/ Language: Русский / Genre:nonf_biography, / Series: Мой 20 век

Неподведенные Итоги

Эльдар Рязанов

Если вы хотите провести несколько вечеров с интересным собеседником, услышать искренний и ироничный рассказ знаменитого кинорежиссера о своей жизни и творчестве – эта книга для Вас.

ru Bums badan@psu.ru FB Tools 2005-08-07 Bums AE1B0A44-7A43-4FD5-B14A-FF8163869974 1.0 Эльдар Рязанов. Неподведенные итоги Вагриус Москва 1995 5-7027-0126-7

Эльдар Рязанов. Неподведенные итоги

Светлой памяти моей жины Нины

ПОЧЕМУ ЮМОР СМЕРТЕН?

К сожалению, юмор стареет и умирает, Я имею в виду юмор не как понятие вообще, а юмор, рожденный в определенную эпоху. Бессмертного юмора не существует. Шутки, каламбуры, анекдоты, реп­ризы, которые забавляли и веселили одно поколение, оставляют равнодушным другое. Сейчас едва ли встретишь читателя, который заливался бы хохотом над комедиями Аристофана. Нелегко увидеть и смеющегося человека с томиком комедий Шекспира. Значительно ослабело «смеховое» воздействие на читателя и Марка Твена, и Оскара Уайльда, и Антоши Чехонте, и Джерома Джерома, и Аркадия Аверченко с его коллегами «сатириконцами». Этот список можно было бы продолжить. Даже произведения Ильфа и Петрова, кото­рые мы с детства знали наизусть, куда меньше увеселяют нынешнюю молодежь. А показ ранних короткометражек гениального Чаплина по телевидению для многих зрителей не стал ожидаемым праздни­ком, а иных и совсем разочаровал. Оказалось, что далеко не все чаплиновские «комические» выдержали испытание временем.

Это «умирание смешного» легко объяснить. Во-первых, юмор – категория социальная. Каждое веселое сочинение, полюбившееся чи­тателям или зрителям, как правило, содержит в себе намеки, насмеш­ки, сатирическое разоблачение пороков, слабостей, извращений, присущих именно такому-то обществу и его деятелям именно в такой-то отрезок времени. Юмор, а особенно сатира всегда злободневны. И то, что современники сатирика понимали часто с полуслова, другому поколению становилось неясным, требовало примечаний, разъяснений. А раз неясно, в чей огород брошен камешек, зна­чит, и не смешно. Юмор, который не вызывает мгновенной ответной реакции, мертв. А если взять так называемый эзопов язык, когда сатирик, опасаясь цензуры или преследований властей, зашифровыва­ет свои ядовитые стрелы, прикрывает их своеобразной дымовой завесой, это уж и вовсе недоступно для потомков.

Обидно сознавать, что ты работаешь в жанре, который обречен на естественное и быстрое увядание, но что поделать! Социальная, злободневная сатира сразу же погибает тогда, когда меняются усло­вия жизни общества. К примеру, наша с Эмилем Брагинским повесть «Старики-разбойники» начинается так: «Люди делятся на тех, кто доживает до пенсии, и на остальных...»

Представьте, что вводится новый закон, по которому выплату пенсий будут производить мужчинам не с шестидесяти лет, как сей­час, а с пятидесяти. И эта наша фраза мгновенно лишается заострен­ности, ее сатирическая направленность исчезает. А если пенсию начнут выплачивать с семидесяти лет, то та же самая фраза станет более злой, более актуальной...

Выражение из «Золотого теленка»: «Бриан – это голова» – мало что говорит сегодняшним молодым людям. А шутка из «сатириконской» «Всеобщей истории»: «...а народу столько, сколько волос у Пуришкевича на голове...» – заставит читателя только пожать плечами. Фамилию Пуришкевича, реакционного политического деятеля десятых годов нашего века, помнят уже немногие. Можно догадаться по приведенной фразе, что он был лысым, но это не вызовет даже улыбки, потому что личность Пуришкевича никому, кроме историков, не интересна.

Итак, юмор, как и женщину, возраст отнюдь, не красит. Кроме того, очень важен фактор первичности. Одна и та же шутка редко смешит дважды. Когда ты слышишь остроумный анекдот впервые, то вовсю грохочешь. Но второй раз он может в лучшем случае вызвать лишь улыбку, в третий раз слушатель останется просто равнодушным.

Популярное литературное, театральное или кинематографическое произведение, изобилующее меткими остротами, точными афоризмами, крылатыми словечками, всегда оказывает влияние на язык, входит в него, обогащает. Как пророчески угадал Пушкин, почти половина грибоедовского «Горя от ума» проникла в нашу разговорную лексику, став поговорками и пословицами. Гоголевский «Ревизор» тоже расширил границы русской речи. Огромное количество оборотов, а главное, манера, стиль выражения Ильфа и Петрова стали привычными в речи не одного поколения советских интеллигентов. И часто бывает так, что человек пользуется фразами, репликами, определенным лексиконом еще до того, как он прочитал первоисточник. Когда же он знакомится с оригиналом, с подлинником, откуда пошла та или иная острота, шутка, то уже не так свежо реагирует на нее. Ему кажется, что это старый, «бородатый» анекдот...

Недаром и блистательный Михаил ЖванецкиЙ, и задиристый Михаил Задорнов, и афористичный Владимир Вишневский, и элегантный Михаил Мишин, как, впрочем, и другие талантливые сатирики Лион Измайлов, Семен Альтов, Аркадий Арканов, – вынуждены непрерывно поставлять свежий материал. Они не могут, подобно лирическому поэту или стилисту-прозаику, годами жить за счет хороших прошлых произведений, за счет ранее созданного творческого капитала. Сатирики – это своеобразная «группа быстрого реагирования»...

Не так давно в связи с юбилеем выхода на экран «Карнавальной ночи» она была вновь показана после большого перерыва по телевидению. Состоялся повторный выпуск моей первой комедии и в кинотеатрах.

Было много телефонных звонков. Мне говорили, что лента совсем не устарела. Я тоже смотрел картину после многолетнего промежутка, и многое мне как раз показалось наивным и старомодным. Но одно, к сожалению, не померкло: образ дурака, который безапелляционно и безграмотно пытается руководить. В данном случае – искусством. Следовательно, социальные предпосылки, породившие почти сорок лет назад образ Огурцова, еще живы в нашей стране и ныне, несмотря на перестройку, то, что мы якобы живем в ином социальном обществе. Только живучестью бюрократии я могу объяснить добрые слова о сатирическом фильме, созданном много лет назад. Ведь за эти годы изменились и манера игры актеров и стиль съемки. Публике нравятся сейчас иные мелодии, другая драматургия по сердцу современным зрителям. Поэтому я и делаю вывод: если картина еще жива, то только благодаря проблематике, по-прежнему актуальной.

Из этого можно сделать еще один весьма пессимистический вывод. Ведь фильм высмеивал, бичевал руководящего болвана. Однако вся моя последующая жизнь в искусстве показала, что никакого практического воздействия на жизнь «Карнавальная ночь» не оказала. И мнение, что кинематограф влияет на жизнь, более того, изменяет ее, по меньшей мере, преувеличено.

Мне бы очень хотелось в связи с этим, чтобы фильм «Гараж», который сфокусировал многие наши недостатки, устарел как можно скорее. Здесь мои гражданские чувства преобладают над эмоциями художника, для которого естественно желание, чтобы его творение жило как можно дольше. Но – увы! – «Гараж» по-прежнему зеркало нашей неприглядной жизни...

Кстати, кинофильмы стареют очень быстро сами по себе, независимо от жанра, в каком они сделаны. Это происходит по разным причинам. И в первую очередь – в силу развития техники вообще и кинематографической в частности. Пришел звук, цвет, стереоскопия, стереозвук, разные конфигурации киноэкранов – круговые широкие, широкоформатные, универсальные, полиэкраны. Не дай Бог, кино станет пахучим или приобретет еще какое-нибудь средство воздействия...

В итоге мне приходится работать в такой области искусства, которая недолговечна, так сказать, с двух сторон. Я при этом отбрасываю столь немаловажное соображение, как кончина произведения от бездарности, что является главной причиной в большинстве случаев. Все-таки хочется исходить из иллюзорной предпосылки, что твои собственные работы не таковы, иначе и писать не о чем.

Итак, надежды на то, что твои опусы оценят другие поколения, что над ними будут хохотать через десятки лет, что потомки вспомнят твое имя, мягко говоря, неосновательны. Соблазнительные мысли о «бессмертии» не по карману юмористам. Да и самоиронии у них хватает, чтобы относиться к подобным притязаниям саркастически. Поэтому сатирики с симпатией следят за потугами своих серьезных литературных и прочих собратьев, пытающихся создать «нетленку», и желают им успеха. А насмешникам остается два выхода – или срочно менять профессию (мне поздно), или, махнув рукой на вечность, обращаться к нынешнему зрителю и читателю, пытаясь оставить след в душах, разуме, сердцах людей нашего времени.

Но если кинокартина ветшает за несколько лет, то, скажем, телевизионные «Момент истины» и «Кинопанорама» вообще одноразовые передачи, к которым невозможно вернуться, как к книге или пластинке, передачи, которые невозможно увидеть в Театре повторного телефильма (его нет, а должен бы быть!).

Вероятно, из-за сознания скоротечной жизни наших трудов возникла у меня и моего соавтора Эмиля Брагинского потребность (тоже, кстати, тщетная!) писать пьесы и сценарии так, чтобы они годились не только для постановки, но и для чтения, то есть писать ироническую прозу...

В последние годы я получаю очень много зрительских писем. «Ирония судьбы», «Служебный роман», «О бедном гусаре замолвите слово...», «Вокзал для двоих», «Жестокий романс», «Забытая мелодия для флейты», «Дорогая Елена Сергеевна», «Небеса обетованные», «Предсказание» вызвали широкий отклик. Только по комедии «Гараж» в мой адрес пришло около трех тысяч писем. Огромный, гигантский поток! В этих письмах и оценки картин, и мольбы поставить то или иное произведение, и исповеди, и просьбы помочь поступить на актерский или режиссерский факультет ВГИКа, и сценарии с надеждой на их экранизацию, и жалобы на всяческие безобразия в жизни. Чего только нет в этих толстых и тонких конвертах, открытках, бандеролях и даже посылках! Благодаря этой эпистолярной лавине, обрушившейся на меня за последние пятнадцать лет, я стал яснее представлять, что нравится людям, что вызывает их негодование и протест, по чему они тоскуют, чего ждут, что поддерживают и что отвергают. Возникла прочная обратная связь. Вероятно, полученные мной послания представили бы незаурядный интерес для какого-нибудь социологического центра по изучению зрительских интересов, если бы подобный существовал. В этой книге я попытаюсь осмыслить все обилие писем, с их требованиями, запросами, размышлениями. Конечно, я иногда стараюсь непосредственно, напрямую отвечать некоторым своим корреспондентам, но это не всегда удается. В особенности если письма приходят во время съемок очередной картины. Тогда времени да и сил на сочинение посланий попросту не остается. Во всяком случае, ответ на тютчевские строки: «Нам не дано предугадать, как слово наше отзовется» – благодаря этой горе писем для меня менее туманен, чем прежде.

Мне кажется, проблема обратной связи является главной для каждого художника, который адресует свои вещи людям. Работа над книгой, фильмом, спектаклем, телепередачей не кончается титром или словом «конец». Общение с публикой в самых разных формах и есть то, ради чего живет творческая личность. Нам, пересмешникам, нечего рассчитывать на «потом». Поэтому мы и нацелены в современность, в нашу жизнь, ведем непрерывный диалог со зрителем и читателем, незамедлительно ждем их ответной реакции. И если создатель задиристого сочинения не получил обратного отзыва, значит, его выстрел был холостым, значит, он промазал, не принес никакой пользы. Я всю жизнь веду беседы с белого полотна в кинотеатре, с подмостков сцены, с книжных страниц, с экрана телевизора и во время личных творческих встреч. И как важно, чтобы твое обращение к аудитории не превратилось в монолог, который не слушают, на который не откликаются. Самое печальное, когда твои усилия падают в пустоту, тонут в безответном молчании, растворяются в вежливом равнодушии.

Я просто не могу жить без немедленного резонанса, без быстрых откликов, без сиюминутных зрительских и читательских рецензий, без записок из зала. У меня сразу же возникает ощущение вакуума, сознание собственной ненужности, чувство бессмысленности жизни. Потому что я работаю не для себя, а для людей. Здесь взаимность необходима!..

Стареет не только юмор, но и его создатели. И тут возникает второй вопрос: как долго автор является зеркалом окружающей его действительности? И каким зеркалом – точным или искажающим? Причем искажать действительность можно в разные стороны – изображать ее или хуже, или лучше. И то и другое извращает правду.

Для человека моего возраста, который – увы! – перевалил за шестьдесят, естественна боязнь творческого старения, самоповтора, топтания на месте, спекуляции на прошлых удачах. Но самое опасное – не заметить этого. Ведь сказать себе жестокую, горькую правду может далеко не каждый. Это невероятно трудно. Добровольно же оставить любимое дело – невозможно. Я практически не знаю художников, композиторов, писателей, кинорежиссеров, артистов, которые ушли бы на пенсию. Из искусства их убирает только физическая смерть.

Правда, в последние, девяностые, годы, после кончины Советского Союза, жизнь нанесла сокрушительный удар по искусству. Замолчали многие талантливые созидатели, которые не смогли преодолеть стену общественного равнодушия. Возникло чувство, что наша некогда могучая культура впала в коматозное состояние, и неизвестно, выживет или окочурится. А безработная армия творцов стремительно пополняет ряды люмпен-пролетариата. Так что перемена социального строя в России обернулась трагедией для многих деятелей искусства, вынужденных расстаться с любимым делом. Но обо всем этом – в последних главах книги...

Итак, я стараюсь развивать в себе чувство самоанализа. Пытаюсь стоять на страже, трезво и жестко оценивая то, что делаю. Не даю себе поблажки, не желаю себя утешать, валить с больной головы на здоровую. Слежу за симптомами старения, которое, к сожалению, неизбежно и естественно. Это не всегда легко распознать, потому что уже накопился кое-какой опыт, есть владение ремеслом, а иллюзия, как вы понимаете, всегда приятнее горькой действительности. Но я прилагаю все силы, чтобы отсрочить, оттянуть приход творческой старости, чтобы она пришла в мой кинематографический, телевизионный, литературный и педагогический дом как можно позже. И главное, необходимо самому, и первым, понять, когда это случится!

НЕМНОГО БИОГРАФИИ

Я с детства любил читать. Читать я научился, когда мне исполнилось три года. Помню, как, разложив на полу газеты и лежа на них, я бормотал газетные заголовки, не понимая их смысла. Меня интересовало само чудо – как из букв составляются слова. Читал я запоем всегда. Для того чтобы оторвать меня от книжки, нужно было окликнуть несколько раз – громко. Тогда я возвращался из другого, волшебного мира, из мира Жюля Верна, Майн Рида или Александра Дюма, чтобы выяснить, зачем меня побеспокоили.

Когда я учился в третьем классе, я совершил свой первый, мягко говоря, неблаговидный поступок. Я был записан в несколько библиотек в районе, и вдруг откопал еще одну, новую. Для того чтобы записаться, надо было принести справку из школы. И книжки тебе выдавали бы соответственно тому классу, в котором ты учился. Но я сильно опередил по чтению сверстников. В школьной справке, выданной для библиотеки, указывалось, что я ученик 3-го (было, к счастью, написано цифрой) класса. Я такими же чернилами переделал цифру 3 на 5, совершив, таким образом, подлог. Я волновался, конечно, когда вручал библиотекарше липовый документ, но она ничего не заметила, и я стал получать книги, положенные пятиклассникам.

В восьмом классе я уже не сомневался: самая лучшая профессия на земле – писатель! Для меня не существовало занятия прекраснее, чем чтение книг. Хотелось стать писателем и доставлять такое же удовольствие другим.

Писатель должен знать жизнь – это я усвоил крепко. А я ее совершенно не знал. Мое тогдашнее бытие не представляло интереса – так я считал в то, военное, время. Длиннющие многочасовые очереди за иждивенческой нормой черного хлеба по карточкам; трудный быт эвакуации; прозябание в холодном бараке, где приходилось растапливать печку кусками резиновых шин, брошенных на свалке; охота на гигантских, полуметровых крыс, шныряющих по бараку; умение готовить обед почти что из ничего; наука нянчить младшего брата – все это было буднями, прозой. А уж если писать, то о сильных характерах, экзотических далеких странах, о небывалых приключениях, больших страстях, думал я.

И пришел к выводу, что, прежде чем освоить писательское дело, я должен выбрать себе такую профессию, которая дала бы возмож­ность познать жизнь. А потом я создам произведения об увиденном, испытанном, пережитом.

В то время моей любимой книжкой был «Мартин Идеи» Джека Лондона. Ее герой, моряк Мартин Идеи, объездивший полмира, повидавший и перенесший многое, становится писателем. В этом образе я нашел для себя пример, которому намеревался следовать. Сначала я утолю свою жажду путешествий, увижу новые земли и их жителей, а потом опишу это в своих сочинениях. Вопрос был для меня ясен и прост: надо поскорее кончать школу, поступать в мореходное училище и, подобно Мартину Идену, бороздить океаны, насыщаться жизненными впечатлениями. Типичные взгляды юного романтика.

Чтобы не тратить целый год на опостылевшую учебу, я решил сдать экзамен за десятый класс экстерном. Условия были таковы: надо выдержать одиннадцать экзаменов. На каждый из них «отпускался» один день подготовки. Человек, схлопотавший двойку по какому-либо предмету, выбывал из этих «соревнований» навсегда, как принято на спортивных олимпиадах. Если ученик получал двойку на третьем, пятом или седьмом экзамене, он к дальнейшим испытаниям не допускался.

И все-таки я отважился рискнуть. Очевидно, в моем характере уже тогда гнездились кое-какие авантюристические наклонности.

Поначалу дела двигались недурно. С литературой у меня сызмальства сложились неплохие отношения. Сочинение, устный русский язык и литература прошли легко, в табеле красовались три пятерки. Дальше следовал иностранный язык, с которым я тоже более или менее справился, заработав твердую четверку; к географии – без нее моряку невозможно – я относился с особой симпатией.

Каждый день рано утром я открывал учебник и садился его читать. Естественно, впервые, потому что до этого момента я его в глаза не видывал! Ведь в десятом классе я не учился вовсе и ничего ни по одному предмету не знал. Я проглатывал учебник за день и назавтра отправлялся сдавать.

Очень я страшился физики. Ведь мои школьные годы пришлись на военное время. Учителя физики, как правило, мужчины, поголовно воевали. Поэтому физику тогда просто не изучали, этого предмета как бы не существовало. Вместо отметки в ежегодных табелях против графы «физика» был прочерк. Так что с этой наукой я был совершенно не знаком и не сомневался, что непременно завалюсь.

В физическом кабинете, где мне предстоял позор, стояли какие-то загадочные приборы, на которые я тупо взирал, ничего не понимая. Я вытащил билет и сел готовиться к экзамену.

Первые два вопроса в билете были теоретические, а третий – задача. Я в то время обладал довольно свежими мозгами и хорошей зрительной памятью. Накануне я как раз успел проштудировать учебник физики. Не понял я в нем, правда, ни бельмеса, но прочитал добросовестно от корки до корки. Благодаря колоссальному напряжению воли я заставил себя вспомнить те страницы, на которых был материал по первым двум пунктам экзаменационного билета. Перед глазами как бы всплыли строчки, и я слово в слово по памяти записал на бумажку то, что вчера видел в учебнике. На задачу же я уставился как баран на новые ворота и оставил ее в покое. Я даже не понимал, с какого бока к ней можно подойти.

Наконец меня вызвали к доске. На первые два вопроса я отбарабанил наизусть весь текст учебника. Учителя остались довольны: «Спасибо, садитесь. Отлично». Это было неслыханное везение! Ведь стоило им подобраться к задаче, я тут же оказался бы разоблачен в своем невежестве, выбыл бы из экзаменационного марафона.

Так благодаря счастливой случайности я перевалил один из самых сложных для меня рубежей.

С каждым днем преодолевать барьеры испытаний становилось все труднее и труднее – сказывалась усталость. Напряжение для неокрепших мозгов было непосильным.

И вот наступил последний, одиннадцатый, экзамен – по химии. Химия десятого класса – органическая и совершенно не похожа на неорганическую химию, которую я в девятом классе знал неплохо. Вытащив билет, я посмотрел на него, как на китайскую грамоту. Вышел к доске – и «не сказал ни единого слова», буквально не открыл рта. Педагоги растерялись: в лежавшем перед ними табеле – только хорошие и отличные отметки! Срезать ученика на последнем испытании было, конечно, слишком кровожадно. Я же тупо стоял перед доской и молчал.

В общем, учителя пожалели меня. Они нарушили свой педагогический долг и поставили мне по химии тройку, за что я им, естественно, очень и очень признателен.

Таким образом я, совершенно неожиданно для себя, сделался владельцем аттестата об окончании десятилетки. Из шестидесяти человек, которые пустились в это рискованное приключение, до финиша добралось только восемь. Благодаря человеколюбию педагогов я оказался одним из тех немногих счастливцев.

Теперь можно было подавать документы в мореходку. Я послал в Одессу письмо-заявление с просьбой допустить меня к приемным ис­пытаниям и стал ждать ответа. Шел сорок четвертый, военный год. Почта работала плохо. Время летело, а ответ не приходил.

Если в ближайшие дни не прибудет конверт из Одессы, то у меня пропадет год, который я выиграл лихой сдачей экзаменов за десятый класс. И я стал размышлять: «Может быть, пока, временно, стоит поучиться в каком-нибудь другом институте?» Но в каком? Я был еще очень зелен, не готов к выбору. Мне еще не было семнадцати.

И однажды, помню это как сейчас, я встретил на улице одного из тех восьми избранников, который тоже завоевал аттестат об окончании десятилетки. Я его спросил:

– Куда ты поступаешь? Он сказал:

– Во ВГИК.

– А что это такое? – поинтересовался я. Он ответил:

– Институт кинематографии.

– А-а-а! – Я был несколько обескуражен, потому что никогда в жизни не слышал о существовании подобного института. – И на какой же факультет? – продолжал я допрос.

Он объяснил:

– На экономический. Я буду организатором производства.

– Кем-кем? Он предложил:

– Я еду сейчас в институт. Хочешь, поедем со мной, ты там все сам посмотришь.

Сказано – сделано. Мы сели в трамвай и поехали во ВГИК. Там я ознакомился с программой вступительных экзаменов. Чтобы попасть на операторский факультет, надо было уметь фотографировать и представить свои снимки. Я никогда не имел фотоаппарата и фотографией не занимался. Ясно, что оператором мне не быть!

Поступающие на художественный факультет волокли увесистые папки с собственными работами – графикой, живописью, рисунками. Об этом вообще не могло быть речи. Я в жизни не нарисовал ничего!

На актерском абитуриенту надо было читать стихи, басню, отрывок из прозы, играть этюды на заданные темы. Я сроду не участвовал в самодеятельности и в глубине души подозревал, что как артист бездарен. Следовательно, и актерская будущность для меня отпадала.

Оставался еще экономический факультет, на который стремился мой знакомый. Но профессия организатора кинопроизводства меня не привлекала.

И, наконец, режиссерский! Здесь как будто бы ничего конкретно уметь не нужно – ни фотографировать, ни рисовать, ни играть. Требовалось, правда, предъявить литературные труды. А они как раз имелись! Я, как подавляющее большинство юношей, писал стихи. И я понял: надо подаваться, конечно, на режиссерский факультет. Годик перебьюсь, за это время сумею списаться как следует с Одессой, выясню условия приема и на будущий год поступлю в мореходное училище.

Мгновенно все решив, я поехал домой, взял свои документы, аттестат, тетрадочку стихов и отвез все это в приемную комиссию ВГИКа.

После подачи документов я выяснил, что выбрал факультет, где толпилось двадцать пять претендентов на одно место. Двадцать пять! И сейчас и тогда такой конкурс считался очень внушительным, просто огромным. Надо признаться, что к кино я не питал в то время никаких теплых чувств, фильмов видел мало, предпочитал посещать театры. Мое кинематографическое невежество было поистине катастрофическим.

Первый вступительный экзамен – рецензия на фильм, название которого мы должны узнать только в просмотровом зале. Так что подготовиться заранее не представлялось возможным. Фильмом оказался «Депутат Балтики» режиссеров Александра Зархи и Иосифа Хейфица. Фильм мне понравился чрезвычайно. Но в рецензии, написанной по школьным стандартам, я толком не смог объяснить, что же именно произвело на меня впечатление.

Поставили мне за эту работу тройку.

Второй экзамен назывался загадочно – письменная работа. Мы явились в институт, нас загнали в аудиторию и заперли. На каждом столе лежал распечатанный на машинке рассказ А. Чехова «Жалобная книга». Этот маленький рассказ состоит из записей, оставленных проезжающими пассажирами в вокзальной жалобной книге: «Подъезжая к сией станции и любуясь на природу, у меня слетела шляпа. И. Ярмонкин...», «А жандармиха ездила вчера с буфетчиком Костькой за реку. Не унывай, жандарм...», «Прошу посторонних записей в книге жалоб не делать. За начальника станции Иванов-седьмой...», «Хоть ты и седьмой, а дурак...» и т.д. Задание заключалось в следующем: на свой вкус выбрать три любые записи и охарактеризовать людей, которые их оставили. Короче говоря, требовалось создать три литературных портрета.

Я умел писать стихи «под Маяковского», «под Есенина», «под Надсона», улавливая литературную манеру того, или иного поэта. Я понял, что сейчас мне надо сочинить рассказы «под Чехова». Я сообразил также, что хорошо, если эти три новеллы будут разными по форме. Одну новеллу я написал в виде письма, другую – как отрывок из дневника, а третью – как рассказ от автора. Я постарался максимально соблюсти чеховскую интонацию, чеховскую манеру письма, чеховский язык. Очевидно, мне это в какой-то степени удалось: я получил пятерку.

Теперь предстояла главная экзекуция – собеседование! Про этот экзамен в институте ходили легенды. На коллоквиуме могли задать вопрос о чем угодно, про кого угодно, как угодно. Могли заставить сыграть актерский этюд на любую тему, попросить спеть, станцевать, походить на руках... Пытка для каждого выдумывалась индивидуально. Основная задача приемной комиссии – застать абитуриента врасплох, поставить его в безвыходное положение и посмотреть, как он будет выпутываться.

Для собеседования необходимо было также приготовить отрывок из прозы, стихотворение, басню и прочесть их с художественным, артистическим мастерством.

В общем, угадать, откуда будет нанесен удар, не представлялось возможным. Оставалось только положиться на фортуну. Проникшийся этим фатальным настроением, не ожидая ничего хорошего, я понуро вошел в зал, где сидели мучители, изображающие приемную комиссию. Кроме того, меня угнетало одно обстоятельство. На мне был надет единственный мой пиджак с большими заплатами на локтях. Мне ужасно хотелось скрыть от комиссии свою бедность. Это сейчас не стыдятся заплат и даже, наоборот, выставляют их напоказ. Такова нынешняя мода. Я же тогда старался как-то скрутить рукава и подогнуть локти, чтобы было незаметно.

Первый вопрос, довольно абстрактный, мне задал Григорий Михайлович Козинцев, набиравший курс:

– Скажите, что вы читали?

Я как-то растерялся, оробел и, наверное, поэтому ответил нахально:

– Ну, Пушкина, Лермонтова, и вообще я для своего возраста читал много.

В комиссии почему-то засмеялись. Потом меня спросили, помню ли я картину Репина «Не ждали». Репин был одним из немногих художников, которых я в то время знал. И я ответил с гордостью, что помню.

– А сколько человек на ней изображено?

Я начал вспоминать и сказал – шесть. Теперь я понимаю: таким способом проверяли мою зрительную память. Я ошибся. Оказывается, там нарисовано семь человек. Об одной фигуре, выглядывающей из-за двери, я забыл.

Затем мне проиграли музыкальную пьесу и поинтересовались, какие зрительные образы возникают у меня, когда я слушаю эту музыку. Честно говоря, у меня не возникало никаких образов. Но я понимал, что, если отвечу правду, они сразу же раскусят, что я совершенно немузыкален, а это надо скрыть. Поскольку музыка была громкая, я сообщил комиссии что-то очень банальное: море, буря, корабль, лишенный управления, несется по воле волн и т.д.

Мой ответ, видимо, пришелся не по вкусу, и Г.М. Козинцев, предчувствуя, что со мной придется расстаться, решил дать мне еще одну, последнюю попытку.

– Ну, хорошо, – сказал он усталым голосом, – сочините нам, пожалуйста, рассказ, кончающийся вопросом «Который час?».

Воцарилась зловещая пауза. В тишине раздавался усиленный скрип мозгов абитуриента. Я понимал, что время идет, я произвожу невыгодное впечатление. Пытаясь как-то оттянуть развязку, я спросил:

– Не обязательно смешное?

– Пожалуйста, что хотите.

И я принялся сочинять, еще не зная, чем кончу. Я представил себе лестницу, где жил на пятом этаже в старом доме, и начал:

– Вот по обшарпанной лестнице на пятый этаж бредет усталый почтальон. Лифт не работает – война. Почтальон поднимается. Он запыхался. Он уже немолод. Он позвонил в дверь. Из квартиры вышел старик. Почтальон вручил ему письмо. Старик посмотрел на конверт: на обратном адресе значилась полевая почта, где воевал его сын. Но адрес был написан чужой рукой. Старик взял письмо и вернулся в комнату. В комнате сидела старуха. Он сказал:

– Письмо пришло!

Старик вскрыл конверт и прочитал, что их сын погиб смертью героя. Старик выронил из рук листок бумаги и спросил:

– Который час?..

...Потом мне задавали еще какие-то каверзные вопросы. Экзаменаторы нападали, я отбивался как мог, с ужасом ожидая, что меня попросят исполнить актерский этюд или прочитать стихи. Но, по счастью, все обошлось. Очевидно, я им надоел, и они сказали: «Ну ладно, вы свободны». Меня отпустили, влепив за собеседование тройку.

Это была победа, потому что меня приняли. Правда, приняли условно. «Условно» означало следующее: меня берут как бы на испытательный срок. Если окончу первый семестр с хорошими результатами, то останусь учиться. Если же получу плохие отметки по специальности, то меня в середине зимы вышвырнут на улицу.

Институт меня принял условно, да и я в него тоже поступил весьма условно. Любви друг к другу мы не питали: ни я – к институту, ни институт – ко мне.

Итак, прошло всего два месяца, и ученик девятого класса благодаря цепи счастливых случайностей превратился в студента первого курса Института кинематографии. Повторяю, мне не исполнилось еще и семнадцати лет. И, говоря откровенно, я совершенно не был подготовлен к учебе во ВГИКе.

Я оказался самым молодым на курсе. Меня окружали люди, мечтавшие о кинорежиссуре с давних пор. По сравнению с ними я чувствовал себя абсолютным профаном – ведь я не ведал про кино ровным счетом ничего. Если говорить о старте, я находился в крайне невыгодном положении. Мне пришлось взять сразу стремительный разбег, чтобы догнать своих однокашников, людей взрослых, обладавших жизненным опытом – некоторые из них пришли с фронта. Моя молодость, неопытность, отсутствие взглядов на искусство являлись одновременно и недостатком и достоинством. Достоинство, пожалуй, заключалось в том, что я представлял собой, по сути, мягкую глину, из которой можно вылепить что угодно. Я был открыт для любых знаний, взглядов и теорий, которые захотел бы вложить в меня мастер – так назывался педагог, руководящий курсом.

Наш курс набирал и вел Григорий Михайлович Козинцев, уже тогда бывший классиком советской кинематографии. Его творчество мы изучали по истории кино. Он являлся одним из авторов, вместе с Л. Траубергом, знаменитой «Трилогии о Максиме», одним из создателей «Фабрики эксцентрического актера» (ФЭКС), фильмы которой гремели еще в двадцатые годы. Козинцев, знаменитый шекспировед, театральный и кинематографический режиссер, маститый педагог, казался нам человеком почтенного возраста. И только потом мы поняли, что в то время ему было всего-навсего тридцать девять лет.

Козинцев преподавал довольно своеобразно. Во-первых, он жил в Ленинграде, а ВГИК, как известно, находится в Москве. Во-вторых, он снимал картины и был занят. Но иногда, примерно два-три раза в учебный год, он находил несколько дней для нас и приезжал в институт. В эти дни курс освобождался от других лекций и семинаров, и мы занимались только режиссурой.

На самом первом занятии Григорий Михайлович огласил свою программу:

– Режиссуре научить невозможно. Поэтому я попытаюсь научить вас думать. А если вам удастся освоить этот процесс, то до всего остального вы доберетесь сами, своим собственным умом.

Этим заявлением Григорий Михайлович взвалил на себя бесконечно сложную, я бы сказал – непосильную задачу.

Уезжая в Ленинград, мастер оставлял нам задания по режиссуре, а когда возвращался, мы показывали ему то, что «натворили». Всесторонне образованный и остроумный, Григорий Михайлович в своих оценках был точен, всегда ухватывал суть недостатка студенческой работы и буквально двумя-тремя словами делал из учеников «отбивную котлету».

Когда я поставил «Ванину Ванини» по Стендалю и у меня на сцене два артиста рвали страсти в клочья, Козинцев сказал кратко и язвительно:

– Из жизни графов и князьев!

Помню одно из первых заданий. Мы знакомились с жизненным материалом и писали документальные очерки – кто о пожарной команде, кто о заводе, кто о морге, кто о больнице. Я выбрал скорую медицинскую помощь. На основе собранных фактов каждый из нас написал новеллу. Я сочинил сюжет, который очень меня увлекал. (Не надо забывать, что юный автор писал эту историю в начале 1945 года, и военный скудный быт проник в ткань повествования.)

«...Молодой танцор наконец получает главную роль в балетном спектакле. Он долго репетирует и на премьере пользуется бешеным успехом: цветы, овации, много раз вызывают, публика неистовствует. А в это время где-то в каморке, под крышей старого дома, больная мать, которая не смогла быть в театре, ждет сына к ужину, приготовленному по случаю премьеры. Здесь же на столе (почему на столе?) лежат купленные на рынке у спекулянтов новые полуботинки – подарок в честь премьеры сына.

И вот танцор, раскланявшись и переодевшись в плохонький костюмчик и пальтишко, заспешил домой. По дороге он так торопился, что попал под трамвай и ему отрезало обе ноги. А дома на столе его ждали новые полуботинки...»

Все эти мелодраматические страсти были написаны абсолютно серьезно, без тени пародии. Мне казалось, что, слушая мой рассказ, все сокурсники зарыдают от сочувствия бедному и несчастному танцору. Я искренне удивился, когда этого не произошло.

Очевидно, и другие мои сочинения не приводили Козинцева в восторг. Терпение его иссякло, и в конце второго года обучения он мне сказал:

– Знаете, дорогой Элик, нам все-таки придется с вами расстаться. Мы вас отчисляем из института. Вы слишком молоды.

Я был в отчаянии и, наверное, поэтому ответил весьма логично:

– Когда вы меня принимали, я был на два года моложе. Вы могли бы это заметить тогда.

Козинцев озадаченно почесал затылок.

– Тоже верно, – согласился он. – Да, ничего не поделаешь! Черт с вами, учитесь!

Нетрудно догадаться, что к этому времени я совершенно забыл о том, что когда-то мечтал стать моряком, и мне до смерти хотелось закончить Институт кинематографии...

После окончания института все мы, ученики Григория Михайловича, продолжали поддерживать с Козинцевым теплые, сердечные отношения. Он всегда оставался для нас учителем. Он следил за нашими судьбами, писал нам письма, где разбирал достоинства и недостатки созданных нами лент. Мы всегда знали, что в Ленинграде живет строгий, но добрый судья наших произведений. И когда в мае 1973 года Григорий Михайлович скончался, каждому из нас показалось, что какая-то «отцовская нить», связывающая нас с собственной молодостью, оборвалась. Несмотря на то, что все мы были уже немолоды, у каждого из нас возникло ощущение сиротства...

Институт кинематографии помещался (как и сейчас) за площадью перед Выставкой достижений народного хозяйства (ныне Всероссийский выставочный центр). Для Москвы в то время это была далекая окраина, захолустье.

Зимой, ранним утром, на небе еще сияли звезды, а по полю гуськом, след в след, брели по снежной целине плохо одетые и плохо накормленные студенты – туда, где за горизонтом, на самом краю поля, стояло одинокое здание института.

Во время занятий раздевалка пустовала, верхняя одежда висела

не на крючках гардероба, а накинута была на студенческие плечи: в аудиториях, в полукруглых коридорах стоял адский холод. Будущие кумиры нынешнего зрителя все время хотели есть и согреться. Все набивались в просмотровый зал, где с потолка и по стенам свисали глыбы льда. Студенты сидели в пальто, в ватниках, в армейских шинелях, закутанные в мамины платки, и смотрели американские и английские кинобоевики из жизни Генрихов и людовиков, богатеев и миллионерш. На экране перед нами разворачивались сказочные пиры, изящные королевские балы и забавы. Глотая слюни, прижимаясь друг к другу, мы смотрели, как зачарованные, на экран.

Прошедшее всегда видится как-то ностальгически, всегда сопровождается чувством умиления и прекраснодушия, о неприятном вспоминается редко. Но мой рассказ о годах во ВГИКе будет неполным, если я не поведаю, как нас учили идеологически, как из нас пытались сделать верных ленинцев-сталинцев. Главный упор в области идеологического воспитания делался на, так сказать, общественные предметы: марксизм-ленинизм, диалектический и исторический материализм, политэкономия социализма, марксистско-ленинская эстетика. Педагоги-начетчики вдалбливали нам догматическую галиматью, заставляли учить наизусть слово в слово четвертую главу Краткого курса истории ВКП(б), сочиненную самим И.В. Сталиным. Избави Бог пересказать что-то марксистское своими словами. Здесь, с точки зрения учителей-схоластов, могли прорваться неточность или, чего доброго, вольнодумство. Педагоги-талмудисты заставляли нас на каждом зачете и экзамене представлять конспекты проштудированных сочинений Маркса, Энгельса, Ленина, Сталина (эти сочинения назывались «первоисточники»). Причем учителем проверялся почерк, так что подсунуть чужой конспект было рискованно. Это грозило не просто «двойкой» по предмету, но и исключением из института. И мы сдирали друг у друга конспекты, доставшиеся нам по наследству со старших курсов. Причем, переписывая, мы даже не пытались вдуматься, что мы строчим.

Почему-то преподаватели марксистских дисциплин в нашем институте были, как правило, люди физически ущербные или несчастные. Так, марксистско-ленинскую эстетику читал нам слепой Козьяков, которого всегда приводила на лекции его злая жена. Завкафедрой марксизма-ленинизма был одноногий Пудов, а кафедру политэкономии возглавлял одноглазый Козодоев. Студенты не любили эти предметы и насильников-педагогов.

Кто-то сочинил гениальную шутку, будто Пудов и Козодоев принимают экзамен вместе.

Пудов говорит одноглазому коллеге:

– Я сейчас отлучусь, а ты тут смотри в оба.

На что Козодоев отвечает одноногому Пудову:

– Ладно. Только ты быстро – одна нога здесь, другая там.

Шутка жестокая, что говорить, но понять анонимного автора было можно. Особым садизмом отличался «диаматчик» Степанян, у которого физического изъяна не было. Он был нравственным уродом. Он доводил студентов до состояния полной невменяемости. Например, мой сокурсник Лятиф Сафаров после сдачи экзаменов Степаняну месяца три заикался. Одну студентку он довел до того, что она не смогла ответить на вопрос, как звали Маркса. А моего Друга Василия Катаняна он на экзамене спросил: «Что такое дальтонизм?» И когда затюканный Катанян промямлил, что не знает, марксист сказал: «Как вам не стыдно, это термин из области медицины!»

Но за нашей идейной чистотой следили не только педагоги общественно-политических дисциплин. Мы были окружены со всех сторон. В том числе и наши работы по режиссуре находились под контролем, в первую очередь идейным, мировоззренческим. Идеологические нарушения в творчестве или же какие-то манифесты об искусстве карались немедленно исключением из института.

Первый урок послушания я получил еще на первом курсе Всесоюзного государственного института кинематографии. Нам, студентам, было дано задание для годового экзамена по режиссуре: выбрать по своему вкусу отрывок из современного советского литературного произведения и создать на бумаге экранизацию этого фрагмента, то есть написать киносценарий. За эту работу нам должны были поставить итоговую годовую оценку по режиссуре. Напомню, условия учебы были таковы: если ты получаешь двойку по специальности (режиссура или актерское мастерство), тебя выгоняют из института. Пересдача этих предметов исключена. Так что понятна важность задания. Время было суровое, весна сорок пятого года, шел конец гигантской войны. И наш выбор пал на талантливую, жестко написанную военную повесть Александра Бека «Волоколамское шоссе». Я говорю «наш выбор», потому что для осуществления этой курсовой работы я объединился со своим сокурсником азербайджанцем Лятифом Сафаровым. Кстати, судьба его сложилась трагически. На Бакинской киностудии он со временем стал видным режиссером, снимал картины, был сделан первым секретарем Азербайджанского союза работников кино. А потом его «не переизбрали». То есть не назначили сверху. Он чем-то кому-то не угодил, и его отстранили. А у него – обостренное восточное самолюбие. А тут еще добавились семейные неурядицы, и Лятиф Сафаров покончил с собой...

Но это случится через двадцать лет, в шестидесятых годах, а пока мы, вдохновенные, полуголодные студенты, чрезвычайно воодушевлены предстоящей работой. Мы поехали в Переделкино, где тогда жил Александр Бек, познакомились с ним, поделились своими замыслами и намерениями. В повести «Волоколамское шоссе» рассказывалось о гвардейцах-панфиловцах, которые осенью 1941 года насмерть стояли под Москвой. Я не перечитывал с тех пор эту повесть, но тогда нам казалось, что автором сказано новое слово о войне. Бек писал более сурово и правдиво, чем многие его собратья по перу. Нас привлекло к этой вещи именно ощущение горькой правды, которой дышали многие страницы.

Одним из героев повести был молодой командир-казах Баурджан Момыш-Улы. Уже после войны я узнал, что это подлинный, так сказать, документальный человек, даже не с измененным именем. Момыш-Улы выжил в этой страшной войне, а после нее стал казахским писателем.

У Бека был, в частности, эпизод, где перед строем расстреливали дезертира. Командовал расстрелом Момыш-Улы. У автора, помнится, был намек, что командир и дезертир знали друг друга с детства. Нам, первокурсникам, хотелось усилить драматизм эпизода. Мы уцепились за эту подробность и развили ее. Нам казалось, что будет острее, если Момыш-Улы должен отдать приказ о расстреле друга. И мы выдумали эпизод, которого не было у Бека...

«Унылая, дождливая погода. На поляне стоит строй солдат. Перед ними, у опушки леса, мокнет жалкая фигура дезертира. Его глаза с мольбой смотрят на Момыш-Улы. Командир взирает на осужденного, в глазах его жалость и непреклонность. Он начинает отдавать приказ, и в это время перед его глазами, сменяя друг друга, проходят картины детства и юности. И в каждом видении они вдвоем, нынешний командир и приговоренный.

Вот они воруют яблоки из сада и испуганно спасаются от хозяина... Вот они плещутся в речке, брызгаются, хохочут, валтузят друг друга... Вот они вместе сидят за одной партой в школе, одного из них вызывают к доске, а другой подсказывает, выручая товарища... А вот свадьба нынешнего дезертира, а дружкой, шафером, все тот же Баурджан Момыш-Улы. Вот он говорит тост, желая молодым счастья... Это видение обрывалось резкой командой, произнесенной хриплым голосом: «Огонь!» Это приказал Момыш-Улы. Грянул залп. Фигура дезертира, обмякнув, упала на мокрую рыжую траву. Командир, не оборачиваясь, зашагал прочь...»

Что-то в этом роде написали мы с Лятифом Сафаровым. Видений было, пожалуй, побольше, но я и не пытаюсь вспомнить все. Сейчас такого рода реминисценции – расхожее, общее место, штамп. Прием девальвировался, но тогда это было относительно внове, во всяком случае, еще не навязло в зубах. Мы с Лятифом очень горди­лись своей выдумкой, поехали в Переделкино к Александру Беку.

Там, на даче, которую он, кажется, снимал у кого-то, мы прочитали ему наш опус. Писатель одобрил наш сценарий и, в частности, этот эпизод. Окрыленные, мы вернулись в Москву и отдали наш первый в жизни сценарий на машинку, а потом сдали, как и положено, в деканат.

И вот наступил день, конец весенней сессии, когда должны были быть оглашены оценки по режиссуре. Надо сказать, что нашего мастера – Г.М. Козинцева – на экзамене не было, то ли он снимал картину, то ли еще чем-то был занят, так что он в этой истории не участвовал. Короче, экзамен принимал заведующий кафедрой режиссуры Лев Владимирович Кулешов и ассистентка Козинцева по преподаванию режиссуры, знаменитая актриса немого кино Александра Сергеевна Хохлова, жена Кулешова. И вот Кулешов зачитывает отметки... Ростоцкий, Азаров, Левин, Дорман, Фомина, Дербышева... Все сокурсники названы, все получили оценки, кто лучше, кто хуже. Не оглашены только две фамилии – Сафарова и моя...

Мы в недоумении: что случилось? Кулешов и Хохлова разбирают работы товарищей, а о нас ни слова, как будто нас не существует. Мы с Сафаровым переглядываемся, понимая, что произошло нечто нехорошее. Но что? Мы считали – у нас пристойная работа, уж на тройку-то она вполне тянет. В томительном ожидании проходит час... Наконец добираются до нас.

Конечно, невозможно более чем через сорок лет вспомнить прямую речь, но смысл кулешовских слов навечно врезался в память.

– К сожалению, мы не можем аттестовать работу Рязанова и Сафарова, – говорил талантливый, в прошлом прогрессивный, левый, а потом многократно битый режиссер Лев Владимирович Кулешов. В те годы это был затюканный властью человек. Он уже не снимал картин, и должность во ВГИКе была его единственным средством к существованию. – В этом сценарии допущена грубейшая идеологическая ошибка. Гражданская позиция, взгляды Рязанова и Сафарова внушают нам большую тревогу. Они в своей экранизации столкнули два гуманизма – советский и общечеловеческий, они противопоставили два мировоззрения. Известно, что советский гуманизм – более высокая форма, нежели гуманизм общечеловеческий. Оплошность студентов (назовем это так, мы не считаем, что они поступили сознательно) настолько серьезна, что мы возвращаем им их сценарий для переделок, для коренной переработки. Если же они будут упорствовать, боюсь, что придется поставить им двойки. Мы могли бы сразу же выставить неудовлетворительную отметку, но мы хотим дать возможность молодым людям одуматься, исправиться...

Итак, все наши однокашники успешно перешли на второй курс. Все, кроме нас. Если мы упремся, нам влепят двойку, и тогда «прощай ВГИК!». Мы с Сафаровым впервые в жизни встали перед подобной дилеммой. Потом она возникала перед каждым из нас практически в каждой картине.

Если быть откровенным, мы впервые услышали, что существуют два гуманизма. До этого мы даже не подозревали об этом. И, честно говоря, мы совершенно не хотели их противопоставлять и тем более сталкивать. Мы не понимали, чем мы провинились, чего от нас хотят. Мы перечитывали эпизод, он нам очень нравился. Вот если бы после реминисценций Момыш-Улы разжалобился и не расстрелял бы дезертира, мы, может, и поняли бы упрек, но «шить нам дело» из-за рассказанного выше эпизода – казалось несправедливым. И Александр Бек одобрил, а ведь он же автор повести. Что делать? Эта наша выдумка была, несомненно, украшением короткометражного сценария. Потом, в будущем, я заметил, что острие так называемых редакторских замечаний всегда направлено против самого яркого, самого интересного, отличающегося от нормы. Нюх на это у них особый.

Короче, мы были несогласны, уродовать сценарий не хотели. Мы-стали тянуть время, выжидать. Товарищи наши по учебе разъезжались. Некоторым – Ростоцкому, Дорману, Азарову – удалось поехать в побежденную Германию. Другие отправились на халтуру – фотографировать по деревням, чтобы подзаработать на жизнь. Иные наслаждались отдыхом, каникулами. Мы – двое неприкаянных – продолжали метаться. Сопротивление наше постепенно слабело. Мы поняли, что угроза Кулешова не была шуткой, не являлась педагогическим приемом. И в деканате с нами провели воспитательные душеспасительные беседы. И мы кончили рыпаться. Сдались!

Мы выбросили из эпизода расстрела все эти видения, и сценарий сразу же стал более плоским. Нам он перестал нравиться. Мы отдали его на кафедру и стали ждать своей участи с довольно гадким чувством. Мы были уверены, что нам поставят по тройке, так как большего, с нашей точки зрения, эта киноверсия не заслуживала. Как же мы были удивлены, более того, поражены, когда узнали, что нам поставили отличную отметку, пятерку. Радости нам эта оценка не доставила. Мы понимали, что получили награду за послушание, за то, что наступили на свои мысли, чувства, убеждения. Оказалось, что действительно за сделку с совестью платят неплохо. Это было начало, так сказать, первый наглядный урок...

Сорок шестой год оказался трудным, можно сказать, страшным для нашего киноискусства. Правительство пыталось каленым железом выжечь дух свободомыслия, который после Победы казался естественным для народа, выигравшего войну и посмотревшего Европу. В идеологии бесчинствовал А.А. Жданов, и серия грозных, несправедливых постановлений обрушилась на творческую интеллигенцию. Одно из них «О кинофильме „Большая жизнь“ касалось, в частности, и Козинцева. Его с Л. Траубергом фильм „Простые люди“ был ошельмован, подвергнут облыжной критике. Но если у Григория Михайловича все-таки осталась работа во ВГИКе (его не лишили возможности преподавать), то у Эйзенштейна, по фильму которого „Иван Грозный“ (вторая серия) в постановлении наносился главный удар, дела были совсем плохи. У Сергея Михайловича случился инфаркт, а после выхода из больницы он был лишен каких бы то ни было средств к существованию. Козинцева и Эйзенштейна связывали добрые, дружеские отношения, и Григорий Михайлович, будучи сам в немилости, помог опальному другу. Он пригласил Эйзенштейна во ВГИК читать курс теории режиссуры своим ученикам, то есть нам.

И вот однажды осенью сорок шестого года на четвертый этаж с трудом поднялся и, задыхаясь, вошел в аудиторию очень старый, как нам казалось тогда, человек. (Через два года, когда его не стало, мы с изумлением узнали, что он умер всего-навсего пятидесяти лет от роду.) Это был Эйзенштейн. Тот самый Сергей Эйзенштейн, живой классик, чье имя уже овевала легенда.

С Эйзенштейном у нас сразу же установились добрые отношения. Он разговаривал с нами как с равными. В нем не чувствовалось никакого превосходства, никакой фанаберии. Он не пытался подавлять своей эрудицией, кстати, поистине колоссальной. Этот всемирно известный человек оказался настолько прост, что чувствовал себя среди нас, мальчишек и девчонок, как среди сверстников. Не обращая внимания на больное сердце, Сергей Михайлович был необычайно подвижен и легок. Несмотря на трудный период своей жизни, он был весел, часто острил. И никто не испытывал ни священного трепета, ни неловкости, ни смущения. Его очень любили и встреч с ним ждали.

Иногда занятия по режиссуре проводились на квартире Сергея Михайловича. Эйзенштейн любил, когда студенты приходили к нему домой. В его маленькой трехкомнатной квартире на Потылихе не оставалось ни одного квадратного сантиметра, не заполненного книгами. Книжные полки – во всех комнатах, в коридоре, в ванной, даже в туалете. Заработанные деньги он тратил на пополнение своей уникальной библиотеки.

Целую стену в кабинете занимали тома с дарственными надписями авторов. И Чаплин, и Синклер, и Драйзер, и Джойс, и Цвейг – весь цвет литературы XX века, все считали для себя честью подарить свой труд великому режиссеру.

Я много раз бывал у него дома и совершал с помощью редкостных книг увлекательные экскурсии – и в эпоху Возрождения, и во французский импрессионизм, и в древнегреческое искусство. Именно Эйзенштейн научил меня понимать красоту живописи и привил любовь к ней.

Благодаря Сергею Михайловичу я пристрастился к собиранию книг. Это были, конечно, в буквальном смысле попытки с негодными средствами. Кроме стипендии, я ничего на книги потратить не мог. Тем не менее Сергей Михайлович таскал меня по букинистическим магазинам, знакомил с букинистами, открывал передо мной неповторимый мир старых книг, древних изданий.

Эйзенштейн, понимая, что втравил меня в дорогостоящую затею, совершал поступки, которые знающим его людям покажутся неслыханными: он мне дарил книги! Для Сергея Михайловича добровольно расстаться с книгой было мучительно, невыносимо. До сих пор у меня хранятся монографии о Тулуз-Лотреке, Домье, Дега с его дарственными надписями. Но больше всего я ценю сценарий «Иван Грозный». Он преподнес мне свое сочинение в 1947 году, в ноябре месяце, и сделал провидческую надпись: «Дорогому Эльдару Александровичу Рязанову – проходимцу, тунеядцу и бездельнику. Профессор С. Эйзенштейн».

Эйзенштейн был остер на язык. Молва приписывает ему хлесткие характеристики, которые он давал своим коллегам. Например, Григория Львовича Рошаля он назвал: «Вулкан, извергающий вату». О Сергее Иосифовиче Юткевиче он отозвался так: «Человек с изысканно плохим вкусом». А о Сергее Аполлинариевиче Герасимове выразился очень кратко: «Красносотенец!»

Между тем моя учеба двигалась по-прежнему неважно. Летом 1947 года все студенты нашей мастерской работали в Ленинграде у Козинцева, который снимал фильм «Пирогов», о знаменитом хирурге. Мы были практикантами и выполняли в съемочной группе самые разные обязанности. Первое же задание – раздобыть обезьянку для эпизода с шарманщиком – я с блеском провалил. После этого я не справился с рядом других поручений – не смог достать еще какие-то аксессуары, нужные для съемки. В наказание меня не допустили к работе с массовкой, со вторым планом, которую в виде поощрения доверили моим расторопным товарищам.

В кино и по сей день существует заблуждение, что ассистент, способный достать из-под земли все необходимое, проявит себя и хорошим режиссером, словно он сумеет извлечь из-под земли даже талант. Мне кажется, умение раздобывать, выцарапывать – принадлежность другой профессии: администратора.

Наконец настало время, когда на третьем курсе нам дали возможность испортить какое-то количество пленки. Я решил экранизировать юмористический рассказ Карела Чапека «Покушение на убийство».

Суть рассказа, напомню, в следующем: пожилой советник, благополучный человек, сидит вечером дома у окна. Вдруг раздается выстрел. Пуля с улицы впивается в стенку рядом, буквально в двух сантиметрах от его головы. Советник вызывает по телефону полицейского инспектора. Налицо покушение на убийство. Инспектор задает вопрос: кто же мог это сделать? Нет ли у советника врагов, людей, которым он причинил какое-нибудь зло? Советник вспоминает свою жизнь, и выясняется, что он, казалось бы, безобидный человек, принес много бед разным людям.

На роль советника требовался актер солидной комплекции и в возрасте. Всех своих сверстников, учившихся на актерском факультете, я отмел. Сергей Бондарчук казался мне немножко мрачноватым, я опасался, и не без оснований, что в нем маловато юмора. Сергей Гурзо был озорным мальчишкой. Вячеслав Тихонов – слишком красив. Выбор пал на моего приятеля, студента Текстильного института. О его актерских способностях я не имел представления, но, наголо остриженный и толстый, он очень подходил внешне. Усы, которые украшали моего приятеля, по-моему, достаточно его старили. Я решил, что вот этот смешной толстяк и годится на главную роль.

Я надел на него пижаму и долго хохотал, прежде чем начать съемку. Студент-текстильщик играл с большим подъемом.

Когда раздавался выстрел, он ложился на пол и полз через всю декорацию, не щадя пижамы, к телефону, чтобы вызвать полицейского инспектора. При этом мой знакомый старательно пыхтел.

Во время просмотра моей первой комедии почему-то никто не смеялся. Козинцев спросил:

– Этот человек, который играет главную роль, он что, артист?

– Нет, – разъяснил я. – Это студент Текстильного института.

Козинцев вздохнул.

– Ну, понятно, почему у нас в стране так туго с мануфактурой!

После этого последовала блистательная лекция Григория Михайловича о том, что художник должен воспитывать в себе чувство стыда. Я многое понял тогда, и, в частности, то, что нельзя смешить любыми способами, что вообще не все средства воздействия хороши, что художник должен быть очень разборчивым. И еще один вывод я сделал тогда: я никогда больше не буду снимать комедию! И со спокойным сердцем и легкой душой отвернулся от своего призвания.

В те годы в нашем художественном кино выпускалось чрезвычайно мало фильмов. Мы уже перешли на четвертый курс и понимали, что в художественной кинематографии нас ждет в лучшем случае работа ассистентов. Шансов выбраться в режиссеры и получить самостоятельную постановку не было никаких.

На четвертом курсе у нас появились новые педагоги – режиссеры Александр Згуриди и Арша Ованесова, известные мастера научно-популярного и документального кино. Нам предложили на выбор специализироваться по документальному, научно-популярному или художественному фильму.

Зная ситуацию, Григорий Михайлович не советовал нам идти в художественный кинематограф: лучше самому делать фильмы о микробах, станках, удобрениях или работать режиссером на кинохронике, нежели быть на ассистентских побегушках в игровом кино.

Учитывая все обстоятельства, я отказался от честолюбивых замыслов и перешел к Ованесовой, в мастерскую документального фильма.

Прикрываясь здравым смыслом, я совершил, конечно, компромисс, сделку со своей совестью, чего, как я знал, истинный художник позволять себе не должен. Однако потом выяснилось, что уход на хронику оказался очень полезен. У меня появилась неограниченная возможность знакомиться с жизнью во всех ее проявлениях.

Дипломный фильм я задумал и снимал вместе с сокурсницей Зоей Фоминой. Нам хотелось снять кинематографическую поэму о московских студентах, о Москве. Мы стремились пронизать фильм светлой лиричностью, окрасить его своим личным отношением: ведь, рассказывая о студентах, мы рассказывали и о себе. Фильм «Они учатся в Москве» был нашим прощанием с юностью, с лучшими годами жизни, он во многом автобиографичен.

Мы являлись авторами всех компонентов дипломного фильма (кроме операторской работы), начиная от замысла и сочинения сце­нария до монтажа, подбора музыки и написания стихотворного дикторского текста. Во время съемок мы трудились и за директора картины, организуя каждую съемку, выполняли функции помощника оператора, таская штативы и аккумуляторы, и занимались своими прямыми обязанностями – режиссерскими и ассистентскими. Поиски героев очерка, выбор мест съемки, раскадровка эпизода, установка каждого кадра, работа с персонажами и со вторым планом, мизансценическое решение сцены – вот тот объем, с которым мы столкнулись в первой самостоятельной работе.

Государственная экзаменационная комиссия постановила выпустить наш дипломный киноочерк на большой экран, но, к сожалению, это решение так и осталось на бумаге.

