/ / Language: Русский / Genre:prose_contemporary

Мальчики да девочки

Елена Колина

Новая книга Елена Колиной – настоящий подарок для тех, кто когда-то зачитывался «Унесенными ветром». Метания одинокой души, которая страстно хочет не просто выжить в «окаянные дни», но и обязательно стать Счастливой, трогают настолько, что перехватывает дыхание. Прелестная княжна, вырванная из мирка бонн и гувернанток, попадает в чужую семью, с иными традициями и ценностями. Каждый день – опасности и открытия, радости и потери. Но острый ум, обаяние, способность быть и безоглядно преданной, и крайне эгоистичной не дают сорваться в пропасть. «Если человек утверждает, что не гонится за славой, за гениями, счастьем и богатством, то это не означает, что он досадливо машет рукой, когда все эти вожделенные вещи проносится мимо... Скорее, они не так уж часто встречаются на его пути…»

Е.Колина Мальчики да девочки АСТ, Астрель, Харвест Москва 2008 978-5-17-055321-1, 978-5-271-21802-6, 978-985-16-5964-3

Елена Колина

Мальчики да девочки

Мальчики да девочки

Свечечки да вербочки

Понесли домой...

Пролог

Февраль 1919 года

Сегодня Лили узнала, что она осталась одна навсегда. Полгода не было никаких известий, а сегодня было известие – погиб. Вообще-то Лили уже давно догадывалась, что она – одна навсегда, но догадываться, надеяться, представлять, как Рара войдет сейчас и скажет: «Ты жива, моя умница, моя мусенька» – это одно, а знать, что отца больше не будет нигде-никогда-навсегда... – это совсем другое. Никто, ни один человек в мире не скажет ей: «Ты жива, моя умница, моя мусенька», всем безразлично, живая она или мертвая, умница она или дура... и ничья она больше не мусенька.

Лили брела по Невскому проспекту, – Невский назывался теперь проспектом 25 Октября, но никто его так не называл, все по-прежнему говорили и думали «Невский». Лили взглянула на здание Пассажа, затем поглядела направо, на Садовую, теперь улицу 3 Июля, зажмурилась и резко открыла глаза, словно рассчитывая увидеть прежнюю довоенную картинку: сверкающую над Пассажем рекламу часов «Омега», а на Садовой убегающие к Сенной трамвайные огни, красный и синий – номер 14, синий и зеленый – номер 7.

Невский сейчас был нисколько не похож на Невский тогда. В той, детской картинке, в шесть вечера, час прогулок, по Невскому струилась толпа. Толпа казалась не чужой, а вполне домашней, Рара с кем-то раскланивался, с кем-то останавливался на несколько слов, Лили благонравно стояла возле него, исподтишка разглядывала офицеров с волочащимися по земле шашками, дам в шляпах с перьями, думала, что бы ей сейчас выпросить – новую шляпку, ботинки? Или лучше сразу идти ва-банк и тащить Рара в меховую мастерскую за новой шубкой, или... или просто зайти в кондитерскую, но в какую?

Пирожные и пирожки были вкусней в кондитерской Филиппова, зато в витрине кондитерской Бормана двигались манекены: посреди карамели и плиток шоколада манекен-старушка сматывала пряжу, а манекен-музыкант пиликал на скрипке.

Они с отцом обязательно заходили к Елисееву. Отец разрешал Лили немного постоять у Елисеевского магазина, полюбоваться увитыми виноградом грудами колбас на витрине, потом отец выбирал, заказывал, а домой покупку доставлял рассыльный в коричневой курточке. Постоять у витрины ювелирного магазина Кноппа Лили не разрешалось – неприлично глазеть на драгоценности, зато можно было замедлить шаг у цветочного магазина Эйлерса, особенно приятно было зимой: на улице снег, а за морозным стеклом сирень, розы, гиацинты. Это было до войны, до всего. Ну, а теперь... Теперь все другое. С домов по приказу новой власти были содраны все вывески, и на месте огромных золоченых кренделей над булочными, огромных ножниц над портняжными мастерскими, рогов изобилия над бакалейными лавками зияли грязные некрашеные пятна.

Лили больше не смотрела по сторонам, лишь иногда поднимала глаза и мгновенно опускала, словно взглядывала на что-то неприличное. Не было больше Петербурга, был военный Петроград, несчастный, заросший травой, ободранный, без ярких вывесок и огней, растерянный, будто застыдившаяся наготы красавица.

Содрали вывески, а булочников, портных, бакалейщиков вымели вон. Лили и сама бы с радостью вымелась вон. Сразу после Октябрьского переворота отец отпустил почти всю прислугу, а остальные слуги после его исчезновения отпустили себя сами, и Лили жила одна. Друзья отца бежали кто за границу, кто в деревню, и те, и другие предлагали взять ее с собой, спасти от голода, холода и наводнивших улицы уголовников, но Лили нельзя было спасаться с чужими людьми – она ждала отца.

Отец исчез полгода назад, в августе, и все это время не было от него никаких известий. Почта не приходила, хотя Лили каждый день смотрела в почтовый ящик, еще она смотрела на карте, куда Рара мог уехать из Петрограда, может быть, он в Крыму, а может быть, за границей – в Париже, в Берлине, в Праге? Лили было пятнадцать лет – слишком мало, чтобы пять бесконечных месяцев жить одной, слишком мало, чтобы каждый день рассматривать карту и гадать, где Рара – в Крыму, в Париже, в Берлине, в Праге?.. Слишком мало, чтобы быть совсем одной навсегда.

Бонна Лили, Амалия Генриховна, говорила, что Лили zu nachdenklich – слишком думная девочка. Нужно по каждому поводу иметь только одну мысль, говорила бонна, а ты, Лили, du machst dich zu viele Gedanken – слишком много думаешь. Действительно, у Лили по каждому поводу была не одна мысль, а сразу несколько. Она уже почти сутки ничего не ела, и теперь от голода у нее ужасно кружилась голова, но зато прибавлялось мыслей... И сейчас Лили не только горевала, не только ощущала себя сироткой, никому не нужной, как грязный клочок газеты «Петроградская правда» на мостовой. Она шла и говорила себе: «А что, если подумать обо всем этом по-другому?» Подумала по-другому и тут же залюбовалась своей исключительностью: вот она идет, такая юная, такая романтичная, такая одна.

Одна... Если она сейчас умрет, пропадет, то их род прекратит свое существование, – они с отцом привыкли гордиться своими предками, они представители рода, она и ее отец, князь Алексей... И вдруг – ужас, ужас! Ужас был в том, что Лили на секунду забыла отчество Рара, как будто она какая-то безродная самозванка! Но прислуга называла отца ваше сиятельство, а близкие – близких было всего-то брат отца с женой – называли его Леля.

На самом деле Лили знала о семье немного, только то, что запомнила с детства, когда ее это не слишком интересовало, – знала, что род князей Горчаковых происходит от Рюрика. Родоначальник, князь Роман Иванович, пятнадцатое колено от Рюрика... или, может быть, шестнадцатое? Он был праправнуком святого князя Михаила Черниговского... или нет? Герб рода находится в седьмой, кажется, части «Общего гербовника дворянских родов Российской империи», а род князей Горчаковых записан в пятую часть родословных книг Московской губернии. Как же их звали, сыновей Романа Ивановича? Нет, не вспомнить... И тех, кто был поближе к ней, Лили не помнила, все смешалось – генерал-поручик, генерал от инфантерии, генерал от артиллерии, генерал-адъютант, генерал-майор... их с отцом ветвь титулованная, но не главная, побочная, из них почти и не осталось никого... нет, не помнит она, ничего не помнит!.. Но отец серьезно занимался историей их рода, и она обязана сохранить в памяти, обязана... Лили шла по Невскому проспекту со стороны Садовой и мысленно рисовала генеалогическое древо семьи. «Алексей, мой прадед, – бормотала она, – у него было трое сыновей – Иван, Алексей и Александр. Иван умер неженатым, дети Александра – Владимир и Варвара, дети Алексея – фу ты, это же я, Лили...»

Если бродить по городу, полному гениев русской культуры, то обязательно столкнешься с каким-нибудь гением лицом к лицу, нос к носу или нос к животу... Особенно если ты – ангел, прекрасная незнакомка, чудное видение. И наоборот, всякий Гений встретит свое Прекрасное Видение, кто в трамвае, кто в аптеке... и это будет Встреча, предназначенная судьбой.

Встреча, предназначенная судьбой, никогда не случается сразу, судьбе непременно требуется несколько подходов: сначала случайно разминулись, потом специально мимо прошли, потом встретились, но и это еще не окончательно...

Лили шла по Невскому проспекту со стороны Садовой, а навстречу ей от Николаевского вокзала шел Георгий Никольский. Он только что сошел с поезда – приехал из Пскова и увидел Петроград впервые. Конечно, Никольский не ожидал найти Невский проспект таким нарядным, как представлял себе по картинкам – блестящие мундиры, и кружева, и витрины, и экипажи. Конечно, он понимал, что Петроград – израненный войной и разрухой город, но... НЕ НАСТОЛЬКО же израненный... в общем, он все-таки немного ожидал увидеть блестящие мундиры, и кружева, и витрины, и экипажи... Ему было двадцать лет, и все здесь было ему возбужденно и восторженно, но он старался скрывать свои эмоции – все же восторг и возбуждение не к лицу взрослому человеку.

Город был немноголюден, почти пуст. По Невскому перемещались только пешком, и люди шли, где хотели – по тротуару, по проезжей части, изредка расступались, пропуская нечастые автомобили, но Никольский дисциплинированно шел по тротуару и внимательно рассматривал всех прохожих и так же внимательно рассмотрел бредущую ему навстречу девочку.

Девочка странно выделялась из толпы своей нарядностью, она как будто была не совсем настоящая, а из книжки с картинками – тоненькая, в меховом пальтишке, в меховой шапочке, сверху повязанной платком, руки спрятаны в муфту. Трогательная, как зайчик... Пальтишко было ей коротко, рукава до локтей, и с обувью у девочки было совсем плохо – посреди зимы на ней были полотняные туфли с оборками. Георгий подумал, что одежду можно было достать из сундука и кое-как напялить на себя маленькое, а ножка у девочки выросла, поэтому девочка в чужих летних туфлях. Оборка с левой туфельки оборвалась и волочилась по тротуару.

Никольский недавно читал в «Красной газете»: «Оставим буржуев в одних комнатных туфлях, а лучшую обувь и одежду отправим на фронт...» – зимой восемнадцатого года в Петрограде производили изъятие у нетрудовых элементов теплой одежды для нужд фронта.

«Наверное, фронту не понадобились муфточка, шапочка и пальтишко», – мысленно фыркнул Никольский. Никольский был не то чтобы нелоялен к власти, а просто смешлив, и в голову ему все время приходили забавные картинки – например, красноармеец в муфточке. «Диккенсовская сиротка, – подумал он. – Сиротка, некому позаботиться о ней, велеть ей одеваться так, чтобы затеряться в толпе, а не выглядеть такой буржуазной, такой барышней... Тоненькие ножки, тоненькие ручки, это бедное буржуйское дитя вырастет в прелестную девушку», – чужими снисходительными словами подумал Никольский, как взрослый опытный мужчина.

Лили шла ему навстречу и размышляла: Рара умер, значит, теперь ему там не больно, не одиноко, не плохо... А ей ЗДЕСЬ одиноко, страшно, плохо... какая она плохая, эгоистичная, потому горюет о себе, о своем сиротстве, а надо горевать о Рара... «Господи, сделай так, чтобы Рара был там...» – взмолилась она. Но ведь она не знает, есть ли это ТАМ, а вдруг никакого там нет и Рара просто лежит в земле... И жалость ее к отцу стала такой огромной, что Лили согнулась еще ниже, словно стараясь хоть как-то снести свое горе, не обронить, не расплескать.

На Аничковом мосту, у первого коня, Лили споткнулась и, пытаясь удержаться на ногах, поскользила вперед и уткнулась в Никольского, как ребенок с разбега утыкается в отца. Никольский невольно обхватил упавшую ему на грудь девочку и, прежде чем смущенно прошептать «простите», долю секунды подержал ее в объятиях, – так получилось, потому что она на него упала. Лили повезло, что Никольский попался на ее пути, иначе она бы упала и разбила коленку и порвала чулок, а чулки у нее и без того были... в общем, бог с ней, с коленкой, но чулок было бы не то чтобы жалко, а просто она не умела штопать.

– Простите, – извинился Никольский.

Девочка тоже прошептала «простите» и подняла на него такое невыносимо прекрасное лицо, нежное, полное такой беззащитной муки, что он судорожно вдохнул воздух и застыл на мгновение с глуповато раскрытым ртом, не взрослым и важным, а просто обалдевшим от ее красоты мальчишкой.

Розово-смуглая, с пушком на щеках, с горестно изогнутыми пухлыми губками, она напомнила ему куклу, которую он когда-то видел в витрине игрушечной лавки. Только у той куклы была идеально гладкая прическа и голубые глазки, а у этой девочки из-под платка выбивались занесенные снегом темные кудри и глаза были ярко-зеленые, огромные, как блюдца, – как у собаки из сказки Андерсена, и взгляд ее был изумленно-печальным, словно не верящим, что вся эта огромная печаль – ей. Глаза у девочки были полны слез, и он спросил:

– Вам больно?..

– Больно? – повторила Лили, как будто он говорил на иностранном языке.

Но тут кто-то отодвинул его от девочки.

– Откуда вы, деточка? Сбежали из фарфорового магазина? – спросил густой мужской голос, очевидно намекая на ее потусторонность, воздушность, тонкость, хрупкость. Эти слова, а также восхищенное хмыканье, черная борода и высокий рост принадлежали совершенно неожиданному в сером сумраке Петрограда человеку, человеку совсем на вид не петроградскому, а словно сошедшему с полотен Рубенса. Он был весь какой-то непомерный, крупный, большой и странно одетый – бархатный плащ в ниспадающих складках, бархатный берет и – совсем уж странно – бант на шее... Человек этот был, на взгляд Никольского, очень пожилой – лет сорока или пятидесяти, точнее он еще не научился определять.

Лили еще раз пробормотала «простите», посмотрела на Никольского этим своим печальным, обиженным взглядом, словно она была принцесса и ждала, чтобы ее спасли от дракона, и Никольский уже было ринулся ее спасать, но она резко и гордо, как птенец, вскинула голову и, мелко перебирая ножками, побрела дальше по Аничковому мосту.

А пожилой, лет сорока или пятидесяти, «рубенсовский тип» пошел, между прочим, рядом с ней, и даже взял ее за руку, и нагло что-то нашептывал ей на ухо. «Мерзавец, соблазнитель маленьких сироток, он же ей в отцы годится», – возмущенно подумал Никольский. Бойкое двадцатилетнее воображение подробно нарисовало ему, что именно произойдет между печальной девочкой и бархатным господином. Если, конечно, он, Никольский, ее не спасет!..

...Но она была чужая ему девочка в чужом городе, а он был провинциальный молодой человек, не готовый к резким публичным действиям... честно говоря, он просто постеснялся бежать, вырывать девочку из развратных рук... а вдруг этот пышный чернобородый господин не старый развратник, а... ну, что-то другое?..

Никольский смотрел им вслед – две удаляющиеся фигуры, жалкенькая и массивная, приобрели на секунду в его воображении другие очертания, как будто обе они не отсюда, не из петроградской оборванной толпы, а из сказки Гофмана... но вот они уже растворились в толпе моряков и красноармейцев – моряков в толпе было много, а красноармейцев почему-то поменьше.

Никольский подумал о пленительной литературности этой встречи – Петербург, вьюга, несчастная очаровательная девочка, уходящая в неизвестность с вальяжным господином, – вытащил записную книжку и карандаш, записал: «Девочка-персик, пошлое сравнение, но она была вся персик, и мужчинам хотелось ее съесть. Ее уводит бархатный господин, потом оказывается, что он не человек, а образ, сбежал с картины Эрмитажа... посмотреть, какой». Свои рассказы Никольский почти всегда начинал с реального факта, события с точными деталями и речевыми характеристиками персонажей, и вдруг возникал неожиданный штрих, мелочь, которая переворачивала всю историю вверх ногами и образовывала новую реальность, непременно с чем-то фантасмагорическим. Особые отношения складывались у него не только с реальностью, но и со словами: слова были как слова, как у всех, но всегда обнаруживалось какое-то новое сочетание, свое.

Никольский взволнованно подумал, что никогда в жизни не забудет эту случайную девочку, это прекрасное горестное личико, и спустя пару минут он больше уже не думал о ней, шагал по Невскому, радуясь тому, что он здесь, в Петрограде, рассматривал дома и даже, кажется, весело посвистывал.

Невский проспект у Александринского театра за три года войны и разрухи превратился в лужайку... Человек, который давно не был в Петрограде, подумал бы в ужасе – прежде здесь плескалась нарядная толпа, человек, который жил в Петрограде все это время, не подумал бы ничего, а Никольский подумал – лужайка. Бурлившая в нем радость не стала бы меньше, даже если бы весь Петербург превратился в лужайку, или поле, или лес, – главное, чтобы остался университет.

Никольский приехал поступать в университет, на историко-филологический факультет, и он был талантлив, даже очень талантлив. И все вокруг разглядывал классическим взглядом провинциала, робкого, но и уверенного в своих талантах, – взглядом «я тебя покорю, Петроград!..».

Авантюрный роман

Февраль 1919 года

Били меня со всех сторон:

для гибеллинов был я гвельфом,

для гвельфов – гибеллином.

Монтень

Огромный, мрачный чернобородый красавец, мужчина с торчащим животом, с упрямым, выдвинутым вперед подбородком, со зло поблескивающими глазами... черный человек из детских страшных историй, которые рассказываются на ночь приглушенным страшным голосом – «мрачное лицо, мрачные глаза, мрачный голос... ой...»... черный человек взял Лили за руку. Черный человек взял Лили за руку, черный человек повел ее по Невскому, черный человек вошел в дом на углу Невского и Надеждинской, черный человек снял бархатный плащ и ка-ак... Под бархатным плащом оказалась бархатная же тужурка, из-под нее виднелся пышный белый бант.

Лили никогда специально не говорили: «Дорогая княжна Лили, никогда не давайте руку чужому взрослому дяде, а уж тем более такому мрачному, большому. Это неприлично и опасно...» Во-первых, она никогда не бывала одна, а во-вторых, это подразумевалось само собой. Нельзя, ни за что нельзя... но все-таки... если Рара нет, нигде нет, и она совсем одна навсегда, то... может быть, все-таки можно?.. Дать руку и пойти, куда поведут?..

В тот день Лили могла стать легкой добычей любого взрослого, желающего ей зла, в тот день у нее были глаза жертвы и вся повадка жертвы, она просто просилась в лапы насильника, заманивающего в беду маленьких беззащитных девочек, просилась пропасть в страшном опустевшем городе. Она, конечно, воображала себя очень умной, и образованной, и хитрой, но никакое воспитание и никакое умничанье, никакая латынь и лисичкина хитрость не защитили бы ее от взрослого, желающего ей зла.

«Рубенсовский тип», бархатный человек, Мирон Давидович Левинсон не желал ей зла, он был не насильник, никогда не приставал к маленьким девочкам и вообще никогда не знакомился на улице. Можно сказать, что Лили хранила судьба, а можно – что в ситуациях, когда нужно было выбирать, она умела сделать выбор.

Мирон Давидович Левинсон был фотографом, а Лили очень красивой девочкой. Но может ли быть, что он заинтересовался Лили лишь из эстетических соображений? Левинсон не делал портреты знаменитостей и сам не был знаменитостью, у него вообще не было никаких амбиций по художественной части. Он был просто мастер, ремесленник, снимал за деньги всех, кому нужно было иметь любую, самую заурядную фотографию, из тех, на которых в каменной позе запечатлены муж и жена – муж в фуражке, сидит, а жена в платочке, стоит, положив ему руку на плечо. И то, что он взял эту чужую красивую девочку за руку на Аничковом мосту, для него самого было настолько необычным, из ряда вон, что дома он сам себе удивился: а зачем, собственно говоря, он привел ее в свое фотографическое ателье на углу Невского и Надеждинской?.. Но раз уж привел...

Мирон Давидович посадил Лили на стул перед огромным аппаратом на треноге.

– Как вас зовут, деточка? Улыбайтесь, сейчас вылетит птичка!.. – добрым голосом сказал Левинсон, наводя фокус. Голос у него оказался бархатным – в этом человеке все было бархатным, и душа, и одежда, и голос, и даже, может быть, мысли...

Перед тем как он спустил затвор, Лили успела поправить волосы, куснуть губы, чтобы казались ярче, скосить глаза в угол и скривить губы в попытке улыбнуться. Попытка получилась так себе, но Мирон Давидович опять щелкнул затвором, и этот портрет Лили, с укоризненными глазами и горестным ртом, долго потом висел в витрине фотографического ателье на углу Невского и Надеждинской.

– Деточка, почему у нас такие грустные глазки? – ласково спросил Левинсон. – Где ваши мама с папой?

– Мама умерла, – сказала Лили. И монументальный Левинсон неожиданно тонким голосом сказал «ох!» и робко спросил:

– Ну... э-э... а ваш отец?..

* * *

Отец Лили, князь Алексей Алексеевич Горчаков, – в роду старшим сыновьям было принято давать имя Алексей – был человеком чрезвычайно мягким, мирным, умеренным во всем. Родившись с княжеским титулом, он им не гордился, как не гордятся цветом своих глаз или формой ушей, гордился лишь тем, что дед его был связан близкой дружбой с декабристами: «Я внук друга декабристов, и, сколько себя помню, это всегда было самым главным в моей жизни».

Алексей Алексеевич занимался историей рода и коллекционировал ткани – такое мягкое, женственное увлечение. Его коллекция тканей была уникальна, две комнаты в огромной, на этаж, квартире занимали рулоны с фабричными печатями знаменитых мануфактур восемнадцатого века, среди них были шелка знаменитой лионской мастерской Филиппа де Лассаля и – жемчужина коллекции – персидская ткань тринадцатого века, сцена охоты. В сцене охоты были изображены люди, что категорически запрещалось исламским искусством, и от этого ткань была немыслимо редкой – в 1910 году ему предлагали за персидскую ткань сто тысяч золотом.

Взгляды его были – умеренный либерализм плюс христианские убеждения плюс учение Льва Толстого, самопожертвование, любовь. Но все это спокойно, без фанатизма. Он был убежден, что все, чему нужно произойти, произойдет само собой, и эта уверенность, что все образуется, никогда его не подводила, все действительно образовывалось, во всяком случае, в его жизни, – к примеру, деньги и имение достались ему от дальнего родственника как раз к окончанию университета.

Единственным случаем, когда страсть озарила его жизнь, была женитьба на очень молодой и очень красивой девушке... Ее семья считала себя в родстве с древнейшим дворянским родом Хитрово, но об этом было известно только с их слов. Никаких документальных подтверждений не имелось, так что можно остановиться на том, что красавица происходила из небогатого дворянского рода.

Лили знала свою мать только по портретам. Лили не целовала портрет на ночь, не поверяла ему своих секретов и говорила о своем полусиротстве без печали – в доме не было культа умершей матери. Она знала, что в семье матери были страстные игроки, это все, что ей удалось подслушать. Да и по недомолвкам прислуги поняла, что ее юная мать отличалась слишком уж пылким темпераментом и ее отец любил юную красавицу намного более нервно, чем ему подходило любить. Иначе говоря, она его мучила.

Мать Лили умерла вскоре после родов, словно для того, чтобы не нарушать слишком беспокойной любовью спокойной созерцательности князя Алексея Алексеевича, и после этого он уже ни к чему и ни к кому не относился со страстью, кроме своей дочери. Родственников у них не было, за исключением младшего брата отца, но он жил в Париже; его детей, Владимира и Варвару, Лили видела всего несколько раз совсем маленькими, еще в Ницце жила очень нравная и богатая тетушка, – вот и вся семья, и та за границей. Семья считала ее отца чудаком, винила его в неудачном браке и тесного общения с ними не поддерживала.

Лили родилась под знаком Скорпиона – в гороскопе было написано, что женщина, родившаяся под этим знаком, имеет особые таланты в искусстве и в умении овладевать сердцами. Но ни в каких искусствах Лили не блистала. В танцкласс ее возили с пяти лет. Как и все девочки в танцклассе, к семи годам она танцевала все положенные танцы – вальс, венгерку, падеспань, краковяк, польку, мазурку, падекатр, но из более сложного ей удалось освоить только падеграс и энтраж, а чардаш, миньон и фанданго она так и не разучила. Способности ее к музыке также были средними, – в лучшем случае она могла бы стать неплохой салонной пианисткой, если бы не была такой ленивой и легкомысленной. Лили испытывала тягу к легкой музыке – романсам Чайковского, Рахманинова, Глиэра. Играть романсы ей строго запрещалось, чтобы не испортить постановку руки, но Лили пробиралась тайком в гостиную и воровала запрещенные ноты, оставшиеся от матери. Однажды учитель музыки застал ее упоенно распевающей романс, который она услышала от горничной:

Ты уезжаешь, друг мой милый,
И не воротишься назад,
Тебя люблю я с той же силой
И повторять могу сто крат...

– Эх, да пускай свет осуждает, – разудало вопила Лили, с размаха ударяя по клавишам, – эх, да пускай клянет молва...

После этого случая все запрещенные ноты исчезли.

Лили редко что-то запрещали по-настоящему, почти никогда не грозили и ни разу в жизни не наказали. Маленькая хорошенькая сиротка вертела всеми, как хотела – няньками, гувернантками, прислугой. Она ревела, дулась и ласкалась попеременно, но всегда добивалась своего – пирога с вареньем до обеда или уложить волосы как ей вздумается.

Но Лили недолго пришлось реветь, дуться и ласкаться, чтобы как можно быстрее получать то, что ей в этот момент казалось необходимо, – она очень рано обнаружила в себе одно секретное свойство и вскоре начала этим секретным свойством пользоваться осознанно. Лили пристально смотрела на собеседника ласковым взглядом, ласковым, а не настойчивым, и яростно твердила про себя: «Я хочу, хочу, хочу!» и тут же нежно добавляла: «Пожалуйста...» и опять яростно: «Я хочу, хочу, хочу!»... и опять нежно: «Пожалуйста...» Она умела сосредоточить всю силу своего желания в глазах, сжаться в пружину, она словно вся превращалась в свое желание, но не требовала, а просила, словно придерживала свое рвущееся в мир «хочу» нежной лапкой... Получалось отлично – все пироги с вареньем были ее, и няньки, гувернантки, прислуга баловали ее не по обязанности. Лили действительно овладела всеми сердцами, которые имелись в ее распоряжении, и в отсутствие матери у нее было такое счастливое детство, какое только можно вообразить.

Считалось, что она унаследовала от матери взрывной темперамент, было ли это так, кто знает, но одно было очевидно: Лили умела пользоваться своим темпераментом и гневалась только, когда сама этого хотела, – совсем как великий полководец, который был известен тем, что в гневе топтал свою треуголку, но в эти дни всегда по утрам велел подавать себе СТАРУЮ треуголку...

Но какой бы ни был у нее темперамент, большей частью он проявлялся в детской, в отдалении от отца. Отец считал, что у него ребенок-ангел.

Одно из первых ее воспоминаний – она строго говорит отцу: «Ты должен только на меня смотреть, только со мной разговаривать», а отец, улыбаясь, послушно кивает. И потом, позже, всегда отношения ее с отцом были как отношения с мужчиной, Лили обожала, и очаровывала, и тщательно следила, чтобы «он любил ее больше, чем она его».

Лили с отцом жили одни и душа в душу. Вернее, Лили жила душа в душу сама с собой.

Отец восхищался красотой и послушанием хитрюги Лили, а Лили восхищалась отцом. Особенно он нравился ей в расшитом золотом мундире, с подвешенным на боку золотым ключом, треуголке с плюмажем и белых перчатках – отец имел придворное звание камергера. В то время звание камергера уже почти утратило свое значение, князь не выполнял никаких обязанностей при дворе, и Лили видела отца во всем этом облачении лишь один раз в год и всякий раз приходила в восторг от золоченой красоты, от величавости князя Горчакова, а заодно и собственной значительности. Сам же отец всего этого – золотого ключа, перчаток, немного конфузился.

Февральскую революцию князь Горчаков встретил с характерным для него чувством, что все происходит так, как должно происходить. Он честно откликнулся на призыв Государя отозвать капитал из-за границы в Россию, но сделал это из чувства долга, уже не веря в мудрость царя... как ни старайся быть верным самодержавию, оно само похоронило себя прежде своего падения. Алексей Алексеевич возмущался тем, что по улицам носили портрет Государя вверх ногами, но ему стало даже легче, как будто скончался безнадежно больной, глядя на которого нужно кривить душой и без веры говорить, что он непременно поправится, хотя он уже обречен.

Однажды Лили с отцом видели на Фурштатской, рядом с их домом, людей, бегущих с фунтиком хлеба из лавки. «Свобода – неподходящая вещь для голодных, все мы стоим на краю пропасти», – сказал Алексей Алексеевич, и Лили немного испугалась, потому что отец не был склонен к преувеличениям, – если все стоят на краю пропасти, то не упадет ли ОНА в эту пропасть?

Но о том, чтобы покинуть Россию, речи не было, Алексей Алексеевич говорил: «Не ты держишь корень, но корень держит тебя».

После Октябрьского переворота Алексей Алексеевич сильно переменился, как будто в нем тоже произошел переворот – стал оживленным, деятельным. Теперь он казался Лили более счастливым, чем раньше, когда сидел у себя в кабинете и занимался историей рода.

Все, что Лили знала о дальнейших событиях, было плодом ее подслушиваний и подглядываний. Отец все еще относился к ней как к несмышленой малышке, но все, что творилось вокруг, было весьма значительным прибавлением к ее свободе, в воздухе носилось возбуждение, и Лили тоже была возбуждена и считала себя уже совсем взрослой, как будто все происходящее дало ей право больше не быть ребенком.

Теперь отец вечерами часто уходил из дома, так что Лили, пользуясь случаем, решила развлечься и потребовала, чтобы бонна сводила ее в синематограф и в театры.

Они с Амалией Генриховной дважды тайком посетили синематограф. Первый раз они посмотрели фильм с Верой Холодной, актриса под бреньканье фортепьяно в яме под экраном целовалась со своим возлюбленным, и Амалия рукой прикрыла Лили глаза, чтобы она не увидела поцелуя. А весной, в апреле, Лили потащила ее на «сенсационную драму» «Темные силы – Григорий Распутин», – в фильме показывали гадости про «старца» и императорскую чету, и затем убийство его во дворце князя Юсупова. Фильм был ужасен.

Несколько раз они с Амалией ходили в театр. В театрах шли короткие фарсы в одно действие, и они успевали прибежать домой до возвращения отца.

В театрах Лили получила начатки сексуального образования. В одной пьесе обсуждалась сексуальная потенция Распутина, шутили, что у него «огромный талант», и каким-то образом она поняла, что имеется в виду вовсе не талант, а кое-что крайне неприличное, – в этих сексуальных намеках для Лили было что-то очень притягательное. Тут уж Амалия не могла закрыть ей глаза рукой, поскольку ни слова не понимала по-русски, и Лили что-то переводила ей на ухо, что-то врала. А однажды они попали на пьесу «Большевик и буржуй», где в первом же действии на сцене начало твориться что-то странное: две женщины разделись и принялись ласкать друг друга, целоваться, стонать и впиваться друг в друга поцелуями – на сцене со всей возможной откровенностью показывали лесбийскую любовь. Амалия громко заверещала и потащила Лили из зала... Это была последняя попытка Лили развлечься, с тех пор Амалия наотрез отказывалась от посещений увеселительных заведений, да она и сама как-то притихла.

Но не такова была Лили, чтобы не поинтересоваться, куда с таинственным и озабоченным видом уходит отец. Лили была совершенно уверена, что у него роман.

Источников информации у нее хватало, гости громко переговаривались в прихожей, прислуга сплетничала о хозяевах, и Лили быстро поняла, что никакого романа у отца нет, а уходит он на заседания в партийный клуб, – у него возникли какие-то отношения с партией кадетов. Лили проштудировала несколько выпусков газеты “Наш век” и поняла, кто такие кадеты: кадеты изо всех сил старались спасти монархию, приостановить революцию.

Уже было холодно, голодно, но совсем не страшно. Не страшно, потому что она была при отце ребенком, за которого отвечают, о котором думают, беспокоятся, чтобы она не страдала от холода и голода. Лили ходила по дому в отцовской шубе, как в халате, иногда отец сажал ее на колени и обнимал, грел в шубе. Это все еще был дом, их дом, пусть не прежний, но сохранивший почти все приметы прошлого: звонил телефон, звучала музыка, трижды в день накрывался стол. Лили переодевалась к обеду, сидела напротив отца за столом и хихикала, все это ее ужасно смешило – великолепие сервировки, сверкающие на белоснежной скатерти серебро и хрусталь и – перловая каша, черный сырой хлеб, тоненькие ломтики, крошечные кусочки, ошметки чего-то невнятного, неспособного утолить голод. Но иногда бывал какой-нибудь сюрприз – кусочек мяса или яйцо, а однажды отец принес ей три конфеты.

В мае восемнадцатого года большевики запретили партию кадетов, и партия перешла на нелегальное положение. Организация называлась «Союз возрождения России», проводила свои заседания втайне, и несколько раз эти тайные встречи происходили в квартире на Фурштатской, – Лили очень этому радовалась, ей казалось, что рядом с ней идет увлекательная игра в шпионов. Но она была не из тех девочек, чтобы можно было играть в шпионов без нее, она сама хотела быть главным шпионом, поэтому Лили присутствовала на всех тайных собраниях, которые проходили у них дома, – в виде ушей, плотно прижатых к дверям. Эти уши слышали слова «восстание», «мятеж» и замирали в восторге – как героически, как романтично... Жаль только, что ее отец не был главой организации, не переправлял секретные разведывательные сведения, не собирался выступать с оружием в руках, он всего лишь предоставлял квартиру для собраний – из подслушиваний и подглядываний это было совершенно ясно. Лили даже немного стеснялась того, что ее отец, Алексей Алексеевич, князь Горчаков, был таким мирным, сентиментальным, застенчивым человеком, ни разу в жизни ни на кого не повысил голос, всегда носил при себе ее фотографию... был человеком, созданным исключительно для частной жизни, но не для восстаний и мятежей. В ее глазах его оправдывало то, что он был уже старый – к моменту описываемых событий ему было шестьдесят два года.

...Когда кто-то близкий уходит от нас внезапно, мы начинаем перебирать в памяти последние проведенные с ним минуты, и они кажутся нам наполненными глубоким смыслом, которого мы не увидели бы, если бы вслед за этим ничего не случилось.

20 августа 1918 года, перед тем как выйти из дома, Алексей Алексеевич на секунду притянул Лили к себе и сказал: «Dieu te garde»[1] – и погладил по голове. Он был очень сдержанным человеком, и это случалось крайне редко, – не впервые ли?.. Отец Лили, Алексей Алексеевич Горчаков, вышел из дома и не вернулся. Так вот, – почему он тогда погладил ее по голове?.. Он же не мог знать?..

* * *

– Как вас зовут, деточка? – из-за аппарата ласково спросил Левинсон. – Деточка, опустите головку и посмотрите в угол... – сказал он и вдруг тихо позвал: – Фаина!

– Что ты кричишь на весь дом? – Фаина появилась в ту же секунду, как будто подслушивала за дверью.

Какое же это было ошеломительно странное семейство!

Мирон Давидович Левинсон был огромный красавец, Фаина в своем темно-вишневом бархатном платье, с продернутым в вырезе белым кружевом, с пышными кружевными рукавами, была красавица, и красивого у нее было в избытке: брови, глаза, губы – все большое, яркое. Сказать о ней «полная» или даже «толстая» было бы недостаточно, Фаина была такая толстая, что у нее уже не просматривались отдельные признаки полноты вроде второго подбородка или лишних складок и складочек, она вся была бархатно-кружевная гора, увенчанная брошкой. Лили зажмурилась и быстро открыла глаза – проверила, не мираж ли это цветное бархатное семейство, будто сошедшее в серый Петроград с картин голландских мастеров, не аристократы, конечно, а бюргеры – пышные, бархатные... Лили хотела бы бархатное платье, но лучше не вишневое, а зеленое, бывает бархат глубокого изумрудного цвета. К такому платью замечательно пошли бы высокие ботинки со шнуровкой... а шляпка, какая понадобилась бы шляпка?..

...Отец не одобрял интереса к нарядам. Но Лили думала о нарядах не переставая, особенно о ботинках и шляпках. Как сорока-воровка, она таскала у горничных ленты, кружева, недорогие украшения, прятала их в тайничке у себя в комнате. А по ночам наряжалась и рассматривала себя в зеркале, – как же она прекрасна в белой батистовой рубашке, вся обвешанная чужими бусами... Возможно, отец каким-то образом об этом узнал, но с десяти лет он дарил Лили подарки, больше подходящие для молодых дам. Почти каждую неделю она находила в своей комнате коробки, завернутые в красивую бумагу, и в них расшитые жемчугом сумочки, зонтики с ручками из слоновой кости, черепаховые гребни, инкрустированные полудрагоценными камнями... и ей больше не нужно было таскать украшения у горничных...

– Девочка? Красивенькая. Чья? Откуда? – низко, с южным тягучим говором, упирая на гласные, сказала Фаина. – А где Ася? В этой семье все постоянно куда-то пропадают. А-а, вот она, слава богу...

– Ты хрюшка или мышка? – нежно пробурчал Мирон Давидович, и Лили оглянулась в поисках маленького ребенка, к которому он мог так обратиться, и увидела, что «хрюшка или мышка» была крупная полноватая девушка лет двадцати. Лили уже очень сильно плыла от голода и не удивилась бы, даже если «хрюшка или мышка» въехала бы в комнату в карете, не удивилась бы ни бархату, ни кружевам, ни турецкому тюрбану, ни флорентийскому берету с пышным страусовым пером, ни поварскому колпаку, ни буденовке с красной звездой, – бог знает, в чем ходят дома эти опереточные люди. Но Ася одета была обычно, во что-то простое, темное, заколотое у ворота булавкой.

На самом деле Лили с Асей были почти ровесницы: Лили пятнадцать, Асе семнадцать, но Лили подумала, что Ася взрослая, никак не моложе двадцати.

Ася была фруктовая девушка: глаза цвета спелой сливы, губы как вишни, щеки как малина. Красивая или некрасивая? Кому-то красавица, кому-то нет, на вкус. Могла показаться слишком крупной, неловкой, выглядела почти матроной – еще чуть-чуть, и уже готовая любовница, мать. И этот ее туманный взгляд, как будто направленный в себя, – можно сказать, так себе девушка, странная. Но о ней всегда говорили восхищенно – ка-акая красавица! Все в Асе было очень полноценное, все на отлично: роскошные волосы, яркие губы, гладкая смуглая кожа, – это была очень теплая, очень физиологическая красота. И Лили с ее неяркими нежными красками и тонкими чертами лица рядом с Асей была вовсе не однозначно лучше, – слишком уж бесплотная, бесцветная, как недодержанная фотография, слишком «одни глаза». Кстати, и у Аси глаза были очень хороши – глубокие, черные, с восхищением смотревшие на отца, мать, Лили, на все вокруг.

– Папочка, мамочка, а где Дина? – словно пересчитывая свои богатства, сказала Ася и восторженно оглядела Лили как прекрасную картину: – О-о, вы... вы похожи на итальянку! Раннее Возрождение... или позднее Возрождение, да?..

– Да-да, конечно, – энергично подтвердила Фаина. – И ты, Ася, ты у нас красавица, богиня...

Лили посмотрела на Асю с завистью: лучше бы она была не раннее Возрождение и не позднее Возрождение, лучше бы она была некрасивой, но зато у нее была бы мама – настоящая мама, толстая, безопасная, уютная, в смешных кружевах, мама, которая считает ее богиней.

– Что же вы молчите, деточка, у вас что-то случилось? – участливо спросил Мирон Давидович.

Можно было сказать и так – да, у нее кое-что случилось.

Сегодня утром кто-то долго стучал в дверь, кто-то долго стучал, а Лили долго боялась и не открывала. По утрам она бывала в своей разгромленной квартире совсем одна, последние оставшиеся жильцы рано утром уходили на завод. К жильцам никогда не приходили гости... этот ранний гость – к кому?

Лили сидела в прихожей на соседском сундуке и слушала, как колотят в дверь, точно замерший от ужаса поросенок, к которому ломится волк, и понимала, что за ней пришли. В дверь все колотили и колотили, и она, смирившись с неизбежным, наконец отодвинула засов...

За дверью стоял молодой человек, почти мальчик, в кожаной куртке и кепке. Лили смотрела на него со страхом и уважением, – кожаные куртки во время войны были формой летчиков и шоферов, а теперь стали символом мужественности, их носили люди, причастные к революции, к власти, чекисты... Молодой человек оказался невоспитанным – не поздоровался, не представился, даже не снял кепку. Он – за ней!.. Это было так страшно, за гранью обычного страха, что бояться уже было нечего.

– Я дочка нашей кухарки, – пробормотала Лили, глупо оговорившись от ужаса. Но чекист не обратил внимания на ее оговорку, ему, наверное, и в голову не могло прийти, что девчонка способна так бесстрашно врать.

Лили провела гостя по всем комнатам в поисках себя самой, благодаря Бога, что жильцов нет дома, и приговаривая «нету барышни, нету»... и уже готовилась распрощаться с гостем в прихожей, как вдруг чекист спросил:

– Что это у вас?

На вороте рубашки, выглядывающей из выреза ставшего немного тесным платья, виднелся вензель, княжеская корона.

– Ну, подумаешь, стянула рубашечку у буржуев, – с простонародным говором ответила Лили, так говорили девочки у них в имении. – А что, нельзя?

– Можно и даже нужно. Но вы прекрасная актриса, – ответил чекист и принялся рыться в кармане куртки.

Лили только теперь заметила, что в облике чекиста был какой-то странный диссонанс, как будто кожаная куртка была от него отдельно. Куртка вызывала уважение и страх, а юноша умиление и жалость, он был весь какой-то перекрученный, как волнистая линия, сутуловатый, неровный...

– Это вам, – молодой человек дернул головой вперед и вбок – не то нервный тик, не то дурная привычка – и протянул Лили смятую неказистую бумажку – ордер на арест. В ордере на арест было написано:

Удостоверение личности

Рахиль Эмильевна Каплан

Дата рождения 3 августа 1903 года

Подпись, печать

– Я подумала, что вы чекист, а вы, оказывается, Рахиль Эмильевна, – смешливо сказала Лили, поняв, что юноша не собирается ее арестовывать. – Рада с вами познакомиться, Рахиль Эмильевна... а я Лили Горчакова...

– Нет, это вы Рахиль Эмильевна Каплан, – серьезно сказал молодой человек, – посмотрите внимательно.

Лили недоуменно вгляделась в фотографию – фотография с печатью в правом верхнем углу придавала бумажке хоть какую-то солидность – и недовольно поморщилась. На этой сделанной незадолго до исчезновения отца фотографии она была похожа на куклу и ужасно себе не нравилась, – капризно изогнутые губы, как у куклы, вытаращенные глаза, как у куклы, длинные кудри, повязанные бантами, и выражение лица кукольное!..

– Что это, почему? – изумленно прошептала Лили, и вдруг поняла, и тут же загорелась глазами, задохнулась от радости: – Я поняла, это фальшивые документы! Вы от Рара! Рара меня ждет! Я готова, пойдемте!

Молодой человек молчал. Лили подумала, что ему запрещено разговаривать, чтобы она не запомнила его голос. И эта ужасная кепка, специально надвинутая на глаза, – для того, чтобы она не разглядела его лица, и кожаная куртка, как у представителя власти, – все это маскарад. Этот юноша, высокий, стройный, даже хрупкий, – хрустальный мальчик, выдает себя за кого-то другого, как герой приключенческого романа, как персонаж Конан-Дойля! И как приятно от него пахнет, смесью духов, табака и кожи, а духи, кажется... «Violette pourpre»! Это же настоящее приключение, продолжение игры в шпионов! Ей нужно задавать поменьше вопросов, захватить с собой мешочек с драгоценностями и молча последовать за посланцем в темноту ночи, взяв у него эту мятую бумажку, то есть свои новые документы.

– Я не буду ни о чем вас спрашивать, – понятливо кивнула Лили, – но можно мне задать один, всего один вопрос? Где Рара меня ждет? Мы отправляемся за границу? В Берлин? В Париж? В Прагу?

– Он сказал мне: «Вы еще очень молоды, почти мальчик...» – пробормотал юноша. Он нервничал, оглядывался, переминался с ноги на ногу, как будто пытался занять как можно меньше места в пространстве, и, наконец, присел на соседский сундук и замер в причудливой позе – ноги сплетены, слишком длинные руки сложены как для молитвы.

– Я вижу, что вы еще очень молоды, – насмешливо сказала Лили. На самом деле она немного робела и от робости вела себя развязно, хотя манера выражаться этого юноши действительно показалась ей странной, невзрослой, – ее учили всегда заканчивать фразы. – Но я вас спросила, где Рара меня ждет?

– Вы газеты читаете? – мягко, почти нежно спросил юноша. – Помните, после убийства Урицкого в «Правде» писали: «За каждую нашу голову – сотню ваших»?.. Тогда был приказ о взятии заложников из бывших правящих классов, офицеров, интеллигенции. Меня взяли как заложника прямо на улице... красноармейцы решили, что я бывший юнкер, и арестовали. Я объяснял, что я не мог быть юнкером, я еврей, но меня все равно арестовали...

– Но при чем тут мой отец? – Лили нетерпеливо топнула ножкой, бывают же на свете такие зануды!

– Меня привели в ту же камеру, где сидел ваш отец. Он провел в тюрьме полгода, его взяли за связи с кадетами. Он пробыл в этой камере несколько месяцев, а я три с половиной дня... Я представился вашему отцу, и мы эти три с половиной дня непрерывно разговаривали. Он дал мне вашу фотографию и назвал ваш адрес, на случай, если меня отпустят. Я читал ему стихи... Я читал вашему отцу свои стихи, он сказал, я талантлив... – Юноша опять дернул головой, как воробышек, и решительно продолжал: – Через три дня после того, как я попал в тюрьму, всех нас вывели в тюремный двор. Нам заранее не сказали, что будут с нами делать. А когда вывели во двор, объявили: «За убитого большевика товарища Урицкого сейчас будет расстрелян каждый десятый». Я был десятым... Я был десятым по счету, а ваш отец девятым. Ваш отец сказал: «Встаньте на мое место, вы еще очень молоды, почти мальчик...»... и поменялся со мной местами. Он поменялся со мной местами... – Юноша дернул головой и торопливо, будто заговаривая Лили, продолжал: – Простите меня за этот тик... мой организм оказался трусливей меня, тик появился после тюрьмы... Когда я вернулся домой, мне купили на рынке кожаную куртку, чтобы я больше не был похож на бывшего, чтобы меня еще раз не забрали на улице...

– Я не понимаю, о чем вы говорите, зачем мне знать о вашей куртке... – высокомерно скривилась Лили. Она еще ничего не понимала, но уже ощутила ужас, как будто в ней было что-то понимающее прежде, чем поймет мозг, прежде, чем еще раз прозвучат страшные, навсегда меняющие жизнь слова... – Поменялся местами? Поменялся местами, зачем?

– Ваш отец сказал: «Вы еще очень молоды, почти мальчик...», и... и все. Вашего отца расстреляли, – прошептал он.

– Вы еще очень молоды, почти мальчик, – повторяла Лили, рассматривая юношу, – весь глаза и ресницы, нежное лицо, копна волос, разлетающихся над чистым лбом, подбородок утоплен в высоком воротнике свитера. Юноша был очень красив – не юноша, вернее, а мальчик, мужественности еще не было и в помине, красивый, нежный, как цветок, мальчик, падший ангел с глазами печальными и прекрасными, высокомерный воробышек с дергающейся головой.

– Вы встали на его место, – тускло сказала Лили. – Значит, если бы не вы, он был бы жив? Он ведь был девятый?.. Я вас спрашиваю, он был девятый?!

Лили не сползла на пол, не упала в обморок, не зарыдала. Она вдруг так яростно вцепилась в кожаную куртку, что у нее побелели пальцы, и юноша держал ее на себе, словно зацепившегося коготками котенка.

...Лили хотела отпустить кожаную куртку, но не смогла, и юноша осторожно, один за другим разжал ее пальчики.

– Простите меня. Мой отец принял такое решение, и я не должна была нападать на вас, – улыбнулась Лили, не сознавая, что улыбается, и вдруг простонала тоненько: – Но как же я?

– Ваш отец несколько раз повторил: «Лучше бы ей не быть моей дочерью, если бы ей можно было не быть моей дочерью, у нее был бы шанс выжить...» Он не просил добыть для вас новые документы, если мне удастся спастись, – ему просто не могло прийти это в голову. Но фактически это была его последняя просьба! А я же человек чести! И вдруг мне невероятно повезло! Все сплелось в один клубок... дело в том, что Белла уехала за границу, оставила моего отца и меня...

История была короткая, и юноша рассказал ее четко, делая акцент на важных вещах.

Белла – юноша называл свою мать по имени – развелась с его отцом и уехала за границу со своим любовником. Юноша так и сказал «с любовником», и Лили немного смутилась. Вместе с ними уехала девочка, Рахиль Каплан, а Лили достались ее документы.

– Теперь вы Рахиль, понимаете? Эту девушку, Рахиль, дома называли Хиля, а моя мать называла ее Лиля! Вас можно звать Лиля!

– Господи, нет... то есть да, понимаю, – прошептала Лили, думая, что она сходит с ума. А может быть, не она сходит с ума, а этот юноша на ее глазах становится un peu gaga[2]...

Юноша объяснил еще раз, подробно, пряча смущение за деловитой манерой.

Любовник Беллы, модный петербургский врач Каплан, проживал со своей женой раздельно, его жена жила с их дочерью в Пскове. Жена недавно умерла от тифа, и Каплан забрал дочь к себе. Очевидно, у него были связи в Чека, так как и он сам, и его дочь, и даже Белла довольно быстро получили заграничные паспорта. Сейчас не существует единой формы заграничных паспортов, их в произвольной форме выписывают на гербовой бумаге, и в паспорте Беллы было написано «для выхода замуж», а в паспорте дочери «для сопровождения отца».

– Я не понимаю, не понимаю... – шептала Лили. – Неужели это может быть, что Рара нет в живых?..

– Рахиль Каплан при выезде за границу был нужен только паспорт, и я выкрал ее метрическое свидетельство и удостоверение личности для вас. Рахиль Каплан никогда не жила в Петербурге, она жила в Пскове, никогда не учились в гимназии, получила хорошее домашнее образование. Ее мать была учительница музыки, обучила ее музыке... Ведь вы играете, вы не можете не играть?.. Вот видите, как все сошлось! Главное – это правдоподобность деталей! И еще, самое, пожалуй, важное! У этой девушки нет в Петрограде знакомых, нет ни одной гимназической подруги, никого. Рахиль Каплан просто исчезла, и в этой неразберихе вы можете стать ею, – убеждал ее юноша.

– Рахиль – красивое имя. Рахиль была у Гейне, помните? – пробормотала Лили. Какой-то частью сознания Лили ни за что не хотела, чтобы он ушел, старалась, разговаривала: пока юноша рядом, она не одна. – Она немка, эта девушка?

– О Господи, она еврейка... – вздохнул юноша. – Но не волнуйтесь на этот счет. У вас не типично славянское лицо, вы темноволосая, похожи на итальянку... Возможно поверить, что вы еврейка...

Он так нервничал, у него так дрожали губы, что Лили торопливо кивнула, ей было неловко признаться, что она никогда не была знакома ни с одним евреем и не знает, как они выглядят.

– Поймите, это судьба, здесь все сошлось самым чудесным образом, – продолжал юноша, – весь план провалился бы...

Весь план провалился бы, будь обе девушки, княжна Лили и Рахиль Каплан, чуть постарше. С семнадцатого года паспорта потеряли обязательный характер, и удостоверить свою личность можно было любым документом, но совсем недавно ввели закон, по которому единым документом для всех граждан с шестнадцати лет стала трудовая книжка. Добыть трудовую книжку было бы невозможно, в нее вносились все сведения, включая отметки о получении продовольственных карточек...

– Повторите все еще раз и можете идти, – велела Лили. – Или нет, замолчите... Забирайте ваши бумаги, мне ничего не нужно, я ничего не боюсь...

Это была неправда, она очень боялась... Но стать какой-то неведомой Рахилью, стать предателем своего имени, своих предков было еще страшней.

– Как вы смеете предлагать мне это? Я дворянка, княжна Горчакова, а не дочка врача и учительницы музыки! Что бы сказал Рара?.. Что бы сказал Рара, если бы узнал, что я из трусости отказалась от своего имени...

Юноша, видимо, совсем разуверился в ее способности понимать, что ей говорят, и совсем иначе, не горячо, а устало, безжизненным голосом произнес:

– Ваш отец сказал: «Теперь большевики будут решать, кому жить, а кому умереть. Судьба Лили уже предопределена ее происхождением. Сначала дворян уничтожат как класс, а потом оставшихся в живых уничтожат физически». Это не я вам говорю, это сказал ваш отец.

– Меня тоже... уничтожат? – шепотом произнесла Лили. – Но этого не может быть, что меня уничтожат, мне только пятнадцать лет, и я не сделала ничего плохого!.. Ни одна власть не уничтожает людей ни за что, безвинно! Я даже не ненавижу большевиков, я их совсем не знаю, ни с одним из них не знакома. И мне не жаль моего титула, честное слово... не очень жаль, почти совсем не жаль... и я буду работать, как все!.. Рара не мог сказать, что меня уничтожат, он же знает, что я не сделала ничего плохого!..

– Рахиль Каплан уже в Берлине – от моей матери было письмо. Вы можете быть совершенно уверены... Исчезайте, княжна Лили, – повторил юноша, как будто из последних сил втолковывая безнадежной тупице сложную задачу.

Весь день Лили бесцельно бродила по городу – ИСЧЕЗАЛА... «Я больше не княжна, княжна Лили исчезла, теперь у меня другой trame[3], я больше не княжна...» – убеждая себя, повторяла Лили до тех пор, пока не перестала понимать смысл мысленно произносимых «княжна – не княжна»...

Но куда же ей было исчезнуть – все-таки она была она, княжна Лили. Темнело, нужно было возвращаться домой.

* * *

– Как вас зовут? – ласково спросила Ася.

В ателье топилась железная буржуйка, труба от нее шла через всю комнату в форточку. Неужели бывает так тепло?.. Разморенная усталостью и непривычным теплом, Лили уже открыла рот, чтобы сказать «Лили Горчакова», но спохватилась, улыбнулась прямо из положения «открытый рот» и громко, четко произнесла:

– Рахиль Каплан. Лиля. Лиля Каплан.

Лили приветливо отвечала на расспросы, обращаясь к хозяйке дома, как и полагалось благовоспитанной барышне: кто она и что, и – никого нет, живет одна. Как одна?!

– Моя мама умерла, а папа... он тоже умер, – уточнила Лили, медленно, словно попробовала эти слова на вкус. Господи, как же больно, как больно, как... – Мой папа был врач, он умер от сыпного тифа.

Асины глаза налились слезами, Мирон Давидович нежно потрепал ее по щеке... Эти теплые, бархатные, так сильно любящие друг друга люди похожи на трех медведей, они-то точно выживут, а вот что касается ее, девочки-сиротки, которая случайно забрела к ним в гости, – еще неизвестно... Княжна ли она, дочь ли провинциального врача, одной ей скорей всего не выжить. И вдруг мгновенно, как озарение, пронеслась мысль: девочка-сиротка никуда не уйдет, она останется здесь, у трех медведей.

