/ Language: Русский / Genre:det_action / Series: Обожженные зоной

Обреченные

Эльмира Нетесова

Это - ад. Ад, который открывается для ссыльнопоселенцев тогда, когда захлопываются, наконец, за их спиной лагерные ворота. Это - ад. Мир, которым правят матерые уголовные "короли" и "королевы". Мир, в котором единый "блатной закон" правит всеми - виновными и невиновными. Это - ад. Здесь проще всего - сдохнуть. Здесь труднее всего - остаться человеком…

Нетесова Эльмира

Виктор Гусев сидел у стола на обшарпанной лавке. В исподнем. Запивал посоленную краюшку хлеба водой, читал Библию. Всю назубок знал. Да и как иначе? За всю свою жизнь другой книги в руки, не брал. С молитвы день начинал. Ею день заканчивал. Вот и теперь ерошит бороду корявой пятерней, читает, шевеля губами беззвучно. Как мудро и просто обсказано все в Писании. Но в жизни не все гладко складывается… Мужик прочел главу о прощении и милосердии к ближнему. Глаза заслезились. Оторвался от Библии. Сердце зашлось. Свое вспомнилось. С ним по Писанию никто не поступал… «Видно под холодным боком у судьбы народился», — вздыхает человек. И оглядев потемневшие углы дома, отворачивается к окну. Там струи дождя размазались по стеклу длинными слезами. Дождь лил который день. И на душе от такой погоды было тоскливо, холодно.

Дождь лил и в тот день, когда Виктор Гусев впервые ступил на берег Усолья. Тогда еще не было здесь села. Ни одного дома. И этот мрачный участок западного побережья Камчатки не оглашался человечьими голосами. Лишь чайки и море, да сумасшедшие ветры хозяйничали тут, не признавая над берегом другой — чужой власти. Да и кто согласился бы приехать сюда добровольно? И не просто приехать, а и поселиться здесь на долгие годы? Разве только ненормальный?

Виктор Гусев помнил, да и как забудешь такое, как попал он сюда, на самый край света…

Случилось это в тридцать восьмом. Жил он в деревне вместе с отцом, женой и совсем небольшими сыновьями. Старшему в тот год тринадцать исполнилось, младшему пять. Работал Виктор на тракторе, жена дояркой в своем же колхозе. Отец — на пасеке. Все было не хуже чем у людей. Да вдруг среди ночи кто-то в дверь постучал настырно, требовательно.

В дом вошли пятеро. Жестко приказали собраться за пять минут. Дети спросонья ничего не понимая, в рев ударились. Отец, как оглушенный, ничего не мог сообразить.

Незваные гости торопили зло. Вышвырнули за дверь одного за другим мальчишек, за ними взрослых с тощими узелками. Отец тогда ничего не взял. Лишь Библию завернул в чистую рубаху и шагнул за порог.

В городской тюрьме обвинив всю семью в знахарстве, приговорили к срокам, один длинней другого. Но потом кто-то сжалился и всех разом отправили на вечную ссылку на Камчатку. Жена и дети опухли от слез. Виктор почернел от горя. И только отец — старый Силантий, молился день и ночь, просил Бога спасти, сохранить и помиловать. Ни одной слезы не выкатилось из его глаз, ни одной жалобы не сорвалось. Он и впрямь лечил своих деревенских от всяких хворей. Принимал детей у рожавших баб. Не было в деревне доктора. Даже фельдшер не согласился поехать в глушь. И старый Силантий, перенявший от отца и деда их уменье, помогал людям. Они его и отблагодарили с лихвой.

Сам Виктор никогда не интересовался травами. Никого не лечил и сам ими не пользовался. Предпочитал выгонять простуду стаканом водки. А больше ничто его не допекало.

За весь путь, за все годы, ни разу не упрекнул отца в случившемся. По малограмотности иль от неверия не обращался к властям, чтоб разобрались и вернули из ссылки его семью.

По пути на Камчатку много думал ночами. Не одну его семью везли охранники в товарном вагоне в чужие места. Уж наслышалась семья о чужих горестях и страданиях. Потеряла веру в правду и добро. Пятнадцать семей набилось в вагон. Почти две сотни душ. Все полуголые, босые, голодные. Все в слезах. До края света доехали лишь семьдесят два человека. Даже умирая, боялись вскрикнуть, чтоб не услышать брань охраны. За всякое беспокойство платился потом весь вагон. От старого до малого, на первой же остановке выгоняла охрана из вагона и заставляла валиться лицом в холодную грязь. Лежали не шевелясь, под прицелом, покуда состав не начинал дергаться, отправляясь в путь. Тогда их загоняли обратно, поторапливая матюгами и прикладами. Умерших складывали на станции штабелями и сдавали станционным служащим, чтобы распорядились закопать трупы. Больных же выносили из вагонов, относили за состав и оказывали помощь всем сразу — одной короткой автоматной очередью. После двух таких случаев никто больше не обращался к охране за помощью. Умирали тихо, без слез и стонов. Виктор Гусев (наверное Бог отца его услышал) никого из своей семьи за весь путь не потерял. Впервые вздохнул, когда оказался на этом обветренном берегу вместе со своей семьей и другими такими же горемыками.

Охрана, пересчитав оставшихся по головам, сдала всех по списку местному начальству и, убравшись на катер, покинула берег.

Оставшись совсем одни, люди не знали, радоваться им или огорчаться. Песчаный кусок берега, какой определили им под жилье, выглядел серой пустыней, оплаканной самим горем сыскавшим тут себе пристанище. Серый песок, серое море, серый дождь… И лица у людей, серые, как тоска. Здесь не за что было зацепиться глазу.

— Может, пойдемте наверх. Там на сопке оглядимся? — предложил людям рослый, жилистый мужик, которого сюда сослали «за политику». Его считали грамотным. Но почему-то старались обходить его стороной.

Однако в тот момент одолело всех желание поскорее устроиться, и люди поднялись вверх.

— Мужики! Вот тут надо нам обживаться! Видите, ложбина вся сопками защищена от ветров. И с берега ни шторм, ни ветры не достанут, — указал Виктор Гусев на приглянувшееся ему место.

— А власти дозволят? Не воспретят тут селиться? — засомневался Силантий.

Виктор Гусев, оглядев ложбину, улыбнулся.

— Папка! Глянь, че мы поймали! — услышал он за спиной голос старшего сына. И оглянувшись, увидел в руках мальчишки большую рыбину.

— Крупный зверь. Где взяли? — обступили мальчугана мужики.

— Там, внизу. В реке. Ее полным полно. Целая прорва, — побежал мальчишка к реке.

Вскоре на берегу загорелся костер, и люди, забыв о дожде и горе, ели запеченную на огне кету, на время забыв обо всех своих бедах. Рыба показалась такой вкусной, какой не ели никогда. Она была нежно-розовой, отдавала дымом и морем. Ее было так много, что люди впервые наелись досыта. Кто-то, поев, стал носить к костру плывун, чтоб другие согрелись теплом огня. Иные с любопытством рассматривали, что оставило море на берегу после отлива и ковырялись в кучах морской капусты.

— Мам, скорей сюда! Я тебе сыскал чевой-та! — снова позвал старший сын Гусева — Васек — пригорюнившуюся мать.

Дуняшка тогда ахнула от радости. Юбка. Целая. Вся в клетку. Городская. И пошита фасонисто, с выдумкой. И по размеру. Вот только чья она? Как тут оказалась? Да только до того-ли нынче? Ей из дома ничего не удалось взять для себя. Только-то и успела детского немного взять. Да отцу с мужем по рубахе прихватила. Сама так и осталась в чем была. Наскоро сполоснув юбку от песка и грязи, повесила ее поближе к теплу. Все ж будет во что переодеться. И пошла на берег покопаться вместе с детьми и бабами.

Мужики тем временем ловили рыбу на ужин. Старики носили плывун к костру, чтоб ночью всем тепла хватило. Старухи уже чистили первый улов, принесенный мужиками. Все радовались, что каждому нашлось дело.

— Ну что, уголовнички, бандюги, и ворюги, обживайтесь тут. Как можете. Другого места на земле нет для вас. На нас особо не рассчитывайте. Мы коммунизм строим! И заботимся о хороших людях. Вам же свои грехи никогда не смыть. Не ждите прощенья и от нас. Сами о себе заботьтесь. Жить захотите — устроитесь, — говорил маленький круглый человечек, назвавшийся председателем поссовета, — Михаил Иванович Волков.

— А где жить-то нам? — изумился тогда Гусев, указав на пустой, совсем голый берег, на детей, сбившихся в дрожащую кучку. Их хлестал дождь. Он бил по плечам, по непокрытым головам, по босым ногам.

Глянул на детей и председатель поссовета. Глаза сузились.

— Это ваша печаль. Нарожали всякое говно, а теперь на жалость давите? Не выйдет! Нам строители коммунизма нужны, а не эти!

— Но жрать-то им надо? — взвился Виктор.

— Продуктов мы вам привезем. Но не рассчитывайте, что бесконечно кормить вас будем. Лишь на первое время. А дальше — сами. Жить где? Землянки копайте. Лучшего не достойны…

— А жить на что? Где работать будем, на что кормиться? — осмелел Гусев.

— Сначала устройтесь, там видно станет, — ответил представитель власти.

— Лопаты нужны, топоры, кирки. Да и доски, гвозди, — подал голос смоленский священник Харитон, впервые осмелев.

— Кое-что получите. Но не очень-то губы раскатывайте на государственный карман. Врагам народа мы помогать не обязаны, — повернулся ко всем круглой, тугой спиной Волков и заспешил вниз к катеру, вместе с сопровождавшей его свитой энкэвэдэшников.

А к вечеру пришел катер. На нем вернулся председатель поссовета. Харчи доставил. Муку, соль, сахар, крупу. Даже на чай расщедрился. Хлеба мешок привез, на который голодными воробьями накинулись дети. Поначалу их хотел отогнать. Да увидел, как бережно, до крошки ест хлеб ребятня, смолчал. Язык не повернулся отругать. А посочувствовать положение не позволяло. Смолчал представитель власти, сделал вид, что ничего не заметил. А у самого ком в горле застрял. Никого не боялся этот человек, ничего. Кроме, голода. Но о том никто не знал. И позвав мужиков, велел забрать топоры и лопаты, гвозди, мыло, спички и махорку.

За последнее много раз спасибо услышал.

А ссыльные, переночевав у костра, чуть свет шли в ложбину копать землянки. Всяк для себя, для своей семьи. Горе, оно хоть и общее, но выжить, выдержать, устоять, хотелось каждому. И все торопились. Власть предупредила — со дня на день холода начнутся. Тогда кто не успеет — не выживет,

Семья Гусевых спешила. Копали землянку трое взрослых. Даже старший сын помогал. Не разгибаясь, не отдыхая, забыв обо всем на свете. Порою в глазах рябило. Некогда поесть, оглянуться, сделать глоток воды. Спали мало. Ладони, плечи, ноги, спины— затекали от усталости. Но утром, чуть свет, сцепив зубы, все снова брались за лопаты.

Через десяток дней землянки были готовы.

Председатель поссовета, как обещал, выдал доски на обшивку, на потолок. И, оглядев нехитрые жилища, сказал, как высморкался:

— А чего еще вам желать? Не сдохнете от холода теперь. Л коль и сдохли б, места нам не занимать, земли много…

Силантий вздохнул, услышав такое и спросил тихо:

— Нам бы свечек малость. Не то впотьмах и поесть тяжко и помолиться не видно куда.

— Ишь чего захотел! Света ему не хватает. Скажи спасибо, что жив!

— Не тебя же мне благодарить, супостата! Все отняли, забрали, а нынче еще изгаляешься! Не в долг прошу. Пусть малые деньги, да при себе имеем.

— Я не посыльный для вас. Не могу и не буду просьбы гадов выполнять! — вскипел Волков.

— Это с чего я гадом стал? — ответно вскипел и Силантий.

— За доброе в ссылку не попадают! — обрубил председатель поссовета и пошел оглядеть другие землянки.

Виктор Гусев вместе с Дуняшкой и детьми ловил рыбу на зиму. Рядом с ним другие ссыльные. Тоже о пропитании на зиму заботились. Сыновья прикатили в землянку несколько пустых бочек, выброшенных приливом. Дуняшка их отмочила, отпарила, отмыла и в самой большой насолила морскую капусту на зиму. Другие под икру и рыбу пустила. Силантий смастерил возле землянки коптилку. И едва кета просаливалась, коптил ее до золотистого блеска, до одуряющего запаха сытости.

Примеру Гусевых последовали и другие ссыльные.

Но однажды, среди ночи, услышали люди крик. Хриплый громкий, с мольбой о помощи. Выскочил из своей землянки и Виктор Гусев. Не послушал отца, увещевавшего не совать нос в чужие дела. Крик доносился из землянки священника Харитона, оказавшейся самой крайней от реки. К нему на запах гниющих рыбьих потрохов пожаловал медведь. Вначале потроха сожрал, взявшиеся душком. Потом влез на кровлю землянки за вялившейся рыбой и провалился в землянку. Не выдержали тонкие доски громадного зверя. И он, рявкнув от неожиданности, оказался в постели Харитона.

Проснувшийся священник долго не мог понять, что на него свалилось и откуда. Вначале призывал на помощь Бога, а потом, сообразив, кто попал к нему, на помощь людей стал звать. Те сбежались с топорами и лопатами. Зверя уложили тут же. Все шестнадцать мужиков явились на зов о помощи. Кто-то факел зажег. При нем увидели и убили зверя. Свежевали при свете костра. У Харитона, первого из ссыльных, появилась в землянке медвежья шкура. А у ссыльных в ту ночь на много лет изменился уклад жизни. Головою своей общины назначили они «политика»— Никанора. В помощники определили отца Харитона. И навсегда отказались жить всяк по себе. Сообща оно куда как надежнее и спокойнее. А предложил это старый Силантий, пришедший к мужикам лишь, когда освежеванный медведь был порублен на куски.

Теперь ссыльные не прятались по землянкам вечерами. Заметно углубив, расширив впятеро землянку Харитона, засиживались у него допоздна. За долгими разговорами живее дело спорилось. Кто-то ложки выстругивал из плывуна, другие плели маты из сушеной морской капусты, рыбацкую сеть из нескольких обрывков.

При тусклом свете жировика из медвежьего сала люди отогревались здесь душой. Без баб, без спиртного им не было скучно.

Виктор Гусев учился всему, что ему нравилось. Наловчился в землянках печки делать из железных бочек. Теперь люди в тепле зажили, в благости. Потом приноровился из плывуна забавные игрушки детям вырезать. За все, что брался — получалось у человека. Но и его не обходило горе. В ту первую зиму на новом месте Силантий учил сына своему знахарскому делу. Вдвоем они приняли первые роды у ссыльной, уже немолодой бабы. Потом лечили детей и старух от насморков и поносов. Стариков от радикулитов и подагры.

Виктор запоминал быстро всякую траву, каждый цветок и корень. Для лечения все шло в ход. Даже морская вода. Ею полоскали горло от ангин, изгоняли соль из тела. Ею промывали глаза от слепоты. И даже серый морской песок, прогретый на куске жести, прогонял простуду из людей.

Председатель поссовета, наведавшийся к ссыльным глубокой осенью, изумился четкому распорядку в земляночном селе. Поразило его и то, что здесь никто не сидел без дела. Все были чем-то заняты. Мужчины заготавливали на зиму плывун. Старики плели сети из обрывков, выброшенных морем. Старухи плели маты из морской капусты. Дети ковырялись в приливном мусоре, вытаскивая из него все полезное, что могло послужить в землянке.

Аккуратной кучкой сложены ракушки на кухне. Из них женщины научились готовить неплохое блюдо. Выварят устрицу, а саму ракушку под мыльницу иль пепельницу приспособят.

Малышня таскает из моря крабов, их мужчины любят. Вот и стараются бабы сделать еду разнообразной. За пять километров в лес ходят. Приносят бруснику, клюкву. Компоты варят из поздних ягод. И даже его — председателя, угостили. Не отказался. А и впрямь недурно. Отведал гребешков, зажаренных в медвежьем сале. Не поверилось, что из ракушек взято, из моллюсков приготовлено. Напомнили они ему вкус грибов. А бабы смеются, мол, не грибы?

Михаил Иванович Волков долго присматривался к ссыльным. Не решался поручать им работу, которую выполнял свободный люд. А что как испортят, навредят? Какой с них спрос? Не зря же все, как один, сосланы сюда с клеймом врага народа. Они ничем не рискуют. Дальше Камчатки ссылать их некуда. А он свободу вмиг потеряет. И не только ее, а и должность, и семью. Но держать без дела столько людей не хотелось. Да и сами ссыльные требовали заработок, твердый кусок хлеба. Но где взять такую работу, какую можно доверить без опаски? И Волков мучился. Он был подозрительным, недоверчивым человеком. Но кормить даром прорву ссыльных ему тоже не хотелось.

Председателем поссовета он стал совсем недавно. Знал, что выше этой должности ему не подняться. Грамотешки недоставало. А учиться было поздновато. Вот и держался за то, что имел. Ссыльные не доверяли ему, и Волкова не уважали. И хотя он считался лицом гражданским — от энкэвэдэшников почти ничем не отличался. Он был любопытен и груб до наглости. Мужики нередко отвечали ему тем же. А ссыльные бабы относились к нему по-разному. Зная его любовь к вкусной еде, кормили. А потом, сытого, подобревшего, легко уговаривали привезти им лишний мешок сахару, жиров, макаронов, крупы и хлеба. Свои обещания он выполнял.

Вот так и Дуняшка Гусева, угостив Волкова клюквенным вареньем, упросила привезти для детей на зиму теплую одежонку, да телогрейки для отца и мужа.

Михаил Иванович согласился. Привез через пару дней. Но обновы не принесли в семью радости. На Дуняшку стали смотреть с опаской. Даже дома свои охладели к ней. Никто не примерил вещи. Будто не видели их. Муж перестал говорить ей добрые слова. А старый Силантий словно не замечал невестку.

И только бабы относились к ней по-прежнему. Заметив однажды слезы на глазах, поняли в чем дело. И решили поговорить начистоту.

— Хватит дурой прикидываться, будто не соображаешь, что стряслось. Ну ладно, харчи. Их мы у Волкова для всех нас просим. И для старых и для малых. И то, гад, кочевряжится. Уламывать его приходится. А тебе без труда уломать привелось. Не для общины. Хотя такие, как он, виноваты, что все мы здесь оказались.

А при чем тут Волков? — удивилась Дуняшка, выпучив круглые глаза.

— Совсем дура! Да он кто нынче? Власть! А кто нас сюда загнал? — наступала на бабу костистая старуха — жена Харитона, приехавшая к мужу всего три дня назад.

— Да мне плевать на Волкова. Но в зиму дети без одежки померзнут насмерть. Вот и упросила. Чтоб детву сберечь.

— Не у одной тебя дети имеются. И всем они дороги. Но только просить о милости своих убивцев никто не стал, — ответила попадья мрачнея.

— О жратве просили. А разве это не едино? Да и погодите заноситься, грянут морозы, не просить, вымаливать станете.

— Его просить не будем. Никто, — пообещала попадья уверенно.

Дуняшка не спала всю ночь. А утром, едва выглянула в дверь, обомлела. Снег… Он укрыл землю словно саваном. Подошел Гусев, встал за спиной жены. О камчатских зимах он уже был наслышан. Переживет-ли зиму его семья? В кладовке, выкопанной под боком землянки, есть неплохой запас рыбы. Припрятано несколько кругов сушеной картошки и луку, с полмешка сахара, соли. Но этого и на месяц не хватит. В семье дети… Как их уберечь? Страх подкрался к самому горлу. Дышать было трудно. Заметил, как лихорадочная дрожь бьет плечи жены. Плачет баба. Да и то верно, мужику трудно. А ей каково? Может и права, что плюнув на пересуды, упросила Волкова об одежде для детей. Теперь бы по валенкам каждому и можно зимовать без страха. Вздохнув, Гусев пошел за дровами, натопить печь, скоро детвора проснется.

Снаружи было холодно. Мороз с ветром пронизывал до костей, выдувал тепло. «Будет кочевряжиться. Надену телогрейку. Кому нужна гордыня? Она лишь до погоста доведет, а кто детву подымет на ноги? Дуняшке одной не сдюжить, — решил мужик, входя в землянку. И натянув телогрейку, взялся за ведра, воды принести.

Спецпоселение еще спало. Виктор первым увидел реку, скованную льдом, белый — белый берег, убегающий к самому горизонту.

А через три дня на санях через реку приехали в спецпоселение чужие люди. Они осмотрели землянки, говорили со ссыльными.

— Артель у вас будет, если требуете работу. Станете невода чинить для рыбаков — прибрежников. Бочки будете делать, для засольного и икорного цехов. Будете получать зарплату. И один раз в неделю сможете сходить в магазин нашего поселка отовариться.

Ссыльным с трудом верилось в услышанное. Ведь еще совсем недавно, Волков даже думать запрещал о магазине, а тем более — о поездке на рыбокомбинат в Октябрьский.

— Возить вас туда никто не будет. Сами дотопаете! Пешком через реку. Но если кто вздумает отовариваться два раза в неделю, пусть пеняет на себя. Придти можете к трем часам дня, а к шести вечера чтоб духу вашего в поселке не было. Порядки у нас пограничные. С наступлением темноты — все по домам.

— А в школу наших ребят, как определить? — спросил Ника-нор. И напомнил, что учебный год давно начался.

— Вот так и уступи нахалам! Им палец дай, они руку по локоть отгрызут. Размечтался! Иль забыл, кто вы есть? Какая школа? Никуда их не примут! И дальше спецпоселения до самой могилы носа не покажут. Вам тут грамота не нужна. Чтоб дурь в голову не лезла — мы загрузим вас делом. А то, вишь, в ученые захотели! — расхохотался рябой, корявый человек в военном мундире.

— Для этого мастерская нужна, как же мы в землянке невода чинить станем? Их развешивать придется, закреплять, — говорил Никанор.

— А еще чего захочет золотая рыбка? Мастерскую ему подайте! Ишь хмырь! Хорош будешь и на воз душке! Места тут хватает. Развешивай хоть сто неводов…

— А бочки? Они размерзнутся на холоде. Где доски для них замочим? Да и делать где?

— В тундре! — оборвал рябой и гаркнул:

— «В своей норе будешь делать. А нет — найдем тебе место. Поговори еще, трепач!

— Сколько я один смогу сделать этих бочек? Другие не согласятся в землянках их собирать. И не все умеют бочки делать. Этому учить придется до самой весны. Да под замочкой, отпаркой продержать не один день.

— Что ты мне плетешь тут? Чтоб через месяц ни одной доски не осталось. Продукцию — готовые бочки, лично мне сдавать будешь. Каждую. И меньше болтай здесь! — оборвал рябой.

— Нереально это, — хотел уйти Никанор.

— Стоять! Не выполнишь, как приказано, в Усть-Камчатск отправим. За срыв задания. Как контру! Там, в зоне, тебе мозги просифонят.

— Людям работать не в чем. Ни телогреек, ни валенок нет. Ни шапок. А босиком на снегу никто не выдержит. Помрут все. За бочки, за их качество в такие сроки я отвечать не берусь. Разлетятся— все равно посадите. За вредительство. Так уж лучше сейчас меня забирайте, чем других невинных вместе со мной упечете, — стоял на своем Никанор.

— Ты что ж, намечтал героем стать средь дерьма? Не выйдет! Мы всю вашу шатию-братию раскрутим. И уж если заберем, то скопом, чтоб тебе одному скучно не было!

— Воля ваша, только технология изготовления бочек приказам не подчиняется. Есть свои правила.

— Молчать! Ишь разговорчивый сыскался! Надо будет — сделаешь, а нет — сгною, как собаку!

Дед Силантий, слышавший весь разговор, решил вступиться за Никанора и подойдя сбоку сказал тихо:

— Зачем сердишься, мил-человек? Нам самим работа и заработки дозарезу нужны. Чтоб выжить. Но делать плохо — не умеем. Да и тебя подведем. Нас посадят, тебя уволят. Или еще хуже утворят, как с нами. Зачем лишняя беда? Тебя за порчу материалов, нас — за вредительство… Кому это надо? Вон дите у баб аж девять месяцев в утробе живет. Всему свое время. На что сердишься? Нам оно лучше- было бы скорей с рук и деньги за работу! Но ить оно грех делать по-дурному. Послушай меня, старика. Прав Никанор. Обсказать толком не сумел.

Рябой утих. Страх перед наказанием за порчу материалов оказался самым убедительным доводом.

— Ладно, дед. Завтра привезут вам стройматериалы для цеха, где бочки будете делать. Я отправлю все, что потребуется. И спецовку всем. Зимнюю. Но строить будете сами. Без промедлений. Я проверять буду. А ты назначаешься бригадиром. На тебя вся ответственность ляжет. За каждый срыв и прогул…

— Да что вы? Мыслимо ль не работать, если на нее единая

наша надежда? Она нас от голоду и смерти спасет, — заверил Силантий.

Когда в спецпоселении начали строить цех по изготовлению бочек, голоса топоров и пил не смолкали до глубоких сумерек. Даже дети помогали взрослым. И все ж цех построили лишь к новому году. Из Октябрьского приехала комиссия принять новый объект. А уже утром в цехе началась работа. В одном его конце сбивались бочки, в другом — сшивались, чинились невода. Даже старухи без дела не остались. Бабы всех возрастов чинили сети, латая, сшивая всякую дыру. Мужчины, головы не поднимая, собирали бочки, набивали на них обручи, замачивали, распаривали, смолили их снаружи, чистили, мыли, просушивали и снова замачивали. Несколько раз приезжал к ссыльным с проверкой рябой человек. Никто не знал его имени. Он появлялся всегда неожиданно, но всегда заставал ссыльных, занятыми работой. Никто не отдыхал. Вспотевшие лбы, пропотелые рубахи, прилипшие к плечам. Молчаливые, неразговорчивые люди умело берегли время. И уж на что злой, грубый был человек, но возвращаясь в Октябрьский, всегда хвалил ссыльных. Хотя в глаза ни одному из них не сказал доброго слова.

«Виктор Гусев и Силантий работали вместе. Казалось, жизнь понемногу стала налаживаться. В землянке у каждого появились матрацы и одеяла. Даже подушки. У мальчишек у каждого свои штаны и рубахи, не с плеча старшего.

На гвоздях полотенца белей снега. В землянках семьи почти каждый день пили чай с галетами. Хватало и сахара и варенья. Ведь все, кроме младшего, работали с утра до ночи. Но однажды под утро вскинулась Дуняша в страхе. Дед Силантий позвал ее.

— Подай-ка, Дуняшка, гробовое мое, что на смерть сготовил себе.

— Зачем оно вам, папаня? — не поняла баба.

— Время мое приспело. Зажился я. Пора душе на покой, — сказал тихо, с грустинкой. И добавил:

— Жаль, что на чужбине сойду. А уж как хотелось рядом с Пелагеей, на своем месте, где отец и дед, где мать моя покоится. Да только не подарила судьбина и такой малой радости.

— Папаня, да что вы такое сказываете? Сколь добра людям сделали, вам жить и жить…

— А разве жисть — награда? Кто тебе сказал, что смерть — горе? Смерть от мук земных избавляет. Мне она давно не страшна. Перед Богом нет врагов народа. Есть грешники и праведники. Бога никто не обманет. Он один сумеет отделить виноватого от невиновного и вернуть имя человечье. Если оно понадобится на том свете. Вы ж не обессудьте, что могилу мне нонче копать тяжко будет. Земля мерзлая. Да только не волен я, что Бог в зиму призвал, — заметно слабел голос старика.

— Виктор! Витюха! Отец кончается! — всполошила Дуняшка мужика. Тот кинулся к отцу, живой, хотел отругать бабу и услышал:

— Не брани ее. Она не пустое сказала. Конец мне приходит, сынок. Ухожу нынче. Ты семью береги. И людям помогай, как учил я тебя. Но лечи не пуза ради, не за деньги, Бога для. Как я это делал. Пусть руки твои чистыми будут. Тем душу сохранишь. Конец-то ко всем приходит. О том не забывай. Бога не минешь…

— Тять, что болит? — наклонился мужик к отцу.

Старик улыбнулся пронзительной светлой улыбкой и дрожащей рукой в последний раз перекрестил сына, благословив его перед вечностью. Едва рука завершила крестное знамение, Виктор услышал последний вздох Силантия.

Похоронить его решили на виду всего спецпоселения. Рябой мужик в военной форме привез крест и гроб, долго досадливо крутил головой. Быть может впервые в жизни жалел ссыльного.

Лишь ранней весной сдали жители спецпоселения первую партию бочек. Их погрузили и увезли на тракторных санях. Потом бочки перевозили на баржах и катерах. Их поток казался нескончаемым. Виктор Гусев по приказу рябого человека остался бригадиром вместо отца.

Старший сын Гусевых, незаметно подтянувшийся за зиму, теперь ловил навагу на ставном неводе вместе с такими же, как сам подростками и сдавал ее приемщику рыбокомбината. Как складываются его дела на ловле, ничего не рассказывал дома. Лишь иногда, глянув на молчаливого, взъерошенного парнишку, понимал отец, что не все гладко складывается у того. Иногда Васятка приносил домой навагу. Чтоб хватило семье на один ужин. Больше брать не рисковал, боялся. Да и отец не одобрял. Называл такое воровством.

— А у кого я украл? У власти? А она эту рыбу в море выпускала, иль растила, кормила ее? Нет! Я у моря взял! А у него украсть нельзя. Оно само улов, как подарок дает. И то не всякому. У моря не воруют. Его всем Бог дал. И я не для продажи. Домой принес. И в том греха не вижу! — спорил он с отцом.

Виктор умолкал, доводы сына были убедительны. И все же предупреждал, чтоб назавтра Васька не приносил домой рыбу. Увидит кто-нибудь, доложит властям, горя не оберешься. Упекут в тюрьму. До конца жизни не очиститься. Васька лишь усмехался и словно не слышал отцовских советов.

Когда в мае к берегам Камчатки пошла на нерест корюшка, Васька стал с работы приходить позднее отца. Даже на ужин сил не хватало. Валился на матрац и засыпал в ту же секунду, не сполоснув лица. В волосах сына, на щеках и руках, сверкали яркими звездами рыбьи чешуйки. Рыбой пропахли руки и волосы, даже одежда…

Корюшка пахла свежими огурцами и во всем спецпоселении, в каждой землянке, любили эту рыбу. Но есть ее долго не привелось. И в конце мая, когда косяки корюшки стали совсем плотными, и Васька, пользуясь белыми ночами, почти не приходил домой, кто-то сообщил властям, что подростки иногда приносят с моря рыбу, какую должны сдавать приемщику на рыбокомбинат. Ваську Гусева забрали прямо с лова. Семья об этом узнала лишь на утро. Не одного его. Вместе с ним в Усть-Камчатскую зону пошли еще четверо подростков отбывать громадные сроки. Виктор Гусев знал, что донос на его сына настрочил кто-то из своих — ссыльных. Но кто именно — не знал. Казалось бы изучил всех. Многих лечил от болезней. За что и получил стойкую кличку Шаман. Ни копейки денег не брал за помощь, благодарности не слушал. Помогал, как велел отец, не пачкая рук и сердца. Но был уверен, что именно за это и наказан кем-то. Понимал, время откроет имя. Но от этого легче не становилось.

Васька… Как-то сразу сникла, постарела Дуняшка. От ветров иль слез, лицо морщинами покрылось, побледнело. Плечи ссутулились. Баба теперь разучилась улыбаться. Свое горе, ссылку перенесла, не опустив головы, а сыновье горе — подкосило. Виктор и сам переживал не меньше, но жену успокаивал. Уговаривал держаться и терпеть. А ночами не спал. Страх подступал к самому горлу. О своем Ваське он осведомлялся у Волкова, который время от времени посылал запросы о ссыльных в зону. На свидание с сыном разрешения не давал. Время тянулось мучительно долго. И лишь спустя полтора года пришло запоздалое письмо от сына. Его он писал несколько месяцев назад. Виктор Гусев читал письмо, благодарил отца Харитона, научившего его мальчишку грамоте. Священник все вздыхал, жалея, что такой толковый, способный мальчонка, вынужден жить в муках неизвестно за что.

В тот год в спецпоселении построили засольный цех и люди сами стали ловить, солить и коптить рыбу. А когда была сдана первая продукция, земляночное спецпоселение назвали Усольем.

Гусевы в то лето ходили из землянки на работу, не поднимая головы. Не сразу дошло до них, что началась война. Не интересовала их жизнь своей общины. Не враз поняли, что, им как и всем ссыльным, разрешено построить дом. Настоящий, из бревен, как там, на материке, в котором уже много лет живут другие люди. Дом семье Гусевых помогала строить вся община. После работы, при свете костров, выводили ссыльные стены первых трех домов — отцу Харитону, семье Никанора и Гусевым.

Когда была покрыта крыша и застеклены окна, Виктор вместе с Дуняшкой и сыновьями решили обмазать дом снаружи и внутри. Пока обмазали, побелили, привели в порядок полы, время подошло к осени.

Лов рыбы бригада ссыльных начинала с раннего утра и заканчивала поздней ночью, когда усталые люди, вымотавшись за день, валились прямо на песок. Не до ужина, не до разговоров. Спать… План бригаде дали такой, что выполнить, его можно было лишь сверхчеловеческими усилиями. А потому, пришлось ссыльным сколотить наспех бригаду рыбачек из своих женщин. На возраст не смотрели. Брали всех, кто мог тянуть сети. Кого мало-мальски носили ноги. В дождь и в мертвую зыбь, не глядя ни на что, ни на кого, ни на грудных детей и на больных стариков, выходили ссыльные на лов. Две пузатые лодки, два невода, два десятка человек и два приемщика. Последние были чем-то вроде кнута:

— Шевелись, гадье, пропадлины проклятые! В стране война. Люди родину защищают! А вы как дохлые мухи, на ходу спите! — кричал один на бригаду Гусева.

— Живей, стервы! Быстрей заводи невод к берегу! Чего раскорячились? Не выполните план — лишим вас права отовариваться в поселке. Сумели обосраться — умейте вкалывать, суки треклятые! — кричал второй на баб.

К вечеру, продрогшие до костей, (да и не мудрено, постой в холодной воде по пояс с утра до вечера!) бабы плелись к костру хоть немного обсушиться, согреться. Всю рыбу забирал приемщик, ничего не оставлял на ужин. Улов увозили на барже сразу на рыбокомбинат. На последнем катере уезжали приемщики.

Мужчины быстро втянулись в ритм. Но бабы… Первой упала в воду ничком Дуняшка. Обессилела. Запуталась ногами в неводе. И выронила его. Перед глазами сверкающие шары закрутились. Они пахли рыбой, потом. Бабу рвало. Женщины не сразу заметили. Пока Дуню подхватили, она уже наглоталась морской мути и лежала на песке бледная, недвижная, беспомощная.

— Чего столпились? Живо на лов! Оклемается! Ни хрена не сделается с ней! А то вломлю простой! Тогда взвоете, — грозил приемщик.

Дуняшка лежала на берегу, на сыром песке, под свирепым пронизывающим ветром. И жестоко простыла в тот день. Но приемщик не пустил баб помочь ей:

— Придуряется, стерва! Дрыхнет шалава! Ничего! По нашей погоде не наваляешься. Проветрит ее — сама вскочит, коль захочет жить, — щерился приемщик.

Но Дуняша не встала. Ее разбил паралич. Отнялись ноги. Виктор вместе с отцом Харитоном унесли женщину в дом. Дуняша плакала до вечера, пока не вернулся с работы муж. Он принес листья ламинарии. Обмотав ими женщину до пояса, укрыл всеми одеялами, поил чаем. А на следующий день натирал ее ноги воском, парил бабу в крапиве, поил чаем на зверобое и малине, рас-стирал ноги, спину, крестец.

Дуняша боялась, что никогда больше не сможет ходить. Но уже через две недели с помощью мужа, сделала несколько шагов по дому. Потом и сама ходила, держась за стены. Женщина молила Бога вернуть ей силы и здоровье, помочь Васятке, уберечь мужа и младших детей от горя и болезней.

Теперь к Гусевым нередко приходил старый плотник со своей женой. Он приносил Дуняше то табуретку, то стульчик. А недавно стол приволок. Для кухни. Сам сделал. Старушка — жена плотника — носки теплые принесла. Для Дуни из своей старой кофты связала. Целых две пары. В этих носках баба спала. Не снимала, не расставалась с ними. Но ноги еще плохо слушались. Быстро уставали, подкашивались, ныли нестерпимо.

Однажды утром, когда женщина едва проводив Виктора на работу, хотела покормить младшего сына, в дом постучали. Вошел Волков. И с порога, окинув бабу недобрым взглядом, ска

— Чего не работаешь? Хворать не надоело? Каждый прогул твой считаю. Не думай, что забыл.

— Пройдите, Михаил Иванович. Присядьте. Чего ж так на меня, прямо от двери ругаешься, грозишься? Мне б выжить нонче. Ноги не слушаются. Застудила я их вконец.

— Но по избе ходишь?

— Только-то и могу, по хате передвигаться. А за порог боязно.

— Чтоб на работу не послали? — съязвил Волков.

— И от чего вы такой злой, словно сердца у вас нет, — выпалила баба.

— К вам сердце? Ишь, чего захотела? Иль забыла, в какое время живешь? Война идет. Люди гибнут на фронте. Вон и моего сына вчера мобилизовали. Воевать пойдет. За Родину! Вернется ли живым? А ты мне про ноги…

— Да вы присядьте, — просила баба.

— Некогда мне с тобой болтать. Одно скажу, не выйдешь на работу

— пеняй на себя…

Утром, чуть свет, едва дошла Дуняша до берега. Бабы, увидев ее, загалдели, домой отправляли. Но подоспевший приемщик крикнул зверем:

— Чего раскудахтались, курвы? Нехай жрать вам готовит, рыбу сдает на баржу. Невелика барыня. В работе остатки хвори живей проходят. А вы кыш по местам, мать вашу! Живей!

К обеду на море начался шторм. Ветер гнал волны на берег, рассыпая их на песке белой пеной.

Дуняшка варила уху и не видела, только услышала крики женщин. Оглянулась. Бабы суматошно барахтались в воде. Ольгу, самую сильную и проворную из всех, смыла с лодки лобастая волна, будто языком слизнула бабу, утащила в серую холодную муть. Бабы, перегнувшись через борт, хотели поймать Ольгу, но лодка перевернулась, накрыла собой всех. Приемщик стоял на берегу козлино вылупившись. Он не знал, что ему делать? Спасать баб — должностью не предписано. Будь они вольными, не стал бы раздумывать. Здесь же можно и под подозрение попасть самому. А кому такое нужно? Понимал, что криком здесь не помочь. Топтался на месте, как стреноженный.

Дуняшка, не раздумывая, пошла к воде. Она умела плавать. И бросилась в море без оглядки. Лишь шестеро баб успели выскочить из- подлодки. Другие трое могли потонуть. Дуня нырнула под лодку, поймала кого-то за волосы. Потянула за собой вверх, отдала бабам. Потом еще. А вот и Ольга. У нее по виску кровь. Головой об лодку ударилась. Рассекла кожу. Скорее на берег. Баба потеряла сознание. Дуняша помогла бабам вытащить Ольгу на берег.

— Переодеться бы. Идемте к костру. Обсохнуть надо. К теплу все, — позвала Гусева.

— Я те дам к теплу! Раскомандовалась тут! Живо на лов! — заорал приемщик. И тут Дуняшку, словно подменили.

Где та спокойная, кроткая баба, какая не знала грубых слов, не умела постоять за себя?

Глаза навыкат, лицо побледнело, руки в кулаки сцеплены намертво, голос охрип:

— Молчи, козел! На твоих глазах бабы тонули, а ты яйцы на берегу сушил, кобель облезлый! Иди сам в воду! Тебе не рожать. А значит, бояться нечего. Отморозишь, плакать некому! Сгинь, лярва, собачий выкидыш! Чтоб ты сдох, охранник проклятый! Сам, небось, боишься килу нажить, ни разу не помог. Даром что штаны мужичьи носишь! Только жрать, срать, да орать способен. Но попробуй, вякни еще раз, я тебя живо искупаю, вонючка лысая! Привык на наших бабьих шеях верхом ездить, да понукать! Гляди, вырвем все! И скажем, что таким народился, хорек мокрожопый!

Приемщик от удивления словами подавился. Уж от кого другого, от Дуняшки не ожидал такого. А та, отвернувшись пошла к костру и не заметив, как полегчали, отпустили ноги. Выбила боль, клин клином. Рыбачки впервые не позвали на обед приемщика. Никому не хотелось сидеть с ним рядом. Бабы еще не успели доесть уху, как море словно с ума сошло. Волны доставали уже до костра, грозя разнести в пыль нехитрую кухню. О продолжении лова даже думать было нелепо.

Бабы, ухватив бочку, служившую печкой, всю посуду, сети, весла, унесли на берег подальше от беды. Потом и лодку выволокли, затащили далеко от моря. И решили идти по домам. В душе каждая радовалась, что ненастье дало короткую передышку. Дома у всех дел полно.

Никто не оглянулся на приемщика рыбы. Ему одному не повезло. В такой шторм глупо ожидать катер из поселка. Он не придет за ним. А значит, не вернуться ему сегодня домой. Не ночевать в теплой, сухой постели. А здесь, в Усолье, никто не пустит его в свой дом, не даст и порог перешагнуть. Придется ночевать под лодкой. Лучшего не придумать. Конечно, холодно, зато не промокну до костей, — думает человек, уверенный, что о нем, кроме жены, никто теперь не вспомнит.

Забившись в угол лодки, он молил об одном, чтобы разбушевавшиеся волны не достали лодку, под которой он нашел свое пристанище. Он долго пытался согреться и уснуть. Он уговаривал себя потерпеть до утра. Но зубы с мозгом не соглашались и отбивали такую чечетку, что чайки, в ужасе вскрикнув, взлетали с лодки крича истошно. Волны гремели совсем рядом. Приемщик сжался в комок. Ему, взрослому человеку, стало страшно и впервые жаль самого себя.

Тьма и холод, грохот и стон волн, рев ветра, что против них одинокий человек? Он волею судьбы, капризом урагана, оказался отрезанным от своего дома. А за спиной, попробуй поверни туда голову, ссыльные… Для них он хуже собаки… «Верно и второй приемщик наш, тоже под лодкой канает. Куда ж ему деваться? Эх-х, вместе б легче было бы, тут же и курево кончилось». Досадливо шмыгнув носом, человек скрутился по-собачьи, в клубок. Его то икота, то чох одолевали. Он представил, как поднимут бабы лодку, а он под ней мертвый лежит. «Небось обрадуются, лахудры проклятые. А может, хоть одна пожалеет. Хотя как же, вон Дунька как обосрала при всех! На что тихоней прикидывалась, да скромницей. Другие вовсе волчицы. Верно перешагнут, как через дохлого хорька. И пожелают на том свете такого, что черти со смеху обоссутся» — думает человек, обхватив колени.

Внезапно лодка заскрипела, приподнялась. И чей-то голос сказал отчетливо:

— Вылазь! Пошли!

Приемщик вмиг покрылся холодной испариной. Здесь, на этом берегу он не ждал для себя ничего хорошего, потому что сам не сеял добрых семян.

— Кто ты? — спросил дрогнувшим голосом.

— Шаман!

Плечи приемщика опустились.

— Это конец, — мелькнуло в голове. Он вылез неохотно из-под лодки. И оглядев стоящего перед ним человека, сказал равнодушно:

— Веди.

Виктор Гусев шагал уверенно, не оглядываясь. Он вел приемщика через дождь и ветер в свой дом. Бригадир знал, что не все ссыльные поймут его и одобрят. Он сам решил. Не предупредив, ничего не сказав даже жене.

Она ахнула, увидев на пороге приемщика рыбокомбината, какого все бабы звали меж собой Шакалом.

— Накорми. И найди ему место, где он сможет ночевать. Непогодь продлится не один день. Пусть обсушится.

Дуня молча поставила на стол картошку, рыбу, капусту, хлеб, налила чай. И подвинув табуретку, предложила гостю ужинать. Тот не стал ломаться. Дуняшка вышла из кухни вслед за мужем.

— Зачем ты его привел? — спросила с укором.

— Когда распогодится, он снова приемщиком станет. Но не теперь. А и случись с ним что, со всех нас спросят. С живых шкуру снимут. Всем ответить придется. А кому это надо? Мало тебе того, что один наш в тюрьме? С нас не убудет. Да и в Писании, как сказано? Давай выполнять Завет Божий. И не кусками, какие по душе, а целиком. Поняла? Прощай ближнему — и тебе простится…

Когда Виктор и Дуняшка вышли на кухню, приемщик спал, свернувшись у печки калачиком.

— Разбудить его? Пусть на топчане спит. Чего здесь по-собачьи валяться будет?

— Не перебивай сон. Согрелся мужик. Живой будет. Нашего приемщика отец Харитон к себе взял. Меня просил этого принять, — тихо рассказывал Гусев и добавил:

— Мужики о том не ведают. И ты не болтай. Доброе Богу видно. Людей оно злит. Напраслину возведут враз.

Ураган гремел над Усольем трое суток. Он сорвал с крыши дома рубероид. Напитал сыростью все стены. Превратил в грязь единственную дорогу в Усолье, соединяющую дома и землянки в одно село. Ветер гудел, свистел в трубе, выл так жутко, что люди не решались выходить из жилья наружу. Порывы ветра сшибали с ног, валили на землю. Ветер носил за собой громадный хвост сырого песка и дождя. Казалось его буйству никогда не будет конца. Но на четвертый день ураган стих. Небо очистилось, улыбнулось бездонной, как море, голубизной, солнцем. И ссыльные, вздохнув после бури, охотно пошли на работу.

Раньше всех на берегу оказались приемщики. Они тихо переговаривались. О чем? Этого никто не знал. Но перемену в них заметили ссыльные сразу. Приемщики уже не сидели на берегу, не орали на рыбаков. Сняв резиновые сапоги, закатав брюки, влезли в лодки, сами отвозили и сдавали уловы на баржи и снова подходили на лодках, каждый к своей бригаде. Даже уловы выгружать помогали из сетей в лодку. Чего раньше никогда не бывало. Сами отбирали для обедов рыбу получше. Не горбушу, а нерку иль семгу. А когда Антонина — самая многодетная из всех, попросила взять домой рыбу для детей, бабы даже зажмурились от такой смелости, ожидая града матюгов, приемщик выбрал для нее пяток рыбин, молча отдал. А потом отвернулся, разрешая и другим выбирать. Бабы поняли. И торопливо, пользуясь случаем, нахватали по две-три рыбины, бегом домой припустили.

Приемщик сделал вид, что ничего не заметил. Так продолжалось до конца путины.

Приемщики и ссыльные стали постепенно привыкать друг к другу. Пусть мало и коротко общались они, но стали разговаривать на равных. Приемщики понимали, что ссыльные после работы, когда от берега уходил последний катер, делали несколько заметов для себя. А что делать, если зима здесь длится долгих восемь месяцев, а есть люди каждый день хотят? Изредка приемщики читали ссыльным газеты, полученные с материка. В них о войне, о победах и поражениях говорилось.

Виктор и Дуняшка, слушая сводки, вздыхали тяжело. Их деревня попала в оккупацию. Как-то там нынче? Наверное, беда в каждый дом вошла. Никого не минула. И того счетовода, который донос-на Гусевых настрочил, назвав знахарями. А может обошлось. Пусть и засранцы, а все ж свои, жаль их. Нехай бы судьба уберегла. «Сохрани его, Господи», — молилась баба, сгоняя слезы со щек.

Глянув на нее, Анька Ахременко захлюпала носом. Ее деревеньку в Белоруссии немец дотла спалил.

Березовой, красивой была деревенька. И народ в ней жил добрый, работящий. Там и могилы родителей остались. Удастся ли их теперь навестить и увидеть хоть когда-нибудь? Дрожат плечи женщин. Каждое сообщение холодом обдает. Болит от них сердце. А ночами всякие кошмары снятся.

Обхватил руками голову и отец Харитон. Его Смоленск тоже под немцем оказался. Что утворили изверги с монастырями и храмами? Закрыл человек лицо руками. А меж пальцев слезы. Их не скрыть.

Виктор Гусев сидит чернее тучи. Глаза сухие, а душа кричит… Только б выдержала, выстояла, выжила его деревенька. Пусть и не доведется свидеться, но она — дом и жизнь… Он для нее ловил рыбу, мок и мерз под дождями, молча переносил незаслуженную брань, отбывал несправедливое наказанье. Пусть бы хоть им, там, далеко-далеко, жилось бы полегче.

И только Лидка, которую все ссыльные зовут кукушкой, смотрит и слушает всех равнодушно. Ей скучны разговоры о войне. Ее она не трогает. Война далеко. До Камчатки не докатится. Замерзнет. Да и кому нужен край света, край земли? Да и ее сюда привезли не добровольно. И ни за что. За анекдот. Мало ль их рассказывается? Ну и она болтнула. Таков бабий язык. Других не слышали. А ей власть не простила и осудила на целых десять лет. Адвокат постарался. Заменили ссылкой. Она ничем не легче и не лучше тюрьмы. После месяца работы на лову начались адские боли внизу живота. А через полгода начался климакс. Долгий, мучительный. Власть отняла у нее не просто свободу, удобства, город, где выросла, а и бабье начало, способность рожать, чувствовать себя бабой. Из нее сделали грубую, обозленную преждевременную старуху. И этого она не могла и не хотела прощать властям. Ей никого не было жаль в этой жизни. Сменится власть? Будут другие порядки? Тем лучше! Лидка этому только обрадовалась бы. Она и с Гусевым не раз ругалась, называя его придурком, когда тот уговаривал ссыльных поработать в выходной для фронта.

— Наша рыба не властям — людям идет, бойцам, и тем, кто в оккупации — родным нашим. Кто ж им кроме нас поможет? Кто поддержит их?

— А те, кто на тебя наклепали — на дурака! Ты ведь олух, их тоже кормишь. Холуй безмозглый! Лижи им жопу, если мозгов нет совсем! Высрал и подморозил начисто! Тебя врагом народа за что назвали, отняли твое кровное? А ты им за это пятки лижешь? Чего на жалость давишь? Ты на своих детей погляди! Их пожалели? Где твой сын? От чьей-то жалости в тюрьме парится. Зато ты, лысый осел, все еще в сознательные лезешь. Не думай, что все мы с поворотом, как ты! Нас сюда сдыхать отправили. А ты лозунги тут швыряешь! Выслуживаешься? Но хрен-ли от того толку, если даже детей ваших в школу не берут? Не достойны! Рожей не вышли! Не то что паспортов — справок нет, кто мы такие. Заживо погребенные! А на что, за какие шаньки, я на власть эту безмозглую, которая с детьми и бабами воюет, вкалывать буду? Тебе надо — иди! А нам мозги не засирай! Понял? Иди в жопу, дурак!

— Я говорю не о властях! А о тех, кто на фронте! Нам трудно, а им еще тяжелей. Они и нас защищают.

— Свихнулся! А че меня защищать? От кого? От немцев? Да я, коль хочешь знать, сама босиком бы к ним убежала. Только бы взяли! Уж хуже чем тут — не бывает! А кто упек? Так я еще о защите этой власти думать должна? Хрен тебе в зубы, малахольное пугало! Ты, видать, из коммунистов? А я— из работяг. Не о политике, про жизнь и хлеб забочусь! Мне терять нечего! Руки при себе — и при немцах не сгину.

— Побойся Бога, Лидия! Грех такое глумление нести! Немец не власти — народ убивает. Сколько людей погибло! А ты такое говоришь, словно ничего святого в душе кроме обиды и злобы не осталось, — увещевал Харитон.

Но большинство ссыльных, послушав Лидку, уже не воспринимали слов Харитона. Виктор злился на кукушку. И хотя не раз помогал ей избавиться от хвори, недолюбливал бабу, живущую ненавистью ко всем, кто не жил в Усолье. Гусев лечил тело, исцелить душу — не мог. Он понимал, что до конца жизни не простит Лидия, да и не только она, вынужденной ссылки, мук и лишений, какие претерпела ни за что. А потому ненавидела и мстила всем, кто смирившись со своею участью, работал, как подобало человеку — в поте лица своего.

Что и говорить, подозревал Гусев, что именно она заложила его Васятку. Сказала Волкову о мальчишках, о рыбе, что приносили домой. Но потом отметал подозренья. Нет, не пойдет на такое баба, не станет искать подходы к властям, какие ненавидела всей своей сутью. Не в ее характере такая подлость. Не раз именно она уговаривала баб пораньше уйти с лова и радовалась каждому непогожему дню, дававшему всему Усолью короткий отдых.

Лидка первой пронюхала, кто принял в непогоду приемщиков рыбокомбината. И много дней подряд высмеивала отца Харитона и семью Гусевых, не давая проходу Дуняше злыми намеками. Та долго терпела, а потом не выдержала. Вцепилась в кукушку, все лицо ей изодрала, исцарапала, половину волос повыдергала живьем. Ощипала так, что Лидка испугалась и перестала задевать Дуняшку. А та пригрозила утопить ее, если Лидка еще хоть раз пасть откроет.

Усолье по этому поводу долго смеялось. Лидия молчала недолго и снова стала приставать с нападками, но уже не к Дуне, а к Виктору. И тот, долго не раздумывая, отправил бабу от греха подальше, с лова на пилораму в село. Чтоб помогала старикам бревна на доски распиливать. Там сколько ни болтай, никто ничего не услышит. А перекуров и отдыхов старики не делали, потому что торопились, пока ноги носят, успеть построить еще один дом ссыльной семье. Работали тут с рассвета до ночи, в любую погоду. Тут не то что не отдохнешь — по нужде не отскочишь. И Лидия, поняв, что от нее решили отделаться свои же, затаила обиду. Уж как только ни обзывала она Шамана, чего ни желала ему, возненавидев мужика, как кровного врага своего.

— Нет бы на кухню к старухам отправил, в тепле и в сытости я б простила ему. Здесь же на холоде и ветре целый день таскать бревна с пердунами! Легко ли с таким смириться? — скрипела баба зубами.

Может со временем и прошла бы обида. Да только Лидке не повезло. Оступилась, споткнулась баба на штабеле и бревна покатились из-под ног. Она пыталась зацепиться за верхнее бревно, выбраться, выскочить из штабеля, хлынувшего на нее. Но не удалось. Даже крикнуть не успела. Бревна сшибли, скрутили, смяли бабу. И навалившись огромной тяжестью, замерли. Не скоро вытащили ее из завала старики. Не сразу отнесли в землянку. Не вдруг позвали к ней Гусева.

