/ / Language: Русский / Genre:prose_contemporary

Барсук

Эмилиян Станев

По свидетельству Н. Станевой замысел новеллы возник в 1967 г. как «Повесть о восточном человеке и западной даме», героями которых сначала предполагались русский солдат Ваня и красавица полька, замененные потом болгарином и иностранкой В ранних вариантах преобладали фантастические и романтические элементы: беседы героя с рыцарем Фридриха Барбароссы на лунной дорожке, попытка героини отравить т художника (автор даже предполагал озаглавить рассказ «Теофано-отравительница») и т. п. К началу 1975 г. повесть приняла строгие реалистические очертания, когда писатель окончательно уяснил для себя ее тему.

Эмилиян Станев

Барсук

Моей жене[1]

Лучше бы вовек не возникал он, этот раскаленный день, когда наклонился я к ручью устало за глотком воды. И вдруг вода зыбкий облик мой околдовала, в глубь ручья упал он навсегда, и волна тотчас его умчала, унесла невесть куда…

Атамас Далчев[2]

1

Мне бы следовало сказать себе «Опять он уехал», — а не «Опять все то же», — но «то же» означало кроме прочего, что я опять просыпаюсь одна и что опять ничего необычного не предвидится. Второй моей мыслью было: хорошо хоть, что тихо, не слышно гула самолетов и тарахтенья машин за окном, а тишина — это пляж и теплое море, которое к вечеру становится опаловым, и томительные обеды в гостиничном ресторане, и предобеденные часы на пляже с картами в руках, холодным виски в термосе, с мелкими пересудами и бесплодными ухаживаниями, ведь среди всех этих владельцев гаражей и магазинчиков, учителей и двух провинциальных докторишек не было ни одного человека, достойного внимания. И наконец, «то же» означало, что хоть я и порвала связь с миром, к которому принадлежу, моя жизнь протекает по-прежнему уныло. Тишина, море и безделье не только не успокаивали меня, наоборот, с каждым днем утомляли и раздражали все больше. Я опять лежу ногами к пустой кровати Луи, во рту — горьковатый привкус от выкуренных с вечера сигарет, голова гудит от коньяка и этого дурацкого бриджа. Вспомнилось, как в первые дни на море остальные члены нашей компании сочли нас чванливыми — по милости Луи, который не желал поддерживать никаких знакомств, со всеми был холоден и думал только о фракийских памятниках этой страны.[3] И передо мной сразу предстал болгарский профессор-археолог, будто вытесанный топором где-то в азиатских степях, архаичный с виду, а в остальном симпатичный, любезный, только слегка нелепый. Я не испытывала к нему неприязни — напротив, была ему благодарна за то, что он увез Луи. Мой муж томился бы тут еще больше чем я, — солнце и песок не привлекали его. Я пробовала разделить его увлечение фракийскими находками, но этот порыв быстро схлынул — я была рада, что Луи нет рядом, что он не досаждает мне…

Лежа с сигаретой в кровати, я попробовала привести в порядок свои впечатления от этой страны, но это мне быстро наскучило. Надо будет потом поразмыслить над тем, что я стану рассказывать своим подружкам в Париже. Страна была мне неинтересна. Главная моя черта — вечно гложущая меня неудовлетворенность, этот не имеющий названия недуг, о котором я уже не в силах больше говорить. Я нерешительна, я всегда во власти необъяснимого страха и вместе с тем готова всему и всем бросить вызов, при этом сама слышу свой холодный, презрительный смешок, смешок дерзкой девчонки, преступившей черту всякой благопристойности.

Выйдя из ванной, я сбросила халат прямо на ковер и принялась рассматривать в зеркале свое тело — так рассматривают начавшую терять свой блеск драгоценность, виденную уже тысячу раз, из-за чего невозможно установить ущерб, нанесенный ей временем, и теряется представление о том, какой она была когда-то. Я пополнела, приобрела ту округлость форм, что появляется с приближающейся старостью, и именно поэтому так вожделенна для мужчин. Грудь у меня еще крепкая, линия бедер плавная, мягкая, живот по-девичьи подобран, плечи прямые, широкие. Меня вдруг пронзила мучительная тоска, из груди вырвались короткие, сдавленные рыдания. Я не могла понять, о чем они — об увядающем теле или о чем-то неизведанном и жутком именно своей неясностью.

Я обругала себя истеричкой и попыталась окинуть взглядом свою жизнь, но из этого ничего не вышло. Подобные попытки всегда оказываются у меня напрасными, я только раздражаюсь и прихожу в отчаяние. Мои воспоминания лишены связности, они исчезают, как подземная река, как эпизоды из прочитанных романов. Сейчас их почему-то вытеснила наша квартира на улице Дебозар, в которой мы с Луи обитаем уже двадцать лет. Через один дом от нас жил Жерар де Нерваль, в доме десять — Проспер Мериме, в тридцатом умер Оскар Уайльд,[4] но что из того? Имеет ли какое-нибудь значение тот факт, что на этой же улице проживает некая Ева Моран?

Я поспешила одеться, мысленно миновала галерею, свернула на утицу Висконти и тут вспомнила, что где-то прочла: «Тот, кто не воспринимает свою жизнь как непрерывный поток, не блещет особым интеллектом». Меня взяла досада на Луи — значит, он тоже считает меня тупицей, если предоставляет мне жить как живется и томиться в безысходном одиночестве… Но почему я помню до мельчайших подробностей все, что случилось в тот день?

Приведя себя в порядок, я отдернула занавеску на балконе, словно надеясь, что свет выведет меня из этого отупляющего состояния. Занавеска собралась складками на металлическом карнизе, и, точно голубая улыбка, сверкнуло спокойное утреннее море, залитое косыми лучами солнца, светлой полосой отделяя небо от земли, а там, за голубой ширью, как мираж, как мечта, таяли очертания гор, суля покой и счастье… Горы казались далекими и чуждыми желтому песку пляжа, одиноким зонтам, вонзившимся в него, точно стрелы, вызывая представление о человеческой плоти…

Первые дни меня приводило в восторг прикосновение горячего песка к обнаженному телу. Мне было приятно ощущать прилипшие к коже мелкие заостренные зернышки, я наслаждалась тем, как они обжигают ступни. А потом наскучило и это — горы навевали печаль, склоняли к романтическим грезам, ленивые мысли рождали какую-то расслабленность во всем теле.

Еще раз поглядев в зеркало на прическу, я спустилась в ресторан. Наша группа кончала завтракать. Супруга доктора Боливье приветливо мне кивнула, учитель Феррар поклонился учтиво, но не подошел. Владелец гаража в Руане обнажил свои крепкие зубы под черными усами. Я села у окна спиной к морю. За всеми тремя столиками толковали о вчерашней партии в карты, о телепатии, гороскопах, старинной мебели, о какой-то новоявленной мусульманской секте, об этих оккультных тонкостях, которых Луи и я не признаем вовсе. Учитель держал в руке талоны на питание и с нетерпением ожидал, когда официантка подойдет к нему — он жаждал поскорее вооружиться гарпуном и ластами, лежавшими рядом на стуле. Картье, хозяин мебельного магазина, препирался с женой. Солнце пекло сквозь оконные стекла, кто-то опять включил музыкальный автомат. Как всегда в этот час, напротив, под платаном, рыбаки плели сети, резвились ребятишки.

Дверь широко распахнулась, и в проеме показалась вульгарная фигура толстяка Шампольона, входившего в ресторан вслед за своей тщедушной супругой.

— Хайль Гитлер!

Этот пьянчуга, хозяин монтажной мастерской в Сен — Дени, каждое утро здоровался, вскидывая руку в фашистском приветствии, и при этом хитро подмигивал, вкладывая в свой жест циничный смысл и насмешку. Мне хотелось крикнуть ему в ответ какое-нибудь ругательство. «Хайль Гитлер!» возвращало меня на три десятилетия назад в родительский дом на улице Дантона, когда к нам ворвались гестаповцы и арестовали моего отца и кузена Клода. Шампольон действовал мне на нервы, как аккумулятор, возобновляя тот нервный шок, который я испытала в семилетнем возрасте. Я тогда несколько месяцев проплакала, просыпаясь среди ночи от страшных снов. Детское сознание не могло освободиться от зеленых мундиров, холодных тевтонских глаз, револьверов, автоматов и топота подкованных сапог на лестнице. Каждый звонок в дверь повергал меня в дрожь и страх, на каждый крик у соседей я отзывалась воплем. Ночью я держалась за мамину руку — иначе не могла заснуть. Клод погиб в лагере, а отец после войны вернулся, и я долго не могла свыкнуться с тем, что истощенный человек с отсутствующим взглядом, весь в морщинах, некрасивый, да к тому же еще таскающий из буфета печенье, будто он не хозяин в собственном доме, и есть мой отец. Мне казалось, что это лишь его подобие, призрак из страшного мира моих ночных кошмаров…

Учитель спросил Шампольона, уж не расист ли он.

— Милосердный господь создал разные расы для того, чтобы они, как и животные, поедали друг дружку, — ответил тот. — Доведись вам постоянно ощущать запах негра, вы возненавидите негров, как собаки ненавидят цыган.

— В таком случае вы фашист, — сказал учитель.

— Ничего подобного, мсье. Ответьте мне положа руку на сердце: хотите вы иметь в обществе крепкие устои и порядок? Если да, то вы согласитесь и на диктатуру, лишь бы она оградила вас от пороков и дурных наклонностей, обеспечила порядок.

Жена, двигавшаяся за ним как манекен, тупо улыбнулась. Раздался смех. Шампольон подсел за столик к супругам Картье.

Шутка этого пьяницы задела меня — нельзя было не признать, что в известном смысле он прав. Я тоже ощущаю необходимость в диктате, и, если б нашелся человек, который бы его установил, я, во имя собственного спокойствия, пошла бы на это. Но фашизм?.. Я чувствовала, что сбита с толку и что я чужая среди этих людей, в обществе которых еще вчера развлекалась. Зачем мы присоединились к этой группе, когда Луи вполне мог рассчитывать, что его болгарский коллега снимет нам номер в гостинице? Нездоровые люди не могут завязывать дружеских отношений, каждый из них неприятен остальным. Я сама принадлежу к их числу и знаю, с чего это началось.» Я имею в виду тот давний день на улице Дантона, концлагеря, печи крематориев, детские туфельки, волосы — все увиденное по телевизору и в журналах, прочитанное в газетах, услышанное от родных и знакомых, детективные и порнографические фильмы, убийства в фильмах о войне. Чего мне еще не хватало, чтобы ко всему притерпеться, чтобы испытывать не ужас, а только отчаяние? «Цинизм — это следствие девальвации всех ценностей», — сказал мне как-то Луи.

День был изнуряюще банален, один из тех дней, которые тянутся как бы за пределами жизни. Мне захотелось, чтобы Луи был рядом — все же он единственный человек, с кем можно поделиться какими-то сокровенными мыслями.

