/ Language: Русский / Genre:prose_contemporary,

Московский Полет

Эдуард Тополь


prose_contemporary Эдуард Тополь Московский полет ru Book Designer 4.0 25.05.2005 55B59E6E-9A8F-4C90-BF5D-539DEB405358 1.0

Эдуард Тополь

Московский полет

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

1

В баре было полутемно. За стойкой, на высоких стульях, сидели два мужика, один – в техасской шляпе и высоких рыжих бутсах, второй – в шортах и в черной безрукавке с надписью «Давайте убьем всех адвокатов!». Оба пили пиво и смотрели бейсбол по телевизору.

Я сел на крайний стул, сказал толстой барменше-пуэрториканке:

– Бренди, плиз.

– What [Что]? – спросила она.

– Бренди… – повторил я.

– What?

Она наклонилась, положив передо мной на стойку свои пудовые испанские груди.

– Бренди, – сказал я в третий раз, внутренне закипая.

– What does he want [Что он хочет]? – повернулась она к двум мужикам. – I don't understand [Я не понимаю].

Я почувствовал, что мое лицо стало белым, но, сдержав себя, сказал:

– Би-ар-эй-эн-ди-вай.

Тут барменша посмотрела на меня с еще большим недоумением:

– What? What?

Я совершенно психанул, взял у нее из нагрудного кармана авторучку и написал на салфетке:

– Не wants a brandy [Он хочет бренди], – прочел барменше тот, который хотел убить всех адвокатов.

– Ah, brandy! – воскликнула барменша и отошла с таким видом, словно до этого я говорил с ней по-китайски.

Конечно, она принесла мне рюмку бренди, но эта рюмка уже не помогла мне. В этой е… Америке даже безграмотная пуэрториканка считает меня человеком второго сорта, поскольку за десять лет я не научился говорить слово «бренди» так, как она. А как я сказал, ф… йо мазер! Бренди есть бренди – или нет?

Я залпом выпил эту вонючую рюмку, швырнул на стойку три доллара и ушел, хлопнув дверью. И с узкого тротуара сразу шагнул на мостовую, но тут же испуганно отпрянул – мимо с оглушительным воем и ослепив меня фарами, вдруг промчалась машина, потом – вторая, третья.

– F… your [Вашу мать]!…– громко крикнул я им и увидел, что рядом хлопают петарды, а вдали, над Бостонским заливом, в черноте неба вдруг рассыпались огненные шары фейерверка.

Я вспомнил, что сегодня 4 июля и что, наверное, там, на набережной, среди праздничной публики смотрят сейчас фейерверк Лиза и Ханочка. И я с ненавистью сказал этим огненным шарам фейерверка: F… you too!

И пошел прочь – за причал яхт-клуба, к темной воде, от которой пахло гнилыми крабами. Отсюда не был виден этот ср… Бостон с его праздничным фейерверком, потому что огромный утес, как верблюжий горб, торчал тут рядом с берегом и перекрывал перспективу. Днем во время отливов вода тут отступает настолько, что можно посуху пройти на этот утес, и я часто приходил сюда с дочкой, мы назвали этот утес Ханочкин остров. Лежа на теплом граните, я рассказывал ей про собак, кошек, воронят и ежей, с которыми я дружил когда-то, в своей прежней жизни – в России…

А по ночам на этом Ханином острове устраивается молодежь – любители пива, марихуаны и рок-музыки. Но сейчас они все там, на празднике, и я мог легко приступить к тому, что задумал. Однако эта сволочь барменша выбила меня из колеи, и теперь, будучи в бешенстве, я уже не мог топиться. Да, да, наверно, в бешенстве можно выброситься из окна или вскрыть себе вены, но топиться в бешенстве нельзя – это я понял сразу, как только пришел на берег.

Но куда мне деваться? Как жить? Десять лет я писал книги об империи зла с такой страстью своего желчного еврейского сердца, что советские газеты утверждали, будто эти книги распространяет ЦРУ. Эти комплименты поднимали меня в собственных глазах, и моя работа казалась мне борьбой Давида с Голиафом. Но теперь Голиаф рухнул, а книги об издыхающем пугале советской империи уже никому не нужны – вот в чем тупик. И вообще, говорил я себе в ожесточении, ты стал писателем на волне холодной войны, а теперь холодная война кончилась. И кончились твои гонорары, и спрос на тебя кончился даже в твоей собственной семье! Но разве ты писал настоящую литературу? Ведь настоящая литература – это когда про людей, а не про империи. И вдруг…

«Моя дорогая, моя дорогая дочка! – вдруг написал я мысленно. – Сегодня тебе исполнилось восемнадцать лет, банковский клерк поздравит тебя с днем рождения, проведет в Safety Deposit, откроет мой ящик и, наконец, достанет эту Рукопись. И ты узнаешь правду – полную правду, только правду и ничего больше. Ты узнаешь, почему мы разошлись с твоей матерью и почему ты осталась без отца…»

Да, именно так! – решил я у черной воды Бостонского залива, пахнущей дохлыми крабами. Я не покончу жизнь самоубийством, пока не напишу эту Книгу! Это будет роман-письмо самоубийцы, которое дойдет к дочери через тринадцать лет. Вся история нашей эмиграции – вся наша еврейская дорога из России в Америку через Австрию и Италию под конвоем австрийских солдат и итальянских карабинеров, которые охраняли нас от палестинских террористов, и моя первая встреча с Лизой, и даже наша с ней первая ночь – все будет в этом письме, я ничего не скрою от дочери. Это будет мой лучший фильм на бумаге! И если сегодня Лиза забрала у меня дочку, то через тринадцать лет эта Книга вернет мне ее – даже если меня уже не будет в живых! А меня не будет, ожесточенно и обрадовано подумал я, не будет, это уж точно! Ведь когда я допишу эту Книгу и отправлю рукопись в банк, что же мне еще останется делать, как не покончить с собой?

И плотная ткань будущего романа, полная драм и комедий эмигрантской жизни, вдруг ясно развернулась передо мной на темной глади Бостонского залива, и моя личная история легла на ней, как лунная дорожка, которая, завораживая и колдуя, тянет вас на смертельную глубину. И впервые в жизни я не пожалел, а обрадовался, что я писатель. Кто еще может так отомстить жене письмом к дочери, которому суждено стать книгой?

Радуясь своему замыслу, я прямо тут, у воды, стал пробрасывать в уме конструкцию вещи: первая глава – выезд из СССР, шереметьевская таможня, русские таможенники издеваются над эмигрантами. Вторая глава – полет русских эмигрантов в Вену в сопровождении гэбэшных бугаев, которые даже в самолете следят за каждым твоим жестом. А третья глава…

Но третью главу я не успел продумать: рядом со мной в масляной черноте июльской ночи вдруг ослепительно вспыхнули мощные фары и цветная вертушка полицейской машины – прямо мне в глаза.

Я встал и пошел с пляжа, держа в себе новый замысел, как трепетную свечу. Но тут же услышал мужской радиоголос:

– Эй, ты! Стой! Не двигайся!

Я остановился. Правая дверца машины открылась, из нее вышла темная фигура и, слепя меня мощным фонариком и хрустя ботинками по песку, стала медленно приближаться. В опущенной книзу правой руке этой фигуры я даже в темноте угадал пистолет.

– Don't move! – сказала фигура, приближаясь, но теперь голос был женский и негритянский по тембру.

Я не двигался.

Фигура замерла в трех шагах, слепя мне глаза фонариком. За ее спиной в машине сидел еще один полицейский, держал у рта микрофон радиотелефона и что-то говорил в него.

– Как зовут? – сказала мне баба-полицейский. Я назвался.

– Где живешь?

– Два квартала отсюда…

– Адрес!

– Я сказал свой адрес.

– Что ты здесь делаешь?

– Праздную… – усмехнулся я.

– Празднуешь что? – требовательно, как ворона каркнула она.

Я пожал плечами и сделал неопределенный жест рукой, который она тут же оборвала окриком:

– Не двигайся! Кругом!

Я повернулся.

– Подними руки! Раздвинь ноги!

Я поднял руки и расставил ноги. Она осторожно подошла ко мне сзади и положила на землю фонарик так, чтобы он освещал всю мою невзрачную фигуру. Затем одной рукой похлопала меня сначала подмышками, потом – по карманам джинсов и, наконец, в промежности ног и ниже – до щиколоток. Рука у нее была ужасно жесткая, как палка, и вообще мне вдруг показалось унизительным, что молодая черная баба шлепает меня по яйцам и всем другим местам – меня, писателя, который только что придумал роман века!

– Ладно, – сказала баба-полицейский. – Можешь повернуться.

Я возмутился:

– С чего вдруг ты меня проверяешь?

– Мы ищем кой-кого, – примирительно сказала она, поднимая свой фонарик.– Ты русский?

– Нет, я еврей! – сказал я с вызовом, не принимая ее примирительного тона.

– Неважно. Все евреи из России, – сказала она небрежно, – Можешь идти. Спокойной ночи.

И ушла к своей вспыхивающей мигалкой машине, а я остался в темноте, гадая, как она смогла определить, что я из России. Неужели это русское клеймо торчит даже в тембре моего голоса, как в ее голосе – клеймо ее негритянской крови?

2

Домой идти было незачем, самоубийство я отложил, а в баре даже барменша-пуэрториканка относилась ко мне как к недоразвитому.

Я ожесточенно шагал по пустым марблхедским улицам – прочь от набережной, от фейерверка, от праздника жизни. Мне там нет места. Мое место на свалке макулатуры, среди мусорных урн и бездомных нищих. Но – вашу мать! – именно там, на обочине жизни, я напишу свою Главную книгу!

Подстриженные газоны. Флаги в честь Дня независимости.

Двухэтажные особняки. «Вольво» и «Форды» на парковках. Уютные огни за шторами, запах барбекью с задних дворов, голоса теледикторов и смех телешоу… Черт возьми, куда я иду? В моем доме на углу Rosen Street – черные окна, пустой гараж и тихо, как в могиле. Я прошел мимо, отшвырнув с мостовой во двор цветной Ханин мяч. Этот дом стоит мне двенадцать сотен в месяц, но он не принес мне счастья. «О, это настоящий дом любви! – говорила хозяйка, когда мы с Лизой пришли смотреть его два года назад. – Моя мать прожила здесь тридцать лет, это были лучшие годы ее семейного счастья!»

F… your mother's love house [В гробу я видел дом любви твоей матери]! Именно здесь ко мне каждую ночь приходит огромная, как пантера, черная кошка, прыгает на грудь и когтями рвет мое горло так, что кровь брызжет из вен.

Я свернул за угол, вышел на Atlantic Avenue и через пару минут вдруг оказался перед ярко освещенными окнами нашей синагоги. Я остановился. Кто может быть в синагоге поздним вечером в День независимости?

Я пересек подстриженный газон и подошел к окну. За окном, в молельном зале сидели двое – ребе Зальц, которого я знаю давно, и еще один, незнакомый лысый толстяк. Они сидели за Торой, но не молились, а что-то обсуждали, весело жестикулируя руками. Десять лет назад, когда я приехал в Америку и ходил по Нью-Йорку в надежде встретить миллионера и соблазнить его своим гениальным, как у каждого эмигранта, кинопроектом, этот ребе Зальц дал мне первую работу. Не знаю, как в других странах, но в США человека, который дал вам первую работу, помнят всю жизнь – почти как первую женщину. Тогда, летом 1989 года, кто-то сказал мне, что еврейской организации «Призыв» нужен русский редактор, и так я попал на угол 25-й стрит и Пятой авеню, в офис Зальца.

Зальц – высокий и похожий на грача 40-летний раввин с узкой д'артаньяновской бородкой, в отличном темно-синем костюме, с большим простуженным носом и с перхотью на плечах – глянул на меня неожиданно веселым и открытым взглядом. Перед ним стоял худой и голодный русский еврей, потный от августовской жары и с лицом, на котором даже бритвой «Shick» невозможно было сбрить отчаяние первых месяцев эмиграции. Он сказал:

– Я знаю несколько русских слов – «еп твой мать», «жидовска морда» and «п…».

От изумления у меня отвисла челюсть: наконец хоть один американец сразу, с первых слов, заговорил со мной, как с равным. И не рассказывает мне о том, как в двадцатых годах его родители-эмигранты работали в Америке за полдоллара в день, и потому мне нужно начинать с того же.

Уже через минуту я узнал, что ругаться по-русски ребе Зальца научили лучшие специалисты в этой области – киевские гэбэшники. Оказалось, что пять лет назад Зальц побывал туристом в СССР и, находясь в Киеве, поехал в Бабий Яр, постелил там на земле коврик и стал молиться в память о тех 200 тысячах евреев, которых немцы расстреляли в Бабьем Яре во время второй мировой войны. Но не успел Зальц дочитать Кадиш, как подкатила черная «Волга», киевские гэбэшники бросились на него, скрутили, привезли в подвал украинского КГБ и ровно трое суток били и пытали голодом и холодом, требуя, чтобы он сознался, что он американский шпион. За эти трое суток они сломали ему два пальца на левой руке, научили русскому мату и сделали из него профессионального антисоветчика – вернувшись в США, Зальц немедленно основал эту организацию «Призыв» и на тонкой папиросной бумаге стал печатать еврейские религиозные брошюры на русском языке, а потом по каким-то секретным каналам засылал эти брошюры в СССР.

Я тут же зауважал этого простуженного грача. Но когда я открыл одну из его брошюр, мое лицо свело, как от зубной боли: они были написаны таким жутким языком и с таким количеством грамматических ошибок, что, конечно, никто в России не читал их дальше второй строки.

– Well, – сказал Зальц, увидев выражение моего лица. – Конечно, это нужно слегка отредактировать. Ты сможешь? Я буду платить тебе 150 долларов в неделю.

Я понимал, что эти книжки нельзя редактировать, а нужно писать заново. Но в то время я жил на доллар в день, и 150 в неделю были для меня как контракт с Голливудом. Потому за пять следующих недель я прочел в библиотеке манхеттенской иешивы штук сорок книг по еврейской религии, изданных в России и в Польше еще в двадцатые годы, и написал современным русским языком пять брошюр – о еврейских праздниках, о кошерной пище, о субботе и еще толстый сборник избранных еврейских сказок из «Агады». После этого Зальц сказал, что я обеспечил их работой на год вперед, выдал мне последний чек, и я снова оказался на улице. Но моя маленькая брошюра «Шабат в еврейской жизни» довольно лихо разошлась тогда в СССР по каналам еврейского самиздата, и Зальц запомнил меня. Когда в прошлом году я случайно встретил его в аэропорту Логан, он сказал: «О, мистер Плоткин! Я слышал, вы стали автором бестселлеров! Где вы живете? В Беверли-Хиллс?». Я сказал, что как раз ищу какое-нибудь жилье в Бостоне. «Только не в Бостоне! – воскликнул Зальц. – Летом вы задохнетесь в Бостоне от жары! Настоящий писатель должен жить в Марблхеде! Поезжайте и посмотрите сами – там море, там пять яхт-клубов. И у меня там синагога!».

Он оказался прав: настоящий писатель действительно должен жить в Марблхеде, иметь свой дом на берегу моря, пару «Ягуаров» в гараже и яхту на Great-Neck. А поскольку у меня нет ни дома, ни «Ягуара», то какой же я на х… настоящий писатель?

Я отошел от окна синагоги и собрался двинуться прочь, как вдруг новая идея пришла мне в голову. Я усмехнулся. Черт возьми, у меня же есть вопрос к ребе Зальцу! Очень серьезный и неотложный вопрос!

Затоптав ногой сигарету, я открыл тяжелую дверь синагоги.

– О, мистер Плоткин! – воскликнул ребе Зальц и повернулся к лысому толстяку. – Познакомьтесь, это наш писатель, он написал книгу «Шабат в еврейской жизни».

Тем самым Зальц дал мне понять, что все остальное, что я написал в своей жизни – не книги. А вот тоненькая брошюра о субботе…

Но я не обиделся, я знал, что он прав: все, что я написал – действительно дерьмо, и не о чем разговаривать. Между тем лысый толстяк повернул ко мне свое круглое бритое лицо и стал разглядывать меня своими маленькими глазками, рыжими, как новенькие пенни.

– Познакомьтесь, – сказал мне Зальц, – это ребе Голд из городского раввината.

– Очень хорошо, – тут же сказал я решительно. – Значит, мне повезло: вас тут даже не один, а два раввина! Вы можете мне сказать, в чем секрет семейного счастья?

Они переглянулись в некотором смятении.

– Ну… – я попробовал притушить свой требовательный тон. – Я помню, когда я писал свои еврейские брошюры, я где-то читал, что каждый человек умирает один раз. Но если человек несчастливо женат, то он умирает каждую ночь…

– Это в Торе сказано, – сказал ребе Зальц осторожно и чуть откинулся на стуле, как врач на первом приеме шизофреника.

– Точно! – сказал я. – Но я нигде не читал, в чем же секрет семейного счастья. Не может быть, чтобы в еврейской религии не было ответа на этот вопрос.

– А вы почему спрашиваете? – вдруг сказал ребе Голд, обменявшись взглядом с ребе Зальцем. – Просто из любопытства или у вас есть персональная причина?

– Ну, и то, и другое… – ответил я нетерпеливо. Накануне ночью, с трудом отодрав от себя черную кошку-пантеру, я проснулся в холодном поту, с жутким сердцебиением и, лежа в постели, стал думать о своей неудавшейся семейной жизни. Почему она развалилась? И я вдруг физически ощутил, что вокруг меня, в звездной черноте марблхедской ночи сотни людей тоже не спят, но они любят друг друга, занимаются любовью, обнимают друг друга, целуют. Так в чем же секрет их семейного счастья?

И тут – я даже сел рывком на кровати – я разом придумал целый кинофильм! СЕКРЕТ СЕМЕЙНОГО СЧАСТЬЯ! Конечно! – воскликнул я мысленно и тут же схватил сигарету. Почему у меня разбилась семейная жизнь, это никому не интересно. Но вот почему у других не разбивается – это может быть интересно миллионам! И значит, нужно пройти с кинокамерой по синагогам, церквам, костелам, храмам и мечетям и спросить у знатоков национальных традиций: в чем секрет семейного счастья? Наверняка у каждого народа и у каждой религии будет свой ответ. И можно проехать по разным странам – Япония, Китай, Тибет – и записать правила семейной жизни древних народов. А потом взять интервью у знаменитых счастливых семейных пар – Рональд и Нэнси Рейган, Пол Ньюман и его жена, Джордж и Барбара Буш, Роберт Рэдфорд…

Но Зальц не отвечал на мой вопрос, а выжидательно смотрел на Голда, передавая ему, как старшему, право ответа. Так два хирурга стоят над неизлечимым раковым больным, не решаясь приступить к заведомо безнадежной операции, а больной глядит на них в упор и требует: режьте! Мне уже все равно не жить, так режьте же, черт возьми!

И тогда ребе Голд, член городского раввината, потрогал пухлой рыжей рукой воротник своей рубахи и сказал:

– Ну– у-у, во-первых, секрет семейного счастья – это секрет! А во-вторых…

Дальше он стал рассказывать, что, по еврейскому закону, нужно ежемесячно 12 дней воздерживаться от половой жизни, и тогда жена приходит к мужу свежая, как невинная девушка. Что, по статистике, в религиозных семьях значительно меньше разводов, чем в нерелигиозных. Ну и все такое прочее, чего я уже не стал слушать, – это я и сам писал, когда редактировал в «Призыве» брошюры о еврейской религии. А вот ответ раввина, что «секрет семейного счастья – это секрет», развеселил меня до истерики – он был последней каплей в психическом перенапряге тех дней. Я вышел из синагоги, сел на подстриженный газон и стал хохотать, как сумасшедший. Да я и был в те дни сумасшедшим – чего там! Каждый из нас бывает, один – минуту, другие – несколько дней, третьи – всю жизнь. И не говорите себе, что вы не сумасшедший – никогда не говорите – просто ваша минута еще не пришла…

«Секрет семейного счастья – это секрет!»

Вашу мать!

Я пришел за Откровением, за Спасением, за Словом Божьим, а оказывается – это секрет! Моя жизнь и так превратилась в ничто: я теряю семью и единственную дочку, я пишу книги, которые уже никто не помнит, кроме московского КГБ, а когда я придумал сюжет про нормальных людей – это секрет!

Я катался по траве и хохотал, как плакал…

– Папа! Папочка! – вдруг услышал я голос дочки.

Я сел на траве, вытирая с лица слезы смеха.

Рядом, в пяти метрах, стояла моя бывшая «Тойота Корола», за рулем машины сидела моя бывшая жена Лиза, а с заднего сиденья через открытое окно выглядывала моя пятилетняя дочка Хана – обе в купальниках и резиновых плавательных шапочках на головах.

– Папа, что ты там делаешь? Ты такой смешной! Ты поедешь с нами на пляж? Мы едем купаться перед сном!

Я смотрел на дочку, пытаясь понять, откуда они тут взялись и о чем она спрашивает. Но Лиза не стала ждать моего ответа. Перед ней на траве газона лежало Ничто – сумасшедший, которого она уже списала из своей жизни. Презрительно отвернув голову, Лиза дала газ, и машина, шурхнув колесами по асфальту, покатила прочь по Atlantic Avenue. Маленькое белое личико Ханочки удивленно смотрело на меня через заднее стекло.

3

И вот это состоялось – мы складывали вещи. Мы складывали их в картонные фруктовые ящики из Smart-маркета. Я – в своей комнате, а Лиза – на кухне. Лиза с Ханочкой тоже съезжали из этого «дома любви» – в Salem, в другую квартиру, дешевую.

– Вадим, у тебя есть сигареты?

– Да. Вот на столе…

– У меня будет маленькая квартира, твои ящики там не поместятся.

– Но тут всего пять ящиков с книгами!

– Там очень маленькая квартира.

– О'кей! О'кей!

Конечно, дело не в пяти ящиках, подумал я. Просто ей не терпится отрезать меня окончательно. И еще ее возмутило, что я не повесился и не утопился, а наоборот, купил себе машину. Да, пошел вчера к дилеру и на Master Card купил себе «Тойоту Терсел». Правда, нормальные люди покупают машину на банковский заем, но я для банка, как и для жены, человек ненормальный: у меня нет постоянной работы. Писатель! Кто в Америке считает это работой? Если ты не Стефан Кинг и не Том Клэнси, но называешь себя писателем, то тебе говорят: «О, поздравляю! А на что ты живешь?…» А если ты продолжаешь утверждать (да еще на плохом английском), что живешь на свои литературные гонорары, то с тобой перестают общаться, потому что в Америке не любят, когда люди врут прямо в глаза. Скажи им, что ты заправщик на бензоколонке, идя развозишь пиццу, или продаешь айсберги в Новую Зеландию,– и тебе любой поверит, и банк даст заем. Но если ты снимаешь дом в Марблхеде и при этом говоришь, что ты только русский писатель,– well, или ты агент КГБ, или ты в каком-нибудь нелегальном бизнесе, это ясно.

Короче, когда банк отказал мне в займе, я купил себе машину на кредитную карточку. Конечно, это был акт шизофрении, потому что в банке у меня лежало всего семь сотен – ровно половина следующего месячного платежа алиментов, а мой агент вот уже полгода не может продать мой последний роман о падении Горбачева – ни один американский писатель не хочет, чтобы Горбачев проиграл даже в романе! А этого я как раз не учел! Я не учел, что, если пророк хочет преуспеть коммерчески, он должен не столько угадывать будущее, сколько угадать желание клиента. Скажи человеку, что он через десять лет станет миллионером, и он радостно отдаст тебе последнюю десятку, и уйдет счастливый, и еще пришлет к тебе всех своих родных и знакомых. Но попробуй сказать клиенту, что он разорится или заболеет раком,– таких пророков в древности били камнями! Два года я сочинял роман о перестройке, ничего, кроме гражданской войны в России, у меня из этой перестройки не получилось, а теперь ни один из моих издателей не дает за этот роман и цента, как будто я виноват в том, что в России действительно начинается гражданская война!

Но без машины как мне навещать дочку, если я собираюсь жить в Нью-Йорке? И вообще, решил я, мрачно отправляясь к ближайшему car–дилеру, разве вся Америка не живет в долг? Пора и мне переходить на эту психологию…

Теперь я отнес ящики с книгами в свою Tersel, повертел в руках старую кинохлопушку, вывезенную из России как память о моем последнем фильме «Зима бесконечна», но потом швырнул ее в мусорный ящик, где уже находились все мои сто двадцать папок с вырезками из последних советских газет про шахтерские забастовки в Донбассе, национальные волнения в Прибалтике и в Армении, выборы в советский парламент, с речами Горбачева и т.п. Все это мне уже не понадобится никогда. Я вздохнул и позвал дочку в свою опустевшую комнату.

– Сядь, Ханочка, на этот стул, – сказал я. – А я сяду на этот.

– Зачем? – сказала Ханочка.

– Ну, так полагается. Перед дорогой надо посидеть.

Она полезла на стул, говоря:

– А мы завтра тоже едем на новую квартиру, в Салем. И там у меня будет новый папа.

Я обмер. Так вот почему Лиза настояла, чтобы я съехал из дома на день раньше нее!

– Ханочка, кто тебе сказал про нового папу?

– Никто. Я сама знаю.

– Детка, я хочу, чтобы ты запомнила навсегда, – произнес я старательно ровным тоном. – У мамы может быть другой муж или друг, а потом другой муж или друг. Но никто из них не будет твоим папой. Папа бывает только один. Только один бывает папа. Тот, который научил тебя ходить, говорить, любить сказки… Понимаешь?

– Понимаю, папочка. А почему ты не хочешь с нами жить? Ты нас больше не любишь?

Я посмотрел ей в глаза. Конечно, она повторяет то, что ей сказала Лиза. «Новый папа»! Значит, Лиза уже готовит Хану называть «папой» ее, Лизиного, будущего (или уже существующего) хахаля!…

Но я приказал себе сдержаться. У детей короткая память, и ты ничего не помнишь, моя дорогая дочка. Ты не помнишь, как во Флориде Лиза схватила тебя, пятимесячную, и уехала от меня в Торонто к своей матери, потому что я эгоист, я сижу по двенадцать часов в день за пишущей машинкой и не уделяю ей, Лизе, внимания. А потом в Нью-Йорке, когда тебе было десять месяцев, Лиза просто выгнала меня из квартиры, потому что я эгоист, я сижу по двенадцать часов в день за IBM Typewriter и не уделяю ей, Лизе, внимания. А потом в Торонто, в Канаде, когда тебе было четыре года, Лиза взяла тебя и два чемодана и улетела от меня в Бостон к своей подруге, потому что я эгоист, я сижу по двенадцать часов в день за компьютером и не уделяю ей, Лизе, внимания. И каждый раз я догонял вас, находил и добивался примирения с ней – ради тебя, Ханочка! Ведь я назвал тебя именем своей матери, как же я мог бросить тебя? Пока был мне фарт, пока печатали мои книги, Лиза целыми днями смотрела по телевизору «The Young and The restlles», «As the World Turns» и прочие «мыльные оперы», а в перерывах меняла домработниц и рисовала абстрактные картинки. А теперь она считает, что я сгубил в ней великую актрису, потому что я занят только своими книгами и сведением счетов с КГБ за то, что они запретили мой фильм и, практически, выгнали из России. А вот если бы я думал о своей жене, то мог бы написать для нее пьесу, устроить ее в театр или, по крайней мере, научить ее писать книги…

– Ханочка, дорогая, – я взял маленькую дочкину ручку.

Рука у нее была доверчиво-легонькая и прохладная, как ландыш. И от этого у меня уже совершенно зажало душу, и я сказал:

– Когда ты вырастешь, ты все-все узнаешь, я тебе обещаю! А сейчас послушай меня внимательно. Раньше я любил и маму и тебя. И моя любовь делилась – тебе половина и маме половина. Понимаешь? А теперь вся моя любовь будет только тебе. Не половина любви, а вся любовь – только тебе. Понимаешь?

– Понимаю, папочка. А как ты поедешь? Смотри, какой ветер.

Я глянул в окно. Действительно, ветер уже рвал с деревьев листву – это, как еще с утра обещали по радио, с Атлантики шел ураган «Глория».

– Ничего, дочка, – сказал я и стал целовать ее маленькую и легонькую ручку, этот разговор уже давил мне душу, как плохая сцена в сентиментальном фильме. И Хана, словно чуткая актриса, сделала личико грустным-грустным.

Но я поднял дочку на руки:

– Не грусти, Ханочка! Я приеду к тебе на день рождения. Это очень скоро. И я куплю тебе новый велосипед, как обещал. Мы пойдем в магазин, и ты сама выберешь велосипед, какой тебе понравится, О'кей?

Тут она увидела деньги на пустом подоконнике, центов двадцать или тридцать там валялось.

– Папочка, ты деньги забыл!

– Нет, мне не надо… – отмахнулся я.

– А можно я возьму?

– Возьми.

Она живо высвободилась из моих рук, ловко на животе сползла со стула на пол, собрала с подоконника монетки и побежала из комнаты.

– Мама! Смотри, сколько мне папа денег дал! – Я горестно опустился на стул. Я чувствовал себя как актер в пошлом спектакле. – Мамочка, что мне делать?

Я обвел глазами свою пустую комнату. Теперь – без покрывала и простыни на кровати, без компьютера на столе, без фотографии дочки на стене и без книг на полках – здесь было сиротливо, как в тюремной камере. Все мои вещи: компьютер с русской программой, книги, одежда – уже были в машине. Но вдруг я почувствовал, что нас тут двое в комнате: я, уходящий из семьи муж и отец, и еще один я – писатель, который следит за первым и регистрирует каждый его шаг.

Пошел на х…! – зло сказал первый я второму, вытащил из кармана чековую книжку и стал выписывать Лизе первый чек на содержание дочери – 1400 долларов. Когда-то, давным-давно, пять лет назад, когда за «Пожар в тайге» я получил 100000 долларов, менеджер банка сам предложил мне Credit Line аж в 10000 долларов и просил автограф на моей книге. А теперь тот же менеджер проверил мои доходы за последние пару лет и отказал мне в займе даже на «Тойоту Терсел»! Но Credit Line они еще, слава Богу, не отняли, и я могу выписать Лизе чек, а через месяц – еще один. А там будет видно…

Держа в руке чек, я вышел из комнаты. Ханочка была в детской, а Лиза на кухне. Она стояла перед пустыми кухонными полками, заворачивала тарелки в газеты и складывала их в ящики. Этими ящиками, мешками и чемоданами был уже полон весь дом.

– Мне плевать, кто будет перевозить тебя завтра и с кем ты будешь жить, – сказал я и положил чек на кухонный стол. – Но у моей дочки будет только один отец. Тебе ясно?

Она разогнулась, посмотрела на чек, а потом мне в глаза. В ее взгляде не было даже привычной мне ненависти, а было только усталое отвращение и желание, чтобы я уехал, исчез, сдох. От этого счастливого мгновения ее отделяло всего последнее усилие – молча переждать еще минуту.

– Тебе ясно? – повторил я в бешенстве.

Она протянула мне тарелку.

– Хочешь разбить?

Я молчал.

– Уйди уже! – сказала она с тоской.

– Гуд бай! – сказал я и пошел из кухни на улицу.

– Счастливо… – сказала она мне в спину.

4

В черноте вечера ветер ударил меня по лицу крупными каплями дождя, но не остудил бешенства. Я сел в машину, набитую вещами, и поехал. В Нью-Йорк, к приятелю-художнику, который живет один. Вот и весь финал моей семейной жизни, думал я по дороге, вот и все, что я имею в свои 50 лет: старый компьютер, пять ящиков моих никому не нужных книг и долг за машину. Вот и все, что я имею на всей этой е… планете. Ни дома, ни семьи, ни дочки, ни работы…

Ураган «Глория» был малоощутим в узких марблхедских улицах, но стоило мне выехать за город, как ветер и дождь стали сечь машину, хлестать ее по лобовому стеклу и сдувать с шоссе. Сражаясь с ливнем, метались и скрипели по стеклу щетки «дворников», но и сквозь этот скрип я слышал слова дочки: «А мы завтра тоже едем на новую квартиру, и там у меня будет новый папа…» И вместо того чтобы сбросить скорость, я, растравляя себя, все больше жал на газ, тараня машиной ночь, ураганный ветер, ослепляющий ливень и свою судьбу. 70 миль… 80… 90…

Иногда я замечал, что стрелка спидометра уже влезла на цифру «100», и испуганно сбрасывал ногу с педали газа. Но через минуту Лиза издевательски протягивала мне тарелку: «Хочешь разбить?». И я, сатанея, снова жал на газ. «Тойота» летела сквозь ночной ураган, как маленький снаряд, «дворники» с жалобным скрипом метались по лобовому стеклу, захлебываясь дождем, а впереди, в рябой черноте дождя и в опасной близости от меня, возникали мощные грузовики на тяжелых крыльях воды. Но я упрямо гнал трепетную «Тойоту» – прямо в эти валы воды, на таран! Ах, эта с… хочет, чтобы я сдох, разбился, умер от разлуки с дочкой – черта с два! Я выживу! И я еще напишу роман «Письмо к дочери»! Дорогу мне, мать вашу так!…

Конечно, если бы не случайный полицейский патруль, я бы разбился в ту ночь – нет сомнений. Но моя милая мама всегда спускается ко мне с небес на опасных поворотах моей судьбы, она спасла меня и на этот раз: сирена полицейской машины и яркие цветные огни ударили по моей машине сзади, я глянул в зеркальце заднего обзора, громко сказал "S-s-shit [Дерьмо]!!! и, сбросив скорость, покорно свернул на обочину.

