/ Language: Русский / Genre:prose_contemporary

Полукровка

Елена Чижова

Елена Чижова – автор пяти романов. Последний из них, «Время женщин», был удостоен премии «Русский Букер», а «Лавра» и «Полукровка» (в журнальном варианте – «Преступница») входили в шорт-листы этой престижной премии. Героиня романа Маша Арго талантлива, амбициозна, любит историю, потому что хочет найти ответ «на самый важный вопрос – почему?». На истфак Ленинградского университета ей мешает поступить пресловутый пятый пункт: на дворе середина семидесятых. Девушка идет на рискованный шаг – подделывает анкету, поступает и… начинает «партизанскую» войну. Одна против всех!!! Но кто она теперь? Жертва или безнаказанная преступница?

2010 ruru DDD FictionBook Editor 2.4 29 September 2010 5e7cdc09-cc7e-11df-8148-00a0d1e7a3b4 1.0 Полукровка / Елена Чижова АСТ : Астрель Москва 2010 978-5-17-068369-7, 978-5-271-28387-1

Елена Чижова

Полукровка 

Часть 1 

Глава 1

 1

Темный коридор бывшего Государственного банка замыкался огромной петлей, так что, пускаясь в путь от лестницы парадного корпуса, в одной из комнат которого подавали заявления и заполняли анкеты, можно было вернуться в исходную точку, правда, потеряв порядочно времени. Июльская жара смиренно дожидалась под колоннадой, словно банковские стены, привыкшие охранять активы государства, распознавали в ней нежелательного клиента. Робкими просителями входили в вестибюль абитуриенты. Следуя по стрелкам, как в детской игре, когда бросают кость, они поднимались на второй этаж и, отстояв недолгую очередь, скрывались за дверью, украшенной самодельной надписью: «Приемная комиссия». Мимо вывески «Столовая для преподавателей», мимо двери «Отдела кадров», обитой черным коленкором, мимо узкой винтовой лестницы, ведущей в подвальную студенческую столовую, лежал путь к аудиториям, в это время запертым на ключ. Главный коридор освещали лампы дневного света, горящие в полнакала. Островки тускловатого света то и дело перемежала тьма. Девушка, одетая в ситцевое платье с белым отложным воротничком, оглянулась, словно набираясь храбрости. В ее пальцах белел листок с фотографией. Держа его на виду, как пропуск, она вошла в коридор.

Теперь, когда сдала документы (про себя, сама того не замечая, девушка говорила не сдала, а приняли, как будто эта формулировка, сводящая почти что на нет ее личное участие, придавала делу больше объективной весомости), здание бывшего банка выглядело чуточку гостеприимнее. Таблички с номерами аудиторий, доски объявлений у дверей деканатов – все напоминало родной финансовый техникум. Сам же приволжский город, оставленный ради будущего, представлялся далеким и безрадостным. Будущее рисовалось близким праздником, который не могли омрачить даже вступительные экзамены. Испытаний она не боялась. Красный диплом, несколько минут назад вложенный в именную папку с документами, был единственным в ее выпуске, а кроме того, за спиной стояли заочные подготовительные курсы: ленинградские преподаватели оценивали ее знания высоко. Была и обнадеживающая примета: пожилой мужчина, бегло просматривавший все документы, одобрительно покивал головой. Своей рукой он поставил росчерк, похожий на размашистую букву, в правом верхнем углу.

Впереди, в темной глубине коридора, обозначился чейто силуэт. Свет дневных ламп достигал его неверным отблеском, и, подойдя поближе, Валя различила девушку, стоявшую в темном промежутке. В ее руке белела знакомая бумажка. Девушка смотрела под ноги, внимательно, как будто искала потерянное. Венчик вьющихся волос, окружавших ее склоненную голову, казался подсвеченным изнутри. Валя хотела пройти мимо, но незнакомая девушка вдруг обернулась.

– Здравствуйте, – Валя смутилась и поздоровалась.

Девушка не ответила, и, совсем растерявшись, Валя опустила глаза.

Только теперь она заметила люк, сложенный из мелких плиток. Носком туфли Валя коснулась крайней:

– Это... насквозь?

Незнакомка кивнула.

– За-ачем? – Валя протянула нараспев. – И там, впереди...

Плитки, врезанные в пол через равные промежутки, были тусклыми и прочными – двойного стекла. Сквозь них, из глубины нижнего этажа, казалось, пробивался свет, но едва заметный, мутный, почти неразличимый.

– Раньше был банк. Здесь, – незнакомая девушка обвела рукой коридорные стены, – хранили золото. Кирпичи золотых слитков. А люки – специально. Чтобы видели только свои.

– Но там же, – Валя оглянулась на двери, пытаясь представить себе тяжелые золотые поленницы, – окна...

– Не было. В хранилищах глухая кладка. Странно. – Они стояли на краю люка. – Столько лет прошло, а до сих пор не разбили.

– Грязные, – Валя имела в виду плитки.

Про окна она не поверила, но не решилась возразить.

– Это не грязь. Они нарочно мутные. Чтобы не видно снизу...

– Меня зовут Валя. Я из Ульяновска, – она смотрела доверчиво.

– Отку-уда?.. А впрочем... Мария.

– Маша? – Валя переспросила.

– Ну, – незнакомка усмехнулась, – если тебе так легче.

– Мне... – Валя постаралась не заметить усмешки. – Я могу и так, и так. Как ты сама хочешь...

Девушка снова усмехнулась и не ответила.

– Ты на какой? – Валя взмахнула белой бумажкой. – Я – на «Финансы и кредит». Это моя специальность, я и техникум – по этой. Там моя мама работает, преподает финансы отраслей. Вот я и пошла. А папы у меня нет, – Валя говорила торопливо, как будто спешила оправдаться. Оправдываться было не в чем. – А ты? – она спросила, не решаясь обратиться по имени. Выбрать и назвать.

Девушка кивнула, словно тоже закончила финансовый техникум, в котором преподавала и ее мать. Они стояли на самом краю.

– А знаешь, – Валя обрадовалась, как будто нашла выход. – Давай и то и другое: Маша-Мария. Как за границей. Я читала, там называют. Иногда...

– Ты уже сдала документы? – глядя на белую бумажку, Валя сообразила, что спрашивает заведомую глупость и эта глупость что-то испортила.

– Я тоже, – девушка перебила, не дослушав. Темная волна прошла по ее лицу. – На «Финансы и кредит». Ну, пока, – кивнув, она пошла быстрым шагом.

Валя замерла в недоумении. Прежде чем изгиб коридора сделал ее невидимой, Валя заметила еще одну странность: девушка, с которой она только что познакомилась, выбирала путь так, чтобы не наступить на стеклянные клетки, врезанные в пол.

Дни, оставшиеся до экзаменов, вместили много нового: Валя устраивалась в общежитии, знакомилась с абитуриентами, приехавшими из разных мест, искала междугородний телефон – дозвониться маме. Мама тревожилась. В первый раз она отпустила дочь так далеко. Мамин голос казался слабым и далеким. Стараясь перекричать помехи, Валя уверяла, что все замечательно. И не о чем волноваться.

Девочки, с которыми ее поселили в одной комнате, и вправду попались хорошие, но, прислушиваясь к их вечерним разговорам, Валя понимала: многие выбрали финансово-экономический случайно, лишь бы остаться в Ленинграде. Их знания оставляли желать лучшего, и Валя отдавала себе отчет в том, что не все они выдержат конкурс, а значит, с некоторыми из них знакомство окажется коротким.

В их группе первой была математика. Пролистав учебники накануне, Валя уснула с чистой совестью, потому что отлично помнила материал. Сквозь сон она слышала веселые голоса. В соседней комнате устроили вечеринку. Заводилой была миловидная Наташка. Она вообще оказалась бывалой – приезжала из своей Самары уже в третий раз. Валю тоже приглашали в компанию, но она отказалась.

Утром собирались наскоро, подкрашивали помятые лица, пока Наташка не прикрикнула:

– Нечего штукатуриться, не в оперу. Экзаменаторы крашеных не любят, особенно этот... Винник-Невинник. Прямо шиз какой-то, прошлый год прихожу – опять сидит, хоть бы заболел, что ли...

Сама-то Валя не красилась, но про Винника послушала и намотала на ус.

На экзамен они явились слаженной стайкой и вмиг оттеснили ленинградцев, пришедших поодиночке. Машу-Марию Валя заметила сразу. Теперь, под ярким светом коридорных ламп, эта девушка больше не казалась загадочной. Светлая шерстяная юбка и черная кофточка сидели на ней ловко. Валя удивилась, потому что у них носили иначе: темный низ, светлый верх. Аккуратный платок, повязанный вокруг шеи, смотрелся нарядно. Помедлив, Валя подошла.

Маша-Мария узнала и улыбнулась:

– Знаешь, а мне понравилось. Хорошо придумала. Я тоже буду тебя. Двойным, как за границей: Валя-Валентина. Помнишь, у Багрицкого, «Смерть пионерки»?

Валя не успела засмеяться. Девушка-секретарь, державшая в руках длинный список, начала выкликать.

– Агалатова.

Входя в аудиторию первой, Валя увидела краем глаза: откликаясь на фамилию Арго, ленинградская девочка идет за нею вслед.

Вытянув билет, Валя обрадовалась: теорема о подобии треугольников – из простых. За ней следовало логарифмическое неравенство, за неравенством – функция, остальное вообще арифметика. Быстро исписав листочек, она приготовилась ждать. Маша-Мария сидела наискосок и писала старательно. Считая, она шевелила пальцами, как ученица начальных классов.

Комиссия состояла из двух человек. Один, помоложе, похожий на заучившегося студента, ворошил бумажки, отмечал номера билетов, следил, чтобы никто не списывал. Другой – постарше. Этому не сиделось на месте. Он расхаживал по аудитории, на ходу заглядывая в исписанные листки. Иногда, заметив ошибку, останавливался и тыкал презрительным пальцем.

На подготовку отводилось сорок минут.

– Ну-с? – сверившись с часами, профессор наконец огляделся. Голова, покрытая редким пухом, сидела на неподвижных плечах. Круглые глаза смотрели цепко и внимательно: как сова, высматривающая мышь. Первой попалась Наташка. Она и пискнула по-мышиному, когда профессор, подхватив свободный стул, уселся рядом. Придушенным голосом Наташка бубнила теорему. Он слушал рассеянно, как будто думал о своем. Потом заглянул в листок, быстро пробежал глазами и, коротко вычеркнув две строки, обернулся к молодому:

– Алексей Митрофанович, здесь четыре балла, отметьте там, у себя.

Дрожа от радости, Наташка пошла к столу. Заучившийся студент протянул подписанный экзаменационный листок. Обернувшись от двери, Наташка поймала Валин взгляд и, кивнув на профессора, покрутила пальцем у виска.

Далее последовали две тройки и четверка, и всякий раз, коротко чиркнув по написанному, профессор обращался к Алексею Митрофановичу и повторял свою коронную фразу, меняя балл.

Маша-Мария еще дописывала, когда, подхватив стул, Винник сел рядом. «Не успела...» – Валя обмерла. В этот миг она и думать не думала о том, что эта ленинградская девочка на самом деле – ее конкурентка. Прислушиваясь к испуганному сердцу, Валя сложила пальцы крестиком – за Машу-Марию.

Профессор слушал невнимательно, Валя следила за его лицом. Время от времени он опускал веки, словно задремывал. Маша-Мария доказывала теорему Пифагора. Выслушав, он подцепил листок и взялся за ручку.

– Я могу и другим способом – через вектора, – Маша-Мария предложила тихо, ему под руку.

В школьных учебниках векторного доказательства не было.

– Ну, – профессор кивнул и поднял бровь.

Маша-Мария чертила старательно, он следил за рукой.

– А если вот так? – подтянув листок к себе, он написал на свободном поле.

– Нет, – она покачала головой и зачеркнула его строку. Совиные веки моргнули.

– Вот здесь, – профессор пробежал глазами и выбрал пример, – если модуль – вот таким образом? Что станется с графиком?

– Повернется зеркально, на этом отрезке, – она ответила и усмехнулась.

– Вы заканчивали математическую школу? – теряя совиный облик, он спросил заинтересованно.

– Нет, – Маша-Мария покачала головой и дернула угол платка.

Валя разжала крестики. Теперь, когда ответ закончился, профессор должен был обернуться и объявить результат. Речь могла идти только о пятерке. Но он не объявлял и не оборачивался, а зачем-то поднялся и пошел к столу. Валя смотрела радостно, словно хотела поздравить первой, раньше, чем они выставят в ведомость. Но то, что она увидела, было странным: опустив голову, как будто снова стояла над мутным люком, Маша-Мария сидела неподвижно.

Внимательно прочитав листок, профессор обошел стол и выдвинул ящик. На свет явилась какая-то бумага. Валя вытянула шею и разглядела столбик фамилий. Ведя указательным пальцем, профессор добрался до последней, моргнул совиными глазами и, отложив, взял другой лист. То, что он искал, нашлось мгновенно. Палец замер, и, изумленно подняв бровь, профессор обратился к ассистенту:

– Алексей Митрофанович, здесь – несомненная пятерка, отметьте там, у нас.

Маша-Мария вышла из-за парты. Не поднимая глаз на профессора, протянула руку к экзаменационному листку.

Валя отвечала следующей. Выслушав и не найдя в работе ошибок, Винник выставил пятерку и, подхватив стул, подсел к новой девочке.

Оказавшись за дверью, Валя огляделась. Маши-Марии не было. Прежде чем убрать в сумку, она развернула свой листок: под заслуженной пятеркой стояла профессорская подпись. Его подпись была неразборчивой, похожей на кривой завиток.

Сочинение они писали в разных потоках, и, припоминая цитаты из Горького, Валя чувствовала себя неуверенно, словно экзамен, проходящий в отсутствие той девочки, становился испытанием, превышающим силы. Результаты обещали вывесить на специальной доске. Дождавшись объявленного часа, Валя пробилась сквозь плотную стайку, окружившую список. Глаза выхватили фамилию, начинавшуюся с их общей буквы. Против «М.М.Арго» стояла пятерка, державшая ровную спину. Ее собственная оценка, выведенная чуточку повыше, напоминала стульчик, повернутый вверх ногами.

– Нормально, нормально, – чей-то голос утешал себя и других. – На наш четверка катит, слава богу, не «Промышленный».

В общежитии Валя обратилась к бывалой Наташке, и та разъяснила:

– «Промышленно-экономический» – белые люди. Мы, которые на «Финансы и кредит» – так себе. Сберкассы, банки. Хуже нас – одни бухгалтера. Самый шикарный – «Экономическая кибернетика», – Наташка причмокнула восхищенно. – Вообще-то они тоже на «Промышленном», но туда конкурс... Особый. Одни отличники или уж по такому блату... У-у!

– Я бы могла. У меня тоже пятерки, в техникуме... – Валя прикинула робко.

Но Наташка отрезала:

– Дура ты симбирская! – и занялась своими делами.

Валя не ответила на грубость, но про себя подумала: «Если кибернетика и вправду самая-самая, стала бы Маша-Мария поступать на финансы...»

После математики и сочинения народу заметно поубавилось. Девчонки говорили: заваливают на первых двух. История вообще последний страшный. Перед географией подбивают бабки, кого не отсеяли – считай, почти что там. Заткнув ладонями уши, Валя твердила даты. С датами вообще легко запутаться. Этот недостаток она за собой знала. Хорошо, что хотя бы не вся история, а только СССР. Правда, с древности, начиная с древлян и кривичей. Вот бы эти кривичи удивились...

Историю Валя не любила. Параграфы, которые она зубрила в школе, с трудом удерживались в голове. Не то, чтобы Валю подводила память, по крайней мере, ее памяти хватало на отличные оценки. Но история человечества, если взять всю целиком, представлялась Вале каким-то бескрайним морем, лишенным берегов. Время от времени на поверхность, как подводные лодки, всплывали отдельные страны. А через месяц-другой ныряли обратно, чтобы больше не всплыть. Читая про римских императоров, Валя никак не могла соединить их с временем древних греков, как будто эти греки, дождавшись, когда про них ответят, все как один умирали – ложились под свои развалины, торчавшие из земли. Римляне, продержавшись целую четверть, исчезали в подвалах Колизея. А на их место – отвоевав для себя парочку веков – приходили византийцы. Их вообще хватило на полчетверти. Однажды Валя спросила учительницу, и та объяснила: народы и страны похожи на людей. Рождаются, взрослеют и умирают. Но потомкам они интересны лишь на том отрезке своей жизни, из которого человечество может извлечь поучительные для себя уроки. У каждого народа, оставшегося в истории, есть и достижения, и характерные заблуждения – их вклад в будущее.

Выслушав, Валя, конечно, кивнула. Но потом стала думать про историю как про что-то ужасное и жестокое. Однажды она видела фильм про концлагерь. Ей запомнился эсэсовец с длинной тросточкой. Заключенные стояли на площади, а он шел и тыкал в тех, кого посылал на смерть. И Вале вдруг показалось, что народы – это тоже как будто люди. Так она себе и представила: вот они стоят на выметенной площади, а перед ними вышагивает эсэсовец с длинной тросточкой. Идет и выбирает: тебя и тебя...

Этих мыслей, отдававших идеализмом в истории, Валя стеснялась и никому не высказывала, даже маме. Но позже, старательно заучивая даты и все равно частенько путаясь, радовалась. Как будто, сбившись на несколько веков, продлевала жизнь обреченным.

Девочки оказались правы. На истории никого не валили, да и члены комиссии, если сравнивать с прежними, выглядели хлипко: три неприглядных тетки, каких полным-полно в любом техникуме. Они суетливо перебирали бумажки, путались в фамилиях, каждого выслушивали всей троицей, и в этой бесконечно длящейся суете ничего не стоило, пристроившись на заднем ряду, пролистать пособие для поступающих, свериться с датами. На экзамене они оказались за разными партами и вообще в разных углах. Наблюдая украдкой, Валя отметила: сидя напротив заполошных теток, Маша-Мария держалась спокойно. От прежней робкой и скованной повадки, так удивившей Валю на математике, не осталось и следа. Маша-Мария рассказывала о русской науке первой четверти XIX века, и, невольно прислушиваясь к фамилиям, Валя дивилась ее начитанности. Учебникам такая обширность не снилась.

С одной датой Валя все-таки напутала. Вопрос касался раздела Польши, и то ли в пособие вкралась опечатка, то ли не туда подглядела, но по-Валиному получалось, будто Екатерина II, не успев взяться за дело, передоверила его своим потомкам.

На этот раз Маша-Мария ждала ее за дверью.

– Четверка, – Валя призналась смущенно.

Но Маша-Мария кивнула и предложила пройтись.

Шагая вдоль канала Грибоедова, Валя оглядывалась по сторонам и думала о том, что осталось всего ничего, последний экзамен, и эта красота, поглядеть на которую приезжают со всех концов страны, станет принадлежать ей по праву, как этой ленинградской девочке.

– Я слушала твой ответ... – Валя замолчала, стесняясь продолжить, но Маша-Мария поняла.

– А, ерунда! Просто я готовилась на исторический, – она смотрела в сторону, на выгнутую колоннаду Казанского собора.

– И что, передумала? – Валин взгляд коснулся соборного креста.

– Ага. Что-то вроде, – Маша-Мария ответила отчужденно.

– А я... я как-то боюсь истории, – Валя призналась вдруг.

– Конечно, материала много. С наскоку выучить трудно. Но рано или поздно, когда начинаешь понимать взаимосвязи...

– Нет, – Валя заторопилась договорить о своем, – не экзамена. Я не знаю, как сказать... Самой истории... – Не поднимая глаз, она рассказала о страшном эсэсовце, идущем с тросточкой по тщательно выметенному плацу. – Конечно, я понимаю, все это глупости. И вообще, вульгарный идеализм...

Ей казалось, Маша-Мария засмеется, но она слушала, не перебивая.

– А знаешь, – Валя вспомнила и обрадовалась, – здесь в институте какая-то экономическая кибернетика. Кажется, на «Промышленном». Туда – одних медалистов... Или по такому блату! У-у! – она повторила за Наташкой. – Но ты... Я слышала, как ты отвечала. И на математике, и сегодня... Это какая-то особенная специальность. Я думаю, – Валя собралась с духом, – ты бы могла...

Они стояли у перехода. Красный светофор, преграждавший путь, бил в глаза.

– Во-первых, не вижу разницы, – Маша-Мария заслонилась рукой, словно загораживаясь от света. – А вовторых... Этот эсэсовец с тросточкой... – она помедлила и усмехнулась. – Такая вот история. Оказалось, твой эсэсовец выбрал меня...

– Что? – Валя переспросила растерянно.

– В «Лягушатнике» бывала? – Маша-Мария перебила и потянула Валю за собой.

Оказалось, что «Лягушатник» – обыкновенное кафе. Перейдя на другую сторону, они пошли по Невскому, и Маша-Мария рассказывала, как они ходили туда с девчонками после каждого школьного экзамена.

– Здорово... – Валя слушала восхищенно.

Странная фраза об эсэсовском выборе вылетела у нее из головы.

Оглядевшись в зеленоватом полумраке, Маша-Мария направилась к дальнему столу. Пристроившись на краешке, Валя потянулась к бархатному складню, но ее спутница махнула рукой. Подозвав официантку, распорядилась быстро и толково. На стеклянной поверхности выросли две металлические вазочки и запотевший сифон.

– Ты раньше?.. Давно сюда ходишь? – Валя начала с розового шарика.

– С детства. Когда-то я много болела, вот они и не рассказывали про мороженое, скрывали... А мама очень любила, – Маша-Мария начала с коричневатого, – ходила тайком. И всегда заказывала сливочное, потому что раньше, после войны, когда она сама была маленькая, никаких цветных еще не было: все шарики одинаковые... А потом как-то раз мы пошли в ДЛТ – я, мама и папа. И мама оставила нас в скверике. А я очень плакала, и папе надоело. Вот он и привел меня сюда. Мама сидела там, – она указала в дальний угол. – А я увидела и подбежала. Стала просить. Это. Не знала, как называется. А мама говорит: это такая картошка, ты же не любишь холодную картошку, но я все равно просила, и она дала мне попробовать, – направив острый носик сифона, она нажала на крючок.

– И что? – Валя подняла шипящий стакан. Пенистый холод ударил в нёбо.

– Попробовала и поняла: есть такие места, райские. И картошка там другая, не как у нас.

– А потом? Когда узнала, что это не картошка? – Валя запивала мелкими глотками.

Потом не имеет значения. Ничего не меняет, – Маша-Мария глотнула и отставила стакан.

Валя вспомнила о своей маме и решила не рассказывать о сегодняшнем празднике. Мама не одобрит таких развлечений посреди вступительных экзаменов.

Географию сдали легко. Дядька из комиссии сразу предупредил: волноваться не о чем, заваливать никого не будут. Тем, кто отвечал неуверенно, экзаменаторы даже подсказывали, так что ниже четверки не получил никто.

Проходной балл объявили на следующее утро, и вечером Валя обрадовала маму: на «Финансовый» – 21, с пятерочным аттестатом у нее получалось 23, с запасом. Не удержавшись, она похвасталась новой подружкой: хорошая ленинградская девочка. У нее вообще 25, наивысший балл. «С таким – даже на кибернетику. У них 24,5». Мама, конечно, не поняла.

Возвращаясь в общежитие, Валя вспомнила: завтра она идет в гости. Родители Маши-Марии передали приглашение – отметить начало новой институтской жизни. В их семье.

Валя шла и думала о том, что это начало получается странным. Девушка, стоявшая над решетчатым люком... Потом слова про эсэсовца... За всем этим стояло что-то тревожащее. Во всяком случае, непонятное. Единственное, что Валя понимала ясно: никогда она больше не вернется в свой родной город, где нет и не будет зеленоватого «Лягушатника», в котором ставят на стол райскую картошку, совсем не похожую на обыкновенную.

2

Маша-Мария ждала у ограды. «В первый раз лучше вместе, мало ли, заблудишься». Так она сказала вчера вечером, когда, вернувшись в общежитие, Валя позвонила снизу, с вахты.

Они сошли у Дворца работников связи.

– Вот. Смотри и запоминай. Отсюда идешь назад полквартала. До самого Дома композиторов. Потом под арку и направо – в дальний угол. А здесь – Дом архитекторов, – она указала на здание напротив.

– Надо же! – Валя шла и оглядывалась: у каждой профессии свой дом или дворец. – А Дом экономистов есть? – заходя под арку, она спросила мечтательно. Маша-Мария нахмурилась и замолчала.

После ульяновской квартиры эта показалась роскошной. Прихожая – больше, чем их зал, нет, кажется, такая же, просто в зале – мамина кровать с металлическими шариками, тахта, шкаф и два кресла. И потолки намного ниже. С ленинградскими не сравнить... В прихожую никто не вышел, наверное, не услышали: МашаМария открыла своим ключом.

– Сумку не оставляй, – она бросила коротко. Особенно не задумываясь, Валя послушно кивнула.

В первой комнате стоял накрытый стол. Он был уставлен салатниками и вазочками, как будто родители, пригласившие Валю, ждали уйму гостей. Хозяева уже сидели за столом. Высокий худощавый мужчина, одетый в костюм с галстуком, светловолосая полная женщина и еще один, молодой и остроносый, лет тридцати пяти.

– Вот, прошу любить и жаловать: Валя.

Улыбаясь, родители назвали свои имена: Антонина Ивановна и Михаил Шендерович.

– Шен-де-ро-вич, – словно опережая ее удивление, высокий мужчина повторил свое отчество по складам.

– А это мой брат, двоюродный. Иосиф, – Мария подмигнула остроносому. – Краса и гордость нашего многочисленного семейства.

Валя улыбнулась, и брат весело закивал.

– Можно просто Ося. Со студентками мы без церемоний. А семейство действительно многочисленное. Но здесь, – широким жестом он обвел присутствующих, – несомненно, лучшие представители, особенно Тонечка, – Иосиф поклонился Антонине Ивановне. – Ну и я, скажем прямо, не последний человек.

– Тебя бы, – Маша-Мария прервала поток его красноречия, – на конкурс хвастунов...

– Меня бы на другой конкурс, не хочется при дамах... – Иосиф парировал, усмехаясь.

– Садитесь, садитесь! – Антонина Ивановна приглашала, – ждем только вас, заждались.

Что-то странное шевельнулось под Валиным сердцем.

Оглядывая сидящих, она благодарила машинально. Антонина Ивановна угощала радушно – предлагала то рыбу, то салат.

Первым слово взял Иосиф:

– Что ни говори, но экзамены – дело нешуточное. Не очень приятное, иногда и вовсе противное. Поскольку Таточки нет, а остальные выросли, приведу рискованное сравнение. Что в первобытном обществе делало девушку полноценным человеком? Правильно, – он воздел палец, – дефлорация. А в нашем? Высшее образование!

– Ну ты и трепач! – Маша-Мария смяла бумажную салфетку.

Валя слушала недоуменно. По правде сказать, она не совсем поняла.

Поглядывая на сестру, Иосиф говорил о каком-то ноухау, которое она обязательно должна запатентовать.

– Ну какое такое хау? – Михаил Шендерович нахмурился и поднял рюмку. – Добросовестность – вот универсальный рецепт.

– Не скажи, дядя Миша, на хитрую лопасть и клин с винтом, – снова Иосиф говорил непонятно.

– Ты, может быть, помолчишь?

Валя удивилась злости, плеснувшей в голосе новой подруги, и, коснувшись губами рюмки, вдруг поняла: эти двое – евреи. И Иосиф, и Михаил Шендерович.

Нет, о евреях Валя не думала плохо. Город, в котором она выросла, был многонациональным. В нем жили и евреи, и татары, и башкиры, но как-то в стороне от Валиной жизни. Конечно, их дети ходили в школу. В ее классе тоже учился Левка, когда-то они даже сидели за одной партой, но об этом Валя узнала не сразу. Однажды, кажется, в шестом классе, ее попросили сходить в учительскую за классным журналом. Валя взяла и побежала обратно, но на лестнице случайно споткнулась. И журнал упал. Падая, он раскрылся на последней странице, она заглянула и прочла. Не специально, а так, из любопытства. Имена, фамилии и отчества родителей, а рядом – их национальность. Сокращенно, в самой узкой графе.

Их было много: и «рус.», и «тат.», и «башк.». А еще – это Валя тоже заметила – они стояли парами: «рус.» с «рус.», «тат.» с «тат.», «башк.» с «башк.».

Напротив Левкиных стояло «евр.». Это «евр.» выглядело как-то по-особому.

Она испугалась и захлопнула журнал.

Валя была пионеркой и твердо знала, что так думать нельзя. Однажды, еще в первом классе, Рафка Губайдулин сказал, что у татар – собственная гордость, а Ольга Антоновна устроила ему выговор, сказала, что все они – советские люди, одна большая семья: и русские, и татары, и башкиры. Но про евреев ничего не сказала. Валя помнила тот случай и догадывалась – почему. Воспитанные люди говорили иначе. Однажды мама и тетя Галя разговаривали про учительницу химии, Розу Наумовну, и мама сказала: «Знающая женщина, прекрасный, требовательный педагог, евреечка...»

Это слово мама произнесла стеснительным шепотом, как будто украдкой, потому что была воспитанным человеком.

– А Таточка – это кто? – Валя услышала и зацепилась за новое имя, уводившее от неприятных мыслей.

– Таточка – это Танька, моя младшая сестра, – Маша-Мария объяснила, и все закивали.

– У тебя сестренка! – Валя обрадовалась, потому что всегда мечтала о сестре или о братике, но сестра – лучше. И почему-то вспомнила: у Розы Наумовны тоже двое, девочка и мальчик.

– Как вам показались экзамены? – Михаил Шендерович обращался к Вале.

– Показались, в смысле – понравились? – Иосиф встрял ехидно.

– Конечно, я волновалась, но в общем... Нет, ничего. Я думала, будет страшнее.

– Спрашивали объективно? – Михаил Шендерович продолжил настойчиво.

– Господи, ну а как же может быть иначе в нашей отдельно взятой, но объективной стране! – двоюродный брат и тут не смолчал.

– Знаете, если бы ставили объективно, Маша должна была получить все пятерки с плюсом! Я слышала ее ответы, – Валя воскликнула с жаром, и щеки отца залил счастливый румянец. Так же жарко, словно боролась с какой-то несправедливостью, Валя вдруг сказала: – Мама просила передать вам свои поздравления и большой привет.

Родители улыбнулись разом и попросили передавать ответные поздравления, и, глядя в улыбчивые лица, Валя совершенно успокоилась. Неприятные мысли ушли, исчезли сами собой. Весь остаток праздничного вечера она больше не вспоминала о сокращениях. Они остались там, в классном журнале. На самой последней странице.

Поздним вечером, вернувшись к себе в общежитие, Валя вспомнила Антонину Ивановну и подумала о том, что мать ее новой ленинградской подруги тоже не придала значения всем этим сокращениям, когда выходила замуж за Михаила Шендеровича, против фамилии которого – если бы их дочь училась в Валином классе – стояло бы не «рус.», а «евр.».

3

После Валиного ухода Мария позвала брата в другую комнату, и между ними начался разговор, в котором Валя и вовсе не поняла бы ни слова. Хотя и заметила бы разительную перемену: веселость, красившая их лица, уступила место тягостной озабоченности. Сидя друг против друга, они разговаривали вполголоса, приглушенно.

– Видишь, я говорил, получится, – в голосе Иосифа звучало упорство. Он подошел к двери и, убедившись, что никто не услышит, повторил пословицу про клин и лопасть, но по-другому, грубо, так что Мария сморщилась, и эта мелькнувшая гримаса показалась бы Вале страдальческой.

– А вдруг вскроется? Там ведь тоже не идиоты. А потом, все-таки... – сестра замялась, не решаясь договорить.

– Что? Морально-этический кодекс? – брат закончил раздраженно. – Брось! В этой грязи... Выискивать этику и мораль? Вот уж действительно, жемчуг в навозе. Да и не станут они доискиваться. В их мозгах такое не родится. Привыкли, что верноподданные приносят на блюдечке. Стучат сами на себя.

Мария понимала, знала, что такое их. Давным-давно, когда она училась в девятом классе, брат рассказал ей страшную правду: «Понимаешь, миллионы. Миллионы уничтоженных людей. Ты только представь себе... Они идут по дороге. Это – как у Данте...»

Тогда она попыталась, но не смогла. Миллионы, уходящие в небо. Миллионы, уничтоженные теми, кого – вслед за братом – привыкла называть они.

– Да разве я о них? Перед ними? Я же о папе, – Мария говорила жалобно, – если папа узнает...

– Вспомнила десять заповедей? – Иосиф поморщился и дернул щекой. – Как же там?.. Не произноси ложного свидетельства, почитай отца своего и мать свою? Да, вот еще: не убий. Звучит заманчиво. Только, если я ничего не путаю, все эти заповеди Моисей получил после египетского плена. Заметь, не в процессе. Ладно, оставим дурацкие шутки... – помолчав, Иосиф начал снова. – Полагаешь, были другие варианты?

– Да пойми ты – я не боюсь, – оглядываясь на дверь, Мария заговорила шепотом. – Но если они – подлые, почему я должна уподобляться? – она смотрела с надеждой, как будто ясное слово брата могло и должно было успокоить. – Я хочу одного – понять.

– Что понимать? – Иосиф мотнул головой. – Они нападают, мы защищаемся. Нормальные военные действия, считай, партизанская война. Насколько я знаю, лесные братья не особенно стесняли себя в средствах.

– Да нет, ты не думай, я же не жалею. Но это ужасно унизительно... – рука, пробежав по вырезу блузки, коснулась шеи.

– Да... – Иосиф покачал головой. – И это – с твоей-то пятеркой по русскому. Унизительно?! Да это не ты – тебя унижают. Или скажешь – нет? Да. Система. Граждане второго сорта. И, что характерно, никто ни в чем не виноват.

– Но за что? – сестра смотрела беззащитно.

– Брось! Не ломай голову. Много умов, почище наших, билось над этой задачкой, – на губах Иосифа заиграла кривая усмешка. – Чем больше думаю, тем решительней убеждаюсь: правильное решение – валить. В этом смысле я – готовый сподвижник Моисея. Если бы не допуск... – он махнул рукой.

Последнее время Иосиф все чаще заговаривал об отъезде. И каждый раз Мария пугалась, как будто брат говорил о смерти.

– Чай будете? – Михаил Шендерович заглянул в комнату.

– Всё. Пустые разговоры, – Иосиф поднялся. – Пора и честь знать.

Проводив брата, Мария поплелась в ванную. Дверь оказалась запертой – похоже, Панька снова взялась стирать.

– Прасковья Матвеевна, вам еще долго? – она обратилась вежливо.

Из-за двери буркнуло, и, не расслышав, Маша отошла.

В этой квартире, восхитившей провинциальную гостью, их семье принадлежало две комнаты. Первая – гостиная и родительская спальня. За ней – вторая, поменьше. Там они жили с младшей сестрой. Из прихожей начинался коридор, уходивший на кухню. Между кухней и ванной была еще одна комната, в которой обитали две старухи, Ефросиния Захаровна и Прасковья Матвеевна – мать и дочь. Подслеповатую соседскую комнату, выходящую во второй двор единственным окошком, Иосиф, вечный насмешник, величал людской. Маша фыркала и обзывала его графом.

Свои комнаты Машина семья получила еще до ее рождения. Отцу предоставили от института, где он работал главным инженером. Давно, лет двадцать назад. В отличие от них, соседки-старухи были старожилами – въехали во время войны. А еще раньше квартиру занимала одна семья, Панька говорила: немцы. В начале войны эти немцы куда-то исчезли. В детстве Маша не задумывалась об этом – исчезли и исчезли. Мало ли, куда.

В те времена, когда еще не было никаких скандалов, Панька любила рассказывать о том, что их дом разбомбили. Говорила: «Случилось прямое попаданье». Поэтому им и дали новый ордер, сюда, в эту парадную. Так и сказали: ордер на любую свободную. «Управдом привел и говорит – выбирайте. Нынче свободных много. Почитай, в каждой квартире. Вот, – Панька рассказывала неторопливо. – И пошли мы по этажам. Свободныхто было много, прямо глаза разбегаются. А эта – хоть и поменьше, да так похожа на нашу, прежнюю...»

Свои рассказы Панька заканчивала одинаково: «А немцам этим, так им, проклятым, и надо. Поделом». Мама слушала и кивала.

Потом, кажется, в девятом классе, Маша спросила, и брат объяснил: немцев выслали сразу, в начале войны. Не то в Казахстан, не то еще дальше. Опасались, что будут сотрудничать с фашистами.

В первые годы с соседями уживались мирно. Мама даже научила Паньку печь дешевое, но вкусное печенье на маргарине, и Панька частенько заходила к ним в гости: поплакаться о своей жизни, о давно ушедшей молодости, которую заела старуха-мать. Было время, когда родители, уходя на работу, оставляли Машу на Панькино попечение, и она сидела в соседской комнате, а баба Фрося угощала ее овсяным киселем.

Мирное житье закончилось лет пять назад, на Машиной почти уже взрослой памяти. Скандал начался изза коммунальной уборки. Тогда была Панькина очередь убирать места общего пользования: кухню, ванную, туалет и коридор. Не сменив воду после коридора, Панька принялась возить тряпкой по унитазу. Мама увидела и сделала замечание. Панька что-то буркнула, а мама как закричит: «Развели грязь! Привыкли, как у себя в деревне!»

Маша помнила, как выскочила в коридор и увидела: обернувшись от унитаза, Панька утерла лоб и сплюнула это слово. Конечно, она целилась в маму. Но оно хлестнуло и впилось в Машину голову, в самый висок. Впилось и засело острым осколком.

Маша бросилась в свою комнату, но только вечером, когда отец вернулся с работы, вдруг сообразила: слово, брызнувшее соседской слюной, не имеет ни малейшего отношения к матери. Получалось, что мать отвечает за отца, к которому старухи-соседки обращались с каким-то опасливым, даже заискивающим почтением. Всегда здоровались первыми, когда Михаил Шендерович выходил на кухню.

С этого дня коммунальная жизнь совсем изменилась, скандалы вспыхивали по любому поводу, и слово, засевшее осколком, долетало до Машиных ушей. С мамой старухи ругались охотно и по-свойски, но стоило появиться отцу, смолкали и уползали к себе в комнату. Впрочем, последнее время коммунальные бои вела одна Панька: Фроська вообще не выходила. Весной Панька привела кого-то и караулила под дверью. Маша видела, но не поняла. Пока мама не сказала папе: «Фрося еле живая, сегодня Панька приводила попа», – и бросила острый взгляд.

Отец поежился и кивнул. По привычке, считая дочь маленькой, родители не разговаривали об этом в открытую, но Маша поняла: после смерти старух их семья сможет претендовать на третью комнату. Вечером, затаившись под дверью, она подслушала. Мама объясняла папе: «Комнату девочек должны признать непригодной. Официально. Задней стенкой она примыкает к соседней квартире: там, у этих соседей, туалет».

«О чем мы с тобой говорим, – отец сокрушался горестно, – живые же люди!»

То ли поп помог, то ли Панька суетилась зря, но лето прошло спокойно. Отец пропадал на работе – сдавали узбекский проект. Мама с Таткой жили на даче. Отец ездил к ним на выходные. Маша корпела над учебниками, на кухню выходила редко – экономила время, питаясь всухомятку. Сталкиваясь в прихожей, здоровалась сдержанно. Панька поджимала губы: «Здрасьте». За зиму родительские разговоры забылись.

– Можно подумать, я собираюсь их отравить! – перемыв посуду, мама вернулась в комнату.

Маша слушала, таясь под дверью.

– Что я могу, если ты не требуешь у начальства? Не они – я сдохну. В этой проклятой коммуналке!

– Пожалуйста, не начинай, – отец говорил тихо. – Ты отлично знаешь: я не могу, не могу просить.

– Коне-ечно! – мамин шепот зазвенел. – Если тебе вдруг дадут эту чертову комнату, отдельную квартиру, твои институтские подумают и решат: ты – хитрый еврей. Да будь ты и вправду хитрым, господи, давно бы уехали. И жили по-человечески... Правильно говорит Ося!..

– Прекрати! – отец заговорил громко. – Я здесь родился и никуда отсюда не поеду...

Маша толкнула дверь и вышла из своей комнаты:

– Учти, – она обращалась к матери. – Если вы уедете, на меня можете не рассчитывать. Я останусь здесь.

Родители испуганно смолкли.

Не дав им опомниться, дочь хлопнула дверью и заперлась у себя.

Слова брата не убеждали. Раньше, когда план строился втайне, уверенность Иосифа действовала заразительно. Теперь, после того, как все блистательно завершилось, Маша поникла. Часами, обхватив колени, сидела на подоконнике. Мысли возвращались к последним школьным годам.

Она вспомнила многолетнее упорство, с которым, далеко опережая школьную программу, читала любимые книги по истории, потому что давным-давно, лет, наверное, с тринадцати, мечтала поступить на исторический. С этой страстью могла соперничать только любовь к литературе: собрания русских классиков, стоявшие на домашних полках, Маша зачитала до дыр. Ее сочинения были глубокими и содержательными, и учительница, особенно в старших классах, не раз советовала ей идти на русскую филологию. Но история казалась важнее – давала ответы на самые интересные вопросы: почему?

Однажды Маша поделилась своими планами с Иосифом, но брат сказал, что на этот вопрос отвечает любая наука, взять хоть его химию. Машу не убедил его ответ. Естественнонаучные предметы никогда не казались ей важными, хотя и по ним она получала пятерки и даже участвовала в городских олимпиадах по биологии, каждый год доходя до третьего – университетского – тура. Длинный и прямой коридор Двенадцати коллегий, в аудиториях которого проходили биологические олимпиады, благоухал книжной пылью, и, равнодушно вещая про тычинки и пестики, Маша вдыхала ароматы своей близкой исторической судьбы.

К ее выбору родители отнеслись скептически. «В нашей стране у историков незавидная судьба. Это тебе не механика. Все зависит от позиции исследователя. У нас историк вынужден подстраиваться. – Высказав свое мнение, отец, как обычно, предостерег: – Учти! Что сказано дома... В общем, ты меня понимаешь. Не для чужих ушей». Кажется, он и вправду считал, что в своих родительских увещеваниях зашел непростительно далеко.

О том, что история – не самая твердая почва, Маша и сама догадывалась, но утешала себя тем, что выберет правильную область, например, Древний мир или Средневековье. Позволяют же Валентину Янову изучать и комментировать новгородские берестяные письма.

Мама заходила с другой стороны. Ее возражения сводились к тому, что у выпускницы исторического факультета нет будущего. «Кончится тем, что всю жизнь будешь работать в школе». Школьная история виделась ей жалким и второстепенным предметом. Не то чтобы у мамы были конкретные планы относительно будущего старшей дочери, но смутные чаяния, питаемые Машиными успехами, направляли материнские мысли в сторону Института Иоффе, где Иосиф, племянник мужа, работал старшим научным сотрудником. В этом институте проектировали космические аппараты, а сам Ося изобретал для них новые источники энергии, о чем вне семейных стен, конечно, тоже не следовало упоминать. Работа Иосифу нравилась. К своим тридцати двум он успел защитить кандидатскую и теперь стоял на пороге новой защиты, которая должна была принести не только почетное звание, но и должность заведующего лабораторией. В многочисленной семье Иосифом по праву гордились. Маша – пока, конечно, авансом – занимала второе место. Остальные братья успехами не блистали. По разным городам и весям их набиралось человек двенадцать. Скрупулезный подсчет мог дать и более внушительную цифру, но чьи-то следы терялись на дальних континентах и материках. Как бы то ни было, но и двенадцать – достойное число, позволявшее Иосифу, отталкиваясь от их родовой фамилии, называть всю эту братию аргонавтами. Сестер было две, но Татку, учитывая ее юный возраст, на этой перекличке успехов пока что во внимание не принимали. Не брали в расчет.

Иосиф был умным, и довод, который он, убедившись в том, что Машино решение серьезно, привел незадолго до ее выпускных, был сильнее родительских. Сидя на холодном подоконнике, Маша вспоминала его слова: «Посвоему твои родители, конечно, правы. Но главное не в этом. История – поле идеологическое. Тут государство бдит особо, требует первозданной чистоты. В общем, ты должна понять: с твоей анкетой на истфак не светит».

Это Маша уже понимала: брат имеет в виду кровь.

Раньше они с братом об этом не разговаривали. С родителями – тем более. Не то чтобы тема была запретной, но какой-то скользкой. Об этом было неловко говорить.

Однажды, в детстве, Маша принесла домой слово жид. Она думала, оно означает «жадина». Мама ужасно разозлилась: «Это гадкое слово. Ты не должна его повторять. Потому что, – мама смутилась и покраснела, – твой отец – еврей».

Стесняясь неприятной темы, она все-таки напомнила: в паспорте – на этом настояла мама – в той графе значится «русская», но брат дернул плечом и объяснил: «Первый отдел копает вглубь. В твоем случае эта глубь весьма условна – хорошей лопате на один штык. Впрочем, ты девушка: не в армию, – глядя в ее хмурое лицо, брат улыбнулся и махнул рукой. – Пробуй».

Хорошо знала материал – в Машином случае это были пустые слова. Все вечера и выходные она проводила в Публичной библиотеке, досиживая до самого закрытия, и, возвращаясь домой по темным улицам, уговаривала себя: во всяком деле случаются исключения. А вдруг ей попадется честный экзаменатор, который плюнет на эти подлые инструкции и оценит ее знания по справедливости...

Боль, похожая на позор, сдавила Машино сердце. Она опустила голову и замерла.

Давным-давно, когда ей было лет пять, она услышала выражение военная машина. В те времена у них еще не было телевизора, но Маша любила слушать радио. В передачах, в которых рассказывали про войну, встречалось слово свастика. Этого слова Маша не понимала, но потом, когда родители купили телевизор, наконец поняла: свастика – фашистский знак, состоящий из скрещенных палок. Маше он представлялся военной машиной, похожей на паука. Железный паук полз впереди вражеского отряда, подминая под себя наших бойцов.

Этот паук, которого Маша всегда боялась, всплыл в памяти в тот самый полдень, когда закончился ее единственный университетский экзамен.

Начало не предвещало недоброго. Если бы не предостережения брата, она вообще бы не особенно трусила, но теперь, войдя в аудиторию, опасливо огляделась: абитуриенты сидели по углам, уткнувшись в исписанные листки. Впереди, на возвышении, за столами, поставленными в ряд, располагались экзаменаторы: видный пожилой мужчина и молодая интеллигентная женщина, во всяком случае, на Машин взгляд.

Вытянув билет и едва взглянув, она обрадовалась. Ей попались очень хорошие вопросы. Остатки страха ушли.

Заняв свободное место, Маша привычно сосредоточилась. Перед глазами одна за одной открывались нужные страницы, так что пальцы, державшие ручку, едва успевали выводить значки и обрывки слов, из которых должен был сложиться ее ответ, развернутый и логичный. Перелистывая мысленно, Маша выбирала главное. Никакому экзаменатору не хватило бы ни сил, ни времени выслушать все.

Парень, отвечавший молодой женщине, перешел ко второму вопросу. Дописав развернутый план, Маша отложила ручку.

«Знаю, я знаю... – девочка, сидевшая напротив пожилого мужчины, остановилась на полуслове и громко всхлипнула. – Я все знаю. Просто забыла... У меня – золотая медаль».

Маша видела: экзаменатор растерялся. Тихим голосом он бормотал утешающие слова. Прислушиваясь, Маша поняла: речь идет о четверке. Медалисты, получившие четверку на первом экзамене, сдавали остальные на общих основаниях. Пятерка давала право на автоматическое зачисление. К ней самой это правило никак не относилось: в аттестат вкралась четверка по физкультуре, пресекшая родительские надежды на золотую медаль.

«Пожалуйста, задайте дополнительный», – девочкамедалистка упрашивала, размазывая слезы. «Хорошо, хорошо, успокойтесь», – он задал простейший вопрос. На этот вопрос Маша ответила бы, не задумываясь. Но лицо девочки пошло багровыми пятнами, и, не совладав с собою, она расплакалась в голос. «Я не могу... Забыла... Ничего не помню...»

В аудитории стояла тишина.

Все, кто сидел за партами, подняли головы.

«Разве можно... Не надо... Вот. Разве я...» – преподаватель раскрыл белую карточку.

Растерянно улыбаясь и стирая высыхающие слезы, девочка-медалистка кинулась к двери.

«Пятерка, пятерка, мама, я поступила!» – из-за двери донесся торжествующий крик. Экзаменатор поднялся и вышел следом.

Оглянувшись и не заметив других претендентов, Маша пошла к столу.

Едва сверяясь с закорючками, она отвечала легко и собранно. Женщина-экзаменатор кивала. Покончив с первым вопросом, Маша перешла ко второму.

«Очень хорошо, замечательно, – преподавательница похвалила и потянулась к ведомости. – Как ваша фамилия?»

«Арго. Мария Арго».

Она ответила и поняла: что-то случилось.

Отложив ручку, преподавательница шарила в ящике стола. На поверхность вышел какой-то список, и, сверившись, женщина подняла на Машу потухшие глаза. Уголки ее губ дрогнули, и, глядя мимо Машиных глаз, она сказала, что у нее есть еще один вопрос, дополнительный, и отличную оценку, которую Маша заслуживает ответом на основные, она сможет выставить только в том случае, если...

И Маша кивнула.

Женщина вынула еще один лист и просмотрела внимательно. Она еще не успела раскрыть рта, но Маша все поняла: нигде и никогда – ни в учебниках, ни в дополнительных книгах – ей не встречался ответ, который сейчас от нее потребуют.

Наши потери на одном из фронтов.

Всей отлетевшей душой она поняла: дело не в цифре. Мир распался надвое. Не мир – она сама. Ее душа разделилась на две половины. Первая, уверенная и собранная, листала страницы, надеясь вспомнить. Но другая – маленькая и жалкая – затрепетала и всхлипнула, как девочка-медалистка. Чужим придушенным голосом – этот звук Маша навсегда запомнила – она попросила задать ей другой вопрос.

«Я не могу... Просто не могу поставить вам пятерку», – женщина заговорила потерянно, и, понимая, что больше не простит себе такого унижения, Маша кивнула и замолчала. Почти благодарно, словно девочка-абитуриентка сняла с ее души непомерную тяжесть, женщина вывела оценку: «Четверка – очень высокая...» И всей отчужденной половиной Маша поняла: для нее четверка была наивысшим баллом, на который эта женщина могла решиться.

Выйдя из аудитории, Маша спустилась вниз. В комнате, где несколько недель назад она подала документы и заполнила анкеты, дежурила девушка, похожая на студентку. Выслушав Машину просьбу, она отвела глаза.

Маша шла по набережной и смотрела в небо. Над Дворцовым мостом, словно черная радуга, стояли два слова, вернувшиеся из детства: военная машина.

Дома она сообщила родителям, что забрала документы, и, не вдаваясь в объяснения, сказала: с четверкой по главному предмету рассчитывать не на что. Вечером приехал Иосиф. Запершись с ним в комнате, Маша рассказала во всех подробностях. Он кивал и морщил губы. Страдая, Маша морщилась в ответ. В первый раз на ее губах, как прыщ после детской болезни, расцветала презрительная усмешка, похожая на усмешку брата.

Отец назвал решение малодушным. Всей ссохшейся душой Маша соглашалась, но ничего не могла с собой поделать.

«Без диплома. Кем ты станешь – уборщицей? Четверка – не повод сдаваться. У меня самого в матрикуле попадались четверки, – этим словом в отцовское время называли зачетную книжку. – Но я не складывал рук. Хотя, между прочим, еще и работал на производстве».