Я допила кофе, расплатилась и встала. Было около девяти, пора на пляж. Оставалось переодеться, захватить темные очки, надувной матрас, шапочку, надеть сандалии.

— Вы идете, мадам Моран?

— Да, да, — ответила я доктору, проходя мимо столика, где меня стоя поджидала мадам Боливье.

— Господин профессор еще не вернулся из поездки?

— Я жду его дня через три, не раньше.

На лестнице меня нагнал сотрудник гостиничного бюро информации. Он держал в руке большой конверт из грубой коричневой бумаги.

— Это вам, мадам Моран, — сказал он.

Я взяла конверт — в нем было что-то твердое, похоже, картон. Отправитель обозначен не был, и я спросила, от кого это.

— Понятия не имею, мадам. Оставлено вчера вечером. Я спрошу у моего коллеги, вчера было его дежурство, и потом вам сообщу. — И он с легким поклоном отошел.

— Возможно, какая-то ошибка, — сказал доктор Боливье.

— Адресовано мне, а от кого — не указано.

Я небрежно помахивала этим безобразным конвертом уверенная, что внутри — снимок какой-нибудь фракийской гробницы и письмо от Луи;

У двери своего номера я сказала чете Боливье, что мы встретимся на пляже. Этот плебейский конверт, смахивающий на те пакеты, в которых тут продают фрукты, был как-никак некоторым сюрпризом. Он заинтриговал меня тем, что почерк был незнакомый, не мужа. Вскрыв конверт, я увидела лист белого картона, на котором сангиной в византийском стиле была нарисована я. В первую минуту я не сообразила, как держать рисунок, и, только повернув его, поняла, что я нарисована лежа. Моя фигура, волшебным образом возникшая из белой глубины, словно купалась в волнах воздуха и, хотя там не было ничего, кроме изящных линий, которыми художник очерчивал мои волосы и шею, я увидела, что лежу ласковым апрельским днем среди цветущих плодовых деревьев, откинув назад голову, блаженно смежив веки… Лучезарная улыбка разливалась по моему лицу, словно само Счастье несло на своих крыльях неведомую мне самой, неразгаданную Еву, которая существовала когда-то или могла существовать…

Потрясенная, очарованная, я прижала рисунок к груди, словно возвращая себе что-то самое дорогое во мне самой. От сладостного волнения на глаза навернулись слезы, память коснулась смутных ощущений той поры, когда я была счастлива, когда я верила и любила. Надежда, жгучее желание избавиться от подавленности накатили на меня, точно морская волна, меня охватило раскаяние, словно отчаявшаяся, скучающая Ева была виновата перед Евой любящей и счастливой. Я спросила себя: неужто я и впрямь была когда-то такой и больше уж никогда не буду? Изображение на картоне вытесняло ту Еву, которая с младенческих лет узнала, что такое насилие, ужас и смерть, чей смех был холоден и презрителен, а представления о смысле жизни путаны и циничны… Я готова была разрыдаться, слезы обжигали глаза, но трезвый разум отрицал истинность того прелестного образа, который возрождал во мне иное, забытое существо…

Я пыталась угадать, кто этот дивный художник. Симон Картье, доктор Боливье, учитель Феррар или пьяница Шампольон? Или кто-нибудь из их жен? Дешевый конверт и неуверенные латинские буквы подсказывали мне, что художник — кто-то из местных. Но кто из жителей этого захолустного городка, только-только становящегося морским курортом, может быть художником? Мне не терпелось это узнать, и я позвонила в бюро информации.

— Мой коллега еще не пришел, мадам. Через полчаса я, вероятно, буду знать, кто принес пакет, — ответил голос снизу.

Я решила никому не показывать рисунок. Мне казалось, что я унижу себя, если предстану перед кем-то в своей самой сокровенной сущности. Возможно, он посмеется надо мной: «О да, прелестный набросок…» А может быть, я просто стеснялась… Положив картон на туалетный столик, я отправилась на пляж. А когда возвратилась оттуда, сотрудник бюро информации сказал, что пакет принес какой-то солдат с погранзаставы…

2

Я внушила себе, что художник — офицер, хотя до сих пор ни одного офицера тут не встречала, погранзастава находилась довольно далеко от городка.

Я всматривалась в мужчин, сидевших под навесами из вьющегося винограда, в рыбаков, в матросов с рыбачьих суденышек, официантов, швейцаров и прочих служащих гостиницы. За обедом я волновалась, каждую минуту ожидая его появления. Поднявшись потом к себе, я посмотрела на рисунок уже другими глазами. Не идеализировал ли он меня, не была ли я там красивее, моложе и одухотворенней, чем в действительности? Каждый из нас склонен видеть в себе невыразимые внутренние богатства, смутно представляет себе истинную сущность своей души, тоскует по духовной красоте, и тщеславие побуждало меня принять созданный художником образ за истинный. Я пыталась отвергнуть рисунок, не придавать ему значения, но сердце хотело верить ему…

Я принялась за детективный роман, а в голове мелькали лица людей, которых я встречала здесь. Несколько дней назад, когда я шла с пляжа, какой-то моряк или рыбак сидел у песчаной дорожки между пожелтевшими кустами репейника, поджидая кого-то или делая вид, что поджидает. На нем были штаны из выгоревшей синей бумажной материи и такая же блуза. Волосатый, жилистый, с энергичным лицом и буйной, выгоревшей на солнце шевелюрой, он посмотрел на меня своими неприятными глазами — в первую минуту они показались мне фиолетовыми, — и в память врезались густые сросшиеся брови. В его взгляде было холодное любопытство, словно мимо двигался неодушевленный предмет, а не привлекательная полуобнаженная женщина. Этот взгляд меня оскорбил и именно поэтому запомнился.

Отложив книгу, я предалась глупым мечтаниям. Вообразила, что я во Франции, на каком-то приеме, что художник — французский офицер, элегантный, красивый, герой Сопротивления, соратник де Голля. Я пыталась представить себе лицо этого офицера, но человек у дорожки заслонял его, и мое воображение было не в силах от него избавиться… Я становилась смешной, злилась на себя и понимала, что глупые мечты вызваны неприязнью к тому субъекту. У меня расходились нервы, я вышла на балкон, посмотрела на опустевший пляж. У берега стояла на приколе старая моторная лодка, а по пляжу твердой поступью, словно не по песку, а по мостовой, вышагивал тот неприятный человек; в руках у него была насаженная на прут рыба. Следом волочилась его длинная тень. Он показался мне высоким, гибким и стройным. Рыбаки в трактирчике за пляжем, сидевшие за столом под широким навесом вьющегося винограда, шумно приветствовали его, и я слышала их радостные возгласы, в которых часто повторялось слово: «Тасо! Тасо!»

Избавившись от грез, я оделась и пошла погулять у моря.

Под вечер, когда стало темнеть, я вернулась к себе. Посмотрела на рисунок, лежавший на туалетном столике. Прекрасная Ева Моран на белом картоне казалась мертвой. Сумерки густели, сквозь открытую балконную дверь доносились тихие и размеренные вздохи моря. Не хватало только зажженных свечей… «Ave, Maria, ога pro nobis!»[5]

3

К кому были обращены слова молитвы? Ко мне самой, к мертвой Еве, к матери божьей? Или же я прощалась навсегда с той, неразгаданной, Евой?..

Я вдруг ощутила себя опустошенной и еще более одинокой, чем прежде. Хотя мадам Боливье трижды стучалась ко мне в тот вечер, приглашая на партию бриджа, я не пошла. Провела мучительную ночь, кусая подушку и проклиная Луи за то, что он оставил меня одну. Пустые надежды, глупые бессмыслицы воображения, возбужденного каким-то рисунком, — вот и вся суть дела. Еще более бессмысленно и смешно, что эти глупости меня расстроили, задели.

Я пыталась придумать, чем мне заняться, чтобы спастись от уныния и скуки, и в голове опять возник тот человек. Я представляла себе, как он шагает по пляжу, и ненавидела его. Неужели я допускала, что между мной и человеком, с которым мне и говорить-то не о чем, возможна какая-то связь? Все мои любовники принадлежали к нашему кругу — ассистент Луи, потом один молодой юрист, потом актер. Это были почти случайные, короткие связи, но никогда в жизни я не опускалась до рабочего или портового грузчика. И тем не менее сознаюсь, меня соблазняла мысль отдаться такому вот здоровяку простолюдину. У всех бездетных женщин склонность к рискованным эскападам такого рода. И я помышляла об этом, примешивая неприязнь к желанию и женскому мазохизму… Это была омерзительная ночь!

Утром я проспала и завтракала в одиночестве — вся группа была уже на пляже. В глубине ресторана за длинным столом, заставленным помидорами, стручками перца, брынзой и колбасой, кончали трапезу чехи.

Я сидела у открытого окна, чтобы дышать соленым морским воздухом. Смотрела на белую от пыли, залитую палящим солнцем улицу, на обшарпанный городишко с домиками, отвернувшимися от моря, на жалкую пристань византийских времен, где высились руины древней городской стены. Чайки с криком опускались на крыши под мерный плеск волн и гомон пляжа. Я была в прескверном настроении, злилась на весь мир. Вынула из сумки зеркальце — бог знает, как я выгляжу после бессонной ночи. По тротуару кто-то шел — на меня упала тень. Я подняла голову. Под самым окном стоял тот человек, который занимал этой ночью мои мысли. Возмущенная, растерянная, я почувствовала, что заливаюсь краской. А он смотрел на меня и улыбался так, как взрослый улыбается нашалившему ребенку. Я была не в силах отвести взгляд от его глаз какого-то синеватого цвета, скорее темно-серого, чем синего, переливчатых глаз варвара, чьи зрачки постоянно меняли цвет, странно контрастируя со смуглым лицом и пышными волнистыми волосами и придавая ему особое, мужественное обаяние.

А потом он ушел, но перед этим улыбка в уголках его рта погасла, верхняя губа шевельнулась, словно он хотел этой еле заметной гримасой показать, что видит и понимает мое жалкое состояние…

Я сидела с раскрытой сумочкой на коленях и зеркальцем в руке, оскорбленная, негодующая, возмущенная его наглостью. Уверенность в том, что он-то и есть художник, дрожью пробежала у меня по телу. Я вспомнила свои вчерашние мечты, готовая поверить, что между ними и тем, что только что произошло, существует необъяснимая связь. Мне захотелось отомстить ему, но вместе с тем я испытывала восторг и радость, в душу закралась надежда, а под ее прикрытием вновь пытались всплыть былая боль и воспоминания о минувшей ночи…

Поднявшись наверх, я долго рассматривала лежавший на столике рисунок и чем дальше, тем больше убеждалась в том, что этот человек хотел посмеяться надо мной, изобразив меня такой, какой мне хотелось быть, но какой я никогда не была. Я пыталась угадать, когда же и где он рисовал меня. Ни в ресторане, ни на пляже я ни разу его не замечала. Откуда он знает меня, где встречал? Я поймала себя на том, что начинаю думать о нем, как о близком человеке, потрясенная тем, что незнакомый болгарин оказывается необъяснимым образом связанным со мной, словно давно ожидал моего приезда в этот городок, словно и я давно ношу его в своем сердце.

