/ / Language: Русский / Genre:prose_contemporary

Ресторан «Березка» (сборник)

Евгений Попов

«Ресторан “Березка”» – книга повестей Евгения Попова о том времени, когда вся огромная страна жаждала перемен и не верила в них, полагая, что завтра будет то же, что вчера. Любимые читателем тексты дополнены современными оригинальными авторскими комментариями, где он высветляет темные места, называет реальных прототипов героев и вспоминает ушедших друзей.

0dc9cb1e-1e51-102b-9d2a-1f07c3bd69d8 Евгений Попов Ресторан «Березка» АСТ, Астрель Москва 2010 978-5-17-054534-6, 978-5-271-23555-9

Евгений Попов

Ресторан «Березка»

Люди остаются людьми

Обращение к читателям

Дорогие читатели, первые два тома неразлучной троицы моих «АСТовских» книг состояли из коротких рассказов о той лихой и горькой, занудной и веселой, отвратной и превосходной жизни в нашем прежнем таинственном царстве-государстве, которое накрылось в 1991 году медным тазом. А в этом томе собраны мои странные сочинения того странного времени, когда вся огромная страна жаждала перемен и не верила в них, полагая, что завтра будет то же, что вчера. Что «царствию Ленина не будет конца», как выразился горбун-самоубийца в одном из антисоветских рассказов Ивана Бунина, и мы вечно будем шагать под красным знаменем неизвестно куда. Смятенный стиль этих объемных текстов, робкие попытки автора и его персонажей заглянуть в будущее могут выглядеть сейчас смешно и наивно, но я бы не спешил с выводами.

Конечно же, конечно – новая жизнь окончательно вошла в наши крутые берега, всё у нас вроде бы по-другому, однако «связь времен» все же не распалась окончательно и бесповоротно, как у принца Гамлета. Солнце по-прежнему всходит и заходит. Волга все еще впадает в Каспийское море. Люди по-прежнему остаются людьми: праведники – праведниками, дураки – дураками, мерзавцы – мерзавцами, честняги – честнягами. Любовь / кровь – все еще самая актуальная рифма.

И все же ясно, что отдельные фразы, намеки, иносказания прежних лет требуют теперь пояснений и комментариев. Выросло новое поколение читателей, которым слово «мерчендайзер» более понятно, чем «парторг», а «тимбилдинг» ближе, чем процесс сдачи пустой винной посуды в ларек с целью опохмелки. Недоступны «русским европейцам» и определенные слова «сибирского русского», на котором иной раз изъясняются мои персонажи.

Кроме того, я снова впускаю вас на свою писательскую кухню, приводя в своих комментариях конкретные примеры того, как создается аппетитное (или наоборот) варево художественной прозы. Раскрываю псевдонимы, высветляю «темные места», называю реальных прототипов своих выдуманных героев, вспоминаю ушедших друзей, которым и посвящены все эти три тома.

Жизнь идет и проходит, жители все еще огромной страны таинственны, загадочны, себе на уме. Тогда они делали вид, что верят в коммунизм, сейчас делают вид, что строят капитализм. Я не знаю четкого ответа на вопрос, хорошо это или плохо, ибо сие – тайна, которую я пытаюсь разгадать во всех своих книгах, включая ту, которую вы держите в руках.

До новых встреч. Приятного вам чтения. И храни вас всех Бог.

Ваш Евгений Попов 2009

Накануне накануне

Роман персонажа романа, написанного персонажем романа

Минометчик, дай мне мину,

Я ее ... задвину.

Если вдруг война начнется,

Враг на мине подорвется...

Советское, народное

I

В тени развесистой липы, на берегу Штарнбергерзее, недалеко от Мюнхена, в один из самых жарких дней неизвестно какого года лежали на траве два не совсем молодых человека.

Один, пролетарского на вид происхождения, облагороженного хорошим питанием, славно скроенный, хорошо сбитый, с едва заметно выпирающим пузцом и громадным родимым пятном во всю щеку, лежал на спине со сдержанной улыбкой на пухлых губах и задумчиво глядел в светлую даль, слегка прищурив свои выпуклые глазки.

Другой по сравнению с ним казался совсем дедушкой, похожим на хорька, и никто бы не подумал, глядя на его лысую голову и лицо, украшенное рыжеватой бородкой, что это тоже нормальный человек. Он лежал в неловкой позе эмбриона, и это, очевидно, нравилось ему, отчего на лице его блуждала добрая идиотическая улыбка, а лоб был испещрен морщинами нелегкой мысли. Звали его Владимиром Лукичом, а товарищ его, откормленный пролетарий, носил гордое имя Михаила Сидоровича.

– Отчего ты не глядишь, как я, в светлую даль? – начал Михаил Сидорович. – Так гораздо лучше: укрепляет зрение, оптимизм, потенцию.

– Уже глядел, – угрюмо отозвался Владимир Лукич. – И не нахожу в этом чего-либо чересчур хорошего.

– Эх ты, шакал, – брякнул Михаил Сидорович и пригнул голову в ожидании словесного или физического удара по голове.

Но удара не последовало, и он, одобренный таким несомненным успехом своей фразы, зачастил:

– А ты – страшный, страшный, Володька, не приведи господь спорить с тобой.

– Вот то-то же, – снисходительно отозвался Лукич, и приятели вновь надолго замолчали, пока одного из них, а именно Мишу, не укусила кровососущая муха.

– Нецензурный случай! – добродушно выругался этот добряк и баловень женщин, обратив к приятелю свое чуть капризное лицо, но тот, оказывается, уже давно говорил совершенно на другую тему, чем мухи.

– Любовь – это великое слово, великое чувство. Особенно первая любовь. Кто испытал первую любовь, тому трудно забыть ее, она возбуждает в нас такие же странные чувства, как окружающая природа, социум, борьба классов, полов.

– Да ты, брат, я вижу, умница, философ, не зря окончил Казанский университет, – рассмеялся Михаил Сидорович, но тут же посерьезнел и добавил: – Ты совершенно прав, Володя, любовь, жизнь, смерть – вот те три кита, на которых держится человечество.

– Но любовь выше всего, – упрямо продолжал Владимир Лукич. – Поверь мне, Миша, ведь я знаю, что говорю. Ты знаешь, я был участником и демиургом таких кровавых событий, что меня требуется вечно жарить в аду на сковородке, и вот я, грешник, говорю тебе – любовь, мечта.

– Ты имеешь в виду Русю, когда говоришь о любви? – тихо спросил Михаил Сидорович.

Владимир Лукич вспыхнул.

– Зачем так буквально! – резко остановил он кажущегося ему развязным собеседника. – Ведь я говорю не о любви-наслаждении, а о любви-жертве. Руся – это жертва, и ты увидишь, что она сама себя принесет в жертву.

Оба приятеля помолчали.

– А я на днях опять встретил Инсанахорова, и он очень хорошо о тебе отозвался. – Этой фразой Владимир Лукич, казалось, пытался смягчить свою резкость и «умаслить» собеседника.

– Какой это Инсанахоров? Ах да, этот татарин со значком нобелевского лауреата, о котором ты мне говорил? Диссидент этот. Уж не он ли внушил тебе эти «философские» мысли? – скривился Михаил Сидорыч.

– Вполне может быть, – сухо ответил Лукич.

– А что же в нем еще замечательного, кроме того, что он изобрел мину?

– Увидишь, – лаконично ответил Владимир Лукич. – Который час-то? Третий. Пойдем. Как душно!..

– А мне этот разговор всю кровь зажег. Признайся, занимает тебя эта женщина? Хочешь ее трахнуть? – Михаил Сидорыч пытался заглянуть в лицо Владимиру Лукичу, но тот отвернулся и вышел из-под липы.

Он двигался неуклюже, как на ходулях, временами поскрипывая сочленениями своего многолетнего тела. Михаил Сидорыч, включив вторую скорость, катился за ним колобком. А Владимир Лукич хоть и производил иногда впечатление полного мудака, но внешне казался более патриотом, чем его товарищ, употребили бы мы эти два хороших слова, если бы они не были так обезображены в СССР советской пропагандой.

II

Два не совсем молодых человека спустились к Штарнбергерзее и пошли вдоль берега этого самого крупного в Германии озера. От воды веяло свежестью, тихий плеск немецких волн ласкал слух. С роскошной виллы, расположенной где-то на противоположном берегу, доносилось хоровое пение песен «Катюша» и «Вперед, заре навстречу».

– Клинт гуляет, – заметил Михаил Сидорыч. – Представляешь, Хоннекер спер деньги у немецкого народа, а казначей Клинт – у Хоннекера. Хоннекер укрылся неизвестно где, этот – здесь. Никто ничего не может доказать, все только поют.

– Да, встречаются еще у нас нечестные партийцы... – Владимир Лукич испытующе посмотрел на друга. – А где, кстати, деньги, которые тебе выдала мировая буржуазия в лице Анны Романовны на теоретическое обоснование контрреволюции в СССР?

– И не стыдно тебе, Владимир Лукич, упрекать меня, когда я и без того горько раскаиваюсь, – вспыхнул, как порох, Михаил Сидорыч. – Да, я просадил эти деньги во время прошлого октоберфеста в окрестных биргартенах, но зато какие типы людей я там увидел! Это замечательные типы, глядя на них, можно теоретически обосновать несколько контрреволюций в СССР, сменяющих одна другую.

– «Сменяющих одна другую», – иронически, со смыслом процитировал приятеля Владимир Лукич. – Это скорее относится к девкам с мюнхенской Шиллерштрассе, которые известны тебе лучше, чем ты им.

– А что же я, пингуин морской, без крыльев? – расхохотался Михаил Сидорыч, видя, что суровость его товарища явно напускная. – Мне душно здесь, я, я в СССР хочу, – добавил он почти серьезно. – Там рощи, поля, там сейчас застой, а хорошо бы сделать перестройку.

– Говнюк ты, Миша, как на тебя сердиться, – махнул рукой Лукич.

Внезапно дорогу преградила им какая-то баба и заговорила с явным, хотя и нарочитым, еврейским акцентом:

– Что же это вы, господа, обедать не идете? Стол уже давно накрыт, и бульон на месте.

– Что я слышу? Бульон... И конечно же, жирненькая курочка в нем томится?

– Ах, перестаньте, Михаил Сидорович, отпускать ваши казарменные, антисемитские остроты, а то я рассержусь да как трахну вас палкой по голове!

Баба топнула ножкой и плюнула ему в морду. Михаил Сидорыч тоже плюнул ей в морду. Они оба утерлись, после чего заговорили уже спокойнее.

– Руся тоже хотела идти со мною, чтобы звать вас, да испугалась жары и осталась в саду. Ну их, говорит, к свиньям собачьим, сами придут, когда жрать захотят. А я все-таки пошла. Идемте, идемте, господа! – повторила она и двинулась вперед по тропинке, слегка раскачивая свой тонкий стан при каждом шаге и откидывая хорошенькою ручкой, одетой в черную митенку, мягкие длинные локоны от лица. Приятели отправились вслед за нею.

– Хороша, стервь! – восхищенно отозвался о красавице бабе Михаил Сидорыч, но Владимир Лукич так пихнул его локтем, что тот охнул и захлебнулся горячим летним воздухом.

– Сарра, Миша, Володя! Обе-да-ть!.. – донеслось из-за деревьев.

...Молодая девушка с бледным выразительным лицом молча поднялась со скамейки сада.

...Дородная дама в летнем джинсовом костюме, подняв над головой американский летний солнцезащитный зонтик, стояла на пороге, улыбаясь томно и вяло.

...Ростовой портрет военного виднелся в прохладной глубине летнего барского дома.

Пришли.

III

Анна Романовна, урожденная Рюрик, рано осталась круглой сиротой и наследницей значительных капиталов, вложенных в оружейную промышленность разных стран и нефтяные разработки на Аляске. Ее будущий муж, Николай и тоже – Романович, завоевал богатую сироту тем, что прямо сказал ей в лицо при первой встрече, что является натуральным русским царем из династии Романовых. А когда Анна Романовна робко возразила ему, что по достоверным сведениям все царское семейство было расстреляно в городе Екатеринбурге, носящем ныне имя какого-то советского комиссара, Николай Романович только многозначительно расхохотался в ответ, отчего она полюбила его пылко, искренне, навсегда.

Николай Романович порядочно говорил по-немецки и по-английски, любил водку, пирожки с рубленым яйцом и зеленым луком. В жизни его действительно была какая-то тайна, в этом были уверены все, кто его хоть немного знал, но тайну эту он оберегал тщательнее всего на свете и настолько искусно, что иногда казалось, будто этой тайны и вовсе нет. Родственников у него в обозримом пространстве не имелось, хотя он иногда намекал в высшем обществе, что у него есть внук, писатель, живущий в СССР на Байкале в одинокой избушке, скрываясь от коммунистов. «Да я и сам, почитай, сибирский глобтроттер», – иногда хвастался под хмельком Николай Романович, ничуть не смущаясь тем, что это заявление никак не совпадает с предъявленными им будущей жене биографическими данными и реликвией – плюшевым мишкой, внутри которого, по утверждению Николая Романовича, когда-то был зашит царский бриллиант.

Ему и верили и не верили. Должно сознаться, что многим лицам из нашей публики такого рода улики казались (и до сих пор кажутся) неопровержимыми. Николай Романович любил кататься на машине «вольво», а постарев, завел себе любовницу-немку, такую же дуру, как и он сам, которая называла его в письмах к своей кузине Еве «майн думпкопф». Милые люди! Я их всех люблю!

А сама Анна Романовна была маленькая, худенькая женщина с правильными чертами лица, склонная к волнению и грусти. Она любила романы Франсуазы Саган, несколько раз пыталась штудировать труды Фрейда и Юнга и «новую женскую прозу», поступающую из СССР, но с рождением Руси все это бросила и отдалась целиком домашнему хозяйству и созерцанию мира в ключе восточных религий, о которых она, как и о многом другом, не имела ни малейшего понятия. Но тут вышла закавыка. Эта религия запрещала ей иметь постоянные половые отношения с Николаем Романовичем, отчего он, обозленный ее «холодностью», и стал развлекаться на стороне.

Вот так хорошие идеи губят хороших людей, разрушают семейное счастье! Неверность мужа очень огорчала Анну Романовну, и она жаловалась на него всем знакомым и близким, даже дочери. Но в принципе ей было на это наплевать, с ней была ее религия, ее милая Руся, а также легкое искристое рейнское вино, до которого она была большая охотница. Кроме того, она часами играла на клавесине и переписывалась через посредников с «новыми писательницами», живущими в Москве.

Михаил Сидорыч приходился ей троюродным племянником. Отец его, паровозный машинист, растратил на бегах казенные деньги и был вынужден покончить жизнь самоубийством, мать, финская феминистка, умирая от купленной по дешевке у русских спекулянтов метиловой водки, перед смертью упросила Анну Романовну взять мальчика к себе на руки и вырастить его настоящим человеком. Ему шел тогда семнадцатый год, и казалось, вся жизнь у него будет впереди. Так и оказалось. Он не закончил университета, но был очень умный, подавал большие надежды, переписывался со Зденеком Млынаржем, деятелем коммунистической «пражской весны».

IV

– Пойдемте же все кушать, пойдемте, пока не остыло, – проговорила жалостным тоном хозяйка, и все отправились в столовую. – Сядьте подле меня, Сарра, – промолвила Анна Романовна, – ты, Руся, займи гостя, а ты, Михаэль, пожалуйста, не шали и не дразни Сарру. У меня голова болит сегодня.

Михаил Сидорыч сделал неуловимый, но неприличный жест. Сарра ответила ему полуулыбкой. Эта Сарра, или, точнее говоря, Софья Игнатьевна, круглая сирота русского происхождения, была заочной приемной дочерью видных еврейских отказников, томящихся в Москве и храбро борющихся с властями за право выезда на историческую родину в государство Израиль. Софья Игнатьевна, сочувствовавшая свободе с детских лет, объявила их своими приемными родителями и теперь требовала воссоединения с ними. Эта история попала в газеты, на радио «Свобода», «Немецкая волна» и «Голос Америки», где девушка выступала с трогательными рассказами о тоске по невидимым родителям. Анна Романовна взяла ее в компаньонки к своей дочери, чтобы воспитывать последнюю в интернациональном духе. Руся, поклонница Николая Бердяева, Николая Федорова и Николая Гоголя, на это не жаловалась, но решительно не знала, о чем говорить с Саррой, когда ей случалось остаться с ней наедине. Они тогда просто курили и играли в карты «по маленькой».

Обед продолжался довольно долго. Владимир Лукич разговаривал с Русей о своих планах, намерениях и надеждах на то, что все будет хорошо. Михаил Сидорыч, съев первое, второе и третье, продолжил с Саррой свою веселую игру «на грани пристойности», а Сарра отвечала ему все тою же флегматической улыбочкой.

Когда все покушали, то Руся, Михаил Сидорыч и Владимир Лукич отправились гулять.

А Сарру они с собой не взяли, и она села за фортепиано.

– Что вам сыграть, уважаемая? – спросила она Анну Романовну.

– Сыграй мне «Мой отец в борьбе с врагами жизнь свою отдал». – Анна Романовна опустилась в кресла, и слеза навернулась на ее ресницу.

А между тем Руся повела обоих приятелей в укромную беседку из акаций, с деревянным столиком посередине, угостила их водкой и приступила к допросу.

– Итак, вы опять желаете быть вождем угнетенного человечества? – спросила она Владимира Лукича.

– Да, – не возразил тот, втискивая между колен свои красные руки. – Это – моя любимая мечта. Конечно, я теперь очень хорошо знаю все, чего недоставало мне, чтобы стать подлинно достойным такого высокого звания, потому что в прежней своей жизни я уже был однажды вождем и ничего хорошего из этого не получилось, но теперь... теперь, надеюсь, я буду лучше подготовлен.

– Он уже теперь снова силен, как черт, – грубо заметил Михаил Сидорыч, наливая себе еще, но его никто не слушал.

– И вы будете вполне довольны вашим положением? – Руся, подпершись кулачком, глядела Владимиру Лукичу прямо в его косые глаза.

– Одна мысль о подобной деятельности наполняет меня радостью и смущением. Сколько, однако, дров снова наломаем... Покойный батюшка еще очень давно благословил меня на это дело. А смущение... смущение происходит лишь от моей нечеловеческой скромности.

– Говорят, ваш покойный батюшка оставил замечательное сочинение в рукописи. Это правда? – продолжала допрос Руся.

– Да, оставил. Это был чудесный человек. Вы бы полюбили его, Руся Николаевна, и его, и его, сочинение, если бы отнеслись к ним обоим безо всякого предубеждения.

– Я в этом уверена. А какое содержание этого сочинения?

– Содержание этого сочинения, Руся Николаевна, передать вам в немногих словах несколько трудно. Мой отец был человек очень ученый, он употреблял выражения не всегда ясные. Там вовсю показан механизм ограбления трудового народа, особенно африканского и советского, империалистами всех мастей и наименований. Один известный советский режиссер, его звали Сергей, хотел поставить сочинение моего отца в кино, назвав его попросту «Капитал», но пользуясь творческим методом потока сознания, открытым Джеймсом Джойсом, автором великого «Улисса». Однако злодей Сталин, пробравшийся к власти в СССР, убил за это Сергея, запретил в СССР Джойса и извратил учение моего отца, равно как и мое. Отец говорил мне тогда, что нам следовало бы иметь дело только с Львом Троцким, но я был так доверчив, так доверчив, почти как отец...

– Сталын, говоришь, кацо? А ну, давай спляшым в честь вождя горскую лезгинку! – Михаил Сидорыч вскочил было и принялся выделывать уморительные, шаржированные па.

– Перестаньте паясничать! – вдруг резко остановила его Руся. – Это неуместно, когда речь идет о судьбе нашей многострадальной родины.

– Ах, паясничать!.. Вы... вы, значит, ученые, а я, по-вашему, – фофан обтруханный? – Губы Михаила Сидорыча задрожали, потому что водочная бутылка была уже совсем пустая. – Прощайте! А я иду топиться в Штарнбергском озере. Весь Фелдафинг, весь Мюнхен будут говорить обо мне!..

– Дитя, – проговорила Руся, поглядев ему вслед.

– Глуп, как пробка, но, по сути, дельный товарищ, – промолвил с тихой улыбкой Владимир Лукич. – Как и все коммунисты, – добавил он.

– А вы... вы коммунист? – расширенными глазами глядела на него Руся.

– Каждый человек в душе коммунист, как каждый человек в душе хоть немного, но верит в Бога. Идемте, я разовью эту мысль, если нам это позволят пространство и время.

Владимир Лукич взял руку Руси и пошел с ней по саду, но начатый разговор о коммунистах, слишком рано прерванный, не возобновился. Владимир Лукич снова принялся излагать ей свои воззрения на будущую деятельность в роли вождя угнетенного человечества. Руся слушала его внимательно и не отводила взора от слегка пожелтевшего лица Владимира Лукича с оскаленными клыками. Душа ее раскрывалась, и что-то нежное, справедливое, хорошее не то вливалось в ее сердце, не то вырастало в нем.

V

Михаил Сидорыч, конечно же, раздумал топиться, но все же не выходил из своей комнаты до самой ночи.

Уже забелел Млечный Путь и молодой месяц засиял, когда, простившись с Русей, Владимир Лукич показал месяцу три металлические дойчемарки «для прибытку» и постучал в дверь своего приятеля.

– Кто там? – раздался голос Михаила Сидорыча.

– Я, – ответил Владимир Лукич.

– Пошел вон, красная свинья, убийца трудового народа, – зашипел Михаил Сидорыч.

– Впусти меня, Миша, полно капризничать, как не стыдно!

– А я не капризничаю, считай, что я сплю и обругал тебя во сне, азьятская твоя рожа!

Владимир Лукич пожал плечами и отправился домой.

Ночь была тепла и как-то особенно безмолвна, точно все кругом прислушивалось и караулило Владимира Лукича, как в ссылке. Всю душу его занял образ молодой девушки, он припоминал ее слова и свои ответы, находя некоторые из них очень удачными.

Топот быстрых шагов почудился сзади. Он отступил в кусты и сжал в кармане рукоятку газового пистолета. Внезапно, весь бледный при свете луны, на тропинке появился Михаил Сидорыч с дворницким топором, который он неловко держал в руках.

Увидев Владимира Лукича, он бросил топор, сел на пенек и зарыдал.

– Ты чего плачешь, Миша? – погладил его по голове Владимир Лукич. – Из-за каких пустяков?

– Вот как ты выражаешься, пидар! – еще горше зарыдал Михаил Сидорыч. – Что я... что... Думай обо мне, что хочешь, но я влюблен в Русю.

– Ты влюблен в Русю? – Владимир Лукич перестал его гладить по загривку.

– Это тебя удивляет? – Михаил Сидорыч прекратил рыдать и зорко поглядел на него. – Скажу тебе больше, Володя. До нынешнего вечера я мог надеяться, что и она со временем меня полюбит, но сегодня я убедился, что мне больше не обломится. Она полюбила другого!

– Другого? Кого же?..

– Те... те... тебя, – Михаил Сидорыч снова заплакал.

– Что за вздор ты мелешь, право, стыдно слушать, Миша, – с досадой пробормотал Владимир Лукич. – Девушка просто хотела узнать основы моего учения.

– Знаю я твое блядское учение! Я не могу ошибиться. Ты пришелся ей по вкусу, потому что бабы любят мерзавцев, только их и любят.

И он снова ухватился за топор. Взял топор в руки, примерился и... с силой вонзил его острое лезвие в остов высокой сосны, расположенной перед ними.

– Не губи дерево! – крикнул ему Владимир Лукич, уходя.

– И то верно, а то еще оштрафуют марок на двести-триста, – захохотал Михаил Сидорыч, после чего, обмотав лезвие топора красным фуляровым платком, направился обратно к себе на дачу.

А Владимир Лукич поднялся по скрипучей лестнице в свою скромную просторную комнату на вилле Вальдберта и высунул плешивую голову в окно. Светило ночное светило. Около озера Михаил Сидорыч уже обжимался с какой-то девкой. Жизнь была удивительно хороша и наполнена.

На глаза Владимира Лукича навернулись слезы. Как все русские дворяне, он в молодости учился музыке и поэтому всегда возил с собой баян, не новый, но с мягким, хоть и не совсем чистым тоном.

Владимир Лукич взял его в руки, развел меха, нажал кнопки.

Послышалось что-то печальное – не то из «Жизни за царя» композитора Глинки, не то из «Жизни с идиотом» композитора Шнитке.

– «Удивительная, нечеловеческая музыка», – пробормотал Владимир Лукич, мучительно вспоминая, откуда он знает эти слова.

Сердце в нем ныло, и глаза не однажды наполнялись слезами. Он не стыдился их, он проливал их в темноте. «Прав Мишка, – думал он, – прав, сукин сын. Влюблен... Влюблена...» Наконец он встал, зажег лампу, накинул халат, достал с полки «Происхождение партократии» Авторханова – и, вздохнув раза два, прилежно занялся чтением.

VI

Между тем Руся вернулась в свою комнату, села перед раскрытым окном и оперлась головой на руки. Проводить каждый вечер около четверти часа у окна своей комнаты вошло у нее в привычку, если, конечно, не было комаров. Она беседовала сама с собой в это время, отдавала себе отчет о протекшем дне.

Ей недавно минул двадцатый год. Росту она была более чем высокого, лицо имела бледное, имелись у нее также большие голубые глаза, лоб, нос, рот и подбородок. Ее темно-русая коса спускалась низко на крепкую загорелую шею. Во всем ее существе было что-то нервическое, порывистое и торопливое, особенно в выражении лица, внимательном и немного пугливом, в ясном и изменчивом взоре, в улыбке, как будто напряженной, в голосе, тихом и неровном, что не могло всем нравиться и даже отталкивало иных. Она росла очень странно: сперва обожала отца, монархию, потом страстно привязалась к матери, американизировалась, космополитизировалась, много говорила о «правах человека». Последнее время она во многом разочаровалась. Родители казались ей выжившими из ума кретинами, хотя по долгу дочерней привязанности она до сих пор отдавала им ритуальную дань хорошего обращения и внешней почтительности. Америка отвратила девушку тем, что во время ее краткого визита за океан ее пытался изнасиловать пуэрто-риканский подросток. Европу она любила, но Европа казалась ей теплым разношенным башмаком, в котором так уютно ступать ее маленькой ножке, но где уже давно воняет носками. Все впечатления резко ложились в ее душу, но легко давалась ей жизнь, и она все чаще думала о своей исторической родине, загадочной России, которую проглотили и все никак не могут переварить большевики.

Гувернантка, которую Анна Романовна взяла ей, была из советских, дочь какого-то крупного взяточника, погибшего во время сталинских репрессий, существо доброе, лживое и распутное, закончившее свою жизнь в качестве содержательницы притона в Гамбурге. Гувернантка очень любила литературу, сама пописывала стишки, приохотила и Русю к чтению книг «идейно ущербного и клеветнического содержания» (таковыми числили коммунисты бесценные произведения Аксенова, Бродского, Солженицына и других классиков современной литературы). Однако одно только чтение не удовлетворяло Русю, она с детства жаждала деятельности, деятельного добра, но не видела кругом той тучной почвы, на которую могло бы упасть семя этого добра, а находила кругом один лишь скальный грунт, перемежаемый супесями и песчаниками.

С детства она принимала заочное участие в пожертвованиях всем притесняемым из России, будь то евреи-отказники, хорошие коммунисты или члены русских патриотических движений. Родители не мешали ей, зато очень негодовали за это, как они выражались, «нежничанье», уверяя, что России больше уже давно нет, а советские сами во всем виноваты, ибо погрязли в грехе, а руки у них у всех без исключения в крови, что все они повязаны кровью, хотя в пример приводили лишь эпизоды из романа Достоевского «Бесы».

Однажды она пришла домой с пением песни «Будь проклята ты, Колыма», ее строго наказали, но, как ни допытывались родители, «откуда она взяла эту мерзость», она так и не выдала нищего мальчика Юру, который эмигрировал в Германию из Рыбинска и хотел всего себя посвятить просвещенью Запада в отношении того, что творится в России, но его выкрало КГБ и увезло обратно в Рыбинск.

А годы шли да шли; как подпочвенные воды или месячные протекала молодость Руси, в бездействии внешнем, во внутренней борьбе, тревоге. Ее душа билась, как птица в клетке. Жизнь казалась ей не то бессмысленной, не то непонятной. «Нельзя жить без любви, а любви моей никто не достоин!» – думала девушка, и страшно ей становилось от этих дум, этих ощущений до того, что в возрасте восемнадцати лет она чуть было не умерла от злокачественной лихорадки, еле выходили, но она стала совсем нервная. Иногда ей приходило в голову, что она обладает знанием, ведает что-то, чего никто не ведает, о чем никто не мыслит ни в бывшей России, ни в нынешнем СССР, и тогда что-то сильное, безымянное, с чем она совладать не умела, так и закипало в ней, так и просилось вырваться наружу.

В тот день, с которого начался наш роман, Руся всю ночь не отходила от окна. Она много думала о Владимире Лукиче, о своем разговоре с ним. Он ей нравился; она верила теплоте его чувств, чистоте его намерений быть вождем угнетенного человечества. Он никогда еще не говорил с ней так пылко, как в тот вечер. Она вспомнила выражение его странных глаз, его обезьяньи ужимки – и сама улыбнулась и задумалась, но уже не о нем. Она принялась глядеть «в ночь» через открытое окно, где месяц сиял, как новорожденный или как советский человек, ни за хрен собачий получивший орден.

Вдруг обостренный слух ее уловил далекие звуки баяна. Она встрепенулась, быстро сорвала с себя всю свою одежду, протянула к нему, этому небу, свои обнаженные похолодевшие руки; потом она их уронила, стала на колени перед своей постелью, прижалась к подушке и, несмотря на все свои усилия не поддаваться нахлынувшему на нее чувству, поддалась этому чувству. После чего заплакала какими-то странными, недоумевающими, но жгучими слезами.

VII

На другой день, часу в двенадцатом, Владимир Лукич сел в S-бан и направился в Мюнхен. Ему нужно было получить деньги на радио «Свобода», украсть в библиотеке книгу, да, кстати, ему хотелось повидаться с Инсанахоровым и переговорить с ним. Владимиру Лукичу во время последней беседы с Михаилом Сидорычем пришла мысль пригласить Инсанахорова к себе на виллу Вальдберта. Он не скоро отыскал его: соблюдая конспирацию, тот часто менял квартиры, с прежней своей на Терезиной аллее он переехал на другую, где-то на Имплерштрассе, до которой добраться было нелегко, пришлось снова ехать на трамвае через весь город, хорошо, что у Владимира Лукича была «грюнекарта», и ему наново не пришлось платить за проезд.

Инсанахоров занимал комнату в квартире известной славистки, знаменитой переводчицы с русского. Роза Вольфовна, или Белая Роза, как звали славистку друзья, в описываемый момент уехала путешествовать по СССР, чтобы на практике еще лучше понять умом эту страну, которую она полюбила всем сердцем. Комната была большая, почти совсем пустая, с темно-зелеными стенами, тремя готическими окнами, раскладным диваном в одном углу и громадной клеткой, подвешенной под потолок. В этой клетке когда-то жила обезьяна, но ее украли.

У Инсанахорова на полу, подоконнике, диване, в клетке – везде были разложены какие-то рукописи, прокламация, листовки, но он встал навстречу Владимиру Лукичу и стиснул ему руку в знак приветствия.

– Бардак у меня, – просто объяснял Инсанахоров, указывая на бумаги. – Некогда было еще разобрать, все думаю.

Злоязычный Михаил Сидорыч зря назвал его татарином. Инсанахоров говорил по-русски совершенно правильно, крепко и чисто произнося каждое слово, и это неудивительно. Ведь он вовсе не был татарином, а он татар просто очень сильно любил, много о них писал, думал, отводя им значительное место в государственном устройстве России, его печальной родины. Однако всем известно, что предмет занятий оказывает свое необратимое влияние на занимающегося: Инсанахоров, совсем еще молодой человек, худощавый и жилистый, с впалой грудью, черты лица стал иметь резкие, нос с горбинкой, иссиня-черные его прямые волосы уже немного поседели. Одет он был бедно, но чисто.

– Вы зачем с вашей прежней квартиры съехали? – спросил его Владимир Лукич, чтобы с чего-то начать разговор.

– А то вы сами не догадываетесь, – грустно улыбнулся собеседник.

– Да ведь теперь лето, жара. Охота вам париться в этом каменном мешке? Вот Клинт деньги украл у коммунистов, живет у нас на Штарнбергерзее и ничего не боится, а вы же – светлая личность, известная всему миру.

– Вот то-то и оно, что всему миру, – пробормотал Инсанахоров в ответ на это замечание и предложил Владимиру Лукичу жевательную резинку, примолвив: – Извините, папирос, сигарет, водки, пива не имею.

Владимир Лукич взял резинку и принялся ее жевать.

– А вот я, – сказал он, – тоже живу на Штарнбергерзее, и вы не поверите, как это дешево и удобно: пять минут до пригородного поезда, S-бан по-местному, полчаса – и вы в центре Мюнхена, еще пять минут – и вы на радио «Свобода». Хотите на время поместиться у меня?

Инсанахоров вскинул на него свои небольшие глазки, скрытые под бровями.

– Вы предлагаете мне жить у вас на даче?

– Предлагаю. У меня три комнаты, вы будете жить в одной. К тому же в двух шагах от меня помещается в собственном барском доме русскоязычное семейство, с которым мне очень хочется вас познакомить. Какая там есть чудесная русская девушка, если бы вы знали, Инсанахоров! Там также живет один мой близкий приятель, Михаил Сидорыч, он много думает о грядущей перестройке в СССР. Да я и сам, вы знаете, не чужд... занимаюсь историей, философией, научным коммунизмом. Мы с вами, естественно, полярных убеждений, но, если это вас интересует, мы бы могли вместе работать, читать... У меня и книг много... – Он постучал пальцами по туго набитому портфелю.

– И что же это вы хотите, чтобы я, Инсанахоров, пошел на содержание к вам, Владимиру Лукичу? – вспыхнул Инсанахоров, сделав упор на два последних слова.

– Да полноте вы, – грубовато, но ласково приобнял его Владимир Лукич. – Подумайте сами, о чем вы говорите, ведь мы нынче совсем в иной реальности, где деньги не имеют превалирующего значения.

Инсанахоров встал и прошелся по комнате.

– Позвольте узнать, – спросил он наконец, – сколько вы платите за вашу квартиру?

Владимир Лукич сильно удивился:

– То есть как это плачу? Квартира бесплатная, мне ее предоставил отдел культуры города Мюнхена, зная мою нелегкую судьбу. Мне даже выделили небольшую стипендию «на проживание».

– Сколько?

– Сто рублей серебром. Ведь немцы – отзывчивый народ, они всегда сочувствовали русским. Вспомните тот самый ленинский «пломбированный вагон», о котором нынче так много шумят обыватели.

– Тогда это меняет дело, – проговорил Инсанахоров после продолжительного молчания. – Но я только в таком случае могу воспользоваться вашим предложением, если вы согласитесь брать с меня деньги на питание. Я не пью, не курю, двадцать рублей я дать вам в силах, тем более что, по вашим словам, я буду делать экономию на всем прочем.

– Разумеется, но, право же, мне совестно...

– Иначе нельзя, Владимир Лукич. И если вы спросите, куда я дел свою Нобелевскую премию за изобретение мины, то я вам никогда ничего не отвечу, но только знайте, что эти деньги пошли на добрые дела, для возрождения нашей несчастной России.

– Что вы! Ваша честность известна во всем мире! – искренне проговорил Владимир Лукич, и они обнялись в едином порыве.

VIII

Вечером того же дня Анна Романовна сидела в своей гостиной и собиралась плакать. Кроме нее в комнате находился ее муж, Николай Романович, да еще некто Евгений Анатольевич, троюродный дядя Николая Романовича и одновременно двоюродный брат того самого мифического внука Николая Романовича, писателя, скрывающегося на Байкале.

Евгений Анатольевич и сам был отставной писатель неизвестно какого возраста, человек тучный до неподвижности, с маленькими желтыми глазками, как у Мумми-тролля, бесцветной физиономией и кривой бородкой, косо растущей на его пухлом лице. Он с самой отставки постоянно жил в Мюнхене процентами с небольшого капитала, положенного на счет в «Дойче банке» его женой, тоже писательницей, но живущей в СССР и имеющей постоянные конфликты с властями в основном из-за своего резкого, прямого характера, которого побаивался даже и Евгений Анатольевич, потому что она во время их длительной совместной жизни частенько побивала его палкой или еще чем другим, что попадается под руку. Евгений Анатольевич последнее время совершенно ничего не делал, ел, пил и навряд ли даже думал, а если и думал, так берег свои думы про себя.

Раз только в жизни он пришел в волнение и оказал деятельность, приняв участие в неподцензурном альманахе «Метрополь», что преследовался властями СССР за якобы содержащееся в нем категорическое требование свободы хотя бы слова, и этого опыта для него оказалось достаточно, чтобы отрешиться от суеты и поиметь небывалое отвращение к так называемой «общественной жизни». Ходил он обычно в хлопчатобумажной фуфайке, кожаных баварских шортах, ел часто, много и только в затруднительных случаях, то есть всякий раз, когда его о чем-то спрашивали, ошибочно думая, что он умный человек, судорожно тер пальцами правой руки загорелую лысину, чесал под мышкой, с трудом выговаривая: «Да... Действительно... Я тоже так полагаю... Ябеныть...»

Евгений Анатольевич сидел в креслах возле окна и дышал напряженно, потому что, очевидно, уже изрядно выпил с утра. Николай Романович ходил большими шагами по комнате, засунув руки в карманы, и ругал нынешнюю молодежь.

– Руся, например, – продолжал Николай Романович, – Русю я не понимаю точно. Я для нее не довольно романтичен. Ей вся Россия мила, за исключением родного отца, который, между прочим, не хухры-мухры, а все-таки российский... ну, ладно, не будем говорить об этом. Нервы, ученость, паренье в небесах, антисекс – это все не по нашей части. Но вот этот самый наш уважаемый Михаил Сидорыч, ведь он же просто мерзавец! Положим, ты писал Зденеку Млынаржу, знаешь Дубчека, Горбачева, но это же не значит, что ты должен вести себя как свинья по отношению к тем, кто... кто старше тебя, больше поработал для России и, наконец, поит, кормит тебя.

Евгений Анатольевич только крякнул, поглядел на него, почесался. Анна Романовна оживилась.

– А вот мы сейчас выясним, почему это он так распустился.

– Я этого вовсе не требую, – начал было Николай Романович, но было уже поздно. Как из-под земли вырос Михаил Сидорыч.

– Явился не запылился, – лукаво отрапортовал он.

Николай Романович опустил глаза.

– Как ты можешь манкировать Николаю Романовичу, я тобой очень недовольна, – еле заметно подмигнула ему Анна Романовна.

– Я готов извиниться перед вами, Николай Романович, – проговорил Михаил Сидорыч с учтивым полупоклоном, – если я вас точно чем-нибудь обидел.

– Я вовсе не о том, – возразил Николай Романович, по-прежнему избегая встречаться взглядом с Михаилом Сидорычем. – Впрочем, я охотно вас прощаю, потому что, вы знаете, я человек добрый и незлопамятный. Просто... жалко, что вы тратите свои лучшие годы на всякую ерунду.

– Но позвольте, в чем же все-таки заключается моя вина? – тихо и любопытно спросил Михаил Сидорыч. Повисло напряженное молчание.

– Ах, боже мой! – торопливо воскликнул Николай Романович. – Минуты нет покоя. Только задумаешься о судьбе России, а тут сцены, неприятности. Идите-ка вы все к черту!

И, не докончив начатой речи, он быстро вышел вон, хлопнув дверью.

– Как же... Россия... – язвительно сказала ему вслед Анна Романовна. – Не о России вы думаете, ветреник, а об этой... этой... С кем лучше кататься на «вольво», чем с собственной женой. Где мой бокал с легким искристым рейнским мюнхенского розлива?

И она удалилась, шурша шелковой пижамой. Михаил Сидорыч хотел было последовать за ней, надеясь, что она его тоже угостит, но был остановлен посерьезневшим Евгением Анатольевичем.

– Следовало бы... это... начистить тебе хлебало, ябеныть, – говорил вперемежку отставной писатель.

Михаил Сидорыч угрожающе наклонился к нему:

– А за что же это, полупочтеннейший Евгений Анатольевич?

– За то, что... уважай Николая Романовича. А вдруг он и в самом деле царь?

– Кто? Николай Романович?

– Известно, он. Скаль зубы-то!

Михаил Сидорыч скрестил руки на груди.

– Эх вы, фундамент вы общественного здания, черноземная вы сила, широко известная в узких кругах.

Евгений Анатольевич потер лысину:

– Полно, брат, не искушай, ты знаешь, у меня рука тяжелая...

– Ведь вот, – продолжал Михаил Сидорыч, – умный вы, кажется, человек, а как легко вас наколоть! Да знаете ли вы, адепт Колчака, за что наш царь гневается на меня? Ведь мы с ним сегодня все утро провели у его немки. Сначала пели для смеху советские революционные песни, а потом скучно стало, мы взяли с его немкой и разделись догола. Он обиделся да ушел, и я следом за ним – на кой мне его немка? Кто же тут виноват, что везде такой бардак? А?

– Не искушай, говорю тебе, – простонал Евгений Анатольевич.

Михаил Сидорыч засмеялся и выбежал вон. А Евгений Анатольевич, просидев около часу недвижимо, достал из внутреннего кармана фуфайки плоскую фляжку с грушевой водкой и долго с усилием глядел на нее, будто не понимая хорошенько, что такое у него в руке. Потом он посмотрел в зеркало, остался доволен своим изображением, крепко приложился и откинулся в креслах, снова глядя на фляжку. Уже очень много других событий романа «Накануне накануне» произошло, а он все держал фляжку перед собой в растопыренных пальцах и с тем же усиленным вниманием поглядывал то на нее, то в зеркало, пока фляжка совсем не опустела.

IX

Михаил Сидорыч вернулся к себе во флигель и раскрыл было самиздатскую книгу «Эротика в тоталитарном искусстве», иллюстрированный альбом, который тайно привезли ему из СССР, потому что он обещал принять деятельное участие в репринтном его переиздании на Западе. Но тут под дверь его комнаты как бы сам собой просунулся беленький треугольник складного письма, и он с жадностью схватил послание.

«Я надеюсь, – писал ему Николай Романович, – что Вы все же не такое говно, чтобы трепаться на каждом углу о наших утренних jokes[1]. Ведь так поступают только безрогие скоты и козлы, к которым я пока еще не имею серьезных оснований Вас причислять».

Михаил Сидорыч начертал внизу фломастером: «Не бэ, пахан, мой рот – могила» – и осторожно подсунул записку под дверь, где она мгновенно исчезла.

Он снова было взялся за книгу, но она скоро выскользнула у него из рук. Он посмотрел, как алеет запад на фоне двух могучих дубов, стоящих особняком от других деревьев, и подумал: «Днем дубы очень красивые бывают, а какие же они вдвое красивые вечером», – и отправился в сад с тайной надеждою встретить там Русю.

Он ее там и встретил.

– Извините меня, – сказал он, – что я лезу со своим свиным рылом в калашный ряд, то есть здороваюсь с вами.

Руся вспыхнула и отвернулась, закусив губу. Михаилу Сидорычу вдруг стало отчего-то стыдно.

– Я ведь вспомнил, что еще не попросил у вас прощения в моей вчерашней дикой выходке. Простите меня!

Руся робко посмотрела на него, опасаясь, что тот снова ерничает, но, увидев его глаза, полные слез и мольбы, обняла его и поцеловала как родного.

Он тоже сжал ее в объятиях и, задыхаясь, спросил:

– Скажите... мы действительно никогда не сможем быть... быть вместе? Хоть на час, хоть на минуту, хоть на секунду?

– Нет, Михаил Сидорыч, – просто и грустно ответила Руся. – Это никак невозможно. Вы, может быть, очень добрый человек, но как мужчина вы для меня – ноль и как мыслитель – тоже ноль, а двумя нулями, как вы знаете, метят двери нужников.

– Недурно сказано, ценю ваше остроумие, – проговорил с комической унылостью Михаил Сидорыч, которого эта фраза непонятно почему даже немножко развеселила. – Засим нужник полагает, что ему неприлично мешать далее вашей уединенной прогулке своей вонью. Прощайте! Adios!..[2] – вдруг заговорил он по-испански.

Руся хотела остановить его, но подумала и тоже сказала:

– Adios. – И добавила: – Aufwiedersehen[3]. Катись на катере к такой-то матери... – Она не любила употреблять нецензурные слова.

А Михаил Сидорыч тут же встретил Владимира Лукича, который ехал по дорожке сада на никелированном велосипеде со спущенным задним колесом.

– Ехай, ехай, брат! – как безумный завопил он. – Ехай прямо к ней, трахни ее, возьми ее, симбирский гунн! Она, кажется, именно тебя ждет... кого-то она ждет, во всяком случае! Знаешь ли ты, что я уже два года живу с ней в одном доме и только сейчас осознал, что мог бы быть с нею, но сам, из-за собственного легкомыслия, потерял свое счастье. И не скаль, пожалуйста, на меня свои желтые зубы, не сдвигай грозно остатки бровей. Я не помешаю тебе. Я отправлюсь на Главный вокзал Мюнхена и там проведу время не хуже, чем ты!

Владимир Лукич и не думал гневаться на Михаила Сидорыча, потому что он в самом начале этой тирады упал с велосипеда и теперь лежал на дорожке, усыпанной крупнозернистым гравием, ожидая, чтобы кто-нибудь его поднял.

А Михаил Сидорыч действительно поехал на Главный вокзал города Мюнхена и там подрался с советскими туристами, которые громко обсуждали у витрины небольшой лавчонки, как бы им на пять дойчемарок купить каждому по двухкассетному магнитофону.

– Вюр апталюнг полицай! – завопил он на неизвестном туристам и автору языке, и они испуганно разбежались, опасаясь, что их никогда больше не пустят за границу или исключат из коммунистической партии.

X

Руся дружелюбно встретила Владимира Лукича, но уже не в саду, а в барском доме и тотчас же, почти нетерпеливо, возобновила вчерашний разговор. Она была одна. Николай Романович, по обыкновению, уже куда-то смотался, Анна Романовна, по обыкновению, лежала наверху с мокрой повязкой на голове, Сарра сидела возле нее, аккуратно расправив юбку и играя сама с собой в «спичечный коробок», Евгений Анатольевич храпел в мезонине на широком и удобном диване, получившем у Тургенева прозвище «самосон».

Владимир Лукич снова заговорил о своем отце, память которого он так искренне чтил, несмотря на приключения, которые ему пришлось претерпеть из-за отца в этой жизни. Скажем и мы пару слов об этом человеке.

Мудак он был, лодырь, бездельник, пьяница и похотливый павиан, этот его папаша, царствие ему небесное, вечный покой! Свои денежки быстро профукав, вечно жил на содержании у других мудаков, вкусно ел и вкусно пил. Если в молодости он еще сочинял что-то дельное об отчуждении, то в зрелые годы все в его башке окончательно перемешалось, и он вместо того, чтобы правильно воспитать Владимира Лукича и сделать его полезным членом общества, дурил мальчонку вечными идиотскими рассуждениями о прибавочной стоимости, пауперизации, отчего Владимир Лукич с детства пришел к мысли, что Русь можно звать только к топору. Старик в общем-то был неплохим человеком, особенно когда овдовел, тогда в нем появилось даже что-то человеческое. Но он продолжал упрямо таскаться за сыном и вечно бубнить ему самый что ни на есть отъявленный вздор, особенно тогда, когда сынок учился в университете и вроде бы взялся за ум, собираясь стать нормальным присяжным поверенным и тем самым способствовать процветанию обновленной земством России. Однажды старый Лука вздумал побеседовать со студентами о Марксе, но они, едва увидев его, тут же напоили его пивом, смешанным с водкой, и он в этот день уже больше ничего не мог сказать, а другого дня больше не представилось, потому что в России грянул 17-й год, и его вскоре расстреляли, как контрреволюционера, причем расстрелом руководил лично Владимир Лукич, так уж получилось.

Интересно, что последний факт (расстрел) не так потряс его отца, как то, что революция 17-го года свершилась вопреки всем его теориям в одной из самых слабых в экономическом отношении стран, и теперь следовало переделывать все его учение, что он и завещал сыну, на чем они и помирились у испещренной пулями стенки Петроградской чрезвычайки. «Передаю тебе светоч, – торжественно говорил старик, раскуривая последнюю в своей жизни папиросу, любезно предложенную ему сыном, – я держал его, покамест мог, не выпускай его и ты, сей светоч, до конца».

Владимир Лукич долго говорил с Русей о печальной кончине своего отца и сказал, что теперь, умудренный опытом прошлой жизни и инкарнации, он ни за что не поступил бы с отцом так жестоко, а в лучшем случае сослал бы его на Соловки. Разговор перешел на бывших соратников Владимира Лукича.

– Скажите, – спросила его Руся, – между ними были замечательные люди?

Владимир Лукич вздохнул:

– Нет, Руся Николаевна, сказать вам по совести, это было одно говно, за исключением Левушки Троцкого, который был среди них главным говнюком, стоящим на втором месте от Иоськи Джугашвили.

– Тяжело вам, революционерам, преобразователям страны! А на кого вы надеетесь сейчас?

– Ну есть кой-какая смена товарищей. Вот Михаил Сидорыч. Молод, конечно, но его ждет большое будущее. Полагаю, именно ему будет доверено со временем придумать перестройку. Вы не смотрите, что он сейчас выглядит таким легкомысленным, у паренька под шапкой волос зреют острые, современные мысли. Он копит мысли как пчелка мед. Боюсь только, что не выдержит Миша нашего будущего августовского коммунистического путча 1991 года: заменжуется, закрутится, заблазырится, заферфурекает, забздит, заухухонькается... – внезапно забормотал он и продолжал бормотать: – ...зачалится, замандражится, зазюзюкается...

Руся вытаращила на него глаза.

– Ах, извините, – смутился Владимир Лукич. – Я ведь не совсем здоров, недавно из психиатрической больницы, это у меня остаточные припадочные явления, связанные с ясновидением, вроде как в фильме «воспоминание о будущем» Эриха фон Денникена. Кстати, не родственник ли он Антону Деникину, белому генералу, надо бы разобраться!

Но Русю не так легко было сбить с толку и увести в сторону от намеченной ею темы.

– А что вы думаете об Инсанахорове?

– А что мне о нем думать? Я люблю его, – просто сказал Владимир Лукич, – люблю, хоть он и мой идейный враг.

– То есть в каком смысле любите? – чуть насторожилась Руся.

– Ну, разумеется, не в том, какой вы, очевидно, имеете в виду. Люблю его как товарища, люблю за светлую голову, за то, что он изобрел мину, получил Нобелевскую премию. Вот его биографические данные: Инсанахоров жил в СССР, изобрел мину, получил Нобелевскую премию, но на честь его матери, балерины Большого театра, посягнул кровавый злодей, глава НКВД Лаврентий Берия. Инсанахоров, тогда еще совсем молодой человек, устроил так, что автомобиль, в котором ехали Берия и Сталин, взорвался на изобретенной им мине, но выяснилось, что это были лишь двойники, и он тем самым убил лишь нескольких весьма приличных артистов московских драматических театров, про которых пишут в энциклопедии. Ему пришлось скрываться, его мать и отца, известного циркового дрессировщика, схватила вездесущая служба Берии, и они погибли в ужасных мучениях на космодроме Байконур, потому что с ними поступили как с подопытными кроликами. Вы, наверное, слышали, как Советы хвастались, будто запустили в космос собачку Лайку. На самом деле это была мать Инсанахорова. А тот, которого впоследствии называли Первым Космонавтом, был его отцом. Так Инсанахоров оказался здесь, в Мюнхене.

Руся содрогнулась. Владимир Лукич остановился.

– И что же теперь? Каковы его планы? – спросила Руся.