Воодушевленно, как о самых счастливых временах, отец рассказывал о своей вузовской юности, когда ему, недавнему выпускнику рабфака, приходилось совмещать учебу в Политехническом с работой на заводе Марти. Этапы славного пути, на котором, много лет спустя, он стал наконец главным инженером научно-исследовательского института, требовали усилий и самоотдачи. Эти рассказы Маша слышала не раз.

Теперь, после скверного экзамена, ей хотелось одного: чтобы он замолчал. Иначе она выкрикнет ему в лицо всю саднящую правду...

Через три дня, страдая от родительских упреков, Маша устроилась уборщицей в сберегательную кассу – на Невском, угол Литейного. Эта работа была временной. В сентябре возвращалась постоянная женщина – уехала с сыном в пионерский лагерь.

Маша приходила к закрытию и, дождавшись, когда помещение освободится, принималась мыть, начиная с туалета. К девяти заступал дядька из вневедомственной охраны. Развесив мокрые тряпки, Маша отправлялась домой. Пешком, как в прошлом году, она шла по распаренному Невскому – как будто возвращалась из Публички. Солнце, уходившее за горизонт, ложилось косыми лучами. Ловя ускользающий свет, Маша представляла себе: этого не было. Паук – просто кошмар, дурной сон. От этого сна еще можно очнуться.

По ночам Маша щипала себя до синяков.

Пока однажды не осознала: на самом деле паук никогда не обманывал. Дожидался, пока она подрастет. Время от времени, словно боясь, что Маша о нем забудет, напоминал о себе этим словом, шипящим в коммунальных скандалах.

Теперь Маша понимала молчание матери и недогадливую деликатность отца. Они молчали потому, что жиды, выползавшие из Панькиной глотки, в сущности, относились не к ним. Этим словом железный паук целился в их дочь. Заранее ставил метку, чтобы однажды, дождавшись своего часа, расправиться, прокусив ее кожу: водя рукой по шее, Маша чувствовала ранку – след от его челюстей. Он оставил его намеренно, чтобы люди, с которыми сведет ее взрослая жизнь, могли различить.

Они и различали.

Оформляя документы, она заполнила анкету, и заведующая, изучив карточку, посмотрела на нее внимательно. Маша помнила ее короткий, собранный взгляд. Взгляд остановился на Машиной шее. Она повела плечом, пытаясь сбросить его, как опасное насекомое, но паучий укус заныл и воспалился – Маша едва удержалась, чтобы не почесать.

Впрочем, потом заведующая хвалила Машу за усердие и даже выписала ей премию – десять рублей.

На исходе августа Маша встретила свою одноклассницу, которая поступила в университет на вечернее отделение. Вечерникам полагалось работать, по крайней мере, приносить специальные справки. Галя сказала, что узнавала и выяснила: свободные ставки есть в Библиотеке Академии наук, в иностранном хранилище. Сама она устраиваться не хочет, но может объяснить, как и куда.

4

Сумрачное здание библиотеки высилось на площади за университетскими корпусами. Начальник отдела кадров взглянул на паучий укус равнодушно, забрал трудовую книжку и приказал выходить на работу первого сентября.

День выдался солнечным. Маша оглядывала стайки нарядных школьниц и думала о том, что не понимала своего счастья. О неимоверном счастье студентов она не дерзала и думать. Их счастливые голоса летели из открытых окон, когда Маша, поминутно поправляя пестрый шейный платочек, бежала от троллейбусной остановки по университетскому двору. Длинный проходной двор тянулся вдоль здания Двенадцати коллегий и выводил на библиотечную площадь. Счастливые голоса студентов разбрелись по аудиториям и стихли над чистыми тетрадями.

Заявки из читального зала поступали в хранилище каждый час. С этого момента включался механизм, отсчитывающий время. На поиск заказанной книги отводилось ровно сорок минут. Старшая штамповала заявки и распределяла между младшими сотрудниками. Вдоль бесконечных стеллажей, помеченных номерами шифров, Маша катила тележку и, сверяясь с требованиями, останавливалась у боковых проходов. Про себя она звала их штольнями.

Штольни были сумрачными и узкими. Нащупав язычок выключателя, Маша зажигала подслеповатую лампочку, висевшую под потолком. Внимательно вглядываясь в книжные обложки, она углублялась в просвет, страстно желая одного: чтобы шифр, выставленный в требовании, оказался где-нибудь пониже. Ходовые номера большей частью действительно располагались на нижних полках, но случалось, нужный шифр стоял на самом верху. Тогда, пристроив на полку стопку необработанных заявок, Маша цеплялась пальцами за края стеллажей и карабкалась вверх к пыльному свету лампочки, чтобы там, упершись обеими ногами, вынимать тома периодических изданий – один за другим. Случалось, читатели, заполнявшие требования, не вписывали номер тома, полагаясь на опыт библиотекаря, способного отыскать нужную статью по одному названию. Ноги предательски дрожали, но, зажав под мышкой найденную книгу, Маша уже сползала вниз.

На исходе отведенного времени младшие библиотекари появлялись на божий свет, толкая перед собой груженые тележки. Старшая раскрывала каждую книгу, сверяя данные, и первое время частенько случалось так, что новички бежали обратно. Орлиным оком она выявляла малейшую ошибку: «Здесь не тот шифр. С литерой. Иди и ищи».

Подобранные книги сдавались с рук на руки курьеру. До следующей партии оставалось минут пятнадцать. Библиотекари имели право отдохнуть. Одетые в черные халаты и платки, повязанные до бровей, они сидели, сложа руки. Едкая книжная пыль, с которой не справлялась уборочная бригада, висела в воздухе. На кончиках пальцев, шаривших по страницам, оставался свинцовый след.

Библиотекари ходили в общий буфет на первом этаже, и читатели, стоявшие в очереди, безропотно пропускали вперед этих черных призраков: даже в обеденное время никто не снимал халатов. Читательницы одевались нарядно. Сидя за своей тарелкой, Маша чувствовала себя исчадием хранилищ.

Иногда выпадали счастливые дни, когда старшая изымала кого-нибудь из часового круга и вручала ему пачку требований по МБА. Эта работа не подчинялась обычному расписанию: книги по межбиблиотечному абонементу надо было подобрать до конца дня.

Однажды, изучая полки с книгами, Маша наткнулась на ряды стеллажей, стоящие особняком. Эти полки не пометили шифрами. Вечером, сдавая дневной урок, она поинтересовалась у старшей, и та неохотно объяснила: собрание ученого-историка. Его личная библиотека, завещанная Академии наук еще до революции. В завещании стояло условие: библиотека должна остаться в целости. Нельзя расформировывать.

«Книги – разные, – старшая библиотекарь сказала уклончиво. – Если разобрать, какие-то можно выдавать на руки. А так, – в голосе мелькнуло осуждение, – ни себе, ни людям».

Отчитавшись по МБА, Маша вернулась обратно. В завещанной библиотеке попадались и разрозненные книжки, и собрания сочинений. Подставив лестницу, она забралась повыше и обнаружила коричневые корешки, украшенные золотым тиснением. Полустертым. Но Маша разобрала:

ЕВРЕЙСКАЯ ЭНЦИКЛОПЕДИЯ

Свод знаний о еврействе и его культуре в прошлом и настоящем Издание Общества для научных Еврейских Изданий и Издательства Брокгауз-Ефрон

«Специальное общество?..» – слова, которые она прочла, не вмещались в голову.

Переставляя лестницу, она шарила по полкам.

«Пробуждение еврейской нации».

«Странствующий Израиль».

«Сущность еврейского вопроса».

«Пространный еврейский катехизис. Религиознонравственная законно-учебная книга».

Маша взвешивала в руке каждый том.

Никогда раньше она не видела это слово напечатанным: странное сочетание букв, означающее отцовскую кровь. Набранное печатным шрифтом, оно выглядело непостижимо. Еврей – в отцовском паспорте это слово вывели черной тушью, словно так, не подлежащим книгопечатанью, оно должно было доживать свой век.

Между переплетами попадались и картонные формуляры с карточками инвентаризаций. Первая датировалась 1937 годом. На карточках, замещающих утраты, узким довоенным почерком было написано: данная книга в библиотечном собрании отсутствует. Внизу стояла чернильная подпись. Такие же карточки обнаружились и на соседних полках. Вынимая их одну за другой, Маша убеждалась в том, что не знает этих авторов: фамилии, вписанные в формуляры, не встречались ни в учебниках, ни в дополнительной литературе. Об этом она тоже спросила старшую, и та, покосившись с подозрением, ответила: «Мало ли... Сколько лет прошло. Блокада, война...»

Теперь, улучив свободный час, Маша возвращалась и, прислушиваясь опасливо, продолжала обследование. Последняя инвентаризация пришлась на 1963 год. Внимательно сверяясь с карточками, Маша обнаружила: на этот раз в ряду пропавших без вести попадались и знакомые имена. Например, Андрей Белый. Из двух томов «Петербурга» уцелел только второй. Странная мысль тревожила Машу: она не могла выразить яснее, но соотношение имен – известных и неизвестных, – пропавших из собрания в разные годы, свидетельствовало о том, что в этом хранилище действовала не одна рука. Дело не в разных почерках. У этих рук – если судить по исчезнувшим фамилиям, от которых остались одни прорехи, – были разные цели.

Смутная догадка подтвердилась в феврале. По библиотеке распространился слух: охрана накрыла вора. Один из сотрудников – Маша видела его мельком – таскал из хранилища книги. Сумел воспользоваться тем, что охрана, дежурившая на выходе, проверяла одни пропуска. Но тут охранник что-то заподозрил, попросил расстегнуть сумку. Тем же вечером к вору нагрянула милиция и обнаружила залежи отборных томов. Ворованные книги предназначались для продажи: библиотекари называли известные и соблазнительные имена. Что было дальше, точно никто не знал. Похоже – об этом библиотекари разговаривали шепотом, – скандала решили не раздувать. Во-первых, большая часть украденного благополучно вернулась. Во-вторых, пришлось бы делать сквозную проверку. Ее результатов никто – и в первую очередь само начальство – не мог предсказать.

К весне навалилась усталость. Перед глазами стояли литеры и цифры. Каждое число, которое попадалось на глаза, превращалось в шифр – табличку, прибитую к библиотечной полке. И Маша наконец поняла: пора выбираться на свободу. Любой ценой. Последней каплей стала конфетная коробка, которую маме подарили к Восьмому марта. На ребре стояла цепочка цифр. Ясно, словно готовилась войти в штольню, Маша увидела ряд журнальных переплетов – в хранилище они стояли по крайней левой стене.

В разговоре с братом она попыталась вернуться к теме университета, но Иосиф ответил сурово: «Даже не питай иллюзий. В этой машине, может быть, и есть зазоры, но они не для тебя. Добро бы еще – на матмех... Туда проскочить можно».

Ссылаясь на собственный опыт, брат убеждал: надо действовать с умом. В свое время, имея отличный аттестат, он сумел пробиться в Технологический, правда, тогда и времена были слегка другие. «Но в технические и теперь возможно. Там кадровики не зверствуют: приказано прикрывать один глаз. Сама понимаешь, выпускники должны на них работать».

Стараясь объяснить доходчиво, брат привел пример: «Вот, например, филфак. Оттуда вербуют в разведку. Легче научить филолога шпионским премудростям, чем шпиона – иностранным языкам. Так и с нами, – по обыкновению, брат усмехнулся. – Проще отбирать по уму, чем потом разгребать военно-технические неудачи, радуясь расовой чистоте инженерских рядов. Не хочешь в технический, можно рискнуть на экономику. Все ближе к твоей любимой истории».

Маша согласилась скрепя сердце. С воодушевлением, с которым Иосиф привык решать каждое трудное дело, он взялся подготовить ее по математике. Не в рамках школьной программы, а по-другому, с запасом – как в математических школах.

После майских праздников Маша подала заявление об уходе и оставшиеся до экзаменов месяцы занималась с утра до вечера. Брат гонял ее по всем темам и в середине июля, устроив жестокий экзамен, признал: «Все. Ракета к испытаниям готова».

Снова, как в прошлом году, родители заговаривали о будущем. Но Маша отмалчивалась: вровень с тем, как росли ее математическими познания, поднимался ужас пройденного. К концу июля он стал невыносимым.

«Я... боюсь. Знаешь, иногда... все готова бросить. Не подходить на пушечный выстрел».

Едва шевеля губами, Маша призналась: у нее сводит пальцы, стоит представить себе, как снова войдет в аудиторию, приблизится к институтским стенам, за которыми таятся испытующие глаза паука.

Брат выслушал внимательно. «Ладно, – он поднялся и зашагал по комнате, – будем считать, перед нами – техническая задача, которую надо решить любой ценой. Предлагаю разбить на факторы, имеющие – в зависимости от вероятности их влияния на результат – положительный или отрицательный знак. К экзаменам ты подготовлена отлично. Этот фактор работает на нас, – он ходил от стены к стене, как будто Машина комната стала его химической лабораторией, и рассуждал вслух. – Положительному противостоят два других. Их влияние способно свести на нет все преимущества. Значит, – Иосиф остановился у книжных полок, – эти факторы необходимо нейтрализовать».

Маша слушала, не понимая. То есть, конечно, она понимала, что именно, говоря об отрицательных факторах, брат имеет в виду. Они, присущие ей от рождения, могли исчезнуть только со смертью.

Иосиф оперся о стеллаж: «Да. Факторы, конечно, не равнозначны. Это значит, что нам надо действовать наверняка. Фамилия – явно не русская, но, – он помедлил, – в общем, неплохая. В конце концов, на евреях свет клином не сошелся. Мы тоже, как говорится... интернационалисты», – взгляд Иосифа скользил по книжным корешкам.

Рассказы эстонских писателей

Иосиф раскрыл и углубился в содержание. Наконец, победно присвистнув, ткнул указательным пальцем: «Вот. Отлично. Простенько, но со вкусом: Тоомас». – «Кто?» – «Мой дядя и твой отец. Арго Михаил Тоомасович. Национальность – эстонец. Место работы – объединение “Светлана”, мастер сборочного цеха».

Маша слушала, недоумевая.

«Мать... – не выпуская книги из рук, Иосиф присел на кровать. – В пятом пункте – порядок, дай бог каждому: Глебова Антонина Ивановна, русская... Остается место работы. С этим хуже. Думай».

«О чем?» – она смотрела на книжную обложку.

«О гармоническом единстве, – брат закрыл книгу. – Правильной национальности должно соответствовать правильное социальное положение. В этом случае задачка решается легко. Ну, кто у нас мать?»

«Домохозяйка, – Маша пожала плечами. – А вообще инженер-технолог».

«Ладно, – Иосиф принял решение, – делаем так: семейная династия. Объединение “Светлана”, рабочая, сборочный цех. Кстати, в рабочих семьях семейственность только приветствуется».

«А если они проверят?» – Маша наконец поняла. Легенда, похожая на шпионскую, которую брат выдумывал, затевая опасную игру. В этой игре ей отводилась роль разведчицы: девушки, уходящей на задание в самое логово врага.

«Я похожа на Зою Космодемьянскую? Это что, “Повесть о Зое и Шуре”?» – Маша вспомнила книгу, любимую с детства.

«Ну, во-первых, до пыток не дойдет. И вообще... Не стоит переоценивать их усердие. А во-вторых, на войне как на войне», – он произнес непреклонно.

Военная машина. Маша вспомнила и закрыла глаза.

«Брось, – Иосиф взял ее руку. – Бояться нечего. Мы же с тобой аргонавты. Глядишь, и доплывем... – он встал и опять зашагал по комнате. – Нет, ты-то, пожалуй, та самая голубка...»

Маша улыбнулась. Достигнув плавучих скал, которые сближались и расходились, аргонавты выпустили вперед птицу. Она успела пролететь, повредив перья хвоста. Кормчий, посчитав это благоприятным знаком, направил корабль между скалами. «Арго» сумел проскочить, повредив корму. С того дня плавучие скалы застыли навечно. Но между ними остался узкий проход.

«Ладно, – она ответила. – Голубка так голубка. Бог с ним, с этим хвостом».

5

У дверей стояла недлинная очередь. Она двигалась довольно быстро, и Маша не успела испугаться как следует. Лысоватый дядька, руководивший девочкой-секретаршей, указал на стул. Девочка подала бланк, и, мысленно сверяясь с затверженной легендой, Маша заполнила: графу за графой.

Лысоватый дядька углубился в работу.

«...Так-так, Тоомасович... эстонец... Хо-ро-шо», – читая анкету, он шевелил губами. Маша сидела, боясь шелохнуться.

«Так-так... Русская. Ну что ж...» – взгляд особиста остановился на Машиной шее. Почти физически она почувствовала, как он вспухает – паучий укус. Замерев, она представила: вот сейчас он ткнет своим опытным указательным пальцем, и она побежит из этого здания, роняя лживые листки.

Губы лысоватого сложились в довольную улыбку: «Поня-ятно. Рабочая. Мастер сборочного цеха...»

Сложив развернутую анкету, он вывел букву «Р» – в верхнем углу. Лист, отмеченный красной меткой, лег в правую пачку. Опытным глазом библиотекаря Маша отметила: листы, лежащие справа, помечены одинаковым шифром. Слева лежала пачка потолще. На этих анкетах ничего не было – ни литер, ни цифр.

«Идите и готовьтесь», – лысоватый напутствовал подоброму, словно радовался тому, что ее случай – пусть и не самый обычный, но вполне благоприятный, как ни крути.

Стараясь ступать медленно и ровно, Маша вышла за дверь. Она шла по коридору, чувствуя в руке пустую экзаменационную карточку. Свернув, остановилась и вспомнила другое слово: аусвайс. На этот раз ее карточка была чистой. Любой патруль, попадись он ей на дороге, отпустил бы с миром. Коридор свернул неожиданно и круто. Маша перевела дух.

Длинный коридор, в который она попала, совсем не походил на университетский. Этот был изогнут и темен. Она шла, не решаясь остановиться, и представляла себе комнату, которая осталась за спиной. Маше казалось, что лысоватый уже накручивает телефонный диск, пытаясь связаться с университетом, где остались ее подлинные документы. Прошлогодний грязный аусвайс.

Снизу, из-под мутного перекрестья, забранного плитками, пробивался неверный свет. Она увидела люк и, не решаясь шагнуть дальше, замерла на самом краю. Там, под полом, по которому она надеялась ходить полноправно, скрывался глубокий подвал. В него бросают тех, кого подручные лысоватого ловят за руку. Маше казалось, она слышит их стон...

Звук чужих шагов поднялся за спиной. Боясь обернуться и встретиться глазами, она смотрела вниз. Девушка, идущая по коридору, поздоровалась и остановилась рядом. Маша вступила в разговор, заглушающий подвальный стон.

Глава 2

 1

Первые месяцы учебы, пролетевшие незаметно, были окрашены в счастливые тона. Всякий раз, садясь в автобус, идущий к Невскому, Маша успевала обрадоваться: мрачное здание библиотеки осталось позади. В прошлое канули пачки требований, узкие штольни, черные платки и халаты. Пропуск, который она забыла сдать в суматохе, лежал в глубине стола. Шаря под тетрадями, Маша нащупывала жесткие корочки: никогда они больше не раскроются на проходной. Институтская жизнь, мало-помалу входящая в колею, восхищала ее самой возможностью учебы, словно Маша осознавала себя жрицей особого культа, предметами которого были тетради, учебники и ручки. С воодушевлением служителя, внешней враждебной силой оторванного до поры от питавших душу ритуалов, она предавалась предметам, о существовании которых прежде не подозревала. До дрожи в пальцах Маша переживала мгновения, когда перед началом занятия раскрывала тетрадь, вынимала ручку и поднималась навстречу входившему лектору.

Технологию отраслей промышленности читал энергичный профессор Никита Сергеевич Белозерцев. На своего знаменитого тезку он походил разве что головой, лишенной и намека на растительность. Опытной рукой инженера, прошедшего крепкую чертежную выучку, Никита Сергеевич рисовал графики, формально относящиеся к технологическим процессам. Однако сами показатели, выбранные для осей координат, с наглядной очевидностью доказывали: экономические приоритеты, провозглашенные партийными документами, ведут к распаду хозяйственной системы. Поскольку вступают в противоречие друг с другом. Удивительным было то, что Никита Сергеевич, уверенно чертивший графики, не формулировал окончательных выводов. Однако формулы, выведенные тщательно и строго, свидетельствовали сами за себя.

«И как не боится?..» Дома, вчитываясь в конспекты, Маша удивлялась бесстрашию профессора, пока наконец не поняла: анализ каждого графика Белозерцев завершал ритуальными призывами о необходимости усиления научного вмешательства в процесс организации производства, и, восхищенно вздыхая над каждой последней формулой, Маша вспоминала слова брата: технари – замкнутый орден, существующий на особых интеллектуальных правах.

Эту мысль она попыталась распространить и на математиков, но действительность сопротивлялась попыткам.

На их курсе математику читал Михаил Исаакович Броль, человек молодой, но ужасно нелепый. На работу он являлся в черном обуженном костюме, стеснявшем движения. Казалось, будто костюм перешел к нему по наследству – с чужого, подросткового плеча. Странными были и высоковатый голос, и неугомонные руки, вечно испачканные мелом. Перекладывая мелок из правой в левую и обратно, Михаил Исаакович успевал пошарить по карманам, коснуться узких лацканов и неимоверное число раз вытереть пальцы о брюки-дудочки. К концу занятия они становились полосатыми, похожими на щеголеватые трико – гордость черноусых спортивных красавцев начала века, если не брать во внимание тщедушность их обладателя, в чертах которого Маша ловила сходство с другим своим братом – Геной. Впрочем, от брата Михаил Исаакович выгодно отличался внимательными, чуть влажными глазами. Эти глаза жили отдельно от нелепого тела. Когда правая рука ходко двигалась по доске, оставляя по себе ряды бисерных формул, а левая, вступавшая в дело время от времени, подтирала лишние завитки цифр, его глаза, казалось, глядели куда-то внутрь, в самую глубину. Эту раздвоенность – по-кошачьи аккуратное подтирание элементов, похожее на нервный тик, никак не соответствующее отрешенной сосредоточенности, – студенты и принимали за чудаковатость.

Машино сердце отзывалось слабыми ударами. Если бы попросили описать точнее, она вспомнила бы кисловатые укусы электрической батарейки – когда ее пробуют на язык.

Среди предметов, изучаемых на первом курсе, значилась история КПСС. Ее вела безнадежная во всех отношениях тетка. Студентам она представилась по-домашнему – Катериной Ивановной. Уткнувшись в свой конспект, Катерина Ивановна бубнила по писаному, совпадавшему с содержанием учебника, и оживлялась лишь тогда, когда ее мысль, неожиданно вильнув в сторону, перескакивала на житейские дела. Ее коньком были разговоры о тяжкой жизни иногородних студентов, оторванных от отцов и матерей. Оторванные и уже успевшие открыть для себя множество разного рода преимуществ самостоятельной ленинградской жизни горестно подпирались ладошками и охотно вступали в разговоры, давая новую пищу ее сочувственным сетованиям. Отдав посторонней болтовне большую половину пары, Катерина Ивановна суетливо всплескивала руками и просила прочитать новую тему самостоятельно, а то «не знаю, как-то нехорошо получилось...» Под шумные обещания, прерываемые долгожданным звонком, Катерина Ивановна складывала тетрадку, одергивала оренбургский платок-сеточку, согревавший ее плечи в любое время года, и торопилась к выходу, рассчитывая продолжить приятный разговор в компании кафедральной секретарши за чашкой чая.

Подлинной напастью, не сравнимой ни с одним из предметов, была «Политическая экономия капитализма», которую читала Мария Ильинична Сухих. Между собой студенты называли ее старой большевичкой. Облаченная в строгий костюм (Маше вспоминалось слово шевиотовый), облегающий жесткий стан, Сухих выходила на кафедру с такой сосредоточенной решимостью, словно вступала в последний и решительный бой. Никто на свете и отдаленно не мог сравниться с основоположником марксизма, которому она служила истово, как рыцарь прекрасной даме. Палитра ее чувств была исчерпывающе полной: от живой и подлинной страсти до незаживающей скорби по безвременно ушедшему, чьи сочинения полагалось конспектировать не за страх, а за совесть, перенося в тетрадь целыми периодами. Проверяя студенческие конспекты, Мария Ильинична перечитывала их, словно вдова любовные письма мужа, вылившиеся из-под его пера на взлете молодых чувств. Терзаясь тем, что конспекты не отражают всей полноты первоисточника, она сокрушалась над каждой лакуной: «Вот здесь, ах, как жаль, вы пропустили замечательное место...» – и, заводя глаза, цитировала по памяти, и щеки ее разгорались нежным румянцем.

Не переставая удивляться, Маша замечала и признаки неумелого кокетства. Упомянув какого-нибудь видного экономиста, к примеру, Чернышевского, Мария Ильинична бросала взгляд на толстый том Маркса, который всегда носила с собой. Создавалось впечатление, что, перечисляя научные достижения его предшественников («Смиту удалось понять... Рикардо сумел доказать...»), Сухих делала это с одной-единственной целью: вызвать вспышку ревности избранника и этим самым освежить взаимные чувства. Впрочем, для женских игр ей не хватало жестокосердия. «Но только величие ума Карла Маркса...» – и ее единственный, на чью долю выпало несколько неприятных мгновений, постепенно успокаивался – приходил в себя.

Однажды, не сдержавшись, Маша все-таки фыркнула, и романтическая политэкономша поймала ее с поличным. Душа Марии Ильиничны не знала полутонов. С истовостью, передавшейся ей, надо полагать, от черных передельцев, Сухих возненавидела непочтительную студентку. Аккуратно занеся в свой синодик имя и фамилию, она пригрозила встречей на экзамене. Месяца через полтора до Маши дошли слухи. Сухих громогласно обещала своим кафедральным сослуживицам: эта девица ее предмета не сдаст.

К этим угрозам Маша не относилась серьезно, полагаясь на свою тренированную память – если понадобится, она сумеет выучить политэкономические конспекты. От корки до корки, наизусть.

Первое время позванивали одноклассницы, поступившие кто в этом году, кто в прошлом, но то ли Маша разговаривала суховато, то ли их самих увлекла новая студенческая жизнь, только телефон звонил все реже, и даже вечер встречи, который пришелся на середину октября, не вызвал интереса. О вечере сообщила Женька Перепелкина, с которой они дружили в старших классах. Женька поступила сразу. На филологический. В университет.

Услышав вялую отговорку, бывшая подруга протянула: «Ну-у, конечно, как хочешь, но все собираются...» Стараясь не выдать раздражения, Маша обещала, зная, что не пойдет. Многие из тех, кто собирался на этот вечер, сумели стать университетскими. Конечно, их нельзя было ни в чем винить, но досада, которой Маша, стараясь забыть о прошлом, уже стыдилась, камнем лежала на сердце. Тем большее утешение она находила в новой дружбе, в которой не было и не могло быть никакой досадной подоплеки. С Валей Агалатовой они сошлись не особенно близко, но Маша уже чувствовала: еще немного, и эта девочка, с которой, говоря по правде, у них было совсем не много общего, займет часть ее души.

На переменах они ходили в столовую, болтали о текущих делах, смеялись, делились свежими впечатлениями.

Вступительные экзамены остались в прошлом, и, если не считать эсэсовца – которого Маша считала своей досадной проговоркой, – ни единым словом она не обмолвилась о том, что еще совсем недавно было ее смертной мукой.

Машины рассказы о студенческой жизни радовали родителей. Выбор, сделанный дочерью, родители сочли удачным.

2

По вечерам, собираясь за общим столом, девочки болтали о тряпках. Валя слушала и удивлялась: здесь, в Ленинграде, одежду полагалось покупать у спекулянтов. На галерее Гостиного двора.

«А что делать? Хочешь быть красивой – голодай, – вертясь перед зеркалом, Наташка демонстрировала джинсовое платье. Восхищенно ахая, девочки заводили глаза. – Нравится? Вот и напиши матери, – поймав Валин взгляд, Наташка предложила весело, – пусть раскошелится. Всем посылают, и тебе пришлет».

В письмах девочки жаловались на дороговизну городской жизни, писали про атомные цены. Родители откликались денежными переводами: кому больше, кому меньше. Вале, отрывая от скромной зарплаты, мама, конечно, посылала. Но с этими ценами ее помощь никак не могла сравниться. Ради платья, в котором красовалась Наташка, Вале пришлось бы совсем отказаться от еды.

Расточительности Валя не одобряла, но с девочками не спорила. Мама всегда говорила: «Люди разные. Если не нравится, никого осуждать не стоит. Найди другой пример».

Раскладывая на спинке стула черную вязаную кофточку, Валя вспоминала материнские напутствия и не чувствовала себя ущемленной. Ленинградская девочка, с которой она подружилась, тоже не думала о тряпках. В институт Маша-Мария ходила в клетчатой юбке и аккуратном шерстяном свитере. Темном, под горло.

Общежитие Финансово-экономического института располагалось у метро «Чернышевская» – огромное, в шесть этажей. От пролетов, начинавшихся от самой лестницы, расходились длинные коридоры. Комнаты тоже были большие, в каждой по восемь-десять человек. Добиваясь иллюзорного уединения, их разгородили на мелкие клетушки. В дело шли старые шкафы, рассохшиеся книжные полки, куски фанеры и даже простыни, так что комната представляла собой замысловатый лабиринт. В каждом углу, похожем на пещерку жука-ручейника, можно было обнаружить его обитателя, занятого своим делом. Кто-то кипятил и заваривал чай, кто-то переписывал с чужого конспекта пропущенную лекцию, кто-то прихорашивался, придирчиво заглядывая в зеркальце.

В письмах к маме Валя рассказывала о своей жизни. Жаловалась, что трудно привыкать. Мама старалась ее утешить, писала: «Ничего, не на всю жизнь. Когда-нибудь и у тебя будет своя собственная квартира».

В свое время мама тоже нажилась в общежитии, пока не вышла замуж. Тогда им с отцом предоставили двухкомнатную. Об этом мама любила рассказывать – вспоминать счастливое время. Потом, когда отец бросил ее с ребенком, квартира осталась, а счастье ушло. Но мама все равно не жаловалась. Говорила: «Каждому – своя судьба. Надо ценить то, что было. И не роптать на то, что есть».

Валя и не роптала. Просто сидела в своей клетушке и делала домашние задания, стараясь не особенно прислушиваться.

По вечерам общежитие ходило ходуном.

В письмах мама спрашивала и про мальчиков, и Валя отвечала, что на их факультете мальчиков совсем немного, не то что на промышленном. Но этой темы старалась избегать.

К ним в комнату мальчики приходили часто. Первое время все ограничивалось болтовней и общими застольями: девочки готовили закуску, ребята приносили вино. Валю тоже приглашали. Выходя из своего закутка, она подсаживалась к общему столу. К исходу осени сложились постоянные парочки. Теперь Валя чувствовала себя неприкаянно, ежилась, отводила глаза. Парочки обнимались и вообще вели себя бесстыдно. Сколько раз Вале хотелось встать и уйти.

Однажды, улучив момент, когда в комнате никого не было, миловидная Наташка заглянула к ней в закуток.

«Я – чего?.. Ну, хочешь, познакомлю? Нормальный парень, из Сызрани. А то – одна да одна».

Валя вспыхнула, но, вспомнив маму, испугалась: «Нет-нет. Что ты... Я сама».

Наташка пожала плечами: «Ну смотри...» – и фыркнула презрительно.

С этого дня Валя больше не выходила, отсиживалась в своем уголке. Похоже, ее отсутствия никто не заметил. Попировав, парочки расползались по закуткам.

Затыкая ухо подушкой, Валя страдала, пытаясь заснуть, но стоны и вздохи, стоявшие в тупичках лабиринта, не давали покоя. Утром по комнате бродили лохматые парни, позевывали и почесывались, пили воду из чайника. Но главная мука начиналась потом. Не стесняясь Вали, словно она была предметом неодушевленным, девочки делились друг с другом своими ночными впечатлениями.

Однажды, когда, напившись чаю, Валя по обыкновению поднялась из-за стола, девочки смолкли и проводили ее глазами. Она чувствовала их неприязненные взгляды – сутулой спиной. Затаившись за загородкой, Валя прислушивалась испуганно – фанера пропускала хихиканье и придушенный шепот. На другой день, когда она попыталась подсесть к чайному столу, Наташка решительно встала и, состроив презрительную гримаску, задвинула стул. За ней поднялись остальные.

Сутулясь и поминутно поправляя очки, Валя пила чай мелкими невкусными глотками. Из щелей выползали слова. Ползли, поводя тараканьими усами, и Валя, не смея шевельнуться, чувствовала, как все внутри покрывается их липкими следами. Отшипев, девочки вышли наружу и расселись вокруг стола. Как ни в чем ни бывало они принялись разливать чай и обсуждать варенье из райских яблочек, которое Верочке прислали в новогодней посылке.

Дрожа какой-то невидимой дрожью, о существовании которой до сих пор не подозревала, Валя сидела под кругом общего света. Стекла очков запотевали солоноватой влагой, как будто на них дышали, но забывали протереть. Стараясь не замечать расплывшихся лиц, Валя боялась выдать себя неловким движением. Что-то висело в воздухе, давило на плечи, сводило позвонки. Крысиная мысль – бежать! – билась, не находя выхода, но, совладав с собой, Валя встала бочком и уползла.

Ближе к ночи явились мальчики. Сквозь фанерную загородку доносились смех и звон посуды. Валя расслышала свое имя и зажмурила глаза.

Огонь еще не погасили. Стараясь не прислушиваться к отвратительным стонам, она стянула с себя кофту. Локоть светился насквозь. Обмирая, как от нового позора, Валя сунулась под матрас и, нащупав тряпичный узелок, в котором прятала деньги, принялась считать. Мамин перевод – двадцать шесть рублей восемьдесят копеек – пришел неделю назад. На эти деньги, добавив к ним сорок рублей стипендии, надо было дожить до марта.

Утром, дождавшись тишины, она натянула ветхую кофточку, решительно спрятала деньги в лифчик и, доехав до Гостиного, отправилась искать галерею. Девочки говорили: на втором этаже.

Обойдя универмаг по периметру, Валя ничего не обнаружила. На галерее никто не торговал. Вдоль решетки слонялись люди, как будто пришли сюда на прогулку. Время от времени они сбивались в кучки. Валя набралась смелости и подошла.

«Чистый котон, милые, дочери брала, не подошло по размеру, – чернявая женщина, похожая на цыганку, твердила странные слова. – Халатик, чистый котон...» – сквозь дырку в прозрачном целлофане пробивалась небесно-голубая ткань. Это не могло быть халатом: халаты, которые Валя знала, были другие – фланелевые, в разводах и цветах.

Две девушки, проходившие мимо, остановились: «Сколько?» – «Всего-то сто двадцать... Дешево, дешево... Как сама брала...»

Девушки покачали головами и отошли. Взглянув на Валю безо всякого интереса, чернявая женщина задернула молнию, как будто захлопнула окошко в рай.

Вернувшись домой, Валя укрылась за своей загородкой и внимательно пересчитала накопления, как будто денежная сумма, узнав, на что она будет потрачена, должна была вырасти сама собой. Рубли лежали понуро. Валя попыталась себе представить: вот она выходит и, запахнув небесно-голубые полы, отправляется в душ. Девочки смолкают, сидят, не веря своим глазам, а она плывет как небесное облако, не касаясь зашарканного пола...

Кто-то вошел в комнату. Валя вздрогнула и сунула узелок под матрас.

– Ну, и где наша сраная дева Мария? – Наташкин голос добавил еще одно грубое слово. – У себя, что ли? Сидит, как хорек.

Верочка засмеялась угодливо.

– Ла-адно тебе, – Оля Свиркина попыталась вступиться.

– Что – нет, что ли? Хорек и есть, – Наташкин голос не унимался. – И воняет, как от хорька. Вся из себя, ни дать ни взять – пионэрка, а как пойти да помыть подмышки... Это – не-ет.

Испуганно задрав руку, Валя принюхалась. Кофта, расходящаяся на локте, пахла потом.

Ночью, дождавшись, пока все наконец затихнут, она сняла проклятую кофточку, накинула фланелевый халат, который мама, собирая ее в дорогу, купила в ульяновском универмаге, и, ступая на цыпочках, пробралась в душевую. Запершись в холодной кабине, Валя глотала слезы и мусолила застиранные подмышки – под ледяной струей.

На следующий день выдали стипендию. На перемене она одолела робость и, подойдя к Маше-Марии, попросила сходить с ней вместе на галерею, потому что кофточка, в которой она приехала, совсем расползается в локтях.

Чернявой тетки на галерее не было. Взад-вперед бродили какие-то подозрительные типы – не то покупатели, не то продавцы.

– Кофточку. Ищу какую-нибудь кофточку, – Валя сказала громко, как будто подумала вслух.

– Есть, девочки, есть, милые, – шурша оберткой, крашеная бабенка рылась в огромной сумке. – Мягонький. Югославия. Чудо!

Валя посмотрела и обмерла. На нежном голубом поле лежали темные розы. Веточки, вышитые золотой гладью, прорастали из боковых швов. Бархатные головки сходились под узким вырезом – как два влюбленных голубка.

– Шестьдесят пять, девочки, шестьдесят пять. Дочери не подошла...

Услыхав цену, Валя сникла.

– Может, тебе? – обернувшись к подруге, она предложила от всего сердца. – Красота-то какая! У тебя же черненький – один...

– Нет, – Маша-Мария коснулась открытого ворота, – джемпер мне не подходит. А тебе – обязательно.

Денег хватало в обрез. Одна она никогда бы не решилась. Но теперь, подчиняясь решению новой подруги, Валя кивнула и полезла в лифчик.

В общежитие она вернулась поздно, часам к девяти. Под пальто таился мягкий комочек. Завернув в холодную душевую, Валя сняла с себя кофту и осторожно, стараясь не растянуть ворот, надела на себя новый джемперок. В грязноватом зеркале отразились темные розы. Оглядев себя чужими глазами, Валя ободрилась и приняла решение: сегодня же подойдет к Наташке и попросит познакомить...

Дверь в комнату была заперта. Боясь расплакаться, Валя дергала ручку. Если бы они только увидели... За створками стояла тишина. Детская мысль – пожаловаться – стонала в Валином сердце. Но она понимала твердо: жаловаться – позор. Мама всегда говорила: сама разбирайся.

Валя ходила по коридору, не решаясь постучать. Девочки занимались своими делами, сновали между комнатами и кухней. Уже зная, что ей не откроют, Валя вернулась в душевую и села на холодный подоконник: придется спать на полу. Она попыталась представить, как, расстелив пальто, ложится в холодный угол. А утром они придут и будут смеяться...

Глотая слезы, Валя сбежала вниз по лестнице и набрала телефонный номер.

– Остановка «ДК Связи». Садись на двадцать второй, помнишь? – голос Маши-Марии перебил, не дослушав. – Я выйду и встречу. Ты поняла меня? Через полчаса.

3

Тихим, потерянным голосом Валя рассказывала обо всем, что ей пришлось пережить: о хохоте за спиной, о том, что они заперли двери, о холодной душевой, в которой не решилась провести ночь.

Маша-Мария слушала, не перебивая.

– Вот это... Сегодня... Ты для них покупала?

Валя кивнула и всхлипнула.

– Выход один, – подруга говорила решительно. – Не обращать внимания. Самим надоест – отвяжутся рано или поздно.

– Но я... – Валя не решалась рассказать.

– Черт с ним, с их чайником. Возьмешь кипятильник, – Маша-Мария рылась в ящике кухонного стола. – Где-то есть, потом поищу.

– Я... – Валя шевельнулась. – Дело не в чае. Я мешаю им по-другому...

Конечно, Валя не говорила прямо, но Маша поняла.

– В комнате?! – этого она не могла себе представить: как они расходятся по углам. А потом всю ночь... – В общем, так, – Маша приняла решение. – Сегодня ночуешь у меня. Завтра поговорим, обсудим на свежую голову. Обдумаем и решим. Обязательно, – фыркнув гадливо, она дернула плечами. – К этому надо отнестись как к технической задаче. Сиди, я сейчас.

Родители отнеслись с пониманием: контрольная по математике – дело серьезное. Конечно, надо выспаться. Студенты – народ веселый, дым коромыслом, гуляют ночь напролет.

– Ну, устраивайся. Только тихо. А то Татка проснется, – постелив на диванчике, Маша-Мария ушла.

Оставшись одна, Валя стянула с себя обновку, аккуратно разложила на спинке стула и села на чистую постель. Она сидела, съежившись, и, вдыхая чужой комнатный запах, думала о том, что все несправедливо. Разве она виновата, что родилась в Ульяновске?

«Если бы жили в Ленинграде... А так – одна-одинешенька. Маша-Мария добрая. Но мама далеко...»

Голос, поднявшийся внутри, говорил: «Ничего не придумать. Это им, ленинградцам, хорошо рассуждать. Живут в эдаких квартирах...»

Страдая, Валя думала о том, что похожа на бездомную собаку, которую приютили из милости. «Конечно, эти родители тоже добрые. Другие бы не позволили...» Мысль вильнула в сторону и сложилась: другие. Евреи, приютившие ее из милости... Не они, государство. Оно само должно позаботиться. В конце концов, Валя приехала сюда учиться и имеет право...

Маленькая девочка, спавшая на диване, шевельнулась во сне.

«Господи, что ж это я?..» – ей стало стыдно и тоскливо. Валя поднялась, пригладила волосы и подошла к окну. На улице стояла ночь. Внизу, у самой дворовой арки, горела слабая лампочка. Темные окна боковых флигелей глядели во двор. Узкий луч света бегал по заиндевелым стеклам, словно кто-то, похожий на призрака, бродил в темноте.

4

По обыкновению, Панька взялась стирать свои тряпки на ночь глядя. Возилась, погромыхивая оцинкованным тазом. Звуки, долетавшие из-за двери, походили на раскаты грома. Шум воды довершал сходство с грозой. Дожидаясь, пока освободится ванная, Маша сидела смирно.

«Жертва, жерло, жернов», – бормотала, как будто искала в словаре.

Стараясь унять тревогу, она думала о том, что подруга стала жертвой несправедливости. Несправедливость – техническая проблема. Это Маша знала по себе. Они обе стали жертвами. Конечно, разных обстоятельств...

Лампочка, горевшая под потолком, мигнула и погасла. В темноте что-то подступало: голые тела на черной земле...

«Конечно, несправедливость... – Маша силилась уговорить себя: вот они раздеваются, расходятся по углам. Голые развратные твари... – Гадость. Какая гадость! – она встала и прополоскала рот. В сумраке, окутавшем сознание, белела дорога. Мимо калиток, замкнутых железными крючками, двигались люди, шли, не оглядываясь на слепые дома. Нежная пыль, поднятая башмаками, поднималась, стояла в воздухе. – Разве можно сравнивать? Какое отношение эти могут иметь к тем?..»

Тех заставили раздеться. Чтобы сжечь и развеять пепел...

Дверь открылась. В кухню вошел отец.

– Ну, сидишь, как в почетном карауле?

Вода, бившая струями, наконец стихла. Панька вышла из ванной, вытирая руки о фартук. Глянула исподлобья: «Всё я. Иди».

– Ну, что там у вас случилось?

– Ее не пускают в комнату. И вообще издеваются, – Маша ответила уклончиво, не вдаваясь в детали. Не рассказывать же про этих голых.

– Как не пускают? – отец моргнул испуганно. – Надо пойти, не знаю, к коменданту, пусть найдет на них управу. На хулиганов. Ты, Мария, девочка умная, должна помочь. Проследить.

«Военная машина, – Маша думала. – Машина с паучьим знаком. Голые тела на черной земле. Для паука они были сухими шкурками... Умная девочка», – она повторила отцовские слова и усмехнулась про себя.

Отец подошел к плите и поставил чайник. Маша смотрела на его руки.

– Я хочу спросить. – Он обернулся. – Ты знаешь, как погиб твой отец?

– В Мозыре. Фашисты вошли в город, – он ответил и отвернулся к окну. – Вообще-то не город, так, большая деревня.

– Это я знаю. Ты рассказывал. Я хочу знать – как?

– Да что тут знать... – он говорил тихо. – Евреи.

– Это не ответ. Евреи гибли по-разному. Например, их сжигали. А пепел сбрасывали в реки. Его тоже... сожгли?

Отец молчал.

– Послушай, – Маша встала и прошлась по кухне. – Он – мой дед, я имею право...

Маша не успела закончить, потому что увидела его лицо. Нет, она не могла ошибиться: так он морщился всегда, когда ему было стыдно.

– Ты... стыдишься его смерти?!

Глаза отца стали тусклыми. Он отвел взгляд и коснулся лба. Пальцы, скользнув вниз, пробежали по лацканам пиджака и скрылись в пустом кармане. Как у профессора математики, стоявшего у доски. Броль Михаил Исаакович, чем-то похожий на брата Гену. Нет, она подумала, не на брата. На моего отца.

– Мать успела уйти, потому что догадалась. На ее руках были внуки, Сонины дети. Соня отправила на лето из Ленинграда. Я всегда боялся, когда ты уезжала в лагерь, и теперь боюсь, за Таточку... Она и отцу предлагала, просила, но он не хотел бросать мельницу, боялся, что без него сожгут...

– Немцы? – она перебила.

– Не знаю, – отец снова сморщился и покачал головой. – Какая разница! Немцы. Не немцы. Может, и не немцы...

– И что? Сожгли?

– Нет. Не знаю. А потом всех собрали и вывели за город...

Пальцы побежали обратно: по лацкану, до самого лба... Отцовские глаза смотрели куда-то вглубь, как будто жили отдельно от тела. Как будто тоже видели это: калитки, пустая улица, слепые дома.

Те, кого он помнил всегда, шли с пустыми руками. Их никто не обманывал: сказали, ведут на смерть. Маша смотрела и видела их руки: пальцы, бегущие по лацканам пиджаков. Их пальцы надеялись укрыться в пустых карманах, вздрагивали, шевелясь на ходу. Пыль, поднятая тяжелыми башмаками, оседала на коже. Темные фигуры колыхались в белом мареве, становясь мнимыми математическими величинами...

Математики, инженеры... Технари – замкнутый орден, существующий на особых правах. Когда-то давно они все прошли той деревенской дорогой. Те, кто сгинули. И те, кто спаслись...

– Его расстреляли?

– Нет. Его – нет, – отец ответил спокойно, как будто говорил о чужом.

– Как это? – она спросила растерянно.

– Всех привели к оврагу. Приказали раздеться догола. Отец отказался. Сказал, что не станет. Евреям нельзя открывать наготу. Тогда они приказали вырыть яму. Зарыли в землю – живым, – отцовский голос дрогнул. Как пальцы, бегущие по обшлагам.

– Но если... – Маша съежилась. – Откуда ты знаешь? Они же погибли. Все.

– Не все, – он совладал с дрогнувшим голосом. – Одна девочка спаслась. После войны рассказала Соне. Все стали раздеваться, а он – нет. Она видела, как зарыли и затоптали. Отец не кричал. Но она видела, как над ним шевелилась земля...

– Папа! – Отец обернулся от двери. – Я понимаю: Гитлер, фашисты. Но почему наши? – Маша мотнула головой и поправила себя: – Здесь, у нас?

Отец молчал.

– Вот только не надо, – она наступала яростно, – что ничего этого нет и не было. Уж я-то знаю. Или, может, тебе рассказать? Про университет.

Стыд и растерянность метнулись в отцовских глазах, словно выросшая дочь догадалась о позорной наследственной болезни, которую ему удавалось скрывать до поры.

– Ты хочешь спросить, почему в нашей стране к евреям относятся особо? Не знаю.

Его беззащитность била в самое сердце.

– Ладно, – Маша справилась с жалостью, – по крайней мере, когда? Когда оно началось?

– До войны вроде не было, – он всматривался в свое довоенное прошлое. – Нет. Может быть, где-то... Но тогда я об этом не думал. Мы дружили втроем: я, Алексей и Иван.

Отец приводил довод, который казался ему убедительным. Ссылался на старую дружбу: русские и еврей. Их дружба прошла испытание временем. До сих пор дружили семьями, вместе отмечали праздники. Последний раз собирались у дяди Леши – в деревянном доме недалеко от Волкова кладбища. Дядя Ваня жил у Петропавловки. Маша вспомнила: красный гранат. Диковинное лакомство – когда-то давно она попробовала его у дяди Вани. Мама говорила: дядя Ваня живет в генеральском доме. Кислые зерна. Сок, похожий на кровь...

– А потом война... – отец вспоминал.

Маша шевельнулась нетерпеливо. Эти рассказы она уже слышала: сперва он служил в пехоте, потом – танкистом, под Москвой.

Это началось после войны, – розоватая волна прошла по его лицу. – Дело врачей. Весь этот бред в газетах. Потом... Сталин готовился выслать евреев. Всех. Ходили слухи: под Ленинградом уже стоят эшелоны. Не успел – сдох. – Пошарив на полке, отец достал сигарету. – Я помню. Это случилось в начале марта, я шел на работу, на углу Невского и Гоголя – толпа. Стояли и слушали репродуктор, ловили каждое слово: давление, сахар, моча... А потом вдруг – как гром среди ясного неба: скончался. Нет, – он сморщился и покачал головой, – этого тебе все равно не представить. Бог. Понимаешь, великий и бессмертный. Все умирали. Миллионами. Но только не он. Он должен был жить. А тут... Я шел по Невскому, шел и прятал глаза. Боялся, что кто-то увидит. Почему? Понимаешь, они все плакали. Этого я не мог понять, – даже теперь он улыбался испуганно. – Свернул на Литейный. Знаешь, – он говорил шепотом, – мне хотелось плясать. Нет, не мне. Не я – мои ноги. Я говорил – не сметь, а они все равно... Его смерть была чудом...

– Значит, – Маша перебила, – после войны?..

Отец распахнул форточку и зажег сигарету.

– Значит, после? – она спрашивала как экзаменатор. Ставила дополнительный вопрос. Похоже, у него не было ответа. – Интересно у тебя получается: до войны – не было, в войну – не было... А потом откуда-то взялось.

– Не знаю, – он прикрыл кухонную дверь. Мама не выносила табачного дыма. – Может быть, пережитки прошлого... Прежде, до революции... – Двойка, выведенная рукой дочери, грозила испортить матрикул. – Нет, что-то все-таки было, иначе я бы не думал об этом на фронте.

Тягучий дым уходил в открытую форточку. Дочь молчала и ждала.

– Я ушел в двадцать семь. Говорят, молодым легче, марш-броски... физическая тяжесть... но это неправда. Молодые гибнут быстрее. Не знаю, как объяснить. Может, дело в реакции: у двадцатилетних она другая. Когда поднимают в атаку, всегда есть две-три секунды, примериться. Молодые встают сразу. Нет, не об этом, – он сбился и начал заново. – В сорок втором мне предложили перейти в инженерные войска. Но я отказался, сказал, что хочу в танковые.

– Почему? Инженерные – по твоей специальности.

– В инженерных воевать безопаснее. Все знали – танки горят, как свечи, – он усмехнулся. – На поле боя танк – мишень. Могли подумать, что я струсил. Потому что, – отец притушил сигарету, – потому что – еврей. И в атаку. В атаку я всегда подымался сразу. Странно, что не убило. Единственное ранение за всю войну. Причем, понимаешь, какое-то дурацкое. В сорок третьем. Нас везли в эшелоне, я стоял, курил у форточки. Пуля попала в щеку, прошла навылет. Понимаешь – навылет. Кровь, боль. А я ликовал. Сестричка перевязывала, а я... Знаешь, о чем я думал? Вот теперь никто и никогда не скажет... – он отвернулся и замолчал.

Маша слушала и не понимала. То, что он говорил, не укладывалось в голове.

– Ты хочешь сказать... радовался, потому что искупил... кровью? Как в штрафбате? Ты... считал себя преступником?

Кисти рук шевельнулись и дрогнули.

– Но если так... – Маша прищурилась. – Значит, это было и до войны.

