/ Language: Русский / Genre:prose_contemporary

Выигрыш

Элеонора Корнилова

Элеонора Корнилова – родилась в г. Верхние Серги Свердловской области. Окончила сценарный факультет ВГИКа. Работала в Свердловской государственной телерадиокомпании телеоператором, редактором и режиссером. Автор телепередач об уральских писателях. Обладатель главного приза телефестиваля “Вся Россия” (2000 г.) за авторскую программу о художниках свердловского андеграунда. Публиковалась в журналах “Урал” и “Уральский следопыт”, в уральских и московских сборниках прозы. Член Союза российских писателей

Элеонора Корнилова

Выигрыш

.

Повесть

Раннее утро, светло и солнечно. Поют птицы. Окно туалета на втором этаже дома Урсулы не идеальный пункт наблюдения: мешает ель и мечутся листья ореха. Но одного взгляда сверху достаточно, чтобы убедиться – за ночь ничего не изменилось. Еще вечером она видела соседа, он снял с забора ее корзинку с картофельными очистками. Как теперь жаль, что вчера она не положила для него ни кусочка кухена, очень жаль. Тихо спустившись по лестнице и пройдя в сияющую кухню, Урсула села у окна с обширным видом на свой и соседский сады, вздохнула.

Кофе был готов. Она разрезала булочки, намазала маслом, затем – мармеладом, аккуратно разложила на десертной тарелочке с орнаментом из синих цветочков, перемежающихся с синими буковками DDR. Вздохнув, стала завтракать и смотреть в окно. Ничего не изменилось со вчерашнего вечера. Жизнь идет дальше.

Садовые территории позади домов разделяет забор из проволочной сетки, но и без него границу с соседом видно. Сад Урсулы – зеленый рай. Узкие дорожки обложены овальными гладкими камнями. Упоительное множество цветов стоит в глиняных вазонах и спускает стебли из подвешенных горшков. Темные участки земли без единой сорной травинки все лето поочередно вспыхивают то букетиками ясноглазых примул и крокусов, то встают группами остролистых тюльпанов, а аромат синих гиацинтов сменяется душистой волной, плывущей от белоснежных нарциссов. Кажется, вечно качают кремовыми, белыми и бордовыми головами кусты благородных роз. До осени бушует ползучая, похожая на виноград, глициния, увешивая гроздьями задний фасад дома, и окно кухни Урсулы, где она завтракает, обрамлено благоухающей лиловой пеной соцветий.

На изумрудном газоне пасутся пластиковые овечки, гуси, козлики, журавли, зайчики и примкнувшие к ним великаны улитки, божьи коровки и лягушки. Кое-где гномы следят за покоем и благополучием, в ярких колпаках, с пальцем назидательным или прижатым к гипсовой улыбке.

Сад Ханса с этой точки зрения – вопиющее безобразие. Сонм высокорослых сорняков, стеной навалившихся на забор, ежедневно посягает нарушить границу с раем Урсулы. Есть у соседа и розы, и рододендроны, и гортензии, но все заглохло, все затянуло зеленым маревом. Там, где Ханс проломил в бурьяне тропы, торчат поломанные ведра, лейки, треснувшие горшки.

Три порченные паршой соседских яблони стоят где попало, как разбросанные взрывом, по пояс в траве. Огромная позеленевшая пленочная теплица лежит, будто исполинская роженица, – выпуклым брюхом вверх, и ветер мотает ее настежь распахнутую в торце дверь. Под однобокой лиственницей свалены кучей прогнившие доски, а рядом с ними проглядывает скособоченная крыша крольчатника. На конце садов и на границе, их разделяющей, растет старая вишня. Ее не видно за елями, но Урсула помнит – вишня там, далеко. Стоит, шелестит листьями. Придет весна – снова, как ни в чем не бывало, зацветет.

Много лет назад, когда Ханс пришел из армии, он подкараулил Урсулу на границе, прижался к ней под вишней. Зашептал: “Люблю”. Она стояла, толстобокая, рябая, на три головы выше его. Он хватался за ее груди, обнимал ее ляжки, мощные и твердые, как колонны. Тянул ее руку вниз, к себе, но Урсула не сгибалась. Он был не первым, кто сказал ей “люблю”. Но она разволновалась тогда. И пожалела его. Стать кем-то для Урсулы у Ханса не было ни одного шанса. Беднота. Дом старый, мать зарабатывает мало. Сам Ханс ненадежный, недисциплинированный, а его отец алкоголик.

Отец вернулся из русского плена, когда Ханс был вполне законченным подростком. И старший сразу узнал в младшем себя. Хотя лицами они были не похожи и не похоже росли: отец – во время первой войны с русскими, а сын со своим детством угодил в последствия другой войны с Иваном, то есть прямиком в социализм. Открытие отца не обрадовало. Он почувствовал в отпрыске игру гнилой бациллы мелкого актерства и страшное легкомыслие – главную причину бедности и вообще всех бед. Именно легкомыслие, в союзе с бациллой, бушевало когда-то в его голове и жилах, лишая последнего пфеннига.

В юности у отца не было хорошего костюма, и, может быть, поэтому он мечтал о моряцком мундире. Ведь отличное сукно! Бушлат с десятком блестящих пуговиц! Стрелки на брюках – порежешься! Важные нашивки на рукавах и по вороту! Морские значки – эмблемы! А у него была только курточка. Он просил поносить форму у знакомого моряка, свежего инвалида уже шедшей войны. Тот давал только значки. Ну и что! Он начищал щеткой поношенную куртку, привинчивал эмблемы и чувствовал себя будто в богатом, внушающем уважение морском мундире!

Шальные глаза, галстук-бабочка, немного подкопленных денег. И морские значки. Таким он гулял по чужим городкам, где его не знали, и представлялся моряком. Таким веселым и щедрым моряком он обольщал по воскресеньям девушек, горстями вынимая мелочь на кино, цветы, конфеты, шоколад. Наконец, в сорок первом году мечта сбылась. Его мобилизовали. Во флот! Он облекся в вожделенную форму и сразу так очаровал одну крошку, что зачал Ханса. Попал на корабль, на войну с русскими, под бомбу и в четырнадцатилетний плен.

Вернувшись в Германию, отец будто оказался перед самим собой довоенным. Незнакомый сын был молод и очень знакомо глуп. Отец немедля взялся за перевоспитание. В основном при помощи деревянных колодок для обуви. В моменты этого сурового, а главное, внезапного, перевоспитания Ханс стремглав убегал в советский военный городок, в казармы к солдатам. Был у него там друг, большой и добрый сержант Бурьякофф. Они вместе ели котлеты, сало, пельмени. Бурьякофф учил Ханса всяким штукам и мату. С русскими солдатами было хорошо и весело, ведь они выиграли войну и были победителями, а не кто-то.

Отец стал было приучать сына к молоткам и пилам, начав строить крольчатник. Но вскоре доверял лишь подержать, принести и унести. Даже в этих простых поручениях не обходилось без катастроф. Сын подсовывался под руку, мешал, а посланный в подвал за инструментом, ничего не находил, зато возвращался с кровавой бороздой во всю голову, хотя подвал был трехметровой высоты, а Ханс от силы – метра полтора. В конце концов отец оставил Хансу только косить траву для вечернего кормления кроликов. А именно вечера после школы Ханс привык коротать у солдат. Только там он ел от пуза, не как дома. А еще надо было выследить, гуляла ли опять в дубовой роще тонконогая Зильке с офицером Хомьякофф, чтобы потом в красках рассказать об этом ее угрюмому деду, ветерану всех войн с русскими. В казармах Ханс забывал о траве, кроликах, об отце, и колодки снова летели в его голову.

В армию Ханс не ушел, а, по сути, убежал. Так ему надоела жизнь с родителями. В казарме лучше. Свой срок он прослужил в большом городе Шверине. Там на другой же месяц службы Ханс сверзнулся с какой-то крыши, ободрал бок и надломил ребро. Другой, потяжелее, убился бы. Ханс со своими сорока килограммами спланировал и сидел на земле и улыбался, пока к нему бежали обрадованные событием другие солдаты.

Госпитальная медсестра, разглядев как следует солдатика, взяла и открыла ему мир его мужских достоинств. Хотя она была уполномочена лечить ребро, область медицинского вмешательства как-то сама собой расширилась, так как в медсестре не дремал талант педагога и сразу распознал ученика, созревшего к ученью.

После лечения Ханс твердо знал, в чем он превосходит немало мужчин, – а госпитальной сестре можно было безоговорочно верить, – и сильную зависть к правофланговым, крепким, рослым быкам у Ханса начисто стерло. Он понял, что главное. И пусть стоишь в конце шеренги.

Их недолгие учебные схватки случались в процедурной, в стерильном закутке, где можно было поместиться только стоя, и Ханс так никогда и не увидел вплотную лица наставницы, потому что был ниже ростом. Его взгляд упирался в отверстие вазочки, лежащей среди пробирок на стеллаже. Зев вазочки был розовым и качался перед носом. Нужно было торопиться, в коридоре топталась солдатская очередь.

С этим важнейшим, стержневым понятием о себе Ханс весело пробедовал несколько лет после армии, строил со всеми восточными немцами социализм и был счастлив. Колодки отца все реже поражали цель. Отец пил много пива, потом принялся за шнапс, и рука его стала неверна. Но иногда колодки доставали, и Ханс с трудом и неохотой окончил училище, стал садовником. В такой профессии, решил отец, Ханс не наделает много вреда.

Прогнозы медсестры оказались верными. Женщины садово-огородного хозяйства сошлись с Хансом запросто и полюбовно. Вдовам нравилось провести полчаса с таким игрушечным мужчиной где-нибудь в посадках лопушистого ревеня и в жарком, пыльном междурядье просто и бесхитростно – в память о покойных мужьях, солдатах вермахта, – подновить воспоминание о них.

Ханс ни в кого не влюблялся. Он не был влюблен и в первую, медсестру. Но слова любви расточал направо и налево, как спозаранку “доброе утро”. Любовные связи возникали, будто вспыхивали спички: горели простеньким огнем, добытым кратковременным трением, быстро гасли, и редкая шаяла до скучного конца. Ханс не сожалел и не выяснял отношений.

Его первая объявила ему о конце их любви просто. Зачитывая солдатам врачебные назначения, дошла до его фамилии и сказала: “А ваше лечение закончено”.

Ханс просто вышел из шеренги больных и потопал в казарму, к здоровым.

Республика строила новое общество под руководством Старшего Брата, а между тем у Ханса все оставалось по-прежнему. Как были только отец и мать, так и жили, да и тех он почти не видел. Он работал в садовом хозяйстве и в природной жизни растений не замечал никакого партийного влияния. Все вокруг него подчинялось очень старым законам, которые никто не мог ни улучшить, ни ухудшить, ни отменить. Ни одно правительство, ни вместе с Братом.

Ханс иногда отвлекался от обязательной работы, шел на далекое поле хозяйства. Всматривался в поверхность длинной гряды. Кое-где шпагель настырно пробивался вверх: ему было тесно во влажном, теплом нутре земли. Увидев бугорок с расходящимися от него трещинами, Ханс подкапывался, подсекал ножом и доставал длинный стержень. Оглядывал его, часто – снисходительно, и приговаривал:

– Ну, ладно… хороший пинорек… Добрый пинорек…

Стирал рукавом пыль и объедал сладкую головку. Пахло травяным жаром, гряды шпагеля уходили за горизонт, как роты солдат. Слышались добрые и податливые голоса работниц. Природа! Никаких новых законов.

Родительский дом, затянутый по первому этажу вьющимися розами, был снаружи мил и приветлив. Внутри, в комнатах, стоял вечный сумрак. Из подвала тянуло промозглым холодом. Мебель пахла мертвой стариной. Запах гнусавил, что все занято, что и так тесно, что для новой жизни нет ни одного местечка. Мать, приходя с работы, в любое время года надевала кофту, шерстяные носки и шла на кухню. Пьяный отец сидел на диване в клубах табачного дыма и бормотал песни обеих воевавших сторон. В дни получек отец встречал Ханса воинственно. Требовал денег и отчета, а сын никак не мог донести зарплату до дома.

Тоненькую пачку, полученную в кассе садового хозяйства, Ханс показным движением небрежно засовывал в карман куртки, а к горлу подступало ощущение невыносимого богатства. Деньги жгли карман. Его велосипед мчал не домой, а в какой-нибудь из соседних городков. Он ел в нескольких закусочных. Гоголем обходил магазины и покупал все, что видел.

Всякий раз ему попадалось на глаза одно и то же. Коробочки со сверкающими гвоздями. Дешевые отвертки, плоскогубцы и молотки. Распиленные по размеру заготовки для какой-нибудь полочки. Его покупательские фантазии были незатейливы. Он брал то, что видел дома. Главное – покупать! Делать вещи своими. Чувствовать себя значительным и солидным. Он приносил ненужное, то, что уже было в хозяйстве, и это мотовство приводило отца в бешенство. Завидев сына с пакетом, отец переставал напевать “Катюшу” и “Лили Марлен”. Метал в Ханса и обувными колодками, и полной пепельницей, и зазевавшейся кошкой. Крыл сына русским матом.

Сержант Бурьякофф никогда не говорил Хансу таких страшных слов. Его словечки были смешными и короткими. Когда Ханс повторял их, вся казарма лежала от хохота. То, что выкрикивал отец, пугало нечеловеческой ненавистью. Ханс, струхнув, убегал из дома к подружкам. Возвращался через пару дней, переболев получкой, снова здоровый, без пфеннига в кармане. Мать что-то готовила. Ханс жадно ел, не разбирая вкуса. Отец, как шарманка, ворчал об экономии, о сыне-паразите и бестолочи.

Вышло так, что Ханс стал брать в долг у своих любимых. Сперва понемногу – пять, десять марок. Он начал покупать лотерейные билеты и поверил, что только выигрыш, крупный выигрыш, разом изменит его жизнь. До этого он имел с женщинами только любовно-безденежные, простые товарные отношения. Он давал женщинам любовь, и они – что могли.

…Давала мыло и порошки веснушчатая санитарка, придурковатая Криста…

…Давала оставшуюся от продажи выпечку толстая вдова Хайке, кассир кондитерской…

…Дала двух кроликов другая вдова – худенькая, которой Ханс легко пообещал убить пару длинноухих: он не раз видел, как это делал отец. Вопли умерщвляемых долго пронзали окрестность. Бледная вдова, несмотря на мужественный вид Ханса с окровавленной добычей, махала руками и просила убрать с глаз долой мохнатые трупики с исколошмаченными головами. А Ханс заказал матушке жаркое.

…Давала подопревшую солому старая дева Эфи из дальнего дорфа. Ханс грузил тюки на тележку и таранил домой, для кроликов. Важно, добытчиком, торжественно тарахтел мимо окон, мимо выглянувшего на грохот колес отца.

У всех этих женщин, занимающих равные делянки в любовном саду Ханса, он охотно обедал, завтракал и ужинал, но отец не мог заметить эту экономию. Ханс нагуливал новый аппетит всего за полчаса. Поужинав у любимой, он приходил домой, будто у него крошки во рту не было.

Брать в долг оказалось нетрудно. Если раньше Ханс одаривал подружек улыбками и веселой болтовней, надеясь на приглашение покушать, то со временем в руках и ногах его будто проросли пружины, выявилась склонность вставать в замысловатые позы, как-то необычно двигать конечностями, совершать танцующие полуобороты всем туловищем.

Товарок по работе и жительниц деревень эти маневры не отпугивали, а даже привлекали и завораживали, – так неповоротливые толстые рыбины замирают перед магией трепещущего хвостом и плавниками юркого крошки самца.

Ханс будто слышал: улыбнись! ласковее! опусти голову: ты смущен! А сейчас говори, сколько надо! – она уже достала кошелек! И он улыбался, и легко выговаривал сумму, давая ход всяким мелким, приятным жестам, изображающим легкое стеснение оттого, что просит он так мало. Пустяк, говорить не о чем, – просто бывает же, что есть нужда в такой мелочи. Быстро сменяющие друг друга купюрки весело порхали в его портмоне.

Он быстро стал должником многих, и под любовные связи закралась неприятная обязывающая подкладка. Наступил день, когда он получил первый отказ в повторном займе, потому что не возвратил взятое. Потом – другой отказ, третий… Как же так! Они говорили ему – нет? Ему! Как чужому? Те самые легкомысленные подружки, которых он считал своими и глупенькими, вдруг грубо, по-бабьи, отказывали ему?! Он сделал горькое, мужское открытие: женщины хотели от него денег, несмотря ни на какие чувства.

Больше того! Они, как ножом, убили и рассекли на две части его представление о гармоничной любви, где все в одной куче: и ужины-завтраки, и смятые постели, и кофе, которого у подружек навалом, и стоны и ласки, и деньги, и никто никому ничего не должен.

Урсула незаметно вышла замуж. За высокого полнокровного хозяина электромастерской. Кажется, еще вчера она хохотала вместе с Хансом, повиснув на пограничном заборе. А уже и сынок ее захохотал, побежал по дорожкам сада за черными подпрыгивающими дроздами.

Уже надоело Хансу сидеть в святой вечер с родителями и слушать, несмотря на Рождество, все те же разговоры об экономии. И пьяненькая мать уже потрепывала его поределые кудри, словно не ласкала, а отталкивала от себя. Уже Ханс не стал брить верхнюю губу, пустил в рост чахлые усы, будто насыпал под носом перец. Но завтрашний день обыденно перематывался на прошедший, как с рулона на рулон, а какая-нибудь перемена в жизни, чудо какое-нибудь, выигрыш в лотерею так и не случались, хоть тресни! Все ожидания переносились на следующее завтра.