– Не знаю, – пожал плечами Владимир Лукич. – Он ведь ужасный молчальник. Он намерен здесь еще более образоваться, сблизиться с русской колонией, а потом, когда напишет ряд важных трудов...

– Что же тогда? – перебила его Руся.

– Что бог даст! Мудрено вперед загадывать...

В это мгновение в комнату вошла Анна Романовна, и разговор сам собою прекратился.

Странные ощущения волновали Владимира Лукича, когда он возвращался домой в этот вечер. Он не раскаивался в своем намерении познакомить Русю с Инсанахоровым, рассказ о котором, очевидно, произвел на нее самое глубокое впечатление, но... какое-то тайное и темное чувство скрытно гнездилось в его сердце; он грустил нехорошей грустью. Эта грусть не помешала ему, однако, взяться за «Происхождение партократии» и начать читать эту книгу с той самой страницы, на которой он остановился накануне.

XI

Два дня спустя Инсанахоров, по обещанию, явился к Владимиру Лукичу со своей поклажей, состоявшей из пишущей машинки «Эрика», бравшей четыре копии, транзисторного приемника «Сони» и нескольких пачек чистой бумаги. Устроившись, он со свойственной ему молчаливостью попросил Владимира Лукича получить с него десять рублей вперед, взял приемник и куда-то ушел. Он вернулся часа через три, Владимир Лукич за это время сбегал в магазин «Кайзер», купил ветчины, свиных отбивных, салями, пива, рейнского вина и ананасов. Но Инсанахоров, к его удивлению, осмотрел пиршественный стол критическим взглядом и попросил Владимира Лукича вернуть ему задаток обратно.

Объяснив, что так кушать ему не по средствам и что он предпочитает питаться гнилыми бананами, которые он покупает в экономически выгодном магазине «Норма», запивая их холодной водой из-под крана, куда он бросает в стакан специальную таблетку, чтобы от водопроводной воды не заболел желудок.

– Помилуйте, что за вздор. Ведь я это так, по-товарищески, для первого раза, как говорится, – покраснел Владимир Лукич.

– Еще раз повторяю, мои средства не позволяют мне обедать так, как вы обедаете, – со спокойной улыбкой отвечал Инсанахоров. – Может быть, гнилые бананы – это действительно вздор, но я не могу себе позволить обжираться, когда весь народ в СССР голодает под игом коммунистов и вместо рейнского пьет портвейны «Кавказ» и «Солнцедар», дающие жуткую кривую смертности, о чем недавно рассказывали по «Би-би-си».

В этой улыбке было что-то такое, что не позволило Владимиру Лукичу настаивать.

Они отобедали каждый порознь, и Владимир Лукич предполагал, что сейчас они направятся к Русе, но Инсанахоров ответил, что весь вечер собирается писать письма русским диссидентам, крымским татарам, забастовщикам Кузбасса, демонстрантам на Манежной площади и советскому правительству, чтобы оно наконец одумалось и в стране наступила свобода.

– Нужно научиться у немцев хотя бы их аккуратности, если мы волею судеб здесь, – с коротким смешком добавил он.

На второй день после своего переселения Инсанахоров встал в четыре часа утра, обегал почти весь Фелдафинг, искупался в озере, выпил стакан воды и принялся за работу; а работы у него было немало: он учился и русской истории, и праву, и политической экономии, записывал русские песни и летописи, собирал материалы о нарушениях прав человека в Восточной Европе, составлял русскую грамматику для советских, советскую для русских. Владимир Лукич зашел к нему потолковать о Марксе. Инсанахоров слушал его вежливо, но было видно, что Маркс его мало интересует. Заговорили о России, о том, как бы сделать так, чтобы она снова расцвела, и лицо Инсанахорова разгорелось, голос возвысился, все существо его как будто окрепло и устремилось вперед. Он говорил, говорил и говорил.

Но не успел он умолкнуть, как дверь растворилась, и на пороге появился Михаил Сидорыч.

– Хочу с вами познакомиться, – начал он без церемоний и даже наоборот – со светлым и открытым выражением лица. – Меня зовут Михаилом, по батюшке – Сидорычем, а вы ведь господин Инсанахоров, не так ли?

– Совершенно верно. Я – Инсанахоров. Моя голова к вашим услугам.

– Что же мы делаем сегодня, а? – заговорил Михаил Сидорыч, внезапно садясь на пол в своих джинсовых шортах, обнаживших его толстые, мясистые ляжки. – Владимир Лукич, есть ли у вас, товарищ, какой-либо конкретный план на нынешний день? Погода славная, сеном пахнет, как... как в Московской губернии. А может, пойдем в этот немецкий биргартен, что около вокзала, тяпнем по парочке пивка, а?

Владимир Лукич испугался, что Инсанахоров сейчас же начнет ругаться или важничать, но тот, вопреки его ожиданиям, вдруг весело сказал:

– Что ж, делу время, потехе час, как говорят у нас в России.

Вскоре приятели уже сидели под развесистой липой и потягивали из толстых стеклянных кружек светлое немецкое пивко. Говорили буквально обо всем: о русских, немцах, французах, англичанах, финнах, американцах, спели несколько русских народных песен антисоветского и идейно ущербного содержания.

– Да, люблю жизнь! – воскликнул Михаил Сидорыч, когда веселие начало мало-помалу иссякать. – Жизнь широка, как Волга, впадающая в Азовское море.

– В Каспийское, – мягко поправил его Инсанахоров.

– В самом деле? Я страшно смущен! Забыть конечный пункт прибытия важнейшей русской артерии – позор! – зачастил Михаил Сидорыч, но всем было понятно, что этими своими внешне нелепыми словами он как бы экзаменует Инсанахорова, как будто бы даже щупает его, как курицу, – есть ли у той яйцо, отчего и волнуется внутренне, особенно тогда, когда видит: Инсанахоров точно и дельно отвечает на его многочисленные каверзные вопросы, оставаясь по-прежнему спокойным и ясным, несмотря на изрядное количество выпитого пива, за которое заплатил Михаил Сидорыч, как ни настаивал Инсанахоров на том, чтобы счет им подали отдельно.

– Славно провели время, – сказал Михаил Сидорыч, икнув. – Давайте теперь и дальше не расставаться. Айда-ка все к Романовичам. Вы оба спешите к ним медленно, а я поспешу быстро, побегу петушком, чтобы наперед известить их о вашем приходе.

Что-то неуловимо злобное мелькнуло при этих словах в выражении его лица, но ни Владимир Лукич, ни Инсанахоров не заметили этого.

XII

– Диссиденец господин Инсанахоров, борец за права человека, щас сюда пожалуют! – торжественно воскликнул он входя в гостиную, где уже сидели Сарра и Руся, а Анны Романовны там не было, а Николая Романовича и тем более.

– Кто? – невнимательно спросила Сарра, увлеченная игрой в карты, а Руся выпрямилась и ничего не сказала, тоже играя в карты.

– Вы что, оглохли, что ли, так я вам щас ушки прочищу! – рассердился Михаил Сидорыч.

– Мы не оглохли, а вы – дурак, если так говорите о заслуженном человеке, которого мы еще не знаем, – с достоинством осадила его Руся.

Михаил Сидорыч стушевался.

– А какой национальности господин Инсанахоров? – вдруг спросила Сарра.

– Он – корейский еврей из Сибири, продавшийся американскому шаху-монаху, – с досадой ответил Михаил Сидорыч.

– Вы опять за свой антисемитизм, последнее убежище негодяев! – вспыхнула Сарра и развернулась, собираясь ударить Михаила Сидорыча по лицу, но тут раскрылась дверь, и в комнату вошли желанные гости, ведомые Анной Романовной, которую они встретили по дороге и уже успели выпить с ней немного холодного рейнского вина. Мелькнула в дверях также и отвратительная физиономия покачивающегося Евгения Анатольевича с выпученными маленькими глазками на багровом лице, но он тут же куда-то исчез, очевидно, завалился храпеть, по своему обыкновению, или сел писать какой-нибудь вздор.

– Сарра! Руся! Сыграйте вы, русская и еврейка, символически представляющие две основные нации нашей многонациональной родины, песню «Будь проклята ты, Колыма» для нашего уважаемого гостя, – приказала Анна Романовна.

– Но, маменька, ведь вы еще совсем недавно считали эту песню неприличной? – не удержалась Руся.

– Играй, дочь моя, и пой! – торжественно повторила Анна Романовна, приложив к глазам кружевной платочек. – Новое время – новые песни. Господин Инсанахоров объяснил мне, что скоро в СССР наступят большие перемены, а потом их будет еще больше.

И зазвучала музыка, и полилась песня. К дуэту, исполняемому двумя ломкими девичьими голосами, вскоре присоединились все остальные присутствующие, включая прислугу, но исключая Николая Романовича, который так и не появился.

Попели. Покушали. Стемнело. Гости направились домой.

– Как вам понравились наши новые знакомые? – робко спросил Владимир Лукич у Инсанахорова.

– Они мне очень понравились, эти хорошие русские люди, – отвечал Инсанахоров. – Особенно Сарра, а еще больше – Руся. Руся – славная, должно быть, девушка. Она волнуется, но в ней это хорошее волнение.

– Надо будет к ним ходить почаще, – заметил Владимир Лукич.

– Да, надо, – проговорил Инсанахоров и ничего больше не сказал до самого дома. Он тотчас же заперся в своей комнате, где принялся стучать на машинке и слушать «Голос Америки» до самого утра.

А Владимир Лукич не успел еще прочесть страницу из Авторханова, как в окно ударил сильно камень, чуть было не разбив его. Владимир Лукич высунулся и увидел Михаила Сидорыча, который с трудом держался на ногах и порывался заплакать.

– А ваш Инсанахоров никому не понравился, особенно Русе, потому что он все время молчал. Обосрался ваш Инсанахоров! – тоном торжествующего хама заявил он.

– А вот и врешь, брат! – понял его состояние Владимир Лукич. – Ты его, очевидно, просто-напросто ревнуешь. И зря. Ему до мелочей жизни нет никакого дела: слышишь, как торжественно стучит в ночи его пишущая машинка, возвещая новые идеи для человечества.

– А вот я тогда возьму да и утоплюсь в Штарнбергском озере, – проговорил сквозь рыдания Михаил Сидорыч.

– Нет, брат, стара штука, ты мне это уже много раз обещал, но пока еще ни разу не исполнил, – сухо ответил Владимир Лукич и затворил окошко.

Михаил Сидорыч куда-то побежал. В томительном ночном воздухе слышалось мелодическое пение лирической песни «Лили Марлен», которую почти профессионально исполнял какой-то невидимый в темноте немецкий юноша. Вскоре к этому чудному пению присоединился и голос Михаила Сидорыча.

XIII

В течение первой недели после переселения в Фелдафинг Инсанахоров не более четырех или пяти раз посетил жилище Анны Романовны. Зато Владимир Лукич, можно сказать, не вылезал из этого дома. Руся всегда ему была рада, всегда завязывалась между ним и ею живая и интересная беседа, и все-таки он возвращался домой часто с печальным лицом. Михаил Сидорыч почти не показывался; он с лихорадочной деятельностью занялся неизвестно чем: либо сидел взаперти у себя в комнате, сочиняя на пишущей машинке труд «Об инакомышлении», либо проводил дни и ночи в Мюнхене, где у него вдруг объявилось много знакомых и даже почитателей из разных слоев общества.

Русе ни разу не удалось поговорить с Инсанахоровым так, как ей хотелось; в его отсутствие она готовилась расспросить его о многом, но, когда он приходил, ей становилось совестно своих приготовлений. Вместе с тем она чувствовала, что с каждым его посещением, как бы незначительны ни были сказанные между ними слова, он привлекал ее все более и более, но ведь всем известно: чтобы сблизиться с человеком, нужно хоть однажды побеседовать с ним с глазу на глаз и выпить. Зато она много говорила о нем с Владимиром Лукичом. Владимир Лукич понимал, что воображение Руси поражено Инсанахоровым, и радовался, что его приятель не «обосрался», как утверждал Михаил Сидорыч; он живо, до малейших подробностей рассказывал ей все, что знал о нем, и лишь изредка, когда бледные щеки Руси слегка краснели, а глаза расширялись, неприятно скалился, обнажая свои упомянутые желтые клыки.

Однажды он пришел к Русе рано, часов в семь утра. Руся вышла к нему в залу, потому что не спала всю ночь.

– Вообразите, – начал он с нехорошей улыбкой, – наш Инсанахоров пропал!

– Как пропал? – проговорила Руся, опускаясь на стул.

– Пропал. Третьего дня вечером ушел куда-то, и до сих пор его нету.

– Может, он в Москву отправился, – промолвила Руся, стараясь казаться равнодушной и сама удивляясь тому, что старается казаться равнодушной.

– Не думаю, – возразил Владимир Лукич. – Скорее уж его кто-нибудь убил. Он ведь ушел не один. К нему третьего дня явились какие-то братья, по виду разбойники, но с разными фамилиями, я случайно запомнил – Попов, Ерофеев, Пригов. Русские. И скорее всего, из СССР.

– А почему же вы думаете, что они из СССР?

– Да потому что они матерились, прости господи, как свиньи. Слова без мата не скажут. Представьте: вошли к нему – и ну кричать и спорить, да так дико, злобно... И он кричал, и он матерился.

– И он?

– И он. Страшно матерился. Они как будто жаловались друг на друга. И если бы вы взглянули на этих посетителей! Лица тупые, красные, озверевшие от водки, лет каждому за сорок, одеты плохо, в пыли, в поту, с виду – хиппи не хиппи и одновременно – не «товарищи». Бог знает, что за люди?

– И он с ними отправился?

– Именно, что – да. Напоил советских водкой да ушел с ними. Вы бы видели, как эти три господина выпили единым махом полуторалитровую бутыль водки «Смирнофф». Так вперегонку и глотали, словно волки.

Руся слабо усмехнулась.

– Вот помяните мое слово, все это объяснится какой-нибудь прозаической пакостью. Фи! Какая гадость, ханку жрать с утра да на халяву! – пожала она плечами.

– Так ведь и Ленин за минуту до Октябрьской революции приняли с Троцким на грудь по стакану коньяка «Мартель», а Сталину не налили. У меня о том есть достоверные сведения, – подмигнул ей Владимир Лукич.

– Так ведь это все-таки была революция, те десять дней, которые потрясли весь мир, хоть и принесли гекатомбы беды для нашего народа, – отпарировала Руся и тихо добавила: – Революция, а не пьянство и половая распущенность.

Их разговор и оборвался на этой фразе, потому что сверху послышались вопли: то проснулась Анна Романовна и сразу же принялась ругать за что-то Сарру.

– И все-таки дайте мне знать, когда этот херр вернется, – тихо сказала Руся, провожая печального Владимира Лукича.

Владимир Лукич ушел не обернувшись.

В тот же день вечером Русе принесли от него записку. «Херр Инсанахоров вернулся, очень мучается с похмелья. Но зачем и куда ездил, не говорит. Может, у вас заговорит?»

Руся прошептала что-то неразборчивое, обнажила левую грудь, подняла правую руку и подошла к зеркалу.

XIV

На следующий день, часу во втором, Руся все еще стояла у зеркала в той же позе, но вдруг чуть не вскрикнула, увидев в зеркало, что прямо к ней по аллее шагает Инсанахоров, один. Она живо спрятала грудь на место и сделала вид, будто читает книгу Солженицына «Наши плюралисты».

– Здравствуйте, – промолвил он, и она заметила, что он, точно, сильно опух в последние три дня. – Владимир Лукич уже, конечно, донес вам, что я ушел с какими-то... безобразными людьми, – проговорил он, продолжая улыбаться.

Руся немного смутилась, но тотчас почувствовала, что такому человеку, как Инсанахоров, надо всегда говорить правду.

– Да, – сказала она решительно, – но я подумала, что вы всегда знаете, что делаете, и что вы ничего дурного не в состоянии сделать.

– Ну и спасибо вам за это. Видите ли, Руся Николаевна, – начал он, как-то доверчиво подсаживаясь к ней, – наших здесь небольшая семейка, есть между ними люди грубые, пьяные, но все крепко преданы общему делу. К несчастью, без ссор нельзя, а меня все знают, верят мне; вот и позвали меня писатели «новой волны» из СССР, Попов, Ерофеев да Пригов, – разобрать, кто из них лучше пишет.

– А вы?

– А я сказал: это все пустое, потому что никто из вас совершенно не нужен народу с вашими формалистическими выкрутасами и цинизмом. Они не поверили. Пришлось ехать в Мюнхен, разобраться, позвали Сережу Юрьенена с радио «Свобода», Володю Войновича, Борю Хазанова, Марию Титце, Игоря и Ренату Смирновых, достигли все вместе, как говорят теперь у них, – консенсуса. Попов, Ерофеев да Пригов убрались обратно в свою Совдепию, весьма довольные тем, что попьянствовали да похулиганили.

– Зачем же вы тратите свое драгоценное время на таких ничтожных людей? – дрожа ноздрями, спросила Руся.

– Так ведь они – тоже русские, хоть и свиньи, – отозвался Инсанахоров.

– Ой ли, русские? – не удержалась Руся.

– К сожалению, русские, Руся Николаевна, – твердо ответил Инсанахоров. – Русские лишние люди. А что я время потерял, это не беда, потом наверстаю. Наше время не нам принадлежит.

– Кому же?

– А всем, кому в нас нужда. Ведь мы накануне громадных перемен, Руся Николаевна, – подчеркнул Инсанахоров.

– Господин Инсанахоров, а знаете ли вы, что вы в первый раз со мной так откровенны? Позвольте же и мне быть откровенной с вами. Можно?

– Валяйте, попробуйте, – засмеялся Инсанахоров.

– Мне Владимир Лукич много рассказывал о вашей жизни, об изобретенной вами мине, о вашей Нобелевской премии. Мне известно одно обстоятельство, одно ужасное обстоятельство... Ваших родителей, артистов, запустили в космос... Скажите, встретились ли вы с тем человеком?

Дыхание захватило у Руси. Ей стало и стыдно, и страшно своей смелости. Инсанахоров глядел на нее пристально, прищурившись, как Владимир Лукич.

– Я понимаю, о каком человеке вы сейчас упомянули. Нет, я, к сожалению, не встретился с ним, отчего и нет мне в жизни покоя, как Вечному жиду. Дело в том, что Хрущев, конечно же, расстрелял не самого Берию, но его двойника, другой его двойник скрылся в Аргентине. Я выследил настоящего Берию. Он жил в Дмитрове под Москвой, в поселке шлаконасыпных домов фрезерного завода, для отвода глаз служил в Управлении реализации Художественного фонда РСФСР, пьянствовал с известным поэтом Александром Клещевым. Я выследил его. Но я... я опоздал... В его доме не было даже минимальных удобств, он наполнил жестяную ванну холодной водой, залез в нее, включил электрокипятильник, потерял сознание и сварился заживо. Соседи обнаружили его через несколько дней, привлеченные перманентным запахом свежего бульона из его квартиры. Его мясо уже отстало от костей, они выключили кипятильник, следственные органы прибыли с опозданием, и в это время из Берии в ванне уже сделался холодец, отчего его личность, естественно, опять не была опознана.

Потрясенная Руся посмотрела на него сбоку.

– Вы очень любите свою Родину?

– Это еще не известно, – отвечал он. – Вот когда кто-нибудь из нас покепчится за нее, когда его повесят или зарежут с расчленением, только тогда можно будет сказать, что он ее любил.

– А вот если бы вы не имели возможности вернуться в СССР никогда, – продолжала Руся. – Вам было бы очень тяжело?

Инсанахоров потупился.

– Я бы тогда поехал в Австрию и повесился там в Венском лесу, где работал дровосеком писатель Саша Соколов, – проговорил он.

– Скажите, – начала опять Руся, – трудно выучиться советскому языку?

– Нисколько. Русскому стыдно не знать советского языка, если он хочет бороться за свободу своей Родины. Хотите, я вам принесу советские книги – Евтушенко, Вознесенского? Я уверен, вы полюбите нас: вы всех притесненных любите. Если бы вы знали, какой наш край благодатный! А между тем его топчут, терзают, – подхватил он с невольным движением руки, и лицо его потемнело. – У нас все отняли: наши церкви, наши права, наши земли; как стадо, гоняют нас поганые коммунисты... Нарушают права человека, экологию, содержат лучших наших людей в концентрационных лагерях и психиатрических больницах. Пидарасы! Суки, блядь!

– Господин Инсанахоров! – была вынуждена остановить его покрасневшая Руся. Он остановился.

– Извините меня за резкость, не могу говорить об этом хладнокровно. Но вы спросили меня, люблю ли я Родину? Что же другое можно любить на земле? Что одно неизменно, что выше всех сомнений, чему нельзя не верить, после Бога? Заметьте: последний колхозник, последний бич в СССР и я, лауреат Нобелевской премии, – все мы желаем одного и того же: чтоб поскорее сгинул проклятый коммунистический Совдеп. У всех нас одна цель, а после этого – хоть потоп. Поймите, какую это дает уверенность и крепость!

Руся слушала его с пожирающим, глубоким и печальным вниманием, а когда он ушел, она долго смотрела ему вслед, потому что он в этот день стал для нее другим человеком. Не таким она провожала его, каким встретила два часа тому назад. С того дня он стал ходить все чаще и чаще, а Владимир Лукич все реже и реже. Между обоими приятелями завелось что-то странное, неприятное, как слизь. Так прошел месяц.

XV

Как уже известно читателю, Анна Романовна любила сидеть дома, но иногда, совершенно неожиданно, проявлялось в ней непреодолимое желание чего-нибудь необыкновенного.

Вот и в этот раз – под влиянием фильма Лукино Висконти «Людвиг Баварский» – ей захотелось посмотреть то место, где злодеи убили своего короля, отчего тот не сумел закончить баварскую перестройку, хотя и украсил Баварию сетью красивых замков. Или, может быть, он просто утонул? О чем гадают сейчас ученые и просто почитатели покойного Людвига, к числу которых относится и автор этих строк...

А место это было на Штарнбергском озере, в аккурат напротив дома Анны Романовны, куда они все же поехали на машине «вольво», за исключением, конечно же... ну да, Николая Романовича, который предоставил им этот автомобиль, но «в капризных глупостях моей дражайшей супруги» участвовать решительно отказался, объяснив, что крест на предполагаемом месте гибели Людвига Баварского прекрасно можно разглядеть в бинокль, а «вода – везде одинаковая».

Анна Романовна, Руся, Сарра, Владимир Лукич, Михаил Сидорыч, Евгений Анатольевич ехали в автомобиле, за руль которого, к общему удивлению, уселся Евгений Анатольевич и вел машину, надо сказать, неплохо, не виляя колесами.

Инсанахоров, поняв, что ему предстоит сидеть на коленях у двух барышень, решительно заявил, что поедет на крыше автомобиля, дескать, ему «так лучше», и, лишь когда Руся сказала, что она и сама в таком случае поедет на крыше, согласился, чтобы она села к нему на колени, и всю дорогу ощущал тепло ее девичьего тела, отчего Владимир Лукич и Михаил Сидорыч обменялись многозначительными взглядами.

Мрачная, дикая красота памятника Людвигу поразила их в самое сердце, и у них у всех по спине прогулялся холодок, несмотря на то, что был жаркий полдень. «Вот так живешь, живешь, а потом на тебе поставят крест», – невольно подумалось Владимиру Лукичу, но он вспомнил о том, что жизнь – вечна, и некрасиво улыбнулся.

Анна Романовна предложила всем присутствующим искупаться, причем в голом виде, как это иногда делают немцы на обоюдополовых пляжах. «Ведь мы все свои, ни у кого из нас нет пошлых намерений, так почему бы нам не искупаться голыми, если это так полезно», – объяснила она свою новую причуду.

Все разделись и полезли в воду. У Сарры неожиданно обнаружилась очень большая грудь, расположенная параллельно земле, чего нельзя было сказать о груди Анны Романовны, лобок у Руси был чисто выбрит, как будто она недавно была в больнице, Евгений Анатольевич, заходя в воду, закрыл свой «стыд» ладонью, зато Владимир Лукич, Михаил Сидорыч, Инсанахоров ничего не стеснялись, и их половые органы свободно болтались на ветру.

Искупавшись, общество разлеглось на песке, подставив спины и животы палящему солнцу.

– А хорошо, что ни у кого из нас нет постыдных мыслей и мы можем свободно лежать, все отдавшись солнцу, как учил древний бог Ра, – продолжила Анна Романовна свою тему.

Евгений Анатольевич, что-то пробурчав, почесал лысину. Владимир Лукич и Михаил Сидорыч перемигнулись и молча оскалили зубы. Инсанахоров перевернулся на живот и закрыл глаза.

– May I introduce you myself? I am the cameraman with «New-York and Washington Post». May I take the picture? «People of the free united Germany is the real free people». Verstehen?[4]

С этими словами из воды вылез двухметрового роста господин, жующий жвачку, пьющий из громадной бутылки кока-колу и прицеливающийся в них фотоаппаратом «Никон» на толстой желтой ленте.

Сперва все вздрогнули, но тотчас почувствовали истинное удовольствие, особенно когда Евгений Анатольевич, которому и в этот раз удалось удивить своих друзей, вдруг рявкнул незваному пришлецу:

– Hi, the scum! Go away as fast, as you can![5] – И сурово добавил на чистом русском языке: – Никакие мы тебе не «джемен», мериканская твоя харя, а истинные русские люди, решившие немного отдохнуть, шел бы ты к Бабаю́ на шестой кило́метр мухоморы собирать!..

Незнакомец так и застыл с раскрытым ртом, а затем, не зная, куда деваться от радости, быстро залопотал:

– О, какой хороший сэрпрайз! Я тоже нет абсолютно рашен. Дед моя бабушка есть тоже рашен. Он есть рашен автор Иван Тургенефф. May I take the sensational picture? «Russians don’t have anything more to hide»?[6] – И запел, ломая язык: – Ямщик, не гонять лошадей, мне нечего больше скрывать.

Все просто сгорали от стыда, не зная, как реагировать на такое нахальство. И Владимир Лукич не нашел ничего лучшего, как спросить тургеневского родственника, почему он так хорошо говорит по-русски. Тот охотно ответил, что он «стьюдент рашен институт американская армия. Альпс. Гармиш. Вы знать?».

Девушки уже просто не знали, чем закрыться от нахала, тем более что он-то был одетый – в какие-то фосфоресцирующие плавки с кармашками.

И тогда Инсанахоров решился. Он выпрямился во весь свой рост, подошел к американцу и тихо, внятно сказал ему:

– Ты что, глухой? А ну быстро отсюда, чтобы я тебя, падла, через секунду здесь не видел!

– What’s matter?[7] – с ужасом спросил американец, глядя на член Инсанахорова, который достигал в длину не менее полутора метров, отчего чуть ли не задевал песок, а в диаметре составлял не менее тридцати сантиметров, отчего Инсанахоров был вынужден держать его двумя руками.

– А вот в чем «мэттэ»! – Инсанахоров с силой ударил его членом по лбу, и американец безмолвно скрылся под водой.

– Вы... Вы убили его! – вскочила Руся, в которой гуманизм на данный момент вдруг возобладал над патриотизмом и простыми правилами приличия.

– Говно не тонет, – презрительно отозвался Инсанахоров, который к этому времени уже упрятал все свое «богатство» во вместительные плавки.

И действительно – американец выплыл где-то на середине озера и, пуская пузыри, начал слезливо браниться, что он так этого не оставит «русским ворам» (The Russian thiefs), что он будет жаловаться своему правительству, и оно изыщет способ заставить «русских варваров» (The Russian barbarians) возместить ему причиненный моральный и материальный (утрата фотоаппарата) ущерб.

– Думал ли орловский дворянин Иван Тургенев, борясь с самодержавием за свою свободу, что его отпрыск вырастет такой мелочной гнидой! – в сердцах воскликнул Владимир Лукич.

– Нет, не думал, – как эхо отозвался Михаил Сидорыч.

А в это время их окружил окрестный немецкий народ, молча на них глядевший, особенно на Анну Романовну, которая находилась в состоянии глубокого обморока.

Но она внезапно очнулась и... захохотала. И неудержимый, несмолкаемый смех поднялся на берегу Штарнбергского озера, как у небожителей Гомера. Хохотали немцы, визгливо, как безумный, заливался Михаил Сидорыч, горохом забарабанил Владимир Лукич, там Сарра рассыпалась тонким бисером, тут Руся не могла не улыбнуться, даже Инсанахоров не устоял наконец. Но громче всех, и дольше всех, и неистовее всех хохотал Евгений Анатольевич: он хохотал до колотья в боку, до чихоты, до удушья. Притихнет немного да проговорит сквозь слезы: «Я... думаю... что это хлюпнуло?.. а это... он... по лбу... хлюп... плашмя...» И вместе с последним, судорожно выдавленным словом новый взрыв хохота потрясал весь его состав. Сквозь хохот слышались реплики немцев: «Добрые, веселые русские», «Европа – наш общий дом, единый континент», «Нужно дать русским побольше инвестиций, кажется, это – толковый народ»... Среди прочих хохочущих особо выделялся своим бурным ростом человек, как две капли воды похожий на бундесканцлера Гельмута Коля. А может, это и был Коль?

...Заря уже занималась в небе, когда они возвратились на виллу. Жаворонки звенели высоко-высоко в полусумрачной воздушной бездне, откуда, как одинокий глаз, смотрела крупная вечерняя звезда.

Руся пожала в первый раз руку Инсанахорову и долго не раздевалась, сидя под окном и глядя на эту звезду.

XVI

Руся вскоре после знакомства с Инсанахоровым начала дневник. Вот отрывки из этого дневника.

«...Владимир Лукич мне приносит книги, но я их читать не могу. Очень хороший человек Владимир Лукич.

...Птицы! Кажется, полетела бы с ними, полетела – куда, не знаю, только далеко, далеко отсюда! И не грешно ли это желание?

...Я мало молюсь: надо молиться... А кажется, я бы умела любить!

...Я все еще робею с господином Инсанахоровым. Ему, должно быть, не до нас. Я его видела сегодня ночью с кинжалом в руке. И будто он мне говорит: «Я тебя убью и себя убью».

...Он плохо говорит по-английски и не стыдится – мне это нравится.

...Я сегодня подала дойчемарку одной нищей, а она мне говорит: «Отчего ты такая печальная?»

...К чему молодость, к чему я живу, зачем у меня душа, зачем все это? Пошла бы куда-нибудь в служанки, право – мне было бы легче.

...Михаил Сидорыч меня все дразнит – я сердита на Михаила Сидорыча. Что ему надобно? Он в меня влюблен... да мне не нужно его любви. Он в Сарру влюблен. Я к нему несправедлива.

...Ах, я чувствую, человеку нужно несчастье, или бедность, или болезнь, а то как раз зазнаешься.

...Зачем Владимир Лукич рассказал мне сегодня о каких-то русских подонках – Попове, Ерофееве, Пригове? Он как будто с намерением рассказал. Что мне до этих кретинов? Что мне до «товарища» Инсанахорова? Я сердита на Владимира Лукича.

...Мне смешно: вчера я сердилась на Владимира Лукича, на Инсанахорова – я даже назвала его товарищ, а сегодня... Когда он говорит о своей родине, он растет, растет, и лицо его хорошеет, и голос, как сталь, и нет, кажется, тогда на свете такого человека, перед кем бы он глаза опустил. И он не только говорит – он делал и будет делать. Когда он пришел к нам в первый раз, я никак не думала, что мы так скоро сблизимся.

...Михаил Сидорыч заперся. Владимир Лукич стал реже ходить... бедный!

Ему приятно к нам ходить, я это вижу. Но отчего? Что он нашел во мне?

...И мамаша его любит, говорит: скромный человек. Добрая мамаша! Она его не понимает.

...А ведь странно, однако, что я до сих пор, до двадцати лет, никого не любила. Мне кажется, что у андр (буду называть его андр, мне нравится это имя: Андрон) оттого так ясно на душе, что он весь отдался своему делу, своей мечте.

...Кто отдался весь... весь... весь – тому горя мало, тот уже ни за что не отвечает. Не я хочу, то хочет. Кстати, и он, и я, мы одни цветы любим. Я сегодня сорвала розу. Один лепесток упал, он его поднял. Я ему отдала всю розу.

...андр к нам ходит часто. Вчера он просидел целый вечер. Он хочет учить меня мыслить по-советски. Мне с ним хорошо, как в постели... Лучше, чем в постели.

...Дни летят... И хорошо мне, и почему-то жутко, и Бога благодарить хочется, и весело. О, теплые, светлые дни!

...Мне все по-прежнему легко, и только изредка – изредка немножко грустно. Я счастлива. Счастлива ли я?

...Долго не забуду я вчерашней поездки. Какие странные, страшные новые впечатления! Когда он вдруг стукнул этого великана своим фаллосом, я не испугалась... но он меня испугал. И потом – какое лицо зловещее, почти жестокое! Как он сказал: говно не тонет! Это меня перевернуло. Стало быть, я его не понимала. И потом, когда все смеялись, когда я смеялась, как мне было больно за него! Он стыдился, я это чувствовала, он меня стыдился. Он мне это сказал потом, в темноте, когда я старалась разглядеть и боялась его.

...Я не совсем здорова.

...Он предчувствует накануне в СССР и радуется ему. И со всем тем я никогда не видела андр таким грустным. О чем он... он!.. может грустить? Папенька вернулся как-то от своей стервы-любовницы, застал нас обоих и как-то странно поглядел на нас.

...Владимир Лукич пришел: я заметила, что он очень стал худ и бледен. Как бы опять не умер, как тогда, в 1924 году, перед инкарнацией.

...Михаил Сидорыч говорил со мной как с психбольной, с каким-то сожалением. А ведь в его будущем будет очень много связанного со словом перестройка. Он – непростой человек и тоже живет уже не то третью, не то четвертую жизнь. Худо нам – многоступенчато существующим.

...Что все это значит? Отчего так темно вокруг меня и во мне?

...Мне кажется, что вокруг меня и во мне происходит что-то загадочное.

...Я не спала ночь, голова болит.

...Слово найдено, свет озарил меня! Боже! Сжалься надо мною... Я влюблена... Инсанахоров внедрился в меня...»

XVII

В тот самый день, когда Руся вписывала роковое слово «внедрился» в свой дневник, Инсанахоров объявил Владимиру Лукичу, что возвращается в Мюнхен, и, несмотря на все уговоры добряка, оставался тверд в своем решении.

Естественно, что Владимир Лукич тут же побежал к Русе и рассказал ей все, что только что узнал от Инсанахорова.

Руся крепко стиснула ему руку и низко наклонила голову, как бы желая спрятать от чужого взора румянец стыда, обливший внезапным пламенем все лицо ее и шею.

– Скажите ему, скажите...

Но тут бедная девушка не выдержала: слезы хлынули у ней из глаз, и она выбежала из комнаты.

– Как, однако, искренне и сильно она его любит, – умилился Владимир Лукич, возвратившись домой, где горько было ему и не шел ему в голову Авторханов («Происхождение партократии»).

На следующий день, часу во втором, Инсанахоров явился. Анна Романовна пила рейнское вино, и Руся торопливо увлекла гостя к окну, очень высокому и широкому, через которое все было видно, что творится: отсюда – на улице, оттуда – дома.

– Ни слова о прощании. Я все знаю. Приходите завтра утром в одиннадцать часов, и мы все обсудим.

Инсанахоров молча наклонил голову и тут же исчез, как будто его и не было.

А Руся не спала все утро, весь день, весь вечер и всю ночь.

«Он меня любит!» – вспыхивало вдруг во всем ее существе, но потом она опять думала, что он ее не любит.

Утром следующего дня она разделась, легла в постель, заснуть не могла, встала, оделась, сошла вниз, пошла в сад, вернулась в свою комнату.

Чтобы убить время до одиннадцати часов, она принялась раздеваться и одеваться, проделав эту процедуру не менее двадцати пяти раз до самого времени, как ее позвали завтракать.

Она очень плохо кушала, и все заметили это, особенно вездесущий Михаил Сидорыч. Но он не выдал ее, а наоборот – высказал печаль, уважение, дружелюбие. Все потчевал ее кофе, предлагал коньяку, но она отказалась.

– Какая-то ты сегодня интересная! – окинула ее взглядом Анна Романовна. Николая Романовича, конечно же, опять не было дома.

Руся вышла в сад.

Часы пробили одиннадцать.

Затем – одиннадцать с четвертью.

Одиннадцать с половиной.

Без четверти двенадцать.

Двенадцать.

Двенадцать часов пятнадцать минут.

Полпервого.

Двенадцать сорок пять.

«Он не придет, он уедет, а в Мюнхене мне его уже не сыскать, потому что он – старый конспиратор...» Эта мысль вместе с кровью так и бросилась ей в голову и чресла. Она почувствовала, что дыхание ее захватывает, что она готова зарыдать.

Один час.

Час с четвертью.

Час тридцать минут.

Без пятнадцати два.

Два!!!!!!!!!!!!!!!!!!!

Руся, как подстреленная чайка, упала на землю, но не в обморок, а чтобы послушать ухом, не идет ли любимый. Любимый все не шел. Тогда она сама встала, надела первую попавшуюся под руки шляпу и вышла с территории родного дома, держа курс на виллу Вальдберта.

XVIII

Руся шла, потупив голову и неподвижно устремив глаза вперед. Она ничего не боялась, она никого не пугала, она просто хотела увидеться с Инсанахоровым.

А между тем на озере разыгралась непогода, в воздухе грохотал гром, в небе сверкали молнии, по водной поверхности перемещались волны размером с девятиэтажный панельный дом.

Руся была не из трусливых, хорошая спортсменка, пловчиха, но и она была вынуждена спрятаться в склеп, который вырубили в скале древние германские монахи, чтобы отправлять свои религиозные обряды. Там, в темноте, – кто бы мог подумать! – она встретила ту самую нищенку, которой уже однажды подала дойчемарку. К удивлению Руси, старушка заговорила на чистом и певучем русском языке.

– Да, русская я, девочка ты моя добрая, – певуче заговорила старуха. – Мой батюшка покойный был полицаем у гитлеровцев на оккупированной территории, а я вот таперича мыкаю горечко одна в еттой неметчине, охохонюшки...

Руся снова дала ей денег, и старушка приободрилась.

– Эх, барышня хорошая, не моги ты со мной со старухой лукавить. Эх, голубка: была печаль, сплыла печаль, и помину ей нет. Господи помилуй! Чую! Чую! Чую! Се жених твой грядет, человек хороший, не сволота какая паскудная, ты уж держися его одного, крепче смерти держися...

С этими словами она, поминутно крестясь и охая, неизвестно отчего, как ошпаренная, выскочила из пещеры, в которую тут же зашел... Инсанахоров.

В первую минуту он не узнал Русю, но она-то узнала его сразу, любящее сердце подсказало ей – это он!

– Это вы? – спросила она.

– Это я, – ответил Инсанахоров.

– Вы шли от нас?

– Нет, не от вас.

– Вы, стало быть, хотели уехать, не простившись с нами?

– Да.

– Как?

– Так.

– Помните?

– Не помню.

– Знаете, куда я шла?

– Не знаю.

– Я шла к вам.

– Ко мне?

Руся закрыла лицо.

– Вы хотели заставить меня сказать, что я вас люблю, – прошептала она, – вот... я сказала.

– Руся! – вскрикнул Инсанахоров. – Откройте лицо! – Она открыла лицо, взглянула на него и упала к нему на грудь.

Он крепко обнял ее – и молчал. Ему не нужно было говорить ей, что он ее любит, потому что он ее тоже любил. Он молчал, и ей не нужно было слов. Он стоял неподвижно, он окружал своими крепкими объятиями эту молодую, отдавшуюся ему жизнь, он ощущал на груди это новое, бесконечно дорогое бремя; чувство умиления, чувство неизъяснимой благодарности разбило в прах его твердую душу, и никогда еще не изведанные слезы навернулись на его чистые глаза.

– Ты пойдешь за мной всюду?

– Всюду, на край земли.

– Ты знаешь, что я – советский, что мне суждено жить в СССР?

– Знаю, знаю.

– Что мне... нам придется подвергаться не одним опасностям, но и лишениям, унижениям. Нас могут посадить в психиатрическую больницу или осудить за так называемую «антисоветскую деятельность».

– Знаю, все знаю... Я тебя люблю.

– Что тебе для дела, возможно, даже придется вступить в КПСС, Коммунистическую партию Советского Союза?

Она положила ему руку на губы.

– Я люблю тебя, мой милый.

– Так здравствуй же, – сказал он ей, – моя жена перед людьми и перед Богом!

Ласково приподнял ее голову, пристально посмотрел ей в глаза и расстегнул верхнюю пуговичку ее блузки.

XIX

Час спустя Руся с распущенными мокрыми волосами тихо входила в гостиную. Она едва переступала от усталости, и ей была приятна эта усталость – да и все ей было приятно. Все казалось ей милым и ласковым. Евгений Анатольевич сидел под окном; она подошла к нему, положила ему руку на плечо, потянулась немного и как-то невольно засмеялась.

– Чего? – спросил он, удивившись. – Смешинка нам в ротик попала?

Она не знала, что сказать. Ей хотелось поцеловать мерзкую харю Евгения Анатольевича.

– По лбу!.. – промолвила она наконец. – Плашмя... хлюп!

Но Евгений Анатольевич даже бровью не повел и продолжал разинув рот глядеть на Русю. Она уронила на него несколько капель со своих мокрых волос.

– Милый Евгений Анатольевич, – проговорила она, – я теперь спать хочу, я теперь устала, – и она опять засмеялась, упорхнув, как птичка, в свою комнату.

– Ябеныть... – зачесал Евгений Анатольевич свою лысину. – Во дает. Это надо же, да...

А Руся глядела вокруг себя и думала: «Германия, папаша – черт с ними, а вот мамашу жалко, ведь я скоро должна со всем этим расстаться». Сердце ее радостно, но слабо шевельнулось: истома счастья лежала и на нем. «О, как я стала счастлива! Как незаслуженно! Как скоро!» Ей бы стоило дать себе крошечку воли, и полились бы у нее сладкие, нескончаемые слезы. Она удерживала их только тем, что посмеивалась.

К вечеру она стала задумчивее, потому что вдруг сообразила: не скоро, ой не скоро увидится она с Инсанахоровым. Ведь они договорились так – чтобы никто ничего не понял. Инсанахоров уезжает в Мюнхен, приедет к ним в гости раза два до осени, но, если будет можно, назначит ей свидание где-нибудь около Фелдафинга, пока тепло. Грустно стало Русе.

К чаю она сошла в гостиную и застала там всю компанию за исключением, разумеется, Николая Романовича. Михаил Сидорыч пытливо вглядывался Русе в лицо, пытаясь понять, случилось ли уже то, о чем он догадывался, или случится немного позже. Скоро пришел Владимир Лукич, выглядевший на этот раз чуть болезненнее, чем всегда. Он сказал, что Инсанахоров срочно уехал в Мюнхен, но всем кланяется и всех любит, после чего тоже стал пытливо вглядываться Русе в лицо. Анна Романовна охала и горевала, но Руся решила схитрить и сделала вид, что ей на эту несомненную новость (про Инсанахорова) наплевать. Она притворялась столь искусно, что Владимир Лукич пришел в недоумение – неужели его в этот раз опять подвел его громадный жизненный опыт? В замешательстве он пустился в нелепый спор с Михаилом Сидорычем о текущей политике, в частности о том, как цивилизованный мир должен относиться к тем переменам, которые медленно, но несомненно назревают в СССР и которые обычно связываются с именем Михаила Горбачева. У Руси же все поплыло перед глазами, как будто она покурила марихуаны: и самовар на столе, и грязные кроссовки Евгения Анатольевича, и ростовой портрет военного, и библейский лик Сарры. Жаль ей было всех, всех, всех людей в мире, что они все неправильно живут.

– Ты спатиньки хочешь, мышонок? – спросила ее мать. Она не слышала вопроса матери.

– А я верю! Верю в грядущую перестройку! – вдруг взвизгнул Михаил Сидорыч. – Мы пойдем другим путем, чем ходил ты, мудак!

– Тсс! – Владимир Лукич приложил палец к губам. – Не ори, козел, не видишь, что все уже спят.

Действительно, все уже спали. Храпел прямо в кресле Евгений Анатольевич, раскрыла рот Сарра, посвистывала носом Анна Романовна.

Не говоря уж о Русе, которая спала так, как спит только что выздоровевший психический больной, когда санитар сидит возле его кровати, и глядит на него, и слушает те обрывки бреда, которые еще доносятся порой из его измученного, но уже сознательного рта.

XX

– Спят, как зарезанные, – констатировал Михаил Сидорыч и пригласил Владимира Лукича к себе в комнату, обещая показать ему «что-то интересненькое».

Комната располагалась во флигеле и являла собой самый нелепый беспорядок, какой только можно представить у интеллигентного человека. Везде были разбросаны пустые бутылки, рукописи, рваные газетные листы, фотографии, рубашки, носки, трусы.

– Да ты, я вижу, работаешь не на шутку, – заметил Михаилу Сидорычу Владимир Лукич.

– Стараемся помаленьку, – ответил польщенный Михаил Сидорыч, но тут же посерьезнел, спохватившись: – Я, впрочем, человек сугубо практический, не витаю в эмпиреях, как некоторые. Смотри!

И он потряс перед самым носом Владимира Лукича целой стопкой густо исписанных на пишущей машинке листов.

– Здорово! – не удержался Владимир Лукич от похвалы.

– Да, да. Я не такой, как некоторые подлецы, которые по новейшей эстетике пользуются завидным правом сочинять всякие мерзости, возводя их в перл создания, – скромно ответил Михаил Сидорыч. – Здесь – мой труд об инакомышлении. Простой, как и все гениальное.

– Прости, но я сейчас не смогу его прочитать. Я все Авторханова осилить не могу, у меня очки сломались, – схитрил Владимир Лукич.

– А мой труд и не нужно читать. Это «труд про труд», извини за каламбур, – рассмеялся Михаил Сидорыч, довольный неизвестно чем.

Владимир Лукич пришел в восторг:

– Про труд? Это я люблю. Это еще мой отец любил, и я люблю.

– Да. Мысль у меня простая, и она, конечно же, не понравится многим лодырям и болтунам, с одной стороны, а с другой – людям, порой вполне уважаемым, которые в силу своей ограниченности и догматизма явно отстали от колесницы истории и хер ее когда догонят.

– Не надо материться, уже поздно, – мягко остановил его Владимир Лукич.

– Да я просто волнуюсь. Так вот. Мысль у меня простая: советская система, конечно же, показала полную свою неспособность развиваться дальше, но она существует объективно. Поэтому нужно лишь лучше всем работать, и тогда все будет хорошо. Если прибавим в работе в два раза, будем жить лучше в два раза, если прибавим в работе в три раза, будем жить лучше в три раза, если в четыре – в четыре.

– И это все? – спросил Владимир Лукич.

– Все, – ответил Михаил Сидорыч.

– А как же борьба классов, последствия развития коммунизма в России?

– А мы объявим приоритет общечеловеческих ценностей над классовыми и последствия развития коммунизма в России будем считать базисом, над которым возведем свою надстройку.

– Ну что же, задумка у тебя хорошая, – искренне сказал Владимир Лукич.– Вижу, что у тебя есть много здравых идей и толковых наработок.

– Но если во мне их нет, – мрачно проговорил Михаил Сидорыч, – то в этом будет виновата... одна известная тебе особа.

– Скорее наоборот, твой выдающийся труд сублимирован неутоленным влечением к упомянутой... особе, – лукаво возразил ему Владимир Лукич. – Да полно, брат, нынче в ее сердце советская диссида царствует...

Приятели расхохотались, крепко пожали друг другу руки и разошлись.

XXI

Первым ощущением Руси, когда она проснулась, был радостный испуг. «Неужели? Неужели?» – спрашивала она себя, и сердце ее замирало от счастья. Воспоминания нахлынули на нее... она потонула в них, ее опять осенило это восторженное блаженство.

Однако в течение утра ею вновь овладело беспокойство, перешедшее в следующие дни в состояние тревоги, страха. Она считала, что теперь она уже замужем, но от этого ей не было легче. Ей было тяжело. Она пыталась начать письмо к Инсанахорову, но и это ей не удалось: она внезапно как бы даже разучилась писать по-русски. Дневник свой она хотела сначала порвать, но потом решила сохранить его для потомства. Как ни в чем не бывало пить чай с вареньем, беседуя с маменькой, казалось ей не то преступным, не то фальшивым. Она даже хотела рассказать маме обо всем, но потом, подумав, решила пока этого не делать. «Зачем я здесь, когда мне надо быть там, в Мюнхене, со своим мужем? Что за бред? Ведь я не тургеневская слезливая барышня, я – совершеннолетнее, юридически самостоятельное лицо, имеющее паспорт», – недоумевала она, не в силах решить эту сложную морально-нравственную проблему.

Она вдруг стала дичиться всех, даже полоумного Евгения Анатольевича, который тоже, в свою очередь, чегой-то последнее время совершенно одичал и только чесал лысину да трескал водку. Окружающее стало казаться ей кошмаром, а другие – адом, как у Ж.-П.Сартра. Иногда ей становилось совестно и стыдно своих чувств, но ненадолго. Она стала слышать голоса. «Это твой дом, твоя семья», – твердил ей один голос. «Нет, это не твой дом, не твоя семья», – возражал другой голос.

«Беда только началась, а ты уже засбоила. То ли ты обещала Инсанахорову?» – упрекал ее третий голос.

Однако не прошло и нескольких недель, как ее здоровая, сильная, цельная натура победила депрессию и фобии без какого-либо медицинского вмешательства. Такова сила любви, настоящей любви, которая одна только может победить почти все на свете! А кто не верит в любовь, в то хорошее, что несет она людям, кто не верит в гуманизм, тот негодяй, подлец и говнюк, которого нужно побивать камнями, чтоб на него плевали дети и его же кусали собаки. Таких людей нужно выводить на чистую воду, где они скоро подохнут, привыкнувши жить в смрадных помоях безверия и цинизма!

Руся немного успокоилась и привыкла к новому своему положению жены, муж которой сутками находится неизвестно где. Она написала два длинных письма Инсанахорову и сама отнесла их в общественную уборную на станции Фелдафинг, спрятав их в укромном месте, откуда Инсанахоров должен был забрать их, как они сговорились еще тогда, в склепе древних германских монахов. Для этого ей пришлось, поборов свою стыдливость и гордость, переодеться мужчиной, потому что она в такой щекотливой ситуации не могла довериться уже никому. Она и еще несколько раз ходила в уборную, но ответа все не было и не было, хотя писем не было тоже, из чего она сделала вывод, что вместо ответа в Фелдафинге скоро объявится сам адресат ее посланий...

...Но вместо него в одно прекрасное утро в гостиной уже сидел ее папа Николай Романович, когда Русенька, измученная и похорошевшая, с большими синими кругами под глазами спустилась в своем красивом пеньюаре к завтраку.

XXII

Еще никто в доме Николая Романовича не видел его таким важным и торжественным, как в тот день. Он сидел за столом в пальто, шляпе и пил портвейн из двухсотграммового граненого стакана.

Анна Романовна, Сарра, Евгений Анатольевич, присоединившаяся к ним Руся – все они с любопытством глядели на него, ожидая хоть какой-нибудь его реплики.

Николай Романович допил стакан и вдруг, к удивлению всех, заговорил по-французски. А они и не знали, что он владеет и этим языком!

– Sortez, s’il vous plait, – процедил он сквозь зубы и прибавил, обратившись к жене: – Et vous, madame, restez, je vous prie[8].

Все вышли, кроме Анны Романовны. У ней голова задрожала от волнения, и на секунду ей помнилось, что муж ее окончательно сошел с ума и сейчас же ее изнасилует. Но дело оказалось совершенно не в этом.

– Что вы смотрите на меня, как Ленин на буржуазию? – удивился он. – Я только хотел предуведомить вас, что у нас сегодня будет обедать новый гость.

– Только и всего? – Анна Романовна не смогла скрыть разочарования. – Что же вы не дали людям доесть их куски яичницы?

