/ / Language: Русский / Genre:prose_contemporary,

Любожид

Эдуард Тополь

Это – не просто международный бестселлер. Бестселлер скандальный – и эффектный. Не просто современная версия авантюрно-эротического романа в его вполне классической форме. Это – "Любожид". Книга, читать которую отчаянно интересно. Книга — в чем-то мучительно-грустная, в чем-то — увлекательно-забавная и от начала до конца бесконечно искренняя.

Эдуард Тополь

Любожид

И ныне у меня столько же силы, сколько было тогда, чтобы воевать и выходить и входить…

Иисус Навин, 14, II

Еврейство, как таковое, есть сила, которая требует себе подчинения и фактически его добивается в самых разнообразных положениях, и слабейшие среди других народов этому не в силах противодействовать.

Протоиерей Сергий Булгаков

Заметьте, я вовсе не хочу сказать, что быть евреем – такая уж удача. В конце концов, у евреев тоже есть проблемы…

Ромен Гари

Пролог

Была темная осенняя ночь 1978 года от Рождества Христова и канун 61-й годовщины рождения коммунистического колосса по имени СССР. Поезд-экспресс «Москва – Вена – Париж» шел к западной границе Советской империи. Пять часов назад он покинул Москву, столицу метрополии, и на следующий день прибывал в пограничный город Брест. Там пассажиры-иностранцы предъявляли паспорта таможенникам и после беглой проверки багажа могли, не покидая своих мест, ехать дальше – по вассальным подсоветским Польше и Чехословакии в еще свободную от коммунистов Австрию. Кроме иностранцев, такой же привилегией свободного проезда через границу обладали советские дипломаты, а также армейские офицеры и генералы, которые возвращались из отпуска в кремлевские дивизии, расквартированные в Венгрии, Германии, Чехословакии и в других европейских странах. Их румяные лица, хозяйский апломб и норковые шубы их жен лучше всего свидетельствовали о том, что за 60 лет коммунисты осуществили тысячелетнюю мечту всех российских князей и императоров – Москва стала не только Третьим Римом, но и превзошла в своем могуществе все имперские столицы, известные человечеству: в ее подчинении было больше ста народов Европы, Азии, Африки и даже Южной Америки. А ее дипломаты и офицеры колесили по всему миру и диктовали ему кремлевские условия выживания. При виде их особых заграничных паспортов даже суровые советские таможенники вытягивались по стойке «смирно» и брали под козырек: «Доброго пути, товарищ!»

Но остальных пассажиров этого ночного экспресса ждала иная, отличная от офицеров и дипломатов участь. Хотя они тоже ехали на Запад, они обязаны были покинуть вагоны, выгрузить из них своих детей, все свои чемоданы и прочую кладь и стать в очередь на таможенный досмотр – изнурительно-придирчивую проверку документов и багажа.

Эта очередь располагалась на привокзальной площади и была гигантской, как цыганский табор.

Однако поезд «Москва – Вена – Париж» не ждал, конечно, своих изначальных, московских пассажиров. Освободившиеся от них вагоны заполнялись теми, кто занял эту очередь несколько дней назад и уже прошел таможенный досмотр. И состав двигался дальше. Очередные 200 или 300 мужчин, женщин и детей переставали быть гражданами великого Советского Союза. За их спинами оставалась толпа завистников в брестской очереди и еще 270 миллионов людей, не имеющих права даже купить билеты на поезда и самолеты, уходящие за границы державы.

Но кто же были те люди, которые покидали империю – с детьми, родителями и несколькими чемоданами ручной клади? Почему те же таможенники, которые были так вежливы с дипломатами и генералами, издевались над этими людьми, оскорбляли их и отбирали у них драгоценности, деньги, картины, музыкальные инструменты, детское питание, лекарства и даже семейные фотографии? И почему, зная, что их ждут эти издевательства, эти люди все равно спешили сюда со всей страны, бросая свои квартиры, работу, мебель и посуду? И почему, когда поезд перевозил их – ограбленных и нищих – через границу, они плакали и танцевали от радости?

Эти люди носили имя маленького кочевого народа, они называли себя «евреи». Впрочем, помимо этого имени у них были и другие – те, которые им придумали другие народы: в России их звали жиды, в Америке – kikes, в Испании – marrams, в Японии – yudaya…

Глава 1

Первый зов

Наукой установлено и является научной истиной исчезновение древнееврейского народа, его полное растворение среди других пародов… Процесс этнического разделения древнееврейского народа закончился полным исчезновением этого народа, растворившегося в массе народов Ближнего Востока, Передней Азии, Африки и Европы.

Евгений Евсеев, «Фашизм под голубой звездой», Москва, 1971

Метафизическая, духовно-плотская полярность напоила мир половым томлением, жаждой соединения… Половая полярность есть основной закон жизни и, может быть, основа мира. Это лучше понимали древние, а мы отвратительно бессильны и вырождаемся все больше и больше.

Николай Бердяев, «Метафизика пола и любви», 1907

Лев Рубинчик был энергичным евреем с провинциальным детдомовским образованием и столичным честолюбием. К сорока годам он имел жену, государственную квартиру, двух детей и репутацию бойкого газетчика, которого под псевдонимом «Лев Рубин» печатали даже крупные московские журналы. Рискованная борьба евреев за эмиграцию обошла его стороной, это был процесс, который зачинали несколько сотен отчаянных сионистов, а Рубинчик не принадлежал к их числу. Да он и не считал себя евреем в полном смысле этого слова – он был атеистом, не знал еврейского языка, укоротил свою фамилию до ее русского звучания и пил водку не хуже любого сибиряка. И вообще он был, как он сам говорил, «допущен к корыту». Это означало, что власти позволили ему – еврею по рождению – получить высшее образование, работу в столичной газете, квартиру из двух комнат (и кухни) и возможность когда-нибудь продвинуться до уровня заместителя главного редактора. Выше – на должность главных редакторов, директоров или управляющих – евреи в СССР, как правило, не поднимались.

Строй, основанный на доктрине немецкого еврея Маркса и при помощи русских евреев Троцкого, Зиновьева, Свердлова и других, унаследовал от царской империи государственный антисемитизм и негласную процентную норму допуска евреев к руководящим постам. При этом антисемитизм рос год от года, а процентная норма снижалась, но…

Не служебная карьера заполняла мечты Рубинчика. Книга! Серьезная, мощная, как он себе говорил, Книга, которая станет вровень с фронтовой журналистикой Хемингуэя, Стейнбека и Гроссмана, – вот что виделось Рубинчику в его честолюбивых снах. Он был уверен, что именно сейчас, к сорока годам, ему по плечу нечто большее, чем газетные статьи и очерки. Но пройдет еще немало времени, пока он найдет тему для этой книги. Будут уезжать через Брест и Чоп десятки знакомых и тысячи незнакомых ему евреев, будут улетать из Шереметьевского аэропорта дальние и близкие приятели, но Рубинчик будет избегать не только их проводов, а даже разговоров об эмиграции.

Так мусульмане избегают входить в православную церковь, и так религиозные евреи не просто избегают свинины, но и разговоров о ней.

Впрочем, в этом отстранении был и другой, более практичный смысл. Ведь каждый, кто общался с уезжающими «отщепенцами» и «предателями Родины», немедленно попадал в категорию «сомнительных», «ненадежных» и «политически неустойчивых». А это означало конец карьеры. Не арест, нет, но постоянную подозрительность начальства, лишение допусков и льгот, а попросту говоря – изгнание от корыта. Из корыта сытой жизни коммунисты позволяли хлебать только абсолютно верноподданным.

Но однажды, ранней весной 1978 года, в жизни Рубинчика случилось событие, надломившее будничное течение его судьбы.

В тот вечер вмеcте с пьяной компанией приятелей-журналистов, отмечавшей день рождения всеобщего редакционного любимца фотокорреспондента Красильникова, Рубинчик колесил по ночной Москве в поисках водки. По русской традиции хорошей мужской компании всегда не хватает именно одной, последней, бутылки, а в пуритански-регламентированной столице СССР даже так называемые ночные бары закрывались в полночь. Единственным местом продажи спиртного после полуночи был бар в международном аэропорту Шереметьево.

Так в поисках водки Рубинчик и его друзья оказались в Шереметьево, и, пересекая полупустынный в ночное время зал аэровокзала, Рубинчик увидел слева в полутьме странное скопление плохо одетых людей с грудой дешевых фибровых чемоданов, баулов и ящиков. Даже во хмелю Рубинчик с профессиональной наблюдательностью отметил, что такая публика больше свойственна вокзалам глубинки Империи, какому-нибудь Иркутску или Бухаре, а не столичному международному аэропорту. Куда могут лететь эти люди, в какие Парижи?

– Как это куда? – изумилась его приятельница-журналистка. – В Израиль! Это же твои евреи…

Твои евреи! Не столько два этих слова, сколько интонация, с которой они были сказаны, хлестнули Рубинчика, как пощечина. И хотя его и эту журналистку связывали не только служебно-приятельские отношения, но и возбуждающие до озноба флюиды интима и флирта, Рубинчик грубо рванул ее за рукав модной меховой дубленки.

– Что ты сказала?

– А что я сказала? – изумленно струсила она. – Я сказала, что это евреи, которые летят в Израиль…

– Да ладно вам, перестаньте! – И друзья потянули их в глубину зала, к бару.

Но Рубинчик с пьяной резкостью вырвал свое плечо, хлестнул свою приятельницу грязным словом «с-с-сука!» и решительным шагом пошел к «своим евреям». Конечно, в этом еще не было ничего, кроме пьяного позерства перед русской компанией. Но по мере того как он приближался к той сотне людей, сидевших и лежавших на своих вещах и прямо на полу и отгороженных веревкой от остального, цивильного зала, какое-то давнее, напрочь забытое детское видение всплыло в его памяти – рывком, как всплывает из морской глубины мяч, освобожденный из прогнивших сетей.

И Рубинчик протрезвел разом, мгновенно.

Потому что именно так, как раскачивался сейчас в молитве этот седобородый и пейсатый старик с библейскими глазами и в засаленном бухарском халате, точно так раскачивался другой старик – давно, очень давно, в другой жизни. Еще секунду Рубинчик мысленно всматривался в того, из другой жизни, старика, не веря своей памяти и всей картине, которая вдруг возникла и прояснилась в нем, как проясняется изображение на включенном телеэкране. Но еще и до наступления полной резкости Рубинчик памятью сердца узнал старика. Это был его, Рубинчика, дедушка. Всю свою сознательную жизнь Рубинчик безуспешно пытался вспомнить или выяснить хоть что-то из своего додетдомовского детства. Но ему было всего два или три года, когда сумятица эвакуационной неразберихи подхватила его неизвестно где и потащила по детдомам и пересыльным пунктам. И там, в санитарных и пассажирских вагонах, на каких-то переполненных детьми речных баржах, плывущих сквозь пожары, бомбежки и голодуху первого года войны, затерялось все – и документы (если они были), и довоенные воспоминания о семье и родителях. Конечно, как только у Рубинчика появилось редакционное удостоверение, он ринулся искать свое прошлое, пользуясь красной «корочкой» журналиста как паролем «Сезам, откройся!». Но дальше записи 1949 года в архиве саратовского детдома идти ему было некуда, поскольку там значилось:

Данные, записанные со слов ребенка:

Имя – Лев

Имя отца – Михаил (неточно, возможно – Марк, Моисей)

Имя матери – Фира (неточно, возможно – Фрида)

Дата рождения – не помнит (по анатомическим данным – 1938-1939 годы)

Место рождения – не помнит

Сведения о других родственниках – не помнит

Особые приметы: крайняя плоть пениса обрезана, на уровне правого подреберья пигментное пятно величиной с копеечную монету.

Данных о времени поступления в Саратовский детприемник № 42 не имеется.

Когда у Рубинчика появились свои дети, он наблюдал за каждым их шагом не только с естественным трепетом еврейского отца, но и со скрытым интересом исследователя. Он хотел по своим детям определить, в каком возрасте он мог не знать или забыть свой адрес, день рождения, имена родственников. Да и собственная фамилия – так ли прочно она держится в детской памяти? Или Рубинчик – это прозвище, которое кто-то прилепил ему, ребенку, за его еврейский нос?

Но кроме «обрезанной крайней плоти» и пигментного пятна на правом подреберье, у него не было никаких уверенных данных о своем происхождении. И все его детство и юность были отравлены возмущением: почему только за то, что кто-то отрезал ему, младенцу, кусочек плоти, он должен страдать? За что ему, мальчишке, пацаны мазали губы салом? За что его били до крови, звали «жиденком» и «пархатым», не приняли в детдомовскую футбольную команду?

Разве это он распял Христа?

Он не помнил своих родителей, но злился на них – зачем они так наказали его?

И вдруг – эта вспышка памяти в полумраке ночного Шереметьевского аэровокзала. Этот раскачивающийся библейский старик и рядом с ним – фибровые чемоданы. Да! Да! Боже мой, именно такие были тогда чемоданы! И точно так, как вот эта юная, круглолицая, с ямочками на щеках еврейка кормит грудью ребенка, точно так другая – молодая, красивая, родная – кормила тогда грудью кого-то. Господи, задохнулся Рубинчик, мама? Это же его мама – рядом с дедушкой, на чемодане! Но кого она кормит грудью? Его самого? Нет, не может быть! Он старше, он видит эту картину со стороны и снизу – маму на фибровом чемодане, с ребенком у груди, дедушку, раскачивающегося в молитве, а рядом еще какого-то высокого мальчика в серой кепке. Брата?

Задержав дыхание, замерев даже сердцем, Рубинчик стал всматриваться в этот мираж и осторожно расширять экран своей памяти. За раскачивающейся фигурой деда обозначился железнодорожный перрон с людьми, чемоданами, мешками. А над ними – высокое летнее небо с белыми облаками, похожими на летящих слонов, китов и лягушек. А из-за красивого облака-кита неслышно вынырнули два сияющих крыльями самолетика и в стремительном, завораживающем пике стали спускаться – все ближе, ближе, ближе к перрону. Он, ребенок, радостно показал на них рукой, но кто-то – дедушка? мама? – тут же вскрикнул, закричал… А первый и такой красивый самолет уже обронил на перрон свистящую в полете бомбу…

Бомба проломила и взорвала дальний конец платформы. Но дедушка, мама и все остальные погибли не от взрыва этой бомбы и не от ее осколков. Теперь, тридцать семь лет спустя, Рубинчик снова увидел тех, кто уцелел после взрыва, и как их прошила пулеметная очередь второго самолета, который шел сразу за первым. Только дедушка, уже практически мертвый, с окровавленной бородой, успел ползком дотащить его, малыша, до края перрона и столкнуть вниз, под бетонную платформу – за миг до второго пике «мессершмитта»…

Теперь, стоя в двух метрах от этих евреев-эмигрантов, Рубинчик вдруг почувствовал, как внутри него соединились два провода, разорванных временем. На том, утонувшем в прошлом конце провода были сороковые годы, дедушка, мама с младенцем, старший брат в серой кепке и толпа беженцев под огнем «мессершмитта». А на этом – евреи-эмигранты 1978 года с такими же фибровыми чемоданами и с той же, наверно, молитвой в устах старого бухарского еврея…

И мощная искра как судорога прошла по сознанию Льва Рубинчика. Он еще не знал, что это за искра, он еще не понял всего, что случилось с ним в эту минуту, потому что уже вернулись к нему его приятели с двумя бутылками водки и бутылкой шампанского и именинник Вовка Красильщиков обнял его за плечи и повел к машине.

Но и уходя с друзьями, Рубинчик все оглядывался на этот, в полумраке вокзала, еврейский табор, так похожий на роковой перрон его детства.

* * *

Через два дня, среди ночи, Рубинчик проснулся от того, что во сне увидел свою Книгу. Седобородый старик, сразу похожий и на бухарского еврея с библейскими глазами, и на его, Рубинчика, дедушку, и на еще кого-то, неузнаваемого, держал в руках его будущую Книгу, листал ее, и Рубинчик даже во сне отчетливо ощутил все, что в этой книге было – будет! – написано.

Он проснулся и в ужасе подумал: «Как же я напишу эту Книгу, если я не уеду?» Даже думать об эмиграции нелепо – кому на Западе нужен журналист, не знающий никакого языка, кроме русского! А жена? Дочь ракетостроителя и в тридцать три года уже и.о. профессора Московской консерватории – да в ней еще меньше еврейства, чем в нем! Но даже если бы Неля и захотела эмигрировать, ее отец не выпустит их, не подпишет ей «разрешение оставить родителей» – иначе он тут же потеряет работу, все свои престижные регалии и должности! Нет, ни о какой эмиграции не может быть и речи! Не говоря уже о Танечке в Новосибирске с ее такой большой и теплой грудью, Катюше в Ижевске, Зое в Дудинке и Вареньке из Мытищинского городского суда – Вареньке, с которой, кажется, все приближается к сладостному роману. У себя в редакции и вообще в Москве Рубинчик не заводил романов, однако, стоило ему выехать в очередную командировку, стоило только сесть в самолет, как в нем просыпался какой-то мистический, хищный, веселый и мощный азарт охотника. Но не на всякую дичь, нет. В нем не было той всеядности и готовности трахнуть первую попавшуюся бабу, как это свойственно почти всем мужьям, вырвавшимся из постели пусть даже любимой, но уже такой знакомой жены. Ему не нужна была любая свежатина, и вообще дело было не в сексуальном голоде. Дело было в чем-то ином, чему он не мог да и не искал названия. Просто в тот момент, когда он садился в аэрофлотский автобус на Ленинградском проспекте, чтобы ехать в аэропорт Домодедово или Быково, мощный выброс адреналина в кровь каким-то странным образом перегруппировывал улежавшиеся на своих московских орбитах атомы и электроны его тела, вздрючивал их, расщеплял в них новые киловатты энергии, распрямлял Рубинчику плечи, менял посадку головы, прибавлял раскованности и остроумия и наполнял его взгляд самоуверенной дерзостью. И с этой минуты начиналась охота.

Огромная страна лежала перед ним, и он чувствовал себя как инопланетянин при высадке на новую планету или как всадник из орды Чингисхана перед вторжением в Сибирь. Однако среди авиапассажиров, а точнее, среди авиапассажирок Рубинчику почти никогда не попадалось то, что он искал. И не потому, что среди них не было красивых женщин. Были. И если они встречались, он легко находил предлог для дорожного флирта, который при удачном стечении обстоятельств (скажем, совпадении места командировки) мог завершиться блиц-романом в гостиничном номере.

И все-таки не этот тип женщин интересовал Рубинчика во время его вольной охоты. Опытный путешественник, которому приходилось ездить в командировки по два-три раза в месяц, он знал, что не только он на охоте и «в полевых условиях». Отрываясь от своих домов, семей, матерей, мужей, любовников и работы или учебы, отлетая или уезжая от ежедневной рутины, миллионы женщин, которые летели в самолетах, плыли на теплоходах и катили в поездах по железным дорогам этой гигантской страны, тоже ослабляли стягивающий их дома каркас самоограничений и тоже искали чего-то нового, свежего, дорожно-романтичного и неподконтрольного. И та, кто еще вчера в Ростове, Харькове или Ленинграде была «синим чулком», недоступным комсомольским боссом, истовой аспиранткой, холодной жрицей науки или верной женой, в дороге могла легко, вдруг, даже к своему собственному полуизумлению, проснуться не в своем гостиничном номере, на узкой полке не своего купе или даже просто на траве привокзального парка, куда она пошла со случайным попутчиком «подышать воздухом» между посадкой и взлетом.

Но строго говоря, все это было даже не дорожным приключением, а дорожным блядством.

Рубинчик не брезговал им при случае, особенно если попадалась хорошая фигурка. Но он относился к этому мимолетному сексу как к разминке перед главной охотой, как к тому, что на Западе называют appetiser, – закуске, возбуждающей аппетит к основному блюду.

Потому что те, кого он искал, не летали в командировки, не плыли на речных теплоходах и не ехали в мягких или купированных вагонах поездов дальнего следования. Тот тип женщин, которых искал и за которыми охотился Рубинчик, даже невозможно втиснуть в такие расхожие категории, как командированные или, скажем, блондинки. Не эти качества определяли его поиск. Да он и сам не мог точно сказать, что же он ищет. Но каждый раз, когда где-нибудь в сибирской, вятской или мурманской глуши, в рабочем поселке лесорубов, или в конторе какого-нибудь геологического треста, или в итээровском общежитии его ищущий взгляд натыкался наконец на ту, которая заставляла замереть его охотничье сердце, он обнаруживал, что и эта, новая, роднится со всеми предыдущими одним непременным качеством.

Это всегда были русские женщины с вытянутым станом, затаенно печальными серыми или синими глазами и тем удлиненным лицом, высокими надбровными дугами и тонкой прозрачной кожей, которых можно увидеть в Эрмитаже на картинах Рокотова, Левицкого и Боровиковского.

Конечно, Рубинчик почти никогда не находил копию княгини Шуйской или Лопухиной, хотя и эти образцы не передают в точности тот идеал, который по необъяснимой причине жил в еврейском подсознании Рубинчика. Но если объединить лик иконной Богоматери Владимирской с глазами какой-нибудь древнерусской или норвежской воительницы-княжны или хотя бы с суровой жертвенностью в глазах женских портретов Петрова-Водкина, то, может быть, это будет близко к тому идеалу, иметь который было для Рубинчика навязчивым и почти маниакальным вожделением.

Такие женские типы еще можно встретить в глубокой русской провинции, хотя все реже и реже. Косметика, мода в одежде и в прическах, кровосмесительство, прокатившееся по русской породе волнами татаро-монгольского ига, турецким пленом, польским и французским вторжением, беспутством собственных бояр, немецкой оккупацией, раскулачиванием, подсоветской миграцией и современным массовым алкоголизмом, – все это замутило, испортило и растворило нордическую, но оригинально смягченную в половецких кровях красоту русских женщин, которая еще несколько веков назад настолько пленяла всех без исключения европейских монархов, что они вели русских невест к свадебным алтарям и сажали рядом с собой на престолы в Англии, Норвегии, Франции, Венгрии – да по всей Европе!

Теперь, в наше время, стандарт русской красоты сместился к копированию на русский манер западных кинокрасоток, и только очень редко, случайно, как выигрышное сочетание цифр в лотерейном билете, судьба вдруг сводит в одном материнском лоне старый и утраченный в веках набор хромосом. И тогда где-нибудь в провинциальной глуши Сибири, Пензы или Мытищ тихо, в заурядной семье растет, сама того не зная, юная копия былинной Ярославны, сказочной Василисы или скифской Ольги. По неосознанной для себя и странной для окружающих причине она сторонится гулевых подруг, заводских танцулек с обязательным лапаньем фиксатыми сверстниками за грудь и за все прочие места, ранней дефлорации в кустах районного парка культуры и модного пристрастия пятнадцатилетних к вину, сигаретам и похабели в разговоре. К шестнадцати годам она уже безнадежно «отстала» от своих подруг, она отдаляется от них в уединенную и тревожащую родителей мечтательность, чтение книг, вязанье и учебу в каком-нибудь техникуме, а в 22 года ее, как «старую деву», почти насильно выдают замуж. И, так и не отличенный от других простолюдинок, этот тайный цветок русской расы быстро увядает женой какого-нибудь прапорщика в глухом военном городке, грубеет с мужем-алкоголиком, среди детей, грязного белья и стервозности заводской «хрущобы» или хиреет сам по себе от неясной и нереализованной своей предназначенности – хиреет до беспросветной русской меланхолии, панели Курского вокзала и женской тюрьмы.

Но Рубинчику было достаточно одного взгляда, чтобы среди тысяч женских лиц, которые встречались ему в дороге, в рабочих поселках, деревнях, на заводах и в геологических партиях, выделить и опознать ту, в которой первозданная, исконная русость еще не была заштрихована провинциальным бытом, или изгажена поселковым блядством, или замордована мужем-алкоголиком. И когда это случалось, когда он – наконец! – натыкался на то, что он сам называл про себя «иконная княжна», все замирало в нем на миг – пульс, мысли, дыхание. Это длилось недолго – долю секунды, но он ощущал это как инфаркт. А затем сердце спохватывалось и швыряло по ослабевшим венам такое количество жаркой крови, что желание иметь эту древнерусскую красоту пронизывало Рубинчику не только низ живота, пах, гениталии и ноги, но даже волосы на груди. Все в нем вздымалось, вставало, как монгольский всадник в стременах и как шерсть на звере, узревшем добычу.

Поразительно, что эти его избранницы никогда не оказывали ему сопротивления и даже не требовали предварительного флирта, длительного обольщения или хотя бы ужина в ресторане на манер московских женщин. Что-то иное, какой-то неизвестный и не переводимый на слова способ общения возникал между Рубинчиком и такой «иконной дивой», возникал сразу, в тот первый момент, когда глаза их встречались. Такое же чувство мгновенного внеречевого общения Рубинчик испытал однажды в тайге при случайной встрече с важенкой – юной оленихой, повернувшей к нему голову на таежной тропе. Они замерли оба – и Рубинчик, и важенка. Пять метров отделяли их друг от друга, ровно пять метров, не больше, и они смотрели друг другу в глаза – в упор и со спокойным вниманием. Рубинчик даже затылком почувствовал, как важенка, вглядываясь в него, постигает его своими огромными темными глазами, влажными, как свежий каштан. Он собрал всю свою волю, чтобы тоже проникнуть в глаза и душу этого грациозного и нежного зверя, застывшего на высоких и тонких ногах. И ему показалось, что – да, есть контакт! Там, за влажной роговицей этих сливоподобных глаз, он ощущает нечто широкое, темное, теплое и густое, как кровь, которое только ждет его знака, чтобы впустить его еще глубже, дальше или просто пойти за ним по таежной тропе. Казалось, сделай он правильный жест или знак – и важенка шагнет к нему, мягко и доверчиво ткнется губами в шею и станет покорной рабыней, невестой, лесной любовницей.

Но там, в тайге, он не знал секретного знака, которого так терпеливо и долго – может быть, целых пять или даже семь минут – ждала от него таежная красотка. И от досады вздохнул, сделал какое-то мелкое движение не то рукой, не то кадыком на шее – и в тот же миг важенка нырнула в еловую чащу, рапидно перебирая в полуполете своими тонкими ногами лесной балерины и презрительно задрав коротенький упругий хвостик.

Оставшись на тропе, Рубинчик почувствовал себя неотесанным мужланом на балу жизни, отвергнутым таежной принцессой за незнание лесной мазурки.

Однако здесь, среди людей, Рубинчику не нужны были ни секретные коды, ни магические жесты, ни слова. Как одним-единственным взглядом он узревал русскую диву в жутком коконе ее нелепого провинциального платья, толстых трикотажных колготках и резиновых ботах, так и эта дива сама, с первого взгляда опознавала его каким-то иным, до сей минуты даже ей самой неизвестным подсознанием и какой-то другой, генной, памятью, и широкая, просторная глубина, густая и теплая, как кровь, открывалась перед Рубинчиком в ее глазах.

Конечно, он знакомился с девушкой, говорил какие-то дежурные слова, но ясно видел, что она только слушает его голос и вмеcте с этим голосом вбирает в себя его самого, пьет его, как наркотик…

Рубинчик никогда не мог объяснить себе этого эффекта. То есть почему его самого влекло к русским женщинам – этому можно найти тысячу резонов: от воспитания на русской культуре до комплекса ущемленного в правах маленького еврея в море славянского антисемитизма. Но что они – древнерусские княжны, половецкие принцессы, донские Ярославны и онежские Василисы – видели в нем, невысоком еврее с жесткой черной шевелюрой, крупным еврейским носом, маленькими карими глазами и густой шерстью, выбивающейся из открытого треугольника воротника апаш? Почему после нескольких малозначительных слов знакомства они покорно, как завороженные важенки, сами приходили к нему в гостиничный номер – открыто! на глазах у всего своего города или поселка! – и словно даже не видя, какими глазами смотрят на них гостиничные администраторши и дежурные по этажу?

Этого Рубинчик никогда не понимал и каждый раз, когда такое случалось, был уверен, что на этот раз наверняка ошибся и кадрил простую провинциальную давалку. Но когда очередная Таня или Алена уходила по его приказу в душ и возвращалась оттуда босиком и завернутая в потертое гостиничное полотенце, он сразу видел, что здесь не пахнет не только блядством, но вообще каким-нибудь сексуальным опытом. В ее походке, фигуре, вытянутой шее и в глазах было нечто рапидное, завороженное и мистически покорное его воле, слову, жесту, мысли, а самое главное – его вожделению. И, медленно открывая это гостиничное полотенце, прикрывающее ее тонкое белое тело, грудь и еще невыпуклые бледные крохотные соски, Рубинчик уже видел, что да, он не ошибся и на этот раз: она – девственница.

Он совращал их, конечно. Но только если понимать под совращением дефлорацию, и ничего, кроме этого чисто медицинского акта. Потому что во всех остальных значениях этого слова – лишить женской чести, сбить с правильного пути, – то какое тут к черту совращение! Он не трахал их и не ломал целку. А проводил их по узкому мостику от девичества в женственность – проводил с почти отцовской осторожностью, терпеливостью и нежностью, а затем приобщал их к истинной и высокой женской чести быть в постели не расщепленным надвое поленом, а Жрицей.

Так в ночном тумане опытный бакенщик сначала одной интуицией находит темный буек маяка, потом на ощупь разбирает фонарь, доливает масло, заправляет фитиль, зажигает, наконец, огонь, и вдруг – свет этого маяка слепит глаза ему самому.

Свет истинной женственности, который Рубинчик зажигал в такую ночь где-нибудь в Ижевске, Вологде или Игарке, был подобен возвращению к жизни старинной иконы, когда после осторожной и трепетной расчистки на вас вдруг вспыхнут из глубины веков живые и магические глаза.

Этот миг Рубинчик готовил особенно тщательно и даже церемониально. В стране, где сексуальное образование предоставлено темным подъездам, похабным анекдотам и настенным рисункам в общественных туалетах, где нет ни одной книги на тему о том, КАК ЭТО ДЕЛАЕТСЯ, и где даже слово «гинеколог» стесняются произнести вслух, – в этой стране миллионы юных женщин знают о сексе не больше, чем их домашние животные. Лечь на спину, раздвинуть ноги и поддать – вот все, чему учат своих невест и что требуют от своих жен девяносто процентов русских мужчин. Нужно ли удивляться массовой фригидности русских женщин?

В море беспросветного сексуального невежества Рубинчик зажигал святые лампады чувственности и первый наслаждался их трепетным пламенем.

– Сейчас, дорогая. Не спеши и не бойся. Забудь все, что тебе говорили об этом подруги, и забудь все грязные слова, которые пишут про это в подъездах. Мы сделаем это совершенно иначе. Так, чтобы ты помнила об этом всю жизнь как о самом святом дне своей жизни, как о рождественском празднике. Сделай глоток шампанского. Вот так. И еще глоток. И еще. А теперь дай твои губы. Нет, не так. Впусти мой язык и слушай свое тело. Забудь обо мне и слушай только себя…

Черт возьми, они даже целоваться не умели как следует! Их соски не умели откликаться на прикосновение мужских губ, их руки боялись опуститься к мужскому паху, их ноги сводило судорогой предубеждения, и даже когда они сами, опережая его просьбу, делали над собой волевое усилие и разжимали свои ноги в ту позу готовности, которую многократно видели на похабных рисунках в школьных туалетах, – даже тогда это были всего лишь мертвые ноги со слипшимися между ними холодными, сухими и омертвевшими от страха нижними губами.

Но Рубинчик был терпелив, неспешен и виртуозен.

– Спокойно. При чем тут ноги? То, что войдет туда, – не сейчас, потом, позже, – ты должна полюбить это, породниться с ним. Смотри на него. Не стесняйся. Возьми его в руки. Только не дави так и не сжимай. Нежней. Вот так. Ты знаешь, почему купола всех церквей и мечетей именно такой формы? Потому что это вершина божественной гармонии! Посмотри внимательно, погладь, не бойся. Разве его головка не похожа на сердце? А теперь приложи его к своей груди – сама. Да, милая, так, только еще нежней. Ты чувствуешь? Твой сосок оживает, растет ему навстречу, и твоя грудь твердеет. Ты чувствуешь? Господи, как стучит твое сердце! А теперь – тихо, не двигайся. Только слушай своей кожей его движение по тебе. Ты видишь эту ночь за окном? Это не звезды, нет. Это решето вечности. Девятнадцать лет твоей жизни утекли через это решето навсегда. Их нет. Они истаяли в космосе. Что осталось от них в тебе? Ничего. Потому что ты не жила еще. Ты дышала – да. Ты ела, пила, что-то учила. Су-щест-во-ва-ла. И только. А сейчас ты начинаешь жить. После этой ночи ни одна твоя ночь уже не утечет от тебя в никуда. Они будут все твои. Ты слышишь – твое тело наполняется солнечной силой. От каждого моего прикосновения к тебе этим ключом жизни твоя грудь просыпается. И соски пробуждаются. И спина… И живот…

Он не шел ниже. Даже когда ее спина уже изгибалась аркой навстречу ему, и ее живот начинал пульсировать от первых приливов желания, и тяжелело дыхание, и губы открывались – он не спешил к ее лобку, а уж тем паче – к ее расщелине. Наоборот, он отнимал свой ключ жизни от ее тела и нес его к ее губам. Это был один из самых критических моментов операции. Взращенные в невежественно-брезгливом пуританстве, все сто процентов юных русских женщин считают мужской половой орган таким же грязным, как их общественные туалеты. Прикоснуться к нему, а уж тем более взять его в рот кажется им немыслимым унижением. Ведь хуже нет в России ругательства, чем сказать женщине «е… в рот»! И такое же презрительное отвращение испытывает русский мужчина к женскому влагалищу. Даже если когда-нибудь в неизвестном будущем, может быть, двадцать первом веке, в России будут делать эротические или порнофильмы, невозможно себе представить, чтобы и в таком фильме русский мужчина поцеловал женщину меж ее ног. Не говоря уже о большем…

Но Рубинчик легко ломал этот дикий российский предрассудок. Он возносил свой гордый ключ жизни, напряженный и увитый набухшими венами, возносил его по груди своей наложницы к ее ключице, потом к подбородку, щекам и губам – возносил медленно и торжественно, как приз, как божественный символ…

Чаще всего они в ужасе закрывали глаза. Он не настаивал, нет.

Он опускал свое тело вниз, вдоль ее вытянутого на кровати тела, и останавливался так, чтобы его глаза оказались напротив ее глаз. И тогда он брал ее лицо двумя руками и говорил тихо и нежно:

– Посмотри на меня!

Она открывала глаза. И всегда в них было одно и то же выражение, которое даже он, профессиональный журналист, не мог передать словами. Покорность выполнить все, что он прикажет, готовность впустить его в теплую глубину своей души и тела и тайный ужас перед тем, как это произойдет. Нет, и еще что-то – нечто более древнее, какой-то иной мистический ужас подневольной и завороженной жертвы…

Но Рубинчику было некогда, да он и не пытался расшифровать этот тайный язык страха. Он давал им читать себя. Он давал им заглянуть в свою душу и расшифровывал себя простыми русскими словами:

– Это не стыдно, милая. Нет ничего стыдного в нашем теле. Ни в твоем, ни в моем. Все сделано Богом из одной крови и одной плоти. И все одинаково прекрасно на вкус. Смотри…

И он начинал целовать ее тело сверху вниз, медленно спускаясь губами и языком по ее груди и животу, все ниже и ниже, к тонким завиткам ее пуха на лобке. А затем он мягким, но властным движением ладоней разводил ее колени, раздвигал подбородком небольшую и спутанную рощу и трогал губами ее еще сухие и сомкнутые нижние губы.

Одно это прикосновение вызывало шок. Не сексуальный, нет – культурный. Пытаясь избавить его от ненужного унижения, они всегда в этот миг хватали ладонями его голову и пытались отстранить, вынуть ее оттуда.

Он перехватывал их руки своими руками и сжимал изо всех сил, запрещая им любое движение.

Конечно, он знал, что они дадут ему и без этого.

Он мог в любую минуту просто разломить локтями их согнутые в коленях ноги и войти в их тело резко, одним ударом прорвав сухоту их девственных губ, судорожно сжатые мускулы устья и тонкую пленку там, внутри. Собственно говоря, в силу своего невежества они ничего иного от него и не ждали, хотя именно это они могли получить в любой подворотне без всякого Рубинчика.

Но ведь не в этом же была его миссия и магия этой ночи! Учитель, Первый Мужчина, Просветитель, Наставник – даже эти простые титулы наполняли его сексуальное вожделение еще одним качеством, еще одной гранью изыска.

И, сжав своими руками запястья тонких женских рук, он продолжал нежно, в одно касание целовать еще сухие и спящие губы девичьего бутона. Этот бутон всегда напоминал ему заспавшегося ребенка, навернувшего на себя теплое байковое одеяло. Это одеяло Рубинчику предстояло развернуть языком и губами, и он приступал к этому процессу с тем ликованием, с каким его сын Борис разворачивал обертку шоколадной конфеты.

Медленно, томительно медленно Рубинчик несколько раз проводил языком вдоль всего бугорка, потом заострял свой язык и этим влажным и теплым острием тихо раздвигал начинающие оживать лепестки. Он знал, что в ее подсознании ее маленький орган начинал увеличиваться, гипертрофироваться, вырастать до гигантских размеров. По силе вожделения это было несопоставимо с любым ее ночным девичьим томлением или безотчетными позывами ее юного тела к мастурбации. Сейчас в ее разгоряченном уме ее маленькая лагуна превращалась в отдельное тело, в жадного зверя и в один гигантский рот, алкающий новых прикосновений, поцелуев, ласк, слюны. Так пустыня, высохшая от многолетней засухи, корчится от жажды и нетерпеливо открывает свои пересохшие поры первым же тучам, наплывающим к ней с горизонта.

Но в тот момент, когда его язык и губы начинали ощущать увлажнение ее нижних губ и нащупывали вверху их складок крохотный узелок-жемчужину, Рубинчик останавливал себя. Теперь, когда он своим примером сломил первый барьер – барьер отношения к половому органу как к чему-то грязному и стыдному, что немыслимо тронуть губами, – Рубинчик снова возносил свой ключ жизни к ее лицу. И еще не было случая, чтобы на этот раз она отвергла его, сомкнула губы или отвернулась. Наоборот, схватив его двумя руками, как пионерский горн, она сама погружала его в свой рот, как бы демонстрируя Рубинчику, что урок усвоен, что можно идти дальше, дальше…

Но он и тут не давал волю девичьему самоуправству и самодеятельности. Он отнимал свой волшебный ключ жизни от ее губ и приказывал жестким тоном хозяина:

– Сначала лизать!

Да, теперь он не выбирал выражений. Они должны усвоить терминологию вмеcте с процессом.

– Лизать от корня! Да, там! Только медленно, не спеша! И играть языком! Лизать и играть языком, как на флейте! Вот так, да!

Он знал, что в ее подсознании ее нижние и верхние губы уже соединились в единого монстра, жадного и способного засосать все его тело и душу, но еще дальше, на периферии ее сознания, все равно бьется, замирая от ужаса и ликования, последняя нетерпеливая мысль: «Ну когда же? Когда? Я сделаю все, что прикажешь, только быстрей сделай то, главное!» И даже не мыслью это было в них, а сутью и главной задачей их пребывания на земле – стать Женщиной. Да, да! – Бог посылает в мир мальчишек, награждая их призванием стать воинами или поэтами, учеными или аквалангистами, ковбоями или архитекторами. Только на этом пути мальчишка становится мужчиной. Но главное вопреки всем их профессиям призвание женщины – стать Женщиной. Это записано в их генетическом коде, в подкорке их мозга и в каждой клетке их тела. Дары Господни неотторжимы!

Однако Рубинчик оттягивал этот главный миг. Эта оттяжка стоила ему здоровья, поскольку он должен был усилием воли укротить бушующее в его гениталиях давление и удержать свою сперму от выброса. Но он шел на эту пытку сознательно, как на жертву ради возвышенной цели. Он приказывал себе отключиться, терпеть, ждать!

– А теперь, детка, убрать зубы и принять глубоко, еще глубже! И – сосать!

Да, он владел ситуацией. Ее сознание смято жаждой соития, и она уже отдалась этому потоку, поплыла, ее крутит вожделение, и она получает кайф от всего – от сосания, от того, что держит в руках этот ключ жизни, и даже от того, что дышит запахом паха! Теперь, и не видя ее в темноте, он ощущал, что ее язык и губы выполняют его приказ не из страха, не вынужденно, а с ликованием! Так начинающий музыкант, который подневольно, по принуждению родителей выучил первую мелодию, вдруг начинает испытывать удовольствие от своей игры – ликуя и гордясь, он играет ее снова и снова, все громче, быстрей, артистичней, выделяя нюансы, переходы, окраску тембром…

Восторженная беглость языка и губ его новой ученицы, жадное, захлебывающееся упоение от погружения его плоти в ее влажный рот говорили Рубинчику, что – все, это состоялось, чувственность проснулась в этом сосуде, женщина родилась в нескладном ребенке, самка ожила в девственном теле, огонь возгорелся в лампаде.

А теперь – к делу!

Он погружал свою руку в меховую опушку ее нижних губ и начинал готовить плацдарм. Двумя пальцами – указательным и безымянным – он раздвигал и раздвигал ее волосы, укладывал их по обе стороны щели и убирал от центра даже малый волосок. А средним пальцем нежно касался клитора, только касался – дразня. Потом начиналось раздвижение губ – их уже влажных, как свежие моллюски, створок. И когда ее ноги уже сами, в диком позыве упирались ступнями в матрац и аркой вздымали ее тело навстречу его пальцам, а ее рот, и губы, и язык уже не просто лизали и сосали, а сжирали его, захлебываясь собственной слюной, – в этот момент Рубинчик другой рукой дотягивался до ночника и включал свет. Нет, она не реагировала на это, она даже не видела этого света. Потому что жила уже не в мире наружного сознания, а, как морская медуза, только внутри себя – своей чувственностью и своей жаждой соития.

Но Рубинчик не знал пощады. Он возвращал свою ученицу в реальный мир, отнимая от ее губ свой горделивый ключ жизни и поднося к ним новый бокал шампанского. Она открывала глаза, и дикие, шальные, ничего не видящие зрачки выкатывались к нему из-под надбровных дуг, выкатывались, словно из другого мира, и смотрели на него с вопросом, мольбой и нетерпением.

– Сейчас ты станешь женщиной. Сейчас, – успокаивал он. – Просто я хочу, чтоб ты видела это своими глазами. Выпей вина…

Ее тело еще пульсировало внизу, под его пальцами, но она послушно делала один или два судорожных глотка шампанского, а потом откидывалась головой на подушку, готовая на все и даже, наверно, досадуя на него за то, что он уже не сделал это – пока она была там, по другую черту, за пределами сознания.

Но Рубинчик не жалел о такой упущенной возможности. Женщина в постели, как хорошая проза, требует неспешности. А мужчина именно в сексе приближается к истинному творчеству-сотворению Жизни.

Рубинчик извлекал подушку из-под головы своей юной ученицы, подкладывал под ее ягодицы и начинал языком вылизывать ее ушные раковины. Это тут же возвращало ее в прежнюю пучину вожделения, в самый круговорот чувственности.

И тогда он возносил над ее открытыми и горячими чреслами свое темное от застоявшейся крови и напряженное до дрожи копье и медленно, снова медленно, крошечными ступенями начинал погружать его в узкую, влажную, розовую расщелину, с каждым шажком все раздвигая и раздвигая нежно-мускулистое устье – до тех пор, пока не упирался в неясную, слепую преграду.

Это был милый его душе момент.

Теперь он извлекал свое копье на всю его длину, до пика головки, отжимался на руках и смотрел на распростертое перед ним тело.

Так всадник поднимается в стременах, чтобы вложить в удар копья весь свой вес и всю силу размаха.

Бесконечная белая река женской плоти струилась под ним на гостиничной кровати. Двумя скифскими курганами вздымалась на этой реке грудь с темными маяками островерхих сосков. Две распахнутые руки отлетали бессильными потоками. Длинная половецкая шея тянулась к подбородку запрокинутой головы. А за ней, дальше падал с кровати безвольный водопад густых русых тонких волос.

Рубинчик смотрел на это тело с нежностью, с умилением, с любовью. Здесь была его родина, его Россия. Теперь она принадлежала ему вся – со своими реками, лесами и птицами, поющими в ее туманных садах. Со своей хрупкой гортанью, потемневшими сосками белой груди, трепетной впадиной живота и доверчиво распахнутыми объятиями чресел.

Он делал глубокий вздох и без излишней резкости, но мощно и решительно входил в это родное и прекрасное тело.

Тепло ее крови, тихий стон, слезы боли и кайфа, первая несказанная истома от поглощения его плоти и сжатия ее крепкими девственными мускулами, и почти тут же, через минуту бешеные конвульсии ее тела. Наконец это тело дождалось главного, зачем росло и зрело все годы своей юной жизни! Оно дождалось соития с мужской плотью и там, в глубине, салютовало теперь приходу этой плоти фейерверками и гейзерами нежности и влаги, собранной за всю предыдущую жизнь. Ощущение этих горячих и бурных фонтанов защемляло душу Рубинчика божественным, неземным наслаждением. Тонкие руки обнимали его шею и благодарно сжимали до судороги, не давая шевельнуться; ее губы впивались в его губы до боли; ее ноги замком обхватывали его ноги, а ее трепещущий лобок следовал за его пахом, не позволяя ему вынуть себя из ее глубин даже на микрон и нарушить тем самым этот обвал, это извержение ее соков.

Так капкан зажимает свою живую добычу, так ножны обхватывают смертельно-живительный клинок.

В этот миг Рубинчик всегда завидовал им. Какие космические ливни сотрясают их плоть! Какие молнии пронизывают! В какие пропасти падают они в момент оргазма! Он видел и понимал, что ни один мужчина, даже самый сладострастный, не может испытать и десятой доли тех божественных мук наслаждения, которые приходят в такие минуты к женщинам. Но он испытывал гордость и радость быть курьером, доставщиком этого Божьего дара, который он держал сейчас в женском теле на копье своей плоти. Бог послал им дикие муки родовых схваток, неведомые мужчинам, и Бог – через него, Рубинчика! – возмещал им за эти муки такой силой наслаждения, которую не дано испытать мужским особям.

Рубинчик получал радость дарить наслаждение, он чувствовал себя в это время Всевластным Богом и старался продлить свое пребывание в этой роли так долго, как только мог. Он не знал, как больно рожала его мать, но она ушла из жизни так рано, что наверняка недополучила это простое природное счастье быть Женщиной, и Рубинчик вкладывал все свои силы, всю свою выдержку и талант в искусство дарения экстаза другим женщинам – пока они живы. Детские впечатления времен войны сделали для него смерть не абстрактным будущим, а такой же реальной, ежеминутной возможностью, как и постельное наслаждение. Они приближались друг к другу, они почти смыкались – не зря в момент оргазма все живое, от человека до лесного зверя, испытывает странную, захватывающую, кружащую голову близость смерти. Эту радость-смерть может дать только Бог, но мужчина может подвести женщину почти вплотную к этой роковой и восхитительной пропасти.

Ради продления своей роли заместителя Бога, ради удержания накала вожделения на пике напряжения Рубинчик умудрялся даже в самые святые и сладостные минуты первовхождения не терять голову и извлечь свое орудие из замка женской плоти – извлечь на микрон. Извлечь и вставить…

Выйти и войти…

Сначала – на чуть-чуть…

А потом – чуть больше…

А потом – еще шире, мощней…

Иноходью…

Рысью…

И – наконец – вскачь!!! До хрипа! До крика!

Как копыта, стучали пружины кровати!

Белое тело половецкой невольницы выло по-волчьи, но уже не от боли, нет! Она уже не ощущала боли, потому что пламя ее вожделения работало как наркоз, как веселящий газ. В живом синхрофазотроне ее пульсирующего тела их русско-еврейская, метафизическая, духовно-плотская и чувственно-эротическая полярность разряжалась бурными стихийными потоками сексуальной энергии и поила их обоих новым томлением и дикой жаждой нового соединения.

Рубинчик скручивал тело своей ученицы в кольцо и в спираль, он выламывал и разрывал ей ноги до шпагата – она доверяла ему во всем, слушалась каждого его приказа и была уже той ученицей, которая сама тянет руку, чтобы ее вызвали к доске. Сатанея от экстаза, она уже сама перехватывала инициативу, ускоряла ритм все больше и больше, билась головой из стороны в сторону, хлестала воздух гривой волос, хватала руками спинку кровати, скрипела зубами, истекала слезами восторга, извергалась жаркими и клейкими потоками влаги, опадала и снова взлетала аркадой, и ее рот находил и обсасывал его пальцы, кусая их острыми звериными укусами, а ее ноги взлетали на его ягодицы, спину, плечи.

После каждого ее оргазма, когда она, обмирая, падала и затихала на несколько мгновений на его груди, Рубинчик чувствовал себя Рихтером или Паганини, который только что блистательно сыграл сложнейшую симфонию. В ночной сибирской тишине ему даже слышались беззвучные аплодисменты ангелов и крики «бис!». И он не вредничал и не заставлял себя долго просить, а, тихо шевельнув своими чреслами, играл на «бис» – сначала в миноре, но уже через минуту переходя к мощным мажорным аккордам и к настоящему крещендо.

Позже, перед тем как отпустить себя, Рубинчик, из последних сил контролируя ситуацию, снова отжимался на своих волосатых руках и с нежной улыбкой смотрел на новорожденную русскую Женщину. Он гордился собой. Пожар чувственности уже пылал в этом камине на полную мощь, без его помощи. Этот пожар выламывал ее тело до хруста и выбрасывал из него жаркие протуберанцы страсти. Не в силах дотянуться до губ Рубинчика, она лизала языком волосы на его груди, прикусывала зубами его плечи и вонзала свои ногти в его спину и голову.

Он смотрел на нее и знал, что теперь, после того как он кончит первый раз, ему не придется долго ждать второго захода – эта половчанка возбудит его своей нетерпеливой нежностью и робкой стыдливостью новой наложницы. Она сделает все, что он повелит. И она будет выполнять его приказы не из мистической завороженности, как вначале, а с ликованьем новообращенной служительницы Бога. Да, лежа под ним на спине, на боку, на животе, на локтях и коленях или взлетая над ним скифской амазонкой, она, русская Ярославна или Василиса, будет всегда видеть в нем Бога. В нем, в Рубинчике.

А к утру, когда она истечет, как ей будет казаться, уже абсолютно всеми соками своего тела и когда ее кожа станет прозрачной, а тело – невесомым и падающим в свободном, как в космосе, падении – в это время при рассветной прохладе, вползающей в просветлевшее окно, она даже в самых затаенных уголках своего сознания будет молиться на него и нежить в себе его образ, как в XII веке женщины молились чувственно-эротическому культу Христа. И тогда он опустит ее доверчиво-послушное тело на пол, поставит ее на локти и на колени и с помощью вазелина одним мощным ударом войдет в ту крохотную и почти не расширяющуюся щель, которая обожмет его копье до нового зажима дыхания и души. Вскрик ужаса, клекот слез, дикие рывки ее тела, стремящегося сбросить раздирающую боль, попытки уползти из-под него, вырваться, освободиться, а потом, когда он вонзит ей в рот свои пальцы и почти до боли оттянет ей челюсть, – тихое постанывание, скулеж и покорный плач, а сквозь него медленное, очень медленное, но уже через минуту все ускоряющееся повиливание ягодицами. Быстрей и быстрей…

иноходью… рысью…

и – наконец – вскачь! До хрипа,

до воя,

до крика! До проникновения его копья в ее позвоночник, И – кажется – еще дальше: в грудь, в легкие, в горло!

И на исходе – до дикого, сумасшедшего, разнузданного и синхронного у обоих оргазма…

В свете сиреневого русского рассвета

Пустое, мертвое тело

Рухнет под ним на пол,

Влажное от пота,

Мокрое от спермы

И бездыханное от такого счастья.

Он сядет на пол к ее лицу,

Он поднимет ее легкую голову на свои колени

И будет гладить ее тонкие русые волосы.

