гаврилиха. — У Клавдия Ипполитовича, наверное, желудок порченый для нашей простой пищи. А жадный — так это с блокады, голодал долго. Зато посмотрите, с каким удовольствием он буквы для рекламы выписывает. У него в этот момент даже язычок из рта торчит и слюнка капает.

Действительно, что-то в моем исполнителе было странноватое и неуживчивое. Своей растекшейся фигурой, замороженным бледным лицом, бабьим голоском и повадками походил он на скопца, евнуха или гермафродитов Маминдю и Папиндю, обитавших на Пряжке в пятидесятые годы.

Но не с лица же воду пьют, важно, чтобы ремеслом владел да цвет чувствовал. Поначалу, конечно, мне от него сильно доставалось, так как характера он оказался безобразного. Что не по нем — впадал в истерику и весь день брюзжал, вытряхивая из себя обиду. Перед новой работой выламывался, капризничал, обижался непонятно на что. Пугал меня и себя, что у него ничего не получится, что исполнить, как я хочу, невозможно, да и не надо. “Делайте сами, коли уверены” — и так далее. Попытки мои найти мирный, рабочий способ общения с ним не увенчались успехом. В конце концов пришлось мне вспомнить мое нехорошее, казенное сталинское детство и выпороть его по всем правилам многоэтажного русского языка. Как ни странно, эту музыку он понял сразу и, оглазив меня с удивлением и испугом, подчинился, признав во мне главного художника театра. Позже, через некоторое время, осторожно спросил, где я такому русскому языку обучился, уж больно он гипнотический.

Художником Бегемотушка оказался профессиональным, цвет чувствовал абсолютно, рисунком владел, работал честно, и я стал относиться к нему с уважением.

До заработков был больно охоч. Основные свои деньги делал на рекламе, шрифт знал в совершенстве и действительно писал его с удовольствием, наклонив голову и высунув язык. Брал много заказов со стороны. Я не возражал — хорошо, когда человек умеет зарабатывать. Он же оправдывался: “У меня в доме две крупные пташи с открытыми ртами — Мамутка и Тютелька — сидят, пропитания требуют. А здесь за каждую букву деньга идет по расценкам. Все законно, только сноровку имей. Вон смотрите — ап! — и буква готова, двадцать копеек, а к ней еще одна — оп! — уже сорок. Снизу столяры завидуют, что зарабатываю много и быстро, — пускай попробуют. Я с двумя работами справляюсь — художника-исполнителя и всю рекламу для театра делаю. За рекламу платят больше, чем за живопись. Но, если честно сказать, работенка эта мне жутко надоела, чего бы другого найти поживее да подоходнее”.

Одной из первых моих работ в Комиссаржевке стал получивший потом известность спектакль “Насмешливое мое счастье”. Эту пьесу, созданную Леонидом Малюгиным по переписке А.П. Чехова, решили по антуражу сделать максимально достоверно, а для этого всю мебель того, чеховского времени, весь реквизит и часть костюмов купить у населения нашего старого города. У меня уже имелся удачный опыт такого рода по совместной работе с режиссером Камой Гинкасом над спектаклем “Последние” в Театре драмы и комедии. Сорежиссером по “Насмешливому” постановщик Рубен Агамирзян также пригласил Гинкаса, и мы с ним решили развить эту плодотворную идею.

По городскому радио объявили, что Драматический театр имени Комиссаржевской к спектаклю “Насмешливое мое счастье” покупает у населения мебель, реквизит, костюмы конца ХIХ — начала ХХ веков. И буквально на другой день началось столпотворение. Администраторы театра не успевали записывать адреса и телефоны жаждущих продать театру все что угодно, намного больше того, что мы просили.

С утра в каждый назначенный вторник — выходной театра — вестибюль Комиссаржевки был забит огромным количеством питерских старушек с кошелками, старыми чемоданами, баулами, заполненными всякой всячиной: подсвечниками, чернильными приборами, портсигарами, карманными часами на цепочках и без, рамками с фотографиями и просто рамками, старинными фотоальбомами с позолоченными монограммами, остатками фарфоровых сервизов, разного рода статуэтками, зонтиками, стеками, пенсне, моноклями, всевозможными веерами, фраками, сюртуками, шляпами, цилиндрами, шитыми бисером и стеклярусом платьями и тому подобным.

Короче, для меня выходной превращался в дикий кошмар. К спектаклю требовалось приобрести всего-то несколько вещей, но старушки настаивали, чтобы я забрал у них все, и грозились еще притащить картины, книги, лайковые перчатки, митенки, шляпки, дореволюционные игральные карты и прочее, прочее. Кроме покупки реквизита, необходимо было разъезжать по адресам и отбирать нужную мебель. Одновременно с закупками надобно было следить за изготовлением декораций, красить материалы для костюмов и примерять костюмы на актеров.

Я явно не справлялся и поэтому обратился к Клавдию Ипполитовичу за помощью. Он видел мои эскизы, макет, получил копии всех рисунков мебели и реквизита. К моему удивлению, Бегемотушка без колебаний согласился взять на себя этот нелегкий труд по приобретению необходимых для спектакля вещей.

Администраторы театра передали ему целую гору адресов питерских старушек. Работать по этой части он начал очень толково. Нашел в питерских домах необходимую мебель, купил абсолютно чеховскую коллекцию зонтиков, тростей, пенсне, очков и так далее.

Для более плодотворной работы Бегемотушка завел большую амбарную тетрадь и подробно расписал сведенья: имя, отчество, фамилию продавца, адрес его, телефон, что тот продает, какого времени вещь, из какого материала, в каком состоянии, претензию на цену. Ну прямо все анкетные данные. Я даже почувствовал что-то неладное в слишком деловом подходе, не свойственном большинству художников. Но потом забыл, он спас меня от ненавистной такого рода кутерьмы. Я ему в ту пору был благодарен.

Спектакль мы выпустили с успехом, все получилось отлично, декорация вызвала большой интерес. Все остались довольны работой, в том числе и Клавдий. Я забыл об изготовленном им “гроссбухе” с адресами старушек. Театр в них более не нуждался. Но оказалось, что наш Бегемотушка продолжал ими пользоваться и тайком шелушил несчастных именем театра, скупая у них по дешевке уникальные музейные вещи за собственную малую деньгу. Свою комнату в огромной коммуналке по Большой Зелениной улице, что на Петроградской стороне, превратил в склад антиквариата.

Заполнив комнату до тесноты скупленным товаром, стал продавать вещицы богатеньким собирателям, причем жестко торгуясь с ними, не уступая назначенной цены. И из профессионального художника перековался в антикварного “жучка”, как в ту пору обзывали таких деятелей.

Через некое время подвиги нашего Бегемотушки, не считавшегося с законами криминальной среды, его неуступчивость и нежелание делиться с “авторитетами”, не понравились крутым воротилам антикварного рынка, и они сдали его милиции. К ним присоединились соседи по коммуналке, наблюдавшие незаконную деятельность художника и враждовавшие с ним много лет.

Милиция, явившаяся на квартиру Клавдия Ипполитовича, обнаружила в его жилой комнате целый арсенал дорогущих антикварных вещей музейного уровня. Подпольного миллионера взяли под белые рученьки, отвели в легавку и, посадив в предвариловку, стали шить дело о спекуляции в особо крупных размерах. В ту советскую пору существовал закон о спекуляции, в народе называемый законом о подпольных миллионерах, по которому могли приговорить и к вышке. Бегемотушка не дожил до приговора — умер на пути к нему, умер с испугу прямо в суде.