– Значит, было, – он сунул окурок в помойное ведро.

Стараясь ступать неслышно, Маша прошла родительскую комнату и легла. «Валя. Общежитие. Надо что-то делать...» – мысль мелькнула и погасла.

Над низкими крышами поднимались крылья, вращавшие жернова. Там, у оврага, зыбился клочок земли. Могила деда, похожая на огородную грядку. Грядка ходила волнами, вскипала из глубины. Сердце стукнуло и упало под ребра. «Другое. Это совсем другое».

Клин, подходящий к Валиной лопасти, вырастал из другого ствола.

Хватая губами воздух, она поднялась на локте. Во рту было кисло. Как от граната: сок, похожий на кровь.

Борясь с подступающей тошнотой, Маша сплюнула в ладошку. «Счастливое ранение... – она думала о том, что презирает отца. – Искупил свою вину. За то, что родился евреем».

После войны работал, дослужился до главного инженера. Потому что... Он сам признался: железная пчела, прошившая щеку, защитила его от паука...

Одеяло налилось свинцовой тяжестью.

«Кровь – искупление? Но тогда...»

Дед, задохнувшийся в бескровной могиле. Его кровь осталась непролитой. Значит, он отказался от искупления: еврей, не пожелавший открыть наготы.

«Жертва, жерло, жернов...»

Тревога подходила крадучись. Маша откинула одеяло. На улице стояла мгла. Лампочка, горевшая под аркой, бросала слабые отсветы. Темные соседские окна глядели во двор.

Где-то там, за оврагом, поднимались мельничные крылья. Стояли в небе косыми перекрестьями. Ходили над дедовой могилой, в которой шевелилась его душа. Если бы он разделся, его прошили бы пулями. Уж это они умели – прошивать еврейские тела.

Совиные веки. Кисти рук, отведенные от бедер. Узкие вздернутые плечи.

«Это – не я. Зачем мне это? Это – не моя кровь».

Чужая девочка, спавшая на ее диване, ворохнулась и вскрикнула во сне.

Прижимаясь лбом к холодному стеклу, Маша думала о том, что все осталось в прошлом: дед, зарытый заживо, кровь, которую забросали землей. Эта земля больше не шевелится, давно превратилась в камень.

Ступая на цыпочках, Маша подошла к зеркалу: «Я похожа на маму». Прошептала и посмотрела себе в глаза. Глаза были темные, отцовские. Дед принес бескровную жертву. Она подумала – безысходную. Мельничные крылья стояли высоким крестом. Там, в глубине, куда Машин взгляд не мог дотянуться, между крестом и бескровной могилой существовала какая-то связь...

Она подошла к своему столу и выдвинула ящик. В глубине, под тетрадями, лежал библиотечный пропуск: твердая книжица величиной с пол-ладони. Нащупав, она достала и поднесла к глазам. Выпуклые золотые буквы дрожали под бликами уличного света. Коленкоровый складень казался черным. Маша раскрыла и подошла к окну.

«Аусвайс. Мало ли, еще пригодится».

Усмешка, похожая на прыщ, вспухла на Машиных губах.

Глава 3

 1

В дверь застучали ранним утром. Сквозь сон Маша услышала тревожные голоса. Кто-то скулил в родительской комнате. Она поднялась и приоткрыла на ладонь.

Посреди комнаты, в накинутом поверх рубашки халате, плакала простоволосая Панька. Мама стояла рядом, держа в руке полный стакан. Панькины щеки ходили ходуном, словно кто-то невидимый просунул в нее пальцы, надел ее лицо на руку, как морщинистую игрушку.

– Мама, что?

Расплескивая воду, мама махнула рукой:

– Уйди...

Панькины глаза слипались мокрыми щелками.

В дальнем углу комнаты отец, морщась от Панькиного воя, застегивал брюки. «Умерла», – заметив дочь, объяснил одними губами, и Маша наконец поняла.

Вложив стакан в Панькину руку, мама придерживала донышко. Жалкая морщинистая маска отхлебывала, цепляясь губами за ребристый край.

– Ну, ну... Не надо. Не надо, хорошо пожила. Всем бы так, – мамины губы бормотали что-то несусветное.

Стоя под дверью, Маша слушала холодным сердцем, силясь понять – почему? Ни разу не заступившись за отца, мама жалеет и заступается за Паньку. Утешает, подносит воду.

– Что? Что? – склоняясь к Панькиным губам, мама силилась разобрать.

– Успела, все успела, как люди... Сделала... И привела, и заплатила...

– Правда, правда, – мама кивала, подтверждая каждое слово.

Больше не легли. Отец вызывал скорую – засвидетельствовать факт смерти. Мама ушла в соседскую комнату.

Дожидаясь, пока закипит чайник, Маша сидела на кухне и смотрела на Панькин стол. Старый крашеный стол занимал целый простенок. Панька ворчала: не стол, одно название. Этот стол остался от немцев. Ящики, рассохшиеся от времени, плохо входили в пазы. Сколько раз, пытаясь выдвинуть, Панька тягала их за ручки: «Сволочи!» – шипела и грозилась вынести на помойку.

В мирные времена мама тоже советовала ей купить что-нибудь поменьше. Своими габаритами он не годился для коммунальной кухни – загораживал единственное окно. Соседка поджимала губы: на новый денег нету, дескать, разбогатеем, как некоторые, тогда и вынесем, тем более хороший, добротный, если бы эти не рвали ручки, а пользовались по-человечески... Словно прежние жильцы успели испортить то, что ей досталось по праву.

Брезгливо оглядывая столешницу, заставленную грязной посудой, Маша думала: «Вот. Разбогатели. А нечего было присваивать чужое».

Стол, выкрашенный белой краской, дождался своего часа – пережил Фроську.

В прихожей раздался звонок.

Мимо кухни прошли тяжелые голоса и замерли в соседской комнате. Кто-то ходил за стенкой, двигая стульями. Потом Панька взвыла, как оглашенная. Душная волна поднялась к горлу, и Маша поняла – выносят. Белый угол носилок мелькнул в дверном проеме: что-то узкое, спеленатое, как мумия, тронулось в путь, не касаясь земли.

Мама вышла на кухню:

– Вскипел? – она привернула газовый кран. – Плохо с сердцем.

– Тебе? – Маша откликнулась, но мама покачала головой и достала пузырек.

– Не понимаю, – Маша произнесла холодно.

– Прасковье Матвеевне плохо, врач сказал – накапать сердечное, – шевеля губами, мама считала капли.

Отец вошел в кухню, и Маша осеклась.

– Вы уж тут сами завтракайте, – мама обращалась к отцу.

– Конечно, конечно, – он закивал.

Лица родителей были строгими, словно смерть, прибравшая соседку, наполняла квартиру важной торжественностью, не имевшей отношения к обыденной коммунальной жизни.

Отец стоял над плитой. Неумело разбивая яйца о край сковородки, жарил яичницу. Желтки, так и не ставшие цыплятами, шкварчали в растопленном масле.

– Не понимаю. Вы бы еще в санаторий. Здоровье поправить, чтобы пожила подольше.

– Что ты?.. – отец обернулся беззащитно.

– Правильно! Пусть поживет. Мало вам, что она всех нас – жидами, а вы ей – капелек сердечных!

– Мария, прекрати! Мать, у нее умерла мать... Надо иметь сострадание. – Яичница-глазунья пенилась белым крошевом. – Глазки разбивать?

– Пусти, я сама, – вынув из неумелой руки, Маша взяла нож.

Потоптавшись, отец пошел к двери.

Она оглянулась, прислушиваясь. В коридоре не было ни души. Далекий Таткин голос доносился из родительской комнаты.

Стараясь не наделать шума, Маша шагнула к немецкому столу.

Немцев выслали в начале войны. Евреев должны были после. Отец говорил: под Ленинградом уже стояли эшелоны.

Отставив пакет картошки, она села на корточки, зажимая нож в кулаке. Туповатое лезвие скользнуло по краске. Краска не поддалась.

Татка, теряя шлепанцы, бежала в ванную. На ходу, не заглядывая на кухню, пискнула: «Привет».

Маша влезла на табуретку. Задняя, невыкрашенная стенка темнела нетронутой древесиной. Она примерилась и царапнула: лезвие оставило глубокий след. Отложив нож, Маша провела рукой, ощупывая зарубку.

Так делали военные летчики: сбив вражеский самолет, рисовали звезду на крыле.

Вечером Панька явилась в родительскую комнату: обсуждали детали похорон. Сидя на краешке стула, Панька кивала на каждое слово. Отец обо всем договорился. Институт выделил автобус – везти гроб. В церковь Панька опасалась. Услышав краем уха, Маша усмехнулась про себя.

Похоронная контора предложила выбор: Южное или крематорий. Еще вариант – на Красненьком, вроде бы там был похоронен кто-то из Панькиных дальних родственников, но требовались документы на могилу. Документов у Паньки не было. «Когда-то ездили, обихаживали, двоюродный племянник...» – она оправдывалась, всхлипывая.

Маша ушла к себе и прикрыла дверь.

– Может, все-таки крематорий, – мама заговорила робко, и отец поддержал:

– Подумайте, Прасковья Матвеевна... На Южное ездить тяжело. Все мы, как говорится, не молодеем.

– В крематории выдают урну. Куда захотите, туда и подхороните, хоть куда, хоть на Красненькое, – мама убеждала настойчиво.

В прихожей раздался звонок.

Иосиф вошел и осведомился деловито:

– Ну как?

Маша пожала плечами:

– Решают, куда везти: на кладбище или в крематорий... Ты бы что выбрал?

– Я бы, – брат ответил мрачно, – пожалуй, повременил.

Панька не решалась. То поминая Страшный Суд, на который должно являться в теле, то жалуясь на больное сердце, она заглядывала в глаза. Родители медлили.

– Вы, Прасковья Матвеевна, недооцениваете наш советский крематорий, – не выдержав, Иосиф вмешался в разговор. – А между тем именно крематорий дает родственникам неоспоримое преимущество. С дорогим усопшим они могут поступить так, как захотят.

– Как это? – Панька испуганно встрепенулась.

– Да так. Урна – ваша собственность. Ее вообще можно не подхоранивать. Хранить хоть у себя, на буфете.

– Как это – хранить? А если проверят? – Панька поджала губы.

– А вы ответите, что отвезли прах на историческую родину, – он усмехнулся, – там и зарыли с миром. Мол, будет лежать до самого Воскресения. Вы ведь, я понимаю, не местные?

– Чего это? – Панька скосилась подозрительно.

– Родились-то не в Ленинграде?

– Волховские мы, в Ленинград на работу приехали, до войны еще, – она ответила с торопливой готовностью.

– Ну вот, все и сходится, – Иосиф улыбнулся, и Панька наконец решилась:

– Ладно, вы умные – вам виднее. Пусть уж крематорий, раз выдают.

– С ума сошел, не хватало еще праха! – Они сидели в Машиной комнате.

Брат поморщился:

– Ну ты-то хоть не глупи. Старуха. Еле живая. Ну хочется ей на Красненькое. Получим урну – съездим и подхороним.

– Без документов?

– Да на кой ляд нам их документы? Выроем ямку... – снова он подходил как к технической задаче.

– Не знаю. Как-то... – Маша поежилась. – Пепел, прямо в квартире...

– Горстка пепла. Все, что остается. И от нас, и от наших коммунальных соседей. Борьба на выживание. Счастлив тот, кто узрит прах своего врага... Как в институте? – брат перевел разговор.

Маша пожала плечами.

– Человек – неблагодарное животное, согласна? – он усмехался. – Кажется, душу готов заложить, а добьется своего, пожимает плечиком, дескать, не очень-то и хотелось...

– Это неправда! – Маша возразила горячо. – Я рада и счастлива, просто...

Он поднял брови:

– Что – просто?

– Я не понимаю. Панька обзывала папу, а они теперь с этой дурой возятся!

– Обзывала... – Брат не спросил – как? – Хоронитьто все равно надо: у них же никого нет, – он продолжал спокойно, словно Панькина брань не имела к нему ни малейшего отношения.

– Лично я, – Маша не собиралась сдаваться, – не могу и не желаю. Сам же сказал: враги!

– Ну какие они враги... И вообще, – брат поморщился, – при чем здесь это: евреи, русские... Ну, какие из них русские? Простые советские старухи. С мозгами набекрень. К тому же несчастные. Эта померла, другая одной ногой в могиле, – он смотрел с сожалением. Как учитель на своего ученика, не оправдавшего надежд. – Разве это уровень! Запомни: о человеке надо судить по его врагам. Другое дело – те, – Иосиф махнул рукой. – Мы придумали, ты не побоялась. Тогда я тобой гордился. А теперь? Выбираешь старух? Нет, – он поднялся. – Бои коммунального значения – не моя стихия. С такими врагами давай уж как-нибудь сама. Без меня.

Иосиф встал.

– Постой, – Маша окликнула. – Я и сама думаю. Если начинать, то не отсюда. Надо провести исследование, историческое, на примере нашей семьи, – она говорила шепотом.

– И что ты надеешься выяснить на этом поучительном примере? – Иосиф спросил настороженно. – Если я правильно понял, ты заранее допускаешь возможность того, что причины кроются в нас самих?

– Нет, – Маша покачала головой, – не знаю... Я имею в виду... – отчего-то ей не хотелось называть Валино имя. – У меня есть подруга... В смысле, сокурсница. Однажды мы разговаривали про историю, и она сказала, что представляет себе огромную площадь, по которой идет эсэсовец. А все народы стоят в шеренгу. Он идет и выбирает, кого на смерть. Помнишь, ты говорил: немцев выслали. И евреев собирались...

– Жаль, – Иосиф протянул задумчиво, – что вы не подруги. Похоже, умная девочка. Должен признаться, в этой безумной идее что-то есть. Впрочем, для таких дел эсэсовский мундир не обязательно. Тут мы и сами с усами... И что – красивая девочка? – Иосиф поинтересовался деловито.

– Тебе-то зачем?

– Не мне, а тебе. Дарю первое наблюдение. Так и запиши в своем исследовании: в нашей семье любят красивых девушек. При этом не замыкаясь на представительницах своей исторической национальности. По крайней мере, лучшие из наших мужчин. Если науке нужны конкретные имена, изволь: твой отец, да и аз грешный... Я научно излагаю?

– Вполне, – Маша включилась в игру. – Чего никак не скажешь о женщинах. Взять хоть нашу бабушку Фейгу, да и твоя маман...

– Работаем, – брат откликнулся весело, – на этом этапе убеждаем количеством. Рано или поздно надеемся перевести в качество – жены и любимой невестки. А насчет твоей умной сокурсницы – я серьезно.

– Ты ее видел. Валя. Помнишь, это я с ней приходила, – Маша призналась неохотно, и брат погрустнел:

– Боюсь, здесь случайный всплеск умственной активности. Хотя могу и ошибаться. По части совсем уж юных девиц я не силен.

За чаем обсуждали Таткины балетные успехи: сестра ходила в хореографический кружок при ДК работников связи. Татка смешно показывала, как пожилая преподавательница, бывшая балерина, демонстрировала упражнения: руками вместо ног. «И раз, и два, тандю батман, и раз...» – Таткины пальчики танцевали ловко. «Когда концерт?» – мама прервала танец. «К новогодним каникулам, я – польский», – вскочив с места, Татка прошлась полонезом. Лицо отца лучилось счастливой улыбкой: «А еще какие танцы?» «Венгерский, словацкий еще, потом классический, но это – большая девочка танцует, на полупальцах...» – Тата объясняла охотно.

«Для нашей страны всё – весьма актуально, особенно этот, на полупальцах», – Иосиф и здесь не смолчал.

За балетными делами позабыли про похороны. Про Паньку Маша вспомнила, обнаружив свободную ванную. Она вошла и заперлась на крючок. Здесь стоял тяжелый запах. Белье, выстиранное с вечера, дыбилось на веревках: Панька забыла снять. Простыни, все в застарелых пятнах, стояли колом. Раньше Маша не замечала. То ли Панька полоскала тщательнее, то ли успевала снять, пока все спали, но чиненые-перечиненые тряпки не попадались на глаза.

Родители сидели за столом. Мама писала на клочке бумаги, отец заглядывал под руку.

– Водки... Вас двое: пол-литра хватит. Вина – одну бутылку, некому пить. Оливье я сделаю, колбасы еще, свекольный салатик с орехами... Ну, капуста кислая, картошки наварим, да... еще блинов...

Маша слушала, недоумевая: так, прикидывая спиртное, отец с матерью обычно готовились к праздникам.

Мама подняла голову:

– Поминки Паньке самой не справить.

– Рыбки фаршированной не забудьте, – голос вскипел яростью, – покойнице будет приятно. Кстати, в ванной Фроськины вонючие тряпки. Их кто будет снимать?

– Возьми и сними, не барыня. Сложи на табуретку стопочкой, – не отвечая на фаршированную рыбу, мама вернулась к подсчетам. Теперь она прикидывала стоимость продуктов. За долгие годы ее глаз пристрелялся:

– Девяносто и два пятьдесят, три шестьдесят две на два, вино крепленое, вроде кагора, по два, вроде бы, девяносто... – она писала цифры аккуратным столбцом.

Стягивая с веревок, Маша боролась с отвращением. Тряпки пахли убогой никчемной старостью. «Все равно – враги», – она сказала громко.

Простыни не желали складываться, топорщились под руками. Борясь с отвращением, она разглаживала ладонями: кончики пальцев, скользившие по складкам, нащупали какую-то неровность. Приблизив к глазам, Маша различила: на желтоватой, застиранной ткани, почти сливаясь с основой, проступала вышивка, похожая на вензель. Нити, положенные ровной гладью, кое-где высыпались, так что вензель казался прерывистым, едва заметным для глаз. Растянув уголок на пальцах, Маша поднесла к свету. Теперь проступили буквы, вышитые гладью. Высокая «R» стояла над маленькой «r». Ее слабая ножка ложилась внахлест, превращаясь в срединный завиток.

Торопливо разворачивая высохшие тряпки, Маша проверяла догадку: водила пальцами по краям простыней – от углов. Догадка не подтверждалась.

Маша села на край ванной. Паучий укус заныл. «Нет, не так», – она почесала, раздумывая.

Расправив в пальцах, поднесла к свету. В углу, хорошо видные под лампочкой, лучились мелкие игольные уколы – вензельный узор. Буквы стояли друг подле друга: большая обнимала маленькую, защищая бессильной, почти неразличимой рукой.

Расправляя, Маша складывала уголок к уголку. Вышитые немецкие буквы, на которых умерла убогая Фроська, стояли попарно, как на плацу. Большая и маленькая, старшая и младшая. Их тени, светящиеся игольными уколами, обнимали друг друга долгие тридцать лет. Все время, пока служили этой старухе. До ее смерти.

Маша забралась в ванну и приложила ухо к кафельной стенке: в старушечьей комнате стояла тишина. Она вылезла и огляделась. Взгляд наткнулся на отцовскую бритву. Эта бритва называлась опасной. Отец подтачивал ее раз в неделю, накидывая на ручку двери старый кожаный ремень. Маша раскрыла и провела по лезвию – осторожно, кончиком пальца.

Скорчившись на полу, она царапала лезвием – вырезала из простыней немецкие вензеля. Границы срезов выходили неровными. Маша складывала лоскуток к лоскутку. Улики, лежавшие друг на друге, становились похожими на пачку требований, пришедших по МБА. Привычным жестом, как будто снова стала библиотекарем, она взяла их в руку и вскинула запястье. Часы показывали двенадцать.

«Ночь, ночь», – голос был слабым и бессильным, как завиток умершей «R». Скомкав изрезанные тряпки, Маша сунула их за пазуху и спрятала требования в карман халата. К входной двери она кралась на цыпочках.

Двор был пустым и страшным. Стараясь не попасть под свет фонаря, она бежала вдоль стены. Тень, идущая следом, проводила до самой арки. Добежав до мусорных баков, Маша вынула комок из-за пазухи и швырнула на дно.

2

Повязав голову глухим черным платком, Панька бродила по квартире. Простыней она так и не хватилась.

«Ясное дело. Недорого досталось», – Маша думала, не удивляясь. О простынях помнили другие руки – тех, кто накладывал стежки. Пачка их требований, надежно припрятанная, лежала в тайничке письменного стола рядом с просроченным библиотечным пропуском.

К середине дня мама наконец собралась. Вместе с Панькой они отправились в похоронную контору на Достоевского. Татка приставала к отцу – сходить в Александровский сад. Приглашали и Машу, но она отказалась.

Странная мысль, мелькнувшая с вечера, не давала покоя.

Оставшись в одиночестве, Маша подошла к Панькиной двери и подергала за ручку. Много раз она бывала в соседской комнате, но теперь, получив пачку требований, хотела заглянуть снова, как будто проверить шифр.

Старушечий замок был надежным. Маша припала к личинке, но так ничего и не разобрала.

Мама с Панькой вернулись к вечеру.

К праздникам мама всегда готовилась накануне. Разложив овощи на старой дровяной плите, которую строители, проводившие газ, так и не вынесли, она отбирала ровные картофельные клубни. Панька мыла свеклу.

– Прасковья Матвеевна, – мама оглянулась, – соды добавьте капельку, быстрее разварится.

С соседкой она разговаривала прежним голосом, как будто не было никаких скандалов.

Не оборачиваясь от плиты, Панька закивала покорно. Из пучка, собранного на затылке, торчали редкие пегие волоски. Она пригладила мокрыми руками, измазанными свекольной грязью:

– Племянничек ваш... он тоже придет? – Панька спросила почтительно.

– Ося? Да, собирался, – мама покосилась на Машу.

– Хороший человек, на дядю своего уж очень похож, – Панька шмыгнула носом.

– У вас есть сода? – мама думала о свекле, – а то у меня кончилась, забыла купить.

– Там, в буфете, – Панька махнула рукой в сторону комнаты.

– Я могу сходить, – Маша вскочила с готовностью.

– Сама я, – подхватившись, Панька метнулась к двери.

«Мама-то, может, и забыла, а Панька по-омнит... А что, если?..»

Сидя в углу за дровяной плитой, Маша слушала их кухонные разговоры и думала: «Горстка пепла. Борьба за выживание. Он сказал: счастлив тот, кто узрит прах своего врага. Поминки – это для Паньки. Для мамы – праздник. Поэтому она и готовит...»

Маша дернула плечом и ушла.

В крематории назначили на двенадцать. Институтский автобус должен был подъехать к Максимилиановской не позже десяти. До больницы добрались пешком. Институтский водитель приоткрыл дверцу кабины: «Михаил Шендерыч, к воротам подавать?» На Машу он покосился веселым глазом.

Гроб, затянутый красным ситцем, топорщился сиротливыми кистями. В изголовье, под крышкой, лежало Фроськино мертвое лицо. Стараясь об этом не думать, Маша вдруг вспомнила: цветы. Она шепнула матери.

«Ничего, ничего, там, у самого крематория... Бабки должны продавать», – мама зашептала в ответ.

По обеим сторонам дороги лежали поля, пожухлые и полуголые. Вдалеке, из-за кромки леса, поднималась серая труба. Желтоватый дымок струился, уходя в небо, дрожал у самого жерла.

«Жертва, жернов, жерло...» – покосившись на ситцевую крышку, Маша вспомнила свой словарь.

Автобус проехал вдоль ограды, за которой открывался скверик. На клумбах росли жидкие темно-бордовые цветы. Мимо широкой лестницы, ведущей на верхнюю площадку, автобус объехал приземистое здание, стоящее на холме. Миновав невзрачные хозяйственные постройки, водитель подкатил к воротам. Два мужика в рабочей одежде подтащили железную телегу и выволокли гроб.

«Надо бы помянуть, как думаешь, а, хозяйка?» – старший обратился к маме. Торопливо порывшись в кошельке, мама протянула рубль. «Кого поминать-то?» – он спрашивал сурово. «Ефросинью, – мама ответила испуганно, – рабу божью Ефросинию». «Не сомневайся, помянем в лучшем виде», – сунув рубль в карман, он взялся за тележную ручку.

До назначенного времени оставалось полчаса. Маша шла вдоль ограды: цветочных бабок не было.

По широкой лестнице, ведущей к зданию крематория, поднимались люди, несли букеты, упакованные в прозрачный целлофан.

Спустившись к подножью, Маша оглянулась: на площадке, к которой вели ступени, высилось странное сооружение, похожее на обрубок широкой трубы. У жерла ее прикрыли желтыми металлическими листами. Видимо, имитируя языки пламени – Маша поняла.

Она смотрела на стены, облицованные гранитом. Небо, нависшее над холмом, было серым – под цвет. У подножья лестницы гулял ветер. Клумбы, усаженные бархатцами, дрожали мелкой рябью. Снизу, где она стояла, открывался вид на ближние пустыри.

Закинув голову, Маша смотрела на желтое пламя. Ветер, летевший с холма, раздувал металлические складки. Звон, похожий на дребезжанье, долетал до холмов. В этом пламени, свернутом из листового железа, они уходили – сожженные души умерших. Жерлом, нацеленным в небо, открывалась их дорога. «Как в концлагере», – она подумала и пошла по ступеням, как будто провожая их в дорогу – в последний путь.

Торопливый стук каблучков донесся с лестницы, и, обернувшись, Маша увидела молодую женщину, бежавшую наверх. Ее голова была повязана темным газовым шарфом. Из-под него выбивалась желтоватая прядь. Вскинув запястье на бегу, женщина воскликнула: «Ужас!» – и кинулась к двери, у которой, собираясь отдельными группами, толпились люди. Она вглядывалась в лица, но отходила, не найдя своих. Букет белых гвоздик, который женщина несла с собою, был нарядным и свежим. Так никого и не обнаружив, женщина скрылась в дверях.

Оглядывая сквер, Маша гадала, как бы половчее подкрасться и нарвать этих чахлых бархатцев, все лучше, чем с пустыми руками. Она уже было решилась, когда за спиной застучали знакомые каблучки. Женщина шла обратно. Белые гвоздики, обернутые в целлофан, глядели в землю. Она дошла до лестницы и, заметив урну, пихнула в нее цветы – головками вниз. Прозрачный целлофан хрустнул. Женщина махнула рукой и пошла вниз.

Маша подкралась осторожно. Взявшись за хрусткое облачко, потянула на себя. Встряхнула, расправила обертку и пошла к дверям.

Гроб дожидался на возвышении. Вдоль стен, убранных металлическими венками, стояли скамейки. На них никто не сидел. Маша подошла и встала рядом с мамой. Крышку гроба успели поднять.

Фроськино лицо, открытое чужим глазам, выглядело птичьим. Смерть, выдвинувшая вперед подбородок, заострила черты. Нос, похожий на клюв, упирался в поджатые губы. Мама оглянулась и взяла цветы. Стараясь не хрустеть целлофаном, развернула и положила в ноги.

Строго одетая женщина подошла к отцу. Что-то спросив у него вполголоса, она подошла к гробу, и, сверившись с бумажкой, заговорила о том, что сегодня родные и близкие прощаются с человеком, прожившим долгую трудовую жизнь. Тягучие звуки поднимались откуда-то снизу, и, вглядываясь в черты, закосневшие в смерти, Маша не слушала слов.

«Теперь вы можете попрощаться», – строгая женщина отошла в сторону.

Панькина узкая спина загородила умершее лицо.

Маша содрогнулась.

Панька, до этих пор стоявшая смирно, билась лбом о гробовое ребро. В вое, рвущемся из горла, захлебывались слова. Она выла о том, что мать оставила ее однуодинешеньку, горькой сиротой среди людей. Поминутно вскидывая голову, Панька шарила пальцами по костяному лицу своей матери и падала на гроб с деревянным стуком, от которого заходилось сердце...

Женщина, одетая в строгий костюм, приблизилась к отцу. Подойдя сзади, отец с братом взяли Паньку за локти. Музыка, поднимавшаяся снизу, полилась широкой струей. Обмякнув в чужих руках, Панька затихла. Медленно, под визг осмелевших скрипок, Фроськин гроб уходил вниз. Железные листы, похожие на распластанное пламя, сомкнулись, и звуки замерли, захлебнувшись.

Чувствуя дрожащие колени, Маша вышла в коридор и сползла на скамью.

В автобусе она забилась на самое заднее сидение. В ушах стоял темный и страшный вой. «Горе», – она думала о том, что смерть – ужасное горе. Этим горем искупается Панькина злая никчемность.

Панька сидела с мамой, впереди. Мама обернулась и поманила: «Хорошие цветы». – «Хорошие, хорошие», – Панька кивала.

Пытаясь справиться со страхом, Маша приблизилась и заглянула в Панькины глаза: ей казалось, в них должно остаться страшное, вывшее в горле. То, что билось о деревянный край.

Поволока робости подергивала Панькины веки. Ее глаза были пусты.

Сидя за маминой спиной, Маша прислушивалась: мама с Панькой обсуждали кухонные дела: картошка начищена, осталось только поставить. Это надо сделать сразу. А потом заправить салаты и – все остальное.

Стол накрыли в родительской комнате. Отец откупоривал бутылки, мама с Панькой носили полные тарелки. Татка крутилась под ногами – помогать.

Подойдя к окну, Маша приподняла штору. Бумажка, забытая на подоконнике, хрустнула под рукой. Маминым праздничным почерком на ней были написаны закуски. «Праздник, конечно, праздник», – она усмехнулась и сунула в карман.

Во главе стола стояла пустая тарелка, а рядом – полная рюмка, накрытая куском хлеба. Мама объяснила: так надо. Это прибор для покойницы.

На место, занятое умершей Фроськой, Маша старалась не смотреть.

Отец поднялся и заговорил о земле, которая должна стать пухом. Мама сказала: «До дна, до дна». Панька выпила и отставила пустую рюмку.

Маше показалось: Панька ест с удовольствием. Во всяком случае, пьет наравне с мужиками. Руки, скрюченные вечной стиркой, цепко держали рюмку. Поднося ко рту, Панька облизывала край. Темный румянец проступал сквозь морщины. Маша смотрела и отводила глаза.

Что-то новое пробивалось в Панькиных чертах, словно смерть, изменившая лицо покойной, коснулась и ее дочери. С каждой минутой Маша все больше убеждалась в том, что Панька молодеет на глазах. Материнская смерть разглаживала ее морщины, пьяным весельем наливала глаза. Прежде словно подернутые пеплом, они живо перебегали с одного с другого.

– Ничего, – отец налил по последней, – как-нибудь проживем.

Панька вспыхнула и закивала согласно.

За чаем Иосиф рассказывал институтскую историю, и пьяненькая Панька прислушивалась весело и внимательно, словно понимая.

– Кстати, – Иосиф обернулся к Маше, – красивые цветы. А я, дурак, вчера еще думал, а потом – забыл... – он покачал головой и посмотрел на Паньку сокрушенно.

– Да, правда, – мама вспомнила. – Где ты их взяла? Я смотрела, бабок-то вроде не было...

Покосившись на пустую тарелку, за которой сидела мертвая Фроська, Маша поглядела в Панькины молодеющие глаза:

– Из урны. Одна женщина опоздала и оставила. Сунула в урну. А я подобрала.

– Как-как? – отец замер.

Панька хлопала пьяненькими глазами.

– А что? Разве вы, баба Паня, никогда не подбирали чужого?

– Машенька, как же ты?.. О, господи... – мама поднесла пальцы к губам.

– Мария, неужели... – отец замолчал, не договорив.

Родители обращались к ней как к маленькой. Снова взялись воспитывать.

– Ага, – Маша кивнула. – Вы еще вспомните про десять заповедей. Как там?.. Не произноси ложного свидетельства. Да, вот еще: не укради. Звучит заманчиво. Только, если я, конечно, не путаю, Моисей получил их после египетского плена. А не в процессе, – она посмотрела на Иосифа.

Брат сидел, опустив голову. Короткая виноватая улыбка скользнула по его губам.

– И правильно, и правильно, – Панькины губы шевельнулись, защищая. – Моисей-то, конечно... И правильно. Чай, небось, не украла. Сами, сами оставили, чего ж добру пропадать. Ничего, – она махнула рукой, – бабушка Фрося не обиделась. Ну и что – из урны! Главное, красивые!

Пряча глаза, родители вставали из-за стола.

За дверью звякала посуда. Маша сидела на подоконнике, обхватив руками колени. Татка пробралась на цыпочках и улеглась. Маша вспомнила взгляд брата: его виноватую улыбку. Темный стыд поднимался к щекам, бередил паучий укус. Она думала о том, что совершила подлость. Проклятый укус наливался жаром, чесался и ныл.

Ступая на цыпочках, Маша прошла сквозь родительскую комнату и подкралась к соседской двери. Дверь была приоткрыта. Не решаясь постучаться, она приникла к щели.

Полумрак озарялся светом. В углу, под темными иконами, Панька стояла на коленях, бормотала, шевеля губами. Панькин голос был прерывистым и неверным. Водка, бродящая в крови, мешала выговаривать слова.

Маша стояла, прислушиваясь. Вид согбенной старухи будил непонятную робость, которую она не могла побороть. Маша хотела отступить, но Панька вдруг выпрямила спину и, опершись о пол костяшками пальцев, заговорила увереннее и громче.

Призывая Бога, она жаловалась на свое новое одиночество, которое придется доживать среди чужих. Дождавшись ночи, повторяла все то, о чем выла над материнским гробом, но теперь тихо, едва слышно – смиренно. Обращаясь то к Богу, то к матери – словно мать, встав из-за праздничного стола, уже добралась до неба, – называла себя горькой сиротинушкой, оставленной доживать. Слова, сказанные смиренно, наливались безысходностью. Машино сердце страдало и ежилось. Старуха заворочалась и уперлась ладонями в пол. Стоя на четвереньках, Панька заговорила громким шепотом. Каждое слово, посланное в небо, долетало до Машиных ушей.

Она шептала о том, что осталась с жидами: только и ждут ее смерти, зарятся на третью комнату. О стираных простынях, которые они украли, о том, что с ними не сладишь, потому что они всегда хитрее, придется хитрить и подлаживаться, уж она-то знает их жидовскую доброту...

Оплывающая свеча, криво прилепленная к блюдцу, освещала Панькин угол. Над комодом, перед которым ползала Панька, висели маленькие иконы. Жалкий свечной язычок тянулся к ним снизу, но Маша смогла разглядеть: Панькины иконы были бумажными. Не иконы – цветные картинки, репродукции, пришпиленные к стене канцелярскими кнопками. Там, где кнопки упали, бумага завилась с уголков.

«Рисованный, – Маша думала, – такой же бумажный и грубый, если он соглашается слушать такие слова... Отец говорил: для них Сталин – бог. Великий и бессмертный. Сказал: сначала – немцев, потом – евреев... Не успел – сдох. Все умирали, миллионами, а они стояли и слушали: давление, сахар, моча... Панькин бог – такой же. Пусть они все сдохнут. А я – как папа. Буду танцевать...»

Комод, занимавший глубокий простенок, давил неподъемной тяжестью. Ножки, отлитые в форме львиных лап, темнели на зашарканном полу. Почти не таясь, Маша осматривала комнату. Взгляд скользнул под диван. Диван покоился на таких же львиных лапах.

Старуха, стоявшая в углу на коленях, заворочалась, пытаясь подняться.

«Сволочи! Всё у них – немецкое», – Маша отступила и закрыла дверь.

Глава 4

 1

Два месяца, прошедшие с Фроськиных похорон, вместили множество дел. Сперва – курсовик по «Технологии отраслей». Вооружившись счетной машинкой, Маша сидела вечерами, заполняя бессмысленные графы. Справившись с собственным, она взялась за чужие: девочки из группы попросили помочь. Столбики цифр, не имевшие в ее глазах ни цели, ни смысла, заглушали подспудный ужас: с каждым днем приближалась зачетная неделя, за которой маячила сессия. Мысль о предстоящих экзаменах ложилась тенью на близкие новогодние праздники. Резоны не помогали: холодный ужас подступал к сердцу, стоило подумать о том, что снова ей придется войти в аудиторию и вытянуть билет.

Во сне являлся какой-то будущий экзамен, который они сдавали вместе с Валей. Сидя за партой, Маша пыталась вспомнить ответ на второй вопрос. Попытки заканчивались провалом. Самое страшное заключалось в том, что вопроса вовсе и не было, по крайней мере, он не был написан: на билете, который Маша вытянула, значился пробел.

Просыпаясь среди ночи, Маша испытывала смешанное чувство тоски и облегчения: экзамен оставался по ту сторону яви. Лежа во тьме с открытыми глазами, она вспоминала свою конспиративную историю, и сонный ужас сменялся страхом неминуемого разоблачения. Кто-то – его лица она не видела – входил в лекционную аудиторию, чтобы раскрыть перед всеми ее лживое личное дело.

Наяву на совести лежала гадкая Валина история. Маша помнила о своем обещании и твердо хотела помочь. Валя не заговаривала, глядела в сторону. В том, что ее страдания длятся, сомнений не было – Валя чернела на глазах. Прикидывая и так, и эдак, Маша гадала, с какой стороны подступиться. Совет отца – обратиться к администрации – она отмела сразу: не хватало вмешивать их.

Решение пришло неожиданно. Не посвящая Валю в подробности, Маша предложила встретиться на «Чернышевской», у эскалатора, внизу.

Поздний час она выбрала намеренно. Зажимая под мышкой папку с готовыми расчетами, Маша поднялась по широкой лестнице и постучалась в дверь.

Девочки собирались к ужину. Посреди стола, на выщербленной деревянной дощечке, лежал пирог с повидлом из кулинарии. Девчонки загомонили, и, сбросив плащ, подхваченный кем-то из хозяек, Маша подсела к столу.

Дверь, скрипнувшая за спиной, прервала веселую беседу. Глаза гостеприимных хозяек подернулись холодом. Опустив голову, Валя пробиралась к себе в угол.

– Ой, Валечка! – Маша окликнула. – Ты – здесь, в этой комнате? А я и не знала. Надо же, как бывает, – она пела, не останавливаясь, выпевала дурацкие лживые слова. – Вроде идешь по делу, а встречаешь лучшую подругу, оказывается, она здесь и живет...

– Машенька, чайку! – Наташка взялась за ручку чайника.

– С удовольствием! – Маша уселась поудобнее. Прихлебывая из чашки, она думала о том, что на их месте сообразила бы быстрее.

Чаепитие подходило к концу. На выщербленной доске оставался последний кусок.

– Валечка, ну что ты там? Давай скорее, пирога не достанется, – Маша произнесла внятно и громко. Приглашения никто не поддержал.

Маша прислушалась: там, за загородкой, Валя плакала, зажимая рот. Оглядев сидящих за столом, Маша отставила недопитую чашку и поднялась с места. Прижав к груди папку с готовыми курсовиками, она шла к двери.

– А как же?.. – В папке, среди готовых, лежал и Наташкин курсовик.

– Ты что-то хотела? – Маша обернулась.

Похоже, Наташка оказалась самой умной. В ее глазах мелькнула злоба, но, обуздав себя, она улыбнулась и позвала:

– Валюшка, – она звала елейным голосом, – иди к нам. Чего это ты там – одна?..

Глаза, смотревшие на Машу, проверяли: такова ли цена?

Девочки глядели недоуменно: разговора, в котором ни одна из сторон не произнесла ни слова, не расслышал никто.

– Да, – Маша кивнула одной Наташке. – Надо же, чуть не забыла, зачем пришла.

Взвесив папку в руке, Наташка развязала тесемки.

В понедельник сияющая Валя догнала Машу в коридоре и жарким шепотом рассказала: все страшное кончилось, вчера ее позвали к чаю, и парни больше не ходят, девчонки исчезают сами – до утра. «Ты просто волшебница!» – подруга повторяла восхищенно.

В середине декабря к Маше подошла Галя Хвостенко, староста группы, и передала приглашение: декан, на их потоке читающий «Введение в специальность», просил зайти. Галя глянула с любопытством, дожидаясь объяснений. Маша поблагодарила и отвернулась.

Она понимала ясно – дознались. Первой вспыхнула трусливая мысль – бежать, но, обдумав, Маша рассудила: надо идти. Сами они никогда не отвяжутся, втянут отца и мать. Вторая – позвонить брату – погасла мгновенно. Иосиф предупреждал: для приватных бесед телефоны физического института нельзя использовать.

Маша не помнила, как досидела до конца пары. Последний звонок зудел в ушах противным дребезжанием, когда, поправляя платок, норовивший вывернуться на спину, Маша подходила к дверям деканата. Похоже, секретарша была предупреждена. Не дожидаясь объяснений, она кивнула на распахнутую дверь:

– Заходи. Нурбек Хайсерович свободен.

Декан разговаривал по телефону. Стараясь вникнуть в смысл, Маша ловила обрывки, которые, в силу сложившихся обстоятельств, могли определить ее судьбу. «Да, да, именно, как раз пришла, сейчас решим, я согласен с вами, добро».

Положив трубку, декан пригласил садиться. Маша села и сложила руки. Последние сомнения исчезли: сейчас должно последовать то, от чего нет спасения.

– Такое дело, – опустив глаза, Нурбек Хайсерович перебирал бумаги, – через неделю институтский праздник, пятикурсники уходят на диплом, что-то вроде последнего звонка, предварительного... На таких мероприятиях кто-то из первокурсников произносит речь, ну, как бы сказать, напутственную. Принимает эстафету... от них – к вам. Дело почетное и ответственное, доверяется лучшим студентам, кстати, о ваших подвигах с курсовиками я наслышан. Разведка донесла, вы перевыполнили план, – декан улыбнулся тонко и доброжелательно, – да и в отделе кадров там тоже сочли, что вы во всех отношениях достойны... Конечно, – декан усмехнулся, – это не главное, дело решает успеваемость. Короче говоря, именно вам, Мария, доверено от лица первокурсников поприветствовать наших будущих выпускников.

Паучий укус молчал. Жаркая слабость разливалась по Машиным рукам, теребившим платок.

– Поприветствовать... Конечно, – она произнесла едва слышно.

– Вот и ладно, вот и договорились. Кстати, при ваших несомненных способностях, я уверен – вы пойдете далеко. Но начинать, – Нурбек Хайсерович поднял палец, – надо уже сейчас, прямо с первого курса. Наука – дело степенное, с кондачка здесь ничего не выходит. Как вы относитесь к общественной работе? Это во всех отношениях хороший трамплин.

Выйдя из деканата, Маша пошла по коридору. «Праздник пятикурсников, от лица всех поступивших перенять эстафету... хороший трамплин, научные перспективы», – голос, звучавший в ушах, крутился как магнитофонная пленка. Каблук, стукнувший обо что-то стеклянное, вырубил звук.

Замерев над пропастью, забранной мутными клетками, она поймала суть: достойной ее сочли именно в отделе кадров. Успеваемость ни при чем. Для них этого мало. Ее выбрали потому, что им подошло ее личное дело. Брат был прав – никогда они не станут проверять написанное, потому что раз и навсегда уверились: никто не посмеет вступить с ними в такую опасную игру.

Топнув каблучком по стеклянной клетке, Маша сделала следующий шаг: радость разлилась по всему телу. Она шла и чувствовала: это не она, ноги. Сами собой пускаются в пляс. Спасение – настоящее чудо. Потому что случилось на самом краю гибели.

Задача, поставленная деканом, оказалось сложнее, чем показалось на первый взгляд. Бумажка за бумажкой летели в мусорную корзину. Исчерпав стандартные обороты, Маша отправилась звонить брату, который отнесся к ее рассказу с величайшим вниманием: «Так и сказал – трамплин? Для научной и общественной работы?.. Ладно, – брат помедлил, – не телефонный разговор. – И обещал наведаться завтра. – Заодно и с исторической речью помогу».

Маша рассказывала подробно, стараясь не упустить ни единой детали.

– Что-то тут не стыкуется, – брат выслушал и потребовал повторить. Маша начала заново. Он остановил тогда, когда она добралась до улыбки декана, оценившего ее подвиги с курсовиками.

– Нет, не могу понять, – Иосиф заходил по комнате. – Как ни раскинь, дело обыкновенное. Я и сам, бывало, грешил: просят помочь – помогал. В каждой группе таких помощников находится парочка, но откуда такая осведомленность? Те, кому помогают, обыкновенно молчат как рыбы. Ладно: кто, кроме клиентов, мог об этом знать?

Маша растерялась. Это ей вообще не приходило в голову.

– Хорошо, поставим вопрос иначе: кто присутствовал в момент передачи готовых курсовиков?

– Все, – неохотно, опуская стыдные подробности, Маша рассказала Валину историю. Иосиф слушал. Улыбка жалости трогала его губы, но Маша, стремившая свой рассказ к победной развязке – молчаливому договору с Наташкой, – не обращала на это внимание.

– Ну, вот, теперь, похоже, кое-что и проясняется, – пережив счастливое окончание Валиной истории, Иосиф возвращался к тому, что счел нестыковкой. Размышляя вслух, он откинулся на спинку дивана.

– Наташка?! – Маша вспомнила взгляд, полный злобы. – Но зачем? Она-то в первую очередь нуждается в моей помощи... И вообще, – она сказала, как привыкла в школе, – запредельная дура...

Обычно, когда Маша в разговоре с ним переходила на школьную лексику, Иосиф морщился, но тут даже не заметил.

– Вот-вот... Так-то вроде бы незачем, но лед больно тонкий. Сколько раз, говоришь, поступала?

Наташкину историю с профессором Винником, которую Маша передала с Валиных слов, брат выслушал настороженно:

– Что бы там ни было, но с этой девушкой я советую быть поосторожней, не пускаться в ваши девические кренделя. Видишь ли, в договорные отношения она могла вступить не только с тобой... А с отделом кадров – смешно. Похоже, тут мы с тобой перестарались. Если судить по анкете, ты у нас оказываешься святее Папы Римского. Как говорится, монолит без изъянов. Экземпляр, которого в природе не существует... А впрочем, черт с ними! У них это вообще в моде: мертвецы, которые живее всех живых. Выпотрошат и любуются...

– На кого? – Маша вскочила с места. – На меня?!

– Ну, тебя пока что еще не выпотрошили, – Иосиф улыбнулся примирительно. – Слава богу, пока еще нет. Но вообще-то... Как говорится, минуй нас пуще всех печалей. Опыт, отец исторической истины, свидетельствует: как правило, они предпочитают щербатых. С монолитами вроде тебя работать сложнее.

Этого Маша не поняла, но не стала переспрашивать. Куда больше ее беспокоила ненаписанная речь.

С приветственной речью решилось быстро. Пробежав глазами по книжным полкам, брат вынул томик Пастернака и, полистав, предложил четверостишье:

Все время схватывая нить
судеб, событий,
жить, думать, чувствовать, любить,
свершать открытья.

Отталкиваясь от этой мысли, брат исписал целую страничку, в которой содержались наилучшие пожелания уходящим.

– Ни дать ни взять, надгробное слово, – Иосиф пошутил грустно и рассказал о том, что на днях встречался со своим институтским другом. И поступали, и учились вместе. Марик успевал слабовато, распределили в школу – учителем физики. Когда-то Эмдин ему завидовал: Институт Иоффе – не фунт изюму.

– Человек предполагает, бог располагает, – брат покрутил головой. – В нашей стране поди угадай, где найдешь, где потеряешь... Теперь мечтает об отъезде, учит язык.

– А ты? Тоже мечтаешь? – Маша спросила тревожно, хотя давно знала ответ.

– Что мне мечтать впустую? С допуском я – их раб. Да нет, – Иосиф махнул рукой, – грех жаловаться. Работой я доволен. Ясные научные перспективы...

«Жить, думать, чувствовать, любить...» Речь, написанную братом, Маша вызубрила наизусть. Посадив Татку напротив, произносила с выражением. Сестренка радостно подпрыгивала, предсказывая ошеломительный успех.

День, назначенный деканатом, приблизился стремительно. С самого утра не находя себе места, Маша вышла пораньше. В институт она явилась минут за сорок до начала.

Длинный коридор был пуст. Маша спешила, не глядя под ноги. Губы бормотали заученные слова. Снова и снова она повторяла их, радуясь, словно от этого – от сегодняшнего выступления – зависела вся дальнейшая жизнь. Она шла, не помня о золотых слитках, которые хранились в этих стенах. О люках, забранных стеклянными клетками. В ногах пело веселье: не кто-нибудь, а она сама – своими способностями и хорошей учебой – нашла спасение от железного паука...

Каблук поехал сам собой. Маша взмахнула руками, пытаясь удержать равновесие. Под щекой, занывшей от боли, лежали пыльные стекляшки. Она попыталась подняться, но, застонав, схватилась за лодыжку. Чертыхаясь от обиды, подтягивалась на руках. Не то солдат с перебитыми ногами, не то морской котик, выброшенный приливом на берег, – Маша подползла к стенке и, радуясь, что никто не видит ее позора, закрыла глаза.

Ступня болела невыносимо. Маша кусала губы, чувствуя, как боль, поднимаясь вверх, отдается в левой лопатке, прижатой к стене. Она повела плечом. Лопаточная кость выступила как горбик. Ноющий горбик зашевелился, как будто чесался о стену. Лодыжка понемногу успокаивалась. Кто-то шел по коридору, говорил громко и весело. Помогая себе руками, Маша поднялась и пошла вперед, неловко прихрамывая.

Декан лично руководил расстановкой стульев: на сцене сооружали президиум для почетных гостей. Кивнув Маше по-дружески, он велел ей скрыться за кулисами, чтобы оттуда выйти на сцену.

Маша прислушивалась к гулу, заполнявшему актовый зал.

Спотыкаясь о ступеньки маленькой лестницы, почетные гости выходили на сцену и садились в президиум. Шум стихал.

Последние волны улеглись, когда на подмостки выступил высокий седовласый человек. Обведя глазами зрительный зал, ректор занял почетное место. Его появление послужило сигналом. Декан, сидевший по правую руку, поднялся и, поднеся ко рту микрофон, заговорил хрипловатым, слегка искаженным голосом. С трудом разбирая слова, глохнущие в складках занавеса, Маша понимала: речь идет о радости и грусти, с которыми прославленный вуз провожает своих выпускников.

«Вы, уходящие от нас, менее чем через год вступите во взрослую жизнь, в которой вам придется ежедневно доказывать свои знания, полученные в стенах родного института. Вы станете нашими эмиссарами на предприятиях и в учреждениях, где ваши знания обязательно будут востребованы».

Под щелканье микрофона декан говорил о социалистической экономике, с нетерпением ожидающей специалистов, получивших современное образование, и в продолжение его недолгой речи зал наполнялся веселым гулом.

Ректор, сказавший несколько слов вслед за деканом, пожелал выпускникам профессионального и личного счастья.

Один за другим выходили ораторы и вставали за невысокую кафедру. Их речи уходили в глубину зала, выше студенческих голов. Выступавших было много. Маша давно сбилась со счета, когда сквозь микрофонные помехи услышала свою фамилию и поняла: сейчас. Шум был ровным и глуховатым. Приглушенные голоса подбивали дощатое возвышение. Отведя складку занавеса, Маша вышла на сцену и, обойдя высокую кафедру, встала на самом краю.

Кто-то, сидевший в президиуме, напомнил о микрофоне, но она покачала головой. Невнятные голоса мало-помалу смолкли, и в наступившей тишине Маша заговорила высоким, напряженным голосом, начала свою затверженную речь, построенную на четверостишье, но, дойдя до конца, заговорила дальше.

Их, уходящих из студенческой жизни, она называла счастливыми людьми, чья давняя мечта теперь наконец исполнилась. Но в то же самое время – и несчастными, потому что кончалось их право на учебу:

«Все, чему вы научитесь с этих пор, станет вашей личной заботой, до которой никому, кроме вас самих, не будет никакого дела. Там, на производстве, вы обретете уважение и самостоятельность. Мы, остающиеся здесь, еще долго будем студентами, но иногда, уважаемые и самостоятельные, вы будете завидовать нам, потому что учеба – это счастье и радость, выпадающие не каждому».