– Вас это удивляет. Погодите удивляться. Имя этого человека Борис Михайлович. Фамилия Апельцин-Горчаков.

– Ну?

– Гну! – рассердился Николай Романович. – Вы не знаете этого человека, но вы его очень скоро хорошо узнаете. Он – крепыш с Урала, из города Лысьвы.

– С какого еще Урала?

– Который в Совдепии, старая вы... – Николай Романович хотел сказать грубое слово, но удержался, – старая вы моя любовь. Неужели до сих пор ничего не понятно?

– Да чего же должно быть понятно, когда вы ничего совершенно не объясняете?

Николай Романович закрыл глаза, внутренне сосредоточился и заговорил, не открывая глаз:

– Я всегда знал, что вы не верите мне, будто я – царь. Пожалуйста, не опровергайте это, – топнул он ногой, обутой в башмак «Кларкс». – Но суть не в этом. Путь мой к престолу затруднен по независящим ни от кого обстоятельствам, но наша семья еще всем покажет, где раки зимуют. Мы еще пронесем знамя своей семьи от Москвы до самых до окраин...

«Что значит весь этот бред?» – думала Анна Романовна.

– А то и значит... – Николай Романович как бы ловил ее мысли, – что господин Апельцин-Горчаков может жениться на нашей Русе. Пора ей покинуть свои туманы и выйти из общества разных писак, философов да всяких сомнительных диссидентов, хоть они и лауреаты Нобелевских премий.

– Чего, чего? – Анна Романовна не верила своим ушам.

– Того, что этот прекрасный человек, породнившись с нами, имеет шанс тоже стать русским царем. Я сказал ему об этом. Он изрядно образован, служил в райкоме партии, играл в баскетбол, держал ларьки на Рижском рынке, теперь возглавляет совместное предприятие с ограниченной ответственностью, торгующее компьютерами и «ноу-хау». Представь, он изобрел особый вид компьютера, который может писать художественные произведения, и вот-вот продаст его на Западе за миллион долларов. Он часто бывает за границей, его уважает правительство. И России, и Германии.

– Помилуй, Коля, я без предрассудков, но ведь он, наверное, еврей, не говоря уже о том, что был коммунистом.

Николай Романович чуть смутился, но ненадолго.

– А кто тебе сказал, что еврей не может быть русским царем? – с вызовом ответил он. – Компьютерами он торгует, разумеется, для отводу глаз, а на самом деле он борется за свободу России, как и все мы. К тому же, может быть, он и не еврей вовсе – ведь он, я забыл тебе сказать, потому что ты меня все время перебиваешь, ведь он является родственником того моего родственника, который скрывается от коммунистов на Байкале и пишет патриотические произведения... А вы, я вижу, только на словах пропагандируете интернационализм, а на самом деле – уж не являетесь ли вы сама антисемиткой?

Анна Романовна и заткнулась, а Николай Романович молодецки выпрямился, зачем-то щелкнул каблуками и отправился гулять в сад.

И действительно – Апельцин-Горчаков, конечно же, явился к ним обедать.

Вот что, между прочим, писала на следующий день Руся Инсанахорову:

«Поздравь меня, милый Андроша. У меня вдруг объявился жених, которого где-то сыскал папенька, очевидно, в советском консульстве, куда он недавно залетел по пьянке. Этот малый явно какой-то гешефтмахер и, очевидно, гебист, потому что выправка у него явно военная. Губы у него большие – не так, как у тебя, и на губах постоянная улыбка, официальная какая-то, точно он всегда находится при исполнении служебных обязанностей. За столом сперва зашла речь о кооперативах и совместных предприятиях в СССР, и Михаил Сидорыч назвал его мудаком, который в этом ничего не смыслит. Папаша, который благоговеет перед женихом, устроил Михаилу Сидорычу ужасный скандал, а заодно облаял и Владимира Лукича, назвав его Лениным, чего, как ты знаешь, Владимир Лукич терпеть не может и сразу же начинает драться. Но господин Горчаков, к его чести, ни на что не обиделся и даже разнял драчунов, обещая всех пригласить в СССР на медвежью охоту и в сауну... Он уехал поздно, и мамаша успела мне сообщить, что я ему, видите ли, понравилась. Козел! Я чуть было не ляпнула мамаше, что “другому отдана и буду век ему верна”. О мой милый! Как я тебя люблю!»

XXIII

Недели через три после первого посещения Апельцина-Горчакова Анна Романовна, к великой радости Руси, свалила в Мюнхен, потому что у нее, во-первых, заболели зубы, а во-вторых, туда прибыл какой-то евангелический проповедник из Южной Кореи, который устраивал для пожилых дам философические сеансы под общим девизом «К новой жизни – через блаженство», что, разумеется, не могло не привлечь внимания Анны Романовны.

«Жених» приезжал два раза, в другие дни он был занят, все вертясь вокруг советского консульства в компании каких-то других сомнительных фирмачей, которые, как мухи, облепили Германию, лишь только в Москве коммунисты заговорили о перестройке. Руся не разговаривала с ним, а Сарра не только разговаривала, но даже очень сильно его полюбила, глядя на его мужественное смуглое лицо, слушая его самоуверенные, снисходительные речи обо всем на свете. Инсанахоров не появлялся в семейном кругу, но Руся несколько раз встречалась с ним в том самом склепе, где они стали мужем и женой. Они едва успевали сказать несколько слов друг другу. Михаил Сидорыч возвратился в Мюнхен вместе с Анной Романовной, а Владимир Лукич, наоборот, остался в Фелдафинге, потому что глупо было терять стипендию и прекрасное жилье. Таким образом, почти все русские дачники оказались в городе, кто где, по разным квартирам.

Инсанахоров, запершись у себя, по третьему разу перечитывал письма, доставленные ему из СССР с «оказией»; по почте их теперь посылать не боялись, но зато на почте их теперь со страшной силой воровали, ища вложенную туда бумажную валюту. Инсанахоров был очень встревожен последними событиями. СССР разваливался на глазах, сепаратистские, националистические, ура-патриотические настроения волновали все умы. Кругом занимался пожар, и никто не мог предвидеть, куда он пойдет, где остановится. Сердце Инсанахорова сильно билось: его надежды сбывались! «Но не рано ли? Не напрасно ли? – думал он, стискивая руки. – Мы еще не готовы. Но так и быть! Надо будет ехать».

Вдруг у него в комнате оказалась Руся. Он поднялся, проворно запер дверь, воротился к ней, взял ее за руки, и они принялись сладко целоваться.

– Постой, – сказала она, ласково отнимая у него руку, – давай сначала поговорим о деле. Это что за письма?

– Из СССР. Друзья мне пишут, они меня зовут.

– Теперь? Туда?

– Да... теперь. Пока еще время, пока проехать можно.

Она вдруг обвила ему обе руки вокруг шеи.

– Ты возьмешь меня с собой? Разве жена расстается с мужем?

Инсанахоров с удвоенной силой заключил ее в свои объятия.

– Тут нужны деньги, виза, – казалось, размышлял он.

– Деньги у меня есть, – перебила Руся. – Пара сотен долларов в ридикюле.

– Ну, это немного, – заметил Инсанахоров, – а все сгодится.

– А кроме того, – вдруг осенило ее, – в СССР ведь, наверное, тоже принимают кредитные карточки?

– Не в деньгах дело, Руся! Виза! Как с визой быть?

– Что-нибудь придумаем, милый... Ты лучше скажи, неужели ты не подозревал тогда, что я тебя любила?

– Честью клянусь, Русенька, даже и в голову прийти не могло...

Прошло сорок семь минут. Она быстро и неожиданно поцеловала его напоследок.

– Ты не можешь больше оставаться? – грустно спросил Инсанахоров.

– Нет, мой милый! Лучше приходи к нам завтра вечером. Нет, послезавтра. Будет тоска зеленая, да делать нечего – по крайней мере увидимся. Прощай! Выпусти меня! – Он обнял ее в последний раз. – Ай! Смотри, ты мою цепочку сломал. Кстати, я тебе забыла сказать, товарищ Горчаков, вероятно, на днях сделает мне предложение. А я сделаю ему... вот что... – Она, согнув одну руку в локте, с помощью другой руки показала, что она сделает Горчакову. – Прощай... Теперь я к тебе дорогу знаю... А ты не теряй времени, придумай что-нибудь с визой.

«Чем я заслужил такую любовь? – думал он, когда она ушла, лежа в своей бедной, но красивой комнате на кожаном диване и закрыв глаза рукой.– Не сон ли все это?»

Но лишь тонкий запах «Шанели № 5», оставшийся на память о теплоте и свежести ее тела, был ему ответом.

XXIV

Инсанахоров решил действовать. Дело было очень трудное. Собственно, для него лично дело было очень легкое – садись в поезд да поезжай в СССР, коли деньги есть. Но как быть с Русей? Добыть ей визу законным путем вряд ли представлялось возможным, и следовало искать каких-либо окольных путей.

Он тогда направился за советом и поддержкой к одному хитрому старичку, тоже из русских. Старичок этот, не то законсервированный шпион, не то действительно невозвращенец, слыл опытным докой по части всяких подобных темных дел. Проживал он очень далеко от квартиры Инсанахорова, практически уже в другом городе.

Инсанахоров долго шел крутым берегом реки Изар, любуясь окружающим закатом, но по дороге с ним случилась беда. Думая о судьбах России, он поскользнулся и упал в холодные осенние воды этой быстрой альпийской реки. Зуб на зуб не попадал у Инсанахорова, когда он пришел к старикану и уселся у его жарко горящего камина, распространяя запах прели и сырости.

Инсанахоров вкратце изложил ему суть проблемы, но старичок заюлил, захитрил, взялся угощать его ромом и все намекал, чтобы визитер прямо сказал ему, «о какой именно это интересной особе идет речь», где она живет, каковы ее анкетные данные, есть ли у нее родственники в СССР. Намекал на какие-то свои давние связи в советском посольстве в Бонне, запросил крупную сумму в валюте, в общем, оставил в Инсанахорове, с одной стороны, чувство гадливости, а с другой – твердую уверенность, что это фуфло ничего не сделает, а только будет вешать лапшу на уши да тянуть с влюбленных дойчемарки и «грины». Одна польза, что он у старого хрыча хоть немного обсушился и изрядно выпил. Они даже немного попели ностальгических песен Высоцкого, Галича и Окуджавы (по алфавиту), прежде чем Инсанахоров ушел.

С этим тяжелым чувством явился он к Русе. Анна Романовна встретила его ласково, Николай Романович глядел на него насмешливо и посвистывал, зная, что скоро придет Апельцин-Горчаков, Михаил Сидорыч почему-то все вызверивался волком, и лишь Руся была весела, как пташка Божия. Она и сама ощущала, что весела, как пташка Божия, отчего ей захотелось подразнить его.

– Ну что? – спросила она вдруг при всех. – Достали вы для меня визу?

– Какую визу? – смутился Инсанахоров, поперхнувшись горячим сладким чаем, который она ему налила.

– А вы забыли? – Она смеялась ему в лицо. – «Виза»! Ведь так называется составленная вами советская хрестоматия для русских.

– The pair of idiots[9], – пробормотал сквозь зубы Николай Романович.

Явился Апельцин-Горчаков, и Сарра грянула на фортепиано «Будь проклята ты, Колыма!». Руся едва заметно пожала плечами и указала глазами Инсанахорову на дверь, как бы намекая на то, чтобы он шел домой. Потом она два раза, через паузу, икнула, и он понял, что она ему назначает свидание через два дня, а она поняла, что он ее понял, и снова улыбнулась любимому.

Инсанахоров задержался еще на несколько минут, чтобы внимательно рассмотреть и по возможности запомнить лицо своего «соперника», которому его не сочли нужным даже представить и которого уже сжимал в почти отцовских объятиях Николай Романович, а «жених» комически отбивался и возводил глаза горе. Инсанахоров тихо вышел, подмигнув Русе, а Михаил Сидорыч подумал-подумал и вдруг яростно заспорил с Борисом Михайловичем о структурной политике Союза писателей СССР, сказал, что теперь в одной Москве существует шесть Союзов писателей СССР. Горчаков ответил, что он – практический человек, бизнесмен новой формации и что в искусстве он ничего не смыслит.

Инсанахоров не спал всю ночь, взволнованный встречей с Русей, пил воду с алкозельцем, а наутро опасно заболел воспалением легких. Со страшной силой забились в нем жилы, знойно вспыхнула кровь, как птицы, закружились мысли.

У него начались видения. Ему чудились то швед Нобель, основавший мирную премию своего имени на динамитные деньги, то хитрый старик шпион-невозвращенец, то громадная, залитая красной краской карта СССР, которая ширилась, пухла, росла, а потом вдруг съежилась, как шагреневая кожа, и повисла на каком-то острие белыми лоскутками, как презерватив, который надули хулиганы-школьники, а другие хулиганы-школьники проткнули его иголкой.

XXV

– К вам какая-то немка прикандехала, но по-русски болтает, – сказал Владимиру Лукичу его сосед по вилле Вальдберта знаменитый вьетнамский художник, обучившийся русскому языку в советской тюрьме, где он сидел за спекуляцию антиквариатом. – Хотела ломануться, да я ей сказал: «Цыц под лавку, отзынь, не мяучь, пойду сначала спрошу...»

Оттолкнув его, в комнату ворвалась заплаканная, но энергичная дама в больших роговых очках и кожаной куртке из настоящей кожи.

– Володя, привет, – без обиняков начала она. – Я вернулась с острова Сахалин, где путешествовала по местам Чехова, хотела угостить всех свежей красной икрой, зашла, а он... лежит, закрыв глаза. Я сначала думала – спит, потом, что – СПИД, потом, что – наркотики... И вдруг поняла: дело табак, у него либо инфлюэнца, либо пневмония.

Владимир Лукич в волнении вскочил, сразу же узнав в посетительнице Белую Розу, хозяйку той квартиры на Имплерштрассе, где скрывался Инсанахоров.

– Я хотела везти его в больницу, но он ни в какую. Бредит. Говорит о конспирации, о том, что у него нет медицинской страховки. Я сказала, что оплачу страховку, что это недорого, но он не верит мне, принимает меня за Розу Люксембург, хотя и узнал меня. Ты должен принять в нем участие, я договорилась с одним парнем, медицинским студентом. Он поможет нам.

Вскоре они уже столпились вокруг больного, лежавшего на диване. Лицо его страшно изменилось. Медицинский студент внимательно смотрел на больного.

– Доктор, он будет жить? – не выдержал Владимир Лукич.

– Сомневаюсь, – ответил доктор. – Сильнейшее воспаление в легких; перипневмония в полном развитии, может быть, и мозг поражен. Хотя... «орешек крепкий», может, выкарабкается.

Он прописал больному разом пиявки, мушки, каломель и пустил ему кровь.

– Я ведь знаю светлое имя этого человека, – сказал он, отдыхая. – Я ведь – не настоящий студент, я – дипломированный врач, закончивший медицинский институт в городе К., стоящем на великой сибирской реке Е., впадающей в Ледовитый океан. Но мой диплом здешние не признают, и я вынужден доучиваться, как Ломоносов, среди детишек.

Белая Роза заплакала и ушла на кухню, чтобы сварить для больного сосиски, но он, на секунду придя в сознание, наотрез отказался от вкусной еды.

– Я, кажется, еще немножко болен, – попытался сострить он, но потом снова впал в беспамятство и выкарабкаться оттуда на сей раз уже не смог.

Проанализировав все вышеизложенное, Владимир Лукич решил поселиться у больного, пока тот не выздоровеет либо не помрет. Он съездил домой, переоделся в костюм-тройку, захватил с собой несколько хороших, умных книг и устроился подле головы Инсанахорова.

Настал вечер. Все было тихо вокруг. Роза Вольфовна теперь поселилась на кухне, откуда временами доносились ее сдержанные всхлипывания, но потом она усилием воли брала себя в руки и вновь неслышно шуршала страницами, переводя на немецкий рукопись очередного «гения» из преследуемых в СССР.

Владимир Лукич взялся за книгу. «Происхождение партократии» он давно уже осилил и теперь читал «Номенклатуру» Восленского. Эта книга тоже нравилась ему, хотя он со многим в ней не был согласен, делая на полях карандашные пометки – «чушь», «туфта», «звучит неубедительно», «а сам-то ты кто такой?».

Вдруг дверь тихо скрипнула, и в щели, образовавшейся от ее частичного раскрытия, появилось туловище Розы Вольфовны.

– Здесь какая-то женщина, – таинственно заговорила Белая Роза, но тут же исчезла, и в щель вошла... Руся.

Владимир Лукич вскочил, как ужаленный осами, но Руся не шевельнулась, не вскрикнула... Казалось, она все поняла в одно мгновение. Зеленая бледность покрыла ее лицо, она всплеснула руками и окаменела.

– Он умер? – спросила она холодно и спокойно.

– Ради бога, Руся Николаевна, зачем сразу «умер», когда он только умирает. Мы спасем его, я за это ручаюсь.

Она решительно сняла верхнюю одежду.

– Что вы делаете? – не понял Владимир Лукич.

– Я остаюсь здесь.

– Но это невозможно! Здесь негде больше спать.

– А если он умрет без меня?! – воскликнула она, ломая руки.

– Не умрет.

– А вдруг умрет!

– Не умрет! Я вам даю честное слово бывшего дворянина, что мы победим.

– Поклянитесь, что это действительно так, Владимир Лукич.

– Обещаю перед Богом.

– Не обещайте, но поклянитесь.

– Клянусь всем тем ценным, что у меня имеется...

– О, мой добрый друг!

Она вдруг схватила его правую руку и, прежде чем он успел ее отдернуть, припала к ней губами.

– Руся Николаевна, что это вы? – пролепетал он.

Безмолвные слезы текли по ее щекам. Она еще раз посмотрела на больного и бросилась вон.

– Кто здесь? – послышался слабый голос Инсанахорова.

– Я, Владимир Лукич, – сказал Владимир Лукич.

– Один? – спросил больной.

– Один.

– А она?

– Кто «она»? – проговорил почти с испугом Владимир Лукич.

Инсанахоров помолчал.

– Шанель номер пять, – шепнул он, и глаза его закрылись.

XXVI

Целых девять месяцев находился Инсанахоров между жизнию и смертию. Доктор-студент приезжал беспрестанно, удивляясь живучести больного и не беря за свое искусство ни пфеннига денег. Михаил Сидорыч навестил лежачего с громадным букетом цветов, но тот не узнал его. Приходили и еще какие-то люди – Хольт Мейер из издательства, Дима Добродеев – зарубежный представитель московского журнала «Соло», чешский эмигрант Владимир Блажек, Рената Сако из культур-реферата, но все было тщетно! Инсанахоров как лежал, так и лежал, угасая вроде свечки.

Перелом наступил лишь тогда, когда в квартире, как вихрь, появились те странные фигуры, возбудившие изумление Владимира Лукича еще в Фелдафинге, на вилле Вальдберта – Попов, Ерофеев, Пригов. Развязные, шумные, самодовольные, они громко заключили в объятия хозяйку квартиры, а потом рывком распахнули дверь комнаты и полезли, громко топая ногами, прямо к изголовью больного.

– Тише! Не забывайте, что вы находитесь у постели умирающего! – Владимир Лукич вытянул вперед руки, оберегая Инсанахорова от этих коршунов, как курица цыпленка.

– А это кто же у нас больной? – визгливым фальцетом удивился один из них, худой, маленький, как гном, с мефистофельской бородкой.

– А вот мы его сейчас вылечим, – с французским прононсом сказал другой, старавшийся выглядеть поприличнее своих спутников, но от которого все равно за версту разило Совдепией и мочой.

– Сибирских пельмешков ему щас полную мисочку с бульончиком да добрый стаканчик питьевого спиртику, – хлопотал третий из них, лысый, бесформенный, в косоворотке, со свежим синяком под правым глазом.

Инсанахоров зашевелился, поднял голову, с недоумением вглядываясь в эти кривляющиеся рожи... И... улыбнулся.

...А Руся в первый день, когда узнала о болезни Инсанахорова, чуть было сама не умерла. Она явилась в столовую с таким лицом, что Анна Романовна сказала ей: «С таким лицом, как у тебя, краше в гроб кладут». Руся отшутилась, заперлась в комнате, но ей было не до шуток. «Если он умрет, – твердила она, – и меня не станет». Хорошо, что хоть никто ее не беспокоил. Михаил Сидорыч с остервенением стучал на машинке, Сарра предалась меланхолии и часами танцевала в одиночестве какие-то народные танцы. Николай Романович был недоволен тем, что Борис Михайлович не спешит делать предложение Русе, а все больше склоняет будущего тестя шляться с ним по мюнхенским пивным, среди которых он почему-то особенно выделил ту, на Мариенплатц, где по вечерам играет женский духовой оркестр. Все эти дни Белая Роза привозила Русе новости от Владимира Лукича о безнадежном положении больного, и каждый раз Руся порывалась тут же бежать к нему, но сдавалась, не в силах нарушить строгий запрет, наложенный Владимиром Лукичом и доктором, которые умолили ее не волновать больного. Уговор дороже денег!

Девять месяцев продолжалась эта пытка. Выглядела Руся уже тоже почти как мертвая: она ничего не могла есть, не спала. Тупая боль стояла во всех ее членах; какой-то сухой, горячий дым, казалось, наполнял ее голову. «Как свечка тает», – шепотом говорили о ней люди.

Наконец на десятый месяц перелом свершился, Руся сидела в гостиной подле Анны Романовны и, сама не понимая, что читает, читала ей вслух «Московские новости», потому что Анна Романовна была неграмотная. Хлопнула дверь, Владимир Лукич вошел. Руся взглянула на него и по его сияющему, плоскому и рябому, как блин, лицу с клиновидной бородушкой тотчас догадалась, что он принес добрую весть.

– Простите, что долго не был у вас. Один мой друг заболел пневмонией, напившись в жару холодного баночного пива, но теперь он пришел в себя, спасен и через неделю опять будет здоров как бык, – громко сказал он, нарочито затемняя существо вопроса в расчете на любопытные уши Анны Романовны. Но она, потрясенная тем, что только что услышала из «Московских новостей», не обратила ровным счетом никакого внимания на информацию Владимира Лукича.

– Какой душка этот Горбачев! Даже не верится, что он – тоже коммунист, – рассеянно обратилась она к Владимиру Лукичу.

Ибо Руся, конечно же, убежала к себе, упала на колени и стала молиться, благодарить Бога... Легкие светлые слезы полились у ней из глаз. Она вдруг почувствовала крайнюю усталость, положила голову на подушку и тут же заснула мертвецким сном с мокрыми ресницами и щеками, отчего-то шепнув перед сном: «Бедный, милый Владимир Лукич! Опять вам не повезло!»

XXVII

Слова Владимира Лукича сбылись только отчасти: опасность миновала, излеченный «спиртиком» и «пельмешками» Инсанахоров восстанавливал силы, но медленно, и доктор поговаривал о глубоком и общем потрясении всего организма. Со всем тем больной оставил постель и начал шагать по комнате. Владимир Лукич возвратился жить в Фелдафинг, но каждый день заезжал к своему все еще слабому приятелю «поболтать», потом спешил к Русе с докладом о состоянии его здоровья, после чего возвращался к Инсанахорову, где с притворным равнодушием и доброй лукавинкой нес больному всякий бытовой вздор, стараясь дать ему понять, что у Руси хорошее настроение, что она была сильно огорчена фактом его болезни, но теперь успокоилась, как и все они. Этим самым он отдавал дань деликатности Инсанахорова, который пребывал в твердой уверенности, что об их отношениях с Русей не знает никто в целом мире. Бедняга, конечно же, все забыл из того периода своей жизни, когда он пластом лежал в горячке... Болезнь! Разве что-нибудь толковое запомнишь!..

Однажды Владимир Лукич, снова сделав веселое лицо, подмигивая, сообщил Русе, что Инсанахоров уже практически здоров. И даже собирается куда-то ехать, а куда – не говорит. Руся задумалась, потупилась.

– Угадайте, о чем я хочу просить вас? – промолвила она. Владимир Лукич смутился. Он ее понял.

– Я вас понял, – ответил он, глядя в сторону. – Вы хотите к нему?

Руся покраснела и едва слышно прошептала:

– Да.

– Так в чем же дело? Дорожка вам, как говорится, известная, чай, не заблудитесь, – грубо пошутил Владимир Лукич и подумал: «Какой же я подлец, в сущности, если так грубо шучу!»

– Мне совестно, но я... я хочу, чтобы он был дома один, – снова потупилась Руся.

– Что ж, и это нетрудно устроить, не волнуйтесь, голубушка, – преувеличенно бодро заговорил Владимир Лукич, хотя у него кошки на сердце скребли. – Попов, Ерофеев да Пригов как вылечили больного, так и пьянствуют опять неизвестно где: может, в своей Совдепии, а может, уже и в своей же свободной России, – ухмыльнулся он и тут же посерьезнел: – Напишите ему тайную записку, чтобы еще раз пощадить гордость гордеца. Ведь он – чисто дитя, до сих пор от меня таится. Ну ничего, завтра мы все это обсудим втроем.

– Мне еще раз совестно, я еще раз извиняюсь, но... пожалуйста, не приходите к нему завтра. А также выведите под любым предлогом из квартиры фрау Розу. Отправляйтесь с ней, например, в Мурнау, в музей Кандинского или просто пиво пить ступайте. Лады?

– Лады... – Владимир Лукич закусил губу, молча кивнул и, пробурчав под нос два-три нехороших слова, удалился.

«Очень, очень красиво! – думал он, садясь на остановке “Остбанхоф” в вагон S-бана. – И чего я к ним лезу? Мне что, больше всех надо? Я ни в чем не раскаиваюсь, я сделал, что мне абстрактный гуманизм велел, но теперь – увольте! Пусть их, белую кость! Недаром говаривал мне отец: мы с тобой, брат, не тунеядцы, а труженики, труженики и еще раз труженики. Прав отец! Трижды прав по числу употребленного им слова “труженики”! Так надевай же свою старую телогрейку, труженик, продолжал отец, и ступай в лес пилить древо познания. То есть читай книги, копи силы, потому что рано или поздно ты, сынок, станешь вождем угнетенного человечества. Мрак у тебя в душе? А ничего! Лучи солнца – пусть ими довольствуются те, другие! Пусть солнце им сияет. Но ведь и в нашей, глухой, как танк, жизни есть своя гордость и свое счастье, недоступные этим буржуям, в какие бы одежды они ни рядились! Ведь только мы, коммунисты, действительно думаем обо всех, говоря словами нелюбимого тобой Достоевского, “униженных и оскорбленных”».

На другое утро Инсанахоров обнаружил подсунутую под дверь короткую записку. «Жди меня, и я приду, – писала ему Руся. – А В. Л. не придет».

Он так и не узнал, кто доставил ему эту записку. И мы не знаем. И никто не знает. Потому что все знает только Бог.

XXVIII

Инсанахоров прочел записку Руси, ноги у него подкосились, он опустился на диван и стал считать: «Раз, два, три, четыре, пять, шесть, семь, восемь, девять, десять, одиннадцать, двенадцать, тринадцать...» и так далее.

Когда он досчитал до тысячи ста одиннадцати, дверь распахнулась и в легкой шелковой блузке, вся молодая, счастливая, свежая, как персик, в комнату вошла, нет – ворвалась! – Руся и с слабым радостным криком упала ему на грудь.

– Ты жив, и ты опять мой, – твердила она, обнимая и лаская его голову, отчего он даже стал немного задыхаться.

Ее лицо внезапно опечалилось.

– Ты задыхаешься, ты похудел, мой бедный Андроша, – сказала она, проводя рукой по его щеке, – какая у тебя борода, почти как у Владимира Лукича.

– И ты похудела, моя бедная Руся, – отвечал он, ловя губами ее пальцы.

Она весело встряхнула кудрями.

– Это ничего. Мы будем хорошо кушать, поправимся, увидим небо в алмазах...

Он отвечал ей одною улыбкою.

– Но это все прошло, прошло, не правда ли? Все светло впереди, не так ли? – вопрошала она.

– Ты для меня впереди, – ответил Инсанахоров, – ты для меня «светло».

– Когда мы говорили с тобой, я, сама не знаю отчего, упомянула о смерти. Но ведь ты здоров теперь?

– Мне гораздо лучше, я почти здоров. Как говорит Владимир Лукич, «практически»!

– Ты практически здоров, и ты не умер. О, как я счастлива!

Настало небольшое молчание.

– Еще я что заметила, – продолжила она, откидывая назад его волосы. – Когда человеку волнительно, с каким глупым вниманием он занимается ерундой. Я, например, иногда часами ловила мух, когда душу мою окутывал черный мрак и жег ледяной холод.

Он глядел на нее с таким выражением обожания, что она тихо опустила руку с его волос на его глаза.

– Андроша, – начала она снова, – а ведь я видела тебя на этом диване тогда, в когтях смерти, без памяти.

– Ты меня видела?!

– Да.

– И Владимир Лукич был здесь?

– Да.

– Он меня спас, – воскликнул Инсанахоров. – Это благороднейший, добрейший человечище! Даже не подумаешь, что он коммунист.

– Да. И знаешь ли ты, что я ему всем обязана? Это он мне первый сказал, что ты меня любишь.

Инсанахоров пристально смотрел на Русю.

– Он влюблен в тебя, не правда ли?

Руся опустила глаза.

– Он любил меня, – подчеркнула она этот глагол. Инсанахоров крепко стиснул ей руку.

– О мы, русские, – сказал он, – золотые у нас сердца! Ведь он мог бы зарезать меня, когда я лежал в беспамятстве, а он вместо этого ухаживал за мной, не спал ночами, давал мне кисель, морс. И ты, мой ангел. Не погнушалась больным человеком. Отчего у тебя на глазах слезы? – перебил он сам себя.

– У меня? Слезы? – Она утерла глаза платком. – О глупый! Он еще не знает, что и от счастья плачут.

– Пощади меня... – проговорил Инсанахоров. Он хотел встать и тотчас же опустился на диван.

– Что с тобой? – заботливо спросила Руся.

– Ничего... я еще немного слаб... Боюсь, что это счастье мне пока еще не по силам. С другой стороны – вся душа моя стремится к тебе, подумай, смерть едва не разлучила нас... а теперь я снова в объятиях, твоих, а не в объятиях смерти!..

Она затрепетала вся.

– Андрон, – прошептала она чуть слышно и еще теснее прижалась к нему. Она только теперь поняла, что он имел в виду, говоря «пощади».

XXIX

Николай Романович, нахмурив брови, ходил из угла в угол, отчаянно скрипя ботинком. Михаил Сидорыч сидел у окна, положив ногу на ногу, и спокойно курил сигарету.

– Перестаньте, пожалуйста, скрипеть, – наконец не выдержал он. – От вашего скрыпу у меня мальчики кровавые в глазах.

– А что мне еще делать, когда моя зазноба уехала на Кавказ к этому... фамилию черт выговоришь... Шерванахурдия... бороться, видите ли, за свободу неизвестно кого. Вот уже октябрь на дворе, а ее все нету. Как вы думаете, что она там делает?

– На солнышке греется, хе-хе-хе, в кавказской зоне субтропиков. Там в это время года довольно сильное солнце, дающее ровный золотистый загар. Правда, стреляют вовсю, но она – иностранка, глядишь, прохиляет со своим паспортом. Кто-нибудь ее прикроет, – выделил он последнее слово.

– Смейтесь, смейтесь, а я вам скажу, что женщина она хоть и глупая, но очень, очень хорошая. Неужели она не понимает, как мне без нее трудно? Бессовестная!

– А вот вы, знаете что? Следите за развитием моей мысли. Попробуйте, когда она приедет, ей морду набить. Увидите, сразу станет как шелковая.

Николай Романович отвернулся с негодованием.

– Паяц! Шут! – пробормотал он сквозь зубы.

– Пусть я шут, я паяц, так что же? – отпарировал Михаил Сидорыч строчкой из известной оперетты И.Кальмана «Принцесса цирка».– А правда ли, что господин Апельцин-Горчаков втюхал вам акций своей липовой компании аж на целую тыщу «зеленых»?

– Почему это «втюхал»? Я по договору буду иметь пятьсот процентов годовых.

– В ихних деревянных рублях?

– Ну и что, что в рублях! Рубль скоро станет конвертируемым. Борис Михайлович утверждает, что в результате политики Ельцина, пришедшего на смену Горбачеву, в СССР опять грядут большие перемены.

– Да, свои рубли на ваши доллары он хорошо переменяет, этот ваш будущий зятек, – скаламбурил Михаил Сидорыч.

– Никто не уважает меня, никто не считается ни с единым моим словом в этом доме! – вдруг вспыхнул Николай Романович. – Руся целыми днями шляется незнамо где, вместо того чтобы обаять Бориса Михайловича. Вот уйду я из этой жизни, тогда все узнают, какого человека потеряли.

– Великого человека! Великого гражданина! Я, кстати, верю, что вы – действительно царь, Николя!

– Перестаньте паясничать! – воскликнул, побагровев, Николай Романович. – Вы забываетесь!

– Немочка от него сбежала, бедненький... – лениво потянулся Михаил Сидорыч. – «И начал он корежить всех подряд». Ладно, я пошел. Извиняйте, если что не так.

– А вы... вы меня с собой возьмите, – вдруг униженно попросил Николай Романович.

– Куда? – удивился Михаил Сидорыч.

– Ну, туда, на Шиллерштрассе или на Главный вокзал, к публичным девкам, а то я один стесняюсь, – потупился Николай Романович.

– Эх, дорогой! Как говорится, седина в голову, бес в ребро, горбатого могила исправит, повадился кувшин по воду ходить. Я работать пошел. А слухи о моих взаимоотношениях с публичными девками сильно, сильно преувеличены. Я это точно знаю, потому что распускаю их лично я сам.

– Да ну вас тогда к черту! – насупился Николай Романович. Оставшись один, он снова заскрипел ботинками, похмыкал-похмыкал, достал из бювара газовый пистолет, подошел к зеркалу и прицелился в свое зеркальное изображение. Вдруг кто-то кашлянул у него за спиной. Он резко обернулся и чуть было не нажал курок, но... перед ним стоял Борис Михайлович с разукрашенной синяками физиономией.

– Кто это вас? – ошалел Николай Романович.

– Землячки! – криво улыбнулся Борис Михайлович, и губы у него задрожали. – Так называемые писатели – Попов, Ерофеев да Пригов. Я разоткровенничался с ними в пивной за их счет, сказал, что скоро стану... стану вашим тестем и вы дадите мне много денег. А они сказали, что Руся живет с Инсанахоровым и мне ваших денег не видать. Я в спор, они мне – по роже.

– То есть как это «живет»? – вытаращил глаза Николай Романович, не обращая внимания на слово «деньги», потому что он всегда брал их у Анны Романовны. – Она с нами живет, у ней тут есть комната, койка. Она вместе с нами питается.

– Питаться-то она, может, с вами и питается, а «живет» совсем в другом месте.

До Николая Романовича наконец-то дошло. Кровь прилила к его голове, и он затопал ногами.

– Молчать, бездельник! Как ты смеешь, совок, кооператор херов! Руся Николаевна по доброте своей бедных диссидентов посещает, а ты... Вон, дурак! И если ты, мерзавец, еще что-нибудь на эту тему кому-нибудь пикнешь... я тебя... в полицию... тебя в двадцать четыре часа отсюдова.

Борис Михайлович отшатнулся к двери, но из глаз его полились слезы.

– Да ведь я действительно хотел! – взвыл он. – Я думал, Руся – девушка самостоятельная, честная... Я бы и сейчас не отказался, да ведь она не захочет меня, поверьте моему жизненному опыту.

– Не скрою, что я тоже хотел видеть вас в качестве зятя, – сухо подтвердил Николай Романович, – но весь этот скандал – он не выгоден ни мне, ни вам. Успокойтесь, возьмите себя в руки. Ведь вы – мужчина?

Он обнял его за плечи и стал подталкивать к выходу.

– Му-у-жчина! – рыдал Борис Михайлович. – А деньги я вам отдам... потом... тысячу долларов я вам отдам... отдам... не надо мне вашей тысячи долларов...

– Вот и хорошо, – спокойно ответил Николай Романович. – Я вижу, что вы честный человек, и рад, что не ошибся в вас. Ступайте и попытайтесь исправиться.

XXX

Между тем гроза, собравшаяся над СССР, разразилась, и в результате ударов молний эта страна развалилась на отдельные независимые государства, то враждующие друг с другом, то сливающиеся в дружеском поцелуе, как Хонеккер с Брежневым на известной цветной фотографии, которую неизвестный художник скопировал, увеличив, на остатках поверженной Берлинской стены. Уж недалек был день военно-коммунистического путча 1991 года. Последние письма, полученные Инсанахоровым, неотступно звали его на родину. Здоровье его все еще не поправилось, он кашлял, чувствовал слабость, легкие приступы лихорадки, но он почти не сидел дома. Душа его загорелась; он уже не думал о болезни. Он беспрестанно разъезжал, виделся украдкой с разными лицами, писал по целым ночам, пропадал по целым дням.

Розе Вольфовне он объявил, что скоро съезжает, и заранее просил ее на него не сердиться, не поминать лихом за то, что доставил ей столько хлопот. Со своей стороны, Руся тоже готовилась к отъезду: стирала, гладила, копила деньги. В один ненастный вечер она сидела в своей комнате и, считая доллары, с невольным унынием прислушивалась к завыванию ветра.

Как вдруг ее позвали к родителям.

– Прошу вас сесть! – Николай Романович всегда говорил дочери «вы» в экстраординарных случаях, подобных этому.

Руся села.

Анна Романовна слезливо высморкалась. Николай Романович вдруг ударил кулаком по столу.

– Сознаваться будем или запираться? – крикнул он.

– Но, папенька... – начала было Руся.

– Прошу вас не перебивать меня. Перенесемся мыслию в прошедшее. Ваши предки были русскими царями. Мы с Анной Романовной ничего не жалели для вашего воспитания: ни денег, ни времени. Мы с Анной Романовной имели право думать, что вы по крайней мере свято сохраните те правила нравственности, которые мы в вас впитали вместе с молоком матери. Мы имели право думать, что никакие советские «новые идеи» не коснутся этой, так сказать, заветной русской святыни. И что же из всего этого у нас теперь получается?

– Папенька, – проговорила Руся, – я знаю, что вы хотите сказать...

– Нет, ты не знаешь, что я хочу сказать! – вскрикнул фальцетом Николай Романович, внезапно изменив плавной важности речи и басовым нотам. – Ты не знаешь, дерзкая девчонка!

– Ради Бога, Nicolas, – пролепетала Анна Романовна. – You are killing me[10].

– I am not your murderer. Our daughter is our natural murderer![11] – взвизгнул Николай Романович, Анна Романовна так и обомлела.

– Позвольте вас спросить, сударыня, – Николай Романович скрестил руки на груди, – правда ли, что вы находитесь... в интимных отношениях с неким Инсанахоровым?

Руся вспыхнула, и глаза ее заблистали.

– Мне незачем хитрить, – промолвила она, – да, я нахожусь с ним в интимных отношениях, но в этом нет ничего предосудительного – ведь он мой муж.

Николай Романович вытаращил глаза.

– Чего?..

– Мой муж, – повторила Руся. – Я замужем за Андроном Инсанахоровым. Простите меня, мамаша. Две недели назад мы с ним обвенчались в Зальцбурге, в православном храме.

Анна Романовна раскрыла рот, Николай Романович отступил на два шага.

– Замужем! За этим диссидентиком! И ты думаешь, что я это так оставлю? Да я вас обоих сотру в порошок и согну в бараний рог, неблагодарная ты свинья! Да ведь и Зальцбург же – он же ведь в Австрии, – внезапно вспомнил он.

– Папенька, – проговорила Руся (она тоже вся дрожала с головы до ног, у нее тряслись руки, но голос ее был тверд), – Зальцбург действительно в Австрии, но любовь не знает границ и расстояний. Я не хотела огорчать вас заранее, но я поневоле на днях сама бы все вам сказала, потому что мы на будущей неделе уезжаем отсюда с мужем. А «свинью» я оставляю на вашей совести.

– Уезжаете? Куда же это, если не секрет?..

– На его Родину, в СССР. Это теперь называется СНГ – Содружество Независимых Государств, по-немецки будет ГУС.

– ГУС! К комиссарам и рэкетирам! – воскликнула Анна Романовна и лишилась чувств. Руся бросилась к матери.

– Прочь! – возопил Николай Романович и схватил дочь за руку. – Прочь, путана!

Но в это мгновение дверь отворилась и показалась бледная голова со сверкающими глазами; то была голова Михаила Сидорыча.

– Николай Романович! – крикнул он во весь голос. – Ваша немка вернулась с Кавказа и зовет вас. Ее немного подстрелили в Пицунде! Прямо в задницу!

Николай Романович с бешенством обернулся, погрозил Михаилу Сидорычу кулаком, остановился на минуту и быстро вышел из комнаты.

XXXI

Евгений Анатольевич лежал на своей постели. Мятая хлопчатобумажная фуфайка с надписью Nu pogodi расходилась свободными складками на его жирной, почти женской груди, оставляя на виду большой серебряный православный крест. Легкое одеяло покрывало его пространные члены. Свеча горела на столе возле кружки с пивом, а в ногах Евгения Анатольевича, на постели, сидел подгорюнившийся Михаил Сидорыч.

– Орал наш царь-батюшка на весь дом так, что прохожие слышать могли, благо по-русски не понимают. Он и теперь рвет и мечет, со мной чуть не подрался, с отцовским проклятием носится, как дед Павлика Морозова. Но это все пустое, Анну Романовну жалко, хотя и ее, по совести сказать, больше сокрушает отъезд дочери, чем ее замужество.

Евгений Анатольевич потер пальцами правой руки лысину.

– Мать... Инстинкт, – проговорил он, – действительно... Ябеныть.

– Так, так. А какой хай поднимется. Но ей – плевать. Уезжает она – и куда? Даже страшно подумать! Что ее ждет там, в этом советском бардаке. Я гляжу на нее, точно она из ванны с бадузаном в ледяную говенную прорубь прыгает. С другой стороны, я ее понимаю. Скучно здесь до чертиков, да и сторона хочешь не хочешь чужая. Пиво вот вкусное, колбаса... Картины в пинакотеке... Но нельзя же вечно жить в гостях. Худо только, что этот ее муж, считай, на ладан дышит. Я тут видел его днями, так хоть в мединститут его помещай в качестве наглядного скелета.

– Это... Это – да, действительно, но – все равно... Значения не имеет... Ябеныть... – заметил Евгений Анатольевич и сильно отпил из кружки.

– Да ведь ей-то пожить с ним захочется.

– Ну и что – поживут, сколько Бог даст, – отозвался Евгений Анатольевич.

– Хорошо, хорошо. Эх, натянуты у них струны! Пой, гитара, покуда струна не лопнет! – Михаил Сидорыч уронил голову на грудь. – Да, – резюмировал он после долгого молчания, – Инсанахоров ее стоит. А впрочем, что за вздор! Никто не стоит нашей Руси. Особенно я. Хотя... разве я совсем уж полное говно? Разве Бог меня окончательно обидел? Никаких способностей, никаких талантов мне не дал? Дал, все дал. И я уверен, что со временем все будут знать славное имя Михаила Сидорыча! Про меня еще напишут!..

Евгений Анатольевич оперся на локоть и уставился на разгорячившегося оратора.

– Ты это... ты прав... напишут... Про всех нас напишут. Вот сейчас уже кто-нибудь сидит да про нас пишет.

– О любомудр земли русской! – воскликнул Михаил Сидорыч. – Слова ваши на чистый жемчуг, продаваемый спекулянтами, похожи! Я начинаю собирать деньги на вашу статую. Вот как вы теперь лежите, в этой позе – про которую не знаешь, чего в ней больше, лени или силы? Написать-то напишут, да вот что напишут – это главное. Скорей всего, сочинят какую-нибудь муть голубую... Потому что все мы – мелюзга, грызуны, гамлетики, темнота, глушь подземная, отставной козы барабанщики. А то еще есть среди нас паскуды, волки позорные, которые самих себя только и изучают, щупают беспрестанно пульс каждому своему ощущению, и все теоретизируют, теоретизируют... Надоели мы Русе, вот она и свалила в Совдепию. Что ж это, Евгений Анатольевич? Когда же будет наша пора? Когда же придет настоящий день? Когда же кончится этот вечный бардак и начнется нормальная жизнь?

– Дай срок, и все будет о’кей. Все будет – и белка, и свисток, и богатство, и покой, – ответил Евгений Анатольевич и добавил, мучительно шевеля пальцами: – А бардак? Что бардак? Бардак – не худшая из форм существования белковых тел на земле. Так уж нам определено, что мы всегда будем накануне накануне.

– Смотрите же, господин оракул, честная вы мысль, черноземная сила! Золотом режу на сердце ваши слова, как говорят на Востоке... Ай, да зачем же вы свет-то гасите?

– Пошел, пошел, спать хочу, некогда мне с тобой разговоры разговаривать...

XXXII

Михаил Сидорыч сказал правду. Неожиданное известие о замужестве Руси чуть не убило Анну Романовну. Анна Романовна слегла в постель и больше из нее не вставала, по крайней мере когда Николай Романович бывал дома. А он – как с цепи сорвался – шумел, орал, матерился, грозил. «Вы меня не знаете, но вы меня скоро узнаете», – так и слышались его слова изо всех углов. Добрая Сарра кормила и поила Анну Романовну, читала ей Даниила Андреева, включала телевизор, потому что Николай Романович навсегда запретил всем домашним разговаривать с Русей. Но когда он уходил (а делал он это все чаще и чаще, потому что немку действительно ранили в мягкое место, правда, не в Пицунде, а в Южной Осетии), Руся снова являлась к матери, и они плакали вдвоем. Плакала, глядя на них, и Сарра, которая очень жалела бывшую девушку, хотя в глубине души считала ее дурой. «Отвергнуть прекрасного Бориса Михайловича ради кургузого Инсанахорова может только дура», – думала она, хотя и догадывалась глубиной души, что чего-то недопонимает и, наверное, ошибается. Плакали все.

Вот и сегодня – Анна Романовна плакала, пила свое рейнское, с укором посматривая на Русю, и этот немой укор пуще всякого другого проникал в сердце красавицы. И не раскаяние чувствовала она – отнюдь нет, – но глубокую бесконечную жалость, похожую на раскаяние.

– Мамаша, милая мамаша, – твердила она, целуя ей руки. – Утешьтесь хотя бы тем, что все могло быть гораздо хуже, то есть я могла бы повеситься, и вы никогда больше не увидели бы меня живую.

– Да я и так не надеюсь больше увидеть тебя. Либо ты кончишь свою жизнь где-нибудь в сибирских концлагерях, либо станешь субреткой новых кремлевских владык, либо... либо я не перенесу разлуки.

– Не говорите так, добрая мамаша, мы еще увидимся. Бог даст. А бывший СССР строит теперь такое же цивилизованное общество, как и здесь.

– Какое там цивилизованное общество! Там война теперь идет, теперь там, я думаю, куда ни пойди, все из пушек стреляют... Скоро ты ехать собираешься?

– Скоро, если только папенька... Он все грозится «перекрыть нам кислород».

Анна Романовна подняла глаза к небу.

– Нет, Русенька, я и сама в печали, но сделанного не воротишь. Я не дам ему гадить моей дочери, есть у меня одно средство... последнее средство.

Так прошло несколько дней. Наконец Анна Романовна собралась с духом и в один вечер заперлась со своим мужем наедине в спальне.

Все в доме притихло и приникло. Сперва ничего не было слышно, потом загудел голос Николая Романовича, завязался спор, поднялись крики, почудились даже стенания... Уже Михаил Сидорыч вместе с Саррой собирались снова явиться на выручку, но шум в спальне стал понемногу ослабевать, перешел в мертвую тишину и умолк. Только изредка раздавалось слабое рычание, ритмические поскрипывания, но затем и это все прекратилось. Зазвенели ключи, двери растворились, и появился Николай Романович. Поправляя развязавшийся галстук, приглаживая растрепавшиеся волосы, он сурово посмотрел на всех и отправился вон со двора. А Анна Романовна тотчас потребовала к себе Русю, крепко обняла ее, стыдливо покраснела и, залившись горькими слезами, промолвила:

– Все улажено, он не будет больше подымать хвост, и никто теперь не помешает тебе уехать... бросить нас.

– Вы позволите Андрону в знак благодарности прийти к вам с букетом цветов? – спросила ее Руся, когда мать немного успокоилась.

– Подожди, душа моя, мне теперь не до цветов. Не могу пока видеть... этого Казанову, перед отъездом успеется.

– Перед отъездом... Отъезд... – печально, как эхо, повторила Руся.

А Николай Романович действительно согласился «не поднимать историю», но добрая Анна Романовна не сказала дочери, какую цену он положил своему согласию. Она скрыла, что обещалась ему вопреки своим философским убеждениям возобновить с мужем регулярную половую связь, хотя сама мысль об этом вызывала у нее отвращение, поскольку она никогда не испытывала с ним оргазма.

Сверх того Николай Романович решительно объявил Анне Романовне, что не желает встречаться с Инсанахоровым, которого продолжал величать «засранным диссидентишкой».

Плохо он поступал? Конечно! Но нужно понять и Николая Романовича, потому что каждому человеку хочется в жизни своего, личного счастья!

Все у него внутри ныло, когда он отправился прямо из дома в пивную. «Вы слышали, – промолвил он с притворной небрежностью случайному соседу по стойке, – дочь моя, романтическая особа, вышла замуж за какого-то видного советского инакомыслящего, они там, кстати, теперь в большом почете, их выбирают в парламент, дают им квартиры, акции, земельные участки».

«Ich verstehe nicht»[12], – ответил ему сосед, и они перешли на немецкий.

XXXIII

А день отъезда приближался. Ноябрь уж наступил, проходили последние сроки. Инсанахоров давно кончил все свои сборы и горел желанием поскорее вырваться из Мюнхена. И доктор его торопил. «Вам нужен настоящий советский мороз, – говорил он ему, – здесь, в этой европейской слякоти, вы не поправитесь». Нетерпенье томило и Русю. Мать все время падала в обмороки, отец посматривал на нее холодно-презрительно, скрывая за внешней грубостью глубоко ранимую душу. Анна Романовна наконец-то разрешила привести Инсанахорова и, увидев его, поневоле ахнула.

– Да вы больны! – воскликнула она. – Руся, он ведь у тебя болен.

– Я был нездоров, Анна Романовна, – ответил Инсанахоров, – и теперь еще не совсем поправился; но я надеюсь, что родной советский воздух меня восстановит окончательно.

– Да... восстановит! – пролепетала Анна Романовна и подумала: «Боже мой, голос, как из бочки, глаза, как лукошко, скелет скелетом, даже ростом меньше стал, как Пушкин – по плечо Русе... – и она – его жена, она его любит... да это сон дурной какой-то...»

Но любящая мать тотчас же спохватилась.

– Андрон, – проговорила она задушевно, – вы же умный парень и понимаете, что ничего толкового из вашей поездки не выйдет. Бросили бы вы свою блажь да махнули с Руськой на Багамы? Писать чек, а? И черт с ней, с этой, как она там – СССР – СНГ – ГУС!

– Бог с ней, – тихо, серьезно ответил ей Инсанахоров.

Анна Романовна с минуту смотрела на него, и из краешка ее правого глаза выползла вниз предательская слеза.

– Ох, Андрон, не дай вам бог испытать то, что я теперь испытываю... Преклоняюсь перед вашей непреклонностью, но все же прошу – любите, берегите Русю, как самый драгоценный бриллиант, какой только есть на земле в коллекциях... Нужды вы, кстати, терпеть не будете, пока я жива. Буду посылать вам деньги, продукты, одежду, другие товары гуманитарной помощи.

