/ Language: Русский / Genre:prose_classic

Одна сотая

Элиза Ожешко

Польская писательница. Дочь богатого помещика. Воспитывалась в Варшавском пансионе (1852–1857). Печаталась с 1866 г. Ранние романы и повести Ожешко («Пан Граба», 1869; «Марта», 1873, и др.) посвящены борьбе женщин за человеческое достоинство. В двухтомник вошли романы «Над Неманом», «Миер Эзофович» (первый том); повести «Ведьма», «Хам», «Bene nati», рассказы «В голодный год», «Четырнадцатая часть», «Дай цветочек!», «Эхо», «Прерванная идиллия» (второй том).

I

Доктор, так вы говорите, что я проживу несколько недель, может быть, несколько дней? Хорошо. За искренний ответ, — я добивался его по некоторым соображениям, — благодарю вас, но нимало не удивляюсь и не особенно огорчаюсь. Я пил жизнь двойными глотками и выпил ее в два раза скорее, чем другие; шумным и полноводным ручьем лилась она, и не удивительно, что усыхает раньше времени. Дело очень простое. Я принимаю его так, как человек, не окончательно лишенный разсудка, должен принять исполняющийся над ним приговор природы. Наконец, я, может быть, и не был бы таким разсудительным, еслиб впал в отчаяние, то-есть если б меня, вместе с жизнью, покидала надежда на счастье или даже на какие-нибудь мимолетныя утехи. Но чего я, — развалина тела и духа, — мог бы требовать от будущего, если б оно существовало для меня? Долгаго ряда безсонных ночей, дней, проводимых в безконечном отвращении ко всему, существующему на свете, адской боли, которая терзает мои истощенные нервы? У вашей науки нет средств, чтобы возвратить мне силы и здоровье, значит, смерть может только избавить меня от мучений. Я спокоен, мало того, приятно оживлен, чего со мной давно уже не было.

Наконец, меня встретить что-то новое, незнакомое; я загляну прямо в глаза чему-то очень любопытному и, вместе с тем, величественному. Что чувствует и думает человек, который умирает? Действительно ли я перестану чувствовать и мыслить всяким своим атомом в ту минуту, когда вы произнесете: он умер? Или, может быть, во мне еще довольно долго будет совершаться какое-нибудь частичное движение, смутно отражающее внешние звуки и вливающее в мой мозг неясныя, смутныя может быть, блаженныя, а может быть, и удручающия видения, воспоминания, мечты? Мне это очень любопытно, но я знаю что и эти последние отголоски и фантомы жизни будут слабеть, отдаляться, стихать, бледнеть… а потом что?

Ваши губы складываются так, как будто вы хотите сказать: «Не знаю!» И я повторяю за вами эти слова. Несмотря на все свои безумия, я все-таки еще настолько сохранил разсудок, чтобы суетным и ушедшим на суетныя дела разумом не распутывать узла, котораго не удалось распутать еще никому. Я не говорил ни да, ни нет, я не говорил: я буду существовать, или: я исчезну.

Не знаю, но собственно эта неизвестность обращает мое будущее в вещь очень интересную. Какой у него вид? Что там на дне? Кто из тех, которые здесь, на земле, утверждают или отрицают, кто ошибается, и кто прав? Что ни одна частица материя не пропадает, — это уже, кажется, удостоверено. Я слышал о какой-то теории, по которой каждый из разсеянных атомов этой материи обладает индивидуальною и сознательною жизнью, значит обладаете мыслью и чувствами, хотя бы и в их зачаточном состоянии. Значит, я разложусь на столько индивидуальных жизней, сколько в моем теле имеется атомов. Из какой-то книжки я вычитал предположение, что частички материи, освобожденный от разложившегося тела Елены, прекрасной жены Менелая, может быть, теперь находятся в шерсти полярнаго медведя, а по крайней мере одну из тех, которая составляла мозг Сократа, вы могли бы найти, — если б сумели искать, — в ткани моего халата. Куда я хотел бы направить мои атомы? С каким целым соединить их? во что обратить их? в каком деянии принять участие с ними?

Ха, ха, ха! как остроумно и насмешливо блеснули ваши глаза, доктор! Вы непременно подумали, что, мечтая о метампсихозе, я вижу перед собою с туманную одежду, которая облекаетея грудь ея, то-есть грудь поразительно прекрасной женщины, — губы, прильнувшия к краю кубка, руку, сжимающую колоду карт и т. д. и т. д. Знаю, знаю! Я лучше вас сумел бы перечислить все это, еслиб хотел. Но я не хочу… не хочу!

Toujonrs des perdrix! Смертельная скука. Что-то совсем иное замаячило перед моими глазами… Я сейчас вижу что-то, хотя слабо и неясно. Горящий костер, а наверху его, среди клубов дыма, стоит человек, как столб непоколебимой веры, как олицетворение возвышеннаго восторга… Два окна каменнаго дома, высоко над ярко освещенной и шумной улицей, мигают слабым огоньком одинокой лампы… Старая баба, в ситцевом платье и белом чепце на голове, появляется из-за папоротников с кошолкой грибов в одной руке и с пучком безсмертников и вереска в другой… Голубые глаза мужика, — не какого-нибудь особеннаго, а совсем простого мужика, — смотрящие на меня из-под густой шапки волос с такою благодарностью… Ах, да и за что была эта благодарность! Но это такое воспоминание, такое, что… О, доктор! Зачем у меня мало таких воспоминаний? Зачем я так глупо, так подло растратил жизнь? Зачем я должен умирать и ничего уже не могу ни изменить, ни возвратить, ни переделать? Грустно. Не надолго хватило моего разсудка. Мне нечем дышать… Морфия! О, чорт возьми, какая нестерпимая боль, и как мне грустно!.. Морфия, доктор!

II

Когда я, после двухчасового мучительнаго сна, проснулся сегодня утром, то, первым делом, расхохотался при воспоминании о том, как вас удивила моя вчерашняя болтовня. Мне уже давным-давно кажется смешным тот, кто удивляется. В самом себе я иногда открывал вещи совсем неожиданныя и необяснимыя, но должен был знать, что оне действительно существуют. Это мне напоминает где-то слышанное мною или откуда-то вычитанное мнение, что вы, ученые, ходите по берегу моря, поднимаете и разсматриваете мелкие камешки, а все неизмеримое морское дно остается для вас неразгаданною и недоступною тайной. Как же вы, при таком состоянии вашего знания, можете удивляться при встрече с незнакомым вам явлением? Смешны вы с этим удивлением, потому что должны каждую минуту и на каждом шагу разсчитывать встретиться с новой и незнакомой еще вам формой, существом, видоизменением вещи, появляющейся из пропасти, на берегу которой вы собираете свои камешки. Вчера вас удивило, что я, такой поклонник жизни, так спокойно перенес известие о приближающейся ко мне смерти, что такой, как я, светский человек, кутила, шалопай проявил любопытство перед смертью и вечностью. Несколько туманных видений, которыя замаячили перед моею памятью, и о которых я упоминал, вы просто напросто сочли за болезненный и безсознательный бред. Однако, вы сами лучше всех знаете, что болезнь моя не принадлежать к числу тех, которыя отнимают у ума сознание. К счастью, я избежал разжижения мозга, и лихорадки у меня также нет. Так почему же вы удивились и сочли мои воспоминания за бред? Вы лучше послушайте разсказ об интересных вещах, по крайней мере о вещах, возбуждающих интерес во мне.

Что, опять докторский и дружеский совет, чтоб я не говорил много, сохрани Боже, не взволновал бы самого себя и тем самым не ухудшил бы своего положения? Зачем, милый доктор так напрасно тратить тот великий дар природы, который именуется человеческим словом? Вы хорошо знаете о том, что я всю свою жизнь, — правда, жизнь недолгую, — всегда делал то, к чему меня влекло не только желание, а даже просто прихоть, и что собственно поэтому жизнь моя не могла быть продолжительною. Неужели бы я мог, даже еслиб и желал, при самом конце изменить тон и окраску своей натуры, или, если хотите, своих привычек? Но, кроме того, я вовсе и не хочу этого, да и зачем? Вы говорите, что от этого я буду больше страдать. Но ведь я, благодаря этому, утратил большую половину человеческой жизни, — теперь ли мне урезывать себя и воздерживаться, чтоб уменьшить половину моих страданий! Когда они наступят, я буду страдать, даже кричать, а вы укротите их морфием и конец! А теперь, когда они на целый час оставили меня, я буду говорить, потому что хочу, потому что мне так нравится.

Удивительная вещь, как ужасно мне хочется говорить! Натуралисты утверждают, что человек — самое болтливое изо всех земных существ, вероятно, потому, что коли он чувствует, что его уста должны скоро сомкнуться навсегда, то желает наболтаться досыта. Сократ, перед тем, как выпить отраву, вел необыкновенно длинную беседу со своими учениками, Тразеа болтал с Деметреем.

Ха, ха, ха! Вы снова удивляетесь, что я знаю, а еще больше, что я упоминаю о Сенеке, Тразее и т. д. Дорогой мой, хотя я просиживал все ночи над картами, с географическими ничего общаго не имеющими, я все-таки принадлежу к так называемому просвещенному классу общества: моя ранняя молодость была поручена попечениям дорогих учителей, аббата Ривьера из Парижа и сэра Джона Уайта из Лондона, а впоследствии я и так кое-когда сталкивался с книжками. Наконец, мои знания так скудны, что ими не наполнишь даже зрачка вашего глаза, который вы так широко открываете от изумления, что я обладаю даже и такими знаниями. Итак, греческие философы перед смертью болтали со своими учениками, стоики с римлянами, а потом длинныя поколения христиан свои признания шептали на ухо людям в ризах и стихарях. Теперь время сделалось более прозаичным. Возле меня нет ни плаща, ни бороды стоика, ни живописной одежды священника. Для таких, как я, достаточно таких как вы, доктор. Может быть, это вам доставляешь скуку, но вместе с тем приносит и почет. А вы, кроме того, и не соскучитесь, — вы человек ученый и должны с интересом относиться ко всем явлениям мира, а изследовать, как нужно, такую особь человека, какою был я, легко с перваго взгляда, в сущности же трудно. В этом вы убедитесь, когда я подкреплюсь бульоном, приготовленным по вашему распоряжению, и вновь заведу свою болтовню.

III

Кем и каким я представлялся свету, и кем я, в девяносто девяти сотых моей внутренней и внешней жизни, был действительно, об этом я долго разсказывать вам не стану. Кто у нас, — да что у нас! — во многих странах Европы не слыхал о сумасбродном мальчишке-миллионере, который в один лишь третий десяток своей жизни сумел слопать и эти миллионы, и свою жизнь? Истории, подобныя моей, расцветают и исчезают, закипают и отцветают на улицах всех столиц мира, а описанием и критическою оценкой их занимаются тысячи людей.

Зрелища эти на сценах жизни повторяются с давних пор, с того момента, когда библейский мудрец стал предостерегать юношей от пены вина и аромата женских волос. Впрочем, таких, которые, по мере представляющейся им возможности, гоняются за наслаждениями во всех формах их проявления, не только в нашем классе общества, но и во всех других, — целое множество. Я смело могу сказать, что имя мое — легион и о причинах, которыя порождают столь обычное явление, могу умолчать, потому что оне всем известны. Каковы оне? Унаследованныя от предков гордость и своеволие, тесный умственный кругозор, лень, вытекающая из привилегии ничего не делать, страсти, распаляемыя легкостью всякой добычи, да еще раздробленныя на миллион капризов, из которых каждый является под видом необходимости, неотложной потребности еtс, еtс.