Мне не терпелось побольше узнать о нем, и я отправилась на пляж в надежде застать там моторную лодку. Потом обедала — рассеянная, поглощенная мыслями и ожиданием. И около трех часов, захватив с собой рисунок, вернулась на пляж. В эти послеобеденные часы там не было ни души, волны лизали своим кружевным языком края длинного, изогнувшегося дугою пляжа, красные бакены покачивались, море плескалось — спокойное, гладкое, перенявшее пепельно-серый цвет неба. Красными и голубыми пятнами ярко вырисовывались стоящие на берегу водные велосипеды.

Я сидела в купальнике и делала вид, будто хочу позагорать на солнце. Меня не оставляла мысль, что незнакомец приплывет откуда-нибудь на своей уродливой моторной лодке.

Впервые со дня приезда сюда я почувствовала, что не совсем безразлична к этой стране. Незнакомец пробудил во мне интерес к здешним людям, совершенно вытеснив из головы моих соотечественников. Как они, вероятно, злословили на мой счет, видя из окон гостиницы, что я сижу на пляже одна! Должно быть, говорили, что я такая же гордячка, как мой супруг, надменная снобка, воображающая о себе бог знает что. Но если бы они могли узнать правду, то женщины позавидовали бы мне. Я была готова пуститься на настоящую авантюру, только бы избавиться от скуки, только бы отомстить наглецу-варвару, заставить его взглянуть на меня иными глазами — неразумное желание, которое часто оборачивается для нас, женщин, западней.

Я раскрывала книгу, прочитывала по несколько страничек, охваченная грустью этих послеполуденных часов, когда хочется, чтобы солнце поскорее закатилось и наступил вечер, мгновенно забывала прочитанное, с досадой оглядывала безлюдный пляж и долго следила глазами за каким-нибудь парусником, медленно проплывавшим на горизонте.

Часов около пяти я услыхала шум моторной лодки и увидела, что она приближается к берегу справа от меня. Я притворилась, будто поглощена книгой, но украдкой следила за каждым его движением. Заметит ли он меня, подойдет ли? Нас разделяло расстояние метров в сто.

Он бросил якорь, ловко вытянул корму на песок и спрыгнул на берег. Я вообразила, что это пират, приплывший похитить меня. На сей раз рыбы у него в руках не было, одет он был так же, как тогда, без шапки, в поношенных бумажных штанах и блузе, по-юношески ловкий, подвижный. Видимо, он заметил меня еще из лодки, но не был уверен, что это я, и, заслонив глаза рукой, несколько секунд всматривался. Потом направился ко мне.

Я продолжала делать вид, что поглощена чтением. Предчувствие, что нас связывает с ним роковая близость, не оставляло меня. Могу ли я позволить себе знаться с этим оборванцем, который наверняка не говорит ни на одном языке, кроме родного? Я убедила себя, что испытываю к нему интерес только как к художнику, а не как к мужчине, что несуразицы минувшей ночи — не больше чем несуразицы и, если выяснится, что он вовсе не художник, я дам ему понять, что у нас не может быть с ним ничего общего.

Он подошел ближе, его тень коснулась моих колен. Пришлось оторваться от книги.

Он, небрежно кивнув, поздоровался и чуть скованно произнес по-французски:

— Прошу прощения, мадам. Разрешите представиться. Я автор этого рисунка. Надеюсь, он вам понравился?

Я окинула его взглядом снизу доверху — с ног, обутых в старые парусиновые туфли, до обгоревшего на солнце лица. В тоне, которым были произнесены эти слова, мне почудилась ирония.

— Да, мсье. Рисунок прекрасный. Благодарю вас. Вы художник, не правда ли?

— Любитель. Вы позволите мне сесть рядом?

— Но я никогда вас не видела? Я хочу сказать, что не позировала вам. Как вам удалось?

— Я рисую по памяти, — ответил он, опускаясь на мягкий песок по другую сторону зонта. — Я видел вас на дорожке, когда вы возвращались с пляжа. — Его большие руки были сплетены на коленях, глаза устремлены на море.

— В таком случае у вас потрясающее воображение. Однако я уже не такая, какой вы меня изобразили.

— Почему вы так думаете? Истинная сущность человека не исчезает с годами. Только люди по большей части этого не сознают.

— Значит, вы умеете ее распознавать?.. Тогда вы очень счастливый человек, мсье.

— Иногда. А иногда скорее несчастный… По-всякому.

— На рисунке я моложе, образ идеализирован…

— Это не идеализация, мадам, а стилизация… Так мне захотелось. — Он взглянул на рисунок, который я положила возле себя, в тоне его слышалась досада специалиста, разговаривающего с профаном.

— Вы, должно быть, известный художник. Приехали сюда поработать?

— Нет, я совершенно неизвестен. Живу тут постоянно — зимой в городе, сейчас — в летнем домишке.

— Но чем вы живете? У вас, вероятно, есть другая профессия?

— Как видите, живу. Изредка продаю картину-другую. Был моряком.

В словах, которые он с трудом подбирал, я ощущала грусть, граничащую с враждебностью, некую отчужденность, которая тронула меня. Он выглядел гордым, ироничным и беспомощным.

— Мне бы хотелось увидеть ваши картины, мсье. Есть они в городе?

— В городе нет. Если они интересуют вас, вам придется посетить мою хижину. Это в нескольких километрах отсюда, в устье реки.

Я испытующе посмотрела на него. Поехать одной? Лицо его было спокойно и безразлично, словно он был не слишком заинтересован в моем внимании. Он даже не оборачивался в мою сторону, сидел на песке, обхватив рунами колени, и смотрел в море.

— Почему бы и нет? С удовольствием, — сказала я.

— Я отвезу вас на лодке. Иначе вы не найдете. Когда вам было бы удобно?

— Можно я возьму с собой кого-нибудь из моих соотечественников?

— Не надо. Я показываю свои работы не всем. — Он обернулся, искоса взглянул на меня, видимо угадав мои опасения, потом посмотрел на свои облезлые ручные часы и поднялся.

— Мне нужно в город. До свиданья, мадам. В котором часу вас завтра ждать?

— Лучше всего около четырех. Я буду на пляже.

Он поклонился, не протянув мне руки.

Его поведение немного задело меня. Он даже не счел нужным себя назвать. Мое имя он знал, об этом говорил адрес на конверте. Я проводила его взглядом, пока он не исчез в лабиринте извилистых улочек между каменными оградами…

4

Я была довольна, более того — очарована простотой, с какой он рассказал о себе, его интеллигентностью, так отличавшей его от окружающих, его затаенной гордостью, за которой угадывалось страдание. Чтобы такой художник не имел известности! Быть может, он сам не сознавал, как талантлив!.. Надо во что бы то ни стало увидеть его картины, и, если они такие же, как мой портрет, я заинтересую им Луи…

Он нравился мне и как мужчина. Я представляла его себе иначе одетым, в иной обстановке — высокий, сухощавый, в манере держаться — холодная сдержанность и обаяние. Из головы не выходили его слова: «Истинная сущность человека не исчезает. Это не идеализация, а стилизация». Я радостно повторяла про себя эти слова, уверовав в их справедливость. И говорила себе: «Да, я такая, какой он меня увидел. Я это знала, но не верила.

Если бы верила, чувствовала бы себя счастливой, независимо от того, есть у меня Луи или нет никого. Я убереглась бы от царящего в мире ужаса, была бы способна любить, радоваться жизни…»

Возвращаться в гостиницу не хотелось. Я сидела на пляже, думала и мечтала. Под мерные вздохи моря так хорошо мечталось, морская ширь, вобрав в себя золотые отблески неба, ласкала меня, уносила в другой, чарующий мир, где обитала счастливая Ева с рисунка…

Я вернулась в гостиницу, никого из группы не встретив, когда солнце уже садилось. В эти часы все были на прогулке за городом. Переодевшись, я спустилась в ресторан ужинать. Настроение было приподнятое, я веселилась и любезничала с моими соотечественниками и в то же время была от них дальше, чем когда-либо, хоть и сыграла одну партию в бридж, чтобы не огорчать чету Боливье.

Мне не терпелось остаться одной, порыться в приятных воспоминаниях, в тех чувствах, которые подтвердили бы, что изображенная на портрете Ева еще существует в действительности. Вспомнилось первое причастие — как я вышла из церкви Сен Сюльпис в белом платьице, с венком на голове, сконфуженная и растерянная оттого, что не в силах поверить в бога, хотя моя с детства удрученная душа жаждала веры и утешения; как моя мать, ревностная католичка, обняла меня у входа в церковь, откуда доносились торжественные звуки органа. Затем — ранние утра в детской, где я просыпалась с ощущением радости, счастья и пыталась поймать оранжевое пятно на стене, которое напоминало мне об иволгах возле загородного дома моего дядюшки; огромный старинный шкаф с металлическими ручками, которые волшебно серебрились в раннем свете утра; мою первую влюбленность в сына дядюшкиного соседа, летний дождик, поцелуи, которыми мы обменялись в рощице за домом, — воспоминания детских лет, хранившиеся в моем сердце, точно сновидения, чтобы удержать надежду на счастье. Наконец, дни, которые мы провели вдвоем с Луи в деревушке под Парижем, речка, где мы удили рыбу, и я тихонько запела: «В пору вишен, в пору любви…» И чем больше таких воспоминаний обнаруживала я в своей памяти, тем сильнее проникалась верой, что наш мир — это мир счастья, правды и бессмертной души, что я всегда знала это, но пренебрегала своим знанием, забыла. Я поминутно вскакивала с кровати, рассматривала себя в зеркало, выходила на балкон и мотрела на море. Близилось утро, а я все не могла уснуть из-за неодолимого желания поскорее освободиться от накопившегося яда, очиститься, возродиться. И то любовалась рисунком, то снова выходила на балкон. Мне казалось, что этой ночью ко мне возвращается молодость, дни девичества, что я смотрю на мир другими, ликующими глазами. Все в гостинице спали, море нежилось в сумеречном свете луны, данаиды лили воду в свои бездонные кувшины, фосфоресцирующая полоса отделяла море от неба, а я ходила босиком из комнаты на балкон и обратно, возбужденная, завороженная… Я была влюблена в себя, как девчонка, не сознавая, что готова влюбиться в художника и что главная причина всему — именно он… Под конец, утомленная этим очищающим взлетом души, позабыв о Луи и нашей совместной с ним жизни, я уснула.

Утром, спустившись к завтраку, я спросила служащего гостиницы, не знает ли он в городе одного художника — любителя.