Роковой день наступил. Отъезд был назначен на двенадцать часов. За четверть часа до срока пришел Владимир Лукич. Он полагал, что застанет у Инсанахорова его соотечественников, которые захотят его проводить; но они уже все вперед уехали в СССР; отсутствовали также и известные читателю три мерзких личности – Попов, Ерофеев да Пригов (они, кстати, были свидетелями на свадьбе Инсанахорова). «Коммунисты, конечно, очень жестокие правители, но они по крайней мере одно делали правильно: никогда не пускали за границу таких типов, как Попов, Ерофеев да Пригов, чтобы не позорили страну, а маразмировали дома при снисходительном наблюдении КГБ», – подумал мельком, как Леопольд Блум из романа Дж. Джойса «Улисс», Владимир Лукич из романа Евг. Попова «Накануне накануне».

Хозяйка квартиры, где нашел себе пристанище Инсанахоров, встретила Владимира Лукича, прислонясь к дверному косяку. Роза Вольфовна, в принципе не пьющая по соображениям экологии и защиты окружающей среды обитания, в этот раз еле-еле держалась на ногах, печалясь в ожидании разлуки. Владимир Лукич задумался снова, на этот раз – о тайнах человеческой натуры.

Двенадцать часов уже пробило, и такси уже прибыло, а «молодые» все еще не являлись. Наконец они появились, и Руся вошла в сопровождении Инсанахорова и Михаила Сидорыча. Руся немножко плакала: она оставила свою маму лежащей без сознания, а папу она так и не увидела. Радость охватила ее, когда она разглядела в комнате знакомое лицо Владимира Лукича. Вскрикнув: «Здравстуйте и прощайте, хороший человек!», она бросилась к нему на шею, Инсанахоров тоже его поцеловал. Наступило томительное молчание. Что могли чувствовать эти четыре человека? Что чувствовали эти четыре сердца? Роза Вольфовна, даром что пьяная, поняла необходимость живым звуком прекратить это томление и издала этот звук.

– Собрался опять ваш квартет, – тепло заговорила она. – В последний раз! Так покоритесь же велениям судьбы и помяните добром свое прошлое!

– Так покоримся же велениям судьбы и помянем добром свое прошлое! – как эхо повторили все присутствующие.

– И с Богом! Вперед! На новую жизнь накануне накануне! – вдохновенно продолжила Белая Роза.

– С Богом! Вперед! На новую жизнь накануне накануне! – как эхо продолжили наши персонажи.

– Давай пожмем друг другу руки, и в дальний путь на долгие года, – Михаил Сидорыч запел было известный романс Вадима Козина, но остановился. Ему вдруг стало стыдно и неловко, как будто бы он запел не здесь, а на поминках. Ведь это их прошлое умирало для возрождения в новой жизни.

– Теперь по русскому обычаю нужно присесть на дорожку, – сказал Инсанахоров.

Все сели. Инсанахоров на диване, Руся подле Инсанахорова, Владимир Лукич подле Руси, Михаил Сидорыч подле Владимира Лукича, Роза Вольфовна подле Михаила Сидорыча. Все умолкли; все улыбались напряженно, и никто не знал, зачем он улыбается, каждому хотелось что-то сказать на прощанье, и каждый понимал, что в подобной обстановке можно сказать одну лишь пошлость. А пошлость, развязность, ерничанье – это самое гадкое, что только может быть в человеке!

Инсанахоров поднялся первый и перекрестился.

– Прощай, старая Германия, здравствуй, новая жизнь, – еле слышно выговорил он.

Раздались напутственные поцелуи, обещания писать, последние полусдавленные прощальные слова. У подъезда стояли Владимир Лукич, Михаил Сидорыч, Белая Роза, какой-то посторонний мастеровой в полосатом халате. Вдруг из-за угла вылетела машина «вольво» и с диким скрежетом тормозов, чуть не врезавшись в такси, остановилась.

Все ахнули, но из машины одним прыжком выскочил Николай Романович.

– Застал еще, слава богу! – воскликнул он. – Вот тебе, Русенька, наше последнее родительское благословение.

И, достав маленький образок, зашитый в бархатную сумочку, надел его на шею дочери, а также незаметно, как ему казалось, положил ей в карман толстую пачку зеленых долларов.

– А вы, а вы... – обратился он к Инсанахорову, но не смог закончить фразу, махнул рукой и заплакал, этот, в сущности, тоже очень хороший русский человек.

Руся зарыдала и стала целовать его руки. Инсанахоров – тоже.

– Ну, – сказал Николай Романович, отирая слезы, – с Богом! Смотри же, Руся, пиши нам. Авось где-нибудь и свидимся – хоть на том, хоть на этом свете. Поздравляем и желаем!

– Прощайте, папенька, Владимир Лукич, Михаил Сидорыч, Роза Вольфовна, посторонний мастеровой в полосатом халате. Здравствуй, Россия! – сказала Руся.

– Россия! – сказал Инсанахоров.

– Россия! – сказали Владимир Лукич, Михаил Сидорыч и Роза.

– Russland[13], – сказал посторонний мастеровой в полосатом халате.

XXXIV

Далее, к сожалению, все теряется в морозном тумане, и наше ясное повествование приобретает черты абсолютной размытости.

Вот, например, кто не видел Хельсинки в декабре, тому едва ли знакома вся несказанная прелесть этого волшебного города. Вечерняя чернота и суровость климата идут Хельсинки, как пестрое солнечное кружево весенних бульваров Парижу, как летняя дымка Лондону, как золото и пурпур осени древней, но вечно юной Москве. Подобно крепким спиртным напиткам, красота Хельсинки и волнует, и возбуждает желания; она томит и дразнит неопытные души, как обещание близкого, но несбыточного счастья, особенно если это души советских туристов, марширующих по улицам столицы Финляндии вдоль и поперек.

Все в Хельсинки темно, но освещено фонарями, все овеяно дыханием Балтики и все приветливо – особенно маленькие трактиры, особенно в районе порта, недаром один из них носит нежное и возвышенное женское имя «Клава». Громады билдингов и здания исторической застройки стоят легкие и чудесные, как сон молодого языческого бога. Есть что-то сказочное, пленительное в разбросанных там и сям, например на улице Кирьятуонтекиянкату, красных гранитных валунах, есть что-то демоническое в суровых скальных уступах, срывающихся в море, как персонажи Калевалы. «Хельсинки уже не тот, то ли дело было в старину, до Зимней войны, когда так весело звучала Сакиярви-полька и мужчины носили шляпы», – скажет вам иногда старожил города, но вы сразу же поймете, что этот простой, немногословный человек, пьющий вместе с вами пиво «Николай Синебрюхов», явно лукавит, скрывая за показной небрежностью истинный патриотизм и потаенную любовь к своей гордой отчизне Суоми.

Короче говоря, кто не видел Хельсинки, тот вообще мало что видел в жизни, если же, конечно, не сидел в это время в тюрьме. Даже наше скудное перо вполне способно передать очарование этого серебристого финского воздуха, этой улетающей и близкой дали, этого дивного сочленения изящнейших очертаний и тающих красок. Унылому пессимисту не для чего посещать Хельсинки: визит этот будет горек ему при мысли, что и Россия могла бы быть такой же, кабы не захватили ее в 1917 году красные хулиганы, но приятен этот город тому, в ком кипят еще силы, кто верит в Бога и в то, что Он не допустит дальнейших потоков крови, не позволит гранатам, бомбам и минам по-прежнему взрываться слева, справа, снизу и сверху. Эх, хороший город Хельсинки, и люди в нем замечательные – взять того же художника Самоли, телерепортера Рубена или того оживленного господина, который подарил автору «Накануне накануне» в вокзальном ресторане поздней ночью тяжелое пасхальное яйцо из настоящего финского гранита...

Но при чем здесь все это?

А при том, что Руся и Инсанахоров затерялись в морозном финском тумане. Они испытывали значительные затруднения с тем, чтобы прямиком попасть в бывший СССР. У Инсанахорова во время их переезда из Стокгольма на пароме «Силья-Лайн» исчез после его задушевной беседы с двумя финско-шведскими цыганами бумажник с деньгами и документами, а у Руси по-прежнему не было въездной советской визы, которую они беспечно надеялись добыть по блату или за умеренную мзду, учитывая репутацию Инсанахорова как народного героя.

Черты лица Руси немного изменились со дня их отъезда из Мюнхена, но выражение этих черт стало совсем другое, спокойное и удовлетворенное. Все тело ее расцвело, попышнело, заматерело, умножилось. У Инсанахорова, напротив, выражение лица осталось то же, и выглядел он вроде бы не так уж плохо, как после болезни, поправился, однако с ним продолжала происходить та странная метаморфоза, истоки которой заметила проницательная Анна Романовна. Он действительно стал меньше ростом, и теперь многие принимали его за сына Руси и, лишь приглядевшись к его бороде, делали заключение, что перед ними лилипут.

Без паспорта, в чужой стране... хорошо, что хоть денег у них, благодаря доброте Николая Романовича, было очень много, и они снимали роскошный номер в гостинице «Хоспиц», знаменитой тем, что здесь некогда жил немецкий паренек Матюша Руст, приземлившийся на Красной площади Москвы в своем спортивном самолете и оттянувший за это пару лет советской тюрьмы, но прославившийся во всем мире лет эдак на сто.

Они стояли на обледенелом берегу и глядели в сторону Свеаборга.

– Какое унылое место, – заметила Руся. – Как сильно дует с моря. Мне кажется, это слишком холодно для тебя.

– Холодно? – с горькой усмешкой возразил Инсанахоров. – Хорош бы я был русский, если бы холоду боялся, как француз или африканский студент, обучающийся в университете имени Патриса Лумумбы. Ведь она там, наша Родина, – прибавил он, вытянув руку по направлению к востоку. – Вот и тянет оттуда Сибирью.

Руся посмотрела в морскую даль, и ей на секунду почудилось, что там, в том неведомом пространстве, куда устремлена рука Инсанахорова, действительно можно различить среди зимней мглы и эту загадочную Россию, и эту таинственную Сибирь, где люди ездят на собаках и в любое время дня и года пьют спирт, который так и называется – «питьевой».

– Потерпи, – примирительно сказала она, ласково коснувшись его плеча. – Дядя Юкка говорит, что через день-другой все устроится.

– День-другой! – Инсанахоров в отчаянии хлопнул себя кулаком по коленке и вдруг настороженно спросил: – А ты уверена, что на него можно положиться?

– Еще бы! Ведь он друг нашего Евгения Анатольевича. Они вместе пьянствовали в Москве в годы застоя, когда там правил тиран Брежнев, читали, создавали и распространяли декадентские произведения, которые он переводил на финский язык... Ведь дядя Юкка как переводчик имеет в Финляндии столь же высокую репутацию, как и Роза Вольфовна в Германии...

– Признаюсь, я тоже хорошо знаю дядю Юкку и задал этот вопрос, чтобы укрепить твою уверенность в этом славном человеке. Более того, я был хорошо знаком с его первой и последней женой, гречанкой. Они дюже сильно любили друг друга, но потом она пырнула его ножом и возвратилась в Грецию. Я думаю, что они до сих пор друг друга любят, но... таковы причуды любви... – Он улыбнулся, слепил снежок и швырнул его так далеко, как только мог.

– Вот ты и повеселел, мой милый Андроша! – не на шутку обрадовалась Руся. И тут же мягко упрекнула его: – Мне кажется, ты в последнее время стал более подвержен унынию, чем раньше. А ведь уныние – смертный грех для православных. Сам посуди – какие воодушевляющие вести идут с Востока! Говорят, что коммунисты, комсомольцы и кагэбэшники стали биржевиками, купцами и бизнесменами, что новые промышленники вкладывают все свои средства в развитие капитализма в России, а сами буквально едят черствый хлеб и пьют водопроводную воду, чтобы только снова расцвела родная земля.

– Свежо предание, но верится с трудом, – улыбнувшись, процитировал Инсанахоров и добавил: – Черного кобеля не отмоешь добела, как говорил Никита Сергеевич Хрущев про американских империалистов. Я скорее поверю, что рэкетиры, которых так боялась твоя мама, грабя награбленное, перечисляют его безвозмездно в детские дома и приюты для малолетних преступников, чем в то, будто из генетического бездельника-коммуняки может выйти что-то стоящее.

– А я бы не была столь категорична, – робко возразила Руся. – Пусть коммуняки, пусть рэкетиры – время всех обкатает, как гальку на морском берегу...

Она не успела закончить свою мысль.

– Во, бля, красота какая охереннейшая! – вдруг раздался сзади хриплый развязный голос.

– И зачем ты, сука Володька Ленин, отдал Финляндию финнам! – отозвался другой хриплый развязный голос.

– Эх ты, Финляндия, Финляндия! Последний оплот ленинизма! – завопили оба голоса.

Руся и Инсанахоров обернулись и увидели, что по скальному обрыву идут, взявшись за руки, как Кай и Герда из сказки о Снежной королеве, два в доску пьяных советских товарища в пыжиковых шапках и распахнутых дубленках. Они не успели испугаться или удивиться, как «товарищи» мгновенно куда-то исчезли, очевидно, упали беззвучно со скального обрыва вниз.

Инсанахоров мрачно выругался.

– Они не виноваты, – промолвила Руся. – Такими их сделала система.

– Система системой, а всю кровь они мне расшевелили своими наглыми криками, своими партийными харями. Пошли домой! – скривился Инсанахоров.

– Хорошо, но мы ведь еще собирались зайти в универмаг «Штокман», чтобы купить тебе новые брюки, – эти тебе опять велики. Заодно и ботиночки тебе присмотрим в отделе детской обуви, – предложила Руся.

Инсанахоров промолчал, только прежняя горькая усмешка скользнула по его губам.

– Успеть бы, – сказал он тихо, чтобы не слышала жена.

Они вышли на заснеженную, продутую всеми ветрами Александринеркату. Ходить вдвоем с любимым существом в чужом городе, среди чужих как-то особенно приятно: все кажется прекрасным и значительным, всем желаешь добра, мира и того же счастия, которым исполнен сам.

– Великий Сашка, – сказал, умилившись, Инсанахоров, когда они проходили мимо памятника царю-освободителю, – если бы тебя не ухлопали нервные недоучки, все было бы совсем по-иному в этом грешном из миров.

К нему явно вернулось хорошее настроение, и Руся была этому бесконечно рада.

Они медленно шли по бульварам. Мелькали уютные огоньки кафе, гостиниц, ресторанов. Увидев округлое, похожее на гриб, здание театра, Руся вдруг вспомнила:

– Послушай, Андроша, я забыла тебе сказать, может, это тебя развлечет... Сегодня здесь играют спектакль по роману Тургенева «Накануне». Заглянем?

– Это что, гастроли кого-то из советских? Театр Романа Виктюка, сценография Владимира Боера?

– Нет, это местная труппа поставила. Сейчас ведь мода на все русское.

– Но мы же ничего не поймем по-фински, – возразил Инсанахоров.

– А я помогу тебе, если ты не читал романа. Сюжет прост. Представь – Россия, конец XIX века. Русская девушка в Москве влюбляется в болгарского революционера, родину которого поработили турки. Не испугавшись тягот жизни, общественного мнения, оставив привычный круг семьи, друзей, знакомых, она тайно венчается с ним, и они едут на его родину, чтобы вместе бороться с врагами. Но по дороге, в Венеции, он умирает от злой чахотки.

– А она? – чуть вздрогнув, спросил Инсанахоров.

А она увозит гроб с его телом на родину, чтобы похоронить труп в родной земле. И тут следы ее теряются. Одни говорят, что влюбленная и труп пропали при кораблекрушении, другие – что она примкнула к национально-освободительному движению, описывали даже ее наряд, она ходила вся в черном с головы до пят... Как бы там ни было – она исчезла, и Тургенев не дает ключа к разгадке этой тайны. Вещица, в общем, недурна, хотя, на мой взгляд, весьма скверно написана, на каком-то ломаном русском языке. Я запомнила оттуда такие, например, «перлы»... постой, дай бог памяти... А, вот – они «сели в гондолу – крепко-крепко пожали друг другу руку». И все эти рыдания, заламывания рук – все это довольно глупо. Смешно, но там в финале герои слушают «Травиату», и Тургенев называет эту гениальную оперу пошлой вещью. Очевидно, живя постоянно за границей, он к этому времени окончательно спятил! – вдруг рассердилась она.

– Ну, не надо так строго, – заметил Инсанахоров. – А то ты гневаешься прямо как Достоевский, который в карикатурном виде изобразил старичка Тургенева в «Бесах», – шутливо поддел он ее.

– А ты... а ты у нас, видите ли, объективист, почти как Хемингуэй, который, кстати, хоть и обожал Тургенева, но все же написал пародию на его «Вешние воды», – отпарировала Руся.

Они посмотрели друг на друга и... расхохотались.

– Ладно, мир, – сказала Руся.

– Мир, – согласился Инсанахоров.

Они поцеловались под фонарем, под падающими снежинками. Руся наклонилась над Инсанахоровым, а он встал на цыпочки.

– И что-то он мне все же напоминает, этот сюжет, который ты мне только что рассказала, – задумчиво промолвил Инсанахоров. – А вот что именно – я не могу понять... Русская девушка, революционер, турки... Нет, никак не могу вспомнить...

Руся вся похолодела, поняв, какую оплошность она совершила, рассказав Инсанахорову такую печальную историю. Она начала тихо искать своей рукой руку Инсанахорова, нашла ее, и они крепко пожали друг другу руку.

И лишь тогда, когда они вдруг услышали, что все здание театра трещит изнутри от бешеных аплодисментов и восторженных криков, они поняли, что, увлеченные этим литературным разговором, безнадежно опоздали на спектакль и он уже закончился.

Но это ничуть не огорчило их. Странное веселие овладело ими. Набрав в магазине «Туннели» около вокзала пива, сосисок, сыру и лососины, они отправились в гостиницу пировать, не желая более оставаться на людях.

– Тургенев... А ты помнишь того американского праправнучка Тургенева, которого ты, по выражению Евгения Анатольевича, «по лбу... плашмя... хлюп...», – вдруг неожиданно расхохоталась Руся, когда Инсанахоров уже разливал по бокалам пиво.

– А? Что? – Он недоуменно посмотрел на нее, а она, хохоча, уткнулась ему в плечо и чуть было не опрокинула его.

И острая тревога вновь кольнула ее сердце: за последние несколько часов Инсанахоров еще уменьшился.

Комната их выходила окнами на широкий парк, примыкающий к вокзалу. Под лунным сияньем блестели стальные рельсы, ведущие в Москву, гудели гудки, на площади, высоко в черном небе сверкал какой-то золотой шар, очевидно – реклама.

Инсанахоров на цыпочках встал перед окном, пытаясь заглянуть за подоконник. Руся подсадила его, но не дала ему долго любоваться видом: он вдруг обмяк, устал, начал заговариваться. Она уложила его в постель и, дождавшись, пока он заснул, тихонько вернулась к окну. О, как тиха и ласкова была ночь, какой пацифистской кротостью дышал морозный воздух, как всякое страдание, всякое горе должно было замолкнуть и заснуть под этим чистым небом, под этими святыми невинными лунными лучами. «О Боже! – думала Руся. – Зачем смерть, зачем разлука, болезнь, слезы? Ужель царство Божие действительно только внутри нас, как утверждал Лев Толстой, а вне нас – вечный маразм и бардак? К чему же тогда эта жажда и радость молитвы? – Она положила голову на сжатые руки. – Он заснул. Он постоянно уменьшается, а я постоянно увеличиваюсь. С чего бы это? Может быть, в наказание за наше счастье, которое мы построили в кредит на костях близких, и теперь должны внести полную плату за нашу вину? А если так, если мы виноваты, – зашептала она с невольным порывом, – дай нам, Боже, дай нам возможность обоим умереть на родных наших полях, а не здесь, в этой уютной, но чужой стране».

– Дядя Юкка! – пролепетал сквозь сон Инсанахоров.

Руся подошла к нему на цыпочках, нагнулась над ним и обнаружила, что он еще уменьшился, до размеров детской надувной игрушки.

Она снова подошла к окну, снова овладели ею невеселые думы. Она начала уговаривать самое себя, уверять, что нет веских причин для паники. Она даже устыдилась своей слабости. «Ну и что, что он стал такой маленький? Может, ему так лучше? Ведь это же лучше, чем если бы он помер, как в романе Тургенева, а я бы везла на Родину его гроб? Родина – это Родина. Родина вернет ему и его ум, и его силу, и его натуральные размеры...»

В это мгновение она увидела, как по площади, выписывая ногами кренделя, идет пьяный человек неизвестной национальности, как бы высматривая место, где можно помочиться. «Вот если он помочится на ствол дерева, – загадала она, – все будет хорошо». Пьяный покружил, покружил по площади, а потом подошел к дереву и расстегнул штаны. Руся отпрянула.

XXXV

Она проснулась поздно, с глухой болью в голове и, открыв глаза, увидела, что Инсанахоров уже тоже открыл глаза и в упор смотрит на нее. Руся невольно содрогнулась – он стал совсем крошечным, сантиметров эдак двадцать – двадцать пять длиною.

– Дядя Юкка не приходил? – было его первым вопросом, который он задал уже совершенно кукольным голосом.

– Нет, – была вынуждена ответить она и принялась читать ему вслух свежий номер русской газеты «Беспредел», в котором много говорилось об армяно-азербайджанской войне, о славянских землях и княжествах, о том, что Горбачев основал фонд своего имени и купил дом в США, а Ельцин еще не основал фонда своего имени и не купил дома в США.

Кто-то постучался в дверь.

«Дядя Юкка», – подумали оба, но стучавший проговорил по-английски: «Hi! Hi! May I come in? Morning!»[14]

Руся и Инсанахоров переглянулись с изумлением, Инсанахоров спрятался под подушку, Руся пошла открывать, но в комнату, не дождавшись ответа, уже входил какой-то потертый господин с лукаво поблескивающими глазенками и грязной бороденкой. Он весь сиял, будто именно его только тут и ждали. Инсанахоров осторожно выглянул из-под подушки и сморщился от отвращения.

– А здорово я вас разыграл, ребята? – развязно начал незнакомец, любезно кланяясь Русе и одновременно плюхаясь в кресло. – Вы, поди, думали какой форин[15], а это я, собственной персоной. Помните, мы, кажется, виделись в Москве на какой-то тусовке, а может – в Мюнхене, а может, и вовсе не виделись, но я знаю о вашем существовании. Ваш муж – знаменитость, а я люблю знаменитостей. Я и сам знаменитость. В 60-е я был знаменитым шестидесятником, в 70-е – знаменитым семидесятником, в 80-е – знаменитым восьмидесятником, в 90-е – знаменитым девятидесятником и так далее. Моя фамилия, Турурум, вам ни о чем не говорит, но я вас знаю. У вас выпить нету? Нету, ну и хорошо, а то нарежешься с утра, весь день комом. Я, знаете ли, вчера узнал, что и вы здесь, знаете ли... Вот... Ну что за город, эти Хельсинки, прямо – граненый алмаз европейского Севера. Одно ужасно – проклятые совки на каждом шагу, уж эти мне совки. Кстати, вы слышали, что Крым объявил о своей независимости? Вам, как поклоннице Василия Аксенова, это должно быть особенно приятно. Во мне и самом славянская кровь кипит. Однако советую вам быть осторожнее; я уверен, за вами наблюдают, опасайтесь провокаций. Шпионство здесь ужасное! Вчера подходит ко мне какой-то подозрительный тип и спрашивает: «Ты Ленина читал?» Я послал его куда подальше... А где же Инсанахоров? Я вчера, как сумасшедший, бегал по городу, был в городской библиотеке. Неправда, что русские самый читающий народ. Финны, например, тоже любят читать. И – водку. Финны очень любят русских, хотя тщательно это скрывают, последнюю рубашку русскому отдадут, если у них есть еще одна. Я здесь и в тюрьме был, на меня подумали, будто я украл перчатки в универмаге. Меня привели в тюрьму, а потом отпустили. Я изучил тюрьму – вы, может быть, слышали, – я всегда интересовался правами человека и боролся с коммунистическим режимом у себя на кухне в районе метро «Аэропорт». Справедливо сказал Бакунин: «Безбоязненно, твердым шагом пойдем к народу, а там, когда с ним сойдемся, помчимся вместе с ним, куда вынесет буря». Впрочем, он – коммунист. А я всегда был за прогресс, то есть против – Сталина, застоя, бездуховности. Наше поколение – все за прогресс. А каковы немцы-то и американцы, а? Посмотрим, как они выкрутятся из такой геополитической ситуации... Ведь что ни говори, а при коммунистах была стабильность в регионе. Я, впрочем, тоже был коммунист, но я всегда был вне политики, тем более сейчас, когда вакантные места всех духовных пастырей заняты. У меня с властью были чисто духовные разногласия, но я все равно вышел из КПСС, когда это разрешили. Да... Лучше об искусстве. Тут в Москве была конференция по постмодернизму. Дураки все ужасные, особенно Попов, Ерофеев да Пригов. Никто не знает, что такое постмодернизм, но все делают вид, что знают... Дать вам почитать альманах «Метрополь», у меня есть, вышел недавно в Совдепии – я теперь так эту страну называю, чтобы не путаться. Я прочитал и честно скажу – ничего нового, крайне низкий художественный уровень, как у короля, которого играет окружение. Не знаю, как вы, а я рад нынешнему бардаку. Мука перемелется – пироги будут. Только вот кровь – это плоховато. Поэтому я и еду через Хельсинки во Францию. Вступлю там назло всем в коммунистическую партию, а потом поеду в Россию с французским паспортом экспортировать обратно революцию. А не выйдет, так снова стану антисоветчик, махну в Калифорнию, я давно обещал Саше Половцу, редактору лос-анджелесской «Панорамы», сочинить чего-нибудь такого идеалистического, а то все пастыри, пастыри кругом, а идеи – нету. Стране идея нужна, нужны философы, политологи! Но как мы все-таки отстали и где же все-таки наш Инсанахоров? Я жажду личного знакомства и с этим духовным пастырем.

– Мой муж вышел прогуляться, – сказала Руся, почтя не вслушиваясь в эту бессмысленную трескотню.

– Надолго?

– Не знаю, очевидно, на весь день.

Гость воровато подвинулся к ней.

– Тогда – может быть... надеюсь, вы без предрассудков? Мы, русские, должны как можно ближе быть друг к другу... Соборность, ведь это не пустой звук для нас, да?

И он положил на ее пышную грудь свою немытую руку.

Русе на секунду стало страшно – вдруг он ее изнасилует на глазах беспомощного Инсанахорова? Но, ощутив свои бицепсы, трицепсы, переведя взгляд на дряблое похотливое лицо посетителя, она презрительно расхохоталась.

От громовых раскатов этого хохота незваного гостя как ветром вымело. Руся даже больно ударила ногу, когда давала ему пинка, и он, распластавшись, как жаба, летел по коридору, как поверженный конькобежец. Пока не шандарахнулся головой о кадку с пальмой, столь чуждо глядевшейся в этих северных широтах. После чего пустился наутек с криком: «А мы зато в Расее живем, и нам всякий эмигрантишка не указ!»

– Вот, – с горечью промолвила она, запирая двери и обращаясь к подушке, за которой скрывался Инсанахоров. – Не выдержали испытания свободой эти либеральные господа, окончательно лишились последних остатков своего слабого разума! Иной и говорит складно, а прогрессист он или ретроград – неважно, ибо в душе такой же говнюк, как этот господин.

Из-за подушки раздался какой-то писк. Руся наклонилась, вслушалась и различила:

– Это – КГБ, КГБ!.. Все кругом – КГБ. И постмодернизм – выдумка КГБ! Их нужно побивать, всех этих циников, острящих по поводу духовного пастырства...

Она не стала спорить с мужем. Ее гораздо больше интересовал он, чем КГБ, постмодернизм или же все эти последовательно обосравшиеся поколения. Она села подле него, снова взяла «Беспредел». Но он закрыл глаза и лежал неподвижно, голенастый, большеголовый, завернувшийся в носовой платок. Руся взглянула на него, и внезапный страх защемил ей сердце.

– Андроша... – начала она.

Он встрепенулся:

– А? Что? Дядя Юкка приехал?

– Нет еще... но, может быть, ты хочешь что-нибудь покушать? Куриного бульончика, йогуртика или яичечко?

– Не сюсюкай со мной, как с младенцем, – пропищал он. – Я, пожалуй, выпью треть стаканчика подогретого пива, чтобы забыться сном, и поем немного шведского сухого хлеба. А вечером, если хочешь, пойдем в театр, если сегодня опять будут давать «Накануне». Разбередил меня, по совести сказать, твой рассказ об этом произведении.

Прошло два часа. Угостившись пивом, Инсанахоров все лежал на диване, но заснуть не мог, хотя не открывал глаз. Руся не отходила от него; она уронила газету на колени и не шевелилась.

– Отчего ты не спишь? – спросила она его наконец.

– Я думал, что ты спишь, и мы тогда не услышим дядю Юкку. Разбуди меня тотчас, как он придет. Если он скажет, что все готово, мы тут же садимся в поезд.

– Поезд будет вечером, – отозвалась Руся.

– Что этот негодяй болтал про муку, пироги и кровь? – бормотнул Инсанахоров, засыпая. – Неужели нравственность так низко упала на родине, пока меня там не было? Надо, надо скорее ехать туда. Терять времени нельзя. В Москву! В Москву!

Он заснул, и тихо стало в комнате. Руся прислонилась головою к спинке кресла, долго глядела в окно. Погода испортилась: ветер поднялся, завьюжило, запуржило. Большие брюхатые черные тучи неслись по небу, прохожие подняли воротники, золотой шар раскачивался в отдалении, того и гляди сорвется, лопнет, рассыплется стеклянными брызгами, ударит кого-нибудь по голове. Руся закрыла глаза. Она дурно спала всю ночь; понемногу и она заснула.

Странный ей привиделся сон. Ей казалось, что она плывет в лодке по Штарнбергскому озеру с какими-то незнакомыми людьми разных национальностей и вероисповеданий. Они молчат и сидят неподвижно; лодка подвигается сама собою. Русе не страшно, но скучно: ей бы хотелось узнать, что это за люди и зачем она с ними? Она глядит, а озеро ширится, берега пропадают, и вот это уже не озеро, а широкая белая ледяная равнина, насквозь продуваемая ветром. Что-то величественное, гремящее, грозное поднялось со дна ее души; неизвестные спутники ее вдруг вскакивают, оскалившись, кричат, машут руками друг на друга, хватаются за оружие... Руся частью узнает их лица: ее отец, Владимир Лукич, Михаил Сидорыч, Инсанахоров, Евгений Анатольевич, Попов, Ерофеев, Пригов, неизвестный господин Турурум между ними, но также и мириады других людей, разбившись на группы, повторяя имена каких-то своих богов и божков, потрясая вымпелами, грозно подступают друг к другу, жаждая крови и победы своих идей во что бы то ни стало, желая утвердить свою правду на земле, хоть бы взорвись эта земля вся к чертовой матери, но только чтобы их ум, их сила взяли верх. Но звучит музыка, какой-то плотный занавес закрывает изображение, как будто кончился фильм или спектакль подошел к своему закономерному финалу... Руся осматривается: по-прежнему все белым-бело вокруг; но это уже Россия, снег, снег, бесконечный снег. И она уже не в лодке, она едет в санях; она не одна: рядом с ней сидит маленькое существо, закутанное в старенький заячий тулупчик. Руся вглядывается: этот мальчик так похож на Инсанахорова, ее бедного мужа. Страшно и сладко становится Русе. «Мы умерли или мы живы?» – думает она.

– Андроша, сыночек мой бедненький! Куда это мы с тобой едем?

Мальчик не отвечает и завертывается в свой тулупчик; он зябнет, ему хочется молочка, хочется послушать бабушкину сказку, поиграть на ковре под старинными часами, маятник которых стучит тяжко, с каким-то печальным шипением. Русе тоже холодно; она смотрит вдоль по дороге: город виднеется вдали сквозь снежную пыль. Поверженные кресты, поверженные рубиновые звезды, высокие белые башни девятиэтажек с пустыми глазницами окон... «Мамочка, это Москва?» – тихо спрашивает мальчик, и невыносимая боль охватывает Русю. «Будьте вы прокляты, – шепчет она, – будьте вы прокляты, все взрослые, умные, глупые, уверенные мерзавцы, забывшие, что были детьми, нежно гукали, лежа в колыбельке, боялись темноты, играли в песочке, смешно выговаривали первые слова! Разве не вам, негодяи, сказано было, что ни одна ваша вонючая идея не стоит слезинки ребенка. «Мамочка, мамочка, Руся», – слышится ей, и эхо разносит слабый звук детского голоса над пустыней, над бездной.

«Руся!» – раздалось явственно в ее ушах. Она быстро подняла голову, обернулась и обомлела: Инсанахоров, еле заметный на подушке, раскрывал рот, но она уже не могла разобрать ни слова, только видела, что он все время взмахивает микроскопическими ручонками. Она с криком упала на колени и приблизила к нему свою ушную раковину.

– Все кончено, – едва разобрала она гулкий шепот. – Прощай, моя бедная Руся! Прощай, моя бедная Родина!

В это мгновение на пороге двери показался широкоплечий бородатый человек в меховой куртке и финской шапке с ушами.

– Дядя Юкка! – воскликнула Руся. – Поспешите, ради бога, ведь он совсем исчезнет! Боже, Боже, еще вчера мы гуляли, еще недавно он говорил со мной.

Вошедший отстранил ее, наклонился над подушкой и начал делать пассы руками.

– Perkellsaatanahevettymalanta![16] Мгновенно остановись в своем отступательном развитии. Все идет по плану! Ты сам все это изобрел! Так слушай же музыку своего изобретения! Мина! Мина! Mine![17]

И яркое дискретное свечение в районе подушки озарило комнату, перед тем как Руся упала в обморок.

XXXVI

Через час в той же комнате у окна стоял дядя Юкка, так и не снявший свою меховую куртку; перед ним, закутавшись в шаль, сидела Руся. В спичечном коробке, зарывшись в вату, устроился микроскопический, но веселый Инсанахоров.

Лицо Руси выражало спокойную уверенность. Она еще более заматерела. Мощные груди ее были покрыты, как холмы, толстым шерстяным свитером, икры едва помещались в красивые саамские унтайки, шитые бисером.

Она дочитывала письмо, которое только что получила от матушки.

В нем Анна Романовна звала свою дочь обратно в Мюнхен, жаловалась на их с Николаем Романовичем одиночество, кланялась Инсанахорову, осведомлялась о его здоровье, просила их приезжать вместе, не стесняться.

Дядя Юкка, человек суровый, грубый, смелый, действовал, как это теперь выяснилось, точно по плану, разработанному Инсанахоровым. Блестящий филолог и интеллектуал, ведущий свою родословную из маленькой деревни на Карельском перешейке, откуда его предков выпихнули советские большевики, он теперь по случаю звериного оскала капитализма во всех странах вынужден был служить переводчиком и обслуживать русских фирмачей, отчего и знал все правильные ходы и выходы в этой абсолютно неправедной жизни.

Дядя Юкка объяснял:

– Да, смешно сказать, но теперь на вашей родине еще больший бардак, чем при коммунистах. Раньше все было гораздо проще: сунул кому надо двухкассетник – и все о’кей! Теперь же – все, что я смог сделать, это достать визу. Причем только вам, и не спрашивайте, как мне это удалось. Три дня я не выходил из сауны, распивая черт знает с кем... – В доказательство своих слов он слегка пошатнулся. – Череда коррумпированных харь прошла передо мною, и вы видите, что я еле-еле успел. Еще секунда, и наш друг превратился бы в эмбриона, а потом и вовсе перестал бы существовать в этой реальности...

– Неужели все это действительно было запланировано? – все еще не верила Руся.

– Конечно. Даже кража паспорта. Понимаете, мне трудно вам все толком объяснить, я ведь практик, а не теоретик. Андрон толковал мне про культ Озириса в Древнем Египте, про инкарнацию... что он исчезнет, чтобы возродиться в новой России новым Инсанахоровым. Говорил, что в условия акции входит ваше неведение, но что я ни в коем случае не должен пропустить контрольный критический срок... Что он сам и есть та мина, которую он изобрел... Как это следует трактовать, я не знаю – ведь я, можно сказать, простой финский колхозный парнишка, которого сгубили московские эстеты. – Он улыбнулся. – Я знаю только то, что я знаю. Полагаю в глубине души, что Инсанахоров – обыкновенный гений, а вовсе никакой не политик. К тому же романтичен, как мальчишка... Любит рисковать... План – планом, а что было бы, если б тот парень в сауне не вырубился, а продолжал пить? Я бы пропустил контрольный срок, и где бы тогда оказался Инсанахоров, вы представляете?

– Не представляю, – как эхо отозвалась Руся.

– Ладно, теперь слушайте сюда, – посерьезнел дядя Юкка, выучивший русский язык в московской пивной «Яма», что на углу Столешникова переулка и Пушкинской улицы, – у нас слишком мало времени, чтобы философствовать. Виза у вас настоящая, но черт знает, что придет в голову этой вечно пьяной гвардии петербургского адмирала Собчака, который находится в весьма напряженных отношениях с Верховным Главнокомандующим Ельциным. Держите Андрона в кармане, играйте спичечным коробком, как будто вы – завзятая курильщица. Но если почувствуете опасность, выньте его из коробка и спрячьте... сами знаете куда, не мне учить женщину, куда она может спрятать возлюбленного... – Он деликатно кашлянул в кулак и высморкался.– Надеюсь, этим молодчикам не придет в голову подвергнуть вас гинекологическому досмотру или насилию. А если это случится, им же будет хуже. Ведь он – мина. Понятно?

Руся не тотчас ему ответила, ошеломленная всем услышанным.

– Понятно, – наконец выдавила она из себя.

Дядя Юкка ушел по каким-то своим делам, а она опустилась на колени, чтобы помолиться.

Но молиться она не смогла, и ее можно было понять. «Каждый из нас виноват уже тем, что живет, – думала она, – и нет такого великого мыслителя, великого изобретателя, великого благодетеля человечества, который, в силу пользы, им приносимой, мог бы надеяться на то, что только он имеет право выжить...» Как сложен мир!

В тот же вечер из гостиницы «Хоспиц» вышли два человека, закутанные в теплые одежды. Это были Руся и дядя Юкка.

Они подошли к поезду «Лев Толстой», и Руся заняла свою полку в двухместном купе спального вагона. Она украдкой выглянула в окно. Дядя Юкка стоял, опершись на фонарь, и плакал, не стыдясь своих слез.

– Прощайте, друзья, – прочитала она по его губам.

После чего финский добряк отвернул крышечку у пластмассовой фляжки с водкой, сделал добрый глоток и исчез во вновь разыгравшейся метели.

В течение ночи метель еще более усилилась, непогода свирепствовала со страшной силой, и опытные путешественники обеих столиц качали головами, когда услышали, что на перегоне между финской станцией Вайникалла и пока еще советским Выборгом случилось какое-то дорожно-транспортное происшествие, повлекшее за собой значительные последствия.

* * *

Месяца через три после отъезда Руси из Хельсинки Анна Романовна получила от нее в Мюнхене странное письмо без подписи, напечатанное на пишущей машинке с западающими буквами.

«СССР больше нет. СНГ тоже нет. Есть опять Россия. Перевели часы совсем куда-то. Россия теперь не красная, а она теперь вся – белая. По России ездят сани. В них сидят дети. Фабрики, заводы больше не дымят. Паровозы засыпаны снегом. Пароходы вмерзли в лед. Почта, телеграф, телефон не работают. В России тихо. В России белое утро. В России живут счастливые люди».

* * *

С тех пор минуло уже около пяти лет, и никакой вести не приходило больше от Руси. Бесплодны остались все письма, запросы; напрасно сам Николай Романович ездил в Москву и Хельсинки после окончательного краха коммунизма и установления в России новой стабильности. Никаких следов ни в Москве, ни в Хельсинки он не сыскал. Руся и Инсанахоров точно сквозь землю провалились, хотя именем Инсанахорова была названа основная площадь в Дмитрове бывшей Московской области, городе, который стал теперь столицей России. В русском консульстве Хельсинки о них тоже ничего не знали и, подняв документы пятилетней давности, сообщили, что виза Русе Николаевне Инсанахоровой не выдавалась, а самому Инсанахорову – тем более. Потому что они прекрасно знали фамилию этого национального героя еще тогда, в мрачные годы конца стагнации в СССР, и непременно помогли бы ему, чем смогли, даже если это грозило бы им неприятностями по службе.

Никто ничего не мог сказать и о дяде Юкке. Одни считали, что он помирился со своей прежней женой и живет в Греции на острове Порто-Гидро, другие клятвенно утверждали, что, как только между Россией и другими странами Европы установилось безвизовое пересечение границ, дядя Юкка уехал в Сибирь, женился на тунгуске Наташе и теперь живет за Полярным кругом, выращивая помидоры, которыми торгует на рынке города К., стоящего на великой сибирской реке Е., впадающей в Ледовитый океан, а все вырученные деньги перечисляет неизвестно куда.

Ходили темные слухи, что несколько лет назад в поезде «Лев Толстой», следовавшем из Хельсинки в Москву, был сильный взрыв. По другим, более достоверным сведениям, взрыва не было, а в поезде ехала красивая молодая мощная женщина, которая так двинула в глаз пристававшему к ней в ночной тишине ухажеру, что тот издал постыдный звук, от которого поезд остановился и непременно сошел бы с рельс, если бы не искусство машиниста.

Нашлись очевидцы, которые рассказывали, что с этого поезда на каком-то полустанке близ Твери сошла женщина, описывали даже ее наряд, она вся была в черном с головы до пят.

Некоторые прибавляли, что даму эту видели потом в районе озера Волго, у истоков великой русской реки Волга, где она воспитывала мальчика, служила учительницей в начальных классах деревенской школы, жила скудно, лишь время от времени получая денежные переводы и посылки с консервированными помидорами. Женщины жалели ее молодость, красоту, но завидовали ей, что она получает алименты, а они – нет. Сына ее звали Андроном. Он вечно что-то изобретал, взрывал, ходил в ссадинах и шишках, рано научился читать и рано пошел в школу. Как бы то ни было, и Руся, и Инсанахоров исчезли навсегда и безвозвратно. Бывает и так в жизни, бывает, что человек, просыпаясь, с невольным испугом спрашивает себя: неужели мне уже тридцать... сорок... пятьдесят лет? Как будто это имеет какое-то значение. Ведь не нами сказано, но нами будет повторено, что нет ничего нового под луной и, стало быть, жизнь вечна, нравится это вам или не нравится.

* * *

Что, в свете последней аксиомы, стало с остальными лицами нашего рассказа?

Анна Романовна еще жива; она очень постарела, по-прежнему много жалуется, но уже теперь гораздо меньше грустит и нисколько не страшится смерти, потому что твердо уверена: как только она умрет, то тут же встретится с Русей, Инсанахоровым, и ей, может быть, даже удастся еще понянчить внуков в другом измерении. В связи с этим она забросила чтение восточных философов, а только смотрит по телевизору модный стопятидесятисерийный казахский фильм «Бедняки тоже люди», скучая, что фильм этот, как и жизнь, никак не кончается.

Николай Романович тоже поседел, постарел и тоже расстался... со своей подружкой-немкой, которая возвратилась на территорию бывшего СССР, вышла замуж за одного грузина, который, как оказалось, и ранил ее когда-то в припадке ревности. Но натура эмансипированной искательницы приключений заставила ее уйти от мужа, и она стала первой женщиной-президентом немецкой республики немцев Поволжья, раскинувшейся на изрядной территории развалившейся империи. Перед этим она пыталась вернуться к Николаю Романовичу, но тот стал уже не такой дурак, как раньше, тем более что он последней, почти тютчевской любовью полюбил наконец Анну Романовну, и они жили, как он выражался in accordance[18], смело шли к смерти hand and hand with one another[19].

Фирма Бориса Михайловича Апельцина-Горчакова банкрутировалась, и ему грозило заключение в «Матросской Тишине» за злостную неуплату долгов. Но он как-то от тюряги отмотался и, будучи человеком с темпераментом, женился на Сарре, после чего они уехали в Израиль, где уже жили к тому времени приемные родители Сарры. Но в Израиле им не понравилось, потому что там оказалось слишком много евреев, и они все-таки рискнули вернуться на родину Бориса Михайловича, где и живут теперь близ Туруханска, в поселке Курейка, бывшем месте ссылки Иосифа Сталина, куда его когда-то сослало царское правительство, да плохо, видать, сторожило. Там они держат мемориальный отель «У четырех друзей» (Маркс, Энгельс, Ленин, Сталин), ставший местом паломничества прокоммунистически настроенных элементов всего мира, благодаря прекрасной кухне, северному сиянью и круглогодичному купанию в проруби за бутылку водки.

Владимир Лукич сначала тоже никак не мог найти правильного места в этой жизни. Он все курил, курил да писал. Ученая публика обратила внимание на две его статьи – «Лучше больше, чем меньше» и «Как нам реорганизовать коммунизм, чтобы эту вредную энергию обратить на пользу человечества». Хорошие статьи, жаль лишь, что все они изобиловали нецензурными словами, это он зря. Но потом Владимиру Лукичу все опять наскучило, он опять умер и вновь возродился, став монахом православной конфессии. Когда какой-то досужий репортер посещает его келейку и спрашивает, не обидно ль ему, что он так и не стал окончательным вождем всего угнетенного человечества, старец мягко улыбается, крестится и отвечает: «Я им уже дважды был».

А с Розой Вольфовной случилась удивительная история: она настолько вжилась в русский язык, что стала плохо писать и говорить по-немецки. Ей пришлось переориентироваться, и сейчас она переводит все наоборот – с немецкого на русский, благо, что спрос большой, ибо культура книгопечатания, равно как и вообще культура, в современной России достигла небывалых высот.

Зато с Михаилом Сидорычем все в порядке. Он теперь в Америке, организовал фонд своего имени и считается одним из ведущих специалистов-политологов по новой Восточной Европе. Злые языки болтают, что он лишь «делает бабки», в политике смыслит как свинья в апельсинах, что прогнозы его смехотворны и он потому никогда не ездит на территорию бывшей страны СССР, что боится, как бы ему там не набили морду, но на то они и есть злые языки, чтобы клеветать на хорошего человека. И от американцев, и от англичан у него пропасть заказов, он страшно богат и красив. В последнее время много шума наделала одна его инициатива – он купил участок на Луне и выстроил там точную копию центра Москвы шестидесятых – восьмидесятых годов XX столетия. С Кремлем, Дворцом съездов, Лубянкой, Лефортовской тюрьмой, Белым домом, пивной «Яма» и стадионом в Лужниках. Говорят, что теперь он накачивает в полусферу, накрывающую город, кислород и будет пускать туда всех желающих за большие деньги, а сам будет президентом этого лунного города.

Михаил Сидорыч изредка переписывается с Евгением Анатольевичем, который один нисколько ни в чем не изменился, так же пьет, матерится и ничего не делает.

Как-то он снова получил письмо от Михаила Сидорыча с красивыми марками, изображающими во всех позах статую Свободы. Он лениво повертел письмо, зачем-то понюхал его и лишь затем вскрыл конверт.

«Помните, – писал ему Михаил Сидорыч, – что́ вы мне сказали в ту ночь, когда мы получили известие о браке нашей бедной Руси с великим Инсанахоровым, когда я сидел у вас в ногах на кровати и разговаривал с вами? Помните, я еще спрашивал, когда же кончится весь этот вечный бардак и начнется нормальная жизнь? И вы мне ответили, что бардак – не худшая из форм существования белковых тел на земле, что ничто никогда не кончается и никогда не начинается, начала и конца нет, и так уж нам определено, что мы всегда будем накануне накануне. Помните? И что это и есть жизнь, а нелепицы, изгибы, взлеты, падения и составляют сущность ее, но все равно все будет о’кей, белка, свисток, богатство и покой. А что вы теперь думаете, когда потоки крови, к счастью, иссякают, и текут лишь слабые ручейки ее, инициируемые ковырянием засохших болячек? Когда все вроде бы лучше, но мир, который и прежде глуп был, таковым идиотским и остался? Жду ответа, как весна лета, честная вы мысль, господин оракул, черноземная вы сила...»

Евгений Анатольевич потер пальцами правой руки лысину и устремил в будущее свой загадочный взор.

– То и думаю, что думал, – буркнул он. – Деточек только жалко, они-то здесь при чем? Но ведь и деточки это... вырастают...

*

Этот короткий роман, аукающийся с каноническим текстом русского классика Ивана Тургенева (1818–1883), я сочинил в рекордно короткий (для себя) срок – две недели. По написании роман мне тут же принес сюрпризы. Во-первых, из статьи критика Сергея Чупринина (р. 1947) я узнал, что это называется «римейк»; во-вторых, его тут же зачислили по разряду до сих пор не понятого мною явления, именуемого «постмодернизмом»; в-третьих – за его идейную непочтительность на меня обиделись все: коммунисты и монархисты, космополиты и почвенники, диссиденты и гэбэшники, демократы и красные, белые, зеленые, голубые... Обиделись зря, я же указал в подзаголовке, что, собственно, это не мои слова, а роман персонажа романа, написанного персонажем романа.

...на берегу Штарнбергерзее, недалеко от Мюнхена... – Там я жил два месяца «на стипендии» в городке Фелдафинг летом 1991 года, но за все это время не написал почти ничего. А только вертел головой, пытаясь познать перед возвращением на родину чужую действительность, запомнить ее реалии, лица и жесты того времени. Текст, который вы читаете, появился лишь через год с небольшим. Я не поменял в нем ни слова в длительном процессе его издания, переиздания, переводов на другие языки. Владимир Лукич... Михаил Сидорович... – Все совпадения имен персонажей с именами конкретных личностей, например В.И.Ленина (1870–1924) и М.С.Горбачева (р. 1931 и дай Бог ему здоровья!) являются сущностными, но несущественными. Это же относится и к таким персонажам, как Борис Апельцин–Горчаков, уральский крепыш родом из райкома партии, или Николай Романович, полагающий, что он и есть русский царь. И к прочим живым элементам данного повествования, включая Инсанахорова.

Хоннекер – тогдашний начальник ГДР (1912–1994). В марте 1991 года Хоннекера тайно вывезли на военном самолете в СССР, однако уже в декабре 1991-го обязали в трехдневный срок покинуть страну. Он нашел убежище в посольстве Чили в Москве, но 30 июля 1992 был выдворен из России в Германию, где судебное преследование против него было прекращено из-за плохого состояния здоровья бывшего Вождя.

Биргартен (нем.) – пивная на свежем воздухе.

Франсуаза Саган (1935–2004) – модная (тогда) французская писательница, которую почему-то возлюбили переводить советские большевики времен «застоя».

«Мой отец в борьбе с врагами жизнь свою отдал» – один из вариантов уличной песни «Купите папиросы». Продолжение: «Мою маму где-то немец с винтовки расстрелял. / А сестра моя в неволе, сам я ранен в чистом поле, / Отчего и зренье потерял».

...Сергей... – Тоже персонаж, а вовсе не знаменитый автор «Броненосца “Потемкина”» Сергей Эйзенштейн (1898–1948). Эйзенштейн подумывал одно время об экранизации «Капитала», мудреного сочинения немецкого ученого Карла Маркса (1818–1883), последователями которого важно именовали себя все остальные коммунистические черти.

...Левушки Троцкого... – Лев Троцкий (1879–1940). Ну, теперь все в России знают, даже малые дети, что этого своего главного соперника тов. Сталин велел тов. Рамону Меркадеру (1914–1978) смертельно ударить по голове альпийским ледорубом. В 1960-м убийца Меркадер получил высокое звание Героя Советского Союза. Похоронен (1978) на Кунцевском кладбище гор. Москвы под именем почему-то Лопес Рамон Иванович.

«Удивительная, нечеловеческая музыка»... – Говорят, что В.И.Ленин действительно любил Бетховена. Но все же, по свидетельству Н.К.Крупской, предпочитал ему Вагнера. Предпочтение это, как и многое другое, перешло от Ленина по наследству прямиком к Адольфу Гитлеру (1889–1945).

Шнитке Альфред (1934–1998) – выдающийся советский композитор-авангардист.