Мы получили дипломы с отличием. Председатель ГЭК замечательный режиссер Сергей Васильев сказал:

– До встречи на экранах страны!

Но в то время проникнуть на экран было очень, очень и очень трудно...

Итак, я стал режиссером-документалистом.

За пять лет работы на хронике мне довелось побывать во многих интереснейших местах нашей страны. Я путешествовал по Сахалину, Камчатке, Курильским и Командорским островам, плавал на китобойной флотилии, снимал краболовов в Охотском море, прославлял нефтяников Кубани и путейцев Октябрьской железной дороги. Моими героями были дети и спортсмены, рабочие и писатели, рыбаки и пограничники, ученые и оленеводы. Перечислить всех людей, с которыми я встречался, которых узнал, с которыми подружился или поссорился, невозможно. Это было время стихийного накопления жизненного материала.

Кинохроника – искусство особого рода. В периоды народных потрясений, катаклизмов, когда страна и народ подвергаются тяжелым испытаниям, документальный кинематограф выходит всегда в первый ряд. Жизнь народа в такие периоды настолько трагична и неповторима, что никакое игровое кино, никакой вымысел, никакая беллетристика не могут сравниться с подлинными событиями, запечатленными на кинопленке. Мы знаем, например, что во время Великой Отечественной войны около двухсот кинодокументалистов находились в армии, на фронтах. Они создавали летопись войны на передовых позициях, в тылу врага, в партизанских отрядах. Многие кадры фронтовых кинооператоров и сейчас невозможно смотреть без слез, без волнения.

Кстати, мысль о том, что кинопублицистика выходит на авансцену в переломное для страны время, подтвердилась начальными годами перестройки. Именно документалисты, как и газетчики, первыми вторглись в застойное, дремотное существование и стали сдирать заскорузлую благопристойность, отшлифованное лицемерие, отрепетированное годами вранье с социальной системы, с ее псевдогероев, взрывать разоблачениями, вызывая шок, боль, сострадание, гнев.

Именно кино– и телехроникеры показали всему миру августовский путч 1991 года и трагические события 3—4 октября 1993 года.

Но я пришел в кинохронику в иное время, а именно в 1950 году. Это был период, когда вся страна одевалась по желанию безумного генералиссимуса в форменную одежду. Вслед за армией, работниками КГБ и МВД мундиры начали носить железнодорожники, дипломаты, юристы, горняки, ученые. Казалось, что в скором времени в униформе будут щеголять писатели и артисты. Старый, выживший из ума тиран сочинял трактаты о языкознании и устраивал показательные судилища внутри страны и в так называемых социалистических странах, уничтожая свободолюбивых, влиятельных конкурентутов. В концлагерях томились и погибали миллионы невинных – кто за политический анекдот, кто за то, что попал в плен, кто по доносу, кто по навету. А по радио неслось на всю страну: «Живем мы весело сегодня, а завтра будем веселей...»

Документальное кино тех лет не имело никакого отношения ни к жизни, ни к документу, ни к правде. Обожествлялся великий вождь, воспевалась зажиточная жизнь народа, всячески создавалось на экране ощущение постоянного всенародного праздника. Но наивно думать, что всем этим безудержным словословием занималась в искусстве и литературе циничная банда подонков. Все было сложнее – сплав веры и страха, честолюбия и слепоты, окружавший всех массовый психоз, железный занавес, отрезавший СССР от Запада, могучие, ежедневные залпы вранья из всех средств массовой информации. В конечном счете деформировались все человеческие ценности и критерии. Кроме того, творческую интеллигенцию покупали званиями, Сталинскими премиями, приглашениями на праздничные правительственные банкеты, распределением дач и прочих благ. Ежегодно, например, документальные фильмы о традиционном воздушном параде или хвастливые полотна о республиках непременно награждались Сталинской премией. Сколько интриг среди режиссеров-постановщиков плелось, чтобы получить именно такую постановку. Режиссер, назначенный на подобный фильм, мог смело сверлить дырку в лацкане пиджака для лауреатской медали.

После просмотра какой-то ленты об одной из Прибалтийских республик Иосиф Виссарионович задал недовольный вопрос:

– А почему в фильме не показаны скачки?

Никто не посмел объяснить вождю, что в этой республике нет коневодства, поэтому не показаны и скачки. Наоборот, пообещали, что такой эпизод будет вставлен. В республику с Северного Кавказа отправили целый эшелон со скакунами и устроили грандиозную инсценировку. С той поры в каждой документальной картине о союзной или автономной республике, о крае или национальном округе снимался эпизод «скачки», ибо «отец народов» это любил. Есть ли в этой местности лошади, в традициях ли данного народа скакать – значения не имело.

Магия инсценировки (это называлось тогда «восстановление факта») дошла до того, что режиссер Леонид Варламов в фильме «Победа китайского народа» «восстановил» форсирование Народно-революционной армией могучей реки Янцзы. На самом деле это событие уже давно свершилось. Руководители Китая предоставили в распоряжение Л. Варламова десятки тысяч солдат, артиллерию, танки, авиацию, и документалист разыграл огромное сражение. Вертовские традиции были позабыты. Никому не приходило в голову снимать скрытой камерой. Если кого-то сняли небритым или плохо одетым – эти кадры выбрасывались еще в монтаже. У наших кинохроникеров образовался совершенно противоестественный для репортера инстинкт. Если во время съемки оператор видел через глазок камеры какой-то непорядок, ну, например, начался пожар, перевернулась машина, возникла драка и т.д., он автоматически выключал камеру, прекращал съемку, ибо знал – это не пойдет, зачем зря тратить пленку. Тогда как любой западный хроникер, повинуясь нормальному журналистскому инстинкту, в подобные моменты автоматически включал киносъемочный аппарат.

Дзига Вертов, революционер, сделавший киножурналистику искусством, в то время прозябал на задворках Центральной студии документальных фильмов. Все его теории были выброшены на свалку, а сам он, после многочисленных проработок, чудом уцелевший от бесчинств энкаведешников, превратился в старика с испуганными глазами и доброй, застенчивой улыбкой. Он исправно ходил на якобы добровольные занятия в общественном университете марксизма-ленинизма, посещение которого являлось неким свидетельством благонадежности. Иногда дирекция студии бросала Вертову подачку в виде очередного еженедельного выпуска «Новостей дня», и бывший новатор очень старался, чтобы его продукция ничем не отличалась от официозного, серого потока. Очень милый, интеллигентный, добрый, покорный, уничтоженный властью художник. Как всем тогда казалось, ненужный осколок позавчерашнего. Но только он и остался в истории документального кино, а многократные лауреаты с допуском к съемкам секретных объектов (это была высшая мера доверия со стороны органов) канули в Лету. Никто не помнит ни их имен, ни их фильмов.

Но тогда молодой ассистент режиссера, стремившийся к самостоятельной работе, я не очень-то думал обо всех этих материях. Я был продуктом своего времени. Все лакировали действительность. И я не хотел отставать от своих старших, увенчанных лаврами коллег. Я тоже лакировал жизнь, как умел. Снимая фильм о нефтяниках Кубани, я заставил покрасить фасад магазина, чтобы он выглядел на экране новеньким и красивым. У одного нефтяника в квартире стояла неважная мебель. Зато у соседа обстановка была отменная. Но сосед не считался героем труда и не являлся героем нашего фильма. Вместе с оператором я перетащил отличную мебель в нужную нам квартиру. Не скрою, чувство стыда, воспитанное во мне еще в институте, давало о себе знать. Наверное, поэтому я совершал эти манипуляции под покровом ночи, чтобы не видели окружающие...

В 1954 году мне и режиссеру Василию Катаняну, моему однокашнику и другу, предложили сделать фильм об острове Сахалин. Мне всегда нравились люди необычные, события из ряда вон выходящие, где проявлялись незаурядные качества людей, их мужество, воля, самопожертвование, дружба, и я с удовольствием взялся за работу над фильмом о далеком восточном острове.

Приехав на Сахалин и осмотревшись, мы узнали, что год назад в море случилось интересное событие: рыболовецкое судно было затерто льдами. На помощь рыбакам поспешили самолеты. На парашютах команде корабля сбрасывали мешки и ящики с продуктами, взрывчатку, письма родных. Взрывами рыбаки проложили себе дорогу во льдах и вышли в чистые воды, на свободу.

Мы решили, что подобный эпизод просто необходим для картины. Но поскольку такие истории встречаются не каждый день, нужно воспользоваться методом «восстановления факта», то есть инсценировать этот эпизод.

Будучи режиссерами молодыми, энергичными, мы принялись за организацию съемок. На рыбацкое судно (конечно, другое, не то) сел оператор Леонид Панкин, и оно отправилось в Охотское море искать льды.

Первым делом кинооператор попросил рыбаков не бриться. Несколько суток искали и наконец нашли большое ледяное поле. Корабль добровольно втерся в самую его середину. В Южно-Сахалинск радировали, что первая часть операции выполнена благополучно: судно в ледяном плену. На двух самолетах наша киногруппа отправилась к месту происшествия. Предполагалось, что с одного самолета кинооператор снимет общий план льдов и все спасательные операции, с другого – сбросят мешки и ящики на парашютах.

Мешки и ящики, естественно, набили опилками, ведь продуктов на корабле было вдоволь. Но чтобы оправдать перед зрителем кадры, которые первый оператор снимет на судне, требовалось показать, что с парашютом на лед опустился и сам кинооператор. Иначе откуда взялись бы кадры, снятые на корабле? Сбрасывать человека на льдину, которая дрейфовала в море, опасно. Мы как-то не хотели рисковать жизнью кинооператора Александра Кочеткова и нашли другой выход.

У портного в Южно-Сахалинске купили манекен. Купили на свои деньги, так как сметой эти расходы не предусматривались. Одели манекен в казенный полушубок, привязали валенки, прицепили парашют. Теперь кукла, изображающая кинооператора, была готова к выполнению задания.

Когда мы подлетели к ледяному полю, то увидели в середине черную точку – маленький кораблик, затерянный во льдах. Дубли делать нельзя – кукла у нас только одна и парашют тоже один. Поэтому требовалась четкая организация. По рации наладили двустороннюю связь. По моей команде операторы включили камеры и с самолета выбросили чучело на парашюте.

А дальше в монтаже эпизода следовали кадры, снятые оператором, который с самого начала находился на корабле. Подразумевалось, что сразу же после приземления на льдину оператор начал фиксацию событий. Небритые рыбаки бежали к ящикам и мешкам, вскрывали их (конечно, другие ящики), доставали продукты, спирт, консервы, письма. Моряки приветственно махали летчику, который кружил над кораблем.

Самолеты улетели, и оператор Леонид Панкин, который находился на судне с самого начала, заканчивал съемки на ледяном поле. Он снял, как закладывают взрывчатку в лед, взрывают в нем траншею, как рыбацкий сейнер выходит в чистые воды, в океан.

Получился эффектный эпизод о взаимовыручке, взаимопомощи летчиков и моряков, в документальности которого никто не усомнился. Так что «лакировать действительность» и «восстанавливать факты» оказалось непростым делом, оно тоже требовало своего «мастерства».

Дальний Восток в какой-то степени удовлетворил мои романтические, джек-лондоновские наклонности. Я охотился на китов с китобоями. Бродил по тундре с геологами и оленеводами. Тонул на краболовном разведчике. Спускался в кратер Ключевской сопки с вулканологами. С рыбаками ловил сельдь. С краболовами ставил сети на крабов. Вместе с пограничниками преследовал нарушителей границы... Дальневосточные экспедиции были счастливым периодом моей жизни на хронике. Каждодневная же работа над киножурналами и выпусками новостей после возвращения с Дальнего Востока невольно толкала к стереотипности мышления. Я чувствовал, что постепенно утрачиваю свежесть взгляда, начинаю думать штампами. Готовые рецепты, годящиеся на все случаи жизни, стали часто подменять творческие поиски.

И я понял – надо уходить в художественное кино.

После смерти Сталина, в пятьдесят четвертом – пятьдесят пятом годах правительство приняло решение резко увеличить количество фильмов, выпускаемых нашей кинематографией. Встала задача – производить сто – сто двадцать фильмов ежегодно.

И тут выяснилось, что создать такое огромное количество художественных картин невозможно: не хватает кадров режиссуры.

На «Мосфильм», на «Ленфильм» и другие студии стали приходить новые люди. Это были театральные постановщики, режиссеры, работавшие в кинохронике, художники, актеры, драматурги, мечтающие ставить игровые картины.

Я тоже мечтал попробовать свои силы в художественном кино, но не очень понимал, как к этому подступиться. После самостоятельной работы на хронике не очень-то хотелось корпеть ассистентом.

Хотя фильм «Остров Сахалин» поехал на фестиваль в Канн, что являлось для молодых режиссеров большой честью, надо было начинать, по сути, с нуля. И на этот раз на помощь мне пришел случай.

Однажды, разговаривая с известным кинорежиссером-документа­листом Леонидом Кристи, я пожаловался на то, что на хронике мне стало неинтересно.

– У меня есть прекрасная идея, – сказал Кристи. – Сергея Гурова (тоже известный режиссер-документалист) пригласили на «Мосфильм» сделать фильм-ревю о художественной самодеятельности ремесленных училищ. Гуров недавно перенес инфаркт, он не очень хорошо себя чувствует, ему нужен молодой, энергичный напарник. Я поговорю с ним о вас.

И действительно, Кристи не откладывая в долгий ящик сразу же поговорил с Гуровым. Идея Гурову понравилась, он в тот же день поехал на «Мосфильм» и назвал мою кандидатуру дирекции. И уже назавтра меня пригласили на студию и предложили поставить совместно с режиссером Гуровым фильм «Весенние голоса».

Так я попал на «Мосфильм». Этот чудесный, невероятный поворот в моей судьбе произошел в начале 1955 года, буквально за два дня.

Ревю «Весенние голоса» оказалось идеальным вариантом для перехода от документального кино к художественному. В жанре этого фильма были заложены элементы того и другого видов кинематографа. Я мог работать, опираясь на свой опыт хроникера, и осваивать новое.

Я не знал студии, производства, не понимал, как справиться с грудой неведомых доселе обязанностей. Но рядом со мной находился опытный и доброжелательный Сергей Николаевич Гуров. Он бережно ко мне относился, щадил мое самолюбие, старался выводить меня на первый план, помогал бескорыстно, по-отечески.

С первого же дня работы над фильмом «Весенние голоса» навалилось огромное количество дел, проблем, сомнений. Беспрерывно нужно было отвечать на десятки разнообразных вопросов. Какой ритм эпизода? Когда происходит действие – днем, вечером, ночью? Каким воспользоваться объективом? Как покрасить деревья? Что поставить на стол? Какую артистку пригласить на эпизод?

Эти проклятые главные слова в искусстве – как, какой, какое, в какой мере.

Я вскоре понял, что снять первый художественный фильм, если постановщик еще пассивен и учится сам, – значит ответить на те вопросы, которые будут задавать ассистенты, гримеры, операторы, реквизиторы, бутафоры, декораторы, артисты. Все они подвергали меня перекрестному допросу. На их лицах было написано, что они готовы тут же выполнить мои распоряжения. Но я-то понимал, что многие из этих людей работали на своем веку с Эйзенштейном и Пудовкиным, с Пырьевым и Довженко, с Роммом и Райзманом. И в их глазах – мне казалось – я всегда читал один-единственный, основной вопрос, который, конечно, они никогда не произнесут вслух: а какой ты режиссер? И режиссер ли ты на самом деле?

Я не раз вспомнил добрым словом кинохронику. Кинохроника воспитала во мне умение мгновенно ориентироваться в неразберихе событий, молниеносно принимать решение, тут же мысленно составлять монтажную фразу, давать задание оператору, находить наилучшую точку для съемки кадра. Репортажной работе противопоказаны долгие размышления. Событие всегда развивается во времени и пространстве. Его нельзя ни задержать, ни остановить. Не успел снять – разводи руками: событие кончилось, все ушли и ты остался с носом. Репортаж научил меня быстро отбирать детали, подчинять их главному, соразмерять частности с основной мыслью. Ведь хроникер никогда не знает заранее подробностей, они обнаруживаются непосредственно на съемке, возникая неожиданно, сразу, на глазах...

Когда вместе с Сергеем Николаевичем Гуровым мы заметили, что огромная лавина вопросов, обращенных к нам, пошла на убыль, мы осознали: фильм подходит к концу.

«Весенние голоса» промелькнули по экранам незаметно. Фильм не поднимал никаких проблем, не открывал новых особенностей жанра – в нем честно и добросовестно показывалась самодеятельность трудовых резервов. Короче говоря, картиной нельзя было гордиться, но и стыдиться ее тоже было нечего. «Весенние голоса» явились для меня как бы приемным экзаменом в художественный кинематограф.

КАК СОЧИНЯЮТ ВДВОЕМ

Мне довелось писать сценарии с Григорием Гориным и Владимиром Войновичем, Людмилой Разумовской и Генриеттой Альтман. Был в моей биографии случай, когда соавтором оказался классик-драматург Александр Николаевич Островский, правда, он об этом не подозревал. Но больше всего я сочинил вместе с Эмилем Брагинским, причем не только киносценарии, но и повести, и комедии для сцены. Меня частенько спрашивают: «А как же вы пишете вместе? Наверное, вдвоем сочинять значительно труднее, чем в одиночку? Литературное творчество очень индивидуальный, интимный процесс, как же вы находите общий язык в прямом и переносном смысле?»

Попытаюсь рассказать на примерах работы с Брагинским, как протекает процесс выдумывания сюжета... Итак, мы решили сочинить вместе что-нибудь эдакое. Каждое утро мы с соавтором встречаемся. Один из нас с надеждой смотрит на другого, думая, что тот сейчас скажет что-нибудь умное. В комнате висит длительная унылая пауза, тупые глаза соавторов шарят по стенам, внутри полное ощущение собственной бездарности. Наконец один произносит:

– Мне рассказали интересный случай.

Глаза второго загораются в предчувствии удачи: сейчас мы схватим сюжет за хвост, как жар-птицу. Но не успевает первый закончить свой рассказ, как глаза другого потухают и он только выразительно машет рукой. Тем не менее эта новелла вызвала в мозговых извилинах напарника какую-то реакцию, что-то там зацепила, и он в свою очередь извлек из недр памяти забавную историю, которая произошла с его знакомым. Эта история тоже не может стать сюжетом, но отдельные ее элементы можно использовать. Ежедневно соавторы совершают жуткое насилие над памятью, пытаясь вспомнить занятные случаи, газетные статьи, анекдоты, фабулы других произведений (нельзя ли трансформировать так, чтобы никто не заметил?), судебные процессы, происшествия, фельетоны, истории из собственного прошлого...

Каждый день соавторы, как это ни странно, умудряются придумать по нескольку сюжетов, но, как правило, все их бракуют. Для этого есть множество причин. Во-первых, нужно, чтобы понравилось обоим. А это бывает крайне редко. Если одному сюжет не по душе – он хоронится, причем без музыки. Во-вторых, выясняется: кто-то уже успел опубликовать нечто очень похожее. Здесь ужасно вредят эрудиция, образование, начитанность, привычка совать свой любопытный нос в печатные издания. Невежество в данном вопросе куда лучше, оно не обременяет. В использовании чужих сюжетов помогает также и отсутствие совести. С этим мы боремся, но, увы, мешает воспитание, данное родителями. В-третьих, к сожалению, необычайно была развита самоцензура – часто это портило, губило острые, интересные замыслы.

Пока мы остановимся на каком-либо сюжете, отметаем несколько десятков других. Процесс выдумывания или нахождения сюжета длится несколько дней, а может тянуться месяцами. Этот этап совершенно неуправляем, и планирование здесь потерпело бы фиаско. Для нас выбор сюжета – момент особой ответственности. Ведь когда мы решаемся взять в качестве основы определенную интригу, то таким образом обрекаем себя на несколько месяцев труда. И в случае ошибки все это время будет потрачено впустую, а подобной нелепой бесхозяйственности, конечно, допустить невозможно.

Как же все-таки рождается сюжет? Каждый раз по-разному...

Историю о том, как какой-то человек угонял частные машины у людей, живущих на нечестные, нетрудовые доходы, продавал их, а вырученные деньги переводил в детские дома, мы оба слышали в разных городах – и в Москве, и в Ленинграде, и в Одессе. В каждом городе утверждали, что это случилось именно у них. Рассказывали, что в какой-то газете об этом даже писалось.

История нам понравилась, мы решили на ней остановиться. Но прежде чем начинать работу над сценарием, нам хотелось убедиться в достоверности этого происшествия. Мы искали газету, но тщетно. Недурно бы непосредственно познакомиться с человеком, замешанным в столь необычном и столь гуманном преступлении. Мы обращались с запросами в юридические учреждения, но не смогли найти следов подобного судебного дела.

И наконец мы поняли, что это – вымышленная история, легенда, принявшая обличье всамделишного случая.

Отсутствие реального жизненного прототипа сильно озадачило нас. Однако не настолько, чтобы отказаться от самой идеи воплощения его средствами искусства. Короче говоря, в «Берегись автомобиля» основная сюжетная схема практически без всяких изменений была взята нами из жизни, вернее, из легенды.

Сразу же возникла проблема: в какое русло направить сюжет? То, что надо писать комедию, не вызывало сомнений. Но и комедия могла быть разной. Сначала думали сделать нечто вроде вестерна. Автомобильные погони, немыслимые комедийные трюки, стремительность и динамика. Герой фильма – а-ля Робин Гуд. Как и подобает всякому благородному разбойнику, он совершает подвиги легко, непринужденно и победно. Словом, все шло к тому, чтобы создать лихой, но незамысловатый фильм во славу всеобщей добродетели и высшей справедливости.

Вестерн, как правило, жанр облегченный. Его положительные герои выкрашены в одну розовую краску, отрицательные – только в черную. При такой трактовке, конечно, не могла идти речь ни о показе широкой социальной картины общества, ни о создании интересных, ярких характеров. И мы отказались от мысли сделать комедийный автомобильный вестерн. Попытались приспособить эту историю к другому. Захотелось поточнее взвесить традиционно общечеловеческие категории добра, зла, благородства, подлости, справедливости. Поэтому мы предпочли парадоксальные, извилистые ходы вглубь прямому движению по плоскости.

Наш герой – честный человек по сути, но по форме он жулик.

Справедливый и благородный по первому впечатлению отставник, по сути – махровый спекулянт. Следователь, которому подобает быть по долгу службы твердым, решительным и непоколебимым, позволяет себе иметь человеческие слабости, то есть на поверку оказывается очень мягким, добрым, сговорчивым.

Такого рода перевертывание и выворачивание характеров, должностей и ситуаций встречалось в нашем сценарии довольно часто. Но, понятно, не ради забавы мы это делали. Мы стремились отделить формальные стороны каких-то жизненных явлений от их сущности. Для этого и потребовались эксцентрические приемы анализа действительности.

Больше всего хлопот нам доставил главный персонаж. По своей социальной сущности он, конечно, Робин Гуд. Но лепить образ очередного благородного разбойника не хотелось. Героя пришлось изобретать. Правда, не совсем заново. Мы опирались на известные традиции литературы и кино. Дон Кихот, чаплиновский Чарли, князь Мышкин – вот три составных источника нашего героя. Нам хотелось сделать добрую, грустную комедию о хорошем человеке, который кажется ненормальным, но на самом деле он нормальнее многих других. Ведь он обращает внимание на то, мимо чего мы часто проходим равнодушно. Этот человек – большой, чистосердечный ребенок. Его глаза широко открыты на мир, его реакции непосредственны, слова простодушны, сдерживающие центры не мешают его искренним порывам. Мы дали ему фамилию Деточкин.

Как незвонкая фамилия, так и заурядная внешность героя должны были дезориентировать зрителя относительно преступных наклонностей самого персонажа. Мы придумали ему официальное занятие – страховой агент. Днем он принужден гарантировать возмещение тех убытков, которые будет наносить ночью.

Затем потребовалось заполнить в анкете нашего героя ту графу, которая свидетельствует о семейном положении. Поначалу думалось, что Деточкин женат, даже имеет детей, может быть, еще каких-то родственников. Но по мере того, как наш сюжет продвигался вперед, становилось все более очевидным, что нормальное семейное положение не для Деточкина. Он из тех идеалистов, которые сначала пытаются устраивать общественную жизнь, а потом уже личную. Поэтому мы обрекли своего героя на одиночество. У него есть мать, в некотором роде вариант самого Деточкина, только на пенсии. Есть женщина, которую он любит, но не посвящает в свои подвиги на ниве справедливости. Она водит троллейбус, и их свидания происходят на остановках согласно расписанию движения троллейбусов.

Деточкин, конечно же, условная фигура, но не настолько, чтобы не вызывать реальных жизненных ассоциаций. Мы хотели поставить Деточкина на грани условного и безусловного, но так, чтобы в его реальность зритель верил.

Таким же образом обстоит дело с его психической полноценностью. С одной стороны, у него было сильное сотрясение мозга после аварии, с другой стороны, у него и справка есть, что он нормальный. Вот и думайте как пожелаете.

Он, если хотите, идеальный герой, который спущен с небес на прозаическую землю, чтобы обнаружить наши отклонения от соци­альных и человеческих норм.

Этот человеческий феномен заинтриговал нас не сам по себе, хотя именно он являлся объектом нашего художественного исследования. Деточкин – своего рода шкала человеческой честности...

Итак, наш первый с Брагинским киносценарий написан. Однако...

Редакторам Кинокомитета сценарий не понравился. Нам говорили: вообще-то сценарий интересный, но зачем Деточкин ворует автомобили? Гораздо лучше, если бы он просто приходил в ОБХСС и сообщал, что, мол, такой-то человек – жулик и его машина приобретена на нетрудовые доходы. Такой сюжетный поворот был бы действительно смешон и интересен. И потом, объясняли нам, в сценарии полная путаница с Деточкиным. Он положительный герой или отрицательный? С одной стороны, он жулик, с другой стороны, он честный. Непонятно, что с ним делать, посадить в тюрьму или не посадить? Короче, сценарий вызывал недоумение и недовольство.

И тем не менее фильм под названием «Угнали машину» был запущен в подготовительный период. Велись кинопробы. На роль Деточкина мы утвердили Юрия Никулина, на роль следователя Подберезовикова – Юрия Яковлева. Однако незадолго до начала съемочного периода выяснилось, что цирк отправляется в многомесячные гастроли в, не помню уж точно, не то Японию, не то Аргентину. И Никулин тоже должен уезжать. А сценарий, между нами говоря, писался специально на него. Мы в процессе сочинения встречались с Юрием Владимировичем, читали ему первому новые придуманные сцены. Одновременно с кинопробами Никулин начал учиться вождению автомобиля. Никого другого в этой роли мы представить себе не могли. И вдруг такой удар – исполнитель уезжает. Освободить Никулина от зарубежных гастролей могло только очень влиятельное лицо. В это время у нас появился новый министр, пришедший из ЦК КПСС, Алексей Владимирович Романов. Что он из себя представлял, нам было неизвестно. Но если кто и мог спасти нашу картину, то, конечно, только он. К нему-то я и отправился. Представился. Объяснил ситуацию. Романов сказал, что, прежде чем помочь, он хотел бы ознакомиться со сценарием, что с его стороны казалось вполне логичным. Сценарий был немедленно доставлен министру. А еще через несколько дней произошла вторая встреча.

Алексей Владимирович сказал, что сценарий ему показался плохим. В первую очередь в воспитательном смысле. Ведь после выхода подобной картины советские граждане примутся угонять автомобили, фильм будет поощрять дурные инстинкты. Поэтому он не только не станет звонить в «Союзгосцирк», освобождать Никулина от гастролей, но и вообще остановит производство нашей ленты. Под предлогом того, что картина осталась без исполнителя главной роли, Кинокомитет картину «законсервировал». «Консервация» – это такая своеобразная форма, когда производство фильма временно останавливают. Но мы понимали, что нас, судя по всему, закрыли навсегда.

Тогда и Брагинский и я очень расстроились. Зато потом мы благодарили судьбу, что случилось именно так! Если бы фильм не закрыли, мы бы никогда не додумались писать прозу. А тогда нам стало жаль потерять сюжет, и один из нас сказал: «Не попробовать ли нам написать о Деточкине повесть?» И другой начал: «Читатели любят детективные романы. Приятно читать книгу, заранее зная, чем она кончится. И вообще лестно чувствовать себя умнее автора...»

Четыре месяца мы потратили на то, чтобы по готовому сценарию, где были разработаны все коллизии и характеры персонажей, написать прозаическое произведение. Мы поняли, что проза нуждается в тщательной работе со словом, а юмористическая проза особенно трудна, потому что не терпит словесных оборотов, выражений и описаний, которые находятся вне комедийного жанра. Любая авторская ремарка, изображение пейзажа или обрисовка внешности героя, прослеживание действия требуют жанровой интонации, специфического подбора и сочетания слов, особой концентрации мысли, максимальной спрессованности фразы, чтобы в результате вызвать у читателя смех или по крайней мере улыбку. А это очень тяжело!

В комедийном киносценарии или пьесе юмористическую нагрузку помимо сюжета и характеров несет главным образом диалог. Ремарки же подчас пишутся не то чтобы небрежно, но во всяком случае весьма упрощенно: «Иванов вошел», «Анна охнула», «Семен в отчаянии присел на стул». И это можно понять – ведь ремарки не произносятся артистами, а играются. В прозе же каждое слово читается. Там нет подсобных или вспомогательных фраз, какие, к сожалению, часто встречаются в кинематографической и театральной драматургии.

В своих сценариях и пьесах мы с Брагинским пытались сделать смешной и описательную часть, а не одни лишь диалоги. Мы надеялись (может быть, тщетно!), что наши сочинения для кино и театра будут не только играться артистами, но и читаться публикой. Во всяком случае мы считали, что пьеса и киносценарий – полноценный вид литературы, не требующий никаких скидок. И автор, пишущий для кино или для театра, обязан относиться к слову с такой же тщательностью и ответственностью, как и прозаик.

Короче говоря, несмотря ни на что, повесть «Берегись автомобиля» была написана и журнал «Молодая гвардия» принял ее к публикации. Нас это очень обрадовало.

Но главным достижением для нас с Брагинским было вот что: во время работы мы сообразили, что каждый из нас дополняет другого, и постановили: нам надо писать вместе!

С тех пор мы кое-что сочинили. Мы бы написали больше, но каждый раз препятствием являлась моя режиссерская профессия. Ведь когда я уходил на постановку фильма, целый год выпадал из нашей писательской биографии...

С самого начала работы наш авторский коллектив, как и всякая уважающая себя организация, принял устав. Пункт первый – полное равноправие во всем. Вплоть до того, что работаем по очереди – день у одного, день у другого. Если один приезжал к другому дважды, другой должен отработать и тоже приехать дважды. Затем от Совета Безопасности ООН мы позаимствовали право «вето». Если одному из нас не нравилась реплика, эпизод, сюжетный ход, даже отдельное слово, он накладывал «вето», и другой не смел спорить. Это было важно для экономии времени, и, кроме того, в текст попадало только то, что устраивало обоих.

Право «вето» действовало все двадцать пять лет, ликвидируя на корню конфликты. Благодаря ему мы за четверть века совместной работы ни разу не поссорились. У нас еще все впереди.

Третье правило нашего устава – писать всегда сообща. Находясь напротив друг друга.

Если говорить о технической стороне работы – кто же именно водит пером, то дело обстояло так: у Брагинского в кабинете один диван, у меня в кабинете тоже один. Очень важно было первому занять ложе. Тогда другой не имел возможности лечь – некуда! И писать приходилось тому, кто сидит. Всем понятно, что писать лежа неудобно!..

Надо сказать, что встреча с Эмилем Брагинским, создание прозы, которая предшествовала постановке фильмов, имели в моей творческой судьбе поворотное значение. Если до этого я был режиссером, который воплощал на экране чужие идеи, сюжеты, характеры, то начиная с «Берегись автомобиля» я стал не только режиссером-интерпретатором, но и режиссером-автором...

В основу «Зигзага удачи» лег действительный случай, рассказанный нам приятелем. Один сборщик членских взносов регулярно и тайно занимал деньги у профсоюзной кассы. От сбора взносов до сдачи всей суммы в районный профсоюз проходило около месяца. Эту щель сборщик и использовал. На собранные деньги он покупал облигации трехпроцентного выигрышного займа. Если облигации не выигрывали, он их продавал, а деньги приносил в районную профсоюзную кассу. Если же облигация выигрывала, он брал выигрыш себе, опять-таки возвращая нетронутыми деньги членов профсоюза, и все оставалось шито-крыто. Эта история послужила толчком для сюжета. Казус, на котором построена фабула «Зигзага удачи», заключался в том, что человек купил облигацию, а на нее пал выигрыш в десять тысяч рублей. Однако облигация приобретена на членские взносы всего коллектива фотографии «Современник». Так кому же принадлежит выигрыш? Тому, кто купил облигацию, или всем пайщикам, внесшим членские взносы? Эта дилемма и становится пружиной драматических и комедийных событий в повести и фильме «Зигзаг удачи».

«Зигзаг удачи» рассказывал о том, как шальные деньги сделали славных людей злыми и алчными. Но надо отметить, что симпатии авторов оставались на стороне героев картины, людей обычных, небогатых, задушенных бытом и нехваткой всего, включая деньги. Сочувствие наше было, вероятно, инстинктивным.

Это потом мы твердо поняли, что бедность, дефицит, перебои со всем небходимым, нищенские пенсии озлобили людей, сделали нас хмурыми, желчными, неприветливыми, скандальными, угрюмыми. Наш национальный характер из-за социальных бед и несчастий из­менился в худшую сторону.

В «Зигзаге удачи» авторский голос говорил: «Давно известно, что деньги портят человека. Но отсутствие денег портит его еще больше!..»

Иной раз отправной точкой для воображения может послужить какой-то анекдотический случай, происшедший в жизни. Так, например, возникла пьеса «С легким паром!».

Нам рассказали историю об одном человеке (назовем его Н.), который после бани забежал к приятелям. А там шумела вечеринка – справляли не то день рождения, не то годовщину свадьбы. Помытый, чистенький Н. усердно начал веселиться и вскоре, как говорится, «ушел в отключку». В компании находился шутник Б. Он подговорил разгулявшихся друзей отвезти на вокзал пришедшего из бани Н., купить билет на поезд, погрузить спящего в вагон и отправить в Ленинград. Так они и поступили. Во время всей этой операции Н. не раскрыл глаз.

Несчастный, ничего не понимающий Н. проснулся на верхней полке поезда, прибывшего в город на Неве, вышел на привокзальную площадь и обнаружил, что, кроме портфеля с веником и пятнадцати копеек, при нем ничего нет.

Мы с Брагинским стали фантазировать, что же могло произойти с этим недотепой в чужом городе, где у него нет знакомых, а кошелек пуст. Возникла мысль о сходстве домов и кварталов, об одинаковых названиях улиц в разных тородах, о типовой обстановке квартир, о серийных замках, выпускаемых промышленностью. Нам показалось занятным запихнуть горемыку в такую же квартиру, как у него в Москве, и посмотреть, что из этого получится. Но тогда надо оставить его в состоянии «несоображения». Так придумалось путешествие в самолете – ведь за час полета человек не успевает прийти в себя. И вот наш герой – мы ему дали фамилию Лукашин – очутился в чужой квартире, в чужом городе. Нам не хотелось разрабатывать эту ситуацию как серию несуразностей, несоответствий, как эксцентрическую комедию положений. Хотелось повернуть анекдотическую завязку сюжета к разговору о важных проблемах, пропитать пьесу лирикой и создать объемные характеры героев. Тут мы родили героиню – хозяйку ленинградской квартиры, Надю Шевелеву. Сразу стало ясно, что естественный скандал, который должен вспыхнуть между Надей, увидевшей на своей тахте незнакомца, и Женей, уверенным, что он у себя дома, в конечном счете приведет к любви. Однако, если бы Женя и Надя были людьми свободными, не связанными ни с кем, эта ситуация напомнила бы игру в поддавки: авторы нарочно свели в одной квартире юношу и девушку, чтобы они мгновенно влюбились друг в друга.

И тогда мы осложнили ситуацию. Мы подарили Жене невесту Галю, а Наде преподнесли жениха Ипполита. То есть мы поставили себя как драматургов в трудное положение: за одну ночь мы должны были заставить героев расстаться с прежними привязанностями и полюбить друг друга. На этом этапе прояснилась и главная мысль пьесы, ее идея. Хотелось рассказать о том, как в суматохе дней, их суете и текучке люди часто не замечают, что не живут подлинными чувствами, а довольствуются их суррогатами, эрзацами. О том, как важно найти в жизни настоящую любовь. Хотелось протестовать против стандартов не только внешних – архитектура, обстановка квартир, костюмы, – но и внутренних. Этой пьесой мы восставали против морального равнодушия и компромиссов, с которыми примиряются многие в жизни.

Для того чтобы мысль прозвучала рельефнее, доходчивее, надо было овзрослить и Надю и Женю. Если бы эта история произошла между молодыми людьми, лишенными жизненного опыта, метаний, ошибок, она бы воспринималась иначе. Можно было бы понять ее как очередной флирт или временное увлечение. Когда же героями оказались неустроенная женщина, уставшая от долгой несчастливой любви, с думами о надвигающейся старости, и уже немолодой холостяк без семьи и детей, тогда все случившееся, как нам казалось, получило серьезный подтекст, стало более близким большинству людей. При этом мы не забывали, что пишем комедию, обязанную смешить. Но мы стремились также и к тому, чтобы пьеса вызывала раздумья, заставляла зрителей соотносить сценическую историю с собственной жизнью. И еще мы сделали одну вещь: погрузили ситуацию в новогоднюю атмосферу. Это обволокло пьесу рождественским флером, придало ей черты новогодней сказки, усилило лирическую интонацию.

Разработка этого сюжета предполагала плавное течение, большое количество точных подробностей и нюансов. Развитие фабулы можно было сравнить с подъемом по лестнице, где очень важно не перескакивать через ступеньки. Все время существовал соблазн – поскорее влюбить друг в друга главных героев. Но это было бы упрощением и неправдой. Процесс освобождения Жени и Нади от прежних влюбленностей, переход от взаимной неприязни к обоюдной заинтересованности, рождение первой нежности, ощущение партнера как хорошего, близкого человека, угрызения совести по поводу внезапного «предательства» бывших жениха и невесты, чувственное влечение, возникшее от первых шуточных поцелуев, наконец, осознание, что пришла настоящая, главная любовь жизни, – вот те душевные движения героев, которые требовали от авторов детального, неторопливого и психологически верного рассмотрения.

Как видите, от первоначального жизненного случая, послужившего поводом для создания сюжета, в пьесе «С легким паром!» оста­лись лишь поход в баню и переезд героя в Ленинград...

В сценарии фильма «Вокзал для двоих» причудливо преломились и видоизменились истории, тоже случившиеся в действительности.

Ситуация, когда за рулем сидела женщина, сбившая человека, а вину принял на себя мужчина, бывший в машине пассажиром и любивший эту женщину, взята из жизни. Я знаю этих людей, но не буду, называть их довольно-таки известных имен. Вторая ключевая позиция, толкнувшая нас на написание сценария, произошла с талантливым поэтом Ярославом Смеляковым. Судьба его при сталинщине сложилась трагически. Он трижды сидел в лагерях и смерть Сталина встретил за колючей проволокой. В пятьдесят третьем году, после смерти вождя, заключенные ждали амнистии, ждали изменений и вохровцы. В лагере, где отбывал наказание Смеляков, режим чуть-чуть смягчился, и поэта отпустили навестить своих товарищей по несчастью Валерия Фрида и Юлия Дунского – будущих известных кинодраматургов, которые уже отбыли срок и жили на поселении в нескольких километрах от зоны. Но к утренней поверке Смеляков должен был стоять в строю зэков. Отсутствие его в этот момент считалось бы побегом, и срок отсидки автоматически увеличился бы. Обрадованные свиданием, надеждами на улучшение участи бывшие лагерники и их гость хорошо провели время. Выпито было, вероятно, немало. Все трое проспали час подъема, и более молодые Фрид и Дунский помогали Ярославу Васильевичу добраться до лагеря, тащили его, ослабевшего, чтобы он поспел в срок к утренней поверке. Эту правдивую и одновременно невероятную историю я слышал от непосредственных участников.

Вот эти два эпизода, а также давнее желание сделать фильм о вокзальной официантке, стали отправными пунктами и привели к тому, что родился сценарий трагикомедии «Вокзал для двоих».

Когда я работаю без Брагинского, я ставлю и драмы, например «Жестокий романс», «Дорогая Елена Сергеевна» или «Предсказание». Но когда мы встречаемся для работы с Эмилем Вениаминовичем, мы всегда верны комедийному жанру. Неважно, пишем ли мы для театра, кино, телевидения или для издательства. И всякий раз, думая о том, чтобы читателю и зрителю было смешно и занимательно, мы тем не менее стараемся избегать чисто развлекательных комедий. Проблемные же комедии, как и проблемные драмы, рождаются, как известно, в тех случаях, когда авторы стремятся не уйти от реальных жизненных противоречий, а разобраться в них. Естественно, что комедиографам разбираться приходится своеобразно. Надеюсь, читателю ясно, что комедийное разрешение конфликта не имеет ничего общего с облегченным подходом к нему. Конфликт можно заострить драматически, а можно комедийно. Это уж зависит от того, что уместнее для данного сюжета, а также от наклонностей автора. Но и в том и в другом случае конфликт необходимо углубить, а не притуплять и не сглаживать. Только тогда можно рассчитывать на общественно полезный итог своей работы.

Я не верю, что искусство и литература, высмеивая, могут сделать из дурака умного. Не думаю, что чиновников при искусстве, подобных Филимонову, стало меньше после «Забытой мелодии для флейты». По моему убеждению, художники должны апеллировать не к совести бесчестного лжеца, не к человечности бездушного бюрократа, не к разуму дурака – они должны адресоваться к чувству юмора умного, порядочного, сердечного человека. Пародийный образ руководителя народного театра из «Берегись автомобиля» (в исполнении Евстигнеева) не уничтожит свой жизненный прототип, но, надеюсь, поможет другим увидеть его таким, каков он на самом деле. Идейный спекулянт, которого играет в том же фильме Папанов, не разбудит совести у реальных торгашей, но наверняка углубит представление о них.

На недобрых людей не только важно указать пальцем, важно их и обезвредить, сделав смешными. И сатирический перст в этом случае довольно сильное оружие. Иными словами, комедия призвана вооружать хороших, умных людей против чванливых глупцов, самодовольных корыстолюбцев, спесивых бюрократов, малограмотных нуворишей. Но кроме едкой сатиры комедия может и должна подтрунивать над слабостями, недостатками, прегрешениями славных и добрых людей, посмеиваясь над ними без яда, без злости, но тоже достаточно определенно и хлестко.

И тут часто приходится слышать такие упреки: что же вы поставили умного человека в дурацкое положение и смеетесь над ним? Но ведь в дурацкое положение можно поставить именно умного человека. Дурак находится в нем всю жизнь.

ОТВРАТИТЕЛЬНЫЙ РЕЖИССЕРСКИЙ ХАРАКТЕР

Когда в 1955 году я появился на «Мосфильме», то и не подозревал, что у режиссера должен быть какой-то специфический, особенный характер. Лишь бы способностей хватало! Я тогда представлял собой довольно-таки мягкого, уступчивого, даже безвольного человека. Конечно, не в такой степени, чтобы считать меня полной «тряпкой», но от стального режиссерского идеала я находился за много верст и много лет.

Для меня подлинной школой режиссуры во всех ее компонентах, и в особенности в становлении характера, стала «Карнавальная ночь». Тут я впервые оказался один на один против комплекса, именуемого «постановка фильма».

Началось сразу же с кардинальных уступок. После окончания «Весенних голосов» меня приняли в штат «Мосфильма», и я намеревался ехать в свой первый в жизни отпуск. Как вдруг – срочный вызов к директору студии Ивану Александровичу Пырьеву.

Я вошел в кабинет Пырьева и увидел там двух сосредоточенных людей в серых костюмах. Одного из них я знал, это был обаятельный и веселый Борис Ласкин, написавший сценарий фильма-ревю «Весенние голоса». Вторым оказался известный писатель-юморист Владимир Поляков. Вроде бы ничто не предвещало той драмы, которая разыгралась здесь через несколько минут.

Иван Александрович начал задушевно и ласково:

– Вот, познакомься, это – замечательные, талантливые люди. У них есть замысел музыкальной комедии.

Соавторы согласно кивнули головами.

– Как ты относишься к тому, чтобы поставить музыкальную комедию? – спросил Пырьев невинным голосом и посмотрел на меня.

Я понял, к чему он гнет.

– С большим неодобрением, – бестактно ответил я.

Ласкин и Поляков были шокированы.

– Мне кажется, ты смог бы поставить комедию. И с музыкой ты умеешь работать.

– Не имею никакого желания ставить музыкальную комедию. И вообще, я еду в отпуск, отдыхать. Вот у меня путевка и железнодо­рожный билет, – я машинально полез в карман.

– Покажи, – вкрадчиво попросил Иван Александрович.

Я еще был очень наивен, плохо разбирался в Пырьеве и неосмот­рительно вручил ему путевку и билет. Пырьев нажал на кнопку звон­ка, в кабинет влетел референт.

– Сдайте в кассу билет, путевку верните обратно, а деньги воз­вратите ему. – Пырьев показал на меня, референт кивнул головой и удалился. – А ты поедешь в Болшево, в наш Дом творчества. Бу­дешь там отдыхать и помогать им писать сценарий.

Обыкновенные руководители не поступают так, как обошелся со мной глава студии. Тут, конечно, сказалось то, что Пырьев был не только должностным лицом, но и режиссером. Он остался им и на посту директора. Он шел к цели – в данном случае он хотел заста­вить меня принять свое предложение – не официальными, а чисто личными, я бы сказал – режиссерскими ходами. Этот поступок Ивана Александровича смахивал на самоуправство, а я, вместо того чтобы отстаивать свои жизненные намерения, спасовал, струсил. От­кровенно признаюсь: я Пырьева очень боялся. О его неукротимости и ярости на студии гуляли легенды. Я испугался, что, если буду пере­чить, он меня запросто выставит со студии. В этом столкновении воля Пырьева победила довольно легко, я, в общем-то, не сопротив­лялся.

Кинорежиссер Пырьев принял пост директора крупнейшей сту­дии вовсе не из карьерных соображений – в этом он уже не нуждал­ся. Иван Александрович был человеком незаурядным, ярким, само­бытным и весь свой выдающийся организационный талант и нескон­чаемую энергию бросил на создание новой кинематографии. Именно при нем на студию пришли режиссеры, многие из которых украшали долгие годы наше киноискусство.

Каждого из приглашенных на «Мосфильм» Пырьев пытался за­ставить делать комедию. Пырьев сам поставил немало комедийных лент и очень любил веселый жанр. Но все шарахались от этого как от огня. Почему-то никто из молодых режиссеров не желал быть Го­голем, никого не прельщала слава Салтыкова-Щедрина.

Я тоже пытался увильнуть, и неоднократно. В период постановки «Карнавальной ночи» я отказывался четыре раза. Первый раз – когда еще писался сценарий. Второй – когда фильм запустили в производство и шел подготовительный период. После того как был снят первый материал, я отбрыкивался еще дважды. Но, видно, плохо отбрыкивался. Пырьев раскусил, что я человек слабохарактерный, и не уступал ни в какую. Мне ничего не оставалось, как по­кориться.

Иван Александрович, сознавая, что начинающему постановщику трудно охватить весь объем работы, вмешался в комплектование съемочной группы. Он хотел сплотить вокруг меня зрелых, знающих кинематографистов, которые окажут творческую помощь, подопрут меня своим опытом. В коллективе действительно собрались очень умелые люди. Все они были профессионалами высокого класса.

Возглавлять же этих талантливых людей пришлось мне – моло­дому, никому не ведомому, неоперившемуся режиссеру. А в кино, как известно, свято место пусто не бывает. Увидев, что постановщик – зеленый новичок, ничего еще не смыслящий и ничего не со­здавший, некоторые из них сразу же принялись меня учить, как надо снимать музыкальную комедию.

Частенько точки зрения сотрудников не только отличались друг от друга, но и, главное, абсолютно расходились с моим мнением. Я сообразил, что если буду спорить с каждым, то, во-первых, наживу в группе врагов, а мне с этими людьми надо пыхтеть в одной упряж­ке целый год. Во-вторых, я посчитал, что, если стану по каждому по­воду убеждать и вводить всех в свою веру, у меня просто не хватит ни сил, ни времени на съемку картины. И тогда я начал воспитывать в себе умение всех слушать, не возражать, даже согласно кивать го­ловой, а делать по-своему.

Самым трудным был мой поединок с Пырьевым. Доверив мне картину в труднейшем жанре музыкальной комедии, Иван Александ­рович как бы поручился за меня перед Кинокомитетом – ведь он же управлял студией. Но в данном случае то, что он оставался режиссе­ром, очень мешало. Ему-то это наверняка не мешало, но мне прихо­дилось нелегко. Первая схватка, если так можно назвать битву с явно превосходящими силами противника, разыгралась вокруг исполнителя роли Огурцова. На эту роль я пробовал многих и наконец остановился на кандидатуре прекрасного и многогранного артиста Петра Александровича Константинова. Проба получилась убеди­тельной. Правда, Огурцов Константинова не столько смешил, сколь­ко страшил. На экране действовал очень взаправдашний, натураль­ный, зловещий чиновник. Фигура, созданная Петром Александрови­чем Константиновым, вызывала бы у зрителя глубокие и далеко не веселые аллюзии.

Но Пырьев, увидев пробу Константинова, забраковал ее катего­рически:

– Роль Огурцова должен играть Игорь Ильинский!

Дело заключалось не в том, что Константинов не понравился ди­ректору студии или Пырьев больше любил Ильинского. Нет, пробле­ма упиралась в трактовку сценария, в будущую интонацию фильма. Я намеревался поставить реалистическую, не только смешную, но и ядовитую ленту, где социальные мотивы – разоблачение Огурцо­ва – играли бы доминирующую роль. То есть я стремился снять в первую очередь сатирическую комедию, зло высмеивающую дураков бюрократов, оказавшихся не на своем месте. «Будет замечатель­но, – думал я, – если картина станет вызывать не только смех, но и горечь».

Пырьев же направлял меня в сторону более условного кинозрели­ща, где красочность, музыкальность, карнавальность создавали бы жизнерадостное настроение, а Огурцов был бы лишь нелеп, смешон и никого не пугал. Сочная, комическая манера Ильинского, с точки зрения Пырьева, идеально подходила к такому толкованию. При этом Иван Александрович не отрицал сатирической направленности картины, он считал, что при гротесковом, буффонном решении сила сатиры увеличивается. Я же был уверен (и тогда и сейчас), что так называемая реалистическая сатира бьет более точно, более хлестко, более полновесно.

В этом сражении опять победил Пырьев. Я не смог настоять на своем и уступил в очередной раз. И рад, что уступил! Я счастлив, что снимал в главной роли Игоря Владимировича Ильинского. Мне кажется, он создал замечательный и типичный образ туполобого чиновника. А я познакомился и сдружился с крупнейшим акте­ром нашей страны. Что же касается интерпретации фильма, я не бе­русь судить, кто из нас был тогда прав – Пырьев или я. Ведь суще­ствует только один вариант «Карнавальной ночи». А сравнивать осуществленную комедию с неосуществленным замыслом – невоз­можно.

Когда начались съемки, Пырьев еженедельно смотрел отснятый материал и тут же вызывал меня для очередной нахлобучки или разноса. Если же эпизод ему нравился, он не боялся похвалить и не считал это непедагогичным. Постепенно я стал применять и к Пырьеву свою излюбленную тактику. Когда он директивно советовал то, что мне приходилось не по нутру, я делал вид, что соглашаюсь. Возра­жать не решался – страшился Пырьева. Потом уходил в павильон или монтажную и делал по-своему. Но Иван Александрович был не из тех, кого можно обвести вокруг пальца. Он вскоре раскусил мои маневры и, обзывая меня «тихим упрямцем», продолжал упорство­вать и добивался своего. Во время постановки «Карнавальной ночи» если кто и проявлял режиссерский характер, то в первую очередь ди­ректор студии, а уж потом режиссер-постановщик.

Члены съемочной группы тоже не оставляли меня своими совета­ми. Съемки шли невероятно тяжело. Надо было заставить всех слу­шаться себя. А ведь меня окружали люди именитые, многие – стар­ше и опытнее. Вспоминаю такой случай. В павильоне оператор ста­вил свет, а я репетировал с артистами очередную сцену. Наконец все готово – можно снимать. И тут неожиданно меня вызвали к дирек­тору студии. Срочно. Это означало, что Пырьев только что ознако­мился со свежей партией снятого материала и намерен высказать свое мнение. Я оставил съемку и помчался. На этот раз Иван Александрович одобрил мою работу, и, окрыленный, я возвращался в па­вильон. Я шел за декорацией, меня никто не видел. И вдруг я остано­вился как вкопанный. Я услышал команду оператора Аркадия Кальцатого: «Внимание! Мотор! Начали!» Помощник режиссера крик­нул: «205-й кадр, дубль первый!» – и щелкнул хлопушкой. Актеры послушно сыграли сцену, которую я отрепетировал перед уходом. Оператор скомандовал: «Стоп!» Съемка проходила без меня! Это была неслыханная бестактность со стороны Аркадия Николаевича. Только бесцеремонное, пренебрежительное отношение к молодому постановщику могло толкнуть его на подобный поступок. Оператор не имел никакого права снимать в мое отсутствие. Лишь если бы, уходя, я сам попросил его об этом. Что мне было делать? На раз­мышление оставалась какая-то доля секунды. Не драться же! Не орать! Это говорило бы исключительно о моей слабости. Решение пришло мгновенно. Я вышел из-за декорации и спокойно, но громко сказал помощнику режиссера:

– Этот дубль не печатать!

Это значило, что никто не увидит кадра № 205, дубль первый.

Таким образом я демонстративно перечеркнул операторскую самодеятельность, показав, что съемка начнется лишь сейчас, когда пришел постановщик. Одновременно я преподал урок и артистам: не слушаться никого, кроме меня! Как они сыграли сцену, когда я от­сутствовал, в данном случае не имело значения. Я поступил так не из амбиции, просто вел борьбу за правильное, нормальное положение режиссера в съемочной группе.

Образовались сложности и другого рода. Молодому человеку труднее всего бывает получить именно первую постановку. Ведь тогда огромные средства, отпущенные на фильм, доверяются совершенно неизвестному субъекту. А если он бездарен, или слабоволен, или чересчур прислушивается к чужим мнениям, ведет себя как флю­гер, картина непременно выйдет плохой, деньги будут выброшены зря и государство потерпит моральный и материальный убыток. Поэтому, когда работает дебютант, за его материалом идет усилен­ный контроль, и это разумно. Естественно, что и за мной следили со всех сторон настороженные глаза. А ситуация с картиной сложилась тревожная. Много сцен приходилось переснимать, ведь постановка была для меня одновременно и школой. Возник перерасход сметы и отставание от сроков. Молодой режиссер явно не справлялся с рабо­той. Мое положение покачнулось. Я, как говорится, зашатался. Это сразу же почуяли некоторые мои «друзья» из съемочной группы и понеслись жаловаться. А рассказать им было что. По неопытности и неумению я наделал немало ошибок. Тучи над моей головой темнели и опускались все ниже и ниже. Беспокойные слухи побудили художественный совет студии собраться для определения дальнейшей судь­бы нашего фильма.

Я показал маститым мастерам отрывки из «Карнавальной ночи», составляющие примерно половину картины. Среди членов художест­венного совета, к сожалению, не обнаружилось никого, кто в своей жизни поставил хотя бы одну комедию. Надо отдать должное уважа­емым режиссерам – они были единодушны в оценке: снятый и подмонтированный материал сочли серым, скучным и бездарным. В частности, Сергей Иосифович Юткевич печально констатировал, что положение с фильмом – безнадежное: ведь половина уже отсня­та, а оставшиеся деньги на исходе. Ему было ясно, что актеров ме­нять поздно, а выгонять режиссера бессмысленно. Никто из уважаю­щих себя художников не возьмется за доработку. Вывод художест­венного совета оказался таков: единственное, что остается, – закон­чить скорее съемки и забыть об этом фильме как о кошмарном сне.

«Благословив» меня таким образом, члены художественного со­вета разошлись с чувством исполненного долга. А я, убежденный высокими авторитетами в собственном ничтожестве, вернулся в павильон, чтобы продолжать съемки веселой картины. В этот момент я, пожалуй, впервые проявил подлинные черты режиссерского ха­рактера. Я не раскис, не сник, меня охватили злость, азарт, и я решил, что докажу этим...

Кстати, тот же С.И. Юткевич безудержно хвалил мой следующий фильм «Девушка без адреса», когда художественный совет принимал картину. «Девушка без адреса» была откровенно слабее «Карнаваль­ной ночи», и я не понял такой необъективности С.И. Юткевича. Мне объяснили, что тогдашний его выпад по поводу «Карнавальной ночи» был направлен не столько против меня, сколько против Владимира Полякова, одного из соавторов сценария, который сочинил ехидную поэму, где высмеивал угоднический круговорот вокруг Ива Монтана, приезжавшего к нам в страну с гастролями в 1956 году. И Юткевич был одним из объектов издевки. Мне, молодому режис­серу, принимающему все за чистую монету, подобное не могло даже прийти в голову. Но каждому из нас, как выяснилось, не чуждо ничто человеческое. Потом, все остальные годы, с Сергеем Иосифо­вичем у меня были ровные, доброжелательные отношения...

Конечно, если бы не поддержка Пырьева, меня убрали бы с по­становки. Иван Александрович по-прежнему верил в меня, и лишь благодаря его защите я смог доковылять до конца. Пырьев ни разу не усомнился в том, что я выиграю битву. Кроме того, он сам ставил комедии и на собственной шкуре испытал, как это трудно, как редко приходит удача, как хрупок и беззащитен комедийный жанр, как надо бережно к нему относиться.

По сути дела, Пырьев стал моим третьим учителем, после Козин­цева и Эйзенштейна. Несмотря на множество конфликтов, неизбеж­ных между двумя упрямцами, я понимал, что Иван Александрович желает мне добра. И не только желает, но и делает его. И я платил ему самой искренней симпатией и нежностью, что не мешало нашим препирательствам. Кстати, весь материал, который я показывал художественному совету, целиком вошел в окончательный монтаж «Карнавальной ночи» и, как потом выяснилось, не был таким уж чу­довищным.

Вскоре после заседания художественного совета в газете «Совет­ская культура» появилась заметка одного из редакторов Кинокоми­тета, а именно К.К. Парамоновой. В частности, в статье сообща­лось, что на «Мосфильме» по отвратительному сценарию молодой режиссер снимает очередную пошлую комедию. А ведь я в это время прилагал неимоверные усилия, чтобы создать легкую, веселую, жиз­нерадостную картину.

Но все эти неприятности, жалобы, статьи, выступления и сплетни послужили для меня как бы испытанием на прочность. Меня клейми­ли, а я понимал, что надо проявить необычайную твердость и не поддаться. На меня жаловались, а я стискивал зубы и продолжал ра­боту, не тратя сил и энергии на жалобщиков. Картину заранее обре­кали на неудачу, а я надувался, как бычок, и бормотал про себя: «Увидим!»