“Завтра! Морген!” – кричал, прячась вечерами в кустах и за изгородями, местный человек со странностями, Йохан. К его воплям привыкли, но всегда пугались, хотя знали, – как стемнеет, идиот будет подкрадываться к засыпающим домам со своей внезапной шуткой:

– Утро! Морген! Морген!

Вяло копая по весне легкую песчаную землю в саду, Ханс часто отдыхал, подходил к мелкому, заросшему прудику, опирался на короткую лопатку и подолгу глядел в воду. Там кишели дафнии. Он любил дафний, потому что их много.

Настанет тепло, и гляди-ка! Через неделю дафний полно. Откуда только взялись. Почему деньги не так? Сколько их тут? Наверно, тысяч сто. Или миллион. Если б и деньги так. Неделя – и богат! Хорошо иметь много денег! Толстое портмоне, во всех отделениях деньги. Деньги без счета. Вот как достану портмоне. Продавец увидит, сколько их у меня. И лицо почтительное. Не хлопнет по макушке, как глупый Юрген-торговец. Зауважает. Ну да. Потому что я солидный, с деньгами. Можно прийти с какой-нибудь своей. Купить тебе, шацхен, вентилятор? Набор ниток для вышивки? Да, да, запищит, купи что хочешь, люблю подарки. Знаю, все вы. Знакомые увидят. Скажут, опять херр Ханс покупает, сколько ж денег имеет. Парни в кафе замашут руками, позовут, подставят стул и кружку. Будут слушать, что скажет умный человек с деньгами. А сами станут завидовать, поглядывать на мою. Да, скажу, женщины меня любят, имею много денег. Много, много, как этих дафний.

Жену для Ханса отыскала мать. Девушка, к счастью, была беременна. Это было очень кстати. Мать знала секрет, о котором, конечно, знали многие. Что вместо нормальной пары неверных томатов у сына в наличии только один. Но мать знала больше: у сына не будет детей.

Нежная, косенькая невеста носила в чреве дитя. Ни миловидность ее, ни угол зрения, ни ребенок не занимали Ханса. Он вдруг ошалел от открытия, что, женившись, даром получит собственную женщину на каждый день. Ведь у него до сих пор не было ничего собственного. Ничего своего. Все от случая к случаю, и еще нужно побегать, и в долг перестали давать. Обнимая невесту за полную талию, он темнел лицом от прилива крови и предвкушения, что горячее вместилище, занятое пока ребенком, скоро освободится и начнет регулярно принимать его, мужа!

Группируя собравшихся для общего свадебного снимка, деревенский мастер фотокадра превзошел самого себя – никто никого не заслонял. Все были видны тем далеким потомкам, которые, дожив до ренты, будут иметь досуг и охоту рассматривать пожелтелые фотографии предков из провинции времен ГДР.

Окруженные серьезными гостями из дальних дорфов, сидели рядышком родители Ханса. Их лица, расслабленные вином, уехали в слабые, несимметричные улыбки. Отставив ножку и выпятив грудку, купаясь в редком ощущении главного героя, красовался жених. Лицо невесты светилось непарадной, бледной искренностью, похожей на страдание. Букет роз она честно держала на положенном месте, не ниже.

Желая сгладить ее непарный взгляд, фотограф попросил невесту слегка повернуть головку в полупрофиль. Это стало его художественной ошибкой и роковым прорицанием.

В гуще людей, смотрящих прямо в объектив и, в некотором смысле, в будущее, невеста выглядела странно. Она одна будто не видела этого будущего или видела, но совсем в другой стороне.

Ханс наконец стал семейным человеком. Урсула с самого дня свадьбы была убеждена: ненадолго. Она зазывала к себе жену Ханса на чашку кофе, ловила ее у пограничного забора, когда та шла кормить кроликов. Но довести беседу до интересной степени откровенности Урсуле не удавалось. Жена гуляла с коляской далеко за дорфом, у Эльбы и в дубовой роще. В саду с ребенком не появлялась. Однажды, когда Урсула все-таки остановила ее у дома, жена по-прежнему была молчалива, а ко всем “зюсе-зюсе”, обращенным Урсулой к малышке, осталась неприлично равнодушной. Кажется, ей были неприятны воркования над ее ребенком.

Зато Ханс рассказывал Урсуле о своей семейной жизни все, то есть жаловался. Плющ, ползущий по забору, делал в одном месте передышку, и соседи могли говорить друг с другом через окошко, сквозь нечастые проволочные клетки. Ханс жаловался мелочно, посвящая соседку в проблему своих мужских потребностей, и вчера, и два дня назад не нашедших у жены никакого отклика. Урсула слушала, не перебивая. Она слушала так, будто становилась полой, чтобы вместить как можно больше, и отзывалась на слова соседа, как пустота – эхом. Йа-йа… Это походило на поддержку и одобрение, хотя она ни в чем не разделяла мнений Ханса. Она возвращалась из сада домой, и лицо ее начинало пылать. Все идет, как должно, Хансу никогда не повезет с другими.

Года через два после женитьбы дела Ханса будто бы двинулись в гору. Он отдал долги четырем самым памятливым подругам. Жена затемно уезжала поездом на завод по ремонту вагонов и зарабатывала там больше, чем Ханс в садовом хозяйстве. Отчасти он был доволен женитьбой. Положение мужа было выигрышнее и расширяло возможности: теперь ему давали в долг и мужчины, входя с пониманием в нужды семьи. Связи с подружками приобрели новый вкус. Теперь он не просто по-холостяцки таскался, а изменял жене. Как солидный, женатый человек. Ну, и отец уже не бросал колодки.

Разочарование было одно. То, что жена – это женщина на каждый день, но не на каждую ночь. И часто кто-нибудь замечал его расхристанный велосипед, упершийся рогами в живую изгородь и пристегнутый на замочек возле скромного домика в одном городке. Приятельницы звонили Урсуле, что видели, как дребезжал Ханс на своем железном осле по дорогам их местечек с сеткой на руле, а в сетке болтался мятый сверток то ли с яблоками, то ли с парой помидоров – через бумагу не было видно.

– Да, жена у меня старательная и трудолюбивая, – гордясь своей объективностью, говорил Ханс. Он был муж и выражал должное почтение жене, хотя лежал не в супружеской постели. – Но она не спит со мной! Какая она мне жена, если не желает спать? Опять неделя покоя!

Со временем ряды подруг Ханса поредели. Самыми крепкими отношениями оставались те, которые скреплялись его невыплаченными долгами, но встречи с этими женщинами стали случайными. Если прошмыгнуть незамеченным было невозможно, Ханс изображал на лице счастливое изумление, сыпал комплименты неувядаемой молодости кредиторши и не давал вставить ни слова. Скрепляя улыбками, как клеем, скачущие в разные стороны темы, он старался не смотреть в глаза.

Бывшая подруга вздыхала всей грудью и животом, прощалась и уходила прочь. Ханс переводил дух и возвращал лицу обычное недовольное выражение. Денег так и нет. Ни раньше, ни теперь. В лотерею никак не выигрывается. Рядышком в городке – тридцать кафе и закусочных. Кажется, что все восемь тысяч жителей – все как один – сидят в них вечерами, едят жареное мясо, сосиски, кухены, торты и мороженое, пьют пиво и кофе, слушают музыку, танцуют и веселятся. И у всех есть деньги! Откуда у людей деньги? Однажды он так погрузился в этот вопрос, что, столкнувшись со своей школьной учительницей, не успел надеть приветливое лицо и на вопрос “Как идут дела?” выпалил то, о чем думал:

– Кайн гельд! Денег нет!

Румяная, беззаботная пенсионерка несла плетеную корзинку, битком набитую вкусностями из магазина, а Ханс стоял перед ней, как голодная послевоенная сиротка. Когда нет никаких денег и нет пенсии – это беда, и жалость сразу проткнула старушку.

– Боже мой… – прошептала она, больше, чем смыслом, пораженная тем, что Ханс высказал вслух такие слова. Раскрыл ей самую глубину своего несчастного сердца. Ханс не уловил ситуации. Всего пять минут разговора с тихим отчаянием в голосе, и она могла дать взаймы.

Он научился, как нужно говорить “нет денег”. Бережно. И – неожиданно. Словно именно сейчас кончилось последнее терпение и он накануне чего-то страшного. Но даже в такой момент он не завистлив и покорен высшей справедливости. О ком-то другом можно за глаза в полный голос сказать: “Йа-йа… у него нет денег”. Можно и посмеяться. А в своих несчастьях нужно быть смирным. Тогда дадут.

Он научился безошибочно чувствовать миг удачи. Миг мог случиться и на похоронах, и в чей-то день рождения – это не играло роли. Ханс выжидал, как эксгибиционист в парке, и говорил “нет денег” с той же скромной мольбой, так же тихо и внезапно, как тот парень распахивает пальто. Какие-нибудь прожженные западные дамы могли бы, наверно, хладнокровно заметить, что видали аргумент и получше, и оставить страдальца с носом. Но – не простые и искренние, не строители социализма. Им было совестно, им становилось жаль Ханса, их радовала возможность стать спасителями и протянуть руку помощи. Руки дающих тянулись к карманам.

Слухи об удивительных способностях Ханса занимали и мужчин. Многие тесные собрания, при известном градусе, не обходились без упоминания Ханса, его подружек и фамилии, которую он, будто на аукционе, не глядя, выиграл. Ханс Шванц! Вот попал, так попал! А кто-то, смеясь, добавлял, что у Шванца в кармане всегда наготове полотенце. Хохотали крепко и раскатисто, как позволяют себе компании, отдыхающие на свежем воздухе, под дымок гриля, уютно заслоненные вьющимися изгородями и рядами разлапистых елей. Но кто-нибудь некстати сообщал, что Ханс задолжал ему, не отдает и, видимо, не отдаст. Наступало мгновенье общей задумчивости. Ханс был должен многим. Вспоминать об этом было досадно. Что за слабина такая у немцев: давать в долг? Ведь должник если отдаст, то не больше, чем взял. Ведь все – умные, бережливые люди… Но вдруг будто затмение найдет: дам-ка взаймы, хоть на миг почувствую себя богаче другого! И – вот результат! Нехорошо! Глупо!

Между тем значение того, что было поводом для сплетен и шуток, чем Ханс гордился и что было его стержнем, стало угасать. Непонятно отчего стала меняться жизнь. Самые верхние политики заговорили об усилении идеологической работы, а что должен был делать Ханс? Он-то был в полной силе, по утрам это даже обременяло. Но ему все чаще указывали на неуместность проявлений его главной силы. Все она как-то была некстати, все невпопад. А подружкам – все чаще некогда.

Наверно, все стали лучше кушать. Можно сказать, что чем-то даже и наелись. Если социализм принимать на голодный желудок – тогда, конечно, все товарищи и у всех одна цель. Но улучшение рациона дробит единый коллектив на отдельные сытые желудки и уводит от сплачивающей идеи. Мир во всем мире наступает сам по себе, безо всякой борьбы за социализм. Война отдалилась в прошлое. Что-то кануло в историю само собой, что-то с усилием запамятовалось, а вскормленный советскими солдатами Ханс, как ущербный гибрид, мозолил глаза и напоминал о какой-то ошибке, которую упорно хотелось забыть. Женщины стали отдаляться, пренебрегать им.

Ханс, кстати сказать, хлопал всех знакомых дамочек по задкам, невзирая ни на какие обстоятельства и повинуясь только приливу его главной силы. Опять же, по правде, он не был единственным в Германии немцем, кто прикладывает руку к задкам, чтоб выразить возвышенное. Но именно от его шлепков задки отворачивались, а иногда вовсе не реагировали – во всем презрении, какое только могли выразить. Ханс мог потешить свою ладонь и на поле садового хозяйства, и забежав в салон, где подружка трудилась над надутым клиентом, боясь дохнуть и состричь лишний волосок с небогатой головы. Ханс дарил шлепок любовно, – задок щелкал, – под шепоток о встрече. Но ножницы вздрагивали. Клиент дергался. Подружка посылала ему через зеркало виноватенькую улыбку и не замечала Ханса, будто в салоне прошмыгнул призрак. Ханса надо было снова родить, перевоспитать не удавалось.

Чего-то было им мало, чего-то не хватало этим парикмахершам, кассиршам, старым девам и продавщицам. Все они перестали знаться с Хансом. Даже подружка-ветеран, санитарка Криста, иногда капризничала, – вероятно, избалованная вниманием выздоравливающих. Что они хотели от него? Может быть, они желали получать от него подарки поценнее, чем яблоки и помидоры? Или им, наевшимся, понадобилось такое, что есть у западных немцев, что-то подсмотренное у враждебного телевидения, как его ни глушили? Какой-то ерунды, которая только оттягивает дело? Дело свое Ханс понимал просто. На работе в хозяйстве он не цацкался даже с юными, хрупкими саженцами. Главное, вставить корень поглубже, а там оно пойдет расти-цвести. Он и так терпел замедленную женскую физиологию и скучно отрабатывал ему лично ненужное: прижимал свой рот к другим губам, его рука с черной каймой под ногтями находила три стимулирующих бугорка на туловищах. Пару минут он поочередно теребил и давил эти пупырышки тремя пальцами, с автоматизмом огородника, сотнями пикирующего рассаду. А еще что? Сам-то он всегда был готов сразу.

Родители Ханса умерли дружно, один за другим. Запах алкоголя и мочи лишь пару недель сочился из-под двери их спальни, пока его не задавил общий домовой дух мертвой старины. А потом уехала жена со своей дочкой. Не объяснилась, отчего? почему? что не устраивало? Не оставила записки. Ханс был безутешен. Жена увезла свадебный подарок, ковер. Два на три метра.

О чем будет рассказывать Ханс будущим подругам, бегая по гостиной, то вздевая в знак клятвы два пальца к потолку, то указывая на обыкновенный участок пола? О ковре! О ковре, который тайно и коварно похитила жена. Два на три, настоящий шерстяной, это невозможно забыть. Жена и ковер, две первых собственности, сплелись воедино, и обеих враз не стало: одна утащила другую.

Заходил ли Ханс спустя много лет на строительный маркт, чтоб купить какую-то мелочь, у него вдруг падало настроение. Взгляд зацепил рулоны коврового покрытия. Скверная женщина! Встречал ли знакомых, приехавших к родным, и узнавал от них, что жена живет на Западе, с мужем, а дочка ее уже работает, – тогда Ханс бежал прочь как ошпаренный, мысленно сжигал ковер, только бы он не доставался жене, и весь день пепел ковра стучал в его сердце.

Он остался один. Сновал с этажа на этаж, распахивал шифоньеры и шкафы. Спускался в подвал. Раздирая макушку о полки, рылся в инструментах. Весь в паутине, мчал по каменной лестнице из подвала в сад. Рыскал в теплице. Пугал внезапным появлением кроликов, они шумно шарахались и лезли на стенки клеток. Прибегал обратно в дом, опять шарил в кладовках, будто ничего этого не видел раньше. Всего было так много! Встретил свое отражение в зеркале и не узнал, шарахнулся, как кролик: такая мелькнула хищная харя, такой волчий глаз. Он редко заглядывал в зеркало. Если нужно было посмотреть на себя, то он и смотрел на себя – поворачивал голову и оглядывал.

Некоторое время, пока не привык, Ханс жил, прищуривая один глаз. Мир раскололся на домовладельцев и тех, кто не имеет недвижимости. Нигде не побывав, кроме как в армии ГДР, он, однако, мигом принял некую элитную, клубную манеру: выявлять несостоятельных чужаков. Имеет некто собственный дом?

Тогда Ханс надевал равноправно-приветливое лицо. Не имеет? Ханс прищуривался, раскрывая другой глаз с удивлением: как можно жить без собственного дома? И подпускал под бровки выражение сожаления. Видимая спесь, впрочем, скоро с него слетела. Он жил в дорфе, где дома имели все. А другие, которые жили в государственных квартирах в мелких и средних городках, те не завидовали дому в деревне без магазинов и вдали от работы. Внутренне Ханс остался убежденным в принадлежности к богатым. Он богатый, потому что имеет дом. Просто небогато живет. Мало платят. Социализм.

Прежде его любовный сад функционировал в режиме вечного лета, не давая сбоев. Если с одной еще только завязывалось, то с другой уже вовсю цвело, а с какой-то вяло усыхало. Но из-под завядшей тут же пробивалась новая веточка, потому что уставшая подружка знакомила Ханса со своей приятельницей, будто сажала на ствол прививку, а сама отпадала, словно подточенная короедом.

Дом предъявил свои права, как вулкан, и поредевший сад любви совсем заглох под пеплом забот. Ханс зажил в ощущении стабильной катастрофы: то протекали трубы, то проваливались ступеньки лестницы, то плесень – ужасный черный шиммель – начала ползти по стене, прорастая сквозь обои. Кролики болели, поедая вонючую солому подстилки, а на садовом пространстве поднялись, словно фигуры лазутчиков, первые дозоры колючих сорняков в косматых шапках. И денег не было, потому что Ханс жил беспомощно, один. Никого рядом. Он, собственно, хотел слыть богатым, домовладельцем, чтоб гордиться, говорить всем об этом и чтоб все уважительно слушали и завидовали, вот и все.

Он провел одно воскресное утро в подвале, страшно колотя молотком по велосипеду и разложив вокруг много других инструментов, которые не понадобились. Впереди лежали ответственные пути в отдаленные деревни, куда Ханс намеревался донести весть о себе как о хозяине дома, весть, естественно, очищенную от подробностей его репутации.