Авторханов Абдурахман (1908–1997) – историк, публицист, автор знаменитых антисоветских сочинений, нелегально распространявшихся в СССР.

«Будь проклята ты, Колыма» – народная песня, одна из вершин лагерного фольклора.

...мальчика Юру, который эмигрировал в Германию из Рыбинска... – К моему другу, поэту Юрию Кублановскому (р. 1947), уроженцу города Рыбинска, вынужденному в 1982 году эмигрировать из СССР, этот персонаж тоже не имеет никакого отношения. Тем более что Кублановского вовсе не «лубянские» выкрали, а он сам, добровольно вернулся на родину, когда она, наконец, стала свободной от коммунизма.

Роза Вольфовна... – Устал повторять, но и эта литературная фигура не должна ассоциироваться с одной из лучших немецких переводчиц русской литературы Розмари Титце (р. 1945).

...тот самый ленинский «пломбированный вагон»... – Вагон, в котором с разрешения властей кайзеровской Германии Ленин и его товарищи въехали (1917) в воюющую с Германией Россию, чтобы устроить октябрьский переворот, который в дальнейшем стали именовать Революцией.

...некто Евгений Анатольевич... – Ну и даже смешно оправдываться, что это вовсе не я, писатель Евгений Анатольевич Попов (р. 1946). Мне, слава Богу, удалось избежать эмиграции. Хотя в России, как показывает практика, зарекаться ни от чего не стоит.

...его женой, тоже писательницей... – Всякий, кто меня знает, подтвердит, что моя любимая жена и мать моего сына Василия (р. 1989) Светлана Васильева (р. 1950), прозаик, поэт, драматург, исследователь театра, никогда меня палкой не била.

Альманах «Метрополь» – легендарный советский неподцензурный альманах, ставший в 1979 году причиной последнего крупного литературно-идеологического скандала канувшей эпохи. О нем уже столько сказано и написано, что повторяться решительно неохота.

Дубчек Александр (1921–1992) – лидер Пражской весны 1968 года, коммунист, возглавивший борьбу чехов и словаков за «социализм с человеческим лицом». Которого (как им тут же объяснили с помощью танков и войск СССР, Польши, Венгрии, ГДР и Болгарии) в природе не бывает.

Двухкассетный магнитофон – голубая мечта простого советского туриста. Стоил, конечно же, значительно дороже, чем пять марок. Но более крупной суммы туристу в поездку обычно на руки не давали, чтобы он ненароком не «остался» при капитализме, восхищенный его внешними прелестями.

...дурил мальчонку вечными идиотскими рассуждениями о прибавочной стоимости... – Понятно, что речь здесь идет вовсе не о К.Марксе. Теоретически он по возрасту, конечно, мог бы быть отцом В.И.Ленина, но являлся всего лишь его учителем. И к тому же не дожил до 1917 года, чтобы посмотреть, как на практике претворяется его учение. Сцена расстрела тоже относится к разряду фантасмагорических, как и многое другое в этом романе.

Перестройка – политические и экономические реформы, осуществлявшиеся в СССР в 1986–1991 годах.

«Воспоминание о будущем» Эриха фон Денникена» – модный на излете социализма в СССР фильм, где утверждалось, что инопланетяне УЖЕ были на Земле. Советская власть слегка критиковала этот фильм за ненаучность, но все же разрешила его показывать в рамках программы «хлеба и зрелищ».

...пишущей машинки «Эрика», бравшей четыре копии, транзисторного приемника Сони»... – Вещественные аксессуары так называемого диссидента. «Четыре копии» – из песни опального барда Александра Галича (1918–1977), «приемник “Сони”» – слушать «Голос Америки», «Свободу» и другие антисоветские радиостанции, вещающие на русском. В эмиграции вещь тоже нужная, потому что многие из уехавших не знали других языков кроме русского.

Развесистая липа – пародия на знаменитую «развесистую клюкву».

...несколько русских народных песен антисоветского и идейно ущербного содержания. – Например:

Не боимся мы силы вражьей.
Коммунист, взводи курок.
На тропинке, да на овражьей
Расстреляют под шумок.

Идейно ущербный – гэбэшная терминология, мягкий вариант слов «антисоветский» и «клеветнический».

...Попов, Ерофеев, Пригов... – Излишне говорить, что совпадение имен с реальными литераторами Дмитрием Александровичем Приговым (1940–2007), Виктором Ерофеевым (р. 1947) и мною снова относится к разряду случайных.

«Десять дней, которые потрясли мир» – название книги американского коммуниста Джона Рида (1887–1920), удостоенного высокой чести быть похороненным у кремлевской стены вместе с большевистскими вождями.

«Наши плюралисты» – книга Александра Солженицына (1918–2008), где он полемизирует с отдельными диссидентами, «борцами за права человека в СССР», обвиняя их в «беспочвенности» и огульном охаивании царской России.

...Сережа Юрьенен... Володя Войнович... Боря Хазанов, Мария Титце, Игорь и Рената Смирновы... – реальные, уважаемые мною персоны, не имеющие никакого отношения к тому, что здесь про них понаписано «персонажем романа».

Лукино Висконти (1906–1976) – великий итальянский режиссер.

«Нужно дать русским побольше инвестиций, кажется, это – толковый народ»... – Ах, как нас в начале 90-х прошлого века любили! Может, и еще полюбят?

Если прибавим в работе в два раза, будем жить лучше в два раза, если прибавим в работе в три раза, будем жить лучше в три раза, если в четыре – в четыре. – Это тогда ВСЕРЬЕЗ декларировалось с высоких перестроечных трибун.

...последствия развития коммунизма в России будем считать базисом, над которым возведем свою надстройку. – Возвели. Разве не заметно?

Ж.-П.Сартр (1905–1980) – французский философ-экзистенциалист, автор максимы «Ад – это другие». Большевики его сначала любили за «левизну», а потом за это же самое разлюбили.

...в СССР ведь, наверное, тоже принимают кредитные карточки? – Увы, в СССР их не водилось. Равно как и банкоматов, ипотеки, лизинга, приватизации, залоговых аукционов, «курса доллара» и многого другого, что наполняет нынешнюю жизнь, создавая тревогу и суету у традиционно настроенных граждан страны, живущих прежними понятиями.

Старичок этот, не то законсервированный шпион, не то действительно невозвращенец... – Писатель Александр Кабаков (р. 1943) рассказывал мне, что встретил подобного старичка в том же 1991 году на самом краю света, на острове Тасмания, который еще дальше от Москвы, чем Австралия.

Восленский Михаил (1920–1997) – российский историк, директор Боннского института советской действительности, профессор, эмигрировавший работник аппарата ЦК КПСС.

«Жди меня, и я приду», – писала ему Руся... – Очевидно вспомнив знаменитое стихотворение знаменитого советского поэта Константина Симонова (1915–1979).

Шерванахурдия – контаминация имен двух президентов свободной Грузии: бывшего коммуниста Эдуарда Шеварднадзе (р. 1928) и бывшего антикоммуниста Звиада Гамсахурдиа (1939–1993).

«И начал он корежить всех подряд». – Из песни «Гамлет», считающейся народной. Там еще есть такие слова:

Офелия, гамлетова девчонка,
Рехнулася, братишечки, с ума.
От того, что датская сторонка,
Хуже, чем Таганская тюрьма.

Ступайте и попытайтесь исправиться. – Фраза из знаменитого рассказа американского писателя Марка Твена (1835–1910) «Человек, который совратил Гедлиберг».

...Хонеккер с Брежневым на известной цветной фотографии, которую неизвестный художник скопировал, увеличив, на остатках поверженной Берлинской стены. – Ныне уже известный художник Дмитрий Врубель (р. 1960).

Свеча горела на столе возле кружки с пивом... – Персонаж, сочиняющий роман, отдает тем самым дань уважения поэзии Бориса Пастернака (1890–1960).

Когда же придет настоящий день? – Действительно, когда, спрашивается?

Бардак – не худшая из форм существования белковых тел на земле. – Здесь Евгений Анатольевич, к вящему удивлению автора, перекликается с основоположником научного коммунизма Фридрихом Энгельсом (1820–1895), который в своем «Анти-Дюринге» сделал такое научное умозаключение: «Жизнь есть способ существования белковых тел, и этот способ существования состоит по своему существу в постоянном самообновлении химических составных частей этих тел».

...вышла замуж за какого-то видного советского инакомыслящего, они там, кстати, теперь в большом почете, их выбирают в парламент... – Увы, уже нет. И не в почете, и не выбирают. «Отцвели уж давно хризантемы в саду».

...прислонясь к дверному косяку. – См. Борис Пастернак:

Гул затих. Я вышел на подмостки.
Прислонясь к дверному косяку,
Я ловлю в далеком отголоске,
Что случится на моем веку.

Тоже, между прочим, про Гамлета.

...на улице Кирьятуонтекиянкату... – Там живет мой давний друг, финский поэт и переводчик, ныне президент финского ПЕН-клуба Юкка Маллинен (р. 1950), с которым мы в 2000 году разошлись по одному общественно-политическому вопросу да так до сих пор и не сошлись. «Накануне накануне» перевел на финский именно он. Привет, Юкка! Как дела? Вернее, How are you?

Зимняя война – так в Финляндии именуют советско-финскую войну 1939–1940 годов.

...художник Самоли, телерепортер Рубен... – финские интеллектуалы, не чуждые дружеского застолья.

Дядя Юкка – так называл Юкку Маллинена мой крохотный (тогда) сын Василий.

...время всех обкатает, как гальку на морском берегу... – Ага! Щас! (иронич.)

Роман Виктюк (р. 1936) – известный театральный режиссер.

Владимир Боер (р. 1950) – известный художник театра, мой земляк и закадычный друг, прототип множества моих персонажей. См., например, комментарии к роману «Душа патриота».

Сейчас ведь мода на все русское. – Все прошло, как с белых яблонь дым, но мы еще увидим небо в алмазах.

Василий Аксенов (р. 1932) – мой старший друг и учитель, автор романа «Остров Крым». Дай тебе Бог чистого света, Василий Павлович, а то жизнь какая-то совсем немножко стала пестрая.

Не выдержали испытания свободой эти либеральные господа... – Интересная мысль, хотя и спорная, наверное... Может, кто-нибудь хочет поспорить?

Разве не вам, негодяи, сказано было, что ни одна ваша вонючая идея не стоит слезинки ребенка. – А вот это я говорю вполне серьезно. Я ВПОЛНЕ СЕРЬЕЗНО уверен в этом вслед за Ф.М.Достоевским. К черту все эти «идеи», которые всегда осуществляются за счет живых людей!

...вечно пьяной гвардии петербургского адмирала Собчака...

– Адмиралом был Колчак Александр Васильевич (1874–1920), а не Собчак Анатолий Александрович (1937–2000), перводемократ «перестройки» и (перед смертью) доверенное лицо кандидата в президенты России Владимира Путина (р. 1952). Скандальная светская львица Ксения Собчак (р. 1981) является всего лишь дочерью Анатолия Александровича.

Он вечно что-то изобретал, взрывал, ходил в ссадинах и шишках ... – скрытая цитата из замечательного стихотворения Евгения Евтушенко (р. 1933) «Зависть» (1955).

В России живут счастливые люди. – Я до сих пор уверен в этом. Несмотря ни на что. И никто не переубедит меня в обратном.

Ресторан «Березка»

Поэма и рассказы о коммунистах

Посвящается очередной годовщине Великой Октябрьской социалистической революции (перевороту), состоявшейся (шемуся) 7 октября (25 октября) 1917 года

Послушай, о, как это было давно.

А.Вертинский

Призрак бродит по Европе...

К.Маркс и Ф.Энгельс

Один честный коммунист все время боролся против властей за правильный коммунизм, отчего практически постоянно сидел в тюремном замке, хотя первый раз его посадили только тогда, когда он сказал, что новая экономическая политика (НЭП) должна продолжаться вечно.

Далее он был против и других мероприятий партии и правительства. В частности. Потому что никогда не отрицал благородства поставленной конечной цели – правильного коммунизма, шествия всего народа, состоящего из отдельных коммунистов, к сияющим вершинам, где всем нам дано будет вкусить и райской жизни, и вечного блаженства. «Как море белопенное с его волной, будет вершиться правильная жизнь теперь уже практически во все времена – и ныне, и присно, и во веки веков!» – думал коммунист, веря во все хорошее на ледяных нарах либо распластавшись под тяжестью нечеловеческого труда, организованного коммунистами посредством системы учреждений Главного управления лагерей (ГУЛАГ).

Он был против так называемого раскулачивания и насильственного объединения уцелевших крестьян и люмпенов в странные объединения, получившие названия коллективных и советских хозяйств (КОЛХОЗ, СОВХОЗ), не видя в них ровным счетом ничего коллективного и советского, а предрекая лишь один будущий голод, тотальную пауперизацию, покупку пшеницы у Канады, цинизм, людоедство, смыв жизненного гумуса нечерноземной полосы. Он ужасался, узнав о предпринятом коммунистами в 30-е годы избиении собственных кадров, понимая, что в случае непременной войны с империалистами эти преступные деяния приведут страну на грань оккупации и полного ее исчезновения как государства. Он горячо приветствовал послевоенное строительство и борьбу с разрухой, но, выпущенный на свободу в короткое время XX и XXII съездов КПСС, выступил с критикой сразу же очень многого, почти всего, проведенного и проводимого коммунистами и в этот дискретный отрезок времени: травли Зощенко и Ахматовой, шельмования под флагом борьбы с космополитизмом людей, желавших нашему обществу большей открытости (как декабристы дошли до Парижа, наши тоже прошли всю Европу, увидев ее хоть и разоренную, но собственными глазами), волюнтаристского подхода к проблемам сельского хозяйства (повсеместная кукурузизация вплоть до Полярного круга, поспешная распашка целинных земель без учета будущих «черных» бурь и суховеев), создания атомных и водородных бомб (здесь он в дальнейшем признал свою ошибку, связанную с поспешностью выводов и неполнотой информации, академику Сахарову действительно нечего было стыдиться). Честный коммунист призывал к более разумному строительству ГЭС: ведь будут затоплены громадные пространства, а разве нам вместо родной советской земли нужны лишь вода и электричество? Грядущую экологическую катастрофу предвидел он, бил в набат: отчего так много промышленных предприятий группы «А», разве в этом забота о человеке, базис построения правильного коммунизма, если смог будет душить советские города, высохнет Арал, и соляные бури убьют трудящихся? Поспешная химизация, мелиорация, приведшие к обратным результатам, дорогостоящие космические программы... Уже снова находясь в тюремном замке, он резко осудил ввод войск в Чехословакию, полагая, что коммунисты способны были и здесь разрешить свои братские проблемы без насилия, танков и ответного неверия в правильный коммунизм. Да что там говорить! Мы все – граждане своей страны, включая тех, у кого это гражданство отняли, и у старого коммуниста просто сердце кровью обливалось, когда он слышал, пришивая на швейном станке рукава к телогрейкам, разные печальные вести: грязная война в Афганистане, коррупция и разложение рядовых и высокопоставленных коммунистов, отток рабочей силы в города, где она спивается в виде «лимиты», падение нравственности, бессмысленный поворот северных русских рек неизвестно куда и, наконец, Чернобыль – о, тут сконцентрировалось все, что так волновало его сердце, и сконцентрировалось в таких неведомых формах ужаса, которые отнюдь не доступны были, например, сознанию Карла Маркса, Фридриха Энгельса и Владимира Ульянова-Ленина, а конгениальны лишь прозрениям Данте Алигьери, Иеронима Босха, Франца Кафки и Сальвадора Дали.

Все это знал один честный коммунист, но все равно твердо верил в светлое будущее, понимая, что оно все равно состоится вопреки всему, как бы кто бы чего бы ни говорил против – антисоветского и антикоммунистического. Ведь слишком много сил, душ, материальных и моральных ценностей загублено, слишком многие в это втянуты, считай, весь мир, а разве это может быть зря? Ведь тем самым нарушаются законы существования живой жизни и ее белковых тел на Земле. И этот баланс нарушается, когда количество горя преобразуется в обратную величину, и качели поднимаются вверх перед новым падением!..

Перестройка придала ему сил, когда он выходил на свободу за ворота вахты одного из исправительно-трудовых учреждений, расположенных на территории Мордовской АССР. Было лето. Празднично гудели шмели, осы, яблоки глухо шмякались в траву приусадебных участков, принадлежащих обслуживающему персоналу этого учреждения. Открылся низенький деревянный поселковый магазин, где торговали комбижиром, пшеном и пайковым сахаром. Иссохшая глиняная дорога вела куда-то, и старик шел по этой дороге, радуясь жаре, свежему воздуху и тому, что его дважды обогнали, вздымая тучи пыли, мощные самосвалы, груженные досками, шифером, цементом. СССР снова на стройке! Сердце старика радовалось и ныло в сладком и страшном предчувствии грядущего. Вот они уже недалеко, эти сияющие вершины, где всем дано будет вкусить и райской жизни, и вечного блаженства. Как в море белопенное ступил он и, осторожно нащупывая дно, шел все дальше и дальше.

...Мертвая зыбь вдруг окружила его, и он внезапно, судорожно огляделся по сторонам, как бы пронизанный гигантским разрядом электрического тока от всех электростанций, расположенных на советской земле (ГЭС, ГРЭС, АЭС).

Он огляделся по сторонам. Мертвая зыбь окружала его. Везде, как застывшие волны, торчали головы других коммунистов, чьи открытые глаза с надеждой глядели на него. Его раздражило выражение этих глаз. Мертвая зыбь окружала его. Резкое сиянье сияющих вершин резало глаза, и трудно было различить в пространстве воздуха лики Маркса, Энгельса, Ленина, Сталина, Хрущева, Брежнева, Андропова, Черненко, Горбачева, Ельцина. Мертвая зыбь окружала его...

Он вынул из кармана широких брезентовых штанов именной револьвер, некогда подаренный ему коммунистами за беззаветность, проверил наличие патронов в барабане и успел застрелиться до того, как к нему подбежал тюремный врач, вызванный по телефону прапорщиком конвойных войск МВД, скучавшим на вахте этого исправительно-трудового учреждения, расположенного на территории Мордовской АССР в двадцати километрах от железной дороги. Он застрелился до того, как к нему прибежал тюремный врач. Он выстрелил себе в голову, после чего успел разрядить всю обойму сами знаете в кого...

«Трах-тах-тах», – слышал выстрелы склонившийся над его бездыханным телом тюремный врач, который не по своей воле пошел после института работать в систему МВД и которому казалось – трах-тах-тах,– что это и не выстрелы вовсе, а последствия его вчерашней дикой пьянки с товарищами и девками

Машина быстрая летит
И в глубине ее – начальник.

Некий философ, проживая на казенной даче и отдыхая вечером в беседке от трудов перестройки, решил под шорох цикад задуматься о коммунистах: кто они такие, куда идут, откуда появились на нашей земле, зачем, за что?..

Пахли пионы, источали благоухание флоксы, зрели яблоки, с дальней дороги доносился еле слышный рев автомобилей, перевозящих туда и обратно советских людей, народно-хозяйственные грузы, – там проходила автострада, там вершилась жизнь; под землей росла морковка, на поверхности укропчик, лучок, салатик, чьи-то дети играли в чижика и лапту, чей-то тенор упрямо выводил «Боже, царя храни», и тихие антикоммунистические звуки эти оседали, стлались, низкие, как туман или плавающий дым костра; пес Лорик подошел, ткнулся философу в колени, наглый комар пролетел, прожужжал и скрылся – верно, сел куда-нибудь ночевать, сволочь, и цикады, цикады, а может, просто русские кузнечики, хозяева среднерусской полосы? Вечерело, терпко веяло черносмородиновым листом, зажглись окна и желтые уютные фонари, чей свет так напоминал цвет хорошего сливочного масла, заиграли позывные коммунистической телепрограммы «Время»; забастовки в Кузбассе, Донбассе, землетрясения, поезд, что вез синильную кислоту, сошел с рельс; в акваторию Ялтинского морского порта входит греческий теплоход, тяжело груженный турецким мылом и китайским стиральным порошком, русский язык засоряется словами «инициатива», «алиби», «конфессия», «конверсия», «консенсус», а вот уж и настоящий туман пополз по темной земле над травой... белый, и трава заблестела, как деньги, от свежевыпавшей росы...

Философ и сам не заметил, как вместо беседки, где он отдыхал от трудов перестройки, он вдруг уже оказался под развесистой яблоней, усыпанной зрелыми плодами, где и стоял в протяженной задумчивости ровно до того самого мига, пока с ветки не сорвалось крупное румяное яблоко, со страшной силой, как палкой, ударившее его по лысой голове.

Лишь тогда он очнулся и вновь задал самому себе и тем самым всем нам вопрос: да кто же они все-таки такие, коммунисты, куда идут, откуда появились на нашей земле, зачем, за что?..

Машина быстрая летит
И в глубине ее – начальник.
И он шоферу говорит
Полнощным голосом печальным:

«Вези, вези меня, Никитин!
Туда, в надзвездные края,
Где буду я, как небожитель,
Или кавказский долгожитель,
Или как просто полубог
Играть и петь, не чуя ног...
Красоток где видны просторы,
Опущены нескромно взоры –
Там жизнь и молодость моя...»

Появилась секретарша.

– Иван Иваныч, пройдите, пожалуйста, в кабинет дирекции.

Иван Иваныч, мелкий начальник, шустро вскочил и быстро-быстро ушел в кабинет дирекции, поправляя на ходу очки и узел галстука. Интересуясь наличием носового платка в карманах одежды.

Ушел и уж будет отсутствовать на протяжении всего рассказа.

Ушел, а мелкий служащий Геннадий Палыч Лбов остался один. Лбова охватило необыкновенное чувство свободы.

Геннадий Палыч Лбов родился в 1946 году в семье офицера ГУЛАГа. В 1963 году он окончил среднюю школу, а в 1968-м – институт черных металлов. Холост. Активно участвует в общественной жизни. На работе проявил себя деятельным и инициативным товарищем. Постоянно заботился о своем творческом росте и о накоплении научно-технических знаний. Красив собою и хорошо сложен. Непонятно только, почему вся шерстка у него на лбу повылазила. Наверное, гены. Его военный отец к пятидесяти годам тоже весь был лысый.

Охватило Лбова необыкновенное чувство свободы, и он запел:

Выпьем за тех, кто командовал ротами
Под пулеметным огнем.

И закончил пение словами:

Выпьем за Родину, выпьем за Сталина,
Выпьем и снова нальем.

Лбов пел, сидя в комнате один, спиной к двери. И не знал, что в начальный момент пения дверь отворилась и в кабинет по вопросу начавшейся учебы в сети партийно-политического просвещения заглянул немолодой усталый человек, парторг товарищ Клюев.

Парторг хотел обратиться к Геннадию Палычу, но, заслышав пение, обращаться не стал.

Он выслушал пение все, от начала и до конца, до последних строчек, после чего попятился и закрыл за собой дверь.

Затем он ушел в свой кабинет и сел за стол, крытый красной скатертью с кистями.

Парторг вертел кисти и думал о том, что Лбов пел тихо. Не орал, не шумел, но казалось, что будто бы это и не Лбов поет, а поет какой-либо краснознаменный ансамбль в сопровождении сводного духового оркестра в тысячу труб. Однако не кривлялся ли он? Не было ли это актом ерничанья и глумления над всем тем, что так дорого нам? Ведь парень, говорят, увлекается философией, наверняка слушает «Голос Америки», «Би-би-си», «Немецкую волну», радио «Свобода». Нет, прочь такие мысли! Мы должны верить нашим людям так же, как и они должны верить нам...

Тов. Клюев посмотрел в окно. Там, мягко шурша шинами, плыли легковые автомобили. Некоторые – «Чайки», некоторые – «Волги», некоторые – «Москвичи», «Запорожцы».

На перекрестке стоял розовощекий здоровяк-милиционер. Он лихо махал жезлом, и все автомобили плыли куда надо.

Парторг думал, смотрел в окно и тихо, светло улыбался.

Шофер же, профсоюза член,
Его не переносит скотства,
Поскольку видит в нем он тлен
И старый метод руководства.
Но – едут...

Вот какую сказку рассказал мне один коммунист, когда мы с ним ловили на удочку ершей в канале Москва – Волга, построенном заключенными по приказу коммунистов, чтоб Москва стала портом пяти морей неизвестно для чего.

...Однажды одни игроки направились в картежный дом, чтобы там играть в «подкидного дурака». Были они ребята не то чтобы умные, но очень ушлые и нахальные. Общество, которое собралось в картежном доме, чтобы немного поиграть в «подкидного дурака», встретило их не слишком дружелюбно. Но все-таки сразу их не выкинули, потому что раздались слова, что, дескать, раз свобода, то пусть и эти молодчики поиграют, так и быть, в «подкидного дурака», потому что если им не разрешить поиграть в «подкидного дурака», то они сразу могут сильно озлобиться и наделают больших бед, чем если просто поиграют немножко и уйдут.

Однако когда им стало слишком сильно везти, то к ним немного поприсматривались и сразу же обнаружили, что играют они из рук вон, как жулики: «восьмерку» «семеркой» кроют, подглядывают в чужие карты и так далее. Когда им вежливо сказали, что нельзя себя так вести, коли уж их приняли поиграть с порядочными людьми в «подкидного дурака», то жулики для начала страшно сделали вид, что рассердились, стали всех брать на горло, что у них, дескать, было тяжелое детство и они тоже за свободу, а что, дескать, если иной раз они и ходят неправильно, то в этом нету большой беды: играем-то ведь не из денег...

Как ни странно, у них нашлись защитники из числа порядочных картежников, и игра продолжилась дальше, а они все наглели и наглели. Уж и стали появляться в игре карты, которые перед этим были в «отбое», то есть жулики их крадче тянули из колоды, ими же и отбивались, козырными картами. При громких криках возмущения, что это уже совсем ни в какие ворота не лезет, они делали круглые глаза, прижимали пальцы к губам...

В общем, вели себя столь вызывающе, что один картежник не выдержал и воскликнул густым басом: доколе мы, товарищи, будем терпеть это нахальство? Надо их выкинуть к е... матери, и дело с концом! Но его опять успокоили, и игра продолжилась до того самого момента, когда одного из чужаков не схватили пальцами за нос, когда он настолько нагло «зырил» в чужие карты, что этого не выдержал бы уже никто. Оскорбленный жулик скорее инстинктивно, чем в целях самозащиты, махнул схватившему его за нос картами по глазам, а тот ему в ответ, разжав пальцы и сжав их в кулак, съездил кулаком по морде, да так славно, что пустил из упомянутого носа юшку. Тут поднялися страшный гвалт и шум. Одни кричали, что нельзя бить живого человека по лицу, Достоевский не велит, а другие – что нарушены права человека, что скажет просвещенный, гуманный мир? Неизвестно, чем бы все это закончилось, но в пылу потасовки как бы сам собой опрокинулся громадный шандал со свечами. Стеарин потек по картам, пламя жадно лизало зеленое сукно скатерти.

Картежный дом весь с разных концов загорелся и в одночасье сгорел, как свечка, несмотря на то, что все присутствующие, включая приезжих нечестных игроков, приняли посильное участие в тушении пожара. Причем жулики суетились больше всех, мобилизовали всех присутствующих на «борьбу с несчастным случаем», устроили живую цепочку с ведрами от водоразборной колонки, чтобы «спасти хотя бы здание»... Хотя чего уж там было спасать, все совсем сгорело...

Пожар затих только под утро, потому что под утро пошел дождь и зашипели головешки. Под дождем и паром, в косых струях рассвета стояли на пепелище измазанные сажей люди.

Все картежники погрузились в глубокое молчание, а один из глубокомысленных наглецов, без приглашения явившихся играть в «подкидного дурака», вдруг сказал, еле сдерживая слезы:

– Да, товарищи! Вот видите, что случилось! Из этого все мы должны извлечь самые серьезные уроки. Баловаться с огнем нельзя! Запомните это! Зарубите себе на носу! А раз вы не сумели уберечь наш дом, то мы теперь на пепелище разведем стройку, и вам, конечно же, придется немало потрудиться, чтобы загладить свою вину. За работу, товарищи! Складируйте уцелевшие балки, и мы построим картежный дом еще лучше прежнего. Но только не трусить, не хныкать и не увиливать! Все сами во всем виноваты, товарищи, и нечего искать каких-либо иных причин. Вы можете сказать, что виноваты мы, как причина, но мы вам на это возразим, что вы сами нас пустили с вами нечестно играть в карты. Кто мешал вам съездить нам по морде еще на пороге игорного дома, а?

Вот такую историю рассказал мне один коммунист, когда мы с ним удили ершей на бетонных плитах канала Москва–Волга, построенного заключенными по приказу коммунистов, чтоб Москва стала портом пяти морей неизвестно для чего. Коммунист этот недавно вышел из партии, но это, как говорится, «уже совсем другая история». И это их докука – выходить, заходить, реорганизовываться. Мне до этого нет ровным счетом никакого дела.

Посколь «Березка» ресторан
Всегда открыт по вечерам,
То наша наглая персона
Сидит уже, конечно, там.

Один водопроводный слесарь был не в ладах со своей профессией, и его не выгоняли с работы только потому, что у нас, в Советском Союзе, некому больше работать. Однажды слесарь шел ранним утром по улице, опустивши голову и сжимая в потной руке фибровый чемоданчик со своим нехитрым инструментом. Внезапно он вздрогнул. Хлопнула дверца, и из автомобиля «Запорожец» вышел толстый лысый человек с кожаной индийской сумкой через левое плечо.

– Простите, вы не слесарь-сантехник? – спросил он.

– Да, это я, – ответил водопроводный слесарь.

– Не могли бы вы мне помочь? У меня течет кран на кухне и плохо работает смеситель в ванной. Я вам, конечно же, хорошо заплачу.

– Что ж, попробуй, – согласился рабочий.

Они шагнули в однокомнатную квартиру толстяка, расположенную на первом этаже девятиэтажного блочного дома в Теплом Стане (местность на юго-западе г. Москвы).

Слесарь заметил только длинное зеркало в прихожей, а в полуоткрытую дверь комнаты – серый ковер-палас на полу да большой черный телевизор с надписью, выполненной металлическими немецкими буквами «ГРЮНДИГ». Потому что его сразу же провели на кухню, где он мгновенно определил: течь крана происходит не из-за прокладочек (чего он сильно опасался, потому что их, резиновых, у него не было), а просто из-за того, что разболталась стопорная гайка. Он ее и подтянул. А в ванной было и того проще: смеситель чуть-чуть «ушел»... Слесарь помедлил и вежливо попросил половую тряпку, но ему никто не ответил, потому что хозяин «Запорожца», однокомнатной квартиры и «Грюндига» уже смотрел, открыв рот, выступление будущего президента М.С.Горбачева на одном из Съездов народных депутатов СССР.

– Хозяин! – заорал слесарь. – Дай тряпку!

– А?.. – Толстяк оторвался от телевизора и выдал слесарю требуемое.

– Тут просто надо хомуты перетянуть... – начал было слесарь, но хозяин, уже не слушая его, вновь вернулся к телевизору, и рабочий заметил, что остекленные стеллажи книжных полок были наполнены значительным количеством красивых книг с красивыми корешками.

Сердясь, он быстро, буквально за 30 секунд, сделал свою незамысловатую работу и собрался уходить, складывая в свой фибровый чемоданчик незамысловатый инструмент.

Кончилась речь М.С.Горбачева. Хозяин вышел проводить слесаря и дал ему 5 рублей одной синей бумажкой.

– Во дает! – сказал он (хозяин) об увиденном (о М.С.Горбачеве).

– Товарищ, а вы, случайно, не коммунист? – вдруг озарило слесаря.

– Да, я коммунист. А что? – удивился хозяин.

– Да так, ничего, – сказал слесарь, с благодарностью принимая деньги.

То музыкантов одобряет
Блатную, наглую игру,
То с апельсинов обдирает
Их свеженькую кожуру.

Однажды один муж приехал из командировки раньше времени, а любовник спрятался от него в платяном шкафу, которых в квартире было ровно три.

– Здесь его нет! – в бешенстве воскликнул муж, открывая первый шкаф.

– Здесь его нет! – в бешенстве воскликнул он, открывая второй шкаф.

Он открыл третий шкаф. Прямо на него глядело дуло револьвера.

– И здесь его нет! – в бешенстве воскликнул муж, закрывая третий шкаф.

Философ всегда вспоминал этот старый одесский анекдот, когда в годы так называемого застоя различные прогрессивные люди, в рамках коммунистической идеологии, страшно удивлялись на страницах отдельно взятых журналов и газет, что у нас в стране ну буквально ничего не получается, кроме вреда и глупости, и все искали, искали, искали причину такого аномального явления...

И все какую-то красотку
К себе манит, чтоб сесть за стол.
Ногтем ей отмеряет водку
И лезет пальцем под подол.

Один богатый купец, любящий Оскара Уайльда, стиль модерн, постимпрессионистов и Стравинского, решил с целью декаданса доверить свою дочь коммунистам. Но дочери у него пока не было, и тогда он пошел в рабочие кварталы, чтобы зачать ее у какой-нибудь бедной вдовы, перебивающейся с хлеба на квас. Его мерзкая, извращенная натура взяла свое, и вскоре, отобрав за большие деньги ребенка у несчастной Дуси, негодяй отбыл в Париж, а рабочая женщина вскоре спилась и погибла в своем новом доме, который злобные враги коммунизма вроде Троцкого позднее клеветнически назвали «публичным».

Так что родившаяся дочь купца сначала воспитывалась в XIX арондисмане Парижа близ русской церкви, которая всегда вызывала у купца неприязнь, потому что он был уверен: Бога нет, отчего и решил доверить свою дочь коммунистам.

Жизнь блестяще доказала ему, как он ошибался в своем атеизме. Доверив свою дочь коммунистам, он окончательно погрузился в разврат, что и привело его в белую армию генерала Деникина, которую он снабжал сапогами и нижним бельем. Если бы тогда был СПИД, то купец непременно бы им заболел, но СПИДа тогда не было, а купца в Новороссийске ударили пустой шампанской бутылкой по голове, отчего он и не смог отступить с белой армией в любезный его сердцу развратный Париж, где его дожидалась уютная квартирка рядом с тем самым домом, где жила чета Мережковских.

...Отгремели бои Гражданской войны, коммунисты восстанавливали разрушенное военными действиями хозяйство, поля, но потом все снова разрушилось ввиду тоталитаризма. Купец уже ничего не видел на один глаз, он побирался по дорогам, не имея документов, но его не трогали, потому что он вдобавок оказался еще и одноногим, весь был во вшах и блохах, а также зарос седым грязным волосом до неузнаваемости. На плече у него обычно сидело маленькое желтое животное, которое пронзительно верещало, когда его хозяин с кем-нибудь заговаривал, прося денег. Мрачная картина!

И вот случилось так, что судьба занесла его в бывшие рабочие кварталы. Он ощупью нашел знакомые ступеньки якобы «публичного» дома и, толкнув привычную дверь, очутился среди гула звонких молодых голосов рабочих, красноармейцев и нераскулаченных колхозников, молитвенно твердивших имя его дочери. Маленькое желтое животное пронзительно верещало и угрожающе махало розовым кулачком, а купец упал бездыханным, потому что это был музей его дочери, которую он некогда доверил коммунистам и которая погибла на баррикадах, не дожив до массовых репрессий 1937-го и других годов.

Усталая, она улыбалась с многочисленных портретов в своей английской кожаной куртке с тяжелым маузером на боку. Зазвучала торжественная музыка, запели горны, ударили барабаны. Купца унесли в морг и выварили из его трупа скелет для наглядных пособий 1-го Медицинского института, а маленькое желтое животное забрали в Московский зоопарк, где оно тоже умерло, так как никто, кроме купца, не знал, чем и как его нужно кормить.

А та красотка понимает,
Вертится, будто стрекоза,
И поминутно накладает
Тушь и помаду на глаза.

Один юный пионер очень красиво поздравлял видных коммунистических деятелей партии и правительства, часто собиравшихся в Кремле по случаю различных праздников или просто мероприятий, направленных на укрепление всего того, что было завоевано коммунистами 7 ноября (25 октября) 1917 года, давал убедительную клятву от имени детей продолжать их коммунистическое дело до самого конца, до полной и окончательной победы коммунизма везде, где только можно, то есть во всем мире.

Пионер относился к своему делу весьма ответственно. По утрам он делал гимнастику, чистил зубы толченым мелом, ходил в школу, играл в спортивные игры, а затем до самой глубокой ночи читал, перечитывал и конспектировал произведения классиков коммунизма, из которых ему больше всего нравились труды В.И.Ульянова-Ленина, и это неудивительно ведь В.И.Ульянов-Ленин общепризнанно является самым лучшим из коммунистов всех времен и народов, если не считать К.Маркса и Ф.Энгельса, которые жили раньше, чем он.

Шли годы. И вот однажды комиссия коммунистов, отбиравшая пионеров для указанной процедуры поздравления и клятв, вдруг отметила краем глаза, что пионер, пожалуй что, чуть-чуть вырос и вряд ли теперь сможет полностью и убедительно производить впечатление розовощекого бутуза, бескрайне наполненного идеалами коммунизма. Возникла заминка, и малыш был отпущен под честное слово домой, с тем, чтобы комиссия могла немного подумать и правильно сориентироваться в своем выборе.

Пионер был в недоумении. Но и в этот решающий час к нему на помощь пришел Ленин. Ленин строго и вместе с тем ласково глядел на пионера. Пионер вздрогнул, как бы пронизанный неведомым током, и на следующий день он уже вновь, покоряя комиссию, бил в барабан, читал стихи и даже прошелся вдоль рядов коммунистического президиума, осыпаемый поцелуями и аплодисментами коммунистов всех стран.

К сожалению, в дальнейшем он все-таки вырос – ведь число человеческих клеток пока еще не зависит от коммунистической идеологии. У него была сложная судьба, но даже и в сырой, холодной камере, лишь стоило ему чуточку прикрыть глаза, как перед его мысленным взором тут же появлялось родное лицо В.И.Ульянова-Ленина, и бывшему пионеру становилось не так холодно, голодно и больно.

Он умер в возрасте ста лет, когда коммунисты находились в напряженнейшем положении и различные трусы, маловеры и дезертиры клеветнически искажали действительность, идейно разоружали партию, размывали идеалы, обезличенно шельмовали коммунистов, пытались стереть в порошок идею, растранжирить и разбазарить все, что было завоевано 7 ноября (25 октября) 1917 года.

Он умер как герой. В день своей смерти он чисто вымылся в Селезневских банях, надел пионерский галстук и умер, твердо веря, что дело, которое он поздравлял и которому клялся, будет, по-видимому, жить все равно всегда и вечно, в чем не должно быть никаких сомнений ни у кого. Мир праху твоему, мальчик!..

То задницу отставит нежно,
То тихо ею шевельнет.
И грудь ее настоль безбрежна,
Что плоть у шефа восстает.

Страшная эта история! Леденят душу подробности! Некто двадцати лет от роду напился вина с товарищем, который был его старше на пять лет, и, конечно же, принялись бранить коммунистов, что все, дескать, плохо: зачем возводят плотины, атомные станции, зачем пускают в небо космические корабли, распахали целинные земли, помогают Кубе, Китаю, Албании, Венгрии, Польше, Чехословакии, ГДР, Болгарии, Монголии, Вьетнаму, борющимся народам Зимбабве, императору Бокассе, зачем провели сплошную коллективизацию, ликвидировали кулака как класс, дескать, всех кормил, прокормил бы и Кубу с Монголией; химизацию зачем экологически вредную объявили, и вообще – зачем-де была революция 7 ноября (25 октября) 1917 года?

Товарищу, который был старше (звали его Р.С.), нет чтобы остановить распоясавшегося молодого человека, так он, напротив, подливал масла в огонь, подливая ему вина, потчевал, умывая руки, хихикал, как враг, а когда настала все же глубокая полночь и все вино кончилось, вызвался проводить молодого человека до конечной остановки троллейбуса, потому что это постыдное действие происходило в Академгородке сибирского города К., что стоит на великой сибирской реке Е., впадающей в Ледовитый океан. Эх, люди!..

В Академгородке... Поэтому, когда шли эти идейно ущербные собутыльники по пустынной улице вдоль домов, где ученые уже легли спать и только из редких окошек неслись позывные «Голоса Америки», «Би-би-си», «Немецкой волны» и радио «Свобода», молодой человек вдруг страшно вскрикнул, обратившись к окошкам – в своей распахнутой шубе, расстегнутой до пупа рубахе, с крестом на груди и в сапогах, будто бы он был из будущего общества «Память», крикнул мерзким от пьянства, животным от безумия, хриплым от подлой страсти голосом:

– А ну, коммунисты! Выходи на бой! Выходи на диалог! Покой нам только снится!

Но никто не принял его вызова, однако кое-где вдруг засвистали милицейские свистки, завыли милицейские и просто сирены; и испуганный Р. С. поспешил усадить младшего товарища в такси, щедро оплатив его отъезд угрюмому водителю.

Молодой человек укатил, а его старший товарищ, хорошенько подумав, вскоре после этого случая поступил в коммунисты, и недавно его выбрали в Верховный Совет СССР, где он блокируется с левой стороны вместе с другими честными коммунистами, чтобы все обновить, и тогда окончательно расцветет родная земля.

А у молодого человека прошло десять лет. Уже тридцатилетним он решил жениться на порядочной женщине, искренне желавшей ему добра, и они с Тамарой пошли в гости к ее родственнику, старшему троюродному брату, видному коммунисту и сотруднику КГБ. Сначала молодой человек был осторожен, потому что к тому времени прочитал уже много книг идейно ущербного и клеветнического содержания. Сначала он отделывался общими замечаниями, что у нас, дескать, много недостатков, но мы сами их должны все исправить, сами во многом виноваты, но потом, конечно же, опять распоясался, потому что выпили-то ведь на троих, считая Тамару, четыре бутылки; загукал, заехидничал, обозвал старшего троюродного брата, зачем он – коммунист, служит в КГБ, нарушает права человека, выслал Солженицына, посадил Синявского и Даниэля... Переколотил дорогую посуду, помочился на стену, украшенную ковром, и старший троюродный брат его совершенно справедливо выкинул на лестницу, немножко побив, отчего молодой человек, в разорванной на этот раз рубахе, снова с крестом, вновь бежал в сапогах по улице вдоль темных окошек, откуда тоже изредка неслись позывные перечисленных выше радиостанций. И, конечно же, опять завопил:

– А ну, коммунисты! Выходи на бой! Выходи на диалог! Покой нам только снится!

Глупо! И никто снова не принял его вызова, а жена на следующий день сказала, что разводится с ним, еще не зарегистрировавшись. Вскоре после этого она тоже поступила в коммунисты, но недавно стало известно, что ее оттуда выгнали, потому что она работала в гостинице «Космос», где одновременно занималась валютной проституцией. Все в жизни бывает...

И еще десять лет минуло. Тут молодому человеку стукнуло как раз сорок лет. Он, конечно же, опять где-то напился, шлялся по городу со вздыбленными редкими волосами и наконец оказался в каком-то неизвестном месте на горе, снова перед каким-то необъятным на этот раз домом с темными окошками, откуда тоже тихонько слышались радиоголоса чужих стран.

И бывший молодой человек вновь тогда вскричал в своих сапогах, с крестом и в рубахе, вскричал прежнее:

– А ну, коммунисты! Выходи на бой! Выходи на диалог! Покой нам только снится!

Мгновенно зажглись окна многомиллионного здания, прекратились звуки «Голоса Америки», «Би-би-си», «Немецкой волны», радио «Свобода» и даже «Радио и телевидения Франции».

И в наступившей мертвой тишине прямо в глаза парню смотрели миллионы пар глаз различных коммунистов, которые, коммунисты эти, были одеты в рубашки с галстуками, пиджаки, а женщины – в красивые, но строгие платья, жакеты.

– Что ж, мы принимаем вызов! Выходим на бой! Выходим на диалог! Действительно, покой нам только снится, и мы теперь ищем новые, более демократические методы работы с населением. А что ты сам можешь сказать? Чем попытаешься оправдать собственное существование? Ведь ты только пьянствовал, хулиганил, читал и нес антисоветчину, вместо того чтобы доходчиво и корректно указать нам на наши ошибки, связанные с детской болезнью роста, ведущей к левизне, правизне, центризму и дисгармонии. Ведь мы первыми идем по неизведанному пути и сами не скрываем, что чем больше пройдено дорог, тем больше сделано ошибок. Ответь! Но ответь так же четко и ясно, как мы, каясь, спрашиваем тебя!..

Миллионы глаз сверлили его. Казалось, что взгляд этот был похож на военный прожектор или на гиперболоид, изобретенный инженером Гариным, персонажем Алексея Н. Толстого. Казалось, еще секунда и молодой человек будет испепелен этими горькими, но справедливыми мерами коммунистов.

Он зашатался, судорожно глотнув воздуху, отступил, щурясь от невыносимого идеологического света коммунистических идей. Звенели колокола по всей Руси. Оркестры играли «Интернационал» на слова Э.Потье в переводе А.Коца и «Гимн Советского Союза» на слова С.Михалкова и Г.Эль-Регистана. С угрожающим ревом взмывали в небо бомбардировщики и истребители, расчехлялись ракетные установки с атомным боезарядом. Казалось, вся Земля напряглась и в знак сочувствия нелегкому делу коммунистов готова выплеснуть наверх свою огненную магму, и лучше погибнуть самой, чем допустить поражение идей светлого будущего.

Молодой человек закрыл ладонями глаза, и наваждение кончилось. Ему вновь было двадцать лет. Он вновь стоял у подъезда обшарпанного пятиэтажного «хрущевского» дома без лифта в Академгородке сибирского города К., что стоит на великой сибирской реке Е., впадающей в Ледовитый океан... Вновь прижимал к груди 2 бутылки по 0,75 л молдавского сладкого вина «Лидия»...

А сверху, с балкона 5-го этажа пятиэтажного «хрущевского» дома без лифта, уже делал ему зазывные знаки, кривлялся его старше на пять лет товарищ Р.С., пока еще не ставший коммунистом и не выбранный в Верховный Совет СССР, где он блокируется с левой стороны вместе с другими честными коммунистами, некоторые из которых, в том числе и Р.С., уже даже вышли из партии по политическим причинам, чтобы все обновить, и тогда окончательно расцветет родная земля.

И он хрипит: «Никитин, душка!
Свези ты нас, где можно спать.
Где есть перина и подушка,
Бидэ, надежная кровать...»

Ему казалось, что наступил конец всему. Официально он еще был артистом, но на кой черт ему нужна была эта запись в трудовой книжке, когда он узнал, что дирекция решила устроить ему прощальный бенефис в связи с уходом на пенсию.

Он шел по новым улицам большого сибирского города К., стоящего на великой сибирской реке Е., впадающей в Ледовитый океан, и вспоминал всю свою долгую и нелегкую жизнь, отданную коммунистам.

Первые годы революции он, сын адвоката, закончивший театральную студию, вначале не понял, что произошло в стране. Борьба против разрухи, построение коммунизма в отдельно взятой стране не интересовали его. Он очутился в окружении личностей, фабриковавших слова и мысли и преподносящих все это рабочим, крестьянам, только что бросившим винтовку и взявшим соху и молоток.

Недавним бойцам, жадно потянувшимся к знаниям и культуре, преподносил он чепуху под видом «нового искусства», сметающего с пути все старое, сам того не сознавая, какую опасную глупость он делает.

Но недолго был актер в этом мире паутины. Как-то он попал на диспут Маяковского. Великий поэт поразил его и заставил строже, даже, можно сказать, с пристрастием взглянуть на себя и свое окружение. Вскоре он с ужасом убедился, что не имеет с такими людьми, как его «друзья», ничего общего, и порвал с ними. Несколько месяцев он мучительно раздумывал. Он ненавидел свою старую жизнь, но не знал, как правильно построить новую, чтобы его не посадили, ведь коммунисты – строгие люди, они не позволят шарлатанам дурачить себя.

И он решился. Актер пошел в новое, по-настоящему народное искусство!

На первых порах ему было трудно, но он работал и был счастлив оттого, что теперь заплатит долг народу за время, проведенное без пользы и даже с некоторым вредом для коммунизма.

...Годы войны с немецко-фашистскими захватчиками... Он вместе с концертной бригадой ездит по позициям. Никогда не забыть ему теплые, радостные глаза бойцов. Однажды автобус обстреляли, и он, единственный из артистов, получил ранение. Около года пролежал он в госпитале далеко в тылу, в большом сибирском городе К. Тогда он впервые полюбил этот город, его не очень прекрасные улицы, старинную казачью часовню на Караульной горе, которая, словно маяк, высилась на холмах, окружающих город, стальную красоту великой сибирской реки Е., впадающей в Ледовитый океан, изумруд тайги, лазурь неба.

Он приехал в этот город, когда кончилась война, но не узнал его. Везде шла стройка, весело переговаривались заключенные, сносились старые деревянные домишки, на их месте вырастали многоэтажные громадины.

Артист тоже начал строить. Он строил величественное здание культуры в душе нового человека, созидателя коммунизма. И вот теперь – конец всему. Он будет доживать свой век добреньким дедушкой. Будет поздно вставать, изнывая от ничегонеделания...

Думая так, он вошел в подъезд нового дома, в котором он жил, получив отличную комнату в малонаселенной, благоустроенной коммунальной квартире со всеми удобствами. Ему показалось, что кто-то быстро взбежал наверх, и его острый слух вдруг различил неразличимый шепот.

Недоумевая, артист съежился, ожидая, что его сейчас ударят палкой по голове, но все же поднялся наверх, превозмогая беспочвенный страх, над которым впоследствии он часто смеялся, пока не умер и его не похоронили на кладбище Бадалык, где роют могилы бульдозером и по-разбойничьи свистит ветер пустых пространств.

Около его квартиры № 168 стояла группа подростков в характерных городских костюмах начала 60-х годов.

– Александр Николаевич, – несмело начал один из них, известный всему дому озорник Эдька, – мы слышали, что вы уходите на пенсию, не поможете ли вы организовать у нас во дворе драмкружок. Мы хотим разыграть в лицах произведение Николая Островского «Как закалялась сталь». Александр Николаевич! Что с вами? – тихо спросил он.

– Ничего, – ответил артист, улыбаясь и вытирая слезы. – Идемте! – Он открыл дверь квартиры своим ключом. – Идемте, обсудим, как нам лучше организовать работу.

И он весело, лукаво посмотрел на ребят.

«Напился, будто клоп постельный! –
Ворчал Никитин за рулем. –
Ну погоди, билет партейный
Ты скоро положи́шь на стол!»

Один коммунист, живя на казенной даче, пошел вечерком купаться на пруд да и встретил вдруг по дороге отвратительную девочку лет 12–14, которую он не знал, хотя знал практически каждого в этом дачном поселке – ведь там жили сплошь одни коммунисты.

Девочка была зеленоглазая, все лицо ее было изукрашено какой-то мерзкой западной перламутрово-синей гадостью, каковую употребляют проститутки, на шее у нее висела серебряная цепочка, на груди – серебряный крест, и она была практически голая в этот летний душный день, под вечер, на дороге к пруду. То есть на ней были такие трусы, что их как бы и не было совсем. То же самое должно было бы сказать и о ее лифчике (бюстгальтере).

Она вопросительно посмотрела на коммуниста, и он сначала хотел спросить ее, чья она, затем ему сильно захотелось отшлепать ее офицерским кожаным ремнем с пряжкой, а потом он просто отвернулся от «девочки», собираясь идти дальше купаться на пруд... вечерком... живя на казенной даче... один коммунист.

– Сколько время? – неожиданно спросила девочка, но он ей ничего не ответил и ушел.

К сожалению, купание вполне могло бы не состояться. Пруд зацвел. Весь он был затянут отвратительной желто-зеленой, цвета детского поноса, сальной ряской, а в центре водоема плавала отвратительная на вид громадная деревянная катушка из-под кабеля, поставляемого нашей бедной стране финской фирмой «Нокиа».

