/ Language: Русский / Genre:prose_classic

Панна Антонина

Элиза Ожешко


Элиза Ожешко

Панна Антонина

Леопольду Мейе.

Дорогой друг, прошу тебя принять в знак нашей давнишней, искренней и неувядающей дружбы эти пылинки, которые я увидела и собрала на дорогах человеческой жизни.

Эл. Ожешко

— Будь у меня двенадцать дочерей, я постаралась бы, чтобы все они до одной стали профессорами! Да, все до одной, пусть бы мне пришлось лечь костьми, пусть бы люди меня за это бичевали, на кресте распяли, камнями закидали, — все до одной стали бы профессорами в университете! Да, двенадцать дочерей и двенадцать кафедр! Вот моя давнишняя сокровенная мечта… O, я показала бы тогда всему миру, что могут сделать женщины и на что они способны! Я считала бы себя счастливой; дети вознаградили бы меня за все, что… я сама выстрадала…

И в самом деле, глядя на эту женщину, легко можно было поверить, что она выстрадала немало. Ей было за тридцать лет; сухопарая, костлявая, она держалась всегда прямо, ходила быстро и бодро, энергично размахивая нежными руками с длинными пальцами. Сквозь тонкую кожу рук просвечивали голубые жилки — признак сильного физического истощения, которое отражалось и на лице панны Антонины.

В профиль она казалась еще молодой: черты ее лица были мягкими и правильными. Но стоило взглянуть ей прямо в лицо, и впалые худые щеки, лоб, весь усеянный мелкими морщинками, желтизна и бледность кожи — все свидетельствовало о преждевременном увядании. Когда она горячилась, что случалось очень часто, ее тонкие бескровные губы нервно подергивались, а карие, глубоко посаженные глаза искрились и сверкали.

Она всегда ходила в черном платье с воротничком и манжетами безупречной белизны; лиф плотно облегал ее прямую худощавую фигуру. Ни одной блестящей безделушки, ни одного украшения, если не считать черного кружева, которым она прикрывала свои некогда черные, а теперь уже слегка седеющие волосы, разделенные прямым пробором и низко зачесанные на виски. Такая прическа придавала ее высокому лбу форму почти правильного треугольника и делала еще более заметным блеск ее глаз. В облике панны Антонины сочетались страдание и энергия.

— Да, двенадцать дочерей и двенадцать кафедр, и никто у меня этого из головы не выбьет! Напротив, мне совершенно непонятно, как можно отрицать мою правоту. Отчего же? Вы говорите, что птицы не пашут и не сеют, а все-таки живут! Благодарю! Нечего сказать, прекрасное утешение! Не пахать и не сеять! Когда я смотрю на тех, кто не пашет и не сеет, меня охватывает такая злость, что я собственными руками погнала бы их пахать и сеять! Да, своими руками погнала бы, ведь они лентяйки, куклы, пиявки, паразитки, высасывающие соки из древа общества!.. О! Если бы у меня были дочери, я никогда им этого не позволила бы, никогда, никогда! Пусть бы лучше они в детстве умерли! Таковы мои убеждения, и режьте меня, бичуйте, распинайте, а уж от своего я не отступлюсь!

Но не только резать, бичевать или распинать, даже спорить с ней никто не собирался.

Разговор этот происходил в маленькой, низенькой комнатке под самой крышей высокого каменного дома. Панна Антонина сидела на очень ветхой, убогой кушетке у круглого стола, на котором горела стеариновая свеча в железном подсвечнике и стояли три стакана с чаем. Напротив, вдоль стены, теснились узкая кровать с белоснежной постелью и жестким тонким матрацем, чуть подальше — комодик, заваленный детскими тетрадями и книжками в потрепанных переплетах, еще дальше — два или три старых некрашеных стула и табуретка под выцветшим чехлом; кипящий самоварчик помещался на полу перед открытой печью, на стенах — несколько исторических картин, вырезанных из иллюстрированных журналов и приколотых булавками к обоям, усеянным полевыми цветочками; возле единственного окна — несколько растений в горшках и клетка с канарейкой. Комнатка поражала чистотой. Обои с полевыми цветочками, вазочки, птичка в клетке и узенькая белоснежная постель придавали ей какой-то наивный вид. На этом фоне странно выделялась строгая худощавая фигура ее хозяйки, одетой во все черное.

Я смотрела на нее с любопытством и сочувствием. Ни двенадцать дочерей в соединении с двенадцатью кафедрами, ни «древо общества», ни ее привычка стучать кулаком по столу не отталкивали меня. Ведь мы были давно знакомы.

— Однако, — робко начала я, — сами вы никогда не занимали профессорской кафедры, а кто же посмеет сказать, что вы не пашете и не сеете?..

Панна Антонина метнула на меня недоверчивый взгляд, словно желая убедиться, что в моих словах нет язвительности или насмешки, печально покачала головою и обескураженно махнула рукой.

— Ах! — сказала она. — Помилуй бог! Ну какой из меня пахарь или сеятель!

И, сложив на черном платье свои худые, длинные, изящные руки, она заговорила гораздо тише:

— Да, это так; весной исполнится двадцать один год с тех пор, как я учительствую. Прямо из пансиона, да, прямехонько из пансиона я пошла в учительницы. Ни одного дня я праздно по свету не порхала. Отца моего тогда уже не было в живых, а больная мать переехала к родным. Вот я прямо из пансиона — и к чужим людям. Ну, а дальше что? В течение семнадцати лет из дома в дом… и скоро четыре года, как я здесь поселилась, окончательно убедившись, что все стены на свете холодные, а все сердца — чужие… Но одно дело эти сердца и стены, а другое — еще и собственная глупость! Ведь учительство мне пристало, как корове седло! Разве я не понимаю, что такое светоч знания и как мне до него далеко? О, светоч знания! Кто о чем мечтает и вздыхает, а я лишь о светоче этом… Я старалась дотянуться до него, тянулась и так и сяк и с той стороны и с этой, но не было у меня ни средств, ни времени. Духовный голод — и все тут! О! Будь у меня дочки…

Все это панна Антонина произнесла очень спокойно, опустив глаза. Видимо, она не привыкла откровенничать, поверять свои чувства и немного стеснялась так долго говорить о себе. Вдруг, спохватившись, что стаканы гостей пусты, она быстро вскочила с кушетки и подбежала к самовару. Я хотела помочь ей разлить чай, потому что самовар стоял на полу, а я знала, что панне Антонине трудно нагибаться — ей докучали с недавних пор, правда пока еще легкие, приступы артрита. Однако мои добрые намерения были весьма решительно отвергнуты.

— О нет! нет! — запротестовала она. — Мне так приятно угощать вас у себя в каморке! У меня редко бывают гости, право, почти никогда! Разве забежит порой на минутку кто-нибудь из девушек, моих молодых коллег. Но это случается не часто, ведь у них, бедняжек, времени нет, да и с молодежью им интересней. Но я ни на кого не обижаюсь. У каждого свои дела и свои знакомства… А большая дружба и привязанность между чужими бывает только в романах… Вот бы иметь хороших дочерей… о, дочери!..

Весело улыбаясь, она поставила перед нами стаканы с чаем, аккуратно нарезала булочку и положила на тарелку.

— Мне так приятно принимать у себя гостей… К тому же, — тотчас добавила панна Антонина, — в моем скромном хозяйстве я всегда все делаю сама. Я хочу доказать людям, что если женщина живет своим трудом и стремится к светочу знания, то это вовсе не означает, что она не приспособлена к практической жизни!

«Самостоятельность женщин» и «светоч знания»! Панна Антонина приходила в восторженное состояние, стоило ей только произнести эти слова. Вот и сейчас широким энергичным жестом она обвела комнату.

— Ну, как? — воскликнула она. — Ведь чисто, опрятно и хотя убого, зато, пожалуй, даже не лишено изящества! Обои с васильками и маками я сама выбирала в лавке, когда переезжала сюда. Есть у меня и цветы, и канарейка, и картинки, какие мне были по средствам. Вот! Пусть придут и убедятся, что женщине, которая сама зарабатывает на кусок хлеба и притом преклоняется перед наукой, совсем не обязательно быть неряхой!