Стрекоча велосипедом, он, как кузнечик, взлетал на пригорки. Нырял в поля цветущего солнечного рапса. Тряс посаженные вдоль дорог сливы, – нет, плоды были еще зелены. Жужжал мимо стен шелестящего маиса, прихватывая в сеточку десяток молочных початков для себя и кроликов. Подъезжая к безлюдным дорфам, спускал цепь со звездочки, стучался-звонил в дверь или калитку и просил, улыбаясь, какие-нибудь плоскогубцы. Очень часто к нему выходили молодые сельские дамы и барышни, радушные и услужливые. Через пару минут Ханс уже молотил свой репертуар, шутил, веселил, вставал в разные позы, – бацилла актерства активизировалась в нем, как змея на солнцепеке, свивалась в кольца и делала броски, – он внезапно выпаливал рискованные комплименты и едва удерживал свою дергающуюся руку от шлепка. Потом проталкивал адрес, номер телефона, настаивал, чтоб они были записаны. Солидно, членораздельно пояснял. Это. Мой. Дом. Делал значительную паузу. Приглашал в гости. Одним пальцем набрасывал цепь обратно и укатывал, оставляя о себе неплохое впечатление. Ехал в другой дорф.

Свою деревенскую гостью он вел сначала в сад и огород. Знакомил с владениями и выдирал по пути тут и сям сорную траву. Гостья с вежливой охотой сразу включалась в непраздный досуг, шла следом и тоже рвала. Осмотр теплицы также сопрягался с каким-нибудь занятием. Ханс начинал подвязывать будто бы вчера упавшие стебли томатов, а гостья помогала: разматывала рулон синтетического шпагата, нарезала, складывала обрезки в отдельное ведерко, обрывала ветвистые пасынки, уносила зелень в компост, поливала, рыхлила, полола, смахивала паутину и поддерживала ноги Ханса, стоящего на хлипкой стремянке.

Приезжала другая гостья, – они вместе собирали уже поспевшие помидоры, и приятная тяжесть корзинки ложилась в женскую руку намеком на ряды банок с консервированными овощами где-нибудь в кладовой и – на зажиточность. Трудолюбие Ханса нравилось ей. Гостья задумчивыми движениями стряхивала желтую томатную пыльцу, обсыпавшую ее глубоко дышащий бюст. Всем гостьям был непременно показан крольчатник и названо количество кроликов. Каждая помогала раздать сено и траву, налить воду в поилки. Если гостья неосторожно замечала, что в клетках нечисто, – что ж, Ханс был не против навести порядок, он вставлял в ее руку скребок, а сам поддевал вилами тяжелые, как чугунные плиты, слежавшиеся навозные пласты, весь поднатуживался и, крякая, бросал их в корыто.

Смрад поднимался и освобожденно расправлял исполинские крылья. Близкое окно кухни Урсулы захлопывалось первым, а кто-то из дальних соседей вдруг бросал дела в саду и тревожно оглядывался, словно услышал пушечный выстрел.

Возможно, в качестве пролога к тем действиям, которые Ханс применял вечером ко всем гостьям за чашечкой кофе в темной гостиной, он устраивал в крольчатнике развлечение: вытягивал за уши испуганную самку и сажал в клетку к самцу. Кролик немедленно прижимал гостью к навозу, прыгал, будто играл в чехарду, и, не перепрыгнув, с визгом сваливался набок. Хотя вряд ли Ханс заботился об эротической подготовке больше, чем кролик. Он случал кроликов часто. Он хотел, чтоб их было много.

Полная впечатлений, натрудившаяся гостья не всегда уезжала домой и была похожа в постели на жену. Лежала камнем. Щепетильный Ханс спрашивал:

– Ты не громко кричишь, шацхен?

В каждой второй после такого вопроса открывалось второе дыхание. Предстояло такое, что голос ее страсти мог разбудить весь дорф. Однако первой подавала голос кровать. Ханс пробивал дорогу к видению розового зева госпитальной вазочки, а пружины начинали бурное, хриплое и визгливое обсуждение происходившего. Очень скоро Ханс замирал в локальном ощущении на самом конце самого себя, – тогда удовлетворенно смолкала и кровать. В оглушительной тишине он шептал:

– Было хорошо… Правда, шацхен?

Не ждал ответа, засыпал. Но еще, раза два, просыпался и будил гостью. Некоторые после двух или даже одной отработки у Ханса больше не приезжали. Другие жили неделями, иные – месяцами, по эстафете поддерживая чистоту в доме, порядок в саду и крольчатнике. Ханс был очень трудолюбив, когда проводил показательную экскурсию. Но наступали совместные будни. Оказывалось, что все свои силы и время он отдает работе в садовом хозяйстве. Он приезжал поздно и таким уставшим, что забывал завести велосипед в каморку, оставлял у калитки. Тихо плелся на кухню, глотал приготовленный подругой ужин, благодарно глядя на нее, и едва мог вымолвить:

– Кролики накормлены?

Как добрые семейные партнеры, Ханс с подругами закупали раз в неделю съестное. Он с готовностью держал в кулаке купюрку, свой вклад в общий стол. На другую неделю, в момент расчета у кассы, Ханс охлопывал карманы, улыбался и глядел растерянно:

– У тебя есть деньги? У меня нет…

И шацхен расплачивалась своими. Среди прочих, проживших у Ханса недолго, была подруга – маляр. Она по-рабочему смело, как в возведение общего дома социализма, поверила в построение семьи с Хансом. Нужно только стараться, больше работать, тогда все пойдет на лад! И принялась за дом: купила на свои деньги много краски, – у Ханса как раз не было ни пфеннига, – зашкурила и освежила все двери, рамы окон, полки кладовых и простенки в разных кладовках, так аккуратно и сноровисто работая, что Ханс не мог нахвалиться. Он только восхищенно приговаривал:

– Ах, моя шацхен! Ты такая старательная! Наш дом – это главное!

Однако деньги за покраску Ханс не вернул и после получки. Не отдал даже половины, и расточительная малярша вдоволь накушалась пустого супа из капусты. Пока не поняла – строительство семьи и дальше пойдет однобоко: Ханс будет выносить благодарности, а она – вкалывать и иметь беспокойные ночи.

Еще одна прожила в доме совсем, что ли, месяца три, но Ханс успел убедить ее в необходимости углубить и расширить прудик в саду. Еще не получив от подруги денег, Ханс бескорыстно и радостно рыл землю, не тая причины энтузиазма: это будет бассейн для нее, для его шацхен! Напрасно она уверяла его, стоя на краю ямы, что не умеет плавать. Он рыл и рыл, и любовь победила: деньги для покупки толстой пленки она ему все-таки дала. Вскоре пленка уже лежала на дне пруда, надежно и безвозвратно залитая водой. Там развелись водоросли, лягушки и любимые Хансом дафнии, возбуждавшие в нем сентиментальную мечтательность.

Бывало, что подруги кричали по ночам. Случалось жаркое лето и накаляло оба этажа дома. Ханс с очередной шацхен спали в подвальной прохладе стиральной комнаты, на старой кушетке. В подвале толпами бегали мыши, мохнатые пауки тянули свои сети прямо над спящими, иногда оступаясь и съезжая на лица.

– Ах, глупенькая шацхен!

Ханс стряхивал с одеяла мышь, журил дрожащую подружку. Она разбудила его из-за такой мелочи! В самом деле, по каким только пустяковым поводам женщины не уходили от Ханса! Одна ушла, даже смешно сказать из-за чего!

Ханс считал залогом здоровья не только поглощение еды, но и немедленное выпускание наружу всего, что отработало. Терпеть – страшно вредно для организма! Тем более если подпирала совсем рядовая, невидимая нужда: восстановить баланс между газом в животе и наружным воздухом. Ханс был, как все. Он не был исключением в этом взгляде на здоровье.

В садовом хозяйстве нередко взрывался смех и веселые возгласы:

– Ну, Клаус! (или Дик) Хорошо ты проветрил задницу!

Все хохотали, а Дик или Клаус на пару минут становились героями. Ханс даже знал здоровяка Франка, который веселил закусочную, резко поднимая свою мясистую ногу и подхватывая ее под коленом толстой рукой. Его труба гудела так долго, что Франк, стоя на другой ноге, успевал выпить полкружки поднесенного пива. И кругом опять было общее веселье: шутка была хороша! Так неужели такое забавное и полезное могло кому-то мешать? Но та, капризная, как нежная принцессин, плакалась ночами, что душно, что болит голова, что нечем дышать, а потом и вовсе забирала одеяло с подушкой и уходила в другую комнату. Фуй, так дело не пойдет! Зачем тогда она пришла в дом Ханса? Чтобы спать отдельно?

От досады или чтоб не отягощаться памятью на имена, Ханс стал называть всех бросивших построение семьи с ним – Старыми. А те, кто занимал их место, получали титул Новых.

– Моя Новая! – буднично бросал Ханс почтальону. Тот замечал, что газеты из ящика берет опять другая женщина. Намеренной небрежностью тона Ханс подчеркивал: он не живет без женщин, на его дом и сучок всегда садятся птички, нет проблем.

– Моя Старая! – указывал Ханс на проходящую вдалеке молодую, словно ставил на ее спину тавро, и кисло, самодовольно ухмылялся. Она хоть и оказалась негодной, будто навсегда принадлежала ему.

Урсула помнила свою неудачу с молчаливой женой. Когда в доме соседа замелькали Новые, она сразу завязывала с ними контакт сквозь забор, хвалила за усердие и старательность, за похорошевшие сад и огород. Ласковые комплименты прямо указывали, что до этой Новой было не так, было плохо. А теперь наконец все в порядке! Приглашала на чашку кофе. Новая приходила, чуточку озираясь в комнатах Урсулы.

Много мебели, ковры, огромный светящийся аквариум, вазы. На стенах – картины с оленями, утками, собаками и охотниками, фарфоровые тарелки с видами городов. В толстых и тоненьких рамочках – картонки с мудрыми пословицами и красивыми стихами. На полках – пивные кружки: от большущей керамической до крошечной стеклянной, на один глоток. Кругом хорошенькие куколки и фигурки, везде: на столах, на подоконниках, и в кухне, и в гостиной. Куда ни посмотри: ангелочки, зайчики, девочки с кошечками, мальчики с собачками, милые улиточки, лягушечки и поросятки, а вон девушка обнимает лебедя, как прекрасно! На маленьких столиках – салфетки и вазочки, а в вазочках – мятные леденцы, конфеты. А сколько цветов и пальм в кадках! Как аппетитно пахнет свежими кофе и кухеном! Новая рассказывала внимательной Урсуле, например, о том, что очень рано встает, что до работы ей нужно добираться автобусом, а потом – на поезде. Если ехать из своей деревеньки, недалеко от Квицова. А Урсула не знала точно, где это.

Как и спустя почти полвека после разговора Урсулы с этой Новой, теперь не всякий скажет, где Квицов. Но некоторые припомнят: а не там ли жила в детстве дочка пастора, а потом канцлер Ангела Меркель? А что вспомнят еще через полвека, это никому неизвестно, и Бог с ним, с этим Квицовым, где бы он ни был, – Урсула подливала кофе и ждала других, интересных, подробностей.

Она чувствовала себя как на спектакле, заученном до мельчайшей реплики, и, скучая, даже немного ускоряла действие. Вскользь указывала Хансу на хозяйственные промахи Новой:

– Кажется, слишком коротко подстрижены розы…

– Ревень пересажен не совсем хорошо, разрастется, и нельзя будет пройти…

– Как старательно твоя полила все грядки! А зря, по телевизору обещали грозу…

Вскидывая рыжие брови и улыбаясь, Урсула заботливо напоминала:

– Пора сеять рассаду! Как, вы еще не делали?! Пора, пора, скажи своей…

Эти надоевшие претендентки на роль хозяйки дома, по величине почти такого же, как у Урсулы, не должны были вырваться за рамки уготованной роли и избежать своей участи. Все должны остаться с носом: и сосед, и его шацхены. Почему они все так простодушны, почему верят ему? Как она сама, сто лет назад, чуть не поверила под вишней.

Не было у Ханса лучшего доброжелателя и советника, чем Урсула. Не было никого, более опытного и компетентного во всех житейских делах. Никто другой не выслушивал Ханса так внимательно и подолгу, с искренним интересом. Он с детства знал, что она сплетница. Урсула знала – Ханс обманщик и лентяй, а ценила за то, что – болтун. Он не мог удержать ничего из того, что видел сам или слышал от других. Его обильная болтовня была не всегда достоверна, – внезапно очнувшаяся бацилла могла накрутить такого, чего и на свете не бывает, – но Урсула недаром знала Ханса с пеленок и умела распознать, когда его заносило.

Вечером, лежа в постели, Урсула просеивала, что намолотил своим языком Ханс, и отделяла правдоподобные зерна от мусора вранья. Сравнивала с тем, что узнавала из других источников, выстраивала ходы и варианты. Итоги комбинаций уводили ее иногда за десяток километров, в самое сердце чьей-нибудь семьи. Вспыхивали догадки и освещали тайны чужих взаимоотношений, которые до того выглядели примерно-благополучными и потому – только подозрительными. Но вдруг проливался адский свет чистейшей правды, и все становилось ясным!

Негласно борясь за правду и порядок, Урсула писала куда следует. Что один из соседей зарыл в саду груду старого шифера, тогда как должен был вывезти и заплатить за утилизацию. Что другой нарушает покой послеобеденного отдыха, пилит, колотит и сверлит. Третий, тоже в неположенное время, стрижет траву. Что дети четвертой захламляют общественный газон, мать не подбирает брошенные игрушки. Пятая нарушает правила сортировки мусора и в желтые мешки, предназначенные для пластика, нередко бросает пищевые отходы.

Ханс со своей самодельной пьеской, в которой Урсуле было известно все от начала до конца, вызывал в ней покровительственное чувство, будто был ее учеником, который никогда не дотянет до настоящего мастерства интриги. И все же его примитивные, одноходовые обманы восхищали Урсулу. Заболтает голову подружке, наобещает с три короба и – надует, обдерет как липку! Берет в долг деньги и – просто не отдает! А все порядочные люди верят ему на слово, надеются, ждут. И написать на него некуда, сами виноваты. Йа-йа, немцы – доверчивый, честный народ!

Бацилла взбрыкивала иногда так, будто внезапно вспоминала домутационное генетическое прошлое. Вот Ханс оторвал где-то двадцать марок, резко почувствовал себя богачом и, против обыкновения, вдруг закутил открыто, как когда-то отец. Присел к знакомым в уличном кафе, купил пива на всех, и его понесло! Расхвастался, как перед верной Урсулой, о своем доме, о бассейне, о жирных, бесчисленных кроликах, о любви подружек. В этот безрассудный угар богачества тут же вписался другой артист, с бациллой алкоголизма, и произошло невероятное: он выманил взаймы пять марок! И всегда берущая рука Ханса дала! Кругом было слишком много публики. Ханс не смог в мгновенье ока вывернуться из одной роли в другую и разом обнищать на глазах у всех. Он отдал деньги! Он небрежно держал их на виду, в тощеньком портмоне рядом с кружкой! Он отдал, и пять марок пропали навеки! Артист понял артиста: деньги ушли! Он отдал их своей собственной рукой!

Ханс тихо скулил в подушку. Новая тоже постанывала во сне. Она провела вечер за подсчетами, из которых прояснилось, что как ни призывает ее Ханс к жесткой экономии, а выходит, что она его кормит. Оба обманутых спали хлипким, обиженным сном, и никакой любви не было.

Каждая Новая наталкивалась на ребус: где деньги Ханса? Если отбросить всякие жирные запятые вроде оплаты давних похорон родителей… Если извлечь суть из очевидных знаков того, что Ханс работает и, стало быть, получает зарплату… Если не вдаваться в смысл живописных картинок Ханса на тему когда-то украденного у него ковра и не поверить, что Ханса на каждом шагу обжуливают… Если просто взять и посчитать, то… Где деньги? Каждая Новая настаивала поровну вкладываться в покупку еды и вести тетрадку доходов-расходов. Все Новые, как сговорились, призывали к этой тетрадке.

Лицо Ханса погружалось в выражение мировой скорби: наступала кульминация пьесы, главный перелом. Голос Ханса становился властно-домовладельческим, надсаженным тяжелыми хозяйственными обязанностями, разными платежами и заботами, о которых беспечная Новая, не домовладелица конечно, и понятия не имеет. Он тщательно разравнивал ножом пласты маргарина на ломтях хлеба. Прихлебывал жидкий кофе и угрюмо говорил, как пел, долгий монолог о своих ежедневных стараниях сделать их общий с Новой дом все лучше. Обреченно и горько сетовал, что нет уже доверия меж людьми и честному слову не верят. Напоминал, что не выпивает, даже не курит. И переходил в атаку. А почему он, хозяин дома и честный человек, должен давать кому-то отчет в его собственных деньгах? Кто у кого, в конце концов, живет и всем пользуется?

Ни одной Новой не удалось ни завести тетрадку, ни вырвать у Ханса какого-либо ясного ответа. Их завтраки и ужины могли развить патологическую мечтательность: на столе были иногда только хлеб, кофе и маргарин. Как после войны. Иная Новая, не в силах противостоять Хансу, так экономила, что наедалась с запасом в столовой на работе и прятала ветчинные и сырные бутерброды в сене сарая. Раздав корм кроликам, и сама ела тут же, у клеток, быстро жуя и глядя то на столб мошек, толкущих в вечернем воздухе свою насекомую суету, то на быстро грызущих зверьков. Она все-таки на что-то надеялась.

Ханс, отразив натиск Новой насчет тетрадки, ел все, что Бог послал. Оба ели ужин молча, думая о своем, а может, об одном и том же. Иногда подруга переставала жевать и пусто глядела перед собой. Ее посещала романтическая иллюзия, она же последняя попытка разгадать ребус.