В Лили все время звучали разные голоса, словно в ней жил не один человек, и каждый вел свою партию, но при этом точно знал, что делает другой и зачем. Одна Лили, нежная, искренняя, боялась, страдала и плакала, другая – жесткая и рациональная, знала, что выглядит трогательно заплаканной. Нежная искренняя Лили не хотела лгать, притворяться, хитрить, хотела расплакаться и сказать: «Мой отец, князь Горчаков, расстрелян, и я одна на свете»; жесткая и рациональная Лили понимала, что они отшатнутся от нее в ужасе.

Если чего-нибудь хочешь, к примеру – новое платье или третье пирожное в кондитерской, можно попросить. Но если чего-нибудь очень сильно хочешь, так сильно, что от этого зависит твоя жизнь, – просить ни за что нельзя. Нужно сделать так, чтобы тебя попросили, сами попросили. Ей нужно так понравиться всем этим чудным толстым людям, маме-папе-дочке, чтобы... о Господи, чтобы что? Как умолить их, чтобы они взяли ее к себе? Как в сказке «Три медведя»... Но они же не сумасшедшие – в такое страшное время взять в дом девочку с улицы! Даже самые лучшие, добрые, жалостливые медведи на свете не могут подбирать всех замерзающих одиноких девочек в Петрограде, иначе они насобирают их полную корзину...

Но ведь можно попробовать? Постараться понравиться всем. Понравиться, но не переусердствовать. Лили управляла ситуацией, Лили управляла собой, во всяком случае ей так казалось, – и ее трогательность была в самую меру – детская для Мирона Давидовича и Фаины, не детская, но и не женственная для Аси. Лили может стать ее подругой, но не соперницей. «Бедняжка», – басом прогудел Мирон Давидович, глядя на нее тяжелым, будто намертво приклеенным взглядом, и Лили вдруг ясно ощутила его мужское обаяние. Наверное, Фаина знала о гипнотическом влиянии его взгляда, – когда он фотографировал хорошеньких одиноких женщин, она всегда оказывалась за дверью мастерской. Не то чтобы она подозревала его в постоянной готовности к изменам, просто так ей казалось правильно – всегда быть рядом.

– Я вам почитаю стихи, хотите? – утешающим голосом предложила Ася и сразу же принялась читать, смешно подвывая и закатывая глаза.

– Ну как, Лиленька? – гордо спросил Мирон Давидович. – Хорошие стихи?

– Я не очень хорошо разбираюсь в поэзии, но, по-моему, у вас оригинальные рифмы... – серьезно сказала Лили. Она похвалила бы все, любую глупость, любую гадость, но Асины стихи были неожиданно тонкие и с настоящим чувством.

– Папочка не понял, это не мои стихи... это Анна Ахматова, – смущенно пробормотала Ася и спохватилась: – Мы вас никуда не отпустим... давайте будем пить чай... и каша, вы будете пшенную кашу?

Фаина метнула в сторону дочери грозный взгляд и тут же виновато улыбнулась, как будто сама себя ударила за жадность.

– Мерси, я сыта... теперь нельзя есть в гостях, вам самим не хватит, я лучше пойду домой, – застенчиво улыбнулась Лили, поднялась и пошатнулась и сползла на пол.

Она чувствовала на себе взгляды всех – испуганно взметнувшийся Асин, тяжелый немигающий взгляд Мирона Давидовича и какой-то странный Фаинин, так смотрят на тщедушного завшивевшего котенка, жалея и одновременно оценивая. Решив, что обморока уже достаточно, Лили застонала, приоткрыла глаза и слабо, беспомощно улыбнулась.

Почему же такие хитрости? Если человек был Лили и, получив другое имя, другое происхождение и даже другую национальность, стал Лилей, – это тот же самый человек или другой? Другой, совсем другой человек... но немного тот же самый... Княжна Лили была интриганка и хитрюга и, даже голодная до обморока, любое свое действие обставляла красиво.

Можно сказать, что нехорошо манипулировать людьми, их жалостью, добрыми чувствами, а можно сказать, что у нее не было выбора. Что ей было делать, только прийти домой и умереть!.. К тому же ей действительно не пришло в голову, что она подвергает их риску, – она считала исчезновение княжны Лили своим личным риском, но никак не их. «Не уйду, не уйду, ни за что не уйду! – повторяла про себя Лили. – Возьмите меня, пожалуйста, возьмите!»

– Господи, да где же Дина, где все?! – суетились над Лили три медведя.

* * *

Оказалось, у них есть еще Дина.

Сестры были погодки: Асе семнадцать, Дине восемнадцать. В обеих сестрах чувствовалась напряженная жизнь. Но если все в Асе было направлено на то, что она слышала внутри себя, то в Дине все было направлено наружу – чтобы всех вокруг себя изменить, организовать, улучшить для их же пользы.

Ася несла себя плавно, говорила, словно пела, нежно и тягуче, вся дышала, вся была девичье томление, вся на выданье, вся про любовь. Дина была не про любовь. Не потому, что некрасивая, то есть она, конечно, была некрасивая, Дина была словно укороченная в кривом зеркале Ася, приземистая, низенькая, почти квадратная и с большой грудью – в профиль как тумбочка с выдвинутым ящиком. А лицом – вылитый Мирон Давидович, но в девичьем варианте его черты выглядели грубовато, как будто Дину впопыхах вытесал из камня торопливый неподробный скульптор. Бедной Дине досталось все самое неважное, противоположное Асиному: тонкие волосы, нездоровый цвет лица, нехорошая кожа, – как говорила Фаина, Дина была «немножко чуть-чуть не то». Но вот чудо – при всей внешней несоразмерности и неуклюжести Дина была очень привлекательна – быстро сменяющими друг друга выражениями застенчивости и милой властности, теплым взглядом, а главное, энергичной и задушевной манерой.

С родителями Дина разговаривала строгим отрывистым голосом, как будто они были дети, а она учительница. Появившись дома, Дина своим директивным баском мгновенно распорядилась ситуацией, всех расставила по местам, и вскоре все уже сидели за столом и пили чай с хлебом, а перед Лили поставили тарелку с пшенной кашей.

На комоде стояла кукла в пышном белом платье, Лили очень хотелось подержать куклу в руках или хотя бы дотронуться, но она не хотела выглядеть глупышкой и только украдкой кинула на куклу жадный взгляд.

...У Лили было двадцать четыре куклы, то есть прежде у нее было двадцать четыре куклы. У каждой куклы свое имя, у каждой своя кровать с пологом, на пологе вышито имя, – Лили заставляла горничную вышивать. Одна кукла, Зизи, была необыкновенная, ростом с пятилетнего ребенка. У Зизи, единственной из кукол, не было своей кровати, Зизи спала с ней. Лили укладывала куклу на середину кровати, а сама жалась к стенке и воображала, что Зизи ее дочка, а иногда, что Зизи ее мама.

Кроме кукол у Лили было... Ох, чего у нее только не было! Детская Лили была похожа на магазин игрушек. У Лили были и мальчиковые игрушки, и отец приходил к ней поиграть, очевидно, он сам не доиграл в детстве. Заводные паровозы с раскладными рельсами, машинки, крепость, войска солдатиков и целый флот – модели парусных лодок, пароходов, кораблей, броненосцев, подводных лодок. Но это для отца, а у Лили самая любимая игра была детский театр, она наклеивала на картон принцев и драконов и разыгрывала сама для себя целые представления. Лили позорно долго верила в фей, волшебников, в волшебных медведей, которые превращаются в принцев, во всех сказочных персонажей.

...Лили невыносимо хотела каши. Стеснялась, что не удержится и набросится на пшенную кашу неприлично жадно, и они подумают, что она будет им обузой, не возьмут ее... Лили очень старалась понравиться, подольститься, быть светской, приятной во всех отношениях. На Асю смотрела наивно, беспомощно, признавая ее доброту, понимание, на Дину взглядывала, словно просила: «Помоги мне», на Фаину – мысленно обещая: «Я буду хорошей, вы не пожалеете, возьмите меня...».

Что было самое для Лили странное – эти люди жили. Она сама все это время просто пыталась не замерзнуть, не умереть от голода, а они жили!.. И все в этой семье были талантливые, во всех них была страсть: в Асе страсть поэтическая, в Дине общественная, в Мироне Давидовиче страсть к жизни, к бархатным одеяниям, в Фаине – просто страсть...

Ася пропела ласково: «Ешьте, все уже ели, кроме вас». «Нужно говорить не „ешьте“, а „кушайте“, гостям неприлично говорить „ешьте“„, – мысленно поправила Лили. Но это «кроме вас“, уже как будто поместившее Лили в семейный круг, вдруг совершенно ее успокоило, и она деликатно съела тарелку пшенной каши, выпила чай. И тут же, разомлев от тепла и сытости, устав от собственного желания очаровать, соблазнить, прийтись ко двору, доверчиво привалилась к Асиному боку и задремала, распустила во сне губы, превратилась в нежную маленькую девочку, такую вообще-то жалкую, несмотря на все ее хитрости. Они ни о чем ее не расспрашивали, – девочка плачет, как только начинает говорить об отце, зачем же ее расстраивать? Да и не расспрашивают приблудившегося щенка, кто он – Рекс или Дружок, просто берут к себе или выгоняют вон.

И как щенок спит, не прекращая во сне контролировать территорию, с мыслью «ни за что не уйду, хоть вывозите за хвост лапами по паркету», Лили дремала, сквозь сон слушала голоса и волновалась – очаровала ли, перехитрила ли? Не поняли ли они, что она дворянка, дочь камергера? «Буржуйка недорезанная», – подумала Лили и содрогнулась, представив, что она опять останется одна и тогда ее ДОРЕЖУТ.

Но нисколько Лили их не перехитрила, не очаровала. Чем больше она старалась, тем больше напоминала приблудившегося щенка, никого не обманувшего своей умильной мордочкой. Они ее просто пожалели – одни больше, чем другие.

– Папочка, мамочка, неужели мы ее покормили и теперь отправим на смерть?! – патетически спросила Ася. – Мамочка, помнишь, мицва? Ты говорила, мицва – доброе дело, ты сделаешь мицву, а потом тебе или нам, твоим детям, тоже кто-нибудь сделает мицву... Ты говорила, мамочка!..

Лили сонно вздохнула, теснее прижалась к теплому Асиному боку и мысленно сказала Асе: «Милая, какая же вы милая...» – и поклялась всегда любить ее больше всех на свете.

– Бессмысленно. Бессмысленно пожалеть одного ребенка. Важна не эта конкретная девочка. По городу бродят сотни таких же голодных, бездомных девчонок... – раздумчиво произнес Леничка, и Лили тут же возненавидела его навеки, – она не поняла, при чем здесь сотни других девочек, ведь она же здесь, здесь!

– Надо брать, – решительным басом сказала Дина, и Лили тут же поклялась ей в вечной дружбе.

– Жалко ребенка... – сказал Мирон Давидович, ни к кому не обращаясь, в пространство, вообще... – Может быть, все же можно взять, мамочка?..

– Жалко у пчелки, – откликнулась Фаина. – Да... жалко у пчелки, папочка...

Фаина встала и перешла к своему разложенному пасьянсу, и это означало «нельзя», «с ума сошли», «кто будет ее кормить»... и тому подобное.

Она раскладывала «Бисмарка» подолгу – начинала, могла несколько дней не подходить, потом, будучи чем-то расстроенной или просто не в духе, опять возвращалась. Сейчас она была расстроена, никому не хочется, пряча глаза, прощаться с человеком: «Было очень приятно, заходите» – зная, что он не дойдет до дома, и счастье еще, если не умрет на твоем пороге... Но что же тут поделаешь, такова жизнь. Если каждый будет отвечать за свою семью, то это уже очень хорошо получится, а она, Фаина, не может за всех чужих отвечать... подбирать людей на улицах ни к чему хорошему не приведет.

– Мамочка, – нежно сказала Ася.

– Мамочка, – повторил Мирон Давидович.

Из последних сил Лили мысленно послала ей свое привычное «Я хочу, хочу, хочу!» и тут же нежное «Пожалуйста...», и снова яростное «Я хочу жить, хочу, хочу!»... и опять нежное «Пожалуйста...».

– Ну, не знаю... делайте что хотите...

...»Ура! – чуть было не вскричала вслух Лили, как кричала маленькой, играя с нянькой в солдатики, обрушиваясь на чужую армию, раскидывая чужих солдатиков своим, зажатым в кулачке. – Ура, ура, ура!..»

* * *

Оказалось, у них есть еще Леничка... О Господи, нет, этого не может быть!

Может быть, она в обмороке, или видит сон, или бредит, или просто умерла? Тогда она в раю, а напротив нее падший ангел... хрупкий, хотя и высокий, стройный – хрустальный мальчик, весь перекрученный, ноги сплетены, слишком длинные руки сложены как для молитвы, и дергает головой вперед и вбок, не то нервный тик, не то дурная привычка, – высокомерный воробышек... Смотрит на нее глазами печальными и прекрасными... И пахнет от него удивительно приятно – это запах духов «Violette pourpre», табака и кожи...

Боже, как стыдно, невыносимо стыдно! Что он о ней подумает? Что она выследила его, узнала, где он живет, и вот – появилась в его доме, желая получить какую-то выгоду за то, что ее отец спас ему жизнь?..

– Не подумайте, пожалуйста, что я пришла, чтобы... Я совсем не имела в виду искать у вас pied à terre[4], это совершенно случайно вышло, я не хотела, – с достоинством сказала Лили.

– Позвольте, я угадаю ваше имя? – громко перебил ее Леничка. – Анна, Нина... Елена? Постойте... вы Лиля? К вам очень идет имя Лиля... Я угадал?

– Я не хотела, поверьте... – беспомощно повторила Лили.

– Она Лиля, – подтвердила Ася. – Ты угадал, она Лиля. Лиля Каплан.

– О-о, пожалуйста, Лиля, побудьте с нами... Вы не Лиля Каплан, вы «рок судьбы», – улыбнувшись прекрасной застенчивой улыбкой, сказал Леничка.

Никто его не понял, но не переспросил – в семье привыкли его не понимать. Да Леничка и сам не хотел бы, чтобы его понимали. Мальчиком, в гимназии, Леничка имел прозвище Таинственный Остров, и это было замечательно точно – он был не только отдельный от всех, но и как будто непроницаемый, сам в себе.

И только Фаина подозрительно повела глазами и носом – она уловила напряжение между Леничкой и этой полупрозрачной девочкой и теперь чуть ли не принюхивалась к тому, что происходило. Она ничему не позволила бы занять какое-то не санкционированное ею место в атмосфере дома, тем более какому-то «року судьбы». Но, может быть, мальчик просто смущается красивой гостьи?

– Леничка почитает вам свои стихи, он у нас выдающийся знаменитый поэт, – лицемерно похвалила Фаина.

Леничка нервно дернулся, всем своим видом показывая: нет, ни за что, читать стихи за семейным столом, за тарелкой пшенной каши?!

В этой семье, рядом с крупными полнокровными Левинсонами, у которых всего было много, и тела, и души, Леничка выглядел как подкидыш. Откуда он у них такой взялся, нежный, тонкий, нервный, сам как поэзия?.. И Ася пишет стихи, странно, что у таких земных полнокровных людей народились сплошь поэты и поэтессы...

Оказалось, Леничка Асе и Дине не родной, а двоюродный. Отец Ленички, Илья Маркович Белоцерковский, родной брат Фаины, показался Лили похожим на чеховского дядю Ваню – неприкаянный, печальный, задумчивый, вроде он тут, а вроде и нет.

По правде говоря, Лили ничего не понимала, – кто они и что. Леничка упомянул, что он еврей, и значит ли это, что они все евреи? Может ли еврей быть дворянином, иметь титул? Наверное, нет, но тогда они люди не ее круга. И действительно, старшие Левинсоны были не очень хорошо воспитаны, Мирон Давидович прихлебывал чай, Фаина в задумчивости чесала голову, Ася сутулилась, – сама Лили держалась прямо, как струна, и ничто на свете не заставило бы ее сидеть, развалившись, как сидела Дина. Но Леничка и его отец Илья Маркович ничем не отличались от тех, кто приходил в гости к ее отцу, сидел в их гостиной, они совершенно точно были людьми ее круга!.. Это была загадка – одна семья, почему же они такие разные?.. Впрочем, все это уже не имеет к ней никакого отношения. Ей невозможно здесь оставаться – неблагородно просить о спасении тех, кто тебе обязан. Казалось бы, такое тонкое понимание чести было неожиданно для Лили после всех ее хитростей, но «est» ce pas immoral – разве не безнравственно принимать благодеяния в оплату долга?..

– Я вам очень благодарна, мне пора... – Лили встала, присела в полуреверансе, пошатнулась и, совершенно отчаявшись, понимая, что судьба ее уже решилась, и решилась неправильно, и отступать ей больше некуда, только в небытие, уже по-настоящему потеряла сознание.

– Я решил – она остается, – бросаясь к ней, на ходу проговорил Леничка. – Это «рок судьбы».

– Ах, вот как? Он, видите ли, решил! – театрально вздохнула Фаина. – Это я решила! Я, а вовсе не какой-то «рок судьбы»...

* * *

Лили пролежала в жару больше недели, а потом температура упала, и она еще сутки спала, даже больше суток – ночь, день и еще ночь. Когда она проснулась, Ася протерла ее влажное тело губкой, Лили в полубреду корчилась от стеснения, Ася гладила ее по голове, Дина стояла рядом с «организаторским» лицом, Леничка заглядывал в дверь – жива ли...

«Вы, конечно, порядочные люди, но... впрочем, как хотите, воля ваша», – это было все, что сказал по поводу Лили Илья Маркович – как будто он вообще был не здесь, как будто он отделял себя от остальных. В сущности, ему совершенно безразлично, что происходит в его доме, девочкой больше, девочкой меньше... Он лишь поморщился, когда девочка назвала себя – Лиля Каплан. Его жена, его Белла уехала с доктором Капланом. Модный доктор Каплан был вхож в дом, лечил и его, и Беллу, и Леничку, и, значит, их роман протекал здесь, в этой квартире, они переглядывались и целовались за его спиной... Господи, какая пошлость!.. Ему непременно нужно взять себя в руки, нельзя же всю жизнь вздрагивать, услышав ненавистную фамилию, тем более Каплан – распространенная фамилия, как Иванов.

Вообще-то, они совершенно не представляли себе, какая девочка лежит в жару у них в Асиной комнате, – Асина комната была самой теплой. Нисколько не представляли себе, какая эта Лиля Каплан – вовсе не благонравная умница, а, наоборот, девочка-в-тихом-омуте-черти-водятся.

...Нет, никаких совсем уж страшных грехов за ней не числилось, так, по мелочи: непослушание, самоволие, хитрость. В кабинете отца стоял большой диван с откидными полочками сбоку, на полочки удобно было класть книжку и читать. В одном шкафу хранились номера журнала «Огонек» с тех пор, как он начал издаваться в 1902 году, на нижних полках детские журналы «Светлячки», «Задушевное слово» – для Лили. В другом книжном шкафу Карамзин, все двенадцать томов «Истории государства Российского», и собрания сочинений – Пушкин, Лермонтов, Гоголь, Толстой, Некрасов, Лесков, Достоевский, Чехов. В отдельном шкафу Диккенс, Конан-Дойль, Мопассан, Золя, Бальзак, Байрон и другое, волнующее воображение,– от Петрония Арбитра до Апулея и Боккаччо, книги не для детского чтения, но этот шкаф не запирался на ключ, – отец был уверен, что Лили никогда не взяла бы книгу без разрешения. Лили любила Байрона, Шиллера и все остальное – романтическое, а иногда можно было почитать и детские рождественские истории из журналов, но ведь во «взрослом», запрещенном шкафу наверняка самое интересное, необходимое, чтобы узнать про жизнь все!

Нужную книгу можно было под платьем унести к себе, заставив просвет книгой из второго ряда; торопливо проглотить ночью, так же, под платьем, пронести обратно в кабинет и чинно улечься на диван с журналом «Светлячки», и все это было как шаловливость котенка: вот какой я пушистый ангел, а сам-то колбасу украл и уже съел.

С десяти лет до тринадцати Лили перечитала все. Мопассан был очень физиологичный и «про деньги», от приземленного эротизма проституток Золя ее подташнивало. Боккаччо вызывал стеснительное удивление, но она читала – торопилась узнать про жизнь все. А если внимательно прочитать всего Бальзака, то не нужна другая школа пленять мужчин, понять секреты обаяния и власти. Лили тоже будет пленительной, как все эти красавицы герцогини, готовые на все, чтобы сохранить и мужа, и любовника, и место в свете. Ну, и конечно, хотелось быть как Наташа Ростова, поднимать треугольное личико с распахнутыми глазами, загадочно смотреть с кроткой укоризной, а если улыбаться – чтобы это было как подарок.

На дне шкафа стыдливо притаился Арцыбашев, – его романы считались безнравственными, проповедующими сексуальную распущенность. Отец мог приобрести их из любопытства к скандальной славе, но для Лили, нежной девочки, читать такое – проступок по иерархии проступков такой же, как гимназисту-первокласснику принести в класс дешевые порнографические открытки или беспризорной девчонке поднимать перед мальчишками юбку на заднем дворе.

Ну, и еще Лили таскала книжки у горничной, это были «женские романы» Вербицкой – свободная любовь, женщины, живущие страстями, сомнительные любовные приключения... Отец отнесся бы к этому с презрительным неодобрением – его Лили не может читать бульварную литературу. Но хитренькая лисичка Лили с тихим упорством рыла свои норки, где хотела.

Лили довольно долго держали дома, – отец не желал с ней расставаться, но в средние классы все же отдал ее в Институт императрицы Екатерины, который располагался во дворце на Фонтанке рядом с Шереметьевским дворцом. Отдал, но через неделю забрал.

Лили поняла, что не будет там учиться, в первую же минуту, когда ее одели в допотопную форму, похожую на платье с кринолином девятнадцатого века, и она тут же начала беспокойно оглядываться, как зверек, почуявший ловушку. Ко всему прочему, для средних классов полагалось красное платье, а Лили не любила красный цвет в одежде. Дома она одевалась, как хотела, слишком взросло, у нее даже было одно платье в стиле вамп, из черного сукна, облегающее, – на девочке смотрелось странно. И еще дома у нее были тайные ботинки – лакированные, до колен, со шнуровкой, ах, какие... Тайно приобрести ботинки Лили смогла, но ее свобода имела пределы, – нечего было даже мечтать о том, что ей разрешат носить такую разнузданно модную вещь... В лакированные ботинки Лили наряжалась у себя в детской.

Но в Институте запрещалось все! Прически полагались гладкие, девочки выглядели как прилизанные мумии, а у Лили были волнистые волосы, и ее наказывали за каждый выбившийся локон. Форменное платье надевалось на корсет, туго зашнуровывалось, и уж это Лили никак не могла стерпеть! Наказания сыпались на нее как дождь.

Особенно Лили раздражало обожание. Младшая девочка выбирала себе девочку из старших классов и «обожала», например прогуливалась позади обожаемой, преданно глядя ей в спину... Лили ни в коем случае не желала никого обожать. К тому же в Институте Лили не была для всех главной.

Лили соврала отцу, что некоторые девочки к окончанию Института считают на пальцах, что ей не разрешают читать (действительно, в Институте невозможно было до утра валяться на диване и читать романы, и ее выбор книг был ограничен Евангелием), – и Лили забрали.

С тех пор Лили обучалась дома, и ее время было распланировано до минуты, – она училась, училась и училась. С французскими гувернантками вечно была какая-то маета, хоть и взятые по рекомендации, они часто менялись, отчего-то всегда попадались неудачные, слишком уж предприимчивые, одна даже вознамерилась найти себе покровителя в отце Лили. То есть с точки зрения Лили они были удачные: на уме у них были только романы, романы настоящие или воображаемые, и они подробно рассказывали ей про все свои «падения»...

Бонна Амалия была хорошенькая, белокурая, пухленькая, классическая Гретхен, и веселенькая, все время прихихикивала. Она прижилась в семье как своя, Лили с ней были неразлучная парочка, шерочка с машерочкой. Отсюда прозвище – Машерочка Прихехешевна. Раз в неделю Машерочка Прихехешевна покупала две коробки конфет, прятала коробки под кроватью, и обе, воспитанница и воспитательница, без меры наедались конфет, так что потом, изображая недомогание, ничего не ели за обедом.

Спустя несколько лет Машерочка Прихехешевна уже не могла Лили ничему научить, – воспитанница говорила по-немецки не хуже своей бонны, а писала лучше, без единой ошибки. Для развлечения Лили пыталась научить Машерочку Прихехешевну русской грамматике, но та ни слова не знала по-русски и твердо решила никогда ни за что не узнать.

Лили училась, чередуя светское обучение – фортепьяно, рисование, бальные танцы – с математикой и естественными науками. Ну, и разумеется, древнегреческий и латынь, не подробно, но достаточно, чтобы она могла процитировать что-то из Горация, Ювенала, Петрония. И все это не считая образовательных изысков, которые казались отцу необходимыми для гармоничного развития.

Однажды отец решил, что Лили нужно научить дифференциальным исчислениям, и полгода к ней приходил университетский профессор, другой год был посвящен естественным наукам, и она наливала серную кислоту в сахар, получая черную лаву, собирала гербарии, заучивала классификацию Карла Линнея и решала задачи на законы Ньютона. В общем, Лили образовывали, словно старательно начищая серебряный чайник, терли до блеска. Но никаких определенных планов на ее счет у отца не было; что он будет делать с Лили, такой образованной, он не знал.

Лили всегда была в кого-нибудь влюблена, в кого-то в лицейском мундире, в гимназическом мундире, в одного юнкера, потому что он был гениально красив. С ним у Лили был настоящий роман: юнкер стоял на коленях, прося о поцелуе, и они целовались, страстно, как в романах Вербицкой, затем юнкер стоял на коленях, и Лили отдалась ему... в воображении, все это происходило в воображении, причем исключительно ее собственном. Лили видела юнкера несколько раз из окна и один раз, выходя из экипажа у подъезда, и в лучшем случае он мог всего лишь отметить ее как хорошенькую, но глупую малышню, у которой даже грудь еще не сформировалась, ну, а в худшем – он вообще ее не заметил... Отец, конечно же, ничего не знал и даже не догадывался, что его дочь такая экзальтированная, романтичная особа, иначе он запретил бы ей всё... Кроме некоторых вещей, – к примеру, отцу не пришло бы в голову запретить Лили курить его папироски или пробовать настойки. Лили курила и пробовала, – было ужасно увлекательно ощущать себя такой безнадежно испорченной. Ей также не запрещалось посылать свои произведения в журналы, – разве, глядя на нее, можно было подумать, что она способна сочинять глупости и рассылать эти свои глупости по журналам?!

Лили послала свое стихотворение о падении в журнал «Аполлон» – от имени своей горничной – и получила отказ совсем как настоящий поэт: «Всегда с интересом, непременно пробуйте дальше». Горничная так никогда и узнала о том, что она на досуге пишет стихи и получает отказы.

Самое здесь удивительное, какова же хитрюга должна была быть малышка Лили, чтобы при тотальном контроле, при гувернантках и учителях, умудриться прорасти сквозь строгую систему воспитания, как трава сквозь асфальт, – читать «неприличные» книжки, влюбляться во всех подряд, рисовать в тайном дневнике эротические сценки, покуривать и рассылать по журналам глупости от имени горничных...

Но, несмотря на весь этот тайный эпатаж, Лили не была испорченной девочкой, просто ее отец был очень тихий человек, и жизнь ее с отцом была очень тихой, и оттого ей хотелось вырваться на свободу во всех местах, где только возможно, и оттого вся ее жизнь была борьба, борьба не против чего-то, а просто – за себя.

...Что из этого Лили могла рассказать людям, к которым она случайно приблудилась?

Про форменное платье в Институте – белая пелеринка, на коротких рукавах сверху еще одни съемные белые рукава?.. Как вообще она собиралась жить в этой семье, не имея даже простейшего опыта жизни СРЕДИ ЛЮДЕЙ?.. Но что ей было делать – вернуться домой и... и что? Умереть, вот что, и тогда больше никто не скажет о ней: «Какая же эта Лили красивая, умная, знает латынь и дифференциальное исчисление».

Впрочем, Лили больше не была прежней одинокой, не видевшей людей девочкой, – живя одна, она ПОЗНАКОМИЛАСЬ С ЛЮДЬМИ, в общем, кое-какой опыт у нее все же появился. Опыт этот был совершенно как у Золушки, которая научилась каким-то добродетелям, перебирая замарашкой горох и подметая полы.

Отец оставил Лили ДОМА. К тому времени, когда он вышел из дома и не вернулся, уже был издан декрет об отмене прав частной собственности на недвижимое имущество, и некоторым владельцам квартир уже предлагали освободить жилье для более ценных для революции людей, но все это еще были случаи, курьезы. Отец и воспринимал это как анекдотичное недоразумение, как глупость и неразумность новой власти, а не как ее силу... не было никаких сомнений в том, что десятикомнатная, на весь этаж, квартира на Фурштатской с каминами и эркерами, с книгами, картинами и коллекцией тканей, остается их домом.

Вскоре после исчезновения отца началось «вселение», – отец пропал в августе, а в конце сентября дом Лили уже перестал быть ее домом. Власти объявили квартирный передел – жителей рабочих казарм массово переселяли в барские квартиры. Богатой, по словам Ленина, считалась каждая квартира, в которой «число комнат равняется или превышает число душ населения, проживающих в этой квартире». В квартире на Фурштатской было десять комнат, и даже если бы вместе с Лили там проживали еще девять душ, то и это уже была бы «богатая» квартира. Ну, а так квартира получалась сверхбогатой и сверхнаглой – одна маленькая Лили с бонной на десять комнат.

Домовой комитет, сформированный из дворника и двух кухарок, объявил квартиру пустующей, а Лили сочли то ли призраком, то ли буржуазной отрыжкой, то ли просто забыли, как чеховского Фирса. Ну, а бонна, Амалия Генриховна, в связи с неопределенным статусом, вообще в счет не шла – не буржуйка, не пролетарка, не барышня и не кухарка, в общем, типичный призрак, нечего о ней говорить. И все десять комнат – кабинет, спальни, гостиную, детскую, столовую, музыкальную гостиную и комнаты с коллекцией тканей заселили чужими людьми.

Чужие люди начали устраиваться. Внесли в квартиру узлы, мешки, мешочки, жбаны, бидоны, вкатили бочонок кислой капусты, – загадка, как они его переместили из прежнего жилья на окраине, неужели катили по улицам через весь город?.. Чужие люди осматривались, примерялись к буржуйскому, красивому, сначала робко, неуверенно, а затем – обжились.

Теперь на диванах в прихожей валялись котомки, а весь пол был усеян окурками. Лили демонстративно вынесла в прихожую огромную малахитовую пепельницу, мысленно прикидывая, не дать ли захватчикам пепельницей по башке. Сказала вежливо – вот пепельница. Но чужие люди бросали дымящиеся окурки под ноги, гасили каблуками и плевали на пол. Жаль, что они были не похожи на умных и добрых рабочих из рассказов в детских журналах, они были похожи на «ой, страшно...».

Лили не злилась, не скрежетала зубами, не была презрительной и высокомерной, не желала отомстить этим, как тараканы расползшимся по ее дому, людям. Она их не видела, как будто они были привидениями, летающими с кастрюльками и дровами по ее родовому замку. А она не верит в привидения и потому проходит мимо, глядя сквозь них. Но эти привидения дурно пахли, неумело пользовались туалетом, орали друг на друга и на детей, сморкались на пол... Чужие запахи, чужие слова, чужая агрессивность то и дело настигали ее, и чужих было так много, что она не всех знала в лицо. ...Так что после процедуры уплотнения квартира Горчаковых стала напоминать Ноев ковчег, в который Лили взята была из милости и не по заслугам.

Кто-то беззлобно называл Лили «буржуйка недорезанная», и она думала – сейчас ее дорежут. Но никто ее не обижал. Лили ждала, что новые жильцы потребуют разбить икону или плюнуть на портрет Государя, – маленькой Лили обожала Государя, а с тех пор как Лили выросла, в доме не было ни одного царского портрета, но вдруг потребуют плюнуть? Она ждала насилия над собой и уже решила – если что, заколоться и умереть, но ни до портрета Государя, ни до Лили никому не было дела.

Лили с Амалией Генриховной комнаты не досталось. Лили пришлось доказывать, что они с Амалией Генриховной не призраки, что они – есть.

– Вы кто такие? – строго спросил мужчина с бабьим лицом в первый же день после своего вселения в кабинет Алексея Алексеевича.

Лили про себя дала ему прозвище Тетенька, хотя на самом деле он был никакая не тетенька, а служащий районного жилищного отдела. Служащий районного жилищного отдела был одет в кальсоны Алексея Алексеевича, костюм Алексея Алексеевича, а в кармане брюк Алексея Алексеевича у него тикали часы Алексея Алексеевича. Домовой комитет описал имущество в квартире и все, включая платье и белье, шляпы и костюмы, посуду и телефонные аппараты, распределил между новыми жильцами. В документе было написано – «брюки мужские, кальсоны мужские нижние, хряк мужской, хряк женский». Хряк мужской – это был фрак Алексея Алексеевича, а хряк женский – твидовый кардиган Лили. Служащий принял вещи и составил расписку, исправив «хряк» на «фрак». Лили никогда не видела его во фраке, и Лили подозревала его в том, что служащий примерял фрак у себя в комнате и вертелся в нем перед зеркалом. А «хряк женский» был им подарен другому служащему районного жилищного отдела, очень худенькому и меньшего роста.

– Ущипните меня, – предложила Лили и закатала рукав, обнажив тонкую, словно у куклы, ручку. – Ущипните меня как представитель власти.

– Зачем? Меня советская власть не уполномочила щипать, – удивился служащий.

– Нет, щипайте, – настаивала Лили, – и вы поймете, что я не призрак. Если бы я была призрак, я могла бы бродить повсюду, то в одном месте прикорнуть, то в другом. Но я живая. А вас советская власть уполномочила, чтобы живой призрак бродил по квартире? Вы же истребляете буржуазию как класс, а не ведете войны против отдельных людей, – я читала в газете. Советская власть хорошо относится к детям и разрешает побежденной буржуазии оставить по одной комнате на каждого человека. Так написано в газете.

Ошеломленный служащий не стал щипать нахальную Лили и как представитель власти разрешил жить в квартире. Новые жильцы готовили еду у себя в комнатах, кухня оказалась никому не нужной, а Лили с бонной, как выражалась Амалия Генриховна, «Unterschlupf in der Kьche fanden» – нашли приют на кухне. Но в домовой список их с Амалией забыли внести, и они так и остались мертвыми душами, – Лили нигде не числилась, что и помогло потом княжне Лили исчезнуть...

В первый же день после вселения Лили ловко пробралась в гардеробную – в детстве она облазила дома все укромные уголки и заперла на ключ старинный сундук. А когда они с Амалией «нашли приют на кухне», вытащила из сундука шубы, снесла на кухню, подстелила под одеяло на плиту. Так они и спали на шубах: на пересыпанных нафталином старинных беличьих салопах, на бобровой шубе, на отделанной соболями ротонде с широкими рукавами...

Зимой девятнадцатого года эти шубы спасли их с Амалией от голодной смерти. Лили вытаскивала по одной шубе, пока на плите не осталось одно одеяло. Первый раз продавать шубу было очень страшно, страшно было не то, что обманут, а что она не знала – как вообще продают. ...В женских шубах, огромных, с рукавами как у Василисы из сказки, Лили тонула, заплеталась ногами в подоле, и она пошла на рынок в отцовской бобровой шубе. Отец говорил, что тридцать лет назад заплатил за бобра пятьсот рублей. У бобра было хорошее сукно, шелковая подкладка, бобра купили сразу же. Покупатель попался добрый и честный: проводил Лили до дома, у подъезда Лили сняла шубу, и он отсчитал ей деньги. Потом у Лили организовалось настоящее шубное предпринимательство: шубу покупала соседка по дому, везла в деревню, и проданной шубы хватало Лили с Амалией надолго, ведь с умом купленные крупу и сахар можно потом поменять на масло, конину, хлеб. Покупать и менять продукты тоже пришлось Лили, Амалия Генриховна оказалась в хозяйстве совершенно бесполезной.

Было невероятно, чтобы человек так изменился, превратился в полную свою противоположность. Машерочка Прихехешевна, бело-розовая, смешливая, как пупс, которому нажимают на живот, чтобы услышать звук, стала депрессивная, мрачная, из тех, с кем все тяжелое кажется совсем уж беспросветным.

Машерочка Прихехешевна немного сдвинулась – не сошла с ума, а именно сдвинулась, повернулась чуть в сторону от реальности. Плакала, смотрела беспомощными глазами, однажды попросила спички – хотела развести в воде серные головки и отравиться. Наверное, Амалия Генриховна была создана для счастья, для конфет...

Теперь, в несчастье, Амалия боялась всего: «Die Welt ist schrecklich geworden, wir werden alle zugrunde gehen» – мир стал страшный, ужасный, мы все погибнем...

Особенно она боялась попрыгунчиков. Кто-то на улице рассказал ей о попрыгунчиках – нужно же было найтись доброму человеку, знающему немецкий язык! Амалия, округляя глаза, пересказывала: попрыгунчики (она говорила «попригунтшики») в белых саванах до пят и колпаках прыгают на жертву откуда-то сверху, на ногах у них особые пружины, на которых они скачут вокруг своей жертвы, пока у нее от ужаса не разорвется сердце.

– Es gibt keine «попрыгунчики», – успокаивала ее Лили. – Und wenn es sie gäbe, hätten sie es nicht nötig zu töten. Sie wollen einen nur berauben, man soll denen sofort alles geben was man ha[5].

Амалия смотрела на нее горьким взглядом, в котором читалось – что же у нее такое есть, кроме чести?..

– Дура ты, Амалия, – в сердцах по-русски сказала Лили и тут же перевела: – Du sollst keine Angst habe, meine Liebe, – не бойтесь, дорогая...

Давно уже было непонятно, кто чья бонна, кто за кем присматривает, но все же Лили была не одна. Они с Амалией спали на широкой, окаймленной черным чугуном плите, – как пирожки.

– Сегодня я де-воляй, а ты пирожок. Ты подгорела с правого бока, перевернись, – говорила Лили, принималась щекотать и смешить Машерочку, пока не выдавливала из нее слабый вздох, совсем не то, что ее прежнее веселое хихиканье.

Но потихоньку Амалия размораживалась, приходила в себя и иногда даже начинала разговор на свою любимейшую тему – о будущей свадьбе Лили: das Hochzeitskleid mit der Schleppe, die Brautschleier, die Fleur d'orange... die Schleppe wird von hübschen Kindern getragen... du wirst die schönste Braut der Welt sein[6]...

Больше всего на свете Лили боялась, что Машерочка Прихехешевна ее бросит и она останется С ЧУЖИМИ ЛЮДЬМИ.

Когда закончились шубы, начался голод. Но Лили к тому времени уже познакомилась поближе с некоторыми жильцами. Рара говорил – достоинство истинно культурного человека в том, что он умеет со всеми найти общий язык. Вот Лили и нашла общий язык, – служащий районного жилищного отдела с бабьим лицом по прозвищу Тетенька привозил продукты из деревни, а Лили пела ему русские и цыганские романсы. Тетенька играть не умел, но музыку любил так сильно, что собственноручно перетащил из гостиной в кабинет полуконцертный рояль Бехштейн и несколько раз в неделю как завороженный слушал русские и цыганские романсы в исполнении Лили, – вот ей и пригодилась ее любовь к легкой музыке, за которую ее ругали, пряча запрещенные ноты... Лили попробовала играть французские песенки – французские песенки не понравились, как-то раз спела арию Лизы из «Пиковой дамы», проникновенно страдая в образе обманутой девушки и поглядывая на сваленную в углу картошку, но и это не подошло. Только романсы. Однажды она за вечер сыграла «Очи черные» двадцать восемь раз, и он дал ей пять картофелин. Картошка была мороженая, в черных пятнах, от сваренной картошки пахло гнилостью, для Лили с Амалией это был праздник – по две с половиной картофелины. А однажды он просто так, без игры, угостил ее сушеной свеклой, и они с Амалией пили почти настоящий чай, кипяток с кусочками сушеной свеклы, кусали понемножку, было сладко, как будто сахар. Но настоящей дружбы с Тетенькой не получилось.

Почему-то Лили особенно боялась не умереть от голода, а отупеть от голода. Она составила себе план занятий, пробовала вспомнить древнегреческий, латынь, – все же она прошла за полгода трехгодичный гимназический курс. Когда-то отец мучил ее Плутархом, Лили упрямилась, ни за что не хотела читать, а теперь захотела. Может быть, она одна в умирающем городе читала Плутарха, лежала, скорчившись, на плите, держала синий том в синих скрюченных лапках...

Книги теперь были во владении Тетеньки, и Лили ходила к собственным книгам как в библиотеку, одну книгу возвращала жильцу, другую брала...

– Можно мне взять книгу? Я Плутарха принесла.

Тетенька сидел за письменным столом Рара, стол был весь заляпан фиолетовыми чернилами. Пузырек с чернилами стоял прямо на сукне, под ним расплывалось пятно... ползло по зеленому сукну... Пусть пользуется чужим, но почему не подложить бумагу?

Тетенька взял у Лили Плутарха, повертел в руках и вдруг зачем-то бросил синий том в рояль, на струны, и струны загудели низким стонущим звуком.

– Зачем же так? Вы ведь любите музыку, – еле слышно прошептала Лили, сама еще не зная, плачет она или злится.

Тетенька смеялся, вынимал книги из шкафа одну за другой, швырял в рояль – папашу Гранде, Шерлока Холмса, Джейн Эйр... Книги падали на струны, струны гудели все ниже и ниже, Лили молчала, слушала, как стонет рояль... Во всем этом не было ничего драматичного, Тетенька не думал обижать Лили, он хотел развлечь ее и развлечься сам и искренне удивился и обиделся, когда Лили вдруг подскочила к нему и принялась молотить кулаками по лицу. Лили содрогалась от брезгливости к чужому телу и своего яростного желания сделать очень, страшно больно, и, поняв, что Тетеньке не больно, а смешно, быстро и зло расцарапала ему лицо, ото лба до подбородка, и тут же, испугавшись его бешеных глаз, закричала «помогите!».

Вошедшим на ее истошный крик соседям Лили показала мгновенно ею самой расстегнутую кофту.

– Он хотел сорвать с меня кофту, – сказала она ангельским голосом. – Я не понимаю, зачем ему моя кофта...

– Вот сволочь, гад, полез к девчонке, – зашумели соседи.

– Психическая, буржуйка, расстрелять! – орал служащий.

Лили вытащила из рояля «Джейн Эйр», лежавшую на самом верху. Она не любила «Джейн Эйр» – наивная, сентиментальная, для дурочек...

– Помялась... – сказала Лили, погладила книгу и заплакала и продолжала горестно повторять: – Помялась, помялась книжка...

Книги потом сожгли. И «Джейн Эйр» сожгли, и Бальзака сожгли, и Дюма, и Пушкина – дров-то уже никаких не было.

С Тетенькой они помирились, и он приглашал ее к себе греться, – человек он был хотя и сумасшедший, но, в сущности, неплохой, и Лили ему нравилась своей цепкостью к жизни. Такая не пропадет, одобрительно думал он.

Лили действительно не собиралась пропадать. Но пропала Амалия, вышла из дома и не вернулась.

Амалия никогда не выходила из дома в сумерках, она вообще старалась не выходить из дома, но изредка, в ясную погоду ходила со своим котелком в общественную столовую на Фурштатской, там давали суп с воблой, а иногда гороховый суп, Амалия больше ценила гороховый. Амалия боялась попрыгунчиков, а Лили боялась, что однажды Амалия пойдет за гороховым супом и подумает – хватит, хватит уже ходить за гороховым супом для чужой девочки, пора и о себе позаботиться.

В очереди за супом Амалия познакомилась с одним молодым человеком, красноармейцем, контуженным под Царицыном.

...Отец говорил: все врожденные преимущества – титул, богатство, образованность лишь отягощают их обладателя большей ответственностью. Ее конкретная ответственность за Машерочку Прихехешевну была в том, чтобы выдать ее замуж... Амалия с Лили читали друг другу Гейне, а красноармеец не знал по-немецки ни слова, кроме «капут» и «хенде хох», но он мог послужить Амалии опорой в этом «страшном ужасном мире», а любовь к Гейне – нет, не могла.

Но ведь у Лили больше не было титула, богатства тоже не было, так, может быть, ну ее совсем, эту ответственность? «Выходи за него», – фальшиво говорила Лили и ужасно боялась, что, вконец измученная голодом и страхом, Амалия ее бросит.

Январским солнечным утром Амалия вышла из дома и не вернулась. Лили ее искала, бродила по окрестным улицам, но Амалия исчезла. Может быть, тем солнечным утром на Машерочку Прихехешевну напали попрыгунчики? Правда, они появлялись только в темноте, но ведь кто чего боится, то с ним и случается. А может быть, Амалия просто бросила Лили – она так боялась, что бонна ее бросит, а кто чего боится, то с ним и случается.

Все возможные страхи Лили пережила теми ночами, на своей плите, уже без Амалии, одна, прижимая к себе куклу Зизи, – и детские страхи, и взрослые, и очень взрослые. Иногда Лили выбиралась в коридор и, как щенок, сидела под чьей-нибудь дверью – было не так страшно, все-таки люди... У соседей был быт – печурка, примус, на столе каша, сохнущее на веревке белье, дрова в углу, а у нее этого не было.

Никого у Лили не осталось, никого, кроме Тетеньки, жильца с бабьим лицом, – он и подкармливал ее, и пригревал. Но Лили понимала – однажды Тетенька тоже исчезнет, выйдет из дома и не вернется, и не имеет значения, уедет ли он к месту службы или пропадет, как Амалия, он исчезнет для нее, потому что у них судьбы разные. Так и случилось: Тетенька, служащий районного жилищного отдела, вскоре куда-то уехал, и вообще, в квартире стало меньше людей. Переселенные с окраины рабочие вернулись к себе на окраины, там, в их привычных жилищах, было легче выживать – был погреб, подвал, колодец во дворе. Лили о них жалела, лучше бы они были здесь, сморкались на пол, тушили каблуками окурки, орали, чем так – тихо и так жутко, как будто она уже умерла. Но ведь она нисколько не собиралась умирать, она собиралась жить, жить во что бы то ни стало!

* * *

Княжна Лили потеряла сознание чужой девочкой, а пришла в себя своей, выхоженной... Сквозь забытье она видела, как в комнату, где она лежала, вошла Фаина с какой-то совсем простой на вид женщиной с мешком. Фаина вытащила из комода большую белую салфетку камчатской выделки, женщина сложила ее как косынку, повязала на голову и, волнуясь, спросила: «Сколько десятков вы за нее хочете?» Фаина сказала – два, и та, не торгуясь, отсчитала двадцать яиц, затем Фаина добавила салфетку поменьше и получила банку топленого масла. Женщина с мешком мелькнула мимо Лили и исчезла, – наверное, это был бред. Но это был не бред – Лили каждый день давали яйца и масло.

Теперь ее право находиться в квартире на Надеждинской уже не нужно было обсуждать и новую родственность уже не нужно было доказывать, – разве спасенного можно на улицу выкинуть? Лили тут же мгновенно «забыла», что Левинсоны – Мирон Давидович, Фаина, Ася с Диной – не были ее семьей, ни даже дальними родственниками, что они были ее благодетели. Это был ее способ выжить: чувствовать себя зависимой было бы невыносимо, вот она и придумала, что она им... к примеру, любимая пятиюродная племянница... а может быть, когда люди делятся последним, это не воспринимается благодеянием, а воспринимается как будто они семья.

Ну хорошо, это Лили, а они, почему они ее взяли? Они были добрые люди – это самый очевидный ответ. Мирон Давидович был настоящий библейский патриарх – всех собрать, всех пригреть. И это правильный ответ. Но они никогда прежде, в обычное, мирное время не взяли бы к себе в дом голодную нищую девочку с улицы. А в смутное время, когда все привычное, нормальное течение жизни нарушилось, взяли, и это оказалось легче, как будто легче поместить дополнительный предмет в уже раздвинутые рамки существования...

Проснулась Лили здоровой и даже – вот удивительно – нисколько не ослабевшей, а, наоборот, полной сил, легко поднялась с постели и, отказавшись от помощи Мирона Давидовича и от Дининого-Асиного-Леничкиного сопровождения, отправилась на Фурштатскую за вещами.

* * *

Дальше случилось еще одно событие «как в романе», но это уже было последнее событие «как в романе».

Лили остановилась в прихожей квартиры на Фурштатской и ошеломленно забормотала: «Ой, что же это?.. Что же это такое, что же это?!»

Что она ожидала увидеть? Расчехленную мебель, натертый до блеска паркет, особенную чистоту и праздничность, которые всегда сопутствовали их осеннему возвращению из имения? Болезнь ли была тому причиной – все-таки она долго пролежала в жару – или приподнятое настроение, но Лили и вправду как будто все забыла и готовилась сейчас увидеть свой прежний дом, не уничтоженный, не разграбленный.

...Все, что показалось ценным, реквизировали сразу же, при уплотнении: картины, подсвечники, безделушки, мраморные настольные часы с фигурой амура, граммофон и ящик с грампластинками, пишущую машинку... реквизировали, конечно, и коллекцию тканей. Комиссия по вселению отнеслась к цветным рулонам не как к коллекции, а как к тканям, – Лили потом видела женщин из домового комитета в юбках, сшитых из шелков Филиппа де Лассаля. На что пригодилась персидская ткань тринадцатого века, сцена охоты, она не знала, скорей всего лежала у чьей-то кровати в виде коврика.

Кое-что осталось нетронутым, но это кое-что разграбили уже сами жильцы. В гостиной зачем-то вырезали рисунки из экрана перед камином, сорвали занавеси, по полу болтались лохмотья – их рвали прямо с карнизов, стоя внизу, зачем?.. Статую Вольтера из отцовского кабинета, по каким-то причинам не реквизированную, распилили на мелкие части, расплавляли и заделывали дыры в котлах и кастрюлях, – неужели не жалко?! Особенно страстно рылись в шкафах Лили, выгребая все «красивое» – веера, заколки, шарфики, гребенки... Больше всего Лили было жаль... всего, ей больше всего было жаль всего!

...Ее последние месяцы в родном доме были страшными до потери чувства реальности.

Паровое отопление давно не действовало, а для каминов требовалось много дров. Но дров не было, жильцы сожгли мебель, затем сорвали все двери, выломали паркет. Это было все, топить больше было нечем. Холод был дикий, но самым страшным был не холод, не выстуженная кухня, в которой по утрам был легкий ледок на полу, не скученность, не агрессивность – она уже научилась понимать, как с кем обращаться: можно было замереть, можно было яростно блеснуть глазами в ответ на чье-то хамство, можно было спрятаться у Тетеньки... – самым страшным было отсутствие воды и неработающая канализация.

Под уборную отвели комнату, которая вдруг оказалась свободной, это была ее комната, детская, но Лили не сокрушалась – ах, неужели когда-то она читала здесь книги, выбирала наряды... Бесполезные сожаления, ненужные сантименты, ей было не до того, но – импровизированную уборную постепенно заливали нечистоты. Однажды она увидела плывущую в нечистотах тетрадь, это был ее детский дневник, который она когда-то, в другой жизни, прятала за чуть отошедшую половицу паркета за батареей. Лили наклонилась, зажав пальцами нос, и разобрала почти расплывшуюся фразу: «Я буду знаменитостью в 25 лет или по крайней мере в 28... А до того, как я стану знаменитой, не старше 17 лет я полюблю необыкновенного человека, гения...» Дальше было неразборчиво, а потом еще несколько слов: «Мой возлюбленный должен быть искусен в любви, а не мальчик, как я. То есть я девочка, ха-ха-ха... И непременно необыкновенный, гениальный!.. Я, кажется, уже его люблю».

Все порушилось в ее жизни, все, и никому на свете не было дела до того, что каждый раз, когда ей нужно было в туалет, Лили стучалась к жильцу Тетеньке и, внутренне корчась от стыда, молча смотрела на него печальными миндалевидными зелеными глазами. Он, также молча, снимал сапоги, и она в его сапогах отправлялась в уборную, – ступить в туфлях на загаженный пол было нельзя. Никого не волновало, что каждый раз после посещения этого «туалета» ее тошнило. Если Тетеньки не было дома, терпела и металась, а не выбежать ли ей, как собачке, на улицу, а несколько раз она даже ходила через весь город в туалет на вокзал.

У Лили вдруг начались менструации, и это был удивительный феномен, – против всех законов природы истощенный организм давал ей знак о своей зрелости, готовности к любви. Во время первого кровотечения она решила, что умирает. При всей искушенности в теоретических вопросах любви, при всех своих выдающихся знаниях о жизни чувств, почерпнутых из романов, Лили была абсолютно неграмотна в вопросах физиологии, – ведь ни Бальзак, ни Мопассан, ни Золя не писали про менструации. Лили не удивилась бы даже, если бы из нее полилась голубая кровь... Менструации у нее то начинались, то прекращались, то опять начинались, то опять вдруг неделями шла кровь, и от этого было очень страшно, что она станет инвалидом и не сможет иметь детей.

Лили металась по комнатам, собирая вещи, – она могла взять все, что оставили жильцы, – это было ее, потом их и теперь опять ее. Но после чужих людей даже ее куклы, звери, машинки, модели парусных лодок, наклеенные на картон принцы и драконы, не казались ей ее собственными.

Лили взяла:

– Случайно закатившийся под этажерку пузырек ландышевой эссенции, маленький пузырек в деревянном футлярчике, к притертой пробке прикреплен стеклянный пестик. Одной капли на волосы или платье было достаточно, чтобы аромат натурального ландыша сохранялся долго.

– Куклу Зизи – уж Зизи она никак не могла оставить. Однажды она попыталась продать куклу на рынке, несла огромную, ростом с ребенка, куклу на морозе, прижимая к себе, и не знала, чего хотела больше – донести Зизи до рынка и продать или замерзнуть навсегда, чтобы не пришлось продавать Зизи. Нет, пожалуй, это все же преувеличение, Лили не хотела расставаться с Зизи, но и замерзнуть не хотела, она хотела жить... Зизи не купили.

– Свои новые документы. Обернула их в поднятый с пола обрывок газеты, машинально пробежав глазами черные строчки: «Обращение к гражданам... ключи от сейфов... часть содержимого сейфов, не представляющая валютной ценности, будет выдана на руки...»

В газете было опубликовано обращение ко всем гражданам, имеющим сейфы в банках. Советская власть просила помощи: банки национализированы, но некоторые сейфы так и не смогли вскрыть, и граждан просили прийти с ключами от сейфов.

Дважды в год, в день рождения и на Пасху, Лили бывала с отцом в банке Юнкера, где у него был абонирован сейф для bijoux[7]. В день рождения отец дарил ей какую-нибудь драгоценность, которую прятали в сейф. В предпоследний год это было жемчужное ожерелье, а в последний год совсем взрослое бальное украшение – колье изумительной работы, тонкая золотая сетка, вся в мелких рубинах и изумрудах. В сейфе хранилось и ожерелье из миниатюрных пасхальных яиц, в том числе и от Фаберже, каждый год на Пасху ожерелье удлинялось на одно яичко. Это была волнующая церемония: страж в галунах провожал их в хранилище, отец набирал шифр... Шифр Лили знала, зачем-то подсмотрела – 223244.

Ей нисколько не жаль bijoux, пускай все пропадает!.. Но... если честно, как все-таки жаль bijoux, особенно невозможно представить себе жизнь без последнего отцовского подарка, колье – тонкой золотой сетки в рубинах и изумрудах. Со всем остальным можно было расстаться, а с колье нет, это было настоящее взрослое украшение, какое надевают на бал, не то что скучный жемчуг или ожерелье из пасхальных яичек... Как жаль, что у нее никогда не будет никаких балов, как жаль, что взрослые разумные люди не суют пасть в голову льва в надежде получить колье, тонкую золотую сетку в рубинах и изумрудах... Идти в банк невозможно, нельзя, отца и Леничку забрали прямо с улицы, а уж из банка она, без сомнения, не вернется назад. Но... она, без сомнения, не вернется назад, но...