Верзила полицейский, завернутый в резиновый плащ, как русское мороженое-эскимо в серебряную фольгу, прошел сквозь дождь от своей машины к моей, посветил фонариком через опущенное окно и наклонился ко мне:

– May I see your driver's licence [Покажите ваши права].

Я подал свои права и только теперь глянул на второго полицейского – он оказался черным, лет тридцати пяти, высокий, круглолицый, со щеточкой черных усов. Его широкие ноздри осторожно нюхали воздух в кабине. Везет мне на черных полицейских, невесело подумал я. А полицейский, не уловив в кабине запаха спиртного, уже уходил с моими правами назад, к своей машине. Дождь колотил меня по левому плечу и шее, я поднял стекло и откинулся затылком к сиденью. Закрыл глаза. Какая у меня была скорость – 80? 90? 100? Да черт с ним, какая разница! Я протянул руку и выключил двигатель. Но в машине, как ни странно, стало еще шумней – это дождь барабанил по жестяной коробке дешевенькой «Тойоты», как по пустой консервной банке. Я не мог это слушать и включил радиоприемник – я только теперь вспомнил про радио.

Приемник отозвался оглушающей кантри-мюзик, но я покрутил ручку настройки, и в машине зазвучал Григ, Вторая симфония. Я снова откинулся затылком к сиденью. Под музыку и шум дождя бешенство стало стекать с меня, как вода с машины, я даже задремал.

Нетерпеливый стук в стекло заставил меня очнуться.

– Подпишите здесь и здесь, – сказал полицейский. Я не глядя расписался на желтом бланке штрафа. Полицейский протянул мне права.

– Езжайте осторожно.

– У тебя есть семья? – вдруг хмуро сказал я, пряча права.

– Есть. А что? – удивился полицейский.

– А дети?

– Конечно! – В голосе полицейского прозвучало возмущение – разве может семейный мужчина, да еще черный, не иметь детей!

– Значит, у тебя хорошая семья, верно? – желчно продолжал я.

– Думаю, что да, – насторожился полицейский. – А что?

– Ты можешь сказать мне, в чем секрет семейного счастья? – И я снизу вверх, из машины наружу посмотрел ему в лицо.

– I see…– сказал он, новым взглядом окинув содержимое «Тойоты». – Ясно… У тебя проблемы дома, да?

– Yes… – криво усмехнулся я, подражая негритянскому сленгу. – Ты знаешь секрет семейного счастья?

– Ну… Мы спорим время от времени… – честно признался он. – Чего ж ты мне с самого начала не сказал?

– Что?

– Что ты оставил семью. Есть дети?

– Да. Дочка пяти лет… – сам не зная почему, я вдруг захотел именно этому стоящему под дождем черному полицейскому рассказать все, и про Лизу с ее мудацкими актерскими амбициями, и про Ханочку, и про мои ненаписанные фильмы-романы, на которые уже нет и не будет сил.

– Ладно. Знаешь, я не могу просто порвать твой штраф, он уже выписан. Но если ты приедешь в суд, я попрошу судью отменить этот штраф… Куда ты едешь?

– Нью-Йорк.

– Я надеюсь, все обернется к лучшему для тебя. – В голосе полицейского было искреннее сожаление, что он дал мне штраф. – Только езжай поосторожнее. Обещаешь?

– Обещаю. Спасибо! – усмехнулся я, и полицейский отступил от «Тойоты» и светящимся жезлом стал махать идущему сквозь ливень потоку машин, сгоняя их с правой полосы на левую, чтобы я мог выехать на шоссе.

Я дал полный газ. Малышка «Тойота», взвизгнув колесами по мокрому асфальту, юзом вымахнула на шоссе и, набирая скорость, понеслась прочь, в мокрую черноту ночи. В зеркале заднего обзора я еще некоторое время видел фигуру второго полицейского. Даже в наклоне его головы было сомнение, и я понял, о чем он думает. Этот русский, думал он про меня, типичный самоубийца и вряд ли доедет до Нью-Йорка. И все из-за этих баб. «Секрет семейного счастья»! И-эх…

А я ехал и думал: "черт возьми, если бы мне действительно найти продюсера на фильм «Секрет семейного счастья», то я первым делом поехал бы в Грузию. В Грузии, на горной дороге я, конечно, тоже буду ехать не со скоростью 60 километров в час, как там положено, а много быстрей. И меня остановит грузинский полицейский. Наверно, это будет высокий грузин лет сорока, с черными глазами, черными усами и лысый под своей милицейской фуражкой. Как тот знаменитый грузинский актер, который 12 лет назад снимался в моем последнем фильме.

– Та-а-ак…– скажет он нараспев, предвкушая сорвать с меня солидную взятку. – Нарушаем, значит?

Потом он увидит мои американские водительские права, и его аппетит на взятку разгорится еще больше.

– Вай-вай-вай! – покачает он головой. – В чужой страна приехал и уже нарушаешь! Придется арестовать…

– Задумался, товарищ милиционер… – скажу я хмуро.

– Панимаю, – скажет он насмешливо. – Мислитель, значит? Философ?

– Слушай, – скажу я. – У тебя есть семья?

– Канешно, есть.

– И дети?

– Канешно, трое детей! Какой грузин без детей?!

– Тогда скажи мне: в чем секрет семейного счастья?

Он посмотрит на меня своими бархатными черными глазами, думая, что я хочу отвлечь его от штрафа или увильнуть от взятки. А я скажу:

– Понимаешь, я делаю кино. «Секрет семейного счастья» называется. Вот ты знаешь, в чем этот секрет?

– Ты хочешь сказать, что приехал из Америки в Грузию чтобы узнать секрет семейного счастья?

– Да.

– А в Америке никто не знает?

– В Америке мне сказали, что секрет семейного счастья – это секрет.

– Капиталисты! – скажет он возмущенно. – Нет, мы, грузины, – не такие! Мы открытый народ! Садись в мой машину, генацвале! Садись, ты мой гость!

И он посадит меня в свою милицейскую «Волгу-24», включит сирену и повезет меня по грузинским селам. Там мы будем есть шашлыки и пить веселое грузинское вино, и седобородые грузинские старики будут долго и красиво рассказывать мне старинные легенды и притчи о тайнах семейного счастья…

5

Кудлатая русая голова. Мятая шапка-ушанка где-то на затылке, в отлете. Потный оцарапанный лоб. Прозрачно-голубые дерзкие глаза с красными алкогольными прожилками. Круглое молодое лицо со злыми небритыми скулами и мокрыми губами. Расстегнутый грязно-серый кожух с висящей на последней нитке верхней пуговицей. А ниже – большие обветренные руки сжали деревянные колодки и подняли на них обрубок бездонного тела с прикрученной к культям деревянной платформой на стальных шарикоподшипниках. И вокруг – только глубокий, как на холстах Рембрандта, черно-багровый фон, из которого, как из прошлого, вылетает вперед этот дикий безногий варвар с мокрыми губами. И под картиной подпись – «Россия».

Было в этой нищей и захламленной мастерской еще несколько неоконченных картин и икон – Георгий Победоносец, Троица и другие русские святые, но эта, самая большая картина, натянутая на подрамник и тоже не законченная, стояла в центре. От прямого закатного солнца, уходящего за мост Джорджа Вашингтона, картину укрывала тяжелая и пыльная оконная штора. Рядом стоял мольберт с красками и кистями, такие же кисти и кисточки торчали из банок на полу, а с потолка свисала на шнуре большая пыльная лампа без абажура. Второе, восточное окно квартиры выходило на Бродвей в районе 180-х улиц. На этом окне стоял метрово-квадратный вентилятор и с шумом гнал в комнату душный бродвейский воздух, гудки машин, вой полицейских сирен, крики пуэрториканской пацанвы, сломавшей уличный гидрант, и оглушающий ритм ударника, летящий из динамиков открытой машины. За рулем этой машины, застрявшей у светофора, в такт ударника дергался черный гигант, а банда мальчишек мыла окна его «Бьюика» мыльной пеной.

Конечно я пробовал стать американцем! Пробовал!…– полуголый, в одних шортах, я выплеснул остатки дешевой водки из бутылки «Popov» в два стакана, внимательно посмотрел, поровну ли налил, и понес один стакан Максиму, у которого я теперь жил. Максим – бородатый сорокалетний русак со спокойными карими глазами на широком, как у татарина, лице – голяком сидел в темной глубине комнаты на брошенном у стены матраце. Когда-то, в нашей прошлой жизни, он был заметным московским художником, а теперь живет на вэлфер и все свое время делит между пением в русском церковном хоре и этим мольбертом. Сейчас на полу перед ним стояла большая кастрюля. Полуобняв ее волосатыми ногами, он ложкой доставал из кастрюли перловый суп и ел его с хлебом, аккуратно оберегая курчавую черную бороду от хлебных крошек.

Да, я пробовал стать американцем – писал про то, что можно продать,– продолжал я с пафосом хмельной откровенности. – И это не стыдно в этой стране, это морально! Но внутренне я не смог измениться. Даже субботние дни – простую еврейскую субботу, когда в каждом доме должен быть семейный праздник – я не мог сделать семейной традицией. И знаешь почему? Я вырос в стране, где религию подменили «моральным кодексом строителя коммунизма». Посмотри на свою «Россию» – это же наш портрет! Это ты, я, даже моя жена! Мы такие сюда приехали – калеки! Моральные инвалиды!

– Господи благослови! – сказал Максим, перекрестился и залпом выпил полстакана теплой водки.

– Лэ хаим! – сказал я и тоже выпил, но закашлялся и заметался по комнате – из одного окна в комнату валил жаркий бродвейский воздух с оглушающим боем ударника, а второе было закрыто тяжелой шторой. Кашляя, я выскочил в замусоренную кухню, схватил со столика чашку и сунул ее под водопроводный кран. Но из крана с гулким выхлопом вырвалась лишь струя воздуха и выбила из чашки таракана, а потом кран заурчал, как пустой желудок,– воды в нем не было. Наверно, потому что на улице мальчишки-пуэрториканцы сломали водопроводную колонку и купались в ее мощном фонтане.

Отшвырнув чашку и все еще надрывно кашляя, я очумело оглядел кухню с ее отлипающими от стен обоями, подбежал, согнувшись, к холодильнику, распахнул дверцу и сунул голову внутрь – в холодильнике, по крайний мере, было прохладней. Отдышавшись, я взял морковку с единственной нижней полки холодильника (еще там лежали картошка и лук), вытер эту морковку о шорты и, хрупко надкусив, пошел в «свою», вторую в этой квартире комнату. Здесь у закрытого и наглухо занавешенного газетами окна, выходящего на пожарную лестницу, стояли самодельные деревянные козлы, на этих козлах лежала комнатная дверь, которую Максим и я сняли с петель, а на двери стоял мой компьютер Compaq-Portable. Теперь это был мой письменный стол, или, как говорят в Америке, my desk. Остальные мои вещи находились на полу, в картонных ящиках. И здесь же, на полу, лежал толстый квадрат поролона, на котором я спал. Порывшись в ящиках и хмельно расшвыряв свои, в пестрых обложках, книги, я извлек со дна ящика пачку старых фотографии и пошел к Максиму.

Максим по-прежнему молча ел перловый суп с хлебом.

– Вот! – я показал ему старую, двадцатилетней давности черно-белую фотографию. На ней я был снят в обнимку с молодыми и смеющимися женщиной и мужчиной. – Видишь эту пару? Они жили на Урале, Михаил был режиссером телевидения, зарабатывал 160 в месяц. А эти его жена Лариса. Она работала где-то за 60 рублей в месяц. Короче, нищая жизнь в промороженном сибирском городе – в магазинах годами ни мяса, ни овощей. Когда я прилетал туда из Москвы, я привозил им мясо в чемодане, и это было для них праздником! И однажды я видел, как Михаил пришел с работы. Он шел с автобусной остановки десять кварталов по жуткому морозу, но когда он вошел в квартиру, Лариса уже ждала его с тазом горячей воды. Она встала перед ним, наконец сняла с него промороженные ботинки и стала греть ему ноги в этой воде. При мне. Эту сцену я никогда не забуду, и, кстати, можешь ее нарисовать! Называется «Возвращение мужа с работы, или Секрет семейного счастья», – я усмехнулся, но тут же пьяно махнул рукой, досадуя, что отвлекся от главной идеи. – Дело не в том! А в том, что у Михаила была другая женщина, Елена, и он уже собирался уйти к ней от Ларисы. Но муж Елены написал на него донос в КГБ. Он написал, что Михаил – диссидент, сионист, слушает «Голос Америки», ведет антисоветские разговоры и так далее. Конечно, частично это было правдой – Михаил слушал «Голоса» и читал самиздат. А кто из нас не читал самиздат и не слушал «Голос Америки»? И вот его вызвали в КГБ и сказали: или говори, с кем из диссидентов связан и где берешь Солженицына и другой самиздат, или мы скажем твоей жене, что у тебя есть любовница. И представь себе: когда он отказался давать показания, они действительно пришли к Ларисе, показали ей фото той женщины – Елены. Но Лариса выгнала их из квартиры! Гэбэшников спустила с лестницы, представляешь! И они с Михаилом остались вместе – он расстался с Еленой и остался с Ларисой. И если бы я делал фильм о секрете семейного счастья, я бы, конечно, взял у нее интервью…

– Нам с тобой жены не будут ноги мыть. Ни тебе, ни мне, – сурово сказал Максим.

Я хотел выяснить, почему он так думает, но в эту минуту за моей спиной прозвучал телефонный звонок. Я откинулся на матраце, разгреб рукой груду одежды за ним – джинсы, мятые рубашки, носки – и, наконец, извлек трубку дребезжащего телефона.

– Алло.

– Mister Plotkin? – сказал в трубке осторожно вкрадчивый голос.

– Да, это я.

– Добрый вечер. Это Ниоси Йосито из журнала «Токийский читательский дайджест». Вы помните меня?

– О, yes, yes!– воскликнул я с преувеличенным энтузиазмом. Год назад этот Йосито дважды брал у меня интервью, и оба раза Tokyo Readers Digest заплатил мне совсем не плохо – по пятьсот долларов.

За такие деньги я способен запомнить даже японские фамилии.

– Конечно помню! Как поживаете?

– Хорошо, спасибо. Вас нелегко было отыскать… – вкрадчивый голос выдержал паузу, давая мне возможность объяснить мой переезд из богатого пригорода Бостона в нищую окраину Нью-Йорка.

– Well,– сказал голос после паузы. – Наш журнал хочет предложить вам поехать в Москву в составе международной делегации журналистов…

– Куда??? – изумился я.

– В Москву. Наш журнал оплатит всю вашу поездку, а вы напишете нам рассказ об этом путешествии.

– Вы шутите? Я автор «Гэбэшных псов»! Советские никогда не дадут мне въездную визу! А если и дадут, то только чтобы КГБ арестовало меня, как только я приземлюсь в Москве!

– Ну, это не обязательно… – мягко сказал голос. – Они утверждают, что у них там гласность и Горбачевская перестройка. И наш журнал хочет проверить, насколько это соответствует действительности… – Вкрадчивый японец знал английский не намного лучше меня и поэтому говорил старательно и медленно. – Мы заплатим вам пятьсот долларов за тысячу слов, и вы можете написать нам очерк до десяти тысяч слов. Ну как?

Мерзавцы, мысленно восхитился я и снова закрыл трубку рукой, поскольку из туалета донесся шум спускаемой воды. «Автор „Гэбэшных псов“ в Москве!»– неплохой заголовок для богатого японского журнала, но я должен на своей шкуре проверить, реальна ли в СССР гласность. При этом гэбэшники могут уколоть меня отравленным зонтиком, как они отравили болгарского диссидента Георгия Маркова, могут убить, как убили в Мюнхене двух сотрудников радиостанции «Свобода», могут столкнуть под поезд в метро, или подсыпать яд в ресторане, или просто поломать мне ребра в якобы уличной драке с хулиганами. И все – за пять тысяч долларов! Но с другой стороны, пять тысяч – это три месячных платежа алиментов, три месяца свободы!…

– Mister Plotkin? – напомнил о себе японский голос в телефонной трубке.

– Извините, я не могу поехать, – сказал я, почему-то разом охрипнув.

– Что ж… Конечно, мы не можем настаивать. Но и вам не нужно спешить с окончательным ответом. Если вы передумаете, то наш новый офис помещается теперь в Рокфеллер-центре. Мой телефон 678-91-02. Спокойной ночи.

Я положил трубку и сел на пол, глядя на картину своего приятеля.

Россия – хмельной безногий варвар в заломленной на затылок шапке – летела на меня из подрамника. У нее было мучительно знакомое лицо. И вдруг я вспомнил, на кого похож этот бледнолицый калека. На Алешу, вот на кого! На улыбчивого мерзавца Алешу, русского таможенника, который…

Поздним вечером в Вене, в крошечной, как пенал, комнате дешевого отеля «Zum Turkin» я взглянул на себя в зеркало и замер от изумления: поперек моей левой щеки легла глубокая, как у старика, морщина. Как шрам. Как окоп. А еще утром в Москве, когда я брился перед эмиграцией, у меня были гладкие щеки.

Цена эмиграции – шрам эмиграции, подумал я и даже записал эту фразу в дневник. Мол, в этот день шрам эмиграции лег поперек моей щеки и поперек биографии. И провела этот шрам шереметьевская таможня…

– Эй, вы! Как вас там? Фельдман? Идите к четвертой стойке, вас там будут досматривать!

Сутулая старушка Фельдман, вытягивая, как черепаха, тонкую шею из узких плеч, волоком потащила к таможенной стойке два тяжелых фибровых чемодана. Но когда дотащилась, веселый таможенник в сером кителе крикнул через зал своему коллеге:

– Алеша, я занят, возьми ее себе! Идите к первой стойке, Фельдман! Живей, живей!

Старуха Фельдман снова впряглась в свои два чемодана, но у нее уже не было сил сдвинуть их с места. А из-за каната, перегородившего вход в таможенный зал, из толпы провожающих какая-то растрепанная женщина кричала:

– Мама, брось эти чемоданы! Брось! Пустите, я помогу ей!

– Провожающим в зал нельзя, – стояла на ее пути грудастая дежурная в таможенной форме: кителе, юбке и хромовых офицерских сапожках.

Наконец, старуха сдвинула с места один чемодан и, напрягаясь, толчками покатила его к первой стойке. Там работал таможенник, которого почему-то боялись все эмигранты, хотя называли его только по имени – Алеша. Он был русоголов, голубоглаз, с юношеским пушком на розовых щеках – просто царевич из русских сказок. Сейчас перед этим Алешей лежали на таможенном столе груда детской одежды и распахнутый саквояж, а сбоку, в нескольких шагах, на другом столе – еще один распахнутый чемодан, и над этим чемоданом стояла другая таможенница-инспектор – тоже молоденькая, не старше 23-х. Вдвоем они вели досмотр ручного багажа у веснушчатой тридцатилетней шатенки в потертой рыжей куртке и стоптанных сапогах. К ногам шатенки жалась худенькая пятилетняя девочка в расстегнутой кроличьей шубке, она держала в руках облупленный черный футляр скрипки-четвертушки, а из рукавов ее шубки почти до пола свисали красные рукавички на шнурках.

– Идите сюда! – властно звал шатенку Алеша, вынимая из ее саквояжа очередной пакет.

– Это что у вас?

– Это лекарство для ребенка.

– Лекарства вывозить нельзя.

– Идите сюда! – тут же, без паузы, включалась таможенница за вторым столом, вынимая из чемодана коробку со стиральным порошком. – Это что?

– Это стиральный порошок, вы же это видите.

– Стиральный порошок нельзя вывозить в фабричной упаковке. Пересыпьте в полиэтиленовый пакет, тогда везите.

– Но где я тут возьму полиэтиленовый пакет?

– Это нас не касается.

– Идите сюда! – звал Алеша. – Быстрей! Это что? – и скосил глаза на старуху Фельдман, которая оставила у его стойки один чемодан и пошла за вторым.

– Это бутерброды, для ребенка, – сказала шатенка и показала на дочку. – Никакие продукты вывозить нельзя.

– Но это же для ребенка!

– Вам же сказано: никакие продукты. А это что?

– Это кофейная чашка, треснувшая, осталась от мамы…

– Это предмет старины. Где разрешение Министерства культуры на вывоз? Вы! – Алеша повернулся к старухе Фельдман, которая подтащила к его стойке второй чемодан. – Идите к третьей стойке, мы тут заняты!

– Но… меня… сюда… послали… – негромко сказала старуха, хватая, как рыба, воздух узкими сухими губками. Ее редкие седые волосы прилипли к потному лбу, и нос был мокрым от росинок пота, а норковый воротник темно-синего пальто уже наполовину оторван.

Однако Алеша не смотрел на нее, вдвоем с молодой таможенницей они все убыстряли бег пасовки этой шатенки, им нравилось гонять этих жидов все быстрей и быстрей – до пота.

– Идите сюда! Что это за картины!

– Это детские рисунки, вы же видите.

– А где разрешение на вывоз?

– Какое разрешение? Это она рисовала. Дочка!

– Без разрешения Министерства культуры никакие рисунки вывозить нельзя!

– Эй! Сюда! А где разрешение на вывоз скрипки? Ага, вижу. Откройте футляр! А где фотография смычка? Разве это тот смычок, что на фотографии? А пошлину вы уплатили?

– Сюда! Идите сюда! Это что за фотографии?

– Это семейные, – уже мертвым голосом говорит загнанная шатенка.

– Столько фотографий вывозить нельзя, возьмите только половину…

И такая же игра идет между третьей и четвертой стойкой, только здесь у таможенников добыча покрупнее – пожилая пара в дубленках, их багаж – не стиральный порошок и не детская скрипка, а сияющий перламутром аккордеон «Вельт-мастер» и в чемоданах – сервиз, нитки с янтарем, льняные простыни, дорогое нижнее белье, куклы-матрешки, добротная одежда, несколько абстрактных картин. Таможенные инспекторы не спеша извлекают из чемоданов каждую вещь, прощупывают швы в одежде, в нижнем белье и говорят:

– За вывоз аккордеона вы должны заплатить пошлину – его полную стоимость.

– Но ведь мы купили его в магазине, вот квитанция.

– Вы купили, чтобы пользоваться здесь. А если вывозите – платите пошлину. Это что за картины?

– Это мои, вот моя подпись.

– А где разрешение на вывоз и квитанция об уплате пошлины?

– Но это я сама рисовала! Сама!

– Картины мы не пропускаем.

– Подождите! Позвольте вам сказать! Эти картины не брали ни на одну выставку, потому что это абстракция. Мне говорили, что это антихудожественно, никому не нужно. Почему же теперь я должна платить вам за свои работы?

– Или вы оставляете картины, или вы не летите. А это что? Серебро?

– Вилки…

– Ага, серебряная посуда. Будем оформлять акт за попытку провоза контрабанды.

– Какой контрабанды? Эти вилки лежат открыто, я ничего не прячу! Каждый имеет право вывезти до двухсот граммов серебряной посуды!

– Здесь не двести граммов, а все полкило! Сейчас мы взвесим. Но нас же трое! Я, муж и мать! Вот она сидит…

– Это лежало в одном чемодане! Или вы оставляете серебро, или мы снимаем вас с рейса за провоз контрабанды! А вы, Фельдман, я же вам русским языком сказал: идите к первой стойке! И отрежьте норку от пальто, норку мы не пропускаем!

– Я… Уже… не могу…– без голоса лепечет старуха Фельдман и мертво оседает на свой свалившийся набок чемодан.

Тут, прорвав заграждение, к ней подбегает растрепанная дочка, подхватывает под мышки.

– Мама!…

– Патруль! – зовет грудастая дежурная, мимо которой прорвалась дочка старухи. – Выведите ее!

– Но я только помочь! Она же не может таскать эти чемоданы! – пробует объяснить женщина двум солдатам с автоматами.

– Не может – пусть не летит. Освободите таможенный зал!

А рядом, за веревкой, отгораживающей эту часть таможенного зала от всего остального мира, движется на регистрацию билетов поток иностранных туристов. Немцы, французы, американцы, арабы, турки, шведы, канадцы – лучась инеем меховых шуб, цокая каблучками итальянской обуви, увешанные японской фототехникой и русскими сувенирами, сотни иностранцев катят на тележках свой багаж мимо любезных за теми стойками таможенников, кассиров, пограничников: «Пардон… Сильву пле… Пер фаворе… Мерси боку…»

Два мира разгорожены только веревкой, но чистые, вымытые иностранцы с непроницаемыми лицами отводят глаза, когда натыкаются взглядом на этот второй мир, где дотошные таможенники потрошат чемоданы у потных и дурно пахнущих людей. Иностранцы считают, что власти не станут просто так, без причины, проверять невинных людей. Право, если их проверяют – значит они drug-smagglers [перевозчики наркотиков] или кто-нибудь в этом роде, ведь во всех аэропортах мира именно такую грязную публику из третьего мира чаще всего и проверяют на наркотики…

Я стоял перед веревкой в плотной еврейской толпе, вторые сутки ожидая своей очереди на досмотр багажа. Все эмигранты знали, что таможенники нарочно растягивают досмотр, чтобы последний десяток пассажиров-эмигрантов оказался в цейтноте: самолет вот-вот улетит, а вещи еще не проверены, остаться нельзя – все билеты на Вену проданы на месяцы вперед, квартира сдана, паспорт и советское гражданство тоже, и вы уже не имеете права находиться в СССР после отлета этого рейса – мосты сожжены!

Оказавшись в таком цейтноте, люди бросают таможенникам свой багаж и улетают. Пустые.

А чтобы избежать этого, эмигранты приезжают в шереметьевский аэропорт за двое, а то и за трое суток до вылета и живут здесь в очереди – спят на своих чемоданах, едят на них же, нервничают, обмениваются информацией об очередных кознях таможни и ждут, когда утром в 8.00 появится из-за канатов очередной «товарищ таможенный инспектор» и объявит надменно: – Ну, кто тут на Израиль?

Таможенникам нравится произносить это слово с ударением на третьем слоге – так им кажется презрительней.

Но меня не утомляло стояние в этой круглосуточной очереди. Наоборот, как киношник, я видел, что на меня буквально со всех сторон прет новый, яркий, почти фронтовой материал: эти взмыленные эмигранты, остервеневшие в боях с ОВИРом, ЖЭКами, отделами кадров, Министерством культуры и таможнями и навьюченные детьми, родителями и вещами. Эти чистенькие, как с другой планеты, иностранцы. Эти молодые веселые мародеры-таможенники и их прихвостни – небритые мордастые грузчики, которые вьются меж эмигрантов, нашептывая сомнительные предложения пронести в самолет что угодно или «договориться» с таможенным инспектором, чтобы он не открывал ваш чемодан. И – разговоры, разговоры:

– Сейчас они отправят эту женщину на гинекологический осмотр! Вот увидите! За то, что ее муж не подписывает акт про контрабанду серебряных вилок. Позавчера было то же самое, я сам видел. Только не из-за вилок, а из-за ложек, и они тоже прицепились – «контрабанда». А женщина говорит мужу: «Слушай, мы оставили им квартиру, машину, деньги в банке и мебель. Так брось им эти ложки, пусть они подавятся!» И что вы думаете? Они ее за это отправили на гинекологический осмотр. И заставили сидеть в гинекологическом кресле до отлета самолета! Фашисты!

– А вы знаете, что делают на ленинградской таможне? У моего брата были краски – обыкновенные краски в тюбиках. Они спрашивают: «Вы художник?» – «Да. Я художник». «Ага, Хорошо. Где ваша палитра?» – «Вот». И знаете, что сделал таможенник? Он прокалывал каждый тюбик и выжимал краски на палитру. Формально – искал бриллианты, а на самом деле – просто издевался, вы же знаете, что такое найти у нас хорошие краски! Дефицит хуже мяса! Брат все деньги потратил на эти краски, ничего не вез с собой, кроме них – художник! А этот мерзавец нарочно, как садист, выдавливал каждый тюбик на палитру – все выдавил, без остатка!…

– Ой, вы бы видели, как они издеваются в Одессе! Когда я сдавал грузовой багаж, они отняли у меня ковер – обыкновенный ковер, из магазина, 1200 рублей стоит. Тоже сказали – контрабанда. Так я пошел жаловаться начальнику таможни. Я показал ему свои документы – я всю войну прошел капитаном артиллерии, имею два ранения и восемь боевых орденов. И знаете, что он мне сказал? Он говорит: «Скажите спасибо, но мы только берем с вас штраф за попытку провоза контрабанды!» – «Но при чем тут контрабанда? – говорю.– Я же не прятал этот ковер! Я его сдавал в багаж!» – «Все! – говорит.– Идите!» И знаете, что я ему сказал? Я сказал: «Хорошо! Вы будете иметь мой ковер, но вы будете иметь и мое горе! Бог есть!» И я вам говорю: вон лежит мой сын, он умирает, у него лейкемия, ему каждый час нужно принимать по десять таблеток, а они не пропускают никакие лекарства, я уже ходил тут к начальнику таможни. Я говорю ему: «Пропустите хоть двадцать таблеток, на два часа до Вены! Иначе парень умрет по дороге!». Знаете, что он ответил? «Не летите!». Вот и все, представляете? «Не летите!». Но я вам скажу: они будут иметь наши ковры и наши ложки, но они и будут иметь и наше горе! Очень скоро! Бог есть!…

Я впитывал в себя эти разговоры, лица, детали: мучнистую белизну лба огромного 23-летнего сварщика с лейкемией, который лежал на полу, на брезентовых носилках, почему-то босой, но в пальто и с кислородной маской на лице… потерянное черепашье лицо старухи Фельдман… истерические поцелуи взасос 16-летней еврейской девчонки и 17-летнего русского парнишки, расстававшихся навсегда (казалось, они тр…я прямо сейчас, стоя, на глазах у родителей и у всего мира)… красные варежки, свисавшие из рукавов кроличьей шубки девочки со скрипкой… мембранный, с потолка, голос объявлений о посадке в самолеты на Токио, Монреаль, Париж, Прагу, Хельсинки… хрипло орущего потного грудного ребенка и над ним – огромную бледно-синюю женскую грудь, которую толстая жена умирающего одесского сварщика поминутно мяла и опять совала ребенку в рот… бесконечные маятниковые раскачивания взад-вперед пейсатого сирина в ермолке, приехавшего в Шереметьево из Бухары еще неделю назад… бутерброды с красной икрой и шампанское у какой то шумной пьяной компании провожающих… красивую бледную брюнетку с большими черными и бездонными, как ствол гаубицы, глазами, багаж которой потрошат теперь таможенники, высоко поднимая над ее чемоданом какие-то платья, кофточки, туфли и колготки…

Я, тоже потный под свитером и курткой и небритый после бессонной ночи, жевал вчерашний бутерброд и ногами продвигал к таможне свой чемодан, рюкзак и пишущую машинку. И вертел головой из стороны в сторону, панически боясь, что ведь забуду массу примет этого всеобщего остервенения последних, прощальных дней. А записать нельзя: таможенники проверяют даже телефонные книжки и уничтожают все рукописи, записи, письма. И я мысленно диктовал себе в память все, что видел. Фильм, новый фильм, который я тут же назвал «Еврейская дорога», родился во мне в этой очереди, и теперь я мечил его в душе, как новорожденного ребенка, и ликовал от своего замысла. Если записать все, что творится вокруг и случится потом с тремя дюжинами эмигрантских семей по дороге Москва – Вена – Рим – США и Москва – Вена – Израиль, если записать все до мелочей – и разбитые надвое семьи, и мимолетные дорожные романы, и мародерство этих таможенников, и встречу с новым миром, – это же кинороман, как еврейские «Унесенные ветром», «Доктор Живаго», «Блуждающие звезды»!…

И вдруг все, что я сделал в кино до этого – даже мой последний фильм, арестованный КГБ и запрещенный цензурой, – все показалось мне мелким и малозначительным. Здесь, в погаси орущей очереди эмигрантов, я вдруг почувствовал, что «Еврейская дорога» – вот моя миссия! Само Провидение бросило меня сюда с пишущей машинкой, чтобы я поплыл с потоком эмигрантов, стал хроникером этого потока, потом снял эту еврейскую киноэпопею с достоверностью документа истории, И теперь я взмывал душой над толпой, чтобы все увидеть, ничего не забыть.

– Слушайте, почему, уезжая, мы, каждый – даже эта девочка со скрипкой! даже этот ребенок с соской во рту! – должны платить им по 500 рублей за потерю советского гражданства? Они лишают нас гражданства, и мы же должны им за это платить?!

А ведь и правда, подумал я. Они уже отпустили нас, они уже не властны над нашими жизнями и душами, но как собака хватает вас за штанину и дергает, и рвет, так и это государство, и каждый его чиновник пытаются – с матерным лаем и хамством вырвать из нас на прощанье еще что-нибудь: золотые запонки, вилки, смычок от детской скрипки и даже стиральный порошок!…

– Мужчина! Вы собираетесь лететь или вы передумали?

Я очнулся от самодиктовки – черт возьми, оказывается, подошла моя очередь! Забросив на спину брезентовый рюкзак, я потащил в таможенный зал свой чемодан и машинку.

– К первой стойке! – приказала грудастая дежурная.

Но у первой стойки инспектор Алеша, уже закончив досмотр багажа бывшего капитана артиллерии, вдруг сказал ему:

– А ну-ка снимите пальто с вашего сына!

– Да вы что? – Испугался отец умирающего.– Он же на полу лежит, его продует!

– Я должен проверить его пальто, иначе не полетите, – отрезал Алеша и приказал мне: – А вы идите к четвертой стойке, я занят.