Моралист извлек бы отсюда тему для длинной проповеди о безнравственности, педагог — о воспитании, социолог — о последствиях существующаго распределения богатств. Я сам мог бы сказать кое-что о моих родителях, которые, впрочем, ничем не были хуже людей своего положения и состояния, а еще больше о челяди, которая раболепствовала передо мною еще тогда, когда я сидел на высоком стуле, об уроках аббата Ривьера и сэра Джона Уайта, над которыми я издевался тогда, когда меня считали гениальным ребенком. Все это — вещи самыя простыя, а некоторыя из них я не буду критиковать даже и перед смертью. Итак, passons!

Я скажу только одно, что на двадцать втором году от рождения я остался самодержавным владыкой миллионнаго состояния и самого себя, дошедши же до тридцати трех утратил три четверти наследства, а через несколько недель утрачу и самого себя. И то сказать, нет на земле той тонкой вещи, которой бы я не отведал в течение этих одиннадцати лет, такого сорта женской красоты, который не побывал бы в моих объятиях в количестве, по крайней мере, хоть одного экземпляра, такой особенности, какой бы я не видал, такого интереснаго места, котораго бы я не навестил в погоне за новыми впечатлениями, такой ласки, наслаждения, такого безумия и упоения, которых не коснулся хотя бы краем своих уст. Все это собственно составляло те девяносто девять сотых моего существа и моей жизни, о которых я больше уже не скажу ни слова. И сам вспоминать, и вашему светлому суду я буду показывать только одну сотую, ту маленькую сотую, которая была так не похожа на девяносто девять, как будто она мне вовсе и не принадлежала.

Но теперь я должен отдохнуть минуту. Прикажите опустить оконныя занавески. В сером свете легче отдыхает мозг, сквозь который уже прошло два зловещих укола. Может быть, вы снова дадите мне немного морфия, доктор? У своей кормилицы, когда меня мучил голод, я не так покорно просил груди, как теперь прошу у вас каплю этого райскаго наркотика! Кормилицу, наоборот, я от нетерпения царапал по лицу так, что однажды чуть не выцарапал у нея глаз… Diable, если вы еще долго будете возиться с вашим инструментом, то я пожелаю и с вами сделать то же, что с кормилицей. Жаль, что нельзя…

IV

В голове моей, когда-то такой гордой, веселой и, как говорили, красивой, а теперь такой постаревшей, изможденной и бедной, от времени до времени порывается нить мыслей, и я уже не знаю, с чего мне начать. Ну, все равно! Пусть началом послужит то обстоятельство, которое случилось в начале моей блестящей и достохвальной карьеры. Я говорю: обстоятельство, и знайте, доктор, что моя одна сотая очень редко давала мне знать о себе без какого-нибудь внешняго побуждения. Это свидетельствует о ея слабости, конечно. Но, взамен этого, иногда самой ничтожной мелочи было достаточно для того, чтоб вызвать ее наружу, что, в свою очередь, доказывает ея твердость и скрытую силу. Обстоятельство же, которое теперь пришло мне на память, было следующее.

Кажется, мне не было еще двадцати пяти лет, а я уже три года прожил за границей, а с родиной сохранял связи постольку, посколько мои управляющие и поверенные присылали оттуда деньги. Большую часть этого времени я провел в Вене, потому что, во-первых, всегда питал слабость к этому городу, а во-вторых, в то время безумно был влюблен в одну прекрасную итальянку. Это была женщина одинаковаго со мною общественнаго положения, может быть, даже и высшаго, благодаря высокому дипломатическому рангу своего мужа, а мои таинственныя сношения с нею доставляли мне много острых и небезопасных наслаждений. Очевидно, это придавало им много обаяния и делало наши отношения прочными. У меня не было времени соскучиться, потому что я никогда не успевал насладиться, как следует.

Я видел ее редко и на короткое время, а в промежутках наслаждался спортом, картами, обществом приятелей, иногда даже и приятельниц… не важных… Ни моя любовь не мешала им, ни они ей. Все это было еще довольно ново для меня и необычайно меня занимало. Лошади у меня были настолько великолепны, что обращали на себя всеобщее внимание, повар образцовый, приятели остроумные, приятельницы сменялись часто, с любовницей я проводил короткия, но блаженныя минуты. Меня очень удивил бы тот, кто сказал, что мне чего-нибудь недостает до полнаго счастья. Я был молод и переживал медовые месяцы своей профессии. В ваших глазах, педант, я читаю вопрос: что это была за профессия? Ах, сжальтесь и уже сами дайте ей название! Ведь вы знаете, чему я отдавался. Я вам говорю только о моем тогдашнем полном удовлетворении, которое, однако, неожиданно, хотя и не надолго, было нарушено.

Это было так: однажды вечером я вышел из театральной залы с таким чувством, как будто выходил из горячей бани. Я чувствовал жар в голове и в груди. Играли пьесу Шекспира, котораго я любил страстно и которому за производимое им впечатление прощал даже то, что считал грехом, превышающим отцеубийство, — грубость. Я пошел в театр только для того, чтобы посмотреть на мою итальянку, царящую в ложе бельэтажа во всем блеске своих бриллиантов и великолепии обнаженных плеч. Но я не долго смотрел на нее. В этот вечер она была окружена черезчур густою толпой и черезчур мило кокетничала; меня охватила не то злоба, не то ревность, и я подумал, что, как бы то ни было, но Шекспир стоит дороже этой велико-светской кокетки. Я вышел из театра взволнованный судьбою Кориолана и в первый раз в жизни недовольный своею судьбой. Недовольство это представлялось в совершенно неясной форме, и я обвинял в этом свою любовницу. Она сегодня решительно не понравилась мне со своими преувеличенно любезными улыбками и огненными взглядами, которыми одаряла толпу окружающих ее дураков. При выходе товарищи тащили меня на ужин и на баккара, — я в то время страстно любил эту игру, — но у меня не было охоты, я отказался и, оставшись один, пошел без цели по тротуару ярко освещенной, шумной улицы. Вдруг я почувствовал вокруг себя что-то мягкое и необыкновенно умиротворяющее то раздражение, которое овладело мною, и это было тем удивительней, что подобное чувство я испытывал в первый раз, точно будто дуновение свежаго ветра обвеяло мой горящий лоб. Тогда я заметил, что, сам того не сознавая, зашел на одну из улиц старой Вены, с обеих сторон обнесенную высокими стенами домов и спускающуюся к Дунаю. В эту пору городское движение здесь затихало совершенно; изредка разбросанные фонари, в соединении с ярко горящими звездами, давали приятный, мягкий полусвет. Из грохота и шума я вступил в тишину, из ослепительнаго света в полумрак и в первый раз почувствовал их сладость. Я пробудился из задумчивости, в которой несчастный Кориолан и изменчивая итальянка сплетались непонятным для меня образом и раздражали меня. Почти безсознательно я начал переводить глазами по фасадам каменных домов и их темным окнам.

Жители этой части города рано ложатся спать, а теперь было уже сильно за полночь. Нет ничего страннаго, что окна были все темны и что лишь после долгой прогулки я нашел два бледных огонька, светящихся на верхнем этаже одного из домов. Они светились очень высоко, на пятом или шестом этаже и, вследствие оптическаго обмана, сливались с узкой полоской звезднаго неба, просвечивающей меж двумя кровлями. И вдруг я почувствовал огромное влечение к этим огонькам и еще большее любопытство. Кто там, за этими окнами, живет и чувствует?… Нужно ли мне было знать это? Конечно, нет, но меня вдруг потянуло к этому так страстно, как иногда тянуло к баккара, к шампанскому или к любовнице.

Чистейшая фантазия! но я черезчур уже привык удовлетворять каждую свою фантазию и без малейшей тени колебания позвонил в ворота дома. Это была выходка из того сорта выходок, которыя мне нравились больше всего. Впрочем, в сравнении с другими, на которыя я отваживался каждую минуту, эта была такого невиннаго свойства, что о ней не стоило бы и упоминать.

Вы знаете любезность венцев и несравненное красноречие манеры… Я скоро очутился на лестнице и, несмотря на то, что она становилась все круче и темнее, мчался так шибко, как будто в конце ея меня ожидал рай Магомета. Что касается квартиры, в которую я хотел проникнуть, то ошибиться я не мог, — расположение узких каменных домов стараго центра Вены мне было хорошо известно. При помощи зажженной спички я увидал старинную, тяжелую, низенькую, единственную дверь и слегка постучал в нее.

— Herein! — тотчас же ответил мне голос изнутри.

Я вошел. Доктор, поверите ли вы, что я сделал это без малейшей тени колебания, конфузливости или робости, напротив — с чрезвычайно приятным и веселым чувством, как будто совершал что-то необыкновенное и любопытное. С моих невольно улыбающихся губ готовы уже были слететь слова, конечно, немецкия: «Милостивый государь иди милостивая государыня! я великий шалопай и больше ничего, но заинтересовался огнем, светящимся в вашей квартире, и пришел посмотреть, кто и как живет в ней. Я вас не задушу и не обокраду, хотя точно вор вхожу ночью к незнакомым людям; я только удовлетворил свое любопытство, затем желаю вам доброй ночи и мирно ухожу отсюда!»

Вот что хотел сказать я, но не сказал и, переступив порог, точно Лотова жена, от изумления превратился в соляной столб. Я увидел знакомое лицо человека, которого видал в своем детстве и котораго узнал потому, что таких, как он на свете немного.

Немецкое herein, которое я услыхал сквозь дверь, отскакивало от этого лица, как резиновый мячик от пода, потому что это лицо было насквозь наше — польское: открытое, добродушное со следами врожденной, хотя давно минувшей, веселости, с высоким, морщинистым лбом, с глубоко сидящими голубыми глазами, с выдающимися губами, над которыми торчали короткие, жесткие русые усы с сединою. Одним словом, лицо веселаго человека, который перенес много страданий, почтеннаго землепашца, возмужавшего в воинском ремесле. Теперь он занимался совсем другим ремеслом: худой, плечистый, во фланелевой блузе, он сидел на низенькой табуретке и пришивал дратвой подошву к старому сапогу.

Первою мыслью, какая промелькнула в моей голове, было: почему он теперь обратился в сапожника; а потом, я сам не знаю — как и почему, но встретившись с его взором, тихо проговорил: «извините»! Это я извиняюсь, я прошу извинения… не у дамы, которой наступил на шлейф или которой недостаточно поспешно подал упавший платок. Но этот человек когда-то принадлежал к обществу, и хотя был небогатым дворянином со столькими-то десятками «душ», как тогда говорили, его принимали всюду, ради уважения, которым он пользовался и ради родства, которое связывало его с нашею сферой. Он бывал даже у моего отца. Какого же чорта он делает с этим старым сапогом? Нет ничего удивительнаго, что он не запирает двери на ключ и всякому, стучащемуся к нему ночью, тотчас же кричит: herein!

Комната словно пустыня: пустая и холодная. Нищета так и просвечивает отовсюду. Небольшое количество хромоногой мебели, отвратительная куча старой обуви и лампа, ярко горящая на столе и освещающая раскрытую книгу, грязную чернильницу и испещренный мелким почерком лист писчей бумаги. Услышав мое «извините», старик, — нет, я нехорошо сказал, он не был еще стариком, но казалось, что целый век пережитых скорбей прирос к его лицу, — выпуская из рук сапог и дратву, слегка приподнялся с табуретки и тихим голосом сказал:

— Мне очень приятно… соотечественника…

Меня как будто кто-то изо всей мочи ударил в спину, — так быстро и низко я поклонился, — а он, удивленный и встревоженный этим ночным посещением, спросил:

— Что вас могло привести сюда в такое позднее время?