— Да, есть тут такой. Чудак, Тасо его зовут, вечно слоняется по городу. Его все знают, потому что он частенько выпивает с матросами и рыбаками.

Так я узнала его имя, которое, впрочем, уже слышала, когда его приветствовали посетители приморской корчмы.

Уже в три часа я была готова — надела серые габардиновые брюки, темно-красную блузку — и в четыре отправилась на пляж. Мне было стыдно, вернее, страшно, как бы из гостиницы не заметили, что я сажусь в лодку.

На том месте, где я думала его найти, никого не было. Я огляделась по сторонам. Он ждал меня в маленьком заливчике за скалами. Я оценила его предусмотрительность, но в то же время немного обиделась, потому что он не удосужился изменить свой вид — на нем были те же поношенные блуза и брюки, те же ужасные парусиновые туфли, тогда как я так тщательно продумала свой туалет. Я вспыхнула, когда он подал мне свою жилистую руку и просто-напросто швырнул меня в свою безобразную лодку с оглушительно ревевшим мотором. На сиденье лежала подушка — об этом он все же позаботился.

Я приготовила уйму вопросов, которые собиралась ему задать, но суровое, сосредоточенное выражение его лица смутило меня. Мое смущение от него не укрылось, он дважды улыбнулся мне весьма любезно, заботливо усадил и, заняв место за рулем, сказал:

— Моя хибарка вам не понравится, мадам, но зато. надеюсь, вам понравятся картины. Я везу вас, чтобы вы посмотрели их, а не чтобы купили. У меня нет ни одной для продажи.

Я спросила, кому он их продает. Он усмехнулся.

— Приезжает сюда один софийский художник. Ему…

— Но позвольте… А он потом их продает как свои? Как же так?

— Смешная история. Я вам потом расскажу. — И он замолчал.

О, как он разочаровывал меня! То представление, какое у меня вчера сложилось о нем, не имело, казалось, ничего общего с тем человеком, которого я видела сегодня. Он был сух и замкнут, даже мрачен. Я жалела, что согласилась поехать — бог весть, что там у него за берлога. Человек он необщительный, возможно, самовлюбленный маньяк, и картины, должно быть, никуда не годятся. Ему случайно удался мой портрет, и это польстило моему дурацкому самолюбию, соблазнило мыслью о какой-то истинной моей сущности. Теперь все окончится полным разочарованием. Буду потом раскаиваться, опять погружусь в тоску и уныние.

Лодка уносила нас в открытое море, старый мотор оглушительно хрипел и задыхался, сама лодка пропахла рыбой, дно было грязное, черный нос отвратительно и нахально вздымался. Мы проплыли мимо заставы, часовой с берега приветственно помахал нам рукой.

— Меня здесь зовут просто по имени, Тасо, — сказал он. — Если хотите, можете называть меня так же.

— А знаете, что означает «тассо» по-итальянски?

Он улыбнулся.

— Кажется, знаю. Барсук.

Его улыбка приободрила меня, обрадовала. Это была добрая улыбка юноши, сосредоточенного на каком-то деле. Я украдкой рассматривала его лицо. Под загаром, который грубил его, оно странным образом менялось, принимало самые разные выражения. За тот час, что мы провели в пути, этот человек становился для меня все большей загадкой. Он казался то постаревшим и нездоровым, то злым и насмешливым, то юношески жизнерадостным и светлым. Мы говорили о городке и его обитателях.

— Люди тут славные, — сказал он, не глядя в мою сторону, хотя я чувствовала, что он за мной наблюдает, отчего его общество почти тяготило меня. — Но они уходят в прошлое, как и сам городок. У нас очень быстро все меняется, не задерживается надолго.

— Вы сказали, что были моряком. Тогда-то, наверно, и выучились говорить по-французски?

— Я учил французский еще в гимназии, а уж потом в плавании. Я и английский немного знаю.

— Вы не женаты?

Он улыбнулся тонкой, насмешливой улыбкой.

— Когда-то, в молодости, был. А теперь живу так, по-холостяцки…

После каждого его ответа словно оставался горький осадок, мешавший мне расспрашивать дальше.

Показалось устье какой-то реки. Ее воды нанесли в море песчаную отмель. Лодка повернула к реке, и я увидела на берегу домик. Казалось, он был выброшен сюда кораблекрушением. Это было нечто вроде шатра кочевника, на макушке торчал толстый шест, почерневший, уродливый, стены представляли собой жалкую мешанину из досок, брезента и листов толя, таких же безобразных и черных. Перед дверью лежал огромный пес — белый с черными пятнами, уши торчком. Он поднялся, замахал лохматым хвостом.

— Это мой Сидер. Не бойтесь, — сказал Тасо, подавая мне руку, чтобы помочь вылезти из лодки. — Моя халупа выглядит цыганской, но внутри она может показаться вам небезынтересной. — Он оглянулся на горы, где темнела большая туча, и добавил: — Через полчаса хлынет дождь. Но он летний, скоро кончится.

Я боялась войти в дом, боялась свирепого пса, который следил за мной круглыми глазами и помахивал страшным хвостом, словно спрашивая своего господина, не укусить ли меня. Но когда я переступила порог, шатер оказался просторным, опрятным, пол застлан вьетнамскими циновками, стены из толстых, аккуратно оструганных досок. Три табуретки с сиденьями из ткани местной выработки и четвертая, покрытая леопардовой шкурой, стояли вдоль стен. В закопченном очаге под большим треножником лежала горка золы. Однако мне некогда было разглядывать обстановку, потому что моим вниманием завладели две картины маслом, висевшие одна против другой.

На одной был изображен рыбак, держащий в обеих руках удочки, на лесках которых много-много рыб, и эти рыбы тянут его вместе с его лодчонкой, а вокруг — фосфоресцирующее сияние рыбьей стаи, смешивающееся с бликами луны на пенистых гребнях волн. В нездешнем, запредельном мире разыгрывалась мистерия ночного лова, и рыбак выглядел голубым призраком, влекомым стихией рыб и моря, одиноким духом, пленником тех самых рыб, что тащили его, опрокидываясь белым брюхом кверху в тщетных попытках освободиться от острых крючков. Я тоже помчалась по этим залитым луною водам, вслед за рыбьей стаей, я чувствовала, как морская стихия уносит, кружит, завораживает меня. Все это было реальностью в той же мере, что и мечтою или сном, как будто на холсте были не краски, а синевато — лунный свет, в котором сражались духи рыб и человека. У меня от волнения перехватило горло, я задыхалась, глядя на этот волшебный, пленительный мир.

Восторг перед шедевром может быть таким сильным, что хочется сесть, отдышаться, вернуться к повседневности. Я оглянулась в поисках стула, но тут мой взгляд упал на вторую картину, и сердце болезненно сжалось при виде человеческого лица, страдальчески вглядывающегося в круглую луну, которая была похожа на смеющегося паяца. Паяц смеялся над измученным, напряженно о чем-то размышляющем человеке, в мольбе поднявшем голову к небесному светилу. Фигура терялась в темноте, ярко вырисовывалось лишь широкое, освещенное луной, такое же круглое, как она, и желтое, как айва, лицо, страдальческие глаза, чуть приоткрытый рот, большой и тоже страдальческий. Этот человек казался безумцем, обратившим к луне-паяцу вопрос, на который нет ответа, надеющимся вымолить для себя прощение…

Я опустилась на первый попавшийся стул, не в силах справиться со своими впечатлениями. Тасо молчал, я тоже… Не помню, с чего я начала, волнение мешало мне говорить связно. Этот человек был гениальным художником, у меня не оставалось сомнений на этот счет. Я чувствовала себя виноватой за прежние сомнения и особенно за те мысли, которые унижали меня* самое, я смотрела на него с благоговением и казалась себе ничтожной и никчемной.

Он тем временем, стоя перед шкафчиком, из которого вынул бутылку спирта, налил из глиняного кувшина воду, собираясь варить на спиртовке кофе.

Я спросила, нет ли у него еще картин.

— Нет, — сказал он. — Все продал еще в марте. Человек, о котором я вам говорил, увез их.

— Он их покупает у вас, а потом выставляет под своим именем? Неужели вы не дорожите ими? Как это понять?

— Так получилось. И теперь он — это я, а я — то, что вы перед собою видите.

Занятый приготовлением кофе, он не смотрел в мою сторону, словно кофе для него был важнее всего.

— И он знаменит, богат? Вы продали себя, — сказала я.

— Он знаменит и, конечно, богат. Только, пожалуйста, не спрашивайте его имени. Вы говорите, что я продал себя. Нет, я продал ему того демона, что сидел во мне…

— Вы продали свой гений, — настаивала я.

— Гений, талант, если я им обладаю, продать нельзя. Просто мне взбрело в голову сыграть шутку. Несколько лет назад он проводил здесь лето с семьей, увидел мои работы и принялся меня обхаживать. Вертелся возле меня, как собачонка возле хозяина, который держит в руках кусок колбасы, просто ходил на задних лапках. Вот я и предложил ему… А он только этого и ждал…

— И вы не жалеете?

— С какой стати? Вышла забавная история. Еще раз прошу вас, не пытайтесь узнать, кто этот человек. Я надеюсь, вы не совершите бестактности.

Он вдруг оживился, захохотал, как мальчишка.

— Знаете, какой он теперь несчастный? Живет в вечном страхе, как бы обман не раскрылся. Недавно приезжал сюда, умолял продать ему несколько эскизов, все равно каких, самых никудышных, лишь бы были мои… Я отдал их даром — к нему в мастерскую приходят люди, так вот, он хочет, чтоб они видели его наброски. Он очень неохотно пускает к себе, знает ведь, что тля, и дрожит… Разве это не забавно, мадам Моран?

Я слушала в изумлении. Кто же он — ребенок, наслаждающийся жестокой шуткой, человек, лишенный честолюбия, играющий высшими проявлениями духа, пересмешник, отвернувшийся от себя самого, или тут что-то иное, недоступное моему женскому уму?

Меня охватил мистический ужас перед этим человеком — ведь я не только не могла понять его, он возмущал меня и отталкивал, словно передо мною был душевнобольной. В нем таилось какое-то безумие, что-то чуждое мне, европейке. Я спрашивала себя, чем он будет жить в этом захолустном городишке, в этой первобытной лачуге, наедине с собакой, — отчужденностью, презрением к собственному гению или своей безжалостной шуткой над тем беднягой? Или же он до такой степени примитивен, что искусство не имеет для него никакой ценности?

— Скоро пойдет дождь, — проговорил он, прислушиваясь. — Гроза. Разве вас это не радует? Я имею в виду ожидание, приближение этой вакханалии, после которой все живое на земле ликует…

Он улыбнулся, словно предаваясь предстоящему наслаждению благодаря невидимым антеннам своих органов чувств. Он даже потер руки, лицо его снова прояснилось.