Но... не идти же в банк с куклой?.. Лили посадила куклу на пол в прихожей и вышла из своего бывшего дома навсегда – с документами и пузырьком ландышевой эссенции.

На Невском, у банка Юнкера вместо швейцара стояли красноармейцы с винтовками, и внутри банк тоже был полон красноармейцами. Все было не так, как прежде, не торжественно, а очень обыденно. Никто ей не обрадовался, не проводил ее, она сама поднялась на второй этаж, в хранилище, повторяя про себя по-французски «du сourage, mon enfant, вг courage!»[8] и по-русски – «я взрослая, я смелая, пусть расстреливают».

В хранилище за столом сидел матрос, кроме него и Лили больше никого не было. Перед матросом на столе стояли весы. Матрос не спросил у Лили ни фамилии, ни паспорта, Лили назвала шифр – 223244. Матрос выгреб из сейфа все содержимое, вытащил из кучи все мужские золотые часы, обручальные кольца, нательные кресты и цепи к ним – это оказалась большая золотая гора. Туда же матрос положил вещи, которые он посчитал серебряными – платиновые запонки, брошки, портсигары... Взвесил отдельно золото, отдельно «серебро», спросил у Лили фамилию, заполнил какую-то бумагу, отдал Лили. Разноцветную россыпь матрос сгреб в кучу и высыпал в руки Лили со словами: «Молодец, гражданочка, сознательная. А камешки свои забирайте, они валютной ценности не представляют. – И хозяйственно добавил: – Могу дать мешочек».

...Жемчуг, ожерелье из пасхальных яиц, эмалевый с жемчугами и бриллиантами гарнитур, брошь с рубиновыми подвесками и браслет, фрейлинская бриллиантовая брошь с огромным изумрудом, прежде принадлежавшая умершей тетушке Лили, фрейлине императрицы Марии Федоровны, на брошке монограмма императрицы...

Если бы воспитанная барышня могла убежать, сверкая пятками, Лили стрелой помчалась бы прочь от банка Юнкера. Но она шла медленно, прижимая к себе под платьем холщовый мешочек с жемчугом, ожерельем из миниатюрных пасхальных яиц Фаберже, и главное – со своим первым взрослым украшением, колье с рубинами и изумрудами. «Я взрослая, я смелая, меня не расстреляли», – повторяла Лили.

На углу Невского и Мойки взрослая смелая Лили остановилась, сказала: «Мурр, умница Лили, мяу, мурр», не читая, разорвала на мелкие кусочки выданную ей матросом бумагу и выбросила в Мойку. По Мойке поплыли обрывки справки: «У гражданки Каплан реквизировано золото, ненужная мелочь выдана на руки».

Это было последнее событие «как в романе»...

В Знаменской церкви было так ужасно холодно, холодней, чем на улице, Лили, с трудом разжимая замерзшие губы, попросила отслужить панихиду по отцу. В церкви все тоже было не так, как прежде: в темноте тенями кружили обмотанные тряпками старухи-нищенки, и священник выглядел странно, немного как переодетая кукла, – священникам уже предписывалось не появляться на улице в церковной одежде, и, может быть, у него под рясой был надет цивильный костюм. Лили постояла у иконы Знаменской Божьей Матери, послушала тихий голос, читающий канон, и вдруг заметила, что у стоящих в ряд на коленях людей нет ни одной целой, без дыры, подошвы, и тут же застыдилась – фу, о чем она думает в церкви, на что обращает внимание!..

Лили взяла из свечного ящика свечи, поставила их на поминальный стол перед иконами, зажгла, оставшиеся свечи раздала старухам-нищенкам в рваных шалях. Опустившись на колени, молча, не плача, прослушала молитву, – холод от каменного пола пробирал ее до самого сердца, прошептала вслед за священником «вечная память», встала, поцеловала крест, отдала священнику ожерелье с крошечными пасхальными яичками и так же, без единой слезы, вышла.

На стене соседнего с церковью дома Лили увидела объявление – красными аршинными буквами было написано: «Производится запись слушателей, желающих обучаться...» Лили уже прежде видела подобные объявления, но она никогда не дочитывала их до конца – она уже давно не чувствовала себя человеком, которого могут чему-то учить, и не хотела лишний раз плакать. Но теперь все так изменилось в ее жизни, – она опять не дочитала, чему именно предлагают обучаться, но ноги сами понесли ее по адресу, на Дворцовую набережную.

Это оказался бывший особняк Мятлевых, Лили узнала зал с огромными лазуритовыми вазами между малахитовыми колоннами, – она бывала в этом дворце каждый год на рождественской елке. В центре зала, за столом, покрытым красным сукном, сидел человек во френче, курил козью ножку из газеты, не длинную, а круглую, с дырочкой, чтобы лучше курилась.

– Вы куда записываетесь, товарищ? – спросил он.

– А куда можно записаться? – спросила Лили.

– Театральное отделение, кинокурсы, ритмическая гимнастика, можно просто слушать лекции по искусству.

– Я... я хочу на театральное, кинокурсы, ритмическую гимнастику, – сказала Лили. – Еще я хочу просто слушать лекции по искусству.

– Какие иностранные языки знаете? Автомобилем управляете? Верхом ездите?

Лили молчала. После Февральской революции отец сказал, что теперь у помещиков один долг – вернуться на свои земли и помочь народу осуществить его новые задачи. Поэтому лето они провели в своем имении, в Ярославской губернии. Лили не знала, помогал ли отец народу в решении каких-то задач, у нее была обычная счастливая дачная жизнь: она исчезала на целый день, валялась в стогах сена, прыгала с крыши дворовой постройки и приходила домой к ночи в порванном платье, с ободранными коленками, а иногда убегала ночью из дома и слушала соловьев... Тем летом она сделала большие успехи в верховой езде, у нее уже получалось прилично. Жеребца звали Аполлон, но Лили называла его Люша, Люшенька.

– Имя, фамилия, – строго спросил человек во френче.

Сейчас она сделает вид, что ей стало нехорошо, убежит и больше никогда не станет подвергать себя опасности, никогда не появится там, где ее спросят про иностранные языки и верховую езду. Сейчас она схватится за сердце и уйдет, вот только еще чуть-чуть постоит тут, рядом с этим столом, покрытым красным сукном, на одну минуту представит, что ее могли бы куда-нибудь записать, и сразу уйдет.

– Вот мои документы, – она протянула удостоверение личности.

Человек во френче отстранил ее руку:

– Зачем мне ваш документ, я вам и так верю, нынче не царские времена. Имя, фамилия.

– Лиля Каплан. Немецкий, французский, английский хуже, езжу верхом... – благодарно прошептала Лили. От волнения она вдруг как будто разучилась произносить некоторые согласные, и у нее вышло «ангисский хузе, еззу вехом».

– Вы приняты, учитесь на здоровье. Актрисой будете! А нормальной дикции вас тут обучат, не волнуйтесь, – сказал человек во френче.

Возле Саперного переулка лежала палая лошадь, Лили в ужасе хотела быстро-быстро промчаться мимо, но отчего-то замедлила шаг и все смотрела и смотрела, как загипнотизированная, не в силах смотреть и не в силах отвести глаз. Лили тошнило, выворачивало наизнанку, и вдруг, едва отдышавшись, она крикнула: «Нет, я не хочу!»

«Не хочу!» было сказано всему плохому – решительно. И она откуда-то знала, что это – последнее страшное, встретившееся на ее пути, а дальше все будет счастливо.

Задыхаясь от слабости, но убыстряя и убыстряя шаг, повторяя про себя: «Все плохое – нет, все хорошее – да, да, да», Лили понеслась на угол Невского и Надеждинской, домой.

Вот так Лили и присоединилась к семейному портрету, к семейству с картины Рубенса: пышная увядающая мать, нежнейший красавец отец, взрослая созревшая дочь, и еще одна дочь, и юноша – совсем другой, с тонким нервным лицом, он с ними, но чуть в стороне, отдельно. И новая дочка, очаровательная, шаловливая и невинная, присевшая на скамеечку у ног и готовая в любой момент вскочить и унестись играть.

На этом закончилась первая часть ее жизни, – все эти новые документы, холщовые мешочки с драгоценностями хотя и были правдой, но напоминали авантюрный роман, а теперь у нее началась другая жизнь, просто роман.

Роман

1920–1921 годы

Глава 1. Жизнь в людях

– Лиля Каплан, – учительским голосом, строгость плюс доброжелательность, сказала Дина.

Почти голая, без трусов, но в шляпе, Дина расхаживала по кухне с конспектом в руках, потряхивая толстеньким голым задом, торчащим из-под короткой рубашонки, не идеально чистой, с оборванным кружевом. Шляпа на ней была мужская, фетровая, тоже не идеально чистая, с пятнами на полях. Дина читала вслух и в особенно важных местах делала голосом ударение, строго взглядывая на Лилю из-под шляпы и притоптывая голой полненькой ножкой.

– Лилька, не спи! – прикрикнула Дина, и Лиля встряхнулась, улыбнулась невиновато.

Конечно, это была та же девушка, что и год назад, те же горестные губы, распахнутые глаза, вроде бы все то же, но – не то. Она больше не была классической сироткой, заморышем со спутанными кудряшками, прежняя драматичность, голубоватая прозрачность исчезли, и теперь никто не остановился бы на улице, потеряв голову от ее жалкости. Теперь она была обыкновенная красивая, даже очень красивая девушка, с модной стрижкой вместо длинных кудрей и всегда готовыми к смеху огромными зелеными глазами. И очень кокетливая, – она кокетничала даже с Диной, улыбалась невиноватой улыбкой, покачивала ногой, делала «магический взгляд». Во взгляде ее быстро сменялись нежность, снисходительность, послушание, упрямство, но на Дину ничего не действовало, – она продолжала читать свой конспект. Впрочем, Лиле это было все равно, она могла бы строить глазки и стулу.

– Какая главная задача третьего съезда РКСМ? Я тебя спрашиваю, Лиля Каплан, – Дина всегда обращалась по фамилии, когда бывала «при исполнении». – Ах, ты не знаешь? Я тебе говорю, главная задача – подготовка рабоче-крестьянской молодежи к мирной, созидательной деятельности. Записала?

Лиля поджала щеку рукой и послушно принялась водить ручкой по бумаге. На бумаге появился человечек – толстенький голый пупсик в шляпе, внизу подпись – «Дина Левинсон».

– Записала.

– Молодец, – кивнула Дина. – Важнейший теоретический и программный документ, руководство для деятельности партии и комсомола – это речь Ленина на съезде «Задачи союзов молодежи». Главную цель комсомола Ленин видит в том, чтобы – возьми в кавычки, это цитата – «помочь партии строить коммунизм и помочь всему молодому поколению создать коммунистическое общество».

– Дина, а почему ты в шляпе?

– В шляпе? – Дина удивленно подняла руку и ощупала шляпу, рубашка поднялась, открывая черный пушистый треугольник. – Надела шляпу, а что? По-моему, красиво, когда на женщине мужская шляпа... Не отвлекай меня, не заговаривай мне зубы, Лиля Каплан. Ленин призвал юношей и девушек и тебя, Лиля Каплан, учиться коммунизму...

Лиля не спросила, почему Дина сегодня голая. Не то чтобы Дина считала, что проводить с Лилей политзанятие – иногда это случалось раз в неделю, иногда чаще – нужно непременно голой и в шляпе. На этих кухонных политзанятиях она могла оказаться и в пальто, и в ночной рубашке, и завернутая в одеяло, и совсем голая, как ей было угодно, – это зависело лишь от того, когда у нее выдавалась минутка заняться Лилей. Дина всегда опаздывала – в институт, или в школу, или в вечернюю школу. Она торопилась, кричала сердитым басом: «Где моя юбка, зонтик, ботинки?! Все, меня уже нет...» Дина была странным образом совершенно лишена стыдливости, могла и при отце, и при Леничке выйти с голой попой или грудью. Лиля давно уже не смущалась, не отводила глаз от ее розовой пухлости – привыкла.

Поначалу все у них было для Лили непривычно, неожиданно, чудно, – сказать, что она попала в другую, менее чопорную среду, означает ничего не сказать. Просто она и ее благодетели – или новая семья – были с разных планет. И это, пожалуй, не вполне точно – здесь, на Надеждинской, на самом деле была не одна семья, а две, и очень разные, здесь было не одно «странно», а два, но Лиле оба уклада были одинаково чужды.

Огромная красивая квартира на углу Невского и Надеждинской принадлежала вовсе не Левинсонам, а бывшему присяжному поверенному Илье Марковичу Белоцерковскому – он со своей семьей жил в этой квартире еще до революции. Белоцерковский был в Петербурге человеком известным, считался одним из лучших столичных адвокатов и даже однажды защищал членов первой Государственной думы, и дом Ильи Марковича был открытый, гостеприимный, здесь собиралась самая утонченная петербургская публика – поэты, писатели, художники, музыканты. В сущности, это была обычная история: талантливый трудолюбивый муж зарабатывает деньги, а его прелестная жена одинаково страстно любит искусство и быть в центре внимания... Уставший от трудов, муж изредка выходит к гостям, которые щебечут о чем-то своем, ему непонятном, а он, муж, не сводит глаз со своей красавицы жены, счастливый тем, что обеспечил ей все – и безбедную жизнь, и поэтов, и писателей, и художников, и музыкантов.

Лиля, вынырнувшая из своего замкнутого мирка, состоявшего из отца, нянек, гувернанток, бонн и учителей, представляла себе этот богемный мир как мечту, как сказку, – здесь все было не так, как у них с отцом, модней, пышнее, совсем не похоже на те скучнейшие визиты, которые они иногда наносили с отцом.

Лиля удивлялась: разве так бывает, что Леничке с детства разрешалось выходить к гостям и быть сколько захочет? Она-то сама твердо знала, в каком возрасте ей разрешат выйти к гостям на десять минут, когда ее впервые повезут на званый обед, какие визиты ей можно наносить вместе с отцом, когда у нее будет выход в свет, первый бал...

Эта свобода, легкость, богемные привычки – все это было удивительно, но... все же Белоцерковские были людьми пусть не одного с ней круга, не схожего по воспитанию, укладу жизни, но хотя бы схожему по манерам.

Но все это было прежде, а теперь это был не дом Белоцерковских, отца и сына, а именно что дом Левинсонов, и все, абсолютно все в доме Левинсонов было не comme il faut![9] Леничка как-то сказал Лиле, что, останься с ними его мать, Левинсонов здесь бы не было, она не хотела таких несветских родственников, считала Фаину грубоватой, провинциальной, нахрапистой.

Фаина с мужем и дочерьми приехала к брату из Киева в семнадцатом году, приехала ненадолго, но, оказалось, навсегда. Ася с Диной были образованные барышни – учились в знаменитой в Киеве гимназии Желиной, одной из немногих женских гимназий с «мужской» программой, и хотя и не светские, не столичные, но быстро освоились в Петрограде. Левинсонов было так много, не столько числом, сколько духом, что теперь это, вне всякого сомнения, был их дом, и Белоцерковские как-то съежились, отошли в сторону, и все давно забыли, кто здесь хозяева – столичные жители или бойкие жизнеспособные провинциалы.

Есть люди, которые умеют жить при любом режиме, и Мирон Давидович, с его здоровым практицизмом и доброжелательностью к миру, именно что умел жить – в хорошем смысле.

Поселившись у Белоцерковского, Мирон Давидович сумел защитить его и себя от уплотнения. Он собрал домовой комитет – не из кухарок, как было на Фурштатской, а из бывших хозяев квартир, и сам стал председателем домового комитета. Большую часть квартиры Левинсон оформил как фотоателье, а в домовую книгу записал разных людей. Этих людей в семье называли «знакомые родственники» и «незнакомые родственники», в домовой книге они значились под фамилией Левинсон, и получалось, что в каждой комнате жило по настоящему и фиктивному Левинсону. Вся эта комбинация строилась на том, что она не была полностью фиктивной. Мирон Давидович никому не отказывал в приюте – больше всего на свете он любил помочь, приютить, обогреть, и в квартире действительно часто ночевали знакомые и незнакомые родственники и по утрам высыпались отовсюду, как горошины. Лилю поначалу поселили в отдельную комнату, но ей чаще приходилось спать с Асей, чем одной, – комнат в доме было много, и родственников тоже было много. Однажды чей-то знакомый родственник спал в огромном шкафу в прихожей и чуть не довел до сердечного приступа Фаину, выйдя утром из шкафа.

Такой терем-теремок никому не пришло бы в голову уплотнить, и семья продолжала жить в большой красивой квартире, как будто ничего не изменилось, как будто не было революции.

Мирон Давидович к политике был равнодушен, революцию называл «это печальное событие» или «это прекрасное событие», в зависимости от того, с кем в этот момент разговаривал. Позже, когда уже стало ясно, что советская власть пришла надолго, Левинсон стал говорить «это прекрасное событие» и менял лишь интонацию – к интонации ведь не придерешься.

У Лили совсем не было времени привыкать к чужому, ей нужно было сразу же жить в чужом, как в своем, и, Боже, как это оказалось трудно! Она старалась больше молчать, раствориться в пространстве, стать незаметной – не из робости, а из желания присмотреться, но как-то же ей приходилось себя вести, и она, конечно, многое делала невпопад. Сначала она благовоспитанно вставала каждый раз, когда Фаина входила в комнату, потом начала вставать через раз и, делая вид, что вскочила за какой-то надобностью, кружила по комнате. Лиля постоянно пересыпала свою речь французскими словами, но так, как она, по-французски говорили только Белоцерковские, девочки понимали, но почти не говорили, а Фаина и Мирон Давидович не понимали вовсе, и она извинялась и виновато объясняла: «Я с мамой часто говорила по-французски», – ей было легче лгать, упоминая маму, которой у нее никогда не было, а отца она никогда не упоминала, ни разу не сказала «мой папа»... Она вообще слишком часто извинялась. И говорила «мерси», а они все говорили «спасибо»... Лиля незаметно щипала себя за «мерси» и дощипалась до синяков, но отвыкать от «мерси» пришлось долго, так что она так и ходила в синяках...

Ей, привыкшей жить в строгих рамках правил, не трудно было бы приспособиться к ДРУГИМ правилам поведения, но вся сложность заключалась в том, что правил никаких не было, и в этом полном отсутствии рамок она постоянно попадала в неловкое положение. Точная, как кукушка в часах, Лиля выходила к столу строго по времени и сидела в ожидании всех остальных, мучительно краснея, – она же все сделала как нужно, а получалось, как будто она больше всех была голодна. Лиля на все спрашивала разрешения: можно ли выйти на улицу, можно ли взять книгу, можно ли уйти спать или выйти из-за стола, – Дина и Ася могли выбежать из-за стола за книгой или к телефону. Не спрашивать, не повторять, не говорить... таких «не» было много, и Лиля не успевала ловить удивленные взгляды, про все эти «не» понять. Став опять ребенком в семье, Лиля вдруг словно забыла свою самостоятельную жизнь – как жила одна, как была бонной своей бонне, как продавала шубы, как будто ничего этого не было, просто ей снился дурной сон, а теперь она проснулась. Проснулась и снова превратилась в маленькую опекаемую девочку, и от этого как будто ждала, что сейчас ей станут вливать в рот рыбий жир и запрещать читать в постели.

Но никто не собирался что-либо ей разрешать или запрещать, и к этой свободе нужно было привыкнуть. Ей теперь все было можно – ходить всюду одной, опоздать домой против назначенного времени... Можно было даже подстричься без спроса! Правда, теперь ей хотелось спрашивать разрешения, быть маленькой, нежной, послушной...

И вот еще что – Динины и Асины манеры...

Конечно, она пользовалась большей свободой, чем ее сверстницы в Институте благородных девиц или даже в таких же дворянских семьях, но только теперь Лиля поняла, сколько за этой ее маленькой хитрой свободой было непреложных правил, какой строгой муштре подвергали ее гувернантки. Сидеть на стуле, не прислоняясь к спинке, очень прямо! Не держать локти на столе – за это гувернантка однажды больно шлепнула ее по руке, и это было так обидно, что больше она никогда так не делала. Ставить ноги одна к другой до сантиметра! С пожилыми дамами здороваться, низко приседая! А сколько раз в своей жизни она слышала строгое «Noblesse oblige»[10] – не забывайте, кто вы!

Если посмотреть на Асю с Диной глазами ее гувернанток, получалось, что Ася с Диной были ужасны, просто ужасны... Ни о каких manières[11] речи не было, да и просто о manières речи не было... Ася с Диной слишком громко смеялись – это дурной тон! Ася могла наклониться и прошептать что-то Лиле или Дине на ухо, но шептаться – это тоже дурной тон! Ася была застенчива и молчалива с посторонними – и это дурной тон, воспитанные девушки не ведут себя так провинциально! Ну, а про Дину нечего даже говорить... Дина называла ее Лилькой – непозволительная фамильярность! Неужели в ответ она должна была называть ее Динкой?.. Кроме того, сестры нарушали самые простые, очевидные правила поведения – они могли выйти на улицу без перчаток или с непокрытой головой, как мещаночки. Ох, но ведь они и были мещаночки...

Она не сразу поняла, как нужно относиться к прислуге, тишайшей деревенской девушке Глаше, – Лиля то машинально поворачивалась к ней спиной, ожидая, что та снимет с нее пальто, то ждала, когда Глаша подаст ей тарелку, и все время испуганно ловила Фаинин взгляд «это еще что такое?!». В конце концов она стала вести себя так, будто прислуги вовсе не было в доме, как будто она сама себе прислуга.

Несколько раз Лиля чуть не попалась на незнании того, что она совершенно точно ДОЛЖНА БЫЛА знать, – например, совсем уж чепуха получилась с Пасхой. В первый год ее жизни на Надеждинской православная Пасха совпала с еврейской, но откуда ей было знать, что на еврейскую Пасху не может быть куличей и прочего – раз уж у них тоже есть Пасха, то почему бы не быть куличам? Откуда ей было знать, что на Пасху в синагоге покупают мацу и что это вообще такое маца? К Пасхе Фаина выменяла где-то два десятка поленьев на небольшой мешок серой муки и испекла крошечные пирожки, и сделала какое-то блюдо из селедки. Фаина сказала – бери форшмак, и она взяла пирожок. Это был faux pas[12], но откуда Лиле было знать, что эти маленькие пирожки называются гоменташ, а рубленая селедка называется форшмак?

– Что же, разве в твоей семье не готовили еврейские блюда, хотя бы фаршированную рыбу? – мельком поинтересовалась Фаина.

Лиля молчала и выглядела очень трогательной: треугольное личико, огромные глаза, горестные губки, – и это часто избавляло ее от необходимости что-то отвечать, высказывать свое мнение – часто, но не всегда. Сейчас ей нужно было что-то сказать, но что? Не могла же она сказать, что, прежде чем стать еврейкой, она никогда в глаза не видела ни одного еврея. У Чехова есть рассказ «Жидовка» и пьеса «Иванов», там жена Сара поменяла веру и вышла замуж за русского, а потом умерла от чахотки – вот и весь багаж Лилиных знаний по еврейскому вопросу.

– Фаршированную рыбу? – чувствуя, как все в ней от ужаса ухает вниз, повторила Лиля. – Нет, то есть да... то есть скорее нет. В нашей семье не соблюдали традиции, никогда не соблюдали никакие обряды, я ничего не знаю...

– Во многих образованных семьях был принят совершенно европейский уклад, как у нас, – сказал Леничка. Леничка ей помогал, незаметно вел ее, как в танце.

Но такие ситуации, когда можно было поймать ее на прямом вранье, возникали нечасто. Если Лиля делала что-то неправильно, все удивлялись, а она была чуткая девочка и прирожденная актриса, ловила малейшую реакцию окружающих, слушала не ушами, а всем организмом, смотрела не глазами, а всей собой, и справилась.

Труднее, почти невозможно было скрыть ее полное, феерическое незнание жизни, множества бытовых мелочей, которые знали все и которые должна была знать девочка из семьи врача и учительницы музыки, – например, что мясо покупают на рынке, а керосин в лавке, и вовсе не посыльный в форменной курточке приносит домой красивые корзины с керосином, увязанные бантами... Но как за столом человек, не умеющий пользоваться ножом и вилкой, приступает к еде позже других, так и она присматривалась, примеривалась, осторожничала... ну, а теперь она умела почти все, что умели другие, даже умела чистить тонкой проволочкой примус. И ко всему привыкла, что делалось в доме Левинсонов, и уже больше не думала, что все здесь не comme il faut.

Почти два года назад Лиля доверчиво протянула руку бархатному незнакомцу на Аничковом мосту, и все это время счастливо прожила, как положено ребенку, в семье, в уверенности, что с ней не может случиться ничего дурного, что ее все любят и она всех любит, не скрывалась, не секретничала, не хитрила – зачем, ведь ей и без того все было можно.

Не скрывалась, не секретничала... Но как ей удалось сохранить свою тайну?

Да очень просто – хочешь сохранить тайну, молчи. Лиля и молчала, для молчания у нее был хороший предлог: ей больно вспоминать о родителях, о прошлом. На случайный вопрос о прежней ее жизни она реагировала молниеносно – смотрела полными слез глазами, и кто же станет растравлять девочке раны. Образованность ее, знание языков нельзя было скрыть, но это нисколько не вступало в противоречие с легендой: она была дочь провинциального врача, чудака, помешанного на образовании, и домашней учительницы музыки и умела поддержать разговор о древнегреческих трагедиях и сыграть Шопена.

Легенду свою с некоторыми подробностями провинциального быта она все же продумала, это была жуткая литературщина – смесь Лескова, Чехова и почему-то «Бесприданницы». Наверное, у нее в голове отложилось, что Рахиль Каплан жила в Пскове вдвоем с матерью, вот она и вспомнила «Бесприданницу».

Но, слава богу, озвучить эту белиберду ей не пришлось, – никто не приставал к ней с расспросами. У всех было предостаточно своих дел, и за повседневной суетой ни у кого не возникло желания взять ее на ручки и попросить: расскажи, как ты жила раньше...

Лиля никогда не говорила того, что говорят люди о своем прошлом: «А у нас дома было так-то...», но от этого как будто еще быстрей стала членом семьи. У нее ведь не было никакого «у нас дома», а было сразу – с ними.

– Ленин призвал юношей и девушек и тебя, Лиля Каплан, учиться коммунизму, связывать... так, погоди... а-а, вот... связывать каждый шаг своего учения, воспитания, образования... с участием в общей борьбе всех трудящихся против эксплуататоров. Повтори быстро, а то я уже опаздываю.

– Можно я своими словами?.. Дина!.. Сейчас Леничка придет и Илья Маркович, а ты... не совсем одета.

– Своими словами, но близко к тексту, – угрожающе сказала Дина. – Быстро повторяй, тебе говорят!

– Ленин сказал, что мы должны учить, воспитывать, и образовывать, и бороться, и тогда мы скоро построим коммунизм трудящихся против эксплуататоров, что не так? – скороговоркой проговорила Лиля.

– Ладно, все так... – рассеянно сказала Дина. – Я убегаю, я уже убежала...

– Уже убежала? – Вошедшая на кухню Фаина энергично шлепнула дочь по заду и недовольно осмотрелась в поисках чего-нибудь, к чему можно придраться. – Все уходят, и никому дела нет, я одна обо всем волнуюсь... Не видите, что ли, примус сломался, дрова заканчиваются, есть нечего, – мрачно сказала она.

На кухне гудел примус, на нем кипятилось белье, в углу лежали дрова, сложенные горкой до потолка, – Фаина каждый день пересчитывала поленья – на столе стояли две кастрюли, одна с кашей, другая с перловым супом...

– Никому до меня нет дела, я в этом доме одинокая, как волк...

Дина за спиной матери подмигнула Лиле и скорчила рожицу – спасайся, кто может! Лиля прыснула и тут же сделала серьезное лицо.

Одинокая, как волк, Фаина заправляла в семье всем, рулила всеми, а Мирон Давидович играл роль принца-консорта при королеве – супруга царствующей королевы, не имеющего реальной власти. Он содержал семью, носился по городу, добывая еду и дрова, и ничего не решал, его выдвигали вперед, когда Фаине было удобно произнести слова «папа сказал». А так это был чистейший матриархат.

– Все уходят, всем все равно... А меня сегодня в рынке обсчитала одна жирная задница... – приготавливаясь к подробному рассказу, сладострастно начала Фаина.

Дина улыбнулась, а Лиля, не удержавшись, издала горловой смешок, – страшно представить себе, что в представлении толстой Фаины была жирная задница.

– Лилька, не хрюкай надо мной, – обидчиво сказала Фаина. – А где Мика?

Все здесь было другое, совсем другое... Фаина называла мужа Мика, и Мирон Давидович велел Лиле звать его Мика... Господи, как же можно обращаться к чужому бархатному господину «Мика»?! Невозможно представить, чтобы Рара спросил, не болит ли у нее живот, или зашел бы к ней подоткнуть на ночь одеяло, или щелкнул бы ее по носу! Мирон Давидович спрашивал, не болит ли у нее живот, заходил подоткнуть на ночь одеяло, щелкал ее по носу, говорил «ты хрюшка или мышка?» – да-да, не только Асе и Дине, но и Лиле тоже!.. Не было случая, чтобы он приласкал Асю или Дину и забыл о Лиле.

Фаина вела себя совсем иначе. Ревниво следила, чтобы Лиля не... Что «не»? Да вот «не», и все. Не занимала слишком много места. Не забывала, что она не родная. У нее очень сильно было чувство – свое, в свое Лиля не входила, и никогда ни намеком она не давала понять, что Лиля теперь ее дочка, да и с какой стати? Но она ее приняла, кормила, ухаживала и даже однажды шлепнула ее полотенцем по спине. Лиле это показалось подарком судьбы – ее признали, она совсем своя. Но было что-то в Фаинином поведении такое... веди себя хорошо, девочка, и все будет хорошо.

Лиля, такая сдержанная, не привыкшая к тому, чтобы до нее дотрагивались, мучительно краснела, сжималась, когда Мирон Давидович мимоходом приобнимал ее, поглаживал по плечу. И только через год перестала стесняться, замирать, как истукан, под его рукой, и сама смогла к нему приласкаться, и вдруг оказалось, что Лиля очень ласковая.

Однажды она подкралась к нему сзади, прижалась тихонечко к огромной бархатной спине и тут же поймала брошенный на мужа Фаинин взгляд – обожающий, откровенный, любующийся, а на нее, Лилю, – яростный. Лиля удивилась: неужели она его любит, ТАК любит, как женщина мужчину, в ТАКОМ возрасте, ТАКАЯ толстая?.. Удивилась, но приняла к сведению: на чужую территорию не заходить, не быть слишком нежной, слишком игривой, она все же не дочка.

Лиля стала суше, обращалась с Мироном Давидовичем почтительно и нежно, с точно отмеренной мерой детского и женственного. Но иногда, когда Фаина совершенно точно была далеко, Лиля позволяла себе подойти, прижаться на секунду, потереться носом, как котенок. Она не дочка, да. Но может же быть так, что он ее любит, пусть не так, как своих дочерей, но любит?..

Впрочем, Лиля не определяла для себя, кто кому кто. Каждый ребенок имеет право жить с теми, кто о нем заботится, и лучше Мирона Давидовича не было на свете человека, вот и все. Ну, а Фаина была как бы похуже...

Фаина, конечно, была «похуже». Фаина могла совершить по-настоящему благородный поступок, могла отдать нищему на улице все, что несла с рынка, могла... да, в конце концов, взяла же она Лилю! Но она была способна сказать одно большое «да» и множество мелких «нет».

Фаина была мастерицей мелких гадостей и злых слов. Муж и Илья Маркович перед Фаиной трепетали, смотрели с утра, какое у нее сегодня настроение. Языкастая, истеричная, в плохом настроении Фаина была совершенно невыносима, придиралась по пустякам. Сама Фаина называла это свое состояние «сейчас ущипну всех за жопу». И в выражениях любви и ненависти Фаина не стесняла себя, могла сказать дочерям «пусечка, мусечка» и тут же «ах ты, блядь». Но какое бы настроение ни было, каждый день звучали ее смех-слезы-крики в разных сочетаниях – смех и крики, смех и слезы. Лиля поначалу испуганно вздрагивала и жалобно смотрела – не ссорьтесь, не плачьте, – но быстро поняла, все в порядке, просто они такие. Ссорятся, мирятся, и все спят в одной постели, – не в буквальном, конечно, смысле, а в смысле всеобщности дел, все у Левинсонов мгновенно становится общим достоянием – у кого что болит, кто о чем подумал...

Фаина любила поскандалить со вкусом, с театральными эффектами. Из скандала она всегда выходила обновленная, как земля после дождя, для хорошего настроения ей, как вампиру, были необходимы такие сеансы подпитки, особенно она любила покричать на Дину при Асе, на Асю при Дине... скандал при свидетеле был для Фаины как сотое исполнение оперы, когда артисты знают свои партии назубок, но привычный накал страстей вдруг оживляется присутствием новой публики. Но при всем этом безобразии все, и семья, и знакомые, считали Фаину умной, даже мудрой. С ней все обожали шептаться, секретничать, советоваться... Фаина усаживалась, подпирала рукой щеку, приклеивалась к собеседнику взглядом. Она качала головой, делала страшные глаза, причмокивала губами и выслушивала с такой страстной заинтересованностью, что дальше уже было не важно, кто именно в этой интимной беседе обнаружил острый ум, наблюдательность, точность в оценках – сама Фаина или ее визави. Каждый уходил от Фаины в полной уверенности, что она дала ему парочку бесценных советов.

Лиле казалось странным, что такой умный и образованный человек, как Илья Маркович, слушается сестру во всем, ведет себя с ней как виноватый, будто радуясь, что она за что-то его простила. Возможно, он очень любил сестру, а может быть, здесь был какой-то секрет. Лиля чужими секретами не интересовалась, она бы и собственные секреты хотела забыть...

– Динка, – подначивающим голосом сказала Фаина, – а ты трусы-то не надевай, не надевай, ты и ходи без трусов... Все равно так и проживешь всю жизнь одна-одинешенька с голым задом...

Дина отреагировала мгновенно – скривилась, распустила рот, брызнула слезами.

Дина Левинсон была очень чувствительна к словам, к тону, на любое неодобрение тут же обиженно надувала губы, легко могла заплакать, затем улыбнуться и опять всплакнуть... Все в семье старались не делать ей замечаний. Одна лишь Фаина нисколько ее не берегла и в ответ на упреки мужа и Аси огрызалась: «Моему ребенку я могу сказать, как мне хочется» или «А почему она все время попадается мне под руку?». Но Дина всегда попадалась ей под руку – Фаина рассматривала старшую дочь как свой личный предмет для выпускания пара, и в этом смысле Дина всегда была к ее услугам. Ася только нежно улыбалась на ее вскрики, а Леничку Фаина не смела трогать.

Все, кроме Ленички, но он вообще был особая статья. «У моего брата случайно родился прынц», – говорила Фаина. Ее отношение к племяннику было сложным. В душе она и сама была убеждена, что он принц, красивый, очаровательный, остроумный... Но, с другой стороны, мальчишка – невыносимый позер, непомерно избалован, и что он такого показал людям, кроме своего гонора?.. Второй год учится в Психоневрологическом институте, но так и не знает, какую профессию выберет.

Леничка действительно учился «вообще» – в Психоневрологическом институте, но не на медицинском факультете, а на так называемом Основном факультете. Слушал лекции по социологии, психологии, наркологии, литературе, истории, психологии мифа и первобытных верований. Говорил, что получает философское образование, учится понимать «взаимные связи и зависимости между отдельными научными дисциплинами». Фаина сердилась: зачем ему это, красивое, но бесполезное, созданное специально для бездельников?! Да еще стихи пишет! Ася – девушка, попишет стихи и выйдет замуж, а мальчику из хорошей семьи положено получать профессию врача, или юриста, или инженера! А не какие-то связи!

Но все же Леничка был семейный гений и пользовался в семье большим почтением. А Дина пользовалась небольшим почтением, совсем маленьким почтением, была «а-а, Динка...» – звучало любовно, но чуть пренебрежительно.

Дина плакала, всхлипывания и подвывания «ты меня не любишь, что я тебе сделала» становились все громче и басистей, Фаина смотрела на нее с удовлетворением, как будто насыщаясь ее слезами, и наконец снисходительно обронила:

– Ну ладно, раз ты такая дуреха, я уж, так и быть, тебя прощаю...

Дина примолкла, и ее залитое слезами лицо озарилось такой чудной доброй улыбкой, что она перестала быть некрасивой. Фаина прижала ее к себе и некоторое время они счастливо плакали вместе, а потом, не глядя, приглашающим жестом махнула Лиле – присоединяйся – и обняла ее тоже. Фаина плакала, Дина плакала, Лиля плакала – Фаинины эмоции были заразительны.

На стене над ними висела грамота Наркомпроса за подписью Луначарского. Грамотой была награждена учитель Д. М. Левинсон за активное участие в деле строительства советской школы.

– Я сегодня вернусь поздно, у меня продленный день... – Дина вздохнула, шмыгнув носом, как наплакавшийся ребенок.

– Поздно? Продленный день? Ну что же... раз так, ты мне больше никто, – свирепо отозвалась Фаина. – Вот Лиля – хорошая девочка, умница, останется дома.

Фаина была жуткая интриганка: у нее были любимчики, каждый день разные, и все это пылко обставлялось аргументами, выкриками «раз так, ты мне больше никто». «Раз так, ты мне больше никто» всерьез не расстраивался, но пытался заслужить прощение.

– Ну, ма-ама, – заныла Дина.

– Иди, Дина, – трагическим голосом короля Лира произнесла Фаина и хитренько добавила: – А мы с Лилюшей кое-чем займемся, да, Лилюша?

– Нет-нет, я никак не могу... – начала Лиля, и у Фаины тут же стали глаза как у маленькой обиженной девочки.

Кое-что – это были карты.

В оставшееся от семейных интриг и от попыток накормить семью время Фаина сидела за ломберным столом – раскладывала пасьянсы: «Бисмарка», «Могилу Бонапарта», «Косыночку», «Секрет дам». Иногда она писала на зеленом сукне мелом «Я», «Б», «Д» – «я», «болван», «другой» – и играла сама с собой в преферанс. Она была готова играть в любую игру – хоть в дурака, хоть в девятку, хоть в покер.

– Одна партия в «тетку», и все, – решительно сказала Лиля. Счастливая Дина, уйдет сейчас в школу, и все, а когда человек работает дома, это как будто не считается!..

Работу для Лили добывал Леничка через своих знакомых – у него было немыслимое количество знакомых. Сейчас Лиля переводила с французского предисловия для издательства «Всемирная литература». «Всемирная литература» открылась год назад, в издательском плане были Гейне, Гофман, Шиллер, Бальзак, Беранже, Гюго, Доде, Золя, Мериме, Стендаль, Флобер, Франс... Учитывая нехватку переводчиков, способных делать тщательную, но не творческую работу по переводу вступительных очерков, примечаний и библиографических справок, Лиля могла быть обеспечена работой на годы вперед. Лиля переводила для «Всемирной литературы» – это было несложно и приятно, и делала технический перевод с немецкого – это было очень сложно, она не понимала смысла и с трудом справлялась. За предисловия платили немного, а за технический перевод плата была за количество страниц, страниц было много – сто, и деньги получались приличные – несколько тысяч рублей. Лиля собиралась половину денег отдать в хозяйство, а на оставшуюся половину купить, в магазине ненормированных продуктов, сахарин и выменять его на туфли. Она точно знала, какие у нее будут туфли, – золотистые с пряжкой, она даже видела их во сне – золотистые с пряжкой, можно серебряные с бантом.

Фаина ее переводы работой не считала, стояла рядом, канючила поиграть, как ребенок. Работой считались уроки, Лиля давала уроки музыки и немецкого в одной семье: ребенку – музыки, а отцу-инженеру – немецкого. Оба Лилиных ученика были милые. «Ich habe hund», – приветствовал ее ребенок. «Еin hund», – упорно исправляла Лиля, и они принимались играть гаммы. «До-ре-ми?» – приветствовал ее отец-инженер, и они принимались за немецкий.

За урок музыки она получала тарелку супа, в этот день она старалась не есть дома. Немецкие уроки из двух часов превращались в три и еще долгие разговоры. Платили за уроки немецкого дважды в месяц, с опозданием, но зато эта работа была регулярной.

– Лиля, дашь мне брошку? – нетерпеливо сказала Дина. – Которая в виде цветка.

Дина любила все блестящее и все чужое.

На самом деле неряха Дина вовсе не была равнодушна к собственной внешности, любила наряжаться «во все красивое», любила приукрасить себя в самый последний момент, прежде чем выбежать из дома, но обычно ограничивалась какой-то неожиданной броской деталью – шляпа, пелерина, лента вокруг головы, что-то отцовское бархатное. И на чем-то скромном, темном, небрежном, категорически неаккуратном всегда было что-то «красивое» – висело на одной нитке, болталось, сбивалось набок... Время от времени Дина залезала в Лилин холщовый мешочек с драгоценностями, как сорока-воровка, что-то утаскивала, потом возвращала, сама с собой менялась, ей было все равно, что это, главное, чтобы блестело. Вообще же наличие у Лили фамильных драгоценностей никого не смутило – Лиля объяснила коротко: «Это моей мамы», и Ася только сочувственно вздохнула в ответ, а Фаина сказала равнодушно: «А-а, цацки...» – настоящими ценностями были хлеб, пшено, сахарин, но никак не цацки. Брошки и ожерелья, конечно, можно было обменять на продукты, но – забрать у сироты материнские драгоценности, «память»?!.. Она взяла девчонку с улицы «голую», пусть так оно и будет, – у Фаины были свои принципы.

– Я дам тебе брошку, а ты за это снимешь шляпу, – предложила Лиля.

– Она тебе брошку, а ты ей снимешь шляпу, – поддержала Фаина. У Фаины был хороший вкус – бархатный, кружевной, но хороший.

– Ты что, зачем снимать шляпу? Куда же я надену брошку? Будет очень красиво, – возразила Дина и побежала по коридору с таким топотом, будто бежал не учитель Д. М. Левинсон, а довольно крупный медвежонок.

– Ди-ина! Чтобы в девять вечера была дома! Ни мину-утой позже! Поняла?! Ушлепала, – мрачно сказала Фаина, услышав, как захлопнулась входная дверь, и оживленно повернулась к Лиле: – Ну, давай же играть!..

Как только Дина выходила из дома, из «а-а, Динки», она становилась Диной Мироновной, уважаемым человеком, ценным работником. Она заканчивала учебу в Петроградском педагогическом институте имени Герцена, бывшем Третьем педагогическом, была самой активной студенткой, бессменной старостой курса, ее уважали, продвигали, она была справедливой, внимательной, настоящей, в лучшем смысле слова, общественницей... – все только для общества, для других, ничего для себя.

Дина работала днем и ночью, и все ее дни и ночи были счастливыми.

Днем она работала учительницей русского языка и литературы в единой трудовой школе № 3 в Саперном переулке, во второй ступени, по-старому, в старших классах, а ночью, то есть вечерами, работала там же, в единой трудовой школе № 3, в группе продленного дня. Дина организовала эту, одну из первых в Петрограде группу продленного дня и за «усиление педагогического надзора за учащимися» была награждена грамотой. Сама Дина не думала ни о каком усилении педагогического надзора, а просто очень жалела детей, которые болтаются вечерами по улицам без присмотра.

Половина учителей в школе были с большим стажем, с высшим педагогическим или религиозным образованием, они работали здесь еще до революции, когда единая трудовая школа № 3 была женской гимназией, у остальных было среднее педагогическое образование. Но Дину приняли с распростертыми объятиями – не хватало хоть сколько-нибудь грамотных людей, готовых прийти в школу и учить детей писать и читать, и за нее схватились с восторгом, хотя у нее еще не было диплома. Целый день Дина учила, воспитывала, выступала на собраниях, боролась, ставила вопросы и решала проблемы. А дома она опять становилась толстой нелепой Динкой, и все домашние относились к ней с любовным, но все же снисхождением: наша Динка, она как маленький ребенок, и смех близко, и слезы недалеко.

Брошку в виде цветка – фрейлинскую брошь с монограммой императрицы Марии Федоровны, бриллиантовые лепестки вокруг крупного изумруда, Дина прицепила на шляпу, и получилось очень удачно – цветок как раз закрыл самое большое жирное пятно.

А Лиля с Фаиной сели за ломберный стол.

– Погоди, я сейчас, только пасьянс закончу, – сказала Фаина и быстро подложила карту в разложенный пасьянс. – Ну вот, сошелся!

– Зачем же вы жульничаете сами с собой? – спросила Лиля.

– Как зачем? – удивилась Фаина, сметая карты. – Ну, я же хочу получить удовольствие. А так мне неинтересно...

И они принялись играть в «тетку», в эту игру проигрывал тот, у кого было больше взяток, жадная Фаина автоматически придерживала взятки, и Лиля надеялась Фаину обыграть, – она тоже была азартная, не хуже Фаины.

Глава 2. Начало пути

Поперек комнаты висела веревка с никогда не просыхающим бельем, как будто занавесом отделяя широкую кровать на сцене от зрительного зала. Все белье было одного цвета – грязно-серое.

– Я вас люблю... – низким страстным голосом сказала Лиля, приподнявшись на кровати, и подчеркнуто соблазнительным движением плеч сбросила с себя ворох пледов. И сама себе манерно пропищала в ответ: – О-о, да, я вам верю... Я безумно люблю ваши стихи... и вас.

В комнате стояла печурка с трубой через всю комнату, уходящей в каминную отдушину, но топить было нечем, и было так холодно, что изо рта у Лили шел пар. Она быстро скользнула обратно под пледы и оттуда опять страстно зашипела «мужским» голосом:

– Моя дорогая, бесценная, несравненная... придите же ко мне!

Ася из-за белья улыбнулась ей снисходительно, как будто Лиля была балованное дитя, сняла с веревки чулки, приложила к щеке – влажные, но ничего не поделаешь, – присела рядом с Лилей, принялась натягивать чулки.

– Ох, ну хорошо, я согласна, любите меня, любите!.. – опять «женским» голосом пропищала Лиля и обхватила Асю, потянула на себя, и они несколько минут возились, щипались и хихикали, пока Лиля не затихла, прижавшись головой к Асиной руке.

Фаина ревниво называла эту их возню «мамканье», и действительно, они как будто немножко в дочки-матери играли: Ася была мама, Лиля – дочка.

Поначалу Лилины отношения с Асей были похожи на так презираемое когда-то ею восторженно-девичье «обожание» институток: Лиля приникла к Асе, как одинокая потерявшаяся зверушка, как зверушка, все время следила за ней глазами и начинала беспокойно оглядываться, когда Ася выходила из комнаты. Бывают люди, для характеристики которых подходит всего одно слово, для себя самой Лиля могла бы найти много разных слов, а Ася была – добрая. С кем-то другим она постаралась бы соблюсти достоинство, не распускаться так, но Аси ей не было стыдно. Правда, узнав Асю так близко, как только два человека могут узнать друг друга, Лиля мысленно сделала поправку – Ася добрая до глупости, Ася слепая курица, никогда не видит в людях ничего плохого, а значит, и вообще НЕ ВИДИТ людей.

Но вскоре, когда Лиля уже совершенно освоилась в своем новом доме, роли между ними переменились. Это по-прежнему была нежная дружба, «обожание» – по возможности они все время были рядом, перешептывались и переглядывались, но теперь уже Ася стала в их союзе зависимой, а Лиля главной, и снисходительно позволяла Асе обожать себя.

С Диной у Лили не было таких сложных отношений. Сначала она Дину просто-напросто боялась, ей казалось, что Дина видит ее только как предмет для улучшения и воспитания. Она пыталась дружить с Диной, как домашний мальчик играет с уличными детьми – вежливо и опасливо. Ну, а потом она и Дину полюбила, не так, конечно, как Асю, ЛЮБОВЬЮ, но полюбила как родственницу, дальнюю.

Из-за холода все трое, Ася, Дина и Лиля, спали в одной комнате: Ася с Лилей на широкой, двуспальной кровати, на узком диване Дина. Они могли бы спать в разных комнатах – комнат было достаточно, и печурок-буржуек у Левинсонов было несколько, у Мирона Давидовича все было «не одно», но не было столько дров, чтобы топить сразу в нескольких комнатах.

Все трое ели одинаково скудно, овсяную кашу из такой мелкой замусоренной муки, словно ее уже кто-то жевал, селедку, суп из воблы, грубый черный хлеб, пили невскую воду. Все трое ели одинаково, мерзли одинаково, но выглядели по-разному. Дина была крепенькая, как морковка, как молоденький боровик, в общем, как что-то садово-огородное, и вся покрыта гусиной кожей; Ася с ее теплой смуглой кожей казалась очень здоровой и даже изнеженной; Лиля была фарфорово-хрупкая, тоненькая, в треть Аси.

Девушки спали, набрасывая на себя кроме одеял и пледов всю имеющуюся у них теплую одежду, Дина по лени и снисходительности к себе иногда спала не раздеваясь, а однажды они обнаружили ее спящей в пальто, шапке и ботинках. Лиля засмеялась, а Ася заплакала, приговаривала: «Бедная Диночка, ей хуже всех». Почему Дине было хуже всех, неизвестно, но Асе всегда казалось, что другим хуже, чем ей, холоднее, голодней.

– Когда я читаю его стихи, я... у меня будто бабочки в животе летают... Сегодня ты придешь ко мне, сегодня я пойму, зачем так странно при луне остаться одному. ...Соединяющий тела их разлучает вновь, но будет жизнь моя светла, пока жива любовь. Это как будто я его люблю как мужчину. Только усталый достоин молиться богам, только влюбленный – ступать по весенним лугам! На небе звезды, и тихая грусть на земле, тихое «пусть» прозвучало и тает во мгле[13], – мечтательно произнесла Лиля и вдруг трагическим голосом добавила: – Ася, я СЛИШКОМ ХУДАЯ!

– Я так волнуюсь, что у меня тоже как будто бабочки в животе летают, – пропела Ася. – Вдруг он попросит меня выйти и прочитать перед всеми? Тогда ты лучше сразу меня убей... Можно я тебе сейчас почитаю?

Вот так всегда: Лиля про любовь, Ася про стихи...

– Конечно да, – обреченно сказала Лиля. – Хотя... лучше я послушаю вместе со всеми, это будет особенное ощущение – слушать твои стихи вместе со всеми, понимаешь?

Лиля хитрила: она много раз слышала Асины стихи и еще не успела по ним соскучиться.

У Лили были переводы, частные уроки, Лиля была вольная птичка, а Ася служивая птичка. Ася служила в учреждении Главторф... что-то вроде Союза коммуны Северной области... или нет, Северо-Западного Совнархоза... она никак не могла запомнить. В этом учреждении Ася печатала на машинке двумя пальцами и здоровалась с посетителями. Она все путала, перепечатывала одно и то же по нескольку раз, задумывалась и была совсем не похожа на совбарышню, а была похожа на девицу под окном с плывущими глазами.

У Лили было много интересов, а у Аси – поэзия и только поэзия. Вечерами Ася писала стихи, а Лиля ходила на Дворцовую набережную – в театральную студию, где ей ставили голос, на лекции все равно о чем, например о китайской литературе, на кинокурсы, где обсуждали Веру Холодную, Ивана Мозжухина, и на ритмическую гимнастику, где она лучше всех делала кувырок через голову. Все как-нибудь может пригодиться, например, на ритмической гимнастике Лиля приобрела умение на бегу поджать ногу и, не ушибившись, упасть навзничь.

Наслушавшись лекций, поставив голос, покувыркавшись через голову, Лиля возвращалась домой, и Ася читала ей свое новое стихотворение.

Ася охотно читала свои стихи всем желающим слушать, но только дома, а чужим стеснялась показать. Если бы не Лиля, она так бы и сидела под окном с плывущими глазами, но Лиля, действуя попеременно угрозами и лаской, уговорила ее попробовать поступить в поэтическую студию.

Поэтическую студию вел знаменитый поэт, кумир. И сегодня Асе предстоял судьбоносный вечер. Они с Лилей направлялись в Дом искусств. Ася, наконец, поборов робость, решилась, а Лиля ее сопровождала, – Ася одна ни за что не хотела идти, боялась. Она вообще была из тех девушек, которые без пары чувствуют себя неуверенно, до взрослости сохраняют это детское – ходить парой, кому-то на ушко нашептывать, на чью-то руку опираться.

– Я умру, как только увижу его, – вздохнула Ася. «Он» был руководитель студии, знаменитый поэт, кумир.

– Как ты думаешь, я ему понравлюсь? – спросила Лиля. «Он» был все тот же руководитель студии, знаменитый поэт.

– Ты же не пишешь стихов, – удивилась Ася и забормотала, прикрыв глаза: – Если встретишь меня, не узнаешь, назовут – едва ли припомнишь. Только раз говорил я с тобою, только раз целовал твои руки. Но, клянусь, – ты будешь моею, даже если ты любишь другого, даже если долгие годы не удастся тебя мне встретить[14]...

– Прекрати уже бормотать! При чем тут стихи? Я, я сама понравлюсь ему? – Лиля яростно приглаживала щеткой волосы. – Что мне делать с этими кудрями! Это светлые волосы нужно завивать, а темные волосы должны быть гладкими, а у меня кудри, кудри!.. А вдруг он влюбится в меня...

– Он выше обычных людей, он думает только об искусстве, – сказала Ася.

– И что же? По-твоему, поэт не мужчина? Постоянные мысли об искусстве делают мужчину маниакальным... – хихикнула Лиля. – А что касается девушек, это вообще вранье. Знаешь, что больше всего интересует любую девушку? Любую девушку больше всего интересует ее девственность. Как ей избавиться от своей девственности.

– Откуда ты знаешь? – удивилась Ася.

– Читала. Женщины различаются физиологическими особенностями и темпераментом. Я, например, очень темпераментная, я могу получить удовольствие с любым мужчиной, для меня любовь нисколько не обязательна, – рассуждала Лиля, завернутая в пледы, как мумия.

– Лиля! Неужели ты поддерживаешь теорию стакана воды? – с ужасом спросила Ася. – Неужели ты всерьез считаешь, что мужчине и женщине вступить в близкие отношения все равно что стакан воды выпить? Что прекрасные чувства, воспетые поэтами, ничего не стоят, а любовь сводится только к половой потребности, которую следует удовлетворять, едва она возникла? Неужели ты такая развратная женщина, Лиля?..

– Да, да, я поддерживаю теорию стакана воды. Да, любовь – это условность для удовлетворения половой потребности... да, я очень развратная женщина, – хитро улыбаясь, подтвердила Лиля.

– Почему же ты еще девственница? – лениво проговорила Ася. – Я знакома по крайней мере с несколькими людьми, которые были бы рады доставить тебе удовольствие... темпераментная ты моя...

Лиля покраснела и спряталась под пледы с головой.

– А... это потому, что никто из них не сделал мне предложения. Не то чтобы я так уж себя берегла, просто унизительно отдать свою девственность тому, кто не хочет на тебе жениться, – независимым голосом пробормотала из-под пледов Лиля. – Но все равно нам повезло, что мы живем в эпоху сексуальной революции. Знаешь, что самое главное? Что женщина получила право на сексуальность. Что она может первая захотеть мужчину... или не захотеть.

– Дурочка, ты просто маленькая дурочка, – рассеянно сказала Ася. – Может быть, все-таки не пойдем? Ты только представь, он написал: Милый мальчик, ты так весел, так светла твоя улыбка, не проси об этом счастье, отравляющем миры, ты не знаешь, ты не знаешь, что такое эта скрипка, что такое темный ужас начинателя игры![15] Глупо и самонадеянно прийти со своими стихами к нему, правда?