Для режиссера вообще очень важно найти баланс между собст­венными убеждениями и так называемым мнением со стороны. Гово­рят, со стороны виднее. Это и верно и неверно. Иногда посторонний взгляд бывает поверхностным и даже ошибочным. Но порой он под­мечает очевидные недостатки, мимо которых ты, находясь внутри картины, проходишь. Режиссеры – люди, и им тоже свойственно ошибаться. Но точное ощущение интонации картины во всех ее ком­понентах несет в себе от начала до конца фильма только один чело­век – режиссер. Тот, кто судит, должен знать намерения и индиви­дуальность художника. У нас говорят, что полработы показывать нельзя. И это правильно. Ведь для вынесения приговора, мнения, суждения по незавершенной работе непременно нужно обладать осо­бой интуицией, талантом и тактом, а ими владеют редкие люди.

После окончания «Карнавальной ночи» меня часто спрашивали, чем я руководствовался во время съемок, что было для меня глав­ным. Так вот, я не думал об успехе, о фестивалях и рецензиях, я меч­тал лишь о том, чтобы меня не погнали с работы и дали когда-ни­будь поставить еще одну картину.

Мне было не до честолюбия. Передо мной стояла только одна за­дача – выжить...

Препятствия, которые я преодолевал, ставя первую свою коме­дию, конечно, повлияли на перековку моего покладистого характе­ра. Я еще не превратился в волка, но овечкой быть уже перестал. Профессия, где все время приходится брать ответственность на себя, где невозможно уклониться от решений той или иной проблемы, где надо уметь заставить людей выполнять то, что тебе нужно, не может не оставить следа. Но иногда встречаются ситуации, когда челове­ческое и профессиональное вступают между собою в конфликт...

После окончания следующей моей постановки – «Девушки без адреса» – Борис Ласкин и Владимир Поляков сочинили сюжет новой комедии и предложили его мне. Сюжет показался недурным. Подумалось, что по нему можно написать славный сценарий. И вот Ласкин, Поляков и я снова отправились в Болшевский Дом творче­ства. Я не являлся соавтором, но по мере сил старался помочь авто­рам режиссерским советом. Кое-что из моих предложений они при­нимали (сейчас уже не помню какие). Но что придумал точно я, это название – «Не имей сто рублей!». Работа шла ходко. У меня с авто­рами сложились замечательные отношения. Помимо личных симпа­тий нас объединял успех, связанный с прошлой работой.

И вот сценарий «Не имей сто рублей!» закончен и отпечатан на машинке. Мне и до этого были известны все его сюжетные перипе­тии, сцены, персонажи. Но наконец я смог прочитать сценарий от начала до конца своими глазами. После чтения в моей душе осталось какое-то легкое беспокойство, но я быстро отогнал его. Авторы сдали свое сочинение на студию, и через две недели на художествен­ном совете должна была решаться его участь. Надо сказать, что сце­нарий, заинтересовавший конкретного режиссера, считается произ­водственно перспективным, то есть реальным делом. Сценарий же без режиссера иногда принимается со скрипом. Может оказаться, что охотника на него так и не найдется и рукопись останется гнить в так называемом «сценарном портфеле» студии. А это нерентабельно и не устраивает ни авторов, ни сценарный отдел.

Сценарий «Не имей сто рублей!» режиссера имел! Проходили дни, оставшиеся до худсовета. Редакторы и режиссеры читали сцена­рий, готовили свои выступления, и вроде бы все складывалось благожелательно. Но тут началось некое странное брожение в еще неве­домых самому мне глубинах моей души. То легкое беспокойство, ко­торое возникло при первом прочтении, не утихало, а, наоборот, разрасталось. Я перечитывал страницы, и моя неудовлетворенность произведением моих друзей увеличивалась. Но я боролся с этим чув­ством. Я говорил себе, что дотяну, дожму, доделаю. Однако тревога росла, и я вдруг понял, что не хочу ставить сценарий, что он мне не нравится, что я не смогу снять по нему хорошую картину. «Но отсту­пать поздно, – твердил себе я. – Как я буду выглядеть перед Ласкиным и Поляковым? И потом, я же находился рядом с ними, когда пи­сался сценарий. Если мне что-то не нравилось, надо было сказать об этом раньше. Ничего не поделаешь, картину придется снимать». Но червь сомнения постепенно превращался в огромного змея. Нача­лись бессонные ночи, метания, терзания. Я не знал, как поступить. Отказаться от постановки значило разрушить отношения с двумя талантливыми комедийными писателями, подвести студию. Ведь за­пуск нашего фильма включен в план (студия имела план не только по выпуску фильмов, но и по запуску в производство) и, следова­тельно, коллектив «Мосфильма» может оказаться без премии. И, на­конец, у меня не существовало резервного варианта – ни малейшего намека на какой-либо иной сценарий. Я останусь в «простое» и не буду получать никакой зарплаты. Мой «простой» продлится неиз­вестно сколько, может быть, целый год. (Так оно, кстати, и получи­лось!) «Но если я примусь за постановку, – внутренний голос не ос­тавлял меня в покое, – я сделаю слабую, посредственную комедию. А ведь это не нужно никому – ни авторам, ни студии, ни мне».

Слабость моей позиции заключалась в одном: куда же ты, умник, раньше смотрел?

И тут крыть было нечем. Время, оставшееся до худсовета, пре­вратилось для меня в пытку. Я менял решения по десять раз на день. Наконец наступила последняя ночь. Завтра в 11 часов утра художественный совет. Я не сомкнул глаз, но утром встал с твердым реше­нием. В 9 часов утра я появился на квартире у Бориса Савельевича Ласкина и нанес ему удар – сообщил о своем отказе. Я испытывал при этом омерзительное, постыдное чувство. После этого в 10 часов утра я примчался в кабинет директора студии (это был уже не Пы­рьев) и сказал, что выхожу из игры. Когда в 11 часов собрались члены художественного совета, им объявили, что заседания не будет. Последствия этого поступка я расхлебывал долго. На каждом со­вещании меня поносили за то, что я поставил в тяжелое положение студию. С авторами отношения, конечно, разладились. Они считали, что я обошелся с ними подло, предательски. И были недалеки от ис­тины. В человеческом плане мое поведение не имело оправдания. Я понимал это и чувствовал себя скверно и неуютно. Мне не нрави­лось, что я совершил. Угрызения совести не оставляли меня. И тем не менее, несмотря на все это, я понимал, что действовал правильно. Я и в самом деле год не получал зарплату, долго искал тему для но­вого сценария, ходил по студии неприкаянным, но ни разу не пожа­лел о содеянном. Посредственная, серая, неинтересная картина при­несла бы всем значительно больше вреда. В этой истории я вел себя некрасиво, но принципиально, как ни парадоксально это звучит. Кстати, сценарий не пропал, и на «Ленфильме» другой режиссер поставил по нему фильм...

Прошло девять лет после «Карнавальной ночи». За моими плеча­ми было уже пять фильмов. Работа над ними постоянно шлифовала мой режиссерский характер.

Сейчас я попытаюсь рассказать о некоторых других гранях этого самого характера.

Когда в 1964 году журнал «Молодая гвардия» напечатал «Бере­гись автомобиля», у повести появилась хорошая пресса. И теперь можно было предложить студии не оригинальный сценарий, а экранизацию. Экранизацию, как известно, в кино всегда любили больше, потому что она уже апробирована издательством.

Таким образом, инсценировку повести «Берегись автомобиля» снова запустили в производство. Тут выяснилось, что Юрий Нику­лин и на этот раз не может сниматься, он опять уезжает за границу на длительные гастроли. Пришлось снова приниматься за поиски героя. Требовался артист, в которого зрители могли бы абсолютно уверовать как в реально существующего человека и одновременно удивиться его высокопрофессиональному лицедейству.

Об Иннокентии Смоктуновском зашла речь еще два года назад, когда картина начиналась в первый раз. Тогда мы говорили только в предположительном плане: хорошо бы было, если бы... Актер в тот момент начинал играть трагического Гамлета в фильме Козинцева, и на его участие в нашей картине в течение ближайшего будущего мы не могли рассчитывать. Но когда возобновилась работа, «Гам­лет» уже совершал свой триумфальный путь по экранам мира, и мы решили соблазнить Смоктуновского возможностью задуматься над иными вопросами, в ином ключе и в ином жанре. В группе все заго­релись идеей, чтобы главную роль исполнил Смоктуновский.

Когда я дал Иннокентию Михайловичу прочитать повесть «Бере­гись автомобиля», предложив ему роль Деточкина, он сказал: «Это очень интересно, вы стучитесь в ту дверь. Но сейчас я не могу сниматься, я занят». И действительно, актер играл В.И. Ленина в филь­мах «На одной планете» и «Первый посетитель». Эта работа, кото­рой он отдавал много сил, занимала его целиком и нравственно и физически. На один только сложный пластический грим уходило около четырех часов. А потом еще восемь часов шла съемка. В общем, его трудовой день длился не менее пятнадцати часов. «К сожалению, я не могу приехать к вам на кинопробу, у меня нет свободных дней. А когда выпадает выходной, то я так устаю, что должен отдохнуть, иначе просто не буду в состоянии сниматься в бу­дущую неделю», – жаловался Смоктуновский.

Положение становилось безвыходным. И я решил осуществить вариант, который обычно на студиях не практикуется. Я собрал не­большую съемочную группу, и мы выехали в Ленинград, чтобы снять кинопробы Смоктуновского там, поступив согласно поговор­ке – «если гора не идет к Магомету, то Магомет идет к горе». В Ле­нинграде несколько дней я репетировал с Иннокентием Михайлови­чем. И, хотя он казался замученным и утомленным, хотя мысли его были заняты другой ролью, я сразу убедился, что он создан для об­раза Деточкина: он странен и естественен в одно и то же время.

Наконец мы улучили момент и сняли кинопробу. Кинопроба по­лучилась не очень хорошая. Сказалась усталость Смоктуновского и то, что вся его творческая энергия была сосредоточена на другом. И тем не менее удалось достичь главного: я безоговорочно верил его Деточкину!

Мы вернулись в Москву и занялись подбором актерского ансам­бля. Но тут неожиданно из Ленинграда на нас свалилась телеграмма: «К сожалению, сниматься не могу, врачи настаивают длительном от­дыхе. Пожалуйста, сохраните желание работать вместе другом филь­ме, будущем. Желаю успеха, уважением. Смоктуновский». В съемоч­ной группе началась паника. Все единодушно хотели, чтобы роль Деточкина играл Смоктуновский. Но актер болен, а съемочный пе­риод нельзя ни сдвинуть, ни отложить. Что делать?

Возникла благородная мысль: раз Смоктуновский не может уча­ствовать в фильме, отказаться от картины, не снимать. Я помню, как в одной из комнат собрались операторы-постановщики Нахабцев и Мукасей, художник Немечек, второй режиссер Коренев, художник по костюмам Быховская, чтобы всем вместе решить эту дилемму. Снимать или не снимать? Быть или не быть? Я предложил проголо­совать. Видно, всем было настолько жалко расставаться со сценари­ем, что все члены съемочной группы подняли руки за то, чтобы сни­мать.

И мы принялись искать другого исполнителя.

Мы пробовали Леонида Куравлева – тогда еще молодого артис­та. Он оказался достоверен, правдив, симпатичен, но в нем все же не хватало странности, не было эдакого легкого сдвига. С Куравлевым получилась бы картина о «мстителе с Красной Пресни».

Пробовали мы и Олега Ефремова. Он прекрасно сыграл сцену, но, увидев его в роли Деточкина на экране, наш художник Борис Не­мечек сказал: «Товарищи, это же волк в овечьей шкуре!» И действительно, Олег Николаевич мастерски изображал этот персонаж, но не был им. Сквозь мягкость, добросердечие и наивность проглядывал волевой, железный человек, художественный руководитель «Совре­менника», будущий главный режиссер МХАТа и секретарь Союза театральных деятелей СССР. И тогда мы приехали в театр «Совре­менник» и предложили ему без всякой кинопробы роль Максима Подберезовикова, следователя, антагониста Деточкина. Я до сих пор вспоминаю об этом разговоре с чувством огромной симпатии и уважения к Ефремову. Без малейшей амбиции и обиды согласился он играть Подберезовикова, хотя ему очень хотелось сыграть именно Деточкина.

Итак, мы нашли следователя, но героя у нас по-прежнему не было. Мы пробовали еще нескольких артистов, но все они по тем или иным причинам не подходили. И тут, отчаявшись, я поступил совершенно неожиданно...

...Когда я вышел из «Красной стрелы» на площадь перед Москов­ским вокзалом в Ленинграде, лил проливной дождь. Я позвонил Смоктуновскому домой, но телефон молчал. На «Ленфильме», в группе «На одной планете», мне сказали, что Иннокентий Михайло­вич болен и живет на даче, в ста километрах от города.

На всякий случай еще в Москве я запасся рисуночком, как про­ехать к нему на дачу. Меня им снабдил Георгий Жженов, который дружил со Смоктуновским еще со времен их совместной ссылки. И вот, взяв такси, я отправился в сторону Финляндии. После долгих блужданий по проселочным дорогам, где машина увязала в грязи, я подъехал к дачному поселку, и какой-то парнишка указал на дом Смоктуновского.

Когда я вошел, Иннокентий Михайлович спал. Шум разбудил его. Он проснулся – в проеме дверей стоял толстый человек в плаще, с которого стекала вода. Меньше всего он ожидал увидеть в этот момент у себя в доме именно меня. Он не поверил своим глазам, но это не было кошмарным сном, а, как он потом сам говорил, ока­залось кошмарной действительностью.

На Смоктуновского произвело лестное впечатление, что режис­сер приехал так далеко, в скверную погоду и нашел его в этом забро­шенном поселке. Но главное – ему нравилась роль Деточкина, ему действительно хотелось ее сыграть. Однако чувствовал он себя боль­ным и снова долго отказывался. Я уговаривал как мог. Я уверял, что в случае необходимости мы перенесем действие фильма из Москвы в Ленинград. Мы создадим ему царские условия для работы. Я не ску­пился на посулы и обещания. Я не врал. Я и впрямь собирался об­легчить ему жизнь. Я видел, что Иннокентий Михайлович нездоров и очень переутомлен.

Вернулась из магазина его жена и, увидев меня, сразу поняла, зачем я пожаловал. Она не сказала ни одного приветливого слова. Она молча жарила яичницу – нужно было накормить непрошеного гостя, – но всем своим видом выказывала явно неодобрительное ко мне отношение. Хозяйка не вмешивалась в наш разговор. Она лишь изредка бросала на мужа презрительные взгляды – они были доста­точно красноречивы.

То, что меня накормили яичницей, оказалось, конечно, ошибкой со стороны хозяйки дома. Я подкрепился и решил про себя, что не уйду, пока не вырву согласия. Отступать мне было некуда. Наконец под моим напором Смоктуновский сдался и, тяжело вздохнув, про­говорил:

– Ну, ладно, хорошо, вот где-то в конце августа я кончу эту кар­тину. Мне нужно несколько дней, чтобы прийти в себя, и я приеду.

Я сказал:

– Спасибо! Я очень рад. Но после твоей телеграммы с отказом мне никто не поверит, что ты согласен. Телеграмма – это документ, и я должен противопоставить ей другой документ. Я должен показать дирекции студии бумагу. Поэтому пиши расписку с обещанием, что сыграешь Деточкина.

Это был беспрецедентный случай – режиссер взял с актера рас­писку, что он будет сниматься! До сих пор в архиве в папке фильма «Берегись автомобиля» вместе с приказами, сметами и календарны­ми планами лежит расписка, в которой сказано: «Я, Иннокентий Смоктуновский, обязуюсь не позже 20 августа приехать в Москву и приступить к съемкам в роли Деточкина в фильме „Берегись автомо­биля“. Так я нашел героя своей будущей картины.

Здесь тоже можно поразмышлять на морально-этическую тему: имел ли я право оказывать такое давление на нездорового человека. Может, стоило пожалеть Смоктуновского и отступиться. А вместо него сыграл бы кто-нибудь другой, похуже. Где тут правда, не знаю, но вести себя иначе я уже не мог...

А в 1973 году я снимал трюковую комедию «Невероятные при­ключения итальянцев в России», совместное детище «Мосфильма» и итальянской фирмы «Дино Де Лаурентис». Работа с иностранцами неимоверно тяжела. Кроме всех тех проблем, которых хватает по горло в отечественном кинопроизводстве, здесь добавляется уйма новых. Необходимо найти с партнерами общий язык по огромному количеству вопросов. Баталии начались со сценария. При наличии очень разных идеологий, менталитетов, присущих итальянцам и рус­ским, а также несхожих эстетических вкусов работа над литератур­ной основой картины напоминала известную басню Крылова о лебе­де, раке и щуке...

Вскоре после войны на наших экранах появились очарователь­ные итальянские персонажи: трогательные аферисты, наивные поли­цейские, плутоватые адвокаты, крикливые жены, пронырливые дети, симпатичные вагоновожатые, отчаявшиеся похитители велоси­педов, озорные бедняки, тугодумные крестьяне, ловкие браконьеры и бескорыстные учителя. Шумные, бранчливые, экспансивные, многословные итальянки и итальянцы боролись за кусок хлеба, за место под солнцем, за любовь. Они шли по дорогам надежды, при­влекая к себе сердца зрителей. Для меня неореализм стал откровени­ем, открытием нового содержания в искусстве. Мне бесконечно нра­вились фильмы итальянских мастеров – они светились любовью к людям.

Не скрою, мне и Эмилю Брагинскому хотелось поработать с ита­льянцами, кое-чему поучиться, набраться кое-какого опыта. И хотя нас никто об этом не просил, мы в семидесятом году сочинили заяв­ку на сценарий комедийного фильма для совместной советско-ита­льянской постановки. Заявка называлась «Спагетти по-русски».

На киностудии сюжет понравился, и его направили в Кинокоми­тет для рассмотрения. Но в Кинокомитете нам сказали, что итальян­цы показаны нехорошо, в их характерах много отрицательных черт. Необходимо переписать заявку так, чтобы итальянцы стали положи­тельными.

И тут мы, признаюсь, дрогнули. Мы всю жизнь выслушивали перестраховочные замечания редакторов, что нужно советских геро­ев делать более образцовыми. Но лакировать итальянцев? Это пере­полнило чаши нашего терпения. Тем паче мы вовсе не считали, что герои «Спагетти по-русски» – мерзавцы. Наоборот, это были очень симпатичные, обаятельные и бедные мошенники.

Но ничего не поделаешь, заявка не понравилась. Затея была по­хоронена, и мы о ней забыли.

Надо сказать еще об одном обстоятельстве, предшествовавшем будущему фильму. После постановки Сергеем Бондарчуком «Ватер­лоо» фирма «Дино Де Лаурентис» осталась должна «Мосфильму» кругленькую сумму с большим количеством нулей. Поскольку хозяе­ва фирмы родились в Неаполе, они не торопились отдавать эти день­ги. «Дело в том, – говорили наши партнеры-неаполитанцы, – что банк уже закрыл счет фильма „Ватерлоо“. Для того чтобы вернуть долг, нам нужно затеять новую совместную постановку с „Мосфиль­мом“. И фирма предложила сделать комедию, несложную в постано­вочном смысле. „Мосфильм“ был полон желания сотрудничества (да и деньги надо „выручать“), поэтому предложение фирмы приняли.

Заявку «Спагетти по-русски» извлекли на свет божий. За это время в Комитете сменилось руководство (вместо А.В. Романова пришел Ф.Т. Ермаш, как и все министры кино, – из ЦК КПСС), и к нашему замыслу отнеслись благожелательно. Нам предложили при­ступить к созданию комедии совместно с фирмой «Дино Де Лаурен­тис».

Из Италии приехали два автора – Франко Кастеллано и Джузеппе Пиполо. Это были два красавца баскетбольного, двухметрового роста, похожие скорее на киногероев, чем на сценаристов. Симпатичные, приветливые, обаятельные. С советской стороны над сцена­рием работали маленький Эмиль Брагинский и толстяк Эльдар Ряза­нов. Внешние данные были явно в пользу итальянцев. Перед нами встала задача компенсировать это неравенство.

Итальянские коллеги еще в Риме прочитали либретто и, как твор­ческие личности, конечно, с ним не согласились. Вернее, они приня­ли наш сюжет за основу, но перелопатили его так, что родная мама, то есть мы, его не узнала. Соавторы привезли из Рима в Москву свой вариант.

И вот, имея перед собой две разные заявки, две пары сценарис­тов, которые никогда не были знакомы друг с другом ни лично, ни по фильмам, взялись за дело.

Нам – Брагинскому и мне – хотелось сочинить такой сценарий, который продолжал бы традицию фильмов «Полицейские и воры» или «Берегись автомобиля». Мы мечтали, чтобы роль Джузеппе, многодетного плута, исполнил Альберто Сорди, а роль милиционе­ра Васильева – Иннокентий Смоктуновский. Мы намеревались рас­сказать о двух героях, которые находятся на противоположных сторонах жизни: один – авантюрист, другой – страж закона, один – итальянец, другой – русский, рассказать, как после целого ряда приключений они постепенно становятся друзьями.

Однако нашим соавторам такая установка казалась устаревшей и сентиментальной. Им виделась история более жесткая и, в общем-то, лишенная какой бы то ни было социальной основы. Они хотели создать веселую коммерческую ленту, наполненную аттракционами и трюками. Кроме этого главного разногласия выявилось и бесчислен­ное множество других.

За неделю пребывания Франко и Джузеппе в Москве нам удалось совместными усилиями разрушить как нашу, так и их заявку. Когда наступило время расставания, мы с Брагинским обещали, что напи­шем новую версию сюжета и через месяц привезем ее в Рим.

Итак, итальянцы уехали, а мы принялись на руинах сочинять оче­редной вариант либретто...

Через два месяца прибыли мы в Рим. На следующий же день предстояла встреча с главой фирмы Дино Де Лаурентисом. Его фирма являлась тогда в Италии одним из известных кинематографи­ческих предприятий. Здесь Федерико Феллини поставил «Ночи Кабирии» и «Дорогу». В фирме Дино Де Лаурентиса создавали фильмы почти все знаменитые итальянские режиссеры. Нам было интересно познакомиться с Де Лаурентисом. Я лично никогда не имел дел с на­стоящим, живым капиталистом.

Мы входим в роскошный особняк, шествуем мимо швейцара и упираемся в витрину, уставленную всевозможными кинемато­графическими призами, завоеванными фирмой. Здесь и «Оскары», и «Премии Донателло», золотые и серебряные «львы Святого Мар­ка».

Пройдя таким образом соответствующую психологическую под­готовку, мы – Эмиль Брагинский, директор картины Карлен Агаджанов, переводчик Валерий Сировский и я – попадаем в кабинет Дино Де Лаурентиса.

Хозяин сидел, положив ноги на стол. На подошве одного из бо­тинок было выбито медными цифрами «42» – размер его обуви. Ка­бинет роскошный, огромный. Под ногами – шкура белого медведя, на стенах – абстрактная живопись и фотографии членов семьи пат­рона. При нашем появлении глава фирмы не поздоровался, не пожал нам руки. Он сказал только:

– Ну, в чем дело? Зачем вы сюда приехали? Что вам здесь надо? Кто вас звал?

С этой «ласковой» встречи, можно сказать, и началась наша ра­бота над совместной постановкой.

– Я не допущу, – сказал я, обозленный хамским приемом, – чтобы с нами разговаривали подобным образом. Я требую немед­ленно сменить тон, иначе мы встанем и уйдем. Мы приехали рабо­тать над картиной по приглашению вашего брата и заместителя Луиджи Де Лаурентиса. И наверняка не без вашего ведома. Если этот фильм вас не интересует, мы завтра же улетим обратно.

Гут Дино переключил свою злость с нас на брата. И в течение двадцати минут между родственниками шла перебранка. Чувствова­лось, что в выражениях не стеснялся ни тот, ни другой.

Наконец шум начал стихать, и Дино заявил:

– Оставьте мне то, что вы написали, я прочту, и завтра мы пого­ворим.

Мы оставили нашу заявку и ушли.

На следующий день нас снова пригласили к Де Лаурентису, и босс сообщил нам:

– Прочел я. Все, что вы сочинили, – мура! Итальянский зритель на вашу галиматью не пойдет. Меня это совершенно не интересует. Мне нужен фильм-погоня, состоящий из трюков. Вроде «Безумного, безумного мира». Если вы это сделаете, мы с вами сработаемся. Единственное, что мне нравится в либретто, – история с живым львом. Только это я бы на вашем месте и сохранил.

Когда мы вернулись в гостиницу, я находился в состоянии, близ­ком к истерике. Я заявил друзьям, что работать над этой ерундой не стану. Трюковый фильм-погоня меня не интересует. Меня привлека­ют произведения, в которых есть человеческие характеры и социаль­ные проблемы! Мне плевать на коммерческое, развлекательное кино! Я хочу обратно в Москву.

Но это были все эмоции. Во-первых, подписано государственное соглашение о сотрудничестве, а в нем, естественно, не указали тако­го нюанса, в каком жанре должна сниматься будущая лента. Во-вто­рых, своим отъездом мы сорвали бы трудные и долгие предваритель­ные переговоры и отбросили бы все на исходные позиции. Да и о деньгах, которые итальянцы должны «Мосфильму», тоже приходи­лось помнить. Это была как раз та ситуация, когда требовалось на­ступить себе на горло!

Наступать себе на горло трудно и неприятно. Но мы с Брагин­ским нашли выход. Я с удовольствием наступил на его горло, а он с не меньшим удовольствием – на мое. Кроме того, не скрою, нас ох­ватили злость и спортивный азарт. Мы решили доказать, что можем сочинять в жанре «комической», и попробовали влезть в «департа­мент» Гайдая. Мы не выходили из гостиницы несколько дней, пока не выдумали целую серию аттракционов.

Сам сюжет не подвергся принципиальным изменениям, но поне­многу из него выхолащивались социальные и человеческие нюансы. Каждый последующий вариант становился более трюковым, более механистичным, постепенно характеры вытеснялись масками. То, чем нам пришлось заниматься, не свойственно нашей манере. Но чего не сделаешь, чтобы спасти Родине кругленькую сумму в конвертируемой валюте!

Понимая, что нужно привлечь партнеров масштабными трюка­ми, которые им до сих пор и не снились, мы придумали ситуацию с посадкой самолета на шоссе, эпизод с разведенным мостом, разрабо­тали в деталях всю историю со львом.

Наши итальянские соавторы прочитали новое либретто и одоб­рили его. И вот мы все вместе снова отправились к представителю крупного капитала.

Тот тоже похвалил наши выдумки, заявив, что мы стоим на вер­ном пути. Но для того чтобы сюжет стал еще лучше, нужно обяза­тельно добавить сцену, где герои кидают торты в лица друг другу. Оказывается, в какой-то американской картине подобная сцена очень рассмешила зрителей. Потом он приказал – я не оговорился, именно приказал – вставить в сценарий эпизод в ГУМе. ГУМ – ог­ромнейший магазин, какого нет в Европе, и это произведет на ита­льянского зрителя должное впечатление.

Желая поскорее отвязаться от энергичного бизнесмена, мы согла­сились: ладно, подумаем про ГУМ и торты. Было постановлено, что мы расстаемся. Франко и Джузеппе по нашему либретто пишут свой сценарий, а мы – свой. Затем снова встречаемся в Москве и делаем сводный вариант.

Практически конфликт с Дино Де Лаурентисом заключался не в идеологической трактовке произведения, а в жанровой. Продюсеру казалось, что трюковая лента соберет больше денег и принесет боль­ше прибыли, нежели психологическая комедия, которая нам с Бра­гинским была значительно ближе.

Промучившись над первой версией сценария, мы отдали ее для перевода на итальянский язык и посылки в Рим. Сценарий уже утра­тил свое первоначальное название, «Спагетти по-русски», и стал именоваться «Итальянцы в России».

Через несколько месяцев Кастеллано и Пиполо прилетели в Мос­кву со своей версией будущего фильма. Две недели ежедневной насы­щенной четырехголовой и двуязыковой работы – и сводный вариант сценария готов! На студии одобрили нашего совместного «ре­бенка». К всеобщему удивлению, он произвел неплохое впечатление и на братьев Де Лаурентис. Наконец стало ясно, что комедии «Ита­льянцы в России» не избежать. Мне – во всяком случае.

«Переквалифицировавшись» из драматурга в режиссера, я прочел сценарий свежими, иными глазами, ужаснулся и горько пошутил: «Очень мне жаль режиссера, который будет снимать это кино!»

Сценарий состоял практически из одних аттракционов. Трюк сидел на трюке и трюком погонял. Известно, что трюк на экране длится две-три секунды, а готовить его надо два-три месяца. А у нас весь подготовительный период продолжался всего 31 день!

Одновременно с сочинением сценария искали и артистов. По­скольку Де Лаурентисы с самого начала не очень-то верили в нашу картину, в меня как постановщика, то главный принцип подбора исполнителей у фирмы заключался в одном: взять подешевле. Когда я называл имена крупных комедийных актеров, мне отвечали: «Ну что вы, Альберто Сорди занят на три года вперед. И Уго Тоньяцци тоже, и Нино Манфреди, и Витторио Гассман». Это была просто-напросто отговорка. Кстати, в Италии не говорят: крупный актер, хороший актер; там это звучит иначе – дорогой актер и дешевый актер. Так вот, я, оказывается, называл фамилии очень дорогих актеров, а фирма решила их не беспокоить.

Подбор актеров осуществлялся так: я готовился к съемкам в Мос­кве, а Де Лаурентис искал артистов в Риме. Теперь, по прошествии времени, уже можно признаться, что я украл у фирмы большой аль­бом с фотографиями всех итальянских актеров. И когда Де Лаурен­тис называл по телеграфу или телефону кандидатов, я раскрывал альбом и видел их лица, хотя бы на фотографиях.

Однажды из Рима приходит телеграмма: «Предлагаем на роль доктора актера такого-то». Я листаю альбом с фотографиями, отве­чаю: «Внешне актер годится». Через несколько дней получаю ответ: «Этот актер сниматься не может. Его посадили в тюрьму за неуплату налогов и сокрытие своих доходов». А артиста украшало такое бла­городное, честное, выразительное лицо!..

В советском кинематографе актера выбирает режиссер. В запад­ном кино, к сожалению, эту функцию выполняет продюсер. Если у продюсера есть вкус, такт, художественное мышление, он может со­брать актерскую труппу более или менее неплохую. Если же продю­сер не обладает этими качествами, он наймет исполнителей, которые не соответствуют выписанным в сценарии образам, лишь бы у них были модные, приносящие прибыль имена. И режиссер не имеет права возразить, то есть возразить-то он имеет право, но на этом все и кончится! Ему придется снимать именно тех актеров, которых на­вяжет продюсер. А если постановщик взбунтуется, то его попросту сменят. Во время работы над «Чонкиным» я удостоверился в спра­ведливости этого утверждения. Когда я уперся по поводу главного исполнителя, картину о Чонкине попросту закрыли...

Время шло. Приближалось 3 мая 1973 года – срок начала съе­мок, – а актеров так и не нашли. То есть русские актеры уже были выбраны. Андрею Миронову предстояло играть благородного сы­щика Андрея Васильева. Воспользовавшись тем, что в Риме не могут подобрать кандидатуру на роль Хромого, я предложил замечательного советского артиста Евгения Евстигнеева. Актер поразительно­го нутра, феноменальной интуиции, он мог играть в любом жанре – в драме, комедии, фарсе, буффонаде – и всюду был правдив, всюду убедителен. Его актерской индивидуальности подвластны любые персонажи, от мыслителей и ученых до идиотов и дураков. Роль Хромого – небольшая, но он с удовольствием согласился на нее. Приняла мое приглашение сыграть крохотную роль матери героя и Ольга Аросева.

Стоял уже конец апреля, а итальянскими исполнителями так и не пахло. А в это время в Москве подготовительные работы велись вовсю! Царь зверей Кинг ехал в специальном автобусе из Баку в Ленинград. На пароходе, которому придется проходить под разведен­ным мостом, уже достраивалась капитанская рубка. Были куплены шесть новеньких автомобилей, для того чтобы расколошматить их во время трюковых съемок. Строилась бутафорская бензоколонка специально для того, чтобы ее взорвать. Велись декорационные и организационные работы в Ленинграде, где предстояло разрушить каменных львов, копать ямы и вообще устраивать всевозможные ки­нобезобразия...

Наконец 13 мая, в воскресенье, прилетели исполнители. Ни одно­го из них я не видел никогда.

Назавтра, 14 мая, уже были назначены две смены – 16 часов ра­боты! И так каждый день! Времени, чтобы познакомиться с актера­ми, порепетировать, поискать грим, повозиться с костюмами, прак­тически не оставалось.

У нас в период подготовки режиссер снимает кинопробы, ищет нужную интонацию, находит личный контакт с актером, вместе с ху­дожниками создает внешний облик персонажа. К моменту начала съемок, как правило, режиссер и актер – единомышленники. Здесь было иначе. Практически предстояло начинать сразу со всего одно­временно: снимать, ежедневно и помногу; вводить актеров в их обра­зы, характеры; знакомиться с итальянской съемочной группой; гото­вить следующие объекты; учить язык и еще многое, многое...

Вечером же 13 мая, в день прилета итальянцев, мы просто приме­рили на актеров костюмы, приблизительно набросали грим. А уже на следующий день актеры вошли в павильон – и покатилось!..

Я не знаю в истории нашего кино ни одного случая, чтобы режис­сер оказался в таком положении: актеры неизвестные, иностранные, времени нет, трюки сложнейшие, на весь съемочный период дано два месяца. Группа двуязычная, не сработавшаяся. А снимать надо так, чтобы каждый эпизод шел в картину, потому что возможностей для пересъемки не будет.

Вместе с актерами прибыло несколько ящиков костюмов. Согласно договору, одежду для основных персонажей поставляла итальян­ская сторона. Кроме того, они должны были сшить нам около ста нарядов для массовки, изображающей иностранцев, которые летят в нашу страну.

Когда я увидел эти туалеты, мне стало нехорошо. На вешалках висели отрепья, бывшие в употреблении много раз. Некоторые одея­ния изготовлялись явно в начале века. Поношенные туфли, рваные и грязные платья. Меня охватило негодование, и я тут же дал теле­грамму Лаурентисам, что «Мосфильм» – не лавка старьевщика. Потом я узнал: ее не послали, чтобы не осложнять отношений с партнером.

Лаурентисы экономили на всем, на чем преступно экономить. Я уже не говорю, что облачения, сшитые для персонажей, приходили в негодность в первый же съемочный день. Если зритель помнит, во время потасовки в Казанском соборе у Мафиозо драные брюки. Его штаны разорвались при первом же движении. Нужно было прило­жить много усилий, чтобы найти в Италии такое гнилье!

У нас в съемочном периоде бывают дни подготовки, смены, ос­воения декорации, когда режиссер может задуматься, перестроиться, наметить пути исправления ошибок, то есть существуют какие-то резервы времени. Здесь резервов не существовало никаких. Мы рабо­тали ежедневно по две смены, включая субботу.

Я на себе испытал, что означают слова «потогонная система». Меня не покидало ощущение, что вся эта затея – авантюра. Никог­да в жизни я не имел таких коротких сроков и уймы дополнительных сложностей. Я чувствовал, что дело кончится катастрофой.

Фильм обязан был нестись в стремительном темпе. Ведь снимался фильм-погоня, с динамичным, напряженным развитием действия. И в монтаж должно было войти очень много коротких кадров. Сна­чала их предстояло выдумать, потом нарисовать и наконец снять. Это первая моя картина, которую я зарисовал от первого до послед­него кадра. За два месяца мы сняли больше 1500 кадров, а в готовый фильм включили 975. Это примерно в два с половиной – три раза больше, чем входит в обычный игровой фильм...

Говоря о жанровой разновидности комедии, я для себя ее опреде­лил не совсем научным термином – «реалистический идиотизм». При полной правде внешних обстоятельств, мест действия, костю­мов происходящие в картине события невероятны, экстраординар­ны, эксцентричны. Если подойти к фильму с бытовой меркой, он не выдержит критики.

Я придавал огромное значение ритму и темпу фильма. Действие должно было ошеломлять зрителя наворотом трюков, впечатлений, мгновенной сменой ситуаций, стремительностью диалога.

Не могу не вспомнить одного любопытного момента. В самые первые съемочные дни, когда шла взаимная «притирка», я все время подгонял итальянских артистов: «Быстрее, проворнее! Почему так медленно говорите? Почему такой тягучий диалог?» 

Актеры сначала добросовестно старались выполнять мои требо­вания, но потом взмолились: «Мы не сможем быстрее!» Я говорю: «А почему Миронов может?» Действительно, Андрей Миронов вла­дел речью в совершенстве. Он был способен играть в самом огневом темпе, какой только ему задаст режиссер.

Дело кончилось конфликтом. Актеры пожаловались Луиджи Де Лаурентису. Тот приехал на съемку, отозвал меня в сторону и ска­зал:

– Я тебя прошу, не загоняй им темп. Они не могут так быстро играть.

Не скрою, мне было приятно. На Западе о нашем кино бытует мнение, что русские медлительны, мол, их фильмы тягомотны, а лихой ритм им не под силу. И когда итальянские артисты жалова­лись на русского режиссера, что он «загоняет им темп», я был весьма удовлетворен!

Съемки в Советском Союзе были проведены дружно, на одном дыхании. Девять десятых фильма – все, что происходит в нашей стране, – было снято за два месяца. Для сложной постановочной картины, изобилующей огромным количеством труднейших трюков, это своеобразный рекорд. Итальянцы, с которыми мне довелось со­трудничать, как правило, профессионалы высокой марки. Но и мы, работая с ними, как мне кажется, сдали «экзамен на профессиона­лизм». Мы снимали по жесткому регламенту и уложились в сжатые сроки.

Постоянная дипломатия, подчеркнутая вежливость, я бы даже сказал – политес должны были сопровождать эту нашу нервную, напряженную, стремительную работу. Каждый этап производства фильма осложнялся тем, что у итальянского продюсера была иная точка зрения, нежели у меня. И на достижение согласия уходило много душевных сил.

Нам предстоял последний съемочный рывок в Италии. В Риме нужно было снять все начальные сцены фильма. С хорошим настро­ением съемочная группа отправилась в столицу Италии. И тут слу­чилось неожиданное. На аэродроме Фьюмичино в Риме администра­ция фирмы нас встретила неприветливо, хмуро и недружелюбно.

Группу привезли в третьеразрядную гостиницу, расположенную километрах в двадцати от центра, на окраине, что-то вроде римско­го Медведкова, и разместили в крохотных конурах без элементарных удобств. Нашими партнерами был нарушен Закон ответного гостеприимства – ведь итальянские коллеги жили в Москве и Ленингра­де в прекрасных гостиницах, в хороших номерах. И это естественно. После трудного, напряженного дня человек должен иметь возмож­ность отдохнуть.

Следующий удар нам нанесли в помещении фирмы, куда мы от­правились, бросив вещи в отеле. Нам недвусмысленно заявили, что в Риме работа пойдет иначе, чем в России. Здесь другая страна и другие условия. То, что можно было снимать у вас, говорили нам, здесь снимать нельзя. В Италии все стоит больших денег. (Как будто у нас все бесплатно!) Например, вы даже не будете иметь возможности в городе поставить камеру на асфальт – все съемки придется вести с операторской машины.

– Почему? – удивились мы.

– Потому, что иначе нужно заплатить крупные деньги муници­палитету.

Потом мы выяснили – это стоило копейки. Но фирма, видно, ре­шила больше на картину денег не тратить. С самого начала нас стали держать в ежовых экономических рукавицах.

Ничего не подозревая, мы были открыты для честного сотрудни­чества. Мы выполнили все договорные обязательства и хотели одно­го – хорошо завершить фильм. Но в Риме ощущение, что мы при­ехали к друзьям и единомышленникам, быстро пропало.

Вечером в день прилета, подавленный, возмущенный, обижен­ный, я вернулся в гостиницу, увидел свою камеру-одиночку, в кото­рой я с трудом мог повернуться, перебрал в памяти оскорбительный разговор и решил, что необходимо протестовать.

Но как? У меня не было никаких прав, я находился в чужой стра­не. Жаловаться на то, что нас плохо встретили и не дают снимать, казалось унизительным. И кому жаловаться? Найти бы какой-то более эффективный и действенный способ! И во мне внезапно, инту­итивно, что ли, взыграли классовые инстинкты, я вспомнил борьбу русского рабочего класса за свои права и понял: надо объявить забастовку!

Сейчас забастовкой никого не удивишь. Они стали, если можно так выразиться, нормой нашей жизни. Но тогда! Это был диковин­ный, небывалый поступок, совершенно не свойственный советскому человеку.

На следующее утро, когда в отель прибыли итальянские директор картины, художник, оператор, чтобы ехать на осмотр натуры, я объ­явил, что на работу не выхожу. Я бастую! Не распаковывал чемодан, не брился. Лежал на кровати, несчастный, но непреклонный. Рядом на столике валялся тюбик с валидолом.

Вызвали Де Лаурентиса. В моей клетушке собралось около десяти человек. Сесть некуда, все стоят, как в метро в час пик. А я лежу и заявляю:

– Во-первых, я не буду работать до тех пор, пока всей съемочной группе не переменят гостиницу. Вы жили у нас в прекрасных услови­ях. И я считаю, что мы должны жить у вас в нормальной обстановке. Я требую также, чтобы вы предоставили нам возможность снять все сценарные кадры, утвержденные обеими сторонами. Иначе я на ра­боту не выйду. Далее. Вы вычеркнули из списка нашей съемочной группы художника по костюмам и ассистента режиссера. А по нашей прежней договоренности они должны прилететь на съемки в Ита­лию. Я настаиваю на их вызове.

Луиджи Де Лаурентис, брат и заместитель хозяина, глядя на мое небритое, озлобленное, решительное лицо, понял, что на этот раз лучше уступить. Требования бастующих, как пишут обычно в газе­тах, были удовлетворены полностью.

Когда по возвращении я рассказывал дома о своей стачке, дочь, посмотрев на мою полновесную фигуру, сказала:

– Лучше бы ты объявил голодовку!..

Чужая страна, недостаточное владение языком, незнание законов и обычаев – все это, конечно, сковывало. Но главные трудности за­ключались в другом.

Например, мы действительно ни разу не поставили камеру на ас­фальт. Все снималось с операторской машины. Если появлялся поли­цейский, то мы, как контрабандисты, скрывались в потоке транспор­та, чтобы фирму не оштрафовали. Мы не привыкли так работать. Когда мы снимали у себя дома, милиция помогала организовывать пешеходов, автомобили, регулировать потоки движения. В Италии натуру мы снимали документально, методом скрытой камеры – скрытой не столько от пешеходов, сколько от полиции.

Съемкам в больнице предшествовала яростная торговля из-за ко­личества массовки. Мы просили 200 человек, нам давали 50. Одес­ский и неаполитанские базары с их нравами меркнут перед тем, как мы «рядились» с фирмой. Все-таки выцыганили 120 человек массов­ки, но зато обещали снять все общие планы за один день.

Пришлось начать с актерских игровых сцен, так как Евгению Евстигнееву, исполняющему роль Хромого, нужно срочно вылетать в Москву – во МХАТе открывался сезон «Сталеварами», где у него не было замены.

Проходы санитаров по больнице, и в том числе общие планы самого госпиталя, снимались в здании бывшей лечебницы. Правда, тогда помещение пустовало – хозяину оказалось невыгодным со­держание больницы, и он ее просто-напросто закрыл. Выгнал персо­нал, и дом стоял осиротевшим. Нам это казалось диким: прекрасное четырехэтажное здание, специально выстроенное и оборудованное под больницу, не действовало, хотя больниц не хватало.

Для общего натурного плана клиники я попросил установить на фасаде вывеску: «Больница» – по-итальянски «Ospedale». Надо было написать или приклеить восемь крупных букв – работы ху­дожнику на 15 минут. Однако, когда пришло время снимать этот кадр, где заняты все 120 человек массовки, я увидел – надпись не сделана. Я спросил: почему? Мне ответили что-то невразумительное: то ли нет бумаги, а магазины закрыты на обед, то ли художник куда-то уехал.

Я сказал: «Снимать не буду! Моя просьба – не каприз. Вывеска необходима для элементарного обозначения места действия. В нашей стране, если бы не выполнили указание режиссера, я сни­мать бы не стал!» На это организатор производства адвокат Тоддини мне заявил: «А я чихал на твою страну».

Тут начался скандал! Я вскипел: Тоддини нанес нам чудовищное оскорбление. У меня чесались руки – очень хотелось прогуляться по его физиономии. Но я побоялся нарушить «дипломатический этикет», да и адвокат был стар. Тогда я отменил съемку и потребовал от этого субъекта извинений.

Опять вызвали Де Лаурентиса. Он пытался притушить страсти, отдал распоряжение написать буквы. Проделали это за пять минут. Но самое подлое заключалось в том, что адвокат Тоддини заявил Лаурентису, будто он оскорбительных слов не произносил. Однако через несколько дней он все-таки принес нам свои извинения.

Я это рассказал для того, чтобы читатель представил себе обста­новку, в какой нам порой приходилось работать в Италии. Правда, отношения с операторской группой, художниками, гримерами, ас­систентами режиссера, с рабочими, костюмерами складывались очень хорошие. Здесь не было и намека на непонимание или недру­желюбие. Все работали сплоченно, точно, профессионально. И между русскими и итальянцами возникли самые добрые, сердеч­ные чувства, родилась дружба.

Но как только доходило до организаторов производства, все ру­шилось. Каждый кадр стоил нам крови, нервного напряжения. Каж­дый кадр давался с боем, с борьбой. Фирма экономила деньги на всем...

Вероятно, основа непонимания, шероховатостей, трений, возник­ших между нами и фирмой Де Лаурентиса, состояла в том, что мы не могли уразуметь, почему денежный расчет довлеет над всем – над смыслом, содержанием, качеством фильма. Итальянцы же, наверное, не понимали нашу точку зрения. То, что для итальянских продюсе­ров было естественным, мы считали бессмысленным и чудовищным.

А им, тратившим на фильм свои кровные деньги, наша позиция ка­залась неоправданно расточительной. По их понятиям, мы не жале­ли средств потому, что не выкладывали их из собственного кармана. Мы ведь расходовали государственные, народные деньги, то есть, с их точки зрения, ничьи!.. В последние, послеперестроечные, годы нам в России, снимая фильмы, пришлось все-таки перебраться на ка­питалистические рельсы. Честно говоря, этот процесс идет тяжело, с большими творческими и кадровыми потерями. Наши кинематогра­фисты в большинстве своем оказались не приспособленными к стре­мительному ритму съемок, к жесткому экономическому прессингу. Для многих творцов сочинять фильмы в социалистическую пору было вольготней, да только вот цензура заедала, не давала проявить себя, губя на корню много хороших замыслов. В чем-то реализовать себя оказывалось легче, а в чем-то попросту невозможно. Однако вернемся в Италию, в 1973 год...

И тем не менее я не хотел бы, чтобы у читателя сложилось впе­чатление, что наше пребывание в Риме оказалось сплошной катор­гой. Это было бы сильным преувеличением. Да, в будни мы потели, зато в воскресные дни превращались в беспечных туристов. Пре­краснейшие итальянские города – Флоренция, Венеция, Сиена, Пиза, Орвьето, Сперлонга, Ассизи, – карликовая республика Сан-Марино, многочисленные римские музеи подвергались нашим лю­бознательным туристическим набегам. Работа над фильмом дала редкую возможность увидеть и узнать замечательную страну, позна­комиться с ее величественным прошлым, общаться с веселыми, ар­тистичными, приветливыми итальянцами. Я благодарен судьбе, что она отломила мне такой кусок жизни...

Надо сказать о дружеской поддержке, которую во время римских съемок оказывали мне наши соавторы Кастеллано и Пиполо. Во всех конфликтах с фирмой они стояли на моей стороне. А по выходным, желая скрасить мне жизнь в чужой стране, приглашали к себе домой, брали на футбол, показывали достопримечательности и даже дове­ряли водить свои «мерседесы». Их вера, участие и дружба были для меня неоценимы, и я никогда не забуду об этом. Кстати, потом они занялись кинорежиссурой и стали, пожалуй, самыми кассовыми ре­жиссерами Италии. Они поставили ряд фильмов с Адриано Челента­но, которые имели сумасшедший успех у публики. В частности, «Бархатные руки», «Ас», «Укрощение строптивого»...

С самого начала Лаурентисы неоднократно предлагали мне ита­льянского монтажера. Их недоверие относилось не только ко мне лично, но и к школе русского монтажа. Считалось, что русские не сильны в динамичном, экспрессивном монтаже. Сроки же были ко­роткие. Но я-то понимал, что новому монтажеру понадобится не менее месяца, чтобы только разобраться в полутора тысячах снятых кадров, и наотрез отказался от его услуг. Преодолеть мое сопротив­ление в этом вопросе не удалось.

Монтаж фильма был осуществлен за месяц. Это несказанно уди­вило братьев Де Лаурентис. Они-то знали, какое гигантское количе­ство материала снято...

Сергей Михайлович Эйзенштейн рассказывал мне, как продюсер отобрал у него картину, снятую им в Мексике, и не дал возможности смонтировать ее. Эйзенштейн был всего-навсего гениальным режиссером и гениальным мастером монтажа, зато продюсер – собствен­ником материала. И из этого материала какие-то ремесленники скле­или короткометражки. В них уже не чувствовалось биение сердца и дыхание великого мастера. Когда Сергей Михайлович рассказывал это, я с трудом мог представить себе, что такое возможно. А здесь, столкнувшись сам с нравами итальянского кинопроизводства, вспомнил Сергея Михайловича и понял, что пришлось ему тогда пережить.

Хозяева фирмы пригласили на просмотр новой комедии предста­вителей «Парамаунта», предлагавшего купить ленту для проката в Америке. Пришли три важных американца. Они были снисходитель­но приветливы. И по тому, как их встречали, стало ясно, кто подлин­ный хозяин. Служащие фирмы сгибались перед американцами в три погибели.

Во время показа картины два незнакомых мне человека, сидев­шие в первом ряду, частенько посмеивались, хихикали, фыркали, да­вились от смеха. Я, конечно, полюбил этих зрителей, как родных, И только потом я узнал (как ни жаль в этом признаться!) – это были клакеры, люди, специально нанятые, чтобы создать веселую атмосферу во время важного коммерческого просмотра.

Американцам фильм понравился, но они спросили Де Лаурентиса:

– Почему же вы не пригласили в такой лихой фильм суперзвезд? Это очень затруднит и ухудшит прокат!

Продюсер только почесал затылок.

Дело в том, что, когда Дино Де Лаурентис увидел смонтирован­ную картину, которая ему понравилась, он и сам огорчился, что не рискнул нанять крупных, знаменитых и, значит, дорогих актеров. Продюсер сам мне об этом говорил. Ведь для прибыльного проката фильма на Западе необходимо, чтобы на афише блистали имена по­пулярных кинозвезд...

Американцы так и не купили картину. Больше того, на Западе фильм практически не демонстрировался. Дино Де Лаурентис в это время перебрался в Соединенные Штаты Америки (мой фильм был его последним итальянским детищем) и начал играть в крупную ки­нематографическую игру. Нашу ленту сбыли с рук какой-то захуда­лой голландской фирме, которая возвратила Лаурентисам их затра­ты, но организовать прокат, заказать рекламу картины ей было не по плечу. Я это знаю потому, что, когда в США несколько лет назад организовывалась ретроспектива моих фильмов, то запрашивали разрешение этой самой голландской фирмы на одноразовый показ в Нью-Йорке наших «Итальянцев в России».

Снимать за границей было значительно труднее, чем дома. Толь­ко благодаря железобетонному упорству удалось добиться всего, что требовалось для фильма. Сыграло здесь роль сознание ответственности за порученное дело, а также то, что я все время ощущал за спи­ной могучий тыл, чувствовал себя микрочастицей огромного коллек­тива в 280 миллионов соотечественников...

Конечно, наша профессия накладывает отпечаток на характер, мало того, изменяет его. Но, будучи непреклонным в достижении цели, как важно не загрубеть душой, остаться доброжелательным, отзывчивым, тактичным человеком. Часто власть, дарованная нам по положению (это относится не только к режиссерам), развращает душу. И тогда человек превращается в безапелляционного диктато­ра, в нем появляется кастовая высокомерность, небрежение к дру­гим, вырастает ощущение собственной исключительности. Мне ду­мается, что такой художник обязательно начнет деградировать, по­тому что лишится главного – сердечности, чуткости, отзывчивости, сострадания. В нем останется только непомерная любовь к самому себе.

Хорошо, если режиссеру удастся сохранить в себе непосредствен­ность – свежий и даже в чем-то наивный взгляд на вещи, если он сможет сберечь способность удивляться и противостоять равноду­шию и цинизму. Ведь скептицизм, а затем цинизм постепенно отрав­ляют душу и ведут опять-таки к чванливости и спеси.

Так что подлинный режиссерский характер – это сложный сплав настойчивости и податливости, упрямства и уступчивости, уверен­ности и умения сомневаться. Режиссер должен знать себе цену, но ни в коем случае не переоценивать собственную персону и ее значение. Его душа обязана быть не только открытой доброте, которая, с моей точки зрения, является высшим проявлением человеческой натуры, но и творить ее. Режиссер должен быть защищен непробиваемой броней и одновременно очень раним. И еще одно качество необхо­димо каждому, кто занимается кинорежиссурой, – терпение. Ведь постановка фильма – процесс, длящийся целый год, а то и больше. И надо уметь растянуть, распределить на весь этот период творчес­кий запал; заставить себя терпеливо ждать, пока начнут появляться первые результаты; покорно выносить непогоду; смириться, когда из-за болезни актера ты отстал от плана; выдержать все, даже неуда­чу, даже плохую картину. Потому что помимо таланта, упорства и здоровья основа нашей профессии – терпение и трудолюбие.

ОБ ИГОРЕ ИЛЬИНСКОМ

Мне повезло. Я снимал прекрасных, даровитых артистов. Среди них Иннокентий Смоктуновский и Барбара Брыльска, Никита Михалков и Людмила Гурченко, Олег Ефремов и Лариса Голубкина, Татьяна Догилева и Марина Неелова, Анатолий Папанов и Светлана Немо­ляева, Олег Басилашвили и Александр Ширвиндт, Валентин Гафт и Ия Савина, Алиса Фрейндлих и Лия Ахеджакова, два Андрея – Ми­ронов и Мягков, два Леонида – Филатов и Марков, два Георгия – Бурков и Жженов, два Евгения – Леонов и Евстигнеев, два Сер­гея – Юрский и Филиппов, два Юрия – Яковлев и Никулин. А в самом начале своего режиссерского пути мне довелось встретиться с корифеем нашего театра и кино – Игорем Ильинским. Окунемся в оттепельный 1956 год...

Сценарий «Карнавальной ночи» представлял собой, по существу, эстрадное кинообозрение. Едва прочерченный сюжет служил нехит­рым стержнем для связки концертных номеров. Вместо живых людей сценарий населяли маски. Огурцов – маска тупого бюрократа; ге­роиня фильма Леночка Крылова – маска оптимизма и жизнерадост­ности; влюбленный в Леночку электрик Гриша – маска робости и застенчивости. Между тем эти маски действовали не в средневековой комедии «дель арте», а в современной реалистической среде, с ее конкретными социальными и жизненными проблемами. Происходя­щее не могло быть условно-отвлеченным, маскам предстояло обрес­ти конкретные, достоверные черты. Но как этого достичь?

Задача представлялась мне достаточно ясной, а вот как ее выпол­нить, ощущалось еще довольно-таки туманно. Понятно одно: с по­мощью актеров попытаться насытить плотью и кровью схематично выписанные образы, наделив их вполне определенными человечес­кими и бытовыми красками, преодолеть драматургическую бедность характеров. При этом главным для меня оставалась сатирическая на­правленность, а центром картины являлся, конечно, образ Огурцова. Успех фильма во многом зависел от того, кто станет играть эту роль.

Предложение Пырьева пригласить Игоря Ильинского повергло меня в панику. Ильинский по возрасту годился мне в отцы. Я знал его как зритель с самого детства. Любимый актер Якова Протазанова, снявшийся в «Аэлите», «Закройщике из Торжка», «Процессе о трех миллионах», «Празднике святого Йоргена». Ведущий артист в театре Мейерхольда, исполнивший роли Счастливцева и Присыпкина, Фамусова и Расплюева. Непревзойденный Бывалов в фильме Григория Александрова «Волга-Волга». Актер, создавший блиста­тельную галерею русских классических образов – от Хлестакова до Городничего – на сцене Малого театра. С одной стороны – люби­мец публики, популярнейший артист, крупный художник, с другой стороны – я, то есть никто!

Еще не встретившись с ним, я уже оробел перед знаменитым име­нем. Обычно режиссеров пугает неизвестность актера – Бог знает на что он способен! Меня в данном случае пугала известность Игоря Владимировича. Что за человек Ильинский? Захочет ли он слушать указания молодого, начинающего режиссера?

Дебютант всегда болезненно относится к попытке вмешаться в его работу. Я боялся, что Ильинский станет навязывать мне свои решения, вторгаться в мои дела, угнетать советами. И пока Игорь Владимирович читал сценарий, я молил в душе: «Хорошо бы отказал­ся!»

Накануне встречи с актером я выработал программу – как вести себя со знаменитостью. К моему глубокому изумлению, Ильинский держался необычайно деликатно, скромно, ничем не выказывая своего превосходства. Так что вся моя подготовка пропала даром. У себя дома Игорь Владимирович усадил меня в кресло, и мы начали беседу:

– Даже не знаю, что вам сказать, Эльдар Александрович. По­нимаете, я уже играл Бывалова в «Волге-Волге». Не хочется повто­ряться.

«Сейчас откажется от роли!» – возликовал я про себя, но поло­жение режиссера обязывало уговаривать. Сразу согласиться с Ильинским и попрощаться было как-то неловко.

– Игорь Владимирович, – заметил я, – да ведь бюрократы сей­час совсем не те, что были в тридцать восьмом – тридцать девятом годах. Все-таки прошло уже больше пятнадцати лет. Наш народ теперь не тот, и бюрократы тоже изменились. Нынешние чинуши на­учились многому.

– Верно, верно, – согласился Ильинский. – Начальники сейчас стали демократичнее. Они, знаете ли, со всеми за руку... Что же, может быть, поищем грим, костюм, прощупаем черты современного бюрократа?

Это означало, что Ильинский согласен попробоваться, и я где-то в глубине души испугался, но отступать было невозможно.

– Мне кажется, – добавил я, продолжая беседу, – нужно играть не отрицательную роль, а положительную. Ведь Огурцов – человек честный, искренний, деятельный. Он преисполнен лучших намере­ний. Он горит на работе, весь отдается делу, забывая о семье и лич­ных интересах. Огурцов неутомим, он появляется везде и всюду – непоседливый, энергичный труженик. Огурцов не похож на иных на­чальников, которые вросли в мягкое кресло. Он весь в движении, контролирует, активно вмешивается, советует, дает указания на мес­тах. Он инициативен, не отрывается от коллектива, по-хозяйски от­носится к народному добру. Вспомните: «Бабу-ягу воспитаем в своем коллективе». Он открыт, прост, наш Огурцов, и совсем не чес­толюбив. Он демократичен, но без панибратства и фамильярности. В нем есть все качества, которых мы требуем от положительного героя. Правда, может быть, кое-кому наш портрет покажется непол­ным и кое у кого будет вертеться на языке старое, простое и точное слово – «дурак».