— Сейчас, сейчас, — проговорил он, подавая мне чашку крепкого кофе по-турецки.

К чему относилось это «сейчас» — к кофе или к грозе, — я не поняла.

В конце концов я оторвалась от картин, чтобы внимательней рассмотреть обстановку. На стене возле очага висели ружье и рога молодого оленя. Кровать под клетчатым покрывалом была продавленная, провисшая. Рядом висела книжная полка, в углу мольберт, на нем — засохшая палитра и коробка с тюбиками масляных красок. Было видно, что он давно не прикасался к ним. В этой лачуге ощущался тот дух старины, каким веет от старинных ковров в Стамбуле, в султанских покоях.

Смерклось, грянул ливень, гром, молния ужалила море, а оно посерело, нахмурилось. Серебряные сети дождя за дверью протянулись к нему.

Я спросила, много ли он странствовал моряком.

— Порядочно, — сухо, с явной неохотой ответил он.

Я угостила его французскими сигаретами. И пока мы пили кофе, ни он, ни я не произнесли ни слова.

Я не знала, что и думать. В душу закралось подозрение, что картины написаны вовсе не им, а история с софийским художником — выдумка. Я чувствовала, что он наблюдает за мной, даже когда не смотрит в мою сторону. Он сидел напротив на неудобной табуретке, курил и смотрел на дождь.

— Нет ли у вас еще картин или набросков? — снова спросила я.

Ах, как он улыбнулся! Я могла поклясться, что он ожидал этого вопроса, и залилась краской.

Он подошел к кровати и вытащил из-за нее прелестный пейзаж, обозначенный несколькими мазками, еще не законченный.

— Других доказательств у меня нет, — сказал он. — Я не каждый день берусь за кисти… Бывает, не прикасаюсь месяцами… И не думайте, что я хочу похвастать перед вами. Мне все равно… Но поскольку вы обязательно спросите, отчего я открыл вам мою тайну, я отвечу вам и на это.

Он взглянул на меня с грустью и сожалением.

— Да, я, естественно, хотела вас об этом спросить.

— Я скажу… Но гроза уже стихает». Я не догадался накрыть лодку, и ее залило. Надо выгрести воду… — Он взял стоявшее у двери ведро и вышел.

Я проводила взглядом его фигуру в сетке последних, сверкающих капель дождя. Смотрела, как он вычерпывает из лодки воду. Он запустил мотор, чтобы проверить его.

Я и раньше подозревала, что он читает мои мысли. Это угнетало меня. Никакого намерения поухаживать за мной он не проявлял, и это задевало мое женское самолюбие. Я вспомнила, как он рассматривал меня, когда я шла по песчаной дорожке с пляжа. И картины на стенах, которыми я полчаса назад восхищалась, показались мне враждебными, словно они разъединяли нас.

За дверью засияло солнце, громовые раскаты утонули в море, отозвавшись в небе глубоким, звучным эхом. Рядом пробегал, журча, ручеек и терялся в песке. Собака кружила возле лодки, ее хозяин по-прежнему вычерпывал воду. Я посмотрела в окошко у меня за спиной — море местами приобрело фиолетовый оттенок промытого неба. Меня охватила тоска по моему привычному миру, по мужу, по себе самой, и захотелось поскорее уйти отсюда.

Он вернулся, попросил прощения за то, что оставил меня одну.

— В лодке мокро, вам будет неприятно. Но я постелю на сиденье что-нибудь сухое, — сказал он, стряхивая с рукавов дождевые капли.

Я хотела задать ему тот же вопрос — отчего он доверился мне, но тут пес затявкал, кто-то приближался к дому с моей стороны, где было окно, женский голос позвал «Тасо!» и что-то добавил по-болгарски.

Он встал и быстро вышел.

Я осторожно посмотрела в окно. Там стояла молодая женщина, накрытая с головой полиэтиленовой пленкой. Это была светловолосая, стройная крестьянка. Освещенная солнцем, она выглядела чистой, словно бы выстиранной. Когда она сняла пленку, я увидала голые, округлые икры и широкий вырез ситцевого платья. Тасо что-то говорил, убеждал ее, она была недовольна и поглядывала на окно, где я пряталась за занавеской. Женщина протянула ему что-то завернутое в салфетку и ушла раздосадованная, волоча за собой полиэтиленовый мешок. Над морем протянулась огромная радуга, волшебно засияв яркими, отчетливыми полосами. Меня обожгла ревность и зависть к тихому счастью этого человека. Я примиренно замкнулась в себе, с грустью думая о том, что я тут лишняя, чужая.

— Вот, жена лесника принесла мне лепешку, — сказал он, показывая тонкую пшеничную лепешку под белой салфеткой. — Еще горячая. Хотите попробовать?

Я согласилась. Следовало делать вид, что я равнодушна и спокойна.

— Намалевал ей один пейзаж, и она теперь со мной расплачивается. — Его глаза под густыми бровями спрашивали меня: «Неужто вас это так задело?»

— Ваши картины очаровали меня, но мне пора возвращаться в гостиницу.

Я думала, что он станет меня удерживать. Неужели эти несколько слов, произнесенных мною крайне сухо, сквозь зубы, удовлетворят его тщеславие, самолюбие большого художника? Но он словно и не слышал их, захватил леопардовую шкуру и отправился исполнять мое желание. Я молча шла за ним. Отламывала куски лепешки и жевала, чтобы хоть чем-то занять себя в мокрой лодке. Мотор заглох, пришлось долго дергать за веревку. Мы поплыли.

— Там мелкая рыбешка. Видите, сколько налетело чаек. После грозы все пришло в движение. А вот и бакланы, — он показал на черных уток, полого проносившихся над водой. — И всякие букашки повылезали… После дождя появилась новая пища… Вы ждете ответа на ваш вопрос?

Он смотрел на меня укоризненно и чуть насмешливо, словно все, что оскорбило и оттолкнуло меня, было ничтожно и мелко по сравнению с тем, что он собирался мне сказать.

— Я суеверен, мадам, я верю в сны и призраки. Зачем я послал вам тот рисунок и открыл свою тайну? Впервые я увидел вас в ресторане, когда вы обедали, а потом подстерег на тропинке, потому что вы явились мне во сне… Мне снилось, что я лежу в своей лачуге, а вокруг меня толпятся разные чудища… Должно быть, я стонал во сне от сознания своей беспомощности. Вы наклонились надо мной, и чудища бросились врассыпную. Вы мне что-то сказали, не помню что. Как бывает во сне, запомнилось только чувство облегчения… Проснувшись, я перекрестился, хоть я и не бог весть как религиозен… Тогда я нарисовал ваш образ, каким увидел его во сне.

Сидя спиной к рулю, он управлял лодкой одной рукой. Море окрасилось золотисто-зеленым светом, радуга таяла в чисто вымытом небе, мокрый песок у кромки берега стал светло-коричневым.

— Чего вы ждете от меня? Зачем рассказали мне это? — спросила я.

— Просто так, чтобы вы поняли, отчего я нарисовал ваш портрет, — ответил он, слегка наклонив голову.

Я была поражена и взволнована. Значит, не только Я мечтала о нем, мысленно отдаваясь ему в ту мерзкую ночь, но и он видел меня во сне! Уверенность в том, что я какими-то таинственными узами связана с ним, и чувства, испытанные мною за эти два дня, — все это принадлежало какому-то иному миру, не тому, что был у меня перед глазами. Я сидела, точно меня загипнотизировали, испуганная, как будто приближалась решающая минута моей жизни. Женская интуиция подсказывала мне, что этот человек истерзан, что он растоптал себя самого. Я смотрела на него со страхом и вместе с тем торжествовала. Он склонил голову, как делают мужчины, когда отдают себя нам во власть.

— Вам снились кошмары. Это бывает с каждым. Вы страдаете оттого, что продали свои картины. Вы сами осудили себя на безвестность и теперь раскаиваетесь в этом, — сказала я.

— Было время, раскаивался. Теперь меня это не трогает, да и поздно уже.

Я спросила, отчего он смирился, что мешает ему разоблачить обман.

— Это невозможно. Просто бесчестно с моей стороны, раз уж я дал согласие. Неблагородно и жестоко по отношению к тому человеку. Он будет опозорен, уничтожен. Нет, это невозможно, не будем больше говорить об этом… — Он спрятался в себя, как улитка прячется в свою раковину, и выглядел в эти минуты постаревшим и бесконечно несчастным.

Мне не удавалось отогнать от себя навязчивую мысль, что лодка несет меня навстречу чему-то неведомому, что не существует на свете ни гостиницы, ни курортного городка, ни Луи, ни моих соотечественников — нет ничего, только он и я. Куда влечет нас, что общего у привычного мне мира с тем миром, в котором сейчас блуждает мой разум, с теми кошмарами, что мучают этого человека? Я мысленно твердила себе: «Молчи, молчи, ни единого слова, подумай прежде, чем сделать решительный шаг». И тут же мелькнула мысль, что если в Болгарии он связан с тем бесталанным художником обещанием молчать, то в Париже он может исправить свой промах, выставив свои картины под собственным именем. Скандал будет не таким громким и легче забудется. Я не высказала этой идеи вслух, решив предложить ему свою помощь позже, хорошенько подумав… О боже, разве я не сознавала, что увлеклась им, что уже стала его пленницей?..

Я молчала, иногда, быть может, улыбаясь. Через несколько минут на его лицо опять вернулось безразличное, чуть презрительное выражение, словно он ничего не сказал мне и ничего от меня не ждал.

— То, что я продал свои картины, не самое главное. Я продал тяготевшее надо мной проклятье. — Он повернулся ко мне спиной и засмеялся. — Вы забываете про мой сон, — добавил он, не оборачиваясь. — Кошмары, как вы изволили выразиться, ничего более.