– О-о, да, правда. Собирайся. Придешь как миленькая!

У Лили никого до Аси не было, и у Аси никого до Лили не было – звучит так, будто речь идет о мужчине. У Аси не было никого, с кем бы она могла обсуждать все самое сокровенное, – детская близкая подруга осталась в Киеве, Дина не годилась, никакие бабочки в животе ее не интересовали, а Лиле Ася могла рассказать все, даже стыдное, например. Стыдное для Аси было – что она в душе понимает, что она не настоящий поэт. Понимает, но это свое понимание глубоко запрятывает и надеется – вдруг все же поэт?..

Ну, а у Лили вообще никогда не было подруги, ни близкой, ни далекой. В этих девичьих разговорах с Асей о любви она всегда лидировала. Но если вспомнить, что она уже в тринадцать лет мечтала об «опытном мужчине», вспомнить, сколько она прочитала о любви, о страсти, то ничего удивительного, что восемнадцатилетняя Ася считала, что шестнадцатилетняя Лиля обладает много большим жизненным опытом, чем она.

Лиля выпрыгнула из кровати и закружилась по комнате, приговаривая «скорей одеваться, скорей!».

– Чур, белая блузка сегодня моя! Я умру, если ты не уступишь мне белую блузку! – закричала Лиля и деловито добавила: – И черная юбка тоже моя, договорились?

Одеваться означало меняться: один день Ася в платье из зеленой портьеры, а Лиля в кофточке из белой с прошивками скатерти, с пуговицами, споротыми с мундира, другой день, наоборот, – платье из зеленой портьеры Лиле, кофточка из белой с прошивками скатерти Асе. Но все лучшее из их общего гардероба всегда без боя доставалось Лиле.

– Почему ты не такая, как я... – хором сказали девушки, хором засмеялись.

Асе все Лилино было коротко и мало, Лиле все Асино длинно и широко, – Лиле приходилось подворачивать рукава, подвязываться поясом, закалываться булавками.

Начали одеваться, и вдруг – беда, на Асе лопнула юбка, и не по швам разошлась, а просто разъехалась сверху вниз.

– Все, это конец, – стоя в одном белье, трагическим голосом произнесла Ася. – Мне не в чем идти, совсем не в чем, зеленое платье в стирке... Все пропало, все...

– Не все, ничего не все. – Лиля окинула комнату хищным взглядом и вдруг резким движением вытащила из горы пледов красное атласное одеяло и подступила к Асе с одеялом в руках.

– Я не пойду в одеяле, – испуганно отодвинулась Ася.

Лиля нетерпеливо махнула рукой – замолчи, схватила со стола маленькие ножницы, вспорола одеяло, быстро выгребла перья и пух и обернула красный атлас вокруг Аси.

– Мама нас убьет, – тихо простонала Ася.

– Она не заметит, – хладнокровно ответила Лиля. – Сейчас ты пух и перья соберешь в наволочку и спрячешь наволочку под кровать... Ну что ты сидишь?! Ты же знаешь, я не умею шить... Давай тащи сюда нитки и иголку и шей, быстро!

Спустя полчаса Лиля оглядывала Асю в новой красной юбке.

– Красиво... – оценила Лиля и тут же небрежно добавила: – Ну, хорошо, забирай свою черную юбку, а я уж, так и быть, надену эту хламиду. Но только из любви к тебе, поняла? Только потому, что у тебя сегодня такой значительный день.

Девушки собирались как на бал, прихорашивались, страстно наряжались в свои жалкие одежки, во все бархатное и шелковое, но выцветшее и потертое, – отчего-то портьеры, скатерти и одеяла не казались такими старыми, когда висели на окнах, лежали на столах и на кроватях.

Девушки вышли в прихожую, и вдруг Лиля, не говоря ни слова, метнулась через всю квартиру обратно в комнату и, порывшись в ящике комода, вытащила красную ленту. Придирчиво осмотрела себя в зеркале и забрала отросшие кудри в бант – да, вот так замечательно, скромно и поэтично, такая продуманная наивность.

Наконец Лиля в одеяле и скатерти и Ася в коврике вышли из дома. На Лиле была старая Асина шубка из кролика, на Асе перелицованное ватное пальто Фаины, на обеих белые пуховые платки поверх котиковых шапочек и чудные новые валенки, – валенки сшили на заказ у Леничкиной знакомой, вдовы члена Государственной думы.

На Невском, у бывшего Елисеевского магазина, у той самой витрины, где когда-то Лиля рассматривала горы колбас, увитые виноградом, к ним пристал мешочник. Мешочник протягивал им серый кусочек сахара на грязной ладони, и Лиля с Асей остановились, по очереди потрогали сахар.

– Мама говорит, нельзя покупать игранный сахар, – вздохнула Ася. Сахар называли «игранный» за то, что мешочники покупали его у красноармейцев, которые расплачивались кусками сахара, играя друг с другом в карты.

– Можно, – решила Лиля.

Обеим все детство твердили – Лиле гувернантки, а Асе Фаина – вымой руки, не трогай ничего на улице, микробы, микробы, микробы, – но они быстро, чтобы не раздумать, купили и вдвоем слизали грязный кусочек. Девушки никогда не покупали ничего на улицах и вообще старались не думать о еде, привыкнув к ощущению легкого голода, но сегодня был особенный день, и они имели право себя побаловать, – всем известно, что сладкое помогает не нервничать слишком сильно.

Лиля лизала сахар в очередь с Асей и напряженно вглядывалась в даль, пытаясь различить в темноте свет в здании на углу Невского и Мойки. Как было бы хорошо, если бы она не шла вместе с Асей в студию, как было бы хорошо, если бы она сейчас бежала к Поэту на свидание!..

Если человек утверждает, что не гонится за славой, за гениями, счастьем и богатством, то это не означает, что он пренебрежительно провожает это глазами, когда оно проносится мимо него, и досадливо машет рукой – ах, мне этого не нужно... Скорее, все эти вожделенные вещи – слава, счастье, богатство не так уж часто встречаются на его пути... Лиля знала, что ВСТРЕТИТ НА СВОЕМ ПУТИ, всегда знала, что она ПРЕДНАЗНАЧЕНА СУДЬБОЙ. Богатство никогда не входило в сферу ее вожделений, счастье было категорией условной, нелепой и бессмысленной, а вот слава, такая, чтобы войти в историю... слава ее очень сильно интересовала. Правда, Лиля не сразу знала, она ли сама – гений или же как-нибудь по-другому сложится. Просматривались и другие варианты войти в историю, не самой, а с кем-то... поэтому она всегда влюблялась не в обычных людей, а в замечательных.

Впервые Лиля влюбилась, когда ей было пять лет: ее, с уложенными в ряд локонами, наряженную в белое платье на розовом чехле с белой муаровой лентой, повязанной вокруг талии, вернее, вокруг животика, впервые повезли в гости, на рождественскую елку. Мальчик был некрасивый, неуклюжий, в вальсе наступил ей на развязавшуюся ленту, но он был не такой, как все, отличался от остальных тем, что гениально умел шевелить ушами, и Лиля посчитала, что, полюбив человека с таким талантом, она приобщается к чему-то высокому. В ответ на его гениальность она должна была продемонстрировать что-то особенное, выделиться из общего ряда, и тут ей повезло – в конце вечера неожиданно загорелась елка, и Лиля первая бросилась гасить огонь, отталкивая лакеев.

И будучи уже не толстенькой малышкой с животиком вместо талии, а девушкой, тоненькой, очаровательной, Лиля не была настроена на любовь к обычному человеку, она была настроена на любовь к гению, – теперь уж, конечно, не к гению шевеления ушами, а к гению русской культуры.

Кто же может стать ее Поэтом? Роман с Блоком – ее детская мечта, и по стихам, и по его знаменитой фотографии, но Блок недостижим... Бальмонт уже почти старик, у Брюсова борода, Кузмин, как говорят, любит мужчин, – остается только он. Улыбнулась и вздохнула, догадавшись о покое, и последний раз взглянула на ковры и на обои. Красный шарик уронила на вино в узорный кубок и капризно помочила в нем кораллы нежных губок. И живая тень румянца заменилась тенью белой, и, как в странной позе танца, искривясь, поникло тело.[16]

Поэт, пишущий такие волнующие стихи, достоин того, чтобы отдать ему свою девственность, он такой же прекрасный и вдохновенный, как... как Блок! ...И, как в странной позе танца, искривясь, поникло тело... Она пришла бы замерзшая в его комнату... он бы отогрел ее тонкие руки своим дыханием, она отняла бы у него руки, подошла к окну...

– На, долизывай ты... – Лиля протянула остаток сахарного кусочка Асе.

...Она сделала бы вид, что загляделась на Мойку, и тогда он подошел бы к ней сзади, обнял бы ее, она сделала бы вид, что так грустна, что не замечает, как он обнял ее, и... и все. Несмотря на глубокие теоретические знания, Лиля имела смутные представления о том, что произойдет дальше, – как только она пыталась подробно подумать об этом, ее бросало в жар. Ясно было только одно – первый раз бывает невыносимо больно, но прекрасно и запоминается на всю жизнь. Да, между прочим, в романах было написано, что человек, лишивший девушку девственности, относится к ней по-особому, становится ее рабом. Хорошо было бы иметь знаменитого поэта своим рабом, хитро и мечтательно подумала Лиля.

Дом искусств располагался на углу Мойки и Невского, в бывшем особняке Елисеева, того самого, кому когда-то принадлежал Елисеевский магазин, и витрины, и виноград, и колбасы...

Это была по-петербургски странная история. Петроград погибал от голода и холода, квартиры все вымерзли, дрова можно было получить только по ордерам, но в городе уже почти и не было дров, оборванные люди были не прибраны, ходили в мятой одежде, – было понятно, что люди спят, не раздеваясь, укрываясь пальто... люди были не прибраны и не чисты, дома раз в неделю мылись в тазах, общественные бани не работали, на Большом проспекте Васильевского острова паслась коза... Петроград погибал от голода и холода, но в особняке на углу Мойки и Невского ярко светились окна, за окнами переводили французские сонеты, учились литературной критике, обсуждали стихи... В самые тяжкие годы России она стала похожа на соловьиный сад, поэтов народилось как никогда раньше: жить сил не хватает, а все запели[17]...

В той части здания на углу Мойки и Невского, где прежде был банк, жили литераторы и художники, а в залах особняка проводились лекции и концерты, занимались литературные студии. Живущим в Доме искусств литераторам давали горячий обед, а студийцам два раза в неделю давали осьмушку хлеба, пятьдесят граммов, это называлось «перевоспитание интеллигенции путем подкормки». Дом искусств освещался и отапливался, и интеллигенция могла перевоспитываться в тепле и при свете.

У входа в Дом искусств Ася остановилась и сделала несколько мелких шагов назад.

– Не волнуйся так, – снисходительно сказала Лиля. – Предположим, он тебя не похвалит, и что же? Поэт – это мужчина, а женщина-поэт – это салонная поэтесса. Тем более если не можешь стать первой, самой главной, самой гениальной, то нечего в это играть, разве не так? Ахматова, Радлова – они уже главные. Не обижайся, это я тебе из любви говорю. У человека должна быть цель – стать первым, самым-самым!..

– А у тебя какая цель? – кротко спросила Ася. – Всех без исключения влюбить в себя?

– О-о... да, чтобы все были в меня влюблены или хотя бы почти все, – мечтательно сказала Лиля. – У любой девушки такая цель, и не нужно меня убеждать, что это не так. Но я, конечно, имею в виду не обычных мужчин, а выдающихся, талантливых, лучше гениальных...

– Знаешь, что... я... у меня, кажется... – простонала Ася и еще немного попятилась.

– Что такое с тобой? Живот заболел? Хочешь пойти домой, моя кошечка? – участливо спросила Лиля и быстрым движением втолкнула ее в дверь Дома искусств, ободряюще прошептав ей в спину: – Ты мышка или хрюшка? Смелей, вперед, сейчас тебя назначат главным поэтом...

Лиле с Асей невероятно повезло, – они перешептывались и толкались у входа в очень для них волшебный мир, самый центр жизни художественной и литературной интеллигенции Петрограда. Ася так мечтала писать настоящие стихи или хотя бы жить в поэзии! Ну, а если Лилю больше, чем стихи, интересовали поэты, романы, любовь, девственность и кофточки, то ничего не поделаешь... и еще платья, и туфельки, и бантики! Такая уж она была, вся наполненная вечной прекрасной чепухой.

Поэтическая студия собиралась в Голубой гостиной.

В Доме искусств сохранилась вся обстановка особняка Елисеевых. Дома, где Лиля прежде бывала с отцом, – это могли быть дворцы, как у их дальних родственников, богатой ветви Горчаковых, или огромные квартиры на целый этаж, как была у них на Фурштатской, – все они были похожи друг на друга ощущением семьи, непрерывности жизни хозяев у себя дома по своему собственному укладу. На почетных местах там были семейные вещи, потемневшие от времени портреты прапрабабушек в кружевных чепцах и прапрадедушек в орденах, картины кисти известных мастеров висели рядом с выцветшей акварелью незамужней тетушки, обивка дивана могла быть продрана любимой кошкой, в общем, каждая вещь что-то значила для хозяев.

Здесь же как будто был музей роскоши, роскоши безликой, ничьей, – шестьдесят три комнаты без единой прямой линии, все в завитушках. В гостиных голубые потолки, расписанные розовыми ангелами, даже на мебели цветы и ангелы, атласные обои, цветные колонны, канделябры в виде изогнутых лилий. Повсюду золото – золотые рамы картин, зеркал, золотые медальоны на стенах. Купечество, конечно, безвкусица, но... но вообще-то красиво. Вся жизнь вокруг была приглушенных тонов, все грязно-серое, а здесь все яркое, праздничное, и скульптуры Родена – подлинные.

Студийцы расселись вдоль длинного стола. Лиля выбрала место с краю стола, рядом с Поэтом, – для этого ей пришлось совершить незаметный маневр, чуть прибавить шаг, волоча за собой Асю, и якобы не заметить стоявшую на ее пути девушку.

– Говорят, что Он сегодня растопил камин тридцатитомным собранием Шиллера, – влюбленно прошептала девушка. – Он не признает немецкую поэзию...

Ася кинула на Лилю отчаянный взгляд, – раз уж Шиллер отправился в огонь, то у нее совершенно точно нет никаких шансов быть принятой в студию!..

Лиля ждала Поэта, и возбуждение так и пузырилось в ней, – какая здесь особенная, волнующая атмосфера творчества, и люди особенные, и от возбуждения она вдруг – раз, и ущипнула Асю под столом и тут же невинно Асе улыбнулась.

Студийцы читали стихи по кругу. Лиля сидела в кресле с голубой шелковой обивкой так близко к Поэту, что могла протянуть руку и дотронуться до него. Но дотрагиваться до него ей совсем не хотелось и смотреть на него не хотелось, уж лучше она будет смотреть на скульптуры Родена или на розовых ангелов, чем на Поэта...

Это же просто крах, крушение всех планов! Ведь она же шла к Поэту на свидание, она уже была влюблена, она уже все придумала: Поэт отогреет ее тонкие руки своим дыханием, она отнимет у него руки, подойдет к окну, и тогда Поэт... Но разве он – Поэт? Поэт должен быть такой, как Блок на своей знаменитой фотографии, златокудрый, томный, прекрасный!.. Какое ужасное, невыносимое разочарование!.. Он не Поэт, а... Учитель, Мэтр...

Мэтр оказался совсем не подходящим для романа, он не был ни златокудрым, ни томным, он был просто-напросто некрасивый, даже какой-то необыкновенно некрасивый, с продолговатым, как огурец, черепом, узкими, вытянутыми в ниточку презрительными губами и косящими глазами... Держался Мэтр величаво, и это при его неловких движениях и заметной косолапости казалось смешно.

Манеры Мэтра Лиле тоже не понравились, у него были просто ужасные манеры, – он вел себя со студийцами как ротный командир с новобранцами, но все беспрекословно подчинялись его мнениям, и никто, кроме нее, не удивлялся его самоуверенным повадкам. Но разве может быть непреложно все, что говорит один человек, тем более такой некрасивый?..

– Я теперь ненавижу его стихи, – обиженно шепнула Лиля на ухо Асе.

Она любила Пушкина, Лермонтова, особенно Лермонтова, и сонеты Шекспира любила, и немецких романтиков любила, особенно Шиллера, и Северянина любила, и Блока, и стихи Мэтра любила тоже, но... отчего же у него все-таки голова, похожая на огурец?..

Студийцы все читали и читали стихи по кругу... круг был большой... У всех читавших почему-то была плохая дикция, они шепелявили, пришепетывали, грассировали и картавили, – потом-то Лиля убедилась, что в быту все они говорили правильно, но, читая стихи, следовали отчего-то возникшей моде не произносить половину звуков. К тому же все они немного слишком подвывали, выть стихи – это тоже была модная петроградская манера. Ей понравились стихи только одного человека – тонкий темноволосый юноша очень скромно читал стихи, вроде бы простые, но особенные...

Ася смотрела вокруг как утопающая корова, безропотно и печально, – как она могла вообразить, что ее примут в поэтическую студию? Единственная надежда на то, что про нее просто забудут... Но круг закончился, и Мэтр взял со стола несколько листков бумаги, – это означало, что сейчас он прочтет стихи гостей студии, желающих стать поэтами... На самом верху стопки лежали листки, исписанные Лилиным почерком, – девушки решили, что ее почерк более поэтический, чем Асин, и Асины стихи переписывала она, она же постаралась подложить их первыми.

– Сейчас он прочитает твои стихи и скажет – среди нас настоящий большой поэт... – ободряюще прошептала Лиля, отдирая от себя под столом Асину руку. – Отпусти, сумасшедшая...

Мэтр начал читать первое стихотворение. Боже, что это?! Ох, нет, это происходит не с ними, не с Асей!.. Все смеются – над Асиными стихами... Мэтр читает первое стихотворение, издевательски усмехаясь, после каждой строчки отпуская насмешливые замечания, – как красиво, как поэтично, какое замечательное подражание всему на свете...

– Моя жизнь кончена, – прошелестела Ася.

– Но это не подражание, это МОИ стихи, – Лиля вскочила с видом «стреляйте в меня» и тут же, как ванька-встанька, уселась обратно, стоять перед всеми все же было страшновато.

Девушка-поэтесса, та, с которой Лиля боролась за место рядом с Мэтром, внимательно глядя на Мэтра, предложила тоном первой ученицы:

– Второе стихотворение читать не стоит, такими стихами надо растапливать печку, как Шиллером... – и поинтересовалась у новеньких, Аси с Лилей: – Вы, наверное, любите Шиллера?..

Ася испуганно дрогнула ресницами – нет-нет, что вы, какой может быть Шиллер...

– Да, я люблю Шиллера, – выступила Лиля. Лиле было наплевать на Шиллера, к тому же она не знала, может быть, у поэтов принято сжигать в камине стихи других поэтов... Пусть ее выгоняют из студии, но она ни за что не даст противной поэтессе взять над Асей верх. – Да-да, я ОЧЕНЬ люблю Шиллера, в переводах Жуковского и на немецком.

Мэтр надменно улыбнулся, словно капитан, удивившийся бунту на корабле.

– Люди, любящие Шиллера, ничего не понимают в стихах, – послушно следуя выражению его лица, сказала девушка-поэтесса.

– А я люблю, – упрямо вскинула голову Лиля, повернувшись к Мэтру, и вдруг изобразила на лице крайнее смущение, покорность: – Но можно я все же буду любить Шиллера – немно-ожко? Я ведь всего лишь глупая маленькая гусыня.

Ей очень хотелось выделиться из всех этих послушно внимающих учеников, стать для Мэтра особенной. Может быть, ее жизнь третьей, неглавной, дочкой включила в ней этот механизм – непременно стать главной, любимой, но все ее существо только одного и желало – соблазнить, увлечь. Все секреты завлечения были ей известны из книг: нужно всего-то не сводить с него глаз, удивить неожиданным своеволием и тут же сделать вид, что ничего не понимаешь и просишь его быть твоим учителем жизни...

Все у нее получилось так мило, так небрежно кокетливо – никто из присутствующих по своей воле не признал бы себя гусыней. Как будто в этом была ее к Мэтру снисходительность – ну, ради Бога, ей не жаль признать себя гусыней, курицей, кем угодно.

«Я хочу, хочу, хочу! Полюбите меня, пожалуйста...» – повторяла про себя Лиля, не сводя с Мэтра глаз, пытаясь поймать его взгляд, он так сильно косил, что она не могла выбрать, в какой его глаз смотреть. Мэтр смотрел на нее удивленно: что же она его гипнотизирует, эта красотка, играет в медиума? Она и правда похожа на медиума – бледное лицо, черные брови вразлет, как крылья птицы, зеленые глаза. И вдруг произошло странное, прежде студийцами не виденное: отчего-то Мэтр вдруг как будто смутился, оробел, словно гимназист перед красивой барышней.

– Вам не понравились мои стихи, – горестно и нежно сказала Лиля, – но прошу вас, прочитайте второе стихотворение, пожалуйста...

Мэтр прочитал вслух второе Асино стихотворение и покровительственно кивнул – ну что же, это хотя бы грамотное, это вполне обнадеживает...

– Но это, второе стихотворение, не мое. Это ее стихи, – показала Лиля на пунцовую от счастья Асю.

Мэтр принял Асю в студию и Лиле тоже велел остаться, – он и из нее сделает поэта, если она будет беспрекословно его слушаться.

Лиля насмешливо фыркнула – она не собиралась никого слушаться – и тут же приняла благонравный вид. Не признаваться же ему, что она нисколько не претендует быть поэтом, что она в жизни не срифмовала ни одной строчки, не считая стихотворения о гибели и страсти, посланного в журнал «Аполлон» от имени горничной.

– Я вам очень благодарна за снисходительность, спасибо, – беспомощным детским голоском сказала она, чрезвычайно довольная своей блиц-интригой, – добилась того, чего хотела, заинтересовала его собой.

Затем студийцы принялись вычерчивать таблицы. По теории Мэтра, любое стихотворение сложной ломаной линией укладывалось в специальную таблицу, и таблица эта давала безошибочную возможность писать хорошие стихи. Лиле показалось, что стихи у студийцев получались неважные и что таблицы – ерунда, а для стихов главное – чувство, но она больше не высказывала своего мнения, а вычерчивала таблицы вместе со всеми, вчертила в таблицу свое детское стихотворение, – больше у нее ничего в запасе не было...

Ася цвела нежным румянцем, она была счастлива, но и Лиля пришла в студию не напрасно, – к концу вечера она все-таки оказалась безумно, безумно влюблена!

Мэтр читал свои стихи, рассказывал о дальних странах, о розысках Атлантиды, об островах, жирафах, о кораблях с черными флагами, о капитанах с золотыми манжетами, и Лиля совершенно забыла про его незлатокудрость и неприятные манеры, – а главное, как, как она вообще могла подумать, что у такого гениального поэта голова огурцом?! И он не только Поэт, но и Воин, у него Георгий за храбрость!.. И вместе со всеми Лиля восторженно замирала, восхищалась и очень, очень сильно влюбилась навсегда.

– Ты спасла мне жизнь, – стыдливо пробормотала Ася, когда все закончилось и студийцы начали расходиться. – Я трусиха, просто не смогла признаться, и теперь ты никогда меня не простишь... Я твоя вечная должница, я никогда не смогу расплатиться с тобой за то, что ты взяла на себя мой позор...

– Да, да... ты прямо сейчас сможешь расплатиться, – торопясь, сказала Лиля. – Ты иди домой одна, а я немного задержусь.

Она рассчитывала на кое-какое внимание и не ошиблась, – пока студийцы корпели над таблицами, Лиля переглядывалась с Мэтром, как в романах Дюма переглядываются в церкви, делая вид, что слушают службу, договариваясь глазами о запретной любви...

Мэтр отправился ее провожать.

Но был молчалив, отчего-то им не хватало тем для разговора, – довел Лилю до дома и на углу Невского и Надеждинской, неловко попрощавшись, ушел.

– Проводил! Он! Меня! Проводил! – С восторженным криком Лиля ворвалась в дом.

– Кто тебя проводил? – спросила Фаина. – А-а, этот ваш знаменитый поэт... Ну, а зачем он тебе?

Зачем? ЗАЧЕМ ЕЙ ЗНАМЕНИТЫЙ ПОЭТ? Ох, ну глупо даже спрашивать, зачем!.. Когда он ЗНАМЕНИТЫЙ ПОЭТ, а она БЕЗУМНО ВЛЮБЛЕНА!.. Когда от его стихов в ней летают бабочки! Если встретишь меня, не узнаешь, назовут – едва ли припомнишь. Только раз говорил я с тобою, только раз целовал твои руки... Я клянусь тебе теми снами, Что я вижу теперь каждой ночью, И моей великой тоскою О тебе в великой пустыне... Или не в пустыне... но тогда где?.. Ну, неважно.

В Доме искусств кипела литературная жизнь и просто жизнь, там был Мэтр, и Лиля, не задумываясь, променяла все – театральную студию, кинокурсы и ритмическую гимнастику – на вечера в Доме искусств, который они с Асей теперь называли сокращенно, уже как свои, – Диск.

* * *

Ася стала студенткой поэтической студии и несколько раз в неделю, посапывая от усердия, расчерчивала поэтические таблицы, а Лиля – студенткой-бродилкой, бродила между студиями, но нигде не посапывала от усердия, а ходила в Диск как в клуб или как домой. Дом искусств был как будто ее дом, а она сама была как будто искусство – и поэзия, и проза, и искусство вообще...

Теперь она изучила там каждый уголок, играла в Белом зале на рояле, рассматривала книги в библиотеке. Половина книг в библиотеке оказались фальшивые – она вытаскивала книги одну за другой, а это были одни корешки. Прежние хозяева особняка, Елисеев с женой и взрослым сыном, наверное, были странные люди, – иначе зачем бы им понадобились корешки? А зачем им понадобились три этажа с переходами, закоулками, тупиками? Зато Лиля знала, зачем ей переходы, закоулки, тупики – затем, чтобы романиться.

Семинары, переводческая студия, поэтическая студия Мэтра – Лиля всюду ходила. Ощущение у нее было как у голодного человека, которому предложили обед из ста блюд, – и голова кружится от восторга, и не решиться выбрать, и уже ничего конкретного не хочется съесть, а хочется только глазками, но зато все, все!..

Сначала она честно пыталась чем-нибудь всерьез увлечься. Записалась в переводческую студию – там учили переводить прозу. Но переводческая студия скоро распалась, на самом деле никто не мечтал переводить чужое, а все хотели писать свое. Свое Лиля не писала – пока не писала, но непременно скоро что-нибудь напишет, все же пишут! А переводов ей хватало и дома, тех, которыми она занималась днем для заработка.

Лиля записалась в семинар поэтического перевода и ходила туда как в гости. В этом семинаре были одни дамы среднего возраста, – посреди голода и холода дамы трудились над французскими сонетами, переводили де Лиля и Эредиа и, грассируя от привычки употреблять французский, восторгались каждой строчкой и тонко найденным словом. Лиля приходила поболтать с дамами по-французски.

Как-то в семинаре появилась пожилая дама, она держалась особняком, но к Лиле всячески выказывала особенное отношение.

– Как нам жить, chère petite[18], невозможно, все погублено, – однажды прошептала ей дама, но Лиля сделала вид, что не слышит, и незаметно отодвинулась от дамы. – Зачем вы якшаетесь с этой евреечкой из поэтической студии? – Дама придвинулась поближе. – Это не ваше общество, нечего вам делать среди евреев, и я уверена, родители ваши вас в этом не одобряют... У вас такое тонкое законченное лицо, вы наверняка принадлежите к самой аристократической фамилии.

– Да. Моя фамилия Каплан, – нежно отозвалась Лиля.

– Вы?! Но как же это?.. Впрочем, теперь-то я вижу... и внешность, и эта ваша еврейская наглость, – внимательно всмотревшись в Лилю, сказала дама и отошла с презрительным выражением лица.

Пожилая дама вскоре исчезла из семинара, а Лиля продолжала туда ходить, болтала с дамами по-французски, удивляя их парижским выговором и жаргонными словечками, которые она подцепила от своей последней гувернантки, разбитной девицы, откровенно делившейся с ней своим жизненным опытом.

Кроме возможности поболтать по-французски Лилю привлекал там руководитель семинара – его в шутку называли «буржуй недорезанный». Вселенные на Фурштатскую жильцы также же называли Лилю «недорезанной буржуйкой», и звучало это хоть и беззлобно, но страшно, а тут – любовно... Он был немного похож на отца, такой же крупный, полноватый, с мягкими манерами и даже в такой же шубе с бобровым воротником. Лиля однажды встала с ним рядом и незаметно притронулась к шубе – на мгновенье и тут же одернула руку.

Никогда еще вокруг нее не было столько мужчин!.. Что-то с ней произошло, немного даже неприличное, – она сама называла это свое состояние «не хочу учиться, хочу жениться». Замуж Лиля нисколько не хотела, но и учиться тоже отчего-то больше не хотела, хотела только романов, хотя ей и дальше пришлось притворяться литературной барышней.

На семинарах вокруг Лили рассуждали о цезурах, эйдологии, семантике, конвергенции, пиррихиях, но ее ничуть не интересовали ни пиррихии, ни французские сонеты, ни переводческое искусство, ни литературная критика, она не писала стихи и прозу, она даже непростительно не испытывала от стихов студийцев никакого дрожания, только скуку. Когда в студии читали стихи, она начинала стрелять глазами по сторонам, а если никого не находилось, прикрывала глаза и дремала, изображая на лице вдохновенную углубленность в себя. Однажды Лиля задремала по-настоящему, почти что заснула, чтение случайно прервалось, а она так и продолжала сидеть «с выражением лица», словно слушала стихи и восхищалась.

Зато потом, когда чтение заканчивалось и начинались игры, беготня, смех, Лиля играла лучше всех, бегала живее всех, смеялась громче всех. Когда-то, на редких детских праздниках, играли в petits jeux, «комнатные игры» – фанты, жмурки, «барыня прислала сто рублей», и теперь Лиля больше всего любила играть в фанты, заранее придумывала, как будет загадывать желание – что этому фанту сделать?

Лиле было немного перед собой неловко: девушки из поэтической студии учатся, а она, такая всегда хорошая ученица, вдруг заневестилась! Но долго она не расстраивалась, – никто из девушек-поэтесс не учился так много, как она, никто не знал столько языков – английский, немецкий, французский и еще латынь и древнегреческий! Никто так хорошо не играл на рояле! И дифференциальное исчисление она могла бы вспомнить при случае, и коллекцию бабочек она когда-то составляла, и опыты с серной кислотой проводила – раньше. Сейчас ей по ее естественному циклу полагались балы, выходы в свет, флирт, романы... еще свадьба ей полагалась, а не цезуры и пиррихии! А к девушкам-поэтессам Лиля с самого начала относилась подозрительно, – ну, не могла она поверить, что они искренне корпят над своими поэтическими таблицами, что приходят в Диск за цезурами и пиррихиями!.. На самом деле девушки-поэтессы мечтают о том же, что она – о коротких романах-переглядках, о мгновенно возникающих флиртах, признаниях в любви и поцелуях, а стихи и прочее – только предлог для того, чтобы привлечь к себе мужское внимание... которое полностью должно принадлежать Лиле!

Внутреннее, для самой Лили, ее положение было очень удобное: она была влюблена одной большой любовью и многими маленькими. Большая любовь – это, конечно, Мэтр – Поэт, Путешественник, Георгиевский кавалер.

Лиля считала, что ее роман с Мэтром протекает как должно. Изредка Мэтр приглашал ее погулять, они доходили до Невы, затем шли вдоль набережной, мимо Летнего сада, по Гагаринской, к Таврическому саду, и оттуда на Надеждинскую. Он уже не молчал, как в тот раз, когда провожал ее впервые, рассказывал об Африке, о французских поэтах. Мэтр говорил о смерти, не о самой смерти, а о том, как кончается жизнь, что человек имеет право... несравненное право – самому выбирать свою смерть... И умру я не на постели, при нотариусе и враче, а в какой-нибудь дикой щели, утонувшей в густом плюще... И что там дальше, после смерти... ...Чтоб войти не во всем открытый протестантский прибранный рай, а туда, где разбойник, мытарь и блудница крикнут: «Вставай!»[19] Мэтр уверял, что знает, что доживет до девяноста лет, и это совершенно точно – у поэтов есть предчувствие своей судьбы.

Лиля действительно находилась с ним в особенных отношениях, не отношениях учителя и послушной ученицы, как все остальные. Она и не была «как все», не писала стихов, не чертила таблиц, а была с ним кокетлива и мила просто как с интересным мужчиной, что даже придавало ей очарования в его глазах, – он не шутя ею восхищался. Эта зеленоглазая своенравная девочка была кем-то очень правильно воспитана: мужчине нужны широко открытые восторженные глаза, мужчину нужно уметь слушать, зачарованно слушать, и она умела.

Мэтр говорил, что каждый человек всегда имеет свой истинный возраст, не паспортный, не биологический, а один и тот же вечный возраст, на всю жизнь. Ему самому, он считал, тринадцать лет. А Лиле всегда будет пятнадцать, она всегда будет цветущая весна, а он рядом с ней мальчик... ...Заблудился навеки в слепых переходах пространств и времен... ...Некрасив и тонок, полюбивший только сумрак рощ, лист опавший, колдовской ребенок, словом останавливавший дождь. Ей было невыразимо приятно, что знаменитый поэт, храбрец, Георгиевский кавалер рядом с ней, с этим ее нарочито наивным бантом в волосах, – мальчик. Подумать только, он мальчик, а она взрослая, «цветущая весна»!

– Нет, если вам тринадцать, то мне десять, – заспорила Лиля из чувства противоречия. На самом деле десятилетняя она была совершенно такая же, как сейчас, читала книжки из запрещенного шкафа, мечтала о любви и все про себя знала – знала, что ей, Лили, предназначено что-то необыкновенное. И неважно, как теперь ее имя, она здесь, на земле, не просто так. Возможно, что и для Мэтра... Он был очень мужчина, настоящий мужчина, с настоящим мужским вкусом к жизни – путешествия, войны, стихи, и стихи его были мужественные, взволнованные, как удар, как приглашение к любви. Порой из него выглядывал робкий мальчик, пытающийся скрыть свою робость, быть храбрым, но это и было настоящим знаком мужественности...

Мэтр прочитал ей бездну стихов, своих и чужих, а однажды сказал, что заведет «Альбом Лили» и будет вписывать туда ВСЕ СТИХИ, ПОСВЯЩЕННЫЕ ЕЙ!.. Больше об этом разговора не было, но ...подошла неслышною походкой, посмотрела на меня любовь. Отравила взглядом и дыханьем... и ушла в белый май с его очарованьем... Или: Нежно-небывалая отрада прикоснулась к моему плечу... Или: Нежный друг мой, беспощадный враг, так благословен твой каждый шаг, словно по сердцу ступаешь ты, рассыпая звезды и цветы. Неважно, что он это уже написал, это он КАК БУДТО ПРО НЕЕ написал! Мэтр так и не посвятил Лиле ни одного стихотворения, но Лиля не огорчалась: ходили слухи, что Мэтр последовательно посвящал разным дамам сердца одни и те же стихи, чуть изменив строку, – спрашивается, зачем же ей, Лиле, становиться в общий ряд и в один прекрасный момент обнаружить, что ее стихи не вполне ее?! У них и без посвящений совершенно особенные отношения.

Мэтр крестился на каждую церковь, не скрывал и как будто даже гордился тем, что он монархист: ...Я бельгийский ему подарил пистолет и портрет моего государя. Лиля не крестилась, вспоминала, как она в детстве обожала Государя, и у нее мелькала мысль: какое счастье просто БЫТЬ СОБОЙ. И еще одна у нее была мысль, не мысль, так, мыслишка, мелкая хозяйственная женская мыслишка: если Мэтр так привержен монархии, то непременно должен ценить дворянское происхождение, тогда, узнав, кто она, он увлечется ЕЩЕ СИЛЬНЕЕ? Она думала об этом, как будто придерживала козырную карту в игре, на крайний случай, но это был всего лишь козырной туз в рукаве, который она никогда бы не вытащила, – стоит только начать рассказывать и потом уже не остановишься... Нет. Но искушение было, и вовсе не осторожность помешала ей поведать свою романтическую историю, а только то, что все, что происходило между ними, – прогулки, стихи – было в самый раз.

Это был насквозь литературный, придуманный роман, который полностью ее устраивал, – настоящий роман был ей не нужен. Лиля как ни старалась, не могла представить физической близости с Мэтром, и никаких бабочек в животе у нее не летало...от его стихов да, но не от него самого... Мэтра, очевидно, такое положение дел тоже устраивало, – настоящий роман был не нужен и ему тоже, а может быть, он не заметил даже «придуманного романа».

Несмотря на бант, Лиля вовсе не была наивной дурочкой, но все это идеально отвечало ее теперешнему состоянию влюбленности в любовь, роман с Мэтром, гениальным, знаменитым, был хоть и вымышленный роман, но большой, а для маленьких романов у нее оставался целый Дом искусств.

Маленькие романы поджидали Лилю в Доме искусств на каждом шагу.

Иногда Лиле становилось стыдно – когда же она что-нибудь напишет, в Диске все что-то писали, кто прозу, кто стихи, а она ни-че-го. Но разве она виновата, что ее волнуют не слова, а люди? И так сильно в ней бурлит жизнь, что эта бурлящая в ней жизнь никак не может втиснуться в слово? Ведь те, кто сочиняет стихи или романы, переживают романы на страницах, а не в жизни, и уж если выбирать между «писать» или «жить», то жить, жить! Ни одной минуты своей единственной жизни она не хотела бы потратить на то, чтобы сидеть в одиночестве, сжимая в губах карандаш, бормоча строчки, – ну, нет, ни минуты настоящей жизни она не хотела бы потратить ни на одну, пусть самую лучшую строчку в мире! Да и зачем, ведь женщина все равно не может быть гением.

Женщина не может быть гением, но она может быть с гением. И Лиля легко отложила собственную славу на потом, а вскоре и вообще поменяла на более приятные мечты – быть с гением, принадлежать гению, вдохновлять гения... Беатриче стала знаменитой не сама по себе, а любовью к ней Данте, вошла в историю, в литературу, не сочинив ни одной строчки...Оставалось только решить – кто же ее гений?

Иногда Лиля оставалась в поэтической студии, а иногда через переходы и закоулки отправлялась в гости к соседям, – соседи поэтов были прозаики.

В полукруглой, окнами на угол Невского и Мойки, комнате было шумно, тесно, дым висел столбом, – там шумели, теснились, курили прозаики. Некоторые из них выглядели довольно экзотично, один всегда был в красных гусарских штанах, другой всегда был в клетчатых брюках, а кто-то был одет спокойней – в студенческую тужурку, в солдатскую шинель.

Прозаиков было меньше, чем поэтов. Лиля объясняла это себе тем, что проза требует настоящего труда, а сочинять стихи, такие, как сочиняли студийцы, не так уж сложно. Поэтому поэтов было больше, и они больше болтались и болтали... а чем часами рассуждать о литературе, лучше бы поэты употребили это время на творчество, – так она считала. В общем, прагматичная Лиля ставила писателей выше, чем поэтов.

Прозаики, как и поэты, тоже бесконечно читали и обсуждали свое, хотя могли бы, конечно, не тратить время на всякую ерунду, а сразу же начинать ухаживать за Лилей. Все спрашивали друг друга: «Что вы пишете?», а ей хотелось каждому задать вопрос: «Вы влюблены? В кого, в меня?». Лиля сидела смирно, смотрела на кафедру, слушала внимательно чью-то лекцию или рассказ и еще тише, как мышка, сидела, когда начиналось обсуждение. У нее был хороший вкус, начитанность, собственное живое мнение обо всем, но она никогда не высказывалась – так, чтобы встать и высказаться. Лиля никому не призналась бы в таких несовременных взглядах, но в глубине души она была уверена, что женщина не должна умничать, женщине положено помалкивать, когда мужчины разговаривают. Она и помалкивала, но что-то в ней давало мужчинам иллюзию бесконечного понимания – светилось в ярко-зеленых глазах, в улыбке, в том, как она слушала.

Читали и обсуждали не всегда, часто сидели в свободной, специально отведенной для парочек комнате, там был только продавленный диван, и рядом с ним почему-то расположился огромный мраморный амур из елисеевских гостиных. На диване, как на лавочке у ворот дома, рядышком то с одним, то с другим сидела Лиля, болтала, флиртовала, целовалась, опускала головку на плечо, романилась со всеми по очереди. Эта зеленоглазая барышня была самый настоящий волк в овечьей шкуре: убедившись в чьей-нибудь влюбленности, Лиля томно намекала, что никто не может сравниться с Мэтром, что сердце ее занято, а здесь, в гостях у прозаиков, она потому, что... потому что она очень любит ПРОЗУ... В комнате стояла буржуйка, и прозаики соревновались, кто с одного удара сломает кресло или стул, чтобы сразу забросить его в печку, а Лиля-любительница прозы равно присматривалась, кто лучше других пишет и кто ловчей других кидает, это ведь тоже мужская доблесть.

Для Лили все это было как карусель – глаза разбегались, хотелось и в карете прокатиться, и на лошадке... ее так переполняло желание любви, что она, как щенок, хотела играть со всеми, и все в ответ играли с ней. Все были в нее влюблены – тоненький мальчик в гимназической форме, худой красавец благородного вида, человек с брезгливым надменным лицом, такой же оборванный, как все, но чем-то похожий на иностранца, бывший штабс-капитан. Его рассказы были написаны не литературным языком, а каким разговаривали на рынках и в трамваях, и Лиля большую часть слов не понимала, но понимала, что ужасно смешно.

Лиля девственность на продавленном диване не потеряла, – в ней, как всегда, жили два человека: один мечтал, чтобы ВСЕ БЫЛО КАК В РОМАНЕ, а другой был очень строгого нрава, даже не мыслил НИЧЕГО ТАКОГО и готов был зубами охранять свое девичество. Но никаких посягательств на ее невинность не было – все ее романы были мимолетные, невесомые. Никто из прозаиков не был так похож на гения, как Мэтр, у каждого обнаруживался какой-то маленький недостаток, один создавал вокруг себя слишком уж много шума, у другого было больше индивидуальности, чем таланта, у третьего еще что-нибудь незначительное, но не позволяющее полюбить его... Пока что Мэтр, и только Мэтр, был мужчина ее жизни, а все остальные ей просто нравились.

И только изредка случались люди, которые ей не нравились, например Никольский. Георгий Никольский в Доме искусств бывал редко, держался особняком, ни в какие группы и объединения не вступал. Рассказ, прочитанный им на семинаре, считали выдающимся произведением, а его самого очень талантливым. У Никольского была ничуть не писательская внешность, – конечно, от писателей не требовалось, как от поэтов, ни вдохновения в лице, ни блуждающего взора, но он был слишком уж по-простому, по-общему красивый, слишком атлетичный, с хорошим интеллигентным лицом – инженер-путеец какой-то, а не писатель. И еще – разве писателю пристало быть обутым в уморительно смешные ботинки – черные, с ярко-фиолетовым лакированным верхом.

Не то чтобы Лиля совсем уж не попыталась его очаровать. Беспроигрышный прием очаровывания был ей известен – любому мужчине хочется поговорить о самом себе, а уж поэту-писателю особенно.

– Ваш рассказ вызвал много разговоров, все так вами восхищались... – Лилин голос звучал так искренно, так робко. Только бы он не спросил, о чем рассказ!..

– Может так быть, что мы где-то встречались? – не откликаясь на приманку, спросил Никольский.

О-о! А-а! Лиля мысленно засмеялась – вот же оно, начало флирта! Вполне тривиальное начало, даже довольно-таки пошлое начало, неужели он, начинающий, но, как говорили, талантливый писатель, не смог придумать чего-нибудь более оригинального?

– Я однажды встретил на Аничковом мосту девочку... Я и видел-то ее тогда одну минуту, не больше, она была замотана в платок, я не успел как следует ее разглядеть... У нее были такие глаза, ее хотелось защитить, и я иногда думаю, что с ней стало... Вы мне напомнили эту девочку, сам не понимаю чем.

На самом деле он начисто забыл о той девочке и только сейчас, глядя на Лилю, почему-то вспомнил – та встреча имела особенный вкус, цвет, запах, то была тишина, серая, прозрачная, из серой прозрачности в тишине появилось, повисло в воздухе прекрасное лицо.

– Вы совсем другая, веселая, взрослая... – с сожалением произнес Никольский. – Та девочка была особенная...

– Значит, она была красивая, а я нет, – скорчила кокетливую гримаску Лиля и тут же приняла холодный неприступный вид – на некоторых мужчин хорошо действуют холодность и равнодушие.

На Никольского не подействовали ни холодность, ни кокетливые гримаски, даже разговаривать о себе самом он с ней не пожелал. Лиля ему не понравилась, вернее, очень не понравилась – красивая девушка, но чересчур бойкая, развязная даже и по-глупому светская, к тому же она еле сдерживала улыбку при взгляде на его ботинки... лакированные ботинки ее насмешили, счастье, что хотя бы такие удалось достать!

Лиле он тоже не понравился. Во-первых, она злилась на эту очаровавшую его девчонку с Аничкового моста, – она, видите ли, особенная... есть же такие ловкачки, умеющие выбирать место встречи... Во-вторых, она вообще не любила людей, которым она не нравилась.

Но зачем ей думать об одном-единственном человеке, которому она не нравилась, – кстати, если она ему не нравится, значит, у него дурной вкус, – вокруг было столько поэтов-прозаиков, у которых она пользовалась таким успехом, как будто царила среди своих поклонников на балах.

– Знаете, что в вас особенно привлекает? – сказал ей один из прозаиков. – Здесь у каждого есть в прошлом что-то тяжелое, кто-то из родных погиб на фронте, кого-то расстреляли... А вы, вы как будто только что из кукольной комнаты, из детской, такая лучезарная, счастливая... вы не такая, как все, не знаете, что такое беда...

Иногда Лиля чувствовала, что она такая же, как все, а иногда чувствовала себя совсем отдельной, совсем чужой – вот они, а вот она. Все эти люди прежде не были знатными, не были богатыми, они ничего не потеряли в революцию, они не жили по чужим документам... И Лиля думала: что, если бы они знали? Почему-то она никогда не думала, что за чужие документы ей, дочери расстрелянного князя, кадета, положены тюрьма, расстрел, но временами на нее накатывало детское шаловливое любопытство: ЧТО БЫ СКАЗАЛИ ВСЕ, ЕСЛИ БЫ УЗНАЛИ?.. За этими мыслями всегда следовал приступ страха, такой, что сжимало под ложечкой, теснило в груди и хотелось закричать: «Я не чужая, не чужая, любите меня!»

В особняке жила бывшая горничная с мужем, бывшим лакеем, они, как будто при прежних хозяевах, продолжали убирать комнаты, натирали полы, чистили мебель. Однажды горничная зазвала ее к себе и дала кусок хлеба. Лиля разделила хлеб пополам, половину съела, половину спрятала для Аси.

– Вы заходите ко мне, барышня, я вам буду хлеб давать, – сказала бывшая горничная.

– Я не барышня, мой отец был врач, а мать учительница музыки, они умерли оба, – сказала Лиля, желая попробовать, как это звучит. Оказалось, не страшно, сказала, и небо не разверзлось. С тех пор Лиля горничную избегала – боялась. Непонятно, почему горничная именно ее выделила из всех, почему почуяла в ней барышню, что она сделала неправильно?!

Но это была крошечная, почти невидимая капля дегтя в огромнейшей бочке меда. Лиля была счастлива. Счастье, само ли счастье или же предчувствие счастья, не покидало ее никогда, было таким непомерным, что от него нужно было иногда спрятаться – залезть с головой под одеяло и немного переждать, чтобы не умереть от радости, как все будет прекрасно!

Глава 3. Литературный салон

Сегодня у Дины был очень счастливый день, если не считать того, что учитель русского языка и литературы Дина Мироновна Левинсон после уроков подралась с учительницей географии Татьяной Ивановной по прозвищу Прищепка. Прищепка, тощая, с большими металлическими очками на носу и торчащими из тощенького кренделя на затылке шпильками, была похожа одновременно на бельевую прищепку и на удивленную кошку.

В школе Дину ждали два письма, одно из Петроградского Отдела просвещения, другое из Института истории искусств. Петроградский Отдел просвещения разрешил Дине Мироновне Левинсон организовать в единой трудовой школе №3 по Саперному переулку школьный театр с обязательным согласованием репертуара – ура!

Дина давно уже обсуждала со старшими ребятами, что они будут ставить. Выбрали «Вишневый сад» – ребятам хотелось что-нибудь «совсем настоящее» – и уже наперед распределили роли. Дине досталась невыигрышная роль старого Фирса, – никто из ребят не захотел его играть, так что Фирса пришлось взять Дине, хотя в душе она надеялась на роль Раневской... Но горячие обсуждения и дележка ролей были как будто бы понарошку, – без официального разрешения ни о каком театре не могло быть и речи. Школу чуть ли не еженедельно засыпали декретами, распоряжениями, запрещениями и разрешениями, все это было строго обязательно для исполнения, а все, для чего не было разрешения, было ни в коем случае нельзя.

И вот – разрешили! И пьесу они выбрали правильно! В письме было написано: «С целью предохранить школу от идейно чуждых пьес рекомендуются произведения русской классической драматургии: пьесы А. Островского, Н. Гоголя, Л. Толстого, А. Чехова. Для примера: „Медведь“ А. Чехова, „Скупой рыцарь“ А. Пушкина, „На дне“ М. Горького. „Осенняя скука“ Н. Некрасова, „Женитьба“ Н. Гоголя, „Бедность не порок“ А. Островского». «Вишневый сад» не упомянули, но наверняка разрешат как пьесу, отвечающую воспитанию революционного духа! У Дины был бы очень счастливый день, если бы не Прищепка, личная Динина врагиня.

Здание школы было частично разрушено, в левое крыло вход был закрыт, опасались, что дети провалятся в щели, выпадут из окон с выбитыми рамами, попадут под падающую балку... кроме того, в школе не хватало учебников, не хватало бумаги, ручек, карандашей. Дине казалось, что в таких сложных условиях все учителя должны встать единым фронтом, чтобы хоть как-то учить детей, чтобы дети не страдали от разрухи, но нет, никакого единого фронта, ничего такого...

В школе кипели шекспировские страсти. Учителя разделились на две партии -старые учителя и новые, члены партии, большевики. Но разделились они на старых и новых не столько по идеологическому признаку, внешне старые учителя были лояльны к власти, а по своему отношению к переменам, к новой, советской, школе, – новые произносили это с гордостью, старые пренебрежительно.

Новые учителя хотели все прежнее решительно разрушить, старые хотели все прежнее решительно сохранить и хотя бы втайне, украдкой, учить «как было». У старых все вызывало бешенство, все раздражало – совместное обучение мальчиков и девочек, отмена Закона Божьего, бесконечные путаные указания... Указания были одинаковы – все отменить. Отменить отметки, наказания, домашние задания, отменить экзамены, не делить учеников на классы, отказаться от предметной системы преподавания, водить школьников, как солдат, на работу в ремесленные мастерские вместо учебы... Но, о Господи, как же тогда прикажете учить?! Посадить малышей рядом с дылдами, как в церковно-приходской школе, и всем вместе клеить коробочки, раз уж теперь считают, что в обучении главное – труд, а не науки?.. Породить поколение неучей? Дискредитировать учительский труд?

Старая школа с ее муштрой и наказаниями была нехороша, новая школа без отметок, классов и предметов никуда не годилась, так что это была борьба плохого с еще более ужасным. Партии новых и старых были непримиримы, а если учесть, что все, и старые, и новые, были женщины, примешивающие к идейным разногласиям личные счеты, обиды, самолюбие, зависть, то понятно, что педагогические споры переходили на кофточки, отсутствие мужа, сексуальную невостребованность, и высказывания типа «Вы бы лучше на себя посмотрели...», «А вы сами...» звучали в стенах бывшей гимназии все чаще и чаще. Кто-то кого-то ненавидел, не выносил, терпеть не мог... В кулуарах одна учительница обозвала другую климактеричкой, в общем, еще немного, и они начали бы вцепляться друг другу в волосы и подкладывать кнопки. Дина со своей непосредственностью, нечувствительностью к деталям этих нюансов женских отношений просто не замечала.

Бедная, абсолютно идеологически невинная Дина Мироновна Левинсон попала в осиное гнездо. В душе она ничего не имела против старой школьной системы, но Дина, конечно, была «новая» – а кем же еще могла быть студентка советского вуза?

Но как-то так вышло, что Дина Мироновна Левинсон оказалась единственным человеком вне партий. Она безукоризненно следовала всем инструкциям, безропотно таскала учеников на «общественно-полезные работы». Но Дина не только организовывала и боролась. Она уходила из школы последней, таскала стулья и мыла полы, колобком каталась по школе, выслушивала детей и родителей, и вскоре даже самые подозрительные убедились, что учитель Левинсон не таит под этим административную, карьерную корысть. К тому же Дина так вдумчиво училась у старых учителей, так рьяно перенимала опыт, что все они были от нее в восторге – какая толковая девушка, прирожденный учитель, ее бы в старую школу... В общем, не девушка, а чистейшей прелести чистейший образец – полногрудый, кареглазый, с врожденным педагогическим даром.

Заведующему школой, двадцатитрехлетнему Петру Васильевичу Федорову по прозвищу Зададимся Вопросом Дина была необходима. Зададимся Вопросом был еще совсем мальчик, воевал в Красной армии, был контужен, в школьных делах решительно не разбирался и, как нерадивый ученик, боялся учительниц – всех, кроме Дины.

– Зададимся вопросом: легко ли мне рулить кораблем баб? – говорил он.

Дина Мироновна Левинсон не была «баба», она была рабочая лошадка, трудяга, и так успокаивающе звучал ее голос с низкими модуляциями на педагогических советах, где прежде доходило чуть ли не до визга. Дина умела всех не то чтобы примирить – это было невозможно, – но как-то снизить пафос, притушить накал страстей. Дина Мироновна Левинсон была и вашим и нашим, – в разгар спора спокойным рассудительным баском гудела: «Отметки нельзя – тогда можно я буду ставить устно? Программа не нужна – можно я для себя составлю?..» Ее искреннее желание перенять опыт, спросить и подождать, пока ответят, заставляло вспомнить, что главное в школе – дети, а не борьба амбиций, заставляло сдерживаться, как взрослые сдерживаются скандалить при маленьких.

Дина фонтанировала добродушными идеями, организовала продленный день для ребят, – это был первый опыт продленного дня в городе, и теперь школа была на хорошем счету в Отделе просвещения. Ни новые, ни старые учителя, никто, кроме Дины Мироновны и Петра Васильевича, не желал оставаться на продленный день, так что Дина то в очередь с ним, то вместе с ним сидела с ребятами до ночи. Случалось, они с Петром Васильевичем уводили неразобранных детей к себе ночевать – половину ему, половину ей. Мирон Давидович всегда старался ребятишкам хоть что-нибудь дать, хотя бы пощелкать затвором фотоаппарата, а Фаина поджимала губы, грустно смотрела не на них, а на свою Дину, бормотала «всех не пережалеешь», но ночевать пускала и старалась при учениках к Дине не вязаться.

Динины домашние не знали, не могли предположить, что их Динка-ревунья пользуется таким уважением, заняла среди учителей особое положение, что к ней ходят жаловаться, изливать душу, искать справедливости и одобрения. Но ведь и в школе никто, ни заведующий, ни учителя, ни ученики, не знали, что Дина Мироновна Левинсон ходит дома без трусов, рыдает, не утирая слез, и получает по голому заду полотенцем.