А она, бессильная и безмолвная,

Даже не открывая своих серых половецких глаз,

Станет тихо вылизывать его опавшую плоть,

Отлетая в сон, в забытье, в детство,

Где такими же тихими сытыми губами

Она подбирала, перед тем как уснуть,

Последние капли молока из соска своей матери…

…Ради этого, ради возможности летать по всей стране в такие командировки стоило быть даже советским журналистом. Ну в каких израилях или америках он найдет таких трепетно-доверчивых русских любовниц? Нигде, конечно!…

Однако теперь, мартовской ночью 78-го года, лежа возле спокойно спящей жены, возле ее теплого и расслабленного во сне тела, Рубинчик с холодным бессилием понимал, что несколько минут назад, до воспоминаний об этих командировках, он видел во сне свою единственную, свою заветную Книгу. Библейский старик, похожий сразу и на его дедушку, и на бухарского еврея в Шереметьевском аэропорту, и на еще кого-то, неузнанного, показывал ему эту Книгу. Книгу, которую кто-то обязательно напишет и которая будет построена, как солженицынский «АРХИПЕЛАГ». Глава первая – «ИЗГНАНИЕ»: как волна антисемитизма и слухи о том, что «либерального» Брежнева вот-вот сменят отпетые антисемиты Кулаков и Романов, как все это выталкивает, торопит евреев к отъезду в эмиграцию. Глава вторая – «ВЫЗОВ»: кто, как и по каким каналам запрашивает официальный вызов-приглашение из Израиля от своих мнимых или подлинных родственников. Третья глава – «ПОДАЧА»: как люди решаются перейти Рубикон – обращаются к властям за разрешением на эмиграцию и тут же, автоматически, становятся изгоями и «предателями Родины» – теряют работу, ученые степени, награды и даже пенсии. Глава четвертая – «ОЖИДАНИЕ»: как они месяцами ждут решения своей судьбы – без работы и без друзей, которые теперь избегают их. Никто не знает, когда получит ответ – через три месяца или через год, и никто не знает, будет ли этот ответ положительным. А в случае отказа…

– Нет, к черту! – сказал себе Рубинчик. С этими мыслями невозможно лежать возле теплой жены! Оказывается, все, что последние шесть лет он вскользь, мельком или краем уха слышал об эмигрантах, – все это копилось в нем исподволь и вдруг само во сне выстроилось в стройную книгу – путешествие по судьбе целого народа. Господи, да может ли журналист мечтать о лучшем замысле!

Рубинчик возбужденно встал с дивана-кровати и мимо двери в детскую прошел в прихожую. Там он сунул ноги в валенки, набросил на плечи свою потертую меховую куртку и, нащупав в кармане спасительную пачку сигарет, вышел на узенький балкончик, заставленный пустыми банками и старыми игрушками Ксени и Бориски. Он никогда не курил в квартире и, даже выйдя на балкон, проверял, перед тем как закурить, плотно ли закрыта форточка в окне детской комнаты. Вот и сейчас он по привычке тронул рукой эту форточку, прижал ее, чтобы дым от сигареты не пошел к детям, и только после этого чиркнул наконец спичкой и жадно затянулся.

Россыпь одинаковых шлакоблочных восьми- и шестиэтажных «хрущоб», запаянных по швам какой-то черной мастикой и оттого похожих на костяшки домино, лежала перед Рубинчиком в сером мартовском снегу подмосковного микрорайона Одинцово. За домами, вдали, темнели два ряда кооперативных гаражей, а еще дальше, на востоке, за Можайским шоссе, была Москва, но Рубинчик не столько видел, сколько угадывал ее в предрассветном мраке. А слева – огромный котлован, разрытый под какое-то строительство еще прошлым летом и брошенный на зиму, с торчащими из снега бетонными опорами и ржавеющей арматурой. А справа – лес, пересеченный железной дорогой, по которой так часто проходят поезда, что Рубинчик и все остальные жители этого района уже не слышат их.

Но сейчас, в это раннее мартовское утро, Рубинчик и услышал, и увидел очередной поезд и вдруг, впервые за пять лет жизни в этом районе, понял, что все поезда, проходящие мимо его дома, шли на Запад! Да, пять лет, ежедневно, да что там ежедневно – ежечасно! – проходили под его окнами поезда, гудели, клацали колесами и звали его на Запад, а он – глухой идиот! – даже не слышал их, он летал и ездил в командировки только на восток. Но теперь, когда в нем родилась эта Книга… Господи! Какая это может быть мощная книга! Пятая глава – «ИЗГОИ»: как Империя топит отказников на самое дно – в дворники, в кочегары, в ночные сторожа. Они уже никогда не получат права вернуться к своей профессии, их дети становятся жертвами остракизма в школах, им закрыт доступ в университеты. Ученые становятся истопниками, журналисты – вокзальными грузчиками, а музыканты – ночными сторожами. А за что им отказали? Почему? Ведь это можно изучить, исследовать!

Господи, какая книга! – лихорадочно пронеслось в мозгу Рубинчика. Шестая глава – «ТЕ, КОМУ ПОВЕЗЛО»: что происходит в семьях, которые после месяцев пребывания в неизвестности все-таки получают заветное разрешение на выезд. Государство дает им две, максимум – три недели на сборы, и за эту пару недель люди должны сдать этому государству квартиру, растратить или бросить все свои накопления, проститься с родными, близкими, любимыми…

Ох ты елки-палки! Рубинчик даже задохнулся от горя, что не он, не он напишет эту книгу. Он не напишет ее – он еще не сошел с ума, чтобы подставляться. Ведь стоит только полезть в этот материал, как КГБ запеленгует тебя и – все, крышка, вышибут из журналистики. А Нелю – из консерватории, а ее отца – из ракетостроения, а Ксению, старшую дочку, – из школы для одаренных детей.

Нет, он не будет писать эту книгу.

Рубинчик в сердцах швырнул вниз с балкона окурок и вернулся в квартиру. Холодно, нужно проверить детей – укрыты ли? Сняв валенки и куртку, он осторожно открыл дверь в детскую, но дверь, паскуда, скрипнула так, что Ксеня заворочалась во сне. Вечно он забывает смазать эту дверь! Рубинчик прошел в детскую. Бориска в порядке, малыш еще спит в одеяле-конверте, нужно только сменить ему пеленки, они к утру иногда записанные, хотя парню уже почти три года. А с Ксеней беда – постоянно сбрасывает с себя одеяло, а потом мерзнет во сне и простужается. Вот и сейчас поджала голые ноги под подбородок.

Рубинчик укрыл дочку, туго заправил одеяло под матрац с двух сторон, проверил у сына пеленку – сегодня еще сухо! ура! – и постоял над детьми. Разве может идти речь о ТАКОЙ книге, когда у него двое детей. ТАКАЯ книга – как та бомба на перроне 1941 года, может взорвать жизнь его малышей. Нет, он, конечно, не станет писать эту книгу!

Подняв с пола плюшевого зайца, Рубинчик положил его сыну на подушку и вышел из детской. В гостиной, которая на ночь превращалась в спальню, спала Неля, ее длинное узкое тело теперь наискось пересекало раскрытый диван-кровать. В рассветном полумраке Рубинчик увидел ее белое плечо, щеку на подушке и губы, приоткрытые, как удочки. Его всегда удивляло, как случилось, что он – половой антисемит и русофил, как он сам себя называл, – женился на еврейке. Может быть, все его романы с русскими женщинами были просто реваншем за детство, изуродованное юными и взрослыми антисемитами? А когда пришла пора жениться, он подсознательно выбрал еврейку? Или это Неля выбрала его?

Рубинчик осторожно поднял край одеяла и лег, сразу оказавшись в коконе из Нелиного тепла, запахов ее груди, волос, плеч.

Неля, не открывая глаз, томно потянулась к нему, прилегла к его боку теплой грудью, и Рубинчик тут же почувствовал, как в нем проснулось, вздыбилось желание, отчего даже голенные мускулы напряглись. И тотчас Неля – всегда чуткая на такие моменты – открыла один глаз и вопросительно посмотрела на Рубинчика. Хотя последние три года, то есть сразу после рождения Бориса, в их постельных отношениях наступило явное похолодание, секс на рассвете, по утрам еще доставлял им почти прежнее, досупружеское удовольствие. Словно за прошедшую ночь забывались и двое детей, него, Рубинчика, слишком частые попойки с друзьями (и бабами, Неля в этом не сомневалась), и семейные ссоры, и вся эта мерзкая дневная накипь будничной советской жизни. К утру, а точнее, к рассвету, они – иногда – снова хотели и имели друг друга – истово, подолгу, всласть.

Вот и сейчас Рубинчик с готовностью продел руку жене под голову и властным, мужским жестом привлек ее к себе, а второй рукой уже заголял под одеялом ее ночную сорочку.

Но в этот миг дальний, со стороны Москвы, перестук вагонных колес накатил на Одинцово, и очередной экспресс, тараня ночь и пролетая мимо их дома на Запад, вдруг огласил всю округу мощным тепловозным гудком. Рубинчик ослаб, расслабился. Неля замерла и изумленно открыла второй глаз.

– Извини… – сказал Рубинчик.

Она закрыла глаза, вздохнула и повернулась к нему спиной.

Он лежал и слушал стук поезда, уходящего на Запад.

Глава 2

Выбор Степняка

Со дня Октябрьской революции в нашей стране евреи во всех отношениях находятся в равном положении со всеми другими народами СССР. У нас не существует еврейского вопроса, а те, кто выдумывают его, поют с чужого голоса.

Никита Хрущев, 1964

…еврейство остается всегда национально, в смысле своего проникновения в толщу жизни других народов, ее нервы и мозг, оставаясь при этом самим собой, как международно-сверхнародно-национальное единое в своей неразложимости. Это не устраняется даже смешением крови через смешанные браки, которые создают лишь для этого влияния новые возможности, более интимные.

Протоиерей Сергий Булгаков

В то же утро далеко от Москвы, на юге России, по грунтовой проселочной дороге, среди весенних цветущих яблоневых садов мчался, превышая все ограничения скорости, старенький милицейский «газик» с выцветшим брезентовым верхом. В машине за рулем был красивый, крупный, синеглазый, усатый, с орлиным носом и пепельным чубом тридцатидвухлетний Василий Степняк, следователь Краснодарского областного уголовного розыска. Рядом с ним сидел худой мужчина в темном шевиотовом пиджаке, с птичьим профилем и коротко стриженной сединой, а на заднем сиденье еще двое – рыжемордый лысый толстяк и рябой заморыш с желчными глазками. Ухабистая дорога, размытая стаявшими недавно снегами, то и дело встряхивала машину, но ни один из ее пассажиров не держался за свисавшие с потолка брезентовые петли-поручни. Их руки были в стальных наручниках.

Хотя закон запрещал перевозить арестованных вот таким открытым, а не в спецмашине, способом и хотя чуть не каждый ухаб подкидывал их так, что они ударялись головами о брезент крыши, Степняк не сбавлял скорости. Крепко зажав в зубах бумажный мундштук «Беломора», он двумя руками держал баранку и гнал машину на юг, в Краснодар, зная, что должен сдать их в КПЗ до 8.00, до начала рабочего дня в областном комитете партии.

Потому что все трое арестованных им убийц были не просто коммунисты, члены «великой партии», но и районная номенклатура – председатель колхоза «Заветы Ленина» Афонин, главный бухгалтер колхоза Щадов и парторг колхоза (он же председатель сельсовета) Курзин. А арестовывать номенклатуру без согласия областного комитета партии не разрешалось. Степняк это хорошо знал, он уже шесть лет работал в угрозыске.

Но тут был особый и – скажем прямо – выдающийся случай. Два дня назад, во время субботнего дежурства Степняка, в угро вошла пожилая женщина в запыленном платке, грязных сапогах, рваном ватнике и с суковатой палкой в руке. Дежурный сержант уже открыл рот, чтобы выгнать эту, как он подумал, пьянчужку или вокзальную шлюху, но одного взгляда на лицо этой женщины было достаточно, чтобы даже сержант милиции заткнулся и вопросительно повернул голову к Степняку.

Губы у этой женщины запеклись, щеки и лоб были в царапинах и со следами засохшей крови, а в глазах стояла такая боль, что Степняк встал ей навстречу, подвинул стул и налил ей из графина воду в стакан. Женщина с трудом опустилась на стул. И минуту сидела с закрытыми глазами. Потом открыла их, грязной, узловатой, крестьянской рукой взяла стакан и выпила его медленно, до дна.

– Я шла до вас двое суток… лесами… – сказала она. – Они убили моего сына…

Через сорок минут, выслушав женщину, Степняк спросил у нее:

– Вы можете уехать из области дней на пять?

– Как же ш я уйду? – горько усмехнулась она. – Я ж колхозница, без паспорта. Вы шо, не знаете?

Как у многих жителей соседних с Украиной областей, у нее был южно-российско-украинский говор, она говорила «шо» вместо «что» и заглушала звонкие согласные.

– А тут, в городе, остаться у каких-нибудь знакомых можете? – спросил Степняк.

– У сына тут невеста была. Может, к ней?

Отправив женщину к этой «невесте» и взяв на всякий случай ее адрес, Степняк с нетерпением дождался конца своего дежурства и оставил своему сменщику следующий, для начальства, рапорт:

НАЧАЛЬНИКУ КРАСНОДАРСКОГО ОБЛАСТНОГО УГОЛОВНОГО РОЗЫСКА

майору КРИВОНОСУ И.П.

Согласно поступившему в 18.45 сообщению в Качаловском районе произошло преднамеренное убийство, в связи с чем срочно выезжаю туда для проверки. Прошу считать меня в командировке сроком на три дня с субботы, 21 марта с.г.

Следователь В. СТЕПНЯК

Майор Кривонос еще вчера, в пятницу, на единственной в угрозыске машине «ГАЗ-24» уехал за триста верст в Полтаву, на серебряную свадьбу своей сестры, и вряд ли приедет раньше вторника, но рапорт пусть лежит, для порядка.

Сдав дежурство, Степняк последним автобусом доехал домой, поужинал тем, что загодя аккуратно накрыла ему на столе жена, но в спальню не прошел, а написал записку:

Фаина, я поехал в Качаловку на расследование убийства. Буду через два-три дня. Васыль.

Хотя Степняк был чистокровным русским, его жене нравилось называть его не на русский манер – «Василий», – а именно «Васыль» – по-украински, тверже. Эта твердость как бы подчеркивала признание его надежности, силы, и Степняк легко и даже с внутренним удовольствием тоже стал звать себя «Васылем» – сначала в шутку и только в разговорах с женой, а потом и со всеми.

Теперь, оставив на столе записку, Степняк сложил в потертый портфель зубную щетку, порошок, мыло, две теплые байковые рубашки-ковбойки, лупу, сантиметр, блокнот, фотоаппарат «Зоркий-2» и пару яблок. С этим портфелем он тихо вышел из своего домика-хатки во двор, открыл сарай и впрок для спящего там поросенка насыпал полкорыта кукурузных початков. Поросенок зачавкал во сне, он был еще трехмесячным малышом, но с хорошим аппетитом, и к следующему Новому году обещал вымахать в настоящего хряка. Степняк запер сарай, для надежности подпер дверь еще и старой кочергой и пошел со двора.

Он хорошо рассчитал, что если выедет сейчас, в ночь с субботы на воскресенье, то никто его не задержит – ни областное начальство, которое еще с утра уехало, как обычно, в совхоз «Крылья коммунизма» на раков с пивом и водкой, ни жена Фаина, которая ложится спать сразу после субботней телепередачи «Голубой огонек».

Однако Фаина все-таки услышала, как он возился в сарае, и высунулась из окна, когда он шел к калитке:

– Васыль!

Степняк с досадой вернулся к хате, а Фаина уже стояла на крыльце – маленькая, как девочка, босая, черные волосы распущены по ночной сорочке, а в руках держала его шерстяной свитер. Обычно, начиная какое-то расследование, Степняк подробно обсуждал его с Фаиной, поскольку они вмеcте учились на юридическом факультете Краснодарского университета – она на очном отделении, а он на заочном. И нужно честно сказать, что это именно благодаря ей, Фаине, он из чурок, то есть из рядовых милиционеров, так круто и быстро выбился в следователи угрозыска, даже с незаконченным еще юридическим образованием.

Но сейчас, среди ночи, ему было некогда посвящать Фаину в новое дело.

– Ну шо ты встала? Я ж все написал… – сказал он.

Он знал, что она сама, первая, не станет расспрашивать его о новом расследовании, она умела дождаться, пока он сам «дозреет».

– Держи. – Фаина дала ему свитер. – Холодно ж! Как ты поедешь? Ночь…

– Попутку словлю. Иди.

– Не поцелуешь?

Он быстро поцеловал ее, но она тут же, вся поднявшись на цыпочки, словно взлетев, прижалась к нему так, что он даже через пиджак ощутил ее грудь и плечи.

– Ладно, иди… – наконец оторвал он ее от себя и, повернувшись, пошел по ночной, туманной и пахнущей свиньями и садами улице.

– Вася… – сказала она у него за спиной, но он не оглянулся. Если ее лишний раз погладить, то уже сладу не будет, не с ней, а с ним – это он знал по опыту. Что-что, а вызвать в нем желание Фаина умеет даже одним движением бедра, да что там бедра – взглядом! «Любит, холера!» – самодовольно подумал Степняк и, шагая по темной улице, невольно вспомнил свою Фаинку в постели – как она совершенно чумеет при первом же заходе, стонет, кричит, плачет от наслаждения, вьется вьюном, скачет галопом, бьется об его ноги копной своих черных волос, а потом замертво, как птенец после бури, падает на его широкую грудь. Но стоит ему продолжить, шевельнуться в ней, поднять ее руками за плечи и задать ей ритм и позу, как она опять оживает, поет и рыдает, но даже в своем затмении, запределе слышит и исполняет малейший приказ его тела, рук, пальцев. А истаяв, снова падает ему на грудь – по десять раз за его один раз! – теша тем самым его мужское самолюбие и провоцируя это самолюбие держать его силу дольше, дольше, еще дольше – чтобы увидеть новый приступ ее агонии, а потом – еще один и еще…

«Ладно, – подумал на ходу Степняк, – вот кончу заочку, получу к зарплате надбавку за высшее образование и тогда вытащу у Фаинки спираль и замастырю ей наконец пацана. Давно пора, 27 лет уже бабе, сколько ж можно ее вхолостую гонять…»

С этими мыслями он вышел из тихих улочек своего района на Гагаринский проспект, который за городом сливался с шоссе Краснодар – Москва. Тут, на углу, Степняк остановился и, спокойно покуривая, дождался первой попутки-грузовика, поднял руку. Конечно, шофер грузовика тут же тормознул, полагая сорвать с ночного пассажира трояк на пол-литра. Но Степняк, ступив на подножку кабины, вытащил из кармана не деньги, а красную дерматиновую «корочку» – удостоверение сотрудника МВД.

– Угрозыск! – сказал он, зная, что одного этого слова достаточно, чтобы шофер охотно, а не только по обязанности повез его в попутном направлении. Хотя большинство шоферов не любят милицию, но к угрозыску относятся с почтением, поскольку угро все-таки делом занимается, бандитов ловит, а не охотится, как вся остальная милиция, за шоферами на дорогах, обдирая их штрафами.

Через три часа, сменив четыре попутки, Степняк был в Качаловке, центре огромного, как какая-нибудь Дания, района, знаменитого своими яблоками апорт, бумажный ранет, антоновка и белый налив. Запыленный молоковоз, громыхая прицепом с пустой цистерной, промчался по сонным еще и утопающим в садах улицам и, облаянный собаками, остановился у запертых ворот районной больницы имени, как гласила вывеска, Клары Цеткин. Степняк пожал руку мальчишке-водителю, дал ему на прощание папироску и выпрыгнул из кабины, насквозь провонявшей бензином, чесночной колбасой и папиросным дымом. И только теперь, сделав первый же вдох, ощутил, что действительно прибыл в яблочный рай – так мощно пахло тут белым яблоневым цветом. Даже за больничным забором был яблоневый сад, который не умещался там, а рвался ветками через забор, осыпая в придорожную пыль белую пену лепестков. И в глубину всей улицы, по которой умчался молоковоз, стояли эти сады – сплошной яблоневый сад, освещенный первыми лучами южного солнца. Рай, подумал Степняк и восхищенно крутнул головой – вот же какую землю дал нам Бог: палку воткнешь – сад вырастет!

Но тут же, вспомнив дело, по которому он сюда приехал, нахмурился и толкнул больничную калитку рядом с воротами. Калитка оказалась незапертой, а сразу за ней была кирпичная будка проходной, возле которой старик сторож в выцветшем армейском кителе без погон ковырял лопатой клумбу с профилем Ленина, выложенным цветами.

– До кого? – грубо сказал он Степняку.

– Угрозыск. – Степняк сунул ему под нос свою «корочку» и посмотрел на несколько низеньких домиков, разбросанных в саду. – Где тут морг у вас?

Старик всадил в землю лезвие лопаты, нацепил на нос очки и неспешно, близорукими глазами изучил удостоверение. Убедившись, что Степняк действительно из областного угрозыска, сказал:

– Дежурная дохторша у главном корпусе, вона у том…

– А морг где? – спросил Степняк.

– А морг позади, у глыбине. Токо нема там никого, пусто. Шо тебе той морг сдався?

– Как это пусто? А где ж вы покойников держите?

– А нэма в нас покойников. Один був на той неделе, так и того учора схоронили.

– Чего-о? – не поверил Степняк. – Как это похоронили? Кто?

– А шо ж его держать? – сказал старик. – Мать сбегла, а больше в него нэма родичей, вот и схоронили. За казенный кошт.

– Где похоронили? – уже спокойней спросил Степняк.

– А про то не знаю, – замкнулся старик и снова взялся за лопату. – Я на кладбище не був. Ты у врачей запытай…

Через двадцать минут Степняк выяснил у полусонной дежурной врачихи, что нужного ему покойника действительно еще вчера похоронили на районном кладбище – райком партии приказал не ждать, когда его мать найдется. Степняк понял, что опоздал или почти опоздал, но то, что он появился в шесть утра, да еще в воскресенье, упростило ему задачу. Легко получив у дежурной врачихи журнал регистрации поступления больных, он сфотографировал в нем 47-ю страницу и переписал ее в свой блокнот. Затем опечатал этот журнал и составил «Акт изъятия». Потому что на странице 47 было записано, что

«17 марта в 7.25 утра в бессознательном состоянии поступил в больницу СТАШЕВСКИЙ Виталий Семенович, 27 лет, главный агроном колхоза «Заветы Ленина». Предварительный диагноз – приступ аппендицита на фоне алкогольного отравления. В 8.50, во время операции, СТАШЕВСКИЙ B.C., не приходя в сознание, скончался».

Две следующие строки были так густо замазаны чернилами, что даже на просвет невозможно было ничего прочесть, кроме первой заглавной буквы «Д», и, по аналогии с другими записями, Степняк легко догадался, что здесь был записан окончательный диагноз.

– А кто замазал окончательный диагноз? – спросил он дежурную.

Она пожала плечами – она не работала в тот день, но если он хочет, то можно послать няню за главврачом Марьей Денисовной.

– А телефон у нее есть? – спросил Степняк.

– Та какой телефон? Откуда в нас телефоны? Денисовна тут живет, через дорогу.

Степняк подумал, что хоть тут повезло, и сам пошел через дорогу, толкнул калитку, которую ему указал старик сторож. Но сразу же и отпрянул назад, потому что во дворе из глубины сада на него молча ринулся огромный серый волкодав, и только цепь, пролетевшая за псом по навесной проволоке до мачты-упора, остановила собаку в каком-нибудь метре от калитки. Отброшенный этой цепью назад, пес развернулся и, натягивая ошейник, остервенело залаял.

Степняк стоял у калитки и ждал, когда пес разбудит хозяев. Ему, проработавшему в угрозыске уже шесть лет, было достаточно одного взгляда на этого пса, дом с новой черепицей, два кирпичных сарая, крытых новым толем, огромную свиноматку с шестью поросятами под старой яблоней и новенькие красные «Жигули» под навесом, чтобы представить себе, кто и как тут живет. Такого пса и такую свинью нельзя прокормить на зарплату главврача районной больницы. А про «Жигули», черепицу, толь и кирпич, которых никогда не бывает в магазине, да и на черном рынке редко найдешь даже по пятерной цене, – про все это и говорить нечего. Так что пса, свинью и поросят, ясное дело, кормят с кухни больницы…

Тут, прервав его мысли, на крыльцо дома вышел пятнадцатилетний парень с фигурой штангиста и в трусах до колен.

– Чо надо? – крикнул он издали, поверх лая собаки, которая при виде хозяина еще старательней надрывалась.

Сын, видать, подумал Степняк и сказал:

– Мать позови.

– А в чем дело?

– Я из области. Мать позови.

Только теперь на крыльцо вышла та, в которой по особой партийной стати можно было с первого взгляда опознать принадлежность к номенклатуре. Да, всего за пять-шесть десятилетий коммунисты смогли вывести, создать и утвердить в обществе эту совершенно новую породу людей, у которой родовые, а точнее, классовые признаки переходят не по наследству и даже не по должностям, а по степени причастности к партийной власти. Вы можете быть главным инженером огромного завода или лауреатом всех международных музыкальных фестивалей, но если вы не причастны, то у вас все равно никогда не будет такой спеси в лице, такого самоуверенного разворота плеч и такой властной посадки головы, как у самого заштатного районного инструктора райкома партии. А при встрече с вышестоящей партийной персоной вы никогда не сможете так заглядывать ей в глаза и так «соответствовать». Той особой сословной вышколенности, на культивацию которой японцы потратили пять тысяч лет, коммунисты достигли всего за пять десятилетий.

Сорокалетняя Марья Денисовна Косая была статной, широкоплечей, грудастой бабой с тяжелой пшеничной косой, уложенной на затылке, с крутыми бедрами, напирающими еще вполне ядреной плотью на тонкую ткань желтого сарафана, с белыми мясистыми икрами и с такими же белыми оголенными полными руками. Но всю эту лепоту, столь любимую 50- и 60-летними партийными вождями и на которой иные умелые бабы делали стремительную карьеру аж до министерского уровня, – всю эту лепоту портило в Марье Денисовне ее тяжелое лицо с крупными конскими зубами, украшенными золотыми коронками. И хотя на плечах Косой не было никаких погон, а был лишь летний сарафан, легкий даже для нынешней ранней весны, Степняк легко угадал, что ее партийно-постельные связи не поднимаются выше обкома партии. Но зато в своем районе она, видать, стоит крепко, и отсюда – этот дом, черепица, толь, «Жигули» последней модели.

Властно цыкнув на пса, Косая подошла к калитке:

– Слушаю вас.

– Доброе утро. – Степняк снова продемонстрировал свое красное удостоверение. – Я из областного угрозыска. Степняк Василий Иванович. Мне нужно срочно ознакомиться с больничными документами. Пойдемте.

– С какими документами?

– Разными, – уклончиво ответил Степняк. – Я вам там скажу. Прошу вас.

И, не оставляя Косой возможности выбора, повернулся и пошел через улицу к больничным воротам. Он хорошо знал, что только так, демонстрируя самоуверенность высшей власти, он может вытащить ее из ее логова и допросить еще до того, как она свяжется со своим районным кланом.

Его расчет оправдался – растерянно оглянувшись, Косая последовала за ним, а в больнице он не дал ей возможности и словом перемолвиться ни с дежурной врачихой, ни с медсестрой. Правда, в своем кабинете, украшенном портретами Брежнева и Ленина, она сделала попытку выяснить насчет «а райком в курсе вашего приезда?» и «на чем вы приехали?». Но Степняк отвел эти разведвопросы спокойной усмешкой: «Марья Денисовна, вы же знаете, что наша организация не привыкла отвечать на вопросы. Мы их задаем». И в упор посмотрел ей в глаза.

Он знал, что, помимо милицейской властности, его синие глаза обладают еще одной силой – мужской. Не кто иной, как жена, внушала ему это чувство мужского суперменства с их первой, еще добрачной ночи и оказалась права – он теперь все чаще пользовался этим. Нет, он не изменял Фаине – она всегда, и после шести лет супружества, была для него не только достаточна, но… – как бы это сказать? – даже после очередной бурной ночи и еще помня ее всю и до всех ее глубин, Степняк, встретив утром Фаинины глаза, видел в них какую-то новую, дразнящую его загадку порока-вызова, избежавшего его мужской силы и плоти. Словно там, за этими большими темными глазами, было какое-то тайное знание, неведомое простому смертному, какой-то ход в другой мир. Ни у кого из знакомых Степняку женщин не было в глазах этой загадки тьмой и бездной, все остальные были просты для него, как правила арифметики. Вот и сейчас, глянув на Косую упорным мужским взглядом, Степняк тут же прочел в ее глазах все, вплоть до ее неутоленной женской готовности.

– Пожалуйста, – сказал он властно, – покажите мне документы по всем смертным случаям за прошлый и за этот год…

Через десять минут он нашел то, что искал: медицинское заключение о смерти Виталия Сташевского. В нем синими чернилами на сером больничном бланке было написано, что смерть СТАШЕВСКОГО Виталия Семеновича, 27 лет, жителя деревни Антоновка колхоза «Заветы Ленина», наступила «в результате острого перитонита, вызванного алкогольным отравлением». Но в отличие от всех остальных аналогичных документов это заключение было подписано не двумя врачами больницы, а только одним – главврачом Косой.

Изъяв это и для отвода глаз все остальные одиннадцать заключений, Степняк распорядился вызвать хирурга. Он уже уяснил, что из пяти больничных врачей только один хирург – Глотников Владлен Карпович. Этот Владлен – пожизненная жертва идеализма двадцатых годов, в результате которого появились имена Владлен (Владимир Ленин), Марксэн (Маркс-Энгельс), Элем {Энгельс-Ленин-Маркс), Индустрии и даже женское Сталина, – оказался худым, поджарым пятидесятилетним курильщиком таких же, как у Степняка, папирос – «Беломорканал». Но конечно, не это расположило к нему Степняка, а тот факт, что Плотников, оперировавший Сташевского, не подписал липовое заключение о его смерти «от перитонита». Степняк с интересом посмотрел на Плотникова. У этого Владлена были рыжие насмешливые глаза, на голове – выцветшая рыбацкая панама, а в руках – удочки. Няня, которая бегала за Плотниковым, перехватила его уже на пути к реке.

– К сожалению, – сказал ему Степняк, – мне придется испортить вам утреннюю рыбалку. Вы и Марья Денисовна будете сопровождать меня на кладбище, на эксгумацию трупов.

– Каких трупов? Это еще зачем? – воскликнула Косая, и на ее лице и белых плечах разом появились красные пятна. – Вы не имеете права!

– Мы имеем право, – сказал Степняк, глядя, как она схватила телефонную трубку. – А что вы так нервничаете?

Но она не ответила. Ожесточенно постучав по рычажку телефона, властно сказала в трубку:

– Максимыча! Срочное. – И тут же сменила тон: – Михаил Максимыч, Косая говорит! Здрасти! Тут, понимаете, какая-то ерунда получается! Воскресный день, трудящиеся отдыхают, понимаете, а нам на голову ни свет ни заря приехал какой-то следователь из области, перебудил мне всю больницу и еще собирается трупы раскапывать!… – И повернулась к Степняку: – Как ваша фамилия?

– А с кем вы разговариваете? – спросил Степняк, понимая, что лимит его самодеятельности заканчивается. В интонации, с которой Косая разговаривала с этим «Максимычем», была, помимо уважительности подчиненной, еще и нотка той агрессивной капризности, которая выдавала особые, внеслужебные, отношения.

– Я разговариваю с товарищем Суэтиным, первым секретарем райкома партии! – гордо и громко сказала Косая.

Степняк положил перед ней свое удостоверение.

– Вот, Михаил Максимович, – тут же сказала она в трубку. – Степняк его фамилие. Краснодарский областной угрозыск, понимаете. Должность – следователь, но ни командировочного удостоверения, ни решения прокуратуры на раскопку трупов – ничего нет! И даже непонятно, на чем приехал, понимаете! – И торжествующе протянула трубку Степняку. – Говорите!

Степняк взял трубку, она еще хранила тепло ее горячей руки.

– Слушаю вас…

– Какие вы будете трупы раскапывать? Чье указание? – спокойно спросил властный голос.

– К сожалению, Михаил Максимович, – сказал Степняк, – я не имею права обсуждать это по телефону. Тем более через коммутатор. Но если вы можете прислать кого-то из аппарата райкома…

Говоря, чтобы кого-то прислали к нему, Степняк отрезал Суэтину возможность вызвать его в райком, и Суэтин мог расценить это только однозначно: за Степняком стоит какая-то значительная сила, чье-то высокое указание.

– Дайте Косую! – сказал голос.

Степняк вернул трубку Косой. Он знал, что сейчас произойдет – Суэтин прикажет Косой оттянуть время, а сам начнет названивать в область, майору Кривоносу, якобы с той же жалобой, что Степняк приехал в воскресенье, а на самом деле выяснить, с каким он, Степняк, заданием. Но Кривонос уехал в Полтаву, на серебряную свадьбу сестры, а выше Кривоноса в области только начальник краснодарской милиции полковник Рогулин, который сейчас в «Крыльях коммунизма» и наверняка еще спит в дупель пьяный после ночной попойки. Так что пока все идет по его, Степняка, расписанию и расчету. «Верно, Фаина?» – сказал он мысленно, по привычке регистрируя в памяти свои действия, чтобы потом не без гордости обсудить их с женой. Никуда не дозвонившись, Суэтин, конечно, пришлет сюда на разведку какого-нибудь инструктора-шестерку, может быть, даже с приглашением от Суэтина пожаловать в райком. Что ж, будем действовать по обстоятельствам, сказал себе Степняк.

Однако он просчитался – вместо инструктора райкома в больницу уже через десять минут прикатил на «газике» сам начальник районной милиции старший лейтенант Николай Загуба. И вся затея Степняка могла бы накрыться, если бы Загуба трезво и грамотно стал мешать ему вести расследование. Но по счастью, Загуба, во-первых, был с перепою, а во-вторых, заочником того же, что и Степняк, Краснодарского университета и как раз в прошлую, зимнюю, сессию сдал зачет по криминалистике по его, Степняка, конспектам. По этому поводу они тогда крепко врезали в ресторане «Кубань». Так что теперь, увидев Степняка, Загуба не стал требовать ни командировочного удостоверения, ни даже постановления прокуратуры на изъятие служебных документов или эксгумацию трупов, а только чтобы Степняк немедленно ехал к нему домой завтракать.

– Та успеют те трупы! – говорил он, обнимая Степняка за плечи. – Ну, куда они втекут? Мне Суэтин звонить, говорыть: проверь, шо за гусь к нам из области приехал! А то ты! Зараз поедем и шваркнем яишню з салом и первача, а тогда вже будем какие хошь могилы раскапывать! Васыль! Оно ж так веселей будет! Мы тоди ще з собой на кладбище бутыля возьмем!…

Но хотя от Загубы несло водочным перегаром, Степняк не был уверен, что это настойчивое приглашение на завтрак – не приказ Суэтина любым способом задержать эксгумацию. Потому он снял с плеча руку Загубы и сказал:

– Микола, ты можешь вот этим товарищам врачам подтвердить, что, согласно постановлению Верховного Совета, они обязаны всемерно помогать органам милиции и особенно уголовному розыску?

– А то как же ш! – воскликнул Загуба. – Усе обязаны!

– Ну тогда прошу вас, товарищи врачи, в машину! – Степняк показал Косой и Глотникову на милицейский «газик» Загубы и, проходя мимо старика сторожа, на ходу реквизировал у него лопату. Загубе ничего не оставалось делать, как везти их на кладбище.

Через двадцать минут на пустом и обсаженном тополями сельском кладбище (только три старушки в платочках сидели там с иконой над какой-то дальней могилой) Степняк сделал вид, что еще не решил, с какой могилы начнет эксгумацию. И, перебирая в папке свидетельства о смерти, чесал затылок, мысленно глядя на себя самого глазами Фаины. Пока все шло нормально, Фаина бы его одобрила.

– Ладно, – сказал он наконец. – Начнем со свежей могилы. Чтоб раскапывать было легче. Где тут ваш последний закопан?

Но Косая демонстративно молчала, поджав полные губы, а Глотников пожал плечами.

– А ты чего – бациллу какую ищешь чи шо? – спросил Загуба.

– Ага… – сказал Степняк и с лопатой в руках пошел в дальний конец кладбища, к единственной тут свежей могиле – холмику рыхлой земли без цветов и без креста, а только с дощечкой на кривом колышке. И угадал – на дощечке чернильным карандашом было написано неровно, наспех: «Сташевский B.C.»

– И сам копать будешь? – изумился Загуба. – Та ты шо! Я тебе зараз бригаду алкашей привезу! У меня в КПЗ шесть пятнадцатисуточников!…

– Подожди… – сказал Степняк. – Эту я сам раскопаю, для зарядки. А тогда вже…

Земля на могиле была плохо утрамбована, лопата входила легко, а после второго перекура нетерпеливый Загуба даже сменил Степняка, из чего Василий заключил, что Загуба не знает об истинной причине смерти Сташевского. Наконец лопата глухо ударила по крышке гроба.

– Ты гроб поднимать будешь или тут, у яме, посмотришь? – спросил Загуба, быстро трезвея от работы на свежем кладбищенском воздухе.

– Тут посмотрим, – ответил Степняк и, не глядя на пошедшую пятнами Косую и нейтрально-любопытного Глотникова, спрыгнул в могилу, руками расчистил землю вокруг простого некрашеного гроба. Спросил у Загубы: – У тебя в машине инструмент есть? Крышку открыть.

– А то ж! – сказал Загуба и с готовностью притащил монтировку и ящик с инструментом.

Но им хватило и монтировки – крышка гроба была прибита всего двумя гвоздями.

Поднимая ее, Степняк придержал дыхание, готовясь встретить запах тления и зрелище разлагающегося трупа. Но захороненное лишь сутки назад тело не издавало еще тлетворных запахов, а ленивые, сытые черви краснодарского чернозема еще не проточили себе путь сквозь гробовые доски. Виталий Сташевский – широкоплечий и, судя по длине трупа, невысокий парень с желтым успокоенным лицом и непричесанной каштановой шевелюрой – лежал в гробу, одетый так, как, видимо, он поступил в больницу: в белой праздничной рубашке и черных брюках, из которых торчали желтые босые ноги. Степняк расстегнул ему рубашку до пояса, но на животе Сташевского не было никаких следов операции. Он взялся за поясной ремешок, но тут Марья Денисовна Косая круто повернулась и пошла прочь с кладбища.

– Задержи ее, – сказал Степняк Загубе.

Ступив на угол гроба, Загуба выбрался из могилы и пошел за Косой. Степняк слышал, как она с досадой выпалила ему: «Идиот! Тебя ему помогать прислали?» И как Загуба изумленно ответил: «При чем тут помогать? Мне Суэтин велел проверить, хто он такой, а чего мне проверять – я его и так знаю! Вернитесь к могиле, Марья Денисовна». «Да пошел ты на хер!» – огрызнулась Косая и широкой походкой пошла с кладбища в сторону близкой Качаловки. Загуба растерянно посмотрел ей вслед и, озадаченный, вернулся к могиле.

То, что он тут увидел, заставило его тут же забыть о странном поведении Косой.

Перед ним в раскрытом гробу лежал обнаженный до колен труп Сташевского, но внизу живота покойника не было паха. Грязный, окровавленный пластырь закрывал пустоту на месте вырезанного вмеcте с ляжками полового органа. По краям этой пустоты были рваные куски сухожилий и уже гниющего темного мяса. А над покойником стоял Степняк, щелкал фотокамерой «Зоркий-2» и разговаривал с Глотниковым.

– Когда его привезли, было поздно, клей схватился, – говорил Глотников. – Парень от боли был уже без сознания, а что я могу сделать? Вы же знаете, «БФ» застывает, как камень. Я даже пилой пробовал резать – не вышло!

– А где ж его этот, ну… – Загуба показал на пах покойника.

– Я ж говорю, клеем был залит, «БФ», – ответил ему Глотников.

– Клеем? – изумился Загуба.

– А зачем вы вырезали все? – спросил Степняк.

– Косая приказала, – сказал Глотников.

– И где же оно? Ну, то, что вырезали?

– Не знаю. Я в мусорное ведро бросил. На мусорке, наверно.

– А кто ему клеем залил? Сам, что ли? Или баба? – спросил Загуба. – От ревности, поди? Ну и бабы! – Вдруг задохнулся от шерлокхолмсовской догадки: – Неужто – Косая?!! Вот блядь! Он же ей в дети годится!

– Подожди, Микола! Остынь, – сказал Степняк и показал на трех старух в дальнем конце кладбища: – Приведи тех женщин, нам понятые нужны, чтоб акт составить.

Позже, после формального допроса Глотникова и Косой, Степняк еще час провозился в мусорных ящиках на задворках больницы, весь провонял там гнилыми окровавленными бинтами, тампонами и прочими больничными отбросами, но нашел-таки килограммовый кусок клея «БФ», грязный, облепленный зелеными мухами и червями, но хранящий в себе, как впаянный, половой орган и гениталии Виталия Сташевского.

Мысленно похвастав этой добычей перед женой («Ну, Васыль! Орел!» – скажет она) и в то же время усмехнувшись некоторой экстравагантности этого вещдока, Степняк обмыл окаменевший кусок клея, завернул в газету «Коммунист Краснодара» и спрятал в портфель.

Затем был долгий и нелегкий допрос продавщицы единственного в Качаловке хозяйственного магазина. Но и тут Степняка ждала удача: после «не знаю», «не помню» и «тут сто людей на дню заходит» продавщица достала толстую папку с накладными и квитанциями, и среди этих накладных Степняк уже сам обнаружил, что ровно неделю назад Щадов, главный бухгалтер колхоза «Заветы Ленина», купил по перечислению пять банок клея «БФ» общей стоимостью 4 рубля 48 копеек.

Эти 4 рубля 48 копеек почему-то особенно допекли Степняка. Все в этом преступлении было сделано нагло, грубо, почти открыто, но то, что даже орудие убийства – клей «БФ» – преступники купили не на свои, а на колхозные деньги, – именно это взбесило Степняка.

И когда вечером он – уже в Антоновке, в колхозе «Заветы Ленина» – допрашивал преступников, то не мог избавиться от подступающего к горлу чувства тошноты. Нет, его не стошнило на кладбище при виде изуродованного покойника. И его не тянуло в тошноту, когда он голыми руками рылся в гниющих больничных отбросах. Но сейчас, допрашивая этих руководителей, этих хозяев страны, ему хотелось блевануть им прямо в их сытые, хорьковые, партийные ряшки.

Потому что даже на допросе они вели себя не как преступники, пойманные с поличным, а как хозяева, уверенные, что им все сойдет с рук. Конечно, ни председатель колхоза, ни парторг не сказали Степняку, сколько они платят наверх за свои руководящие должности. Но это он знал и без них, ведь он работал в угро. И там, меж своих, было известно, что каждый председатель колхоза ежегодно платит 200 тысяч рублей секретарю райкома, а тот, собирая оброк в своем районе, должен половину отдать наверх, в обком партии. А сколько из обкома идет в Москву, в Кремль – этого никто не знал, хотя и пытались высчитать. Конечно, в других областях и ставки другие – где ниже, а где выше, – но в таких плодородных зонах, как Ставрополье, Кубань, Краснодар, даже место начальника районной милиции стоило сто двадцать тысяч…

Но одно дело было – знать, слышать не то догадки, не то правду, а другое – вот так, лицом к лицу увидеть, что этот новый класс, это руководящее страной быдло, купило себе индульгенцию даже на варварское убийство. В наглости своей они не отрицали и преднамеренный сговор, но говорили, что хотели не убить Сташевского, а только «поучить». И на это «поучить» нажимали старательно, подсказывая Степняку, как он должен повести их дело. Им и в голову не приходило, что он приехал сюда не для того, чтобы выгородить их и защитить от обвинений матери Сташевского, а по своему собственному почину – свершить правосудие!

Что касается мотивов преступления, то они поначалу не хотели вдаваться в подробности, хотя Степняк уже знал эти подробности от Клавдии Сташевской, матери покойного.

Прошлым летом Виталий Сташевский окончил Краснодарский сельскохозяйственный институт и с дипломом агронома вернулся в родную деревню. Председатель колхоза «Заветы Ленина» тут же назначил его главным агрономом, поскольку до этого в колхозе не было ни одного дипломированного специалиста. По случаю назначения был, конечно, вечерний сабантуй, колхозное начальство поднимало тосты за то, что теперь у них агроном с высшим образованием, и самое главное – свой, местный парень, которого они «знают с пеленок» и которого они «своими руками вывели в люди, пять лет ему колхозную стипендию платили».

Но буквально через несколько дней начались первые конфликты. Новый агроном замерил все колхозные поля, бахчи и сады и обнаружил, что в отчетных документах площадь активного земледелия занижена в три раза. Таким образом, урожаи, полученные на больших площадях, переводили (на бумаге) на меньшие площади и рапортовали в райком партии и в область о рекордных показателях. А поскольку подобные «сводки» положено отправлять наверх каждый месяц, наступило время и новому агроному ставить свою подпись под этой «липой».

Однако Сташевский отказался подписать липовые отчеты.

Так началась война между 27-летним агрономом и всем остальным руководством колхоза «Заветы Ленина», которое до его появления жило спокойно и воровало так, как все вокруг воруют.

Ни лесть, ни попытки подкупа, ни увещевания матери не могли сломить молодого Сташевского. «Я не буду жить по лжи», – сказал он странную для матери фразу, не подписал липовые документы, и они ушли «наверх» без его подписи. Афонин, председатель колхоза, написал сопроводительное письмо, в котором объяснил, что старший агроном колхоза тяжело болен и подписать сводки не может.

Тем бы дело и кончилось, если бы в это время не поспели ранние яблоки в садах, а на бахчах – дыни и арбузы, которые и были главным источником доходов колхозного начальства. Метод был прост: восемьдесят процентов того самого рекордного урожая, о котором рапортовали для получения наград, списывали теперь как потерю от стихийных бедствий – ливневых дождей, налетов колорадского жука, саранчи, быстрого гниения из-за отсутствия складов и т.д. Вслед за этим тонны отборных, но списанных как гниль яблок и дынь грузили в полученные за взятку вагоны и везли в Сибирь, в заполярные Дудинку, Норильск и Воркуту, где цена яблок на черном рынке доходила до 10 рублей за килограмм. За год только яблоки приносили руководителям колхозов до миллиона рублей чистоганом.

Но теперь, когда в колхозе появился агроном, составлять акты о гибели урожая от ливневых дождей и нашествия саранчи должен был он – и никто другой! Больше того – его подпись должна была стоять первой, и именно от этой подписи вдруг стали зависеть миллионные доходы святой троицы – Афонина, Щадова и парторга Курзина.

Целый месяц председатель колхоза и его компания искали пути к сердцу молодого правдолюбца. Целый месяц они обхаживали его, уговаривали, обещали напрямую и через мать огромные деньги за один только росчерк его пера. Сташевский оставался неподкупным. И его нечем было шантажировать – он не пил, не гулял на гулянках и даже не волочился за девками. А вместо этого раз или два раза в месяц уезжал в Краснодар – говорил, что в библиотеку, но даже мать понимала: к своей городской пассии. В библиотеку разве нужно ботинки чистить?

Между тем положение руководства колхоза становилось тупиковым – тонны яблок, готовых к отправке в Сибирь, действительно начали гнить на железнодорожной станции, но не могли двинуться в путь без подписи Сташевского.

– Да он что – жид, что ли? Или жидовских книг начитался в городе? – негодовали в правлении колхоза. – Так мы его под жидка и укоротим!

Никто, конечно, этой угрозе не верил – тем более что Сташевский был потомственным русаком, это все знали, до войны тут полдеревни было Сташевских. Но уперся он в своем «жить не по лжи» с жидовским, как решил Афонин, упрямством, и пришлось-таки отправить все яблоки в Краснодар, сдать государству на плодоовощную базу. Сташевский победил и с гордо поднятой головой ходил теперь по деревне. Он не знал, правдолюбец, что его победу запишут не на счет его вермонтского учителя, о котором тут никто и не слышал, а на счет «жидов», на которых веками привыкли валить все необычное – от жульничества до честности. Но главное, о чем не знал Сташевский: что в тот же день, когда двести тонн сладчайшего апорта, белого ранета и антоновки прибыли в Краснодар, они тут же «сгнили» под росчерком пера руководителей краснодарской базы, а назавтра укатили в Сибирь – в тех же вагонах, в которых прибыли из Антоновки.

Только Афонину, Щадову и Курзину пришлось доход от этой сделки разделить с руководством той базы. «Идиотская» честность и «жидовское» упрямство молодого агронома принесли им первые серьезные убытки.

Но они затаились до весны. А к весне, когда стало ясно, что ни спровадить Сташевского из колхоза, ни женить на ком-нибудь из своих, ни подловить на какой-нибудь ошибке не удается, вдруг сама собой открылась и причина столь непонятной честности Сташевского. Кто-то из колхозников встретил его в краснодарском кинотеатре с его городской пассией и ясно опознал в ней жидовку. Да и как не опознать, когда она со скрипкой была! Кто же, кроме жидов, у нас на скрипках играет?

Так подтвердилось, откуда у этого Сташевского его жидовское упрямство «жить не по лжи».

…В тот день в колхозе была очередная свадьба, и Афонин приказал молодоженам любым способом уговорить Сташевского на эту свадьбу прийти. Виталий пришел. Вечером на свадьбе Щадов и парторг Курзин произносили тосты «за мир и дружбу между отцами и детьми, между руководством колхоза и нашим молодым и талантливым агрономом Виталием Сташевским!». Но после трех первых тостов в стакане захмелевшего от шампанского Виталия было уже не шампанское, а ерш – смесь пива и водки, и именно «за мир и дружбу» его заставили этот ерш выпить. А когда Сташевский, захмелев, уснул во время танцев, председатель колхоза, парторг и бухгалтер, выпив еще один тост «за дружбу народов», сами, лично, на руках отнесли Сташевского домой. Да, все видели, как они унесли его со свадьбы – заботливо, как родного сына. Но никто не видел, как в ста метрах от дома Сташевских они остановились, опустили свою ношу на землю, расстегнули ему брюки и залили ему пах клеем «БФ», который предусмотрительный Щадов заранее купил в хозторге по перечислению и принес на свадьбу в своем служебном портфеле. Застегнув Сташевскому брюки, Афонин, Щадов и Курзин донесли его до дома и с рук на руки сдали матери – точнее, внесли в дом и уложили на кровать.

На рассвете Виталий Сташевский очнулся из-за жуткой боли в паху. Клей, затвердев, как цемент, клещами сжимал ему гениталии. Виталий закричал, позвал мать. Мать бросилась к председателю колхоза за машиной, чтобы отвезти сына в больницу. Афонин не отказал. Наоборот, мельком взглянув на часы, сам пошел будить колхозного шофера. С того момента, как он, Щадов и Курзин вылили на пах Сташевского весь «БФ», прошло уже пять часов, и Афонин знал, что теперь этому «жиду-правдолюбцу» уже ничего не поможет. Так оно и было – через два часа, не приходя в сознание, Сташевский умер на операционном столе, перед бессильным хирургом Владленом Плотниковым.

Но ни варварство преступников, ни их наглая уверенность в том, что районное начальство их покроет, не бесили Степняка так, как – почему-то – именно та мелочь, что, воруя миллионы, они даже орудие преступления, клей «БФ», купили не за свои, а за колхозные 4 рубля 48 копеек. Это выводило Степняка из себя настолько, что он даже позабыл мысленно оценить всю ситуацию мудрыми Фаиниными глазами. Взяв у Загубы три пары наручников и служебный «газик», он, превышая скорость, вез теперь арестованных в Краснодар. В его портфеле лежали все улики, нужные для того, чтобы судить эту троицу за умышленное групповое убийство. И если он привезет их до восьми утра и, соблюдая все формальности, сдаст под стражу до начала рабочего дня в обкоме партии – как они отвертятся?

Синяя «Волга» ГАИ догнала его на Гагаринском проспекте, и фиксатый старлей Воронин, приятель Степняка, отмашкой полосатого жезла приказал ему остановиться. Василий отмахнулся – мол, ну тебя, я спешу. Но Воронин включил мигалки и сирену и сказал в мегафон:

– Водитель, остановитесь немедленно!

Василий сбросил ногу с газа, прижался к тротуару, к шарахнувшимся в разные стороны прохожим, и высунулся из кабины.

– Ты что, охерел? – весело сказал он подошедшему Воронину.

– Выйди из машины! – строго приказал Воронин.

– Не морочь голову, Стас! Я спешу!

– Степняк, за превышение скорости и езду в нетрезвом состоянии вы арестованы!

– Да ты что??? Рехнулся? У меня тут… – начал Степняк и вдруг при виде сразу трех подкативших сюда же «Волг» областного КГБ и милиции все понял.