“Покойного не судят, а кто старое помянет, тому глаз вон”, — сказал бригадир столяров Василий Степанович после доклада вернувшегося с суда Егория Гаврилова.

Поминали Клавдия Ипполитовича всеми мастерскими в столярке, стоя за верстаком, новой пшеничной водочкой, только что появившейся в магазинах города. Бутафор Аркадий Захарович, морской офицер в отставке, после третьей рюмки вспомнил, что имя и отчество усопшего — Клавдий Ипполитович — с греко-латинского означает “хромой конь”, а гиппопотам, то есть бегемот, с греческого — “водяной конь” — вот так-то… После этого сообщения все надолго замолчали и призадумались. В тишине вдруг прорвалась уборщица Гаврилиха: “Домовину-то для Бегемотушки не купить. Он у нас несоответственный был. Свою, мужики, постройте, мерка-то на него у вас в глазах торчит. А я в Николе Морском в память о нем свечку поставлю да вражду вашу былую отмолю”.

Опубликовано в журнале: «Знамя» 2011, №7

non fiction

Эдуард Кочергин

Осколки памяти

Об авторе | Эдуард Степанович Кочергин (р. 1937) — известный сценограф, главный художник БДТ им. Товстоногова. Работал с Г. Товстоноговым, Ю. Любимовым, А. Эфросом, Л. Додиным и другими выдающимися режиссерами. Народный художник РФ, действительный член Российской академии художеств, лауреат Государственных и международных премий.

С прозой выступает с 90-х годов. Постоянный автор “Знамени”: “Капитан” (1997, № 1); “Рассказы питерских островов” (1999, № 1); “Из опущенной жизни” (2002, № 12); “Питерские былички” (2004, № 8); “Козявная палата” (2005, № 4); “Проволочные вожди” (2006, № 9) “Три бывальщины” (2010, № 5). Изданы книга рассказов “Ангелова кукла” (2003, 2009) и автобиографическая трилогия “Крещенные крестами” (2009). Живет в Санкт-Петербурге.

 

 

Эдуард Кочергин

Осколки памяти

Дунькины дети

Быль Петроградской стороны

Впервые обзовуху Дунькины дети или Дунькино отродье услышал я в начале 50-х годов прошлого столетия, оказавшись снова в Питере. После наших двенадцатилетних мытарств поселились мы с матушкой в малой комнатухе, доставшейся нам от старой польки, на углу Зверинской улицы и Большого проспекта Петроградской стороны. Учиться устроился я в школу, бывшую гимназию, на улице Блохина, против обширного сквера, ранее принадлежавшего храму Святого князя Владимира, единственно действовавшему на территории нашего района. Поблизости от нас находился деревянный Тучков мост через Большую Невку, ведущий на знаменитый Васильевский остров.

В белые ночи по воскресеньям, когда городской транспорт становился редкостью, на деревянном настиле моста происходили рукопашные побоища. В битвах встречались ватаги петроградских и василеостровских пацанов. Параллельно с ними в боях участвовали стаи собак — островных и наших. Над мостом поднимался страшенный гвалт, крик, лай, мат-перемат. Оскорбиловки, кликухи, дразнилки сыпались из воспаленных глоток дерущихся бойцов с обеих сторон.

— Эй вы, вши островные, рвань голодайская, мордодуи линейные, Васькины херописцы, фуфыры поганые, дистрофики смоленские! Мы вас всех рассупоним да в Неву к окуням побросаем, смердяки тараканьи!

— А мы вашими лбами, дрободаны крысиные, мокруши петроградские, выблядки непробудные, Дунькины дети, Тучков мост распишем на память, чтоб неповадно было с нами вязаться!

— Васьки, вперед! Бей Дунькино отродье!

И островная армада во главе со своими богатырями — Мишкой-косарем, Рыжим Циклопом, Кривым Зобом — врезалась в лавину петроградских бойцов, стараясь сокрушить их строй. Поначалу островным удавалось потеснить “Дунек”, но на подмогу к нашим сражателям со Зверинской улицы, не торопясь, приходил знаменитый петроградский громила Мурома. Своими могучими лапищами хватал поперек тулова разных там Косарей, Циклопов, Удавов, поднимал их, шевелящихся, в воздух и, как какие-то мешки, метал через перила моста в Неву. И, не торопясь, уходил на свою Зверинскую, дом три. После чего “Дуньки” устраивали гон “Васек” с моста.

Из всех оскорбиловок, обзываловок, назвищ меня почему-то зацепила кликуха Дунькины дети или Дунькины выблядки. Я пробовал спрашивать пацанье, откуда взялась эта оскорбиловка, но никто не знал. Слышали ее издавна от островных вражин, но, как она возникла в их хавалах, — загадка. Поступив учиться в СХШ — среднюю художественную школу при институте имени Репина на Васильевском острове, — спрашивал островных одноклассников и там. Но и они не смогли мне ответить. Знали, что петроградских обзывают Дунькиным отродьем, но от чего это пошло — неизвестно.

Разгадать эту обзовуху мне удалось только через два года, и то по случайности. Относил матушкину работу — очищенный от пятен мужской костюм — в один из домов на Бармалеевой улице. Хозяина костюма в квартире не оказалось, а открывший дверь седой, жилистый дед предложил мне обождать заказчика в довольно обширной прихожей. Усадив, как порядочного, в обитое ковром старинное кресло, стал расспрашивать, кто я и откуда взялся, где живу, учусь. Постепенно мы с ним разговорились. Он рассказал, что в этой квартире родился и со всей петроградской округой знаком с малого детства. Тогда я спросил, не знает ли он, отчего василеостровские пацаны обзывают наших Дунькиными детьми. Старик, удивившись, ответил: “Знаю, но не думал, что эта дразнилка девятнадцатого века известна до сих пор”. Почувствовав во мне надежного, внимательного слушателя, рассказал давнишнюю петроградскую историю про Дунькин переулок, или Дунькин тупик. Мне показалось, что либо он сам, либо его родитель был в Зелениных местах не то урядником, не то сотрудником врачебно-полицейского комитета. Уж больно хорошо он все знал.

Как он уцелел в совдеповской мясорубке, уму непостижимо. Видимо, владел чем-то тайным, что требовалось в революцию и после нее. Позже, работая в Театре драмы и комедии с Камой Гинкасом над “Последними” Горького, я уговорил деда консультировать наш спектакль — он замечательно помнил, какой была полицейская форма. Найти материал по этой части в то время было практически невозможно. Несмотря на преклонный возраст — более восьмидесяти пяти лет — старик, как молодой, приходил к нам на репетиции, примерки костюмов, общался с артистами, рассказывая подробности из жизни чинов тогдашнего карательного ведомства. Между собой мы называли его неугомонным дедом.

От меня он требовал, чтобы на все шинели и мундиры нашиты были пуговицы с двуглавыми орлами. Сами понимаете, таких в те времена не было и быть не могло. Были пуговицы только с пятиконечными звездами. Нам приходилось разбирать каждую пуговицу и на чекане сбивать рисунок звезды. Этого ему показалось мало. “Орел — символ государства. Полиция — псы государевы. Без герба их мундиры — ничто, да и они — никто. Будьте любезны, пожалуйста, отчеканьте орлов”. Театр драмы и комедии — театр бедный. Заказывать отливку специальных чеканов с орлами было не на что, да и власти могли не позволить. Я нарисовал и вырезал глазным скальпелем трафарет с двуглавым орлом, и мы поверх разбитых звезд на каждой пуговице набили рисунок царских орлов. Работа была, я вам скажу, китайская. Дед с трудом согласился на такой компромисс. В этом строгом к историческим деталям старике я приобрел полезного рассказчика о прошлом России, особенно в малоизвестных его ипостасях.