Шаман, войдя в землянку, не узнал бабу. И если бы не сердобольная жена плотника, не отходившая от Лидки ни на шаг, строго выполнявшая все, что велел Гусев, не выжила бы кукушка, не встала бы на ноги. Как говорили усольцы, ей злоба выжить помогла. Но выжив, осталась баба калекой. И, как ни хлопотала— отказали ей в пенсии, сказав, что врагу народа пособие не выплачивается. Это была последняя капля, переполнившая чашу терпения. Лидия после этого стала невыносимой. Правда, ей дали возможность работать почтальоном и носить письма от берега моря в землянки. За это она получала крохотную зарплату. Но зато потом, получив право брать письма с почты, каждый день бывала в поселке, не в пример остальным усольцам, отчаянно завидовавшим бабе.

Именно она, а не кто-то другой, принесла Виктору Гусеву официальное извещение о том, что его сын — Василий Викторович Гусев умер в тюрьме от простудной болезни.

Расползались строчки у него перед глазами, нечем было дышать. Как сказать Дуняшке о том, что не стало первенца — любимца и баловня матери? Кривилось в черной усмешке лицо Лидки. Она ликовала, она наслаждалась видом боли. Она очень спешила сегодня из поселка, чтоб поскорее доставить известие и увидеть, как подкосит оно ненавистного Шамана. У нее даже сердце замирало от радости, видя, как бурые пятна покрыли лицо Виктора. Тот схватился за ворот рубахи, дышать стало нечем. Рванул, что было сил….

— Чего это тебя в жар бросает? Иль власть не угодила подарком— весточкой? — говорила между тем Лидка. — Не притворяйся! Коммунистам все по плечу. Они стойкие, как пеньки. И ты глотай в очередной раз то, что посеял. Иль не по вкусу? Чего задыхаешься, как рыба на песке? Давай-ка вот распишись, что получил лично! А теперь пойду твоей дуре скажу, порадую весточкой!

— Стой, лярва! Стой, говорю тебе. Иначе — сдыхать будешь, пальцем не пошевелю, змеюка подколодная! Я сам! Не ходи к ней!

— Тебя никто не просил лечить меня. Я за жизнь не держусь. Смерть давно зову. Опоздал грозить и пугать. А Дуньке скажу. Тут ты мне не указ. Именно я, а не ты ей подарочек поднесу. От какого до смерти выть станет. А и тебе, патриоту вонючему, пасть захлопнет навсегда! — расхохоталась и бегом, волоча поврежденную ногу, кинулась к бабьей бригаде. Извещение осталось у Виктора и он понадеялся, что Дуняшка не поверит словам Лидии. Но напрасно. Дуня сердцем поняла, что не соврала Кукушка. И, если бы не бабы, окружившие ее тесным кольцом, неизвестно, что было бы с нею.

К концу осени старики построили в Усолье еще три дома. Сами потолки накрыли, настелили полы, застеклили окна, выложили печи. В один из домов по совету общины вселилась самая многодетная семья Антонины, во второй — Ольга с мужем и тремя детьми, в третий — старый плотник с женой, сыновьями и внуками.

Лидка думала, что ее вспомнят, позаботятся. Ведь калека. Не по своей вине. Но о ней никто не обронил ни слова.

В эту зиму в Усолье родились двое малышей. Мальчишки. Ссыльные по-своему отметили их появление на свет. Радовались, что жизнь в спецпоселении продолжается. Но не только рожденьем детей отмечен был этот год. Рядом с могилой Силантия появились три новых. В один из октябрьских дней, когда над Усольем закружил плотный снег, приехали в село несколько мужиков. Спросив старшего, показали Гусеву какую-то бумагу и начали повальный обыск в каждом доме и землянке. Они выволакивали на берег рыбу. Вяленую, копченую, соленую. Всю, какую усольцы заготовили на зиму.

У берега поджидал катер.

— Что ж вы делаете? Ведь оставляете на зиму все поселение без жратвы! — возмутился Виктор.

— Ты еще и пасть открыл, ворюга? Да знаешь ли, что за такое бывает? Война идет! А вы у бойцов еду воруете! Да вас всех в расход пустить мало! Иль забыл, чья это рыба? — кричал человек в форме защитного цвета и наступал на Шамана.

— Мы сдали комбинату рыбы вдвое больше плана! Разве не помогли фронту этим? Неужели теперь от голода сдохнуть должны? Ладно, мы взрослые, а дети? Им, что, тоже голодать теперь нужно? Иль на этой путине жизнь кончается и мы больше не нужны властям?

— А хоть все передохнете, невелика потеря! Ворье, бандюги! Нет бы о беде страны думали, так о своем пузе заботились, козлы вонючие! Поговори, мне еще! Живо сыщу место с казенной жратвой. И не только тебе!

— Постыдитесь, люди! Не лично у меня отнимаете. Вы всех нас к смерти приговариваете. К мучительной, от голода, — не уходил Гусев.

Он не видел, что за его спиной стояли все жители Усолья. Они слышали каждое слово и ждали развязки.

— Беги отсюда, пока жив! Не то пожалеешь, что завел тут болтовню. Тебе это и так даром не пройдет!

— Лучше убейте меня, чем так жить! Как я людям в глаза гляну? Ведь вы ограбили нас!

— Что?! — врезался кулак в висок. Гусев отлетел под ноги усольцев. Он ничего не видел, не слышал.

А ссыльные словно по команде кинулись на приехавших. Не за жратву, за Шамана вступились. И замелькали кулаки. Ударившему Гусева вцепилась в горло Кукушка. Лидка, словно обезумев, била его в пах коленом, крича такое, что старикам неловко было. Другие сбегав к пилораме, схватились за доски, брусья и месили ими приехавших.

Под шумок пацаны не остались в стороне, наганы у приехавших повытаскивали. Унесли их, попрятали вместе с обоймами. Бабы за рыбу схватились. Потащили в село. Но не в дома. Прятали, чтоб чужие при повторном обыске не нашли, в брошенную землянку, о какой только усольцы знали. Пока мужики дрались, женщины всю рыбу с берега унесли. И катер оттолкнули от берега.

Не сразу приметили усольцы причалившую баржу. С нее на берег выскочили автоматчики. Вырвав из рук ссыльных приезжих, уложили усольцев на песок, дав несколько очередей под ноги и над головами.

Продержав на мокром песке до самой темноты всех ссыльных, выдернули из них наобум троих мужиков покрепче, увезли в Октябрьский. Через пару дней привезли их в лодке. Всех троих. Мертвыми. Их нельзя было узнать. Только по лоскутьям одежды…

Их хоронили молча. В сумерках. А на следующий день приехал в Усолье Волков с охраной. Сам, в одиночку, появиться не решился. Особо после последних событий.

Зашел в дом к Гусеву. Виктор лежал на топчане. Перевязанная полотенцем голова гудела. Что-то случилось с глазами. Он плохо видел. Может и не удар в висок был тому причиной, может на нервной почве отказывало зрение. Гусев отвернулся от вошедших в дом. Не хотел говорить с председателем поссовета.

Михаил Иванович долго говорил о наказаниях за беспорядкирасправу, самосуд над должностными лицами. Что по закону за это полагается расстрел. И Шаман не выдержал:

— За ваших — расстрел? За живых? А за наших — убитых, кто ответит? За стрельбу по людям, детям и старикам, иль вам все дозволено? Мы не крали! А нас назвали ворами! За что все это? Иль не думаете, что завтра сами рядом с нами окажетесь? Только мы незаконно ссылку отбываем, а вы за преступления! Надоело! Завтра жалобу Сталину напишу! Пусть он разберется, кто страну в войну грабит! Кто мародерствует в тылу и кому нужны эти подвиги проверошников?

— Дурак! Да твое письмо никогда не дойдет до Сталина. Ляжет на стол к таким, кто сюда с обыском приехал. Тебе же от того хуже будет потом. Убьют и отвечать не станут. Ты кто? Враг народа! Не забывайся. Хочешь жить — молчи тихонько. И верни

оружие, какое украли у проверяющих, иначе, всему поселению будет.

— Хватит грозить! Устали люди вас бояться. Вы с оружием, но и мы не с голыми руками нынче. Не станем ждать пока нас всех перекрошат. И хотя об оружии ничего не знаю, не верну его. Оно нам очень нужно нынче. От приезжих всяких.

— С огнем шутишь, — нахмурился Волков.

— Плевать! Я оружие ни у кого не брал. А кто его взял, знает зачем оно нужно. Я отнимать не стану.

Волков попытался сгладить. От угроз к уговорам перешел. Но, не помогло. А тут ссыльные стали к дому Гусева подтягиваться завидев охранников. Послышались угрозы отплатить за троих убитых ссыльных. Михаил Иванович с опаской оглядывался на дверь. Понимай, что время разговора кончается.

— Что ж, я хотел по-хорошему, ты сам виноват, что подвергаешь опасности все село, — встал, вздохнув.

Едва он вышел из дома, Шаман сел за письмо Сталину. В нем он рассказал обо всем. Письмо получилось длинным. На шести листах, исписанных с двух сторон. Писал мужик о горькой судьбе сельчан, о несправедливости и жестокости. В конце письма попросил вождя помочь, поверить усольцам. Это письмо он прочел ссыльным. Слушая его, люди плакали, другие говорили, что если оно дойдет до вождя, тот поможет. Письмо взялась отправить Лидка. И хотя не верила, что оно облегчит судьбу, пообещала уговорить поселковых работников почты отправить письмо, минуя проверку. Ей это удалось. И для всего спецпоселения потянулись долгие дни ожиданий.

— Что решит вождь? Отдаст приказ перестрелять всех ссыльных или накажет тех, кто причинил усольцам столько несчастий?

Нервное напряжение достигло предела. Люди устали от неизвестности. Она стала сущим наказанием для всех. Лидка в эти дни объясняла всем, что письмо до Москвы с Камчатки идет очень долго. Не меньше месяца. Да на обратный путь потребуется время. И ссыльные ждали. К ним уже дважды приезжали с обысками из поселка, но оружие не нашли. Грозились упечь всех в каталажку и держать в ней до тех пор, пока не укажут место, где спрятаны наганы. Но усольцы молчали. Они ждали ответ от Сталина.

Однажды, когда вся надежда исчезла, среди ночи, в окно к Гусевым постучали. Приехал нарочный из Октябрьского. Передал под роспись Виктору большой пакет под сургучными печатями. У Шамана, руки затряслись, когда прочел обратный адрес. Велел жене будить детей, чтоб не ожидая утра позвать в дом ссыльных. Всех, чтоб знали ответ вождя. Через пяток минут люди набились в дом так, что невозможно стало продохнуть.

Виктор при них вскрыл конверт.

Читал, четко выговаривая каждое слово:

«Ваша жалоба получена. Виновные будут наказаны. Идет проверка обоснованности вашего наказания. В случае беззакония, права будут восстановлены всем, кто сослан в спецпоселение, не являясь врагом народа. Спасибо за помощь фронту, за мужество, за веру в справедливость. Сталин».

Уже к обеду узнали усольцы от Лидки, что все приезжавшие в село с обыском сегодня отправлены на фронт. Их сняли с брони… А к вечеру в Усолье привез Волков ссыльным теплую одежду, одеяла и подушки. Обещал даже двух коров дать селу. Чтоб не сидели дети в зиму без молока.

Гусев смекнул, чем вызвана такая небывалая щедрость. И Лидка, оказавшаяся рядом, не смолчала:

— Боишься, что и тебя на войну заметут вместе с теми? Хвостом метешь нынче? А забыл, как недавно грозился? Мы и про тебя напишем, погоди, гад! Не все изголяться над нами. А то хвост распускал — письмо не пропустят! Дошло, как видишь. И всех подлюк нынче из теплых постелей на передовую погонят.

— Ты-то чего тут тявкаешь? Да никто войны не боится. Для тех мужиков это честь, защищать страну на передовой, а не сидеть в тылу. Им особое доверие оказано. Они сами на фронт просились. Потому что люди они. Не то что ты, стерва! Думаешь, тебя освободят от ссылки? Держи шире, дурковатая! Может кого и освободят. Но не тебя. За анекдоты на Колыме гноят. И тебе тут до гроба…

— Иди-ка в жопу! Не ты судья! За всех за вас теперь возьмутся. Пусть я сдохну тут, но и вам покоя не будет, полудурки проклятые! — орала баба.

Михаил Иванович, разозлившись, забыл о своем обещании насчет коров. И долго не показывался в Усолье. Никто не приезжал в село. О нем словно все разом забыли. Лишь оперуполномоченный, молодой, очень вежливый человек, освобожденный от службы по инвалидности (ему на войне оторвало ногу) попросил Гусева вернуть оружие. Он не грозил, не грубил. И Виктор не стал спорить. Позвал мальчишек. Велел принести наганы. Те вскоре вернули все до патрона.

Оперуполномоченный извинился перед Гусевым и мальчишками за хозяев наганов. Сложил в сумку оружие. И тяжело скрипнув костылями, пожал каждому руку, поковылял к берегу, где ждала его утлая, одинокая лодка. Гусева подкупило то, что приехал человек без охраны и оружия. С одной верой. Как к равным себе. Ссыльные, глянув на него мимоходом, пожалели окалеченную молодость. Молча посочувствовали парню.

Тот вскоре снова появился в Усолье. Трудно сошел с баржи, и позвав Гусева, попросил принять под расписку двух стельных коров, жеребую, кобылу, два десятка мешков овса, комбикорм и сено. Сказал, что все это выделено ссыльным поссоветом. Но за животных деньги будут отчисляться из общего заработка в пользу государства.

Усольцы срочно строили сарай. А Шаман головой качал. Значит, не ждать освобождения от ссылки, если власти скотину дали, Хотя, как знать, может решили привязать к месту таким путем? Да и куда сейчас ехать, кругом война… Просто жизнь облегчить решили, — успокаивал себя Шаман.

Когда коровы и кобыла были переведены в теплый сарай, ссыльные вздохнули. Еще бы кур десятка три. Чтоб детвору кое-когда побаловать, — вздыхали бабы. А старухи, подоив коров, (им до запуска немного оставалось) давали по глотку молока малышне.

Жизнь в Усолье с окончанием путины не замерла. Все взялись за постройку домов для тех, кто жил в землянках. Пять срубов стали рядышком с готовыми, уже обжитыми домами, их стены росли вверх с каждым днем.

Первые дома Усолья. Они стали плечом к плечу, в ровную шеренгу. Словно люди. Вместе все можно выдержать и пережить. В темноте ночи они светили своим усольцам глазами-окнами. Жизнь в них не затихала допоздна. Дома… В них ссыльные чувствовали себя людьми, а не кротами, обреченными на вечную темноту, сырость и болезни. Строились дома, не глядя на мороз и шквальные ветры, на колючий снег. Строились с шутками, чтоб легче и веселее жилось в них людям.

Кто здесь поселится, это решат старики и мужчины. Счастлива ль будет в них жизнь? Да разве бывает счастье у ссыльных, которых на весь свет заклеймили горьким позором, назвав врагами народа.

Шли дни, недели. Зима уже всерьез сковала льдом реку со скучным названием Широкая. А люди все ждали, что объявятся на их берегу посланцы справедливости, снимут по приказу вождя обвинение, убрав из их биографий «враг народа». И вот однажды, под новый год, долетел до их слуха забытый голос гармони — трехрядки, веселые голоса, смех, приближающиеся к Усолью. Ссыльные высыпали навстречу. Все от стара до мала.

— С добром идут! Вишь, как отплясывают, добрые вести несут, — вырвалось у Антонины.

Веселая гурьба перешла реку, ступила на берег Усолья. И, став в круг, плясала и пела злые частушки о ссыльных. Называя их так грязно, обидно. А потом развернули транспарант, на нем аршинными буквами написано: «Позор врагам народа!» Харитон, на что сдержанный человек, не выдержал, повернулся к незваным гостям спиной, стал уговаривать ссыльных разойтись по домам.

— Это провокаторы! Они специально пришли. Потасовку хотят устроить, чтоб опозорить нас. Не поддавайтесь, люди!

Но драка завязалась. Ее невозможно было избежать. Она была запрограммирована поселковыми комсомольцами, которым от безделья захотелось почесать кулаки.

Ссыльные били их молча, яростно, поселковые налетали хулигански, дрались всяк за себя. Ссыльные стали стенкой и прижимали незваных гостей к реке на лед. Там опытный устоит, неопытному трудно на ногах удержаться, убраться вовремя восвояси, если не через меру под бока насуют.

Но вот один из чужаков — худой и черный, как голодный ворон, кинулся с кулаками к Никанору. Его оттеснили. Он снова полез к старшему общины. Тогда Ольга с Лидкой сорвались. Ухватили дохляка за руки, за ноги, вытряхнули из одежонки на рыбьем меху и оставив в исподнем, пустили по льду рысью, подгоняя убегающего мерзлым дрыном. Усольцы, воспрянув, выгнали остальных на реку. Погнали со свистом и угрозами. Лишь через день узнали ссыльные, что никто не посылал к ним свору молодых. Кружок художественной самодеятельности сам решил обслужить усольцев. В первый и последний раз. Их программу никто не видел и не утверждал. А потому на жалобу никто не обратил внимания. Ссыльные решили, что на том все и закончилось. Но просчитались.

Под Рождество, трое женщин решили сходить в Октябрьский за продуктами. Все было хорошо. Набрали полные сумки харчей, оставалось лишь перейти реку. И тут, откуда ни возьмись толпа молодых парней. Поймали всех. Ни одной не удалось убежать. Избили зверски. Ногами. У одной бабы, здесь же на льду выкидыш случился. Беременной была. Но и это не остановило. Продукты были растоптаны, раскиданы. Ни одна из женщин не могла встать на ноги, защититься. Кто знает, что было бы, если б не сторож берегового склада, выскочивший с ружьем. Он пригрозил перестрелять всех до единого и дал предупредительный выстрел вверх. Избивавшие тут же разбежались.

Кто они? Нашли лишь четверых. Их судили. А бабы — двое — умерли не придя в сознание.

С того дня в поселковый магазин ходили лишь мужчины, да и то не по одному. И не с голыми руками. Жаловаться на поселковую шпану? Кому? Кто вступится за ссыльных. И только осиротевшие дети, подрастая без матерей, всегда помнили, кому обязаны своим горем. И навсегда, до самой смерти, возненавидели комсомольцев Октябрьского. Всех, до единого. Виктор Гусев помогал сиротам, как и все ссыльные. Они раньше других стали работать, разучились улыбаться. Похоронив матерей, навсегда простились с призрачным, трудным детством, став в свои от шести до десяти лет — взрослыми людьми. Война… Она шла всюду. И даже здесь, между Октябрьским и Усольем. Она не прекращалась ни на день. Трое поселковых налетели на Лидку. Та, хоть и калека, сумела вырваться и убежать. И тогда всерьез задумались мужчины. Гусев нашел в поселке оперуполномоченного, которому оружие отдал. Рассказал обо всем. Тот пожаловался, что одному ему с хулиганьем трудно справиться и теперь почту из поселка привозили в Усолье прямо к берегу. Зимой на лошади, летом — на катере. Усолье настороженно следило за каждым шагом поселковых. Не доверяя им ни — в чем и никогда. И все ж, как ни следили, вспыхнул среди ночи дом отца Харитона. Ссыльные на две группы разделились. Одни — тушить, другие — поджигателя догонять. И нагнали, На середине реки. Двоих. Решили не обращаясь к властям, судить в Усолье. Привезли в село связанных.

Отцу Харитону повезло. Вся семья уцелела. И дом сумели спасти от огня. Но это случайность. Не успей люди — ни семьи, ни дома не осталось бы. И ссыльные, заперев поджигателей в землянке, теперь спорили, как проучить, наказать негодяев.

— Властям их отдать надо! Нехай судят по всей строгости! — предлагал Гусев.

— То-то уже осудили убийц наших баб! По пять лет… Кого это остановило? Мне за анекдот — ссылка, им за убийство по пятаку на рыло! Нет уж! Когда меня угрохать хотели, кто искал тех трех козлов? Пора проучить как положено! — кричала Лидка.

— Это верно, хватит нос к нам совать всяким псам! Давайте шкуру с них с живых сдерем. Другим в науку, — гудел костистый, здоровенный Ерофей.

— Бог с тобой, одумайся, вспомни Писание! Там сказано — не убий. А ты что предлагаешь? — возмутился Харитон.

— Ас тобою что сделать хотели? Не только тебя, всю семью сгубить вздумали. От твоего пожара и другие дома загорелись бы. В них тоже семьи, дети. А ты жалеешь убийц? Ведь сказано в святом Писании и такое — защити свой дом и семью свою. Не разговорами, конечно! — кричал Ерофей.

— Повесить их на берегу, на столбе, чтобы Октябрьский видел!

— Сжечь их на костре, на берегу!

— Выдрать у них яйцы! — громче всех кричала Лидка.

— Выпороть их кнутами до смерти, как они с нашими бабами поступили! — предлагали мужики.

— Затопить землянку. Пусть они в воде поживут без жратвы с недельку.

— Да ерунда все это, мужики! Привязать их за шею кобыле и погонять по бережку. Пусть жирок растрясут хорошенько.

Каждое слово, всякое предложение доносилось до слуха тех двоих, закрытых в землянке. Они не раз вздрогнули от предложений усольцев, понимая, что наказания им не миновать. Не знали одного, на чем остановятся ссыльные. Знали, что участь их ждет суровая и наказание неотвратимо. Может и не увидеть им больше своего поселка. На их примере ссыльные решат запугать всех остальных и отплатить разом за все пережитые беды и горести.

Отец Харитон отозвал в сторону Гусева:

— Я на колени готов встать перед всеми. Останови убийство, не дай пролиться крови. Она на наши головы падет. И тогда кто поверит, что невиновными нас загнали в ссылку? Тот кто поднимает руку на ближнего, грешен на века. Простят пусть ради Бога, ради меня, — заплакал священник.

Узнав, от чего плачет Харитон, люди онемели от удивления. Но перечить ему открыто не решались.

— Люди! Сжальтесь надо мной и собой! Простите их, и вам простится. Этим проступком вы навсегда прервете затянувшуюся вражду. Умоляю вас! — поднял руки к небу Харитон. И в этот миг, словно одобряя его слова, темное небо разорвала ослепительная молния. Грянул гром.

— Отпустите их с Богом!

Двоих ребят молча вывели из землянки. Они не знали, что решили ссыльные и дрожали всем телом, каждым мускулом. К ним с громадным ножом подошел Ерофей. Остановился напротив, ощерив лошадино крупные зубы. Двое парней покрылись испариной, побледнели. Харитон молился, чтоб не сорвалась рука, не помутила бы злоба разум человеческий.

Ерофей подошел вплотную. Взмахнул ножом ловко. Лопнули разрезанные веревки, а человек упал без сознания. Не выдержали нервы. Сдали. Потом и со второго слетели веревки.

Дождавшись, пока первый придет в себя, Харитон сказал:

— Ступайте с Богом. Я вас простил…

Но ребята не двигались с места, не поверив в услышанное. Когда до них дошло, бросились бегом к реке, к лодке и вскоре причалили к поселку.

По-разному восприняли люди эту развязку. Навзрыд рыдала Лидка. Ей было обидно за свое — не отомстила, не отплатила… А все Шаман и Харитон, лились злые слезы по впалым, серым щекам.

Усольцы после этого случая и вовсе перестали доверять поселковым. Никто из них не поверил отцу Харитону в то, что октябрьцев остановит благородство и прощенье ссыльных. Виктор Гусев вместе с другими ссыльными, дежурил на берегу ночами, чтобы в случае чего во время остановить, предотвратить беду. Но дни шли. И поселок, словно забыл об усольцах, успокоился. А ссыльные строили дома, торопились переселить в них людей из землянок. Вон уже и улица получилась в селе. Единственная, но своя. С домами, похожими друг на друга, как братья-близнецы. И решили люди оживить эту улицу, посадить под окнами домов березки, да рябинки, чтоб напомнили свои места, далекие, дорогие, чтоб глаза радовали.

За саженцами далеко ходили. За целых пятнадцать километров, вниз по косе, где за совхозом Октябрьским рос лесок. Жидкие, низкие были в нем деревца, а все же жизнь… И перенесли молодые березки я рябинки под окна домов. В подружки селу. Каждое дерево выхаживали, словно ребенка. На зиму обматывали тряпьем, обмазывали сверху глиной, чтоб зайцы молодые стволы не погрызли. Укутывали в солому, чтоб морозы не выстудили жизнь.

И деревья прижились под окнами. Перезимовав лютую стужу в сугробах, укрывавших по макушку, зазвенели по весне первой клейкой листвой. Скупо принарядили село. Ссыльные радовались, что вот и на их берегу свободная жизнь появилась, вольные песни поет. Обкапывали, подкармливали деревца, берегли, как друзей. И те росли, радуя усольцев, будто понимали, как нужны они им, как необходимы.

В один из таких дней приехал в Усолье Волков. Оглядел дома, приметил деревца и лицо побагровело:

— Убрать! Немедля срубить! — заорал в лицо Гусеву.

— Почему? — не понял, удивился Шаман.

— Иль забыл, кто вы есть? Не положено вам такого! Никаких вольностей, никаких излишеств! Дома вам разрешили построить на свой страх и риск. Так вы теперь еще и украшать село взялись? Убрать! Не то всех в один барак сгоним! — кричал председатель поссовета.

— Не уберем! Это что за власть, какая деревьев боится? Кому они помеху чинят? Тебе? Не приезжай! Мы никого не звали и не ждали! И не грозись тут! Не у себя в доме! Не забывайся!

— Сами не уберете, мы это сделаем! Здесь везде наша земля. Мы ею распоряжаемся. Вас сюда из милости взяли. Вы нас за это благодарить должны, что согласились приютить, дать угол!

— А кто это определил вас сюда хозяевами? Мы тут работаем, ловим для вас рыбу! Голое место обжили. На вашей шее не живем. В долг не просим. Сколько горя от вас стерпели. А за что? За голый кусок земли, какому не вы — лишь Бог хозяин!

— Убрать деревья! Не то пожалеете о том! — терял терпенье Волков.

— И не подумаю!

— Ну, смотри! — кинулся к лодке Волков, вмиг забывший зачем приехал в Усолье.

А к вечеру он вернулся сюда с десятком хмурых мужиков. Те, окинув вооружившихся кольями усольцев, сбились в кучу. Ссыльные не пустили их дальше берега, пригрозив, что каждый, сделавший к селу хоть шаг, поплатится дорого.

— Люди! Чем мы вам помешали? Кому из вас причинили урон тем, что посадили перед своими домами деревья? Кому от этого плохо? — спросил приехавших отец Харитон.

— Деревья? А при чем деревья? Нам говорили, что вы грозились поселку.

— Не положено деревья! — встрял Волков.

— Как мы, горстка людей, можем грозить поселку? Да и зачем? Мы никого не трогаем и никому помех не чиним, — понял все сразу Гусев.

— Какое нам дело до деревьев? Посадили и ладно. Это их дело, — отвернулся один из приехавших. И глянув на Волкова, сказал, как обрубил:

— Дел у тебя нет. Вот и маешься дурью. И нас с панталыку сбил. Кому тут мозги вправлять? Бабам да старикам? Чего ты нас, как собак, стравливаешь? Живут они себе и пусть живут. А ты — дурной сукин сын, не мути мозги больше. Не ищи дурней себя. Вкинуть бы тебе, что от делов оторвал нас! Пошли, мужики! Я с детьми не воюю, — позвал всех за собой.

— Не положено им берез! — лопотал растерявшийся Волков. Но его никто не хотел слушать. Усольцы обрадованно повернули в село. Но на следующий день председатель поссовета приехал сюда с милицией. Та оказалась упрямой.

— Не положено, значит, срубите. Сами. Иначе, мы это сделаем.

Уговоры и доводы не помогали. Милиция начала раздражаться и вплотную подступила к деревьям, как вдруг за плечами послышалось внезапное:

— Что за спор? В чем дело? — стоял в шаге от усольцев и милиции незнакомый, коренастый человек и с ним — инвалид оперуполномоченный.

Когда Волков выложил причину, двое приезжих посуровели. И незнакомый Усолью человек сказал сухо:

— Мы к вам по государственному, важному делу приехали. А вы от безделья мучаетесь. Вернитесь к своим обязанностям. И не мешайте другим работать. Стольких людей от дела оторвали! Мы об этом доложим в области. Стыдно такое время заниматься ерундой! Возвращайтесь в Октябрьский незамедлительно!

Волкова испугал уверенный тон человека, лед в его голосе, откровенная насмешка в словах. Не хотелось лишь одного: еще раз оказаться опозоренным перед ссыльными. А потому приказал торопливо:

— Чтоб к моему возвращению ни одного дерева тут не было! Понятно? — и бегом бросился догонять неведомого приезжего.

«Кто он? Наверное большой начальник, с полномочиями. Может, с указаниями, с проверкой прибыл? Может, из самой Москвы? Может, по жалобе этих треклятых ссыльных разбираться будет? Да только кому они нужны в такое время? Война идет. Может, меня с брони снимать приехал, а этого калеку опера на мое место поставят? Ох и жизнь! Только что я грозил, теперь сам боюсь», — дрожал мужик потной спиной.

Гусев повернулся к ссыльным, вздохнул облегченно:

— Неведомо мне, надолго ли? Но, кажись, пронесло мимо. Может, запамятует про нас…

Усольцы пошли всяк по своим делам. Кто на пилораму, другие— доводить новые дома. Женщины — на кухню, дети постарше— за плывуном для сельчан. Младшие вместе с двумя дряхлыми стариками на берегу остались, в карауле.

Но ни ночью, ни на следующий день, ни в другие дни никто не приехал в Усолье.

Мимо шли катера и баржи. Ссыльные настороженно следили за ними. А потом, устав, дружно взялись за лов мойвы, корюшки.

Этой весной, тихо, своею смертью умерли в Усолье трое стариков. Время их пришло. Старость свое взяла Отошли своих домах. Без криков и брани. Их так же тихо похоронили усольцы, соорудив каждому в изголовье по кресту.

Погоревав немного, что покоиться станут вдали от родных мест, покинули расширившийся погост. Живому о смерти думать не хочется.

Весна в этом году выдалась дружная. И лишь Гусев с тревогой поглядывал на Широкую. Лов корюшки успели закончить ссыльные. Но стоит ли успокаиваться? Нужно успеть перевезти в поселок рыбу. Вон как мутнеют воды реки. Знать, в верховьях снега тают. Сильным будет паводок, дружным. Управиться надо вовремя. И поехав на рыбокомбинат, попросил послать баржу. Там обещали. Да, видно, забыли. утром вскочили ссыльные в ужасе, воды Широкой поднялись почти к селу. Ни бочек, с засоленной в них рыбой, ни лодок, ни весел, ничего река не оставила. Всее унесла мутной водой в море, отняв у ссыльных даже надежду на заработок в весеннюю путину.

— Кой там заработок? Вывернут с нас за лодки и бочки, ославятвредителями на весь белый свет. А то и законопатят в каталажку за недогляд, — горевали люди вслух.

На душе было горько и тяжело. Какое испытание подкинет теперь судьба? Как расправятся власти со ссыльными за случившееся? Люди с тоской и тревогой смотрели на прибывающую в реке воду. Еще немного и затопит она дома, унесет их в море вместе с жалким скарбом. Уйти бы отсюда, пока не поздно. Но куда? Кто отпустит, кто примет их? Кругом вода, серая, мутная, холодили. Над нею густой туман. Противоположного берега не видно. Что там в поселке? Помнят ли об усольцах в Октябрьском? Придут ли на помощь? Ведь до беды немного, она уже подошла к порогу первого дома. От нее не уйти. Нет лодок, нет надежды…

Глава 2. Шалава

И приспичило же Зинке рожать именно в тот день, когда Широкая решила показать свой норов ссыльным.

Усольцы вышли из домов, забрав пожитки. С детьми и стариками забрались на сопку и оттуда смотрели, как вода подкрадывается к селу. И лишь отец Харитон, став на колени, истово молился, прося Господа отвести от людей новое испытание.

Рядом с ним рухнули на колени старики. И вот тогда, когда просили люди Бога не лишать их жизни и крова, взвыла Зинаида не споим голосом. От нервного потрясения, а может, время пришло, начались у бабы жестокие родовые схватки. Она повалилась на землю, царапая ее руками, орала во всю глотку. К ней кинулись старухи с увещеванием, уговорами. Да только не слышала их баба. Боль оказалась сильнее рассудка.

Да будет тебе блажить? Потерпи! Человека родишь скоро. Нее обойдется, — нагнулся над бабой Шаман. Но у той перед планами нее помутилось. Она не видела и не слышала никого.

Нашла время, — прошептала Лидка, скривив губы. На нее старухи зашикали со всех сторон, стыдя и укоряя.

Шаман, велев мужикам отвернуться, заголил вздутый Зинкин живот. Ощупал его. И перекрестившись, попросил баб достать чистое полотенце и одеяло для нового усольца.

Старухи живо зашевелились. Мужики, забыв о наводнении,благополучно ли разродится баба?

Лицо Зинки пятнами взялось. Она тяжело дышала. Допекли участившиеся схватки. Баба отчаянно хваталась за руки Гусева!

— Помоги, Витюха! Век не забуду. Помираю я!

— Не помрешь. Все путем идет, как надо. Тужься! Дыши глубже, уже головка на свет вылезла. А ну-ка, выдохни, не губи дитя! — и встав на колени перед бабой, надавил слегка чуть выше пупка.

Зинка заорала хрипло, страшно. И в то же время Шаман принял в руки малыша. Быстро завернув его в простынку, передал старухам, бросив короткое:

— Обиходьте.

Сам сел рядом с Зинкой, на сырую землю. Стал успокаивать:

— Ну, вот и все. Отмучилась. Девку на свет произвела. Дочку. Они. к добру, к миру родятся. Потому, как на вас — бабах, весь свет держится.

Зинка, было успокоившаяся, снова вскрикнула.

— Нешто двойня? Одну не знаю, чем кормить будет нынче! — взвыла баба.

— Чего воешь, малахольная? То не от тебя! Как Бог положит. А нынче детское место отходит, угомонись, — увещевал Шаман.

Когда все страхи улеглись, и Гусев отошел от Зинки поздравить Ерофея с прибавлением в семье, приметил, что вода отступила от села. И хотя не вошла еще в русло — уже не грозила Усолью смыть его с лица земли.

Люди, осмелев, к вечеру в дома вернулись, оставив на страже на берегу пятерых мужиков, чтоб те, сменяя друг друга, успели б на всякий случай предупредить ссыльных.

Первым ушел в свой дом Ерофей, унося на сильных, волосатых руках дочку — первенца.

Суровый, грубый человек, сосланный сюда как кулак, переживший многое, он глупо улыбался, впервые в жизни корча смешные рожи, причмокивая толстыми губами, он убаюкивал спящую девчушку. Следом за ним, поддерживаемая Шаманом и Ольгой, возвращалась в свой дом Зинаида.

Ослабла баба. Ноги подкашивались. Глаза плохо различали дорогу. Первый, а может и единственный ребенок. Какой будет ее жизнь? Только бы не повторилась судьба матери…

— Пощади ее, Господи! — просила баба, глядя на небо, и слезы текли по лицу, капали на прижавшиеся к груди руки.

Зинку выдали замуж за Ерофея, когда ей едва исполнилось пятнадцать лет. Отец поторопил. В доме полно детей. Прокормить всех трудно. А девки приданое просят, наряды. Где их взять, если едва концы с концами сводили! В иные зимы хлеба бывало в обрез. Вот и отдали за богатого.

Ерофей приданого не спросил. Да и куда ему? Самому под сорок. Нагулялся. В жены девушку брал. Лохматый, громадный, рядом с Зинкой он походил на медведя о бок с березонькой. Она, впервые увидев его, чуть не умерла от испуга. И под венцом стояла бледная, холодная. Коса, уложенная венком вокруг головы, сделала ее строгой. Изменила девчонку в женщину. Боялась Зинка перечить отцу, потому ничего не сказав, вышла замуж за нелюбимого. Другой ей дорог был. Да не пожалела судьба. За бедного ре бы не отдали.

Почуяв сердцем, что не любит невестка Ерофея, свекровь возненавидела Зинку. И не звала ту иначе, как молодайкой.

С рассвета до темна работала Зинка то в доме, то в поле. Некогда было дух перевести. Не бездельничал никто в семье. Даже мять Ерофея, рядом с Зинкой — не отставала. Вязать ли снопы, молотить зерно, полоть ли огород — всюду надо было успеть. Зинка скоро поняла, почему в отцовском доме не было достатка.

В семье мужа никто не пил, если случался церковный праздник— выпивали для привета. Всякую копейку берегли. Не рассказывали вечерами сказок детворе, кормя их взамен хлеба небылицами. До самого сна всяк своим делом занимался. Отец Ерофея сапоги шил. Потом их продавал за хорошие деньги. Свекровь обшивала полдеревни. Ерофей по дому управлялся. Ни минуты не отдыхал. Хватало забот и у Зинки. Скотины полный двор С нею не заскучаешь, не посидишь. А тут еще свекровь подгоняет.

Вымоталась баба. Устала. С любимым, оно все стерпелось бы. Л тут никак привыкнуть не могла. И однажды, разозлившись на свекровь, назвавшую копухой, обозвала ее старой ведьмой и, накинув на плечи шубейку, простоволосая убежала к отцу. В ноги к нему кинулась, молила не прогонять, принять ее. И рассказала, как жилось в доме Ерофея.

Отец слушал молча. Ничего не успел ответить, как в дом влетел Ерофей. Схватив Зинку за косу, намотал ее на руку и на глазах отца жестоко кнутом выпорол.

— За матушку мою, чтоб не обижала ее всякая шалава! За то, что под венцом Богу сбрехала, будто по любви за меня вышла, и обещалась, змеюка, до гроба жить со мной! — врезался кнут в плечи, спину, бока.

Потом, накричав на Зинкиного отца, вытолкал жену взашей, кнутом, на виду у всех деревенских, по улице, как поганую скотину гнал.

Зинка с того дня люто его возненавидела. А Ерофей стал совсем несносным. Искал случая придраться, избить ее. И однажды Зинка хлопнулась при всех на колени перед свекром. Его одного унижала она:

Тятенька, милый, отпустите, иль убейте меня. Не могу я больше с Ерохой жить!. Постылый он. Лучше руки на себя наложу, чем с ним век мучиться. Пощадите меня, не берите грех на душу. Вконец меня извел вместе с матушкой, — рыдала Зинка, облипая слезами сапоги старика.

Свекр глянул на Ерофея из-под кустистых бровей. Сдернул кнут. И замахал им по спине и плечам жены и сына. Те едва вывернулись. С того дня больше года Ероха не ложился в постель к жене. Когда свекр спрашивал Зинку, от чего она не брюхатеет, баба краснела молча. Стыдно было сознаться.

А на следующую весну встретилась на реке, куда пошла полоскать белье, с тем, кого любила до замужества. Слово за слово. И вспыхнул прежний огонь. Только тогда стыд и страх не позволяли. Теперь терять стало нечего. Так и повелось, что ни день — свиданье, да радость.

Сколько это длилось бы, кто о том знает, да только забрали дружка на войну, с которой он не вернулся. А вскоре началась коллективизация. Не обошла она и дом Ерофея. Всю скотину описали у них власти. До последней курицы все забрали со двора. Старую, слепую кобылу и ту увели вместе с телегой.

Ерофей тогда не сдержался:

— Чтоб вы подавились потом и кровью нашей! На столбах вас вешать, разбойники проклятые! Не минуете вы нашего суда грабители! — кричал в отчаяньи, словно лишившись рассудка. Дальше говорить ему не дали… Никто не стал слушать Зинку, что она из бедняцкой семьи и вышла за кулака не по своей воле. Пять зим — немало. И ее вместе со стариками и Ерофеем выкинули из дома, погнали в ссылку, в земли чужие, далекие.

Свекровь и половины пути не вынесла. Умерла по дороге. На мертвых

щеках ее не просыхали слезы.

Свекр словно для того и жил, чтобы успеть поставить дом сыну. Молча

радовался, видя, как растет живот у невестки. Все хотел, чтобы первым — внук родился. Ему стульчики мастерил, столик сделал. Резную, забавную кроватку сладил. А дожить до рождения ребенка не привелось. В глухую, темную ночь умер. Ранней весной. А незадолго до кончины наставлял Ерофея не обижать Зинку.

— Она из-за нас пострадала, бедолага. Выйди за другого, жила бы в своем селе, бок о бок с отцом. И горя бы не знала. Помни — ее доля горькая из-за нас.

Ерофей давно не обижал жену. Знал, чуть что, кнутом, как раньше, не воротишь бабу. Вмиг разведут. Да еще и упекут за нее в каталажку. А потому, когда серчал на бабу — обзывал ее на все село шалавой, но большего себе не позволял. Испытал на собственной шкуре, как можно поплатиться за слова.

В душе и Ерофей, и Зинка, люто ненавидели новую власть. Она лишила их всего. Родителей, своего села, дома и всего нажитого тяжким своим трудом. Эта ненависть и примиряла их. о том ни разу не говорили вслух.

Зинка резко изменилась с того дня, как покинули они ло. Ей все не верилось. И только оказавшись ка Камчатке поняла, что все случившееся не сон, а жестокая, несправедливая явь.

Здесь, в Усолье, она стала Ерофеихой. Ненавидящей всех, кто приезжал в Усолье из Октябрьского.

Она не любила общений, ни с одной бабой не дружила. И если приходилось работать вместе с другими, всегда молчала, считая, что больше ее никто не пережил.

Может потому никто из усольцев не знал, что семья Ерофея, до приезда на Камчатку, жила в Сибири, где отец Ерофея обзавелся коровой и домом. Но позавидовавшие кулацкой живучести новые не дали пустить корни, и отправили семью па самый край света, где зима дольше жизни, тепла хватает лишь на то, чтоб перед смертью сумел выплакаться человек.

Зинка не успела полюбить Сибирь. А в Усолье любить было нечего. Она всегда чувствовала себя тут чужой. И не любила уходить из землянки.

Первый раз обрадовалась баба, когда Ерофей, вернувшись в землянку, сказал, что ссыльные дают им дом. И повелели обжить его до рождения малыша.

— Ерофеиха! Отворяй! — услышала баба внезапное.

В дверь вошла Дуня. Принесла молоко.

— На, вот, пей! Вечером еще принесу! Аж четыре коровы у нас. И четыре теленка. Глядишь, лет через пять, в каждом дворе своя кормилица заведется.

— Нешто, так и сдохнем в ссыльных? — брызнули слезы из Зинкиных глаз.

— А ты на что надеешься? На вождя. Брось думать. Пошел он срать, забыл, как звать. Живи, как есть, без сказок. Вон дитя у тебя теперь. Утеха и отрада…

— И она — ссыльной будет?

Дуняшка опустила голову, не нашлась, что ответить. Сердцем пожалела Ерофеиху. Но ведь и у самой дети. Какая мать своим кровинкам счастья не пожелает? Да только где взять его в Усолье? На край света тепло не доходит. Не хватает его на всех. Живы — и то, слава Богу, — вздыхает баба и торопливо толкнув дверь плечом, бросает мимоходом:

— Пеленки мы тебе принесем. Все детское имеется, что от наших уцелело. Ты себе голову не забивай. Лучше скажи, как дочку назвать решили?

— Мы парнишку ждали. Для дочки имя не придумали, — созналась Зинка, покраснев.

— Имя мы все придумаем. Чтоб счастливой была, — выскочила Дуняшка в дверь поспешно.

Зинка, выглянув в окно, увидела возвращающегося домой Ерофея. Его лицо в улыбке растянулось от уха до уха. Он ввалился н дом шумно, торопливо:

— Зинка! Слухай сюды! Широкаярусло В свое. И бочки с корюшкой нашлись. Все до единой. На створах застряли. Легко выловили. Ни единую не разбило! И лодки море на берег вынесло. Вместе с сетями! Все цело! Вот счастье-то какое! Аж не верилось! Знать, дочка наша и взаправду счастливой станет, коль рожденье ее такой радостью отмечено! Все село ожило! Не пропадем с голодухи! — рассказывал мужик.

Зинка ликовала, слушая его. И глянув на мужа повлажневшими глазами, предложила подобрев:

— Дочку нашу в честь твоей мамани, давай Татьяной назовем. Как погляжу, она хоть и маленькая, а копия свекрухи, вылитая. Нехай ее имя носит.

— Спасибо тебе! — обрадовался Ерофей и пообещал:

— Чуть взращать начнет, куплю ей швейную машинку. Может, как маманя, научится рукодельницей… Самое что ни на есть, бабье дело.

С того дня Ерофея стало не узнавать. Будто в свое село вернулся. Целыми днями в работе. То морскую капусту солил. Нес домой крабов, кормить семью. Рыбу лишь свежую, с раннего утра ловил на уху.

Он раньше других усольцев придумал покрыть крышу своего дома ракушками. И носил их с моря с утра до ночи. Потом вываривал. Моллюски в еду шли, ракушки на крышу. Ссыльные присматривались, ждали, что получится у Ерофея. А мужик про отдых и вовсе забыл. За две недели крышу сделал. Она переливалась под солнцем всеми цветами радуги, не пропускала ни одной капли дождя. Не нагревалась, не трескалась. Держалась прочно, не шелестела от ветра и радовала глаза всех ссыльных.

Поглядев на нее и другие взялись такое же себе сделать. Ракушечная крыша оказалась надежной. А Ерофей удивлял жену: то стол, сделанный своими руками, приволок, то кровать резную деревянную. Сундук узорчатый, шкаф, да стулья с резными высокими спинками.

Потом осмелел Ерофей и, сделав два резных сундука, отвез на продажу в Октябрьский. Хорошие деньги за них взял. Получил много заказов и старался выполнить их поскорее. Спал мало. Зато в своем домашнем сундуке появились отрезы на платья, костюмы. Купил мужик одеяла теплые, красивые. Простыней дюжину. Пуховые подушки. Зинке к зиме пальто справил. Городское. С чернобуркой. Ну и что, если дорогое? Зато ни у кого таких кур нет. К нему и платок пуховый, чтоб мозги баба не морозила. А к осени успел ей валенки купить.

Зинке теперь все бабы завидовали. Куда бы ни вышла, свои же куркулихой зовут. Бабе приятно. Не просчитался отец, выдав ее за Ерофея.

Дочка, едва научилась ползать, а уже вся в кружевах и бантиках.

Ерофей первым отошел от общего стола и стал кормить семью самостоятельно.

Не хотел мужик отпускать жену на работу, пока Татьяна на ноги не встала. Но власти возмутились. И пошла Зинка вместе со всеми бабами на лов кеты. Уходила с рассветом, возвращалась затемно, усталая, промокшая, продрогшая на всех ветрах. Вместе с Ерофеем готовили ужин на скорую руку и валились спать до зари. Дочку, как и всю усольскую малышню, присматривали бабки. Хорошими были в ту осень уловы. И на заработки никто не жаловался. Но однажды не повезло Зинке. Рванула на себя тяжеленные сети с уловом, всю силу в них вложила и почувствовала внезапную, резкую боль в спине. Она переломила бабу пополам, не давая разогнуться.

У Зинки слезы сами из глаз брызнули. Больно даже дышать. А бабы смеются:

— Не иначе, как дитя под сердцем носишь, живое!

— Какое дите? Два дня назад отмывалась, — выдавила баба зло.

— Значит, сорвалась. Иди на берег. К теплу ближе, — пожалела Ольга.

Зинка со стоном еле вышла из воды. Тихо побрела к костру. Лишь

затемно вернулась домой. Боль не унималась. Она опоясала Зинку жестким кольцом. К ночи и вовсе невмоготу стало. Ерофей сходил за Гусевым. Шаман оглядел, ощупал спину, надавил больно. Что-то хрустнуло в позвонках. Резкая боль вспыхнула в глазах молнией. Баба повалилась на койку.

— Сейчас утихнет все. Но на лов с неделю нельзя выходить. Пусть позвоночник восстановится. Сорвала ты его, бабонька! А вам, дурам, беречь себя надо, — сказал улыбаясь.

Но отдохнуть Ерофеихе не привелось. К обеду следующего дня приехал в Усолье Волков. Не досчитавшись в бабьей бригаде Зинки, домой к ней ввалился. И велел ехать в поселок вместе с ним. Даже по дороге ничего не сказал, куда и зачем везет бабу. И доставив ее в милицию, сдал начальнику, сказав, что привез из Усолья прогульщицу, которую следует судить по всей строгости закона военного времени.

— Не мое это дело! Веди к оперу. Пусть он разбирается с ней. Я не могу ее держать! — запротестовал начальник милиции.

— Оперуполномоченный в область поехал. Когда вернется — никто не знает. Придется подержать ее тут, — осклабился Волков, радуясь, что сумеет отомстить усольцам за все свои неприятности.

— Я не прогульщица! Я заболела. Это бригадиры подтвердят. Я ни одного дня не пропустила. Даже без выходных работала, — оправдывалась баба, но ее никто не слушал.

Зинку с бранью, с угрозами, увели в зарешеченную камеру, закрыли снаружи на замок. Баба сначала молчала, а потом стала колотить в решетку кулаками, требовать, чтобы ее выпустили. К ней долго никто не подходил. Лишь спустя часа два, пьяный милиционер открыл дверь и заорал:

— Чего бесишься, кулацкая блядь? Иль наши хоромы тебе не подходят! Заткнись, сучье семя!

Едва он ушел, баба попыталась выломать решетку. И тогда милиционер вернулся. Лицо злобой перекошено. Открыл камеру. И войдя, ударил Зинку кулаком в лицо. Та от злобы боли не почуяла. Налетела на пьяного, впилась пальцами в горло, била головой о стены, совала коленом в пах, заплевала все лицо, обзывала грязно, выливая на того всю боль и злость.

Милиционер пытался отмахнуться, вырваться. Но куда там! Одежда на нем повисла клочьями, лицо изодрано, волосы растрепаны. Он только и сумел закричать, позвать на помощь.

И тогда в камеру ворвались еще трое. Увидев, что утворила Зинка с их собратом, скрутили бабу, заломив ей руки за спину, повалили на пол.

— Кто первый? — задрал ей подол рыжий, потливый мужик.

— Козел рыжий! — заорала баба задыхаясь злобой.

Но остальные уже держали ее. Рыжий насиловал зло, долго, щипал, кусал Зинку за грудь. Потом второй, как нужду в нее справил. До утра они мучили бабу, изголяясь над нею всякий по своему.

Голую, избитую до неузнаваемости, ее заставляли плясать. Когда отказывалась — били, когда теряла сознание — обливали холодной водой. Снова насиловали.

Сколько все это продолжалось, Зинка не знала. Она давно потеряла счет времени.

Очнулась она от запаха дыма и от голоса:

— Да вот здесь кто-то! Сюда! Люди!

— Это ж и есть Зина! — услышала голос Гусева. И вскоре знакомый голос Ерофея пробубнил:

— Шалава ты моя! Слава Богу, хочь живая!

Лишь вечером, у себя в Усолье, узнала баба, что пробыла она в милиции немало.

Поймали ссыльные Волкова и, пригрозив расправой, узнали, куда Зинку дел. Потом в милицию пришли. Там им пригрозили оружием. Ссыльные напирали, предупредив, если Зинку не выпустят, подожгут милицию.

И на третий день ночью, облив бензином крышу, подожгли.

Оттуда далеко не сразу начали выскакивать милиционеры. Их ловили по одному. Скручивали. И, пригрозив сжечь в огне, спрашивали о Зинке.

Лишь пятый — последний, сказал и отдал ключи от камеры. Он указал, как туда пройти. Когда Зинку вытащили и унесли в лодку, пожар затушили. Но пятерых милиционеров привезли в Усолье связанными. Все оружие и патроны забрали усольцы из милиции. И, поместив защитников власти в землянку, слушали бабу, как обошлись с нею в милиции.

Даже ссыльные мужики не выдерживали. Кто-то наружу выскакивал, другие слез не скрывали.

— Мне эти козлы заранее сказали, что живьем не выпустят. И говорили, будто я сама во всем виновата, — плакала баба.

Ерофей кинулся к землянке, где связанные милиционеры валялись на полу. Нашел рыжего. Того, кто стал первым. Разрезав веревки, выволок из землянки. Хватил громадным кулаком в дых.

Рыжий отлетел кувырком к ногам Лидки. Та головешку из костра вытащила и содрав портки с милиционера, приказала бабам придержать рыжего. Те, взбешенные, кучей навалились. А Лидка, торжествуя, сунула головешку в пах милиционера. Тот захлебнулся воем.

В воздухе запахло паленым. А Лидка носилась от костра к жертве, подживляя огонь, усиливая муки.

У оставшихся в землянке, волосы дыбом на головах вставали дикого, нечеловеческого вопля собрата. Они не видели, но понимали, чувствовали, что его терзают изощренно. Знали, что их не минует эта доля и заранее дрожали каждым мускулом.

— Заткни ему пасть! — посоветовал Ерофей — Лидке и выволок второго мучителя Зинаиды.

Избив его до безсознания, облил водой и привязав накрепко к рыжему, поручил Лидке. Та не заставила себя уговаривать.

Но вскоре темноту ночи прорезали огни сторожевого пограничного катера, причалившего к берегу Усолья. К костру, скрипя костылями, шел вернувшийся из области оперуполномоченный.

Ему уже сообщил Волков о случившемся и указал, где теперь находятся милиционеры.

Уполномоченный сразу понял, что усольцы учинили расправу.

Не знал лишь одного, всех успели убить, или кто-то в живых остался? И подойдя к Гусеву спросил сухо:

— Иль беды своей вам мало? Зачем новые горести понадобились? Не могли вы, бригадир, меня дождаться? Где сотрудники милиции? Живы?

— А почему о Зинке не спросите? Как она? Жива иль нет? Свихнулась иль в добром уме? У нее дитя грудное! А над нею кодла изгалялась. Силовали скопом, скоты! Били, как мужика. Издевались, морили голодом кормящую бабу! А за что? Ведь болела она! Спину сорвала. Я ей отдых разрешил. А ваш Волков, пусть только появится, с живого шкуру спустим! Такую семью чуть по ветру не пустил. Иль мало несчастий нами перенесено?

— Они живы?

— Кто? — не понял Шаман.

— Ваши пленники?

— Покуда живы. Но мы их не отдадим никому. Сами судить будем. Вашим законам не верим теперь. Пусть знают, мы тоже люди и умеем за себя постоять.

— Гусев, вы умный человек! Неужели не понимаете, что сулит всему селу расправа над должностными лицами и поджог милиции? Я не пугаю, но закон для всех один. И вы ответите за самосуд. И не только вы, а все причастные к тому.

— А они за свое? Иль только мы бываем виноваты? Всегда и во всем? Потому что ссыльные?

— И они ответили б.

— Если б мы не успели, Зинки не было б в живых. И никто за нее не ответил бы ее дочке и мужу! А коль так — нечего нас пугать! Терять-то что? Мы все терпели. Да только и наша чаша течь дала! Будя! — кипел Шаман.

— Одумайтесь! Еще не поздно. Обещаю сам вмешаться, взять под свой контроль.

— А чего он стоит? Вам люди не поверят. Пойдите, поговорите с Зинаидой, с ее мужем. И узнаете наш ответ.

— Вы мне милиционеров покажите. Я должен увидеть, что они живы.

— Смотрите! Трое в землянке сидят. Двое вон там с бабами балуются, — указал Виктор на костер и шагнул в темноту улицы.