Машина КГБ остановилась на противоположной стороне и стояла нейтрально, никто из нее не выходил – вели наблюдение. А из двух милицейских выскочили сразу четверо ментов и бегом побежали на помощь Воронину, держа правые руки на задницах, на кобурах.

– Будешь оказывать сопротивление или так выйдешь? – спросил Воронин.

– Так выйду. – Степняк нагнулся, хотел взять свой портфель, но Воронин сказал упреждающе:

– Выходи без ничего, руки на голову!

Потом была комедия с вытрезвителем, проверка дыхательной трубкой на пары алкоголя. Потом – анализ крови с той же целью найти алкоголь в его крови. А когда наконец Степняк пешком пришел в свое угро, то узнал, что по приказу начальника областной милиции полковника Рогулина руководители колхоза «Заветы Ленина» отправлены домой «до выяснения». Что начальник угро майор Кривонос срочной телеграммой вызван из Полтавы для проведения служебного расследования «о самочинных действиях следователя Степняка». И что следствие по делу о скоропостижной смерти Виталия Сташевского перешло в Управление Краснодарского областного комитета госбезопасности.

– А где мой портфель? – спросил Степняк у своего приятеля Воронина, арестовавшего его на Гагаринском проспекте.

– Какой портфель? – сказал Воронин.

– В «газике» был мой портфель с вещдоками…

Воронин сделал удивленные глаза:

– Не было там никакого портфеля. Ты его, наверно, потерял в дороге…

В тот вечер Василий Степняк пришел домой рано и сразу принялся точить во дворе, на точильном камне, старый германский штык, который достался ему от отца вмеcте с этим домом-хаткой.

– Че это ты? – спросила его Фаина с тем кокетством в голосе и в движении бедра, которое при других обстоятельствах заставляло Степняка бросить все, подхватить жену на руки и нести ее, весело болтающую ногами, в спальню, на кровать.

Но на этот раз он даже не повернул к ней головы. Наточив штык, он опробовал острие на ногте большого пальца, потом подошел к сараю, ногой откинул кочергу-подпорку, а левой рукой – крючок на двери.

– Васыль! – встревоженно крикнула ему Фаина.

Он не слышал. Он нагнулся к поросенку, который розовым пятачком доверчиво ткнулся ему в ноги, взял его крепко за левую ножку и опрокинул на бочок так быстро, что изумленный поросенок даже не успел взвизгнуть. А в следующую секунду острый штык уже вошел в нежную поросячью шейку, но, видно, в последний миг у Степняка екнуло сердце и дрогнула рука – поросенок завизжал так, как визжат все недорезанные свиньи.

Конечно, испуганная Фаина уже бежала через двор и, конечно, из соседних хат повысовывались любопытные соседи. Мол, кто ж это режет свиней в апреле?

Но Степняк не дал поросенку визжать дольше трех секунд. Злясь на свою оплошность, он с излишней даже силой рванул штык так, что одним движением отделил голову поросенка от туловища, и, не поворачиваясь к застывшей в двери жене, поднял эту тушку за заднюю ножку и дал крови стечь в корытце с остатками кукурузных початков.

– Ты шо – сдурел? – сказала Фаина.

Степняк и на это не сказал ни слова, а вышел из сарая во двор, затопил там кирпичную печь и стал тут же, на садовом столике, разделывать поросенка.

Через час на кухне он в полном одиночестве доел нежное мясо с жаренных на углях поросячьих ребер, молча выпил полный стакан киевской «Перцовки», утер усы и губы и позвал жену:

– Фаина!

Она не отозвалась, сидя, обиженная, в соседней комнате у телевизора.

– Я кому сказал – поди сюда! – негромко, но властно приказал Степняк из кухни.

Она появилась в двери, демонстрируя свою обиду заострившимся в официальности лицом, отсутствием изгиба в бедрах и туго, в узел подобранной копной своих пышных волос.

– Все, Фаина Марковна! – усмехнулся Степняк, совершенно игнорируя ее обиженный вид. – Завязал твой Васыль со свининой. Перехожу на твою фамилию. Буду Васыль Шварц. Звучит? – И завершил, посерьезнев: – Значит, так, Фаинка. Заказывай вызов от своих родичей.

– Какой вызов, Вася? От каких родичей? – не поняла она.

– От израильских!

Она посмотрела на него изумленно:

– Ты шо, сдурел?

Он взял с полки второй стакан и налил себе до краев, а ей – до половины.

– Пей! Такую страну коммунистам бросаем – рай!

Теперь Фаина испугалась всерьез, уже без позы:

– Вася, шо ты задумал? Я никуда не поеду!

– Поедешь…

Он поднял на жену свои синие глаза, и она увидела в них такую жесткость, что разом обмякла и села на краешек стула. А он коротко, в минуту, рассказал ей всю историю.

– Вася, – произнесла она тихо, когда он умолк, – нас же не выпустят! Сгноят…

Он допил свою водку, поставил стакан. И сказал, не закусывая:

– Может, и сгноят… Но это ты сделала из меня следователя. Пока я чуркой был – кому я мешал? А теперь… Если я не уеду – они и мою штуку клеем зальют. Я ведь тоже под их дудку больше плясать не буду. Так что выбирай, душа моя. Или я тут без этой штуки, или…

Фаина смотрела на него в ужасе.

– Между прочим, – сказал он, – девушка у этого Сташевского действительно еврейка. Шульман фамилия. И как вы из нас самых лучших выбираете?

Глава 3

Воздух улицы Архипова

Зачем израильским сионистам, задыхающимся в тисках жестокой экономической инфляции и не могущим обеспечить работой и жилищем своих собственных граждан, нужна еще и «привозная» молодежь? Израильским сионистам нужны не мы, а наши дети. Нужны как пушечное мясо для войн и беспрерывных кровавых налетов, без которых в Израиле не проходит и недели.

Цезарь Солодарь, ж-л «Молодая гвардия», Москва, 1978

Известно, что как национальность лица еврейского происхождения регистрируются и официально признаются только в СССР…

Евгений Евсеев, «Фашизм под голубой звездой», Москва, 1971

«Товарищи пассажиры! Наш поезд прибывает в столицу нашей Родины город-герой Москву. Вот уже восемь столетий Москва является историческим и культурным центром России, а с 1917 года – столицей советского государства и духовным центром всего прогрессивного человечества, оплотом мира во всем мире. Из маленькой деревни на берегу Москвы-реки, которую основал князь Юрий Долгорукий, Москва выросла в огромный город с населением в восемь миллионов человек. В Москве находятся руководители нашего государства, Центральный Комитет Коммунистической партии, Верховный Совет и другие правительственные учреждения…»

Борис Кацнельсон стоял в тамбуре общего вагона, в тесноте уже изготовившихся к выходу пассажиров. Сжимая в ногах свой маленький чемоданчик, он чувствовал, что от страха у него вспотели не только ладони и лицо, но даже колени. А в паху дрожит какая-то жилка и все подтягивается, подтягивается… Черт бы побрал это радио с его бодрым маршем и возвышенным голосом дикторши! Сейчас, под эту музыку, прямо на перроне его арестуют, схватят гэбэшники – заломят за спину руки, бросят в «черный ворон»…

И чем ближе подкатывал состав к вокзалу мимо каких-то складов, пакгаузов, клацая колесами на пересечениях путей, тем страшней становилось Борису. Почему-то там, дома, в Минусинске, миссия, с которой он отправлялся в Москву, казалась ему простой и нестрашной. Но по мере приближения к Москве маленький и щемящий душу страшок разлился, как вирус, по всему телу и знобил сердце и голову. Но куда ж теперь деться? Не бежать же по шпалам назад, в Минусинск! Впрочем, стоп! Есть путь к спасению!

Борис чуть присел (нагнуться в тесноте тамбура было уже невозможно), схватил ручку своего чемодана и, выставив вперед плечо, стал пропихиваться назад, в вагон.

– Куда ты прешь, падла! – сказал кто-то.

– Надо… извините…

При его весе под сто килограммов и росте метр семьдесят не так-то просто было протискиваться между забившими тамбур пассажирами с их чемоданами и рюкзаками. Но страх придал ему силы. Втягивая живот, напрягая шею, он буравил плечом пассажиров, перелез через какие-то чемоданы и сопливых детей и, оторвав пуговицу на своем пальто, все-таки достиг заветной двери с табличкой «ТУАЛЕТ». Сейчас он нырнет за эту дверь и там, в сортире, распорет подкладку своего пиджака, вытащит список, порвет его на клочки и спустит в унитаз. А тогда – все, свобода! «Зачем вы приехали в Москву, Кацнельсон?» – «А просто так, посмотреть. У меня отпуск! Имею право!» И – выкуси! Никакой ГБ не страшен!

С этими мыслями он рванул металлическую ручку туалета, но… дверь не открылась.

– Приспичило? – насмешливо сказали рядом.

Борис молча и изо всех сил дергал ручку. Поезд – он чувствовал по стуку колес – уже замедлил ход.

– Что ты рвешься? Они еще в Ярославле сортиры закрывают! – сказали рядом.

Борис обмяк – все, пропал!

Тут откатилась дверь соседнего, служебного купе, из него вышла проводница, сказала громко:

– Москва! Освободите проход! Проход дайте!

Пассажиры, втягивая животы и груди, послушно вжались спинами в стены, и проводница, властно раздвигая их желтым проводницким флажком, пошла к выходу.

– Будьте добры… – пресекшимся голосом сказал ей Борис. – Откройте туалет, пожалуйста!

– Еще чего! В Москве просрешься! – бросила она на ходу, даже не повернув головы, и весь тамбур радостно хохотнул на эту «замечательную» шутку. И, словно с официальной подачи, подхватили:

– Держи штаны, парень!

– Не дыши!

– Откройте окно! Он счас такой аромат нам сделает!

– Нет, вы подумайте! В Москву въезжаем, в столицу! А он…

– Так ведь жид! Жиды – они всегда так! В самую душу и насрут! Им что столица, что…

Борис не реагировал на оскорбления. Он их просто не слышал. Прижатый к двери туалета, мокрый от пота и страха, с каким-то разом расплюснутым, как блин, лицом, он смотрел в окно и видел медленно плывущий перрон и фигуры встречающих. Сейчас его арестуют, сейчас…

Поезд замер.

– Желаем вам всего доброго! – воскликнул радиоголос, и тут же на полную громкость врубилась песня:

Утро красит нежным светом
Стены древнего Кремля.
Просыпается с рассветом
Вся советская земля!
Кипучая! Могучая!
Никем непобедимая!
Москва моя, страна моя –
Ты самая любимая!…

Под этот жизнерадостный марш еврейских композиторов братьев Покрасс пассажиры остервенело рванулись к выходу, словно тут, в Москве, их уже ждал коммунизм. Наступая Кацнельсону на ноги, ударяя его острыми углами чемоданов и толкая к двери:

– Ну, чо ты стал в проходе, итти твою жидовскую мать!

– Ты выходишь аль нет?

– Вот жидяра!…

Но у Бориса не было сил сделать к двери эти пять роковых шагов. А что касается антисемитских реплик, то они не трогали его сознание, он привык к ним за 24 года своей жизни, как лошадь привыкает к ударам хлыста. Даже у них, в Минусинске, последнюю пару лет можно такое услышать, чего раньше никогда не было слышно во всей Сибири. Хотя на весь Минусинский металлургический завод евреев – всего три десятка. Но ведь московские газеты приходят полным комплектом. И в газетах каждый день и со всех страниц: «Осторожно: сионизм!», «В сетях сионистов», «Новая диверсия сионистов», «Диссиденты – агенты Сиона», «Наемные израильские провокаторы» и так далее. А уж если в Москве начали кампанию по разоблачению «скрытых фашистов-сионистов», то могли ли отстать сибирские газеты, горкомы партии и районные КГБ? Книжные магазины и библиотеки заполнились брошюрами «Сионизм – враг молодежи», «Тайны сионизма», «Сионизм – иудаизм без маски» и тому подобное. Лекторы обкома и общества «Знание» каждую неделю выступали в заводских цехах с докладами на те же темы. И вся эта масса полузашифрованной антисемитской пропаганды заставляла 80 тысяч жителей Минусинска непроизвольно оглядываться по сторонам в поисках своих, сибирских, скрытых агентов фашизма-сионизма. Тридцать еврейских семей все чаще ловили на себе пристальные взгляды и слышали пьяную антисемитскую ругань. Впрочем, сигнала «бей жидов» из Москвы еще не было, а без руководящего указа Россия уже и картошку разучилась выкапывать. Однако образ Москвы как центра, где каждый день арестовывают, разоблачают и судят сионистов, жил, оказывается, в Кацнельсоне и вырос по мере приближения поезда к Ярославскому вокзалу. И теперь этот страх не давал ему выйти на перрон.

Только когда все пассажиры вышли и проводница, оглянувшись, сказала ему изумленно: «Ты еще тут? Я ж те русским языком сказала: не открою! Беги на вокзал, пока штаны сухие!» – только тогда Борис, побелев лицом, осторожно, как к пропасти, подошел к выходу из вагона, к ступеньке-сходне.

И не поверил своим глазам – перрон был пуст, никакие гэбэшники не ждали его, не набросились ни слева, ни справа. Лишь какой-то грузчик катил мимо клацающую колесиками тележку с чемоданами.

Борис оторвал руку от поручня вагона, ступил на перрон, сделал шаг, второй, третий и, словно заново рожденный, вдруг весело зашагал к освещенному утренним солнцем Ярославскому вокзалу. Его душа и ноги сами подстроились под гремевший из вагонов марш:

Холодок бежит за ворот,
Шум на улицах слышней,
С добрым утром, милый город,
Сердце Родины моей!

Он никогда не был в Москве, у него не было тут ни одного знакомого и даже адреса знакомого какого-нибудь знакомого, к которому можно прийти с этим списком. Поэтому на привокзальной площади, забитой такси, автобусами, лязгом трамваев, криками «наперсточников» и шумом многотысячной толпы, прибывшей сразу с трех глядящих на площадь вокзалов, Борис терпеливо отстоял двадцать минут в огромной очереди к будке с вывеской «МОСГОРСПРАВКА». А когда подошла его очередь, он уплатил дежурной пять копеек и сказал заветное слово, которое вез в себе от самого Минусинска:

– Синагога.

– Чаво? – не поняла дежурная, девка лет двадцати трех, завернутая в тулуп и три шерстяных платка и похожая на актрису Теличкину, которая в те годы во всех кинофильмах играла сельских молодок.

– Адрес мне. Синагоги, – зажато сказал Кацнельсон, снова потея от сознания, что вся очередь у него за спиной слышит его.

– А чаво это – «сига…»? – Дежурная даже не смогла вымолвить это слово.

– Ну, это… ну, это церковь такая… еврейская… – превозмогая себя, выдавил Кацнельсон.

– Да ты не знаешь, что ли? – весело объяснил дежурной какой-то мужик из очереди. – Это где жиды молятся!

– По религиям мы справок не даем! – заявила «Теличкина», враз посуровев своим комсомольско-румяным лицом. – Следующий!

– Подождите! – уперся Кацнельсон, ухватившись рукой за окошко. – Как же так?

– А так! У нас церквя отделены от государства! Отойдите от окна! Следующий! – приказала «Теличкина».

– Действительно! – возмутилась какая-то тетка рядом с Кацнельсоном. – Люди, понимаешь, со всей страны по делам в Москву приехали, а этот! Вали в свой Израиль, синагога! – и пышным бедром боднула Бориса в бок с такой силой, что он отлетел от окошка «Мосгорсправка».

– Скорей бы уже арабы им шеи свернули, – поддержала очередь.

– Гитлер их не добил, к сожалению…

– Ну вы подумайте, как обнаглели! Сионист несчастный!…

Борис в растерянности пошел прочь от «Мосгорсправки». Что ж ему делать теперь? Куда идти? Как узнать, где синагога?

– Эй, земеля! Тебе куда ехать? – остановил его громкий голос. Борис посмотрел в ту сторону, откуда звали.

С десяток таксишных «Волг» с «шашечками» стояли у тротуара. Возле машин курили водители, наметанным взглядом высматривая пассажиров «на дурика». Кацнельсон знал, что этим шоферам доверять нельзя, по русской провинции уже давно шла слава про московских таксистов, которые от Ленинградского вокзала до Казанского, то есть через площадь, везут несведущих провинциалов через всю Москву. Но теперь у Бориса не было выхода. Он шагнул к стоянке.

– Куда поедем, друг? – громко сказан один из таксишников, молодой, с наглыми цыганскими глазами.

– Мне это… мне…

– Ну рожай! Рожай! – подбодрил «цыган» под хохоток приятелей.

– Мне синагога нужна, – сказал Кацнельсон зажато, вполголоса.

– Двадцатник! – легко объявил «цыган». – Садись.

Борис знал, что это много, что его надувают «по-черному», но… он сел в машину. В конце концов он приехал сюда не только на свои деньги, и если разделить двадцать рублей на шестнадцать имен, которые в его списке…

Между тем «цыган» уже сел за руль, завел двигатель и рывком отчалил от тротуара.

– Значит, в Израиль собрался? – сказал он Кацнельсону.

Борис обмер: все, попался! Боже мой, ведь говорили ему дома – не бери такси, все московские таксишники – гэбисты!

– И правильно! – сказал шофер. – Кабы я был евреем – давно бы смотался! Хули делать в этой стране?

Провоцирует, понял Борис. Провоцирует и на магнитофон пишет. Сейчас привезет прямо в КГБ, и…

– Главное, у меня, мудака, тоже был шанс! – продолжал словоохотливый водитель. – По мне одна жидовочка три года сохла! Я ее перед армией трахнул, так она меня до дембеля ждала, все надеялась, что женюсь! А я, мудак, послал ее подальше, несмотря, что в постели она – конец света! А я на хохлушке женился. И надо же – через год вам эмиграцию открыли! Я к своей еврейке, конечно! А она уже на вещах сидит, с билетом на Вену! Я ей: подожди, я разведусь в неделю! А она плачет, да поздно – через два дня виза кончается. Так и уехала! Может, ты ее встретишь там. Роза Фридман фамилия, запомнишь?

Ага, подумал Борис, подсекает!

– А с чего вы взяли, что я в Израиль собираюсь? – сказал он тоном оскорбленного советского гражданина.

– А то нет! – заявил шофер. – Что я тебя – первого в синагогу везу? Таких каждый день со всей страны по сотне приезжает! Чтобы через эту синагогу израильский вызов заказать. Правильно?

Пытаясь понять, где же они едут (ой, это же памятник Дзержинскому!), Кацнельсон как можно холодней пожал плечами:

– Не знаю. Лично я еду свечку поставить в память о дедушке. Сегодня годовщина его смерти…

Эта «легенда» была придумана загодя, еще в Минусинске, когда Кацнельсон готовился к своему путешествию.

– А что – разве евреи тоже свечки ставят покойникам? – спросил шофер.

Этого Борис не знал. Никогда в жизни он не был в синагоге, не держал в руках ни Торы, ни молитвенника, а вся его принадлежность к еврейству сводилась лишь к одному слову, записанному в пятой графе его паспорта: национальность – еврей.

Однако ответить на вопрос шофера ему уже не пришлось – машина остановилась посреди короткой, круто уходящей вверх улочки имени Архипова. Рядом, на тротуаре, толпились какие-то бородатые мужчины и женщины в длинных юбках и косынках на головах. За ними было трехэтажное желтое здание с каменным крыльцом, круглыми колоннами и красивой дверью без всякой вывески.

– Синагога. Двадцать рублей! – сказал шофер, выключил счетчик и требовательно протянул руку за деньгами. Борис посмотрел на счетчик. В прорези выскочила цифра: «1 руб.80 коп.». Да и ехали они не больше трех минут.

– Так ведь рупь восемьдесят! – сказал он водителю.

– Ты хочешь, чтобы я тебя на двадцатник по всей Москве возил? Пожалуйста! – легко воскликнул шофер. – На двадцатник я тебя как раз до закрытия синагоги накатаю! Любимую Родину на прощанье посмотришь! Ехать?

Борис сунул руку за пазуху, в нагрудный карман пиджака, нащупал там четыре пятерки и, отпихнув пальцами остальную пачку, вытащил двадцать рублей.

– Веселая у тебя работа! – сказал он.

– Ага, – сказал «цыган». – Махнемся? Ты мне свой еврейский паспорт, а я тебе свою работу. А?

– Спасибо. Не надо, – усмехнулся Борис и вдруг – впервые в жизни! – почувствовал прилив еврейской гордости. Ему – завидуют! Он уже открыл дверцу, чтоб выйти из машины, когда шофер сказал:

– Ты запомнил? Роза Фридман. Чернявая такая. Если встретишь, привет передавай.

Это новое чувство расправило Борису плечи. Впервые за все четверо суток путешествия от Минусинска до Москвы он не только освободился от страха, но улыбался и не мог согнать с лица эту гордую, радостную улыбку. Надо же! Там, в сибирской глухомани, в Минусинске, три десятка евреев-инженеров шепчутся об эмиграции тайком, закрывая окна и двери, иные скрывают свое еврейство даже от собственных детей, а здесь, в Москве, в той самой Москве, которая клеймит и разоблачает международный сионизм, об эмиграции говорят открыто, да что там говорят – завидуют им, евреям!

Он посмотрел на стоявших у синагоги людей. Таких откровенных евреев он тоже видел впервые. В детстве, когда он жил с родителями в Туркмении, его родители и их еврейские друзья даже дома носили туркменские халаты, говорили при встрече «Салам алейкум!» и не по еврейской, а по мусульманской, туркменской традиции не ели свинину и не пили водку. В Свердловске, когда он учился в политехническом институте, все студенты с еврейскими фамилиями «окали», как русаки, и старательно налегали на дешевую свиную тушенку. А в Минусинске евреи-металлурги хлещут водку и спирт стаканами, откармливают в сараях свиней, охотятся в тайге на кабанов и после каждого второго слова прибавляют сибирское «то»: «Я-то тебе-то сказал-то…» Нужно быть тонким и даже изощренным антисемитом, чтобы не по паспорту, а по внешнему виду узнать евреев в этих сибиряках, уральцах, волжанах…

А тут, в Москве, в самом центре «оплота всего прогрессивного человечества» – рядом с площадью Дзержинского! – эта вызывающе пейсатая, бородатая толпа, сто, а то и более мужчин в каких-то темных длиннополых пиджаках и в кепеле на головах. А на груди у безбородых юношей, в их открытых воротах, ярко блестят золотые цепочки с шестиконечными звездами! И женщины тут! И дети! А язык! На каком языке они говорят? Господи, неужели это… иврит? В Москве, на улице, открыто – иврит???

Еще не понимая, как он, сибирский валенок, может сочетаться с этими евреями, но уже чувствуя себя не одиноким жидом, против которого 260 миллионов советских людей плюс все остальное прогрессивное человечество, а среди своих, друзей, союзников, Кацнельсон непроизвольно сделал глубокий выдох. Словно доплыл до спасительного берега. И – в уже освобожденные от страха и 24-летнего гнета легкие – набрал совсем другой, столичный, что ли, воздух. Воздух улицы Архипова.

Низенький рыжебородый еврей в открытом черном пальто, с белыми шнурками из-под пиджака и какими-то тонкими черными кожаными ремешками в руках остановил его в двери синагоги:

– Аид?

Кацнельсон вдруг с радостью вспомнил, что знает это слово. Но он не знал, как сказать по-еврейски «да», и поэтому только вальяжно, как сторожу на заводской проходной, кивнул рыжебородому с высоты своего роста и прошел в синагогу.

К его удивлению, внутри синагоги людей было значительно меньше, чем снаружи. В центре большого молельного зала стояли человек сорок мужчин, в основном старики. Они держали в руках молитвенники, усердно, как дятлы, раскачивали взад и вперед седыми головами в кепеле и бормотали какие-то негромкие гортанные слова:

«Эйн кейлохейну, эйн кадонейну,
Эйн ксмалкейну, эйн кемошсйну…»

Стихи какие-то, подумал Кацнельсон, снял шапку и поверх голов молящихся посмотрел в глубь молельного зала. Там лицом к молящимся стоял коренастый и, к удивлению Кацнельсона, молодой, не старше сорока, раввин в черном костюме. Он читал молитвенник. Рядом с ним и тоже лицом к залу молились два огромных еврея, удивительно похожих не то на грузин, не то на армян. За их спинами, в стене, был высокий стеклянный шкаф. Дверцы этого шкафа были украшены цветным витражом, а за стеклом стояли какие-то свертки и лежала на подушке какая-то книга.

Интересно, подумал Кацнельсон, почему этот старый еврей, стоящий поблизости, уже несколько раз оглянулся с явным осуждением в глазах? Борис осмотрел себя – нет, все на нем в порядке. И шапку он снял, как в церкви. Ладно, не будем обращать внимания.

– Ми кейлохейну… Ми кадонейну…

– Ми кемалкейну… Ми кемошейну… – невнятно неслось по синагоге, и Борис с ужасом подумал, что он никогда не выучит этот язык. Впрочем, ему и ни к чему, тут же успокоился он. Он не собирается молиться ни тут, ни там. Он только должен отдать список вот этому раввину.

И, уже не вслушиваясь в голоса молящихся, он запустил руку под пальто и пиджак, нащупал подкладку пиджака, шов. Черт возьми, как же он теперь отпорет эту подкладку, простроченную маминой швейной машиной? Мама так старалась, чтоб незаметно было, что это не фабричный шов!

– Ноде лейлохейну, ноде ладонейну, – раскачивался в молитве зал. – Ноде лемалкейну, ноде лемошейну…

Борис прошел пальцами до верха шва, до своего левого рукава. И с облегчением перевел дух – тут, под мышкой, где пропотело, заношенная ткань была слабой даже на ощупь. Нужно только чуть потянуть. Вот так… Нет, не рвется, сука! Нужно сильней…

– Барух Элохейну, барух Адонейну… – шелестели вокруг евреи. – Барух Малкейну, Барух Мошиэйну…

Неожиданно в ритмичный шепот молитвы ворвался громкий треск разрываемой ткани.

Евреи замерли, повернули головы к Кацнельсону, раввин посмотрел на него поверх очков.

Борис побледнел, но тут же и нашелся – по школьной выучке сам повернул голову назад, словно этот треск изошел не от него, а откуда-то из-за его спины.

– Ата ху Элохейну, Ата ху Адонейну… – продолжал раввин, и евреи, отвернувшись от Кацнельсона, подхватили в полный голос: – Ата ху Малкейиу!… Ата ху Мошиэйну!…

Пользуясь этим шумом, Борис, пропотев, дорвал подкладку своего пиджака и нащупал заветный список. Все, осталось только дождаться конца их молитвы. Интересно, долго еще? Впрочем, он подождет. Он ехал четверо суток, а до этого еще полгода вынашивал эту идею! Он подождет…

– А теперь… – вдруг сказал раввин по-русски. – Честь выноса Торы мы передаем сегодня нашим грузинским евреям-братьям Ираклию и Семену Каташвили. Они пожертвовали на нашу синагогу каждый по две тысячи рублей! Прошу вас, Ираклий и Семен!

Раввин открыл стенной шкаф и со словами: «Ваеги бинсоа гаарон, ваемэр мошекума гашем…» – достал свиток в белом шелковом чехле с золотой вышивкой, передал его в руки двух грузинских евреев. Ираклий и Семен, с выражением значительности на своих усатых лицах, огромными, как клешни, пальцами в золотых перстнях осторожно приняли священную Книгу и стали обносить ею молящихся. А раввин шел за ними, говоря:

– Гадлулагашэм, ити унэромэма, шмо яхдав…

Каждый, к которому приближались грузино-евреи со свитком Торы, целовал ее шелковый чехол или трогал его белыми кистями, торчащими из-под их черных пиджаков. Когда свиток приблизился к Кацнельсону, ему не оставалось ничего другого, как тоже тронуть губами белый шелк ее чехла.

Закончив обход, раввин взял свиток у братьев из Грузии, положил его обратно в шкаф и запер этот шкаф ключом. И тут же толпа молящихся задвигалась, заговорила на разные голоса, и Кацнельсон понял, что утренняя служба закончилась. Он поспешил протиснуться к раввину.

– Извините, пожалуйста…

Раввин посмотрел на Кацнельсона поверх очков. В его светлых, чуть навыкате глазах было что-то знакомое, близкое, почти родное. И Борис уже смело шагнул к этому раввину, сказал открыто:

– Я из Сибири, из Минусинска. Нас шестнадцать человек, все инженеры. Мы хотим получить вызов из Израиля. Вот список с нашими адресами. – И он гордо протянул раввину заветный, вчетверо сложенный листок.

И вдруг раввин с такими родными, еврейскими глазами отшатнулся от него, вскинув руки, и закричал:

– Вы что?! Вы что тут себе позволяете! Это провокация! Мы тут такими вещами не занимаемся!

– Это не провокация… Я честно… Я из Сибири… – испуганно залепетал Кацнельсон, глядя на разом повернувшихся к нему евреев.

– Вон отсюда! Вон! – гневной рукой показывал ему на дверь взбешенный раввин.

– Но как же это… как же нам эмигрировать… без вызова? – растерянно лепетал Кацнельсон.

Два брата грузино-еврея подошли к нему, взяли под локти своими стальными клешнями и потащили из зала, говоря тихо, но грозно:

– Ыди, ыди, провокатор!

– Да я еврей, клянусь! – крикнул в отчаянии Борис, стараясь упереться ногами в пол и повернуться к раввину. – Я Кацнельсон! Кацнельсон я! Вы понимаете?

Никогда в жизни он еще не выкрикивал свою фамилию в надежде, что именно она его спасет! Наоборот, он всегда стеснялся произнести ее вслух, а в детстве все допытывался у дедушки, почему тот не сменил ее на что-нибудь красивое, звучное, русское. Ведь в двадцатых годах это было так просто! Не то что сейчас!

– Тыхо! – сказал Борису один из братьев грузино-евреев. – А то абрезание сделаем, сразу будэшь Кацнэлсон!

Борис заплакал в отчаянии. Он всю жизнь страдал из-за того, что он еврей: любой русак, украинец и даже туркмен с первого взгляда опознавал в нем жида – час назад в поезде весь вагон обзывал его жидовской мордой! А здесь, в синагоге, куда он ехал через всю страну, его сочли неевреем, провокатором, гэбистом…

– Паспорт! – вдруг вспомнил он. – У меня же паспорт есть! Там записано!

Но могучие грузино-евреи уже вышвырнули его из синагоги прямо на улицу. И вслед – его чемоданчик.

Вся толпа евреев – все сто человек, которые стояли на тротуаре, повернулись к нему и стали молча рассматривать его в упор, с брезгливостью и презрением в глазах. А один из них – какой-то лохматый молодой хиппарь с гитарой – даже насмешливо бряцнул по струнам, когда Кацнельсон, выброшенный из синагоги, «приземлился» на все свои четыре конечности. Но он не уйдет отсюда, нет! Он ехал сюда через всю страну! Весь Минусинск послал его с этой миссией! Нет, он не уйдет отсюда!

Борис сел на свой чемодан, вытер лицо и с ответным вызовом посмотрел на этих жидов. Вот вам хер! Вы евреи – и я еврей! Вы хотите уехать, и я хочу уехать! А то, что мне раввин не поверил, – ну что ж! Может, это и правильно! Мало ли провокаторов может подослать КГБ в синагогу, чтобы потом обвинить раввина в сионистской пропаганде и нелегальных связях с Израилем! Но он, Кацнельсон, докажет этому раввину, что он не провокатор! Он предъявит паспорт с пятым параграфом «национальность – еврей» и с минусинской пропиской!…

– Аид? – прозвучало рядом.

Борис поднял лицо. Перед ним стоял тот самый рыжебородый, который пробовал остановить его при входе в синагогу.

– Да! Аид! – с вызовом ответил Кацнельсон.

– Как отца звать?

– Игорь!

– А мать?

– Ольга!

– Кто же из них еврей?

– Оба! Я Кацнельсон! Вот мой паспорт! – Борис полез в карман пиджака.

– Подожди, не кричи. Не нервничай, – сказал рыжебородый. – Дедушку как зовут?

– Моисей. Он умер.

– А бабушку?

– Ребекка…

– Ну, вот это имена! Другое дело! – обрадовался рыжебородый. – Тфилим наденешь?

– А что это?

Рыжебородый не стал объяснять. Из бездонных карманов своего черного не то пальто, не то сюртука он извлек тонкие черные кожаные ремешки, на которых держалась крохотная кожаная коробочка. Эту коробочку он приложил ко лбу Кацнельсона, а тонкие кожаные ремешки обвил вокруг его головы. При этом, сокрушенно качая рыжей головой, сказал:

– Какой же еврей в синагоге шапку снимает! Ай-ай-ай! Все забыли!…

Только тут до Бориса дошло, почему его, Кацнельсона, в котором любой сибирский валенок узнает еврея, приняли в синагоге за провокатора.

– Повторяй за мной! – приказал рыжебородый. – Барух Гашем…

– Подождите! – сказал Борис. – А как же вызов! Я же приехал, чтоб вызовы заказать.

– Тише. Не кричи. Ну, сделаем мы вам вызовы. Давай твой список. – И рыжий быстрым, как у фокусника, жестом обронил минусинский список в свой бездонный карман. – Повторяй за мной. Барух Гашем Элухэйну…

– Барух Га-шэм Элу-хэйну… – неслушающимся языком повторил Кацнельсон.

– Леаниах тефелин…

– Леаниахтефелин… – вторил Кацнельсон. Вокруг стояли евреи, смотрели на него и рыжебородого.

– Аль мицват тефелин…

Кацнельсон встретил взгляды этих евреев и вдруг встал.

– Леаниах тефелин! – сказал он громко.

– Шэма Исрайэл…

Борис набрал в легкие воздух улицы Архипова и выдохнул еще громче:

– Шэма Исрайэл!

– Зачем кричать? – вдруг сказал рыжебородый по-русски. – Он тебя и так слышит. Говори: «Адонай Элохейну, Адонай Эхад!»

– Адонай Элохейну, Адонай Эхад!… – изумляясь себе, вторил Борис на иврите.

Был март 1978 года. Вокруг была Москва, столица СССР и оплот всего прогрессивного человечества. В центре оплота стоял Кацнельсон Борис Игоревич, 24-летний еврей из сибирского города Минусинска. Он читал «Шэма Исрайэл» – «Слушай, Израиль: Господь наш Бог, Господь Един!…» Хиппарь с гитарой одобрительно качал головой в такт его молитве.

Глава 4

Операция «Миллион на таможне»

Сионистская агентура активизировалась… Перед ними была поставлена задача проникнуть в идеологические учреждения, в партийный и государственный аппарат… играть роль «убежденных коммунистов» и исподтишка осуществлять эрозию социализма. И они умело втирались в доверие, занимали ключевые позиции, преследуя единственную цель: расшатывать, разрушать, дискредитировать социалистический строй.

В. Емельянов, «Сионизм без маски», ж-л «Наш современник», Москва, 1978

И у животных, и у человека половая любовь есть высший расцвет индивидуальной жизни.

Владимир Соловьев, «Смысл любви»

– Ваша фамилия?

– Моя фамилия? – Анна усмехнулась. Этот идиот знает ее уже одиннадцать лет, а все не может запомнить фамилию! – Моя фамилия Сигал. А ваша?

Кузяев, начальник отдела кадров президиума коллегии адвокатов, злобный хорек с крупными ушами и красными глазками тайного алкоголика, изумленно поднял взгляд от ее личного дела:

– Разве вы не знаете мою фамилию?

– Конечно, знаю. И вы мою знаете. Вы же мне сами звонили. – Анна скосила глаза на мужчину, который чуть улыбнулся, слушая этот разговор. Пятидесятилетний, с крупным холеным лицом, короткой стрижкой, в дорогом синем костюме, кремовой рубашке, импортном галстуке, он молча сидел у окна, в стороне от стола Кузяева, и держал на лице выражение стороннего наблюдателя. Но это ничего не означало. С первого момента, как Анна зашла в кабинет Кузяева, она поняла, что ее вызвали сюда именно ради него. Кто же он?

Кузяев кашлянул в свой кулачок с прокуренными пальцами.

– Давайте сначала уточним ваши анкетные данные. Сигал Анна Евгеньевна. 1942 года рождения. Русская. Беспартийная. Образование высшее юридическое. Замужем вторым браком…

Он говорил чуть громче, чем нужно для того, чтобы его слышала Анна, то есть явно для слуха этого мужика. Анна терялась в догадках. Это не повышение и не предложение новой должности – она знала в президиуме коллегии всех начальников, этот тип не отсюда. Но тогда зачем Кузяев читает ему ее анкетные данные?

– Должность – адвокат, член коллегии адвокатов Фрунзенского района Москвы. За время работы участвовала в ста семнадцати судебных процессах, из которых выиграла тридцать два…

«Неужели?» – внутренне изумилась Анна. Она уже лет пять, как перестала вести учет своим профессиональным победам и поражениям, но, оказывается, этот хорек вел! Что ж, 32 выигранных процесса в этой беззаконной стране – совсем неплохой счет, Анна Евгеньевна! Но что он так зырится, этот тип? Зырится и дыбится, слушая старательного Кузяева.

– Муж, Сигал Аркадий Моисеевич, доктор наук, заведующий лабораторией НИИ сверхлегких металлов Министерства тяжелого машиностроения, член КПСС…

И тут Анну осенило: ее продают! Этот тип – из Инюрколлегии, он хочет забрать ее к себе, и Кузяев, что называется, «показывает товар лицом». Хотя – стоп, она же не знает ни одного иностранного языка! А Инюрколлегия ведет дела только с западными странами – наследственные, арбитражные… Но тогда кто же этот тип?

– Сын Антон от первого брака проживает с отцом…

Тут незнакомец нетерпеливо поерзал в кресле, и Кузяев, чуткий, как все бюрократы, к телодвижениям начальства, прервал себя на полуслове, посмотрел на него вопросительно.

– Я думаю, это излишне, Иван Петрович, – сказал тот. – Вы забыли нас познакомить. Анна Евгеньевна, меня зовут Роман Михайлович Гольский, я из органов безопасности. Скажите, пожалуйста, вы поддерживаете отношения с Максимом Раппопортом?

У Анны сжалось сердце и рухнуло вниз. Но она тут же взяла себя в руки. Какого черта! Они не имеют права лезть в ее частную жизнь!

И с тем спокойствием, с тем надменным спокойствием, которое она воспитала в себе для судебных поединков с прокурором, Анна вскинула на этого толстяка свои большие серо-синие глаза одной из самых красивых женщин Москвы.

– Разве мои отношения с мужчинами угрожают безопасности нашей Родины?

Гольский расхохотался. Это было так неожиданно – его открытый, громкий смех, и где – в кабинете Кузяева! Сам Кузяев озадаченно захлопал ресницами на этот смех, а потом, на всякий случай, тоже улыбнулся – натянутой улыбочкой хорька.

Отсмеявшись и даже утерев слезы в углах глаз, Гольский подошел к столу, сел в соседнее с Анной кресло.

– Все ясно, Анна Евгеньевна! – сказал он. – Теперь я понимаю, как вы выиграли тридцать два процесса из ста семнадцати.

Но Анна продолжала держаться отстраненно, контролируя каждый мускул лица. В чем дело? Почему вдруг всплыл Максим?

– Иван Петрович, организуй нам кофе, голубчик, – сказал Гольский Кузяеву, обращаясь к нему на ты и с тем особым барским «голубчик», который сразу обозначил и полную зависимость хорька от КГБ, и его, Гольского, высокую в этой фирме должность. Потому что никто, даже сам председатель президиума коллегии адвокатов, не смел говорить хорьку «ты». Впрочем, кто же не знает, что во всех учреждениях начальники отдела кадров – это номенклатура органов?

– Один момент… – сказал хорек и, прихрамывая на правую ногу, раненную, как все знали, во время войны, вышел из кабинета.

Гольский проводил его взглядом, повернулся к Анне:

– Нет, Анна Евгеньевна, ваши связи не угрожают безопасности нашей Родины. Тем более что мистер Раппопорт – это дело прошлое. А кто прошлое помянет, тому, как говорится, глаз вон…

На его губах еще была улыбка, но глаза уже давно не смеялись. «Теперь он пробует смягчить удар и подбирает ко мне ключи, – подумала Анна. – Чего он хочет?»

– Впрочем, – вдруг сказал Гольский, словно прервав себя, – что это я в самом деле? Как будто ключи к вам подбираю, а вы же сами – адвокат. И я, между прочим, тоже выпускник МГУ. Правда, я раньше вас закончил. Вы в 67-м, да?

– Что вы хотите? – холодно спросила Анна.

Он посмотрел на нее, выдерживая паузу и словно оценивая ее заново. Потом хмыкнул не то озадаченно, не то удовлетворенно, вытащил из кармана пиджака очки, надел их, но посмотрел на Анну не через стекла, а поверх дорогой роговой оправы, потом решительным жестом снял эти очки и сказал:

– Ну что ж, давайте к делу, действительно. Я, честно говоря, подготовился к длинному и осторожному разговору, но… Я вижу, что нам ни к чему ни Максим Раппопорт, ни, например… Впрочем, к черту! С вами нельзя играть в эти игры. Правильно?

Анна молчала. Этот Гольский хочет показать, что знает всех, с кем она спала. Но это не их собачье дело. Хотя, с другой стороны, интересно, как давно они ее ведут? Начиная с Раппопорта или еще раньше?

– И вообще, мне кажется, я плохой знаток психологии, особенно женской, – продолжил Гольский. – Я-то хотел, чтобы у нас было дружеское знакомство, а вы как-то сразу замкнулись. И это моя, дурака, вина. Честно говоря, когда я встречаю таких ярких женщин, я робею и оттого сразу беру неправильный тон. Особенно если на столе пусто. Где этот поц? – И он с досадой повернулся к двери. – Ага, наконец-то!

В открывшуюся дверь, обитую темным, под кожу, дерматином, секретарша Кузяева вносила поднос с кофейником, чашками, коробкой шоколадных конфет и сахарницей. За ней, на втором подносе, сам Кузяев нес бутылку шестизвездного армянского коньяка «Арарат», рюмки и яблоки в неглубокой вазе.

«Ничего себе! – подумала Анна. – Яблоки в апреле!» Наверняка Кузяев сам сгонял на второй этаж в персональный буфет председателя президиума. Только там могут быть яблоки и коньяк. Но кто же тогда этот Гольский, черт возьми? Ради простого гэбэшника хорек не стал бы так стелиться…

– Вот это другое дело! – одобрительно сказал Гольский и небрежным жестом смел деловые бумаги на столе Кузяева, освобождая место для подносов. И взглянул на Кузяева: – Спасибо, голубчик. Ты, я знаю, курильщик, а у меня аллергия на дым. Так что можешь пока там покурить, в приемной…

– Конечно, конечно… – ответил Кузяев и, прихрамывая меньше, чем обычно, поспешно ретировался за дверь.

Только тут Анна вспомнила, что Гольский назвал этого хорька еврейским словом «поц». Неужто он еврей? В КГБ есть евреи???

– Вам коньяк в кофе или отдельно, Анна Евгеньевна? – спросил Гольский, держа на весу, над рюмкой уже открытую бутылку «Арарата».

– Кто вы? – спросила она, глядя ему прямо в глаза.

– Моя фамилия Гольский, Роман Михайлович…

– Это я уже слышала. Вы из КГБ. И вы хотите, чтобы у нас было дружеское знакомство. Зачем?

Он выдержал ее взгляд и улыбнулся без раздражения:

– Вам коньяк в кофе или в рюмку?

Гм, подумала Анна. Она любила таких спокойных мужчин, которых нелегко вывести из себя. В этом всегда был какой-то вызов, мимо которого она не могла пройти спокойно. Вот и теперь она выпалила с сарказмом:

– Если вы действительно готовились к нашему знакомству, то должны были изучить мои привычки. Мне коньяк в кофе или в рюмку?

– Ну, я не так досконально… – несокрушимо улыбнулся Гольский и налил коньяк в рюмку. – К сожалению, этот хорек дал нам не коньячные рюмки. Ну да Бог с ним. Прошу!

Анна еще колебалась – взять рюмку или начать с нейтрального кофе? – но уже ощутила острую потребность закурить. Она не представляла, как можно без сигареты пить кофе, а тем паче коньяк.

И тут, словно он опять прочел ее мысли, Гольский вытащил из кармана пачку «Dunhill» и стильную золотую зажигалку.

– Прошу вас!

Анна не смогла сдержать улыбки. Он выгнал хорька под предлогом аллергии на дым, а сам – курильщик!

Она взяла рюмку с коньяком и сразу пригубила, чтобы не дать ему повод чокнуться с ней. Затем достала из сумочки свои сигареты «Marlboro», закурила от услужливо протянутой зажигалки и сказала, откинувшись в кресле:

– Слушаю вас.

Этими позой и тоном она как бы ставила себя в превосходящее положение. Но его только позабавила эта уловка. Он закурил свой «Dunhill», отпил коньяк и спросил:

– Анна Евгеньевна, вы никогда не задумывались, почему все ваши друзья – евреи?

Он сделал такое ударение на слове «друзья», что лучше бы прямо сказал «любовники». Анна взорвалась, но профессиональная выучка выручила и на этот раз. Она только глубоко затянулась, перед тем как ответить. Конечно, она знает, почему все ее мужчины были, есть и скорей всего всегда будут евреями. По той же причине, по которой она стала адвокатом: Тот, Первый, который сделал ее женщиной и которого она тогда, в пятнадцать лет, любила без памяти, был не просто евреем, а знаменитым в Москве адвокатом. И после него Анну уже всегда тянуло только к таким же, как он, незаурядным мужчинам, и не ее вина, что все они оказывались евреями и компании их были еврейскими. Впрочем, что же странного было в этой тяге молоденькой девушки к ярким мужчинам? Странным скорей могло быть другое – что их тянуло к ней. Но и тут было простейшее объяснение. Она была красива. В юности она была так красива, что прохожие оглядывались на нее на улицах, несколько кинорежиссеров всерьез приглашали ее попробоваться на главные роли в кино, а однажды, еще лет двадцать назад, когда она шла по улице с Ним, Первым, их обогнали два подвыпивших мужика, и один из этих мужиков, оглянувшись, громко сказал другому: «Вот едрена мать! Ну как красивая девка, так обязательно с жидом!»

Теперь этот Гольский, гэбэшник, повторил тех алкашей.

Анна затянулась сигаретой, сказала:

– А что? Я должна советоваться с КГБ, с кем мне… дружить? – И нажала на это слово так, чтобы у него не оставалось сомнений, что она имеет в виду. – Или на это у нас тоже процентная норма?

Гольский озадаченно потер губы ухоженными пальцами.

– Ну-ну… – произнес он. – Два ноль в вашу пользу. А ведь у нас дружеская беседа, и я хотел вас просто предупредить.

– О чем?

– От ошибок. Вы же знаете, что сейчас некоторые люди еврейской национальности эмигрируют на Запад. Кто – на их историческую родину… – слово «историческую» он произнес с явной иронией, – а кто – просто в Америку. Как ваш первый муж, например…

У Анны екнуло сердце и снова поплыло вниз, в глубину. Все ясно. Это по поводу израильского вызова-приглашения, который Аркаша нашел в их почтовом ящике месяц назад. Но они не заказывали этот вызов! Они не такие идиоты, чтобы заказывать израильский вызов по почте! И в тот вечер она даже поспорила с мужем, что же с этим вызовом делать? Аркадий хотел отнести вызов в партком, доказывая ей, Анне, что это провокация органов. «Органы, – говорил он, – сами через подставных евреев заказывают израильские вызовы евреям-ученым и ждут – сдадим мы их или будем держать «на черный день». Так они проверяют нашу лояльность и планы на будущее». «Но это же стыдно, Аркадий! – говорила тогда Анна. – Это же детский сад! Ты, лауреат Государственной премии, доктор наук, побежишь, как мальчишка, в партком с этой бумажкой? Неужели они не понимают, что с твоими допусками ты даже думать не можешь об эмиграции! А если бы думал, то уж наверняка получил бы такой вызов не по почте! Даже последний дурак знает, что все эти вызовы сначала проходят через КГБ!» – «Но если я не заказывал вызов и ты не заказывала, то кто?» – «Не знаю… – сказала Анна. – Может быть, Антон?»

Но она сама не верила этому. Антон, ее сын, уехал с ее первым мужем еще семь лет назад и с тех пор не прислал даже открытки…

А теперь оказывается, что Аркадий, как всегда, был прав. Они такие идиоты в этом КГБ, и Аркадий должен был отнести тот вызов в партком.

– Но конечно, ваш нынешний муж вне подозрений! – сказал вдруг Гольский. – Мы знаем, что он получил вызов, но не отнес его ни в партком, ни в райком партии. И правильно сделал, между нами говоря. Я всегда был против такой унизительной формы проверки крупных ученых. Но с другой стороны, Анна Евгеньевна, что бы вы сделали в нашем положении? Сейчас в стране на руках у людей еврейской национальности больше двухсот тысяч израильских вызовов. Причем некоторые, такие, как ваш муж и его друзья, занимают довольно высокое положение. И каждый из них в любой момент может преподнести нам этот фортель – подать на отъезд! И пожалуйста – из-за одного инженера, которому вдруг стукнуло в голову эмигрировать, останавливай важное секретное производство? Из-за писателя – типографию, ведь у некоторых по две и даже по три книги в наборе! Из-за сценариста, режиссера или актера – клади на полку фильм! Но государство уже миллионы потратило на этот фильм, на эти книги! А про секретные разработки и говорить нечего! Или недавно – вообще скандальный был случай: скульптор один – вы, конечно, слышали его фамилию или, может быть, знаете его лично – выиграл конкурс на памятник Ленину. И по его проекту в Целинограде на центральной площади воздвигли 17-метровую гранитную статую. Вы представляете? Но этого мало – памятник пошел в серию для строек коммунизма. Сорок семь памятников Ленину по его проекту по всей Сибири ставят! А он раз – и подал на отъезд! Ну? Как тут быть, Анна Евгеньевна? Снимать памятники? Это же гевалт!…

Анна молчала. Она не знала, кто этот скульптор, и ей плевать на эти сраные памятники, которыми они, как матрешками, уставили всю страну. И что бы ни говорил ей этот Гольский, что бы он тут ни плел и как бы мягко ни стелил даже еврейскими словами – это все равно про Аркадия и про то, что он не отнес израильский вызов в партком. Опять она его подставила. И за что? Уже три года они не живут супружеской жизнью, она еще тогда, в 75-м, честно пришла к Аркадию и заговорила о разводе, но он сказал: «Зачем, Аня? Если он уезжает, а ты нет, то зачем развод? Я против…» И они остались супругами-друзьями, и она получила полную свободу, которой, как ей казалось, пользовалась не так часто, чтобы это бросалось в глаза окружающим, а уж тем более органам. Но оказывается, бросилось…

– Теперь вы понимаете, Анна, в каком мы положении? – сказал Гольский, по-своему истолковав ее молчание и уже по-свойски опуская ее отчество. – Двести тысяч потенциальных… даже не знаю как сказать… Потенциальных дезертиров, так скажем. И даже хуже. Потому что сегодня он, например, в Подлипках создает систему космической навигации для ракет, а через два месяца – бац! – и он уже в Тель-Авиве делает то же самое для израильской армии. А с другой стороны, мы же не можем отстранить всех евреев от работы только за то, что на их имя пришел вызов из Израиля! Сионисты и ЦРУ, может быть, как раз того и ждут, чтобы мы своих ведущих ученых стали отстранять от важных проектов. Они тогда всех наших ученых и инженеров, даже русских, засыпят такими вызовами. Чтобы все наше хозяйство парализовать! Вот ведь какая получается ситуация! Понимаете?

Действительно, внутренне усмехнулась Анна. Замечательная идея! Почему бы Израилю в самом деле не нашлепать миллионов двадцать таких вызовов! Что будет делать ГБ, если и этому Гольскому, и Суслову, и Брежневу, и самому Андропову придут израильские вызовы?

Но вслух она сказала по-прежнему холодно и отстранение:

– Нет, я не понимаю. При чем тут я? Мы с мужем никуда ехать не собираемся! К тому же я не еврейка, как вы, конечно, знаете. Так о чем речь?

– Вот! – обрадованно сказал Гольский и одним глотком допил свою рюмку с коньяком. – Потому-то я к вам и обращаюсь, что не сомневаюсь ни в вашем, ни в вашего мужа патриотизме. Вы дружите с евреями, вы яркая женщина, у вас широкий круг знакомств. Ученые, инженеры, адвокаты, дипломаты. Вы могли бы принести нашей стране пользу. Как ваш отец. Подождите. – Он жестом предупредил ее возмущение. – Никто не говорит, что вы должны доносить или, как сейчас говорят, стучать про тех, кто хочет уехать. Не об этом речь, Анечка. Тоже ничего страшного, между прочим, но мы рассчитываем на вашу помощь как раз в обратном. Мы хотим знать, кто НЕ собирается уезжать. На кого можно положиться хотя бы в ближайшие два-три года. Понимаете? Почему вы не пьете?