— О ком вы говорите? Кто должен прийти и убедиться? — спросила я.

— Полноте! — удивилась она. — Да неужто вы не знаете? Женоненавистники и тираны, нарушающие законы божьи и человеческие. Те, кто лишает нас права заниматься наукой и трудиться. Те, кто всякую напраслину на нас возводит, если мы хоть пальцем пошевелим, не спросив у них позволения. О, если бы у меня были дочери!..

Я заметила, что в мечтах своих она, пожалуй, проявляет излишнюю односторонность, если хочет усадить на профессорские кафедры сразу двенадцать женщин; существуют ведь и другие области человеческой деятельности…

— Да, да! — прервала она меня. — Так только говорится. Конечно, есть и другие области… Но вот послушайте, почему я так настаиваю на университетских кафедрах…

Она весело рассмеялась.

— Вы хорошо знаете, что у меня никогда не было знакомых среди ученых. В молодости я скиталась по усадьбам помещиков, а что собой представляют наши помещики, вам известно… И только один раз мне посчастливилось встретить профессора. В то время мне было уже около тридцати лет, и поверьте, еще немного — и я упала бы перед ним на колени. Муж науки! Ведет молодое поколение к светочу знания! Все надо мной смеялись, говорили, что разные люди среди ученых бывают. А мне-то какое дело? Жрец науки — и все тут! Глядя на этого человека, я думала: «Будь я на его месте!» От этой мысли у меня даже голова кружилась. Да где уж мне, червю ничтожному, мечтать о подобном счастье! Но потом я решила: «Будь у меня дочь, то…» И с той поры как только подумаю о дочке, то рядом с красивой, здоровой и счастливой девушкой, которая души не чает в своей матери, всегда вижу профессорскую кафедру… Вот так-то, сударыня, человек разными фантазиями утоляет свой духовный голод… Иногда мне чудится, что мою шею обвивают руки девушки, созданной моим воображением, а иногда я вижу ее на кафедре и слышу, как она говорит…

Рассказывать она начала смеясь, а кончила со слезами на глазах. Однако, подобно тем скромным людям, чьих слез никто никогда не замечает и не утирает, она не любила их никому показывать. Слегка покраснев, она подбежала к окну, словно желая показать мне распустившуюся в горшке герань.

Пока мы разглядывали цветок, дверь, ведущая на лестницу, медленно и тихо отворилась и в комнату проскользнула девочка лет десяти, в рваном длинном, чуть ли не до пят, платьице; ее светлые, как лен, волосы были зачесаны назад, на открытом розовом кругленьком личике ярко сияли голубые глаза. При виде незнакомых людей она оробела и, остановившись у двери, прижалась спиной к стене. Следом за нею решительно и смело вбежал мальчик, немного постарше, босой, с всклокоченными волосами, в куртке, из которой он давно уже вырос; потом в комнату проскользнул еще один, совсем крошечный ребенок, непонятно — какого пола, в одной холстинковой рубашке; в руках он держал кусок черного хлеба.

— Какие странные гости, — заметила я.

Панна Антонина немного смутилась.

— Ах… — начала она, — да это дети нашего дворника, человека очень бедного и вдобавок пьяницы…

— Должно быть, ваши ученики?

— Да, ученики… девочка ласковая и способная, а мальчик тоже способный, но…

— А этого малыша вы тоже учите?

— О нет! Он приходит вместе с братом и сестрой, когда сам захочет, и только присутствует на наших уроках… Это, — добавила панна Антонина, — вольнослушатель в моем университете…

Мысль об университете ни на минуту не выходила у нее из головы.

— Сколько у вас уроков в городе? — спросила я.

— Восемь.

— Значит, с этими детьми уже девятый.

— Конечно. Восемь да один — девять.

Когда мы с приятельницей прощались с панной Антониной, дети совсем осмелели и чувствовали себя как дома. Девочка, поднявшись на цыпочки, доставала с комода букварь и тетрадь, исписанную жирными палочками, мальчик вытирал грифельную доску, а малыш взгромоздился на табурет и, разинув рот и задрав кверху голову, удивленно разглядывал цветущую герань. Каково же было наше изумление, когда, уже уходя, мы встретили еще одного бедно одетого ребенка, поднимавшегося вверх по лестнице, и еще одного и еще…

— Куда это вы все идете? — спросила я.

— К панне Антонине, — услышала я в ответ.

Как я потом узнала, мальчик, которого я остановила, выполнял в какой-то лавочке обязанности судомойки, подметал полы и разносил по городу проданные товары.

— Сколько же ваши родители платят панне Антонине за то, что она вас учит? — снова спросила я.

— Да у нас и родителей-то нет! — крикнул он, перескакивая сразу через три ступеньки.

Любовь панны Антонины к «светочу знания», видимо, не была платонической.

* * *

Я познакомилась с панной Антониной, когда она была совсем молодой, ей было года двадцать четыре, не больше. Тогда она еще носила цветные платья и довольно кокетливо зачесывала свои черные волосы. Но и в то время она уже утратила свежесть юности, становилась худой и даже костлявой. Это преждевременное увядание не помешало панне Антонине, однако, сохранить непосредственность чувств, которая делали ее экзальтированной и наивной особой.

Панна Антонина была учительницей уже в третьем по счету доме и в третий раз впадала в глубочайшее заблуждение, — она думала, что навсегда или по крайней мере надолго стала полноправным членом семьи, в которой жила. В действительности же эти порядочные и хорошо воспитанные люди вовсе не собирались принимать ее в свою среду. Они не чувствовали ни малейшей необходимости в том, чтобы увеличивать число членов своей семьи, и не желали допускать в свой круг посторонних.

Из приличия и простой благожелательности с ней хорошо обходились и держали в доме, поскольку не было нужды увольнять ее. При этом все втихомолку посмеивались над чрезмерной нежностью, которую учительница проявляла ко всем окружающим, над восторженностью, звучавшей порой в ее речах, над взбитыми высоко надо лбом локончиками и ночными бдениями над книгой.

Однако посмеивались так тихонько и так осторожно, что она, разумеется, ничего не замечала. Напротив, каждое подчеркнутое проявление вежливости, каждое более сердечное рукопожатие или дружелюбное слово она рассматривала как доказательство долговечного и горячего чувства. Сердце панны Антонины загоралось благодарностью и любовью; с восторгом и необычайным рвением она старалась услужить каждому, кто в этом нуждался. В первую очередь панна Антонина душой и телом была предана своим ученицам. И в самом деле, любопытно было наблюдать, как, общаясь с ними, она героически и не без успеха боролась со своей прирожденной живостью и порывистостью и старалась восполнить недостатки собственного образования.

Пансион, где она почерпнула весь запас своих знаний, был очень плох. Поэтому на первых порах панна Антонина могла получить только место учительницы для начинающих. Однако здесь, в третьем по счету доме, она уже учила детей постарше.

Нелегко ей далось такое продвижение. И, добиваясь его, она просидела ночей пятьсот над разными грамматиками, не менее трехсот над историей и географией и около ста пятидесяти над арифметикой. Этим, пожалуй ограничивались те отрасли науки, которые ей полагалось знать. Правда, было желательно, и даже весьма, чтобы она учила своих воспитанниц и музыке, но музыка ей никак не давалась. Не помогли бы тут и сверхчеловеческие усилия: ей просто-напросто недоставало музыкального слуха. И хотя у нее были изящные, красивые руки, пальцы всегда ударяли по двум клавишам сразу. Из-за этого она совсем не занималась музыкой. Зато если кто-нибудь спрашивал, почему в ее комнате по ночам виден свет, глаза ее восторженно загорались и она, высоко подняв голову, смело и даже гордо отвечала:

— Учусь.