Неловко махнув рукой, Маша обернулась к президиуму: лица людей, сидевших на сцене, дрогнули и расплылись. Глаза защипало, и, боясь расплакаться, она отступила от края и пошла назад, за складки занавеса, не слыша, как за ее спиной несчастные, навеки отлученные от учебы, аплодировали ее словам искренне и горячо.

2

К вечеру нога все-таки разболелась. Сидя в кресле, Маша видела: лодыжка распухает на глазах.

– Ой, смотри, ножка-то как распухла! – Татка вертелась по комнате, делала балетные пируэты.

Мама принесла таз с теплой водой.

В постель ее все-таки загнали. Лежа на высоких подушках, Маша прислушивалась к пульсирующей боли.

– Маш, а Маш, тебе очень больно? – Татка устроилась в ногах. – Можешь поговорить со мной секретно?

– Давай, – Маша кивнула, предвкушая рассказ о малышовых глупостях. – Влюбилась, что ли?

– Ой, нет! Вообще-то немножко, но это – потом. Я про другое...

Маша любила их секретную болтовню. Обычно дело касалось школьных историй, и, погружаясь в любовные перипетии Таткиных сверстников, Маша вспоминала собственные годы, полные детских переживаний. На этот раз Татка предприняла особенные предосторожности. Подбежав к родительской двери, прикрыла плотно и придвинулась поближе к сестре.

– В четверг назначили дополнительную репетицию, заранее, я забыла, забыла предупредить. А потом было поздно, потому что кончился перерыв и все уже встали, и тут вошел Виталий и сказал Нине Алексеевне: там спрашивают Таню, какой-то мужчина, наверное, отец... Ты помнишь Виталия? – Татка смотрела доверчиво. Маша кивнула.

Аккомпаниатора Таткиной балетной группы она запомнила еще с прошлого года, когда учительница устроила открытый урок. Маша сидела недалеко от рояля, за которым безумствовал этот самый Виталий, вдохновенно бросая руки на клавиши, словно играл какой-то сольный концерт. Рояль отзывался утробными звуками.

– И что? Что этот ваш Виталий?

Татка елозила смущенно.

– Когда он вошел, я стояла рядом, но он меня не заметил. А Нина Алексеевна спросила: какую Таню, Агарышеву? Помнишь, такая маленькая с двумя хвостиками? А Виталий сказал, нет, не Агарышеву, другую, не нашу... А Нина Алексеевна сразу поняла и громко сказала: Таня Арго, тебя спрашивает папа, выйди на минутку и возвращайся – начинаем с польского, – Татка вздохнула, – ну вот, я вышла. А почему он так сказал?

– Может быть, – Маша дернула ноющей лопаткой и отвела глаза, – может, ты плохо расслышала?

– Нет, – Татка возразила грустно. – Я расслышала хорошо. А если... – она оглянулась на дверь, – только ты не сердись. Может быть, потому, что я – еврейка?

Жаркая волна облила спину до поясницы. Маша ответила ясно и твердо:

– Не болтай глупостей! Чтобы я больше никогда...

– Нет, – торопливо и испуганно сестренка шла на попятный. – Я и сама знаю, так не бывает, не может быть. Везде, и в школе... Но знаешь, – она опустила голову, – мне кажется, иногда так бывает...

Татка втянула голову в плечи и затихла.

Справившись с горячей болью, Маша поджала под себя здоровую ногу. Когда она была маленькой, никто – ни родители, ни брат – не говорил с ней об этом.

– Вот что, – она склонилась к уху сестры. – Ты уже большая. Я скажу тебе правду, но ты должна поклясться...

– Ой, конечно, чем хочешь, могу... – Татка завертела головой в поисках достойного предмета, – ну хочешь – папиным здоровьем, нет, а вдруг разболтаю? Давай лучше я своим...

– Клянись моим, – Маша предложила решительно. – То, о чем ты говоришь, иногда бывает. Но я знаю верный способ. Ты не должна бояться, потому что, если это начнется, я знаю, как спастись.

Татка смотрела доверчиво и восхищенно:

– А этот способ, он очень... честный?

– Очень, – Маша подтвердила мрачно.

– А папа его знает? – Татка улыбнулась виновато, как будто, упомянув отца, подвергала сомнению слова сестры.

– Нет, папа не знает, никто не знает. Только я. Ты тоже узнаешь, когда придет время.

– А ты откуда узнала? – Татка прошептала чуть слышно, но, не дождавшись ответа, не решилась переспросить.

И все-таки Машина уверенность подействовала. Сбегав за кипятком, потому что чай успел остыть, Татка принялась болтать о классных делах, но Маша слушала невнимательно. Усталость долгого дня наваливалась тяжким бессилием, и, не дослушав, она сказала:

– Давай завтра.

Ничуть не обидевшись, Татка подхватила поднос и пустую чашку и, по-балетному ступая на цыпочках, убежала в родительскую комнату. Маша слушала веселые голоса. Папин смех мешался с Таткиным.

Маша отвернулась к стене. Дрожь подымалась вверх от самой ушибленной лодыжки и, омывая сердце, била в виски. В голову вползала странная мысль: Маша думала о том, что разговор с сестрой похож на диалог из какого-то фильма про фашистскую оккупацию: две девочки скрываются в чужом подвале, и старшая, понимая, что немцы придут с минуты на минуту, утешает младшую сестру. Она-то знает, что они обе скоро погибнут. Может быть, даже завтра. Потому что в кино всегда найдется предатель, который выдаст их полицаям.

3

Валя забежала на следующий день. Смущенно порывшись в сумке, она вынула желтый лимон и пачку вафель:

– Это тебе. Чтобы быстрее поправлялась.

– Зря ты, – Маша улыбнулась. – Тоже мне, нашла больную! Сама виновата, поскользнулась на ровном месте.

– Хочешь, я помогу. Сбегаю в магазин или что-нибудь по хозяйству, – Валя огляделась расторопно.

– Ну вот еще! Мама сама сходит. Или Татка.

– Везучая ты, – Валя присела на край кровати, аккуратно отогнув уголок простыни. – Живешь в семье, сестренка, брат еще... – сказала и смолкла.

– Кстати, – Маша спохватилась. – А как ты узнала, что я?.. – она кивнула на больную ногу.

– Догадалась, – Валя ответила поспешно. – Ты не пришла, вот я и подумала... Нет, правда, как хорошо, когда в семье!

– А твоя мама... – Маша вдруг подумала: никто не заставлял уезжать из Ульяновска – жила бы со своей мамой на малой родине Ильича. Подумала и спохватилась: мелькнувшая мысль показалась недостойной. – А твоя мама... Не боится, что ты здесь – одна?

Кончиком пальца Валя расправила складку простыни:

– Чего ж бояться? Не в Америке... Везде люди. Скучает, конечно, это – да.

– А в Америке, значит, нелюди?

Валя смотрела растерянно:

– Люди, конечно, но не знаю... какие-то чужие.

– Тебя послушать, здесь прямо все свои. То-то они тебя затуркали, сидела, как сыч!

Растерянная улыбка сползала с Валиного лица. Губы стали сухими и жесткими, как будто слова, сказанные Машей-Марией, хлестнули по больному.

Она поднялась и взялась за сумку:

– Пойду я... Ой, забыла! Декан заходил, прямо на историю, спрашивал тебя.

– Зачем?

Эта дура забыла самое главное.

Прижимая сумку к груди, Валя ответила, что точно не знает. Зашел и спросил. А Галка сказала: ее нет, наверное, заболела. А он говорит, как появится, передайте, чтобы срочно зашла ко мне.

– Стой, – с трудом разгибая распухшую ногу, Маша вылезала из постели. Словно почуяв недоброе, Валя отложила сумку:

– Чего ты?.. Мало ли. Ну, спросил и спросил...

Маша распускала бинт. Нога, показавшаяся из-под повязки, была примятой и вспухшей. След эластичного бинта выделялся на коже: марлевые переплеты впечатались глубоко. Осторожно касаясь пальцами, Маша разминала, сгоняя болезненный след.

– Йодом надо, сеточку... Сетка – самое лучшее, очень хорошо рассасывает... – Валя подсказала.

– Тащи, йод в холодильнике, там, на боковой полке. Попробуем народными средствами.

Валя действовала ловко. Разложив поверх простыни лист бумаги, она поставила больную ногу и принялась наносить кривые полоски, коротко и быстро опрокидывая бутылочку. Красноватые полосы ложились косыми клетками: от лодыжки до самых пальцев.

– Странно, – Маша следила за быстрыми руками, – почему не намазать все? Просто сплошным слоем?

– Сплошным? Не знаю... – Валя любовалась готовой работой, – может, чтобы кожу не выжгло, а так вроде дышит.

– Именно что – вроде... – Маша усмехнулась.

Верткая пробка вырвалась из пальцев. «Вот растяпа!» – ругнув себя, Валя нырнула под кровать.

Валина рука шарила в темноте.

– Да нет, там, – Маша показывала здоровой ногой. – Кажется, туда, под тумбочку, в угол.

Валя выбралась из-под кровати и послушно полезла в угол:

– Ой, ножки какие смешные! Похожи на лапы! – она настигла вертлявую пробку.

– На лапы? На какие лапы?

– Там, у стенки, не видела?

Не сводя глаз с тумбочки, покрытой коричневатой салфеткой, Маша слезала с кровати. Слежалые кисти свешивались ниже края, закрывая тумбочку почти на треть.

– Что ты, зачем, разве можно?

Встав на колени, Маша ощупывала ближние ножки: они были самые обыкновенные – деревянные, темные от времени. Морщась, она попыталась дотянуться до стены. Больная нога мешала.

Валя смотрела, ничего не понимая. Подвернув под себя распухшую лодыжку, Маша-Мария вытянула негнущуюся ногу и распласталась на полу. Пальцы зашевелились как щупальца и нырнули под тумбочку. Лицо, неловко прижатое к полу, вывернулось вбок.

– Черт! – Маша-Мария села.

Словно не замечая Вали, следившей ошарашенно, она снимала с тумбочки всё: хрустальную пепельницу, похожую на половинку раковины, деревянную лаковую шкатулку, украшенную пестрым орнаментом, высокую вазочку темно-синего цвета. Потом, решительно обернувшись к Вале, бросила:

– Помогай!

Валя подхватила с другой стороны.

– Так. Ясно.

Теперь, когда тумбочку поставили, как полагается, наружу торчали ножки, похожие на лапы.

– Смешно, – Маша-Мария улыбалась, но улыбка получилась кривоватой, во всяком случае, на Валин взгляд. – Сколько живу, не разу не догадалась. Взять и заглянуть, – словно забыв о боли, она пошла к дивану, ступая решительно и ровно.

– Может, обратно задвинуть, сделать, как было? – Валя предложила робко.

– Ну уж нет, – Маша-Мария вскинула злые глаза. – Зачем же прятать такую красоту, пусть все полюбуются... А то ишь, прикрылись салфеткой.

Кривоватая улыбка, пугавшая Валю, бродила по Машиным губам.

– В общем, так. Завтра я обязательно приду. Как-нибудь доковыляю. Будем надеяться, что твоя сеточка мне поможет.

– Хочешь, я заеду с утра, помогу, как же ты одна – в автобусе?

– Спасибо, – Маша-Мария покачала головой. – Доеду, не инвалид.

Оставшись одна, Маша подошла к тумбочке и, ухватившись за ящик, потянула на себя. Львиный зев был пуст. Маша достала библиотечный пропуск и пачку немецких требований. Вложив их в ящик, с силой повернула тумбочку обратно: лицом к стене. Коричневатые кисти спустились ровно на треть. На место встали и родительские вещи: пепельница, вазочка и шкатулка.

Вытянув ноющую ногу, Маша села на диван. Родители никогда не полезут. Не зря же так замаскировали. Оглядев тумбочку, стоявшую как ни в чем не бывало, она подумала: «Я – ни при чем», – улыбка получилась холодной и брезгливой.

Эта ложь касалась только родителей. Немцев, владевших львиной мебелью, выслали раньше, чем она родилась.

Глава 5

 1

В кабинет декана Маша вошла, почти не прихрамывая. Похоже, сеточка, вычерченная Валей, все-таки помогла.

– Вы меня... приглашали? Я болела.

– Да-да, – он встрепенулся, – собственно, дело не во мне. Вы прекрасно выступили, очень искренне, я просто заслушался. И, как выяснилось, не один я. Там, в президиуме, сидел профессор Успенский. Просил, чтобы я передал вам его приглашение.

– Приглашение? Куда? – Маша нахмурилась, не понимая.

– На кафедру, – декан уточнил торопливо. – Сказал, ваша речь произвела на него сильное впечатление, особенно это... О возможности учиться. Сказал, что вы просто созданы для научной работы.

– Спасибо, – Маша поднялась.

Обернувшись от двери, она заметила странную усмешку, мелькнувшую на губах декана. Поймав ее взгляд, Нурбек Хайсерович отвел глаза.

О профессоре Маша слышала и раньше. Заведующий кафедрой финансов. На их факультете Успенский читал лекции по основной специальности, которая начиналась с третьего курса. Однако был из тех преподавателей, чье имя знали все. Вокруг Успенского ходили какие-то невнятные слухи. Раньше Маша не обращала внимания, но теперь, после неожиданного приглашения, решила расспросить. Настораживала и странная усмешка декана.

«Если что и есть, – про себя Маша подчеркнула первое слово, – ленинградцев расспрашивать бессмысленно. Узнавать надо в общежитии».

Кое-что она припоминала и сама. Нурбек преподавал на кафедре финансов, которой заведовал Успенский. Говорили, что деканат достался ему в преддверии докторского отпуска: тяжелая и неблагодарная работа могла повлиять на результат. А еще поговаривали, что Успенский ему не благоволит и в защите не заинтересован, но подробности их отношений не выходили на поверхность.

Трясясь в автобусе, она жалела о том, что за эти месяцы не сошлась с общежитскими поближе: Валя в таких делах не в счет. Слишком шатко она чувствовала себя в чужом городе, чтобы прислушиваться и обдумывать. И вообще... Такой, как Валя, она была в прежние годы – глядела на мир чистыми глазами.

Автобус уже сворачивал с Невского, когда, заметив зеленоватую вывеску сберкассы, Маша вдруг сообразила: неожиданный визит будет выглядеть странно. «Ладно, соображу на месте».

Отвернувшись к окну, она думала о том, что само по себе приглашение еще ничего не значит. То, что декан усмехнулся, могло быть чистейшей случайностью, не имевшей отношения к Успенскому. Скорее эта усмешка имела отношение к самому Нурбеку: короткий разговор с отделом кадров, который декан вел в ее присутствии, наложил отпечаток на все его будущие усмешки. К «Чернышевской» Маша подъезжала с твердым решением: нельзя во всем следовать за братом, так смотреть на людей.

– Маша! – Наташка, стоявшая на автобусной остановке, кинулась навстречу. Болтая без умолку, потянула Машу за собой. – Здорово! Хорошо, что встретились! У Верки шикарная посылка, гульнем по-хорошему.

Под веселый Наташкин говорок тревожные мысли уходили.

Девочки и вправду обрадовались.

Кто-то резал хлеб, кто-то, присланную колбаску. Духовитый чесночный запах растекался по комнате. Он был веселым и праздничным, словно долетевшим из детства, и Маша забыла о тревогах.

– Колбаска – чудо! – Верка резала не скупясь. – Мама у меня в исполкоме, для исполкомовских – спецзаказы, специальная линия на мясокомбинате, – она объясняла весело, и все восхищались: исполкомовской мамой и колбасой.

– Я помню, в детстве мама такую покупала, – Маша произнесла тихо, но Верка не расслышала.

Валя прибежала из кухни с тазиком салата. За стол сели, не дожидаясь мальчишек.

– Оп! – Сережка влетел в комнату и, щелкнув портфелем, вытащил две бутылки. За ним потянулись мальчики. Бутылки они извлекали торжественно, как фокусники из-под плащей.

Прислушиваясь к веселым голосам, Маша ела салат и пила вино, и с каждой следующей рюмкой мысль о том, что брат рассуждает ошибочно, становилась все яснее. Оживленные лица сокурсников, сидевших за столом, казались ей каким-то защищающим кругом, в который не может прорваться ничего дурного.

Ах, эта красная рябина среди осенней желтизны... – Наташка завела высоким резким голосом, и все, сидящие вокруг стола, подхватили проникновенно. За этой рябиной последовала другая, которая не могла перебраться к дубу, за ними еще и еще. Песни, плывущие над столом, были знакомыми. По радио их исполняли певцы и певицы, к чьим именам никто из ее одноклассников не относился всерьез. Такие песни могли распевать разве что родители, если бы им пришло в голову голосить за праздничным столом.

Машины школьные друзья пели под гитару. Прислушиваясь к девчоночьим голосам, Маша думала о том, что для бардовских песен о дальних дорогах, тайге и Геркулесовых столбах они совсем не подходят. Те песни полагалось петь нормальными человеческими голосами, не выводя высоких нот. «Наши-то про рябину, небось, не станут...» – память об университете царапнула острым коготком. Прислушиваясь к искренней разноголосице, Маша вдруг вспомнила картину, по которой когда-то в десятом классе делала доклад на литературе: Всюду жизнь.

Жизнь, в которую она сегодня вошла, показалась веселой и легкой. Словно возражая брату, тосковавшему по чужим странам, Маша радовалась, что не хочет никуда уезжать.

Она поймала Наташкин взгляд. Глядя на Машу, Наташка улыбалась через стол. Маша поднялась и села с ней рядом.

– А ты чего ж не поешь?

– Голоса нету.

– Ну и что! Будто в голосе дело... Главное, чтобы от сердца, от души!

Стол задвинули в угол. Старый магнитофон загорелся веселым глазом, и несколько пар – по числу мальчишек – затоптались на свободном пространстве. Этих песен Маша и вовсе не знала: вокально-инструментальные ансамбли, хрипевшие по-русски. На школьных вечеринках крутили Дип Перпл и Битлз.

– Потанцуем? – Наташка потянула ее за руку.

– Не могу, нога... – лодыжка слегка побаливала.

– Ладно, – Наташка согласилась, – тогда и я посижу. А хочешь покажу маму и брата?

В Наташкином уголке, рассмотрев простоватую маму, глядевшую в объектив строго и пристально, Маша вдруг вспомнила про декана и, отложив фотографию мальчика в тренировочном костюме, спросила про Успенского. Наташка подмигнула пьяненьким глазом:

– У-у! Разное про него ходит... Говорят, даже сидел.

– За что? – Маша прошептала испуганно.

– Не знаю. Значит, было за что! – Наташка отвечала, не удивляясь Машиным расспросам. – А вообще, говорят, кобель первостатейный, ни одной юбки не пропустит, так и норовит затащить. Правда, не та-ак, чтобы за экзамен, – она погрозила пальцем. – Не дашь – не сдашь. Этого не-ет, мужик порядочный, не то что некоторые... – Наташка усмехнулась в сторону. – Ну гляди, похожи? Классный у меня брат?

– Похожи. Классный, – Маша глянула мельком. – А как... вообще?

– Ну как? – Наташка задумалась. – Препод, говорят, классный! Читает здорово. Девчонки говорили, уумный! Ой, – она вскочила. – Сижу, позабыла все, Леха мой должен прийти.

Сорвавшись с места, она побежала встречать.

О том, что Успенский сидел, Маша не стала и думать: профессор, заведующий кафедрой – типичные сплетни. Ее смутило другое: Наташка намекала на то особенное, что могло связывать преподавателей и студенток. Выходило так, будто экзамены, которых Маша боялась даже во сне, могли стать делом не столько страшным, сколько стыдным. Даже про себя не решаясь назвать открыто, Маша думала о том, что на этом пути, если знать и решиться заранее, можно было победить паука. Для этой победы не понадобились бы никакие опасные выдумки.

«Какая ерунда!» – она оборвала себя, морщась от отвращения, но что-то, певшее с Наташкиного голоса, не желало смолкнуть. Дрожало, как чужая песня, сливалось с именем Успенского, которого Наташка, передавая мнение знающих девчонок, назвала порядочным. «Хватит!» – Маша встала с Наташкиной постели и вышла к гостям.

Вечеринка была в самом разгаре. Присев в уголке, Маша наблюдала с интересом: в школьные времена ей не доводилось бывать на таких праздниках. Нет, ее одноклассники тоже танцевали не по-пионерски, прижимались друг к другу так, что девочки, оставшиеся без пары, многозначительно переглядывались. Бывало, какая-нибудь парочка под шумок исчезала, и все понимали: на лестницу, целоваться. Соблюдая деликатность, их не беспокоили. Но эти и не думали скрываться: целовались у всех на глазах. Это никого не удивляло, словно было делом самым обыденным. «Ой!» – она вспомнила Валин рассказ про голых и, машинально потянувшись к своей рюмке, сделала полный глоток.

«Жить, думать, чувствовать, любить...» – Маша повторила про себя.

Теперь, когда она оказалась на их празднике, Валин рассказ показался не таким уж страшным. Подруга могла и преувеличить. Может быть, ничего такого и не было...

– Еще посидишь? – тихий голос раздался над ухом.

Маша спохватилась: часы показывали десять. В этой комнате время летело незаметно. Пошептавшись с Валей, она выскользнула в коридор и заторопилась вниз по лестнице.

Натужно рыча, автобус сворачивал на Восстания. В черных лужах пестрели разноцветные огни. Забившись в угол, Маша пыталась представить себе бесстыдные голые тела. Раньше они казались ей мертвыми. Теперь – веселыми и живыми...

Она подняла голову и встретила взгляд. Мужчина, сидевший напротив, смотрел на нее пристально – глаза в глаза. В автобусном полумраке его глаза блестели желтоватым отсветом. Нежное веселье дрожало на дне зрачков. Маша закусила губу и поднялась. Дойдя до задней площадки, отвернулась к окну. В зеркальном отражении незнакомый мужчина шел за нею следом. Его рука легла на поручень – рядом с ее рукой. Маша вздохнула и обернулась. Свет, бивший из его глаз, стал мягким – приглушенным.

– Вы выходите? – он спросил тихо, едва слышно.

Дверь открылась. Обмерев в тоске, которой прежде не знала, Маша сделала шаг. Мужчина шагнул за ней. Машин локоть, не успевший за ее шагом, коснулся его руки. Жаркая вспышка добежала до Машиных пальцев. Пальцы сжались, и, не чуя под собой ног, Маша пошла вперед. От остановки она шла, не оглядываясь.

Дойдя до подворотни, все-таки обернулась. За ней никто не шел.

2

Низкая дверь кафедры финансов не отличалась от других. Много раз пробегая мимо, Маша не обращала на нее внимания.

Помедлив на пороге, она вошла.

Первая продолговатая комната была выгорожена из банковского зала, огромного, в три окна. Вдоль стен высились массивные стеллажи, забитые папками и книгами.

В преподавательской, плотно заставленной письменными столами, сидела пожилая женщина. Маша поздоровалась и спросила про Успенского. Поправив пуховый платок, укрывавший плечи, женщина указала рукой. Стеклянная стенка, резавшая комнату поперек, отделяла кабинет заведующего. Из другого угла, отгороженного массивным шкафом, доносились приглушенные голоса. Кафедра, изрезанная вдоль и поперек, напоминала общежитие. За мутным стеклом маячил силуэт.

Маша постучала в стекло костяшками пальцев и услышала голос. За столом сидел человек лет пятидесяти: отложив ручку, он поднял глаза. Лицо, обращенное к Маше, удивляло отсутствием симметрии: нос казался слегка свернутым на сторону, как будто щека, вступив с другой в поединок, перетянула его на себя. Успенский поднялся с места и оскалил зубы в улыбке: вспыхнув, черты лица встали на место, словно щеки-соперницы позабыли вражду.

Она назвала себя, и Успенский махнул рукой:

– Узнал, узнал.

Маша едва успела сесть, когда в кабинет вошла женщина лет тридцати. В талии ее перетягивал широкий кожаный пояс. Бросив на Машу недобрый взгляд, женщина вышла, не проронив ни слова. Короткая темная волна пробежала по лицу Успенского, сгоняя улыбку, и щеки-соперницы взяли свое. Маша села и одернула юбку.

Профессор ходил взад-вперед по кабинету, и, прислушиваясь к его словам, Маша подмечала в нем что-то волчье: ноги, кривизну которых не скрывал строгий костюм, ступали мягко и упруго, по-звериному. Волчьей была и быстрая усмешка, время от времени трогавшая черты. Он говорил о том, что Машина речь показалась ему умной и искренней, но что особенно важно – здесь он остановился и склонил голову набок:

– У меня создалось впечатление, что вы – человек, которого я ищу, – Успенский остановился и сел за письменный стол. – В общем, я пригласил вас для того, чтобы поделиться планами, которые возникли у меня на ваш счет.

То глядя на Машу, то словно бы уходя в себя, он заговорил о том, что собирается создать студенческое научное общество, подлинное, не для галочки. Это общество будет готовить научно-преподавательские кадры, которых катастрофически не хватает.

– Так уж сложилось, о причинах мы говорить не будем, может быть, когда-нибудь позже, но кафедра финансов – за редким исключением – не отвечает научным требованиям, – Успенский замолчал.

Маша вдруг подумала, что он имеет в виду декана.

– Короче говоря, – профессор продолжил, – я предлагаю вам заниматься моим предметом по индивидуальной программе, чтобы года через два – к третьему курсу – возглавить это научное общество, став его председателем. Должен предупредить, человек я крайне несдержанный, но преподаватель хороший, взявшись, всегда довожу до конца, – он скривился в мягкой волчьей усмешке.

Нехорошее чувство поднялось в Машином сердце. Она вспомнила слова брата: Ленинград – город маленький. Рано или поздно она сумеет добиться, и тогда они еще пожалеют – эти подлые университетские, не пустившие ее на порог...

– Студенческим обществом дело не ограничится, – Успенский перебил ее мстительные мысли. – Дальше – аспирантура, потом защита, преподавательская карьера – соглашайтесь, дело стоящее.

– Я хочу... – Маша подняла голову, – задать вам один вопрос.

В кабинете декана она не посмела бы и заикнуться, но этот человек, сидевший за стеклянной переборкой, был зверем иной породы. Странным и непонятным, от которого исходила опасность, и эта опасность была другой.

– Пожалуйста, – профессор склонил голову.

– Вы сказали, что я – человек, которого вы ищете. Но тогда... вы увидели меня в первый раз. Послушали и решили. Я хочу спросить: вы сами приняли решение или согласовали с отделом кадров?

Волчьи глаза полыхнули злобным весельем. Мгновенье, и оно погасло, словно кто-то, стоявший наготове, плеснул ледяной водой. Сквозь черты заведующего кафедрой проступило другое лицо. Оно было лишено почтенного возраста.

– Неуже-ели, – Успенский вывел странным, протяжным говорком, – я похож на мудака, который бегает шептаться с этими суками?

Маша вздрогнула. На ее вопрос он ответил не задумываясь, но этот ответ был таким, какого не могло быть.

Глядя в глаза волка, говорившего с ней по-человечески, Маша ответила ясно и твердо:

– Я согласна.

Успенский, приняв облик обыкновенного профессора, пошарил в ящике стола:

– Вот учебник. Прочтите его внимательно. Через неделю мы встретимся и обсудим. Вряд ли вы разберетесь во всем сразу, но я хочу знать ваше мнение: что в этом опусе покажется вам правильным, а что – глупостью, на ваш неискушенный взгляд.

Выйдя из кабинета, Маша задержалась в преподавательской – уложить книгу в портфель. Из закутка, огороженного шкафом, вышла женщина, перетянутая в талии, и, не взглянув на Машу, проследовала за загородку. Маша прислушалась.

«Снова ты за свое!»

Они разговаривали тихими, злыми голосами.

Успенский отвечал невнятно.

3

За учебник «Финансы СССР» Маша взялась тем же вечером. Как и предполагал Успенский, смысл некоторых параграфов показался ей смутным. Иногда Маше представлялось, будто она угадывает суть, но всякий раз автор чего-то не договаривал. Словно, спохватившись, спешил подстелить соломку. Cоломкой служили пространные цитаты из основоположников. Трудами непримиримой Сухих Маша неплохо разобралась в экономической теории Маркса, во всяком случае, легко опознавала цитаты, приводившие Марию Ильиничну в буйный восторг. Эти цитаты автор-финансист как будто цедил сквозь зубы. Создавалось впечатление, будто он, в отличие от Маркса, не развивает свою теорию, а лепит по клочкам.

За неделю Маша успела проштудировать книгу от корки до корки, но, не доверяя своему впечатлению, решила съездить к брату, чтобы все как следует обсудить.

Полистав учебник, Иосиф сморщился и заговорил о том, что не понимает поставленной задачи – высказать мнение о том, чего, в сущности, и нет:

– Во всяком случае, такой науки, – взглянув на корешок, он прочел название. – Насколько я могу судить, есть принятая практика, регулирующая движение денежных потоков. В рамках социалистической экономики ее можно более или менее точно описать. Но какая уж тут наука! Взять хоть наши космические дела. Все, что требуется для завершения проекта, государство выделяет немедленно. Излишки списывают на гражданскую продукцию. Это – аксиома. Остальное – дело техники. При таком подходе прибавочная стоимость, выведенная Марксом, становится фикцией: есть несколько важных для государства отраслей, остальное – блажь. Конечно, – Иосиф покосился на телефон, – я, боже упаси, не финансист, но думаю, государственный бюджет строится исходя из этих заранее выбранных приоритетов: важным отраслям – все, остальным – объедки. Вот тебе и вся теория финансов, – снова он взглянул на телефон.

– Ты ждешь звонка?

– Звонка? С чего ты взяла? – Иосиф ответил недовольно.

– Но тогда... – возможно, действительно показалось, – если такой науки нет, чем, скажи на милость, я буду заниматься? Зачем учиться в финансовом? Лучше уж уборщицей или библиотекарем... Ты же сам меня отправил...

– Перестань! – Иосиф пошел на попятный. – В конце концов, в этих делах я не авторитет. Спроси у своего профессора. Пусть ответит, если, конечно, не побоится.

– Он не побоится.

Маша пересказала короткий разговор: свой вопрос и профессорский ответ.

– Так и залепил?! – Иосиф расхохотался. Ответ Успенского привел его в восхищение. – Если, конечно, – брат почесал в затылке, – не проверял тебя на вшивость... а то бывает... – и кинулся к телефону.

Телефонный разговор получился тихим и коротким: «Да, хорошо, хорошо. Жду».

– Бывает – что? – Машин подбородок дернулся.

– Да все. Во всяком случае, ты-то хоть побольше молчи. Пусть говорит, что хочет, – после телефонного разговора Иосиф глядел весело. – Интересный мужик, видать. Раз ты бросаешься на его защиту, как кошка, – глаза брата вспыхивали.

– Не говори глупости! Какая кошка! При чем здесь это...

Ни с того ни с сего она вспомнила другие глаза: в полумраке комнаты они блеснули желтоватым отсветом. Нежное веселье задрожало на дне зрачков.

– Ах, простите, принцесса! Для вас, юной девы... Таким, как вы, подавай невиннейших юношей, нет, принцесса, для вас, юной девы, он, видимо, стар... Вам ведь подавай вьюношей, – глаза Иосифа не гасли.

– Отстань, пожалуйста! – Маша вырвала профессорскую книгу.

Дома она попыталась вчитаться, но слова Иосифа не давали покоя. «Конечно, старый, – Маша соглашалась с братом, – лет пятьдесят, смешно». Но что-то тлело, разливалось желтоватым огнем. Сквозь черты старого волка проступали другие – молодые и холодные, исполненные презрения к Машиным врагам. Человек, сидевший за стеклянной загородкой, не знал презренного страха: их, ее врагов, он называл простыми и грубыми словами, посрамляющими все хитрости брата.

Маша вспомнила женщину, перетянутую в талии, и почувствовала укол ненависти.

Глава 6

 1

Первое время Наташка еще соблюдала видимость и даже подсылала кого-нибудь из девочек – позвать к чаю, но неприязнь брала свое. То косым взглядом, то красноречивым молчанием давала понять, что внутренне нисколько не изменилась к Вале. Девочки это чувствовали и, опасаясь потерять Наташкино расположение, усердно демонстрировали враждебность, правда, уже не хватая через край. Джемперок, купленный на галерее за бешеные деньги, ничем не помог: новые шмотки девчонки покупали регулярно, так что не прошло и месяца, как Валина обнова стала поводом для шуточек. С чьей-то легкой руки к Вале прилипло прозвище Розочка.

Подруге Валя больше не жаловалась. Чувствовала, что Маше-Марии не до нее. В их разговорах мелькала фамилия Успенского, и Валя понимала: у Маши-Марии начинается новая, другая жизнь.

Сессию обе сдали на отлично, и, возвращаясь в холодное общежитие, Валя не раз задумывалась о том, что профессорское приглашение – несправедливость: кому как не ей, с отличием закончившей финансовый техникум, полагалось бы слушать индивидуальные лекции, расширяющие и опережающие программу. Иногда приходили и вовсе стыдные мысли, которые Валя от себя гнала, но до конца не могла побороть: она думала о том, что профессорский выбор – не случайность. Пару раз она подслушала, что говорили девочки об этом Успенском.

На зимних каникулах Валя ездила к матери. В самолете, уносящем ее в прошлое, Валя думала о том, что в Ульяновск она возвращается почти что ленинградкой. Не то что мама много лет назад.

После первых радостных дней, заполненных встречами с бывшими подругами, Валя впала в тоскливое раздражение. Увидев Валю, матери девочек поджимали губы, как будто винили в том, что Валя – единственная из всех, с кем они вместе учились, – сумела вырваться и поступить. Коря себя за суетливость, Валя оправдывалась, говорила, что поступить не так уж и трудно, но матери отвечали: «Конечно, если учиться на отлично». Как будто отличные оценки были тоже ее виной перед теми, кто остался на своей малой родине. Впрочем, матери быстро спохватывались и принимались рассуждать о том, какая это радость для Валиной мамы, поднявшей дочь без отца. Валя ежилась, понимая, что они смиряются с ее поступлением, потому что видят в этом не Валину заслугу, а воздаяние, посланное ее матери-одиночке за трудную и одинокую жизнь. Получалось так, будто их собственные женские жизни, сложившиеся более или менее удачно, отнимали надежду на достойную жизнь дочерей.

Раздражение вызывали и мамины восторженные расспросы: Валину ленинградскую жизнь мама мерила по своей памяти. Там остались дивные дворцы и музеи, на которые никак не могло хватить одного-единственного месяца, дарованного судьбой.

К приезду дочери мама вынула из гардероба открытки, которые прятала в постельном белье. Они хранились, как любовные письма, перевязанные голубой ленточкой. Распутывая узелки терпеливыми пальцами, мама вынимала то Медного всадника, то Спас-на-Крови и, предъявляя взрослой дочери доказательства своего короткого счастья, радовалась, что свое счастье Валечка обретает надолго, может быть, даже навсегда.

Однажды ночью, когда они сидели вдвоем на кухне, Валя расплакалась и разорвала мамину открытку. Мама испугалась, но побоялась расспрашивать. Да Валя и не стала бы отвечать. Единственное, что она поняла окончательно и бесповоротно: выбрав новую жизнь, она порвала со своим прошлым, и мама не может помочь.

В Ленинград Валя вылетела раньше срока, обменяв билет.

В общежитии никого не было. Все разъехались на каникулы и теперь отдыхали, отъедаясь на родительских харчах. Один раз она спустилась вниз – позвонить Маше-Марии, но передумала и положила трубку. Боясь, что снова заплачет, Валя вернулась к себе в комнату и взялась за уборку: долго мыла пол, ползая на коленках и отскребая грязь по углам.

Управившись с домашней работой, она села к столу и сложила руки. Комната, разгороженная на клетушки, показалась уютной и обжитой. Легкий запах влажного пола поднимался мечтой о собственном доме. Сидя на расшатанном стуле, Валя думала о том, что ее мечта сильней материнской. От Ленинграда, в который стремилась ее мать, она не ждет никаких любовных открыток. Открытки – это для гостей. Пусть гости и раскупают. А она будет полноправной хозяйкой, чтобы дети, которые родятся ленинградцами, ходили по улицам, не обращая внимания на эти открыточные лотки.

Валя поднялась и, накрепко вытерев глаза, надела шапку и пальто. Она не знала, куда собирается, но, спускаясь по лестнице, ведущей на ленинградскую улицу, улыбалась, как будто предвкушала победу. Ее победа станет долговечнее и справедливее той, которую надеется одержать ее новая подруга.

Этой улыбкой, красившей худенькое личико, Валя встретила Иосифа, выходившего из метро. Она узнала его – брата Маши-Марии, получившей от жизни не по заслугам, – и окликнула по имени, которое помнила с того самого дня, когда их семья пригласила отпраздновать поступление, ставшее первым Валиным шагом к ее собственной ленинградской истории.

2

В районе «Чернышевской» Иосиф оказался случайно. Последние месяцы измучили его сердце. Сомнения шевелились непрестанно. По давней привычке он спасался долгими прогулками: бродил по городу, шел, почти не разбирая дороги, то выходя на поверхность, то спускаясь в метро. Со стороны, если бы Иосиф мог взглянуть на себя, эти прогулки выглядели странно: окрестности случайной станции метрополитена слышали невнятное бормотание – его разговор с молодой и жестокой возлюбленной.

Иосиф был умным, легкомысленным и упрямым. Эти три качества относились к разным областям жизни: первые два – к общественной, последнее – к личной, – однако, собранные вместе в одном человеке, превращались в опасную смесь. Его недолгие спутницы (взгляд Иосифа неизменно замирал на высоких эффектных блондинках) довольно быстро приходили к выводу: все, что он мог предъявить и предложить в совместное пользование, находится на стадии отвердевания. Большего ему уже не достигнуть. Примеряя на себя возможную совместную жизнь, красавицы понимали главное: с их данными, восхищавшими не одного Иосифа, можно было рассчитывать на большее, – и рано или поздно находили себе другого – ловкого, удачливого и покладистого.

Впрочем, ум и легкомыслие спасали его от тяжких сомнений, обуревающих двоюродную сестру. Технарь по призванию, Иосиф не познал унижения, которое в иных странах называется запретом на профессию, однако обладал достаточным умом, чтобы примерить этот сюртук на себя. Проблемы такого рода он находил серьезными, но в то же время вполне разрешимыми, хотя бы посредством компромисса. Умение найти компромисс не ассоциировалось с пронырливостью, к которой Иосиф был органически не способен. Возможно, именно здесь следовало искать корни его служебного легкомыслия: Иосиф не мог не понимать, что карьерные ступени, маячившие выше должности завлаба, требуют от соискателя большего, нежели сам он, не насилуя себя, мог предложить. Эти ступени вели в такие закоулки советской жизни, в которых компромиссы касались совести – это Иосиф отвергал с искренней, то есть прирожденной брезгливостью. Безотказный технический ум, которым бог наделил его от рождения, дал Иосифу собственный опыт. Если говорить коротко, он сводился к формулировке, почерпнутой из великого романа: «Сами придут и сами всё дадут».

Это всё, в понимании Иосифа, не составляло длинного списка. В сущности, его притязания были скромны.

Относительно страны, где ему довелось родиться, у Иосифа не было иллюзий, однако область деятельности, к которой он прикладывал свои умственные способности, сама по себе была элитарной, то есть формировала иллюзии другого рода. Искренне увлеченный работой, дававшей выход интеллектуальной энергии, он находил удовольствие в осмыслении окружающей действительности и делал это в форме остроумных и шутливых обобщений, скорее точных, нежели глубоких. Точность придавала им видимость глубины, и, может быть, благодаря этому в кругу своих друзей Иосиф слыл человеком мыслящим, каковым, несомненно, и являлся. Если бы, вопреки всяческим обстоятельствам, он стал, например, военным, командование ценило бы его скорее как тактика, нежели как стратега. Для тактических задач он умел находить точные и неожиданные решения, что и продемонстрировал в истории с поступлением сестры.

Женщины, с которым Иосифа сводила жизнь, охотно клевали на его тактические приемы, но окончательный выбор останавливали на тех, кто демонстрировал стратегическую решимость. Во всяком случае, в той житейской области, на которую молодые особы женского пола обращают пристальное внимание.

Родители, от ежедневной опеки которых Иосиф, переехав в собственную отдельную квартиру, давно освободился, не торопили его с браком, разве что время от времени заводили разговоры о порядочной и интеллигентной девушке из хорошей семьи, которая мечтает с ним познакомиться. Эти мечты Иосиф никогда не разделял. Зная вкусы родителей, а главное, их априорные установки, он представлял себе унылое темноволосое существо, обладающее одним, но несомненным достоинством: в глазах его отца и матери этим достоинством была правильная кровь.

С Ольгой они познакомились в августе и первое время встречались почти ежедневно. К декабрю отношения свелись к редким свиданиям, раз в неделю, в перерывах между которыми его избранница не звонила и не отвечала на телефонные звонки. Вчера, неожиданно объявившись, она сообщила, что выходит замуж за Марика Эмдина, которого полюбила с первого взгляда. С Мариком, давним школьным приятелем, с которым они поступали вместе, Иосиф познакомил ее сам.

Пару месяцев назад Марик объявился неожиданно, позвонил в институт, чтобы договориться о встрече. Иосиф принимал у себя компанию: коллеги с работы. Речь, как водится, зашла об отъезде. Тема будила нешуточные страсти, однако скорее умозрительные: все, работавшие в институте Иоффе, имели секретность, связывающую по рукам и ногам. В этом отношении свободный Марик стоял особняком.

Рассуждая об отъезде как о деле почти решенном, Марик с легкостью побивал аргументы, казавшиеся весомыми. Так и не придя к согласию, компания разошлась ближе к полуночи. Ритуальный кофе они пили втроем. Еще не остыв от спора, Иосиф не придал значения вопросам, которые Ольга задавала Марику. Ее интерес, в отличие от основных участников дискуссии, был весьма практическим. Перспективы, нарисовавшиеся в ее воображении, превращали невзрачного Марика в завидного жениха. Дальнейшие события развивались быстро. Поэтому теперь Иосиф и шел, не разбирая дороги, пока его не окликнул чей-то голос.

Обернувшись, он увидел знакомое лицо.

Невзрачная девушка, которую он, честно говоря, помнил смутно, улыбалась бледными губами. В этой улыбке не было ничего влекущего, того, что могло бы спасти от сердечной боли. Всплывая из глубины своих мучительных раздумий, Иосиф наконец вспомнил: та самая, назвавшая историю плацем, по которому ходит эсэсовец, вооруженный тростью.

– Простите, конечно, помню, – он улыбнулся осмысленно, – вы подруга моей сестры. А значит, в каком-то смысле и моя, – губы произносили первое попавшееся.

– Ваша? – девушка вспыхнула и покраснела.

Ее смущения Иосиф не заметил – он думал о том, что жутко хочет есть. Желудок сводило голодной судорогой. Оглянувшись, Иосиф обежал глазами вывески. В окрестностях «Чернышевской» не было ничего похожего на кафе.

– Здесь, вон там, мое общежитие, – девушка, которую он помнил смутно, махнула рукой.

– Штука в том, что я ужасно замерз, – Иосиф прислушался к бурчащему желудку. – Предлагаю зайти в гастроном, купить отдельной колбасы и съесть ее прямо в общежитии. Да, чуть не забыл – масла и булки!

Будь она женщиной, от близости которой могли зажечься глаза, Иосиф предпринял бы некоторые приготовления, понес бы несусветную, в этих случаях обязательную чушь, но старенький воротничок, окружавший слабую шейку, не развязывал его языка.

Предложение она выслушала тихо и доверчиво.

В угловом гастрономе Иосиф пристроил ее в очередь, а сам направился к кассе – выбивать. Получив на руки чек, он обернулся и, найдя глазами старенький воротник, уже приблизившийся к прилавку, вдруг подумал о том, что идет в общежитие. Пахнуло давно забытыми временами. Память возвращалась в студенческое прошлое, в котором не было никаких закономерностей – ни служебных, ни любовных. Там они все мечтали о секретности, и Марик был просто Мариком, обыкновенным парнем, не хватавшим с неба звезд.

Протягивая девушке бумажную ленточку, Иосиф вспомнил: в его времена встречались воротнички и поплоше, снятые с выношенных материнских пальто.

– Вам не холодно? – Они вышли на улицу, и, боясь растерять студенческую радость, Иосиф коснулся ее рукава.

– Нет, что вы, пальто очень теплое. Мама купила, когда я пошла в техникум, а воротник сняла со своего...

– Правильно, – Иосиф кивнул, радуясь своей точной памяти.

Тетка-комендантша высунулась было из комнаты, но Валин провожатый выглядел прилично и солидно.

Общежитие, которое он помнил, было совсем другим. Иосиф оглядывал стены, голый стол, покрытый клеенкой, перегородки, превращающие комнату в замысловатый лабиринт, и вспоминал кровати, расставленные в больничном порядке, узкие тумбочки, заваленные вечными учебниками и конспектами.

– А где же все?

В общежитии, где жили его сокурсники, не было никаких перегородок. Жизнь, оставшаяся в прошлом, текла у всех на виду. Словно в семье, получившей общий ордер. Нынешняя семья, в которой жила подружка сестры, распалась безнадежно.

– На каникулах, – Валя откликнулась, приглашая. – Это я вернулась пораньше, – скинув пальто, она подошла к столу, стеснительно поглядывая на кулек с продуктами: ей, приехавшей из провинции, ленинградские магазины до сих пор казались богатыми.

– Ставьте чайник! – Иосиф выкладывал свертки. В комнате запахло колбасой.

Валя закружилась вокруг стола. Расставляя чашки и раскладывая продукты по мелким тарелочкам, она вела себя так, как учила мама, и старалась не думать о том, что получается как-то странно: в прежней жизни их гости никогда не приносили угощение с собой. Об этом должна была позаботиться хозяйка – не ударить лицом в грязь. Этого Валина мама всегда боялась, потому что не умела доставать по блату. Бедность продуктов компенсировалась ее поварскими стараниями. Гости всегда хвалили мамину стряпню.

Нарезав хлеб и разложив колбасные ломтики, Валя застыла в недоумении: все готово, можно приглашать к столу. За столом хозяйке полагалось накладывать гостям в тарелки и, ожидая возражений, приговаривать, что на этот раз салатик удался не вполне.

Этот гость делал бутерброды сам. Накладывал на каждый кусок булки по два колбасных ломтика. Валя так никогда не делала – привыкла питаться экономно.

– Давайте, давайте! – гость подбадривал весело, и, протянув руку к щедрому бутерброду, Валя вдруг подумала: этот человек, сидящий напротив, на самом деле не гость, а хозяин, потому что живет в городе, в котором она – гостья.

Эта мысль вернула ее на правильную дорогу, в конце которой резвились ее ленинградские дети – мальчик и девочка, – и, откусывая от лакомого колбасного бутерброда, Валя уже понимала и смысл, и цель. Цель была ясной и благородной, никак не бросающей тень на ее девическую порядочность: ничего общего она не имела с этим, стыдным и разнузданным, чему, не стесняясь ее присутствия, сокурсницы предавались по углам.

Если бы Иосиф расслышал Валины мысли, он отступил бы в панике, но чувство голода, заставшее врасплох, застило разум.

Взяв на себя роль хозяина, он ловко делал бутерброд за бутербродом, сам себе доливал из чайника и время от времени подбадривал девушку, кусавшую деликатно и осторожно.

– Ой! – Валя вскочила с места и схватилась за чайное полотенце: жирный таракан, дремавший за пустой чашкой, шевельнул усами. Она покраснела, и, понимая ее смущение, Иосиф сделал вид, что ничего не заметил.

– Ужас! – она заговорила сама. – Ползают и ползают. Это все девчонки, бросают еду где попало. Этих тварей – пропасть, так и ползают... Я ужасно их боюсь, – прижав руки к груди, Валя смотрела беззащитно. – Даже убить. Совсем не получается. Девочки как-то умеют, а я...

Иосиф отложил бутерброд. Не то чтобы его так уж поразило наличие тараканов. Но, привыкнув к чистым отдельным квартирам, он всегда чувствовал угрызения совести, если кто-то из его знакомых страдал от бытовой неустроенности. В юности он не раз приводил к себе иногородних сокурсников, и, подавая очередному гостю чистое банное полотенце, мать Иосифа страдала молча.

Теперь забытое чувство шевельнулось снова, и, радуясь, словно возвращалась его молодость, Иосиф поддержал тараканий разговор:

– Морить не пробовали? Говорят, сейчас какие-то новые средства, очень эффективные

– Да пробовали. Не помогает. Это ж надо сразу, во всем общежитии. Разве со всеми договоришься! – Валя отвечала расстроенно, и, выйдя из-за стола, Иосиф прошелся по комнате, заглядывая во все углы. Вид открывался удручающий.

Иосиф сел на место и потянулся к чайнику. Мучительные мысли вернулись. Он вспомнил о том, что рано или поздно вернется к себе домой, чтобы сидеть как сыч в одиночестве и представлять Ольгу с Мариком...

Валя, сидевшая напротив, подперла щеку рукой.

Строго говоря, это существо не было женщиной. «Так, девчонка, – Иосиф усмехнулся. – Боится тараканов... Не может убить». Слово, которое она использовала в этом контексте, показалось детским.

– Ну и когда же приезжают остальные? – он обвел глазами комнату. – Остальные храбрецы?

– Через неделю. Пока что я здесь одна.

Борясь с собой, он прикидывал: срок, который она назвала, был вполне обозримым, и, найдя выход, устраивающий и душу, и совесть, Иосиф предложил пожить у него. Недельку, пока не вернутся остальные.

– Собственно, я собирался побыть у родителей, моя мама – женщина старомодная, считает, что родителей забывать негоже... Вот и поживу у них недельку. – Он думал: только бы не возвращаться. – Что вам здесь в одиночестве, хуже того, в изысканном обществе тараканов? – Иосиф уговаривал настойчиво, втайне надеясь, что Валя все-таки откажется.

Однако она кивнула, соглашаясь.

Дожидаясь, пока она соберет вещи, Иосиф думал о том, что по крайней мере сделает доброе дело, тем более неделя – срок ерундовый. Можно сказать, ничтожный.

– Я готова! – Валя вышла из своего закоулка.

Решительно подхватив ее легкую сумку, Иосиф направился к двери.

Глава 7

 1

Последнее время Иосиф к ней переменился. Если бы Маша не была эгоисткой, она давно обратила бы внимание: навещая их семейство время от времени, Иосиф больше не пускался в долгие и доверительные беседы, предпочитая отмалчиваться и слушать. Все чаще он довольствовался телефоном. Но Маша об этом не задумывалась: мысли были заняты сессией. Впрочем, экзамены она сдала с легкостью, так что к февралю ее сны очистились от кошмаров.

Индивидуальные занятия на это никак не повлияли. С первой же встречи, на которую Маша пришла, проштудировав учебник, Успенский предупредил: индивидуальный план – не привилегия, а дополнительное обязательство. «Учтите, что бы ни случилось, я не стану улаживать ваши экзаменационные проблемы, если таковые возникнут».

И все-таки она чувствовала себя под его защитой: человек, так говоривший о врагах, казался ей камнем, на который могла опереться ее уверенность. Теперь, вспоминая неприятную улыбку декана, Маша фыркала неприязненно: с ней Успенский вел себя сдержанно и корректно. Если бы не противная Зинаида – его единственная аспирантка, которая, как Маше казалось, следит из своего чайного угла, – она и вовсе забыла бы об этом, стыдном и беззаконном, на что, посверкивая глазами, намекал Иосиф. На Машин взгляд, именно Зинаида вела себя вызывающе и несдержанно: то входя за стеклянную загородку без стука, то демонстративно дожидаясь в преподавательской, она выпячивала свое особенное присутствие в профессорской жизни, далеко выходящее за академические рамки. Всякий раз, являясь на индивидуальные занятия, Маша чувствовала себя неловко, но неловкость быстро пропадала: лекции Успенского, обращенные к единственной слушательнице, становились все более емкими. Уходя, она думала о том, что каждая наука, если относиться к делу серьезно, может стать полем, достойным умственных усилий.