Анна обратила внимание, какими нервными движениями пальцев она погасила свою сигарету в пепельнице. Напрасно. Это же выдало тот жуткий, почти мистический колотун страха, который бьет ее с момента, как он назвал свою фирму. Но почему? Почему она так их боится? И какие скоты! Открыто, нагло, в лоб вербовать ее, члена коллегии адвокатов, жену Сигала, только потому, что ее отец когда-то служил в их проклятых органах! Или он думает, что может шантажировать ее Максимом Раппопортом?

– Вы знаете, Аня, – доверительно улыбнулся Гольский. – Мне сказали, что ваши друзья иногда называют вас не Анной Евгеньевной, а Анной Евреевной. То есть они вам доверяют, как своей, и наверняка обсуждают при вас – ехать им или не ехать. Нет, подождите! – Он поднял руку, снова предупреждая ее реакцию. – Я не прошу вас агитировать их ни «за», ни «против». И вообще можете не сообщать нам, кто хочет ехать. Ну едут – и Бог с ними, земля тут чище будет. Хотя именно из-за них, если хотите знать, и на таких, как ваш муж – то есть на тех, кто никуда не едет, а честно считает нашу страну своей Родиной, – на них тоже падает тень подозрения. И я вам скажу, почему ваш первый муж увез вашего сына в Америку. Потому что ваш Антон был в школе для одаренных математиков, выигрывал детские олимпиады, а мы практически перестали брать еврейских ребят в хорошие вузы. Да. Но что делать? Мы даем им бесплатное образование, каждый выпускник вуза стоит государству сорок тысяч рублей, а они получают наши дипломы и – фью, за границу! Инженеры, физики, врачи. Вы понимаете? И ведь какой парадокс: лучшие как раз и уезжают. Ну? Конечно, это несправедливо – вообще не принимать евреев ни в МГУ, ни в Бауманское, ни в Авиационный. Государство на этом теряет в первую очередь. Ведь евреи – народ талантливый, никто не спорит. Возьмите Ландау, Иоффе, Плисецкую, вашего мужа. А мы вынуждены терять новых Ландау, раз мы не принимаем их в институты. И эти потери огромные, я бы сказал – стратегические. Нужно решить какую-нибудь проблему оборонного характера, Устинов мне звонит и спрашивает, кого назначить – Абрамовича или Иванова? И что я должен сказать? Могу я поручиться, что Абрамович не закончит решение этой проблемы где-нибудь в Нетании? Вот я и прошу вас, Анечка, помогите! Не мне и не КГБ, нет. А вашим же друзьям. Если мы будем знать, что на них можно положиться, в этом нет ничего дурного. Разве это донос – сказать о честном человеке, что он честный? А?

Красиво, подумала Анна, как он красиво, сукин сын, все подстроил!

И она непроизвольным жестом взялась за рюмку, которую даже не заметила, когда выпила. Гольский мгновенно – но не суетливым, а каким-то артистически-барским взлетом руки – взял бутылку «Арарата» и долил в ее рюмку, одновременно заполняя паузу еще более доверительной интонацией:

– Я вам больше скажу, Аня! Откровенно, честное слово! Вот сейчас приближается 110-я годовщина рождения Ленина. А лучшие фильмы о Ленине сделали в свое время евреи – Каплер, Юткевич, Донской. Но теперь вопрос: кому поручить создание новой Ленинианы? Доверишь какому-нибудь Герману или Авербаху, а они, как тот скульптор, сделают фильм и – за границу! Это же скандал! Вы понимаете, в какой мы ловушке?

– А если я откажусь?

– Ну зачем же так сразу, Анна Евгеньевна?! Я ведь на вас не жму. Хотя, честно сказать, мог бы. И по линии отца, и вообще… Вы сами понимаете, правда? Но у нас дружеская беседа, и я даже не прошу вашего ответа сейчас, сегодня. Я ведь понимаю, что это неожиданно, что вам нужно собраться с мыслями. Вы же адвокат. Даже когда дело касается ваших клиентов, вы не принимаете решений, не обдумав всех последствий, верно? Ну, а тут тем более, вы взвесите все, все pro и contra. А через недельку я вам позвоню, и мы опять поболтаем. Не здесь, конечно, а в нейтральной обстановке. Главное, Анечка, поймите: я не прошу вас быть доносчицей. И, если вы заметили, не покупаю вас соблазнами высокой карьеры. Хотя, как вы знаете, у нас есть возможности влиять как на взлеты, так и на падения карьер. Но вы не из тех женщин, которых покупают. Поэтому я предлагаю вам просто помочь вашим друзьям сохранить работу и репутацию людей, на которых может положиться наше государство. По-моему, это даже благородно. Разве нет?

Надо встать, подумала Анна, надо встать и послать его к чертям собачьим. «По линии отца» – какая сволочь! Нет, надо послать еще грубей, матом, чтобы сразу отрезать. Послать – и уйти. Ну, Аня!…

Но какая-то сила, гипноз той фирмы, которую так вальяжно представляет этот Гольский, удержали ее в кресле.

А он снова расценил ее молчание по-своему, улыбнулся самодовольно и чокнулся своей рюмкой о ее рюмку.

– За знакомство, Анна Евгеньевна! Я уверен, что вы правильно решите эту задачу. Вот моя визитка. Можете звонить мне в любое время. А что касается этого… ну, вызова, который получил ваш муж, – вы его выбросьте от греха подальше, ладно? – И он прямо, в упор посмотрел Анне в глаза. Словно уже отдавал приказ.

В коридоре президиума был слышен стук пишмашинок, а в фойе, у парадной двери, молоденький дежурный милиционер читал «Вечернюю Москву» с большой карикатурой на Генри Киссинджера и заголовком «На службе сионизма». Анна вышла на Неглинную и только тут почувствовала, как она устала. В голове не было ни одной мысли, курить хотелось смертельно, и она открытым ртом глубоко перехватила воздух. Было такое чувство, словно она только что с трудом вынырнула из-под тяжелой океанской волны – обессиленная и оглушенная. А здесь, на берегу московской мостовой, никто и не знал о существовании того, подводного, мира. По асфальту мчались и гудели машины, на углу Неглинной и Петровского бульвара шестнадцатилетние девчонки в коротких, уже весенних платьях ели эскимо, у кафе «Шоколадница» люди раскупали первые весенние мимозы, возле кинотеатра «Россия» очередь змеилась к кассам на новый фильм с Вячеславом Тихоновым, подокнами «Известий» небольшая толпа зевак рассматривала свежие фотографии несчастных палестинцев, страдающих на оккупированных Израилем территориях, а на площади Пушкина бренчала гитара и молодежь толпилась у памятника в ожидании свидания. Мимо, по улице Горького, шла яркая, праздная, весенняя толпа – москвичи, туристы из провинции, иностранцы.

Еще недавно, пару часов назад, Анна была такой же, как они – со своей личной жизнью, со своими друзьями, со своей трудной, но интересной работой, со своей бьющей через край энергией, со своим гинекологом и со своими весенними надеждами на что-то новое, летнее, романтическое. И все это – даже работа, даже разговоры в тюремных изоляторах с преступниками, которых она бралась защищать в суде, – все это было ее, частное, на что никто не смел посягать. В этой своей жизни Анна жила легко, как рыба в воде: гоняла по Москве свою машину, тратила свои деньги, гуляла со своей собакой, дружила со своим кругом знакомых и спала с тем, с кем сама хотела. Но оказывается, – нет, оказывается, вот уже несколько лет (сколько – пять? десять? двадцать?) чей-то пристальный взгляд следил за ней, заносил в картотеку ее проигранные и выигранные процессы, любовные романы, отношения с отцом, знакомства, связи и, может быть, даже аборты – чтобы в нужный им момент опустить в воду сачок, вытащить ее и всадить ей под жабры тонкое, почти незаметное колечко-микрофон, а потом опять бросить в воду и сказать: плавай, плавай, но помни…

Анна даже не заметила, как перешла через улицу к площади Пушкина, как села на скамейку и закурила. Она не знала, следят за ней сейчас или нет, да и не хотела думать об этом. Пошли они в…

Хипповатый парень на соседней скамье бренчал на гитаре трем девчонкам про «из окон корочкой несет поджаристой», весенняя толпа плыла в обе стороны Горького, но все они были для Анны уже другие, из другого, еще как бы свободного мира – они флиртовали, пели Окуджаву, покупали коньяк в магазине «Армения», мороженое у ВТО и мимозы у «Шоколадницы». Они жили естественно и просто, как хотели – «в любую сторону своей души». Впрочем…

Анна вдруг подумала, что нет – наверно, и в этой толпе десятки меченых. Она сунула руку в сумочку за новой сигаретой и наткнулась пальцами на жесткий маленький картонный квадрат, ее пальцы замерли на миг, а потом вытащили картонку:

ГОЛЬСКИЙ РОМАН МИХАЙЛОВИЧ

Телефон 243-12-27

И – все. Ни названия организации, ни должности, ни адреса. Они везде и нигде. Конечно, они все знают об отце – это нетрудно. Но что они знают о Максиме? Почему Гольский начал разговор именно с него? Только для того, чтобы сразу послать ее в нокаут, зацепить под самое сердце, или еще почему-то? Впрочем, так или иначе, а в одном этот Гольский прав – нужно отстраниться отличного и холодно просчитать все pro и contra. Во-первых, «по линии отца». Но что они могут сделать отцу? Ничего! Ничего они ему не сделают, потому как что вы можете сделать алкоголику? И тем более бывшему зеку? Значит, здесь этот Гольский блефовал. Остается Максим. Да, с Максимом все сложней, тут у них могут быть такие козыри, что не дай Бог. И следовательно, нужно стать адвокатом – адвокатом самой себе. Итак, Анна Евреевна, закурим…

Максим знал, что за ним следят. Конечно, ее роман с клиентом был нарушением неписаного правила профессиональных адвокатов. Еще в университете профессор Шнитке на своих лекциях кричал им с жутким гомельским акцентом: «Адвокат не имеет эмоций! Адвокат не имеет души! Адвокат не имеет пола! Вы поняли меня? Это вам не десять заповедей Моисея! Когда люди нарушают заповеди Моисея, они остаются людьми! Но когда адвокат нарушает заповеди Шнитке, он таки перестает быть адвокатом! Вы поняли меня, дети?»

Она поняла. И она никогда не нарушала заповеди профессора Шнитке. Кроме единственного клиента по фамилии Раппопорт. Для Раппопорта она сделала исключение. Потому что после того, первого, этот Раппопорт был самым ярким мужчиной в ее жизни. А если честно, то он был даже ярче того, первого – рискованней, авантюрней. И он промчался сквозь ее жизнь, что называется, навылет – словно какой-то сквозняк случайно занес его в ее кабинет.

– Здравствуйте. Моя фамилия Раппопорт, с тремя «п», – сказал он, блестя тем самым мягко-иронично-озорным блеском своих темных глаз, по которому Анна уже давно отличала зерна таланта от плевел посредственности. – Я из нелегальной экономики, и в прокуратуре на меня два дела. Вы будете меня защищать. Цена меня не интересует, ваши служебные расходы – тоже. Если вам нужны ассистенты, консультанты, специалисты в любых областях – все будет оплачено с лихвой. Ваша задача проста – выиграть процесс…

– Все расчеты с клиентами в нашей коллегии идут через кассу, – холодно сказала Анна.

– Конечно. Я уже уплатил.

– Что вы уплатили? – не поняла она: их кассирша Нина Гавриловна была грозой всей коллегии и никогда не брала у клиентов даже копейки без подписи ведущего адвоката и визы главбуха.

– Тысячу шестьсот рублей. За ознакомление с делом.

– Сколько-о? – ахнула Анна: их максимальная ставка за ознакомление с делом была тридцатник.

Раппопорт поставил на стол тонкий черный «дипломат» с цепочкой, которая была пристегнута к браслету на его запястье. Пижон, подумала Анна. А Раппопорт тем временем быстрым, почти неуловимым движением отстегнул браслет, освободил свою левую руку, нагнулся и поднял с пола емкий, квадратный, из светлой кожи саквояж. Этот саквояж он тоже поставил на стол, открыл блестящие замки-защелки и стал вытаскивать толстые и аккуратно переплетенные тома. А поставив эти тома двумя стопками перед Анной, снова пристегнул «дипломат» к запястью.

– Что это? – спросила Анна про толстые тома.

– Это копии документов, которые имеет на меня прокуратура. Шестнадцать томов по первому делу, и еще двадцать два я привезу, когда вы ознакомитесь с этими. Вы бы не стали делать эту работу за тридцать рублей, правда?

– Но как они могли принять у вас деньги до моего согласия?

– Анна Евгеньевна, моя фамилия Раппопорт, с тремя «п». И это все объясняет…

И так было всегда. Этот человек был гением бизнеса, казалось бы, немыслимого в условиях тотальной плановой экономики и диктатуры КПСС. Тридцати семи лет, среднего роста, плотно сбитый в плечах, с короткой стрижкой темных волос и большим «армянским» носом с горбинкой, он весь был сгустком веселой энергии, воли и талантливой изобретательности, направленной только на одно: аферы. Или, говоря языком Уголовного кодекса, экономические преступления в особо крупных размерах. Здесь было все: золотые прииски Колымы, черная икра Каспия, старинные иконы русского Севера, подпольные цеха ширпотреба в Закавказье, джинсовая ткань для одесских имитаторов «Wrangler» и даже мочевина для выделки кожи. Но ни в одном из 38 томов документов, собранных против него Прокуратурой СССР, не было ни одной бумаги, действительно изобличающей именно его, Раппопорта, в преступлении. Другие жулики, авантюристы, цеховики, главные бухгалтеры целых трестов, ответственные плановики, директора предприятий и даже министры воровали, утаивали продукцию, переплавляли ее с юга страны на север и наоборот и рано или поздно по пьяни, по глупости или по жадности попадали в поле зрения ОБХСС, милиции и прокуратуры. А на допросах всегда всплывало имя Максима Раппопорта, главного консультанта, придумавшего всю авантюру. Но нигде, ни на одной бумаге не было его подписи или записи о получении им даже одной копейки. И это было его принципом.

– Понимаете, Анна Евгеньевна, – объяснил он Анне сразу после того, как она прочла первые 16 томов его дела, – когда имеешь дело с этой публикой, нужно с самого начала знать, что это плебеи и что они обязательно сгорят на водке, бабах или просто на глупости. А моя фамилия Раппопорт, и каждая буква, даже лишнее «п», мне дороже всего золотого запаса Советского Союза. Поэтому я только консультант. Мои руки никогда не прикасались ни к одной деловой бумажке! Так что вы обязательно выиграете это дело, даже не сомневайтесь!

И разбирая его остроумные, как в шахматных партиях, комбинации подпольного бизнеса с государственной экономикой, Анна видела, что этот человек при его энергии, таланте, организаторских способностях и умении легко понять любой производственный или творческий процесс мог бы стать новым Капицей, Королевым, Бондарчуком, Григоровичем. Он мог бы конструировать самолеты, сооружать мосты, расщеплять атом, прокладывать дороги в тайге, находить нефть и снимать фестивальные кинофильмы. Но он занимался аферами, только аферами и ничем больше.

– Конечно, я умней любого кремлевского министра, – соглашался Максим и объяснял Анне уже потом, в разгар их короткого романа: – Но моя фамилия Раппопорт, и рядом со мной они как уличная шпана при встрече с Власовым. Понимаешь? Ведь эти вожди мирового пролетариата с трудом помнят таблицу умножения, а я в уме извлекаю квадратные корни. Они шестьдесят лет строят социализм, а я в одну минуту меняю схему и из этих же кубиков получаю нормальный капиталистический бизнес. Спроси у Брежнева, сколько будет семью девять, он же будет напрягаться полминуты, чтоб вспомнить. Но парадокс в том, что это вы сделали нас такими умными. Ведь за пять тысяч лет даже из воды можно сбить сметану. Вы нас столько били, что нам пришлось выучиться на гроссмейстеров. Так как же я, гроссмейстер, могу работать на этих плебеев? Они истребили 60 миллионов человек – и еще орут на весь мир, что они лидеры человечества! И сами верят в это, клянусь! Хрущев верил, что совнархозы догонят Америку, Брежнев верит в Госплан. Ну разве нормальный, уважающий себя человек может на них работать?

Анна выиграла тот процесс. И выиграла сравнительно легко, потому что, во-первых, все уже сгоревшие, то есть сидевшие в лагерях, участники афер единодушно отказались от своих первоначальных, обвиняющих Раппопорта показаний. «Это было нетрудно, – небрежно сказал ей Максим потом, после процесса. – Их жены получают сейчас хорошую пенсию». А во-вторых, прокурор во время процесса почему-то не был ни агрессивен, ни даже настойчив.

– Неужели ты купил даже прокурора? – сказала Анна Максиму, когда на следующий день после окончания судебного процесса они вылетели в Сочи.

Держа на коленях свой неизменный черный «дипломат», как всегда пристегнутый к запястью левой руки, Максим ответил:

– Анечка, этого тебе знать не нужно. Моя фамилия…

– Раппопорт, с тремя «п», я знаю! – перебила она. – Но неужели даже на курорт нужно тащить этот «дипломат»? Это же пижонство! Что у тебя там? Шифры на случай атомной войны, как у Никсона?

– Ты хочешь увидеть?

– Да.

– Прямо сейчас?

– Да!

– Хорошо. – И он, не отстегивая «дипломат», правой рукой набрал на замке комбинацию каких-то цифр и откинул крышку. – Прошу!

Анна ахнула и невольно оглянулась по сторонам на спящих в ночном самолете пассажиров. «Дипломат» был полон пачками американских долларов. В ужасе Анна даже закрыла рот рукой, чтобы не вскрикнуть. Она, член коллегии адвокатов, летела на курорт с любовником-валютчиком! Да ведь тут не нужно даже обвинительных документов, а достаточно только этого чемоданчика, чтобы получить «вышку»! И никакие адвокаты – даже вся коллегия вмеcте – не помогут…

– Ты с ума сошел! А вдруг нас ведут?

– Вряд ли…

– Зачем тебе валюта?

– Это не мне. Это в Сочи уйдет одному человеку. И после этого у нас будет заслуженный отдых с ненавязчивым сервисом…

Отдых действительно был такой, о котором Анна не имела представления даже по фильмам из жизни калифорнийских миллионеров. Они жили в заповедниках, не нанесенных ни на одну карту Крымского полуострова. Они купались на пляжах, не известных даже любимым кремлевским космонавтам. Они ездили в черных правительственных лимузинах, жили на правительственных дачах и катались на ракетных катерах, принадлежащих, надо думать, лично Командующему Черноморским военным флотом. При этом сервис, который их сопровождал везде, был настолько ненавязчивым, что они ни разу не встретили хозяев этих вилл, лимузинов, заповедников и ракетных катеров. Анна изумлялась:

– Максим, неужели мы в Советском Союзе?

– К сожалению, – отвечал он. – Но что еще хуже – мы встретились слишком поздно, чтобы что-то менять. Ты знаешь…

Она знала. Она знала, что у него в «дипломате» уже лежит разрешение на эмиграцию, которое он получил вчера ровно через два часа после того, как вышел из зала суда. Хотя другим евреям такое разрешение приходится ждать и по году. Но ведь он был Раппопорт – с тремя «п»! А кроме разрешения на эмиграцию, в его дипломате уже лежал билет на самолет «Москва – Вена», рейс 218 на 19 июля 1975 года. «Впрочем, – говорила она, – если бы я проиграла процесс, ты поехал бы не на Запад, а на восток – несмотря на все твои «п»!» Но она выиграла, и через двадцать дней он уезжал, и уже ничего нельзя было изменить. «К несчастью, Аня, даже я, Раппопорт, ничего не могу поделать. Двадцать дней – это мой цейтнот, ни минуты больше».

Тогда она не понимала, почему «цейтнот». При его возможностях отъезд можно было отложить хоть на год. Но она поняла позже. «Цейтнот» был потому, что в одном он соврал ей – он знал, что его уже ведут.

Его вели и тогда, когда он впервые явился к ней в коллегию адвокатов, и во время судебного процесса, и в самолете по дороге на юг. Только в Сочи, когда прямо от трапа самолета правительственная «Чайка» без номерных знаков умчала их в заповедник, не нанесенный ни на одну карту Крымского полуострова, те, кто вел их в самолете, озадаченно почесали, наверно, в затылках и бессильно развели руками. Но когда Максим и Анна вернулись в Москву, его повели опять.

Он знал, что его поведут, и поэтому сказал ей еще в аэропорту, в Домодедово:

– Все, Аня. Для тебя я уже уехал.

– Почему? – изумилась она.

– Так надо.

– Ты скотина!

Он посмотрел ей в глаза, и впервые за все время их знакомства в его глазах не было озорного блеска гения. В них была боль.

– Аня, моя фамилия Раппопорт, ты знаешь. Но если бы я мог отдать им эту фамилию, всю, с тремя «п», и взамен взять тебя и уехать, я бы это сделал, клянусь моей мамой Ривой Исааковной. Но это уже невозможно. Ну поверь Раппопорту…

Она обиделась. Она обиделась и прямо из аэропорта уехала уже не с ним, а отдельно, в другом такси – как он и настаивал. И она не слышала о нем до его отъезда, хотя каждый день и час была настороже, в ожидании его звонка, его стремительного появления. Он не позвонил и не появился, и за два часа до отлета его самолета она прыгнула в свой «жигуленок» и сломя голову понеслась в Шереметьево. Но Максима там не было. Самолет, улетающий в Вену рейсом 218, был, туристы-австрийцы были, евреи-эмигранты – тоже, целых шестнадцать семей с детьми, чемоданами и баулами. Но Максима Раппопорта не было. Она хотела спросить о нем у дежурной по посадке, но в последний момент остановила себя – вспомнила его «дипломат», набитый американской валютой. Она была московским адвокатом и хорошо знала правила игры. Империя могла смотреть сквозь пальцы на хозяйственные преступления внутри страны, но становилась нетерпимой к тем, кто нарушал ее монополию на печатание денег и валютные операции. Даже «либерал» Хрущев вышел из себя, когда узнал о валютчиках Рокотове и Файбышенко. Хрущев приказал расстрелять их – до суда! А ведь у Рокотова было «всего» двести тысяч долларов…

Сколько было у Раппопорта, Анна узнала через три недели. Впоследствии, когда история Раппопорта стала легендой, эта цифра все увеличивалась и увеличивалась, но, наверно, та, которую называли сразу, по горячим следам, была близка к истине.

У Раппопорта, сказали, был миллион долларов.

И это было похоже на него – он любил эффектные цифры. Уехать из СССР с неполным миллионом – нет, его самолюбие страдало бы от этого. А больше миллиона – какой-нибудь миллион с хвостиком тысяч в сто – тоже не в его характере, он не был мелочным. Поэтому Анна сразу поверила в эту цифру – миллион долларов стодолларовыми купюрами. Он скупал эти стодолларовые банкноты у мелких и крупных фарцовщиков в Москве, Ленинграде, Риге, Одессе и платил советскими деньгами практически любую цену, а валютой – 125 и даже 150 долларов за сотенную купюру.

Конечно, он накололся на слежку, это было неизбежно. Но он продолжал открыто, вызывающе ездить по Москве и другим городам со своим неизменным черным «дипломатом», пристегнутым к запястью левой руки. Он возил в этом «дипломате» пачки советских и несоветских денег, встречался с фарцой и скупал у них стодолларовые банкноты, которые в том же «дипломате» отвозил к себе домой, в свою квартиру на Фрунзенской набережной. Там он аккуратно складывал эти деньги в потайной сейф, вмурованный в стену за камином.

На что он рассчитывал? Ведь в КГБ, в 10-м отделе Политической службы безопасности, созданном специально для борьбы с «экономическими преступниками», то есть со спекулянтами иностранной валютой, знали о каждом его шаге и даже о том, что он подал документы на эмиграцию. Почему же они не брали его, не арестовывали при его встречах с фарцой, а наоборот – дали ей, Анне, возможность выиграть процесс, а ему – разрешение на эмиграцию? Разве они не понимали, что он скупает валюту не для того, чтобы оставить ее в московской сберкассе, а для того, чтобы вывезти?

Они понимали. Начальник 10-го отдела майор госбезопасности Швырев и его бригада, которая вела Раппопорта и его черный «дипломат», – они понимали все. И тем не менее они не мешали ему собирать этот миллион. Когда Раппопорт и Аня загорали на сочинских пляжах и занимались любовью на виллах в правительственных заповедниках, не нанесенных ни на одну карту Крымского полуострова, Швырев и его сотрудники своими руками пересчитали валюту в квартире Раппопорта, в секретном сейфе, вмурованном за камином. Но в те дни там еще не было миллиона, там до миллиона не хватало каких-нибудь семидесяти тысяч. И они оставили в этом сейфе все деньги нетронутыми. Потому что у Швырева и К° были свои амбиции – они тоже хотели миллион. Зачем нам рыскать по мелким валютчикам, арестовывать, допрашивать, вскрывать полы в их квартирах и вспарывать их матрасы в поисках каких-то десяти – пятнадцати тысяч долларов, рассуждали эти дошлые гэбэшные волки. Пусть Раппопорт сделает эту работу, пусть он соберет нам миллион, а мы просто изымем эти деньги в момент передачи их за границу.

Короче говоря, они играли против него уверенно и спокойно, в солидной манере шахматного чемпиона Карпова. И именно ради этого миллиона они попросили Прокуратуру СССР «не быть слишком настойчивой» во время процесса Раппопорта. Разве могла Прокуратура отказать КГБ? Ведь в конце концов что важней – отправить жулика Раппопорта в сибирский лагерь на лесоповал или заставить его собрать для государства миллион долларов?

Правда, чем ближе становился день отъезда Раппопорта, тем тревожней чувствовали себя Швырев и его бригада – они не понимали, как он собирается переправить свой миллион за рубеж. Однако он успокоил их – 12 июля он привез на Колхозную площадь, в мастерскую «Кожгалантерея», шесть огромных новеньких кожаных чемоданов и лично директору мастерской Гуревичу Л.А. заказал снабдить все эти чемоданы двойным дном и двойными стенками. А на следующий день, 13-го, он через подставное лицо по фамилии Мендельсон передал начальнику шереметьевской таможни ровно 100 000 рублей.

Они поняли, что заветный миллион на подходе. Поэтому лучшие эксперты-техники КГБ помогли Гуревичу так искусно переделать все шесть чемоданов, что не только простые советские, но даже матерые американские таможенники не углядели бы переделки. А начальник шереметьевской таможни майор Золотарев благосклонно принял взятку от товарища Мендельсона…

Теперь им оставалось одно из двух – либо нагрянуть к Раппопорту домой и изъять миллион из сейфа за камином, либо ждать, когда этот миллион сам, своими ногами приедет в Шереметьево к отлету самолета «Москва – Вена». Ясно, что Швырев выбрал второй вариант. Ведь одно дело – доложить Андропову, что в квартире у жида по фамилии Раппопорт вы нашли миллион долларов, а другое – что изъяли этот миллион при его эмиграции, на таможне! «Миллион на таможне» – это событие, это героизм, бдительность, вокруг этого куда легче построить громкое дело и очередную антиеврейскую кампанию в прессе.

Между тем Раппопорт наглел уже буквально по часам. За четыре дня до отъезда, в воскресенье, 15 июля, он закатил у себя дома «отвальную» на сто персон. Там был цвет Москвы, Ленинграда, Риги и Одессы. Там был самый знаменитый бард со своей женой-кинозвездой, и цыгане из театра «Ромэн», и половина кордебалета Большого театра, и скандально-модные художники, и поэты, и кинозвезды, и театральные режиссеры, и капитаны самого популярного в империи телешоу «КВН», а также несколько дипломатов мелкого ранга из посольств Нигерии, Австралии, Аргентины и США.

Конечно, за домом на Фрунзенской набережной, где жил Раппопорт, была установлена тщательная слежка, а несколько групп «уличных хулиганов» ощупали американских и австралийских дипломатов, когда те на рассвете вышли от Раппопорта. Но ни пачек денег, ни вообще каких-либо пакетов не было ни у кого, кто покидал в ту ночь квартиру Раппопорта на шестнадцатом этаже этого «элитного» дома на Фрунзенской набережной. Правда, у барда была гитара, но, судя по той легкости, с какой его жена несла эту гитару за пьяным мужем к их «мерседесу», гитара была пуста. Правда, в кармане американского дипломата, который вышел почти последним, «хулиганы» нащупали две или три катушки фотопленки, но разве можно спрятать миллион долларов в эти три катушки?

Короче говоря, «отвальная» прошла без последствий – гости пили советское шампанское и импортное виски, ели черную икру из «Даров моря» и шашлыки из «Арагви», слушали знаменитого барда и при свете камина чуть не до утра танцевали с цыганами и девочками из Большого театра. А когда танцы кончились и все гости частично разъехались, а частично разбрелись по пятикомнатной квартире Раппопорта, камин продолжал гореть, и вспышки блица помогали тем, кто еще оставался на ногах, фотографироваться «на память» с хозяином.

Наблюдая снизу, с набережной, за окнами на 16-м этаже огромного «элитного» дома и слушая знаменитого барда с помощью скрытых в квартире Раппопорта микрофонов, майор Швырев и его люди не переставали изумляться, каким образом в империи всеобщей поднадзорности, многолетних очередей на жилье и строжайшего учета распределения жилого фонда комиссиями старых большевиков, райкомами партии и Моссоветом эти жулики, аферисты и махинаторы ухитряются, нигде не работая, жить в пятикомнатных квартирах, да еще в домах категории «А-прим», которые строятся исключительно для высшего эшелона партийной номенклатуры!

И, томясь в ночной сырости, плывущей с Москва-реки, майор Швырев согревал себя зыбкой надеждой, что после успешного завершения операции «Миллион на таможне» Андропов благосклонно пожалует ему не только подполковничьи погоны, но и раппопортовскую квартиру. Ведь у него двое детей, мать, отец и теща – все живут в двухкомнатной в Теплом Стане…

Весь последующий день, 16 июля, Раппопорт спал или приходил в себя с похмелья. А 17 июля в 11 утра вдруг вызвал самое обычное, из соседнего таксопарка такси, погрузил в него шесть своих кожаных и подозрительно легких чемоданов и, сев рядом с водителем, приказал:

– Поехали.

Дежурная бригада наблюдателей растерялась. Конечно, они не дали ему смыться на этом такси, а сидели у него на хвосте, одновременно вызывая по радио подмогу и главное начальство. Но паники еще не было – мало ли куда мог Раппопорт везти свои чемоданы? Может быть, решил переделать их, усовершенствовать?

Однако, поколесив по центру Москвы и нигде не остановившись, такси Раппопорта проскочило по всей улице Горького до Белорусского вокзала, потом продолжило путь по Ленинградскому проспекту – все дальше и дальше от Москвы. Мимо Речного вокзала… загородных новостроек… Куда?

В Шереметьево!

Когда такси свернуло к Шереметьево, паника воцарилась в радиоэфире. Он что – с ума сошел? Или он с похмелья дату перепутал? Он же не сегодня летит, а послезавтра! Кто там дежурит в аэропорту? Что? В списках пассажиров сегодняшнего рейса номер 218 тоже есть М. Раппопорт? Как это может быть? Что? У этих евреев каждый шестой – Раппопорт? Черт возьми, неужели у него два билета – один на сегодня, а второй на 19-е? А начальник таможни на месте? Нет Золотарева? Выходной? Господи, может быть, предупредить этого жида, что он не в свой день едет?

Предупреждать, конечно, не стали. Успели организоваться.

Пока Раппопорт стоял в очереди евреев-эмигрантов на проверку багажа, вся бригада гэбэшников, которая вела его последние семь месяцев, примчалась в Шереметьево и была на месте, по ту сторону таможенного контроля. И даже майора Золотарева выдернули с его дачки в Болшеве. Еще бы! Ведь предстояло брать самого крупного валютчика, и к тому же еврея! Миллион долларов! Было отчего потирать руки и нервничать особым, радостным ознобом охотников, обложивших зверя.

Шесть филеров не только не спускали глаз с заветных чемоданов Раппопорта, но практически держали их в кольце своих ног и, не отставая от Раппопорта, «вели» эти чемоданы к таможенной стойке – каждый свой, персональный чемодан.

Между тем общая атмосфера в зале ожидания Шереметьевского аэропорта изменилась совершенно неузнаваемым образом. Евреи-эмигранты, которым выпало улетать 17 июля 1975 года, не могли понять, почему таможенники вдруг прекратили придираться к их вещам, а стали бегло, наспех просматривать только один чемодан из пяти, ничего не отнимая и не конфисковывая. Почему их вдруг перестали интересовать серебряные вилки, нитки кораллов, мельхиор и даже фототехника! Почему они поспешно шлепали штампы в зеленые еврейские визы и авиабилеты и говорили: «Следующий! Быстрей! Проходите! Следующий!»

Следующий – наконец! – был Максим Раппопорт. Он ничего не замечал вокруг себя – ни слежки, ни торопливости таможенных инспекторов. И матерые гэбэшные волки во главе с майором Швыревым наслаждались этим. Они снимали Раппопорта скрытыми фото- и кинокамерами, и они позволили ему самому, собственноручно, принести на таможенный стол все шесть его кожаных чемоданов и неизменный черный «дипломат».

Так кот растягивает процедуру поедания мышонка, попавшего ему в лапы, – кот играет с ним.

– Ваш билет?

Раппопорт положил перед таможенником свой билет на сегодняшний рейс.

– Виза?

Раппопорт – с наигранным, конечно, спокойствием и якобы даже с беспечностью в лице – предъявил листок с советской выездной и австрийской въездной штампами-визами.

– Откройте замки ваших чемоданов.

– Они открыты.

– Что?

– Они не заперты…

– Гм… Откройте этот чемодан!

Это был пароль, которого они ждали так давно!

Шесть офицеров КГБ во главе с майором Швыревым и в сопровождении майора Золотарева возникли за спиной таможенного инспектора, уже подготовленного к своей миссии героя – разоблачителя валютчика.

Раппопорт удивленно посмотрел на них и с беспечным видом отбросил крышку первого чемодана. В чемодане лежали семь нестираных мужских сорочек. И все. Однако майор Швырев и его бригада знали секрет Раппопорта, а потому таможенный инспектор уверенной и вооруженной ланцетом рукой аккуратно вспорол дно и стенки этого чемодана. А кинооператор вышел из-за стеклянного барьера и, уже не таясь, навел трансфокатор на вспоротое днище этого чемодана.

Но – там было пусто.

Между первым и вторым дном чемодана, а также между его двойными стенками не было абсолютно ничего, даже пыли.

Таможенник, удерживая на лице бесстрастное выражение, пропорол этот чемодан насквозь – вдоль и поперек его днища, крышки и стен. Пусто.

– Следующий чемодан! Открывайте!

Раппопорт пожал плечами и открыл второй чемодан. В этом чемодане тоже были нестираные мужские рубашки в количестве шести штук. И три пары мужских трусов.

Таможенник небрежно вышвырнул это барахло прямо на пол и занес над пустым чемоданом свой остро отточенный ланцет.

– Может, не надо? – попросил Раппопорт, изображая невинность на своем носатом лице. – Хороший чемодан. Чем портить, могу подарить!

Но – врагу не удалось вывести из себя инспектора таможенной службы. Границы советского государства охраняют выдержанные и тренированные люди.

Опытная рука снова аккуратно, без аффектации, вспорола днище, крышку и стенки роскошного кожаного чемодана.

Однако и здесь не было ни-че-го.

– Следующий чемодан!

В следующем – третьем – чемодане была та же потайная пустота, прикрытая лишь двумя парами потертых джинсов.

– Следующий!…

Нужно ли рассказывать, как, позеленев от злости, они изрезали в клочья все шесть его чемоданов и буквально разрубили на куски его пресловутый черный «дипломат»? Нужно ли говорить, что они обыскали его самого, просветили рентгеном и провели через унизительную процедуру проверки анального отверстия? И нужно ли говорить, что, кроме 90 долларов, легально разрешенных к вывозу в то время, они не нашли в его карманах, в его зубах и даже в его анальном отверстии абсолютно ничего ценного?

– Можете взять свои вещи!

Собрав с пола свои нестираные рубашки, трусы и две пары джинсов, Раппопорт положил пару джинсов и две сорочки в авоську, а все остальное свернул в узел, бросил этот узел в мусорную урну, обмахиваясь от жары австрийской визой, пошел на второй этаж аэровокзала, на паспортный контроль.

Здесь, уже перед выходом на посадку, его остановил майор Швырев:

– Одну минутку, Раппопорт!

– Простите?

– Где валюта?

– Вот… Вы же видели… – Раппопорт вытащил из кармана жалкую пачку – 90 долларов.

– Не морочьте голову! Вы знаете, о какой валюте я говорю! Смотрите! – И Швырев протянул Раппопорту несколько больших черно-белых фотографий, на которых Максим был снят в моменты приобретения валюты у фарцы в Москве, Ленинграде, Риге и Одессе. – Итак! Или вы скажете, где эта валюта, или я сниму вас с рейса!

– Ах, эта валюта! Вот вы что искали! – воскликнул Раппопорт. – Ну, дорогой мой, вы бы так и сказали с самого начала! А то изрезали такие дорогие чемоданы! И с чем я еду? Стыдно в Вене выйти из самолета!

– Не валяйте дурака! Ну!

Глубокая печаль легла на носатое лицо Максима Раппопорта.

– Разве вы не знаете, что случилось, товарищ майор? – сказал он. – Эти жулики меня надули. Ужасно, страшно надули! Они же подсунули мне фальшивые стодолларовые купюры! Я собирал их по всей стране! Я так старался – вы же видите! – Он кивнул на уличающие его фотографии. – И что? Боже мой, вчера ночью я чуть не получил инфаркт! Я показал эти сраные деньги американским и австралийским дипломатам, и они тут же сказали, что все мои деньги – туфта. Подделка! Даже нигериец и тот понял это с первого взгляда! И я их сжег. А что мне оставалось делать? Я сжег их в своем камине! Позвоните вашим людям, которые наверняка уже сидят в моей квартире, и попросите их пошуровать в камине как следует. Эти фальшивые деньги плохо горят, и, я думаю, там еще можно найти клочки…

Но майору Швыреву не нужно было звонить в бывшую квартиру Раппопорта, он уже разговаривал со своими сотрудниками, которые помчались в квартиру Раппопорта, как только оказалось, что и третий чемодан Раппопорта пуст. И эти сотрудники уже сказали майору Швыреву о том, что в камине среди груды пепла они нашли 649 несгоревших клочков американских стодолларовых банкнот. «Он сжег миллион долларов!» – кричали они в телефон.

– Что ж делать, дорогой? – грустно сказал Максим Раппопорт майору Швыреву и по-товарищески потрепал его по плечу, уже ожидавшему такие, казалось бы, близкие подполковничьи погоны. – Что делать? Как говорил мой папа Раппопорт, с деньгами нужно расставаться легко. Даже с миллионом. Даже миллион, говорил мой папа, не стоит буквы «п» в нашей фамилии. Я могу идти?

Швырев не шевельнулся и не сказал ничего.

– Честно говоря, майор, я думал, что это ваша работа. Что это вы подставили мне липовые купюры. Разве нет?

Швырев молчал.

Раппопорт пожал плечами, повернулся и пошел на посадку в самолет, все так же обмахиваясь австрийской визой и покачивая авоськой с джинсами.

Майор Швырев смотрел ему вслед до самого конца и даже проводил взглядом его самолет.

А назавтра, 18 июля, эксперты КГБ доложили майору, что спектральный и химический анализы клочков стодолларовых купюр, найденных в камине Максима Раппорта, показали совершенно определенно: это были настоящие, подлинные американские деньги! Но даже и в этот день Швырев еще не понял, что случилось. Неужели Раппопорт сам, своими руками сжег миллион долларов?!

Только через неделю, ночью, Швырев проснулся в холодном поту от того, что во сне, в ужасном, кошмарном сне он вдруг воочию увидел, как обвел его Раппопорт.

Он действительно сжег миллион долларов – десять тысяч стодолларовых купюр! Он сжег их на глазах трех американских и двух австралийских дипломатов. Но до этого каждый из этих дипломатов получил от Раппопорта микропленки с фотографиями всех этих купюр, а также перечень их номерных знаков. И они сами, собственноручно и своими глазами сверили эти номерные знаки с оригиналами. А потом составили акт об уничтожении этих денег путем сожжения.

Там, в США, на основании этих документов, заверенных представителями двух посольств, американский федеральный банк выдаст Раппопорту ровно миллион долларов взамен уничтоженных.

Первый отдел Второго главного управления КГБ, контролирующий деятельность западных дипломатов в Москве, бросился искать тех дипломатов, которые были на «отвальной» Раппопорта. Но, как еще той же ночью предположил Швырев, они – все пятеро – улетели из Москвы одновременное Раппопортом – 17 июля 1975 года.

Впрочем, эти детали молва могла и переврать для пущей красоты легенды. Однако все рассказчики этой нашумевшей в Москве истории неизменно заключали ее одной фразой: КГБ, говорили они, играло против Раппопорта уверенно, как Карпов. А он переиграл их, этот Раппопорт с тремя «п».

Единственное, чего не понимала Анна даже три года спустя, сидя на скамейке на площади Пушкина, – это почему с тех пор Максим ни разу не дал о себе знать. Она-то знала, что он в Бостоне и, как донесли ей доброжелатели, «в полном порядке». Но он, который готов был отдать всю свою фамилию с тремя «п» за то, чтобы вывезти ее с собой, сам не передал ей ни привета, не позвонил, не прислал письма.

– К черту! – горько сказала себе Анна, выкуривая третью, наверно, сигарету. К чертовой матери! Она должна думать о себе, а не о Максиме. Гольский поставил перед ней проблему, которую все равно нужно было решать рано или поздно. Конечно, она не еврейка, но при ее еврейском круге знакомств и пристрастий и при ее кличке «Анна Евреевна» нельзя прятать голову под крыло своей русской пятой графы и подставлять все остальное этим гольским, кузяевым, швыревым и прочим хорькам великой Советской империи. «Поимеют! Они – тебя – поимеют!» – вдруг с твердым и холодным ожесточением сказала Анна сама себе, даже не подсчитывая все остальные pro и contra. Что ж тут подсчитывать, если они ведут ее уже несколько лет (как минимум – три!), если они знают про нее все или почти все и если они действительно могут в любой момент шантажировать ее Максимом, левым бизнесом отца-алкаша или своим влиянием на карьеру Аркаши и ее собственную.

– А вот уж фуюшки! – усмехнулась она и мысленно сказала этому Гольскому: «Выкуси, дорогой! Ты думаешь, что знаешь обо мне все, но ты не знаешь одного – я свободна! Я свободна от Аркаши, понятно?»

Тогда, в 1975-м, в день ее прилета из Крыма, мужа не было дома – он, как обычно, торчал в Черноголовке, в своем закрытом институте, и ночевал там же, в общежитии ученых – у него была там комната. Анна дозвонилась до него, вызвала в Москву, рассказала о Максиме и сказала, что хочет развестись. Но Аркадий сказал:

– Зачем тебе развод, если он уезжает? Если ты не хочешь больше спать со мной – я проживу без этого. И вообще – можешь в этом отношении считать себя совершенно свободной…

И так это осталось – они жили в одной квартире, но независимой жизнью друзей, а не супругов. Аркадий, она знала, любил ее, надеялся на что-то, но если она уедет, она освободит его, развяжет и этот узел. А в Америке у нее сын. Сын и Максим Раппопорт. Так пошли вы все на хер! К сыну они обязаны ее выпустить – по статье про объединение семей, «И если я действительно уеду, – настропаляла себя Анна, – то Аркаше от этого только польза будет, он освободится от компромата…»

Она вытащила последнюю сигарету из пачки. Закурила. Прищурилась в задумчивости. Разве уважающий себя человек может работать с этими плебеями?

– Вы много курите… – сказал длинноволосый хиппарь с гитарой.

– Это последняя. Я бросаю, – сказала Анна.

Она встала со скамейки, сделала последнюю затяжку и решительно затоптала сигарету носком своей левой туфли. Потом вскинула голову и каким-то новым, перископическим зрением увидела всю улицу Горького, Тверской бульвар и Пушкинскую площадь. В сиреневых светлых летних сумерках по краям площади зажигались старинные чугунные фонари, а за ними, через улицу, желтыми квадратами высветились окна «Известий», неоном вспыхнули вывески «Moscow news» и «Арагви», и скрытые в кустах прожекторы осветили фонтан перед кинотеатром «Россия». И на гранитном постаменте, окруженном цепями, – статую Пушкина с наклоненной к прохожим задумчивой курчавой головой. Анна знала, что до ее отъезда еще далеко, очень далеко – даже если она завтра же подаст заявление об увольнении с работы «по собственному желанию». Но она вдруг поняла, что внутренне она уже отстранилась. И поэтому ее глаза приобрели способность увидеть все прощальным зрением, запоминающим каждую деталь. Этого московского хиппаря с гитарой… Этого грустного арапа Пушкина, даже через сто лет после смерти окруженного цепями в центре оплота мира и всего свободолюбивого человечества… Эту молодую толпу – шаркающую по пыльному асфальту, смеющуюся, задевающую ее за плечо, облизывающую эскимо, пахнущую свежими мимозами и не уступающую дорогу машинам на Тверском бульваре…

Анна шагнула вниз, в подземный переход через улицу Горького, но вдруг резкая трель милицейских свистков, топот ног, крики, хлесткие удары мордобоя и глухой звук падающих тел заставили ее оглянуться. И так, уже наполовину скрытая в переходе, Анна замерла, как в трансе. Возле памятника Пушкину творилось что-то ужасное. Группа мужчин и женщин стояла за цепью, у постамента, тесным кольцом, высоко подняв над головой плакаты с шестиконечными звездами и от руки написанными словами: «ОТПУСТИ НАРОД МОЙ!» Тот самый лохматый парень-хиппарь, который две минуты назад мирно бренчал на гитаре песни Окуджавы, теперь тоже стоял под Пушкиным, высоко держал гитару над головой, и на тыльной стороне этой гитары была синяя шестиконечная звезда.

– Отказники… – сказал кто-то рядом с Анной.

Анна, замерев, видела, как со всех сторон – с Тверского бульвара, с Горького, от метро «Пушкинская», из подъезда «Известий» и, грубо толкнув ее, из подземного перехода – к этой группе демонстрантов, освещенных пушкинскими прожекторами, стремительно бежали милиционеры, дружинники с красными повязками на рукавах и какие-то крепкие, спортивного кроя молодые мужчины в серых костюмах. Первые из них, авангард, уже врезались в группу отказников и без слов с ходу, наотмашь, кулаками в челюсти и ногами в живот били этих несопротивляющихся людей, рвали у них из рук плакаты и топтали их ногами, а вторая волна атакующих уже крутила руки хиппарю с гитарой.

Какая-то девушка упала, крича: «Звери! Да здравствует свобода!»

Боковым зрением Анна увидела высокого иностранца, который на той стороне улицы Горького поднял над своей головой фотоаппарат. Но его тут же сбили с ног, вырвали камеру, и объектив этой камеры тут же хрустнул под чьим-то каблуком.

А дальше, из-за кафе «Лира», уже выскочил «черный ворон», словно по волшебству оказавшийся наготове. Наперерез движению по Горького этот «ворон» рванул прямо к Пушкину, подпрыгнул при ударе передних колес о тротуар и лихо тормознул на чугунных пушкинских цепях в полуметре от свалки и мордобоя. Мигом – изнутри – распахнулись железные задние дверцы «воронка», и вот уже избитых, окровавленных, в порванной одежде демонстрантов с их изорванными плакатами и разбитой гитарой впихивают, заталкивают и кулями швыряют в темную глубину машины. А они еще рвутся, сопротивляются и кричат: «Мы мирная демонстрация! Вы подписали Хельсинкское соглашение!…»

Анна, онемев, продолжала стоять на второй ступеньке подземного перехода. Все, что она видела, было как в кино, как во сне, как в кошмаре, который невозможно остановить, – мигом опустевшая Пушкинская площадь, словно сдуло гуляющую толпу, минутный мордобой, хруст плакатов под ботинками дружинников, крики женщин, разорванная одежда, выбитые с кровью зубы и этот «воронок», поглотивший всю группу демонстрантов, хлопнувший задними дверцами, лязгнувший наружным замком-засовом и тут же отчаливший по Тверскому бульвару в сторону близкой Петровки.

И – все. Спортивного кроя молодые люди быстро подобрали клочки плакатов и чью-то туфлю; дружинники подошвами ботинок затерли пятна крови на асфальте и тут же разошлись, мирно закуривая; и уже новые волны гуляющей публики накатили на площадь снизу от Главтелеграфа и сверху, от площади еще одного поэта – Маяковского. Люди, не видевшие этого блиц-погрома, громко, как и прежде, флиртовали на ходу, ели эскимо, раскупали у торговок желтую весеннюю мимозу, а в ларьках – сигареты. И замершее было движение машин по Горького возобновилось, «Жигули» и «Волги» зашуршали шинами и нетерпеливо загудели при повороте на Тверской бульвар. И все так же беззвучно струился фонтан перед «Россией», и все так же безмолвно и с задумчивой грустью смотрел на этот нелепый народ его самый великий поэт – Александр Пушкин. Сто пятьдесят лет назад он тоже просил царя разрешить ему поехать за границу, но царь отказал даже ему, Пушкину, и Пушкин – первый русский поэт-отказник – застрял в России навек. Огражденный цепями, он стоял сейчас на улице имени еще одного пленника – Максима Горького. Этот «великий пролетарский писатель» просил уже другого царя – Иосифа Сталина – тоже отпустить его за границу. Но с тем же результатом: теперь и он, отказник Горький, окруженный цепями, стоит на каменном постаменте в конце своей улицы, перед Белорусским вокзалом. А между ними, между Горьким и Пушкиным, на соседней площади – «самый лучший, талантливейший поэт нашей советской эпохи» – самоубийца Маяковский, и тоже – в окружении чугунных цепей…

Прислонившись спиной к стене подземного перехода, Анна пыталась унять ватную слабость в ногах. Господи, не так-то легко уехать из этой страны! Ни при царях, ни при генсеках. Даже к сыну. А что, если и ей откажут! Что тогда? Ведь она даже не еврейка, а русская. Неужели и ей предстоит все это – мордобой, кровь, выбитые зубы и темная пасть «черного ворона»?

Страшно.

Этот страх удержал от антицарских демонстраций русского дворянина Пушкина и от антисталинских – русского босяка Максима Горького.

А евреи – эти никому не известные кузнецовы, дымшицы, щаранские, нудели, слепаки – откуда у них храбрость вот так, с гитарой и самодельным плакатом, выйти на площадь?

Анна искала в себе эту храбрость подставить под имперский кулак свои такие красивые, такие белые зубы, но во всем ее теле был только ватный страх, ничего, кроме страха.

«Максим!!!» – крикнула она в душе.

– Вам плохо? – спросил кто-то рядом.

Анна подняла глаза.

Высокий, крупный, усатый и синеглазый молодой мужчина в вышитой украинской рубашке стоял перед ней, держа в руке потертый дорожный чемодан. Рядом с ним была маленькая молодая брюнетка – большеглазая и пышноволосая.

– Вам плохо? – снова спросил мужчина у Анны.

– Очень… – сказала она. – У вас есть сигарета?

Глава 5

Тайная заутреня

Агенты сионистских секретных служб поджигают синагоги, оскверняют еврейские кладбища и совершают многие другие гнусные провокации, которые мгновенно принимаются на вооружение пропагандистской машиной сионизма, поднимающей истошные вопли об угрозе жизни и имуществу евреев той или иной страны, так было в Ираке, Марокко, Египте, так было в Аргентине и США…

Евгений Евсеев, «Фашизм под голубой звездой», Москва, 1971

Главное, конечно, завоевание еврейства совершилось на почве русского большевизма, и в этом была перейдена – нельзя этого отрицать – всякая мера… Историческая правда требует все-таки признать здесь роковой характер рокового влияния еврейства в верхушке коммунистической клики, невзирая даже на то, что огромное большинство русского государства принадлежит к разным народностям, и прежде всего русской.