О, все святые! придите ко мне на помощь! Весело ли подшутить над этим человеком, как а намеревался подшутить над каждым, кого бы я ни нашел здесь, легко ли выпутаться? — но я почувствовал необычайное отвращение и к тому, и другому способу, — отвращение странное, потому что я только и делал, что подшучивал над кем-нибудь или лгал с утра до вечера, без чего, между прочим, не может обойтись ни один человек моей профессии. И я сказал правду. С веселою развязностью, положим, немного искуственною, я разсказал ему все, как было. Он сесть меня не пригласил, а сам все сидел на своей табуретке и, с головой, поднятой на меня, все всматривался в меня и слушал, а когда я кончил говорить, снисходительно покачал головою и таким же тихим голосом проговорил:

— Молодость… легкомыслие… Дурного вы ничего не сделали… только это невежливо, — и он снова мягко спросил у меня:

— С кем я имею честь?…

Я сказал ему мою фамилию. Как подброшенный пружиной, он встал с табурета и во всю вышину выпрямился своим худым, плечистым станом. Его густыя брови сошлись над глазами, которые блеснули из глубоких впадин. Он несколько раз двинул усами и не прежним уже, тихим и мягким голосом, но отрывистым и еле сдерживаемым, начал:

— Знаю, знаю! слышал! да и кто не слыхал? Так это вы так показно и шумно живете здесь и так разбрасываете по мостовой деньги, что по вашей милости надо всеми нами смеется последняя немецкая ворона? прекрасно! Я рад, очень рад, что познакомился с таким славным мужем, осеняющим нас такою честью! Еще немного лет такой жизни, и вы заслужите себе памятник!

Пускай мне каждую ночь снится Вельзевул, если я при речи старика не разинул рот, как самый последний дурак. Я не знал, что собственно делается со мной, — настолько ново было то, что делалось. И смех меня разбирал, и гнев, и другое какое-то чувство, природы котораго я пока еще распознать не мог, но которое начинало мне причинять огромную неприятность. А он подошел но мне, уставился на меня своими глазами так упорно и проницательно, что я опустил свои глаза, и, дотрагиваясь до моего плеча своею рукою, огрубевшею и отвердевшею от кожи и шила спросил:

— Вы давно не были там?

Как ученик отвечает на вопрос сердитаго учителя так и я тихо ответил:

— Я не был там уже три года.

— Вот как! — проговорил он и покачал головою. — Вы можете быть там и сидите здесь… Боже мой! А я не могу…

Он сжал себе голову руками и начал раскачиваться то в ту, то в другую сторону и все повторял: «Не могу, не могу, не могу!»…

Я видел, как из-под его темных ладоней медленно потекли по щекам две крупный капли. Но вдруг он одним большим шагом подошел в столу, сел на табуретку, подо двинул мне другую и, взяв в руки исписанный листок бумаги, отрывисто сказал мне:

— Садитесь и слушайте!

Письмо, которое он прочел мне, писала его невестка, вернее — вдова его сына и мать троих его внуков. Особеннаго в нем ничего не заключалось. Так как они утратили все имущество, то находились в большой нужде. Она давала в городе уроки языков и музыки, — этим все и жили; но когда один из мальчиков тяжело захворал, и мать должна была долго ухаживать за ним, появилась крайняя нужда. Вследствие этой нужды другой мальчик должен был перестать посещать школу, а старшая девочка прямо ходила побираться, но не умела угождать милосердным людям. Все это кончалось коротким восклицанием: «Спаси!» Прочитав письмо, старик вскочил с табурета и показывая рукою на разбросанную повсюду обувь, воскликнул:

— Я… спасать их! Починщик старой обуви! Все, что было можно делать, я делал: пилил дрова, бил камень, носил тяжести, издыхал с голоду… Я измучился… я теперь только это и могу делать… На это немного нужно… Я каждый день ем хлеб, а иногда и мясо. Но спасать других! С ума сошла баба! Несколько лет тому назад, — дело иное. Эх, золотыя мои поля, зеленая дубрава, пятьдесят молочных коровок! Воспоминания, милостивый государь, старыя басни!

Тут он опомнился, пришел в себя и, снова устремив на меня заплаканные глаза, продолжал уже спокойно:

— Но дело не в том. Верьте мне, что я не на это хотел обратить ваше внимание, то-есть не на себя и на своих… а…

Он снова разгорался и, вспыхнув, ударял ладонью по письму.

— Но там тысячи таких, десятки тысяч, а вы…

Голос застрял в его горле.

— Вы… вы… — повторял он и наконец закончил — вы сидите здесь и награждаете немецких прихлебателей и балетчиц… Сеете повсюду силу, разум, — да разве у вас у самих-то и сердца человеческаго нет? Бездельники!

Доктор, как вы думаете, дал я этому человеку пощечину и вызвал его на дуэль? В течение десяти лет у меня было четыре дуэли, и я показал свету, что я не трус. Может быть, я и теперь сделал бы то же, если бы мне это пришло в голову. Но мне в голову это не пришло. Я схватил исписанный листок, запечатлел в памяти название городка, откуда было послано письмо, и, не говоря ни слова, начал отступать задом к дверям, как это делают верные, когда удаляются от папы.

Я вышел на улицу таким маленьким, пришибленным, как будто у меня убыла половина моего роста, зато вырос огромный горб за плечами. Я так и чувствовал, что иду сгорбившись, ноги мои отяжелели, как будто на них были нацеплены кандалы. Когда я возвратился в свою роскошную квартиру, то первым делом обругал лакея-немца, который, как я знал, жестоко меня обкрадывает, потом разбил в мелкие куски японскую вазу, за которую несколько дней тому назад заплатил баснословныя деньги, и один вид которой приводить меня в безумие. Обе эти вспышки были очень глупы, я отлично знаю об этом, но я был так потрясен, что сам не сознавал, что я делаю, и чувствовал потребность выместить на людях и вещах бешенство, которое клокотало во мне.

К счастью, в то время я был еще при деньгах и на следующий день выслал в глухой городок такую сумму денег, о которой вдова, конечно, никогда не смела мечтать. Это немного успокоило меня, хотя потом в течение нескольких дней я серьезно подумывал, не возвратиться ли мне домой и не засесть ли в своих владениях…

Но тут подоспели различныя обстоятельства, и я забыл, а с этим человеком…

Доктор, вы слышите? Разве здесь есть еще кто-нибудь, кроме нас двоих? Там, в углу комнаты, за моею кроватью, кто-то произнес: «бездельники!» Не спорьте! я ясно слышал. Да и как не слыхать? Глухи вы, что ли, потому что это слово, так произнесенное, обладает настолько большою силой, что если б из него сковать молот, то этим молотом можно было бы разбить какую угодно скалу. Так вы не слыхали? Галлюцинация слуха, говорите вы? А, пожалуй. У меня она не раз бывала. Теперь я уже ничего не слышу, но как мне грустно, грустно!

V

Два дня я уже не разговаривал с вами ни о чем, кроме моих недугов, с которыми вы так искусно справляетесь. А вы, действительно, чувствуете себя счастливым, по крайней мере довольным, когда уменьшаете человеческие страдания, а порою, случайно, и совсем побеждаете их? Да? Ну, конечно! Отчего я не учился медицине? Я был бы теперь, как и вы, здоров и самое меньшее — доволен. Но все это пропало, значить и разговаривать об этом нечего. Я раньше, вы позже, — оба мы кончим одинаково.

Не от чего приходить в отчаяние: все — суета сует. А о том, что все — суета сует, я подумал в первый раз спустя два года после разсказанной мною истории и тотчас же после выходки, которую я устроил с моею достойнейшею и, как я отлично знаю, богатейшею тетушкой, после выходки, от которой весь Париж хохотал до слез.

Проболтавшись летом в Ницце и Монте-Карло, зиму я проводил в Париже, потому что, кроме других дел, меня приковывала к нему танцовщица Роза, — я был ея счастливым, хотя только временным обладателем. Это была прославленная и возбуждавшая удивление столицы мира игрушка, вещь, всегда остающаяся в обладании того, кто давал больше, — весь вопрос сводился только к цифре. Я концом пальца начертил на ея беленькой ладони наивысшую цифру, а прочие кандидаты даже пожелтели от зависти. Я сам не знаю, что мне больше нравилось: стальной ли носок танцовщицы, или пожелтевшия от зависти лица моих друзей.

Что вы говорите? Вы спрашиваете о той, об итальянке? Неужели и я был бы таким же наивным, если б изучал медицину? Если так, то радуйтесь, что я не дошел до этого. Итальянка сама по себе, а Роза сама по себе. Та проплыла, эта приплыла… как ласточки, у каждой из которых есть своя весна и своя осень.

Наши дела с Розой тоже уже приближались к осени, и, представившись в ея обществе всему большому свету, я начинал чувствовать себя пресыщенным счастьем и славой, но вдруг в Париж соизволила прибыть моя тетушка. Вы ее немного знаете. Олицетворенное величие, не правда ли? Более близко знакомые с нею знают, что язык у нея злой. Она и говорить так, как ходит: величественного злостно. Хроника света об ея молодости занесла на свои страницы несколько строчек, и тетушка под старость изо всей силы старается стереть их крылом строжайшей добродетели. Вид дюжинный и, при всей своей дюжинности, антипатичный. Впрочем, мы питали друг к другу взаимную антипатию, начало которой лежало, кажется, в том, что если бы не мое появление на свет, то тетушка, при отсутствии наследников в мужской линии, унаследовала бы имущество своего брата, а моего отца.

Вы делаете замечание, что она и без того очень богата, но разве жадность вы считаете исключительною особенностью бедняков? Напротив, напротив: I'appetit vient en mangeant, а долговременная поддержка на поверхности земли такого величия, как моя тетушка, влечет за собой не меньшия издержки, чем кратковременное существование такого ветрогона, как я.

В то время, о котором я говорю, мы были более далеки друг от друга, чем когда бы то ни было. Она, при упоминании обо мне, разражалась негодующими воплями, я высмеивал ее. Она, доводя позор моего поведения до наивысшей степени и прикрашивая его множеством искусно скомпанованных добавлений, поссорила меня с некоторыми родственниками, мнением которых я дорожил; а я, лишенный таланта интриги, не мог отплатить ей тем же. Я изобрел другой способ, который более приходился мне по силам. Все это находится в совершенной противоположности с патриархальными понятиями и обычаями, но чего же вы хотите? Когда на одной стороне стоит сожаление о выскользнувшем из рук больном состоянии, а с другой — ничем не ограничиваемое своевольство, всякая патриархальность должна разсыпаться в прах. Да, наконец, и в самыя патриархальныя времена Сара грызлась с Авраамом, а Иаков обманывал Исава. Так все идет на свете. Я же, узнавши о высочайшем прибытии моей тетушки в Париж, употребил все свои силы на то, чтобы разузнать о всех ея привычках, о том, как она проводить свои драгоценные дни. Когда мне сообщили, что временно, пока ея пребывание в Париже не будет обставлено как следует, она кушает в таком-то и таком-то ресторане, за таким-то табль-д'отом, я подпрыгнул от радости и с быстротою молнии помчался к Розе. «Одевайся! — крикнул я, — да скорей! скорей! Надень на себя все, что только есть vlan, chic и che-che!». А ей это только и нужно! Белое платье, накрест затканное красными полосками, чудовищная шляпа, нацепленная на волосы, еще более чудовищно причесанные, ножки, выглядывающая из-под платья больше, чем нужно, в руках хлыст, — одним словом, все, что только может быть совершеннаго vlan и che-che! Я даже обомлел, — настолько это было яркое олицетворение полусвета.