Как и предлагал Успенский, Маша поделилась с ним своими сомнениями. Согласившись с ее наблюдениями, касавшимися никчемного цитирования, Георгий Александрович безоговорочно отмел презрительные суждения брата, которые Маша пересказала по памяти, выдав за свои. Эти рассуждения он назвал доморощенными. По мнению Успенского, так мог рассуждать лишь экономически незрелый человек. «Вам, студентке первого курса, это, конечно, простительно, однако не стоит переносить житейские наблюдения на науку. Наука не всегда зависит от практики».

В качестве примера, посрамляющего дилетантские выводы, Успенский сослался на экономические разработки двадцатых-тридцатых годов и привел ряд имен, оставивших след в истории экономической мысли. Его особое восхищение вызывали работы Чаянова, положенные в основу блестящего плана ГОЭЛРО, а также финансово-экономические расчеты, проведенные в военные годы под руководством Государственного комитета обороны, которые позволили наладить производство в тылу и тем самым обеспечить экономические предпосылки победы.

«Кстати, на Западе давным-давно поняли важность государственного регулирования и широко применяют его в различных структурообразующих отраслях, – быстрым пером он вычерчивал схемы и формулы, описывающие финансовые рычаги управления. – Это только наши политэкономы считают, что капиталистический рынок до сих пор описывается уравнениями Маркса, – Успенский усмехнулся. – На самом же деле там значительно больше элементов прямого регулирования, чем они вообще в состоянии себе представить».

Теперь, слушая лекции других преподавателей, Маша – волей-неволей – оценивала их рассуждения с новой точки зрения: ей казалось, она глядит на экономическую землю глазами если не орла, то, во всяком случае, орленка. Ощущение было приятным, однако на текущих семинарских занятиях она до поры до времени не позволяла себе никаких рискованных высказываний. В первый раз это случилось на лекции по политэкономии.

Черная переделица вещала о двух антагонистических системах – социализме и капитализме: «Капиталисты, как они ни стараются, никогда не смогут использовать в собственных целях достижения социализма».

Неожиданно для себя Маша подняла руку. Не ссылаясь на профессора, она изложила его мысль: давным-давно капиталисты используют механизмы государственного финансового регулирования, которыми социалистическая экономика гордится как своим главным завоеванием.

Сухих впала в бешенство. Не отвечая по существу, она публично указала на беспринципность нынешних студентов, их политическую развязность и близорукость. «Ну, с вами-то, Мария Арго, мне все ясно: нет ничего удивительного в том, что именно вы подпали под такое влияние. Но остальных – так и знайте – я не позволю разложить. Не вам и не вашему руководителю».

Речь была такой бессмысленной и глупой, что Маша испугалась. От переделицы можно было ожидать чего угодно. Только на перемене, вспоминая истеричные возгласы, она отметила странность: о влиянии Успенского Мария Ильинична говорила как о чем-то очевидном. Сухих этот факт не удивлял. Маша сообразила: своей болтливостью она подвела профессора. Не было сомнений в том, что при случае эта дама может доложить.

В тот же день, не выдержав мук совести, Маша рассказала Успенскому, передала гневную тираду. Свои собственные высказывания, опасаясь его справедливого гнева, постаралась по возможности смягчить.

Георгий Александрович пожимал плечами – до того момента, когда она дошла до разложения. В Машином пересказе слово, употребленное Сухих, никак не выбивалось из идеологического контекста, однако оно вызвало восторг. Ухмыляясь во всю свою волчью пасть, профессор посмотрел ей прямо в глаза: «Вы тоже считаете, что я затеял это, чтобы вас разложить

Теряясь и не зная, что ответить, она смотрела на ободок, занявшийся желтым пламенем. Чувствуя дрожащие пальцы, Маша видела: его зрачок вспыхивает, но не становится приглушенным. Глаз, слегка перетянутый на одну сторону, подмигнул, и, улыбнувшись как ни в чем не бывало, Успенский посоветовал не связываться с сумасшедшими бабами. «Вы с ней знакомы?» – чувствуя огромное облегчение, Маша подхватила тему. «Нет, но могу себе представить. Как вы говорите, Сухих? Вотвот...»

Больше они ни о чем таком не разговаривали. До самой весны.

2

Разговор случился в субботу. В тот день она явилась к Успенскому как обычно и застала его в одиночестве: ни в преподавательской, ни за чайной загородкой не было ни одной живой души. Конечно, Маша никогда бы не спросила, но про себя отметила: в отсутствие Зинаиды Георгий Александрович вел себя как-то иначе. Она подумала – свободно.

Обыкновенно, разговаривая с Машей, профессор как будто прислушивался к тому, что делается в преподавательской, словно каждую минуту ожидал неприятного вторжения. Маша была уверена: нахальной Зинаиды.

Впрочем, в остальном Успенский держал себя как обычно: не заглядывая в конспекты, разъяснял очередной блок формул. Дисциплинированно записывая, Маша не могла избавиться от мысли, что голос его звучит отдельно, а сам он где-то далеко.

Время от времени по лицу Георгия Александровича пробегала тень, и всякий раз он замолкал на полуслове, словно терял нить.

– Вы плохо себя чувствуете? – она решилась спросить. В Машином вопросе не было ничего, кроме вежливой заботы. Он мог ответить «Нет», и тогда она не посмела бы продолжить. Но профессор кивнул и открыл ящик стола.

Початая водочная бутылка вылезла на поверхность. Отвернув крышку, Успенский налил в стакан и выпил. Маша сидела, думала о том, что нужно подняться и выйти, но что-то удерживало, не давало встать.

– Сегодня они за мной пришли, – он сказал сумрачно, и Маша обмерла.

– Сегодня? – она переспросила, потому что поняла – кто. Паучье воинство, враги, которых она обхитрила, подкралось к нему молитвами мстительной политэкономши.

– Сегодня, шестого апреля, – Успенский качнулся на стуле, словно пытаясь оглянуться на календарь, висевший за спиной. – Тысяча девятьсот пятидесятого года. Накануне мне исполнилось семнадцать.

«В тюрьму», – Маша подумала, боясь спросить даже шепотом: об этом говорила Наташка.

– В тюрьму. Потом – в лагерь, – он усмехнулся. – ЧС – член семьи.

Даже потом, через много лет, вспоминая о страшном и пьяном разговоре, Маша так и не смогла ответить себе на главный вопрос: откуда в ней, родившейся и выросшей в семье, где никогда и ничего не обсуждали, словно бы от рождения жило предчувствие правды, которую, позабыв про сдержанную осторожность, профессор открывал перед ней. Времена, о которых он вспоминал, далеко отстояли от ее рождения, так что в этом смысле ничем не отличались от военных, совсем уже давних лет. Но военные времена всегда интересовали ее особенно – терзали памятью о миллионах погибших, среди которых были оба ее деда. Мамин отец, погибший в бою под Ленинградом, не нуждался в ее защите: ему досталась геройская смерть. Но другой, отец ее отца... В Машиной памяти он соединялся с теми, кто прошел рядом с ним по узкой деревенской улице, спотыкаясь и шевеля бессильными пальцами. Этих, погибших другой смертью, она узнавала в лицо. Ловила их черты в тех, кто спасся. В тех, кто, подобно ее отцу, сумел откупиться от паука.

Пятидесятые годы не относились к ее личной памяти. Об этих временах Маша знала только по книгам, когда искала ответы на экзаменационные вопросы. Может быть, поэтому они казались ей необитаемыми. Жизнь, какой ее помнила Маша, начиналась с середины шестидесятых. Раньше, до разговора с профессором, она не могла себе представить, что в ней словно бы живут и другие воспоминания: о времени, когда она еще не родилась. Не то чтобы Маша о нем помнила, но, слушая Успенского, она чувствовала что-то похожее на голос, который будто бы жил у нее внутри. Этим голосом, прислушиваясь опасливо и внимательно, можно было поверить любой рассказ об ушедшем времени: опознать в нем правду или ложь. Все, что говорил Успенский, было правдой. Не потому, что Маша ему верила. Просто его рассказ совпадал с неведомым кодом, который кто-то, склонившись к ее колыбели, вложил ей в душу. Как будто с самого начала она была принцессой из сказки, в которой родители не пожелали позвать на крестины ту самую страшную фею, но она явилась сама, неотвратимо и беззаконно, и никакая родительская осмотрительность не смогла побороть ее странный и страшный дар.

Тихим, глухим голосом Успенский рассказывал о своем отце, университетском профессоре, возглавлявшем кафедру политэкономии социализма. Его посадили в сорок девятом, когда избавлялись от евреев-космополитов, а его, русского, взяли заодно с ними, потому что давно точили зубы. Отец умер в лагере – сгинул почти сразу. Успенский рассказывал о том, каким был в юные годы – профессорским сынком, не видящим дальше своего носа. Подливая в стакан, он говорил о годах, проведенных в лагере, и его глаза наливались багровой ненавистью, такой беспросветной, что хотелось выть.

Положив себе на горло стынущие пальцы, Маша слушала в тоске и молчании, и грязные слова, идущие его горлом, становились единственно правильными и правдивыми. Эти слова, которые она сама никогда не решилась бы выговорить, клокотали в волчьей пасти, когда Успенский рассказывал о том, как вернулся в пятьдесят третьем и застал отцовскую кафедру в руинах, обсиженных подонками. Он говорил о том, как бывшие сослуживцы отца шарахались от него, как от чумного, потому что в мире, в который он возвратился из лагеря, такие, как он, были призраками, встававшими из свежих могил. Руки вернувшихся пахли так, словно они сами разрывали эту землю, и подонки чуяли этот запах, как летучие мыши – чужую, враждебную кровь.

– А эти, другие, которых – вместе с вашим отцом... кто-нибудь из них вернулся? – она спросила, и, словно увидев ее впервые, Успенский допил, налил новую порцию и придвинул к ней стакан.

Маша не решилась коснуться.

– Мне повезло. Три года. Попал под амнистию. Но штука в том, что, когда тебе семнадцать, три года идут за десять.

Не отвечая на Машин вопрос, он заговорил, запинаясь на каждом слове. Маша ловила отдельные фразы. То о какой-то клятве, по которой каждая баба, если когда-нибудь доведется выйти... То о ком-то из прежних знакомых, занявшем отцовское место, о чем можно было догадаться заранее, стоило взглянуть на его крысиную морду... Все, о чем говорил Успенский, перемежалось грязными словами, за которыми стояли его молодые годы, проведенные в клетке.

– Из тебя они вытягивают самое плохое.

– Охранники? – Маша спросила осторожно.

– Почему же? Не только охрана, – неверной рукой он обвел застекленную комнату. – Все. Выкормыши советской власти. Эта дамочка умеет выворачивать наизнанку.

Маша поежилась:

– Но разве... разве нельзя сопротивляться?

– Можно, – Успенский склонил пьяную голову. – Только кончается плохо. И это надо представлять себе заранее. Чтобы не удивляться потом. Этого я не знал. Вернулся и хотел учиться. Господи, – он выпил из Машиного стакана, – черт, как же я этого хотел...

– Кончиться? Чем это может кончиться? Они убьют? – Маша спросила жалко, испугавшись своей будущей жизни.

– Бывают истории и позанимательнее, – он выпил и обтер рот. – Ишь, – Успенский грозил пьяным пальцем, – каркали: не пойдешь в партию, не станешь профессором. А я – нет! Ну что – стал или не стал?! Говорили, на их стороне правда...

Эту правду Маша больше не могла слушать.

– Вам пора домой! – она произнесла твердо. – Здесь больше нельзя, могут застать, увидеть.

– Застать? – он переспросил, словно очнулся. Волчьи глаза уперлись в стеклянную загородку.

– А где все? – она спросила, думая про Зинаиду.

– Скоро явятся. У этих сук закрытое партсобрание.

– А Зинаида? – после всех отвратительных слов Маша спрашивала открыто.

– Эта? – он плюнул грязным словом. – Где ж ей быть? На собрании, со всеми.

Маша поднялась:

– Надевайте пальто, мы пойдем вместе, через студенческий выход, – она думала о том, что скоро, с минуты на минуту, они обратно пойдут по длинному коридору, там будет не разминуться. – Вставайте, будете держаться за меня. Если встретим, я скажу, что вам стало плохо. Скажу, что провожаю вас до такси. Мы выйдем и поймаем машину...

Успенский оскалился и поднялся. Ни тени пьяной беспомощности не осталось в его холодных глазах.

– Этих ухищрений не требуется, – голос стал ровным и трезвым, – иди. Да, вот еще: два дня меня не будет. Во вторник жду как обычно, – Успенский махнул рукой.

Чужие голоса входили в преподавательскую. Они, отсидевшие на собрании, возвращались шумной толпой, горячие и раскрасневшиеся, как с морозца. Декан, явившийся вместе со всеми, проводил ее внимательным взглядом.

– Георгий Александрович! – он двинулся за стеклянную загородку.

Последнее, что Маша расслышала, – холодный и вежливый голос, в котором никто, даже проницательный декан, не уловил бы пьяного звука.

Рассказывать было некому. Маша понимала ясно: придется решать самой. В таких делах брат не помощник. Узнает, испугается. Хуже того, возьмет и ляпнет родителям. Мнение родителей Маша знала заранее: потребуют всё прекратить.

Она думала о том, что между братом и Успенским есть что-то общее. Но брат, конечно, другой. Время от времени и он позволяет себе скверные слова, но в устах брата эти слова звучат как будто понарошку. Словно он не имеет права на скверну. В отличие от Успенского: он, одержавший победу над паучьим воинством, имеет право.

Сидя на подоконнике, она повторяла слова Успенского, не пропуская скверны. Слово в слово. Слова обжигали горло, желчью разъедали рот.

Маше хотелось сплюнуть, но губы не слушались, бормотали и бормотали, словно взялись переложить историю на грязный профессорский язык. О паучьем воинстве, о полчище полицаев, о черном эсэсовце, идущем по плацу, покачивая длинной и острой тростью, которая поднимается, чтобы ткнуть в беззащитное сердце. Для каждого из них находилось профессорское слово – единственно правильное и правдивое. Язык, которым владел профессор, гулял в Машиной крови. Этот язык становился главным знанием, которое Маша переняла у профессора, важнее предмета, который Успенский читал для нее дополнительно. Она думала о том, что до встречи с Успенским стояла перед ними безоружной.

Маша слезла с подоконника и легла. Перед ней вставали крысиные лица: университетская экзаменаторша, полицай, вручающий белые аусвайсы, зоркая заведующая сберкассой, разглядевшая свежий паучий укус. Последним возник декан, ухмыльнувшийся гадко, и всякий раз профессорский язык вступал сам собою, как неведомый музыкальный инструмент, издававший звуки безошибочной скверны. Этой скверной пахли и призраки, обсевшие ее искореженную жизнь.

Она чуяла их запах, словно сама стала летучей мышью, знающей все про чужую враждебную кровь. В темноте беспросветной ночи Маша думала о том, что кровь – это другое, не передающееся по рождению, потому что отец профессора, которого они взяли вместе с евреями, был русским по крови. Значит – другим.

Прислушиваясь к звучанию скверного инструмента, Маша смеялась беззвучно, зажимая ладонями рот.

Кровь уходила в землю, которую мертвые разрыли своими руками. С ними она была одной крови. С ними и с профессором.

«Мы с тобой одной крови – ты и я».

Слова из сказки, которые произнес герой, брошенный в джунглях и вскормленный волками, не относились к человеческой крови. Маша вздохнула, успокаиваясь. В мире, где каждый рождается зверем – пауком или волком, – надо выбирать одну сторону. Она улыбнулась улыбкой волчонка и встала на сторону волков.

Глава 8

 1

Обещания Успенского, сулившего научную карьеру, начали сбываться: на третьем курсе, по представлению профессора, Маша была назначена председателем студенческого научного общества, пока что факультетского. Декан, засидевшийся на своем месте – по каким-то причинам ректорат не спешил отпускать его в докторантуру, – разговаривал с Машей уважительно, признавая за ней особые права: время от времени ее отправляли с докладами на студенческие научные конференции. Приглашения приходили то из Москвы, то из столиц союзных республик, в каждой из которых были профильные вузы. Списки докладчиков утверждал Успенский. Машины выступления он ставил на пленарные заседания. Против этого выбора не возражал никто: ее доклады были интересными. Собирая вещи, Маша радовалась возможности попутешествовать, тем более что ленинградскую делегацию везде принимали радушно. Пожалуй, ей отдавали предпочтение перед московской; прибалтийские же университеты и вовсе не приглашали москвичей. Мало-помалу она начинала понимать истинное положение дел: студентов из России здесь называли русскими, делая исключение, кажется, только для ленинградцев. Ленинградцев включали в семью прибалтийских народов, остальных ненавидели люто, не особенно скрывая своих чувств.

В Таллине на пленарном заседании ей предоставили первое слово. Маленькую ленинградскую делегацию усадили на переднюю скамейку. Выступив, Маша вернулась к своим.

Один за другим на кафедру поднимались устроители. Доклады они делали на своем родном языке. Ленинградцам никто не переводил. Ребята перешептывались недовольно. Вспомнив о своих правах и обязанностях председателя СНО, Маша передала по цепочке: «Мы – гости. Сидим тихо».

Шорох в рядах гостей не укрылся от внимания хозяев. Маша ловила внимательные взгляды: казалось, хозяева дожидаются первого открытого недовольства, чтобы осадить русских. До конца прений они досидели с честью, но когда хозяева заговорили о вечерней программе, Маше стоило некоторых усилий дать согласие. Ей хотелось добраться до кровати и уснуть мертвым сном. Остальные члены делегации отказались решительно. Понимая, что общий отказ не может остаться без последствий, Маша согласилась, скрепя сердце.

Вечер заканчивали в уютном кафе. За столом разговаривали по-русски. Их русский был свободным. Сегодняшнюю пленарную историю хозяева обходили стороной.

Официант принес десерт: кусочки хлеба, cмазанные чем-то сладким, вроде варенья, и посыпанные длинными зернышками, похожими на тмин. Национальное блюдо. Хозяева ели с удовольствием, и, стесняясь обидеть, Маша взяла и надкусила.

Такого вкуса – сладкого и одновременно терпкого – она не могла ожидать. Зубы жевали липкую хлебную массу, но язык, мгновенно распухший, не давал вдохнуть. Взмокшие лопатки свело холодным ужасом, и, улыбаясь одними губами, Маша медленно поднялась. Зажимая горло обеими руками, она бросилась к двери. В уборной, подавив приступ дурноты, Маша прижалась лбом к холодной стене, ужасаясь тому, что все, конечно, заметили.

В туалет вошла девушка. За столом они сидели рядом.

«Ну что, как ты?» – девушка спрашивала заботливо. Эстонский акцент прибавлял ее голосу нежности и доброты. Маша попыталась ответить, но дурнота подступила снова, и, махнув рукой, она кинулась в кабинку.

Девушка стояла снаружи, терпеливо дожидаясь.

«Извини... Наверное, аллергия. Язык не ворочается... Распух...»

Вернувшись к столу, она села, стараясь не глядеть на темное блюдо. Хозяева, прервавшие разговор, смотрели с вежливым недоумением.

«Простите, не знаю, очень вкусно. Но для меня непривычно. Устала, тяжелый день...» – Маша оправдывалась, боясь заплакать.

Они смотрели внимательно. Во взглядах, устремленных на Машу, соединялась жалость и непреклонность, словно она была каким-то животным особой породы, вызывавшим жалость, но в то же время и опасливую неприязнь. Что-то, перебившее стыд, поднялось в душе.

«Я – не русская, – Маша произнесла через силу. – Мой отец – еврей».

Девушка, сидевшая рядом, заговорила по-эстонски. В потоке речи мелькнуло слово аллергия – она произнесла его как-то по-своему.

Парень, сидевший в главе стола, подал знак официанту. Тот подошел и склонил голову, дожидаясь распоряжений, и, коротко кивнув, подхватил темное блюдо. Унес с собой. Хозяева заговорили по-русски как ни в чем не бывало.

Вечер закончился мирно. Парень, говоривший с официантом, пошел ее провожать. Темноволосый, не оченьто похожий на прибалта, он говорил почти без акцента.

До общежития добрались к полуночи. По дороге болтали о разном: о преподавателях, о Ленинграде, о конференции. Поблагодарив за приятный вечер, Маша стала прощаться. Но он не уходил. Смотрел выжидающе, как будто напрашивался на приглашение.

Маша усмехнулась и посмотрела нехорошо: «Знаешь, – она глядела ему в глаза, – если бы я кого-нибудь ненавидела, не стала бы набиваться в гости». – «Эт-то неправда, – буква т, отдавшаяся ломким эхом, вернула себе эстонский выговор. – Т-тебя никто не ненавидит». – «Это хорошо, – Маша прислушалась к отлетающему эху. – Тогда я тебя приглашаю. Мы поднимемся, и ты объяснишь мне, зачем вы это сделали: чтобы мы не поняли ни слова? А если не объяснишь, завтра мы все уедем. Ребята так решили. Я тоже. Уеду со всеми».

Она сказала со злости, из гордости, с разбегу, но парень испугался. «Да», – кивнув покорно, пошел следом за ней.

Они поднялись и сели за низкий столик – в холле, на этаже.

«Ну?» – Маша спросила, давая волю злости. «Остальные приедут завтра, из Вильнюса и Риги. Сегодня никого не ожидали. Думали, вы тоже завтра. Мы думали, на пленарном заседании будут только наши, доклады приготовили на эстонском. А потом оказалось, вы всетаки приезжаете, но было... поздно менять».

«Правильно, – Маша кивнула. – Так ты и объяснишь. Когда тебя вызовут». Его пальцы вздрогнули. Гостья поняла правильно: сидя перед нею, он репетировал объяснение.

Он сидел, опустив голову, словно ждал вопросов.

«Я не понимаю... – Он поднял глаза. – Ты действительно думаешь, что я – твой враг?» – «Не знаю», – он ответил нехотя, но твердость, стоявшая в голосе, выдавала правду. «Ладно. Значит, враг. Тогда давай говорить открыто. Тем более здесь нас никто не слышит».

Женщина, дежурившая на этаже, встала и ушла. Как будто была в сговоре с ними.

Разговор, начавшийся с угрозы и испуга, становился странной игрой. В этой игре они сидели друг против друга, а между ними стояло что-то, похожее на смерть. Потому что оно стояло насмерть, но все-таки было не совсем настоящим: поймав усмешку ленинградской девочки, он понял – эта не выдаст.

«Хорошо», – ему хотелось высказать правду. Всю как есть.

Это они придумали заранее. Пошли на стратегическую хитрость: пригласить на пленарное заседание только ленинградцев, потому что только с ленинградцами их сговор мог стать игрой. С москвичами такие игры не проходят. «Ленинградцы пережили блокаду, и вообще...» – он отвел глаза.

То, что он рассказал, оказалось подступами к правде.

Настоящая правда была соблазнительной и страшной. Тихим и твердым голосом он рассказывал о послевоенном времени, когда их семью выслали за Урал. На Урале он и родился. Перечисляя имена, непривычные для русского слуха, рассказывал о судьбе родных, о тех, кто умер в далекой ссылке, о бабушке, не смевшей плакать о потерянной родине. Украдкой она учила внука говорить и писать по-немецки и на родном языке.

Их жизни, загубленные русскими оккупантами, были записаны в его памяти, как в книге, и каждая страница сочилась болью. Словно свидетель обвинения, он листал мелко исписанные страницы, и, вглядываясь в буквы, превращавшиеся в строки, Маша читала его правду, не замечая, что эти буквы – другие. Как будто снова сидела на конференции, где все говорили не по-русски, но она понимала их дословно, как будто его бабушка, умершая вдали от дома, научила ее говорить на их родном языке.

«Моя семья не исключение. Русские погубили многих».

Если бы это и вправду было трибуналом, перед которым он поставил ее в качестве обвиняемой, Маша нашла бы что сказать. Она сказала бы, что ее вина – мнимость. Все случилось до ее рождения, а значит, она не может отвечать за дела отцов. Кроме того, ее отец – еврей, а значит, поезда, стоявшие под парами, были приготовлены и для ее семьи. Она сказала бы: если бы Сталин не умер, она тоже родилась бы по другую сторону материка, если бы вообще родилась, и уж во всяком случае, никогда бы не стала ленинградкой. Она могла бы сказать: Ленинград – особый город, в котором все смешалось и сгорело. Как пепел целого народа: их национальность – ленинградцы. Так она ответила бы судьям, и ни один трибунал на свете не счел бы ее доводы ничтожными. Из-за свидетельской кафедры она вышла бы свободной и оправданной, и парень, сидевший напротив, вынужден был бы отступить.

Он молчал, дожидаясь ответа, потому что в игре, которую они оба приняли, полагалось отвечать.

«Я отвечу тебе», – Маша начала непреклонно, перебирая доводы. Они были сильными и правильными – и все вместе, и каждый по отдельности. «Во-первых...» – она коснулась лба, усмехнулась сухими губами и в это же мгновение услышала голос, вложенный в ее душу над колыбелью. Голос пел о том, что его правда сильнее ее безвинности – если придется выбирать.

«Во-первых, – она начала снова. – Мой отец еврей. Но мать – русская. Это значит, я тоже виновата».

Парень, сидящий перед ней, сник. Игра, которую они затеяли, получалась странной. В ней не было главного, того, на чем держатся такие игры. Тень разочарования скользнула по его лицу. Тени предков, ходившие над его головою, отлетали, оставляя его в одиночестве. Он никого не забыл. Защитил их всех, как мог. Никто не потребовал бы от него большего. И девушка-ленинградка, сидевшая напротив, признала свою вину. Даже себе он не желал сознаться в том, что ожидал от нее другого: пусть бы она выступила против, встала на защиту своих.

Противясь подступающему разочарованию, он уцепился за ее усмешку. За этой усмешкой не чувствовалось покорности. На самом деле она не признала вины.

Ему не хотелось расставаться с радостью обличения. Протянув руку, он провел указательным пальцем по ее верхней, усмешливой, губе. Усмешка, изобличавшая ее непокорность...

Ее губа дрогнула, но не стала смиренной.

«Тебя, – Маша отвела протянутую руку, – как зовут?»

«Тоомас, – он ответил и тоже усмехнулся. – По-вашему, Фома».

«Тоомас?!» – зажав ладонями рот, она засмеялась. Скверный инструмент, который передал ей профессор, откликнулся на имя: имя, которое она использовала, спасаясь от паука.

Отсмеявшись, она вытерла губы, сметая следы усмешки – как крошки темного лакомства, от которого рвало.

«Пошли», – Маша встала с гостиничного дивана и поманила его за собой.

Утро принесло пустоту.

Встав под душ, она смыла с себя его запах. Как вину, которую этот Фома, пахнувший молодым волком, возлагал на нее.

2

На следующий день Тоомас не явился, исчез, как не бывало.

К выходным конференция закончилась: все остальные доклады выступавшие читали по-русски. На прощальном ужине его тоже не было. Маша думала: «И слава богу...»

Это хотелось забыть как можно скорее. Кроме того, Маша опасалась Успенского: профессор обладал звериным чутьем. «Только не это...» Их отношения и так будили любопытство.

Будь она троечницей, с трудом переползающей с курса на курс, никто не усомнился бы в том, какого рода нити связывают ее с профессором финансов. Но в своей группе Маша была лучшей, училась легко и старательно. В ее зачетке не было ни одной четверки.

Сорванный лист легче всего спрятать в лесу. Бесспорно, она была лучшей студенткой, а потому никто не догадывался: любовницей Успенского она стала еще на первом курсе, давным-давно.

Если бы их связь открылась, все сочли бы Успенского соблазнителем. И попали бы пальцем в небо. Профессор, давший клятву в ранней юности, именно для Маши пытался сделать исключение. С самого начала он действовал без обмана, искренне заботясь о ее будущей научной карьере, потому что девочка, которую он разглядел, сидя в президиуме, была до странности непохожей на других студентов.

В его жизни способные студенты, конечно, встречались и раньше: Успенский знал этот вкус. Когда каждое слово, произнесенное преподавателем, находит заинтересованный отклик в молодой и талантливой голове. Его лучшие студенты добивались успехов, время от времени до него доходили слухи об их карьерных достижениях, и каждый из них был ему благодарен. Однако все они проходили курс на общих основаниях. Эксперимент с дополнительными занятиями Успенский ставил впервые.

Вопреки ухмылкам декана, словно бы знавшего о его давней клятве, профессор не зарился на студенток. За все преподавательские годы набиралось две-три мимолетные истории, и девушкам, выказавшим ему особую благосклонность, не пришлось об этом пожалеть. Собственно, слухи, ходившие по институту, и возникли именно потому, что слишком ответственно Успенский относился к дальнейшей судьбе своих недолгих избранниц, то договариваясь с деканом о пересдачах, в которых им отказывали, то устраивая теплое местечко при распределении. Девочка, которую он высмотрел, в этой заботе не нуждалась. К разговорам о своей будущей научной карьере она вообще относилась равнодушно.

Не раз Успенский задумывался о том, что в этом кроется какая-то несообразность, потому что в учебных делах Маша демонстрировала любознательность и внимание. За каждую новую тему она принималась с энтузиазмом, без устали обдумывая возможные повороты, так что доклады, положенные на профессорский стол, радовали его глубоким и нетривиальным подходом. Бывали случаи, когда, выслушав Машино выступление, кафедральные преподаватели подходили, чтобы похвалить его ученицу. Говорили о том, что Маша Арго замечательно развивает идеи своего руководителя, но Успенский, не слишком греша против истины, отвечал, что она развивает свои.

Несообразность, о которой задумывался профессор, заключалась в том, что к своим достижениям Маша относилась спокойно, хотя, пожалуй, и не вполне безразлично. Своим успехам она радовалась. Это Успенский замечал. Делами студенческого общества Мария Арго занималась с удовольствием, охотно ездила на конференции, и всетаки... Про себя, недоумевая, профессор сетовал на то, что она не мужчина, а значит, преданности чистой науке от нее вряд ли стоит ожидать. Тем не менее он настраивал ее на аспирантуру, стараясь не обращать внимания на холодок, сверкавший в ее глазах.

Вопреки Машиным представлениям, сложившимся под влиянием страшного пьяного разговора, его отношение к женщинам не было простым. О них он привык думать грязно и грубо, так, как это делали старшие, чьи ухватки он перенимал на зоне – в течение долгих трех лет. Однако циничное презрение, которым были окрашены его сокровенные мысли, сочеталось в нем с преданностью и нежностью, как будто оставшимися в наследство от давней юности, проведенной в профессорском доме.

Первые годы, прошедшие после возвращения, поглотили учеба и карьера – учитывая отцовское и собственное прошлое, всё давалось с большим трудом. От мальчиков, пересевших за институтскую парту со школьной скамьи, Успенского отличала мертвая хватка, приобретенная на зоне. Сводя зубы, он поднимался по карьерным ступеням, однако не делая ни шагу в ту сторону, куда его манили различные организации. Постепенно от него отступились. Видимо, не научились ломать тех, кто совсем не боялся.

Успенский не боялся совсем. Волчьи глаза, магически действовавшие на женщин, загорались угрожающе-тусклым пламенем, стоило им пригласить его на разговор, и неприметный человек, садившийся напротив, чувствовал себя неуверенно и неловко, словно в его мозжечке вспыхивала генетическая память о том времени, когда его предки были крысами.

Докторскую он защитил с их молчаливого согласия. Профессором Успенский стал в тридцать девять лет – возраст невиданный для деятелей советской экономической науки. Потомки крыс позволили ему занять и должность заведующего кафедрой. Свое попустительство крысята объясняли тем, что для статистики им необходим заведующий кафедрой, не являющийся членом КПСС.

Внимание женщин, которым Успенский пользовался с удовольствием, было, если можно так выразиться, побочным продуктом. Это дело он никогда не считал приоритетным. К его ногам они, как говорится, падали сами, чуя и ценя в нем то самое, что осаживало крыс. Некоторое время, отдавая дань своей клятве, он вел скрупулезные подсчеты, но, перевалив за сотню, не то сбился со счета, не то прекратил сознательно. На фоне подобной впечатляющей статистики двумя-тремя новыми историями вполне можно было пренебречь.

Защитившись, то есть достигнув цели, к которой можно идти, сжимая зубы, Успенский начал пить. К моменту встречи с Машей привычка превратилась в зависимость: за день он выпивал пол-литра водки. Однако на занятия являлся трезвым – умел держать удар.

Если бы его спросили, зачем он это делает, профессор вряд ли нашелся бы с ответом. Ум, привыкший справляться с расчетами, выкладками и формулами, не задавался вопросами о смысле жизни. Время от времени какие-то неясные сомнения бередили его душу, и, делая робкий шаг в сторону рефлексии, Успенский испытывал горькие чувства. Почти вплотную он подходил к пониманию того, что в советской системе все его открытия и достижения так и останутся чистой схоластикой, не имеющей отношения к подлинной экономической жизни. Эти ощущения он гнал от себя нещадно, однако они не исчезали. Точили изнутри.

Первые годы водка помогала. Он тешил себя надеждой на то, что сумеет, взявшись за дело правильно, вырастить ученых своей собственной школы, которые сумеют закрыть проплешины, оставшиеся в экономической науке после чисток. Успенский был уверен в том, что если бы не чистки, от которых пострадали ученые отцовского поколения, новые экономисты, естественные наследники Чаянова, сумели бы сделать советскую систему экономически эффективной. С этими мыслями он и приглядывался к новым студентам, по понятным причинам предпочитая лиц мужского пола, но глаза ни на ком не останавливались. Машу он выделил сразу.

В тот день Успенский привычно томился в президиуме, обдумывая план учебника, который собирался писать. Девушка, вышедшая на сцену, не была красавицей. Ее можно было назвать симпатичной. Она декламировала стихотворные строки. Профессор не вслушивался. За донжуанские годы он привык к тому, что в случае одобрения в нем словно бы включался механизм, облекающий желания и чувства в грязные слова. На этот раз механизм явно давал сбой. Девушка казалась ему привлекательной, но этих слов в голове не возникало. Он вслушивался все внимательнее, находя ее выступление умным и удивляясь своему безразличию. Закончив, она поклонилась неловко, и в этот миг, втянув воздух волчьим носом, он вдруг подумал: эта девушка – то, что нужно. Учебу она понимает так, как это необходимо для его дела.

В тот же день, обратившись к декану, не посмевшему ухмыльнуться, Успенский узнал о том, что Мария Арго – студентка из лучших.

3

До шестого апреля Маша относилась к профессору с почтением. Однако беспокойная ночь, последовавшая за пьяным разговором, имела последствия. Профессорский голос завладел ее душой, словно Машина душа, заговоренная над колыбелью, была ему подвластна. Маша гнала от себя стыдные мысли, но снова и снова вспоминала его клятву: для Маши эта клятва становилась магическим заклинанием, которого она не могла одолеть. Словно и вправду была героем, оставленным в диком лесу, где свой и чужой различаются единственно по запаху, она склонялась к мысли: волк давал свою клятву в расчете и на нее.

Жизнь, сложившаяся до встречи с Успенским, как будто расчищала ему дорогу. Маша думала о годах, проведенных в неведении. Тогда она стремилась стать историком, надеялась открыть для себя прошлое, которое в те годы казалось ей достоянием всего человечества. Безо всяких исключений. В ее представлении народы и страны карабкались по ступеням исторического времени, и каждая ступень, покоренная тем или иным народом, давала опыт и ему самому, и всем другим. Опыт Вавилона преломлялся в жизни Египта, греческая красота питала умы Возрождения, точность римских формулировок гранила форму средневековых фраз. Теперь, оглядываясь по сторонам, она обнаруживала совсем другие приметы. Словно время, в котором двигалось вперед все остальное человечество, в ее стране изменило направление. Тронулось вспять. Мир, в котором она оказалась, походил на первобытный: в нем действовали свои и чужие боги. В этой лесной чаще слагались страшные магические заклинания, способные оживить погребенных мертвецов. Каждая клятва, обращенная к этому миру, обладала силой, имевшей власть над живущими.

Теперь уже не вполне точно, но Маша все еще помнила, о чем говорили книги, описывающие первобытную жизнь. О любви они хранили молчание, словно чувство, пронизывающее историческую жизнь человечества, в доисторические времена еще не относилось к людям. Невидимые боги, не помышлявшие о людской любви, вглядывались в мир в поисках жертвы: жертвенность была единственно верным способом с ними договориться. В этом мире каждая девушка была собственностью своего племени, в котором родилась. Оно имело право принести ее в жертву или отдать другому племени, но выбор, решавший ее жизнь и смерть, никогда не предоставлялся ей самой.

Чем дальше, тем неотступнее Маша думала о том, что в этом лесу, в котором ей довелось родиться, она принадлежит к разным, враждебным друг другу племенам. Снова и снова она вспоминала свои терзания, и скверные слова, которые переняла у профессора, шептали ей о том, что материнское племя опаснее и враждебней. Отцовское, совсем не похожее на победительное, всегда оказывалось разгромленным, потому что на стороне материнского племени стоял могучий языческий бог, принявший обличье паука. Раньше, в свои школьные годы, Маша об этом не догадывалась: и учителя, и родители говорили неправду. В лучшем случае хранили молчание.

«Нет, – думала она. – Просто врали. Твердили о том, что в этой стране нет ни племен, ни пауков».

Помня свою университетскую историю, Маша понимала: ее, дурочку, верившую на слово, прочили в жертву пауку.

Материнское племя действовало хитростью: ее, оскверненную чуждой кровью, они выбрали, чтобы спасти девочку-медалистку, целиком принадлежащую их племени.

Ее имени Маша не знала. Зато она знала имя другой русской девочки, которая поступила туда, куда мечтала: Валя Агалатова, ее ближайшая институтская подруга.

На переменах Маша по-прежнему болтала с Валей, понимая, что в этом нет никакой Валиной вины. Дело в конце концов не в Вале. Важным оказывалось другое: теперь, когда ей открылся сам механизм несправедливости, временная победа, которую Маша одержала с помощью брата, уже не казалась ей окончательной. Победительницей она оставалась до первой проверки. Если полицаи, засевшие за коленкоровой дверью «Отдела кадров», по каким-то причинам займутся ее личным делом по-настоящему, тогда, по законам своего племени, враждебного отцовскому, они опять повлекут ее туда, где, кроясь за первобытными деревьями, дожидается неумолимый паук.

Этот день еще не наступил. Однако, осознавая, что он придет рано или поздно, Маша понимала: надо действовать. Решительно и быстро. Самой выбрать племя, которому можно принести себя в добровольную жертву, и этой жертвой окончательно освободиться от родителей. Чтобы родительские племена, враждебные друг другу, больше не имели над ней власти. Новое племя, данное не по рождению, а по выбору, станет ее защитой. Оно должно быть сильным и независимым, чтобы охотники, которых родительские племена отправят по ее следу, остановились на подступах, встретив яростный отпор.

Волчий запах, исходивший от слов профессора, определил окончательный выбор.

4

Выбрав день, когда Успенского на кафедре не было, Маша явилась к нему домой – позвонила и напросилась. Поводом послужила срочная консультация – тогда Маша писала один из своих первых докладов. Голос, ответивший по телефону, был сдержанным и ровным. Не выказав удивления, профессор предложил ей приехать.

Дожидаясь прихода студентки, Успенский допил остатки и умылся под краном. Машину просьбу о консультации он принял за чистую монету, поскольку тема, над которой она трудилась, была не из легких.

Профессор встретил ее в прихожей. Едва взглянув, Маша почувствовала ужас и отвращение: на хозяине был надет спортивный костюм. На взгляд постороннего, в этом не было ничего особенного: мягкие штаны, стянутые в лодыжках, широкая трикотажная кофта, облегающая живот. Отвратительным ей показался темно-серый цвет. Одеваясь второпях, профессор натянул кофту на левую сторону, так что мягкий начес оказался снаружи. Серый начес походил на короткую волчью шерсть. Мысль о побеге занялась в Машином мозгу. Отступая в сторону, профессор вежливо улыбнулся. Помедлив, она все-таки вошла.

В квартире царил дух пьяного уныния. Грязная посуда покрывала поверхность кухонного стола. В углу, у захватанного руками пенала, накопилось с десяток пустых бутылок. Из глиняной миски свисали пряди кислой капусты. Маша села и опустила глаза.

Теперь, оказавшись в квартире, которую про себя назвала логовом, Маша прислушивалась растерянно. Успенский ходил по комнате, ступая как тень. Кажется, он пытался прибраться. До Машиных ушей доносилось какое-то шуршание и бряканье. Наконец, возвратившись на кухню, он улыбнулся виновато: «Пусто. Так что перейдем к делу».

Поборов себя, Маша выложила на стол исписанные листки. Привычно, словно дело происходило за кафедральной загородкой, профессор уселся напротив. Она докладывала тихим голосом, формулируя промежуточные выводы, и, пытаясь следовать за ее мыслью, Успенский отгонял от себя другую, сверлившую мозг. Сознание, затуманенное водочными парами, сосредоточилось на женщине, пришедшей к нему в дом. Сюда она явилась по доброй воле. Звериное нутро, выпущенное из институтской клетки, нашептывало скверные слова.

«Я не понял... – Успенский прервал течение ее мысли. – Ты водку-то пьешь?» Маша запнулась: «Н-нет... Да. Не знаю». «Жаль, – он сказал и почесал шею, – а то... Я мог бы сходить».

Маша молчала, перебирая листки. Мысли, сложенные из написанных слов, распались.

«Хорошо. Сходите», – она думала о том, что перед тем, как выйти на улицу, ему придется во что-нибудь переодеться, скинуть с себя волчью шерсть. «Магазин прямо в доме, внизу, на первом этаже. Хожу, как к себе в погреб», – с трудом попадая в рукава, он натягивал крашеный тулуп. Дорогая дубленка, в которой профессор приходил на работу, висела на вешалке.

Натянув тулуп, он направился к двери. Так выходило еще страшнее: волк в овечьей шкуре. Зверь, состоящий из двух разных половин.

«Совсем как я», – дожидаясь его возвращения, Маша думала о своей нечистой крови.

Входная дверь хлопнула. Сбросив овечью шкуру, Успенский перекатывал бутылку из ладони в ладонь.

– Выпей, порадуй мальчика, – свернув пробку, профессор вывел странным, поганым говорком. Черты лица, обращенного к Маше, заострились, молодея. Она поднялась и, оглядевшись, нашла стакан.

– У вас нет рюмок? – подняв к свету, она рассматривала грязноватый стакан. Стекло было подернуто разводами.

– А хер их знает. Были, да Зинка-сука разбила. Баба с норовом, – он причмокнул, ей показалось, восхищенно и опрокинул в горло.

– Знаете, – Машины губы дернулись, – не знаю, как вам. А мне легче, когда вы находитесь в человеческом облике.

Туман, застивший его глаза, медленно расходился: «В человеческом? – Успенский усмехнулся угрюмо. – Это можно». – Подцепив вилкой, он тянул из миски длинные капустные пряди. Голова, запрокинутая назад, приноравливалась, стараясь ухватить зубами. Упершись глазами в стол, профессор пережевывал сосредоточенно.

– Будь ты дурой, – протяжный говорок исчез, он поднял тяжелые глаза, – одной из этих, – он махнул рукой, как будто за окном летали несметные стаи дур, похожих на голубей, – я решил бы, что тебе чего-то от меня надо. Ну, не знаю, чего там добиваются дуры: зачеты, оценки, аспирантура. С оценками ты сама справляешься, аспирантура – дело решенное. И ты не дура. Что? – глазами, подернутыми горечью, он смотрел внимательно и угрюмо.

– К вам, – Маша подняла стакан, – приходят исключительно по необходимости?

– По необходимости? – он мотнул головой, не то переспрашивая, не то соглашаясь. – Вот именно. Ну, и какая же у тебя?

Отставив стакан, Маша собирала разложенные бумаги.

– Постой. Не надо, – он говорил по-человечески. – Что случилось? Сядь и объясни.

– Шестого апреля, когда мы – в вашем кабинете, – она замолчала, не зная как продолжить. – Вы сказали, что дали клятву...

– И что? – Успенский спросил, не сводя глаз.

– Все – значит, все. Я – женщина. И я не хочу, чтобы вы делали для меня исключение.

– Женщина?! – он захохотал и отпихнул капустную миску. – Значит... Надо понимать, ты на меня обиделась?

– Нет. Какая разница... Я пришла, а дальше – дело ваше.

Поднявшись, Успенский заходил по кухне, заглушая помехи. Мозг, тронутый водочным духом, обретал ясность. Скверные слова, выбившиеся из-под спуда, канули в глубину. Вместо них поднимались мысли, выкрашенные другой скверной, рядом с которой меркли любые скверные слова.

«Неужели Нурбек?» – Успенский прикидывал про себя.

Будь перед ним любая другая, стратегия декана выступила бы ясно и прозрачно. В данном случае, напряженно думал Успенский, получается как-то кривовато. Если бы декан против него замыслил, эту – он посмотрел внимательно – Нурбеку вряд ли удалось бы уговорить.

«Хотя... Кто его знает...»

Три года, определившие остальную жизнь, научили главному – по гнилой логике большой зоны сойтись могло и так, и так.

В том, что декан ненавидит его люто, сомнений не было. Это Успенский объяснял по-своему, легко. Тому, кто бывал, объяснение являлось само. Закон, который Успенский вывел в далекой юности, гласил: все, оставшиеся в живых, делятся на две неравные части. Сидельца можно определить с первого взгляда. Те, кто топтал землю по другую сторону, безошибочно чуяли своих. Те, кто по эту сторону, – тоже. Запах мерзлой земли, въевшийся в его плоть, достигал их ноздрей.

Это он почуял сразу, когда впервые встретился с Нурбеком. В глазах декана, глядевших внимательно, таилась трусливая настороженность. В первые годы это чувство было сильным, теперь, конечно, ослабло. Впрочем, не до такой степени, чтобы Успенский усомнился: стоит подставиться, и Нурбек нанесет удар. Странность заключалась в том, что, и раскусив Нурбека, Успенский не винил его лично. Точнее говоря, никогда не думал о нем по-человечески: как если бы речь шла о бешеной собаке. Опыт отцовской жизни, который он не мог не учитывать, говорил: такие дела обдумывают другие. Собак просто спускают с цепи.

Мысль работала почти трезво:

«Собака... Она – собака?.. Ну и что? Чем черт не шутит... Сейчас другие времена...»

Мозг мутился похмельем. Оно начиналось всегда, стоило не влить очередной порции вовремя, пропустить нужный момент.

Он подумал: «Выгнать как собаку» – и потянулся к бутылке, дернув перекошенным лицом.

– Значит, говоришь, мое дело?.. – водка, облившая внутренности, подействовала. Похмелье отступало. Теперь Успенскому казалось, что он снова думает ясно и собранно.

Профессор думал о ней.

В первый раз за долгие месяцы он понял, что возлагает на нее надежды, но – особого свойства. Пьяным умом он вдруг сообразил, почему, приглядываясь к перспективным студентам, никак не мог выбрать. Но, едва взглянув на нее, выбрал мгновенно. Цель – восстановление подлинной кафедры, такой, какая могла быть при отце, – не достигалась подбором отличников. Блестяще успевавшие студенты – программа минимум, которая ничего не значила без другого. Те, кого он собрался вырастить, должны были обладать каким-то внутренним свойством, не позволяющим превратиться в собак. Собачье время, в котором продолжали жить отцовские палачи, захлебнется само собой, наткнувшись на эту преграду.

Так ясно он не формулировал никогда.

Потому что все время, пока расписывал перед ней экономические зависимости и формулы, ни разу не почуял опасности, которая могла подкрасться к нему с ее стороны. Теперь, когда явилась скверная догадка, он испугался: мысль о том, что именно она, которую он сам выбрал, может стать собакой декана, накатывала как подступающее похмелье. Именно в ней он никак не хотел обмануться. Иначе... Водка, влитая в горло, прогорала как в раскаленной печи. Если он все-таки ошибся и это подстроено заранее, все решится довольно быстро: собаки не станут тянуть. Они вцепятся сразу, как бросались и вцеплялись всегда, стоило сделать шаг в сторону. «И винить, – он подумал, – некого. Кроме себя».

– Значит, дело наше... – он повторил вслух, теперь уже утвердительно, как будто заранее готовясь к проигрышу: остатка жизни, прошедшей с последнего лагерного дня. Еще можно было выгнать ее, отодвигая поражение, но тогда за каждой формулой, которую он ей расскажет, с этого дня и до самого конца будет стоять главный вопрос.

Он почувствовал тягостное бессилие, и, нагнув бутылку, попытался обуздать себя словами скверны. Ровным голосом, не отводя глаз, он говорил ей в лицо то, что она заслужила, если действительно явилась к нему как собака.

Девочка не отвечала, слушая внимательно, как слушала всегда, когда он объяснял. Темно-золотистое пламя занималось вокруг ее зрачков, расширявшихся с каждым его скверным словом. И, загораясь от этого пламени, он поднялся и повел ее к двери, за которой на короткое время исчезли всяческие страхи.

Глава 9

 1

С этих пор, предваряя свое появление коротким телефонным звонком, Маша стала приходить к профессору, но эти случаи были редки: жертва, принесенная волчьему племени, не стала для нее радостью. Как и прежде, она продолжала заниматься по индивидуальному плану, осваивая премудрости финансовой науки, вечерами читала дополнительную литературу, работала над докладами и рефератами. Сидя напротив Успенского в кафедральном закутке, Маша словно бы забывала о постороннем. Первое время, удивляясь ее холодной сдержанности, Успенский бросал внимательные взгляды, но сам не заговаривал ни о чем.

Кровь, отворенная профессором, начинала бродить по ночам. Скверные слова лопались под языком, когда Маша, лежа без сна, вдыхала острый запах, превращающий человека в мужчину. Успенский в ее видениях не являлся: запах, терзавший Машу, существовал как будто отдельно от него.

Попытку заговорить профессор предпринял в июне.

Начало лета было странным. В зените белых ночей температура упала почти до нуля, и, подходя к институту, Маша любовалась снежинками, падавшими на черный плащ. Снежинки были ровными и филигранными: в чертогах Снежной Королевы каждую из них сделали вручную. Боясь нарушить холодную красоту, Маша стряхивала осторожно, не дотрагиваясь теплыми, губительными пальцами.

В тот день предстоял последний экзамен, и, поднимаясь по лестнице, Маша вдруг вспомнила время, когда мысли об экзаменах терзали ее, как болезнь, загнанная в глубину. Она чувствовала себя совершенно здоровой. Легкое волнение разгоняло кровь. Стайка однокурсниц дожидалась у двери. Девчонки ужасно волновались. Маша поздоровалась и спросила: кто первый?

– Ой! – следуя сложившейся традиции, они загомонили как птички. – Давай лучше ты.

Ответы всплыли мгновенно. Собственно, отвечать она могла и сразу, но, не пренебрегая временем, отпущенным на подготовку, села за парту. Рука успела набросать планы ответов, когда, обернувшись на скрип, Маша увидела профессора Успенского. Взгляд, выхвативший Машу, налился теплотой.

– Здравствуйте, Юрий Петрович! А я думал, аудитория свободна... – он вошел и остановился на пороге.

Преподаватель, принимавший экзамен, поднялся навстречу:

– Георгий Александрович! Проходите, пожалуйста.

– Нет, нет... Я на минутку. Кстати, как моя ученица? – профессор оглянулся на Машу.

– Хотите послушать? – доцент спрашивал предупредительно.

– Ну, что вы... Я и не думал, – Успенский поднялся на кафедру и занял свободный стул.