Протоиерей Сергий Булгаков, 1942

Несмотря на свою любовь щегольнуть еврейским словцом, полковник Роман Михайлович Гольский, начальник Еврейского отдела Пятого главного управления Комитета государственной безопасности СССР, не был евреем ни по паспорту, ни по духу. Наоборот, его родословная восходила к петербургскому дворянству и прослеживалась аж до новгородских купцов первой гильдии Гольских-Вязьмитиновых, обедневших при Иване Четвертом, но вновь разбогатевших при Петре Великом благодаря фамильной предприимчивости и нескольким выгодным бракам. Правда, некоторые западные историки вроде Казимира Валишевского утверждают, что если хорошенько потрясти генеалогические деревья самых аристократических российских семей, то за пышной листвой их русофильских отпрысков можно обнаружить не только нормандские, татарские и немецкие прививки, но даже… еврейские! Например, достоверно известно, что все пять дочерей петровского вице-канцлера барона Шафирова ушли замуж в семьи русских дворян, и притом еще конкуренция была на знатность женихов, поскольку самые аристократические кланы Вяземских, Толстых, Юсуповых и других за честь почитали породниться с влиятельным вице-канцлером, которому император жизнью обязан. Но кто же не знает, что Шафиров был крещеный еврей – Шапиро! И следовательно, через своих дочерей он своей шапирской кровью «подпортил» как минимум пять генеалогических древ в российском аристократическом саду. А уж про его собственные шалости в кустах этого сада и говорить нечего, их теперь ни один историк не подсчитает…

Но все эти нормано-татаро-шведско-франко-немецко-еврейско-польские донорские добавки давно растворились в крепком полынном настое степной русской расы и только изредка выскакивают в русских детях татарским зауженным разрезом глаз, еврейскими крупными ушами или нормандской белобрысостыо, которая исчезает с возрастом.

Роман Михайлович Гольский был шатен, уши у него были средней величины, нос без еврейской горбинки, глаза карие. И вообще он в своем арийско-российском происхождении не сомневался, а с начала семидесятых годов перестал скрывать и свое дворянское происхождение. Наоборот, империя обзаводилась имперскими традициями, и быть дворянином по происхождению стало в номенклатурных кругах не только модно, но даже превратилось в поручительство благонадежности, верности служению Державе. Как рекомендация при вступлении в партию. И новая элита, выросшая из «пролетариата» и «трудового крестьянства», вдруг стала искать в семейных альбомах и в музейных архивах следы своих аристократических корней…

Однако Гольскому не нужно было рыться в архивах или альбомах. В середине XIX столетия его обедневший прапрадед Аристарх Самсонович Гольский женился на наследнице уральского мануфактурщика Мещерякова, а накануне Первой мировой войны его сыновья перевели хиреющее мануфактурное дело отца под Москву и свой первый, а потом и второй, и третий миллионы сделали на поставках царской армии нательного солдатского белья и госпитальных простыней. По семейной легенде, прадед Романа Михайловича дружил с Распутиным и даже принимал участие в знаменитых распутинских загулах. Но когда Распутин с императрицей начали тайные переговоры с Германией о сепаратном мире, что, безусловно, сказалось бы на поставках мануфактуры для фронта, Гольские переметнулись на сторону революции и стали снабжать деньгами борцов за свержение самодержавия. И уже не семейная легенда, а письмо большевика Ромаренко к Ленину, выставленное в Музее Революции, свидетельствует, что дерзкий побег семи большевиков из киевской тюрьмы в 1916 году был финансирован молодым фабрикантом Яковом Гольским, а оборудование для московской большевистской подпольной типографии «Искра», что на Лесной улице, было получено тоже при его помощи…

Сколько Гольские отдавали другим партиям – эсерам и кадетам, – теперь уже не учесть, но дружба Гольских с большевиками, а также то, что дед Романа Михайловича Яков Гольский вмеcте с другими миллионерами – Елисеевым, Бабаевым и Слиозбергом – добровольно передал советской власти все свои предприятия, – эти заслуги уберегли Гольских от репрессий первых лет революции. Сын Якова Гольского Михаил даже вошел в состав первого наркомата по просвещению.

Правда, в дальнейшем заслуги деда перед революцией уже не имели значения. Наоборот, именно связи Якова Гольского с Лениным, Красиным и Орджоникидзе должны были поставить Гольских в первый ряд «врагов народа», которых с 1928 года начал уничтожать беспощадный меч сталинского террора. Но Яков Гольский опередил чекистов: у своего друга Луначарского он выхлопотал для сына назначение за Урал начальником Сибирской комиссии просвещения малых народов Севера, и там, в Салехарде, умер на руках у сына в день радиосообщения о смерти Кирова. Там Гольский-дед избежал звания «враг народа» и спас тем самым своего сына и внука.

Роман Михайлович Гольский, русский, 1928 года рождения, внук «соратника вождей революции», медалист средней школы, поступил в 1946 году в МГИМО, а в 1948-м, в связи с острой нуждой на дипломатов для работы в только что возникшем Израиле, был переведен в МГУ, на новоорганизованное отделение иудаизма. Но к моменту окончания Гольским университета отношение Сталина к Израилю круто изменилось, и отделение иудаизма перепрофилировали в спецкурс и переподчинили Высшей школе КГБ.

Так возникновение еврейского государства на Ближнем Востоке определило судьбу потомственного русского дворянина Романа Гольского в Москве. И Гольский хорошо понимал, что именно Израилю (а не деду-«соратнику») он обязан своей уверенной карьерой, званием полковника, персональной машиной, отдельным кабинетом с огромным окном на сосновый лес в Ясеневе, дачей в Красной Пахре и возможностью устроить сына в Авиационный институт. И втайне, в ночных раздумьях Роман Михайлович всегда желал Израилю всяческих успехов. Чем крепче эта крошечная страна становилась на ноги, чем энергичней поддерживала ее Америка и чем активней помогали оттуда борьбе русских евреев за эмиграцию, тем большие перспективы открывались карьере Гольского. И когда весной 1967 года по требованию Насера войска НАТО оголили границы Израиля, а Москва до зубов вооружила арабов МИГами и «катюшами» и даже послала Насеру своих летчиков и артиллеристов, переодетых в сирийскую форму, Гольский – в то время еще только старший сотрудник 9-го отдела Политической службы безопасности и ответственный за пресечение сионистской пропаганды на территории СССР – понял, что вся его карьера повисла на волоске. В КГБ открыто говорили, что это будет война на полное уничтожение Израиля, что арабы просто «сметут там жидов с лица земли», и когда наконец началась Шестидневная война, то во всей Москве не было, пожалуй, человека, который бы так горячо и неустанно молился за спасение Израиля, как старший лейтенант госбезопасности Роман Михайлович Гольский. Именно благодаря его молитвам – Гольский в этом уверен! – произошло очередное историческое чудо: израильские танки вдруг оказались под Каиром и Дамаском.

В тот день Роман Гольский понял, что он обеспечен работой на всю жизнь. Израиль непобедим. Пусть эти долдоны в Арабском отделе ЦК и ястребы в Генштабе раздувают арабский пожар, пусть играют в любовь с насерами и разрабатывают «оперативные» планы нового молниеносного уничтожения Израиля сирийскими и египетскими армиями, ему, Гольскому, нужно готовиться к многолетним и затяжным стратегическим операциям. Он должен копить информацию на сионистских лидеров Израиля и Америки и внедрять агентуру в советское еврейство. Конечно, на это нужны деньги, деньги и кадры, но словами не убедишь ни этих мудаков в Исполнительном отделе ЦК КПСС, контролирующем каждый шаг КГБ, ни даже умницу Андропова выделить настоящие, крупные финансы на организацию особого Еврейского отдела. Тут нужно было что-то поэффектней, какая-то козырная карта.

И среди десятка крошечных, еще только тлеющих в русском еврействе угольков сионистского движения Гольский разглядел эту карту – «самолетное дело».

То была уникальная по мастерству шахматная партия, которая сразу вошла в анналы двух историй – КГБ и сионизма. Причем в истории КГБ она значится как победа Гольского, а в истории сионизма – как победа Кузнецова. И нужно сказать, что обе стороны правы.

О том, что некий Эдуард Кузнецов, только что вышедший из тюрьмы диссидент, разрабатывает план еврейского группового угона самолета на Запад, Гольский знал уже назавтра после встречи Кузнецова и его напарника Дымшица с несколькими кандидатами в участники этой исторической акции. Конечно, можно было немедленно арестовать Кузнецова, Дымшица и всех остальных и тем самым предупредить захват ими самолета в Ленинграде, в Смольном аэропорту. Но Гольский не спешил. Какой был прок от всей его предыдущей работы по упреждению действий сионистов? Сколько ни изымал он сионистской литературы, сколько ни разгоняли оперативники КГБ сионистские сборища и сколько ни арестовывали подпольных учителей иврита и евреев-диссидентов – тяга к Израилю уходила все глубже в сознание советских евреев и тлела там, рождая мелкие вспышки демонстраций на улицах и в Приемной Верховного Совета, какие-то постоянные обращения евреев то к ООН, то к лауреатам Нобелевских премий, то к американскому конгрессу, то к лидерам стран, прибывающих в Москву с официальными визитами. И каждый раз это был удар по Гольскому, очередная выволочка у начальника Службы безопасности и раздраженные звонки из ЦК и канцелярий Суслова и Кулакова.

Конечно, Гольский писал наверх расширенные докладные с анализом объективных факторов произраильских настроений в советском еврействе и доказывал, что при штате в шесть человек его сектор просто не в состоянии не только парализовать это движение, но даже уследить за ним. Но плевали они в ЦК на его докладные! Они были заняты игрой с арабами, они снова строили планы уничтожения Израиля завтра или в крайнем случае послезавтра и считали, что исчезновение Израиля само остановит это нелепое движение евреев за эмиграцию из коммунистического рая.

Но Гольский уже не верил в арабских танкистов и даже, честно сказать, в советских танкистов, одетых в арабскую форму. Специалист по Израилю, он и к сионизму относился серьезно. Евреи, как сказано в Библии, народ жестоковатый, и, если они задумали выйти из какой-то страны, в них словно бес вселяется – они пойдут на что угодно и обрушат на вас хоть десять казней египетских, но своего добьются. Не они ли дюжину веков назад сбежали из Персии и Ирана в приволжские степи, в Хазарский каганат? Не они ли ускользнули из Киевского княжества? Из Испании? Польши? На протяжении только последней тысячи лет они тихо и скромно вселялись почти в каждую европейскую страну, а потом – всегда со скандалом, с сотрясением политических систем и созданием хрестоматийных легенд – выселялись из них. Так и тут – в идее еврейского группового захвата самолета Гольский мгновенно разглядел будущий всемирный гвалт, скандал, сенсацию. Поэтому, читая донос агента на Кузнецова и Дымшица, он даже подпрыгнул на стуле:

– Гениально! – Не выпуская из рук этого листка, он воодушевленно зашагал по комнатке, повторяя вслух: – Ай да Кузнецов! Гений! Гениально!

Потом остановился у окна и попытался холодно просчитать, на что он идет. Угон самолета из СССР был в те годы полной новинкой, акцией безумного риска. Значит, сыграть эту игру нужно на том же уровне. И если он выиграет…

Только бы не сорвалось! – возмечтал Гольский. Только бы эти Кузнецов и Дымшиц не отказались от своего преступного замысла! Только бы Израиль не остановил их по своим каналам! И только бы какой-нибудь мудак из Ленинградского КГБ не спутал всю игру преждевременным арестом какого-нибудь члена кузнецовской группы. Не дай Бог! С разрешения Андропова Гольский сам срочно выехал тогда в Ленинград, он привез туда своих людей и категорически отстранил от операции всех сотрудников Ленинградского управления ГБ. Господи, как нежно, заботливо и предупредительно вели они тогда Кузнецова и его соратников! Даже глав иностранных государств, прибывающих в Москву, не охраняют с такой незримой старательностью!

Знал ли Кузнецов о той охранительной слежке?

Судя по наглости в его поведении – знал. Но также, как Гольский понимал, зачем Кузнецову этот теракт и международный скандал, который взорвет плотину замалчивания еврейской проблемы в СССР, так и Кузнецов понимал, наверное, зачем Андропов и Гольский берегут его от преждевременного провала: КГБ нужна была фора в игре с главными соперниками Андропова – Гришиным, Романовым, Устиновым и Кулаковым. И не на бумаге, не очередная антисионистская книга, а перехватить у них всю кампанию с помощью громкой операции и крупного дела, которое КГБ доблестно выиграет.

Да, Гольский и Кузнецов провели ту операцию, как два тайных партнера по игре в покер. Они провели ее четко и красиво до последнего хода – до посадки группы Кузнецова в самолет в Смольном аэропорту 15 июня 1970 года. А затем, когда вся группа оказалась в самолете, – эффектный и стремительный арест, шумное «РАЗОБЛАЧЕНИЕ АГЕНТОВ СИОНИЗМА!», а по ту сторону границы – «Грандиозный акт отчаяния советских евреев!»… Здесь – «ПРЕДУПРЕЖДЕНИЕ ПОЛИТИЧЕСКОЙ ДИВЕРСИИ!», а там – «Мужественная попытка привлечь международное внимание!». Тут – «БДИТЕЛЬНОСТЬ В ОХРАНЕ ГОСУДАРСТВЕННЫХ ГРАНИЦ!», там - «Судебный процесс века!». Да, каждый из них получил то, что хотел. Кузнецов – международное обсуждение проблемы еврейской эмиграции из СССР, всемирную славу и «высшую меру», чудом смягченную до пятнадцати лет лагерей, а Гольский – новую звезду на погонах и яркое доказательство того, что проблему сионизма в СССР не решишь какими-то статейками в газетах, если уж самолеты начали угонять на Запад! Нужно срочно создать в КГБ особый Еврейский отдел, дать им деньги и штат, ведь вот этот Гольский какой молодец – малыми кадрами с такой операцией справился, прямо на аэродроме схватил бандитов!

Но пока весь мир гремел о деле Кузнецова и Дымшица, пока под давлением американского конгресса и прочих западных болтунов решали в Политбюро, открывать еврейскую эмиграцию или не открывать, Роман Михайлович Гольский – теперь уже капитан – опять стушевался, не высовывался. Эмиграция – это акция политическая, наживка в руках кремлевских игроков с Западом: сегодня чуть приоткроют, а завтра прикроют. А его дело рабочее, и на любой случай у него должен быть план действий. Прикажут пресечь ростки сионизма в корне и обезвредить сионистскую агентуру полностью – списки еврейских активистов в Москве, Ленинграде, Киеве и Прибалтике уже готовы, можно в одну ночь сгрести всех и отправить вслед за Кузнецовым и Дымшицем в сибирские лагеря. Ну, а если вздумают временно уступить этому наглому сенатору Джексону, если решат выторговать на еврейской эмиграции американское зерно и нефтяное оборудование…

– Товарищ Павлов, зайдите. Приготовиться полковнику Гольскому! – прозвучал негромкий голос.

И хотя голос этот был не просто негромкий, но даже подчеркнуто тихий (здесь, на Старой площади, в Приемной Политбюро ЦК КПСС, даже представить громкие голоса было немыслимо), Гольский разом отвлекся от своих мыслей и схватил толстую папку «К докладу», которая лежала перед ним на журнальном столике. Но тут же и устыдился этого судорожного жеста. Какого черта он нервничает? Все заранее оговорено с Андроповым и обкатано с Исполнительным отделом ЦК. А заседание Политбюро – это только проформа, «слушали – постановили».

Положив папку снова на столик, рядом с открытой бутылкой боржоми, Гольский посмотрел на толстяка Павлова, председателя Всесоюзного комитета по делам физкультуры и спорта. Прежде чем шагнуть за высокую светлую дубовую дверь конференц-зала, Павлов одернул на себе пиджак и вдохнул воздух, словно собрался нырять в воду. Да, у этого бывшего комсомольского вождя работа, прямо скажем, непыльная, но тоже нервная. Кремль требует от него, чтобы советские спортсмены побеждали всегда, на всех международных соревнованиях. Мир должен видеть воочию: советский человек – это новый человек завтрашнего дня, он самый сильный, быстрый, прыгучий! Впервые в истории спортивных игр такую политическую задачу ставил перед своими спортсменами другой вождь – Адольф Гитлер во время Мюнхенской Олимпиады 1936 года. Но, даже победив Гитлера во Второй мировой войне 1939-1945 годов, советские фюреры многое переняли у него и носили как одежду с его плеча. В 1947 году, разрешая молодому Леониду Когану принять приглашение бельгийской королевы на музыкальный конкурс в Брюсселе, Сталин написал на пригласительной телеграмме: «Занять первое место». И Гольский не сомневался, что сегодняшний вызов Павлова в Политбюро связан с предстоящей через два года Московской Олимпиадой. Павлову поручено обеспечить весомую победу советского спорта на Олимпиаде - любой ценой…

А кстати, вдруг подумал Гольский, не за счет ли западных кредитов, полученных за разрешение еврейской эмиграции, готовятся сейчас наши замечательные спортсмены к следующим олимпийским победам?

Эта странная и даже слегка язвительная мысль вернула Гольского в русло его прежних размышлений. Хотя он был органичной частью той гигантской машины, которая называлась советской системой, он не только позволял себе иронизировать на ее счет, но в своей внутренней, для себя, язвительности особенно часто прохаживался по поводу именно тех «маразматиков», которые находились сейчас от него всего в нескольких шагах, за высокой и светлой дубовой дверью. Брежнев, Черненко, Устинов, Пельше, Суслов, Мазуров – способны ли они в их преклонном возрасте принимать самостоятельные решения или все эти еженедельные, по четвергам, заседания Политбюро – только театр старперов, кивающих головами в знак одобрения подготовленных за их спиной решений?

Позволяя себе такие мысли, Гольский отнюдь не был диссидентом, ничего подобного! На шестидесятом году существования Империи в ней не оставалось ни одного человека, который бы тайно или полуоткрыто не иронизировал насчет ее основоположников и основодержателей. «Но тогда какой же мощной и несокрушимой должна быть эта система, – часто восхищался Гольский, – если изнутри она состоит из таких, как я, иронизирующих винтиков, сверху управляется такими полуживыми мумиями, как Брежнев, и – работает! Да что там работает – мир завоевывает! Анголу, Лаос, Никарагуа… Но стоп, – тут мысленно оборвал себя Гольский, – здесь не место думать об этом!»

И он осторожно посмотрел по сторонам, словно кто-то мог подслушать его еретические мысли.

В приемной стояла та напряженная тишина, которая всегда сопутствует нервному напряжению посетителей высочайших инстанций. Слева от Гольского сидела целая бригада академиков и руководителей Гидропрома, авторов поистине имперского «проекта века» – поворота сибирских рек в среднеазиатские пустыни. Только египетские фараоны брались в свое время за столь грандиозные строительства. А справа от Гольского были два совершенно неизвестных Гольскому моложавых маршала – лишь по их бронзовому загару, странному для московской весны, можно было предположить, что они только что с Байконурского космодрома. Еще дальше под знаменитой картиной Налбандяна «Есть такая партия!» сидел в кресле молодой и, пожалуй, самый знаменитый в СССР кинорежиссер – Виктор Кольцов. Он, единственный в этой комнате, был не в пиджаке и не в галстуке, а в какой-то богемно-джинсовой куртке и, вытянув длинные ноги, читал «Пари-матч». Здесь, в ЦК КПСС!

На такую вольность мог пойти только человек, который получил Гран-при на последнем Каннском фестивале.

Боже мой, подумал Гольский, глядя на Кольцова, неужели они там способны за пару часов принять решения по спорту, повороту рек, космонавтике, эмиграции и даже кинематографу! Ведь каждое их решение – это не только изменение русла Енисея, это поворот судеб миллионов!…

– Товарищ Гольский, зайдите. Приготовиться Гидропрому…

Сунув под мышку папку «К докладу», Гольский быстро встал и какими-то враз одеревеневшими пальцами одернул на себе китель. И точно, как Павлов до него, набрал в легкие воздух.

– Вчера по Би-би-си… опять передавали… про какую-то демонстрацию на Пушкинской… – медленно, с придыханием, но и с капризностью в голосе сказал Брежнев Андропову, не обращая внимания на Гольского, стоявшего перед длинным столом для заседаний.

– Я знаю… – ответил Андропов, поигрывая пальцами по тексту своего проекта решения относительно еврейской эмиграции.

– Выходит, мы ще Щаранского не успели посадить, а вже другие у тюрьму хотят, за компанию? – подпел Брежневу его друг Константин Черненко.

– Потому что по этому Щаранскому нет приговора! – вместо Андропова жестко сказал Кулаков. – Давно надо было дать ему вышку и не цацкаться! Сразу стало бы тихо!

Андропов промолчал, и Гольский знал почему. Дело Анатолия Щаранского, передавшего американцам полный перечень лагерей и тюрем в СССР, здесь обсуждали месяц назад. Но поскольку не так-то просто подвести это под статью «измена Родине», решили это не афишировать, и пот Прокуратура бьется над свидетелями «шпионской деятельности» Щаранского уже больше года…

– А почему они вообще именно возле Пушкина устраивают эти сборища? – требовательно уставился Кулаков на Андропова.

Этому быстро растущему конкуренту Брежнева было ровно шестьдесят, но выглядел он на сорок восемь – крупный, широкоплечий, с крепким костистым лицом, высоким лбом и легкой сединой на висках, которая только оттеняла его моложавость.

Андропов пожал плечами, но его холодные, светлые глаза не уступили взгляду Кулакова. Гольский знал этот взгляд своего шефа – безмятежная пустота, в которой невозможно прочесть ничего. Но не дай вам Бог встретить такую безмятежность в глазах Андропова, спрятанных за очками…

– И еще это… Юрий Владимирович… – снова сказал Брежнев и вдруг повернул голову к Гольскому: – Нет, пускай он мне скажет… Скажи мне, э-э-э, милок… Правда в народе говорят, что у меня жена яврейка? И поэтому я, значит, разрешил явреям эмиграцию?

Гольский не только знал об этих слухах, но и догадывался, откуда они исходят – из все той же Политической службы безопасности КГБ СССР. Глухая вражда андроповского аппарата КГБ к брежневской группировке в ЦК вышла наконец из-за кулис серого монолита Лубянки и сделала первый, пробный шаг на общественной арене – привязала Брежнева к жидам. Не очень оригинальный ход, конечно, но зато проверенный историей. Однако что ответить Брежневу? Гольский растерянно посмотрел на своего начальника. Но Андропов даже не поднял головы от текста проекта постановления, словно этот мелкий, не государственной значимости вопрос Брежнева не имел к нему никакого отношения. И в тишине этой паузы вдруг неестественно громко прозвучало бульканье воды, наливаемой в дальнем конце стола из бутылки в стакан. Это Юрий Игунов, ставленник Кулакова в Отделе пропаганды ЦК и автор книг «Вторжение без оружия» и «Иудаизм без грима», налил себе нарзан.

– Ну? – требовательно сказал Брежнев Гольскому. – Говорят в народе, что я на яврейке женат, а?

– Честно говоря, я такого не слышал, Леонид Ильич, – услышал Гольский свой голос.

– Если об этом не говорили по Би-би-си, то можешь не беспокоиться, Леонид, – вдруг сказал Черненко. – Даже если есть такие слухи, хто же им поверит, пока голоса не подтвердят!

Эта незамысловатая шутка развеселила все Политбюро, включая желчного Суслова и самого Брежнева. Даже Андропов чуть раздвинул в улыбке свои узкие губы. А Брежнев так закашлялся от смеха – старческим, трудным, до покраснения глаз смехом, – что, откашлявшись, бессильно откинулся в кресле, перевел дыхание и сказал через силу:

– Ты это, Костя… Ты не шути больше… Ну тебя у п… с твоими шутками!…

– Так, продолжим, – сухо сказал Суслов, он вел заседание.

– Переходим к еврейской эмиграции. Пожалуйста, товарищ Гольский, какая у вас по этому вопросу вводная информация?

Гольский открыл свою папку. Вся нужная Политбюро информация умещалась на одной страничке – таков был порядок. Небожители, склонные к длинным речам, сами не любили слушать доклады больше минуты и могли просто уснуть. Но они же могли задать вопросы, любые вопросы, и поэтому в папке Гольского была еще сотня страниц самой подробной информации по всем аспектам еврейской эмиграции из СССР.

– С 1971 года по сегодняшний день разрешение на эмиграцию в Израиль выдано 127 тысячам лиц еврейской национальности. Отказано – 19 тысячам, – сказал Гольский. – В соответствии с решением Правительства на этот год запланировано выдать около 40 тысяч разрешений. Одновременно по заданию Идеологического отдела ЦК нами проведен анализ процессов, происходящих в обществе в связи с этой эмиграцией. В этой работе были задействованы самые различные организации – от Института общественного мнения Академии наук до наших спецслужб. Результаты показывают, что сам факт возможности для какой-то части населения уехать из страны производит все более отрицательное, заразительное действие на другие, нееврейские нации. Например, за последние два года резко возросло давление на правительственные органы со стороны немцев, армян, закарпатских украинцев, а также со стороны религиозных сект – пятидесятников, адвентистов седьмого дня и прочих. Если раньше их просьбы о выезде носили единичный и разрозненный характер, то теперь мы вынуждены говорить о рождении организованных движений, выступающих не с просьбами, а с требованиями о массовой эмиграции немцев в ФРГ, армян – в США, украинцев и пятидесятников – в Канаду. У этих движений имеются лидеры, центры и своя самиздатская пресса. Нет сомнения в том, что западная разведка, оказывая материальную и техническую помощь этим движениям, планирует использовать их в качестве рычагов свержения советской власти. Об этом, в частности, говорит анализ радиопередач Би-би-си, «Голос Америки» и «Радио "Свобода"», вещающих на языках всех пятнадцати советских республик. Тема борьбы за право на эмиграцию заняла в их программах ведущее место.

Одновременно следует отметить влияние еврейской эмиграции на движение крымских татар, месхов и чеченцев, выселенных в свое время из Крыма и Кавказа в Сибирь и Казахстан. Здесь также налицо переход от отдельных просьб к организованным движениям, митингам и прочим сборищам, выступающим с требованиями вернуть им их землю.

И последнее. Несколько лет назад, когда практически все евреи-эмигранты уезжали в Израиль, этот процесс никак не сказывался на настроениях коренных народов нашей страны. Но с тех пор, как все большее число еврейских эмигрантов едет вместо Израиля в США, Канаду и Австралию, – с этого времени мы наблюдаем резкое увеличение попыток русских, украинцев и других восстановить переписку с родственниками, покинувшими страну в двадцатые и тридцатые годы, завязать связи с иностранными туристами и любым способом, даже с помощью фиктивных браков, выехать из СССР. Особую активность в этом проявляют грузины и другие кавказские нации, где стоимость так называемой еврейской невесты уже достигла 10 тысяч рублей!…

Тут Польский оторвал взгляд от текста и бросил быстрый взгляд на членов Политбюро, ожидая от них смеха или хотя бы улыбки. Потому что даже беглая благосклонная улыбка этих патриархов партии могла определить вашу карьеру на много лет вперед.

Но патриархи – Брежнев, Устинов, Черненко, Пельше, Суслов, Гришин, Мазуров и Кириленко – не улыбались. Они сидели с опущенными к столу взглядами, а их обвисшие от сытой старости щеки не выражали абсолютно ничего. И значит, заключил про себя Гольский, все это им уже известно, даже цена на «еврейских невест» в Грузии. А шестидесятилетняя «молодежь» Политбюро – Кулаков, Демичев, Долгих, Рябов, Русаков, Зимянин и другие – выглядели насупленно, словно само это обсуждение еврейской проблемы оскорбительно для их партийно-великорусского достоинства.

Нужно закругляться, решил Гольский и поспешно зачитал последний абзац своего информативного сообщения:

– То, что теперь при любых конфликтах с государственными органами евреи, немцы, крымские татары и прочие группы населения обращаются то в ООН, то к американскому конгрессу, то к так называемой мировой общественности и даже к руководителям Итальянской и Французской коммунистических партий, – все это крайне затрудняет работу наших дипломатов за рубежом, подрывает престиж нашей партии как лидера международного коммунистического движения и компрометирует наше государство в глазах народов Южной Америки, Африки и Ближнего Востока, которые ведут борьбу за наш, советский, путь развития. Можно с уверенностью сказать, что продолжение еврейской эмиграции будет только способствовать расширению и углублению всех этих процессов и может привести к самым непредсказуемым последствиям. Все. Спасибо за внимание.

Три последних слова тоже были написаны на листе – чтобы Гольский не забыл их, особенно после столь резкого вывода, продиктованного ему самим Андроповым еще вчера вечером.

Закрыв папку, Гольский осторожно посмотрел на секретарей ЦК. Эта «тайная заутреня» апостолов коммунизма отличалась от «тайной вечери» Христа не только помпезной обстановкой гигантского конференц-зала с его текинским ковром на полу, красным бархатом финских кресел, пепси-колой и нарзаном перед каждым из сидящих за столом заседаний, но особенно – стариковски-одутловатыми лицами самих «апостолов». Однако между теми, христовыми, и этими, брежневскими, апостолами было и родство – тут, на Старой площади, тоже был некто, готовящий гибель вождю. Правда, до этой гибели было еще далеко, целых три года, но сегодня, сейчас, он, Юрий Владимирович Андропов, с помощью Гольского проверял свой первый ход. Гольский поразился, что понял это только сейчас, здесь, в конце своего доклада. И от страха, что его, как пробную пешку, шеф подвел под удар брежневской мафии, – от этого страха у Гольского похолодели даже волосы на голове.

– Гхм… Гхм… – прокашлялся между тем Брежнев, поднимая на Гольского свое тяжелое, бровастое, бугристо-красное лицо. И уперся в него взглядом: – Кхм… Получается, как в анекдоте, да? Все уедут, а мы с тобой останемся? А? Или ты тоже уедешь?

Конец, подумал Гольский, вдруг ощутив, что он не в силах произнести ни звука.

– А? – требовательно повторил Брежнев.

В отчаянии Гольский сглотнул слюну и услышал, как Суслов сказал Брежневу:

– В анекдоте, Леонид Ильич, все уезжают, кроме вас и меня.

– О нет! – вдруг живо сказал ему Брежнев. – Тогда я лучше тоже уеду! Ты меня за…ешь марксизмом-ленинизмом!

Апостолы снова расхохотались, хотя Суслову эта шутка явно не понравилась – его желчное лицо заострилось, а узкие губки побелели и сжались. А еще громче членов Политбюро хохотали их помощники, советники и завотделами ЦК, сидевшие, как и Юрий Игунов, на двух открылках стола для заседаний.

– Ну, шучу… шучу… – сказал Суслову сквозь смех довольный собой Леонид Брежнев.

Пронесло, кажется, пронесло, подумал Гольский и осторожно глянул на Кулакова. Тот по-бычьи, в упор смотрел на Андропова, явно не понимая его игры. И такое же непонимание было в глазах Гришина, Демичева и остальной «молодежи». Тайное соперничество Кулакова и Андропова все чаще принимало характер открытого противостояния, и вдруг – это информационное сообщение КГБ, которое зачитал Гольский! Каждой своей строкой оно работало на Кулакова и подтверждало его правоту, ведь Кулаков всегда требовал послать подальше все эти игры с Западом, дать всем «кузнецовым-щаранским» вышку, прикрыть жидовскую эмиграцию и навести в стране порядок «железной рукой». Ради этого он притащил в ЦК так называемую русскую партию – Долгих, Рябова, Русакова, Игунова и других «экспертов по сионизму». Так неужели Андропов решил переметнуться на сторону Кулакова?

Андропов игнорировал эти взгляды и с непроницаемым лицом пережидал смех брежневской гвардии.

– Ладно, – сказал ему Брежнев. – Уел ты меня, Юрий Владимирович, с этими явреями… Уел… Решение, правда, принимали все вмеcте, а как виноват – так Брежнев, да?

Андропов пожал плечами:

– Я, Леонид Ильич, никакой вины ни на кого персонально не возлагаю. Решение о еврейской эмиграции мы действительно принимали все вмеcте, тогда это казалось правильно, и я делю со всеми ответственность.

– Ты-то делишь. Да партия не делит. На меня все валят, – ворчливо перебил Брежнев. – И что ты теперь предлагаешь? Закрыть эмиграцию перед Олимпийскими играми? Шобы к нам никто не приехал?

– Нет, – ответил Андропов. – Я этого не предлагаю. Если вы разрешите, я прочту проект нашего решения.

– Читай… – кивнул Брежнев.

Андропов надел очки и взял в руки лист бумаги с текстом.

– Решение Политбюро ЦК КПСС. Секретно. Только для членов Центрального Комитета… – Андропов обвел глазами присутствующих – и секретарей ЦК, и сидящих за их спинами референтов. Затем продолжил: – Понимая всю сложность проблем, возникших в результате эмиграции из СССР лиц еврейской национальности, Политбюро ЦК КПСС тем не менее полагает нецелесообразным остановить эту эмиграцию сейчас, в период подготовки к Московской Олимпиаде 1980 года. В данный момент такая остановка может вызвать острую реакцию Запада и даст американским сионистам время и возможность организовать бойкот этой Олимпиады со стороны западных стран. По всей видимости, реальное и полное прекращение еврейской эмиграции будет удобней осуществить во время Московской Олимпиады, оправдав это прекращение занятостью государственных органов по обслуживанию иностранных делегаций…

– Правильно, – вставил Суслов. – Объявить временную остановку, а потом закрыть границу совсем. И всех этих диссидентов и отказников – в Сибирь. Сразу будет порядок!

Андропов с досадой посмотрел на него поверх очков, затем опять опустил глаза к тексту, продолжил:

– Тем не менее опасное влияние самого факта еврейской эмиграции на все остальные слои советского общества не позволяет откладывать решение этой проблемы практически на целых два года. В связи с этим Политбюро предлагает Комитету государственной безопасности совместно с Отделом виз и разрешений МВД СССР разработать комплексную программу сдерживания еврейской эмиграции и компрометации ее на Западе. Программа сдерживания должна опираться на ясно продуманную систему отказов тем лицам, чьи профессии представляют потенциальный интерес для нашего государства, а именно: технической и научной номенклатуре, молодым инженерам и специалистам. Одновременно следует учесть просьбу арабских стран максимально сократить выезд лиц еврейской национальности в возрасте от 17 до 30 лет. Арабские страны постоянно подчеркивают, что по прибытии в Израиль эти лица значительно увеличивают боеспособность израильской армии, поскольку обладают навыками пользования советской военной техникой, захваченной израильтянами во время последней войны…

Это был камень в огород министра обороны Устинова, который молча сидел в конце стола, а также начальника Генштаба маршала Огаркова, крестных отцов всех антиизраильских войн. Вчера вечером Гольский осторожно спросил Андропова, нужны ли в последней фразе два придаточных предложения, но Андропов только посмотрел на него своими светло-голубыми глазами и ничего не сказал. Камень в огород военных остался в тексте.

– Проводя политику удержания определенных категорий лиц еврейской национальности, следует тем не менее придерживаться тех количественных показателей эмиграции на 1978-1979 годы, которые были неофициально оговорены с американским правительством при подписании договоров на приобретение нами в США зерна и нефтяного оборудования. Заполнение этих показателей должно происходить за счет пенсионеров, больных, необразованных, многодетных семей из Средней Азии и с Кавказа, а также криминальными элементами…

– Вот это правильно! – вдруг сказал Устинов, тот самый Устинов, которого, казалось, только что «лягнул» Андропов. – Как раз до Олимпиады всю страну можно очистить от уголовников!

– Ну, положим! – скептически усмехнулся Щелоков, министр внутренних дел. – Мы обещали по 30 тысяч жидов в год выпускать. За два года это всего 60 тысяч. А у нас в тюрьмах жулья и бандитов два миллиона сидит, а на свободе – вообще бессчетно! – Он безнадежно махнул рукой.

– Но они ж не жиды! – заметил Демичев.

– А хто сказал, шо мы не можем перевыполнить норму? – вдруг хитро спросил Черненко. – За счет наших, русских бандитов, а?

– Молодец, Костя! Правильно! – встрепенулся Брежнев и повернулся к Щелокову: – Рази у наших русских бандитов нету яврейской родни у Израиле? А? Если поискать поглыбже? Ты меня впонял?

– Это хорошая мысль! – громко сказал Гришин. – Например, алкоголикам, всяким психам и бандитам предлагать при аресте выбор между судом и еврейским паспортом. А? Мы и в тюрьмах дармоедов перестанем держать, и Западу пилюлю подкинем!

Гольский мысленно тут же отверг эту идею, он уже давно обсуждал это с Андроповым – если в народе узнают, что уголовников выпускают из СССР с еврейскими паспортами, то преступность тут же подскочит! В десятки раз и по всей стране!

Но Андропов, конечно, не стал перечить членам Политбюро, и Гольский понял его игру: людей нужно поощрять, когда они ваши идеи начинают развивать как свои.

– Да, это действительно хорошо! – воодушевленно сказал тем временем Суслов. – Это устроит наших арабских друзей. Пополнять израильскую армию нашими психбольными и алкоголиками! Это правильно!

– Позвольте закончить? – спросил Андропов и, не ожидая ответа, дочитал проект решения: – Заполнение американской квоты пенсионерами, криминальным элементом и психически больными позволит в течение двух ближайших лет полностью скомпрометировать идею еврейской эмиграции в глазах американского конгресса и безболезненно закрыть ее через два года, во время Московской Олимпиады. У меня все.

И он удивленно поднял глаза от текста: Политбюро – все, кроме Кулакова, – оживленно аплодировало его последним словам.

– Мы им такого дерьма отсыпем – они еще нам приплатят, чтобы мы эту эмиграцию закрыли! – выразил Щелоков общую радостную мысль.

Гольский смотрел на них – помолодевших от оживления, блестящих воодушевленными глазками.

– Они там думают небось, что все наши жиды – сплошные Ландау, Моше Даяны и Рихтеры! – радостно продолжал Щелоков. – Мол, они поедут в кибуцы, заселят пустыни, укрепят им армию! А вот вам дулю! А больных не захотите? А старух восьмой свежести…

– Рихтер не еврей, – сказал Юрий Иванов.

– Не важно! – отмахнулся Щелоков.

– Будем голосовать? – спросил Суслов. – Кто за это постановление?

– Да шо ж тут голосовать? – сказал Брежнев. – Пиши: впринято единогласно!

Господи, подумал Гольский, пронесло, действительно пронесло! Андропов – умница, гений, они с его руки все съели! И вообще они не такие уж тут маразматики, как про них в анекдотах рассказывают. Они тут очень даже соображают что к чему, особенно когда речь идет о действительно политических решениях. И он, Роман Гольский, к этим решениям причастен – он их готовит. Да что там готовит! Он и Андропов – вдвоем! – всему Политбюро продиктовали решение!

– Слушай, как тебя? Полковник… – вдруг сказал Гольскому Черненко. – Там, в приемной, этот режиссер сидит, Кольцов, ты видел?

– Так точно, – сказал Гольский.

– Ты знаешь, зачем мы его позвали? – продолжал Черненко.

– Никак нет…

– Мы хотим поручить ему сделать фильм о Ленине. Такой фильм, чтобы на всех фестивалях главные премии взял. Как думаешь, он согласится?

– Я… я, честно говоря, не знаю… – растерялся Гольский и снова посмотрел на Андропова, поскольку личностью этого Кольцова должны заниматься вовсе не в Еврейском отделе, а в 9-м отделе Пятого управления КГБ, надзирающем за деятелями культуры и искусства.

– А должон знать! – наставительно сказал Черненко. – Потому шо этот Кольцов знаешь на ком женат? На дочке артиста Херцианова!

И пока до Гольского дошло, что да, действительно он видел в деле отказника Ефима Герцианова разрешение его дочки Алины Кольцовой на отъезд ее отца в Израиль, в это время Черненко уже повернулся к Брежневу:

– Ты этого Херцианова помнишь? Он на Южный хронт приезжал с бригадой артистов, Ленина играл в пьесе. И ты с ним лично поддал тогда со страшной силой. Помнишь?

– Маленький такой, хлипкий? – спросил Брежнев.

– Ага! Маленький и хлипкий, а пьет как лошадь! Он тебя перепил тогда…

– Ну, ты скажешь! – обиделся Брежнев под громкий смех всех членов Политбюро и сдержанное хихиканье стенографисток. – Шоб какой-то жидок меня перепил, да ишо в те годы?!

– Ладно – ты его перепил, – легко согласился Черненко. – Но эхтот Херцианов, оказуется, усю жизнь мечтал сыграть якого-то короля всего мира. А ему эту роль так и не дали…

– Лира, – сказал Андропов.

– Шо? – переспросил Черненко.

– Лира он мечтал сыграть, – объяснил Андропов. – Пьеса есть такая – «Король Лир». Шекспир написал. Английский писатель.

– Шо я – Шехспира не знаю?! – обиделся Черненко и отмахнулся: – У него там усе короли, у йего пиесах…

Господи! – вдруг ужаснулся Гольский. «Шо я – Шехспира не знаю!» Неужели он, Гольский, потомственный дворянин, знаток иврита, Блока, Пастернака и Ахматовой, должен стоять навытяжку перед этими?! Ради них его дед давал деньги Ленину, Горькому и Орджоникидзе?

А Черненко между тем продолжал, обращаясь к Брежневу:

– Этот Херцианов, понимаешь, Ленина сыграл, так ему мало! Он еще короля мира хочет сыграть! А ему не дали. Так он ушел из театра в полный запой, понимаешь, и тоже подал на эмиграцию. – И Черненко повернулся к Гольскому: – Правильно я говорю?

Гольский кивнул – он уже вспомнил про папку Ефима Герцианова.

– Ну? – спросил Брежневу Черненко. – И шо дальше?

– А то, – сказал Черненко. – С одной стороны, на хер он нам нужен, пусть бы и катил у свой Израиль усяких там жидовских королей играть. Но с другой стороны, он же ж Ленина играл и с тобой водку пил. И когда в запой уходит, так зачинает не королей изображать, а это самое… Понимаешь?

– Шо? – не понял Брежнев.

– Ну, это самое… Хм… – Черненко выразительно показал глазами на стенографисток.

– Ну, говори вже – шо он там изображает? – не понял Брежнев.

– Ну, как вы с ним на пару по телехвонисткам Южного хронта ударяли. Он у ленинском гриме, а ты у своем…

– Ну да! – гордо сказал Брежнев под смех Политбюро. – Ну ударяли. Так шо?

– Так как же ж его выпустишь, сукина сына? – сказал Черненко. – Он же ж поедет в Америку, понимаешь, напьется и будет там это самое… тебя же, понимаешь, показувать!

– А-а-а… – дошло наконец до Брежнева. – Понятно. Ну, так шо ты предлагаешь? Конкретно?

– А то, – ответил Черненко. – Мы попросим эхтого режиссера Кольцова подумать о фильме про Ленина. Он, конечно, станет отпираться. А мы жать не будем. Дадим ему время подумать. А тогда этот полковник, – Черненко кивнул на Гольского, – устретится с его женой, дочкой Херцианова, и спросит: хочет она, шоб мы ее папашу выпустили или нет? Если хочет, так это… Кольцов делает нам кино за Ленина, а этот Херцианов пусть зашьет себе ампулу от алкоголя и едет к чертовой матери! А?

Все снова засмеялись такому остроумному ходу, а Брежнев сказал:

– Ты, Костя, жид просто! Умней жида, ей-богу!

А Черненко посмотрел на Гольского:

– Ну? Как думаешь, полковник? Уговорит Кольцова его жена сделать нам фильм про Ленина? За ради отца-то?

– Вот что, – вдруг сказал Федор Кулаков, про которого все как-то забыли в ходе веселья. – Я тут сидел и думал: до каких пор мы тут будем всей этой дребеденью заниматься? Кино снимать для каннских фестивалей и в еврейском дерьме копаться – кто из них больной, а кто Ландау? Что это вообще за политика такая? Если даже КГБ признает, что разрешение еврейской эмиграции было ошибкой и что это показало пример всяким татарам и чучмекам? А?

В колкой внезапной тишине, которая воцарилась при этих словах, Кулаков рывком оттянул узел галстука у себя на шее и выпростал этот галстук из-под воротника. Гольский невольно обратил внимание на его бычью шею и грудь. Было очевидно, что Кулаков только сейчас, спустя чуть не полчаса после обсуждения еврейского вопроса, понял, как лихо обвел его Андропов. Решением проблемы еврейской эмиграции будут теперь заниматься практики – КГБ и МВД СССР. А Кулаков, Долгих, Русаков, Игунов и все остальные идеологи борьбы с жидами должны заткнуться хотя бы до Олимпиады. И когда это дошло до Кулакова, он взорвался. Развернувшись к левому крылу стола, за которым сидели Демичев, Кузнецов, Русаков, Долгих и другие «молодые» члены и кандидаты в члены Политбюро, он сказал:

– Я так считаю: если анализ, который мы тут слышали насчет разложения страны из-за этой эмиграции, если это научный анализ – а он научный, потому что другого результата от игры с жидами и ждать нечего, – то это полная катастрофа продолжать такую политику! Это через десять лет всю страну к чертям разложит, и никакая Олимпиада нам уже ни к херам будет. Тот, кто этого сегодня не видит, тому уже нельзя руководить ни страной, ни партией! Партия должна немедленно взять страну под контроль, пока не поздно! А не кино снимать!

И Кулаков стал накручивать галстук на свой мощный кулак, словно сдерживая себя от рукопашной драки.

Но теперь самым интересным был уже не Федор Кулаков и даже не Брежнев, против которого он так неожиданно выступил, а те, к кому Кулаков обращался за поддержкой. Их лица превратились в неподвижные гипсовые маски, словно они не слышали ни одного слова, произнесенного Кулаковым. И Гольский понял, что произошло на его глазах. Кулаков выскочил, не договорившись ни с кем и не разделив с ними заранее портфели. Умница Андропов спровоцировал своего конкурента на этот взрыв, и теперь…

Гольский посмотрел на своего шефа.

Ни тени торжества на лице, ни удовлетворенной улыбки победителя. Андропов сидел с той же отстраненной пустотой в светлых глазах, с какой он в самом начале заседания глянул на Кулакова.

Так вот кого он сегодня подставил! – радостно подумал Гольский.

И Брежнев подтвердил его догадку. Он пожевал своей тяжелой челюстью и сказал Суслову таким тоном, словно Кулакова уже не было ни за этим столом, ни в составе Политбюро:

– Ну, ты это, Михаил… Веди заседание… Какой там следующий вопрос?

Глава 6

Бакинский ультиматум

Очень важно отметить, что одним из основных объектов приложения усилий идеологических диверсантов от сионизма является наше советское патриотическое сознание. Буржуазная идеология делает все, чтобы размыть, расшатать, подорвать это сознание… Клевета, инсинуации, убийства, кражи, провокации, шпионаж, экспансия, агрессия – таков далеко не полный перечень дел, в которых регистрируются преступления международного сионизма, выступающего повсюду в мире как активная фаланга антикоммунизма, как коварный враг национально-освободительного движения многих народов.

Евгений Евсеев, «Фашизм под голубой звездой», Москва, 1971

Едва самолет коснулся колесами посадочной полосы, как все пассажиры вскочили с мест и, давя друг друга, толкаясь сумками и узлами, устремились к выходу.

– Сядьте! Садитесь! – безуспешно надрывалась стюардесса, но теперь, на земле, никто ее не слушал и даже отпихнули от еще закрытой двери. – Ну народ! Дикари! – сказала стюардесса, ушла в кабину пилотов и мстительно выключила в салоне не только кондиционер, но даже вентиляцию.

Только Карбовский оставался в своем кресле – не столько потому, что никуда не спешил, сколько потому, что после избиения на Пушкинской площади и жестких нар в московской КПЗ все тело было в синяках и даже встать было больно. Держа на коленях гриф своей разбитой гитары, Карбовский сквозь овальный иллюминатор наблюдал, как на летном поле толстый азербайджанец в аэрофлотской форме, сандалиях на босу ногу и огромной черной кепке на голове лениво плелся по раскаленному от апшеронского солнца асфальту к лестнице-трапу. Трап стоял в тени здания аэровокзала, на его ступеньках сидели трое – тоже в гигантских плоских кепках-«аэродромах». Двое курили, поплевывая сквозь зубы с высоты, а третий, сидя на нижней ступеньке, ковырялся пальцами в босых ногах. Над ними, на втором этаже аэровокзала, была широкая балюстрада с толпой встречающих. Над балюстрадой во всю длину фасада висел транспарант:

ДОБРО ПОЖАЛОВАТЬ В АЗЕРБАЙДЖАН, ДОРОГОЙ ЛЕОНИД ИЛЬИЧ БРЕЖНЕВ!!! ХОШГЯЛЬМИРСЫН!!

«Хош гяльмирсын» – было написано именно так, с двумя восклицательными знаками впереди и сзади, а над этой надписью парили гигантские поясные портреты Леонида Брежнева и Гейдара Алиева. Брежнев на своем портрете был лет на двадцать моложе, чем в действительности, – бровастый молодец в небесно-зеленом маршальском мундире и с рядами всех мыслимых и немыслимых орденов на груди, включая три звезды Героя Социалистического Труда. А на пиджаке Гейдара Алиева была только одна звезда Героя, но явно преувеличенный «ленинский» лоб красноречиво говорил о великом государственном уме этого бывшего председателя Азербайджанского КГБ, а ныне вождя республиканской компартии. Между портретами на развернутом вертикально кумачовом плакате значилось:

СОВЕТСКИЙ АЗЕРБАЙДЖАН, ПРЕВРАТИВШИЙСЯ ИЗ БЫВШЕЙ КОЛОНИАЛЬНОЙ ОКРАИНЫ РОССИЙСКОЙ ИМПЕРИИ В ОДНУ ИЗ ЦВЕТУЩИХ РЕСПУБЛИК НАШЕЙ СТРАНЫ, СТРОЯЩЕЙ КОММУНИЗМ, – ЭТО УБЕДИТЕЛЬНОЕ ДОКАЗАТЕЛЬСТВО МОГУЧЕЙ ТВОРЧЕСКОЙ СИЛЫ СОЦИАЛИЗМА, ВДОХНОВЛЯЮЩИЙ ПРИМЕР ДЛЯ ВСЕХ НАРОДОВ, БОРЮЩИХСЯ ЗА СОЦИАЛЬНОЕ И НАЦИОНАЛЬНОЕ ОСВОБОЖДЕНИЕ.

Леонид Ильич БРЕЖНЕВ

Брежнева ждут, подумал Карбовский и вспомнил сообщения газет: через два дня, 28 апреля, в связи с очередной годовщиной установления Советской власти и «отмечая великий вклад азербайджанского народа в дело построения коммунизма», республику наградят очередным орденом Ленина, и вручать эту награду будет, видимо, сам Леонид Ильич!

«А что, если в день его приезда провести демонстрацию отказников у Бакинского ОВИРа? – вдруг подумал Карбовский. – Правда, ребра еще болят после площади Пушкина, но упустить такой шанс просто грех. Нужно срочно встретиться с нашими…»

Между тем толстяк в кепке-«аэродроме» остановился перед тремя представителями азербайджанского пролетариата, сидевшими на ступеньках трапа, и вступил с ними в деловую дискуссию. Судя по его жестам, он сообщал им о прибытии московского самолета и необходимости подать к этому самолету трап. А ответные жесты выразительно советовали отправить этот самолет обратно, по адресу его московской и кем-то очень поруганной матери. Затем, когда этот совет был отвергнут, развернулась дискуссия, кому из этой троицы катить трап, тоже кем-то обесчещенный.

Тем временем солнце, пылающее в бездонном южном небе, уже раскалило корпус самолета до температуры плавления стали, и в салоне, стараниями мстительной стюардессы, возник гибрид финской сауны, немецкой газовой камеры и русской фронтовой печки-вошебойки. Пассажиры, стоя в узком проходе, истекали потом и матерились по-русски, азербайджански, армянски и на всех других языках братской семьи народов интернационального Кавказа. Младенцы на руках у матерей орали от духоты и всеобщей стервозности. А старухи тихо просили пить и в преддверии инфарктов хватали воздух сухими рыбьими губами.

Так и не вычистив грязь между безымянным пальцем и мизинцем левой ноги, водитель трапа встал, сплюнул и, бесчестя московский самолет, всех его пассажиров, летчиков и «лично отца и маму министра гражданской авиации», покатил трап к самолету. А двое его приятелей, докурив, оседлали спаренную тележку-платформу ручной клади и поехали на ней к грузовому люку.

Тут в салоне самолета раздался мужской радиоголос:

– Внимание! Граждане пассажиры! До тех пор, пока все не вернутся на свои места, никто из самолета не выйдет! Повторяю: всем вернуться на свои места!