Рассказ его об обзовухе наших петроградских пацанов неожиданно развернулся в целую романтическую историю.

 

Собственно, Дунькиного переулка никогда не было. Была-жила Дунька — Евдокия Васильевна. Родилась и окрасавилась эта рыжеволосая девица на Пороховом проулке, или, по-старинному, Зеленином тупике. По первости сама там успешно турусы разводила, никакой власти не подчиняясь. Затем оформилась и превратилась в билетную камелию. В молодухах-то уж больно хороша была, ах, как хороша! Глаз на мужика положит, так тот к ней сразу, как кролик на удава, и идет. Ежели бы в России орден Марии Магдалины существовал, то ей, Евдокии, его первой вручили бы, поскольку являлась она царицею Магдалиновой артели. Таких в наше время и быть-то не может. За нею, рыжей Дунькой, из богатых дворцов и домов специальные кареты со стремянными присылали. Во как! И она всех их на знатные гроши выставляла.

А денег скопила — свое дело завела, как положено. Купила на проулке деревянный дом о двух этажах с садом, — бывшую дачу. Когда-то на нашей Петроградской в этих местах много дач стояло. Умело перестроила дом по надобностям и открыла в нем заведение с букетом девиц как на подбор. В этом-то она толк знала. На первом этаже выгородила обширную залу с колоннами, украсила ее люстрами с хрустальными подвесками, роскошными, светлой кожи диванами и креслами. С правой стороны залы белый швабский рояль поставила. С левой — белую буфетную стойку со столиками. Лестницы светлого дуба, украшенные резьбой, поднимались с обеих сторон на второй этаж, в номера. Пол золотистого наборного паркета располагал на танцевальные подвиги.

У Евдокии Васильевны все было обустроено основательно и со знанием дела. Она оплачивала приходящих учителей, обучавших непосвященных девиц пению, танцам и приличным манерам. Музыкальные потребности обслуживали профессиональные пианисты, по надобностям приглашался баянист, а для балов покупался оркестр.

Своих девиц она нанимала со всех сторон. Часть набирала из общедоступных барышень — белошвеек, модисток, горничных. Других — новых, свежих — ей поставляли ее агенты. Часто живой товар привозили в столицу из Риги. В Риге существовала своеобразная биржа, куда стекались девицы из различных областей России и из-за границы. Причем нанимала девочек только молоденьких — до двадцати лет. Через четыре года увольняла как изношенных, потерявших манок. Мадам ценила девиц образованных: из неудавшихся актрис, певичек, кордебалета. “Проститутки-аристократки” умели подавать и хорошо продавать себя. Со временем основу Дунькиного дома камелий составили хористки, танцовщицы кафе-шантанов, перешедшие к ней на большую плату. Охотно брала статных молодых голосистых цыганок. В те времена еще не закончилась мода на цыганское пение, цыганские хоры в предместьях Питера собирали знатных ценителей и городскую богему. Интересно, что египетские девы*  никогда не числились в билетных или бланковых проститутках. Новые девицы, кроме цыганок, по первости работали у нее в доме прислугою, — горничными, официантками, уборщицами, то есть проходили своеобразный карантин. После с каждой из них она обстоятельно беседовала и лишь затем запускала в “карусель”.

Со временем Евдокия Васильевна показала себя просто государственной особой — купила еще два дома на проулке, друг против друга. В одном поселила на жительство девушек, в другом обучала рожденных от камелий детей разным ремеслам: пацанков — столярным делам, девчонок — швейным. С каждым годом детишек в мадамином тупичке прибавлялось, и местные зеленинские жители стали крестить их Дунькиными детьми или Дунькиными выблядками. Отсюда и пошла эта обзовуха.

Деньги, добытые ее девицами, бандерша считала своими кровными и держала в банках под проценты. Рассчитывалась только по выходе девушек из дела. Благие же намерения обучать их детей — своими пожертвованиями. За что уважалась и поощрялась властями.

Главными помоганцами в ее доме служили ключница-экономка Анисья Саввишна, рыжая сорокалетняя бесформенная тетка, и специалист по всем мужским ремеслам петроградский армянин с неожиданным именем Дездемон. В обязанности Саввишны входили прием посетителей, наблюдение за девицами, сопровождение их на гуляньях, в поездках в город, в театр. Знаменита она была каждодневной фразой: “Девочки, атас! По местам! Кареты дателей** привезли!. . ”. Кроме того, она следила за буфетчиками, заказывала продукты, вина, водку и так далее.

Мужскому работнику Дездемону вменялось в обязанность не допускать на проулок всяких там золоторотцев, то есть босяков и оборванцев, чтобы те не портили флору и фауну вокруг Дунькиного лупонария. А ежели кто сопротивляться вздумает — крестить того кулаком без разговора. Среди работников заведения (все они, как на подбор, были рыжие), Дездемон считался самым рыжим, даже красным. На жителя гор он совершенно не походил, да и глаз имел не черный, а какой-то зеленый, как у кота. В околотке много спорили о его происхождении. Одни говорили, что рыжих армян сроду не было, другие, что могло статься. У мадам этот свирепый Дездемон служил всем, чем можно: цербером, вышибалой, дворником, садовником, истопником. Околоточное шпанье старалось не встречаться с его рыжеволосатыми кулачищами. До Дуньки Дездемон выступал в цирке Чинизелли силовым акробатом, борцом, кулачным бойцом, но по нечаянности сломал правую ногу, что вынудило его навсегда покинуть манеж. В свободные вечера этот армянский великан учил Дунькиных пацанков всяческим приемам борьбы и кулачного боя.

Последним из помощников Евдокии Васильевны, не считая двух близнецов Гаврилычей, швейцаров, служил приходящий венерологический доктор Брюханов. Тоже рыжий. Он осматривал мадаминых девочек в особой комнате. Здоровым девицам на контрольный листок выставлял синий штамп. Любой посетитель мог этот листок потребовать.

Из сторонних помогателей заведения надо назвать специально прикормленных извозчиков, поставлявших клиентов даже с самого Невского проспекта, забирая их по закрытию ресторанов. Поначалу у мадам работал один извозчик, а затем, по мере роста известности заведения, количество их увеличилось до пяти. Они привозили желателей из города и отвозили их назад по адресам. Постоянным, проверенным клиентам, по более высокой цене, девушек поставляли на дом.

Постепенно Евдокия Васильевна свой малый, никому не ведомый тупик превратила в прибойное место, которое в те времена узнали не только петроградские жильцы, но и центральный охочий народ. А ее вертеп для чистых и богатых господ стал лучшим в городе.

Чтобы заманить и привлечь баболюбов, мадам Евдокия придумала целый ряд специальных театрализованных соблазнов. Для рекламы заведения по центральным проспектам Петербурга катали в расписанных амурами каретах эффектно причесанных и подкрашенных девиц ее заведения, привлекая женскими прелестями внимание мужских особ.

В мезонине над номерами второго этажа находился зеркальный зал для особых случаев. За сеанс в нем с дателей брали в пять раз дороже, зато в самый интересный момент в зале начинала играть музыка. Там же, наверху, соседствовала с ним так называемая турецкая комната, вся обитая коврами, с богатой двуспальной кроватью, с хрустальным розовым фонарем над ней. Комнату с большим удовольствием посещали коренные петербургские купцы. А в саду главного дома Евдокия срубила из бревен натуральную русскую баню с отменной парилкой и отдельными закутами для потребителей банных процедур с ее девочками.