Все, кто сидел в аудитории, прислушивались внимательно. Маша вспыхнула: его явление было неподобающим. Собрав исписанные листки, она пошла к столу. Стараясь не смотреть на Успенского, отвечала строго и собранно. Экзаменатор задал пустые вопросы и, довольно улыбаясь, выставил пятерку.

Девочки, дожидавшиеся под дверью, кинулись с обычными вопросами: «Что задавал? Какие дополнительные?» Валя, которую она увидела сразу, стояла в стороне. На Валином лице читались страх и растерянность.

– Заболела? Что случилось? – машинально ответив на вопросы, Маша подошла.

– Сидела до ночи, потом... – Валя чуть не плакала. – Уснула. Не успела доучить. Будет тройка, лишат стипендии...

– Шпаргалки есть?

– Нету, – Валя затрясла головой. – Ты же знаешь, я не умею. Меня же сразу поймают...

Успенский, о котором Маша забыла, выходил в коридор.

– Стой здесь, – она приказала и пошла ему навстречу.

– Я хочу попросить вас, – они шли по длинному коридору, – конечно, вы можете отказаться...

– Да? – он переспросил с готовностью.

– Я знаю, вы не помогаете, но там – Валя Агалатова. Подруга, из моей группы... Болела, не успела выучить. Вообще-то она отличница, но если получит тройку... Стипендия...

Маша хотела объяснить, что Валя приехала из Ульяновска, мать помогает, но столько не сможет посылать.

– Жди на кафедре, – не дослушав, Успенский повернул обратно.

На кафедру он вернулся минут через сорок.

– Порядок. Заслуженная пятерка, – отчитался деловито.

Конечно, Маша обрадовалась, и все-таки...

– Спасибо. Вы не думайте, она действительно знает на отлично, – она чувствовала легкую досаду: ради Вали все-таки пришлось попросить.

– Верю. Но все равно, с подружки – бутылка, – Успенский говорил радостно, как будто просьба, которую он выполнил, доставила удовольствие.

– Хорошо. Передам, – Маша ответила серьезно.

Они ушли за загородку. Профессор закрыл дверь.

– Знаешь, – он сел за стол. – Ты странная. Иногда мне кажется, в тебе... Не знаю, – Успенский сморщился горестно, – мало человеческого.

– Я похожа на зверя? – Машины глаза блеснули. – Интересно знать, на какого?

– Понимаешь, в людях должно быть что-то... – руки, лежавшие на столе, свелись в кулаки. – Всю жизнь среди уродов. Конечно, к этому привыкаешь. – Но есть же кто-то, – рот изломился горестно. Профессор потянулся через стол, – кого можно считать своим. Даже в нашей гнилой жизни.

Маша сморщилась: тянуло вчерашним перегаром.

– Своего роду-племени? – она уточнила надменно.

– Да, если хочешь, в каком-то смысле... В косвенном, – Успенский торопился, загораясь. – Вот ты – я точно знаю – никогда не станешь сукой, – он говорил с напором, как будто мысль, которую только что высказал, далась с большим трудом.

– Сукой – в смысле собакой? – Маша переспросила холодно и весело.

– Сукой – значит сукой, – брови Успенского взметнулись. Он откинулся в кресле и засмеялся. Голоса, бормотавшие за стеклянной загородкой, стихли настороженно.

Маша слушала. Он, сидевший напротив, смотрел на нее человеческими глазами, в которых не было и тени волка. Темный румянец выступил на его щеках. Рука тянулась к Маше, вздрагивая кончиками пальцев.

«Ошибка. Неужели это – ошибка?»

Страшное подозрение хлынуло кровью в сердце. Маша встала и выбежала вон.

Она шла по длинному коридору. Сердце билось толчками, заходилось отвращением.

Маша вышла на улицу и села на скамейку.

Снег, выпавший утром, к полудню успел подтаять. Белые скамейки покрылись холодной влагой. Она провела ладонью. В песке, скрипевшем под ногами, остались следы каблуков.

Ошибки быть не должно. Он сказал: никогда не станешь сукой. Это дается от рождения. Или – нет? Усмехаясь, Маша думала о том, что Успенский стал волком. Когда они загнали его за решетку. Про себя она повторила: они и мы. Но если мы не рождаемся волками, значит, и они не рождаются суками? Почему же он так уверен? Мало ли что может случиться...

«Никогда не станешь сукой», – она прошептала с удовольствием, как пробуя на вкус профессорские слова. «Нет, – горькие слова казались сладкими. – Тому, кто стал волком, не превратиться в человека. Так бывает только в сказках».

Она встала и пошла к воротам. Следы впечатывались в песок уверенно и ровно.

2

Если бы подруга спросила, Валя не стала бы таиться. Ей бы и в голову не пришло бы скрывать. В конце концов, она не сделала ничего плохого. Просто Маша-Мария ни о чем не спрашивала. Вале о таком говорить неловко. Все-таки это касалось и ее брата. Если бы Иосиф захотел, мог бы и сам рассказать.

Так Валя уговаривала себя, смутно понимая, что дело не в ней и не в Иосифе. Последнее время МашаМария как-то отдалилась. Все чаще Валя встречала ее холодные глаза. И вообще вела себя так, будто Валина жизнь ее совсем не касается. Конечно, Валя смирялась с таким поворотом и, вспоминая о том, сколько раз Маша-Мария ей помогала, – взять хоть этот последний случай, – старалась чувствовать благодарность. Но что-то, тлевшее в глубине, вспыхивало недобрыми мыслями. В этих мыслях являлись то большая ленинградская квартира, доставшаяся Маше-Марии не по заслугам, то индивидуальные занятия с профессором, поставившие сокурсницу в особое положение. Экзаменационная история, в которой подруга пришла ей на помощь, и вовсе убеждала в том, что болтовня девочек имеет под собой основания.

Тогда, войдя в аудиторию и вытянув билет, она собралась было сесть за парту, но тут явился Успенский. Вошел в аудиторию и вдруг сказал, что хочет кого-нибудь послушать. Например, вот эту студентку. «Как ваша фамилия, Агалатова?»

«Конечно, пожалуйста», – преподаватель развел руками.

«Прошу вас, – профессор обратился к Вале. – Нетнет, давайте сразу, без подготовки, у меня нет времени».

Отвечая, Валя сбивалась с пятого на десятое, но Успенский кивал благожелательно. «Очень хорошо, – дождавшись, пока она закончит, профессор обернулся к экзаменатору. – Должен вам сказать, у вас очень сильная группа. Отличный ответ».

Теперь, задним умом, Валя понимала: не за просто так.

Этими мыслями, касавшимися его сестры, Валя не стала делиться с Иосифом. Мало ли, а вдруг она ошибается и нет ничего такого... Но про себя думала: «Маша-Мария тоже не святая. А значит, не имеет права меня осуждать».

3

Первой забила тревогу тетя Клара. Отец поддакивал в трубку. И вообще говорил каким-то странным тоном. Проходя мимо, Маша поинтересовалась: кто? Он ответил, ей показалось, неохотно. Маша удивилась: сама тетя Клара обычно не звонила.

Картина прояснялась постепенно. Довольно скоро Маша поняла: брат влип в очередную любовную историю, из которой его несчастная мать не видит выхода. В общем, тетя Клара просила отца поговорить с родным племянником: «Родителей не слушает. А ты для него авторитет». – «Ну о чем ты говоришь, – отец мямлил, – он что, маленький? И вообще... В этих делах... Ну кто авторитет?»

Похоже, тетя Клара не унималась.

Маша не собиралась подслушивать. Они сами не закрыли дверь.

«Не знаю... Клара говорит, Ося связался с молоденькой. Сама она не видела, но говорит, девочка – не наша, иначе обязательно познакомил бы с родителями».

«У твоей Клары железная логика. Наша – не наша... Тебе не кажется, что твоя сестра просто дура? – мама говорила недовольно. – И что, решил поговорить с Осей?» – она поинтересовалась сухо. «Господи, конечно нет!» – отец воскликнул с горячностью, как всегда, когда не мог ни на что решиться. «А то поговори... – эту его интонацию мама отлично знала. – Поста-авь в дурацкое положение. И себя, и Осю. Где это видано, мужику за тридцать». – «Единственный сын, Клара переживает, у нее больное сердце...» – отец пережевывал доводы, которые могли бы объяснить его решение. «Когда появилась я, у твоей матери было тоже больное», – мама держалась непреклонно. «Это разные вещи, – кажется, отец обиделся. – Ну попытаюсь... Поговорю деликатно. Если там любовь, не станет он меня слушать, да и я бы на его месте... А вдруг какая-нибудь аферистка? – он предположил неуверенно. – Поговорю и скажу Кларе: пусть оставит его в покое, – отец вздохнул с облегчением. – Скажу: разберется сам».

Мысли вертелись белками в колесе. Во-первых, брат исчез с горизонта. Это – факт. Во-вторых... Мама упомянула бабушку Фейгу. Наша – не наша. Раньше мама про это не заговаривала. Значит, бабушка Фейга тоже была против, потому что мама – не наша...

Маша села и прижала ладони ко лбу. Словно взяла свою голову в скобки.

Из сумрака выступила белая фигура, стоявшая на крыльце. Маша вспомнила: поезд, пирожки с гречневой кашей, которые мама напекла в дорогу. В поезде она и сказала: «Сегодня мы увидим твою бабушку. Там у нас пересадка».

Кажется, ей было лет пять.

Широкая грязноватая повозка... Их встречали на станции. Маша вспомнила: курчавый возница подхватил большой чемодан. Она видела борт, деревянный и грубо обструганный... Пыль вилась над дорогой, вскипала под лошадиными копытами, выбивалась дымком из-под колес. Качаясь на дорожных рытвинах, телега подъезжала к дому. На крыльце белела фигура. Бабушка Фейга. Ее родная бабушка. Папина мать.

Телега остановилась у калитки. Руки возницы подхватили Машу и поставили на землю, по которой, держась за материнскую руку, девочка пошла к крыльцу. Раньше у нее не было бабушки. Подняв глаза, лучившиеся радостью, Маша побежала по ступенькам.

«Вот, это Мария, ваша внучка», – сухой материнский голос шелестел за ее спиной. Маша замерла. Она смотрела на бабушкины руки, которые должны были вот-вот распахнуться... Сухонькая ладонь поднялась над Машиной головой. Бесцветные внимательные глаза осматривали ее лицо: нос, губы, подбородок. «Ты – дочь моего любимого сына», – бабушка Фейга сказала и отвернулась. Ушла в дом.

Больше они не виделись. Маша вспомнила: ночевать остановились у других родственников. Кажется, у папиной двоюродной сестры.

Отрезок памяти закончился. Она отняла пальцы от лба, и мысль, отпущенная на волю, побежала, захватывая насущное: Оськина любовная история. Конечно, такие истории случались и раньше, но на этот раз все выглядело подругому. Маша подумала: всерьез. Прежде тетя Клара не била тревогу. Относилась к его личной жизни так, словно Оська был барчуком, от случаю к случаю заводившим интрижку с очередной горничной. Сравнение, пришедшее на ум, честно говоря, хромало. Социальных претензий у тети Клары не было и быть не могло. Однако в том, что стояло за словом не наша, никаких сомнений не было. Вдумываясь внимательно, Маша пришла к выводу, что на этот раз отлично понимает тетку. Вульгарная блондинка. Воображение нарисовало девицу, сидящую в низком кресле нога на ногу... Женится, будут приходить вдвоем. Эта дура будет говорить всякие глупости. «Вот именно. Не наша».

В отличие от тети Клары, она вкладывала в это слово совсем другой смысл.

Раньше брат был не прочь поболтать. Теперь, похоже, затаился. Как бы то ни было, следовало разузнать подробности. Для начала хотя бы познакомиться. Сидя за письменным столом, Маша обдумывала план. Как будто в первый раз, принятая волчьей стаей, выходила на охоту – собиралась идти по чужим следам.

На просьбу о помощи брат откликнулся сразу. «С математикой? Конечно, приезжай! Если срочно, давай сразу».

В Оськиной квартире никого не было. Быстро осмотревшись, как будто пошарив по углам, она не заметила ничего подозрительного. Письменный стол, заваленный книгами. В ванной одно махровое полотенце.

Маша вернулась в комнату и уселась в низкое кресло. Задав пару вопросов, ответы на которые знала заранее, она захлопнула учебник и спросила про бабушку Фейгу.

– Бабушку? Конечно, помню, – Иосиф удивился.

– Она... Когда папа женился на маме... Она... не радовалась?

– Увы... – брат отвел глаза.

– Я хочу знать.

– Ну что тут... – Иосиф начал неохотно. – Дядю Мишу она любила. Материнская гордость. Остальные учились не ахти как...

Из Мозыря они уезжали один за другим – братья и сестры, не хватавшие звезд с неба. Один пошел на завод, другой выучился на счетовода, младшая сестра стала фельдшером. Машин отец начал с фабзавуча, но, поработав год-другой не то токарем, не то фрезеровщиком, запросился в высшее учебное заведение, куда и был направлен без отрыва от производства, так что перед войной – годам к двадцати пяти – имел в кармане диплом отличника Политехнического института. Преподаватели прочили ему блестящее будущее. Братья и сестры постепенно обустраивались, получали жилплощадь, кто комнату, а кто и две. В те времена это, в общем, было нетрудно: город стремительно пустел.

– В тридцатых? – Маша смотрела опасливо.

– И в двадцатых, – брат кивнул. – Правда, тогда в основном на запад. Потом все больше на восток... – он усмехнулся.

Маша не заметила усмешки:

– Значит, приехали и заняли чужое?

– Ну... Если учесть, что жилищное строительство начали только при Хрущеве... – Иосиф снова кивнул.

– У моей бабушки, – Маша выделила словом, – и раньше была своя квартира. До революции, – она сказала с напором. – Потом разбомбили. В войну.

– До войны, – возвращаясь к семейной истории, Иосиф откинулся на диване, – бабка с дедом жили в своем Мозыре, и не помышляя о переезде. Собственно, будь бабкина воля, она не отпустила бы и детей. Но дед уперся: нечего им тут делать. А может, – Иосиф почесал в затылке, – не надеялся прокормить...

– А чего рожал?

– Ну, милая моя... Тогда все рожали. Как говорится, сколько бог пошлет. Еврейский бог на эти дела щедрый... – брат хихикнул довольно, словно щедрость еврейского бога относилась и к нему. – Жен у нашего деда было три: Нехама, родившая старшую Соню и Розу; Мирра, родившая Сарру и Гисю; и, наконец, Фейга, рожавшая по одному в год: Иосифа, Макса, младшую Соню, Бориса, Мишу, Наума и Клару – в общей сложности еще семерых.

Маша засмеялась. В исполнении брата их семейная история звучала по-библейски.

– Вот-вот, – брат засмеялся в ответ. – Авраам родил Исаака, и прочая, и прочая. Разница в том, что за библейских старцев отдувался один Шендер. Причем жены его мерли как мухи. Кстати, – Иосиф воздел указательный палец, – своей фамилией мы обязаны старшей жене. Если б не она, так и остались бы Ярхо. Дело темное, не то регистрация, не то перепись... В общем, Арго записали с Нехаминых слов. Видать, старушка учила древнегреческий, – он усмехнулся невесело.

– Ага, – этой истории Маша не знала, но охотно поддержала шутку. – Вот именно. Тайком.

Мельница молола во все жернова, однако жили голодновато, впрочем, как и все остальные. Дома разговаривали на идише. Лет семи мальчиков отправляли в начальную школу – хедер, где слушателям давались начатки еврейской премудрости, естественно, на иврите. Девочки в школу не ходили, почитывали книжки, какие – брат понятия не имел. Библейский рассказ грозил стать нескончаемым. Чего стоило подробное описание того, как все они отправлялись в Ленинград, без денег, без профессии, без языка.

– Тебе не кажется это странным? – Маша перебила.

– Что именно?

– Ну не знаю... Большой город, соблазны, мало ли с кем свяжутся... – на этот раз она имела в виду блондинку, но брат понял по-своему.

– В двадцатые? Вря-яд ли... Простые ребята. Приезжали из своих местечек. И кому они были нужны? Нет, – он покачал головой. – В те времена действовали строго по гомеопатическому принципу: подобное с подобным.

– А папа?

– Дядя Миша – исключение. Перед войной у него была русская девушка. Насколько я знаю, умерла в блокаду. А потом приехала бабушка Фейга, поселилась у Сони...

– Да, я знаю, – Маша отозвалась коротко. – Привезла Сониных детей. И что дальше?

– Ну что? Мечтала о невестке-красавице.

– Еврейке? – она произнесла, сделав над собой усилие. – Смешно.

– Да уж, обхохочешься, – на этот раз брат откликнулся тихо и грустно. – Чайник поставлю, – он отправился на кухню.

Шкаф, задвинутый в угол, манил закрытыми створками. Маша открыла осторожно. Стопка рубашек, выглаженное постельное белье, цветные полотенца. За левой створкой висели куртки и костюмы. Для верности Маша принюхалась: женщиной не пахло.

Она закрыла и пошла на кухню.

– Твоя мама была красавица, – ополоснув чайник, Иосиф засыпал заварку. – Глаза, глядевшие на Машу, стали грустными, как будто эта красота каким-то образом относилась и к его жизни. – Я был мальчишкой, но, поверишь, и потом не встречал женщины красивее.

Виновато пожимая плечами, Иосиф говорил о том, что братья и сестры бились до последнего. Бабушка Фейга вела себя тихо, скандалов не устраивала, но чахла день ото дня. После свадьбы, которую сыграли прилично, она уехала к себе в Мозырь.

– Вот так-то, – он закончил неуверенно, и Маша поднялась. Подоплека пересадочной истории становилась ясной: даже ради любимого сына бабушка не желала признать полукровки.

«Ну и черт с ней!» – застегивая сумку, Маша думала о том, что ей нет дела до этих местечковых приезжих, занимавших пустые ленинградские комнаты, но так и не ставших ленинградцами.

Брат возился на кухне, убирая со стола.

В ванной струилась вода. «Вешалка, шкаф, ванная... – Маша прислушалась. – Второе полотенце могли и убрать».

– Я вымою руки.

Она вошла и защелкнула дверь. Плетеная корзина с грязным бельем стояла под раковиной: тот, кто заметал следы, мог выпустить из виду. Взявшись за крышку двумя пальцами, она приподняла осторожно.

Он лежал на самом дне. В корзину его сунули комком. Черенки роз, вышитые золотыми нитями, надломились.

Даже теперь, получив ясное доказательство, Маша не подумала про Валю. Тихая сутулая девочка, приехавшая из провинции, которую однажды – не то в шутку, не то всерьез – она назвала пионеркой, не могла быть блондинкой брата. Вымыв руки, она вытерлась насухо и швырнула полотенце на край.

Брат сидел в кресле. Маша вошла и остановилась в дверях.

– Если хочешь знать, твоя мама звонила моему отцу. Не догадываешься – зачем?

– Отчего же? Догадываюсь, – Иосиф ответил спокойно. – И что из того?

– Отец собрался с тобой побеседовать. Думаю, будут отговаривать. Если я, конечно, поняла правильно. Она русская?

Брат молчал.

– Если ты явилась для этого... – он смотрел в сторону. – Тебе не кажется, что сейчас ты несешь бред собачий?

– Кажется. Только бред начнется тогда, когда у вас появятся дети. Черт бы побрал все эти ваши женитьбы по любви! – она крикнула жалким голосом.

Глаза Иосифа вернулись:

– При чем здесь?..

– А при том. В нашей стране... Ты не понимаешь? Такие, как я, – незаконнорожденные. Здесь нельзя быть такой.

– Разве я?.. Разве когда-нибудь?.. – Иосиф начал растерянно.

– Она блондинка? – Маша прервала.

Жалкая ярость уходила. Вместо нее подступала усталость, словно яростных сил хватило ровно на столько, чтобы выкрикнуть эти слова. Которые брат, связавшийся с русской женщиной, назвал бредом собачьим.

– Сядь, – он указал на кресло, – надо поговорить. Тебе не кажется, что ты заигралась? Что это все такое? Ты молодая, радуйся жизни. Вот, бери пример с меня, – брат улыбнулся виновато. – Что касается моей мамы... Маму я люблю, но следовать ее представлениям о жизни... Честно говоря, я и сам не знаю, как вышло, как-то само собой... Валечка говорила, ты ничего не знаешь, но, в конце концов, рано или поздно... – он замялся и замолчал.

– Валечка? – Маша переспросила, все еще не понимая. – Твою блондинку зовут Валечка?

– Перестань, – он говорил серьезно. – Она не блондинка. Валя. Твоя институтская подруга.

Джемпер, сунутый в грязное, становился свидетельством из свидетельств: собственными руками она ощупывала его на галерее, прежде чем купить.

Сведя руки на солнечном сплетении, Маша согнулась в три погибели. Яростный хохот вышибал из глаз слезы. Отсмеявшись, она вытерла глаза насухо:

– Если бы не ты, а кто-то другой... я бы не поверила. Сказала бы – сплетни. Ты собираешься на ней жениться?

– А что такого? Она меня любит. Этого не вычеркнешь. Что касается мамы, я думаю... Ей всегда хотелось скромную невестку.

– И где эта скромница сейчас? – Маша оглянулась, как будто теперь, после его признания, Валя должна была выйти из-за шкафа.

– В кино. Ушла, не хотела встречаться, пока я... пока мы...

– Вот и славно, – Маша одернула юбку и поднялась. – Значит, пора идти. А то... Как бы сеанс не кончился. Раньше времени.

Пряча глаза, он помог ей надеть пальто и распахнул дверь.

Шорох на верхнем этаже заставил насторожиться: кто-то ходил по лестничной площадке, ступая мягко и осторожно.

«Ишь, знает кошка!» – Маша вошла в лифт, так и не подняв головы.

Трясясь в промерзшем автобусе, она обдумывала свои дальнейшие действия, но так ничего и не придумала. Единственное, что казалось ясным, – отношения с Валей. К этой шустрой пионерке она больше не подойдет.

Глава 10

 1

Мама тушила котлеты. Дядя Наум почти не мог глотать, поэтому готовили мягкое. Чистая пол-литровая банка, накрытая марлечкой, стояла на кухонном столе.

– Как он? – Маша спросила равнодушно.

– Плохо! – мама сокрушалась. – Тетю Цилю жалко, – расправляя марлю свободной рукой, она процеживала морс.

– И когда заступаешь? В ночь? Или утром?

Папин брат умирал. Каждый день мама ходила в больницу. Они дежурили попеременно: мама и дядина жена.

– А помнишь, тетя Циля подарила мне платье? Серое с красными пуговками? – Маша вдруг вспомнила.

– Какое платье? – мама отмахнулась. – Иди, не мешай.

– Ну как же, на какой-то праздник. Мне было лет семь.

Мама доставала котлеты и укладывала в баночку:

– Циля всегда хотела девочку: Ленька – сын. Приятно купить девчачье, – мама нашла объяснение.

– Наверное, дорогое? – Маша опустила глаза.

– Ну... По сравнению с их обычными подарками... – мама заворачивала крышку. – Всю жизнь дарили копеечное. Господи! – мама спохватилась. – Оставь меня в покое! Не помню, – она отреклась решительно. И от памяти, и от слов.

– Как ты думаешь, – Маша продолжила настойчиво, – если что-нибудь случится с тобой?.. Они тоже будут так ходить?

– Кто? – мама обернулась, словно ее застали врасплох.

– Не сомневайся. Не будут, – Маша произнесла прямо в застигнутые глаза.

– Я же не для этого, я для папы, – мамины движения стали суетливыми. – Боже мой, – она присела на табуретку. – У Цили что ни год, то похороны: сначала мать, потом отца, теперь вот... – не замечая того, мама говорила о дяде Науме как о деле решенном.

Отвернувшись к окну, Маша думала: с родителями всегда так. Никогда не отвечают по сути. «Ходят вокруг да около. Не хотят думать. Или не умеют». Она почувствовала холодное презрение. По сути всегда отвечал брат, но теперь, когда он связался с пионеркой...

– Знаешь, – мама вытерла руки о фартук. – Последнее время стала уставать. Так посмотреть, ну что я такого сготовила? Помнишь, как раньше, когда на праздники? Стояла у плиты по двое суток... – об этом она вспоминала с удовольствием.

Эти праздники Маша помнила отлично. Хлопоты, которые начинались задолго. Мама бегала по магазинам, доставая самое необходимое. Вываривала ножки на студень, крошила горы салатов. На кухонном шкафчике стояла бадья с тестом. Улучив момент, Маша отрывала сырые клочки. В ванной плавала живая рыба. Умирая в неволе, она становилась особенно нежной на вкус.

– Тогда еще можно было, в Елисеевском, – мама оживилась, вспоминая.

– А потом?

– Потом?.. Потом уже нет. Рыба только мороженая...

Маша поморщилась:

– Я не об этом. Теперь никаких праздников. Встречаются только на похоронах.

– Да бог с ним! Давняя история, – мама взялась за баночки.

– Знаешь, что мне не нравится? – Маша прислушалась. Панька, ползущая в ванну, шаркала за дверью. Последнее время она сдавала на глазах. – В нашей семье слишком много давних историй, – Маша переждала шарканье. – Только потом почему-то оказывается, что все они совершенно свежие. Прямо как живая рыба.

– Ну зачем тебе это?.. – мама начала неуверенно. – Тогда... В общем, должна была родиться Татка. От родственников я скрывала...

– Почему? Ты что, нагуляла в подворотне?

– Конечно нет, господи... От законного мужа, – мама говорила сбивчиво, словно оправдывалась. – И живот такой аккуратненький. До семи месяцев совсем незаметно...

Снова она отвечала мимо, как будто специально обходила главный вопрос.

– А потом после лета пришли Макс с Борисом и сразу заметили. Знаешь, они поразились так, будто я и вправду... – невозможная мысль о подворотне залила мамины щеки.

Маша усмехнулась.

– Ну вот, – мама вздохнула, – сели, я подала обед, и они стали говорить, что второй ребенок – неприлично, в наше время никто не рожает, и все такое... А я послушала, а потом говорю: так что прикажете? Сделать аборт? А они молчат и жуют. А потом, дескать, можно и аборт. Тогда я встала и говорю: убирайтесь из моего дома, явились учить меня всем кагалом! А папа, – казалось, она сейчас заплачет, – побежал за ними... И когда родилась Татка, не поздравили. Папа очень страдал. Потом как-то ушло, сгладилось, но праздников я больше не устраивала.

– И как ты думаешь, почему? – Маша спросила высокомерно. – А потому. Пока один ребенок, женщину бросить легче. С двумя – труднее. – Втайне Маша надеялась, что мама начнет возражать. Но она кивнула:

– Они и с тобой-то смирились с трудом. Считали, что отцу я не пара. Ты уже родилась, а они все мечтали... – мама говорила с горечью.

– Так и сказала, всем кагалом? – Маша засмеялась.

– Перестань, ничего смешного... До сих пор стыдно, – она призналась тонким, беззащитным голосом.

Сердце рванулось и замерло.

– Да ладно тебе! – Маша хлопнула ладонью по столу. – Что нам до них? У нас своя семья.

– Все равно... Папа страдал, мучился, – мама улыбнулась через силу.

Тень Паньки, доживавшей свои последние дни, шевелилась в ванной.

2

Наум умер через неделю. Тетя Циля едва успела уйти, когда он открыл глаза и позвал. Последние дни вообще не приходил в себя, а теперь вдруг позвал, мама рассказывала: «Зовет, а глаза мутные». Она как раз стояла у кровати, вынимала баночку с морсом – еду он уже не глотал. Так бы и не расслышала, если бы отошла к раковине. Шевелит: «Циля, Циля», – а мама говорит: Циля ушла, скоро придет, это я, Тоня, а он снова – Циля, Циля...

– Знаешь, – она рассказывала, – последние дни стал похож на папу в молодости, уши оттопыренные, волосы слиплись, тоже чуть-чуть рыжеватые. Я однажды даже обмолвилась: Миша, говорю, Миша, а потом испугалась и говорю, Миша обещал прийти в воскресенье, повидаетесь, а ему все равно – не слышит. Эти больницы наши, я уж насмотрелась, раковых не лечат. Кладут умирать...

– А что делать? Рак. Разве он лечится? – Маша поглядывала на соседский кухонный стол.

– Все равно лечить, – мама ответила неуверенно. – Когда-то я хотела стать врачом, хирургом. – Мечта, родившаяся в юности, прилила к щекам, как кровь.

– И чего не стала? Это какой год? – она прикидывала. – Сорок девятый, пятидесятый... Ты – русская. Тебя бы приняли.

– Да что ты! – мама махнула рукой. – И кто бы меня кормил? Отец погиб, мама умерла в блокаду, бабушка старенькая, иди, говорит, работать, я и пошла – в булочную. Конечно, надо было. На вечерний, как-то совмещать. Только подсказать было некому, – мечтательный румянец сошел со щек.

– Ты стала бы отличным врачом, – Маша сказала тихо.

– Правда, правда! – мама откликнулась благодарно. – Даже теперь, в больнице... Мне кажется, я чувствую болезнь. Только знаний нет. Чувствовать мало, – мама говорила с сожалением.

– Чувствовать мало, – Маша повторила, думая о другой болезни, которую она тоже чувствует, но не знает, как лечить. – Папе расскажешь? Ну... Что он принял тебя за тетю Цилю...

– Зачем же... – мама покачала головой. – Он и так переживает.

– А вообще... Могла бы не признаваться. Пусть бы думал, что ты – Циля. Все равно не различал.

– Вот это – нет, – мама отклонила решительно, – и так стал похож на папу, а тут еще я. Очень плохая примета. А вообще ужасно похож, – она заговорила шепотом, – прямо одно лицо.

– Ага, плохая, – Маша подтвердила злым голосом, – а тут как раз бог Перун. Глядь с небес, оно бы и запало.

– Бог – не бог, а что могла, я для них сделала, – мама поднялась непреклонно.

Отцу уже сообщили. Кто-то из родственников позвонил на работу. Домой он вернулся поздно, осунувшийся, с серым лицом.

– Оставь, не трогай, – мама шепнула сердито, не прощая дневной выходки.

Отец заговорил сам. Сказал, что похоронами займутся Леня с Иосифом. Хотели на Преображенское, но старого места нет, а нового не добьешься.

– Преображенское, это какое? – улучив момент, когда мама вышла, Маша все-таки спросила.

– Еврейское, – отец пояснил неохотно, как будто в этих делах она была посторонней. Острая щетина, выбившаяся на щеках, старила его лицо. Он сидел, вздернув плечи. Глаза, смотревшие мимо, не видели ни дочери, ни жены. – Самый младший. Наум – самый младший. Из нас из всех, – сказал, и глаза возвратились.

В субботу поднялись рано: до Южного ехать через весь город. Невзрачный львовский автобус подвез к самым воротам. Выбравшись наружу, Маша огляделась: впереди, сколько хватало глаз, лежало ровное пространство, свободное от деревьев и домов. Ворота, распахнутые настежь, открывали дорогу. По обеим сторонам стояли приземистые постройки. У ворот жались люди, собирались стайками. Те, кто приехал на рейсовых автобусах, ходили от стайки к стайке, искали своих.

Ветер, гулявший по полям, задувал под ноги. Запахнувшись покрепче, Маша пошла за родителями.

Площадь, на которую они вышли, напоминала привокзальную, какого-нибудь небольшого городка. Там, за воротами, уже формировали составы, состоящие из маленьких вагончиков. В каждом помещался один-единственный пассажир. Сегодня, в день торжественного отправления, ему дарили букеты. Люди, хранившие молчание, смотрели одинаково тусклыми глазами. Маша ловила взгляды, не различая лиц. Их лица были пустые и одинаковые.

Не дойдя до ворот, отец свернул в сторону. Человек тридцать-сорок стояли чуть поодаль, тревожно озираясь. Он подошел и встал рядом. Только теперь Маша опознала своих. Они разговаривали вполголоса, до нее долетали обрывки фраз:

– Да о чем ты говоришь!

– Конечно, на Южном лучше.

– По крайней мере, могилы охраняют, – чей-то голос звучал неуверенно.

«Охраняют? О чем это?.. Какие-то глупости!» – Маша думала раздраженно.

Отец пожимал протянутые руки. Оборачиваясь во все стороны, Маша кивала. Многих она узнавала сразу, некоторых видела в первый раз, но на всякий случай все равно здоровалась. Леня, сын дяди Наума, неловко подошел сбоку, и, обернувшись на тихий голос, Маша прикусила губу. Тоска, глядевшая из его глаз, была смертельной.

– Привет. Давно не виделись, – он сказал и улыбнулся беспомощно, и эта улыбка полоснула по сердцу.

– Идем в ритуальный зал, гроб уже там, я узнавал, – Иосиф объяснял, обращаясь ко всем. – Потом дадут специальную тележку, на которой возят, а мы пойдем следом до самой могилы.

Его речь была распорядительной и спокойной, но чтото дрожало в голосе, как будто голос, произносящий правильные слова, жил отдельно от этих слов. Те, кто готовился идти, слушали и кивали, но как-то неуверенно, как будто, собравшись на этой площади, не могли понять, куда их ведут. Нет, конечно, если бы спросили, они ответили бы правильно, но то, что глядело из их глаз, было тоской подступающей смерти, как будто они вступали в другие ворота, за которыми их лица уже сливались с сотнями тысяч других. Но они не хотели об этом думать, чтобы не подсказывать смерти, а шли доверчиво и послушно, потому что подозрение, выказанное перед лицом смерти, означало бы саму смерть.

«Нет. Нет. Не я. Бежать», – стучало пулеметной очередью, но Маша шла со всеми, ступая обреченно.

В эти ворота она вошла последней.

С той стороны ограды, словно расчерченные по линейке, лежали ровные дорожки. Пыльную площадь опоясывали ряды продолговатых клумб.

Маша оглянулась и увидела запертые ворота, за которыми крякали гудки паровозов и собирались гортанные голоса. «Поздно». Кто-то, еще неразличимый издалека, шел, поигрывая тростью, двигался им наперерез. Она закрыла глаза, уже предчувствуя острие трости. Оно должно было упереться в ее грудь.

Шаги прошаркали мимо, и, собравшись с силами, Маша открыла глаза. Рабочий нес лопату, держа ее на отлете. Его ноги тонули в грязных кирзовых сапогах. Судя по всему, он направлялся в контору.

Родственники, опередившие Машу, успели войти в ритуальный зал. Из дверей лилась тихая траурная музыка, такая же, как в крематории, поглотившем Панькину мать.

Могильщики возглавляли процессию. Тетя Циля, одетая в черное, медленно ступала за телегой. Две женщины вели ее под руки. Ленька, приотстав от матери, шел по обочине дорожки. Над полем, разграфленным могильными квадратами, дрожали прутья воткнутых деревьев. Серые одинаковые раковины лежали по обеим сторонам. Они обозначали изголовья гробов, закопанных в землю. Впереди, за границей последних захоронений, открывался голый участок. Процессия остановилась. Пласты земли, вывернутые наружу, лежали у огромных кротовьих нор.

Взявшись с углов, могильщики подтащили телегу. Крякнули, снимая гроб.

Маша подошла, ступая осторожно.

Кротовья нора была заполнена до краев. Вода, поднявшаяся из земли, лежала черным зеркалом.

– Ой-ой-ой! Что же это?.. – кто-то из женщин всхлипнул едва слышно, и тетя Циля заплакала громко.

– Как же так? Товарищи! Так же нельзя, – отец обращался к кладбищенским рабочим. Могильщики стояли, опершись на черенки лопат. Жалко взмахивая рукой, он убеждал их в том, что вода – дело неслыханное, конечно, низкий участок, но можно ведь как-то откачать. Он говорил, волнуясь, но сдерживал себя, и все, стоявшие на краю могилы, дожидались с надеждой. Рука отца, то и дело вздрагивая, поднималась, касаясь лба.

Молодой могильщик отошел в сторону. Стоял поодаль, недовольно поглядывая. Старший слушал, не перебивая:

– Всё? – он перехватил лопату в левую руку.

Отец кивнул. Пальцы пробежали по лбу, покрывшемуся легкой испариной.

– Значит, так, – могильная лопата вошла в землю на полштыка. – Или кладем и засыпаем, или уходим. Не нравится – ройте сами. У нас дел невпроворот.

Улыбка, осклабившая губы, тлела презрением. Он обернулся к напарнику и стер ее с лица тыльной стороной.

– Документы у тебя? – через головы родственников Маша обращалась к Иосифу.

Он шарил во внутреннем кармане. Маша взяла и сунула в сумку:

– Ждите здесь.

Печатая шаг, она двигалась к кладбищенским воротам, словно и вправду была птицей, которая может пролететь между скал.

Дверь в контору была открыта. В первом помещении, украшенном металлическими венками, дожидались посетители. Очередь вела себя тихо. Рванув на себя дверную ручку, Маша вошла.

Хозяин кабинета был одет в черную кожу. Подо лбом, выступавшим буграми, сидели тяжелые глаза. Подойдя к столу, она выложила документы. Пальцы потянулись лениво:

– Ну? – он пролистал и откинул в сторону. – Могила оформлена, печати стоят. Можете хоронить.

– Там вода. Так же нельзя. Разве можно в воду? – она повторила отцовские слова.

– Низкий участок. Могилы роют с вечера. За ночь вода подымается, – лобные бугры ходили желваками.

– Но можно же как-то откачать... – она слушала свой жалкий голос.

– Я, что ли, пойду откачивать? Не желаете в воду, везите в крематорий, – глумливая улыбка тронула его рот. Покрутив на пальце золотое кольцо, он пододвинул другие бумаги. – Всё! Разговор окончен, – тяжелый взгляд смотрел мимо, словно в комнате не было живых.

Машина рука дрогнула и коснулась лба. Пальцы, скользнув по виску, добежали до верхней губы. В ноздри ударил запах мерзлого грунта. Она узнала этот запах. Перед могильщиком, закованным в золото, ее руки пахли так же, как пальцы профессора, поднявшегося из лагерной земли.

Тошнотворная вонь отдалась в глубине под желудком, и, положив пальцы на горло, она заговорила. Кровь, ходившая под спудом, нашла выход: грязные слова, рожденные волчьей пастью, играли в звериных связках.

Могильщик слушал внимательно. Тень, похожая на радость, легла на вздутые бугры. Мертвые глаза сверкнули живым восхищением: девка, не пожелавшая хоронить в воду, говорила на правильном языке.

Он усмехнулся и подтянул к себе могильные документы:

– Участок шестнадцать. Там, блядь, сухая. Оформишь в конторе – я распоряжусь.

– Сейчас едем на поминки, – мама склонилась к ее плечу. Институтский автобус остановился на перекрестке. Водитель пережидал красный свет. – Вообще-то... поминки у них не принято, – мама шепнула едва слышно. – Ой, боюсь, папа перенервничал, выпьет лишнего, – в первый раз она разговаривала с дочерью как с равной. – Может, ты ему скажешь?

Тетя Циля, сидевшая впереди, обернулась и закивала благодарно: благодарила за сухую могилу. Маша вспомнила клетчатое платье и подумала: я отдала долг. Им, не признавшим ее сестры, она должна была одно-единственное платье, украшенное красными пуговками.

В квартире, куда они приехали, хозяйничали тети-Цилины подруги. Столы были накрыты. Тетя Циля пригласила садиться и ушла к себе.

– Циля совсем измучилась, – мама шептала над ухом.

Маша вспомнила и пробралась к отцу.

– Мама просила, чтобы ты не очень-то... – она кивнула на череду бутылок.

– Молодец. Девка-гвоздь!

Так он хвалил ее только в детстве. Теплая волна хлынула в сердце, и, справляясь с собой, Маша ответила:

– Ладно тебе. Я же понимаю. Брат.

Общий разговор не складывался. Выпив за землю, которая должна стать пухом, Маша поднялась и вышла в коридор. Из кухни несло съестным. Кухонный пар покрывал стекла беловатой испариной. Пощелкав выключателями, она приоткрыла дверь.

На деревянной доске, положенной поперек ванны, сидел мужчина лет тридцати.

– Простите, – Маша отступила.

– Прошу, прошу... Нисколько не помешали. Скорее наоборот, – веселые глаза смотрели с любопытством.

– Вы... Тоже мой брат?

Время от времени полку аргонавтов прибывало. На семейной сцене появлялись приезжие братья.

– Надеюсь, что нет. Хотя, – он продолжил безо всякой связи, – сегодня главная героиня – вы. Все только и говорят о вас и вашем подвиге, – внятный ленинградский голос, изломанный легкой манерностью, звучал иронично. – Своим беспримерным героизмом вы оттеснили в сторону покойного.

«Нет, точно не приезжий».

Вялые кисти его рук сошлись на груди. «Не волк. Этот – травоядного племени». Продолговатое лицо усугубило сходство: его тотемом был кенгуру.

– В сторону? И в какую? – Маша ответила в тон.

– Ну...

Он замешкался, и она опередила:

– Меня зовут Мария.

– Начало многообещающее, – он улыбнулся. – Увы, не могу соответствовать. Больше того, в известном смысле иду поперек: Юлий, – привстав с доски, он поклонился вежливо и церемонно.

– И кем вы мне приходитесь? – Смысл его речей оставался туманным.

– Я, – он усмехнулся, – сын Екатерины Абрамовны, ближайшей подруги тети Цили. Мать моя, урожденная Циппельбаум, позвана в ваше изысканное общество в качестве добровольной прислуги. Мне, ее отпрыску, тоже нашлось местечко, правда, не очень теплое. Использовали в качестве мерина, – он поднял губу, обнажив передние зубы.

– Что-то я не заметила вас на кладбище, когда они тащили телегу.

– О, – Юлий махнул рукой, – для кладбищ я не годен. Исключительно на продуктовых дистанциях. Чего не скажешь про вас. Кстати, сколько вы там заплатили?

– А что, без денег не справиться?

Это травоядное явно переступало черту.

– Без денег? Увы... Есть такой грех. Однако, – верхняя губа дрогнула, – если желаете, перед вами я готов ответить за все грехи нашего все еще богоспасаемого государства...

– Этим сукам я ничего не платила, – она ответила спокойно и ясно, прямо в травоядные глаза.

– Верю, ибо абсурдно, – он кивнул, сохраняя серьезность. – Хотя и полагаю, что подвиг дался вам тяжело.

За стеной чей-то голос рассуждал громко и пьяно: «Надо было найти ход – на Преображенское».

Маша поморщилась.

– Вам не нравятся подобные сборища? – Юлий уловил гримаску.

– Пойдемте. А то сидим здесь. Как-то нехорошо...

– Как пожелаете, принцесса, – он согласился покорно.

В комнате стоял ровный гул. Присев с краешку, Маша прислушалась. Обсуждали текущие дела. Дядя Макс рассказывал о дачных участках, которые распределял их завод: Орехово или Малая Вишера. Он отдавал предпочтение северным территориям. Тети Цили за столом не было.

«Странно, – она подумала, – умер их брат... Как я и Татка».

Этого она не могла себе представить. Случись такое, она не открыла бы рта.

– Может, пойдем? – она подошла к матери. – Тетя Циля, наверно, устала...

– Надо посидеть, отец обидится, – мама ответила шепотом.

Те, кого Иосиф прозвал аргонавтами, сидели за боковым столом. Братья, к которым Маша не испытывала особых родственных чувств. Если не считать Иосифа.

«Если я умру, они все явятся на похороны...» Она поймала Ленькин взгляд. За общим столом он сидел молча. Маша подошла и встала за его спиной.

– Ну не знаю! Это ты здесь – ученый. А там – кто его знает? – Гена развел руками. – Неизвестно, как сложится...

– Да ладно тебе! – Вовка сморщился. – Всяко лучше, чем здесь.

Женщины собирали посуду. Маша вызвалась помочь.

На кухне, принимая стопку грязных тарелок, рыжеватая женщина улыбнулась:

– Спасибо, Машенька. Вы очень милая девочка, я на вас любуюсь. Меня зовут Екатерина Абрамовна.

– Урожденная Циппельбаум? – Маша спросила и осеклась.

– Как? О господи! – рыжеватая женщина засмеялась. – Нет-нет. Моя девичья фамилия Бешт.

– Давайте я помою, – Маша отвернулась к раковине, кусая губы.

– Ба! Гляжу и не верю: принцесса крови в рядах прислуги, – Юлий стоял в дверях. – Воистину буржуазная революция!

– Ах вот оно что! Вот кто наплел про мою девичью фамилию! Машенька, не верьте ни единому слову, этот человек – врун и демагог, – Екатерина Абрамовна любовалась сыном.

Освободив уголок стола, она расставила чашки:

– Машенька, Юля, садитесь, попейте чаю! Там еще выпивают – не приткнешься.

– Не удивляйтесь, – Юлий поймал Машин взгляд. – Так бывает, когда женщина не получает желаемого. Моя мать всегда мечтала о дочери, но родился я. Делать нечего, пришлось как-то выкручиваться. Кстати, будьте осторожны, этого сокровенного желания она так и не утолила. Теперь вот и к вам приглядывается.

– Юлий, ты дурак! – рыжеватая женщина отвечала с нежностью.

– А вот это, маман, вы зря! Грубые слова. Фи! Мария эдаких и не слыхивала, – Юлий подсел к столу. Его губы шутили, но глаза хранили серьезность.

– Вы, наверное, устали? – Екатерина Абрамовна обращалась к Маше.

– Да, шумно, – Маша ответила вежливо. – А потом, знаете, эти... – она помедлила, – разговоры...

– А что вы хотите: поминки. Где же еще поговорить... – Юлий размешивал чай.

– А моя мама, – Маша начала с напором, – сказала, что у евреев поминки не принято.

– Так то ж у евре-ев... – он протянул.

Маша оглянулась растерянно.

– А я вас предупреждала, – Екатерина Абрамовна подхватила пустой поднос. – Хотите слушать – слушайте. Что касается меня, возвращаюсь к своим прямым обязанностям. Иду собирать посуду, – ее глаза лучились радостью.

Маша отставила чашку:

– А разве вы?.. – она отлично понимала, что ведет себя глупо, но не могла сдержаться.

– ...Не еврей? – Юлий подхватил, помогая. – Еврей. Да. В каком-то смысле. На Западе это называется этнический. Теперь уже не вспомню, но кто-то из западных авторов писал: как только евреи отказываются от своих странных законов, уже во втором поколении они становятся христианами. Конечно, если поблизости есть христиане. Принимая эту точку отсчета, я, кажется, даже третье.

– Вы хотите сказать, они тоже?.. – Маша кивнула на тонкую стену, пропускавшую громкие голоса.

– Во всяком случае, не христиане. Боюсь, у западного мыслителя просто не хватило опыта, чтобы окончательно обобщить. Я же этот опыт имею. Поэтому полагаю так: они – нормальные советские люди, и этим, слава богу, все сказано. В нашем случае второго поколения дожидаться не приходится. Процесс начинается и заканчивается на первом.

– Глупости, – Маша отрезала. – А государство? Почему же оно ведет учет?

– Ведет. Причем строжайший, – он потянулся к чайнику. – Но это, поверьте мне... недоразумение. Наше государство само – трость надломленная...

Он сказал, и Маша вздрогнула. Тень того, кто шел по кладбищенской площади, мелькнула и погасла.

– ...А кроме того, оно – замысловатый гибрид: мещанский интернационал, замешанный на первобытной мистике. Примечательное сочетание, взрывчатое, своего рода порох, – теперь он говорил серьезно. – Хотя пороха они как раз и не выдумали. Да. По государству и граждане – наши с вами соотечественники. Впрочем, – он как будто опомнился, – пожалуйста, не обращайте внимания. Вы спрашивали: евреи ли те, кто собрался в соседней комнате? Отвечаю: возможно, среди них и встречаются евреи, но большая часть, увы...

«Мещанский... первобытной... мистика...» – то, о чем она догадывалась, он считал вопросом решенным. Если бы не этот тон, который ужасно злил.

– На вашем месте, – Маша начала непримиримо, – я бы не стала... В любом случае, я защищала бы своих...

– Но я, собственно... Вы неверно понимаете... Я мог бы объяснить... – Юлий заговорил торопливо, глотая окончания фраз.

– Не беспокойтесь. Я – полукровка. Меня совсем не касается, – она тряхнула головой и поднялась.

Рыжеватая женщина вошла в кухню с подносом грязной посуды:

– Машенька, вас ищет ваша мама, но прежде чем вы уйдете, я хотела бы взять с вас слово. Вы должны обещать, что придете ко мне в гости...

– Спасибо. Как-нибудь обязательно, – она не смотрела на Юлия.

От родителей Маша приотстала. Они уже вышли во двор. На выходе из парадной ее догнал Иосиф. Придерживая дверь, брат улыбнулся:

– Ну брось ты, Машка! Честное слово... – он желал мира.

– Что же ты один, без своей невесты? – Маша съехидничала.

– Знаешь, – Иосиф покачал головой. – Эта... – он подбирал слово, – твоя непримиримость... Можно подумать, тебе лет пятнадцать. Самой уже пора – с женихом.

Маша хлопнула дверью. Подвыпивший отец стоял в окружении родственников.

– Ты не знаешь, – Маша обернулась к брату, – что за странное имя – Юлий?

– Ничего странного, – Иосиф оглядывался, пытаясь найти своих родителей. – Плод еврейской эмансипации. Юлий – это Иуда.

– Так я и знала, – забыв о похоронах, Маша засмеялась громко.

Часть 2 

Глава 11

 1

Двадцатисемилетний Юлий, весь день промыкавшись на подхвате, добрался домой к полуночи и, войдя в квартиру (мать осталась ночевать у подруги Цили), прошелся по пустым комнатам. Он унимал тягостное чувство, даже себе не желая признаться в том, что всеми силами души хочет снять с себя обвинение, брошенное этой странной девушкой. Меряя комнаты шагами, Юлий предавался одиночеству, позволявшему продолжить разговор. Теперь, когда она не могла лишить его слова, Юлий давал объяснения во всей полноте.

Словами, произнесенными надменно, она ударила его в самое средостение, туда, где гнездилась слабость. Именно поэтому, а совсем не ради этой девушки, Юлий не мог оставить ее слов без ответа. Ответ получался развернутым, но тоска не унималась. Его ответам не хватало спокойствия и ясности, на которых зиждется истинная правота.

Детские годы Юлия прошли в огромной профессорской квартире на улице Рубинштейна. Квартира принадлежала прадеду по отцовской линии, который передал ее своему сыну, деду Юлия, по наследству. Это добавление, выделяемое особой интонацией, обозначало легкую иронию, с которой его домашние относились к новому виду наследования, не замешанному на праве собственности.

Прадед Юлия, уроженец Одессы и купец 1-й гильдии, был человеком самостоятельным и знавшим, как устроена жизнь. Своего единственного сына Иуду он настойчиво двигал по коммерческой части, однако тот предпочел историко-филологическую стезю. К революции, которую выкрест Иуда Могилевский приветствовал, он подошел в профессорском звании и с именем Юлий.

Собственно, Юлий Исидорович стал тем европейски образованным евреем, который первым из почтенного рода Могилевских не преуменьшал, но и не преувеличивал своего еврейства. Большевистский лозунг интернационализма он воспринял как должное, воспитывая сына Самуила именно в этом духе. Система воспитания, принятая в доме, обходила стороной религиозные вопросы, сосредоточившись на знаниях светских.

Старый Исидор, умерший в начале тридцатых, до последних дней тосковал по своим коммерческим операциям. Схоронив отца, Юлий Исидорович взялся за его бумаги и нашел записи, которые тот вел в толстых коленкоровых тетрадях. Сличая столбцы и цифры, сын обнаружил тайную отцовскую страсть: основываясь на дореволюционных хозяйственных документах, Исидор продолжал записывать прибыли и убытки, которые могли бы стать действительными, не случись революции. В год его смерти мнимое состояние украшалось достойным количеством нулей.