Занятия были гордостью, страстью панны Антонины, еще одной мечтой всей ее молодости. Приобретались они порой странными путями. Так, например, для того чтобы овладеть французским языком, она переводила многотомные романы и заучивала из них длинные отрывки наизусть. Желая получить более обширные знания о мире и людях, она несколько месяцев кряду корпела над объемистым трудом по военной стратегии. Столь своеобразное направление занятий было результатом чистой случайности. Хозяйка дома зачитывалась французскими романами, а хозяин был военный в отставке. Поэтому в старой домашней библиотечке панна Антонина нашла сочинения Сю, Дюма, Жорж Санд и исследования по стратегии. Стерев с них многолетнюю пыль, она решила, что обнаружила сокровища. Других книг в доме не было, а где еще она могла их достать?

Жалованье она получала маленькое и большую часть его отправляла больной матери. На остальные деньги шила себе дешевенькие платья, но в выборе их цвета и покроя чувствовалась всегда известная претензия на поэтичность. Стремление к поэтичности в одежде, как и взбитые на висках локончики, казалось, свидетельствовали, что в ту пору своей жизни панна Антонина, помимо уже известных нам желаний, затаила еще одно, вполне свойственное ее возрасту. По всей вероятности, она иногда мечтала о том, чтобы любить, быть любимой и выйти замуж.

Однако можно сказать с уверенностью, что желания и мечты этого рода были у нее на последнем плане. В первую очередь она стремилась стать полноправным членом чьей-либо семьи и учиться. Она была глубоко убеждена, что первое из этих желаний уже исполнилось, а второе осуществляется. И вдруг, точно громом, ее поразило открытие, что целых два года она пребывала в глубочайшем заблуждении и что ей придется покинуть этот дом, поскольку ее ученицам надо заниматься музыкой. Как же так! Значит, в этой семье, где панну Антонину любили и уважали, она все-таки считалась человеком чужим и терпели ее лишь до поры до времени? Как же так?! Выходит, по-настоящему ее не любили, если увольняют только из-за того, что она не могла удовлетворить какому-то одному требованию?

То была уже третья по счету неожиданность. Тем не менее она произвела на нее такое же, а может быть, даже более сильное впечатление, чем первая и вторая. Панна Антонина позабыла даже о своих занятиях. В течение двух недель она целые ночи напролет проливала слезы, во всех уединенных уголках в доме и в саду заламывала руки, а на прощанье целовала мебель и деревья. Детей, уже больших и тяжелых, она брала на руки, душила в объятиях и нашептывала им самые ласковые слова, какие только могла придумать. Наконец, измученная и совсем больная, с распухшим от слез лицом, она уселась в бричку и выехала за ворота живописной усадьбы. Когда невидящим взором она окинула широкие поля и осеннее небо, ее охватило такое чувство, будто весь мир — это сплошная, бескрайная, молчаливая и холодная пустыня.

В четвертом по счету доме панна Антонина пробыла дольше, чем в третьем, пожалуй даже необычайно долго: целых три года. Этим она была обязана не только новым успехам в своем образовании, которые позволили ей несколько расширить курс обучения девочек, но главным образом присутствию в том доме старушки, приходившейся хозяйке дома бабушкой. Панна Антонина стала ее любимицей, служанкой и… жертвой. На этот раз она уже не обольщалась по поводу отношения к ней хозяев, людей гордых и черствых, не смогла она также расположить к себе и детей, по природе своей заурядных и неласковых. Поэтому она льнула, можно сказать — липла к старушке, которой с самого начала стала приписывать несвойственные ей совершенства. Возможно, у этой старушки — ей было уже лет за восемьдесят — когда-то действительно замечались какие-то признаки ума и сердечности, но теперь она их полностью утратила. Сейчас в этом бесформенном и немощном подобии человека лишь изредка вспыхивали едва ощутимые проблески духовной жизни. Но в ее ребячливых капризах, эгоистических требованиях и бессмысленной болтовне панна Антонина видела «прекрасное и трогательное величие старости». Главное, старушка напоминала панне Антонине ее родную бабушку, которую она очень любила и рано потеряла, а кроме того, ее восхищали роскошные волосы старухи, длинные и густые, белые, как снег, и с серебристым отливом. Панна Антонина долгие часы простаивала на коленях или сидела на низенькой скамеечке возле старухи. Она развлекала ее, рассказывая романы Сю и Жорж Санд, студила для нее бульоны и варила лекарственные травы, ухаживала за ней во время болезни, катала в кресле по тенистым аллеям сада. За все это старушка позволяла ей звать себя бабушкой и сама иногда называла ее Антосей, что доставляло панне Антонине особенное удовольствие. Постепенно всю тяжесть «величия старости» возложили на ее плечи. Видя в этом доказательство уважения и доверия к себе, она преисполнилась благодарностью и любовью к людям, которые на самом деле смотрели на нее свысока.

В этом доме была еще одна отрада — возможность продолжать свое образование: читать немецких философов. Их сочинения составляли здесь солидную коллекцию, так как сам хозяин дома был большим почитателем философии. В те часы, когда ни старушка, ни дети не нуждались в ней, она читала, читала, читала книги немецких мыслителей. Прошло не менее года, прежде чем она поняла, что ничего в них не понимает и что весь затраченный ею огромный труд не принес никакой пользы.

В другое время подобное открытие сильно опечалило бы ее, но сейчас она и не думала горевать о том, что напрасно потратила время и силы, так как дорогая ее сердцу старушка очень быстро приближалась к мгновению, когда «величие старости» отступает перед «ужасом смерти».

Старушка умерла. Перед самой кончиной, напрягая последние силы, она потухающим взором стала искать среди присутствующих учительницу. Когда панна Антонина, уловив ее взгляд, опустилась на колени у кровати, умирающая в знак благословения положила ей на голову свою высохшую костенеющую руку. Панна Антонина всегда с огромным волнением вспоминала об этом безмолвном благословении. Она говорила, что это одно из самых дорогих ее сердцу мгновений. Зато одной из самых горьких была минута, когда спустя несколько дней хозяйка дома в награду за ее сердечное отношение К бабушке пожаловала панне Антонине шелковое платье и брошь из чистого золота, заодно предупредив, что ей придется покинуть дом еще до летних каникул. Подарки панна Антонина, разумеется, отвергла.

Она покидала этот дом с иным чувством, чем предыдущий; не плакала, не заламывала рук, не целовала стены и стулья. Она, быть может, уехала бы и по своей воле, без всяких предупреждений. Ее здесь больше ничто не удерживало: старушка умерла, а в немецкой философии панна Антонина разочаровалась.

Проезжая мимо кладбища, расположенного в нескольких верстах от усадьбы, она приказала кучеру остановить лошадей. Посидев на травке у могилы старушки, она вернулась к бричке — две слезинки блестели на ее щеках — и… поехала дальше.

Панна Антонина принадлежала к той категории людей, которые с предельной добросовестностью относятся ко всему, за что берутся. Она не представляла себе, как можно что-нибудь делать спустя рукава.

Ни свет ни заря вскакивала она с постели с такой энергией, словно рвалась в бой; рука ее машинально тянулась к часам. Уже много лет прошло с тех пор, как панна Антонина стала учительницей, и все-таки к занятиям с ученицами она всегда приступала с внутренним волнением, которое, несмотря на все старания, не удавалось скрыть: выдавал блеск глаз. Волнение с годами не уменьшалось, а росло.

Со свойственной ей восторженностью панна Антонина обычно говорила: «Учителя — это жрецы», и на уроках географии, арифметики и иностранных языков с вдохновением жрицы и пылом проповедницы пускалась в длинные рассуждения о труде, милосердии, братстве, величии науки и тому подобных прекрасных и возвышенных вещах. Нельзя сказать, чтобы ее поучения — при всей красоте и возвышенности их содержания — отвечали требованиям разумной педагогики. Помимо воли, панна Антонина, незаметно для себя, пользовалась выражениями и оборотами, заимствованными из французских романов, которые она читала с целью совершенствования в языке, или из проштудированных книг по немецкой философии. При этом она всегда увлекалась, о чем свидетельствовало выражение ее лица и жесты, нередко вызывавшие на личиках ее слушателей шаловливые улыбки. Иные дети, слушая ее нравоучения, с трудом удерживались от смеха, другие относились к ее речам серьезно и внимательно, хотя не понимали и половины. Наконец, третьи будто бы улавливали смысл ее речей, что и доказывали время от времени своими поступками. Как росинки, охлаждающие пылающий в горячке лоб, так и они доставляли панне Антонине редкие, но зато настоящие минуты радости.