Дина была совершенно счастлива – у них будет театр! К середине дня она уже успела похвастаться заведующему школой, успела обрадовать ребят и даже успела быстренько, на ходу немного порепетировать «Вишневый сад». И один ее вечный двоечник рассказал ей отрывок из «Медного всадника», – бывают же такие насквозь удачные дни.

Географичка принадлежала к партии старых, прозвище Прищепка получила еще в бытность школы женской гимназией, – она преподавала географию и была классной дамой, кажется, была из дворян, ненавидела новых учителей, заведующего, Дину с ее продленным днем и некоторых детей подчеркнуто пролетарского происхождения. Прищепка была умная, едкая, злая, бродила по школе в темном платье с брошью у ворота, как тень самой себя, и учителя ее побаивались и одновременно относились к ней как к немножко чучелу.

В качестве почетного, выжившего из ума чучела Прищепка почти не удостаивала вступать в беседу, зато регулярно переписывалась с заведующим и учителями, предпочитая высказывать свои соображения в письменной форме. Письма передавала Дина, – а кто же еще мог безотказно разносить по школе Прищепкины эпистолы?.. Дина же была и единственная, кто честно принимал Прищепкины наскоки не за старческое ворчание, а за желание развернуть дискуссию.

Сегодня Прищепке объявили строгий выговор. На педсовете обсуждалось ЧП. Заведующий был расстроен и как-то даже испуган: оказывается, Прищепка привела в школу свою знакомую, и ее по Прищепкиной рекомендации взяли учительницей музыки.

– Зададимся вопросом: как ее фамилия? – спросил заведующий. – Так вот, фамилия у нее Гагарина.

– И что же? – вскинулась Прищепка.

– Ну и что? – не поняла Дина.

– А то, что она дворянка, чуть ли не княжна, – объяснил он. – Гагарину я, само собой, уволил, но зададимся вопросом: что скажет Отдел просвещения, если узнает, что у нас в школе учила детей бывшая дворянка? А если она еще и бывшая княжна? А, Дина Мироновна? Что это, по-вашему?

– Контрреволюция? – с ужасом в голосе тихо ответила Дина. И Зададимся Вопросом кивнул:

– Вот именно.

За знакомую дворянку, чуть ли не княжну, Прищепке и объявили строгий выговор.

Прищепка напала на Дину в коридоре и сунула ей очередное письмо.

– Вы случайно написали по-старому, – сказала Дина, машинально взглянув на страницу. В бисерных строчках мелькали «ер» на конце слов, «и десятеричное», «фита».

Прищепка не удостоила ее ответом. В сущности, она вела себя как несчастный капризный ребенок, живущий в своей, выдуманной реальности, – требовала, чтобы на уроках ученики отвечали материал, поднимали руки, подавали ей листочки, которые называла дневниками и в которые упорно ставила отметки, назначала какие-то свои тайные экзамены. А иногда доходила до совсем уж нелепости – невзначай, как будто забывшись, использовала старую орфографию вместо новой.

– Вы разрушаете прежние традиции... – сухо отозвалась Прищепка.

– Почему я? – удивилась Дина. – Это же не я придумала орфографическую реформу, и даже не большевики!

Дина не была членом партии, в институте ей предлагали вступить в партию, но Мирон Давидович пока не одобрил. Сказал: «Я сам человек беспартийный, никаких убеждений не имею, работаю из-за куска хлеба, чего и тебе желаю. Давай еще посмотрим, как дело пойдет».

– Орфографическая реформа разработана лучшими дореволюционными учеными, а большевики ею просто воспользовались, – мягко, как воспитательница непослушной малышке, сказала Дина. – Но это же правильно, мы же стремимся ко всеобщей грамотности. Неграмотным людям очень трудно, невозможно запомнить так много корней с буквой «ять». В нашей стране, где преобладает неграмотное население, очень важно, чтобы было проще писать, вы согласны?

Прищепка кивнула Дине, как послушная малышка воспитательнице, и это было так неожиданно, что Дина расслабилась, заулыбалась, – ей так хотелось, чтобы сегодня все были счастливы.

– Знаете что? А давайте вместе сотрудничать? – радостно сказала Дина.

– Вместе сотрудничать... – передразнила Прищепка. – Научитесь сначала правильно разговаривать по-русски. До чего мы дойдем, если Гагариной отказывают в преподавании музыки...

– Но ведь инструкция, дворян нельзя принимать на работу, – бесхитростно сказала Дина. – Зато нам театр разрешили открыть, сегодня пришло письмо – можно! Представляете, как дети обрадовались?.. Так и написано: «Разрешается исполнение самими детьми доступных им художественных пьес». Особенно Петровский обрадуется из второй ступени, он так любит Чехова... А как вы думаете, «Вишневый сад» – доступная художественная пьеса? Наш театр смогут посещать все дети с нашего района...

– С нашего района... о, господи, с нашего района, и это говорит учитель русского языка, – вздохнула Прищепка и тут же, ловко извернувшись, схватила за руку пробегавшего мимо мальчишку лет восьми и взвизгнула злобно: – Селиванов! Ты почему в школе в таком виде? – Перед ее мысленным взором пронеслось – девочки парами в гимназической форме, платья, передники, банты, потупили глаза, присели...

Дина даже не успела заметить, как рядом с ней началась возня: мальчишка, действительно сверх меры чумазый, дернулся из Прищепкиных рук, она цапнула его за вихор, мальчик скривился от боли, и вскоре он уже плакал, размазывая слезы и сопли по грязному лицу, и оба уже кричали: Прищепка кричала «Мерзавец! Дневник! Родителей ко мне!», а мальчишка просто «А-а-а!»

Дина вытащила маленького Петра Селиванова из цепких Прищепкиных лапок, прижала к себе, вытерла мальчишке слезы и сопли подолом собственной юбки, носовой платок с утра у нее был, но куда-то делся.

– Вы не имеете права трогать детей, – тихим страшным голосом сказала Дина. – Мы вам не позволим трогать детей. И называть детей мерзавцами мы вам тоже не позволим. Вы должны немедленно извиниться.

– Вы?! Вы не позволите мне? Кто это «вы», разрешите спросить? – издевательски протянула Прищепка и стала похожа на злобного, обороняющегося из последних сил зверька. И вдруг, словно выплюнув из себя сгусток ненависти, прошипела: – Вы, жидовка!

Дина испуганно притянула мальчика к себе, обняла за плечи, как будто вдвоем они могли защититься от Прищепкиной злобы.

– Жидовка, жидовка, вам-то что до всего этого, вам-то какое дело! У нас каждую неделю ставились отметки по предметам, по поведению и отметка по «усердию» – порядок в парте, чистота тетрадей... – бормотала Прищепка. Шептала и плакала, стояла, смотрела в лицо Дине, и слезы текли по ее худеньким щекам. И вдруг как будто опала и сказала печальным ясным голосом: – А, впрочем, вы правы, вы мне не позволите. Вы простите меня, Дина Мироновна... Диночка... Я никогда не думала, что смогу произнести это слово. Я вела себя недостойно. Вы хорошая девочка, вы простите меня?.. Не стоит выносить наше маленькое недоразумение на всеобщее обозрение, вы не находите?

Дина скорчила смешную гримаску и важно кивнула – не находит, то есть, наоборот, находит, в общем, все в порядке. Она критически осмотрела бледное, в разводах грязи и слез, лицо Петра Селиванова, опять приподняла подол, послюнила, строго приговаривая «тихо, тихо, не пищи», потерла ему щеки и, удовлетворившись, наконец, его видом, отпустила.

– Когда вышел декрет об отделении школы от церкви, в гимназии сразу же упразднили должность законоучителей. Но тогда нас было большинство в педагогическом совете, и мы вынесли постановление продолжать преподавание Закона Божьего. Мы еще могли постоять за себя... Тогда для нас преподавание в школе было одной стороной реальности, а советская власть – другой, а теперь уж все, все...

– Что все? – осторожно спросила Дина. Она нетерпеливо постукивала ногой, так ей хотелось скорей бежать, – нужно написать программу «Популяризация искусства при ведущем значении урока в школе» и еще план экскурсий для первой ступени, и вообще у нее куча дел...

– Это очень больно – сознавать, что все полетело в тартарары, все традиции, все... Это уже не школа, а коммуна какая-то...

– Не расстраивайтесь, – Дина на секунду запнулась, забыв, как зовут Прищепку, – не огорчайтесь, все же очень хорошо! Театр уже утвердили, теперь у меня на очереди программа «Популяризация искусства при ведущем значении урока в школе». Я получила письмо из Института истории искусств, – одобряют! Будем на улицах наглядно знакомиться, а потом обсуждать...

– С кем будем на улицах знакомиться? – безнадежно спросила Прищепка.

– Ну как с кем? С памятниками архитектуры и других искусств. А потом на уроках обсуждать. Все будет очень хорошо!.. – Для театра нужны декорации, костюмы... Вроде бы где-то на Петроградской стороне есть прокатная мастерская, – нужно будет взять напрокат парики и костюмы. А может быть, они смогут дать ей конкретные советы по работе над ролями?..

* * *

Дина торопилась домой: сегодня четверг, у Лили и Аси литературный четверг, журфикс. По четвергам у них дома собиралась поэтическая студия, а журфиксами эти чтения называл Леничка, как всегда, насмешливо, Дина не знала точно, в чем здесь была насмешка, но в чем-то была. Она катилась колобком по Надеждинской и уже у самого дома упала и проехалась на коленках – подвернула ногу, порвала чулок. Чулки на ней были не совсем ее, правый чулок был Фаинин, а левый Асин. Ужасно, что порвала правый, теперь ей достанется... У двери в квартиру Дина остановилась, поправила съехавшую на лоб шляпу и вошла в дом с важным, победительным видом, предвкушая, как расскажет сейчас про театр и другие свои победы.

Идея устроить литературный салон была Лилина.

– Пусть у нас будет открытый литературный дом, это так интересно, – уговаривала она Асю. У Лили никогда еще не было открытого литературного дома, а ей хотелось всего, и чем больше, тем лучше. – Ты читала воспоминания Чичерина о светской жизни столицы в девятнадцатом веке? Я читала. Салон – это место, где встречались люди разных литературных партий, разных убеждений, например славянофилы и западники, разные европейские знаменитости...

– Но при чем здесь мы? – удивилась Ася.

Как при чем? Чичерин писал, что хозяйка салона должна уметь вести беседу, полную игривости и тонкой иронии, должна иметь ум бойкий, живой и отличаться откровенным и незатейливым кокетством. Это же просто о ней написано, о Лиле Каплан! Цель Лилиных интриг была простая – цвести во всей своей красе, заманить в свои сети Мэтра и всех остальных, заманить и... съесть. Нет, не съесть, конечно, но Лиля была уверена, что в домашней обстановке все ее романы еще больше расцветут и распушатся.

– Что значит «при чем»? – Лиля принялась загибать пальцы: – Хозяйка салона должна быть красавицей – это ты, тонкой слушательницей – это ты, и писательницей или лучше поэтессой – это тоже ты. У хозяйки салона обычно было аристократическое имя, но аристократического имени у нас нет... но знаменитости у нас есть, разные литературные партии есть... Мэтр и Блок.

– Ты собираешься пригласить Блока? – испуганным шепотом спросила Ася, зачем-то оглянувшись по сторонам, как будто Блок стоял за ее спиной и мог услышать такое кощунственное предположение – ПРИГЛАСИТЬ БЛОКА...

– Ты с ума сошла, – таким же испуганным шепотом ответила Лиля. – Хотя... когда у нас уже будет знаменитый салон, почему бы нет?

Ася прикрыла глаза и зашептала молитвенно:

– ...Была ты всех ярче, верней и прелестней, не кляни же меня, не кляни! Мой поезд летит, как цыганская песня, как те невозвратные дни... Что было любимо – все мимо, мимо... Впереди – неизвестность пути... Благословенно, неизгладимо, невозвратимо... прости![20]

– Ася! Очнись, – потрясла ее Лиля. – Салон – это было очень благородное дело, молодые люди готовились там к литературной деятельности. А нашим ребятам в те дни, когда нет студии, просто некуда пойти, негде готовиться к литературной деятельности... К тому же здесь, в этой квартире, был до революции литературный салон! Чем мы хуже Леничкиной мамы?.. Ну согласись, ну пожалуйста, Асечка...

– Хорошо, пусть у нас будет салон, – согласилась Ася. – Ты, я и Дина. Мы с тобой будем разных убеждений, ты – славянофил, я – западник. А Дина будет европейская знаменитость.

Асино остроумие было милого уютного свойства, только для домашнего употребления, а на людях Ася стеснялась и улыбалась неуверенной улыбкой, слишком часто и всем без разбора. И сейчас она смотрела на Лилю с опаской, заранее стесняясь, заранее мучительно краснея и заранее неуверенно улыбаясь: как это всех пригласить, а вдруг никто не придет?..

Лиля всех позвала, и все радостно пришли, и идея литературного салона с первого раза прижилась. Лиля Каплан была от рождения создана для светской жизни, салонов и интриг – она понимала, что успех, настоящий успех их литературных четвергов зависит от того, придет ли к ним Мэтр. Мэтр был литературный генерал, все начинающие петроградские поэты зависели от него, все их маленькие поэтические карьеры были связаны с Мэтром, без его разрешения невозможно было напечатать стихи и даже выступить с чтением своих стихов на литературном вечере. Лиля была уверена, что Мэтр при всей своей гениальности наивен и управляем, как все гении, а раз казалось, так и вышло, Мэтр стал приходить, и четверги пользовались успехом. Среди гостей бывали и знаменитости, и приезжие московские поэты, а уж свои, молодежь из студии, приходили всегда и все говорили друг другу: «Увидимся в четверг у Лили». Лиля никогда не произносила вслух слово «салон», оно считалось неприличным, из дореволюционного прошлого, но про себя думала именно так – «салон», и каждый четверг Лиля считала себя хозяйкой литературного салона, мадам Рекамье, поэтов – своими пажами, а Мэтра – собственным великим поэтом.

Взрослые отнеслись к новому порядку вещей одобрительно. Мирон Давидович был человеком малообразованным – он умел только читать, писать и фотографировать, – но необычайно склонным ко всему художественному. Он любил стихи, не сами стихи, но то, что стихи звучат в его доме, любил литературные наклонности дочери, любил атмосферу – полумрак, вдохновенные лица, изо всех углов читают стихи... Чем более «поэтически», с завываниями, читали поэты, тем счастливей Мирон Давидович обводил взглядом молодые лица... Иногда Фаина наклонялась к нему и громким шепотом спрашивала: «Кто это так противно воет?»... «Это Х читает стихи», – простодушно объяснял Мирон Давидович. Фаина тоже с радостью принимала у себя поэтов, – пусть девочки лучше сидят дома, целее будут. К тому же она хотела держать руку на пульсе, ей казалось, что так молодежь будет под ее контролем, и поле для интриг открывалось большое.

* * *

– Что же вы не спрашиваете, как дела? – на ходу возмутилась Дина, влетая в гостиную.

В гостиной сидели повсюду – у стен на диванах и кружком вокруг печурки на стульях, табуретах, ящиках, дули по очереди на сырые дрова, смотрели на крыши Надеждинской, – окна были голые, незанавешенные, все занавеси давно уже были на Асе, Дине и Лиле. Дина быстро водила глазами по лицам, – кого-то она очень рассчитывала увидеть, но не увидела.

– А что, у нас сегодня никого нет?.. – разочарованно пробормотала Дина, обводя взглядом комнату, в которой было человек двадцать. Ее подвижное лицо погасло, как будто погас свет и закрылся занавес – раз никого нет, я с вашими поэтами сидеть не буду, я лучше пойду обратно в школу...

– Тс-с, – прижала палец к губам Лиля.

Один из студийных поэтов читал стихи. Это были любовные стихи, посвященные ей, то есть посвящение не прозвучало вслух, но она знала, что это – ей. У поэта были вздыбленные волосы, хрипло-тонкий голос, читая, он извивался всем телом, как будто в нем сидит чертик и с гиканьем вырывается вон. Этот поэт был так в нее влюблен, что по ее капризу поменял фамилию. Лиля сказала, что его фамилия Собакин неблагозвучна и не годится для поэта, и к следующему литературному четвергу он взял себе псевдоним Соболь, – ушел от нее Собакиным, а вернулся Соболем. В студии все были немного в нее влюблены, поэтому все любовные стихи, многозначительные стихи, намекающие на чувства к Прекрасной Даме, Лиля считала своими по праву. Один из постоянных посетителей четвергов публично посвятил ей поэму, другой обещал когда-нибудь снять ее в фильме и уже писал для нее сценарий, третий забрасывал ее страстными письмами, требуя ответных признаний. Лиля ловко лавировала между всеми, обещая каждому немного взаимности, – интрига была в том, чтобы держать при себе ВСЕХ.

А Дина расцвела улыбкой – она наконец нашла, кого хотела. Молодой человек, похожий на доброго медведя, огромный, уже слегка рыхловатый, с приятным лицом – в его лице не было ничего выдающегося, нос как нос, глаза как глаза, все хорошее, доброе, – сидел у окна на диване в самом углу рядом с Леничкой, сидел, глубоко задумавшись, возможно дремал. Среди гостей он выделялся приятной основательностью, и фигуры, и манер, и одежды. Поэты почти все были одеты в лохмотья, у кого-то подошвы были подвязаны веревками к верху ботинок, но выглядело это хоть и нищетой, но все же богемной, а он был одет как «обыватель», старательно и даже нарядно: целые брюки, шерстяной жилет под пиджаком и – вот чудо – галстук.

Дина пробралась между стульями и ящиками, огибая диван, поскользнулась и чуть не упала – за диваном был каток. Несколько дней назад кто-то разлил воду из чайника, лужица замерзла и не растаяла даже сейчас, когда топилась печурка.

– Здравствуйте, Павел, – голос у Дины был робкий, но втискивалась она между Павлом и Леничкой довольно решительно, упрямо насупившись, как будто боролась за свои интересы.

Павел Певцов единственный из гостей не имел никакого отношения к искусству. Он был Леничкин знакомый по Психоневрологическому институту, постарше, лет двадцати пяти. В отличие от Ленички, он четко представлял свой жизненный путь, «взаимными связями и зависимостями между отдельными научными дисциплинами» не интересовался, а поступил незатейливо – к концу девятнадцатого года окончил медицинский факультет врачом-невропатологом и уже вел самостоятельный прием.

На сегодняшний журфикс Павел Певцов попал случайно, во всяком случае, стихами он нисколько не интересовался, и теперь они с Диной – два непоэтических островка в море поэзии – тихонько переговаривались о своем.

– Мне разрешили театр. Мы будем играть «Вишневый сад», если утвердят, конечно, – наклоняясь к Павлу, доверительно прошептала Дина.

– Может быть, тебе подойдет пьеса «Гамлет» автора Гоголя? – заботливо предложил Леничка. – Гоголь так много написал для школьного театра, и «Гамлета», и «Трех сестер», и «Веер леди Уиндермир», и...

– Ну зачем вы так, – с упреком сказал Павел. – Дина, не обижайтесь на него, он в душе добрый...

– Да-а, добрый, – как обиженный ребенок, протянула Дина. – А кто вчера...

– А ты сама... – молниеносно отозвался Леничка.

Двоюродные не подружились, – Леничка относился к сестрам мило, но совершенно неуважительно. Над Асей посмеивался, забавляясь ее бурным романом с поэзией, стихи ее называл «розы-морозы» и, по-родственному, не скрываясь, считал дамскими виршами. Он со своими светящимися глазами и застенчивой улыбкой отнюдь не был желчным; с людьми, не имеющими отношения к поэзии, разговаривал очень мягко, даже нежно, и мог похвалить каждого – если не за ум, то за глупость, но ни за что не мог похвалить плохие стихи.

Стихосложение было формой его существования, – Леничка говорил стихами, шутил стихами, стихи лились из него, как вода из крана. Он так и воспринимал свои стихи – как льющуюся из крана воду, как будто не признавая своего дара, стесняясь относиться к собственным стихам всерьез. Считал, что он в поэзии лишь случайный гость. «Стихи – мой сегодняшний способ отношений с миром, завтра будет другой, сегодня я поэт, а завтра стану астрономом или колдуном», – говорил он и был со своими стихами удивительно расточителен, мог записать и тут же подарить, а мог и не записывать, просто забыть...

В начале семнадцатого года, когда Леничка был еще маленьким и все отзывались о его стихах восторженными немодными словами – «прелестно», «очаровательно», Илья Маркович подумывал об издании книжки стихов с Леничкиным портретом на обложке и, не объясняя сыну зачем, заказал знакомому художнику его портрет. Портрет получился замечательный – вдохновенный большеглазый мальчик, вундеркинд, папина гордость. Из всего этого вместо папиной гордости вышла бурная ссора, – обрывки портрета вылетели из окна гостиной, разлетелись по мостовой Надеждинской улицы под Леничкины крики: поэзия не трамвай, в который можно вскочить с подножки со своей физиономией на обложке, он не позволит сделать из себя марионетку для удовлетворения родительских амбиций, и если его настолько не понимают, то он немедленно покинет этот дом навсегда и больше никогда, никогда... Леничка кричал со слезами на глазах, у Ильи Марковича дрожали руки... и так далее. Но это было в другой жизни, Леничке казалось – страшно давно, когда он был еще мальчиком, и теперь, девятнадцатилетним, разумным и спокойным, взрослым, он не любил вспоминать эту свою подростковую горячность.

В литературной жизни Дома искусств Леничка никакого участия не принимал, хотя был со всеми знаком еще прежде Лили с Асей. Он никогда не появлялся в студии Мэтра, был убежден, что поэзия – дело не цеховое, а сугубо частное. Стихи Мэтра любил, но не бредил ими, как Ася, самого Мэтра считал позером, его теорию поэзии в таблицах – чепухой, и вообще, восхищался не Мэтром, а Блоком. Если считать, что все сердца в то время разделились между Мэтром и Блоком и любовь к одному поэту отрицала любовь к другому, то Леничкино сердце безраздельно принадлежало Блоку. И, в отличие от студийцев, Леничка не зависел от Мэтра, – не претендовал на официальный статус поэта, не стремился выступать со своими стихами на публике, а если и желал напечатать свои стихи, то непременно за свой собственный счет, так ему казалось приличней. Друг дома – не дома Левинсонов, а того, прежнего дома Белоцерковских, завсегдатай литературного салона присяжного поверенного Белоцерковского и красавицы Беллы – друг дома, поэт и музыкант, не раз читавший стихи и игравший на рояле в их гостиной, открыл издательство с очаровательным названием «Картонный домик». Леничка сам заплатил за издание, и вскоре должна была выйти первая книжка стихов Леонида Белоцерковского – изящная книжечка с рисунками известного художника Головина, с маркой Головина.

Над Асей Леничка посмеивался, а над Диной смеялся – не зло, но громко. Называл ее «слуга царю, отец солдатам». Слишком уж они были разные – эстет, любитель Бодлера и Верлена, весь свой, личный, закрытый, и вся общественная, вся наружу Дина.

Но ведь Дину грех было не подразнить, она постоянно давала поводы для насмешек, она вроде бы и читала много, и училась хорошо, но почему-то вечно все путала – слова, имена, названия. Однажды с размаху перепутала трех Толстых, утверждая, что Толстой написал «Войну и мир», «Хромого барина» и «Князя Серебряного»...

Леничка смеялся, Дина дулась, рыдала, ябедничала Илье Марковичу, Фаина выясняла отношения с братом и племянником, и от всего этого жизнь в доме пузырилась и бурлила. Но если для девочек и Фаины все эти смерчи, скандальчики, пикировки были не всерьез, а так, для оживления домашнего общества, и очень глубоко сидело в них всех понятие «родственник, родной», то Леничка всем своим поведением подчеркивал, что родственные связи для него немного значат, главное для него – не кровь, а душевная близость.

– Павел, сейчас ваши мучения прекратятся, Ася прочитает свои «розы-морозы», и на этом все, – пообещал Леничка. – Ася всегда читает последней из неловкости – вдруг кто-то еще захочет почитать, ну, а если уж больше никто не захочет, тогда уж она... Наша Ася – ангел, хотя и неважная поэтесса... Все у нее слезы-грезы-лепет-трепет...

Ася читала тихим нежным голосом, и в стихах ее ветер пел, как лютня, море плескалось, как флейта, а дождь стучал по крыше, как барабан. Мэтр морщился на каждое упоминание о музыкальных инструментах, но замечаний не делал – обижать Асю было нельзя, такая она была трепетная мышка.

– И он печалится и никнет как ирис, – закончила Ася.

– И вскоре умирает как ириска, – еле слышно продолжил Леничка, и на этой фразе в комнату вошел Мирон Давидович, вот кто в своем бархатном одеянии смотрелся среди оборванных поэтов настоящим человеком искусства...

– Я вот что хочу сказать... – кашлянул Мирон Давидович.

Ася испуганно вскинулась, умоляюще посмотрела – пожалуйста, папа... Она очень боялась, как бы отец не вздумал хвалить ее стихи и вообще высказываться о поэзии. Он абсолютно ничего не понимает в поэзии, к тому же с него станется при всех назвать ее мышкой, или кошкой, или хрюшкой!..

– Я вот что хочу сказать, давайте чай пить, – договорил Мирон Давидович, и все оживились, зашумели.

К тому времени уже почти невозможно было купить еду, деньги ничего не стоили, и вся жизнь шла не на деньги, а на пайки. Пайки были классовые, для трудового и нетрудового населения, первый паек, самый большой, – для рабочих, второй – для служащих, третий – для лиц свободных профессий. Паек для лиц свободных профессий называли «голодный» – всего лишь полфунта хлеба в день, и поэты целыми днями бегали по городу, добывали пайки, где возможно. Маститые литераторы получали академические пайки (хлеб, селедка, горстка овощей), кого-то из знаменитостей за литературные заслуги пристраивали к милицейским пайкам, и это были крохи, но всем остальным, пока незнаменитым, приходилось совсем туго... Невероятной удачей было за паек прочитать где-нибудь случайную лекцию на любую тему – от искусства Возрождения до половой жизни туземцев Новой Зеландии, но это случалось нечасто, и все поэты были прозрачные, с опухшими от голода глазами...

А в литературном салоне на Надеждинской в конце вечера, после чтения стихов, всегда пили чай и каждому давали ломоть черного хлеба. Как это удавалось Мирону Давидовичу, не знал никто – и Фаина, и девочки не знали, этот хлеб был частью его сложной и таинственной жизни... но кусок хлеба давали всегда.

Лиля порхала по комнате, наливала чай, подходила к каждому с подносом и предлагала взять кусок хлеба. Ей никогда не приходило в голову, что, не прими ее семья Левинсонов, голодный паек дал бы ей только одну возможность – голодной смерти, и сейчас она думала только о том, как бы ей всех привлечь, и для каждого у нее находилась улыбка – особенная, предназначенная только ему.

– Ты как настоящая светская дама, – прошептала Ася. – Откуда в тебе это?

– Откуда? Я от природы светская дама, – рассеянно отозвалась Лиля, выискивая глазами Мэтра, окруженного учениками, ловящими каждое его слово, улыбнулась ему самой нежной из своих улыбок и, двигаясь немного бочком, но не к Мэтру, а от него, попыталась подобраться к другому важному для нее гостю.

Сегодня были все, кто бывал обычно, и еще кое-кто. Этот кое-кто был Никольский – сидел в углу и раздражал ее своим омерзительно равнодушным видом.

Прозаики из Дома искусств на литературных четвергах почти не появлялись, считали, что салонное чтение стихов – занятие пустячное, не для серьезных людей. Никольский попал на Надеждинскую впервые, – очевидно, его кто-то сюда затащил, хотя он не производил впечатления человека, которого можно было куда-то против его воли затащить. Но, в любом случае, Лиля не собиралась его упускать, – вот он с несчастным видом беседует с девушкой-поэтессой и поглядывает на дверь.

Улыбаясь Мэтру и всем, на кого падал ее взгляд, Лиля пробралась к Никольскому и незаметно отодвинула плечиком беседующую с ним девушку-поэтессу. Хорошо бы вообще не пускать в салон всех этих поэтесс, только мешаются под ногами, хорошо бы она была здесь единственной девушкой... ну, пусть еще Ася будет, но больше никого!

– Как вам понравилось... – начала Лиля. Мэтр был далеко, окруженный учениками, и сейчас одному Никольскому предназначалось особенное Лилино оживление, взгляды из-под ресниц, застенчивая улыбка.

Никольский вежливо кивнул, думая о чем-то своем.

– Вы любите музыку? Хотите, я вам сыграю? – предложила Лиля. Это и был Лилин план: как только закончится чтение, как бы невзначай подойти к роялю, стоявшему в углу, и – вдохновенное лицо, летающие над клавиатурой руки, – это все ему, Никольскому, пусть любуется. Но он никак не отозвался, – вот дурачок, неужели ему не нужно вдохновенное лицо, не нужны летающие над клавиатурой руки?! О господи, что же тогда ему нужно?!

– Все хотят играть в буриме, – вмешалась девушка-поэтесса, недовольная тем, что ее оттерли от Никольского.

– Сейчас будем играть в кинематограф, – ласково улыбнулась ей Лиля.

Никакого буриме! Лиля была несообразительна, рифмовала с трудом, подолгу молчала, не могла придумать строчку, а когда, наконец, придумывала и произносила вслух то, что казалось приемлемым, получалась какая-то глупость. Пару раз над ней посмеялись, и больше в буриме она не играла и старалась, чтобы никто не играл.

– Кинематограф, кинематограф, – живо сказала Лиля, искоса поглядывая на Никольского.

Сейчас все увидят, как она хороша – настоящая актриса, звезда!

В среде поэтов кинематограф считался не искусством, а чепухой, развлечением обывателей. Поэтому и игра в кинематограф была, по сути, игрой в чепуху, – они наспех придумывали какую-то ситуацию, чем более нелепую, тем лучше, и разыгрывали без подготовки. Лиля в этой игре блистала, ей было только жаль, что кино немое, поэтому никакого текста не требовалось, – а она могла бы прекрасно разыгрывать настоящие роли с текстом!

Леничка отвел Лилю в сторону, несколько секунд пошептал ей на ухо: графиня влюблена в лакея, отец запрещает брак, графиня умирает.

Лиля, мгновенно похватав кое-какой реквизит и соорудив себе «длинное платье» из платка, выхваченного из рук девушки-поэтессы, вышла на середину комнаты.

Она – графиня, лежит на диване, обмахиваясь веером, страдает от любви. Любовь Лиля изобразила с помощью фотографии, которую целовала и прижимала к сердцу, и платочка, в который она старательно плакала. Появляется лакей – ее возлюбленный, это Леничка с подносом, на подносе стакан и кусок хлеба, графиня дарит ему страстный поцелуй... Это потребовало Лилиной умелой игры – попробуйте-ка изобразить страстный воздушный поцелуй, – но у нее получилось так смешно, что все смеялись и аплодировали. Лиля так увлекалась своим безусловным успехом, что еще раз изобразила страстный воздушный поцелуй. Под аплодисменты она поискала глазами Никольского – Лиля собиралась встретить его влюбленный взгляд, – но оказалось, он ушел. Какие, однако, у него плохие манеры – неприлично уходить внезапно, не попрощавшись с хозяйкой вечера!..

Лиля доиграла сцену – опять обмахивалась веером, целовала фотографию и, наконец, умерла на ближайшем к «сцене» диване. У дивана собрались рыдающий отец (Собакин-Соболь), рыдающий лакей (Леничка с подносом) и рыдающий доктор (Павел, он ужасно стеснялся и отнекивался, но Леничка сказал, что ему нужно будет просто стоять с обычным докторским видом). Несмотря на всеобщие рыдания, Лиля умерла – очень художественно, прижимая к себе портрет лакея. И не показала вида, что один из гостей пренебрег ее игрой и ею самой!

Если человек может сам себя раздражать, то она сама себя раздражала. Что это у нее за манера – непременно всех привлечь к себе, каждого заставить собой восхищаться?! Зачем ей Никольский, он же совершенно ей не нравится? Ей не нравятся люди, которым не нравится она. Он даже вызвал в ней какое-то физическое отторжение, что-то такое странное внутри...

Ну и хорошо, ну и пожалуйста, она-то вовсе не собиралась заводить с ним роман, у нее уже есть роман – с Мэтром. И, улыбаясь своей самой беззаботной улыбкой, Лиля двинулась к Мэтру – Мэтр был для всех окружавших ее людей самый главный, а самый главный мужчина должен принадлежать ей, разве не так?..

...В воспоминаниях о светской жизни столицы XIX века написано: хозяйка салона была центром, культурно значимой фигурой, законодательницей, прелестной красавицей, ведущей рискованную литературно-эротическую игру. Чаще всего салон назывался по имени его хозяйки...

Лиля мечтательно улыбалась. В воспоминаниях о культурной жизни Петрограда двадцатых годов эти литературные четверги назовут салоном Лили Каплан, а саму Лилю – культурно значимой фигурой, законодательницей, прелестной красавицей, ведущей рискованную литературно-эротическую игру. И этот противный Никольский еще пожалеет, что пренебрегал – не останется в истории культурной жизни Петрограда, и поделом ему!

Вечером всегда кто-нибудь оставался пить чай с семьей, – на чаепитие нужно было получить особенное приглашение, и получали его самые на тот момент близкие к дому. Павел Певцов близок к дому не был, но Лиля увидела, что Дина неловко топчется рядом с ним, и вдруг заметила, что у Дины – глаза, что у Дины – чудная застенчивая улыбка. Что она неуклюже женственна, и это так мило... Уж не влюблена ли она в этого медведя?

– Павел, оставайтесь пить чай, – пригласила Лиля, как-то особенно кокетливо выговорив имя – «Па-вел». – Вот и Дина хотела что-то с вами обсудить, да, Динуля?

– Да, я... трудовое воспитание в единой трудовой школе, в первой ступени... и во второй. А где Ася? – застеснявшись, пробормотала Дина.

Пить чай Павел отказался – спасибо, но ему еще вечером нужно кое-что посмотреть для завтрашнего приема пациентов.

– Вы к нам обязательно приходите, на поэтические вечера и просто так, без повода, – настаивала Лиля. Эти двое ни за что сами не устроят свои дела, придется им помогать. – Вот прямо завтра и приходите...

На этот раз чай пили одни, без гостей.

– Этот доктор, вот это, я понимаю, мужчина, – одобрительно сказала Фаина и привычно добавила, даже не оглянувшись на мужа: – Вот и папочка тоже так считает.

– Красивая крупная мужчина, – подтвердил Леничка.

– Это вам не ваши поэты... – отмахнулась Фаина.

– «Это» – мягкое, уютное, плюшевое, – опять поддакнул Леничка. – Впрочем, вы правы, поэты слишком сосредоточены на себе, а доктор Певцов будет кому-то идеальным мужем. Дина, вы с Певцовым – идеальная пара, ты будешь поставлять ему материал, а он описывать клинические случаи... Смотри, не упусти его, на такой великолепный мужской экземпляр должно быть множество претенденток...

Дина доверчиво поглядела на него и тут же скривилась и зарыдала, всхлипывая и не вытирая слез. Фаина демонстративно холодно повела плечами: она возражала против Дининых слез, вызванных не ею самой, кроме того, сегодня любимой дочерью была Ася, а Дина была в опале за порванный чулок.

– Динуля, почему у тебя всегда глаза на мокром месте? – спросил Леничка. – Нет, ну почему ты такая глупая ревунья?

– Она же не тебе плачет, – укоризненно сказала Ася, и Дина кивнула: да, она плачет Асе...

Дина с Асей любили друг друга страстно, все время раздавалось – «а где Дина?», «а где Ася?», – но, попав в поле зрения друг друга, они как будто не находили, о чем поговорить, Асины поэтические восторги были Дине решительно чужды, Ася же не могла заставить себя заинтересоваться Диниными школьными делами. Но отношения их были физиологически родственными, они не могли пройти друг мимо друга, не прикоснувшись мимолетно, любили прижаться, погладить.

– Динуля воет как белуга, потому что Певцов не остался пить чай... – невинно улыбнулся Леничка.

– Я вою как белуга вовсе не поэтому, а потому... потому что я разрушаю прежние традиции, – с достоинством ответила Дина, шмыгнув носом. – Так сказала Прищепка, то есть географичка...

– Географичка напрасно огорчается, в ее предмете ничего до основанья не разрушишь. Ее все равно не заставят рассказать детям, что Америку открыл Ленин, – возразил Леничка. – Ну, а какие еще традиции ты разрушила, моя кошечка?

Дина начала рассказывать про то, как Прищепка рассердилась на нее за уволенную княжну Гагарину, – она любила рассказать все и во всех подробностях.

– Эта княжна Гагарина, она похожа на несчастную лошадь? – внезапно спросила Лиля и тут же спохватилась – она еще ни разу не позволила себе так глупо проговориться. Но это был такой неожиданный привет из далекого далека... У Ляли Гагариной, девочки, с которой она почти подружилась в Институте, сильно торчали вперед зубы, ее звали Ляля Лошадь, и с этой Лялей была история. Она пришла новенькой одновременно с Лилей и сказала всем, что она княжна, но над ней посмеялись – сразу же выяснилось, что никакая она не княжна, а побочная ветвь... Лиля тогда удивилась – лучше умереть, чем жить с такими зубами, а эта глупышка волнуется о титуле! Бедная Ляля Лошадь, сначала ей досталось за то, что она побочная ветвь, а теперь за то, что она все же Гагарина...

– Нет, – недоуменно ответила Дина, – хотя немного похожа, у нее зубы вперед... Но она такая...

– Какая? – с любопытством спросила Ася.

– Какая? Ну, такая... княжна. Княжну сразу же можно узнать. А теперь ее уволили, но я же не виновата, что она княжна... – Дина опять заплакала, и Ася бросилась целовать, гладить, шептать, успокаивать.

Фаина кинула на Дину холодный взгляд и поманила к себе Асю и Лилю, демонстративно поцеловала обеих.

– Мама! – взвыла Дина. – А я?!

– Ты не заслужила, – царственно сказала Фаина, – вот папочка сегодня молодец, папочка сегодня добыл дрова, только очень маленькие дровишки...

– Шестьдесят пять штук прекрасных поленьев, размером восемнадцать на двадцать четыре, – подтвердил Мирон Давидович, который все измерял размерами фотографий. – Для буржуйки с маленькой топкой будет в самый раз...

Мирон Давидович вдруг принялся зевать, и они с Фаиной ушли к себе, – от двери Мирон Давидович пробормотал, зевая, «спокойной ночи, мышки мои» и подмигнул Дине, а Фаина небрежно произнесла в ее сторону: «Можешь попросить прощения утром, а до утра подумай над своим поведением».

– Не реви, Динуля, Певцов придет на следующий журфикс и останется пить чай, – ангельским голосом сказал Леничка.

– Ох нет, я не из-за него, нет, нет... – всхлипнула Дина. От стыда, что все понимают, – она плачет из-за Павла, Дина заплакала еще громче и принялась вспоминать, как еще ее сегодня обидела Прищепка... что-то еще такое было... а-а, да... – Прищепка еще сказала, я виновата, что в школе отменили Закон Божий, и она меня назвала жидовкой!..

– Успокойся, не плачь, это всего лишь хамское слово... – Леничка обнял Дину, прижал к себе. От его неожиданной ласки Дина еще горестней всхлипнула и хотела честно сказать – она и не обиделась нисколько, а Прищепку ей жалко, просто такой уж сегодня вышел день плаксивый, вот и все ее отношение к «жидовке».

– Не плачь, – эхом повторила Лиля, – не плачь, Диночка. Я бы на твоем месте просто промолчала и посмотрела бы на эту твою Прищепку вот так, – и Лиля изобразила, как бы она посмотрела на Прищепку, презрительно и холодно.

Лиля ведь тоже теперь была еврейка, вот только она всегда об этом забывала и изредка виновато спохватывалась, – наверное, ей полагается иметь какое-нибудь мнение по еврейскому вопросу. Но думать об этом было неинтересно, и она никакого мнения не имела, просто была Лиля Каплан... Правда, в ее новой семье ни для кого еврейский вопрос как будто и не существовал вовсе. Дина была по национальности слуга народа, Ася – красавица. Маленькими обеих по несколько раз в году водили в синагогу, обе кое-что, весьма смутное, знали об истории народа, об обычаях, обе помнили, что родители евреи, а значит, и они тоже. Но сейчас вокруг кипела жизнь, не имеющая никакого отношения ни к национальности, ни к религии, так что это обстоятельство не то чтобы окончательно изгладилось из их памяти, а просто не занимало в сознании сестер никакого, даже самого маленького места.

Дина уже не плакала, а тихо всхлипывала на Леничкином плече. Весь день в ней пело – Павел, Павел... Может ли он полюбить ее, пусть не сейчас, но когда-нибудь? ...Спросить у Аси с Лилей она стеснялась, они ее в свои вечерние разговоры не допускали – почему? Потому что они обе красивые, а она нет? И все это вместе было то ли счастьем, то ли обидой, но только этим и были полны ее мысли, а вовсе не «жидовкой»... Национальность – это вообще рудимент, ненужный хвост, – она же советская, интернациональная.

Но разве она могла все это сказать? Леничка гладил ее и повторял какие-то глупые нежные слова, совсем как Мирон Давидович, – моя кошечка, моя хрюшка. И, желая разжалобить его окончательно, как отца, Дина выдала ему последнее, самое сильное объяснение своих слез:

– А еще я ушибла коленку и порвала чулок. – И прошептала доверчиво на ухо: – Коленку не жалко, чулок тоже не жалко, но мама на меня рассердилась...

– Дура ты, Динка, – с сожалением сказал Леничка и погладил ее по голове: – Ну и глупая же ты, Динуля, в кого же ты у нас такая дура...

На этой жизнерадостной ноте вечер закончился.

* * *

Эту ночь Лиля провела в чужой постели – Леничкиной, впрочем, это была их с Леничкой не первая ночь.

Дина уже довольно громко посапывала, подоткнув под щеку кулачок, – во сне она выглядела толстым обиженным ребенком. Лиля с Асей лениво перешептывались, шепот время от времени затухал, как будто они раздумывали, еще разговаривать или уже спать, и обе уже почти что засыпали, когда в дверь постучали, а затем снизу из-под двери по полу поползла записка, и послышались быстрые удаляющиеся шаги.

Лиля подождала, пока Ася уснет, – ей пришлось ждать недолго, всего несколько минут, вскочила, прочитала записку: «Срочно приходи, у меня раздвоение личности», хихикнула и мгновенно, будто сна не было и в помине, замоталась в серый пуховый платок поверх рубашки, соорудила на всякий случай из пледа и подушки спящую под одеялом фигуру, и, прикрыв за собой дверь, отправилась к раздвоившейся личности.

Поеживаясь от холода, Лиля торопливо пробиралась по огромной затихшей квартире. В гостиной, знакомой до малейшей детали, до каждой истертой половицы, Лиля внезапно остановилась и замерла, – ночью привычная дневная картинка сдвигается, и сейчас она как будто видела то, что было прежде: огромный зал с камином и роялем, стены, обтянутые шелками, ковры, роскошную мебель... Она представила, как выглядел утонченный избранный круг, собиравшийся прежде в этой гостиной: нарядные дамы и мужчины во фраках, между ними снуют лакеи, разносят сладости и чай, звучит музыка, смех, эстетские разговоры, юноши в изящных костюмах читают стихи при затененном свете ламп, а за роялем наигрывает модный романс петербургский денди... И среди всего этого Леничка – красивый, гордый петербургский юноша, поэт... Леничка был со всеми знаком, всех знал, всех слушал и был общий любимец, – им невозможно не восхищаться, он такой талантливый, необыкновенный... Леничка весь оттуда, из этой пьянящей атмосферы музыки, поэзии, эстетской болтовни...

Сейчас свернутые ковры стояли по углам, и от прежней роскоши сохранилось немного: рояль Бехштейн, несколько нарядных столиков маркетри, горка, которую Илья Маркович называл «начало Николая Первого», огромный комод «конец Екатерины» и витрина красного дерева «Елизавета»... Белоцерковский хорошо разбирался в мебели и обставлял свою гостиную не беспорядочно и не «богато», а желал иметь в своем доме разные эпохи.

В витрину «Елизавета» сгрудили все ценное, что осталось в доме: сервизы императорского завода, бесчисленные статуэтки, металлические фигурки с эмалью – клуазоне, серебряные столовые приборы для фруктов и сладостей, сахарницы, сотейники, фарфоровый самовар с серебряными ручками... Фаина называла все это одним словом – «красота». «Красота» прежде принадлежала Белоцерковским, а теперь всей семье, и, когда нужно было что-то продать или обменять на продукты, Илья Маркович говорил сестре: «Не спрашивай меня, возьми в “Елизавете” что сочтешь нужным». Фаина в первую очередь продавала скатерти и салфетки, не нарушая сервизов и гарнитуров, но постепенно, как ни старалась она сберечь «красоту», в ход пошло и все остальное...

Лиля встала у рояля, приняла изящную позу, сжала руки у груди и, беззвучно открывая рот, пропела несколько фраз из арии Лизы из «Пиковой дамы», представляя себя знаменитой певицей, выступающей на сцене Мариинского театра... Тоненькая фигурка в ночной рубашке, повязанной теплым платком, огромные зеленые глаза, спутанные кудри – она как будто видела себя со стороны, и как же она была очаровательна! Лиля «пропела» еще несколько фраз, обвела глазами «публику», поклонилась и выбежала из гостиной... Ах, как больно! Она споткнулась о лежащую на полу дверь шкафа – дверь сняли с петель, и теперь она сохла посреди гостиной. Фаина долго мучилась, что лучше сжечь, шкаф или комод, – дверь шкафа по опыту дает мало жару, но комод жаль, шкаф можно использовать и без двери, а комод придется сжечь целиком... и выбрала шкаф.

Потирая коленку, Лиля кралась по коридорам, как любовница, – она совершала этот ночной путь много раз и ни разу не попалась, но встреть ее кто-нибудь из взрослых, она никогда бы не доказала, что с раздвоившейся личностью у нее совершенно платонические отношения...

– Никакого раздвоения нет, личности уже тоже нет, я полностью распался на куски, – констатировал Леничка, расхаживая по комнате, и Лиля привычно подумала, какой он красивый: светящиеся глаза, четко вырезанные губы, прозрачная, нежная, как у девушки, кожа.

Леничкина комната была не такой аскетичной, как комната девочек, потому что девочки жили все «в гостях», а это была его комната всегда, с детства. На самом деле все это было похоже на детскую Лили, только вместо кукол и зверюшек были машинки, но, в сущности, это была та же картинка интеллигентского детства на диване под книжным шкафом, колыбель, которая нежным теплом греет потом человека всю жизнь. Бумаги и книги от пола до потолка, гимназические дневники за все классы, фотографии, игрушки, хранимые чуть ли не с младенчества...

Фаина страстно мечтала проникнуть к племяннику и выбросить хоть что-нибудь – лучше все, особенно ее раздражали огромные шляпные коробки, полные нелепых антикварных вещиц – колокольчиков, ременных пряжек, значков, – Леничка коллекционировал это с гимназических времен. Он не позволял тетке входить в его комнату, и не реже одного раза в день Фаина стояла за дверью, не смея перейти заветную черту, и, дрожа от возбуждения, бессильно выкрикивала: «Впусти меня! Барахольщик! Хранитель древностей! Гобсек!»

– Хитровна, ты понимаешь, понимаешь? – волнуясь, чуть дернув головой, сказал Леничка. Наедине он иногда называл Лилю Хитровна, Хитрован, Хитрованище, и это всегда означало, что разговор будет особенный. – Я как еврей, крещенный в православие, могу рассмотреть вопрос объективно...

О Господи, и за этим он вызвал ее ночью?

– А ты можешь не рассматривать вопросы по ночам?.. – Лиля встала в третью позицию, плавно опустила руки, как поникший лебедь. – Смотри, какая у меня хорошая выворотность... Как ты думаешь, не заняться ли мне балетом? Может быть, мне поступить в студию балета?

– Евреи не виноваты в том, что происходит с Россией, и, в частности, в том, что в школах отменили Закон Божий... Но вот такая географичка думает, что виноваты! Если среди большевиков оказалось три с половиной еврея, значит, во всем виноват еврейский народ... Лиля?! Тебе что, неинтересно?

Лиля присела в глубоком реверансе, медленно выпрямилась и уселась верхом на деревянного коня, зашептала: «Люшенька, Люша...» Она не всегда отвечала Леничке, но это не означало, что не понимает, не слушает. Это была такая манера, выявлявшая глубокую близость, когда можно разговаривать с другим как с собой, перебегая мыслями и возвращаясь. Леничкиного игрушечного коня звали Аполлон, как ее коня в имении, Люшу, и это было удивительное совпадение... Они с Леничкой оказались во всем одинаковые, как близнецы.

Но возможно ли, что Леничка, поэт, мальчик из богемно-интеллектуальной среды, и Лиля, дворянская девочка, выращенная няньками, гувернантками и боннами, вдруг оказались КАК БЛИЗНЕЦЫ? ...Когда Лиля появилась на Надеждинской, сестры Ася и Дина подразнивали его – влюбился, влюбился, а ему просто нужно было эту беспомощную малышку, маленькую дурочку, опекать, следить, чтобы она не сделала промаха, без него она, как неопытный разведчик, провалилась бы на первой же явке... Но оказалось, она НЕ ПРОВАЛИЛАСЬ бы. Оказалось, она отнюдь не беспомощная малышка, а царапается храбро, изо всех сил бьется за свою жизнь. И она отнюдь не маленькая дурочка. Оказалось, что с ней можно разговаривать – сначала о книгах, потом о ней, потом о себе...

...В Леничкиной комнате стоял книжный шкаф с теми же книгами, что были в кабинете Лилиного отца. Карамзин «История государства Российского», Пушкин, Лермонтов, Гоголь, Толстой, Некрасов, Лесков, Достоевский, Чехов, отдельно Диккенс, Конан-Дойль, Мопассан, Золя, Бальзак, Шиллер, Байрон... Те же книги, те же журналы, только вместо журнала для девочек «Задушевное слово» – комплекты «Современника» и «Отечественных записок». Запрещенных книг в Леничкином детстве не было, Илья Маркович считал, что запрещать читать – ханжество, ЧИТАТЬ можно все, и то, что Лиля читала тайком, Леничка читал открыто. Но ведь одни и те же книги все читали, – других книг не было, для всех Пушкин, Лермонтов, Гоголь, Толстой, Некрасов, Лесков, Достоевский, Чехов, отдельно Диккенс, Конан-Дойль, Мопассан, Золя, Бальзак, Шиллер, Байрон... и тайком Арцыбашев. ВСЕ читали, но не все, как Леничка и Лиля, воспринимают мир через книги, – книжные дети... Для обоих Пьер Безухов, Раскольников, Атос и Шерлок Холмс были живее, чем живые люди, у Лили от одиночества, а у Ленички от развитого воображения и придирчивого вкуса – Атос, Раскольников, Пьер Безухов были гораздо интересней, чем окружавшие его гимназические товарищи и учителя.

Вот только стихов Лиля не знала – отец не покупал, а у Ленички хранилось все, что издавалось в последние годы перед революцией, и на многих книгах были дарственные надписи: «Белле-чаровнице», «Белле-прелестнице»... Илья Маркович никогда не говорил о жене, Леничка никогда не говорил о матери, и даже – даже Фаина никогда не говорила о невестке. Лиля знала, что все ее преступление в том, что она всего лишь оставила Илью Марковича, но от их заговора-молчания Белла-чаровница, Белла-прелестница представала в Лилином воображении роковой женщиной из готических романов – она бы не удивилась, узнав, что Белла отравила семерых мужей и лунными ночами танцует на кладбище...

Леничка рассказывал Лиле обо всем, чего она не знала, сидя в своей детской, ему было интересно и волнующе учить ее, развивать, вырастить из нее умную и тонкую женщину, прекрасного собеседника, вылепить ее, как Пигмалион Галатею. Но он очень быстро обнаружил, что она не Галатея и ничего лепить из себя не позволит, – Лиля не была умная и тонкая женщина, не была даже особенно интеллектуальна, но отклик ее был такой сильный и самостоятельный, у нее был такой четкий и упорядоченный внутренний мир, в отличие от его собственного, где все клубилось, смешивалось и не имело границ, что вскоре он уже разговаривал не с зеркалом, а с ней. Ну и еще одно, немаловажное, – все-таки они были одного круга, оба были в этой семье другие, и даже если по воспитанию и образованию не были совсем одинаковые, совсем свои, то все вокруг были чужие, еще чужее.

Впрочем, Лиля ни о чем таком не думала, это Леничка любил все анализировать, а она просто радовалась. Это было чудо из чудес, что можно так дружить, иметь такую комфортную душевную жизнь: с Асей она могла говорить про девичье, а с Леничкой про все, о чем нельзя было говорить с Асей. И даже странно было, насколько одни и те же вещи оказывались разными, когда она обсуждала их с Асей и Леничкой. Асе она могла сказать: «Я сейчас закрою глаза и подставлю лицо для поцелуя, как я при этом выгляжу, привлекательно?» А Леничке можно было сказать: «Иногда мне нет никакого места в мире, а иногда во всем мире только я...» Невозможно было понять, что она имела в виду, она и сама не вполне понимала, но он понимал. И стихи – с Асей читали наизусть стихи Мэтра, а с Леничкой разговаривали Блоком, не делая перерыва между своим и стихами, Леничка начинал, а Лиля заканчивала.

С Леничкой разговаривали обо всем. Только об одном они никогда не говорили – о том, что Лиля прежде была Лили, об ее отце и о его матери, о документах и расстрелах, дворянах и кадетах, о тюремном дворе и кукле Зизи, о разгромленной квартире на Фурштатской, только об одном этом – никогда ни слова, как будто этого и не было вовсе, иначе жить невозможно.

Лиля еще немного пошептала в холку игрушечному коню и забралась на кровать, залезла под одеяло, – такая интимность объяснялась жутким холодом, а кроме того, что же ей стесняться Ленички, он не мужчина, а друг. И теперь Лиля лежала в кровати, а Леничка расхаживал по комнате и рассуждал:

– Еврейский народ и без того страдает от антисемитизма, а теперь ко всему прибавляется еще одно обвинение – что евреи не любят Россию, русскую культуру. Что же, я люблю Россию меньше, чем ты? Я поэт, русский язык – это и есть моя родина...

– Не говори красиво, – Лиля зевнула и закуталась в одеяло так, что наружу торчал только один хитрый зеленый глаз. – И вообще, не с твоим революционным прошлым плакать о том, что происходит в России.

– Фу, – коротко ответил Леничка.

Как многие студенты Психоневрологического института, Леничка баловался революцией – демонстрации, «Марсельеза», листовки, кружки... Он даже был некоторое время членом партии энесов, – «партия энесов» звучало красиво, как «партия маргаритов», а означало – партия народных социалистов. Но после того как он побывал в тюрьме и увидел своими глазами расстрелы, он стал читать Евангелие, изучать иудаизм и уже не мог думать о революции отдельно от того, что происходило вокруг. Теперь он думал: может ли революция быть ХОРОШО, если красный террор ПЛОХО?.. Расчет в тюремном дворе «девятый, десятый» всегда был с ним, и спокойные слова Лилиного отца «встаньте на мое место» всегда были с ним, и отчего-то все это вместе сложилось в его голове в такую мысль: у человека, ради которого пожертвовали жизнью, есть какое-то ПРЕДНАЗНАЧЕНИЕ.

– Красный террор продолжается, людей расстреливают, Хитровна...

– НАС же не расстреливают, – возразила Лиля, – никого не арестовывают, кто не выступает против власти... посмотри вокруг, люди пишут стихи, ходят в гости, ПРОСТО ЖИВУТ...

– В тебе нет никакого интереса к политике, – возмутился Леничка.

– Нет... – эхом отозвалась Лиля.