Но не в привычках коммунистов отступать от задуманного! Коммунист снял штаны (джинсы), разбежался да и ухнул в воду так, что брызги до небес полетели!..

И как в спецдачу их завез,
То вскорости мотор завел
И тут же сразу укатил,
Но ключ от дачи прихватил.

– Для меня совершенно очевидно, что человеческий организм на определенной стадии своего развития начинает что-то все уж слишком объединять, делать выводы, копить опыт и усматривать тайные знаки там, где их нет и быть не может. Пример: вот у меня из пишущей машинки вылетела моль. Это что-то значит.

– Но ведь действительно... иногда... бывает так... что думаешь о ком-то... о чем-то... и вот... встречаешь иногда того человека, о котором думаешь.

– Да я не о том. Это – вещи очевидные. Я не о том, я о том, что не нужно объединять. Все – разрывно. Все миг. Все исчезает, исчезает, исчезает...

«В таком-то, коммунист Матвеев,
Вы стали виде, как говно.
Таких подобных прохиндеев
Пора из партии давно...»

На 8-м километре В-ского шоссе расположена значительная дубовая роща, с которой связано множество древних и более современных сказаний, легенд и былей.

В частности, известны три из них. Первая, что царь Петр I ехал освящать православную церковь XVII века, расположенную в селении Д., и по дороге остановился здесь покушать. Он ел дубовые голландские желуди и случайно выронил на землю 2 или 3 из них. Вторая, что здесь во времена Ягоды, Ежова и Берии расстреляли ни за что ни про что многих честных коммунистов, и коммунизм, возможно, был бы уже сейчас совсем окончательно построен в нашей отдельно взятой стране, если бы их не расстреливали, привозя сюда по ночам из зловещей тюрьмы Сухановки, и не закапывали под дубами, отчего пышно зеленеют деревья, но, мощные, жалобно стонут и раскачиваются они в знак скорби в непогоду, как сионисты на поминках. И третья, что здесь, в лесу, живет голый человек, который тоже, как Петр I, питается желудями, но время от времени выбегает на шоссе и, демонстрируя свои половые органы людям разного пола, проезжающим по этому шоссе на юг нашей коммунистической Родины, вновь затем скрывается в лесной чащобе, хрустя валежником, как кабан.

И вот однажды один неизвестный коммунист шел ранним туманным утром с партийного собрания через рощу к себе домой, на дачу, которую он снимал для поправки здоровья, ухудшенного двумя годами мордовских лагерей, где суждено было быть ему в так называемые застойные времена за исповедание тех идей, которые нынче ведут страну к свету, а раньше подпадали под соответствующие пункты статей Уголовного кодекса РСФСР – 70 и 190-прим. (антисоветская агитация и пропаганда, распространение заведомо ложных измышлений, порочащих советский государственный и общественный строй). Неизвестный коммунист думал о том, что не все еще поверили в перестройку, что политические методы работы КПСС должны строиться не на командах, а на убеждении. Не путем подмены или присвоения административных и хозяйственных функций, а через своих единомышленников, будь они коммунисты или беспартийные. И не путем назначения, а демократическими методами! Нужно идти в народ, объяснять людям сложившиеся ситуации, дабы кто-то не воспользовался нашими слабостями, как это было в других регионах страны. Сейчас время действовать на всех направлениях! Как говорил В.И.Ульянов-Ленин, промедление смерти подобно! Слабых, неспособных руководить, вести за собой народ надо изгонять из партии! Вон их! – думал коммунист. – А то ведь иной раз приезжают к нам руководители и тоже уходят от конкретностей, ищут недостатки в первую очередь у нас. Для чего они приезжают? Нас отчитывать? А сами почему уходят от решения вопросов?..

...Внезапно он насторожился и в два прыжка пересек туманное пространство, где двое хулиганов раздевали женщину, молчащую со страху. Увидев, что они пойманы с поличным, хулиганы оставили прежнюю жертву и бросились на коммуниста, избивая его и молча срывая с него одежду тоже. Их было двое, высокого роста, один в синем, а другой в желтом шерстяных свитерах, испещренных подлыми буквами. Их вражеские лица были обезображены водкой, наркотиками, неверием во все те благодатные перемены, что происходят в стране по инициативе коммунистов. Женщина, оправившись, закурила папиросу «Беломорканал» и время от времени разражалась хриплым хохотом, которому вторило карканье черного воронья, что в больших количествах скопилось в развесистых кронах дубов дубовой рощи.

Негодяи скрутили одежду коммуниста в комок, обильно полили ее мочой, измазали калом. Точно так же они хотели поступить и с партийным билетом коммуниста. С грязным смехом они взяли билет в руки, глумясь над фотографическим изображением своей, как им казалось, беззащитной жертвы.

И вдруг... О, это вдруг! Партийный билет засветился красным светом, и свечение это все увеличивалось и увеличивалось.

– Осторожно! – предупреждающе крикнул коммунист, пожалев этих непотребных парней и женщину.

Но было уже поздно. Раздался свистящий нарастающий звук. Лица подонков исказились ужасом. И, как бы втянутые в неведомую воронку, засосанные неизвестным гигантским пылесосом, с перекошенными ртами, выпученными глазами, отрывающимися конечностями, обидчики неизвестного коммуниста начисто исчезли из пространства и времени.

Эффект свечения партийного билета тут же прекратился. Голый седой человек шел ранним туманным утром через рощу к себе домой, на дачу, которую он снимал для поправки здоровья, ухудшенного так называемыми застойными временами, и плакал, и плакал, и плакал.

Матвеев очи подымает
И видит – перед ним стоит,
А кто – от пьянства он не знает, –
Но речь такую говорит:

Я страшно рассердился! Я – философ, а у нас на дачах живет один ответственный коммунист, который содержит собаку – овчарка немецкая сторожевая. А у нас собаки нет, за исключением старого пса Лорика, которого нам оставили соседи, временно, сроком на два месяца, уехавшие в Америку. Я в Америке пока не был, хотя и тоже посетил Чехословакию, Финляндию, ФРГ и Францию. Дача у нас маленькая, в одну доску, и мы ее будем перестраивать. Моя жена и племянница Маня решили выйти и прогуляться с собакой, несмотря на жару. Я сидел и думал о коммунистах, но что-то вдруг заставило меня тоже подняться и выйти за калитку. В нарастающей тревоге прошелся я по тенистым просекам этого дачного поселка, но не встретил никого, кроме детей, игравших в многосерийный итальянский фильм «Спрут», рассказывающий о борьбе итальянских комиссаров с итальянской же мафией. Пахло сеном, яблоками, и я хотел было уже совсем повернуть обратно, как вдруг увидел напряженное и суровое шествие. Впереди шел старый пес Лорик со слегка окровавленной пастью, за ним, держа его на поводке, – племянница Маня, чьи детские голубые глаза потемнели от гнева, а в некотором отдалении – моя жена, с губами, ставшими сжатыми и неулыбчивыми за время этой их прогулки, оказавшейся не такой удачной, как было задумано.

Оказалось, что они шли мимо дачи ответственного коммуниста, который стоял с наружной стороны своего забора без рубашки, в синих «тренировочных» штанах и белой панаме «Банана репаблик».

– Ох, какая славная у вас собачка, какая спокойная, хорошая,– сказал ответственный коммунист, но ему никто не ответил. Моя жена не станет разговаривать с мужчинами, говорящими такие слова таким тоном, так она мною воспитана, племянница Маня вообще не любит отвечать, а старый пес Лорик, предчувствуя, по-видимому, что стрясется дальше, даже отвернулся и тоскливо высунул длинный розовый язык. Собака овчарка немецкая сторожевая тоже молчала, по-видимому составляя в голове план своих дальнейших гнусных действий.

Женщина, девочка и собака проследовали дальше, беседуя о всяческой чепухе, да в основном все про того же итальянского «Спрута». Дескать, как мог комиссар, такой умный человек, не догадаться, что мафия украдет у него дочку, говорила племянница Маня, а моя жена резонно возражала ей, что комиссар Катанья не мог знать всей глубины мафиозной подлости: ведь раньше мафия никогда не трогала женщин и детей, как сказала одна преступная банкирша из их же мафиозной компании, – так кто же мог подумать, что они на этот раз сделают именно это?

Внезапно они сразу же испугались. Потому что их вдруг внезапно догнала гигантскими шагами эта самая овчарка немецкая сторожевая. Сначала она немедленно обнюхала бедного и смирного старого пса Лорика, после чего вдруг вцепилась ему в глотку, и две собаки, рыча и оскалившись, покатились по пыли, увлекая за собой и женщину, и ребенка.

Ленивой трусцой бежал к ним ответственный коммунист, виляя задницей, с двумя своими товарищами-коммунистами и неизвестной женщиной, которая, очевидно, являлась женой ответственного коммуниста.

Собак растащили. Ответственный коммунист пробормотал все необходимые слова извинения, объяснив, что собака случайно вырвалась, они ее не удержали, ее зовут Чук, а еще у них была собака Гек, как у Аркадия Гайдара, но они ее «отдали».

Племянница Маня рыдала. Первый товарищ ответственного коммуниста расхохотался, и моя жена сказала ему:

– Смешно, да? Очень смешно? Если вы знаете, что собака у вас такая, почему вы не держите в наморднике? А если бы девочка была одна?

Первый товарищ ответственного товарища дернулся, чтобы что-нибудь ответить, но его другой товарищ сделал своему товарищу знак «Молчать!», после чего три коммуниста, их женщина и собака овчарка немецкая сторожевая удалились, рассыпаясь в прежних извинениях.

Я страшно рассердился! Я сделал замечание жене, что в ее положении не следовало бы отправляться гулять с девочкой в сопровождении старого пса, даже пускай и очень смирного, чему доказательством случившийся случай. Но моя жена настолько испугалась, что даже не стала мне возражать, что всех случаев предугадать невозможно. Я страшно рассердился! Я хотел идти на дачу к ответственному коммунисту и, если что, вступить с ним в борьбу, невзирая на двух его товарищей, женщину и собаку! Я кричал, что когда же это кончится, все это безобразие и лагерные овчарки будут продолжать омрачать нам жизнь в период зрелой перестройки, которая и так идет нелегко. Я вспомнил историю нашей страны, историю КПСС, все унижения, выпавшие на долю народа и лично на мою долю как микроскопического представителя этого народа, и продолжал кричать, что я предчувствовал, да, я предчувствовал, что этим все и кончится, такие прогулки мимо дачи ответственного коммуниста!

Уж и старый пес Лорик зализал свои раны, и моя жена с племянницей ушли в дом есть мороженое с красной смородиной и пить ананасный компот, а я все бранился и бранился. Вот до чего я рассердился!

«Вы только портите идею,
И беспартийный ваш шофер
Гораздо будет вас честнее,
А вы – паскуда, бл... и вор!»

Однажды один кулак шел вдоль ржаного поля, размышляя, что бы ему еще сделать против коммунизма: может, кого убить, отравить или чего поджечь, раз хлеб все равно отобрали коммунисты.

С этими мыслями он присел в глубокой борозде и предался своим кулацким воспоминаниям о прошлом.

Как якобы хорошо жил весь народ, а в первую очередь, конечно же, он сам, кулак, до того как началась сплошная коллективизация и ликвидация всего кулачества как класса. В воспоминаниях фигурировали блины, пышки, парная говядина, лошади, батраки, мельница и тяжелые подводы, нагруженные мешками. Молоко, желтая сметана в глиняной кринке, бесчеловечная эксплуатация семьи и сыромятные вожжи, которыми он «учил» жену, детей, а дедушке лишь давали на ужин немного моченых корок в глиняной миске – знамо дело, кулаки!..

Кулак скрипнул зубами и достал из кармана нанковых штанов трут и кресало.

– Ленин, Троцкий, дай огня. Не курил четыре дня, – злобно пробормотал он и тут же насторожился, обнаружив присутствие в воздухе чужих, а вернее, чуждых ему голосов.

Это шли по ржаному полю коммунисты. Их было двенадцать человек. Одетые в пропыленные бедные одежды, все они держали в руках садовые лейки, из которых обильно поливали начавшие желтеть растения, чтобы тем самым бороться с засухой и получить небывалый урожай зерновых культур.

Кулак был ни жив ни мертв, а коммунисты тихо переговаривались.

– Товарищ, посмотри, как с каждым днем хорошеет наша советская земля!..

– Да, но только бы хватило воды, этой живительной влаги, чтобы нам полить все посевы в округе...

– Жалко, что мы встали довольно поздно, потому что увлеклись заполночь обсуждением замечательной статьи товарища Сталина «Головокружение от успехов».

– Только бы хватило воды! А впрочем, наша коммунистическая лошадь Хохлатка крепка, вынослива, здорова и способна привезти еще не одну бочку этой не только живительной, но и целебной влаги...

Тут-то кулака и осенило! Зачем же поджигать поле, где можно сгореть самому и тем самым оставить улики, когда гораздо проще взять да и каким-нибудь аналогичным мерзким способом поступить так же с Хохлаткой, смирной, доброй деревенской кобылой, которую он, кулак, знал с детства.

Кулак полз, как змея, по направлению к лошади, что, прядая ушами и отгоняя черным блестящим хвостом полуденных слепней, была запряжена в тачанку, где вместо пулемета стояла громадная деревянная бочка, наполненная водой.

«Тихонечко распрягу Хохлатку, вскочу на нее и умчусь прочь! Коммунисты окажутся без воды, и все их усилия по сохранению ржаного поля от засухи останутся втуне», – лихорадочно размышлял кулак, понимая уже краем оставшегося после коллективизации ума, что и этот его план столь же глуп, нереален, как и бешеное желание поджечь ржаное поле.

Между тем коммунисты все работали и работали. Если бы не было перегибов, если бы кулак столь не закоренел в грехе, то ему стало бы стыдно, что они трудятся, как Мичурин, а он – нет, как капиталист. Однако ему было уже все равно, он уже совсем опустился и в последней бессильной, бешеной злобе решил отрезать у Хохлатки ее красивый хвост, чтоб хоть этим нелепым поступком, но все-таки насолить коммунистам.

Однако он не учел того, что Хохлатка уже тоже стала идеологически совсем не та, потому что коммунисты обращались с ней очень хорошо: вдосталь кормили ее мягким сеном, задавали ей овса, вплетали в гриву красные ленты и однажды даже взяли на парад, надеясь, что вдруг ее увидят Михаил Калинин, Семен Буденный или, на худой конец, Клим Ворошилов. Лошадь ударила кулака в лицо стальным копытом и тем самым раздробила его голову до неузнаваемости. Кулак умирал, глядя в синее небо. Над ним, как 12 цифр на циферблате, склонились 12 коммунистических голов. Ему показалось, что головы эти источают неведомое сиянье, но это стало последней ошибкой в его вражеской жизни.

И что на свете перестройка,
Вы и не знаете, подлец!
Товарищ следователь Бойко!
Бери его ты, наконец!

Один молодой человек под влиянием книг антисоветского, идейно ущербного, клеветнического содержания решил бороться с коммунистами.

Однако он толком не знал, как это делается, и счел необходимым для начала потренироваться, победить кого-нибудь более малозначительного, чем коммунисты, с тем, чтоб окрепнуть духом перед главным сражением, а также чтобы приобрести необходимые навыки.

Поэтому, имея в виду свои дальние антикоммунистические планы, он надумал первым делом победить почтальонов, которые весьма неаккуратно доставляли ему периодическую печать, состоящую из двадцати перестроечных названий. Его не остановило, что на двери было написано: «Почта временно работает с 14 часов», не остановило, что на часах фигурировало 13 часов 49 минут. Он зашел с заднего хода, увидел почтовых людей и просто сказал, что ему сегодня не принесли газету «Правда», орган коммунистов. В ответ на него страшно закричали, но он был готов к испытаниям и в ответ тоже страшно закричал. Крики эти собрали весь наличный персонал почты, отчего еще больше усилились. Молодой человек был даже красив, как какой-нибудь коммунистический герой, когда, зажатый в углу, отражал нападение почтовых служащих, повествующих криками о своей нелегкой доле, что получают мало денег, у всех малые дети, некому много работать. Уже на улице, вытесненный, перед запертой дверью молодой человек завопил: «Жалобную книгу», – но лишь зловещий хохот раздался из-за этой двери, окованной железным листом. Молодой человек содрогнулся: ведь он и раньше неоднократно скандалил на почте, но бесцельно и просто, а теперь... теперь вот была битва, и он вот ее проиграл. И, страшно ругаясь, отправился молодой человек прочь.

А именно: он пошел в прачечную, куда месяц назад отдал стирать свое белье, которое до сих пор не постирали. Он там тоже открыл рот, чтобы ругаться, но миловидная, вся в золоте служащая баба чуть не заплакала, как дитя, объясняя, что не она же во всем этом бардаке виновата, а белье не привозят «с фабрики», некому стирать, во всем виноваты коммунисты...

Да что там говорить! Что писать! Зачем писать что-то осмысленное, когда и так все всем понятно! Молодой человек, конечно же, позвонил на фабрику, где его так славно облаяли, что он пошел домой, напился – сначала валерьянки, потом вина, водки, пива и в пьяном виде был вынужден честно признать перед самим собой полное свое поражение в грядущей своей борьбе с коммунистами. «Раз уж я не смог победить простых почтальонов и работников фабрики-прачечной, куда уж мне тягаться с коммунистами», – самокритично подумал молодой человек.

Опохмелился наутро да и зажил с той поры счастливо, весело, отнюдь не опасаясь тех преследований со стороны КГБ или других компетентных вроде психушки и Мордовии органов, которые могли бы на него обрушиться, коли он взялся бы бороться с коммунистами.

Читатель вправе спросить, почему он, как в сказке, не попытал счастья в третий раз. Просим прощения за тривиальный, пошловатый ответ, но коммунисты сказку уже давным-давно сделали былью, и пытать тут какого-то там счастья мог бы только круглый дурак, идиот от рождения, а таковым молодой человек отнюдь и никогда не являлся.

Снова засел он за книжки идейно ущербного, клеветнического, антисоветского содержания, да только что в них толку? Хоть сто раз скажи «изюм», слаще во рту у тебя не станет, если нету карточек на сахар.

Бери его, тов. Бойко

Одного нищего крестьянина обманули коммунисты, продав ему саженцы яблок, которые привились, но очень долго не давали никакого приплода, тогда как кругом уже вовсю буйствовали отдельные яблоневые сорта: штрифель, голд стар, чиинхе. Озлобленный крестьянин стал тогда сильно ругать коммунистов, а значит, тем самым и всю советскую власть, не делая между ними по малосознательности ровным счетом никаких различий.

Как же стыдно стало ему, когда осенью ветви его яблонь, подаренных ему коммунистами, наполнились зимним сортом яблок антоновка, что источают терпкий, вязкий, благотворный аромат, дорого стоят на рынке и способны храниться до весны! Продав яблоки и получив значительный барыш именно к 7 ноября (25 октября по старому стилю), празднику всех коммунистов всего мира, к тому дню, когда они взяли власть в России, ставшей первой ласточкой неведомого полета в будущее, крестьянин очень сильно обрадовался. Радостный, со слезами на глазах, пришел крестьянин в местный райком партии и, выложив на стол пачки денег (взносы), попросил тоже его записать в коммунисты.

А ведь его вполне могли арестовать за прошлые злобные высказывания. Имели право направить в мордовское исправительно-трудовое учреждение, институт судебной психиатрии им. Сербского, и тогда, вследствие непростых условий содержания в этих и других аналогичных местах, он наверняка остался бы противником коммунистов, и плодоносящие деревья достались бы другому, более сознательному человеку.

Вот как мудро поступили коммунисты, не посадив нищего крестьянина в тюрьму! Тем самым они спасли для коммунизма еще одну заблудшую душу, заработали много денег для ускорения темпов строительства коммунизма на земле, а также вернули запаршивевшую овцу в материнское лоно общего здорового стада.

Бери ты его, тов. Бойко!
Нет сил, бля, смотреть на
Эту совершенно разложившуюся
Отрыжку застойных времен...

– Ты, сынок, зря пренебрегал в процессе получения высшего образования «Историей КПСС», ведь в этой науке есть много интересного и поучительного.

Например – как известно, при царизме положение у коммунистов было такое, что им необходимо требовались крупные суммы денег для агитации, политической борьбы и вообще просто для того, чтобы кушать. А где их взять, эти деньги? Где их брать – не у кайзера же в самом деле Вильгельма, а Григорий Распутин, царь Николай II и Петр Столыпин уж точно этих денег не дадут, не те для этого люди. Рабочие, крестьяне – сами нищие, а коммунисты, кто богатые, так все время сидят по тюрьмам или вынуждены жить за границей – в Лондоне, Париже, Цюрихе, других городах и странах. Откуда уж тут деньги, если сам В.И. Ульянов-Ленин зачастую был вынужден очень плохо питаться, буквально на последние гроши, отчего и болезни шли косяком, и где уж тут сделать Великую Октябрьскую социалистическую революцию 25 октября (7 ноября) 1917 года? Без денег и февральской не сделаешь! А зачем коммунистам февральская революция, когда она буржуазная? Совершенно она им ни к чему, сынок...

Конечно, конечно, да... Помогали хорошие люди. Максим Горький, например, и сам давал, и других хороших людей склонял к этому. Савва Морозов. Был Савва миллионщик, а все же тоже пришел наконец к мысли устроить обывателям родной страны правильную жизнь. Бессчетно давал и умер тоже вполне правильно – застраховался на 100 000, съехал в Канны (Франция), поселился в Королевском отеле, где и застрелился из револьвера в один печальный день. А все деньги по страховке кому? Да коммунистам же, кому еще?

Ну, про юношу Шмита ты, сынок, конечно же знаешь. Юноша Шмит был племянником Саввы, но, несмотря на молодость, давал, пожалуй, еще поболе дядюшки. Сел в том же 1905 году и у тюремном замке неясно умер – по одной версии сам расстался с жизнью (подобно дяде, но перерезав горло куском оконного стекла), по другой – его зарезали внешние люди. Да и кто теперь в этой крови разберется, когда с той поры ее на Руси пролилось в миллионы раз больше? Важно, что и юноша Шмит свои деньги завещал коммунистам.

А еще был один совсем малоизвестный, но тоже очень хороший человек, капиталист по фамилии Ерамасов. Тот, можно сказать, сызмальства держал для коммунистов бумажник открытым, а лишь отобрали они у него после революции фабрику, тут же сам записался в коммунисты, и, представь себе, сынок, коммунисты его в коммунисты приняли, не побрезговали чуждой костью. Ерамасов жил, как все, работал, умер в нищете, но по скромности все равно не хотел лишний раз напоминать Ленину, Сталину или еще кому о себе, этот честный новый коммунист, чтобы они дали бы ему чего-нибудь лишнего покушать. Вот же какие замечательные люди все-таки жили в России! Даже удивительно, что так и не устроилась до сих пор правильная жизнь и мы с тобой, сынок, вместо того, чтобы питаться коммунистическим киселем, сплавляясь по молочным рекам, сидим с тобой обои у тюремном замке, как те два сокола из одноименной песни.

Ну и, конечно же, «эксы», то есть экспроприации экспроприаторов. Ты, конечно же, слышал о героических подвигах т. Камо, скажу тебе по секрету, что и сам т. Сталин не гнушался пограбить Тифлисское казначейство, но вот с этим-то как раз и вышла осечка. Денег-то взяли, и много взяли, однако вдруг выяснилось, что делать с ними практически ничего нельзя. Слишком крупна купюра – 500 рублей, попробуй ее разменяй, когда царские сатрапы, протянувшие свои щупальца от Петербурга до самых окраин всего мира, переписали номера экспроприированных купюр. И вот результат: Максима Литвинова, будущего наркома иностранных дел, замели с этими деньгами в Париже, а будущего наркома здравоохранения Семашку по аналогичному делу – в Женеве. И, чтоб не разводить дальнейшего скандала, пришлось большую часть этих денег просто-напросто утопить, а какова была эта утопшая сумма, не знает никто, а кто знал, тот уже не скажет. Полагаю, руководствуясь здравым смыслом, что сумма была большая, – действительно, много ли наменяешь краденых купюр при таких нелепых условиях существования?

И вот здесь у меня, сынок, как у человека, неоднократно видевшего в 1989–1990 годах по телевизору Съезды народных депутатов СССР и РСФСР, возникает следующий экономический вопрос.

Он связан с тем, что один из депутатов, видный экономист и, наверное, тоже коммунист, убедительно предложил способ бороться с нынешней инфляцией, возникшей в СССР на 73-м году правления коммунистов, которые в 1909 году утопили 500-рублевые экспроприированные деньги, чтобы не быть скомпрометированными перед мировой общественностью и другими коммунистами.

Этот депутат предложил собрать деньги у населения путем продажи советскому народу дешевых и хороших товаров, после чего эти деньги чтобы все сжечь, чтобы курс рубля стал устойчивым и рублем можно было бы гордиться, как Маяковский когда-то гордился советским паспортом.

Значит, – следи, сынок, за моей мыслью – получается, что коммунисты, утопив кучу денег в 1909 году, тем самым воленс-ноленс укрепляли царский режим и его золотой запас? И не исключено, что если бы не это небольшое укрепление, то Октябрьская революция имела бы возможность свершиться чуть раньше, чем 25 октября (7 ноября)... Пусть на день-другой, но все-таки раньше, и мы бы все тогда праздновали праздник революции, выпивали и закусывали не 7 ноября, а числа 3–5-го того же месяца.

Вот что могло бы быть, если следовать логике, экономике и словам депутата, экономиста-коммуниста. И пусть все это послужит тебе хорошим жизненным уроком, ибо теперь ты наконец-то видишь, как удивительна, сложна и загадочна жизнь, коли такая мелочь, как сумма утопших денег, смогла бы изменить эпохальную историческую дату дня, который потряс весь мир. Помни, что в жизни вообще много случайностей, сынок. Вот мы с тобой сидим у тюремном замке. Вот В.И.Ульянов-Ленин шел в 1907 году по льду Финского залива, а лед был очень тонкий. И что бы, например, было бы, если бы он тогда утонул? Царство ему небесное, вечный покой...

Такие люди чуть было
Не привели нашу страну
К катастрофе!

«Кривляясь, Фетисов напоминал собою яркую луну, светящую в начищенный офицерский сапог».

Эту фразу написал литератор-декадент, весьма довольный тем, что он ее написал.

Источником радости декадента, оторвавшегося от реальной жизни, дум и чаяний советского народа, являлось то, что эта фраза была вполне абсолютно бессмысленна и тем самым как бы выступала, по его мнению, против того постулата В.И.Ульянова-Ленина, который он блестяще сформулировал в своей видной работе «Партийная организация и партийная литература». Вот этот замечательный постулат:

«Литература должна стать партийной... Долой литераторов беспартийных! Долой литераторов сверхчеловеков! Литературное дело должно стать частью общепролетарского дела, “колесиком и винтиком” одного-единого, великого социал-демократического механизма, приводимого в движение всем сознательным авангардом всего рабочего класса...

Найдутся даже, пожалуй, истеричные интеллигенты, которые поднимут вопль по поводу такого сравнения, принижающего, омертвляющего, “бюрократизирующего” свободную идейную борьбу, свободу критики, свободу литературного творчества и т. д., и т. д.»[20].

Вот. И написав такую фразу про Фетисова, луну и сапог, безыдейный, беспартийный декадент даже запфукал от удовольствия, наивно полагая, что подобная сочиненная им бредятина способна хоть в какой-то степени немножко ущемить коммунистов, к которым этот эстет испытывал чисто эстетическую, ирреальную неприязнь.

Весьма довольный произведенным на себя впечатлением от этой явно бредовой фразы, он решил было продолжить свое сочинение в подобном же духе. То есть развить, прописать образы Фетисова, луны и сапога, связав их в триединое глумливое целое. Тоном недоброжелательности и ехидства веяло бы от его сочинения... Да это и неудивительно! Понятно, что, начатый столь паскудно и посредственно, этот грязный опус таким же паскудством и закончится! Ведь уже с первых же букв понятно, что Фетисов – это какой-то явно ущербный тип, просто сволочь какая-то, до поры до времени затаившаяся, недоброжелательно относящаяся к коммунистам, ко всему тому хорошему, что они принесли с собой из мира теории в мир практики, на советскую землю... Так что же от такого персонажа дальше можно ждать положительного? Да ничего. Персонаж Фетисов «хорош»! Он наверняка либо пьяница, либо идиот, либо циник, либо просто-напросто замаскировавшийся враг, поплевывающий на все то святое, что еще осталось в жизни честных советских людей после перестройки. И история с ним произойдет в пространстве и времени сочиняемого декадентом «произведения», несомненно, какая-нибудь дикая, явно надуманная, высосанная из пальца с клеветническими, идейно ущербными целями. Тут ведь, конечно же, не случайны образы Луны и Сапога – ведь Фетисов, конечно же, отнюдь не астроном, не военный человек, и сапог, да еще «офицерский», явно, конечно же, поставлен здесь для «оживляжа», для того, чтобы поиграть на нервах обывателя плюс для похабнейшего дешевого мистицизма. Луна светит в сапог... Мочится она в него, что ли, в этот сапог эта луна, как шутник?.. То есть идейная ущербность порождает на глазах и художественную несостоятельность: это какое-то серое изображение чего-то несущественного, несуществующего, но клеветнического, это – серая пена, подобная той, что образуется в кастрюле при варке мяса – курятины ли, иль говядины – не суть важно, и которую хорошая хозяйка собирает шумовкой и удаляет из кастрюли, а плохая так и оставляет в кастрюле, где пена концентрируется по стенкам, подобно пятнам от нефтепродуктов во всех экологически зараженных реках СССР. Дескать, сварим борщок – и все будет в порядке! Дураки!

И литератор-декадент тоже дурак, если не сказать большего. Да ведь и чисто же художественно все это совершенно несостоятельно! Все это мелкотемье, вся эта сытая ухмылка окончательно оторвавшегося от народа нечеловека – да ведь все это давным-давно пройденные этапы не только большого пути нашей литературы, но и столбовых дорог нашей напряженной жизни, не только советской, не только коммунистической, но и вообще нашей напряженной жизни всего мира, когда весь мир стоит на грани «быть или не быть» перед угрозой ядерной зимы, когда в воздухе явно сгустились атом, ядохимикаты, нитраты, пестициды, насилие. Спасибо коммунистам, низкий им поклон, что настроили атомных электростанций, оседлали, как коня, «большую химию», подняли на своих руках сельское хозяйство!.. А про литератора-декадента можно и еще сказать: как можно столь безответственно относиться к своему хоть и небольшому, но все же какому-то таланту? И это глумление – зачем оно, что оно созидает, с чем его можно кушать? Ведь главная задача коммунистов на сегодняшний день – накормить страну, а декадентство всех марок уж давным-давно нашло свое место на кладбище идей, успокоилось, как засохшее дерьмо, на исторической свалке литературы, истории, общества... Так вдруг с внезапной трезвостью подумал о себе литератор-декадент, но его извращенная, закаленная годами застоя натура, привыкшая десятилетиями писать «в стол», все же непременно взяла бы свое, и он – к сожалению, нет в том сомнений! – непременно бы продолжил свое грязное сочинение: к элементам порнографии, цинизма, наплевательского отношения к традициям непременно бы добавил, по всей видимости, и некрофилически-фрейдистские мотивы – конечно же, не случайна здесь луна, чей свет, как известно, бледен, лимонно, мертвенно желт, и слово «яркая», трусливо поставленное автором, чтобы замести следы, конечно же, никого не обманет. Глумление! И сапог здесь, конечно же, тоже совершенно не случаен – ведь он всегда черный, мрачный, даже если сильно начищен. И потом, не хотелось бы заниматься домыслами, но здесь явно сквозит какое-то с трудом скрываемое пренебрежение к Советской армии, вообще к советскому народу, нерушимость границ которого охраняет эта армия. Поиграть на низменных чувствах читателей! Поэпатировать эту неразборчивую, жаждущую всего «нового», «запретного» публику, состоящую из зеленоротых юнцов и во всем изверившихся подонков, забывших, что новое – это лишь хорошо забытое старое. Что угодно, только бы не участвовать в общественной жизни и не вступать в КПСС, партию, которая начала перестройку, она же ее и закончит, членство в которой явно не по зубам подобным горе-писакам, им бы лишь прокукарекать, а там хоть и не свети заря коммунизма над страной, не озаряйтесь розовым коммунистическим сияньем красные кремлевские стены!

Непременно бы продолжил литератор-декадент свое грязное сочинение, кабы не вспомнил вдруг, что день сегодня – понедельник и ему следует съездить на улицу Партизана Щетинкина, потому что он писатель, член Союза писателей, откуда его любезно не исключили, несмотря на то, что он подписал в 60-е годы два письма протеста, а третье подписал, но затем снял свою подпись. На улицу Партизана Щетинкина, потому что ему, как писателю, члену Союза писателей, положен продуктовый заказ.

Он и поехал на улицу Партизана Щетинкина. Там, проведя около полутора часов в тесном очередном общении с ветеранами ВОВ, КПСС и коллегами-писателями, он озлобился окончательно, хоть и получил индийского чаю 2 пачки, китайской свиной тушенки, сыру, гречи. Запихав гору таких вкусных и дефицитных продуктов в объемистый дерматиновый портфель, он направился в Центральный дом литераторов им. А.Фадеева. Там как раз происходило очередное собрание неформального объединения писателей в поддержку перестройки, где гневно выступали различные писатели, недовольные порядками, сложившимися в недрах официальной структуры Союза писателей, косностью, отставанием от широкого, поступательного шага прогресса в то время, когда партия снова ведет весь советский народ вперед семимильными шагами. Дескать, одним все, другим ничего. Почему?.. Особенно запомнилось ему яркое, убедительное выступление знаменитого поэта Александра, который, как коммунист, выразил недоумение, почему это чин Московской писательской организации, знаменитый прозаик, тоже Александр и тоже коммунист, выразил в своей речи скептицизм по поводу Великой Октябрьской социалистической революции, состоявшейся 7 ноября (25 октябряя) 1917 года. Собрание зашумело...

Однако и здесь литератору-декаденту не понравилось. Декадент он и есть декадент, что с него взять!.. Декадент тогда спустился в нижний буфет Дома литераторов и там напился принесенного с собой коньяку. Пил, естественно, не один, для такого дела всегда товарищи найдутся. Один из них, тоже писатель, назовем его В.П., предложил ему бороться рукой, оперевшись локтем о столешницу, и декадент его победил.

Выпили еще. Заговорили об искусстве. А ведь дома декадента ждали жена и сынок, которые верили в мужа и отца все эти долгие годы застоя. Завязался длинный пьяный разговор о В.Розанове, Н.Бердяеве, об о. П.Флоренском и отце А.Т.Твардовского, тов. Ф.Кузнецов был упомянут в длинном пьяном разговоре, товарищи Г.Марков, Ю.Бондарев, С.Михалков.

Потеряв весь свой облик солидного, умного, утонченного человека, литератор-декадент вывалился на улицу с расстегнутой ширинкой и расстегнутым дерматиновым портфелем, откуда сыпались и падали на асфальтовый тротуар конфетки «Малина со сливками», сушеные бананы. Ужас!

Ужас! На миг он увидел ослепительный свет. То шел ему навстречу до боли в глазах родной, знакомый человек, укоризненно покачивающий лысой головкой, клиновидной бородушкой и приговаривающий своей характерной басовитой скороговоркой:

– Успокойтесь, господа! Во-первых, речь идет о партийной литературе и ее подчинении партийному контролю... Это вовсе не означает отмену свободы творчества и поиска новых форм. Только нужно чаще ходить на занятия кружка марксистско-ленинской эстетики и больше доверять коммунистам, а не хихикать обывательски, не корчить злобные рожи, не держать фигу в кармане либо камень за пазухой...

– То есть как так? – пролепетал литератор-декадент, уже совершенно ничего не соображая.

Бездыханный, упал он в такси и отдал за проезд до Теплого Стана 10 руб. (вместо положенных 4 руб. 32 копейки) плюс 10 руб. за то, что облевал сиденье.

Все случившееся послужило ему хорошим жизненным уроком.

Слава богу, что здоровые
Силы в партии одержали
Победу, и теперь у нас
Наконец-то будет хороший
Коммунизм!

Странная печаль томила моего героя. За всю свою жизнь он ни разу не видел ни одного живого коммуниста, хотя, конечно же, слышал о том, что их только в СССР более 20 миллионов человек, а ведь это немалая цифра, немалая, и хотя бы одного-то из них, но мог бы увидеть он за свое почти сорокапятилетнее пребывание на родной земле! Однако факт есть факт, потому что «факты – упрямая вещь», как говорил коммунист В.И.Ульянов-Ленин, который умер в 1924 году, и его поэтому мой герой тоже не видел, а в Мавзолей не достоишься.

В самом деле... Не считать же было коммунистом директора школы № X, что в городе К., стоящем на берегу великой сибирской реки Е., впадающей в Ледовитый океан, который (директор) 5 марта 1953 года размазывал слезы по бритым щекам по случаю смерти усатого извращенца (дела Маркса, Энгельса, Ленина) И.В.Сталина, долгие годы успешно выдававшего себя за коммуниста, но затем все же (после смерти) разоблаченного коммунистом Н.С.Хрущевым, тем самым, что в 1964 году оказался волюнтаристом и был за это тоже совсем смещен со своего высокого поста по случаю состояния здоровья. Какие же они тогда коммунисты – и Сталин, и Хрущев, а в особенности директор школы № X, что в городе К.? Ведь последний из них (директор) через неделю после смерти бывшего вождя Сталина сел в тюрягу за многолетние покражи казенных дров, угля, вообще школьного инвентаря, отпущенных сумм, кроликов. Какой же он тогда коммунист? Коммунист разве может чего воровать? Коммунист ведь явился на землю, чтобы, наоборот, чего-нибудь дать людям, а не тырить дрова, уголь, школьный инвентарь, отпущенные суммы, кроликов... Воровать всякий советский человек умеет, а вот ты будь коммунистом и не воруй, если ты настоящий коммунист, а не говно!

Или взять, к примеру, персонажа Николайчука (см. рассказ Евг.Попова «Во времена моей молодости», альманах «Зеркала», изд-во «Московский рабочий», 1989, сост. А.Лаврин, ред. М.Холмогоров), который в 1962 году издавал в городе К. подпольный литературно-художественный журнал «Свежесть», а нынче сделал большую партийную карьеру по линии фанеры и служит нынче по этой линии леса, древесины в каком-то коммунистическом центре управления Северо-Восточным регионом страны. Типа горкома, райкома или обкома. Разве ж так может быть, чтобы человек был сознательным коммунистом, беззаветным борцом за дело Маркса – Энгельса – Ленина, а сам напился пьяный с распутными девками, полез по крыше производственного склада и упал оттуда с большой высоты в стекловату и пролежал там до утра, отчего тело человека распухает и становится красным, как советский флаг?

Какой же он коммунист, если в своем журнале «Свежесть» высказывал идейно порочные по идеологическому индексу 1962 года ернические мыслишки, а потом, уже после разгрома журнала и угрозы исключения из института, резко сменил окраску, явно снюхавшись с чертями из Конторы Глубокого Бурения.

А ведь герой же не идиот, он же помнит, как катили они в пьяном виде на мотоцикле по лунной дорожке в городе Б., что на великом сибирском озере Б., и новоявленный «коммунист» вопил как резаный: «Ненавижу! Ненавижу их всех! И свою работу ненавижу. Мы с товарищами отравляем великое сибирское озеро Б., строя на нем самый мощный в мире комбинат фанеры, и этого нам никогда не простят наши сверстники во главе с Валентином Распутиным и наши потомки во главе с нашими детьми...»

Ну... И он после этого коммунист, когда прошло 25 лет с тех пор, и нету больше ни фанеры, ни озера Б., ни вообще ничего? Ответ дайте сами, если хочется. Моему герою этот ответ совершенно ясен: персонаж Николайчук совершенно никакой не коммунист, и непонятно даже, как совесть позволяет ему петь в конце собраний «Интернационал» в переводе Коца? Потому что для его репертуара гораздо уместнее была бы другая песня, а именно: «С одесского кичмана бежали два уркана...» Или, на худой конец, что-нибудь романтическое, что он не за деньгами уехал отравлять озеро Б., а повинуясь влечению сердца и манящим запахам тайги. Говнюк он, а не коммунист!

Или вот доцент Глинюк, преподаватель марксизма-ленинизма в том московском институте, где наш герой учился с 1963 по 1968 год, по тот самый год, когда коммунист Дубчек оказался совсем не тем, за кого он себя выдавал, а самым натуральным ревизионистом, таким же, как и его партайгеноссе Зденек Млынарж, известный ныне тем, что живет в Инсбруке, а получал образование в одной группе с М.Горбачевым, недавно выступал в рамках программы «Взгляд» Центрального телевидения СССР...

...которую ведут трое ребят, несколько раз нахально утверждавших, что они якобы тоже коммунисты и даже платят членские взносы. Хорошие коммунисты! Послушать только ихнюю передачу, посмотреть на оборванцев с гитарами, исполняющих песню «У наших бокалов сидят комиссары»...

...а если вспомнить коммуниста Егора Кузьмича Лигачева...

Эх! Я один! Все тонет в фарисействе, и чего там еще рассусоливать, коли и так понятно, что я хочу сказать: коммунистов мой герой не видел... Никогда! И боюсь, что на его веку ему их уже и не увидеть больше.

...Хороший коммунизм! Как
Учили Маркс, Энгельс и Ленин!

Иван Карлыч заглянул в наши пьяные лица и строго, но вместе с тем ласково, до боли душевно сказал:

– Как все у вас просто получается, молодежь! На всем готовеньком привыкнувши, это мы, товарищи, недалеко пойдем. Вот у нас, первого поколения, зачастую не было не только самого необходимого, но и вообще ничего не было. Однако мы и не хныкали, а бодро с песнями и огоньком шли вперед! Намек понят? – ласково пошутил Иван Карлыч.

Но ему ответить никто не успел, потому что наша лодка тут же и затонула. Кто умел плавать – тихо поплыли к берегу. А кто не умел – те просто пошли ко дну. Иван Карлыч, как коммунист, как всегда, был среди первых...

Сказал парторг такую речь...
Матвеев, как завороженный,
Поднялся, вместо чтобы лечь,
И вышел вон, как прокаженный.

Тоже ведь – и революционные праздники следует понять. Гражданин СССР живет черт те знает как на улице Достоевского, ходит за водой на колонку, топит плиту бурым углем... сортир на улице в сорокаградусный мороз, баня – по пятницам мужской день, по субботам – женский, номер очереди химическим карандашом на ладони – 357, а тут – праздник, например 1 Мая, «в честь чикагских рабочих», либо 7 ноября (25 октября), в честь кого – сами понимаете.

Вот и вспоминаю я это 1 Мая 1957 года. Когда, будучи отличником и одновременно ребенком, я удостоился чести участвовать в демонстрации представителей трудящихся перед трибунами, где стояло городское коммунистическое начальство.

Кумачовые лозунги вздымались! Рей, красный май! Колонна завода телевизоров, комбайновый завод, фабрика имени Звиргздыня... Нас, отличных детей, везли в специально подготовленной и тоже разукрашенной трехтонке, где в кузове были сделаны крепкие деревянные скамейки, чтобы мы, дети, имели возможность свободно махать алыми флажками лучшим представителям партии и правительства, оказавшимся на трибунах, чтоб радостно сжимались их коммунистические сердца при виде наших смышленых лиц будущих строителей будущего, коммунизма, лиц школьников, уже сейчас ударной учебой заслуживших свое нелегкое право участвовать во всенародном ликовании.

А следует непременно сказать, что флажки нам не выдали казенные, а велели принести с собой свои, изготовив их дома по специально приведенному образцу, размером с лист писчей бумаги.

Ну, с кумачом тогда проблем не было, если в размерах листа писчей бумаги, а вот древко для флажка – оно ведь тоже должно было быть отменным, а то как же! И я вынужден был тогда пожертвовать для этих идеологических целей одной из длинных тонких палок любимой игрушки, которую незадолго перед тем купили мне нежные, ныне покойные родители. Игрушка эта называлась «дзига».

Да, дзига. Я стар, лыс, сед. От перманентного пьянства в течение десятков лет у меня наконец слабеет память, трясутся руки, но это название, эту чушь я помню точно. Дзига... Это называлось «дзига».

(То есть гораздо позже после описываемого я, конечно же, узнал, что был такой деятель кино, основатель кинодокументализма в СССР, несправедливо отодвинутый на задний план административно-командной системой казарменного социализма режиссер Дзига Вертов, автор фильма «Три песни о Ленине» и других подобных фильмов...)

Но разве я виноват, что эта детская игрушка тоже называлась «дзига»? Так и написано было на коробке «Дзига»... А в коробке содержался комплект: две длинные тонкие ошкуренные палки, шелковый шнур, который нужно было привязать к двум концам этих двух палок, для чего там имелись две специальные фасочки, а посередине шнура должна была крутиться и чудесно удерживаться в пространстве на натянутом шнуре резиновая какая-то штука, похожая на искусственно созданную из резины жабу (прошу прощения за неуклюжие описания – сед, лыс, стар, ничего описывать не желаю, желаю говорить, раз гласность, пусть невнятно, пусть с кашею во рту). Обе палки брались в детские руки, и сучащими движениями «вверх-вниз» создавалась некая кинетика, позволявшая резиновой лягушке (чушке) чудесно удерживаться в пространстве на натянутом шнуре. Я обожал дзигу.

Я обожал дзигу, и я был решительно против того, чтобы одна из палок дзиги стала древком для флажка.

Однако нежные, ныне покойные родители не менее решительно настаивали на своем, гордясь оказанной мне честью быть на демонстрации в качестве передового ребенка, а я, признаюсь, не любил с ними спорить, я их любил и, кроме того, ведь и сам же понимал умом октябренка, будущего пионера, что идеология есть идеология, флаг есть флаг, и если коммунистам непременно нужна палка от моей «дзиги», то пусть они ею подавятся.

Вот. И мы ехали в грузовике. Весь народ радовался, приветствовал коммунистов, кричал им «ура» за все то хорошее, что они сделали народу. Мы тоже не отставали, и наши детские неокрепшие голоса, как желтые речные лилии, вплетались в величественный венок, сплетаемый всем миром во славу коммунизма.

И еще одна деталь, имеющая, пожалуй что, и символическое значение. Наш город К. стоит на великой сибирской реке E., впадающей в Ледовитый океан, и до того, как в сорока километрах выше города не построили самую крупную в мире ГЭС, чье водохранилище затопило тысячи гектаров пахотных земель, и зерно теперь положено покупать у Канады, на реке Е. обыкновенно был славный, веселый ледоход, и это мощное, как музыка Вагнера, оптимистическое зрелище-явление почти всегда совпадало с описываемым весенним революционным праздником 1 Мая. Казалось, что природа, как и весь советский народ, тоже была в полном согласии с коммунистами, пока ее окончательно не обезобразили.

Как только оживала великая река Е. и льдины с хрустом, ревом вздымались скрежещущие, весь город К. стремился на берег в восторге, что еще одна зима кончилась. И – жизнь! Жизнь удало играла, голубыми ледяными плоскостями ослепляя! Гудели городские гудки всех заводов, люди бросали вверх шапки, выпивали на берегу, и расхристанный пьяный смельчак уже лез в страшную рычащую воду, удерживаемый плачущей женой и голосящими детками. Эх, да неужели же действительно все пропало? Не верю! Не верю! Не хочу верить!

Дети. Трехтонка, Коммунистическая площадь. И вот, в тот самый момент, когда трехтонка наша уже проехала трибуну, где стояли местные вожди, и мы уже махали им, и орали до хрипоты «ура», и они тоже, не чинясь, подавали нам ободряющие знаки, когда мы уже выворачивали шеи, пытаясь удержать в памяти родные коммунистические лица,

как раз тут и

ТРОНУЛСЯ ЛЕД!

Раздались вышеупомянутые гудки.

И народ чуть не тронулся, на радостях, что

ТРОНУЛСЯ ЛЕД!

Мгновенно вскипела, заволновалась улица, мгновенно побежали, засуетились, и снова прокатилось громкое «ура», но уже в честь временно освободившейся стихии. Трехтонка остановилась.

Трехтонка остановилась, и я с тоской увидел хулигана-подростка, который ловко и лениво пробирался сквозь толпу.

Описывать хулигана – чего уж там его описывать, чего о нем говорить... Ну, естественно, на ногах – сапоги-прахоря, кепка-шестиклинка черная надвинута на глаза, белый блатной шарфик на шее. Он ловко и лениво пробирался сквозь толпу, и я, раскрыв рот, забыв обо всем на свете, наблюдал за ним, свеся флаг за борт грузовика. Я что-то чувствовал. Я чувствовал, что мы с ним связаны. Мы с ним связаны некой единой нитью.

Хулиган поравнялся с машиной, молниеносно выдернул флаг из моих несопротивляющихся пальцев и, отнюдь никуда не спеша, стал медленно скрываться в толпе, хлопая древком флага по голенищу сапога, как эсэсовец стеком (из кинофильма).

– Дзига! – шептал я, нахмурившись. – Пропала, канула дзига! Как играть, как жить, когда нету второй палки, когда нету основы, и разве что-либо способно заменить дзигу?

– Сегодня самый несчастливый день моей жизни, – объявил я, возвратившись с демонстрации и рассказав о пропаже.

– Ты ошибаешься, сынок, – мягко возразили нежные, ныне покойные родители.

Что ж, что ж, что ж! Время доказало, как правы были они. Товарищи, товарищи, товарищи! Где все? Где тысячи гектаров пахотных земель? Почему зерно положено покупать у Канады да им же еще и попрекать, что хлеб слишком дешево стоит? Где Арал? Где Сахаров и Солженицын? Зачем Чернобыль? Где детство, дзига? Где коммунизм, товарищи?

Тут гром ударил в небесах,
И все уехали в машинах.
Осталась в шелковых трусах
Красотка спать одна в перинах.

Один неуступчивый, не от мира сего философ решил, когда настал его очередной оплачиваемый отпуск, не проживать на казенной даче, а немного попутешествовать по родной советской земле с целью еще лучше изучить ее, еще больше понять и полюбить, если можно.

Сел философ в автобус № 666 и приехал на 8-й километр В-ского шоссе, где до сих пор экологически сохранилась значительная и уникальная реликтовая дубовая роща, оставшаяся от Петра I, Ленина, Сталина, Хрущева, Брежнева, Андропова и Черненки.

Философ шел по роще. Он курил кубинскую коммунистическую сигарету «Лигерос», подаренную советскому народу товарищем Фиделем Кастро, и много размышлял о том, что жизнь ныне все больше и больше кажет свою черную изнанку: разрушаются реки, дымят ненужные заводы, зерно закупается у Канады, пестициды и нитраты заполонили все вокруг, успешно развиваются проституция, коррупция, рэкет. Страна неудержимо катится в пропасть.

Философ вспомнил, как однажды был в Чехословакии, поглядев вверх, на сомкнувшиеся величественные дубовые кроны, еще раз подумал об этой чудесной стране и ее бывшем руководителе, коммунисте Дубчеке, который, по слухам, ходившим в той среде, где подвизался философ, все годы своей опалы работал на лесопилке.

Солнце уходило за горизонт. Жужжали неведомые жуки, зеленые мошки судорожно парили над куском застывающего коровьего дерьма, терпко пахло травами, сладко зажилось философу в эту данную ему Богом секунду.

Замечтавшись, он чуть было не уткнулся головой в высокий красный забор с пущенными по его верху двумя рядами колючей проволоки. Философ закашлялся, отпрянул, огляделся по сторонам. Нет! Ничто не нарушало очарования этого вечернего времени. Так же светило солнце, и даже какие-то птицы запели, заухали...

И философ решился. Он пошел вдоль красного забора, считая шаги. В одну сторону он насчитал около 1500 шагов и увидел, что забор поворачивает направо под прямым углом 90°.

И ни души! Упрямый философ вновь пошел вдоль забора до следующего угла, и на этот раз шагов оказалось около 2000.