Однажды — вскоре после смерти дорогой старушки — панна Антонина нашла, наконец, идеальную ученицу, такую, о какой давно мечтала и уже совсем отчаялась найти. Очень сообразительная, живая и ласковая, девочка не только прекрасно училась, но и проявляла огромный интерес к тому, что панна Антонина обычно называла «философией обучения». Внимательно, почти с жадностью, ребенок слушал ее длинные и горячие рассуждения о братстве, милосердии, труде, науке и т. д., схватывая на лету их смысл. Огонь, пылавший в груди учительницы, разжигал воображение маленькой ученицы, и она с большим рвением всегда и при любых обстоятельствах старалась руководствоваться в своей детской жизни наставлениями панны Антонины. Так, например, встретив однажды во время прогулки несчастного нищего ребенка, ножки которого были изранены, она уселась на краю дороги и, сняв свои изящные ботиночки, отдала их ему. Она запретила служанкам называть себя «барышней» и поминутно порывалась целовать их. Над книжками она просиживала до поздней ночи, что, пожалуй, не особенно хорошо отражалось на ее здоровье, но зато приводило в неописуемый восторг учительницу.

С невероятным трудом панна Антонина проштудировала исследования по военной стратегии и немецкую философию текущего столетия; что же касается гигиены вообще и детской в особенности, то о ней она имела весьма смутное представление. Впрочем, сама панна Антонина всегда пренебрегала заботами о своем теле. Для нее главным был дух. «Это будет прекрасная, чистая, возвышенная душа», — часто говорила она о незаурядной девочке, которая, видя не так уж много ласки от матери — красивой вдовушки, любившей развлекаться, — страстно и трогательно привязалась к учительнице. Целых два года они не расставались друг с другом. Бледное, нервное, слабое дитя заслонило собой для панны Антонины весь мир. Кроме этого ребенка, она никого и ничего не замечала. Она перестала завивать локоны, заботиться о том, чтобы одежда ее имела поэтический вид, зато еще больше времени стала уделять своему образованию. Знать столько, чтобы довести до конца воспитание своей любимицы, — это стало самой большой, самой заветной мечтой панны Антонины. Закончить домашнее образование девушки, вывести ее в свет и сопутствовать ей в жизни, а потом навсегда войти в семью воспитанницы, преклонить свою голову у нее на груди, в ее доме, а может быть, даже нянчить ее детей, ухаживать за ними, учить их, — все это казалось панне Антонине вершиной счастья, которого у нее никто не мог отнять. Умом и сердцем она все еще верила в слово «навсегда»! На сей раз даже музыка не представляла для нее никакой угрозы, так как девочку учила играть другая особа, проживавшая в доме. О! Что же касается остальных наук, панна Антонина не сомневалась в своих силах. Она вставала с зарей, просиживала до глубокой ночи за столом, заваленным различными учебниками и методиками, и поглощала их с рвением, незамедлительно сказавшимся на ее внешности: она похудела и заметно пожелтела.

Ее одежда стала более строгой, обхождение с людьми более суровым, и только в обществе девочки она, казалось, молодела. В ее воображении неведомо откуда возникали чудесные сказки, истории. Рассказывая их, она одновременно и развлекала и учила девочку; она и сама вдруг научилась бегать и смеяться, а уроки, которые она проводила с удвоенным вдохновением, чередовались с веселыми, шумными забавами.

Когда ей хотелось покрепче прижать ребенка к своей груди, она поднимала его легко, как перышко. Впоследствии она так никогда и не могла понять, откуда у нее брались на это силы; не могла понять, почему время пролетало так быстро, что сумерки, которые они проводили, прижавшись друг к другу, в каком-нибудь уголке комнаты, казалось, сливались с рассветом: в его синеватом сиянии меркнул желтый огонек непогашенной лампы. По вечерам учительница и ученица, крепко обнявшись, с одинаковой уверенностью говорили: «Мы никогда не расстанемся!» Однако они разлучились, и весьма естественным образом.

Один из родственников девочки — лицо весьма важное — обратил внимание матери на то, что учительница вроде панны Антонины не в состоянии довести до конца воспитание богатой девушки, которой предстоит блистать в свете. Ей необходимо дать более широкое и основательное образование и всесторонне развивать ее таланты. И действительно, солидный родственник был совершенно прав. Легко уразумела это и красивая, любившая развлекаться вдовушка, тем более что, отправив в пансион подрастающую дочку, она продлила бы на несколько лет свою собственную молодость. Итак, девочку решили отдать в пансион.

Учительница покинула дом на несколько недель раньше ученицы. Выйдя погожим летним утром в дорожном костюме на крыльцо, она не видела ни синевы неба, ни зелени, покрывавшей землю, ни солнца, ни людей. Она не плакала. Только губы ее запеклись, руки дрожали, а желтые щеки покрылись тёмнокрасными пятнами. Дрожащими руками она еще раз обняла свою ученицу, а та шептала ей что-то на ухо. Вероятно, обещала, что не забудет ее никогда и, как только вернется из пансиона… Панна Антонина, поверив, очевидно, словам девочки, улыбнулась и, судя по ее виду, успокоилась. Она села в бричку и снова пустилась в путь.

Вскоре после этого в жизни панны Антонины произошло событие, в ее положении довольно необычное. Ей сделали предложение, но она отказала. Руки ее просил еще нестарый, богатый помещик, человек весьма порядочный, но ограниченный. Для нее это была блестящая партия, несомненно последняя возможность выйти замуж и обеспечить себе спокойное и во многих отношениях даже счастливое будущее. Все это она чувствовала и понимала. Недаром она так долго колебалась и боролась сама с собой. Но все же, когда пришло время дать окончательный ответ, она отказала. Все вокруг сочли ее чуть ли не сумасшедшей. Она сама потом частенько говорила, что «по общепринятым взглядам» совершила громадную ошибку. «Но, — тотчас добавляла она, — я не могла поступить иначе. Человек он был добрый, порядочный, но такой невежественный и ограниченный! Поверьте, он не имел буквально никакого представления о науке, о каких-либо проблемах, у него не было никаких идеалов, у нас не могло быть общих убеждений, любви к нему я не чувствовала. Для меня выйти замуж без любви и без единства во взглядах значило бы отречься от своих принципов и стать клятвопреступницей, паразитом на священном древе семьи. Я не могла так поступить».

Люди, которые знали ее в молодости, предполагали, что она была однажды в кого-то сильно влюблена, повидимому в брата или в кузена одной из своих хозяек. Об этом можно было только догадываться, потому что сама она никогда не заговаривала на такие темы. Раза два панну Антонину заставали врасплох: она рассматривала фотографию какого-то мужчины, но тут же быстро прятала ее на дно запиравшейся шкатулки. Может быть, отголоски пережитых некогда волнений, обманутых надежд и страданий были как раз причиной того, что на тридцать первом году жизни она не захотела ухватиться за склонившуюся к ней ветвь «священного древа семьи».

Несколько позже пережила она душевное потрясение иного характера. Первый раз в жизни она очутилась в доме, обитатели которого были людьми широко образованными. Большинство гостей, бывавших здесь, не уступало им в этом отношении. Лишь теперь она стала понемногу догадываться, что такое истинная наука и каковы пути, ведущие к знанию. Из разговоров, которые велись в доме, и книг, которых было здесь полно, панна Антонина поняла, что вот уже более десяти лет, воображая, будто пополняет свое образование, она занималась неизвестно чем. Кое-чего она все-таки достигла, но какого ей это стоило необычайного труда; потом она сама часто признавалась: «Все это, моя пани, так же было похоже на образование, как гвоздь на панихиду!» Сделав такое открытие, она заломила руки и залилась слезами. Но плакала она недолго. Во-первых, на это у нее не хватало времени, так как приходилось учить троих детей сразу, а во-вторых, она сообразила, что ей не так уже много лет, всего тридцать два года. До старости еще далеко. Хозяина, человека ученого, и его образованную жену она попросила помочь ей, направить ее по верному пути и начала учиться с азов. Ей помогали умело, чистосердечно, и она погрузилась в работу с наивным азартом молоденькой девушки.