– Он копит! На что-то крупное! Не говорит, хочет сделать сюрприз!

И новенький “Трабант” с двумя счастливыми спутниками на борту начинал крутить свои колесики куда-нибудь в курортное местечко, к настоящему лазурному бассейну, под тент столика с жирными пирожными, румяным кухеном и рюмочками яичного ликера. Новая сглатывала слюну и видела перед собой Ханса: маленького, худого, изработавшегося, с куском хлеба у рта. Сердце ее выныривало из мрака непонимания. Ханс острым глазом замечал изменения в лице подруги: Новая придумала себе надежду. Всем им хочется жить в его доме даром.

Если б Новая могла заглянуть за кулису! Если б могла попасть в подвал и выяснить, что там появилось, совпав с ее приходом на роль хозяйки! Она увидела бы рулоны шпагата и яркие упаковки с удобрениями и ядами. Комплекты больших мешков и – мешочков маленьких. Мотки толстых и тонких веревок. Метелки, совки и щетки. Грабли и грабельки. Пилы, ножовки, рубанки, топоры и топорики. Безмены, вилы, садовые ножницы. Стопы ведер разных емкостей. Ящики, бадейки и ковшики. Складные полочки и стремянки. Плетеные корзинки. Уютные мышеловки. Десятки складных метров. Банки с краской. Гаечные ключи всех калибров в нераспечатанных упаковках. Пакетики и коробочки с гвоздями, болтами, шурупами и винтами. Молотки, плоскогубцы, щипцы, державки, скобы, зажимы…

Если б Новая запустила руки в это добро и решила бы, снимая слой за слоем, до чего-нибудь докопаться, она находила бы в залежах все точно такое же – только старше, древнее и вовсе пришедшее в негодность. Те же, но проржавевшие гвозди и ведра, дырявые ковшики, молотки с рассохшимися ручками. Распадающиеся в прах мешки и веревки. Изгрызенные мышами мышеловки. Колена развалившихся складных метров и удочек. Грабли без зубьев. Окаменевшую краску в смятых банках. Останки тележек. Останки велосипедные. Раздавленные тяжестью верхних слоев неопознаваемые деревянные обломки, ветошь и гнилье, засыпанные затхлой трухой, норки мышей, перегной.

Наткнулась бы Новая и на то, в чем, кажется, не имел первостепенной нужды хозяин деревенского дома и работник садового хозяйства, – на канцелярскую машинку для измельчения бумаги. Ни одной Новой не повезло увидеть, что Ханс делает иногда в подвале. Что сидит он в шуршащем ворохе и заталкивает в машинку листки из старых блокнотов и страницы газет. Из машинки ползет змейками бумажная лапша, а лицо Ханса, как костром, освещено радостью от вида чудесного превращения.

Из сердцевины бухты высохшего, изломанного шланга Новая вытащила бы совсем странное: скомканный пласт надувного гуся. Дикий ли желтый цвет пленил Ханса или способность тощего куска резины раздуваться и становиться большой важной птицей?

Что вообще мог делать в подвале Ханс с резиновым гусем? А в тупичке за дверью, под покоробленной попоной, шацхен откопала бы главное сокровище: ларчик с разгадкой ребуса. Там, под кованой крышкой, во влажном от сырости нутре лежали сотни лотерейных билетов давно минувших розыгрышей, а поверх всего – стопка свежих, на текущий месяц.

Вечерами, после работы, Ханс проезжал сквозь похожие городки и дорфы. В одних кирха из багрового кирпича была маленькая, а в других кирха была повыше. На тонких шпицах, устремленных в небо, сидели иногда по двое: крест и, пониже, флюгер, указывая каждый на свое. В уличных закусочных стоял гул жующей публики, звучали смех и разговоры.

Ханс вместе с велосипедом увязал в плотных, возбуждающих запахах еды. Не крутя педали, он плыл в осязаемом вкусе жареного, будто кусок сочного мяса уже висел на его губе. Потом въезжал в течение струй душистого пара свежеиспеченных булочек. Дальше ноздри седока тревожил перченый намек корицы и тянул за собой жирный дух сливочного крема, башнями стоящего на разукрашенных тортах. Было видно, словно в сильный бинокль, наслаждающиеся рты, влажные языки, слизывающие соус и липкие, сладкие крошки.

Никак налопаться не могут. В животе и даже в груди Ханс чувствовал стояние жесткого стержня, будто у желудка проявлялся стальной характер и в голодном гневе он мог проткнуть организм. Жрать хотелось, как дворняге. Ханс нажимал на педали. Он приезжал в отдаленное местечко. Там, под липами, ютилась малолюдная гостиница с дешевой кухней. Там никто не знал Ханса, кроме кельнерши, которая запомнила его с первого же посещения: заказывал очень много. Котлеты, сосиски, гарниры, соленое, сладкое проваливались в него, как мелочь в копилку. Кельнерше всякий раз казалось, что этот щуплый клиент – редкий вид самоубийцы. Он так махал ножом, так быстро летала вилка, что казалось, приборы сейчас схлестнутся у него во рту, как сабли. Кельнерше хотелось сказать – не надо! Пожалуйста, не надо! Ешьте лучше руками! Но он, вполне живой, наконец выезжал из-за стола вместе со стулом, отлеплялся от него и вскарабкивался на велосипед.

Приехав, ронял велосипед у калитки. Символично съедал на пару с Новой безвредный ужин, который уже ничего не мог изменить. Чувствуя, как его валит набок, вяло спрашивал:

– Кролики накормлены?

И кулем падал в постель. Как ни укладывался, все казалось, он лежит на шаре. Подруга тоже ложилась. Прислушивалась к одышке Ханса, которую, судя по себе, принимала за вздохи трудовой усталости, и облегченно задремывала. Только гнилая бацилла, полная восторга от удавшегося обмана, все не могла угомониться и пеняла Хансу, что одной лжи мало для артиста. Тяжелой рукой он сонно хлопал себя поверх одеяла, будто оправдываясь и сочувствуя рядом лежащей:

– Функционирует не всегда… Йа-йа…

А все свои покупки Ханс проносил в подвал незаметно, с заднего хода. Отмыкал замок и складывал новое на старое. Он зримо убеждался, что имущество возрастает.

Никто, если б видел его подвальное богатство, не мог упрекнуть, что он плохой хозяин и выбрасывает деньги на ветер. Это добро никуда не исчезнет, как исчезает еда, сколько ее ни покупай для двух едоков.

Оголодавшая Новая, каждая в свой срок терпимости, наконец дозревала до решения уйти. Иная даже называла сочувствующей Урсуле день исхода. Некоторые обсуждали с ней слова прощальной записки, способной поселить в сердце Ханса вечные сожаления и раскаяние. Случайно встретившись с соседом на границе, Урсула сообщала ему в исповедальную прореху забора о надвигающемся событии и выражала искреннее участие:

– Ах, снова неудача, жаль! Йа-йа, снова…

В такие дни она испытывала прилив сил. Устраивала стирку, терла и полоскала уже прокрученное в машине белье. Встряхивала, всматривалась, пытаясь разглядеть что-то невидимое. Ей одной были зримы неуничтожимые приметы ее несомненного супружества, лежания на простынях вместе с мужем. Сами эти прямоугольники сырого полотна, отмытые до снеговой белизны, все равно были намеком на тайны постели, ведь это были простыни. Она хотела простирать и высушить их так, чтоб не только телам – даже духу живой жизни было страшно вернуться в эту ангельски чистую чистоту. Ей нравилось укрощать рвущиеся на ветру, как поэтические паруса, простыни, мстительно прожаривать их раскаленным утюгом, складывать – уголок к уголку – в прозаические квадраты и запирать эти несокрушимые стопы в суровых кельях шкафа. Все переделав, Урсула ощущала в груди тупые удары радости – порядок!

А уж Ханс, получив секретное известие, знал, что надо делать. Он никогда не забывал о ковре. Он умыкал в подвал все, что могла унести уходящая. Какие-нибудь чашки-плошки, купленные ею на радостях начавшегося сожительства. Радио или будильник, пару простынок – не так уж много успевала приобрести подруга для быта молодой семьи.

Решившись вязать узел, стареющая Новая обнаруживала, что взять нечего. Она помнила, что покупала, но взгляд не находил ничего. Все вещественное, которое могло доказать, что она жила здесь и несла расходы, исчезало, или его невозможно было вернуть.

Малярша не могла содрать свою краску, слипшуюся с дверями и окнами. Той, что не умела плавать, было не под силу вынуть из пруда дорогую пленку, погребенную кубометрами воды. Поиски часиков и кастрюлек замирали перед кладовой подвала, и в добрые времена всегда запертой. Одна из уходящих не нашла свою новую пижамку. Ханс, прикинув на себя спальный костюмчик, решил, что – сгодится, а что брючки без захода, то для него никогда не было проблемой спустить штаны.

Лишь добрая Урсула иногда дарила Старой что-нибудь на память о совместной жизни в соседстве. Кухонное полотенчико. Салфеточку с пасхальными зайчиками. Или декоративный булыжник с надписью “Много счастья!” Чтобы вручить подарки, Урсула навещала Старую. Если у Ханса уже хозяйничала Новая, Урсула не скрывала правду и внимательно впитывала все выражения лица Старой.

Прошло еще несколько лет строительства социализма в большом лагере братских народов. У Старшего, главаря, мавзолейного брата, – а следом, значит, нагрянут ко всем, – начались перемены к еще более лучшей жизни. Младшие, сидя на высоких шпицах своих должностей, боязливо поглядывали по сторонам. То вверх – на свой крест, авторитет Старшего. То – на других Младших. И, как верткие флюгеры, старались незаметно лояльно встать по ходу океанских ветров. Вниз, куда, возможно, предстояло упасть, смотреть было страшно. Ведь ясно: построение лучшего потребует развалин. Как это заведено у Старшего. Никто не знал масштабов предстоящего, но боялись, что дело не кончится дефиле танков Старшего по узеньким площадям Младших. За очень хорошую жизнь придется заплатить подороже.

Не знали, что с нар кто-то вознесется во главу парламента. Из президиумов побегут за границу. Что многие свалятся со шпицев, не покалечившись, – как попало, в некрасивой позе, – но, главное, бескровно, даже бархатно. Лишь одного братского Главного пришьют – и не русские, а свой же народ: без этого он не представлял лучшего.

Ничто подобное, конечно, не грозило простым, незаметным труженикам. Просто Ханс как-то обнаружил, будто сверху, на лысину, что-то капнуло.

– О-о! Уж и полтинник на носу!

Пришла новая осень. Ушла очередная Старая. Не та, которая плакала и жаловалась Урсуле, а другая, которая обокрала Ханса. Она все просчитала – без тетрадки. Выждала день, когда он доверчиво выдаст свой единственный вклад на покупку еды. Умышленно отоварилась вместе с Хансом сыром, яйцами, творогом и маргарином. И все это, и долю Ханса тоже, выгребла из холодильника и уехала!

Ханс, придя с работы, ждал-пождал ее и ужина, потом заглянул в холодильник, и – на тебе! Пусто! И второй ключ от дома нашел в углу прихожей! И кролики не кормлены! Над этим брошенным на пол толстым, бородавчатым ключом – ходоком по всем дверным скважинам дома, исключая только подвал, – Ханс чуть не зарыдал. Как так? Получить полное доверие, ключ от всего дома, и швырнуть его, намеренно, наземь, чтоб унизить, всадить оскорбление прямо в сердце!

Ханс искал взгляд Урсулы сквозь клетки проволоки, чтоб попасть глазами в глаза. Только так – свое око в око друга – можно было выразить то, что сразило. Обман! Опять обман!

– Обокрала и дверь захлопнула! А вчера еще просила на стрижку! У нее, видите ли, нет денег! Скверная женщина!

Урсула тоже чувствовала себя просчитавшейся. Эта Старая, как все, старательно работала в саду, чистила у кроликов, полола траву, посмеивалась глуповато. Урсула даже подумала, что пьеска выйдет подольше, что эта проживет, пожалуй, месяца четыре. И смотри-ка, только второй месяц пошел!

В ту позднюю историческую осень Ханс боролся с урожаем один на один. Где затаилась морковь, он не нашел. Опознавательные морковные косы истлели и затерялись в плевелах. Выдернув несколько свекол, обнаружил, что держит только ботву. Кроты сгрызли свекольные тела под макушку. Шайзе! Картофель он проворонил еще летом, когда налетел колорадский жук. В то время как раз не было никакой Новой, личинок собирать некому, и жук полютовал. Копнув в разных местах картофельного кладбища, Ханс добыл только мокрые, гнилые ошметки. Шайзе! Фасоль хрустела под ногами. Ждала, да и треснула, разродилась прямо наземь. Тыквенные плети сиганули через забор и ушли в поле. Ханс поприщуривался: не покажется ли вдали оранжевый бок? Одна Старая варила из тыквы вкусный мармеладе… Теперь кто сварит! Вишню в июне расклевали дрозды. Сидели стаями, пузатые убийцы, с кровавыми от сока клювами. Та, плаксивая, не удосужилась расшугать и хоть ведерко собрать. Вишневый мармеладе еще вкуснее. Одна брюква не подкачала. Хоть и подточенная слизнями, вымахала огромная, будто котлы в землю закопаны. Ханс выкорчевывал каждую, как Геракл – Антея. В саду пахло бродящим вином. Догнивали яблоки и груши.

Ища сочувствия, Ханс тщательно побрился и сделал парадный выход в почти опустошенный им ареал обитания трудолюбивых и доверчивых: съездил по известным адресам, позвонил по старым номерам. Но ему отвечали:

– Я больше не имею для тебя времени!

И закрывали перед ним двери, и бросали трубки телефонов.

Он подсел к женщине на остановке. Успел до прихода автобуса рассказать о злодеяниях врагов, укравших его ковер, занявших сто марок, а также утащивших у него такую прорву еды, что было бесполезно, даже мысленно, втиснуть ее обратно в холодильник. Рассказывал свою жизнь, будто один день, и весь день его обижали и обманывали. Такое у него образовалось собственное наследие тяжелого прошлого, весьма отличное от наследия всей нации.

Пошли дожди. Вечерами он уныло плелся через облетевший сад, по мокрой траве, к клеткам. Кролики встречали его обычным грохотом, били лапами в дверцы, гремели задвижками. Ханс просовывал руку и ощупывал крестцы: не пора ли убивать. Беспокойные, оголодавшие, они кусались, царапались длинными, нестриженными когтями. Он ронял капли крови, ругался, тыкал в морды кулаком. Никто из кроликов не хотел еще немного потерпеть и подождать, пока хозяин нарубит брюквы. Все хотели жрать каждый день и немедленно. Бездельники! Некоторые издыхали, но нарождались новые. Самцы-подростки сидели по трое-четверо в одной клетке. Грызли стены, дрались и мужеложествовали.

Ханс похвастался знакомому скромненькому старичку, какая бойкая растет у него молодежь. Один, от горшка два вершка, а прогрыз толстенную стену! Попал в парадиз, в клетку к самке! И – Ханс не знает, сколько часов, – гонял крольчиху и наслаждался! Старичок посмеялся вместе с Хансом и вдруг попросил продать этого кролика. Пришел с аккуратной переносной клеточкой. Гладил кролика, мечтательно улыбался. Ласково говорил:

– Престу-у-упник!

Многие знакомые держали разных животных просто так – для души.

Перед сном, в свете настольной лампы, уже ни от кого не прячась, он вынимал из ларчика свидетельства своей главной страсти. Пересматривал и перекладывал лотерейные билеты, пускался в какие-то подсчеты, сверялся со старыми записями, тыкал в калькулятор. Размышляя над результатами, пукал для здоровья и чувствовал всем организмом, что удача близка, что изменение всей жизни не за горами. Так он и заснул однажды на диване, в куче газет и билетов, как вдруг что-то прогрохотало. Спросонья побежал к холодильнику на кухню: еда была на месте. Потом поднялся на второй этаж. В спальне обрушилась гардина. Он не поднял ни ее, ни упавшие в пыль шторы. Ничего не украдено, пусть… Утром на работе в хозяйстве узнал, что Берлинская стена рухнула тоже. Рядом, в советском гарнизоне, пока было спокойно. Как ни в чем не бывало, по улицам городков гуляли редкие патрули с повязками на рукавах. Иногда им удавалось навести порядок: находили своего солдата на газоне и волокли в казарму.

Он стал читать газеты. Но не о Хонеккере и Горбачеве, не о воссоединении нации. Коль Ханс сам не писал законы, то и вся политика была не его делом.

Он читал объявления о знакомствах и звонил по указанным номерам. Понял, что так наследил в округе, что вряд ли найдет Новую без помощи всегерманской прессы. Грело соображение, что с открытием границы, может, отыщется богатая западная фрау, с которой можно официально пожениться. Ханс снова ожил, воспрял. Стоя чуть ли не по макушку в бурьяне своего сада, он поддергивал штаны, оглаживал ширинку, охлопывал карманы, – мелкими мужскими движениями рисовался перед терпеливой Урсулой, рассказывая ей о своем новом хобби и ходе поисков.

– Я не могу жить без женщины! Что я должен делать!

– Йа-йа! Конечно! Придет время, придет совет! – неопределенно, широко и снисходительно отвечала Урсула, язвительно глядя в корень и понимая слова соседа в материальном, а отнюдь не в физиологическом смысле, как ему хотелось бы.

Запад откликнулся. Как-то приезжала одна фрау. Не одна, со своей теткой. Ханс бросил взгляд вдоль улицы: видят ли, что к его дому подкатил лимузин?