– Но и дураки бывают разные, – подхватил Игорь Владимиро­вич. – Пассивный дурак не опасен. Но активный дурак, благонаме­ренный дурак, услужливый дурак, дурак, обуреваемый жаждой дея­тельности, не знающий, куда девать рвущуюся наружу энергию, – от такого спасения нет, это подлинное стихийное бедствие! Вот таков, по-моему, Огурцов.

Обо всем этом, перебивая друг друга, мы долго говорили с Иго­рем Владимировичем Ильинским. Я не могу сказать, что после пер­вой беседы мы расстались друзьями, но мы расстались единомышленниками. Нас объединила ненависть к герою нашей будущей коме­дии. А то, как вел себя Ильинский, подкупило меня. Я подумал, что работать с ним будет интересно, легко, а все мои опасения, пожалуй, безосновательны.

И действительно, Игорь Владимирович Ильинский оказался пре­красным партнером. Начисто лишенный гонора и самоуверенности, он всегда находился в творческих сомнениях: достаточно ли точно выбран оттенок сарказма для этого эпизода, правильно ли взят нуж­ный полутон простодушной глупости в данной реплике, не мала ли доза яда для определенной краски образа?

Работа с Ильинским доставляла только удовольствие. У нас не случилось ни одного конфликта, мы всегда находили общий язык. Ильинский, который работал с крупнейшими мастерами режиссуры, был воспитан в почтении к режиссерской профессии. Я со своей сто­роны с абсолютным доверием относился ко всем его актерским пред­ложениям. Во время производства «Карнавальной ночи» именно Игорь Владимирович задал тон уважительного отношения ко мне.

Меня подкупала его безупречная дисциплинированность. Я поче­му-то думал, что если актер знаменит, популярен, то он обязательно должен ни с кем не считаться, опаздывать на съемки, выпячивать себя на первый план. А Ильинский держался так, что окружающие не чувствовали разницы ни в опыте, ни в годах, ни в положении. Он в своем повседневном поведении проявлял талант такта и чуткости не меньший, чем актерский.

Жизнь ломала мои привычные представления. У меня тогда впе­рвые зародилась парадоксальная мысль, которая впоследствии под­твердилась на многих примерах и превратилась в прочное убежде­ние: чем крупнее актер, тем он дисциплинированнее, тем меньше в нем фанаберии, тем глубже его потребность подвергать свою работу сомнениям, тем сильнее его желание брать от своих коллег все, чем они могут обогатить. И наоборот: чем меньше актер, тем больше у него претензий, озабоченности в сохранении собственного престижа, необязательности по отношению к делу и к людям.

«Карнавальная ночь» снималась в знаменитом пятьдесят шестом году, в разгар хрущевской оттепели, когда была объявлена беспо­щадная борьба догматизму. В нашем фильме отжившее выражалось в образе Огурцова, с его моралью «как бы чего не вышло», с пози­цией, что запретить всегда легче и безопаснее, чем разрешить. От­равленные идеологией мертвечины, с трудом освобождающиеся от гипноза сталинщины, натерпевшиеся от чиновников, мы жаждали свести счеты с давящей человека системой. И здесь сатирическое да­рование Ильинского сослужило прекрасную службу. Актер букваль­но «раздел» своего героя, показал его тупость, ограниченность, самодовольство, подхалимство, приспособленчество, темноту, над­менность, псевдовеличие. Когда я сейчас думаю об образе Огурцова, то понимаю, какое разнообразие красок и оттенков вложил в эту роль крупнейший артист нашего времени Игорь Ильинский. И убеж­ден, что успех, выпавший на долю картины, во многом определило участие в ней Ильинского. В его Огурцове зрители узнавали знако­мые черты самодуров и дураков, ничтожеств с чистой анкетой, кото­рых искореженное, деформированное общество вознесло на руково­дящие холмы, и с этих вершин спускались к нам директивные глу­пости. Ильинский своей мастерской игрой, своим гражданским темпераментом разоблачил огурцовых и огурцовщину...

Вторая встреча с Игорем Владимировичем произошла у меня во время подготовки к фильму «Человек ниоткуда». Сценарий этой картины родился так: я пришел к талантливому театральному драматургу Леониду Зорину и предложил ему тему: первобытный снеж­ный человек попадает в современную Москву и что из этого получа­ется. В те годы, как, впрочем, и сейчас, в прессе активно обсужда­лась гипотеза о существовании снежного человека. Чего только не было в сценарии – кинодебюте Л. Зорина, – а затем и на экране!

Картина одновременно и цветная и черно-белая; в ней причудливо переплетались реальная действительность и сон, фантастика. Персо­нажи то говорят прозой, то вещают белыми стихами. Невероятные события перемешиваются с вполне узнаваемыми жизненными по­ступками. Философские частушки сменяются едкими остротами, ди­кари-людоеды наблюдают за запуском ракеты, седобородые акаде­мики поют куплеты и пляшут. Эксцентрические трюки соседствуют с реалистическим повествованием. Эта фантасмагория, нагроможде­ние довольно-таки разнородных элементов образовали замыслова­тую форму кинорассказа.

Но эта оригинальность формы, необычность приема в подаче ма­териала понадобились нам с Зориным не ради любования стилем, его изысками, а для того, чтобы объемнее, резче подчеркнуть идею вещи. В тогдашнем обществе шла борьба творческого и консерва­тивного духа. Чтобы взглянуть свежими глазами на жизнь, где пере­плеталось хорошее и дурное, важное и случайное, требовался герой с совершенно детским, непосредственным, наивным восприятием. Мы не стали извлекать идеального героя из реально существующей среды и прибегли к фантастике, к вымыслу – привели в Москву Чу­дака, «человека ниоткуда», из выдуманного племени тапи.

Я предложил роль Чудака Игорю Владимировичу Ильинскому. Тот отнесся к ней с сомнением. Ему казалось, что образ написан для более молодого исполнителя. В сценарии много сцен связано с бегом, прыжками, лазанием по горам; физическая, спортивная на­грузка роли велика. «Но вы же всю жизнь занимаетесь теннисом и коньками! – убеждал я Ильинского. – А если уж придется делать что-нибудь акробатическое, то пригласим дублера», – добавил я. У Игоря Владимировича имелись кое-какие претензии к самому сце­нарию, но мы с Зориным обещали переработать сцены, вызывающие его тревогу. В общем, я отмел все возражения актера и уломал его. Я очень любил Ильинского и был уверен, что вместе мы преодолеем все. За спиной маячила недавно законченная и прошедшая с успехом «Карнавальная ночь».

Начались съемки. Они шли туго, со скрипом. Я не мог найти сти­листику картины, степень ее условности. Кроме того, постепенно выяснилось, что интуиция не подвела Ильинского. Наивность, детскость, непосредственность Чудака получались у актера прекрасно сыгранными, но явно противоречили его психофизической природе и возрасту. Оказалась также непосильной и тяжелейшей физическая нагрузка. Когда же трюки вместо артиста исполнял дублер, станови­лось сразу ясно, что их делает каскадер, а не сам исполнитель. Все это Ильинский понял гораздо раньше, чем я. Он сказал мне, что не чувствует себя вправе играть эту роль и отказывается. Постепенно я и сам пришел к этому же выводу и согласился со своим любимым ар­тистом.

Ошибка была, конечно, обоюдной, но главная доля вины лежала на мне. Именно я породил эту идею – пригласить Игоря Владими­ровича. Я безгранично верил в его возможности, но не учел ни воз­раста, ни индивидуальности актера и недостаточно трезво оценил противопоказания. Режиссерская напористость на этот раз повреди­ла мне. Мы расстались, не испортив ни на йоту наших добрых отно­шений...

В 1961 году весной я перечитал пьесу Александра Гладкова «Дав­ным-давно». Озорная, написанная звонкими, яркими стихами, она рассказывала о смелых, лихих людях, которые весело дерутся, горя­чо влюбляются, бескорыстно дружат, готовы прийти на помощь другу, о людях, которые ценят шутку, застолье и вообще любят жизнь. Мне захотелось снять такой фильм. И повод подвернулся удобный: через полтора года исполнялось сто пятьдесят лет со дня Бородинской битвы. Я не сомневался, что с запуском фильма слож­ностей не окажется. Пьеса девятнадцать лет шла на сцене и была до­статочно популярна.

Неожиданно я наткнулся на сопротивление. В Министерстве культуры сочли произведение слишком легковесным. «Как! К юби­лею Отечественной войны 1812 года выступить с легкомысленной комедией, смакующей гульбу дворян и их любовные забавы? Это не­возможно!» – говорили мне авторитетные редакторы. Я пытался доказать, что пьеса вызывает в зрителе гордость за наших предков, восхищение их подвигом, будит любовь к Отчизне. Однако призывы оставались тщетными.

– Гусары-рубаки, гусары-забияки (на самом деле было употреб­лено более грубое слово) – так подытожил мнение чиновных редак­торов тогдашний заместитель министра культуры Е. А. Фурцевой Владимир Евтихианович Баскаков – кинематограф был именно его вотчиной. Госкино тогда еще не организовалось.

Неблагоприятная реакция на мое намерение диктовалась дурным отношением не столько к пьесе или ко мне, а тем, что фильм будет выпущен к юбилею.

Официальность, противопоказанная искусству, традиция тягу­чих, занудных юбилеев и стала препятствием на пути к осуществле­нию «Гусарской баллады» (так я по совету Леонида Зорина решил назвать фильм).

Однако в те далекие, забытые, благословенные времена студия имела право самостоятельно решать запуск фильма, минуя высшие инстанции, и благодаря опять-таки поддержке Ивана Александро­вича Пырьева «Гусарскую балладу» удалось протолкнуть в производство. Право самостоятельного запуска фильма студией и, боль­ше того, приемки его вернулось только двадцать пять лет спустя, когда перестройка стала ломать и крушить обронзовевшую канце­лярщину.

«Гусарская баллада» – моя первая картина не на современном материале и первая экранизация. До сих пор никто, кроме узкого профессионального круга, не знал сценариев, по которым я снимал фильмы. Они не издавались как самостоятельные литературные про­изведения. Пьеса же «Давным-давно» была широко известна театра­лам, публике, и я как режиссер не имел права сделать картину ниже известных постановок или хуже пьесы. В сценарии, как и в пьесе, роль народного полководца Михаила Илларионовича Кутузова не очень большая, но ключевая, смысловая, важная. На все роли я под­бирал комедийных актеров и не сомневался, что Кутузова тоже дол­жен играть комик. Я решил предложить роль фельдмаршала моему старому другу и любимому артисту Игорю Ильинскому.

Как и следовало ожидать, мое предложение на студии встретили в штыки. «Комедийный актер, – говорили мне тогдашние руково­дители „Мосфильма“, в частности генеральный директор В. Н. Сурин, – не имеет права появляться на экране в образе великого полководца. Ведь как только зрители увидят Ильинского в форме фельдмаршала, они покатятся со смеху, и память Кутузова будет ос­корблена, скомпрометирована».

Я возражал: «Это же комедия, особый жанр. Среди забавных ге­роев картины Кутузов не должен выделяться своей унылостью и глу­бокомыслием. Он должен быть таким же, как все они. Исполнители обязаны играть в одной интонации, в одном стиле, в одном ключе, говорить на одном языке – языке комедийного жанра».

Кроме соучастников, то есть членов съемочной группы, убедить я никого не смог. Но это было еще полбеды. Когда я приехал к Ильин­скому, он наотрез отказался играть роль Кутузова.

– Нет, нет. Во-первых, крошечная роль, почти эпизод. Несерьез­но для меня. А потом, я значительно моложе, чем Кутузов был в 1812 году. Мне придется изображать старика, это может получиться не очень естественно.

Но я понимал, что не найду лучшего исполнителя роли Кутузова для комедийного фильма. После урока с «Человеком ниоткуда» я проверял себя очень тщательно, но все опасения разбивались о логические выводы. Итак, ясно: только Ильинский! Эта убежденность подкреплялась еще тем, что я провел несколько кинопроб других, очень сильных актеров, но результат не удовлетворял меня. Я принялся вести двойную игру, решил перехитрить всех – и руководство студии и Ильинского. Ильинского я обманывал, говоря, что вся студия только и мечтает увидеть его в роли Кутузова. На студии же я уверял, что активно ищу актера, снимаю кинопробы, и выражал ли­цемерное сожаление, что подходящий кандидат еще не найден.

А тут наступила зима и пришла пора выезжать на зимнюю нату­ру. Вскоре натура стала «уходящей», то есть снег принялся таять, и съемки находились под угрозой срыва. Я буквально умолил Ильин­ского сниматься и, не проинформировав руководство студии, свер­шил самовольный поступок – отснял эпизод, где Кутузов проезжает перед войсками. А вскоре снег стаял совсем, и эту сцену переснять с другим исполнителем не представлялось возможным. Так я поставил студию перед свершившимся фактом. Пришлось смириться с моим выбором. Далее начались павильонные съемки, и тут Игорь Влади­мирович сам увлекся ролью, разошелся, понял, что, несмотря на малый объем, она действительно очень значительна, и с удовольст­вием ее играл. Уже во время первых репетиций я почувствовал, что артист угадан необычайно точно.

Мне хотелось показать Кутузова не монументальным старцем с историческими жестами, эдаким кинополководцем из фильмов конца сороковых годов, а живым, лукавым стариком, человеком добрым и усталым. Это мне казалось и драматургически более вер­ным. Если такого хитреца, который обвел вокруг пальца французов, выгнал самого Наполеона, провела семнадцатилетняя девчонка, си­туация становилась действительно комедийной.

Мне думается, Ильинскому эта задача удалась полностью. Его Кутузов обаятелен, хитер, мудр, добр, очень значителен и вызывает, с моей точки зрения, не только смех, но и любовь зрителя. Именно любовь. А это чувство выжать из зрителя ох как нелегко! Безупреч­ная работа Ильинского убедила руководителей «Мосфильма» в пра­вильности моего выбора, но это было еще не все. Когда копию законченного фильма отправили в Министерство культуры (Киноко­митета все еще не существовало), сразу же начались огорчения и не­приятности. До меня дошли слухи, что в Министерстве культуры считают, что я исказил и оклеветал образ великого полководца. Но надобно было убедиться в этом самолично.

Вскоре после отправки копии готового фильма в Министерство культуры на студию приехала Екатерина Алексеевна Фурцева. Я пошел толочься в директорском предбаннике в надежде увидеть министра, выяснить, смотрела ли она картину и каково ее мнение. Я действительно попался на глаза Фурцевой. Она высказала мне свое неудовольствие:

– Как вы смогли совершить такой просчет? – говорила мне Ека­терина Алексеевна. – Надо было додуматься – взять на роль Куту­зова Игоря Ильинского! Вы же исказили, можно сказать, оклеветали великого русского полководца. Я очень люблю Ильинского, он – превосходный комик, но Кутузов... Это бестактно! Зритель будет встречать его появление хохотом. Ильинского надо заменить, пере­снять его сцены. В таком виде мы картину не выпустим.

– Но там зима, – возразил я, – а сейчас август. И потом, через десять дней годовщина Бородина. И, по-моему, Ильинский играет чудесно.

– О том, чтобы фильм вышел к юбилею, вообще не может быть и речи... Переделайте. А зима или лето – у вас в кино все можно, – компетентно закончила Фурцева и отвернулась.

В кинопрокат полетели распоряжения, что выпуск фильма на экран отменяется. Никакой демонстрации «Гусарской баллады» в юбилейные дни не состоится.

Я был уничтожен и убит. Пытался спорить – меня не хотели слу­шать. Я считал, что исполнение Ильинским роли Кутузова – одна из главных удач картины. Переснимать с другим артистом я не желал. Я пребывал в мерзопакостном настроении, мое уныние было беспросветным. Я не знал, что предпринять, куда податься. И вдруг...

Как скучна была бы жизнь, если бы не случалось это самое «вдруг», – неожиданное, непредсказуемое, незапрограммированное. За неделю до юбилейной даты новую картину захотели посмотреть в редакции газеты «Известия». В этом не было ничего необычайного. В каждой крупной газете был выделен один день в неделю, когда со­трудники редакции знакомились с новой кинокартиной или же к ним в гости приходили актеры, писатели, художники. Я неоднократно бывал на подобных встречах и в «Литературке», и в «Комсомолке». Но думаю все же, что тогда мою картину, – в той ее ситуации, – вряд ли бы разрешили послать в какую-либо другую газету. В дан­ном же случае существовал особый нюанс, который перевешивал все инструкции. Дело в том, что редактром «Известий», – кстати, очень талантливым, – был А. И. Аджубей, зять Хрущева.

Я даю слово читателю, я не организовывал этого просмотра. Это произошло без моих усилий. Тем более я не был знаком ни тогда, ни потом со всесильным зятем всесильного Хрущева. И тем не менее надежда затеплилась во мне. Я напялил галстук и помчался на Пуш­кинскую площадь. Первым делом я спросил у Михаила Долгополова, журналиста, который организовывал просмотр:

– А Аджубей будет?

– Обещал быть, – уклончиво ответил газетчик.

В газете, как я понял, вертясь среди журналистов перед просмот­ром, никто и не подозревал, что над картиной сгустились тучи, никто не догадывался, что я нанес тяжкое оскорбление светлейшему князю и фельдмаршалу Михаилу Илларионовичу Голенищеву-Кутузову-Смоленскому.

И вот в маленький зал редакции, где все уже были в сборе, вошел Алексей Иванович Аджубей, с которым в этот момент я связывал все свои упования. Аджубей привел с собой сынишку, которому было лет восемь-девять. Сразу же погас свет и началась демонстрация ки­нофильма. Еще шли вступительные титры, где палили мультиплика­ционные пушечки и звенела мелодичная музыкальная тема песни «Давным-давно», как в зальчике раздался истошный детский крик:

– Папа, не хочу я это смотреть! Не хочу я это смотреть!

Папа что-то сказал сыночку, но тот продолжал бесчинствовать. К крику прибавились рыдания:

– Не буду смотреть! Не хочу! Не буду!

Инфант не знал, о чем картина, не видел еще ни одного кадра, но он почему-то заранее питал к фильму отвращение. Может, у него болел живот или он хотел к телевизору? Свое нежелание смотреть мальчуган выражал весьма беззастенчиво, несмотря на то, что в зале кроме маленького принца сидело еще человек сто пятьдесят. То, что внук генерального секретаря ЦК КПСС отнесся так к моему произведению, ошеломило меня. Но то, что последовало за этим, было еще ужаснее.

Главный редактор встал и вместе с сыном покинул просмотр. Боюсь, что не смогу описать свое внутреннее состояние в эту и пос­ледующие минуты.

Я испытывал злобу? Да, и какую! Отчаяние? Да, и какое! Чувство бессилия? Еще бы! Стучало ли у меня в висках? Еще как! Ненавидел ли я всех? Это слишком мягко сказано! Короче, я понял, что погиб окончательно, что теперь меня уже никто и ничто не спасет, и стал тупо, в полной отключке, дожидаться конца этого ненужного теперь мероприятия.

Тем временем события на экране развивались. В усадьбу, в гости к Азаровым, приехал бравый, но недалекий поручик Ржевский. Я сидел тупарь тупарем, погруженный в мрачные предчувствия, и то, что происходило на белом полотне, казалось мне омерзитель­ным. Когда выяснилось, что Наполеон форсировал Неман и вторгся в Россию, в просмотровый зал вернулся главный редактор. На этот раз без отпрыска. Очевидно, он его сплавил шоферу или кому-ни­будь еще. Действие на экране продолжалось. Переодетая гусарским корнетом Шурочка Азарова отправилась воевать против француз­ского императора.

Во время просмотра журналисты дружно смеялись, а после конца ленты сердечно аплодировали. Но это не смогло вынуть меня из про­страции. Мне предоставили слово. Вместо остроумного легкого рассказа о съемках, трюках и актерах, которого от меня ждали, я мям­лил что-то невразумительное.

С Аджубеем меня не познакомили, сам он ко мне не подошел и никаких слов о фильме не сказал, а мне, после всего случившегося, не хотелось набиваться. Когда вечер в «Известиях» кончился, я поплелся домой, как сейчас помню, пешком, с каким-то жутким, пога­ным самочувствием.

Прошло еще два дня. В «Неделе», субботнем приложении «Извес­тий», появилась крошечная комплиментарная заметка Нателлы Лордкипанидзе. Это было как бы первое впечатление о ленте. Лордкипанидзе похвалила фильм, но особенно в этой мини-рецензии она выделила замечательную игру Игоря Ильинского, не пожалела о его исполнении добрых слов. А дальше все произошло как в сказке. Не думаю, что все это случилось бы, если б заметка появилась в каком-нибудь другом, ординарном печатном органе, который возглавлял бы обычный главный редактор. Министерство культуры прореагировало на выступление аджубеевской «Недели» мгновенно и бурно. Тут система сработала тоже безотказно. Уже через день на кинотеат­ре «Россия» – тогда лучшем в Москве – красовались огромные рекламные щиты, возвещающие о моей картине. А 7 сентября, в день 150-й годовщины Бородинской битвы, состоялась премьера. Надо же! Что задумывали, то и свершилось. Премьера была не простая, не формальная, а очень пышная и торжественная. Вспыхивали блицы фоторепортеров, стрекотали кинохроникерские камеры, говорились речи, подносились цветы. На сцене, в президиуме, сидели актеры, среди которых находился и улыбающийся, ничего не подозреваю­щий «обидчик» фельдмаршала Игорь Владимирович Ильинский.

А если бы Аджубей не вернулся в зал и уехал вместе с сыном домой? От каких случайностей порой зависит жизнь...

Надо сказать, что неверный взгляд на актерские амплуа укоре­нился довольно глубоко. Например, многие считают, что такие акте­ры, как, к примеру, Вячеслав Тихонов или Михаил Ульянов, актеры с огромным положительным обаянием, социальные герои, не имеют права играть отрицательные роли. Но если зрителям можно про­стить эту дилетантскую точку зрения, то кинематографическим ру­ководителям подобная любительщина ни к чему.

Помню, как меня вызвал к себе наш министр А. В. Романов.

– Это правда, что вы утвердили на главную роль в своем фильме Иннокентия Смоктуновского? – спросил он.

Я в это время только-только начинал съемки «Берегись автомо­биля».

– Да, – сказал я настороженно. – А что?

– Как вы могли? Он только что сыграл Владимира Ильича Ленина в фильме «На одной планете». А теперь у вас он, значит, будет играть жулика?

Я вначале растерялся. Такого оборота я не ожидал.

– Но он же будет играть у меня в другом гриме, – нашелся я. – У Смоктуновского будет совершенно иной внешний облик.

– Все равно, – уперся министр. – Этого делать не следует.

– Но «жулик» у нас благородный, честный, очень хороший! – аргументировал я, но безуспешно. – Деточкин – образ положи­тельный!

После подобной преамбулы мы около часа препирались на эту тему. Я упрямо стоял на своем. И выстоял! Когда я уходил, мне вслед бросили незабываемую фразу:

– Да... неразборчивый у нас Смоктуновский!

С таким напутствием я и отправился снимать новую комедию. Я не посвятил Иннокентия Михайловича в содержание нашей бесе­ды. Смоктуновский был человеком легкоранимым, сомневающимся, нервным. Это нанесло бы ему психологическую травму. Я рассказал ему об этом разговоре только тогда, когда съемки были завершены. С моей точки зрения, роль «жулика» Деточкина – одна из лучших в биографии артиста. А как он сыграл роль Ленина – мало кто по­мнит. Мысль, что исполнитель должен всегда эксплуатировать то, что он однажды нашел, не выходить за круг определенных образов, играть разновидности одного и того же, мысль вредная, порочная, сковывающая развитие актерской индивидуальности...

Однако вернемся к Игорю Ильинскому. После «Волги-Волги» его очень мало снимали в кино. В те времена почти не делалось коме­дий, его не в чем было занять, а ведь он считался только комедий­ным орудием. Другая причина, как мне думается, заключалась в том, что кино старалось приблизиться к жизни, натуральность станови­лась главным критерием. А среди профессионалов господствовала мысль, что Ильинский – артист условный, гротесковый, «плюсую­щий». Многие режиссеры считали, что при столкновении с истинно реалистической ролью «комикование» Ильинского вылезет наружу. Поэтому Игоря Владимировича киностудии не беспокоили. И это очень обидно. То, что ему подвластна самая тонкая реалистическая манера игры, Ильинский доказал блистательным исполнением роли Акима в пьесе Льва Толстого «Власть тьмы». Никаких преувеличе­ний, комических добавок, трюков. Скромная, предельно достовер­ная игра. Невероятное самоограничение выразительных средств. По­стоянно пульсирующая в глазах мысль. Да и автор не очень-то был щедр на текст в этой роли. Несколько однообразных, косноязычных реплик. А в результате на сцене жил, именно жил, русский мужик, темный, малограмотный, дикий, но мыслящий, чувствующий, прекрасной души человек, поразительно точно реагирующий на добро и зло.

Когда я увидел Акима в исполнении Игоря Владимировича, то испытал подлинное зрительское потрясение. А образ самого Льва Николаевича Толстого в пьесе И. Друцэ «Возвращение на круги своя»! Я с испугом ожидал появления актера, боясь, что на сцене предстанет Ильинский, приклеенный к бороде. Но этого не случи­лось. В спектакле действовал Толстой, в подлинность которого я по­верил безоговорочно. Он был прост, скромен, лукав, в чем-то наивен и при этом невероятно значителен. Горести последнего периода жизни Льва Николаевича были переданы артистом тонко, убеди­тельно, выразительно. Удивительная удача на таком чудовищно трудном материале!

Как нерасчетливо мы, кинематографисты, относимся к уникаль­ным талантам наших артистов, как преступно мало занимаем их в своих фильмах, обкрадывая тем самым зрителя! Извечная погоня за новым типом, отбрасывание в сторону испытанных талантов час­тенько наносит ущерб нашему киноискусству. Я считаю, кинемато­граф последних сорока лет глубоко виноват перед Игорем Владими­ровичем Ильинским, и, к сожалению, эта непростительная ошибка необратима.

Я присутствовал на панихиде, когда провожали в последний путь замечательного Мастера. Гроб с телом Ильинского установили на сцене Малого театра, на сцене, где он играл свыше тридцати лет. Зал был переполнен, как и тогда, когда Ильинский участвовал в пред­ставлениях.

Я был выступальщиком от кино. Когда я в своей речи прощался с Игорем Владимировичем, мне пришла в голову кощунственная ассо­циация: гроб на сцене, переполненный публикой театр – это было как последний печальный спектакль с участием великого Артиста. И я обратился к залу с просьбой проводить Ильинского так, как его приветствовали в конце спектаклей после триумфальных ролей. И весь театр немедленно откликнулся. Встали и начали аплодиро­вать в партере. Поднялись со своих мест те, кто сидел в бельэтаже. На всех ярусах, один за другим, скорбно вставали пришедшие на последнее свидание с Ильинским зрители. (А как их еще назовешь?!) Бурная, долгая, неистовая, в чем-то, может, истерическая овация гремела под сводами Малого театра. Этими аплодисментами, таки­ми привычными при жизни, этими последними аплодисментами зал выразил свою любовь, восхищение актерским подвигом, огромное уважение к долголетнему бескорыстному служению искусству этого скромного человека. Долго грохотали рукоплескания, в которых ощущались горечь и боль расставания...

Признаюсь, у меня по коже тогда пробежал мороз, ибо это про­щание было и неестественно, и естественно в одно и то же время.

Я счастлив, что судьба свела меня с выдающимся лицедеем нашей эпохи.

ИНТОНАЦИЯ ФИЛЬМА

Итак, режиссер – автор фильма, автор спектакля. Весь запас зна­ний, глубину чувств, гражданский запал, профессиональное умение, силу воли вкладывает он без остатка в каждую свою постановку, выражая себя, свои взгляды и вкусы.

Режиссеров театра и кино условно я разбил бы на две группы – режиссеров-авторов и режиссеров-интерпретаторов. Это деление, повторяю, грубое, приблизительное, но наглядное.

Режиссер-интерпретатор берет готовую пьесу или сценарий и осу­ществляет реализацию произведения на сцене или экране. Он являет­ся как бы промежуточным звеном между писателем и зрителем. Од­нако поскольку каждый режиссер – неповторимая творческая инди­видуальность (я беру идеальный случай!), то трактовка одного по­становщика отличается от воплощения этого же литературного пер­воисточника другим. Одна и та же пьеса в разных театрах – это раз­ные, непохожие друг на друга спектакли.

Авторская же режиссура включает в себя все, что входит в режис­суру интерпретации, но к этому прибавляется также и сочинение драматургической основы зрелища. Единолично или в соавторстве с литератором режиссер конструирует сюжет, выстраивает фабулу. Он причастен к первоначальному рождению характеров, оснащению персонажей диалогом, постановке гражданской или этической проблемы, обозначению генеральной мысли произведения, его идеи.

Хотя режиссер-интерпретатор принимает для постановки закон­ченный литературный труд, из этого вовсе не следует, что он – по­корный, слепой истолкователь автора. Нет, интерпретация – это перевод одного вида искусства в другой, когда талантливая фанта­зия режиссера заново окрашивает писательское творение, озаряет его свежим светом.

От сочетания двух ярких художественных личностей возникает как бы новое произведение, впитавшее в себя страсть писателя и пыл режиссера.

В кинематографе немало одаренных режиссеров-интерпретато­ров. И хотя нередко мы встречаем в титрах среди сценаристов и их имена, это вовсе не значит, что они литературные соавторы писателя. Практически этот союз прозаика и режиссера или же драматурга и режиссера свидетельствует о том, что постановщик помогает лите­ратору перевести повесть или пьесу на кинематографический язык. По-моему, подобное соавторство еще не делает режиссера истинным литератором, так как ситуация, персонажи и идея – порождение творческой фантазии писателя.

Даже когда режиссер единолично пишет сценарий по какому-либо произведению, будь то пьеса или роман, он все равно не может считаться полноправным литературным автором. Он только инсценировщик, вкладывающий часто в чужие литературные произведе­ния свои страсти, мысли, талант, мастерство, гражданский темпера­мент.

Самым значительным представителем авторского кинематогра­фа, его вершиной я считаю гениального Чарли Чаплина. Второго та­кого явления в киноискусстве пока не было. Чаплин одновременно и автор сценариев своих фильмов, и постановщик, и исполнитель глав­ных ролей, и композитор. В советском киноискусстве назову Васи­лия Шукшина. Прекрасный писатель, тонкий, правдивый режиссер, чувствовавший и любивший деревню, понимавший крестьянский ха­рактер. Уникальный, народный по сути своей, а не по званию ар­тист, проникавший в душевные глубины своих персонажей. Шукшин был художником поразительной честности, всем своим нутром со­знающим нужды и настроения народа, подлинный, многогранный самородок. И мне хочется с огромной благодарностью вспомнить Михаила Ильича Ромма, который угадал в замкнутом, молчаливом пареньке могучий, но скрытый ото всех талант, и взял Шукшина учиться на свой режиссерский курс во ВГИКе.

Как правило, режиссеры владеют еще одной, а то и двумя «сосед­ними» специальностями. Многие пришли в режиссуру от занятий ар­хитектурой или живописью, стали режиссерами некоторые артисты, операторы, сценаристы. Это сочетание профессий, склонностей и приводит либо к интерпретаторству, либо к авторству.

В практике встречаются и такие случаи, когда постановщик сам не пишет, но в своем деле необыкновенно ярок, самобытен, вулканичен, из него выпирают парадоксальные идеи и образы, он все время фонтанирует. Частенько для такого режиссера пьеса или сценарий только повод для самовыражения. Он способен выкинуть из произ­ведения несколько действующих лиц, перекомпоновать сюжет, по­ставить все вверх ногами. Изумленный автор на премьере с трудом узнает свое извращенное, изменившееся до неузнаваемости детище.

И здесь возможны два варианта: либо режиссер извергает из себя лаву, полную ценных пород, либо ерунду. В первом случае получит­ся примечательный, спорный, разделяющий зрителей на два враждебных лагеря фильм или спектакль, лишь отдаленно напоминаю­щий литературный первоисточник. Во втором выйдет убогое, пре­тенциозное зрелище, искалечившее литературный первоисточник.

Вообще во взаимосвязях писателя и режиссера наблюдаются раз­личные сочетания. Бывает, что автор и его произведение неизмери­мо выше способностей «воплотителя». Тут постановщик обязан тянуться к высотам художественного мастерства писателя. Он должен стремиться хоть в частностях, хоть в чем-то достигнуть совершенст­ва литературного эталона. Как правило, такое происходит, когда ставят классику. Случается и так, что дарования литератора и поста­новщика приблизительно равны. Если к тому же склонности и вкусы их совпадают, образуется замечательный тип содружества. Его ре­зультат – раскованные, щедрые, моцартовские творения. Встречает­ся и третий вариант, когда талант постановщика значительно выше литературы, взятой им для реализации. И тогда кинорежиссер бро­сает все силы, стараясь поднять этот сценарий до собственного уров­ня, пытается обогатить, насытить множеством интересных подроб­ностей.

Авторской режиссура бывает и тогда, когда режиссер, плохо чув­ствующий драматургию, подменяет ее, скажем, усиленной изобрази­тельностью. Содержанием фильма в подобном случае становится не сюжет, не судьбы людей, а живописность. Колорит, ракурс, тональ­ность превалируют над всем. Фабула, диалоги, характеры превраща­ются во вспомогательные элементы. Кажется, что эти картины со­зданы не режиссерами, а живописцами – настолько в них доминиру­ют именно изобразительные средства. Наиболее яркий пример – фильмы Сергея Параджанова, режиссера трагической судьбы...

Итак, сценарий выбран или написан. Наступает период его ос­мысления, трактовки, поиск интонации будущего фильма. Конечно, главные опоры решения возникают у режиссера сразу же после пер­вого прочтения литературной основы. Какая-то привлекательность сценария ощущается в самом начале, иначе постановщик просто не возьмется за него. Но часто то, что соблазняет, еще не очень осозна­но, не проанализировано. И сейчас предстоит понять, постигнуть, уразуметь, какие подходы к сценарию нужно выбрать, какие художе­ственные средства мобилизовать.

И тут разные режиссеры работают по-разному. Предположим, у одного развито так называемое живописное мышление, он видит картину, представляет ее себе зрительно; сильной стороной другого является музыкальность, он ощущает ее ритмически, как смену раз­личных темпов; в третьем живет поэтическая жилка, он чувствует фильм как настроение, как переход из одного состояния в другое; четвертый, в котором разум и аналитические способности преобладают над эмоциями, вычисляет будущую ленту, хладнокровно кон­струируя и чередуя средства воздействия.

В чистом виде все это встречается редко – я расчленил недели­мое. Обычно режиссер обладает неким сплавом ощущений, который позволяет ему представить в воображении будущую ленту. И тем не менее что-то является главным. Одновременно и в равной степени талантливо совмещать в себе эти качества по плечу разве только гению. Практика показывает, что один прекрасно владеет драматур­гией и замечательно репетирует с артистами, но вот с изображением и музыкой работает слабо. Другой тонко разбирается в колорите, ос­вещении, костюмах, декорациях, прекрасно чувствует эпоху, обста­новку, но к человеку, актеру – безразличен. Третий музыкален, эф­фектен в монтаже, у него недурно играют исполнители, но он совер­шенно не ощущает драматургии – как всей вещи в целом, так и от­дельного эпизода. Четвертый отлично все может рассчитать, да и в пластике смыслит и вообще очень умен, но картины у него получа­ются холодными и не затрагивают сердечных струн зрителя...

На первый взгляд кажется, что сценарист и режиссер очень близ­кие профессии. И действительно, кинодраматург обязан смыслить в азах кинорежиссуры, а постановщик должен досконально разбирать­ся в вопросах драматургии. Недаром же многие сценаристы броси­лись в режиссуру. Им казалось, что режиссеры поголовно искажают, портят их сценарии. Кинодраматурги думали, что если сами перене­сут на экран свои сочинения, то выйдут замечательные, тонкие по­лотна, где авторский замысел наконец то будет бережно донесен до зрителя. К сожалению, эти попытки большей частью не увенчались успехом. Прекрасные сценаристы на поверку оказывались слабыми режиссерами и уродовали на экране собственные литературные про­изведения почище иных постановщиков. Ибо режиссер и сцена­рист – различные специальности. Отбор жизненного материала у них происходит под разными углами зрения.

Например, пока мы с Брагинским пишем, мы два одинаковых, равноправных литератора. Конечно, где-то в тайниках души во мне гнездится кинорежиссер, но он во время писательских занятий нахо­дится в глубоком подполье, дремлет, пребывает в зимней спячке. Когда же я запускаюсь в производство, то загоняю в подполье писа­теля, а режиссер без спроса вылезает на первый план. Режиссер – вообще довольно нахальная профессия! Причем на перестройку мне требуется определенный временной промежуток. Эта метаморфоза не происходит мгновенно, как по мановению волшебного жезла. Когда же я готовлю фильм к съемкам или веду съемочный процесс, я обращаюсь с соавтором как самый обычный потребитель-режиссер. У меня просто нет времени на обратное переключение в писатели.

Я требую от автора Брагинского дополнений, переделок, новых сцен, побольше юмора и мыслей. Тут я, грешным делом, забываю, что ведь это мы вместе чего-то недописали, чего-то недодумали. Я возлагаю на своего несчастного соавтора всю ответственность за недочеты нашей совместной с ним работы...

Если не говорить о трех драматических лентах («Жестокий ро­манс», «Дорогая Елена Сергеевна» и «Предсказание»), то остальные фильмы, которые я осуществил, можно разделить на два типа: «чис­тые» комедии и комедии, где различные жанровые признаки пере­плетены, проникают друг в друга и создают зрелище, которое совме­щает в себе комедийные и драматические приемы. К комедиям чис­того жанра я отнес бы «Карнавальную ночь» – музыкальную, сати­рическую, «Девушку без адреса» – лирическую, музыкальную, «Че­ловека ниоткуда» – трюковую, в чем-то философскую, эксцентри­ческую, «Гусарскую балладу» – героическую, музыкальную, «Неве­роятные приключения итальянцев в России» – трюковую, эксцент­рическую. Все эти фильмы только комедии. В их ткань не вплетены элементы трагедии. Эти комедии призваны смешить, настраивать на веселый лад; некоторые из них вызывают размышления о жизни, но ни одна не заставляет грустить.

Фильмы же «Берегись автомобиля», «Зигзаг удачи», «Старики-разбойники», «Ирония судьбы», «Вокзал для двоих», «Служебный роман», «Гараж», «О бедном гусаре замолвите слово...», «Забытая мелодия для флейты» не просто развлекают – в них сплав веселого и печального. Из смешных и забавных перипетий выглядывает грустное лицо комедии, которой хочется не только хохотать, но и плакать. Фильмы эти приближаются к трагикомедии. Мне думается, жанр трагикомедии наиболее полнокровно отображает многообра­зие жизни, смешение в ней радостного и скорбного, фарсового и го­рестного...

Итак, интонация фильма вытекает из режиссерского замысла.

Замысел «Карнавальной ночи» можно было сформулировать так: комедия вихревая, праздничная, музыкальная, нарядная, жизнера­достная и при этом сатирическая. Конфликт заключался в столкно­вении Огурцова с молодежью, которой предводительствовала культ­работник Леночка Крылова. Озорники и выдумщики лихо и остро­умно боролись против идеологической дохлятины, которую насаж­дал Огурцов. За этими силами стояли две точки зрения на искусство, два разных отношения к жизни. Эта схватка отражала несовмести­мость двух начал – казенного, так называемого «социалистическо­го», и творческого, общечеловеческого.

От исполнителей ролей, от участников массовых сцен я добивал­ся искр о меткости, легкости, озорства, новогодней приподнятости.

Мне очень важно было создать атмосферу бесшабашности, чтобы еще нелепее выглядела угрюмая, псевдосерьезная и неуместная дея­тельность чиновного Огурцова. Я понимал, что воздух картины надо до отказа насытить безудержным весельем. Не должно быть места кадрам, где бы на переднем плане или на фоне не имелось бы сочных примет праздника. Массовые сцены, в обычных фильмах об­разующие второй план, здесь вышли вперед и стали так же важны, как и актерские. Все эпизоды с участием героев, предшествующие встрече Нового года, разыгрывались на людях, на фоне предкарна-вальной суеты, репетиций, уборки, подготовки к вечеру. Встреча Но­вого года проходила в красочной, возбужденной толпе, в сопровож­дении нарядной музыки, оживленных танцев. Движение, динамика рождали другой важный компонент – ритм.

«Карнавальная ночь» неслась в огневом, бешеном ритме. Лишен­ный психологической углубленности, с поверхностными, чисто внешними мотивировками поступков персонажей, сценарий надо было реализовать в сверхскоростном темпе, чтобы никто не успел поразмыслить, опомниться и обнаружить драматургическую слаби­ну. Стоило зрителю в чем-то засомневаться, как на него тут же наваливался каскад новых впечатлений, оглушая и увлекая за собой. Но этот режиссерский прием не только прикрывал определенные недо­статки сценария. Вихревой ритм держал аудиторию в неослабном внимании и напряжении, заряжал бодростью и оптимизмом.

Выжать сумасшедший ритм из исполнителей оказалось трудней­шей задачей. Актеры наши, к сожалению, разучились играть фарс, буффонаду, гротеск (не на чем было учиться!), не владели живостью и беглостью речи, не умели хорошо двигаться. Дубли варьировались в основном для того, чтобы, погоняя актеров, убыстрять диалог. И если первый дубль, скажем, длился пятьдесят метров (то есть две минуты), то последний, как правило, двадцать пять. Убыстрению ритма посвящались также и операторские усилия. Многие эпизоды снимались с движения, стремительными панорамами, когда камера динамично двигалась вслед за артистами. Оператор и художники часто прибегали к сочным цветовым акцентам. Карнавал переливал­ся буйством красок, мельканием ярких костюмов, лучей цветных прожекторов.

Больше половины метража комедии занимало ревю. Танцеваль­ные и вокальные номера были лишь обозначены в сценарии, их те­матику и содержание пришлось придумывать в режиссерской раз­работке. По сути дела, нам надо было сочинить и создать темпе­раментное, увлекательное концертное представление, где тупость, ханжество и официальность Огурцова звучали бы резким диссонан­сом. Точность и сформулированность замысла помогли мне, молодому режиссеру, не утонуть в миллионе путей, возможностей, вари­антов.

Однако преданность собственной экспликации, если ее довести до абсурда, может обернуться другой стороной. Скажем, режиссер тщательно и серьезно готовится к съемке. Полностью, до мелочей продумывает сцену и уже потом, в павильоне, старается ни на йоту не отходить от своего замысла. Но ведь на съемочной площадке часто всплывает нечто непредусмотренное, то внезапное и свежее, мимо которого ни в коем случае нельзя пройти. Если раздавить это только что рожденное в угоду своей схеме, то экранный результат наверняка окажется сухим, мертвым, лишенным живительных соков.

Бывает и по-другому. Режиссер приходит в павильон, не отяго­щенный предварительными раздумьями. Он не ведает, куда его поне­сет «вдохновение», и начинает фантазировать на глазах у сотен участников съемочного процесса. Те терпеливо ждут, когда же нако­нец постановщик примет какое-нибудь решение. Нередко подобное «сочинительство» оборачивается профессиональным браком или же тем, что режиссер проводит смену попусту, так и не успевая ничего снять.

Я считаю наиболее плодотворной ту систему работы, когда ты крепко стоишь на платформе своего замысла, когда ты готовишься к съемке и твердо знаешь, чего хочешь добиться. Но в процессе съемки ты открыт для экспромта, импровизации, любого сюрприза. Тут важно ощущать настроение членов группы, артистов и уметь под­хватить то интересное, непосредственное, что тебе «подбрасывают». И хотя вчера ты об этом даже не подозревал, честь тебе и хвала, если ты смог обогатить задуманное, включив в него новую идею. Но в нашей профессии надобно не только чувствовать атмосферу на съе­мочной площадке, но и создавать ее. Без хорошего настроения ре­жиссеру в комедии не обойтись. Вовремя произнесенная острота, не­нароком брошенная шутка, припомнившийся к месту анекдот, уме­ние подтрунить (а не накричать) над неумехой – все это задает не­обходимый тон для работы. А для этого режиссеру самому надо быть здоровым, отменно выспаться, чувствовать себя бодрым, при­учиться отгонять дурные мысли, обиды, огорчения, не думать о на­казаниях, которые следуют за невыполнением плана. Я заметил, что легкость и раскованность на съемке невидимыми лучами передаются с экрана в сердца зрителей, заставляя их рассмеяться, улыбнуться или растрогаться.

Когда я взялся за постановку «Гусарской баллады», мне поначалу казалось, что стилистика ее будет близка «Карнавальной ночи», не­смотря на известное жанровое различие этих двух комедий. Но, подступив к «Гусарской балладе» вплотную, начав обдумывать общий замысел вещи, я увидел, что разницы между этими двумя произведе­ниями куда больше, нежели сходства. Выстроить постановочный проект, осмыслить режиссерские намерения в новом фильме оказа­лось очень нелегко. На пути встретилось немало подводных рифов, сложностей, проблем, которые сперва даже не пришли мне в голову.

Героическая комедия «Давным-давно», написанная Александром Гладковым (Об авторе этой пьесы читайте в главе «Автора!» – прим. авт.), казалось бы, наполнена легкими стихами и достаточно вольно трактует исторические события. Автор в этой пьесе осущест­вил, как мне представляется, очень любопытный эксперимент. По всем жанровым признакам «Давным-давно» несомненно водевиль. Переодевания девицы в мужской наряд, веселая путаница, возникаю­щая из-за того, что окружающие считают ее мужчиной, любовная интрига, множество песенок и куплетов – все это свойства водеви­ля. Но драматург погрузил водевильную неразбериху в военный быт – действие-то происходит во времена наполеоновского нашест­вия на Россию. И все поступки персонажей стали мотивироваться не житейскими обстоятельствами, не любовными передрягами, а патри­отическими побуждениями. Действия героев приобрели важный смысл, пьеса наполнилась глубоким содержанием. Произведение сразу же перестало быть легким пустячком. Оно превратилось в ге­роическую комедию, сохраняя при этом веселье, очарование и не­принужденность водевиля. Этой пьесой сочинитель показал, что и о самых серьезных, трагических эпохах нашей истории можно расска­зывать задорно и с улыбкой.

Пожалуй, главным в постановке ленты стал вопрос о манере фильма, его стилистике, о сочетании условного и реального. Персо­нажи «Давным-давно» изъяснялись исключительно в рифму – в жизни люди так никогда не говорят. Кроме того, герои, когда их переполняли чувства, принимались петь. Пьеса была явно сделана в приподнятом ключе. Ей соответствовало театральное решение. Это тянуло постановщика к условности. Но осуществлять картину в бу­тафорских декорациях как очередной фильм-спектакль, где станет выпирать декламационная (стихи!) манера игры исполнителей, я со­вершенно не желал. Мне хотелось снять именно фильм, динамичес­кое зрелище со стремительным развитием действия, натурными сце­нами, батальными эпизодами. Однако при этом хотелось сохранить песни Тихона Хренникова, ставшие уже классическими.

В фильме предполагалась подлинная натура. Уживется ли она с условностью стихотворного текста и песнями? Но ведь и декорации я тоже намеревался строить совершенно правдоподобные, натураль­ные, добиваясь всамделишности фактур. Значит, ежели стихи не станут звучать фальшиво во взаправдашних декорациях (а в этом я был убежден), может статься, они не воспримутся диссонансом и по от­ношению к природе? Это был не такой простой вопрос. Дело в том, что натура предельно естественна и беспощадно разоблачает малей­шую фальшь. Труднее всего артисту играть именно на природе, где вокруг все настоящее. В павильоне легче соврать в интонации, в жесте, в чувстве, потому что и стены, и реквизит, и освещение – все «картонное». Недаром все режиссеры предпочитают начинать съем­ки нового фильма именно с эпизодов на натуре. Природа, как камер­тон, позволяет и постановщику и артисту найти правильную интона­цию, более достоверно войти в фильм.

Поскольку рифмованный диалог в «Давным-давно» разговорен, лишен красивостей, наполнен жаргонными словечками, я надеялся, что зритель быстро привыкнет к нему и перестанет замечать, что герои общаются не «как в жизни».

Когда же я увидел на гравюрах костюмы той эпохи, они показа­лись мне очень странными, невероятно далекими от нашего времени, от современной моды. Люди, выряженные в подобные костюмы, имели право изъясняться стихами, петь, танцевать. Яэти наряды вос­принял, как оперные, хотя они были когда-то срисованы с натуры ху­дожниками тех далеких славных лет. Короче говоря, условность в нашей комедии несли не только стихи и песни, но и костюмы. А также и трюки. Чтобы придать картине дополнительную занимательность и лихость, я хотел ввести в нее помимо кавалерийских погонь, фехтовальных боев, артиллерийских и ружейных баталий еще и акробати­ческие трюки, А трюки, как известно, выражают эксцентрическую, а не реалистическую форму художественного мышления. Декорации же, натура, реквизит, оружие, актеры и лошади были представителя­ми «натурального» течения в фильме. Я же обязан был создать такое соединение, где не чувствовались бы эклектика, мешанина стилей, «смесь французского с нижегородским». Как всегда в искусстве, дело заключалось в нюансах, в точных, органических дозах. В изысканном коктейле разные вина смешаны в очень метких пропорциях, дабы по­лучился ароматный, вкусный, неповторимый напиток. Так и от меня требовались такт и эстетическая мера, чтобы условность и реаль­ность сконцентрировались в единое, неразрывное художественное целое. Не знаю, насколько мне это удалось. Не мне судить. Во всяком случае, этим не исчерпывалась режиссерская трактовка комедии.

Размышляя, к примеру, о мере достоверности в показе эпохи, я пришел к выводу, что создавать на экране музей старинной мебели, одежды, оружия, усов и бакенбард мы не будем. Главное – найти способ верно передать сам дух времени. Плохо, когда режиссер ниче­го не ведает об эпохе, о которой рассказывает зрителю. Но бывает и так: досконально зная эпоху, режиссер начинает любоваться предметами быта, реквизита, костюмами и фильм становится своеобразным справочником или каталогом.

Одним из героев фильма, вернее, героинь, должна была стать полная тонкого очарования русская природа. Я хотел, чтобы у зри­теля возникало чувство: за такую прекрасную землю надо драться и умирать! Поэтому выбору натуры уделялось особенно тщательное внимание. Мы с оператором Леонидом Крайненковым и художника­ми не успокоились, пока не наткнулись на холмистые, с перелесками и открывающимися далями исконно русские пейзажи.

Часть событий происходила в усадьбе небогатого помещика. Как ни странно, найти подходящую усадьбу оказалось делом довольно нелегким. Сохранились дворцы крупных аристократов, князей, а небольших поместий нет, они варварски уничтожены в революцион­ные и послереволюционные годы. После долгих поисков мы набрели на рощу вековых лип – первый признак старого «дворянского гнез­да». Но самого дома уже не существовало. Роща укрывала полураз­валившуюся церквушку и заросший ряской пруд.

Мы решили, что церковь перестроим в здание усадьбы, вековые липы станут нашим парком, пруд очистим, установим скульптуры, разобьем клумбы, посадим цветы, возведем ограды, и у нас получит­ся красивое и изящное поместье майора Азарова, дяди героини. Ху­дожники Михаил Богданов и Геннадий Мясников, с моей точки зре­ния, справились с этим на славу.

Я сформулировал для себя жанр «Гусарской баллады» как герои­ческую музыкальную комедию с элементами вестерна. Я как-то сразу почувствовал интонацию комедии – ироническую, задорную, где-то бесшабашную и озорную. Герои мне были близки, понятны и симпатичны. Главных персонажей – поручика Ржевского и Шуроч­ку Азарову, – веселых, беззаботных, смелых и отважных, играли прекрасные актеры Юрий Яковлев и Лариса Голубкина. Я работал над фильмом с огромным удовольствием. Меня не покидало ощуще­ние, что я его делаю «на одном дыхании». Хотелось поставить «Гу­сарскую балладу» в вихревом ритме, изысканно, элегантно, в чисто русской манере.

Надо сказать, что все батальные и кавалерийские сцены мы сни­мали, стараясь не «играть в войну». Мы заставляли актеров испыты­вать настоящие трудности, связанные с зимой, холодом, физической нагрузкой. Конечно, им было не так трудно (и совсем не опасно), как нашим предкам в войне с Бонапартом, но все-таки...

К сожалению, из-за проволочек со сценарием фильм в производ­ство запустили с опозданием. Мы приступили к съемкам зимней на­туры лишь первого марта, когда начиналась весна. В ту зиму снега намело много, но мы могли не успеть, В группе сразу же создалась нервозная, лихорадочная обстановка – надо было торопиться. Если не снимем зимние эпизоды, картину закроют или в лучшем случае отложат на год. Цирковые лошади, которые у нас снимались, привы­кли выступать на арене, в тепле, скакать по кокосовому ковру, слу­шать аплодисменты. А тут их, несчастных, вывели в сугробы, на мороз и ветер, над ухом у них все время стреляли и размахивали саб­лями неопытные наездники (артисты хотя и учились верховой езде, но не смогли овладеть в полной мере искусством джигитовки). Бед­ным росинантам, конечно, все это крайне не нравилось. Чтобы кони могли хоть как-то проскакать по снегу, бульдозер расчищал для них специальную дорогу. Кареты ломались: искусство управлять шестер­кой лошадей давно уже утеряно. Старинные ружья и пистолеты часто давали осечки, портя пленку. И тяжелейшие батальные сцены снимались из-за этого с большим количеством дублей, то есть повто­рялись по многу раз.

Только энтузиазм, азартная, дружная атмосфера в творческой группе помогли нам осуществить необычайно трудные в условиях уходящей зимы съемки с армией, кавалерией, пиротехникой, преодолеть сложности с транспортировкой лошадей, с переодеванием боль­ших масс солдат, победить зимнее бездорожье и холод. С приходом же тепла началась форменная охота за снегом. Сперва снимали в те­невых местах, где сугробы таяли медленнее. Потом пришлось углу­биться в леса. В первое время все брались за лопаты, чтобы при­крыть проталины. Затем снег стали подвозить намашинах. Но весна наступала быстрее, чем мы успевали отснять.

Эпизод ночной драки в усадьбе Азаровых снимался уже в конце апреля, когда снега не осталось и в помине. Весь двор усадьбы засы­пали опилками, мелом и нафталином. Крышу дома покрасили в белый цвет, будто бы она покрыта снегом. На перила балюстрады уложили вату, обсыпанную нафталином. Действие происходило ночью, и оператору Крайненкову вместе с художниками удалось об­мануть доверчивых зрителей.

Тем не менее съемки фильма шли быстро. Мне хотелось закон­чить «Гусарскую балладу», чтобы она успела выйти на экраны имен­но в славные юбилейные дни. Фильм был готов в срок, а что проис­ходило дальше, читатель уже знает.

«Гусарская баллада» как бы подвела определенную черту моим начальным исканиям, так сказать, первой фазе режиссерского обуче­ния. Я поставил несколько комедий, наполненных музыкой, цвет­ных, легких, немножко условных. Я в какой-то степени освоил рабо­ту с композитором, попробовал себя в трюковых съемках, испытал, что такое батальные сцены, повозился со стихотворным текстом, понял суть актерской психологии и еще многое другое. В общем, я, наверное, стал кинорежиссером. Но каждый раз, вместо того чтобы закреплять и развивать достигнутое и совершенствоваться в какой-нибудь одной области, скажем, музыкальной комедии или комедии лирической, я кидался во что-то неизведанное. Мне было интересно ставить то, что я не знал, как ставить. Очевидно, я подсознательно побаивался, чтобы профессионализм, знание ремесла, освоенные, от­работанные приемы не подменили первичности восприятия, свеже­сти чувств, радости открытий...

В конце 1963 года, когда мы написали нашу первую повесть, «Бе­регись автомобиля», и отдали ее в журнал «Молодая гвардия» (тогда он еще не был таким «черным», каким стал впоследствии при Анато­лии Иванове), передо мной встал вопрос: а что же я буду снимать? В Кинокомитете мне предложили такой вариант: осуществите сейчас постановку комедии «Дайте жалобную книгу», а потом мы вам за это разрешим снять «Берегись автомобиля». Я прочитал сценарий, и, честно говоря, он мне не показался шедевром. Но зато ведь потом я буду ставить то, что хочу! Кроме того, «костлявая рука голода» приветливо махала мне на довольно близком расстоянии, и я... со­гласился!

В сценарии фильма «Дайте жалобную книгу», сочиненном Алек­сандром Галичем и Борисом Ласкиным, рассказывалось о том, как после газетного фельетона, изобличившего плохое обслуживание и пошлую обстановку в ресторане «Одуванчик», молодежь перестро­ила его и превратила темную, грязную забегаловку в место культур­ного отдыха, досуга и общественного питания. Положительными ге­роями были фельетонист и молодая женщина – директор ресторана. Несмотря на то, что она, Таня Шумова, оказывалась жертвой крити­ки, между ней и журналистом завязывалась любовь. Они танцевали на открытии нового «Одуванчика», сменившего пыльные пальмы и плюшевые занавески на модерновое убранство, а водку – на сухое вино. Сценарий был написан в традиционной манере комедийной драматургии.

В те годы на наших экранах преобладали комедии, которые, как правило, имели мало общего с жизнью. Был создан некий специаль­ный киномир, где вращались ненатуральные комедийные персона­жи, натужно старавшиеся рассмешить зрителя. Действие таких коме­дий происходило в приглаженной, подкрашенной действительности, а «голубые» герои напоминали напомаженных и причесанных херувимов. Зритель смотрел на экран и не узнавал окружающей его жизни, не узнавал в разодетых героях себя или своих знакомых. Комедии регулярно ругали, как в кинозалах, так и на страницах пе­чати.

Позднее общее стремление к правде коснулось и жанра комедии.

Конечно, найти смешное в подлинной жизни, в реальных людях значительно сложнее, чем в придуманном киномире. Для меня отказ от приемов «ненатуральной» комедии начался с фильма «Дайте жа­лобную книгу».

Сценарий так и просился на экран в цветном, музыкальном во­площении, с героями в ярких, нарядных костюмах, снятыми исклю­чительно в солнечную погоду. Я начал с того, что отринул цвет. Это был мой первый черно-белый художественный фильм. Я стал пы­таться переломить условность ситуаций и характеров максимально правдивой съемкой и достоверной, без комикования игрой актеров. Стремился создать на основе искусственно сконструированного сце­нария правдивую комедию.

Мы отказались от съемки декораций, построенных на киносту­дии. Вместе с молодыми операторами Анатолием Мукасеем и Вла­димиром Нахабцевым и художником Владимиром Каплуновским я снимал картину только в подлинных интерьерах и на натуре. За ок­нами кипела настоящая, неорганизованная жизнь. При съемке улич­ных эпизодов применялась скрытая камера, то есть среди ничего не подозревавшей толпы артисты играли свои сцены, а аппарат фикси­ровал все это на пленку. В основном я привлек актеров, которых можно было бы скорее назвать драматическими, нежели комедийны­ми. То есть, создавая «Дайте жалобную книгу», я искал для себя иные, чем раньше, формы выражения смешного на экране.