В то время у меня был экипажик, конструкцию котораго я придумал сам, стараясь насколько возможно более сделать его похожим на аиста. Он был так курьезен, что когда я ехал в нем, множество людей останавливались и со смехом указывали на него пальцами. И теперь мы с Розой засели в наш экипажик; она править, грум за нами. Мы подъезжаем к указанному нам ресторану, но прежде, чем вошли в залу, люди, сидящие у окна, закричала: «аист! аист!» — а моя фамилия и имя Розы хвалебным шумом наполнили высокую комнату. Входим. Я веду Розу под руку, а сам глазами отыскиваю тетку. Рядом с ней сидит муж, а напротив, совсем напротив, два свободных места, заранее откупленных мною. В зале человек триста и все из тех, которым отлично известны характеры, отношения и высокия дела нашего света. Отсюда — всеобщее любопытство и внимание, обращенное то на ту пару, то на другую.

Веселая Роза шествует со мной рядом таким шагом, как будто вот-вот выскочит на середину и проделает несколько антраша, а я, проведя ее через всю залу, останавливаюсь перед теткой. С низким поклоном я сначала заявляю о своем восторге по поводу ея прибытия в Париж, осведомляюсь об ея драгоценном здоровый, а потом, указывая на мою спутницу (которая в это время от нетерпения и радости бичует хлыстом свою юбку), заявляю, что имею честь представить ей m-lle Розу Ворьен, артистку театра Galete, красу Парижа и первую звезду теперешняго хореографическаго искусства.

Понятно, что все это я говорю с выражением высочайшего уважения и по-французски. Во-первых, тетка моя другого языка не употребляет; во-вторых, я хочу, чтобы меня все поняли. Пользуясь же остолбенением той, к которой я обращаюсь, я добавляю несколько кратких, но совершенно серьезных слов о высоком значении, которое имеет для нашей цивилизации вышеупомянутое искусство, о том, что даже у древних оно пользовалось большим почетом и уважением, наконец о том, что собственно m-lle Роза Ворьен довела это искусство до совершенства и сумела завоевать поклонение всего цивилизованнаго мира.

Все это я говорю с таким глубоким убеждением и такою добродушною болтливостью, что и в каждаго из моих слушателей вселяю убеждение, что за правоту своих слов готов пожертвовать жизнью. Кончивши, я снова отвешиваю почтительный поклон, Роза делает глубокий книксен и, возвратившись на свои места, мы садимся так, что Роза чрез узкий стол смотрит прямо в глаза тетушке, а я ея супругу.

Какой в это время был вид моей тетки, я описывать не буду, потому что словами не сумею изобразить ея лица, покрасневшаго вплоть до подвитых волос, ея вытаращенных и горящих злобою глаз и колебания черных кружев, украшающих ея грудь. Если бы на месте ея супруга находился бы кто-нибудь другой, то он вышел бы с честью из этого дела и вызвал бы меня на дуэль, но он старательно избегал моего взгляда и предпочитал обратиться в глыбу льда, чем в пылающий вулкан. А тетушке что было делать? Встать из-за стола и уйти, — это значить прибавить еще один тон в скандалу, который и так становился огромным. Она поняла это, осталась и испытала удовольствие просидеть целый длинный обед с той миленькой особой, которая, проницательно вникая в мои планы, так болтала, что я же должен был унимать ее, потому что ея болтовня начинала уже нарушать требования моего вкуса.

Каким громким эхо все это прокатилось по Парижу, я не буду вспоминать, — я скажу только одно, что, покидая ресторан, я чувствовал себя на седьмом небе. Это никого не должно удивлять, во-первых, потому, что месть — чувство сладкое, а во-вторых, я совершил смелый и оригинальный подвиг и, без фальшивой скромности, должен был оценить себя вполне по достоинству.

Что вы говорите, доктор? Вы хотите, чтоб я перестал болтать и отдохнул немного? Да ни за что на свете! Воспоминание о дорогой тетушке приводит меня в самое приятное расположение духа. Скоро ея детки заберут оставшиеся после меня крохи моего состояния. Если бы можно было устроить иначе… но, кажется, нельзя. На страже благосостояния аристократических родов стоять законы и да будут они благословенны! Ибо во что же превратился бы мир, еслиб он лишился такого украшения и славы, как, например, я или моя тетушка? Так вот, то, что наступило после описаннаго мною деяния, представляется для меня самого такою загадкой, что я должен говорить об этом, должен, должен… Не мешайте мне! Это последнее пиршество, которое я устраиваю себе из разнообразных блюд моего прошлаго… ах, насколько они были разнообразны!

С сердцем, преисполненным сладости, я вышел из ресторана и собирался вместе с Розой возсесть на аиста, как вдруг кто-то дотронулся до меня и назвал по имени. То был один из людей, которых я больше всего любил в моей жизни, — молодой художник, с большим талантом, отчасти кутила и, вообще, добрый малый. На этот раз он свалился на меня, как ястреб на ласточку, схватил меня за лацканы моего сюртука и, заглушая грохот экипажей, так быстро и торопливо затараторил о какой-то необыкновенной, прелестной и чудной картине, как умеют делать только одни французы.

— Ты еще не видал «Гуса перед судилищем?» Sapristi! Ты варвар, дикарь, злодей, не стоящий меднаго гроша! Ну, влезай в аиста, влезай живее! Поезжай, смотри, удивляйся!

Он в своих мускулистых руках держал уже за лопатки и тряс меня, как грушу.

— Я никогда не влезу в аиста, если ты поломаешь мне кости.

— Ах, правда! Mille pardon! Но этот «Гус перед судилищем..»

Он не замечал даже, что лошадьми править Роза, а не кучер, повелительно крикнул: «Au salon!» — а сам, как скороход, побежал вперед. «Au salon!» — повторила моя спутница.

Спустя четверть часа мы находились на картинной выставке. Та картина, к которой меня влек мой деспотический друг, была рисована не французом, но все-таки занимала почетное и отдельное место.

— А, ты знаешь? видел? Тем лучше; тебе легче будет понять то, чего я никогда не понимал… Я, смеющийся, веселый, разсеянным взглядом охватил большое полотно и мысленно начал обдумывать, как я буду критиковать эту картину и злить ея горячих поклонников. Но не прошло и минуты, как со мной случилось что-то странное. Словно какое-то дуновение сразу угасило свечку моего веселья.

Какой он бледный, прямой и спокойный! В черном платье, с этим бледным, спокойным лицом, он стоить перед своими судьями, и нет в нем ни самохвальства, ни тревоги, ни гордости, ни покорности, — одна только сила веры и готовность пойти за нее на все. Вещь совершенно понятная, потому что он думает не о себе, но о том, чтоб лучезарным столпом предстало перед его глазами и огнем любви запылало в его сердце. Такой спокойный, — он, вместе с тем, точно весь соткан из огня; такой простой, — он поражает величием борьбы на жизнь и на смерть.

Я очень неясно и очень неточно знал его историю, знал, что он покончил на костре. Как! и даже предвидя этот ужас, он стоить перед теми, которые этот ужас готовят для него, стоит не разгневанный, не устрашенный, и говорить с ними без крика, без угроз и без мольбы о пощаде? Ноги у него не подкашиваются, голос в груди не замирает? Правда, он бледен, но святою бледностью сосредоточеннаго жара истины и милосердной жажды одарить человечество милостыней правды.

Гений художника и мое собственное воображение придали ему такую пластичность, что с минуту я испытывал впечатление, как будто гляжу на живого человека. И тогда в моей мысли возник вопрос: а как он будет гореть? И точно так же ясно, как его самого, я увидел под его стопами костер, охваченный морем огня, который выделял из себя сотни огненных змей и клубы дыма. А в клубах дыма он стоял такой же бледный, прямой и спокойный в черном платье, а огненныя змеи извивались у его ног.

Все это я увидел так ясно и почувствовал настолько ощутительно, что закрыл лицо руками и, кажется, даже вскрикнул. По крайней мере те, которые, полусмеясь, полуиспуганно, отрывали руки от моего лица, то есть Роза и мой друг художник, утверждали, что я вскрикнул.

Тогда я в первый раз перевел свой взгляд с картины на Розу. Фу! как противна мне показалась эта самка рядом с этим человеком! Решительно, я пресытился ею. Для чего же при ея помощи, а отчасти и по ея поводу, я, час тому назад, устроил такую выходку? Как это было глупо, мелко и скверно! Довольно с меня всего этого.

Роза скучала и тащила меня на какое-то гулянье. Я был в состоянии сказать ей только, чтоб она садилась в экипаж и ехала, куда ей будет угодно, а что я возвращусь домой.

Но вместо того, чтоб возвратиться домой, я отправился к Ашету и приказал немедленно припасти мне все, решительно все, что у него есть о Гусе… Когда, почти одновременно с моим приходом, мне принесли огромную пачку книг, то я, разрывая упаковку, кричал своему слуге: «Не впускать сюда ни одной собаки!» Слуга, посвященный во все мои дела, таинственно спросил: «Даже и m-lle Розу?» — «О, эту меньше, чем кого бы то ни было!»

Не думайте, чтоб я в первый раз встречался с такой большой пачкой книг. И еще раньше я уже несколько раз испытывал приступы жажды знания и зачитывался по ночам не одними скабрёзными и порнографическими романами. Случалось это не частой продолжалось не долго, поэтому я и употребляю выражение: «приступы». Но этот длился дольше, чем предыдущие, и оставил на мне особые следы.

В героя лихорадочно поглощаемых мною книжек я влюбился более страстно, чем когда-либо влюблялся в какую-нибудь женщину. Одна встреча с начертанием его имени производила на меня впечатление электрическаго удара. В течение целых дней я на мельчайшие атомы разбирал его жизнь и душу, и при этом меня по временам охватывала такая экзальтация, что я чувствовал и себя готовым и способным сделать то, что сделал он, хотя не имел ни малейшаго представления, зачем, для чего и каким образом это могло бы произойти. Вот эта-то неуверенность собственно и приводила меня в отчаяние. Я испытывал такое чувство, как будто я в обеих руках держал какое-то огромное и совершенное нечто; при этот мною овладевала невыразимая скука.

Я видел себя в образе ребенка, пускающего мыльные пузыри и забавляющегося ими, покуда они не лопнут, а потом пускающаго другие и так далее, и так далее, от рождения до самой смерти, да и чтобы другое…

Когда я один раз подумал, что если как-нибудь иначе… то расхохотался и назвал себя идиотом. Не записаться ли мне учеником в какую-нибудь школу или не начать ли пахать ниву моих предков? Может быть, поступить в монахи? Это последнее, по самой своей оригинальности, понравилось мне больше всего, но тут я не видал никакой цели. Вместо кутежей — праздность, вместо страсбургскаго пирога — кусок скверно зажареннаго мяса. Не стоит хлопот.

Если б я в то время услыхал бы о каком учителе над учителями, ходящем по свету и набирающем себе учеников, то пал бы к его ногам. Не улыбайтесь, доктор, — вспомните Магдалину… Мне не перед кем было преклоняться, не за кем было идти, а сам я не мог отважиться ни на один самостоятельный шаг. После двухнедельнаго смятенея и внутреннего разлада, я на все махнул рукой, приказал уложить свои вещи и поехал в Египет, с которым еще не был знаком. Меня очень интересовало это путешествие, жаль только, что я внес в него смутное, затаенное чувство сознания своего глубокаго несчастия.

VI

Когда я, три года тому назад, возвратился в свои имения с намерением пробыть в них (в первый раз) несколько месяцев и с надеждой устроить дела, которыя приходили все в больший упадок, то почувствовал себя, — и совершенно ясно, — несчастным. Пустота жизни очень чувствительным и досадным образом начала сливаться с пустотою кармана, и это в одинаковой степени удручало меня. Кроме того, вначале меня мучила та болезнь, которая теперь приходит к концу, и к концу приводить меня самого, а перспектива прожить несколько месяцев в пустыне, как вы это легко можете представить, нимало не исправляла расположения моего духа.