Уполномоченный НКВД поселка Октябрьский Геннадий Мельников был человеком закаленным. Но то, что увидел, даже его потрясло. Он не узнал двоих милиционеров, лежавших рядом у костра. Возле них злой ведьмой кружила Лидка, делая прижигание.

Геннадий отшвырнул ее силой, пригрозив бабе навсегда упрятать в психушку. Просчитался Мельников. Из темноты все Усолье к костру собралось. Уж чего только не услышал Геннадий в свой адрес. Угрозы, оскорбления летели со всех сторон.

— Спаси нас, Гена, возьми отсюда, или пристрели. Сил больше нет, — взмолился кто-то из двоих у костра.

— Отдайте ребят. Прошу вас. Не вынуждайте прибегнуть к силе. Зачем вам погибать? Если не отдадите — вызову пограничников. Обстреляют вас с катеров. Никто не уйдет. Все тут останетесь.

— А заложники? Их мы впереди всех выставим. Так что сначала своих уложите! Какой же вам смысл? — смеялась Лидия.

— Коль добром не отдадите, придется ребятам платиться жизнями. Но и вас никого не останется.

— Товарищ Мельников! Вызывает второй боевой катер! Нужна ли поддержка команды? — донеслось из рупора с реки.

Люди у костра притихли.

— Мы тоже не с голыми руками, — напомнил Виктор.

— А дети? — подала голос Ольга.

— Ну что? Отдаете сами милицию? — посуровел голос Мельникова.

— Забирайте своих псов! — отвернулся Гусев и велел вывести из землянки троих пленников.

Когда Геннадий определил на катер милиционеров, усольцы уже разошлись по домам.

Всю ночь допрашивал Мельников сотрудников милиции. А утром чуть свет снова объявился в Усолье. Зашел к Ерофею. Тот хмуро встретил приехавшего. Никак не хотел пропускать за порог.

— Жена встать не может. Твои мародеры расстарались. Да и об чем брехать теперь? Сгинь с глаз, не доводи до греха, — просил ссыльный.

— Показания ее мне нужны. Судить будем. Она единственный свидетель. И прежде всего — пострадавшая. Нельзя такое без наказания оставлять, — не уходил Мельников.

— Входи, коль так, — неохотно впустил Мельникова Ерофей.

Глянув на Зинаиду, онемел Мельников. Ни глаз, ни губ, ни носа на лице. Сплошной синяк с запекшимися сгустками крови. Кожа на плечах и руках вся черная, в ссадинах. Когда баба взялась кормить дочь, Мельников, не выдержав, вышел на кухню. Груди женщины покусанные, кровоточили. Зинка говорила с трудом. Все зубы шатались. Вспухли десны.

Мельников решил отложить допрос на несколько дней. И, вернувшись в поселок, связался со своим областным начальством, рассказал о случившемся все, как было.

На следующий день из области начальство прибыло на самолете. С ними следователь. Его Мельников отвез в Усолье. Долго ждал, когда он закончит допрос потерпевшей. Вернувшись в поселок, осмелился спросить, что намерен следователь предпринять дальше?

— Всю милицию придется заменить новыми кадрами. Эти пятеро под суд пойдут. Думаю, сроки им дадут немалые. По совокупности, конечно, но, максимум получат. Хотя, я лишь следователь. Наказание дело суда. Но и ссыльные не без вины. Хотя их оправдывает состояние аффекта, это особо возбужденное состояние, вызванное нервным потрясением, когда люди не могут управлять своими поступками. Но вот оружие… Его они самовольно взяли из милиции, то есть украли. Это уже говорит о сознательном действии, — размышлял следователь вслух.

— Вы что ж, и ссыльных хотите привлечь к ответственности?

— Мне нужно разобраться в деле. Надо встретиться с Волковым. Не понимаю, зачем ему понадобилось тащить эту ссыльную н милицию? Ведь у них у всех очень много переработок?

— Да кто их учитывает на путине, — отмахнулся Геннадий усмехаясь.

— Но ведь речь идет о кормящей, — настаивал следователь.

— Здесь она прежде всего — ссыльная, — уточнил Мельников.

— Это не оправдывает ни Волкова, ни милицию. Тем более осторожными следовало быть…

— А как с оружием? Мне они его не вернут теперь, — вздохнул Геннадий.

— Сами привезут. Завтра. Ерофей мне обещал, — уверенно ответил следователь.

Мельников с сомнением покачал головой.

А утром увидел, как Гусев и Харитон передавали следователю оружие. Тот списку проверил. Поблагодарил ссыльных, извинившись за все беды разом.

В этот же день увезли из Октябрьского пятерых милиционеров. Навсегда.

Новые работники милиции приехали в Октябрьский на следующий день. Все недавние фронтовики. У каждого ранения. Все в возрасте. Они были наслышаны об Усолье и ссыльных. И появляться там не торопились, мудро решив дать людям остыть и успокоиться. Пусть заживет у них больная память.

Единственное, чему они удивлялись, что основной виновник случившегося — Волков, спокойно живет в селе и занимает прежнюю должность.

Злило это и усольцев. Особо не мог смириться с таким Ерофей. Ведь именно Волков сунул его жену в милицию, настаивал накалить бабу, даже тогда, когда милиция отказывала в задержании Зинки и посылала Волкова вместе со ссыльной к Мельникову.

— Все будут наказаны, всяк свое получит, а этот — в сторон! Но ведь он затейник. Он эту музыку заказал, — злился Шаман. И все ждал, что пришлет следователь охрану и ордер на арест Волкова.

Но не тут-то было. Председатель поссовета снова вышел сухим из воды.

Зинка болела до конца зимы. Ерофей с ног сбился, выхаживая ее. И проклинал без конца власть, отнявшую здоровье у его жены. Нет, не обошлась усольцам без последствий расправа над милицией. Целых полгода платили они за лечение наказанного Лидкой милиционера, не получали на руки ни копейки из своего заработка.

Когда Харитон с Шаманом осмелились пойти в поссовет, чтобы потребовать выплату заработанных денег, Волков с ухмылкой им ответил:

— Не нравится отрабатывать должок на воле, будете возвращать его, вкалывая в зоне. Вас пожалели, а вы еще и возмущаетесь? Погодите! Припомнится вам это…

С того дня перестали продавать ссыльным в поселковом магазине масло, мясо, конфеты, сахар, чай.

Волков на это ответил усольским женщинам свое обычное:

— Не забывайтесь, кто вы есть…

А в марте, когда в Октябрьском началась подготовка к очередной путине, усольцам отказались дать обещанные две лодки, мол, обойдетесь на прежних. Не выдали им и спецовку.

Ссыльные молчали. Радуясь тому, что никто из поселковых не появляется в их селе. Ничего не требует, не наводит навязанных порядков.

В семье Ерофея понемногу налаживалась жизнь. Зинка уже ожила. Лицо и тело очистились от синяков и ссадин. Но следы от укусов навсегда остались на теле бабы, да. память не заживала.

Танюшка уже встала на ноги. И наслушавшись отца, поливавшего власть черной злобой, себе заговорила:

— Сволочи паскудные, чтоб вы передохли и задохнулись в говне…

Зинка, услышав это, плакала. А Ерофей, смеясь, говорил:

— Настоящая, ссыльная растет. Уж эта властям ни в жисть не поверит. Ни в какие ее брехи.

Усольцы, а это подсказал им Ерофей, задумали в ту весну посадить картошку, неподалеку от совхоза, на пустующих землях. Далековато от Усолья, больше десятка километров. Зато в зиму сытнее будет. И закинув на плечи лопаты и грабли, отправились поднимать огород для общины.-

Неделю приводили в порядок землю, выжигали корчи, пни, ровняли будущий участок, копали неподатливую землю, разбивали ее лопатами, граблями. А вскоре посадили картошку, в ровные, словно по нитке проведенные, борозды.,

На этот участок приходили бабы вместе с детьми. Пололи, окучивали картошку. И поле радовало. Зацвело ровным белым цветом. Ссыльные ликовали. Хоть этой зимой не будут есть сушеную картошку. Поедят нормальной. Может, даже печеной доведется отведать? Когда это было в последний раз? Давно отвыкли от вида, запаха, вкуса.

И хотя в Усолье все готовились к осенней путине, о картофельном поле в селе помнили даже дети. К середине сентября решил навестить его Ерофей. Понес пустые мешки. Через день — два пора урожай собирать. Вернулся мужик под вечер. Лицо черней тучи. Кулаки в гири сдавлены. Глаза воспалены. И сразу к Шаману:

— Накрылась наша картоха. Нет ее. Совхозники убрали и свезли в хранилище. Я к управляющему. А он меня на матюги! Мол, кто вам позволял на совхозной земле наживаться? У кого дозволенья испросили? Говорю, мол, пустошь обработали. Из ничего поле сделали. А он в ответ, хорошо, что подмогнули, единое в жизни доброе дело сотворили. На том спасибо и проваливай отсель. Я ему говорю — отдай картоху. А он, гад, в срамное бабье меня послал и велел сторожу гнать взашей! Что ж делать теперь?

Виктор накинул на плечи брезентовку и ни слова не ответив, — пошел к берегу, прихватив по пути Харитона. Усольцы видали, как причалили они к берегу Октябрьского и пошли в милицию.

— Нашли где правду искать? Нешто там за нас вступятся? Держи шире. Еще и по шее надают, — вздохнул Ерофей тяжело, вспомнив свое, недавнее.

Мужики вернулись лишь поздней ночью. Позвали Ерофея Гусеву.

Виктор, увидев лохматую голову ссыльного, заулыбался:

— Завтра чуть свет, вместе с милицией в совхоз поедешь картоху отнимать. Пообещались помочь нам, вернуть кровное. Не артачься. Там ныне другой люд. Все фронтовики. Народ правильный. Грозятся управляющему совхоза рога наломать. Ну нам этого не надо. Нехай нашу картоху вернут…

Утром, чуть свет, в окно к Ерофею постучали. Незнакомый голос позвал в дорогу. И мужик, сунув за пазуху кусок хлеба, вышел наружу.

Впервые в своей жизни ехал Ерофей в машине вместе с милиционерами, которые не ругали его. Они словно забыли, кто он. Говорили о фронте, о том, что наши прогнали немца за границу и теперь гонят его, как волка, в свое логово, давят ему на пятки, освобождая по пути заграничные страны.

— Скоро война кончится! Вернутся домой мужики! И мой сын придет! То-то радость! Женю его! Внуки пойдут, — мечтал человек.

А Ерофей съежился от ужаса. Значит и у этих внуки бывают…

— Мои тоже пишут, что первый хлеб собрали, мирный. И урожай неплохой. Только вот одна беда. Без войны, неподалеку от поля детвора на мине подорвалась. Колоски пришли собирать после жатвы. А оно вишь, как не повезло…

— Война еще не скоро кончится. Она долго нам отрыгаться будет, — задумчиво сказал самый старший из милиционеров.

— Это почему ж так думаете? — насмелился Ерофей.

— Тут не думки, целая уверенность. Она не у одного голову с плеч снимет. И бед прибавит…

— Да брось, Петрович! Зря ты так. Не все ж мозги растеряли! Кто же это в окруженье, иль в плен своей волей попал? А в концлагерь? Дойдет и до вождя. На войне вон сколько погибло! Кому-то и работать придется. Всех не пересажают. Кто не воевал, тот не имеет права судить солдат, — говорил рыжеусый, совсем не похожий на милиционера человек.

— Эй, Ванек, тормозни, контору проскочим! — закричал кто-то водителю и вскоре Ерофей, вместе с милиционерами вошел в кабинет управляющего совхозом Октябрьский.

Тот встал навстречу улыбаясь. Но завидев Ерофея, насторожился.

— Что ж это, хозяин, разбоем промышляешь втихаря? Среди бела дня — грабеж учинил? — сдвинул брови тот, какой ждал с войны сына.

— Кого я ограбил? Этих, что ли? — указал на Ерофея управляющий и загремел на весь кабинет негодуя:

— Они самовольничали, захватили лучшие земли у совхоза, воруют, можно сказать, а я — виноват? Да где же вы такое видели, что со мной, с хозяином земель, не посоветовавшись, угодья к рукам прибирали всякие? Тогда я тут зачем?

— С каких пор недостатком земли заболел? Почему ничего не говорил, когда люди обрабатывали участок, посадили на нем картошку. Иль свое выжидал? Когда урожай будет готов? Чужими руками жар загребать научился не обжигая рук? Почему не предупредил, что нельзя на этом участке сеять? Вовремя не запретил? — наступала милиция.

— Не видел. Не знал, что это проделки усольцев. Думал, кто-то из своих в кулаки выбивается. Проучить решил. Знал бы, что враги народа — тракторами все измесил бы заживо!

— Ты кому сказки сочиняешь? Мне что ли? Отдай, верни людям отнятое! — наступал рыжеусый.

— Нет ничего! Все государству сдали. По плану. В закромах пусто. Лишь семенной фонд Ъ овощехранилище! Больше ничего.

— Из своего личного подвала отдашь. Все до картохи. И не когда- нибудь, а теперь, сейчас. Чего не хватит, из семенного фонда отсыплешь, чтоб впредь грабить неповадно было! Понял! А мы проверим.

— А у меня картошки нет. Не сажал в этом году.

— Пошли проверим, — открыл дверь рыжеусый и шагнул за порог.

— Да ладно вам, такие строгости. Вернем им в будущем году с урожая. Живы будут, — не двигался с места управляющий.

— Позови Панкратова, — попросил рыжеусый водителя машины. Тот выскочил за дверь мигом. А Ерофей заметил, как вытянулось и посерело лицо управляющего.

Вскоре в кабинет, припадая на ногу, вошел невысокий, коренастый человек.

Увидев приехавших, тепло поздоровался. И спросил:

— Какие новости?

Рыжеусый рассказал Василию Панкратову о причине визита.

Тот слушал молча. Лицо постепенно бурыми пятнами взялось. Глаза из светло-голубых белесыми стали. Руки сжали край стола.

— Слушай! Я тут — советская власть! Ты, сука, почему меня — фронтовика позоришь? — грохнул по столу кулаком. И вскочив со стула, остановился напротив управляющего:

— Я на войне мародеров не щадил. Своими руками убивал! Нет средь вас правых. Никакая цель и ситуация не оправдают. Ты у баб и детей из глоток вырвал! Сволочь ты, а не человек! Забрал, отнял, верни, курва! Не то найду на тебя управу.

— За оскорбление должностного лица при исполнении служебных обязанностей, знаете, что бывает? — перекосилось лицо управляющего.

Милиционеры дружно рассмеялись в ответ.

— Ты мне не грози! Я всего отбоялся на передовой. О себе подумай. Ссыльные — тоже люди. Они сами вырастили. Не украли у тебя! Ты был бы настоящим хозяином — привлек бы их к уборочной. От того лишь обоюдная польза всем была бы! А ты, как последняя шпана, щипач! — кипел Панкратов. И кликнув сторожа, велел позвать кладовщика и водителя грузовика.

— Не имеете права меня подменять! — кричал управляющий.

— Здесь не анархия. Коллективное хозяйство. Ему твои бандитские уловки не нужны. Не подменяю, исправляю твою срань! Ты мне за это спасибо сказать должен. А коль сам не понимаешь, собрание тебе мозги проветрит. Сегодня вечером. Там и решим, быть тебе головой, иль заменить нам тыловика на фронтовика…

Уточнив по сводке, какой урожай был взят на участке усольцев, велел кладовщику выдать это количество картошки водителю, а тому — немедля перевезти ее в Усолье. Хотя бы для этого ему потребовалась вся ночь.

Пять рейсов сделал грузовик из совхоза в село. Нагруженный мешками доверху он покинул Усолье почти в полночь.

Милиция не уехала из совхоза, пока водитель с грузом не отправился в последний рейс.

А потом сопровождали грузовик до самого Усолья.

В этот день, впервые в жизни, не веря в собственную удачу, благодарили ссыльные милицию за помощь и защиту.

Те помогли разгрузить последнюю машину и, отправив ее, присели к костру вместе с усольцами. Ели вместе с ними печеную картошку, разговаривали с людьми. Они внимательно вглядывались в лица людей, о которых знали по документам, слышали из поселковых разговоров.

Усолье… Милиционеры хвалили ссыльных за дома, построенные прочно, на совесть, с выдумкой. Ведь вот и времени было маловато, строили до ночи. А сумели всех из землянок в дома перевести. Ни одной семьи не осталось без надежной крыши. Даже одиночка — Лидка в доме жила. Под защитой усольцев. И землянки тоже пригодились. В них погреба. Ни одна нынче не пустует. Бабы в них порядок навели. Харчи хранят. У многодетных семей в сараях коровы появились. Свое молоко. Тут даже кляча жеребенка ссыльным подарила. Резвая кобылка теперь по селу бегает. Своих до единого знает. К чужим не подходит. Недоверчива, как и люди…

Ерофей, посидев у костра немного для приличия, сослался на дела, домой заторопился. Прихватив Зинаиде с Татьянкой десяток печеных картошин. Они ладони жгли. Радовался, что сумел отстоять добро общины. А про себя думал:

— Вот нашелся бы еще один такой Панкратов на Волкова. Чтоб вытряс душу с него. Чтоб так же крыл его, пакостного, честно по-мужицки. Да только мало у этой власти хороших людей. Видать, в войну погибли. А те, кто выживут, не то нас, себя не защитят. Не зря милиция говорила, что война не скоро кончится. Долго отрыгаться будет…

…В разгар осенней путины, когда ссыльные забыли об отдыхе, к бригаде Гусева подошла с моря баржа и кто-то окликнул Шамана по имени.

Ссыльные удивленно посмотрели в сторону баржи.

— Виктор! Вернитесь в село. К вам пополнение везем. Ваших кровей! Принимайте. В свою общину.

Гусев удивленно слушал рыжеусого милиционера. И позвав с собой Никанора и Ерофея, отправился в Усолье.

Из баржи по трапу на берег сходили угрюмые, злые люди. Они молча проносили мимо ссыльных пузатые чемоданы, узлы, сумки..

Одетые в теплое, добротное, они не выглядели изголодавшимися, заморенными, какими прибыли сюда сами усольцы.

Шаман смотрел на новых усольцев с подозрением.

— Это за что же они сюда? Иль раскулачивать не кончили? — удивился Ерофей.

— Не кулаки они. Полицаи! Все как один. Душегубы! Своих земляков немцам выдавали. Бойцов красной армии, партизан, даже их детей! Вот какие изверги! Тоже враги народа, — подытожил рыжеусый милиционер.

— Ни хрена себе, кого подкинули нам! — побледнел Шаман.

— Нешто я кого загубил? На что ко мне под бок всякого анчихриста суют? Я перед Богом и людьми чист, заповедь не нарушал ни одну. Зачем меня с говном мешать? — возмутился Ерофей. И вдруг услышал:

— Ероха! Ты ли это?

Ерофей оглянулся. Вгляделся в мужика, шагнувшего к нему. Узнал сельчанина, жившего неподалеку в родном селе.

— Живой? А Зинка? При тебе? А мать с отцом?. В деревне все думают, что подохли вы все. Поубивали вас чекисты.

— Живы, как видишь. И дите имеем. Дочку. А ты что ж опаскудился? Ведь крутил хвостом перед новой властью. На войну пошел ее защищать. Только вертаться не торопился от чего-то, — усмехался Ерофей и продолжил: — Наверное, вороги сытней кормили тебя, голожопого? Работать ты никогда не любил, сколько тебя помню, только языком и чесал складно про политику. А чего смыслил в ней? Ведь грамота твоя под кобыльим хвостом застряла. Весь век в пастухах дурковал. Как в полицаи попал, опять по-бухой или с дури? — издевался Ерофей.

— По разуму. Только и я не грешен. Но про то потом поговорим. А теперь определяйте нас куда-то, — огляделся торопливо.

Шаман определил новичков в землянки, сказав, что дома для себя они будут строить сами.

— Как это в землянки? С детьми? Иль не видишь, что с нами к грудные, и старики? Ну уж нет! Пока отстроимся, придется вам потесниться на первое время!

Милиционеры, услышав такое, решили поскорее в поселок убраться. Пусть сами ссыльные меж собой разбираются. Дело милиции доставить новую партию с парохода в село в целости и в сохранности. Дальше сами разберутся. И тихо покинули Усолье.

Вернувшиеся с лова ссыльные хмуро обступили новичков, не захотевших занимать землянки. Они сидели у костра плотным кольцом, озираясь вокруг, с неприязнью оглядывались на усольцев.

— Чего ждем? — подошел к ним потерявший терпение Харитон.

— Когда нас расселят по-человечески, — ответил заносчиво мужик в зимнем пальто с каракулевым воротником.

— Человечье жилье сами себе построите. Как мы в свое время. А сейчас благодарите Бога, что не под открытым небом вас оставляем, как нас когда-то бросили. А не хотите — живите у костра. В дома не возьмем, — сказал, будто обрубил, Харитон.

К ночи приехавшие заняли землянки. И лишь Лидка взяла в свой дом костистую бабу с детьми.

Пожалела Лидка детвору, прижавшуюся к бабе со всех сторон.

Ерофей, придя домой, рассказал Зинке о встрече с земляком. Баба дрогнула. Первая любовь… Не думала свидеться. Приказывала сердцу забыть. А судьба, словно посмеялась.

— Семьей обзавелся? Иль все один? — спросила, будто, ненароком.

— С семьей. Возле него баба с детьми стояла, как квочка. Но не с нашего села. ее не узнал.

В эту ночь Зинке не спалось. Память вернула ее в давнее прошлое. Не ворошить бы… Ведь столько лет минуло. Изменился Ерофей, да и она. не та стала. Столько вместе пережито. Дитя растет. И плакала баба, моля Господа отвести, уберечь от греха, не пасть в грязь, не нарушить заповедь святого Писания.

Ничего этого не знал и не слышал Ерофей. А утром, чуть свет, ушел на лов. Пошла на работу и Зинка. Она даже не оглянулась на новых ссыльных, — сгрудившихся у костра.

К обеду на море начался шторм. Пошел промозглый осенний дождь, и бабы, укрыв головы и плечи подолами юбок, побежали в село без оглядки.

Вытащили лодки на берег и мужики. Успели домой уйти раньше женщин. И Зинка, войдя в сенцы, сразу поняла — Ерофей уже пришел. Кого-то привел. Из дома чужой голос доносится. Прислушалась. Узнала. И сердце забилось ошалело.

Баба вытерла лицо, вымыла забрызганные грязью ноги в кадушке, одернула юбку и вошла в дом, словно только что вышла из него.

Гость сидел за столом на кухне. Завидев хозяйку, почтительно встал. Поздоровался. Оглядел бабу быстро, жадно. В глазах огонек зажегся. Зинка пошла переодеться в сухое.

Мимоходом заметила, что муж не угощал гостя. Значит, незванно объявился, сам пришел. Может из-за нее? Чтоб взглянуть. Иль намекнуть, мол, не все утратили годы.

— Потускнел он. Изменился. Осел как-то и поблек. Плечи ссутулились. Чуб поредел. Глаза выцвели. Лицо в морщинах. Но улыбка осталась прежней. А значит время не вытравило, — отметила Зинка. И, помолившись, спокойно вошла на кухню.

— В плену я был пять лет. А когда выпустили, куда возвращаться? Расстреляли бы меня, как других, за то, что сам себя не убил. Вот и прижился на чужбине. Выучил язык. Работал. Но домой тянуло. Не один я у австрияков маялся. Много русских там осело. Семьями обзавелись. И я… Думал никогда своего села не увижу. После гражданки сколько лет прошло! А тут новая война. Нам и предложили, помочь новой власти навести порядок в своих селах. Короче, стать полицаями, старостами, за хорошую плату. Сулили многое. Дома, скотину, харчи. И полную поддержку немцев. Я и соблазнился. Поверил. Домой хотелось. Стариков увидеть, помочь им и защитить. Кто ж кроме меня? — закурил гость.

— Эх, Митька, а я то про тебя думал, что ты погиб, — вздохнул хозяин.

— Так все думали. Даже мои старики. Я ж писать им боялся, чтоб за связь с заграницей не убили. Молчал. И приехал в конце сорок первого, как снег на голову свалился среди ночи. Меня старостой участка назначили. Село ты бы не узнал. Оно впятеро вымахало. Отстроилось. Городом стало. Ну, а должность с виду негромкая. Хотя права большие. Мне их враз растолковали. К счастью, люди меня не узнали. И только старики. Моих не проведешь. По голосу свою кровь почуяли. Обрадовались, что из мертвых воскрес. Что с семьей вернулся, как человек, при хорошей должности.

— А люди, сельчане как? — спросил Ерофей.

— По-разному, Но я никого не обижал. Помогал им. Сами знаете, что у меня врагов никогда не было. Никто из-за меня не пострадал. Никого я не выдал. Ни под виселицу, ни под пулю не подвел. За своих детей боялся. Чтоб не мстили. А потому ничего не опасался для себя, когда немцы отступили. Хотя они советовали мне уехать с ними. Я отказался. И зря. Сграбастали меня враз. Не стали разбираться, был от меня вред иль нет? Главное, мол, старостой работал. И всю семью подчистую замели. Хорошо, что старики успели к старшему брату перебраться. В другое село. Будто почуяли, что меня ждет. Их и не тронули. Зато нас — сослали. Как предателей. А в чем виноваты? Не я — другой бы был. И кто знает, что лучше? — вздохнул гость.

— Злыдней ты не был. Это верно. Дурак на подлости не способен. Ума не хватит, — согласился хозяин.

Гость обиделся. — Это почему же я — дурак? Меня за границей таким не считали. Да и не выжил бы, будь таким. А вот ты себя умным считаешь, но влип хуже меня.

— Я от подлецов пострадал, от завистников. Этих умом не возьмешь. Но выжил. И даже здесь не из последних. Все как у людей, сам видишь. Хоть нас голышом отправили. Без копейки и куска хлеба. Так-то вот!

— Был бы ты умным, не сидел бы в Усолье. Кое-кто и побогаче вашего жил, а в кулаки не попал и живет на воле, — прищурился гость.

— У каждого своя планида. Я жил на виду. Работал, не тарахтел. Ни перед кем не унижался, как ты. Я — кулак, а ты — сознательный, в бедняках ходил. А нынче оба тут паримся, — невесело усмехнулся Ерофей и спросил внезапно:

— А ежли по совести, не на исповедь же ты ко мне пришел. Чего ж занесло? Что хочешь?

— Попроситься пожить у тебя на время. Пока избу поставлю. Не заживусь…

— Не-е, земеля, тебя я знаю. Лодырь из лодырей. А дома руками строят. Не языком. Им сколько хошь бреши, стены этим не поставишь. Ты завсегда бездельником был. То мне, как никому, известно. Не пущу. Попросишься на зиму, а избу до конца жизни не поставишь, — рассмеялся Ерофей.

— А ты, Зин, иль тоже мне откажешь? Не поверишь, как и Ероха? — внезапно обратился гость к бабе.

— Как хозяин. Я распоряжаюсь, — вспыхнула баба от неожиданности.

Ерофей вприщур глянул на обоих. И спросил сквозь зубы:

— Ас чего об таком бабу спрашиваешь? Иль она заместо меня голова семьи иль тебе моего слова мало? Нешто смирился б я с ее дозволеньем поперек моего слова?

Гость улыбнулся криво:

— У женщин сердце мягче. Вот и понадеялся, что не откажет по старой памяти.

Зинку, словно кипятком облили. Схватила гостя за грудки, сорвала со стула и толкнув дверь плечом, выкинула грязной охапкой наружу, крикнув зло:

— Я тебе, паскудник, язык поганый вырву! Ишь чего вздумал? Чтоб духу твоего вонючего тут не было, рожа продажная! Не то сама башку тебе снесу!

Ерофей сидел у стола сцепив кулаки, бледный.

— Сознавайся, шалава, путалась с ним?

У Зинки от страха все внутри похолодело.

— Не отрекайся от греха! Полюбовник тебя выдал! — встал перед бабой лохматой горой.

Зинка упала перед ним на колени. Заплакала горько:

— Был грех, Ерофеюшка, давно, по глупости. Прости меня ради всего пережитого! Век того не утворю. Ради дочки, прости! Виновата была. По молодости стряслось. Когда избил ты меня. После того! — выла баба.

— С кем еще путалась?

— Другого греха нет на мне.

— Встань! — потребовал мужик. И посадив Зинку напротив, сказал, тяжело роняя слова:

— Угляжу твой блуд, с ним, иль с кем другим, голову руками скручу. Ни на что не гляну. Коль приглянешь кого другого, скажи мне. Но живя со мной — не крути. Не позорь! Не спущу такого!

— Будет, Ерофей. Много с того времени изменилось. Дорог ты мне. Хотя и не враз это случилось. Себя за грех свой все годы кляла. Да не исправить. Не вернуть. Больше, чем я себя ругала, никому уж не добавить. Внутри черно. Годы мучалась. А теперь, либо убей, либо прости…

— Он, змей треклятый, не такой уж и дурак. Ишь, что удумал? Разбить нас с тобой. А самому под шумок теплее пристроиться. Ну да ништяк, я ему брехалку подстригу, коль надо будет, — усмехнулся Ерофей, задумав что-то свое.

Зинка вытерев слезы сказала тихо:

— Да кто ему поверит? Все видели, что мы его из дома выкинули. После того веры его словам не будет. Иль ты наших не знаешь?

Ерофей с того дня не замечал земляка. А Зинка делала вид, что никогда не была с ним знакома.

Да и виделись они редко, случайно. Ссыльные с утра до ночи пропадали на лову, а недавние — строили дома общими силами. И тоже — с темна до темна.

Митька вместе со своими, порой до полуночи в землянку не уходил. Топор, пилу, молоток из рук не выпускал. Стены его дома росли на зависть быстро,

Ерофей, искоса глянув, диву давался. Вот чудо, думал мужик, даже дурака за границей работать научили. Кто б сказал — не поверил бы.

Зинка даже отворачивалась, увидев Митьку и никогда не отвечала на его приветствие.

Бабы как-то на лову, спросили ее, почему с таким треском и бранью выкинули они из дома земляка? Зинка ждала этого вопроса:

— Он из идейных был. В наше время. Из тех, кто заложил. И пришел проситься пожить у нас. Будто мы забыли кому ссылкой обязаны. Вот и выкинули. Чтоб знал — не без памяти мы…

— Вон оно что? — нахмурилась Лидия и спросила:

— А как же он с немцами снюхался? Почему его свои выслали?

— В гражданку в плен попал. А потом с немцами вернулся. На жирный кусок позарился. При Советах не повезло в начальство выбиться. Так хоть эти приметили. А свои вернулись и поймали. Законопатили сюда.

— Во шкура переметная!

— Да все они такие! — сказала Дашка уверенно.

— И не все! Вот та баба, что у меня живет, совсем другая. Она к немцам никакого отношения не имела. У ней мужика на войне убило. Похоронка пришла. А дети, их кормить надо. Вот и пошла сторожем в комендатуру. Детей надо было сберечь. Она ни писать, ни читать не умеет, а ее в измене Родине обвинили. И слушать не стали, что ни в чем не виновата. Сграбастали и сюда. А за что?

— Эта хоть сама в комендатуру нанялась, а я чего наслушалась, спать не могла, — говорила Акулина бабам:

— Кормила я новых ужином и услышала, как их дедок в каракулевом воротнике, про себя Шаману рассказывал. У меня аж сердце болело, — перевела баба дух.

— И чего он говорил? — подтолкнула Лидка.

— А то, что в их деревне на третий день войны ни одного мужика не осталось. Всех на войну сбрили. И хотевших и нехотевших. Даже дедов соскребли с печек. Он в лесу работал, потому про него запамятовали. Он про войну и не знал. А тут у него порох кончился, он и объявился подкупить в сельмаге. Его немцы за задницу. И людям, бабам показывают, может признают блудного старика? Бабы за деда ухватились. Какой никакой, а мужик. Хоть видом. Ну и просказали, кто он в самом деле. И вступились. Немцы и говорят — становись старостой. Старик козлом уперся. А тут бабы, воем воют — согласись Бога ради, не то к нам чужого пришлют, может изверга, — тарахтела Акулина.

— Неужто сбежать не мог? — удивилась Лидка.

— От немцев, может и убег бы, а от своих как? Умолили, уплакали, уговорили, жалью взяли. И согласился дедок. Никому за все время зла не сделал.

— Верьте вы им! Все они невиновные нынче! Кто ж в грехе сознается? — не выдержала Ольга, зло прервав Акулину.

— А чего ему брехать? Он Шаману давал читать заявление всех баб деревни, которые говорили про деда доброе, вступились за него на суде и даже Сталину это заявление посылали. Но суд не стал ждать. И старика сюда согнали. А бабы в заявлении пишут, что он им всем жизни сберег. Таких награждать надо и низко в пояс им кланяться.

— Поди, сам насочинял? — не верила Зинка, вспомнив Митьку.

— Да он ни одной буквы не знает, если б Шаман не прочел, не знал бы, что про него написано. У него копия. Оригинал — в Москве. Но видно, там тоже читать некому стало, — вздохнула Акулина тяжело и продолжала:

— Мало было его старого взять. Даже сына — фронтовика, вместе с женой и детьми, как изменников Родины. Сын его ни сном, ни духом, день назад с госпиталя после контузии… Демобилизовали его уже за границей. Вернулся. А его ночью накрыли… У него одних орденов и медалей больше десятка. Да кто с этим разбирался?

— Да уж точно! Кому есть дело до чужой судьбы? Всяк своей шкурой дорожит, — вставила Лидия.

— А откуда у него каракулевый воротник? Небось не на свои гроши купил? Поди-ка немцы дали?! — не верила Ольга.

— Премировали его до войны. За работу в лесу. Вот и остался воротник памятью, от звания человечьего. Больше ничего нет, — выдохнула Акулина.

— То-то его сын без матюгов разговаривать не умеет. И власти по- черному кроет, — вспомнила Лидка.

— На его месте, как иначе? — удивилась Ольга и добавила:

— Знать, не зря, наши мужики, понаслушавшись, подобрели к новым. Они, как и мы, ни за хрен собачий сюда влипли…

— Не скажи. Есть средь них один. Фамилия паскудная. Как клеймо — Комар. Так он и впрямь душегуб. В полицаях всю войну был. В самой Белоруссии. Детей партизанских в заложники брать помогал. И держал, покуда родители не объявятся. Там был отряд дяди Коли. Так даже троих детей командира этого отряда он своими руками пострелял на мосту. Выслуживался…

— А ты откуда знаешь? — спросили Ольгу бабы.

— Лидкина квартирантка рассказывала. Сама. И говорила, что все они этого Комара ненавидят. В пути не то ругались, до драк доходило с ним. Он хоть и старый, а жилистый тот Комар, И сыны его копия. Полицейские образины. Почему и нынче никто им строиться не помогает, не садится рядом, не разговаривают с ним.

— Ас чего он полицаем стал? — поинтересовалась Ольга.

— До революции земли того села его собственными были. Да забрал их колхоз под поля. Комар терпел, но молчал. А когда немцы пришли — он и высунулся, объявился, как говно в проруби. Всех коммунистов, комсомольцев, активистов в один день помог немцам переловить. И расправиться…

— Так за свое — отнятое! Это и понятно! А ты, что, за грабеж в ноги бандюгам кланялась бы? — не сдержалась Зинка и продолжила:

— Когда б у вас отняли кровное, с чем срослись, что кормило вас, я б поглядела, как с ворами поступили, дай вам волю! А нынче кости перемываете тому, кто на земле хозяином был! Отплатил за свое, как сумел. Теперь ему и отойти не будет горько!

— А дети при чем, партизаны?

— Иди ты, Акулина, знаешь куда, иль подсказать? Кого эти партизаны защищали? Тебя иль меня? Власть! Какая и нас, и его

гробила, обокрала! И дети партизанские — копия родителей. Яблоко от яблони далеко не укатится. Так что нечего человека на мослы ставить. Он свое праздновал. И вряд ли о том жалеет. Да и чем они друг от друга отличаются? Ничем! Не верю, что кого-то уговорили помимо воли. Попробуй кого из нас уломать? Ни хрена! А за свой дом и поля, я тоже в нашей деревне не с одного шкуру бы спустила до самой задницы! — кипела Зинка.

— Пока с нас спускают. И не одну шкуру. Охолонь, — успокаивала Зинку Лидия.

— Да будет вам, бабы! Чего мы делимся, на виноватых и честняг? Все тут сдохнем. Одна по нас память — ссыльные. И никто не станет ковыряться, кого за что сюда пригнали, — усмехнулась Ольга и позвала вытаскивать сети.

Вечером Ольга подозвала Лидку и сказала, что ее зовет Шаман. Баба вошла в дом, тихо постучав.

— Входи! — отозвался Виктор и, придвинув бабе табуретку, предложил присесть.

— Ну ты знаешь, что с почтальонов тебя Волков скинул за побитого милиционера. Знаю, трудно тебе на лову. Не под силу. И община предлагает облегченье. Займись харчами. Общими. На-вроде кладовщика. Уж не знаю, что происходит, но харчи на глазах тают. Хоть и людей немного прибавилось. Так-то мы и ползимы не протянем. Голодовать начнем. Побереги общее. Для всех. Прошу. Тебе больше других верю. Но о том — никому. Особо — новым. Вора поймать надо не предупреждая. Поняла?

— И надолго это? — поинтересовалась Лидка.

— Пока не знаю. Но и своим, нашим не делись, — попросил Шаман.

Лидка, сказавшись больной, завалилась в постель засветло. А едва

стемнело, выскользнула из дома. Притаилась у землянки, от которой, как на ладони, все село видно.

Вслушиваясь в разговоры, смех, брань, плач усольцев, в затихающие голоса, сонный храп, доносившийся из домов и землянок.

Вокруг ни души. Даже тоскливо стало. И баба оглядываясь по сторонам, только теперь заметила, что новички уже подводят свои дома под крышу. Вон дом Комара, самый просторный, плечистый, еще бы, три сына с отцом строят, не сегодня, так завтра крышу заимеет: И это за полтора месяца! Митькин дом конечно поменьше, поприземистей, но тоже растет. Через неделю семья землянку покинет. А вон- и дом лесника. Затейливый, как терем. Дед не для себя, для внучат старается. Власти у детворы отняли детство, как сказку, а старик ее вернуть норовит, покуда жив. Чудак, сколько той жизни ему осталось? А он резные ставни уже навесил. Крышу и ту разукрасил резьбой. На трубе вертящегося петуха смастерил. Давно бы могла семья в дом перейти, да дед-выдумщик неделю выпросил. Мастерит что-то. Удивить хочет. А разве можно удивить усольца чем-нибудь? Прожившего здесь хотя бы месяц никакие испытания уже не испугают и не удивят.

Недаром меж собой говорят ссыльные, что усольцев и смерть и черти боятся. Потому что смерть — от мук избавленье, а ссыльный сам — хуже черта. Может из усольцев на том свете и набирают чертей, — смеется баба в темноту тихо. И вдруг дыханье затаила, шаги услышала. Уверенные, тяжелые.

Лидка внимательно вгляделась в темноту. Две фигуры скользнули в землянку, где ссыльные хранили копченую рыбу, икру, купленную в поселковом магазине тушенку.

Лидка бросилась к землянке, закрыла дверь и подперла ее ломом, которым подпирали двери всегда.

Кто-то изнутри заматерился. Лидка бросилась к дому Гусева. Через пяток минут все село было на ногах.

Ерофей стал у двери, кулаки-гири наготове. Шаман с фонарем тут же. Десяток дюжих мужиков затаили дыхание. Харитон выбил ногою лом и крикнул в темноту:

— Выходите! Народ вас ждет!

Из — землянки вышел Комар вместе со старшим сыном.

— Сучьи выродки! — сплюнул Ерофей и разжал кулаки.

Виктор ожидал встретить тут кого угодно, но не старика Комара. Втайне от всех думал, поймает поселковую шпану и среди них — сына Волкова. Уж тогда он испозорит председателя поссовета на весь Север. А тут — старик с сыном…

Ерофею хотелось увидеть тут Митьку. Вот бы кому он шею наломал не жалеючи, за все разом свел бы с ним счеты. Того как раз не было среди собравшихся. Но не тут-то было…

Комар стоял, опустив голову. Плечами и спиной сына загородил:

— Меня убейте! Я грешен. Сына не троньте. Я его подбил. Сам за свое ответ понесу, — опустил старик голову.

— Что тебя воровать приспичило? Нешто жратвы из общего котла не хватает вам? — допытывался Ерофей.

Комар головой мотнул отрицательно. Потом плечи его дрогнули, нервы сдали:

— Не могу без припасов. Нутро пустоте противится. А самим недосуг. Сами видите. Думал не приметите, не хватитесь. Вот и согрешил.

— Все вернешь завтра посветлу. И от дня нынешнего на все годы жить станете вне общины. Нарушил ты заповедь Божью и наш закон. Не будет прощенья семье твоей никогда. Все мы хозяевами были, все голодали, но не выживали, обворовывая других. Знай, дед, придет кончина твоя — не разрешим паскудить наш погост. Отдельно будешь лежать, как пес, который, сбесившись, всех подряд кусает, — говорил Никанор зло. С того дня семья Комаров среди ссыльных в ссылке жить стала. С ними никто не общался, не замечал и не работал вместе. От них. отвернулось все Усолье. И Комары поняли, что случившееся проложило пропасть меж ними и селом — надолго, а может, навсегда.

Ерофей с Зинкой, как и остальные ссыльные, делали запасы на зиму не жалея сил. В этом году неподалеку от картофельного поля случайно набрели бабы на поляну маслят. И за неделю навозили на старой кляче столько, что мужики удивлялись.

В погребах усольцев даже варенье появилось. Малиновое. А все Зинка. Повезло ей в поселке уговорить нескольких старух купить сахара. Те уважили. Но сахар сырым оказался… И баба пригорюнилась. Пожалела, что столько денег извела зря. Но вернувшийся с маяка сын Гусева принес для Татьянки горсть малины. Неподалеку от маяка набрал. Зинка и уговорила ребятню сходить за ягодой. Те уже на следующий день бидончиками, банками принесли с три ведра. Да так понравилось им варенье, что без уговоров сами за малиной бегали.

Зинка радовалась: все разнообразнее стол усольцев будет.

К концу осени, когда закончилась путина и с хмурого, пузатого неба готова была сорваться первая жестокая метель, вздумала баба сходить в поселок за продуктами вместе с Лидкой. За эту путину, рыбокомбинат впервые по-честному рассчитался со ссыльными.

Женщины, оставив в лодке двоих подростков из села, попросили подождать, не убегать далеко от лодки и заторопились в магазин. В новом пальто, в пуховом пушистом платке, Зинка выглядела красивее и наряднее поселковых баб, не узнавших в ней ссыльную.

Завидев ее, очередь онемело расступилась. Зинка купила все что было нужно. Набив до отказа все сумки и сетки. И лишь когда стала рассчитываться, продавец спохватилась, узнала бабу и заорала:

— Вертай все обратно! Ишь, нахапала! Путевым людям из-за вас не хватит! Вырядилась тут в кралю, прохвостка! На нашей крови нажралась! А ну, пошла отсюда, дармоедка! — потянула руки к сумкам.

— А ну! Покажь свои руки сюда, — потребовала Зинка багровея. И сунув под нос продавцу свои шершавые, мозолистые руки, сказала:

— Это мы тебя кормим! И не гунди, пока мы молчим!

— Молодец, женщина! Вот это да! И за себя постоит, и глянуть на нее любо! — услышала голос за спиной. Оглянулась, окинула строгим взглядом говорившего:

— Эх-х! Мне б такую бабу! До чего хороша!

— И верно, хоть картину с ей пиши! Уродил же Бог красу такую, — не сдержался дедок — сторож.

— Да ты что? Она ж из Усолья! — дернул кто-то мужика за рукав. Тот, ойкнув, затих, будто подавился собственным восторгом.

А продавец, снова осмелев, заорала на Зинку, словно сдуру. Видно, давно в свой адрес комплиментов не слышала. Вот и зашлась злобой, как барбоска. Грозить милицией стала. И тут не стерпела Лидка.

Вывернулась откуда-то из толпы. Такого насовала продавцу, что та долго не могла продохнуть и стояла онемело выпучив глаза.

Люди из очереди наружу выскакивали, хватаясь за животы. Заходились от смеха. Не могли разогнуться. Смеялись до слез, до колик. А Лидка сыпала, как из пулемета, не уставая.

У мужиков, видавших виды, папиросы повыпадали из зубов. Такого они в жизни не слыхали. Даже на войне… Тут же баба… Всем очко вперед дала…

Продавец и рада бы ответить, да куда там? Нарвалась на второе дыхание, свежую волну. И хотела любой ценой, поскорее избавиться от языкатой бабы.

А Зинка с Лидкой, подхватив сумки и сетки, хохоча на весь поселок, возвращались к лодке. Не дойдя немного, прислушались. Откуда крики? Заторопились. А вскоре остановились обомлев.

Свора поселковых пацанов забрасывали камнями усольскую лодку. Одному из подростков разбили камнями голову, второму попали в глаз. Но и это не остановило. Толпа мальчишек, озверев, подступала все ближе к лодке. Силы были явно неравными. И тогда Лидка сообразила. Налетела. Схватила самого задиристого мальчишку. Толкнув в спину, повалила. Связала поясом руки, швырнула в лодку.

— Еще один камень, задушу вашего! — крикнула пересохшим горлом.

Подростки сразу выпустили камни из рук. Испугались, поверили. У Лидки от злобы лицо перекосилось, посерело.

Когда покупки оказались в лодке, Зинка предложила отпустить пацана.

— Нет! Он, гад, за всех ответит! Пусть наши решат, что с ним делать!

— оттолкнула лодку от берега.

— Тетка, отпусти! Не то голову тебе поселковые оторвут за нашего!

— грозился с берега чей-то веснушчатый мальчишка.

— В ноги кланяться станете! — усмехнулась Лидка. И гребла к Усолью торопливо.

Вечером в село приехала милиция вместе с хмурым, худым мужиком.

— Где мой сын? — заорал он на все Усолье. Но ему никто не ответил.

— Не дай Бог, если что утворили, всех сожгу! — заорал визгливо. Но никто даже голову не повернул в его сторону.

Рыжеусый милиционер, завидев Ерофея, подошел, как к старому знакомому:

— Где поселковый пацан?

— Да вон у костра сидит. С ним Харитон. Наших ребят лечит. Пойдите к ним, — и сам — пошел следом.

У костра ссыльные подростков окружили. Двое — перевязаны. Рассказывают, как все произошло:

— Мы тихо сидели. Ждали своих. Даже не разговаривали. А эти, — кивнув в сторону поселкового, — заорали: — Бей полицаев, громи врагов народа! И стали камнями швырять в нас. Мы тоже хотели. Но нам головы поднять не дали. И забрасывали, пока наши из магазина не вернулись. Даже когда в глаз мне попали — сильней стали закидывать. А Толику в голову три раза камнем попали. Убили б — не успей наши…

— Доколе это твориться будет? Уж меж пацанами до убийства доходит! — негодовал Ерофей.

Поселковый мужик, завидев сына, подскочил:

— Тебя били? — спросил взахлеб.

— Ждали, покуда ты подоспеешь, чтоб тебя на его глазах выпороть за паскудное воспитание! Чтоб век помнил, как за прокунду платятся! — схватил поселкового мужика за шиворот Ерофей. И крикнул:

— Эй, Лидка! Возьми замухрышку! Сорви портки и врежь ему за малого двойную порцию! Чтоб до конца жизни жопа не зажила. Как сесть захочет, так и вспомнит, выблевок вонючий!

Лидка подскочила с вожжами. Усатый милиционер остановил ее.

— Не трожьте. Не надо самосуда. Мы с этим разберемся. Всех мальчишек разыщем. Уж поверьте, за версту обходить станут, — подталкивал к лодке отца с сыном.

Усольцы видели, как причалив к берегу, повел милиционер обоих в милицию. И, наблюдавшие за берегом усольские мальчишки, дежурившие до темноты, не увидели, чтобы милиционер отпустил задержанных.

Через неделю отец мальчишки снова появился в Усолье. Но уже не кричал, он плакал, упрашивая ссыльных, простить поселковых пацанов.

— Всех их в колонию отправляют. В тюрьму для малолеток. Разве это правильно? Ну, виноваты они — оплатим мы лечение ваших ребят. Но и наших пощадите! Дети они! Глупые еще!

— Эти глупые средь вас росли. Другими им не стать. Простим мы их — дадим повадку бить теперь уже сторожко, из-за угла. Нынче они и вовсе озвереют. А после тюрьмы, помнить станут, что чуть где обсерутся, их по вони сыщут. Небось ваши слова они кричали — полицаи, враги народа! Нехай самих уголовниками назовут. Это по справедливости. И не проси тут. Сгинь с глаз! — потребовал Ерофей. Остальные ссыльные молчали.

Через день к усольцам прибыла из Октябрьского целая делегация родителей.

Их встретил на берегу Никанор.

— С чем приехали? — спросил хмуро. И услышав, что хотят просить прощенья для мальчишек, не велел выходить на берег.

— Зря прикатили! Пришло время проучить вас. Чтоб впредь знали. И боялись обидеть невинного!

— Это вы невинные? — вспылил седой мужик, и расхохотался нахально, грязно. — Слушай, ты, полицайская морда, кулак недобитый, неужели думаешь, если наших мальчишек посадят, вам это даром пройдет? Да не мечтайте о таком! Никого дышать не оставим! Ни единого! Запомни это! И своим передай, — развернул лодку по течению и направил к поселку,

Никанор передал весь разговор усольцам.

— Может, в милицию сказать? — подал кто-то робкий голос.

— Они нас сутками стеречь станут? Чего ж на своем берегу порядка не навели? Нет уж, тут самим надо! Сторожей будем выставлять каждую ночь. Иначе до беды недалеко, — вздохнул Никанор.

И тут бабы отошли в сторону. Зашептались меж собой. И утром в Октябрьский уехала на лодке Лидка.

Вернулась к обеду. Привезла в лодке трех собак. Выпустила на берег. И смеясь сказала:

— Две бродячие. Жратвой заманила. А этого, здорового, купила у добрых людей.

— Зачем нам они? — не сразу понял Гусев.

— Сторожа. Дня за два всех своих узнают. А коли кто чужой— дадут знать. Брехнут. С ними и сторожить легче. И проспать нельзя.

Усольцам понравилась затея с собаками. Оно и верно. Хоть голос подадут. И то прок…

Но собаки не услышали. Крепко уснули в ту ночь ссыльные, забыв об угрозе. Не знали, что в этот день увезли из поселка семерых подростков в трудовую колонию. А их озверевшие родители решили отплатить ссыльным за свое и ребячье горе.

Первым вспыхнул факелом дом Комаров. Облитый бензином со всех сторон, он загорелся ярко, высветив в ночи усольскую улицу и бегущих по ней людей. Вот они облили дом Ерофея. Чиркнула спичка, но чья-то жесткая рука сдавила горло. Подняла высоко над землей…

— Сдохни, курва! — громыхнуло громом в ухо.

Из домов выскакивали полуголые ссыльные. Кто к реке по воду, другие за лопаты и тряпье, надо пожар тушить. Огонь от дома Комаров на другие перекинется. Уйми его потом…

Трещит, лопается, разлетается от жара в брызги оконное стекло. Осколки летят в глаза, лица. Люди не замечают. Водой, землей, тряпьем огонь тушат. Сбивают брезентом. Но огонь сильнее. Не будь бензина — давно бы справились. Тут же — хоть волком вой.

Дети, бабы — бегом воду носят. Сколько ее на дом вылито? А стены огнем берутся. Он к крыше поднимается. Там рубероид. Его не погасить.

— Господи! Прости грехи наши! — плачет старик Комар. Но пожар безжалостен. Огонь заметался по дому, сжирая на пути все подряд.

А в темной воде Широкой нагнал Ерофей лодку с поселковыми поджигателями. Перевернул ее, навалившись на борт всем телом. Накинулся на того, кто лодкой правил. Кулаком в темя. Тот откинулся, ко дну пошел. Следом другого прихватил. За горло. Не сразу почувствовал нож под лопаткой. Тупая боль сковала руку. Потом не стало дыхания. Ничего не успел понять Ерофей. В глазах темно стало.

— Значит, сумели огонь одолеть, — мелькнуло в сознании последнее…

Но нет, не сумели ссыльные потушить пожар. Единственное — не дали огню перекинуться на соседние дома. Да и то, потому, что не успели облить их бензином поселковые. Зинка, возвращаясь домой случайно приметила мужика, валяющегося за углом дома. Не ссыльный. Язык прокушен. Видать, в руки Ерофея попался. По запаху поняла, что помешал муж поджечь дом. Но где сам? На пожаре его не было. В доме тоже пусто. Выскочила к реке. Там никого. Но от чего так дрожит все тело и ноет, болит сердце? Что случилось? Откуда ждать беду? — текли по щекам слезы.

И только собаки, почуяв беду, выли в черное небо, то ли отпевая Ерофея, то ли зиму торопя. Ерофея вместе с двумя поселковыми мужиками выбросило на берег приливом через три дня. Забрали мертвеца и от Зинкиного дома. Других поджигателей никто не видел, некому было их назвать. И милиция, теряясь в догадках, передала материал в прокуратуру. Пожар в Усолье, смерть четырех человек, ей так и не удалось расследовать…

После похорон Ерофея Зинка долго не выходила из дома. Стала неразговорчивой, злой. И все оставшееся в душе тепло отдавала дочери. Татьянка росла похожей на свекровь. С малолетства взялась за иглу, училась шить. Если б не женщины, может и свихнулась бы Зинка от горя и одиночества. Но ей не дали. И не глядя на замкнутость и нежелание бабы видеть чужих в доме, ее редко оставляли один на один с памятью и бедой.

Пережил эту зиму в землянке и Комар, вместе со старухой и сыновьями. Никто из ссыльных не взял его к себе в дом. Не пустил пожить до тепла. Зинка одна спала в холодной постели. Но однажды проснулась в ужасе. Услышала, как тихо открылась входная дверь. Кто-то, сдерживая дыхание, наскоро разулся и на цыпочках направился к ней.

— Кто тут? — всполошилась баба.

— Я, Митька… — отозвалось рядом.

— Чего тебе? — еле успела спросить, как жадные руки схватили ее душно, прижали к волосатой груди:

— Моя, Зина, радость моя…

— Пошел отсюда, кобель! — вырывалась баба. А Митька уже влез в постель, тискает бабу, лапает. Зинка отталкивает, бранится. Худой мужик с виду, но жилистый, тяжело сладить с ним. И вдруг вспомнилось, как опозорил он ее перед Ерофеем. И вся злоба на него собралась в колючий ком.

Митька и не ожидал. Он уже успел содрать с себя мешавшую одежду и млел от радости, что сумеет отомстить за свой позор мертвому Ерофею. Но не тут-то было… Зинка напряглась, вытолкнула мужика из постели, и схватив топор у печки, бросилась на Митьку. Тот увернулся. Зинка, словно ошалев, пошла на него буром.