Однако этой тенденции сопротивлялся довольно старомодный материал сценария, да и сам я не был достаточно последователен. В картине, я думаю, отчетливо видно это сочетание новой для меня режиссерской манеры с моими прежними приемами. В результате ре­алистические, естественные эпизоды соседствовали с традиционно комедийными сценами. То же самое случилось с артистами: одни иг­рали бытово, заземленно, другие – гротесково, подчеркнуто. Я не отношу этот фильм к числу своих удач, тем не менее не стыжусь его ни капельки. Картина «Дайте жалобную книгу» была для меня своеобразной «лабораторией» и стала переломной. Именно ее я расцени­ваю как переход от чисто жанровой, веселой комедии к фильмам не только смешным, но и печальным. Главным для меня было сделать выводы из удач и просчетов этой ленты. Впрочем, это важно после каждой картины...

Итак, после «Жалобной книги» наступил момент, когда я смог приступить к давно желанному «Берегись автомобиля».

Повесть эта написана нами в иронической манере. Ироническая интонация перешла в фильм и скрепила многие разножанровые ком­поненты. Ведь если вдуматься, то в картине наличествуют и элементы трюковой комедии (вспомните автомобильные гонки), и детек­тивно-уголовный жанр (скажем, все начало фильма), и элегичность лирической комедии (линия Деточкина и Любы), и трагедийное начало (представьте скорбные глаза героя в последнем кадре фильма), и сатирическая грань (персонажи Папанова, Миронова и Гавриловой), и немалая пародийность (весь показ сыщиков во главе с Подберезовиковым). Сюжетно повесть, а затем и фильм строились как ко­мический детектив. А детектив – такой жанр, который в самой своей сути предполагает интерес зрителя к тому, что же произойдет дальше. Мы с Брагинским поступили в данном случае достаточно хитро, как прожженные профессионалы. С одной стороны, мы изде­вались над детективом, над его штампами, пародировали их, а с дру­гой – беззастенчиво пользовались преимуществами этого жанра, чтобы держать читателя и зрителя в напряжении. Мне кажется, что именно детективный сюжет и ироническая интонация явились тем фундаментом, на котором нам удалось возвести такую несимметрич­ную, разнородную постройку.

В подборе актерского ансамбля тоже не был соблюден принцип единства. Само слово «ансамбль» подразумевает, что артисты игра­ют в схожей манере, в одинаковом стиле и примерно с равным мастерством. Я же соединил в этой картине самые различные актерские индивидуальности и школы: трепетный Иннокентий Смоктунов­ский, сатиричный Анатолий Папанов, рациональный Олег Ефремов, комичная Ольга Аросева, гротесковый Андрей Миронов, натураль­ный Георгий Жженов, эксцентричный Евгений Евстигнеев, реалис­тическая Любовь Добржанская. Казалось, сам подбор таких пре­красных, но разных актеров должен был окончательно разрушить здание, возводимое из нестандартных, неправильных, несочетаемых кирпичей. Заставить Папанова играть в манере Смоктуновского, а Ефремова – в стиле Миронова невозможно. Все эти артисты – крупные и сложившиеся мастера, каждый из них привнес в наш фильм свою творческую личность и свойственный каждому актер­ский почерк.

Как разномастная актерская компания, так и разножанровый букет в одном фильме противоречили теории, да и практике кинема­тографа тоже. От произведения искусства испокон веку требовалась чистота жанра. Иногда интересный эпизод выкидывался из фильма, потому что он оказывался «из другой картины». Частенько хороше­го артиста не утверждали на роль, потому что он тоже был «из дру­гого фильма». Стерильность жанра оберегалась, критика всегда от­мечала это качество как положительное. И наоборот, рецензент ни­когда не упускал случая упрекнуть режиссера, если тот допускал сти­левой или жанровый винегрет. Но я, ставящий свою седьмую комедию, даже не подозревал, что такое жанр и как нужно блюсти его не­прикосновенность.

Если к созданию фильма «Берегись автомобиля» применить пра­вила, аналогичные правилам уличного движения, то блюстителю ис­кусствоведческого порядка пришлось бы немало посвистеть. Нарушений хватало: и езда с превышенной скоростью, и наезды на крас­ный свет, и проезд под «кирпич», и немало разворотов в неположен­ных местах. Но если я сейчас напишу, что делал все это сознательно, с убежденностью, что я, новатор, ломаю устаревшие представления в искусстве, разрушаю старые рамки, все это оказалось бы самым эле­ментарным хвастовством. Я и не помышлял ни о чем подобном – ни об опрокидывании канонов, ни о прокладывании новых путей. Просто снимал картину и хотел, чтобы она вышла очень хорошая. Да, я не считаю «Берегись автомобиля» новаторским фильмом. В нем как в капле воды отразились те веяния, которые тогда носи­лись в воздухе искусства, – смешение жанров обогащает произведе­ние, создает дополнительную объемность, делает его стереоскопичнее. Приметы этих новых взглядов появлялись во многих фильмах, а наша картина стала просто-напросто одной из первых комедий, в которой все это обнаружилось, может быть, более наглядно и оче­видно.

Сейчас диффузия жанров – явление для критика само собой ра­зумеющееся, нормальное и закономерное. А тогда, лишь только наша картина успела выйти на экраны, как одна сердитая критикес­са (А. Образцова) тут же обрушилась на «Берегись автомобиля», на­звав свою разносную рецензию весьма укоризненно – «Три жанра одной комедии». От фильма она не оставила камня на камне. Просто тогда она не почувствовала нового ветерка и применила к нашей картине застаревшие киноведческие мерки.

После «Берегись автомобиля» я поставил еще несколько киноко­медий, где взаимопроникновение жанров стало уже принципом. Оно видно невооруженным глазом. Но это соединение не может быть механическим. Просто так взять признаки различных жанров и напи­хать их в одну кастрюлю – из этого не выйдет ничего путного. Раз­ные жанры могут слиться воедино только в том случае, если роль ка­стрюли будет выполнять душа художника и там разнородные эле­менты «проварятся», «прокипят», «соединятся» и получится вкусное, неповторимое блюдо, совмещающее в себе признаки различных де­ликатесных вкусов и запахов. Сравнение получилось несколько ку­линарным, но на что только не пустишься, чтобы доказать свою мысль...

Однако вернемся непосредственно к режиссерской трактовке «Бе­регись автомобиля». Фильм, в общем, отличается от повести. Отличается не изменением ситуаций или характеров, а тем, что он гораздо грустнее повести. Повесть откровенно сатирична и юмористична. В фильме же отчетливо слышна щемящая, печальная нота. Мы хоте­ли создать добрую и горькую комедию, смысл которой не исчерпывался бы сюжетом, был бы совсем неоднозначен, вызывал у зрителя не только смех, но и грусть, побуждал бы задуматься об увиденном. Это являлось для нас исходной позицией. Как режиссер я должен был мобилизовать все свое умение, чтобы найти выразительные средства для осуществления этого замысла.

Обычно, когда зритель смотрит или читает детектив, он всегда сопереживает или благородному сыщику (скажем, Шерлоку Холм­су), или благородному преступнику (скажем, Робин Гуду). В фильме же симпатии зрителя были поровну поделены между тем, кого ищут, и тем, кто ищет. Ведь и преследуемый и преследователь в данном случае являются, по существу, жертвами режима. Несмотря на то, что один носит мундир, а другой мундира не носит и, казалось бы, находятся они на разных полюсах, оба героя глубоко порядочны, полны добра к окружающим, благородны. «Жулик» и «следователь» по своей человеческой и социальной сути очень близки, родственны. Задача передо мной стояла не из легких – разыскать двух уникаль­ных, обаятельных, одаренных артистов, каждый из которых не усту­пал бы другому ни в душевной привлекательности, ни в лицедействе. Один должен быть мягок, нежен, наивен, трепетен, доверчив; дру­гой – как бы отлит из металла, сильный, целеустремленный, но в душе тоже доверчивый и добрый. Один должен быть странен, чуда­коват, другой полон здравого смысла. Один – бескомпромиссный, принципиальный мститель, другой – непреклонный, но справедли­вый страж закона.

Я уже рассказывал, как мне удалось заполучить Смоктуновского, и о том, как роль его антипода, следователя Подберезовикова, со­гласился играть Олег Ефремов.

Ефремов идеально подходил для роли Подберезовикова. С одной стороны, его актерской индивидуальности присущи черты, которые положено иметь следователю, то есть стальной взгляд, решительная походка, уверенность жеста, волевое лицо. С другой стороны, в ак­тере присутствовала самоирония, позволявшая ему играть как бы не всерьез, подчеркивая легкую снисходительность по отношению к своему персонажу. Кроме того, Олег Николаевич – актер обаятель­ный и располагающий к себе. Все это было очень важно для за­мысла.

Образ Максима Подберезовикова имеет в картине своего двойни­ка, свое философское и нравственное продолжение. Когда Деточкин на ворованной «Волге» уезжает ее продавать, Подберезовикова в этом эпизоде как бы подменяет неприметный, обыденный орудовец на шоссе. (Эту роль сыграл великолепный актер Георгий Жженов.) Автоинспектор, по сути, продолжает дело Подберезовикова. Когда инспектор говорит: «А мы с тобой вместе делаем общее дело – ты по-своему, а я по-своему», он даже не подозревает, насколько прав. Нам – Брагинскому и мне – в искусстве ближе и интереснее нахо­дить нити, связывающие людей, чем границы, разделяющие их. Это, пожалуй, труднее, зато зритель и читатель всегда откликаются более сердечно, благодарно, чем тогда, когда им демонстрируют нена­висть, злобу, жестокость...

Иннокентий Михайлович все время волновался: будет ли он сме­шон? Он не считал себя комиком и не знал, как будет выглядеть в ко­медии. Но смех – это почти всегда итог, а перед этим должен быть процесс, действие, мысль. Поэтому мне важно было, чтобы актер был точен и достоверен. И тогда, я это знал наверняка, эффект будет в зависимости от задачи комичным, или трагичным, или, еще лучше, трагикомичным. Смоктуновский отдал картине свой редкий автор­ский талант и еще нечто большее. Он пришел на экран сам, как лич­ность. Его своеобразная человеческая индивидуальность дала тот эффект отстранения характера Деточкина, какого я мог только же­лать. Этого невозможно было добиться никакими актерскими при­емами, уловками.

Участие в главной роли Иннокентия Смоктуновского определило особенно тщательный подбор актерского состава фильма вплоть до исполнителей крошечных, эпизодических ролей. Недаром в «Бере­гись автомобиля» эпизоды, которые в титрах мы назвали «маленьки­ми ролями», играли такие замечательные мастера, как Галина Вол­чек, Готлиб Ронинсон, Борис Рунге, Вячеслав Невинный и другие. Наша установка на борьбу с любым компромиссом, принятая в самом начале производства картины, дала себя знать и тут: ни одного безликого, неинтересного актера, даже на самую малюсенькую роль...

Когда сюжет крепко выстроен, можно позволить себе и некото­рую сознательную «десюжетизацию». Так, мы иногда разрушали драматургическую симметрию. Персонаж, который у нас появлялся в начальных кадрах, вовсе не обязан был присутствовать в финаль­ных, как это задумывалось сперва. В этом заключалась наша автор­ская борьба с железной конструкцией сценария, к которой мы при­выкли. Оставаясь приверженцами фабулы и сюжета, мы тянулись к правде, к жизненности и поэтому нарочно нарушали выверенность и стройность драматургического построения.

Тяготение к реальному сказалось и на самой манере съемки. Ее приемы были из тех, которыми пользуются кинематографисты, когда хотят застать «жизнь врасплох». Остро чувствующие современность операторы фильма Анатолий Мукасей и Владимир Нахаб­цев вместе с художником Борисом Немечеком старались создать подлинную, неприкрашенную среду, в которой протекало действие. В фильме минимальное количество павильонных объектов. Снимали в основном на натуре, даже тогда, когда, казалось бы, проще этого не делать. Например, комиссионный магазин. Менее хлопотно было бы, пожалуй, построить его в павильоне, чем размещать всю аппара­туру и снимать в магазине натуральном. И тем не менее убежден, что мы это сделали не напрасно. Всамделишность «комиссионки», живой ритм жизни улицы за окнами добавили всему эпизоду реаль­ность и достоверность. На натуре мы частенько снимали скрытой камерой, чтобы добиться эффекта документальности.

Или возьмем эпизод погони. Конечно, он целиком поставлен, от первого до последнего кадра. Но что там почти хроникально, убеди­тельно – это игра Смоктуновского и Жженова. Они не позволяют себе никаких комических эффектов. Абсолютное и полное следова­ние жизненным интонациям. (Недаром меня после выхода картины многие спрашивали о Жженове: это что, настоящий милиционер?)

Словом, фантастичность сюжета мы стремились искупить реаль­ностью его изложения. Не затем, чтобы ввести кого-то в заблужде­ние относительно того, что история и герои подлинны. Меньше всего у нас было в мыслях, чтобы Деточкина приняли настолько все­рьез, что захотели бы ему подражать. Сам сюжет, по-моему, не ос­тавлял сомнений относительно целесообразности робингудовской деятельности героя. Ведь, наказывая жуликов, он продает ворован­ные машины, а ворованную машину купит обязательно тоже жулик. Честный человек не станет приобретать украденный автомобиль. И вся его деятельность в конечном счете ни больше ни меньше как переливание из пустого в порожнее. Но показ этих, казалось бы, бес­смысленных усилий нашего героя заставлял зрителя задуматься о сложных процессах, протекающих в недрах нашего общества...

Если же подытожить, то фактически режиссерская работа очень проста. Она состоит из двух главных, больших этапов: придумать, как снимать, и осуществить это. И все!

Дело только в том, что иной способен интересно замыслить фильм, изыскать свежие и парадоксальные режиссерские ходы, найти своеобразное решение, но у него не хватает настойчивости, силы воли, упрямства, организационных талантов, чтобы воплотить свои намерения на экране. По дороге случается много творческих потерь, и картина выходит скучной и посредственной. У другого, на­оборот, масса энергии, он – пробойный, в нем чувствуется админи­стративная хватка, он пройдет всюду и добьется всего. Но, к сожале­нию, он не способен выдумать что-то индивидуальное, неповторимое, талантливое, он мыслит плоско, стереотипно, и все его могучее дарование организатора рождает вялое, состоящее из общих и Стер­тых мест произведение.

Итак, придумать и осуществить! Подлинный режиссер только тот, которого хватает и на первое и на второе!

О ГЕОРГИИ БУРКОВЕ

Когда Московский драматический театр имени К. С. Станиславско­го в 1964 году находился на гастролях где-то в провинции, к главно­му режиссеру Б. А. Львову-Анохину приехал показаться молодой не­известный актер. Даже не такой уж молодой – ему как раз исполни­лось тридцать два года. Это был Георгий Бурков. Приехал он из самой глубины Сибири – города Кемерова, где служил на сцене городского театра вот уже несколько лет. Там его заметил кто-то из столичных критиков, поведал о нем Львову-Анохину, а тот в свою очередь телеграммой пригласил молодое дарование для знакомства. Показывался Бурков художественному совету театра в роли Поприщина из гоголевских «Записок сумасшедшего». Провинциальный артист произвел хорошее впечатление.

– Какое у вас театральное образование? – спросил Львов-Ано­хин.

– Никакого, – ответил Бурков. – А разве по игре этого не видно?

Члены художественного совета рассмеялись. Бурков был принят в труппу театра. Так недоучившийся юрист и артист-самоучка объ­явился в столице. Его поселили в общежитии, дали роль в новой постановке. А через несколько месяцев наступил день премьеры, пер­вой премьеры Буркова на столичных подмостках.

Утром этого дня неожиданно в общежитии объявился дружбан, прибывший из Кемерова. Встреча, разумеется, была очень радост­ной. Не станем внимательно прослеживать все этапы этого злосчаст­ного в биографии Георгия Буркова дня. Короче говоря, премьеру пришлось отменить. Директор театра метал громы и молнии, и его можно понять! Наутро за кулисами вывесили приказ, где сообща­лось, что за срыв премьеры артист Г. Бурков уволен из театра. Его артистическая карьера в Москве кончилась, не успев начаться.

Что произошло бы с Бурковым и как сложилась бы его дальней­шая жизнь, если б его не пригласил к себе в кабинет, прежде чем рас­статься, Б. Львов-Анохии, неизвестно. Главному режиссеру театра было жаль терять талантливого артиста, и он предложил Буркову такой вариант: поработать несколько месяцев в труппе, не будучи зачисленным в штат, на общественных началах, что ли. Как бы пройти испытательный срок по линии поведения, доказать, что срыв премьеры был случайностью. А он, Львов-Анохин, договорился с директором театра, что, если Жора выдержит испытание, его снова вернут в труппу. Вид у Бориса Александровича Львова-Анохина был огорченный, расстроенный, Жора тоже после случившегося не вы­глядел бодрячком.

– Спасибо большое, – сказал Бурков, поняв, что главным ре­жиссером руководят добрые намерения. И вдруг спохватился: – А на что я буду жить? Мне же есть надо ...

Наступила пауза. Как решить эту проблему, было неясно. И тут Львов-Анохин принял решение, делающее ему честь.

– Какая у тебя зарплата? – спросил он у артиста.

– Сто рублей! – ответил артист святую правду.

– Ладно, – вздохнул Борис Александрович. – В день зарплаты приходи ко мне, я тебе буду сам платить.

– Из своей получки? – полюбопытствовал Бурков.

– Не твое дело, – ответил Львов-Анохин.

И Жора стал работать в театре на общественных началах. Прав у него не было никаких, у него были только обязанности. И вот насту­пил день получки. Бурков постучался в кабинет главного режиссера и стал в дверях с видом водопроводчика, ожидающего расплаты. Он впервые пришел за деньгами не в кассу, а к своему режиссеру. Львов-Анохин не понял, зачем тот явился, и посмотрел на мнущегося артиста с недоумением. Бурков молчал, всем своим видом пытаясь на­мекнуть о цели посещения. Но Борис Александрович, занятый теку­щими делами, не мог уразуметь, чего от него, собственно, хочет Бурков.

– Пятое сегодня, – намекнул артист.

– Ну и что? – спросил главный режиссер.

– Как – что? – обескураженно сказал артист.

– Не понимаю! – пожал плечами главный режиссер.

– Зарплата сегодня! – печально промолвил артист.

И тут до главного режиссера дошло, зачем пожаловал Бурков. Борис Александрович покраснел от мысли, что он мог забыть об этом договоре, засуетился, полез в карман за кошельком, где находи­лась его собственная зарплата, отсчитал деньги и, смущаясь, протя­нул их Жоре. Ведь это был его дебют в роли кассира. Бурков, глядя в пол, принял купюры. Почему-то обоим было неловко смотреть друг другу в глаза. Поблагодарив, Бурков протиснулся в дверь, завершив свой первый грабительский визит. В следующие разы эта процедура проходила не столь мучительно. Оба как-то освоились...

Впоследствии Жора говорил, что это были лучшие месяцы в его жизни: ведь Львов-Анохин выдавал ему зарплату полным рублем, без вычетов и налогов...

Первую роль в кино Г. Бурков сыграл в нашей комедии «Зигзаг удачи». До этого в его кинобагаже был эпизод в фильме М. Богина «Зося». Когда ассистент режиссера привела ко мне Георгия Иванови­ча для знакомства, я посмотрел на него и сразу «поставил диагноз»:

– У него идеальное лицо для роли спившегося русского интелли­гента.

Во время кинопробы я сразу понял, что встретился с прекрасным, тонким артистом. Своеобразный ярлык я подкрепил тем, что дейст­вительно снял его в роли «спившегося интеллигента». После фильма за Бурковым определилось «алкоголическое» амплуа, из которого он не скоро выбрался. В своем кинодебюте он играл ретушера в за­урядной фотографии, талантливого человека, который из-за любви к «зеленому змию» не стал фотохудожником, пропил дарование, одним словом, не состоялся. Но благодаря личным качествам испол­нителя ретушер Петя светился добром, искренностью, отзывчивос­тью. Возможность обогащения приводит многих действующих лиц комедии к потере человеческих качеств, к забвению этических норм. Охваченные психозом от свалившихся на них денег, герои «Зигзага удачи» – кстати, этот фильм во многих своих ипостасях предвосхи­щал «Гараж» – совершали немало бесчестных поступков. И лишь один персонаж, которого играл Г. Бурков, был бескорыстен, не зара­жен алчностью, наполнен чистотой и доброжелательностью, несмот­ря на свою пагубную слабость. В этой небольшой роли, с которой началось наше многолетнее содружество, полной мерой проявилось замечательное дарование актера. Прежде всего, невероятная, я бы сказал, из ряда вон выходящая естественность, органичность, ис­кренность поведения в кадре. Природа наградила Георгия Иванови­ча чувством доброты, лукавством, обаянием. Я считаю, что Бурков в силу своих психофизических данных не может хорошо сыграть отри­цательную роль, скажем, злого человека или убийцу. Вся суть артис­та восстанет против этого. И, мне кажется, пожалуй, единственная неудача среди галереи образов, созданных Бурковым, – это роль «хозяина малины» в шукшинской «Калине красной».

Г. Бурков сдружился с В. Шукшиным еще во время работы над фильмом «Печки-лавочки», где мастерски сыграл роль «профессо­ра» – железнодорожного жулика. Василий Макарович очень полю­бил артиста и не захотел расставаться с ним в своей следующей по­становке. Но в сценарии не существовало роли, подходящей к дан­ным Г. Буркова. В последней, блистательной ленте Шукшина «Кали­на красная» есть только одна, с моей точки зрения, не очень убедительная роль. Я думаю, это типичный пример, когда «любовь слепа». Шукшину так нравился артист, так хотелось привлечь Геор­гия Ивановича к работе, что он уговорил себя, будто Бурков может исполнять роль беспросветного, матерого уголовника. Но индивиду­альность актера взяла верх и перевоплощения не получилось.

После незадачливого прокурора в «Стариках-разбойниках», ко­торый был всегда в перевязках, пластырях или гипсе от загадочной «бандитской пули», я снова обратился к артисту с просьбой высту­пить в своем старом амплуа. В «Иронии судьбы» требовался персо­наж, который отправил бы Лукашина в Ленинград и которому бы зритель безоговорочно поверил, что он сделал это случайно. Кто же мог лучше устроить эту путаницу, чем Бурков? Он стал к тому време­ни крупным, популярным артистом, покончившим с пьющими пер­сонажами. И я буквально упросил его вернуться в свое недавнее кинематографическое прошлое и сыграть маленький, но очень важный для картины эпизод. По-моему, он восхитительно сыграл роль и весьма «логично» запихнул друга в самолет.

А потом в «Гараже» мы с Брагинским писали роль Фетисова – крестьянина, у которого золотые руки, который бросил деревню ради города, – специально для Буркова. Какому еще артисту можно было доверить такую непростую реплику, как: «Я за машину родину про­дал!»? Каким положительным потенциалом должен был обладать ар­тист, произносящий эти слова, чтобы вызвать смех, а не реакцию от­вращения! И герою Буркова это оказалось дозволенным, потому что народность, простодушие и чистота исполнителя помогли избежать двусмысленности, заложенной в этой рискованной остроте. Через две фразы становилось ясно, что речь идет о родном доме в деревне, о месте, где он родился и вырос, а в неудачной формулировке повинно некое косноязычие. Но при любых поворотах сюжета Фетисов сочувствует обиженным, встает на их защиту, ненавидит человеческую на­кипь и ржавчину. У него народная смекалка, достоинство, внутрен­няя, естественная честность. Вся эта доброкачественность существует в Буркове-человеке. Идейная нагрузка, которая ложится на плечи персонажа Буркова, для фильма очень важна. Потому что вместе с действующими лицами, которых играют Л. Ахеджакова, А. Мягков, Л. Марков, Г. Стриженов, и образуется тот фронт человечности, ко­торый противостоит фронту мещанства, фронту «хватательных дви­жений». Для меня участие Буркова в «Гараже» было вопросом прин­ципиальности. Его заменить на другого исполнителя я бы не смог. При ином актере, не имеющем столь яркого положительного обая­ния, мог возникнуть своеобразный идейный перекос замысла...

Или еще одна наша совместная работа. В трагикомедии «О бед­ном гусаре замолвите слово...» Бурков сыграл роль Егорыча – крепостного камердинера графа Мерзляева. Я считаю работу Буркова одной из самых удачных в фильме. Образ, созданный артистом, по­лучился неоднозначным. В Егорыче намешано многое. Он и плут, и холуй, и шельма, и хозяина своего при этом ненавидит; человек со способностями, не лишен обаяния, себе на уме, в нем есть и что-то доброе, но и взятку примет не моргнув. Персонаж, как мне кажется, получился выпуклый, живой, многогранный, в чем-то неожиданный, но цельный. И здесь в первую очередь заслуга артиста. Его дарова­ние за эти годы выросло необычайно.

Последняя наша совместная работа – провинциальный трагик Несчастливцев – «Робинзон» – в драме «Жестокий романс» по А. Н. Островскому. Роль кочевого, бродячего актера в фильме, к сожалению, ушла на второй план из-за метражных соображений. Так, например, был снят, но выпал из монтажа, уморительный эпизод, когда Паратов подбирал на «Ласточку» с необитаемого волжского островка незадачливого трагика, которого вместе с купчиком-собу­тыльником ссадили из-за пьяного дебоша на остров по требованию пассажиров парохода. Оттуда-то и кличка, данная Паратовым, – «Робинзон». Выпал еще ряд кадров, и отнюдь не по вине исполните­ля. И тем не менее, несмотря на малый объем роли, персонаж Бурко­ва вносит свою необходимую краску в панораму тогдашней жизни России. Актер дает цельное и сочное, как мне кажется, представле­ние о быте, нравах, повадках, манерах провинциального актерского племени, об их униженности и зависимости от богатых мира сего.

Договорились мы с Бурковым, что он сыграет роль председателя колхоза Голубева в экранизации романа В. Войновича о Чонкине, но фильм не состоялся. И не состоялась очередная встреча с прекрасным актером.

Не случилась и еще одна совместная работа. Заканчивался труд над сценарием «Небеса обетованные». Естественно, что, еще сочиняя сценарий, я задумывался об исполнителях. Так вот роль Президента я решил предложить своему другу Жоре. Позвонил ему и сказал, что сценарий на машинке, будет готов через два-три дня. Жора ответил, что он свободен, готов для работы, будет ждать сценарий. А на сле­дующий день, будучи дома, он неудачно упал и сломал бедро. Кто-то из нашей съемочной группы пошутил: «Так ведь Президент у нас хромой. Бурков и сыграет его на костылях».

Георгия Ивановича увезли в больницу. Врачи, сказали, что, если сделать операцию, Бурков сможет нормально ходить буквально через неделю, а если пустить дело на самотек, то придется ему хро­мать месяца три, не расставаясь с костылями. Георгий Иванович и его жена Таня посовещались и решили: операцию делать.

Вечером того дня, когда хирурги резали бурковскую ногу, я позвонил артисту домой. Таня сказала, что операция прошла хорошо, Жора чувствует себя нормально и дня через два можно будет при­слать ему в больницу сценарий. А на следующий день пришло извес­тие – Бурков скончался. Последний раз я его видел в эталонном зале «Мосфильма», где Буркова отпевали.

А роль Президента сыграл Валентин Гафт...

Всеобъемлющему таланту Буркова были подвластны любые жанры как в кино, так и на сценических подмостках. И каждый раз, сталкиваясь с этим артистом, я поражался тому, что не могу понять, как, какими средствами он добивается такой поразительной органи­ки. Я никогда не видел «белых ниток», которыми он «шил» роль. Глядя на Буркова, я всегда испытывал ощущение, что встретился не с актером, а с подлинным человеком из жизни, из народа.

Бурков – типичный пример «самородка». На съемочной пло­щадке вокруг него всегда толпа из осветителей, механиков, партне­ров-артистов и, чего греха таить, членов режиссерской группы. Бур­ков был талантливейшим рассказчиком. Когда он начинал свои байки, на площадке постепенно останавливалась работа. Съемочная группа окружала Георгия Ивановича. Благодарные слушатели отвечали взрывами хохота на шутки, вымыслы и показы Буркова. А он был поистине неистощим! Такой талант – редкость! И как мне бы­вало обидно нарушать этот изумительный театр одного актера, становиться, по сути, его душителем и кричать:

– Хватит! Хватит! Давайте работать! Начинаем репетицию!

Все, и я в том числе, неохотно покидали Буркова, чтобы продол­жать съемки.

И еще не могу не упомянуть об одном качестве Георгия Иванови­ча. Оттого, что он частенько играл простоватых мастеровых, людей необразованных, зрителю могло показаться, что он и сам такой в жизни. Однако при первом же общении с Бурковым становились за­метны его высокая культура, образованность, тактичность, подлин­ная интеллигентность. И, что свойственно отнюдь не всем артистам, глубокий ум!

НЕ ОТТУДА

Итак, весной 1961 года я закончил эксцентрическую комедию «Чело­век ниоткуда» по сценарию Леонида Зорина. Это была моя третья лента. Картина рассказывала о приключениях снежного человека в Москве и была, как я уже рассказывал, снята в довольно замыслова­той манере. 

Герой ленты по кличке «Чудак» – существо с детским, незамут­ненным сознанием – являлся своеобразным камертоном, по которо­му проверялась действительность. Чистый, наивный, душевный дикарь был своеобразной лакмусовой бумажкой. Благодаря этому, ко­нечно же, условному приему было легче обнаружить пороки и откло­нения нашего общества. В картине, несомненно, присутствовал критический, сатирический заряд. Но поскольку критерием были выбра­ны общечеловеческие мерила, фильм был обречен на неприятие его официальными инстанциями. Но тогда я этого еще не понимал.

Необычность формы, непривычность содержания насторожили многих зрителей и, к сожалению, в первую очередь тех, от кого зави­сел выпуск ленты в кинопрокат. Каждый из аппаратчиков «пупом» чувствовал, что в фильме есть что-то «не наше». И было принято ре­шение – как бы выпустить картину и в то же время практически не выпускать. Сделать это было просто. Картине определили мизерный тираж. Да еще по причинам, о которых я расскажу ниже, фильм про­держался на экранах всего 3—4 дня. Так что пусть меня простят те немногие читатели, которые видели «Человека ниоткуда», если я перескажу его сюжет...

...В горах Памира раскинулись палатки антропологической экс­педиции. Возглавляет ее Крохалев, главный девиз которого – «Дайте мне жить спокойно». Его подчиненный, молодой ученый По­ражаев, творческий, остроумный, эмоционально богатый человек, уверен в том, что племя снежных людей, племя тапи, существует. Но Крохалев – трезвый руководитель. Он реально мыслит и не верит в фантазии Поражаева. Как начальник экспедиции, Крохалев не дает возможности Поражаеву заняться поисками первобытных людей.

Сцена спора снималась в черно-белом изображении, совершенно реалистически. Затем шел эпизод, где Поражаев в запальчивости делал шаг назад, оступался, катился по огромному леднику вниз, падал в уще­лье и головой ударялся о какой-то валун. Валун, разумеется, разбивал­ся, а из глаз Поражаева сыпались цветные искры. Таким образом изо­бражение переходило в цвет. Вступала музыка – и мы видели пляску лохматых дикарей, танцующих вокруг костра. Над пламенем висела раскаленная огромная сковорода, имеющая в диаметре около трех мет­ров. Так начиналась фантазия Поражаева, по метражу составлявшая четыре пятых фильма, а по сути – его содержание. Сон героя до мо­мента, пока он очнется от своего забытья, снимался в цвете.

Итак, Поражаев и какой-то длинноволосый дикарь привязаны к скале. А перед ними вокруг сковороды танцует племя людоедов, племя тапи. Предводитель их почему-то сильно смахивает на Крохалева. Вождь рычит ту же самую сакраментальную фразу, которую «в другой жизни» произносил Крохалев: «Дайте мне жить спокойно».

Начинался суд над Поражаевым и привязанным рядом с ним пленником. Поражаева судили как чужеземца, нарушившего покой племени. Его же сосед – коренной житель – совершил огромное количество преступлений. Одно из обвинений пленному дикарю: «Мы белыми стихами говорим, а он, гордец, употребляет рифму». В спис­ке прегрешений соплеменника по имени Чудак и такое: оказывается, он «не ел друзей, как будто он не знал, что друга съесть особенно приятно!».

Внезапно Поражаев вспоминал, что в этом горном районе дол­жен пролететь спутник. Ученый предъявлял дикарям ультиматум: если его не освободят, он нашлет на племя звезду. И действительно, по мановению руки Поражаева, со знакомым звуком «бип-би-бип» над долиной пролетал яркий космический снаряд. Людоеды в ужасе валились на колени. Освободившись из плена, Поражаев забирал ди­каря в Москву, в XX век.

В Москве Поражаев учил Чудака трудиться. Ведь именно труд, как известно, может превратить дикаря в человека. Сюжетные пери­петии приводили к тому, что Чудак становился начальником спортивной организации. Поражаев поинтересовался: «Зачем ты пошел туда? Как это случилось?» Чудак отвечал: «Я думал, что если стану начальником, то буду человеком». Поражаев ему говорил: «Впредь изволь поступать наоборот: сначала стань человеком, а потом уж будь начальником».

В Москве Чудак влюблялся в молодую женщину, принимал учас­тие в забеге и ставил рекорд на стадионе. В театре, во время спектак­ля, он устремлялся в погоню за отрицательным персонажем, увиденным на сцене, отожествляя его с реально существующим человеком. Чудак элементарно хотел его слопать. Да, Чудак – людоед, но лю­доед, так сказать, избирательный: он пожирает только плохих людей. Поэтому, когда на ученом совете Поражаев демонстрировал Чудака, тот пожелал закусить самим Крохалевым.

Столкновение не отягощенного цивилизацией наивного и чисто­го Чудака с нашей действительностью, и давало основной комедий­ный эффект.

Фильм кончался тем, что Поражаева посылали в космическом ко­рабле на далекую планету исследовать неизвестную цивилизацию. (Фильм снимался еще до первого полета человека в космос.) Чудак, который очень привязался к ученому, проникал в ракету зайцем. По­ражаев, пытаясь оставить своего друга на Земле, хотел выпихнуть его в иллюминатор, но в этот момент давали старт, и оба героя, выпав из ракеты, летели, переругиваясь, в космосе. Они грохались на землю и попадали в горы, где жили дикие сородичи Чудака. Там наши герои расставались. Чудак, научившийся у Поражаева быть человеком, возвращался в свое племя. «Я пойду, чтобы научить их стать людьми», – говорил он.

Таково вкратце содержание «Человека ниоткуда», жанр которого я бы определил как «комическую ненаучную фантастику».

«Человек ниоткуда», пожалуй, первая в истории нашего кинема­тографа лента, где широко использовался «юмор абсурда». Фильм делался как бы «на ощупь», многое переснималось. Нелегко было найти и манеру актерской игры. Диалоги страдали литературнос­тью, условностью. Бытовых текстов практически не было. Это тяну­ло актеров на театральность, высокопарность, чего природа кинема­тографа категорически не терпит...

И тем не менее все кончается. Завершилась работа и над этим фильмом. Начались первые контакты со зрителями. Состоялась пре­мьера в Доме кино. Она была шумной и многолюдной. Профессио­налы встретили картину очень горячо. И это легко объяснить: в фильме было много нового, необычного, ощущался поиск, экспери­мент, чувствовались попытки отойти от норм и стандарта.

При показах так называемому нормальному зрителю картина воспринималась далеко не столь единодушно. У фильма появились ярые сторонники и не менее ярые противники. И это естественно. Лента была по тем временам необычной, странной. Публика, честно говоря, оказалась неподготовленной к подобной стилистике – ведь картина в этом смысле явилась «белой вороной». Так что почва для такого рода произведений была еще не совсем взрыхлена. Провели ряд встреч, обсуждений на заводах, в научно-исследовательских ин­ститутах, на различных предприятиях. Во время обсуждений вспыхи­вали споры, сталкивались мнения. И это было прекрасно! Фильм бу­доражил, заставлял думать, главное, не оставлял людей равнодуш­ными. Еще Маяковский когда-то сказал: «Я не целковый, чтобы всем нравиться!..»

Итак, оставался последний этап – встреча фильма с массовым зрителем...

Стояло лето 1961 года. Картина еще нигде не демонстрировалась, выпуск был намечен на осень. Как вдруг 22 июня 1961 года в газете «Советская культура» под рубрикой «Письма зрителей» появилась увесистая разносная статья по поводу «Человека ниоткуда». Называ­лась она «Странно». Письмо зрителя начиналось словами: «Недавно я находился в командировке в городе Полтаве и там посмотрел новую комедию...» Далее шла взбучка фильму. Вот одна из цитат:

«В фильме „Человек ниоткуда“ есть некоторые интересные, зани­мательные сцены, смешные эпизоды. Есть и красивые виды Москвы. Но для большого фильма этого мало. Нужны мысли, нужна четкая и определенная идейная концепция, ясная философская позиция авторов, но именно этого не хватает в фильме. Ибо „философия“, заклю­ченная в сценарии Л. Зорина, – это либо брюзжание, слегка подкра­шенное иронией, либо двусмысленные (в устах людоеда) и невысоко­го полета афоризмы, вроде того, что нет ничего приятнее, чем съесть своего ближнего. Попытки же уйти в область чистой эксцентрики и гротеска приводят лишь к бессмысленному трюкачеству и погреш­ностям против художественности. В таком, я бы сказал, балаганном стиле сделаны заключительные эпизоды картины – космический полет...»

Было сказано еще немало нелестных слов в адрес картины. Под­пись под статьей гласила – В. Данилян, научный работник. Я ужас­но огорчился. Это была, по сути, первая рецензия, причем очень недоброжелательная. Картина еще не шла, ее никто не видел, а ее уже бранили. Авансом, так сказать. На следующий день после выхода номера газеты мне позвонил автор сценария Леонид Зорин.

– Тебе не кажется, – спросил он меня, – что этот «зритель» проявил недюжинную эрудицию в области кинематографа? Он козы­ряет такими сведениями, о которых не всякий специалист знает. Да и стилистика статьи сугубо «киноведческая».

Я вспомнил текст «письма» и понял, что Зорин ухватил важный нюанс.

– У меня подозрение, что этот нагоняй написал какой-то кине­матографический критик, киновед.

– Зачем же он тогда прикрылся псевдонимом? И вообще выдал свое мнение за голос публики? По-моему, это некрасиво...

– Более того, это типичные нравы буржуазной прессы, – со зна­чением произнес Зорин. – Наша журналистика не должна прибегать к подобным методам, понял?

– Так надо пойти в газету, устроить скандал!

– Ишь какой шустрый! – сказал Леонид Зорин. – В твои годы я тоже был таким же горячим. (Он старше меня на 3 года.) Надо раз­добыть фамилию журналиста, накатавшего статью. Надо иметь неопровержимые доказательства. Тогда мы сможем схватить их за руку, чтобы они не успели спрятать концы в воду....

Дело было не в том, вернее, не только в том, что рецензия оказа­лась ругательной. Хотя этот факт нам, естественно, крайне не понра­вился. Но за всем этим крылась какая-то грязь. Вместо того чтобы выступить с «открытым забралом», раскритиковать нашу ленту, автор почему-то запсевдонимился, предпочел странные, малопочтен­ные ходы.

Но человек любит приятное. И я понимал, что, если бы в письме зрителя о нашем фильме говорились добрые слова, мы бы не пред­приняли тех действий, которые мы предприняли. Нам было бы просто радостно, что рядовой зритель так компетентен, так хорошо све­дущ в истории кино.

Для начала я позвонил в Полтаву в кинопрокат. Выяснилось, что «Человек ниоткуда» там еще не демонстрировался. Первая ложь была налицо. Разведать же в газете, кто именно скрылся за псевдонимом В. Даниляна, оказалось сложнее. Сотрудники газеты не раскалыва­лись, хранили редакторскую тайну. И все-таки Л. Зорин нашел ход. Через бухгалтерию удалось узнать, кто получил гонорар за «письмо» В. Даниляна. Автором оказался заведующий отделом кино газеты «Советская культура» кинокритик Владимир Шалуновский.

Я был поражен. Полтора месяца назад я виделся с ним во Фран­ции, в городе Канны. Мы прикатили туда на два дня в составе боль­шой туристической группы, собранной из кинематографистов, а Шалуновский был откомандирован газетой на кинофестиваль. И там, при встрече, он пел дифирамбы нашей ленте, говорил, что именно «Человек ниоткуда» надо было послать на Каннский фестиваль, а не тот, набивший оскомину «железобетон», который никто не хочет смотреть, и т. п. За язык я его не тянул, а высокое мнение о фильме и слова его, разумеется, запомнил. Кто же равнодушно отмахнется от лестных слов!..

Но когда же он врал? Тогда, в Каннах? Или сейчас, на газетной по­лосе? Чем была вызвана эта статья? Велением сердца или чьим-ни­будь иным велением? Почему он спрятался за псевдонимом? Не хотел марать своего имени в глазах собратьев? Значит, выступал против со­вести? Если это так, то он просто двурушник, человек без стыда и чув­ства чести. Кроме того, выдавая профессиональную статью за письмо дилетанта, зрителя, газета нарушала определенные этические нормы. Одно дело, когда печатный орган, призванный рецензировать филь­мы, помешает очередной разбор специалиста, совсем другое, когда прибегают к фальшивке под видом «голоса из народа». Но в данном случае народ молчал – ведь фильм еще не шел на экранах. Мы имели дело с подлогом, с бессовестным поступком, да еще грубо, небрежно сляпанным. Мы не могли примириться с нечистоплотностью кино­критика и решили наказать писаку, разоблачить его, схватить за руку. Он ведь еще и 30 сребреников получил за фальсификацию... Мы выработали план действий. Главное – надо было набраться терпе­ния, потому что марафон предстоял многомесячный...

Начали мы с того, что отправили письмо редактору газеты. Я не помню его дословно, приведу смысл:

«Уважаемый товарищ редактор! В Вашей газете от 22 июня сего года было помещено „Письмо зрителя“, научного работника В. Да­ниляна, о нашем фильме „Человек ниоткуда“, в котором содержалась критика в адрес картины. Нам кажется, редакция должна быть заинтересована в том, чтобы создатели фильмов встречались со зри­телями. Нам очень хочется повидаться с тов. В. Даниляном, поспо­рить с ним. Может, мы сможем его кое в чем переубедить, а может, и он заставит нас переменить наше мнение. Просим сообщить адрес или телефон В. Даниляна. Заранее благодарны.

С уважением

Леонид Зорин, Эльдар Рязанов».

Отослав коварное, демагогическое послание, каждый из нас за­нялся своими делами – Зорин сочинял новую пьесу, а я работал над сценарием «Гусарской баллады».

Прошел месяц, но ответа почему-то не последовало. Тогда мы на­писали еще одно письмо, адресованное опять редактору «Советской культуры». Содержание его сводилось к следующему:

«Уважаемый товарищ редактор!

Месяц назад мы обратились к Вам с просьбой – помочь нам свя­заться с тов. В. Даниляном, письмо которого было опубликовано в Вашей газете от 22 июня сего года. Мы недоумеваем, почему нам никто не ответил. Нам кажется, что редакция должна быть заинтере­сована...» (дальше шел тот же набор, что и в нашем первом письме). Окончание нашего послания на сей раз напоминало ноту недружест­венному государству:

«...Мы настаиваем на том, чтобы нам немедленно сообщили адрес или телефон тов. В. Даниляна. Нам непонятна такая позиция газеты. В случае Вашего молчания мы будем вынуждены принять меры...

С уважением

Леонид Зорин, Эльдар Рязанов».

Честно говоря, уважения к редактору мы не испытывали, но мы тщательно соблюдали весь декорум. Игра, которую мы затеяли, тре­бовала полного набора казуистики. До нас доходили сведения из редакции, что наше первое письмо вызвало легкую панику. В газете от­лично поняли наши намерения, сообразили, что мы раскусили всю подноготную, и не понимали, как выкрутиться из создавшейся ситуации. Конечно, затея с нашей стороны была опасная. Пытаясь прижать к стене Шалуновского, мы, по сути, объявили войну газете. А у нас тогда не было принято, чтобы газета вслух извинялась перед обиженными ею людьми или публично признавала свои ошибки. Да и сейчас, в общем-то, тоже. Честь мундира советской прессы была превыше правды! Мы понимали, что борьба неравна, что газете «приложить» нас проще простого, и тем не менее решили пройти весь путь до конца.

На этот раз ответ пришел довольно быстро, буквально через не­делю. В редакции нашли выход, во всяком случае, отсрочку. Ответ редактора газеты гласил:

«Уважаемые товарищи Л. Зорин и Э. Рязанов!

Редакция задержала свой ответ потому, что товарищ В. Данилян на­ходился в командировке. А без его согласия редакция не считала для себя возможным сообщить Вам его координаты. Сейчас В. Данилян вернулся. Он не возражает против встречи с Вами. Сообщаем его адрес: Москва, 2-е почтовое отделение, до востребования. Даниляну В. И.

С уважением

редактор Д. Большов».

Хитрость газетчиков была шита белыми нитками. Неужели вы­мышленный Данилян так испугался нас, что не решился сообщить свой адрес? Ведь, судя по письму редактора, он – хотя его и нет – москвич.

Роман в письмах продолжался. Мы написали во второе почтовое отделение Москвы следующее послание, которое, как мы понимали, никто никогда не востребует:

«Уважаемый товарищ В. И. Данилян!

22 июня в газете «Советская культура» было помещено Ваше пись­мо с критикой в адрес комедии «Человек ниоткуда». Нам кажется, что Вы в некоторых своих оценках были не совсем правы. Нам очень хотелось бы повидаться с Вами и побеседовать, поспорить. Может, мы сможем кое в чем Вас переубедить, а может, Вы заставите переме­нить нас наше мнение. Сообщаем Вам свои адреса и телефоны. Не от­кажите в любезности дать нам знать о времени и месте встречи.

С уважением

Леонид Зорин, Эльдар Рязанов».

А чтобы в газете осознали, что мы не бросили своего предпри­ятия, копию письма, отосланного В. Даниляну, мы любезно препро­водили редактору газеты. На всякий случай. Чтобы был в курсе. Чтобы спал лучше. Чтобы не забыл. Чтобы еще раз вылил ушат своего раздражения на незадачливого Шалуновского, который и подделку-то не смог сделать как следует.

Как мы и думали, тов. Данилян не явился за письмом. Ведь при получении корреспонденции, адресованной «до востребования», не­обходимо предъявить документ. А сфабриковать его оказалось не по плечу хитроумному рецензенту. Поскольку на нашем письме был предусмотрительно обозначен обратный адрес одного из нас, наша невостребованная каверза вернулась домой...

А уже наступила осень, и фильм наконец-то выполз на экраны. Копий картины, а следовательно, и кинотеатров было мало. Появи­лись рецензии в разных газетах. В основном рецензии поносили ленту. Вот названия некоторых статей: «Московский комсомо­лец» – «Очень странный фильм», «Литературная газета» – «Зачем он к нам приходил?».

«Советский экран» сначала не сориентировался, и в статье драма­турга Кл. Минца «Берегите комиков» похвалил картину, а через не­сколько номеров «исправился» и шибанул как следует дуплетом. Одна статья называлась: «Оберегайте комиков от плохих сценариев», а вто­рая – «Ниоткуда и никуда». Лишь некоторые провинциальные печат­ные органы, в силу своей удаленности, не разобрались в обстановке и поначалу опубликовали несколько хвалебных рецензий. Но потом, глядя на столичные маяки нашей прессы, поняли, куда дует ветер, и либо замолчали, либо загавкали в унисон. Если называть вещи своими именами, шла организованная травля картины. Эти разносы нас с Л. Зориным, естественно, огорчали, но не вызывали никаких мститель­ных поползновений. Наша картина не обязана была всем нравиться, и у нас не возникало никаких претензий к авторам критических статей.

Мы понимали, что, вероятно, не все в картине получилось, не все удалось, как хотелось. Нам еще предстояло осмыслить, где ошибки, а где удачи, понять, в чем просчеты, еще предстояло сделать выводы. Единственное, чего мы не понимали, почему поиск новой формы, по­пытка отойти от общепринятых канонов вызвали такую ярость прес­сы. Ее усердие было явно неадекватно. Создалось впечатление, что всю эту стаю спустили со своры и велели кусать побольнее...

А борьба с газетой «Советская культура» тем временем вступила в решающую фазу. Мы сочли, что хватит играть в прятки, надо вы­ложить карты на стол. И мы написали возмущенное письмо, где все называли своими именами. Писали о недопустимости фальшивок в прессе, о нравах, которые должны быть чужды честной печати, о не­достойном вранье, которое содержалось в ответах редактора на наше имя. В конце письма мы «требовали крови», то есть наказания виновных, а именно кинокритика Шалуновского. Мы советовали тем, кто будет проверять, заглянуть в бухгалтерскую ведомость. Мы пригрозили, что если наше письмо оставят без внимания, то мы по­дадим в суд на газету. На этот раз мы подписались без всяких слов об уважении. Этот меморандум мы направили в три адреса – в Отдел культуры ЦК КПСС, в Союз кинематографистов СССР и, ес­тественно, редактору газеты. Это уже была традиция – не скрывать от Д. Большова наших поступков.

Из газеты мы, разумеется, не ждали никакого ответа. Не отклик­нулись на наше письмо и из Отдела культуры ЦК. А вот секция тео­рии и критики Союза кинематографистов СССР провела обсуждение нашей жалобы. На заседание секции были приглашены не только мы, но и редактор газеты, а также кинокритик Шалуновский. Это было время, когда Кинематографический союз еще не превратился, как это случилось в эпоху застоя, в бессловесный придаток любой командующей искусством организации. В этот ранний период наш Союз возглавлял неистовый Пырьев. Союз вмешивался тогда в не­легкие судьбы некоторых фильмов, защищал их от гонителей, рети­вых администраторов и частенько добивался успеха. Не принятые чиновниками картины выходили на экран. Скажем, первый фильм Л. Шепитько «Зной» или «Человек идет за солнцем» М. Калика уви­дели свет только благодаря усилиям Союза кинематографистов.

Так вот, состоялось заседание секции теории и критики. На него, конечно, не явились ни редактор «Советской культуры», ни заведую­щий отделом кино этой газеты и одновременно автор пресловутой рецензии. Собравшиеся критики и киноведы, ознакомившись с делом, были возмущены позицией газеты, поведением Шалуновско­го, и была составлена соответствующая резолюция, осуждающая не­чистоплотный поступок члена секции. Здесь мы с Зориным вроде бы победили, но толку от этой победы не оказалось никакого. Мы дока­зали свою правоту, нас поддержали, пожалели, одобрили. Но Шалу­новский эту резолюцию, как говорится, «в гробу видел». И мы реши­лись на беспрецедентный поступок – собрались подать в суд на га­зету «Советская культура», обвинив ее в использовании недостой­ных методов журналистики...

Но тут случилось непредвиденное. Проезжая на работу мимо Ар­батской площади, один из руководителей страны – секретарь ЦК КПСС М. А. Суслов – увидел из окна длинной, черной бронированной машины (в народе их называют «членовозками», посколь­ку они возят только членов Политбюро) афишу фильма «Человек ниоткуда», где был изображен лохматый дикарь, на фасаде кинотеатра «Художественный». Главный идеолог уже посмотрел нашу ленту, она ему очень не понравилась, и он распорядился снять фильм с экрана. И картина «Человек ниоткуда» ушла «и в никуда, и в ни­когда, как поезда с откоса» (А. Ахматова).

Кстати, когда в 1980 году в Москве выпустили в прокат «Гараж», я долго не мог понять, в чем дело. Вроде кинотеатров было немало, и неплохие залы, но что-то тем не менее казалось необычным. А что именно, я никак не мог постичь! Директрисса одного из кинотеат­ров объяснила мне ситуацию, вернее, принцип демонстрации нашей ленты в столице. Особенность состояла в том, что «Гараж» не шел ни в одном из кинозалов, которые находились на трассах длинных, черных бронированных машин. Прокатчики, наученные горьким опытом, не хотели рисковать судьбой фильма. Ведь достаточно было лишь одного звонка какой-нибудь влиятельной персоны, чтобы фильм попал за решетку или, как мягко выражаются, мог бы лечь на полку. И действительно, «Гараж» не демонстрировался ни в «Октябре», ни в «Художественном», ни в «Ударнике», ни в «Рос­сии»...

Но вернемся к «Человеку ниоткуда». Через несколько дней после снятия ленты с экрана на XXII съезде КПСС М. А. Суслов посвятил нашей картине несколько слов.

Вот что он сказал в своей речи 24 октября 1961 года: «К сожале­нию, нередко еще появляются у нас бессодержательные и никчемные книжки, безыдейные и малохудожественные картины и фильмы, ко­торые не отвечают высокому призванию советского искусства. А на их выпуск в свет расходуются большие государственные средства. Хотя некоторые из этих произведений появляются под таинствен­ным названием, как „Человек ниоткуда“ (Оживление в зале). Однако в идейном и художественном отношении этот фильм явно не отту­да, не оттуда (Оживление в зале, аплодисменты). Неизвестно также, откуда взяты, сколько (немало) и куда пошли средства на производ­ство фильма. Не пора ли прекратить субсидирование брака в облас­ти искусства? (Аплодисменты)».

Я оставлю в стороне блистательный, чрезвычайно доказательный анализ картины. Каламбур тоже был нехитрый. Главным, пожалуй, единственным аргументом, подтверждающим безошибочность мне­ния, обличающего фильм, была высокая «непогрешимая» должность оратора. Что бы он ни произнес, это все равно встретили бы аплоди­сментами. Большая часть присутствующих в зале просто еще не могла увидеть картины – она шла всего несколько дней и демон­стрировалась ничтожным тиражом. Однако послушный зал ответил на непритязательную шутку оживлением и аплодисментами. Мы во­обще привыкли клеймить книги, которых не читали, поносить филь­мы, которых не видели, осуждать речи, которых не слышали. Госпо­ди! Как мы послушны! Как доверчивы!

После этой всесоюзной рецензии с трибуны съезда фильм был окончательно похоронен и больше не показывался. По сути, произошло нечто большее, чем снятие фильма с экрана. Было погребено целое направление в нашей комедиографии.

А через несколько дней на концерте, посвященном закрытию съезда, два эстрадных угодника Рудаков и Нечаев уже пели злобод­невную частушку:

На «Мосфильме» вышло чудо

С «Человеком ниоткуда».

Посмотрел я это чудо –

Год в кино ходить не буду...

Ай-яй-яй, ай-яй-яй...

Делегаты смеялись. Видно, с остальными проблемами в стране все обстояло хорошо!

После этого громкого события мы с Зориным дрогнули. Мы не боялись идти против течения, но веры в объективность, беспри­страстность нашего суда, да еще при таком могучем оппоненте, у нас не было. И мы не подали в суд. Решили избежать бессмысленной трепки нервов. Хотя в суде должна была идти речь не об оспарива­нии оценки фильма, а о недостойных методах газеты. Но эти два разных вопроса в глазах советского суда при данной ситуации разде­лить было не так легко. Тем более, что оценка считалась окончатель­ной, ведь ее произнесло невероятно значительное лицо, да еще с самой высокой трибуны. Не говорю уже о том, что иск частных лиц к государственному органу печати факт в те времена был сам по себе неслыханный. И казус-то состоял не в материальных претензиях, что еще встречалось в судебной практике, а в претензиях моральных, нравственных, этических. Мы понимали шаткость нашей пози­ции, – ведь в глазах судей, которые были зеркалом системы, мы не­минуемо выглядели бы в лучшем случае как два склочника, а в худ­шем могло запахнуть более неприятными для нас формулировками. К примеру – с политическим оттенком. Тут наше государство нако­пило огромный опыт... И мы утихомирились! Плюнули на всю нашу интригу и продолжали жить!

Но теперь пробил час газеты! Наступило ее время! Она наконец-то могла расквитаться с нами. За все! За месяцы напряжения, в кото­рых мы держали ее работников! Шалуновский ощутил свою безнаказанность, и газета ответила сокрушительным ударом. В редакцион­ном подвале (значит, без подписи, значит, это не мнение одного ка­кого-то журналиста, а мнение всей редакции) газета обрушилась на наши (действительно глупые) головы.

Приведу некоторые цитаты из подвала от 11 ноября 1961 года (через семнадцать дней после речи на съезде), озаглавленного «О фильме „Человек ниоткуда“:

«...Пожалуй, ни об одном из фильмов последнего времени не пи­салось и не говорилось так много, как о „Человеке ниоткуда“. Об­становка нездоровой сенсационности сопутствовала ему с самого начала...»

Сенсационность, видимо, заключалась в том, что о фильме спо­рили, что у него были не только враги, но и друзья.

«...Фильм „Человек ниоткуда“ не может заслужить иной оценки, кроме отрицательной... Картина оказалась слабой, сумбурной, а за­ключенные в ней идеи – весьма сомнительны...»

Цитирую дальше: «...Когда газета „Советская культура“ высту­пила по поводу фильма с письмом в редакцию, озаглавленном „Странно...“, авторы картины сценарист Л. Зорин и режиссер Э. Ря­занов никак не реагировали на существо критики. Всю свою энергию они направили на то, чтобы разыскать автора этой статьи, узнать его адрес, его имя, отчество и т.д. Они принялись писать письма в редакцию и другие организации, отзываясь в неуважительном тоне о сотрудниках редакции и авторе статьи...»

Согласитесь, что для читателя, который не знал всей подоплеки и который привык верить печатному слову, со страниц газеты пред­ставили образы мерзких, мстительных склочников, грязноватых ин­триганов, которые искали автора статьи, чтобы его, скорее всего, от­колотить. Далее Шалуновский нанес удар по секции теории и крити­ки Союза кинематографистов.

«...Недавно на заседании бюро секции теории и критики Союза работников кинематографии СССР состоялось обсуждение одного из этих писем, адресованных Председателю президиума Союза. И в письме, и на обсуждении о существе критики фильма, о серьезных ошибках его авторов не было сказано ни слова. Предметом обсужде­ния явились второстепенные, непринципиальные вопросы...»

Конечно, вопросы чести и совести, порядочности и долга для Шалуновского являлись второстепенными и непринципиальными. Имея в руках такое могучее оружие, как прессу, он еще раз использо­вал ее в грязных целях, не останавливаясь перед напраслиной, сводя счеты не только с нами, но и со своими коллегами, которые осмели­лись обвинить его в бесчестности. Цитирую дальше: «... Вся эта ис­тория еще раз свидетельствует о том, что в среде кинематографистов нередки случаи неправильной, недостойной реакции на критику, что критика– и самокритика развиты еще недостаточно, что иным творческим работникам еще не хватает требовательности к себе. История эта свидетельствует и о том, какие печальные результаты порождает та атмосфера взаимного захваливания...»

Однако хватит! Демагогии в статье предостаточно.

Критик и киновед Шалуновский расправился с нами и продолжал процветать, если только моральную проституцию можно на­звать процветанием. Мы же проиграли. Но я не жалею о том, что мы проделали тогда. Единственное, в чем я раскаиваюсь, что мы не по­дали в суд. Хуже все равно бы не было. А один шанс из ста, что мы могли победить в суде, все-таки был. А мы его упустили, не исполь­зовали. И этого я себе и своему напарнику простить не могу...