Что делать здесь? Чем жить и чем заслужить самого себя так, чтобы самого себя не чувствовать? Сначала у меня было намерение взять с собою сюда кого-нибудь из тех, кого я больше любил там, но когда я начал выбирать, то пришел к заключению, что все они были мне близки и очень приятны в куче, а в отдельности каждый представлялся таким далеким и скучным, что его присутствие причинило бы большие неприятности и вовлекло бы в большие расходы, чем доставило бы удовольствия. А здесь я не знал никого, ни близких, ни дальних соседей и не чувствовал ни малейшей охоты свести с ними знакомство. Я не был в состоянии взяться ни за что, ни за чтение, ни за работу, вообще, ни за что, существующее под солнцем. Повар у меня, как всегда, был превосходный, но аппетит слабый, лошади в моей конюшне были хорошия, даже очень хорошия, но их некому было показывать; хорошенькия девчонки, дочери моих служащих, то и дело сновали по двору и по саду. Сначала я было обратил на них внимание, но тотчас же заметил, что хотя платья на них надеты модныя, зато почти в трауре, и эта дисгармония отвратила меня от них окончательно.

Как великолепную иллюстрацию к этой главе моей жизни, я видел перед собою безконечные разговоры и совещания с управляющими, уполномоченными, с добрыми родственниками, которые обещали то ли советами, то ли деньгами приити ко мне на помощь, наконец, с кредиторами, которые на первое время, вероятно, щадя мою историческую фамилию, оставили меня в покое под дедовской кровлей, но потом, — я это ясно предчувствовал, — должны были слететься на эту кровлю, как коршуны на падаль…

Как же я мог при этой обстановке не чувствовать себя несчастным? Я валялся в постели до полудня, потом блуждал по заброшенному и пустому дому, брал в руки какую-нибудь книжку и бросал ее, курил сигары до тех пор, пока не прокоптился в их дыме. Но чаще всего я лежал на диване, с лицом, обращенным к потолку, и с руками закинутыми за голову, в которой складывалось единственное, но необыкновенно могущественное желание, чтобы мне можно было впасть в безчувственность и неподвижность индийскаго факира, чтоб в моем рту и в носу гнездились пчелы. При таком условии я был бы полезен хоть какому-нибудь существу, а сам перестал бы чувствовать тяжесть собственной персоны и ея неслыханнаго несчастия.

Так прошло несколько дней, как вдруг я невольно взглянул в окно и испытал такое чувство, как будто мне улыбнулось нечто прекрасное. А это был прекрасный осенний день. Я схватил шляпу, быстро миновал двор, потом какой-то кусок поля и еще какой-то кусок луга и, наконец, вошел в лес, который, по совету моего дяди, должен был продать, чтоб освободиться от части самых назойливых долгов. Но пока он еще стоял и его-то вид, в соединении с мягким светом солнца и плавающим по лесу серебром паутины, вытянул меня на эту прогулку и дал мне достаточно твердости для этого.

Я не хочу сказать, чтоб я пришел в восторг и удивление от красот природы. Правда, я не раз удивлялся и восхищался ею; для того, чтобы видеть ее, пробирался вдоль пропастей, карабкался на головокружительныя высоты, спускался в бездны, но все это делал, во-первых, в молодости, а во-вторых — в Альпах, в Пиринеях, на Рейне или на Дунае.

В этот день в моей голове не было мыслей о каких бы то ни было удивлениях или восторгах, потому что и голова эта чувствовала себя уже старою, это — раз, а во-вторых, я знал, что на этой плоской и прозаичной земле я не увижу ничего прекраснаго.

Самое же главное то, что мне было решительно все равно.

Инстинктивно я заметил, что погожий осенний день улыбается мне, инстинктивно пошел к нему навстречу; инстинктивно почувствовал, что на лугу мне будет легче, что я вздохну свободно, что моя голова перестанет болеть.

Я снял шляпу и с открытой головой вошел в лес, где сильное благоухание сосен, чабера и других видов лесной растительности так захватило мое дыхание, что я почувствовал стеснение в груди.

Иногда, дорогой доктор, бывает такая осень, когда все расцветает вновь и когда, хоть не надолго, все вновь пахнет весною. Я помню, что когда глубоко вдохнул лесное благоухание, то в глубине груди почувствовал боль, и понял, насколько моя грудь была измучена. В то время мне было двадцать девять лет. Но в глазах у меня делалось ясней, и вдруг они встретились с великолепной осиной, которая глухо шумела волнами кровавых, дрожащих листьев. Потом я увидал распростертый на серых мхах черныя и испещренныя красными ягодами ветки брусники, а между ними гроздья желтых безсмертников и снежные пушки лесного клевера. Какая-то птица, довольно большая, зашелестила в кустах, а когда я поднял голову, то увидал только ея голубыя и зеленоватыя крылья, исчезающия за желтыми листьями стараго дуба. Я чувствовал, что смесь разнообразнейших красок, из которых одни были необыкновенно ярки, а другия удивительно изящны и тонки, начинает доставлять удовольствие моему взгляду, как вдруг увидал и услышал что-то такое, что доставило мне еще большее удовольствие. Невдалеке от меня, за редко сидящими деревьями виднелись большие кусты папоротника, которые представляли из себя все оттенки багрянца, начиная от колера тела до окраски ореха. Вероятно, это была очарованная заросль, потому что когда я смотрел на нее, в ея глубине раздалось пение… Ах, не думайте, чтоб оно имело какое-нибудь сходство с пением морских или неморских сирен. Правда, голос был женский, но в нем не слышалось ни молодости, ни свежести, ни тоскующаго сердца, ни меланхолии. Скорее в нем чувствовалось две вещи, о которых мы думаем, что оне никогда не ходят в паре: старость и веселье. Самым забавным было то, что старый, дрожащий голос, поющий на веселый мотив, выходил неизвестно откуда и от существа совершенно невидимаго. Точно сами папоротники пели песенку, которую я потом заучил на память. Я еще и теперь помню ея слова и мотив:

Шел себе я чрез долину
И увидел вдруг дивчину,
Я поклон отдал ей низкий
«Далеко идешь иль близко?»
Гей га! гей же га!
«Я куда идти, не знаю
И в лесу давно блуждаю;
У меня давно устали ноги, —
Сбилась я совсем с дороги»
Гей га! гей же га!
«А дорога тут за нами».
Я провел ее кустами
И сказал ей на прощанье:
«Будь здорова, до свиданья!»

…Что это, доктор? Мне кажется, я запел! Так, правда, запел, но каким голосом! У меня до сих пор в ушах хрипит и свищет от этого пения. Вы и вообразить не можете, что когда-то у меня был очень недурной голос. Я брал уроки в Вене и в Париже, а дамы, слушая мое пение, плакали и падали в обморок. Жаль! глупости это, но жаль! Природа была для меня доброю матерью и дала мне все, что… Я не могу больше говорить! О, моя милая бабушка, отчего ты раньше… отчего ты дольше… Нет, не могу… Дыхания не хватает и так мне грустно! Морфия, доктор!

VII

Сегодня мне лучше. Вчера я сильно страдал, но сегодня мне лучше…

Не делайте суровой мины, — она вам не к лицу и ни в чем вам не поможет. Я говорить буду, потому что хочу. И вы также хотите меня слышать, но только ваши обязанности повелевают вам… и т. д. и т. д. Не говорите общих мест: поглубже вникните в мою душу, поймите ея томящую потребность и слушайте.

О чем же я хотел говорить и где остановился? Ах, да… вспомнил. Слушайте!

Папоротники заколебались, зашелестели, и из гущины их телесных, бронзовых и ржавых листьев выплыла до половины довольно плечистая и тяжелая фигура в полинявшем кафтане, лицо, как ошпаренный морозом цветок шиповника, румяное и сморщенное, окруженное седыми волосами, а также две медно-красных руки, из которых одна держала небольшую корзину с грибами, а другая — пук вереска. Стоя по пояс среди папоротников, с неотзвучавшею песней на устах, эта седая, как лунь, старушка прищурила покрасневшия веки и с напряжением всматривалась в меня. Несмотря на отдаление, она заметила, что я улыбаюсь ей, потому что кивнула головою и весело проговорила:

— Да будет благословенно имя…

И, прежде чем я успел ответить, она двинулась ко мне через папоротники.

— Откуда вы взялись здесь, панич? Господи Иисусе, кажется, всех людей знаю в нашем местоположении (это должно было означать местность), а панича не знаю и никогда не видала. Вы не молодой пан Женский будете?

Женский — была фамилия моего управляющего, который в это время ожидал откуда-то одного из своих сыновей. Я знал об этом и воспользовался подвернувшимся мне случаем.

— Да, — сказал я, — я приехал к отцу.

— И хорошо, и хорошо, — утешилась старуха: — папенька все ждал вас и дождаться не мог… Но разве недавно, царевич, очень недавно ты приехал сюда, потому что еще вчера тебя не было… Эконом Королькевич говорил, что молодого пана Женскаго еще не было в усадьбе.

— Я приехал несколько часов тому назад.

— И хорошо, и хорошо! для папеньки большое утешение… А я сегодня пошла в лесок, с самаго утра грибки собираю… вот и не знала ни о чем… не знала.

Когда она говорила это и, переступая через папоротник, высоко поднимала большия ноги, я заметил, что ея ступни были обернуты тряпками и заключались в чем-то вроде очень грубых, худых туфель. Но тряпки, заменяющия ей чулки, были белы, как снег, юбка настолько старая, что я не мог понять, как она может держаться, также чиста… к ним только прицепились маленькия веточки можжевельника и стебельки разных трав, от которых шел сильный запах.

— Ты уже знаешь, бабушка, кто я, — удалось, наконец, сказать мне, — желательно было бы знать, как зовут и тебя.

С грибами в одной руке и с пучком вереска в другой, старуха подняла на меня веселые глаза и улыбнулась увядшими губами.

— Отчего же нет, царевич? Совсем напротив… мне очень приятно… Я — Кулешина, вдова бывшаго здешняго эконома. Покойный мой муж, — царство ему небесное! — тридцать лет служил экономом в этом имении, а когда, десять лет тому назад, умер покойный пан, — и ему пошли Господь царство небесное! — оставил меня на пенсии и приказал мне по смерть давать помещение, картофель и муку на хлеб. Когда покойный пан умер, молодой пан, — дай ему Бог за это доброе здоровье! против отцовских приказаний не пошел и моей пенсии у меня не отнял. Дай ему Боже за это хорошенькую женку, потому что он и сам, кажется, очень хорошенький.

Мы потихоньку шли рядом по лесной тропинке. Я снова посмотрел на ея старую юбку и выказывающияся из-под ней ноги в лохмотьях и худых, чудовищных туфлях, и мне захотелось смеяться. Было за что благословлять меня! А сколько других благословений она насыпала за одним заходом!

Видно уж такая благословляющая натура.

Значить, она в этой усадьбе и на этом месте сидит сорок лет. Могут же иные люди быть такими грибами и так вростать в землю! Или она прибыла сюда издалека? Я спросил ее, откуда она родом. Нет, не издалека, напротив, из шляхетскаго околотка, версты за три отсюда. Покойный ея муж, Владислав Кулеша, — вечная ему память! — происходил из другого околотка и, женившись на ней, поступил в услужение в нашу усадьбу. Им было очень хорошо. Покойный пан, — царство ему небесное! — был очень добрый, и управляющие у него были люди достойные, снисходительные и тоже добрые, а теперешний пан, может быть, и изо всех людей самый лучший, потому что ни одного из отцовских слуг не прогнал, пенсии всем выдает по-прежнему и со всеми так ласков, так обходителен, одно слово — голубь.

Меня разбирал все больший смех. За что она меня так хвалила? И сколько других похвал высыпала за одним заходом! Оптимистическая натура. В теперешнее время нужно заглядывать именно в такия юдоли плача и скорби, чтобы встретиться с оптимизмом. Когда я думал так, моя спутница подняла на меня свои глаза, — и пусть я погибну, если ея красныя веки не подмигнули мне с плутоватостью восемнадцатилетней девочки.