— За шлюху принял? Думал, я тебя приму, коль вдовой стала?

Митька в одной исподней рубахе, едва успел выскочить из избы. И голый, босиком по морозу и снегу, благо усольцы не все проснулись, бежал к своему дому, натягивая подол рубахи на срамное. Вслед ему на все село неслась отборная брань, от какой не только задница, пятки краснели.

Выкинув на дорогу Митькины тряпки, Зинка легла в постель. Но уснуть, так и не смогла. Прижав к себе Таньку, успокаивала, утешала дочь, сказав, что Митька вор. К обеду все Усолье над мужиком потешалось. Его высмеивали открыто, едко. И тот возненавидел Зинку всем своим сердцем. Жена Митьку теперь не замечала. Словно похоронила заживо. Дети не разговаривали, отвернулись от него. Ссыльные открыто потешались над ним. Многие перестали с ним здороваться. А Зинка, попросила Гусева наладить засов на дверь. Чтоб не влезали в дом кобели. Зима в этом году выдалась суровая. И баба, оставшись без Ерофея, часто сидела в темноте, накинув на плечи мужнюю телогрейку. Ни к чему не лежали руки. Не хотелось ничего делать. И вот так, вечером, перед самой пургой, кто-то в окно постучал.

— Зинаида! — позвал голос с крыльца, тихо, тревожно.

В дом вошел старший сын Комара — Андрей.

— Прости меня, ради Бога! Не хочу обидеть. Просто вижу, совсем из дома не выходишь. Не топится печь. Нет света в окнах. Решил навестить. Уж не заболела ли? Может помочь чем смогу? Воды принести, иль дров? Много может не умею, но что могу — подсоблю. Не гребуй мною. Мне ничего не надо, не думай худое. Я от чистой души.

— Где она у тебя, душа эта взялась? — усмехнулась Зинка и указав на дверь, сказала зло:

— Пошел вон!

Андрей потоптался у двери.

— Холодно у тебя. Сыро. Дочку пожалей. Какая разница, кто поможет? Дай топор, дров нарублю, — и завидев топор у печки, взял его, молча во двор вышел. Вскоре вернулся с охапкой дров, затопил печь, взяв ведро, воды принес. Потом снова за дрова взялся. Нарубил много. Аккуратно у печки сложил.

— Давай рыбу пожарю, — предложил запросто.

— Не хочу, — ответила вяло.

Ухватив банку, принес молока, хлеба. Заставил поесть Танюшку. Потом и Зинку. В доме подмел. И усевшись напротив, заговорил:

— Мы не раз помирали. Беда, она завсегда за плечами стоит. Когда дом сгорел, мы все чуть с ума не спятили. Кое-как в себя пришли. Одни мы туг, хоть и не в одиночестве. И здесь вздумалось мне своих от горя отвлечь. Но как? И принес в землянку цыплят. В Октябрьском купил. По дешевке. Потому, что поздние они. Ну и поместил в корзине. В углу. Она какая — никакая; а жизнь. Заботы и времени требует. Голос подает, жрать просит. Мать отвлеклась. Потом и отец. А мы — мужики, стали на новый дом бревна готовить. Ошкуривали их. Ну, а сгоревшие — разобрали. Уже стены стали поднимать. Тяжко заново все делать. А надо. В землянку приходим — цыплята кричат. Живые, знакомые голоса. С ними старики наши говорить научились, плакать перестали. И мы успокоились. Живому об жизни думать надо. И тебе, Зина, нельзя себя заживо хоронить. Грешно это.

— Ты к чему такое болтаешь? — удивилась баба, глянув на Андрея исподлобья.

— Не ищи похоти иль грязи. Мне тебя жаль. Красивая женщина была. Лучше, не только в Усолье, во всем свете нет, а до чего довела себя, — вздохнул Андрей.

— Отчего у тебя семьи нет? Почему жену не завел? — спросила Зинка.

— Все думал, что успею. Спешить боялся. Да и не легла ни одна в душу, в сердце не запала. Не проснулся, видать. Вот и остался в старых девах. Упустил свое. Как маманя попрекает, доковырялся дурак, — рассмеялся Андрей.

— Может в Октябрьском приглядишь себе? Мужику жениться никогда не поздно, — говорила Зинка.

— Я еще себя не проклял, чтоб поселковую в бабы взять. Я у ней из полицаев до гроба не вылезу. Будет гундеть, что облагодетельствовала меня. Нет! Уж лучше век в бобылях останусь, чем такую петлю на шею.

— А как же без жены проживешь? — удивилась женщина.

— Без жены? Да может, Бог даст, среди своих возьму какую. Уж не вовсе я пропащий, — покраснел Андрей до макушки.

— Так свои все старые!

— Я погожу. Мое от меня не уйдет, коли по судьбе, — улыбнулся парень.

…На другой день взвыла над Усольем пурга и Зинка не раз добрым словом Андрея вспомнила. Вот и воды принес, и дров нарубил. И дом обогрел. Не то сегодня в избе от холода не усидели б с Танькой. А пурга воет в трубе, бьется в стекла, грозит крышу снести. Все окна, весь дом по трубу снегом замела. В избе темно, жутко и страшно. Танюшка, прижавшись к материнскому плечу, всхлипывала от страха. Зинка успокаивала ее, как могла. Но дочь сжималась в клубок.

Внезапно дверь в дом с треском распахнулась. И на пороге, весь в снегу и сосульках появился Андрей.

— Не ждали? А я гостинцев вам принес! Да решил навестить назло пурге.

— Не уходи! Оставайся у нас! Я боюсь! И мамка! — соскочила с Зинкиных колен дочь и держала Андрея за штанину. Зинка прикрикнула на девчонку. У той на глазах слезы сверкнули. Но не послушалась мать. Цепко держалась за гостя.

— Спасибо, хозяюшка, что уважила, — погладил девчонку по голове и высыпал из сумки на стол конфеты, кулек печенья, банку халвы.

— Давайте чай пить! — предложил запросто и взялся растапливать печь. Он по-свойски гремел ведром, чайником, кружками. Словно всю жизнь прожил в этой семье, доме.

Зинка смотрела на него удивленно. Ну чего он пришел снова? Что ему надо? Плоть одолела? Так она тут при чем? Искал бы себе ровню, не вдову с ребенком. Ей не до баловства. А парень уже на стол накрыл, Таньку взял на колени, чаем с конфетами поит. Печенье заставляет есть. И Зинка, слушая смех Андрея с дочкой, как-то успокоилась, тоска отлегла. На душе тепло стало.

Танька, согревшись, задремала на руках гостя. Андрей бережно отнес ее в кроватку. Подкинул дрова в печь. К столу вернулся. Заговорил тихо, глядя в окно:

— Не гони меня. И не смейся. Не для утех, их в моей жизни хватило, всерьез к тебе пришел. Не в гости, не чаю попить. В жены тебя взять хочу. И Таньку — в дочки. Навсегда. Ты, Зина, не торопись отказать. Приглядись. Может, не все во мне плохо. Ну, был грех, опозорились мы с отцом на все село. За то нас Бог пожаром наказал. А люди должны прощать ближнего. И ты — не отталкивай, не гони. Я уже никуда не спешу.

— Нет, Андрей! — ответила Зинка сухо, решительно.

— Другой в сердце есть?

— Нету. Тот кто был, умер. А и с тобой не получится. Молод ты. Своего дитя не имея, чужое не полюбишь. А и я, отгорела, отлюбила свое. Никто мне уже не нужен. Зачем тебя обманывать стану? Держать тебя за работника в доме? Но кому от того радость? Я и сама управляться могу по дому. Просто нынче на душе зябко. И тебя заморожу. Разве я тебе — парню — нужна? С дитем? С горем? Я до гроба Ероху помнить стану и сравнивать вас буду. Живого и покойного. С ним у меня и светлое было. Есть что вспомнить. Тебе до него далеко…

— Все это и я обдумал. Знал наперед. Не вдруг, не враз забудешь. Но коль не смогу я стать судьбою твоей, уйду. Но уж очень постараюсь Татьянке отцом стать. А там, глядишь, коль поверишь мне, родишь от меня. Нашего. Я не тороплю. И ты не спеши с отказом.

— Смеяться над нами Усолье станет. Года не прошло со смерти мужа, а я… — не договорила Зинка.

— Что ты? Разве грех в доме хозяина иметь, поднять дочку на ноги и дом держать в порядке? Ты не ради плоти, ради жизни будущей, о судьбе думать должна. Я, когда пурга кончится, принесу кур в сарай, телку стельную поставлю, уж договорился о цене. Через месяц свое молоко будет. Дом старикам помогу закончить. И за твой дом возьмусь. Колодец выкопаю, погреб под домом устрою. Я ведь в своем селе этим занимался. И кузнечил, и плотничал. Все могу. Без копейки не останемся, — уговаривал Андрей.

Внезапно снаружи раздался стук в дверь. Зинка вышла в сенцы. Вскоре в дом вошел Шаман с сыном. Увидев Андрея Комара, стынущий чай, хотел уйти. Но Зинка не выпустила. Усадила к столу.

— Вот, прошу руки Зинаиды, ее согласья женой моей стать, — не выдержал Андрей молчания.

— Ну, а ты, как? — повернулся к бабе Виктор Гусев.

— Зачем я ему — вдовая? Года еще не исполнилось Ерофею. Да и куда мне теперь замуж? Всему берегу насмех…

— Я люблю тебя! — вырвалось у Андрея невольное, и парень покраснел от собственного признания. Скольких баб и девок зажимал на сеновалах, в стогах, на гумне и в кустах. Сколько знал грудей и губ! Никому не говорил он этих слов. Сколько девичьих плеч облапали его шершавые, горячие, нахальные руки! Сколько слез было пролито из-за него. Ни одной не обещал жениться, никакую не ходил сватать. Ни к какой не лежало его сердце. А потому, ни одну не помнил, ни о какой не жалел.

Зинка закрыла руками вспыхнувшие маковым цветом щеки. Неловко вдове такое слушать. Но и приятно. Никто такого не говорил ей при чужих. Не стыдясь, не боясь пересудов.

— Любишь, значит, женись. И, дай вам Бог, судьбу светлую! А ты, Зинаида, не кочевряжься! Не девка, чтоб выламываться! Выбору у нас нет. А парень к тебе дельный сватается. Что было недоразумение промеж этой семьей, забыть надобно. Нам всем тут выжить надо. И держаться друг за друга крепенько. Андрюха— все умеет. Вон, с братами, заново дом ладят. Краше прежнего. На то лишь ссыльные гожи. И ты за ним не пропадешь. А что году от Ерофея не прошло — не беда. Это по хорошим условиям блюсти надо. У нас — особые. В Усолье без защитника — нельзя. Сама знаешь. Напоминать не буду. Но и ты парень, помни, упаси тебя Господь обидеть эту бабу. Жизни не порадуешься. За нее и Татьянку — с тебя все село спросит. Ты лучшее берешь от нас. Зинка в Усолье — как цветок, первая из всех баб. За себя и Ерофея — береги эту семью. Коль согласится баба.

Зинка сидела сдерживая дыхание.

— Ну так как ты, Зина? Что ответим селу? — тихо спросил Андрей.

— Прямо теперь?

— А чего тянуть? — удивился Гусев.

— Старики у него, братья, как посмотрят, что бабу с ребенком берет? Запротивятся. А мне на что скандалы?

— Брось, Зина! Старики мне и сами на тебя не раз указывали. Когда ты замужем была — молчали. А случилось несчастье, жалели тебя всем сердцем и все говорили, мол, такую б к нам в невестки! Но никто из них не решался прийти к тебе, поговорить. Боялись, выкинешь из дома. И обзовешь, как все. Я то б стерпел. А они уже нет, — сознался Андрей простодушно.

Гусев глянув на Зинку, понял, что творится в ее душе.

— Нынче, может и не люб он тебе. Но бабье время твое покуда не минуло. Еще не поздно детей родить. А с ним «и Андрюха любимым станет. Нельзя себя губить. Иначе, в горе, да в одиночестве, свихнешься, бабочка. Вы все только с виду сильные. Покуда на людях. Держитесь. Из последних сил. Виду не подаете. А глянь, что без мужиков с вами деется? Вон у Лидки… Месячные прекратились. Климакс начался. А ей — еще и сорока нет. Не рожала. И бабой не успела стать. Старая дева, срам сказать. Сама того стыдится. От того злая, как барбоска, что плоть сгорая, в мозги бьет, дурную кровь гонит. Ей бы мужика покрепче, посытнее наших. Да где взять его? Нету! Вот и согнула судьба в коромысло прежде времени. Животом и головой вконец измаялась. Так и загинет лучиной. Все, что ей от природы было дано, судьба не востребовала. Так хоть ты себя береги. Пощади природу бабью. Чтоб выверта не дала. Да и про дочку думай. Ей отец нужен. Чем старше, тем нужней. Девчонка, оглянуться не успеешь, вырастет. И упорхнет. А ты как? Снова одна? Тогда уж тебе впрямь ни до чего станет. Решайся, покуда не все потеряно, — говорил Гусев.

— Страшно мне. С Ерофеем я ничего не боялась. Он и кормилец, и защитник, и родной отец. С ним под венцом стояла. И жила, как Бог дал, не обижаюсь. А Комара не знаю. Да и никто с ним в Усолье не общался. Только вот Татьянка моя к нему тянется. Просит не уходить. Но о себе я не могу пока такого сказать. Да и люди, люди-то, что говорить станут, — закрыла баба лицо руками.

— Побрешут, да перестанут! — обрубил Шаман и добавил: — Все пересуды от зависти идут. А это — грех… Умные, добрые — пожалеть и понять способны. Ну, а жить-то тебе. Вот и решай, — подбадривал Виктор.

— Поверь мне, — положил Андрей широкую, жилистую ладонь на руки Зинки. Баба вздрогнула от неожиданности. По телу, словно ток пробежал молнией. Тепло от ладони, как-то уверенности прибавило. И распрямив плечи, глянула в глаза Андрею спокойно.

— Согласна. Будь, что будет. Хотя и жутковато, негаданно, как в омут…

— А ты не бойся. Я ведь и сам боялся, когда к тебе шел. А что как из дома голожопым «Митькой» выкинешь? Осрамишь, испозоришь на весь свет. Но решился. Хотя не один день вокруг твоего дома ходил, что пес на цепи. И уйти не мог, и войти страшился, — смеялся Андрей.

— Ну что ж! Дай вам Бог! Пойду отца Харитона обрадую. Да и Усолье. Чтоб знали и не чесали об вас языки, — встал Виктор, позвал задремавшего у печки сына и прощаясь сказал:

— Слава тебе, Господи, что еще в одном доме семейно жить будут и горе покинет порог дома. И мое сердце не будет болеть, как сиротствуют вдовые… Помочь шел. А и, не сгодился.

— Как так? А совет? Разве этого мало? Без того не решилась бы, — созналась Зинка.

Когда Шаман открыл дверь, все ахнули. Пурги, как не бывало. Белый- белый снег укрыл село, словно приготовил его к празднику, к чему-то новому, необычному, торжественному.

— Зина! Дай лопату! Снег откину от окон, и дорогу расчищу! — заторопился Андрей. Вскоре в доме стало светло, уютно.

Слышалось, как очищает от снега двор новый хозяин. Зинка зябко передернула плечами. Вот уже и не вдова. О том все село узнает нынче. Но разве виновата, что уродилась бабой, красивее всех в селе…

Пескари

Дед Тимофей всегда колотил тех, кто измывался над его фамилией. И кто придумал, что она несолидная? И все ж, с детства, сколько помнил себя, в глаза и за спиной, слышал едкое, как вонь хорька — Пескарь. А ведь Тимофей и вся его семья были Пескаревы. И никогда не стыдились своей фамилии, берегли ее в авторитете.

Дед Тимофей овдовел до войны. Когда работал мельником на Брянщине. Другой бы на его месте навсегда ушел из леса. Чтоб не жить в глухомани, один на один с могилой, памятью. Ушел бы и любую деревню, к людям, от вдовства, от одиночества. К голосам жизни. Нашел бы себе одинокую бабенку, да и доживал бы под тугим боком остаток жизни, радуясь постиранной рубахе, горячим щам, теплой печке. Что еще надо старику? Не так-то много радостей жизнь подарила. А в старости каждая капля тепла и внимания особо дороги. Но дед предпочел свое. Нет, он не любил лес больше жизни своей. К глухомани своего участка относился с почтеньем, но без трепета. Лес любил, как все живое, за то, что помимо заработка, кормил старика щедро, не скупясь. В его подвале, ровными рядами, не переводясь и не уменьшаясь, росли банки с солеными грибами, малиновым и земляничным вареньем, мешки с орехами. А уж картошкой, морковкой да яблоками до самого верха забитый, трещал погребок. Соленой капустой, помидорами и огурцами радовал старика щедрый участок.

Попробуй закупить все это на зарплату? Голяком бы остался. А тут еще и животина в сарае. Корова, свиньи, куры, да мерин-пятилетка. Все прибыль давали. И хотя ухода требовали, сил, да времени, за все сторицей воздавали хозяину.

Дед Тимофей всюду сам управлялся. Ни у кого помощи не просил, зато и жил забот не зная. В магазине мало что покупал. Чаще продавал в селе излишки лесного меда, который не успевал поедать. Соленые грибы сбывал бабам, девкам и парням — орехи, детворе — варенье.

Все, что привозил на продажу дед Пескарь, расходилось мигом. В минуты. Недорого просил. Греха боялся. На вырученные деньги покупал рубахи, исподнее, или куль муки, да соли. Порох брал. Вот и все его покупки. Много ли надо одному?

— Набрав подспорья, сворачивал мерина к дому в конце села. Там сын жил с женой и детьми. Их дед любил больше жизни. Без всего мог обойтись старик Тимофей, но поглядеть на внуков, навестить их, привести каждому гостинцы — приезжал всякую неделю. Уж чего им не тащил, баловал, радовал и грелся, слушая их смех.

Все мальчишки, кровь от крови, копия — в сына удались. Резвые, смышленые, работящие. В лес к деду приедут, минуты без дела не посидят. Свой пескаревский участок знали не хуже дома. И помогали леснику управляться и в лесу, и в огороде, и в зимовье. Оно и на невестку обидеться было грех. Глафира никогда свекра не обижала. Слова поперек не вымолвила. Ее, хохотушку и трудягу, полюбил Алексей смолоду. И указав на нее родителям, упросил сосватать побыстрее. Покуда кто другой не опередил. Глашка поначалу робела в доме Пескарей. Но быстро обвыклась. Полюбила родителей мужа. И они ее своей признали. Никогда не называли невесткой. Только дочерью. За все годы ни одной ссоры, никакого спора в доме не было.

Одного за другим, родила она Алешке троих сыновей. Без больницы обошлась. Свекровь, известная селу повитуха, сама своих внучат приняла, тихо и спокойно. А на другой день Глашка уже по дому управлялась, а свекровь — с детьми, внучатами, Пескарями… Этот дом в селе, пожалуй, единственный, обходили стороною все беды. Пескарей не задела коллективизация. В селе все согласились, что коровы, кабана и десятка кур для семерых душ совсем немного.

Дед Тимофей работал лесником смолоду. И хотя грамоте не обучался, не умел читать и писать, считал лучше колхозного счетовода. И поднатужившись, попотев, умел проставить в ведомости свою фамилию. Это был предел его умения. Ставить подпись научил его сельский дьячок. А считать — сама жизнь. Лесником его поставили за добросовестность и терпение. Доверив, как хозяину — молодому, сильному, заботливому. И Тимофей гордился. Хоть и неграмотный, а в начальство выбился, в самые что ни на есть лесники. В хозяева. При форме в лесу ходил, чтоб даже зверье знало, с кем дело имеет. Не всякому такую должность доверило бы государство.

Единственное, что не устраивало и удручало Тимофея еще тогда, это — смехотворное жалованье. На него не то одеть и обуть семью, даже прокормиться было бы невозможно одному, не говоря о жене и сыне. Но жалкий заработок с лихвой компенсировал лес и человечье трудолюбие Пескаря.

Тимофей поставил на своем участке, неподалеку от зимовья, два десятка ульев. Разработал землю под огород. Посадил подальше от завистливых глаз сельчан молодые яблони и сливы. Завел в зимовье полсотни кур, пяток коз, свиней, а Глафира продавала излишки в городе, собирая копейку к копейке на черный день.

Может потому миновали Пескарей голод и нужда. В лихолетье, когда сельчане пухли от голода и умирали семьями, сбывая за буханку хлеба припасенные гробовые копейки, царские золотые, отрезы, венчальные кольца, семья Тимофея не бедствовала. Мука, соль, сахар, масло не переводились в закромах. Да и других харчей не занимать. Тимофей даже братьям своим помогал выжить и лихую годину. А когда она кончилась, родня забыла его. Прошел голод. И сытые животы не хотели плохое помнить.

И когда умерла жена лесника, не пришли даже проститься с нею. Пескариха отошла под утро. Вечером, словно почуяв близкую кончину, позвала всех. Глашку попросила Тимофея присматривать, заботиться о нем. Внучат благословила. Сыну наказала схоронить ее не на деревенском погосте, а рядом с зимовьем, чтоб всегда вместе быть.

Так и сделали. Все выполнили. И Тимофей, даже через годы не чувствовал себя одиноким. Скучать ему не давали внуки. На все лето приходили к деду. И звенел участок их голосами. Раз в неделю Глашка приходила. Уборку да постирушки справляла. Отмыкала детей, избу, сараи и скотину. Баловала борщом и жареной картошкой, пельменями и котлетами и снова в село уходила. Алексей, что ни говори, шофером работал на полуторке. Уважаемый на нею деревню человек. К нему все с поклоном, даже старики. Что-то привезти иль отвезти в город — его просили. Алексей не отказывался. И сельчане уважали его за трезвый, ровный нрав, за покладистость и трудолюбие. Глафира работала в колхозе на птицеферме. Росли мальчишки. Старший сын уже второй класс закончил, когда началась война.

Алексея разбудили среди ночи. На сборы отвели полчаса. И наскоро покидав в чемодан смену белья, растерянно перецеловал домашних. Жалел, что с отцом проститься не сумел. Сел в маши-ну, забитую до отказа мобилизованными на войну сельчанами, и уехал, подняв пыльный хвост по дороге.

Глафира в тот день не успела испугаться. Ждала, что Алешка успеет вернуться домой до осени, и успеют собрать картошку с огорода вместе, как было всегда.

А через неделю, среди ночи, въехали в село первые немецкие части.

Их удивленно встретили бабы и детвора. Не испугались. Не шарахались на чердаки и в погреба. С любопытством глазели на чужих.

В этом селе, испокон веку не было голозадых, пьяниц и бездельников. Всяк имел ремесло и кормился им. Здесь жили хозяева крепкие. И хотя, с новой властью Советов не враждовали, всегда помнили, что раньше они жили сытней и зажиточней. Без собраний знали когда сеять и убирать. В селе почитали Бога и старших.

Новая власть сюда не часто наведывалась со своими лозунгами и призывами. В деревне молодых почти не осталось. Все они уезжали в науку, города, искали лучшую долю, полегче и посытней. Боялись повторения голода и держались подальше от глуши села, застрявшего в самом сердце брянского леса.

Может потому, не испугались люди немцев. Ведь и мужиков из села мобилизовали на фронт принудительно. Добровольно кто под смерть свою голову подставит? У каждого жизнь одна. И ее все хотели прожить спокойно. В селе всякий умел работать. От стариков до детворы. Иначе не прокормиться. А потому на колхозные собрания новая власть заманивала, сельский люд бесплатным кинофильмом о чужой любви, о подвигах Чапаева, защищавшем людей непонятно от чего, от кого. Здесь все хорошо знали, что бедными бывают лишь лодыри, пьяницы и дураки. Защищать, а тем более гибнуть за них, считалось дурным занятием.

Немцы не задержались в селе. Оглядев крепкие дома, не заметив вражды в лицах людей, вскоре покинули деревню. Оставили здесь пятерых своих человек в щегольских мундирах. Они не знали языка сельчан. И вскоре привезли переводчика. Когда тот поговорил с людьми, немцы и вовсе успокоились.

Тимофей, ничего не знавший о войне (к нему в глухомань и советская власть не добиралась) в конце лета отправил внуков домой. Единственное, что удивляло его — долгое отсутствие Глафиры. Но по-своему поразмыслив, решил, что хватает ей дел и дома. Устала. Вот и не навещает. А и ему было недосуг. Пока мальчишек домой отправил, насолил, насушил грибов, наварил варенья, убрал огород, не до села было. Всякий день валился с ног от усталости, понимая, что мальчишки теперь в школу пошли. И им нынче не до его забот.

Покуда дети — заботы малые у них. А Глашке с Лехой поприбавилось хлопот. Накорми, проводи, встреть, постирай. За каждым угляди. Да помоги одолеть науку. Она тоже нелегкая, не во всякие мозги лезет. А ну- ка запомни все буквы, прочти цельную газету, которая размером с простынь. Мозги наизнанку вывернутся. Тут без подсобленья не осилишь. Хотя, а кто подсобит? Алеха так и остался в малограмотных, а Глашка, получившись у церковного дьячка, кое-как по слогам читала. Да и то лишь текст, какой печатными буквами написан был. Иное одолеть ей было не под силу.

Управившись с урожаем, припасами на зиму, сложил в аккуратные поленницы дрова, заготовленные внуками, и решил сходить в село, подкупить пороха, махорки, соли, заодно и своих навестить.

Но едва вышел из леса, его остановили. Потом долго водили от дома к дому, показывая Пескаря всякой бабе и старухе. Спрашивая, знают ли его? Кто он и чей будет? Почему по лесу шляется блудным псом? Уж не коммунист ли он? Что ему в селе понадобилось?

Бабы признали Пескаря враз. Обрадовались, что власти, забыв о нем второпях, на фронт не забрали вместе со всеми и рассказывали деду, что случилось в селе, куда все мужики подевались.

Тимофея привели к новому хозяину села. Тот разместился в доме у вдовы. И оглядев Пескаря, немец спросил, согласен ли дед — единственный на все село мужик, стать полицаем. Дал подумать до утра.

Дед Тимофей пришел к своим расстроенный, потрясенный, испуганный. Он поделился с невесткой всем, что произошло с ним. Сетовал на войну, на немцев, на отсутствие сына. И впервые не вытаскивал изо рта самокрутку.

К ночи набившиеся в избу бабы и старухи уломали Пескаря согласиться на новую работу. Стать полицаем. Вон, в Масловке, свои отказались от этого, к ним привезли чужих. Те, деревенским нонче житья и продыху не дают. Харчи забирают подчистую, девок на чужбину поувозили. И детей. Лучшие хаты заняли. И, гадье треклятое, всюду партизанов ищут. Бабки с хворостом вертаются из леса, их из тряпок трясут. Покажь, что под подолом спрятала, что принесла в вязанке? Кого видела, к кому ходила? Жизни не стало! И нам так устроют, коль отбояриться вздумаешь. Они тебя и на заимке достанут. Там душу вытрясут. Согласись, сделай милость. Ты свой, единая надежа остался. Боле никого. Хочь выживем, — просили бабы.

А утром Пескарю выдали новую форму и назначили полицаем в своей деревне.

Тимофей не усердствовал для новой власти. Жалел своих — деревенских. Может, на его счастье, в эту глушь, и партизаны не заглядывали, понимая, что в селе не станут немцы держать крупные войска. И из-за одного — двух офицеров не хотели рисковать жизнями сельчан. Казалось, ничего не изменилось в жизни деревни. Люди, как и прежде, работали на огородах, сеяли, убирали урожай. Но нет-нет, да и всплакнут бабы по мужьям, сыновьям, отцам. Вести от них в село долго не приходили. И болели бабьи сердца и души. Ворочался на печке старый Пескарь. Как-то там Алеха на войне? Живой ли? Скоро ль в дом воротится? Без него вовсе измаялись мальчишки. Глашка ночами не спит, молится. Вслух ничего не говорит. Да и что скажешь, не одна она мается в соломенных вдовах.

За тишину и порядок в селе немцы не обижали людей. Выдавали на паек каждой семье харчи. И в сельмаге полки не пустовали. Дед Тимофей теперь каждую неделю должен был появляться в селе для отчета, не видел ли в лесу чужих людей, что они говорили, куда пошли, о чем просили… Конечно, встречался старик в лесу с людьми. Не без того. Из соседних деревень. Какие приходили за грибами и хворостом, по ягоды и орехи. Были среди них и мужики.

Однажды в зимовье двое заночевали. Сказались окруженцами. Поделились новостями с фронта. Нет, его Алешку они не знали. О немцах в селе не спрашивали. К своим пробирались глухоманью. Им дед сала дал, по краюхе хлеба. Пожалел мужиков. Может, и его сыну кто-нибудь поможет в лихую минуту. Немцам о встрече ничего не сказал. Слышал от баб соседних сел, что делают с пойманными окруженцами немцы. Рассказывали и о партизанах. К селу Пескаря они не добирались еще и потому, что прямо за лесом подступали к нему плотным кольцом болота. Коварные, непроходимые, с топями. Их даже свои — местные боялись. Не все знали пути-дорожки в них. Чуть сбился — пиши пропало. Был человек и пузыри остались. Да крик… Какой повисал, путался в лохматых еловых бородах, но никому не указал и не поведал, где сгинул человек. По болотам этим лишь знающие тропинки ходили. Чужому тут ступать было небезопасно.

Пескарь знал лес не хуже собственного зимовья. С закрытыми глазами любую тропку мог сыскать и пройти по ней не споткнувшись ни разу. За годы работы лесником знал каждый пень, всякую кочку. Он не любил возвращаться из леса в село. Когда же приходил, рассказывал Глашке и внукам о том, что слышал от соседнего люда.

Иногда, морозными, темными ночами, слышали сельчане громовые раскаты дальних боев, рев самолетов, пролетающих высоко-высоко в хмуром небе. Тягостным было ожидание. Еще труднее переносили люди безвестность. Она старила, сгибала плечи и убивала тихо, незаметно.

Дед Пескарь изболелся сердцем по Алешке. Но домашних успокаивал. Деревенских ободрял. Мол, вернутся мужики в дома. Скоро война кончится. Вон как гремят по ночам разрывы. Коль так — скоро победа! Иначе, кто бы стрелял? От чего бы дрожала земля в студеные зимы?

Все деревенские знали, как защищал своих сельчан Пескарь от поборов. Не давал увозить в полон девок и баб. Указывал на старух, каким без помощи не выжить. А и покой в селе будет, коль людей не обижать. Они ведь нигде больше жить не смогут. Малограмотные, темные, привычные к своим лесам и деревне, в чужих местах захиреют враз. Не приживутся, не стерпятся с неволей. А и убери молодых девок и баб, село вовсе обезлюдеет. Погостом станет. Такое всякой власти во вред, в убыток…

И не трогали немцы сельчан. Считались с мнением Пескаря. Хвалили за мудрость. Может и признал бы немцев Пескарь. Ведь с ним они были вежливы, обходительны. Советовались. Никогда не обижали Тимофея. Но… Именно из-за них ушел на войну Алешка. Жизнь и радость старика, его гордость и боль. Из-за них растут без отца внуки. И Глашка плачет не переставая. Будь сын дома, все было бы иначе… О! Сколько раз вскакивал Тимофей средь ночи от кошмарных видений во сне и валился на колени перед иконой Богоматери с единой мольбой сохранить сыну жизнь. Этим он жил все годы войны.

Пескарь был равнодушен к той власти, какую защищал сын. Он не любил ее трескотни, лозунгов и призывов, скучных собраний. Он обижался на нее за то, что силой вырвала мужиков села. До единого. Даже стариков. И послала, заставила умирать за себя, даже не испросив согласья.

Ни письма, ни весточки с фронта, седела голова Тимофея… И вот однажды, увидел, как квартировавший в селе Офицер и адъютант, поспешно собирают чемоданы.

— Что стряслось? — спросил заранее догадавшись и не зная, радоваться ему иль огорчаться.

— Красные идут! Они скоро будут здесь, — вынырнул переводчик из кухни.

А вскоре за немцами пришла машина.

Пескарь отказался уезжать из села. Всего отбоялся. Немцев пережил, своих и вовсе пугаться ни к чему. Старым стал чтоб начинать „все заново на чужбине. Да и кому он нужен — неграмотный мужик? Разве вот на погосте тоскует по нем клочок земли, где деды и прадеды похоронены. Дождаться бы вот сына, если он живой. А коли нет — не дожить бы до той вести.

Но Алешка вернулся. Средь ночи. Его по голосу узнал Пескарь. Кинулся к сыну. Впервые за все годы, за всю войну — заплакал. Открыто, не стыдясь. Старикам можно себе позволить расслабиться, когда в дом возвращаются ставшие мужчинами сыновья. Сын не удержался. Не доглядел Тимофей. Не приметил протезов вместо ног. Помог Алешке встать. За сердце схватился. В него, будто кол вогнали. Не продохнуть. У сына в глазах страх и боль. Калека… Как отнесутся к этому дома? Тимофей понял все без слов. Взял себя в руки.

Сын первым из мужиков вернулся домой. А на следующий день к дому Пескаревых пожаловали другие гости. Растолкав сельчан, толпившихся во дворе, вошли в дом не постучав. Заорали на Тимофея грязно:

— Где полицейский пес? Где продажная шкура? А ну, живо, шевелись, старая шлюха!

Таких слов Пескарь не слышал даже от немцев.

— У него сын — калека, вчера с хронту вернулся! Зачем забижаете человека? Не даете на дите надышаться! — вступилась соседка — старуха.

— У него еще и выблядки имеются! — рассвирепел мордастый мужик в черной кожанке. И крикнул сельчанам, чтобы живо убирались из дома предателей народа.

— Это про Пескарей? А кто ж нас сберег коль не он? — ахнули бабы. Но их не слушали.

Тимофею скрутили руки за спину, вытолкали прочь из дома. Следом за ним Алешку вывели, скрипевшего зубами от боли. Вытолкали ревущих Глашку и детвору. Сердобольные соседи быстро собрали в узлы одежду попавшуюся под руки. Сало и хлеб не забыли передать в дрожащие руки Глашки. И обещали вступиться.

Лишь в пути узнал Алешка, почему с его семьей произошло несчастье. Отец рассказал сыну все, как было.

И если бы не письмо сельчан, не миновать бы старику наказания покруче. Ведь вот такие же бедолаги, как он, получили не просто ссылку, а лишение свободы на целых двадцать пять лет.

— Уж лучше б убили сразу. Едино-до воли не доживу. Тут же еще и мучиться под смерть приговорили, — кашлял дедок перед отправкой на Колыму, (с ним Пескарю довелось ночевать в одной камере несколько ночей).

Потом семья вместе с другими приговоренными к ссылке, целый месяц добиралась на Камчатку под усиленным конвоем. Думалось, все годы проживут под прицелом охраны. Но та, сгрузив их на берег, забыла о ссыльных, вернулась на баржу. В последний раз толкнув в спину Пескаря с баржи на трап, молодой конвоир просипел заспанным, прокуренным голосом:

— Шевелись, мразь! Чтоб тебя волки сожрали, старую задницу! Пшел вон отсюда!

И Тимофей, оглядев пустынный серый берег Усолья, всхлипнул невольно, вспомнив свой дом и лес на Брянщине.

— Дышите, козлы, мать вашу черти ели! Я б вас всех одной очередью посчитал, за все паскудства, без мороки. И чего с такими возятся? — сплюнул в серую воду старший конвоя и приказал отчаливать.

Тимофей дольше многих других не мог притерпеться, свыкнуться с Усольем. Уже в первый вечер разругался старый Пескарь со старшим Комаром. Тот себя ровней Тимофею назвал. И Пескарь взъярился. Никогда за все годы не слышали ни сын с невесткой, ни внуки, матерщины от старика. Тут же, словно лопнуло что-то внутри. Таким разразился, все ссыльные удивились. А Пескарь напоследок пообещал Комару башку трухлявую разбить в пыль, если тот еще раз такое вякнет.

— Мои руки кровью не замараны. Я никому слезы не причинил. Никто в спину мне не плевал, не проклял отца и мать, пустивших на свет. Я люду судьбы не поганил. Мне и нынче не совестно перед Богом встать. Не был я душегубом. А что власти забидели, то им и ответ держать. Все перед Богом за свое ответят. Никто от Его суда не уйдет. А потому, не дозволю сукиному сыну со мной равняться. Я с ним не то в одной отхожке, в одном лесу срать не сяду! — успокаивался Пескарь, силой уведенный от Комара.

Когда Тимофею предложили временно пожить в землянке с семьей Комаров, Пескарю словно кто горящий окурок в зад воткнул. Старик распалился, раскричался так, что собаки в Октябрьском на его ругань брехом откликнулись. Дружно, голосисто. До ночи не смолкали.

С тех пор никто из ссыльных не обижал Пескаря. Боялись, что в следующий раз милицию разбудит старик. Да и Комар держался от греха подальше. Кому охота в свой адрес гнусные подробности выслушивать. Но жить поневоле приходилось в одном селе. И как ни старайся, сталкивались люди в Усолье. У Пескаря при этом дыхание перехватывало от лютой ярости. Ну за что он вместе с этими, почти одинаково наказан?

— Эх-х, умел бы писать! Да не повезло. Иначе б все просказал про судьбину колченогую, — горевал старик не раз.

В своих снах он часто видел родное село, соседей, лес, всю семью счастливой, свободной. И не выдержав однажды, попросился в поселок за харчами. Сын не догадался о задумке отца. А тот, едва ступив на берег Октябрьского, свернул к поссовету.

Михаил Иванович читал газету, когда Пескарь, коряво переступив порог, вошел в кабинет.

— Чего надо? — не отрывая глаз от газеты, спросил Волков.

— Помоги нам, человек! Ради Бога, подсоби! Век за тебя молиться стану! — сорвался голос у Тимофея.

— Силен! Самому уже немало. А еще на целый век жизни замахнулся! Ну, выкладывай, что у тебя? Кто грызет и точит?

Старик сбивчиво рассказал, что случилось с его семьей, как она оказалась тут. И попросил:

— Ослобоните сына с бабой и детьми! Они ж навовсе не виноватые тут маются! Ить защитник! Калека с войны! Вовсе без ног остался! — повернулся Пескарь к человеку, внезапно появившемуся в кабинете.

— Сын фронтовик! А отец — предатель Отечества! Ну и дела! — развел тот руками.

— И не предатель я! Вот письмо наших, деревенских. Тут про меня. Если б говном был, не вступались бы! — дрожал Пескарь.

— Филькина грамота! Таких бумаг, не заверенных властями, не подтвсржденных официальными лицами, можно кучу наплодить. Не считайте нас за дураков. Вас предателем признало государство! А вы на деревню ссылаетесь! — злился вошедший.

— А деревня наша, разве не государственная кровина? Иль ей меньше знать дано про свой люд? Я в ней всю жисть прожил! — кипел Пескарь.

— Не прожил! До позора дожил! — вставил Волков.

— В полицаях был? Был иль нет? — давил вошедший.

— Числился! — выпалил Тимофей.

— А разве это не одно и тоже? Так чего хочешь?

— Чтоб сына освободили от ссылки! Он — фронтовик!

— Твое семя! Фронтовиком по мобилизации стал. Если б остался, тоже немцам служил бы, — вставил Волков.

— Так не служил. И безногий он. И вас защищал! Не знаю зачем? Вы- то на войне не были! А он на ей здоровье положил без остатку! Отпустите его отсель. В деревню, к своим! Уж я тут сам бедовать стану. Ни о чем не попрошу боле! Сына с семьей отпустите! — едва сдерживал слезы Пескарь.

— Мы вас не забирали! Не везли сюда. Не нам и освобождать! На то большие люди имеются, — ответил Волков.

— А как же мне к им дойти? — дрогнуло сердце деда.

— Ишь чего захотел! Аж в самый Кремль дойти! Ну и силен гад! С грязной рожей, а куда навострился? Да! Такие не пропадут! — хохотали мужики над Пескарем.

— Это я грязный? — выхватил старик заявление сельчан из-под руки Волкова и сказал твердо:

— Надо станет и в Кремль отпишу. Нет вины за мной. И за сына обскажу. Я помогал людям. Не то что вы! Не прятался от войны. Свой люд берег, под самым сердцем! Мне совеститься нечего! Нигде не осрамился. Ни над кем не глумился. Не то что вы! — пошел к двери, спотыкаясь, ничего не видя перед собой. Пескарь вышел наружу. Глаза щипало, в горле дыхание перехватило. Он шел в магазин шатаясь, постанывая.

— Во набрался, старый черт, с утра не сравшн! — хихикнула старуха ядовито, проходя мимо Тимофея.

— Сгинь, язва лягушачья! — цыкнул на нее дед.

— Смотрите, люди добрые! Этот выродок, ссыльная свинья, честных людей обзывает! До чего мы дожили? — заблажила бабка на всю улицу. И тут же стала собираться толпа.

Пескаря в кольцо взяла:

— Чего к бабам пристаешь?

— Тебе, гаду, харя вражья, кто позволил наших матерей обижать?

— Тварь вонючая! Бей его!

Тимофей не видел, кто первым ударил его. Кулак в лицо въехал, дед упал. И толпа разъяренной сворой налетала на него со всех сторон. Его пинали сапогами в бока и голову, поднимали и снова швыряли на землю под дикое улюлюканье и брань.

Старик уже ничего не чувствовал. Только в сердце занозой боль застряла, но и она отступила вскоре. Пескарь потерял сознание.

— Стой, братва! Кажется, перехватили лишку! Конец! Накрылся гад!

— Бежим! — затопала толпа по подворотням.

Пескарь очнулся в милиции. Карманы вывернуты. Ни гроша денег. Нет шарфа. Нет карманных старинных часов — отцовской памяти. Нет заявления сельчан.

Тимофей, не веря себе, шарил по карманам. Встать не мог.

— Что ищешь; дед? — услышал чей-то голос рядом. Повернул голову и ответил, еле открыв распухший рот:

— Обокрали изверги! Вчистую все забрали! Как же я домой к своим ворочусь?

— Живой. И то ладно! Ну и живуч ты, старик. Уж так тебя отделали, хотели в морг отправить. А ты гляди, оклемался!

Пескарь повернул голову. Увидел рыжеусого милиционера. И сказал, с трудом выдавливая слова:

— Деньги — дело наживное. А вот часы отцовские, да заявление сельчан — того жаль. Оно — последнее, коль помру, перед Господом оправданьем будет. Что не виноват я перед властями.

— Заявление это цело. Вот оно. И часы. Только крышка погнулась. А денег нет…

— Бог с ними, сынок. Ты вот что, послухай меня. Может статься, помру. Так сыну подсоби. Он у меня — воевал. Ноги на войне оставил. За что его сюда упекли с семьей? Они навовсе не при чем. Как перед Господом говорю. Подмогни Алехе, неграмотнай он. Сам за себя не вступится нонче. Веру потерял в правду. А без ей неможно жить…

— Эх, старик, о правде говорить. Да где она? Вон мы — милиция, а не смогли тебя в больницу поместить. Врачи отказались оказать тебе помощь. Мол, врагов народа не спасаем. Так ответили. Вот и лежишь тут. А мы чем поможем? Ну водой тебя обтерли. Йодом изукрасили. Это уж не по долгу службы. Жаль, как

человека стало. А вот кто тебя мордовал, ребята теперь ищут. Ничего, найдем! — усмехнулся криво.

Пескарь отмахнулся:

— Да полно тебе. Сколько уж коптить осталось мне? Совсем мало. Оно, сдается и к лучшему, коль раней отойду. Ты про Алеху не запамятуй, сынок, он ить единый у меня. Не оставь его, — просил Пескарь.

— Задал ты мне задачку, старик. Труднее и не продумать. Умирающему нельзя отказать. Но ведь я по работе не имею права помогать ссыльным. Должность такая.

— Ты не по должности, по-людски. Ведь и у тебя дети есть, — вздохнул Тимофей.

— Может, повезет, выживешь. Тогда и подскажу, к кому за этим обратиться. А уж не повезет, придется заняться, — развел руками милиционер.

— Входи, сволочь, мародер проклятый! — распахнулась настежь дверь, в нее влетел мужик, резко подталкиваемый милицией.

— Дед, узнаешь этого? — спросил чей-то голос. Тимофей повернулся, глянул:

— Был он серед толпы. А бил, иль нет, не знаю. Обзывал, кулаки под нос совал, — ответил Пескарь честно.

— Кто был с тобой? Колись! — сунул кто-то кулаком в дых мужику. Тот осел на пол. Глаза на лоб полезли. Не мог продохнуть.

— Кто его обчистил? Кто мордовал? — сорвали его с пола и закрутив руки за спину били по шее ребром ладони.

— Я не трогал. Ушел сразу.

— Врешь!

— Ничего не знаю!

— Сунь в камеру!

Мужика увели. И тут же в дверь влетела старуха, из-за какой избили Пескаря.

— За что сына взяли? Выпускайте его! Не то в жалобах утоплю! За какого-то предателя честных людей хватаете! Его не бить, убить надо! Мало ему Костик дал. Кости переломать надо было.

Рыжеусый довольно ухмылялся, потирал руки.

— Верно, бабуля! Хорошие у вас соседи! Кто ж вступился за вас, кроме сына?

— А все! И Кривошеин Ваня и Безуглов Петро, Семен Русецкий тоже был с сыном. Меня не дали в обиду. Всем поселком заступились. А и как иначе? Этим ссыльным только дай повадку. На шею сядут, — хвалилась бабка, с ненавистью поглядывая на Пескаря.

— Значит, вступились? А деньги кто украл?

— Не знаю ничего! Не видела! Да и зачем нам его деньги? Мы его проучили, чтоб язык не распускал. Он же пьяный шел. Откуда у такого деньги? — вспомнила старуха.

— Слушай, Катерина, тебя за спровоцирование драки к уголовной ответственности надо привлекать. Как зачинщицу расправы. И кем ты в тюрьме будешь? Как тебя назовут? Если же этот ссыльный умрет, то и ты, и твой сын, пойдете под суд, как убийцы. И сроки вам дадут — до конца жизни!

— Это за врага народа? Да мне орден положен, что я с им расправилась! А ты мне судом грозишь? Я на тебя самому Сталину жалобу пропишу, чтоб знал, за кого вступаешься! А может, ты и сам такой?

— Что за шум? — вернулись милиционеры. И узнав от рыжеусого подробности, посуровели.

— А ну-ка, бабуля, шагай за нами, — подошли к ней вплотную.

Бабка ойкнула, испугавшись внезапно. Поняла, что болтала лишнее.

— Быстро ее соседей сюда! Всех! — нервно приказал седой, худой Петрович, заметно припадавший на ногу.

— Товарищ начальник! Может мы сначала ссыльного в Усолье отправим? Там ему свои помогут, — предложил рыжеусый.

— Опознание нужно провести. А потом все остальное, — оборвал Петрович. И, кивнув на старуху, сказал коротко: — В камеру ее. Отдельную. Пусть успокоится.

Пескарю принесли воды. Начальник милиции ушел в свой кабинет, оттуда звонил по телефону, с кем-то ругался, кричал. И вскоре в милицию пришла врач, осмотрела Тимофея, сделала несколько уколов. Заставила выпить пригоршню таблеток. Перевязала деда. И сказала тихо:

— Досталось ему крепко. Если до утра дотянет — будет жить.

Пескарь вскоре уснул и не слышал, что происходило вокруг.

Очнулся он в Усолье, в своей землянке. Около него Шаман с Глафирой молча сидят. Алешкин голос из угла бубнит:

— Я ничего не знал о семье. Они на оккупированной территории остались. Я воевал. И едва вернулся, на следующий день забрали.

— На каком фронте? — послышался незнакомый голос.

— Второй Белорусский. Артполк.

— Да ты ж, да мы же рядом, мы Борисов освобождали! — послышалось прерывистое, взволнованное.

— А мы переправу через Березину держали! — говорил Алешка и добавил:

— Я за нее Красную Звезду получил.

— А в Минске?

— И Минск, и Гомель, и Брест! А закончилось мое в Праге. Обе ноги, как сбрило снарядом… Теперь вот одно воспоминание, — чертыхнулся Алексей.

— Какие еще награды у тебя?

— «За отвагу», «Солдатской славы» вторая степень и «Боевого Красного знамени».

— Запрос сделаю. И тогда напишу. Сам. Не знаю, что из этого выйдет. Но попытаюсь помочь, — услышал Пескарь,

— Наградные у меня не отобрали. Возьми их.

— Я не о тебе, об отце запрос сделаю. Если официально подтвердится письмо сельчан, будет толк. А с тобою проще. Ты тут и вовсе ни при чем. Недоразумение. Ошибка. Только вот цена ей велика… Но ты потерпи, больше терпели. И не такое видели. Подожди немного. Ну, а если что надо по-свойски, как к однополчанину приходи, — предложил чужой голос.

А вскоре хлопнула дверь, закрывшись за человеком.

Пескарь даже не чувствовал, какие тугие повязки наложил Шаман ему. Какой горький настой вливает ложкой в рот, пользуясь случаем.

— Папаня, родной, как терпится? — уронила слезу Глашка.

— Что на дворе? Утро иль вечер? — спросил дед.

— Второй день как дома, отец, — ответил Алешка ожившим голосом и рассказал:

— Всех поймали, кто тебя бил. И вора нашли. Деньги вернули. И обещали помочь. Во всем…

— Последнее услышал. А кто он?

— Начальник милиции. Он сам расследование проводит.

— По ссылке?

— Да нет, пока по избиению, а теперь и этим займется..

Виктор Гусев не отходил от Пескаря неделю. А старик, придя в себя, медленно, но верно выздоравливал.

Теперь Алексей с Глашкой могли уходить из землянки, строить свой дом. И Пескарь оставался с двумя меньшими внуками. Им скучно было сидеть в землянке целыми днями. И старик послал их погулять по селу. Мальчишки с радостью выскочили из землянки, побежали на берег моря, проверить, что принес сегодня прилив.

Пескарь лежал один, ковырял заскорузлым пальцем в наспех обмазанной глиной стене. Вспоминал вчерашний разговор Алешки с Шаманом. Оба были уверены, что Тимофей спит.

— Зачем ты простил их? Ведь они отца чуть не угробили! Зачем мое заявление взял? Ты, думаешь, я калека, и не смогу защитить свою семью? Я инвалид на ноги, а не на голову. И ты не имеешь права решать за меня и отца! Сегодня он, а завтра кто попадет своре на дороге? — кипел Алексей.

— Остынь, Леха! Ты не инвалид. Ты — ссыльный. К тому ж — враг народа! Помни о том. Осудят эту толпу — Усолью беды не миновать! Иль забыл Ерофея, Комара и все пережитое? Не кипи. Нам выжить надо. Правды не добьешься. Рука ударившая гладить не умеет. Осудивший невинного — воли не подарит. Ты — не пацан. Войну прошел. Выслушай правду. Тот милиционер, твой однополчанин, написал жалобу. А вчера его за нее арестовали. Чего же ты ждешь, на что надеешься?

— Откуда узнал?

— Милиционеры сказали вчера. Жалобу его энкэвэдэшники из почты взяли. Письма в такие адреса цензура проверяет всегда. Прочли. И крышка. Увезли в наручниках..

— Куда? — ахнул Алексей.

— Адресок вот запамятовали оставить. Ты нынче другого стерегись, чтоб к тебе не подкопались они, — предупредил Гусев.

— А мне бояться нечего. Все чисто.

— У меня тоже грязи не было, — огрызнулся Шаман.

— Я не прощу за отца!

— Охолонь! Не рискуй стариком и семьей. Да и о нас подумай. Нет у Усолья защиты. И быть не может. Вот и терпи, покуда жив. А чтоб теплей на душе было, скажу, что твоему деду компенсация до смерти будет выплачиваться теперь, за вред, причиненный здоровью.

— А это что? — не понял Алешка.

— Навроде алиментов на содержание. В сумме среднемесячного заработка ссыльного. Все подсобленье семье…

— Ты, что, издеваешься?

— Мало? Эти прохвосты берутся для вашего дома сделать все оконные рамы, двери, подготовить доски для пола и потолка.

— Обойдусь без говна! — вскипел Алешка.

— А зря! Они мне сапоги рады были целовать, когда я им взамен суда и тюрьмы эти условия диктовал. Вся милиция меня поддержала, что вот так я спор оборвал. Зачем нам суд? Мы сами судимы? На что вражда? Коль ни за что всех нас оклеймили врагами народа! Не сей зла, его и так много. Гаси ссоры — сказано в Библии. И я простил. За всех. И за вас… Так Усолье решило. Не я один.

— Теперь над нами все поселковые смеяться станут, — простонал Алеша.

— Ничуть. Вон поселковое бабье сколько твоему деду харчей прислало, враз сказать я не посмел. Четыре лодки — битком. И одежа. Теплая. Старику впору. Просят простить их. И спасибо за избавленье от беды вам передали.

— И ты поверил? Сам говоришь, бьющий не жалеет, — напомнил Алексей.

— Тот бьющий, кого я имел в виду, тебя не боится. Ему тюрьма не грозила. В этом разница меж ними агромадная.

— Не верю я им! И не согласен!

— Поди скажи о том всему Усолью. Навсегда в дураках прослывешь. И не станут вам верить. Потому как истинно пострадавший, безвинный мученик, не пожелает зла ближнему. И умеет прощать. Тем паче, что о прощеньи поселковые просили. Коль откажешь в том, трудно тебе станет жить и серед нас, — встал Гусев и, протопав к двери, задержался на минуту:

— Харчи ваши на кухне. Забери их. Не то до правды далеко и долго. С голодным брюхом не дожить. А на сытое, глядишь, мозги и просветлеют, дельные мысли зашевелятся. Так-то, инвалид. Иди за жратвой! А о жалобах закинь думать, как и о суде. Они нам — в помеху. Не забывай, кто мы, — вышел, хлопнув дверью.

— А на следующей неделе привезла в Усолье баржа оконные рамы, дверные коробки, стекло, доски, оструганные добела. Даже гвоздей пять ящиков, петли для окон и дверей. И спросив Пескаревых, передали все Алешке под расписку.

Тот краснел. Но рядом стояли ссыльные. И Алексей молча поставил подпись, принял материал и все не решался сказать отцу о случившемся. Не знал с чего начать. И тот не выдержал:

— Да не майся ты, сынок. Все верно. Шаман прав. Со всем светом не пересудишься. Лучше миром уладить. Так без греха. Оно и по Божьи. Мы простим и нам простится, — снял Пескарь тяжесть с души сына и тот впервые за все дни спокойно спал в эту ночь.

Не спалось лишь деду Пескарю. Тяжелые думы одолевали его. К кому пойти, кого попросить написать жалобу? Не может быть, чтоб ее не прочли. А уж прочтут — обязательно помогут, разберутся, отпустят в свою деревню. «Но кто согласится написать? Одного беда уже настигла. Кто ещё себе такого пожелает?»— роились невеселые мысли в голове Тимофея. И вдруг, словно просветление нашло на него. Дед даже с койки вскочил. Забыл о болезни. И утром, чуть свет, оделся потеплее. Вытащил из мешка пальто с каракулевым воротником и направился в Октябрьский. Через реку перевезли его свои усольские мальчишки, и старик, попросив их ничего не говорить ссыльным, направился знакомой улицей.