Так, подумал я, сейчас они меня погоняют! Я сбросил со спины рюкзак и, оставив свои вещи на полу среди зала, пошел к четвертой стойке. Там, напротив высокой стройной брюнетки с тонким лицом и огромными черными глазами-гаубицами, стояли сам начальник таможни майор Золотарев – худощавый альбинос с заячьим профилем – и еще два таможенных инспектора с погонами лейтенантов. Перед ними на широком таможенном столе, рядом с выпотрошенным чемоданом были разложены какие-то рекламные плакаты, театральные афиши и программки. И с каждой афиши смотрели огромные глаза этой молодой брюнетки, и тут меня что-то толкнуло: Господи! Да это же эта… Как ее? Актриса из Минска. Я видел ее в «Любовь одна» и в «Царской милости»!

– Та– ак… Значит, вы и есть Лиза Строева, – говорил актрисе начальник таможни, держа в руках зеленый листок ее выездной визы с чернильными печатями ОВИРа и австрийского посольства. – Ну-ну… Значит, у нас играла русских цариц, а сама, значит, Лиза Соломоновна. А? Как же так? – и он требовательно посмотрел на побледневшую актрису, словно уличил ее в провозе контрабанды.

– Последние триста лет русскими царями были немцы, – вдруг вырвалось у меня.

У майора зарозовели белые и по-заячьи пухлые скупки, и он посмотрел на меня прозрачно-синими глазами и бросил сквозь острые зубки.

– Пшел вон!

И столько властного презрения было в этом даже не «пошел!», а именно «пшел!», что меня словно дерьмом облили. Впрочем, я и сам уже испугался своей выходки и сказал:

– Я, собственно, хотел…

– Вон!!! – гаркнул майор.

Я пожал плечами и отошел к своим вещам, стараясь не оборачиваться на красивую актрису. Но и спиной почувствовал, как майор провожает меня тяжелым цепким взглядом. Я уже понял, что теперь проверкой моего багажа займутся всерьез. Но что с меня взять им? Я не везу с собой даже афиш своих фильмов. Если они не разрешают вывозить фильмы, то какой смысл везти афиши, да еще русские! И пока Алеша брезгливо извлекал из моего рюкзака старую брезентовую куртку на меховой подкладке, туристический спальный мешок, стоптанные альпинистские бутсы, высокие эскимосские сапоги из оленьей шкуры – «кисы», трехногий складной стульчик из моржовых костей и прочие заполярные сувениры моей последней киноэкспедиции, я, уже чтобы самому себе доказать, что я их не боюсь, открыто наблюдал, как у соседнего стола они проверяют второй чемодан этой актрисы. Теперь тамошний таможенник вынимал из ее чемодана нижнее белье: трусы, ночные рубашки, бюстгальтеры, гигиенические тампоны и спрашивал с явной издевкой:

– А это что?

– Трусики… – беззвучно отвечала актриса.

– Так… – таможенник тщательно прощупал каждый шов в этих белых сатиновых трусиках, затем сложил свои пальцы – большой и указательный – в колечко и медленно, словно сквозь удушающую петлю, пропустил через него ночную сорочку актрисы. Затем стал прощупывать утолщения в новоизвлеченном бюстгальтере. – А это что?

– Лифчик…

– Что-что? Не слышу. Громче!

– Бюстгальтер… – по щекам актрисы покатили черные от косметики слезы. Я проследил за ее взглядом и понял, почему она плачет: по ту сторону каната стояла очередь идущих на посадку иностранцев, и они, эти иностранцы, во все глаза зырились на ее нижнее белье – нижнее белье советского производства.

– Откройте машинку, – приказал мне таможенник Алеша.

Я открыл футляр пишущей машинки. Алеша пробежал пальцами по клавишам, вздымая рычажки букв, потом взял рукой один из рычажков и с силой надломил его. Рычажок хрустнул пополам. – Что вы делаете??? – вскрикнул я. Алеша хладнокровно поднес обломок рычажка к глазам и улыбнулся:

– Я думал, эти рычажки золотые. От вас всего можно ожидать, – он бросил сломанную букву в футляр машинки и надломил еще одну, испытующе глядя мне в глаза. То, что я мучительно вздрогнул от хруста рычажка, словно это не машинке, а мне самому выламывали пальцы, показалось Алеше подозрительным. Он достал из ящика стола напильник и поскреб надлом рычажка, всем своим видом показывая, что ищет золото. Потом, снова глядя мне в глаза, сломал еще одну букву…

Но я уже не вздрагивал. Машинка, на которой я собирался писать сценарий своей киноэпопеи, умирала передо мной, превращаясь в кусок железа. Конечно, я и до этого знал, что они варвары и фашисты, но чтобы до такой степени? Сломав пять или шесть букв, Алеша усмехнулся:

– Можете закрыть футляр. – И показал на оленьи сапоги. – А это что?

Однако теперь я молчал. Слепыми, растерянными руками я закрывал футляр убитой машинки.

– Эти сапоги – предмет национальной культуры, – сказал Алеша про оленьи «кисы». – У вас есть разрешение на вывоз?

– Нет. Можете взять себе.

Алеша сунул руку в «кисы» и скривился от запаха слежавшейся оленины.

– Ладно, это можете везти, – сказал он брезгливо. – А это что?

– Стул.

– Я вижу. Из моржовой кости? Обработанную моржовую кость вывозить нельзя.

– Это необработанная.

– Кому вы врете? Смотрите, какая полировка!

– Эта полировка натуральная – это кости моржовых пенисов, – сказал я. И не удержался, добавил с издевкой: – У нас с вами в пенисах нет костей, а у моржей есть, потому что им приходится сношаться в Ледовитом океане.

Алеша оторопело посмотрел на меня, потом на стульчик. Ножками этого стульчика служили три полуметровые кости толщиной с человеческую руку и с лукообразными утолщениями на концах. На губах у Алеши заиграла грязная улыбка, глаза жадно оживились, но он тут же согнал это с лица, сказал:

– Порнографию мы на Запад не пропускаем, – и решительно отложил стульчик в сторону. – Эй, вы куда?

Но я не обернулся. С демонстративным спокойствием я уже шел от Алешиного стола к актрисе, которая, кое-как затолкав свои вещи в чемоданы, пыталась дотащить их в другой конец зала, к весовой стойке. Там принимали ручную кладь. Однако сил у этой актрисы было не больше, чем у старухи Фельдман, а на щеках были разводы от слез и поплывшей косметики.

– Разрешите помочь вам, – сказал я ей и, не дожидаясь ответа, взял из ее тонких белых рук кожаные ручки ее чемоданов, потащил их к весовой стойке.

И затылком чувствовал, как она удивленно смотрит на меня гаубицами своих огромных глаз.

– Эй, вы! – крикнул мне в спину Алеша. – Вернитесь к вашему багажу!…"

6

Теперь я каждое утро бегал делать зарядку под мост Джорджа Вашингтона. Крутой спуск к Гудзону по битому стеклу на грязной бетонной дорожке со 180-й стрит – мимо угнанных, разворованных и дотла сожженных автомобилей, каждый день новых. Затем – стальной ржавый виадук над Riverside Drive. Потом – щербатая лестница, поросшая пыльной травой. Далее – гулкий каменный туннель под Henry Gudson Parkway, в этом туннеле на кусках картона почти всегда валяется черный заспанный бродяга с расстегнутой ширинкой и громадным черным членом наружу. После этого туннеля – еще одна каменная лестница, и – наконец! – я попадаю в зеленый парк вдоль Гудзона, к опорным колоннам гигантского моста Джорджа Вашингтона.

Здесь царит идиллия. На кортах, разгороженных высокими металлическими сетками, мужчины в белых шортах играют в теннис, их стремительные ракетки отсвечивают на солнце, как шпаги. За кортом в росистой траве змеится беговая дорожка, по ней, громко дыша, бегут высокие потные атлеты с цветными повязками на лбу. За дорожкой, в аллее, под широкими кронами деревьев, молоденькие бэбиситерши выгуливают черных и белых детишек и пьют воду из каменного фонтанчика. И рядом, на бейсбольной площадке, какой-то молодой отец учит сына отбивать мяч тяжелой для малыша битой.

А снизу, с юга, из тонущего в летнем мареве Манхеттена, медленно плывет по слепящему серебру Гудзона баржа, нафаршированная новенькими разноцветными автомобилями. Над баржей в ожидании еды летят тяжелые, как гуси, гудзонские чайки, но когда баржа приближается к мосту Вашингтона, чайки отваливают в сторону, к нью-джерсинскому берегу. Гигантский, как Асуанская плотина, мост вздымается из воды стометровыми стальными опорами и ажурно, как космическая гусеница, змеится на этих опорах от берега до берега и наполняет воздух мощным гулом сотен машин, катящих по открытым жилам его ребристого туловища.

Боковое солнце, слепящая зыбь воды, постоянный рокот машин и резонансная дрожь стальных опор создают впечатление, что мост живет, пульсирует, извивается и плывет.

В тени береговой опоры этого моста, на росистой зеленой лужайке, почти всегда торчит полицейская машина с распахнутыми дверцами. Два здоровенных полицейских, лениво развалясь на переднем сиденье, жуют сандвичи, пьют кофе из термоса и наблюдают, как я, стервенея от собственной слабости, отжимаюсь от земли на своих муравьиных руках, бегаю, приседаю, выжимаю булыжники или, расставив скобкой ноги, с гортанным криком выбрасываю вперед руку с клинком, – отрабатываю приемы дзюдо. Когда-то, тридцать лет назад, меня обучали этим приемам в Советской Армии, и теперь, готовя себя к встрече с московским КГБ, я пытаюсь вспомнить все, что может спасти меня при этой встрече. Особенно – как локтем бить под дых, если тебя схватили сзади.

О, конечно, я согласился с предложением Tokyo Readers Digest поехать в Россию. Но, Боже мой, как я боюсь этой поездки! По ночам мне снятся допросы на Лубянке и камеры лефортовской тюрьмы, в которой сидели Матиас Руст и Николас Данилофф. И – отравленные зонтики. И архивы московского КГБ, в которых лежат «Гэбэшные псы», «Кремлевские лисы», «Атака на Швецию» и другие мои антисоветские книги, изданные на двенадцати языках.

Но чем страшней мне по ночам, тем яростнее я отжимаюсь по утрам на набережной Гудзона и тем подозрительней смотрят на меня эти полицейские. Может быть, своими ожесточенными тренировками я напоминаю им Ли Освальда или героя фильма «Taxi driver», который весь фильм тренировался, чтобы убить Президента…

Но мне плевать на этих ментов. Япония, страна Восходящей Иены, скупающая за миллионы долларов картины Ван Гога, Гогена, Пикассо и т. д., назвала мою сегодняшнюю цену – 5000 долларов. Дешевле шемякинского эстампа, дешевле самой дешевой корейской машины. 5000 за Вадима Плоткина, автора бывших бестселлеров «Гэбэшные псы» и «Кремлевские лисы»! Пять тысяч – раз! Пять тысяч – два! The call, леди и джентльмены? Кто больше? Никто! Запад дал мне последнюю цену – 5000 долларов! Ебена мать! 5000 – моя красная цена в базарный день!

Ладно! Я возьму эти деньги. Возьму. Но поеду в Россию вовсе не за ними. О, нет! Где-то там, под Москвой, на пыльных полках Госфильмофонда в Белых столбах, или в темных складах рязанской кинокопировальной фабрики, или в запасниках Министерства кинематографии лежит моя последняя козырная карта – мой фильм «Зима бесконечна». Я найду его! И как знаменитый теперь на Западе «Комиссар» вытащил из небытия Витю Аскольдова, так моя «Зима» вернет меня на орбиту жизни. Этот «Комиссар» гэбэшники арестовали 20 лет назад, а режиссера Аскольдова выбросили из кино, и он все 20 лет проработал администратором какой-то филармонии, но год назад гласность сняла запрет с десятков фильмов, и теперь Аскольдов ездит со своим «Комиссаром» по всем международным кинофестивалям и собирает призы и лавровые венки.

Но если Аскольдов раскопал свой фильм двадцатилетней давности, неужели я не найду свой – арестованный всего одиннадцать лет назад? Может быть, именно сейчас, в этот самый момент, когда я отжимаюсь тут под взглядами нью-йоркских ментов, там, в Москве, на Лубянке какой-нибудь гэбэшник как раз смотрит этот фильм. Почему бы и нет? Ведь они уже получили из Вашингтона запрос на визы для делегации американских журналистов, они уже наткнулись в этом списке на твою фамилию, затребовали из своего архивного отдела твое личное дело и с интересом читают твою первую публикацию на Западе.

…Но вот, наконец, вся советская власть осталась внизу, на первом этаже шереметьевского аэровокзала, за границей паспортного контроля. А здесь, на втором этаже, импортной чистотой сияют паркетные полы и стеклянные стены, импортно растут цветы и пальмы в просторных кадках, импортно, без суеты прогуливаются чистенькие иностранцы и с импортной вежливостью торгуют русские сувенирные магазины. И все это говорит смятому и минуту назад ограбленному эмигранту, что он уже почти за границей. Но он озирается, еще не веря своей удаче. Он боится шагнуть по натертым до зеркального блеска полам, он с опаской, на краешек садится в эти мягкие кресла, он осторожно делает первый глубокий вдох и ждет объявления посадки в свой самолет.

А рядом – балкон или, точнее, широкая балюстрада, нависающая над первым этажом зала ожидания вокзала. О, этот знаменитый балкон, о нем даже песни написаны! Потому что с этого балкона пассажиры могут последний раз махнуть рукой своим провожатым, остающимся внизу, в Советском Союзе. Отсюда можно крикнуть «Прощайте!», «До свидания!» или даже «В будущем году в Иерусалиме!». Правда, сегодня этот балкон почему-то огорожен канатом, а перед ним стоят два солдата-пограничника с автоматами на груди…

Измочаленная таможенным досмотром шатенки в рыжей куртке из кожзаменителя берет за руку свою пятилетнюю дочку и направляется к балкону. Но молодой пограничник заступает им дорогу.

– Стоп! Туда нельзя!

– Почему? – округляет глаза шатенка. – Ведь недавно было можно.

– А теперь нельзя! – и второй солдат подходит к первому, и они становятся рядом, с автоматами на груди, словно готовясь отразить вооруженную атаку.

Шатенка смотрит в глаза этим молоденьким, восемнадцатилетним русским парням и говорит просительно:

– Ну, ребята! Пожалуйста, пропустите!… Ну, хорошо, я не пойду туда, но разрешите моей дочке, у нее там внизу стоит отец. Пусть она ему хоть рукой махнет! Ася, – и шатенка наклоняется к дочке, – попроси дядю, чтобы он пустил тебя сказать папе «до свидания».

И девочка – не по годам серьезный ребенок – говорит этим солдатам:

– Дяди, пожалуйста, пустите меня. У меня там папа. Он русский, он не едет в Израиль.

И я вижу, что эти ребята колеблются под просящим взглядом ребенка и даже делают какое-то движение, собираясь расступиться. Но в этот миг к ним подходит женщина в форме капитана таможенной службы и суровым тоном говорит шатенка:

– А ну отойдите от государственной границы! Не положено тут стоять! Идите отсюда! – и, прямая, уверенная в непререкаемости своего приказа, удаляется с гестаповским стуком хромовых сапожек, подбитых стальными подковками.

Круглое лицо шатенки вдруг заостряется злостью. Быстрыми нервными движениями она открывает футляр детской скрипки, сует эту скрипку своей дочке, повязывает ей на плече крохотную подушечку и говорите яростью:

– Играй! Сыграй им, Ася! Только громко! Полным звуком! Чтобы твой папа услышал! Он услышит! Он услышит и поймет, что это ты играешь для него! Играй, Ася! Вот смычок!

– А что играть, мама! – Девочка устраивает скрипочку на плече, на подушечке и опломбированным смычком трогает струнки своей опломбированной скрипки.

– Генделя! Шестую сонату! – нетерпеливо говорит ей мать.

Но девочка вдруг отводит смычок от скрипки.

– Третья струна расстроена, слышишь?

– Не важно! – нервно торопит мать. – Ты играй! – Нет, я так не могу играть, – говорит ребенок, и видно, что она не капризничает, а просто обучена относиться к музыке профессионально, И только когда ее мать подтянула струну, провела по ней смычком и спросила удочки: «Так?» – девочка кивнула и заиграла.

– Полнее! – требует мать. – Полнее звук! Громче!

И я вижу торжество на ее лице – она ответила таможне за все унижения! Звуки детский скрипки заполнили разом зал. Они были такие не по-детски мощные, что, конечно, легко преодолели государственную границу СССР – никакие солдаты не могли их остановить. И уже иностранцы стали останавливаться возле шатенки, недоуменно глядя на крохотную девочку, игравшую Генделя, и на двух солдат, возвышающихся над ней с автоматами на груди.

В это время по радио объявили посадку на рейс номер 228 «Москва – Вена». Стоявшая поодаль, у лестницы, группа эмигрантов подхватила свои сумки, детей и старух и поспешила на посадку. Девочка отняла смычок от скрипки, перестала играть, вопросительно посмотрела на мать.

Играй! – торжествующе сказала шатенка. – Играй, Ася!!!

Но из глубины зала поспешной солдатской походкой уже возвращалась к месту происшествия все та же женщина – капитан таможенных войск КГБ. Ее лицо пылало от гнева. Она подошла к шатенке и спросила зажатым голосом, чтобы не слышали иностранцы:

– Это что за концерт?!

– Это не концерт, – громко ответила шатенка. – Это репетиция. У нее режим – она должна каждый день заниматься, сейчас как раз время ее урока.

Они стояли друг против друга: прямая, как штык, женщина – офицер таможенных войск КГБ в сером кителе с натертыми до блеска пуговицами и сутулая шатенка в рыжей куртке из кожзаменителя и в стоптанных сапогах. И между ними – пятилетняя девочка с маленькой скрипкой на плече и замершим в воздухе смычком. А они, две взрослые женщины, все смотрели друг другу в глаза – долго, упорно, с ненавистью. Несколько иностранцев стояли в стороне и ждали, чем это кончится.

На настенных часах было 12.20, через двадцать минут мы должны были улететь в эмиграцию, это были наши последние минуты на советской земле.

– Это вам объявили посадку? – спросила у шатенки женщина-капитан.

– Да!

– Вот и летите! Там будете концерты давать.

– Да! – победно усмехнулась шатенка. – Там будем концерты давать! Для того и летим.

Женщина-капитан ничего ей не ответила. Она взяла у ребенка скрипку и смычок, осмотрела пломбочки на них. Все было в порядке, не придерешься – маленькие свинцовые пломбочки с печатью Министерства культуры СССР висели на тонких стальных проводках, обжимая гриф скрипки и смычок, как маленькие кандалы. Капитан положила скрипку и смычок в футляр и ушла, бросив косой взгляд на иностранцев, стоявших рядом.

"Заканчивается посадка в самолет, следующий рейсом номер 228 по маршруту «Москва – Вена», – снова прозвучало по радио.

Боже, подумал каждый из нас, неужели сейчас мы действительно улетим от всего этого? От проверок, досмотров, запретов и фашистских охранников этого коммунистического рая?

Девочка взяла свою скрипку и пошла с матерью к выходу на посадку. Но здесь был затор. Оказывается, наши испытания еще не кончились. Оказывается, даже здесь, в последнюю минуту уже при выходе на посадку нас подстерегает еще одна ловушка таможенной службы. Таможенники, стоявшие при арке микроволновой проверки на металл, остановили молодую актрису.

– Стойте! Что у вас на руке?

– Как что? Обыкновенное кольцо. Обручальное.

– Но вы же едете одна!

– Да, я развелась с мужем. Но вывезти кольцо я имею право.

– Нет, это контрабанда.

– Какая контрабанда? Что вы! Нам разрешено иметь при выезде пять женских украшений не дороже 250 рублей.

– Это кольцо стоит дороже.

– Что вы! Оно стоит 120 рублей.

– У вас есть справка из магазина? Ах, нет справки? Значит, вы не летите. Мы снимаем вас с рейса за провоз контрабанды.

– Но у меня же билет!

– Это нас не касается. Можете оставить кольцо и лететь. Иначе – нет.

Что делать? Что делать людям, когда у них уже отобрали все еще раньше, а самолет на Вену – вот он, за окном и до отлета всего восемь минут, а эти молодые таможенники смотрят на вас спокойными глазами мародеров? Да подавитесь вы этим кольцом, нате!

И красивая актриса, ломая пальцы и морщась от боли, рвет кольцо с тонкой руки и швыряет им, собираясь идти наконец на посадку.

– Нет! – усмехаются они. – Это не все. Раз вы отдали кольцо, значит вы признали, что это контрабанда. И в таком случае платите штраф за попытку провоза контрабанды – сто рублей. И спешите, самолет сейчас улетит. А за вами люди стоят…

– Но у меня нет рублей! – отчаянно восклицает актриса. – Откуда? Ведь советские деньги нельзя вывозить!

– Платите долларами. Вы же поменяли на доллары девяносто рублей. Вам дали за них в банке 136 долларов. Вот и платите 136 долларов. И быстрее, мы из-за вас самолет задерживать не будем. Давайте ваши доллары, быстро!

И растерянная актриса какими-то заторможенными, как в ступоре, движениями, отдает им последние деньги, а они прячут за щеки свои ухмылки, а в карманы ее кольцо и ее доллары. И если вы не были ярым антисоветчиком до отлета, то вы станете им в эти дни, когда это «прекрасное» государство уже не стесняясь показывает вам свое истинное лицо мародера. А часы идут – шесть минут до отлета, пять… Мы нетерпеливо топчемся у спуска на летное поле, как вдруг на лестнице, ведущей из таможенного зала, появляется странная процессия: два грузчика, сцепив руки замком, несут сидящую на их руках 90-летнюю старушку, седую и легкую, как одуванчик. Они вносят ее на второй этаж, сажают в кресло, подходят к таможенникам и объясняют, что старуха летит к своим детям в Израиль, но она парализована, вот справка от врача, а вот квитанция об уплате за сервис – они отнесут се прямо в самолет. Конечно, мы все понимаем, что эта старушка заплатила грузчикам бешеные деньги за этот «сервис» и они поделят эти деньги с таможенниками. Потому таможенники согласно кивают, грузчики возвращаются к старушке, берут ее на руки и вне очереди, впереди нас всех, несут ее на посадку.

Но когда мы выходим за ними на летное поле, а потом подъезжаем автобусом к самолету и до трапа остается десять шагов, старушка-одуванчик вдруг властно останавливает своих носильщиков:

– Отпустите меня! Отпустите!

Недоумевая, они приспускают ее к земле, а она вдруг с мучительной натугой разгибает свои тонкие парализованные ножки, становится на них и идет шатаясь к самолету. Мы бросаемся к ней, боясь, что она упадет, кто-то подхватил ее под локоть, но она отнимает свой сухой старческий локоток и говорит жестко:

– Не надо! Я сама уйду с этой земли! – И сама, поверьте, сама – мы только шли по бокам, страхуя, – поднялась в самолет по трапу.

Господи, подумал я, какую же силу ты даешь порой этому маленькому народу и какую же ненависть надо было скопить к этому государству, чтобы он мог вот так разогнуть парализованные ноги и встать наконец и уйти с этой земли!…

* * *

– Hay, you! You are workin hard [Эй ты. Надорвешься]! – Отжимаясь от земли, я увидел перед собой шнуровку тупоносых черных ботинок и задрал голову вверх. Надо мной, заслонив солнце, стоял полицейский в отглаженных брюках; на его широком поясе висели пистолетная кобура, резиновая дубинка, коробка с патронами, уоки-токи, стальные наручники и кожаный планшет…

– В чем дело? – спросил я, не вставая.

– Встань…

Я встал, краем майки утер пот со лба. Полицейский был выше меня на голову и вдвое шире в плечах.

– Твое гражданство?

– США. А в чем дело?

– Ты живешь в этом районе?

– Да. На 180-й улице. А что?

– Ты видел этого мужика? – полицейский достал из планшета фоторобот – портрет не то негра, не то испанца.

– No, – сказал я.

– Посмотри внимательно! – приказал он.

– Тут не на что смотреть. Вы даже не знаете, он черный или испанец.

Полицейского это озадачило:

– Откуда ты это знаешь?

– Глянь на эти губы, – сказал я. – Это губы черного или испанца?

Полицейский посмотрел на фоторобот.

– Well… – сказал он в затруднении. – Н-да… Кажется, ты прав. Ты кто по профессии?

– Я писатель.

– Писатель? Если ты писатель, чего ты надрываешься этими упражнениями?

– Я собираюсь в командировку в Россию.

– Ясно. У них там столько же преступности, сколько у нас?

– Больше.

– Да ладно! – не поверил полицейский. – Я видел Горбачева по телику. Он замечательный мужик, не так ли?

Я поглядел на полицейского снизу вверх. Ему было лет сорок, у него была красная шея и конопатое лицо охайского фермера, но акцент негритянский – скорей всего, от постоянной работы в Гарлеме. Прочесть ему лекцию о России и Горбачеве или не ввязываться в дискуссию? Эти американцы знают о России столько же, сколько я о Тунисе или Индонезии.

– Может быть… – сказал я уклончиво и кивнул на фоторобот, который полицейский уже прятал в планшет. – А кто это?

– Насильник и перевозчик наркотиков. А наркотики есть в России?

– Конечно. Наркотики, насильники, грабители, рэкетиры и даже мафия. И плюс – КГБ.

– Так почему ж ты едешь туда в таком случае?

– Я должен.

– Ладно. Желаю удачи. Только будь там осторожен.

– Thanks, – сказал я и побежал домой – через туннель, в котором валялся черный бродяга с вывалившимся из ширинки членом… по загаженной бетонной дорожке вверх – мимо разворованных и сожженных автомобилей… по 180-й улице, мимо ватаги черных и испанских подростков, которые при красном семафоре стремительно набрасываются на машины и мыльной пеной замазывают им стекла еще до того, как водители успевают сказать, нужно или не нужно мыть им машину… Потом, задыхаясь, я взбежал по пыльной лестнице дома, где я теперь жил у Максима, – мимо груды мусорных мешков на каждой лестничной площадке…

Еще не вставив ключ в замочную скважину, я услыхал изнутри телефонный звонок. Никто не снимал трубку – Максим еще в шесть утра ушел на утреннюю церковную службу. Второй звонок, третий. Наверно, это Лиза по поводу денег или у Ханочки простуда. Быстрей!

Наконец я открыл три замка на обшарпанной двери, вбежал в квартиру, огляделся – где же этот f… телефон? С некоторых пор я обнаружил, что стоит мне поговорить пару минут по-английски, как я и мысленно перехожу на английский язык, и особенно на английский мат.

Телефон стоял в водопроводной раковине. Я схватил трубку. – Алло!

– Mister Plotkin? – сказал бодрый мужской голос.

– Yes.

– Это Барри Вудстон из Вашингтона, из Международной Ассоциации журналистов. Поздравляю! Я был в советском посольстве, хотел получить визы для нашей делегации. И – вы не поверите! – ни одна виза не готова, кроме вашей! Только ваша! Так что готовьтесь! Вполне может случиться, что вы поедете один и будете представлять там всех нас! Ха! Ха! Ха! Вы рады?

– Yes, thank you [Да, спасибо]… – сказал я помертвевшим голосом и сел на шаткий стул. Я все понял. Еще ни одному туристу, а тем более русскому эмигранту, советское посольство не давало въездной визы заранее. Обычно они тянут с этой визой до последнего дня и чаще всего даже натуральным американцам дают визу лишь за несколько часов до вылета. А тут мне – за неделю! Все ясно, понял я, они оформили мне визу раньше всех, потому что для КГБ я – the Most Wanted Man [Тот, кого разыскивают]. То есть все мои ночные страхи подтвердились! ГБ ужасно хочет заполучить меня в СССР, а эти девчонки-секретари в советском посольстве случайно прокололись, выдали своих боссов. Но как же мне теперь отказаться от поездки? Ведь японцы уже заплатили три тысячи долларов за мой билет и за отель в России. Где я возьму деньги вернуть им такую сумму?

– Так что увидимся в аэропорту! – бодро сказал в трубке голос Барри Вудстона из Вашингтона. – Пожалуйста, приезжайте туда за два часа до вылета, хорошо?

– All right…– без голоса отозвался я. И сидел, не кладя трубку и даже не слыша, что в ней уже давно гудит гудки отбоя.

…Он уже был внутри автобуса, когда этот автобус подкатил к выходу на летное поле, чтобы везти нас к самолету. Высокий крупный шатен лет 38, серо-стальные глаза, квадратное лицо боксера, хрущевский нос картошкой, политбюрошная шляпа, узкий серый галстук и потертый пиджак на бычьей груди, расширенный пистолетной кобурой, спрятанной под мышкой, – он стоял в этом промороженном, с белым инеем на заклепках автобусе, стоял, возвышаясь у первого ряда кресел, и молча наблюдал, как мы рассаживаемся. Ася, маленькая скрипачка, влезла в автобус первой и побежала вперед, чтобы сесть в первом ряду, как это любят делать дети. Но он жесткой, сильной рукой отодвинул девочку назад – без единого слова, как вещь. И стоял лицом к нам, как статуя, все эти пятьсот метров между аэровокзалом и самолетом.

А в самолете он прошел в самый конец салона и сел там в последнем ряду, чтобы видеть нас всех на всем протяжении полета.

Но нам уже было наплевать на него! Мужчина, у которого отняли серебряные вилки, сказал громко и вызывающе:

– Я не понимаю! Они что – боятся, что мы угоним этот самолет обратно в Россию? – Жена испуганно дернула его за рукав:

– Тихо! Не дразни их. Черт с ними!

– Но я уже свободный человек! – воскликнул он.

– Это я еще не знаю… – осторожно ответила она. И действительно, почему даже в самолете нас посадили отдельно от остальных пассажиров? Ведь СССР – страна всеобщего равенства и в советских самолетах нет деления на первый и второй класс. Тем не менее в первом салоне огромного «ТУ-124» летели только четыре советских дипломата, отстраненно-надменных, в одинаковых серых костюмах (даже проходя через наш салон в туалет, они старательно избегали встречаться с нами глазами и делали вид, что нас вовсе не существует). В третьем салоне были только иностранцы – австрийцы и немцы. А мы, 27 измочаленных эмигрантов, включая грудного ребенка, парализованную старуху, умирающего от лейкемии одесского сварщика, 16-летнюю девчонку с распухшими от поцелуев губами и пятилетнюю скрипачку, оказались в большом и пустом среднем салоне. Единственным советским пассажиром, который летел с нами, был наш квадратнолицый страж. Он сидел один на шести задних сиденьях, между ним и нами было семь или восемь рядов пустых кресел, и через эту нейтральную полосу он, словно лагерный часовой, молча наблюдал, как из третьего салона к нам прибежали два австрийца – они оказались врачами и примчались спасать умирающего от лейкемии. Таможня так и не разрешила отцу этого парня взять для него лекарства, и этот обреченный гигант лежал теперь на двух сиденьях с откинутыми спинками, дышал кислородной маской, а его отец и мать каждые пять минут трогали его желтые, как бивни, босые ноги, торчащие из штанов, – проверяли, не холодеют ли.

Австрийцы-врачи, открыв свои докторские чемоданчики, бессильно лепетали что-то по-немецки, отец больного отвечал им на идиш, а позади них, в следующем ряду, сидела молодая толстая жена сварщика и кормила грудью младенца. Почему-то этот крикливый ребенок, часами изводивший нас своим ором на вокзале, мгновенно умолк, едва мы вошли в самолет. Возможно, он родился антисоветчиком и там, в СССР, от всего советского у него были колики в животе. Или, может быть, с молоком матери ему передавалась и ее нервозность – то-то в Шереметьево он с отвращением выталкивал изо рта ее большую синюю грудь. Но едва мы зашли в самолет, как малыш вдруг смачно засосал эту же грудь своими пухлыми губами и через минуту уснул, зарозовевшись щечками…

Девять семей, двадцать семь человек, включая двух старухи младенца, – неужели в КГБ считали, что мы представляем опасность для других пассажиров? И в чем, собственно, могла заключаться эта опасность?

– Интересно, у него пистолет справа под мышкой, – вдруг громко сказал задира мужчина, у которого отняли серебряные вилки. – Значит, он левша!

– Заткнись! – локтем толкнула его жена.

Но тот продолжал как ни в чем не бывало:

– Понимаешь, я читал в «Неделе», в рубрике «Люди редких профессий»: такие охранники самолетов должны заранее наметить, в кого они начнут стрелять в случае инцидента. Он просто обязан это сделать – это азбука его работы! Поэтому он и был с нами в автобусе. Интересно, кого он выбрал?

– Тебя, конечно! – сказала жена.

– А я думаю, он может начать с детей. Чтобы шоком потрясти нас всех…

– Идиот! – сказала его жена, увидев, как мать младенца и мать девочки-скрипачки непроизвольно повернулись назад, к гэбэшнику.

– А что я такого сказал? – мужчина пожал плечами. – Они нас всех держали под прицелом с момента рождения, разве нет? И для каждого грели под мышкой пули…

– Слушайте, прекратите! – вдруг раздраженно бросил этому задире отец умирающего сварщика – Нам тут только скандала не хватает! Если они задержат вылет еще на двадцать минут, я не довезу сына живым…

Мужчина замкнул лицо и отвернулся. Неутоленная месть за отнятые вилки еще клокотала в нем, но задираться с отцом умирающего он не стал. Тем более, что тот добавил примирительно:

– Мы уже выше этого, понимаете? Мы уже улетаем от них. Посмотрите в окно!