Видимо, ему была свойственна быстрая смена настроений и беспечность ребенка, который живет в собственном мире и безразличен к оценкам взрослых. Может быть, он все же сожалел о том, что посвятил меня в свою тайну? Я вдруг подумала, что он избрал этот непритязательный образ жизни потому, что сам отделил себя от той среды, к которой принадлежит, и ему не остается ничего иного, как напустить на себя суровость, ожесточиться против себя самого за унизительный, нелепый сговор с софийским художником…

Вплоть до самого пляжа, где он должен был меня высадить, мы оба хранили молчание. Но, сойдя на берег, я взглянула на него обещающими влюбленными глазами и улыбнулась, чтобы показать, что мы расстаемся не навсегда. Протянула ему руку, он мне свою, и я дружески, более чем дружески, пожала ее…

5

Не успела я отойти от берега, как мне захотелось вернуться, сказать ему что-то ласковое, но было уже поздно. Если он все понял, то найдет способ опять увидеться со мной. Я ругала себя за то, что оттолкнула его и сама буду жалеть об этом. Меня смущал его неприступный характер и нарисованный им мой портрет… Разве не унизительно для красавицы Евы отдаться этому человеку, как она отдавалась своим прежним любовникам, без глубокого чувства, без благоговения перед его талантом? Но подобное увлечение может перерасти в сложную душевную драму. Я инстинктивно ощущала эту угрозу моему спокойствию. Бог весть, что ожидает меня, если я капитулирую, если свяжу себя с человеком, которого не знаю, с кочевником и безумцем, несмотря на весь его талант? С одной стороны, это искушало меня, с другой — отпугивало. Получалось, что я ничтожная эгоистка, сама не знающая, чего хочет. Какой смысл вкладывал он в свой сон? Разумеется — любовь, женское тепло, сострадание.» Не от простой крестьянки вроде жены лесника, а от меня, парижанки.» Быть может, он ожидал, что я помогу ему вырваться из этого прозябания, или ему просто-напросто понравилась иностранка? Его картины не выходили у меня из головы, в сердце запечатлелся его образ, и я воображала, что в Париже открылась его выставка, что газеты, радио, телевидение поют ему дифирамбы. Ко мне приходят репортеры, просят интервью… А потом? Потом он становится крупной фигурой, желанным гостем в верхах общества, баловнем молодых красивых женщин и забывает и меня, и Луи, которые помогли ему…

У себя в номере я вытряхнула из туфель песок и присела, чтобы спокойно обо всем подумать, но тут мой взгляд упал на портрет и на фотографию Луи, стоявшие на туалетном столике. Боже, как отчетливо ощутила я разницу между Евой на рисунке и собою! И, мысленно сравнив Тасо с моим располневшим, благодушным мужем, педантично отдающим свою жизнь археологии, я почувствовала себя уязвленной. Луи выглядел олицетворением нашей супружеской жизни с ее буржуазной рутиной и беспросветной скукой. Перед глазами же стоял Тасо с его мужественно очерченным подбородком, его проницательные глаза, такие глубокие и опасные, презрительное выражение лица тогда, в лодке, когда он, засмеявшись, повернулся ко мне спиной, потом — крестьянка, без всякого сомнения, его возлюбленная, и я возмущалась тем, что у него роман с женой лесника. И снова почувствовала уверенность, что он хочет завлечь меня в мир, где меня ожидает страдание…

Ночью я сказала себе, что я негодяйка, что меня влечет к нему как к мужчине — и только. И опять тщетно пыталась освободить свое сознание от этого рокового человека, вселившегося в меня как инородное тело. Потом неожиданно пришла к подлому решению — воспользоваться случаем, завязать легкую интрижку и на том все кончить. Зачем ломать себе голову? Я желаю его, но нет никакой надобности заражаться тревогами какого — то иллюзорного мира — пусть он остается в своем мире, я — в своем. Этой злосчастной ночью я вытравляла в себе ту Еву, что просуществовала всего два дня, называла ее романтической дурой, слезливой истеричкой и ненавидела себя, сознавая, что я падшая тварь…

Утром я получила от Луи письмо, — он сообщал, что задерживается. Тем лучше — сейчас, как никогда, ему незачем быть рядом.

Как обычно, я пошла на пляж, купалась, загорала вместе с остальными и, поскольку принятое мною решение не выходило у меня из головы, выпила довольно много виски, курила и по рассеянности проиграла две партии в бридж учителю, который прилепился к нам, чтобы поволочиться за мной. Потом лежала на надувном матрасе — песок был еще влажный, голова у меня кружилась от виски, от гомона голосов, гула реактивных самолетов и плеска волн. Я раздумывала над тем, как поступить, если он не появится больше. Гордец, досадует, верно, что открылся мне, он ведь истинный дикарь в этой своей хижине. Ты потому и желаешь его, что хочешь отомстить, презреть его духовное превосходство, сбросить его с пьедестала. Помнишь ведь, как он покорно склонил перед тобой голову в лодке. Хочешь над ним посмеяться и, когда подойдет время уезжать, сказать ему: «Прощай, я увожу с собой незабываемое воспоминание, о нет, не о твоих картинах, а о любовных утехах. Ты хотел меня завлечь, ввести в какой-то несуществующий мир и тем соблазнить. Какой иной целью может задаться туземец, кроме близости с красивой иностранкой, но имей в виду, что иностранка тоже мечтает о мимолетной интрижке с тебе подобными. Единственно, что в нашей жизни реально, — это наслаждение и скука. Любая безрассудная вера в некий сверхреальный мир, который живет в твоих картинах, есть всего лишь иллюзия. В нее не верит ни одна современная девчонка». Так ожесточала я свое сердце, но за этим ожесточением бушевало желание, за намерением унизить его — стремление навек распроститься с той Евой, которая ввергла меня в раскаяние и внушала напрасные надежды. Каждую секунду я ожидала, что он подплывет к пляжу. Как я поступлю тогда? Попрошу покатать меня в лодке, вызову на любовное объяснение и сама признаюсь в любви…

Какой пошлой была я в эти минуты! Я презирала себя и в то же время напряженно вслушивалась — сквозь плеск водных велосипедов, гомон голосов, в окружении обнаженных мужчин и женщин, чья обнаженность еще усиливала мои бесстыдные помыслы.

Я взглянула на часы. Было около одиннадцати. И тут заметила приближающуюся к берегу лодку. Я вскочила, точно меня подбросило пружиной, схватила свой купальный халат, надела соломенную шляпу, очки и попросила цадам Боливье присмотреть за моими вещами под зонтом. Сказала ей, что если лодочник согласится, я покатаюсь по морю, и на глазах у всех направилась к нему. Он увидал меня сразу. Не вышел из лодки, сидел улыбаясь, и я ответно улыбнулась ему.

— Вы не хотите меня покатать? — Я нарочно произнесла это громко, чтобы слышали все купальщики, а подойдя ближе, добавила: — Я знала, что вы приедете.

— Я приехал в город за бензином. — Он показал на канистру, выключил мотор и выпрыгнул на берег.

Меня отвергали, надо было возвращаться под зонт.

— Я сейчас сбегаю, это несколько минут, — заметив мое замешательство, сказал он. — Садитесь в лодку и подождите меня.

Я села спиной к пляжу, зная, что взгляды соотечественников прикованы к моей голой спине. При мысли о предстоящем меня бросало в жар и холод. Но я терпеливо ждала, пока он вернется с полной канистрой.

— Куда вас повезти? Может, на Чертов остров? — сказал он, сев за руль, и повернул лодку в открытое море.

Я спросила, действительно ли существует такой остров.

— Действительно. Голые скалы и немного травы. И уйма змей.

Солнце пекло неимоверно, и я накинула на плечи халат. Он сидел спиной ко мне, но я заметила, что он успел окинуть меня взглядом.

— Мне кажется, что вчера мы поняли друг друга, — проговорила я. — Вы большой художник. Я не такой уж знаток живописи, но то, что я увидела…

— Вы решили, что я сентиментальный чудак, который видит во сне разных чудищ и ждет, чтобы кто-то его от них спас.

— Нет, но вам тяжело оттого, что вы сами осудили себя на такую жизнь.

— Вы хотите сказать, что она плоха?.. Но при иной жизни я вряд ли создал бы что-либо путное. Я пишу не ради куска хлеба, не ради выгоды. Возможно, для других я не существую, но именно поэтому мои картины лучше картин профессиональных художников. Для меня искусство не является гражданским долгом, и я абсолютно ни от кого не завишу.

— Вы отказываетесь от славы…

— Слава — это искаженное восприятие личности. И все равно придет день, когда выяснится, что именно я автор тех картин, которые он продает и вам, иностранцам, тоже. Он признается в этом на смертном одре. — И, засмеявшись, добавил: — Но даже если и не признается, все равно станет ясно, что не он написал их.

— Тогда зачем вы пишете картины?

— А что же мне делать, если я во власти неуправляемых порывов?

— Вы когда-нибудь слышали о Пикассо?

— Я видел его работы в Лондоне и Париже.

Он снова удивил меня. Выходило, что он образован, быть может, даже больше, чем я себе представляла. Тогда почему он живет отшельником?

— Вы сказали, что были женаты. А детей у вас нет?

— Сын. — Он было замолчал, но потом с внезапной решимостью продолжал: — Я давно не видел его, теперь это взрослый юноша, я знаю, где он работает, живется ему хорошо… Моя бывшая супруга не разрешала нам видеться, хотя по решению суда я имел право два раза в месяц на несколько дней забирать мальчика к себе. Она живет в Бургасе. Однажды, когда ему было шесть лет, я повел его на охоту, вот на эти холмы за городом. Там росла белесая колючая трава. Туфельки у него скользили, он падал и плакал. Как все дети, он представлял себе природу такой, какой ее изображают в книжках. Добрые труженики муравьи, земля — как пол в комнате, море — большое и синее, в нем плавают рыбки и корабли… Все его представления в один день рухнули. Море смыло то, что он построил из песка, а когда мы пошли купаться, волна ударила его и опрокинула. Он расплакался, назвал море злым и больше не решался подойти к воде. Потом, когда он увидал, как муравьи обглодали раненую перепелку, которую мы не сразу нашли, он возненавидел и муравьев. И мою охотничью собаку, и меня самого тоже. При каждом выстреле он трясся от страха. Он умолял меня: «Папа, пойдем домой!» Вечером налетели дождь, гроза. Мы укрылись в заброшенной кошаре, и там он заснул у меня на руках, обессиленный ходьбой и слезами, измученный, запуганный окружающим миром… Гроза утихла только ночью. Море успокоилось, по небу плыли клочья облаков. Здесь у нас есть такие крупные цикады. с белесыми крылышками. Они застрекотали — казалось, звон множества колокольчиков хлынул дождем на землю. Мальчик спал, я нес его в город, любовался им и думал: «Сегодня мой маленький Геркулес совершил свой первый подвиг…» Его мать снова вышла замуж. Сын моей особой не интересуется… Я оставил их в покое…

— А вы не эгоист?

— Вероятно. Такие люди, как я, не слишком приятны… Куда вас везти — на Чертов остров или ко мне? Я наловил сегодня чудесной рыбы — не знаю, водится ли она в Средиземном море. Когда ее изжаришь, она становится золотисто-красной, потому что в ней много йода. Разрешите пригласить вас на скромную трапезу, поджарим ее и съедим…

6

Все было совсем не так, как я себе нафантазировала. Когда мы приехали к нему, он занялся рыбой. Разложил во дворе костер, вынул из шкафчика пластмассовые стаканы, принес круглый столик на низких ножках.

— Схожу за свежей водой, — сказал он и, взяв кувшин, ушел.

Я надела халат — в домике было прохладно. Оставшись одна, потрогала рукой ветроупорный фонарь и оленьи рога, висевшие на стене возле очага, посмотрела на кровать и тут вспомнила, что он вынул тогда из-за нее неоконченный пейзаж. В углу за кроватью стояла большая, очевидно самодельная папка из толстого черного картона, набитая рисунками, завязанная сбоку и сверху тесемками. Я не решилась ее развязать — ведь он мог с минуты на минуту вернуться. Села, закурила и стала ждать. Обстановка лачуги начинала мне нравиться, воображение рисовало те радости, какие мне принесет принятое ночью решение.