На лето мадам нанимала для любителей водных экскурсий с юными морячками малый пароходик “Пикник” с шестью каютами и кают-компанией. Обычно его снимали гуртом юристы, провизоры, торговые люди. Пароходик кружил вокруг островов и, по надобности, высаживал насельников на зелень берегов для пасторальных занятий. С пароходом Евдокия отправляла баяниста и цыганку Марьицу, завлекательно певшую цыганские романсы, растравляя мужскую охочесть своим маточным голосом. Морячки наряжались в белые матроски с синими воротничками, в белые бескозырки с ленточками и в короткие темносиние юбочки с заложенными складками. Все это им очень подходило. Хозяйкина идея с пароходом вскоре стала сильно популярной, и на ее морячек выстроилась солидная очередь.

В конце первого сезона на судне произошла неприятная история. Ярый, разгоряченный спиртными напитками купец во время исполнения хором пьяных собутыльников песни про атамана Стеньку Разина поднял на руки свою возлюбленную княжну-морячку и метнул ее за борт. Слава богу, обошлось все благополучно. Пароходные матросы мгновенно среагировали и вытащили жертву из воды, а разгулявшегося купчика высадили на Каменный остров прогуливаться в одиночестве. С этого знаменательного события в Дунькином закуте судно стали называть не “Пикник”, а “Стенька Разин”.

Сильными соблазнами были устраиваемые в веселом Дунькином доме балы. В особенности балы “свадебные”, для которых проституток наряжали в подвенечные наряды с фатой. Кавалеров и выбранных ими “невест” венчали бокалами шампанского с подносов нанятых гарсонов, объявляя “мужем и женой”.

Кроме этого в заведении по заказу можно было развлечься с костюмированной русской красавицей в сарафане с кокошником, грузинской княжной, пылкой испанкой, цыганской певуньей, молоденькой промокашкой, ряженной в балетный костюмчик. К ночным заездам, когда после закрытия петербургских ресторанов кучера привозили кутил, в танцевальном зале ставились ломберные столы. На них компании прожигателей жизни до утра играли в карты. Свежие, соблазнительные девицы подавали им в хрустальных фужерах дорогие вина.

Необходимо рассказать еще об одном славном, чуть ли не государственной важности, деянии Евдокии Васильевны. Ее заведение обслуживало знаменитый царский Второй кадетский корпус, что стоял с XVIII века на Ждановской набережной***  Петроградской стороны, совсем недалеко, можно сказать, по соседству с Зелениными улицами и переулками. Практически весь командный состав — господа офицеры и, правда, нелегально, подопечные им старшие кадеты слыли постоянными клиентами Дунькиного дома, приносящими ей солидный доход. Из прыщавых юнцов, обзываемых девицами безусыми сладостями, делали настоящих мужиков для императорской армии. В свою очередь Дунькин веселый дом в кадетском корпусе именовался фабрикой любви.

Все бы замечательно развивалось и далее, если бы не одна трагическая история, произошедшая не вовремя — буквально накануне Первой мировой войны. В Дунькином букете девиц выделялась черноглазая красавица Агния — великолепная певица, исполнявшая под собственный аккомпанемент на гитаре городские романсы. Эта особа считала труд проститутки вполне нормальным. А на вопрос товарок “Что ты здесь торчишь? С твоими талантами могла бы найти место и почище” отвечала: “Работа эта по мне годится, а каждому свое”. Товарки ее за такую откровенность уважали. И вот в нее-то, обряженную невестой, на одном из “свадебных” балов влюбился старший кадетик-выпускник. Да так, что ходил за нею неотступно, как собачонок за хозяйкой. Блестящий молодой человек — дворянин, сын обеспеченных родителей — почти каждый вечер в течение полугода приходил в заведение мадам со своей Ждановской набережной и ожидал ее выхода в зале свиданий, ежели она была занята. Весной перед окончанием училища он предложил ей выйти за него замуж. Она наотрез отказала молоденькому губошлепу. Через месяц, в день присвоения ему звания офицера, явился он в Дунькин дом в парадной форме. Прилюдно в зале встал перед ней на одно колено, держа фуражку, и снова попросил у жрицы любви руки. Она, смеясь, опять отказала. Он, не вставая с колена, достал из кобуры пистолет, приставил дуло к виску и на глазах у всей компании застрелился.

Вся зала онемела от неожиданности. Агния рухнула на пол подле “жениха” без чувств. С обеих лестниц посыпались в залу полуодетые девки с широко распахнутыми зенками, и Дунькино заведение огласилось страшенным женским воем.

 

P.S. Предприятие Евдокии Васильевны закрыли в день начала Первой мировой войны. Сама хозяйка Зеленина тупика, распустив девиц, продала все дома и, по слухам, мотанула с кубышкой на юг России. Старый Дездемон попробовал пробиться на свою кавказскую родину. Говорят, что это ему удалось.

Объединенная ватага Дунькиных детей и их потомков, обученная Дездемоном кулачным боям, ежегодно в течение десятилетий громила василеостровское воинство на берегах Большой Невки подле Тучкова Буяна.

Постепенно в результате бесконечных войн, революций, хаоса, террора, социализма, блокады и других напастей нашей истории людишки островов забыли о начале начал своего старинного существования. Забыли о прежних обитателях, коптивших местное небо. Забыли об их деяниях, оставив в памяти (и то только в период островных сражений пацанвы) давнишнюю оскорбиловку.

Баллада о деревянном самолете

Не могу вспомнить, каким образом перед самой войной оказался я в детприемнике. Может, сдал туда меня крестный дяденька Янек. А может, у него меня отобрали. Еще не помню, как началась война. Помню, что все мы, зародыши-колупы, как обзывали нас большаки, вдруг заиграли в войну. Меня, пшекающего, худо понимающего по-русски, и еще двоих — одного, рыжего татарчонка, и второго, большеглазого, черноволосого колупку Черныша, — все другие мальки сделали немцами. Потом на нас каждый день наступали, мы сдавались. Затем с поднятыми руками как врагов водили по комнатам, после чего, расстреляв поодиночке, заставляли долго лежать на полу. Не любил я эту игру.

Помню, как уменьшались порции завтраков, обедов, ужинов. А когда стало холодно и выпал снег, пацанки играть в войну перестали.

Затем произошло что-то странное. Уже зимой к нам в детприемник стремительно вошли огромные дядьки-гулливеры в ватниках и ушанках, спешно отобрали среди дэпэшников девятерых самых отощавших четырех-пятилетних мальков-колупашек. Выставили у стенки и, внимательно оглядев, велели воспиталам быстро одеть их в самое теплое. Те в спешке натянули на нас разномастные одежонки больших размеров и выдали на каждого по тяжелому ватному одеялу. Затем, одетых, спустили по лестнице на улицу, где перед домом стоял здоровый урчащий автобус. Двое дяденек по очереди подняли нас в него. В автобусе находилось еще несколько взрослых в ватниках и шапках-ушанках. На два первых сиденья посадили семерых пацанков, а мы с косым Соплявой как замыкающие устроились среди дядья по центру заднего сиденья. С правой руки от меня сидел старший гулливер. Он распоряжался всеми, и все его слушались.