Пассажиры нехотя повиновались, сквозь зубы совершая негромкие надругательства над женской честью матери Аэрофлота, родственные надругательствам грузчиков. Стюардесса вышла из пилотской кабины и победным взором укротительницы диких зверей глядела, как они рассаживаются. После этого она открыла дверь пилотской кабины, и оттуда появилась команда летчиков во главе со своим командиром. Не глядя ни на кого, они прошествовали к двери, откинули рукоятки замков-запоров, сдвинули дверь и первыми покинули самолет – спешно, почти бегом, потому что за их спинами пассажиры уже снова вскочили и ринулись наружу, как тигры из клетки.

Илья Карбовский, морщась от боли в правом подреберье, вышел из самолета последним. С верхней ступеньки трапа он увидел вдали, на балюстраде аэровокзала, тонкую фигуру своей сестры Сони и ее неизменного пажа Мурада – они оба махали ему руками. Он помахал им грифом гитары и стал спускаться по трапу, дыша сухим апшеронским воздухом, наполненным запахами раскаленного асфальта и прикаспийских солончаков. Внизу, под трапом, пассажиры разбирали с платформы свои чемоданы, которые грузчики презрительно выбрасывали из грузового люка самолета. Один чемодан упал мимо тележки-платформы и лопнул, как спелый арбуз, ветер выхватил из него какие-то женские тряпки, и хозяйка чемодана, вереща и растопырив руки, побежала за ними полетному полю. Наглый ветер поднял ее юбку и заголил огромные рубенсовские ляжки в сиреневых трикотажных рейтузах. – Пах! Пах! Пах! – восхищенно покачал головой толстяк в кепке-«аэродроме».

У Карбовского не было никакого багажа, и он направился к аэровокзалу – вслед за пассажирами, которые тащили туда свои чемоданы. Но перед входом в аэропорт, когда в квадрате двери он уже видел свою сестру и Мурада, на его пути возникли две мужские фигуры. Им было лет по тридцать, оба в желтых чесучовых пиджаках и в серых фетровых шляпах. Под шляпами были смуглые кавказские лица типичных гэбэшников гейдар-алиевского призыва. При этом один из них был высокий, как баскетболист, и с челкой, падающей на лоб из-под шляпы, а второй наверняка самбист – широкий в плечах, со сплюснутым носом и с фиксой во рту.

– Ты Карбовский? – сказал «самбист».

Илья печально вздохнул: всего три часа назад он расстался с московской милицией, и вот – опять.

– Ну, я… – сказал он.

– Паспорт покажи!

– Зачем?

– Не шуми! Паспорт покажи!

Илья вытащил паспорт из кармана своей джинсовой куртки. Серый, потертый советский паспорт в тонкой картонной обложечке, а внутри – фотография Ильи и все данные, характеризующие его короткую жизнь: фамилия – Карбовский, имя – Илья, отчество – Маркович, год рождения – 1955, национальность – еврей, место жительства – Баку, улица Красноармейская, 27, кв. 7.

Высокий гэбэшник тут же выдернул паспорт из его руки, открыл, сличил фотографию с оригиналом. А за их спинами, в двери аэровокзала, уже кричала Соня:

– Илья! В чем дело? Что им нужно? Илья! Пустите меня!

Но ее не пускали – еще один усатый кепконосец, дежурный по аэровокзалу, преграждал ей путь.

– Пошли! – «Самбист» взял Карбовского за локоть, и Илья тут же ощутил стальную хватку, уже знакомую ему по Пушкинской площади.

– Куда? Что я сделал?

– Иди, не ори! – Коротким ударом левого локтя в ребро «самбист» заставил Илью согнуться от боли на манер складного ножа, а правой рукой выбил на землю гриф гитары. Тем временем высокий прикрыл их сзади от взглядов пассажиров, и «самбист» быстро повел Карбовского в сторону, к служебному входу. Илья лишь услышал, как там, в двери аэровокзала, Мурад сказал по-азербайджански дежурному: «Кишдылах! Еще раз ее толкнешь – зарежу!» «Иди отсюда, пацан!» – презрительно отмахнулся от него дежурный.

Проведя Карбовского по какому-то коридору, мимо стенгазеты «КРЫЛЬЯ РОДИНЫ» и плакатов «НЕ ПЕЙ ПЕРЕД ПОЛЕТОМ», гэбэшники вывели его из аэропорта через боковой выход и швырнули в черную «Волгу», на заднее сиденье. Сами тут же сели рядом, по обе стороны, хлопнули дверцами, и водитель – пожилой русак в выцветшей ковбойке и с небритой шеей – рванул с места. Машина, обогнув автобусы, такси и частные автомобили, с ходу вошла в крутой вираж поворота от аэропорта на шоссе.

Оглянувшись, Илья увидел, как Соня и Мурад выскочили из аэровокзала и стали растерянно метаться по сторонам, стараясь одновременно уследить за всеми служебными выходами.

– Сиди! Не крутись! – приказал Карбовскому гэбэшник-баскетболист.

Сначала ехали молча. Ветер, врываясь в открытые окна, бил их лица сухим и горячим воздухом и острыми иглами апшеронского песка. Вокруг были пологие, выжженные солнцем желто-бурые холмы с разбросанными по ним нефтекачалками, которые монотонно клевали землю своими журавлиными носами. Этих качалок было сотни, они уходили за горизонт, но главным украшением пейзажа было совсем другое – по обе стороны блестящей ленты новенького асфальтового шоссе усердно трудились подвижные цепи милиционеров и солдат, вооруженных половыми щетками и совками. С помощью этих орудий они подметали не только шоссе, но и прилегающие к нему бугры, холмы и сточные канавы, извлекая оттуда всякий хлам – окурки, клочки газет, пивные бутылки. А за их спинами, вдоль шоссе, через каждый километр-полтора стояли огромные красочные щиты-плакаты с изображением героических нефтяников Баку, мужественных хлопкоробов Агдама, талантливых химиков Сумгаита, старательных виноделов Карабаха, искусных доярок Кюрдамира и прочих тружеников. Под их лицами, озаренными вдохновением созидательного труда, стояли цифровые данные о рекордных надоях молока, добыче нефти, выплавке алюминия и прокату труб. По этим транспарантам любой турист мог на пути от аэропорта до Баку составить себе полное представление о счастливой жизни Азербайджана под мудрым руководством Коммунистической партии.

Но Карбовский легко догадался, что эти красочные плакаты на многометровых стойках воздвигнуты тут не для просвещения туристов. И не ради них весь наличный состав бакинской милиции и бакинского военного гарнизона подметает только что обновленное шоссе и все пригорки и холмики вокруг него. О том, для кого наводится весь этот марафет, ясно говорили гигантские портреты, которыми через каждые три-четыре километра перемежались данные о трудовых достижениях азербайджанского народа. Это были, как догадался проницательный читатель, портреты Леонида Брежнева. Каждый из этих портретов украшали слова народной любви, выраженные с восточной откровенностью и прямотой:

АЗЕРБАЙДЖАН КЛЯНЕТСЯ ВАМ, ДОРОГОЙ ЛЕОНИД ИЛЬИЧ, СТАТЬ РЕСПУБЛИКОЙ КОММУНИСТИЧЕСКОГО ТРУДА, ОБРАЗЦОМ СВЕТЛОГО БУДУЩЕГО!

Гейдар Алиев

и:

ТРУЖЕНИКИ АЗЕРБАЙДЖАНА, КАК И ВСЕ СОВЕТСКИЕ ЛЮДИ, С ОГРОМНОЙ ГОРДОСТЬЮ И БЕСКОНЕЧНОЙ ЛЮБОВЬЮ ПО ПРАВУ НАЗЫВАЮТ ТОВАРИЩА ЛЕОНИДА ИЛЬИЧА БРЕЖНЕВА, ВЕЛИКОГО ЧЕЛОВЕКА НАШЕГО ВРЕМЕНИ, ВОЖДЕМ НАШЕЙ ПАРТИИ, ВСЕХ НАРОДОВ НАШЕЙ РОДИНЫ!

Гейдар Алиев

и:

В ЛИЦЕ ЛЕОНИДА ИЛЬИЧА БРЕЖНЕВА НАША КОММУНИСТИЧЕСКАЯ ПАРТИЯ, ВЕСЬ СОВЕТСКИЙ НАРОД И ВСЕ ПРОГРЕССИВНОЕ ЧЕЛОВЕЧЕСТВО ВИДЯТ ЛИДЕРА, ОБЛАДАЮЩЕГО МУДРОСТЬЮ АКСАКАЛА, ЗРЕНИЕМ ОРЛА И ХАРАКТЕРОМ САМОГО ЧЕЛОВЕЧНОГО ЧЕЛОВЕКА НА ЗЕМЛЕ.

ДОБРО ПОЖАЛОВАТЬ В АЗЕРБАЙДЖАН, ДОРОГОЙ ЛЕОНИД ИЛЬИЧ!

Гейдар Алиев

и:

БЕЗГРАНИЧНАЯ ЛЮБОВЬ И ПРИЗНАТЕЛЬНОСТЬ ЛЕОНИДУ ИЛЬИЧУ БРЕЖНЕВУ ЗА ЕГО ПОДВИГ ВО ИМЯ СЧАСТЬЯ ВСЕХ НАРОДОВ!

СЛАВА ДОРОГОМУ ЛЕОНИДУ ИЛЬИЧУ БРЕЖНЕВУ!

СЛАВА КПСС!

Гейдар Алиев

После пятого портрета Брежнева с таким текстом Карбовский, даже сидя меж двух гэбэшников, невольно рассмеялся, но после десятого – загрустил. Конечно, и во времена фараонов рабы подметали им дороги точно так, как сейчас эти милиционеры и солдаты подметают шоссе накануне прибытия престарелого коммунистического монарха. Но даже в те времена не было такого откровенного жополизства, такой беспардонной лести и таких прославлений фараонской мудрости на межнациональных съездах надсмотрщиков за рабами, как на регулярных съездах и пленумах этой самой прогрессивной в мире партии. В Римской Империи никто не ставил на дорогах через каждые три километра портретные памятники императорам, и даже в гробницах египетских фараонов на их истлевших хитонах нет золотых звезд Героев труда.

Но наверное, поэтому эта коммунистическая Империя непобедима, она – навсегда, думал Карбовский. И чем больше воруют республиканские и областные алиевы, рашидовы, Гришины и их опричники, тем громче они славят кремлевских вождей и тем бдительней следят за своими местными рабами…

– Ты все понял? – вдруг сказал гэбэшник-«баскетболист».

– Что именно? – спросил Илья.

– Ара, ты же не идиот, слушай! – укорил его второй, более нетерпеливый. – Сегодня какой число, знаешь?

– Двадцать шестое.

– Вот! А Брежнев когда прилетает? А?

Карбовский пожал плечами:

– Наверно, двадцать восьмого…

– Наверно! – передразнил «баскетболист». – Точно должен знать! Вся республика – видишь? – готовится! А он – «наверно»!

– И неужели ты думаешь, мы тебе разрешим во время его приезда в Баку находиться? А? – поинтересовался «самбист». – Чтобы ты нам весь праздник испортил? Как ты думаешь?

– Мы же не такие наивные, как в Москве! – пояснил высокий.

– У нас в республике недовольных советской властью нету! Ни одного человека! Теперь панимаешь?

– А кто был недовольный – уже уехал. Или в Сибирь, или в Израиль, – добавил «самбист». – Панимаешь?

– Теперь панимаю… – кивнул Илья, невольно копируя его интонацию. Он и вправду их понял – они разгадали его идею о демонстрации еще до того, как он успел обсудить ее с бакинскими отказниками. – Но я же и прошусь в Израиль. Выпустите – я сегодня уеду!

– Насчет Израиля не мы решаем, – миролюбиво объяснил «баскетболист». – Мы насчет Сибири решаем. А насчет Израиля там решают, в Москве, ты знаешь. Если тебе отказали – мы ни при чем. В Москву езжай, там демонстрации устраивай сколько хочешь!

– Он уже устроил, – усмехнулся «самбист».

– А у нас – не надо. У нас тихо должно быть, ты понял? – сказал высокий.

– У нас недовольных нет, – повторил «самбист».

– Но я еще ничего не сделал. За что вы меня арестовали?

– А кто тебя арестовал? – спросил «самбист». – Мы тебя просто встретили. Поговорить, да? Мы тебе даем время ровно до шести вечера. Чтобы после шести вечера твоего духа в Баку не было. Ни тебя, ни твоей крикливой сестры. Ты понял?

– А куда нам деваться? – искренне изумился Илья.

– Нас не касается!

– Но мы же в Баку прописаны! У нас тут квартира, мама!

– Может, тебе еще путевку на курорт дать? – насмешливо спросил высокий. И не только «самбист», но даже шофер расхохотался этой замечательной шутке. – Через неделю, когда Брежнев уедет, можете вернуться, панимаешь?

– Нас какой-то такси догоняет, – сообщил шофер, глядя в зеркальце заднего обзора. Хотя он был стопроцентно русским, но говорил с азербайджанским акцентом.

Все трое – и Карбовский, и его стражники – обернулись. Действительно, сзади на скорости, даже превышающей скорость гэбэшной «Волги», мчалось такси.

– Останови, – приказал высокий шоферу. Шофер взял чуть вправо и остановился на обочине.

Высокий вышел из машины, стал посреди шоссе и властно поднял руку. Такси на полном ходу завизжало всеми тормозами. Наверно, только чудом водителю удалось остановить машину в сантиметре от ног «баскетболиста». Но тот был так непоколебимо уверен в своей гэбэшной власти над миром, что даже не удивился этому чуду.

Сквозь заднее окно машины Карбовский видел, как «баскетболист» спокойно обошел передний бампер такси, нагнулся к окошку шофера, показал тому свою красную книжку-удостоверение и властным жестом потребовал его документы. Затем, забрав у шофера водительские права, вернулся в свою машину и снова сел рядом с Карбовским.

– Ехать? – спросил у него водитель по-азербайджански.

– Подожди, – по-азербайджански же ответил ему высокий и спросил у Карбовского по-русски: – Так на чем мы остановились?

– На путевке, – услужливо подсказал шофер.

– Заткнись! – приказал ему «самбист» и спросил у Карбовского: – Ну? Мы договорились или нет?

– Договорились… – нехотя проговорил Илья, хотя еще понятия не имел, куда он может уехать на целую неделю, да еще с сестрой.

Высокий тут же вышел из машины и сказал Карбовскому:

– Выходи!

– Куда? – не понял Карбовский. Они стояли посреди апшеронской степи, на абсолютно чистом и пустом шоссе. Только провинившийся таксист покорно ждал решения своей судьбы позади их машины.

– Выходи! Выходи! – повелительно повторил высокий. Вот суки, подумал Карбовский, оставят прямо посреди дороги.

– Имей в виду, – сказал высокий. – В шесть вечера мы к тебе придем на Красноармейскую, 27. Если вы с сестрой не уедете – пажалеешь! Держи! – И вручил Карбовскому его паспорт и водительские права шофера такси. После этого сел в машину, хлопнул дверцей, и черная гэбэшная «Волга», пыхнув в Илью газовым выхлопом, рванула с места.

Он остался на дороге, еще не ясно понимая, что же ему делать с правами шофера такси, но тут из этого такси донесся голос Сони:

– Илья! Иди сюда! Илья!…

Он сидел впереди, рядом с шофером, а Соня и Мурад – сзади. Машина въезжала в Балаханы, пригород Баку. По обе стороны шоссе по-прежнему мелькали гигантские транспаранты и портреты Брежнева с цитатами из речей Алиева. Соня возбужденно говорила:

– Я эту черную «Волгу» еще раньше заметила! Я их уже по запаху знаю! Но Мурад сцепился с этим дежурным, и поэтому они от нас оторвались! Хорошо, вот товарищ согласился догнать!…

– Если бы я знал, что это гэбэ, я бы разве согласился? – сказал шофер – лысый пожилой азербайджанец с металлическими зубами и убийственным запахом чеснока изо рта.

– Но куда мы с тобой можем уехать на неделю? – спросил Илья.

– Понятия не имею! – сказала Соня. – Между прочим, они весь город почистили – всех наших и еще алкашей, диссидентов, воров – ну, всех! В городе сейчас такой порядок – в мини-юбке можно ходить – и никто пальцем не тронет! – И спросила тихо: – Тебя сильно били?

– Да нет, нормально… – ответил он.

– А по «Голосу» сказали, что ваша демонстрация длилась шесть минут – дольше, чем все до этого! – сказал Мурад и за свою болтливость тут же получил удар Сониным локтем в бок. Мураду было семнадцать лет, из них последние два он был по уши влюблен в Соню и первый год тенью ходил за ней повсюду, пока она не стала встречаться с ним, хотя была старше его на «целых» полтора года. Все евреи-отказники Баку сочувствовали этому азербайджанскому мальчишке: он помогал им бороться за эмиграцию, он – вмеcте с Соней, конечно, – принимал участие в тайном размножении учебников иврита, в организации детских ивритских садиков, в загородных ивритских пикниках и даже демонстрациях возле Бакинского ОВИРа и при этом хорошо понимал, что, когда они победят, когда ОВИР разрешит им уехать, его Соня уедет от него навсегда.

– Это какую демонстрацию ты имеешь в виду? – прищурившись, спросил у Мурада шофер такси, за что Мурад получил еще один тычок Сониного локтя.

– Да нет… – сказала Соня. – Это он так, сам не знает, что говорит. Ты видишь, Илья, как у нас жарко. А в Москве, наверное, еще снег. А?

– Падажди, сытырекоза! – перебил ее шофер. – Не трещи! – И спросил у Ильи: – Твоя как фамилия?

– А что? – спросил Илья осторожно.

– Твоя не Карбовский, случайно, фамилия? А?

– Ну, допустим…

– Допустим – да? Или допустим – нет? – вдруг нетерпеливо выкрикнул водитель, заставив Илью даже отшатнуться и от этого крика, и от запаха чеснока.

– Допустим – да… – сказал Илья. – А что вы кричите?

– У меня характер такой! Гарачий! – отмахнулся шофер и заволновался: – Но ты правда Илья Карбовский? А? Лично?

– Ну я. Да…

– Скажи «клянусь матерью»! Нет – паспорт покажи!

– А в чем дело? Нам направо сейчас. Или вы через Баилов хотите ехать?

– Я знаю, как мне ехать, не беспокойся! Они тут трамвайную линию убирают, чтобы этого ишака, не дай Бог, не тряхнуло! Ты мне покажи паспорт, тогда я тебе скажу, в чем дело! Пажалуйста, дарагой! Если ты тот самый Карбовский, про которого по всем «голосам» говорили, как его в Москве били… Ну! Неужели про тебя?

– Ну, про меня, про меня… – усмехнулся Карбовский.

– Все! Остановка! Деловой разговор! – сказал водитель и решительно прижал машину к тротуару прямо возле проходной Балаханского мясокомбината, где рабочие тоже вздымали гигантский портрет Брежнева. И тут же повернулся к Соне: – Только ты молчи, сытырекоза! Мужчины будут говорить! – И снова к Илье: – Зыначить, так, дарагой. Ты Красный Село зынаешь? А?

– Нет… – сказал Илья.

– Неужели не зынаешь? В Кубинском районе Красный Село есть. Неужели не зынаешь? Вах-вах-вах! Иврит людей учишь, за еврейский эмиграция демонстрации устраиваешь, по всем «голосам» про тебя, как пыро героя, а ты Красный Село не зынаешь! Сытыдно, дарагой! В Красный Село пятьсот семей горских евреев, три тысячи человек ищут тебя, а ты про них ничего не зынаешь! Сытыдно!

– Меня ищут? – изумился Илья.

– Канечно, тебя! Ты же иврит учишь! Я вчера там был, дом хочу купить. Горские евреи в Израиль уезжают, дома даром прадают! Все село «Голос Америки» слушает, радио прямо на улице стоят перед каждый дом, и все за тебя говорят – какой ты герой! Один за всю республику поехал в Москву на еврейский демонстраций! Молодец! А по виду не скажешь!… Теперь меня вынимательно слушай! Никуда тебе не надо ехать, только в Красный Село надо ехать! Будешь там иврит людей учить, они тебе дом дадут, деньги дадут – все дадут! Панимаешь? Я тебя сам отвезу, даром отвезу! Клянусь матери могилой – капейки не возьму!

– Почему? – спросила подозрительная Соня.

– Патаму, гызы, если я самого Карбовского им лично привезу, они мне лучший дом за полцены отдадут! Теперь панимаешь?

– А я могу поехать? – спросила Соня. – Я с детьми ивритом занимаюсь…

– Канечно, можешь! Пачему не можешь? – Шофер тронул машину и продолжал возбужденно, на ходу: – Будешь детей иврит учить! Какие ви счастливый, вах-вах-вах! У меня, я вам честно скажу, у меня деньги есть сколько хочешь! Надо – сто тысяч! Надо двести тысяч – двести тысяч! Меня все Баку знает! Дача в Бинахесть? Есть! «Жигули» есть? Есть! Квартира четыре комнат есть? Есть! Теперь ты мне скажи: Акрам, из этого рая голый уйдешь? Клянусь могилой матери – завтра уйду! Голый! Не пускают! А евреев пускают! Счастливый народ, честный слово, самый счастливый!

– Нас тоже не всех пускают… – сказала сзади Соня.

– Пустят, ара! – небрежно отмахнулся шофер. – Обязательно пустят! Взятку хотят! Взятку дашь, сразу пустят! Что ты – нашу страну не знаешь?

Слева от них, на фасаде школы-десятилетки, пожарники укрепляли портреты Брежнева и Алиева и натягивали огромный алый транспарант:

ГОРЯЧИЙ ПРИВЕТ НАШЕМУ ДОРОГОМУ ЛЕОНИДУ ИЛЬИЧУ ОТ ШКОЛЬНИКОВ АЗЕРБАЙДЖАНА!

ХОШ ГЯЛЬМИРСЫН, ЛЕОНИД ИЛЬИЧ, – САМЫЙ МУДРЫЙ, САМЫЙ ЧЕСТНЫЙ, САМЫЙ ДОБРЫЙ ЧЕЛОВЕК НАШЕЙ ПЛАНЕТЫ!

Гейдар Алиев

Глава 7

Раб КПСС

Сионисты хотят добиться от советских людей «мирными средствами» того, что их империалистическим покровителям до сих пор не удалось достигнуть с помощью оружия.

И. Бегун, «Вторжение без оружия», Москва, 1977

Вообще-то я думаю, что евреи – такие же люди, как все, но не стоит на них из-за этого сердиться…

Ромен Гари

По случаю весны и поступившего в продажу чешского пива под линялым трепыхающимся тентом пивного бара в парке «Сокольники» было многолюдно. Очередь пожилых и молодых мужчин, разбавленная некоторым количеством женщин, теснилась у стойки, за которой две толстухи-продавщицы подставляли пивные кружки под тугие пивные струи. Кружки не успевали заполняться и до половины, как пена уже лилась через край, и продавщицы тут же вручали их покупателям. А когда кто-то протестовал или просил долить пиво повыше, продавщицы зыркали на него наглыми глазами:

– Ты еще повыступай тут, так совсем не получишь! Следующий! Кто без сдачи? – и сбрасывали в ящик мокрые деньги. Отсчитывать сдачу им было некогда, да люди и не просили.

Стараясь не расплескать не только пиво, но и эту драгоценную пену, люди уносили от стойки сразу по шесть – восемь кружек, рыская глазами в поисках свободных столиков и своих корешей. А те, кому не удалось занять столик, располагались возле бара – на земле, подстелив газетку, служебные документы или портфельчик…

Но Кольцову и Герцианову повезло – они пришли сюда еще до открытия и заняли самый дальний, угловой столик. Приняв, как положено, по «стакану» из принесенной с собой бутылки «Московской» и разморенные весенним солнцем, Герцианов и Кольцов потягивали теперь темное теплое пиво «Сенатор» и обсуждали главную русско-еврейскую проблему 1978 года: ехать или не ехать? Ефим Герцианов, шестидесятилетний актер, когда-то, лет сорок назад, сыгравший в кино юного Ленина, но больше известный по эстраде и десятку комедийных телефильмов, чуть сдвинул на столе дюжину пустых кружек, нагнулся и достал из стоявшего у него в ногах портфеля очередную ржавую тараньку.

– Понимаешь, старичок… – сказал он Кольцову, хотя Кольцов был в два раза младше его. – Я тут недавно в очереди стоял. За сливами. Большая очередь, человек двести. Час стою, читаю себе Камю. Потом замечаю, что очередь не движется. Пошел вперед выяснить, в чем дело. А оказывается, продавщица-курва две минуты работает, а потом уходит на полчаса, лясы по телефону точит. А очередь стоит и молчит. Как рабы… – Герцианов постучал таранькой по мокрому от пива столику и стал разминать ее на ребре стола. – Ну, я вмешался. Говорю продавщице: «Какое, говорю, вы имеете право с рабочего места уходить?» И что ты думаешь? Чуть по морде не схлопотал – не от нее, а от очереди! Клянусь, вся очередь на меня же и кинулась: «Не нравятся наши порядки – езжай в свой Израиль!» И так – везде. Понимаешь?

Сухая, как кирпич, таранька плохо поддавалась его прокуренным пальцам, но у Герцианова был опыт в этом деле, и он не сдавался.

– Что бы я тут ни делал – я все равно чужой, – продолжал он. – Если я говорю русскому народу, в какое дерьмо он влез с этой советской властью, – этот народ меня же и начинает ненавидеть. За то, что я, жид, это говорю. А когда показываю доброту русской души, все равно плохо: подлизываюсь, значит, жопу лижу Старшему Брату. И никто не понимает, что вся советская власть держится на этой проклятой доброте русского народа! Уж лучше б вы злыми были! – Герцианов расщепил наконец тараньку надвое и протянул одну щепу своему зятю: – Держи.

– Может, и мне уехать? Послать все на хер, а? – спросил Кольцов, отхлебнув пива. – Хлопнуть дверью так, чтобы гул пошел…

Герцианов знал, какой гул Кольцов имел в виду. «Известный советский режиссер Виктор Кольцов, лауреат Каннского фестиваля, отказался от предложения Кремля делать фильм о Ленине и, находясь в Париже, попросил политического убежища!» – такое сообщение все газеты мира вынесли бы на первую страницу.

– Нет, тебе нельзя уезжать, – сказал Герцианов, замочив таранькину щепу в пиве и деликатно покусывая ее передними зубами. – Если бы я был русским, я бы не уехал. Никогда!

– Так что ж мне – о Ленине фильм делать?

– Отмажешься как-нибудь! – отмахнулся Герцианов и вернулся к своей прежней теме. – Ведь у вас что происходит? У вас идет борьба за русский народ. Между тобой и Сусловым. Между Тарковским и Андроповым. Между Любимовым и Брежневым. Вы тянете народ в одну сторону, они – в другую. Вы говорите народу про душу, про совесть, про милосердие, про христианство, а они – про соцобязательства и производительность труда. И каждый раз, когда они выбрасывают вас за границу – сегодня Солженицына, завтра Тарковского, послезавтра тебя, – они выигрывают не просто свой покой, нет. Они отыгрывают у вас народ. Нет, если бы я был русским, я бы им не уехал!

– Им не уехал! – передразнил Кольцов еврейскую интонацию Герцианова.

– Ага, именно это я и хотел сказать! Из-за границы вы свой народ достать не можете – ни Тарковский, ни Солженицын. Они оба, как у нас говорят, стали отсохшей веткой. А народ оставили Брежневу и Андропову.

– Тебе легко рассуждать, отъезжаючи…

Герцианов посмотрел на Кольцова своими маленькими карими глазками, допил пиво из кружки.

– Мудак ты, – сказал он огорченно. – Русский ты мудила, вот кто! Ничего не понимаешь! – Он потер ладонью свои небритые щеки и закурил «Яву» – кислую сигарету без фильтра. – Во-первых, никуда я не уезжаю, я в отказе. Это раз. А во-вторых… Думаешь, у меня нет чувств к России? Или я Лермонтова хуже тебя понимаю? Или внуков своих не люблю? Или не знаю, что лучше русских баб нет и не может быть в мире женщин? – Он снова нагнулся к своему портфелю, вытащил два граненых стакана и бутылку «Московской», в которой было еще до половины. Но Кольцов остановил его:

– Подожди. Куда ты гонишь?

– Как скажешь… – Герцианов спрятал бутылку и стаканы.

– Я, чтоб ты знал, еще вполне скважину бью, и у меня жена на двадцать шесть лет моложе! И не из-за Лира я уезжаю! Эта очередь за сливами меня выталкивает. Но ты никогда не поймешь, что это такое – быть чужим у себя же на родине. Это шекспировская тема, старик! А Лира… Лира я на Бродвее сыграю!

– На каком языке? – спросил Кольцов. – Do you speak English?

– Heважно! – хмельно отмахнулся Герцианов. – Искусство интернационально! Они ведь уже год, как перекрыли мне кислород – ни в кино, ни на эстраду. Как на выезд подал – все, ни одного концерта! Но я же артист, у меня душа горит! Давай выпьем.

– Сейчас, пива принесу и выпьем. – Кольцов встал, взял пустые пивные кружки – по пять в каждую руку. – А если я соглашусь делать Ленина, зашьешь ампулу?

– Ни хера! – сказал Герцианов. – Они меня и без ампулы выпустят! Рано или поздно. Не сажать же им Герцианова!

Кольцов ушел к стойке, смешался с толпой-очередью.

Герцианов сидел над двумя оставшимися на столе пустыми пивными кружками и каким-то совсем не пьяным, а жестким, словно ястребиным, взглядом оглядел этот большой павильон-бар. Гул голосов, смешанный с запахом пива, водки и моченого гороха, стоял в воздухе. Неряшливо одетые московские алкаши… небритые после ночного загула студенты… командированные казахи с деловыми портфелями… молодая чернявая евреечка с усатым русаком в вышитой украинской рубашке… несколько младших офицеров… столике тремя интеллигентами… высокий и красивый, как Вронский, молодой жуир в длиннополом кожаном плаще, с холеными пальцами в перстнях и сорокалетняя татарка, влюбленно заглядывающая ему в глаза и готовая, кажется, прямо здесь, при всех впиться в этого молодца своими искусанными алыми губами… компания загульных шабашников… цыганка в грязном цветастом платье пристает к кому-то погадать, а двое ее детей шныряют меж столиков… – это и был тот самый «народ», о котором он говорил с Кольцовым.

– Абрам, дай пену допить!

Герцианов поднял голову. Над ним стоял небритый и нечесаный алкаш лет пятидесяти, в грязной тенниске и с наколкой «Раб КПСС» на локте. Его наглый и голодный взгляд был прикован к двум пивным кружкам, которые стояли перед Герциановым. В них, на донышке, действительно была пивная пена.

Герцианов вздохнул:

– Здравствуй, земеля!…

– А ты чаво? Ты рази из брянских? – удивился алкаш.

– Нет, я из гомельских, – усмехнулся Герцианов. – Но тоже раб КПСС. А водки хочешь?

– Шутишь! – не поверил алкаш.

Герцианов нагнулся к своему портфелю, достал бутылку «Московской» и два стакана. Не спеша налил по полстакана. И пока он лил эту водку, и пока закрывал бутылку, и пока прятал ее снова в портфель – алкаш не отрывал завороженного взгляда от этих стаканов и, казалось, даже не дышал, чтобы не спугнуть свое неожиданное счастье.

– Ну, давай! – Герцианов подвинул ему один стакан, а сам поднял второй: – Давай, земеля, выпей с жидом! За вашу и нашу свободу!

И то ли потому, что Герцианов был уже достаточно «набравшись», то ли актерская его натура проснулась, но этот вроде бы негромкий тост прозвучал так, что на них посмотрели из-за соседних столиков. А ал каш тут же схватил свой стакан.

– За свободу, земеля! Фуй с ней! – быстро сказал он беззубым ртом, залпом, как в пустое ведро, опрокинул водку прямиком в горло и зажмурился, слушая, как идет эта водка по его абсолютно пустому пищеводу в совершенно пустой желудок. Потом открыл глаза, счастливо вздохнул и спросил: – А пиво дашь допить?

Герцианов разрешающе кивнул. Алкаш тут же взял обе кружки, но пену из них пил уже не спеша, врастяжку, с наслаждением. Герцианов не мешал ему. Только когда алкаш поставил обе кружки на стол, утер губы тыльной стороной ладони и сказал спасибо, Герцианов спросил:

– А как ты узнал, что я еврей?

– Да я не со зла, падла буду! – извинился алкаш.

– Я не к тому. Я вообще. Как ты узнал?

– Так оно ж чаво? Не видна рази? – сказал алкаш и даже, словно за поддержкой, оглянулся на окружающих.

– Ну вот! А многие считают, что в Советском Союзе трудно быть евреем, – сказал Герцианов негромко, но публично, то есть тем особым актерским манером, который всегда отличает мастера сцены, уверенного в том, что аудитория будет внимать даже его шепоту. – А оказывается – ничего подобного! Это в царской России трудно было быть евреем…

Действительно, несмотря на то что Герцианов вроде бы говорил тихо, только себе и этому алкашу, все, кто сидел за соседними столиками, умолкли и повернулись к ним. А Герцианов, словно не замечая этого, продолжал:

– Мой дед, например: он, чтобы быть евреем, должен был жить в черте оседлости – раз! Ходить в синагогу – два! Соблюдать субботу – три, не есть свинину и так далее. Иначе кто бы его считал евреем? Да ни за что! А у нас в стране быть евреем куда проще! Если у меня папа или мама евреи – все, я уже яврей, и ничего больше мне делать не надо. Даже обрезание делать необязательно. Обрезано у меня или не обрезано – вам же это все равно, правильно?

Вокруг неопределенно засмеялись, еще не решив, как реагировать на этот монолог. Только компания студентов в предвкушении развлечения врубилась с ходу:

– Давай, давай, дед! Скажи нам!

– Конечно, скажу… – Герцианов пересел со стула на край стола, но как-то незаметно для слушателей – так, как это делают профессиональные актеры-рассказчики. – Есть у меня обрезание или нет обрезания – не важно. Знаю я еврейский язык или не знаю – не важно. Ем свинину или не ем – все равно я еврей, и все тут. Даже в еврейскую школу ходить не нужно – их в нашей стране все равно нету. Стоит нам родиться от евреев-родителей, и мы уже евреи навсегда!

– Да это же этот… как его… артист! Герцианов! – узнал его кто-то в другом конце зала.

Но Герцианов, предупреждая оживление по поводу этого узнавания, поднял руку и пошел меж столиков, словно спустился со сцены в партер.

– Правда, некоторые из нас пытаются уйти от своего еврейского происхождения, скрыть свое еврейство и для этого меняют фамилии, имена и отчества. И в паспорте, в графе «национальность», им за большую взятку пишут в милиции, что они русские, украинцы или узбеки. Но ведь это не помогает! Как говорит поговорка, вы же нас бьете не по паспорту, а по морде, правда?

– Это провокация! – громко сказала татарка с алыми губами.

– Нужно милицию позвать!

– Пусть говорит! – возразил кто-то.

– Говори, пахан! – разрешили студенты. – У нас свобода слова! Пусть говорит!

– Спасибо! – усмехнулся им Герцианов и повернулся к татарке: – А насчет того, что вы нас бьете не по паспорту, а по морде, так это не провокация, а поговорка, которую все знают. А поговорки, как известно, – это выражение народного опыта. Но представляете, друзья, какой большой опыт мордобоя нужно иметь, чтобы родилась такая поговорка!

В баре засмеялись, из компании шабашников крикнули:

– Иди сюда, артист! Мы те стакан нальем! А ты нам всю правду скажешь – с ленинской прямотой!

Губы Герцианова тронула тонкая улыбка удовлетворения – теперь его узнали действительно. А возникший с кружками пива Кольцов негромко позвал:

– Ефим, кончай. Не надо…

– Подожди. Надо, – тихо и вбок ответил ему Герцианов и громко обратился к слушателям: – А недавно со мной вообще смешной случай случился. В Киеве. Ехал я там, знаете, в трамвае по улице имени нашего главного интернационалиста товарища Жданова. И вдруг в трамвай вошла женщина с собачкой. И собачка, извините, взяла и пописала. Прямо в трамвае, ага. Пассажиры, конечно, стали возмущаться – мол, безобразие, запах плохой и вообще почему разрешают собакам в трамваях ездить. И тут поднимается один гражданин и говорит: «Ну шо вы шумите? Як шо мы жидов терпим, шо воны з нами у трамваях издють, так собак тем более можно терпеть!»

Герцианов переждал хохоток слушателей и сказал:

– Так что, как видите, быть евреем в Советском Союзе легко. Для этого ничего делать не надо, нас и без этого от людей отличают!

– Нет, это безобразие! – снова возмутилась татарка, хотя публика предпочла посмеяться.

Но Герцианов умело подхватил свой конфликт с татаркой:

– Отчего ж безобразие, дорогая? Мне, например, уже в семь лет мои уличные друзья объяснили, что я еврей. Они поймали меня, когда я шел из школы, окружили, повалили в снег и стали мазать губы салом, говоря: «Вот тебе, жиденок! Жри наше сало! Угощайся!» Но это, конечно, были пацаны, шпана. А вот потом, во время войны, когда я на Южном фронте с концертами выступал, пришел к нам за кулисы один полковник…

– Ефим, не надо! – уже настойчиво и громко попросил Кольцов.

– Отстань! Мне надо! – ответил ему вбок Герцианов и снова повернулся к аудитории: – Да, так вот. Пришел к нам за кулисы один полковник с такими, знаете, красивыми бровьями…

Одного этого слова, произнесенного с поразительно точной брежневской интонацией, оказалось достаточно, чтобы слушатели поняли, о ком идет речь, и притихли в оторопи. А Герцианов продолжал как ни в чем не бывало:

– Поговорил он с нашими артистками, значит, а потом пригласил меня «у свой кабинет». И там собственноручно налил мне, сами понимаете, стакан и говорит… –

Тут Герцианов совершенно непонятным образом – без всякого грима – полностью перевоплотился в Леонида Брежнева и продолжал его голосом: – Ну до чего ш вы, жиды, талантливый народ, мать вашу удушу! Если б я могх так смешно выступать, я б усех телефонисток Южного хронта употребил!

Публика громко расхохоталась – все, даже офицеры.

– Так что, как видите, проблем насчет сохранения своей национальности у нас, у евреев, нет. Больше того, наше правительство проявляет о нас заботу и постоянно закаляет нас для борьбы. Например, при царе была пятипроцентная норма приема евреев в институты, а теперь – полпроцентная. На экзаменах всем абитуриентам дают решать школьные задачи, а евреям – только такие, которые кандидаты наук могут решить, да и то не все. То есть если ты, жиденок, хочешь попасть в институт, то с первого класса учись лучше всех. Чтоб тебя ни один профессор срезать не смог! Но это же прекрасно, друзья мои! – Герцианов впервые за все свое выступление повысил голос: – Это значит, что наше правительство с детства воспитывает в еврейских детях азарт борьбы, дух бойцов и победителей! – И тут же вернулся к нормальной, бытовой интонации: – А кто не хочет принимать участия в этой борьбе и записывается русским или там украинцем – того все равно рано или поздно разоблачают и – бац по физиономии! Ну-ка, жидовская морда, хотел скрыть, что ты еврей, и пофилонить, как русский? Не выйдет! Давай-ка, становись лучше всех, а то не выживешь!…

Он снова переждал смех, но тут продавщицы, стоявшие за стойкой, заорали:

– А ну кончай выступать! Тут те не театр!

Однако никто – ни Герцианов, ни публика – не отреагировал на этот крик, и потому одна из продавщиц вытащила из-под прилавка телефон и стала резкими, срывающимися движениями накручивать диск.

– Не надо, девушка, – попросил ее Кольцов. – Это же Герцианов. Вы его в кино сто раз видели. Ну, выпил человек…

– А выпил – пусть домой идет и там выступает! А тут я отвечаю! – Продавщица решительным жестом откинула волосы от уха и приложила к нему телефонную трубку: – Алле! Товарищ капитан! Это Соловьева из пивного бара. Тут у нас один артист с антисоветскими речами выступает…

Кольцов бессильно вздохнул и посмотрел на Герцианова. Тот был явно в ударе, и – Кольцов это прекрасно знал – никакой силой, кроме милицейской, его уже нельзя было увести с этой «сцены».

– …И до того у нас в стране дошла забота о евреях, – вещал Герцианов, негромко, но умело посылая свой голос по всему павильону, – что никого не отпускают жить за границу – если какой-нибудь узбек или украинец напишет заявление, что желает уехать в Канаду, так его за это сразу в дурдом! – а нам, евреям, опять же привилегии! Хочешь в Америку – катись! В Австралию – скатертью дорога! В Израиль – вали, сука! Ну, разве это не привилегия? Но я вам больше скажу: сейчас в России наступил исторический период обращения русских в евреев! Ага! Русские, литовцы, калмыки и даже украинцы дают взятки, чтобы в архивах случайно «нашлись» данные, будто их бабушки были еврейками. Один мой друг, художник по фамилии Иванов, пришел в ОВИР и потребовал, чтобы его отпустили в Израиль, потому что он еврей. «Как так? – изумился начальник ОВИРа. – Какой же ты еврей? Ты же Иванов, русский!» «А я, – говорит Иванов, – чувствую, что я еврей!» «Но у тебя же по документам видно: отец – чистокровный русак и мать – русская!» «А я, – говорит Иванов, – чувствую, что я еврей!» Ну? Разве это не исторический период? Веками нас заставляли отказываться от еврейства, громили, мазали губы салом, крестили, убивали в газовых камерах, загоняли в мусульманство, христианство и католичество, отняли еврейские школы, лишили языка и называли «жидовскими мордами», и вдруг – наступило историческое событие: русские записываются евреями! Украинские антисемиты платят взятки, чтобы им прислали вызов из Израиля! Грузины мечтают выдать своих дочерей не за грузин, а за евреев!… Кольцов посмотрел на часы. С момента телефонного звонка продавщицы прошло уже шесть минут, милиция должна вот-вот приехать. Он вернулся к их столику и нагнулся за портфелем Герцианова. Но под столиком было пусто. И под стулом тоже.

– Портфель ищешь? – спросил кто-то по соседству. – Алкаш тут один крутился, «раб КПСС». Он и сфиздил портфельчик. Я сам видел!

– А что ж ты не задержал? – спросил Кольцов.

– А на фуя мне? – пожал плечами сосед. – Как твой-то начал выступать, так у него портфель и сфиздили! А фули? И правильно! Не фуй народ мутить супротив советской власти!

Слушая эту выразительную родную речь, знаменитый русский кинорежиссер Виктор Кольцов, лауреат Каннского фестиваля, бессильно обвел глазами павильон. Хотя все продолжали слушать Герцианова, но Кольцов уже не сомневался, что ни один из них не заступится за своего любимого артиста, когда милиция явится с наручниками.

Вздохнув, Кольцов пошел к своему тестю…

В милиции их обоих оформили в вытрезвитель, а Герцианова еще и побили – не сильно, но больно. И били не по лицу, а чтоб следов не осталось – по почкам, по печени и по ребрам. Затем, перед отправкой в вытрезвитель, дежурный старлей предупредил:

– И скажи, бля, спасибо, что яйца не отшибли! Но больше чтоб не выступал, ты понял? А еще раз выступишь – гоголь-моголь жене принесешь. Усек, артист?

– Усек, спасибо, – ответил Герцианов.

Через час в вытрезвителе, лежа на койке после принудительного промывания желудка, Кольцов сказал Герцианову:

– Ну зачем ты Брежнева изображал? Теперь, даже если я соглашусь делать это ленинское кино, они тебя все равно не выпустят.

– А я не думаю, что теперь они доверят фильм о Ленине такому алкашу, как ты, – небрежно ответил Герцианов со своей койки.

Кольцов повернулся к тестю и посмотрел на него долгим и изумленным взглядом.

– Ты… ты специально это устроил, чтобы…

Тесть кивнул.

– Жидовская твоя морда! – сказал Кольцов с восхищением.

Глава 8

Next year in Jerusalem!

Иудейская религия, разделяя всех людей на избранных и презренных, на благородных и «необрезанных и нечистых», не сближала евреев с другими народами, а разделяла, вызывала подозрительность и вражду между ними. Особенно отталкивающей являлась шовинистическая идея господства над миром, сформированная в «священном писании» и получившая отображение в молитвах… Сионисты неоднократно предпринимали попытки теоретически обосновать стремление еврейской буржуазии к мировому господству…

И. Бегун, «Вторжение без оружия», Москва, 1977

Очередь в ОВИР оказалась самой странной из всех очередей, в которых пришлось стоять Рубинчику за сорок лет его жизни. А уж чего-чего, но опыта стояния в очередях у Рубинчика, как и у любого жителя империи, было сколько угодно. От детдомовских очередей в баню, столовую и даже в туалет, когда старшие пацаны заставляли младших выпить по десять стаканов воды и одновременно оккупировали все туалеты, до ночных «хвостов» за хлебом сразу после Второй мировой войны, когда свой четырехзначный номер нужно было писать чернильным карандашом на ладони. А потом многодневные очереди за подпиской на сочинения Джека Лондона, Чехова, Бальзака и даже Маяковского. И многомесячные очереди за ковром, швейной машиной, холодильником, пианино. И многолетние очереди за квартирой и автомашиной. И снова – уже в семидесятые годы – ежедневные «хвосты» за мясом, фруктами, овощами, водкой, лекарствами. Хунта, правящая империей, сделала эти очереди такой же ритуальной частью народной жизни, как у американцев – утренний душ, а у французов – кофе с круассаном. При этом и народ создал свою особую этику стояния в этих «хвостах»: даже в больничных очередях у людей возникало чувство единства и микрофлора семейности. А в очередях за книгами, театральными билетами или кубинским кофе люди знакомились, флиртовали, обменивались политическими новостями и анекдотами, начинали адюльтеры и даже делали предложения руки и сердца. Короче говоря, став в очередь, человек тут же становится частью живого организма, насыщенного и социальной, и сексуальной энергией. Когда Рубинчику было лет тридцать, он мечтал написать пьесу о том, как у подъезда Театра на Таганке совершенно незнакомые друг с другом люди с вечера занимают очередь на «Гамлета», а к утру, к моменту открытия касс, это уже не просто очередь, а почти семья – со своими внутренними конфликтами, драмами, любовью, изменой и гэбэшным стукачом, мучающимся вопросом, «стучать или не стучать?»…

Очередь в ОВИР оказалась совершенно иной. Никаких разговоров, никакого общения! Как на кладбище…

А ведь априори казалось, что чувство семейности должно возникать здесь хотя бы оттого, что в этой очереди стоят только евреи, одни евреи – впервые за всю историю советских очередей! Начиненные знаменитой еврейской биологической активностью и обладающие исторической репутацией остряков, анекдотчиков, трепачей, фантазеров, заводил и непосед, – уж тут-то, среди своих единокровных братьев и сестер, эти люди должны были развернуться во всю мощь своего бесовского острословия и общительности.

Но – нет!

Еще только выйдя из станции метро «Ленинский проспект» и двигаясь по направлению к ОВИРу Октябрьского района Москвы – всего триста шагов по Большой Полянке! – Рубинчик вдруг ощутил, что по дороге теряет себя – свою решимость, энергию, даже половую силу. Словно на той стороне улицы, у дверей райотдела милиции, где стояла сиротливая группа людей с папками и портфелями, – словно там радиоактивная зона. Перейти через улицу и стать в эту очередь на глазах всей Москвы было все равно что добровольно зайти за проволоку Варшавского гетто и нацепить себе на грудь желтую звезду.

Да, здесь, по эту сторону улицы, вы еще свой, советский человек, немного ущербный из-за своей семитской внешности, но все-таки наш. Вы можете спорить с милиционером или бежать к нему за защитой, если на вас напали уличные хулиганы. Вы можете громко разговаривать, смеяться, рассказывать анекдоты, флиртовать с проходящими девушками или нагрубить водителю троллейбуса.

Но там, на той стороне…

Мощное и почти зримое поле презрения к «предателям» и «жидам» окружает ту кучку людей, которые каждое утро выстраиваются перед ОВИРом под присмотром трех милиционеров наружной охраны и незнамо какого их числа внутри. Эти менты не следят за порядком в очереди, они не слышат и не видят тех оскорблений и плевков, которыми награждают «подонков» и «христопродавцев» прохожие. Менты ждут «антисоветских происков сионистов» – демонстраций, групповых петиций и плакатов «Отпусти народ мой!». Поэтому каждого, кто приближается к ОВИРу, они еще издали ощупывают опытным, наметанным взглядом – не спрятаны ли под пиджаком плакаты и транспаранты? Не похож ли ты на фотографии известных им могипдовников активистов-сионистов?

И когда вот так, в центре Москвы, перед районным ОВИРом, присоединяешься к людям, которые своим заявлением о выезде из СССР бросили вызов всей имперской пропаганде счастливого советского образа жизни и знаменитой песне «Я другой такой страны не знаю, где так вольно дышит человек!», когда становишься в ЭТУ очередь, то тебе уже не до шуток! Чувствуешь себя словно голый на льдине.

У каждого голова втянута в плечи, а под мышкой зажата папка с документами – приглашение от родственников из Израиля, биографическая «Анкета выезжающего за границу на постоянное место жительства», характеристика с места работы, справка из ЖЭКа, письменное согласие родителей или детей на ваш отъезд, справка от врача о состоянии здоровья, справка из военкомата об отношении к воинской службе и шесть фотографий каждого члена семьи. У всех сосредоточенный вид, никто не видит друг друга, а только мысленным взором сверяет свои документы и свое прошлое. Достаточно ли убедительно звучит «легенда» – 23-й пункт анкеты, в котором вы должны объяснить, каким это образом у вас появились в Израиле столь близкие родственники, что ради объединения с ними вы готовы оставить в СССР сестер, братьев и даже родную мать? Ведь во всех прежних анкетах – в школе, в институте и при поступлении на работу – вы сами писали: «родственников за границей не имею». О, дело в том, товарищ инспектор, что израильская тетя – это дочка нашего двоюродного дедушки, который уехал из России еще до революции. Конечно, если бы он знал, что в России будет революция, советская власть и такая счастливая жизнь во имя построения коммунизма во всем мире, он бы не уехал никогда! Но он не знал, он уехал еще в 1910 году, затерялся в волчьем мире капитализма и умер там от тоски по родному Гомелю. А в Израиле у него осталась дочка, и теперь она – старая, одинокая и больная женщина – нашла нас через Красный Крест и засыпает письмами, умоляя приехать и помочь ей дожить ее годы. Будет просто жестоко и негуманно с нашей стороны, если мы откажем ей в этом. Вот ее письма, смотрите!…

Чем ближе подходит ваша очередь к кабинету инспектора ОВИРа, тем сильней вы сомневаетесь в убедительности этой «легенды». Даже письма от «тети», которые вы сами сочинили, переслали с друзьями в Израиль и по почте получили обратно с подлинным израильским почтовым штемпелем, – даже эти письма кажутся вам явной липой. И, угасая духом, вы мысленно листаете свои остальные документы. Зачем ОВИР требует характеристику с места работы? Неужели в эмиграцию пускают только ударников труда, «морально устойчивых» и «идеологически выдержанных»? Или наоборот – только лентяев, пьянчуг и растлителей малолетних? И вообще что им известно про вас из того, что вы не указали в анкете?

Так, прибыв на тот свет, мы стоим, наверно, перед апостолом Павлом, исполняющим обязанности загробного ОВИРа. Там, в той очереди, мы, конечно, тоже вспоминаем всю свою жизнь и робко гадаем, какие наши грехи известны небесной канцелярии, а какие – прощены или забыты за давностью. Но разве Бог и КГБ могут недосмотреть, забыть, простить? Впрочем, Бог может. Но КГБ…

Хотя – стоп! Ведь на том свете у евреев тоже должна быть отдельная очередь. Не к апостолу же Павлу мы там стоим!…

Дописав эту строку, Рубинчик устало откинулся на стуле. И размял пальцы, которые свело от непривычки писать авторучкой. Уже лет пятнадцать, как он не писал от руки, а только на пишмашинке, и машинка эта, любимая «Эрика», стояла тут же, под кухонным столом. Но стучать на ней ночью невозможно, за стеной спят дети. Хотя главное не рука, конечно, а то, что он смертельно хочет курить. Однако и теперь, когда он дописал главу, он не позволит себе закурить, нет! Сегодня, после подачи документов в ОВИР, он начал новую жизнь. Никаких сигарет, а наоборот – полная настройка на борьбу за выживание в мире капитализма!