Он вскоре вернулся, оставил кувшин и пошел жарить рыбу. Я вышла вслед за ним. Сковорода стояла на двух закопченных камнях, а он сидел рядом на круглом чурбаке.

— Вы не покажете мне другие ваши рисунки? Я видела папку, — сказала я.

— Они вам не понравятся. Да и ваши соотечественники, наверно, волнуются, уж не похитил ли я вас. Вам разве безразлично, что они подумают?

— Мне все равно.

— Мой рисунок ничего не сказал вам или вы считаете его художественным вымыслом?

— Вы увидели меня такой во сне. Вы верите в существование другого, метафизического мира?

— Когда-нибудь человечество будет жить в нем, — сказал он, обваливая рыбу в муке и опуская в кипящее масло. — Не так уж далек час, когда над миром воцарится великая тишина… Тогда человечество увидит отверстые врата иного бытия… Значит, мой рисунок вам ничего не сказал?

Отчего я не призналась ему, в какое волнение поверг меня этот рисунок, какую сладостную муку испытывала я на протяжении этих дней? Зачем ответила отрицательно, что помешало мне? Может быть, я разучилась быть искренней или же меня остановил страх перед душевным лабиринтом, в который я не хотела попасть, и принятое ночью решение? А может, причина — в цинизме и скепсисе, издавна отравивших мою душу и мозг? О, зачем наше самолюбие так фальшиво и слепо?

— Видимо, так. — Он произнес это сухо, но было видно, что он огорчен.

— Мне бы хотелось, чтобы вы нарисовали меня такой, какой видите сейчас, — сказала я.

— Очень возможно, что я это сделаю, но вам не понравится.

— Но зато я буду там настоящей!

— Как знать… Возможно… Если вам хочется быть такой… — Он переворачивал вилкой золотисто-красных рыбешек и не смотрел на меня. — Настоящим каждый из нас считает тот свой облик, какой видится ему самому.

— Ваша папка набита рисунками. Неужели вы мне ничего не покажете?

— Они — другие… Я их никому не показываю…

Я чувствовала, что он замкнулся в себе, и вспыхнула, потому что поняла, что ему отлично известно, зачем я явилась сюда полуголая, прямо с пляжа.

— Надо съесть рыбу, пока горячая. — Он взял сковороду и отнес в дом.

Мы сели за столик — он не напротив, а сбоку, очевидно для того, чтобы не смотреть на меня.

От того, что я побыла у костра, и от знойного августовского солнца мне стало жарко в халате. Я презирала себя, но, видно, в меня вселился дьявол. Я думала: «Он уже смеется над тобой, он читает твои мысли. Ему хотелось увидеть в тебе что-то более возвышенное, более интеллектуальное. Поэтому он и открыл тебе свою одинокую душу. Зачем ты уклоняешься от духовной близости, а хочешь соблазнить его своим телом, пренебречь сложностью его души, сломить его неприступность, а потом показать ему спину? Хоть ты и ценишь в нем художника и действительно хочешь избавить его от этой нищенской жизни, подумай, прежде чем изложить ему твое предложение. Не слишком ли большая ноша свалится на тебя, если он вдруг заявится в Париж со своими картинами? Не увлечешься ли ты, не пошатнешь ли свое буржуазное благополучие и свою семейную жизнь? Хорошенько подумай, прежде чем сделать решительный шаг!» И все же я сказала ему:

— У меня есть сбережения, я помогу вам. У нас с мужем друзья — журналисты, мы знакомы кое с кем из художников. Снимем вам салон — этого достаточно, все остальное придет само собой. Напишите новые картины и готовьтесь к выставке во Франции. Вы согласны?

Он продолжал молча есть.

— Что мешает вам принять мое предложение? — спросила я.

— Помимо того человека, как я вам уже говорил, моя теперешняя жизнь. Лишь немногие могут жить обывательской жизнью и творить искусство. Наиболее талантливые живут своей фантазией, мучительными поисками формы, цвета, тона, фактуры, темы. Я еще не до конца переборол в себе обычное отношение человека к житейской прозе, но, возможно, я хоть на один шаг ушел от остальных.

— Не понимаю вас, — сказала я.

— Море поглощает все мелкое, будничное… погружает в вечное, в Ничто… Но, с другой стороны, тем самым оно все обесценивает, все человечески-незначительное, и остается лишь Мысль, чистое созерцание, Идея, без которой нет искусства. Пока я здесь, мне слышны голоса многих племен и народов, населявших эту землю, я ощущаю в своей крови их кровь. Они противоречивы и враждебны, они таят великие возможности для духа, но и великие опасности, потому что, будучи голосами мертвых, они неявственны и разнородны. Для меня они — тайна, которая удерживает меня здесь, призраки, с которыми я общаюсь и борюсь… Бывает, в море появляется крестоносец, участник похода Фридриха Барбароссы,[6] и мы ведем с ним долгие беседы. Да, в особенности при свете луны…

— Неужели вы верите в призраков? Это шутка?

— Он утонул здесь во время крестового похода. Рыцарь в доспехах, очень заносчивый. В последнее время он часто призывает меня к себе.

— О чем же вы беседуете?

— О многом. Например, о том, жив ли еще Барбаросса, наступит ли день, когда он выйдет из скалы в Саксонии, пойдет ли вновь походом по земле, или же он почил, ушел навеки. О духах, витающих вокруг, о многих тайнах, неразличимых обычным человеческим глазом. Он сам призрак и знается с призраками, но одинок среди них^.

— Отчего вы не хотите говорить со мной серьезно?

— Мне при крещении дали имя Анастас, сокращенно Тасо. А по-итальянски я «барсук». Знаете, что делает барсук, когда собаки нападают на его нору? Воздвигает между собаками и собой стену…

Он засмеялся, вынес столик с остатками еды во двор и вернулся в комнату.

— Нет аппетита или рыба не понравилась? Угощение у меня скудноватое. Я всегда ем так, на ходу. Стаканчик белого вина не хотите? Забыл вам предложить. Отличное вино.

Он извлек из-за двери оплетенную бутыль, наполнил пластмассовые стаканы. Мы чокнулись, он взглянул на меня засиявшими глазами, в которых было и немало иронии, и положил руку мне на плечо.

— Снимите вы свой халат, вам ведь жарко…

7

Я все глубже погружалась в сладостную бездну, а под конец разрыдалась. Разрыдалась потому, что сознавала: я отдалась ему, как уличная женщина. Он держался со мной, как с любой другой на моем месте — был шутлив и далек. Я пробовала расспросить его о прошлом, надеясь постичь тайны его души, его чудачества, я жаждала искренности, хотела вызвать в нем настоящую влюбленность. А получала на свои вопросы иронические и туманные ответы: дескать, странствовал он как из любопытства, так и по должности; объяснить, когда и как проявились его склонности к живописи, не может; картины свои скрывал в ожидании, когда достигнет определенного мастерства; женился, развелся, плавал матросом на рыболовном судне, а под конец облюбовал этот городок…

Нежась в его сильных объятиях, я слышала, как отдается каждое слово в его волосатой груди. Охваченная словесным буйством, я притворялась беззаботной, легкомысленной, чтобы показать ему, что все случившееся — эпизод, который ни к чему меня не обязывает. Манера держаться, глупости, которые я нагородила о живописи и искусстве, были вполне в духе принятого мною ночью решения. Должно быть, и этим, и не только этим я выставила себя в смешном свете. Когда говоришь лишь для того, чтобы заглушить свои истинные мысли и чувства, запоминаешь главным образом досаду на самого себя… Он снисходительно улыбался, утвердительно кивал: «Да, вероятно… Видите ли, я как-то не задумывался над этим… Не могу вам объяснить… Я же говорил вам, отчего предпочитаю такую жизнь… Рыцарь? Конечно, существует, коль скоро мы с ним беседуем…»

Я дурачилась, как девчонка, чтобы выглядеть милой, забавной болтушкой, чтобы скрыть свое поражение… Ни разу не спросил он меня о Луи, о моей жизни в Париже, моих соотечественниках, словно всего этого и не существовало на свете…

Когда подошло время возвращаться, я — хоть и считала, что больше не увижу его, — спросила, когда мы снова встретимся, и он показал на тропинку за холмом.

— Она выводит к дороге позади виноградников, а дорога — прямиком в город. Сюда можно добраться по суше, ориентируясь по берегу, — сказал он.

Я вернулась в гостиницу около шести и бросилась ничком на кровать, чтобы опомниться, осознать то, что произошло. В голове вертелось: «Ничего особенного, что ты волнуешься, ведь ты сама этого хотела. Скоро уезжать, больше ты его не увидишь». Но моя гордость бунтовала, мое дурацкое поведение было унизительным. «Но чего же ты хочешь? — спрашивала я себя. — Искренней, настоящей любви? Ты же бежишь от нее, от того мира, в котором живет этот человек, от его дьявольского рисунка, считая его заблуждением и соблазном, хочешь забыть о нем. Тем самым ты отрекаешься от художника, от его картин и от собственной своей души… Зачем тогда ты хочешь, чтобы он в тебя влюбился? Чтобы потешить свое оскорбленное самолюбие? Ты считаешь себя трезвомыслящей, страшишься любого глубокого чувства, чтобы сохранить спокойствие, а спокойствие предлагает тебе лишь уныние и скуку. Ничтожество! Убегая от его мира, ты убегаешь и от своего, того самого мира, который побуждал тебя прижимать рисунок к груди, как самое для тебя дорогое, и показывал тебе жизнь совсем в ином свете. Ты тень человека, его подобие. Тебе остается только выброситься с балкона на мостовую. Чего ты ждешь от будущего? Вернетесь с Луи в Париж, и опять те же будничные, мелкие, до смерти надоевшие развлечения — вечера в кино, в ресторанчике, у телевизора… Луи у себя в кабинете, ты в гостиной листаешь иллюстрированный журнал или читаешь Агату Кристи… пока не наступит день, когда тебя, бездыханную, вынесут ногами вперед…»

Я соскочила с кровати и как безумная заметалась по комнате, не находя себе места. Увидела рисунок и, не владея собой, порвала… У меня полились слезы, я рухнула на колени, чтобы исповедаться перед собой, чтобы умолить провидение спасти меня от самой себя, от того мира, из которого мне надо бежать… Потом приняла ванну и, когда подошло время ужинать, спустилась в ресторан. Меня встретили насмешливые улыбки учителя, Картье и холодок со стороны мадам Боливье. Один лишь пьяница Шампольон приветствовал меня, как обычно. Все делали вид, будто не заметили, что я укатила в лодке. Будут хранить молчание, злословие начнется за моей спиной. Я сидела за столиком с доктором и его женой и нарочно, желая вызвать зависть, рассказывала о том, какой интересной и приятной была прогулка. Якобы мы побывали на каком-то диком острове, который кишел змеями, потом пообедали жареной рыбой в ресторанчике у реки. Я смеялась, врала напропалую, беззастенчиво глядя им в глаза, а после ужина заявила, что устала и не приму участия в прогулке и обычной партии в карты.