И вот, когда перед панной Антониной все ближе, все отчетливей замаячил «светоч знания», родители ее маленьких учеников, из-за расстройства денежных дел, отдали имение в аренду и решили поселиться в городе, где можно было учить детей с меньшей затратой средств, но гораздо основательнее. Учительница за несколько дней до их отъезда покинула дом.

Она вышла вся в черном, прямая, неподвижная. Всякий, кто увидел бы ее тогда впервые, подумал бы, наверное, что перед ним неприветливая и злая женщина. Ее лоб бороздили морщины, глаза мрачно горели, походка и жесты были резкими и порывистыми. Однако она очень почтительно попрощалась с хозяином и хозяйкой, ото всего сердца обняла детей, молча села в бричку и снова пустилась в путь.

С тех пор она одевалась всегда одинаково — в черные, узкие платья; начинавшие седеть волосы, разделенные спереди прямым пробором, зачесывала на виски, сзади прикрывая черным кружевом. Такой наряд придавал ее облику еще большую строгость и сухость. Она была похожа на фигурку, выточенную из дерева; ее острые локти так четко обрисовывались в узких рукавах, что казалось, она может ими уколоть; а высокий лоб в обрамлении волос был похож на острый треугольник. В ее движениях и манере говорить решительность граничила с резкостью. Она охотно спорила и, увлекаясь, повышала голос, жестикулировала и от высокопарных и отвлеченных выражений неожиданно переходила к банальным. Все это черты, постепенно проявившиеся в ее внешности и обхождении, вызывали у окружающих чувство недоброжелательности.

Да и сама она не ждала больше хорошего отношения к себе, раз и навсегда решив, что «все стены на свете холодные и все сердца чужие» и что «сильная привязанность между посторонними людьми бывает только в романах». Придя к такому выводу, она простилась с розовыми иллюзиями, которыми тешила себя в молодости, и окунулась в стихию недоверчивости и подозрительности. В ее выразительных глазах появился недоверчивый и подозрительный огонек, он не исчезал даже тогда, когда кто-нибудь обращался к ней с сердечным, добрым словом.

К каждому проявлению симпатии она относилась так, словно хотела проверить, не смеются ли над ней, не издеваются ли. Когда же она убеждалась, что это не насмешка и не шутка, то и тогда все равно не давала воли чувствам. «Дружба между людьми, — говорила она, — что ветер: прилетит и улетит. Тому, кто в моем возрасте на нее рассчитывает и чего-то от нее ждет, я сказала бы, что он престарелый младенец».

Быть может, глубокое сомнение, подобно незаживающей ране, постоянно терзало ее душу? Об этом она ни с кем не говорила. Но, снедаемая сомнением, она перестала искать общества людей, а те и не стремились привлечь ее к себе. И то и другое было понятно и естественно. Так же понятно и естественно было и то, что панна Антонина в течение нескольких следующих лет часто меняла места. В одном доме ей самой почему-либо не хотелось оставаться, в другом она не приходилась ко двору. Одним ее рассуждения и порывы казались несносными, другие боялись, что дети переймут у нее грубоватость и резкость манер и речи. А третьи желали иметь у себя человека более мягкого, кроткого, склонного к сердечной привязанности. Зачастую они сами не знали, к чему им эта привязанность, какой им от нее прок, но тем не менее настаивали на своем, — больше того, считали, что привязанность к семье входит в обязанности особы, живущей в доме.

К тому же у панны Антонины появились теперь свои вкусы и требования. В одном доме было слишком шумно, в другом слишком тихо, в одном чересчур жарко, в другом чересчур холодно. Однажды ей отвели для занятий с детьми комнату, которая зимой плохо отапливалась и где сильно дуло от окон; она спала у окна и заболела артритом — поначалу в легкой форме, но потом он стал сильно докучать ей. Если бы это случилось прежде, она все перенесла бы терпеливо, молча; за одно ласковое слово, за одну дружескую улыбку согласилась бы заболеть впридачу еще и чахоткой. Но теперь она представляла себе иначе отношения между хозяевами и учительницей, ее оскорбило отсутствие заботы об ее удобствах и здоровье, и она попросила бричку и лошадей.

Тогда же она сказала себе: «Довольно скитаться и ютиться по чужим углам!» Ей страстно, непреодолимо захотелось иметь свой угол. Давно уже она лишилась матери, ради которой трудилась в молодости. Она была теперь совсем одинока и несла ответственность только за себя.

Перебравшись в город, она сняла комнатку под самой крышей трехэтажного каменного дома, обставила ее, руководствуясь своим вкусом и принципами, и, используя имевшиеся у нее небольшие связи, стала давать частные уроки. Поселившись в своей комнатке, она сказала: «У меня такое чувство, словно я возвратилась из семнадцатилетних странствий. Я пустилась в путь молоденькой девушкой. Семнадцать лет, моя пани, я скиталась. И что же…»

Панна Антонина умолкла и задумалась. Не склонная к откровенности, она, вероятно, спрашивала себя: что же она потеряла во время этих странствий и что обрела?

* * *

Был слегка морозный и очень ветреный зимний день. Неистовый вихрь взметал с земли и с крыш твердый, колючий снег и с шумом, воем и стоном обрушивал на улицы города клубы белой пыли. Все на свете было мутнобелым. На карнизах домов и на оголенных ветвях деревьев каркали вороны, по мостовой время от времени с глухим позвякиванием проносились извозчичьи дрожки, улицы почти обезлюдели. Из-за ветра и снега двери магазинов были наглухо закрыты; запертые ворота домов и окна с побелевшими стеклами хранили молчание.

Оглушенная завыванием и шумом вихря и почти ослепленная бьющим в лицо снегом, я, однако, еще издали увидела высокую черную фигуру, двигавшуюся в клубах снежной пыли. Вскоре я разглядела, что это женщина. В приподнятом до щиколоток платье, засунув руки в рукава узкой шубки, тонкая, высокая и очень прямая, она шла быстрым и уверенным шагом, будто ей был нипочем сильный ветер и метель. Ветер бешено крутил концы ее черной вуалетки, но женщина шла твердо, не гнулась, не замедляла шага.

Догнав ее, я крикнула:

— Панна Антонина!

Она остановилась как вкопанная и обернулась; желая ответить на мое приветствие, панна Антонина протянула руку, пошатнулась и, как человек, который боится упасть, прислонилась к фонарному столбу. Очень бледная, с полуоткрытым ртом, она не могла перевести дыхания. Когда она остановилась, силы, очевидно, покинули ее.

— Ничего, пустяки, — сказала она, стараясь говорить громко и силясь улыбнуться. — Вы испугали меня, окликнув так неожиданно. Я задумалась…

— Да вы не испугались, а просто очень устали. Действительно, ведь в такую погоду…

— Что? Я устала? Вот те на! Я и не такие расстояния способна пройти, и не в такую еще погоду. Женщина, которая трудится, обязана быть сильной!

И, как бы претворяя теорию в жизнь, она тут же выпрямилась и зашагала дальше. Удивительное дело! Она опять пошла быстрой и твердой походкой, прямая, с высоко поднятой головой. И снова ветер трепал концы ее вуалетки.

— Куда вы идете?

— Как это куда? Разумеется, на урок.

— На первый?

— А который теперь час?

— Кажется, уже около двенадцати.

— Кажется… — насмешливо повторила она. — Что за пагубная женская привычка никогда не знать точно, который час. Поэтому у женщин все идет бог знает как, а мужчины презирают их и помыкают ими…

То, что в этот момент нами помыкало само небо, было совершенно бесспорным. Порыв ветра отбросил меня на несколько шагов к самой стене каменного дома, а на мою спутницу обрушился так, что, казалось, вот-вот свалит ее на землю. Раскинув руки, чтобы удержать равновесие, она повернулась несколько раз на одном месте и опять твердо стояла на ногах.