Бабку Катерину, из-за которой его побили в прошлый приезд, он нашел тут же, едва описав ее первому встречному. Тот указал на дом старухи и спросил сочувственно:

— Бедный человек, неужель себя проклял, иль жизнь надоела, что к ней свататься идешь?

— Да не с тем. Я по делам к ней, — отмахнулся Пескарь и вошел во двор.

Едва за ним хлопнула калитка, в окне появилось востроносое лицо Катерины. В глазах дьявольское любопытство зажглось. Сам старик пришел! Значит, пригляделся к ней. Глянулась. И из язвы лягушачьей в бабы произвел. «Иначе, зачем пришел одинокий к одинокой?» — мелькнула мысль. И бабка, убрав под платок свесившуюся на лоб седую прядь, заторопилась открыть дверь, натянув на морщинистое лицо радушную улыбку.

Нет, она не во всем притворялась. Искренне радовалась тому, что старик выжил. Иначе не простили б усольцы и тогда от тюрьмы не отвертеться. А тут, как не обрадуешься? Он же на своих ногах, сам к ней пожаловал. Знать, двойная выгода. Жаль, что ссыльный он. Перед соседями не похвалишься таким. А ить и не запишут с ним в поссовете. Значит, надо отказать, — решила бабка, снимая запор и впуская в дом гостя.

Пескарь всего этого и предположить не мог. Он присел на предложенный стул, ответил на вопросы о здоровье, мол, терпимо. И спросил:

— Скажи, Катерина, ты грамоте обучена? Писать умеешь иль нет?

«Ну, началось с выведыванья, подходы ищет. Не знает с чего начать»,—

усмехнулась про себя бабка и ответила:

— Я всю грамоту насквозь знаю, — задрала свой стильный нос.

— А жаловаться на кого хочешь? — екнуло сердце бабки.

— На брехню. На тех, кто нас сюда завез ни за что, испозорил, измучал, с родного места сорвал, — срывался голос Пескаря.

Старуха закашлялась от неожиданности:

— Кто тебя ко мне прислал? — и насупилась.

— Беда наша. Подвоха не ищи. Мне и так тошно нонче. Ни свету, ни жизни не рад. И на горе навовсе неграмотный. Всего-то и умею — подписаться.

— А почему ко мне пришел? Это к адвокатам надо. Они тем промышляют. Это их хлеб.

— А где их искать?

— В районном центре. Там они, при суде работают, — гордилась старуха ученостью.

— Не-ет, то не по мне, — сник Пескарь вмиг.

— Это почему?

— Кто ж меня туды отпустит, аж в самый район? Иль забыла, кто я?

— насупился дед обиженно. И добавил:

— Раз при суде, знамо, злые эти люди. А к моему — сердце надо иметь… И пониманье. Потому к тебе пришел. Может, как баба, сжалишься, возьмешься помочь, написать жалобу. Я уплачу за труды.

Бабка в деньгах не нуждалась. Сама получала неплохую пенсию, да сын

— рыбак всю зарплату ей отдавал. Но взяло верх любопытство. Ведь расскажет о себе дед. За что он врагом народа стал и живет в Усолье?

— Давай, говори, что приключилось? Если смогу — напишу. А коль нет, подумаю, чем помочь, — предложила Катерина и села напротив, ближе к печке, теплу.

Устроилась поудобнее, чтоб спокойно выслушать ссыльного. Но невольно, не желая того, поддалась услышанному и ерзала на стуле, словно ей под зад подложили крапиву. А потом и вовсе заплакала. Чего сама от себя не ждала. Не выдержало сердце. Куда провалилось, иль растаяло зло? Баба вытирала глаза углом платка, а слезы катились по щекам, стылые, непрошеные.

А Пескарь рассказывал все подробно, боясь упустить всякую мелочь. Как на духу, на исповеди, нигде не покривил душой. Сказал, зачем приезжал в поселок, когда с ней — с Катериной встретился. От чего его шатало и что случилось из-за жалобы. Ни о чем не умолчал. Бабка вздрагивала от услышанного:

— Кто ж мог знать, что такое в свете делается? Нам о вас другое сказывают. Что хуже — нет извергов. Будто вы в крови людской в войну купались. Детей фронтовиков голыми руками душили. Живых людей в землю закапывали. И та шевелилась, а вы по ней танками… Что девок и баб насиловали, а потом вешали в их домах. От всего такого кровь стыла и мы, хоть и не знали тут войны, но люто ненавидели вас, — призналась честно.

— Есть серед нас один такой, как ты говорила. В крови замаран по самую макуху. За то все его ненавидют. В зверях средь нас живет. Но и то больно, что из-за него всех обосрали. И ссылка у нас одинакова. Да вот общего промеж нами ничего нет. Но кому мы докажем свое? Богу? Ему и так все ведомо, — вздохнул Пескарь и спросил:

— Так напишешь жалобу?

— Напишу.

— Вот только одно меня сумленье берет, дойдет ли до властей она? Не вытянут ли ее чекисты из почты, как уже было? — спросил дед.

— Не смогут. Да и чего боишься? Это ваши письма из почты вылавливают. Милиция твой адрес показала отправителем. Вот и взяли письмо. По стилю и почерку нашли, кто писал. Это не тяжко. А мое письмо кому нужно? Я ж не твой, свой адрес покажу. И ответ на мой дом придет. Это точно. Твое Усолье указывать нельзя.

Через неделю Катерина читала Пескарю жалобу. Обстоятельную, хлесткую, деловую. И Пескарь немало дивился, откуда в этой куриной голове столько ума взялось? Ведь сам бы он такого век не сочинил бы.

— Благодарствую тебя! Видать, сердцем писала. Ишь, как разумно, да складно выложила все. Аж за сердце хватает. За память. Сильна ты. Не зря милиция тебя убоялась. Востра ты на жалобы. Вот тебе бы в аблакаты! — хвалил старик и полез в карман за расчетом.

— Добром за добро. Денег твоих мне не надо. Дай Бог, чтоб помогло мое. Нынче отправлю письмо. А ответ придет — дам знать, чтоб приехал. Тогда не мешкай.

— Уж непременно, — пообещал Тимофей и довольный вернулся в Усолье.

Теперь Пескарь ожил. Помогал своим строить дом. С готовым материалом дело пошло быстрее. Покуда мороз ударил, дом уже стоял под крышей. Дед выкладывал печь. Поселковые даже кирпичом помогли семье. И Тимофей торопился. Печь ставил такую, какая у него в зимовье была. От охапки дров нагревалась и держала тепло всю ночь.

Глашка с Алехой настилали полы. Радовались, что получаются они ровными, красивыми., Тимофей им про жалобу ничего не сказал. Боялся обнадеживать без времени… А вдруг сорвется, не получится. Как это пережить? И вспомнилось невольное.

О Победе в войне все ссыльные узнали от поселковых. По смеху и пляскам на берегу, по разукрашенным флажками и флагами лодкам, баржам, катерам. На них веселилась вольная молодежь. Она горланила песни, частушки. И вдруг на барже Глашка увидела транспарант. На нем аршинными буквами было написано: «Мы победили фашизм! Дрожите, враги народа! Близок и ваш конец!»

Победа… Ссыльные в тот день собрались у костра, побросав работу. На душе тяжело. Зачем власти отняли радость? Ведь этот день ждали и они, потирает култышки Алешка, смахивает

слезу Харитон, широко, размашисто перекрестившись, говорит:

— Слава тебе, Господи, за избавление от ворогов!…

Шаман задумчиво в огонь смотрит. Тепло рядом. А его морозит. Тело можно согреть. Но душу замороженную бедой, никакое тепло не берет.?. Нет у костра лишь старика Комара. Этот день ему — чужой праздник. А ссыльные молчат. Каждый вспоминает свое — родное, далекое, дорогое, какое навсегда осталось в памяти. К нему возвращаются в разговорах. Дожить до него доведется ли?

Победа… Ее встречали два берега. Один смехом, другой — слезами… Алешка потом много дней болел. Разве здесь, разве так мечтал он встретить День Победы? Его понимали. И старый отец слышал, как стонал ночами его сын от боли. Она, как память до конца жизни судьбой навязана…

Лучше не говорить, не будоражить. Пусть дойдет жалоба. У нее, как у беды, долгий путь. Лишь бы ответ был светлым, — думает дед, заканчивая печь. Сегодня, как славно получилось! Алешка с Глашкой закончили полы настилать, а Тимофей управился с печкой. Затопил ее. Она загудела, запела на все голоса, знакомо, забыто… Дед пригорюнился. Зимовье вспомнилось. Сын за плечо тормошит:

— Завтра из землянки перебираться будем! В свой дом! Начнем заново. В доме — не в землянке! Все в ином свете будет. И зима не испугает. Вон сколько дров ребятки запасли! Никакой мороз теперь не страшен!

А наутро семья Пескарей потащила из землянки в дом свой скарб. Немного успели передать им соседи. Зато поселковые постарались. Теплой одеждой всю семью обеспечили. Пусть и ношенная, зато чистая, добротная.

Глашка настаивала все харчи из общей кухни забрать, какие октябрьский люд деду послал. Но Пескарь не позволил. Не велел выделяться из общего котла и оставил припасы на кухне всем ссыльным поровну. За это Пескарям бабы помогли дом обмазать и побелить. Старики утеплили его завалинкой. Мужики помогли за неделю построить сарай. Дети дрова сложили аккуратными поленницами, натаскали еще плывуна. И зажила семья в новом доме, радуясь, что не осталась в зиму без своего угла и крыши над головой.

Зима в этом году запаздывала. И хотя небо, завесившись тучами, не раз грозило высыпать на голову усольцев сугробы снега, ветер поднявшись с моря, разгонял их, разрывал в грязные клочья, и небо снова светлело, ни одной снежинки не уронив на берег.

За заботами и хлопотами время летело незаметно. Но не для Пескаря. Он считал каждый день. И ждал. Молил Бога о помощи хотя бы для сына. Но путь письма долог. Это понимал старик. Оттого сидел вечерами у печки пригорюнившись.

Снег на Усолье высыпался под самый Новый год. Легкий, как пух. Детвора враз повеселела. Бабы на снегу заторопились зимнюю одежду почистить. Старики подальше от холода попрятались. Наружу не вытащишь. Легкий снег приносит лютые холода. И зима, словно наверстывая упущенное время, спешила. Уже на второй день сковала прочным льдом Широкую, будто проложила мост меж двух берегов. Пусть до весны забот не знают с переправой…

Ссыльные заранее стали готовиться к Рождеству. Этот праздник тут любили по-особому. Для него самую чистую и крепкую одежду берегли, лучший кусок выкладывали на стол. Все обиды забывали. И светились улыбками суровые доселе лица ссыльных. В этот праздник дети о детстве помнили. И гоняли друг друга снежками по улице, по всем дворам. В этот день забывалось все плохое. Не вспоминали о невзгодах и потерях. Рождество Христово! Это радость и смех, это песня и жизнь. Неважно на каком берегу. Богу виднее, какою станет судьба человеческая! Он всегда прав! Потому плакать в этот день считалось грехом. Плач — несогласие с Богом. Скорбь в сердце человека — гнев у Господа. На такое никто не решался в Рождество. Во всех домах ярко горели свечи. Пеклись пироги, жарилась рыба, тушилось мясо.

Все было готово к празднику и в доме Пескаревых. Даже Тимофей забыл о жалобе. И готовился к завтрашнему дню. Стук в дверь насторожил всех. Свои усольцы не стучались. Топали в дом без предупрежденья от стара до мала. Тут же… Явно кто-то чужой. Стучит, как из автомата поливает… Глашка побледнела. Алешка пошел открыть дверь. В избу вошли двое незнакомых людей.

— Вы Пескаревы? Собирайтесь!

— Куда? — взвыла Глашка.

— По вашей жалобе ответ пришел. Ознакомим вас, — предложили вежливо.

— Какая жалоба? — глянула невестка на свекра с укором. Но тот уже впихивал ноги в валенки, ни на кого не смотрел.

— Это я писал! Сам! Мне и слухать, что власти отписали, — разогнулся старик.

— Вы? Имя скажите!

— Тимофей я! — выпрямился дед.

— Нет! Вас нам не надо! Отправке в место прежнего проживания подлежит Алексей Тимофеевич Пескарев вместе с женой и детьми. О вас ни слова не сказано, — разъяснил один из вошедших, словно ушат воды на головы всех вылил.

— Слава Богу! — перекрестился Тимофей на икону.

— Я никуда без отца не поеду! — резко ответил Алешка.

— Да ты что? Спятил, что ли? Обо мне не тужи. Я старый хрыч, сколько уж осталось? Малость. Ты собирайся! Не мешкай, олух! — подталкивал старик оглушенного внезапностью сына.

— Если откажетесь, насильно вывезем. Нам предписано в двадцать четыре часа собрать вас, оформить документы, выдать деньги и билеты, обеспечить транспорт и отправить на материк. Так что не вынуждайте нас. Хоть вы теперь люди свободные, мы — выполняем приказ. А времени, как видите, мало отпущено. Торопитесь.

Глашка заметалась по дому, собирая узлы. Дети уже скакали от радости. И только Алешка сидел недвижно, с посеревшим, мрачным лицом.

— Слухай, сын. Чтоб меня вырвать отсель, кому-то вольным стать надо. Вот и дал Бог. Выхлопочешь, вызволишь. Я и возвернусь. А нонче не канителься. Спеши. Делов у тебя прорва, — торопил дед.

— Как же это ты сумел? — вырвался запоздалый вопрос.

— Не об том нынче толк. Вольный ты, сынок! Беги отсюда живей! Забудь Усолье. Там — люду поклонись. И от меня… Живым и покойным. Передай — помню их!

Вошедшие уже узлы ухватили, открыли дверь, торопя хозяев. Каждая минута на счету. Приказы любят точность исполненья. Иначе теряется их смысл.

Внуки обсопливев щеки деда наскоро, даже не подумав проститься с Усольем, побежали к берегу, где их ждала машина. Глашка уронила слезу на лицо Пескаря, сказала, что ждать станет папаню. И заторопилась на волю, не оглянувшись. И только Алешка, обняв крепко, прижал отца к груди. В ней плакало сердце. Не радуясь нежданной свободе.

— Береги себя! Жизнь положу, а тебя вырву отсюда! Хоть и к Сталину, пройду, добьюсь, докажу! Только ты потерпи немного. Чтоб снова вместе. Но уже навсегда.

— Беги, Алешка! Когда в село возвернешься, пропиши. Мне прочитают весточку. Обещаишься? — просил старик.

— Конечно. Все напишу, отец. Сохрани и помоги тебе Бог! — перекрестил старика и шагнул за порог, скрипнув то ли протезами, то ли сердцем…

Усолье словно почуяло радостную новость. И все ссыльные высыпали на берег проводить на волю первую семью. Ни снег, ни холод не помеха. Махали вслед машине платками, шапками. Кричали что-то веселое, доброе, а что — уже не расслышать, не разобрать…

Впереди всех стоял старый Пескарь. Седой, как снег. Без шапки. Он беззвучно шептал молитву, благословляя уезжающих. Он улыбался. Но от чего дрожали его плечи и страшно было ему оглянуться на опустевший дом? Ноги подкашивались, заплетались, не хотели возвращаться. Дом еще хранил их голоса и тепло. Он таращился из углов забытыми впопыхах игрушками, которых мальчишкам подарил морской прилив. Забытые, короткие штанишки меньшего, самого дорогого внука. Будет ли он помнить Тимофея? А может, забудет к весне? Дети недолго помнят стариков. Как-то приживутся они в своей деревне? Как встретят их сельчане? Конечно, жалеть будут. Мальчишек в школу отправят. Чтоб грамотными были. Не то что деды и родители. Грамотному проще жить и выжить, легче себя отстоять. Да и работу сыщут почище. Ведь теперь они не внуки полицая, а дети фронтовика. Уважаемого человека на все село, — думает старик, не замечая, как мелко-мелко дрожит его голова.

— Выходит, совеститься им меня нынче надо. Отречься, как от сатаны иль прокаженного. За мое, что в войну приключилось. До самой смерти видеться воспрещено. Так, видно, власти порешили, разлучив нас. И наказали дважды. Ссылкой и одиночеством. Не многовато ли одному столь? Да кого это теперь встревожит? Сам молил за сына, чего нынче сетую? Хочь они не станут маяться из-за меня и нести крест незаслуженно, — думает старик. И уговаривает сам себя:

— Рождество Христово начинается. Нельзя печалить сердце. Мои домой вертаются. Ишь, какой светлый день, какую радость Бог даровал! А мне, уж ладно. Ништяк… Вот только тошно без них вовсе. Аж дыхнуть нечем. Но сдается недолго. Отмаюсь к весне.

Но деду Усолье не подарило одиночества. Вскоре к нему пришла Лидка. Затараторила про всякие бабьи новости. Затопила печь, подмела, прибрала хату. И ухватив Пескаря за руки, увела в столовую, где уже собрались все усольцы.

Ссыльные сразу заметили осунувшееся лицо старика, вспухшие, покрасневшие глаза. Поняли, не спал старик всю ночь, тяжело перенес разлуку со своими. И хотя никому в жизни не признался бы в том вслух, плакал всю ночь напролет, о прошлом и будущем. Его поняли и не осуждали.

Усолье праздновало Рождество Христово.

Сегодня ссыльные почувствовали себя людьми. Им никто не испортил этот день. Сыпал снег. Белый на черное село. На мрачный берег. Словно утешить, успокоить людей хотел хоть ненадолго.

Пескарь в эту ночь заснул поздно. Уж кто только не побывал в его доме! Последним ушел от него отец Харитон. С ним Тимофей засиделся чуть не до света. Тимофей узнал от него о том, что прошло мимо внимания его семьи, занятой строительством дома. А случилось это под Новый год. Дети Виктора Гусева, считавшиеся самыми смекалистыми, решили научиться грамоте в поселковой школе.

И едва родители ушли на работу, мальчишки, никого не спросив и не предупредив, ушли в Октябрьский.

Школу им искать не приходилось. Они хорошо знали, где она находится. Гусевы шли по коридорам, забитым детворой, во время перемены. Но вот прозвучал звонок, и мальчишки вместе с гурьбой поселковой ребятни ввалились в класс.

В коридоре никто не обратил внимания на усольцев. А тут когда каждый занял свое место за партой, Гусевы оказались на виду. В это время в класс вошла учительница. Заметив детей, спросила:

— Почему стоите? Почему не на местах?

— Мы из Усолья. Учиться хотим, как они, — указал младший из детей на школьников за партами.

— Как они? — рассмеялась учительница и предложила всем троим занять заднюю, самую последнюю парту в классе.

Гусевы тихо прошли к ней. И тут же услышали негодующее:

— Почему я с врагами народа должен вместе учиться?

— Долой Предателей!

— Кулацкие выродки! — поворачивались поселковые мальчишки. В руках у них оказались рогатки, трубки-плевательницы.

В лица ссыльной ребятни полетела из трубок жеваная промокашка, пульки из проволоки, выпущенные из рогаток.

Гусевым нечем было ответить, нечем защититься. В школу они пришли с пустыми руками и открытым, чистым сердцем, не ожидая для себя подвоха. Учительница закричала на ребят. Запретила хулиганить. И сказала:

— Врагов, в особенности классовых уничтожат идейно. Это самое верное и действенное оружие нашего народа. С ним не сравнятся рогатки и плевательницы. Пора забыть о варварских методах, достойных лишь наших врагов. Вы на уроке истории. Не забывайтесь…

Опросив нескольких ребят, учительница начала объяснять новый урок. В классе стояла тишина. Никто из учеников даже не оглянулся больше на усольцев. И те, довольные, сидели тихо, не дыша.

Учительница рассказывала о довоенном периоде развития страны. О заводах и фабриках, колхозах. И вдруг, ребята не сразу поняли, к чему она клонит. А учительница стала рассказывать классу, какой вред нанесли развитию страны враги народа. Саботаж, террор, диверсий… Этих слов усольские мальчишки не слышали и не знали. А учительница сыпала эрудицией, восторгалась ее плодами, Ссыльные ребятишки сидели, вобрав головы в плечи, не понимая, в чем их обвиняют. Ссыльные дети впервые на уроке узнали о взрывах на шахтах, вредительстве на железных дорогах, стройках, которые делались руками пособников империализма и капитализма — врагами народа.

— Это они гноили хлеб в элеваторах, поджигали поля пшеницы, чтоб вызвать голод в стране, — звенел голос учительницы.

И мальчишки-усольцы не знали, куда им деться теперь, понимая, в чей адрес брошены обвинения. Они не выдержали до конца урока. И, сорвавшись из-за парты, выскочили из класса, под напутствие преподавательницы:

— Именно потому их навсегда изолируют от нормального общества, до полной победы мировой революции,,

Усольцы бежали из школы без оглядки. расхотелось стать грамотными. Вернувшись они рассказали отцу, где были, что услышали. Шаман слушал мрачно. А потом сказал:

— Мы ничего не взрывали, никому не вредили. Ни там — на родине, ни здесь — в Усолье. Но вразумейте, что скажу. Ни один взрыв, ни одна беда не принесет столько горя, сколько делает эта учителка. Она не хлеб сгноила, она души детские окалечила брехней. Не сама по себе, ее заставили. И все ж будет время, и спросится с них за все. с той учителки тоже. Не рада будет нонешнему дню. Бог всех видит…

Мальчишки сидели, потрясенные услышанным в школе, и не очень верили отцу. Когда оно придет это возмездие? А сегодня их опозорили на весь класс. Обидно. Ведь нет среди ссыльных ни одного такого, о ком рассказывала учительница. Но ведь она — вольная, а усольцы — все враги народа. Кто же из них врет?

Дети замкнулись. Ночами во сне кричали. Им виделись кошмарные сны. И нервы младшего сына Гусева сдали. Он сошел с ума. Буйное помешательство. Но взять мальчишку в больницу на лечение — отказались. Шаман теперь сам лечит сына. Удастся ли ему справиться с болезнью? Как знать? Учительница оказалась права. Пальцем не тронув, расправилась с мальчонкой жестоко, не по-бабьи свирепо.

— Я тебе про это не случайно говорю. Нам себя беречь надо от всяких переживаний и потрясений. Мы со всех сторон насмешкам и злу открыты. Вокруг мерзость. Люди совесть потеряли. Не то ближнего, родных с грязью мешают. И они — не враги народа. Нам же, сам Бог помог жить с ними врозь. Чтоб не замараться. Так вот об этом помни. И не горюй, что сын с семьей уехали. У них своя судьба. А ты с нами. И в беде, и в радости. Ведь и нас Господь видит, — закончил Харитон.

— Да не печалюсь, что уехали. Сам того вымаливал. Просто, одному пока несвычно. Ну да ништяк, время сгладит. И я обвыкнусь. Не свихнусь, не бойся, — пообещал старик.

И вздумал на следующий день навестить Катерину, сказать обо всем, поблагодарить бабу за труды, которые семье радость принесли.

Катерина встретила Тимофея, как старого знакомого. Сыну за столом велела подвинуться, освободить для гостя место. Старик рассказал, что уехал сын с семьей на Рождество, в свое село, на Брянщину. Теперь он, Тимофей, письмо от него ждет, как там Алешка устроится. Похвастал: мол, сын обещал выхлопотать его из ссылки, даже если до самого Сталина дойти придется.

Катерина улыбалась довольная. Предложила гостю раздеться, поила чаем. Спрашивала о жизни. Пескарь не умел врать и вмиг умолк. Ну, что расскажешь бабе? О. том, как убегает он из дома ни свет ни заря от своего одиночества и дикой, невыносимой тоски? О том, как долго тянутся бессонные ночи? Как зябко в старости доживать век одному? Пескарь и умолк, подавившись горестным комком. Все эти дни он чувствовал себя брошенным псом, который верой и правдой служил весь век хозяевам, но пришла старость и его забыли, оставили один на один с недалекой кончиной.

Катерина понимающе кивнула. Зачем докучать лишними вопросами. Сам расскажет дед…

Когда Костя — сын бабки, пообедав, ушел на работу, Пескарь достал из сумки подарок старухе — платок. В благодарность За жалобу. Так и сказал ей. Мол, носи на здоровье. За добро твое до гроба за тебя Бога молить стану, что не перевелись еще на земле добрые люди. Бабка от таких слов старой луной светилась.

Она накормила Пескаря борщом, пельменями. И сказала тихо:

— Знаешь, а ведь я твой адрес внизу в заявлении написала, а свой — на конверте. И ждала ответа. Но думала, что и тебя раз-неволят. Отпустят с Усолья на все четыре стороны. Тогда б ты уже не ссыльным стал, а реабилитированным, — еле собрала в пучок трудное слово, и продолжала:

— Может статься и не уехал бы отсюда. Осел бы в поселке, при какой-нибудь старухе, навроде меня. В тепле, да в сыте, память залечил бы. Все ж пригляженный, семейный — дольше живет. На что тебе материк? У детей своя семья и заботы. Ты. старый, им в помеху. А и люди коситься будут. Нет-нет, да и попрекнут ссылкой, чуть подвыпьют. Всякому бумагу про вину властей в нос не сунешь. Обида грызть станет. Да и внуки чураться будут. Виноват — не виноват, а в полицаях был. Им в школе мозги насквозь заморочат. Зато тут про тебя никто плохо уже не скажет, — пообещала Катерина.

— "Ты что предлагаешь мне взамуж пойти по-новой? — рассмеялся Пескарь.

Бабка впервые за много лет смутилась, покраснела. И ответила, отвернувшись:

— Жизнь тебе советую наладить.

— А как? Ежли я покуда в ссыльных обретаюсь?

— Давай еще напишу. Про тебя. Но… Другой платы стребую, коль жалоба поможет.

— Какой? С тобой остаться? — догадался Пескарь.

— А хотя бы и так? Чем тебе у меня плохо? — подбоченилась Катерина. -

— Да на что я тебе нужон? Ты же грамотная, умная. А я — гнилой пень. Будь, как птица в клетке по своей Брянщине чахнуть. И ништо мне не станет в радость. Ни тепло, ни сытость. В своем лесу, мне, что кикиморе, всяк пенек — родственник. С каждой гнилой кочкой, как с товаркой, здороваюсь. Там я жить стану. Там от погоста и до последней собаки — все родное. А тут, кому я нужный? Сойду в земь вскоре и буду стонать, что не у себя, не на своей стороне отошел.

— Чудной ты, Тимофей! Какая теперь разница в твоем возрасте, где умирать? — пожала плечами бабка.

— А на что тебе я нужон сделался? Ведь не молодая! Без мужика уже не маешься. Отошла твоя пора. На что подбиваешь меня ожениться на тебе? Ить я — ссыльный! А в поселке нормальных мужиков полно, одиноких дедов хватает. Пошто за них не выйдешь? Иль по сердцу не нашла?

— Не в том беда, Тимофей. Они, все сплошь, пьющие. Как один — алкаши. А у меня свой мужик таким был. Беспросыпный. От спирта сгорел. Пятнадцать лет я с ним промаялась. Как коту под хвост эти годы. Что видела от него? Драки, пьянки, матюги. Сколько намучилась — вспомнить тошно. Ладно я. А сына сколько обижал попреками? Он из-за того, после семилетки, не стал учиться дальше. Надоело ему слушать, что мы с ним дармоеды. Вот и ушел в море рыбачить. Чтоб свой заработок иметь. От того

злой вырос. Да и я, тоже грубая. Не осталось нервов, нет и здоровья. Хотя уж двенадцатый год сами живем, а в себя никак прийти не можем после пережитого.

— Сколько же годов тебе, Катерина? — полюбопытствовал старик.

— Да первый год я на пенсии. В прошлом году лишь на шестой десяток пошло.

— Да ты ж., против меня — молодка! Я намного старей тебя.

— А ты думал, что я — ровесница? Нет, Тимофей, меня не годы, сам жизнь согнула. Муженек беспутный чуть в могилу не согнал прежде времени. Я бы и рада была, если б не сын. Он меня в жизни удержал. Маленьким был. Останься без меня; сгинул бы, как былинка. Отец ему опорой не стал бы ни за что. Будь возможность— и сына пропил бы, глотка луженая! И все они тут такие! Все! Насквозь!

— А вдруг и я пьющий? — прищурился старик.

— У вас в Усолье пьяниц нет. Это поселок доподлинно знает. Мою ошибку враз мне растолковали. Мол, в каких угодно грехах вини, но не в пьянстве. За тебя сама милиция в том вступилась. А они зря не вступятся.

— Чего ж не ушла от мужика, коль забижал шибко?

— Куда уйти было? К кому? Ведь я — сирота. Никого во всем свете. И сюда по вербовке, на путину, сезонницей приехала. Тут и замуж вышла. Поначалу, в бараке жили. Первые полгода — терпимо была А потом — все трудней. Когда дом построили и перешли, без передыху запил. Когда мне сказали, что умер он, сгорел от спирта, я не с горя, с радости плакала, что избавилась от изверга. Он ведь не то свою — мою зарплату пропивал. Мы ж только после него на белый свет глаза открыли и начали жить по- человечески.

— А где ж он работал? — изумился Пескарь.

— Механиком на рыбокомбинате, — отмахнулась Катерина и продолжала:

— Я в икорном цехе, мастером, больше полжизни. И заработки были неплохими. А что видела? Сплошные мордобои! А за что? Вот и закаменело сердце. А кому скажешь, с кем поделишься? У всех наших баб жизнь одинакова. Как у собак. Того и жди — матюги да побои. Доброго слова не Вот и сами разговаривать разучились, только брехать, да рычать горазды. Бывало иду на работу, хлеба на обед купить не на что. Вспомнить горько — нижнего белья не имела. И это при муже! — всхлипнула Катерина.

— У тебя сын есть. Все ж не одинока. Оженится, внуков принесут. Вот и оживешь вконец.

— Я сама еще жизни не видела. Вот только-то и успели из дома жилье сделать, да прибарахлиться. Теперь деньгу стали складывать, едим сыто, окриков и попреков не боясь, куском не давимся, как раньше. Немного дух перевели, людьми себя почувствовали. И сын мой жениться не спешит. Дорожит покоем в доме, тишиной. Я ведь только с виду злая. Потому что при сытом пузе и теперь глаза голодные. А все от прошлого. Оно не враз забудется. Надо чтоб кто-то помог. — умолкла баба.

— А я-то думал, что вольный люд спокойно живет на Камчатке. Не зная бед и горестей. А вы — не лучше нашего. Слезами хлеб запиваете. И не в радость вам воля. И не цените ее. И жизнь-то единую — канителите, а не живете. Ладу промеж себя не сыщете. Жаль тебя, Катерина. Судьбина твоя полыни горше. А и я, не то в мужья, в подпорки нынче не сгожусь. Уж, как Бог положит, так и откопчу свое. А за подсобленье сыну — век тебя не забуду, — встал Пескарь, собравшись уходить.

— Дело твое, Тимофей. Я предложила, хоть и совестно мне, бабе. Но ты не осудишь, знаю. А коли допечет одиночество, наведывайся на огонек, — пригласила Катерина, подав Пескарю пальто.

Уже у порога за рукав придержала и сказала на ухо:

— Через неделю приди. Жалобу напишу. От тебя. Может статься, поможет, как первая. К нему заявление сельчан приложим. Ему поверят. Ведь установить подлинность очень просто. Опросить подписавших. Они ж все живы…

— Это б хорошо. Да только вот плату ты требуешь непомерную. Непосильную мне. От того не прошу о жалобе, — сознался Пескарь.

— Да Бог с тобой, Тимофей, пошутила я. А жалобу напишу…

Пескарь вернулся в Усолье затемно. Не узнавшие его собаки

подняли брех на все село. И старику вспомнилось, как сравнила себя Катерина с собакой. На душе от того горько стало.

Едва Тимофей разделся, зажег свечу, в дом Лидка примчалась. Рот от уха к уху растянулся в улыбке. Стала перед Пескарем и требует нахально:

— Пляши, дед! — сама за спиной руки держит. Глаза, что у кошки озорными, мартовскими огнями горят.

— С ума сперла что ли? С чего удумала неволить в пляс? Я отродясь таким не баловал, — сознался дед.

— А вот и запляшешь! — вытащила из-за спины синюю бумажку и помахала перед носом Пескаря.

— Телеграмма от Алешки тебе пришла! Пляши! Не то читать не буду! — грозилась хохоча.

Дед скребанул корявыми ногами, присел, ухватившись за спину и встав, разогнулся охнув, потребовал:

— Выкладай, что там?

— Доехали хорошо. Живем в своем доме. Все здоровы. Жди письма. Обнимаем тебя. Твои Пескаревы.

— Не густо! Видать денег мало им дали, что так скудно прописал. Ну Да письмишко пообещал. Может статься в нем вестей больше пропишет, — бурчал Тимофей, довольный тем, что сын держит слово и не забыл о нем. Эту первую телеграмму, едва за Лидкой закрылась дверь, положил за икону. И молился старик, прося Бога о здоровье и счастье сына и его семьи. Эта телеграмма снилась ему в ту ночь. А Тимофей, проснувшись, уже ждал обещанного сыном письма. Телеграмму он выучил вскоре наизусть. Ему ее читали все, — кто переступал порог дома. Он показывал ее всем ссыльным, гордясь втайне, что и здесь, в Усолье, он — не старик-одиночка, а отец и дед, которого любят и помнят, которому пишут и телеграммы шлют. А значит — не лишний он на этом свете, коль нужен своим. И дед гладил телеграмму. Разговаривал с нею, как с живой. Целовал дорогую, долгожданную весточку. Доживет ли до следующей? Но эта грела сердце п душу. Пескарь теперь жил ожиданием. А в Усолье все привозили новых ссыльных. Семьи и одинокие, они так же, как и Тимофей, скучали по родным местам, родственникам и знакомым, оставшимся далеко на материке.

Теперь не хватало всем места за общим столом. И ссыльные решили вначале кормить детей и стариков, а уж потом остальных.

Продукты, бережно расходуемые женщинами, теперь таяли на глазах. Да и немудрено. Население Усолья выросло. Всякий люд сюда приехал. Все с серой печатью горя в лицах, глазах и душах. У одного костра не помещались. Да и желающих было немного. Холода разгоняли ссыльных по землянкам, в которых теперь жили по две семьи.

Никто из первых ссыльных не хотел брать к себе в дом, хотя бы на время, чужую семью. И только Лидка, сдружившись однажды с многодетной женщиной, так и не отпустила ее от себя.

Пескарь мимоходом познакомился с новыми. Не все пришлись по душе. Были тут бывшие начальники, военные, культурный, грамотный люд. Но оказались средь них и те, кого, по разуменью Тимофея, стрелять надо было сразу. С ними Комар сдружился, как с близкими родственниками. Пескаря это злило. Вот ведь почему душегубы вровень с ним наказаны? И никогда не разговаривал, не отвечал на их вопросы, не сидел рядом.

Но как бы ни росло число усольцев, всякому находилось свое дело и занятие. Старый Пескарь выстругивал ложки из дерева. Большие и маленькие — все годились. Не сидеть же без дела? Скучно и стыдно было, когда вокруг даже дети работают. Приносят с моря мидий, морскую капусту, крабов, помогая ссыльным кормиться.

А разве легко им вытаскивать мидий из ледяной воды, где под скалами прилив оставлял ссыльным свои подарки? Мерзли ноги в резиновых сапогах. Но мальчишки никогда не возвращались с пустыми руками. Потом до ночи отогреться не могли, а утром, молча, снова шли к морю с мешками.

Старики Усолья тоже не сидели без дела. И, устав ждать подмоги от властей, взялись сами сделать три новые лодки. Тщательно готовили каждую доску. Размачивали, гнули, придавая нужную форму, сушили, смолили. Мужчины помогали им на пилораме, другие дома строили, копали траншеи под фундамент. Трое — пятеро уходили каждый день на подледный лов, чтоб к столу принести свежей рыбы.

Хватало дел и у женщин. Старые за детьми присматривали, управлялись» на кухне. Те, кто помоложе, ошкуривали бревна для новых домов, другие плели новые сети.

Пескарь почти не выходил из дома. Вместе с ним работал еще один старик. Из недавних. По дряхлости его никуда не взяли определили к Пескарю. В напарники. Его звали Антоном.

Пескарь сам научил его выстругивать топорища, черенки для лопат, тяпок, грабель. Показал, какой материал для чего годится. И Антон, быстро перехватив немудрящую науку, успевал обеспечивать село необходимым.

Он был старше Пескаря на целых десять лет. Жил на Волге. Под Горьким. Водил баржи по реке всю свою жизнь. Ни одну не посадил на мель, не сыграл ни разу оверкиль. Всегда доставлял все грузы вовремя, без опозданий. За что его в положенное время с почетом на пенсию проводили.

И отдыхал бы себе старик, радуясь тишине и покою. Да не тут-то было. Война началась. Антон проводил на фронт пятерых сыновей. Домой лишь один вернулся. Да и тот три месяца пожил. Оставил сиротами двоих детей. Для них старик решил пенсию выхлопотать. Ведь от ранений сын умер… слушать. Мол, без тебя забот хватает. Вот тогда взъярился старый отец. Припомнил властям, что пятерых ребят отправил на защиту страны. Она и за одного платить не хочет. Взашей гонит. Ненужным стал.

— И зачем вас защищать было? За кого мои За таких вот свиней?! — орал Антон на весь кабинет.

А через час за ним приехали в воронке. Пришили агитацию против властей, оскорбление должностных лиц, назвали отрыжкой империализма, агентом западной разведки. И, измолотив до полусмерти, без суда и следствия месяцев в одиночной камере, а потом отправили в Усолье.

Антон, несмотря на пережитое, едва встал на ноги, продолжал проклинать власть, которой отдал все, а взамен получил неволю.

Его трясло при виде Волкова. И когда тот появлялся в селе, Антон, словно нюхом выскакивал из дома. И подтянув штаны, догонял председателя поссовета, обкладывал его такой бранью, что даже собаки умолкали удивленные. Они такого не знали и не слышали никогда.

Антона в Усолье считали малахольным и никто всерьез не обращал на него внимания. Но Тимофей знал, что его напарник вовсе не сумасшедший. Пескарю с ним было интересно. И Тимофей рядом с Антоном не чувствовал себя одиноким. Антон не ждал писем с материка. Некому было их писать. Жена умерла перед войной. А единственная невестка, вскоре после похорон снова вышла замуж, перевела детей на другую, чужую фамилию. О чем Антон узнал из первого и последнего ее письма в Усолье.

Пескарь тоже получил письмо от сына. Пришло оно измятое, потертое. И Тимофей враз пошел к Лидке, чтоб прочла. Антон не знал Алешку. Да и не умеет он чужому радоваться. Лидка своя. Она — ближе. Смеяться не совсем разучилась. И переступив под вечер порог ее дома, сунул бабе письмо в руки:

— Прочти-ка, что тут Алеша прописал? — попросил улыбаясь.

Лидка побежала глазами по строчкам. Читать стала. Дед, слушая, от радости млел. Еще бы! Сына, как фронтовика и незаконно пострадавшего, в начальники поставили. Аж председателем колхоза. Но по правде сказать, некого было кроме него хозяином назначить. В деревню из сотни мобилизованных девять мужиков вернулись. Семеро — старики. Они на военном заводе в тылу работали. Потому уцелели. А двое — бывший конюх и счетовод. Первый в войну без глаз остался. Второй — от контузии заика. Пока одно слово скажет — целый день пройдет. Так и сидит, молча на прежней должности. Что сказать иль спросить надо — записку пишет.

Глашка дояркой пошла работать. Детей в школу определили. Старший не согласился с мелюзгой за партой сидеть. Его вся школа дядькой дразнит, за то, что ростом всех обогнал. Вот и пошел работать трактористом. «В селе тебя помнят, отец. Никто плохим словом не обозвал, все жалеют. А бабы плачут, когда Глашка про нашу жизнь в Усолье рассказывает.

Ходил я насчет тебя разузнать. Мне посоветовали по-разному. Одни, чтоб молчал про ссыльного отца, мол, с председателей колхоза выкинут, коль родственник во врагах народа. Другие присоветовали в Кремль написать. Обсказать все, как было. Правда предупреждают, что результат может быть очень плохим для всех. Но я напишу. Устал бояться. Копию жалобы тебе пришлю. Обращусь к адвокатам, людям грамотным, знающим. Они помогут. Ты только подожди немного и береги себя…»

Дед дрогнул плечами, словно теплая рука сына обняла его крепко, уверенно.

«Передавай от всех нас привет усольцам. Мы помним каждого. И никогда не забудем. Пережить это — все равно, что выдержать и вынести еще одну войну. Жаль, что в ней нет и не будет победителей. Но нам надо выжить. Мы будем вместе…»

Пескарь шел домой, вспоминая каждое слово письма. Теперь его можно дать Антону. Чтоб на ночь, заместо сказки прочитал. А потом — спать, — уговаривает себя Тимофей. А сердце еле сдерживается, кричит нестерпимо.

Его сына пугают, отговаривают защитить отца. Кому нужен он — старик, кому опасен? Почему сыну может грозить беда, коль напишет жалобу? За что он здесь? Что сделал плохого? Ведь не предал, не убил! И за что наказан?

Пескарь сердцем понял, что пережив Усолье, сын тревожится, чтоб не попасть в новую беду. А может, предупреждает на всякий случай. Тогда его надо остановить. Не медля. Скорее! Иначе, сноба осиротеют внуки! Но как остановить? Алешка далеко. Да и взрослый. Аж председатель колхоза. Может и не послушаться отца. Ему уже не велишь. Сам в начальниках. Теперь хоть поживет, как человек. А что, коль жалоба все поломает? — екнуло внутри и Пескарь, засеменив, быстрее пошел домой. Там его, пригорюнившись над чашкой чая, ждала Катерина. Завидев ее, руками всплеснул на радостях:

— Тебя сам Бог послал! — сказал, улыбаясь. И дав прочесть ей письмо сына, попросил телеграмму послать Алешке, чтоб ничего не затевал. Что он уже все предпринял.

— Да ты сначала жалобу послушай, а уж потом говори, что не сидишь сложа руки, — напомнила баба.

— Вот и прочти, — попросил Пескарь, оглядываясь по углам.

— Ты чего? Своего напарника ищешь? Нет его! Я попросила найти тебя. Он ушел, и до сих пор не вернулся.

Пескарь удивился, но промолчал. А Катерина читала жалобу.

Тимофей внимательно вслушивался в каждое слово. Жалоба получилась большая. В ней не были забыты даже прежние заслуги Пескаря. Тимофей лишь головой качал. Ну и память у бабы! Ничего не упустила. А та, выслушав благодарность, не спешила уходить, словно ждала кого-то.

Телеграмму Алешке она посылать не советовала. Пусть еще одна жалоба пойдет. С другой стороны. Глядишь, какая-то, да сработает. Пользу принесет. Быстрее результат наступит. Алешке за это ничего не будет. Он уже был в ссылке. В другой раз не сошлют, коль однажды оправдали. Наоборот, к его слову нынче прислушиваться будут, — крутила баба головой в окно, словно кого-то ожидая. Уловив на себе удивленный взгляд Пескаря, ответила:

— Я с сыном сюда пришла. Сама не решалась. А твой напарник, как узнал, что он — рыбак, повел лодки показывать, какие ваши мужики делают. Вот и жду. Глядишь, не только я, а и сын чем-нибудь поможет Усолью, — улыбалась Катерина и добавила тихо:.

— Трудно вам у нас. Холодно и сиротливо. Больно, от того, что сюда невинными многих пригнали. Не пойму, кому и зачем нужно, чтоб столько людей ни за что мучались?

— Властям надо. Что иначе-то?

Катерина вздохнула и сказала с болью:

— Когда первых ссыльных сюда завезли, всех поселковых предупреждали, как с вами держаться надо. Чтоб в дом не впускали, не разговаривали, не помогали ни в чем. Так оно и было между нами. Вроде две войны переживали. Одну — на материке, вторую — у себя. С вами. А по сути, всяк из- нас на вашем месте мог оказаться. Но не сразу, и далеко не все это поняли, — отвернулась баба, добавив тихо:

— А чем мы лучше, коль по совести разобраться? Ничем. Случайность вас многих сама забросила. Да подлость… Она горбом за спиной хуже клейма, да только не всем видна.

— Ты вот проскажи, как решилась в Усолье с сыном наведаться, не испугавшись своих поселковых? Ить они теперь зубоскалить зачнут над вами? Иль мало тебе своего горя пережитого?

— Мне все равно. Да и немного смелых сыщется надо мной посмеяться. Одному дозволялось. И того давно нет. Остальные теперь не рискнут. Я за себя постоять могу.

Пескарь поговорил с Катериной еще немного, а когда в дом вернулся Антон, баба выглянув в окно, увидела Костю и заторопилась уходить.

Тимофей проводил Катерину до берега. Та, чуть приотстав от сына, сказала:

— В беде — всяк одинок. Только на радость друзья как мухи слетаются. Вот и ты холодно живешь, неуютно. Одиночество твое из каждого угла лезет. Когда тебе трудно, приходи. Сам, без приглашений. И без условий. Глядишь, вместе легче будет. Ну, а не лежит душа, прости за навязчивость. Знаю, одна неволя не легче другой. Сердцу не прикажешь, где век доживать. Оно разума не слышит. Потому, живи, как хочешь. А меня за прошлое — не поминай лихом, — пошла по-старушечьи спотыкаясь, низко опустив голову.

Пескарь вернулся в дом, когда Антон уже собрал стружки, убрал мусор и затопив печь, ждал, когда вскипит чайник. Тимофей все думал над письмом Алешки. Отписать бы ему. Но о чем? Ведь в жизни его ничего не изменилось. Новые люди приехали в Усолье? Но какое дело до них сыну. Пусть он скорее забудет о ссылке, обо всем пережитом. Не скоро это уйдет из памяти. Но если не напоминать, она заживет быстрее. К чему сыпать соль на больное? Сын знает, что писать не умею. А просить — неохота. Но не отпиши — беспокоиться станет, серчать на меня. И Пескарь, поразмыслив немного, попросил Антона написать ответ Алешке.

Пескарь диктовал, глядя за окно, на белый снег. Он уже рыхлеть стал. Тепло почуял. Первое дыхание весны. Она еще не скоро придет сюда. Лишь в конце мая. До этого почти два месяца жить надо. А суждено ли? Дождется ли? Тимофей просил Алешку не тревожиться о нем. Говорил, что усольцы не оставляют его одного, смотрят, как за дитем, кормят вволю хорошими харчами. Их, мол, хватает, слава Богу.

И только Антон вздыхал. Он понимал Пескаря. Две недели едят ссыльные варево из морской капусты, заправленной запахом картошки. Навагу давно жарить не на чем. Обычная вареная, она давно не лезет в горло. Нет крупы. Нет сахара. Припасы подошли к концу. В поселке новый оперуполномоченный НКВД снова запретил отпускать продукты усольцам. Да и денег нет. Не на что купить. Но зачем все это знать Алешке? У него своих забот хватает. Пусть живет без тревог, — вздыхают старики, понимая друг друга без

Письмо он отправил на следующий день. И теперь старался успокоить себя, что сын не станет лезть на рожон с жалобами, не пойдет к властям. Но как ни успокаивал себя Пескарь, поселившаяся в сердце тревога не отпускала. Она росла, срывала среди ночи с постели, отнимала сон и покой. Тимофей сидел в темноте, тяжело вздыхая. Чуял беду. Не знал лишь откуда ее ждать. Выглядывал в окно. Может, что-то в Усолье стряслось? Но нет, никто не торопился к его дому с дурными вестями. И старик вновь принимался выстругивать ложки для ссыльных.

А через неделю, коряво переступив порог, открыл дверь поселковому почтальону. Тот принес старику заказное письмо. Тимофей, едва взял его в руки — сердце оборвалось. Увидел чужой почерк. Письмо написано не сыном.

Пескарь попросил Антона прочесть полученную весть. Сел у печки, ноги отчего-то не держали, подкашивались.

«Здравствуй, дед!» — прочел Антон и улыбнувшись, откашлялся. «Пишет тебе старший внук. Больше отвечать стало некому», — дрогнули руки напарника — старика. «Отца нашего неделю назад забрали чекисты и увезли из деревни в тюрьму. Его обвинили в связи с врагом народа — с тобой. Он подал жалобу, чтобы тебе разрешили вернуться в село, потому что ты стал полицаем не по своей воле и ничего плохого советской власти не сделал. Но так считал только отец. Ему нельзя было хлопотать о тебе. Уже второй раз из-за тебя нашу семью постигло горе. Мать три раза пыталась узнать что-нибудь про отца, но ей велели убираться вон, пока саму не арестовали. Дед! Наша семья пережила много горького. Была война. Но наш отец себя не запятнал. Вернулся калекой. Но за него нам ни перед кем краснеть не приходилось. И если б не ты, все было бы хорошо у нас дома. Разве мало мы пережили и перенесли в Усолье? Даже теперь вспоминать страшно. Когда уехали с ссылки, думали, кончились наши беды и теперь заживем спокойно. Но горе не отступило. Оно и здесь достало нас. Как твое полицайство — от него до конца жизни не очиститься никому.

Властям не докажешь, никто слушать и верить не хочет, что полицаем ты стал не по своей воле. Что ничего плохого не утворил. Говорят, раз надел форму — предал Родину. А это не только плохо, а и преступно. И оправданий такому — нет.

Мы все отговаривали отца подавать за тебя жалобу. И защищать тебя. Но отец никого не слушал. Ему не советовали даже адвокаты. Предупреждали о возможной неприятности. А он делал по-своему. И мы теперь не знаем, где он и что с ним», — закашлялся Антон так, что слезы брызнули из глаз.

Пескарь сидел молча, бледный, похолодевший, лишь белая голова тряслась мелко.

— Читай, — попросил он Антона тихо.

«Отца забрали среди ночи, ничего не сказав нам. А на другой день в колхоз привезли нового председателя. Это значит, отца нам скоро не ждать. А люди говорят, что может и вовсе не дождемся его. Что за связь с врагом народа — убивают нынче. А если это — отец, то совсем плохи дела. За всю неделю мы не получили от него ни одной весточки. Мать около тюрьмы три дня ходила. Но ни увидеть, ни услышать о нем ей не удалось. Ее отовсюду прогоняли. А начальник тюрьмы орал на нее немецкой шлюхой. Мы не знаем, что будет с нами теперь. А все ты виноват. И все беды у нас из-за тебя. Мамку я вчера из петли вытащил. Хотела повеситься в сарае. Даже про нас не подумала. Она теперь совсем больная. Только плачет. Больше ничего не может. И все клянет свою судьбу. Слабая стала. Нет у нее сил столько горя пережить.

Я теперь остался в семье за старшего. Кое-как стараюсь, чтоб мать с младшими понемногу пришли в себя. Случившегося уже не исправить. А если отца убили, его не вернуть. Надо об живых мне позаботиться. Больше некому. Даже свои деревенские боятся нас нынче и обходят нас и дом — подальше от беды и подозрений. Кому охота из-за нас лихое терпеть? Вот и сторонятся люди. Враз все чужими стали. Ни доброго слова, ни помощи ниоткуда не получаем. Совсем одни. Даже в Усолье лучше было. Теплее чем тут.

Нас даже в лесу обходят, когда мы приходим за дровами. Будто звери лютые, иль что пострашнее. Даже жить не хочется. И если б не мамка и меньшие, удрал бы из села куда глаза глядят, да их оставить не могу. Вовсе пропадут они здесь. Засушит их горе и страх».

Антон отложил письмо. Горло перехватило колючим комом. Пусть и чужой человек ему этот Пескарь, но ведь свой — ссыльный, дороже и ближе родни, тоже отказавшейся от старика. Уже давно. Он пережил все горе разом. А этого судьба по капле терзает. По кровине жизнь из сердца берет. Такое сложнее пережить и осилить.

Пескарь потерянно уставился в угол. О чем-то своем думает, а может вспоминает.

Антон хотел незаметно выскользнуть из дома, чтоб не читать письмо дальше. Не сыпать соль на душу Тимофея, не видеть его мук, не причинять боль. Но Пескарь словно почувствовал и попросил настойчиво:

— Читай дальше.

— Мне до ветру надо. Приспичило, — хотел соврать Антон. Но Тимофей не услышал, повторил сухо:

— Одним разом. Читай. Едино уж терпеть…

«Боюсь я одного, что снимут меня с трактора. И пошлют работать, где получают вовсе мало. Как я тогда своих кормить буду? А тут еще беда, крыша в доме прохудилась. Чинить надо, а не на что. К новому председателю колхоза не хочу покуда на глаза показываться. Пусть все утрясется и уляжется.

А тебя, дед, об одном прошу, если не хочешь, чтоб всех нас в тюрьме погноили иль расстреляли где-нибудь, не пиши нам больше писем. Никогда. Дай зажить тому, что приключилось.

А если повезет и ты доживешь до воли, иль отпустят тебя, к нам не приезжай. От того всем спокойнее будет. И прежде всего — тебе. Не всякая родина — свой дом, не каждый дом — очаг, не всегда родные — семья… Ты дал нам жизнь, но ты и отнимаешь ее. Я не хочу больше писать и помнить тебя. Ты — наше горе и позор. А потому, прощай».

Антон поперхнулся на последнем слове. Сложил письмо, засунул его в конверт. Присел рядом с Тимофеем. Закурил.

— Прости ты несмышленого. Внук он тебе. Но мал покуда. Не понимает многого. Не обессудь мальчонку, какому с молоком на губах мужиком пришлось стать и столкнуться с тем, что и взрослому не по плечу. Время докажет, кто ошибался. А себя не кори. Сын у тебя настоящий мужик. Таким, как подарком, Господь наградил, — говорил Антон дымя самокруткой.

Пескарь молчал. Ему вспоминался Алешка совсем маленьким. С детства он лошадей любил. Нет, не катался он на них. Чистил, кормил, гладил, разговаривал с ними, как с людьми. И понимал их. Они для него друзьями были.

Почему-то с детства не было у сына друзей — мальчишек. А и подрастая ими не обзаводился. Не верил никому. И, видно, не случайно. Будто чувствовал, что не будет от них добра.

Да что там чужие? Кой с них спрос с этих сельчан, если родной внук отрекся от него — от деда, покуда живого? Много ль ему осталось? Мог бы и подождать.

Но мертвым не пишут писем. Мертвого ни обрадовать, ни обидеть нельзя. И только живого можно убить болью. Живой не бесконечен. Его терпенью есть предел. А много ль надо старику?

Вон уже и сердце взахлеб пошло. Колотится в самое ребро. Будто птица — на волю просится. Из силков. И чего ему неймется внутри?

Алешка? Да может он живой вовсе? Ведь вот и их, когда в Усолье отправляли, перед тем в тюрьме сколько продержали? Не одну неделю. Друг о друге ничего не знали. А выжили, дождались. Потому что вместе были. Никто ни от кого не отрекся, и его, старого, не упрекали. Не то бы, еще тогда сгинул, сгорел бы лучиной.