Гостьи пили его кофе. Смотрели на подсохший кухен. Оглядывали начищенную гостиную. Он впервые оказался перед чужими немцами. Нужно было понравиться будущей партнерше, маленькой, прихрамывающей женщине. Ханс хорошо знал, как это сделать, если б фрау была из того же лагеря и если б все наедине. Рядом, однако, сидела чинная и зоркая тетка. Она-то и вела разговор, и Ханс старался не суетиться. Тетка быстро покончила с чудесной погодой и прекрасной природой, стала расспрашивать о делах и – очень аккуратно – о жизни вообще и в частности.

Ханс терпел незабываемые муки. Лгать важной даме он опасался и все же сильно хвастал, это было заметно. Дама, оглядывая его, розовела и мелко кивала. Не в знак согласия с Хансом, а в знак согласия с собой, будто убеждалась в заранее составленном мнении. Будто Ханс выглядел человеком, но, как и предполагалось, бегал на четвереньках. Гостьи вежливо отказались посмотреть на кроликов. Их последние взгляды были обращены не на Ханса и даже не на дом. Похоже, они сразу вымели из памяти, зачем приезжали. Путешественницы любовались окрестностями и дышали чистым деревенским воздухом.

Любопытствующей Урсуле, видевшей лимузин и ждущей рассказа, он обрисовал гостий одной, зато густой краской, скрывающей разочарование.

– Да они вообще никакие не немцы!

Да, да, важная дама говорила на баварском диалекте. Любопытно, что, сев за руль, она сказала своей спутнице те же самые слова – о Хансе.

Он понял, что в поисках Новой забрался слишком далеко. Этим холодным, расчетливым “весси” нужны только деньги, а не бескорыстные нежные чувства. Он сам съездил по приглашениям. Недалеко, не за границу, а к своим “осси”, поближе. Он любил бывать в гостях. Открыто, добродушно улыбаясь и усаживаясь, он упреждал возможные варианты угощений скромным заявлением:

– Я ем все.

Но когда он съедал все… Когда с видом проголодавшегося оглядывал стол… Когда охотно повторял еще и еще кофе и кухен… Когда досиживал до ужина и снова подметал, что видел… Тогда все понимали, что он действительно ест все. Неукротимый аппетит в сочетании с древним велосипедом так ярко рекомендовали Ханса, что никто не спешил с ответным визитом, чтоб увидеть дом.

Миновал еще год. Его события взволновали мир, но не затронули Ханса. Они просвистели над его головой, будто косяки гусей. Он давно не гадал, куда и зачем гуси летают. В детстве думал, гуси летят осенью в тепло, на юг. Потом приметил: они летают и в декабре, и в январе, и в марте. И все будто летят к какой-то их гусиной цели, а сами все в разные стороны: одна стая на север, другая ей навстречу, а третья поперек всех. И днем, и ночью, и все га-га, га-га-га… Точно как всякие политические новости: шум, свист – и ничего не понятно. Жалованье у политиков хорошее, вот и отрабатывают. Га-га!

Урсула, уставшая бороться с ползучими захватчиками, осаждающими ее примерную территорию со стороны сада Ханса, стала, крадучись в потемках, поливать подзаборную землю границы неэкологичной жидкостью.

Ханс с головой погрузился в игры и лотереи, множество которых развелось после объединения страны. Он получал яркие конверты с предложениями и обещаниями даже из далекой Канады. Это было приятно: о нем знают за океаном! Как первые бумажные талеры, они взывали к доверию подписями. И – даже портретами устроителей игр. И даже на конвертах, наискось, были напечатаны крупные буквы: ДОВЕРИЕ! Ханс ставил крестики, что, конечно, согласен участвовать, чтобы выиграть сто тысяч или миллион! Смешной вопрос! Нужно-то всего пять марок!

Он легко рассказывал при случае о своих Старых, но об играх помалкивал. Он знал, что за глаза его называют похотливым козлом, и эти слова не причиняли никакого ущерба. Наоборот, на прозвище будто висела медаль за отличие от других козлов, не похотливых, которых среди ровесников становилось все больше, а он, Ханс, все был как шпагель. Но если пронюхают о его мечте, все в один голос приговорят: шпине! ненормальный! дурак! сумасшедший! А это несправедливо и глупо. Сами дураки. Не хотят миллион за пять марок! Он запечатывал после получки до тридцати конвертов. Ведь много – лучше, чем мало.

Страна менялась. Даже Ханс почуял дух нового времени со всеми его запахами. Это были запахи таких дел, за которые раньше, в ГДР, сажали в тюрьму. На задах сада внезапно образовалось богатое строительство. Дом из невиданных Хансом материалов быстро поднялся до второго этажа и рос дальше. Уже обозначилось, что на первом этаже выкладывают бассейн. Ханс, прячась под вишней, наблюдал за стройкой. Сердце заходилось от зависти. Один фундамент строящегося дома стоил, наверно, не меньше ста тысяч.

Он бросал сравнивать и уходил в свой дом. На террасе протекала крыша. Пробирался зигзагами между расставленных на полу емкостей, ловящих капли. Оступался, опрокидывал плошку или тазик, ядовитым змеем шипел:

– Проклятые штази!

Все в дорфе знали, кто владелец стройки. Ханс – тоже. У этих штази – денег как дафний.

В канун Рождества, после нескольких уведомлений о долге, Ханс остался без света. Он верил обещаниям лотерей и не верил в отключение тока. Ах, как он был доверчив! Вернувшись с работы, он слепо тыкался в темной прихожей и бормотал:

– Капитализмус… Шайзе! Ты гляди-ка! Обрезали! Свинская банда!.. Шайзе… Шайзе!

На ощупь пробрался в подвал. Полчаса там грохотало и падало. Он вышел в вечерний сумрак с кровавой бороздой поперек лысины и с клубком пыльных удлинителей, будто наловил впотьмах змей.

Добрая Урсула, конечно, не отказала. Адвент! А у соседа ни гирлянд, ни елочек, ни свечей – позор для всей улицы. Муж Урсулы молча подсоединил кабель. Потом подумал, что этот козел обязательно запнется, вырвет вилку и снова придет клянчить подключить. Поэтому придавил свой кабель тяжелым камнем: оборвет, так у себя. Пришлось со стенаниями заплатить электрокомпании. А чтобы заплатить, нужно было взять в долг. А чтобы дали, Ханс кинул пробный шар: поплакался на цены нового государственного строя. Он не ожидал, что найдет столько родственных душ! Что, ухватив за пуговицу, ему, будто непомнящему, будут рассказывать о благословенно-дешевых временах DDR-zeit и бранить буржуазные порядки и дороговизну.

В святой вечер Ханс сидел дома один и чувствовал, что не может жить без женщины. В почтовый ящик стали опускать новую бесплатную газету с рекламой. Ханса привлекли крошечные фото на предпоследней странице. Девушки – каждая с распущенными волосами – показывали большие, как дыни, груди или держали во рту пальцы. Одна (голая) стояла на четвереньках. Он вчитался в надписи и сразу взмок: обращались прямо к нему!

“Долой штаны! Гарантирую: кончишь! (номер телефона)”

“Наконец 18! Трахни меня! (номер)”

“Моя штучка уже горяча! Звони! (номер)”

Ханс скатился в подвал. Где-то там он видел лупу. Он не мог прочесть крайне мелкие циферки цен, обрамлявшие печатные вопли. Его ошалелый, увеличенный линзой глаз приник к лилипутским строчкам. Сколько стоит минута? А сколько их выйдет? Сколько платить? Голова не соображала, он схватил трубку, набрал номер. И потом звонил уже ежедневно. Он не сразу освоил технологию любви с телефоном. Трубку приходилось держать левой рукой, непривычно. Рука потела, слабела, трубка съезжала с уха. Глохли стоны, становились неслышными дорогие похабности. Пробовал менять руки. Слышал хорошо, но процесс шел хуже – из-за левой руки.

Когда-то давно он купил уцененный спиннинг и долго не мог к нему приноровиться. Кидал блесну, а следом в Эльбу улетала вся снасть: два одновременных действия, кидать и держать, никак не ладили в голове. Ханс выпускал удилище из рук. Лез в воду, вылавливал, пока не осенило привязывать спиннинг к запястью. А тут что к чему привязать? Трубку к уху?

Полученный от Телекома счет не отрезвил его. Сумма именовалась как развлекательные услуги, но это же слово имело более солидное значение: поддерживание. Ханс убедился – он прав. Нужно поддерживать себя. Особенно в самом основании, можно сказать, в стержне. Дорого, выходит очень дорого, но на здоровье не экономят.

Денег, конечно, жаль, потому что это можно получать даром. Но что делать! Новая никак не шла.

Он поместил объявление, над которым могла заплакать газетная бумага. За помощь в составлении крика души заплатил добавочно. Снова занял денег – один знакомый праздновал день рождения, был благодушен и безоружен.

…После глубокого разочарования вес 49 рост 160 усталый путник полный сил не курит не пьет твердо стоит на ногах любит природу животных трудолюбивый надежный честный самостоятельный порядочный тоскующий о гармонии доброе сердце ждет в своем доме…

И Рози приехала знакомиться! Снимем же шляпы, майне дамен унд херрен! Она была последняя, кто поверил Хансу, и ее уже нет!

Он сразу ощутил нежность: она была повариха и вдова! Еще и вдовья пенсия! А в остальном Рози была большая и смелая. Она не испугалась запущенного дома. Когда они вышли на верхнюю террасу и Рози увидела сад в блестках прошедшего дождя, всю измученную и сияющую на солнце землю Ханса, ее трудолюбивое сердце обрадовалось предстоящей работе. Она тоже была старательной. Он показал Рози теплицу, кроликов, бассейн из дорогой пленки. Пруд был вырыт косовато, пленка в углах топорщилась пузырями. На обомшелых пузырях ожидающе сидели лягушки.

Ханс улучшал дом как только мог! Выкраивал из скромного жалованья садовода, экономил, отказывал себе во всем! Он долго искал свое счастье, но с женщинами ему не везло. Он воспитывал девочку – дочь жены, но жена бросила его и увезла много вещей. В том числе – шерстяной ковер, четыре на пять метров. Вот на этом самом месте в гостиной он и лежал! Ханс поднимал два пальца: клянусь! Потому что Рози никак не могла поверить, что существуют на свете такие неблагодарные женщины. Он не скрыл от Рози, что был вынужден брать в долг. Его дорогие родители, его бедный отец, который едва не замерз в русском плену, в страшной Сибириен, бедная мать, похороны. Тут глаза Ханса увлажнились, но он взял себя в руки, опустил голову и показал полную покорность судьбе.

Они пили кофе в сумерках гостиной. Ханс льнул к гостье, поглаживал ее широкую спину, пока рука не опустилась и не утвердилась на массивном, плоском бедре. Тогда он и голову склонил, прижал ухо к теплому женскому предплечью. Будто на рыбалке, он улавливал что-то похожее на легкое подрагивание лески, – словно рыбина стоит рядом с крючком, колебля его взмахами плавников, и решает, нужен ли ей, сытой, этот скорченный обрывок червяка. Рози, улыбаясь, слушала, а думала о том, как давно она мечтает о доме, о саде и чтобы они находились именно в такой прекрасной местности, среди лугов, лесов, полей. Она смотрела на Ханса все теплее и теплее. Они оба плыли по волнам обоюдной симпатии, оба чувствовали одну стихию: и рыбаки, и рыбки.

Угрюмая спальня приняла их без интереса. Долго поджидая Новых, Ханс удосужился наконец подложить под матрац доски, и теперь кровать, как разбуженная старуха, только крякнула: опять началось. Ханс раздевался, в свете уличного фонаря Рози видела его щупленький, низенький силуэт. То, что ее интересовало, выглядело как длинная ручка половника в мелкой кастрюльке. Рози ждала ласк, а он, нетерпеливый, уже скакал далеко в ее ногах, будто мчал куда-то по своим делам. Она лежала и мечтала, Ханс задышал, Рози вздохнула.

Вскоре Ханс стал владельцем цветочного магазина. Конечно, так только говорили: лавка Ханса. Дело организовала Рози, но она была приезжая, а Ханс – свой, известная фигура. В ту пору он был сам не свой.

Садово-огородное хозяйство встало, и его рассчитали с первой партией уволенных. Нисколько не утешало, что многие знакомые тоже лишились работы. Однако другие получили от биржи труда пособие по безработице, а Хансу и этого не досталось. Виновата была лавка, она давала доход. Ханс не имел теперь абсолютно ничего в своем портмоне. Все его тайные страсти задохнулись. Еще приходили, как письма к умершему, пачки приглашений на игры, но Рози, мельком взглянув на них, приговорила:

– В мусор!

Взгляд ее выпуклых серых глаз был мягок, и все же она походила на улыбающегося полицейского. Ханс боялся Рози – власть вдовьих сбережений подавляла его. Прежде он сам был не прочь кого-нибудь подавить своим домовладельчеством. Рассуждал со Старыми о доверии, честности. И ловко умел не допускать теорию до практики. Рози, не затрачивая лишних слов, поставила себя и его в равное положение. Как бы ни справедливо это выглядело, Ханс понял, что пойман: его обхитрили. Платить за все придется поровну. Словно Рози завела наконец ту тетрадку доходов-расходов, мечту всех Новых.

Взяли два равных кредита, каждый – на свое имя. В офисе банка Ханс испытал что-то вроде смертного томления, будто, как в застенках у штази, признался в том, чего никогда не делал, и поставил свою подпись на безжалостных бумагах. Раньше ему давали в долг без всяких документов.

Они купили новую мебель в гостиную и спальню. Из денег кредита Рози. Он убедил Рози купить ковер, сам привез и расстелил. Пять на шесть метров. Дома поползал, бормоча о прошлом, еще раз обмерил рулеткой – ковер точно был больше увезенного женой. На кредит Ханса был куплен автомобиль. Фольксваген Транспорт. Предстоял экзамен на права, которые будут правами Ханса на всякие приятные неожиданности, всюду рассыпанные жизнью.

А как же жила Урсула, лишившись безалаберного Ханса, за которым нужен был глаз да глаз? То, что Ханс в качестве безалаберного покинул всех, было очевидно. Вопрос, надолго ли? Урсула оценила порядок, воцарившийся с приходом Рози. Дело было даже не в чистоте и наличии всех предметов на своих местах. Это подразумевалось само собой, как фундамент под домом. Она нашла сходство между собой и Рози. Этот невысказанный комплимент стоил большего, чем обычные, разношенные любезности, соседские вежливости. Ясно, что Рози не та слабосильная и малодушная жена, которая даже не попыталась получить при разводе свою часть наследного дома Ханса. Рози не какая-нибудь из бедненьких Новых, появлявшихся, будто приблудные бабочки-ночницы, не имеющие никакого веса.

У Рози были деньги. Они чувствовались, значит, их было достаточно. Уверившись, что неизвестно насколько, но Ханс попал в колею добропорядочной жизни, Урсула заскучала. Это означало, что теперь он будет жить так же, как она. Но надолго ли? Была надежда, что, может быть, нет.

В окрестных городках встали супермаркеты с новыми именами. Нетто, Икея, Альди, Эдека, Плюс, Томас Филипс, Фамила. Появились новые дорожки для велосипедистов и пешеходов. Китайские и африканские ресторанчики. Туристические агентства. Магазины с копировальной техникой.

Ханс случайно забрел в компьютерный салон и не смог говорить: ни спросить, ни ответить. Любезный молодой продавец насел на него сразу у входа. Что вы желаете, херр? Может, вы желаете трум-бам-фрай? Вы желаете? Могу представить новую модель пен-ту-цвай-ту… Что вы желаете? Ханс желал бы с важным видом сказать какое-нибудь трам-бам-фай про компьютеры, но бацилла не подавала ни единой подсказки, будто сдохла. Он важно походил мимо стеклянных полок, но сделать вид, будто он что-то ищет, не удалось. Продавец упорно предлагал помощь, а Ханс не понимал ни словечка. Что вы желаете? Желаю, чтоб ты отвязался. Банный лист. От моей задницы.

– Я посмотрю сам, спасибо, – улыбнулся Ханс. Постоял перед какой-то штуковиной пару минут. В новых, огромных, как города, магазинах Ханс подолгу разглядывал горы хозяйственных мелочей. Ему как-то приглянулась печка – будто игрушечная, с крошечными дверцами, с маленьким колосником, легко вынимаемым и вставляемым обратно, с узенькой трубой, принимающей любую конфигурацию. Он потолковал о печке с консультантом, вдвоем они полчаса разбирали все ее стати. Уставший продавец, будто сводник, решился даже на комплимент, что Ханс и печка гармонично смотрятся вместе.

Ханс тоскливо скреб пальцами в кармане куртки. Он бы купил, много! И печку, и гвозди, и всякие приспособления, много всего! Но пошел покупать съестное. По перечню, который составила Рози, и на деньги, которые она выдала.

Совсем рядом внезапно появилась свежая генерация. Распахнула глаза и побежала по будням, как по непрекращающемуся празднику. Быстрей, быстрей и вперед, где еще лучше и веселее.

А Ханс остался в лавке. Он чувствовал себя абсолютно своим на молодом празднике, но этого не чувствовала генерация. Он касался крепких локотков покупательниц, задевал молодых то боком, то, доставая какой-нибудь горшок с пеларгонией, на миг приникал, – в лавке было тесновато. Но прежнего контакта не было. Ханс будто прижимался к жизни в телевизоре. Прозрачная стена перекрывала чувственный доступ к телам. За стеной хохотали, пили кока-колу, обнимались на улице. У них была молодость, у них было все другое и все свое: будущее, волосы, зубы.