Мы посмотрели в окно и увидели, что действительно наш самолет уже стоит на взлетной полосе. А взревевшие в этот миг двигатели затрясли самолет лихорадочной дрожью, потом сорвали с места и…

Последние метры советской земли побежали за иллюминатором, все ускоряясь и ускоряясь. Тяжелый, как осенний гусь, «ТУ-124» трясло от напряжения и от щербатой бетонки взлетной полосы. А мы, сидя в креслах, мысленно подталкивали его вверх: «Ну! Ну! Ну же!…». И вдруг – тряска кончилась, мы – взлетели!

– Ур-р-ра! – заорал мужчина, у которого отняли вилки, и обнял свою жену.

– Ура! – подхватили мы, а я подумал: Господи, ведь мы и в правду уже улетаем от них! От ГУЛАГа, погромов, псих-больниц, допросов КГБ, доносов в парткомы, прописок, пятого пункта, процентной нормы, принудительного распределения на работу, профсоюзных, комсомольских и партийных поручений, «добровольных» субботников, подписки на «Правду», уборки картошки за колхозников, изучения брежневских речей и «Морального кодекса строителя коммунизма». Теперь от всего этого набора позади нас оставались всего-навсего девять граммов свинца под мышкой у этого гэбэшника! Да плевать нам на это, мы взлетели, ВЗЛЕТЕЛИ!

Тут все, даже мужчина, у которого отняли серебряные вилки, стали громко шутить и еще громче хохотать, вспоминая шереметьевских таможенников и изображая их в лицах, как в театре. Даже отец умирающего сварщика показал, как я побледнел, когда Алеша сломал первую клавишу у моей пишмашинки. «Я решил – все, золотые клавиши, сейчас из-за вас рейс задержат! – сказал он. – А оказалось! Да я вам их в Вене на спичках запаяю!…». А мужчина-задира вдруг сам стал хохмить по поводу своих пропавших вилок: «Вообще-то это тещины вилки, они мне никогда не приносили счастья! Так что даже хорошо, что тещино счастье с ними осталось!».

Сейчас, вспоминая эти шутки, я не вижу в них ничего смешного. Но я хорошо помню, что там, в самолете, мы смеялись так, словно накурились марихуаны. А может, мы и вправду были пьяны, как зэки, удачно бежавшие из концлагеря? Мы хохотали, хлопали друг друга по плечам, делились бутербродами и настойчиво угощали австрийцев шоколадом «Аленушка» и конфетами «Мишка косолапый», которые кому-то все-таки удалось пронести в самолет. При этом мы с нелепой гордостью говорили австрийцам: «Русские конфеты! Russian чоколадо!» – по советской привычке считая, что русский шоколад самый сладкий в мире.

Австрийцы принужденно откусывали размягченную, в рваной обертке «Аленушку», с интересом посматривали на нашу актрису, замкнуто сидящую у окна, и уже через полчаса полета заставили командира самолета радировать в Вену, чтобы прямо в аэропорту, у трапа, нас встречала ambulance с аппаратом переливания крови. При этом все мы с какой-то вызывающей демонстративностью проигнорировали теперь этого гэбэшника в конце салона. После двух суток совместного пребывания в шереметьевском аэропорту мы, совершенно незнакомые люди, вдруг именно здесь, в самолете, стали одной семьей. Ведь мы уже все знали друг о друге: кто, откуда, с кем прощался, куда летит, в Америку или в Израиль, и что каждый везет в своих чемоданах – мы даже видели нижнее белье нашей актрисы! Два инвалида – парализованная старушка и умирающий сварщик – стали теперь нашими общими родственниками, а двое детей – грудной ребенок сварщика и Ася-скрипачка – нашими общими детьми. Мы поминутно смотрели на них: младенец спал на руках у матери, а Ася – уронив голову набок, на свою белую кроличью шубку. Оба дышали глубоко и покойно, их детские губы были полуоткрыты. И, видя этих сладко спящих детей, мы с гордостью переглядывались, как бы говоря друг другу: да, все-таки мы добились своего, главного – мы вывезли с этой гибельной земли эти юные еврейские корни! Конечно, там, на Западе, их ждут проблемы роста – мы знаем, мы читали в газетах про наркотики и все прочее. Но мы верили, что никто там не станет внушать нашим детям любовь к дедушке Ленину, никто не заставит их доносить на родителей, не бросит в ГУЛАГ или в психбольницу и не будет всю жизнь держать их затылки под прицелом этих холодных гэбэшных глаз.

Кажется, даже врачи-австрийцы поняли, о чем мы думаем, глядя на наших детей.

– Мазл тов – вдруг сказал нам один из австрийцев, и мы дружно расхохотались, и я еще раз и с удовольствием попробовал на языке это давно забытое еврейское слово, которое слышал только в далеком детстве, от дедушки: Мазл тов [Счастливчик]…

В Вене, в аэропорту, едва к самолету подали трап, наш охранник первым пошел к выходу – его миссия закончилась! Он пробежал вниз по трапу и вошел в пустой австрийский автобус, сияющий чистотой, как концертный рояль. Но не мог уехать, потому что этот автобус ждал нас, а не его. И теперь этот гэбэшник был вынужден наблюдать, как мы выходим из самолета в новый мир.

Здесь, в этом новом мире, было удивительно тепло и солнечно, словно мы перелетели на другую планету. Только значительно позже я сообразил, что Вена просто много южнее Москвы. А в те минуты я лишь изумлялся. Здравствуй, новый мир! Какой ты? Поодаль от самолета, метрах в двухстах, было стеклянно-бетонное здание аэропорта с надписью «Вена». А под самолетом рядом с автобусом стояли белые машины «скорой помощи», и два санитара с носилками уже бежали по трапу, чтобы забрать нашего умирающего.

И мы, все еще ощущая себя одной семьей, первым делом понесли из самолета наших детей и старуху. Я помог шатенке спустить разморенную сном скрипачку из самолета в автобус и, полный знобяще-веселого возбуждения тут же – навстречу красивой актрисе – взбежал обратно в самолет, поднял там на руки парализованную старушку и понес вниз по трапу. Старушка обняла меня за шею, она была легче перышка. Или это Бог дал мне тогда силы даже не ощущать ее вес? Я посадил старушку на кресло в автобусе и опять побежал вверх по трапу, но внезапно ощутил какую-то изморозь в затылке.

Я оглянулся и тут же встретил эти холодные, светлые гэбэшные глаза. О, это были еще те глаза! Теперь, наконец, в них появилось выражение – выражение чистой, как шведская водка Absolut, ненависти. С каким удовольствием, нет – с каким наслаждением он бы вытащил сейчас свой теплый пистолет и разрядил в меня всю обойму! Почему? Да потому что я-таки ушел от их власти, и еще помогаю теперь уходить другим, и открыто, триумфально радуюсь свободе!

Я прочел его взгляд, улыбнулся ему и побежал вверх по трапу с новой энергией.

Внутри самолета санитары укладывали гиганта-сварщика на высокую тележку-носилки. Его отец и мать молча стояли рядом, а его толстая молодая жена рыдала в своем кресле, держа проснувшегося младенца на животе. Я взял, а точнее, выхватил у нее ребенка и сказал жестко:

– Пошли!

Когда женщины плачут я им нужна строгая повелительная команда.

Она встала и послушно пошла за мной к выходу, уронив с колен детскую соску и запасную пару крохотных белых детских ботиночек. Я вышел из самолета, держа в руках еврейского младенца.

И уже сам нашел взглядом этого гэбэшника. И демонстративно, высоко на руках понес еще одного ребенка с советской территории, как выносят детей из радиоактивной зоны, и не было в тот момент на земле мужчины сильней и счастливей меня! Я чувствовал себя сионистом, солдатом, бойцом, гранитным памятником на Мамаевом кургане! Если бы тот гэбэшник поднял сейчас пистолет, я бы с ликующим криком прикрыл этого ребенка своей грудью. Да, есть вещи, о которых люди пишут с гордостью, а есть – о которых умалчивают от скромности. Я же горжусь, что в тот момент чувствовал себя стопроцентным евреем и стопроцентным мужчиной.

Я шел по трапу с ребенком на руках и смотрел этому гэбэшнику прямо в глаза. И было такое напряжение в нашей молчаливой дуэли взглядов, что все обратили на это внимание, все замолчали на миг, а мать девочки-скрипачки сказала мне:

– Умоляю, не дразните его!

– Почему? – улыбнулся я и, так и не отводя взгляда от светло-голубых глаз гэбэшника, передал жене сварщика ее грудного ребенка. И тут гэбэшник сам отвернулся.

Он отвернулся с выражением полного безразличия на лице, но мы-то с ним уже поняли друг друга!

Он отвернулся, вышел из автобуса и перешел в служебный мини-автобусик, который прикатил за советским экипажем – пилотами и стюардессами.

Он присоединился к ним, к советской команде, и мини-автобус повез их куда-то в глубину аэропорта. Но в самый последний миг, когда автобус уже сворачивал за угол аэровокзала, этот гэбэшник вскинул глаза и глянул на меня таким взором – именно «взором»! – каким смотрят сквозь прицел снайперской винтовки…

Тут с Бродвея ворвалась в окно очередная не то полицейская, не то медицинская сирена. Я посмотрел на телефонную трубку в руке, она уже, наверно, давно пищала этими короткими гудками. Я вспомнил, что советское посольство выдало мне визу на поездку в СССР. Мне – единственному из всей делегации.

Я дал отбой, прокашлялся и потом медленно набрал на телефонном диске бостонский код 617 и номер своего адвоката.

– Attorney Breslaw's office [Офис адвоката Бреслава], – тут же отозвался молодой и звонкий женский голос.

– May I talk to Mr.Breslaw [Господина Бреслава, пожалуйста], – сказал я, все еще видя перед собой глаза того гэбэшника.

– Who is calling, please [Кто спрашивает]? – Vadim Plotkin.

– Just a second [Секундочку], – почти пропела секретарша, и в трубке тут же прозвучал мужской голос:

– Hallo, Mister Plotkin! What can I do for you [Алло, мистер Плоткин. Чем я могу быть вам полезен]?

– I want to draw up a will, – сказал я. – How much would it cost [Я хочу составить завещание. Сколько это будет стоить]?

7

– Если меня убьют в Москве, – сказал я в Бостоне тому самому адвокату, который оформлял наше с Лизой соглашение о разводе, – то скандал толкнет издателей переиздать мои книги. Но я не хочу, чтобы Лиза растранжирила мой гонорар на шмотки и рестораны. Я хочу, чтобы Хана получила эти деньги в день своего совершеннолетия…

Подписав завещание, я вышел на раскаленную улицу и каким-то новым, перископическим зрением увидел свою новую родину.

Раскаленный и душный воздух плыл над Chesthut Hill, два потока машин медленно двигались в этой сауне.

…Ровно десять лет назад в Нью-Йорке, за окнами кабинета кинопродюсера Лео Алтмана стояла точно такая же жара, а в самом кабинете по всем стенам бродили гигантские летающие муравьи – огромные, как крокодилы. Во всяком случае, такими они выглядели на афишах – крылатые муравьи-динозавры, налетевшие на Нью-Йорк. Я никогда не видел этот фильм, но слышал о его кассовом успехе. Правда, судя по желтизне тех афиш, после «Муравьев» независимая кинокомпания «Altman Production Inc.» значительных успехов в кино не имела. Может быть, поэтому мистер Алтман согласился принять советского эмигранта-режиссера, у которого «есть замечательная идея для фильма». А, может быть, мисс Санди Копелевич, моя ведущая в HIAS, была его родственницей. Не знаю. Знаю только, что тогда, летом 1979 года, у меня была небольшая война с этой мисс Копелевич. Потому что еврейская организация HIAS, получая от United Jewish Appeal и от американского конгресса деньги на устройство еврейских беженцев, считает себя не только нашим опекуном, но и душеприказчиком.

– Америке не нужны режиссеры! – раздраженно говорила мне мисс Копелевич, молодая худенькая брюнетка с размашистыми манерами капризной еврейской принцессы. И бросила через стол рекламную страницу «Нью-Йорк таймc». – Смотрите! Здесь нет ни одного объявления про режиссеров! Видите? Америке нужны механики, токари, сантехники, чертежники и банковские кассиры. А вы даже для этой работы не годитесь! Поэтому вам придется начинать на фабрике конвертов, четыре доллара в час. Между прочим, мой дедушка тоже начинал с четырех долларов, когда приехал сюда из Германии. Только ему платили четыре доллара не за час, а за день! Вот адрес этой фабрики, запишите!

– У меня есть идея для замечательного фильма, и я хотел бы встретиться с каким-нибудь продюсером, – сказал я, потея от своей собственной настойчивости.

– Мистер Плоткин! – мисс Копелевич откинулась в кресле, на ее лице была гримаса великомученицы, словно она разговаривает с дебилом. – Только в этом месяце у меня было шесть режиссеров, восемь кинооператоров, четырнадцать артистов, сорок журналистов и тридцать семь художников! Are you crazy? [Вы что – сумасшедшие?] 3ачем вы все сюда едете? Или вы думаете, что мы тут живем без кино, без театров, искусства? Возьмите адрес этой фабрики – это лучшее, что я могу вам предложить! – Я встал со стула.

– Спасибо. «Нью-Йорк таймс» я могу и сам посмотреть в библиотеке.

Она презрительно фыркнула:

– Вы же не умеете читать по-английски!

– Я прочту со словарем…

– Если не возьмете эту работу, я сниму вас с пособия, – сказала она и нервным движением бросила себе в рот зеленую освежающую пилюльку Tip-Top.

– А если возьму?

– Well, одиноких мужчин мы не держим на пособии больше двух недель. Ваш срок кончается через неделю, в следующий понедельник вам придется освободить отель. Где вы будете жить, если не возьмете эту работу? – Я кивнул за окно, которое выходило на Юнион-сквер. – На скамейке. У меня есть спальный мешок. По крайней мере, там не будет тараканов, как в вашем отеле.

Она уставилась на меня углями своих еврейских глаз. Уж если я умею читать в глазах русских, украинцев, азербайджанцев и всех остальных, населяющих СССР, то читать в еврейских глазах мне просто положено по происхождению. В горящих глазах мисс Копелевич было написано крупным шрифтом: «FUCK YOU! Я ВАС ВСЕХ НЕНАВИЖУ И ПРЕЗИРАЮ! ВАШИ ПРЕТЕНЗИИ, СМЕШАННЫЕ С ЗАПАХОМ ПОТА, ВАШИ ПРОВИНЦИАЛЬНЫЕ РУССКИЕ АМБИЦИИ, ДИПЛОМЫ, НАУЧНЫЕ ЗВАНИЯ – ДА ЧТО ОНИ СТОЯТ У НАС В АМЕРИКЕ! ПОЧЕМУ Я, САНДИ КОПЕЛЕВИЧ, ДОЛЖНА ВОЗИТЬСЯ С ВАМИ? FUCK YOU AGAIN! ИДИТЕ И РАБОТАЙТЕ ГРУЗЧИКАМИ, НАЧИНАЙТЕ С НУЛЯ! ИЛИ КАТИТЕСЬ К Е… МАТЕРИ!»

Даже не зная английского, я прочел это без перевода и без словаря. Но ведь и она, наверно, прочла кое-что в моих глазах. И, кажется, я даже знаю что. Потому что хорошо помню, о чем подумал в ту минуту. Я подумал о том, как под ее темной свободной блузкой закипает сейчас от ненависти ее маленькая грудь и что именно такие худенькие и плоскогрудые девки совершенно сатанеют в постели, а еще лучше – на полу, на столе, на подоконнике… Господи, всего несколько месяцев назад в Москве, в Ленинграде, в Новосибирске, в Свердловске и еще в сотне других русских городов я мог иметь таких девок сколько душе угодно! Ведь при одном слове «кино» у них матка начинает дрожать. Но теперь все поменялось местами, и теперь она посылает меня к е… матери. И я сам это сделал себе, сам, ведь никто не выгонял меня из СССР, только запретили мой фильм, но если бы я согласился его переделать, я бы мог и сегодня, сейчас выламывать вот такую Копелевич где-нибудь на «Мосфильме» или на Одесской киностудии, да и разве одну?!!

И вдруг мне стало до того горько за самого себя, что перспектива ночлега на Юниор-сквер меня даже обрадовала. Страдать – так страдать до конца, по русской традиции!…

Я не знаю, что именно мисс Копелевич прочла в моих глазах – яркий сексуальный мираж или перспективу оскандалить HIAS первым еврейским эмигрантом-бродягой. Но она вдруг сказала:

– Выйдите в коридор и подождите. Моя ассистентка позовет вас.

Я вышел, а через пять минут был позван назад.

– Here is a deal [Давайте договоримся], мистер Плоткин, – сухо сказала мисс Копелевич, пряча глаза в какие-то бумаги. – Я отправлю вас на интервью к известному кинопродюсеру. Но при одном условии. Если он не возьмет ваш проект, вы пойдете на первую же работу, которую я вам предложу. Deal [Договорились]?

И вот я сижу в кабинете мистера Алтмана. На стенах расклеены афиши с гигантскими летающими муравьями-крокодилами, за окнами – Бродвей в районе пятидесятых улиц, а на необъятной письменном столе хозяина – завал сценариев, режиссерских разработок и бестселлеров в ярких обложках. А сбоку – два каких-то приза. Не Оскары, но фестивальные призы с золотыми монограммами. Короче говоря, вот твой шанс, Плоткин, хватай судьбу двумя руками!

И я хватал! Потный от возбуждения, я прорывал свою немоту в английском языке неистовой жестикуляцией и почти актерским показом всей фабулы «Еврейской дороги». Впрочем, никакой немоты не было – я говорил! Я – по-английски! – говорил без остановки ровно сорок минут! Из пятидесяти известных мне в то время английских слов я комбинировал речи, диалоги, ремарки и описания персонажей вплоть до цвета босых ног умирающего от лейкемии сварщика, вплоть до красочной, как мне казалось, сцены отправки эмигрантов из Вены в Италию: посреди мирной Европы 1979 года австрийские солдаты с овчарками оцепили наш поезд на случай атаки арабских террористов! И, наконец, я даже перевел ему с итальянского смысл транспарантов, которые несла гигантская демонстрация итальянских медсестер по виа Венето в Риме. «Мы хотим, чтобы нам давали мясо два раза в день, как медсестрам в СССР!». Когда мы, эмигранты, только что приехавшие из нищей России, увидели это море красных знамен с серпами и молотами и эти идиотские транспаранты, мы чуть не бросились бить этих итальянских идиоток в черных рясах…

Короче говоря, это был фильм одного актера. Я бегал по кабинету, как старуха Фельдман бегала в шереметьевской таможне от одного таможенника к другому. Я сидел на полу, как сутками сидят эмигранты в венском отделении HIAS. Я сворачивался бубликом, показывая, как в багажниках машин нелегально провозят эмигрантов из Италии в ФРГ. И я танцевал фрейлехс, как мы – впервые в жизни! – танцевали фрейлехс, в римской синагоге на Пурим. При этом я еще имитировал музыкальное сопровождение, ракурсы кинокамеры и звуковые эффекты…

Мистер Алтман – высокий, сутулый и похожий на Пастернака еврей лет 60 – не перебивал меня, а только одобрительно кивал головой после каждого эпизода, и это прибавляло мне сил и вдохновения. А когда мой сюжет подошел к концу, я рухнул в глубокое кожаное кресло с сознанием, что только что поставил свой первый фильм в эмиграции.

– Good! – энергично сказал мистер Алтман. – Отлично! Мне это нравится. Правда, мне это очень нравится! Принеси мне сценарий!

– По-русски? – спросил я.

– Well. K сожалению, я не читаю по-русски. Но ты найдешь переводчика, это не проблема. Сколько тебе нужно времени, чтобы написать сценарий? – Я пожал плечами:

– Написать я могу за месяц. Но перевести…

– Еще месяц. Я подожду, – сказал Алтман. – Мне нравится этот проект. Позвони мне, когда у тебя будет готово. Приятно было познакомиться!

Я выскочил на Бродвей с легким звоном в голове и побежал в HIAS. Был август месяц, и те, кто летом 79-го был в Нью-Йорке, не могут не помнить жуткой жары – даже по ночам градусник не опускался ниже 98. А в тот день было, наверно, 110. Но у меня все равно не было ни денег, ни времени ехать в HIAS сабвеем или автобусом. И я побежал. До отъезда из СССР я ежедневно бегал две-три мили, теперь это пригодилось. Я бежал сначала вниз по Бродвею, потом – по 42-й стрит, потом – по Пятой авеню. На 42-й какие-то негры пытались на ходу продать мне наркотики, на Пятой авеню меня чуть не раздавило такси, а на углу 17-й и Парк-Авеню я резко обогнул дюжину полицейских в касках и бронежилетах и перепрыгнул через какой-то сине-полосатый барьер, стоявший тут между двумя полицейскими машинами. «Хэй! Стоп!» – крикнули мне вслед, но мне некогда было с ними разговаривать, ведь кинопродюсер уже ждал от меня сценарий! И я побежал вниз по совершенно пустой Парк-Авеню, недоумевая, почему вокруг меня вдруг установилась такая мертвая тишина. В этом легком недоумении я на бегу посмотрел по сторонам. То, что я увидел, заставило меня похолодеть, несмотря на 110 градусов по Фаренгейту. Оказывается, я налетел на ограбление City-банка. В то лето в Нью– Йорке каждый день грабили банки, и тут, на углу 17-ой и Парк-Авеню, полицейские как раз устроили засаду на грабителей, которые были внутри City-банка. Машины и полосатые барьеры окружили весь квартал, полицейские в бронежилетах и касках прятались за машинами, никого не пропускали и держали двери банка под прицелами своих автоматов и пистолетов. А за опущенными жалюзи банка стояли грабители и держали полицию на мушках своих пистолетов. А на крышах окружающих домов лежали и стояли полицейские снайперы… И вдруг откуда ни возьмись – этот бегущий потный идиот перескакивает через барьер и бежит по нейтрально-мертвой зоне неизвестно куда! Я даже кожей почувствовал, как сошлись на мне прицелы их автоматов, пистолетов и снайперских винтовок. Но что мне оставалось делать? Глядя прямо в дула пистолетов, направленных на меня из окон банка, я добежал до полосатых барьеров на углу 16-й улицы, перепрыгнул один из них, получил жуткий подзатыльник от какого-то полицейского и влетел в подъезд HIAS – дом номер 200, Парк-Авеню. А еще через минуту я прямо из лифта ворвался в кабинет мисс Копелевич.

– Я выиграл! Он хочет, чтобы я писал сценарий!

– Я знаю. Поздравляю… – сказала она сухо. Неужели пока я бежал сюда, этот Алтман позвонил ей и сказал, что ему нравится моя идея?

– Но кто-то должен перевести мой сценарий! Вы заплатите за перевод?

– Мы не вкладываем деньги в кино, – еще суше сказала мисс Копелевич.

– Но это же в долг! Я отдам с гонорара! – я вытащил из брюк подол рубахи и утер пот со лба и шеи, что вызвало у мисс Копелевич приступ душевной и физической боли.

– Мне кажется, – сказала она, страдая не то от запаха моего пота, не то от моего успеха у кинопродюсера, – мне кажется, у меня есть работа как раз для вас. Книжному магазину «Харпер и Роу» нужен грузчик. Подождите, не спорьте! Вы знаете, что такое «Харпер и Роу»? Это самое знаменитое издательство в Америке. Может быть, там вы найдете себе переводчика…

– Сколько? – спросил я нетерпеливо.

– Сколько что?

– Сколько они платят?

– Пять пятьдесят в час. И у них там есть переводчики со всех языков…

Я мгновенно сосчитал: 5.50х8х6 – при восьмичасовом рабочем дне я буду иметь больше 25 долларов в неделю! Если половину откладывать на переводчика…

– Я согласен! – крикнул я. – Я беру эту работу!

Мисс Копелевич быстро написала что-то на клочке бумаги и протянула мне:

– Вот адрес, 53-я стрит между Мэдисон и Парк-Авеню.-Завтра в 11.00 утра. Менеджера зовут мисс Родригес. Только запомните: в Америке нельзя опаздывать на апойтменты и положено приходить в костюме, белой рубашке и галстуке. И обязательно купите себе дезодорант и примите утром душ. Вы меня слышите?

Я простил ей эту шпильку. Черт с ней! Мы потные, мы не пользуемся дезодорантом «Secret» и не освежаем поминутно рот мятными пилюльками «Tip-Top», но у нас есть идеи, на которые с первого же захода клюют любые ваши продюсеры! И мы еще посмотрим, нужны мы Америке или нет!

Назавтра, ровно в 10.30, неся в руках пиджак от шерстяного костюма-тройки, купленного еще в Италии, в нейлоновой сорочке и при галстуке, я вышел из сабвея в Манхеттене и, стараясь не дышать, чтобы не потеть, пошел по 53-й улице в поисках книжного магазина «Харпер и Роу». Магазин оказался в середине квартала, поразительно красивый, с сияющими зеркальными витринами и высокой стеклянной дверью. Я надел пиджак, быстро вошел в магазин и… оказался в раю! Да, в то время каждый дом с кондиционером был для меня признаком другой, райской, роскошной жизни, ведь мы, эмигранты, жили в дешевом, с тараканами, но без всякого кондиционера отеле в Бруклине, мы ездили в сабвеях маршрутом rr – тоже без кондиционеров, а на работу нас брали только в самые низкооплачиваемые места, где о кондиционере нечего было и мечтать. И вдруг – «Харпер и Роу». Прохлада! Книги! Тихая музыка! Господи, я согласен начать тут грузчиком! Где ваш менеджер?

Менеджером оказалась красивая испанка – госпожа Родригес.

– Вы говорите по-английски? – спросила она.

– Слегка! – ответил я с гордостью.

– А по-испански?

Я удивился:

– Как я могу говорить по-испански? Я только что из России…

– Извините, но нам нужен двуязычный грузчик.

– Я двуязычный! Я говорю по-русски и по-английски!

– Извините, нам нужен грузчик, который говорит пo-английски и по-испански. До свидания.

И она ушла внутрь прохладного книжного рая, а я, обливаясь потом в своем шерстяном итальянском костюме, тупо пошел назад к сабвею. Я пошел по Манхеттену, по его узким колодцам между стеклянными небоскребами, и чувствовал себя маленьким, потным и беспомощным крабом на дне душного аквариума, отравленного выхлопными газами. И все десять лет после этого я пытался выбраться из этого аквариума, выкарабкаться по стеклянным полированным стенам куда-то наверх, наружу, где другая жизнь и другой воздух…

Но теперь, в Бостоне, я жадно вдохнул именно эту распаренную духоту американского континента и прощальным жестом мысленно огладил горячие крыши кативших по улице машин. Полицейский «Форд» торчал на углу 9-й дороги, два полицейских сидели в нем и внимательно смотрели, как я перестраиваю свою Tersel, чтобы войти в поток. Они были похожи на того полицейского, который десять лет назад дал мне подзатыльник на Парк-Авеню, но теперь я уже любил и этих полицейских. Когда вы подписываете завещание, вы вдруг начинаете видеть жизнь как бы с той, загробной стороны.

И от этой перемены радиус вашего видения расширяется, и перед вами вдруг распахивается вся объемность и пространственность жизни, ее наполненность солнцем, травой, запахами и возможностью простого счастья быть. Например, по 128-й дороге я мог свернуть на Masspike и укатить в Баффало, на Ниагарский водопад или я мог поехать в Атлантик-Сити, а по 93-й – на Кейп-Код. И я вдруг подумал, что за десять лет своей жизни в Америке я никогда не был даже в Сан-Франциско. И может быть, уже никогда не буду…

Но я не свернул на Масспайк, а с тупым русско-еврейским упрямством ехал по 128-й на север, в Салем, где Лиза сняла дешевый таун-хаус. Я ехал и думал о местах, в которых так и не успел побывать в этой жизни. Я не был в Диснейленде, в Лас-Вегасе, на Гавайях и даже в Атлантик-Сити. Я не был в Африке, в Австралии, в Японии и даже в Мексике. Так на кой черт я еду в СССР??! Что я там не видел? Очереди за продуктами? Кирпичные рожи московских милиционеров? Лязгающие засовы Лефортовской тюрьмы?

Черт возьми, как мне выжить в этой поездке? Как обхитрить гэбэшников и вернуться к дочке живым? Наверно, они не арестуют меня сразу и не станут колоть отравленным зонтиком в первые дни, иначе вся делегация, все тридцать западных журналистов поднимут скандал.

Итак, самое опасное для меня – последние три дня, когда наша делегация будет уже не в Москве, а в Таллинне, столице Эстонии. Да, Таллинн – это для них удобно, там сейчас заваруха антирусских волнений, и под шумок там можно в самый последний день пырнуть ножом в уличной драке этого автора антисоветских романов или подсыпать ему какой-нибудь медленно действующий яд. Чтобы он, сволочь, отбросил копыта на следующий день, уже на западной территории. Значит, моя задача – не есть и не пить ничего в Таллинне! Я свернул со 128-й в Салем, проехал мимо старого красно-кирпичного Музея Салемских ведьм, остановился у Smart-маркета и купил две коробки хлопьев, пять пакетов сухофруктов, две пачки растворимого завтрака и три бутылки «Pepta-Bistol» [средство от желудочных отравлений]. Если все три дня нашего пребывания в Таллинне я не буду есть ничего советского, а буду только жевать всухую сирил и калифорнийские сухофрукты, то, может быть, я еще обману КГБ и выживу!

– Только не напивайся там допьяна и не подхвати сифилис у своих любимых русских женщин! – сказала мне Лиза, когда я, обняв дочку, сообщил ей, что еду в СССР.

У Лизы всегда были свои представления о целях моих деловых поездок. Хотя теперь-то, кажется, какое ей дело?

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

8

В Баку, в городе, где азербайджанцы вырезали сейчас всех армян, раньше, в пору моей юности, бушевали совсем иные страсти. Группы молодежи праздно стояли тогда на уличных углах или сидели на скамейках приморского бульвара и жадными глазами провожали каждую молодую блондинку или – иногда – брюнетку. Вах, вот эта хороша!… Вах, вот эту бы!… Вах! Вах! Вах! За этой я пошел бы на край света!…

Мне кажется, что придумывать книги или фильмы – такое же приятное занятие. Идея новой книги вспыхивает перед тобой, как соблазнительная блондинка на высоких ногах, и ты провожаешь ее загоревшимся взглядом: «Ах, вот эту книгу я бы написал!». Порой ты даже бежишь за ней, как воспаленный кавказский мальчишка, и лепечешь-записываешь какие-то глупые или дерзкие слова. Но блондинка уходит, не удостоив тебя ответом, а ты еще и ночью помнишь ее вызывающую походку, абрис крутого бедра и думаешь жарко, как онанирующий подросток: «Ах, я бы начал эту книгу вот так! А потом – вот так!…».

Но утром, вместо того, чтобы сесть и писать, ты опять идешь на угол своей будничной жизни и стоишь праздным зевакой или суетно шляешься по бульварам и переулкам своих рутинных дел, и вдруг новая блондинка выходит на тебя из-за угла, как сноп яркого света в темноте южной ночи. Да, придумывать книги приятно.

И совсем другое дело – выбирать ту, которую будешь писать. Это даже страшнее, чем жениться на красивой блондинке, это, скорей, как выбрать себе тяжелую болезнь сроком эдак на год, а то и на два. Впрочем, в молодости этот срок короче, молодые писатели болеют своими первыми книгами горячечно, как дети гриппом – с высокой температурой. Но и выздоравливают так же быстро. А вот после сорока болеть трудней – и гриппом, и книгой.

Но если я прав, что писание книги – это тяжелая болезнь, некоторая форма шизофрении со старательной фиксацией на бумаге ежедневных галлюцинаций, то можно ли требовать от больного писателя примерного исполнения общественных правил или супружеских обязанностей? И не рискованно ли разрешать писателю воспитывать детей или водить машину? А если он становится угрюмым, скандальным, капризным и депрессивным, можно ли обижаться на него, как на здорового человека?

Написать книгу про то, как писатель пишет книгу и как, по мере создания этой книги, разрушается его личная жизнь, семья, социальная сфера вокруг него, – вот еще одна блондинка, которая выскочила сейчас передо мной, словно из-за угла, но уже, уже уходит, уходит в тенистую аллею бокового сознания…

Хорошо (хотя что ж тут хорошего?), если книга, из-за которой развалилась личная жизнь ее автора – настоящая, хорошая книга и интересна читателям. А если это еще и неудачная книга?

Или если никто – ни один издатель – не хочет ее издать? Как себя чувствует автор?

… Я пишу это запоздалое предисловие из-за робости. Потому что сейчас мне предстоит прыгнуть в книгу. Предыдущие главы были только подъемом к сюжетному трамплину, а когда идешь в гору, то смотришь себе под ноги и не трусишь. Но, поднявшись на вершину, неуверенный лыжник топчется перед крутым спуском и делает петли на горной макушке, притворяясь, что проверяет лыжные крепления. Так и я подхожу теперь к краю обрыва-завязки и в страхе смотрю – неужели прыгну? И отхожу, и завариваю себе новую чашку кофе, и откашливаюсь, и пишу запоздалое лирическое предисловие, чтобы отложить свой прыжок еще на час, на день…

Но если так страшно написать: «Глава восьмая. Полет в Москву», то представьте, каково было мне в реальной жизни протянуть дежурному в аэропорту Кеннеди посадочный талон и пройти – самому пройти – в «Боинг», вылетавший из Нью-Йорка в Советский Союз!