Со времени злополучной истории минуло почти тридцать лет. Те раны давно затянулись и не ноют ни в какую погоду. Кинокритик Шалуновский скончался. Говорят, что о мертвых не принято гово­рить дурно. С моей точки зрения, это сомнительная поговорка. Осо­бенно в нашей стране!

И дело тут не в личности Шалуновского. Хрущев публично назвал в то время журналистов подручными партии. И любой другой под­ручный (надо же, какое слово!), окажись он в положении Шалунов­ского, так же усердно выполнил бы свои обязанности. Было бы указа­ние, а палач всегда найдется. Но полученный урок не прошел для меня бесследно. Я понял, что хамство, несправедливость, нечисто­плотность нельзя прощать, нельзя делать вид, что их не замечаешь. Надо отвечать сокрушительным ударом, чтоб в следующий раз непо­вадно было! Это необходимо в первую очередь для самоуважения...

Рассказ о несчастном фильме заканчивается. В 1988 году Госкино СССР и конфликтная комиссия Союза кинематографистов СССР приняли решение о повторном (!) выпуске «Человека ниоткуда» на экран. И вот после двадцати восьми лет заключения несколько де­сятков копий многострадальной ленты появились в кинотеатрах. Ес­тественно, без рекламы. Это был своего рода утешительный выпуск, ибо время ушло далеко-далеко. И зритель никак не мог понять, за что же эту невинную, чистую и, по нынешним меркам, слишком советскую ленту гноили столько лет «на полке». Любители смогли увидеть актерские дебюты в кино Сергея Юрского и Анатолия Папа­нова. Анатолий Дмитриевич выхода ленты так и не дождался. Гос­поди! Между созданием картины и ее ущербной, запоздалой встре­чей с публикой, ибо фильмы надо смотреть тогда, когда они сдела­ны, прошла, по сути, вся жизнь!

АВТОРА!

Итак, после фильма «Человек ниоткуда» я оказался в немилости, в своей первой опале. В глазах людей, командующих искусством, я оказался личностью, если еще не целиком подозрительной, то, во всяком случае, с неприятным душком. В общем, человеком не совсем нашим. Вдруг выяснилось, что на меня нельзя полностью положить­ся, что я могу сделать мировоззренческий зигзаг, что во мне есть, наряду с хорошим (это не отрицалось!), какая-то идеологическая чер­воточинка. В будущем я еще неоднократно буду давать поводы для подобных опасений, но это потом.

И в сталинские времена, и еще совсем незадолго до выхода в свет моей злополучной картины режиссеры, создавшие сомнительную в идейном отношении ленту, неминуемо наказывались. Уже вырабо­тался определенный стереотип, как надо поступать с провинившим­ся постановщиком. Оступившегося художника отправляли на пери­ферийную киностудию, дабы там он осознал свои грехи и исправил­ся. Так поступили, в частности, с Ю. Я. Райзманом. После комедии «Поезд идет на Восток», не понравившейся Сталину, Юлий Яковле­вич был откомандирован (читай, сослан!) на Рижскую киностудию. Там, в качестве идеологической реабилитации, он снял биографичес­кую ленту о классике латышской литературы поэте Янисе Райнисе. Фильм наградили Сталинской премией (это было своеобразной фор­мой прощения), и Райзману дали разрешение вернуться в Москву.

В те годы наша кинематография выпускала всего несколько фильмов в год, – восемь-десять, – и Сталин лично принимал каж­дую картину. Не поручусь за достоверность, но о том, как вождь смотрел комедию Райзмана, разные люди рассказывают одно и то же.

Просмотры проводились поздно вечером, скорее, ночью. Вооб­ще, у Сталина был оригинальный распорядок: он приходил на рабо­ту около двенадцати часов дня и не покидал кабинета до шести часов вечера; потом он делал трехчасовой перерыв, а с девяти вечера трудовой процесс снова возобновлялся! Иосиф Виссарионович ухо­дил спать только в три часа ночи. В конце концов, его рабочий режим был его личным делом. Но в действительности так могло только казаться. Все, без исключения, руководители гигантской страны построили деловое расписание по образу и подобию сталин­ского. Сотни тысяч, если не миллионы начальников работали в уни­сон с вождем точно в те же самые часы. И делалось это не из чувства любви или обожания, а от страха. Ведь с девяти вечера до трех ночи Сталин мог позвонить руководителю любого министерства или уч­реждения и чем-нибудь поинтересоваться, спросить, вызвать для по­ощрения или нахлобучки, и горе тому, кого не оказалось бы на рабо­чем месте. В свою очередь, каждый шеф каждого ведомства распро­странял подобную систему у себя, в своем хозяйстве. И все начальст­во страны, большое и малое, с девяти вечера до трех ночи дежурило в своих кабинетах, у специальных и обычных телефонов, сидело про­сто так, на всякий случай, а вдруг Сталину что-нибудь взбредет на ум. А каждого босса ждал государственный автомобиль с водителем. И вот огромный бюрократический аппарат необозримого государст­ва ежевечерне погружался в настороженное, трусливое, полусонное безделье.

Но вернемся к тому ночному бдению, когда случился просмотр комедии «Поезд идет на Восток». У нас все делалось не как у людей. Так же проходила и приемка произведений киноискусства. Министр кинематографии И. Г. Большаков привозил свежую кинокартину в Кремль каждый вечер. И если Сталину вдруг приходило желание по­знакомиться с новой лентой, она уже была заряжена в кинопроекци­онный аппарат. Иногда Большакову приходилось ожидать в сталин­ской приемной очередного просмотра по нескольку недель, пока мысль – развлечься! – не посещала трудолюбивую голову вождя. Смотрел Сталин фильмы всегда с верными своими соратниками, членами Политбюро. В 1933 году Осип Мандельштам сказал о них так (кстати, именно за это стихотворение поэт поплатился жизнью):

А вокруг него сброд тонкошеих вождей, он играет услугами полулюдей...

К 1947 году вожди отъелись и стали толстошеими, пузатыми, кругломордыми.

Не берусь судить почему, но новая кинокомедия чем-то раздра­жила знатного зрителя. В середине картины, когда на экране поезд, в котором ехали герои ленты (их играли Л. Драновская и Л. Галлис), пыхтя подползал к перрону какого-то города, Сталин неожиданно обратился к Большакову с довольно странным вопросом:

– Это что за остановка?

Большаков оторопел и испугался. Он чувствовал подвох, но не понимал суть вопроса. Показывался художественный фильм, а не до­кументальный. Откуда министр мог знать, в каком именно городе снимался данный кадр? И какое это имело значение? Однако мол­чать было гибельно, и Большаков неуверенно пробормотал:

– Я думаю – это Новосибирск, Иосиф Виссарионович!

– Вот тут я и сойду! – пошутил лучший друг советских кинема­тографистов и покинул просмотровый зал.

Ситуация, в которую он своим неординарным поступком загнал руководителя самого массового из искусств, была архисложная. С одной стороны, Сталин явно выказал неудовольствие картиной. Но, с другой стороны, он ничего определенного не сказал. Не дал ясной формулировки, не поставил клейма. Что было делать Больша­кову? Выпускать фильм или нет? Спросить великого и мудрого вождя? Нет, это исключалось: бестактность могла кончиться траги­чески для самого министра. И Большаков принял «соломоново» решение. Фильм выпустили на экран, но одновременно с этим повсе­местно была организована травля райзмановской комедии в прессе. А постановщик был на всякий случай удален из Москвы.

Дали пинка и Григорию Рошалю, отправив его в Алма-Ату. Там он заглаживал свою вину (вот только не помню уж, после какого проступка) постановкой биографического фильма о классике казах­ской литературы поэте Абае.

А Марка Донского, уже после смерти Сталина, турнули в Киев за «Алитет уходит в горы». Что-то он там себе напозволял, наш неисто­вый Марк. В Киеве Донской искупал грехи, снимая апробированную десятилетиями повесть Максима Горького «Мать».

Как видите, система наказаний наших режиссеров была довольно стройной и не отличалась разнообразием. Хорошо еще, что киносту­дии находились в крупных городах, в столицах союзных республик. Так что ссылка в Туруханский край или на Колыму, по счастью, от­падала.

Но общественные нравы к моменту моей немилости изменились. Борис Пастернак писал в эти годы:

Смягчается времен суровость, теряют новизну слова...

Со мной не сделали ничего. Не сослали. Не объявили даже выго­вора. Не вели душеспасительных бесед. Не вызывали в инстанции. Но монолитный удар – и главное безликий, – который был нане­сен мне державой, выглядел убедительно, чего там говорить. Я понял – надо замаливать грехи. От меня этого ждали. Мне не пре­градили путь в кино, нет, но меня стали рассматривать как бы под микроскопом. Объяснить это трудно, но я кожей, порами чувство­вал – надо исправляться! Разные киноначальники в общении со мной как-то изменились. Разница была почти неуловимая и тем не менее существенная. Думаю, что так называемых оргвыводов не пос­ледовало только благодаря И. А. Пырьеву. Надо полагать, зная его, что он немало сил положил на мою защиту в разных кабинетах.

Я впервые столкнулся с таким весьма глобальным отчуждением и, чего там греха таить, испугался. Мне ужасно не понравилось быть парией (хотя до такой степени дело не дошло). Я был, честно говоря, попросту не готов к этому.

И тут в поисках вещи для постановки я вспомнил о пьесе «Дав­ным-давно» Александра Константиновича Гладкова. Собственно, именно он и станет героем этой новеллы.

Мне показалось, что, экранизируя пьесу Гладкова, я смогу убить двух зайцев, соединить два желания, как правило, несовместимых. Пер­вое, я не покривлю душой, – пьеса мне очень нравилась, – так что насилия над собой делать не придется. И кроме того, патриотическая вещь Гладкова даст возможность заверить незримую ощетинившуюся силу в моей лояльности и идейной чистоте. Случай, как видите, подвер­нулся идеальный, так как ни о каком компромиссе речи не было.

Я перечитал пьесу. Вернее, прочитал в первый раз. В 1944 году, когда мне было семнадцать лет, я видел ее на сцене Театра Красной Армии. Это был подлинный праздник, встреча с прекрасным, обще­ние с настоящим искусством. Поставленный одним из лучших теат­ральных режиссеров Алексеем Дмитриевичем Поповым, спектакль искрился, фонтанировал, подчинял себе полностью. Задорные, веселые сцены сменялись грустными, задумчивыми. Блистательные песни, музыка Тихона Хренникова придавали действию то бесша­башность и удаль, то переводили его в элегический лад. До сих пор помню изумительные актерские работы Добржанской (Шура), Пес­товского (поручик Ржевский), Хохлова (Кутузов). И, конечно, был еще один фактор, способствующий грандиозному успеху постанов­ки – время. Шла осень 1944 года, война близилась к концу, на всех фронтах велось наступление. Воодушевление, связанное с тем, что стал виден конец всемирного побоища, было в народе огромным. С подмостков, на которых с ухарством, весельем, задором рассказы­валось о славе русского оружия, о победах наших предков над Напо­леоном, текли в зал электрические токи, возбуждавшие в публике гордость за страну, пьянящее чувство близкой победы, веру в искус­ство народа, в национальный характер. Одним словом, я, семнадца­тилетний первокурсник, сидящий в зале среди зрителей, испытывал тогда дурманящее чувство счастья.

И вот спустя семнадцать лет я прочитал пьесу глазами, прочитал впервые. На меня в этот раз не давило ни исполнение, ни музыка, ни режиссура, ни декорации. Да и время стало другое. И сам я, надо ду­мать, тоже изменился – стал вдвое старше. Так что был, как гово­рится, один на один с литературным текстом.

И пьеса меня отнюдь не разочаровала. Она была написана пре­восходными стихами, живыми, разговорными, афористичными, смешными, патетическими. Тут я понял, что вещь создана в первую очередь крупным поэтом. От пьесы возникало ощущение легкости и серьезности, веселья и значительности. И драматургически она была слеплена очень умело и ловко. Конечно, для перевода ее на экран она казалась слишком многословной, но этим грешат почти все про­изведения, сочиненные для театра.

Итак, я принял решение: буду ставить «Давным-давно». Пырьев, художественный руководитель творческого объединения, отнесся к этой затее с воодушевлением, тогдашний генеральный директор «Мосфильма» тоже не возражал. Директор нашего объединения, мой друг Юрий Александрович Шевкуненко (его пьеса «Сережка с Малой Бронной» была широко известна в начале шестидесятых годов), был, как оказалось, участником постановки пьесы в Театре Красной Армии в 1942 году. Будучи молодым артистом, он играл в постановке роль благородного испанца Винценто Сальгари. Так что вещь для него была близкой, родной. Он был влюблен в пьесу, и поэ­тому его позиция была однозначной – ставить!

И тут я впервые услышал от него информацию, которой сначала не придал большого значения.

– Договор с Гладковым будем заключать не на самую большую сумму, которая положена, – сказал вдруг Юрий Александрович.

Я удивился, так как он не был прижимистым директором и ни­когда не обижал авторов.

– Почему?

– У нас в театре, тогда в Свердловске, в 1942 году, во время ре­петиций, у всех сложилось мнение, что пьесу написал не Гладков.

– Как? – воскликнул я. – А кто же?

– Когда надо было что-то переделать в тексте или написать не­сколько новых строк, он не мог. Врал что-то. Скрывался куда-то. Так Алексей Дмитриевич и не сумел из него ничего выжать, ни одной строчки, ни одной строфы. У нас никто не сомневался, что «Давным-давно» не его пьеса. Он ее откуда-то раздобыл. Я уверен, он не напишет сценария и нам придется брать доработчика, который и сделает инсценировку. А доработчику надо будет заплатить. А из каких денег? Поэтому я и хочу оставить резерв, не заключать дого­вор на полную сумму.

– Откуда же могла появиться пьеса? Нет, невозможно! Тогда подлинный автор, если только это правда, объявился бы, предъявил претензии. А по-моему, ничего подобного не происходило...

– Верно. Никто не предъявлял авторства на «Давным-давно».

– Сам видишь! Твоя гипотеза не выдерживает критики, – ска­зал я. – Это какие-то сплетни.

– Как сказать, – усмехнулся Шевкуненко. – В 1940 году Глад­ков сидел в тюрьме.

– За что? По политическому делу?

– По уголовному. Он ведь сумасшедший книжник, страстный библиофил. В научном читальном зале Библиотеки имени Ленина заметили, что стали пропадать ценные, редкие книги. Тогда в зал подсадили сыщика, и он «застукал» Александра Константиновича, когда тот засовывал за пазуху какую-то библиографическую ред­кость. Гладков получил год тюрьмы. Осенью сорокового года он, отбыв срок, вышел из нее, а через короткое время после этого и по­явилась пьеса «Давным-давно».

– Ты думаешь, он ее вынес из тюрьмы? – спросил я.

– Ничего другого не остается. Обрати внимание – ни до этой пьесы, ни после нее он не написал ни одного стихотворения, ни одной поэтической строфы и вообще ничего в рифму. Во всяком слу­чае, нигде не опубликовал. А человек, который так изъясняется сти­хами, как автор «Давным-давно», – первоклассный поэт. На голом месте, без большой поэтической работы такого не сочинить.

– И ты полагаешь, что человек, который написал пьесу, не вышел из тюрьмы?!

– Не знаю. Тогда многие не выходили из тюрем, не возвраща­лись из лагерей. История темная...

Я передаю наш разговор, конечно, не дословно, но смысл его я запомнил очень хорошо. И тем не менее я не очень-то поверил в эту зловещую монтекристовскую историю и отправился знакомиться с Александром Константиновичем Гладковым. Он жил во дворике, который размещался между Гоголевским бульваром и тылом Пуш­кинского музея изобразительных искусств. Где-то в углу двора притулился старый двухэтажный домик. В квартиру Гладкова, на вто­рой этаж, вела со двора деревянная лестница. Александр Константи­нович произвел на меня замечательное впечатление. Добродушная, застенчивая улыбка на немного одутловатом лице и добрые глаза опровергали любые нехорошие домыслы в его адрес. Полноватая фигура, сидевший мешком немодный, дешевый костюм, пузыри от колен на брюках и неизменная трубка в руках, – во всем облике чувствовалась неторопливость, спокойствие, обстоятельность. Помню, что в квартирке было действительно очень много книг и какая-то немудреная мебелишка.

Гладков очень обрадовался моему намерению, поставить фильм. Человек он был мало пишущий, очень небогатый (чтобы не сказать бедный), и это предложение было ему выгодно со всех точек зрения. Его пригласили на студию, где с ним и был заключен договор на на­писание сценария. Случилось это в апреле 1961 года. Руководство объединения оговорило с автором сроки. Чтобы я не опоздал снять зимнюю натуру, – а до этого требовалось выбрать места съемок, найти исполнителей, создать эскизы декораций и костюмов и, глав­ное, сшить эти сложные костюмы, – я обязан был запуститься в производство не позже сентября. Срок сдачи сценария пришелся на середину июля. У Гладкова имелось три месяца. Учитывая, что сюжет и фабула, образы и характеры, диалоги и песни, в общем, существовали, этого времени было вполне достаточно для писате­ля, который в данном случае работал не с нуля, а делал своеобраз­ную кинокоррекцию своего готового произведения. Я подробно рассказал ему о своих режиссерских пожеланиях. Я твердо знал, какие новые сцены, о чем, в каких именно местах пьесы понадобится ввести.

Гладков все записал себе на листочках, сказал, что ему все ясно, что максимум через месяц сценарий будет у меня в руках. И мы рас­стались. Я как-то легкомысленно не спросил Александра Константи­новича, где именно он будет трудиться над сценарием. Когда недели через две или три я позвонил Гладкову узнать, как движется работа, телефон не отвечал. Никто не брал трубку ни утром, ни днем, ни ве­чером, ни ночью. Я поехал в знакомый дворик, звонил и стучал в дверь. Напрасно. Тогда я оставил записку, чтобы Гладков мне отзво­нил. Звонка не последовало. Когда я через неделю снова появился у гладковских дверей, моя пожелтевшая записка оставалась на том же месте. Я начал беспокоиться (честно признаюсь, не за судьбу авто­ра – за судьбу сценария), стал узнавать подробности его личной жизни. Выяснилось, что у Александра Константиновича был много­летний роман с ленинградской актрисой Большого драматического театра Эммой Поповой. Я набрался нахальства и позвонил ей, не­знакомой мне женщине. Я долго извинялся, прежде чем объяснил цель моего телефонного разговора. Однако в Ленинграде Гладкова не оказалось.

Шевкуненко не злорадствовал. Он только грустно качал головой: я, мол, предупреждал. Потом он сказал:

– Думаю, Гладков в течение нескольких месяцев не покажется. Если ты действительно хочешь ставить «Давным-давно», садись за сценарий сам.

Я еще предпринял кое-какие поисковые мероприятия, но Гладков исчез, растворился, как сквозь землю провалился.

И я засел за сценарий. Сначала я сокращал диалог. Это была труднейшая работа – ведь стихи, размер, рифмы. Поэтому приходи­лось, сокращая, дописывать отдельные строки. Пьеса, если ее сыг­рать без купюр, шла бы на сцене пять с половиной часов, а мой фильм был рассчитан на час сорок. Представляете, сколько надо было убрать. Но при сокращении не хотелось поступаться ничем хо­рошим, эффектным, смешным, значительным. Я так углубился в пьесу, что знал ее почти всю наизусть, я пропитался этим ямбом, ус­воил лексику, ощутил манеру диалога, влез в шкуру главных героев. Я буквально воплотился в эпоху, которую все это время изучал. Новые сцены, которых в пьесе не существовало, например встречу Шуры и Ивана с раненым офицером, эпизод с русским генералом, который предлагает Шуре поступить к нему в штаб, сцену спасения императорского адъютанта Балмашева, ряд других сцен, я изложил прозой. Эти прозаически записанные сцены были, по сути, подстроч­ником, который поэт должен был перевести в стихотворный ряд. Выступить самому в подобном поэтическом качестве я не решался. На­деялся на Гладкова, для которого я и подготовил этот полуфабрикат.

Но автора не было. Я метался, расспрашивал общих знакомых. Никто не знал – исчез Александр Константинович.

И наконец, ура! Я узнаю, что Гладков живет у Н. Оттена – был такой кинодраматург – в Тарусе. Узнать тарусский адрес Оттена было не трудно. Я вскочил в автомобиль, положил на сиденье напечатанный и переплетенный вариант сценария с прозаическими вставками и помчался в Тарусу. Вскоре я предстал перед ничего не подозревающим Гладковым. Вообще, Александр Константинович был человеком скрытного или, если хотите, вялого темперамента. Эмоции не играли у него на лице. Лицо его отнюдь не было зерка­лом, отражающим мысли и чувства. Он приветствовал меня доволь­но апатично, но приветливо. Сказал, что вовсю работает. Тогда я стал просить его, чтобы он что-нибудь прочитал мне из написанно­го, но Гладков стал упираться, говорил, что не любит показывать незаконченную работу. Я, памятуя слова Ю. А. Шевкуненко, стал напирать активнее, но Гладков был непоколебим. Он заявил, что через две недели приедет в Москву с готовой инсценировкой. Я дал Александру Константиновичу свои заготовки, просил просмотреть, как я сделал сокращения, и пройтись по ним «рукой мастера». Кроме того, я объяснил, что представляют собой прозаические вставки в сценарии. Гладков очень благодарил меня за проделанную работу, сказал, что мой вариант очень ему поможет, и еще раз подтвердил, что через две недели мы встретимся в Москве. Перед отъездом я еще раз попробовал атаковать Гладкова с тем, чтобы он прочитал мне хоть капельку, хоть одну сцену. Тот стоял насмерть. Тогда я сделал неуклюжую попытку. Я попросил показать его мне страницы, над которыми он трудится, просто показать физически. В ответ на мое, в общем-то, бестактное требование, он мог бы обидеться, возмутить­ся, накричать на меня. Но ничего подобного не произошло. После­довала невразумительная отговорка. Я понял, что больше настаи­вать невозможно, и уехал несолоно хлебавши.

После этой нашей встречи в Тарусе я не видел Гладкова очень долго, несколько месяцев. Я вернулся в Москву, рассказал Шевку­ненко о своей поездке и потребовал доработчика.

– Я думаю, тебе самому надо довести дело до конца, – сказал Юрий Александрович. – Ты в материале, а доработчик пока еще влезет в пьесу, пока сообразит, что к чему... Уйдет много времени.

– Но надо же писать в стихах! – удрученно воскликнул я.

– Ты же когда-то баловался стишками... – сказал Шевкунен­ко. – В общем, попробуй! Не будет получаться, пригласим кого-нибудь. Кстати, подумай, кто бы мог это сделать? Но я убежден, что у тебя получится.

Но я все-таки решил подождать две недели. Конечно, никто не приехал, не позвонил, не написал. Сценарием по-прежнему не пахло. Я дал телеграмму в Тарусу. От Оттена пришел ответ, что Гладков уехал. Я предпринял последние попытки. Поиски результата не дали. Ни дома, ни в Ленинграде его не было. А уже кончился июль, начался август. Если я в августе не сдам сценарий, картина не состо­ится. И я засел за стихи. Не буду врать, я управился с этим за неде­лю. Работа оказалась не столь сложной, пугающей. Если говорить откровенно, это походило на заплаты, которые нужно было подо­гнать к готовому костюму. Но покрой, фасон, отделка – все это су­ществовало. Надо было, грубо говоря, сварганить искусную поддел­ку, чтобы новые вставки не бросались в глаза.

К примеру, мне необходимо было показать, как Шура Азарова попадает в армию. В пьесе это оставалось за рамками действия. Но кино, мне казалось, требовало, чтобы этот важный сюжетный ход присутствовал на экране. Так я придумал новый эпизод, в котором Шура со своим дядькой, денщиком Иваном, по дороге на войну за­мечает во ржи смертельно раненного русского штабного офицера, который вез в одну из армий важный пакет с донесением от фельд­маршала Кутузова. Раненый просит молодого корнета выполнить это поручение. Шура, оставляя с тяжелораненым Ивана, берет пакет и скачет к расположению русских войск. По дороге она натыкается на бивуак французов. Те устремляются в погоню за корнетом. Беше­ная скачка. Шура, уходя от преследования, переплывает на лошади реку, русские пушки отгоняют отряд французов, – и Шура, спешив­шись, вручает важный пакет генералу. Генерал приветливо встречает юного воина и после Шуриного рапорта принимает пакет.

Генерал:

Что ж, на войне, мой друг, как на войне!

А ты, корнет, кавалерист с талантом.

Охотно б взял тебя. Пойдешь служить ко мне

При штабе младшим адъютантом?

Шура:

Я рад!

Генерал (прочитав донесение):

Мюрат пошел в поход, нас хочет окружить.

Фельдмаршал приказал нам отступить!

Я привожу этот пример отнюдь не для того, чтобы похвастать. Стихи не бог весть какие. Но в контексте фильма они сослужили свою службу. Восемь новых эпизодов, даже не эпизодов, а сценок, ввел я в сценарий, и в результате получилось произведение, пригод­ное для экранизации. И тогда я подумал, если уж я, человек, прямо скажем, со стороны, управился с переводом прозаических отрывков в стихотворный ряд за неделю, то автору пьесы для этой работы, тем более что существовал подстрочник, хватило бы вообще трех дней. После всего случившегося то, что не Гладков автор пьесы «Давным-давно», для меня стало несомненно. Но, честно говоря, в тот момент эти литературоведческие изыскания меня не интересовали. У меня были другие заботы. Распечатанный на машинке киносценарий раз­дали членам художественного совета. Драматурги и писатели, входя­щие в этот орган, благословили меня на постановку. Мои стихотвор­ные заплаты явно не выпирали. Сценарий был принят без поправок, единодушно. Гладкова на заседании художественного совета не было, он по-прежнему находился в бегах.

О том, как сценарий «Гусарской баллады» пробивался сквозь ин­станции, я рассказывал в предыдущих главах. Не стану повторяться.

Короче, пока разворачивались бои с Министерством культуры, пока шла борьба за запуск в производство, Гладков по-прежнему от­сутствовал. Он ничего не подозревал о том, что происходило на «Мосфильме» с его вещью.

Я же, признаюсь, о нем как-то и не вспоминал. Тем более я уже и не нуждался в нем. Яцеликом погрузился в свои режиссерские про­блемы, с головой ушел в решение постановочных процессов. И вот где-то в декабре (это вместо-то июля!) из небытия возник Александр Константинович со своей милой, простодушной улыбкой. Он даже не очень затруднил себя объяснениями, пробубнил что-то между прочим насчет причин своего отсутствия, но я слушал его невнима­тельно. Мне это было уже неинтересно. Он взял написанный мной сценарий, прочитал его и на следующий день объявил, что он согла­сен со всем тем, что я сделал, возражений у него никаких и, вообще, ему повезло, что я оказался таким чутким к его литературному пер­воисточнику. Меня это тоже устраивало.

Вышло так, что тем самым доработчиком, о котором вначале го­ворил Шевкуненко, по иронии судьбы оказался я сам. Руководство объединения предложило Гладкову перезаключить договор. Он безропотно согласился. Авторская формула в договоре гласила (так ос­талось и в титрах фильма): «Сценарий Александра Гладкова при участии Эльдара Рязанова». К сожалению, Юрию Александровичу не удалось выбить те деньги, которые составляли резерв и были не­добраны до потолочной суммы договора. Так что я влез в соавторство за счет Гладкова. Но видит Бог, у меня не было таких грабитель­ских намерений. Я стал соавтором поневоле, от безвыходного поло­жения. В мои замыслы не входило обирать несчастного Гладкова, и только его упорное сопротивление написанию сценария породило эту ситуацию. Впрочем, сам Гладков, казалось, по данному поводу совсем не сокрушался. Он стал отныне появляться в съемочной груп­пе добровольно и довольно часто. Смотрел кинопробы, эскизы деко­раций, рассказывал о разных театральных спектаклях, об исполни­тельницах роли Шуры, давал советы, и замечу, очень толковые. Че­ловек он был мягкий, деликатный, неназойливый. Помню, как он поддержал меня, когда я осуществлял авантюру с утверждением Игоря Ильинского на роль Кутузова. Отныне он стал полноправным, интересующимся съемочными делами автором. Когда же фильм был закончен, он пришел на премьеру с двадцатью экземпля­рами пьесы «Давным-давно», изданной в издательстве «Искусство», и подарил их с трогательными надписями исполнителям главных ролей и творческим работникам съемочной группы.

Работа над «Гусарской балладой» кончилась и ушла в прошлое. Меня с Гладковым, кроме картины, ничего не связывало. И мы больше не встречались. По-моему, после фильма мы не виделись ни разу. Но расстались мы в добрых отношениях. Близости, дружбы не возникло – да он был и старше лет на пятнадцать, – но и вражды не было никакой.

Я пошел по жизни дальше и, оставаясь при своем мнении об ав­торстве пьесы «Давным-давно», все же порой сомневался. Очень уж привлекателен был А. К. Гладков. В нем напрочь отсутствовала де­шевка, по своему характеру он совсем не был хищником, скорее на­оборот. Кроме того, помимо первой тюрьмы, где он пострадал, так сказать, за дело, он сидел еще раз, во втором случае совершенно без­винно. И опять его любовь к книгам сыграла роковую роль. Он где-то раздобыл книгу Адольфа Гитлера «Майн кампф» на русском языке. Не знаю уж, было ли это типографское издание или же маши­нописный экземпляр, во всяком случае гитлеровское сочинение по-русски было неслыханной редкостью. Гладков дал книгу почитать какому-то своему приятелю. А этот доброхот донес, сообщил, стук­нул. И Гладкова арестовали...

Случилось это либо в конце сорок девятого года, либо в начале пятидесятого. Его обвинили в распространении вражеской идеоло­гии и дали десять лет. Это было абсурдное обвинение – распространять гитлеровские бредни через пять лет после окончания войны не пришло бы в голову никому. Но шла вторая, после тридцать седьмо­го года, волна посадок. Процессы над руководителями в социалис­тических странах, постановления ЦК КПСС об искусстве и Литературе, о кинофильмах «Большая жизнь», «Иван Грозный», «Простые люди», «Адмирал Нахимов», об опере «Великая дружба», поноше­ние Зощенко и Ахматовой, разгром журналов – опять наступила эпоха реакции. Вернее, реакция была все время, просто порой она принимала кровавые формы. В идеологии бесчинствовал Жданов, а тюрьмы и лагеря заполнял Берия. И Гладков попал в эту мясорубку. Он говорил мне потом:

– В эти годы я разделил участь своего народа.

Но вот что любопытно: спектакль «Давным-давно» продолжал идти на подмостках. Это было странно, необъяснимо. Обычно, если автор отправлялся в «места не столь отдаленные» или если его уби­вали как «врага народа», сочинения этого человека запрещались. Книги изымались из библиотек. Ежемесячно в библиотеки приходи­ли списки с названиями и фамилиями, которые надо было изъять и уничтожить. Разница с фашизмом была только в том, что гитлеров­цы жгли книги открыто, а у нас книги истреблялись тайно. Спектак­ли обвиненных драматургов закрывали, на фильмы накладывался арест. Эта традиция существовала до крушения СССР, то есть до 1992 года.

А вот для Гладкова было сделано непонятное исключение: автор сидел, а его творение продолжало триумфально идти на сценических подмостках. Объяснить эту ненормальную ситуацию, которая в любой другой стране была бы, наоборот, нормой, не берусь.

В 1953 году, вскоре после смерти Сталина, Гладков был освобож­ден и, разумеется, реабилитирован. Скорому выходу его из лагеря способствовал, по рассказу самого Гладкова, следователь и писатель Лев Романович Шейнин.

Страдания, выпавшие на долю Александра Константиновича, тоже, естественно, располагали к нему. И все-таки...

Когда я изредка вспоминал, как Гладков увиливал от написания сценария, я не мог понять, почему он, скажем, не нанял какого-ни­будь литературного негра, чтобы тот зарифмовал ему, за плату, разумеется, эти несколько сценок. Он мог бы, в конце концов, сослать­ся на свою неслыханную занятость, чтобы не вызвать подозрений. Но ему, видно, подобная хитрость даже не пришла в голову. Он простодушно полагал, что как-нибудь обойдется. Сходило же с рук до этого. И он оказался прав, действительно обошлось.

Шли годы, и я почти позабыл обо всей этой истории, как вдруг в четвертом номере журнала «Вопросы литературы» за 1973 год, через одиннадцать лет после наших общений, появились гладковские ме­муары, посвященные созданию пьесы «Давным-давно» и фильма «Гусарская баллада». Я прочитал их, как вы понимаете, с нескрывае­мым любопытством. И тут у меня отпали последние колебания. Как ни странно, именно эти мемуары в сочетании с тем, что я знал, по­ставили для меня точку.

Воспоминания А. К. Гладкова вошли в его книгу «Театр», издан­ную в 1980 году, так что найти его статью и ознакомиться с ней не представляет никакого труда.

Мемуары пишут по-разному. Строки же, посвященные сочине­нию «Давным-давно», по-моему, были написаны с одной только целью – доказать собственное авторство. Либо Гладкову говорили кое-что в лицо, либо до него доходили неприятные разговоры и слухи, что пьеса на самом деле принадлежала не ему. В общем, надо было всех уверить в обратном.

Я не могу доказать справедливость своих утверждений, да это для меня и не столь важно. Но какая-то фальшь, неискренность время от времени проступает сквозь мемуарные строчки. А главное, приводится очень много совершенно несущественных, не имеющих никакого значения мелочей и подробностей, которые вроде бы должны создать у читателя атмосферу подлинности. Я могу привес­ти множество цитат, заставляющих пожимать плечами. Приведу лишь некоторые:

«Писалась пьеса в разные дни по-разному, но в целом легко – и довольно часто – сказочно легко. Были рабочие ночи, когда я писал с ощущением, что кто-то за моей спиной диктует мне стихи...»

Действительно интересно: кто?

«Я набрасывал сцену по приблизительной фабульной схеме, и все характерные черты и подробности являлись сами собой, как по вол­шебству...»

И тут трудно возразить...

Пойдем далее:

«Я сочинял ямбические строки не только у себя в комнате за письменным столом, но повсюду: в булочной, в метро, в вагоне электрички...

...Финал третьего акта с репликой Нурина: «Она иль не она? Коль мы теперь одни...» – я сочинил в поезде на перегоне между Тайнинской и Перловской...»

Обратите внимание, именно между Тайнинской и Перловской, а не между, скажем, Мытищами и Болшевом.

Еще одна цитата:

«Суть эпизода с Кутузовым я придумал на углу улицы Фрунзе, возвращаясь домой из продмага...»

Да, да, именно из продовольственного магазина, а не из писчебу­мажного или обувного.

Конечно, дело каждого извлекать из своей памяти ту или иную подробность, но эти частности, приведенные в мемуарах Гладкова, лично меня почему-то настораживают.

Далее следуют воспоминания Гладкова о том, как мы вместе ра­ботали над фильмом. Там сказано обо мне немало добрых слов, и я благодарен Александру Константиновичу за это. Хотя в контексте этих своих заметок я выгляжу как раз ужасным, неблагодарным чу­довищем, которое выступает с какими-то немыслимыми разоблаче­ниями вместо того, чтобы на худой конец промолчать. Страницы, связанные с постановкой картины, написаны довольно аккуратно, там все больше общих слов, безликих фраз. Местоимение «я» встре­чается редко. Но некоторые частности, признаюсь, несказанно уди­вили меня. Итак, прильнем к гладковским строчкам:

«Мы решили отказаться от многих сцен, которые хорошо звуча­ли в театре, а взамен написать новые...»

Я не совсем понимаю, при чем тут местоимение «мы» и глагол «написать»...

Дальше я цитирую еще одно любопытное высказывание: «...он (речь идет обо мне) заставил меня переписывать стихотвор­ный диалог, и он добился своего».

Увы! Этой фразой Александр Константинович мне сильно по­льстил. Этого я как раз добиться от него не смог. Он стоял насмерть и не переписал ни одной строчки...

Собственно говоря, вот и вся история. Мне нечего больше доба­вить, а выводы делайте сами. Я не знаю, надо ли было вообще рас­сказывать все это? Во всяком случае, я не преследую здесь никаких целей, кроме того, чтобы поведать о том, с чем столкнулся, чему был свидетелем. Я, как вы понимаете, сам ни на что не претендую. Я знаю точно лишь одно: пьесу «Давным-давно» написал не я. Во всем моем рассказе только предположения, домыслы, догадки. Здесь ничто не опирается на реальные доказательства. В суде, наверно, по­добный иск не приняли бы. Может, я прав в своих подозрениях, а может, оклеветал достойного человека. Не знаю. И тем не менее соб­ственная точка зрения у меня имеется.

Скорее всего, за этой загадочной историей кроется трагедия, каких случалось немало в наше жестокое время. Думаю, и, конечно, бездоказательно, что Гладков получил эту пьесу в тюрьме от челове­ка, который никогда не вышел на свободу. Можно представить еще более страшную версию, что автор выжил, но понял, что никогда не сможет подтвердить, доказать, обосновать своего права на пьесу и промолчал всю оставшуюся жизнь.

Во всяком случае, в чужое произведение возможно так вжиться, что оно станет казаться собственным. Я по себе знаю – такое впол­не вероятно. Ведь я насквозь пропитался духом, стилем, языком, образами пьесы во время постановки. Она вошла буквально во все мои поры. О подобном вживании в чужое произведение, возможно, гово­рит и опыт Михаила Шолохова. Впрочем, я и здесь ничего не ут­верждаю.

Так кто же все-таки подлинный сочинитель замечательной, можно уже сказать, классической пьесы «Давным-давно»? На всем этом лежит покров тайны.

Может быть, время еще разрешит печальную загадку. Хотя, ду­мается, секрет этот так и останется неразгаданным...

КАК ЛЕТАЮТ АВТОМОБИЛИ И ЕЗДЯТ САМОЛЕТЫ

Первые трюки в кинематографе появились на самой заре его сущест­вования. В фильме братьев Люмьер «Политый поливальщик», кото­рый, кстати, считается первой кинокомедией, был использован нехитрый прием. Дворник поливал мостовую из шланга, а озорник мальчишка наступал ногой на резиновую трубку. Вода переставала идти. Дворник наклонялся, пытаясь понять, в чем же дело, а в это время паренек спрыгивал со шланга и вода обдавала самого поли­вальщика. Эта «фильма», как говорили тогда, шла буквально мину­ту и вызывала неимоверный смех зрительного зала. Так что можно считать, что кинокомедия родилась из трюка. И действительно, в эпоху «великого немого» все комедийные картины строились на трюковой основе – вспомним ставшие киноклассикой ленты Чарли Чаплина, фильмы с участием Гарольда Ллойда и Бастера Китона.

Трюки бывают разные. Я бы разделил их на три вида. Первый: смешная, анекдотическая ситуация, взятая из жизни и зафиксирован­ная на пленку. Скажем, тот же «Политый поливальщик». Здесь экран является не родоначальником трюка, а только средством его переда­чи. Второй: фокусы, каскады, трюки, аттракционы, пришедшие в кино из балагана и цирка. Когда на экране в кавалерийском бою па­дает лошадь, увлекая за собой всадника (такой каскад называется «подсечка»), это, по сути дела, цирковой акробатический конный трюк, приспособленный для кино. Когда в «Кавказской пленнице» делают укол толстяку (Евгению Моргунову) гигантским шприцем – это тоже типичный, клоунский, эксцентрический прием гиперболи­зации. Кинематограф в обоих последних случаях просто-напросто использовал цирковой и эстрадный арсенал. И третий вид – когда трюк связан исключительно с кинотехникой и без нее невозможен.

В фильме-ревю «Весенние голоса» хор ремесленников пел песенку «Фуражечка». На экране этот концертный номер выглядел так: один из героев якобы показывал фокусы своим приятелям. Он клал на обычный стол свою фуражку учащегося ремесленного училища, по­добно иллюзионисту, делал над ней пассы, потом поднимал голов­ной убор, а под ним на столе стоял хор из шестидесяти юношей и залихватски пел песню. Подобный трюк без участия кинотехники не осуществишь.

В ранних комических фильмах главным образом применялись трюки цирковые, балаганные. Это требовало от актеров-исполните­лей высокого акробатического мастерства, умения кататься на роли­ках, балансировать на канате, висеть над городом на высоте небос­креба, ходить на руках, делать сальто, шпагат и многое, многое дру­гое. Тогда не понимали слова «дублер». Легче было научить цирка­ча, акробата нехитрым приемам актерской игры, чем подменять в кадре исполнителя каскадером для выполнения «смертельного» но­мера. Большинство трюковых «звезд» зажигались в безмолвном тогда кинематографическом небе, приходя из мюзик-холлов, цирков, профессионального спорта.

Из кинотехнических приемов в комических лентах тех лет ис­пользовались лишь обратная съемка (в кадре происходило все на­оборот, шиворот-навыворот) или же замедленная съемка (герои но­сились по экрану со страшной, нечеловеческой скоростью). Других комбинированных методов съемки кинематограф еще не знал и сме­шил зрителя за счет выдумки трюкачей и мускульных усилий исполнителей.

С появлением звука жанр постепенно все больше и больше начал приближаться к реализму, к подлинной жизни. Главными стали ха­рактеры героев, диалог, сюжетная драматургия. И трюки – эксцентрическая форма восприятия действительности – мало-помалу ото­шли на второй план.

Одновременно с уменьшением числа трюковых комедий увеличи­лись масштабы и диапазоны комбинированных съемок. Благодаря рирпроекции, инфраэкрану, перспективным совмещениям, макетам и другим техническим новшествам возможности кино стали поисти­не безграничны. Появился даже термин «чудеса кино». Но эти «ки­новолшебства» перекочевали из жанра комедии в мир детского и на­учно-фантастического фильма. Вспомните картины наших сказочни­ков Александра Птушко и Александра Роу: «Гулливер в стране лили­путов», «Садко», «Руслан и Людмила», «Кащей Бессмертный». Но постепенно комбинированные съемки вошли в кинообиход. Ими стали часто пользоваться кинематографисты, работающие во всех жанрах, когда технически нельзя было осуществить какой-либо кадр в натуре. Предположим, летящий ночью самолет, столкновение поез­дов, взрыв моста, кувыркающийся с откоса автомобиль, морской бой старинных фрегатов, авиационная катастрофа и так далее. Во всех этих случаях тщательно изготавливались макеты, которые и подвергались искуснейшим манипуляциям «комбинаторов».

Однако я не собираюсь писать историю трюкового кино и попы­таюсь поведать лишь о своем небольшом и скромном опыте. Как, для чего, из каких соображений вводил я трюки в свои комедии? И каким образом осуществлял их?

По-настоящему я использовал трюки как художественный эле­мент, как средство воздействия в комедии «Человек ниоткуда». Экстравагантность сюжета диктовала необходимость поиска своеоб­разной стилистики. У нас в кино существовал богатый опыт созда­ния киносказок, но для «Человека ниоткуда» заимствовать эту эсте­тику не годилось. И хотя искали непрерывно, стиль, интонация, ма­нера давались очень трудно. Все оказалось для меня ново. Красили натуру, например делали розовым асфальт или синими – наружные стены домов. Соответственно костюмы героев тоже решались и как привычные и в какой-то степени условные. Наряду с творческими проблемами возникали и чисто технические, причем зачастую от них зависел успех того или иного трюка. А трюками самыми разнообраз­ными лента была насыщена до предела. Например, Чудак замечал с крыши стадиона в толпе расходящихся болельщиков любимую жен­щину. Он прыгал к ней вниз с немыслимой высоты, но попадал в жерло водосточной трубы. По мере того как его тело двигалось внутри трубы, она расширялась, принимая форму тела. Наконец Чудак вылетал из трубы и плюхался на асфальт, А вот еще трюк: Чудак хватался за кабель, и его дергало электрическим током. Кон­тур дикаря вдруг начинал светиться, ореолить. Когда Чудак заявлял­ся в учреждение, он все еще продолжал оставаться наэлектризован­ным. Неожиданно с его руки срывалась молния, прямым попадани­ем поражала бюрократические бумаги и испепеляла их. Никчемная писанина горела ярким пламенем и превращалась на глазах зрителей в кучку пепла.

Подобные «штучки» вводились не только и не столько для того, чтобы потешить публику, но главным образом чтобы подчеркнуть необычность жанра, своеобразную форму ленты, странную ее стилистику. Помимо таких, чисто кинематографических трюков в коме­дии было полно спортивно-цирковых аттракционов.

После того как мы расстались с Игорем Владимировичем Ильин­ским, начались долгие поиски нового главного исполнителя. Нако­нец мы обнаружили молодого актера Большого драматического те­атра в Ленинграде – Сергея Юрского. Юрский родился и вырос в семье известного циркового режиссера. Его детство прошло в цирке и за его кулисами. Юрский знал искусство арены, был мускулист и спортивен. В театре его карьера только начиналась – двадцатипяти­летний, подающий надежды актер сыграл на сцене свою первую роль. В кино он не снимался ни разу. Первая же предложенная Юрс­кому кинороль оказалась очень трудной – условной, эксцентричес­кой, гротесковой и одновременно реалистической, нагруженной дра­матическим эмоциональным содержанием. По-моему, Сергей Юрс­кий с ней успешно справился. Не скрою, мне очень приятно, что именно моя комедия открыла для кино этого талантливого артиста... В отличие от «Человека ниоткуда» в «Гусарской балладе» не было, пожалуй, ни одного трюка, связанного с применением кино­техники. Все аттракционы носили спортивный, акробатический, цирковой характер и выполнялись наездниками и фехтовальщиками. В съемочную группу были приглашены бесстрашные джигиты из цирковой конной труппы Михаила Туганова и целая когорта заме­чательных саблистов, шпажистов и рапиристов. Среди них встреча­лись мастера спорта и чемпионы Советского Союза. В съемках кон­ных и пеших сабельных боев служба техники безопасности сразу же запретила использование боевого оружия. Изготовили бутафорские клинки из дерева. Однако во время первой же тренировки актеры вошли в раж и так исступленно размахивали деревянным оружием, что все сабли, шашки и палаши превратились в обломки и щепки. Пришлось самовольно нарушить инструкцию и дать артистам насто­ящие клинки. Опасность усугублялась тем, что фехтовальные сцены велись на снегу. Чтобы уменьшить скольжение, участникам сабель­ных драк подбили сапоги гофрированной резиной. Акробатические, «мушкетерские» конно-спортивные каскады выполняли не только джигиты и спортсмены. Рядом с ними действовали и актеры. Доста­точно было одного неосторожного или неверного движения, чтобы серьезно поранить человека. Ведь актеры, несмотря на обучение, владели холодным оружием далеко не блестяще. Конечно, в опасные моменты каскадеры брали на себя непосильную и рискованную для артистов работу и подменяли их. В эпизоде, когда Шурочка из-под носа французов увозила карету с пленным русским генералом Балмашовым, вместо Ларисы Голубкиной на ветвях дерева притаился цирковой наездник Василий Роговой. Фигуры молодого джигита и актрисы были схожи. Каскадер без промаха спрыгнул с дерева на не­большую крышу едущей внизу кареты, «разрядил» в упор два писто­лета в кучера и во французского охранника, лихим прыжком прямо с крыши кареты перемахнул на круп лошади и вовсю погнал экипаж, за которым, стреляя из пистолетов, побежали пешие мародеры. Потом мы усадили на коня артистку, и съемка эпизода продолжалась уже с Голубкиной. Точно подобранный дублет и скрупулезный мон­таж позволили нам и на этот раз провести зрителей.

Или вспомним трюк, когда денщик героини Иван (в исполнении Николая Крючкова), как настоящий богатырь, бросал с антресолей старинный огромный диван на головы трех «французов» и те еди­ным махом замертво валились на пол. Открою секрет: диван был сделан из поролона и весил не больше двух-трех килограммов. Крючков очень натурально изображал, как тяжела старинная ме­бель, а от «французов» требовалось естественно подыграть удар здо­ровенного дивана и правдиво рухнуть бездыханными.

Подобные аттракционы носили, конечно, несколько гиперболи­зированный характер – в жизни такие титанические усилия были по плечу отдельным физически развитым личностям. Нам же хотелось показать, как ненависть к захватчику словно удесятерила силы рус­ских, как доблестно, беззаветно сражались они за свою Отчизну, подчеркнуть мощь и непобедимость наших отважных предков. Так что трюки в «Гусарскую балладу» вставлялись не только для развле­чения.

Замечено, что я очень пристрастен к автомобильным погоням. И действительно, в «Берегись автомобиля» «Волга» удирает от мото­цикла, в «Стариках-разбойниках» машина гонится за пешеходом, в «Невероятных приключениях итальянцев в России» автомобиль пре­следует автомобиль. Я даже умудрился вставить трюки с машиной в «Иронию судьбы», где их могло бы и не быть. Критика отнеслась к этому вставному эпизоду как к понятной слабости режиссера.

В «Берегись автомобиля» каскадером, выполнившим все выкру­тасы «Волги», работал Александр Микулин. Высокий, широкопле­чий парень, влюбленный в машины, он смолоду выбрал себе такую необычную, опасную профессию и остался верен ей всю жизнь. Все трюки в картине были им осуществлены по-настоящему, без «липы», без применения комбинированных съемок. Микулин действительно на полной скорости проскакивал под мчащимся грузовиком-трубо­возом, с ходу разворачивался на 180 градусов, въезжал на быстро идущий трейлер, прятал машину на откосе дороги, чтобы милицио­нер-мотоциклист с шоссе не заметил ее, лихо мчался по кочкам и рытвинам и вытворял многое другое.

После того как аттракцион бывал снят, Микулин с деланно про­стодушным видом подходил ко мне и невинным голосом предлагал повторить каскад, но с тем, чтобы я находился внутри машины и ис­пытал его ощущения на собственной шкуре. Отказаться от предло­жения, которое он всегда делал публично, значило расписаться в трусости. Производственной необходимости в этих повторах не было никакой – Микулин просто устраивал мне своеобразную проверку. Мол, ты вот здесь мной командуешь, а каков ты сам? Что мне оставалось делать? Напуская на себя безразличие, я соглашался, са­дился в автомобиль, и трюк проделывался еще раз, теперь уже вмес­те с режиссером. Когда, в частности, мы проскакивали под трубово­зом, я, отлично зная, что зазор между трубами и крышей «Волги» до­статочно велик, все равно инстинктивно пригнул голову. Микулин радостно засмеялся. Так что все автомобильные фокусы я испробо­вал на себе, каждый раз испытывая острое, возбуждающее чувство риска.

Я должен отдать должное Микулину, его беззаветности и предан­ности делу. В его распоряжении имелась одна-единственная обыкно­венная серийная машина, полученная с конвейера завода. В ней не установили ни усиленного двигателя, ни дополнительных аксессуа­ров, которые увеличили бы мощность или хотя бы приемистость автомобиля, ни особой резины на колесах. Микулин не имел права ничего поломать в автомобиле, потому что тогда остановились бы съемки. А ведь во время исполнения трюков всегда искушаешь судь­бу. За рубежом каскадер имеет обычно несколько идентичных экзем­пляров машины, так как эксперименты не обходятся без поломок. Положению нашего гонщика завидовать не приходилось. И тем не менее, мне кажется, он с честью вышел из «нищенской» ситуации.

Нам хотелось придать мятущейся автомашине, удирающей от автоинспектора, хоть в какой-то степени черты героя фильма, как бы вложить в неодушевленный предмет – автомобиль... растерян­ность Деточкина, его боязливость, упорство, желание уйти от пре­следования. Вот «Волга» съехала под откос и притаилась там, скры­ваясь от орудовца. Мы старались, чтобы зритель отождествлял в этом кадре состояние машины с состоянием Деточкина. Но особен­но, как мне думается, это проявилось в «трюке наоборот», я бы ска­зал, в «антитрюке», когда сначала Деточкин, а затем и милиционер еле двигались в зоне пионерского лагеря, где установлен дорожный знак «Осторожно, дети!» и запрет ехать быстрее двадцати километ­ров в час. Инспектор приказывал угонщику причалить к бровке, а похититель упрямо отказывался. Их мимическая перебранка проис­ходила в то время, когда автомобиль и мотоцикл ползли как черепа­хи. И никто из героев не нарушил правил игры, автодорожного и че­ловеческого кодекса чести. Эта сценка внутри большого каскадного эпизода автомобильных гонок говорила о многом: она показывала гуманность и благородство наших персонажей, как «жулика», так и стража закона. Трюк содержал в себе смысл, нес философскую и эти­ческую нагрузку. Когда удается придумать аттракцион, в котором занимательность сочетается с идеей, это всегда праздник.

До сих пор я рассказывал о картинах, где трюки, фокусы, «чудеса» занимали важное, но не главное место. Однако в 1973 году мне довелось снимать чисто каскадную комедию. Аттракционы, трюки являлись, по сути дела, содержанием фильма, направляя, двигая и определяя его драматургическое развитие. Речь идет о «Невероятных приключениях итальянцев в России».

Вместе со своими товарищами в этом фильме я решил пойти по пути «чистого» трюка. В картине не должно быть ни одного комби­нированного кадра! Каким бы аттракцион трудным и невероятным ни был, мы не станем прибегать к «чудесам кино». В «Итальянцах в России» трюки являются не гарниром, а мясом, они – содержание произведения. От безупречности и подлинности их выполнения зави­сел во многом и успех фильма. Зритель не должен был иметь повод сказать: «Это жульничество, тут нас обманули, это все – техника кино!» Задача, которую мы себе поставили, была исключительно сложна. И тем не менее в фильме нет ни одного комбинированного кадра!

Но начну по порядку... Первый трюк, который зритель видит в начале комедии, – сумасшедший проезд «скорой помощи» по тро­туару между столиками кафе. Медицинская машина вынуждена проскочить по тротуару, потому что образовалась автомобильная проб­ка, римский «трафик» закупорил движение.

Снимали в Риме, на Пьяцца ди Навона. Площадь очень красивая, там всегда толпы туристов, и поэтому по ней запрещена автомобиль­ная езда. Добившись разрешения снимать, мы создали затор собственными силами, из машин членов съемочной группы. Мы взяли у хозяина летнего кафе столы и стулья, посадили несколько человек массовки, а одного из них поместили возле стены.

Возможности репетировать не дали. Римская полиция разрешила проделать это один раз и быстро убраться восвояси. Что получится, оставалось неизвестным. На всякий случай поставили два съемоч­ных аппарата, и итальянский каскадер сел в «амбуланцу» (так назы­вается машина «скорой помощи»). Оглушая сиреной, с немыслимой скоростью медицинский микроавтобус вырулил на площадь, свернул с мостовой и понесся по тротуару. Раздался пулеметный стук падаю­щих столиков, стульев, крики – и «амбуланца» снова выехала на мостовую.

Человек, сидевший около стены, закричал истошным голосом и упал. Все кинулись к нему – было полное ощущение, что машина вдавила его в стену. По счастью, этого не произошло. Просто чело­век смертельно перепугался, пережил серьезный шок. «Скорая по­мощь» проехала от него буквально в миллиметре.

Сразу же начался скандал. Участники массовки и толпа, которая возникла мгновенно, стали требовать от директора картины денег в уплату пострадавшему и заодно – всем свидетелям тоже. Иначе они сейчас же пойдут в редакцию газеты, которая помещается тут же на площади, расскажут о безобразии съемочной группы и фирме Дино Де Лаурентиса не поздоровится.

Директор картины тоже кричал, но это не помогло. Пришлось откупиться деньгами, после чего скандал удалось замять. Съемки продолжались.

Целая серия трюков предшествует эпизоду посадки самолета на шоссе: Мафиозо разбивает иллюминатор в самолете, его высасывает наружу, он обледеневает, в салоне самолета создается эффект невесо­мости и т.д.

В итальянском кинематографе существует профессия, которой, к сожалению, нет в нашем кино, – мастер специальных эффектов. У нас эту должность занимал скромный, очаровательный человек – Джулио Молинари. Казалось, он умеет делать все. Например, Джулио изготовил состав – помесь слюды и стекла, который на глаз вы­глядит абсолютно прозрачно. Но это «стекло» не режется, оно без­опасно, его можно разбивать рукой, и не будет ни царапины, ни капли крови. Джулио Молинари вставил свое специальное стекло в иллюминатор самолета, а также в оконную раму декорации склада матрешек. Мафиозо влетал в склад, вышибал окно своим телом, и это было совершенно безопасно для актера.

Обледеневший Мафиозо – это тоже работа Джулио Молинари. Он сумел по фигуре Тано Чимарозы смастерить специальный пан­цирь из материала, похожего на плексиглас. Присыпанный тальком и нафталином, панцирь сверкал, блестел и переливался, как лед, и вместе с тем от него можно было откалывать куски, как ото льда.

Теперь, пожалуй, о самом трудном аттракционе – посадке само­лета на шоссе. В мировом кино до сих пор не было подобного кадра, сделанного по-настоящему, не путем комбинированных съемок. Реализация этого трюка потребовала от нас немало выдумки.

Когда реактивный лайнер садится на взлетно-посадочную полосу аэродрома, то сила удара такова, что толщина бетона или асфальта должна быть не менее 70 – 80 сантиметров. Шоссейных дорог с таким глубоким покрытием не существует. Кроме стратегических, секретных. Туда ход был закрыт, из гражданских – ни одна авто­страда не годилась для посадки многотонной громады. У нас сни­мался «Ту-134», большой воздушный корабль, летящий со скорос­тью 900 километров в час.

Обдумав все возможные варианты, мы приняли решение: сажать самолет на аэродромную полосу, «загримировав» ее под шоссе. Со взлетно-посадочной дорожки пришлось удалить опознавательные знаки, прожектора и прочие авиационные обозначения. Маляры начертили на бетоне белые линии, какие обычно нарисованы на авто­страдах.

Но главное – нужно было приземлить самолет среди едущих автомобилей. Какой летчик решится на это?

Самолетная «эпопея» снималась на Ульяновском аэродроме, в школе пилотов гражданской авиации. Заместитель начальника школы Иван Антонович Таращан предложил: «Возьмите письмо из Министерства гражданской авиации, в котором мне позволят летать с нарушением инструкции, и я выполню трюк».

Когда мы заикнулись об этом в Министерстве гражданской авиа­ции, с нами просто не стали разговаривать.

«Это смертельно опасно! Это запрещено!» – категорически за­явили нам. В министерстве никто не хотел рисковать. Если бы, не дай Бог, случилось несчастье, человек, давший разрешение, стал бы отвечать за гибель самолета и людей. Среди руководителей граждан­ской авиации безумца не нашлось. И мы приехали в Ульяновск без письма министерства.

Летчик Таращан сначала наотрез отказался выполнить нашу про­сьбу – посадить самолет на взлетную полосу, по которой будут ез­дить автомобили. Но где-то в глубине души замечательному пилоту хотелось совершить трюк, какого еще никто не исполнял. Понимая огромную ответственность, которая лежит на нем, он потребовал: «Машины – только легковые, за рулями – только летчики: в этой чрезвычайной ситуации им легче будет ориентироваться мгновенно и безошибочно».

Мы созвали всех летчиков, имеющих личные машины, и «моби­лизовали» их на съемку.