Кому, как ни ему, довелось слышать от усольцев, поскольку людей в тюрьмах власти томят? Случалось годами. И тоже ни за что. Не то что внуки — родные дети отказывались от них. Проклинали, позорили. Это, случалось, хуже приговора действовало. После таких писем многим жить не хотелось. Смысла не оставалось для жизни. А без него, как без сердца — никак нельзя…

Но Алешка не отказался. Чуял беду. Предупреждали, отговаривали его. А он никого не послушал. Знать, любил Тимофея. Как сын. Кровный, родной. Ничего не побоялся. Ни на кого не оглянулся. Верил отцу, не мог без него. А ведь понимал, что немного Пескарю осталось, всех вызволить из неволи хотел. Дорого за это поплатился. А может все еще обойдется? Но нет, стонет сердце. Его не обманешь. Жив бы был сын, не кричало бы, не плакало оно жгучей, нестерпимой болью, задолго до письма от внука.

Что-то говорит Антон. Пескарь не может разобрать слов. Кому-то дверь пошел открыть. Кто пришел, кого нелегкая принесла в неровен час?

Сын Катерины на пороге. Глаза белые. Отчего? Мать забрали? За жалобы! Прознали чекисты…

— Пусть отрекется от меня. Теперь уж едино, — выдохнул старик тяжело и добавил:

— Простите меня за горести, какие принес я всем вам…

— Поздно, — ответил парень. Но этого уже не слышал Тимофей… Голова Пескаря дернулась в сторону, и словно подрезанная, склонилась к плечу…

Антон бросился к нему. Стал тормошить. Но поздно. Лицо старика покрылось восковой желтизной. Разгладились морщины. Значит, _ушла из сердца боль, оставили его печали и заботы. Ненужной стала родня. Он больше не станет тосковать по своему селу, лесу, по сельчанам… Он ушел… Ему теперь никто не нужен…

Раскапывают мартовский снег на погосте усольцы. Еще одною могилой прибавилось.

— Сам отошел. Не в тюрьме, не в милиции, и то слава Богу! Никто его кончину не поторопил, — крестится Лидка.

И только Антон, заслышав это, отвернулся, чтоб не увидела баба мужичьих слез…

Так звали Ольгу не за убеждения или биографию, за фамилию, словно в насмешку судьбе, была дана волей случая.

Ольга попала в Усолье в числе первых ссыльных. Еще до войны. И уже свыклась со своею участью. От нее, как от клейма, никуда не денешься. И молчала баба. Уже не ругалась, не плакала. Это было поначалу у всех. И она первые месяцы поливала подушку слезами и вставала утром с гудящей, больной головой. Да только быстро поняла, от того себе вред причиняет. И однажды, в первый и последний раз, рассказала ссыльным бабам свою историю у костра:

— Жила, как все. С матерью. Отец в гражданку пропал. Без вести. Мать работала партийным руководителем. Ну, а я далека была от политики. Любила веселье, танцы. Рано замуж вышла. За подчиненного матери. Красиво ухаживал. Цветы всегда приносил. Слова находил, в какие поверила. Да и сам из себя как с открытки украденный. Любой артист его роже позавидовал бы. Ну и мне он понравился. За то, что все женщины и девчата по нем сохли, а он меня любил. Так мне казалось. Вот и поженились мы с ним, всем соперницам назло. Он при регистрации нашу фамилию взял — Комиссаровых. Сказал, что она ему для будущей жизни больше подходит. Его родная — Лошаков. И мать не рассмеялась, что приняла в дом зятя из конюшни. Он же, сволочь, поначалу молчал, а потом и ответил, что лошади без комиссаров спокойно обходятся, а вот комиссары без них и шагу не ступят. И добавил, что иные лошади имеют ум и характер не хуже комиссарских, умеют лягать и кусаться.

— Мы тогда не обратили внимания на его болтовню. Тем более, он смеялся, говоря это. Ну а через месяц — другой мать его по работе продвинула. Стал он ее первым заместителем. Она ему во всем доверяла. Да и как иначе? В ответственные командировки его посылала. И как-то узнала, что он на стороне имеет женщину. Любовницу. Решила выяснить у него. Приперла, что называется, фактом. А он ей в ответ, мол, своей биографии бойтесь, своей личной жизни. Мать, так и онемела. Уж чего не ждала — такого упрека. Личной жизни у матери много лет не было.

— А он улыбается, это, мол, проверят, кому надо. И на следующий день забрали мать прямо с работы. Чекисты. Мой паскудник написал в доносе, что мать делала запрос за границу в отношении отца. И ей пришел ответ, что он жив, дали адрес и она с ним переписывается уже не первый год. А у моего отца, якобы, давно другая семья. Значит, мою мать с ним связывают совсем иные отношения, — взвыла тогда Ольга и продолжала:

— Этого было достаточно. Конечно, никто ничего не проверял. Глянули, может, по спискам, что пропал отец без вести. Другого доказывать не стоило. Мать через три дня расстреляли. Когда я потребовала развода и решила выгнать негодяя из квартиры, он мне в лицо рассмеялся и сказал, что я должна умолять его не уходить отсюда никуда. Тогда я выбросила все его вещи за дверь. Он пригрозил, что я о том не раз еще пожалею. И ушел. А ночью меня забрали. Он, сволочь, за ключом от квартиры ко мне в камеру приперся. И сказал, что постарается облегчить мою участь, — зло хохотала Ольга.

— И облегчил! На всю жизнь, до полной победы мировой революции, как классового врага запрятал. А сам занял материну должность, нашу квартиру и живет, кобель, в потолок поплевывая! — материла Ольга бывшего мужа на чем свет стоит, желая ему весь оставшейся век из «параши» дерьмо через пипетку сосать.

О расстрелянной матери молилась все годы, прося у нее прощенья за доверчивую, глупую молодость. Ольга была хороша собой. Ни горе, ни слезы не испортили ее розового, с ямочками на щеках, лица. Карие глаза не потеряли блеска молодости. А белокурая копна кудрявых волос, разметавшихся по спине и плечам, делала Ольгу похожей на русалку.

Много мужиков, глядя на нее, головами качали.

— За что красоту такую губить? Ей бы радостью чьею-то стать. Женою, матерью. Ведь она создана для любви. За что же так судьба возненавидела?

Ольга понимала их жадные взгляды. Видела их горящие глаза. Но ненавидела всех разом. Из-за того, единственного, кому доверила все и была обманута.

По дороге в Усолье, еще в товарняке, привязалась всем сердцем к троим ребятишкам, чья мать умерла здесь в вагоне от чахотки, полученной в тюрьме. А отец их — совсем было сник. Да и то сказать, легко ли одному на чужбине детей вырастить без мамки? А тут ему на Ольгу указали, какая к детям его душу поимела. Не оставила без заботы.

Мужик тот глянул на Ольгу и обомлел. Да разве пойдет она

за него корявого? Да еще с таким-то хвостом из троих ребят? Это пока. От тоски, чтоб хоть как-то время скоротать, да от лиха забыться…

Но Ольга поняла его. И ничего от мужика не ожидая, велела требовательно, то меньшую дочь потеплее укутать, то старшего сына успокоить. Отдавала детям свой хлеб. А когда приехали на Камчатку, вышли на берег, свой теплый платок его дочурке повязала. Чтоб та не мерзла, не простывала на ветру.

Степан тогда и решился. Насмелился, сам не зная с чего. И зажмурившись, предложил Ольге:

— Живи с нами. Если не требуешь, стань хозяйкой и матерью. Вместе оно легче будет. Не знаю я красивых слов. Но, может привыкнешь. А там и стерпится, слюбится. Решайся…

— Вот кобель выискался! У жены еще ноги не остыли, а он вновь жениться вздумал! — обругала его Ольга.

— Дура, что ли? Да не нужна мне баба! До того ли нынче? Чтоб бабу хотеть, хотелке ожить надо! На то не один день, большое время нужно. Я тебя в матери к своим детям звал. А у тебя поганое на уме! Видать, редкая лярва! — повернулся к ней спиной мужик и позвал детей.

Но те, прильнув к Ольге, не послушались отца. И вцепившись в женщину, как в родную мать, так и не отпустили ее от себя, избрав сердцем своим Ольгу заменой матери.

Детям не прикажешь. Дети и животные никогда не ошибаются в людях. Вот и эти трое малышей, след в след за Ольгой. Слушаются. Поверили. Полюбили.

А ей тепла не хватало. Чистого, искреннего, бесхитростного, не способного на подлость. И женщина не оттолкнула детвору. Привязалась, полюбила за доверчивость. И, молча, не ответив ни слова, принялась помогать Степану копать землянку. Вдвоем оно быстрее получалось. Да и время торопило. Дети не могли долго оставаться на холоде.

За неделю управились. А когда в землянке появилась печурка— бочка, один, широкий, чтоб всем хватило, деревянный топчан, Ольга перенесла сюда свой чемодан с вещами, который бывший муж передал, пожалев, как видно, бабу, в последнюю минуту. Из ярких нарядов глупой молодости шила рубашки мальчишкам, затейливые, пестрые платья девочке, наряжая, как куклу. И хотя привыкла, приросла всем сердцем к ребятне, спала, отделившись от мужика обеими его сыновьями. Дочь — с другой стороны, у сердца. Ведь мечталось свою иметь. Родную. Да не повезло. Не беременела. А может — Бог уберег. Не дал в память наказаньем дите от негодяя.

Когда дом построили и перешли из землянки жить в него, Ольга и тут осталась верна себе. В постель забирала девочку. И сына. А старший нехотя к отцу пошел. Вчетвером на койке они не помещались.

Дети любили сказки, и Ольга сочиняла их на ходу в великом множестве. Разными они были. Печальными, веселыми, но никогда не придумывала страшных сказок. Жалела детей. Все трое, наслушавшись их, нахохотавшись до слез, к утру весь матрац описивали. И Ольгу. С ног до плеч.

Степан и ругал детей за сонную лень. Не велел им засыпать в постели Ольги. Но едва наступала ночь и сам заслушивался. Хохотал до слез. И снова жалел будить уснувшую ребятню. А утром все начиналось сначала.

Все усольцы считали Степана семейным человеком, женатым мужиком. А он за все время, ни разу, даже не прикоснулся к Ольге. Боялся оттолкнуть ее грубостью, неказистостью своей, и смотрел на женщину, как на единственный дар, ниспосланный свыше, неведомо за что.

Ольга и сама не понимала, как теперь все будет? Вначале жалела детей. Ей верили. В вагоне все на глазах друг у друга. Когда же перешла в землянку, тут уж сложнее пришлось. Бабы с замужеством поздравляли. Никто не верил, что не стал ей мужем Степан.

Пожимали плечами женщины, когда Ольга не приняла их поздравлений, перейдя в дом вместе с семьей.

— Не жена! Да не бреши! Под боком спишь и не пощупала? Иль он не мужик? — смеялись бабы. И грозились проверить Степана при первом удобном случае.

— Всяк судит по себе, — решила Ольга и больше ничего не говорила о своей чужой семье. «Мне здесь до конца мировой революции ссылку отбывать. А значит, всю жизнь, до смерти не уеду. Это одно. Ну, а насчет понравиться, тоже отлюбила свое. До гроба с меня хватит».

— Ольга, ты такая красивая! А Степка совсем замухрышка. Не годится в пару тебе. Как жить с ним станешь?

— Вот и хорошо, что такой он у меня. Зато никто на него не позавидует. И он таскаться не будет… Семьей будет дорожить, — отвечала Ольга удивляясь собственной уверенности.

А ночами, когда дети спали, ревела в подушку, выливая на нее всю бабью злость. Обидно было. Еще из тюрьмы жалобу подала. Просила разобраться, освободить ее, наказать клеветника. Но куда там! Такого наслушалась о себе, — что небо с овчинку показалось. За три жизни не утворила бы столько, сколько бывший муж на ее голову вылил. Слушать было жутко. И ему поверили. Ее просто высмеяли и затолкали обратно в камеру.

Отомстить бы негодяю. Но как? Его же оружием? Но на такое нужно иметь способности. И натуру стукача. В тюрьме Ольга однажды уже решилась пойти на это. Наклепать, вывалять в грязи того, кто толкнул ее сюда. Но в этот день ее отправили на Камчатку. Ольга вскоре забыла о своем намерении. Не до того стало. Уже в Усолье поняла, что писать, оправдываться, жаловаться, в ее положении и бесполезно, и бессмысленно. Жалобы не дойдут до адресата. И если попадут, не принесут желаемого результата. А значит, надо воспринять все, как есть, смириться, вжиться и терпеть.

Ольга не только внешне выделялась из всех усольских женщин. А и характер ее был под стать фамилии. А потому и прозвали ссыльные ее комиссаршей.

Она успевала всюду. Сама отобрала женщин в свою бригаду рыбачек. Сама определила на кухню опрятных, умелых старух. Держала в своих руках все бабье население Усолья. Не давала ходу слухам, сплетням, наказывала болтливых. Ольгу уважали и побаивались. Даже дома, Степан, не решался заговорить с нею сам. И только дети могли в любое время отвлечь ее, потребовать к себе внимания.

Дети… Средний — Гошка, которому теперь четвертый год пошел, да трехлетняя Аленка, сразу назвали Ольгу матерью. А вот старший — никак не называл. Свою мать помнил. Родную. Ему тогда уже пять лет было. Ольга ни на чем не настаивала. Жила. Зная, что помогая, детям выжить, сама оживает. Пока нужна — надо жить.

Степан поначалу терялся. Не знал, как вести себя с Ольгой. Не жена. И станет ли ею? Не мать. Но дети признали и она заботится о них. Без нее не обойтись. Вон и по дому управляется неплохо. Все чисто, прибрано, перемыто. Чего еще желать? Пусть все будет, как есть, покуда дети подрастут, а там видно будет, решил мужик.

Степан был работящим, немногословным, бережливым человеком. Еще на воле отличался трезвостью. Не любил компаний, не признавал гостей и сам не ходил к соседям. Дорожил временем. Вот и теперь, в Усолье, без дела минуты не сидел. Чашки, миски, ложки на всю семью из дерева вырезал. Затейливую резьбу на каждой сделал, чтоб не путали. Дочке и Ольге но гребенке выточил. Мальчишкам смастерил самокаты. Единственные в селе, они ездили на них к морю, без труда привозили домой мидий, крабов, рыбу. До глубокой ночи что-то мастерил: то лавку, то стол, то шкаф соорудил.

Ольга тоже Старалась для дома. Приспособила под пепельницы и мыльницы разлапистые ракушки. Из сухой морской капусты сплела циновки всем. А когда стала получать зарплату от рыбокомбината за рыбу, купила детям одеяла и простыни, настоящие матрацы. Степану даже неловко стало. Вместе живут, а деньги врозь. И ночью когда дети уснули, позвал тихо:

— Ольга, не спишь?

— Нет, — отозвалась тут же.

— Деньги в шкафу, в верхнем ящике. Хозяйствуй с ними сама. Только сбалуй ребятню. Чтоб потом тяжко не было.

— Чего боишься? Ведь твои они! Не на пустое трачу. Да и то — свои! Я еще и копейку твою не тронула, а ты уже выговорил, — послышалось обидчивое.

— Зачем сердишься? Я не в укор тебе говорю. Свою одежу на детвору поизвела начисто. Самой ходить стало не в чем. Купила бы. Чтоб не хуже других быть. Ведь окромя спецовки ничего у тебя нет. Сам бы купил. Да боюсь, что не угожу. Вот и предложил — на себя истратить. Детвора растет. Ей дорогое ни к чему. О себе вспомни, — предложил Степан.

— С меня хватит. Наряды не нужны. Не перед кем выряжаться. Не одна я в спецовке хожу. Все одинаковы. Да и недосуг в поселок бегать. Конечно, халат для дома не помешало бы купить. Но нужны занавески на окна, скатерти, Ленке — валенки, Гошке — шапку. Ведь зима на дворе. Простынут без теплого. Ты- б наведался в поселок. Сам. Мне детей бабкам часто доверять не хочется.

— Хорошо, схожу, — пообещал Степан, довольный первым за все время семейным разговором.

Утром, предупредив Гусева, отправился в поселок, прихватив для покупок сумки, сетки. В Октябрьском, едва сошел на берег, к магазину направился. Там уже мужики роились. Соображали на двоих, на троих, как повезет. Сбрасывались «по рваному», чтоб на закуску что-то прихватить. И, откупорив поллитровку водки, прямо на ступеньках магазина, отпивали свою долю под ноготь, чтоб собутыльника не обделить.

Вокруг, облизывая пересохшие губы, бродили бичи, у кого в карманах, кроме пыли, давно ничего не водилось. Они заглядывали в глаза опохмеляющихся заискивающе. Может, сжалится кто из алкашей, глоток оставит.

К Степке вмиг подвалил опухший с ночи пьянчужка, не сыскавший собутыльника. Предложил сброситься. Степан молча прошел в магазин. Алкаш за ним, приняв молчание за согласие. И нетерпеливо дергая за рукав, торопил.

— Отстань! — цыкнул на него Степан зло.

Пьянчужка обиделся. В нем откуда-то самолюбие оскорбленное появилось.

— Я ему, можно сказать, кровному врагу своему, мировую предложил, как мужику, а он мурло свиное, будто на паршивую псину цыкает! Ему со мной, грузчиком, стыдно по полбанки раздавить! Контра недобитая! — завопил, выйдя на ступени.

Вокруг него вмиг толпа подвыпивших собралась. А мужик, изображая оскорбленного, вопил:

— Ведь согласился, гад! Чтоб мне провалиться! Я за ним. А он, скотина, высрамить решил на весь магазин. Мол, он человек, а я — говно!

— Во, падлюга! Шкура кулацкая! Ну, мы его тряхнем! — загалдели, зашевелились пропойцы. Повставали со ступеней, суча трясущимися кулаками.

Едва Степан вышел из дверей, на него толпа кинулась. Пропахшая вином, водкой, перегаром, выкрикивающая самую грязную брань.

Кто-то, отбив дно пустой поллитровки, размахивал этой «розочкой» перед лицом Степана, угрожая выколоть глаза и сделать козью морду из кулацкой рожи. Другие рвали за рукава. Ссыльный молчал. Но когда зловонный, с прокисшими глазами бич сунул ему кулаком в бок, Степан не выдержал.

Поставил в сторону сумки с покупками, и выбрав самого горластого из всей своры, въехал ему кулаком в челюсть, да так, что пьянчуга, перевернувшись через голову, перелетел через ступени на орущую толпу пропойц.

— Ух, скотина! Зараза кулацкая! Теперь держись! — кинулись па него озверев.

Степан не махал кулаками впустую. Бил прицельно, расчетливо, берег силы. Его кулак то в дых, то в подбородки врезался. Валил с ног рассвирепевших, захмелевших мужиков. Иные от ударов трезвели и уже не лезли буром, напролом. Наносили удары коварные, исподтишка. А потом и вовсе сворой насели.

Чем бы это кончилось, если б не милиция, вызванная продавцом, никто не знает. Мужика вытащили из кучи рычащих алкашей изрядно помятого, оборванного.

Степан рассказал, что случилось. Но милиция не поверила. Спросила у продавца. Та руками замахала, боясь вступаться за ссыльного. И Степана привели в отделение. Там допрос учинили. На сапогах и кулаках. Чтоб впредь на поселковых руки не распускал. И кто знает, чем бы это кончилось, не ворвись в милицию Ольга.

Нет, она не кричала, не материлась. Воспитание не позволяло. Спокойно присев к столу, сказала жестко:

— Я найду на вас управу. На каждого. Моя мать и не такой пост занимала. А уж вы за свое поплатитесь. Самой страшной мерой отольется вам сегодняшнее. Нет, не классового врага вы били. Советскую власть опозорили. Бросили ее под сапоги себе и испоганили ее доверие, ее имя перед всеми ссыльными! Не постыдились звания своего! Вот за все это не ссылку, как мы, а похуже получите! — открыла дверь в коридор, и, в кабинет ввалилась половина усольцев.

— Вон отсюда! — опомнился начальник райотдела. Но Ольга вовремя предупредила, указав на телефон, что ей ничего не стоит связаться с властями, которые защитят ссыльных от поселковых пьянчуг и милиции.

Комиссарша говорила так убедительно и веско, что милиционеры поверили. Эта — сможет. Необычная бабенка. Образованная, Может, даже институт закончила. Вон какая она красивая. Не черная кость, не холопка, сразу видно. Мозги имеет. С нею лучше по-хорошему. Иначе, черт знает, что от нее ждать. Вон шпарит, как с газеты. Надо ее сопроводительные документы глянуть. А пока пусть уходят, — решил начальник райотдела.

Но Ольга не спешила покидать милицию и потребовала извинения перед Степаном и наказания виновных. Начальник от злобы губы кусал. Но извинился, пообещав взыскать с зачинщиков драки. Извиняться он не любил. Да еще перед ссыльными. Сработал страх перед Ольгой, которая явно была грамотнее и умнее его. От таких случались неприятности. Это милиция знала. Ольга тоже поняла, что нажила здесь себе врагов, какие постараются отомстить ей за день сегодняшний — сторицей. И решила быть осторожнее, осмотрительнее.

Милиция до этого случая приезжала в Усолье с проверкой раз в десять дней. Теперь же, чуть ни каждый день повадились к ссыльным. Они изматывали проверками, вопросами. Нередко устраивали обыски, не объясняя, что ищут. И, наконец Ольга не выдержала. Пошла к оперуполномоченному НКВД с жалобой. Тот выслушал комиссаршу. И ответил сухо:

— Каждый выполняет свою работу.

— В нее входит истязание ссыльных? — и рассказала об избиении Степана. Сказав, что в случае непринятия мер, будет добиваться наказания работников милиции, взявших под защиту поселковых пьяниц, и избивших Степана в отделении. Не умолчала, что если оперуполномоченный не примет никаких мер, то и о нем она напишет в жалобе, как о безответственном работнике.

С того дня милиция в Усолье перестала появляться. И авторитет комиссарши заметно возрос среди ссыльных.

Приезжавший в Усолье Волков тоже не раз сталкивался с нею. Что греха таить? Приглянулась ему интеллигентная, видная женщина. И если бы она не была ссыльной, не обошел бы ее своим вниманием Михаил Иванович. Зная, кто она, даже думать о том боялся. И опускал взгляд при каждой встрече, чтобы невольно не выдать себя.

«Будь она вольной, секретаршей взял бы ее в поссовет. Комнатенку приглядел бы, устроил бы по-человечески. Себе и ей в радость. Но куда там? У нее ссылка до конца жизни!» — сокрушался мужик, жалея бабу, и себя заодно. Может потому, не имея возможности помочь ей, старался не вредить.

А Ольга выхаживала вместе с Гусевым Степана. Пьяницы ему особого вреда не причинили. А вот милиция поусердствовала. Степан две недели с постели встать не мог. Да и потом, до самой весны голова болела. Мужик до того случая недолюбливал милицию. После всего — возненавидел навсегда.

Как-то днем, когда дети играли во дворе, присела она около Степана. Передохнуть, дух перевести. И пожалел ее мужик:

— Измоталась ты с нами. Устала. Ни радостей, ни отдыха не видишь. Сама на себя хомут надела. А зачем? За что? Ведь жизнь идет. Ты еще не успела состариться. Может, кого присмотришь в мужья? Покуда не прошло твое время. Вон в Усолье уже новый люд приехал. Парни есть. Мужики одинокие. На тебя все глаза пялят. Устрой свою судьбу. Не то совестно мне. Заездил совсем. А ведь и не муж. И не стану им. Не ровня тебе. А ты время даром не теряй. Спасибо, что помогла ребят немного подрастить. Но всему предел есть. Свое время. А и оно не бесконечно у жизни.

— Пустое говоришь. Это у тебя от болезни настроение плохое. Потому не обижаюсь, — отмахнулась женщина.

— Да ты так и останешься мне чужой. Ни разу не спросила, за что нас сюда сослали. Всей семьей. А ведь мы не просто враги народа, еще и вредители! — зло рассмеялся Степан.

— Это ты — вредитель? — удивилась Ольга.

— Ну да! И как знаешь, никогда не говорил, что сослан ни за что, — напомнил Степан.

— Это верно. И все-же, за что?

— Пришли к нам с продразверсткой. Четверо мордастых. А мы уже свое отдали. Положенное. В срок. И квитанцию показываем, мол, нет за нами никакого долга. Да что там квитанция, отодвинули нас, выгребли из амбара под метлу зерно и увезли на станцию. Я им говорил, что дети голодными останутся. Не прожить нам зиму. Никто слушать не стал. И взяло меня зло. Собрались мы вечером — все мужики. Промеж себя разговор ведем. Всех власти обокрали, голодовать оставили. Всех на смерть кинули. И нас, и детей, и баб. Так-то слово за слово решили поквитаться с властями. Уж коль нам ни пуда, так и им ни фунта. Вздумали и поехали на станцию. Бензин с собой прихватили. И оружие. Какое с гражданки уцелело у каждого. Облили весь состав, каждый вагон. Он уже к отправке готовый стоял. И подожгли. Ох и славно он полыхнул. В окрест светло, как днем было.

— И не жалко? — удивилась Ольга.

— Мне своих было жаль. Когда с их ртов повыдирали. У детей. А воров не жаль! Уж нам нет, так им и подавно. Вот и засели в кустах. Ждем, когда гадье появится зерно тушить. А они, скоты, перепились на радостях. Видать легкую победу обмывали. Все на ногах не держатся. Вылезли из своего притона в исподнем и давай спьяну по горящим вагонам палить. А мы их… Двоих на смерть уложили. Четверых ранили. Остальные, протрезвев, сбежать успели. Ну, а потом, нас трясти стали. Сообразили, чьих рук дело. Старик — сосед под пытками признался. Не выдержал боли. Нас и повыловили. Не всех, конечно. Но основных. С полгода нами стены конопатили. Уж чего только не утворяли. Из всех нас лишь пятеро выжили. Остальные, двадцать две души — на том свете, — перекрестился Степан. И добавил, вздохнув:

— Дорого мы за свой хлебушек заплатили. Кто жизнью, другие калеченные, иные скитальцами вечными сделались — без семей, и домов пооставались. А нас, в ссылку. И тоже, не все доехали. Сама знаешь. Видела.

— Наверно, случись теперь, не сделал бы такого? Тогда под горячую руку уговорили тебя?

— Ничуть не бывало. Меня не уговорить. Я не баба. А и теперь не жалею, что не дали у себя хлеб украсть, хоть и нам он не достался. Кто ж вора не наказанным выпускает из дома? Только теперь умней бы делал. Жену с детьми спрятал бы и сам после пожара- в чужие земли… Чтоб не то что люди — ветер не сыскал бы мой след. Ты когда-нибудь в поле работала? Видела, как хлеб растят и убирают? Как достается он мужику?

— Нет. Не приходилось. Я в городе жила.

— То-то и оно, А мне это пшеничное поле и теперь по ночам снится. И мозоли от него уже никогда не пройдут. Он нам и потом, и кровью давался. А дармоеды решили поживиться на нас. Всякие там комиссары партейные и комсомольские. Короче, шпана голожопая, какая работать не умела. А лишь пила и блядствовала.

— Прекрати, Степан! — словно сдуло Ольгу от мужика ветром. Глаза ее злыми стали, лицо побелело:

— А при чем тут партийные комиссары? Они не меньше тебя работают!

— Где? — перебил Степан.

— С людьми!

— А для чего с людьми? Иль люди дурней их, не знают когда хлеб сеять и убирать? Это без них испокон веку у нас на Кубани всякий старик понимал. Через собственную сраку. И не ошибался никогда. А твои партейцы — все, как один, ворюги и убийцы!

— Сам убийца! — выкрикнула зло.

— Я за свое мстил! Ну, а тебя, такую правильную, сознательную, грамотную, кто сюда выслал? Кто твою мать убил? Иль набрехала все? Вы, как крысы в бочке, друг друга жрете и не давитесь! Вы людей, Россию в крови утопили! В слезах и муках люд живет! Скажи, что полезного сделала ты, твоя мать, бывший муж? Пузо набивали, обжирались за наш счет. Пили! Покажи она тебе свои руки! А с какими ты в вагоне ехала? Думал, хлеба отрезать не сумеешь. Но тебя жизнь заставила вертеться и вкалывать. Иначе бы не выжила. Тем ты и отличаешься, что испортиться не успела. Ни душой, ни характером. Будь ты в них, давно бы скурвилась, истаскалась! И пошла бы по рукам!

— Молчи, сволочь! — заорала Ольга резко так, что дети во дворе услышали, испугавшись, прибежали в дом.

— Мамка! Чего кричала? Нас звала? — спросил Гошка.

— Садитесь обедать, — тряслись руки у Ольги. Она ничего не ответила малышу. Но ни в этот день, ни на следующий, ни о чем не говорила со Степаном. И не смотрела в его сторону.

Мужик, заметив, как охладела, изменилась к нему Ольга, постарался пораньше справиться с болезнью и едва встав на ноги, вышел вместе со всеми усольцами на подледный лов наваги. Домой возвращался поздно. Сразу ложился спать, даже не оглянувшись на Ольгу, с ее постоянно повернутой к нему спиной.

От мужиков узнал он, что усольские бабы назначили ее своей бригадиршей, вроде как бабьим комиссаром стала она среди ссыльных. И ни одну, даже самую замухрышистую бабенку не давала в обиду властям и семьям.

С нею даже старики издалека здоровались. Злые старухи и те боялись судачить о ней. Бабы во всем советовались с Ольгой.

И только в своей семье не было у нее согласия. И хотя все ели за одним столом, жили под одной крышей, у каждого была своя жизнь и Степан для себя давно решил, как только выпустят его, уедет к себе на Кубань, найдет одинокую бабенку и станет доживать с нею свой век, забыв об Ольге. К тому времени и дети подрастут. «Надо проследить, чтобы она им башки своей идейностью не заморочила, не сделала из них трепачей и бездельников», — переживал мужик. И нередко думал, ну с чего эта Ольга к его семье прилепилась? «Ну, ладно, поначалу, детей уберегла. Не дала им от горя заледенеть совсем и пропасть. Но потом, в Усолье, уж могли без нее обойтись. Так нет, сама пришла. А зачем? Ведь дети чужие. Он ей — поперек горла костью стоит. Не то в постель с ним лечь, смотреть на него не может, всю передергивает. А чего не уйдет? Ведь и себе, и ему руки развязала бы. Дети? Ну, с неделю побыли бы с бабками Усолья и отвыкли бы от Ольги. Неужели сама не поймет?» — злился Степан.

А тут и случай представился. Пошла бабья бригада на лов наваги. Не посмотрели на непогоду. На шторм, разыгравшийся на море. Посчитали, что на реке — безопасно. Мужики звали женщин домой. Но те не пошли. И остались у пробитых лунок.

Не сразу заметили они, как поднятая штормом морская вода хлынула в реку и пошла поверх льда, заливая снег. Лед затрещал. От берега до берега метров триста. Женщины были на середине реки. Вода подступила сразу, со всех сторон, проваливая под ногами лед, захлестывая сапоги. Бабы гурьбой бросились к берегу. Ольга, испугавшись, следила, чтоб ни одна не отстала, провалилась под лед, чтоб никого не унесло в лунку на донный лед. Все успели. И только она не углядела, попала в лунку, как в ловушку. С головой окунулась в холодную воду.

— Бабы! Ольга тонет! — послышался чей-то визгливый крик. Степан вначале вздохнул облегченно:

— Вот и развяжет судьба чужой узелок… — И вдруг страшно стало. Представились глаза детей, осиротевший дом.

Он мигом оказался на берегу. Сбросил сапоги, телогрейку. Бабы уже не было видно. Лишь волосы из-под льда указывали, куда затягивало течение Ольгу. Степан нырнул. Ухватил за волосы и резко, сильно дернул на себя, вырвал бабу из ловушки, поднял головой вверх. Он сам приволок Ольгу домой. Раздел, растер, укрыл всеми одеялами. Поил чаем. Не забыл приложить к пяткам бутылки с горячей водой.

— Жива. Слава Богу! Успел! Но приведись на секунду опоздать и не было бы ее теперь с нами, — трясло Степана от запоздалого страха.

— Степка! Это как же удалось тебе меня вытащить? Уж считай, на том свете была! Выходит, жаль стало? — клацала женщина зубами о края чашки с чаем.

— Как и положено! Контра партейку вытащила! Видишь, ты меня и впрямь перековала на свой лад. Скоро под гимн вставать научусь, — чертыхнулся Степан и добавил смеясь:

— Желающих спасти тебя много бы сыскалось. Но ведь и переманить могли. Из-под носа увести.

— А ты бы жалел?

— Дети бы ревели. Им во второй раз сиротеть тяжело. И хотя ты птица вольная, добро твое помню, что нас в лихую минуту не бросила. Сердце поимела.

— Все дети, да люди. На всех оглядываешься. О себе то ли

сказать боишься, то ли ответить нечего, — обиделась Ольга впервые не на убеждения, на скрытность Степана.

— А ты чего, про любовь услышать хотела? Что жить без тебя не могу. Так сама знаешь, брехня это! Сумел бы! Может и хуже, но не пропали б. Вот и верь услышанному. Я сказок не сочиняю. И сам в них не верю. И тебе говорю, хочешь — живи, нет — дорогу не загорожу. Навязываться не стану. Пока дети малы. Чуть поднимутся, ни ты, ни я не нужны им будем. Поневоле разбежимся. Разные мы с тобой, Ольга. Хотя, по-человечески, жаль тебя. И есть за что уважать. Но любить можно бабу. Ты же, только видимость. Слишком идейная. Будто из газеты вырезанная. Скучная, как радио. С той разницей, что его выключить можно и брехуна не видать. Зато и материть его можно сколько угодно. И никто за это не осудит и срок ссылки не прибавит. А с тобой, говори и оглядывайся. Кто знает, чего от тебя ждать в неровен час, — признался Степан.

— Вон оно как. Значит, все это время ты во мне стукачку видел? — перестала улыбаться Ольга и, встав с постели, поспешно засобиралась.

— Ты куда? Что тебе в голову стукнуло? Какая моча? — удивленно остановился перед нею Степан.

— Ухожу я, Степа. Спасибо за честность твою. Да и поделом мне. Не надо было мне в твою семью приходить. Разные слишком мы. Извини, что помешала…

— Уймись, дура! Оклемайся для начала. А уж потом, беги! Держать не стану.

— Да уж спасибо за заботу. Обойдусь, — спешила Ольга, чтоб не разреветься на глазах у Степана.

— Я тебе говорю! Остановись! Иначе поколочу! Приди в себя. Сам помогу собраться и провод куда укажешь.

Ольга онемела от злобы. Столько сил вложила в этот дом! А этот — огрызок от мужика, вместо доброго слова, поколотить грозит, а на будущее — свою помощь, чтоб выставить ее.

Баба бросала в чемодан уцелевшее бельишко. Влезла в брюки. И едва, потянулась за курткой, Степан вырвал из рук, хлестнул наотмашь. Не больно. Но Ольгу это оскорбило. Она оттолкнула Степана, влепила пощечину.

Мужик словно отрезвел. Отступил на шаг. Спросил сухо:

— Тебе есть куда идти?

— Не пропаду. Найду себе место. Лучше под лодкой жить, чем с тобой под одной крышей, хамло несчастное!

— Сначала найди себе пристанище, а потом собирайся. Так все делают. Не устраивай тут из себя страдалицу. Тебя здесь насильно за задницу никто не держал. Опостылело — иди, ищи другое место. Договорись. А тряпки свои всегда забрать успеешь. Тебя не гонят, сама уходишь. Но только помни. Когда придешь за чемоданом, возврата тебе сюда никогда не будет. Я бы может и простил твою глупость. Но дети — не игрушки. Им, мать нужна, а не блудливая, дворовая кошка. Запомни это. Второй раз я не повторюсь, — отошел от Ольги. Отвернулся. Баба выскочила из дома…

Она проскочила мимо игравших во дворе малышей. Ленка кинулась следом, крича:

— Мама! Куда ты? Я с тобой! — но женщина, ничего не ответив, прибавила шагу и вскоре вошла в дом Лидки.

Та нянчила чужого малыша. Увидев зареванное лицо Ольги, подскочила:

— Что случилось? Степке плохо? Дети?

— Да нет! Ушла я от них. Насовсем!

— Почему? Куда ушла? — изумилась Лидка. Когда Ольга рассказала ей все, баба помрачнела:

— А я тебя умной считала. Знаешь, думала, лучше тебя на свете не бывает людей. Верила, что ты добрая. Эх-х, снова обмишурилась…

— Почему? В чем я виновата? — удивилась Ольга.

— Да в том, что не сердцем живешь, а тем, что меж ног растет! Ты ж с чего злишься? Не полюбил, не добивается тебя! Вот и бесишься! Дурная кровь играет! А хочешь знать, такие, как Степка, на дороге не валяются. Его живо у тебя отхватят. Хотя бы и моя квартирантка! А что? Она ему неплохой женой будет. Вместе со своими и его детей вырастит. Не стоит про политику толковать с тем, кто властями обижен. Сам-то ладно. А вот когда эти партейцы детей в ссылку сгоняют малолетних, не пускают их в школу, не лечат в больницах, не продают лекарства для них в аптеке, не отпускают в магазине даже леденцов нашей детворе, вот такую власть не то ненавидеть, ее растоптать надо. Чтоб не было. Тебе такое не понять. Ты не рожала. Своих не имела. К чужим приросла. А я по своей квартирантке вижу, помогаю ей. И знаю, за что она ненавидит партейцев. Сволочи они все до единого. Кровопийцы! Людоеды и грабители!

— Малахольная! Не все такие! Уймись. Моя мать…

— Замолкни! Ты сюда глянь! На этого ребенка. Он чем хуже других? Ничем! А ему даже в лекарстве отказали. В поликлинике не стали смотреть врачи. А у него киста была. В больницу не приняли. Спасибо бабке — помогла. Зашептала, замолвила перед Богом за дите слово в молитве. За две недели, как рукой сняло? А не случись бабки? И помирай малыш. Потому, что лишним родился? Все мы тут из-за партейцев мучаемся. Они такую власть придумали! И тебя сюда, дурьей башкой сунули. А ты не поумнеешь никак! Где ж ваша справедливость и человечность? В какой транде ее прячете? Погодите, вырастут наши усольские дети! Эти, ребятня Степана, и другие! Они всему свету, всем людям правду про партейцев расскажут. Гольную, чистую, без брехни! Вам после этого не то жить, дышать не дозволят одним духом с нормальными людьми!

— А я при чем?

— При том, не всякое говно! И если все еще дрыхнешь, пробудиться пора! Глянь, как твои партейные власти землю кровью поливают. И ты здесь околеешь! И мать твою убили! Презрела бы — за что? Тебе отсюда до смерти не уехать. Они — партейцы тебя сюда впихнули! Что им твоя судьба и жизнь? Помешала с какой-то блядью переспать, вот и получила пинок, да такой, что ниже той шлюхи стала! Тобой, как тряпкой, по нужде попользовались и вышвырнули, чтоб много не вякала! Дурой ты тогда была, дурой и осталась! Думаешь, лучше Степки найдешь? Хрен тебе! На одну ночь сыщешь! А дальше — нет! Пустая у тебя башка! Опилками набита. Бабе не о политике с мужиком говорить надо. О сердешном. Чтоб успокоился, залечил душу от обид и боли. И вновь воспрял бы человеком. Тебе б не кичиться грамотой, а прижаться к Степке, как к надеже и заступнику. Ведь мужик он! Не нужна ему твоя ученость и партейная идейность. Пониманье и сострадание дороги. Они нужней красы и молодости, от каких лютой стужей веет. Не тело ему надо, а сердце доброе. Коль нет этого у тебя, отступись. Пусть другая будет. Он ей подарком с неба станет, судьбой и радостью. Не смогла ты семью удержать, отступись, не мешай другим свое найти. Но знай! Тебе уж не сыскать по себе. Тут все одинаковы. И думают, как я! А ты спи — идейная блевота! Мало проучили. Не поумнела? Погоди, настанет и твое время! Если доживешь. А ко мне больше не ходи. Не приму тебя. У меня не дурдом! Понятно? И не порочь Степку! Ты его плевка не стоишь, вместе с ученой партейностью! Кыш, отсюда! — открыла дверь ногой.

Ольга вышла шатаясь. Ей казалось, что на нее вылили целую кадушку грязи. Постояв возле дома Лидки, осмыслив кое-что, не могла не согласиться с убедительностью ее доводов. Но тогда чем же она жила прежде? Болела голова. Ольгу тряс озноб то ли от нервного потрясения, то ли от простуды. Улица перед глазами закружилась волчком. В висках ломило. Тело, словно ватное, перестало слушаться. Как она упала, Ольга не почувствовала. Очнулась в постели. Рядом Ленка куклу чаем поит и говорит ей:

— Лечись. А то, как мамка, ходить разучишься, только падать будешь.

Рядом Гошка сидел. Просил отца рассказать сказку вместо мамки. А

Степан, нахмурившись, укорял:

— Смотри, какой большой ты стал. Зачем тебе сказки? В них одна брехня. Мужику такое слушать не годится. Стыдно это, сынок!

Но Гошка начал хныкать. Ему сразу расхотелось быть мужиком, раз во взрослую жизнь не пускают сказки, значит, там скучно и вовсе неинтересно. Мальчишка незаметно для всех, словно ненароком, толкал Ольгу острым локотком. Будил. По нечаянности… Увидев открытые глаза Ольги, закричал:

— Мамка проснулась!

Женщина попросила воды. Степан торопясь встал. Налил чай. Принес его. И, поставив перед койкой на табурет, помог встать бабе.

— Как я дома оказалась? — спросила виновато.

— Бабы принесли тебя. Лидия с Дуняшкой Гусевой. Вдвоем. Сказали, что тебе плохо стало. Пошла домой и упала. Вот и вернули. Может, помимо воли?

Ольга ничего не ответила. Легла, откинувшись на подушку. Вспомнила весь разговор с Лидкой. Каждое слово. Попыталась спорить с бабой мысленно. Но поняла, доводов нет. Неубедительно получалось.

— Выходит, Лидка права? Значит, жила я и впрямь дурой? С закрытыми глазами и замороченной башкой? Но как жить теперь? Переосмыслить? Это значит, отказаться от всего, во что верила, чем жила. Ольга вспоминает прошлое. Радости и горе. Вроде прожито немного, а пережито немало. И всюду оказалась Лидка права. Но почему сама не сумела обдумать, взвесить все? Неужели нужна была вот такая встряска, перевернувшая убеждения с ног на голову и вывернувшая наизнанку все прежние, лозунговые восторги, оказавшиеся идейной пылью и ничем более. От них, кроме трескотни, ни следа не осталось в памяти.

— Степ, ты злишься на меня? — спросила тихо.

Мужик глянул на Ольгу удивленно, плечами пожал:

— С чего взяла? Ты, давай, выздоравливай. На больных никто не обижается.

— Глупо все, Степ. Пусто жила. Надо заново. Не сказкам детей учить, а грамоте. Чтоб читать и писать умели.

— Зачем? — подскочил мужик.

— Чтоб никто им, как мне, мозги не сушил. Чтоб ложь от правды с детства научились отличать. Чтоб став взрослыми, Не заскорузли в безграмотности. И главное, пусть судьба их в этом не обойдет. Им грамота нужна, как никому другому. То что власти отняли, я восполню. Ведь неспроста боятся наших детей учить. В школу не берут. Значит, есть чего опасаться?..

— Если время у тебя будет, учи. Грамота хлеба не спросит. Может и не понадобится. Ума она не прибавит. Коль дано что от природы, то и будет. Но и не помешает…

С того дня, каждый вечер, усаживала Ольга ребятишек за стол. Учила их писать, читать. Всех троих сразу. Вместе они быстро одолели азбуку и старались друг перед другом. Вскоре научились бегло читать. Степан эти занятия воспринимал, как очередную игру Ольги с детьми.

Теперь Ленка, довольная собой, писала на песке свое имя, фамилию. И рассказывала усольским девчонкам — ровесницам, какая у нее мать умная. А вскоре к Ольге пошли ссыльные с просьбой научить грамоте их ребятню.

Женщина согласилась. И вскоре дом перестал вмещать всех желающих, занятия пришлось перенести в столовую.

Послушав, понаблюдав, отец Харитон похвалил женщину и взялся помогать ей. Теперь, научившихся читать и писать, обучал священник Закону Божьему. Ольга на этих занятиях переставала быть учительницей. Она слушала отца Харитона, впитывая в себя каждое слово.

Что знала она о Боге? В семье никто не верил в него. К вере относились с презреньем. Не держа в руках Священного Писания, огульно отвергали его. И насаждали, вбивали свою веру. Во что, в кого? Ольга передергивает плечами. В Писании все понятно. Чисто, светло и доходчиво. Недаром и воспринималось оно, как собственное дыхание и жизнь.

— Не нарушайте Заповедей Господних, будьте добры к ближнему, умейте прощать его ошибки и сами будете прощены Господом, — говорил отец Харитон.

На уроки Закона Божьего собиралось все Усолье, от стара до мала. Люди забывали об усталости, о холоде и несчастьях. Понимая, что их нынешние муки, ничто, в сравненья с теми, какие перенес Иисус Христос.

Слушая Харитона, ссыльные светлели душой и лицами. И даже старухи перестали проклинать партейных супостатов, по чьей вине они оказались в ссылке. Ольга уже не покрикивала на баб. Уроки отца Харитона, так похожие на проповеди, сказались и на ней. Изменили многое. Степан, видя эти перемены, радовался. Баба перестала быть комиссаршей, стала покладистой, часто советовалась с ним.

Степан поначалу удивлялся этим переменам, не понимал причину. Но как-то ночью, когда дети, убаюканные сказками, уснули, мужик встал перекурить. Вышел на кухню. А вскоре к нему Ольга подсела. Прижалась к Степке впервой и рассказала, что произошло с нею у Лидки. Как встретила, о чем говорила, как проводила из дома. Ничего не скрыла Ольга. Степан задумчиво курил. А потом заговорил тихо; чтобы не разбудить детей:

— Мне она ничего не сказала. Когда с Дуняшкой втащили тебя во двор, дети испугались. В рев, в крик кинулись. Сколько слез пролили. И понял я, не смогут они без тебя. Помог в дом тебя внести. Ох и тяжелой ты мне показалась! Видно, от пережитого. Ну, спросил баб, что случилось с тобой? Ответила Лидия, вроде когда ты вышла от нее, у тебя голова кругом шла. Верно от простуды. Велела чаем тебя поить. Я и поверил. Старался. А она, оказывается, душу наизнанку вывернула твою. Ну и Лидка, не ожидал я от нее такого! Она не просто в дом вернула тебя, а изменить сумела. К чести ее сказать, ни одним словом тебя не испоганила и не выдала вашего с нею разговора. Хотя язык ее грязный, всему селу известен. Ну, да ладно. Сделала то, с чем я справиться не смог. И на том ей спасибо великое, — положил руку на Ольгино плечо, притянул к себе.

— Вот и стала ты совсем наша. Своя. Не комиссарша. Баба. Мать. Жена. Для того вас Бог и на свет пустил. Чтоб радость от вас, как от солнца шла. И грела душу.

— Тяжело мне, Степа. Все еще трудно. Как после болезни, — созналась баба.

— Это куриная слепота. Она скоро проходит. Ею многие отболеют теперь.

— А ты тоже ее перенес?

— Нет, Олюшка! Меня, к счастью, миновала чаша сия… С детства работал вместе с отцом и дедом в поле. Нам не до красивых слов было. Хлеб заботу любил, руки. Слов он не понимает. А и нам, болтать было некогда. В семье одних детей десять душ. Я — старший. Наравне со взрослыми работал. Младшие тоже без дела не сидели.

— А они живы? — перебила Ольга.

— Брат и сестра. Успели уехать в Канаду. Фермерами стали. Но потом не получал от них вестей. Да и не мне, отцу они писали. Его за связь с капиталистической гидрой… К стенке… В своем доме. Вместе с матерью и дедом… Всех одной очередью. Я в то время в другом селе жил. Женился. Отделился от своих. Мне меньший брат рассказывал. Ночью прибежал. Он на тот час у соседей был. Когда чекисты приехали к дому, соседи поняли: добра не жди. Не пустили брата. Сберегли. Но только на тот день. Потом и его… А те, двое, еще до коллективизации в Канаду уехали. Вроде завербовались. А вышло — насовсем. Хотели и мы всей семьей к ним, да опоздали… Опередили Советы, закрыли границу на замки.

— А моя мать много раз за рубежом была в командировках. Но ничего мне не рассказывала. Да и я не спрашивала"™ о чем, — призналась Ольга.

— Мне часто горько бывает. Камчатка от Канады совсем недалеко. Почти рядом. От нас до Кубани куда как дальше — через Магадан… Если кто из чекистов узнал бы о моем желании навестить когда-нибудь своих… Знаю, что не придется, никогда не свидимся. А жаль… Их отец отпустил. Чтоб хоть они белый свет увидели. Словно почувствовал, что кому-то выжить надо. Не всем же в мужиках жить, — вздыхал Степан.

— А я, знаешь, когда была последний раз у Волкова в поссовете, приносила списки наших, для отоваривания в магазине, слышала, как он по телефону сказал, вроде двое поселковых сумели сбежать за границу. Забрались на пароход, который стоял на рейде. А утром судно ушло. Беглецов не сразу хватились. Когда поняли, куда могли исчезнуть, судно давно наши воды покинуло и догнать его было невозможно. А сбежали не какие-то пьянчуги. Дельные люди. Специалисты ценные, — говорила Ольга шепотом.

— Пьяницы никому не нужны. Им нигде места нет. Они и партейцы — всюду лишние, — почувствовал Степан, как дрогнуло плечо бабы. Но не отшатнулось. И мужик доверчиво прижался к виску Ольги.

— Нам с тобой не сбежать. Детей много. Ими нельзя рисковать. Самим бы можно, и стоило испытать судьбу. А с малышней— опасно. И так много погибло у нас. Сберечь бы уцелевших…

— Я не о том, к тому сказала, что люди убегают от новой власти. Ни должности, ни оклады, ни льготы не держат, когда нет уверенности в будущем. И, видно, эти не последние…

— Нам из Усолья эти пароходы тоже видны. Их от наших сразу отличишь, по роже. А толку? Они, как твои сказки. Близко, а в руки не возьмешь. И на зуб не положишь. Нас — усольцев, не то на пристань близко не пустят, в поселке не везде бывать можно. Сама о том знаешь, не хуже меня, — поникла голова Степана.

— Я часто думаю, неужели нам суждено до конца жизни в. Усолье быть, и никогда не уедем отсюда, ни мы с тобой, ни дети? — дрогнул голос Ольги.

— Видишь ли, толпа всегда предпочитала дураков. Ей никогда не хотелось работать до пота. Она поклонялась собственной лени и сытому пузу. А его она набивала за счет таких, как я! Отбирала, грабила. А чтоб я не возмущался, меня убрали. Теперь других искать будут, на чью шею взобраться можно и погонять. Заставлять работать на трепачей и бездельников. Конечно, хозяев поизведут. Земля оскудеет. Но это не сразу. Ну, скажи мне, моя милая, как сумеет обработать мое поле человек, какой пил без просыпу всю жизнь? И не только коня — заморенной курицы в сарае век не держал. Нечем самому было прокормиться, не то что ей горсть зерна посыпать. А его теперь — хозяином назвали. Отдали в общее пользование всякой никчемности моих коров, коней, овец, пасеку. Он не знает, что со всем этим делать, как им управлять. Ну и злобствуют, ломают, калечат. Оно ведь не только скотина, земля своих навыков, уменья требует. Им о том откуда знать? С жалкой полоской не умели управиться. Чего же ждать от таких хозяев? Да они все по ветру пустят. Где ты видела, чтоб пьянь научилась беречь общее добро, названное народным? Оно отнято у хозяев. И никому не пойдет впрок. Все пустят по ветру. Не получив пользы. Из толпы, да еще ленивой и завистливой, не сколотить артель. На это лишь семья способна. Большая, дружная, работящая. Но… Рассеяли по свету хозяев. Если когда-нибудь и соберут уцелевших — выжившие память имеют. И не поверят этим — партейным властям. Не вернутся в свои наделы. Не захотят убийц и негодяев своим хлебом кормить, гнуть на них спину до пота. Толпа покуда сыта — веселится, славит тех, кто кормит ее. Но стоит кончиться жратве, толпа сожрет своих кумиров вместе с лозунгами. Она откажется и проклянет, их. Опрокинет и н$ оглянется. Потому что она никогда не жила разумом. А только утробой. И она, только она, руководит поступками и мыслями толпы. Вот когда оскудеют поля, истощится колос, тогда и случится то, о чем я говорю.

— Хуже всего с людьми будет, Степа. И чем дальше, тем страшнее, — вздохнула Ольга и продолжила:

— Уж как я за эту власть! Как я ей верила! Жизнь за нее готова была положить. И даже здесь, не сразу, пелена с глаз упала. Представляю, Какою дурой казалась я вам.

— Нет! Дурой никто не считал. Понимали, что не прозрела. Не клевал тебя жареный петух в задницу по-настоящему, как каждого из нас. Потому не разуверилась. С этой партейной верой, как с болезнью, как с проказой надо обрывать. И люди когда-то поймут это. Все до единого. Она от чистого, от святого людей отрывает— от Бога! А не боящийся Господа и греха не страшится.

— Скажи, а ты меня любишь? — прервала внезапно Степана,

Вопрос застал врасплох. Но человек не стал кривить душой:

— У нас на Кубани о таком не говорят. Слова — шелуха. А суть их — жизнь докажет. Сама поймешь.

До самого рассвета проговорили Ольга со Степаном. О прошлом и будущем. Все вспомнили. И женщине с этого дня куда как легче стало жить в семье.

Прошли ее страхи и в отношении Лидии. Боялась поначалу, что осрамит, опозорит ее баба на все село. Но та даже виду не подавала, словно не было меж ними никакого разговора. И Ольга вскоре успокоилась.

Наладилась жизнь в семье. И Степану перестала она быть бабой вприглядку. Женой признал. Перед своими детьми и усольским людом. Прибавилось в селе еще одна семья. И Ольга, забыв прежнюю революционную фамилию, стала Свиридихой.

Пусть не венчаную (нет на Камчатке церквей, и не регистрировал браки ссыльных поссовет) новую семью признали те, кто делил с нею все горести незаслуженного, обидного наказания. И все вошло в свое русло и иною не может быть.

…В тот день Ольга, как всегда, покормив детей и мужа, торопливо собиралась на лов семги. День выдался серый, пасмурный. И вода в море казалась грязной. Но шторма не было. Лишь небольшая качка, к которой давно привыкла бригада ссыльных рыбачек.

Ольга первой влезла в лодку. Села за весла. Вместе с нею закинуть сети отправились еще трое женщин. Сети легко скользили в воду из лодки. Женщины торопились. Над морем внезапно опустился густой туман. Все четверо заметили его лишь когда разогнулись. Нужно было заводить сеть, замыкать косяк. Рыбачки причалили лодку. Вышли на берег. И вместе с оставшимися на берегу вытащили первый улов. Он оказался очень хорошим и превзошел все ожидания. Обрадованные первой удачей, бабы уже веселей залезли в лодку и снова начали забрасывать сети в море.