— Проклятый ураган, — проворчала она, — опоздаю на урок…

— Это первый урок сегодня? — повторила я свой вопрос.

— Ах! Ну, как можно задавать подобные вопросы? Ведь сами вы сказали, что уже двенадцать. Как же так? Неужто я паразит, чтобы по полдня сидеть сложа руки? В восемь я уже на месте. Иду на четвертый по счету урок.

— Откуда вы идете и куда?

Она шла с одного конца города на другой. На полпути мы распрощались, и, когда я уже входила в ворота дома, она вдруг вернулась и взяла меня за руку.

— Вы бы навестили меня, пани, сегодня или завтра… Мне всегда так приятно видеть у себя старых знакомых… Но только приходите до восьми, так как в восемь я открываю свой университет.

Говоря это, она крепко пожала мне руку. Из-под обледеневшей вуалетки печально глядели ее черные горящие глаза.

Иной раз на улице она бывала беспокойной спутницей. Невзирая на грязь или гололедицу, она шагала в своей грубой обуви и калошах такой твердой и уверенной походкой, словно ступала по гладкому граниту. При этом она бросала по сторонам быстрые и внимательные взгляды и громко и решительно сообщала о своих наблюдениях и впечатлениях. Нарядные женщины, часто встречавшиеся на улицах, и святоши с молитвенниками в руках, бродившие вокруг костелов, вызывали у нее приступы бешенства. На мгновение она останавливалась, оглядывалась и, энергично жестикулируя, называла их куклами, пиявками, паразитами, высасывающими соки из «древа общества». В таких случаях глаза ее вспыхивали, она хмурила брови, и это придавало ее лицу скорбное и грозное выражение. Знакомым она говорила прямо в глаза все, что думала о них.

Матерей своих учениц, излишне заботившихся о том, чтобы их маленькие дочки походили на картинки из модных журналов, она попрекала:

— Стыдитесь, пани, стыдитесь! Неужели вы хотите вырастить свою дочь никчемной куклой и способствовать удушению женской эмансипации в зародыше? Поздравляю, но не завидую… Вряд ли очень приятно сознавать, что тормозишь прогресс человечества!

Когда с ней спорили об «эмансипации женщин», она сразу загоралась и среди многих прочих доводов неизменно приводила и такой:

— Двенадцать дочерей и двенадцать кафедр, и никто этого у меня из головы не выбьет!

Она считала всех учеников городских школ — независимо от их пола — лучшим украшением и надеждой человечества. В этом никто не мог ее разубедить. По ее мнению, они должны были пробуждать добрые чувства в сердце каждого нормального человека. При виде этих маленьких созданий, стайкой выбегавших из школы на улицу, взор ее светлел и на лице появлялось непередаваемое выражение умиления и нежности.

— Ангелочки мои, крошки, душечки! — шептала она и посылала им воздушные поцелуи.

У нее, повидимому, было немало знакомых среди ребят, многие встречали панну Антонину улыбкой и поклоном, а иные даже подходили к ней и с жаром целовали руку. Чаще всего это были дети с бледными, печальными личиками. Они, очевидно, благодарили ее за что-то, но за что — этого я так никогда и не узнала.

Каждое утро она подметала свою комнатку, поливала цветы и насыпала корм канарейке, а потом говорила себе: «Марш в путь!» — и отправлялась в город. Однако этот путь становился для нее особенно тяжел, когда ей приходилось подниматься по лестницам. Взбираться на верхние этажи ей было все труднее и труднее. Она старалась скрыть это, но не могла.

— Да разве я такая уж старая? — говорила она смеясь и невольно сдвигала брови от боли.

Она и впрямь не была еще старой, — ей не исполнилось и сорока лет. Но однажды в сумерки она призналась мне, что все чаще и сильнее страдает от артрита, приобретенного ею в последний год службы по чужим домам. Это признание было сделано шепотом, — словно панна Антонина давала понять, что только мне доверила свою тайну.

— Моя комнатка, — добавила она, — очень миленькая, но в морозы в ней холодно, а весной — сыро. Сменить же квартиру трудно!

Я догадывалась, что ей это трудно сделать отчасти по материальным причинам, а отчасти из-за чувствительности ее натуры. Квартира подороже, но более здоровая, была ей не по средствам. К тому же она лишилась бы любимых обоев с полевыми цветочками и той отрадной и пленительной детской благодарности, которая на улицах города как жемчуг сыпалась к ее ногам…

Я хотела поговорить с ней об ее болезни, посоветовать что-нибудь, но она быстро переменила тему и заговорила о романистах, поэтах, философах, а также о разных «идеях и проблемах». Казалось, что полумрак, окутавший комнатку, так и кишит именами, датами, цитатами, градом сыпавшимися из ее уст. Она сидела на низеньком табурете у топившейся печки и, патетически вскинув руки, декламировала отрывок из какой-то поэмы, то и дело умолкая, чтобы раздуть стоявший на полу самовар. А так как в этой поэме упоминалось имя Наполеона, она, закончив чтение, сказала что-то и о военной стратегии…

Я осмелилась прервать ученый разговор и спросила, сколько ей платят за уроки. Она помрачнела и некоторое время молчала. Очень уж она не любила, когда ее расспрашивали о личных делах, и всегда усматривала в этом какой-то злой умысел. Однако на этот раз, может быть сообразуясь с правилами гостеприимства, а быть может, под влиянием сумерек, мягко окрашенных розовыми бликами огня, она кротко ответила:

— Что ж, вначале все шло совсем неплохо. Теперь несколько хуже — из-за сильной конкуренции…

— Конкуренции?

— Да, именно; нас, учителей, здесь пропасть! Вдобавок девушки, окончившие гимназию, знают больше, чем я, и учат лучше, поэтому-то им и достаются самые хорошие уроки…

Больше знают! Боже! Она ведь так много училась и обладала такой необыкновенной эрудицией!

— Было у меня раньше восемь уроков в день, — продолжала она, — а теперь только пять, и я очень боюсь… что на будущий год их станет еще меньше.

Она больше ничего по этому поводу не сказала, но добрых пять минут сидела на своей скамеечке молчаливая и задумчивая. В полумраке ее фигура казалась тонкой черной линией, только худые длинные руки белели на черном платье; на слегка выступавшее из темноты лицо падали отсветы огня, зажигавшего дрожащие искры в ее устремленных в пространство, неподвижных глазах. Задумчивость, каменная неподвижность позы и слово «боюсь», произнесенное ею впервые за годы нашего знакомства, давали много поводов для размышления. Но так продолжалось недолго, она быстро и легко поднялась, зажгла свечу и принялась накрывать на стол, заговорив опять о различных глубокомысленных предметах. А через час комнатку ее заполнила бедно одетая детвора. Я попросила у панны Антонины позволения остаться. Урок продолжался целых два часа, и ее комнатка превратилась на это время в настоящую маленькую вечернюю школу, где хором и в одиночку бормотали слоги по букварям, писали буквы и цифры в тетрадях и на грифельных досках, тыкали пальцем в различные точки висящей на стене карты, где провинившиеся стояли в углу и на коленях, где ставились плохие и хорошие баллы и т. д. Под конец панна Антонина рассказала детям очень красивую сказку собственного сочинения, в которой были и поэзия, и мораль, и всевозможные сведения об окружающем мире.

Дети, устроившись на полу в самых разнообразных позах, слушали с огромным интересом, разинув рты, не сводя с нее широко раскрытых глаз. Панна Антонина сидела посредине на скамеечке и с необыкновенным увлечением и соответствующей мимикой, жестикуляцией и интонациями рассказывала свою сказку, после чего разделила между учениками каравай черного хлеба, ломоть которого и сама съела с большим аппетитом. Потом комнатка снова опустела, стало тихо. Огонь в печке погас; было десять часов.