Он пробовал при социализме вита-колу – жиденький продукт, главным вкусом которого было то, что он не хуже. И вот Берлинская стена рухнула. Теперь он, как молодежь, мог пить настоящую колу. Но этим все и закончилось. Ханс мог сколь угодно красоваться, делать привлекательные жесты и телодвижения, мог помахать рукой.

– Халло! Я тут! Сюда! Я бодр и полон сил!

Его не видели. Оставалось заискивающе улыбаться и произносить шутки, которых не понимали, потому что не слышали. А ведь девушки были абсолютно такими же, как раньше! Но теперь это были совершенно другие девушки. Сад, в котором он был непременный и усердный работник, цвел без него. Он смотрел на горшки и горшочки, на букеты в ленточках, на всю мелкую дребедень в лавке. Все было выставлено на продажу, а результат – ничтожен. Выигрыш! Только деньги обрушат стену и впустят Ханса в праздник! Он знал это всегда. Только деньги сотрут с лиц молодое высокомерие, заставят видеть и уважать!

Как-то встретил ровесницу. Вместе учились в школе. Вздыхая, она повела рассказ о самочувствии, и Ханса будто взашей погнали от прозрачной стены, за которой резвилась молодая генерация, – прочь, в сторону темного кладбища. Он терпеливо слушал о лекарствах и бессоннице, высоком кровяном давлении, плохих анализах мочи, о дорогих челюстях и ожирении. Но потом голос знакомой зазвучал веселее. Она перечислила все компенсации за лечение и нахождение в больнице, выданные ей страховой медицинской компанией. Заулыбалась. Болеть, конечно, не прибыльно, но и не убыточно. А лучше не болеть. Еще веселее были подробности о ее покупках с распродаж. Она даже выпростала из петель своих обширных брюк новый толстый ремень. Ханс оживился, согласился с качеством кожи и с удивительной длиной ремня. В самом деле, им можно было опоясать и Брунхильду.

– Всего одна марка! – лицо знакомой озарилось. Ханс узнал в нем былые детские черты. И совсем уж радостно она сказала, что любит теперь пропустить глоточек чего-нибудь веселенького под кофе. А Ханс? Она подхватила его под локоть.

Ханса юзом вывезло на почти забытый старт. Он не был голоден, но не смог отказаться в силу привычки никогда не отказываться от приглашений. Он въехал в ее дом, как старый троянский конь, и обронил свое войско чуть не на пороге, – так крепко толстуха вдруг стиснула его. Вывалился весь арсенал: смазанные лестью словечки, желейные касания, медовые поцелуи, сладкие слюнявости. Он покатился в этом масле, будто по склону засасывающей воронки, вместе с Брунхильдой, вцепившейся в него. Как борец, она ухала и пускала ветры.

– Это потому, что у меня нет денег, – думал он, видя по телевизору стройную, молодую жену известного политика Йошки Фишера: четвертую или пятую. И Шредерша тоже… Молодая, не толстая. Третья или четвертая. Много денег – и женщины другие.

Он долго готовился к сдаче экзамена на права. Не единожды выходил из себя, не в силах запомнить правила, бросал на пол пособие, топал ногами.

Нелегко давались и курсы практического вождения. У инструктора, сидящего рядом, тоже сдавали нервы. Он перехватывал у Ханса руль – обычно это случалось на перекрестках – и отвешивал одно шайзе за другим. Ханс лгал, что немного недослышит. Инструктор злобно-вежливо отвечал, что учит не музыке.

Наконец, после долгих страданий, пересдач экзаменов и оплаты чудовищного счета за вождение, Ханс сел за руль Фольксвагена и заменил на этом месте шофера, которого нанимала Рози. Он поездил, привыкая водить, по городкам, небрежно салютуя знакомым.

Иногда встречались Старые, трусившие на велосипедах с корзинками. Ханс, в новой машине не помнящий зла, и им делал приветственную отмашку. Ехал рядом, приглашал в Свой. Цветочный. Магазин. Ни одна не упала, увидев его, разбогатевшего, владельца лавки, в автомобиле. Дороги очень ровные. Водители – скупердяи. Вильнет велосипед, так и движение встанет. Пожалуйста, проезжайте, уважаемая фрау. Мы лучше подождем. Пожалуйста, фрау. Чем платить за ваше лечение. Пожалуйста.

Теперь Ханс сам покупал цветы на продажу. Огромный оптовый рынок работал с четырех часов утра. Ханс с вечера загружал в Фольксваген ящики и ведра, а в час ночи выезжал в Хамбург. Он уезжал, словно проваливался на другую сторону земного шара к диким, отвязанным племенам, у которых все можно и которые делают все, что хотят. Чувствовал, что тоже способен на все. Он был один, и кругом были деньги: в портмоне – на банковской карте и в нагрудном кармане – наличные.

Пунктирная линия придорожных столбиков, загорающаяся в свете фар, извивалась, будто фосфоресцирующая бацилла, и звала в темноту, к наслаждениям. Ханс пересекал бывшую границу с ФРГ, гнал по автобану среди других машин, весь в капитализме и в деньгах. Дух захватывало от возможностей и свободы. Но он помнил об отключении электричества и о Рози.

Он худо-бедно отчитывался перед Рози, но нашел-таки лазейку кое-что утаивать. Это кое-что застопорило его Фольксваген рядом с придорожным борделем, пронзающим ночь свечением красного сердца, похожего на освежеванную задницу.

Он попал наконец на вечный праздник молодости. Невидимая стена рухнула, он шагнул в веселое обиталище девичьего труда и стал равен всем мужчинам мира, которые имеют деньги. В борделях он проникся уважением к себе. Он мог платить! Порядочные женщины не могли дать этого ощущения.

Из любопытства пару раз съездил на Рипербан. Юркий и экономный, прошмыгивал мимо вертепа дорогих баров и бильярдов в длинный коридор, будто выезжал на автобан. Несся мимо дверей, ища открытую. Чувствовал себя на подъеме, на ходу ощущая, что твердеет, как шпагель. Забежал как-то в розовый сумрак к черной испанке.

Гориллоподобная испанка из капиталистического Хамбурга стала для него пиком контраста со всей обыкновенностью: с восточно-немецкой деревней, со всеми Старыми, с белокурой Рози, с мелкими животными – кроликами. Но и на пике, очень недешевом для него, он не нашел той особой разницы, которую желал почувствовать. Чего он хотел еще? Треска кастаньет? Возможно, Ханс репетировал с частью тех самых ста тысяч или миллиона, чтоб понять: какая она, богатая жизнь? Но за деньги, потраченные на одну девушку с Рипербан, можно было купить время двух, а то и трех, и скоро он вернулся туда, где недорого, к простым красным сердцам, ждущим у дорог. Во всех платных домиках он обрел гармонию с собой и освобождение от поцелуев и возни с бугорками. Девушки тоже получали свой глоток свободы: клиент не нуждался в ритуале стимуляции. Ханс всегда был готов, девушки тоже. Он отдавал деньги им в руки, как зарплату. Без всяких выкрутасов с трусиками-чулочками. Девушки работали, а он мог оплатить их работу. Он даже дарил им иногда небольшие букетики.

Ханс возвращался утром, в благоухании цветов и облегченный. Сгружал ящики с рассадой, горшки с орхидеями, ведра с лилиями, тюльпанами, розами, хризантемами, заносил в лавку. Отдавал счета и чеки свежей, энергичной Рози. Имел вид измученного человека, проработавшего ночь, и уезжал домой отдохнуть. Дома он проводил четверть часа в ванной. Клал в овальную канавку на краю умывальника один член своего тела, оставляя без внимания все другие. Он пользовался латексными достижениями века и все же – сырость, сырость, плодящая всяких тварей липкая сырость, – эй, далеко заплыл, парень, не захлебнись, – Ханс полоскал и промывал пловца. Хотя этого больше заслуживали руки, ноги, уши и особенно шея, в складках которой лежали потные нитки земляной пыли.

Еще через полгода на Ханса свалилась пенсия. Инвалидная такая, неполная пенсия. Настоящую надо долго и медленно ждать, до шестидесяти пяти. Если, конечно, доживешь, а не угодишь раньше срока под землю, – посмотреть снизу, как редиски растут. Вышло, что Ханс превысил скорость и заработал – попал в аварию. Вдруг дружески мигнуло фарами авто со встречной полосы. Полиция! Страх штрафа смешал все реакции, и Ханс заложил живописное пике прямо в гости к столетнему дубу. Так и сказал дорожный полицейский, – ну, ясно, Шумахер! Художник!

Ему снова лечили ребро. А в сломанную руку вставили металлический стержень. Долго после операции Ханс ощущал ее, как руку от памятника.

Лавка продолжала работать, Фольксваген водил прежний шофер, а Рози сама ездила ночами в Хамбург и с чувством рассказывала, как удалось сэкономить, выгоднее купить, подороже продать. Работала, как двужильная, днем стояла в лавке. Ханс знал: почти вся прибыль снова уйдет на покупку цветов, и так будет и год, и два, и неизвестно сколько. Жизнь шла будто бы не без денег, но без единой лишней марки в кармане. И еще выплаты по кредиту. Один раз порадовался Фольксвагену, а сколько раз теперь надо огорчаться и выплачивать! Радость прошла, а долг остался. Если б можно было не платить. Он слушал Рози с назревающим кислым презрением. Как младшую сестренку, из копилки которой он таскает монетки совсем нехитрой петелькой. Нет, Рози была совсем не так умна, как казалось раньше. И совсем иначе представлял себе Ханс небедную жизнь. Он не знал точно, какая она, но – не такая.

Кролики – потомки тех, что исходили поносом, хрумкали теперь сухой витаминизированный корм. Не вставали всем коллективом на дыбы, не трясли дружно запоры, не ломились в стены. Они были сыты. Конец революциям. Скучно глядели мимо Ханса, лежа на подстилках, будто в их клетках тоже наступил капитализм. Ханс подсадил молодую глазастую самку к самцу, но кролик лениво обнюхал гостью и снова лег.

– Гляди-ка! – изумился Ханс. – Джонни, что случилось?

Крол и ухом не повел. Его кормушка была полна, а он вытянул из-под себя обгаженную соломину и грыз ее задумчиво. Ханс пощупал его крестец. Йа-йа, плейбой зажирел.

Появление пенсии вселило в Ханса ощущение свободы и автономности. Теперь он имел личные деньги, которые мог тратить на что угодно, никого не спрашивая.

Йа-йа! – никого не спрашивая, потому что это его собственные деньги. Как и его дом! Чей это дом? Это его дом! А кто-то имеет только лавку в аренду! А он, Ханс, в этой лавке бесплатно работает! Кто-то вообще уже старая! И его, Ханса, делает стариком! Когда она в последний раз делала с ним секс?! Вот и пусть она не сует свой нос! Это его деньги! Эту крайне раздраженную речь Ханс прокричал Рози свысока. Он стоял на втором этаже с покрасневшим лицом, перегнувшись через перила лестницы. Так он ответил Рози, спросившей, зачем им столько ненужных покупок?

Получив первую пенсию, Ханс сразу воскресил себя для денежных игр, и тайный подвальный ларчик принял долгожданную порцию свежих надежд. Потом Ханса кинуло в массовый закуп мелкой электротехники – разных дрелей, пил, насосов, часиков с музыкой, машинок для нарезки хлеба и колбасы. Каждая покупка прошла проверку. Были радостно просверлены случайные дырки. Какая-то кривая сучковатая доска так ровно и быстро распилилась, что диск едва не заехал на ладонь. Ханс восхитился.

– Цак-цак, и палец прочь! Немецкое качество!

Горками лежали хлеб и сыр: тонкие, идеально одинаковые ломти. Были прослушаны, с понимающим качанием головы, все мелодии будильников. Новые садовые поливалки брызнули струйками воды, гонимой насосиком. Пока не осенило, что покупки потребляют ток, а он так дорог! А счета за энергию идут на имя домовладельца! Боком-подскоком, ленясь принести стремянку, он распихал столовые разрезалки по верхним шкафам кухни. Остальное, как заведено, утащил в подвал. Поливать можно лейками, а резать хлеб – ножами. Нужно экономить! Стал подумывать, а не купить ли газонокосилку? Хотя косить косой дешевле. Или – новое корыто под кроличий навоз?

Старое-то совсем развалилось.

Рози не была чувствительной барышней, которую до глубины сердца может ранить неосторожное слово. Она крепка, вынослива и работает за двоих. Поэтому тяжелый сердечный приступ был наверняка личным сбоем ее организма. Рози увезли в больницу, потом – в Берлин и вскоре прооперировали.

Неприятности удручали Ханса только в момент узнавания о них. Не дольше. Неразумно долго думать о неприятном. Случилось? Ну, и случилось. Зачем смаковать то, что уже произошло, и понапрасну расстраиваться? Сдох кролик? Жаль. Ханс не гадал, нужно ли было лечить беднягу, чаще менять воду в поилке или выгребать навоз. Зачем копаться в прошлом? Кролик сдох.

По воскресеньям Ханс приезжал в Берлинский кардиоцентр. Гладил руки Рози, рассказывал, что все успевает.

– Все в порядке, шацци…

Рози шутила: тихо спрашивала, как всегда спрашивал Ханс вечерами.

– Кролики накормлены?

Ханс смотрел на ее синие губы, на восковое лицо и понимал: она не сможет жить и работать, как раньше. Жаль. Очень жаль. Он целовал ее руки. Сокровище, бедная Рози.

Лавка под руководством Ханса протянула недолго. Ночью он ездил в Хамбург и на цветочный рынок. Днем торговал. Лавку закрывал раньше, с прибылью в кармане ехал покупать что хочет. Плотно ужинал в кафе. В девичьих общежитиях у дорог задерживался дольше, девушек много, а часами он теперь не дорожил. Бухгалтер, составлявший отчетность вместо Рози, вскоре огорошил Ханса, что считать нечего: лавка работает в убыток. Настал день, когда Ханс запер двери, опустил жалюзи и стал брать деньги с их общего с Рози счета. Ездить в Хамбург стало незачем.

Совсем недалеко, в городке, где Ханс когда-то учился, открылся публичный дом – пуф. И хозяйка его – та тонконогая Зильке, которая, любясь с солдатами и богатыми советскими офицерами, носила в молодости прозвища дурочки и русской подстилки. И Ханс тоже обзывал ее, эх, юность, голова глупая… Давно ли Ханс-школьник проезжал мимо этого дома на велике… Учил на ходу стишок об интернациональной дружбе детей и о социализме. Тогда по фасаду дома тянулся политический плакат. Пожилой русский Брат жал руку пожилому немецкому. Там проводились партсобрания.

Теперь плаката с братьями нет. На его месте моргают буквы “Ночной клуб”. По карнизу дома лепится гирлянда скромно подмигивающих фонариков. Умница Зильке! Все чинно, по-семейному. Не так, как на дороге. Можно кофе попить, а потом все остальное. Все как дома. Все прилично. Вот и на парковке сейчас машин больше, чем тогда коммунистов на собрании. Вот вам и дурочка! Деньги гребет лопатой!

Ханс оставлял Фольксваген на другой стоянке, шел к пуфу, будто прогуливался. Мимо него пролетали авто. Из открытых окон бухали песни с русским матом. Веселые, не страшные слова, как у сержанта Бурьякофф. Немцы – переселенцы из России – катаются. Приехали неимущими, и уже у всех машины. Хоть они покупают подержанные, но все равно. Откуда деньги? Он выжидал момент, чтоб не встретиться в лоб с кем-нибудь знакомым, и открывал дверь. Потом Ханс внимательнее почитал объявления на той веселой газетной страничке и понял, что зря заботится об инкогнито, отираясь возле пуфа. Молодежь может приезжать сама, ночью, это ненамного дороже.

Счет в банке стоял в минусе, когда Рози вернулась из больницы. Она все уже знала. Ничто невозможно утаить в этой местности, где дорфы стоят через пять километров друг от друга. В девять вечера жители спят, а в шесть утра окучивают кусты гортензий. Но в полночь они мучаются тяжелым пищеварением и философскими мыслями. Кто-то сидит на туалетном троне и, как извещение об аннексии, мрачно изучает узор тиснения на оторванном от рулона клочке бумаги. Кто-то спускается в подвал, проверяет, не текут ли трубы. Не текут? Тогда поиски неприятностей приводят к счетчику энергии, где ползут цифры и уносят цент за центом. Зримое убывание денег придает ночному мироощущению вид фатальной беды, которая пробивает наконец каменную немоту перистальтики. Хозяин дома спешит в туалет и через четверть часа счастлив. Все ненадолго включают телевизоры – проверенное снотворное, сидят в голубой темноте, и свет фар проезжающего авто подкидывает их из кресел к окнам. Ханс замечал, как шевелилась ночами гардинка на окне туалета Урсулы.

Рози тоже не захотела зря расстраиваться и копаться в прошлом. Зачем выяснять, отчего не работает лавка? Почему минус на счете? Где деньги? Для чего приезжали проституирте? Она не задавала и риторических вопросов: о совести, например. Зачем спрашивать о том, что не может быть наглядно предъявлено? Ее бледные губы шептали название причины, из-за которой вышел развал торговли и семейного партнерства.

– Идиот! Преступник! Сволочь! Подлец! Гаденыш высотой в три сыра!

Так она говорила – тихим, страшным голосом, пока не покончила все дела с лавкой. Забрала свою мебель и уехала. Она взяла и ковер, пять на шесть. Этот ковер не застрял в памяти Ханса обидой. Он был куплен на деньги Рози, и вообще Ханс ждал чего-то ужасного.