Зима в тот год была ранней, снежной и очень холодной. Весь город завалило снегом. Горы его на обочинах дорог в три раза превышали мой рост. Куда ехал автобус, никто из нас не знал. На вопрос пацанка по кличке Вонява, куда нас везут, главный ответил: “На самолет”. “На самолет! Во как здорово! Значит, мы полетим по воздуху!” — обрадовались мы. “Да, полетите обязательно! Над Ладогой полетите”.

По городу ехали медленно и долго, нигде не останавливаясь, даже после того как завыли сирены и начался артобстрел. Стало смеркаться, когда мы выехали из города на огромное заснеженное пространство, пересеченное только нашей дорогой.

Вдруг дядьки насторожились, послышался гул самолета. Шофер прибавил скорость, нас стало трясти и подбрасывать, особенно на заднем сиденье. Дорога под снегом оказалась разбитой. Гул самолета приближался. “Мессер”, — произнес шофер. — Будет нас пасти”. “Срочно спускайте детей на пол под сиденье!” — приказал мой сосед, и, только засунули нас под кресла, автобус прошила очередь. Вряд ли мы слышали выстрелы, мотор так гудел и урчал, что про нападение “мессера” мы поняли только по дыркам в крыше.

Первый налет обошелся без жертв. Шофер выжимал из мотора последние силишки, чтобы скорее проскочить это чертово поле. “Мессер” вернулся и, на бреющем полете, снова атаковал нас. Стоящий у кабины дяденька упал, а один пацаненок страшно закричал… Я инстинктивно высунулся из-под сиденья, и вдруг “мессер” в третий раз зашел сбоку автобуса и прошил очередью левую сторону окон. Нас буквально засыпало огромным количеством стеклянных осколков. Один из них торцом врезался мне в бровь над переносицей. Сосед-начальник мгновенно поднял меня на колени и вытащил застрявший осколок. Я, хлебнув крови, потерял сознание.

Пришел в себя, лежа на лавке в какой-то деревянной избухе. В ее окно виднелось большое белое поле, окаймленное лесом. На мир я смотрел одним глазом, второй, вместе с большей частью головы, был забинтован.

В ту пору я еще не все понимал по-русски. Дяденька-начальник в меховой ушанке забрал меня с лавки и посадил рядом с собой, ближе к топившейся плите, сказав что-то утешительное. Вокруг плиты сгрудились пацанки и серьезными, взрослыми гляделами зырили на живой огонь. Через сколько-то минут закипел на плите большой медный чайник, а чуток спустя нам выдали по металлической кружке и по куску колотого сахара с хлебом. Чай в чайник свирепый дядька-Карабас с усами и бородой засыпал прямо из пакета и, помешав огромным ножом кипяток, начал его помалу наливать в наши кружки.

По окончании чаепития всем малькам-лилипутам велели одеться, застегнуть пуговицы и сходить по нужде на двор. После чего каждого из нас стали паковать, заворачивая в ватное казенное одеяло, превратив всех в грудничков, засунутых в кульки-конверты. Таких конвертов получилось семь. Почему не девять? Где остальные два пацанка? — я не знал, как спросить. Может быть, их тяжело ранило или они погибли при обстреле автобуса.

В темноте здоровенные мужики понесли нас, как младенцев, на руках к самолету, стоящему подле леса. Довольно большой самолет, так мне в ту пору показалось, множество дядек загружало какими-то ящиками, передавая их друг другу с грузовых машин. Кульки с нами таким же образом, с рук на руки, подняли в самолет.

В самолете нас в ватных пакетах рассадили на деревянные скамьи со спинками, прикрепленными к двум противоположным бортам, и накрепко привязали к ним веревками. Между скамьями была построена конструкция для стрелка, похожая на стремянку. По центру четырех деревянных брусьев, упиравшихся в потолок, находился настил из досок со ступенями. Над ним в потолке салона был прорезан люк, в котором закрепили большой пулемет. С двух сторон этой боевой конструкции стояли деревянные рамы-фермы, от пола до потолка и от правого борта до левого. К ним веревками прикрепили добротные ящики. Все пространство, кроме проходов, оказалось забито ими. Вероятно, этот самолет из пассажирского спешно переделали в грузовой. Окна-иллюминаторы в виде заоваленных прямоугольников изнутри прикрывались кусками металла. Салон освещался двумя тусклыми мигающими лампочками. Командовал работами тот же пан-начальник, что и в автобусе, — мой сосед. Все остальные, включая летчиков, исполняли его приказы.

Я был привязан как раз против ног солдата-стрелка, правда, со своего низа видел только его огромные черные валенки.

Все, что происходило в самолете, помню какими-то обрывками. То ли терял сознание от раны — меня все-таки сильно садануло в автобусе стеклом, то ли меня, как и других колуп, напоили сладким чаем со спиртом, чтобы не тараканились.

Как наш самолет взлетел, я не запомнил. Наверное, был под воздействием зелья. Проснулся от страшенной болтанки и сильного крена, хорошо, что нас прикрутили веревками, иначе всех бы завозюкало по полу.

Сколько времени мы летели, не могу сказать. Через пулеметный люк проникал слабый свет — вероятно, уже светало. С самолетом что-то происходило. Дяденьки стояли, держась за брусья конструкций. Солдат-стрелок со своей стремянки, точно против меня, строчил из пулемета. Я не сразу сообразил, что он отстреливается от врагов, преследовавших наш самолет. Летчики, пытаясь уйти от нападения, стали лавировать в воздухе, накреняя самолет то на левый, то на правый бок. В такие моменты мы в своих кульках повисали на веревках в воздухе. Как долго продолжался неравный бой с “мессерами”, не знаю. Я опять куда-то провалился. Через некое время снова одним своим глазом, как во сне, увидел, что лестница стрелка быстро окрашивается чем-то темно-красным. Кровь. “Но откуда она льется по лестнице?” — подумал я в своем забытьи. И вдруг вслед за кровью по сосновым ступеням на пол сползло тело солдата с разваленной разрывной пулей головой. В самолете стало пахнуть гарью.

Это первая смерть, которую я видел, и видел вблизи — крупным планом. Может быть, из-за ранения я плохо соображал. Но мне почему-то не было страшно ни за себя, ни за других. Смерть солдата я принял как факт. Война отупляет. После расстрела автобуса и той крови что-то оборвалось во мне — я отупел. Единственное ощущение, которое я испытывал, — это холод. Ноги мои в одеяльном кульке превратились в какие-то замерзшие культяпки.

Наш деревянный самолет явно подбили. Гореть он начал с хвоста. Дядьки из огнетушительных баллонов пытались сбить огонь. Вдруг страшная боль вонзилась в мои уши — мы стремительно снижались. Я снова исчез из этого мира, потеряв сознание. Очнулся, когда с дикой силой рвануло меня в одеяльном пакете назад от кабины. Все человеки, гасившие пожар, кувыркнулись на пол, их явно побило. Самолет врезался в снег берега озера и брюхом стал скользить по нему. Помню даже странный скрипуче-шипящий звук скольжения. Помню крики (слов я не понял) главного дядьки прямо с пола в сторону летчиков, когда самолет затормозился. После чего он встал на ноги, перекрестился, как мне показалось, и начал командовать. Одним подчиненным велел срочно освободить от листов металла окна-иллюминаторы, разбить их, вытолкнуть нас, мальков, сквозь них и отнести метров на пятьдесят от самолета. Другим приказал спасать ящики, вытаскивая их через окна, двери, третьим — сбивать огонь снаружи и изнутри. Летчикам велел снять все приборы, вынести из самолета инструмент, листы железа, сухой паек, спирт и все ценное, что поспеют. Люди, как муравьи перед грозой, суетились вокруг самолета, вытаскивая из его брюха ящики, инструмент, еду и прочее. Помню, как веревки, которыми мы были привязаны к скамьям, рубили топорами, выталкивая пакеты с нами в дыры окон. Помню, как всех нас уложили в снег вместе, рядком.