При свете единственной свечи лицо панны Антонины показалось мне очень усталым, взгляд ее потух и она слегка сгорбилась, бессильно опустив руки на платье, усыпанное крошками черного хлеба, заменившего ужин. Когда я попрощалась с ней и уже собралась уходить, она, погасив свечу, зажгла маленький ночничок, висевший в углу.

— Разрешаю себе эту роскошь, — проговорила она, — так как не люблю темноты, а по ночам я частенько не сплю.

Кто же угадает и расскажет, о чем она думала, что чувствовала в те часы, когда, лежа без сна на своей жесткой, узкой постели, водила глазами по стенам и потолку, на которых отбрасываемые мебелью зыбкие тени то меланхолично сливались, то расплывались в полосах бледного света.

* * *

По разным причинам я не встречалась с панной Антониной более трех лет. Когда я осведомилась о ней у дворника того дома, где я была у нее в последний раз, он ответил, что она давным-давно здесь не живет. Мне пришлось довольно долго наводить справки и разыскивать ее, прежде чем я, наконец, выяснила, где она находится. В этом не было ничего удивительного: она уже несколько месяцев нигде не показывалась.

Войдя в длинный, узкий больничный коридор с белоснежными стенами и сверкавшим, как зеркало, паркетом, я спросила у проходившего мимо служителя, как попасть к больной, которую я пришла проведать. По обе стороны коридора тянулись два длинных ряда дверей. Он указал мне на одну из них. Я вошла в комнатку, но на этот раз она была без обоев с полевыми цветочками, без картинок, канарейки и цветущей герани. Черные прутья железной кровати тонкими линиями вырисовывались на стенах, белых, как снег, и настолько высоких, что приходилось запрокидывать голову, чтобы увидеть потолок. За огромным незавешенным окном с подобранной кверху желтой шторой, в густом осеннем тумане слегка покачивались голые верхушки тополей в больничном саду. Напротив окна высокая, до блеска отполированная дверь, около кровати железный столик, у противоположной стены стол и две желтые табуретки. Здесь было чисто, светло, голо, печально и невыносимо тоскливо. В хорошо протопленной и проветренной комнате чувствовался едва уловимый холодок и тошнотворный запах лекарств.

На железной кровати с длинными черными прутьями, на белоснежной постели, под желтым больничным одеялом, лежала панна Антонина. Ее сильно поседевшие волосы были зачесаны назад, отчего стал виден прежде скрытый высокий, выпуклый лоб. На похудевшем лице он казался огромным и был усеян множеством мелких, разбегавшихся во всех направлениях морщинок. Глаза ее глубоко ввалились и напоминали потускневшие зеркала; тонкая линия бескровных, плотно сжатых губ говорила о безмолвном страдании. Желтое, как воск, лицо резко выделялось на белой подушке, но зато нежные руки с сеткой голубых жилок казались очень белыми на желтоватом фоне одеяла. Она не сразу узнала меня. У нее ослабло зрение, а главное, она никак не ожидала, что ее кто-нибудь здесь навестит. Панна Антонина с улыбкой протянула мне руку и, все еще стараясь быть гостеприимной, хотела приподняться, сесть. Однако не смогла. Она была очень слаба, дышала прерывисто, тяжело, громко. Продолжая лежать, она рассказала мне, что находится здесь уже несколько месяцев. Болезнь подкрадывалась к ней уже давно, в течение нескольких лет, и в конце концов свалила ее. Артрит дал осложнение на легкие, — вероятно потому, что она много ходила в ненастную, ветреную погоду, а на уроках ей постоянно приходилось говорить. Впрочем, в последнее время у нее было все меньше и меньше уроков. Ей пришлось снять комнату подешевле, еще более холодную и сырую, чем прежняя. Заболев, она несколько месяцев лежала дома, но потом… лечение стоило очень дорого и нужен был постоянный уход… Что ж, в этой больнице очень хорошо: врачи внимательные и заботливые, уход хороший и есть все, что нужно. Вдобавок добрые люди позаботились о том, чтобы она могла лежать не в общей палате, а в отдельной комнате. Они даже платят за это, но что же делать? Она вынуждена принять их дар и очень за него признательна.

Все это она говорила тихо, медленно, с улыбкой. Потом, отдохнув несколько минут, добавила:

— Так уж свет устроен, моя пани, что человек состоит из плоти и духа и вынужден терпеть муки не только душевные, но и телесные. О, если б умереть сразу, как только душа или тело начнут испытывать сильные страдания. Но где там! Прежде чем смерть наступит, все изведать придется… Такова суровая действительность…

Помолчав немного, она принялась меня расспрашивать: что слышно на белом свете? О чем пишут в газетах? Какие вышли новые книги? Состоялись ли в английском парламенте дебаты по поводу предоставления женщинам права голоса? и т. п. Она жадно ловила мои ответы. Время от времени в ее глазах загорался прежний огонь, а на губах появлялась искренняя, почти веселая улыбка. Но вот она вздохнула и посмотрела на качавшиеся за окном голые верхушки тополей.

— Да, да! — прошептала она. — Все на свете идет своим чередом, а люди гибнут, как мухи… Я мечтаю только об одном: посмотреть бы еще на все… и… я могла бы… ведь не такая уж я старая…

Ей было сорок с лишним лет, — она была немолодой. Однако я встречала женщин в ее возрасте, которые танцевали на балах, видела и таких, которые укачивали на своих еще сильных руках внучат. В тот день она больше не могла ни говорить, ни слушать. После получасовой беседы ее пожелтевшие веки бессильно опустились на потухшие глаза, неимоверным усилием воли — стиснув губы и сжав руки — она старалась сдержать стоны.

В другой раз, входя в больничную палату, я увидела, что больная полусидит в постели и держит на коленях открытую шкатулочку. Она так увлеклась разглядыванием ее содержимого, что не сразу меня заметила. Лишь услыхав, что я с ней здороваюсь, она подняла голову и медленно, не торопясь закрыла шкатулку. В этот день она была бодрее обычного, видимо какое-то лекарство принесло ей облегчение. С четверть часа мы говорили о том, что слышно на белом свете, потом она с улыбкой заметила:

— Вижу, вы все время посматриваете на мою шкатулку, и вам, наверное, хочется узнать, что в ней спрятано… Может быть, вы даже подумали: «Вот хитрая баба! Скопила за свою долгую жизнь полную шкатулку деньжат, а теперь, лежа на больничной койке, пересчитывает их для развлечения, а возможно, и купоны стрижет!..»

Говоря это, она искренне смеялась, потом сильно закашлялась и в течение нескольких минут лежала без движения, закрыв глаза, часто и хрипло дыша. Затем подняла отяжелевшие веки и долго смотрела на меня затуманенным взором. Больше она не смеялась. Немного погодя она заговорила так медленно и тихо, что едва можно было расслышать:

— Пожалуйста, я с удовольствием покажу вам содержимое шкатулки. Нет там ни драгоценностей, ни каких-либо редкостей… одни лишь сувениры.

Она открыла шкатулку, там было полно всяких вещиц, завернутых в клочки бумаги. Развернув одну бумажку и показывая мне большой дубовый лист, настолько высохший, что он рассыпался в руках, она сказала:

— Я сорвала его с дерева, когда уезжала от Скерских… помните, пани? Из той семьи, где мне было так хорошо, где я всех, всех так любила… Обычно летом я сидела под этим деревом со своими ученицами, брала с собой рукоделие или книжку. Хорошо мне тогда было… Я думала, что останусь там долго, долго… быть может, навсегда. Когда же пришлось уезжать из этого дома, я поцеловала свое любимое дерево и взяла на память листок… Я называю его листком веры, — ибо тогда я верила в людей, в дружбу, привязанность, верность… ах, как верила!..

Вновь завернув жалкие останки, вернее прах «листка веры», она осторожно развернула другую бумажку:

— Взгляните, а вот прядь волос моей бабуси… той старушки, которой я скрасила последние годы ее жизни и которая в минуту кончины так нежно благословила меня… Белые, как снег, и блестят, как серебро… Бедная, любимая старушка! Она всегда называла меня Антосей!