Рубинчик встал из-за кухонного столика и открыл свой портфель. В портфеле были новые тапочки-кроссовки из лосиной кожи, а также спортивные трусы и майка, которые он утром купил в арбатском «Военторге». Теперь, когда жена и дети спят и дописана очередная глава, он займется собой. Тем более что пробежка перед сном – это единственное, что может удержать его сейчас от соблазна обшарить всю квартиру в поисках сигареты.

Кроссовки из желтой лосиной кожи стоили аж двенадцать рублей! Конечно, там он будет бегать только в «Adidas», но для начала, в России, сойдут и такие. Тем более что они отлично сидят на ноге…

Рубинчик прошелся по кухне, размял кроссовки на ноге. Годится! Натянул майку и спортивные трусы, повязал на пояс шнурок с ключами от квартиры и, стараясь не скрипеть дверью, выскользнул на лестничную площадку. Никаких лифтов, мой дорогой! В мире капитализма волчьи законы, и нужно ходить пешком, бегать по лестницам И вообще привести себя в форму. В университете Рубинчик занимался легкой атлетикой и волейболом, а потом, после женитьбы, несколько раз начинал бегать, но бросал через неделю-другую, потому что то командировки, то срочная статья, то очередная выпивка с друзьями. Однако с сегодняшнего дня – железный режим! Две пробежки в день – утром и вечером. Тем более что это так клево – чувствовать себя снова в кроссовках, в майке, молодым!

Вперед! Июньская ночная прохлада уже настоялась на запахах подмосковных лесов, а Можайское шоссе пусто после полуночи – сам Бог велел бегать в такую погоду и дышать полной грудью. И вообще ночь принадлежит молодым и сильным. Не зря в черных массивах спящих домов желтыми квадратами полыхают только окна студенческих общежитий – там, конечно, неистовый секс и истовая зубрежка накануне летних экзаменов. Господи, а ведь жизнь прекрасна! Утром, когда он сдал документы узкогубой, в сером кителе инспекторше ОВИРа, он, выйдя из райотдела милиции, вдруг почувствовал огромное облегчение, почти освобождение, почти свободу! Во-первых, кончились эти круглосуточные терзания «ехать – не ехать». А во-вторых, оказалось, что, подав документы, вы вдруг ощущаете огромную гордость за свой поступок.

Словно вы сами, добровольно пришили себе на грудь желтую звезду и геройски вышли на Унтер ден Линден 1940 года. Во всей России такое же чувство испытали, наверно, только семь русских диссидентов, когда на Красной площади подняли плакаты протеста против уничтожения танками Пражской весны. О, конечно, то были герои – не нам чета! Но с другой стороны, разве каждый еврей, подавший на эмиграцию, не плюнул тем самым в лицо всей этой великой Империи с ее танками, спутниками, бесплатной медициной и лучшим в мире балетом?

Выйдя из ОВИРа, каждый еврей гордится собой так, словно он, как та семерка, тоже вышел на Красную площадь. Теперь, говорит он мысленно тем же ментам, перед которыми всего пару часов назад втягивал голову в плечи, теперь вы можете делать со мной что хотите! Вы можете выбить мне зубы, надеть наручники и отправить в Сибирь, как вчера вы отправили Анатолия Щаранского, – но я уже не ваш, не советский, не раб КПСС!

И еврей дерзко, с вызовом смотрит этим ментам в глаза и впервые за весь день обменивается со своими товарищами по очереди родственной улыбкой…

* * *

Да, думал Рубинчик на бегу, странную метаморфозу делает с людьми ОВИР. После него обретаешь непривычную и – что греха таить – даже страшную свободу оторванности от всего – и от СССР, и от Запада. Наверно, в космосе человека охватывает такая же эйфория и такой же страх освобождения от земного притяжения.

Тут Рубинчик стал крутить и развивать эту мысль. Все люди, диктовал он себе на бегу, рождаются под атмосферным давлением в 763 миллиметра ртутного столба и всю жизнь таскают на себе этот столб, как горб. Но в Империи по имени «СССР» на каждого человека, даже ребенка, помимо земного притяжения и атмосферного столба, постоянно, как второй горб, давит ВЕЛИКАЯ СИЛА «родной Коммунистической партии», ее НЕУСТАННАЯ ЗАБОТА, ее САМАЯ ПРОГРЕССИВНАЯ идеология и ее ВСЕПОБЕЖДАЮЩЕЕ учение марксизма-ленинизма…

Это давление Рубинчик обнаружил даже в родильном доме, когда 12 апреля 1961 года, в день полета Юрия Гагарина, помчался туда из редакции искать матерей, назвавших своих новорожденных Юриями. В операционной на стене висел портрет Ленина, и Владимир Ильич, прищурившись, смотрел прямо в распахнутые ноги роженице, встречая своей знаменитой «доброй улыбкой» каждого нового младенца. Да, мысленно писал на бегу Рубинчик, в СССР отцов не пускают не только в операционную комнату, но даже в роддом, и, таким образом, первых в своей жизни мужчин дети видят там на портретах – дедушку Ленина и дедушку Брежнева – еще до того, как увидят лицо отца! А в детских садах и в школах к этому иконостасу святых прибавляются дедушка Устинов, дедушка Громыко, дедушка Андропов и все остальные члены нынешнего Политбюро. И даже дома вы не можете произнести вслух то, что вы думаете об этих членах, потому что ребенок может повторить это в детском саду, и тогда…

О, одного неосторожного слова вашего ребенка будет достаточно, чтобы из детского садика позвонили в райком партии, а из райкома – в КГБ. И – все, ваша карьера рухнула, как конь от подсечки…

Но теперь Рубинчик сбросил этот второй, советский, горб. Вот уже три недели он не ходит на работу в редакцию и не пишет никаких статей. Теперь он зарабатывает колесами – «левачит» по Москве на «жигуленке», который подарил ему тесть три года назад, когда получил Государственную премию и купил себе «Волгу».

Правда, поначалу работа «леваком» и смятые бумажки, которые совали Рубинчику пассажиры, бесили и унижали его. Особенно когда случалось возить чернокожих студентов Университета имени Лумумбы или прыщавых шестнадцатилетних московских подростков. И те, и другие, сев в машину, тут же «тыкали» ему, закуривали и начинали лапать на заднем сиденье своих девчонок. Конечно, он не таксист, и он мог не брать ни африканцев, ни проституток. Но он воспитывал себя и брал их безотказно. Потому что там, в США – он знал это по передачам «Голоса Америки», – десятки бывших советских журналистов, учителей и прочих гуманитариев не находят себе никакой работы, кроме такси.

Это тебе не статьи писать! – издевался Рубинчик сам над собой, крутя баранку под пьяный мат и визг на заднем сиденье. Что с того, что он никогда не славил советскую власть в своих статьях, а даже позволял себе критиковать ее «отдельные недостатки»? Оказывается, умолчание главного и было частью давления, неписаным договором между ним, журналистом, и властью. И – что удивительно! – раньше, до подачи, живя в этой херне – соцдействительности, плавая в ней с детства, как рыба в воде, Рубинчик не очень-то и страдал. Так астматики, живя всю жизнь в сыром климате, привыкают дышать только верхней частью легких, хватают воздух часто и мелко и – живут, работают, детей рожают! Но только попав в сухой климат Аризоны, пустыни Негев или Заполярья, они понимают, что такое дышать на самом деле, полными легкими.

Сейчас, на ночном шоссе, по которому лишь изредка проносились «Волги» и «Жигули», Рубинчик, даже чувствуя, что легкие еще забиты никотином, дышал в полном смысле этого слова. И как легко все случилось, как просто! Два месяца он изводил себя, страшась заговорить с женой об эмиграции. И от этого даже дома стал реже бывать, уезжал в командировки, благо должность разъездного корреспондента давала к тому неограниченные возможности. В редакции, во всю стену кабинета, который Рубинчик делил еще с тремя спецкорами, висела огромная карта Советского Союза, и каждый из них цветными флажками отмечал на этой карте маршруты своих поездок. У Рубинчика были красные флажки, но только он один знал, что каждый его флажок был еще и тайным маяком женственности, который он зажег в темном море российской сексуальной безграмотности. Там, на этих маяках, его ждали, на него молились и его носили в душе, как Бога. О, конечно, он понимал, что те, кому он открыл мир секса, не хранили ему физическую верность. Но ведь он и не требовал этого. Новые Ярославны и Василисы, отмеченные его выбором, должны были стать апостолшами его Церкви Любви и нести свои знания дальше, учить этому русских мужчин, а те – других женщин… Но если бы он явился к этим апостолшам еще раз, если бы позвонил, прилетел, пришел – они бросили бы любого, даже мужа и детей, чтобы рухнуть перед ним, Первым Мужчиной, на колени и еще раз испытать то, что хранится в их крови и теле, как гул и звон Божественного Колокола.

Рубинчик никогда не позволял себе такую повторную встречу. Если бы Всевышний спустился к Деве Марии второй раз, то даже Он стал бы заурядным купидоном и не было бы ни Библии, ни христианства.

Но смотреть на эту карту России с флажками, трепещущими тайным любовным пламенем, знать, что на всех ее часовых поясах от Мурманска до Находки его, Рубинчика, ждут, лелеют в ночных молитвах и выламывают свои тела от тоски по той пронзительной боли и наслаждению, которые он, Первый, донес до каждой их клетки и каждого мускула, – все это не только тешило мужское самолюбие Рубинчика, но и влекло его в новые вояжи.

Однако теперь, когда его душой и мыслями завладела Книга об эмигрантах, ему не удавалось отвлечься от нее даже новыми подвигами на ниве сексуального просвещения российской провинции. К тому же как назло за два этих месяца ему и не встретилась ни одна «иконная дива», ни одна Ярославна или Василиса. Конечно, какие-то проходные, дорожные увлечения были, но и они вдруг утратили свою роль appetiser. И вообще, колеся по стране, по ее городам, заводам, таежным поселкам, Рубинчик вдруг увидел ее иначе, чем раньше. Словно в ту ночь, когда библейский старик показал ему во сне его будущую Книгу, кто-то снял с его глаз романтические очки, сквозь которые он до этого видел Россию и свое место в ней.

И серая, унылая, промороженная люмпенская страна, копошащаяся в грязи, мелком взяточничестве и всеобщей стервозности, как алкаш в придорожной канаве, с варварской агрессивностью своих местных «паханов» и такой же бандитской моралью своих столичных «вождей» – вот что открылось его глазам. Империя – вся – вдруг показалась ему одним детским садом-концлагерем, в котором детей вместо материнского молока, с его теплом и любовью, еще с грудного возраста, еще из соски поят алкоголем, отравляя даже генетическую память о легендарной русской доброте, милосердии и сострадании. И эти взрослые, злые, истеричные, пьяные дети могут за меховую шапку пырнуть ножом (и делают это повсеместно), за обыкновенные часы – избить (какая-то уличная банда и Рубинчика три года назад избила до потери сознания, чтобы снять с него ручные часы), а за стакан водки они могут отдать душу и школьные учебники своих собственных детей (и отдают, стоя возле винно-водочных магазинов).

Конечно, в этом двухсотмиллионном детском саду еще можно найти несколько русских Лолит-переростков или тихие генетические отблески былой русско-нордической красоты, но что они меняют на общем фоне? Может ли сотня его флажков хоть что-то изменить в этом народе? И даже если тысяча или пусть три, пять тысяч таких, как он, «просветителей» кочует по этой империи – это же пыль, ничто, слону дробина, капля в море! Всей еврейской спермы мира не хватит, чтобы восстановить здоровье этого народа. Здесь нужна новая варяжская интервенция лет на триста, какая-нибудь белая орда, которая оплодотворила бы всех женщин этой страны новым и здоровым набором хромосом…

«Но в таком случае что я тут делаю?» – тоскливо спрашивал себя Рубинчик, возвращаясь в Москву из очередного Целинограда или Кокчетава. В самолете пахло сортиром, чесночной колбасой и немытыми ногами. И, вдыхая эти ароматы, Рубинчик в ужасе ощущал себя инопланетянином, забытым на какой-то варварской планете. К тому же, приезжая домой, он все чаще находил свою квартиру закрытой, а детей – у тестя и тещи, потому что Неля «задерживалась в консерватории» – готовила своих студентов к какому-то конкурсу. Хотя раньше для подготовки к таким конкурсам ей давали классы в дневное время, а теперь почему-то только в вечернее. Впрочем, Рубинчик не допускал и мысли о неверности жены или о том, что ее – дочку лауреата Государственной премии! – могут притеснять в консерватории из-за ее еврейской фамилии.

Но однажды в субботу вся эта канитель, запутанность, семейная напряженка и недоговоренность вдруг кончились сами собой. Во время обеда шестилетняя Ксеня подняла глаза от своей тарелки и спросила:

– Папа, а что такое жидовка?

Рубинчик от изумления положил ложку на стол. Объяснять дочке значение новых слов, которые она подхватывала то с телевизора, то с улицы, было всегда его обязанностью, но это слово…

– Где ты это слышала?

– А мы вчера в садике пели «Пусть всегда будет солнце». И я так старалась – громче всех пела! А воспитательница сказала: «Тише, жидовка!» Что такое жидовка?

Ксеня внимательно смотрела на Рубинчика своими темными глазками. Рубинчик еще искал в голове какой-нибудь нейтральный ответ, но Неля вдруг швырнула свою ложку в тарелку и сказала:

– Все! Я с детьми уезжаю! Ты можешь оставаться и лизать своими статьями все места этой Софье Власовне, но я тут больше жить не могу!

– Подожди! – оторопел Рубинчик. – У тебя же отец – лауреат…

– Плевать! Отец уйдет на пенсию! Все, что мне нужно, – чтобы ты отпустил детей!

Ксеня тут же заплакала, как она всегда плакала, когда Рубинчик ссорился с женой, и Бориска, глядя на старшую сестру, пустил из носа пузыри. Рубинчик взял дочку на руки и поцеловал в щеку:

– Доченька, твоя мама сама не знает, что говорит! Разве я могу тут остаться без вас?

Оказалось, что Неля уже год вынашивает мысль об эмиграции.

– В консерватории работать стало невозможно, – плакала она ночью, когда они лежали в постели. – Родители забирают детей из моего класса – своей фамилией я порчу им будущую карьеру! И не только будущую! Моего лучшего ученика, вундеркинда Осипова директор консерватории вычеркнул из конкурса на приз Рахманинова, потому что Осипов мог взять первое место, а его учительница – я, Рубинчик! Всех трех моих девочек просто срезали на теории музыки и отчислили из консерватории, директор мне так и сказал: «А зачем на них деньги тратить? Они же рано или поздно все равно уедут в Израиль. Зачем нам Израилю кадры готовить?» Так и сказал – мне, представляешь! Нет, лучше я буду там посуду мыть в ресторанах, лучше я никогда не притронусь к пианино, но быть тут «жидовкой» я больше не хочу. Я не говорила тебе, терпела – я же не знала, что ты хочешь ехать, ведь там нет русских газет. Что ты будешь там делать?

И тогда Рубинчик рассказал ей о своей Книге. Она слушала молча и неподвижно, с глазами, устремленными в потолок.

– Ну? – нетерпеливо спросил Рубинчик.

– Мне нравится… – сказала она. – Но сможешь ли ты это написать?

– Я? – Он усмехнулся. – Я уже написал четыре главы. Сам не знаю, откуда это прет из меня. Но ты помнишь, как у Булгакова в «Мастере и Маргарите» – «роман летел к своей развязке»! Так и со мной. Эта Книга так летит из-под пера, что я даже боюсь – не стал ли я графоманом. Впрочем, наверно, эта легкость от того, что я впервые в жизни пишу, не думая о цензуре.

– Лева, но как ты вывезешь ее?

– Еще не знаю, – ответил он с притворной небрежностью, хотя именно это беспокоило его все больше по мере того, как копились исписанные от руки тетради. – Наверно, отнесу в голландское посольство. Я слышал, они берут докторские диссертации и отправляют их через границу дипломатической почтой. А моя книга – ценней любой диссертации, это же еврейский «Архипелаг»!

– Лева…

– Что?

Она не ответила. Она только чуть шевельнула рукой и нашла пальцами его руку. А через минуту они уже занимались любовью с таким неистовством, словно собирались утром нелегально перейти через границу СССР и рисковали напороться на пулеметные очереди советских пограничников.

…Да, решение подать на эмиграцию меняет все в вашей жизни, включая семейную жизнь, думал на бегу Рубинчик, поворачивая с Можайского шоссе на Кольцевую дорогу и минуя длинный ряд кооперативных гаражей, в одном из которых стоял и его «жигуленок». С работы он ушел, статьи писать перестал и сам отрезал себя от друзей и приятелей – особенно после того, как две недели назад побывал в редакционной кассе за последним гонораром. Был четверг, выплатной день, у двух окошек кассы стояло человек тридцать журналистов из разных газет и журналов, в том числе фотокор из газеты Вовка Красильщиков, с которым когда-то, в марте, Рубинчик ездил в Шереметьевский аэропорт за шампанским и водкой. «Привет, Вова!» – сказал ему Рубинчик, но Красильщиков не повернулся к нему. «Оглох, что ли?» – Рубинчик по-приятельски положил руку на плечо своему бывшему собутыльнику. И вдруг Красильщиков – тот самый Вовка Красильщиков, с которым Рубинчик выпил, наверно, ведро водки и объездил в командировках пол-Заполярья, – брезгливо сбросил руку Рубинчика со своего плеча и сказал громко, на весь кассовый зал:

– Я с предателями Родины не здороваюсь!

Тридцать незнакомых, полузнакомых и хорошо знакомых Рубинчику журналистов и журналисток повернулись к нему, и Рубинчик вдруг почувствовал себя словно голый на открытом плацу. Они – все – смотрели на него с таким холодным и демонстративным презрением, словно он действительно предал их – лично, каждого и всех вмеcте. А потом отвернулись, разом вычеркнув его из своей жизни.

Растерявшись, Рубинчик, как прокаженный, двигался к кассе в каком-то вакууме, потом получил, не считая, свой последний гонорар и как оплеванный вышел из издательства.

С тех пор он ни разу не позвонил ни своим бывшим газетным приятелям-собутыльникам, ни даже Вареньке в Мытищи. Хотя последнее было с его стороны просто колоссальной жертвой не только потому, что Варенька была одним из лучших экземпляров руссости и настоящей половецкой ромашкой, но еще и потому, что ее родители служили на Кубе и она жила в Мытищах одна в отдельной квартире!

Конечно, там, в Штатах, у него уже не будет таких Варенек. И он уедет, так и не поняв, что же влекло к нему русских женщин и что тянуло его именно к ним. Неужели и вправду только потому, что в детстве, в детдоме русские пацаны столько били его, не принимали в игры, заставляли жрать землю и унижали, – неужели только поэтому он, войдя в мужской возраст, подсознательно мстил им, терзая в постели их сестер? Нет, Рубинчик тут же, на бегу, отмел эту мысль. Ведь украинцы били его больше и злей, били до юшки, всегда – до юшки, до крови, но у него никогда не было сексуального интереса к украинкам. Во всяком случае, не больше, чем к еврейкам. А когда киргизская шпана избила его до сотрясения мозга, чтобы снять с него часы, – разве после этого в нем проснулся какой-то особый интерес к киргизкам? Нет, конечно.

И вообще разве он терзал в постели русских женщин? Он любил их! Быть может, с излишней еврейской неистовостью, но – любил, нежил…

«Но хрен с ними, с Вареньками!» – вдруг грубо и мужественно оборвал свои мысли Лев Рубинчик. Париж стоит обедни, искусство требует жертв, а его Книга – воздержания от блядства. В конце концов что ждет его здесь, если бы он остался? Еще десяток флажков на карте и еще сотня статей об «отдельных недостатках». И – все. Через год-два захлопнется эта форточка эмиграции, как они закрыли ее в 1928 году, а еще через десять лет – если не будет погромов! – Ксеня придет к нему и скажет: «Папа, у тебя была возможность уехать – как же ты мог остаться? Ради чего?» И что он ответит? «Я боялся, что нас не выпустят»? «Но ведь ты мог попробовать!» – скажет дочь.

Да, конечно, в душе как заноза живет теперь страх получить отказ и рухнуть на дно – в дворники, в изгои. Но с другой стороны, зачем им держать его, журналиста? Или пианистку Нелю – зачем? «Нет, мы уедем, уедем! – твердо сказал себе Рубинчик. – Нас выпустят! И я напишу свою Книгу – вот мое назначение. Ради этой Книги Бог пошлет мне разрешение на эмиграцию и даст возможность увезти отсюда детей. Так о каких же Вареньках может идти речь?»

И тут он вспомнил, что оставил свою тетрадь-рукопись на кухне, на столике, открытой! Даже до подачи это было бы опасно, а теперь… Теперь, после подачи, может быть все – ночной обыск, визит гэбэшников под видом слесарей из «Мосгаза» или пожарной инспекции. «ПО ЗАСЛУГАМ» называлась сегодняшняя статья в «Правде», и не было, конечно, ни одного еврея в СССР, который бы не прочел ее.

«Щаранский и его сообщники фабриковали злобные пасквили, в которых нагло и беззастенчиво клеветали на Советскую страну, на наш общественный строй. Антикоммунисты и противники разрядки, которых не так уж мало на Западе, с радостью подхватывали злобные измышления Щаранского, а заодно пытались превратить враля и клеветника в «борца за права угнетенных советских людей». Этого Щаранский и добивался. Дело в том, что он давно уже решил покинуть Родину и уехать на Запад. Логика предателя закономерно бросила «борца за права человека» в объятия спецслужб, превратила его в обыкновенного шпиона. Щаранский лично и через своих сообщников собирал секретные данные о дислокации предприятий оборонного характера…»

Чувствуя, как от страха подвело желудок, Рубинчик повернулся и рванул назад – сначала по Кольцевой, потом по ночному Можайскому шоссе. Но что это? Кто-то бежит ему навстречу. Высокая мужская фигура. Так. Все, струсил Рубинчик, сейчас арестуют, это гэбэ. Господи, конечно, они уже были у него дома, нашли рукопись и теперь…

Рубинчик оглянулся по сторонам. Бежать было некуда, он был один на шоссе как на ладони. Вдали, за пустырем, спала Москва, а вон, в трехстах метрах – будка милиции, они тут везде, ведь это Можайское шоссе, правительственная трасса. Нет, бежать бесполезно, сейчас они схватят его, будут бить, пытать…

Рубинчик замер на месте, как замирает заяц на железнодорожных путях, попав в прожектор летящего на него поезда. Высокий незнакомец приближался к нему со скоростью спринтера, его шаги гулко ухали по асфальту.

И только когда фигура бегуна попала под свет фонаря, Рубинчик разглядел, что бегущий тоже в спортивных трусах и майке. Но бег его был не чета бегу Рубинчика: мощные ноги, широкий шаг, плечи развернуты и голова откинута, как у оленя. А на голове – спортивная шапочка с эмблемой «Крылья Советов». Олимпиец! – освобождение и уже завистливо подумал Рубинчик и сделал шаг в сторону, уступая этому спортсмену дорогу.

– Шолом! – деловито сказал тот, пробегая мимо.

Рубинчик обалдело посмотрел ему вслед.

А «олимпиец», удаляясь, помахал в воздухе рукой и крикнул не оборачиваясь по-английски:

– Next year in Jerusalem!

Грохот накатившего железнодорожного состава заглушил его летящие по шоссе шаги.

Была заурядная летняя ночь.

Имперская столица спала, пила водку в ночных кутежах, занималась любовью в малогабаритных спальнях и развратом в темных подъездах. Крепила свою мощь в секретных лабораториях, выслеживала диссидентов, глушила «голоса» западных радиостанций и в преддверии школьных экзаменов писала традиционные шпаргалки на тему «Коммунизм – это молодость мира, и его возводить молодым!».

А в это время, словно по сигналу-гудку уходящих на Запад поездов, на темных московских улицах вдруг возникали мужчины в спортивных трусах и майках, потные, бегущие с шумным дыханием и с какой-то ожесточенностью в семитских чертах лица.

Это были предатели Родины. Они готовили себя к другой жизни, в другом мире. В жестоком мире капитализма.

Глава 9

Ответ Анны Сигал

Главный догмат иудаизма гласит, что есть только один Бог над всем миром, который избрал евреев из всех народов земли, заключил с ними договор (завет) и назначил их пастухами «гоев» – «скотов с человеческими лицами». У «богоизбранных» свои законы, свой круг, своя судьба, а презренные гои годились только в качестве «говорящих орудий», рабов. Тем самым иудаизм многосторонне и весьма последовательно породил цельную идеологию расового превосходства и апартеида. «Страна Израиль должна охватить все страны земли для того, чтобы исправить мир царствием божиим» – такова библейская «установка».

Валерий Скурлатов, «Сионизм и апартеид», Киев, 1975

– Анна Евгеньевна?

У Анны пресеклось дыхание – она узнала этот барский баритон. Гольский! Она не сомневалась, что он позвонит, ведь он сказал: «Давайте созвонимся через недельку». И все эти дни она была наготове, напряжена и подобранна, как перед выступлением в процессе. И все-таки этот голос пресек ей дыхание.

– Алло! – нетерпеливо сказал баритон.

– Да…

– Анна Евгеньевна?

– Я! – Теперь она уже собралась и, держа левой рукой телефонную трубку, правой зашарила по столу, нащупывая пачку сигарет и зажигалку.

– Это Роман Михайлович Гольский.

– Я слышу.

– Здравствуйте…

Пауза. Ждет, мерзавец, чтобы с ним поздоровались.

– Здравствуйте, – сказала она сухо, не назвав его по имени-отчеству. И закурила.

Он, конечно, услышал чирканье зажигалки, его голос улыбнулся:

– Много курите, Анна Евгеньевна…

Снова пауза. Хочет навязать приятельский стиль отношений, словно уже завербовал ее, но она промолчит, конечно.

– Алло!

– Да, – сказала Анна.

– Я говорю: много курите…

– Я слышала.

– Гм… Помните, мы договорились созвониться через недельку? Но я вот ждал вашего звонка, ждал и решил, что не дождусь, право. Гора не идет к Магомету!

Пауза. Ждет, что она засмеется. Фиг тебе!

– Алло!

– Я слушаю вас.

– Бронированная женщина! – уважительно сказал баритон. – Но все-таки надо бы нам встретиться, Анна Евгеньевна. У меня есть для вас новости.

«Это ты, конечно, врешь, – подумала Анна, – подсекаешь, как рыбку на наживку. – И мстительно усмехнулась: – А вот у меня для тебя действительно есть новости! И еще какие!»

– Как у вас завтрашний день смотрится? – сказал Гольский. – Скажем, часика в три, в четыре мы могли бы пообедать?

«Что ж, – подумала Анна, – для моих новостей можно и пообедать. Интересно, где гэбэ угощает своих агентов в первый раз?»

– Где? – сказала она вслух.

– Ну… скажем, в ресторане «Армения». Знаете? Там у них форель замечательная. Вы как к форели относитесь?

– С интересом, – усмехнулась она.

– Как? Как? – расхохотался Гольский. – Анна Евгеньевна, вы прелесть! Значит, завтра в четыре в «Армении». И поверьте, что на этот раз я действительно подготовился к нашей встрече – я знаю, что вы никогда не опаздываете. Так что до завтра!

– До завтра… – Анна положила трубку и, сделав последнюю затяжку, задавила сигарету в пепельнице.

Дальше откладывать нельзя, – сказала она себе и встала из-за стола.

Еще за пару километров от Клязьминского водохранилища можно было услышать рев лодочных моторов и катеров. Летом москвичи спасались здесь от жары, и весь лесистый берег водохранилища был оккупирован и изгажен легальным и нелегальным самостроем – дощатыми времянками, хибарами, гаражами, сараями, палатками и шалашами. Десятки тысяч людей съезжались сюда по субботам и по воскресным дням, тысячи – в будни и, несмотря на запреты и предупреждающие плакаты, жгли костры, устраивали пикники, мусорили, пьянствовали, глушили рыбу, палили из охотничьих ружей по бутылкам и консервным банкам, плавали, купали собак и гоняли по воде на моторных лодках, самодельных катерах и катамаранах.

Медленно проехав по извилистой и колдобистой лесной дороге, Анна свернула свой «жигуленок» на узкую просеку, засомневалась, туда ли она едет, но тут же увидела встречную иномарку – не то «форд», не то «линкольн» – и успокоилась: она ехала правильно. Правда, пришлось подать назад, уступить дорогу этому монстру и оставить без внимания нагло-оценивающий взгляд лысого кавказца, который величественно, как шах, проехал мимо нее в этой машине. Очередной спекулянт, купивший за бешеную взятку иностранную машину в УПДК – Управлении по обслуживанию дипломатического корпуса. Когда западные дипломаты и журналисты отбывают домой в свои америки и бразилии или когда их машины попадают в аварии или просто выходят из строя по старости, они буквально за гроши сдают их Управлению по дипкорпусу, а там эти «форды», «вольвы» и «фольксвагены» уже давно дожидается очередь – знаменитые актеры, маститые режиссеры, советские дипломаты первого ранга и ученые с секретными Ленинскими премиями, полученными за повышение военной мощи Империи. Только им, элите из элиты, держава позволяет купить какой-нибудь разбитый «форд», «датсун» или даже «мерседес», починить его и щеголять по Москве в иностранной машине. Но, по странному стечению обстоятельств, рука начальника УПДК все чаще выписывала такие разрешения не лауреатам, а лицам кавказского происхождения, не имеющим никаких заслуг перед Советской Армией или искусством, но постоянно снабжающим Москву цветами, яблоками и помидорами.

И каждую пару дней «техничка» с лебедкой или просто грузовик забирали со двора УПДК какую-нибудь вдрызг разбитую иномарку, которую на Западе, не думая и секунды, отправили бы под пресс. А в Москве эту машину привозили из УПДК сюда, в так называемую «яму» – подпольную ремонтную мастерскую знаменитого в столице Ивана Лопахина, у которого и работал отец Анны.

Вот и сейчас на краю «ямы» – пологого спуска в небольшой котлован – шумный Лопахин, бывший актер, покрикивая на двух своих работяг, разгружал с грузовика некое месиво искореженного металла, в котором при сильном воображении можно было угадать не то «БМВ», не то «тойоту». Но, увидев желтый «жигуленок» и узнав в нем Анну, Лопахин широкими шагами подошел к ее машине и, вытирая пот с крупного конопатого лица, заговорил громко, как на сцене:

– Господи! Анечка! Сколько лет! Неужто вспомнили про нас, грешных? Боже мой, что за женщина! Королева!

– Лопахин, не физди, – невольно улыбнулась Анна. – Отец здесь?

– Конечно, принцесса! Ваш отец здесь, на свежем воздухе, в лесу! Что может быть лучше для советского труженика? Позвать? – И Лопахин кивнул на дно своей «ямы», где стояли несколько полуразобранных иномарок.

Рядом с ними, под навесом, маленький небритый старик в заношенных штанах и выцветшей ковбойке стучал войлочным молоточком по смятому в гармошку крылу машины. Это и был отец Анны – бывший зек, бывший инженер-майор и командир ремонтного батальона танковой дивизии Второго Украинского фронта, бывший начальник технической службы Транспортного управления Моссовета, а после смерти матери – алкоголик, пропивший даже свои фронтовые ордена и медали. Анну всегда восхищала и ужасала его биография.

В 1934 году Сталин отправил в США на стажировку на заводы Форда группу молодых технических гениев, будущих создателей первого советского автомобильного завода. В этой группе был 23-летний Евгений Крылов, отец Анны. В 1935-м, вернувшись из США и играя в теннис, отец сказал своему партнеру, что лучшие в мире автомобильные двигатели делает, конечно, Форд. Назавтра отца арестовали «за антисоветскую пропаганду» и после приговора «тройки» отправили в Сибирь. Правда, в те годы арестованных еще не возили в скотских вагонах, и десять «врагов народа» ехали в спальном вагоне под надзором одного-единственного конвоира. За Читой, на очередном полустанке, этот конвоир достал из полевой сумки запечатанный конверт с надписью «Крылов Е.И.», вручил отцу, показал на какую-то вышку в тайге и сказал: «Иди до той вышки, там КПП. Отдашь пакет, и тебя устроят». Отец дошел до вышки, вручил конверт дежурному, и тот, открыв этот «пакет», прочел отцу его приговор: 10 лет лагерей.

Но на самом деле и лагерей в то время не существовало. ГУЛАГ только-только создавался – руками самих «врагов народа». Ровно через неделю после прибытия отца в зону сюда пришли составы с двумя тысячами арестантов и вагоном топоров и пил. Начальник зоны вызвал Крылова, постелил перед ним карту окрестной тайги и сказал: «Возьмешь шестьсот зеков, сотню топоров и взвод охраны. И пойдешь сюда. – Он ткнул пальцем в какой-то урман на карте. – Месяц на обустройство, а через месяц чтобы начат производить доски, дверные косяки и оконные рамы. Не выполнишь – расстреляю. Вопросы есть?» «Есть, – сказал отец. – Какого размера должны быть оконные рамы?» Начальник смотрел на него долго, в упор. Потом сказал: «Барачного размера, е… твою мать! Лагеря будем строить!»

В декабре 1939 года, когда началась война с Финляндией, со всей тайги пригнали в Читу несколько тысяч зеков, выстроили их в каре на привокзальной площади, и какой-то московский оратор закричал им с трибуны:

– Дорогие товарищи! Произошла трагическая ошибка! Вас осудили безвинно! Родина перед вами в неоплатном долгу! Но Родина в смертельной опасности! Финны грозят захватить колыбель революции – Ленинград! Все на защиту Отечества! По вагонам!!!

И те же поезда, которые привезли «врагов народа» в Сибирь, увезли их на запад спасать Красную Армию от разгрома. В Колпине под Ленинградом им выдали винтовки образца 1913 года и по десять патронов на человека. И бросили в первый бой…

А когда Красная Армия «победоносно прорвала линию Маннергейма» и Молотов подписал с финнами мирный договор, всех оставшихся в живых «врагов народа» и «спасителей Ленинграда» разоружили, погрузили в теплушки для скота и повезли… обратно в Сибирь. Правда, по дороге, когда поезд несколько суток стоял под Москвой, отец сбежал из вагона на час повидать отца с матерью. А затем вернулся и покатил в Сибирь.

Защитникам Отечества время пребывания на фронте даже не засчитали в срок заключения. Строительство ГУЛАГа продолжалось по всей Сибири и по всей стране. Но еще через два года, в октябре 1941-го, – снова читинский вокзал, снова тысячи зеков на привокзальной площади, снова кумачовая трибуна и те же слова:

– Дорогие товарищи! Произошла трагическая ошибка! Родина перед вами в неоплатном долгу! Но Родина в смертельной опасности! Гитлеровские войска вышли к Волге, к Москве, к Сталинграду. Все на защиту Отечества! По вагонам!…

Отец начал войну шофером под Сталинградом, а закончил на Эльбе командиром ремонтного батальона танковой дивизии Второго Украинского фронта. И на этом пути в самом начале, где-то под Камышином, получил первое ранение, то есть «кровью смыл вину перед Родиной» – судимость за «антисоветскую пропаганду». Эта кровь открыла ему путь к командирской должности и заодно – в санитарном поезде – растопила сердце 17-летней медсестры Оленьки Подлипкиной, которая и стала его женой и Аниной матерью.

До четырех лет Аня не видела отца, но по его аттестату они с матерью получали денежные пособия и скудные пайки, которые делили с дедушкой и бабушкой – родителями отца. А в 1946-м, когда отец приехал из Германии на собственном трофейном «БМВ», с орденской колодкой на груди и майорскими звездочками на золотых погонах, за ним явились через трое суток, ночью, и снова увезли на Лубянку. Оказывается, судимость была снята «условно, на время войны», и только личное вмешательство маршала Тимошенко, к которому наутро после ареста отца бросилась Анина мать, спасло майора Крылова от третьего путешествия в Сибирь. Вместо сибирских лагерей отца определили механиком в гараж при ХОЗУ Московского управления КГБ. Через год он уже был начальником этого гаража…

Но самым удивительным в этой биографии было то, что после всех этих примечательных событий отец остался ярым сталинистом. Схоронив в 1972-м любимую жену, запив по этому поводу и потеряв все – работу, персональную машину, партийный билет и внука, который стеснялся своего деда-алкаша, он сохранил одно – любовь к Сталину. В квартире, из которой отец вынес и пропил все, вплоть до утюга и фронтовых орденов, продолжал висеть портрет генералиссимуса.

Именно таких спившихся технических гениев собрал в своей «яме» Иван Лопахин. Каждый день рано утром он сам, лично, на своем серо-мышином «жигуленке» приезжал за отцом на Лесную улицу, наливал ему стакан водки, закрывал бутылку пробкой и говорил:

– Все, Кузьмич. Остальное получишь в обед.

И отец покорно садился в машину Лопахина и ехал с ним в «яму» выпрямлять, залуживать и запаивать до блеска корпуса и крылья иномарок, смятые в гармошку, покалеченные или проржавевшие до такой степени, что их не взялся бы вернуть к жизни даже сам Форд или японский автомобильный гений Хонда. В обед отец допивал обещанную бутылку и до заката солнца снова выстукивал деревянными или войлочными молоточками по искореженному металлу или переставлял тойотскую коробку передач и фордовский двигатель на французскую «пежо». Иными словами, те сенсационные браки «хонды» с «фордом» и «тойоты» с «GM», которые в восьмидесятых годах стоили этим компаниям миллиарды долларов, совершались в 1978 году в подмосковной «яме» тремя гениальными русскими алкашами за бутылку водки. Впрочем, не за одну. После рабочего дня щедрый Лопахин наливал своим работягам еще по стакану и сам отвозил их домой спать…

Осторожно спустившись на своем «жигуле» по склону котлована, Анна остановила машину в нескольких шагах от отца. Шесть лет назад, когда мать еще была в больнице и ждала операции по удалению камней из печени, отец впервые напился, но Анна не придала этому особого значения – ну, сорвался старик, встретив армейских друзей. Но мать не перенесла операции, сердце отказало на операционном столе, и после этого отец уже напивался каждый день, а на все попытки Анны остановить его, вразумить или отвлечь он только отмалчивался, замыкался и, не сказав ни слова, уходил.

Она сидела в пустой родительской квартире, ждала его, потом шла в ближайшие пивные и находила там отца еще не пьяным, но уже агрессивно-враждебным. «Уйди! Оставь меня в покое!» – злился он. И она вынуждена была уходить, и стена отчуждения росла между ними, и встречи становились все реже. А последние два года он даже в день смерти матери не приходил на ее могилу…

Выключив мотор, Анна вышла из машины и подошла к отцу.

Конечно, он увидел ее, но продолжал молча и еще старательней стучать войлочным молотком по куску железа, похожему на заднее крыло не то «вольво», не то «мерседеса». Анна молча смотрела на отца. Небритый, нечесаный, седой. Заросшая шея, грязная выцветшая ковбойка, грязные штаны с пузырями на коленях, стоптанные туфли с корками засохшей глины. И глаза, избегающие ее взгляда. И запах водочного перегара.

Наконец он перестал стучать, взял эту железяку и пошел с ней к остову разобранной машины, стал примерять и прикладывать над задним колесом, а затем вытащил из-под машины сварочный агрегат, нацепил на голову маску-щиток и собрался не то приварить, не то припаять эту железяку – Анна в этом не разбиралась. Она подошла к нему:

– Папа, нам нужно поговорить.

Он молчал, менял горелку на сварочном аппарате.

– Ты слышишь?

– Ну слышу. Говори. Что надоть?

– Я хочу уехать. – Он безразлично пожал плечами. – Насовсем, к Антону… – сказала Анна. Он чиркнул огнивом – и горелка вспыхнула узким, шипящим голубым огнем. – Папа?

– Да езжай куда хочешь! Только отстань! – сказал он и начал приваривать эту железяку к остову машины.

Она тронула его за плечо:

– Папа, мне нужно твое разрешение…

И вдруг он развернулся к ней, отбросил со лба щиток, и в его голубых глазах она увидела такое же бело-жгучее пламя, как огонь в этой сварочной горелке. Он сказал, как плюнул:

– Я тебе не папа! Не папа! Поняла?

Анна захлопала ресницами:

– Что ты несешь? С ума сошел?

– Спроси у своей матери!

– Папа, ты в уме? Она умерла!

– Я в уме, в уме, не боись! Она умерла, да! Только перед смертью, в больнице, призналась, что наша-то с ней дочка родилась мертвой! Так она ее тобой подменила. У них в госпитале таких грудных сироток десяток был, вот она и выбрала какая помладше. Понятно? Ты не дочка нам… – И он отвернулся и стал приваривать эту железяку. Только шов пошел не прямой – рука дрожала. И он выругался матом сквозь зубы.

– Папа… – тихо произнесла Анна. – Скажи, что ты врешь.

Но сердцем она уже поняла, что это не ложь. Так вот почему он напился тогда, за день до маминой операции!

А отец, не поворачиваясь, продолжал варить. У Анны глаза заболели смотреть на пламя сварки. Но она еще не думала о себе, она думала о нем.

– Папа!…

– Ну что теперь-то? – сказал он как-то вбок, не повернув к ней головы.

– Отец, давай выпьем, – вдруг сказала Анна.

От удивления он даже горелку выключил. Повернулся к ней, посмотрел в глаза. И выдохнул хрипло:

– Поздно, Анна. Сгорел я на хер!

– Папа! – Анна порывисто обняла отца, прижала к себе и вдруг почувствовала, что он плачет, уткнувшись лицом в ее плечо. – Папа!…

– Поздно, дочка… Поздно я сказал тебе… Если б раньше, так выпили б… А то в себе держал и себя же спалил… – Он оторвался от нее, стал кулаком вытирать мокрое лицо. – Ты это… Ты хочешь ехать – ехай. Я те все подпишу. Сыну мать нужна. Я-то своего не родил… А теперь – что я могу? Пью… Езжай к нему, а как же ж, обязательно. А выпустят вас? Твой-то ученый…

– Я одна хочу ехать, папа.

Он отстранился, посмотрел ей в глаза:

– И шо ж тебя круговертит, Анна? Как меня…

В ресторане «Армения» в глубине зала стол был покрыт крахмальной скатертью, а на столе – бутылка ледяного «Твиши», сациви, лобио, зеленый салат и, конечно, свежайшая форель. Гольский, как человек светский, не хватает быка за рога и не требует от Анны ответа, будет она стукачкой или нет. А подходит к этой теме издали, не спеша и даже с юмором.

– …Сначала он думал нас на арапа взять. Мол, я вам такие условия поставлю – вы от меня сами отвяжетесь. И знаете какие условия? Ахнете! Открытый бюджет – раз. То есть сколько будет стоить фильм, столько и будет. Но мы сказали: хорошо, принято, на фильм о Ленине мы денег считать не будем. Нужно миллион – значит, миллион. Пять миллионов – так пять миллионов! Лишь бы был шедевр мирового класса. Тогда он второе условие: Ленина будет играть Род Стайгер. Американский актер, знаете? Ну, это, конечно, нахальство! Что у нас – своих актеров нет? Чем ему Банионис плох? Или Губенко? Но ладно. Мы посовещались и решили – черт с ним! Хотя этому Стайгеру нужно валютой платить, но, с другой стороны, если такая звезда будет Ленина играть – первый приз в Каннах уже обеспечен. Тогда он третье условие: сценарий пишет какой-то Болт. Кто такой Болт? У нас по Ленину полно специалистов – Шатров, например. Нет, только Болт, англичанин. Хорошо, на тебе Болта, еще миллион валютой, тогда он четвертое условие: Крупскую будет играть Чурикова, а Инессу Арманд – какая-то американская звезда, Дайна Китон. Ну? Не наглец, а? Но ладно, съели и это, утвердили. Чего он, конечно, не ожидал. И тогда он последнее условие: отпустить в эмиграцию его тестя, артиста Герцианова. Но к этому мы как раз были готовы: если, говорим, он себе ампулу зашьет от алкоголизма, пожалуйста, пусть едет. А алкашей мы не можем за рубеж выпускать, позориться. Ну? И деться ему некуда, верно? Все условия приняты, даже тестя отпускаем. И что он тогда делает, как вы думаете, Аня?

Анна пожала плечами. Какое ей дело до режиссера Кольцова?

– И не угадаете! В запой уходит! Можете себе представить? Сначала с этим Герциановым упивается так, что оба в вытрезвитель попадают. Да еще его тестек какой-то сионистский спектакль устраивает в пивном баре. А потом Кольцов уже сам по себе каждый день вусмерть пьет во всех публичных местах – в Доме кино, в ВТО. Демонстративно! Понимаете? Мол, как вы можете мне, алкашу, доверить фильм о Ленине? И действительно, как? А вот режиссер Авербах или, скажем, Аранович – они непьющие. И выходит, мы опять возвращаемся к той же теме, Анечка. Кому из евреев мы можем доверять? В науке, в искусстве. Вы, я надеюсь, подумали над моей просьбой?

– К сожалению, я была занята всю неделю.

– Аня! Ну зачем вы со мной так? – Гольский, как показалось Анне, даже искренне обиделся. – Со мной не надо в кошки-мышки играть. Тем более что я-то про вас уже все знаю. Ну, а если не все, то главное. Во-первых, вы деловая женщина. А во-вторых, адвокат с мгновенной реакцией. А при таких данных максимум времени, которое вам нужно было для решения, – одна ночь. Могу поспорить, что еще неделю назад, к утру, у вас готов был ответ. А? – И Гольский долил в бокал холодного вина. – Я прав?

Анна усмехнулась:

– И да, и нет.

– Расшифруйте, пожалуйста.

«Нет, чего-чего, а этого ты от меня не дождешься, – подумала Анна. – Конечно, решение было принято к утру, а точнее – еще раньше, на площади Пушкина. Но ОТВЕТ – нет, ответ я нашла для тебя только позавчера».

– А про какие новости вы мне сказали по телефону?

Теперь усмехнулся Гольский:

– Вас не переиграешь. Громыко бы таких, как вы, в помощники. Ладно, так и быть! Хотя это и против моих правил – начинать с козырной карты, но ради вас, Анна Евгеньевна… Значит, слушайте. Когда я прошлый раз упомянул в нашем разговоре мистера Раппопорта, то вы, конечно, решили, что я вас пугаю, правда? Ну, или шантажирую. Только честно – да или нет?

– Да, – сказала Анна.

– Спасибо. За откровенность, я имею в виду. Но вы ошиблись, дорогая моя. На самом деле это не был шантаж. А совсем другое. Только держитесь за стул, а то упадете от удивления. Итак!… – Гольский по-театральному сыграл голосом: – Если вы, Анна Евгеньевна Сигал, сейчас, вот здесь, не сходя с этого места, согласитесь со мной сотрудничать, то Максим Раппопорт будет сидеть с вами здесь же, в этом же ресторане, не позднее чем через месяц! – И, глядя на изменившееся лицо Анны, добавил торжествующе: – Вот какие новости я имел в виду!

– Вы… вы… вы его арестовали? – почти беззвучно произнесла Анна, и жуткие картины похищения Максима из Америки агентами мстительного КГБ пронеслись у нее в голове.

– Господи! Что за фантазии! Окститесь, Аня! – всплеснул Гольский руками. – Черт возьми, вот что такое любящая русская женщина! Первым делом боится, что возлюбленный арестован!

– Это не женщина такая, Роман Михайлович, – тихо сказала Анна. – Это у нас страна такая.

Изумленный ее дерзостью, он посмотрел ей в глаза. Но встретил такую твердость, что не выдержал и отвел свой взгляд. И пробормотал:

– Гм… Да… Может, вы правы…

А Анна подумала, что после вчерашней встречи с отцом самое невероятное уже стало реальностью. Однако, как ни странно, особого потрясения от сообщения отца она не испытала. Может, потому, что ничего это в ее жизни не меняло – мама умерла еще шесть лет назад, и тогда же отец сам от нее, от Анны, отстранился. Просто со вчерашнего дня обширней и глуше стала пустота вокруг и сильней потянуло к сыну. Ведь отец запил не потому, что она оказалась неродной дочерью, а потому, что, оказывается, он не свершил что-то важное в жизни – не родил своего ребенка. А она – как она могла отпустить своего сына? А до этого отдать Антона отцу? Идиотка! Стоп, о чем он говорит, этот Гольский?

– …Что касается мистера Раппопорта, то, конечно, нужно признать: тогда, три года назад, он нас переиграл. Но как говорится, кто старое помянет – тому глаз вон, правильно? А еще точнее, не пойман – не вор. – Гольский благодушно улыбнулся. – Две недели назад господин Максим Раппопорт, гражданин США, обратился в наше посольство в Вашингтоне с просьбой выдать ему гостевую визу сроком на десять дней. Но, как вы понимаете, мы никому из эмигрантов такие визы не даем. Ведь неудачники сюда не едут, у них на такие поездки и денег нет. А те, кто там пробился, – зачем они нам? Каждый их приезд толкнет к отъезду еще сотню. Так что, если бы дело мистера Раппопорта совершенно случайно не попало ко мне на стол, он бы автоматически получил отказ еще неделю назад. Но теперь все зависит от вас, дорогая.

Гольский поднял бокал и отпил несколько глотков, не спуская с Анны торжествующих глаз и давая этим понять, что – все, ты у меня в кулаке, милашка.

«АХ – ТЫ – ЕТТИ – ТВОЮ – В – ДУШУ – МАТЬ! – чуть не вслух выматерилась Анна. – Так вот ты мне какую ловушку подстроил? Ну что ж, держись, падла!»

– Милый Роман Михайлович… – Теперь был ее ход, и теперь она отпила вино из своего бокала. – Должна вам признаться, что я тоже готовилась к нашей встрече. И так же, как вы совершенно случайно обнаружили, что можете помочь мне встретить мистера Раппопорта, так и я совершенно случайно обнаружила, что могу быть полезна вам. Не вашей организации, а вам, лично. Понимаете?

– Нет, Аня. Не понимаю. Уж не взятку ли вы мне предлагаете?

– Что вы, Роман Михайлович! Я же не идиотка. Просто вы собирали досье на меня, а я собрала на вас. Вы уж простите. Но будем говорить как профессионалы. Хорошо? Вы же сами этого хотели.

– Допустим… – сказал он, отстраняясь в кресле.

– Итак, вы страдаете неким недугом, о котором знаете только вы, ваша бывшая жена и еще пара врачей. Во всем мире этот недуг считается неизлечимым… – Тут, увидев изменившееся и разом посеревшее лицо Гольского, Анна чуть смягчила тон: – Извините, что я вторгаюсь в вашу интимную жизнь, дорогой, но не я это начала, а вы. А я просто защищаюсь. Итак. Вот мое контрпредложение на ваше требование о сотрудничестве. Если я – ну, то есть не я лично, но мой знакомый сексопатолог – вылечит вас от этого недуга, то: а) вы гарантируете мне разрешение на эмиграцию к сыну, б) мой отъезд никак не отразится на служебном положении моего мужа Аркадия Сигала. – Анна допила вино и жестко, со стуком поставила бокал на стол. – Вот такие у меня для вас новости, Роман Михайлович. И по-моему, это замечательные новости, дорогой.

Ведь стукачей вы можете найти хоть сотню и помимо меня. Но такого врача, которого я вам дам…

Анна поразилась случившейся с Гольским перемене. Конечно, она знала, что любой мужчина скорей признается в том, что болен сифилисом, чем импотенцией, но знать – это одно, а увидеть – совсем другое. Из Гольского словно воздух выпустили. Но с другой стороны, он же должен понять, что она не в той ситуации, чтобы блефовать, как он, возможно, блефует по поводу приезда Максима Раппопорта.

– Вы… вы это серьезно, Аня? – сказал Гольский, пряча глаза в стол.

– Абсолютно серьезно, – сказала Анна. – Ведь речь идет не о вас, а обо мне. Практически я ставлю на карту всю свою жизнь. А вы? Вы, извините за грубость, ничем не рискуете.

– Но ваш сын в Америке. А туда у нас нет эмиграции…

– Мой сын был в Америке. А теперь он в Израиле, – твердо сказала Анна, зная, что Гольский ей все равно не поверит. Но этим враньем она упрощала ему задачу – она не просила о прямой эмиграции в США, а была согласна выехать по израильскому вызову.

Гольский нашел в себе силы поднять на нее глаза. И сказан:

– Вы талантливая женщина, Аня.

«Еще бы! – подумала она. – Я же всю Москву перевернула, пока нашла твою бывшую жену и упоила ее коньяком в Тарасовке, в подпольно-частном ресторане, до тех пор, пока она не сказала мне, почему ушла от тебя – полковника КГБ! И я в Подольске, в амбулатории при «Скорой помощи», нашла молодого и гениального врача – еврея, конечно, – который делает вам, импотентам, простенькие, но такие замечательные протезы-эректоры, что вы даже сельскую восемнадцатилетнюю девку можете за…ть до смерти!»