О, я помню, как это было – улыбаешься, как при прыжке с трамплина, а у самого от страха спина вспотела… Мы шли… Мы шли в самолет…

Нет, не так! Понятие «мы» к нам не подходило, мы еще не были тем единым и гордым «We are», с которого начинается американская конституция. Мы даже не были группой, потому что понятие группы предполагает какое-то единство, а мы были просто толпой в тридцать человек и не знали друг друга даже по имени. Все, что нас связывало, – бирки с надписью «International Press Association», которые навесил нам на пиджаки Барри Вудстон, когда мы в очереди других пассажиров подходили к стойке регистрации билетов на Москву. Барри – высокий толстяк 32-х лет с живыми темными глазами и пеной светлых кудряшек до плеч – стоял (конечно, в пиджаке, белой сорочке и галстуке) возле стойки австрийской авиакомпании со списком в руках, заглядывал в билеты, которые мы клали на стойку, и тут же восклицал с чрезмерным энтузиазмом:

– О, мистер Плоткин! Рад вас видеть! Как поживаете? Вот ваша нагрудная бирка. Увидимся в самолете!

Но такое же единство было и у наших чемоданов – на них тоже висели одинаковые бирки с номером нашего рейса. Так можно ли написать «мы, чемоданы»?

Однако другого местоимения у меня нет, а потому продолжим.

Итак, мы, единые только общностью своих бирок, медленной цепочкой шли на посадку в самолет. Честно говоря я был настолько удивлен своей безрассудности, что воспринимал эту посадку как полуреальность. Ну подумайте: поедет ли беглый каторжник на экскурсию в свою тюрьму? Или бывший заложник иранских террористов, рассказавший миру о том, как над ним издевались во время заключения, – полетит ли он в Иран проведать своих стражников?

Я шел в самолет, как в Диснейленде дети идут в зал ужасов – им страшно, но вторым сознанием они твердят себе то, что говорит моя дочка, когда смотрит фильмы про монстров. «Papa, don't worry, it is not real! [Папа, не бойся, это же понарошку]!» Так и мне все казалось, что сейчас разобьется какая-нибудь ваза, лопнет окно, рухнет потолок и я проснусь. Ведь ровно три года – все три первых года пребывания в Америке – мне еженощно снилась Москва – что я иду по улице Горького, а вокруг – люди, но все молчат. Все знают, что я эмигрант, «предатель родины», но все молчат и ждут, когда меня схватит милиция или КГБ. И я жду того же и мысленно шарю по карманам: где же мой американский паспорт? Страх, что я потерял этот паспорт, забыл, выронил – этот страх душил меня, и я просыпался с диким сердцебиением, потный от удушья. А теперь я сам, по своей воле шел в этот сон. Весело, как по льду.

И, видно, улыбка на моем лице была такая идиотская, что стоявшая при входе в самолет стюардесса спросила.

– Вы с этого рейса?

– Надеюсь, что нет,– ответил я.

Она заглянула в мой посадочный талон и решила, что я пошутил.

– Yes, you are!-воскликнула она радостно. – 16-D. This way, please! [Да, с этого! Ваше место 16-D. Сюда, пожалуйста!]

Ее рука в белой перчатке указала мне проход к моему креслу в шестнадцатом ряду. Кажется, это было единственное, что я увидел в те минуты – только руку в белой перчатке, но – ни лиц своих попутчиков, ни лица той стюардессы.

Да, хотя по всем правилам писательского ремесла я уже давно должен был представить вам хотя бы нескольких членов нашей делегации (с тем, чтобы потом они наравне со мной стали главными персонажами этой книги), я хорошо помню, что не видел в те минуты ни одного лица вокруг себя. И даже когда улеглась суета посадки и австрийские стюардессы, высокие, плоскогрудые и одинаково красивые, как новые карандаши в пенале, стремительно пройдя по проходам, захлопали над нашими головами гнутыми козырьками багажных панелей и возникла надпись «Fasten Seat Belts [Пристегните ремни]», – я все не верил в то, что это я, именно я, Вадим Плоткин, сам пристегиваю себя ремнем к креслу самолета, летящего по маршруту Нью-Йорк – Вена – Москва. Может быть, потому, что у меня еще был шанс сбежать из этой поездки в Вене или я подсознательно надеялся на чудо – мол, в венском аэропорту что-то оборвет этот дурацкий сон.

И только когда при мощном и крутом взлете «Боинга» меня вжало в мягкую спинку кресла и накренило чуть ли не вверх ногами, я впервые почувствовал свою обреченность и бессилие перед судьбой.

Хруп закопченного снега под валенками, сапогами, ботинками.

Морозный пар изо ртов в свинцовом полумраке сибирского рассвета…

Темные стеганые ватники, короткие полушубки, шапки-ушанки…

Мятые, сырые лица… Колонна хмурых, не выспавшихся мужчин и женщин…

Никаких разговоров, только простуженный кашель, папиросы в стальных зубах, хруп шагов в промороженной улице…

И низкий, тягучий заводской гудок… То был последний съемочный день в моей жизни, но я еще на знал об этом. В Свердловске, индустриальном центре Урала, мы поставили три кинокамеры в кабину подъемного крана за центральной проходной знаменитого завода «Уралмаш» и снимали, как утренняя смена рабочих идет на работу.

Никаких операторских изысков, никаких сногсшибательных ракурсов или съемок с движения. Три статичные камеры, нейтральные, как фотобумага. И двадцать тысяч темных, в стеганых ватниках и шапках фигур идут на вас из промороженных улиц в свинцовом полумраке сибирского рассвета. А над ними – крыши домов, укрытые коростой снега, прокопченного фабричными дымами. На фонарных столбах тускло тлеют три желтых уличных фонаря, остальные разбиты… И хриплый раструб радиодинамика выплевывает утренние позывные и первые такты гимна Советского Союза…

Юноша-подросток с простудными фурункулами на шее, жуя на ходу кусок хлеба, сбился с шага…

Женщина в мужском ватнике, с металлическими зубами сказала ему что-то злое, матерное…

(Господи, почему у них у всех металлические зубы? От этих свинцовых дымов над «Уралмашем»?)

А они все идут – темное, простуженное, прокуренное стадо, обреченное на восьмичасовую работу. Они втекают, как зэки в рабочую зону, в широкие ворота с надписью на арке «УРАЛЬСКИЙ МАШИНОСТРОИТЕЛЬНЫЙ ЗАВОД ИМЕНИ ОКТЯБРЬСКОЙ РЕВОЛЮЦИИ». Слева от них, на кирпичной проходной – огромный барельеф с фигурами вдохновенных мускулистых рабочих и работниц и надпись: «ПАРТИЯ ВЕДЕТ НАС К КОММУНИЗМУ». А за воротами, на заводском дворе их встречает статуя Ленина с простертой рукой и еще одна гигантская надпись: «ВЕРНОЙ ДОРОГОЙ ИДЕТЕ, ТОВАРИЩИ! В.И. ЛЕНИН».

Я стоял в кабине подъемного крана, смотрел в окуляр одной из камер и жуткое ощущение, что я читаю новый том «Архипелага ГУЛАГ», еще не написанный, но уже запрещенный, росло во мне вместе с мелодией музыки к моему фильму. Нет, вдруг подумал я, никакой музыки, а именно эти плывущие над людским потоком простуженно-бодрые позывные московского радио и до оскомины притворно-возвышенный голос диктора: «Доброе утро, дорогие товарищи! Вчера в Кремле состоялось чествование выдающегося деятеля международного коммунистического движения, последовательного ученика великого Ленина, руководителя нашей партии Леонида Ильича Брежнева. В ознаменование его неустанной государственной деятельности Президиум Верховного Совета СССР наградил нашего дорогого Леонида Ильича Брежнева третьей звездой Героя Социалистического Труда…». А они все идут… Мутные глаза… Черные ватники и бушлаты… Небритые щеки…

Господин Кампанелла, вот твой «Город Солнца»! Я буду держать этот кадр на экране три минуты, четыре-пять… – пока жуть всех ассоциаций – с Освенцимом, с «Архипелагом», с «Городом Солнца» – не дойдет до каждого зрителя, не начнет душить его. И это будет рамкой моего фильма, его началом и концом, а вся середина уже снята – простая мелодрама из жизни сибирских рабочих и шоферов таежных зимников…

– Вадим, вам срочная телеграмма! – молоденький администратор, простуженный, как и вся киногруппа, поднялся в кабину крана и протянул мне желтый квадратный бланк.

"СВЕРДЛОВСК ГОСТИНИЦА «БОЛЬШОЙ УРАЛ» КИНОГРУППА «ЗИМА БЕСКОНЕЧНА» РЕЖИССЕРУ ВАДИМУ ПЛОТКИНУ ДИРЕКТОРУ КАРТИНЫ КОНСТАНТИНУ ЗАЙКО.

УКАЗАНИЕМ ОБКОМА ПАРТИИ ФИНАНСИРОВАНИЕ СЪЕМОК ВАШЕГО ФИЛЬМА ПРЕКРАЩЕНО ТЧК НЕМЕДЛЕННО ВОЗВРАЩАЙТЕСЬ ЛЕНИНГРАД СО ВСЕМ СНЯТЫМ МАТЕРИАЛОМ ТЧК НЕВЫПОЛНЕНИЕ ПРИКАЗА В 24 ЧАСА ПРИВЕДЕТ К УВОЛЬНЕНИЮ ВАС СО СТУДИИ ТЧК ДИРЕКТОР СТУДИИ ЛАПШИН"

Я сунул эту телеграмму в карман мехового полушубка – это была четвертая телеграмма: две первых мы с Костей Зайко просто проигнорировали, а после третьей Костя организовал мне больничный лист – липовую справку от врача о том, что у меня воспаление легких. Хотя само появление этих телеграмм и шквал телефонных звонков со студии говорили о том, что нужно спешить снять все, что задумано, то есть протянуть еще хотя бы два съемочных дня… Любой ценой! Может быть, даже лечь мне в больницу и из больницы руководить съемками…

Но тут на «козле» прикатил Костя Зайко. Есть два сорта административных гениев в советском кино. Первые – это жулики, которые используют идиотскую бюрократическую систему кинопроизводства для денежных махинаций (например, оформляют съемку многотысячной массовки, а обходятся сотней человек и разницу в оплате кладут себе в карман). А вторая категория – подвижники от искусства. Тридцатилетний Костя Зайко был из второй категории, и всю свою молодую энергию он употреблял на то, чтобы мы сделали Кино – именно Кино – с большой буквы, И если для этого нужно было в Якутии остановить работу алмазного рудника и получить на съемки все шестьдесят сорокатонных «БЕЛАЗов», работавших в алмазнорудном карьере – это мог сделать только Зайко. И когда нужно было получить полк солдат стройбата и за неделю построить в тундре настоящий ненецкий поселок, а потом еще заселить его настоящими ненцами – это мог сделать только Зайко. И когда понадобилось прямо в тайгу доставить вертолетом из Хабаровска врача-гинеколога, чтобы, не срывая графика съемок, сделать аборт нашей московской актрисе – это тоже мог устроить только Костя Зайко…

При этом он никогда не присутствовал на съемках. «У киногруппы должен быть один лидер, как в армии должен быть один командир, – говорил он. – Моя задача: обеспечить вам завтрашнюю съемку, а на сегодняшней мне делать нечего». И он свято соблюдал эту заповедь и появлялся на съемочной площадке только в самых исключительных случаях – например, когда я снимал пьяную драку бичей на зимнике (в этом эпизоде принимали участие только два профессиональных актера, а остальные сорок девять были подлинные сибирские бичи и шоферюги).

Поэтому, когда из кабины подъемного крана я увидел «козлик» Кости Зайко, подкативший из бокового переулка к проходной «Уралмаша», я понял: что-то случилось. Я отлип от окуляра видеокамеры, которая дублировала кинокамеру оператора, и нервно закурил. А внизу Костя выпрыгнул из «козла» и по узенькой лесенке стал торопливо взбираться на подъемный кран. Он был даже без пальто, а в своем стильном двубортном итальянском костюме и в белой рубашке с французским галстуком, которых у него, на зависть всей студии, было три дюжины. И вообще, мой Костя был образцом нового типа советского бизнесмена семидесятых годов – он свободно говорил по-английски, регулярно читал голливудскую газету «Variety», играл в теннис, курил только «Магlbого», носил итальянские костюмы и французские галстуки и два раза в неделю бывал в финской сауне «Интуриста», закрытой для простых советских смертных. Но сейчас, позабыв о своем импортном лоске и даже о своих кожаных итальянских перчатках, он голыми руками спешно перебирал промороженные стальные ступеньки вертикальной лестницы, а в большой холщовой сумке через плечо он зачем-то поднимал нам на кран большие металлические блины – кассеты с кинопленкой.

– Ну? – сказал я нетерпеливо, когда его голова достигла дверцы кабины.

– В Питере КГБ арестовало материал.

– Что? Что?

– Час назад на студию приехали гэбэшники, зашли в монтажную и изъяли весь материал нашего фильма – даже шумовую фонограмму – сказал Костя, запыхавшись.

– А негатив?

– Все подчистую. На нас настучал партком студии.

У меня перехватило дыхание.

– Они отвезли материал в Смольный, Романову, – продолжал Костя и зачем-то глянул на свои ручные часы «Сейко». – Он сейчас его смотрит.

– Кто смотрит?

– Романов, дубина! Романов сейчас лично смотрит материал нашей картины!

– Откуда ты знаешь? – не поверил я. Романов, первый секретарь Ленинградского обкома партии, был знаменит своей ортодоксальной партийной консервативностью. Я бы сказал, что он был Лигачевым эпохи Брежнева.

– Знаю, – сказал Костя. – У меня свои источники информации.

– Но что он может понять? – сказал я. – Ведь фильм еще не смонтирован, без звука!

– То, что им нужно – они понимают. Мы с тобой через сорок минут вылетаем в Питер.

Питером, то есть Петербургом, Костя всегда называл Ленинград – как многие казненные ленинградцы.

– Я никуда не полечу, я должен доснять эпизод. А потом пусть они меня хоть сажают!

– Ты не успеешь доснять эпизод.

– Почему?

– У нас есть пленка и допуск на завод.

Семь минут назад свердловское КГБ получило телефонограмму из ленинградского ГБ изъять у нас всю отснятую пленку и выгнать нас с завода. Они будут здесь, через несколько минут. Скажи оператору, пусть разрядит камеры и сунет туда эти кассеты, – и Костя протянул мне сумку с принесенными им кассетами.

– А что это за пленка? – спросил я, даже не усомнившись в точности его сведений. Я знал, что в каждом городе, где мы снимали, Костя первым дедом кадрил местных телефонисток. Таким образом, вся киногруппа и особенно падкие на любую юбку осветители и ассистенты оператора меньше рисковали прихватить триппер, а Костя Зайко получал бесперебойную связь с Ленинградом.

– Это чистая засвеченная пленка, – он сунул мне в руки принесенные кассеты. – Быстрее, Вадим! Мне еще нужно организовать, как вывезти нашу пленку из Свердловска. Нас с тобой будут обыскивать в аэропорту.

– Но какой смысл спасать эту пленку, если весь фильм арестован?

Он покосился на оператора и двух его ассистентов, стоявших поблизости и продолжавших съемку. И сказал мне шепотом:

– Ты имеешь дело со мной, не так ли? – и вдруг впервые за все время нашей совместной работы сорвался на крик: – Я вам приказываю сдать мне всю снятую пленку? Я представитель администрации студии!

Я изумленно уставился на него, а он добавил сквозь зубы: – Дурак! Делай, что я говорю! Быстро!

Внизу, по боковому переулку, уже катили к проходной завода две черные «Волги» – верный знак свердловского КГБ… А от здания управления «Уралмаша» к подъемному крану бежали три каких-то типа. Они так спешили, что, как и Костя Зайко, были даже без пальто и шапок…

9

Советский – режиссер – должен – знать – на кого – он – работает!

Кулак Павлаша, министра кинематографии, увесисто отбивал по столу паузу после каждого его слова. Костя Зайко сумел-таки вытащить наш фильм из Смольного и ленинградского КГБ – он сыграл на ведомственных амбициях министра кинематографии, в дела которого вдруг вмешался Романов, «провинциальный» секретарь обкома. Но, как говорится, хрен редьки не слаще. Теперь я сидел напротив холеной морды министра, между ним и мной была лишь полированная крышка его министерского стола, а по бокам от меня сидели Николай Лапшин, директор Ленинградской киностудии, и Станислав Межевой, главный редактор сектора художественных фильмов Министерства кинематографии. Павлаш только что просмотрел материал моего фильма в своем персональном кинозале на третьем этаже министерства, а точнее – ушел с просмотра посреди фильма, после эпизода пьяной драки в общежитии сибирских шоферов. Пристукивая кулаком по столу, он синхронно с этими ударами ронял каждое слово отдельно:

– Даже – иностранные – корреспонденты – уже – не порочат – нашу жизнь так – как вы – в этом фильме! Кто – дал – вам право – так – снимать – нашу – жизнь?

– Я снимал по сценарию, который вы утвердили.

– По каждому сценарию можно снять пять разных фильмов. Можно снять, как рабочие идут на работу летом, при теплом солнце, а можно, как вы, – зимой и ночью! – И Павлаш повернул свою бульдожью рожу к директору студии: – Вы что – не видели, что он снимает?

– Эпизод пьяной драки можно сократить, мы предлагали режиссеру… – испуганно сказал Лапшин,

Действительно, еще два месяца назад, до ареста фильма, все руководство студии просило меня вырезать этот и шесть других эпизодов, потому что заранее знали: министр не примет фильм в таком виде. Он просто не может принять его в таком виде, ведь по вечерам в Барвихе, райском правительственном дачном поселке под Москвой, он показывает каждый новый советский фильм своему тестю – члену Политбюро Кириленко и его закадычному другу Леониду Брежневу. Именно по этим фильмам Политбюро судит о жизни советского народа. И когда им показывают, как хорошо, как замечательно живут советские люди под их мудрым руководством, как энергично и самозабвенно мы строим коммунизм, – авторы таких фильмов, директора киностудий и сам министр кинематографии получают премии и правительственные награды. Но если показать Брежневу, Черненко, Кириленко, Андропову, Романову, Гришину и остальной партийной хунте, что под их «мудрым» руководством страна спивается, голодает, дерется, насилует жен и природу, не верит ни в какой коммунизм и от безысходности всеобщего вранья вокруг снова пьет, дерется и вырождается… – что будет за это министру кинематографии? Так не лучше ли ему самому запретить очередной «очернительный фильм» – и черт с ними, с деньгами, которые на этот фильм потрачены? Эти деньги можно взыскать с киностудии, которая недобдела, не пресекла, не остановила зарвавшегося режиссера.

За семнадцать лет своего министерствования Павлаш отправил в небытие 120 художественных фильмов – и каждый стоимостью в полмиллиона рублей. А про мой сказал:

– В этом фильме нужно сократить все – включая титры…

– Извините, – мягко начал Стас Межевой, главный редактор сектора художественных фильмов. – Мне кажется, если мы дадим им возможность кое-что переснять и озвучить, чтобы несколько переставить акценты… – и тут же умолк под бычьим взглядом Павлаша.

– То что? – сказал ему Павлаш в упор.– Что они могут тут переставить? Какие акценты? Каждый кадр этого фильма пронизан клеветой на наш строй, а каждый эпизод – это социальная помойка! – И повернулся ко мне и Лапшину. – Или вы думаете, мы не понимаем, что вы нам приносите? «Зима бесконечна» – это ведь что значит? Что после хрущевской оттепели наступила бесконечная зима! Вот что это значит! Но мы даем вам деньги не для показа грязного белья нашего общества! Мы даем вам деньги на фильмы социалистического реализма! А вы тратите наши деньги на съемки своих сюрреалистических миражей!

– Это не ваши деньги, – вдруг сказал я. Не знаю, что на меня нашло, но со мной так бывает – в самом неподходящем месте я могу вдруг ляпнуть, что думаю.

Павлаш посмотрел на меня в недоумении, словно не поверил своим ушам. Даже его кулак повис в воздухе над столом.

Межевой и Лапшин с двух сторон больно пнули меня ногами под столом, да я сам уже понял, что эта короткая – всего из четырех слов – фраза может стоить мне всей кинокарьеры. Но я уже не мог остановиться. Я вложил в этот фильм год жизни, я мордовал всю киногруппу в сибирских и уральских снегах на пятидесятиградусных морозах, я три месяца чуть ли не силой выбивал из актеров, художника и оператора их привычку «сделать красиво» и, наконец, увлек две сотни людей простой идеей – «сделать все, как есть». Актеры, операторы, ассистенты, директор фильма и даже осветители поверили мне, и там, в Сибири, на съемках, мы все вместе вдруг распробовали этот наркотик – наркотик создания на экране правды. Не правдоподобия, а именно правды всей нашей нелепой жизни, состоящей из громких лозунгов, повсеместного вранья, водки и вырождения. Да, Павлаш был прав: в нашем фильме ничего нельзя было переделать или перемонтировать – никакие акценты! Потому что каждый кадр был самой жизнью, без единой виньетки соцреализма. Но знал бы ты, бульдожья морда, сколько труда вложила наша киногруппа в этот каждый кадр! Не актеры, а настоящие геологи, бурильщики, шоферы, бичи и проститутки играли себя в массовых сценах за три рубля в день и еще говорили мне спасибо после каждой съемки – спасибо за правду об их собственной жизни! Так неужели я вырежу из этого фильма хоть один метр?

– Я сказал, что вы даете нам не свои деньги, – с упрямым остервенением повторил я Павлашу. – Вы даете нам деньги того народа, жизнь которого мы показали в фильме. И за эти деньги вы хотите получать от нас фильмы так называемого «сосилистического» реализма. Но ведь народ-то знает правду о своей жизни. Так зачем же врать?

Павлаш окаменело глядел на меня изумленным взглядом, как на человека, который вдруг свихнулся. А вокруг меня – и слева, и справа – вдруг возник вакуум, словно Межевой и Лапшин отодвинулись от меня на километр, как от чумного. Еще бы! Ведь я в запале даже слово «социалистический» произнес под Брежнева!

И вдруг я всей кожей ощутил смысл павлашевского взгляда – ему хотелось тут же, сейчас, позвонить Андропову, чтобы меня увезли в психушку.

Но, кремлевский барин, он сдержался и не унизился ни до крика, ни до доноса.

– Вы свободны, – произнес он спокойно. И срезанным подбородком указал нам на дверь.

В тот же день все киностудии Советского Союза получили приказ номер 78/612 по Министерству кинематографии СССР. Согласно этому приказу ни одна студия страны не имела права брать на работу бывшего режиссера Вадима Плоткина. А весь материал фильма «Зима бесконечна» был просто смыт.

… Каким– то образом члены нашей делегации обнаружили меня в углу кафетерия.

– А когда вы уехали из России?… – А вам легко разрешили уехать?… – Вы уехали один или с семьей?… – Мне кажется, я читал вашу книгу «KGB's dogs»? Конечно, я читал! Марта, это мистер Плоткин, он автор «KGB's dogs». Ты помнишь эту книгу? – А почему вы эмигрировали в Америку, а не в Израиль?…

Журналисты, подумал я. Еще минуту назад у них не было никакого дела, и они ленивыми мухами слонялись по венскому аэровокзалу. Но вот их ноздрей коснулся запах какой-то истории, и они тут же воспряли и с удовольствием разминают на мне свое мастерство перекрестного интервью-допроса. Так футболисты, начиная тренировку, пасуют друг другу мяч – в одно касание, несильным ударом.

– Мистер Плоткин, что выдумаете о Горбачеве? Он победит?

– А вы не боитесь возвращаться? У вас там есть родные?

– Слушайте меня! Я поехал в советское посольство за визами для всей делегации, но у них там ничего не было готово, как всегда. И только виза для мистера Плоткина была готова! Ну, я позвонил ему и говорю: «Поздравляю, вы получили визу! Вы счастливы?». Он говорит: «Да». Но это «да» – я никогда не слышал такого мертвого голоса!

– Мистер Плоткин, а сколько вы не были в России?

– Вадим, могу я купить вам дринк? Что вы пьете? Немецкое пиво?…

Я пил немецкое пиво, скупо отвечал на их вопросы и видел, как рассеянное по всему аэропорту стадо делегации постепенно стягивается к нашему столику.

– Хай, можно тут сесть? Я Сэм Лозински, редактор «Военных новостей» Шестого американского флота. Как вас звать?

– Дайана Тростер из «Хантсвилл вой с», Алабама. А это мистер Плоткин, он русский эмигрант.

– О! Действительно? Рад познакомиться. Что вы пьете, Дайана?… – Извините, вы из Техаса?

– Нет, Колорадо! Роберт Макгроу, издатель. А вы? – Мичико Катояма, «Japan Network News»… – Рад познакомиться. А это мистер Плоткин, он русский. Он не был в России десять лет, а теперь едет с нами. А это Норман Берн, public defender из Флориды. Что вы будете пить, Мичико?…

– Хай, тут свободно? Я Дэнис Лорм, syndicated columnist. Только что прочел в «Бильд»: завтра в Москве будет первое заседание ельцинской оппозиции. Вы читаете по-немецки! О, конечно, я читал книги Плоткина, я же специалист по России! Нет, спасибо, я не пью алкоголь. Кстати, мистер Плоткин, вы знаете, что ваша книга «Атака на Швецию» до сих пор продается в лондонском аэропорту. Я сам видел неделю назад…

– Мистер Плоткин, меня зовут Ариэл Вийски. Только не «виски», а «Вийски». Я из Южной Дакоты, профессор политологии в Dennis University и регулярно пишу в «Dennis Chronicle». Скажите, в Москве можно пить водопроводную воду? Вы пили? Но все-таки лучше пить минеральную, правда?

– А какие шансы у балтийских республик выйтииз СССР? Вы когда-нибудь были там? Что? Служили в армии в Эстонии? Братцы, давайте сдвинем столы, а то здесь не слышно…

Они сдвигали столики к моему столику и задавали мне вопросы. Обменивались визитными карточками и задавали мне вопросы. Шумно встречали европейских журналистов, которые присоединились к нашей группе в Вене, и задавали мне вопросы. Угощали друг друга дринками и задавали мне вопросы. Начинали флиртовать с дамами и задавали мне вопросы.

– А у вас есть семья? – А если в Москве менять деньги на улице – это опасно?

– А вы уже американский гражданин? – А что вы думаете про русских националистов и про эту организацию, как ее – «Память»? – Но в Ленинграде воду пить нельзя, правда? – А вы знаете про шахтерские забастовки в России?

Самые сильные игроки довольно быстро поняли, что из меня не вытянешь материал для статьи, и оставили мяч на полу для игроков среднего калибра. Но в каждой группе именно среднее звено рано или поздно определяет своих лидеров и шутов. В нашей группе лидеров еще не было, а на роль если не шута, то юродивого было сразу два кандидата – Ариэл Вийски с его поминутными вопросами «а мы не опоздаем на посадку?» и «можно ли пить воду в Москве?» и ваш покорный слуга. И, кажется, я лидировал.

– О, Вадим, ваш английский вполне хорош! Если бы я могла так говорить по-русски! Между прочим, познакомьтесь, это мой муж Грегори Огилви, мы преподаем в «Вилым и Мэри колледж», Вирджиния. А чем вы зарабатываете на жизнь? Вы пишете в газету?

– А почему вы не эмигрировали в Израиль? – А сколько вам лет?

– Вы родились в Баку? Где это – Баку? О, это же там, где национальный конфликт!… – Вадим, еще пива?

– Как называется его книга? «KGB's dogs»? Вадим, а вы уверены, что вас пустят в Россию после такой книги? – Они же дали ему визу!

– Ну и что? Они могут устроить ему провокацию, как Нику Данилоффу. Вы же знаете КГБ! Я думаю, мы должны о нем позаботиться. Чтобы он там не оставался один. Мистер Вудстон! Барри! Это верно, что у нас назначена пресс-конференция с генералом КГБ?

– Абсолютно! 3автра, в 12.00. И еще, друзья! У нас будет встреча с лидерами русского национально-религиозного возрождения! Но это тайно от КГБ, прошу иметь ввиду!

– О, как интересно! Мистер Плоткин, вы когда-нибудь были в КГБ?

– Нет, но собираюсь побывать. Я хочу задать им пару вопросов.

– О чем?

– Well, одиннадцать лет назад они арестовали мой фильм. Я хочу узнать, есть ли он у них.

– Как это «арестовали фильм»? Арестовать можно человека, не фильм.

– В СССР можно арестовать что угодно…

– Еще одно объявление, друзья! – крикнул Барри Вудстон. – Внимание! В Москве, в нашей гостинице я заказал аренду сейфа. Если кто-то имеет при себе драгоценности или ювелирные изделия…

Через час я начал различать, кто из них кто. Конечно, легче всего было запомнить Роберта Макгроу из Колорадо – это был двухметровый голубоглазый и громкоголосый мужчина в ковбойской шляпе, в ковбойских сапогах и с широким ковбойским поясом на белых джинсах. Его пояс и сапоги были декорированы серебряными заклепками, а белая рубашка – цветными вышитыми узорами. И хотя ему было куда больше шестидесяти, он пил, мне кажется, все подряд – виски и пиво, джин и пиво, бренди и пиво и так далее, но его крупное загорелое лицо совершенно не менялось от количества алкоголя. Правда, по мере нагружения дринками он все ниже расстегивал кнопки на своей рубахе, обнажая медно-загорелую грудь, покрытую седым пушком…

Вровень с ним пила только Дайана Тростер из «Хантсвилл войс», Алабама. Но она пила только водку со льдом, ничего, кроме водки. И, в отличие от Роберта, после каждого дринка на ее тонком лице выступали белые пятна, а после пятого или шестого стакана ее лицо побледнело целиком и на длинном носике появились росинки пота. Но она аккуратно промокнула их салфеткой и заказала себе новый дринк.

Сэм Лозински – стройный, сорокалетний, в темном блейзере и строгом галстуке полковник и редактор «Военных новостей» шестого Американского флота, а также Норман Берн – невысокий, но крепко сбитый, с живыми бархатными глазами адвокат-защитник из Флориды, и молчаливый тяжеловес Джон О'Хаген, мэр города Мэдисон из штата Охайо, пили поровну – примерно один дринк в пятнадцать минут. С такой же скоростью поглощала дринки наша молодежь – шестеро 25-летних журналистов из Вашингтона, Лос-Анджелеса и Торонто, которые еще в нью-йоркском аэропорту объединились вокруг очень симпатичной Моники Брадшоу, полуфранцуженки-полушотландки с карими глазами и хорошенькой фигуркой. На плечиках своей кегельной фигурки Моника постоянно носила целую тонну фотоаппаратуры – она была фотокорреспондентом какого-то питтсбургского журнала.

Не больше двух дринков за все время нашей стоянки в Вене выпили администратор нашей делегации Барри Вудстон и совсем молоденький, в джинсах и сникерсах, черный журналист из Нью-Йорка Гораций Сэмсон, который трижды спросил меня, почему я эмигрировал в США, в не в Израиль.

При этом количество вопросов было обратно пропорционально количеству выпитых дринков. То есть, больше всех меня допрашивали те, кто пил только минеральную воду – Ариэл Вийски, профессорская пара Огилви из «Вильям и Мэри колледж», четверо японцев и похожий на австралийского медвежонка вундеркинд Дэнис Лорм, который, кажется, знал о России абсолютно все – цифры безработицы, алкоголизма, численности КГБ, национального дохода, количества политзаключенных и так далее до процентов татарской, шведской и еврейской крови у Владимира Ленина и размеров пигментного пятна на голове Горбачева.

По данным ЦРУ, военный заговор против Горбачева невозможен, но консервативное крыло партийной номенклатуры, с помощью саботажа в снабжении населения продуктами создает в стране настроения, на гребне которых они могут в будущем опрокинуть всю перестройку…

Вот так, словно по-писаному, Дэнис мог говорить, не замолкая, и при этом поминутно поворачивался ко мне за подтверждением: «Верно? Вы согласны? Так?…». Даже когда нам объявили посадку, он, наспех досматривая кипу немецких, французских и английских газет, продолжал без остановки:

– Я согласен с вами на сто процентов! Горбачев начал перестройку, чтобы немножко починить старую систему. Абсолютно! Но когда он открыл капот советской экономики, то увидел, что там все сгнило и по всему телу системы – метастазы рака. Однако сам он такой же продукт системы, как Хрущев или Брежнев, и боится оторваться от КГБ и партийной бюрократии…

Под это журчание и в окружении всей нашей группы я пошел на посадку в самолет, совершенно забыв, что это последняя остановка перед Москвой. Перед Москвой! Где-то сбоку, поодаль, промелькнула вывеска «Lost and Found», и я по касательной вспомнил, что десять лет назад это была первая в моей жизни вывеска, которую я самостоятельно прочел по-английски, усмотрев в ней какой-то скрытый шифр всей своей жизни. Но уже в следующий миг поток нашей делегации увлек меня дальше. И я – так же мельком, с недоумением – подумал что этот аэровокзал как-то ужался за десять лет, стал меньше. Но предаться воспоминаниям я уже не успел – мы входили в наш «Боинг».

Всего два часа назад мы сидели в нем, разбросанные по всему салону, и выходили в Вене совершенно незнакомыми, разрозненными людьми. А теперь, неся в руках свои недопитые дринки, мы вошли в самолет одной шумной компанией, на ходу обсуждая европейские события, политику Белого Дома, роспуск венгерской компартии, рост цен на бензин и еще черт-те что, вплоть до вкуса немецкого пива. И я был в эпицентре этого клубка реплик, монологов, шуток, касаний плечом и паров алкоголя. Не прерывая разговоров, мы расселись в салоне одним плотным массивом, почти бесцеремонно меняясь местами с пассажирами не из нашей группы, и только после взлета я вдруг осознал, что елки-палки! – я лечу в Москву, в Москву!