За работой никто не заметил гулкой необычной тишины, которая, казалось, оглушила море. Даже горластые чайки не носилась, над водой. Она, серая, разгладилась, погасив в утробе волны. Море, словно заснуло, обманывая людей, готовилось к небывалому, ураганному шторму, который всегда возникает внезапно, неведомо когда и откуда… Никто ни разу не видел начала его рожденья, а до конца далеко не всем удавалось дожить. До его смерти, до спокойного утра, после бурь выживают счастливцы. Таких на свете немного. И усольских баб судьба не баловала покоем. И ни разу не назвала счастливой…

Рыбачки на берегу сортировали рыбу, готовили к сдаче на рыбокомбинат. Приемщик уже пошел к трапу баржи — сдавать улов. А Ольга снова развернула лодку в море. До обеда решили сделать еще один замет.

Уходит в море сеть. Мелькают руки женщин. Ни одна из них не заметила, не увидела, как поднялась над горизонтом черная, лохматая туча. Она наползала все шире, закрывая собою небо.

Когда женщины с берега заметили тучу, бабы в лодке были уже далеко и не слышали криков, голосов с берега.

Ветер, будто вырвавшись из глубины, вмиг поднял волны. Заметался в гребнях белой пеной, засвистел, загудел, на все голоса.

— Ольга! Греби назад!

— Бабы! Домой! — кричали с берега. Но волны, ветер заглушали их, относили в село тревожные крики.

Ветер разогнал туман. И люди с берега увидели, как беспомощно мотается на волнах лодка. Ветер забавлялся ею, как слабой игрушкой и бросал с гребня на гребень. Подкидывал на макушки волн, то бросал ее, словно в пропасть, обрушивая на головы рыбачек клочья пены, злобу волн.

— Пропали бабы! — ахнул-кто-то.

— Господи! Помоги им! — услышали голос приемщика.

А буря крепла с каждым мигом.

Ольга пыталась развернуть лодку носом к берегу, но ей это не удавалось. Ветер крутил слабую посудину по своей прихоти и гнал все дальше в море. Когда туча нависла над лодкой, на головы женщин сорвался дождь. От него не спастись в легкой спецовке. Она сразу промокла насквозь. Продрогшие рыбачки теперь уже пытались удержаться в лодке. Ее швыряло вверх, вниз, так, что дыхание перехватывало. Где они? За стеной дождя исчезли очертания берега. Даже оказавшись на гребне волны, ни одна не видела усольского побережья. Лишь серая, разбушевавшаяся муть, ревела, стонала, выла, словно это не море, а громадный великан жаловался на разболевшуюся утробу.

Волны, ветер, дождь, тьма… Вычерпывает Ольга воду из лодки консервной банкой. Страшно бабе. Но надо себя в руках держать. Все боятся шторма. И откуда он взялся? Так тихо было. Новая волна окатила баб с головой. Волны уже не через борта хлестали, а сверху срывались, на плечи, головы.

Ольга вскоре поняла, что весла лишь помеха и положила их на дно лодки. Лодку заливало так, что бабы вычерпывали воду ведром. Дуняшка Гусева плакала беззвучно. Все равно слез никто не видит. Их смывают дождь и море. Шалава с Лидкой держатся за борта, скрипящей на все голоса, лодки. Страшно. Жутко. Лидка уставила в небо побледневшее лицо. Молится.

Хоть и трудна, невыносима, тягостна жизнь женщин в Усолье, все-же, она — жизнь. И расставаться с нею никому не хочется. Потому, молит Бога баба о спасении женщин, попавших в беду, надеется на Его помощь, на чудо. Самим, своими силами, отсюда не вырваться, как ни старайся.

Дуняшка воду вычерпывает банкой, Зинка за борт перегнулась. Ее рвет. И Шалава уже за живот хватается. Ей кажется, еще немного, и вылетит из нее все, вместе с кишками. Зинке кажется, что этим мукам не будет конца. Ей расхотелось жить, дышать. Она уже сотни раз летала кувырком на дно лодки, вставала и снова падала. Все тело болело от ушибов, но баба еще держалась, жила.

Ольга, раскорячившись, стояла в лодке, выплескивая воду ведром. Волны валили ее на дно лодки, били хлестко, наотмашь. Но женщина крепилась из последних сил. Она не поднимала головы. Не смотрела вокруг, не оглядывалась. Не знала, сколько времени прошло. Да и что бы увидела Ольга? Ревущее, свирепое море? Искаженные страхом лица женщин, потерявшихся в лодке, перепутавших, где море, где небо? Сплошная серая круговерть. И лодка в ней казалась затерявшейся, оброненной щепкой. Небо быстро темнело.

На берегу, сбившись в кучу, тревожно вглядывались в море рыбачки. Они не уходили, ждали своих, сцепив замерзшие руки в отчаянные кулаки. Как помочь? Если бы это было возможно, себя не пожалели, ни на секунду не задумались. Но лодка давно пропала из вида, не слышно и голосов. Только рев бури, крик волн, шипенье пены на сыром песке…

А вскоре тьма скрыла из вида все. Рыбачки отошли подальше от штормовых волн. Как вернуться в село, как глянуть в глаза людям, детям? Что ответить? — дрожат плечи, губы…

Ольга не знала вечер теперь, или ночь? Сколько времени испытывает их разгулявшийся шторм? Когда он прекратится и успокоится ли он вообще? Чернота неба слилась с бурей. Ревущий шторм, по капле вытащив силы из рыбачек, решил разделаться с ними ночью. Когда измученные, обессилевшие, они уже не держались на ногах, бабы почувствовали внезапный, резкий толчок, потом удар страшной силы откинул лодку, поднял на гребень волны, и будто с размаху зашвырнул вместе с рыбачками на скалы. Лодка, хрустнув, разлетелась в щепки. Женщины, ничего не видя, попадали из посудины кто куда.

Первой подала голос Зинка. Она застонала сначала тихо, потом громче. Где-то по-кошачьи фыркнула Лидка, и чертыхнувшись громко, позвала:

— Бабы! Кто живой? Давай в кучу! — и встав на карачки, потерла ушибленную задницу. Подумала, что отделалась легко.

Ольга попыталась встать и не смогла. Резкая боль в ногах оглушила, отняла сознание. Дуняшка от страха завизжала. Отброшенная дальше других в темноту, она осторожно повернулась на бок, коснулась рукой чего-то мокрого, холодного. И никак не могла разглядеть, что она нащупала?

— Бабы! Эй, бабы! Кто где? Хоть голос подайте! — звала Лидка.

Зинка силилась что-то сказать, но не могла. Лицо, голову, плечи, словно огнем обжигало. Она застонала. Заскребла пальцами по берегу.

— Где мы? — спросила Ольга, придя в сознание.

— На том свете, мать твою! Кто так жадничает, как ты? Даже перевести дух не дала! Все мало тебе этой рыбы! — терла зад Лидка. И прикрикнула зло:

— Чего развалилась? Вставай! Оглядеться надо, куда нас черти выбросили? Смех сказать, без лодки остались. На чем вертаться в Усолье? На помеле что-ли? Так оно одноместное!

— Да помолчи хоть! Где Дуня, Зинка? Как они? — сцепила зубы от боли Ольга.

Дуняшка отползла подальше от громадной медузы. Села. Оглядываясь по сторонам. Темно. Лишь голоса доносятся еле слышно. Ощупала скалу вокруг себя. Чуть ниже — обрыв. Там внизу — море, буря. Холодно. Страшно. Липкий пот по спине бежит. Зубы чечетку выбивают. Не удержать их.

— Эй, девки, где вы? — зовет, трясясь всем телом.

— Да тут мы! Пробирайся тихо! — зовет Лидка, вглядываясь в темноту.

Дуняшка, осторожно ступая, подошла и села рядом с Ольгой.

— Как ты? — прижалась вплотную.

— Ноги. Перелом, наверное! Болят.

— Дай гляну, — ощупала ноги Ольги. Та вскрикнула.

Не перелом. Успокойся. Вывих. А другую ушибла. Потерпи. Сейчас вправлю, — ухватилась за пятку. Ольга от боли закричала дико. Мгновенная боль, как вспышка молнии, пронизала все тело.

— Теперь все. Скоро пройдет. Сможешь ходить, — успокоила Гусева.

— А Зинка где? — спохватилась Ольга.

— Не знаю. Глянуть надо. Поискать.

Зинка сама подняла голову. И ругаясь на чем свет стоит, жаловалась на головную боль. Даже в темноте бабы увидели, как окровавлено, ободрано ее лицо. Волосы и шея в крови. Зинка с трудом открывала рот.

— Бабы, где мы? — спросила испуганно.

— Дай рассветет. Тогда увидим. А пока не больше тебя знаем, — огрызнулась Лидка. И содрав с шеи чудом уцелевший платок, пошла намочить его в воде. Волна окатила Лидку с ног до головы и едва не унесла обратно в море. Лидка вернулась, матерясь. И, подав мокрый платок Зинке, предложила:

— Оботрись. Морская вода быстро залечит царапины. Одно боязно, как у тебя с головой?

— Всю дурь вытряхнуло! — ответила Шалава и, всмотревшись в светлеющий горизонт, вскрикнула:

— Бабы! Да мы не на своем берегу! Нас унесло черте куда! Как домой попасть отсюда?

— Слава Богу — живы! И не очень потрепаны, — ответила Ольга смеясь.

— Иди-ка ты! Не потрепаны? Тебе мало? Ну, так знай, я с тобой в море больше не выхожу! — крикнула Зинка.

— Да хватит, дайте вернуться, чего завелись? — урезонивала баб Дуняшка.

Лишь к вечеру третьего дня, когда буря улеглась, к острову Птичий, куда шторм выбросил женщин, подошло научное судно, изучающее миграцию северной гагары, и взяло на борт усольских женщин.

— Ну, держись, бабы! Теперь чекисты житья не дадут. Всю

душу вымотают допросами, вопросами. Как оказались на запретной для вас территории? С какой целью туда попали и на чем? — зло шутила Лидка.

— А чего рыгочешь? Нам их не миновать. Иначе, как домой доберемся? — отмахивалась Дуняшка.

Ольге даже разговаривать не хотелось. Тяжелое предчувствие не давало покоя. И оно оправдалось сразу, как только бабы вышли на берег.

Их взяла в плотное кольцо береговая погранохрана. Повела закоулками незнакомого поселка на окраину. И приведя в приземистый мрачный дом, оставила одних в тесной, зарешеченной коморке.

— Попались, пташки, туды вашу! Сорваться, смыться хотели под шумок! — брызгал слюной желчный, худой мужик.

— Куда сбежать? Нас штормом унесло. Чуть не сдохли. Всю ночь в море мотало. Выбросило на какой-то остров. А ведь и погибнуть могли. Чудом уцелели. Иль не видите? У нас дети. Верните домой. Наши в Усолье с ума сходят. Наверное, думают, что погибли все до одной, — просила Ольга.

— Вы еще не знаете, что лучше. Особо для вас. Выжили на свою беду, — зловеще усмехался человек. И от этой его усмешки невольно повеяло леденящим холодом.

Весь следующий день просидели бабы за решеткой. Без куска хлеба, без глотка воды. А на другой день начались изнурительные допросы.

Они начинались под вечер и продолжались всю ночь.

Нет, рыбачек не били. Их держали на ногах, не давая присесть,

— Сознайся, что хотели удрать за рубеж, в Японию, иль Америку, чего отпираешься? Вот подпиши протокол и иди отдыхай! — предложил валившейся с ног от усталости Ольге раздраженный следователь.

— Я не подпишу! Я не хотела в Японию! И в Америку не собираюсь. Мне домой надо! В Усолье. У нас — дети! — теряла терпение Ольга.

— Твои напарницы давно признались. Чего ты скрываешь? Чего упрямишься?

— Ложь это! Не верю! Чего надо от нас? — не понимала баба.

Лишь через две недели, раскиданных по камерам-одиночкам,

рыбачек отправили в Усолье. Ни одна не поверила следователю. Не поддалась усталости. И лишь потом, много позже, узнали бабы, что нужен был следователю показатель по борьбе с перебежчиками. Поддайся кто-нибудь из рыбачек минутной слабости, соблазнись хотя бы коротким отдыхом, признай, что хотела убежать за границу и все четверо получили бы исключительную меру наказания, а следователь — орден и продвижение по службе.

Две недели изоляции… Их надолго запомнили все четверо. Голод, холод и сырость не отняли сил столько, сколько отняла неизвестность. Когда же среди ночи их вывели во двор и снова повели раскисшими, грязными улицами, бабы подумали, что видят друг друга последний день. Трое хмурых солдат с винтовками сопровождали их весь путь до грузового причала. Потом посадили на баржу, сдав охране, которая увела женщин в темный, кишащий крысами трюм.

Эта баржа доставила на Камчатку новую партию заключенных. И теперь возвращалась обратно, за новым пополнением. Женщины поняли это из разговоров охраны, не преминула обронить, что в последней партии пятнадцать человек умерли в брюхе баржи от тифа. Старая посудина не прошла санобработку. На это требовалось время. А его всегда не хватало. Да и ни к чему, незачем и не для кого было стараться. Зэков хватало.» Здоровые — выживали. Умирали слабые. Природа сама проводила отбор без вмешательства охраны, утверждая вечный закон — слабые на севере не выживают.

Страшно… Бабы не спали все три дня, боясь крыс и болезни. Скудные пайки хлеба, какие получали на целый день, лишь застревали в зубах.

«Зато вместе!» — радовались женщины и пытались не замечать, не обращать внимание на окружавшее. Ольга рассказывала всякие случаи из своей жизни, отвлекая внимание рыбачек от происходящего. Когда она уставала, отвлекать баб бралась Зинка. И только Лидия не могла ни о чем вспомнить. Она смотрела на охрану ненавидяще и материла их — псов и прихвостней, кляла на чем свет стоит всех, по чьей вине оказалась здесь.

Может и лопнуло бы терпение охраны. Надоело ей слушать в свой адрес всякие мерзости. Но Ольга умело сглаживала, успокаивала всех на какое-то время, чтобы без потерь и происшествий вернуться в Усолье.

На свой берег их высадили ранним утром. С грохотом открыли решетчатую дверь, вывели всех на палубу, и, сдвинув, столкнув в воду трап, скомандовали:

— Живо! Прочь отсель!

Женщины не сошли — скатились вниз, торопясь быстрее ступить на свой берег. Он сегодня был для них самым родным, желанным и дорогим. Едва они ступили на него — баржа отчалила. Охрана тут же забыла недавних пассажирок, даже не оглянувшись на них.

Три недели разлуки с Усольем показались рыбачкам целой вечностью. Они сблизили женщин так, как не сроднили их годы, прожитые в ссылке в одном селе.

— Господи! Неужели это не сон? И я дома? — смеялась и плакала Ольга.

— Нас уж, видать, отпел отец Харитон, — расхохоталась Лидия и добавила:

— А мы, как ведьмы, куда ушли — оттуда объявились. Во! Страху нынче нагоним на своих! Не всяк ушедший — покойник!

— А мой не удивится! Он у меня все наперед знает. И, наверно, ждет. — улыбалась Дуняшка Гусева.

— Вон, смотрите, бабы, кто-то бежит к нам! — указала Зинка.

— Комиссаршу приметили! — узнала Лидия в бегущем мужике Степана и горестно выдохнула:

— Вот только меня, ну хоть бы барбоска облезлая оббрехала б! Так даже той неохота меня встретить. Ну и Жизнь у меня, хуже песьей…

— Мой бежит! Степка! — кинулась Ольга к мужу. Тот схватил жену. В глазах страх и радость, смех и слезы, все перемешалось.

— Я тебя ночами встречать выходил! Я знал, что ты жива, — спрятал лицо в плече. Комок застрял в горле, мешал. А сколько слов приготовил! Все потерял, пока бежал. Одно усталое сердце кричит радостно. Да и что расскажет мужик? Как испуганно умолкли дети в тот страшный день? Как совсем по-взрослому прятала от отца слезы в рукав посерьезневшая вмиг Ленка? Как кричал и звал ее во сне Гошка? Он не расскажет ей, как сиротливо, тоскливо и одиноко было ему в доме. Не стало радости, пропали тепло и смех. Как согнуло плечи томительное, долгое ожидание, показавшееся вечностью. Как ушел сон. И жизнь, единственное, оставшееся наградой от Бога, показалась не мила и не нужна без нее…

Он смолчит о том, как ныло сердце от леденящего одиночества. Как без ее голоса осиротел и поник дом. Она в нем не просто хозяйка. Она — сердце семьи… Но зачем говорить? Сама поймет. Без слов. На Кубани казаки не словами, жизнью любовь доказывают…

— Ждал? Значит, любишь? — смеется Ольга, зная заранее, что и в этот раз ничего не ответит ей Степан.

— Мамка! Мамка вернулась! — услышала Ольга и заплакала. Старший, никогда не называвший ее матерью, бежит к ней, раскинув руки. Перед всем селом, перед отцом, на весь белый свет, впервые матерью признал.

— Сынок мой! Радость моя, конопатая. Солнышко мое. Цветок наш! — прижала к себе мальчишку.

— Жива! Я верил, что Бог не возьмет, не отнимет тебя больше! — обхватил Ольгу мальчишка. А по берегу, обгоняя друг друга, спотыкаясь, падая, снова вскакивая, неслась ватага усольских ребятишек:

— Мамка! — повисла на Зинкиной шее дочь.

— Мама! — бегут ребятишки Дуняшки, обгоняя друг друга, собственный крик и смех.

— Тетя Лида! — несутся малыши Усолья к растерявшейся бабе. Тычутся мокрыми носами в губы, щеки. Обнимают морщинистую шею, усталые плечи. Торопят домой.

— Как плохо без тебя. Даже мамка все время плачет. Не спит. Совсем без тебя измаялась, — жалуется старший мальчишка. И добавляет посерьезнев:

— Не ходи в море. Я уже большой, даже ссаться перестал. Сам скоро в мужики пойду. Работать. А ты с мамкой дома, чтоб ни у кого в середке не болело. Ладно? — тащит домой торопливо, путаясь и запинаясь.

— Мама! А папка больной. Простыл вовсе! Все время тебя выглядывал. Наружу. Его просквозило, — тараторили дети Гусевых.

Лишь младший сын не пришел встретить Дуняшку. Его еще не пускали во двор. Шаман сам лечил сына. И соседи говорили, что младший гусенок уже приходит в себя.

Ольга шла домой. Ей все еще не верилось, что горести кончились и она действительно жива.

— Степа, а лодка наша — разбилась. Вдребезги. Совсем. Выкинула нас на берег Птичьего, как выплюнула. И развалилась. И сети, их я не смогла завести к берегу. Вырвало из рук. Унесло. Как теперь работать, на чем выйти в море — ума не приложу? Бабы мои без заработка останутся…

— О чем ты? Жива! Лодку новую можно сделать. Материал готов. Старики, да мы — за две недели управимся. Нас ведь тут чекисты измучили. С допросами приезжали, — проговорился Степан.

— Думали, что мы уже за границей?

— Они не предполагают. Наверняка. Даже уверенными были в том. А мы не верили. Никто. И я… Как ни плохо нам здесь, а все ж, своя земля.

Не успела Ольга прийти в себя, навести порядок в доме, в дверь вошел Волков.

— Явились птахи залетные! Где вас черти носили? — начал с порога.

Ольга, глядя на него, удивилась:

— А по какому праву крик поднимаете? Иль по-человечески разговаривать разучились?

— Да мне чуть голову за вас не свернули. Если б не нашлись, собственную шкуру за вас бы сняли, — ответил зло.

Когда Ольга рассказала Михаилу Ивановичу, что с ними случилось, председатель поссовета вытер взмокший, лоб платком и Сказал поеживаясь:

— Едрена мать, такое не всякий мужик одюжит. Кой вас дьявол погнал в такую непогодь на лов?

— Нужда наша, — созналась Ольга.

— Так вот, знай теперь, за этот самый случай, чтоб такого больше не случилось и каждый спал спокойно, наказание вам от власти вышло. Лишили вас — усольцев, права ловить рыбу в море. Отдали ваши промысловые банки поселковым рыбакам. Ни в какое время года, ни сетью, ни мордухой, ни удочкой, не разрешен вам промысел рыбы. От того всем спокойнее будет. И прежде всего мне. Не хочу по ночам холодным потом обливаться. И ждать под окном чекистов на воронке…

— А мы как теперь? Что есть будем? Ведь только море и кормило нас! Мы же с голоду здесь все умрем, — ахнула Ольга.

— Кто вам виноват? Сами просрали, что имели. Кого винишь? Вам ловить рыбу в море никто не разрешал и раньше. самовольно ее промышляли!

— Но и не запрещал никто. Да и ловили не только для себя. Рыбокомбинату сдавали. Разве не было это подспорьем к плану? По двести центнеров в день! Да мужики — еще больше ловили.

— Это капля в море! — прерывал Волков.

— Но и эта капля людям шла! А чем мы теперь кормиться будем? Где работать, если лишаете нас моря и права лова? Иль ваши суда в шторм не уносит от своих берегов?

— Вы себя с нами не сравнивайте! Наши — проверенные, надежные люди! В погранзоне долгие годы живут и ничем себя не опозорили! — кипел Михаил Иванович.

— Ладно! Вы правильные, мы — ссыльные, но скажите, как нам жить теперь?

— В реке ловите. Но в устье— не сметь!

— А что в реке возьмешь? В нее вся канализация, все сточные воды, промотходы с рыбокомбината идут. В реку рыба не идет. Вы это не хуже нас знаете! — отчаялась Ольга.

два раза не повторяю. Предупредил Кто нарушит запрет— наказан будет очень сурово!

— Но жрать-то что? — вскочила Ольга.

— А какое мне дело? Я вас сюда звал? Я вам кто, отец родной, что ли? Хватит выступать! Сами думайте, как жить станете! Здесь я ничем помочь не могу. Прежние места лова будут охраняться пограничниками и рыбнадзором. Они поймают кого из ваших— разговор коротким будет. Помимо поселения, на Камчатке есть зоны, лагеря строгого-режима! Я вас предупредил!

— Но, Михаил Иванович, вы, что, хотите чтобы Усолье стало сплошным кладбищем? — не верилось Ольге в услышанное.

— Это ваша забота. Как хотите…

— А крабов, мидий, морскую капусту?

— Даже ходить вам, появляться на морском берегу запрещено. Дышать в ту сторону не советую! — поставил точку на разговоре председатель поссовета.

— Что ж, вынуждаете нас заживо тут сдохнуть! Мы-то ладно, а дети? Они при чем? Не хотела я…

— Только безмозглая скотина в ссылке детей рожает! Иль не понимаете, что их ждет? Это люди — тени, без будущего, без прав. На них мы никогда не будем оформлять документы. Они живут и не живут. Они никому не нужны, потому что липшие среди нас! Они рождаются себе на горе! Они никогда не обрадуются своему появлению на свет. Одним червем больше, вот и все, что можно о них сказать! Они должны проклясть идиотов, решившихся пустить их на свет в ссылке. А потому, не дави на слезы, не выйдет! Живы иль нет, мне даже мороки будет меньше, если тут погост один останется! — признался Волков до цинизма откровенно и пошел к двери.

— Ловили мы на море и будем ловить! — грохнула кулаком по столу Ольга.

Михаил Иванович резко оглянулся, вздрогнув от неожиданности, и процедил сквозь зубы:

— А вот это посмотрим…

Когда он вошел, Ольга залилась слезами. Обида, страх перед будущим одолели бабу. Она пошла на пилораму рассказать мужчинам о разговоре с Волковым. Те слушали молча. Ольга, чувствуя себя виноватой в случившемся, не находила слов для оправдания.

— Ты тут ни при чем. Надо выход искать, один для всех. Что толку убиваться попусту, — сказал Харитон.

Ольга не поверила Волкову и решила сходить к морю. Сама. Одна.

Едва ступила на песок, услышала за спиной грубое:

— Куда? А ну, вали обратно! Не то всю очередь всажу из автомата! Не прикидывайся, что о запрете не слышала! — вырос словно из-под земли пограничник — солдат.

— Это ты от нас море охраняешь? — насмешливо спросила женщина.

— От всех врагов народа. Не глядя на возраст, пол и место жительства, — ответил, как отчеканил.

Ольга, понурив голову, вернулась домой.

Усольцы знали, на эту зиму им должно хватить продуктов до весны. А дальше — есть время подумать.

И выход нашелся сам.

Решили усольские бабы сходить за подмороженной рябиной в лесок, что за совхозом Октябрьским. Времени свободного поприбавилось. И, прихватив детей постарше, какие могут отшагать пешком неблизкий путь, отправились с утра пораньше.

Впереди всех, как обычно, Ольга с обоими сыновьями. Дуняшка Гусева, Зинка с Лидкой, жена Харитона и еще с десяток баб.

Совхоз обошли стороною. Полями. Чтоб никому на глаза не попадаться. И едва свернули к леску, навстречу машина. Полуторка. В ней управляющий совхозом рядом с водителем. Увидел толпу баб, велел шоферу остановиться.

— Далеко ли путь держим, бабы?

Ольга от растерянности в комок сжалась. Была бы одна — не испугалась бы. А тут — дети. В последнее время, кроме хамства н брани, ничего слышать не приходилось и здесь хорошего ожидать нечего. И все ж сказала, куда и зачем идут.

Управляющий, сменивший прежнего — врага Усолья, откровенно на Ольгу загляделся. Глаз от нее оторвать не мог.

— Рябина — ягода горькая. Ее морозцем хорошо надо ударить. А уж потом на пироги пускать. А и брусника в этом году не густо уродилась. Больше сил потратите и времени. А вот я вам другое предложу. Может и договоримся полюбовно, — обратился к Ольге. Та слушала, не выпуская из своих рук руки мальчишек.

— Картошку мы с полей убрали уже. Но взяли мало. Убирали школьники. Сегодня по перепаханному полю наши женщины собрали чуть не вдвое больше. Но людей в совхозе мало. А полей много. Время поджимает. Может поможете?

— А что мы за это иметь будем? — спросила Ольга, сообразив все разом.

— Из десяти мешков — два ваши…

— Нет! Мало! Эта картошка у вас все равно в земле останется. Не успеете до снега собрать. Давайте так, из собранного — половина наша, — предложила, смеясь.

Управляющий, на удивленье всем, согласился.

— Так мы завтра всем селом к вам придем! — радовались бабы.

— Зачем же пешком! Я машину пришлю за вами!

И уже вечером следующего дня в землянки было ссыпано три полных кузова картошки.

А через неделю ее просто некуда стало ссыпать. Землянки, подвалы домов — были забиты картошкой доверху.

— Женщины, прошу, еще два поля остались, помогите! Ваша она! Лишь в нашем хранилище лежать будет! До первого слова! Хоть в продажу — деньги ваши, хоть в Усолье! — просил управляющий.

И ссыльные работали, даже дети. Не только картошку, а н капусту помогли убрать с полей, брюкву и лук. Себя на зиму за считанные дни обеспечили. И совхозу помогли. Управляющий сдержал слово. За проданную картошку перечислил деньги усольцам. И ссыльные теперь вовсе перестали бояться наступления зимы.

Волков, глядя на усольский берег, желчно улыбался. Тихо. Значит, не жравши сидят. Канают. Будут знать, как человека подводить. Из-за них столько страху натерпелся. Зато теперь носа на море не сунут. Жизни не обрадуются. Еще недели две и дохнуть станут, как мухи…

Он не знал, как повезло ссыльным в конце осени. А управляющий совхозом молчал. Не показал в сводках и отчетах, кто помог совхозу этой осенью.

Хитрый был человек Васильев. Понимал, укажи — неприятностей не оберешься. А не убери урожай — самого уберут. Но куда? Даже зябко становилось от таких мыслей.

В нынешнем году его всюду хвалили за хорошую организацию работы в полеводстве. Повезло, что не было проверяющих. Особенно на полях, где помогали ссыльные. А потому все обошлось, как нельзя лучше.

И Васильев теперь хотел лишь одного, чтоб никто из совхозных ни о чем не проговорился Волкову, которого управляющий совхозом давно терпеть не мог за наглый тон, безграмотность н вымогательство.

Васильев теперь подумывал, как уговорить ссыльных баб поработать в овощехранилище на переборке. Это будет нелегко. За такие гроши и ссыльные откажутся помочь. Своих и силой не заставишь. Но не приведись не сохранить урожай! Упреков не оберешься. И, набравшись смелости, приехал в село.

Он долго говорил с Гусевым и Никанором о цели приезда. Потом с Ольгой. Та с женщинами советовалась. Вроде договорились. И Васильев мог бы теперь спокойно спать, зная заранее — ссыльные не подведут. Но сна не стало. Куда бы ни шел, ни ехал, утром и вечером стоит перед его глазами лицо Ольги. Таких красивых женщин он в жизни своей не видел никогда.

Он ругал себя самыми отборными словами, злился, гнал от себя мысли о ней, заставлял себя забыть ее и никогда не вспоминать. Он пытался обмануть самого себя, но не получалось. Он загружался работой до изнеможения, но сквозь усталость, как в насмешку, видел ее улыбающиеся глаза, белокурую прядь, упавшую на лоб, припухлые губы, ямки на щеках…

— О, наказанье! За что? Сколько женщин вокруг! Почему именно она, ссыльная, сидит занозой в сердце? Почему преследует меня повсюду? — мучился человек, и в который раз удерживал себя от поездки в село. Уговаривая себя не глупить, сдержаться, ведь не мальчишка, чтоб вот так сходить с ума по женщине! Вон их сколько в совхозе! Одиноких, порядочных, умных! Врач, агроном, зоотехник, учителя! Любая с радостью за него пойдет. Не раздумывая. Так говорил разум. Сердце с этим не соглашалось.

Он уходил на фермы с самого утра, чтобы не думать об Усолье. Чтоб не сорваться, и, сев в машину, плюнув на все условности и беды, грозящие ему, не помчаться к ссыльным, глянуть на нее. Встретиться взглядами, может, она поймет, что творится в его душе?

Васильеву шел сорок второй год. Он прошел войну. Имел награды. От Сталинграда до Берлина всякое повидал. Была семья. Жена и дети. Погибли в войну во время бомбежки. Его, в числе других офицеров — фронтовиков, послали на Север укреплять народное хозяйство страны. Его должность определило образование— сельхозинститут. Не посмотрели, что садовод. Его назначение не оспаривалось. Никто и слушать не стал, что практики у него не было и после института работал в ботаническом саду на юге, а не в селе. Что никогда не был руководителем.

— Воевал? Командовал? Награжден? Выжил? Значит, справишься! Отправляйся! Чем скорее, тем лучше…

И поехал…

Никто не спрашивал, как ему приходится на новом месте? Не с кем было посоветоваться, поделиться. Все умели только требовать, упрекать, распекать, грозить. Словно забыли вокруг, что война закончилась и время приказов прошло. Что вокруг не солдаты, а обычные, усталые от войны люди, которым не хватало зачастую самого простого — свободного времени, чтобы перевести дух, забыться от утрат и горестей.

Может, потому в те первые послевоенные годы умирали фронтовики часто, словно война для них продолжалась. Они, не успев отдохнуть морально, взвалили на свои плечи непомерное бремя новых забот и не вынесли, не выдержали перегрузки. Человек не бесконечен. Кто-то перестарался, не рассчитал. И потери росли день ото дня…

Кто тогда спросил фронтовика — как живется ему, как дышится? Как устроился в мирной жизни? Это не интересовало никого. Стереть с лица земли следы войны! Скорее, любой ценой! И стирали их… вместе с фронтовиками. Никто не вел счет потерям. Надорвался? Устал? Таких слов вслух даже не произносили.

Васильев был одним из них. И у него по ночам болело сердце. И ему снились фронтовые сны. С окопами и атаками. С победами и отступлениями. С гибелью. И никогда — с возрождением… Как и многие, он боялся заводить вторую семью, не веря судьбе, боясь вой потери. Он жил походно, скудно, холодно. Как на войне, все еще не веря в победу. Он принес ее тем, кто родился после войны. Воевавший до смерти остается солдатом. Ольга… Она, словно цветок, распустившийся внезапно над окопом… Рад бы не приметить. Да не сумел не увидеть, не заметить, не полюбить.

Васильев смеется сам над собой. Но и себе он перестал быть хозяином. Видно, сердце войну забывать стало. Ожило назло памяти…

Ольга и не предполагала, что стала болью и радостью Васильева. Он — единственный из всех, никогда не высмеял, не унизил и не обманул ссыльных. Понимал человек, что нелепая случайность, злой рок — поломали судьбы многих его друзей и знакомых, и, назвав преступниками тех, кто никогда не совершал преступлений, раскидал их по тюрьмам и зонам, навсегда лишив семей, человеческого имени и достоинства.

Знал он и о том, что сам в любой момент может оказаться среди них. Ведь своими глазами видел, как отправляли в северные зоны строгого режима неокрепших подростков. Мальчишек и девчонок. Которые не став девушками, юношами, лишившись даже надежды на это— на мужание, стали стариками.

«За это ли я воевал? За такое ли мы все четыре года дрались с врагом? Гибли и выживали? За что платились собственным здоровьем и молодостью? Да лучше б я не дожил до этого дня, не увидел бы лица старых детей, ставших зэками по прихоти государства, едва победившего в войне… За что же их?» — сжималось сердце человека. Он отвернулся от вагонов, переполненных детьми— зэками, и увидел, как безногий фронтовик на деревянной, самодельной каталке бросился с высоченного моста в реку, вниз головой.

Он был нужен, пока не стал калекой на войне. Освобожденная им страна имела короткую память. Ей нужен был бесплатный труд, немой рот и послушные, запуганные головы. Кормить инвалидов не хотела. Пусть даже они — герои, но если требовалась забота — на это не хватало ни тепла, ни сердца.

Проходившие мимо люди даже не приостановились, не посочувствовали, не испугались, не спросили — почему? Поторопились уйти, сделать вид, что не приметили, чтобы самих не скинули следом. За сочувствие фронтовику, опозорившему звание свое. А он просто понял, что стал лишним.

Васильев многое пережил, многое видел. Казалось, сердце должно было окаменеть. Не видеть и чувствовать, разучиться радоваться и любить. А оно как в насмешку проснулось…

Над совхозом опустилась зима. Пушистый снег летит лохматыми хлопьями. Конец года… Каким-то будет будущий?

«Странное создание — человек. В детстве все хотелось скорее взрослым стать. Самостоятельным. Все спешил, торопился, чтоб не опоздать. А куда опаздывать? К смерти под хвост? На войне не раз едва убегал от нее. В лазарете еле выжил. И как-то сразу, жить расхотелось. А теперь, словно бабье лето средь зимы нахлынуло»… — усмехается Васильев собственным мыслям. И, обозвав себя старым козлом, пытается отвлечься от мыслей об Ольге. Но эго ему не удается.

Она улыбается ему, что-то беззвучно говорит. И Васильев, потеряв терпение, быстро набрасывает на плечи все еще не выветрившуюся от запахов пороха и гари куртку, выходит из конторы, спешно заводит машину и, никому ничего не сказав, едет в Усолье.

Нет, он ни на что не надеялся. Он знал, что Ольга много моложе его и у нее растут трое детей… Мать й жена… «Зачем я ей нужен? Женщина всегда за мужа своего держаться будет. Не как за мужика, он, какой ни на есть — отец детям. Отчиму его не заменить», — думает Васильев. И смеется над собой: «Эко тебя занесло, братец! Уже и в отчимы размечтался. А кто такой? Старый хрен! Уже пятый десяток пошел. Башка, как сугроб — белая! А в душе — снова головешки затлелись. С чего бы так?»

До Усолья доехал быстро. Остановил машину в начале улицы. И только теперь вспомнил: «Что скажу, если спросят, зачем приехал? Навестить? Так это смешно! Не поверят. Ссыльных лишь милиция навещает. А я к кому? К ней? Засмеет и прогонит», — краснеет Васильев. И вспомнил, придумал: «Картошку в хранилище пора перебрать. Надо обговорить день и количество баб. А это только с нею. Она здесь голова».

Ольга не ждала гостей и теперь чистила картошку на кухне, прижавшись спиной к теплому боку печки. Когда Васильев вошел, забыв постучаться, баба от неожиданности нож в ведро уронила!

— Вы? Что случилось? — спросила испуганно.

— Нет. А почему испугалась? — загорелась в сердце надежда. Был бы безразличен, головы бы не подняла. Тут же словами подавилась…

— Испугаешься поневоле. Все, кто нам поможет хоть чем-нибудь, в неприятность попадают. Вот и подумала, раз без стука, значит, торопитесь иль волнуетесь. Эго не с добра — жди беды…

— Так уж и беды? Будто без того к вам никто не приезжал, — усмехнулся Васильев.

— Отчего же? Милиция да Волков часто приезжают. Не забывают нас. Соскучиться не дают. Но от них не только беда — целое горе остается, — отвернулась баба.

— Вы же их гостями не считаете?

— Таких гостей за хрен да в музей! — вырвалось невольное. И, покраснев до корней волос, Ольга извинилась.,

— Что они опять отмочили?

— Нашего Гошку вчера на море пограничник поймал. Он хотел морской капусты принести домой. Так мальчишку в милицию отвезли на катере и всю ночь в камере продержали! С пьянчугами поселковыми! Ну, разве не звери? Да таких к стенке надо ставить!

— Вы его взяли оттуда?

— Не отдали мне. Степан за ним поехал. Сам, — злилась Ольга.

— А почему вам не отдали?

— Да потому, что я им не родная. Их мать умерла. По пути. Мы со Степой уже здесь сошлись. Власти знают о том, — выпалила Ольга.

— Так они не твои? — обрадовавшись, выдал себя Васильев.

— Как это не мои? Чьи же еще? Мои, конечно! Не я родила, так ну и что? Они меня матерью зовут. Я их ращу!

— Оленька! Оля! А я-то, дурак! Думал, что ты им — родная! Своя!

— Конечно, своя! — не понимала баба.

— Своя, да не кровная! Большая разница в том!

— В чем? Для детей главное, не расти сиротами!

— Сиротами и взрослым оставаться больно. Одиночество, хуже смерти. Это я по себе знаю. Сам так живу. Да и живу ли? Ничего в душе нет. Пусто. Пепел один остался…

В это время на крыльце послышался топот ног, голоса. В дом вошел Степан с сыном.

— Вот, полюбуйся! Он там опозориться сумел! Обоссался! — не сразу заметил Васильева Степан.

Ольга мальчишку из рук мужика отняла. Прижала к себе, заплакала. И ответила мужу зло:

— Изверги! И за что столько мучений из-за них терпим! Детей и тех в покое не оставляют! Их не обоссать, их убить мало.

— О! У нас гость! Здравствуйте! — приметил Степан Васильева и спросил:

— С чем пожаловали к нам?

— Насчет переборки картошки хочу договориться. Сколько женщин дадите…

Ольга тут-же сообразила:

— А как за работу рассчитаетесь?

— Это — смотря по результату. Но лучше бы продуктами. К Новому году свиней колоть будем. Можем мяса дать. Или живым весом — по себестоимости отпустим. Либо кур. Масло есть. Молоко, сметана. Как вы предпочтете? Но сначала — работа, — улыбнулся управляющий.

— К Новому году хотелось бы продуктами получить. Но я сама этого не решу за всех. Поговорю со своими. Сегодня. И скажем завтра вам. А вы нам покажете, с какого хранилища начинать переборку.

Уже на следующий день привез Васильев ссыльных в совхоз. Отвел им овощехранилище. И все искал случая остаться с Ольгой наедине. Но она ни на минуту не отлучалась от усольских баб и словно не замечала управляющего, который будто на привязи, никак не мог уйти отсюда. В голову не приходила ни одна благовидная мысль. Как увести отсюда Ольгу, поговорить наедине. Та словно не замечала его взглядов.

— Пригласить их на обед? Ну что я смогу им предложить, кроме картошки, пары селедок и куска хлеба? В доме не то самому— крысе подавиться нечем будет. Да и неуютно, неприбрано, на жилье непохоже. К тому же у них обед с собой взят, — размышляет Васильев.

А женщины, закончив к обеду переборку отсека, перекусили наскоро, и не мешкая, за второй отсек взялись.

Васильев, покрутившись, досадливо чертыхнулся в душе и до вечера работал в конторе. Когда же в конце дня вернулся в хранилище, бабы уже управились с. тремя отсеками и собирались идти домой.

— Зачем же пешком? Отвезем вас, — и предложил Ольге сесть в кабину.

Какой короткой показалась ему дорога в Усолье. Он хотел, чтобы она длилась бесконечно. Но… Ольга уже открывает дверь кабины. Домой спешит. А как легко и радостно было с нею рядом, плечом к плечу, — Но Ольги уже нет. Она вошла в дом, закрыла за собою дверь.

Васильев вернулся в совхоз затемно.

Все последующие дни были похожи на этот первый, как братья- близнецы.

И лишь в последний день, когда лопнули все надежды и мечты, Ольга сама, внезапно, пришла в кабинет Васильева и сказала:

— Мы свою работу закончили. Женщины с последним отсеком вот- вот управятся, а меня прислали к вам договориться об оплате.

— Присядь, — предложил Васильев, и жадно вглядываясь в лицо, спросил:

— Так что вы решили?

— Лучше продуктами. Новый год скоро. Мы вам помогли, а вы — нам…

— Само собою. Все, что скажешь. Сегодня же доставим в Усолье.

Ольга достала из кармана потертые записи, вынудила посчитать

заработок ссыльных самого Васильева. Обговорили, сколько мяса, кур и масла даст совхоз женщинам за работу.

— Спасибо, Оля! Выручаете нас. И бригада у вас подобралась дружная. Мне бы вас всех насовсем. А главное — тебя. Саму. Навсегда.

Женщина рассмеялась громко. И спросила, чуть сдерживаясь:

— Зачем я вам? Иль забыли, что ссыльная?

— Я не могу без тебя. Мне не до смеха, Оля.

Женщина смотрела на человека изумленно, словно не верила в услышанное.

— Я понимаю, тебе смешно. Мол, старый черт, а о чем говорит? Я и сам себя ругал. Ты такая красивая, молодая. Я против тебя — старый пень. Самому неловко. Но себе не прикажешь, коль стала ты радостью моей, жизнью и светом…

— Не надо, Евгений Федорович, таких слов. Кто я? Вы знаете, что со мною нельзя не только говорить о таком, но даже рядом пройти — опасно.

— Я на войне всего отбоялся. Теперь уже поздно. Терять стало нечего. Жизнь одна. А много ли ее отпущено? Война отучила бояться даже смерти. А жизнь увидеть не успел. Так хоть оставшееся… Надоело жить подзаборным псом. Устал от одиночества.

— Разве в совхозе женщины перевелись? Вон их сколько! Свободные…

— Хватает их. Но ни к одной душа не лежит. Сам понимаю, смеяться надо мной будешь. Но разве виноват, что через войну, через горе, на самый север, к тебе судьба привела? Я не могу жить без тебя, Я всюду, как мальчишка, ищу и думаю только о тебе!

— Для утехи на ночь? — резко оборвала Ольга и добавила, процедив сквозь зубы:

— Ну, может на неделю, потешиться, по темным углам, стыдясь и прячась от людей и себя, похоть сбить! Самолюбие погреть, мол, еще одну дуру облапошил. Ссыльну, для коллекции. Наплевал ей, как врагу народа, в самую утробу. Пусть, мол, знает наших!

— Ты что несешь, Ольга?! Разве я дал тебе повод так думать обо мне, иль обманул в чем? Иль воспользовался вашим положением? — покраснел Васильев.

— Евгений Федорович! Как я должна понимать ваше признание? Это что — предложение выйти за вас замуж? Так и вы, и я знаем, что такое нереально. Что остается? Незаконная связь! Иное вы мне предложить не сможете, даже если бы и в самом деле полюбили меня! Так чего вы добиваетесь? — взялось бледностью лицо Ольги. — Или мало пережито мною всяких унижений, чтобы услышать гнусность еще и здесь? Вы любите? Кто вам поверит?

— Ссылка не бесконечна! Я готов ждать. Я не посягаю сегодня ни на что! Знаю, пока не кончится наказание, нас не распишут. И ты не поверишь мне. Но я не тороплюсь. И сколько проживу, буду ждать твоей свободы. Для тебя и для себя. Лишь бы ты не отвергла меня тогда!

— Зачем же сегодня о любви заговорили? — зло усмехалась Ольга.

— Чтобы знала, чтобы успела присмотреться, а может, и привыкнуть ко мне.

— Мечтатель…

— Прости, если обидел. Но я всего-то лишь осмелился сказать, признаться. А уж последнее слово — за тобой. Отвергнешь иль оставишь надежду. Она ведь тоже призрачна. Но мне не на что рассчитывать.

— Вот это верно, — согласилась баба. И добавила: — Семья у меня. Дети, муж. Да и я не с панели сюда приехала.

— С панельными говорят иначе. Им никогда не признаются в любви. Их покупают. Тебе я сказал сокровенное. Признался, на свою голову. Извини, коль обидел нечаянно. Не хотел. Считай, что ничего не слышала. И прости…

Ольга, все еще под впечатлением услышанного, спросила едко:

— Надеюсь на расчетах не отразится наш разговор?

— Не волнуйтесь, — взял себя в руки Васильев и, вызвав шофераотдал ему накладные, велев полученные продукты сегодня же отправить в Усолье.

Ольга никому не рассказала о разговоре с Васильевым. И старалась выкинуть его из памяти поскорее. Но чем больше старалась, тем чаще вспоминала его.

Управляющий тоже не показывался в Усолье. И хотя Новый год уже прошел, никто не звал ссыльных баб помочь совхозу. Не сворачивала машина в Усолье. Никто из совхозных не объявлялся в селе. А бабы постоянно спрашивали Ольгу, когда им снова идти в совхоз.

— Не больше всех знаю. Нужны будем — позовут. Может, своими силами решили обойтись, — обрубала мрачно.

Ольга не раз вспоминала тот разговор с Васильевым. Права ли она была? Или он правду говорил? Если не врал, почему теперь не объявляется? Видно, отбила она ему охоту в тот день говорить с нею на эту тему? А может, решил, что от радости, я, как баба, легко поддамся на его уговоры. Ведь стать его любовницей выгодно и удобно. Но когда понял, что камешек не по зубам, отступился… Уж теперь не приедет в Усолье. А то, ишь, повод нашел, шашни завести заодно. «Не тут-то было!»— улыбается Ольга, довольная собою.

Но случались и другие внутренние монологи. Особо по ночам. Утром, она сама себе в них бы не признавалась.

А ведь видный человек, этот Евгений Федорович- И не старый вовсе. Всего на два года старше Степки. Но разве чета ему? И лицо, и рост… И образование… О любви своей, как говорил, от Степки слова такого не дождешься до самого гроба. Молчит. А ведь я его детей ращу. Хотя бы словечко доброе когда из себя выдавил. Так нет. Все присматривается. Все — Ольга! Ни разу Оленькой, Олюшкой не назвал. Словно облысеет от теплого слова! Все душу и язык в кулаке прячет. А этот — весь нараспашку. Бесхитростный. Даже не зная меня, ждать хотел. Годы. А может, всю жизнь. Это, верно, от того, что одиноко живется ему? А и мне, легко разве. В чужой семье. До гроба в мачехах останусь. А ему — Женьке, я своею бы враз стала. И воспитание у нас одинаково. Оба пережили многое. Жили бы друг для друга. Как голуби…

— Чего вздыхаешь больной коровой? — поворачивается Степан внезапно и добавляет — Какой червяк жопу точит? Иль болячка завелась?

— Да нет, просто не спится. Да и прошлое вспомнила…

— Нашла об чем тужить. Ты вот лучше подумай, что весной жрать будем? Дети на картохе уже животы сорвали. На ней одной долго не протянешь. Ленка рахитом делается. Аж глаза болят. Может, в совхоз подрядитесь? Хоть мяса заработать. Либо масла. Свои коровы все в запуске. Тельные. Молока только через месяц, а то и больше дождемся. Другим не легше. Подбей баб. Нам, мужикам, подряжаться в хранилище совестно. Не мужичье это дело.

И, поговорив с бабами, отправилась в совхоз на другой день с утра пораньше. Никто из баб не решился вместо Ольги сходить к Васильеву. И хотя в душе все негодовало, заставляла себя идти. Ведь в Усолье дети… Взрослые стерпели бы. И не такое видели. А малышам — тяжело. На картошке и капусте долго не протянешь. Рыбы хватит еще от силы на неделю. Ее и так уже расходуют бережно.

Ольга идет укатанной машиной н тракторами дорогой. Светает, надо успеть к началу работы, чтоб застать в конторе Васильева. Иначе потом его не найти. Пойдет по фермам, на хозяйство или в райком укатит. Попробуй дождись. А и спросить о нем не у всякого решишься. Себя и его подвести можно. Да еще как! Ничему не обрадуешься и собственной затее, — ускоряет шаг Ольга, зябко поеживаясь. Да и немудрено. Морозец стоит такой, что дыханье перехватывает. Под сорок. Ноги в резиновых сапогах закоченели. Ничего не чувствуют. А до совхоза еще километра четыре. Добрая половина. Одолеть надо. Но колени не сгибаются. Что это с ними?

Женщина села в сугроб на обочину. Передохнуть бы немного. Совсем замерзла. Ноги надо растереть. Иначе не дойти. «Господи! За что такие муки мне? — сдавливает кулаками колени, совершенно не чувствуя прикосновения.

Ольга хочет встать и не может. Ноги отказываются удержать тело. И баба рухнула в снег ничком. В рот, нос снег забился. Дышать тяжело. Нечем. Женщина выплевывает снег, пытается выползти из сугроба. Но что это с нею? Тело послушно лишь до пояса. Дальше — словно чужое, каменное.

Баба силится вывалиться на дорогу. Там снег утрамбован. Но движения будто скованы. Ольга не может пошевелиться. И от страха кричит, но звука нет. Лишь широко открытый рот жадно хватает воздух.

Синее-синее небо над головой. По нему белыми лебедями пушистые облака плывут. Они так нежно подсвечены солнцем. Такое небо она видела в детстве. Потом его закрыли тучи. Черные, злые. И не стало солнца. Одна ночь. Долгая, полярная, вечная…

— Да это же ссыльная! Из Усолья!

— А чего она развалилась тут?

— Видать, набухалась, стерва, по утрянке. У них забот нет. Не то что у нас. Знамо дело — вражины…

— Поди, рыгает в сугроб?

— А ты дай ей по сраке, чтоб скорей очухалась! Чего блевать на обочине нашей дороги? Нехай у себя справляются.

— Эй, мужики, а че она не дрыгается?

— А ты пощупай ее, — посоветовал кто-то из кузова.

—.. Она ж, она ж — того…

— Чего? — рассмеялись из машины.

— Концы откинула, — ахнул мужик и снял шапку перед замерзшим телом.

— Надо усольцам сказать, чтоб забрали.

— Тебе больше других надо? Она кто — родственница тебе? — усмехнулся водитель и подойдя, перевернул труп на спину. Вгляделся. Узнал. Заторопился в машину. И всю дорогу, до самого совхоза, молчал, словно собственным языком подавился. Он ничего не слышал, спешил. И подъехав к конторе, влетел в кабинет Васильева.

— Что с тобой? — глянув на бледного шофера, удивился Евгений Федорович.

— Она умерла, — рухнул на стул,

— Кто?

— Ольга! Та, из Усолья. На половине пути к нам. В совхоз, видно, шла. Я только что оттуда. Думали, пьяная какая. А это она…

— Не может быть, — встал Васильев и как был, без куртки и шапки, вскочил в кабину. Развернул грузовик и выжимая из него все возможное, гнал по дороге, словно стараясь опередить уже пришедшую смерть. «Ольга умерла? Чепуха! Спутали! В Усолье такие не умирают. Она совсем молодая. Ей еще жить и жить. Она еще станет вольной. Она увидит счастье. И может быть тогда и мне поверит. Ведь я не обидел ее! Иначе бы не шла ко мне! Но почему? На полпути? Сил не хватило? Или судьба совсем ослепла? Нет! Это не она!» — гнал машину, впиваясь глазами в дорогу.

— Вот кто-то… Но нет, это не Ольга. Она не носит таких сапог. Вон они как порвались. Ее муж заботился о ней. Эта — не Оля, — выскакивает из кабины, и едва подойдя, падает на колени.

— Прости меня! Прости, что ослеп на душу и не почувствовал, как ты шла в совхоз. Может, и ко мне? К кому ж тебе идти было? Значит, была нужда, коль ты заставила себя! Прости…

Холодный ветер трепал седые волосы, лохматил голову, леденил виски, затылок. Человек не чувствовал ничего. Он стоял на коленях перед тою, о которой не забывал ни на минуту, переднею он уклонялся всем изболелым сердцем своим. Ее любил, ее обожествлял. Еще дороже стала она ему, когда отвергла его. Странно. Но именно ее недоверие, ее доводы, насмешки не отдалили, не оттолкнули, а сделали недосягаемую дороже и желаннее. Она не поверила. Значит, ее жестоко обманули в прошлом. А кого не предавали в этой жизни? Ведь если бы доверилась, может, и жила?

Васильев поправил прядь на лбу Ольги. Будь живой, не позволила бы прикоснуться к себе. А тут — воспользовался, — отдергивает невольно руку. — Но почему? Она же сама шла ко мне. Значит, все простила, а может и обдумала, решилась на что-то? Иначе не пошла бы… Да и я не докучал. Дал время на размышление. Да, видно, перестарался, старый дурак. Не понял. Опоздал. А она — не успела.

— Оля! Оленька! Живи! Встань! Уж лучше я! Вернись! Прости меня! Я больше не стану опаздывать. Я докажу, что люблю тебя!

Шевелит ветер на лбу женщины белокурую, легкую, как радость, прядь. На лбу ни морщины. Все заботы и тревоги далеко-далеко унеслись. Их больше нет. В карих глазах льдинки — слезы застыли.

По ком они не успели пролиться, оставив в сердце боль и смерть? Кого оплакивала? Кого жалела уходя? Кого хотела видеть в последний миг? Губы приоткрыты. Звала. Чье-то имя навсегда ушло с нею. Его уже никто не услышит. Смерть не изменила лицо, не испортила его. Не отняла красы. Наоборот, подчеркнула. Сделала лицо строгим, светлым.

Васильев открывает кузов, заледенелое железо рвет кожу с рук. Но человек не чувствует. Через десяток минут он останавливает машину у дома, где жила Оля.

— Мама приехала! — высыпали на крыльцо малыши. Но увидев пустую кабину, удивленно смотрели на Васильева.

Степан, узнав о смерти Ольги, позвал детей в дом. Не разрешил сегодня гулять на улице. И, повернувшись к Васильеву, сказал:

— За помощью она шла. К вам. Чтоб дети зиму одюжили. И я уговорил, её. Для них просить хотела. Работы. Да видишь, себя не сберегла… Бабы от того и помирают скоро, что матери они. Сначала матери, потом бабы… Но как нам без них? Как жить теперь? Без нее? А дети? Ведь мы не просто любили, она жизнью нашей была… Без нее уже ничего не будет…

Глава 5.