Но вот ее слегка дрожавшие пальцы нащупали в шкатулке какой-то предмет. С минуту она не решалась показать его. Мне почудилось, что легкий, еле заметный румянец выступил на мгновение на ее морщинистом лице. Наконец, в руках у нее появилась фотография. Протягивая ее мне, она прошептала:

— Это он!

Она опустила глаза и долго молчала.

На выцветшей и почти стершейся фотографии можно было разглядеть лицо молодого мужчины, не красивое, но и не уродливое, впрочем карточка уже настолько поблекла, что трудно было составить себе о нем ясное представление.

Пока я рассматривала фотографию, панна Антонина, не поднимая глаз, прошептала:

— Видите ли, пани, у каждого человека в прошлом была поэзия. Была она и у меня. То было лишь мгновение… искрой вспыхнуло, розой расцвело оно на моем пути… Помню… летние зорьки в красивом саду… осенние вечера у камелька… Мне кажется, что он любил меня по-настоящему. А может быть, и нет? Откуда мне знать… Все миновало! И как давно это было… давно… давным-давно!..

— Вы потом с ним встречались?

— Никогда. Обычно я никогда больше не встречала людей, с которыми однажды рассталась. И ее ни разу потом не видела…

С этими словами она подала мне тетрадь, исписанную детским почерком: «сочинения» ее самой любимой ученицы.

— Что это был за ребенок! — воскликнула она и с прежней живостью уселась на койке. — Гениальная девочка, моя пани! Как она прекрасно все понимала, каким изящным стилем писала, какие благородные, возвышанные чувства наполняли это детское сердце!

Она стиснула руки; устремленные кверху глаза сверкали.

— О, если бы кто-нибудь сказал мне, что мои наставления оставили в ее душе неизгладимый след, что люди не затоптали те семена, которые я заронила в ее душу, что ветры не развеяли их на все четыре стороны!.. Если бы мне кто-нибудь сказал, что из нее выросла, умная и благородная женщина… я умерла бы, благословляя того, кто влил мне в уста этот сладостный бальзам!..

Утомившись, она бессильно упала на подушки; грудь ее тяжело вздымалась.

— Она так никогда и не вспомнила о вас?

Панна Антонина еле слышно прошептала:

— Никогда. Обещала писать мне и позвать к себе, как только станет взрослой, по… она была еще ребенком… забыла!

В шкатулке было еще несколько бережно хранимых предметов: толстая тетрадь с записями и цитатами из книжек самого разнообразного характера; длинный перечень авторов и названий тех произведений, которые она прочитала за всю свою жизнь, — словом, память о многолетнем упорном образовании.

Лежа на спине, с закрытыми от слабости глазами, панна Антонина ощупью отыскала в шкатулке еще одну бумажку; когда она ее развернула, я увидела ломтик черного хлеба и крошки.

— Это из моей каморки… той самой, где вы бывали, пани. Я делилась с бедными детьми черным хлебом своих знаний и достатков… Когда я сменила квартиру, то взяла кусочек хлеба с собой — на память…

Затем в течение многих дней я часто заставала панну Антонину за разглядыванием содержимого шкатулки. Чем больше она слабела и чем сильнее страдала, тем внимательней рассматривала она предметы, извлеченные из бумажек. Она уже перестала спрашивать о том, что творится на белом свете; частенько, казалось, даже не замечала моего присутствия. Сидя с рукоделием у огромного незавешенного окна, я подолгу наблюдала, как она, склонившись над шкатулкой, держала в своих исхудалых руках то остатки дубового листка, то прядь седых волос, то поблекшую фотографию, лежащую на самом дне, и, вперив в них взгляд, медленно шевелила запекшимися губами, словно вела с ними тайные беседы, то нежные, то горькие и гневные.

Однажды она долго рассматривала одну из тетрадей, потом вскинула голову и, по своей давней привычке сжав кулаки, воскликнула:

— Хоть бы мне кто-нибудь объяснил, зачем я штудировала военную стратегию и немецкую философию! Тогда я начала седеть, моя пани… истинную правду говорю, я поседела из-за этой стратегии и философии.

Я невольно усмехнулась. Заметив это, она сердито тряхнула головой.

— Смеетесь, пани, — сказала она, не скрывая неудовольствия, — но, простите, смеяться тут не над чем. Если всеми силами души стремишься к светочу знания, но не знаешь прямой дороги, то идешь ощупью… Людей это, конечно, смешит, но тому, кто себе голову расшиб о стены, совсем не весело… Ого! Родись я вторично или будь у меня дочери…

В другой раз, после того как она почти целый час перебирала свои реликвии, панна Антонина посмотрела на меня с нежной мольбой.

— Дорогая моя пани, — промолвила она, — если я умру, сделайте милость, сожгите шкатулку… Зачем ей валяться среди больничного хлама? Как-никак в ней все мое прошлое и…

Панна Антонина улыбнулась.

— И… все достижения моей жизни.

Лежа на спине, она затуманенным, задумчивым взглядом спокойно следила за раскачивавшимися в осенней мгле верхушками тополей в саду. А потом добавила:

— В огонь — и конец. Сгорит шкатулка — и следа после меня на земле не останется.

Но вдруг, словно потрясенная смыслом собственных слов, панна Антонина сделала порывистое движение; опершись локтем на подушку, она приподнялась и, часто и тяжело дыша, спросила:

— Неужели, правда, никакого, никакого следа не останется?

В ее внезапно загоревшихся глазах светился беспокойный, мучительный, почти отчаянный вопрос. Сомнения не переставали терзать ее в продолжение нескольких дней.

— Если ничего, ничего не останется… то зачем же было… какой же смысл…

Затем задумчиво и кротко сказала:

— А может быть, кое-что и останется… возможно, в тех маленьких головках и сердцах сохранилась хоть крупица того, чему я их учила. Изо всех сил… старалась… в конце концов все же я научила их читать…

Так, то приходя в отчаяние, то утешая себя, она слабела все больше. Нижняя часть лица, казалось, все уменьшалась, а лоб становился больше и выпуклее. Через несколько дней она перестала заботиться даже о том, останется ли память о ней на земле, во всяком случае уж не говорила об этом. Она почти совсем перестала разговаривать и лежала неподвижно, лишь изредка развертывая какую-либо вещицу и устремляя на нее глаза, мутные от слабости либо пылавшие в горячке. Однажды я спросила ее, очень ли она страдает. В ее ответе мне послышался отголосок прежней порывистости и патетичности:

— Об этом знают лишь темные ночи, и никому я, конечно, рассказывать не стану.

Немного погодя она прошептала как бы про себя:

— Будь у меня дочери…

Я принялась говорить ей, что ведь люди….

— Да, да, — подхватила она, — возможно! Люди всегда были ко мне скорее добры, нежели злы. Вот когда я заболела, они тоже привезли меня сюда в удобном экипаже, поместили в отдельную палату, вначале даже навещали меня время от времени., потом перестали, ведь у каждого есть свои дела, обязанности… я за все очень благодарна… но большая дружба и любовь между людьми чужими… бывает лишь в романах…

Однажды, когда я пришла к ней, она была уже настолько слаба, что не могла дышать лежа. Ей подложили под спину подушки, и она полулежала на них. На коленях у нее стояла открытая шкатулка. Когда я села возле постели, она, не поворачивая головы, очень медленно перевела на меня взгляд.

— Знаете, пани, — прошептала она, — снова я испытываю такое чувство, будто возвращаюсь из долгого, долгого путешествия… Двадцать шесть лет я скиталась и ни одного дня праздно по свету не порхала… И что же…

Она не договорила; ее руки, худые, как у скелета, простертые над раскрытой шкатулкой, сильно задрожали, казалось, вопрошая: что она потеряла за время скитаний и что обрела?

* * *

Порой мне грезится, что где-то, в невидимой сфере духовных устремлений человечества, существует некая бескрайняя таинственная страна; там пребывают человеческие души, которые вступили в жизнь прекрасными цветами, а ушли из нее поблекшими, истерзанными. Душа измученная, непризнанная, лети в этот дивный край! Быть может, из него возникнет некогда новый и лучший мир…