Он снова зажил так, будто ушла Старая. Он скучал. Он прожил вместе с Рози не месяц, а годы. Он скучал о профессионально вкусно приготовленных завтраках, ужинах и просто – о сытости. Задним числом соглашался, что Рози все-таки очень умна. Дорогой капитальный ремонт дома так и не был сделан. Хотя Ханс прельщал Рози и пластиковыми окнами, и натяжными потолками, всем новым уютом, в котором так тепло доживать в полной гармонии двум любящим, добрым сердцам. Но, видимо, Рози были нужны капитальные гарантии вложения денег, а где Ханс мог взять их, эти гарантии?

Если б Рози захотела, он стал бы ее мужем. Но они никогда и не думали об официальной женитьбе. Обоим было ясно, что Рози потеряет тогда свою вдовью пенсию. Кому нужен такой глупый, непрактичный брак?! Доверие и честность – вот главные гарантии, Ханс знал – так живут очень многие. А разве он не доверял Рози? Разве не считал ее честной?

Пенсия жгла карман так же, как зарплата. Он жил одним днем, днем получения денег, и первого числа каждого месяца, в семь утра, уже стоял у банкомата шпаркассы, весь внутренне нарядный и праздничный. Радовал себя мелкими покупками, наедался в закусочных. Все остальные дни месяца слипались в один полуголодный день. Он разбирал счета за энергию, за воду и газ, решая, за что долг пока невелик и можно не платить. И платил за участие в играх. Ходил по опустевшему дому, поддергивал ремешки жалюзи на окнах. Убито засыпал у телевизора, прослушав сообщения о выигрышах в Lotto и сверив свои номера. Подолгу застревал у кроликов, щупая и выбирая кандидата. Вечерами, после недолгих борений с собой (дорого! дорого!), звонил в сексуальную службу поддержки здоровья. И снова боролся с собой под всхлипы телефона, доводя организм до состояния, похожего на небольшой выигрыш. Иногда косил газон по фасаду дома, чтоб увидеть кого-нибудь и высказать новую для общественного мнения версию отъезда Рози.

Рози заставляла его продать дом! Чтобы переехать в Берлин! Чтобы жить ближе к кардиоцентру. А он отказался. Ведь он так привязан к дому. Он так любит природу и животных! Он здоровый, трудолюбивый и полный сил. Что делал бы он на бесплодных тротуарах Берлина? Гулял бы, как бездельник, сложив руки за спину? И Ханс показывал, как невыносима для него столичная жизнь: сгибался пополам, закручивал руки в узел на пояснице и делал пару подневольных шажков, словно его вел полицейский.

Соседи, живущие на вольном просторе, глядели на Ханса и медленно примеривали на себя его положение. Жесткие, средневековые морщины прорезали их спокойные, как гладь воды, лица. Не-е-ет! Они тоже не продали бы свои чистые, аккуратные дома, чтобы потом бесцельно слоняться в этом пыльном зоопарке, где и немцев-то не осталось. Одни турки, черные, вьетнамцы, китайцы, всякие арабы и русская мафия! Нет, они тоже не хотят – без подсолнухов и шпагеля, без пенья соловьев и духа удобренной земли, нет! Мужья и жены подробно обсуждали все слухи о Рози и Хансе, иногда не соглашаясь друг с другом. Но в итоге все сходились на том, что Хансу нужно регулярнее стричь его часть газона вдоль общей дороги.

Последнюю весть о Рози принесла Урсула. Было видно, что она плакала. Муж Урсулы лежал в больнице, у него тоже случился сердечный приступ. Урсула снова будто поддержала Ханса. Их жизнь с мужем была честной и верной, а все же и у него тоже заболело сердце, и Урсула тоже ни в чем не была виновата. Ханс сам догадался, что у нее что-то случилось. Она подвесила в саду общипанную утку, чтоб тушка проветрилась, и не снимала ее уже третий день. Урсула спросила:

– Ты знаешь, что Рози умерла?

Ханс рылся в счетах и бумагах на полке шкафа, ища фотографию умершей. Если б государство вместо разных, никому не нужных законов сделало бы такой, чтоб вдовы могли выходить замуж и получать вдовью пенсию, то Ханс и Рози давно были бы женаты и счастливы… И многое могло пойти по-другому… Да-да. Если б они были мужем и женой, то теперь, после смерти любимой, Ханс тоже получал бы пенсию вдовца. Получал бы свою маленькую инвалидную и еще одну – за Рози. Жаль.

Он не нашел ни одного снимка. Наверно, Рози забрала их с собой. Или, как некоторые Старые, разорвала и выбросила, если на них был Ханс. Зато наткнулся на родительскую карточку. Он не видел ее лет тридцать. Молодые отец и мать. Отец в морской форме, веселый, довольный. Улыбающаяся мать в широком суконном пальто, какие стройные ножки, под мышкой ридикюль, в шляпке. На обороте напечатано: фото Хойер, 1941. О-о! Значит, где-то тут и Ханс! В животе, под пальто у матери, его и не видно. Оба смеются, оба молодые. Все прошло! Жизнь идет дальше. А справедливости так и нет. Он тихонько заплакал.

Очередное Рождество он встретил завсегдатаем благотворительного стола для бедных. Еще издали Ханс присматривался, много ли велосипедов на стоянке? А то номер может не достаться. Заходил в уютный подвал, его охватывало бесплатное тепло. Он присидел себе персональное местечко под искусственной пальмой. Хлопала дверь, один за другим шли приветливые безработные, ласковые инвалиды, вызывающе жизнерадостные алкоголики в растоптанных башмаках. Рассаживались за столы, заводили беседы. Старые русские немки-переселенки в вязаных колпаках тащились по ступенькам с кошелками на колесах. Знакомых не было, и это было хорошо.

Ханс сочинял о себе новую, по-стариковски светлую историю, всю обращенную в прекрасное прошлое. Хвалил гэдээровские времена. Тогда он жил обеспеченно, имел большой цветочный магазин, и все было дешево. А как упала стена, так он сразу попал под жернова капиталистической конкуренции. Никто не удивлялся: у всех упала, и все попали, кто сюда ходит. Пахло заношенной одеждой и горячей пищей. На полтора евро он наедался. Но, как всегда, ощущение сытости быстро исчезало. В полдень начиналась раздача номеров, похожая на лотерею. Каждый вытягивал свою удачу из нарядного ведерка: каким по счету идти в отдельный закуток. Там громоздились ящики с просроченными упаковками колбасы, сыра, молока, творога и тянуло гнильцой от груд овощей и фруктов.

Ханс не выигрывал и в эту лотерею. Часто он попадал в третий, четвертый десяток. Почти все благотворительное было уже разобрано. Пожилой кассир заглядывал в его пластиковый пакет, весело отбрякивал на аппарате символическую цену: пол-евро, евро. Широко улыбался, показывая, как давно не был у дантиста. В подвале даже дышалось по-прежнему беззаботно. Все было близкое, знакомое, приятное. Тепло, за которое не надо платить. Дешевая, почти бесплатная, еда. Одинаковые, небогатые, негордые люди. Ханс быстро освоился и открыл бархатный сезон охоты на доверчивых. Приманил своей историей и шуточками двух пенсионерок. Поочередно пригласил в свой дом на чашку кофе с прежними намерениями.

Но обе пожилые не зря тряслись на велосипедах по пятнадцать километров до благотворительности. Обе держали деньги взажим. Их кошельки походили на мышеловки, деньги туда проникали, но выманить их наружу было невозможно: пестрые от старческих пятен руки мертво держали застежки. На ласковую просьбу о небольшом займе одна пенсионерка ответила отказом и девичьим объяснением, что они с Хансом почти незнакомы. Это не помешало ей принять прямые ухаживания Ханса и посетить после кофе его спальню. Там снова стояла принесенная из подвала бывалая кровать, потерявшая и пружины, и голос. Они долго возились в постели, будто строили под одеялом карточный домик. Потом Ханс гонял на кухню за постным маслом, остаток которого желтел на дне бутылки еще со времен Рози. Секс вышел, как по телефону. Но оба были довольны тем, что сделали нечто, обоюдно полезное для здоровья.

Знакомство состоялось и, пользуясь интимностью, Ханс обновил свой трюк у кассы. Охлопал карманы, сделал глаза: ах, забыл! Пенсионерка глянула, как пойманный альбатрос, и заплатила за Ханса один евро даже как-то мстительно. На другой же день она ждала у входа в благотворительный подвал, словно жена рыбака у моря. Стало ясно, что, несмотря на шторм и бури, она будет ждать Ханса всегда, пока не получит свой евро обратно.

Его дом нравился гостьям как-то вяло и не вызывал желание смахнуть пыль и постирать. Это были уже не те, не прежние, подружки. Эти бестрепетно смотрели в недолгое будущее. Знали, какой домик ждет каждую, и не хотели тратить время на уборку чужих помещений. Старушечий цинизм мог быть, конечно, расколот и растоплен, если б Ханс предложил руку и сердце, обрадовав избранницу вероятностью вдовства и наследования. Но пенсионерки видели Ханса насквозь. Он был из тех хитрых и корыстных, от которых напрасно ждать посмертного подарка, эти хрычи хотят всех пережить. Ханс тоже раскусил их. Эти старые никогда не станут Новыми. Их не провести от иллюзий до прозрения. Они уже прошли этот путь. Взаимные диагнозы не изменили их приятельских отношений. Заходя в благотворительность, Ханс бодро и плоско шутил с собравшимися, а своих пенсионерок, чинно пьющих дешевый кофе в ожидании лотереи, приветствовал, стукая по их столу костяшками пальцев.

Фольксваген, сообщник и движимое свидетельство благополучия, дряхлел. Ханс никуда не ездил: бензин так дорог! И куда ездить? Время от времени он заходил под навес, ковырял ржавые пятна на кузове. Скоро будут дырки. Шайзе! А кредит плати?! Он пришел к адвокату. Может, есть какой-нибудь закон, освобождающий от выплаты кредита? Нет, сказал адвокат. А почему бы Хансу, сказал адвокат, не выставить Фольксваген в автосалоне, на продаже подержанных автомобилей? Не нужно будет платить страховку. Ханс выручит деньги и рассчитается за кредит.

Розовый мальчишка! Нет, не мог Ханс растолковать ему, что не в силах с чем-нибудь расстаться, если уж оно попало ему в руки! Продать авто?! Ишь как! Тогда почему не продать дом? Это одно и то же! Адвокатик несогласно качал головой, но все-таки помог составить письмо банку, отказавшись подписаться и как-то заверить свою юридическую причастность.

В письме инвалид Ханс Шванц жаловался на недостаток средств. Пенсия-то всего пятьсот шестьдесят евро. По настоятельной просьбе клиента было упомянуто даже о четырнадцатилетнем плене отца у русских. Ханс был уверен: западный банк непременно пожалеет его, пострадавшего от коммунистов в двух поколениях, на то он и западный. Банк пожалел. Снизил помесячную выплату на десять евро. То-то же! Ханс знал, чем пронять сердца! Но миллион или сто тысяч все равно были крайне нужны. Ну, пусть половина – пятьсот или пятьдесят.

Кончалась зима, а грянул мороз. Минус полтора! На обоих этажах, во всех комнатах дома прочно поселился холод. Ханс отключил домовой обогреватель. Газ так дорог! Нужно экономить! Скоро весна. Замотавшись в попону с ларчика, он целыми днями разбирал почту с предложениями поиграть. Бормотал телевизор. Седой, как Ханс, обаятельный господин на экране убеждал покупать билеты Lotto. Ханс кивал ему: уже купил, на весь квартал. Ханс обложил Фортуну со всех сторон. Теперь ей некуда деться!

Он подписался еще на три новых игры: “Счастливчик”, “Грандиозный успех” и “Хитрец-миллионер”. Скоро, очень скоро прольется золотой дождь.

– Завтра! Морген! Доброе утро! – хрипел в кустах, как взойдет луна, постаревший Йохан. Его голос зашершавел и походил на шелест листьев.

Жертвы редко встречают убийцу соответствующей реакцией. Они не знают, какое у него к ним дело. Будь оно иначе, над землей висел бы вечный вопль ужаса.

Кролики, видя Ханса, связывали его появление с обычным: с куском брюквы, клоком сена. Их первый и единственный опыт насилия был забыт. Они не помнили своего детского кошмара при процедуре определения пола, когда, закатив глаза, долго висели вниз головой, туго зажатые коленями Ханса. Он въедливо колупался под их дрожащими хвостами, не всегда верно решал, девственны они или мужественны, и рассаживал по отдельным интернатам. Ханс не баловал кроличий народец. Его лицо хозяина и правителя, обращенное к кроликам, было суровым. Как иначе смотреть на неунывающих бездельников, жрущих в долг? Которые к тому же в любой день могут подохнуть, не рассчитавшись. Они были только мясо, которое до поры живенько прыгает в шкуре, во всем задолжав Хансу.

Наступала пора, и обреченный положить жизнь в кастрюлю встречал хозяина, как обычно: вставал на дыбы, барабанил лапками в сетку, дергал усами, гремел щеколдой. Дверца открывалась, но в морду не летела корочка хлеба. В клетку ныряли растопыренные пустые руки. Кролик, пометавшись, забивался в глубину, к задней стенке.

Ханс выковыривал его из угла орудием убийства – толстой палкой. Сжимал кроличьи уши в кулак, тянул вместе с подстилкой. Кролик упирался и тормозил всеми лапами. Обсыпанный навозом, Ханс нес кролика на место убийства, в заброшенную теплицу, держа за уши обеими руками. Там вспоминал, что оставил палку в клетке. Кролик дергался на весу, раздирал когтями задних лап рубашку.

– Шайзе! – визжал пораненный Ханс и выпускал уши. Кролик пускался в бега по теплице, получив свободу и надежду, что хозяин просто временно спятил, так странно с ним обращаясь.

Урсула различала сквозь обомшелую пленку теплицы кидающуюся в разные стороны фигурку, падающую, снова бегающую. Слышала пронзительные индейские вопли. Кто визжал? Сосед или кролик?

Ханс пытался подработать. Стал разносить газеты и рекламу. Сначала дело показалось несложным. Ездил на велосипеде по свежим улочкам. Сзади, в проволочном ящике, приделанном к багажнику, – стопы газет, перетянутые резиновыми шнурами.

Хорошо, когда рано. Никого нет. Улитки и слизни еще ползают по дорогам и тротуарам. Оставляют сопливые следы. Авто поедут и передавят. В прошлом году, как ни закрывал щели в теплице, пробрались. Объели все огурцы. Лучше не сажать. Как хрустят под колесами. А слизни, им наплевать, что переедешь. Живучие. Некоторые ставят ловушки. Пиво в тарелках. Слизни пьют, тонут. Еще чего, пиво. Ножом их, пополам.

Работа разносчика газет доставляла и другие радости. Проходя через сады, поднимаясь на крылечки, уставленные цветами в горшках, Ханс неприметно цакал твердыми ногтями и отсекал череночки приглянувшихся растений. От клематиса и бегонии, или – верхушку пеларгонии, или на редкость густомахровую петунию, или веточку от… – забыл название, но видел на садовом рынке, деревце очень дорогое, может, приживется. Он приезжал домой за новой партией газет с полными карманами.

Но в оплату за доставку входила еще и сортировка. В каждую газету нужно было вложить по шесть-восемь рекламных листков. Ханс не справлялся. После трех недель езды по местечкам и ночного стояния за длинным обеденным столом, заваленным разноцветными кипами, стержень в руке больно напомнил, что получает пенсию, содержит весь дом и организм и терпение его не беспредельно. Несколько раз Ханс выбрасывал ночью связки неразнесенной рекламы в уличный контейнер для бумаги и был однажды пойман на месте полицейским. Бледный Ханс залепетал об инвалидности и кредите. Полицейский отпустил нарушителя. Его объяснения не годились ни в какой протокол. Потом немного заплатили, но подработка на этом закончилась. Счастьем было, что не наказали.

А потом повезло. Важный Тамплон взял Ханса мыть вагоны. На две недели. Их отцы когда-то водили знакомство, оба были военнопленными.

Ханс увидел машину, узнал лицо, замахал. Тамплон сбавил ход, и Ханс побежал, держась за дверцу медленно едущего автомобиля, торопливо и сбивчиво заговорил об отцах и желании работать. Лицо Тамплона будто треснуло, когда он узнал в тощем старичке Ханса. Улыбнулся, остановил машину. Договорились, что Ханс поработает по-черному, потом Тамплон заедет и рассчитается наличными. А там будет видно. Ханс постоял еще, посмотрел вслед черному, присадистому BMW, сливавшемуся с тенями густых каштанов и сверкавшему, как молния, когда он вылетал на залитую солнцем дорогу.

Хорошая машина, хорошо бегает. Лучшая немецкая машина. А не похоже, что Тамплон – ровесник. Моложе. Лицо круглое. Абажур. Ясно, раньше работал на бойне. Ели много мяса. Вместе со своим отцом. Тот еще злее пришел из плена. Вся семья по струнке. Как поглядит кому-нибудь в лоб, все по углам. Крепкий был, жесть. Все равно умер. Сегодня румяный, завтра мертвый. Такова жизнь. Теперь фирма. Очистка, уборка. Два дома построил. Толстый бумажник на сиденье. Наверно, в карман не влезает.

Полмесяца Ханс честно шоркал полки, обтирал поручни, мыл окна и стены вагонов. Он боялся ненароком провиниться, сделать что-нибудь не так и был очень старателен. Рядом мыли женщины, молодые и не очень, шутили, перебрасывались словами, но только когда кончилась работа, тогда Ханс вспомнил, что не закинул ни одной удочки, не подбил ни одного клина, никому не строил куры, не напрашивался в гости, ни на миг не отвлекался от дела. Так напугал проклятый полицейский, поймавший на недобросовестности. Даже нигде не зазудело, чтоб какую-нибудь ласково по задку. А так удобно подставлялись. И ни одну не пригласил к себе в дом. Самому есть нечего.