– Ты живешь как будто у тебя вообще нет никакой идеологии, у тебя нет даже личного отношения к политическим событиям!

– Нет...

Леничка часто думал: как она может не ненавидеть? У нее был такой огромный счет к большевикам – расстрелянный отец, богатство, имение, знатность... Впрочем, ответ был ему известен: у нее был такой огромный счет к большевикам, что вздумай она его предъявить, она потонула бы в ненависти. А она не хотела ненавидеть, не хотела тонуть, и у нее действительно не было никакой идеологии – ее идеология состояла в том, чтобы поступить в студию балета...

– О чем с тобой можно говорить, – махнул рукой Леничка и говорил еще долго, не то Лиле, не то себе самому – о роли евреев в революции, о том, что участие евреев-революционеров в терроре большевиков – это готовая почва для антисемитизма. – И тут вот какая штука: русские чекисты совершают преступление только перед русским народом, а евреи-чекисты совершают двойное преступление – перед русским и перед еврейским народом. По евреям-чекистам будут судить о нашем несчастном страдающем народе, будут противопоставлять имена евреев, любивших Россию, именам евреев, которые не имеют настоящих корней в нашем народе. Евреям этого не забудут, и пострадают все. И ты тоже, Хитровна, не забудь, ты ведь тоже еврейка.

– Но ведь всем понятно, что это неправда! – встрепенулась Лиля. Она ничуть не собиралась страдать ни вместе с еврейским народом, ни вместе с русским, ни одна. – Все это не имеет никакого отношения к нам. Мирон Давидович и твой отец стоят в стороне от политики. Ты столько раз слышал, как Мирон Давидович говорит: «Я никаких убеждений не имею, работаю, чтобы прокормить семью». А Дина, кстати, если ты забыл, она не чекист, а учительница... И я уверена, что среди большевиков есть прекрасные люди и среди чекистов тоже есть прекрасные люди! По-моему, ты все преувеличиваешь, устраиваешь трагедию на пустом месте. В переводе с древнегреческого трагедия – это козлиная песнь... вот и думай, кто ты. Скажи, а ты умеешь складывать язык трубочкой? Я умею, показать?

– Я думаю, найдутся люди, которые докажут, что среди евреев есть настоящие патриоты, своей кровью смоют кровь, которой евреи-большевики запятнали свой народ и историю России... – значительно сказал Леничка.

– Какие люди?! Ты глупый мальчишка, сам не знаешь, что болтаешь! Не говори мне этого, слышишь, никогда не говори!.. – бешено сверкая глазами, заорала Лиля. – Господи, ну почему ты не можешь просто жить, и все?! Неужели тебе мало, что мы... что я... ты специально мучаешь меня, пугаешь...

– Хитровна, я не умею складывать язык трубочкой, – примирительно сказал Леничка, – зато умею шевелить ушами. Слышишь, Хитрованище? Могу показать.

– Покажи немедленно, – мгновенно успокоившись, приказала Лиля.

И они принялись демонстрировать друг другу свои физические возможности, – Лиля, кроме языка в трубочку, умела двигать левой бровью, а Леничка умел языком достать до носа и лизнуть его, как ящерица.

– Ох, чуть не забыл, – порывшись в своих бумажных кучах, Леничка вытащил журнал с красочной обложкой и хитро улыбнулся.

– Это мне?.. Vogue?! – округлив глаза, восторженно прошептала Лиля и выхватила журнал из его рук. – От дамы пик?

Дама пик была Леничкина любовница, замужняя дама за тридцать, то есть, по Лилиным понятиям, уже утратившая прелесть молодости. Лиля знала ее только по фотографии, яркая, черноволосая, с крупными чертами лица, – губы, нос, глаза, – дама пик. Даже по фотографии чувствовалось, что от нее исходили волны томности и сладострастия. Дама пик была в Леничку бурно влюблена, навязывала ежедневную переписку, и Леничка то гордился, что вызвал такую страсть, то скрывался, то страдал, что она любит его НЕПРАВИЛЬНО и никто никогда не полюбит его настоящей, не постельной любовью... Иногда Лиле казалось, что дама пик всего лишь фотография, если бы эта фотография не передавала с Леничкой модные журналы, – бог знает, какими путями они попадали к ней в руки...

Лиля впилась глазами в обложку журнала, бормоча, как в забытьи:

– Вечернее платье из панбархата, модель дома «Шанель», серьги из коллекции дома «Дам де Франс»...

– В журнале письмо... На меня опять обрушились страсти, – небрежно сказал Леничка.

Лиля вытащила письмо, пробежалась глазами по крупным буйным строчкам: «Вот уже неделю мы с тобой не сексуальничали... мечтаю о нашей огромной постельной любви... целую куда попало... рыдаю без тебя».

– Ложись ко мне, тебе же холодно, – позвала Лиля.

– С ума сошла?

– Ничего не сошла, ты же не мужчина, ты поэт.

– А ты нахальная девчонка, – Леничка осторожно прилег на край кровати.

– Вот ты говоришь, она хороша в постели, она замечательная любовница... Скажи мне, а что это означает «хороша в постели»? Чем она отличается от других женщин? У тебя же были женщины до нее... Разве не все женщины одинаковы?

– Одни женщины более страстно отвечают, чем другие.

– И это все? Я не понимаю...

– Вырастешь – поймешь, Хитровна.

– А подробнее можешь рассказать?

Леничка рассказал подробнее об эротических фантазиях чужой дамы – намеками, делая вид, что ему ловко об этом говорить, а Лиля делала вид, что ей ловко это слушать.

Они еще немного полежали рядом, два близнеца, стучащие зубами от холода под одним одеялом, и Леничка нежным голосом, как будто рассказывая сказку, начал читать:

Вот открыт балаганчик
Для веселых и славных детей,
Смотрят девочка и мальчик
На дам, королей и чертей.
И звучит эта адская музыка,
Завывает унылый смычок.
Страшный чорт ухватил карапузика,
И стекает клюквенный сок.
Он спасется от черного гнева
Мановением белой руки.
Посмотри: огоньки
Приближаются слева...
Видишь факелы? Видишь дымки?
Это, верно, сама королева...

И Лиля ему полусонно ответила:

Ах, нет, зачем ты дразнишь меня?
Это – адская свита...
Королева – та ходит средь белого дня,
Вся гирляндами роз перевита,
И шлейф ее носит, мечами звеня,
Вздыхающих рыцарей свита.

Вдруг паяц перегнулся за рампу
И кричит: «Помогите!
Истекаю я клюквенным соком!
Забинтован тряпицей!
На голове моей – картонный шлем!
А в руке – деревянный меч!»

Заплакали девочка и мальчик,
И закрылся веселый балаганчик.[21]

– Хитрован, как можно писать стихи после этого?

– Если бы все так думали, то никто бы уже больше ничего никогда не написал, и мир бы замер, и... я уже хочу спать, – осторожно ответила Лиля.

Леничка столько раз обсуждал с ней, какие стихи включить в его книжку, в каком порядке должны следовать стихи, как расположить каждое стихотворение на странице, помногу раз перебирал стихи, что-то добавлял, что-то исключал, менял порядок... и при этом ни за что не хотел показать, как это для него важно. Столько раз они это обсуждали вдвоем, что единственное, что ей сейчас оставалось, это сбежать. Поэтому она вылезла из Леничкиной кровати, захватив с собой журнал Vogue и покрывало, закуталась в него, как привидение, и улетела.

Если бы Лиле, ловительнице влюбленных душ где попало, такой опытной в любовных делах... нет, все-таки не опытной, а начитанной в любовных делах, сказали: вот же она, любовь, ты лежишь в ее кровати под ее одеялом, – Лиля ответила бы «ах, ерунда». Она бы ни за что не поверила, что Леничка влюблен, скрытно, мучительно, как все, что он делал, – влюблен в нее, а не в чужую замужнюю даму, а вся эта неприличная публичность, весь этот обнародованный пафос романа с замужней дамой, обсуждение дамских эротических фантазий, совместное прочтение бедных страстных писем – всего лишь надежда вызвать ее ревность. Он, такой взрослый, весь изломанный, сложный, всегда немного театральный, не стал бы так по-детски себя вести. А Леничка и сам не мог выделить из последнего времени, когда он понял, что любит Лилю, он думал – она в него влюбится, как героиня романа Джейн Остин сиротка Фанни в своего взрослого опекающего ее кузена, а вышло наоборот: он – да, а она – нет. У нее были невероятные зеленые глазища, тончайшая щиколотка и запястья как у породистой лошадки...

Лиля злилась: ничего не понятно про людей, абсолютно ничего... Семья Белоцерковских была по духу и укладу совершенно европейской, Леничка был крещенный, и Илья Маркович был крещеный. В доме об этом никогда не говорили, – неужели это и есть их страшная семейная тайна? Но отчего же крещеный в православие Леничка чувствовал себя прежде всего евреем, почему для него этот вопрос такой болезненный? Из упрямства, вот почему! А на самом деле вся его горячность надуманная, и все эти его размышления – только предлог, как будто ему все равно от чего возбуждаться и что переживать! Нацепил на себя маску страдальца и сам не знает, что у него маска, а что лицо! Не знает, где настоящая жизнь, а где им самим придуманный сюжет, и хочет приписать себе в этом сюжете трагическую роль, потому что так ему интересно и красиво! К чему делать себя несчастным, к чему думать о каких-то абстрактных вещах, мучить себя и пугать ее – все это лишь одно упрямство и вредность...

...Ничего не понятно про людей – если не знать всей сложности происхождения и воспитания... но ведь все это ПРОШЛОГОДНИЙ СНЕГ. Прошлогодний снег, который вдруг начинает таять, и под ним обнаруживается свежая проросшая трава.

Глава 4. Прошлогодний снег

Илья Маркович Белоцерковский приехал в Санкт-Петербург из Белой Церкви, уездного города в восьмидесяти километрах от Киева. Название города произошло от белокаменной юрьевской церкви, а от названия города произошла фамилия, красивая и на первый взгляд вполне русская, и даже созвучная дворянским «Белосельские, Белозерские», но на самом деле русские эту фамилию не носили, а получали ее живущие в Белой Церкви евреи.

В жизни евреев Белой Церкви очень важным было понятие ихес – благородство происхождения. Ихес определялся либо по учености, либо по благосостоянию, и семья Белоцерковских была очень важной и значительной – дед Ильи, раввин, был ихес по учености, а прабабка была ихес по благосостоянию. А вот сын их Маркус, будущий отец Ильи, выбрал занятие крайне непрестижное, странное и даже постыдное для человека из такой семьи, – к ужасу родных, он стал меламедом, учителем в хедере, начальной религиозной школе.

«Умереть и меламедствовать никогда не опоздаешь» – если уж так звучит еврейская пословица, то понятно: хуже с человеком уже ничего не может случиться, меламед – это та самая крайность, до которой только и может дойти человек в страшной нужде. Отчего же такое жалостно-презрительное отношение к меламедам сложилось в еврейской среде, где каждый отец мечтал о той минуте, когда поведет своего ребенка в хедер получать традиционное религиозное образование? Наверное, оттого, что было это занятие неприбыльным, хлопотливым, и становились меламедами неудачники, непутевые, ни к чему не приспособленные бедолаги...

И тут вдруг такое происходит – сын раввина становится меламедом! Надо сказать, что у раввина было много детей, не только Маркус, но все они были девочки, и он любил всех своих девочек, но у него был один главный ребенок – Маркус.

И все было в семье раввина, все, что положено, когда сын идет против воли отца: обида, горестное непонимание, возмущение – что скажут люди, упреки – позор семьи, плевок в лицо родителям, мы все для тебя, а ты... Сын раввина – меламед? Это же уму непостижимо!..

Маркус собирал детей по домам, и до позднего вечера, чуть ли не по десять часов в день орава детей кричала и бесновалась в тех же комнатах, где живет его семья. А поздно вечером он разводил детей по домам, наученных, накормленных и набегавшихся. И все это, заметим, за гроши... Зачем?! До разрыва дело не дошло, все ограничилось семейными бурями, но – зачем?! Ради чего Маркус, человек из семьи богатой и ученой, выбрал жизнь в постоянном окружении орущих детей?.. Ради чего стал «позором семьи»?

Но Маркус жил сам как хотел, и никакой «позор семьи» был ему не указ. Маркус, отец Ильи, был человек идеи. А идея его была очень благородная: меламед, считал он, самый нужный человек, самый главный, ведь именно он формирует религиозное мировосприятие детей, именно на него возложена миссия сохранить еврейскую традицию, а значит, сохранить народ. Таков был Маркус – делал, что считал нужным. Подумаешь, непрестижное занятие – он считает, что это так, и все. Отец Ильи был необычным меламедом, и в его хедере было то, чего не было больше нигде, – он обучал детей не только основам религиозного поведения, а еще и письму, математике и языкам, русскому, немецкому и французскому.

Несмотря на меламедство, семья Белоцерковских была и богатой, и ученой, – ведь и бабкино богатство никуда не делось, и ученость была, и хедер Маркуса стал лучшим в городе, и это смягчило ситуацию, все равно они были ихес. Но семья Белоцерковских гордилась не ихес, не ученостью, не состоятельностью, не раввинской кафедрой, не двухэтажным домом, не знаменитым в городе хедером, а своим Элией, Эли, Элишей – сыном меламеда и внуком раввина.

Надо сказать, что у Маркуса была еще дочка Фаина – жена его, мать Элиши и Фаины, рано умерла, поэтому у него было всего двое детей. Но Фаина была девочка. Он очень любил свою девочку, но главным для него был другой ребенок – Элиша.

Судьба Элии Белоцерковского была предначертана: съесть свою долю меда и сладостей, которыми его отец в хедере угощал детей, чтобы показать, как сладко учение Торы, продолжить религиозное образование в следующей по возрасту школе – иешиве, и так пройти положенный ему путь, чтобы усидчивостью, смирением и скромностью прослыть в Белой Церкви превосходным молодым человеком, составить выгодную партию и стать раввином, как дед, – желательно, или лучшим в городе учителем, как отец, – хотя бы.

А вышло все не так.

Элиша был общий любимчик, нравился всем. Так казалось отцу, но это была неправда. Элиша очень нравился своим родителям, а остальным – в меру, им больше нравились их собственные дети. Сынок учителя был славный ребенок, но не он один в хедере был улыбчивым, благонравным, обаятельно непослушным.

Элиша был очень красивый. Так казалось его отцу, но и это была неправда. Илюша был не очень красивый, а просто красивый – невысокий, но ладный, румяный, с глазами-маслинами и резко очерченными губами, как у амура, но не он один в Белой Церкви был похож на еврейского амура.

Элиша был необычайных способностей. А вот это была правда. Дети, а за ними и взрослые называли Элишу «мозг на ножках», и звучало это приблизительно как «супермозг» – иронично, но уважительно.

В хедере всегда стоял гул – такое глухое бу-у-у-у-у... Это не была школа в обычном понимании – когда дети тихо сидят за партами, а учитель у доски пишет «2 + 2 = 4», это было обучение, основанное на повторении, на заучивании Торы, вот они и бубнили, распевали, приговаривали... Дети разного возраста занимались вместе, одни еще учились читать, другие уже изучали отрывки Торы, громко повторяя их вслух с речитативной мелодией на разные голоса.

И вдруг оказалось, что четырехлетний малыш Элиша, который болтался среди ребят, подсаживаясь то к одному, то к другому, ах какой умница, уже умеет читать лучше старших учеников, считает, как счеты, и – удивительно, невообразимо, но – бойко болтает по-русски, по-французски и по-немецки. Ну не вундеркинд ли? Настоящий свой вундеркинд из Белой Церкви!

Маркус был человек резких решений. С той же решительностью, с которой он отказался от предназначенного ему семьей пути, он выбрал для сына другую судьбу. Захотел, чтобы его сын получил не религиозное, а светское образование. Опять гремели бури: дед-раввин опять чуть ли не проклял своего сына. И люди сказали – что за человек этот Маркус, то его в одну крайность кидает, то в другую, и кончится это плохо, вот увидите, так и будет... В общем, все это было странно и даже как-то неприлично для меламеда, но – вот так.

Маркус, человек идеи, объявил себя приверженцем Хаскалы. Российским евреям не разрешалось селиться в крупных городах, жить вне черты оседлости имели право только евреи с университетским образованием и купцы первой гильдии. Но что же делать всем остальным, запертым в черте оседлости, как в тюрьме? Угнетенные евреи черты оседлости должны получить образование, чтобы обеспечить себе и своим семьям лучшую, не такую, как у их предков, бесправную жизнь – это и была идея Хаскалы, движения за просвещение евреев, предполагавшего соединить знание Торы и Талмуда с европейским образованием.

«Тора и образованность, вера и мудрость не противоречат друг другу, чем больше светских познаний у человека, тем глубже его вера», – объяснял Маркус свое решение отправить сына в гимназию, а затем в университет. Было ли это истинным его убеждением или ложью, а на самом деле он просто был влюблен в своего ребенка, заворожен его талантом, – неизвестно. Но мы ведь никогда не знаем, идеи услужливо подстраиваются под нас сами или мы их подстраиваем под себя. Во всяком случае у Маркуса для каждого желания находилась готовая идея – и сын его Элия унаследовал эту черту, и затем сын Элии Леничка.

Итак, пусть мальчик получит образование – к примеру, в Германии. Пусть Элиша станет адвокатом или врачом, лучше адвокатом. Сможет жить, где захочет, – в Петербурге, в Москве, в Киеве...

– Но я вернусь домой, в Белую Церковь? – спрашивал Элиша.

– Ты сможешь жить, где захочешь, – отвечал Маркус. Необязательно жить в Петербурге, или в Москве, или в Киеве, но важно знать, что его сын может там жить – где захочет.

– А ты, тателе?

– А я нет.

– А я без тебя не захочу, – сказал Элиша. Элиша был мягкий, нежный, плюшевый мальчик и больше всего на свете любил своего тателе.

По окончании гимназии Элиша с отцом были все так же близки, и только один секрет был у Элиши от отца – он не только не испытывал к религии интереса, но был уже вполне склонен к тому, чтобы стать атеистом. И неистово любил русскую литературу, весь его душевный мир был соткан из Пушкина, Толстого, Лескова...

Учиться Элия захотел не в Германии, как думал отец, а в Санкт-Петербурге. Маркус немного посердился, но хороший еврейский отец не сердится лишний раз на своего ребенка, и Элия поступил в Санкт-Петербургский университет, на юридический факультет.

– Жид? – спросил Белоцерковского профессор университета на приемных испытаниях.

– Жид, – ответил Элия.

– Тогда будем спрашивать строго, – пригрозил профессор.

Белоцерковский удивил экзаменаторов блестящим цитированием великих римских юристов из Дигестов и Институций Гая, найденных в 1816 году в Вероне, – а ведь он не обязан был УЖЕ знать римское право. Так что Элия не просто попал в процентную норму на иноверцев, а поступил на стипендию, что было большой редкостью для еврейского юноши.

В положенный срок Элия Белоцерковский получил университетский диплом, а вместе с дипломом драгоценное право жить в Санкт-Петербурге.

Он был уже не провинциальный мальчик с еврейским акцентом, а нацеленный на карьеру столичный молодой человек, красивый, умный, завидный жених для какой-нибудь барышни из Белой Церкви или дочки врача из Петербурга, но не для Беллы Каган, дочери купца первой гильдии, в которую он был страстно влюблен. Потому что семья Беллы Каган уже нашла ей сколько угодно женихов из своей среды – из петербургской богатой еврейской среды. А не какого-то там Элию, бедного еврея из Белой Церкви!..

Любимая девушка Элии была названа именем модным и красивым, как будто ее с самого рождения хотели украсить – Белла означает «красивая», – и имела в семье прозвище Белла Бешеная. Где в этой крошечной, похожей на фарфорового ангелочка девушке помещалось столько своеволия, смеха, слез, криков, поцелуев и скандалов – загадка, но она держала в своем кукольном кулачке всех – родных, прислугу, потенциальных женихов и всех, с кем ее хоть на мгновенье сводила судьба.

Белла желала получить от жизни все, и в это «все» входил красавец Белоцерковский. Нельзя сказать, что она вышла замуж за Белоцерковского против воли семьи, – не было у семьи на нее никакой воли. Вся воля была у Беллы.

Белла принесла мужу в приданое два дома на Кирочной и, конечно, деньги. Элия принес жене свой диплом юриста и какое-то невероятное, даже болезненное обожание, – он любил ее как свою первую женщину, как свою последнюю женщину, как единственную женщину в мире, как произведение искусства, как все самое прекрасное на свете. Элия был убежден, что в их любви с Беллой присутствует Бог, и ежедневно благодарил Творца за совершенство, которое он создал в образе Беллы. Что это было – первая любовь, эротическая очарованность, привязанность одинокого в столице провинциального мальчика, настоящее большое чувство?

Маркус, приехавший в Петербург познакомиться с невесткой, отнесся к ней с холодным неодобрением, уж слишком она была столичная, новомодная и обрусевшая, не говорила на идиш, а только по-русски и по-французски, не зажигала субботние свечи, не... не... не... В Талмуде сказано: создать по-настоящему счастливый брак для Господа не легче, чем заставить расступиться Красное море, и Маркус совсем не был уверен, что Белла – это как раз тот случай, когда Красное море расступится...

Не понравилась. Впрочем, и Маркус Белле не понравился, уж слишком он страстно любил своего сына, слишком был из другой жизни, религиозный, местечковый, из прошлого века – в общем, старье.

Элия Белоцерковский начал службу помощником присяжного поверенного, и заработки его были совершенно ничтожны. Приданое Беллы позволяло им ни в чем себе не отказывать, но Элия старался не тратить ничего, что не заработано лично им, иначе говоря, не тратил на себя почти ничего. Однако настроение его было радужным – благодаря трудолюбию и способностям очень скоро он войдет в коллегию адвокатов, а став присяжным поверенным, сделает карьеру, и у него будут интересные дела, и хорошие заработки, и все у него будет...

Но это было не самое удачное для юридической карьеры время. В начале 20 века среди петербургских присяжных поверенных было двадцать процентов евреев – каждый пятый. Это получилось как-то незаметно для властей, но когда власти ознакомились со статистикой, они пришли в ужас и решили: каждый пятый – это все же перебор! И тогда евреев стали принимать в ряды присяжных поверенных только с особого разрешения министра юстиции. Но что означало «особое разрешение министра юстиции» для конкретного Элии Белоцерковского?.. В реальности для евреев это означало «нет!», и для Элии Белоцерковского это означало запрет, как теперь говорят, запрет на профессию.

Спустя некоторое время Сенат опять разрешил евреям вступать в коллегию адвокатов, и Элия в очередной раз подал прошение в коллегию, но тут последовал новый законодательный акт, в котором уточнялось процентное ограничение для евреев... Все это означало «да, можно», но «нет, нельзя»... Белоцерковскому ответили, что квота для лиц иудейского вероисповедания исчерпана и вакансий нет. Все это длилось не один год, и было как будто вас посадили на лошадку на карусели и запускают то в одну сторону, то в другую, и вы уже не понимаете, куда вы едете и едете ли куда-нибудь, а просто ужасно кружится голова и мутит...

И Белла... не то чтобы она пошло требовала денег, но все же удивленно и немного разочарованно смотрела взглядом «другие же как-то устраиваются...». Она по-прежнему была очень открыта к любви, была страстной, ласковой, нежной, но... что-то такое проскальзывало чуть снисходительное. Тяжело, когда ты не виноват, а как будто виноват, тем более если все больше влюбляешься в собственную жену.

Оказалось, что это нечеловечески прекрасное существо способно забеременеть и родить, как обычная женщина. В метрическом свидетельстве, выданном петербургским раввином 15 сентября 1902 года, было записано: «Дано сие в том, что у Элии Белоцерковского и законной жены его Беллы родился сын Леонид». В примечании стояло: «обрезание не было учинено». Белоцерковский полюбил малыша Леничку – не так, конечно, как Беллу, но полюбил.

Вдруг – это было совсем неожиданно!.. – поползли слухи, что в Москве и Санкт-Петербурге полиция стала выселять жен евреев с высшим образованием, если их мужья на время уезжали из города. Правил было так много, они были так неопределенны, что давали множество возможностей для излишнего рвения, толковать их можно было как хочется, но на самом деле среди многочисленных циркуляров существовал и такой: жены и вдовы евреев, имеющих право повсеместного жительства по образовательному цензу, не могут жить за пределами черты оседлости отдельно от мужей. Проще говоря, если Элия уедет в Белую Церковь навестить отца, то к Белле – столичной барышне может прийти околоточный надзиратель, многозначительно и недобро посмотреть на ее неугодный паспорт и сказать: «У вас проблемы...»

– Да, пусть это были всего лишь случаи, но вдруг?! – говорила Белла. Она не хотела бы стать СЛУЧАЕМ...

Невыносимо было даже на секунду представить, что Беллу могут обидеть. И все это копилось и накопилось, и было так унизительно, что Белоцерковский подумал – всего лишь подумал: я устал, может быть, мне перейти в православие? Или в лютеранство – тогда не придется иметь дело с обрядами?.. Или все-таки в православие?..

И что-то такое написал отцу, всего лишь написал, в форме вопроса, или размышления, или просто стона... Бывает, что самый умный человек совершает странную ошибку, так бывает, когда что-то настолько нам очевидно, настолько понятно, что это не особенно занимает наши мысли. Давно уже погруженный в русскую культуру, равнодушный к религии, считающий себя атеистом, Белоцерковский искренне полагал, что отец, такой умный, прогрессивный, прошел весь его путь вместе с ним и сможет понять, что его давно не интересует иудаизм, как и любая другая религия...

Отец ответил одним словом – предатель.

Элия взывал из Санкт-Петербурга в Белую Церковь: я же просто написал, я же просто подумал, я же... ну пойми же, пойми, это не предательство, нельзя предать то, во что не веришь, это прагматический шаг, логичный поступок, какая разница, какой Бог, если не веришь... И, наконец, сердитое: все эти религиозные страсти остались в прошлом, а они с Беллой – современные люди, и главное – он, Белоцерковский, считает себя российским интеллигентом, а не религиозным евреем.

...Элия, как и его отец Маркус, умел ловко подстраивать под себя нужные идеи, и скоро знакомый священник, с которым Белоцерковский на даче в Гатчине вечерами играл в шахматы, окрестил его и Беллу в гатчинской церкви Покрова Святой Богородицы, и Элия стал Ильей и отчество получил Маркович.

А в синагоге Белой Церкви раввин отслужил по отступнику Элии Белоцерковскому как по покойному, прочитал кадеш – поминальную молитву, – таково предписание Талмуда. Отступник Илья Маркович Белоцерковский не считался больше живым. «Но ведь есть и противоположный комментарий Талмуда, – упорствовал в письмах Илья. – Как бы еврей ни менял веру, он все равно останется евреем». Но отец не отвечал на его письма... все, это было все.

...Ну, это болело, кровило, а потом затянулось, как любая рана, только слово «предатель» еще долго мучило, обжигало, а потом и это прошло.

Илья не перестал писать отцу письма, писал, как и прежде, – каждый месяц. Он никогда не думал о религии, ни о той, ни о другой, а справку о причастии ему давал тот самый знакомый священник из Гатчины, с которым он играл в шахматы, – без справки в одном из учреждений, где он числился консультантом, не выплачивали жалованье.

Илья Маркович Белоцерковский стал присяжным поверенным, членом коллегии адвокатов, имел право на ведение как гражданских, так и уголовных дел. И заработки его стали хороши, потому что адвокат он был хороший. Так что все в его жизни удалось – и карьера, и любовь, и семья.

Белла хотела яркой жизни, и вместо того чтобы нянчить ребенка и дальше выполнять заповедь Торы – «плодитесь и размножайтесь», она принялась получать от жизни все: она же не какая-нибудь местечковая клуша – мужняя жена с выводком детей, а современная женщина с духовными потребностями, «думающая девушка», «читающая дама».

Белла увлекалась всем, чем было возможно увлечься, и ни одна модная идея века не прошла мимо нее. У нее были духовные искания, религиозные и мистические настроения, увлечения то декадентами, то символистами, она была членом самых разных кружков и даже кружка по изучению эротических фантазий в современной литературе (было и такое), а в применение на практике эротических фантазий вовлекала мужа. Элия относился к мистике насмешливо, к эротическим фантазиям – насмешливо-одобрительно, а к Белле в ее шелках, кружевах и перьях – с неувядаемой, будто хранившейся в леднике, любовью.

– Где ты был, попугайчик? – поздно вечером спрашивал жену Белоцерковский. – Ты еще помнишь, что у тебя есть муж?

Белла помнила. Запудренная до смертельной бледности, в бархатном балахоне и повязке принимала участие в «Обществе свободной эстетики», в браслетах и бусах танцевала босиком и ни на секунду не забывала, что она особенная, утонченная. Правда, настоящая, живая Белла все время выплескивалась из модного образа – ее жизнерадостность, здоровая эротичность и жизненная сила не могли долго находиться под маской унылой изможденности.

Белла бывала в «Бродячей собаке», там встречалась художественная элита Петербурга, – встречалась с собой, а не с Беллой, но для нее, жены преуспевающего адвоката, самым заманчивым было небрежно обронить: «Была вчера в „Бродячей собаке“...» Потом Белла чуть было не стала завсегдатаем кабаре «Приют комедиантов», но вовремя поняла, что это – не то. Не самое модное, не самое артистическое, не самое богемное – не то. А Белла хотела от жизни самое-самое.

– Жизнь индивидуума не должна подчиняться формам общежития, это мещанская мораль, – отвечала Белла и бросалась целоваться, щипать, щекотать мужа.

Она вся была – праздник, и ее любовь всегда была праздник; начиная любовную игру, она умела быть такой ребячливой, невинной, что ее последующая страсть изумляла и завораживала Белоцерковского, как самый большой секрет, который вдруг открывался только ему. А Беллу изумляла способность Ильи ее насмешить, – он с серьезным видом говорил ужасно смешные вещи, а в смехе оказалось так много эротического, что их любовным фантазиям было не исчерпать себя. И столько времени отнимали светская жизнь, дружеское общение, эстетические наслаждения... в общем, понятно, что Леничке досталось между ними немного места. Белла не была еврейской мамочкой, да они с Ильей уже и не были хорошей еврейской семьей, а были русские интеллигенты, продвинутые и обеспеченные: для него – работа, карьера, для нее – светская жизнь, для ребенка – образование. И как-то так они жили, словно сами были неокончательно еще взрослые, словно кто-то присматривал за их судьбой, за тем, чтобы им было легко, и счастливо, и интересно, – жили у бабуси два веселых гуся...

Дома все вихрилось вокруг мамы, от нее плакали, ее обожали. Мимо Ленички Белла проносилась вихрем – в театр, на концерт – в вечернем платье, на шее и в ушах сверкали бриллианты, и в детстве Леничка чувствовал себя недостойным даже восхищаться матерью, таким неземным существом.

Илья Маркович не был таким сумасшедшим отцом, как меламед Маркус из Белой Церкви, он вообще не был хорошим отцом, вся его влюбленность и страсть достались Белле.

Между прочим, не Илья Маркович, а вдумчивый и внимательный Леничка понял, что Белла изменяет отцу, что щебечет-ласкается тем больше, чем глубже поглощена очередным романом, но, имея полный список Беллиных увлечений, он держал свое знание в секрете. У него не возникло обычной детской реакции на Беллиных любовников как на ужасную обиду, нанесенную бедному папочке, – Илья Маркович нисколько не был похож на страдальца, оба они, и он, и Белла, были молодые и веселые, обожали друг друга и... и все. Все это только добавило Леничке эротических переживаний – пытаясь понять, что же такое есть в Беллиных любовниках, чего нет в отце, он не стеснялся представлять себе самые подробные любовные картинки.

Лето семнадцатого года прошло под знаком вопроса – уехать или остаться? Начался массовый исход знакомых, и Белоцерковские сначала в ажиотаже хотели бежать – быстро.

В квартире Белоцерковских бесконечно звонил телефон. Леничка вечером докладывал отцу: звонили такие-то, передавали – уезжают, надеются обнять нас в Париже, мы едем в Париж? Звонили такие-то, спрашивали, куда мы уезжаем... Они в Одессу, а мы куда уезжаем?

«Вы доверяете Временному правительству? Вы не опасаетесь еще одной революции?» – спрашивали знакомые. «Да», – отвечал Илья Маркович, или «нет», и это была правда, он метался, не понимал, не был уверен в своем мнении.

Февральская революция вызвала у Белоцерковского восторг, почти упоение. Самодержавие сделало лично ему много плохого – вынудило поменять веру, навсегда поссорило с отцом... Сразу же после Февральской революции Временное правительство отменило все «ограничения в правах российских граждан, обусловленные принадлежностью к тому или иному вероисповеданию или национальности», и это означало – конец черте оседлости, конец всем процентным нормам, всему тому, что так долго уродовало его жизнь. Приехала сестра Фаина с семьей и осталась в его огромной квартире. Белла не была рада провинциальным родственникам, но Илья Маркович настоял, чтобы семья сестры осталась жить с ними: это не отменяло проклятия отца, но вот же сестра, живет в его доме, семья как будто признала, что он – живой. И значит, для отца он, Элия, чуть более жив, чем прежде.

Они жили-были, спорили-судили и дожили до Октябрьского переворота, произведенного Лениным и Троцким, того, что позже стали называть Великой Октябрьской социалистической революцией. С одной стороны, переход власти в руки крайних партий представлялся Илье Марковичу нежелательным, с другой стороны, кто-то должен спасти страну от анархии, а население от выпущенных из тюрем уголовных каторжников, которые грабили и убивали при полном бездействии Временного правительства! Большевики не казались ему реальной политической силой, большевистские лозунги были просто утопией, и что же теперь будет?

Теперь уж Белоцерковский твердо решил – уезжать. Потом так же твердо решил – остаться. Чемоданы складывались и разбирались снова – семь раз. «Семь раз отмерь, один отрежь», – шутил Илья Маркович и все никак не мог отрезать от себя Россию. И все эти метания, принятые и отменявшиеся решения как будто только прибавляли в их отношения с Беллой нерва и возбуждения, они по-прежнему были очень счастливы, как будто за ними присматривал кто-то старший, – жили у бабуси два веселых гуся... И как это ни странно, посреди войны, убийств, голода была жизнь – они по-прежнему ходили в гости, спорили о судьбе искусства, читали стихи.

Все-таки Илья Маркович не хотел уезжать из Петербурга, не хотел уезжать из России – теперь ему самому это казалось странным... Но, собственно, почему это странно? Потому что через три года после Октябрьского переворота он увидел, что было дальше? И вроде бы Белоцерковский, умный и предусмотрительный, отнюдь не наивный и обладающий немалыми средствами, должен теперь в том своем решении перед самим собой оправдаться...

Оправдание его было – интересно. Он испытывал волнение, интерес, что же будет дальше... наверное, главное для присяжного поверенного Белоцерковского было – ИНТЕРЕСНО. Но ведь и дед-раввин, и отец, меламед Маркус, не просто жили, а подчиняли свою жизнь идее – Богу или образованию, вот и Илья Маркович Белоцерковский тоже был человеком идеи, романтиком. Вслух он все это несолидное мальчишеское не высказывал, ссылался на предубеждение к эмигрантской жизни, неприятие образа эмигранта, нежелание заново завоевывать место в обществе.

Но главный его довод был: крысы, покидающие тонущий корабль, – образ для российского интеллигента неприемлемый. Возможно, кому-то эти слова казались напыщенными, возможно, потом эти слова немного подзатерлись, но ведь это были его слова, – он именно что считал себя российским интеллигентом, пусть не русским, но российским.

И еще одно, не менее важное: не хотела уезжать и Белла. Намекала на какие-то потусторонние знания, видения, ссылалась на неопределенные предчувствия, что все образуется, иногда мелодраматически вскрикивала: «Хочу умереть на родной земле!» – и, наконец, приводила самый сильный аргумент против отъезда за границу: «Просто не хочу!..»

Летом восемнадцатого года Белла уехала – одна. То есть не совсем одна, а с будущим мужем. События развивались молниеносно: сначала она развелась со старым мужем, а потом уехала с новым, модным петербургским врачом Капланом.

Одним из первых декретов новой власти был принятый в семнадцатом году декрет «О расторжении брака», как будто новая власть ставила своей первоочередной задачей освобождение населения от постылых жен и мужей. Как будто Белла Белоцерковская только и ждала великих потрясений, чтобы устроить свою личную жизнь. «Революция у меня дома», – пытался шутить Илья Маркович.

Развод бывшего присяжного поверенного произошел так просто, будто это была детская игра в суд. Судья спросил Беллу, действительно ли она хочет развестись с гражданином Белоцерковским, определил место проживания ребенка Леонида – с отцом, и выдал свидетельство о разводе, бумажку с еле проглядывающей печатью.

Белла щебетала, надувая накрашенные карминные губки: она уедет с любимым... она полюбила, у нее есть право на счастье, ей всего тридцать пять лет... она не может сразу же взять с собой Леничку, он уже взрослый и в новом союзе пока что лишний...

Леничка как человек современный право матери на новую любовь не оспаривал, но одно ему было обидно, больно, до слез: доктор Каплан забрал с собой свою дочь, но почему, почему его мать даже не задала ему вопрос – не хочет ли он уехать с ней? Да, мать девочки умерла, а он может остаться с отцом, но почему, почему Рахиль Каплан не помеха новому союзу, а он помеха?! Белла оставила его, как свои вышедшие из моды платья...

Илья Маркович винил всех и вся, кроме Беллы, как будто все это: символисты, декаденты, мистические веяния и эротические эксперименты, вся эта лихорадка, общее ощущение непрочности жизни, разрывов, революция, влюбленный в нее модный доктор Каплан – все это смешалось в дымок, унесший ее из семьи, из России. Единственное письмо от нее пришло из Берлина: добрались благополучно все трое – она, ее новый муж и его дочь, а больше писем не было.

Другому, не такому удачнику и умнику, как Белоцерковский, легче, возможней было бы вынести, примириться... Недоумение, растерянность, обида – все, что испытывает брошенный мужчина, всю жизнь любивший женщину... да что там любивший, всего себя отдавший одной-единственной женщине, все эти чувства удесятерялись у него тем, что на этот раз он не понимал.

Он всегда понимал про нее все: целомудрие и верность были не в моде, модно было быть утонченной, неврастеничной... Как писал Блок: «...катастрофа близка... ужас при дверях». «Ужас при дверях» словно отменял традиционные представления о семье, ей хотелось новых ощущений, у нее могла закружиться голова от дурмана литературных салонов, она могла заиграться – не разглядеть грань между модой, искусством и своей личной единственной жизнью. Но он не мог понять одного, как не может этого понять всякий, – за что? За что его разлюбили?

...Беллы больше не было с ним, не было ни слез, ни поцелуев, ни бурь, ни примирений, ни требований, ни желаний. Все происходящее долго казалось ему нереальным, и он даже приобрел привычку потряхивать головой, как лошадь, отгоняющая мух, словно видел дурной сон и хотел проснуться... Проснется, а Белла тут, надует губки и протянет капризно: «Я хо-очу...»... Нет, ну если бы разлюбила, если бы их любовная жизнь перестала быть такой прекрасной, такой особенной, но ведь ничто, ничто не предвещало! Белла щебетала, как прежде, ластилась, как прежде... не было никакой принужденности с ее стороны! Она ТАК щебетала, ТАК ластилась, несмотря ни на что, на долгий брак, возраст, голодные годы, общественные потрясения!.. Их страсть, их любовь, их жизнь – все оказалось ложью, притворством, и это мучило его злее всего.

Фаина, в детской своей прямолинейности посчитав, что если игрушку назовут плохой, то потерять ее будет не так больно, открыла брату: у Беллы были любовники, вот этот и этот, она точно знает, теперь не так больно, правда?.. Она вся была жалость и сострадание и, конечно же, решила посвятить ему себя полностью. И принялась строить планы – как привлечь его интерес к другим женщинам, и как-то поздно вечером подтолкнула горничную: посидите с Ильей Марковичем, ему одному грустно. Но горничная его не утешила, – ему была не нужна женщина, ему была нужна Белла.

Илья Белоцерковский как будто раздвоился, в нем звучали два голоса, один голос все время задавал вопросы, а другой отвечал, и разговор этот как будто шел не о них с Беллой, а о каких-то посторонних людях. Первый голос спрашивал: как же это, как же могло такое случиться в еврейской среде, в еврейской семье, где святость семьи, детей возведена в религиозный принцип? В Талмуде сказано, что человек, который пережил развод, подобен тому, на глазах которого был разрушен Иерусалимский храм!.. Второй отвечал, что они давно уже не были еврейской семьей, правда, и христианской не были. Первый спрашивал: а если бы они остались в рамках традиций, то этого не произошло бы? Второй отвечал: нужно было увезти ее в Белую Церковь... И воображение тут же рисовало Илье Марковичу совсем другую Беллу – толстую хлопотливую матрону, окруженную детьми.

Первый голос говорил: не нахожу логичных объяснений ее предательству, если у нее уже были любовники, то почему она ушла именно сейчас? Второй отвечал: не знаю. Простое объяснение – вот так она захотела – не приходило в голову ни одному, ни второму, и они вместе мучились нелогичностью ее поступка.

Если бы я не... если бы мы не... если бы она не... Белоцерковский закружился и пропал в этих мыслях, и как взрослый человек от неожиданной резкой боли вскрикивает «ой, мамочка», так и он все чаще возвращался мыслями к детству, думал об отце, и все чаще всплывали в его сознании слова отца – предатель, предательство. Напрасно считается, что взрослые умные мужчины не способны на такие отчаянно сентиментальные мысли – еще как способны. И получалось, что во всем виноват он сам: отказался от своей религии, подсознательно принял, что предавать можно, можно перечеркнуть все, что мешает, и начать сначала... Но тогда и его можно предать, он сам ее этому научил.

Ленин в восемнадцатом году назвал интеллигенцию Петрограда «ничего не понявшей, ничему не научившейся, растерянной, отчаивающейся, стонущей», а людей, подобных бывшему присяжному поверенному Белоцерковскому, «интеллигентиками, мнящими себя мозгом нации». «На самом деле, – писал он, – это не мозг, а говно». Ну, Ленин, конечно, выражался в политическом смысле, не имея в виду брошенных мужей и прочих лиц, страдающих от любовных частностей жизни, но все это удивительным образом было про Илью Марковича. Это он ничего не понимал, это он ничему не научился, это он отчаивался и стонал, и никто не назвал бы его «супермозгом», как в детстве...

Вот такой был прошлогодний снег семьи Белоцерковских – серый, подтаявший, на вкус горький...

Илья Маркович никогда не говорил с Леничкой о разрыве с семьей, вообще ничего не говорил о своей семье, как будто он появился из яйца. Белла этим прошлогодним снегом тем более не интересовалась, это был скучный скелет в шкафу, который она не собиралась доставать. Леничка ничего обо всем этом не знал, – нераспечатанные письма отца лежали на столе, но он же не читал чужих писем. О перемене веры тоже никогда не говорилось, а Леничке в детстве запрещалось быть религиозным. Не запрещалось, конечно, впрямую, но прояви он вдруг религиозное рвение, это вызвало бы холодное удивление – с ума, что ли, сошел?

Леничка всю эту историю узнал уже после отъезда Беллы с модным врачом Капланом, – кипевшая злобой Фаина не удержалась и рассказала племяннику, скольким ее братик Илюша пожертвовал ради этой...ради его матери, (про себя Фаина называла невестку не иначе, чем плюгавой вертихвосткой)... а она вон как с ним обошлась!..

С восемнадцатого года почтовое сообщение работало плохо, и теперь Леничка сам получал на почте письма из Белой Церкви. Илья Маркович упорно продолжал писать отцу, и его письма возвращались обратно в Петроград нераспечатанными, и Леничка думал о никогда не виденном им деде, старом Маркусе, с уважением: вот же упорный старик.

Глава 5. Другой полюбил другую...

– Ми-ре диез, ми-ре диез, – командовала Лиля. – Не в первой октаве, а во второй...

– Опять ты мне говоришь ноты, – возмутилась Дина. – Ты скажи – белая-черная, белая-черная... И никакой октавы мне не нужно, ты просто скажи – нажимай здесь...

Сегодня был редкий вечер, когда почти все были дома. Лиля давала Дине урок музыки. Оказалось, что у Дины есть мечта – сыграть «К Элизе» Бетховена. Учиться Дина придумала по своей методе – ноты учить не захотела, гаммы играть не захотела, а захотела сразу играть.

– Ты будешь мне показывать, куда ставить пальцы, а я буду исполнять, – сказала она. – А на ноты у меня времени нет.

Урок музыки проходил так: Лиля показывала Дине, как сыграть несколько тактов, и Дина вместе с ней учила, «куда ставить пальцы». После месяца занятий она уже «играла на рояле» – могла наиграть два начальных такта «К Элизе» правой рукой, без аккомпанимента. Аккомпанемент, Дина сказала, ей не нужен, ей достаточно одной правой руки, – и без левой руки понятно, что она исполняет Бетховена.

Кроме двух тактов «К Элизе» в Динином репертуаре значились три первые фразы «Анданте» Баха. Таким образом, Дину все устраивало – в боевом настроении можно было наиграть «Анданте», а в лирическом «К Элизе». Но Дина теперь почти всегда бывала в лирическом настроении, вот и сейчас она толстенькими пальчиками бегала по клавишам, имея в виду Бетховена и постоянно попадая не туда.

– Та-та-та-та-та та-ра-ра-ра, та-ра-ра-ра, та-ти-та-та, – упоенно пела Дина.

– Опять воет, – в пространство сказала Фаина из-за своего ломберного столика, они с Ильей Марковичем играли в тысячу. – У меня червовый марьяж, хожу королем... короля жалко, лучше дамой...

– Я не вою, а исполняю пьесу... Та-та-та-та-та та-ра-ра-ра, та-ра-ра-ра, та-ти-та-та...

– Пожалуйста, вой на здоровье, кошечка моя, – ласково сказала Фаина.

Бедная Дина, ее все жалели, даже Фаина... Жалели Дину, радовались за Асю.

Обе сестры были влюблены.

Дина была влюблена в Павла Певцова.

После того журфикса, где ему пришлось играть в кинематограф, Павел Певцов стал приходить уже без повода и быстро притерся к дому, стал своим. Он очень выделялся среди всех Лилиных и Асиных гостей: не поэт, а «человек серьезной профессии», не мальчишка, а мужчина, и очень обаятельный классическим обаянием крупного мужчины, «добродушного медведя», надежный, доброжелательный, спокойный. Павел, и без того, казалось, состоявший из одних достоинств, к тому же обнаружил кое-что неожиданное, что в доме очень ценили, – оказался улыбчив, шутлив, нисколько не застенчив, с удовольствием играл во все игры, с девочками и их гостями-поэтами в фанты и кинематограф, с Фаиной и Ильей Марковичем в преферанс.

– Павел пришел, Ася пришла, – прислушавшись к голосам в прихожей, сказала Дина и захлопнула крышку рояля.

А Фаина поправила волосы и похлопала себя по щекам, чтобы быть порумяней, – она особенно радовалась его приходам, и не только потому, что он был хорошей партией для девочек, Павел так ей нравился, что, будь это возможно, она бы сама вышла за него замуж.

– У меня вот, вобла, – протянул Павел газетный сверток Дине, и Дина зарделась, смутилась, словно он преподнес ей цветы. – Я случайно встретил Асю на Моховой, проводил, а она уговорила подняться на минутку.

Дина смотрела на него сияющими глазами. ...Везучая Ася, сегодня была ее очередь стоять за хлебом – хлеб по карточкам выдавали в бывшем магазине братьев Черепенниковых на углу Моховой и Пантелеймоновской, стоять приходилось часами, и девочки ходили туда по очереди. Если бы знать, что по дороге встретится Павел, Дина бы постояла в очереди лишний раз...

– Павел, идите сюда, – подозвал Певцова Илья Маркович. – Я расскажу вам кое-что забавное...

Фаина советовалась с Певцовым по вопросам здоровья и питания, Мирон Давидович по вопросам деятельности домового комитета и добывания дров, а Илья Маркович считал его «хоть и не Спинозой, но уж никак не дураком», обсуждал с ним случаи из своей практики. Большую часть времени Илья Маркович выглядел отстраненным и потухшим, оживлялся он только, когда собирался на работу – Белоцерковский служил при комиссариате труда – и когда находился кто-то, с кем он мог поделиться своими историями. Девочек он достойными собеседниками не признавал, да они и сами старались его избегать, Леничка... их отношения с Леничкой и всегда-то были сдержанными, а после отъезда Беллы сын так испуганно уклонялся от близкого общения, словно боялся прикоснуться к оголенным проводам. Получалось, что Илье Марковичу был никто не нужен, и он никому не нужен был со своими рассказами, а Певцов внимательно выслушивал, вникал.

Работать с большевиками было трудно. Небольшое количество мелких предприятий еще оставались не национализированными, и для тяжб между предпринимателем и рабочими существовал третейский суд, одного судью выбирал предприниматель, другого рабочие, а суд уже выбирал арбитра из уполномоченных комиссариата. Белоцерковский и был таким уполномоченным. Илья Маркович оказывался между двух огней: предприниматели презирали суд, считая его большевистским, а рабочие презирали суд в принципе, считая, что суд предназначен для того, чтобы служить им, иначе что же это за суд такой – буржуазный. Все это было не вполне профессионально и довольно унизительно.

– Но самое странное, Павел, в том, что у меня есть строгая неофициальная инструкция, – рассказывал Белоцерковский, – мне велено исходить из преюдиции, что претензии рабочих неправомерны, и всегда решать дела в пользу предпринимателей... Каково? Большевики втайне на стороне буржуазии!

– Так ведь это значит, что большевики хотят предприятие-то сохранить, – отвечал Павел. – Национализированное предприятие сразу перестанет работать, а оставшееся в руках хозяина все ж таки еще худо-бедно поработает...

– Признаюсь, вас, Павел, я вижу предпринимателем, а не врачом...

– Я бы мечтал свою клинику открыть, с хорошим уходом, отличными врачами, – вздохнул Павел. – Если бы, конечно, у нас было разрешено... но этого не может быть никогда.

– Жизнь долгая, – обнадежил его Илья Маркович. – Может быть, когда-нибудь мне и доведется побывать в вашей клинике, станете лечить меня на старости лет от склероза...

И так они могли долго сидеть, довольные друг другом, – в общем, Павел Певцов уже не к Леничке приходил, а ко всем.

Ася была влюблена в Павла Певцова, и ни у кого не было сомнений, что он отвечает ей взаимностью.

Павел приходил ко всем, но все-таки к Асе. Все время, оставшееся от общесемейных чаепитий и от бесед с Фаиной об ее здоровье, Павел проводил с Асей, о чем-то они вдвоем хихикали, и Ася, кажется, даже не читала ему стихи. То есть официально не было объявлено, что он приходит к Асе, но все понимали, что к Асе, – она так нежно цвела, так невестилась... Она почти не писала стихов – а может быть, ей просто пора было замуж, может быть, ее девичество лишь по случайности обратилось на поэзию и поэтов. Но поэты не годились для семьи, а Асе уже пора было вить гнездо, и ее готовность к любви грозилась вскоре перезреть, выплеснуться наружу уже не стихами, а пробивающимися над верхней губой усиками, полнотой. Она уже была готова сбросить поэтические листочки и стать женой, мамой, в ней вдруг появилась какая-то взрослая покровительственность к Дине и к Лиле, – с Лилей они больше не болтали ночами, Ася как будто уже была не с ней, а с Павлом.

И по всему было понятно, что очень скоро все решится и Асина судьба устроится. Что-то сладкое, медовое, карамельное витало в воздухе – Асино возбуждение, Асина влюбленность, Асино предчувствие счастья... И более весомые вещи тоже словно были уже рядом – фата, свадебные фотографии, коляска с младенцем...

Во всем этом меде была только одна маленькая неприятность – Дина. Дина была влюблена, и это всем было видно, разве эта глупышка в состоянии была что-то скрывать?

Дина так наивно украшалась к приходу Певцова, подворовывая то Асины кофточки, то Лилины бантики, так лирически напевала перед его приходом – та-та-та-та-та та-ра-ра-ра, та-ра-ра-ра, та-ти-та-та... Сидела смотрела в даль с меланхолическим выражением лица и наигрывала одну и ту же фразу, – очевидно, эти беспомощные та-та-та-та-та та-ра-ра-ра, та-ра-ра-ра, та-ти-та-та имени Бетховена о чем-то говорили ее душе.

Дина была влюблена, конечно же, безответно.

Но эта неприятность была очень маленькая. Вот если бы у красавицы Аси случилась несчастная любовь, это была бы общесемейная драма с Фаиной во главе, а толстушке Дине вроде бы так и полагалось – быть смешно и безответно влюбленной. Динулю же никто всерьез не воспринимает, Динуле можно пострадать, и ее страдания такие же смешные, как сама Дина Мироновна Левинсон. К тому же всем было понятно, что Дине придется не один раз страдать по женской части, и к ее страданиям все как будто заранее привыкли.

Больше всех Дину жалела Ася. Она была с Диной еще более нежна и внимательна, чем обычно, – бедная, бедная некрасивая Динуля с этой ее неловкой влюбленностью, сколько же еще таких придуманных романов будет в ее жизни... Ася тактично не подчеркивала своего счастья, и, если они с Павлом оказывались вдвоем в уголке гостиной, она непременно подзывала к себе Дину, включала ее в общий разговор и вообще немножко выставляла сестру вперед – восхищалась перед Павлом ее самоотверженной преданностью школе и детям, интересом к науке... из их уголка то и дело доносилось – наша Дина, наша Дина...

– Павел, что вы мне посоветуете от нервов? – усевшись за стол, начала беседу Фаина. – Говорить можно при всех, все мои симптомы знают. Бессонница – это раз, сильное сердцебиение – это два, тяжелая голова – это три...

– Беспричинные страхи бывают? – серьезно спросил Павел.

– Да, и еще большая раздражительность, нелюдимость, – невинным голосом сказала Ася. – Сегодня утром мама минут десять не хотела никого видеть...

– Да, – подтвердила Фаина, – меня от всех тошнило... ну, не то чтобы сильно тошнило, но подташнивало...

– Думаю, Фаина Марковна, вам можно рекомендовать прогулки на свежем воздухе, перед сном по часу, а на ночь по десять капель легкого успокоительного, корня валерьяны или пустырника...Также хорошо ромашку заварить. Также было бы неплохо рыбий жир, если возможно достать, – вежливо рекомендовал Павел, улыбаясь сразу всем, и всем разной улыбкой – Дине и Асе ласково, Фаине почтительно, он никогда не позволил бы себе открыто смеяться над хозяйкой дома.

– Хорошая специальность – невропатология, во всяком случае надежная, – съязвила Лиля. – Невропатолог с кровью и прочими ужасами дела не имеет, да и ответственности никакой... Лечит людей от нервов, никто и не поймет, вылечил или нет.

– В смысле ответственности с хирургией, конечно, несравнимо... Но и у нас бывают интересные случаи, – мирно отозвался Павел. – К примеру, у меня сейчас пациент – член РКП(б), воевал. Страдает истерическими галлюцинациями, выкрикивает во сне команды... Совсем еще молодой человек, не старше меня, а такое тяжелое расстройство... Стараюсь помочь... и, скажу вам, кое-каких успехов мы с ним уже добились.