Но она не сказала вслух ни одного слова из этого мысленного монолога. А только:

– Так что? Дать вам неделю подумать?

– Спасибо… О чем тут думать? – Гольский горестно усмехнулся. – Конечно, я согласен. Но одно условие. Вы же знаете, как у нас относятся к… ну, к людям с таким недугом. А уж в КГБ особенно. Поэтому даже этот врач – будь он хоть пять раз гений – не должен знать, кто я такой. Хорошо?

– В таком случае есть только один путь, – усмехнулась Анна. – Я скажу ему, что вы мой муж.

– Вы прелесть, Анна! – невольно засмеялся Гольский. – Кажется, я уже выздоравливаю.

Тут его взгляд задержался на свежем выпуске вечерних «Известий», которые кто-то из посетителей ресторана забыл на соседнем столике.

– Что? Что? – вырвалось у него, и он поспешно встал, схватил газету.

Анна обратила внимание на заголовок, который привлек внимание Гольского:

ОТ ЦЕНТРАЛЬНОГО КОМИТЕТА КПСС, ПРЕЗИДИУМА ВЕРХОВНОГО СОВЕТА И СОВЕТА МИНИСТРОВ СССР

ЦК КПСС, Президиум Верховного Совета и Совет Министров СССР С прискорбием извещают, что 17 июля 1978 года на 61-м году жизни скоропостижно скончался видный деятель КПСС, член Политбюро, Секретарь ЦК, депутат Верховного Совета СССР, Герой Социалистического Труда Федор Давыдович КУЛАКОВ. Смерть вырвала из наших рядов выдающегося…

– От чего он умер? – спросила Анна.

– А? – как-то глухо отозвался Гольский. И тут же сам, посмотрев в следующий столбец, в «Медицинское заключение», прочел вслух: – «Страдал атеросклерозом… кардиосклерозом… пневмонией… В ночь с 16 на 17июля развилась острая сердечная недостаточность с внезапной остановкой сердца…» – Гольский сел, взялся рукой за лицо, закрыл глаза.

– Что с вами? Вам плохо? – спросила Анна. – Это ваш друг?

Гольский открыл глаза.

– Нет, нет! Что вы! Просто это так неожиданно… Пневмония!… О чем мы говорили? Ах да – этот врач… – И Гольский вдруг усмехнулся: – А вы знаете, Анна, что вы везучая?

– Правда? А что – Кулаков бы меня не выпустил?

– Нет! При чем тут… Я не в том смысле… – запротестовал Гольский.

Но по его убежавшим от ее взгляда глазам она поняла, что он врет. И встала:

– Вам, наверно, нужно идти. У вас в конторе вам доложат подробности… – И она кивнула на газету, чтобы он понял, какие подробности она имеет в виду.

Гольский поднял на нее глаза и сказал глубоко, с упором:

– Анечка, с сегодняшнего дня меня интересуют только подробности жизни. Не смерти. И если вы действительно нашли мне целителя…

– То я смогу уехать? «Да» или «нет»? Только твердо! – приказала Анна.

– Слово мужчины! – сказал Гольский.

Анна насмешливо глянула ему в глаза. И с трудом удержала себя от едкой реплики.

Глава 10

Лозановский метод

С каждым годом мир узнает все больше о тайном сотрудничестве сионистов с фашистами. Так, стало известно, что польские сионисты, перебравшиеся теперь в Израиль, в годы войны бок о бок работали с гестапо, с фашистской военной разведкой. Они создали организацию «Факел», члены которой имели задачу проникать в движения Сопротивления и помогать гитлеровцам ликвидировать их. Многие и многие сионисты работали капо – надзирателями в лагерях смерти и специальной полиции, следившей за порядком в еврейских гетто. Трагедия Бабьего Яра в Киеве, Богдановского лагеря смерти на Одесщине и Николаевских пороховых складов в Одессе навсегда останется олицетворением не только каннибализма фашистов, но и несмываемого позора их сообщников – сионистов.

«Ландскнехты Гитлера», газета «Вечерняя Одесса», 23 июня 1975 г.

Черный правительственный лимузин появлялся у ее подъезда каждый понедельник, среду и пятницу ровно в 6.30 утра. Нина Антоновна Миронова, полная жизнерадостная шатенка сорока семи лет, заведующая кафедрой иностранных языков Московского государственного университета, доктор филологических наук и автор нескольких учебников английского языка, выходила из дома, садилась на заднее сиденье автомобиля и ехала по рассветной Москве в сторону, совсем противоположную от МГУ – по набережной Москва-реки, мимо Киевского вокзала на Кутузовский проспект. Хотя постоянные пассажиры этих черных имперских лимузинов ездили в них только с закрытыми окнами, затененными или занавешенными от уличных зевак, Нина Антоновна, сев в машину, немедленно опускала стекла в обеих задних дверцах и ехала по Москве, наслаждаясь утренней прохладой и воздухом, не испорченным дневным «трафиком». Она любила Москву, и ей нравились эти ранние поездки по широким московским проспектам, еще пустым от легковых и грузовых автомобилей, с радужными валами воды из поливальных машин, с влажными сиреневыми мостовыми и с толстыми дворничихами в фартуках, которые подметали тротуары.

Правда, после поворота на Кутузовский проспект настроение у Нины Антоновны несколько менялось и расслабленность кайфа покидала ее. Она доставала из портфеля зеркальце и пудреницу и придавала своему лицу то деловое выражение, которое, ей казалось, должно было соответствовать предстоящей работе. Спустя минуту лимузин подкатывал по Кутузовскому проспекту к дому, известному в Москве как «брежневский». Там два офицера наружной охраны немедленно подходили к машине с обеих сторон, заглядывали в окна, говорили Мироновой «доброе утро», и один из них, открывая дверцу машины, с офицерской вежливостью предлагал Нине Антоновне руку. Нина Антоновна легко выбрасывала из авто свое тяжелое тело – она была из тех крупных женщин, полнота которых является лишь дополнительной емкостью для их избыточной энергии и оптимизма.

Выйдя из машины, Нина Антоновна входила в подъезд, где немедленно отдавала свой портфель на проверку одному из четырех дежурных внутренней охраны. Затем, получив этот портфель обратно, Миронова в сопровождении одного из офицеров охраны лифтом попадала в прихожую квартиры Юрия Владимировича Андропова, члена Политбюро и Председателя КГБ СССР. Обычно это происходило ровно в 7.00 – встречавшая Миронову домработница говорила ей «здрасти» и вела по длинному коридору в кабинет Юрия Владимировича.

На этом «здрасти» употребление русского языка кончалось – Нина Антоновна не позволяла своим ученикам говорить с ней по-русски, даже если этот ученик – сам Председатель КГБ СССР. И нужно отметить, что Андропов легко подчинялся этому правилу. Да и вообще при близком знакомстве, то есть во время вот таких домашних занятий английским языком, он вовсе не выглядел тем жестоким гэбэшным монстром и палачом Пражской весны, каким описывали его английские и американские газеты, поступающие по спецразрешению для закрытого чтения на кафедру иностранных языков МГУ. Наоборот, он был интеллигентным и интересным собеседником, к тому же, надо отметить, они никогда не говорили о политике, а только о театральных спектаклях, кинофильмах и классической литературе. Правда, английский Андропова еще не позволял ему излагать свои мысли с достаточной полнотой и тонкостью.

Конечно, с другим учеником Нина Антоновна уже давно бы продвинулась на следующий уровень языковых знаний, она была ярой сторонницей группового обучения иностранным языкам по методу болгарского профессора Лозанова и в группах добивалась феноменальных успехов – ее студенты после пятого занятия преодолевали свою иноязычную немоту, а после десятого – разговаривали по-английски на уровне студентов второго курса иняза. Собственно, этими успехами она и была обязана приглашению к Андропову – он посмотрел фильм, который сделали о ней киевские кинодокументалисты, и сам позвонил ей домой, попросился в ученики. «А вы будете заниматься с группой?» – удивленно спросила она по телефону. «Нет, конечно», – улыбнулся низкий голос на том конце провода. «Но тогда восемьдесят процентов эффекта пропадает! – воскликнула Миронова. – Я же преподаю игровым методом! Вы видели в этом фильме: мои студенты один и тот же текст то поют хором, то кричат, то шепчут. И вообще, когда человек в группе, в бригаде, в роте – он не так зажат и легче идет за лидером…»

Андропов, не перебивая, выслушал всю ее тираду о преимуществах группового метода обучения, а потом сказал: «Ничего, Нина Антоновна. Мне будет достаточно двадцати процентов эффекта. Могу я завтра прислать за вами машину?»

С тех пор вот уже пять месяцев черный андроповский лимузин регулярно появлялся у ее подъезда по понедельникам, средам и пятницам, и с 7.00 до 8.30 она учила главу КГБ английскому языку. При этом изобретать для каждого урока новую тему становилось все трудней, хотя Юрий Владимирович регулярно вручал ей конверт с билетами на лучшие московские спектакли и закрытые премьеры советских и иностранных фильмов в Доме кино для последующего обсуждения во время их занятий. Денег в конвертах никогда не было, и разговора об оплате ее уроков тоже не возникало ни разу, просто через месяц после начала этих занятий ректор МГУ вручил Нине Антоновне ордер на новую четырехкомнатную квартиру на Ленинском проспекте взамен ее двухкомнатной в Черемушках. А когда она приехала с этим ордером домой, муж сказал, что только что звонили из какого-то Транспортного управления и спросили, на какое число им нужны грузчики и транспорт…

Пройдя за домработницей Андроповых в глубину коридора, освещенного ранним и еще нежарким утренним солнцем, Миронова ощутила, как у нее самопроизвольно подтянулись живот, грудь и даже лицевые мускулы. Как у актрисы перед выходом на сцену.

– Good morning, Tony! How are you today?[1] – бодро сказала она, входя в домашний кабинет Юрия Владимировича.

Это тоже было частью ее метода – каждый студент с самого начала занятий получал the new identity – английское имя, новую профессию, британский адрес и так далее.

– Morning! How are you, Kitty? – ответил ей Андропов, вставая из кресла и показывая на отдельный столик, накрытый у окна. – Do you want something to drink? Orange? Grape? Coffee?[2]

– Thank you, Tony! Orange will be fine! You know, Tony, you look a little bit tired today. When would you have your vacation?[3]

Андропов налил ей сока в стакан, сел в свое кресло, посмотрел в окно. Он действительно выглядел усталым сегодня. «Усталым или больным?» – подумала она. Вчера были похороны Федора Кулакова, и все члены Политбюро (за исключением почему-то Брежнева) стояли в почетном карауле у гроба покойника в Театре Советской Армии, а потом был траурный митинг на Красной площади, прощальные речи с Мавзолея (тоже почему-то без Брежнева), а потом – похороны Кулакова у Кремлевской стены и, наверно, поминки… Для человека андроповского возраста эта процедура, прямо скажем, далеко не оздоровительная…

Но мощным волевым импульсом – Миронова увидела это – Андропов согнал усталость с лица и повернулся к ней английским бодрячком Тони Осборном, одним из лучших теннисистов знаменитого теннисного клуба «Сант-Андрюс» в Шотландии.

– Vacation? I'm thinking about it, Kitty. May be next month. My liver need some mineral water. Would you go with me to Kislovodsk? I mean – you and your husband, of course. We have a very nice guy over there running the area, Michail Gorbachov. I have spoken with him yesterday. You could stay in his dacha, and I promise you to study English every day[4].

Миронова вспомнила, что вчера на похоронах Кулакова действительно какой-то Горбачев говорил с Мавзолея речь о покойном – как он замечательно работал на благо народа под мудрым руководством Леонида Ильича Брежнева. И по тому, что Андропов пригласил в Кисловодск ее мужа, и по тому, что упомянул этого Горбачева и даже его дачу, – по всем этим подробностям Миронова испуганно поняла, что этот разговор не учебная игра и не сию минуту возникшая идея, а уже продуманное и даже, наверно, решенное Андроповым дело.

– Well… – сказала она в затруднении, растерянно думая о группах, которым она давала занятия частным образом. Как она может уехать? Это невозможно! Но и отказать Андропову было делом немыслимым, и она продолжила: – 1 have to discuss it with my husband, Tony. He was planning to go to Budapest for his math conference, but I don't know the date of it[5]

Однако, даже не договорив эту фразу до конца, она уже по глазам Андропова видела, что это нелепая отговорка, ведь муж может слетать на свою математическую конференцию в Будапешт прямо из Кисловодска – it is not a big deal![6] Но как же тогда шесть групп, запланированных на следующий месяц? Шестьдесят человек по сто рублей с каждого, и половину денег она уже получила авансом…

– Have you seen a new Hamlet with Vysotsky?[7] – перебил ее мысли Tony-Андропов, и Миронова поняла, что урок начался.

Но, даже говоря о Гамлете в исполнении Высоцкого, она не могла себе представить, как, по какому праву этот человек отнимает у нее шесть тысяч рублей. Шесть тысяч! Это ровно вдвое больше, чем она получает за год работы в университете! И Боже мой, что она скажет этим ребятам – Данкевичу и Баранову, которые собрали эти группы, нашли квартиры для занятий и вообще принесли ей этот роскошный бизнес буквально на блюдечке с золотой каемочкой? Что она скажет им? Отдаст три тысячи рублей и скажет: «Извините, я уезжаю в отпуск»?

Они пришли к ней два месяца назад. Без всякого телефонного звонка – просто поднялись лифтом на девятый этаж, позвонили в дверь и, когда муж открыл, представились:

– Доброе утро. Наши фамилии Данкевич и Баранов. Профессор Миронова дома?

Поскольку они оба были не старше 25, а университетские студенты бывали у Мироновой регулярно, муж сказал им: «Входите», крикнул ей: «Нина, это к тебе!» – и ушел в свой кабинет – благо теперь, благодаря королевскому жесту Андропова, у них у каждого был свой кабинет.

Удивлённая непрошеным визитом – такого ее студенты себе еще никогда не позволяли, – Миронова вышла из своей комнаты, готовясь с ходу дать им выволочку по-английски, но тут же увидела, что ни этого высокого толстяка с пухлыми детскими губами на круглом лице, ни этого стройного юношу с радужно-голубыми наглыми глазами она не видела никогда.

– Слушаю вас… – сухо сказала она по-русски, стоя в коридоре и давая тем самым понять, что не собирается приглашать их в квартиру, пока не выяснит, кто они и с чем пожаловали.

– Наши фамилии Данкевич и Баранов, – сказал стройный красавчик. – Мы пришли к вам по делу. – И он одарил ее вспышкой своих радужных глаз в опушке длинных ресниц.

Это по поводу вступительных экзаменов, взятку будут совать, подумала Миронова и сказала еще суше:

– По всем делам я принимаю только в университете, с трех до пяти. Так что – извините. Сейчас я занята.

Казалось бы, ясней ясного, и дверь на лестничную площадку еще открыта.

Но тут вмешался толстяк. Не то чмокнув, не то шлепнув своими толстыми губками, он сказал:

– Понимаете, Нина Антоновна… Дело, по которому мы к вам пришли, оно как бы не совсем официальное… – И он покрутил в воздухе пухлой левой рукой. – Оно как бы частное… Поэтому нам бы не хотелось, знаете, при открытой двери…

– Ясно! – перебила его Миронова. – Но я взяток не беру! И пока я не вызвала милицию, выйдите и закройте дверь с той стороны!

Они изумленно переглянулись, красавчик даже заморгал своими пушистыми ресницами, но тут же повернулся к ней.

– One moment! – сказал он вдруг по-английски. – I think, Nina Antonovna, you treat us wrongly. We've seen you in the movie and we came to you with the honest business proposition[8].

– Of course, we've broke some rules, we did not call you upfront… – добавил толстяк. – We are really sorry about it. But still… Can we talk privately?[9]

Миронова слушала их в изумлении. Дело не в том, что ее поразил их английский, совсем наоборот – их дубовое произношение выдавало очень плохую школу или вообще самоучек. Но еще ни один взяточник, прорывавшийся к ней в дом или в кабинет в надежде купить через нее место в МГУ, не говорил с ней об этом по-английски. Но тогда кто же они? Гэбэшники?

– Хорошо, – сказала она по-русски, не теряя холодной официальности в интонации. – Прошу вас…

И жестом показала им на дверь своего кабинета.

– Спасибо, – перешел на русский красавчик, и оба посетителя вошли в кабинет, причем толстяк тут же, без спроса брякнулся в единственное кожаное кресло, полуразлегся в нем и вытянул длинные толстые ноги в черных туфлях с латками на подошвах. Однако в остальном, надо отдать им должное, оба были одеты чисто и даже с некоторым шиком: толстяк – в джинсы и тенниску, а красавчик – в летний светлый пиджак и хорошо выглаженные брюки.

Миронова села за свой письменный стол и сказала снова:

– Слушаю вас.

– Понимаете, Нина Антоновна, – сказал толстяк и опять покрутил в воздухе своей пухлой рукой, которая, казалось, просто физически не могла находиться в состоянии покоя больше двадцати секунд. – Наши фамилии Данкевич и Баранов. Я – Натан Данкевич, а мой партнер – Марк Баранов. Мы оба менеджеры, антрепренеры. Мы увидели вас в кино – как вы за десять уроков можете научить людей говорить по-английски…

– Начать говорить… – поправила Миронова, внутренне поражаясь этим диким в СССР словам – «партнер», «менеджер», «антрепренер». Не с луны ли они свалились? Или это розыгрыш ее студентов?

– Да, конечно, начать… – Рука Данкевича всплеснулась в воздухе так, что даже пальцы шлепнулись друг о друга. – Но больше и не требуется! Понимаете, Нина Антоновна, сейчас в Москве есть огромный спрос именно на это начать. Сотни людей готовы заплатить любые деньги, чтобы быстро, за десять уроков, заговорить по-английски. Вы, конечно, знаете, кого мы имеем в виду…

– Кого? – спросила Миронова, она понятия не имела о таком неожиданно массовом интересе москвичей к английскому.

Толстяк посмотрел на красавчика в некотором затруднении, а тот, тут же перехватив инициативу, свернул разговор с прямого курса:

– Собственно говоря, это не важно, кого мы имеем в виду. Я бы даже сказал, что вам и не нужно этим интересоваться. Мы берем на себя всю организационную работу. Мы соберем вам любое количество групп – десять, двадцать – сколько вы назовете. И любое количество студентов в этих группах – сорок, пятьдесят – сколько вы скажете. Вы даете им десять уроков за десять дней и за каждого ученика получаете сто рублей. Посчитайте – четыре группы в день, минимум – тридцать человек в группе. За десять дней ваш гарантированный заработок – 12 тысяч рублей.

– И – никаких расходов! – добавил Данкевич. – Машина, которая будет вас возить, место для занятий – все наше. – И он снова встряхнул рукой.

– Кто вы? – негромко спросила Миронова, уже начиная догадываться, о каких студентах идет речь.

– Вы уверены, что хотите это узнать? – спросил Данкевич, явно переводя на русский стандартную английскую конструкцию.

– Yes, I do, – сказала она.

– Well… In this case, – сказал Баранов. – Мы отказники. Но все отказники протестуют, выходят на Пушкинскую площадь, объявляют голодовки, пишут письма в ООН… А мы – нет. Мы не боремся с советской властью, не беспокойтесь. Мы бизнесмены. И мы смотрим на любую ситуацию только с точки зрения бизнеса. Сегодня у определенной группы людей есть огромный спрос на знание английского языка. А лучший в стране преподаватель этого языка – Нина Антоновна Миронова. Мы сводим учителя и учеников и – все. Ни нас, ни вас не интересует, зачем этим людям английский язык. А по вашему методу, как мы видели в кино, вам даже не нужно знать их фамилий! И даже денег вы у них брать не будете – все сделаем мы и все деньги уплатим вам авансом. А вы – только учитель! Понимаете?

Она поняла. Эти два молодых наглеца, конечно, самые настоящие белые вороны в мире социализма.

– Почему вас не выпустили? – спросила она. Данкевич пожал плечами, развел руками и одновременно сложил свои пухлые губки в такой невинный бантик, что Миронова даже рассмеялась.

– Вообще, – сказал он, – мне отказали «по режимным соображениям». То есть я был в армии. Но клянусь, я служил в музыкальном взводе, да и то лишь два месяца. А потом меня комиссовали из-за плоскостопия…

– А мне отказали «за нецелесообразностью», – сообщил Баранов. – Что это значит – узнать невозможно. Но на мне нет никакой секретности, я свободный художник. То есть поэт. Трижды поступал в Литературный институт, но… Срезался на истории, вы понимаете?

Это она понимала. В МГУ кафедра истории тоже срезала на вступительных экзаменах всех абитуриентов-евреев. Правда, бездарным и неграмотным это давало возможность объяснять свой провал на конкурсе государственным антисемитизмом. А такой наглый красавчик, как этот Баранов, и не может быть талантливым поэтом, поэтов рождает страдание…

Тут ход ее мыслей прервал свист чайника на кухне.

– Будете чай пить? – спросила она у гостей.

– О, конечно! С удовольствием! – сказал Данкевич, поднялся с кресла и бесцеремонно заходил по ее кабинету походкой подпрыгивающего пингвина.

Боясь, что своими всплескивающими руками он обязательно что-нибудь заденет и разобьет – китайскую вазу, африканские маски, глиняные скульптурки из Южной Америки, – Миронова поспешно налила на кухне два стакана чая, поставила на поднос сахарницу и вазочку с вафлями и тут же вернулась в кабинет. Но, слава Богу, эти «бизнесмены» ничего не разбили, хотя – опять же без спроса – открыли дверь на балкон и курили там, не обращая внимания на то, что весь дым шел с балкона в комнату.

– Прошу вас, ребята… – Она поставила поднос с чаем на журнальный столик и сказала: – Значит, так, господа. Сейчас у меня двухмесячный отпуск, но даже во время этого отпуска я периодически должна бывать в университете. Поэтому в июле я смогу провести только четыре группы, в августе – шесть. По два занятия в день – не больше. И в каждой группе – не больше десяти человек.

– Двадцать! – тут же сказал Баранов.

Она покачала головой:

– Исключено! Слишком большая нагрузка. Данкевич быстро затряс в воздухе левой рукой, отчего пальцы застучали друг о друга, словно костяшки на счетах. Потом, произведя мысленный подсчет, сморщил свое толстое лицо в недовольной гримасе и объявил:

– Двенадцать учеников в каждой группе, иначе этот бизнес нерентабелен.

Она посмотрела сначала на одного, потом на другого. Черт их знает, какие у них расходы и какие доходы, – она в таких делах ничего не понимала.

– Я согласна не на сто рублей с ученика, а на восемьдесят. Но учеников пусть будет десять в группе…

– Нет! Это неправильно! – решительно сказал Баранов и даже отсек ее предложение повелительным взмахом руки. – Вы должны получать у нас больше любого московского частного учителя! Ровно в два раза больше! Это наш принцип! Двенадцать учеников – тысяча двести рублей, десять групп – двенадцать тысяч. Ровно на новую «Волгу» и – никаких скидок!

Еще там, на кухне, когда она сама прикинула в уме, что может за два месяца пропустить сто учеников и заработать аж десять тысяч, ей это показалось фантастикой, наваждением, утопией. Но этот Баранов говорил о таких деньгах столь спокойно и уверенно, словно они уже были у него в кармане.

– Хорошо… – сказала она совсем тихо. – Одиннадцать учеников в группе, каждый одиннадцатый – ваш, целиком.

Баранов еще непонимающе смотрел на нее своими красивыми радужными глазами, когда Данкевич уже подскочил к ней, схватил за руку и затряс:

– Спасибо! Договорились! Спасибо! Теперь нужно составить расписание. Какие часы вы нам даете?

– Ну, я думаю, это больше зависит от учеников. Когда им удобно… – сказала она. – Ведь люди работают…

Лицо Данкевича опять сморщилось в досаде.

– Нина! – сказал он, уже хозяйски опуская ее отчество. – Вы не понимаете! Люди, которые будут у нас учиться, уже нигде не работают! Учить язык – вот их работа!

– И поверьте, – добавил красавчик, – таких старательных учеников у вас еще никогда не было! Это я вам говорю, Марк Баранов!

Они оказались правы. Но главным ощущением Мироновой от занятий с этими группами было вовсе не удовлетворение учителя, который видит полную самоотдачу студентов процессу учебы. Да, эти люди занимались языком с утра до ночи и даже ночью оставляли возле своих кроватей включенные магнитофоны с кассетами ее уроков. И они выполняли все, что она задавала им на дом, а на уроках активно, с азартом подчинялись ее воле – пели, кричали и шептали вмеcте с ней огромные куски английского текста, разыгрывали сценки из английской жизни и уже после третьего-четвертого урока пытались рассказать ей по-английски, что ночью им снятся английские сны. Она знала, что это первый признак преодоления моноязычного консерватизма, что еще через день-два они, уже не стесняясь, заговорят по-английски – косноязычно, варварски, но заговорят вслух, что и было главной идеей Лозановского метода – сломать у людей аналитическое отношение к чужому языку и вернуть их к детскому, открытому, доверительно-некритическому усвоению знаний. Никакой грамматики, никаких скучных правил насчет past perfect и present in the past – разве дети учатся говорить по учебникам грамматики? «Азы грамматики вы получите потом, – говорила она, – на курсах второго и третьего уровней, а сейчас don't ask me «why»? Here is the way we're talking in Great Britain. Repeat after me: here is the way we're talking in Great Britain…» Они повторяли хором громко, в полный голос, как дети в детском саду. Взрослые люди, они играли в английский язык так старательно, что на два-три урока опережали ее лучшие университетские группы.

Но чем больших успехов они добивались, тем огорчительней чувствовала себя после этих уроков Нина Антоновна Миронова. Потому что она видела, кто эти люди, и она знала, зачем они учат английский язык. Они собирались на занятия в хороших, интеллигентных квартирах, с книжными полками во всю стену, с обязательным кофе и печеньем в перерывах между уроками, и Миронова, даже не спрашивая, кто из них кто, видела, что все они – техническая и гуманитарная элита страны. Доктора наук, адвокаты, кинооператоры, врачи, инженеры, конструкторы, электронщики – только такие люди и могли платить больше ста рублей за десять уроков! Насколько больше – этого Миронова не знала, но понимала, конечно, что Данкевич и Баранов платят ей только часть того, что собирают со студентов. Но именно эти интеллигентные, образованные и талантливые люди учили язык с единственной целью – уехать из ее страны.

При этом они были достаточно тактичны (или предупреждены Данкевичем и Барановым?), чтобы никогда не поднимать на занятиях тему эмиграции, и покорно копировали ее британское, оксфордское произношение, хотя эмигрировать собирались вовсе не в Лондон, а в Нью-Йорк и в Лос-Анджелес. Но только здесь, в этих группах, Миронова вдруг поняла, какую историческую потерю несет ее страна, лишаясь этих людей не десятками и не сотнями, а – как она уже догадалась – десятками тысяч! О, конечно, она знала, что существует еврейская эмиграция, что уезжают какие-то сионисты и что в газетах идет определенная кампания. Но Миронова и ее муж считали себя интеллигентами и не принимали участия в этой грязи. Шестьдесят лет существования в тоталитаризме воспитали в русской интеллигенции этот рефлекс самозащиты и самосохранения – НЕучастие. Да, большевики уничтожают кулачество – цвет русского крестьянства. Но мы в этом не участвуем. Да, ЧК и КГБ сажают ученых, врачей, дипломатов, писателей. Но мы в этом не участвуем. Да, газеты травят космополитов, кибернетиков и евреев. Но мы, настоящая русская интеллигенция, в этом не участвуем. Какие, вы говорите, цифры репрессированных? Миллионы? Ну, это наверняка преувеличение, этого не может быть. И в эмиграцию, конечно, уезжают какие-то рвачи, сионисты, завмаги. А талантливых никто никуда не гонит и не трогает, посмотрите, сколько у нас знаменитых и преуспевающих евреев – Аркадий Райкин, Майя Плисецкая, Юлий Райзман, Михаил Шатров, Марк Захаров…

Занятия с этими летними частными группами поставили Миронову лицом к лицу с еврейской проблемой, и когда теперь, наутро после занятий с очередной группой, за Мироновой приходил лимузин Андропова и она ехала на Кутузовский проспект учить английскому главу КГБ, она только огромным усилием воли заставляла себя удержать рвущиеся с языка вопросы: зачем вы поощряете антисемитизм? Зачем прекратили прием еврейских студентов в институты? Зачем опять, как в 49-м и 53-м годах, этот разгул антисемитизма в прессе, эти книги «Осторожно, сионизм!», «Иудаизм без маски», «Сионизм и фашизм» и прочая галиматья? Зачем выталкиваете из страны трезвых, грамотных, талантливых людей? Разве они не нужны России – адвокат Анна Сигал, журналист Лев Рубин, артист Герцианов и даже «бизнесмены» Данкевич и Баранов? И разве вы не знаете истории – после исхода евреев из Египта рухнула власть фараонов, после изгнания евреев из Испании пало испанское могущество. Не думаете ли вы, что то же самое может случиться с вашей державой?

Но конечно, она не задала Андропову ни одного из этих вопросов. Они говорили только о «Вишневом саде» в постановке Эфроса, о «Сталеварах» в постановке Ефремова и о Гамлете в исполнении Высоцкого. Можно ли играть Гамлета с гитарой в руках? Можно ли читать «Быть или не быть?» спиной к зрителю?

После урока лимузин вез Андропова на работу в КГБ, на Лубянку, а ее – домой. Но к этому времени улицы уже были забиты транспортом, и водитель вел машину по осевой, резервной, правительственной полосе, свободной от всякого транспорта именно для движения черных кремлевских автомобилей. Конечно, при наличии такого пассажира окна в лимузине были плотно закрыты бархатными занавесками, а впереди и сзади машины мчались мотоциклисты в хромовых портупеях, пуленепробиваемых жилетах и белых кожаных перчатках до локтей. И по всей трассе их движения – от Кутузовского проспекта до площади Дзержинского – ГАИ и милиция обеспечивали им «зеленую волну», так что лимузин проносился через пол-Москвы буквально за три минуты.

Во дворе КГБ, возле своего персонального подъезда, Андропов, не выходя из машины, говорил Мироновой стандартное: «Good bye, Kitty, see you next lesson!», а она ему: «Goodbye, Tony!», что звучало достаточно иронично в этой ситуации – почти как в шпионских романах. Наверное, поэтому Андропов, выходя из лимузина, насмешливо хмыкал, а Миронова всякий раз не могла удержаться от хохота. И кажется, этот смех давал им обоим некий веселый эмоциональный настрой на ближайшую пару часов.

Но сегодня никакого смеха у Мироновой не вышло, уж слишком угнетена она была перспективой поездки с Андроповым в Кисловодск и потерей из-за этого шести тысяч рублей. Выйдя из машины и не услышав у себя за спиной ее привычно-веселого смеха, Андропов удивленно оглянулся, и Миронова выжала из себя бодрую улыбку и помахала ему рукой. Он ничего не сказал, повернулся и тяжелой походкой старого, тучного и не вполне здорового человека ушел на свою государственную службу.

Водитель лимузина подал машину назад, развернулся и – уже без всякого эскорта мотоциклистов – выехал через стальные ворота и повез Миронову на Ленинский проспект. И хотя и машине теперь не было хозяина, он все равно вел лимузин по тем же осевым, резервным, правительственным полосам. И гаишники при одном только появлении этого лимузина в дальнем конце проспекта немедленно останавливали все поперечное движение и обеспечивали «зеленую волну».

Что говорить, Миронова была нормальной земной женщиной, и ей льстила такая привилегированная езда. «И какой русский не любит быстрой езды?» – усмехнулась она про себя, словно оправдываясь перед собой за пользование этой кремлевской привилегией.

Однако сегодня ей вовсе не хотелось мчаться по Москве с кремлевской скоростью 100 километров в час и уже через пять минут оказаться дома, чтобы сказать мужу: «Ты знаешь, Коля, мне придется отказаться от шести тысяч рублей. Он приглашает нас в августе в Кисловодск…»

Поэтому Миронова наклонилась вперед, к прозрачной перегородке, и, постучав водителю, сказала:

– Сергей Егорович, я тут выйду. Где-нибудь на углу…

Он послушно прижал машину к тротуару.

– Спасибо, пока! – Миронова вышла из лимузина и под удивленно-любопытными взглядами прохожих зашагала вверх по Крымскому валу, свернула к Октябрьской площади. У метро густой поток спешащих на работу людей перекрыл ее от тех, кто видел, как она вышла из черного кремлевского лимузина, и тут же превратил в такую же, как все, – ее тут же толкнули в бок и в спину, обругали за медлительность и чуть было не снесли в метро, куда, как в воронку, закручивался людской поток.

Но, прижав к животу портфель, Миронова пробилась сквозь эту публику, словно переплыла горную реку. И оказалась в самом начале Ленинского проспекта. Здесь навстречу ей тоже спешили люди, но еще через сто метров Миронова миновала все конечные остановки автобусов и троллейбусов, подвозивших народ к метро, и просторный, солнечный, вымытый поливалками проспект лег перед ней именно таким, каким она его любила. И она зашагала по тротуару – мимо старинного здания Горного института, в котором когда-то, еще в 1812 году, после отступления Наполеона, был первый московский бал… Мимо чугунной ограды Первой Градской больницы…

Она шла и думала о предложении Андропова, лишающем ее денег на «Волгу». Как преподнести это мужу? То есть Коля, конечно, ничего не скажет – что он может сказать? Но вздохнет глубоко и горько, с трудом расставаясь с грандиозными планами, которые они строили в расчете на эту «Волгу» – поехать на ней следующим летом сначала в Болгарию к профессору Лозанову, а потом – в Чехословакию, Венгрию, ГДР. А может быть, гадали они, им дадут визы и дальше – во Францию, Италию, Англию? Почему нет? Она – завкафедрой МГУ, он – известный математик. Несколько частных групп в течение зимы – хотя бы по одной в месяц – и это обеспечило бы всю поездку, до самого Лондона…

Да, теперь все лопнуло. Лопнуло и сгорело по одному слову Андропова. Но может, и не лопнуло? Может быть, можно что-то придумать… Заболеть? Что, если Коля «заболеет»? Не заставит же ее Андропов бросить в Москве больного мужа! А? А ведь это идея – Коля будет болеть, а она – вести частные группы.

Конечно, при этом Коле придется пожертвовать своим симпозиумом в Будапеште, но зато именно это и будет самым убедительным для Андропова… Да, надо подумать, надо поговорить с Николаем…

Тут Миронова обнаружила, что устала. Да и немудрено – солнце уже палило по-летнему, в упор, а она прошла черт-те сколько! Она оглянулась, увидела подкатывающий к остановке автобус и рефлекторно, словно это такси, подняла руку. И – о московское чудо! – водитель круто свернул к тротуару, тормознул, двери открылись.

Миронова окрыленно вспорхнула в автобус.

– Спасибо!

– Пожалуйста… – великодушно сказал пожилой водитель. И автобус покатил дальше по ее любимому Ленинскому проспекту.

Бросив монетку в железную кассу, Миронова оглядела автобус. И лица у пассажиров какие-то свои, интеллигентно-московские. Читают газеты, журнал «Огонек» – научные, конечно, работники, которым не нужно к восьми или девяти, а можно и опоздать. Вдоль Ленинского проспекта полно научных институтов – Энергетический, МГИМО, Институт стали, Университет дружбы народов…

Увидев единственное свободное место не то в пятом, не то в шестом ряду, Миронова прошла по проходу и села рядом с каким-то мужчиной, прикорнувшим, видимо, после ночной смены. Правда, сев, она тут же ощутила запашок спиртного, но даже это не испортило ей настроения. Как много все-таки значит такой, казалось бы, пустяк, как мимолетное внимание, вежливость! Вот шофер остановил ради нее автобус за двадцать метров до остановки, и у нее уже снова радостное настроение, вера в удачу. Конечно, она поговорит с Николаем, и они придумают что-нибудь, выйдут из положения…

Миронова скользнула взглядом по соседям впереди и сбоку и по заголовкам газет, которые они читали. Все то же самое, что обычно. «Остановить создание нейтронной бомбы!», «Мир клеймит израильских агрессоров», «США в тупике безработицы», а в свежем «Огоньке» статья «Змеиный клубок». Миронова получила этот журнал вчера и начала читать, но более нелепого текста ей не встречалось даже в курсовых работах самых бездарных студентов.

«…Однажды Гилеля, главу синедриона (то было более двух тысяч лет назад), спросили: «Скажи кратко, в чем заключается твоя вера?» Талмудист ответил: «Не делай другим того, чего не желаешь себе!» Взяв на вооружение многие догмы иудаизма, сионистские мракобесы стремятся привить евреям ненависть ко всем неевреям. «Делай другим то, чего не пожелаешь себе!» – таково правило современного сионизма. Все сионистские погромные банды руководятся и направляются разведывательным отделом исполкома Всемирной сионистской организации…»

Ну, и все в таком же духе – Миронова дальше читать не стала. Но люди вот читают. Зачем? Как можно читать такую откровенную ахинею? Впрочем, ее это не касается, Миронова вытащила из портфеля «Our man in Havana» Грэма Грина, открыла на закладке и углубилась в чтение, расслабившись и душой, и телом.

– Энергетический институт. Следующая – Академия наук, – объявил водитель.

Кто-то из пассажиров встал, пошел вперед, к выходу, а мужик, сидевший рядом с Мироновой, заворочался и вдруг больно толкнул Миронову в бок.

– Осторожней, пожалуйста, – сказала ему Миронова.

– Чё? – проснулся он и возмутился во весь голос: – Ах ты, падла жидовская! Читает тут жидовские книжки и еще выступает! Я те щас повыступаю, сука! А ну вали в свой Израиль жидовские книжки читать!

Миронова похолодела от оторопи и ужаса.

– Это… это не еврейская книга… – произнесла она.

– Не физди! Чё я – слепой! Разъелась тут на нашем хлебе! Давай, жидяра! Проваливай! – И он толкнул ее с такой силой, что она упала с сиденья. – Катись в свой Израиль и там читай, бля!

– Да вы что? Да я… – начала Миронова, поднимаясь с пола, но мужик, зверея, схватил ее портфель, швырнул его вперед по проходу, к двери и стал толкать туда же Миронову.

– Вали, вали! Расчиталась тут! Совсем обнаглел и, сионисты е…ные!…

Весь автобус, все его такие свои и такие московско-интеллигентные пассажиры молчали, уткнувшись в газеты и журналы. Они не участвовали. А тут как раз и остановка подоспела, и водитель – еще недавно такой по-московски вежливый – молча открыл переднюю дверь и тоже без всякого выражения на лице, отстраненно, как глухой, подождал, пока пьяный, матерясь, вышвырнул из автобуса сначала портфель Мироновой, а потом и ее саму.

– Курва жидовская! Она мне еще замечания делает! Мать твою в три креста! Вали в свой Израиль, жидовская морда!…

Двери автобуса закрылись, и он тут же тронулся, увозя за своими большими и чистыми окнами грозящего кулаком алкаша и одеревеневшие, застывшие, как манекены, головы пассажиров.

Миронова ошарашенно проводила их глазами. Все произошло так стремительно, что она не успела ни среагировать, ни даже сказать, что она не еврейка. Но дело не в этом! А в той дикой, неуправляемой злобе, с которой взорвался этот алкаш, и в этой безучастно-одобрительной реакции всего автобуса. Ни один из них даже головы не повернул, слова не сказал!

Миронова собрала разлетевшиеся из портфеля книги и, почти не видя перед собой этот чистый и умытый поливалками Ленинский проспект, медленно пошла по тротуару. Боже мой, Боже мой, думала она, откуда в нас эта злоба, дикость? И сколько ее в народе! Может быть, действительно этим евреям лучше уехать – пока всю эту злость, накопившуюся в стране совсем по другим поводам, не сбросили на них, евреев?

Едва открыв дверь в свою квартиру, она тут же услышала на кухне те два голоса, которые меньше всего ожидала и хотела бы сейчас услышать, – громкие, веселые и самоуверенные голоса Данкевича и Баранова. Они с апломбом внушали что-то ее мужу. Вообще это их стремительное превращение из вежливых и предупредительных мальчиков в хамоватых, с примесью фанфаронства боссов, которые, правда, еще обращаются с ней и с Колей на вы, но уже опускают отчества, – эта метаморфоза говорила об их дурном воспитании и задела Миронову еще при первом знакомстве. Но сейчас ей было не до этих нюансов.

– Понимаете, Николай, наверно, с точки зрения высшей математики наши шансы были равны нулю. Или почти нулю… – вещал голос Баранова. – Но психологически мы все рассчитали правильно и, как видите…

Господи, они еще и Колю учат математике!

Вздохнув и сделав над собой такое же усилие, какое три часа назад сделал на ее глазах не то усталый, не то больной Андропов, Миронова прошла на кухню.

– О чем это вы, господа? Доброе утро… – сказала она, решив ничего пока не говорить об отмене шести августовских групп.

– О, Нина Антоновна! Здравствуйте! Доброе утро! – И Данкевич, и Баранов при ее появлении разом подскочили на стульях, чего не делали никогда раньше.

– Господи! Что это? – воскликнула она уже с искренним изумлением, увидев на кухонном столе гигантский Киевский торт, а рядом с ним вазу с букетом крымских роз. – По какому поводу?

– Угадайте! – сказал Данкевич.

– У одного из вас день рождения?

– Нет…

– Свадьба?

– Мы получили разрешение, – сказал Баранов.

– Какое разрешение?

– На эмиграцию, – объяснил за них ее муж. Миронова тихо опустилась на стул.

– Понимаете, Нина, – сказал Баранов с апломбом, – некоторые отказники борются за отъезд тем, что выходят на демонстрации, объявляют голодовки или пишут письма в ООН. Я вам это уже говорил, помните? А мы пошли другим путем. Мы организовали курсы английского языка и школу карате. Да, да, не удивляйтесь, многие из отъезжающих начитались в газетах о преступности в Америке и хотят подготовиться не только лингвистически. Мы дали им и эту возможность. И конечно, это не могло ускользнуть от пристального взгляда полковника Гольского из наших органов. А теперь подумайте, какой у них был выбор – сделать из нас еще одних мучеников Сиона, чтобы завтра у Советского посольства в Вашингтоне собралась демонстрация с нашими портретами, или просто выкинуть нас к чертям за границу? И вот вчера нас вызвали в Колпачный переулок, в Центральный ОВИР…

Нина Антоновна слушала это фанфаронство и не слышала его. Она уже все поняла. Пьяница, который выбросил ее из автобуса, не был, конечно, агентом КГБ. Это не было подстроено. А вот разрешение, которое получили эти ребята… Юрий Владимирович Андропов выбрасывает в эмиграцию ее менеджеров и предлагает ей поехать с ним в Кисловодск – и это, наверно, его самый тактичный и, может быть, последний знак ей, Мироновой, прекратить занятия с еврейскими эмигрантами.

Миронова внутренне усмехнулась: а ведь эти самоуверенные Данкевич и Баранов действительно родились в сорочке. Они никогда не узнают, кто дал им разрешение на отъезд. Вот только будет ли у них там, за границей, такой же высокий покровитель? Впрочем, какое это имеет значение?

– Ребята, – сказала она, – вас когда-нибудь били за то, что вы евреи?

– Ого! – засмеялся Данкевич. – Сколько раз!

– И вас тоже? – повернулась она к Баранову.

– Ну, не сейчас. В детстве… – подтвердил Баранов с такой легкостью, словно речь шла о самом простом и обыденном.

– Извините… – сказала Миронова негромко.

– Ну, вас-то за что? Не вы же… – начал Данкевич.

Но она перебила его:

– Нас…

Муж посмотрел на нее изумленно.

Глава 11

Мазл тов

Сказка о Мардехсе и Эсфири явилась примером для раввинов, для всех иудейских мракобесов. По сей день празднуется Пурим, и на маленькой виселице вешается игрушечное чучело Амана. Посей день эта сказка служит для воспитания коварства, неразборчивости в средствах, кровожадности, преступных способов захвата власти. Ныне мардехейскую мораль распространяют и культивируют сионисты. И действуют в соответствии с ней.

Владимир Бегун, «Ползучая контрреволюция», Минск, 1974

Происходит мирная, но победоносная борьба еврейства со всем миром, меняющая формы, но неизменная по содержанию.

Протоиерей Сергий Булгаков, 1942

Странные и примечательные события приключились с Борисом Кацнельсоном, 24-летним инженером из сибирского города Минусинска, с того памятного мартовского четверга, когда перед входом в московскую синагогу рыжебородый а ид повязал ему на голову тфилин и заставил прочесть «Шама Исрайэл».

Во-первых, сразу после той молитвы к нему подошли молодой длинноволосый хиппарь с гитарой и еще несколько евреев и евреек. Они поинтересовались, где он остановился, и, узнав, что он прямо с поезда, тут же предложили и стол, и ночлег. Оказалось, что они тоже приезжие, из разных городов, но обитают в одном месте – на квартире у активистки-отказницы Инессы Бродник. Эта Инесса – маленькая пятидесятилетняя еврейка с темными глазами и совершенно седой головой – обладала энергией танковых бригад Ариэля Шарона, заботливостью всеобщей еврейской праматери Сарры и силой духа Жанны д'Арк и Зои Космодемьянской. Ее трехкомнатная квартира в самом центре Москвы, возле Тишинского рынка, была похожа на штаб студенческих отрядов какой-нибудь крупной ударной стройки коммунизма: здесь в разных концах квартиры постоянно стучали две пишмашинки и трещал телефон, а на кухне грелись сразу два чайника и в гигантских сковородках беспрерывно жарилась картошка «на всех». Но самое главное – двери этой квартиры хлопали каждые две минуты, впуская и выпуская вечно спешащих, громкоголосых людей. Правда, в отличие от штабов студенческих отрядов пишмашинки стучали здесь не рапорты о досрочной укладке бетона, а жалобы и петиции в ООН, Верховный Совет СССР, Европейский парламент, Президенту США Джимми Картеру и лично товаришу Леониду Ильичу Брежневу. А три радиоприемника «Рига-110» – по одному в каждой комнате – были настроены не на радиостанцию «Юность», а на Би-би-си и «Голос Израиля». И в отличие от студенческих активистов-ударников посетители этого штаба говорили с порога не «Салют!», а «Шолом!». Но затем они все равно переходили на русский. Они приносили информацию, где, кому и с какой мотивировкой отказали. Где, кому и каким образом удалось добиться пересмотра дела. Где, кого и за что забрали.

Как понял за пару дней Кацнельсон, эту информацию здесь кто-то учитывал, сортировал и тут же принимал оперативные меры, а именно: сведения об отказах и арестах уже через несколько минут уходили из квартиры, причем уходили в прямом смысле этого слова – на чьих-то быстрых ногах. Иными словами, эти сведения никогда не передавались из этой квартиры по телефону, а их уносили даже без записи в блокнот – в памяти. Но буквально через несколько часов эта информация, пройдя невидимым путем к иностранным журналистам, живущим в Москве, улетала за пределы Империи и тут же возвращалась в нее на радиоволнах «Свободы», «Голоса Израиля», Би-би-си или других западных радиостанций.

«Добрый вечер, вы слушаете «Голос Америки» из Вашингтона. У микрофона Владимир Мартин. По только что полученным сообщениям, вчера в Киеве органами украинского КГБ арестован учитель иврита отказник Михаил Портной. При обыске из квартиры Портного изъяты: самописный учебник иврита, Тора, сборник еврейских сказок «Агада» и тетради учеников Портного, которых он учил ивриту. Кроме того, сотрудники КГБ унесли из квартиры Портного пишущую машинку «Олимпия», радиоприемник «Спидола» и собрание сочинений французского писателя Андре Жида, приняв их, наверно, за сионистскую литературу. Михаил Портной – вдовец, единственный кормилец семьи. После его ареста в квартире остались без взрослого присмотра его девятилетняя дочь Марина и шестилетний сын Ариэль. По сведениям «Американской лиги защиты евреев», арест Михаила Портного – семнадцатый арест, произведенный Киевским КГБ в этом месяце. Всего в этом месяце в СССР произведено 72 ареста и обыска в квартирах еврейских активистов. В связи с таким очевидным усилением репрессий «Американский еврейский конгресс», «Лига защиты евреев» и другие еврейские организации США решили провести в ближайшее воскресенье массовую демонстрацию протеста перед зданием Советского посольства в Вашингтоне, а также внести имя Михаила Портного в списки узников Сиона…»

Во время таких передач все, кто находился в квартире Инессы Бродник, сбегались в одну комнату и напряженно вслушивались в голос заокеанского диктора, заглушаемый имперскими глушилками. А после сообщения о демонстрации протеста все тихо кричали «ура!», и тут же открывалась неизвестно откуда возникшая бутылка шампанского, водки или коньяка. И все поздравляли друг друга так, словно это за них будут демонстрировать в Вашингтоне американские евреи. Впрочем, оно так и было…

Однако ночевать у Инессы Бродник Кацнельсону не пришлось.

– Мальчику незачем рисковать, и нам его подставлять тоже не нужно, – сказала она Карбовскому, длинноволосому хиппарю с гитарой, который привел к ней Кацнельсона. – Его нужно быстро увести отсюда и устроить к кому-нибудь, кого не ведут.

– Но ведь это наш первый настоящий сибирский еврей! – сказал ей Карбовский. – Он же из Минусинска, с полюса холода!

– Тем более! – ответила Инесса. – Вы поели, Боря?

– Да, – сказал Кацнельсон. К этому моменту он уже знал, что Инесса – отказница с 1970 года и что она принимала участие во всех крупных сионистских акциях – от голодовки в Приемной Верховного Совета до демонстраций на Манеже и Пушкинской площади. Если КГБ ее пока не берет, объяснил ему Карбовский, то только потому, что здесь, в ее квартире, лично побывали уже несколько глав иностранных государств и десятки иностранных журналистов. То есть, сказал Карбовский, «в случае ее ареста шум поднимется колоссальный!». Однако на всякий случай в прихожей у Инессы прямо возле двери давно висит «арестантская сумка» с запасом тюремного белья и зубной щеткой…

– Что вы ели, Борис? – спросила у Кацнельсона дотошная Инесса.

– Ну, как все, – сказал он смущенно, – картошку, хлеб с маслом, чай…

– Очень хорошо! – Инесса повернулась от Бориса к одной из молодых женщин, которые под диктовку пожилого и лысого бородача быстро печатали какое-то очередное «Обращение к Нобелевским лауреатам»: – Рая, у твоего брата найдется раскладушка для этого мальчика?

– Зачем к брату? Я могу взять его к себе! – с открытым озорством ответила Рая. – Пусть подождет часок, потом я им займусь! Евреев-полярников у меня еще не было!

– Мазл тов! – сказала Инесса Борису. – У Раи легкая рука! Все, кто прошел через ее квартиру, уезжают!

Борис покраснел. Такого открытого и публичного приглашения он еще никогда не получал. Даже та первая (и, если быть честным, последняя) женщина, которая в Норильске увела его из кинотеатра за сопку, в тундру – 25-летняя учетчица из «Норильскмонтажстроя» – даже та сделала это аккуратно, тихо, так, что никто из его студенческой бригады не заметил этого. Почему та учетчица выбрала именно его, Борис не знал. Он сидел тогда в конце кинозала и, как все остальные, без всякого интереса смотрел старую кинохронику «Вокруг света», которую показывали перед каким-то детективом. В хронике была сплошная мура – забастовка рабочих в Италии, драка демонстрантов с полицией в Корее, зверства израильских танкистов, которые ворвались на территорию Египта. Конечно, Борис знал, что не Израиль начал эту войну «Судного дня», и со скрытой гордостью разглядывал на экране израильские танки, катившие по пыльной египетской пустыне. Но вдруг эта учетчица, сидевшая слева – он видел ее до того лишь один раз в конторе, – взяла его за руку и сжала эдак интимно. Борис глянул на нее изумленно, а она кивнула головой вбок, на выход, и потянула Бориса за собой. Еще не понимая, что ей от него нужно, но ощущая возбуждающее тепло ее руки, Борис вышел за ней из зала в тундру, которая начиналась тут же, за кинотеатром «Полярный». Был август, и солнце даже в десять вечера светило, как в полдень. Молча, не говоря ни слова и даже не глядя друг на друга, они, как два беглеца и почему-то пригнувшись, быстро взбежали на пологую сопку, потом – тоже бегом и смеясь – вниз по мягкому склону, поросшему мхом и морошкой. И там, внизу, за кустами морошки, она сбросила с себя штормовку, п