Он садился в сторонке во время обеда, когда все раскрывали свои пластиковые коробки с едой и развинчивали термосы с кофе. У него были несладкий чай и бутерброды с маргарином. Его стали угощать, он не отказывался, но приятного сближения на этой почве не наступило. Стержень в руке тоже не зудел. Работа была не тряская, не тяжелая, мягкая. Вода, тряпки. Зато – новость – закололо сердце.

Миновали трудовые недели, и Ханс начал ждать заработанного. Прошло два дня, а Тамплон все не ехал. Перетрясывая вечерами свою бухгалтерию из ларчика, изождавшийся Ханс заодно начал вести дневник о своем должнике.

17-е. Денег от Тамплона нет.

18-е. Денег пока нет.

Ведение дневника успокаивало, в нем было много скрытого удовольствия. Хансу никогда и никто не был должен. Исключая алкоголика. Но там сразу было ясно, что хоть деньги взял, но считать его должником – безнадежное дело. Не зря на каждом углу – плакаты. Алкоголизмус – это болезнь! Больной.

Как на давней своей, единственной свадьбе, Ханс снова ощущал себя значительным лицом. Женихом, от которого ничто не уйдет – ни праздничный стол, ни невеста. Тамплон – солидный человек. Не может обмануть. Портмоне из свиной кожи, два дома. Видная фигура. Куда он сбежит. Не кролик. Вот какой человек должен! Еще денек потерпеть.

Жизнь стала преподносить сюрпризы. На один из столбиков пограничного забора Урсула уже давно вешала корзинку с картофельными и морковными очистками, с капустными листьями и кочерыжками для кроликов. Теперь в корзинке часто лежала добавка: пакетик с куском кухена, парой сосисок или со связочкой шпагеля. Приятно, но их хватало на один зуб, желудок подвывал и требовал еще.

Ханс голодал, потому что уже не мог убивать кроликов так же часто, как хотел есть. Устал. Победы давались трудно. Набегавшийся и окровавленный, он подолгу сидел в теплице, слушал, как колотится сердце, и опасался за здоровье. Чтобы снять шкурку, нужно было набраться сил. На время даже пропадал аппетит. Он разрезал питомца поперек, чтоб только вошел в кастрюлю. Экономя воду и электричество, наливал немного, на самое дно. Садился рядом с плитой, часто тыкал кролика вилкой и грелся в небольшом тепле от конфорки. Глаза не всегда вываривались. Одного кролика ему хватало на два дня.

Денег не было, выигрыш запаздывал. Ханс мобилизовал все, что мог. Подключил темную мощь магов из “Эзотерического сервиса”, чтоб каждый маг за двадцать евро в месяц сражался с враждебными Хансу инфернальными силами, препятствующими удаче. Он вглядывался в портреты беспощадных колдунов, молодых волшебниц и старых ведьм. Читал их сообщения, как полководец – сводку с поля боя. Писал письма и, как простой солдат, спрашивал, что делать дальше. Долго еще ждать?

– Терпение, уважаемый херр Шванц! И еще раз терпение! – отвечали ему и присылали сильнодействующие амулеты: блестящие куски граненого стекла, желтые медальки с иероглифами, золотые шнурочки, завязанные в магические узлы. Все это следовало носить на голом теле или класть в кошелек, рядом с деньгами или вместо них.

Еженедельное “Астрологическое письмо” за двадцать пять евро доносило Хансу о тайных и явных перемещениях звезд, указывая, в какой день нужно вклиниться между ними со своим гороскопом, чтоб отхватить куш на этой планете.

Под попонкой было хорошо. Холод в доме почти не беспокоил Ханса, исключая минуты редких набегов на ледяной унитаз. Тогда Ханс чувствовал эффект экономности: зад сжимался в кулачок, а гениталий, изнывая, просил персонального тепла. Ханс поглядывал на телефон. Утешитель был отключен за долги. Шайзе! Молчали жаркие дорогие голоса распутниц. Ханс задолжал и Секс-сервису, и Телекому. Не было никаких денег, даже на благотворительную еду. По всей стране супермаркеты ломились от провианта. Люди, каждый третий – тучный, везли к автомобилям миллионы тележек с тоннами еды. Трепетала реклама, призывающая к облегченной пище как к последнему средству защиты нации от ожирения. А Хансу было нечего есть.

Задремав на диване после полудня, он проснулся от шума. Сонно поглядел в окно. На лужайке возле его дома кружилась косматая старуха с лилово-черными глазами и губами. Ханс вздрогнул. Вау! Ведьма, амулет, гороскоп, магия тут! За ведьмой припустила другая, за ними побежали маленькие черти, вскрикивая по-детски, и тут Ханс вспомнил. Фуй, ну, да. Сегодня же этот дурацкий американский праздник. Ряженые мамаши, в париках и лохмотьях из Мэкгайста, – и эта дрянь, к слову, совсем не дешевая, – ходят по домам соседей со своими бесенятами с рожками на головах. Веселятся. Развлекаются. А детей надо угощать сладостями. Ханс попятился от густой шторы в глубь гостиной. Он видел на газоне тень орехового дерева Урсулы, выше вставали красные черепицы крыш, изгиб дороги, наконец, удаляющиеся фигуры. Его не побеспокоили. Нет, позвонили. Ханс осторожно пригляделся. А-а, это Герхард. Вот кстати.

Герхард был не наряженный, в комбинезоне. Он навещал больного мужа Урсулы. С ним можно было не хитрить, и Ханс сразу попросил взаймы. Тот тотчас достал кошелек.

Долговязый, всегда улыбающийся Герхард прежде часто бывал у соседей. Он любил говорить о счастье. “Йа-йа”, – соглашалась Урсула, будто он читал вслух научную брошюру, не имеющую никакого житейского смысла. Герхард никогда не был женат, не имел подружек, жил в родительском доме бобылем, читал книги, как школьник, – неинтересно!

Но не только поэтому Ханс относился к целомудренному Герхарду снисходительно. Герхард никогда не брал денег за услуги! Чинил ли он в домах друзей проводку, ставил розетки или ремонтировал бытовые приборы, он предпочитал плате – чашку кофе и задушевную беседу о счастье. Он так высоко ценил дружбу с Урсулой, с ее мужем, своим коллегой, что его расположение перенеслось и на Ханса – соседа таких замечательных друзей. Герхард всегда завязывал дружбу со всеми.

С годами разговоры его многочисленных друзей свелись к недовольству ценами, Евросоюзом и к воспоминаниям о крепкой марке. Жизнь оборачивалась все большими подлостями, и всем хотелось жить еще дольше. Это значило – изо всех сил бороться с болезнями, глотать капли и пилюли. Домашние доктора за десять евро в квартал стали единственно необходимыми собеседниками. Вечно свежая тема Герхарда для большинства обветшала и годилась, как облупленная погремушка, разве что внукам на забаву. Его самого, говорящего о счастье, наконец стали считать чудаком, очень занудливым, заехавшим в придурь. Он мог рассуждать о счастье часами, воодушевленно глядя и в пол, и на потолок, и на друзей, потерявших всякое терпение. Он раздражал своей верой в гармонию и любовь.

В его годы это даже неприлично. Надоело и то, что он всегда носил только комбинезоны, и не популярного синего цвета, а темные, как у могильщиков. Будто он поминутно ждал поломок, перегораний и замыканий и был рад оказаться в полной форме для немедленного ремонта, так же как и для дружбы со всеми на свете. Но некоторые – среди них была и Урсула – принимали Герхарда по-прежнему радушно, полагая, что чудак на деле знает толк в счастье, потому что, прожив один и всегда работая, имеет в банке, наверное, такую сумму, которая на любого нахлобучит гармонию со всем миром. А Ханс поражался: как так, не брать денег?! Чудак, йа-йа!

Они разговорились. Ханс, за неимением Урсулы, погруженной в заботы о муже, пожаловался Герхарду на газ и электричество, на Тамплона, зажавшего выплату, на кредит, на отключенный телефон, на безработицу, которой раньше, в ГДР, никто не знал.

Ханс был краток – он уже получил деньги. Герхард кивал. Он сказал, что Ханс, если хочет, может стать его напарником. Фирма не возьмет еще одного человека, но он, Герхард, всегда рад помочь другу и будет делиться с ним своим заработком. Ханс без колебаний нашел вариант подходящим, согласился и поблагодарил. Герхард подарил свой сотовый. У Ханса нет никакого телефона, а у Герхарда есть еще один. Вызов на работу может быть в любой час.

После ухода гостя во всех движениях Ханса проступило радостное оживление, придавая ему крайне пройдошливый вид. Четверть часа играл с сотовым, набирал номера, прижимал кнопку и представлял, как кто-то суетится, бежит на звук мелодии или шарит по карманам, хи-хи… Потом зазвонил его телефон. Пожилой голос просипел:

– Маргарет Граб. Вы мне звонили?

Ханс ответил театральным басом:

– Ошибка, мадам, извините.

Почему сказал басом? Почему “мадам”? А, хорошее настроение. В руках – подарок, как с неба свалившийся. В портмоне – двадцать неожиданных евро. Счастье, хи-хи…

Он навестил оставшегося кролика, старину Джонни. Даже пошутил, потрепал по шерстке. Вот скоро выиграем – опять заведем гарем. И беленьких, и сереньких, и рыжих.

– Йа-йа, Джонни, и черненьких тоже. Любишь черненьких?

Съездил, купил еды в приватном магазинчике автозаправки. Очень вкусно поужинал, как всегда не скупердяйничая, если делал покупки на занятые, не свои, деньги.

Уже в сумерках Ханс разобрал эзотерическую почту. Достал билеты и отдельный листок. Все номера заранее выписаны, столбиком. Включил телевизор, надел очки, приготовил ручку. Дождался очередного объявления выигрышей Lotto. И вдруг увидел, что все номера в одной строчке совпали. Выиграл! Выи… Руки затряслись, он поднес дрожащий листок к самым глазам, отставил подальше. Цифры плыли. Свет! Надо больше света!

Он сорвался с дивана и, пока бежал до выключателя и обратно к столу, почувствовал, что сердце заходится в горле бешеным стуком, что он жует его. Но лукавые значки, обманчиво сложившиеся под настольной лампой в счастливое сочетание, под светом люстры снова приняли невыигрышный вид. Только на миг фальшиво сверкнули богатством и снова затаились в безрадостном начертании.

– Никаких денег!

Не один раз он перепроверил записи – нет, не сходились, ни одна цифра. Ни одна! Сердце все стучало и стучало. Значит, это знак! – решил он. Писали же ему разные маги из Эзотерического сервиса, что все кругом – в знаках, надо только понять, когда начинается полоса везения, зацепиться за нее и отдаться воле высших сил. Да-да, выигрыш рядом! Ведь никогда еще не случалось такое, чтоб он своими глазами увидел, чтоб пальцами почувствовал, чтоб в зубах забился пойманный горячий ком удачи. Он раскрыл кошелек, глянул на свой талисман, стеклянный бриллиант.

Стекло дало пару обнадеживающих бликов.

– Морген! Морген! – будто за плечом, внезапно каркнул голос Йохана. Ханс вздрогнул.

– Полицай! Полиция! – привычно громко крикнул он.

Зашуршали кусты. Так все отпугивали Йохана, когда он подбирался под окна.

Придя в себя, он отыскал в груде бумаг на столе свой дневничок. Может, Тамплон завтра заплатит. В конце концов, эка невидаль, долг, вдруг великодушно подумал Ханс, чуть не сорвавший джекпот. Все кругом должны. Должник на должнике. Но порядок есть порядок. И рука вывела:

23-е. Тамплон еще не заплатил.

В полночь позвонил Герхард – поступила работа, и через полчаса подъехал к дому Ханса.

Мимо проплывали ночные, ярко освещенные пустынные городки. Вдоль улиц длинными рядами стояли автомобили, лунный свет скользил по их крышам. В домах ни огонька. Ханс пытался поговорить, но Герхард сказал, что должен следить за дорогой и не отвлекаться. Он педантично следовал знакам и снижал скорость в каждом селении.

Герхарда томило беспокойство. Как отнесется Ханс к беседам, которые он ведет с друзьями, бережно надевая на них последние земные одежды? Ведь Герхард понимает, о! Его живые знакомые стали не так добры, как раньше. Он замечает многое. О, да! Ханс тоже живой. Тоже может косо поглядеть и ухмыльнуться. Это бьет, как током. Если это так больно ударяет по живому, то каково мертвому!

Автомобиль въехал на стоянку. Кругом темнели ели. Прошли наискосок, мимо какого-то низкого здания, потом – прямо, и Хансу показалось, будто он бывал здесь раньше. Наверно, когда это было с отцом. Или с матерью. Он вытащил из кармана бумажную салфетку, высморкался, – подготовился к встрече с мертвецом, которая, как ни говори, не из приятных. Он нисколько не трусил или думал, что не трусит. Это работа, и такую надо кому-то делать. Переодевать покойников. Герхард зашел в морг первым, Ханс за ним.

Если б Ханс мог вскрикнуть, он бы закричал. Но дыхание перехватило. Покойник, лежащий на столе, был Тамплон.

– Вы знакомы? – спросил Герхард, будто хотел представить их друг другу. Он заметил, как изменилось лицо Ханса, и отвернулся, стал вынимать из большой кожаной сумки одежду для мертвого.

Ханс не услышал вопроса. Так же, как при случившейся с ним аварии, так же, как на рыбалке, когда улетал в реку спиннинг, так же, как в одинокой любви с телефоном, он попал в положение, когда нужно сосредоточиться на главном, а где оно? Столбняк, охвативший его, был следствием зазора между тем, что видели глаза и что должна была догнать медленная мысль. Он смотрел на Тамплона, не отрываясь.

Был ли он, как все люди, поражен тем, что совсем недавно видел человека, а тот вдруг мертв? Ведь Тамплон был живым всего четыре часа назад, когда Ханс писал о нем в дневничке. И вдруг он покойник. Что нужно было понять? Что Тамплон не отдаст или что Тамплон умер? Целая пропасть ожидания наглухо сомкнулась, вырвалось острое жало отчаяния и пронзило, как штык. И Тамплон – покойник, и – никаких денег от него! Потому что Тамплон умер! Судорога прошла сквозь Ханса, поднялась в желудок, во рту забилось сердце, он охнул от боли, колени ослабли, он упал.

Герхарду показалось, Ханс нагнулся – что-то выронил, но через мгновенье понял, Ханс лежит без движения. Перевернул на спину. Не дышит. Поискал пульс на шее, на руке. Нет пульса. Послушал грудь. Ни стука. На быстро бледнеющем лице, которое лежало перед Герхардом, медленно исчезало притворство жизни.

Он крикнул, позвал ночного дежурного, смешливого, ко всему равнодушного парня, который подрабатывал в морге за один евро в час и, похоже, покуривал травку.

– Инфаркт, наверно, – поглядел дежурный и ухватил тело за ноги. Герхард взялся за теплые плечи. Они подняли Ханса и опустили на свободный стол.

Растерянный Герхард вышел на крыльцо. Дежурный – следом. Закурил и стал cгибаться, захохотал. Пробовал говорить, его гнули приступы смеха.

– Я… Я его знаю… История… Одна девка из пуфа рассказывала… Про него… Ходил в пуф. Она, она сказала… Что хрен… Ха-ха…Что такой хрен не бывает, что это… Хи-хиии…

Смеясь, он махал сигаретой, чертил в темноте огненные зигзаги. Смеясь, отбросил окурок. Ушел. Затихли шаги.

Земля лежала молчаливым понимающим другом. Ночной свод мерцал миллионами чудесных знаков. Легким дымом через небо тянулась туманная полоса. Лицо Герхарда, поднятое вверх, светлело и прояснялось, как у музыканта, уловившего горние звуки.

О, нежный, нежный Моцарт! Чуть слышно он запел простую мелодию. Ла-лала, ла-ла… Одинокое чувство несло его к наслаждению предстоящей работой, как поэта в миг озарения. Да-да, и Гете! Всхлипнул. И пусть потомок наш возвеселится, узнав, что и за гробом дружба длится! Мудрый Гете! Там, в высоте, среди светил!

Колокол кирхи отбил ночной час. Ла! Ла! Ла! Тихая радость овладела им, как Урсулой перед грудой грязных простыней, которые станут безупречными и взметнутся по ветру к небу, словно чистые листы. Он опустил голову, послушал тишину и снова поглядел вверх. Млечный путь! Вытер слезу. Да-да. Именно так. Счастье.

Примечания

Адвент – четыре праздничных недели перед католическим Рождеством.

Весси – от вест, запад. Так называют западных немцев, из бывшей ФРГ.

Дамен унд херрен – дамы и господа.

Дорф – деревня, небольшое местечко.

Зюссе – сладкий, милый, нежное обращение.

Кухен – сладкий пирог.

Мэкгайст – сетевой магазин дешевых мелочей.

Осси – от ост, восток. Немцы из бывшей ГДР.

Пинорек – любой выступающий, продолговатый стерженек. Например, у обувной пряжки и т. п. В другом значении – аналог, обозначающий мужской член.

Рипербан – улица публичных домов в Гамбурге.

Херр – господин.

Шванц – здесь фамилия. Прямое значение – хвост. В бытовой речи – аналог мужского “хвоста”.

Шпагель – спаржа.

Шацхен, шацци – сокровище, ласкательное обращение.

Шайзе – популярное бытовое ругательство, дерьмо.

Шпаркасса – сберкасса.

Штази – КГБ ГДР.