По краям взлетной полосы навстречу друг другу бежали легко­вые автомобили, и Таращан посадил гигантский лайнер на взлетную полосу. Иван Антонович проделал это по нашей просьбе шесть раз, и каждый раз выполнял задание безупречно!

Потом в фильме следовали кадры, как «Ту-134» едет по шоссе, автомобили снуют у него под крыльями, обгоняют, самолет проез­жает по улице городка. Эти проезды снимались на резервной полосе аэродрома, где построили декорации домов, установили светофоры, посадили деревья, привезли киоски «Союзпечати» и бочку с квасом. По тротуарам спешили люди, бежали дети, за квасом стояла оче­редь. И во всей этой натуральной уличной суете самолет-гигант вы­глядел независимым, добродушным и смешным великаном среди ли­липутов – машин и людей.

Если бы не Таращан и его товарищи, вместе с ним пилотировав­шие самолет, если бы не летчики, которые умело увертывались на автомобилях от воздушного корабля, если бы не их умение, храбрость, причем не только профессиональная, но и гражданская, этого эпизода в картине не было бы. А мне кажется, что сцена не только украсила фильм, она еще своеобразный памятник мужеству и настойчивости.

Большинство трюков в автомобильной погоне выполнил ита­льянский каскадер, автогонщик Серджио Миони. Возьмем, к приме­ру, перелет «Жигулей» через реку. Этот трюк тоже был осуществлен «по правде». На берегу речки Клязьмы соорудили трамплин. Гон­щик разогнался, поднял автомобиль в воздух и плавно перелетел через реку. Длина прыжка составила около 40 метров.

Надо отдать должное Серджио Миони. Он человек бесстрашный, способный на любой головоломный трюк. К сожалению, его инже­нерное дарование оказалось значительно ниже качеств гонщика. Почти все произведенные им расчеты (а по договору это входило в его обязанности) были неверны. Наши инженеры зачастую переде­лывали их по многу раз.

Съемки автомобильных эпизодов проходили нервно и напряжен­но – малейшая ошибка могла погубить жизнь человека. Всегда рядом дежурили «скорая помощь» и пожарная машина.

Уйму хлопот вызывал эпизод, где белый «Москвич» с тремя ге­роями переворачивается вверх тормашками, попадает в желоб, опус­кается по нему и сваливается на крышу спешащих «Жигулей». Так две машины едут одна на другой, пока Ольга, обидевшись на злую реплику Джузеппе, резко не поворачивает свой автомобиль. Тогда «Москвич» соскакивает с крыши, становится на колеса, и погоня продолжается.

Для этой сцены построили специальную декорацию в Рублевском песчаном карьере. Первую половину трюка, когда Миони с двумя куклами, привязанными внутри «Москвича», пробивает ворота, сторожку и «кладет» автомобиль на собственную крышу, удалось снять более или менее легко. А вот с кадрами, когда машина с задранными к небу колесами скатывается по желобу и падает на «Жигули», пришлось помучиться очень долго. Было сделано бесчисленное множе­ство попыток, прежде чем это вышло. Чтобы «Москвич» не раздавил хрупкие «Жигули», мы Сталкивали по желобу кузов «Москвича» без двигателя, а внутри, конечно, не было людей – лишь три чучела, одетых в костюмы наших героев.

Оператор Михаил Биц предложил забраться на переднее сиденье и снять кадр изнутри кузова перевернутой «вверх ногами» машины. Мол, такой кадр очень эффектен. Я к Бицу относился с большой симпатией, и мне казалось, что он еще пригодится для следующих картин. Я ему этого не разрешил. Такого кадра в фильме нет.

Хочу рассказать, как появилась сценка, когда «жигуленок» на полной скорости нырнет под трубовоз, едет, прячась под ним, а мимо проносятся недоумевающие преследователи.

Во время съемок «Берегись автомобиля» операторы Владимир Нахабцев и Анатолий Мукасей и я ехали по Киевскому шоссе. За рулем «Волги» сидел Александр Микулин. На 44-м километре Киев­ского шоссе мы должны были снять трюк, в котором «Волга» Деточкина проскакивает под одним трубовозом, а преследующий его ми­лицейский мотоцикл – под другим.

Вдруг мы увидели впереди заказанный нами трубовоз, который тоже спешил на съемку. И тогда Микулин, по своим наклонностям автомобильный озорник, внезапно заехал под этот трубовоз, шедший со скоростью примерно 50 километров в час. Водитель не подо­зревал, что «Волга» с четырьмя людьми находится у него под труба­ми. Между носом «Волги» и кабиной трубовоза расстояние было примерно полметра и полметра – сзади. Затормози трубовоз – и мы неминуемо воткнулись бы в его кабину. Проехав так несколько минут, каскадер благополучно вывел машину из-под прицепа, и мы помчались дальше на съемку.

Случай, который учинил с нами Микулин, я вставил в режиссер­ский сценарий нового фильма.

Серджио Миони было легче, чем Микулину, – ведь «Жигули» покороче «Волги», и, кроме того, в этом случае водитель трубовоза знал, что у него «под брюхом» едет другая машина.

Но кончился срок контракта с Серджио Миони, и он уехал. А мно­гие трюки еще не были сняты. Эпизод, когда «Москвич» и «Жигули» попадают под струю воды и грязи, становятся «слепыми» и мечутся, преследуя друг друга, выполнили наши советские гонщики. Они пре­красно справились с трюком, когда «Москвич» проходит под водой, виртуозно осуществили всю водительскую часть номера с пожарной машиной. Эту пожарную машину (кстати, старую, списанную) тоже готовили загодя. На специальном заводе создали конструкцию лест­ницы, выдвигавшейся вперед по горизонтали до 19 метров.

Во время съемки обе машины, «Жигули» и пожарная, мчались с одинаковой скоростью – примерно 60 километров в час. Машиной героини на самом деле правила не актриса, а опытный водитель в женском парике. Шоссе оцепили, чтобы никакой встречный автомо­биль случайно не ворвался на дорогу. Если бы пожарной машине пришлось вынужденно резко затормозить, когда на выдвинутой лестнице находились актеры, легко могла произойти любая катас­трофа. Актерам казалось, что какой-нибудь винтик сломается, лест­ница рухнет, а они упадут прямо под колеса.

Алигьеро Носкезе не отличался смелостью, но у него не было вы­хода. Ведь его товарищи – Андрей Миронов и Нинетто Даволи выполняли трюки сами. Умирая от страха, Носкезе тоже проделал все сам, без дублера.

Зритель, вероятно, помнит, что сигара, выброшенная Мафиозо за окно поезда, кружится, как ракета, над заправочной станцией и пада­ет в маленькую бензиновую лужицу. Бензин вспыхивает. Наши герои вместе с заправщицей в панике бегут в кювет, бросаются на землю, и тут бензоколонка взлетает на воздух. Взрыв огромный. Загорается и взрывается «Москвич». В дыму кружатся части автомобиля и бензо­колонки. Причем эти детали продолжают функционировать. (Да про­стит нас Микеланджело Антониони – мы спародировали здесь финал его «Забриски Пойнт».) Что-то сыплется из летящего огнетушителя; на ветровом стекле автомобиля, плывущего в дыму, работа­ют включенные «дворники», фары мигают и гаснут; что-то закручи­вая, летит гаечный ключ. Но и эта фантасмагория снята «комбинато­рами» Игорем Фелицыным и Александром Захаровым тоже по-насто­ящему, здесь нет контратипа, нет вторичного изображения.

Что же касается самого взрыва, мы пошли довольно примитив­ным путем. Мы не могли уничтожить взаправдашнюю бензоколон­ку. Поэтому недалеко от Звенигорода, где шоссе пересекается с же­лезной дорогой, художник Михаил Богданов воздвиг бензоколонку, которая ничем не отличалась от своих прототипов. Многие автомо­билисты даже подъезжали к ней, желая заправиться, но оставались с носом. Ведь подземных резервуаров, наполненных бензином, не су­ществовало. Построили только наружную, наземную часть и обста­вили ее всеми необходимыми атрибутами. Затем купили и привезли бездействующий, негодный к употреблению «Москвич». Пиротехни­ки пробурили в земле дыры, заполнили их взрывчаткой и кероси­ном. Мы поставили шесть съемочных камер, потому что взорвать это сооружение, разумеется, можно было только один раз.

Никто, включая пиротехников, не представлял себе размеров взрыва. Никто не знал, на сколько метров надо отойти от бензоко­лонки. Рядом находилась деревня. Мы боялись, что у ближайших домов вылетят стекла. Позаботились о строгой охране, чтобы кто-ни­будь не подбежал ненароком к декорации в самую опасную минуту.

Наконец наступил момент съемки. По команде второго режиссе­ра Владимира Досталя пошел поезд, откуда «злодей» швыряет сига­ру. Выстрел из ракетницы. Операторы включили камеры. Пиротех­ники подсоединили контакты. Бензоколонка взлетела на воздух. Зре­лище было эффектное! Все шесть камер сняли взрыв, пламя и отдель­ные фрагменты пожара. Белой пеной из шлангов пожарники начали заливать огонь...

Трюк с разведенным мостом мы готовили около месяца. Напо­мню содержание сцены.

Джузеппе, укравший чемодан «с кладом», спасается от преследо­вания. И, несмотря на свистки милиции, вбегает на мост. Тяжелый чемодан он везет в детской коляске, толкая ее перед собой. В это время, чтобы пропустить идущий по Неве пароход, мост начинают разводить. Огромные его половины ползут вверх. Увеличивается трещина между крыльями. Но Джузеппе с чемоданом лихо перепры­гивает над Невой с одной стороны моста на другую. (Нинетто Даволи прыгал сам, без дублера!) Когда преследователи достигают края разведенного моста, перескочить уже невозможно – слишком велик разрыв между крыльями моста. И тут внизу между задранными квер­ху крыльями моста проходит пассажирский теплоход. Три наших героя, один за другим, прыгают на крышу капитанской рубки, перебегают по ней, повисают на противоположном крыле моста и, чуть не сорвавшись, перебираются на другую половину. Пароход прохо­дит, а погоня за «сокровищем» продолжается.

Было сделано много расчетов и чертежей. Требовалось опреде­лить и высоту подъема крыльев моста, и ширину щели между мосто­выми пролетами, и, главное, высоту, которую придется преодоле­вать людям в прыжке. Опасность увеличивалась тем, что пароход не стоял на месте, а двигался, причем не по земле, а по воде. Ошибка при прыжке грозила смертью. Если каскадер промахнется и не попа­дет на потолок капитанской рубки, кстати, очень небольшой по пло­щади, – конец! При расчетах все время получалась слишком боль­шая высота прыжка – около восьми метров. Наконец пришла мысль достроить вверх капитанскую рубку на два-два с половиной метра. Тогда расстояние для прыжка сократится примерно до пяти метров. Художники нарастили рубку парохода «Тарас Шевченко» и покрасили свое сооружение. Никто не заметил, что корабль немного «подрос» по сравнению со своими собратьями.

Организационных сложностей тоже хватало. «Тарас Шевчен­ко» – действующее судно. Пароход пришлось снять с маршрута и оплатить стоимость билетов за три дня. Кроме того, пришлось разъединить на целый день Васильевский остров и Петроградскую сторону, прервать между этими районами движение. Ленинград­ский исполком дал нам возможность в воскресенье, когда город от­дыхает, резвиться на мосту Строителей с 7 часов утра до 7 часов ве­чера.

Мы расставили пять съемочных аппаратов. Ведь в лучшем случае удастся снять проход корабля и прыжок наших героев дважды. Кста­ти, это единственный трюк в фильме, сделанный не актерами, а дублерами. Молодые ребята (среди них одна девушка!), студенты цирко­вого училища, впервые в своей жизни и, пожалуй, впервые в мире выполняли подобное задание.

Наконец «Тарас Шевченко» двинулся! Течение сильное. Капитан вел пароход так, чтобы его не снесло ни влево, ни вправо ни на один метр. Дублеры прыгали без лонж, без страховки и, конечно, без ре­петиции. Какие уж тут репетиции!

Условие успеха – слаженность действий всех участников съемки, от капитана корабля до техников моста, поднимавших его крылья. Операторы на своих постах готовы в нужный момент включить ка­меры и запечатлеть этот уникальный трюк.

Снимаем! Пароход проходит под мостом, и я вижу, как одна фи­гурка отделяется от края, пролетает более пяти метров вниз и точно приземляется на капитанскую рубку! Второй прыгает девушка, за ней – третий парнишка, дублер Носкезе. Ребята перебегают по ко­раблю и зацепляются за другую половину моста. А пароход в это время проходит мимо.

Один каскадер поднимается на кромку моста, его подталкивают другие; вот они помогают вскарабкаться девушке, а третий дублер, как и задумано, повисает над бездной. Пароход уходит. Друзья по­могают дублеру Андрея Миронова, висящему над бездной, протяги­вают ему руки, и он взбирается на мост.

Чтобы создать у зрителя впечатление, что трюк выполнен ар­тистами, нужны были их крупные планы. Мы уговорили Мироно­ва, и он повис над рекой на вздыбленном крыле моста, высота кото­рого равнялась примерно 15-этажному дому. Внизу плескалась Нева, под Мироновым шел теплоход. Висеть было страшно. Андрей изо всех сил пытался взобраться на мост по-настоящему. Мне ка­жется, что крупный план Миронова получился довольно убедитель­ным.

Сложнейший эпизод удалось снять в один день. Но история с по­садкой самолета на шоссе была тоже снята в предельно короткие сроки – за два дня...

Теперь поведаю о знаменитом льве Кинге. Мы знали, что в Баку живет лев, который воспитывается в семье и является вроде бы руч­ным, дрессированным. И мы ввели в сценарий сюжетную линию, где героем является лев. Во время подготовительного периода в Москву для переговоров приехал хозяин льва.

Он ознакомился со сценарием и остался им недоволен. «Сцена­рий очень плохой», – откровенно сказал он.

Мы спросили: «Почему?» – «Он не учитывает и сотой доли воз­можностей моего Кинга. А Кинг может все!» Это заявление нас вдох­новило, мы бросились немедленно «улучшать» сценарий, то есть вводить в него новые эпизоды и разные трюки со львом.

В Баку выехал мосфильмовский автобус, чтобы перевезти Кинга и его хозяев в Ленинград. Ведь Кингу, по заявлению его опекунов, требовалось около месяца для акклиматизации. Под Ленинградом для Кинга и дрессировщиков сняли целый дом с участком, где было удобно содержать и кормить хищника.

Акклиматизация царя зверей в Ленинграде подошла к концу, и наступило время, когда льву пришлось выйти на съемочную площад­ку, под мощные прожектора юпитеров.

Все эпизоды со львом происходили в белые ночи. Белую ночь мы снимали в режим, то есть в течение 20 – 30 минут на закате солнца и в такой же промежуток времени на рассвете. Поскольку время съем­ки ограничено, лев был обязан работать очень точно.

В первую съемочную ночь со львом выяснилось, что актеры па­нически его боятся. Сразу же возникла проблема, как совместить ак­теров со львом и при этом создать безопасность. У Антонии Сантилли – актрисы, исполняющей роль героини фильма, – при виде льва начиналась истерика, даже если Кинг был привязан и находил­ся далеко от нее. Но это бы еще полбеды! Главное, что лев чихать хотел на всех нас! Это был ленивый, домашний лев, воспитанный в интеллигентной семье архитектора, и он не желал работать. Кинг даже не подозревал, что такое дрессировка. Этот лев в своей жизни не сделал ничего, чего бы он не желал. Ему было наплевать, что у группы сжатые сроки, что надо соблюдать контракт с итальянцами, что это совместное производство, что между странами заключено соглашение о культурном обмене. Кинг оказался очень несознатель­ным.

Когда нам понадобилось, чтобы лев пробежал по прямой 15 мет­ров, этого достигнуть не удалось. Хозяева кричали наперебой: «Кинг, сюда! Кингуля, Кингуля!» – но он даже головы не поворачи­вал в их сторону: ему этого не хотелось.

Я был в отчаянии! История со львом являлась одним из крае­угольных камней сценария. На этот аттракцион мы очень рассчиты­вали. К сожалению, способности льва были сильно преувеличены. Лев был недрессированный, невежественный и, по-моему, тупой. Мы намытарились с этим сонным, добродушным и симпатичным животным так, что невозможно описать.

Например, чтобы снять его прыжок в окно склада матрешек, по­надобилось четыре ночи: он отказывался! А на четвертую ночь вдруг прыгнул. Что-то внутри привлекло его внимание, и он наконец ре­шился. Никаких гарантий, никакой ясности, что лев сделает, а чего не сделает, не было до самого конца. На съемках царила нервная об­становка. Сложные отношения сложились с «дрессировщиками». По малейшему поводу и без повода они заявляли: «Лев болен, лев не может, лев устал». После того как, скажем, Кинг пробегал метров двадцать, они говорили: «Лев переутомился и сегодня сниматься не будет». Так вымогались дополнительные деньги у директора карти­ны К. Атаджанова, который ненавидел весь этот зверинец.

Сколько мучений вынесла съемочнця группа, когда льва потребо­валось засунуть в лодку и вывезти на середину Невы! Какую лихо­радку испытал съемочный коллектив, когда льва надо было заста­вить забраться на декорацию перил моста и спрыгнуть вниз! (Деко­рация стояла на грузовике, и льву предстояло прыгнуть вниз всего с двух метров.) Какую нервотрепку пережили мы, когда льву надлежа­ло ударить лапой по шкатулке с драгоценностями! Я для себя решил, что это первая и последняя моя картина, где принимают участие представители фауны. Ядал себе слово, что никогда больше не буду режиссером-анималистом. Не только львов, но даже собак и кошек ни за что не стану снимать!

Мытарства со львом усугублялись еще тем, что Кинг должен был носиться просто-напросто на свободе по Ленинграду. И хотя съемки велись поздним вечером или на рассвете, людей на улицах толпилось множество. Бесчисленные туристы съехались в Ленинград любоваться белыми ночами. Мы, разумеется, принимали меры предосторожности, но не могли оградить Дворцовую площадь или Невский проспект. Всегда существовала возможность несчастного случая. Каждую ночь мы не спали и отправлялись в неизвестное – на нервные и трудные съемки со львом, который совершенно не желал идти нам навстречу.

Очень трудно было уговорить или заставить преодолевать страх партнеров Кинга – исполнителей ролей. Принудить их сниматься с хищником я не мог, не имел права. И тут надо признать, что наибо­лее бесстрашным, наиболее отчаянным из всех артистов оказался Андрей Миронов, который первым вступал в контакт со зверем, ув­лекая остальных своей храбростью.

Но об Андрее Миронове, о работе с ним в этой и других карти­нах, о его участии в телевизионных программах, о личных встречах я расскажу в следующей главе. Андрей Миронов – это особый актер, особый человек, особый талант. Судьба подарила мне бесценную ра­дость общения с обаятельным и светлым человеком...

Что же касается кинотрюков, то, пока будет жить искусство кине­матографа, будут живы все виды эксцентрики. Убежден – эксцент­рическое видение действительности не умрет никогда. Я считаю, что, если трюки уместны, не противоречат жанру картины и выдума­ны озорно, с юмором и элегантностью, они всегда украсят комедию. Трюк же, который одновременно с развлекательностью несет в себе еще и смысл, идейную нагрузку, с моей точки зрения, вообще являет­ся вершиной трюкового кинематографа. Именно к такого рода ат­тракционам и надо стремиться каждому, кто посвятил себя комедий­ному жанру.

ОБ АНДРЕЕ МИРОНОВЕ

Трудно писать о человеке, который был значительно моложе тебя. По справедливости, те, кто постарше, должны и уходить раньше. Но смерть не разбирает, что справедливо, а что нет. Удар, обрушивший­ся на нас, его друзей, партнеров, зрителей, был неожидан, жесток, ужасен, горек.

Ранняя смерть таланта всегда отзывается болью в душе народ­ной. Особенно нестерпима печаль, когда в расцвете лет и сил поги­бает человек светлый, дружелюбный, добрый.

Я не хочу, чтобы эти строки стали бы своего рода реквиемом по Андрею. Я попробую написать о нем так, будто он жив, будто можно снять телефонную трубку, набрать его номер и услышать его насмешливый и добросердечный голос.

Я никогда не видел Андрея злым. Видел его грустным, веселым, огорченным, озорным, озабоченным, лукавым, обиженным, серди­тым, но не могу припомнить случая, чтобы он злился, чтобы гово­рил о ком-то с ненавистью, чтобы кого-то проклинал, чтобы на лице его было ожесточение. Когда его бесцеремонно обижали – а такое случалось, – глаза его становились беззащитными и растерянными. Злоба, агрессия, желчность были чужды его натуре.

Если откинуть его театральные и кинематографические роли, а взять только телевизионные выступления, где он представал без грима, то зритель мог составить об Андрее как человеке превратное суждение. На телевизионном экране элегантно двигался, легко тан­цевал, непринужденно пел актер, сознающий свою неотразимость, порой смахивающий на фата, фрачного героя, обаятельного бонви­вана. И некоторые зрители отождествляли этот образ с сущностью самого Миронова. А в жизни Андрей был, пожалуй, полной проти­воположностью своему эстрадному персонажу. Он был застенчив, неуверен в себе, недоволен собой, невероятно деликатен, раним и очень добр. Хотя все это не мешало ему в разговоре, в общении быть веселым, остроумным, не лезть за словом в карман. Когда он бывал в ударе, то всегда оказывался душой компании, ее эпицентром, вул­каном, извергающим шутки, экспромты, остроты. Его юмор был за­разителен, а рассказы, помноженные на блистательное актерское ис­полнение, вызывали взрывы хохота. Но все эти качества его я обна­ружил не сразу. После первых его ролей в кино и театре у меня как у режиссера-зрителя сложилось впечатление, что Миронов – актер с отрицательным обаянием. То, что он неимоверно талантлив, мне стало ясно сразу, но я, как говорится, в упор не видел его в образе положительного героя.

Первая наша встреча произошла, когда я снимал «Берегись авто­мобиля». Я предложил ему роль Димы Семицветова – человека, променявшего высшее образование, диплом, специальность на судь­бу ловкача-продавца, деляги, спекулянта. Тогда этот персонаж оли­цетворял авторские антипатии. А сейчас Дима Семицветов не толь­ко типичен, он попросту «герой нашего времени». Чеховский Лопахин, доведенный до абсурда. Роль, честно говоря, была выписана нами с Э. Брагинским весьма однокрасочно, и требовался актер, ко­торый не просто сыграет то, что сочинили авторы, но еще и станет «донором», то есть обогатит роль своей индивидуальностью, выдум­кой, мастерством. Так произошло мое знакомство с замечательным артистом, с которым мы скоро подружились. Могу сказать, что мы симпатизировали друг другу последующие двадцать лет, несмотря на то, что шероховатости разного рода (а это неизбежно) порой слу­чались и между нами. Пропущу работу над фильмом «Старики-раз­бойники», где я снимал его в небольшой роли, опять-таки мерзавца-блатного, которому покровительствует какой-то высокий чин. Пожалуй, главным итогом этой работы для нас обоих было то, что доб­рые отношения, возникшие между нами на первой картине, окрепли и превратились в постоянные. Когда мы встречались, свидания всег­да сопровождались шутками, внезапными подковырками, подначка­ми, легкими дерзостями, окрашенными приязнью. К моменту, когда начались съемки «Невероятных приключений итальянцев в России», Андрей уже был первоклассным мастером, которому по плечу любая роль. Незадолго перед этим он сыграл обаятельного прохвоста в «Бриллиантовой руке» Леонида Гайдая, и известность Миронова в народе стала очень велика. Помню, как мы с Андреем стояли в Зве­нигороде после обеденного перерыва под навесом какой-то столовой (накрапывал легкий дождичек) и беседовали, пока наши итальянские партнеры еще заканчивали малоаппетитный (несмотря на усилия ад­министрации съемочной группы) обед. После обеда мы должны были ехать на съемку взрыва бензоколонки. Андрей рассказывал мне о забавном случае, в котором высветилась невероятная любовь народа к Юрию Никулину.

Рано утром в Сочи, вспоминал Миронов, Проходила съемка одного из эпизодов «Бриллиантовой руки», где были заняты и Нику­лин, и Анатолий Папанов, и Андрей. Вдруг сквозь толпу зевак, со­бравшихся поглазеть на своих любимцев-артистов, сквозь милицей­ское оцепление, прямо к съемочной камере прорвался какой-то алкаш. (Все это происходило в семь часов утра!) Этот алкаш увидел своего кумира Юрия Никулина и, отодвигая локтями Папанова и Миронова, подошел к Юрию Владимировичу и, любовно глядя ему в глаза, произнес: «Здорово, разгильдяй!» Честно говоря, слово было применено более крепкое. Оно выражало, конечно, высшую степень обожания артиста. Андрей сказал, что и он, и Папанов ощутили лег­кие уколы зависти. Ведь этот самый алкаш их как бы не заметил и не удостоил подобного внимания. Мы с Андреем похихикали над этой историей. А в это время какой-то звенигородский человек в трениро­вочном костюме, ехавший мимо нас на велосипеде, где на ручке по­звякивал бидон либо для пива, либо для молока, неожиданно при­тормозил и уставился в упор на Миронова. Убедившись, что он не ошибся, этот человек с удовлетворением произнес вслух:

– Вот так хрен к нам пожаловал!

Можете поверить, что слово «хрен» я применяю здесь вынужден­но, чтобы редактор не ругался. На самом деле выражение было более сочное. Все это прозвучало как естественное продолжение слу­чая, только что рассказанного мне Мироновым. Я расхохотался и сказал:

– Ну, Андрей! Теперь твоя популярность, пожалуй, сравнялась с никулинской!..

Работать с Андреем всегда было замечательно по многим причи­нам. Для начала скажу, что он невероятно серьезно относился к ра­боте, был дисциплинирован, точен, никогда не опаздывал. Ему было присуще чувство ответственности. С упоением работал, был трудо­любив чрезвычайно. В нем абсолютно отсутствовал актерский гонор, амбиция звезды, сознание собственной значительности. Был легок, восприимчив, способен к экспромту, импровизации. Безупреч­но владел телом, ритмом, речью. Короче, актерской техникой Анд­рей обладал в совершенстве. Но в эксцентрической ленте о приклю­чениях итальянцев в России требовалось еще одно качество – лич­ная смелость. В фильме было множество трюков, которые заставля­ли актера почти в каждом кадре сдавать экзамен на физическую силу, тренированность, спортивность и на ... храбрость, бесстрашие, мужество. И здесь Андрей поразил меня тем, чего я в нем никак не мог предположить. Все-таки он рос в обеспеченной, интеллигентной актерской семье. Вряд ли он был в детстве представителем дворовой шпаны, заводилой уличных драк, не похоже, чтобы в юные годы он был отчаянным хулиганом, драчуном, забиякой. Однако все трюки, требовавшие незаурядного бесстрашия, в картине Миронов выпол­нял сам. Дело у нас было поставлено так: сначала опасный для жизни трюк осуществлял циркач, каскадер, мастер спорта. После того как трюк был зафиксирован на пленку с дублером, я говорил: «Если кто-то из актеров хочет попробовать сделать это сам, мы сни­мем еще раз». Конечно, мне хотелось, чтобы трюки были выполнены самими исполнителями. Ведь тогда можно снять каскад крупнее, зрителям будет видно, что головоломный и опасный эпизод снят взаправду; это вызовет больше доверия к происходящему и больше любви неуважения к артистам. Андрей всегда вызывался первым. Например, он сам спускался, повиснув на ковровой дорожке, с шес­того этажа гостиницы «Астория» в Ленинграде. Он самолично висел над Невой, уцепившись за край вздыбленного, разведенного моста на высоте примерно двадцати этажей, а внизу под ним проплывал пароход.

Он первым, показав пример итальянским партнерам, выполнил очень рискованный номер. Если помните, пожарная машина с вы­двинутой вперед на одиннадцать метров лестницей преследует «жигуленка», за рулем которого сидит не подозревающая о погоне ге­роиня нашей ленты. Машины шли со скоростью примерно пятидеся­ти—шестидесяти километров в час. За рулем пожарной машины ни­кого не было, она шла как бы без управления, на ручном газу. (Ко­нечно, водитель был, но он лежал на сиденье, чтобы его не видела кинокамера. По сути, он управлял автомобилем вслепую.) Мироно­ву надо было вылезти из кабины красной пожарной машины и про­ползти по трясущейся, колышущейся лестнице до крыши «жигулен­ка» и влезть в его салон. И проделать все это, когда оба автомобиля мчались на приличной скорости. Если бы он сорвался и упал, то не­минуемо угодил бы под колеса пожарной машины, ведь шофер, ко­торый лежал на сиденье, мало что мог видеть. Так же без дублера играл Андрей и со львом Кингом. Съемки со львом были нервные и трудные, никто ведь не мог влезть в его черепную коробку и понять, какие мысли бродят в голове царя зверей. Сначала все его очень боя­лись, но постепенно привыкли. Наконец мы решили пустить его в первый раз без привязи. Снимался кадр, где на инвалидной коляске ехал дублер Евстигнеева (один из дрессировщиков). За коляской дол­жен был бежать лев, а уже за ним четверо актеров – Андрей Миро­нов, Нинетто Даволи, Алигьеро Носкезе и Антония Сантилли. Во время первого же дубля лев остановился и пошел почему-то на Ни­нетто Даволи. Он, очевидно, не хотел ничего плохого, может быть, просто хотел поиграть. Он встал на задние лапы, передние задрал вверх, крепко «обнял» итальянца, оцарапал ему спину. Кстати, весил Кинг двести сорок килограммов. Дрессировщик, дублирующий Евс­тигнеева, среагировал мгновенно, схватил костыль Хромого (персо­наж Евстигнеева) и огрел льва. Тот отскочил в сторону. Актеры раз­бежались и попрятались. «Скорая помощь» и пожарная машина всегда дежурили на съемках. Врачи забинтовали Даволи, травмы оказались незначительными. Но все снова стали панически бояться льва. Психологическая травма оказалась пострашнее физической.

А на следующий день Андрею Миронову предстояло встретиться с неуправляемым хищником один на один. Я не сомневался, что Андрей откажется от свидания с Кингом. Я бы на его месте на рожон не полез...

В эпизоде, о котором идет речь, наш доблестный сыщик, которо­го играл Миронов, слезает со сфинкса, куда лев загнал всю компа­нию кладоискателей, и проводит со зверем душеспасительную беседу в духе коммунистической пропаганды, пытаясь пробудить в хищни­ке сознательность. Стоят три камеры. Кинг на свободе, не в клетке, он не привязан. Между артистами – львом и человеком – нет спасительного стекла. (Такое огромное и прочное стекло изготовить не­возможно.) У исполнителей прямой, личный контакт, как по системе Станиславского. Всех участников съемочной группы бьет крупная дрожь.

Андрей поразил меня своей храбростью и отчаянностью. Он имел все права отказаться, ведь накануне уже произошел несчастный слу­чай. Но эпизод был необходим. Андрей это знал, и чувство актерско­го долга возобладало над личным страхом. По моей команде (Госпо­ди, какой у меня в это время был мандраж!) Миронов полез со сфинкса вниз. Лев, который сначала лежал, встал. В фильме на лице Андрея отражается вся внутренняя борьба, которая происходила в нем в тот момент. Он одновременно и страшился льва, и преодоле­вал ужас. Кстати, эти эмоции и требовались по роли. Андрей сделал три дубля. Он трижды спускался со сфинкса и точил лясы со львом. Сцена снята без всяких поддавков, в ней нет никакого обмана. Оче­видно, актер потряс своим бесстрашием не только меня, но и Кинга.

Хочу еще вспомнить, как Андрей нырял с катера в Неву, на дно которой лев сбросил ларец с кладом. Температура воды в реке (пер­вые числа июня) была восемь градусов. Зато кадр под водой, где герой картины добирается до дна, хватает шкатулку и сообщает своему полковнику по ручным часам (они же рация), что клад в его руках, снимался уже под Неаполем при температуре двадцать восемь градусов. Собственно говоря, в Италии у Андрея был только этот кадр да еще одна коротенькая сцена, когда он приводит героиню, повредившую ногу, в свою квартиру. По нашему кинематографичес­кому календарю – два съемочных дня. Однако я продержал Миро­нова в Италии целый месяц. Мне хотелось использовать случай и дать Андрею после трудной и опасной работы возможность отдо­хнуть. Он шатался по городу, изучал музеи, ходил в гости к партне­рам. Фирма терпела мое самоуправство. Жена Андрея, когда он прожил в Италии целый месяц, позвонила ему и спросила:

– Что ты там делаешь? У тебя же всего два съемочных дня!

– Балда! – отвечал счастливый Андрей, который вел беспечную жизнь туриста. – Я здесь живу!

У него были смешные присказки и прибаутки, которые я запомнил. Когда в Риме он подходил к особо роскошной витрине, он на­чинал петь: «Пусть ярость благородная вскипает, как волна...» Когда он видел что-то очень вкусное, одновременно сладкое и муч­ное, он говорил:

– Это можно не есть, это можно просто прикладывать.

И он показывал, куда прикладывать, а именно к животу.

Когда какой-нибудь невежда многозначительно бросал:

– Вы знаете, мне не понравился последний фильм Бергмана!.. – Андрюша тут же парировал:

– Вы знаете, Бергман о вас тоже неважного мнения...

После работы над «Итальянцами в России» я приступил к «Иро­нии судьбы». У меня сомнений не было – роль Ипполита просто со­здана для Андрея. Я дал почитать ему сценарий. Он сказал:

– Эльдар Александрович! Я не хочу больше играть отрицатель­ные роли!

– Но Ипполит вовсе не отрицательный персонаж. Скорее, он не­счастный...

Андрей попросил меня, чтобы я попробовал его на роль Лукашина. Дал бы ему шанс. Во имя нашей дружбы! Я был уверен, что он не подходит на эту роль, но отказать ему не мог. Я сказал:

– Андрюша, я дам тебе на пробу одну каверзную сцену. И если ты убедишь меня в этом эпизоде, если я поверю тебе, – клянусь, ты будешь играть Лукашина.

Началась кинопроба. Миронов, пряча глаза, застенчиво произно­сил такие реплики: «А я у женщин никогда не пользовался успехом... еще со школьной скамьи... Была у нас девочка – Ира... Что-то в ней было... Я в нее еще в восьмом классе... как тогда говорили... втюрил­ся... А она не обращала на меня ну никакого внимания!.. Потом, уже после школы, она вышла за Павла...»

Но почему-то ощущения правды жизни, веры в актерскую убеди­тельность не возникало. Поверить в то, что какая-то неведомая Ира могла пренебречь таким парнем, как Миронов, было невозможно. Несмотря на все его актерское мастерство, психофизическая сущ­ность артиста расходилась с образом, со словами. Стеснительность искусно изображалась, но поверить в любовные неудачи персонажа было трудно. И я отказал ему. Я повторил еще раз, что на роль Ип­полита беру его без кинопробы. Но тут он отказал мне. Однако этот инцидент никак не повлиял на наши отношения, мы продолжали от­носиться друг к другу нежно и по-дружески.

А потом Андрей пел и читал авторский текст в нашем с Григори­ем Гориным телефильме «О бедном гусаре замолвите слово», прини­мал участие в моих телевизионных передачах и творческих вечерах. Иногда мы встречались у общих друзей, ездили вместе за рубеж. Отношения поддерживались нерегулярно, но всегда были проникнуты симпатией. У нас было общее прошлое, совместные работы, возмож­ные перспективы на будущее сотрудничество...

Я многое мог бы еще рассказать об Андрее. О том, как он мечтал прорваться в трагедию, сыграть трагедийную роль; как его тяготила репутация легкого комедийного артиста; о том, как он боялся повториться, о его страхе, что отыгрался и не сможет сказать ничего ново­го; о мыслях, что перестанут снимать, и о компромиссах в выборе ролей в связи с этим... Только со стороны он казался (не знающим его людям) удачником, счастливчиком, которому все давалось само собой, легко, без усилий. Сомнения, неуверенность, страдания все время сопровождали его. Он был человеком ищущим, пробующим, нацеленным на будущие роли, заряженным на поиск. И вдруг, так нелепо, все оборвалось...

Когда не стало Андрея, наши сцена, кинематограф, телевидение лишились какой-то доброй, веселой, музыкальной, обаятельной, жизнерадостной краски. Наше искусство показалось мне более бедным, более тусклым, в нем стало не хватать неповторимой миронов­ской улыбки, его изящества, его изысканного вкуса, стало не хватать доброй иронии, за которой всегда светились умные и грустные глаза...

«ДВАДЦАТЬ ЧЕТЫРЕ ЧАСА НА РАЗМЫШЛЕНИЕ»

После написания пьесы «С легким паром!» в конце шестьдесят вось­мого года наши дорожки с Брагинским временно разошлись. И я, предоставленный сам себе, стал думать о том, что же мне поставить.

Одно из самых сильных театральных впечатлений, оставивших след в моей душе на всю жизнь, помимо «Давным-давно» была охлопковская постановка пьесы Э. Ростана «Сирано де Бержерак» у вахтанговцев, которую я видел году в сорок четвертом или сорок пятом. Бесподобная игра Ц. Мансуровой и Р. Симонова, удивитель­ные декорации Рындина, стремительность, легкость, филигранность, изящество постановки, гармоничный баланс смешного и печально­го, легковесного и серьезного запали в меня прочно. Одно из таких незабываемых впечатлений юношеских лет – пьесу «Давным-давно» – я уже реализовал в 1962 году в фильме «Гусарская балла­да» и вот через семь лет решил повторить подобный опыт. Захоте­лось воссоздать на киноэкране жизнь гасконского поэта Сирано де Бержерака.

Такой резкий поворот от современности в исторический материал не был обусловлен одной моей прихотью. Перед этим я закончил фильм «Зигзаг удачи», который встретил могучее сопротивление профсоюзов. Сначала картину долго мордовали поправками, не желая выпускать на экран. Придирки были мелочные, въедливые, глупые. А потом профсоюзные организации вмешались в дальней­шую судьбу фильма. Его показывали лишь в окраинных кинотеатрах тихо, почти без рекламы. Это называлось выпустить вторым экра­ном. Я долго не мог понять эту странную прокатную политику. Из чего она исходит? Из того, что на окраинах живут люди второго сорта, которых можно не принимать в расчет и показывать им идео­логический брак? Или же, наоборот, население окраин настолько за­калено в идейном отношении, что не поддается вредному, тлетвор­ному влиянию сомнительных произведений?

История, случившаяся с «Зигзагом удачи», оставила, конечно, рубец на душе и послужила, без сомнения, одной из причин, почему я вдруг обратился к семнадцатому веку. «Сирано де Бержерак», казалось, пьеса невинная, проверенная. Одно слово, классика. Да еще французская. И действительно, запуска в производство удалось до­биться относительно легко. Киноначальство поворчало: «почему, мол, на французском материале», «при чем тут Франция», и, тем не менее я получил разрешение на экранизацию пьесы Эдмона Рос­тана.

Однако «как волка ни корми, а он все в лес смотрит». Я, начиная постановку, руководствовался совершенно безгрешными мыслями и вовсе не подозревал, во что выльется эта затея.

Итак, я приступил к написанию сценария. У меня уже имелся опыт, как делать фильм в стихах. Пьесу Ростана я очень любил. Еще с юношеских лет знал ее почти всю наизусть. Первая проблема, с ко­торой я столкнулся, была проблема перевода. Какой перевод вы­брать? Я давно обратил внимание, что лучшим, как правило, кажет­ся перевод, прочитанный или услышанный впервые. То есть то пере­ложение, которое познакомило тебя с оригиналом, благодаря кото­рому ты приобщился к данному произведению. Другие переводы, прочитанные или услышанные потом, являясь как бы вторичными, почти никогда не нравятся.

Пьеса «Сирано де Бержерак» существовала в то время в трех переводах: Щепкиной-Куперник, Соловьева и Айхенвальда, незадол­го перед этим сделанным специально для постановки в театре «Современник».

Вахтанговцы играли пьесу в транскрипции Т. Л. Щепкиной-Ку­перник. Да и в полном, еще дореволюционном собрании сочинений Ростана (который я имел) был тот же перевод. Именно в этом стихо­творном варианте я и намеревался писать сценарий. Однако, вгрызаясь в материал и примеряя его к современности, сравнивая стихи Щепкиной-Куперник со стихами Айхенвальда, написанными на шестьдесят лет позже, я обнаружил любопытные закономерности. Перевод Айхенвальда был суше, строже, нежели щепкино-куперниковский. Гражданские стихи в новом переложении были резче, современнее, ближе нынешнему зрителю. Однако лирические моноло­ги, любовные сцены, написанные крупным мастером перевода Щеп­киной-Куперник, звучали как музыка – нежно, звучно, страстно. Я решил соединить оба перевода, взяв из каждого его сильные сто­роны, и привлек к этой работе Юрия Айхенвальда. Он должен был написать стихотворные соединительные стыки так, чтобы «швы» не чувствовались. При этом я, естественно, сократил пьесу и перевел ее в кинематографический действенный ряд.

Начались кинопробы. И тут я почувствовал что-то неладное. Ак­теры пробовались очень хорошие – Андрей Миронов, Михаил Вол­ков, Сергей Юрский, Олег Ефремов, Виктор Костецкий. Играли они все очень даже недурно, но я чувствовал, что мой собственный инте­рес к постановке «Сирано» падал от пробы к пробе. Я не понимал, в чем дело. Меня не покидало какое-то смутное ощущение вторичности, – как будто я делал двадцать пятую по счету экранизацию из­вестной, набившей оскомину вещи. Чувство, для меня было новое, незнакомое. Очевидно, как я понимаю сейчас, это говорило о том, что я уже привык к «авторскому» кинематографу, что для меня стали узковаты рамки только экранизатора. Но тогда, понятно, сформули­ровать свою туманную неудовлетворенность я не мог. В пьесе Ростана проходило, переплетаясь, два мотива: столкновение поэта с обще­ством и тема великой неразделенной любви. Так вот, если любовные перипетии как-то удавались актерам, то гражданская интонация зву­чала слабо, неубедительно, несовременно. А в 1969 году граждан­ские устремления еще волновали нашу интеллигенцию. Вскоре, в на­чале семидесятых, наступит общественная апатия – расправятся с «подписанцами», вышлют за границу инакомыслящих, кое-кого по­прячут по «психушкам», а кого-то засунут в лагеря. И общество ус­покоится, погрузится в спячку. Послушная часть «элиты» станет интересоваться только материальными благами: машинами, дачами, квартирами, мебелью, мехами и драгоценностями, поездками за рубеж...

Я стал размышлять о том, как сделать, чтобы гражданский запал, заложенный в пьесе, зазвучал современно, стал близок нынешним людям. Снимать вещь только о любви с притушенными граждански­ми идеями мне не хотелось. И тут пришла мысль пригласить на глав­ную роль поэта Евгения Евтушенко. Чтобы поэт двадцатого века сыграл поэта семнадцатого столетия. Идея показалась мне удачной еще и потому, что сам Евтушенко в тот период во многом совпадал с задиристым Сирано и несколько месяцев назад, в августе 1968 года, направил телеграмму в правительство с протестом против нашего вторжения в Чехословакию. Этого забыть ему не могли, поэт нахо­дился в опале. Он использовал время для путешествий по реке Лене, что дало ему материалы для превосходных стихотворений.

Вообще, про Евтушенко ходила тогда такая шутка, что «он обра­щается с Советской властью методом кнута и пряника». И действи­тельно, резкие, острые, смелые стихи, такие, как «Качка», «Наслед­ники Сталина», «Бабий яр» и другие, порой сменялись конъюнктур­ными. Однако на сей раз замаливания грехов в виде поэмы «Под кожей статуи Свободы», развенчивающей американскую демокра­тию, не помогали. Бюрократия, которая отождествляла себя с госу­дарством, обиделась на поэта крепко.

Когда я предложил Евтушенко сыграть роль Сирано, он загорел­ся необычайно. Женя отменил уже назначенное путешествие по Лене и неистово отдался новой для себя роли. С каким увлечением репетировал он с Людмилой Савельевой, которая должна была играть Рок­сану! Я помню, как он покраснел от прикосновения женских рук гри­мера. Такое ощущение для него было внове. С какой страстью от­дался он занятиям верховой ездой! Все ему было интересно, свежо, и он вкладывал весь свой азарт в освоение новой профессии.

Наконец мы сняли кинопробу. Она получилась интересной, не­обычной и, по-моему, очень убедительной. На экране действовал подлинный поэт, нараспев произносящий стихотворные тексты. (После, через несколько лет, он довел эту манеру чтения стихов до полного перебора.) Конечно, Сирано в трактовке Евтушенко не был легкий бреттер и фехтовальщик, поразивший и разогнавший в по­единке сто наемных головорезов, напавших на него у Нельской башни. Сирано в исполнении Евтушенко скорее приближался к свое­му прототипу, нежели к романтическому изображению Эдмона Ростана. На экране горели полубезумные глаза странного, желчного, много перенесшего человека. Сирано в пробе Евтушенко казался су­ществом значительным, бездонным, необычным. Фехтовальные прыжки не очень-то импонировали этой фигуре. Такому Сирано были присущи глубокие гражданские мысли, сильная любовная страсть, серьезность чувствований. В этой трактовке не было бы ни­чего от попрыгунчика-дуэлиста. Получился бы, как мне думается, некий крен в образе. Персонаж приблизился бы к подлинному Сира­но, претерпевшему в своей жизни немало бед, ран, невзгод, бедности и унижений. Фигура была бы куда более трагической, чем в блестя­щей, но в чем-то поверхностной пьесе.

С появлением Евтушенко возродился мой интерес к постановке. Сразу же от самого факта участия Евтушенко получалась лента не только о судьбе французского стихотворца семнадцатого века, но и рассказ о судьбе нынешнего, российского поэта. У меня за стеклом книжного шкафа долго стояли рядом две фотографии – подлинный де Бержерак и Евтушенко в гриме Сирано. И между этими двумя фотографиями, только от их сопоставления (во всяком случае в 1969 году!) аллюзионно выстраивался целый ряд крупнейших поэтов, так или иначе загубленных обществом. Байрон, Пушкин, Лермонтов, Гумилев, Цветаева, Маяковский, Мандельштам, Пастернак. У филь­ма в подобной трактовке как бы появлялось второе, глубинное ды­хание. Еще раз повторю, имя Евтушенко в то мутное время было одним из символов гражданской честности. Но не одна лишь своеоб­разная конъюнктура (если это только можно так назвать!) привлека­ла меня. Очень уж самобытным, уникальным, многосложным полу­чался главный герой.

Однако требовалось еще утвердить кандидатуру. Все-таки это был не актер, не профессионал, своего рода дилетант. Как на него посмотрят коллеги из художественного совета? Идея идеей, но если это сыграно неубедительно в художественном смысле? Поддержи­вать к себе интерес на экране в течение двух часов под силу далеко не каждому, даже хорошему артисту. А тут, вообще, эксперимент, – человек, по сути, «из публики». Однако худсовет прошел прекрасно. Несмотря на то, что соперниками поэта выступили талантливые, именитые актеры, он их в этом соревновании победил. Именно тем, что не играл, а жил, был предельно натурален. Суть человека слива­лась с образом. Евтушенко был утвержден единогласно. Режиссеры, писатели, редакторы горячо одобрили кандидатуру поэта.

В те дни, когда мы сняли пробу с Евтушенко, но она еще не была утверждена худсоветом, произошла у меня случайная встреча с Вла­димиром Высоцким. О том, как я пробовал на роль Сирано Высо­цкого, я расскажу в другой главе, посвященной Владимиру Семено­вичу...

Казалось, что в съемочной группе все шло хорошо. Мы вовсю го­товились к съемкам. Работы велись полным ходом. Партнеры Евту­шенко в фильме были тоже утверждены. У Людмилы Савельевой получилась хорошая проба на роль Роксаны. Александр Ширвиндт со­бирался исполнить графа де Гиша. Евгений Киндинов должен был играть счастливого соперника Сирано Кристиана де Невильета. А Валентин Гафт намеревался выступить в роли капитана гвардей­цев-гасконцев.

Места для натурных съемок мы выбрали в Таллине и Львове. Красочные эскизы декораций были нарисованы талантливым Нико­лаем Двигубским и спланированы архитектурно. Вовсю шились костюмы семнадцатого века – картина предстояла дорогостоящая. Обувщики тачали сапоги с ботфортами на всю гвардейскую рать. В механическом цехе изготовлялись секиры, алебарды, аркебузы, пушки, мортиры, приобретались старинные пистолеты. Состоялась договоренность, что часть конных войск после съемок фильма С. Бондарчука «Ватерлоо» в Мукачево будет переброшена во Львов, куда приедет в экспедицию наша группа. Композитор Андрей Пет­ров уже написал марш на слова «Дорогу гвардейцам-гасконцам»... В гримерном цехе выполняли сложный заказ нашего съемочного коллектива – делали нос Сирано. Евтушенко не вылезал из конного манежа, где учился верховой езде, приступил к занятиям по фехтова­нию и зубрил роль наизусть. Мы на всех порах приближались к съемкам. Шел июль 1969 года. И вдруг!..

На этот раз «вдруг» оказалось враждебным и зловещим. Меня вызвал к себе генеральный директор «Мосфильма» В. Н. Сурин.

– Вот телефонограмма от Баскакова (тогдашний заместитель министра кинематографии).

И Сурин зачитал документ: «Работа над фильмом „Сирано де Бержерак“ с Евтушенко в главной роли невозможна. В случае заме­ны исполнителя главной роли на любого другого актера производство можно продолжать. Если же режиссер будет упорство­вать в своем желании снимать Евтушенко, фильм будет закрыт. Прошу дать ответ через двадцать четыре часа».

То, что при исполнении роли французского опального поэта со­ветским опальным поэтом может получиться лента, которая расска­жет не столько о Франции давних времен, сколько о современной России, что получится картина о взаимоотношениях власти с писате­лями, было понято руководством Кинокомитета сразу же. И именно то, что привлекало меня в постановке, напугало чиновников от кино.

У меня было такое ощущение, будто меня ударили кувалдой по голове. Это случилось неожиданно, я совсем не был подготовлен к удару кувалдой. Деловитость требования потрясала. Все-таки можно было, наверное, предварительно поговорить со мной, ознакомиться с моей позицией, выслушать мои аргументы, в конце концов, по­смотреть снятую кинопробу. Но это, как видно, никого не интересо­вало. Крамола должна была быть подавлена в зародыше жестко и безапелляционно. Категоричность телефонограммы напоминала мне ультиматум, с которым обращаются к коменданту вражеской кре­пости, требуя сдачи, иначе будет штурм и город отдадут на разграб­ление. Сходство с этим усугублялось тем, что на раздумье мне дава­лось двадцать четыре часа.

Жесткость, за которой стояло сознание могучей силы, хладнокровие, бездушность, бесчеловечность потрясли меня. Двадцать че­тыре часа, данные на размышление, я провел как в скверном сне. Я советовался с друзьями, заглядывал в глубины собственной души, взвешивал, сопоставлял. И пришел к выводу: отступать мне некуда. Я не хочу снимать фильм без Евтушенко, ибо мне это неинтересно. Делать «очередную» экранизацию не имею права. Обратной дороги не было. На следующее утро я пришел в кабинет В. Н. Сурина и ска­зал ему о своем решении. Честно говоря, где-то внутри я надеялся, что меня пугают, что они не посмеют просто так с бухты-барахты за­крыть картину, – ведь на подготовительные работы истрачено уже двести тысяч рублей. Однако я не учел, что деньги были не свои, а народные, то есть ничьи. Потом, я забыл, что «идеологией мы не торгуем». И еще, руководство кинематографии, вероятно, расценило мой поступок как чудовищную неблагодарность с моей стороны. Мы, мол, ему позволили делать картину не на генеральном направ­лении, не современную, а историческую, не на нашем национальном материале, а на французском. И вместо признательности – преда­тельство, нож в спину руководства Госкино.

Буквально через час после того, как я объявил, что «крепость не сдается», начался штурм. Он был очень краток. Баскаков, не колеб­лясь, подписал приказ о прекращении работ и закрытии фильма «Сирано де Бержерак». Все было кончено. Как говорится, «он и ах­нуть не успел, как на него медведь насел».

Перепад образовался очень резкий. Еще вчера ни на что не хвата­ло времени, меня рвали на части, я был нужен всем, меня осаждали вопросами, требовали решений тысячи дел, мелких и крупных, кру­жили вокруг меня. И вдруг возникла пустота. Моя персона никого больше не интересовала, все дела остановились, как по мановению волшебной палочки, обнаружилась уйма свободного времени, воз­никло ощущение невесомости, неуверенности, собственной ненуж­ности. Меня как бы выбросили на ходу из поезда.

Я, конечно, тут же сообщил Евтушенко о случившемся. Мы ре­шили бороться, действовать, хлопотать. Однако ни к кому из руко­водителей Госкино я не смог пробиться на прием. Шел очередной международный кинофестиваль, и меня никто не принимал, ссыла­ясь на занятость в связи с фестивалем. Занятость, конечно, имела место, но при желании можно было найти двадцать минут для разго­вора со мной. Но желания не было. Я стал звонить в ЦК КПСС заве­дующему сектором кино тов. И. Черноуцану. Он обещал помочь, ре­зонно говорил, что все должно быть определено качеством актерско­го исполнения, но, ничего не сделав, отбыл в отпуск. Женя действо­вал по своим каналам, но все было безнадежно. И тогда мы решили написать письма секретарю ЦК КПСС М. А. Суслову, идеологическому боссу партии, которого называли «серым кардиналом», мрач­ной и зловещей фигуре в истории нашей страны.

Кстати, о сером кардинале. В сценарии «Гаража» в ремарочной части было сказано о персонаже, которого в фильме играла И. Сав­вина, следующее:

«Аникеева – заместитель председателя. Тот самый заместитель, который на самом деле главнее председателя. То, что называют „серый кардинал“.

Мы получили из Госкино по этому поводу среди других и такую поправку (1978 год, разгул застоя):

«Убрать из текста слова: „серый кардинал“.

Повторяю, эта формулировка не входила в диалог, ее в готовом фильме попросту не было бы. Эта вспомогательная реплика – ре­марка, которая существовала только в рабочей записи сценария. Мы пожали плечами и выбросили эти два слова, ибо на фильме это никак не отражалось. Поправка была бессмысленной, ибо она не влияла на ткань картины, и тем не менее она была сделана. И даже в письменной форме. И, естественно, без объяснения причин.

Вот уж поистине «на воре шапка горит»...

Мы с Евтушенко решили, что напишем каждый свое письмо, так как коллективные послания в то время преследовались. В них виде­лись заговоры, фракции и прочая групповая чертовщина.

Цитирую фрагмент из своего письма «серому кардиналу»:

«... Кинопроба Евтушенко была единогласно утверждена художест­венным советом творческого объединения „Луч“ киностудии „Мос­фильм“, и мы приступили к работе над ролью. Однако в разгар работы нам был поставлен неожиданный ультиматум руководства Кинокоми­тета: постановка фильма может быть продолжена лишь при условии, что в главной роли будет сниматься любой актер, только не Евтушен­ко. На обдумывание нам было дано 24 часа. Меня особенно возмущает, что это было сказано даже без просмотра кинопробы Евтушенко, по­вторяю, уже утвержденной худсоветом. Тот довод, что Евтушенко – поэт, а не актер, легко опровергается хотя бы тем фактом, что Маяков­ский неоднократно выступал как актер в художественных фильмах...»

Далее я, как и положено, взывал о помощи.

А вот письмо поэта тому же адресату. Оно, как и подобает сочи­нению стихотворца, более цветисто и эмоционально. Привожу его почти целиком, купюры только там, где повторы.

«Дорогой Михаил Андреевич!

Зная Ваше всегдашнее участие в моей судьбе, я обращаюсь к Вам с не совсем обычным письмом. Известный режиссер Э. Рязанов при­гласил меня сниматься в кинофильме «Сирано де Бержерак» по пьесе, любимой мной с детства. Признаться, я был несколько сму­щен, так как никогда до этого не снимался в кино, хотя и мечтал об этом. Правда, меня неоднократно приглашали сниматься в кино иностранные режиссеры, но я всегда категорически отказывался, по­тому что хотел попробовать свои силы в этом не где-то, а именно у себя на Родине.

Я долго работал над ролью вместе с Рязановым. Это было тяже­ло, даже мучительно, но дало мне удивительно радостное новое ощу­щение. Для меня было большим днем в моей жизни, когда худсовет объединения «Луч» киностудии «Мосфильм», в котором собрались выдающиеся мастера кино, утвердил меня в главной роли после про­смотра кинопробы. Я продолжал напряженную репетиционную ра­боту, чтобы приступить непосредственно к съемкам, которые долж­ны начаться 15 августа. Однако неожиданно на студию позвонил тов. Баскаков В. Е. из Кинокомитета и – хотя он даже не смотрел пробы! – предъявил ультиматум: или снять меня с главной роли или картина будет в 24 часа закрыта.

Это было для меня как обухом по голове после всех моих много­дневных мук, радостей, после утверждения меня в главной роли.

Может быть, было сомнение в том, что я не смогу ее сыграть, по­скольку я не профессиональный актер? Но есть единогласное поло­жительное мнение художественного совета и опытного режиссера Рязанова.

Может быть, поэту вообще зазорно сниматься в кино? Но мой учитель Маяковский не считал это зазорным, а, напротив, много и плодотворно снимался.

В чем же дело? Я убежден, что дело только в одном – в моей фамилии, к каковой некоторые люди относятся вообще пред­взято...

...Дорогой Михаил Андреевич! Конечно, я не собираюсь бросать профессию поэта, но иногда бывает, что у человека есть несколько талантов. Как утверждают, у меня есть актерский талант, но мне даже не дают испытать его в работе, несмотря на веру в меня Рязано­ва, всей съемочной группы и худсовета.

В данном случае это не какой-то сложный идеологический во­прос, т.к. текст Ростана вне всяких подозрений, а бюрократическое, заранее предвзятое отношение ко мне лично.

Я прошу Вас помочь мне преодолеть барьер этой предвзятости и приложу все силы, чтобы достойно сыграть эту дорогую мне роль. Для меня это будет серьезной работой, а не каким-то развлечением и одновременно большим праздником в моей жизни.

Ваш Евгений Евтушенко».

У Евтушенко были какие-то личные отношения с одним из рефе­рентов Суслова, и тот обещал передать наши письма своему шефу в удобный момент, когда у него будет хорошее настроение, прямо в руки.

А тем временем съемочную группу расформировали, сшитые кос­тюмы сдали в общую костюмерную, с трудом собранный реквизит раздали, освободившихся сотрудников стали назначать в другие съе­мочные коллективы, кто-то уехал в отпуск. Все распалось, развали­лось, исчезло, как будто никогда и не существовало. Но мы с Женей еще не теряли надежды. Попытки пробиться на прием к киноначаль­ству потерпели провал – ни меня, ни Евтушенко попросту никто не хотел принимать. Не удалось добиться аудиенции ни у министра Ро­манова, ни у его зама Баскакова. В эти дни Евтушенко написал рез­кое и горькое стихотворение о всей истории с Сирано. Он показал мне его, дал возможность прочитать, но «насовсем» экземпляра не отдал. Не хотел, видно, того, что стихотворение пойдет гулять по рукам в «Самиздате».