— Чего же это ты, царевич мой, так насупился и опустил голову, как будто ищешь на земле булавку? Я вижу, ой вижу, отчего тебе не весело! И чего бы, кажется, такому молодому и пригожему барину горевать на этом свете? Должно быть, влюбился! Верно! Конечно, верно! Мелькнуло хорошенькое личико, добрая душенька улыбнулась сквозь ясные глазки, а у молодца сердчишко тотчас же: цинкум-пакум! цинкум-пакум! Отсюда и безпокойство, и разныя горести. Ну что? Стара я, а такия вещи отгадывать умею! Ха, ха, ха! как по картам отгадала! Ха, ха, ха, ха!

Она смеялась так, что ея широкия плечи в полинявшем кафтане тряслись, а морщины на лбу так и ходили ходенем. Я хотел было сказать ей, что она ничего не отгадала, что я отдал бы половину оставшагося у меня достояния, еслиб мое сердце застучало при виде кого-нибудь: цинкум-пакум! цинкум-пакум! Но зачем это было говорить? Я заглянул в ея корзину, я, невольно подражая ея манере употреблять слова в уменьшительном виде, обратил ея внимание на корзиночку, полную грибков…

— А как же, царевич, конечно, полненькая. В этом году грибков много, в особенности рыжиков. Благодарение за это Всевышнему!

Иисус, Мария! Можно ли так горячо благодарить Всевышняго за обилие рыжиков! Но скоро я убедился, что в этом заключался свой резон. Без тени жалобы или даже предположения, что это может называться нуждой, старуха разсказала мне, что в грибную пору она живет только одними грибами, а картофель, получаемый из конторы, сберегает на зиму. Подсыпает немного крупицы, подложить лучку и похлебка хоть куда. Съест с хлебом мисочку и сыта. Иногда, для разнообразия, она печет его на угольях и ест с солью, а это уж изо всех кушаний кушанье. Соли из конторы ей отпускают немного из милости, потому что об этом в пенсии не упоминается, но пан Женский очень добрый и снисходительный человек, он иногда прикажет положить и фунтика два солонинки… дай ему Боже за это здоровья и всяческаго благополучия.

— А где ты живешь, бабушка?

— А в той комнатке, что над конюшней.

— Покажи мне свое жилище.

— Отчего не показать, отчего не показать! Зайдите, это будет для меня большая честь… только, царевич, входить туда очень неудобно… я-то уж привыкла, а ты, царевич, как бы не упал с лестницы.

И правда. Это была настоящая лестница и поставленная настолько отвесно, что старушка, карабкаясь по ней каждый день, только каким-то чудом до сих пор не сломала себе шеи. Предупреждая меня, она взобралась даже довольно скоро. Чердак конюшни состоял из двух отделений: в одном спали конюхи, в другое старуха провела меня, пропустив через узкую и дырявую дверь. Четыре шага вдоль и четыре поперек; балки на потолке толстыя и свешиваются оне так низко, что я согнулся, чтобы не стукнуться об них головою; постель из простых досок, деревянный сундук, стол, выкрашенный в черную краску, несколько горшков в одном углу и травы, разсыпанныя на куске холстины в другом; маленькое окно, прорезанное в виде полумесяца в толстой стене. Кроме того, запах ременной сбруи, доносящаяся из-за перегородки вонь махорки и сильное, сладкое благоухание увядающих трав.

— Прошу садиться, прошу садиться, мой царевич… только, по совести, не знаю, где… вот, можно на кровати, или на сундуке…

Я сел на низкий сундук, старуха поместилась тут же на кровати, но еще раньше налила воды в горшок и поставила в него пук вереска.

— Тебе, должно быть, не очень удобно здесь, бабушка, — заметил я.

Она улыбнулась и пренебрежительно махнула рукой.

— Верно, что не очень удобно! При жизни покойника мужа, — царство ему небесное! — мы жили в отличных комнатах, во флигеле. Теперь дело другое. Но для бедной вдовы, у которой нет никакого пристанища, и это хорошо. А что бы я делала, еслиб меня отсюда выгнали, а? Хоть на паперть иди… Разве мне одной терпеть приходится? Есть еще беднее меня. Такова уж, видно, моя судьба, как поется в песне…

Она засмеялась и точно так же, как там, в лесу, слегка хриплым и дрожащим голосом, запела на мотив, который теперь я уже не помню… А слова я запомнил, потому что она потом повторила их два раза.

Судьба мне сказала, лишь только с рожденья
Впервые я свет увидала:
Тебе я готовлю тоску и мученье
А счастья и радости мало…
Иная с цветами воротится с поля,
Венок себе сладит на диво…
А мне, — такова моя горькая доля, —
Грибы лишь, да злая крапива!

При последнем стихе она так забавно взмахнула руками, показывая на свою корзинку с грибами и на горшок с вереском, что я и от песни, и от ея жеста, и от потешной мины расхохотался так искренно, как давно уже не хохотал.

— Повтори, бабушка, эту песню, — попросил я.

— Отчего не повторить? отчего? с удовольствием, — согласилась старуха.

Сам не знаю, когда и как я взял ея грубую руку, облеченную темною кожею, и долго держал ее в своих руках, а когда она с охотой повторяла первую песню, смотрел ей в лицо с удовольствием, которое возрастало с каждою минутой.

Боже мой! Как добро и ясно было это лицо! Лоб, хотя и старый, морщинистый, светился спокойствием, а еще больше — какою-то невыразимой невинностью, которая делала его похожим на лоб ребенка, глаза смотрели бодро и разумно, губы, такия увядшия, складывались в такую спокойную линию и улыбались так весело, как будто у этой женщины не было никаких забот и никакой нужды. В течение всей своей жизни я не видал еще существа, на поверхности котораго так абсолютно не было бы заметно присутствия хоть одной капли жолчи.

— Ага, понравились мои песенки! Это всегда так бывает с молодыми, в особенности с влюбленными. А ты, царевич, влюблен… я это хорошо вижу… а то отчего бы тебе быть таким худым и печальным… Ох, любовь, любовь, горе нам с тобою! Загорится кровь, нет ни сна, покою!.. Ха, ха, ха!

Откуда она брала все эти свои стишки и песенки? Откуда? Должно быть, слышала в своей родной шляхетской деревушке. Сколько она их знала и сколько знает, и духовных, и светских, — и не пересчитаешь! А когда запоет какую-нибудь, то на сердце делается как-то легче.

— Так, значить, и у тебя, бабушка, иногда бывает тяжело на сердце?

— А как же, царевич, у кого на этом свете нет своих горестей и печалей?

У нея были и родители, и братья, и муж. Одни переселились на тот свет, другие забыли о ней. Двое детей лежат на кладбище, двоих других она отдала в люди, известия от них получает редко, а помощи никогда не получает. Она не удивляется этому, они сами бедны, им и самим тяжело живется на свете, но сердце нет, нет, да вдруг и стиснет… родных по близости или нет, или она их почти никогда не видит. Надоедать им она не хочет, сами же они не помнят о ней… да и чего — ж дивиться? Кто о такой старухе будет помнить? К тому же они, бедняги, заработались, в поте лица своего вырывают от матери-земли каждый кусок хлеба… да благословить их Господь Бог Всевышний и да пошлет им всякаго благополучия!..

Но ей по временам грустно потому, что она как перст осталась на свете, одна-одинёшенька. В это время она утешает себя то молитвою, то песенкой, то воспоминанием о старых, лучших временах…

— У всякаго времени, царевич мой, есть свое время, а кому Господь Бог дал хоть капельку сладости на этом свете, тот, хотя ему потом и горечь приходится пить, должен сносить свою долю спокойно и с благодарностью. А я-то… что я, царица что ли, чтобы все делалось по моему велению? или святая, чтобы меня еще на земле ангелы венчали небесною славой?

Я не сознавал, сплю ли я, или бодрствую; дух ли мудреца, или сердце ангела вещает устами этой старухи, простой женщины? Никому ни малейшаго упрека, ни малейшей жалобы ни на кого… только тихий вздох, а потом опять благословение всем и всему.

— Ты и зимою живешь здесь, бабушка?

— А как же, царевич, и зимою, и зимою…

— Но я не вижу тут печки…

— Ха, ха, ха, царевич, какой ты потешный! Трудно видеть то, чего нет. Тут, царевич, печки нет и никогда не было.

— Но как же… во время морозов…

Поверите ли вы, доктор, что, предлагая такой вопрос, я сам дрожал так, как будто дыхание мороза пронизывало меня до костей? А вокруг моего сердца делалось то, что делается с убийцей, когда ему показывают останки его жертвы. А старушка снова засмеялась и ответила:

— А в морозы, ты спрашиваешь, царевич?… Вот те щели в дверях, чтоб сквозь них ветер не дул еще больше, я сплошь законопачу мхом… окошко закрою доской, оставлю только не много, чтоб в комнате было не совсем темно… Все теплые лохмотья, какие у меня есть, — а у меня их много, — наверчу на себя, свернусь на постели и, если можно, вяжу чулки, а если пальцы уж черезчур закостенеют, читаю молитвы или так себе, о разных разностях разсуждаю. В сильные морозы, на ночь, я накладываю себе на одеяло столько сена, что сама прячусь в нем с головою, а уж в очень лютые переспишь где-нибудь у добрых людей, а то и весь день проведешь, — то у пани писарихи, то у жены повара, то у кого-нибудь из коровниц. Все эти люди, царевич мой, очень добраго сердца и охотно привечают беднаго человека… Да пошлет им Всевышний Господь за это всяческое благополучие! А я за то, что они меня отогреют, а порою и покормят, то чулочки им свяжу, то травки от кашля или от колик наберу, то за детьми присмотрю, то за больным поухаживаю… Что могу, царевич, что могу, то и делаю, из благодарности, чтоб расквитаться… да! Не с волками же я живу, — с людьми, вот я и не замерзла до сих пор и с голоду не умерла, хотя стараюсь обходиться своим, чтоб не надоедать другим и не одолжаться… потому что, царевич, брать у людей и не отдавать — это грех и стыд… Вот с водою мне хуже всего, очень тяжело всходить с ведром на лестницу… а чтоб сварить обед, я каждый день должна ходить в пани писарихе… Хорошо, что она добрая и позволяет мне готовить у себя на кухне. Да наградить ее за это Бог… а вот только с водой да по этой лестнице… Однако, коли уж нельзя иначе, то и так можно справиться… стара я, царевич, да крепка… Ха, ха, ха!

Я смотрел на нее, смотрел, слушал и чувствовал, как горит мой лоб.

— А этот молодой пан, который тебя, бабушка, держит в такой нужде, — ведь он негодяй, не правда ли? — каким-то незнакомым для себя, совсем не своим голосом спросил я.

А она приложила к губам свой темный, узловатый палец и зашипела:

— Тише!

— Нас никто не услышит.

— Слышит ли кто, не слышит ли, царевич, никогда не нужно о людях говорить дурно. Тьфу, царевич, скверное ты слово сказал, и несправедливое, — да, несправедливое! Что мы его знаем, что ли, семь пудов соли сели с ним, что ли? И вдруг, ни с того, ни с сего бряк: негодяй!

Она разсердилась так, что ея худыя, румяныя щеки задрожали.

— Если бы, милая бабушка, — смеясь перебил я, — мы с ним ели устрицы, то за цену тех, которыя он сел, твою старость можно было бы избавить и от лестницы, и от сна на одеяле, и от нищенских ночлегов в чужих домах…

Она успокоилась и с минуту думала.