Оську Корнилова Усолье узнало в один день. С кем сам не успел познакомиться — те услышали о нем. Но такое… От чего не только лица — уши краснели и заворачивались в трубки. Ведь надо, какой охальник, похабник и негодяй!

Старухи, завидев Оську, шмыгали в первую подворотню испуганными кошками и ждали, когда «ентот чума» пройдет мимо.

Он никого не пропускал, чтобы не наградить прозвищем, кличкой, не испортить настроение и не рассказать встречному всю его биографию от самого седьмого колена, сдобренную забористой, лихой матерщиной.

На Оську даже собаки брехать боялись. Бабы, прежде чем выйти из дома, выглядывали на улицу: не показалась ли где-нибудь в конце тощая, длинная, как помело, фигура Оськи?

Но тот всегда появлялся неожиданно, словно из-под земли, где его не ждали, не звали. Он знал все обо всех. Словно всегда, с самого начала жил сразу во всех домах, успевал узнать все о каждой семье.

Может, за это и прозвали его ссыльные лешаком — общей у всех усольцев презрительной кличкой. Мужики не раз решались отметелить Оську, вбить ему в зад его же зловонный язык, и отучить мужика распускать его без повода. Оську невзлюбили в Усолье все сразу. Едва он ступил на берег и заявил о себе. На как? Даже усольские псы, поджав хвосты, заторопились уйти с его глаз. Люди просто отвернулись от него. Но не таков был мужик, чтоб не познакомиться со всеми лично.

Пренебрежения иль равнодушия к своей персоне он органически не выносил и наказывал за это каждого. А потому, подойдя к Гусеву, отвернувшемуся от него и говорившему с усольцами, заявив громко:

— Ты, свиное рыло! Чего харю вонючую воротишь, выложенный козел? Ты, сучий выкидыш, не видишь, что к тебе обращаются, мать твою в корень?

Шаман, никогда не слышавший такого обращения к себе, поначалу опешил. Уставился на Оську потемневшими от ярости глазами. Хотел врезать мужику меж глаз. Сдавил в кулак пальцы. Оську за шиворот решил схватить. Да не тут-то было. Оська словно растаял. Стал за спиной Никанора и говорит:

— Если ты, ходячая параша, ведьмин выкидыш, кикиморья транда, хоть тронешь меня своим засратым пальцем — до вечера дышать не будешь.

Оську поселили в землянке. Одного. С ним никто не захотел жить под одной крышей. Никто не вынес бы его присутствия и вида. Ужиться с ним бок о бок не могли даже видавшие всякое. Оська был непереносим. Нельзя сказать, чтобы боялись, усольцы просто избегали и сторонились его. Перед Оськой были наглухо закрыты двери большинства домов. Но он от этого не страдал. Не приглашают? А кому оно нужно это приглашение? Не признают? Но это не больно. Не любят? А он кого уважает? Оська не признавал условностей. Считал их придурью, вымыслом малахольной башки. И жил не так, как все ссыльные, а по своему усмотрению и настроению.

Огненно-рыжий, с длинной, морщинистой шеей, он всегда несуразно одевался, словно бросая вызов окружающим. Он никогда не наедался. Но и не жаловался на голод. Ни на кого всерьез не злился и не считал своим врагом. Матерился по привычке. И никогда не обижался, если материли его. Никому всерьез не грозил и сам такого не терпел.

Оську знали и не знали. О нем никто слышать не хотел. И если бы не Лидка, никто из ссыльных и не догадался бы, за что лопух этот лопух, как говорил о себе сам Корнилов, и, что он за человек.

Лидка рубила во дворе дрова, когда за калиткой, сушеной воблой, внезапно возник Оська. Баба не приметила его. И мужика такое невнимание обидело. Поднатужившись, собрал в кулак всю галантность и обратился трескучим голосом:

— Ты что ж, кривоногая задница, сама дрова секешь? Иль тебя, лысую курицу, некем в доме заменить? Иль у твоего кобеля кила меж ног вылезла?

Обратись он так к другой бабе, та обозвав его дураком, в дом быспешила. Лидку этим невозможно оказалось смутить. И опустив топор, глянула на Оську, ответила в тон:

— А ты, говно собачье, чего тут воняешь? Чего шары перекатываешь, вшивота мокрожопая? А ну, берись за топор, лешак чтоб ты блевотину собачью через соломинку до гроба глотал! Давай сюда, паскудник плешивый, чирей подхвостный! — и вытащив мужика из-за калитки, втолкнула во двор приговаривая:

— Я проверю, что у тебя под пупком растет? Кила иль другое? Секи дрова, гнида лишайная! — и всучив топор, подбоченилась.

Оська обомлел. Не удирает баба от него. Не испугалась его языка. И, даже, кажется, не обиделась. Но востра лаяться, стерва! Не легше, чем он сам, поливает. С ног до головы забрызгала! Вот это бестия!

Харкнул в ладони, растер их, и взялся за топор весело, с гиком. Поленья из-под топора его не летели во все стороны. Ложились рядком, как нарисованные. В ноги, тихонько охнув. За час все дрова перерубил. А когда Лидка взялась их складывать, цыкнул сердито:

— Пшла, задница хромая, пугало с погоста! Чего промеж ног лезешь? Аль без тебя не справлюсь, мартышка немытая?! — ругаясь, дрова в поленницу складывал. Ровную, объемистую. Лидка, глядя на его работу, язык прикусила. Сама, как ни старайся, так бы не сумела. И, кинувшись в дом, принялась на стол накрывать. Накормить вздумала нежданного помощника. Тот приглашения не ждал. Сам вошел в дом, как только уложил последнее полено. И, диранув сапогами по половику, так что тот в чертову фигу скрутился, сморкнулся в кулак, к столу сел.

— Иди рыло сполосни, мудило окаянный! На граблях сопли, на харе говно, а еще жрать сел, зараза недоношенная! — привечала Оську Лидия. Тот послав ее туда, куда бабу еще никто не посылал, сунулся головой под рукомойник. Забренчал. Но воды в бачке не оказалось. Оська глянул на Лидку вприщур. Обозвал хромою курвой и, ухватив пустые ведра, пошел по воду, матюкая по пути каждую барбоску.

— Ведь вот совсем пожрать приготовился. Слюны полная пасть набежала. А эта… Опять впрягла, мандовошка облезлая! — злился Оська.

Вернувшись, налил воды в рукомойник и влез под него с головой. Фыркал, сморкался, кряхтел. А Лидка, не теряя времени, подбадривала:

— Давай, давай! Отдирай плесень с задницы, да лебеду из ушей повыдергивай. Вовсе в грязи завалялся, козел срамной. Вони от тебя за версту. Будто с самых пеленок жопу не мыл…

А когдавылез из-под умывальника, лицо его как очищенный пятак сверкало.

— Батюшки! А этот заморыш, если его отмыть и накормить, на что-то сгодится! — хохотала Лидка.

Оська возмутился, и не увидев в руках бабы полотенца, спросил:

— А вытирать мне, тобою что ли, жаба чахоточноя? Иль ты не слышала, что в порядочных домах, после умываний, мужикам полотенца подают?

— Разуй свои прокисшие бельмы, вон, на стене висят. Бери, вытирай свое мурло крысиное. И не выпендривайся, как на базаре за трояк.

— Таких, как я, за тышши не сыщешь. Я — единственный и неповторимый. Музейный экспонат. Сокровище для землепроходцев! Ископаемое, можно сказать. Драгоценное и редкое. Меня, ежли разобраться, в корону заместо украшения посадить можно. Как брильянт чистой воды! Но только жрать не забывать — подавать вовремя. Чтоб не схудал и из короны не выпал.

Лидка чуть с табурета от хохота не свалилась. Держалась за живот. Из глаз веселые слезы лились рекой. А Оська ел, пользуясь случаем. Он уже справился с миской борща, теперь рыбу уплетал, ловко отделяя ее от костей. Заедал отварной картошкой, которую глотал почти не жуя. Умял краюху хлеба с селедкой и потребовал себе чаю.

Лидка, глянув на стол, обомлела. Ничего не оставил ей гость. Все подчистую, как подмел. Даже запаха не осталось.

— Ну и силен ты на пузо! И куда только влезло? Иль враз просираешься? — отвисла челюсть у бабы.

— Иль мало подсобил? Тебе, замухрышка, неделю с этим долбиться бы пришлось. Да и что тут у тебя было? Не то пожрать, подавиться нечем! Ну, чего хлябальник раскрыла? Гони чай! Мать твою в задницу блохи ели!

Лидка поставила чай перед гостем. Баранки положила, варенье в блюдце поставила. Оська, глянув на малую порцию, рассвирепел:

— Это мне? Я тебе кто? Кошонок запаршивленный? Чего по блюдцу надрочила? А ну, валяй в миску всю банку! Ох и жлобка мокрожопая! Чего трясутся руки? Небось от радости, что в твой вонючий хлев, хоть раз в жизни, мужик зашел:

— Это ты — мужик? Огрызок собачий! Да тебя коль раздеть, от мужика один шиш останется. Его не то рассмотреть — собаке не унюхать! — не осталась в долгу Лидка.

— А ты чего ж одна гниешь? Иль не нашелся дурак на тощую задницу?

— Каб не такие, как ты, шибанутые из подворотни, детей бы нынче имела. Сватались ко мне чуть не каждый день. Да все начальники. Солидные хмыри. Не то что ты, соской деланный. Это были люди! Мужики! Хоть сзади, хоть спереди! С положением, при деньгах, на машинах приезжали, — врала Лидка, завидуя сама себе.

— А ты чего ж? Дать дала, а замуж не пошла? Чего трандишь, макака? Иль я глаза забыл в жопе? На тебя же отворотясь не налюбуешься. Ты ж не мужиком, ты сучком гнилым на свет выброшена. Кто на себя обиделся иль жизнь опаскудела, что к тебе свататься придет? Разве полудурок, иль алкаш какой-нибудь. Ему едино — в бутылку глядеть.

— Сам подкидыш! Сам из жопы высосанный! Сам из-под коряги, из волчьего говна! Потому — харя у тебя овечья! Блевотный порошок, пузырек соплей! Чирей вонючий! — заблажила Лидка.

— Э-э! Не перегибай! Я ведь гордый! Недаром во дворе меня «принцем» дразнили. — За то что золото у меня аж из головы полезло. Другие завидовали красоте моей. Все девки меня солнышком звали. На всех вечеринках, я — первый гость. Но что ты понимаешь в красе? Мной, если вправду болтать, весь город гордился. Девки около меня хороводами вились. Любая рада была до обмороку, если гляну на нее. Не я им — они мне предложенья делали! Но их-то много, а я — один. Не спешил загубиться. Молодой был, значит. Неопытный. А когда взрос — тут-то и девок не стало. Перезрел, как старый хрукт. Ну, чего рыгочешь? Весь угол обоссала! Не веришь? Ну и дура!

— Слепота ты куриная, а не солнышко! Да около тебя не то девкам виться — собаке посрать боязно, — смеялась Лидка.

Оська чаем поперхнулся:

— Это от чего же?

— Да от того, дурак ты, гнилушкой деланный, что сюда попадают пропащие! Чего мелешь о прошлом? Его, что задницу, сколько ни крутись, не укусишь. И его не вернешь!. Чем реже вспоминаешь, тем спокойнее жить станешь. Беги от памяти! Тут она — убивает. И твоя рыжая дурь не поможет. Выкинь всю из своей ржавой параши, вымой ее и дыши, словно тут родился, — погрустнела баба.

— Видать, лихо тебе душу обосрали, коль памяти пугаешься. От нее ты, хоть в собственную задницу головой, все равно не спрячешься, — приуныл Оська.

— А ты-то сюда за что? — полюбопытствовала Лидка.

— Э-э, за собственную дурь! — отмахнулся мужик. И начал издалека:

— Я ж в своем городе на заводе работал. Слыхала ли ты, тыква недоспелая, про город Тулу? Нет? Ну и дура! Про Тулу нашу весь мир знает! В ней лучшие оружейники, самовары и пряники! И еще много чего ископаемого. Ну так вот я — оружейник! Смальства, можно так сказать…

— В горшок стрелял что ли? Да и то, верно, не всегда попадал. Чаще мимо. От того и рыжий, что горшок тебе в наказанье часто на башку надевали, — не верила Лидка.

— Вот дура чокнутая, говорю, оружейник я. В сборочном цехе работал. Любое ружье, с закрытыми глазами, разберу и соберу в минуту. Но сюда меня не за это послали, — сознался Оська и продолжил:

— На конвейере я стоял. Где оружие, собиралось знатоками. А у меня самый что ни на есть высокий разряд. Ну, а заработок жидкий, хотя без браку мы работали. Ты хоть раз слыхала про нарезное тульское ружье? Нет? Ну и дура! Такое ружье, не на станке, а Старыми мастерами делается. Каждая деталь вручную. С гравировкой, с подписью мастера. Но и стоит оно огромные деньги. Впору князьям да принцам их иметь. Ну, а спрос на них, не глядя на это, никогда не падал. С под рук хватали. Глазом не успевали сморгнуть, цельная партия ушла. Будто ветром сдуло. А начальство все торопит — скорей мужики! Поспевай, покуда спрос имеется! А куда гонят в шею — войны нигде нет. Разве только для охоты их пользовать? Но ить ружья наши — боевые. Их сторожко продавать надо было. А не кому попадя. У кого деньга имелась, да в жопе жир завелся. Ну и обидно нам стало. Как так, мильены даем, а нам за то — гроши колотые. Я и стребуй у мастера, чтоб словечко за нас начальству закинул. Насчет заработка. А он, гад, бздилогон оказался. Испугался впрямую. И когда начальство в цех пришло, указал на меня и говорит:

«Вот этот рабочий — Осип Корнилов — недовольствует, что у него заработок мал. Требует увеличить. Мол, оружие выпускаем музейное, можно сказать, дорогое, а самим жрать нечего подчас бывает. Вот требует, чтоб я к вам обратился. Чтоб расценки пересмотрели. Обижается, что сделанное им ружье за всю жизнь купить не сможет. А это несправедливо. Так он думает».

— Он еще и думать умеет? — удивилось начальство.

Оська уставился взглядом в стол, выругался так, что Лидка вздрогнула. И продолжил:

— Это вы недовольны заработком и рабочих на смуту подбиваете? Вы знаете, что это называется контрреволюционной агитацией?

— Я и нынче путем не знаю, с чем ее едят эту пропаганду. Хотя уже в зоне пять лет отмантулил. А тогда и подавно. Послал я этого борова на хер и предложил ему зарплатами поменяться. Не на все время, хотя бы на год. Чтоб и у меня на пузе малость жир завязался. А ему лишнее стряхнуть, так даже полезно было бы. Добавил, что такого вот клопа я не раздумывая поставил бы к стенке. И из нашего нарезного, без осечки, из двух стволов разом, без промаху всадил бы весь заряд! — почесал затылок Оська. Помолчал немного и снова заговорил:

— Меня через час загребли. Прямо с работы, с конвейера. Переодеться не дали. Браслетки на руки, штык в спину. И гуляй в Магадан. Четвертной вломили! Уж чего только не набрехали на меня! И враг народа, и контра, и шпион, и недорезанный! И все — я! Даже сам за собой таких грехов не знал. Все, как на шелудивого взвалили. Пытался отбрехаться, да за это борзей измолотили. Чтоб заранее охоту отбить к разговору. Чтоб я на погосте, дохляков супротив власти не поднял. Уж что надо мной не вытворяли козлы партейные и эти — чекисты (чтоб их матерей, на том свете сраками на каленые штыки сажали!) свинцом бы их блядские утробы залить, чтоб впредь знали, кого на свет производят, — хмурился мужик.

— Выходит, ты, как и я, тоже за дурную брехню сел?

— Не за дурную! Я все вылепил. Как оно есть! И не шибко жалею! Хрен с ними! Одно — воли жалко! Надоело не за хер, по зонам и ссылкам мотаться, — сознался мужик.

Лидка прекрасно понимала его. Ее ведь тоже называли контрой, чьею-то отрыжкой. И тоже запрещали думать и говорить. Лидия, после услышанного, сердцем потеплела к Оське. Он стал ей понятен и близок.

— Я, вот, за анекдот влипла сюда. Поначалу думала — свихнусь. Кому я вред причинила? А вот нашлась сука, настучала на меня. Шлюха подзаборная. Со всеми козлами, не то с мужиками, переспала. У нее триппер изо всех дыр капал. Так даже такою чекисты не потребовали. Подобрали, отмыли хором, и сделали из нее — паскуды, подсадную утку. Она, лярва, за год почти три десятка людей заложила. И не подавилась, не сдохла. Идейной стала. Будто мы забыли, где она свои идеи лечила! Потаскуха! — скривилась Лидка словно от боли.

— Ты чего? Чего гундеть вздумала? А ну, подбери сопли, транда— соленые уши. Теперь уж, плачь не плачь…

— Мать у меня осталась на материке. Одна на всем свете. Никто о ней не позаботится. Боятся даже навестить, — выплеснулось наболевшее.

— Ты хоть тюрягу миновала. И то радуйся. А меня не обошло. Сунули вначале в камеру-одиночку. Там крысы пешком друг по другу бегали. Я, мать их в жопу, спать не мог поначалу. Потом вроде, обвыкся. Перестал их замечать. А через месяц завшивел начисто. От переживаний, от всяких мыслей. Мне ж эти чекисты, раздолбай их Бог, грозились пулю в лоб всадить. Я и ждал. Уже приготовил себя. Страшно только вначале было. А потом сам их торопить начал, ждать надоело. И жить…

— Дурак! Гнида, ты, квелая! Жить ему, мудиле, надоело! А кто ж в свете остаться должен был? Одни партейные, да идейные шлюхи? Не-е-ет. Я себе смерти не прошу. Авось, увижусь с той лярвой. Уж я с ней сквитаюсь. И за себя, и за тех! Одним махом! Чтоб не обидно было! Я ей припомню все муки свои, каждую боль на ее шкуре вымещу. Да так, чтоб все вспомнила, испытала на себе мое! — оскалилась Лидка по-нехорошему.

— А мне плевать на того кастрата! Не стану об него мараться. Если доживу до воли — в деревню уеду, к деду своему. Там заживу спокойно. Всех гадов не передавишь, все говно с земли не вычистишь. Это я еще в зоне понял. Там много всякого люду. От пидера до генерала. Все на одной параше встретились. У каждого свое горе. Первое время всю обиду помнил, месть придумывал. Да Колыма из каждого дурь выбила и выветрила. Зряшное это дело, пустое. Нестоящее и минуты жизни. На прииске я там вламывал. На золотом. Номерной он был. Неподалеку от Сеймчана. Зимой под пятьдесят морозец жмет. Да с ветерком. А ты гонишь тачку с породой впереди себя. Да бегом. По настилу. Чуть споткнулся иль замешкался, охрана так огреет, свет не мил покажется. За день до сотни тачек приволокешь. На промывку. Ноги, руки, как из мерзлой породы, не двигаются. Не до жратвы поначалу было. Потом обтерся, обвык. Но это я. А другие ломались.

— Как? — выдохнула Лидка.

— Просто. Мерли. С голоду, с холоду. Падали на настил. Под тачку того, кто следом… Их даже не смотрели. А может, живой еще? Очередь из автомата в лоб. Для надежности. И в отработанный карьер. Чтоб без мороки. Потом бульдозером засыпали, когда уже много накапливалось. Лечить даже не думали. Зачем? Зэков хватало. Каждый день новые партии прибывали. Свежаками их звали. И все повторялось сызнова. Так вот там, в зоне, понял я, что есть жизнь? Она шибко короткая и хрупкая. И тратить ее, сжигать на месть — дурная затея. Только малахольный может пустить ее под хвост козлу. Я ей цену знаю. Бывало, родную пайку отбирал бугор у меня и кидал в парашу. А я — целый день не жрамши вкалывал. Вцепился в горло фартовому, чтоб из его глотки хлеб выдавить, заместо своего, сгубленного, так ворюги налетели. Кодлой. Отмудохали так, что кровью срал два месяца. Но не стал фискалить, понял, начальство зоны натравило их на меня. Чтоб пришили в бараке. А я — выжил. И бугра прижал. Да так, что не обрадовался! Готов был полную парашу языком вылакать. Пидора, которого начальство зоны натягивало, под себя подмял. А фартовым это западло. Я накрыл их. И засветил… Его и замокрили тут же, как паршивого пса. Но за это весь барак, вся зона поплатилась. Бугор с начальством жил нормально. Новый не поладил. И пошло сикось-накось. Жратву совсем перестали давать. И мужики на холоде дохнуть стали. Случалось, ложимся по отбою, а утром — десятка мужиков не досчитались… Не встали со шконок. А кто жив, едва на ногах… И вот тогда началось, — посерело лицо Оськи. Он умолк. Плечи ссутулились.

— Что началось? — напомнила Лидка.

— Мертвецов жрать стали. Те, кто жил. Вчера еще одной робой укрывались, а утром у своего же соседа от жопы кусок отрезал. И жрет. Мол, он, покойник — не больно, ему все равно…

Лидка в комок сжалась. Ее трясло, как в лихорадке.

— Поначалу чуть не свихнулся. Но что скажешь? Живой, хоть и паскуда, о жизни думает, о своей шкуре. Да и какое мне дело было до них, если начальство видело и молчало, а иногда посмеивались выблядки, мол, что ж это не все филейные части отрезаны? Вот тогда я больше всего боялся сдохнуть. В те полгода. Как их вынес и выжил, сам не допетрю нынче. Потому и теперь, и потом, никак не могу напихать свою утробу. Видно, она за прежнее требует свою плату, — усмехнулся Оська невесело.

— Как же ты выжил там? Целых пять лет! — изумилась Лидка и подала мужику оладьи, налила еще чаю.

— Выжил как, спрашиваешь? Не я один. Каждый норовил до воли время выждать. Хоть как-то, скрепя сердце. Но жизни на Колыме нет. Эго точно, что два пальца обоссать. Колыма со многих ту жизнь по капле высосала. И хуже всех относилась к политическим, куда и меня пришили, — крутанул головой-подсолнухом Оська:

— Всех, кто с кликухой контры туда прибыл, запихивали к блатным для начала. На засыпку, так сказать. Там идейных петушили. Всякая шпана изголялась над нами.

— Тебя тоже в педерасты произвели? — дрогнул голос Лидки.

— Хотели. Один раз. Но у меня геморой кровил. От тачки сорвался. Побрезговали, на мое счастье, — сознался Оська. И продолжил:

— Других до смерти заездили. Всем бараком, в очередь. Хором пропускали. А все начальство зоны. Оно науськивало на нас блатарей. Те и рады стараться. Меня только в параше три раза потопить хотели, раз в обиженники не сгодился. Не получилось. Вешали над парашей на всю ночь, вверх ногами. И тоже не за-губился. Обливали водой и на мороз выкидывали… Вот посля того, успокоились окаянные. Не сладили со мной. Хоть цельный год бок о бок маялись. И я их духу не терпел. На второй год вышел мне фарт к своим политическим в барак перейти. Раз закалку у фартовых прошел и выжил, значит, дозволялось дышать дальше, — продолжил мужик.

— А мертвых где ели?

— Везде. И блатные это начали. Но чаще — нашего брата, политического. Я ж не один карантин проходил. Почитай, половина… Ворюги зарплату отымали, посылки. И даже мертвых в покое не оставляли. Но были там свои навары, — доел мужик оладьи и продолжил:

— На Колыме, кто на приисках вкалывал, имел льготы.

— Сдохнуть без очереди, — вставила Лидка.

— Ну то — везде возможно. Но зачеты! Они меня и удержали в жизни. Там всяк день — за два шел. Если план свой выполняешь. А если перевыполняешь — дополнительно набегают дни. Вот так я пять колымских лет за двенадцать годов прожил. И после того— наградили меня ссылкой. Отправили жить, можно сказать. Чтоб пришел в себя после Колымы. Очухался от ней, оклемался. Но вот же натура чудная — на Колыме мне Тула снилась, свой завод, даже конвейер. А тут, когда считай — на воле, Колыма снится всякую ночь, — усмехнулся человек.

— А зачем? — не поняла Лидка.

— Разве я своим снам хозяин? Вот ты, дура, спросила, как я выжил там — на Колыме? Дура дурой, а спросила умно, — допил чай Оська и заговорил:

— Я ж дурней тебя был, когда в зону попал. Бывало ночами от злости плакал, что ни за хрен собачий влип. У ворюг от злости выжил. Назло скотам судьба уберегла. Но был в том бараке старик один. Весь благородный. Не черная кость. То сразу видно было. С ворьем не знался. И они его не трогали. Боялись. Да и никто из зэков этого старика не задевал и не обижал. Удивительный человек…

— Чем же? — загорелись глаза Лидки..

— У деда того, когда его в зону упрятали, ничего не было окромя Библии. Ее он всякую свободную минуту читал. До самого отбоя. И не глядя, что вкалывал вровень с нами, всегда для Бога и время, и силы находил. Оттого обходили его стороною беды, и здоровье человеку Господь давал, терпение. И так-то вот, вприглядку, мы, почитай, с полгода жили. А потом — потянуло к нему. Не только меня. Многих. И после работы обсядем его, что мухи баланду, слушаем, что он нам поведает о Боге, Писании. До ночи с ним засиживались частенько. Ты-то хоть крещеная? — спросил Лидку внезапно.

— Нет.

— Ну и дура! Окреститься надо. Без того человеку жизни нет на земле. Одни муки. Это я понял, когда нашего деда послушал. Он доказал на примерах наших. И мы понемногу рядом с ним очищаться стали. Грехов бояться начали. Бога почитать. Молитвы повыучивали. И знаешь, хочь малую пайку хлеба нам давали, но и с ней мы себе крестики поделали. Из жевки. Всяк старался свой крест красивше чем у другого сделать. Одинаковых не было. И носили эти кресты открыто. Не пряча. Нас стали баптистами дражнить. Мы не слушали малахольных. У нас своя отрада появилась. На всякую свободную и лихую минуту. Наш дед. К нему мы, что к чистому роднику, приходили. Мозги, душу и сердце ополоснуть. Набраться сил, крепости, терпения. Всего того нам шибко не хватало. А он дарил все это. Каждому, дарма. И мы молиться стали. И открыли Бога, будто себя заново в свет получили. И перестали ныть наши души. Забыли мы о мести, обидах. Поняли: суетное все это. А жизнь — подарок Божий. И откинули все, чем раньше жили. Не я один, все политические в том — фартовом бараке верующими поделались.

— А чего твоего деда Бог на Колыму послал? — съязвила Лидка.

— Чтоб нас людьми сделать. Вернуть Богу, самим себе. Отчистить от грехов. Ради того и жизнь положить не жаль. Почитай, больше сотни голов в Божьем стаде прибавилось. Если б не он — не выжили бы. А потом и нас Господь приметил. Облегченьем одарил меня — ссылкой.

— Ох и облегчение! Черту не позавидуешь, — процедила сквозь зубы Лидка.

— И все же это не Колыма!

— А старик так и остался в Магадане? — спросила баба без умысла.

— Э-э, нет! Господу все видно! Как только мы лицом к нему повернулись, да кресты наделали, молиться стали, Бог первым делом старца вызволил. Помилование ему от властей вышло. За почтенный возраст амнистировали его. Как раз на День Победы. Теперь уж третий год, как он дома.

— А за что его посадили? — полюбопытствовала баба.

— Да ни за что. С пасеки своей, а у него пять ульев было, мед не государству сдал, а в церковь отнес. Батюшке. У того восемь душ детей. Что для них два ведра меда? Пустяк! С того не зажирела б ребятня. Так кто-то позавидовал. Нафискалил. И того священника взяли, приклеили кражу государственной собственности, чтоб им пусто было. И детвору его, с женой вместе, как расхитителей казенного добра в ссылку выкинули. Наш дед с горя ульи и поджег. В последнюю минуту успел. Чтоб никакому вражине не досталось его добро, коль с зубов вырывают. Вот и присудили ему воровство с вредительством. До сих пор не возьму в толк, какую парашу вместо головы носить надо, чтоб придумать такое? Сам у себя кто крадет? И власти, какое к меду деда имели отношение? За что тот налог с него брали, никак в толк не возьму.

— А тебя, дурья тыква, за что сгребли? Или меня, хотя бы? Признаться стыдно вслух, — глянула баба в лицо Оське.

— Я когда сюда приплыл, в поселке для начала меня высадили. Дали хлеба вволю, селедки, аж целых пять штук. С меня ростом. По два с лихуем кило — каждая. Луку две головки. И говорят, лопай, равняй морду с жопой. Я и трескаю. Всю дорогу не жрамши плыл. Охрана на пайку позарилась. Ну, да хрен с ней. Короче, гляжу, какой-то хмырь подваливает. Начальником назвался. И спрашивает:

— Читать, писать, умеете?

— Я ему в ответ, мол, смотря что читать и писать. У каждого своя грамота. Он мне и трандит, дескать, обеспечить вас работой хочу, чтоб вы в Усолье ссыльным вслух читали газеты и журналы, которые вам с почтой доставлять будут. А статейки те особо помеченными придут. О том только вы и я знаем. Договорились? И руку мне протягивает, навроде дружиться предлагает. Я его послал подальше и говорю, — рассмеялся Оська не выдержав.

— Волков, наверное. Это его — паскуды, шкода, — догадалась Лидка.

— Я ему в ответ, мол, не сходится наша грамота. Вы ее по газетам учили, а я — по кодексу. Уголовному, надо понимать. В нем я за пять лет все статьи назубок знаю. Серед ночи разбуди — скажу от начала до конца без запинки. Сколько по какой статье предусмотрено. Эту грамоту все колымские зэки одолели за годы отсидки. А вот с газетами дела иметь не приходилось. Не доходили они до нас. Потому — читать не обучился. Не одолел эту науку. А теперь уж припоздал. Не стало памяти. Вместе с волосами она из башки вылезает. Последние ее остатки для себя берегу. Чтоб на воле не забыть, какое имя получил при крещеньи. Так-то, вот…

— И что ж тебе сучье вымя ответил? — ждала Лидка.

— Сетовал шибко, что опять ему не повезло. Все неграмотные в Усолье едут». Ни одного образованного человека средь ссыльных нет. Политинформацию провести, некому. Одна была и та замерзла. Такую бабу, красивую, сберечь не сумели! Все сетовал на ссыльных, — рассказывал Оська.

— Это он про Свиридиху. Она у нас раньше Комиссаршей была.

— Газеты читала? — спросил мужик.

— Да нет! Кто их слушать станет? Время нету. Она властям верила. Все выгораживала их. А потом прочистили ей мозги. Человеком стала. Хорошей бабой. Но не повезло ей. Замерзла зимой. А мужик ее недолго горевал. Не то года — сорока дней не дождался. Не дал ногам Ольги остыть и привел в дом другую. С детьми. Она у меня раньше жила. Теперь с ним. Своих и его детей растит. Полный дом детворы. Едва успевает. Поначалу нам всем дико было, зачем они так поспешили сойтись? Почему не дождались года? А когда увидели, как она относится к детям, так и заткнулись. Взрослый стерпит. А дите, да еще наше, усольское, без заботы бабьей вовсе зачахнет. А для чего тогда жить, если детей своих вырастить, да сберечь не сможем? Вот и смирились. Забыли поспешность людскую. Они ведь не ради утехи — для детей, как лучше, сделали. Те нынче хорошо живут. И, дай им Бог! Только вот Ольгу тому Волкову трогать бы не стоило. Немало горя он ей доставил, морда толстожопая! Нет! Он не хмырь, он — кабан холощенный, всю кровь с нас выбрал. Чего только не стерпели от него! И голод, и побои, и крики! А сколько нас душил, как гниду? Счету нет! Меня три раза почтальонкой брал и все выгонял под жопу. Как слово поперек скажу, так под сраку мешалкой на другой день. Устала я. И когда он мне велел опять вернуться на почту, послала я его ниже бабьего пояса и осталась с бабами рыбалить. Чего ради мотаться стану с места на место? Надоело. Хоть и трудно, зато свои рядом. И все привычно. Там же не знаешь чего ждать от недоноска этого. Чтоб он собственным говном подавился! — пожелала Лидка Волкову.

Оська, поняв, что баба живет совсем одна и вовсе расхотел уходить. Хотя за окном совсем темно стало.

— Печку надо б затопить. Изба вовсе выстудилась. Как ты, мокрохвостая? — обратился к бабе.

— Щепок надо наколоть. Ну да некому. Ты ж, верно, яйцами уже в пол врос. Сидишь столько! Помог бы, — не выдержала баба.

Когда в печке загорелись дрова, Лидка поставила картошку на плиту, достала рыбу из ледника. Оська ловко разрубил ее на ровные куски, принес дров со двора, воды. И снова сел к столу.

— А кем ты тут работать станешь? — спросила Лидка, не поднимая головы от плиты.

— Без дела не останусь. Много чего могу, — подморгнул, едва баба глянула на него.

— Это ты на что намекаешь? — прыснула смехом.

— На то самое, об чем ты подумала, — развезло рот мужика в улыбке от уха до уха.

— Чтоб тебя клопы заели! Ишь чего захотел, харя свиная! — делано осерчала Лидка.

— А я при чем? Я про твои думки. Ты себя и выдала, рыло суконное!

— Ах, аферист! Пройдоха! Еще меня подначивать? Да я с тебя шкуру до самой задницы спущу! Ишь, размечтался, рыжий таракан! — боялась баба переборщить в брани.

— Ну, будет! Уж наслушался, аж до соплей. Чем меня не обозвала нынче! И шишом, и тараканом. А я ей тут наизнанку выворачиваюсь, вместе с исподним. Голышом, можно сказать, стоял перед тобой. Сколько время извел! А ты тут все целку из себя ломаешь. Иль забыла, что я оружейник. И уж своего, коль порешил, все едино — добьюсь. Хочь ты на рога здесь встань! — оторвал бабу от плиты так внезапно, что она и сморгнуть не успела, как оказалась в руках Оськи, стиснувших ее, словно железными обручами.

Шершавые губы мужика оказались требовательными, сухими.

Лидка пыталась вырваться.

— Зачем же так вот сразу, к чему спешить, обвыкнуться б, ведь есть время.

Но Оська ничего не слушал. Схватил Лидку в охапку, унес в комнату на постель.

— Отстань, нахал, кобель! — пыталась вырваться. Но Оська был опытным. Кофта, юбка слетели с Лидки вмиг.

— Пусти, охальник! — отталкивала мужика и почувствовала — поздно…

Оська мял бабу всю ночь. Ни на минуту не давал передохнуть. Лишь дверь закинул на засов. И до самого утра сбивал похоть за все воздержания.

А утром, позавтракав, вместе с притихшей, оробевшей Лидкой, вышел с нею из дома. И пошел рядом, поддерживая под локоть. Без лишних слов, разговоров и объяснений, при всем ссыльном люде, признал бабу своей. Навсегда, до самой смерти.

В этот день Оська подошел к Шаману уверенно. Семейным человеком стал, как-никак, бабным. А значит, все заботы нынче на его шею свалились. Нужен заработок. И Лешак решил поговорить с Гусевым по-мужски. Виктор вначале не хотел слушать Оську. Отворачивался, отмахивался, как от назойливой мухи. Видно, обиду помнил, тот самый, первый день их знакомства. Но Оська был не из тех, от кого можно легко отделаться, прогнать равнодушием. Он прошел хорошую школу, получил крепкую закалку и умел заставить любого выслушать себя.

— Ты, не воротись, не баба. И я не в сваты к тебе пришел. Че рожу воротишь? Может ты мне сто раз поперек жопы стоишь, но коль судьба так свела всех, не гонорись. Не таких, как ты, обламывать доводилось. В местах похлеще Усолья. Тебя б там дальше чем дневалить при параше шагу не пустили бы. А меня по половинке, с почестями, можно сказать, к вам отправили. Нынче я уже бабу имею. Жену, значит. Выходит, работа мне теперь нужна путняя. Чтоб семью держать, как полагается.

— А что умеешь? — повернулся к Лешаку Шаман.

— Много чего. Оружейник я. Золото мыть умею. Но это тут без надобности. Могу печки выкладывать. Кирпичи делать.

— А подручное? Ну, может поделки какие, чтоб продать в поселке можно. За деньги. И кормиться тем. Нынче все наши этим промышляют, чтоб с голоду не помереть. Сам пойми, промысел рыбы на море у нас отняли. Волков, гад, отобрал. Теперь с реки рыбу ловим. Ее не хватает. Покупаем харчи в Октябрьском. Иначе не прокормиться. Может, умеешь что-нибудь рукодельное?

Лешак задумался. Сел на бревно. Обхватил руками голову. Горько на душе было.

— Нет, кроме свистков для детворы, ничего не смогу. Их я в детстве вырезал. Но тут и леса нет. А березы, что перед домами растут, на это дело не годятся. Нужна ива. Ее ветки. Ее голос. Он плачет и смеется. До самой жопы продирает, если дудку сделать, а свисток — грошовое дело. Мало будет стоить. Но и на него материала не сыщется, — грустил Оська.

— Ива будет тебе, — пообещал Шаман. И спросил:

— А почем те дудки продать можно?

— Не знаю. Торговать не приходилось. Себе всяк делал. Да и станут ли их брать в поселке?

Но уже через неделю, повезли бабы в поселок первые Оськины дудочки. Целый чемодан.

Лешак волновался, как никогда. Хоть и несерьезное это занятие, стариковское, а все-же, глядишь сгодится. Даст копейку в дом.

Бабы вернулись в Усолье довольные. Дудочки быстро продали. По трояку. Привезли харчей в село. Лешаку за работу пол-литра водки прихватили. Чтоб теплей и веселее работалось Оське нынче.

И человек стирался. Но через месяц упал спрос на дудки, набрались поселковые. И бабы вернулись в село, распродав совсем немного. Оставшиеся дудочки, раздали в игрушки усольским ребятишкам. А Оська снова загоревал. Чем заняться, где найти заработок, как прокормить семью?

Эти заботы не давали покоя ни днем, ни ночью. А тут еще Лидка на радостях справила Оське костюм в поселке. Купила рубаху, туфли. Словно на волю с мужиком собралась уехать. Все сбереженья растрясла. Ничего не осталось. А кому эти обновы нужны, даже не спросила. Хотел поругать бабу за дурь, да жаль стало. Ведь она хотела доброе ему сделать, угодить. А он, пропадал. Теперь, хоть в костюме, хоть без костюма, жрать все равно охота, а нечего. И Лешак от безделья, сам не зная, как получилось, оказался на берегу моря.

Он сел на осклизлую от воды корягу, выброшенную приливом. Смотрел на волны, набегавшие на берег.

— Господи! Помоги! — вырвалось тяжелым вздохом из усталой груди.

— Сейчас помогу! А ну, пошел отсюда, гнида вражья! — подошел пограничник откуда-то из-за спины. И вдруг, глянув в лицо Оське, осекся, слезы увидел. И спросил:

— Что стряслось? Горе какое?

Лешак понемногу разоткровенничался. Рассказал парню, что точило душу. Тот слушал молча. А потом предложил:

— Пока я тут дежурю, приходите. Но не всем селом. Иначе из поселка приметят. В сумерках. Человек пять, или шесть. Мы со своим земляком отойдем за мыс. Закинете сеть пару раз. Повезет — ваше счастье. Ну, капусты, мидий пацаны пусть наберут. Но два часа вам дадим на все. Не больше. Дальше — другой наряд заступит, они не станут разговаривать с вами. Быстрее! — поторопил Оську.

Лешак секунды не промедлил.

А вечером все село радовалось. Всего два раза успели мужики закинуть сеть, а рыбы столько поймали, будто целый день не вылезали из моря всем селом.

Какие мидии? Рыбу носили от берега в село и женщины, и дети. Бегом. Время было ограничено, о том помнил каждый.

С месяц село ловило рыбу крадучись. Воруя у того, у кого украсть было невозможно. Усольцы старались остаться незамеченными. Но их увидели с моторной лодки жители Октябрьского. А на другой день в Усолье приехал Волков с нарядом милиции.

Хорошо, что рыбу успели спрятать в ледник, который постороннему человеку не приметить. Лишь ту, которая в котле варилась, вылили на землю и растоптали. Михаил Иванович тряс кулаками, грозился сгноить в тюрьме всех усольцев, от стариков до детей. Он матерился грязно, пошло. Оскорблял всех и каждого. И когда Оська не выдержав, спросил:

— А что же жрать? — Волков ударил его наотмашь. Не больно, но обидно. И тогда Лешак не сдержался. В последние четыре года, даже на Колыме, в зоне, никто не решался тронуть его пальцем. Даже фартовые и начальство — не рисковали…

Глаза Лешака в секунду кровью налились. Волков понял, что сделал промашку, но исправить, изменить что-либо было уже поздно. Оська врезал Волкову кулаком в подбородок, поддев его так сильно, что тот, клацнув зубами по-собачьи, рухнул мешком, отлетев метра на три. Лешак к нему бросился. Сорвал с земли, вмазал в «солнышко». Волков, согнувшись в поясе, хватал воздух, но тот не проходил в горло.

Оська поддел его кулаком в висок. Но тут опомнилась милиция, будто стряхнув оцепенение, набросилась на Лешака, скрутили, потащили в лодку.

Э-э, нет! Он сам спровоцировал! Он первым ударил. Мы все свидетели! И в НКВД дорогу знаем! Выведем на чистую воду мародера! И вас — заступничков! Наведут у вас порядок! — заорала Лидка, опомнившись первой.

За ней все ссыльные к лодкам кинулись. Грозя сию же минуту найти опера НКВД и разобраться в драке. Милиционеры, услышав угрозы, отпустили Оську. Но тот будто с ума спятил:

— Нет! Везите! — требует нахально и сам в милицейскую лодку сел.

— Я найду на вас управу! Вы, мать ваша — сука, запомните этот денек, разучитесь рожи бить и крутить руки! Я сыщу на вас управу! Суда над вами стребую, паскуды вонючие! А тебя, как власть, заставлю извиняться за все перед всеми ссыльными и добьюсь, чтоб тебя под сраку коленом выбили! Отовсюду!

На берегу Оська вышел из лодки. Нет, он не пошел в милицию. Да и милиционеры не решались вести его в отделение. Знали характер своего начальника — фронтовика, тот недолюбливал Волкова и далеко не всегда верил ему. А потому стояли растерянно. Оно и верно. Правы эти ссыльные, Волков сам начал драку.

Оська шел по поселку наобум. Искал НКВД. Он не видел, как следом за ним, униженной, побитой собакой, плелся Волков.

Михаил Иванович привык к тому, что ссыльные все терпели молча и боялись его, не нарушали его даже дурных требований. Он слишком привык к их послушанию. И теперь, когда они нарушили его запрет, он потерял над собою контроль. Но и раньше, случалось, совал кой-кому кулаком в зубы. И молчали. Наученные пережитым терпели все. Волкову нравилось чувствовать себя хозяином этих людей, которые боялись его крика, его сдвинутых бровей.

И вдруг, впервые, его не испугались. Мало того — получил сдачи. Да так, что теперь этот случай надолго запомнится. Опозорил его на все село, на всю милицию, этот недавний зэк. А теперь еще и жаловаться на него решил в НКВД. Там неизвестно как на все посмотрят. Зэку что? Ему, что тюрьма, что ссылка, все едино. А вот его — Волкова, — узнай о драке в Усолье НКВД, с работы точно выгонят. Не станут разбираться долго. Битая власть — уже не власть. Его заменят новым. С авторитетом, не подмоченным, без синяков. И, может, он в сто раз борзее будет, ему доверят поссовет, а Волкова… Куда-нибудь в глушь, подальше от этих мест. Хотя, куда уж дальше? — дрожит Михаил Иванович, не зная, что предпринять, как остановить этого ссыльного, ставшего сущим наказаньем.

— Мужик! Эй, мужик! Как там тебя? Усольский! Погоди малость! — окликнул Оську и предложив поговорить по душам, отвел в сторону.

Лешак только на это и рассчитывал. Не зная тонкостей всего пережитого Волковым, он не хотел идти в НКВД и не пошел бы…

Взял всех «на пушку», зная наверняка, что не только органа, а самого его названия боятся все. И упоминание о нем, угроза обратиться туда за помощью отрезвила бы любого. В этом Лешак был уверен, как в самом себе.

Он даже спиною чувствовал, что Волков либо пошлет кого-нибудь вернуть, уговорить Оську, либо попытается это сделать сам. И тогда — требуй с него! Только не продешеви, он примет все условия. И больше не сунется в Усолье…

Оська остановился, словно не предполагал увидеть Волкова. На того смешно и жалко было смотреть. Но Лешак и виду не подал, что отказался от мысли жаловаться. Решил взвинтить цену случившемуся до неимоверного.

С час они говорили облокотясь на чей-то забор. Вполголоса. Глядя на них, можно было подумать, что они — соседи или давние знакомые. Но при этом не следовало замечать так и не разжавшихся до конца разговора, побелевших Оськиных кулаков.

Наутро с усольского морского побережья была снята пограничная охрана и ссыльные снова начали лов рыбы. Теперь в магазине поселка им отпускали товары по полному ассортименту без всяких ограничений. Оська не упустил ничего. Теперь в Усолье каждый день привозили хлеб из пекарни. А рыбокомбинат разрешил усольским рыбакам оставлять себе от общего улова двух бригад не два, как прежде, а семь процентов рыбы.

В Усолье теперь каждую неделю приезжали врач и фельдшер. А милиция сократила проверки села до одного раза в месяц. Кроме всего, ссыльным разрешили иметь свои огородные участки на территории совхоза Октябрьский, но без использования техники и семян хозяйства.

Самой большой своей удачей Лешак считал то, что вырвал у Волкова разрешение на постройку кузницы в селе. И стал первым ссыльным кузнецом Усолья.

Большего Лешак не выпросил. Не согласился Волков впустить в школу усольских детей, пользоваться услугами больницы и поликлиники поселка.

Но согласился, чтобы усольская молодежь, будучи в Октябрьском, могла приходить в кинотеатр.

Оська радовался тому, что сумел из неприятности выжать пользу селу. И люди — ссыльные, Усолья — теперь иначе стали относиться к Лешаку, зауважали. Понимая, что днем сегодняшним во многом Оське обязаны.

Теперь и Лидка изменилась. Хромать перестала. Замужней это совсем ни к чему. Прекратила орать на баб и старух. Ей они больше не были нужны. В ее жизнь вошло новое, необычное. Долгожданное и дорогое— семья..

О муже она мечтала много лет. С самой юности. Но среди ровесниц была не просто неприглядной, а и страшненькой. Потому на вечеринках никто, даже по пьянке, не лапал Лидку в темном углу. Не гладил под столом ее мослатое, как у коня, колено. Не хватал за сиськи и задницу, какие покуда сыщешь, разуверишься, что девку поймал.

Лидка не раз ночами в подушку выла. Все ее ровесницы замуж повыходили, детей нарожали, у всех мужья. Лидке завалящего любовника судьба не подкидывала.

И мучилась, и болела, и кляла свою колченогую, кривую судьбу, посмеявшуюся над нею досыта.

Стыдно было признаться ей, что и сюда — в Усолье, ее привезли старой девой… Что не нашлось ни одного желающего, хотя бы по бухой, воспользоваться ею, сделать бабой. А потому, скрывая правду, которой сама стыдилась, называла себя женщиной видавшей виды и знавшей настоящую любовь. Бабы ей верили. А не все-ли равно, что было в прошлом? На берегу Усолья не то что любовь, жизни обрывались не раз. Не грех иногда и светлое вспомнить. Или помечтать…

Лидка с трепетом вспоминала, как удивился Оська в ту первую ночь, узнав, что Лидка, злая матершинница, никем не тронута и ни черта не знала о семейной жизни.

Она познала ее с ним. Открыла для себя ее радости и тревоги. И была бесконечно счастлива.

Ее муж никому не выдал тайну. Это был их секрет. И Оська гордился втай, что так легко и просто заполучил, где и не; ждал, в жены целку.

— Это не беда, что худая и горластая. Вся в меня, такая уж порода у нас с нею — семейная! — думал мужик. И не избалованный бабами, их вниманием, не обижал Лидку и по-своему трогательно заботился о ней. Называя иногда помелом из жопы ведьмы, либо горластой парашей. Более сильных выражений уже не употреблял. Жалел самолюбие жены.

А в последнее время стал замечать, как хорошеет Лидка. Пополнела. Разгладились морщины на лице. Она уже не шмыгала, как раньше, ходила важной павой.

Кто другой, а Лидка доподлинно знала весь разговор Оськи с Волковым в тот роковой день, когда настрого запретив усольцам ехать в Октябрьское, ее муж сам разобрался с председателем поссовета и вернулся с удачей для села.

Оська ночью рассказал жене обо всех подробностях того нелегкого разговора:

— Я в НКВД не собирался. Они меня законопатили. Какую же подмогу от них ждать? Для понту пригрозил. Знамо, что нам облегченья не пришло бы, но и его против шерсти погладили б. Может и вовсе выкинули б с поссовета. Но на его место прислали б сущего черта. Какой ни кулаками, а чем похуже действовал бы. Это я враз скумекал, — улыбался мужик, довольный своей сообразительностью.

— Ждал, когда он сам меня на разговор кликнет. И верно, враз почти застопорил. Упрашивать начал не ходить в НКВД. Говорил, что от того проку никому не будет. Только горе. Я это без него знал. Но еще для виду рыпался, грозился. Тогда он и предложил, мол, давай полюбовно. Я и выложил ему свои соображенья. Все, Залпом. Не все он принял. Но я на то и не рассчитывал. Думал, меньшего добьюсь. Но боров шибко напуганный был. Не кочевряжился. А когда все обусловили, я ему вылепил свое, что если не сполнит договоренного, НКВД ему не миновать. Окроме сего предупредил, коль со мной захочет разделаться, Усолье будет знать, чьих рук это дело. И тут же пошлет письмо, какое я загодя для органов приготовлю. И дарма ему ничто не спустится.

— Верно, гаду вломил, по самую задницу! — одобрила Лидка мужа.

— Ну, а он, гнус паршивый, мне в ответ, мол, ничего такого в голове не держит, и не замышляет. Надеется, что ссора промеж нами забыта…

Но ни Лидия, ни Оська не поверили Волкову и жили под постоянным напряжением, ожидая от него любую пакость, чувствуя, что не оставит усольцев в покое Волков, выждет момент и постарается взять свой реванш.

Но шли дни, недели, месяцы. И никто не интересовался ссыльными. Успокоившиеся, люди стали приходить в себя.

В эту осень они сдали много рыбы. И себе на зиму сделали запасы. Готовились к зиме. И хотя до холодов еще оставалось время, усольцы каждую минуту берегли. Дел у них и впрямь было много, Нужно было собрать овощи с участков, пересортировать их, сложить в погреба и подвалы, запастись топливом на долгую зиму.

Ссыльные давно забыли об отдыхе, выходных. А праздников у них никогда не было.

Спать ложились, когда над селом опускалась глухая ночь, вставали с третьими петухами.

Даже дети не залеживались в постелях до зари. Едва ребенок научился прочно стоять на ногах, он становился помощником в доме. Детство заканчивалось вместе с последними обмоченными штанами.

Люди не вели счет дням и собственному возрасту. На это не оставалось времени. Они сами в этом году закладывали емкости рыбой прямо на комбинате. Так удобнее и легче было вести обсчет уловов.

Оська работал кузнецом. Ковал лопаты, тяпки, топоры, совки, вилы и грабли. Его товар пользовался большим спросом в поселке. Он нужен был в каждом доме, всякой семье.

Кирки, ломы, даже тачки, научился делать человек. И зарабатывал не меньше рыбаков. Спину не разгибал. По шестнадцать часов не уходил из кузницы, чтоб не отстать в заработке от жены, ставшей бригадиром у рыбачек не за силу, а за горло, умевшее перекричать, переспорить, выдрать из горла заработанное. И благодаря ей, рыбачки стали получать втрое больше прежнего.

Оська радовался, что жизнь наладилась, что в доме все есть, появились и сбережения на книжке, красивая, добротная одежда и обувь. Даже одеяла пуховые привезла Лидка из Октябрьского, заскочила в перерыв в магазин, увидела и купила без страха. Зимой понадобятся…

Оська привел дом в порядок. Двери, окна утеплил. Ставни поделал, навесил. Забор собирался поставить вокруг дома. Да со временем не получалось. Откладывал.

В тот день, когда Лидка вернулась с работы раньше обычного, сказала, что заложен последний чан рыбой и теперь усольцы все уловы будут оставлять себе на зиму.

Лешак порадовался. Значит, немного осталось времени. И скоро Лидка будет управляться по дому. Кончается нерест. Хоть отдохнет баба. И усевшись за ужин, улыбался, вот-вот на столе начнут появляться борщи и котлеты, пельмени и оладьи. Что греха таить, не только Оська любил вкусно поесть, а Лешак к тому же много лет давился казенной едой, которая не только в желудок не шла, колом в горле становилась.

Спать легли пораньше. И вдруг среди ночи стук в окно услышали. Потом в дверь. Громко, настойчиво, кто-то требовал открыть дверь.

Лешак, спросонья, ничего в окно не увидел. Открыл дверь и тут же в коридор вошли милиционеры.

Оську отстранили. К нему никто не обратился, ничего не объяснил. Потребовали, чтобы Лидия быстро встала и оделась. Баба дрожащими руками застегивала кофту. Не понимала, в чем дело? На вопрос ей ответили коротко:

— Узнаешь в отделении.

Лидка, спотыкаясь вышла из дома, едва успев оглянуться на растерявшегося Оську. Он спешно влез в брюки, накинул на голое тело куртку и прыгнул в лодку, направился следом за женой. Но к начальнику милиции его не пустили, сказав, что он занят и никого не принимает.

Лешак остался в коридоре. Он ждал часа два, пока из кабинета начальника вышел директор рыбокомбината с двумя незнакомыми людьми, следом за ними двое милиционеров вывели заплаканную Лидку и, не дав ей сказать ни слова, увели в камеру.

Оська ворвался к начальнику милиции нахально и спросил:

— За что мою бабу взяли?

— За вредительство. За порчу продукции, предназначенной на экспорт. Причем эта порча оказалась умышленной. Имеется вещественное доказательство, неопровержимая улика преднамеренности совершенного деяния! — сыпал человек слова на голову, как из прохудившегося мешка.

— Что случилось? Я не в курсе! Какая порча? Чего? И при чем тут Лидка? — начинал терять терпение Лешак.

— Ваша жена — бригадир рыбачек. Сдавала продукцию уже готовой. Засоленная кета должна была пойти на экспорт. Но вчера, когда последний чан был загружен, рыбу решили проверить товароведы. Все емкости. И оказалось, что в третьем чане вся

рыба протухла. И ее не только за рубеж продать, собакам выкинуть нельзя — отравятся. Из чана даже черви поползли!

— А пря чем моя баба? В рыбу мог попасть морской конек. Случайно. Либо чан не обработанным остался. П