Но страха не было.

Я даже с удивлением поискал его внутри себя, потом глянул в иллюминатор – неужто мы уже летим? И тут же встретил вопросительный взгляд флоридского Нормана Берна.

– Бдим, не беспокойся! Если что – я буду твоим адвокатом! – сказал он.

– Чиирс!

Мы чокнулись. И в тот же миг о наши стаканы ударил стакан полковника Сэма Лозинского.

– Имей в виду, Бдим, – сказал он. – Шестой американский флот на твоей стороне!

– Спасибо.

– Бэлл, Бдим… – неторопливо произнес с заднего сиденья двухсоткилограммовый Джон О'Хаген, городской мэр Охайо. Кажется, он впервые открыл рот за все время нашего полета. Но слова его прозвучали увесисто. – Если что-то случится с тобой в Москве, мы просто не дадим им зерно. Вот и все.

Они все говорили «Бдим» – с ударением на первом слоге. Но мне это уже не мешало. Ощущение того, что за моей спиной действительно стоят Шестой американский флот, фермеры Охайо и две дюжины американских, японских и европейских газет (плюс, конечно, эффект нескольких дринков), подняли мой дух почти на ту же высоту, на какой он был десять лет назад, когда я в этом венском аэропорту выносил из советского самолета парализованную еврейскую старуху.

10

В начале нашего века супергигантская колония саранчи неожиданно перелетела из цветущей Абиссинии в пустыню Джибути, где вся тут же издохла от жары и голода. Французские ученые подсчитали тогда, что масса этой саранчи превышает даже африканские месторождения меди! И никто не мог понять, что же подняло такую тучу саранчи и понесло ее через море не на новые луга и зелень, а прямо на гибель. А русский ученый Вернадский, случайно наткнувшись в газетах на это сообщение, сформулировал наличие особого вида энергии – биохимической энергии живого вещества. Когда эта биохимическая энергия кончается, например, у леммингов, они собираются в стада, идут в океан, не могут остановиться и тонут. И муравьи, исчерпав запасы этой энергии, вдруг вылезают из своего муравейника и движутся колонной по амазонским джунглям, пока не сдохнут…

Но это я уже цитирую другого ученого. Льва Гумилева, сына русского поэта Николая Гумилева, расстрелянного большевиками в 1921 году. Как потомок «врага народа», Лев Гумилев еще в юности попал в сталинские лагеря. И вот в 1939 году в общей камере ленинградской тюрьмы «Кресты», сидя под нарами, этот Гумилев размышлял об истории человечества. Почему Александр Македонский пошел в Индию, которая была ему абсолютно не нужна? Что его толкнуло на эту бессмысленную войну, после которой он тут же умер от ран и переутомления? Почему Ньютон отказался от семьи, от потомства, от любимой женщины и даже с гордостью написал: «Я всю жизнь работал ради науки и не пролил ни капли семени!»? Почему Наполеон повел солдат на Россию, которая была ему нужна так же, как Индия Македонскому?

И тут Гумилев с криком «Эврика!» выскочил из-под лавки – он открыл явление, которое назвал «пассионарность». Иными словами, он открыл синдром, который появляется у некоторых людей или даже обществ в результате мутации. Но зэки посмотрели на Гумилева, как на идиота, и он опять залез под нары и смог рассказать о своем открытии только через 50 лет – в цикле лекций, которые прочел в 1989 году по ленинградскому телевидению.

Я не хочу вникать в тонкости теории Гумилева, но доскажу вам его вывод. По Гумилеву, Ньютон, Македонский, Наполеон, Колумб, Кук и так далее – отступление от человеческой нормы, уроды, плод неправильной мутации и травмы в генах. Травмы, которая могла случиться в результате, например, жесткого космического облучения, выброса солнечного протуберанца, кратковременной микродыры в земной ионосфере. «Все пассионарии – это, конечно, уроды, – говорит Гумилев. – Их устраняет естественный отбор. Но они успевают рассеять свой генофонд и оставить после себя памятники».

Я летел в Москву, не оставив после себя никакого памятника. А с «уродами» Македонским, Наполеоном, Колумбом и прочими пассионариями у меня было только одно родство – честолюбие. Честолюбие, которое в Нью-Йорке оказалось сильнее страхов, трусости и простого голоса разума. Именно эта сила подняла меня в Нью-Йорке и понесла через океан в СССР. Однако на подлете к Москве, где-то над Брянском или над Можайском, моя духовная связь с Македонским, Наполеоном и другими великими пассионариями вдруг оборвалась. И я тут же понял самочувствие отдельного муравья или лемминга, который со всей стаей движется в гибельном направлении. Держу пари: в предчувствии смертельной опасности эти муравьи, саранчонки и лемминги начинают хохмить без остановки. И чем ближе к гибельной аравийской пустыне, тем громче хохмит саранча. И лемминги с хохотом входят в гибельные воды. Точно как я при посадке в шереметьевском аэропорту, когда колеса нашего «Боинга» чиркнули по посадочной полосой и за иллюминаторами в вечернем сумраке помчались еловые леса Подмосковья.

– O'key! Enough! Now I see my lovely Motherland and that is enough for me! Let's go back! (Все! Хватит! Я уже увидел мою любимую родину, и с меня достаточно! Полетели обратно]! – вопил я, притворяясь, что шучу. – Barry! Tell the captain I'm not leaving the plane! I'll go back with the crew [Барри, скажи капитану самолета, что я не выхожу на этой остановке! Я полечу назад с пилотами!

Но когда самолет остановился и я увидел под его крылом двух солдат с автоматами на груди, мне стало не до шуток. Я сглотнул ком в горле и, старательно подбирая английские слова, сказал нашему ковбою из Колорадо:

– Мистер Макгроу, у меня в Москве много друзей, и я везу им всякие мелкие подарки. Но я не знаю, разрешат ли мне пронести столько подарков через таможню. Могу я отдать вам часть?

– Sure! No problem! – ответил он с легкостью, которую обретаешь только после дюжины пива. И небрежно швырнул мне через проход пустую сумку от видеокамеры.

По моим представлениям, Роберт Макгроу в своей ковбойской шляпе, сапогах, да еще явно «под мухой», мог больше всех рассчитывать на снисходительность советских таможенников: в России обожают американские фильмы о ковбоях и с традиционной симпатией относятся к выпивохам. Я достал из-под сиденья свою дорожную сумку и стал горстями пересыпать в сумку Макгроу зажигалки, магнитофонные кассеты, калькуляторы, мелкие косметические наборы, женские колготки, баночки с кофе, презервативы, сигареты «Мальборо» и еще всякую ерунду, которая в Москве – жуткий дефицит.

Между тем, все уже двигались по проходу к выходу. И только у меня вдруг ослабли ноги – я все не решался встать с кресла и сидел в нем с какой-то глупо-рассеянной улыбкой на лице. Но тут Норман Берн тронул меня за плечо:

– Я с тобой, пошли! – сказал он и крикнул вперед, Сэму Лозинскому: – Полковник, подожди! Ты идешь первым, Вадим за тобой, а – за ним! Роберт, ты с нами?

– Yes, sir! – Роберт Макгроу браво расправил плечи и плотней надвинул на глаза свою ковбойскую шляпу.

– Let's go [Вперед]! – приказал Берн. И мы пошли к выходу, мы пошли в эту трубу, соединяющую самолет с аэровокзалом, как маленький взвод идет в атаку…

В этой трубе, прямо за порогом самолета, стояли два русских солдата в зеленых погонах и с автоматами на груди. Зеленые погоны – это погоны пограничных войск, а пограничные войска в СССР – это часть КГБ. Держа руки на стволах и прикладах «калашниковых», эти два пограничника встречали каждого пассажира каменными лицами и напряженным взглядом, как потенциального террориста.

Но когда я перешагнул порог самолета, маленькая старушка Огилви из колледжа «Вильям и Мэри» вдруг храбро подошла к этим солдатам:

– Hi, boys! How are you? Сап I take a picture of you [Привет, ребята! Как поживаете? Можно я вас щелкну]? – и вскинула свой Canon, отвлекая их внимание от меня, Лозинского и всей нашей группы.

– No! No фото!!! – тут же рявкнул ей старший из них, с лычкой сержанта на погонах.

– Oh, sorry… – сказала храбрая миссис Огилви и с сознанием отлично выполненной миссии пошла за нашим «боевым» взводом.

Мы прошли коридор и оказались в пустом и плохо освещенном зале, возле двух черных спящих питонов – транспортеров выдачи багажа. Я настороженно огляделся, словно попал в тот же окоп, в котором когда-то меня уже однажды накрыло вражеским снарядом. Шереметьево! В сердце каждого русского эмигранта это слово торчит, как осколок последней гранаты, брошенной в него на прощанье советской властью. Где-то здесь, за стеной, в соседнем зале, мне вспарывали подкладку чемодана, прощупывали каждый шов в одежде и сломали буквы в пишущей машинке. Но почему-то не устроили проверку анального отверстия. Однако теперь, после публикации в двенадцати странах моих «KGB's dogs», что они мне устроят?

Впрочем, пока все было поразительно тихо и даже как бы безучастно. В огромном зале выдачи багажа царили полумрак и пустота. Ни нашего багажа, ни таможенников. Даже за витринами Duty-free Shop не было ни одного продавца. Правда, рядом с этим уже закрывшимся на ночь магазином сидели в креслах пять русских грузчиков, одетых не в форму, а кто во что. Вытянув ноги и положив их на багажные тележки, они с напускным безразличием разглядывали нас из-под козырьков своих надвинутых на глаза кепок. Я тут же вспомнил рассказы советских туристов об этих грузчиках. Именно грузчики и таможенники шереметьевского аэропорта, говорят советские туристы, связаны с московскими рэкетирами и сообщают им, что именно человек привез из-за рубежа в своих чемоданах. Охота идет в основном за компьютерами, звуковой техникой и киноаппаратурой. Получив от грузчиков «наводку», московские бандиты нападают на людей по дороге из аэропорта или являются к ним в квартиры с пистолетами и забирают компьютер, который сейчас стоит в СССР 50 тысяч рублей – четыре годовых зарплаты Президента…

Тут, прервав мои размышления, ко мне подошел двухметровый Роберт Макгроу. Он наклонится и сказал так тихо, что эхо прокатилось через весь зал и загудело в коричневых трубах, которыми декорирован потолок шереметьевского аэровокзала.

– Вадим, – сказал Макгроу, – а что скажут таможенники, когда увидят у меня десять дюжин гондонов? Мне уже больше шестидесяти, мы приехали в Россию на девять дней, а у меня десять дюжин condoms! Что я мог сказать – зачем мне столько?

– Дашь таможеннику пачку condonis, он пропустит тебя без проблем, – нервно ответил я, оглядываясь на грузчиков. Ведь среди них обязательно должен быть гэбэшник, понимающий по-английски.

– Но зачем тебе столько condoms? Are you goindg to die here [Ты хочешь умереть здесь]? – не унимался Роберт. Из-за его громового голоса на нас оглянулись даже две японки из нашей делегации, стоявшие по другую сторону багажных транспортеров.

– Это не мне, – сказал я, краснея под перекрестными взглядами японских журналисток и русских грузчиков. – У меня много друзей в Москве. А, согласно советской статистике, в СССР на одного мужчину приходится три condoms в год! В Воронеже мужчины вообще пользуются надувными шариками вместо condoms, я сам читал об этом в советской газете.

– Come on! – не поверил мне Роберт. Как все американцы, он считал, что эмигранты всегда преувеличивают негативную информацию о стране, из которой они бежали.

Японки отвернулись от нас, сохраняя на своих кругленьких личиках бесстрастное выражение, но грузчики продолжали из-под своих кепок рассматривать меня и Роберта. У Роберта через плечо висела видеокамера. Я процедил ему сквозь зубы:

– Держи свою камеру.

– Не беспокойся, друг мой! – пробасил он на весь аэропорт.

Тут неожиданно дернулась лента багажного транспортера и с ржавым металлическим урчанием стала выбрасывать наши чемоданы из черной глотки, завешанной резиновыми языками-полосками. А грузчики продолжали сидеть в своих креслах без движения, держа ноги на багажных тележках. Барри Вудсон подошел к ним, взялся рукой за одну тележку, но хозяин тележки сказал ему коротко:

– No. Rent.

– How much? – легко согласился Барри.

– One rouble.

– Но у нас еще нет советских денег, – растерянно сказал Барри по-английски. – Как насчет долларов?

– No. Forbidden [Запрещено], – столько же кратко ответил грузчик.

Те из наших, кто стоял рядом, досадливо крякнули и сами потащили свои тяжелые чемоданы к выходу с надписью «Nothing to declare». А Барри растерянно оглянулся – его чемоданы даже на вид были неподъемными. Я поспешил к нему на помощь, сказал грузчикам по-русски:

– Ребята, он вам даст доллар. Это уже десять рублей!

– Мы не можем, -лениво ответил один из них. – Нам запрещено брать валюту,

– Но откуда у нас рубли? – сказал я. – Мы еще не прошли таможню! Доллары на рубли можно менять только после досмотра, вы же знаете!

– Сигареты, – коротко бросил сквозь зубы один из грузчиков, и я понял их игру.

В СССР на черном рынке пачка «Мальборо» стоит 20 рублей, и для грузчиков такой вид расплаты «сувенирами» безопасней, чем носить в кармане валюту, полученную явным шантажом. Мы дали им по пачке «Мальборо», сами нагрузили свои вещи на тележки и сами покатили их к выходу, к будке паспортного контроля. Ни один из грузчиков не поднялся помочь даже дамам, хотя получил за аренду тележки в 20 раз больше, чем положено. Впрочем, слово «положено» здесь тоже не уместно, потому что тележки эти не принадлежат грузчикам, а выдаются им для обслуживания пассажиров. Но вместо обслуживания они выдумали свою пролетарскую систему эксплуатации капиталистов – не отрывая своих пролетарских задниц от кресел…

– Слушай, помоги хоть японкам! – сказал я одному из этих грузчиков, возясь с чемоданами старой мисс Огилви. Наши миниатюрные японки вдвоем поднимали на тележку один чемодан.

– Да пошли они нах…! – небрежно отозвался грузчик, и я узнал в его интонации Голос родины.

– Vadim, may I ask you somethihg [Вадим, можно вопрос]? – подошла ко мне Дайана Тростер, «Хантсвилл войс», Алабама. – У меня при себе шесть тысяч долларов наличными. Думаешь, мне нужно записать их в декларацию?

– О God! – У меня даже плечи опустились от досады. – Зачем вам столько денег в России?

– Well, и не знаю. Может, я куплю что-нибудь. Икону…

– Я не знаю насчет декларации, это зависит от вас. Но никогда не носите при себе больше сотни, ну – двух сотен. Остальное отдайте Барри Вудстону – я слышал, что он собирается арендовать в гостинице сейф…

– I see. Thank you…– сказала она с сомнением и отошла, и так кончился мой последний повод задержаться в зале выдачи багажа.

Я набрал воздух в легкие и покатил свою тележку к очереди, стоящей перед будкой паспортного контроля.

– Вадим, сюда! – позвал меня Норман Берн из середины очереди.

– Ничего, я тут… – отозвался я не столько от скромности, сколько потому, что именно эта будка паспортного контроля обозначала мой роковой рубеж – государственную границу СССР. Господи, сколько раз за последние три недели я прокручивал в уме этот момент перехода советской границы! Что будет, когда сидящий в будке пограничник увидит мой паспорт, где черным по белому записано: «Place of birth: U.S.S.R.»? Вот он берет мой американский паспорт, думал я, вот видит, что родился не в США, а в СССР, и тут же набирает мое имя на компьютере. Или, если у них еще нет компьютеров, листает спрятанную под стойкой книгу. И, конечно, вот он я, в списке: Вадим Плоткин, most wanted man!

Что произойдет дальше, после того, как пограничник найдет мою фамилию в списке людей, интересующих КГБ, я не знал. Мне наденут наручники? Меня окружат и уведут на допрос куда-нибудь в глубину аэровокзала? Или меня сразу отвезут на Лубянку, во внутреннюю тюрьму КГБ? Или сначала, при проверке моих чемоданов, у меня «найдут» марихуану, кокаин, взрывчатку?

Я мог ожидать от КГБ всего – особенно после того, что они мне первому оформили визу.

И, оттягивая переход через этот Рубикон, я стал в очередь последним, после двух наших миниатюрных японочек. Но тут из середины очереди ко мне решительной походкой Юла Бринера подошел рыжий и черноусый Норман Берн.

– Come оn. Let's go! – сказал он непререкаемым тоном адвоката.

– Но я посте этих леди!

– Все все понимают… – процедил он сквозь зубы, решительно взял мою тележку и покатил ее в середину очереди, где стояли полковник Сэм Лозински, ковбой Роберт Макгроу и охайский мэр-тяжеловес Джон О'Хаген.

И только тут я обратил внимание, что вся наша делегация – все тридцать человек! – словно бы невзначай, вполоборота, искоса, исподлобья или через плечо смотрят на меня. Даже те, кто уже прошел паспортный контроль, – даже они не ушли к стойке проверки багажа, а стоят возле будки паспортного контроля и – якобы роясь кто в сумке, кто в карманах – держат меня в поле своих взглядов.

Я не понял, что это значит, и с недоумением осмотрел и ощупал себя и вытер вспотевшее лицо. О'Хаген положил мне на плечо свою пудовую руку: – Не волнуйся. Мы с тобой.

И только тут до меня дошло, что они, все до одного, даже те, кого я еще не знал по имени, даже наши миниатюрные японочки, даже зануда Ариэл Вийски, «вели» меня с момента моего выхода из самолета. Так во время второй мировой войны русские солдаты иногда подбирали во фронтовой полосе мальчишек-сирот, кормили их, одевали в военную форму, зачисляли в свою часть «сыном полка» и заботились о них, как о родных детях. 15 лет назад я даже сделал фильм о таких мальчишках, это был мой первый фильм, он назывался «Юнга торпедного катера». А теперь, в возрасте 50 лет, я вдруг сам превратился в такого же «сына делегации»…

Тем временем Сэм Лозински положил перед пограничником свой паспорт. Мы ждали.

У Сэма польская фамилия, но она звучит и как русская. К тому же он полковник американской армии. Что будет?

Но пограничник бесстрастно шлепнул штамп в его паспорт:

– Проходите.

Теперь – моя очередь.

Я вдохнул воздух, словно собрался нырнуть, и шагнул к пограничной будке, положил свой паспорт на окошко.

Полная тишина воцарилась в зале – такая, что даже сержант-пограничник удивленно поглядел по сторонам. Но наши сделали вид, что и не смотрят на него. Тогда он открыл мой паспорт, глянул на мою фотографию, потом – пристально на меня. Не знаю, зачем американские фотографы просят вас улыбаться даже для паспортных фотографий. Теперь, чтобы соответствовать идиотской улыбке на своей паспортной фотографии, мне пришлось с усилием раздвинуть губы.

А пограничник опять взглянул на мое фото, удостоверился, что я это я, взял правой рукой штамп и шлепнул им по паспорту.

– Проходите.

Я шагнул от его будки, выдохнул воздух и вдруг…

– Hurray!! – раздалось со всех сторон. Это вся наша делегация аплодировала моему мирному переходу советской границы.

Сержант-пограничник выглянул из своей будки, недоумевающе хлопая белесыми ресницами.

А еще через минуту мы с такой же легкостью прошли таможенный досмотр – таможенники даже не открывали наших чемоданов и сумок, а просто штамповали наши таможенные декларации:

– Проходите… Следующий… Проходите, пожалуйста…

Встречавшая нас молоденькая гидша «Интуриста» изумленно всплеснула руками:

– Господи, так быстро через таможню не проходила ни одна моя группа! Это, наверно, потому, что вы журналисты! Добро пожаловать в СССР!

– Это потому, что завтра у нас интервью с генералом КГБ, – сказал я ей по-русски.

Она глянула мне в глаза и тут же отвела взгляд – мы с ней сразу поняли друг друга. Генерал КГБ, с которым мы должны встретиться завтра, не хотел, чтобы эта встреча началась с жалоб на таможню, и приказал своим ребятам пропустить нас без помех. Но именно эта легкость, которая изумила даже советскую гидшу, подтверждала мою уверенность в том, что КГБ ведет нашу группу.

11

– Congratulations! You are at home [Поздравляю, вы дома]! – Тихий голос миниатюрной японки прозвучал рядом со мной.

– Yes, I am, – сказал я. – Thank you… – Are you o' key? – Congratulations!…

Все – даже Гораций Сэмсон, даже Ариэл Вийски – пожимали мне руку, хлопали по плечу и поздравляли.

Да, я был дома. Я понял это вдруг, разом, когда через открытое окно автобуса на меня пахнуло родным запахом теплой московской пыли. Только теперь я вспомнил, что именно этот неповторимый запах возникал в моих первых ностальгических снах по России. А потом, через пару лет жизни в Америке, этот запах пропал, я забыл о нем напрочь. И даже не упоминал о нем в своих книгах! И вдруг снова эта теплая московская пыль, смешанная с пыльцой цветущего тополя и запахом жженого бензина, заполнила мои легкие, как воздушный шар летучим газом. Может быть, для кого-то воздух – ничто, простая и даже вредная смесь пыли и газов, но именно эту смесь я вдохнул, когда родился, в этом воздухе я летал в своих детских снах, и этим воздухом я задыхался, когда целовал своих первых женщин. Конечно, есть в мире места, где воздух чище и ароматней, но, извините за патетику, нет для меня места родней.

Правда, здесь меня обзывали жидом… И здесь, вот в точно таком же переулке, мальчишки поймали меня, шестилетнего, повалили на землю и мазали губы салом: «Ешь, жиденок, сало! Ешь!»… А вот тут, у метро «Сокол», в магазине «Овощи», в двухчасовой очереди за сливами я сделал замечание лядащей продавщице: «Почему вы все болтаете по телефону? Мы стоим уже два часа!» И вдруг вся очередь повернулась ко мне и закричала: «Тебе не нравится? Поезжай в свой Израиль!»… И здесь, в Москве, уничтожили мой лучший фильм… И здесь, в ОВИРе, когда я подал документы на эмиграцию, меня назвали предателем родины…

И все же нет для меня места родней, думал я, глядя на проплывающие за окном темные улицы ночной Москвы. Вот, я даже снова стал патетичным – что за свойство у этого воздуха и этой земли?

– Congratulations! You are home! – сказал полковник Лозински. – Чувствуешь что-нибудь?

Я пытался заставить себя уснуть. Я внушал себе, что я должен выспаться, ведь завтра трудный день – брифинг у американского посла, интервью с генералом КГБ, встречи с друзьями и еще нужно найти какой-то интересный материал для японского журнала, который заплатил за мою поездку.

Но на соседней кровати храпел гигант Макгроу, а за окном была Москва. И я не мог уснуть. Да и можно ли приехать на родину, где не был ровно десять лет, и тут же уснуть? К тому же я только что больше часа просидел у телефона и, несмотря на полночь, обзвонил почти всех моих московских друзей. Правда, оказалось, что половина из них в командировках на Западе или на дачах по случаю уикенда. Ведь с приходом Горбачева именно мое поколение пришло в СССР к власти, даже сам Горбачев старше меня всего на 8 лет. И теперь как раз те, с кем я жил в студенческом общежитии и в поисках работы обивал пороги киностудий, – именно они стали министрами, руководителями киностудий, главными редакторами газет и депутатами советского парламента. Они обзавелись дачами, машинами, детьми и титулами. Конечно, те, кого я застал в эту ночь дома, тут же кричали в телефон: «Когда ты приехал? На сколько? Мы должны завтра же встретиться!» И я всем назначил на одно время – в четыре дня в ресторане возле Дома кино. А потом лежа в постели, я все прокручивал в памяти оттенки их голосов, реплики, вопросы… И невольно думал: а если бы я не уехал тогда? Если бы остался? Кем бы я был сегодня в России?…

Так я провертелся в кровати час или полтора, а потом встал и подошел к окну.

Сизый московский рассвет чуть проступал на горизонте. Первый трамвай проклацал внизу, в темноте, мимо станции метро «ВДНХ». Слева взлетела к небу подсвеченная прожекторами гигантская пенисообразная титановая стелла памятника космонавтам, которую выстроил еще Хрущев, а московские таксисты прозвали «мечтой импотента». А прямо за станцией метро простиралась огромная, больше чем Central Park в Нью-Йорке, «потемкинская деревня» Выставки достижений народного хозяйства. Каждая республика и каждая отрасль сельского хозяйства имеют здесь свои выставочные павильоны, помпезные, как дворцы Шехерезады. Говорят, что Сталин сам дорисовывал башенки и колонны на проектах этих павильонов и собственной подписью утверждал монументы перед ними, включая монумент коровы перед павильоном животноводства.

Но совсем не этот предутренний московский пейзаж заставил меня одеться и выйти из гостиницы. Справа от нее была невидимая из моего окна улица Довженко. Там, за желтым кирпичным забором, стояли павильоны Киностудии детских и юношеских фильмов имени Горького, в которых я снимал свой первый фильм «Юнга торпедного катера». А за ними, в маленькой тихой улочке имени Эйзенштейна, располагался Всесоюзный Государственный институт кинематографии – альма-матер всех советских киношников. И моя в том числе.

Я вышел из гостиницы, пересек трамвайные рельсы, миновал метро «ВДНХ» и пошел по сырому асфальту на север, к улице Эйзенштейна. 25 лет назад, после окончания киноинститута, я проделывал этот путь от ВГИКа до метро пешком почти каждый день, потому что в ту пору у меня часто не было денег на трамвай. И тогда я пешком обходил все московские киностудии, пытаясь соблазнить их своим сценарием «Зима бесконечна». Но даже в те времена хрущевской оттепели редакторы студий шарахались от этого сценария, как черт от ладана. А точнее – как ангел от греха. Натасканным чутьем слуг Политбюро они уже тогда видели в этом сценарии то, что через 15 лет взбесило Павлаша, – правду. Вместе со мной слонялись тогда по студиям еще несколько молодых и голодных сценаристов и режиссеров, в том числе мой сокурсник Стасик Межевой со сценарием об алтайских раскольниках, Сема Шульман (муж легендарной советской кинозвезды Тани Самойловой из «Летят журавли») со своим эпохальным проектом «Ядерный век» о советско-американской гонке в создании атомной и водородной бомбы, Рудик Тюрин с гениальным сценарием «Протопоп Аввакум» о первом русском религиозном диссиденте 17-го века, Артур Пелишьян, чей студенческий фильм об Армении уже тогда собрал чуть не все международные призы. И Витя Мережко с тремя сценариями об украинском селе. В сношенных брюках, пузырящихся на коленях, и держа под мышками папки со своими заветными сценариями, мы чуть не каждый день сталкивались в студийных коридорах и курилках, ревниво выясняя, кому, где, что сказали. Чаще всего студийные редакторши заявляли нам, что мы вообще не умеем писать по-русски. Обложив их крепким матом, мы скидывались последними пятаками и шли в буфет пить пиво. В ту пору в студийных буфетах и кафе еще продавали пиво, порой -даже чешское! А пропив последние пятаки, мы снова топали через всю Москву пешком: кто, как я, Стасик Межевой и Витя Мережко, – в студенческую общагу ВГИКа, а кто – по своим московским квартирам.

Теперь я шел той же дорогой и думал: Господи, как разбежались наши пути! Стасик Межевой первый сошел с той волчьей тропы и стал редактором Госкино. Эпохальный проект «Ядерный век» нагло украл у Семы Шульмана один из знаменитых советских режиссеров, и Сема с горя разошелся тогда с Таней Самойловой, женился на какой-то иностранке и уехал из СССР в Австралию. Тюрин лет пять или шесть ходил в ореоле голодного гения и доголодался до того, что согласился экранизировать «Целину» Брежнева. Знаменитого армянского художника, о котором мечтал сделать фильм Артур Пелишьян, убили армянские гэбэшники, бездарно повторив сталинское убийство Михоэлса, – грузовиком влепили художника в стену; и на этой почве Артур сам заболел манией преследования. А Витя Мережко, про которого редакторши чаше всего говорили, что он не умеет писать по-русски, стал самым кассовым советским драматургом. Мне же понадобилось сделать три компромиссных фильма, в которых реальная жизнь была упакована в глянцевую обложку социалистического реализма, чтобы усыпить бдительность редакторов и сделать свою «Бесконечную зиму». «Вадим! – говорили мне редакторы. – Как вы могли написать такую ужасную сцену: пятеро подростков пьют вино и играют в карты на деньги! Это же порочит нашу действительность! Нет, эту сцену нужно выносить!» – «Но смотрите, у меня же написано: они играют в карты, а за ними по улице идет пионерский отряд с барабанами и знаменами! То есть плохих подростков всего пять, а хороших – сто! Даже не сто – двести!» – «Да? К– хм… Знаете что? Давайте так: мы вам разрешим оставить этот эпизод, если плохих подростков будет не пять, а три. Пять – это слишком много для одного города». – «А вы знаете, какая реальная статистика детской преступности в нашей стране?» – «Ну хорошо, Вадим, четыре плохих. Договорились?».

Да, мне пришлось сделать три таких фильма, чтобы усыпить их бдительность и получить разрешение ставить «Зиму», за которую меня потом просто выбросили из кино…

– Эй! Скинемся на троих? – вдруг прервал мои воспоминания хриплый голос.

Прямо передо мной на влажном предрассветном асфальте стоял, заступив мне путь, худой и тщедушный мужичок с дерзкими синими глазами, небритым круглым лицом и пеной нечесаных пепельных волос. За ним, справа, у входа в магазин «Пиво-воды», толпилось человек сорок явных алкашей, терзающихся жаждой по выпивке. Я хотел молча пройти мимо этого синеглазого мужика, но вдруг меня осенило, что надо же отметить встречу с родиной.

– А разве с утра продают водку? – спросил я, вспомнив про горбачевскую антиалкогольную кампанию.

Он осмотрел меня с ног до головы, и что-то ему не понравилось во мне – не то мой иностранный вид, не то мой нос. Он молча повернулся и двинулся прочь. Но я остановил его:

– Подожди! Держи! – и протянул ему рубль. Он посмотрел на рубль, потом на меня. Мой чистый русский язык убеждал его, что я свой, но этот рубль…

– Ты что? С Луны упал? – сказал он.– По рублику теперь на семерых скидываются!

Я вспомнил, что в целях борьбы с алкоголизмом Горбачев не только запретил продавать водку утром, но и втрое повысил цены на все спиртное. Я вытащил из кармана тонкую пачку крохотных, как monopoly money, советских денег, которые несколько часов назад получил в гостинице в обмен на двадцать долларов, и протянул мужику синюю пятерку. Конечно, я мог дать ему и десятку, но я уже перевел свои мозги на путь его мышления и не хотел выглядеть в его глазах полным идиотом.

Его глаза впились в эти две бумажки – пятерку и желтый рубль, и жуткая работа мысли отразилась на его гладком доселе челе: ему показалось диким, что я открыто вытащил из кармана пачку денег и даю ему аж шесть рублей! Но не взять деньги он не мог, ведь шесть рублей – это почти бутылка водки! К тому же вся очередь алкашей разом двинулась к нам, держа мои деньги в скрещении своих голодных взглядов.

Мужик выхватил у меня деньги, сунул их в карман вспученных на коленях брюк и гордо, как Наполеон перед битвой, встретил надвинувшуюся толпу:

– Отвали, шакалы! Этот мой кореш!

Они остановились, и только тут я понял, на кого он похож – на того безногого инвалида, которого рисовал в Нью-Йорке Максим!

– Иди за мной! – приказал мне мужик и, словно прикрывая меня от стаи волков, прошел со мной плечом к плечу мимо очереди. Затем свернул в какую-то подворотню, увлекая меня за собой все дальше – во двор, в какой-то подъезд.

В подъезде было полутемно, грязно и пахло мочой. Стены были исцарапаны похабными надписями, дверцы почтовых ящиков разбиты. Я насторожился, жалея, что ввязался в эту историю. Потому что тут меня могли пырнуть ножом, стукнуть по голове или просто ограбить – без всякого КГБ. Но мой «кореш» уже тянул меня за руку наверх, и мне пришлось подчиниться. Мы взбежали на площадку второго этажа, он остановился перед какой-то обшарпанной дверью, сунул руку в свой бездонный карман, пошарил там и выгреб мои шесть рублей и кучу мелочи. После этого уверенно нажал кнопку звонка.

Я взглянул на часы – было пять утра по московскому времени.

Шаркающие шаги прозвучали за дверью, потом женский старческий голос:

– Кто?

– Это я. Чумной!

– Чего тебе?

– Пузырь! – сказал мой «кореш», нетерпеливо переступив с ноги на ногу.

Дверь приоткрылась ровно на ширину ладони, в просвете были видны не одна, а три – на разных уровнях – цепочки. Чумной протянул туда кулак со всеми деньгами. Я удивился: в мое время «пузырь» стоил всего 1 рубль 60 копеек, а он отдает больше шести рублей. Тем временем дверь закрылась, за ней послышалось бренчанье мелочи, потом голос:

– Еще сорок копеек…

– Еще сорок копеек! Быстро! – лихорадочно сказал мне Чумной.

Я порылся в карманах. У меня не было советской мелочи, а было только два квотера.

– Сойдет! – сказал Чумной, выхватил из моей ладони квотеры, сунул их в дверную щель и приказал: – Два стакана и закусить на валюту.

В ответ, через ту же щель в двери, он получил неполную поллитровую бутылку, заткнутую тряпичной пробкой, два граненых стакана и мокрый соленый огурец. Внизу гулко клацнула парадная дверь.