Я вернулась в номер с ощущением немой, подавленной боли и растущего, мучительного одиночества. Как будто очутилась вдруг в пустыне, и единственный близкий человек рядом — Тасо. Тяжелое воспоминание и порванный рисунок разбудили во мне те чувства, которые я гнала от себя. Мне захотелось немедленно кинуться к этому роковому болгарину, подарить ему всю свою нежность и вымолить прощение за мое притворство. Я представляла себе, как он сейчас лежит на своей продавленной кровати, одинокий, всем чужой, во всем разочаровавшийся. Пыталась угадать, о чем он думает. Интуиция влюбленной женщины подсказывала мне, что его неразгаданная, замкнутая, ни перед кем не раскрывающаяся душа погружена во мрак. Я мысленно перенеслась в его лачугу, ласкала его буйные волосы, суровое, мужественное лицо. Я проникла в его душу и дарила ему свою — настоящую, ту, которую он изобразил на белом листе картона, вспоминала его слова о море, о будничной жизни и о призраке в образе рыцаря, смысл которого был мне недоступен. И папку с рисунками я тоже не могла забыть. Отчего он прятал их, отчего не захотел показать? Я подозревала, что в этой черной папке и хранится его тайна… О, как согревало меня это глубокое, всеобъемлющее чувство любви и сострадания, сознание того, что я избавилась от всех условностей, словно вырвалась из темницы на волю… Я знала, что завтра ничто не остановит меня, я пойду по той тропинке, которую он мне показал, — только бы найти, не заблудиться… В конце концов мне пришлось принять снотворное.

На другой день я надеялась увидеть его на пляже. Все утро высматривала его, но он не появился. И после обеда, когда все в гостинице легли отдыхать, я оделась и пошла через виноградники по каменистой глинистой дороге, со страхом думая о псе — если хозяина нет дома, пес не впустит меня. Я прошла над скалистым, крутым обрывом, откуда выпорхнула стайка диких голубей, через рощу низкорослых дубов, истерзанную зноем, поросшую той самой белесой травой, о которой он говорил мне. Море сверкало внизу, похожее на огромный щит, отражающий солнце. Я долго шла по августовской жаре, среди застывшей природы и без труда обнаружила нужную мне тропинку на крутом склоне холма. Но прежде чем спуститься к его дому, в нерешительности постояла на вершине. Лодки не было видно. Пса тоже. Если Тасо поехал в город, я услышу шум мотора и увижу в море лодку — Оглядевшись вокруг, я решилась перешагнуть через порог. Было не заперто. Повеяло прохладой, и мне сразу стало спокойнее.

На мольберте стоял рисунок. Чтобы получше рассмотреть его, я широко распахнула дверь.

Нарисованная гуашью обнаженная женщина бежала откуда-то из глубины, где всходило огромное солнце, разливая ослепительный свет. Женщина бежала, спиной к преследующему ее свету, прикрывая согнутый в локте рукой лицо, размахивая другой рукой. Волосы ее развевались. Я была уверена, что вижу себя, и мысленно повторяла: «Это я. Он все понимает». Потом вынула из-за кровати папку, развязала тесемки, и один за другим показались странные рисунки сангиной, маслом, акварелью и тушью, гравюры на дереве. Все они приглушенно говорили о чем-то неразгаданном, глубоко сокрытом в мозгу и сердце, пробуждая смятение и затаенный страх. Перед моими глазами словно проходила жизнь океана и суши во всем бесконечном многообразии ее форм, далекие таинственные эпохи, исчезнувшие племена и народы, все, что сверкало и сверкает всеми оттенками цвета — кровь, великолепие экзотических животных и растений, манящее к себе и одновременно отталкивающее; гниение и смерть, любовь, надежда, вера — все звучало зловещей музыкой и оставляло в сердце ядовитый след. Эта черная папка заключала в себе человеческую душу с ее отчаянием, безысходностью и страстной жаждой уверовать в иное, новое будущее. Каждый рисунок действовал как удар, напоминал о чем-то» чего я раньше не сознавала и о чем должна была задуматься. Никогда еще не испытывал, такой тревоги, настороженности, растерянности. И чем дольше я рассматривала их, тем больше укреплялась в мысли, что они таят смертельную опасность для своего создателя. А когда я увидела и автопортреты тушью и цветным карандашом, мне показалось, я поняла, куда завел этого человека его гений. Все явления имели здесь равную нравственную ценность, словно созданы они были не человеком, а демоном. Даже необычайная гармония цвета выглядела коварной, обольстительной ложью…

Я стояла, склонившись над раскиданными по кровати рисунками, как над покойником, пыталась привести их в какую-то систему. Феноменальная сила таланта отъединила этого человека, воздвигла стену между ним и миром остальных людей, подобно тому, как барсук воздвигает стену между собаками и собой.

Я заметила его тень раньше, чем он перешагнул порог. Он остановился, слегка озадаченный, улыбнулся. Ему хотелось понять, каковы мои впечатления, а мне — очень ли он рассержен.

— Заглядывать в чужие секреты — неприлично, — сказал он, собрав рисунки.

— Вы сумасшедший! — проговорила я сквозь слезы.

— Почему? Эти рисунки — для вас сомнительная истина. Вы ведь не воспринимаете их всерьез? Вам хотелось понять, что я за человек, и я дал вам возможность заглянуть в них. Ну как, поняли?

Я смотрела на него, не в силах подобрать ответ.

— Тем не менее я действительно сумасшедший, а вы были моей последней иллюзией. — Он стоял рядом со мной, его глаза были похожи на узорный мрамор. — Вы, наверно, задаетесь вопросом, какой из миров истинен — тот, что внутри, или тот, что вне нас. Искусство объединяет оба этих мира, в этом его суть, человеку необходимо найти какую-то их связь и гармонию, чтобы обрести душевный покой. Смешение этих миров и дает наслаждение.

— Тут нет наслаждения, — заметила я. — От ваших рисунков веет смертью.

— Смертью — для тех, кто уходит и кто не может выразить ее иначе, чем умозрительно, абстрактно… Все, что уже осознано, ушло вместе со временем и принадлежит прошлому. А неосознанное находится в будущем, и мы знаем о нем только из смутных предчувствий, а также из видений умирающих. Я много странствовал, видел современный мир, многое узнал, много размышлял и под конец поселился здесь, чтобы обрести спасение в море и в простой обыденной жизни. Но это вещи взаимоисключающие себя. — Он рассмеялся звонким детским смехом. — Мы, болгары, никогда не верили в дух, мы отворачиваемся от него, хотя нам очень хочется в него поверить. Сегодня и вы отреклись от него, а это для вас страшно опасно.

Он присел на кровать и обнял меня.

— Почему меня так влекут к себе ваши, я бы сказал, цивилизованные глаза? В их глубине я вижу завершенность, которая мне знакома, дорога и близка. Но им недостает душевного комфорта, что и мешает вам уединиться в собственной душе, поверить в ее божественность, почитать ее…

— Вы иронизируете. Презираете меня, — проговорила я.

— Мои рисунки достаточно сказали вам, если вы их поняли… Презираю? Это сильно сказано.

Я отстранилась, высвобождаясь из его объятий. Минувшей ночью я дарила ему свою душу, а теперь меня леденил страх, граничивший с ненавистью. Я видела его как бы в перевернутый бинокль.

— Зачем вы послали мне мой портрет? Чего вы хотели? — спросила я.

— Хотел проверить, отыщется ли в вашем обществе хоть одна женщина, которая поверит, что ее духовная сущность именно такова, какой она видится мне. Это было бы для меня огромным утешением…

— А кроме того?

— А кроме того, мне была необходима еще одна иллюзия, надежда на исцеление. — Он засмеялся и встал с кровати. — Тем не менее я любил вас, пусть всего два дня, но любил, так же, как вы меня, пока не отдались мне. Меня толкнуло к вам страдание. Даже если бы я не уступил свои картины другому, я все равно пришел бы к тому, к чему пришел, раз красота перестала быть сущностью людей, вещей и мира — ведь и для вас внутренняя ваша духовная сущность всего лишь красивая картинка. Не сердитесь, я поставил жестокий эксперимент, хотя и не очень рассчитывал на иной результат. А теперь нам надо поскорее расстаться, пока ваша ненависть ко мне не превратилась снова в жалость и сочувствие… Тогда вы начнете раскаиваться…

Я ошеломленно смотрела на него. Он был прав. К чувству обиды примешивались невыносимая жалость и боль, к глазам подступали слезы. Он проводил меня до обрыва, и я побежала, не оборачиваясь…

Луи уже вернулся. Он ждал меня, сидя за письменным столом, и рассматривал груду фотографий и своих заметок. Мой Луи, мой бедный Луи со своей французской физиономией, ставшей от солнца еще багровей; лысеющий, с поседевшими висками.

— Дорогая моя, где ты бродишь в такую жару? Я беспокоился. Вот уже час, как я приехал, а тебя нет и нет. — Он обнял меня, поцеловал. — У тебя взволнованный вид. Что случилось?

— Я познакомилась с замечательным художником, — сказала я.

— О, тут разве есть такие? Замечательно тут другое! — Он показал на фотографии на столе. — Что за народ! Вместо того чтобы собрать воедино все сокровища, которыми полна эта земля, они раскидали их по всяким провинциальным музейчикам, знакомиться с ними можно лишь фрагментарно, в разрозненном виде, выслушивая при этом полуграмотные объяснения. Но зато какие я видел чудеса! Конечно, для будущей моей книги…

Он зашагал по комнате, как охотник, вернувшийся с богатыми трофеями, — благодушный здоровяк, слегка похудевший. Он уже успел принять ванну и был, как всегда, свеж и спокоен.

Я смотрела на него, а видела того, другого.

Был ли реальный человек или призрак, смутивший мою жизнь, горестная мечта, несовместимая с действительностью. Вправду ли есть во мне что-то лучшее, божественное, помимо того, что разжигает мои чувства, мою неудовлетворенность и непрестанно мучит меня? Быть может, это лишь страх, сомнения, беспомощность и отчаяние?

Проклятый мой рассудок, ты действительно мой или же это гипноз чужих мыслей, соображений и предостережений, тюрьма, в которую я заключена? По твоей вине мир обесцвечивается, и химерой кажется моя душа и все то, во что я верила два дня… Оно рассеялось точно мираж, весна моей души увяла, все, что вспыхнуло во мне, померкло, онемело, обернулось ложью, и я снова очутилась там, где была…