— Видишь, царевич, я-то не знаю, что такое значить устрицы, но, должно, быть что-нибудь дорогое… Это правда! люди говорят, что он сильно гуляет и состояние свое тратит… Это дурно, это нехорошо! Но, царевич мой, скажи сам, его ли это вина, что его от колыбели приучали к разным прихотям и забавам? Может быть, он и не святой, ну, и что-ж? А ты святой? А я святая? Только Господь Бог свят, а мы люди, так ли, иначе ли, все грешны, и когда один другого упрекает грехами, то выходит совершенно так, как еслиб один бык стал упрекать другого за то, что у него есть рога. Он — бедный! Я слышала, что несколько дней тому назад он приехал в усадьбу и все сидит один, как отшельник в пустых комнатах… худенький, должно быть… может быть, такой же, как и ты, царевич, потому что ты хотя и ладный молодец, а такой худой и бледный, как будто после болезни. Очень бы мне хотелось видеть его, да от конюшен до дворца далеко, а он, кажется, редко выходить из дворца, — вот почему я его еще не видала. Люди говорят, что он болен и что у него долгов много. Бедняжка! Что там уж нападать на него! Если он согрешил, то и покается… Пусть Господь Бог снимет с него как можно больше грехов и назначить покаяние полегче. А если мне не хватает чего-нибудь, так ведь я ему и за то, чем он меня одарил, за кровлю, за кусок хлеба и так благодарна. Пошли ему Бог Всевышний и счастье, и добро, и разсудок, и от грехов очищение! И да благословит Он его во всех его делах!..

Христос, Который возлюбил малых и детей, как я Тебя понял в эту минуту, понял и как прославил Тебя! Смейтесь, доктор: я очутился у колен этой женщины с губами, прильнувшими к ея руке. Значить, на земле быль кто-то, кто простил мне все и благословил меня. За что, за что?

Но она сразу догадалась, кто я такой, сначала воскликнула: «О, Иисусе!» — а потом, в величии своей старости и достойно переносимых невзгод, нисколько не стесняясь моей униженной позы, только обняла меня за шею и поцеловала в лоб.

— Так ты сам пан, царевич, сам пан… А я, бедная старуха, и не догадывалась об этом! Как же ты почитаешь старость, мой царевич, — Иисус, Мария! — руки у меня целуешь… Да наградить тебя Матерь Божия и все святые!

Она расплакалась, и все обнимала меня, а я прильнул головой к ея груди и со мною было так, как будто я был утомленным ребенком, после шалостей и плача отдыхающим на коленах своей матери.

Спустя четверть часа я, как ураган, ворвался к Женскому, сделал ему выговор, что при моем дворе старые слуги нашей семьи терпят голод и холод, и приказал, чтобы Кулешине тот-час же отвели удобную комнату во флигеле и отпускали все, что нужно для безбедной жизни.

В этот же самый день дядя сделал мне сюрприз, — приехал раньше, чем я ожидал, и привез с собою жену и двух дочерей, который интересовались здешнею местностью, а как мне кажется, мною самим. Дядя был человек добрый, довольно милый, я любил его с детства; кроме того, он прибыль с благожелательным намерением помочь мне советами, а, может быть, даже и денежною ссудой. Хотя мне было лень разговаривать с ним, я был ему отчасти рад, но от тетушки и кузин с радостью спрятался бы под землею, — так мне не хотелось входить в тяжелую роль хозяина и занимать дам.

Тут кое-чем не отделаешься, коли такия прелестныя существа делают честь молодому, не женатому человеку, переступая порог его дома. Тут каждая секунда времени, посвященная не им, мимолетная задумчивость, а в особенности, сохрани Бог, недовольная мина, считается оскорблением, невежливостью, чуть не грубостью и преступлением. При одном их виде, мною, прежде всего, должны были овладеть радость и безграничная признательность и так уж ни на минуту не оставлять целый день.

Оне и овладели мною. Как солнце в погожей день, я сеял от радости и признательности, двигался быстро, говорил много, точно весталка над священным огнем, наблюдал за нитью разговора, который не должен был прерываться ни на мгновение ока и даже, напротив, с каждою минутой принимать все более оживленный характер. Но вот однажды, когда я предавался такому занятию, ко мне на цыпочках подошел слуга и тихо шепнул, что пришла старуха Кулешина поблагодарить за все милости. Я также тихо приказал ему ответить Кулешине, что у меня гости и видеться с нею в эту минуту я не могу. Слуга уже уходил, но я подозвал его обратно и прибавил: только извинись, понимаешь? — как можно вежливее извинись и скажи, что завтра я сам прийду к ней.

Когда одна из моих кузин с энтузиазмом разсказывала о знаменитом теноре, котораго она слышала прошлою зимой, а другая, небрежно наигрывая на фортепиано, просила, чтоб я спел что-нибудь, в моей голове строились розовые планы относительно старушки, и я улыбался, а кузины думали, что я улыбаюсь им и их милому щебету, и были чрезвычайно довольны мной и собой.

На другой день я проснулся поздно, застал дам уже одетыми и с некоторым раздражением ожидающими моего появления. Вскоре приехали новые гости, важные члены семьи, составился целый формальный совет, который терзал и грыз меня неимоверно, и из решения котораго вытекла для меня необходимость как можно скорее ехать вместе с дядей и еще одним моим родственником в самое отдаленное имение мое.

Родственники очень близко приняли к сердцу мое опасное положение и, с естественною целью спасти мое достояние, брали понемногу в опеку и мою собственную персону. Да вознаградить их за все это Всевышшй Бог! — как говорила моя милая старушка, хотя, в конце концов, они сделали для меня не больше чем я для нея… Нет, я ошибся! Они удивительно деликатным образом унизили меня, чего я не сделал по отношению к ней. Кончилось тем, что я просидел целый месяц в другом моем имении, и, вкушая перец, а запивая его уксусом, совершенно забыл о своей Кулешине. И только когда я возвращался назад и посмотрел на лес, перед моею памятью вдруг возстали кусты папоротника и появляющаяся из них старушка в белом чепце. При этом воспоминании, мне сделалось так весело, что как будто я, после долгаго пребывания на чужбине, встретил дорогое и милое лицо. «Шел себе я чрез долину и увидел вдруг дивчину, — гей га, гей же га!»

Ехать мне оставалось четверть часа, и в течение этого времени я пришел к решению, вернее — вспомнил то, которое пришло мне в голову в то время, когда мои кузины так мило щебетали. Я возьму Кулешину к себе, и она уже навсегда останется при мне. Пусть она сидит в тихой комнатке и вяжет чулки, а я когда-нибудь приду к ней, все выскажу, все выложу, нажалуюсь на всех вволю, а потом она с материнскою лаской положить мне на голову свои трудовыя руки. Зиму я проведу здесь наверно, значит, в долгие вечера старушка будет петь мне свои песенки и разсказывать как живут такие же, как она… а я ей за это принесу что-нибудь вкусное и скажу: «кушай, бабушка! это за твою похлебочку из грибков и лучка!» И мягкую скамеечку ей под ноги подставлю, теплым пледом покрою их и скажу: «а это, бабушка, за твою лестницу и худыя туфли».

О, Боже! верить без границ хотя бы одной человеческой душе, хоть бы из одних уст услышать слова признательности и благословения! Быть чьей нибудь подпорой и вместе с тем ребенком, хотя бы слабым и капризным, хотя бы преступным, но знать, что все, все будет прощено тебе!

И первым делом я спросил у Женскаго, который вышел встречать меня:

— А как поживает Кулешина?

Он очень удивился, но еще более смешался.

— Мне очень грустно, потому что старушка, видимо, интересует вас… но, к несчастию… мы похоронили ее с неделю тому назад. Так неожиданно… умерла от воспаления легких.

Моя рука была та же самая, какая в припадке бешенства разбивала в куски японския вазы, и одним ударом я разбил мозаичный столик. Устрашенный Женский исчез, как видение, а я долго, долго стоял один в большой, пустой старомодной гостиной…

VIII

Семидесятилетняя женщина, на вид пользующаяся здоровьем, вдруг захворала и умерла… Случайность не особенно редкая, но для меня, — мои слова могут показаться скверными, — даже благоприятная. С огромною вероятностью я могу допустить, что еслиб она жила дольше, то надоела бы мне, как и все на свете, что я забросил бы ее и не мог бы теперь кичиться перед самим собой и вами, что хотел быть добрым хоть к кому-нибудь. Вы улыбаетесь, доктор? Вы наверно думаете, что все, что я с таким энтузиазмом разсказывал вам в течение многих дней, не стоить выеденнаго яйца? Капризы избалованнаго барича, барския фантазии! Так ли? Последнее решение в этом деле я предоставляю вашему дальнейшему и более внимательному разсмотрению, а теперь, желая хоть немного возвыситься в ваших глазах, разскажу историйку о величайшем подвиге моей жизни, о том, как один раз я обрек себя на жертву, да — на жертву. Никто не может предполагать, чтоб я был способен на это. Произошло это в полуденную пору палящаго летняго дня. Устроив кое-как дела и смертельно проскучав десять месяцев в наших пустынях, я снова ехал за границу. На половине дороги, ведущей к железнодорожной станции стоит корчма, может быть, принадлежащая мне, огромный, каменный, унылый сарай, перед которым я остановился, чтоб дать отдохнуть лошадям. Кроме того, меня самого томила страшная жажда. Я вылез из кареты, вошел в отвратительный сарай и приказал подать себе стакан воды. Каково же мое было изумление и негодование, когда я услышал от растрепанной шинкарки, что этой простой стихии в корчме не имеется ни капли!

Я не знаю, по какой причине, может быть, по случаю природы почвы, или еще почему нибудь, при корчме не было колодца, и она брала воду из источника, находящегося в двух верстах. Правда, при моем виде и голосе, не только шинкарка, но и все, которые были здесь, схватились за ведра и кувшины, чтоб бежать, лететь, скакать за водою, но, не доверяя быстроте их ног я приказал кучеру отпрячь одну из лошадей и тотчас же ехать за водою.

Разсерженный и негодующий на такие первобытные порядки, я, тем не менее, почувствовал, что в стенах корчмы было прохладней, чем на воздухе и, хотя не без отвращения, сел на грязную лавку, возле стола, сплошь покрытаго мухами. Почти в ту же минуту у корчмы остановилось несколько одноконных телег, тяжело нагруженных кирпичами, и в комнату вошли возчики с такой же просьбой, которую предъявлял я четверть часа тому назад. Но их встретил совершенно другой прием. Шинкарка резко крикнула им, что воды нет, что вода тут дорога, потому что за ней нужно идти две версты, что если они хотят пить, то пусть пьют водку, что корчма существует не для того, чтоб угощать водою проезжающих мужиков. Их было пятеро или шестеро, все босые, в однех рубахах, но тем не менее покрытые потом.

В этом ничего не было удивительнаго. Жара стояла страшная, адская, движения воздуха ни малейшаго, а мужики шли пешком за своими телегами. Они сразу обступили шинкарку и начали ее бранить, но вскоре, вероятно, догадавшись, что толку из этого никакого не выйдет, послали за водой одного из своих. Но хозяйка дорожила и ведром. «Не можете водку пить, хамы!». Дело могло бы дойти до драки, потому что взбешенные мужики начали грозно размахивать кулаками, если бы не подоспел мой кучер, который вошел в комнату с ведром воды в одной руке и с моей дорожной чаркой в другой. Мужики бросились к воде, но шинкарка, ея муж и дочери с великим гвалтом загородили им дорогу.

— Это вода яснаго пана! Это ясный пан приказал привезти! Ясному… яснаго… ясным…

Но ясный громко сказал своему кучеру:

— Отдать воду этим людям!