Павла Певцова нельзя было представить смущенным, растерянным, уязвленным, такой уж он был человек – у него всегда светило солнце, даже если на улице дождь. Отец его был лавочник, до революции держал скобяную лавку во дворе на Большой Конюшенной, так что Павел был интеллигент в первом поколении, как и Дина с Асей. Но никакой нервной страсти к искусствам или к общественной пользе, как в девочках Левинсон, в нем не было, – в нем вообще не было никакой лишней страсти. Павел Певцов от природы был запрограммирован на хорошую жизнь, уверен, что человек должен жить хорошо и лично он, Павел, должен жить хорошо. Он делал все для этого, не сомневался, что это его старание послужит к его личному благоденствию, а его благоденствие, в свою очередь, послужит ко всеобщему счастью. И получалось отлично: даже в эти, казалось бы, не совсем подходящие для «лечения нервов» времена он умудрился обзавестись достаточным количеством пациентов. Его пациенты не хотели иметь бессонницу и беспричинные страхи, а хотели гулять перед сном и пить рыбий жир, хотели, чтобы приятный доктор обстукивал их молоточком, обматывал их руки черной прорезиненной тканью, глядел на большой градусник и задумчиво говорил: «Что-то мне не очень нравится ваше давление». Расплачивались пациенты продуктами и одеждой, Павел пользовался сам и делился с голодными друзьями, так что он уже жил хорошо, насколько это было возможно.

– Мне пора, спасибо за чай, – сказал Павел. – Не провожайте меня, я сам...

– Проводи, – в пространство приказала Фаина, и Дина приподнялась. – Я не тебе говорю, а Асе.

Дина покраснела и бухнулась обратно на стул.

Конечно, Фаина понимала, что ОБЕ ее дочери влюблены, но что же делать – этот подходящий жених не мог жениться на обеих!

Если бы Фаина поступала как настоящий купец, который сначала старается сбыть с рук товар похуже, она, конечно, протежировала бы Дине – красавица Ася могла и подождать, к тому же по традиции первой выходит замуж старшая дочь, а уж затем младшая. Но такие женихи, как Павел, на дороге не валяются, и ТАКИМ женихам положена самая лучшая невеста... Павел явно был очарован Асей, так пусть лучше младшая дочь удачно выйдет замуж, чем обе девочки останутся ни с чем... да и невозможно в наше время в точности следовать традициям... В общем, Фаина сразу же планировала Павла для Аси.

– Кошечки мои, – Фаина находилась в хорошем расположении духа, – кошечки мои, пока Ася провожает Павла, я быстро расскажу вам все, что вам нужно знать про мужчин. Хотите?

– Очень хотим, расскажите, пожалуйста, – попросила Лиля. Может быть, кто-то и думал, что Фаина глуповата, но только не Лиля.

– Мужчины делятся на виды. Один вид говорит – не словами, конечно, а так, собой, – я обаятельный, полюби меня, но я за тебя не отвечаю. Это такой вид мужчины, чтобы лететь на него, как бабочка на огонь. Это не тот вид, который нам нужен.

– Можешь привести пример? – по-учительски требовательно сказала Дина. – Например, кто?

– Например, никто. Не перебивай. Был у меня один музыкант, глаз горит, на скрипочке играет, и что с той скрипочки кроме слез, – мечтательно вздохнула Фаина и вдруг грозно вскричала, глядя на Динины ноги: – А эт-то еще что такое?

– Что? Мои ботинки, – пожала плечами Дина. – Кстати, у меня одна нога уменьшилась. Целый день сегодня бегала по школе и теряла левый ботинок.

– Это МОЙ ботинок, дурашлепка, – не зло сказала Фаина. – О каких видах мужчин можно говорить с особой, которая за весь день не заметила, что она в разных ботинках...

– Какой же второй вид мужчин? – напомнила Лиля.

– Другой вид мужчины скучный, но зато надежный, за ним как каменной стеной, – вяло произнесла Фаина, внезапно соскучившись. – За такой вид вы у меня все выйдете замуж.

– А бывает, чтобы и обаятельный, и надежный, как Павел? – простодушно спросила Дина.

Лиля снисходительно улыбнулась – лучше сразу умереть, чем выйти замуж за такого, как Певцов, все достоинства которого начинаются с «не» – не глупый, не злой, не противный... Этот человек всем своим видом говорит: я мелкий, скучный, скучный-прескучный, зато за мной как за каменной стеной. Полюбить Павла Певцова, выйти за него замуж и... что? Быть за каменной стеной. Кататься как сыр в масле. В ус не дуть. Может быть, для счастья только и нужно – иметь рядом с собой счастливого человека? Павел Певцов так счастливо любил себя, излучал такую убежденность в своей личной счастливой судьбе, что только дуре не захотелось бы эту судьбу разделить. И что бы ей было в него не влюбиться, третьей, для ровного счета?

А то, что влюбиться в Певцова было все равно что решить, что больше всего на свете любишь комковатую пшенную кашу. Уж лучше сгореть, как бабочка на огне.

– Спокойной ночи, – попрощалась Лиля, – мне нужно еще кое-что написать.

Ничего ей не нужно было писать, просто ей вдруг стало как-то не по себе – то ли заплакать, то ли закричать, то ли чашку на пол бросить... Изредка у нее случались такие мгновенные приступы отчаяния и сиротства: никто ее не любит в этой семье, ни в этой, ни в какой другой, она всем чужая, одна, совершенно одна на свете...

– Лилечка, а как же урок музыки? – встрепенулась Дина.

– Фу, Дина, как же ты мне надоела! Сама сиди и бей по клавишам, – свирепо отозвалась Лиля. – Я больше не желаю заниматься глупостями.

– Пожалуйста, не бросай меня... Ох, ну хорошо, так и быть, покажи мне ноты, я согласна. До-ре-ми, не больше, в крайнем случае, еще фа.

– Никаких до-ре-ми и тем более никакого фа. И, будь добра, убери локти со стола! Эта твоя манера, cela ne tient pas debout – не выдерживает критики, – сурово сказала Лиля, мечтая больно шлепнуть Дину по руке, как когда-то ее за локти на столе шлепнула гувернантка, и вышла из комнаты – с гордо поднятой головой и вся в слезах.

Спустя несколько минут к ней в комнату постучались.

– Кошечка моя, кто тут у меня плачет? – Мирон Давидович просунул в дверь сначала руку, потом ногу, потом всего себя. – Кто плачет, тому подарок. Смотри, что Мика тебе принес...

От его ласкового голоса Лиле стало еще горше, она плакала и мотала головой, она даже начала икать и от стыда уже совсем невыносимо жалела себя – у нее уже начиналась настоящая истерика. Мирон Давидович постоял, покачал головой, положил на тумбочку сверточек, который держал за спиной, – сюрприз, и взял ее на руки, стал носить по комнате, как маленькую дочку, пока она не затихла.

– Кошечка моя, мышка, смотри, что у меня для тебя есть... – Он протягивал ей на ладони половину белой булочки.

Булочка, настоящая белая булочка! Лиля так удивленно смотрела на нее, будто не знала, что это еда.

– Сегодня паек принес, – сказал Мирон Давидович. Раз в месяц он приносил паек: две-три селедки, несколько кусков сахара, немного пшена и четверть литра льняного масла. Паек считался роскошным. Но булочка, откуда могла взяться белая булочка?

– Булочку мне подарили за одну услугу, – пояснил Мирон Давидович. – Фаина сказала, булочка тебе. Сказала, что у тебя сложный женский возраст... Не знаю, что это за возраст такой, у нее самой всю жизнь сложный женский возраст.

* * *

Девушки разделили булочку на троих – вкус был такой странный, забытый – и уже засыпали, Дина на диване, Ася с Лилей на большой кровати, как вдруг в кровать бухнулось что-то тяжелое и принялось ерзать, устраиваясь между ними поудобней.

– Девочки, – прошептала Дина, – девочки! Я не могу уснуть!

Дина всегда засыпала мгновенно и никогда не участвовала в их ночной болтовне.

– Динуль, повернись на бочок и посчитай слонов, – сквозь сон отозвалась Ася.

– Девочки, – торжественным баском сказала Дина, – поклянитесь, что никому не скажете – я женщина!

– Конечно, ты женщина, а кто же ты, Динуль, мужчина? – пробормотала Ася. – Не хочешь считать слонов, посчитай овец...

– Вот как? И кто же это? – несонным голосом спросила Лиля.

– Девочки! Конечно, это он! Я не могу больше притворяться, скрывать! Вы же знаете, вы видите, что я его люблю! – Дина бросилась целовать и обнимать Асю, потом Лилю. – Хотите, я вам подробно расскажу, как это все было?..

– Нет, – быстро ответила Лиля.

– Да, – сказала Ася.

– Девушка становится женщиной, когда полюбит, – значительно сказала Дина. – Она начинает чувствовать иначе, все ее существо полно любимым человеком. Мне снятся сны, такие сны, что вы даже не представляете себе...

– О Господи, это все? – спросила Лиля.

– Ну да, а что же еще, – снисходительно улыбнулась Дина. – Ох, девочки, вы не знаете, а я от природы такая страстная...

И Дина рассказала, КАКАЯ она страстная. Она стыдилась этого ужасно, стыдилась кое-чего, что ей иногда приходилось с собой делать. Но ведь у нее нет никого ближе Аси и Лили, и что же ей было делать, если в ней было такое сильное напряжение, что ей непременно требовалась разрядка? А теперь ей снятся настоящие эротические сны, во сне она испытывает сладкую резкую боль, то ли боль, то ли счастье – во сне не разберешь... И теперь ее сны получили лицо – Павел.

Выскальзывая из Дининых объятий, слегка отдающих запахом вчерашнего пота, Лиля изумленно думала: как можно быть таким невинным младенцем, такой инфантильной, неужели она не заметила ничего – что Ася и Павел влюблены, а она, Дина, – бедная Дина? Дину было жаль, но... Ася беспомощно поглядывала на Лилю, растерянно улыбалась, не понимая, что же делать – кивать, выслушивать Динины счастливые признания?

– Скажи ты, Лиля, – Ася была похожа на майскую розу, зардевшаяся от смущения, смугло-розовая.

– Юноша девушку любит, а ей полюбился другой, другой полюбил другую, назвав своею женой... – задумчиво проговорила Лиля. – Диночка, дорогая, но... только не вздумай плакать! Это не я сказала, это стихи Гейне... Павел же влюблен в Асю, это все видят...

– Как все? – ошеломленно сказала Дина. – Но... ну раз все, тогда... Я понимаю, Ася совсем не то, что я, я некрасивая... Но ведь он сам еще ничего не сказал, пусть он сам скажет, правда?

Ася плакала и уверяла Дину, что не могла представить себе всю силу Дининых чувств и никогда не захочет быть счастливой ценой ее счастья. Дина плакала и уверяла Асю, что она никак не могла предположить, что Ася любит Павла, и теперь единственное ее желание, чтобы Ася была счастлива с Павлом. Лиля плакала от жалости к обеим сестрам, восхищения всеобщим благородством и стыда от собственного несовершенства, – она сама ни за что бы никого никому не уступила. Так они и уснули, заплаканные, втроем на одной кровати, хотя спать с Диной было неловко, во сне она толкалась, крутилась и посапывала.

Лиле было семнадцать, Асе девятнадцать, Дине двадцать.

* * *

В квартире на Надеждинской часто звучали крики и лились слезы, но это были «то смех, то слезы», а незадолго до Нового года это стали настоящие слезы, злые крики, почти непритворные стоны, требования сию секунду подать лекарство от сердца...

Илья Маркович и Фаина очень ссорились. Вернее, ссорилась и скандалила Фаина, а Илья Маркович деловито собирался в Белую Церковь.

Старый Маркус очень болеет, писала соседка. Старый Маркус хочет видеть Элишу, чтобы проститься, писала соседка. Добраться из Петрограда до Киева непросто, писала соседка, так что Элише нечего и думать, чтобы ехать, тем более ему все равно не застать отца живым.

Получив известие об отце, Илья Маркович как будто впервые со дня отъезда Беллы проснулся и энергично начал действовать. Отец умирал, отец хотел его видеть, так что его решение было самое простое – ехать незамедлительно.

– Ты покинешь этот дом только через мой труп! – кричала Фаина. – Я посмотрю, как ты переступишь через труп своей единственной сестры!

Фаина обошла всех домочадцев, всех подговаривала, миллион раз повторила: «Старый дурак сошел с ума, кто сейчас едет через всю страну проститься?!» Особую беседу провела с Леничкой, который только пожал плечами: на Украине калейдоскоп петлюровцы-банды-деникинцы-Директория-поляки сменила советская власть, и в чем, собственно говоря, проблема – добраться до Киева не просто, но и не так уж сложно.

– Не то сейчас время, чтобы через всю страну прощаться... Вот и папочка то же самое говорит... – беспомощно повторяла Фаина, хотя Мирон Давидович ничего такого не говорил и даже пытался робко возражать:

– Ты, конечно, права, Фанечка. Так ведь и Илюша прав – отец все-таки.

И Фаине, не привыкшей к сопротивлению, ничего не оставалось, как сделать вид, что она РАЗРЕШИЛА.

Но уехать в тот же день, когда было получено известие об отце, было невозможно.

Необходимо было зафиксировать отношения гражданина Белоцерковского Ильи Марковича и государства. Как назло, у него на руках был только старый паспорт, а трудовая книжка пропала, – может быть, Фаина постаралась, чтобы она пропала? Она клялась и божилась, что нет, но трудовой книжки не было, а на тот момент это был основной документ, без которого не разрешалось перемещаться по стране. Можно было бы получить новую трудовую книжку, но тут уже вступила в действие советская бюрократия – из комиссариата труда Илье Марковичу пришлось уволиться, иначе его не отпускали, и теперь получить новую трудовую книжку вместо потерянной было теоретически возможно, но практически нельзя...

Но ведь и обойти бюрократические препоны всегда можно. Трудовые книжки были основным документом, но – вот удивительно – первыми их получили не рабочие, а нетрудящиеся элементы, такие как, например, бывшие присяжные поверенные. Мирон Давидович, у которого повсюду были знакомые, помог получить Белоцерковскому вместо его полноценной трудовой книжки специальное временное трудовое удостоверение для буржуазии. На самом верху этой ущербной трудовой книжки была надпись «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!», а рядом надпись шрифтом помельче «Кто не работает, да не ест!». Именно так, с библейским пафосом – «да не ест».

С таким опереточным документом Илья Маркович и уехал, – за день до Нового года ему удалось получить разрешение на место в украинском санитарном поезде.

Фаина на вокзал не пошла, осталась дома, из своей комнаты вяло, без веры в успех сказала: «Только через мой труп... не уезжай, Илюша».

Провожали Илью Марковича Леничка с Лилей: поезд отходил днем, Дина была в школе, Ася в учреждении.

– Ну, прощайте, Железная маска... – сказал Белоцерковский, легко дотронувшись до Лилиного плеча. – Я никогда не спрашивал, что привело вас к нам, но мне все время хотелось сказать вам, как Станиславский – не верю... Но это мое дело – верить или нет. А ваше дело жить, chère petite.

– Мерси... – от неожиданности Лиля мелко присела в реверансе и пробормотала давно изжитое слово, она уже и не помнила, когда последний раз щипала себя за «мерси» вместо «спасибо». Неужели Илья Маркович все это время знал? Знал, что она не та, за кого себя выдает, не Лиля Каплан?.. Знал и молчал?..

– Не нужно приседать. Вот так и попадаются шпионы во вражеской стране, от внезапности разоблачения, – улыбнулся Илья Маркович. – Но я не вражеская страна, и вы больше не дворянская девочка... Леничку мне берегите.

Леничка вскинулся обиженно – кто здесь мужчина, кто кого бережет!..

Леничка был весь, до краев, полон своим счастьем, горд, возбужден, – в кармане у него была тоненькая серая книжка, сигнальный экземпляр книжки: Леонид Белоцерковский. Стихи. 1921 г. Издательство «Картонный домик». 28, [4] c. 17х12 см. Тираж 1000 экз.

Илья Маркович надеялся, что Леничка отдаст ему сигнальный экземпляр, а Леничка надеялся, что тот не попросит сигнальный экземпляр, не увезет с собой маленькую изящную книжку, – отказать было бы нельзя, но и расстаться с ней невозможно. Когда отец вернется, книжка уже будет продаваться в книжных лавках.

Тут вот что интересно, – во всяком случае Леничка, молча провожавший глазами поезд, подумал об этом: если бы семья и любовь сохранились, если бы Белла по-прежнему была с ним, поехал бы отец к умирающему Маркусу просить прощения? Через огромную воюющую страну? Скорее всего, нет... точно – нет.

Перед отъездом Белоцерковский совершил очень странный поступок для неверующего человека – вернулся в иудаизм, о чем имелась запись в Петроградской синагоге. Это не означало ничего, кроме... он и сам не знал, что это означало. Где-то глубоко вилась безумная мысль, он, взрослый мужчина, загадал, как мальчик: если он застанет отца в живых, если отец успеет его простить, тогда Белла к нему вернется. И они еще будут счастливы, и с большевиками можно будет жить, любой власти нужны профессионалы.

Глава 6. Свободная любовь

Лиля и Ася мылись по очереди, стоя на одной ноге, подставив другую под кран с ледяной водой, поддерживая друг друга, чтобы не поскользнуться, – брызнувшая на пол вода тут же превращалась в ледок.

Не удержав равновесия, Ася пошатнулась, Лиля подхватила ее за руку и сама чуть не шлепнулась на ледяную лужицу.

– Если мы упадем и разобьемся, я тебя тут же убью!

Бал, посреди голода и холода, в Доме искусств новогодний бал! У каждой девушки должен был быть первый бал, это был Лилин первый бал, и она пойдет на него, даже если ей придется пинать перед собой Асю с забинтованной головой!

Лиле невероятно повезло, у нее было бальное платье, настоящее, а не сшитое из занавесок. Платье из золотистой парчи, с газовыми вставками, юбкой из нескольких воланов, длинным шлейфом принадлежало матери Ленички, – это было ее подвенечное платье, все остальные оставленные ею дома наряды давно уже были проданы, обменяны на продукты, осталось только это платье, скорей всего, на память... Но какая удача, что Леничкина мать была такая худенькая и на ее платье не могла претендовать Ася!

Платье из золотистой парчи, с газовыми вставками, юбкой из нескольких воланов, длинным шлейфом и глубоким декольте!

Лиле пришлось платье немного ушить в талии и подколоть шлейф, а глубокое декольте она сделала сама, просто вырезала ножницами, а Ася подшила. Получилось замечательно – немного обнаженного тела в пышном газовом облаке. Если бы она собиралась на свой первый бал до революции, то даже мечтать не могла бы о декольте, такое глубокое декольте можно было носить только замужним дамам. А сейчас она чувствовала себя не девушкой, а взрослой дамой, таинственной, легкомысленной, полной тайн и обещаний.

Еще у Лили имелись перчатки до локтя из тончайшей лайки, перчатки ей выдала из каких-то своих тайных запасов Фаина. Перчатки были сильно велики, но, если не забывать поджимать пальцы, никто не заметит.

У Аси не было бального платья, но зато у нее была новая юбка и Фаинина зеленая шелковая блузка с бантом, – по поводу этой блузки она вела многодневные переговоры с Фаиной, та каждый день меняла решение: дам – не дам, но вот она, блузка!

– А туфли, что делать с туфлями?.. – уныло сказала Ася. Она уже в который раз поднимала вопрос туфель, но туфли с неба не упали, туфель нет как нет.

– Я буду в валенках, – независимо сказала Лиля. Она стояла на кровати босиком, в своем парчовом платье, шлейф она накинула себе на голову и была похожа на невесту в фате.

– Ты будешь в бальном платье и в валенках? – ахнула Ася.

– Лучше быть в валенках на балу, чем сидеть в валенках дома, – невозмутимо отозвалась Лиля. – Но, может быть, нам Бог послал туфли, хотя бы одну пару на двоих... Посмотри под подушкой.

Ася полезла под подушку и – ах! – вытащила туфли, золотистые с пряжечкой.

– Ох, какие... – восторженно прошептала она.

– Посмотри под своей подушкой...

Ах! – замшевые лодочки – ах, ох, неужели...

Лиля подпрыгнула на кровати и еще немного попрыгала – вверх-вниз, наступила на платье и повалилась на кровать.

– Смотри, что у меня есть, – Лиля высоко подняла платье. Лежала перед Асей, скрестив длинные тоненькие ноги.

– Ой, – увидев пену нежно-розовых кружев, обомлела Ася. – Ой, ой, ой...

– Французское белье, – снисходительно бросила Лиля. – А что же ты хочешь, чтобы я под бальное платье надела теплые штаны?..

Белье – это был самый больной вопрос. С кофточками из скатерти еще можно было как-то смириться, но как ужасно оскорбительно было носить эти перештопанные панталоны, перешитые из старых кальсон, застиранные серые тряпки вместо вышитого батиста, шелка, кружев...

Лиля вскочила и опять принялась скакать на кровати, высоко, как в канкане, задирая ноги.

– Деньги за перевод на хлеб, – прыг-прыг, – хлеб на сахарин, – прыг-прыг, – сахарин на кусок сала, кусок сала на туфли, – прыг-прыг, – плюс белье, плюс веер у одной дамы.

Туфли, золотистые с пряжечкой, и замшевые лодочки плюс белье, плюс веер у одной дамы – это был Лилин большой коммерческий успех. Дама на барахолке... Теперь таких дам называли «бывшие», и Лиля мгновенно узнавала их по одежде, по остаткам кружев или шляпке, а главное, по испуганному выражению глаз... Нищета и голод все еще связывались в ее сознании с простыми людьми, а теперь... и эта дама была такая жалкая, в потрепанной sortie de bal[22], с длинной жилистой шеей, как ощипанная курица, и Лиля, для вида покопавшись в куче гипюровых воротничков, манжеток, обрывков старого кружева, плюшевых рамок для фотографий и кофейных чашечек, уже хотела просто так дать ей кусок сала, но тут вдруг вытащила – ах! – французские панталончики. Кусок сала перешел к даме, а к Лиле – кружевные панталончики и веер в придачу!

Недавно был изобретен психологический градусник Гофмана, измеряющий настроение и чувства, о нем много говорили, но никто его не видел, – психологический градусник показал бы Асе что-то среднее между глубокой меланхолией и не очень глубокой: Павла Певцова не будет на балу, ну, а Лиле – высшую степень возбуждения: бал, бал, бал!

– Если я не окажусь красивей всех на этом балу, я брошусь в Мойку... лучше в Неву!..

– Да, куда лучше в Неву, – кивнула Ася.

– Какая же она прелесть! – прочувствованно сказала Лиля и замерла в позе поникшего лебедя, уронив руки и чуть склонив голову.

– Кто прелесть? – удивилась Ася.

– Я.

Лиля поднималась по мраморной лестнице, останавливаясь перед каждым зеркалом и еще стараясь дополнительно полюбоваться на себя во всех поверхностях, где можно было увидеть свое отражение, – обнаженные плечи, пышное газовое облако, и незаметно принимала разные позы, то обмахивалась веером, то поправляла завернувшуюся перчатку, то выставляла из-под подола ножку. И во всех позах она была прекрасна, очаровательна. Главное, не забывать поджимать пальцы и не всплескивать руками, иначе перчатки свалятся.

Наверху Лилю встретил Мэтр и, взяв ее под руку, ввел в зал. В зале было много зеркал, но Лиля уже не рассматривала себя – светская дама не должна подавать вида, что помнит о своей внешности, все должно быть небрежно, как будто само собой, а если перчатки вдруг свалятся с нее, нужно будет притвориться, что она этого не заметила.

Посреди зала в зеркалах и амурах стоял огромный дубовый стол. Студийцы и поэты-гости сидели за столом на высоких резных стульях. На столе была пшенная каша, которую сварила бывшая горничная Елисеева, и – о чудо! – котлеты. Котлеты почему-то назывались «заячьи котлеты», хотя к зайцам они отношения не имели, а может быть, вообще не имели отношения ни к какому мясу.

– Тост, за Новый год, – объявил кто-то, и каждый встал и поднял, как бокал, свою котлету на вилке.

...Лиля сидела в кресле в облаке пышных юбок, как в балетной пачке, а вокруг нее стояли сразу несколько человек – подливали ей в бокал воду, состязались в остроумии, – соревновались за нее, Лилю, частью всерьез, частью шутливо разыгрывая ревнивых соперников, и все, все видели, – какой успех! А одного из «соперников» отозвала приревновавшая его подруга, и вскоре он вернулся к Лиле с красным следом удара или щипка на лице и громко предложил выпить за Лилю из ее туфельки. И действительно снял с нее золотистую лодочку, поставил в нее стопку воды и выпил, – вот такой у Лили был феерический успех!

Никто не выпил ни капли спиртного, потому что спиртного не было ни капли, но все как будто опьянели от горячей пшенной каши, такое началось сумасшедшее веселье. С хохотом носились по залам – Лиля никогда столько не бегала и не смеялась, – затем играли в фанты. Лиле выпал фант сыграть на рояле, она сыграла что-то бравурное, и все ей аплодировали, затем был конкурс вальса, и Лилин партнер кружил ее дольше всех... в общем, она была лучше всех, самой первой на своем первом бале!..

Возбуждение от успеха пьянило, как вино, Лиля кружилась в вальсе, смеялась, высоко закидывая голову, вся в разметавшихся кудряшках, и вдруг поймала чей-то взгляд, – это был Никольский. Он заглянул в зал и, не собираясь заходить, стоял и смотрел на нее странно, как будто любуясь и смущаясь. «Ах, вот как!» – подумала Лиля. Именно так и подумала: «Ах, вот как!» Никольский повернулся, чтобы уйти, и тут с ней произошло что-то необъяснимое: на секунду ей показалось, что все происходит не в реальности, а фильме или на сцене, и она играет роль, нет, не роль, а роли – царица бала, влюбленная девушка, роковая женщина, – и все ее роли для него...

Бросив своего партнера, Лиля выбежала из зала к Никольскому, все еще полная победительной властности от своего успеха.

– К вам очень идет ваша новая одежда, – улыбнулась Лиля, ей показалось, что улыбается она очаровательно, а Никольскому, что развязно. Никольский был в старой студенческой тужурке, явно с чужого плеча. За эту тужурку его едва не исключили из университета – обвинили в том, что он «белоподкладочник»... Форму с белой подкладкой носили студенты, учившиеся в университете до революции, отчего-то считалось, что они принадлежат к крупной буржуазии. А может быть, дело было в том, что белая подкладка вызывала ассоциации с белым движением. Но в любом случае, это была глупость – к крупной буржуазии он не принадлежал, к белому движению тоже, и другой одежды у него не было.

– Мне нужно кое-что вам сказать, – решительно проговорила Лиля и увлекла Никольского в боковой коридорчик.

...Лиля и Никольский стояли рядом со статуей Психеи, из зала доносился шум, визг, но здесь они были одни.

– Я вас не люблю, – сказала Лиля.

Никольский молчал.

– Я вас не люблю, но я хотела вам предложить... – упрямо повторила Лиля и досадливо топнула ногой: – Разве вы не понимаете?! Господи, какой же вы глупый!

Он покачал головой:

– Простите...

– У меня еще никого не было, и я хочу, чтобы это были вы.

Лиле все еще казалось, что она играет роль: вот она стоит, прекрасная, загадочная, берет что хочет. Утомленная, изощренная, развратная, – хочет его и прямо об этом заявляет.

На долю секунды блеснула мысль: Боже, какой позор, она ведет себя как demi-vierges[23], о которых ей рассказывала гувернантка, – блеснула и погасла. Никакой робости Лиля не испытывала. Вот если бы она объяснилась ему в любви, она бы сейчас робела и дрожала: что он ответит, любит или нет... Но ведь она не объясняется ему в любви, она предлагает ему себя. Ни один мужчина не откажется от молодой красивой девушки, девственницы. Она красивая, обладает физической притягательностью, она предлагает ему сделку, обмен: она ему свою девственность... а он ей что?.. Ну, там будет видно, что он ей.

Сколько порыва, сколько расчета было во всем этом, неизвестно. Всякий раз, встречая его – на самом деле встреч было всего две, одна в Доме искусств, а вторая в литературный четверг у них дома, но ей так больше нравилось думать, – всякий раз, встречая его, она испытывала что-то, что нельзя было описать словами, что-то в ней теснилось, сжималось, вихрилось, сосало под ложечкой... Где она, кстати, эта ложечка?.. Лиля мысленно фыркнула и на мгновение перестала чувствовать себя утомленной, изощренной, развратной.

Лиля красиво поднялась на цыпочки, красиво закинула ему на плечи руки, приблизила к нему лицо, прикрыла глаза... Она сама себе напомнила охотника, ожидающего, когда дикий зверь со странными повадками выйдет на красиво разложенную приманку и попадется в капкан. Лиля ждала поцелуя, едва сдерживая желание первой прижаться к его губам, и, когда он коснулся ее губ – губы у него оказались сухие и тонкие, мужские, – когда он поцеловал ее, ей стало больно внутри...

Теперь он никуда не денется, торжествующе подумала Лиля, мастерица целоваться.

Пока что у нее получалась зависимость, но после этого главной в их отношениях станет она, и он будет от нее зависеть. Лиля так много знала про любовь, все, что написано в книгах, знала про любовь...

– Почему же именно я? – спокойно и насмешливо спросил Никольский, отстранившись от нее.

Не упал к ее ногам, не поблагодарил, даже не удивился!

– Ну, вы же не можете отказаться... Я ведь не прошу вашей любви, и я вас не люблю, но... каждая девушка вправе выбирать, кто, ну вы понимаете... кто будет первым... С моей стороны это всего лишь разумный выбор... а мужчина не вправе отказать. Вы меня измучили, – сердито сказала Лиля.

– Вправе. Мужчина вправе отказать. Хотите, я скажу вам очень тривиальную вещь – вы еще так юны, и непременно кого-то полюбите, и отдадите ему свою невинность по любви, а не по разумному выбору...

– Не хочу, – с достоинством произнесла Лиля, глядя на него сузившимися от гнева глазами. Господи, что же это с ней – все внутри нее пылает пожаром...

Никольский качнулся к ней, прикоснулся щекой к ее щеке, повернулся и ушел, а Лиля со своим никому не нужным пожаром внутри осталась.

– Импотент, – сказала она тихо, прижавшись горящим лицом к Психее, – импотент, импотент!

Лиля в недоумении рассматривала свои обнаженные плечи, грудь, как будто они принадлежали другой женщине, – с трудом, но все же можно допустить, что он не любит ее. Но может ли быть, чтобы он не захотел ее? Если мужчина не захотел ее, значит, он импотент. От недоедания можно же стать импотентом?.. Она все еще не верила, что все это оскорбительное произошло с ней... Если бы она призналась ему в любви, а он ответил бы ей, как Онегин Татьяне, холодно, нравоучительно, это возможно было бы пережить, но она просто предложила ему себя, – так отчего же нет?! Нельзя унизить девушку больше, чем он унизил ее!

Лиля хотела немного прийти в себя, стереть с лица выражение выгнанного на улицу котенка и вернуться на свой первый бал в зал такой же победительной, как выскочила. Волоча за собой шлейф, она побрела по коридорам дворца, мимо парадных апартаментов, и забрела в другую часть здания. Из одной из комнат слышался шум, она заглянула в открытую дверь, и ее пригласили зайти, – здесь была своя вечеринка, за роскошно накрытым столом сидели несколько человек, женщины и мужчины, все много старше Лили.

В Доме искусств жило множество людей, существовала своя иерархия отношений, и это, очевидно, были те, с кем ей прежде не полагалось общаться, во всяком случае Лиля никогда прежде не видела ни хозяина, ни его гостей. Топилась электропечь, горели свечи, на столе стояло вино. Гости, очевидно, только что собрались, одна из женщин, показав глазами на еду, спросила – откуда взялось? Ответ был: продали на рынке скатерти и фарфор и купили еду и вино. Лиля поморщилась: никогда нельзя спрашивать, что откуда взялось, это дурной тон, – всегда нужно вести себя так, как будто иначе и не могло быть.

Но все это и правда было как будто пир во время чумы, – на столе что-то невероятное: копчености, кулебяка из настоящей белой муки, красная головка голландского сыра, сардины... Лиля ничего не ела и не пила, сидела в своем пышном бальном платье, как поникший лебедь, – приходила в себя, молчала. Она справится со своим унижением, еще чуть-чуть помолчит, и справится, и тогда съест одну сардину. И кусочек голландского сыра.

Любопытная гостья, доверительно наклонившись к Лиле, сказала, что она член общества «Долой стыд» и борется за свободные отношения между полами.

– Как же вы за них боретесь? – ангельским голоском спросила Лиля. Женщина ей совсем не понравилась, она была рыжая и какая-то длинномордая, похожая на голодную лисицу. Оказалось, что в рамках борьбы против стыдливости члены общества «Долой стыд» два раза вышли на улицу голыми, а однажды попытались голыми проехать в трамвае.

– Человеческое тело должно быть полностью обнажено, и в искусстве – на сцене, в кино, в живописи... и также в жизни, – презрительно фыркнув, объяснила Лисица. – Стыдливость – это буржуазный пережиток, искажение всего здорового. Мы боремся со стыдливостью. Наша цель состоит в том, чтобы сначала приучить людей ходить в трусах, а затем и без всего.

– Какая благородная цель, – серьезно отозвалась Лиля.

Напротив Лили сидел человек лет сорока – старый?.. Благообразный, даже красивый, с тонким и умным лицом, аккуратной треугольной бородкой, усами, легкими кудрями, он был похож одновременно на профессора и на фавна. Внешность и манеры его были академические, как у человека, привыкшего стоять за кафедрой, а взгляд неожиданно озорной, насмешливый и вопрошающий, словно он, зная о людях почти все, страстно желает узнать остальное, совсем все. Когда он начинал говорить, все умолкали, слушали его как студенты, и в том, как к нему обращались, сквозило особенное уважение. Лиля со своим чутьем на главного мужчину сразу же попыталась протянуть между ним и собой ниточку: смотрела распахнутыми глазами, как будто они тут вдвоем, улыбалась нежно, зачем, сама не знала, – по привычке, машинально. Она не хотела запоминать, как его зовут, какое-то на нее сошло горестное упрямство: пусть они все тут будут маски и она для всех будет маска.

Голос у Профессора оказался мягким, но уверенным, говорил он четко и размеренно, словно читая лекцию:

– Идея, исповедуемая в одиночку, вызывает в человеке беспокойство и неуверенность, поэтому люди и создают общества, и каких только обществ не создавало человечество! Помните «Общество целомудрия»? Они готовили для молодоженов специальные ночные сорочки – балахоны до пят с крошечными отверстиями в нужных местах, чтобы те смогли благопристойно выполнить свои супружеские обязанности.

– Безобразие, – ужаснулась Лисица.

– Но это еще не все. Новобрачных натирали ваксой, чтобы их кожа уподобилась сапожной и они не смогли бы предаваться утехам плоти, ласкать и целовать друг друга...

– О-о, – простонала Лисица, – о-о...

– Не расстраивайтесь так, моя дорогая, это было давно, в конце прошлого века, – улыбнулся Профессор.

– К тому же это было не в действительности, а всего лишь в книге, – небрежно заметила Лиля, – в романе Анатоля Франса. – Роман «Суждения господина Жерома Куаньяра» Анатоля Франса был из «нежелательного чтения», и она прочитала его с особым вниманием, как и все книги из запрещенного шкафа.

– Как приятно встретить такую начитанность в столь юной и очаровательной девице, – похвалил Лилю Профессор.

Лисица посмотрела на Лилю злобно, а на Профессора с обожанием, – очевидно, она имела на него какие-то права, которые Лиле немедленно захотелось у нее отнять, такая уж сегодня была странная злая ночь.

– Да вы хотя бы знаете, с кем разговариваете? – шепнула Лиле соседка по столу. – На его лекции собирался весь Петербург, он профессор Петербургского университета... философ, известный литератор, гениальный экономист, он всё...его обожают студенты, его работы известны за границей, к нему прислушиваются большевики, его любит Горький...

– Давайте пить вино из блюдец для более быстрого опьянения, – предложила Лисица, и все, кроме Профессора и Лили, мгновенно устроились на полу головой к голове, как лепестки ромашки, и принялись лакать вино из блюдец. Блюдца были из кузнецовского сервиза.

– Мне, пожалуй, пора, – сказала Лиля. Невозможно было даже представить, чтобы она улеглась на пол и стала лакать из блюдца, как собака, как лисица... далась ей эта Лисица!.. Пить вино, лежа на полу, она не хотела, и выглядеть блюстительницей нравственности не хотела... ничего она не хотела, хотела только домой, к Асе.

– Не уходите, не покидайте нас, прекрасное виденье, – попросил Профессор, и Лиля осталась, назло Лисице.

Что-то витало в воздухе – Лилино напряжение, любовный интерес к ней «главного мужчины» в компании, ревность длинномордой дамы, члена общества «Долой стыд», или же в этом обществе вообще были приняты фривольные разговоры, но затем заговорили о любви, и больше ни о чем и не говорили, только о любви. Вернее, о новой любви, о том, что новая эпоха произвела революцию в любви. Свободная любовь, отмирание брака, отказ от двойной морали в любовных отношениях, право женщины на сексуальность... Гости так спокойно и нестеснительно перебрасывались этими словами, что Лиля, изо всех сил старающаяся не покраснеть, показалась себе просто провинциальной дурочкой.

– Еще немного, и мы окончательно избавимся от всех этих глупых условностей старого мира – любви и брака, – вещала Лисица. – Любая короткая связь честнее пошленького брака, в котором супруги не любят друг друга.

– Пожизненная любовь в принципе невозможна, – непререкаемым тоном вмешался Профессор. – Любовь – это лишь отдельный кратковременный эпизод, после которого неизбежно охлаждение, развод. Потом наступает период отдыха, потом – новая любовь, новый развод... и так десять-двадцать раз в течение жизни.

– А как вы относитесь к теории бескрылого Эроса? Или же вы хотите буржуазно выйти замуж? – спросила у Лили Лисица.

Лиля молча смотрела на нее. Выйти замуж? Пока нет, но... что же это, вообще без брака, без теплоты семьи, без обязательств, и как же дети? Стыдно спросить о детях в таком обществе, они подумают, что она скучная, пошленькая, несовременная девица... в этом кругу в женщине явно ценится не наивность, а умение быть скептической, независимой, даже циничной. Ну и пусть, она все равно скажет то, что думает.

– Да, я хочу буржуазно выйти замуж. У меня непременно будет свадьба, белые цветы, флердоранж, кольца... – наконец ответила Лиля, презрительно улыбнувшись. – А с теорией бескрылого Эроса я не знакома.

Профессор прочитал целую лекцию: существует теория крылатого Эроса, которая подразумевает духовную близость в любви, и теория бескрылого Эроса, считающая любовь чисто физическим влечением. В теории бескрылого Эроса три направления: анархистское, социально-биологическое и грубо-экономическое. Анархистское – это теория стакана воды, которая состоит в том, что в свободном от буржуазной морали обществе человек имеет право удовлетворять свои половые потребности с той же легкостью, с какой он способен выпить стакан воды. Правда, сам Ленин отрицательно отнесся к теории стакана воды, сказав буквально следующее: «Конечно, жажда требует удовлетворения. Но разве нормальный человек при нормальных условиях ляжет на улице в грязь и будет пить из лужи? Или даже из стакана, края которого захватаны десятком губ?»

– Но тут я не вполне согласен с Лениным, жажда может быть настолько сильной, что захочется выпить и из чужого стакана, и из лужи... Вы как считаете? – требовательно, как студентку на экзамене, спросил он Лилю.

– Да... нет... не знаю, – как не вполне уверенная в своих знаниях студентка, ответила Лиля и, тут же сообразив, какой она выглядит дурочкой, решительно, как нырнула в прорубь, поправилась: – Я пока еще не вправе судить, насколько сильной может быть половая потребность.

Лисица, да и все остальные женщины посмотрели на нее неприязненно, а Профессор одобрительно кивнул – умница, и, прервавшись на сардинку и ломтик сыра, продолжил:

– Социально-биологическое направление выдвигает идею регулирования половой жизни путем искусственного подбора половых партнеров – с целью улучшить породу. Боюсь, что это чушь для пролетариев. Ну, а третье, грубо-экономическое направление считает, что брак необходим, но для заключения брака нужна не любовь, а прочная материальная база...

Он говорил о сексуальной свободе: жена должна приветствовать измены своего мужа, а муж относиться с радостью к изменам жены...

– Одну женщину я могу полюбить душой, а к другой испытывать только желание, – заметил Профессор. – Так отчего же я должен отдать свое единство Эроса одной из них, а не обеим одновременно? Почему я должен рвать свою душу на части, вместо того чтобы любить обеих и испытывать при этом всю возможную полноту бытия?

– Мне кажется, вы испытываете всю возможную полноту бытия, – едко и обиженно проговорила Лисица, очевидно на что-то намекая.

– Дорогая, суть тройственного союза не пошлость, не сексуальная распущенность, а совершенно особый союз душ – союз, не подверженный внешним воздействиям, настолько крепкий, что его не разбить посторонним. Такой союз – это крепость, которую не взять никаким врагам... Философской основой тройственных союзов являются изыскания Соловьева. Союз двоих понимался им как «неправильная» замкнутая структура, но если пара делится своим счастьем с третьим, то их семейная идиллия становится близкой к Богу...

Лиля представила, как Ася, Дина и Павел Певцов живут в мйnage а trois, и фыркнула – что-то не получалось, наверное, тройственный союз не всем подходит.

После ужина стали играть в игру – тянуть билеты, кто кого из кавалеров вытащит. Лиля хотела отказаться, она как будто вся состояла из напряженного позвоночника, и не было в ней сейчас того победительного азарта, огня, который дал бы ей возможность блеснуть – сыграть сценку или еще что-нибудь в этом духе. Но Лисица презрительно смотрела сквозь нее, а Профессор смотрел разочарованно, как на робкую школьницу, затесавшуюся в общество изощренных взрослых, и Лиле вдруг стало обидно до слез – что же это, отчего ее сегодня все отвергают?! И она тут же решила: раз так, погоди, Лисица!

Лиля вытащила Профессора, но только когда он вывел ее в соседнюю пустую комнату с диваном и, вместо того чтобы придумывать сцену, которую нужно было разыграть, молча усадил ее на диван, она поняла, что означает эта игра. Вовсе не разыгрывание сцен, не детские фанты с поэтами и не кто лучше напишет сонет на заданную тему!.. Господи, что же это, неужели... выбежать из комнаты, кричать?.. Но все, все, и Лисица первая, будут над ней смеяться, и будут по-своему правы: она же СОГЛАСИЛАСЬ играть. Это как карточный долг – нужно платить.

– Не бойтесь, я не растлитель невинных девушек, – Профессор улыбнулся и стал еще больше похож на ласкового фавна, – и не приверженец теории стакана воды, все это развлечения победившего пролетариата. Лучше расскажите мне о себе.

Лиля упрямо покачала головой – нет.

– Отвернитесь, – блеснув глазами, коротко велела Лиля.

Когда Профессор повернулся к ней, Лиля с закрытыми глазами стояла на диване босиком в своем парчовом платье, подол платья со шлейфом она накинула себе на голову и была похожа на невесту в фате. Профессор услышал ее тихий смех, – Лиля засмеялась, вспомнив слова Никольского: «Вы еще так юны, и непременно кого-то полюбите, и отдадите ему свою невинность по любви, а не по разумному выбору»...

– Девица-красавица, оказалась ли ваша месть сладкой или только горькой? – спросил он, когда все закончилось. – Вы ведь кому-то мстили?

– Какой вы умный, – тоненько пропела Лиля.

Мстить было больно и противно, особенно было противно, когда он целовал ее влажными, пухлыми, как у амура, губами и щекотал своей бородкой, и... все остальное было, несмотря на знания, полученные из романов, настолько неожиданным, настолько непохожим на любовь, что сейчас она из последних сил старалась не расплакаться. Ее гувернантка называла это «падение» – так вот оно какое, падение...

– Зигмунд Фрейд в статье «Табу девственности» пишет, что у многих народов существовали обычаи, согласно которым дефлорировать девственниц должны не их мужья, а другие мужчины. В противном случае у женщины может образоваться подсознательное негативное отношение к мужчине, произведшему болезненную дефлорацию. Так что я оказал вам услугу, – улыбнулся Профессор. – Но, может быть, теперь вы все-таки скажете, как ваше имя?

– Лиля, Лиля Каплан, – надувшись, как самолюбивый подросток, ответила Лиля.

– О-о, да, теперь я вижу!.. Вы так красивы, как может быть красива только еврейка, этот изогнутый умный рот, взгляд, полный joie de vivre[24], – царица израильская... А знаете ли вы происхождение своего рода? – оживился Профессор. – Каплан, Kohen означает «священник». Евреи делятся на потомков пророка Аарона, священнослужителей «kоhеn», и потомков колена Леви, «левитов», служителей Иерусалимского храма. Звание священника передавалось по наследству... Так что вы, Лиля, потомок раввинского рода... Еврейская кровь древнее нашей, славянской, славян еще не было, а вы прошли через Грецию, Рим... Известно ли вам, дорогая, что в иудаизме и христианстве заложено совершенно разное отношение к физической любви?.. Христианину говорится: да, ты можешь плодиться и размножаться, но не вздумай делать это с радостью – тебе разрешен только супружеский долг, лишь для продолжения рода... А в иудаизме говорится, что в каждом любовном акте присутствует Бог и любовь существует сама по себе, для любви, для радости... Не сочтите за бестактность, милая девочка, что я напоминаю вам о нашем близком знакомстве, но я сразу же понял, что вы еврейка, – от вас просто исходят флюиды особенной сексуальности, свойственной еврейским женщинам... Славянки не способны к такой эротической смелости, какую проявили вы... ну-ну, не краснейте, на самом деле я вас образовываю, душа моя...

Лиля улыбнулась снисходительно: самый умный мужчина и он же самый глупый...

Когда они вернулись в комнату, – Профессор с непроницаемым лицом и Лиля с гордо поднятой головой, Лисица тут же подсела к Лиле и прошептала:

– Милая девочка, не воображайте лишнего, вы интересны для него только физически, если вы согласны так понимать его, то он сможет многое дать вам.

Лиле очень хотелось уйти, но она высидела до утра, отчего-то ей казалось важным выдержать любопытные взгляды – что это за бездумная птичка в бальном платье, залетевшая в чужую взрослую компанию, чтобы на скорую руку потерять девственность?

...Все это как будто происходило не с ней, а она, Лиля, все больше и больше наливалась непролитыми слезами... Какое право он имел сказать ей так свысока, противным менторским тоном: «Вы еще так юны, и непременно кого-то полюбите, и отдадите ему свою невинность по любви, а не по разумному выбору»?! Как он посмел разговаривать с ней словно она маленькая несмышленая дурочка!

В конце вечера Профессор нарисовал маленькую картинку и подарил ей, на рисунке была девушка в бальном платье с испуганными глазами. В углу картинки была зашифрованная надпись – «милая, прелесть»...

– Вас, я понимаю, всего лишь томило девичество или придуманная любовь, но я мог бы быть вам полезен, вам нужен друг, духовный руководитель, – сказал он. – Я хотел бы развить вас, как хотел бы вырастить прекрасный цветок. Не буду лукавить, мой эротический интерес к вам очень силен, мне гораздо интересней было бы развивать вас, интересней волнующая эротическая игра, нежели просто связь.

На мгновение у Лили мелькнула шальная мысль: он так ею восхищается, и что, если согласиться? Профессор похож на Рара тем, что все знает. Рара, конечно, не был таким образованным, как он, он не был философом, не был экономистом, но ей-то в детстве казалось, что Рара знает все... Этот человек из другого мира действительно мог бы многое ей дать, растить ее, как цветок... Но, исчезни она сейчас, он и не вспомнит. Цветком можно украсить жизнь, а можно выкинуть, это не то, что спасают при пожаре, не то, что берут с собой, уходя навсегда.

Картинку Лиля разорвала и выбросила в Мойку со злыми словами: «Вот тебе бескрылый Эрос, вот тебе крылатый Эрос!»

Это была странная ночь, полная восторгов, обиды и злости, это была ночь «назло», назло себе... Лиля ни о чем не пожалела: зачем жалеть о том, что нельзя изменить?.. Ей только вдруг, на минутку, стало очень страшно, так страшно, словно Рара мог как-нибудь про это узнать: она потеряла невинность, она, княжна Лили, – «падшая женщина». Но она уже так много теряла на своем пути, и «падшая женщина» – слова из романов XIX века, а теперь совсем новые слова... И Лиля быстро-быстро проговорила в уме эти новые слова: свободная любовь, отмирание брака, отказ от двойной морали в любовных отношениях, право женщины на сексуальность...

Но что бы то ни было – месть ли, соответствие ли современным веяниям, этот глупый, мимоходом совершенный переход от девичества во взрослую жизнь словно избавил Лилю еще от одного страха. Она совершенно определенно почувствовала, что стала насмешливей и сильнее, – прежде она могла только думать, КАК ЭТО БУДЕТ, и мечтать, и робеть, и бояться, а теперь все зависит от нее.

Глава 7. Ласковые дни

Пока Илья Маркович был в отъезде, Леничка с Лилей облюбовали для себя его кабинет. Лиля устраивалась в кресле Ильи Марковича, обхватив коленки руками, а Леничка лежал на диване с высокой спинкой, и так они подолгу беседовали – он уверял, что на некую особенно интересную ей тему способен беседовать только лежа.

– Прошу тебя, не стесняйся, продолжай, – приветливо сказал Леничка и прикрыл глаза. – Не смущайся, что ты говоришь об этом уже вторую неделю. Я буду беседовать с тобой во сне, так сказать, спя. Какое чудесное слово «спя»...

– Мы с ним все время расстаемся. – В огромном кресле Лиля казалась совсем еще ребенком, маленькая скорчившаяся фигурка с горестным личиком и блестящими глазами.

– К чему такой пафос, вы с ним встречались всего два раза, – не открывая глаз, возразил Леничка.

– Три. Мы с ним встречались три раза. Но мы все время расстаемся... Так вот – почему?

Для того чтобы вернуть самоуважение, считать себя прежней Лилей, покорительницей сердец, перед которой никто не может устоять, ей позарез было необходимо МУЖСКОЕ объяснение, почему Никольский отказал ей в том, чего мужчине, казалось бы, естественно ДОБИВАТЬСЯ? Необходимы были веские причины, и придумать такие причины мог только Леничка, – он взрослый, опытный, вот пусть и придумывает.

– Ты мужчина, вот и скажи, почему, – в который раз потребовала Лиля.

На все предположения, высказанные Леничкой всерьез или в шутку, Лиля отвечала – нет-нет, это неправильная причина.

Он ее не любит... Но при чем же здесь «любит – не любит»? Она же просила не любви, а одной лишь физиологии, как в теории стакана воды!..

Она ему не нравится, не привлекает его как женщина... Но уж этого совсем не может быть, она же красивая, вот какие тонкие руки, длинная шея, на ней было платье с декольте, и грудь у нее тоже красивая!..

У него есть женщина, которой он верен... Ох, ну какая женщина!.. Но... у него есть какая-то женщина, кто же? И разве мужчины так строго соблюдают верность?

Возможно, он не уверен в себе как мужчина... Нет, и этого не может быть, тут что-то другое... но что?

Иногда случается, что мужчина может быть нездоров. Возможно, у него венерическая болезнь... Фу, зачем же говорить гадости!..

Вот такие причины отказа ей приводил Леничка, и еще много самых диких причин, и на все Лиля возражала – этого не может быть.

– Некоторые люди подсознательно считают, что физическая любовь – грех. – Леничка повернулся на бок и забормотал с закрытыми глазами, нарочито всхрапывая: – Возможно, он просто человек холодного темперамента, аскет, хр...

Лиля вскочила, выдернула из-под него подушку и придавила подушкой голову.

– Хорошо, я скажу тебе правду, – донеслось из-под подушки. – Все просто: с какой стати он должен был делать то, что ты ему велишь?

– Потому что он мужчина, – непоколебимо ответила Лиля, не отпуская подушки. – Нет-нет, непременно должна быть какая-то важная, необыкновенная причина... Я уверена, он очень страстный, как... как огонь подо льдом, страсти копятся в нем, а потом прорвутся наружу...

– Ты что же, так сильно влюблена в него, Хитровна? – сдавленным голосом спросил Леничка. – Скажи мне правду...

– Правду?.. – задумчивым эхом повторила Лиля. – Да, я очень, очень сильно влюблена...

Иногда бывает так, что говоришь правду, а иногда бывает так, что врешь. Иногда можно полностью все врать, а иногда что-то врать. В Лилином пересказе ее необъяснимый порыв получил простое и красивое объяснение: она не предложила себя как падшая женщина и не получила отказ как нежеланная падшая женщина, это была любовь, она любит Никольского. Лиля знала, почему она врет: отчасти из любви к театральному искусству, отчасти чтобы показаться Леничке повзрослей и поумней, в общем, для красоты и драматичности жизни... Но отчего же ей все время хочется говорить о Никольском, и отчего это так странно, так больно и так прекрасно, будто маленькая испуганная птичка трепещет у нее в груди, и как ей теперь с этой птичкой быть?..

– Но как же Мэтр? – насмешливо спросил Леничка. – Ты теперь любишь обоих?

– Ах, это... это было детское увлечение... Я, скорее, была увлечена его поэзией, а не им самим... – небрежно объяснила Лиля и быстро перевела разговор на Никольского. – Но тут совсем, совсем иное, он для меня прежде всего мужчина... Я после Нового года ни одной ночи спокойно не спала...

– Ты же уверяла, что любить можно только гения, – настаивал Леничка.

– Да, да, любви достоин только особенный человек, человек идеи! Но Никольский очень талантливый – так говорят, а я это чувствую. – Лиля вдруг вскочила и принялась бегать по комнате, словно горячо убеждая сама себя: – Я чувствую его талант, как будто что-то такое у меня внутри, как будто электрический удар от него ко мне!

– А от меня к тебе идет электрический удар? А если бы я был – гений, герой, человек идеи? – дернув головой, спросил Леничка и тут же улыбнулся: – Я шучу, шучу, Хитровна.

Лиля настолько была поглощена собой, что ему даже не нужно было скрывать свою боль, ужас, обиду... Леничка читал ее как до последней буквы знакомую книгу: Лиля – врушка, обманщица, хитрушка, преувеличивает и свои неземные чувства, и немыслимые страдания, и даже то, что ни одной ночи не спала, – спала как сурок!.. Она еще дитя, ей кажется, будто ее любовь – это мячик, который она держит в руках и непременно должна кому-то вручить... вот и мечется от одного «гения» к другому. Но все равно – было больно. Никольского она произвела в гении, а его воспринимает только как дружка, еще немного, и она попросит его потереть ей спинку... Он не гений, не герой, не человек идеи...

– Лиля, я...

– Что? – спросила Лиля и забралась к нему на диван, погладила по голове. – Ты мой бедный птенчик.

Леничка чуть было не сказал «я люблю тебя», но вовремя спохватился. Сказать ей о любви сейчас, лежа на диване, после пошлых, в сущности, разговоров о том, почему ее кто-то отверг? Он все-таки поэт, а для поэта важна не только поэзия, но и поэзия поступка, и его признание в любви будет красиво и значительно.

– Лиля, я еще стану гением и героем, и ты еще будешь гордиться, что сидела вот так со мной запросто и я позволял тебе называть меня твоим бедным птенчиком и даже иногда разрешал тебе до себя дотрагиваться...

И Леничка заговорил с Лилей о том, что на первый взгляд не имело отношения к его любви, но жило в тех же потайных местах души, где и его любовь к ней.

– Когда отец в Белую Церковь уезжал, у него лицо было как у мальчика, как будто он боялся, что его накажут. Дед мой – человек идеи... он столько лет не отвечал на его письма, выходит, идеи были для него более живыми, чем единственный сын?

– Ты и сам такой же, – небрежно сказала Лиля. – Это у вас семейное – вам ваши идеи дороже людей.

– Я? Почему я такой же? – возмутился Леничка.

– Ты мог бы подарить ему на вокзале свою книжку, ему было бы приятно. А ты не подарил, потому что книжка тебе дороже, чем отец... – Лиля говорила, дразня, улыбаясь, на самом деле она не думала так, она вообще об этом не думала, просто вспомнила лицо Ильи Марковича, не такое, как обычно, растерянное, даже немного жалкое.