Солнце село. Сыростью потянуло от кустов. Забор вновь повернул на 90°, а шагов было опять 1500. Как ни упрям, ни неуступчив был философ, но и он вынужден был признать, что идти далее ему не следует, ибо забор представляет собой ровный прямоугольник размером 1500 на 2000 шагов. То есть, если принять, что размер одного шага составляет около 1 метра, ну пускай 90 см, то размер малой стороны прямоугольника равнялся 1350–1500 метрам, большой стороны – 1800–2000 метрам, а общая площадь его составляла 2 430 000–3 000 000 квадратных метров.

Философ сначала страшно удивился, зачем такой длинный забор, но потом понял, притих и, сопя, полез на дуб. Но он уже много лет не занимался физкультурой, не бегал по утрам в кроссовках и трусах, не поднимал гантелей, гирь, штанг, поэтому залезть на дуб не смог – сказались годы застоя. Повис, как мешок, на первой же мощной ветви и тут же рухнул в траву, примяв ее, но все же успев заметить, что за забором ничего нету, кроме таких же отдельных дубов и другой зелени, среди которой краешек его глаза успел поймать нечто алое, очевидно, гроздья красной, зреющей рябины.

Любопытство жгло философа... А темнело, но он вдруг заметил в длинном заборе маленькую калиточку, тоже всю украшенную ржавой колючей проволокой, а в калиточке – такой крупный глазок, изнутри чернеющий черненьким. И натоптанная тропиночка вела к калиточке.

Философ немного поколебался, а потом прильнул своим глазом к заборному глазку, но поскольку там было черно, то ничего не было видно.

Он тогда толкнул черненькое пальцем, потому что черненькое это оказалось куском автомобильной резины.

Философ заерзал, чтобы лучше все видеть, а затем молча, но быстро побежал вдоль забора обратно, сопровождаемый из-за забора лаем собак и хриплым человечьим криком:

– Я тебе поподглядываю, гаунюк!

Значительно позже, успокоившись, придя в себя, он узнал, что здесь было то самое место, обнаруженное следопытами перестройки, о чем говорили в программе «Мемориал». Что здесь была расстрельная зона, и немало честных коммунистов полегло под этими дубами – так сказали в этой телевизионной программе. Что коммунисты были честные и их расстреляли, но что были там и некоммунисты и даже антикоммунисты, но их все равно расстреляли, и эти страшные факты до сих пор все равно скрывают от советского народа...

Успокоившись, придя в себя, философ решил продолжить свои исследования и размышления. С этой целью, купив авиабилет, он оказался на своей исторической малой родине в Сибири, в северном секторе великой сибирской реки Е., впадающей в Ледовитый океан.

Была ранняя весна, совпавшая с его очередным оплачиваемым отпуском. Философ переправился на лодке через Ангару. Тихо такал подвесной мотор, лодка шла медленно. Рулевой – кряжистый сибирский мужик в болоньевой телогрейке, с сизой щетиной на несвежих щеках, зорко, как медведь, приглядывал, чтобы не уткнуться носом в губительную льдину. Прикусив фильтр сигареты «Тройка», которой угостил его философ, старожил рассказал приезжему, что 35 лет назад, в такую же пору, он вез через только что вскрывшуюся реку бесстрашного офицера ГУЛАГа и тот дал ему за храбрость 25 рублей «старых денег». Философ занес эту и еще множество нелепых историй из жизни простого советского народа в свою записную книжечку, оснащенную сафьяновым переплетом. Затем он дождался рейсового автобуса, который поехал, трясясь на ухабах и буксуя в серьезной, жидкой, объемной грязи.

Девственные просторы! Сумрачная тайга! Покой, воля, но философ внезапно увидел в лесу высокий металлический шпиль – ажурное сооружение из бетона и стали.

– Шпиль... Зачем же здесь, в тайге, может быть шпиль? – размышлял он, направляясь к шпилю.

Внезапно в грудь ему снова вонзилась колючая проволока. Философ поднял глаза и снова увидел, что перед ним снова красный забор, который он на этот раз не успел измерить шагами.

Потому что снова раздался лай собак и хриплый невидимый голос гаркнул:

– Ты кто такой? А ну подойди на контрольно-пропускной пункт или беги отседова, гаунюк!

Пораженный до всех глубин своего существования, философ бросился вверх по дороге. Хорошо, что у автобуса как раз спустило колесо и путешественник смог вскоре занять свое законное место в нем, согласно купленному билету.

И лишь успокоившись, придя в себя, значительно позже он узнал, что его снова могли свободно застрелить, потому что это был тайный ракетный полигон, который не только рассекретили недавно ввиду перестройки, но даже пригласили туда на экскурсию – кого бы вы думали – коммунистов Чаушеску, Гусака, Хонеккера и Живкова? Как бы не так! Американцев туда пригласили, чтобы весь мир понял открытость нашей внешней и внутренней политики. Смотри, любуйся, дядя Сэм, у нас нет больше секретов, общечеловеческие ценности превалируют над классовыми!..

– Тьфу, – сплюнул философ. – Даже противно! Зачем же все-таки совсем забывать, что это ведь империализм – высшая стадия капитализма, всегда издевавшаяся над коммунистами. Достаточно вспомнить времена Маккарти, Чарли Чаплина, Поля Робсона, Анджелы Дэвис и многих других! Пускать бывших «потенциальных врагов» в святая святых, где чуть было не замели меня? Правильно ли это в идеологическом плане?

И тоскливо стало ему и противно до того, что он даже сделал попытку уговорить меня, с одной стороны, автора, с другой – персонажа, не писать больше «рассказы о коммунистах» и поэму, но я резко возразил ему, что выполняю свой писательский долг, ибо эти рассказы уже обещаны, и не какому-нибудь одиозному изданию, а журналу «Знамя», некогда органу Союза писателей СССР, ежемесячному литературно-художественному и общественно-политическому изданию, выходящему с 1931 года.

– Да только вряд ли они всю эту белиберду напечатают, – сказал философ, и мы с ним достигли консенсуса.

Ибо он понял, что я в интересах истины и справедливости просто обязан скупо описать, как в сказке, третью и, скорей всего, наиболее значительную из его попыток еще лучше изучить, еще больше понять и полюбить, если можно, родную советскую землю.

Что я и делаю. Деидеологизированный перестройкой, обозленный свободой, данной на территории СССР империалистам, подумывающий о том, не вступить ли ему в общество «Память» либо в партию анархо-синдикалистов, философ пошел к красной Кремлевской стене со стороны Александровского сада и поднялся на цыпочки.

Но велика красная Кремлевская стена, и акт этот – «поднимания на цыпочках», акт априорно бессмысленный, с «достоевщинкой», был очередной вехой философа на его пути в геенну нигилизма, экстремизма и безверия.

И он тогда, подсмеиваясь и бормоча себе под нос матерные русские слова, прильнул к имеющейся в красной Кремлевской стене со стороны Александровского сада дырочке и принялся жадно подглядывать, что это там теперь творится в Кремле, кто победит: Ельцин? Лигачев? Горбачев? Да и воюют ли они? Может, они, наоборот, друзья не разлей вода?

И – вздрогнул внезапно, ибо на плечо ему легла тяжелая, крепкая, сильная, но одновременно добрая длань.

Философ вздрогнул и даже тихонечко пукнул, полагая, что на этот-то раз ему уже точно придет окончательный конец – поражение в правах, исправительно-трудовое учреждение в Мордовской АССР, а жена найдет себе другого...

И Голос он вдруг услышал, философ, человек, чуть было не поглощенный хладной пучиной безверия, энтропии и денудации! Голос, показавшийся ему знакомым с детства:

– Не волнуйтесь и не пукайте, товарищи! Мы, коммунисты, теперь доверяем всем нашим советским людям. Мрачные времена Сталина, Берии, волюнтаризма и брежневщины безвозвратно канули в прошлое! Советский народ, избавившись от тоталитаризма, теперь уверенно глядит в будущее! Обернитесь, товарищ, и мы обсудим с вами все ваши проблемы по лучшему изучению родной советской земли с целью еще большего ее понимания и более крепкой любви к ней, если можно!

Философ, весь белый от ужаса, боялся разворачиваться, но потом все же решился и сделал это.

И лицо его озарилось тихим неземным сиянием. Я знаю, я читал: кажется, такой конец рассказа называется «открытым финалом».

Она пьяна, бесстыжа, смята.
Во сне бормочет: «Мужика!»
Ее лицо по-детски свято.
Душа печальна и легка.

Дорогой друг!

Что-то решил написать тебе письмо. Что-то не так легко сочиняется, как прежде, в годы застоя, когда страна катилась вниз по наклонной плоскости, намазанной идеологическим мылом. Что есть ТО, что заставляет вообще что-то писать?.. Перестройка уже пятый год, и все в стране совершенно изменилось, за исключением прежней тоски, сосущей сердце... Читаю ли журналы «Новый мир», «Наш современник», или слушаю выступления В.Распутина, Ю.Афанасьева, Собчака, Ельцина, Лигачева, Горбачева, а все что-то точит, точит, и я боюсь, что уже неспособен буду жить в том новом обществе, которое все они обещаются построить...

Отравленный многолетними миазмами идеологии, необратимо повлиявшей на мой слабый организм какого-никакого, а все-таки художника.

Вот свежий пример – сейчас вот неизвестно для чего сочинил эту «поэму и рассказы о коммунистах», хотя какое мне, собственно, дело до указанного предмета темы? Славы эти рассказы мне не прибавят и не убавят, но полагаю, что и не доставят на сей раз хлопот через казенный дом, что на площади Дзержинского. Не те времена, говорят коммунисты, а я привык им верить, какую бы чепуху они ни плели.

Верить в смысле некой охранной грамоты на неопределенный отрезок времени, который может закончиться в любой момент, а может, и закончился уже, да только мы с тобой об этом не знаем, хотя и надо бы... Сочиняю «рассказы», а думаю о другом, а именно: что мне уже перевалило с четвертого на пятый десяток, что я теперь стар, сед и лыс, что память моя слабеет с каждым днем, и я уже плохо помню вкус молдавского портвейна «Лидия», который мы с тобой любили пить в детстве.

И я – философ, и я живу на казенной даче, и у меня нежная, любящая жена, деточки, и я обременен любимой работой, и я был в Чехословакии, Финляндии, Германии, Франции, Великобритании, Испании, Италии, Польше, США, но отчего же такая тоска сосет сердце, особенно сейчас, летним вечером, когда погасло светило и тьма за окном, лишь яблоки белеют на черном да глухо бормочет за стеной чужой телевизор.

Лечь в постель, взяв в руки свежий номер прогрессивного журнала, газеты, послушать «Голос Америки», «Би-би-си», «Немецкую волну», радио «Свобода» – как там они оценивают изгибы и перспективы перестройки, что нового написал Юрий Кублановский, когда вернутся Аксенов, Бродский, Солженицын? Заснуть. Увидеть сон – чистое пространство, не обезображенное идеологией, изумрудного цвета траву, фонтан с писающим мальчиком – так ведь все это и наяву есть, и нужно не лениться, а просто-напросто оторвать задницу от кресла и куда-нибудь недалеко поехать, туда, где все это есть наяву, а не во сне. Или, засучив рукава, взяться всем миром и все это построить для всех?

Или пить чай с малиновым вареньем, смотреть по телевизору то, что раньше смотреть нельзя было нигде.

Свобода?

Можно наконец куда-нибудь «махнуть»... у-у, мерзкое слово! О, разоренная наша земля!

Так отчего же такая тоска?

ОТВЕЧАЮ: наверное, в этом виноваты коммунисты. А может быть, наверное, и не виноваты. Бог знает...

Лицо... по-детски свято...
Душа печальна, легка...

*

Это странное сочинение непонятно какого жанра и содержания было напечатано в мартовском номере журнала «Знамя» за 1991 год за несколько месяцев до неудавшегося коммунистического путча, после которого КПСС взялись, было, судить, как фашистов, за преступления перед собственным народом, но из этого вышел один лишь пшик, сопровождаемый томлением духа и непонятками. Увы, последствия всего этого ощущаются до сих пор, иначе никому не пришло бы в голову цинично назвать сейчас тирана Сталина «успешным менеджером».

...нарушаются законы существования живой жизни и ее белковых тел на Земле. – См. комм. к «Накануне накануне».

Комбижир – мерзкая вонючая масса зеленоватого цвета, продававшаяся в бедных советских провинциальных магазинчиках вместо масла или даже маргарина.

СССР снова на стройке! – «СССР НА СТРОЙКЕ» – так назывался иллюстрированный журнал, выпускавшийся в 30-е годы под эгидой М.Горького. Потом это пропагандистское издание стало называться проще – «Советский Союз».

...успел разрядить всю обойму сами знаете в кого... – Знаете? А я вот до сих пор не знаю.

...да кто же они все-таки такие, коммунисты, куда идут, откуда появились на нашей земле, зачем, за что?.. – Увы, и этого я тоже не знаю, хотя честно пытался разобраться. Какой-то литкритикан нового поколения заметил тогда, что Попов-де, вместо полезного и приятного постмодернизма, борется с коммунистами, как тот подпольщик, который до сих пор пускает под откос поезда, не зная, что война давно закончилась. «Во дурак! – огорчился я. – В жизни я ни с кем не боролся, не моя это профессия. Ты Пушкина-то читал, козел?

Парки бабье лепетанье,
Спящей ночи трепетанье,
Жизни мышья беготня...
Что тревожишь ты меня?
Что ты значишь, скучный шепот?
Укоризна или ропот
Мной утраченного дня?
От меня чего ты хочешь?
Ты зовешь или пророчишь?
Я понять тебя хочу,
Смысла я в тебе ищу...»

Мы должны верить нашим людям... – Так чего ж не верили? Кто мешал? Глядишь, верили бы, так еще лет сто продержались, народ у нас смирный, буен только во хмелю.

Кто мешал вам съездить нам по морде еще на пороге игорного дома, а? – Кто мешал, см. у Александра Солженицына, «Красное колесо».

...чета Мережковских. – Писатель Дмитрий Мережковский (1865–1941) и его жена, поэтесса Зинаида Гиппиус (1869–1945) эмигрировали в 1919 году.

...чистил зубы толченым мелом... – Зубная паста была тогда редкостью.

...клеветнически искажали действительность, идейно разоружали партию, размывали идеалы... – Например, публично сжигали перед телекамерами свои партийные билеты, радостно сообразив, что теперь за это уже ничего не будет.

...дело, которое он поздравлял и которому клялся, будет, по-видимому, жить все равно всегда и вечно, в чем не должно быть никаких сомнений ни у кого. – Да никто в этом особо и не сомневается.

Мир праху твоему, мальчик! – Из этой гуманистической фразы следует то, что и без комментариев должно быть понятно читателям: вовсе я не антикоммунист или антисоветчик. Я просто – НЕсоветчик, НЕкоммунист, как и большинство моих сограждан. Я занимаюсь ТОЛЬКО ЛИТЕРАТУРОЙ, листовки писать никогда не желал и спорить о «наилучшем устройстве» – тоже. Ибо такового, даже и на мой сегодняшний взгляд, не существует.

...звали его Р.С. ... – Прототип – поэт Роман Солнцев (1938–2007).

...чтобы все обновить, и тогда окончательно расцветет родная земля. – И я верю, что он искренне в это верил.

Миллионы глаз сверлили его. – Численность членов КПСС была в 1986 году 19 миллионов человек, что составляло около 10% взрослого населения страны.

...известный всему дому озорник Эдька... – Это я написал, чтобы неудачно подшутить над своим лучшим другом, писателем Эдуардом Русаковым (р. 1942).

...вот у меня из пишущей машинки вылетела моль. Это что-то значит? – Значит лишь то, что пишущих машинок больше нет. Их, как моль сукно, пожрали компьютеры.

Не путем подмены или присвоения административных и хозяйственных функций, а через своих единомышленников, будь они коммунисты или беспартийные. И не путем назначения, а демократическими методами! Нужно идти в народ, объяснять людям сложившиеся ситуации, дабы кто-то не воспользовался нашими слабостями, как это было в других регионах страны. – Это подлинная цитата из какой-то «перестроечной» коммунистической газеты, таким языком тогда писали «духоподъемные» статьи.

...итальянский фильм «Спрут», рассказывающий о борьбе итальянских комиссаров с итальянской же мафией. – До нашего «беспредела» оставалось совсем немножко.

Комиссар Катанья – положительный герой фильма «Спрут».

Ленин, Троцкий, дай огня. Не курил четыре дня... – Это подлинная поговорка, которую я слышал в Сибири от своей тетушки.

Их было двенадцать человек. – Как в одноименной поэме Александра Блока (1880–1921).

...во всем виноваты коммунисты... – Ну, уж в этом-то локальном бардаке никак не виноваты. Хотя... если брать шире....

...если нету карточек на сахар. – Жалко, что многие забыли, как во времена начала конца «перестройки» были введены продуктовые карточки.

А все деньги по страховке кому? Да коммунистам же, кому еще? – Говорят, что эту блестящую финансовую операцию Савве помог провести революционер Леонид Красин (1870–1926), в дальнейшем крупный деятель Советского государства.

...выпивали и закусывали не 7-го ноября, а числа 3–5 того же месяца. – То есть практически угодили бы в новый, нынешний праздник – День народного единства.

«Оживляж» – термин критика Сергея Чупринина. Ныне не в ходу, потому что и так кругом весело.

...грязное сочинение... элементы порнографии, цинизма... – Стиль гэбэшного протокола.

...тоже Александр и тоже коммунист... – Забыл, кто являлся прототипом этих двух Александров-коммунистов.

...разговор о В.Розанове, Н.Бердяеве, об о. П.Флоренском и отце А.Т.Твардовского... – Философ Василий Розанов (1856–1919) умер от голода; философ Николай Бердяев (1874–1948) выслан из Советской России; священник о. Павел Флоренский (1882–1937) расстрелян; отец советского поэта Александра Твардовского (1910–1971) раскулачен и сослан.

...тов. Ф.Кузнецов был упомянут в длинном пьяном разговоре, товарищи Г.Марков, Ю.Бондарев, С.Михалков. – Феликс Кузнецов (р. 1931) – главный погромщик альманаха «Метрополь», тогда – фюрер московских советских писателей, ныне член-корреспондент Российской академии наук; Георгий Марков (1911–1991) – последний Первый секретарь Союза писателей СССР; Юрий Бондарев (р. 1924) – прозаик; Сергей Михалков (р. 1913) – ну, его все знают, потому что он является автором текста двух гимнов Советского Союза и гимна Российской Федерации, под который теперь снова нужно вставать.

...в рамках программы «Взгляд» Центрального телевидения СССР... – Популярная «перестроечная» телепрограмма.

Егор Кузьмич Лигачев (р. 1920) – член Политбюро ЦК КПСС, инициатор идиотской антиалкогольной кампании 1985 года.

От перманентного пьянства в течение десятков лет у меня наконец слабеет память, трясутся руки... – Да не так уж и трясутся, хотя с момента написания этого текста прошло почти восемнадцать лет.

Звиргздынь – тоже какой-то коммунист, но латышский.

Прахоря – тоже сапоги, но на лагерном жаргоне. См. Иосиф Бродский «На смерть маршала Жукова» («Маршал! поглотит алчная Лета / эти слова и твои прахоря»).

...что здесь была расстрельная зона... – Имеется в виду печально знаменитый Бутовский полигон, где «успешный менеджер» Сталин только в период с 08.08.1937 по 19.10.1938 казнил, согласно документам, 20765 человек разных национальностей, возрастов, вероисповеданий, профессий.

Чаушеску Николае (1918–1989) – коммунистический диктатор Румынии. Расстрелян после антикоммунистической революции.

Гусак Густав (1913–1991) – коммунистический лидер Чехословакии после 1968 года. После «бархатной революции» 1989 года ушел в отставку.

Живков Тодор (1911–1998) – генсек Болгарской коммунистической партии. В 1990-м был привлечен к уголовной ответственности, отбывал заключение под домашним арестом до 1996 года.

Маккарти Джозеф (1908–1957) – американский сенатор, крайний антикоммунист, утверждавший, что коммунисты пролезли во все сферы американской власти.

Чаплин Чарльз (1889–1974) – великий актер, который ненароком «попал под раздачу» во время борьбы правительства США с «антиамериканской деятельностью».

Поль Робсон (1898–1976) – уникальный бас-баритон, большой друг СССР, лауреат Сталинской премии.

Анджела Дэвис (р. 1944) – американская коммунистка, активный борец за права чернокожих. Ее очень любили прежние руководители страны, а простые советские люди рассказывали о ней анекдоты. Интересно, она довольна теперь, что Барака Обаму избрали президентом США?

Общество «Память» – русская национально-патриотическая праворадикальная организация, возникшая на волне «перестройки», выступавшая против «сионистов» и «масонов».

Распутин Валентин (р. 1937) – писатель-патриот, Герой Социалистического Труда (1987), дважды лауреат Государственной премии СССР (1977, 1987), носитель двух орденов Ленина (1984, 1987), Трудового Красного Знамени (1981), Знак Почета (1971).

Афанасьев Юрий (р. 1934) – политик и историк, в те времена сопредседатель партии «Демократическая Россия».

...когда вернутся Аксенов, Бродский, Солженицын? – Вернулись. Аксенов и Солженицын физически, Бродский – стихами.

Так отчего же такая тоска?

ОТВЕЧАЮ: наверное, в этом виноваты коммунисты.

А может быть, наверное, и не виноваты. Бог знает... – Ну, Бог знает, ему и решать. А не мне и не нам.

Удаки

Несколько кратких историй о, к сожалению, все еще встречающихся иногда в нашей жизни временами всегда отдельных недостатках

Это – рукопись. Я ее нашел, когда лежал на полу. Я думаю, что нет смысла объяснять смысл. Ибо если ты не понял смысла, то смысла нет».

Автор. 1978

Гриша. Миша. Коля. Толя

– Я думаю про писателя, эдакую мерзкую сволочь, прислушивающуюся к своим ощущениям и ляпающую их на бумагу, – сказал Гриша.

– Шипящими и сосущими украшайте речь свою, о девушки! – сказал Миша.

– Ты удак, Миша, – сказал Гриша.

– Ты удак, Гриша, – сказал Миша.

Кулак и нэпман

Раздался долгий звонок, и в дверь их однокомнатной квартиры вступили некрасивые представители жэковской общественности: старуха в черном пиджаке, украшенном орденскими планками, еще одна – с багровым ликом и носом, венчанным мясной шишкой, джинсовая кроха-секретарь и еще какой-то хрен моржовый в домашних тапочках, в коем без труда можно было узнать этого самого сукина сына, стучальщика в стенку Сашку Стрекача, плюгавого соседа, ответственного квартиросъемщика.

Черная старуха откашлялась и зачитала:

– Итак, на нас, нам на вас было заявлено заявление, что вы избиваете пьяные свою жену, она орет, разводя пьянки, и мешаете людям спокойно жить, хорошо отдыхать, совершенствуясь после рабочего дня.

И замолчала в изумлении, потому что молча и строго глядели на нее супруги-пьяницы, оба чистенько и добротно одетые, мытые, ухоженные, и вообще в квартире было уютно: над тахтой висел индийский ковер ручной работы, скворушка по клетке ходил, ворсистые паласы под ногами пыли не давали, со стены злобно смотрел Эрнест Хемингуэй.

– Кто орет? – выдержав паузу, осведомился мужчина.

– Ты и орешь, – опрометчиво сунулся вперед Сашка Стрекач.

– А он мне зачем тычет? Это кто такой? Я его не знаю, – приветливо обратился красавец к старухам.

Джинсовая кроха в этот момент, разинув рот, изучала полуобнаженный печатный портрет бывшей японской жены безвинно укокошенного английского певца Джона Леннона.

– Они – сосед ваш и заявитель, – сурово молвили старухи.

– На что заявитель?

– На вас заявитель, что вы избиваете свою жену и что вы с ней все время пьяные, мешаете спокойно жить, отдыхать, совершенствуясь после рабочего дня.

Лицо мужчины изобразило деликатную неловкость и растерянность.

– Может, мы и сейчас пьяные??!

– Нет, сейчас вы не пьяные, – вынуждены были признать старухи.

– А разве, Маша... – голос мужчины дрогнул. – Разве я хоть когда-нибудь прикасался к тебе хоть пальцем, дружок?

Тут вступила в разговор и Маша. Нервная эта кошачья персона с золотыми серьгами, оттягивающими уши, сладко изогнувшись, поясняла вкрадчиво:

– Товарищ ошибается, товарищ сильно ошибается, ошибочно принимая репетируемую нами художественную самодеятельность за подлинную суть наших отношений. Потому что мы репетируем прощальный монолог Отеллы с Дездемоной и скоро будем его играть в художественной самодеятельности Дома культуры тарного завода, отдыхая на подмостках, правильно живя и тем самым, несомненно, совершенствуясь после рабочего дня.

– Ну, мы тогда и не знаем, – сказали в один голос старухи, а Саша отчаянно хлопнул себя по колену, видя, что его дело проиграно в первой же инстанции.

– Я, впрочем, вас и узнаю даже, – сказал мужчина, внимательно приглядываясь к Сашке. – Я вас, вернее, по запаху узнаю. Это не вы ли, как нэпман, развели у себя на балконе свинью и отравляете тем самым все кругом на свете, в том числе весь наш дом и всю экологию, мешая нам, соседям, спокойно жить и отдыхать, совершенствуясь после рабочего дня?

– Врешь! – растерялся Сашка. – Ты сам – кулак, потому что у тебя денег много. Я свинью не разводил. Я купил на Рождество поросеночка, и от меня совершенно ничем не пахнет, потому что он очень чистенький, я его в ванне мою.

– А вот мы вас сейчас и обнюхаем, – сказали старухи.

И все принялись нюхать несчастного Сашку, от которого ну совершенно ничем, кроме водки, не пахло, но который от волнения оглушительно пукнул.

То-то было веселья! Хохотали старухи, сморкаясь в грязные платки, прыскала джинсовая чума с разваливающимися по прыщавому лбу волосами, тонко улыбались интеллектуалы. Лишь Хемингуэй молчал на стене, потому что он был американец и давно помер.

– Ишь, Хемингуэй, ишь ты, Эрнест, не любишь ты, еврей, русский народ, – строго сказал хозяин, наливая себе граненый стакан водки и с омерзением глядя на писателя, когда все ушли.

– Вот вечно ты один пьешь, скоро совсем сопьешься, пьяница! – наскочила на него Машка, гневно тряся серьгами.

– Молчи... сука! – вздохнул пьющий и отправил стакан в свою разверстую пасть.

– Вы представляете, один мужик купил мяса, говядинки по 2 рубля килограмм, и, не дождавшись остановки, полез в летнем троллейбусе к выходу, пачкая сырым мясом голые девичьи ноги, – сказал Коля.

– Продавцы, уходя с работы, воруют мясо. Эти, уходя с работы, прихватывают с собой свою власть, – сказал Толя.

– Ты удак, Толя, – сказал Коля.

– Ты удак, Коля, – сказал Толя.

Куковей Коркин

Врач-терапевт, она была и любительница:

1. Поэзии Т.-С.Элиота, Гумилева и Мих.Кузмина.

2. Песен Д.Тухманова и ансамбля «Абба».

3. Живописи «французов».

4. Кинофильмов: «Мужчина и женщина», «Под стук трамвайных колес», «Романс о влюбленных», «Кабаре» (не видела, но слышала).

5. Оригинальной кухни, создаваемой доступными продуктами по рецептам, вырезаемым из женских и просто журналов в переводах с иностранных языков братских социалистических стран.

А он, Коркин, этот кудрявый, рыжеватый, в аккуратненьких бачках, цветной хлопковой рубашке, замшевом пиджаке, вытертых джинсах «Рэнглер», башмаках на японской подошве, этот вечно молодой, неунывающий сорокалетний холостяк без алиментов, казалось, изначально, самой природой, был застрахован от попадания в конфузящую ситуацию, но вот поди ж ты!..

В тот вечер ели польский суп «хлодник». «Это окрошка, что ли?» – спросил Коркин, облизываясь.

– Нет, тут гораздо много больше компонентов, тут еще имеется даже грузинская травка киндза, – ответила она, гордясь собой и киндзой. – А также все это замешано вовсе не на квасе, а на кефире пополам с кислым молоком.

– Но кислое молоко – это же и есть кефир? – не понял он, потянувшись к ней смоченными губами.

– Кислое молоко – кислое молоко, а кефир – кефир... Осторожно... стол свернешь... давай сначала покушаем... глупенький!

Глупенький, лучась лицом, все аккуратно съел и искренне попросил добавки. Добавку выдали, сообщив при этом, что основой блюда является, конечно же, свекла молодая, пущенная в суп вместе с охвостьями, парниковый огурец превалирует, имеет место редисочка, что, впрочем, он и сам заметил, о чем и говорил, ласкаясь, являя собой восхищение...

– А в следующий раз я накормлю тебя португальским овощным супом, – посулилась она, и они бесстрашно нырнули в белоснежную ее, широкую деревянную кровать-постель, оставшуюся от спившегося грубияна мужа.

Да, да, Коркин тоже грубоват, но он грубоват галантно. О Коркин-Коркин, дорогой ты мой человечек по фамилии Коркин!!

...зачем ты так груб, нежный Коркин?

нет мне... милый, ой, да...

все, и – включи, и давай

послушаем немного музыки...

А когда наутро луч света в царстве неразведенного врача-терапевта Резухиной невольно пробудил Коркина, светя фонариком сквозь щель в плотных шторах, тоже раскрашенных фонариками, фанзами и фазанами, то тогда со стоном усталости и блаженства по-тя-ну-у-лся Коркин, но тут же с ужасом понял, что почти весь «хлодник» именно в этот данный момент непроизвольного потягивания совсем и начисто вылился из него на льняную простынь, расположенную на пружинном ложе широкой деревянной кровати-постели, оставшейся от спившегося грубияна мужа, находящегося на излечении в лечебно-трудовом профилактории, и в животе остаточно хлюпало, крутило, булькало.

Потом холодным, хладным, «хлодниковым» покрывшись, умирая со стыда, натянув пуховое одеяло до подбородка, Коркин дождался наконец, что отворившаяся дверь предъявила его взору Резухину в очаровательном неглиже, дорогую и веселую его Светку с вьетнамским (все Азия-с!) подносиком в руках, где дымящиеся чашечки, сухарики в сухарнице, маслице в масленке, джем в хрустальной вазочке для джема.

– Ку-ку-ку, Коркин, – лукаво кукукнула она. – Проснулся, засоня, наш куковей Коркин?..

И вдруг насторожилась, когда Коркин удушенным голосом что-то ей такое залепетал, после чего откинул пуховое одеяло.

Поднос выпал из рук честного и любящего врача-терапевта Резухиной на немецкий ковер-палас, что под ногами пыли не давал, и она зарыдала, сильно откидывая назад небольшую овальную голову и поминутно топая маленькой полной ножкой. Тушь текла по ее румяным щекам из ресниц, которые она, оказывается, уже успела накрасить. И жалобно, и капризно кривились дрожащие, округлые и широкие губы ея. Она еще рыдала, а Коркин уже уныло собирал разбросанные кругом свои носильные изящные вещи.

Потом они, конечно, частенько хохотали нежно, вспоминая вышеуказанную эту, довольно-таки, прямо нужно сказать, малоэстетическую сцену, хохотали, игрались и лизали друг друга. Но все же, если честно говорить, если уж до самого конца говорить, до самого конца признаваться – не потянул, не потянул сорокалетний молодой человек, и неужто уж это настолько уж ослабел русский организм, коли не смог правильно переварить обыкновенную польскую похлебку? И кто же теперь посмеет предложить ему португальский овощной суп? Вот в чем вопрос быстротекущей сексуальной жизни врача-терапевта Резухиной и куковея Коркина, без решения которого их жизнь дает трещину и гибнет, как Атлантида. А муж? А ЛТП? Русь, Русь, куда все же несешься ты?

Нет ответа.

– К тридцати двум годам я разучился делать многое из того, что умел делать в примыкающие двенадцать лет. Я разучился: 1. Подбирать и складывать слова. 2. Выдумывать хлесткие, сочные названия. 3. Сплетать начала и концы, – опечалился Гриша.

– Без труда не вынешь... – радостно засмеялся Миша.

– Один мужик все время повторял «дык» да «дык», имея в виду фразу «дык что ж это я?». Он служил врачом в пионерском лагере. Его звали Лев. Он был очень толстый и очень робкий. Однажды он выносил помойное ведро, увидел у сортира красивую девушку, испугался и заулыбался ей сквозь толстые очки робко и щемяще, – растрогался Коля.

– Ты удак, Коля, – сказал Гриша.

– Ты удак, Гриша, – сказал Коля.

Волк

1

– Черная гора, – сказал он. – На горе стоит черный-черный дом! А в доме стоит черный-черрр-ный грробб!

– Детка, вы знаете, что в Средние века сенные красавицы грели эксплуататорам постели своим телом, здоровые молодые краснощекие девки. Чистые. Их для этого специально все время мыли в бане, – сказал он.

– А также в те века люди, предпочтительно хозяйки, такие же, как ты, юные женщины, жены, матроны, пекли, что ни день, коржи, пироги с вязигой, пышки, пампушки рисовые, точь-в-точь, как твоя матушка, когда она прошлым летом у нас гостила и которой я благодарен за все на свете, кроме того, что она родила тебя, а если уж и родила, то хотя бы научила стряпать коржи, пироги с вязигой, пышки, пампушки рисовые, как в Средние века, – сказал он.

– Было много дураков, шутов и уродов. Все они были похожи на меня. Они лежали в постелях, звенели бубенцами и говорили королям, царям, министрам правду! Одну только правду! Ничего, кроме правды! О, это были смелые и отважные люди, они шли на плаху, надолго тем самым опередив в развитии свои Средние века.

– Изобретались различные изобретения, как-то: летательные аппараты, самогонный аппарат, перпетуум мобиле, философский камень, очки, парики, вставные зубы. В этих смышленых головах зрели светлые мысли, но, к сожалению, мало, ой, как мало было бань, нечистоты выплескивались прямо на древние тротуары, дамы вычесывали вшей и блох специальными вошеблохочесалками, и зачастую интимные радости населения омрачались антисанитарным соприкосновением, чуть ли не слипанием грязной, скользкой от пота кожи, что, однако, не мешало людям беспрестанно размножаться, о чем свидетельствует сильно понизившаяся ныне кривая деторождаемости...

– Катишь Берестова! – крикнул он. – Я чувствую бывший жар ваших бедер под этим толстым пуховым одеялом!

Лежа в постели, он болтал, болтал, болтал, следя за ней краешком зрения, но женщина, вопреки его ожиданиям, слушала его весьма хладнокровно. Не крикнула: «Перестань городить чушь!», не сказала: «Прекрати говорить гадости». И в нагретую постель она не возвращалась. Судорожно на работу сбираясь, она золотила щеки сизой пудрой, маслянила красное сердечко овальных губ, синь и тень на глаза наводила.

Она сказала:

– Ну, я пошла. Разогреешь себе чего-нибудь. – И хлопнула дверью.

– Да я уж и сам встаю, – отозвался он. И тут же заснул. Он спал, и ему снился волк.

2

Случилось так, что Александр Эдуардович увидел во сне волка. Животное было страшно своей первобытной красотой и, желто светя немигающими глазами, долго дожидалось в прибрежных кустах тальника с лохмами остаточного февральского снега какой-либо слабой подходящей поживы.

Прядая серыми ушами, скуля и повизгивая, оно с тоской думало о том, что сейчас загрызет кого-нибудь, и потоком хлынет густая кровь, и волк, измазав свой собачий нос в крови, уставится на луну и завоет.

Волк думал так, как думал Александр Эдуардович, что так думает волк, а между тем он неукротимо шел по снежной тропинке к прибрежным кустам тальника, а между тем и проснулся.

Он встал, разглядел в зеркале свое недовольное со сна лицо и выдавил сальный прыщик. Домашние отправились на работу, а Александр Эдуардович на работу не ходил, потому что он был в отпуске. К ногам его притерся громадный кот, дымчатый, с желтыми подпалинами, похожий на волка из сна. Проснувшийся обругал в сердцах животное нехорошим словом (за сходство), но все же угостил его в качестве компенсации толстым хвостом мороженой рыбы хек. Кот жрал рыбу, урча и кося жадным глазом, приваливаясь жадной усатой щекой к поедаемому продукту. Пораженный Александр Эдуардович долго разглядывал эту картину алчности, хищности и торжества идей Чарлза Дарвина, хотя видел ее каждый день. Он и сам немножко, как говорят, «подзаправился», покушал, как говорится. Съел сковородку жареной полтавской колбасы, залитой яйцами в количестве трех штук, съеденное запил крепким грузинским чаем с плавающей пенкой вчерашнего молока из бутылки. Славный вышел завтрак!

По телевизору профессор Капица из передачи «Очевидное – невероятное» совершенно стал похож на англичанина и Корнея Чуковского, отметил Александр Эдуардович, возвратившись на кухню и раздергивая жухлую штору грязненького кухонного оконца.

«Февраль! Достать чернил и плакать!» Черный профиль кота, бегущего по тающей, ускользающей февральской тропинке... Перебирает лапками, как сверкает спицами. Веер лапок... Однако Капица-то, а? Да уж и не родственник ли он тому Капице, который...

Александр Эдуардович внезапно возжелал написать обо всем этом стихи и начал славно:

Без всякого ума иль толка,
Иль наяву, или во сне
Вчера, друзья, я встретил волка,
А дело шло уже к весне.

Александр Эдуардович здорово умел сочинять стихи и мог бы ими исписывать целые тетради, если бы захотел.

Однако он не захотел, а он почему-то захотел средь бела дня снова лечь спать.

Он и лег. И вскоре после сонных недоразумений, малозначащих сюжетов, встреч, осколков, фраз на первый план опять выдвинулась фигура волка.

Волк оказался очень добрый и, главное, разумный, понимающий, любящий и умеющий слушать. Спящий живо доказал ему, что раздирать живое мясо зубами, выть на луну нехорошо, что теперь этого уже никто не делает. А на робкий вопрос волка, как же ему теперь жить и что кушать, посоветовал ему питаться сеном и сушками. Волк с ним тепло попрощался, они взяли флаги и пошли на демонстрацию.

Ликовала первомайская толпа, вздулся лед на реках, блеклые шары поглощались бездонным небом, играли оркестры, слышались душевные слова партии, правительства, и никто не обращал внимания на странную парочку. Ах, как было славно! Жаль только, что отпуск проходит, жаль только, что жизнь...

3

Проснувшись, он глянул на часы и пошел смотреть фильм «Служебный роман». Александр Эдуардович любил кино, и ему сильно понравилось это незаурядное произведение режиссера и сценариста Э.Рязанова, лауреата Государственной премии. Превосходна была игра А.Фрейндлих, А.Мягкова, даже музыка композитора А.Петрова ему понравилась тоже. История детерминированной любви современного «маленького человека» и стареющей его начальницы взволновала его до слез. «Тут есть какой-то секрет. Ничего не сказано, а сказано все. И этот быт замороченных служащих, и это какая-то вечная, высокая нота, щемящая, обрывающаяся... Весь секрет, наверное, в том, что уж если о чем по возможности говорится, то говорится до конца точно. А о чем не говорится, о том и не говорится. И определенная, конечно, приподнятость, ложь, намек, сказка, искажение перспективы – гасят фальшь. Нет, определенно, определенно хороший фильм, определенно следует задуматься над этим творческим методом», – бормотал он, утираясь.

А когда возвратился домой, жена еще не вернулась. Он сильно удивился, что она еще не вернулась, но она в этот день не вернулась, потому что она не вернулась никогда. А за вещами ее приехал, предварительно созвонившись, какой-то щеголеватый молодой человек азиатской наружности, долго объяснял, что они бывшие школьные друзья, и первая любовь, как у Тургенева, вон она чем обернулась, и что им тоже оставлены – тетя, жена, ребенок. Он очень старался быть чутким, и у него это здорово получалось, он прямо извивался от желания не быть гадом, и у него это здорово получалось, и он все просил, просил, канючил: ну, не сердитесь, не сердитесь, не сердитесь...

А и что на него сердиться? Нет, вы скажите, за что на него сердиться?.. Он что, если объективно разбираться, виноват, если любовь? Хотя при чем здесь Тургенев? Эх, взять бы да жениться на его бабе, ребенке и тете для утверждения окончательного торжества гуманизма на земле! Взять бы да и жениться... Жениться, жениться... Взять бы...

– Это кто? Это, детки, революционер. Он не выдержал свободы и скончался от счастья на переломе грядущего века, – злобно заметил Толя.

– Ты удак, Толя, – сказал Миша.

– Ты удак, Миша, – сказал Толя.

Золотая пора

У меня был один знакомый друг, которого я знал еще с детских лет, потому что учился с ним в одном классе. Еще с детских лет, с той золотой школьной поры, он отличался незаурядным умом, добротой и талантливостью в различных областях жизни. Он играл на татарской гармошке, писал стихи, поэмы, занимался боксом и фехтованием, а также рисовал красками картины абстракционистов, сам происходя из крайне скромной рабочей трудовой семьи служащих, где отец пропивал всю получку, а мать безвыходно лежала по больницам.

Всем был хорош мой друг, но и у него имелась с детских лет одна явная страсть-страстишка. Он, мой друг, с детских лет любил обожать различных знаменитостей, хотел вступать с ними в дружбу. Нравилось ему пить с ними водку, сухое вино и коньяк, быть в полном курсе их домашних и общественно-политических дел, появляться с ними в обществе, оказывать им мелкие посильные услуги. И как ни странно, знаменитости всех рангов тоже любили моего друга и весьма охотно с ним дружили. Пили с ним водку, сухое вино и коньяк, поверяли ему свои домашние и общественно-политические дела, появлялись с ним в обществе и униженными голосами просили его оказать им какую-нибудь мелкую посильную услугу: отвлечь жену, договориться о банкете на сто человек, почитать вслух какое-нибудь передовое произведение Аксенова, Бродского и Солженицына.

И так складывалось вовсе не оттого, что друг мой шел за лизоблюда, паршу, дерьмо, пресмыкателя и шестерку. Нет! Они, несомненно, общались на равных, ибо был он оригинальный двусторонний собеседник, сказитель пикантных историй из обыденной жизни советского народа, читатель и толкователь различных весомых книг, на все глядел собственным «острым глазком», а также являлся – что весьма немаловажно в наш изменный век – весьма верным дуэном (это от слова «дуэнья», извините за глупость, я глуп, но что делать, раз так придумалось...). Вот каков был мой друг!

И неудивительно, что и сам он к сорока – сорока пяти годам стал знаменитостью. Правда, имя его довольно редко поминалось официальной печатью, хотя он никогда не вступал с обществом в открытый конфликт. Зато у всех мыслящих людей нашего времени его фамилия всегда была на языке. Подчеркивалась его огромная эрудиция, полная независимость мышления, странный глуховатый юмор и глубокие духовные поиски. Бытовая сторона его существования тоже складывалась весьма удачно. На третий раз он наконец хорошо женился и как-то сообщил мне, что даже в самые гнусные времена всегда зарабатывал в месяц не менее двухсот – трехсот «чистыми». «При нынешнем бардаке, – хохоча, признавался он, – только идиот не может заработать в месяц двести–триста чистыми. Если мне в конце концов отрежут все концы, то я подряжусь у нас в кооперативном доме мыть в десяти подъездах лестницы по субботам и воскресеньям, за что буду получать с каждой квартиры по два рубля, то есть все те же двести – триста “чистыми”»...

И вот я встретил его. Мы приехали в Москву за продуктами и стояли на углу улицы Малой Грузинской. Я, моя жена Елена и ее сын от первого брака Марсель, воспитанник Суворовского училища. В этом месте столицы, близ метро «Краснопресненская», помещаются, видимо, какие-то художественные выставки и вернисажи, потому что вдоль по улице Малой Грузинской весьма густо текла к метро экстравагантная толпа, в основном, молодежи, одетой в джинсы, полушубки и т. д. Распахнувши новенькую дубленку, он шел к своей красивой машине, призывно и радостно заблестевшей при его появлении желтым лаком и белым хромированным металлом. Он шел, раскланиваясь со своими многочисленными знакомыми, но по дороге заметил меня.

Он за последнее время раздался в плечах, заматерел и толст стал, и пухл. Глаза его на широком лице стали совсем маленькие, а борода сделалась огромная, с седыми хвостиками, как горностаевая мантия у какого-нибудь там бывшего царя.

Он заметил меня, увидел, узнал, заулыбался и, раскинув для объятия большие толстые руки, двинулся мне навстречу.

И уже приближался, когда Елена вдруг полезла ко мне в карман.

– Позволь-позволь, – бормотала она горестно, – а где же твои новые замшевые перчатки?

– Отстань, – процедил я сквозь зубы, тоже двигаясь навстречу другу.

– Гад! – завопила она. – Купи ему новые перчатки, а он их тут же потеряет!..

– Ах ты дрянь! – Все существо мое возмутилось, и я, размахнувшись, влепил ей добрую пощечину.

Елена зарыдала, размазывая слезы по худощавым щекам, мотая золотыми серьгами, оттягивающими уши, а мальчонка Марсель, на виду у всей московской публики, снял свою новую форменную фуражку с красным околышем и каким-то, наверное, специальным ударом так двинул мне головой в живот, что я тут же вылетел на проезжую часть дороги, где меня тут же сбил легковой автомобиль, не нанеся, впрочем, никаких серьезных телесных повреждений, разрешающих претендовать на пенсию по инвалидности.

И завопило все кругом, зазвенело, заорало, засвистало, завыло.

Сирены... гудки... смазанные кол... ле-ле-ле... леблющиеся лица. Наклонялись... Что-то гов...говвворилллии, беззвучно шевеля губами на фоне опрокинутого фиолетового неба.

А я искал глазами Друга.

– Милый друг, – шептал я. – Обними меня, мой милый старый друг, и мы вспомним наше забытое детство. Детство-детство, пионерлагерь, сонный пруд близ деревни Сихнево, где утонула незамужняя дочь помещика, когда Россией правил царь, а не коммунистическая партия, одинокая осина, малина, мельница, сарай, скалы, сосны, облако, озеро, башня, и в городском саду играет стиляга Жуков, мимо станции проезжая, а Алик плюс-минус Алена равняется Бог есть любовь улетающего Монахова, хлещущего «Чинзано». Пора, мой друг, пора! Баста и ожог!

– Золотая пора – детство! – взвизгнул я. – Ведь правда же, ведь правда же – золотая? Нет, это я вас, суки и стервозы, спрашиваю: золотая или не золотая?! Золотая или не золотая? – орал я.

Но не было друга среди лиц. А вскоре я уже лежал на больничной койке.

– Я им дал три телеграммы. БЕСПОКОЮСЬ ОТСУТСТВИЕМ ДОГОВОРА БЕСПОКОЮСЬ ОТСУТСТВИЕМ ДОГОВОРА НЕСМОТРЯ ПОСЛАННУЮ МНОЙ ТЕЛЕГРАММУ УБЕДИТЕЛЬНО ПРОШУ ВЫПЛАТИТЬ МНЕ ПОЛАГАЮЩИЙСЯ СОГЛАСНО ДОГОВОРУ АВАНС СУММЕ СТО ПЯТЬДЕСЯТ РУБЛЕЙ, – заныл Гриша.

Ермак Тимофеевич

На диком берегу могучей сибирской реки, близ места плотины будущей гигантской ГЭС, сидел полуголый человек в шлеме и длинной холщовой рубахе с дырками. Он тупо глядел в темную девственную воду. Голову его ломило от многовекового похмелья. Человек осторожно провел ладонью по мохнатому лицу. Лицо... Он снял шлем и потрогал затылок. Затылок. Больно... Очень больно...

– Сука какая, – сказал человек и заплакал.

...Очнулся он от звонких голосов молодежи. Ермак Тимофеевич продолжил на всякий случай делать спящий и грозный вид, однако на самом деле внимательно слушал, что о нем говорят.

– Ты видишь, до чего они допиваются, бичары! Вот ты спроси, спроси ты у этого бича – где, бич, твои штаны, и, как ты думаешь, что он тебе ответит?

– Не знаю, – прошептала девушка.

– А ответит он какой-нибудь пошлой мещанской шуткой типа: «Мы с имя поссорились...»

Девушка хихикнула и вдруг забормотала:

– Ты куда, ты куда лезешь? Не надо...

– Ну что ты, глупышка ты, олененок, романтика, – убеждал ее молодой человек. – Ведь я тебя люблю, и ты меня любишь... Палаточный город плывет...

– Мне это без разницы, что там плывет, – сказала девушка, – хоть и романтика, а надо делать все путем, по-хорошему...

– Так, а какая разница, если все решено, – сказал молодой человек.

– Нет, есть разница, – возразила девушка.

Послышался треск раздираемого платья. Воин Ермак вскочил.

– А ну отвали на три буквы! – приказал он.

Молодой человек упруго развернулся.

– Ах ты, пидар! – запел он свою арию. – Ну, я тебе щас покажу!..

И он волком кинулся на могучего мужчину, но тут же получил такой ошеломляющий удар в нижнюю часть туловища, что согнулся, замычал, взвыл, рухнул в могучую сибирскую реку и поплыл вон стилем «вразмашку», не успев даже вынуть кастета.

– Я с тобой, падла, рассчитаюсь, ты меня будешь помнить! – кричал он издалека, вновь обретя голос, но обращаясь неизвестно к кому – то ли к отважному сопернику, то ли к девушке Нине, студентке-заочнице техникума низковольтной аппаратуры.

– Не подходите ко мне! – взвизгнула девушка Нина, с ужасом и обожанием глядя на вздыбившуюся холщовую рубаху воина, когда они остались совсем одни.

– Хрен с лаптем, – презрительно возразил Ермак. – Сама придешь. А этот кутырь – пущай только попробует вернуться, колчужка, я ему, говну, попишу, падали...

– Это почему это я к вам сама приду? – заинтересовалась девушка, явно и зримо успокаиваясь.

– Потому что я тебя завоевал. Ты теперь моя, – простодушно сказал богатырь.

– Чего? – расхохоталась девушка. – А вот этого ты не видел?

И она сделала неприличный, но красивый жест.

– Этого я много видел, – улыбнулся Ермак Тимофеевич. – И твою увижу, – посулился он.

– Да вы кто ж такой будете важный, а? – удивилась девушка. – Я вас что-то не знаю.

– Я – воин Ермак, покоритель Сибири, – сказал Ермак Тимофеевич.

– Объятый думой, да? – все смеялась девушка.

И Ермак, не вступая в дальнейшие объяснения, крепко сжал ее в своих железных объятиях.

– Куда, вы куда лезете? Не надо, – жарко зашептала девушка. – Вы не знаете Лешу. Он в тюрьме сидел. Они вас подколют.

И внезапно стала его страшно целовать. Отвернемся, читатель! Ну их!.. Давай лучше полюбуемся великолепным сибирским пейзажем. Сизые сопки, прозелень и просинь тайги, марал лижет соль – все это будет смыто пришедшим на древнюю землю морем громадной ГЭС, а писатель Валентин Распутин получит Государственную премию за книгу «Прощание с Матерой».

Ночь! Плотным покрывалом укутала она будущую преображенную природу. И знала только ночка темная, да рогатый месяц был свидетелем того, как студентка выцеловывала да расцеловывала все шрамы и все оспинки могучего воина.

– Мой? – шептала она.

– Твой, твой, лада, – шептал он.

– Я Лешку боюсь, – сказала она. – Они, знаете, какая шпана...

– Лешку я этого, сучару, изнахрачу и в пень загоню, вонючку, – лениво отозвался воин.

(...О жадные огни пожарищ покорения Сибири! О тело, тело, тело тающее, ускользающее! Горели костры, тревожно ржали кони. Азьятка чертова «с раскосыми и жадными очами». Тело ея ускользающее, тающее... Перво стерво конца века XVI...)

– О чем думаешь, Ермаша? – тихо спросила Нина.

– Так, вспомнилось, – нехотя отвечал Ермак.

– Смотри у меня, я ревнивая, – лукаво погрозила она пальчиком.