Блокаду Юлий Исидорович пережил в Ленинграде. Его сын, уйдя на фронт добровольцем, успел повоевать. Вернувшись, Самуил не застал в живых мать, умершую от голода, но нашел отца живым и здоровым: Юлий Исидорович сидел за письменным столом.

Самуил разделял всенародную радость победы, однако время, прошедшее на фронте, наложило на него какой-то странный отпечаток. Устроившись на преподавательскую работу в Технологический институт, он начал просиживать по ночам, предаваясь тайной страсти: изучал историю еврейского народа. Некоторые книги по этому вопросу сохранились в обширной домашней библиотеке, которую его дед, сам не будучи книгочеем, собирал для сына и внука, пока оставался в силах.

К концу сороковых, когда Самуил подкопил знаний, большевистский бог, повелевший именовать евреев космополитами, наложил руку на многие профессорские жизни, однако бог еврейский счел нужным пощадить Юлия Исидоровича и послал ему смерть от сердечного приступа, призвав к себе безболезненно и непостыдно, по крайней мере, для дальнейших судеб семьи.

Его внук, молодой Юлий, которого мать любовно называла девчачьим именем, явился на свет в 1946 году.

Подробности советского разбора прошли мимо Юлькиных ушей. Топот его нежных ножек отдавался в тупиках огромной квартиры, пока родители, скрывшись на кухне, шепотом обсуждали передовые статьи центральных и местных газет. В этих обсуждениях Юлий Исидорович принимать участие отказывался, раз и навсегда заявив, что считает происходящее бессмысленным, но временным недоразумением.

Как бы то ни было, но бессмертный советский бог сыграл в ящик самым чудесным образом, позволив маленькому Юлику остаться ленинградцем.

Однако с этих пор в сознании его отца укоренились крамольные мысли об отъезде. Жена Екатерина этих мыслей не разделяла. Как выяснилось немного позже, она вообще не разделяла духовных исканий мужа: со всею ясностью это обозначилось тогда, когда Самуил Юльевич встретил иногороднюю студентку, на которой женился, оставив семью. Первое время молодые мыкались по съемным комнатам до тех пор, пока, родив дочь, бывшая студентка не настояла на размене профессорской жилплощади. В результате Екатерина Абрамовна с сыном оказались в малогабаритной квартире, от которой до улицы Рубинштейна было час с четвертью пути.

Красный диплом переводчика и учителя немецкого языка сделал Юлия лицом почти свободной профессии: договоры с издательствами позволяли работать дома. Может быть, именно отсутствие конторы, куда нормальные люди ходят ежедневно, сказалось на отношениях с отцом. Заваленный переводческой работой, Юлий неделями не выходил из дома, и унылый вид новостроек, открывавшийся из нелепо-трехстворчатого окна, наполнял его душу роптаниями. Стены коробочного дома, которым совершенно не шли старинные фотографии, дышали холодом и унынием.

Мало-помалу Юлий затосковал по-настоящему. Все реже он появлялся в доме отца, получившего в результате размена настоящую квартиру на Пестеля. Первое время Самуил Юльевич позванивал, но холодок, все явственнее звучавший в голосе сына, обращал его к подрастающей дочери. В последний раз они виделись почти два года назад. Тогда, разобрав наконец архив покойного Юлия Исидоровича, Самуил Юльевич передал сыну некоторую часть бумаг.

Среди набросков, посвященных вопросам сравнительного языкознания, Юлий обнаружил листки папиросной бумаги, исписанные каллиграфическим почерком. На листках значились даты, относящиеся к блокадному времени. Юлий ожидал рассуждений о холоде и голоде, однако, вчитавшись, понял, зачем его дед, обыкновенно пользовавшийся самой простой бумагой, на этот раз выбрал папиросную. Эти записи не предназначались для чужих глаз. Почуяв опасность, дед должен был их уничтожить. Например, сжечь.

Следя за дедовой мыслью, которая шла извилистыми путями, внук приходил к пониманию того, что сложилось в дедовом истощенном голодом мозгу. В жуткой отрешенности блокадного города дед думал о новом языческом многобожии. Еще не выработав окончательных выводов, Юлий Исидорович уже понимал, что к подножию трона, добиваясь единоличных прав на бессмертие, поднялись две фигуры, ни одну из которых язык не поворачивался назвать человеком. Мир становился полем битвы двух обезумевших чудовищ.

Дед не верил в бога, но, слушая фронтовые сводки, убеждался в том, что если бог есть, его милость склоняется на немецкую сторону, а значит, национальный принцип, положенный в основу жертвенного отбора, признается им выше и правильнее классового. Чем безысходнее становились известия, тем яснее в душе профессора складывалось понимание: советское чудовище, чье сердце накрепко связано с фашистским собратом узами ревности, рано или поздно осознает тщетность классовых усилий, предпринятых в предвоенные годы. Голодный мозг деда рождал картины языческого жертвоприношения: советское чудовище, обратив взор на собственных евреев, должно было перенять национальный принцип отбора, тем самым пытаясь перенести на свою сторону немецкие военные удачи.

Победное наступление советских войск, совпавшее со смертью жены, преломилось в сознании Юлия Исидоровича отчаянной надеждой на то, что его пророчества оказались ложными. Чудовищная цена, которой оплачивалась приближающаяся победа, позволяла предположить, что на этот раз советское чудовище обошлось собственными силами, принеся привычную многонациональную гекатомбу. В конце сороковых, когда сын с невесткой все чаще переходили на шепот, дед должен был вспомнить и, оставив победные надежды, окончательно осознать свою блокадную правоту. Но этого, похоже, не случилось. Разрозненные записи деда, не говоря уж о его подготовленных к публикации рукописях, свидетельствовали: мозг, которому больше не грозила голодная смерть, возвратился к привычной идеологической баланде. Свою жизнь дед Юлия заканчивал в состоянии недомыслия.

Судя по датам, выведенным на папиросных листках, дед прервал свои записи незадолго до взятия Берлина. Вероятнее всего, именно тогда, дожидаясь возвращения сына, он заложил их в рабочие бумаги и забыл. А как иначе можно объяснить, что эти листки сохранились?

И все-таки они сохранились, и Юлий находил в этом особый смысл.

Теперь он решил действовать самостоятельно, используя подручные средства, точнее говоря, языки: немецкий и русский. Выкраивая время от переводов, ездил в Публичную библиотеку, где просиживал вечерами, пытаясь реанимировать дедовы голодные прозрения. Свою задачу Юлий видел в том, чтобы дать теоретическое обоснование дедовым догадкам. Хотел найти доказательства тому, что если прямые, условно называемые фашизмом и коммунизмом, пересекаются, точкой их пересечения становится антисемитизм.

Постепенно он приходил к осознанию: внутренняя политика СССР – в ее отношении к евреям – уже прошла существенную часть этого пути. Юлий думал о том, что нет больше ни религии, ни особого языка, ни странных обычаев и традиций, нет и самого слова еврей – оно изъято из обращения. Еще одно поколение, и страх, гуляющий на одной шестой суши, выветрит и еврейские имена...

Теперь он наконец сформулировал: дело не в личном антисемитизме Сталина, а в том, что антисемитский пафос, приглушенный советской победой, имманентно присущ самим язычникам-победителям. Так уж сложилось, что их Великая Октябрьская разворачивалась под лозунгами интернационализма. К концу сороковых советские идеологи как будто опомнились. Следуя практической логике, рано или поздно они доберутся до последнего и окончательного решения.

Нет, Юлий не представлял себе печи. В семидесятых годах XX века такое вряд ли возможно. Во всяком случае, до тех пор, пока экономика СССР зависит от Запада. Но в двадцатых это тоже казалось немыслимым – в те времена даже самый оптимистически настроенный антисемит не мог предвидеть такого развития событий. Тем не менее оно случилось. И началось отнюдь не с печей, а с системы ограничений и запретов, введенных нацистским государством. Один из них – запрет на профессию. Печи запылали потом.

Рассуждая исторически, такой вариант не исключался. Проблема состояла в том, что сам Юлий, положа руку на сердце, полагал это допущение невозможным. Сколько раз, проходя улицами родного города, он примеривал на него картинки, описанные в немецких книгах: желтые звезды, фигуры еврейских старцев, бредущих по обочине мостовой... Картинки казались безумием. Особенно звезды, нашитые на модные дубленки и куртки. Этим звездам пристали лапсердаки и ватные пальто...

И все-таки он думал о немецких евреях. Банкиры и промышленники не носили лапсердаков. Поэтому и успели вовремя собраться и пересечь океан. В ватных пальто ходили простые ремесленники – еврейское большинство. Впрочем, интеллигенция тоже одевалась по моде, но верила в цивилизованность немецкой нации. Эту веру многие сохранили до последнего: до самого лязга вагонных дверей...

В Советском Союзе банкиров нет. Еврейские интеллигенты позаботятся о себе сами: каждый сделает свой выбор – остаться или уезжать. Иное дело – простые обыватели, до сих пор верящие в идеи интернационализма. Эти останутся. Не задумываясь о том, чем рискуют их потомки: дожить до советских печей.

У Юлия не было мысли их защищать. Обыватели или не обыватели, все они – люди взрослые, а значит, должны отвечать за себя сами. Единственное, к чему он стремился, – обдумать пути, оставляющие надежду на спасение. Первый – простой, а значит, подходящий для обывателя: стать советским человеком. Отказаться от остатков еврейства.

«В объективном смысле, – он думал, – оторвавшиеся от веры своих предков уже идут по этому пути. Во имя своего шкурного спасения. Во всяком случае, спасения своих правнуков – потомков будущих смешанных браков».

Второй путь представлялся более сложным. Он предназначался тем, кто решит остаться, но не пожертвует своей исторической памятью. К таковым Юлий относил и себя.

«Новое еврейство... Однажды оно возникнет».

На этом месте мысль Юлия стопорилась. Новое еврейство, о котором он думал, оставалось понятием, лишенным очертаний и контура. Как ни пытался, он не находил нужных слов. Оно ускользало, виделось бесплотным, похожим на жизнь в блокадном городе, на подступах к которому стоят враги.

2

Юлий остановился и закрыл глаза. Под веками мельтешили золотистые мушки. Вся эта суета с покупкой продуктов выбила из колеи.

Последнее время мама часто заговаривала о Науме Шендеровиче, муже ее институтской подруги Цили. Дядю Наума Юлий, конечно, помнил, но как-то неотчетливо. В детстве они дружили с Ленькой. Теперь их семья проходила под рубрикой мамины знакомые.

С некоторым неудовольствием, которому Юлий не позволил проявиться, он выслушал задание: по списку, составленному накануне, закупить продукты, вино и водку для послезавтрашних поминок. Выполнив все, что от него ожидали, Юлий отговорился редакционными делами и на кладбище не поехал. На поминки он успел вовремя, за что получил благодарную улыбку матери. К таким вещам Екатерина Абрамовна относилась серьезно. Сочувственно пожав руку Леньке, чье лицо показалось осунувшимся и серым, он направился было на кухню, но, прислушавшись к разговору двух незнакомых женщин, которые только что вернулись с кладбища, узнал о героической истории. В ней фигурировала какая-то Мишина Маша – сочетание, которое Юлий принял за имя и фамилию. Этой девицей родственницы вроде бы восхищались, однако беседу закончили неопределенно: сошлись на том, что Маша пошла в мать.

Юлий пожал плечами и отступил в комнату, но в первом же разговоре, долетевшем до его слуха, Мишина Маша возникла снова. Смешавшись с группой Ленькиных родственников, ни одного из которых он не знал в лицо, Юлий разобрал детали: обсуждалась первоначальная могила, до краев заполненная водою, куда должны были опустить гроб. С ужасом вспоминая могильщиков, не пожелавших разделить чувств родных и знакомых, все удивлялись решимости Мишиной дочери, которая ринулась в контору и в одиночку управилась с местным начальством. Новая странность, которую Юлий отметил про себя, заключалась в том, что никто из собравшихся не задался простейшим вопросом: как она это сделала? Прислушиваясь уже заинтересованно, Юлий сообразил, что странности нет ни малейшей: всех занимал не способ решения задачи, а сам факт проявленной решимости. Девушка лет двадцати вошла в комнату. Разговор сник, и Юлий понял: эта девица и есть героиня.

Взгляд остановился на ее лице, и что-то невнятное пришло в голову: как та-та-та среди вороньей стаи... Так и не вспомнив строчки, Юлий перевел глаза, и мысль, привыкшая к одиночеству, потребовала уединенности: протиснувшись боком, он направился в ванную комнату, где погрузился в размышления. Кладбищенская сказка, которую он сегодня услышал, легко вписывалась в его логику. Живо он представлял себе жалкую группу, стоящую над водяной могилой. Кто-то, нелепо волнуясь, пытается урезонить могильщиков. С точки зрения спасительной теории их лица, достойные презрения, представлялись Юлию совершенно подходящими. Именно с такими лицами, знать не знающими непокорства, можно было стать правильными и своими в этом первобытнообщинном государстве. Недоумение, которое Юлий силился разрешить, сводилось к следующему: какого черта она взялась их защищать?

Свет, заливавший ванную комнату, погас и вспыхнул. Дверь открылась. Девушка вошла и сделала шаг назад.

Два чувства боролись в Юлие: глаза желали смотреть, но взгляд отступал испуганно. Он принудил себя улыбнуться, и гримаска помогла справиться. Юлий приподнялся, приглашая.

Кажется, любопытство пересилило, во всяком случае тон, которым Юлий заговорил с нею, был почти ровным. Волнение сказывалось лишь в тщательности, с которой он следил за голосом. Его рассмешило предположение, что ей он может быть братом, и волнение окончательно улеглось.

Обыкновенно Юлий не робел перед женщинами, умея находить с ними тот живой язык, который сам по себе определяет половину победы. Вторая половина, однако, давалась сложнее. Женщины, откликавшиеся с живостью, любили поговорить. Для краткой любовной истории эта черта не могла стать помехой, но с замиранием сердца, с которым он почти свыкся, Юлий дожидался момента, когда избранница, поборов первую сдержанность, поведет себя естественно. С этого рубежа начинались дни, приближающие разрыв, потому что естественность неизбежно разрешалась словцом или фразой, через которые Юлий не мог переступить.

В этом отношении девушки проявляли чудеса изобретательности. Каждая умела выбрать момент, чтобы, подкараулив его душу, расслабленную порывом нежности, повернуть разговор в ту невыносимую сторону, где открывалась житейская пошлость. Кокетливо наморщив лобик, они произносили нечто, раз и навсегда прибивавшее его любовный пыл. Потом Юлий вежливо отвечал на звонки, дожидаясь, пока временная избранница, наконец рассердившись не на шутку, найдет себе менее притязательного любовника. Зная за собой эту черту, Юлий и сам не мог объяснить, почему, ровный и терпимый в дружеском общении, он становился непреклонным и злопамятным, когда дело касалось любви.

В девушке, стоявшей в узком пространстве чужой ванной комнаты, Юлий не угадывал естественности. Не то чтобы она вела себя скованно, но выражение лица, неуловимо менявшееся от слова к слову, убеждало в том, что, отвечая на его вопросы, она говорит не о любви. Опыт же Юлия говорил о том, что женщины, соглашаясь вступить в диалог с мужчиной, всегда, о чем бы ни заходила речь, взвешивают на чашах весов два всеобъемлющих слова: да и нет. Одно из них неизбежно перевешивало.

Он прислушивался, но неизбежного мига не наступало, и, еще не ведая, что творит, Юлий вспыхнул сам: призвав на помощь все свое высокомерие, он осведомился о сумме, которой оценивалось ее кладбищенское геройство. Ответ его поразил. Всей капризной любовной переборчивости ему не хватило бы на то, чтобы ответить как она: грубо и точно. Четко обозначив границы противостояния: они и мы.

Теперь, когда Юлий остался один, он повторил ее слова и понял: воображаемого разговора не вышло. Его доводы она выслушала, не перебивая, но в глазах, следивших за ним, стояло холодное презрение. Эта девочка все равно презирала его за то, что он не защищает своих.

Глава 12

 1

Просыпаясь среди ночи, Самуил Юльевич все чаще думал о том, что совершил непоправимую ошибку. Разрыв с семьей, который дался сравнительно легко, годы спустя словно бы ускорил развитие болезни. Это было тем более необъяснимым, что новую семью, жену Виолетту и дочь Риточку, он любил нежно, в особенности дочь, чрезмерные чувства к которой стеснительно называл стариковскими. В отличие от сына, чьего детства он почти не помнил, семилетняя Маргаритка была резвым созданием, превращавшим вечернюю жизнь отца в череду веселых затей. Однако вслед за вечером приходила ночь, и тоска, тупая и беспросветная, мозжила голову. Стараясь не потревожить жену, Самуил вставал осторожно и, скрывшись в маленькой комнате, которую по привычке, оставшейся от прежней квартиры, называл кабинетом, раскладывал старые записи. Первые, содержание которых Самуил Юльевич помнил наизусть, восходили к послевоенным временам. Тогда он был молодым человеком, полным воспоминаний о войне, и почерк его оставался доверчивым. Никак иначе Самуил Юльевич не определил бы ровные и крупные буквы, покрывавшие разрозненные листы. Этим почерком он записывал случаи армейского антисемитизма.

До войны Самуил не относился к этому явлению серьезно. В его представлениях антисемитизм проходил под рубрикой пережитков, которые остались от времени буржуев, нэпманов и священников всех мастей. Новое время должно было с этим покончить. Залогом служила ясная государственная политика – интернациональная в своей основе. Сам он, естественно, был интернационалистом и по молодости лет пребывал в убеждении, что взгляды, которые он считает правильными, разделяют все нормальные люди. Попав в армию, Самуил обнаружил, что нормальные люди, на чьи принципы он привык полагаться, живут в основном в его ленинградском кругу.

Тогда они вошли в белорусскую деревню. Местные жители, кто остался в живых, выползали на божий свет из подвалов. Дед, как он теперь представлял себе, лет пятидесяти стоял за шатким забором, приглядываясь к солдатам. Недавно вышедшие из боя, они были грязными и злыми. Солдаты собрались небольшой группой, и осмелевший дед подошел поближе.

Ветер, наскоро шаривший по дворам, пригнал к забору желтоватые листки: листовки, сброшенные немцами. Нагнувшись, дед поднял и протянул солдатам. Видимо, он знал, что содержалось в этих, спустившихся с неба бумажках, а потому кривился заискивающе, видимо, веря, что листки облегчат разговор. Солдаты читали напечатанное, и, взяв листок в свою очередь, Самуил пробежал и поднял глаза. Ни один из них, из тех, с кем он только что вышел из боя, не возразил против того, о чем шипели жирные немецкие слова. Все кивали понимающе, и впервые в жизни Самуил Юльевич почувствовал себя загнанным зверем, живущим на земле из милости.

Вечером, поборов себя, он заговорил об этом случае со Степаном, с которым они были вроде поближе. Покривившись, Степан ответил, что немцы, понятно, сволочи, но тут они, может, и правы: «Не, Саня, я не про тебя, но вообще-то ваша нация – вредная, себе на уме, мимо рта не пронесете». Степана призвали с Украины. Он погиб через две недели, и, глядя на тело, уже принадлежащее похоронной команде, Самуил не чувствовал жалости.

Хотя и не отказывался от слова пережиток.

Время, прошедшее со смерти отца, изменило его почерк. Пугающие размышления, которым Самуил Юльевич предавался в конце сороковых – начале пятидесятых, ложились на бумагу островатыми буквами. Его новый почерк изобличал крепнущую тревогу. Странность, которую Самуил Юльевич заметил совсем недавно, заключалась в том, что в прежних записях отсутствовало главное – то, что втайне мучило его после отцовской смерти и поднялось теперь, на склоне его собственных лет.

В том, что советский народ был отравлен, Самуил Юльевич не сомневался – все, случившееся после, не объяснялось ничем иным. Вспоминая Дело врачей, подробностями которого полнились передовые столбцы тогдашних газет, он думал о том, что по иронии судьбы, подло играющей в перевертыши, кремлевскому яду, состряпанному впопыхах, понадобилось несколько десятилетий, чтобы, выходиться в советской крови. Яд замедленного действия, грядущую разрушительную силу которого ни он, ни кто другой не мог угадать заранее, в те годы казался чем-то вроде прививки. Штамм смертельной болезни, ослабленный в лабораторных условиях до той степени, когда его ближайшие и видимые последствия кажутся исчерпанными, на самом деле только прикинулся слабым.

Казалось, смерть тирана повернула колесо истории. Главным персонажем стал коренастый и лысоватый человечек. Вступая в новые времена вместе со всем советским народом, Самуил Юльевич недоверчиво приглядывался к переменам и не мог не отдать должного усилиям кремлевского коротышки, переписавшего несвободу на свой, сравнительно мирный, лад. Вечная мерзлота, сковавшая послевоенную жизнь, оттаивала робко и медленно, но в лужах, косо отражавших солнце, плавали обрывки старых газет.

Осторожно обходя проталины, Самуил приветствовал разгорающийся день, но что-то, пришедшее в мир из тех газет, никак не желало размякнуть. То ли мир сузился до пределов белорусской деревни, то ли деревня разрослась до размеров мира, но, прислушиваясь к крепнущему хору новой несвободы, Самуил Юльевич явственно слышал голос убитого Степана. Похоронная команда, прибравшая главное тело, не развеяла по ветру пепла отравленных слов. Всюду, куда глядел Самуил, его встречали глаза, затянутые холодными бельмами. Эти глаза говорили о том, что он, стоявший перед ними, – изгой. Каждый поход в военкомат, о котором в прежние времена он позабыл бы тотчас же, оборачивался мучительным унижением, терзавшим сердце. До сих пор, хотя прошли десятилетия, он помнил тех недоверчивых капитанов: «Воева-али?» – и короткую усмешку, безобразившую арийский рот. Его прежнее естество – храбрость, прошедшая военными дорогами, – поднималось яростным воем: бить! Но голос отравленной крови шуршал змеей за ушами, сводил коченеющие руки позорным страхом и бессилием.

Мало-помалу, отступая шаг за шагом, он сдал врагу все, что было отвоевано поколениями его предков. Именно тогда, окончательно осознав их победу и свое поражение, Самуил задумал уехать прочь с опоганенной земли.

В те времена его мечты не имели почвы, однако внешне он, казалось, воспрянул. Мысли о стране, которую Самуил учился называть своей исторической родиной, занимали его воображение. Ему нравились слова, слетавшие с нежных дикторских уст, сам выговор которых отличался от тех, что звучали по советскому радио. Страна была побиблейски воинственной, и, внимательно следя за ее сражениями, Самуил аккуратно наносил на контурную карту высоты и сектора. Это занятие возвращало его душу в военные дни, когда она еще не была растоптана. Всем сердцем он сражался на стороне израильтян, потому что осознавал: горстка людей, окруженных враждебным миром, борется в том числе и за его честь. В те дни его почерк стал командирским.

Блистательная победа Израиля стала и его триумфом. Он услышал о ней среди ночи, и, одевшись наскоро, вышел в темную улицу. Невский был пуст. Он шел в сторону Адмиралтейства. Воображение рисовало беззвездное небо, прочерченное ликующими хвостами ракет. Так, как это было после Великой Победы. Самуил чувствовал себя молодым и прежним, словно только что вернулся с войны, победив фашизм. Только это была другая победа. Этой победой он желал поделиться с другими. Не с миллионами отравленных подлым ядом. Пусть хотя бы с сотнями униженных. Для них эта победа могла бы стать противоядием. Теперь они могли воспрянуть.

Человек, идущий наперерез, вступил под свет фонаря. Еще не встретившись с ним глазами, Самуил Юльевич смертельно испугался: сейчас все откроется, потому что ночной прохожий, попавшийся навстречу, различит сияние, льющееся из его глаз. Их глаза встретились, и залп небесной силы осветил ликующее единство, словно сердца, зачехленные наглухо, жахнули одновременно изо всех победных стволов. В эту долю секунды они, фронтовики, привыкшие отступать по склизким послевоенным дорогам, повернулись лицом к общему врагу. Два человека замерли под фонарем, не решаясь поздравить друг друга, чтобы секундой позже разойтись в разные стороны, так и не решившись обмолвиться словом.

Об этой встрече он не рассказал никому.

К планам мужа Екатерина Абрамовна относилась равнодушно. С практической точки зрения она, конечно, была права, но Самуил Юльевич ни за что не хотел смиряться. Нежные дикторские голоса, чей русский, приправленный помехами, звучал роднее родного, манили его непредставимыми картинами: они могли бы стать его новой жизнью. Миллионы людей, с каждым из которых он разминулся под тем фонарем, дожидались его на берегах Мертвого моря.

Все закончилось неожиданно и счастливо, когда однажды, войдя в аудиторию, Самуил Юльевич увидел милое девичье лицо. На первый взгляд оно было простоватым, но, выйдя к доске, она заговорила тем особенным голосом, каким разговаривают девушки, перешибающие все обыденные глушилки. Не прошло и двух месяцев, как все прежние разочарования воплотились в жене Екатерине, не знавшей, что на это ответить. В Виолеттиных ответах Самуил Юльевич не нуждался.

Жизнь, свернувшая с проторенного пути, казалось, началась заново. В каком-то смысле Самуил Юльевич был рад тому, что новая жена потребовала размена. Дедовская квартира действовала на него как камень, тянущий ко дну. Чуждый всяческой мистике, он объяснял это свойством памяти, обжившей ограниченное пространство. Пространство квартиры на Рубинштейна воплощало выбор прадеда: переехав в Петербург, прадед осуществил мечту многих поколений. Этим переездом исчерпался запас семейных нерастраченных сил. Все, кто жил в этой квартире после него, двигались в фарватере свершившегося выбора. Щедрая дедова лепта, украшенная иллюзорными нулями, осуществившееся призвание отца, умершего своей, но все-таки неестественной смертью, – все прирастало помимо их воли, скованной внешними обстоятельствами. Из этих пут Самуил надеялся выбраться. К поставленной задаче он отнесся серьезно – по-военному.

Первым рекогносцировочным шагом стал размен, которым он занялся истово, словно, рассматривая предлагаемые варианты, распутывал веревки, которыми был привязан к позорному столбу. Размен удался, и следующие десять счастливых лет Самуил Юльевич словно бы растирал затекшие члены, мечтая о следующем решительном шаге. Каждый вечер, приникая ухом к воющему приемнику, он слушал сводки новостей. Последнее время в них угадывалось что-то новое. Обдумывая и сопоставляя, Самуил Юльевич приходил к выводу: тонкие отъездные ручейки грозятся стать полноводными реками.

Казалось бы, его решимость должна была воспрянуть, но, прислушавшись к себе внимательно, Самуил Юльевич понял, что разрывом с прежней семьей подорвал остаток сил. Их хватило ровно на то, чтобы разменять старую квартиру и наладить жизнь на новом месте. Он сознавал, что возможности упущены и жизнь, увенчанная двумя победами разных армий, каждая из которых стала для него и своей, и чужой, тронулась вниз по склону. У подножья дожидались старческие немощи и тот неминуемый отъезд, который кажется естественным только со стороны. Однако именно теперь, похоронив мечты об Израиле, Самуил Юльевич неожиданно нашел новое увлечение, о котором не стал говорить жене. Не без оснований Самуил Юльевич полагал, что этого практичная Виолетта уж точно не поймет.

Новое дело не спасало от горьких мыслей. И все-таки он не жалел усилий: буква за буквой, слово за словом учил язык. Тот, на котором говорили его давние предки и должны были заговорить потомки, если бы не яд бессилия, парализовавший его кровь.

Однажды он проснулся среди ночи от страшного колотья в груди и, хватаясь за ребра, которые боль разводила в разные стороны, понял, что любая смерть, которая найдет его на этой земле, никогда не станет естественной. Она явится, выследив его по запаху, который источает его бессильная еврейская кровь, отравленная ядом бессмертного кремлевского змея. Где-то в яйце, спрятанном в соленых глубинах Мертвого моря, лежала игла, зовущаяся змеевой смертью, но не было на свете армии, способной осушить это море. Теряя сознание, он видел иголочное острие, занесенное над его жилой, и из последних сил сжался изнутри, чтобы врачи-отравители, присланные змеем, не сумели впрыснуть смертельную дозу.

Бригада, вызванная Виолеттой, определила обширный инфаркт, и опытный врач, легко вошедший в вену, несколько раз снимал с иглы наполненный шприц и приглядывался, поднося к свету, потому что жидкость, которая могла спасти, никак не проходила в отверстие, словно забитое сгустком свернувшейся крови.

2

Приехав в больницу наутро, Юлий ожидал непоправимых, чугунных слов, но жена отца встретила его усталым взглядом, в котором теплилась надежда. В этот день она вообще проявила чудеса организованности, достойные восхищения.

Казалось, ее голос сорвался лишь однажды, когда, оформив бумаги в приемном покое, Виолетта вышла в ночной вестибюль, и дежурная лампочка, обливавшая грязную стену, плеснула больничным светом прямо в глаза. Из вестибюля, нащупав в кармане случайную двушку, она позвонила туда, куда прежде никогда не звонила. Растерянность пасынка, бормотавшего в трубку, привела ее в отчаяние. Тщетно Виолетта пыталась втолковать самое нужное – то, что требовалось сделать к утру, но голос, повторявший за нею, звучал совершенно беспомощно. Бросив на рычаг телефонную трубку, она села на длинную скамью и принялась думать.

Думала Виолетта недолго, но точный и дельный план сложился пункт за пунктом. Возвратившись домой, она сделала междугородний звонок, потому что Маргаритка нуждалась в присмотре, а Виолетта не могла разорваться. Железной рукой она пресекла материнские причитания и рассчитала время, которое потребуется для того, чтобы доехать до вокзала и взять билет на ближайший поезд. В Ленинград он прибудет к вечеру следующего дня. Ранним утром, без стеснения позвонив в соседскую дверь, она договорилась со старушкой-соседкой и успела зайти в аптеку, открывавшуюся в девять. Тут только Виолетта сообразила, что в кошельке мало денег, а значит, нечем будет платить нянечкам, сестрам и врачам. Одна добежала до дома и, сунув в лифчик несколько крупных бумажек, аккуратно сложила пятерки и трешки в боковой карман сумочки.

Относительно нянечек и сестер Виолетта ни капли не волновалась. Эти брали охотно и легко, но главное, им она не боялась дать, потому что чувствовала себя ровней. Многие из них тоже были приезжими. Если и попадались ленинградки, на Виолеттиных весах место их рождения уравновешивалось ее высшим образованием. Доктора, работавшие в больнице, в сравнении с ней были белой костью. Здесь надо было что-то придумать, потому что врачи, в руках которых теплилась жизнь мужа, не станут брать из ее рук. Мысль о пасынке Виолетта отставила – для этого его руки годились еще меньше. Так ничего и не надумав, она вбежала в вестибюль.

Сунув рубль бабке-гардеробщице, закрывшей глаза на неприемные часы, Виолетта справилась в регистратуре и, узнав номер отделения, побежала вверх по лестнице. К палате она подошла с замирающим сердцем.

Плоское, раздавленное лицо сливалось с беловатой подушкой. Приблизившись, Виолетта уловила слабое дыхание и едва заметное биение шейной жилы.

Убедившись, что за ночь не случилось самого худшего, она приказала себе успокоиться и собраться. В больницу попадают многие. Родственники, не теряющие головы, обязаны что-то делать. Что именно, Виолетта не знала. Ни разу в жизни ей не доводилось сталкиваться с такой болезнью.

В больнице она вообще лежала лишь однажды: в памяти всплыла веселая палата, в которой недавние роженицы болтали о том о сем, коротая дни. Другая, куда Виолетта никогда не входила, располагалась в дальнем тупичке коридора. Туда не возили детских тележек, но женщины, лежавшие за той дверью, выходили время от времени и шли вдоль стены. Мимо веселых палат, живших новыми хлопотами, они двигались медленно, глядя в землю, и те, кто попадался им навстречу, испуганно уступали дорогу. Виолетта вспомнила, как однажды, едва не столкнувшись, шарахнулась в сторону: если коснуться мертвородившей, можно навредить и себе, и младенцу.

Тут, опомнившись, Виолетта ругнула себя: об этих, родивших трупики, сейчас опасно даже думать.

Изгоняя дурное воспоминание, она поправила одеяло и принялась думать о матери, которая теперь – если сделала все, как сказано, – уже ехала в поезде. Эта мысль вывела на ровную дорожку: вдруг Виолетта вспомнила, как когда-то, много лет назад, мамину сестру увезли в больницу, и мама отправилась навещать, прихватив с собой тряпку, ведро и веник. Соседская баба Люба, на которую мама оставляла Виолетту, подняла ее на смех, дескать, нормальные люди к больным – с гостинцем, а ты – с тряпками, как на подёнку. А мама ответила, что гостинец купит потом, когда сестра пойдет на поправку, а теперь надо помочь делом: нянек не хватает, не врачу же, ученому человеку, волохаться с тряпкой по углам.

Облизнув сухие губы, Виолетта направилась к раковине. Там стояло ведро, но тряпки не было. Окинув взглядом пустую заправленную кровать, она подумала было о простыне, но не решилась тронуть казенного. Вместо этого Виолетта стянула через голову свитер и сняла с себя блузку. Блузка была новая, но, оглянувшись на его запястье, пронзенное больничной иглой, Виолетта отвернула краны и, наполнив почти до краев, поволокла в дальний угол. До порога она добралась как раз к приходу няньки.

– Отец, что ли? – стоя в дверях, нянька поинтересовалась сочувственно.

– Нет, – тыльной стороной ладони Виолетта вытерла лоб.

– Ага, то-то я смотрю, ты – беленькая, а он – чернявенький.

Удивляясь, Виолетта смотрела на русую голову мужа.

– Врачи-то скоро? – наконец, сообразив, о чем говорит старуха, Виолетта перевела разговор.

– Известно, когда на обход пойдут, – нянька объясняла словоохотливо. – А ты, раз уж тут, в тумбочках помой и прибери: вчера двоих перевели в общую. Что испортилось – на помойку, или сама чего съешь, раковина вон немытая, а я покамест – туалеты, – распорядившись привычно, она нехотя взялась за ведро, может быть, надеясь, что родственница вызовется помыть и туалеты.

Покончив с тумбочками, Виолетта села на стул дожидаться обхода. На мужа, лежавшего неподвижно, она косилась с опаской. Темный линолеум блестел. Оглядывая испорченную блузку, приткнутую под раковину, она решала, стоит ли сунуть няньке или с нее довольно и так.

Счет деньгам Виолетта знала с детства. Даже тогда, когда был жив отец, мать выгадывала непрестанно, считая и пересчитывая копейки. В ее голове словно бы работал конторский арифмометр: щелканье крутящихся дисков перебивал звуки внешнего мира. Еще девочкой Виолетта удивлялась: считая, мать безотчетно шевелила губами, и если кто-то обращался к ней в это время, отвечала слишком громким голосом, как будто перекрикивала стук. Когда-то давно Виолетта дала себе слово: никогда она не станет такой, как мать, но, повзрослев, замечала в себе материнские привычки, с которыми старалась бороться.

Теперь, отмыв пол, она снова вернулась к ленинградским мыслям, и мысли эти были безрадостными. Город, в который она приехала, так и не стал для нее родным. Друзья мужа, первое время приходившие в гости, глядели на нее не то чтобы презрительно – настороженно. В их обществе ей всегда казалось, что каждый из них дожидается, когда она ляпнет какую-нибудь глупость, чтобы мгновенно это отметить, многозначительно переглянувшись. Веселая и разговорчивая с детства, Виолетта в их присутствии все больше помалкивала. Сколько раз она уговаривала себя не робеть, но тон, который они брали, звучал непонятно и насмешливо. Этот тон Виолетта хотела, но не могла перенять. С нянечкой, говорившей про чернявенького, она чувствовала себя легко, но в то же время стыдилась этой легкости, потому что нянька была темной дурой, к тому же нахальной и неблагодарной.

Прервав неприятные раздумья, Виолетта прислушалась к неровному дыханию и, не уловив изменений, отправилась на пост – знакомиться с сестрой. Молодая девица сидела за столом. Лампочка, бросавшая ровный круг, высвечивала крашеные волосы. У корней они успели отрасти. Кажется, сестра дремала, по крайней мере, расслышав Виолеттины шаги, она испуганно вскинулась: «Господи! Чего крадешься? Напугала». С этой девицей они были одних лет.

Обрадовавшись легкому «ты» (не хватало еще выкать крашеной дуре), Виолетта спросила про мужа.

– Как? Могилевский? Ну и фамильица, прям для нашего отделения... – сестра полистала толстую тетрадь и покосилась на Виолетту. – Муж, говоришь? Что, и дети есть?

– Дочка, – Виолетта ответила тихо.

– Вообще-то, ты – молодец, вовремя привезла. Вчера говорили, еще бы полчаса... Считай, спасла. Сама-то приезжая?

Виолетта знала, что выгоднее подтвердить, но, выслушав речи лохматой девицы, ответила высокомерно:

– Ленинградка.

– А чего ж за старого пошла? – сестра взбила крашеные волосы. – Теперь вот мыкайся всю жизнь – с инвалидом.

– Ничего, зато – обеспеченный, – щелкнув сумочкой, Виолетта нащупала бумажку. – На вот, всю ночь, небось, не спала. Тебе – за труды.

– Спасибо, конечно, – девица хихикнула благодарно. – Труды мои там – в ординаторской.

Виолетта оглянулась недоуменно.

– Слушай, а можно я ночью подежурю? Мало ли... Подать, принести...

– Чего, тоже в ординаторскую потянуло, от старогото муженька? – девица подмигнула весело.

Только теперь Виолетта заметила, что девица-то, похоже, нетрезвая.

– Ладно, вот придет Верка, сменщица, я ей тебя покажу. Она уж скоро заступает – на сутки. Ты иди пока, побудь в палате.

Разговор с сестрой показался странным, но, вспомнив про Юлика, который должен был подойти к одиннадцати, Виолетта заспешила в вестибюль.

– Ну как? – Юлий спрашивал упавшим голосом.

– Ничего, – после разговора с сестрой она ответила неуверенно и, отвлекаясь от неприятных мыслей, заговорила о состоянии его отца, подробно описывая, каким нашла его поутру.

– С врачом говорила?

– Не успела. Нет никого. Там только нянька и сестра. Сестре я сунула, договорилась: буду дежурить ночью. Пол помыла в палате.

Юлий слушал удивленно. О деньгах Виолетта говорила буднично, словно век давала нянькам и сестрам.

– А что, без денег нельзя? – Юлий спросил, не заметив, что этот же вопрос перед ним ставила девушка, о которой он старался не вспоминать.

– Не знаю, наверное, можно, – она вспомнила разговор с сестрой, – но с деньгами все-таки лучше.

В том разговоре было что-то неприятное, но что – Виолетта никак не могла уловить.

– Много дала? Может быть, еще? – Юлий вынул кошелек.

– Не надо, – она остановила его руку.

Только теперь Виолетта наконец сообразила: определенно сестра намекала на врача.

– Юлик, послушай, мне кажется, надо дать доктору, но сама я боюсь. Может быть, ты? Вот, у меня с собой, я приготовила, – быстрой рукой она провела по груди, нащупывая денежный сверток.

– Ты уверена, что надо? А если, наоборот, все дело испортим?

Никогда Юлию не приходилось давать взяток.

– Хорошо. Поглядим до завтра, – взяв пакет, принесенный Юликом, Виолетта побежала обратно.

За разговором она пропустила обход. Белые халаты роились у соседней палаты, когда, запыхавшись, Виолетта подбежала к своей. Новая сестричка, миловидная девушка лет двадцати, вышла навстречу. Девушка торопилась за врачами, и Виолетта постеснялась спросить. Вообще эта сестра, в отличие от утренней, внушала робость. Однако утренняя, кажется, обещание сдержала, потому что в обед молодая сестричка подошла и предложила поесть: «Вашему все равно положено, идите, съешьте его порцию». Доброта мгновенно растопила робость. Все-таки немного стесняясь, Виолетта раскрыла сумочку и, нащупав бумажку, сунула в сестринский халат. Она боялась, что молодая девушка откажется возмущенно, но та поблагодарила и посоветовала сходить к сестре-хозяйке за чистым бельевым комплектом. «Положено раз в день, но вы дайте рубль. Когда придет в себя, белья не напасетесь».

К вечеру Виолетта обжилась. Осторожно, боясь потревожить больного, она ловко, почти не тревожа, протерла его бока спиртом, который дала молодая сестра. За все это время к мужу подходили дважды: один раз врач, пощупавший пульс, другой – сестра, сделавшая укол. После ужина, вымотавшись за долгий день, Виолетта позвонила соседке. Предупредила, что остается в больнице, и дала распоряжения относительно матери, которая приезжала на другой день. Маргаритка испуганно щебетала в трубку, но, прервав, Виолетта приказала вести себя хорошо и обещала передать привет папе.

Для тех, кто оставался в ночь, спальных мест не предусматривалось. В реанимации стояли две пустые кровати, но, постеснявшись спросить, Виолетта села у изголовья. Муж постанывал сквозь тяжкий лекарственный сон.

Посидев недолго, Виолетта вышла в коридор. Свет уже погасили. Желтоватая лампочка, накрытая газетой, горела на сестринском посту. Там никого не было. Смесь мочи и лекарств пропитала коридорный воздух, и, борясь с тошнотой, подступавшей к горлу, Виолетта двинулась вдоль стены. Она шла, опустив глаза в землю, словно в этой больнице, куда привезли ее мужа, стала мертвородившей.

Холод, стоявший в туалете, пронзал насквозь. Подойдя к окну, до половины забеленному краской, Виолетта попыталась выглянуть, но увидела пустое черное небо, лежавшее над городом. Вдруг она вспомнила: об этом, о муже-инвалиде, предупреждала его прежняя жена. Холод больничных туалетов, тошнотворные коридоры, мертвые лампы, освещающие пустые посты, – вот что она имела в виду, рисуя будущую Виолеттину жизнь.

Гадкие мысли бродили в голове: она думала о том, что виновата бывшая жена – накаркала. Виолетта вспомнила, как мать рассказывала соседке: до войны одна увела чужого мужа, так брошенная жена взяла его карточку и прямиком – к бабке. Та пошептала, и мужика разбил паралич. Екатерина?.. Нет. Не может быть. Это случилось само собой. Про себя Виолетта выразилась торжественно: волей судьбы.

Торжественность не меняла дела. В холодном больничном туалете, пронизанном хлорной вонью, она сидела на деревянном ящике, страдая, что сама загубила жизнь, польстившись на старого. Теперь, когда он лежал бессильный и полумертвый, Виолетта понимала: за ленинградскую жизнь, к которой так и не сумела приспособиться, она отдала слишком много. Столько эта жизнь не стоила.

Поплакав и вытерев слезы, она тронулась в обратный путь, но громкие голоса, доносящиеся из ординаторской, остановили на полдороге. Кто-то смеялся в полный голос, и, не удержавшись, Виолетта приоткрыла дверь. Ей хотелось хоть с кем-нибудь поговорить.

В ординаторской пировали. На низком столике, придвинутом к дивану, стояла початая бутылка, стаканы и банка с квашеной капустой. Два молодых доктора и давешняя медсестричка обернулись на скрип двери, и Виолетта отступила.

– Что, плохо ему? – лечащий врач, подходивший днем, спросил заботливо.

– Нет, нет, я просто – мимо. Там... страшно.

Этим живым и здоровым людям она не могла объяснить своих страхов.

– Садитесь, посидите с нами, сейчас вы ему без надобности, он под лекарствами, – лечащий врач поманил рукой.

Стесняясь, Виолетта присела на край.

– Сколько раз говорю родственникам, нельзя домашние консервы, нет – несут. Говорю, возьмите обратно, а они мне суют, – молодая сестричка хрустнула соленым огурцом.

– Ну и правильно, нам сгодится, – аппетитно причмокнув, бородатый врач потянулся к банке.

С половины стакана Виолетта опьянела. Длинный полуголодный день дал о себе знать. Крепкий коньяк, поднесенный кем-то из родственников, немедленно тронул голову. Компания была веселой, и холод пустого коридора уходил. Виолетта чувствовала себя легче, словно колдовские чары спадали и она воскресала после безысходного дня. Обсуждали какого-то профессора, чьи придирки надоели всем до смерти, и, уважительно прислушиваясь, Виолетта уже понимала суть дела. Кивая головой, будто показывая, что во всех случаях она – на их стороне, Виолетта прихлебывала из стакана и, уже не замечая, что лечащий врач с медсестрой куда-то исчезли, рассказывала бородатому свою горестную историю.

Эта история начиналась с Техноложки и заканчивалась в сегодняшней реанимации. Бородатый доктор слушал сочувственно. Подливая из бутылки, он говорил о том, что жизнь на этом не кончается. Скорее всего, муж ее выживет, есть хорошие импортные лекарства, конечно, после такого инфаркта – не орел, но мало ли орлов на свете... Его глаза, скрытые за тусклыми стеклами, были пьяными и участливыми, и, сидя рядом на продавленном диване, Виолетта не отнимала руки. Ей казалось, он говорит умно и правильно, и давнее материнское почтение к врачам пролилось слезой. Он придвигался ближе, бормочущие губы уже шевелились у ее глаз. Виолетта ощущала слабость, мешавшую шевельнуться, но из последних сил оттолкнула его руку. Из ординаторской она выскочила, не чуя ног, и ночь напролет просидела на жестком стуле, боясь пошевелиться.

Утром, дождавшись обхода, в течение которого врач косился в ее сторону, она отправилась вниз – к пасынку.

С Юлием Виолетта решила поговорить в открытую; понимала – дело серьезное. В ночной истории ее поведение было почти безупречным. Умолчав о застолье, она рассказала так, будто зашла в ординаторскую по делу и нарвалась на домогательства. Конечно, она дала достойный отпор, но этим дело не исчерпано – сегодня, во время обхода, доктор поглядывал недвусмысленно.

Юлий кивал. Положение, в которое они попали, оказывалось сложным. Ее отказ означал опасность, в которую попадал отец. В деле больничного лечения многое зависит от врачебной благосклонности. Снова он попытался перевести разговор на деньги, но, вспомнив глаза, сверлившие ее на обходе, Виолетта покачала головой:

– Нет, не знаю, сама как-то боюсь...

– Конечно, я мог бы тебя сменить, но там... Я же ничего не умею. Может, попросить маму? Пусть подежурит пару дней... – Юлий спросил осторожно, понимая, что ступает на шаткую дорожку.

– Ну уж нет. Только не это, – Виолетта отмела решительно. Мысль о том, что сюда явится бывшая жена и станет распоряжаться, показалась невыносимой. Уж если выбирать... Теперь, когда он приплел свою мамашу, она пожалела, что рассказала. Обозвав себя дурой, совсем потерявшей разум, Виолетта оглядела его с презрением и собралась уходить. Не хватало еще, чтобы маменькин сынок разболтал Екатерине. Та послушает-послушает, да еще и прибавит от себя. В этих делах баб не обманешь.

– Ладно, – она сказала, – не бери в голову. Я сама.

В голове плескались медленные мысли. Их суть сводилась к тому, что, не зайди она в ординаторскую, ничего бы не было.

– Подожди, – Юлий остановил, – послушай...

Если та, другая, сумела справиться с кладбищенскими, с врачом она сладит запросто.

Не вдаваясь в объяснения, Юлий приказал возвращаться в палату и ждать. Он съездит и обо всем договорится. Если ничего не получится, останется на ночь сам.

Ленькин номер ответил сразу. Сообщив тете Циле печальную новость, он спросил телефон Мишиной Маши. Удивившись, тетя Циля телефон дала, но больничных подробностей расспросить не успела: Юлий поблагодарил и положил трубку. Набрав три цифры, он опустил трубку на рычаг. Складывая в уме подходящие фразы, Юлий пытался передать историю так, чтобы все выглядело прилично. Нужные слова ускользали.

Около телефона он промаялся до ранних сумерек и все это время представлял себе отца, распластанного на больничной койке, и мачеху, сидевшую рядом. В палату входил молодой врач, а дальше все двигалось само собой – сцены одна другой отвратительней...

– Черт! – Юлий тряхнул головой и набрал номер. Твердой рукой.

Ему показалось, она не удивилась, потому что, помедлив, подтвердила холодно:

– Да, я вас слушаю.

Его рассказ получался несвязным: каждая фраза казалась глупой.

– Я очень вам сочувствую, – Мария наконец отозвалась. – Инфаркт – дело серьезное. Но есть лекарства. Я слышала, самое опасное – первые часы. Если прошло больше суток и ваш отец... – она замялась, – значит, есть надежда.

Невнятную историю с мачехой она, казалось, пропустила мимо ушей. Собственно, на этом разговор заканчивался. Глупо было надеяться. Он вспомнил ее обвинение и дернул ртом. Твердым голосом человека, которому нечего терять, Юлий поблагодарил за участие.

– Насколько я поняла, все дело в вашей мачехе, – она спрашивала прямо, – и теперь вы хотите, чтобы я?..

– Да, – он ответил решительно, – я прошу вас приехать и поговорить с врачом.

Отозвавшись коротким смешком, она спросила адрес больницы. Юлий сообщил и добавил, что выезжает немедленно. Будет ждать ее у крыльца.

3

Голос, неожиданно возникший в трубке, вызвал раздражение. Вежливые слова дались с трудом. Уже положив трубку на рычаг, она поняла причину: Иуда позвонил тогда, когда жареный петух клюнул их семейку, а значит, она, умеющая разговаривать с суками, теперь понадобилась. Только теперь.

Она уже жалела, что согласилась. Все получилось неожиданно, само собой. Хорошо, что родители задерживались в гостях, иначе пришлось бы объясняться. Прежде чем уйти, она предупредила Татку: опасно заболела школьная подруга.

По дороге к остановке Маша пыталась представить лицо ловеласа, с которым шла договариваться. «Ладно, – она думала, – черт с ними... Съезжу и накручу хвост». Задачка казалась несложной.

Она приехала довольно быстро. Юлий прибежал минут через десять, запыхавшись. Не слушая жалких слов о какой-то машине, которую он не мог поймать, Маша прервала его коротким жестом. В вестибюле он назвал номер отделения – единственное, что помнил.

В этот час посетители не допускались. Последние родственники забирали из гардероба пальто. Женщина, дежурившая за стойкой, вскинулась раздраженно, когда Маша, сбросив верхнюю одежду на руки Юлия, проследовала к широкой арке, обозначавшей вход.

– Куда, куда? Всё, всё! – дежурная махала руками.

Не останавливаясь, Маша коротко бросила через плечо несколько слов – Юлий не расслышал.

– Туда и обратно! – дежурная крикнула вслед, и Маша исчезла из виду.

Дойдя до таблички с нужным номером, она остановилась на площадке. Женщина в белом халате прошла мимо. На Машу она бросила настороженный взгляд: поздним вечером по лестнице должны ходить только свои.

Дождавшись, пока каблуки стихнут, Маша открыла дверь и скользнула в отделение. В коридоре никого не было. Тусклая лампочка, прикрытая газетой, освещала пустой пост. Стараясь держаться стены, Маша двигалась осторожно, читая надписи. Реанимация нашлась быстро. Приоткрыв дверь, она увидела женщину, сидевшую у постели больного.

– Тихо! – Маша приказала шепотом. – Вы Виолетта?

Женщина кивнула.

– Меня прислал Юлий. Выйдем, здесь разговаривать опасно. Могут войти.

Каким-то материнским движением Виолетта склонилась к изголовью больного и, убедившись, что он спит, поманила:

– Пойдемте туда, в туалет.

Пустым коридором они прошли незамеченные.

Усевшись на сундук с надписью чистые ведра, Виолетта жаловалась истово. Маша слушала невнимательно – ей мешал провинциальный говорок.

– Ну хорошо, – она прервала поток жалоб. – Вы – ни сном ни духом, он – насильник и подлец. Объясните, что конкретно вы ждете от меня?