– Шакалы идут! Быстрей! – Чумной опять схватил меня за рукав и потянул вверх по лестнице.

Перепрыгивая через две ступеньки, мы взбежали на шестой этаж. Снизу были слышны шаги нескольких человек.

– Подсади! – торопливым шепотом приказал мне Чумной и взглядом показал наверх, к люку на чердак.

– Нет, я первый! – сказал я, поняв, что он может сбежать через чердак, а меня оставить. Он хмыкнул:

– Башка варит! Давай! – и пригнулся, подставив мне спину. Я взлез на него, дотянулся до крышки люка, сдвинул ее и, напрягшись, подтянулся вверх.

– Быстрей! Руку! – приказал он снизу, сунул бутылку, огурец и два стакана в свои бездонные карманы и протянул мне вверх свои руки. Снизу все ближе громыхали шаги алкашей. Лежа в какой-то чердачной пыли, я потянул своего «кореша» в люк. Он прошаркал ногами по стене, потом влез в люк, тут же сдвинул крышку обратно и заложил ее толстой доской, подсунув эту доску под вбитые по бокам стальные скобы.

– Видал? Моя работа! – гордо показал он на эти скобы и сказал удовлетворенно: – Все! X… им, шакалам! Пошли! – и уверенно повел по темному и пыльному чердаку куда-то вглубь, где открыл дощатую дверцу – выход на крышу.

Стая сонных голубей шумно и неохотно взлетела из-под этой дверцы, оставив перед нами на шифере пятна жидкого помета.

– Б…! Стрелять эту «птицу мира»! – сказал Чумной, перешагивая через помет. – Не свалишься?

– Постараюсь… – я осторожно шел за ним, стараясь не поскользнуться на покатой и влажной от утренней росы шиферной крыше. Коротко глянув вперед, я увидел, куда он меня ведет – к крохотной площадке с двумя дюжинами телеантенн, похожих на вздыбленные половые щетки. Неужели они до сих пор не имеют общих антенн? – подумал я.

А мой «кореш» уже уселся на этой площадке, вытащил из карманов нашу бутыль, два стакана и огурец.

– Первую без закуси! – сказал он.

Я кивнул.

Тридцать лет назад, в Сибири, в тайге выше Полярного круга геологи – разведчики тюменской нефти после целого дня работы на сорокаградусном морозе поставили на стол ящик с десятью бутылками питьевого спирта и сказали мне, двадцатилетнему: «Ну что ж, проверим тебя на спирт!». Затем они налили и мне и себе по полному стакану 96-процентного спирта и подожгли его в этих стаканах. Я оторопел, но они с усмешкой показали, как надо пить горящий спирт – выдохом через нос сбивать пламя, а губами пить…

Но то, что разлил сейчас по стаканам Чумной, не было похоже ни на спирт, ни на водку. Это была какая-то мутная сизая жидкость.

– Что это? – спросил я.

Вместо ответа он нетерпеливо опрокинул в себя весь стакан, я услышал, как жидкость забулькала в его горле. Потом он откинулся. Лег на спину и блаженно закрыл глаза.

Я понюхал свой стакан и посмотрел его на просвет. Это был картофельный самогон.

– Ты жид, что ли? – вдруг спросил меня сбоку Чумной. Я глянул на него и увидел, что он смотрит на меня одним прищуренным глазом.

– Я такой же жид, как ты кацап, – сказал я.

– Ага. Понял. Из Канады?

– Дай выпить сначала. Не порть встречу с родиной. – Я поднял стакан и посмотрел вниз, вокруг себя. Было что-то невероятно обыденное в том, что меня окружало внизу – совершенно неизменившиеся, только еще более облупленные стены съемочных павильонов киностудии имени Горького… четырехэтажное здание моего родного Института кинематографии, а напротив него, через улицу, за кирпичным забором с колючей проволокой – приземисто-тяжелая коробка Института марксизма-ленинизма… и поливальная машина между ними, на улице Эйзенштейна… и первый утренний автобус, остановившийся напротив ВГИКа…

Как будто я никуда не уезжал, как будто не прошло десяти лет и не было в моей жизни никакой Америки.

Я шумно выдохнул родной московский воздух и залпом выпил стакан картофельной сивухи. Здравствуй, Россия!

– Пошла? – спросил Чумной.

Я послушал, как обжигающе-наждачный ком покатился в желудок. И лег на спину рядом с Чумным. Высокие июльские облака плыли над нами, первые блеклые лучи солнца освещали их с востока. Я закрыл глаза, чувствуя, как тихо и сладко поплыла моя голова. «Даже дети мои будут скучать по этой земле, – вспомнил я слова одного эмигранта. – А внуки – уже нет…».

– Ну чего? Еще по одной? – предложил Чумной.

– Вон на той автобусной остановке я влюбился, – вдруг сказал я расслабленно. – Двадцать пять лет назад. С первого взгляда и – навсегда. Ее звали Анной.

– Так ты за ней приехал? – спросил Чумной.

– Нет.

– А зачем?

– Так… Посмотреть, как вы живете.

– X…во живем, скоро воевать будем, – сказал Чумной и сел, вытащил из кармана складной нож-финку.

– С кем воевать?

– А сами с собой. Гражданская война у вас будет, – обыденно сообщил он, разрезал на колене огурец и разлил из бутылки еще по полстакана сивухи. – Сначала ваших будем резать, евреев, а потом друг друга. Аня твоя из наших была, русская?

– Да.

– Красивая?

– Очень.

– Эх… – он огорченно крутнул головой. – И почему наши красивые бабы всегда с жидами?

Я не ответил. Я сидел и смотрел вниз, на автобусную остановку напротив ВГИКа. 25 лет назад она вышла из автобуса походкой Мерилин Монро, и с тех пор во всем, что я делал – в моих фильмах и книгах, – главные героини носят ее имя.

– Ладно, выпьем за твою Аню, – сказал Чумной. – Спасибо.

Через час я с пьяной сосредоточенностью вернулся в гостиницу, поднялся лифтом в свой номер, прошел мимо спящего Макгроу прямиком в туалет, сунул два пальца поглубже в рот, за язык и вырвал в унитаз всю выпитую с Чумным сивуху. Потом прополоскал рот, разжевал большую таблетку «Pepta-Bismol», закусил таблеткой «Alka-Seltzer» и лег спать. Рядом, разметав по кровати свое двухметровое тело, храпел Макгроу.

…Она вышла из автобуса походкой Мерилин Монро и пошла через улицу к парадному входу нашего института. На ней было открытое желтое платье, а под мышкой, под персиковым локтем левой руки, она несла какую-то папку. Прямые и тонкие, как шелк, русые волосы падали на обнаженные плечи, удлиняя ее круглое лицо с зелеными глазами и полными детскими губами.

Был конец июня, я только что защитил диплом и стоял на автобусной остановке, собираясь ехать на «Мосфильм». Но автобус ушел, а я остался стоять на остановке с открытым ртом, думая, что нет, так не бывает, не может вот так обыденно выйти из автобуса живая принцесса моих детских снов – сказочная Аленушка, героиня всех русских сказок, которые я, еврейский вундеркинд, знал, конечно, в детстве наизусть…

Но это было, было! Живая Аленушка плюс Наташа Ростова, плюс Белоснежка, плюс Татьяна Ларина, плюс Красная Шапочка, плюс бедная Лиза, плюс Снегурочка, плюс Соня Мармеладова и так далее, и так далее уходила от меня через улицу имени Эйзенштейна. И ровно через десять шагов должна была смешаться с толпой длинноногих принцесс и поблядушек, которые именно в это время, в июне, тысячами съезжаются в наш ВГИК со всей страны в надежде поступить на актерский факультет и стать кинозвездами. Наши старшекурсники постоянно выуживали среди них самых роскошных и длинноногих див, готовых на все ради эфемерной помощи этих старшекурсников на вступительных экзаменах. Вот и сейчас там, в этой толпе у входа во ВГИК, уже котами ходят наши армяне с третьего курса режиссерского факультета. Конечно, они немедленно подвалят к «Аленушке» и…

Я побежал через улицу, схватил ее за локоть:

– Девушка, минутку!

Она обратила ко мне зеленые глаза, в них не было ни испуга, ни удивления.

– Что?

– Я… это… Я подумал… – замямлил я, ощутив вдруг вату в коленках. От полного совпадения этой девушки с идеалом моих именно детских, еще до сексуальных, снов я теперь, вблизи нее, совсем потерял голову. И промямлил самое банальное: – Я только что защитил диплом режиссера. Может быть, вам нужна помощь для актерского показа?

– Спасибо. Но я не поступаю на актерский факультет.

– А на какой же? – изумился я.

– На редакторский. Видите ли, мне уже девятнадцать лет, а на актерский берут только до восемнадцати.

– Понятно… – смешался я. И поскольку сказать мне было больше нечего, промямлил тупо: – Тогда это… Извините… Всего хорошего…

– Подождите! – вдруг сказала она. – А как вас зовут?

– Вадим, – вспыхнул я. – Вадим Плоткин. – И, зная, что всех иногородних абитуриенток поселяют на первых двух этажах нашей общаги, добавил: – Я живу в общежитии, комната 401. А вы? Вы откуда приехали?

– Ниоткуда. Я москвичка. Мне кажется, вы сейчас пропустите и второй автобус. Меня зовут Анной. Анна Муравина. Вы будете за меня болеть? – в ее зеленых глазах было все – и веселое девичье кокетство, и вызов, и страх абитуриентки, и летняя истома ее персикового тела, и спокойная уверенность неотразимо красивой женщины.

От этой смеси мои ноги стали ватными до ступней, а руки и живот покрылись гусиной кожей.

– Конечно! – сказал я замерзшим голосом. – Когда у вас первый экзамен?

– Через две недели, русская литература. Вы придете?

– Обязательно! Спасибо! – выкрикнул я и в панике от ее русалочьих глаз убежал к подходившему автобусу…

Как будто можно сбежать от судьбы! За 25 последующих лет я сбегал от Анны десятки раз – к другим женщинам, в другие города и даже Америку. Но вот я опять в России – и кто же мне снится в первую ночь, едва я закрыл глаза?

…Я лежал на своей койке в пустой комнате студенческого общежития, выцарапывал из стены известку, жевал ее и думал о том, какой я дебил. Вот уже неделю я каждый день хожу во ВГИК, проверяю списки абитуриентов редакторского факультета, но нет в этих списках никакой Муравиной! А я, кретин, даже не спросил ее телефон! Ну разве из такого тюфяка может выйти режиссер? Встретил женщину своей жизни и тут же бежал, даже не взяв ее телефон! А из восемнадцати Муравиных, указанных в московском телефонном справочнике, восемь номеров не отвечают, а десять послали меня к чертям. Как же мне найти ее? На редакторский факультет ВГИКа принимают, как известно, только детей нашей кремлевской элиты, так неужели она из них и телефон ее папаши засекречен?

Лежа у открытого окна, я в отчаянии грыз выцарапанную из стены известку и материл себя как мог. Кто-то постучал в дверь, я не ответил – пошли они все, я не хочу никого видеть, я хочу сдохнуть!

Дверь со скрипом открылась, я уже собрался встретить матом очередную просьбу соседей о соли, чае или спичках, но первое же слово комом застряло у меня в горле.

В открытой двери стояла Анна. Солнце било через окно прямо ей в глаза, она близоруко прищурилась:

– Извините, здесь живет Вадим Плоткин?

Она пришла – ко мне???! Я сел, поперхнулся:

– Да… Ззз– за-заходите…

– Ой, это вы! Я не вижу против солнца! Вы предлагали мне помощь, вот я и пришла. У меня через неделю экзамен по литературе, и я подумала…

И всю неделю до ее экзамена мы ходили с ней по Москве, и я рассказывал ей историю русской литературы. Пушкин и Лермонтов, Толстой и Достоевский, Гоголь и Салтыков-Щедрин, Фет и Тютчев, Кольцов и Некрасов, Надсон и Бальмонт, Маяковский и Хлебников, Пастернак и Платонов, Мандельштам и Ахматова… – все классики русской литературы шли за нами по набережным Москвы-реки, по Чистым прудам и по Гоголевскому бульвару. Я тащил их через всю Москву без устали, как бурлак, я потрошил их произведения, я сталкивал их с царями и революционерами, я цитировал их наизусть целыми кварталами, проспектами и бульварами. При этом контраст между юной и царственно-русской красотой Ани и моим нищенским еврейским видом был такой, что я постоянно наталкивался на выражение шока в лицах прохожих. Но чем голодней становился к концу дня мой желудок, тем ярче и вдохновенней разгорались мои лекции…

Через неделю на письменном экзамене по русской литературе Аня получила двойку. Оказалось, она не в ладах с правописанием и сделала в своей работе больше сорока грамматических ошибок.

Но мы продолжали встречаться. Я приходил на эти свидания пешком, а она приезжала на такси, и после нескольких часов прогулки она словно ненароком заводила меня в какое-нибудь модное кафе или ресторан и заказывала сациви, шашлыки, «Цинандали». То, что платила она, а не я, убивало меня! Откуда у нее деньги? Я уже знал, что она была год замужем за известным актером, а теперь разводится с ним, живет у матери в рабочем районе на окраине Москвы, и рой сынков партийной элиты чуть не каждый день появляется под ее окнами на «мерседесах» и «Жигулях». И я подозревал, что деньги, которые она тратила на меня в ресторанах – от них. А эти ребята даром не платят…

Потому после каждого нашего свидания я переставал звонить ей – я пробовал вырвать ее из своей души. Обычно эта бессонная и кровавая, как аборт, работа продолжалась неделю, а потом, не выдержав, я говорил себе: «Ладно, позвони ей! Позвони и ты увидишь, что ее нет дома, что она уехала кутить на какую-нибудь правительственную дачу!». Но она оказывалась дома, и мы снова встречались. И как я ни отказывался, опять попадали в ресторан «Метрополь» или «Националь», и она опять тратила на меня за вечер столько, сколько средний рабочий зарабатывает за две недели.

В конце концов я принял соломоново решение: я позвонил ей в субботу, в 11.30 вечера, твердо рассчитывая не застать ее дома. А когда она сонно ответила на звонок, я сказал, что должен видеть ее немедленно. И не где-нибудь, а в центре Москвы. Мой расчет был прост: если у нее ночует мужчина, она ни за что не приедет из пригорода в центр, это почти час на метро.

Но она приехала. И тогда, в час ночи, сидя на скамейке перед Большим театром, я сказал:

– Я не могу без тебя жить, и я не могу сейчас сделать тебе предложение, потому что я нищий и безработный. Но дай мне полгода! Обещай, что за следующие шесть месяцев ты не выйдешь замуж! Можешь делать, что хочешь, можешь встречаться, с кем хочешь, – я не буду тебе ни звонить, ни мешать. Но дай мне эти полгода! Я должен знать, что, если я за эти полгода пробьюсь в кино, ты еще будешь свободна! Я люблю тебя!

– Хорошо, Вадим, – сказала она, зябко кутаясь в какую-то кофточку от сырости той сентябрьской ночи. – Если ты хочешь, я могу подождать полгода. Но почему мы должны были встретиться сейчас, срочно?

– Потому что я схожу с ума! Ты мешаешь мне жить, ходить по студиям, драться за свое кино. Я дошел до ручки!

– Но ты же сам не звонишь неделями, а теперь собираешься не звонить полгода!

– Это разные вещи! Если я буду знать, что ты меня ждешь, я за эти полгода стены пробью!

– Хорошо, Вадя. Я буду ждать тебя.

Я стремительно встал со скамьи:

– Спасибо! Пока!

– Подожди! У тебя хоть есть деньги на метро?

– Это неважно! Я не возьму у тебя ни копейки! Я дойду пешком! Пока!

– Идиот! Стой! Ты какой-то безумный! Все-таки я теперь в каком-то смысле твоя невеста… – и она поцеловала меня прямо в губы.

Это был наш первый, 25 лет назад, поцелуй, но я помню его до сих пор – он был головокружительней даже той минуты, когда меня, 17-летнего, сделала мужчиной моя 30-летняя соседка. И вообще, хотя мы с Анной встречались уже два месяца, я только в этот миг впервые прикоснулся к Ане физически, впервые ощутил пьянящую глубину ее губ, упругость ее груди и байковой тепло ее тела.

Но я оторвал ее от себя – мне уже некогда было целоваться даже с ней! Теперь, как боксер перед выходом на ринг, я уже весь был поглощен предстоящей схваткой с хозяевами советского кинематографа. И, помню, я бегом побежал по ночной Москве в общежитие, неся Анин поцелуй, как орден, и досадуя лишь на то, что рабочий день на киностудиях начнется только через несколько часов…

Я позвонил ей почти через год – в день своего рождения и через неделю после того, как запустился со своим первым фильмом «Юнга торпедного катера». Я позвонил ей в семь утра, потому что уже в 10.30 я должен был улететь в Мурманск на выбор места натурных съемок. Это был совершенно формальный звонок – я был уверен, что даже если Аня не вышла замуж, она уже давно забыла идиота, который взял с нее слово ждать его полгода, а сам даже не позвонил. Но раньше я позвонить не мог – еще неделю назад, до запуска моего фильма я был никто.

– Алло… – сказал в трубке ее заспанный голос, от которого мои ноги тут же стали ватными.

– К– хм… Это Вадим… – произнес я враз осипшим голосом.

– Ваденька! – воскликнула она. – С днем рождения! Где ты?

– Откуда, ты знаешь про мой день рождения?

– Я помню. Откуда ты звонишь?

– Из гостиницы «Армения». Через три часа я улетаю в Мурманск на выбор натуры. Я запустился с фильмом…

– Можно, я тебя провожу?

– А ты… ты еще свободна? – спросил я без дыхания.

– В каком ты номере? – сказала она.

– В двадцать восьмом.

– Я приеду через сорок минут. Мы успеем позавтракать вместе, не завтракай без меня! – И она положила трубку. Вы можете представить, что со мной было, пока я ее ждал? Через час она вошла в номер, близоруко щурясь своими зелеными глазами юной русалки, и вручила мне, ошеломленному, огромную охапку алых роз и бутылку шампанского. И заняв таким образом мои обе руки, шагнула ко мне вплотную, обняла и поцеловала в губы.

Это был наш второй, 24 года назад, поцелуй, но я и его помню до сих пор. Потому что это был поцелуй не только любимой женщины, но и… матери. Да, именно в Ане сошлось для меня все: и мальчишеский идеал женской красоты и мгновенно удовлетворенный Эдипов комплекс. Помню, как от этого поцелуя что-то опустилось во мне, освободилось внутри. Словно все свои 28 лет до этой минуты я простоял по стойке «смирно», а теперь получил команду «Вольно!». Но пока я, растопырив руки, истуканом стоял перед ней, как Соломенное пугало перед Волшебником Изумрудного города, она вдруг одним движением сбросила с себя платье, а в следующее мгновенье мы уже были в постели. И там, на гостиничной кровати в Столешниковом переулке, на простынях с жирными фиолетовыми штемпелями «Гостиница АРМЕНИЯ, Управление бытового обслуживания Мосгорисполкома», ваш покорный слуга убедился, что Анна была действительно женщиной всей его жизни – самой волшебной из всех, которые были у него и до, и после нее. От ее груди так пахло теплом и уютом моей матери, что я мгновенно превращался в младенца, чмокающего губами, и одновременно дикая вспышка желания аркой вздымала мой позвоночник, как цунами вздымает морскую волну. Я зарывался в ее тонкие русые волосы, я метался по ее телу и сатанел от бешеного желания иметь ее всю, целиком, сразу и везде – ее шею с завитками русых волос, ее персиковые плечи, высокую грудь, живот, бедра, мягкие коленки и даже ступни ее ног!

Так щенок, привезенный из городской квартиры в весенний лес, мечется по лесной опушке, шалея от сотни оглушающих запахов и соблазнов охоты, гона, страсти. И так моя пятилетняя дочь Хана лихорадочно мечется по Toys Are Us, хватая с полок игрушки…

А Аня, успокаивая меня и одновременно возбуждая до защемления сердца, мягко сползла по мне вниз, целуя мою шею, грудь, живот. И когда ее теплые, мягкие, материнские губы коснулись моего изнемогающего от напряжения памятника космонавтам – О Господи! О-о-о-о…

Я проснулся. Я проснулся от того, что кончил в этом прекрасном сне. Еще с минуту я полежал во дреме, не желая расставаться с ее губами и возвращаться из той блаженной постели в реальный день. Но странная солнечная тишина вокруг заставила меня вспомнить, что я – в Москве! В Москве!!! На 22-м этаже гостиницы «Космос»!

От этой мысли я рывком сел на кровати и взглянул на часы. Было 11.35 утра, кровать Макгроу, моего соседа по комнате, была пуста. Да и немудрено – ведь на 10 утра был назначен брифинг нашей делегации у американского посла Мэтлока, а на 12.00 – встреча с генералом КГБ в конференц-холле Агентства Печати Новости. Брифинг у посла я проспал, а до встречи с генералом оставалось всего 25 минут. Я выпрыгнул из кровати в ванную, швырнул свои липко-грешные трусы в мусорную урну и стал под душ. Но даже горячий душ далеко не сразу смыл с меня мой первый московский сон. А точнее – даже стоя под душем и смывая с себя следы этого грешного сна, я продолжал вспоминать тот день и вечер в октябре 1965 года…

…Да, от прикосновения к Ане – даже к ее ресницам! – я вспыхивал желанием, как сухая солома вспыхивает от первой же искры. И после первого акта любви я прямо из постели позвонил в «Аэрофлот» и аннулировал свой вылет в Мурманск, А положив трубку, я уже был готов ко второму акту. После второго акта я позвонил своему кинооператору и сказал, чтобы он и художник фильма летели в Мурманск без меня. И, положив трубку, я был уже готов к третьему акту. А после третьего акта она позвонила знаменитому художнику Илье Глазунову, который, оказывается, писал ее портрет, и пригласила его на нашу свадьбу. А когда она положила трубку, я уже был готов к четвертому акту. А после четвертого акта она позвонила знаменитому кинорежиссеру Марлену Хуциеву и тоже пригласила его на нашу свадьбу. А когда она положила трубку, я уже был готов к следующему акту. А после него…

Короче, это продолжалось до вечера-non-stop. А вечером мы пошли кутить по московским ресторанам, отмечая нашу помолвку. Теперь у меня были деньги, ведь я получил гонорар за сценарий «Юнга торпедного катера» – аж четыре тысячи рублей! Но куда бы мы ни пришли, я видел шок в глазах окружающих – никто не понимал, как эта русская царевна может быть с таким еврейским пигмеем. В Баре Дома журналистов два молодых поляка открыто пялились на нас и даже делали Анне недвусмысленные знаки. Я уже собрался дать им по роже, но Аня сказала:

– Вадя, подожди!

И повернулась к полякам:

– Шляхта хочет купить себе красивую русскую девочку? Правда, паны?

Они оба с готовностью улыбнулись сальными улыбками.

– А паны мають гроши? – спросила она.

– О, конечно,– и оба поляка быстро достали из карманов бумажники, набитые советскими и польскими деньгами.

– Ну-ка, ну-ка! Дайте я посчитаю, хватит ли у вас денег на такую девочку! – потребовала она деньги. Поляки, чувствуя на себе взгляды окружающих журналистов, неохотно вручили ей деньги.

Аня сложила вместе две пачки их денег и небрежно пролистнула их, как колоду карт.

– И это все? Да вы же нищие! Русские девочки стоят дороже! – и она швырнула все деньги на пол, прямо к их ногам.

И пока поляки, красные от унижения и бешенства, собирали с пола свои десятки и двадцатипятирублевки, она сказала:

– Вадя, напои их, пожалуйста! Я хочу, чтоб они были пьяные!

Я напоил поляков армянским коньяком, а потом – уже в баре Дома кино – я поил коньяком каких-то французов, а затем – в Доме художника – каких-то грузин и немцев… И только после всего этого мы с ней приехали в гостиницу «Армения» – далеко за полночь. Я сунул швейцару десятку, и он без звука открыл нам парадную дверь. Мы поднялись на второй этаж, там сидела ночная дежурная лет тридцати и с халой на голове, в ее обязанности входило следить, чтобы ни одна дама не оставалась в гостиничных номерах после одиннадцати вечера. Но не успела она и рта открыть, как я положил перед ней двадцать пять рублей, и она тут же вручила мне ключ от номера и еще спросила, не нужно ли нам чаю или кофе. Но нам нужна была только постель. Мы вошли в номер и бросились раздевать друг друга – я срывал с Ани платье и лифчик, a oна, хохоча, стаскивала с меня брюки и трусы, которые никак не снимались, потому что мешал мой вздыбленный памятник космонавтам. Но, наконец, она справилась с моими трусами и опустилась передо мной на колени. И, держа этот памятник двумя руками, вдруг сказала с болью, как выдохнула:

– И все-то у вас получается! И кино, и бабы!

– У кого – у «вас»? – спросил я в недоумении.

– Ну у вас, евреев!… – И она приблизила к моей «мечте импотента» свои алые, теплые, мягкие губы. Я отстранился.

– Подожди! Ты что – антисемитка?

Не отвечая, она обняла мои колени и потянула к себе. Но я резко схватил ее под мышки, поднял с пола и заглянул в ее пьяные зеленые глаза.

– Ты антисемитка? Отвечай.

– Какая тебе разница? – ответила она устало. – Я твоя жена.

– Нет, – сказал я, чувствуя, как стремительно тает моя «мечта импотента». – Мою мать звали Ханой, и мою дочь будут звать только Ханой и никак иначе! Ты родишь мне Хану?

Она усмехнулась, и это была плохая улыбка. Это была ужасная улыбка, которая решила все в нашей жизни.

– Ты еще Хайма у меня попроси, Вадя. Или Абрама… – сказала она.

Я молчал. Я смотрел на нее в ужасе и молчал.

– Не будь идиотом, Вадя, – сказала она. – Мои предки – кубанские казаки. Если я рожу Хану или Абрама, они перевернутся в гробах.

Я повернулся к ночному окну и прижался горячим лбом к холодному стеклу. Освещенный единственным уличным фонарем, Столешников переулок был совершенно пуст. И точно такая же пустота вдруг охватила меня. Мою мать звали Ханой, моего отца – Хаймом, а женщина всей моей жизни оказалась антисемиткой. И ее предки наверняка резали на Кубани моих предков…

– Одевайся, – сказал я, не поворачиваясь. – Я отвезу тебя домой.

– Дурында, иди сюда! – она легла на кровать совершенно голая и уверенная, что стоит мне прикоснуться к ней, как моя копия памятника космонавтам взметнется выше оригинала.

– Я не хочу тебя. Я жид.

– Еще как хочешь! – отозвалась она с усмешкой. – Ты известку жрал – так хотел меня! Иди же сюда, дурында, иди! – и она похлопала ладонью по постели рядом с собой – так домашнему псу милостиво предлагают место рядом с хозяйкой.

Я отрицательно покачал головой:

– Я люблю тебя, да. Но – я – тебя – не – хочу!…

– Ложись, – попросила она. – Я сделаю тебе так хорошо, что ты забудешь и мать, и дочь. Я ведь женщина всей твоей жизни, запомни это. И ты мой мужчина. Иди сюда.

Я смотрел на нее, стоя у окна. Уличный фонарь освещал ее прекрасное тело с молодой грудью, лирой живота и льняным пушком на лобке. И я знал, что она действительно может заставить меня забыть и мать, и отца, и всех предков, и будущих детей. Но именно это наваждение я должен был теперь разрушить, немедленно разрушить, сию минуту!

Я снял рубашку и голый лег возле нее на кровать. Мое плечо, рука и бедро немедленно ощутили пьянящее, сатанинское тепло ее тела. Но я приказал себе умереть, я усилием воли остановил свой пульс и убил все жизненные соки своего тела.

Не поворачивая ко мне головы, она ждала. Потом, минут через пять, ее рука осторожно коснулась моего тела, паха и замерла на нем в изумлении, потому что там не было жизни. Никакой жизни.

Можно ли оскорбить женщину сильней? Господи, с тех пор прошло четверть столетия, но я с поразительной ясностью помню те томительные пять, десять, пятнадцать минут, которые решили всю нашу жизнь. Мы лежали друг подле друга, затаив дыхание, как звери в засаде, голые и напряженные выжиданием. Кажется, даже наши сердца прекратили стучать… Да, если бы мне пришлось снимать эту сцену в кино, я бы и сегодня показал актерам каждое движение и даже каждый шорох ресниц.

Через пятнадцать минут Аня молча встала с постели и принялась медленно, очень медленно надевать чулки. Конечно, она еще ждала, что я наброшусь на нее сзади – ее спина, бедро, грудь, вытянутая нога, золотой пух на лобке – все в эту минуту было и вызовом, и призывом. Но я быстро оделся и по телефону вызвал такси. Потом сбросил все свои вещи в дорожную сумку и позвонил в аэропорт. Диспетчер аэропорта сказала, что первый самолет на Мурманск уходит в пять утра. Я попросил оставить мне место.

На улице под окнами гостиницы остановилось такси. Я взял свою сумку, подошел к двери и повернул ключ.

Розы, которые Аня подарила в то утро, остались на столе, в графине. А я открыл дверь и чуть отступил, жестом пропуская Анну вперед. И тут я увидел ее глаза.

Она стояла перед распахнутой дверью, но ее глаза все еще не верили, что я, еврейский Квазимодо, показываю ей на дверь. Ей, из-за которой я известку жрал!

Презрительно усмехнувшись, она вышла из комнаты и пошла по коридору такой походкой, которой можно вылечить даже безнадежных импотентов. Я вышел за ней с сумкой в руке и наткнулся на изумленный взгляд дежурной по этажу. Я положил перед ней ключ от номера и сказал:

– Я уезжаю. Всего хорошего.

– Ты с ума сошел? – вдруг выкрикнула эта дежурная каким-то задушенным голосом.

– Почему? – удивился я.

– Такую девчонку – отпустить? Среди ночи?!!

Я не ответил, пошел к лестнице и услышал у себя за спиной:

– Жиды! Что они понимают в бабах!

«Дура!» – подумал я, вышел из гостиницы и открыл перед Анной дверцу такси.

Потом сказал водителю:

– Сначала на Кабельные улицы, потом во Внуково в аэропорт.

И через двадцать минут я высадил Анну на Второй Кабельной улице, перед старым двухэтажным домом номер 28, в котором жила ее мать. А через час – улетел в Мурманск. Уверенный, что улетаю от Ани навсегда.

12

Когда в гостинице «Космос» я вышел из номера, до пресс-конференции генерала КГБ оставалось шестнадцать минут. Я с нетерпением ждал лифта, но первая кабина оказалась занята какими-то ремонтными рабочими, вторая – забита пассажирами так, что и ладонь не вставить, а в третью, забитую еще больше второй, я уже ринулся не глядя, только крикнул на двух языках:

– Everybody – breeze out! Всем сделать выдох! – В вестибюле, едва вывалившись из лифта, я лицом к лицу столкнулся с нашей миниатюрной японкой.

– О, Vadim! – обрадовалась она. – Я так рада вас встретить! Я пропустила автобус! Пока я искала, где дают завтрак, все уехали в американское посольство, и я не знаю, куда ехать. Я же не говорю по-русски…

– O'key! – прервал я ее. – Let's go! – Взяв ее за руку, я плечом врезался в толпу, заполнявшую вестибюль так же плотно, как в часы пик заполнен вокзал Гранд-Централ в Нью-Йорке. Боже, кого здесь только не было! Афганцы в чалмах, австрийцы в тирольских шляпах, стильные итальянские бизнесмены, африканцы в платьях, раскосые монголы, русские спекулянты, гэбэшники в штатском и милиционеры с востока, делегация рязанских ткачих в жутких платьях еще сталинской эпохи, старые русские эмигранты из Канады, дети-инвалиды из Чернобыля, делегация сестер-католичек из ФРГ, беженцы-месхи из Ферганы…

И над всей этой толпой плыли, сталкивались и смешивались в единый вокзальный гул мегафонные голоса гидов, орущих своим группам на разных языках:

– Дети Чернобыля! Не расползайтесь! Автобус в больницу отходит через пять минут! – Mister Krugly from Australia!… – Экскурсия в Кремль!…

– Представители бастующих шахтеров Воркуты! Подойдите к администратору!…

Крепко держа японку за руку, я пропорол этот базар плечом и вытащил ее на улицу, как игла вытаскивает нитку из плотной ткани. У подъезда к нам тотчас ринулась ватага таксистов:

– Taxi? Please, taxi!

– Сколько до центра? – спросил я по-русски.

Они тут же остыли, но, глядя на японку, сказали нагло:

– Двадцать долларов!

– Че-го? – протянул я возмущенно, поскольку хорошо помнил, что отсюда до центра должно быть не дороже трех рублей.

Но японка, уловив слово «доллар», уже полезла в свою сумочку!

– Vadim, I have money [Вадим, у меня есть деньги]… – И в туже секунду маленькая, но стремительная, как праща, фигурка мелькнула мимо нее, вырвала сумочку и помчалась вперед без оглядки, как в спринте.