Что за великодушие, правда? А когда мужики, торопливо, прежде чем мой кучер успел зачерпнуть чаркой, схватили ведро и начали из него пить прямо, моя жажда еще более усилилась. Какая жертва, а? Ясный пан мог бы и теперь зачерпнуть воды и напиться, но к ней уже прикоснулись человеческия уста. Он страдал, смотрел, как другие наслаждаются и, к величайшему своему изумлению, почувствовал, что собственное его страдание в соединении с чужим наслаждением доставляет ему большое удовольствие.

Что же случилось потом? Да почти ничего и, вместе с тем, случилось нечто, чего я никогда не забуду. Выпив почти всю воду, мужики выпрямились, глубоко вздохнули, провели рукавами рубах по лбу и тяжело, медленно, один за другим, направились к двери. Двое уже вышли из комнаты, а остальные толпились у двери, как вдруг один из них, самый молодой и самый стройный, остановившись, обратился ко мне и, кланяясь, проговорил: — Спасибо, пане! Притом он долго посмотрел на меня своими чистыми сафировыми глазами, полными такой глубокой, мягкой, робкой признательности, что я опустил свои глаза и страшно застыдился. Потом мужик повернулся и ушел вслед за другими. Не правда ли, что ведь это почти ничего? Вы, может быть, думаете, что это совершенно безсмысленная история? Но, однако, будьте добры, скажите, почему я тогда так страшно устыдился? и почему в признательности, светящейся в глазах мужика, меня больше всего поразила робость? и почему, когда телеги, нагруженныя кирпичом, уже далеко отъехали от корчмы, я почувствовал страстное, грызущее, неудержимое сожаление, что не пошел за этим мужиком и сердечно не обнял его. Сделал ли бы я это, если бы он вдруг опять предстал передо мною? Конечно нет, он был так грязен и так чужд мне, так страшно далек… Тем не менее, я страстно возжаждал сделать это и горько жалел, что не сделал… Ох, смейтесь, доктор, не доверяйте, думайте, что хотите! Я почувствовал тогда, что этот человек — мой брат, и что я, может быть, любил бы его, еслиб знал…

— Спасибо, пане! Такое простое слово! Почему же оно так сладко? Взгляд обыкновеннаго мужика! Почему же он так памятен и многозначителен?

Насколько же ясным паном может быть человек, которому в серый час жизни только такия воспоминания светят, как единственныя звезды? Накануне смерти я протягиваю к ним руки и спешно, спешно срываю их с неба моего прошедшаго, чтоб еще иметь время прижать к своим устам, как реликвии. Это небо было таким блестящим, а теперь мне кажется таким темным! Спасибо, пане! Это тебе спасибо, брат! Посмотри на меня еще немного своими голубыми глазами, полными благодарности… только выбрось из них робость, потому что она огорчает меня, а зачем же огорчать умирающаго? Кто ты, как тебя зовут, где твоя хата? Не знаю. Но я хотел бы увидать тебя еще раз и обнять тебя. Конечно, я отер бы своим батистовым платком пот с твоего лица, опрыскал бы тебя духами и обнял бы. Может быть среди равных тебе много таких же хороших, но я не знаю их и не узнаю уже никогда, потому что все кончено… Ах, как мне грустно!

IX

Зажгите, доктор, лампу, там, за моей постелью, но только скорей, скорей, потому что эти сумерки прямо падают мне на грудь и на голову, давят меня и почти лишают сознания. Я так боюсь чего-то и чувствую себя таким слабым… Угасаю. Может быть, сегодня ночью я умру. Вы советуете мне выпить вина? Дайте мне лучше морфия… Фу, какую вы делаете гримасу! Я надоедаю вам своими просьбами настолько часто, что исполнять их не дозволяет ваша докторская совесть. О, противные педанты, вечно памятующие о своей совести! Я не много думал о таких вещах, и результаты получились прекрасные, а? Ну, пусть будет вино, а потом варенье. Я обязываюсь сесть его много, — это единственная вещь, которая еще приходится мне по вкусу. Интересно, почему те, которые напиваются не по-мужицки — водкой, а по-господски — морфием, так ужасно любят сласти? Но над этим пусть ломают себе голову физиологи, а я предпочитаю подтвердить факт, что этот вареный ананас великолепен.

… А теперь садитесь напротив и потолкуем, может быть, в последний раз. Мне нужно сделать несколько замечаний. В самом начале я предупредил вас, что в девяносто девяти частях я был действительно таким, каким меня видел свет, и только одна сотая отличалась другим характером и подчас устраивала мне различные сюрпризы. Вы не должны были разсчитывать услышать больше того, что вы услыхали. Но, тем не менее, мне ужасно бы хотелось, чтоб об этой сотой знал кто-нибудь из живущих, а откуда явилось это желание, — я и сам не знаю. Может быть, это было последнее содрогание самолюбия человека, у котораго его было много, может быть, желание, чтобы справедливость была удовлетворена. Видите ли, демократическое направление понятий и чувств теперь обращает всеобщее человеческое внимание на малых и обиженных. Я решительно ничего не имею против этого, ибо, ясно убедившись, что этот мир — не лучший из миров, на слово поверю, если мне скажут, что он нуждается в переделке. Но в таком случае малых и обиженных нужно искать везде, под каким бы видом они ни представлялись. Насколько велик я, коли на тридцать третьем году, сраженный этой ужасной болезнью, я за собою не имею ничего, перед собою — ничего, в себе — ничего, возле себя — ничего, — кроме какой-то олицетворенной обязанности, воплотившейся в вашей особе, — никого и ничего! — об этом уже судить вам. Значит, я обижен? Вы ответите на этот вопрос, когда обдумаете и разрешите его: не могла ли моя одна сотая, при соответственных условиях, возрасти насчет остальных девяноста девяти частей на пользу моей души и тела? Если вы решите, что не могла, плюньте на меня и всех подобных мне, а то, что я говорил, выкиньте из памяти. Но если могла, то дело ясное: обида моя лежит как на ладони. Кто же меня обидел? Кто виноват в этом? Может быть, никто, а может быть все и вся. Это — история другого сорта и разсматривать ее я не стану. Но я решительно требую равенства для малых и обиженных, где бы они ни обретались, — внизу или на вершинах, — требую, чтобы на них смотрели не только с точки критики, но и с точки милосердия. Я требую милосердия для ясных панов, милосердея для миллеонеров!

Да что тут долго говорить! Вы очень учены, головы ваши преисполнены разными мудрыми и любопытными разностями, но о недрах и движениях человеческой души такой шалопай, как я (если у него есть хоть сколько-нибудь смысла в голове), иногда может знать больше, чем вы.

Что вы скажете, например, о таком факте?

В одной из столиц я был близко знаком с блестящим, прекрасным, богатым молодым человеком, происходящим от одной из лучших фамилий страны. Жизнь он вел очень веселую. Товарищ он был превосходный, — мы все любили его. Барыни были от него без ума, а он дурачил их на все лады и на все манеры, до тех пор, пока одна из них не привлекла его к себе. Он обручился и скоро должен был жениться на ней. Его невеста, также как он, была блестяща, прекрасна и богата, мужчины, в свою очередь, ухаживали за нею. Никогда еще я не видал своего друга таким веселым, как тогда, никогда счастье так не благоприятствовало ему. Тем не менее, однажды вечером, вернее — ночью, я подметил в нем что-то странное. Вещь пустейшая. После очень веселаго ужина и удачно закончившейся для него карточной игры, он, вставая из-за зеленаго стола, оперся на него рукою и с минуту простоял неподвижно, с нахмуренным лбом с прекрасными глазами, которые теперь смотрели стеклянным взором куда-то так далеко, как будто все мысли его сплыли вглубь головы, а в зрачках оставили одну пустоту. Он был так неподвижен и сосредоточен, что не слыхал, как его называли по имени, а когда, наконец, очнулся из этой каменной задумчивости, то я, внимательно наблюдая за ним, заметил, что он сделал гримасу, как будто проглотил что-то невкусное, потом махнул рукою и широко зевнул, как смертельно соскучившийся человек.

Только это и случилось тогда, но через два дня этот человек застрелился. Почему он сделал это? Без всякой видимой причины. В карты он не проигрался, не осрамил себя никаким позорным поступком, какой покрывает позором таких, как он и я. Невеста не изменила ему, а если б он перестал жаждать жениться на ней, то легко мог бы освободиться от этого. Зачем же выстрелил себе в лоб? Вы говорите, что это было результатом наследственной мании самоубийства. Хорошо: мания самоубийства! Я записываю этот термин у себя в памяти и разскажу вам, что однажды случилось со мною самим. Это было в концертной зале. Играл один из знаменитейших современных виртуозов, я сидел рядом с прекраснейшей женщиной столицы, потоки электрическаго света и блеск бриллиантов заливали всю залу. В начале концерта я был в восторге от музыки, от моей соседки, от всей залы и своей собственной персоны, но вдруг, когда я закрыл глаза, чтобы лучше сосредоточить внимание на мастерски перепутанных пассажах и аккордах, то на фоне собственных ресниц увидал… что? — черныя внутренности множества склепов и стоящие в них гроба. Вместо того, чтоб открыть глаза и таким образом поскорее освободиться от печальной картины, я всеми силами старался удержать ее и думал: да, все этим заканчивается! Мир — это панорама с картинами, показывающимися и погружающимися в вечный мрак. Я не существовал, не существую, не буду существовать. «Суета сует и всяческая суета!» Когда, наконец, музыка утихла и раздались громовыя рукоплескания, а я открыл глаза, раскланивающийся виртуоз показался мне удивительно неуклюжим, моя соседка, объятая восторгом, — смешною, рукоплещущие люди — сумасшедшими, поток света, заливающий залу, — неимоверно резким. Правда, это продолжалось недолго и было… чем? Проявлением начинающейся истерии — ответите вы… Да, мания самоубийства и истерия. Я уверен, что вы все умеете называть по имени, но о сущности человека, каким манером она образовывается, вы знаете столько же, сколько о том, как образовывается сила притяжения, свет, тягота и другие ингредиенты, которые составляют видимый мир. Может быть, об этом я знаю немного больше. Одна сотая, дорогой мой, это одна сотая…

Да что тут долго говорить? Если не подлежит сомнению, что отшельники иногда испытывали страшное влечение ко греху, то кто постигнет, как страшно и неудержимо иногда тянуло грешников к добродетели? Отчего же они противятся этому влечению? — спрашиваете вы. Ведь им ничто не мешает облачиться во власяницу и идти в пустыню, чтобы питаться диким медом и акридами! Ничто, положительно ничто, только они сами мешают себе, то-есть девяносто девять частей, борющихся с этой одной сотой. А ведь она существует… та… та одна сотая, иногда вкладывает в руки пистолет, рисует перед глазами внутренность склепа… или показывает мир в образе огромнаго мыльнаго пузыря. Что тут долго говорить? Если человек в хорошую погоду жаждет бури, а среди бури призывает хорошую погоду, если он жаждет любить, когда ему любить уж нечем, или выкупаться в ручье, когда ему уж не вылезть из болота… то… он… эх, да что тут толковать!

А мне все труднее становится говорить… Меня что-то душит и такия страшныя боли… здесь, в голове, и там, в плечах…. Неужели я уже умираю? Неужели мое сердце вот-вот перестанет… как она говорила? цинкум-пакум… цинкум-пакум… О, милая моя бабушка! подойди ко мне, только поскорее… благослови на дальнюю дорогу!..

«Спасибо, пане!» Это я благодарю тебя, брат! Может быть, ты обнимешь меня? Не осмеливаешься? Ха, ха, ха! такого яснаго пана!..

Меня душит!.. Боль прекратилась, должно быть, на минуту… только страшно тяжело дышать и так мне грустно! Немного, хоть каплю… Богом вас умоляю, вашими детьми… хоть немного, хоть каплю морфия, доктор!