Успели вынести из горящего самолета основную поклажу. И тут самолет взорвался. Я снова надолго потерял сознание. Очнулся от резкого запаха спирта. В домовине, составленной из ящиков и брезента, взрослые растирали спиртом наши замерзшие ноги, руки, лица. Для внутреннего обогрева велели выпить горячее лекарство — воду со спиртом.

Весь световой день взрослые мужики сооружали в снегу лагерь, похожий на круглую крепость. По центру круга разложили костер, к которому буквально на другой день присоединилась металлическая печка, склепанная из кусков самолетного железа рукастыми дядьками. Они же из остатков металла изготовили лопаты и малые двери для землянок. Все, что осталось от самолета, пошло в дело. Вокруг костра и печки появилось пять землянок со стенами из ящиков и полом из елового лапника, покрытого брезентом. Помнится, что взрослые человеки в землянки вползали. Самая теплая землянка принадлежала нам, колупахам. С каждым днем наш лагерь улучшался, становился уютнее и теплее. Сколько дней мы в нем прожили, не помню, но довольно долго. Воду по первости добывали из снега, а потом прорубили на Ладоге прорубь. Для доставки дров от нас до леса пробили дорогу в снегу. Старший дяденька отправил летчиков в ближайшие деревни. Они были одеты теплее и имели карты. Им пришлось пробиваться сквозь глубокие сугробы.

В первые дни питались остатками сухого пайка, варили кашу из ржаной муки и заправляли яичным порошком. Очень вкусная еда. На третий день на лыжах вернулись летчики и привезли из деревни на санках картошку, капусту, морковь, лук и еще что-то хорошее. В честь них был устроен пир. Мы тоже участвовали — нас посадили на срубленные дядьками из соснового кругляка скамьи и выдали по кружке деревенского чая, а еще по целой морковке каждому. Правда, не все пацанки знали, что с ней делать.

Только через несколько дней пришли за нами две огромные крытые машины на гусеницах. Нас снова упаковали в одеяла и вместе с перевязанными ящиками погрузили в вездеход. От лагеря отъехали — начало темнеть, а приехали на какую-то железнодорожную станцию другим днем к обеду.

Мне запомнилось, что с ящиками дядьки обращались очень бережно. Уже потом, на станции, а может быть, и в поезде я услышал, что в них находились чертежи и расчеты нашего нового самолета-истребителя, а главный дяденька — инженер-создатель этого самолета. Звали дяденьку-инженера Сергей, а фамилия у него была не то Ерошевский, не то Ярошевский.

Но почему он забрал нас, казенных дэпэшников, а не просто нормальных детей к себе в самолет и вывез из блокадного Ленинграда — странно. Отчего этот добрый гулливер выделял меня из всех остальных лилипутов, даже сам перевязывал мне голову? Потому что я улыбался ему одним глазом? Или потому что на мне висел крестик?

Поездом нас довезли до Куйбышева, там сдали в детприемник НКВД. В нем местные воспиталы отняли у меня крестик, последнюю память о моей матке Броне.

Локоть

Чего человек хочет, о том судьба хлопочет.

Пословица

 

Учеником знаменитой средней художественной школы при институте им. И.Е. Репина я оказался совершенно случайно даже для себя, вероятно, по своей нечаянной наглости, причем поступил сразу в третий класс по искусству — в седьмой по общеобразоваловке. Фантастика какая-то!

Еще в январе я заканчивал татуировку портрета Усатого на груди щипача Толи-волка в чухонском колонтае и вдруг в августе превратился в ученика знатной питерской рисовальной школы. Такое могло произойти только во сне или с испуга.

Чудо свершилось благодаря Боре Михалеву, соседу по нашему дому, что на углу Зверинской улицы и Большого проспекта Петроградской стороны. Еще по приезде из Чухляндии в январе-месяце я заметил, как по моей лестнице каждый день утром, затемно, спускается и вечером поднимается наверх длинный, тощий, с огромными слоновьими ушами парнишка с каким-то висящим на ремне через плечо деревянным ящиком, замызганным всякими красками. Этот-то ящик меня и заинтересовал. Я не знал в ту начальную пору моей новой жизни, что существуют специальные ящики для красок, которые носят художники, но почувствовал спиной, что ноша этого парниши касается и меня. Однажды остановил лопоухого да и спросил, что за ящик таскает он на своем плече. Так и познакомился с соседом-художником и его ящиком, который тот уважительно величал этюдником.

Паря оказался замечательным добряком, показал мне свои рисовальные работы и, почуяв мою жадную заинтересованность во всем таком, предложил заниматься со мною рисунком и живописью.

В то время мы с матерью находились в чрезвычайной бедности. Полутемную комнату в огромной коммуналке, которую нам удалось отхлопотать с помощью питерских польских людей, оставшихся в живых после всяческих перипетий, украшали два топчана, поставленных на натуральные кирпичи, древний стол с одним ящиком, переживший все революции и войны, и два разномастных нищих стула, перекочевавших с помойного дворового закута прямо к нам в комнату, — и все. Да, забыл: из шестнадцати кирпичей, на которых возвышались наши рундуки, два у нас считались антикварными. На них отпечатаны были царские орлы, обзываемые матушкой двуглавыми курами****.

Из бывалой посуды, подаренной нам сердобольными “богатеями”, выделялся старинный заварной чайник с частично отбитым носиком и две расписные чашки с чужими блюдцами от разных сервизов.

Первый мой натюрморт, над которым я корпел довольно долго, состоял из царского кирпича с печатным куром, битого антикварного чайника и чашки с блюдцем. Красил я его акварелью, выданной мне напрокат моим лопоухим учителем. Красить стал, тщательно отрисовав все предметы. К удивлению моего наставника, у меня получилось что-то приличное. Он не знал, а я не посвящал его в мои подвиги по части рисования в бывшей беспризорной жизни. Но, действительно, бумагой, карандашами, акварельными красками пользовался я впервые.

У соседского старого очкарика, недобитого профессора, матушка выпросила три толстенные знатные книги — энциклопедии с прекрасными картинками для моего рисования. Я, высунув язык, сел за них и довольно скоро срисовал все стоящие картинки карандашом и вставочкой с чернилами. Первый рисунок снял с гравированного дуба. Про этот мой дуб сосед-профессор сказал, между прочим, что он достоин уважения, и пообещал непременно раздобыть для меня масляные краски у своего старого приятеля-художника. Что вскоре и осуществил, подарив мне набор красок и кистей. Превратившись в обладателя такого богатства, я почувствовал себя спеченным художником и на вопрос слесарного соседа-рыбака, могу ли я нарисовать для него две картины — восход и закат солнца, ответил внаглую “могу”. Восходные закаты дались мне страшенным трудом — я не владел техникой письма маслом. Обращаться к учителю Борису за помощью было невозможно — он халтуры такие запрещал категорически. А что мне делать? Матушку после отсидки в Кошмар-Дырах***** два года не брали на работу. Кормились мы ее поденщиной. Она по людям мыла полы, убирала квартиры сытых семей, стирала, чистила одежду, чинила ее, готовила по заказу праздничные обеды, красила шмотки, матерьялы, отрезы — делала все женские работы очень профессионально. Иногда за “просто поесть” — за кусок хлеба и еду. Мне хотелось ей помочь. В конце концов, на двух фанерах я отладил восход с закатом, и слесарь рассчитался со мною “красненькой” — десяткой. Это был мой первый заработок в Питере.