Провинциальный говорок непонятным образом рождал сомнения: эта могла и приврать.

Не отвечая, Виолетта сунулась в лифчик и достала сверток.

– Что это? – Маша разглядывала бумажки разного достоинства.

– Я не знаю, сколько в таких случаях... – Виолетта начала робко. – Двести или сто?

Над сундуком, крашенным зеленой масляной краской, висело мутное зеркало. Покосившись на свое отражение, Маша наконец догадалась:

– Вы хотите, чтобы я дала ему взятку? Вместо вас?

Замысел Иуды становился ясным как божий день.

– Я... я не знаю, – Виолетта шла на попятный, – вы думаете, не возьмет? Но тогда... – глаза глядели обреченно. – Понимаете, я не знаю, что мне делать, Саня спит и спит, за весь день врач не подошел ни разу, теперь остался – на ночь. Конечно, я могла бы уйти, но мало ли что ночью...

– А этот? Сынок? – подбородком Маша мотнула в сторону, где дожидался Юлий. Виолетта прикусила губу и затихла.

– Ну? – Маша настаивала.

– Наверное, это глупость, но когда я... когда мы полюбили друг друга, его жена, бывшая, сказала: рано или поздно он заболеет и вернется, потому что я не стану ухаживать за старым больным... – она всхлипнула, – евреем. Но я... Нет, вы, наверное, не поймете, не поверите... Я люблю его. У нас дочь, девочка...

Провинциальный говор исчез. Маша слышала каждое слово:

– Почему же? – она произнесла надменно. – И пойму, и поверю. А он, ваш пасынок, тоже считает, что вы бросите его отца? – угрожающее мерцание вспыхивало в голосе.

На всякий случай Виолетта ответила уклончиво:

– Конечно. Сын. А как же? Всегда на стороне матери...

– Значит, так, – Маша приняла решение. – Деньги уберите. Идите домой – вам надо выспаться. Спросите у него мой телефон, позвоните моим, – непререкаемым тоном она отдавала распоряжения. – Своему Юлию скажете, что наняли меня сиделкой – за деньги. Не бойтесь. Я справлюсь.

Острое и холодное сверкало в ее взгляде.

Не посмев возразить, Виолетта попятилась и, метнувшись вдоль стены, кинулась вниз по лестнице. Объясняя Юлию, слушавшему зачарованно, она не сумела соврать про деньги – не повернулся язык.

Глава 13

 1

От окна несло холодом и сыростью. Злиться не на кого – только на себя. Подобрав ноги, Маша сидела на сундуке. Эти, ничего не умеющие сами, манипулировали ее волей, подсовывая одну и ту же наживку. Черт бы их всех!.. Мучаясь яростью, она думала о том, что становится каким-то жандармом, защищающим запуганных идиотов. Хлорные ведра воняли невыносимо.

«Ну что – подрядилась нянькой? Так иди и дежурь», – она вышла из туалета и двинулась в сторону реанимации. В ординаторской смеялись голоса.

«Ла-а-дно, – Маша протянула, – поглядим... что тут у них за Айболит...»

В палате было темно. Пахло мочой и несвежим телом. Она подумала: как от Паньки – и фыркнула брезгливо. Рано или поздно геройство кончится плохо. Добро бы еще за своих... Слабая вонь, исходившая от кровати, крепла. Преодолевая брезгливость, она подошла поближе и вгляделась в опрокинутое лицо.

Он лежал, неловко вывернув голову. Выпуклые веки, закрашенные темным, вздрагивали едва заметно. Щеки, покрытые жесткой щетиной, впали, скулы обострились. Маша отвела глаза. Эти, делавшие из нее жандарма, ловили не на словах. Мать предупреждала об этом: перед смертью дядя Наум стал похож на отца.

Вглядываясь в черты лежавшего без памяти, Маша видела сходство, определяемое кровью. Отцовскими были веки, овал лица, выпуклый лоб, стянутый морщинами. На этом сходстве они ловили ее непрестанно, потому что не было ее сил предать отца. Отец, которого положили бы в водяную могилу, отец, которому врачи отказали бы в помощи, – вот за кого она стояла, содрогаясь от ненависти и скверны. В этой стране, где отец смирился с унижением, она вставала на его место – лицом к лицу с паучьим воинством.

Вони больше не было. С легкостью, потому что теперь – за своих, Маша встала и обернулась.

Дверь была приоткрыта. Она не расслышала шороха и не заметила, когда он, подкравшись неслышно, вырос в дверной щели. Глаза, привыкшие к наглому свету ординаторской, видели силуэт, но не различали лица.

– Все в порядке? – он спросил бараньим голосом, потому что обращался к Виолетте, не смеющей ему отказать. Боясь выдать себя, Маша кивнула.

– Хотите, можете здесь прилечь... – он указал на заправленную постель. – А хотите, можете посидеть там, у меня... Не беспокойтесь, укол сильный, ваш муж проснется не скоро. Еще насидитесь.

Если бы не тьма, доктор разглядел бы ее усмешку. Оглянувшись на отца, лежавшего навзничь, Маша откликнулась тихим Виолеттиным шепотом:

– Сейчас. Я сейчас.

Мимо поста, прикрытого старой газетой, мимо туалета, пахнущего хлорными ведрами, она шла, ступая неслышно. Все было тихо. Больные спали. Доктора, дежурившие днем, разошлись по домам. Маша оглядывалась, не зная, что предпринять. Теперь она была уверена: Виолетта сказала правду.

Напротив – через холл, заставленный пластиковыми столами, – виднелась дверь с надписью «Процедурная». Маша подошла и распахнула рывком. Круглые металлические коробки стояли на полках. Одни были распахнуты, другие – задраены наглухо. В таких коробках кипятят врачебный инструмент: все эти шприцы, иголки, скальпели... Скальпели. Она стояла, обдумывая: «Если что, никто не поможет. Все-таки лучше, чем с пустыми руками... Господи, да что может случиться...»

Маша подошла к коробке и, пошарив, сунула скальпель в карман.

Ординаторская не подавала признаков жизни: ни голосов, ни звона посуды. «Может, и наврала, – сомнения подступали с новой силой. – А если нет?» – она не позволила сбить себя с толку.

При свете настольной лампы молодой доктор выглядел усталым. Подперев лоб, он писал быстро и сосредоточенно. «Тоже мне, – она подумала, – доктор Менгеле...»

– Заходите, пожалуйста, я... – не поднимая головы, он кивнул.

Из темноты больничного коридора Маша выступила на свет.

– Я... я подумал... Вы, собственно, кто?..

– Ожидали другую? – Маша улыбнулась.

– Что-нибудь случилось? – пропустив мимо ушей неподобающий вопрос, доктор осведомился деловито.

– Я... Мне надо спросить.

– Да? – он отложил ручку.

– Наши врачи дают клятву Гиппократа? – скальпель, зажатый в пальцах, становился горячим.

– А как же, – он ответил строгим голосом. – Клятву советского врача. А что, собственно?..

– И какая разница? – ослабив захват, она шевельнула пальцами.

– Слова... немного другие... точно не помню... – доктор потер лоб. – Вы чья родственница? – теряя терпение, он поднимался из-за стола. – Прошу вас, пожалуйста, идите в палату. Мне надо проверить больных.

– Я пришла, – она подбирала вежливые слова, – попросить вас... Дело в том, что там, в реанимации... Очень тяжелый больной.

– Плохо? Как фамилия? – доктор спрашивал нетерпеливо.

– Нет, не плохо... Понимаете, так получилось, фамилии я не знаю...

– Девушка, послушайте, – он встал и задвинул стул. – Не морочьте мне голову. Трудный день, я очень устал...

Его рука лежала на спинке стула. На безымянном пальце вздрагивал золотой ободок. Маша смотрела, не отводя глаз. Скверные слова подступали к горлу, рвались из гортани. Отец, оставленный в палате, умирал беззащитно.

Красная ярость, хлынув в голову, слепила меркнущие глаза.

– Сидеть! – она приказала и сглотнула скверну. Лезвие скальпеля поймало золотой отсвет.

– У меня нет... Ничего нет... Все лекарства у старшей... – он пятился, взмахивая рукой. – У старшей сестры, в шкафчике...

– Разве я спрашивала про лекарства? – Маша произнесла едва слышно.

– Это безумие, сюда придут. Сейчас. Врач... и дежурная сестра.

– Они не придут.

Скосив глаза, он смотрел завороженно. Маша поймала взгляд и усмехнулась:

– Странно. Человек, давший клятву советского врача, так боится смерти...

– При чем здесь?..

Ярость, залившая голову, вспыхнула черными искрами.

– Да, – она перебила ломким голосом, – так и есть. Я это читала: врачи, фашисты в концлагере – они тоже боялись. Вы... меня не поняли? Я сказала – сидеть.

Пальцы, сведенные страхом, ходили крупной дрожью:

– Но я... При чем здесь?.. – он опустился на стул.

– Вы забыли предупредить меня, что сейчас станете кричать, – Маша подошла вплотную.

Остановившимися глазами он смотрел на ее руку, держащую инструмент. Вспухшие губы шевелились беззвучно. Металл коснулся его шеи.

– Там, в вашей реанимации, лежит человек, – Маша начала тихо, но он расслышал. Пелена, покрывшая белки, дрогнула. – Нет, не то, – голос, которым она говорила, звучал как будто со стороны. Как будто тоже стал инструментом. – Не человек – еврей. Не о чем говорить. Одним меньше – одним больше...

Голос исчез. Словно выпал из руки. Она попыталась поднять, но связки отказывали. Под лезвием белела шея. Жила, ходившая под кожей, была нежной: сами собой пальцы сжимались – нажать. Как наяву она видела красную метку, наложенную на его кожу – единственно верный ответ пауку.

Он застонал, и Маша перевела дыхание.

– Мне плевать, – голос вернулся, – на ваших больных и их родственников. Мне плевать, как вы используете этих дур. Мне плевать на ваших крыс и пауков. Но если в этой стране все дают клятвы, слушай мою: если еврей, лежащий в твоей реанимации, по какой-то причине сдохнет, я вернусь и убью тебя. И никакой паук тебе не поможет. Клянусь своей грязной кровью. Ты веришь мне? Гляди сюда...

С наслаждением, словно взрезая паучью жилу, Маша вывернула пустую ладонь и медленно повела лезвием.

По краю разреза плоть вспухала окровавленной губкой. Капли крови, тяжело плюхаясь на пол, катились вниз. Он смотрел бессмысленными глазами, словно прислушиваясь. Звук становился частым – пляшущим.

Каким-то отрешенным движением он поднял полу халата и рванул. Белая ткань не поддалась.

Протянув руку, доктор взял скальпель и, примерившись, резанул по ткани. Оторвав узкую полосу, задрал Машину руку и, набросив коротким жестом, затянул петлю. Жгут перетянул намертво. Кровавая губка становилась розоватой. Молча, не отпуская ее руки, он потянул Машу за собой.

По темному коридору, мимо двери с надписью «Столовая», они шли к «Процедурной». Выбрав нетронутый бикс, он раскрыл его с металлическим хрустом и вынул иглу.

– Наркоза нет. Все – у старшей сестры. Туда нельзя, – он говорил тихо и упрямо, словно теперь, после ее клятвы, они стали сообщниками.

Поведя обескровленными пальцами, Маша кивнула.

Почти не чувствуя боли, она следила за пальцами, шившими через край. Крупные капли выступали у него на лбу. Он завязал узел и, склонившись к работе, перекусил зубами.

Ладонь, перевязанная бинтом, согревалась медленно. Снова, подняв ее руку, он тянул за собой.

Человек, оставленный в беспамятстве, спал. Подведя девушку к пустой кровати, врач подтолкнул ее в спину, и Маша легла. Она лежала, съежившись, чувствуя холод, бегущий по ногам.

– Это срыв. Истерика. Тебе надо поспать.

– Ты... вызовешь милицию? – она спросила холодными губами.

– Не будь дурой, – он усмехнулся. – Там следы. Уберу и вернусь.

Сквозь тяжкий сон, в который погрузилась, Маша слышала: он вернулся и, подтянув стул, сел к изголовью Иудиного отца.

Она видела: доктор сидит не шелохнувшись.

 2

Ее версия казалась правдоподобной: разбитая ампула, случайный порез.

Они спускались с больничного крыльца.

– Виолетта... Она откуда приехала?

Юлий подумал и назвал среднерусский городок.

– Вот-вот, – Маша поджала губы, и Юлий почему-то засуетился. Торопясь, он заговорил о том, что Виолетта предана отцу и вообще семья получилась крепкой и здоровой.

– Речь не об этом, – Маша сморщилась: это травоядное все понимало по-своему. – Я что, из полиции нравов? – она произнесла надменно.

– Не понимаю... – Юлий поднял бровь.

– Мне кажется, – Маша заговорила мягче, подбирая подобающие слова, – все это – чистая выдумка. Возможно, врачи и пили, пригласили ее к столу, но дальше... – тихим голосом Маша рассказала о мирной сцене, которую застала в ординаторской. Все, что случилось дальше, не касалось его семьи.

– Но зачем ей? – Юлий остановился.

– Не знаю.

Маша думала о Вале, которую, цепляясь за аналогию, хотелось уличить во лжи.

– Вы пытаетесь убедить меня в том, что все приезжие лживы? – Юлий справился с растерянностью.

– Да бог с вами! – Маша ответила надменно.

– Для обличительных обобщений есть противоядие, – носком сапога он чертил на снегу знаки, похожие на иероглифы. – Особенно хорошо им научились пользоваться евреи. Потому что сами всегда приезжие, так сказать, в государственном смысле...

– Отлично. Есть противоядие – можете им пользоваться. Надеюсь, ваш отец выздоровеет, и эту мысль – в государственном смысле – вы обсудите с ним.

Юлий почувствовал неловкость. В конце концов, в больницу Маша приехала по его просьбе, а мнением, которое она высказала, можно было пренебречь. Виолетту она видела в первый раз. Он думал: и в первый, и в последний. Собственно, он и сам не имел в виду ничего такого, когда говорил о противоядии. Во всяком случае, себя приезжим не считал.

– Простите меня, – голос наполнился горячей благодарностью, – не знаю, что на меня нашло. Я очень волнуюсь за отца, а кроме того... – он хотел сказать, что радуется их встрече, но как-то не решился: «Сейчас не время, потом, может быть, позже...»

Юлий остановился у ограды:

– Вы позволите, я позвоню?

Чувствуя смертельную усталость, Маша кивнула и пошла к остановке.

Рука разнылась в автобусе. Подъезжая к дому, Маша кусала губы и думала о неприятных расспросах.

Мать, встретившая ее в прихожей, не обратила внимания на повязку. Она выглядела встревоженной. Маша прошла в комнату и, прислушавшись к родительскому разговору, поняла: Панька.

Плохо стало с вечера, пришлось вызывать неотложку. Спросили о возрасте и, узнав, приехали минут через сорок, когда Панька уже хрипела.

– Умерла? – Маша спросила нетерпеливо.

Но мама махнула рукой и повернулась к отцу.

Маша слушала, не веря своим ушам: отец обвинял маму в Панькиной смерти. Всплескивая руками, мама оправдывалась:

– Ну как бы я могла?.. Семья, куча дел. Ты понимаешь, что я занята? То одно, то другое... Вот, если не понимаешь, спроси у Маши. Взрослая девочка. Пусть рассудит, я расскажу.

Дело было так. Коротко осмотрев больную, врач вызвал соседей и сообщил, что у Паньки инсульт. Раньше называли ударом, короче, старушка при смерти. Будь у нее родные, лучше бы оставить дома по крайней мере до утра. Сам-то он задержаться не может, поскольку на дежурстве, ожидают другие больные. До утра доживет вряд ли, но если везти сейчас, помрет на носилках или в машине. Оставить одну – не имеет права, но если соседи согласятся, может, и обойдется. Хотя инвалидом останется наверняка.

– Ты представляешь? Инвалидом! А что потом? Что бы мы с ней делали? – мама чуть не плакала.

– Потом бы и думали, – отец перебил сурово.

Возразить было нечего. Мама замолчала. Робко она взглянула на дочь, словно ждала от нее оправдывающего слова.

– Не-на-ви-жу, – Маша произнесла раздельно.

Мамины глаза налились слезами:

– Кого? Меня?..

– Вашу Паньку.

– Да как... как ты смеешь? – голос отца сорвался в фальцет. Вскочив с места, отец замахнулся неловко.

– Сядь и прекрати сцену. – Ладонь, порезанную скальпелем, дергало надсадно.

Отец взялся за голову.

– Машенька, Машенька... – мама заплакала жалобно. Маша дернула плечом:

– Не плачь. Ты все сделала правильно. Кроме одного: эту суку надо было раньше. Просто не вызывать врача. Помнишь, ты говорила: мечтала поступить в медицинский? Ты же не знаешь: у них другая клятва – советского врача. Самая хитрая: кто ее дал, может ничего не делать...

Мама слушала потрясенно:

– Как это – не делать?

– Да так. Как этот врач. Взять и оставить на соседей. И ничего ему за это не будет. Иначе остался бы как миленький!

Она думала: «Этот, из ординаторской, сидел всю ночь. Потому что хорошо испугался».

– Мария! – отец возвысил голос. – Ты говоришь, как... нелюдь!

Маша усмехнулась: «А вы – как советские дураки».

– Нет, ты послушай, послушай! Есть же книги, прекрасные книги. Они – о человечности... Ты же читала. Вся русская литература... – он замолчал.

– Это – в другой жизни, где клятва Гиппократа, – она ответила и поднялась. – Ладно. Как я понимаю, наверняка ничего не известно. Сейчас, – Маша обращалась к матери, – ты, надо полагать, отправишься в больницу, чтобы узнать про Паньку. Во-первых, желаю приятных вестей, а во-вторых, не забудь пригласить на поминки. Этого праздника я ни за что не пропущу.

Добравшись до постели, Маша легла и отвернулась. Тихие голоса шуршали за дверью.

«Она не знает... Не знает, что говорит, она – добрая девочка», – мамин голос вставал на защиту. «Она – чудовище, неужели ты не видишь?» – отец отвечал сокрушенно.

Закрыв глаза, она думала о том, что объяснять некому и нечего. Эти все равно не поймут.

Все свернулось мертвой петлей, которую не разорвать.

Мать, втайне мечтавшая о Панькиной смерти, потому что только так можно получить отдельную квартиру.

Панька, ненавидевшая их всех.

Врач, погрузивший ее на носилки...

Маша попыталась представить: вот Панька выжила и осталась инвалидом. Если отправят в приют, комната останется за ней. Под присмотром государства проживет еще сто лет...

«В государственном смысле...» – что-то важное пыталось сложиться в голове, Маша силилась понять. Руку снова дергало. Она подула на бинт, унимая боль. Все, что казалось необъяснимым, принимало вид теоремы. Теорему требовалось доказать.

Коммунальная квартира.

Это условие было необходимым и достаточным.

Еврей, дослужившийся до главного инженера, для своей семьи не может потребовать отдельной.

Врач, давший советскую клятву, по которой имеет право не остаться.

«Здесь – главное звено. Решение о Панькиной жизни врач переложил на родителей. Поставил их перед выбором: жить или умереть. Все продумано так, чтобы родители остались виноватыми. Паук, придумавший советскую клятву, действует наверняка: получив квартиру ценой Панькиной смерти, мать всегда будет помнить, что виновата...»

Боль, пронзавшая ладонь, поднималась по лучевой кости.

Маша поднялась и вышла в родительскую комнату. Они сидели у стола. Собрав силы, она улыбнулась:

– Простите. Просто трудная ночь. Почти не спала. Давайте так: я сама поеду в больницу и разузнаю про бабу Паню, поговорю с врачами. Может, еще жива...

Она боялась, что мать откажется, но та встрепенулась и закивала благодарно:

– Они сказали, больница на Софьи Перовской.

Маша кивнула и вышла в коридор.

Техническая задача, сложившаяся в голове, имела множество неизвестных. Во-первых, деньги. Она вспомнила Виолеттины бумажки, которые та доставала из лифчика. Виолетта – взрослая. Ей виднее. Травоядное тоже говорило про деньги... Она подумала: долг платежом красен, – и набрала тети-Цилин номер. Ленька, поднявший трубку, продиктовал телефон.

Юлий откликнулся испуганно. Маша попросила о встрече: «У Дома книги. Я очень прошу вас – прямо сейчас. Дело очень срочное». – «Конечно, конечно», – он ответил торопливо. «Пожалуйста, возьмите с собой деньги. Побольше. Рублей пятьдесят».

До назначенного времени оставалось минут двадцать. «Сходить на разведку».

Дойдя до поперечной улицы, Маша вошла в вестибюль. Оглядевшись, нашла справочное окошко.

– Прасковья Кропотова.

Тетка, сидевшая в окошке, полистала журнал.

– Кропотова? Умерла, – буркнула и прикрыла створку.

Маша закусила губу.

– Господи, как же так... Это моя бабушка. Бабушка Паня. Ночью увезли. Мама так плачет... Скажите, я могу поговорить с врачом?

– Сходи в отделение, – тетка, дежурившая в соседнем окне, поглядела сочувственно. – Если с ночной не сменились.

– Спасибо вам, спасибо, сейчас, только брата встречу, – улыбаясь жалобно, Маша пятилась к дверям.

– Ночью, когда я была в больнице, заболела соседка, старушка. В детстве она за мной присматривала, когда родители уходили на работу. Мама вызвала неотложку, увезли сюда, в эту больницу, – они шли по набережной канала, и Маша рассказывала вдохновенно. – Если бы я была дома, конечно, я сообразила бы поехать, мало ли, поговорить с врачами... Вы же знаете, как у нас относятся к старикам...

Юлий кивал, понимая.

– Конечно, я могла попросить у родителей, но разве им объяснишь... Привыкли, что все бесплатно, – она усмехнулась.

Юлий слушал сочувственно.

– Я уже заходила, спрашивала. Сказали: состояние средней тяжести. Разрешили подняться в отделение.

Они свернули. Больничный козырек, занесенный снегом, был уже в двух шагах. Юлий достал кошелек.

– Спасибо. Не знаю когда, но я отдам. Обязательно, – Маша спрятала в сумочку. – Подождите в вестибюле.

Кивнув регистратурной тетке, Маша побежала наверх.

Доктор, дежуривший ночью, успел смениться. Молоденькая сестра, заступившая в утреннюю смену, выслушала и посоветовала обратиться к Андрею Владимировичу: «Обход закончился. Посмотрите там, в ординаторской».

Врач отнесся внимательно. Полистав ночные записи, он объяснил, что случай был тяжелым. Собственно, бабушка умерла в дороге, так что в отделение не поступала – в приемном покое освидетельствовали и отправили в морг.

– Скажите, – Маша подсела к столу, – если бы ее не повезли, оставили дома, может быть, бабушка... – она отвела глаза.

Доктор понял.

– Ну кто же знает... Возможно. В машине – тряска. Если бы капельницу, дома... – он развел руками.

Боль, саднившая ладонь, становилась невыносимой. Настоящие слезы подступали к глазам.

– Понимаете, моя мама – сердечница. Доктор, который приехал с неотложкой, сказал: нужен стационар. Мама, конечно, согласилась, но теперь вы говорите, что доктор допустил ошибку...

– Но я же... – его глаза сверкнули испугом. – Так я не говорил. Я сказал: возможно. Но скорее всего...

Маша смотрела внимательно: они оба давали клятву советского врача. И этот, и тот, приехавший с неотложкой.

– Конечно! – она вытерла слезы. – Я все понимаю. Но мама... Очень больное сердце. Она станет винить себя. И вообще, обязательно придет. Чтобы все как следует выяснить. Поймите, бабушку Паню не вернешь, но мама... – всхлипнув, Маша замолчала.

– Но что я могу?.. Попытайтесь объяснить, успокоить.

Маша видела: он хочет помочь. Но в то же время думает и о своем. О том, что коллега с неотложки действительно мог ошибиться. Или не ошибиться: больная – глубокая старуха...

– Знаете, – Машин взгляд просветлел. – Одно дело, если маме скажу я. Но если от вас, ну, не знаю, записка, мол, в больницу увезли правильно, врачи сделали, что могли, бабушка доехала, но умерла под утро... Я вас очень прошу, напишите. Всего несколько слов... Я, – Маша оглянулась. В ординаторской никого не было, – если надо, я могу заплатить.

– Ну зачем вы так? Я же все понимаю, – доктор взялся за ручку.

Маша прочла и вынула деньги.

– Уберите, – он поморщился и отвел ее руку.

Она сложила хрусткую бумажку и сунула обратно.

По коридору бродили больные. Грубые рубахи торчали из-под синих байковых халатов. Где-то внизу лежала голая Панька. Она представила себе, как предъявит записку матери, и эта мысль отдалась смехом: «На хитрую лопасть...»

Снова она не оплошала. Нашла решение технической задачи, предложенной пауком.

«Великая русская литература...» – она вспомнила слова отца.

Теперь они обретали правильный смысл. Родители прочтут и поверят. Как привыкли верить всему, что написано. Поверив, они не станут винить себя в Панькиной смерти.

Проклятый паук просчитался именно тут.

– Все в порядке, – спустившись вниз, Маша подбежала к Юлию. – Бабушке Пане лучше. Сейчас она в реанимации. С врачом я поговорила, дала денег, – Маша перечисляла ясным голосом.

Сэкономленные деньги могли пригодиться.

Юлий кивал, пряча глаза. Не задав ни единого вопроса, он проводил ее до остановки. Автобус распахнул двери. Заднее стекло покрывал замысловатый узор. Водитель тронулся с места, и темная шапочка, замаячившая на площадке, стала похожей на цветок, вставленный в узорчатый бокал.

Юлий шел к метро, внимательно глядя под ноги, словно боялся упасть. Он обдумывал снова и снова, и каждая попытка заканчивалась неудачей.

Тетка, сидевшая в регистратуре, поманила пальцем, едва Мишина Маша убежала наверх. Приняв Юлия за родственника, она сообщила часы работы морга и предупредила: вещи надо доставить заранее, накануне похорон. Бумажка с расписанием осталась в кармане. Юлий смял и бросил в урну.

– Ну что? Как там? – мама поднялась навстречу.

Маша протянула листок.

– Царствие небесное! – мама прочла и передала отцу.

– Что ж... – отец вздохнул и потянулся к Машиным волосам. Она вывернулась из-под руки и направилась в кухню.

Соседский стол был заставлен пустыми банками. Она взяла нож и подобралась сбоку. Больная рука мешала упереться как следует. Лезвие проскальзывало и срывалось.

Все-таки она сумела выскрести победный рисунок и, оглядевшись, пихнула нож в грязное.

3

В крематорий Маша не поехала, родители не настаивали. Потом мама ездила еще раз – что-то там дооформить. На этот раз она вообще все сделала сама.

Поминки устроили поздно, через неделю. Помянули наскоро. Во-первых, не пришел Иосиф: сказал, что занят. Во-вторых, разболелась Татка, поэтому короткое застолье свелось к родительским разговорам про жилконтору. Оттуда уже являлись – опечатать. Покачивая головой, жилконторовская тетка прошлась по квартире, заглядывая во все углы, и губы, поджатые недовольно, красноречиво свидетельствовали о том, что отдельная квартира – дело далеко не предрешенное. Даже теперь, когда мама рассказывала отцу, ее веки вздрагивали тревожно. «Надо найти какой-то ход», – она повторяла неуверенно. На третий раз Маша не выдержала: «Денег дать – вот и весь ход. Хапнет и облизнется». Протестуя, отец поднял руки. Ужас, мелькнувший в его глазах, не шел ни в какое сравнение с маминым тревожным испугом. Этот ужас шел из глубины.

– Я очень тебя прошу, – заглядывая в его глаза, мама говорила шепотом, – возьми отношение из института. В этом нет ничего такого. Профком может походатайствовать. Комната девочек действительно непригодна. Комиссия признала совершенно официально. Есть акт. Если нам дадут, это по закону.

– Тоня, о чем ты говоришь? – отец крутил головой. – Если по закону, зачем, скажи на милость, это самое отношение?

– Так, – Маша не выдержала и подсела к столу. – Я не понимаю, ты где живешь? Заладили – по закону... Неужели не ясно – единственный исторический шанс. Подселят молодого монтажника, будете куковать до второго пришествия. Найдет себе Маню с трудоднями, притащит из ближайшего пригорода. Все завесят пеленками. Будешь ходить по квартире, утираясь вонючим тряпьем, – от ярости, хлынувшей горлом, Маша задыхалась. – А ты, – она обернулась к отцу, – мало ты на них отработал?! Пусть хоть что-нибудь сделают для тебя!

Отец сидел, опустив плечи. Неизбывное рабство бродило в его крови. Оно находило оправдание робости, не дававшей защитить жену и детей.

– Не могу... Больше не могу в коммунальной... – мамины щеки пошли пятнами.

– Хорошо, – голос отца стал потерянным, – я возьму. Завтра. Пойду к директору и возьму.

Все эти отношения – чушь. Нужны большие деньги. Больше, чем в их дурацкой больнице.

Дождавшись, пока родители наконец стихнут, Маша села в углу у телефона. Сумма, которую она представила, выражалась непомерной цифрой. Ни за что на свете отец не решится дать взятку. Таких денег у родителей просто нет – живут от зарплаты до зарплаты. Главное, ни в коем случае не посвящать в свои планы – все испортят.

Разговора с жэковской теткой Маша не боялась. Больше того, мысль о разговоре, в котором на ее стороне будет весомый конверт, наполняла весельем.

«Много денег, много денег», – губы шевелились беззвучно. За такими деньгами обратиться не к кому. Иосиф не даст. «Жених!»

Была еще одна мысль, которую Маша боялась додумывать: по своей воле отец ни за что не уедет. Но если они кого-то подселят, мама заведет разговор об отъезде, и в этом разговоре сила будет на ее стороне. Рано или поздно отец смирится, и тогда...

Выйдя из угла, она направилась в кухню, но остановилась у соседской двери. Осторожными пальцами, как будто пробуя свою будущую судьбу на ощупь, Маша коснулась бумажных ленточек, наложенных крест-накрест. Вот так они придут и опечатают их комнаты – после отъезда. «Нет, – отдернув руку, она сказала громко. – Не дождетесь».

Под шум закипавшего чайника мысли бежали быстрее. Маша вспомнила историю, которую рассказывали по телевизору: ломали старый дом. Рабочие нашли клад – царские золотые монеты. Вот если бы... Во-первых, немцы, от которых осталась мебель с лапами. Мало ли, вдруг какаянибудь семья адвоката... Или промышленника. Судя по обстановке, во всяком случае, не рабочие. Она мечтала самозабвенно. Могло быть и золото. В ссылку не очень-то возьмешь. Во-вторых, Фроська с Панькой. Сколько раз мама говорила: получают две пенсии, а живут на молоке и каше, не иначе копят. Привернув горелку, Маша подкралась к соседской двери и осмотрела печать.

Действуя быстро и ловко, она притащила кипящий чайник и, подставив носик под скрещенные полоски, направила струю. Струйка пара едва теплилась, но и этого хватило – канцелярский клей отмокал на глазах. Маша подцепила отставший уголок, и конструкция повисла на правой створке. Тут в голову влезло стихотворение, которое учили в школе. Про партизана, которого фашисты собирались повесить. Накинули петлю, но веревка лопнула, и партизан, живой и невредимый, рухнул вниз.

Как и веревка, все у вас гнилое,
захватчики – я презираю вас!

Бормоча про захватчиков, она сбегала в прихожую за ключом. Один висел под Панькиной вешалкой: жэковская тетка забрала второй.

То, что опечатали жэковские тетки, было смертью. Стоя на пороге, Маша медлила распахнуть. В выморочной комнате было тихо. Поеживаясь, Маша приоткрыла дверь и, проскользнув, захлопнула. Собачка замка хрустнула за спиной.

В комнате припахивало плесенью. Нащупав выключатель, Маша включила свет и осмотрелась. Все оставалось как обычно, только зеркало, висевшее в оконном простенке, завесили белой тряпкой. Скорее всего тряпку набросила мама, когда прибиралась после похорон. Буфет, стол, бумажные иконки. Взгляд скользнул вперед, но вернулся. Прямо перед ней, на широкой буфетной столешнице, темнели два предмета. Больше всего они походили на пирамидки, и, приблизившись, Маша поняла: урны.

Все, что осталось от Фроськи и от Паньки.

Сделав над собой усилие, она взяла пирамидки и поставила на стол.

Пепел.

Пепел Паньки и Фроськи, ненавидевших жидов.

Тех, от кого остались бы горы пепла, если бы его не пустили по рекам, по ветру, по черной земле...

Сняв крышки, Маша смотрела с мучительным любопытством: настоящий человеческий пепел.

То, что скрывалось внутри, выглядело совсем не страшно. Мешочки из грубой ткани. Такие вытаскивают из пылесосов, когда набивается пыль.

«Пыль и пепел... Пыль и пепел...»

Для Паньки их пепел был бы просто пылью. Грязной, как жидовская кровь.

Отец говорил, надо схоронить. Мама собиралась съездить на той неделе.

Маша обернулась к бумажным иконкам и вспомнила про Панькиного бога, который слушал про жидов. Бог, забывший про горы пепла... Панька сказала, к нему надо являться в теле. К богу, забывшему про голые тела...

«Ничего, – она бормотала, – это мы еще посмотрим... Еще поглядим, кто кого...»

Распахнув створку, она шарила в одежном шкафу. Под руки попадались какие-то тряпки. Она рылась упорно и торопливо.

В коридоре послышались голоса. Маша затаилась. Если услышат, придут и закатят скандал. «Завтра, когда никого не будет...»

Родительские голоса стихли. На цыпочках она пробралась в кухню и огляделась. Под плитой стояло ведро. В ведре был песок, много, почти до половины. Когда-то давно мама пересаживала фикус. Панька советовала высыпать на дно.

Она взялась за дужку и поволокла в комнату. Панька, ненавидевшая жидов, нарвалась сама. «Думала, сойдет с рук... Думала...»

Маша расстелила газету и высыпала песок.

«Ножницы и иголка... Где же?.. – она выдвигала скрипучие ящики, забитые старушечьим хламом. – Думала, за жидов – некому. Думала, никто не заступится... Думала... Вот. Теперь – распороть».

Пальцы двигались быстро и ловко. Набив песком, она зашила через край. На всякий случай: вдруг родители решат заглянуть.

Оглядев, Маша осталась довольна. Урны темнели на буфете. Ведерко вернулось под плиту.

В ванной, моя руки, Маша улыбалась. Все получалось по справедливости: пепел за пепел.

Глава 14

 1

Решимость убывала, уходила в песок. Почти физически Иосиф ощущал неприятную слабость: стоило добраться до дома, и руки опускались сами собой. История, в которой, кроме себя, винить было, собственно, некого, стремительно приближалась к концу. Точнее говоря, для него она давно завершилась, и если бы не юность, с которой Иосиф не мог не считаться, давным-давно он нашел бы слова, чтобы, поговорив с Валей, убедить ее в том, что образ жизни, постепенно сложившийся, становится тягостным – по крайней мере для него. С точки зрения нового опыта все прежние истории, в которых он играл роль страдающей стороны, казались бульварными: красавицы, отвергавшие его страсть ради насущных перспектив, были верхом неуязвимости рядом с беззащитной Валей. Невзрачная девушка, глядевшая на Иосифа поминутно вспыхивающими глазами, преображалась от каждого его слова, как будто он был божеством, державшим в своей руке ее жизнь и смерть. Поминутно она вскакивала – то помочь, то принести, и именно эта предупредительность, похожая на благочестивый ужас, отдавалась в сердце Иосифа тоской и бессилием. Будь она хоть чуточку другой, он пожертвовал бы собою ради ее счастья.

Трудно сказать, какой именно смысл Иосиф вкладывал в эту меру отличия – что-то почти неуловимое, состоящее из деталей. Однажды, выглянув в коридор, он застал Валю у зеркала. Она стояла, приглаживая волосы, и выражение ее лица напомнило кукольную гримаску, которыми украшают себя манекенщицы из журнала «Работница». На этот журнал подписывалась одна из его лаборанток.

Застав однажды, он снова и снова ловил Валю на совпаденьях, срывая раздражение на невинной лаборантке. Оказавшись невольной участницей его душевных передряг, бедная девушка вскоре уволилась, и Иосиф почувствовал облегчение. Как будто сделал первый шаг. Теперь оставалось поговорить с Валей: подвести к разрыву.

Впрочем, иногда выпадали и легкие дни, когда Валя, казалось, забывала о наставлениях мудрой «Работницы», и тень, лежавшая меж ними, рассеивалась. Радуясь временной легкости, Иосиф впадал в преувеличенно веселый тон: то вспоминал истории из прошлого, то пересказывал шутки, рожденные в лаборатории. На это Вале хватало чувства юмора. Во всяком случае, она смеялась в правильных местах. В такие дни Иосиф летал как на крыльях, уносивших его от тягостных раздумий, и ему казалось, что Валя – совсем не глупая девушка. Рано или поздно она должна понять и сама. В этом случае их разрыв станет более или менее естественным. Про себя он говорил: терапевтическим. В отличие от хирургического, на который ему недоставало духу.

Время шло. Веселых историй оставалось все меньше. Но дело так и не сдвинулось с мертвой точки. Валя молчала и смотрела преданными глазами. Однажды она заговорила сама. Довольно ловко переняв его тон, принялась рассказывать о каком-то институтском недоразумении и неожиданно упомянула Машу. Обыкновенно, по какой-то негласной договоренности, это имя в их разговорах не звучало.

Валя сразу же спохватилась, но Иосиф закивал особенно весело, и она вспомнила еще одну веселую историю. С курсовиками. Искренне, никак не кривя душой, Валя говорила о том, что Маша в сто раз умнее других сокурсниц, так что ей вообще непонятно, зачем его сестра поступила на финансово-экономический факультет. Добро бы еще на Экономическую кибернетику, а так – курам на смех. Иосиф хмыкнул:

– Не знаю... Зависит от кур...

Раньше они не касались этой темы, но теперь, воодушевленный ее справедливым отзывом, Иосиф решил воспользоваться случаем, чтобы преподать ей азы национально-государственной грамоты. Как когда-то сестре. Морщась, словно от привычной боли, он говорил о государственном антисемитизме, пропитавшем советскую систему, о подлой политике Первых отделов, вынюхивающих еврейскую кровь, об искореженных судьбах тех, кого власть объявила людьми второго сорта.

Валя верила и не верила. То, о чем он говорил, не могло быть правдой: правда, которой ее учили, была совершенно другой. Конечно, отдельные проявления случались, но выводы, которые он делал... Валя думала: конечно, преувеличивает. Но в то же время готова была ему поверить, потому что любила.

И все-таки она попыталась возразить:

– А как же ты? Если все так... гадко. Но ты же стал кандидатом.

– Да уж, – он покрутил головой. – Достойная медалька за долгую и безупречную службу!

– Ладно. Хорошо. А Маша? – Валя наступала. – Мы вместе сдавали экзамены. Она получила круглые пятерки. А потом – студенческое научное общество. Она его председатель.

– Вот именно, круглые, – Иосиф усмехнулся. – И вообще все выглядит замечательно. Если не знать правды.

– Какой правды? – Валя переспросила доверчиво.

Соблазн был велик.

История с ложной анкетой, которую он рассказал во всех подробностях, произвела ошеломляющее впечатление. Глаза, распахнутые на Иосифа, сияли ужасом и восхищением. Она слушала зачарованно, словно страшную волшебную сказку, в которой тот, кого она любила, победил всесильного и злобного Змея.

Иосиф говорил и не мог остановиться, потому что вера, с которой она слушала, могла победить все его тягостные раздумья.

За вечерним чаем Валя снова заговорила о Маше. Призналась, что чувствует себя неловко, как будто в чемто перед ней виновата, хотя, видит бог...

Этот разговор был неприятен, но Иосиф не сумел отмахнуться: «Конечно, надо как-то...»

Он говорил, что девочкам надо помириться, но, глядя на Валю, заботливо мешавшую сахар в его чашке, мысленно соглашался с Машей, занявшей жесткую и непримиримую позицию. Жалел, что ему самому не хватает Машиной решимости.

Уходя от тягостного разговора, Иосиф объявил, что собирается отпраздновать свой день рождения. В узком кругу, для друзей. Валя мгновенно обрадовалась и, позабыв обо всем, заговорила про угощение. Иосиф спохватился: он-то имел в виду не домашнюю, а лабораторную вечеринку. Но было уже поздно. На том и порешили: в четверг пойти по магазинам и на рынок. Валя обещала налепить домашних пельменей.

Накануне субботы, в пятницу, она лепила самозабвенно. Рука, отбрасывающая пряди, оставляла в волосах мучные следы. Придя с работы, Иосиф увидел и рассмеялся: «Это что – боевая раскраска? – сделав страшное лицо, он назвал ее женщиной из племени мумба-юмба. – Не хватает юбочки из листьев и ожерелья из вражеских костей».

Сорвавшись с места, Валя бросилась в ванную. Конечно, она понимала юмор, но все-таки очень расстроилась, поэтому и схватила телефонную трубку – просто оказалась рядом, в прихожей, когда зазвонил телефон. Обычно к телефону подходил Иосиф.

На ее алле никто не откликнулся, но трубка, зажатая в руке, не была мертвой. Кто-то прислушивался к Валиному дыханию. Новое алле разбилось о частокол коротких гудков.

Валя вернулась на кухню и взялась за салат. Крошила овощи. Ножик то и дело соскальзывал. Она едва не порезалась. Однако обошлось, и телефон больше не звонил.

Ложась в постель с Иосифом, Валя испытывала странное чувство: с одной стороны, ей нравилось быть взрослой, не хуже девчонок из общежития, с другой – все, что про себя она называла словом это, казалось стыдным. Оно было непременной частью взрослой жизни, но жизнь, в которую Валя вступила, в ее глазах была ущербной. Выражение прикрыть грех венцом, над которым посмеялась бы любая из ее сокурсниц, для Вали не было пустым звуком. В дневных раздумьях приходило мамино слово: испортил. Нет, она не жалела, что решилась на это. Пожалуй, даже радовалась тому, что именно Иосифу принесла свою девическую жертву.

Будь он ее ровесником, ни за что на свете она не позволила бы ничего такого до свадьбы, но Иосиф был намного старше. Разница в возрасте придавала ему сходство с отцом, которого Валя совсем не помнила, но мама всегда говорила о нем хорошо. В маминых рассказах отец представал умным и веселым, теперь Вале казалось – похожим на Иосифа. В этом отцовском качестве он не мог поступить с ней подло.

Лежа в пугающей тишине, Валя представляла себя маленькой девочкой, которой приснился страшный сон: забравшись в отцовскую постель, она засыпает словно под защитой. Тогда нехорошие мысли уходили, и стыд исчезал до утра.

По дому Иосиф помогал охотно. Теперь он уже начистил вареные овощи и, присев на табуретку, рассуждал о том, что прежде – не то, что теперь: все праздники справляли с родственниками.

– В общем, – он говорил задумчиво, – я неплохо к ним отношусь. Но собираться на каждый праздник... – Иосиф покачал головой. – Не знаю, как объяснить... С друзьями как-то ближе, общие темы...

Приготовления они успели закончить к шести, и до первого гостя, явившегося в семь, Валя успела вымыть в туалете. Сколько раз мама повторяла: унитаз – лицо хозяйки. Сегодня она никак не могла ударить в грязь лицом. Потому что праздник, к которому Валя так старательно готовилась, на самом деле был не просто праздником. Про себя Валя была уверена: что-то вроде смотрин. Конечно, теперь это так не называлось. Но дело не в слове. Друзьям, которых ценил больше родственников, Иосиф предъявлял свою будущую жену.

Покончив с туалетом, Валя придирчиво оглядела стол, уставленный закусками, и, скрывшись в ванной, привела себя в порядок. Если друзья важнее, значит, сегодня самый важный день. Особенно аккуратно она собрала с юбки налипшие волосы, смачивая ладошку и быстро проводя по ткани влажной рукой.

В прихожей раздался звонок. Валя вышла рядом с Иосифом. Будущая жена должна стоять рядом с будущим мужем, встречая гостей.

Мужчина лет тридцати обнимал Иосифа. На Валю он бросил любопытствующий взгляд:

– О! Представь меня очаровательной девушке.

Смутившись, Иосиф назвал Валино имя и добавил: «Подруга моей сестры».

Валя не успела удивиться.

В дверь позвонили снова, и незнакомые люди, заполнившие маленькую прихожую, оттеснили ее к кухне. И всетаки она выглядывала время от времени, ожидая, что он позовет. Чтобы познакомить по-настоящему.

С обязанностями хозяина Иосиф справлялся и без нее. Благодарно принимая цветы и свертки, он подхватывал чужие пальто и пристраивал на вешалку. Гости отправлялись в комнату, так что никому из них, кроме самого первого, Иосиф не назвал ее имени. Так и получилось, что в комнату Валя вошла последней, когда все успели рассесться вокруг стола. «Садись, садись, ну где же ты?» – Иосиф закивал.

Пристроившись на уголке, Валя оглядела гостей ищущими глазами. Ей казалось, теперь-то он должен прервать застольный гам и представить ее друзьям, с которыми она готова была подружиться.

Гость, сидевший рядом, наполнил Валину рюмку и предложил салат, который она резала сама. Валя поблагодарила. Все начиналось неправильно: в ее надеждах это должна была делать хозяйка – предлагать закуски.

Она прислушивалась, с трудом улавливая смысл. Казалось, они все говорят одновременно. Над столом вились незнакомые имена, и, как-то быстро устав, Валя поднялась и вышла на кухню.

В комнате пили за именинника. Гости желали Иосифу семейного счастья, удачи и процветания.

– Вас послушать, главное – регулярная семейная жизнь! Ну нет у меня этого опыта! – голос Иосифа был беззаботным. Снова он пропустил подходящий случай, чтобы сообщить своим друзьям. Шмыгнув носом, Валя распахнула морозильник – пора вынимать пельмени. Стараясь не прислушиваться к веселым голосам, она поставила на газ большую кастрюлю и ссыпала мерзлые катышки в миску – так, как делала мама.

Вода забила ключом.

В прихожей раздался короткий звонок. Вытирая руки о передник, Валя пошла к двери.

Маша-Мария вошла, не поздоровавшись.

Отстраняя Валю холодным взглядом, аккуратно повесила пальто и скрылась в ванной. Шум воды бил в сердце. Валя замерла. Руки, спрятанные под фартуком, шевелились машинально, как будто, сколько ни вытирай, оставались мокрыми.

– Ты здесь горничной или привратником? – МашаМария распахнула дверь.

– Я... Нет, я готовила... – Валя кивнула в сторону кухни, словно объясняя свое место в доме ее брата.

– Значит, поварихой? – Маша-Мария переспросила безжалостно. – А я вот, представь, готовить совсем не умею, – она смотрела насмешливо.

– Гости там, в комнате, – снова Валя не могла взять верный тон.

– Я – не гость, – Маша-Мария отбила.

– Я тоже, – Валя произнесла с тихим напором, и брови собеседницы взвились.

– Ладно, – она кивнула, словно принимая правила игры. – Тогда иди сюда. Надо поговорить.

Присев на край эмалированной ванной, Маша молчала. Теперь, когда они перекинулись несколькими словами, ее злость утихла, как будто та Валя, которую она, копя злобу, себе представляла, не имела отношения к этой, стоявшей перед ней. Та была хитрой и коварной, эта – несчастной и глупой.

– Послушай, ну зачем тебе это надо? – Машин голос стал ласковым. – Ты хорошая девочка, тебе и надо похорошему: муж, дети. Ося для этого не подходит. Он – другой. Понимаешь, вы разные. Зачем тебе другой муж?

Она сказала непонятно, но Валя услышала по-своему. Маша-Мария, явившаяся без приглашения, обвиняла ее в низости, о которой рассказывал Иосиф: как будто причислила ее к тем, кто вынюхивает еврейскую кровь.

– Если хочешь знать, это мне совершенно безразлично, – Валя произнесла твердо, веря в то, о чем говорит.

– Ты просто не понимаешь, пока не понимаешь, но он-то понимает. И он, и его родители. Скажи, разве он говорил, что хочет на тебе жениться? – Маша-Мария смотрела внимательно.

– Тут не о чем говорить! Мы любим друг друга, и вообще... Ты не понимаешь. Ты – девушка... – Валя постеснялась сказать про это, но Маша поняла.

– А ты – дура, – она произнесла холодно и, отстранив Валю, вышла вон.

Оставшись одна, Валя села на эмалированный край и расплакалась по-настоящему. Мысли одна другой страшнее шевелились в голове. Она думала о том, что все против нее поднялись – все его родственники. Не верят. Не хотят поверить, что она не такая...

Отплакавшись, она отправилась в комнату. Первое, что бросилось в глаза: Маша-Мария. Завладев общим вниманием, она рассказывала какую-то историю. Гости хохотали, поглядывая на Иосифа. Кажется, эта история была связана с ним. Кто-то вспомнил анекдот, все захохотали снова, и, старательно вслушиваясь, Валя забыла про кухонные дела. Она вертела головой, переводя взгляд с одного на другого. Глаза, с которыми Валя встречалась, были дружелюбными.

– Ну что, может, горячего? – Иосиф предложил громко.

«Господи...» – Валя вспомнила и кинулась к двери.

Кухня полнилась жарким паром. Кастрюля, выкипевшая до донышка, похрустывала на плите. Рядом, на соседней конфорке, стояла забытая миска. То, что лежало в ней, напоминало бесформенную массу.

На крик выскочил Иосиф. Запустив пальцы в раскисшее месиво, Валя плакала навзрыд.

– Что? Что? – он повторял испуганно.

– Кажется, наша повариха опозорилась? – звонкий голос прервал пустые вопросы.

Валя оглянулась: Маша-Мария стояла в дверном проеме, раскинув руки, и головы гостей, похожие на огромные виноградины, лезли из-за ее плеча.

Валя растопырила пальцы:

– Слиплось, все слиплось! Я лепила, лепила...

– Тьфу! – Иосиф наконец понял и махнул рукой.

Виноградная гроздь рассыпалась.

– Слушай, ну нельзя так! Я подумал – ошпарилась, что-нибудь ужасное, не знаю... – Иосиф говорил, утешая, но утешение получалось слабым. Ни одна женщина из тех, кого он знал раньше, не разрыдалась бы от такой ерунды. Расстроилась, но обратила бы в шутку. Раздражение, искавшее повод, рвалось наружу. Он думал о том, что Валя – эгоистка. Сумела испортить праздник.

– Прекрати, – Иосиф приказал жестко. – Здесь не передача «А ну-ка, девушки!». Черт возьми, мой день рождения – не кулинарный конкурс.

Он вынул миску из ее рук и сгреб в помойное ведро.

– Посиди. Успокоишься, вернешься к гостям, – под краном Иосиф смывал с руки остатки теста. – Но прошу тебя... – развернулся и вышел из кухни.

Валя сидела, прислушиваясь. В комнате было тихо. Гости разговаривали вполголоса. Самым громким был голос Иосифа. Кажется, он пытался исправить положение. Мало-помалу разговор возвращался в нужное русло, но все-таки не становился прежним. Валя сидела, ссутулившись и закрыв глаза. Под веками, набухшими от слез, плыли общежитские лица. Круг замыкался. Снова они все веселились за общим столом, а она сидела за своей загородкой. Валя всхлипнула, потому что на этот раз выходило еще страшнее: ему она пожертвовала самым дорогим. Тем, чем может пожертвовать девушка.

«А он, – Валя вытирала слезы, – обошелся, как они... Эти дуры из общежития. Ну уж нет! – она шептала, – не я. Сами вы – другие! – эти, евшие ее стряпню, не смеют над ней смеяться... – Сами, сами сидите за загородками...»

Тихие голоса доносились из прихожей.