История с нашими письмами, обращенными к Победоносцеву наших дней (помните: «Победоносцев над Россией простер совиные крыла»), то бишь Суслову, кончилась плачевно. Знаю ее со слов Евтушенко, который, в свою очередь, знал ее со слов сусловского рефе­рента. Помощник вроде бы выждал благоприятный момент и с вече­ра положил на письменный стол Михаила Андреевича наши письма. Однако утром – по рассказу референта – поверх наших посланий легло экстренное сообщение, что писатель Анатолий Кузнецов, по­ехавший в Англию под предлогом сбора материалов о Ленине для своей новой книги, попросил там политического убежища. Это раз­дражило Суслова, и он недовольно отбросил наши письма, пробор­мотав какую-то нелестную фразу о писателях. Вот и все. Так оконча­тельно решилась судьба постановки. Было ли это так? Давал ли во­обще наши письма референт? Читал ли их наш главный идеолог? Или референт действительно не врал и все случилось так, как он рас­сказывал? Не знаю. Известно одно: мы не получили на свои письма никакого официального ответа...

Поговорка, что «беда никогда не приходит одна», оказалась для меня в этот период очень верной. Первого августа я порвал ме­ниск – коленную связку – и попал на операционный стол в Цент­ральный институт травматологии под нож хирурга. Пока я лежал в больнице, умерла моя мать. Я хоронил ее на костылях. Это был страшный, мрачный период в моей жизни, и я долго из него выби­рался. Но раны постепенно затянулись, жизнь продолжалась...

В качестве постскриптума хочу добавить еще один странный факт. Летом 1972 года Евгению Евтушенко исполнилось сорок лет, и я был приглашен им на день рождения. Я думал, что бы такое интересное ему подарить. И придумал. Я решил, что разыщу кинопробу Жени в роли Сирано, уговорю кинолабораторию напечатать звук и изображение на одну пленку и сделаю ему действительно бесценный подарок – эскиз к роли поэта де Бержерака, сыгранный поэтом Ев­тушенко. Но случилось неожиданное. Кинопробы по этой картине были в фильмотеке в целости и сохранности, но проба Евтушенко исчезла. Только она одна. Я просмотрел все ролики на экране – без­результатно. В журналах, регистрирующих поступления кинопроб и то, что уходит на смыв (а через несколько лет все кинопробы смыва­ют), никаких сведений не было. Я стал сомневаться, а может, все это мне вообще померещилось. Может, я и не снимал пробу с Евтушен­ко. А М. Булгаков еще утверждал, что «рукописи не горят». Еще как горят. Не оставляя даже пепла...

ВИД С ВЕРХНЕГО ЭТАЖА

Я почему-то недолюбливаю несправедливости в мой адрес, испыты­ваю отвращение от проявленного ко мне хамства или пренебреже­ния. Такой уж я оригинал. Причем для меня не важно, от кого это исходит – от продавца, вахтера, инспектора ГАИ или же от колле­ги-режиссера, чиновника, министра. Ячеловек импульсивный, и в такие минуты становлюсь неуправляемым. Вообще, импульсив­ность – прекрасное качество, если оно реализуется в произведениях, и очень неважное, когда находит выход в жизни. Умение скрыть обиду, не показать, что ты уязвлен, промолчать или даже весело под­дакнуть нужной или влиятельной персоне – замечательные свойства характера. К сожалению, я этими свойствами не обладаю. Иной раз наломаешь дров! И сразу же репутация либо бузотера, либо закусившего удила зазнайки. И мало кто оценит, что в тебе в эти мгновения билось пламенное и чистое сердце борца за справедливость...

Осенью 1972 года мы с Эмилем Брагинским сочиняли сценарий фильма «Невероятные приключения итальянцев в России». Для того чтобы работать поплотней, мы решили поехать на сентябрь в Дубулты, где находится комфортабельный Дом творчества, своеобразная резервация для писателей. Брагинский похлопотал в Союзе писате­лей, чтобы мне продали путевку (тогда я еще не был членом этого Союза). Сентябрь в Прибалтике – уже не сезон, и сложностей с пу­тевкой никаких не случилось. Заезд начинался, как сейчас помню, с 1 сентября. У меня же скопились кое-какие дела, и я мог приехать только седьмого. Было обидно, что пропадает неделя, но что поделаешь! На всякий случай, чтобы не возникло никаких недоразумений с комнатой и чтобы администрация Дома творчества знала, что я обя­зательно приеду, я загодя послал телеграмму. Текст телеграммы гла­сил, что задержусь на неделю и прошу, чтобы к седьмому сентября меня ждала положенная мне комната. Телеграмма была очень веж­ливая и кончалась всякими словами насчет уважения. Но я тогда еще не подозревал, куда еду.

В этом девятиэтажном писательском доме сложились довольно странные обычаи. Читателю, боюсь, может показаться, что я все это выдумал. Но я не лгу. Да и сочинить такого бы не смог. Действительность, как правило, превосходит любую выдумку, она богаче всякой фантазии. Как я уже говорил, в доме было девять этажей. Так вот, по неписаным местным законам комнаты распределялись в доме по этажам в зависимости от положения и должности писателя. Про­цесс раздачи комнат и этажей происходил не в Москве, где выдава­лись путевки, а на месте, в самом доме, по решению его директора. Надо сказать, что все апартаменты были совершенно одинаковы. Они были обставлены равноценной мебелью. На окнах висели стан­дартные шторы двух-трех расцветок. Одним словом, разницы между комнатами не было практически никакой. Но так могло показаться только непосвященному! Неписаная традиция, которая соблюдалась свято, гласила – чем выше этаж, тем выше авторитет писателя, или, наоборот, чем выше авторитет, тем выше живет писатель. Но как из­мерить, кто из писателей лучше? На каких весах взвешивать их та­лант? Как разобраться в этой запутанной иерархии? Оказывается, очень просто, и талант в этом случае не имеет никакого значения. У нас о писателе судят не по книгам, а по должности, наградам и званиям. И тогда все становится ясно. Так, 9-й и 8-й этажи предна­значались для Героев Социалистического Труда, лауреатов Ленин­ской премии, секретарей Союза и главных редакторов толстых жур­налов. На 7-й и 6-й этажи могли претендовать лауреаты Государст­венных премий, члены правления Союза писателей или Литфонда. На 5-м и 4-м этажах селились средние писательские массы. Те, кото­рых более или менее издавали, печатали, снимали, ставили. Среди них попадались влиятельные литературоведы, заведующие редак­циями издательств и отделами толстых журналов.

На 3-м этаже, как правило, жили совсем невлиятельные, непре­стижные, не могущие принести никому, кроме, разве, литературы, никакой пользы, очень малоизвестные сочинители. А также гости, то есть люди, попавшие сюда по обмену путевок или в силу собст­венной значительности в других сферах жизни.

Что касается писателей, обитающих на втором этаже, то о них как-то даже не хочется упоминать. Поселение тебя на втором этаже практически означало, что ты – никто. Что никакой ценности для отечественной литературы ты не представляешь и явно попал в этот дом по недоразумению.

На первом этаже никто не жил – там находилась столовая, вра­чебные кабинеты, медицинские комнаты и, конечно, кабинет дирек­тора.

– Не может быть, чтобы подобная иерархия выросла просто так, на пустом месте! – воскликнет доверчивый читатель. – Должна же быть какая-нибудь причина!

Попытаюсь объяснить, как возникло, что понятия престижности и этажности совпали в этом заведении. Дом расположен на узком перешейке, в том месте, где река Лиелупе наиболее близко подходит к Рижскому заливу. Так вот, с верхних этажей здания открывается роскошный вид на море и на реку одновременно. Поскольку дом на­ходился среди высоких сосен, то до шестого-седьмого этажей окна закрывали верхушки деревьев. Й чем ниже, тем пейзаж становился менее привлекательным. На нижних этажах окна просто упирались в зеленую хвою сосен.

Так что вся субординация возникла из одной-единственной при­вилегии – кто должен, кто имеет право, кому положено – любо­ваться привлекательным пейзажем.

Боже, какие душераздирающие сцены, несмотря на их внешнюю респектабельность, разыгрывались каждый день в двух лифтах этого замечательного дома! Какая-нибудь жена значительного писателя, входя в лифт, бросит эдак небрежно:

– Девятый этаж, пожалуйста!

А другая жена, смущаясь и робея, говорила:

– Мне на четвертый!

И нажимала кнопку лифта с таким видом, будто была одета в драную юбку и кофту, заштопанную на локтях. Пропасть между высотницами и трехэтажницами была колоссальна. Трехэтажницы между собой поносили на чем свет стоит спесь и чванливость вышеживущих. А те молча несли свой гордый крест одиночества... И от­куда только все это появилось в государстве рабочих и крестьян?..

Читатель, небось, уже думает, что все это я расписываю так пото­му, что меня поселили на втором этаже, и я, естественно, свожу счеты! Терпение!

Итак, я приехал с недельным опозданием, но ни о чем не беспоко­ился – я ведь предупредил телеграммой. Меня встретила сестра-хо­зяйка, забрала путевку, взяла загадочный рубль, якобы на прописку, и, извиняясь, сказала:

– Знаете, сейчас нет свободных комнат. Вам несколько дней, пока что-нибудь не освободится, придется пожить в холле!

– Как в холле? Я же дал телеграмму, я сообщил...

– Да, да. Телеграмму вашу мы получили. Но свободного номера нет. А в холле вам даже очень понравится. Он просторный. Потом там телевизор...

– Но туда же все будут входить и выходить, когда им заблаго­рассудится...

– Что вы, холл закрывается. Вас никто не будет беспокоить... Мы с сестрой-хозяйкой поднялись на лифте на шестой этаж. Она ключом отомкнула дверь холла, который из-за обилия писателей, желающих попасть в Дом творчества, превратили в жилую комнату. Видно, случилось это недавно, может быть, я был одним из первых «подопытных кроликов». Помещение было странное. Площадь его приближалась к 50 квадратным метрам с гигантским, во всю стену, от пола до потолка, окном. В холле, как водится, стоял рояль, на тумбочке – телевизор, штук восемь кресел и несколько журнальных столиков с шахматами и шашками. Диван был превращен в койку и застелен. Чудовищные эстампы, которые якобы украшали стены, за­вершали облик этого сарая.

– А где же тут умываться, и вообще... – ошарашенно спросил я.

– Вот вам ключ, – сестра-хозяйка вышла в коридор и отперла дверь недалеко от холла. – Это будет ваш персональный туалет. Кроме вас им никто пользоваться не будет. Здесь есть и умывальник.

Я заглянул в каморку, где действительно все это было. Архитек­тор, запланировав санузел в коридоре, явно заботился об обслужива­ющем персонале, так как в каждой жилой комнате были все удобст­ва, включая ванну и душ.

– Да, но я же дал телеграмму, – безнадежным голосом пробуб­нил я.

– Это всего на несколько дней, – развела руками сестра-хозяй­ка.

И я покорился. Я здесь был гостем. И несмотря на то, что у меня имелась законная путевка, я не стал «качать права». В конце концов, поживу несколько дней в холле, в холле я еще никогда не жил. Жаль только, что я не умею играть на рояле.

Да, кстати, моего соавтора, который приехал вовремя, поместили сначала (о, ужас!) в комнате второго этажа, но после недельных просьб и жалоб он добился «повышения», его перевели на третий.

На следующее утро после приезда я надел тренировочный костюм, кеды и выскочил на утрамбованный морем песок Рижского залива. В то благословенное время я бегал каждое утро перед завтраком сорок минут, отмахивая около семи километров. Я вернулся после пробежки весь мокрый от пота и, естественно, хотел сунуться в душ. Но ни в холле, ни в «персональном» санузле душа не было. Постучаться в какую-нибудь комнату на этаже к незнакомым людям я по­стеснялся, соавтор жил на «несколько рангов» ниже, и унижаться мне не хотелось. В общем, раздевшись в холле до трусов, я выглянул в ко­ридор и, убедившись, что никого нет, юркнул в туалет. Там с грехом пополам над раковиной я произвел частичное, крайне неудобное омо­вение и, признаюсь, пришел в раздраженное состояние. Почему-то мне все это крайне не понравилось. Опять выглянув и переждав, пока по коридору не прошествуют к лифту, чтобы идти завтракать, две женщины, я, как метеор, вернулся в свое зало. Перед завтраком надо было побриться. Я достал свою электробритву и стал искать глазами электрическую розетку. Ее не было ни на одной стене. Как же по­бриться? Тут я уставился на телевизор и понял, что он должен быть куда-то включен. Я стал следить, куда ведет шнур, исходящий из теле­визора. Он вел под рояль. Я заглянул под инструмент, но там было темно и пыльно. Тогда я опустился на карачки и пополз под рояль. Ощупывая телевизионный провод, я нашел розетку. Надо было вы­дернуть вилку телевизора, воткнуть вилку электробритвы и, пятясь, выползти из-под инструмента, после чего можно было приступить к бритью. Вместо того, чтобы спокойно проделать все это и пойти за­втракать, я повел себя несколько странно. Несмотря на то, что я был в одиночестве, из моей глотки вырвались ругательства, недостойные деятеля искусства, в особенности советского. Схватив бритву, я, пры­гая через две ступеньки, понесся вниз по лестнице. Рывком распахнул я дверь приемной директора Дома творчества.

– Директор у себя? – весьма невежливо спросил я у секретарши.

– Да, но у него совеща...

Я не дослушал и без спросу ворвался в кабинет директора. Там действительно шло какое-то заседание. Сидел почти весь персонал: несколько врачей, в том числе и главный, сестра-хозяйка, завхоз, еще какие-то люди, всего человек 14—16. Директор, стоя над столом, что-то произносил. Увидя меня, он остановился на полуслове.

– В чем дело? – обратился он ко мне.

– Где у вас тут розетка? – полюбопытствовал я.

– Почему вы вошли? – повысил тон директор.

– А, вот она, – обрадовался я.

Не обращая ни на кого внимания, я подошел к розетке, выдернул из нее шнур настольной лампы, всунул вилку электробритвы и начал бриться как ни в чем не бывало. Совещание замолчало. В тишине было хорошо слышно, как жужжит моя отечественная электробритва.

– Выйдите немедленно отсюда! – приказал директор.

– Побреюсь и выйду, – не стал спорить я.

– Прекратите хулиганить! – закричал директор.

– По-моему, хулиган вы, а не я. Вы попробуйте побриться в холле. Это можно сделать только под роялем. Я вас предупредил те­леграммой, где моя комната? – Тут я увидел на стене зеркало и перестал обращать внимание на окружающих. Мне было не до них. Я был занят делом.

Совещание явно зашло в тупик. Поняв, что я не уйду, пока не по­бреюсь, все сидели молча и ждали. Я же вошел во вкус и не торопил­ся, брился очень внимательно. Потом я подчеркнуто буднично выдул волосы из бритвы и сказал:

– После завтрака я уйду на рынок. Вернусь через час, Так вот, чтобы к моему приходу была комната. Или я поселюсь здесь, у вас в кабинете.

И пошел завтракать. Директор, видимо, поверил в мою угрозу. Когда через час я вернулся с рынка, меня ждала сестра-хозяйка. По­чему-то чудом нашлась свободная комната, в которой все было чисто, убрано и вполне уютно. При этом ощущалось, что несколько дней в ней никто не жил. Комната оказалась на пятом этаже. Это было случайностью – директор, если бы его воля, заточил бы меня в подземелье. Но он ограничился тем, что весь оставшийся срок не здоровался со мной и делал вид, что меня не сущертвует.

Лет через пять мы с Брагинским снова приехали в Дубулты рабо­тать над пьесой «Аморальная история». Директор был тот же, и я посмеивался – на каком же этаже он поселит меня на этот раз. Я уже был членом Союза писателей, лауреатом Государственной премии СССР, народным артистом РСФСР. По моим понятиям, я явно тянул на шестой этаж. Я понимал, не стоит особенно замахи­ваться, не надо заноситься, не надо мечтать о седьмом небе. Это, в конце концов, нескромно! Но уж шестому-то этажу я как-никак соот­ветствую! Действительность оказалась непредсказуемой и страшной. Злопамятный директор не забыл, как я брился в его кабинете, и посе­лил меня, страшно подумать, на третьем этаже. И в то же самое время моему соавтору выделили комнату аж на седьмом. Я мужест­венно переносил опалу. Меня многие жалели, сочувствовали, возму­щались несправедливостью, но я делал вид, что мне все равно, что это меня не трогает, что я выше этих предрассудков. А что мне оста­валось делать?..

ТЕАТРАЛЬНЫЙ ВИНЕГРЕТ

Любопытные истории приключаются не только в кинематографе, но и на театре. Поскольку мы с Брагинским сочиняли также и пьесы, мы довольно часто входили в обширные контакты с театральными работниками. Театр, как известно, сложный организм. Если съемоч­ный коллектив создается для съемок одного фильма, а потом распа­дается, в театре одна и та же труппа существует десятки лет. В театре все знают друг про друга все. Недаром один шутник обозначил теат­ральный коллектив как «террариум единомышленников».

Однажды нам позвонили из самого МХАТа(!) и сказали, что они хотят ознакомиться с нашей новой пьесой «Притворщики». Окры­ленные, схватив два экземпляра журнала «Театр», где была опубли­кована пьеса, мы помчались в новое здание, которое соорудили для святыни русского театра. Заведующий литературной частью (не буду называть его фамилию) пьесу уже читал. Он сказал о ней добрые слова и попросил десять дней для того, чтобы руководство театра решило вопрос о постановке нашего детища.

– Через десять дней мы вам позвоним и сообщим, что постано­вил МХАТ в отношении «Притворщиков», – сказал завлит.

Во время беседы в кабинет заглянул сам главный режиссер МХАТа Олег Ефремов. Мы сердечно расцеловались, ведь мы работали бок о бок в картине «Берегись автомобиля!», нас связывали теплые, дружес­кие отношения. Мы ушли из МХАТа, не чуя под собой ног от радости.

«Подумать только, может, наша пьеса будет осуществлена на подмостках не какого-нибудь театра, а МХАТа! При этом не мы на­бивались со своей пьесой, а театр сам проявил инициативу. Нас при­гласили, обласкали, попросили на размышление всего десять дней!.. Как все-таки прекрасна жизнь!» – думали мы.

Прошло десять дней, двадцать, два месяца, год, три года, пять лет! Нам никто не позвонил! Все эти годы мы так и прожили в неоп­ределенности и ожидании! Но мы оптимисты! Все еще надеемся, а вдруг позвонят из самого МХАТа и все-таки что-нибудь скажут... Чем черт не шутит!.. Бывают же чудеса...

А вот другое приключение, тоже связанное с нашими «театраль­ными встречами»...

После того как нашу пьесу «С легким паром!» отвергли многие московские театры, она наконец нашла пристанище в стенах одного очень знаменитого столичного театрального коллектива. Я не стану называть этот театр и не советую ломать голову – все равно не до­гадаетесь. Читка «Легкого пара» на труппе прошла довольно успеш­но, пьеса была единодушно принята. В театре вывесили приказ о распределении ролей. Надю Шевелеву должна была играть Юлия Борисова, Лукашина – Юрий Яковлев, а Ипполита – Николай Гриценко. Он же собирался стать и режиссером спектакля. У него было намерение реализовать свой замысел как яркое зрелище, по­добно тому как в свое время ставилась на этих же подмостках «Принцесса Турандот» – озорно, с выдумкой, отсебятиной, танцами и куплетами. Был приглашен композитор – очаровательный Ян Френкель, своими усами смахивающий на Мопассана. Вместе с ре­жиссером, композитором и поэтом Александром Галичем мы наме­тили места в пьесе, где будут вставлены куплеты стюардесс, танцы дворников и прочие музыкальные дивертисменты...

Мы с Брагинским были просто счастливы, что наша первая со­вместная пьеса осуществляется талантливыми людьми на подмост­ках столь прославленного театра... А потом наступило лето, и театр уехал на гастроли. Затем артисты умчались в отпуска и на съемки. Мы тоже куда-то уезжали не то работать, не то отдыхать. Наступила осень, снова начался театральный сезон. Мы с Брагинским деликат­но не беспокоили театр в полной уверенности, что там вовсю идут репетиции. Из театра нам тоже никто не звонил. Это нас не тревожи­ло: мы понимали, что там кипит работа и пока не до нас. Мы были тогда очень наивны и верили во многое, во что сейчас, к сожалению, не верим. Неожиданно раздался звонок из Московского театра имени Станиславского – нас приглашали для беседы. Главный ре­жиссер Иван Бобылев, директор театра и парторг встретили нас очень сердечно. Они сообщили нам, что театр намеревается поста­вить на своей сцене нашу пьесу «С легким паром!». Как мы на это смотрим? Мы были, естественно, польщены.

Я попытаюсь привести текст нашего дальнейшего разговора по возможности точно.

– Мы должны вас предупредить, что пьесу взял энский столич­ный театр, – сказал Брагинский. – Там уже репетируют.

– Значит, вы согласны ставить нас как бы вторым экраном? – спросил я.

– Энский театр давно отказался от вашей пьесы, – сказал Иван Бобылев. – Это всем известно.

– Как?! – вскричали мы оба.

– Уже месяца три назад, – пояснил директор театра.

Мы с Брагинским посмотрели друг на друга. Пауза оказалась до­вольно длинной.

– Они вам разве не сообщили? – поинтересовался актер Леонид Сатановский, тогдашний парторг театра.

Мы только промычали в ответ что-то невразумительное. Было, конечно, неприятно, что нашу пьесу отвергли. Это всегда болезнен­но. Но было нестерпимо, что мы узнали об этом от посторонних людей. В энском театре не нашлось ни одного воспитанного челове­ка, который снял был трубку и сказал:

– Извините нас, но так получилось, у театра изменились планы. Вы уж не обессудьте. Будем рады видеть вас как в качестве авторов, так и в качестве зрителей.

Или что-то в этом роде. Не такая уж трудная миссия, честное слово. Все равно нам было бы горько и обидно. Но, по крайней мере, мы не испытали бы чувства раздражения к театру, не страдали бы от невнимания, небрежности, равнодушия, проявленных к нам. Тем более мы этого никак не заслужили...

Иван Бобылев нарушил молчание:

– Соглашайтесь! Мы быстро вас поставим. И вообще, главный режиссер энского театра подарил вашу пьесу нам.

– То есть как подарил? – вскричали мы нестройным дуэтом.

– Мы с Евгением Рубеновичем старые друзья, вместе занимались в театральном училище, – пояснил Бобылев.

Это была интересная деталь, характеризующая нравы, когда чужую вещь (в данном случае пьесу) дарили без ведома хозяина (в данном случае нашего).

Руководители театра имени Станиславского, разумеется, не были ни в чем виноваты. Наоборот, они проявили чуткость к нам, внима­ние к нашему детищу, и им мы были только признательны. Правда, мы не отдали «С легким паром!» в труппу этого театра. Тогда было трудное время для коллектива. Из театра ушли Е. Леонов, Г. Бурков, ряд других актеров. Мы боялись, что спектакль может получиться посредственным, а нам не хотелось дебютировать на московской сцене слабым представлением. Может, мы были несправедливы, и надо было рискнуть! Но мы, травмированные историей с энским те­атром, побоялись искушать театральную судьбу второй раз. Так по­лучилось, что наша пьеса не была поставлена ни на одной сцене сто­лицы.

Мы решили, что когда-нибудь, когда наступит черный день, я осуществлю экранизацию нашей пьесы в кино. И черный день насту­пил. В 1974 году у моего соавтора случился тяжелый инфаркт. Он на год вышел из строя. Наша литературная работа прерывалась на дол­гое время. У меня неожиданно образовалось «окно». И тут я понял, что наступило время экранизировать «С легким паром!». Но это уже другой рассказ...

Если вдуматься, все на свете к лучшему. Мы должны быть благо­дарны энскому театру за проявленную невоспитанность. Иначе, может быть, я никогда не поставил бы один из своих самых удачных фильмов...

Итак, стояла очаровательная осень 1972 года. Мы с Брагинским жили в Дубултах, в писательском Доме творчества, и сочиняли сце­нарий об итальянцах в России. В это время в Ригу приехал на гастро­ли Псковский театр драмы. На гастрольной афише театра мы увиде­ли название нашей пьесы «Сослуживцы». Это была приятная новость, и мы с Брагинским решили, что обязательно съездим в город, посмотрим спектакль. Почему получилось так, что мы не обрати­лись к администрации театра, а просто купили билеты в кассе, я не помню! Несомненно, этим нашим поступком управляла рука судьбы! Неслыханно, чтобы автор покупал билеты на свою пьесу. Это про­сто не принято! Обычно автор приходит в дирекцию театра, называ­ет себя, его «хватают под белые ручки» и усаживают на лучшее место. А после спектакля предупрежденные руководством актеры начинают аплодировать, показывая на сидящего в зале сочинителя. И тот, как бы смущаясь, как бы не ожидая подобного подвоха со стороны исполнителей, выползает на сцену, жмет руку герою, целует ручку героине, аплодирует остальному ансамблю, делая вид, что он-то, дескать, ни при чем. Мол, все они, артисты. Это в достаточной мере отработанный ритуал.

Но мы пошли на свой спектакль непроторенным путем, то есть через кассу. Я тогда не вел «Кинопанорамы», народ меня в лицо не знал и, слава Богу, пальцем не тыкал. Мы находились в театре, как говорилось ранее, инкогнито. Никто из труппы не подозревал, что авторы уже проникли в фойе. Мы купили красочную картонную программку, которую украшали шаржи на актеров, занятых в пьесе. Под каждой карикатурой были помещены стихотворные эпиграммы. К примеру, под гротесковым портретом артистки В. Ланкевич, иг­рающей Калугину, шли такие строчки:

Я – директор в учреждении,

Все работники у меня в подчинении.

И хоть «против» есть и «за»,

Зовут все мымрой (за глаза).

Актрис М. Романову и Т. Римареву, исполняющих роль Верочки, сопровождали следующие стихи:

Я секретарша Верочка, и задаю я тон.

У Веры для проверочки к услугам телефон.

По ультрамоде Верочка одета весь сезон,

И снится, снится Верочке не телефон, а он!

Под шаржем на артиста М. Иванова красовалось:

Я оптимист! Но робок немножко.

Два сына у меня и кошка.

Экономист решал задачу:

Как кошку прокормить и двух детей впридачу?

В программке указывалось, что авторами стихов являются два артиста, играющие роли Новосельцева и Самохвалова, а именно, вышеупомянутый М. Иванов и Ю. Пресняков. Мы по наивности решили, что они авторы только эпиграмм. Но, как вскоре выяснилось, мы их недооценили. Во всяком случае уже по одному лишь виду про­граммки становилось ясно, что зрителя ждет встреча с комедией, с веселым представлением. Когда мы просочились в зал и уселись на свои места, мы сразу посмотрели на сцену. Как известно, занавес в современном театре давно отменили за ненадобностью, но в данном случае декорацию закрывало от глаз зрителя какое-то подобие зана­веса. Над сценой висело огромное белое полотно (по-моему, были сшиты три простыни), на котором большими буквами было намале­вано четверостишие. Его мы с Брагинским вроде бы не писали. При­вожу стишок с той своеобразной пунктуацией, которая была приня­та в псковском театре:

Смехом умей бить!

Смехом умей видеть!

Смехом умей любить!

Смехом умей ненавидеть!

Мы догадались, что это, вероятно, эпиграф к спектаклю, кото­рый тоже сочинен двумя артистами. В том, что они писали вдвоем, мы с Брагинским не видели ничего плохого. В конце концов, мы тоже пишем дуэтом.

Далее простыня с эпиграфом уехала наверх и начался долгождан­ный спектакль. Сначала мы с Брагинским не могли понять, в чем дело. Играли, казалось, нашу пьесу. И действующие лица те же самые, которых мы сочинили. И говорили они как бы о том, о чем мы писали. Но что-то было не то! Мы не сразу поняли, что артисты играли нашу пьесу «Сослуживцы», пьесу, написанную прозой, пьесу, где мы долго бились над тем, чтобы диалог звучал как можно более разговорно, – так вот артисты играли ее в стихах!

Нашему изумлению не было границ! Мы переглянулись, чтобы убедиться, не галлюцинация ли это? Потом мы посмотрели на зрите­лей, которые, по нашим расчетам, должны были возмутиться, ши­кать, размахивать руками, свистеть, улюлюкать. Но нет, зрители внимательно и доброжелательно следили за артистами, ожидая, как развернутся события дальше. Они ведь не подозревали, что вирши, которые изрекали действующие лица, сочинены не нами. Более того, с нами эти стихи никто даже не согласовывал. И что мы, авторы пьесы, так же, как и они, зрители, слышим их сейчас впервые. Мы находились в остолбенении! Эти два актера проделали невероятно трудную и, с нашей точки зрения, столь же бессмысленную работу! Мы, конечно, не могли объективно судить о качестве стихов, мы были слишком к этому не готовы. И нас можно понять. Так вот, нам эти стихи крайне не понравились! Но вдруг стихотворный текст кон­чился и полились знакомые нам реплики. Пьеса потекла по привы­чному руслу. Мы стали успокаиваться, думая, что театр придумал этакий своеобразный пролог в стихах, а дальше пойдет все, как у нас. Но не тут-то было. Только мы расслабились и стали оценивать игру артистов, как вдруг постановка опять вскочила на поэтическую лошадь (кажется, ее звали Пегас). Актеры задекламировали в рифму. Смысл наших фраз был насильственно запихнут в стихотворный раз­мер. Доверчивая публика сидела как ни в чем не бывало, думая, что так и положено. Захотелось вскочить, прервать спектакль, заорать, что мы этого не сочиняли. Но мы не посмели решиться на такой по­ступок! Мы вжались в кресла, стараясь сделаться поменьше, и поко­рились печальной судьбе. Спектакль шел то в стихах, то в прозе. Шел так, как хотел он, а не мы. Мы корчились, порывались уйти, но, в конце концов, взяли себя в руки и заставили себя испить горькую чашу до дна. В антракте, стоя в очереди в буфет, мы повторяли друг другу особенно полюбившиеся нам стихотворные строчки. Вроде таких:

Самохвалов:

Как заместителю мне важно для карьеры

Созданье деловой и «нужной» атмосферы,

Не нужен мне оклад в 400 рублей,

Мне нужен штат лишь из «своих» людей.

Прошли мы и через все круги второго акта. Спектакль, постав­ленный Вениамином Вениаминовым, наконец-то кончился. Зрители горячо аплодировали, представление явно имело у публики успех. Мы посовещались, как нам поступить. Конечно, надо было немед­ленно идти за кулисы, устраивать скандал и запрещать это стихо­творное графоманство. Но мы подумали: вот явятся два столичных автора, будут сердиться, нервничать, кричать, «топать ножками». А что толку? Спектакль идет уже второй сезон. Театральный Псков, вероятно, этот наш позор уже повидал. В провинциальных городах редкий спектакль держится на сцене больше двух сезонов. «Сослу­живцев» все равно скоро снимут. И это безобразие кончится само собой. А два рифмоплета, которые, кстати, неплохо сыграли свои роли, вероятно, получают какие-то деньги за незаконное соавторст­во с нами. Что же это получится – мы залезем в их карман? А какие гроши получают актеры, в особенности в провинции, мы хорошо знали. Грабить артистов?! С нашей стороны это было бы нехорошо! Мы глубоко вздохнули, посмотрели друг на друга и понуро побрели к гардеробу. Мы сделали вид, что нас здесь не было, мы ничего не видели и, главное, не слышали, что мы ничего не знаем об этой «своеобразной» постановке.

Потом как-то я рассказал эту леденящую кровь историю Зиновию Гердту. Он в ответ поведал мне, как вместе с Михаилом Львовским ездил в Тулу на премьеру их совместной пьесы «Танцы на шоссе». Пьеса была сочинена ими в стихах. Представляете ужас авторов, когда они услышали, как тульские актеры играли спектакль... в прозе. После случая с пьесой З. Гердта и М. Львовского я успокоил­ся. Из стихов сделать прозу куда легче, чем наоборот. В нашем с Брагинским случае псковские актеры не прельстились легким хле­бом, они пошли по пути наибольшего сопротивления...

ОБ АЛИСЕ ФРЕЙНДЛИХ

Фильм «Служебный роман» существует в первую очередь потому, что существует Алиса Фрейндлих. Я являюсь давним поклонником Алисы Бруновны, почитателем ее удивительного дарования. Ее душевность, искренность, трепетность вместе с высоким мастерством рождают в театральном зрителе необыкновенное сопереживание, со­чувствие, наконец, любовь. Добиться такой реакции публики можно только в том случае, когда актер на сцене одновременно и крупно талантлив и выкладывается до конца, не щадя себя ни в чем.

Я давно, как говорится, «положил глаз» на Алису Фрейндлих и еще во время «Гусарской баллады» провел с ней кинопробу на глав­ную роль. Актерски Фрейндлих сыграла ее блестяще. Однако, не­смотря на гусарский костюм и грим, в актрисе было что-то преда­тельски женское. Веры в то, что перед нами юноша, не возникало. Так Фрейндлих не сыграла Шурочку Азарову, а в душе ее, я думаю, осталась травма. Мол, проба была хорошая, а на роль не утвердили.

Следующая наша встреча не состоялась, когда мы с Брагинским писали киноповесть «Зигзаг удачи». Роль Алевтины, сборщицы членских взносов, которой мы дали такую характеристику: «Всю нерастраченную женскую нежность и несостоявшееся материнство она расходовала на общественную работу», – писалась нами в расчете на то, что играть ее будет Алиса Бруновна. На этот раз не смогла актриса. Причем по весьма уважительной причине – она ждала ре­бенка. Роль эту прекрасно сыграла Валентина Талызина...

Наше третье содружество тоже не осуществилось. Мы написали пьесу «С легким паром!» и отдали ее в ленинградский театр имени Ленсовета с непременным условием, что роль Нади Шевелевой ис­полнит премьерша театра, любимица ленинградской публики Алиса Фрейндлих. Мы хотели этого не из тщеславия. Мы понимали, что при участии Алисы Бруновны получится более глубокий спектакль, не только потешный, но и грустный. В этом случае в представлении наверняка возникнет второй план, который, как нам казалось, в пьесе присутствовал. Мы время от времени звонили заведующей литературной частью театра, интересовались, как идут репетиции, как работает Фрейндлих. По бодрым ответам выходило, что все чудес­но. А потом раздался звонок Брагинскому – нас приглашали в Ле­нинград на премьеру. В разговоре мой соавтор полюбопытствовал, как играет в спектакле Алиса Бруновна.

«А она в вашей пьесе вообще не играет!» – последовал неожи­данный ответ.

Брагинский растерялся, пытался сообразить, в чем дело. Ведь участие А. Фрейндлих было нашим обязательным требованием. Но понять, что произошло в театре, почему Фрейндлих не играет, оказа­лось довольно сложно и, главное, бессмысленно. Значения это уже не имело!. Я человек крутой и не терплю, когда меня водят за нос. Короче, я не поехал на премьеру своей первой пьесы. Мой соавтор оказался менее принципиальным и посмотрел представление. Впе­чатление о постановке я мог составить только со слов соавтора. По его мнению, «С лёгким паром!» оказался проходным спектаклем те­атра. Главной задачей было посмешить зрителя. Бывают такие коме­дии, где, к примеру, герой с размаху садится на раскаленный утюг, а потом, взвизгнув, носится по сцене, корча рожи и гримасничая. Не­требовательная часть публики гогочет, создавая у артистов ощуще­ние удачи. Лукашин не садился в этой постановке на горячий утюг в прямом смысле, но делал что-то в этом же роде. В зале хохотали. Я не оспариваю подобную режиссерскую трактовку, каждый видит по-своему. Но через два года спектакль, который не принес никому славы, был исключен из репертуара.

Итак, и эта наша встреча с артисткой опять сорвалась. После предпринимались еще кое-какие попытки совместнрй работы, но и они не претворились в жизнь по не зависящим от нас обоих причи­нам.

И, наконец, выражаясь высокопарным слогом, час пробил! Я за­кончил «Иронию судьбы» и находился в размышлении: что же сни­мать дальше? И вдруг вспомнилось, что в нашей с Брагинским пьесе «Сослуживцы», написанной лет за шесть до этого, главная роль – Людмилы Прокофьевны Калугиной – как бы специально сочинена для Алисы Фрейндлих. Нет, она не писалась с прицелом на Фрейн­длих, это ведь была пьеса для театров, и многих, как мы надеялись, а не сценарий для кино, который имеет лишь единственную интерпре­тацию. Я решил, что стану перекладывать эту пьесу для кинематографа лишь в том случае, если Калугину сыграет Фрейндлих. Реаби­литацией пьесы, как в случае с «Иронией судьбы», здесь заниматься не приходилось. У «Сослуживцев» сложилась исключительно удач­ная судьба – ее поставили 134 театра в разных городах страны, а в Московском театре имени Маяковского шел прекрасный спектакль, осуществленный молодым режиссером Б. Кондратьевым.

Итак, в Ленинград, в адрес Алисы Бруновны, была отправлена пьеса и предложение «руки и сердца», то есть просьба исполнить главную роль. Именно исполнить, а не попробоваться. Согласие было получено, и теперь предстояло написать сценарий и задуматься о многих других компонентах, из которых складывается режиссер­ский замысел будущего фильма.

В «Сослуживцах» рассказывается о том, как забитый, затюкан­ный жизнью экономист Новосельцев, получающий небольшую зар­плату и обладающий, как он сам про себя говорит, заурядной внеш­ностью, пускается в рискованную авантюру: чтобы стать начальни­ком отдела и получить прибавку к жалованью, начинает ухаживать за немолодой и некрасивой начальницей, по прозвищу Мымра. По­степенно он открывает в ней необычного, яркого человека. Рассу­дочное, корыстное ухаживание перерастает в любовь. Замкнутая женщина сбрасывает с себя защитную маску «сухаря», за которой скрывалась нежная и трепетная душа. «Сослуживцы» – это пьеса о том, что нужно внимательно и пристально вглядываться в человека; постараться увидеть в нем то, чего раньше не замечали; никогда не торопиться с выводами, не судить по внешности, не спешить выно­сить человеку приговор.

Действие пьесы разворачивается в статистическом учреждении. Мы нарочно выбрали внешне невыразительное заведение, где со­трудники только что-то подсчитывают и учитывают. Кинематографисты и театральные деятели довольно часто делают местом дейст­вия своих сочинений предприятия, где внешняя фактура эффектна. Скажем, судоверфь – там создают красивые корабли, – или авто­мобильный завод, или паровозное депо. Я и сам грешил этим не раз. Но в данном случае нас привлекали не производственные процессы, а человеческие, то есть общие для любого учреждения. Поэтому было взято нейтральное, вроде бы неброское дело, не отвлекающее зрителя от морально-этических проблем, поставленных нами, как ав­торами, во главу угла. В фильме я как режиссер намеревался это со­хранить и не «обогащать» картину за счет внешних украшений. В пьесе всего шесть действующих лиц, но... «у зрителя, – гласит ав­торская ремарка, – должно создаться впечатление, что действие происходит в большом учреждении».

В работе над литературным сценарием число персонажей немного увеличилось, но все равно их маловато для кинематографическо­го произведения. Следовательно, нужно было организовать многолюдную среду, в которой живут герои. Я стал думать, что же являет­ся типичным для образа жизни большинства служащих. Первое, что мне стало ясно, – это «часы пик», в которые трудовая Москва мчится на службу, а после нее торопится домой. Огромные людские пото­ки вливаются и вытекают из станций метрополитена. Перегружен­ные автобусы, набитые трамваи, осевшие от людской тяжести троллейбусы, персональные и личные машины создают пробки и заторы даже на широких московских магистралях. Люди добираются до места своей службы помятыми, истерзанными, растрепанными. Эти мгновения роднят весь трудовой люд столицы, рабочий день которо­го начинается после своеобразной коллективной гимнастики в обще­ственном транспорте.

Я подметил, что в учреждениях сложился своеобразный быт, ко­торый непременно нужно воспроизвести в фильме. К примеру: регу­лярное получение продуктовых заказов, сбор денег на именины или похороны, регулярная инвентаризация имущества, уборка помеще­ния и натирка полов, торговля мелкими предметами обихода, лекар­ствами и газетами в ларьках, нравы буфетов и столовых, перепродажа друг другу деталей туалета, которые оказались малы или велики, долгое курение в коридорах и так далее и тому подобное. Я понял, что нашу драматическую или, если угодно, комедийную коллизию надо окунуть в этот быт, чтобы действие все время «клубилось» в среде, которая в свою очередь тоже не оставалась бы статичной. Не­обходимо создать в учреждении также и рабочий ритм – ведь люди в свободное от всех этих неглавных дел время еще и трудятся. Вроде бы трудятся... Все отношения героев должны раскрываться на людях, среди людей, вокруг людей. В результате я сформулировал для себя образ фильма как колоссальный московский «муравейник», в котором наше учреждение будет выглядеть одной его крохотной частицей, а наши герои – несколькими персонажами из огромной, многомиллионной и подвижной человеческой массы. Все это зрите­лю должно быть знакомо до мелочей, узнаваемо как в главном, так и в деталях. Смешное здесь заключалось в радости узнавания.

Режиссерский замысел, как я уже рассказывал, включает в себя и подбор артистов. Обычно исполнителей ролей ищут после того, как выбран сценарий для постановки. У меня на этот раз произошло на­оборот. Еще на подступах к написанию сценария я определил для себя будущий актерский ансамбль. Благо, существовала пьеса с вы­писанными характерами. Я сначала заручился согласием не только Алисы Фрейндлих, но и ее будущих партнеров – Андрея Мягкова, Светланы Немоляевой, Олега Басилашвили, Лии Ахеджаковой, Людмилы Ивановой. Мне казалось, что такая талантливая компа­ния непременно доставит удовольствие зрителям. И не задумываясь принес себя в жертву этим артистам, если только счастье работать с даровитыми мастерами можно назвать жертвой. В общем, во многом мое решение снимать фильм «Служебный роман» созрело из-за согласия прекрасных мастеров работать вместе со мной. Во всех выбранных мною актерах помимо одаренности, музыкальности, чувства юмора, драматического таланта, высокой техники я необык­новенно ценю редкостное качество – способность импровизиро­вать. Хорошо разученная и грамотно сыгранная роль – это обяза­тельное условие. Но для меня дороже всего яркие импровизацион­ные вспышки, которые рождаются уже в дубле и о которых ни я, ни сам актер не подозреваем. Конечно, для этого необходимо, чтобы артист влез в шкуру своего персонажа до конца, чтобы слияние ис­полнителя и образа было полным и органичным. Лишь тогда актерская импровизация будет соответствовать характеру героя фильма. Кроме того, необходимо на съемочной площадке дать актерам сво­боду, создать обстановку абсолютного доверия. Тогда вовсю расцве­тают веселое сотворчество, озорство, раскованность, выдумка, фан­тазия. И у зрителя пропадает ощущение, что перед ним артисты, ра­зыгрывающие написанные сцены. Ему начинает казаться, что он видит подлинных людей, участвующих в настоящем жизненном про­цессе.

Короче говоря, в «Служебном романе» не проводились обычные кинопробы, которые практически являются конкурсом, соревнова­нием артистов. Наши кинопробы сводились, по сути дела, к размин­ке ролей, к нащупыванию характеров, к поиску внешнего облика персонажей, их костюмов, грима. Ведь на каждую роль пробовался только один претендент. Для меня самым интересным было показать не результат взаимоотношений героев, а процесс,, развитие, движе­ние характеров, когда герои меняются, как говорится, на глазах. Меня привлекало внимательное прослеживание за поступками дей­ствующих лиц, подробное и пристальное рассмотрение истории их удивительных перерождений. И перед героем и перед героиней стоя­ла одинаковая задача – показать превращение гадкого утенка в пре­красного лебедя.

Ключевой в фильме была, конечно, роль Калугиной. Недаром как один из вариантов названия картины долго обсуждалось такое – «Сказка о руководящей Золушке». И если прекрасным принцем в конце фильма окажется неказистый поначалу статистик, то несимпатичная Мымра должна быть преображена талантом ис­полнительницы в очаровательную принцессу.

Театральная судьба Алисы Фрейндлих складывалась тогда значительно удачнее, нежели кинематографическая. Замечательное, трога­тельное, человечное, поистине уникальное дарование Алисы Бруновны глубоко раскрылось на сцене театра. Когда я видел актрису на сцене, то всегда испытывал радость и волнение, которые возникают только при встрече с огромным талантом. Когда же я смотрел кино­работы Алисы Бруновны, то отмечал, что на экране действует хоро­шая, профессиональная исполнительница, но не больше. Если в теат­ре от зрительского общения с Фрейндлих в душе возникал праздник, то в кино такого ощущения не возникало.

Получив согласие Фрейндлих, я стал думать, как же добиться того, чтобы кино не приглушило сильных сторон ее дарования, как помочь ей раскрыть свое поистине богатейшее актерское и челове­ческое нутро на экране. Значит, нужно было на съемке, в кинопави­льоне создать для актрисы обстановку, родственную атмосфере теат­ра, пользоваться в ряде случаев театральной методологией работы. В чем же заключалась, на мой взгляд, разница? Во-первых, в кино действие снимают не в хронологическом порядке его развития. Спе­рва могут зафиксировать на пленку сцену из середины сценария, потом снять финальный эпизод, следом пойдет объект из начала фильма. Это усложняет работу как режиссера, так и актера: ведь сыграть финал, не прожив, не прочувствовав всех отношений между героями, сложно. Можно упустить очень важные нюансы и сыграть грубее, примитивнее. В театре этого не случается. Сначала репетиру­ется первый акт, потом – второй, затем – третий. Значит, надо по­стараться снимать «Служебный роман», учитывая хронологическую последовательность действий.

Далее. В кино снимают обычно короткими кусками, как правило, одну недлинную сцену за день. В театре же актер набирает состояние и всю пьесу играет в один вечер. Хорошо бы по мере возможности приблизить киносъемку к театральному методу, то есть снимать хотя бы продолжительные, большие сцены. Эту возможность давала трех-камерная система съемки. (Подробно об этом я расскажу в главе «Ирония судьбы».)

В кино иногда в силу производственных обстоятельств снимают крупные планы без партнера. В театре же актер не может играть без соучастника. Следовательно, ни одного кадра, если отсутствует партнер, снимать нельзя! Что бы ни случилось! Чувство партнерства, с моей точки зрения, одно из самых главных признаков хорошего ар­тиста. Слышать, чувствовать, понимать, ощущать напарника и от­кликаться на каждый его новый нюанс, импровизацию собственны­ми нюансами и имровизациями – драгоценное свойство. Фрейндлих владеет этим качеством в совершенстве.

Самым трудным в кинопроцессе оказалось возместить отсутствие публики, которая в театре является еще одним действующим лицом, зачастую – самым важным партнером. Роль публики где-то я брал на себя, включал в эту орбиту второго режиссера, ассистентов, зву­кооператоров. Кроме того, каждая репетиция, каждый съемочный дубль фиксировались на телеэкране, и просмотр дублей никогда не проходил в узком кругу. В маленькую аппаратную, где находился те­левизор, постоянно набивались все желающие, и их реакция была очень важна не только для актеров, но и для меня.

От Алисы Фрейндлих, женщины очаровательной, потребовалось немалое мужество – обезобразить себя до такой степени, чтобы прозвище Мымра не казалось зрителям преувеличением. С помощью гримеров и художника по костюмам актриса самоотверженно броси­лась в поиски облика нудной и старомодной женщины. Ей пришлось наступить на естественное для прекрасного пола желание выглядеть красивее, наряднее, приятнее. И это лишний раз говорит о том, что А. Фрейндлих – крупная актриса, способная ради роли на любое самопожертвование.

Алиса Фрейндлих показала на экране некрасивое, бесполое руко­водящее существо, которое довольно трудно назвать женщиной. Со­служивцы убеждены, что «вместо сердца у нее только цифры и отче­ты». И никому не приходит в голову, что у Калугиной просто-напро­сто нет ничего в жизни, кроме работы, что ей не к кому и некуда идти по вечерам и, главное, не для кого стараться выглядеть привлекательной.

С моей точки зрения, Алиса Фрейндлих играет Калугину безуко­ризненно. Создавая образ Мымры, она совершенно не прибегает к гротеску, преувеличениям, не педалирует. Она настолько естествен­на и органична, играя руководящего сухаря, что кажется персона­жем из жизни. При этом она смешна, а быть смешной и правдивой одновременно невероятно трудно.

Как мне кажется, очень тонко показывает актриса драму одино­чества, возрождение в Калугиной человеческих интересов, женского начала, пробуждение любви. Уже в середине картины, не прибегая к ухищрениям грима, не изменив костюма, актриса делает героиню милой и симпатичной женщиной. И все это только силой внутренне­го преображения. Постепенно Фрейндлих раскрывает в Калугиной сердечное тепло, спрятанное от окружающих, в ней появляется ко­кетство, лукавство, нежность, застенчивость, очарование, доброта. Если сопоставить начальные кадры фильма с финальными, где изме­нился и внешний вид Калугиной, может показаться, что это две раз­ные женщины. Но в том-то и заключается поразительное мастерство актрисы, что она постепенно, незаметно, шаг за шагом приводит зрителя к безоговорочному восприятию этой чудесной метаморфозы, делая публику соучастницей процесса. (О второй встрече с Фрейндлих – о роли Огудаловой в «Жестоком романсе» – я рас­сказываю в главе «Послесловие к фильму».)

Во время съемок мы подружились. Режиссер обязан быть влюб­лен в своих актеров независимо от их пола и возраста. Мне кажется, это чувство постановщик должен в себе даже культивировать. Если режиссер испытывает нелюбовь, отвращение, равнодушие к челове­ческим или профессиональным свойствам своих артистов – дело плохо. Это неминуемо скажется на качестве картины. Но не под­пасть под очарование Алисы Бруновны – женское, человеческое, актерское – было невозможно. Она стала любимицей всей нашей съемочной группы. Исключительная работоспособность, самоотвер­женность, увлеченность ролью, беззаветное служение искусству, пол­ное отсутствие каких бы то ни было черт зазнайства или превосход­ства, наоборот, самоирония, врожденная деликатность, скромность, приветливость ко всем участникам съемочного процесса, душевная расположенность к людям – такова Алиса Бруновна в жизни. И еще надо к этому прибавить ее светлый, лучистый талант, дающий ра­дость, излучающий тепло, согревающий души.

ОТЕЦ ИТАЛЬЯНСКОГО НЕОРЕАЛИЗМА И Я

Имя кинорежиссера Марка Семеновича Донского было мне знакомо с детства. Еще до войны, мальчишкой, я видел его кинотрилогию, снятую по автобиографическим книгам Максима Горького – «Дет­ство», «В людях», «Мои университеты». Осваивая курс истории со­ветского кино в институте, мы изучали фильмы Донского, сдавали «по нему» экзамены.

Когда же я начал работать в художественном кинематографе, вы­яснилось, что Донской жив и вовсю продолжает действовать, снима­ет фильмы, что он еще совсем не старый человек. Это было удиви­тельное чувство... Ведь изучая историю литературы, мы имели дело с классиками – давно умершими писателями – от Аристофана до, скажем, Чехова. По истории искусств мы знакомились тоже с весьма почтенными художниками и скульпторами – такими, как Андрей Рублев или Ван Гог, которых уже порядком как не было на свете. То же самое происходило на лекциях по истории театра или музыки. Параллельно же шел курс истории советского кино, где мы познава­ли творчество Сергея Эйзенштейна, Александра Довженко, Всеволо­да Пудовкина, Дзиги Вертова, Михаила Ромма, Григория Козинцева и Леонида Трауберга, братьев Васильевых, Юлия Райзмана, Сергея Герасимова, Марка Донского. Все эти кинорежиссеры были не толь­ко живы, но и продолжали активно ставить фильмы. Голсуорси ска­зал про какого-то персонажа в одном из своих романов: «Для того, чтобы стать классиком, ему осталось только умереть». Наши стар­шие товарищи, режиссеры, создавшие советский кинематограф, стали классиками при жизни, и ясно почему. Искусство, в котором мы все работаем, еще слишком молодо. И сейчас практически любой талантливый режиссер охотно зачисляется в «классики». Как гово­рится, не жалко! Полки с классиками еще не забиты, еще есть вакан­сии. Но пройдет время, и жизнь сама поставит все на места, рассор­тирует всех по полочкам. Я думаю, время будет руководствоваться более «жесткими» критериями, нежели современники нынешних ко­рифеев. И тогда полетят с «классических» полок многие. Но это во­прос будущего...

Итак, вскоре после того, как я поставил «Карнавальную ночь», произошло мое знакомство с Марком Семеновичем Донским. Я не помню, где и как оно случилось. Важно другое – у нас установились отношения взаимной симпатии. При коротких случайных встре­чах – в Доме кино ли, на каком-нибудь пленуме или в Болшевском доме творчества – мы перебрасывались несколькими шуточными, ироническими, иногда колкими репликами, за которыми угадыва­лись добрые, теплые чувства друг к другу. Марк Семенович никогда не держался напыщенно и величественно. Наоборот, скорее он панибратствовал с молодыми режиссерами, стараясь не показать свое­го старшинства.

Он в те годы частенько выступал с трибун. Практически каждое совещание – тогда я их еще посещал – не обходилось без речи Дон­ского. Мягко говоря, умение логически мыслить не было сильной стороной Марка Семеновича. Его выступления представляли собой невообразимую путаницу, неразбериху, заносы в разные стороны. Но все это подкреплялось страстным темпераментом, немыслимой жестикуляцией, громким голосом. Казалось, всей своей манерой оратора, трибуна, вожака он стремился компенсировать бессодержа­тельность речей. Брызгая слюной и размахивая руками, он переска­кивал с одной, так сказать, мысли на, так сказать, другую. Темпера­мент захлестывал его, как штормовое море. Одна волна набегала на другую и потопляла предыдущую, не дав ей разгуляться. «Вулкан, извергающий вату», – было замечено С. М. Эйзенштейном про Гри­гория Рошаля. Это высказывание можно было смело отнести и к Донскому. Правда, иногда он извергал и кое-что другое, не столь безобидное.

При каждом контакте Марк Семенович любил намекнуть, что именно он является духовным отцом итальянского неореализма.

Что, мол, его трилогия по Горькому и фильм «Радуга» оказали сильное воздействие на послевоенное итальянское кино. Что неоре­ализм вышел непосредственно из его, Донского, творчества. Мы по­смеивались над этой, как нам казалось, буйной фантазией маленько­го человека, относили к его любви приврать, считали манией вели­чия. Но вот в середине пятидесятых годов, когда увеличились контакты с Западом, каждый крупный итальянский режиссер, приез­жающий к нам в страну, первым делом требовал встречи с Марком Донским. И выяснилось, что претензии Марка Семеновича – не выдумка, а святая правда. Замечательные мастера итальянского кино своим учителем действительно считали нашего режиссера Марка Донского...

Но все это – затянувшаяся прелюдия к истории, которая случи­лась в 1972 году. Как-то вечером в Доме кино я увидел Марка Семе­новича, подошел к нему с шуткой, но тот, вместо обычного балагур­ства со мной, буркнул что-то невнятное, отвел глаза и быстренько скрылся в «домкиновской» толпе. Я тогда не придал его поведению никакого значения. А на утро следующего дня мне рассказали, что накануне, то есть в тот день, когда Донской юркнул от меня в публи­ку, было совещание в Госкино СССР. Я на нем не присутствовал. Так вот, на том совещании выступил среди прочих и Марк Семено­вич. Он покритиковал мою только что законченную картину «Ста­рики-разбойники». Для придания своим аргументам убедительности он сказал следующее:

– Картина не нравится и самому Рязанову. Перед началом сове­щания он мне сам сказал об этом. – И Донской добавил, обращаясь в зал: – Верно, Эльдар?!

Ответа от меня он, разумеется, не дождался. Меня не было в зале, и Донской это отлично знал. Иначе он не прибегнул бы к такому рискованному способу. Ведь если бы я находился на собрании, я изобличил бы его немедленно. То, что я будто бы говорил Донскому о своей комедии, являлось чистым, вернее, грязным враньем. Мы не встречались друг с другом уже несколько месяцев. То, что ему не понравилась моя лента, его дело, его право. Насильно мил не будешь, но зачем в виде доказательства, подтверждающего мнение, надо было прибегать к фальшивке? Тем более что его непосредственное обращение ко мне, якобы сидящему в зале, делало эту напраслину весьма убедительной в глазах собравшихся. Народу в зале находи­лось порядочно – больше двухсот человек. Так что мое отсутствие не бросалось в глаза. Оно прошло незамеченным. А то, что я не воз­разил Донскому, когда он с трибуны обратился напрямую ко мне за подтверждением, превратило его фразу в неопровержимый факт. Если называть вещи своими именами, почтенный классик совершил по отношению ко мне весьма некрасивый поступок. Причем это не было спровоцировано. Донского очередной раз «занесло». Но поче­му на такое странное, малопочтенное поприще? Картина «Старики-разбойники» была только что завершена. Ей еще не присудили кате­горию, не определили тиража. И на этом этапе критическая дубинка не столь была полезна режиссеру, сколь могла принести вред филь­му, дать карты в бюрократические руки, осложнить его выпуск на экран. И не понимать этого такой искушенный кинематографист, конечно, не мог. Он совершил в мой адрес недружественную и, глав­ное, несвоевременную акцию, да еще в такой непривлекательной форме. Оставить подобный выпад без внимания я не мог. Просто я был бы не я! Узнав о случившемся, я, разумеется, взбесился! Я стал думать, что предпринять, тем более, повторяю, надо было заслонить картину от нападок. Лучший способ, конечно, – заставить подта­совщика Донского выступить на ближайшем совещании или плену­ме, чтобы он публично признался в передергивании и извинился бы передо мной. Но когда теперь будет следующее многолюдное сбори­ще? Возможно, через два-три месяца, а тогда может оказаться позд­но, станет выглядеть смешным, нелепым, ведь другие люди не вос­приняли этого так остро. Кроме того, было неясно, как поведет себя «отец итальянского неореализма» на трибуне в решающий момент. Может, он и не пожелает поступить так, как я считаю нужным. Или же согласится, а потом его опять «занесет». Донской – человек не­предсказуемый...

Итак, я позвонил по телефону на квартиру Донским и сооб­щил, что немедленно приеду. Я не спросил, удобно ли, не нарушу ли я чего-нибудь, – в общем, не миндальничал и к политесу не прибегнул. Прежде я никогда не бывал в их доме, я явился сюда впе­рвые.

Ирина, жена Донского, – славная, доброжелательная жен­щина, – встретила меня очень радушно. Она либо не знала об оче­редной выходке мужа, либо не придала ей никакого значения. Клас­сик чуял свой грех, догадывался, зачем я приехал, но хорохорил­ся, делая вид, что все в порядке, шутил. Еще пока я ехал, я решил, что мне нужно позабыть разницу в возрасте, в положении, быть без­жалостным, короче, спуску не давать. И я пошел в атаку. Не очень-то стесняясь в выражениях, я выпалил все, что думаю о поступке Донского, о нем самом и потребовал от него признания вины. Глаз­ки Марка Семеновича бегали по сторонам. Под градом обвинений он выглядел весьма пришибленным. Мне не возражал и не отпи­рался.

– Не придавай этому значения! – посоветовал он примиритель­но. – Мало ли что бывает...

– Может, ты пообедаешь? – предложила Ирина.