Через полтора месяца учитель-Боря заявил, что мне, пожалуй, надобно готовиться к поступлению в СХШ, где он сам учился с пятого класса, и что для этого я имею все козыри: цвет вижу отменно, а рисунок — дело наживное. В марте нелегально вынес из школы гипсовую плакетку-орнамент и посадил меня штурмовать ее. В апреле я после образоваловки по три-четыре часа ежедневно рисовал у них в СХШ гипсы. Экзамены пошел сдавать, ни на что не надеясь — просто ради опыта. И вдруг прошел, что для меня было совершенно неожиданно, при общем балле выше тройки и ниже четверки. Лучшая оценка была за живопись. Худшая — три с минусом — за сочинение. Итак, с осени с помощью Бориса-учителя я стал полноправным эсхэшовцем — племянником моста лейтенанта Шмидта и приобрел покровителями двух египетских сфинксов, поставленных царями против здания Академии художеств. О моем прошлом, слава Богу, никто в школе не знал. Энкавэдэшный наставник — капитан, два года следивший за мной, обрадовался поступлению и поздравил меня. Я был его кадром, его воспитанником, вышедшим в люди из его логова.

С осени начались школьные будни. Учиться, догонять всех было адски трудно. Эсхэшовские одноклассники казались мне фантастическими гениями. Рисованные ими на бумаге гипсовые головы “звенели”. Мне до них надобно было карабкаться: учиться конструктивному рисунку, дрочить штриховку, проталкиваться в понимании тона, объема, пространства и т.д. Но школа подходила для меня. Народ в классе никак не был похож на обыкновенных учеников нормальных городских заведений, которыми заправляло гороно. Племянники моста лейтенанта Шмидта были отменными фантазерами, талантливыми шалопаями и наглецами одновременно. Некоторые уроки эти рисовальные бандиты превращали в абсурдистские спектакли. Например, на уроке русского языка все становились пассажирами трамвая, так как кликуха училки была Трамвай. Чудные учителя обзывались антиками. С одной стороны, “антики” уважительно, с другой — над ними потешались. Если вспомнить “Очерки бурсы” Помяловского, то они — розовый пар в сравнении с эсхэшовскими безобразиями, главный школьный авторитет — Лакабарака — и тот жил в трубе. Как видите, я попал туда, куда надо, и о том, что я воспитанник ведомства Лаврентия Павловича Берия, никто бы и не узнал, если бы не один случай, произошедший со мною весной, в самом конце моего первого учебного года. Сие событие случилось на знаменитой металлической лестнице Академии художеств, по которой мы ежедневно поднимались в свою “крышу”.

Расскажу по порядку. Все знают, что в любом людском сообществе, начиная с яслей, детского сада, школы, кто-то со временем начинает выделяться силой ли, хитрованством ли, нахальством и старается подчинить всех вокруг своей воле, заставить слушаться, работать, служить себе, на языке моего колонистского отрочества — шестерить. Эсхэшовский класс также имел своего паханца. Казаковал в нем, или, по-нашему, держал права, вертикальный, малоголовый, с крошечными глазками под торчащей вверх черноволосой шевелюрой сын полковника-танкиста. Его батяра служил крупным начальником военного училища, что на Съездовской линии Васильевского острова. Обзовуха у него была почему-то ласково-уменьшительная — Дракоша, хотя дракошил он всех совсем не ласково. Поначалу Драк не задевал меня — приглядывался, ходил вокруг да около, но со временем стал и ко мне приставать. Сын звездастого танкиста в голодные пятидесятые годы притаскивал в класс роскошные завтраки. То притопает с хорошим батоном, намазанным настоящим сливочным маслом, и с вложенным в него шматом ветчинной колбасы. Вы не представляете, как она замечательно пахла тогда! То принесет бутерброды с дорогим сыром или с красной рыбой. Все бы ничего, но он, зная, что я голоден, нагло садился против моего мольберта и, чавкая, уничтожал этот панский завтрак, подмигивая мне своими мелкими, подлыми зенками. Очевидно, надеялся, что я попрошу поделиться со мной, но не на того напал. Терпеть голодуху я был обучен годами сиротства. Постепенно гад стал опускать меня всякими способами. То потребует вымыть его кисти в сортире, то очистить палитру. “Кочерга ты или не кочерга — печки же чистишь, чисть палитру. Ну, давай, бери, давай…” Он не понимал, что я к такому обращению не привык, что “на просторах Родины чудесной” никогда ни на кого не шестерил, и никому еще не удавалось поставить меня раком. Он не знал, что я одним движением срежу его с маслаков. Я, щупленький, голодный пацаненок, превращюсь в зверя, коли меня унизят, доведут, оскорбят. Он и во сне не представил бы, что какая-то “кочерга” обучена ворами профессионально защищаться, а коли придется, то может и убить. Я бы давно его размазал, но терпел все эти выходки, не хотел снова оказаться в колонтае из-за такой сытой мелкоты.

В классе Дракошку терпеть не могли — все прошли через его подлины. Я как новобранец должен был отмаять свое. Но — накося-выкуси, танковый высерок, — со мной такого не выйдет. Долгое время отвязывал его от себя разными непонятными для него словами, вроде “а ну, сучарь, убери свои грабки, не то поддувало прикрою”. И зырил на него пожившими кой-где глазами. Он их побаивался, все-таки иногда что-то чувствовал. Весь учебный год я терпел измывательства эсхэшатского паханца, кстати, не шибко способного по изобразиловке. Я надеялся, что он, в конце концов, отзынет от меня, что надоест ему. Но он продолжал свое, пытаясь сломать меня. Не привык, командир, к сопротивлению. К весне Дракон кудрявый оборзел окончательно и стал пускать в ход свои ручонки: то по балде меня шлепнет, то торцом ладони вдарит по правому плечу, чтобы не смог рисовать, то на лестнице подножку поставит. Во гад, думаю, — в блатярском мире такой подлючей мелкоты не встречал, а здесь, в бывшей императорской Академии художеств, вынужден терпеть понуждения от черноволосой омерзелы.

В конце концов не выдержал, накопилось. В двадцатых числах мая после экзамена по изобразиловке, где я заработал в общей сложности на три балла больше, чем он, спускались мы со своего эсхэшовского чердака по нашей злосчастной железной лестнице в столовку с намерением отметить это событие стаканчиком компота. Паханец первоглавный спускался вслед за мною, подталкивая меня своими костлявыми коленками. Классные подельники видели, что он снова задирает меня. На площадке второго этажа я остановился, чтобы пропустить его вперед. Как вдруг драга навалился на меня, левой рукой стал давить мне подбородок, пытаясь перегнуть через перила, а правой схватился за мошонку и стал тянуть ее вверх, то есть начал делать мне ляву — знаменитое эсхэшовское наказание. Я осамел от боли и ярости и не помню, как все произошло — сработал инстинкт защиты, выработанный житухой и отточенный пермяцкими скачками-майданниками. Я вкоротке с силой ударил его одновременно костяшками руки в висок и локтем в сердце. Больно уж он точно подставился. Паханец отлип от меня мгновенно, шатанулся в сторону ступеней, осел, подогнув ноги в коленках, и полетел вниз по скользкой металлической лестнице, пересчитывая ступени. Старинный воровской прием защиты сработал. На мгновение в памяти возник мой тренер-майданник Пермяк, который мутузил меня до посинения в течение двух месяцев, пока не добился абсолютной реакции и не отработал со мною этот воровской удар ближнего боя до полного автоматизма. Как ни странно, в тот момент я ему был благодарен.