Внезапно на диком берегу могучей сибирской реки появился отряд молодежи, вооруженный финками, кастетами и обрезками водопроводных труб.

И грянул бой! Враги со стоном летели в воду. Вот упал стильный юноша со стальной фиксой, разваленный до пояса лихой казацкой саблей! А вот стройка лишилась одного из своих опытных бульдозеристов...

Но силы были слишком неравными. Ослабевший Ермак Тимофеевич бросился в студеную воду и поплыл. И в глазах у него темнело, темнело, темнело...́

– Прощай, Нина! Прощай, последняя любовь моя! – крикнул он, напрягшись.́

– Пошел ты на три буквы! – донес речной ветер тихий ее ответ.

Но ничего уже не мог слышать храбрый воин. Ибо Ермак Тимофеевич погиб вторично, согласно закону диалектического развития по спирали, который я проходил в институте и получил за это на экзамене пятерку с минусом. И, согласно прогнозам, очнется снова, как это утверждают добрые языки, лет эдак через 200–300. Эту фразу я пишу специально для грядущего автора – удака, чтобы он не сильно-то задирал нос и не думал, что первым открыл Ермака Тимофеевича. Ибо Ермак Тимофеевич существует объективно. И не мы с тобой, удак-потомок, открыли Ермака Тимофеевича, а он нас, удаков, открыл. А когда захочет, тогда и закроет. На три буквы...

– Ночью и нищему крестьянину Ваньке достается то, что стоит миллионы, – мечтал Миша.

Любовный

Чудовищно лицо продавца Вакулины! Глазки у ней маленькие, свинячьи, нос картошкой, на щеках ямы, бородавки, угри, губы узкие и злые – чудовищно лицо продавца Вакулины!

Зато во всем остальном она женщина что надо! Шея у нее точеная, лебединая, груди у Вакулины восьмого размера, хотя она никогда ничего не рожала, а также стоят без лифчика, бедра широкие, зазывающие, ноги – бутылочкой... Хорошие, мясистые ноги!..

И вот однажды к ней в скобяную лавку зашел художник Минша Ланшук, которого как раз выпустили из дурдома, и сразу же он подумал, художник Минша Ланшук:

«О господи! Чудовищно лицо этой женщины! Пойду-ка я лучше отсюда куда подальше, а то меня опять посадят в дурдом».

Однако Вакулина сразу же смекнула, что о ней думает молодой человек, и мгновенно стала певуче предлагать ему различные гвозди, шурупы и другие хозяйственные изделия, а также осознанно наклонилась над квадратным жестяным баком с керосином, и Минша увидел сквозь ее длинные груди коричневый керосин. Он и растерялся, не зная, что ему теперь и делать, потому что сразу же струсил – да уж не больна ли эта красивая девушка какой-либо пошлой венерической болезнью? Нет ли здесь декаданса?

Однако вскоре он совладал с собой, и после непродолжительной беседы об искусстве и Муслиме Магомаеве они закрыли лавку на обед и легли на группу веселых полосчатых тюфячков, что, как дружные подружки, помещались в углу магазина, образуя высокую лежанку для любви.

Когда все только началось, в дверь к ним уже ломились, а когда дело шло к концу и Вакулина уже два раза кричала, а Минша еще ни одного разу, дверь была сорвана с петель, и вскочивший Минша облил сверху своей белой струёй лицо директора этого магазина т. Свидерского, а также его красный билет, который он зачем-то держал в руке.

Директор был вне себя от гнева! Испорчены билет, костюм, лицо, не говоря уже о том, что он давно хотел на Вакулине жениться и даже жил с нею, намереваясь вскоре окончательно бросить семью, состоящую из четырех человек. Он не нашел ничего лучшего, как избить Миншу корытной доской, а Минша в ответ тоже сопротивлялся – примусами, мясорубками, мылом. Окровавленных, их увезли в милицию, где Свидерский получил год за хулиганство и членовредительство, а Миншу снова посадили в дурдом, поскольку на него имелась справка, что он оттуда вышел.

Так что пользу от всего этого извлекла одна лишь Вакулина, которую тут же назначили директором этой скобяной лавки на освободившееся вакантное место.

Но Бог видит правду. Бог – не фрайер, это знают все, кому нужно. Вакулина мгновенно проворовалась: пила коньяк, шампанское, ела цыплят, шоколадный зефир и теперь тоже сидит в тюрьме.

Так что все наши герои, считай, нашли свое место в жизни, на чем наш «Любовный » и заканчивается.

– Хотелось бы рассказать вам и про того странного гражданина, который работал говночистом в тресте очистки города. Нельзя было назвать его домашним тунеядцем, хотя он не умел делать ровным счетом никакой мужской работы, гвоздя вбить не мог. Зато он умел стряпать, стирать, мыть полы и танцевать вальс. Это неизбежно наложило отпечаток на его характер и фигуру. Нельзя было сказать, что он бабоват, но никто не назвал бы его и мужественным, – вспомнил Коля.

Страшные сексуальные случаи, происходившие один за одним на шахте им. Феликса К. в шахтерском городе З.

На шахте имени Феликса К. в шахтерском городе З. внезапно стали один за одним происходить страшные сексуальные случаи.

Первый из них заключался в том, что работящий жил один сапожник, который очень любил свою жену, а она все пила да гуляла, пия все, что дадут, и давая каждому, кто об этом попросит.

И вот однажды, после получки, она зашла в общежитие молодых рабочих, где вступила в контакт практически со всеми молодыми рабочими, человек их было, наверное, пятьсот, после чего и отправилась домой, где ее уже очень долго ждал муж, приготовив по случаю получки вкусный ужин и купив 5–6 бутылок ее любимого вина «Кавказ».

– Дорогая моя! – кинулся он к жене. Но она, молча отстранив его пьяной рукой, молча рухнула на спину...

Бессовестная! Несчастный глянул и внезапно увидел все! И все помутилось у него в голове – из скромного, кроткого инвалида второй группы он превратился в демона и борца! Он схватил кривую сапожную иглу, навощил суровую нитку и зашил развратнице все, чем она так гордилась. Ночь он провел без сна, лишь гораздо позже забылся, когда выпил все приготовленное для нечестной жены вино.

А наутро дурновыспавшаяся женщина, не помня ровным счетом ничего и не обратив особого внимания на странность своего положения, отправилась снова работать. То есть: стоя в резиновых сапогах у транспортерной ленты, зорко глядеть, какая руда идет с количеством пустой породы менее 50%, а какая с процентным содержанием более 50%, бережно отсортировывая нужную руду в складируемые кучи.

Когда она упала около транспортера, и женщины осмотрели ее, то они подумали, что с нею случилось нечто обычное женское, и понесли ее на брезентовых носилках в фельдшерский пункт, которым управлял седой старичок, участник восемнадцати войн, включая сюда и кулацкие восстания. А в помощницах у него служила девушка, студентка медицинского училища, которое она недавно закончила, выучившись тоже на фельдшера.

Студентка в волнении обратилась к своему старшему товарищу, признавшись, что ровным счетом ничего не понимает. Ибо там что-то такое, чего она никогда еще в жизни не видела... какие-то нитки... белое-белое, вы чувствуете, дядя Леша? Дядя Леша сплюнул и взялся за дело лично.

А к фельдшерскому пункту бежали в это время молодые рабочие. «Несчастный случай на сортировочном участке», – глухо повторяла собравшаяся толпа. Рассказавший автору эту историю дикий северный поэт Эдик Н. сидел в конторке и закрывал наряды.

Дядя Леша, сплюнув, конечно же, сразу разобрался и немедленно освободил пленницу от связывавших ее пут. Женщина слабо застонала и тихо спросила: «Где я?» Дядя Леша снова сплюнул и вышел к народу на одной ноге. Руки у него дрожали.

– Доктор, она будет жить? – выкрикнули из толпы.

Дядя Леша свернул самокрутку и сказал:

– Семьдесят лет живу, но, конечно же, сразу разобрался...

И потом, в течение полутора месяцев, он был совершенно пьян и совсем запустил свою работу на фельдшерском пункте, потому что к нему каждый день приходили молодые рабочие, несли вино, водку, другие напитки и униженно просили, чтоб он рассказал им, что он там увидел. Он пил вино, водку, другие напитки и рассказывал. Больных за него в указанный период лечила девочка. Это стало для нее, комсомолки, прибывшей в этот тревожный край по велению горячего сердца, суровой, но жизненно необходимой школой.

А несчастный честный сапожник получил по суду три года. Но скорее не за то, что зашил, а за то, что при составлении протокола из тела пострадавшей было извлечено до сорока мелких и крупных заноз, ибо непосредственно перед актом возмездия он отходил неверную жену по спине шершавой доской-горбылем.

Но не успел еще притихший город осмыслить первый из страшных сексуальных случаев, как тут же случился случай второй, произошедший в выходной день, когда вся шахта замирала, отдыхая, и лишь студеный ветер бродил в терриконах, обдувая мелкие полярные цветы и ероша прически модникам, молодым рабочим, фланирующим беспечно по бывшему проспекту Сталина.

Слесарь Фиюрин решил чегой-то-нибудь сделать для дома на своем рабочем месте и пошел туда, имея в руках ножовку для металла.

Но в темноватом помещении его вдруг окликнул из-под верстака слабый голос дежурного по отдыхающей выходной шахте имени Феликса К.

– Иван! – слабо позвал его из-под верстака дежурный, инженер Н. – Не смотри сюда, Иван! Иван, помоги мне!

И наклонившийся Фиюрин с возгласом: «Ёшь твою!» – обнаружил под верстаком сцену, не знаю, как это называется по-медицински, но что, в общем, дежурный инженер Н. и дежурная уборщица М., отвернувшая со стыда лицо, никак и ничего не могут с этим поделать.

– Может, тебе ножовкой отпилить? – грубо пошутил Фиюрин, а бедный Н. лишь укорил его тихо: «Иван...» Уборщица длинно выругалась.

И снова выла медицинская сирена. Разбрызгивая грязь, неслась медицинская «Волга». Выносимые, закрытые казенным одеялом, лежали на брезентовых носилках смирно. Кряхтели санитары, крутили головами набежавшие свидетели. Опять случился случай, опять пало пятно на чистую одежду коллектива! И скверно стало шахтеру ездить в городском автобусе, потому что там его окликал кондуктор:

– Эй, ты где сходишь? На шахте имени Феликса К.? Тогда все понятно...

Что понятно? Ничего не понятно... И весь городской автобус громко хохотал.

Но, однако, самое серьезное испытание было впереди.

Еще один развратный человек, сменный диспетчер, являлся полным аналогом той зашитой сапожником развратнице, но только, понятно, мужского пола. Он тоже пропивал всю получку, тоже имел обильные внебрачные связи с другими женщинами, о чем его неоднократно предупреждала жена.

И вот когда однажды он в аналогичном развратнице виде явился поздней ночью домой, то жена его, тоже придя в свирепость, привела своего мужа в требуемое для этой цели состояние и одним взмахом опасной довоенной бритвы «Золинген» отсекла ему все, чем он так гордился. После она куда-то убежала и бегала по улицам, предварительно позвонив в «скорую помощь», которая уже форменно изнемогала от всех этих случаев на шахте имени Феликса К.

Приехавшая «скорая» заметила в комнате умирающего мужика, исходящего кровью, оказала ему свою первую помощь и стала искать по углам то, что еще можно было восстановить путем научного медицинского пришивания.

Обнаружено это было под кроватью, завернутое в выдернутый спешно листок из тетрадки дочери-третьеклассницы, отправленной на каникулы к бабушке. С зеркально отпечатавшимся на фоне косых линеек фиолетовым фрагментом «...рабы не мы» и красной отметкой 5, тоже изображенной зеркально.

Мстительница тоже пошла жить в тюрьму, а сменному диспетчеру все оставшееся было пришито, и вдобавок вокруг его гордости образовалось плотное хрящевидное кольцо, как вокруг планеты Сатурн.

Ужас! Но и это еще не все. В разврат оказались вовлеченными широкие слои городской медицины, так как многие достаточно солидные и морально стойкие (ранее, конечно) дамы при обходах и конференциях по обмену опытом не могли отвести глаз от волшебного кольца и повадились инкогнито являться к выздоравливающему на квартиру со смехотворной целью справиться о его здоровье. Он им тут же на деле доказывал, что уже практически здоров, но они не успокаивались. Приходили снова, дрались в дверях... Публичная драка случилась и в местном драматическом театре: врач Ирина П. выбежала на сцену и публично вцепилась в волосы Офелии. Какое уж тут искусство!

И наконец – правильно пишет плакат: «Опасайтесь случайных связей!» – сменный диспетчер попал в венерический барак и там сгинул. По крайней мере, о судьбе его больше ничего не было известно. Девочка так и осталась у бабушки, а с шахты имени Феликса К. его уволили по статье.

И затих, съежился город. И поползли по нему странные, нелепые слова – «Уран», «ВЦСПС», «Мутанты», «Скоро все подохнем, а надбавки не платят».

И даже утверждали городские либералы, что не пройдет мимо таких вопиющих фактов и «Литературка». Откликнется абзацем в задорной полемической статье насчет сю– и тусторонних явлений, используемых такими мракобесами в меркантильных целях одурачивания сограждан, как экстрасенсы. Диссиденты дали интервью радиостанции «Би-би-си».

Однако все разрешилось очень просто и мудро. Провели собрание. На шахту имени Феликса К. приехали секретарь областного КПСС и другие товарищи. Они что надо – хорошенько изучили, кого нужно – крепко пропесочили, кого требовалось – сняли, уволили, как могли – оздоровили коллектив. Коллектив, молодые рабочие, поверили в себя. Диссидентов посадили.

И тут же прекратилась вся эта чертовщина, поповщина, мракобесие и связанные с ними страшные сексуальные случаи. «Страшных сексуальных случаев на шахте имени Феликса К. в шахтерском городе З. практически не стало совсем» – так утверждал в беседе с автором дикий северный поэт Эдик Н. непосредственно по выходе из тюрьмы, где он просидел 9 месяцев за злостную неуплату алиментов и неуважение к осудившему его составу суда, выразившееся в кривлянии, а также отказе сообщить свою национальность и партийность. Страшных сексуальных случаев больше нет. Они изжиты начисто. Да здравствует справедливость!

– Пролеткультовцы программировали действительно адекватное искусство. Но на них сразу же замахали перьями – настолько страшна была эта реальность, – пояснил Толя.

– Ты удак, Толя, – сказал Гриша.

– Ты удак, Гриша, – сказал Толя.

– Ты удак, Коля, – сказал Миша.

– Ты удак, Миша, – сказал Коля.

Без выигрыша

Один, имея гонорею,

Шел в Третьяковску галерею,

Но завернул на биллиард

И выйграл денег миллиард.

Из поэзии Н.Фетисова

Все мы – люди культуры. Поэтому я, человек культуры, довожу до вашего сведения информацию, полученную мной от одного армянина с неизвестными (мне) фамилией, именем и отчеством в общежитии для приезжих работников культуры на Красивом шоссе города Москвы.

Этот армянин, будучи администратором филармонии одного из неизвестных городков РСФСР, строго сидел с утра на деревянной койке общежития, уже проснувшись и презрительно глядя, как мучается с похмелья его товарищ по культурным курсам повышения культуры для работников культуры. Товарищ... неизвестный режиссер другого неизвестного российского городка.

Третий жилец этой комнаты, сценарист-драматург, вертелся перед зеркалом, правя галстук и собираясь, как он выразился, «идти драть московскую бабу». «За что вы ее?» – разволнуется темный иностранец, а русский удак с удовольствием пожелает этому Сереге счастливого пути и удачи, потому как еще неизвестно, что выкинет московская баба до или после того, как покорится званому пришельцу.

А я, автор этих строк, вовсе не являлся четвертым обитателем комнаты, где воняло носками и обитали музы, заботливо опекающие средних лет представителей нашей многонациональной культуры. Которые за недолгое время курсов вновь помолодели до идиотизма, почти вновь превратились в студентов – чистили башмаки краем одеяла, по очереди жарили картошку на сале, использовали подряд практически любую женскую особь, случившуюся на их московском приезжем пути, включая сюда и пожилых крашеных уборщиц, что с большим воодушевлением и немалым подъемом собирали у них пустые бутылки, таская сумками в близлежащие посудные ларьки. Я не был четвертым, я длительно ждал в коридоре одного родного человека, а они любезно пригласили меня зайти и предложили драный стул.

– Ну, чао-какава, – сказал сценарист-драматург, уходя.

– Господи, башка-то как разламывается! – метался режиссер, обожженно тряся кистями.

А администратор вдруг сорвался с места и, ни слова не говоря, исчез в коридоре.

– Желудок? – предложил я режиссеру свою версию.

– Ни за упаси бог! – в отчаянье заговорил тот. Он... у него... о господи... у него на кухне... картошка, – чуть не рыдал он.

А все потому, что винные магазины открывают нынче в одиннадцать часов утра. Было утро.

– У меня пива есть четыре бутылки, не откажетесь? – спросил я.

– С ума я, что ли, сошел отказываться! – воссиял режиссер.

И тут распахнулась дверь, и администратором была торжественно внесена громадная сковородка, пышущая жаром и отвратительно воняющая прогорклым жиром.

Говорили о том о сем. Режиссер постепенно пришел в себя и, хохоча, признался, что оконфузился вчера на банкете в ресторане «Прага», утянувши со стола бутылку польской водки; я ознакомил собравшихся с бытом бичей и других народностей Севера; армянин сказал, что прочитал сегодня в газете про разоблаченную группу всесоюзных виноделов, торговавших по городам и весям обильной Родины самогонным коньяком.

– Начинается статья, что слесарь дядя Саша пустил в канализацию стоведерную бочку коньяка с целью замести следы.

– Стоведерную? – ахнул режиссер, вновь схватившись за голову.

– Да, – солидно подтвердил рассказчик. – Стоведерную. Пахан получил «вышку», шестерки – согласно заслуг.

Мы с режиссером:

– Вышку?

– Согласно заслуг?

– Однако я не о том, – сказал администратор. – Я вам, что вот к нам недавно приезжал с оркестром Юрий Силантьев и заработал за три дня 1900 рублей. Дал за три дня десять концертов, а у него концертная ставка – 190 рублей...

– Дал...

– За три дня...

– Ну, не может быть...

– 190. Я сам видел. Согласно решению Министерства культуры...

– А я вот читал несколько лет назад газету «Советская культура», – сказал я. – И там было написано, что Вл. Высоцкий сильно халтурил на Алтае. У него что – тоже такая же ставка? Я интересуюсь.

– Не, – ухмыльнулся администратор. – Володя по-другому работает. Он у нас тоже был. А еще у нас была Валя Толкунова, и меня из-за нее вызывали в райком, потому что, как она запела «Стою на полустаночке в цветистом полушалочке», остановились станки, среди ткачих начались массовые прогулы... Валя-Валя, кого еще, как не ее, так сильно любит народ?

– А вот, говорят, Муслим Магомаев тоже за месяц в Казахстане заработал 300 000 рублей?

– Магомаев? 300 000? Вполне мог.

– А как?

– А вот так, что в Якутии один администратор спьяну заключил в Москве контракт с группой одаренных цыган, а те цыганы, оказалось, ничего не умеют, даже в бубен лупить... Администратор горит...

– Ну?..

– Но не сгорает. Он тут же вызывает по телефону Сличенку на десять дней. И уж тот, конечно, запросил, запросил... Он что, даром тебе в «нашенский край» полетит?

– А у нас один инженер изобрел машину для печатанья денег и продал ее персональному пенсионеру за 10 000. Пенсионер напечатал 300 рублей новенькими пятирублевиками, а потом машина остановилась среди ночи, и оказалось, что она была изготовлена из реле стиральной машины и другого дерьма с вложенными настоящими пятишками.

Пенсионер чокнулся и пошел средь ночи в милицию. Под утро и взяли инженера в постели, где лежал. Милиция хохотала, старик показывал красный билет, инженер сильно матерился, что старик идиот. Никогда, говорит инженер, не думал, что эта старая падла сама на себя в ментовку пойдет...

– Кому сколько?

– Инженеру – три, старому хрычу – условно...

Однако время тянулось и тянулось, а ко мне, наоборот, не шел никто. Вот уж и картошка была съедена нами, людьми культуры, выпито пиво, когда вдруг армянин поднялся и произнес глухо, как в танке:

– Никому не расходиться. Даю десять процентов!.. Только десять процентов, честно предупреждаю, всего десять процентов, – бормотал он, роясь в глубинах своего желтого кожаного чемодана.

Откуда и достал он пачку билетов лотереи «Спортлото-спринт», где выигрыш, как известно, определяется немедленно, путем надрыва и вскрытия.

– Деньги, деньги! Все время про деньги говорили, обязательно мне должно наконец повезти! – вскрикнул армянин, раздавая билеты.

Которые все, конечно же, имели по вскрытии радужную надпись «БЕЗ ВЫИГРЫША».

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Ну что ж, настала пора каяться.

Каюсь, что я мечтал написать умеренно остроумный, но с глубоким подтекстом рассказ, хотел четко пропустить невидимую гуманистическую красную нить, дабы обличить мещанина во культуре и тем самым поднять ее (культуру) на некую лирическую высоту... С помощью явления родного человека, девушки, которую я столь длительно ждал. Хотел описать, как трогательно и приветливо смутились армянин и режиссер при виде нашей любви и как что-нибудь горько-доброе приключилось со всеми нами, в том числе и с ушедшим к бабе сценаристом Серегой... Как у Эльдара Рязанова... Мечтал... Хотел... Много я чего хотел, мало ли о чем мечтал, – как видите, совершенно ничего не получилось. Образов нет, начала и конца, остроумия, сюжета нет, текст безобразно расплылся, как клякса бывших в школе фиолетовых чернил.

А все почему? А все потому, что... почему? Я не знаю, почему. Я пишу это на исходе февраля 1978 года. За серым окном все зима да зима безо всякого подтекста, и деревья все серые да серые безо всякой красной нити, и когда будет весна – неизвестно. Что ж, видно, прав был Иван Бунин – растоплю-ка я лучше печку торфяными брикетами, выпью-ка я лучше любимого вина «Кавказ» да загляну-ка в почтовый ящик – может, мне кто-нибудь уже написал какое-нибудь душевное письмо, а я ему на это что-нибудь отвечу. Один буржуазный деятель культуры писал, что даже его харкотина – это искусство. Врешь ты, товарищ буржуазный деятель, врешь ты все, удак! Удак ты, а не буржуазный деятель культуры!

Девушка... Она в то утро так и не пришла. Хрустальная, но теплая девушка... Девушка... Ничего себе девушка, а? Я к ней приперся в 9 часов утра, мыкался в коридоре, а она так и не пришла. Еще не пришла! Как вы считаете, можно с ней иметь дело или нет? Можно в ней видеть родного человека, искать жизненную опору или не нужно? Я лично считаю, что никак нельзя, и вот уже развиваю эту тему в краткой статье для плаката «Опасайтесь случайных связей», что была мне недавно заказана Домом санитарного просвещения, потому что все мы – люди культуры.

– Товарищи! Вот я вас слушаю, и мне даже становится немножко стыдно. Вы – красивые, относительно молодые, интеллигентные молодые люди, а только и несется от вашего стола, что «удаки» да «удаки», «удаки» да «удаки», – сказала, приосанившись, пышная и волоокая буфетчица Светлана Викторовна Немкова-Боер.

Малюля-кулюля, или Портрет инвалида II группы, владельца инвалидной коляски с мотором

ИЗ ПРОТОКОЛА. Владелец инвалидной коляски с мотором, инвалид II группы отдыхал в пивном зале и беседовал сам с собой...

– Ну, не вой ты, не вой, чего ж ты это, братка, воешь? Нас вон попросят из данного пивного зала, если мы так обои сам с собой будем себя вести. Погляди вокруг – кругом радостные красные хари, пиво хлещет из кранов, с треском ломается сушеный подлещик, и лишь ты один скучаешь на этом празднике народа, как Лермонтов или неродной.

– О, ты прав, брат мой! Я и в самом деле веду себя неадекватно, пущай и имманентно. Но я не виноват, не виноват, слезы душат меня, братка!

– А ты выпей пива и успокойся. Хочешь, я налью тебе в пиво из четвертинки?

– Хочу.

– А я и наливаю.

– А я вот уже и выпил.

– Мо-ло-дец! Мо-лод-чага!

– Ну, так я начинаю.

– А ты и начинай.

– Я и начинаю.

– Ты и начинай.

– Начинаю...

– Это... суки есть и курвы, которые призывали меня ни в коем случае не терять присутствия духа, и зачем-де я не женатый по сю (ту) пору? Уж не кроется ли здесь чего «сладенького»? А также спрашивают, не отношусь ли я отрицательно к самому институту брака. Спрашивали. Дураки!

Ведь я ко всем институтам, а особенно к университетам (острота), отношусь сильно положительно. Слава богу – сам восемнадцать лет учился неизвестно чему. Но чем звончей слышна была поступательная поступь прогресса, тем горше таяли мои силы и печальнее становилось на душе, особенно если это касается бытовых удобств, например телефона, который мне установил за взятку Макар Сироныч.

А она была родной человек, спортсменка и занималась на острове плаваньем, потому что там вырыли пруд, облицованный белым кафелем. У нас реку Е., впадающую в Ледовитый океан, уже всю обосрали: зимой и летом вода плюс восемь градусов, согласно построенной в Дивных Горах самой мощной в мире ГЭС. Вот на острове и вырыли пруд, облицевали белым кафелем, где они, ловко отталкиваясь пятками от тумбочки, быстро-быстро скользят туда, а потом оттуда скользят, коснувшись рукой. Мы встречались на мосту, ажурном сооружении из железа и железобетона, соединившем старую и новую части города, нашего громадного промышленного центра, уверенно растущего на глазах, как на дрожжах, ввиду звонкой поступательной поступи прогресса. Зажигаются вечерние огоньки, из раскрытых окон доносятся звуки песни «Хорошо», люди живут, дышат, радуются.

Вот и мне наконец поставили за взятку телефон, который мне установил Макар Сироныч. И моя пловчиха поздней ночью, когда гаснут теплые человеческие огоньки и зажигаются холодные космические звезды, она мне звони́т, полагая, что зво́нит.

«Ты не спишь, малюля?» – «Я не сплю, кулюля!» – «А что ты делаешь, малюля?» – «Я читаю».– «А что ты читаешь?» – «Я читаю книгу “Архипелаг ГУЛАГ”».

Малюля-кулюля, кулюля-малюля! О воспоминания! О сладостный озноб сердца и ушей! Отбой, и – долго-долго поматывая головой, стоял и вдаль глядел, пред ним широко река неслася в Ледовитый океан (я жил тогда на берегу, в пятиэтажном доме). И ложишься спать со слезами счастья на усталых глазах, и думаешь о том, что скоро свадьба, зазвенят фанфары, сыграют Мендельсона, и шутливо усмехаешься, вспоминая ее строгих, но добрых родителей.

Как-то сложатся наши дальнейшие с ними отношения? Поймут ли они молодость? Не будет ли этих проклятых бытовых конфликтов или, наоборот, сытенького мещанского уюта, мешающего совершенствоваться после рабочего дня? И дремлешь, и засыпаешь, думая во сне, что непременно, непременно лично ты будешь жить вечно.

Однако нет ничего вечного в этом мире, кроме самого мира, брат мой! О пловчиха! Лицо твое, облитое слезами! Твоя гусиная кожа, слипшиеся мокрые волосы, мокрая одежда. Сгубил телефон. Нет ничего вечного в этом мире, и какая-то тупая игла вонзается в мозг. О? Что? Что это? Это – телефон. Я бросаюсь. Слышна лихорадочная речь. «Это аптека?» – «Нет, не аптека». – «А что это?» – «Это не аптека». – «А что?» – «Это квартира».

А вот сумей-ка остаться добрым в этом мире! Ведь ясно с первых слов, что не аптека. И если тебе требуется лечение, то какая тебе разница, сукин ты сын, куда ты попал, если ты попал не туда? Зряшное и вредное любопытство. Отвлекающее, ослабляющее, истончающее.

«Но только он лег – звонок».

И – хрустящий, рыдающий, задыхающийся женский голос:

– Ну вот что я тебе скажу, мерзавец! Я долго терпела, но теперь всему пришел конец, и если ты хотя бы еще раз позволишь себе...

– Откуда?

– Чего?

– Куда звоните?

Пауза. Залепетала-защебетала:

– Пожалуйста, ради бога простите. Я, очевидно, ошиблась номером...

«Очевидно...» Ради Бога я, конечно, прощу, но ведь сон-то, сон-то ведь весь насмарку! Я слаб, я когда-нибудь поседею, облысею, зачем же вы так со мною? Разве я Дон Гуан из Мадрида? Разве я капитан из полка? Как вам не стыдно! Вы живете для того, чтобы днем воздвигать чего-либо из железа и железобетона, а по ночам ругаетесь. Что? А не лучше ль вам просто любоваться окружающим миром, тихо вздыхать по ночам, играя на простых инструментах какую-нибудь скромную мелодию. К примеру, «Сурок» композитора Бетховена.

А днем – и того хуже. Днем берутся за дело шутнички, которым мало 16-й страницы «Литгазеты», которые задают вопрос:

– У вас вода идет?

– Какая вода?

– Холодная есть у вас вода?

– Не знаю.

– А вы посмотрите (смотрю). Идет? Тогда вымой ноги и ложись спать.

Короткие гудки. Массовая телефонизация в первом поколении.

Выключать непозволительно и нельзя – малюля-кулюля может позвонить. Выругаться матом только и остается, свинцовым русским матом. О ругающиеся свинцовым русским матом, бесцельна хула ваша!

Однако я все отвлекаюсь и отвлекаюсь, братка. Я собрался на вечернее свидание с пловчихой. Ширинку я не успел застегнуть, потому что вякнул телефон, и гнусавый голос осведомился, зоопарк ли это, а если – нет, то почему он говорит с обезьяной.

Штаны застегнул, но был гол по пояс, когда меня попросили смерить длину провода. Стара штука – смеряй провод и засунь его себе...

И уже на выходе, когда уже и в новом финском плаще, и в рубашке нейлоновой, и при галстуке, поймал меня в дверях последний звонок. Чуждый голосок поинтересовался: «Ну и как мы себя чувствуем?»

Ответил, медленно чеканя слова:

– Сука ты рваная! Если еще раз позвонишь, я тебя...

И тут, каюсь, посыпалось из меня... В рот да в нос, как говорится, коли лучше не сказать. Сказал про половые извращения, каюсь и не прощу себе никогда. Но ведь довели, довели, последним мерзавцем буду, если не довели...

И, опаздывая, пулей летел на мост, где свиданье. Почему? «Да потому, что мост нынче – одно из самых укромных мест в нашем городе. Машины мчатся, урча, а пешеходам лень тащиться через реку Е. полтора длинных километра. Вот и бродят влюбленные по его пешеходной части, подолгу торчат в железобетонных карманах. Над головой – голуби, под ногами – чайки, буксир гудит, таща на юг кошельный плот леса. Наверное, в Узбекистан.

Уже издали защемило у меня сердце при виде ее голубеньких брючек, светлеющих в надвигающейся темноте.

И сердце забилось, и упало сердце, когда она явилась, потому что белым было лицо ее, синеватым, как брючки, в искажающем цвета свете ламп дневного света.

– Ты так? – спросила она. – Так ты хочешь быть со мной, как твоя циничная, пошлая матерщина?

– Что ты, что ты, что ты? – забормотал я.

– Мы проверяли, – всхлипнула она, – с девчатами, ребятами твою способность, тест на юмор. А ты вон кто? Прощай!

И она, перевалившись через перила, упала с двадцатиметровой высоты в восьмиградусную воду. Спасибо тебе, ГЭС! А я, а я, а я, безумец, бежал и пел неведомую песню, петляя по новому мосту к спасательной станции ОСВОДа и к «скорой помощи», куда я не пришел, а меня уже привезли, потому что, петляя, я попал под машину «скорая помощь», что мчалась, урча, туда, куда я попал.

Где и встретил ее, сидевшую на клеенке: отчаянные оленьи глаза, зуб на зуб не попадает, гусиная кожа, слипшиеся мокрые волосы, мокрая одежда.

– Не подходи ко мне, гад, не понимающий шуток! – выкрикнула она, с ненавистью глядя на меня.

– Да он и не сможет, – успокоил ее санитар. – Мы его сейчас будем на брезентовые носилки перекладывать.

Гаснущими глазами ловил я хотя бы тень расположения на лице родного человека. Но не было лица. Но, но – на-пра-а-а-сно! Не было лица.

– Да не бейся, не бейся ты головой об стол, тяжеловесная ты конструкция! Ну чего ты! Ведь нас уже вон гонят из данного пивного зала. Ты что! Что ты! Раскровянил нос, набил шишку. Так нехорошо делать. Мильционер глядит с улицы, ждет нашего возвращения из мира грез. Нет, братка, нехорошо, нехорошо! Чувствую, попадем мы с тобой в историю...

– Историю Средних веков?

– Новейшую историю, свежайшую... Ой, да не щекоти ж ты меня, не щекоти – нашел время для шуток...

– А щас что – не время для шуток?

– Не время.

– А когда время?

– Никогда.

– Понял. Все понял. Тогда пошли, браток, к личному нашему автомобилю, инвалидной родной коляске. Прокатимся, убогий, с ветерком!

– А мы не разобьемся?

– Может, и разобьемся.

– А вдруг кого задавим?

– Авось не задавим – куда нам, инвалидам...

– Посадят.

– Посидим...

– Нет, все-таки давай не поедем, давай не поедем, а? Жизнь ведь и так прекрасна. Правда?

– Правда! Правда! Правда!

ИЗ ПРОТОКОЛА. Владелец инвалидной коляски с мотором, инвалид II группы, первоначально беседовавший сам с собой, действительно крикнул в пивном зале слово «правда». На что данное пивное помещение ответило ему голосами радости и одобрения, долго не смолкавшими...

ДОНОС (зачеркнуто, но исправленному верить. АВТОР). ОБЪЯСНИТЕЛЬНАЯ ЗАПИСКА. Настоящим я, владелец инвалидной коляски с мотором, инвалид II группы, доношу на прогресс, науку, телефон, русских и евреев. Степень вины всех последних в вышеуказанном перечне пускай определят компетентные органы.

АВТОР. В деле владельца инвалидной коляски с мотором, инвалида II группы, имелось множество других документов, а также магнитофонных записей. Хотелось бы описать инвалида всего, с тщательностью, достойной Пруста, Джойса, Катаева и всех других писателей, в том числе и советских.

Но, к сожалению, это невозможно. И дело, и инвалида съела гоголевская свинья.

ГОЛОС ИНВАЛИДА. Ты удак, автор?

АВТОР. А разве я хуже других?

– Товарищи и граждане! Ваши руки лезут ко мине у брюки. Рупь кладут, два берут. Пройдемте, граждане, приехали, конец, как писал певец, и я вас заберу, насидитесь у меня, нахлебаетесь, потому что я – народная дружина, – сказал непотребный Светланы Викторовны хахаль и муж, бывший спортивный тренер Витенька Лещев-Попов.

– Виктор, сгинь, – сказал Гриша.

– Отвали, плешь, – сказал Миша.

– Не воняй, Витек, – сказал Коля.

– Хамы, – резюмировал Толя.

– Это кто хамы? – вдруг обозлилась не совсем трезвая Светлана Викторовна.

Планетарий

Да, в то время был я еще человек как человек. Так ведь в то время еще и мир был? Впрочем, неважно. Был я в то время, состоял в браке с некой Ф., дочерью гуманных и культурных родителей, что с них тут же осыпалось, естественно, как только речь зашла о сугубо житейских вопросах раздела имущества на несколько равнозначных частей. В частности, они еще довольно долго преследовали меня эпистолами и телефонограммами. В конце концов и действительно чем-то там навредили мне по службе в моем Департаменте Нравов, а чем именно – я теперь, признаться, даже и не помню. Потому что я теперь многое забыл.

Странно, странно... Когда рухнуло, когда шар стеклянный лопнул и тьма подступает со всех мыслимых сторон, все видится и видится мелкий, нелепый этот осколок его, в котором вдруг отразилось синее небо, когда брызнуло, солнечный луч резанул в тот мигом текущий момент, и он тут же навеки тоже потух, этот мелкий, нелепый, невзрачный осколок, втоптанный и растертый грубым крепким башмаком... Поэзия, знаете ли...

Вот и мне почему-то из всего длинного, нудного, хотя, может быть, и гораздо более интересного часто вспоминается почему-то именно этот нелепый день, да нет – зачем весь день? Осколок дня, неровное, с острыми краями количество, измеряемое часами, минутами и секундами момента.

Мы шли по летнему парку культуры и отдыха имени Цунами и дышали полными легкими.

Брак наш выдохся и подходил к концу, как выдыхается пиво, нехорошо пузырится перекисшее вино, изживает сама себя новогодняя ночь. В браке все равны – умный, глупый, смелый, трусливый, любящий и не очень. У глупого, трусливого и «не очень» даже имеется ряд преимуществ. Но это я – в сторону.

Повторяю, брак наш распадался на глазах. Но не помню – знала ли об этом Ф., хотя я-то, конечно, знал и поэтому чуть-чуть нервничал. Потому что я в своей жизни женился бессчетно и до, и после этого брака, отчего могу вполне квалифицированно утверждать (в сторону) – чувство этого распада необъяснимо. Оно уже есть, это чувство, как уже есть в воздухе, например, гроза, хотя ветерок ласкает по-прежнему мягко и облачки еще покамест где-то там, далеко за горизонтом. Все так, но все уже не так. Все раздражает, а потом оглядываешься и видишь: ничего больше уже нет. Нету.

И я был мрачен, а Ф. между тем, наоборот, была весела, беззаботна, шутлива. Мы тогда сильно пили. Джин, виски и русский портвейн «Кавказ» не переводились у нас в шкапу. У нас было много денег, мы были молоды, у нас было много денег, и мы их тратили, как нам только заблагорассудится, не отказывая себе ни в чем. Мы много путешествовали, ходили в парк, ели мороженое.

А между тем и на самом деле формировалась гроза. Помнится, что мы немного поспорили по ее поводу. Я сказал, что скоро будет гроза, а Ф. мне не верила и усиленно утверждала обратное, за что я назвал ее дурой. Ф. обиделась, надула округлые губы и сказала, что я в последнее время слишком часто и злобно (не шутливо, а злобно) ей грублю, придираюсь к ней гораздо более часто, чем она того заслуживает. Не значит ли это, что я хочу ее бросить и выжать из своего сердца? Она этого не снесет...

Собиралась гроза. Уж и облачки увеличились до видимых размеров, уж и ласковый июльский ветерок дул мелкими толчками. Я тогда велел, и мы зашли в какой-то деревянный, крашенный масляной краской зал, над которым и вывеска имелась – ветхие, вызолоченные буквы «ПЛАНЕТАРИЙ». Часть букв была совсем съедена временем, и вместо надписи получалась какая-то чушь, каковую я не желаю реконструировать, дабы не разрушить сосредоточенность своего одиночества.

Там-то у меня и произошел этот нелепый разговор с реабилитированным Министром Временного Правительства, ныне Заслуженным Рыбоводом Республики. А одной из формальных причин последующего моего разрыва с Ф. являлось то, что я надавал пощечин этой дурехе, которая утверждала, будто бы никакого министра не было, будто бы ничего не было вообще, а был какой-то смурной зал, где какой-то нудьга тыкал указкой в карту звездного неба и нес квелую чушь про наших космических парней, наконец-то ступивших на Сириус, где теперь тоже гордо реет наш красивый флаг. Хотя... все может быть... Может, и не за то я ее ударял пальцами по лицу, а она в ответ ловко и быстро раскроила кожу моей физиономии длинными острыми ногтями, крытыми зеленым лаком. Так что когда я встал утром и, поцеловав портрет Эрнеста Хемингуэя, висевший у нас в изголовье, запел песню «Бригантина поднимает паруса, в открытом море не обойтись без кормчего», то мой взгляд упал в зеркало, откуда на меня глядело мое, но теперь совсем чужое лицо, изукрашенное чудовищным полунацистским корябаньем. Лишь тогда я решительно и мрачно выговорил ей, тоже трясущейся с похмелья: «Все! Вот теперь-то уж окончательно все! Все, засранка!» Ух, как она извивалась!.. Я не помню... Я расскажу то, что, как мне кажется, было. Расскажу, освобожусь и засну, натянув до самой макушки свое новое суконное одеяло с надписью «НОГИ».

В здании планетария проводился средь бела дня, как я тут же понял, вечер вопросов и ответов, устроенный общественной редакцией газеты «Вперед» и добровольным умственным обществом «Либерал». На сцене, в президиуме, разместилась густая компания интеллигентных людей, одетых по случаю жары в легкие безрукавки. Среди прочих я заметил довольно противную рожу заведующего отделом поэзии вышеупомянутой газеты. Я ему однажды принес стихи о синих марсианских цветах, которые собирает для Родины одна большеглазая девушка с глазами испуганного олененка. Стихи он хвалил, напечатал, а меня теперь не узнал. Да мне и не надо было. Его звали Редакционный Друг.

Однако он был там совсем не главным, хоть и числился вице-председателем этого сборища. «Главным туточки будет наш уважаемый бывший реабилитированный министр Временного Правительства, а ныне Заслуженный Рыбовод Республики», – с улыбкой объявил Редакционный Друг, и все захлопали в ладоши.

– Так что давайте, ребятки, задавайте вопросы. Секите момент. Ведь не каждый же ж день вам удастся задавать вопросы министру, пущай и бывшему, – тонко пошутил он, вызвав тем самым дружный дружелюбный смех присутствующих.

Министр нахально улыбался. Это был крепкий еще старик с лысиной и проседью, тоже, естественно, в легкой безрукавке, почти и не пузатый, кряжистый, модный такой старик с отвисшими щеками и голубенькими точечными глазками, как у крысы.

А публики-то и было нас всего, считай, человек десять, на сцене и то больше. Его вяло опрашивали, нашего добродушного старичка. Стандартная тема – что он думает о последних завоеваниях в космосе и вообще о Родине, о ее нынешних границах. Старик, естественно, отвечает, что он очень рад и доволен всем, что было, есть и будет. А отдельно он радуется тому, что у нас выросла умная и интересная молодежь.

Я тогда встаю и задаю, как мне кажется, очень «толковый» вопрос:

– А вот скажите, поселянин, дело прошлое, однако не повлияла ль случайно служба у Временного Правительства на вашу дальнейшую биографию? Теперь вы Заслуженный Рыбовод Республики, ваше имя знакомо всем нам буквально с детства, вам доверили такой крупный пост, а ведь вы были Министром...

Он же мне в ответ городит буквально следующее:

– Да, у меня был пулемет «максюта», и я сидел в кустах, стрелял направо, налево, вперед и назад. Автоматом Зеленина я орудовал, как лев. Меня тогда вызвал комбриг и говорит: «Ну, теперь можешь писать заявление. Я лично буду ходатайствовать за тебя...»

Наш диалог внезапно перебили. Вскочил смелый, горящий молодой человек и завопил:

– Нет, вы скажите, почему у нас в магазинах ничего нету?

Старик сел, а за молодого человека взялся сам Редакционный Друг.

– То есть как это нету, поселянин? – тихо спросил он, посерьезнев. – Очень даже есть. В магазинах у нас есть все. Поселянин может сейчас же покинуть наш зал, чтобы лично в этом убедиться.

А у того даже глаза на лоб лезут от такого чудовищного вранья.

– Как же... как же вам не стыдно лгать?! – орет он. – Вы что, дураков себе ищете? Почему в столицах все есть? Там, мне рассказывали, если в магазин привозят плохие яйца, то их просматривают через специальный дефектоскоп, и их тогда менеджер тут же с ходу отправляет обратно.

Неквалифицированный оратор! Потому что при слове «яйца» все собрание грохнуло, и от смеха никто долго не мог выговорить ни слова. Молодой человек под конец и сам расхохотался, махнул рукой, сел на свое место и принялся дремать.

А между тем гроза точно должна была иметь место быть. В зале заметно потемнело. Хлопнули и заскрипели массивные резные ворота планетария. Министр спрыгнул со сцены и пошел их запирать. Я догнал его.

– И все-таки скажите, мы теперь одни. Было вам когда-нибудь больно? Больно! Больно! Больно! Адски больно! А еще скажите – а сейчас вам не больно? Не больно! Не больно! Не больно!

Министр, с натугой запирая ворота, ответил нехотя:

– Ну почему вы все такие глупые, молодые поселяне? Право, даже скучно становится... Учат вас, учат, удаков, а вы до сих пор не знаете, что боль – это секундное ощущение, а жизнь – минутное. Вот и весь ответ на все ваши глупости. Пояснить сказанное я могу следующим примером. Когда однажды в моем «максюте» перегрелась коробка скоростей, я вставил туда для охлаждения руку, и у меня выгорела часть рукава, за что я получил орден, переходящий в медаль. Хотите убедиться? Вот орден, переходящий в медаль, вот часть рукава, которая выгорела у меня, когда я починял пулемет «максюта», а вот моя трудовая зачетная книжка.

Я глянул на него проницательно.

– Спасибо. Действительно, это был лучший ответ на мой вопрос.

Седой Министр опустил голову, израненную микроэлектронными кнутами, и шутливо затянул, подражая церковному сторожу варварской эпохи:

– Запираем! Запираем!..

Мы и возвратились в зал сборища. Большая часть заседавших мирно заснула. Остальные тихо переговаривались.

И вдруг в полутьме зала что-то забелело. Я сильно удивился, обнаружив, что это беленькая ладошка моей супруги Ф., про которую я даже как-то и забыл совсем в пылу политики и утонченного правдоискательства.

Министр тоже оживился и шутки ради (большой он оказался шутник!) обратился к Ф.:

– Вот вы кто? Что вы все на месте сидите? Встали бы да задали какой-нибудь вопрос.

Та мигом вскочила, как пружина, и зачастила, блестя своими круглыми глазами, унавоженными черной тушью:

– Вы тут все болтаете, болтаете, а я – человек земной профессии. Я – врач-терапевт, пловчиха и артистка. Тут есть некоторые, которые думают, что они умные, жизнь прожили, а сами двух слов связать не могут.

– И что же мне, по-вашему, в таком случае делать, красавица? – иронически прищурился Министр, явно наслаждаясь ситуацией.

– Выходить на пенсию и ехать в Белые Столбы, – отчеканила моя супруга.

– И где же я там буду жить? – растерялся министр.

– В земле!

И она дерзко показала пальцем на землю.

И наступило страшное молчание, потому как все знали, что это означает, когда показывают пальцем на землю. Я покраснел от стыда. Мне захотелось сделать себе харакири или хотя бы попытаться что-нибудь совершить во имя Родины. Попробовать, например, как-то возвратить назад хотя бы часть того, что отняли у нее злые пришлецы... Чем не благородна задача?

И вдруг Министр расхохотался.

И Ф. расхохоталась.

Они хохотали и показывали друг на друга пальцами.

– Молодец! Молодец! – в восторге повторял Министр. – Какой молодец! Ну просто молодец!

И все уже совсем спали. И гроза прошла, не разразившись. И что было дальше – я совсем не помню. Шар стеклянный лопнул, погас осколок, и дальше я ничего не помню.

Я сейчас вообще многое забыл. Да и к чему множить всякие глупости, когда планета почти опустела, сам я сед, стар, лыс, неоднократно сидел в дурдоме, через каких-нибудь 5, 10, 20, 30, 40, 50, 60, 70, 80, 90, 100 лет меня тоже совсем не будет. Кто множит глупость, тот множит скорбь. Гораздо важнее, что вот я лежу у костра, журчит ручей, на сковородке жарится хлеб, в лесу воет волк, в деревне мужик гонит самогон, а надо мной – громадные красные звезды неба моей Родины, моей обильной могучей Родины...

– Это кто хамы? – вдруг обозлилась не совсем трезвая Светлана Викторовна.

Удаки

– Я думаю про писателя, эдакую мерзкую сволочь, прислушивающуюся к своим ощущениям и ляпающую их на бумагу, – сказал Гриша.

– Шипящими и сосущими украшайте речь свою, о девушки! – сказал Миша.

– Ты удак, Миша, – сказал Гриша.

– Ты удак, Гриша, – сказал Миша.

– Вы представляете, один мужик купил мяса, говядинки по 2 рубля килограмм, и, не дождавшись остановки, полез в летнем троллейбусе к выходу, пачкая сырым мясом голые девичьи ноги, – сказал Коля.

– Продавцы, уходя с работы, воруют мясо. Эти, уходя с работы, прихватывают с собой свою власть, – сказал Толя.

– Ты удак, Толя, – сказал Коля.

– Ты удак, Коля, – сказал Толя.

– К тридцати двум годам я разучился делать многое из того, что умел делать в примыкающие двенадцать лет. Я разучился: 1. Подбирать и складывать слова. 2. Выдумывать хлесткие, сочные названия. 3. Сплетать начала и концы, – опечалился Гриша.

– Без труда не вынешь, – радостно засмеялся Миша.

– Один мужик все время повторял «дык» да «дык», имея в виду фразу «дык что ж это я?». Он служил врачом в пионерском лагере. Его звали Лев. Он был очень толстый и очень робкий. Однажды он выносил помойное ведро, увидел у сортира красивую девушку, испугался и заулыбался ей сквозь толстые очки робко и щемяще, – растрогался Коля.

– Ты удак, Коля, – сказал Гриша.

– Ты удак, Гриша, – сказал Коля.

– Это кто? Это, детки, революционер. Он не выдержал свободы и скончался от счастья на переломе грядущего века, – злобно заметил Толя.

– Ты удак, Толя, – сказал Миша.

– Ты удак, Миша, – сказал Толя.

– Я им дал три телеграммы. БЕСПОКОЮСЬ ОТСУТСТВИЕМ ДОГОВОРА БЕСПОКОЮСЬ ОТСУТСТВИЕМ ДОГОВОРА НЕСМОТРЯ ПОСЛАННУЮ МНОЙ ТЕЛЕГРАММУ УБЕДИТЕЛЬНО ПРОШУ ВЫПЛАТИТЬ МНЕ ПОЛАГАЮЩИЙСЯ СОГЛАСНО ДОГОВОРУ АВАНС СУММЕ СТО ПЯТЬДЕСЯТ РУБЛЕЙ, – заныл Гриша.

– Ночью и нищему крестьянину Ваньке достается то, что стоит миллионы, – мечтал Миша.

– Хотелось бы рассказать вам и про того странного гражданина, который работал говночистом в тресте очистки города. Нельзя было назвать его домашним тунеядцем, хотя он не умел делать ровным счетом никакой мужской работы, гвоздя вбить не мог. Зато он умел стряпать, стирать, мыть полы и танцевать вальс. Это неизбежно наложило отпечаток на его характер и фигуру. Нельзя было сказать, что он бабоват, но никто не назвал бы его и мужественным, – вспомнил Коля.

– Пролеткультовцы программировали действительно адекватное искусство. Но на них сразу же замахали перьями – настолько страшна была эта реальность, – пояснил Толя.

– Ты удак, Толя, – сказал Гриша.

– Ты удак, Гриша, – сказал Толя.

– Ты удак, Коля, – сказал Миша.

– Ты удак, Миша, – сказал Коля.

– Товарищи! Вот я вас слушаю, и мне даже становится немножко стыдно. Вы – красивые, относительно молодые, интеллигентные молодые люди, а только и несется от вашего стола, что «удаки» да «удаки», «удаки» да «удаки», – сказала, приосанившись, пышная и волоокая буфетчица Светлана Викторовна Немкова-Боер.

– Товарищи и граждане! Ваши руки лезут ко мине у брюки. Рупь кладут, два берут. Пройдемте, граждане, приехали, конец, как писал певец, и я вас заберу, насидитесь у меня, нахлебаетесь, потому что я – народная дружина, – сказал непотребный Светланы Викторовны хахаль и муж, бывший спортивный тренер Витенька Лещев-Попов.

– Виктор, сгинь, – сказал Гриша.

– Отвали, плешь, – сказал Миша.