– Чепуха, – решительно заявил Леничка. – Хотя... возможно, ты права...

– Знаешь что? Давай мы сейчас этот твой сигнальный экземпляр положим в Александра! – оживленно сказала Лиля. – Илья Маркович приедет и найдет, и будет ему подарок! Давай-давай!

Александром между ними называлось бюро красного дерева эпохи Александра Первого в кабинете Ильи Марковича.

– Книжку! – распорядилась Лиля, протягивая руку. – Не притворяйся, что она не при тебе, ты с ней не расстаешься! Подписывай прямо сейчас, пиши: «Моему отцу от сына с любовью»!

– Вот так пошло? – засомневался Леничка.

– Нисколько не пошло, он твой отец, ты его сын. Хочешь, напиши «с уважением», но «с любовью» лучше... Подписывай!

Леничка все-таки написал по-своему: «От тебя пришла ко мне тревога и стихи. Отцу в бесконечность дней». И Лиле не показал.

Напевая «подарок, будет подарок», Лиля потянула на себя крышку бюро, – крышка откинулась на стальных полукругах, открывая ящики и ниши. Между полками и боковыми ящиками было углубление по всей длине бюро. Лиля потянула центральный ящик, зацепила рукавом штифт, дернула нетерпеливо, и один из расположенных по сторонам столбиков выскочил и повис над столом.

– Сломала, – извиняющимся тоном сказала Лиля. – О-о, нет, не сломала... тут потайной ящик, как интересно! Можно я посмотрю... – И тут же сунула руку в ящик и вытащила что-то завернутое в белую тряпицу, мгновенно развернула тряпицу и прошептала восторженно: – Пистолет! Какой красивый! Смотри, какой он черный, блестящий! – Балуясь, она приставила пистолет к виску: – Пиф-паф!

Леничка вскочил, отобрал у нее пистолет, шлепнул по руке.

– Это кольт, в нем два патрона... – рассмотрев, сказал он.

– Ты любишь оружие? Как все мужчины? Думаю, настоящие мужчины все любят...

– Глупышка ты, Хитровна, – махнул рукой Леничка. – Я ненавижу оружие. Человек, стреляя, верит, что убийство решает вопрос. Ему люди представляются фигурами на шахматной доске – кто пешкой, кто ферзем, кто королевой, но все неживые, а единственный живой – это он сам.

– Человек идеи? – понятливо сказала Лиля. – Человек идеи – это тот, у кого можно найти пистолет в потайном ящике, да?

– В кольте два патрона... – задумчиво сказал Леничка. – Отец не смог убить. Но кого он ХОТЕЛ убить? Беллу и ее любовника, Беллу и себя?

– Нам никогда не узнать, – вздохнула Лиля. Как все же странно и страшно, когда человек говорит о матери как о чужой женщине...

Леничка выглядел совершенно ошеломленным, и она заговорила с ним, как с ребенком, тихо и ласково:

– Давай положим этот пистолетик назад, хорошо? Можно я сама положу, я очень люблю открывать и закрывать потайные ящики...

– Убери свои шаловливые лапки, Хитровна, маленьким девочкам нельзя трогать пистолетики, – Леничка аккуратно завернул кольт в белую тряпицу и убрал на место.

– А твою книжку мы положим вот здесь, на виду. Илья Маркович приедет и сразу же обрадуется... – Лиля пристроила на бюро тонкую серую книжку «Леонид Белоцерковский. Стихи. 1921 г. Издательство „Картонный домик“« и принялась сосредоточенно, чуть ли не высунув язык от старания, нажимать на все штифты по очереди, пока наконец не закрыла потайной ящик.

– Какая ты очаровательная, Хитровна, когда чем-то увлечена... – улыбнулся Леничка. – Ты из шепота слов родилась, в вечереющий сад забралась и осыпала вишневый цвет...[25]

– Вот ты говоришь, мы с ним всего два раза встречались, – томно произнесла Лиля. – Но, во-первых, не два, а три, а во-вторых, одна встреча может быть как вся жизнь, и радость будет...

Леничка сделал вид, будто зажимает ей рот платком, и забормотал:

И всем казалось, что радость будет, что в тихой заводи все корабли, что на чужбине усталые люди светлую жизнь себе обрели. И голос был сладок, и луч был тонок, и только высоко, у Царских врат, причастный тайнам, плакал ребенок о том, что никто не придет назад[26].

– Я не хочу сейчас стихов, я хочу разговаривать, – капризно поморщилась Лиля. – И что же, что три встречи? С обычным человеком, как наш домашний Ромео, счет идет на обычные встречи, а с НИМ – совсем другой счет...

* * *

...На первый взгляд на Надеждинской все шло по-прежнему. Дина пропадала в школе, Ася служила, Лиля давала уроки и переводила, и вечерами они уходили в Дом искусств. По-прежнему устраивались литературные четверги, в доме все так же мельтешили поэты, читали стихи, пили чай, играли в фанты.

Кроме поэзии появились и другие увлечения – этот дом, полный молодых и очарованных жизнью, как будто пропускал сквозь себя все идеи времени.

Леничка бывал в Публичной библиотеке, читал иностранные журналы, которые хоть и с перебоями, но все еще иногда доходили. Из этого получилась новая мода – тематические вечера про «интересное». Леничка увлеченно рассказывал всем про витамины и вирусы, и это была совсем невиданная вещь, – все давно знали, что можно заболеть «от микробов», то есть от грязных рук, но чтобы микробы летали по воздуху?!

Один шуточный вечер провели под девизом «Спасайся от вирусов»: каждый завязал себе ту часть тела, которую считал наиболее подверженной вирусам, за отсутствием бинтов, просто тряпками. Леничка завязал себе рот, Дина коленку – она часто падала на коленку, а Павел Певцов обмотался тряпками с ног до головы...

Леничка заинтересовался психоанализом, изучил «Введение в психоанализ», уделив особенное внимание главе «Сновидения», и несколько вечеров все провели за толкованием снов.

– Сон – это послание, изложенное метафорическим языком, это язык мозга, а толкование сновидений – это основной путь к познанию бессознательного, – объяснял он.

Леничка пытался погрузить кого-нибудь в гипнотический сон, и здесь самой главной стала Дина, – уставшая, она мгновенно засыпала в кресле, а когда ее расталкивали, с важностью заявляла – видела сон. Дине всегда снились простые вещи, например, зонт или шляпа. Но зонт оказался эротическим символом, и шляпа тоже оказалась эротическим символом. Леничка уверял, что эротические сны – показатель здоровья, но обиженная Дина наотрез отказалась участвовать в эксперименте. Кроме нее никто не мог задремать на глазах у всех, а ночными снами никто не пожелал делиться, так что за неимением снов толкование сновидений быстро сошло на нет.

Из дальнейшего увлечения психоанализом вышла ссора, не такая, как бывала обычно, громкая и веселая, со слезами и взываниями к Фаине, а настоящая, с обидой, такой, что несколько дней не разговаривали.

Леничка пытался выявить подсознательное при помощи метода свободных ассоциаций. Метод заключался в следующем: Леничка называл какое-нибудь слово, а испытуемый должен был ответить любым словом, которое приходило ему в голову, и главное – не задумываться.

– Женщина.

– Мужчина, – отвечала Ася.

– Мать.

– Ребенок, – отвечала Дина.

– Болезнь.

– Доктор, – простодушно отвечал Павел.

– Какие вы примитивные, у вас, кажется, вообще отсутствует подсознание, – злился Леничка. – Давайте еще раз попробуем... Вот вам слово – поэзия.

– Поэзия – любовь, – застенчиво прошептала Ася.

– Учитель.

– Учитель – любовь, – решительно сказала Дина.

– Ну, а теперь... любовь, – быстро произнес Леничка, – любовь.

– Замуж, – хором ответили сестры.

И тут, обрадованный своим научным успехом, Леничка возьми и ляпни:

– Наш эксперимент показывает, что для Аси поэзия, а для Дины работа в школе – типичный случай сублимации. Сублимация – это перевод сексуальной энергии в другие виды деятельности. Подсознательно вы обе стремитесь только к любви и замужеству.

Эксперимент с подсознанием происходил при Павле, и сестры растерялись совершенно одинаково: Ася мучительно покраснела и уткнулась взглядом в Дину, а Дина мучительно покраснела и уткнулась взглядом в Асю.

Леничке пришлось просить прощения, объяснять, что, увлекшись наукой, он нечаянно попал в больное, и от этого вышло еще более неловко...

После этого случая на Надеждинской больше о психоанализе не говорили, как в доме повешенного не говорят о веревке. Но Леничку этот бойкот психоанализу не огорчил – ведь все эти игры с подсознанием были всего лишь светской забавой, а он теперь занимался психоанализом всерьез, изучал Фрейда, и нашел себе в Психоневрологическом институте таких же помешанных на психоанализе единомышленников.

Домашний Ромео, Павел Певцов тоже попытался принести в дом «интересное» – оказывается, где-то в средней России живет чудо-садовник Мичурин, выращивает яблоки на вишнях и вишни на яблоках. Если в вирусах никто не разбирался и поэтому в них можно было поверить, то уж в яблоки на вишне не поверил никто. Вечер, посвященный чудо-садовнику, превратился в хохот, фантазировали, придумывали, что на чем можно выращивать, звучали самые чудовищные предположения – помидоры на сливовом дереве, клубнику на елке... Все веселились, а Павел смущенно оправдывался за то, что имел глупость поверить в такую нелепость.

Павел стал еще ближе к дому, и все это выглядело уже совсем по-семейному. Он никогда не приходил с пустыми руками, приносил то селедку, то коробку спичек, то фунт хлеба. И даже в налаженном хозяйстве Мирона Давидовича он оказался полезным: помогал заготавливать дрова к следующей зиме, сделал в комнате девочек новую печку. Сама буржуйка была та же, но Павел соорудил сложную систему коленообразных труб, и теперь нужно было совсем немного дров, чтобы раскаленные трубы подолгу сохраняли тепло.

Павел с Леничкой ловили багром плывущие по Фонтанке шпалы и бревна, приносили домой, кто-то из девочек спускался вниз и дежурил, чтобы не украли, а мужчины носили наверх. Бревна сушили в гостиной, а потом пилили, положив на столик маркетри, как на козлы. Леничка ни за что не справился бы один, без Павла, не потому, что был ленив, ему бы и в голову не пришло – дрова, да еще в запас... Так что домашний Ромео вносил в жизнь семьи значительный вклад, и здесь не так важны были селедки, печка и дрова, как уверенное спокойствие, которое исходило от его крупной фигуры, не красивого, но хорошего лица, глубинного равнодушия к «интересному» и приверженности к простому.

Все на Надеждинской было как прежде, и даже прибавилось – психоанализа, вирусов, яблок на вишне, влюбленностей, романов, но атмосфера в доме неуловимо переменилась. Это не была прежняя семья, где цвела любовь, где все друг друга разыскивали и не мыслили своей жизни без ежеминутной нежности. В доме больше уже не слышно было «а где Ася?», «а где Дина?».

Последствия ночного разговора сестер были неожиданные... или ожиданные?.. В общем, последствия того ночного разговора БЫЛИ... Оказалось, что ночная откровенность днем выглядит совсем иначе – ненужной, стыдной, и тот выплеск эмоций, признания, которые сестры позволили себе ночью, привели к тому, что днем между ними стали возможны только стеснение и неловкость...

Сначала Дина, входя в дом, по-прежнему с порога кричала: «А где Ася?» Ася послушно появлялась на ее крик, но была с Диной необычно холодна – не обнимала ее, не гладила, не называла Динулей.

Бедная Дина страдала ужасно. Прикосновения всегда были для нее едва ли не самой важной частью отношений, и теперь она смотрела на сестру, как растерянный щенок, не понимающий, за что его наказали, спрашивала недоуменно: «Ася, ты что, больше меня не любишь?» Ася отвечала: «Не говори глупости, конечно, люблю». Дина, разулыбавшись, бросалась ее целовать, но Ася незаметно отстранялась. И Дина перестала спрашивать «а где Ася?», но страдать не перестала.

Ася и сама мучалась, и больше всего от изменившейся себя – невыносимо. Утешая той ночью Дину, она не то чтобы намеренно делала красивый жест, благородно «уступая» ей Павла, но... да, если быть честной, это был красивый жест. На самом деле Ася была совершенно уверена в том, что Павел УЖЕ принадлежит ей. Доктор Певцов не признавался ей в любви, не ласкал ее робкими взглядами, не подстерегал ее в коридоре со страстными поцелуями, и ни с какими не подстерегал, и вообще, положа руку на сердце, никак официально не обозначил своих чувств, но Ася ЗНАЛА. Не потому, что он об этом сказал, а потому, что она красавица и по-другому не может быть.

После Дининых признаний в любви к ее любимому Ася ничуть не разуверилась в любви Павла к ней, – да и почему бы ей разувериться?.. Лучше бы, конечно, Дина безответно влюбилась в кого-то другого, – бедная Дина нарушала ее счастье своим несчастьем, но Ася была готова всем сердцем жалеть сестру, но...Но Дина, Дина!.. Это же просто немыслимо, нелепо, уму непостижимо, что она вытворяет!.. Она же ничего не понимает! Не понимает, что должна быть несчастна, что Павел свой выбор сделал. Дина ведет себя так, как будто у Павла есть ВЫБОР, неуклюже кокетничает, присаживается рядом, улыбается, рассказывает ему о чем-то, как будто специально не замечая, что нет никакого любовного треугольника, а есть «третий лишний»...

Ася сознавала, что Дину нужно еще больше пожалеть за наивность, за слепоту, за то, что та действует как неуклюжий плюшевый медведь в кукольном домике, который, не замечая переполоха, весело усаживается на головы изящных куколок. Она стыдилась своего невеликодушия, но ничего не могла с собой поделать, – сестра стала ей физически неприятна. Дина всегда была для нее тем же, что и она сама, а теперь вдруг стала чужим, отдельным от нее существом, и она никак не могла обнять ее, прижать к себе, погладить.

На Надеждинской всегда были люди, – если не гости, то ночующие знакомые и родственники, всегда звучал смех, разговоры, и на фоне разнообразной жизни не сразу стало заметно, что Ася с Диной постепенно начали друг друга избегать. Под каким-то прозрачным предлогом – нежелание беспокоить Асю с Лилей поздними приходами с работы – Дина перебралась ночевать в самую дальнюю комнату, предпочитая мерзнуть, чем быть рядом с сестрой. Фаина, всегда так въедливо вникающая во все подробности быта, прежде тщательно вымеряла бы температуру воздуха в обеих комнатах, переночевала бы под каждым пледом и одеялом, проверяя их сравнительную теплоту, и только потом разрешила бы или не разрешила, но сейчас она только пожала плечами – делайте что хотите.

Единственное, чего сестры действительно хотели, это скрыть от матери свое соперничество, – обеим было невыносимо перед ней стыдно, как будто, полюбив одного и того же человека, они совершили какое-то семейное предательство.

Конечно, девочкам не удалось бы долго обманывать Фаину, но после отъезда Ильи Марковича в Белую Церковь Фаина и сама ослабила свою семейную хватку. Она ждала известий об отце и брате, известий не было, и в это время вся семья как будто немного разбрелась, развязалась – у детей была своя драма, у взрослых своя. Так что Фаина стала к своим домашним не то чтобы равнодушной, невнимательной, но чуть более рассеянной, НЕ ТАКОЙ внимательной. Как все властные люди, она обладала способностью не видеть того, что происходит у нее под носом, если это не вписывалось в ее планы. А ее планы были – выдать Асю за доктора Певцова, и она продолжала вести с Павлом доверительные разговоры уже почти как с членом семьи и даже однажды, желая приободрить его, сказала:

– Я не против русского мужа для девочек. Мои девочки особенного религиозного восприятия не получили, они свою нацию уважают, но я не против русского мужа.

Фаина очень расстроилась бы, узнав, что она ВСЕ ПРОПУСТИЛА, но ничего не поделаешь, так и было – к счастью девочек, все это ИНТЕРЕСНОЕ прошло мимо нее.

Лиле Асины-Динины страсти казались немного смешными и детскими, да и сам ПРЕДМЕТ страсти казался ей второсортным. Но все же она увлеченно плела мелкие интриги в Асину пользу, хотела все устраивать, все решать, все нити держать в своих руках, и иногда у нее даже мелькала самодовольная мысль, что все у них будет так, как она захочет.

– Ты заметила, каким он смотрит на меня особенным взглядом? – теребила Ася Лилю. – Ты заметила, как он подал мне пальто? А когда говорили о том, кто как понимает красоту, он сказал, что ему нравится южная красота, ты заметила, как он при этом кивнул на меня? Как ты думаешь, когда он признается мне в любви?

– Уж очень он робок, наш Ромео, – сокрушалась Лиля. – Придется мне взять это дело в свои руки. Ты ничего не умеешь.

– Не умею... – вздохнула Ася. – Но женщина не может первой признаться в любви...

– Не может, ни за что не может, – охотно согласилась Лиля.

Большая ошибка считать другого человека предметом, который можно передвигать по своему разумению, а у нее была такая склонность – считать мужчин предметами... И даже случай с Никольским не разубедил ее в этом – в глубине души Лиля считала, что все дело в том, что она поставила его НЕПРАВИЛЬНО...

– Существует тысяча способов... – Лиля задумалась и мгновенно нашлась, выбрав из своих тысячи верных способов один для Аси. – Представь себе сцену: вы сидите рядом, у тебя вдруг разорвались бусы, он бросился собирать, ты тоже. Вы оба стоите на коленях, и вдруг ты – раз, и поднимаешь на него глаза. – Лиля подняла глаза вверх, похлопала ресницами: – Вот так. – И медленно прикрыла глаза с томным видом. – Затем ты быстро закрываешь глаза, и тогда он тебя целует... Поняла?

Ася засмеялась:

– Ты типичная соблазнительница из фильма.

– Ну, и делай тогда все сама, – обиделась Лиля. – Женщина всегда может немного подтолкнуть мужчину к объяснению, это во всех книгах написано...

– Но если бусы вдруг не порвутся? Они же не могут порваться по заказу, силой мысли...

– При чем здесь твои мысли, дурочка? – покровительственно сказала Лиля. – Ты сама порви, только не мои зеленые, а которые не жалко. Я тебе дам знак, а ты незаметно дернешь за нитку...

Кончилось это тем, что Лиля сама дернула за нитку, но дальше все пошло не по плану – Павел Асю не поцеловал...

Павел молчал и дружил со всеми, и между сестрами потихоньку началась подковерная борьба. Ася была слишком горда, чтобы на глазах у всех увлекать Павла в отдельные разговоры, а Дина – нет, не слишком. К тому же у Дины с Павлом обнаружились общие научные интересы.

В свободное время Певцов писал научную работу на модную тему «Трудовое воспитание детских коллективов» – пытался связать трудовое воспитание с психологией и невропатологией. Дина собирала для него практический материал, и они часами сидели за угловым столиком в гостиной и что-то вместе высчитывали, делили количество детей на количество посаженных деревьев или склеенных коробочек, получая коэффициенты детского трудолюбия, строя графики зависимости учебного времени от количества коробочек... Разобраться в этом не мог никто, кроме них самих.

Ася радовалась, когда Павел приходил на литературные четверги, но радовалась напрасно: когда приходил Павел, появлялась и Дина, – уж не сговаривались ли они заранее? И тут же оказывалось, что Павлу по его научным надобностям необходима Дина, и они с Диной ворковали в углу о своих коэффициентах.

В коэффициентах прошел месяц, и работа Певцова о трудовом воспитании детских коллективов была написана, и, казалось бы, на этом Асины неприятности должны были закончиться. Но Певцов с Диной ПРОДОЛЖАЛИ все так же подолгу сидеть вдвоем в гостиной, разговаривали, а бедная Ася под разными предлогами бродила мимо них и прислушивалась.

Теперь Павел обсуждал с Диной еще одну модную тему – вопросы детской сексуальности. Ранняя детская сексуальность искажает половое содержание современного человека – вот в чем состояла научная идея, поэтому необходим правильный подход родителей, врачей и школы к социальным и биологическим интересам ребенка. Ася дулась, недоумевала: понятно, что это не роман, не ухаживание, а совместное осмысление правильного подхода, но... Ася ходила вокруг, как охотник, пристально рассматривая следы, и вдруг незаметно начала по-настоящему ревновать, ревновать так, как если бы они держались за руки, целовались, не сводили друг с друга влюбленных глаз. «Почему он выбрал ее, а не меня? – спрашивала себя Ася и тут же пугалась своих мыслей: – Ой, а разве он ее выбрал?..»

* * *

– Ох, какой ужас, как же так, какое страшное предательство, – приговаривала Дина. – Какой подлый этот Данглар, а как же Мерседес, как она могла поверить, я бы на ее месте ни за что не поверила в наветы на любимого человека...

– Вы бы ни за что не поверили, но ведь вы по натуре очень преданная, – смеясь, отвечал Павел.

Весь воскресный день они с Леничкой и Асей читали вслух «Графа Монте-Кристо». Все прежде «Графа Монте-Кристо» читали, кроме Дины, – оказалось, что Дина вообще не читала Дюма, и всем доставляло удовольствие следить за ее реакцией. Дина так непосредственно ужасалась, возмущалась и вообще ПЕРЕЖИВАЛА, что это было как театр, в котором они были актерами, а она единственным благодарным зрителем.

– Постойте, погодите! У Мерседес КРАСНОЕ платье! – Дина вдруг вскочила, выбежала из комнаты и тут же вернулась с тонкой серой книжицей. На обложке книжицы черными буквами было написано «Сборник задач по внешкольной работе библиотек». – У Мерседес КРАСИВОЕ КРАСНОЕ платье, и сама она КРАСИВАЯ... – озабоченно сказала Дина, открыв первую страницу своей книжицы. – Посмотрите, вот первое задание: «Девочка двенадцати лет боится крови. Составить список книг, чтение которых заставило бы девочку отказаться от инстинктивного отвращения к красному террору». Нужны книги, где красный цвет символизирует красоту, а не кровь. Нужно внести в список «Графа Монте-Кристо»!

Леничка возмущенно фыркнул:

– О боже, Дина... ты думаешь, что говоришь?.. Ты говоришь, как сторонник красного террора, убийств...

– Нет, я нет... Но ведь советская власть должна защищать себя от врагов, – возразила Дина.

– Для большевиков не имеет значения, враг человек или нет, только вопрос имеет значение – к какому классу он принадлежит. Разве ты не понимаешь, – в этом и есть смысл красного террора. А если бы они решили уничтожить как класс всех фотографов?.. Тогда бы ты поняла весь ужас такого подхода?

– Что, если нам поставить «Графа Монте-Кристо» в нашем театре? Для учеников второй ступени? – перебила его Дина с загоревшимися глазами. Она уже поставила «Дюймовочку» для учеников первой ступени, и Дина вошла во вкус, и ребята вошли во вкус, – это был успех, к ним на спектакли приходили со всего района. Была только одна проблема – ребята расхватывали «хорошие» роли, и никто не хотел играть роль жабы и крота. На крота все же нашелся мальчик, играл крота в очередь с Диной, а жабу всегда играла только Дина. А для учеников старшей ступени они поставили «Двенадцать» Блока, тут Дина была только режиссером, и у них тоже был успех... – Правда, нам сейчас рекомендуют пьесы на революционную тематику, чтобы театр был средством политической агитации. Про революционную борьбу, про боевые действия на фронтах гражданской войны... Но ведь можно и то, и другое, правда?

Леничка махнул рукой – что с тобой говорить, Дина...

– Можно было бы использовать метод проектов!.. – мечтательно сказала Дина.

Дина была увлечена новыми педагогическими методами, разработанными американскими педагогами. Кое-что в качестве эксперимента разрешалось использовать в единой трудовой школе, и самые прогрессивные учителя старались следовать модным тенденциям, – Дина, конечно же, была среди них.

– Это такой замечательный метод, который позволяет нам меньше думать о программах и больше думать о самих детях, чтобы им было интересно! И наш заведующий, Зададимся Вопросом, меня во всем поддерживает... Понимаете, есть дети, которые не хотят учиться... А при использовании метода проектов они не просто учатся и не просто ставят спектакль, а делают все вместе! Смотрите, допустим, вы ученик, который пришел в наш проект «Театр», – Дина вскочила и принялась ходить по комнате. – Мы все вместе читаем «Графа Монте-Кристо», обсуждаем, спорим. Дальше – дети начинают понимать характеры героев, здесь столько моральных проблем – предательство, верность! Дальше – на уроках истории дети узнают историю Франции! И вот они уже вовлечены в историю эпохи!

– Мне кажется, замечательно, – поддержал Павел. – А что же дальше?

Дина улыбнулась:

– Дальше?.. Дальше совсем немного. Останется только выучить роли, отрепетировать, сшить костюмы, пригласить гостей...

– Обучение мотивируется интересом к конечному результату – к спектаклю. Ученики приходят к мысли, что образование помогает решать те или иные интересные жизненные задачи, – одобрительно кивнул Павел. – Вы, Дина, молодец, что никогда не перестаете думать о работе...

– Дина думает только о работе, – мило улыбнулась Ася. – Вчера утром она убежала без юбки... с улицы вернулась. Хороша бы ты была в школе – учительница в одной блузке и нештопаных чулках... как клоун.

Сестер все больше разносило в разные стороны, и, может быть, эти привычные семейные посиделки совсем прекратились бы, если бы не Павел – ни одна не могла пропустить вечера с ним. Но они давно уже начали ссориться, сначала неуверенно, а потом все более жестко.

Зачинщицей ссоры всегда была Ася. Ася язвила, придиралась, насмешничала... не может быть, думала она, это не я произношу все эти злые обидные слова, не я делаю все эти глупые стыдные гадости... Ася с презрительной жалостью называла Дину комсомолкой, общественницей, слугой народа, и Дина потихоньку начала отвечать, не менее презрительно называла сестру поэтессой. Обе, и Дина, и Ася, во что бы то ни стало хотели скрыть от Павла это свое взаимное недоброжелательство, злую иронию, насмешки, но стоило одной перестать сдерживать враждебность, вторая мгновенно зажигалась об нее, как спичка.

– Я всегда думаю о работе, потому что я люблю свою работу, люблю школу и детей люблю, а вот ты... ты просиживаешь в своем учреждении, даже названия не знаешь. Сидишь и только все путаешь, и мечтаешь о небесных кренделях, – надувшись и покраснев, ответила Дина, она не умела съязвить с милой улыбкой.

– Я не мечтаю о небесных кренделях, я пишу стихи, – обиженно вскинулась Ася. Ей очень хотелось рассказать при Павле о своем успехе, но хвастаться нехорошо, неловко... И вдруг сказалось само, – она произносила эти хвастливые слова и сама ужасалась своей нескромности: – Я читала свои стихи на вечере в Доме искусств. Висела афиша «Цех поэтов», и я была записана в афише после Мэтра и остальных известных поэтов...

– Под мелкими буквами «и другие...», – обиженным басом добавила Дина и, почувствовав все же неловкость, заторопилась переменить тему: – А у нас в школе тоже будет вечер поэзии. Ученики первой ступени будут читать Пушкина, и ученики второй ступени тоже будут читать Пушкина...

– Все это глупое школярство, – с полными слез глазами сказала Ася. – Вот мы с Лилей были на панихиде по Пушкину...

У Лили появился новый поклонник. Они с Асей услышали его впервые на вечере в Доме литераторов. Лиля сама к нему подошла и как-то сумела выразить, что очарована, – захлебывалась восторгом, была от восхищения очень мило косноязычна, трепетно лепетала: «Осип Эмильевич, вы восхитительны...» Можно было бы сказать: «Осип Эмильевич, я восхищена...», но она знала, что фразу нужно начинать с «вы», а не с «я».

Он жил в Диске, и Лиля приходила к нему, сидела в его комнате на большом диване, а он ходил по комнате, курил и читал стихи. Иногда он рассказывал ей о своих увлечениях, она слушала, смеялась, – он был удивительно остроумный, как будто видел не один слой всего – предметов, явлений, а несколько, из этой глубины вытаскивал что-то, и уже получалось смешно. Обращался он с ней как с ребенком, нежно, но непременно хотел звать ее по имени-отчеству, и Лиля сначала вздрагивала, – она и забыла, что она Рахиль Эмильевна, но ему нравилось, что они Осип Эмильевич и Рахиль Эмильевна, будто библейские персонажи.

Совсем по-честному Лиля не могла причислить его к своим поклонникам, скорее, она была его поклонницей или же они оба «поклонялись» друг другу, она – замирая от восторга и чувства причастности, а он – любуясь ее восторгом и красотой. Лиля для себя безошибочно определила, что никакие любовные отношения ему не нужны, а для поэтического вдохновения необходимо кем-то восхищаться, и она просто попалась ему под руку. Но было лестно попасться под руку ТАКОМУ человеку. Он был плохо выбрит и вообще очень пренебрежителен к своей внешности, галстук смотрел набок, костюм был как-то отдельно от него, но у него было лицо гения, и такой в нем горел жар духовной жизни, и такие у него были стихи – гений... Гений, но какой-то неприкаянный. Он был старше прозаиков и «старший по культуре», и повсюду свой, но что-то роднило их, кроме его настоящего и ее фальшивого отчества, – она была всем немного чужая, и он был всем чужой. Это было странно, ведь у него не было поддельной жизни, чужих документов, он был сам себе равен, он-то был СВОЙ... свой, но как будто свой-чужой, как обреченный, выпавший из гнезда птенец. Если бы Лиля дала волю своим чувствам, она сказала бы, что он вызывает в ней восхищение и жалость, но она не осмеливалась жалеть.

Лиля повторяла про себя его строчки: В Петербурге мы сойдемся снова, словно солнце мы похоронили в нем, и блаженное, бессмысленное слово в первый раз произнесем. В черном бархате советской ночи, в бархате всемирной пустоты, все поют блаженных жен родные очи, все цветут бессмертные цветы...[27]

Стихи были прекрасны, и он был прекрасен, и еще более чужой ей, чем все остальные.

В феврале, в годовщину смерти Пушкина, он придумал служить панихиду по Пушкину, и Лиля с Асей вместе с другими студийцами ходили с ним в Исаакиевский собор, – собор был еще открыт как церковь. Он раздал им свечи, Ася с Лилей стояли рядом с ним, держали в руках зажженные свечи, думали о Пушкине, и это было трогательно и величественно, и понятно, что из тех впечатлений, которые останутся на всю жизнь.

– Лучше бы ты пошла с учениками в церковь... Важно, что люди чувствуют, именно это важно, а не заученные стихи... – упрямо сказала Ася.

– Нет, важно, что ученики выучат стихотворение, – возразила Дина. – А ходить с учениками в церковь нельзя.

Вот так они страстно спорили, каждая старалась доказать, что сестра живет неправильно, сражались каждая за свое, а на самом деле за доктора Певцова...

– Я тоже всегда думаю о работе, – примирительно сказал Павел. – Сейчас, когда читали «Графа Монте-Кристо», думал, что у Данглара невротические симптомы... У меня есть пациент, похожий на него. Фамилию его я не могу назвать, он партиец, занимает приличный пост. Невротические симптомы, затем гипертония, вялый обмен веществ... И вы знаете, удивительная картина, сразу у нескольких моих пациентов-партийцев, занимающих значительные посты, налицо совершенно та же картина...

– Павел, а вы напишите статью «Невроз как профессиональное заболевание партактива ВКП(б)», – невинным голосом посоветовал Леничка. – Причины невроза – постоянное нервное возбуждение, нарушение нравственных норм, культурная дикость.

Павел снисходительно улыбнулся – он любил Леничку, считал его большим путаником, бесполезным мудрецом, но при этом восхищался его сложностью как чем-то бесконечно чуждым ему самому. Леничка мечтает изменить лицо мира, это смешное мальчишество, но это и завораживает... Сам он никогда не думал ни о чем, кроме конкретных вещей: получить врачебный диплом, написать статью, жениться, завести детей. У него была одна мечта – когда-нибудь иметь свою клинику, не руководить, а именно ИМЕТЬ СВОЮ... Но даже его единственная мечта была конкретной, у нее были стены, крыша, больничные койки... А Леничка мечтает что-то СОВЕРШИТЬ... Пусть он и не изменит лицо мира, но, во всяком случае, оставит свой след.

– Ты всегда выглядишь как клоун, вот и сейчас – к тебе эта кофта совсем не идет, – немедленно сказала Ася, когда Павел попрощался и они остались одни.

«К тебе это не идет...» – говорила она, увидев сестру все равно в чем. И сейчас она хотела сказать еще жестче – «к тебе с твоей грудью вообще ничего не идет», но ее что-то удержало.

– Почему не идет? – удивилась Дина и тут же расплакалась: – Хорошо, пусть я клоун, а ты... ты поэтесса. – Она хотела сказать «бездарная поэтесса», но и ее что-то удержало.

– Девочки, не ссорьтесь, – примирительно заметил Леничка. – Когда вы умрете и вместе с Павлом попадете в рай, вы сможете стать двумя скамейками у его ног, на тебя, Ася, он обопрет правую ногу, а на тебя, Дина, левую...

– Это такой обычай? – подозрительно поинтересовалась Дина. – Красиво...

– О-о... да, Динуля, это такой обычай, – улыбнулся Леничка. – Вы знаете, я каждое утро благодарю Бога за то, что я не родился женщиной.

– Почему? – сквозь слезы удивилась Дина.

– Во-первых, у иудеев принято каждое утро благодарить Бога за то, что не сотворил тебя женщиной, – притворно важно объяснил Леничка. – А во-вторых, будь я женщиной, я был бы влюблен в Павла. Вот я каждое утро и благодарю Бога за то, что я не влюблен в Павла Певцова.

Вот такой получился антагонизм, а невинный как младенец доктор Павел Певцов, казалось, и не подозревал, что является причиной всех этих шекспировских страстей...

Но что же Павел? Неужели он действительно был такой дурачок и не понял, что из-за него рушатся отношения между сестрами?.. Или же он вовсе не был милым и достойным, а был таким бессовестным ловеласом, что позволял любить себя обеим? Или...

Ничего подобного – доктор Певцов не был ловеласом, не был дурачком, и ничего от него не укрылось. Просто он уже выбрал и даже с выбранной им сестрой спал. И сегодня он подумал: пора бы уже объясниться, а то получается нехорошо.

Ему было необыкновенно славно в этой семье, – семья была открытая, любопытная к людям, совсем не такая, как у его родителей – замкнутый душноватый мирок, в котором никогда не бывало чужих. Больше всех в этой семье его привлекали Леничка и Илья Маркович, с его образованностью, умом и нестерпимым, льющимся из глаз одиночеством. В этих двоих чувствовалась постоянная жизнь духа, а все остальные были просто милые, обычные. Но так удивительно приятно все это – широкий мир, открытый дом, девочки читали, играли, пели. Единственная, кто казался ему чужим, – это Лиля, она даже внешне ему не нравилась, слишком тонкая, слишком прямо держалась, слишком подчеркнуто воспитанная и, главное, вся чужая. А вот девочки Левинсон были земные, теплые, – и обе влюблены, и обе ему нравились. Как человек душевно здоровый, он понимал, что нельзя же просто стоять и смотреть, как тебя любят, нужно ответить, выбрать...

Ася была нежная, кудрявая, большеглазая – загляденье. Они были бы отличной парой, он северного типа, она южного, оба крупные, красивые. Какие у них будут чудесные дети, думал Павел, представляя себе мальчика и девочку: мальчика светловолосого, а девочку в темных кудряшках. По всему получалось – Ася.

Но все решилось помимо него. Можно, конечно, было бы сказать, что Дина сама пожелала, но это было бы непорядочно, не по-мужски... Однажды он пришел днем, застал дома только Дину, но, вместо того чтобы провести его в гостиную, она провела его в свою комнату, и... он же мужчина, не сопротивляться же ему, если девушка так явно дает понять, что он ей мил. Павел не думал, что Дина хитрит, хочет таким образом закрепить его за собой, – Дина такая искренняя, она не способна на расчет, Дина просто его любит.

В любви Дина оказалась и такой же, как он ожидал, – приятной телом, с большой мягкой грудью и крепкими ножками, и совсем другой – нежданно-негаданно страстной, с ласковыми словами и сдавленными криками. У Павла был весьма ограниченный любовный опыт, во всяком случае, никто еще никогда так горячо не говорил ему, какой он удивительный мужчина и как замечательно он умеет любить.

Павел недолго размышлял – не будет ли нехорошо бывать в семье и спать с дочерью, и решил – нет, НЕ НЕХОРОШО. Дина сама этого захотела, и теперь не старые времена... Связь их продолжалась нерегулярно, от случая к случаю – и он, и Дина жили с родителями. Изредка все счастливо совпадало – приятель готов предоставить комнату, Дина свободна от школы, он свободен от пациентов, – но не часто. А иногда при наличии всех совпадений Павел предпочитал просто прийти в гости на Надеждинскую, в общем, любовные отношения с Диной были приятны, но не поглотили его целиком.

Но потом как-то потихоньку вышло, что Дина стала занимать в его мыслях совсем особое место, и началось это с обиды за нее. Семья была к Дине несправедлива... Они, семья, видели Дину совершенно иначе, неправильно! Считали, что Дина рождена, чтобы стать старой девой, помешанной на работе. Но это было не так – Дина, такая внутренне сильная, благородная, прямая, была рождена для того, чтобы стать чьей-то опорой, женой.

Динина полная открытость, отсутствие каких-либо «поэтических странностей», ее НОРМАЛЬНОСТЬ – все это было хорошо, и правильно, и НОРМАЛЬНО. С ней ему не грозят никакие темные углы, никакие капризы и неожиданности, любовный жест с Диной тут же превращается в дружеский жест, и это означает, что Дина – надежная. С Диной ему будет хорошо ПРАВИЛЬНО СТРОИТЬ ЖИЗНЬ.

Он всегда хотел связать свою жизнь с умной энергичной женщиной, с которой у него будет общее дело или почти общее дело. Но жена-учительница даже лучше, чем жениться на враче, это могло бы повлечь за собой столкновение профессиональных интересов. А жена-учительница – это то, что нужно.

Сегодняшняя некрасивая сцена показала, что медлить не удастся: девочки ссорятся – Ася нападает, Дина защищается... Теперь он будет напоминать Дине, чтобы надела юбку, подумал Павел и улыбнулся растроганно. То, над чем смеялась семья, – Динина непосредственность, рассеянность, неловкость, – казалось ему особенно мило. Они скоро поженятся – завтра же он скажет ее родителям.

...Дина, милая Дина.

* * *

Павлу Певцову не удалось сделать Дине предложение стать его женой. Когда вечером следующего дня он пришел на Надеждинскую, ему пришлось выступать не в роли счастливого жениха, а в роли врача.

Фаина уже несколько часов неподвижно сидела за своим ломберным столиком в гостиной с письмом в руке, молчала, смотрела в одну точку, на просьбу выпить лекарство не реагировала, письмо из руки не выпускала.

– Папа, – сказала Фаина, увидев Павла, – папочка...

– Мама сошла с ума? – прошептала Ася.

– Мама сошла с ума, – рыдала Дина.

– Ну что вы, Диночка, это просто шоковое состояние, – ласково ответил Павел, и Ася, несмотря на беспокойство за мать, тут же ревниво вскинулась: почему он жалеет Дину, а не ее?

Павел с Мироном Давидовичем приподняли Фаину, сдвинули с места, – и так-то тяжелая, она не держалась на ногах, мгновенно обвисла, как мешок, и они поспешно усадили ее на прежнее место. Павлу удалось разжать ее пальцы, вынуть письмо.

– Я знала, – тяжело сказала она.

Телеграф не работал, письма доходили с опозданием, и все это время Фаина волновалась за отца и брата, и успокоилась немного, лишь получив известие о том, что Илья Маркович Белоцерковкий, больше месяца добиравшийся до Белой Церкви, благополучно приехал домой, к отцу. Успел застать отца живым, успел попросить прощения и был если не прощен, то хотя бы принят. Но отец был такой старый, что Фаина, понимая, что он вот-вот умрет, все замирала от ужаса и все раскладывала пасьянс на плохое и хорошее известия... Пасьянсы не складывались, и она каждую минуту ожидала плохих известий, но ждать – это, как известно, одно, а знать – совсем другое.

– Фаина Марковна, это большое горе, но ведь ваш отец был уже очень старый, – успокаивающим докторским голосом сказал Павел.

– Но ведь Элиша был еще совсем молодой! – неожиданно сильно выкрикнула Фаина.

* * *

О том, что же в действительности произошло с Ильей Марковичем Белоцерковским, ни сестра его Фаина, ни сын Леонид так и не узнали. В письме уцелевшей соседки из Белой Церкви не было подробностей, а только краткое сообщение о том, что в доме старого Маркуса живых никого не осталось, и сама лично соседка мертвого Элишу видела, – «и зачем Элиша вернулся, как будто чтобы умереть вместе с нами», – так что все сведения ее самые точные.

«...Пропаганда Петлюры представляет нас всех коммунистами, а какие же коммунисты старый Маркус и сын его Элиша, и все мы... У нас один атаман вещал: «Бейте их всех, они большевики», а я сама даже не знаю, коммунисты и большевики – это в точности одно и то же или есть между ними разница...

Нас спас Пташников, хозяин магазина портновского приклада, в его доме кроме нас были и другие жильцы-евреи, а он на ворота повесил иконы и сам дежурил у ворот с иконами, как будто в доме живут одни православные. А ведь его могли убить. Если адрес ваш правильный и Фаина читает мое письмо, то помнишь ли ты, дорогая Фаина, как мы девочками у его отца покупали нитки и пуговицы, а он нам отсыпал в коробочку разноцветные блестки, такие яркие кружочки с дырочкой посередине, ты, Фаина, хранила их в деревянной копилке, а я свои потеряла и ты мне половину отдала?.. Вот я выжила, но радоваться стыдно, когда других людей убили» – писала соседка.

Также в письме были вырезки из газет. Зачем соседка вложила эти газетные вырезки, неизвестно, может быть, так ей показалось солидней, а может быть, она подумала, что им будет легче, если они будут знать – за что.

Одна из газетных вырезок гласила:

Всего с 1918 до весны 1921 года на Украине было разгромлено около 700 городов с еврейским населением и еврейских местечек. Убийства сопровождались издевательствами и мучительством, остались сотни тысяч еврейских сирот.

Другая была совсем маленькая, обрывок.

«Погромы прекратятся тогда, когда евреи перестанут быть коммунистами», – объявил Винченко, председатель петлюровской Рады в Киеве.

И еще один клочок, мятый, похожий на объявление, снятое со стены дома или с забора.

«Предупреждаю население города Белая Церковь, что в случае какой-либо большевистской агитации вся ответственность падет на евреев». Полковник Пяченко.

Леничка Белоцерковский, сын Элиши и внук Маркуса, знал, что убиты не только его отец и дед, знал, что в городе Белая Церковь петлюровцы и банды «зеленых» убивали евреев.

Но он так и не узнал, как убили его отца и деда. Но, может быть, лучше бы он знал, – он же был поэт, и у него было очень хорошее, просто замечательное воображение. Поэтому он десятки, сотни раз представлял себе эту смерть, и всегда по-разному, и с каждым разом это было все мучительней.

Например, вот так...

Петлюровец, рослый, нарядный, даже опереточный, в широких синих шароварах, в кудлатой белой папахе, в отороченной белым каракулем венгерке... Илья Маркович нервно крутил в руке портсигар. Старый Маркус смотрел печальным обреченным взглядом то на петлюровца, то на него. Петлюровец громко, но не зло, а как-то по-деловому, как экзаменатор на экзамене, спросил: «Россию продали? Христа распяли? А портсигар золотой?»

Илья Маркович кивнул, мысленно обругав себя за стыдную суетливость, и протянул ему портсигар – это был подарок крестившего его гатчинского священника – с надписью: «Дорогому Илье Марковичу на память о наших шахматных боях».

«Я православный», – хотел сказать Илья Маркович, но не успел. Петлюровец сунул портсигар в карман венгерки и, заводя себя, закричал: «Жиды проклятые!» – и потянулся к нагану. Белоцерковский машинально отметил: у петлюровца и наган, и австрийский маузер, и он как будто сомневается, что лучше использовать. Белоцерковский видел обреченное, но и победительное выражение в глазах отца: стоило ли менять свою веру на чужую, и вдруг отец слабо и беспомощно выкрикнул: «Он крещеный!», а петлюровец захохотал: «Жид крещеный, что вор прощеный!», и Белоцерковский упал, но еще успел увидеть занесенную над отцом руку. И подумал: какое счастье, что его сын Леничка никогда не узнает, как пахнет кислым запахом пороха лопнувшая гильза.

Их убивали так просто, технично и деловито, как будто распарывали подушки. Погромы были страшны своей обыденностью: не война, не сражение, а просто входили в дом, просто грабили, сметали с туалетного столика флаконы и щетки, просто насиловали – тут же, где творилась любовь и были зачаты дети. Просто убивали... Но почему, за что? А потому что в России беда. В беде виноваты большевики и жиды, они и Россию продали, и народ обманули. Народ обманут жидами и коммунистами.

На полу остались лежать старый Маркус и Илья Маркович, и рядом австрийский патрон с пулей, петлюровец обронил его, когда рассовывал по карманам серебряный семисвечник, кубок для благословения вина, старинную ханукальную лампаду, субботний хлебный нож с перламутровой ручкой...

Вот так и закончилось все, там же, где начиналось, в хедере, где маленький Элиша для Бога и своего отца повторял наизусть отрывки Торы, где маленькому Элише говорили: придет Мессия и заберет евреев в Святую землю, и все еще было впереди – и любовь, и ссора, и предательство, годы борьбы, годы успеха, стопки непрочитанных писем, и прощение, и смерть.

Вот так и убили Маркуса, глядевшего на своих убийц знаменитым еврейским печальным и мудрым взглядом, и сыночка его Элишу, ни за что не желавшего бросать Россию в беде, убили как-то лениво, заодно, – раз уж начали все это, вроде бы и неловко уйти просто так...

Леничка представлял себе смерть Ильи Марковича – так, или иначе, по-разному.

Девочки сидели на полу, – по еврейскому обычаю поминки не полагались, а нужно было семь дней сидеть на полу. Но все происходило неправильно: Фаина лежала у себя, и от нее не отходил Мирон Давидович – опасался за ее сердце, Дина умчалась на работу, Ленички с ними тоже не было – он заперся у себя в комнате. Так что девочки сидели на полу под дверью Леничкиной комнаты вдвоем, Ася – как печальный тюльпан, поникнув головкой, и Лиля, про себя удивлявшаяся этому странному обычаю, придававшему горю какую-то античную лаконичность.

Ася хотела вместе плакать, Лиля ничего не хотела, требовала впустить ее, но за дверью было молчание, и целый день, до вечера, они, как часовые, беззвучно просидели под дверью. К вечеру с работы пришла Дина и бухнулась на пол рядом с ними. На звук выглянул из комнаты Леничка и таким тихим нежным голосом сказал «уйдите», что они послушно встали и пошли к себе, Ася, всхлипывая, а Дина с озабоченным лицом – что бы еще такое придумать, чтобы его поддержать?.. Лиля послушно ушла, но тут же вернулась, и Леничка ее не выгнал, впустил, не потому, что она была единственная, любимая, а потому, что она тоже была никому не нужная сирота. И они полночи молча просидели рядом, а полночи просто проспали рядом, как брат с сестрой – сиротки.

Он как будто снова чувствовал себя мальчиком и все перебирал и перебирал свои обиды, чем-то с отцом считался мысленно, в чем-то его упрекал, в чем-то обвинял себя, но и это не было защитой от страшной боли, от того, что он никак не мог перестать думать... Во что он верил, тот человек?.. Верил ли убийца его отца, человек, ударивший наганом старика Маркуса, что научивший сотни ребятишек читать и писать Маркус и присяжный поверенный Илья Маркович обманывали русский народ? Прикидывал ли он, кому продал Россию умирающий Маркус?.. Был ли он с этим своим петлюровским гербом – золоченым трезубцем – тоже человеком идеи, только ДРУГОЙ идеи? Думал ли он, что убивает во благо СВОЕГО народа? Или он просто любил убивать и еще любил золотые портсигары?

– Папочка, – сказал он вслух, как не говорил много лет, – папочка...

В квартире на Надеждинской было тихо, страшно, тихо, страшно, тихо...

Глава 8. Ночь – значит, надо спать

Ночь – значит, надо спать.

Г. Иванов

Прошло время, и понемногу все вернулись к прежней жизни, и в доме опять зазвучали громкие приказания Фаины, и разговоры, и потихоньку, сначала робко, с оглядкой, смех. Это было неожиданно и странно, но с известием о гибели Ильи Марковича в семье стало больше любви – между сестрами все снова переменилось. Ася стала добра к Дине. Прежняя ревность, злость, неприязнь, желание уколоть Дину, сказать гадость – всего этого больше не было в ее душе.

– Диночка, прости меня. Я как будто спала, а теперь проснулась, – сказала Ася. – Я теперь даже не понимаю, как я могла быть такой злой, такой жестокой к тебе!..

– Ты меня опять полюбила, да? – разволновалась Дина. – Но ты больше меня не разлюбишь?

Ася кивнула – полюбила, не разлюбит...

– Тогда обними меня, – Дина погладила Асю, прижалась и тут же отстранилась, подозрительно вглядываясь в сестру: – Но ты какая-то другая стала...

– Все мои чувства такие мелочные по сравнению с тем страшным, что произошло, – объяснила Ася. – Смерть дяди случилась вдалеке от нас, и я стараюсь представлять себе, что он просто уехал. Нехорошо так говорить, но я так и не привыкла любить его по-настоящему, он всегда был такой отдельный от всех нас... Но Леничка, сейчас самое важное – Леничка. Мы должны быть все вместе, как прежде, чтобы Леничка знал, что у него есть семья.

Дина вилась вокруг Аси, ластилась, как котенок, заглядывала в глаза и, крепко обняв ее, замерла и уверилась, наконец – вот она, ее прежняя Ася.

– Ася! Ты уже не другая, ты опять добрая, – счастливо улыбнулась Дина.

Но Дина сама теперь была «другая», в ней чувствовалась не свойственная ей прежде жесткость – она как будто демонстрировала свое твердое решение быть счастливой и упрямо не желала заметить, что Ася добрая и очень несчастная...

Снова начали заходить гости. Первым пришел Павел Певцов – выразить соболезнование семье. Они с Диной сидели в гостиной, то и дело прерывая шепот смехом, спохватываясь, укоризненно взглядывали друг на друга и опять шептались и смеялись. Ася бродила рядом и наконец приняла постыдное решение: она спрячется в боковой комнатке рядом с прихожей и... да, подслушает! Подслушает, как они будут прощаться! И тогда все поймет!

Асе даже не было стыдно – она изо всех сил прислушивалась к тихому разговору в прихожей, пытаясь разобрать слова, – Дина явно волновалась, а Павел ее утешал.

– Договорилась водить учеников из неполных семей, где только одна взрослая карточка на семью, в бесплатную столовую, – шептала Дина. – Дают суп, свеклу и морковку, сваренные в воде... И вот теперь не знаю, как быть. После еды ребята берут миски и все хором рыгают в свои миски, получается резонанс, им это очень нравится. Ужасно! Что мне с ними делать, как ты думаешь?

Павел засмеялся и тут же спохватился, взглянул на Дину – забылся, смеяться еще нельзя...

– У некоторых народов это обязательный знак вежливости – продемонстрировать свою сытость. Не реагируй, и им быстро надоест, – отвечал Павел.

Казалось бы, Ася могла успокоиться, разговор не имел к любви никакого отношения. Она даже не расслышала, что они обращаются друг к другу на «ты». Но их тон и взгляды, перемежающийся смехом шепот и, самое главное, эта простая тема, которую они обсуждали как важную ДЛЯ ОБОИХ, – во всем этом было больше интимности, чем во флирте и даже поцелуях... Все это вдруг с ясностью показало Асе: у Павла не просто симпатия к Дине, они УЖЕ близкие люди, они УЖЕ вместе, а она отдельно... Господи, ну что можно сделать, ведь насильно мил не будешь...

Вот теперь Ася действительно стала другая – жалкая.

– Я ХУЖЕ Дины. Павел меня не полюбил, потому что я ХУЖЕ ВСЕХ...

– Ты лучше всех, – Лиля злилась и недоумевала: как можно из-за этого незначительного человека устроить такую драму!.. – А если уж тебе нужен этот заурядный человек, тогда борись за него...

– Я хуже Дины, и я хуже всех... меня никто не полюбит...

Ася смотрела как зверек, непонимающим жалобным взглядом, и какая-то в ней появилась обреченность. Ася не могла и не хотела объяснить – если бы Павел предпочел ей не Дину, а чужую девушку, она страдала бы, конечно, но не думала, что в ней имеется какой-то страшный изъян. Другая была бы ДРУГАЯ, а Дина была ПОЧТИ что она сама, ее второе «я». Дина любима, а она отвергнута, значит, ее, Асино «я», никуда не годится...

– Я возьму себя в руки, – обещала Ася, – стыдно мне так страдать из-за любви, когда рядом с нами настоящее горе... Бедный Леничка, ему кажется, что открыто горевать стыдно и недостойно взрослого мужчины... Бедный, бедный Леничка...

Действительно, Леничка внешне ничем своего горя не проявлял и держался совершенно как всегда, если не считать одного странного поступка – вывез весь тираж своей долгожданной книжки из типографии и сжег.

– Он сказал, что стихи недостаточно хороши, – объяснила Лиля.

– На самом деле другое... Не мог он видеть это свое счастье, когда отец погиб, и так погиб, ему кажется, что сейчас это стыдно, ты понимаешь?

– Не понимаю, – холодно сказала Лиля. – Он же не идиот, чтобы совершать такие экстравагантные поступки.

Ей было обидно, что она не догадалась сама, – Леничка же был ее, а не Асин. Но Ася теперь улавливала чужую боль особым чутьем страдающего человека, она была сейчас особенно открыта для чужого страдания, для всего страдания на свете.

– Если бы были похороны, он мог бы заплакать, ему стало бы легче, я знаю... – сказала Ася.

Леничка заплакал только через несколько месяцев, на Смоленском кладбище, на похоронах Блока. Леничка почти повис на решетке соседней могилы, локти торчали, как крылья, и он был как раненый ангел. Он смотрел, как опускали гроб, и он наконец-то беззвучно и сильно заплакал нестыдными слезами – об отце, о боготворимом им Блоке, о себе. Смерть отца была ЕГО горе, и все в нем болело так мучительно, словно внутри его медленно перепиливала пила. И слезы сейчас впервые приостановили эту страшную безостановочную пилу, это было не то горе, когда запираются от всех и не выходят сутками, а то, что ужасает, но, не задевая ядрышка души, прибавляет цвета жизни, помогает выйти из себя самого, приглушить собственную неотвязную боль.

Ася с Лилей скромно стояли в стороне от всех. Когда Лиля девочкой заучивала наизусть таблицу Менделеева, ей даже в голову не приходило, что Менделеев был не «таблицаменделеева – металлы и неметаллы», а человек, у которого были жена и дочь – вот она стоит, дочь Менделеева, актриса Любовь Дмитриевна Басаргина, жена Блока. Лиля цепким женским взглядом всматривалась в жену, теперь уже вдову Блока, пытаясь отыскать в грузной расплывшейся женщине следы ангела Пери и думая: на ней, такой уже непоэтической и некрасивой, навсегда флер его гения... понимает ли она, какая честь быть музой Блока, или она привыкла быть музой?..

– Взгляни на Ахматову, она держится так, будто это она вдова Блока, – прошептала Лиля. Ахматова не вызывала у Лили восхищения, ей хотелось восхищаться поэтами, но никак не поэтессами, к тому же Мэтр был бывший муж Ахматовой, и она воспринимала ее как соперницу, как, впрочем, и вообще всех женщин.