Пришел в себя, окруженный спустившимися на площадку одноклассниками. Они с недоумением зырили вниз. Там на полу лежал распластанный пахан. Никто из них не понимал, что произошло. Все видели, как Драконец доставал меня на площадке, как давил подбородок, переваливая через поручень, и вдруг непобедимый брандахлыст, отлетев от меня, лежит без памяти внизу — колдовство прямо какое-то, неправдоподобие, щучье веление! Пока часть пацанья переводила гляделы с пострадавшего на меня, другая часть приводила в себя упавшего с лестницы. Единственные засвидетельствованные слова, которые я, перекрестясь, произнес при падении моего врага, были “скользко ведь…”.

Действительно, увидев распластавшегося, я понял — копец мне пришел, снова жизнь моя станет хайней и майней — пропишут нары. Аж Боженьке покаялся: “Прости и помилуй — не сдержался, не сдержался…”. Но покаялся про себя и на языке своей матушки-польки. Никто не понял, вернее, не слышал моего покаяния. С сотрясением головы и многочисленными ушибами увезли моего битого обидчика в больницу.

На другой день началось следствие. С утра в учебной части меня перекрестно допрашивали двое легавых. Они же вызывали всех моих одноклассников — свидетелей падения пострадавшего. Но никто из школяров не заметил, чтобы я что-то сделал с Драконцем. Наоборот, они все как один говорили, что тот меня донимал, оскорблял, даже рукоприкладствовал. Говорили, что старая металлическая лестница очень скользкая, что упасть на ней ничего не стоит, да и падали все по множеству раз. Просто он поскользнулся и неудачно упал, так как длинный и складываться ему долго. Милицейские дядьки сходили со мной на лестницу и потребовали показать, как он меня наворачивал на поручень. Они убедились, что лестница, и вправду, выношена, вся специальная насечка сглажена добела, оттого скользкая. Пришли к выводу: виновата древняя академическая лестница, не соответствующая правилам техники безопасности.

Через день в школу на машине приехал сам драконский батя и заявил, что я ударил его сына чем-то металлическим и круглым прямо в висок, когда он старался поправить мне прическу. (Прически у меня в ту пору никакой не было, а у Дракоши следов от удара не осталось). И я не ученик СХШ, а социально опасный бандит, и он выведет меня на чистую воду, узнает, откуда я взялся и кто мои родители. И безобразие это мне просто так не пройдет. Точно, вскоре через крупное начальство полковник узнал, что матушка моя — политическая, отсидела десятку в тюрьме за шпионство и сейчас на работу ее никто не берет. Я же — сын врага народа и только год назад привезен в Питер из трудовой исправительной колонии.

Началось новое расследование. Снова стали таскать и трясти моих соучеников, допрашивать меня. Произвели тщательный шмон под лестницей и вокруг. В какой-то щели обнаружили большой серебряный рубль двадцатых годов, и кто-то решил, что этот рубль — вещественное доказательство: им-то я и ударил младшего Дракона. Но поверить в то, что я, нищий, в дырявых карманах своих дешевых шаровар таскаю серебряные монеты, было невозможно. В среде эсхэшатников я превратился в популярную личность и изображался на многочисленных рисунках в образе Георгия Победоносца, побеждающего танкообразного дракона. Несмотря на это под давлением знатного начальственного танкиста меня приговорили к выгону из школы. Бушевавший полковник грозился отправить меня туда, откуда я взялся.

Когда дело стало пахнуть керосином, на дом пришла повестка от надзирающего ведомства с приказом явиться пред очи моего наставника, причем немедленно. Двум смертям не бывать, а одной не миновать, и я выехал в управу. В проходной предъявил повестку и попал в знакомую дежурку с портретами Беломундирного Уса и Козлобородого Феликса. Дежурный почему-то знал обо мне и велел ждать. Через некоторое время боковая дверь за стенкой дежурного отворилась, и из нее вышел мой начальник уже в погонах майора. Он внимательно осмотрел меня, велел пройти в кабинет и ждать. Явился капитан-майор с пачкой каких-то бумаг в руках и, не обращая на меня внимания, начал быстро шелестеть ими, читая. Затем, сложив бумаги в стопку, сказал: “Видишь, какая куча написана на тебя армией?! Ну, говори, художник, худо, и дождь идет, что там произошло, только подробно, как на духу. Учти, что я все и обо всем знаю с двух сторон: со стороны школы и со стороны полковника. Теперь расскажи с третьей — своей стороны”. Я рассказал ему, как Дракон почти с первых дней моего пребывания в школе опускал меня перед классом, постепенно усиливая оскорбиловку, как он измывался над всем пацаньем, как дрочил меня, голодного, жратвой, требуя шестерить на него. Рассказал, как все ненавидят его и боятся иметь с ним дело, даже впал в темперамент и стал ругать Драконца подлючкой, саловоном.

Вдруг мой наставник вдарил майорским кулачищем по столу, рявкнув на меня: “Садись!”. Я сел против него на стул. “Теперь говори, скачек-майданник, что ты сделал с ним, как ты его уронил?” Я молчал. “Не мог же он сам от тебя отлететь?! Чего молчишь?! Говори!” — “Да ничего особенного…” — “Как так ничего особенного? Ты же ему шарабан сотряс! Его лекари выправляли, и — ничего особенного! Ну! Чем ты хитрым его долбанул?” И, перегнувшись ко мне через стол, глядя на меня в упор, медленно, по слогам озвучил: “Что — локоть?”. — “Да”, — сказал я. “Молодец! — вдруг неожиданно крикнул майор, больно хлопнув меня по плечу. — Я так и думал. Другого и быть не могло. Ты, значит, обучен…”

 

P.S. В те послевоенные годы победившая армия и армейцы, естественно, были популярны у народа, и, иной раз, позволяли себе лишнюю свободу, что Ведомству категорически не нравилось. Существовала даже некая вражда между ними. Ведомство старалось прибрать к рукам распустившихся в войну армейцев. Это-то обстоятельство и спасло меня от выгона из СХШ. В данном случае я выступил в качестве воспитанника Лаврентия Павловича Берии, причем успешного воспитанника, которым можно было гордиться, коли сам поступил в такую знатную, единственную в Питере школу. Поэтому всесильное заведение моего майора не отдало меня танковым войскам на растерзание. А сын танкиста Дракоша сотрясся на скользкой металлической лестнице сам. Как видите, все-таки виновата старая академическая лестница, по которой поднимались и спускались многие поколения русских художников, стерев с ее ступеней нанесенную когда-то специальную насечку.

Вот таким неожиданным образом впервые в жизни я был защищен карающим Ведомством, которое, думаю, сильно достал танковый полковник.

 

  * Египетская дева — цыганка (блатн.).

  ** Датель — богатый клиент публичного дома.

  ** Ждановская набережная названа по реке Ждановке. Здесь в XVIII веке купцы Ждановы имели мануфактуру и склады.

  **** Кур — петух (польск.).

  ***** Кошмар-Дыра — Йошкар-Ола, зековское название столицы лагерного края.