– Стой! – я рванулся следом, но мальчишка на ходу бросил сумочку своему приятелю, который, оказывается, бежал параллельным курсом. Я резко свернул за тем, но он бежал явно быстрей меня, да и утренний самогон сказывался на моей скорости. Расстояние между мной и юными ворами неумолимо увеличивалось, и они уже вот-вот должны были свернуть за угол, когда меня вдруг обогнала высокая спортивная фигура в белой теннисной рубашке. Буквально в несколько мгновений этот теннисист догнал мальчишек, одним ударом сбил с ног заднего пацана, а ногой уже достал второго в спину и тут же влепил ему безжалостную пудовую оплеуху. А потом…

Я никогда не видел, чтобы так остервенело били подростков – пусть даже уличных воров. Эти двое тринадцатилетних мальчишек только закрывали головы руками и уползали по грязному асфальту, а наш спаситель бил их ногами, не давая подняться. Стоило одному мальчишке встать на четвереньки, как этот спортсмен опрокидывал его ударом кулака или ноги, словно щенка. И бил без разбора – по головам, по почкам, по ребрам…

– Хватит! Кончай! Стоп! – закричала ему, подбегая.

Но это не помогало, он продолжал бить их с остервенелостью безумца. Я схватил его за плечо и закричал по-английски:

– Enough! Enough!

– Let them go! Let them go [Оставьте их]! – кричала у меня за спиной испуганная японка.

Спортсмен оставил окровавленных мальчишек, повернулся к нам и, не глядя на меня, протянул японке ее сумочку.

– Пожалуйста, – сказал он ей по-русски. – Извините…

– Спасибо, – я взял у него сумочку и тут же подхватил японку под локоть, потому что на ее мертвенно-белом личике были теперь только глаза – расширенные до смертельного ужаса.

– You are an animal! Animal [Вы зверь! Животное]! – задушенным голосом выкрикнула она спортсмену.

И потянулась за своей сумочкой:

– I wanna give them my money [Я хочу дать им денег].

– Извините… – твердил ей спортсмен по-русски, на вид ему было лет двадцать пять, не больше.

Я хотел увести японку прочь, но она выхватила у меня сумочку и стала открывать ее дрожащими от истерики руками: – I wanna give them money!

– Я ничего оттуда не взял, клянусь! – испуганно сказал ей спортсмен по-русски, и я понял, что они никогда не поймут друг друга.

– Let's go [Пошли]! – сказал я японке, но она выхватила из сумочки пачку долларов и дернулась к окровавленным и уползающим по тротуару подросткам.

И тогда я просто схватил ее в обхват, оторвал от земли и понес через проспект Мира к стоянке такси. Но японка болтала в воздухе ногами и кричала мне в истерике:

– Put me down! I wanna give them money! Put me down [Отпустите меня! Я хочу дать им денег! Отпустите меня]!!!

Какая-то машина взвизгнула тормозами буквально в метре от нас, за ней загудел автобус и весь поток нетерпеливых московских машин. А от станции метро на нас зырились два ряда кавказских спекулянтов цветами, таксишники и какие-то тетки с плакатами «Долой КПСС!» и «Руки прочь от Гдляна и Иванова». А японка продолжала болтать в воздухе ногами и кричать:

– I wanna give them money! Put me down!!! – Shut up [Заткнись]! – рявкнул я на нее, и она замолкла.

Я поставил ее у такси, придерживая одной рукой, а второй рукой открыл дверцу машины и буквально швырнул японку на заднее сиденье. Потом сел рядом с ней, сказал шоферу по-русски:

– Поехали!

– Куда? – спросил он лениво.

– В центр, в АПН.

– А сколько заплатишь?

– Десятку.

– Мало, – сказал он.

– И пачку «Мальборо».

– Вот это разговор! – он сразу ожил и включил двигатель.

Я повернулся к японке:

– Никогда не открывай сумочку на улице! Понятно?

И вдруг она разрыдалась:

– I'm sorry! I'm sorry! Excuse me, Vadim!…

– All right, all right… – смягчился я. – I've never seen a furious Japanese woman. It was quite interesting [Я никогда не видел взбешенной японской женщины. Это было любопытно].

– Но зачем он так зверски избивал их? Зачем?

– Я думаю он гэбэшник.

– Правда???… Следит за мной или за тобой?

– Этого я не знаю. Может быть, за нами обоими…

– КГБ! Конечно, КГБ! – вдруг по-русски сказал спереди водитель, видимо, уловив в нашем разговоре знакомое слово «КГБ».

Я опять обратил внимание, на какой бешеной скорости – вдвое превышая московский лимит – мы несемся по проспекту Мира. И еще – с какой наглостью тут водят машины: подрезая друг друга без всякого сигнала, обгоняя, резко виляя из стороны в сторону и просто врезаясь в поток. Только в странах третьего мира, да еще в Бостоне, знаменитом своей бескультурной ездой, можно встретить таких водителей.

Но я не стал обсуждать с шофером ни его езду, ни эпизод с гэбэшником возле гостиницы «Космос». Потому что как минимум половина московских таксистов – тоже стукачи КГБ. Я только невольно оглянулся назад, впервые ощутив странное чувство незримой слежки. Вчера вечером нас без проверки пропустили в таможне, сегодня этот «спортсмен» избил мальчишек, которые нас обокрали, и еще извинялся за их воровство…

Но никакого «хвоста» за нами я не обнаружил, да и вряд ли можно было угнаться за этим сумасшедшим московским водителем.

– Как тебя зовут? – спросил я у японки.

– Michiko, – сказала она. – Я уже говорила тебе свое имя в Вене, но ты забыл. Я Мичико Катояма.

Тут, перед Колхозной площадью, водитель вдруг резко нажал на тормоза и грязно выругался.

– В чем дело? – спросил я, но уже и сам увидел, в чем дело.

Впереди вся Колхозная площадь была запружена народом, там над гигантской толпой гремели мегафонные голоса ораторов и трепыхались плакаты и транспаранты: «ВСЯ ВЛАСТЬ СОВЕТАМ!», «ДОЛОЙ КГБ!», «КОГДА МЫ ДОГОНИМ АФРИКУ ПО МЯСУ?», «СВОБОДУ ЭСТОНИИ!» и т.п. Я жадно вчитывался в эти надписи – такой Москвы я не видел никогда.

– Опять митинг! – недовольно сказал водитель такси, вертя головой в поисках объезда. – Надоели! Ездить невозможно! – И свернул направо, в переулок.

13

Штаб-квартира Агентства Печати Новости находится в самом центре Москвы, на Садовом кольце, всего в нескольких кварталах от американского посольства. Я помню, как это Агентство образовалось. Было самое начало шестидесятых годов, когда Хрущев принялся оснащать Кубу ракетами, имея в виду не столько завоевание США, сколько подчинение своему влиянию всего южноамериканского континента. Одновременно Кремль начал заигрывать с арабскими странами и Африкой, и для осуществления всей этой операции по глобальному расширению своего влияния Москве срочно понадобилась система по промывке мозгов южноамериканским, африканским и азиатским народам. Одной из частей такой системы стал Московский университет Дружбы Народов имени Патриса Лумумбы, куда заманивали молодежь со всего мира, чтобы воспитать из них будущих руководителей прокоммунистических переворотов. А еще одну машину по промывке мозгов – Агентство Печати Новости – создали якобы на средства Комитета по защите мира и других буферных кремлевских «общественных» организаций. На самом же деле АПН напрямую подчинялось серому кремлевскому кардиналу идеологии Михаилу Суслову и с первых дней своего существования получило прямой выход к кремлевским фондам на финскую бумагу, полиграфическую базу в Лейпциге, ГДР, неограниченный бюджет и, конечно, спецпайки для своих сотрудников. А также роскошный старинный особняк в самом центре Москвы, на Пушкинской площади, рядом с редакцией газеты «Известия»

Я был в это время студентом киноинститута и к своей скудной 22-рублевой месячной стипендии подрабатывал писанием статей в московские газеты. Помню, в то лето среди нашего брата журналиста стремительно разнесся слух, будто на Пушкинской площади открылась замечательная новая «кормушка» – АПН, где, как мне сказали, платят совершенно фантастическое гонорары – по десять рублей за страницу! И вот буквально через месяц после открытия АПН я пришел в это светло-желтое старинное здание, и первое, что меня там поразило, – обилие роскошных молодых девок в импортных джинсах и французской косметике. С ужасно творческим видом они сидели во всех кабинетах над пишмашинками, деловито пробегали по коридорам с оттисками свежих журнальных полос, пили настоящий колумбийский кофе в служебном буфете и курили только «Мальборо» и западногерманские сигареты «Astor». Среди них степенной походкой руководителей расхаживали молодые мужчины с фигурами теннисистов, в импортных костюмах и французских галстуках. Таких «фирменных» журналистов я не видел даже в иностранном отделе «Правды» и «Комсомолки», разве только Мэлор Стуруа, корреспондент «Известий» по США, мог тягаться с ними в шике. Но Стуруа был известным журналистом, а кто эти?

Впрочем, стоило мне взглянуть на дверные таблички их кабинетов, как все стало ясно. Потому что каждая фамилия на этих табличках говорила сама за себя – это были дети, племянники и племянницы самой высокопоставленной кремлевской элиты и советской дипломатуры. О, конечно, каждый из них кончил или Московский институт международных отношений или Институт иностранных языков, а то и вовсе получил образование в Гарварде или Сорбонне. И они знали иностранные языки – так кому же, как не им, наследникам основных держателей акций советской империи, было пропагандировать прекрасный советский образ жизни?

Поскольку в то время мои статьи уже довольно часто появлялись в московских газетах и журналах, меня принял сам заведующий латиноамериканским отделом – тоже молодой подтянутый теннисист.

– Мы выпускаем вот такие журналы! – гордо сказал он и веером рассыпал передо мной пачку роскошных, на глянцевой финской бумаге, иллюстрированных журналов на испанском, французском и еще каких-то непонятных мне языках. – Нам нужны материалы, пропагандирующие наш советский образ жизни. Никакой критики, только позитив! Я читал твои статьи, ты много ездишь по Заполярью, а это как раз та экзотика, которая нам нужна. Счастливая жизнь советских эскимосов. Лампочка Ильича в заполярной яранге! Напиши хоть пять очерков – мы роскошно платим, с каждого языка по десять рублей за страницу. То есть за одну статью можно получить столько гонораров, на сколько языков мы ее переведем. Так не платит никто в Москве, даже «Литгазета!» Но ты понял задачу? Эскимосы – равные среди равных! Олени – гости тюменских нефтяников! Весна приходит в кочевое стойбище! Усек?

Я «усек». Буквально за неделю до этого я прилетел из очередной газетной командировки по заполярному Ямалу. Там живут советские эскимосы-ненцы – 70 процентов из них больны сифилисом, 90 процентов – алкоголизмом, а статистика детской смертности вообще засекречена. Но мне не нужна была статистика, я сам ходил по их чумам и видел то, что эти кремлевские теннисисты в костюмах от Кардена никогда не увидят, да и видеть не захотят. Я видел, как живут эти ненцы – в грязи, с собаками, на вонючих оленьих шкурах и постоянно пьяные от сознания того, что жизнь их тундры все равно кончилась: своими нефтяными вышками русские выпустили из-под земли духов зла и болезней и гусеницами тракторов уничтожили оленьи пастбища. Парадоксально, что именно за ненецкую нефть кремлевские теннисисты покупали себе тогда французскую косметику, колумбийский кофе, немецкие сигареты, образование в Сорбонне, пишущие машинки «Erika» и типографские машины для печати рекламных журналов о счастливом советском обществе. Чаще всего на стандартных обложках таких журналов сияло круглое лицо ненецкого ребенка, улыбающегося на фоне заснеженной нефтяной вышки. Но, конечно, никто никогда не писал в этих журналах, как русские вертолеты каждое лето облетают ненецкие стойбища, на водку выменивают детей и увозят их в Салехард, в детские дома…

Я ушел тогда из АПН и никогда больше не переступал порог этого учреждения. И вот теперь, почти тридцать лет спустя – второй визит. Но уже по другому адресу. Потому что за тридцать лет АПН выросло в гигантский концерн пропаганды и в награду, я слышал, получило новое здание. Но ведь Горбачев отказался от брежневской доктрины, кремлевские войска вышли из Афганистана, а советское влияние на африканском континенте и в арабских странах тает, как снег в пустыне. Так чем же теперь занимаются те модные теннисисты и теннисистки? Что производит машина, запущенная Хрущевым и Андроповым? На кого работает?

Такси остановилось перед серым четырехэтажным шлакобетонным домом в форме русской буквы "П". Пустой проем в нижней части этой буквы смотрел на Садовое кольцо, но был отгорожен от него высокой решеткой, а в центре забора-решетки стояла бетонно-кирпичная будка проходной. Внутри сидели два милиционера. Короче говоря, это здание было как две капли воды похоже на штаб провинциального военного округа, а совершенно голый и пустой двор за решеткой мог быть только плацем для отработки строевого шага.

Однако на тусклой стеклянной вывеске было написано «Агентство Печати Новости» и перед проходной, у тротуара стоял наш интуристовский автобус. Так что сомнений не было – мы ехали куда надо. Только опоздали на четыре минуты, и теперь нам придется доказывать этим милиционерам, кто мы, что мы, вызывать Барри Вудстона и т. д.

Но вдруг оказалось, что какой-то биологический механизм советской адаптации проснулся во мне даже раньше, чем я успел это осознать.

– Следуй за мной! Ни о чем не спрашивай! – приказал я японке и стремительно-хозяйской походкой направился прямо в проходную.

Мичико поспешно семенила за мной. Главное в искусстве преодоления проходных советских официальных учреждений – это сочетание хозяйски-уверенной походки и барски-небрежного кивка головой охранникам, при котором ни в коем случае нельзя встречаться с ними глазами. Да, вы видите их краем зрения, и вы отметили это вежливо-беглым кивком головы, но они слишком мелкие птицы, чтобы заглядывать вам в глаза. А то, что вы свой, из этой или даже еще более высокой организации, – это демонстрирует ваше прекрасное знание, куда идти. Я понятия не имел, куда тут идти, прямо за проходной был только пустой по случаю субботы плац, но я уверенно, как хозяин, прошел мимо охранников-милиционеров. И, безусловно, я шел первым, а не после дамы, пусть даже она и иностранка. Хамство – вторая визитная карточка советского бюрократа.

На мое счастье, в глубине двора-плаца, под бетонным козырьком здания оказались дубовые двери с массивной резной ручкой – характерный признак парадного входа. Я уверенно потянул ручку и только теперь, поскольку милиция была далеко позади, пропустил даму вперед. И это было ошибкой.

Потому что за дверью оказалось еще два милиционера. Интересно, зачем информационному агентству двойная милицейская охрана?

– Куда? Пропуск! – грубо сказали японке по-русски.

Она беспомощно оглянулась на меня, но я уже разглядел в глубине узкого коридора, у лифта, нашу интуристовскую гидшу Олю Зеленину.

– Мы из делегации! – сказал я милиционерам и позвал гидшу: – Оля!

Генерал Алексей Быков, начальник пресс-центра Комитета госбезопасности СССР, не был ни толстым, ни мордастым, как 90 процентов советских генералов. Больше того – на нем даже не было генеральского мундира, 55-летний худощавый мужчина в дешевом сером костюме советского пошива и белой рубашке без галстука, короткий бобрик темных волос с проседью, маленькое и простое крестьянское лицо с жесткими скулами, как у бригадира на сибирской стройке – он сидел по правую руку от Евгения Голякова, заведующего латиноамериканским отделом АНП, который на правах хозяина вел пресс-конференцию. Этот Голяков был абсолютно не похож на того теннисиста, который возглавлял латиноамериканский отдел 25 лет назад. Ему было под 60, маленький, толстенький и желчный хорек, который изо всех сил старался быть обаятельным и даже представился нам на американский манер: «Юджин».

А слева от «Юджина» возвышался тяжелый, тучный полковник Азаренко, представитель Политического управления Советской Армии. Огромная, как астраханская дыня, лысая голова сидит прямо на плохо выглаженной офицерской рубашке с полковничьими погонами, а на большом и голом лице стойко держится хмурое выражение подневольного человека, отбывающего докучливую повинность. Впрочем, я мог понять советского полковника: была суббота, нерабочий день, самое время уехать из жаркой Москвы на дачу, а его загнали на встречу с этими америкашками. И пропал весь уикенд, а ради чего? Ради этой мудацкой новой политики заигрывания с Западом…

ГОРАЦИЙ СЭМСОН (журналист из Нью-Йорка): У меня вопрос к представителю КГБ. Недавно у нас писали, что, кажется, в «Правде» была статья бывшего полковника КГБ, и в этой статье он извиняется за свою прошлую деятельность. Мне интересно узнать, что вы думаете о бывшем сотруднике КГБ, который выступает теперь в печати с такими заявлениями?

Я с удивлением глянул на Горация – двадцатилетний парень в ковбойке, джинсах и сникерсах, ну типичный студент, а так замечательно разыграл первую подачу! С одной стороны – мол, мы не с Луны свалились, мы в курсе советских дел, а с другой – и не лобовая атака, а как бы вежливая разведка боем. Выслушав перевод вопроса, генерал Быков ответил сухими, заранее отредактированными формулировками.

ГЕНЕРАЛ БЫКОВ: Речь идет, как я понимаю, о статье Карповича, полковника КГБ в отставке, который выступил не в «Правде», а в журнале «Огонек» со своей личной оценкой событий того периода…

У генерала был голос заядлого курильщика, теряющий силу в середине предложения, как при застарелой эмфиземе легких. Поэтому после каждого короткого вдоха генерал начинал фразу очень громко, но заканчивал ее почти на шепоте:

– Должен сказать, что оценка тех событий Карповичем в корне отличается от моих оценок и оценок моих коллег… (Вдох). Мы считаем, что меры, о которых пишет Карпович, были приняты тогда в полном соответствии с законом, который существовал в нашей стране в семидесятые годы… (Вдох). Судебные процедуры не нарушались, и широкие массы трудящихся одобряли действия КГБ того периода…

Мяч, как видите, попал на «глухую защиту». Мол, мы были исполнителями закона, и народ нашу деятельность одобрял. Точка. Если мы и держали нобелевского лауреата Сахарова в ссылке или бросали диссидентов в психушки и тюрьмы – тогда это было законно, нам не в чем каяться. Конечно, мне захотелось немедленно вмешаться и уличить генерала в откровенном вранье.

Но я сдержал себя. Во-первых, мне было интересно, как американцы и японцы сами, без моего советского опыта, поведут эту конференцию. А во-вторых… Во-вторых, не высовывайся, сказал я себе. Может быть, все твои страхи по поводу того, что КГБ будет сводить с тобой счеты, – только паранойя. Может быть, в том гигантском потоке иностранцев, который хлынул сейчас в СССР, ГэБэ и не обратил на тебя внимания. Так зачем высовываться? Сиди и молчи! Слушай.

ДАЙАНА ТРОСТЕР («Хантсвилл войс», Алабама): Господин генерал, а как изменилась работа КГБ в связи с гласностью?

ГЕНЕРАЛ БЫКОВ: Буквально через несколько часов киногруппа АПН завершает съемку двухчасового документального фильма «КГБ сегодня». Этот фильм включает в себя целый ряд эпизодов, связанных с расширением гласности в нашей деятельности…

Так вот на кого теперь работает АПН! – озарило меня. И в самом деле – кто из профессиональных русских киношников станет сейчас делать фильм по заказу КГБ, если во главе Союза кинематографистов стоят теперь антикоммунисты похлеще меня – уж я-то их знаю, я учился с ними во ВГИКе! Даже Центральная студия документальных фильмов, которая снимала всегда только парады на Красной площади, делает теперь фильм «Диссиденты»! А АПН, значит, нашли себе нового спонсора – КГБ!

Быков, между прочим, продолжал:

– Если среди вас есть телевизионные журналисты, мы будем рады прислать этот фильм вашим телекомпаниям (Вдох). А что касается изменений в работе КГБ, то вы их видите сами (Вдох). Разве пару лет назад вы могли себе представить, что будете брать интервью у генерала КГБ?

Все рассмеялись, задвигались на стульях, стали наливать себе минеральную воду из расставленных на столе бутылок. Я отметил, что генерал все-таки смог разрядить напряжение, оставшееся в воздухе после первого вопроса. Больше того, он сразу стал укреплять этот маленький плацдарм разрядки:

– И не только у генерала КГБ! (Вдох) Мы попросили и руководство Советской Армии прислать на эту встречу своего представителя (Вдох). И уверяю вас, вы можете задавать нам любые вопросы, мы охотно на них ответим. (Вдох). Верно, товарищ полковник?

Хмурый полковник Азаренко без видимой охоты принял эту подачу, сказал принужденно:

– Вы, господа, хорошо знаете, что Министерство обороны нашей страны было не менее закрыто для прессы, чем КГБ. Особенно для иностранной прессы. Но теперь все изменилось, мы открываемся все больше и больше. Но при этом чувствуем, что с вашей стороны – со стороны ваших военных – есть какая-то настороженность. Я бы сказал, есть недоверие к нам и даже боязнь.

…Он говорил в стол, ни на кого не глядя, и хотя не стучал кулаком по столу, как когда-то Павлаш, да и текст был другой, но интонации были те же – он обвинял американцев в том, что они не доверяют миролюбивым руководителям Советской Армии! И каждое слово он произносил точно, как Павлаш – через увесистую паузу, словно тупым солдатам на плацу. Но никто не рассмеялся ему в его голое, как дыня, лицо, потому что никто из наших не понимал русский язык, а переводчик, которого я слышала наушниках, явно смягчал эту идиотскую речь. Господи, подумал я, и вот эти замороженные дыни руководят перестройкой армии! Бедный Горбачев…

ДЭНИС ЛОРМ (syndicated colimnist): По поводу нашей настороженности и страхов я могу сказать, что они не только есть, но и хорошо обоснованы. Достаточно вспомнить вторжение Советской Армии в Афганистан, уничтожение корейского авиалайнера, Красноярский радар и так далее. Поэтому, Юджин, нам интересно знать ваше журналистское мнение о перестройке: насколько это надежно и что из этого получится?

Я отдал должное дипломатичности Дэниса – он принял мяч у солдафона Азаренко, слушать которого было так же тоскливо, как читать речи Брежнева, и элегантно перепасовал этот мяч следующему игроку:

ЮДЖИН ГОЛЯКОВ: Мы думаем, что новые демократические процессы еще не могут быть названы необратимыми. Но с каждым днем мы уходим все дальше и дальше от этих страхов. Вернуть нашу страну назад, к тому, что мы испытали в прошлом, – это все менее возможно. Но и вы в США тоже испытываете страх, что военные или другие группы захватят ваше правительство с помощью конспиративных операций…

«Fuck you!» – чуть было не вырвалось у меня, и я с изумлением посмотрел на них. Этот гэбэшный хорек и здесь проповедует то, что привык годами вешать на уши советским читателям. Но они-то не советские, какой, к черту, «захват правительства», неужели они и на это смолчат? Смолчали. А генерал Быков уже подхватил микрофон.

ГЕНЕРАЛ БЫКОВ: Я хотел бы дополнить. (Вдох). И подчеркиваю, что говорю с позиций нашего ведомства. (Вдох). Гласность и укрепление связей с народом являются для КГБ надежной гарантией невозврата к прошлым деформациям, к нарушениям закона и другим нелегальным действиям (Вдох). Именно этим целям и служит наш пресс-центр, совершенно новый отдел нашего Комитета.

Как же так? – подумал я. Только что ты говорил: все, что вы творили раньше, было законно и одобрялось народом. А теперь нелегальные действия!

И вдруг я отчетливо понял: они проводят эту пресс-конференцию так, словно это армейские политзанятия. Тридцать лет назад, когда я был солдатом Советской Армии, наш лейтенант точно такими же словами говорил нам, что XX съезд коммунистической партии является «надежной гарантией невозврата к прошлым деформациям». Даже мы, восемнадцатилетние сопляки, знали тогда, что он и сам не верит в то, что говорит. Так неужели эти трое считают западных журналистов глупей советских солдат? Или Запад так долго делал вид, будто не замечает наглого вранья советской пропаганды, что советские генералы и полковники воспринимают это не как деликатность, а как признак полного дебилизма?

ПОЛКОВНИК ЛОЗИНСКИ (Military News, Гавайи, Шестой американский флот): Вы говорите о нашем недоверии и страхах. Но позвольте привести некоторые данные. В районе Тихого океана не заметно никакого сокращения советской военной мощи. Советский военный Тихоокеанский флот продолжает оставаться самым большим флотом в этом регионе. Правда, в нем еще есть 57 старых кораблей, но мы наблюдаем не их сокращение, а только их замену на новейшие авианосцы типа «Киев», боевые корабли типа «Удалой» с антиракетными установками и атомные подводные лодки типа «Акула». И это нас беспокоит. Нас также беспокоит увеличение советских разведывательных судов вблизи побережья Гавайских островов, где находится штаб американского Тихоокеанского флота. Например, несколько лет назад советский разведывательный корабль появлялся у гавайских берегов раз в десять дней. А теперь – каждые три дня. Кроме того, мы наблюдаем увеличение поставок советского оружия в этом регионе. Если в Европе вы сокращаете свои военные силы, то в Азии мы видим обратное. Индия получает ваши атомные подводные лодки, истребители «МИГ-29» и тяжелые бомбардировщики «ТУ-142» – «Bear». Ирак и Северная Корея получают от вас ультрасовременное оружие, включая «МИГ-29», вооруженный установкой look down – shoot down, получают ракеты новейшего класса и так далее. Вот какую картину мы наблюдаем. И я хотел бы узнать у вас, что же происходит? Почему советская мощь не сокращается, а растет?

Я возликовал: ай да Лозински! Черт возьми, если у шестого американского флота все полковники с такой хваткой, то я могу не бояться КГБ! Я тоже скажу им сегодня пару слов!

Тем временем полковник Азаренко тяжело, как котел с сырым тестом, откинулся на стуле и вздохнул. Я хорошо понял его, ведь я сорок лет наблюдал этих полковников – я ползал с ними в одних детских яслях, я ходил с ними в одни школы, а когда был солдатом, то замполит нашего полка полковник Устьянов и меня уговаривал поступить в военно-политическое училище. И если бы я его послушал, то вполне мог сидеть сейчас на месте этого Азаренко и, тяжело напрягая мозги, искать, чего бы такого ответить этому е… американцу с его е… статистикой.

ПОЛКОВНИК АЗАРЕНКО: Я думаю так, значит… Мы не будем считать подводные лодки, потому что они под водой и мы их не пересчитаем…

Тут все тридцать человек нашей делегации аж грохнули хохотом.

ЛОЗИНСКИ: Это официальное заявление Министерства обороны?

ПОЛКОВНИК АЗАРЕНКО (ожесточенно): Да, официальное! О подводном флоте говорить не будем! Но если говорить о подводном флоте, то я вам скажу так: нужно считать не только количество, но и смотреть на качество. Если мы возьмем подводную лодку «Огайо» и советскую дизельную подводную лодку, то никакого сравнения быть не может. Так что давайте говорить о надводном флоте. Сколько авианосцев имеют США и сколько Советский Союз? Советский Союз авианосцев в полном смысле этого слова еще не имеет… сократить как минимум тридцать дивизий, чтобы вернуться к уровню 1969 года. В районе Тихого океана вы имеете 54 дивизии, а американские вооруженные силы – только две.

И вот так продолжалось минут двадцать, и следить за дуэлью двух полковников вдруг стало даже интересней, чем за ходом женевских переговоров о разоружении. Потому что там, я полагаю, сухие цифры играют против сухих цифр, а здесь столкнулись два характера: сдержанно-холодный и тонколицый, как офицерский клинок, Лозински и – распухший, как перестоявшее тесто, советский хам в полковничьих погонах. Даже когда Лозински ловил его на прямом вранье и говорил, что «Советский Союз имеет несколько баз на иностранных территориях – в Эфиопии, в Кам-Рань-бэй во Вьетнаме…» – Азаренко продолжал врать: – «Кам-Рань – это не военная база, это пункт технического снабжения наших кораблей». При этом он тяжело вздыхал, крякал и смотрел на нас так, словно мы должны были защитить его от этого настырного американца. И, честно говоря, именно этот комический трюк ему помог – Макгроу вдруг перебил очередную атаку Лозинского.

МАКГРОУ (издатель из Колорадо): Юджин, у нас в США многие думают, что русские обладают какой-то органической паранойей недоверия к свободному рынку и боятся, что климат свободы может обратить их страну в анархию. Так ли это?

ЮДЖИН ГОЛЯКОВ: Ну, я думаю, что советские люди такие же консервативные, как все остальные. Нам нужно время, чтобы изменить психику людей. Вот буквально на днях у нас кончилась забастовка шахтеров. Знаете, шесть месяцев назад любая забастовка казалась у нас невозможной. Перестройка была революцией сверху. Мы не видели внизу сил, поддерживающих перестройку.

ГЕНЕРАЛ БЫКОВ: Но изменения уже происходят! Взять хотя бы нас, здесь сидящих. Разве мы не изменились? Я, конечно, не скажу, что мы изменились на сто процентов…

ДЭНИС ЛОРМ: А на сколько?

ГЕНЕРАЛ БЫКОВ: (под общий смех) Ну, я про себя могу сказать: процентов на восемьдесят я уже изменился. А вы, Юджин?

ЮДЖИН ГОЛЯКОВ: Я думаю, что дело не в личностях. Хотя вопрос этот имеет для нас особую важность. Потому что решается проблема – какие кадры должны осуществлять перестройку? Нужно ли всех прежних руководителей немедленно убрать? И если да, то где же взять новых? Вот скажите, если на заводе Форда прекращают выпуск старой модели машины и начинают выпуск новой – разве они увольняют всех рабочих, которые делали старую модель? Или они их переучивают?…

И тут я не выдержал. Ах ты сука, подумал я. Ведь именно тебя, и генерала Быкова, и этого полковника Азаренко требовали убрать бастовавшие шахтеры! И это им рабочим (а заодно и нам), вы хотите внушить, чтo нельзя лишать вас – восемнадцать миллионов советских паразитов-начальников – ваших погон, кожаных кресел, персональных машин и зарубежных корпунктов. Нет! Оставьте нас на наших местах, кричите вы, и, чуть переучившись, мы будем руководить перестройкой точно так же, как вчера руководили производством колючей проволоки.

ПЛОТКИН (стараясь быть сдержанным): Два месяца назад в советском журнале «Век XX и мир» была опубликована статья о КГБ. Она начиналась с того, что Сталин называл КГБ вооруженным отрядом коммунистической партии. И журнал спрашивал: нужен ли сейчас партии вооруженный отрад и от кого партия собирается защищаться? А завершалась статья выводом о том, что сегодня КГБ является вооруженным резервом партии на случай, если гласность приведет эту партию к лишению монополии на власть. Мол, в таком случае КГБ выступит на первый план и вернет власть партийному аппарату…

Быков через стол в упор смотрел мне в глаза, и словно ток проскочил между нами, и я вдруг подумал – а ведь это он, Быков, должен был арестовывать мой фильм одиннадцать лет назад! Ну, конечно! Если он возглавил теперь этот пресс-центр КГБ и занимается изготовлением фильмов, то он и раньше должен был заниматься в КГБ культурой и кинематографом! А как же иначе? Но я уже не мог остановить себя.

…Я хотел бы узнать – а идет ли вообще какая-нибудь кадровая перестройка внутри КГБ? Или все ограничивается «моральным усовершенствованием» бывших сотрудников?

ГЕНЕРАЛ БЫКОВ: С удовольствием отвечу! Правда, статью в журнале «Век двадцатый…» я не читал. Сейчас так много пишут о КГБ, что даже сотрудники пресс-центра не успевают все прочесть. Но по сути вашего вопроса могу ответить. Когда мы говорим о КГБ, то, значит, теперь речь идет не о вооруженном отряде партии, а о политическом отряде партии. Как раз недавно у нас утверждалась именно эта формулировка. Таким образом, я хочу вас поправить: КГБ – это политическая организация. Правда, в определенный период нашей истории – драматический или трагический – бывало иначе. Но сейчас КГБ корректирует свои функции в системе государственного аппарата. Я могу подробно об этом рассказать, но боюсь, что мы ограничены во времени.

ЮДЖИН ГОЛЯКОВ (поспешно и услужливо): Да, времени у нас мало!

ГЕНЕРАЛ БЫКОВ: Но я все же доскажу до конца! Сейчас во главу угла стал вопрос о взаимодействии различных стран в борьбе с международным терроризмом. И мы предлагаем вашим спецслужбам: давайте сотрудничать, давайте вместе бороться с этой опасностью…

Тут я уловил, что генерал ловко перепрыгнул на тему, ради которой, кажется, и пришел сюда: продать нам новый имидж КГБ, показать, что они теперь совсем не те, что раньше, а наоборот – нужны человечеству и вообще без них не спасти мир от ядерного терроризма! Тридцать журналистских перьев сидели перед генералом с включенными магнитофонами и представляли как минимум тридцать газет и журналов США, Канады, Европы и Японии. Подбросить через нас миру хотя бы несколько слов о «новом лице КГБ» – это и было задачей гэбэшного генерала. И он старался:

– Как идет перестройка в КГБ? Сейчас к нам приходят специалисты в возрасте 25-30 лет, и, конечно, они нас заменят. Это хорошие кадры и хорошие специалисты. И в свете перспектив международного сотрудничества это большое дело.

АРИЭЛ ВИЙСКИ (Dennis Cronicle, Южная Дакота): Забудем о бюрократии. Я хочу спросить вас, Юджин, о ваших соседях слева и справа. Они рады перестройке и гласности или нет? Например, я не видел ни одной улыбки на лице вашего полковника за весь день. (Смех, хохот).

Ай да Вийски, подумал я! С виду такая размазня, а нате вам – достал сразу и полковника и генерала!

ПОЛКОВНИК АЗАРЕНКО (впервые улыбаясь): Да, я рад! (Всеобщий облегченный смех)

ГЕНЕРАЛ БЫКОВ: Интересно видеть человека, который любит короткие ответы – «да» и «нет». Я доставлю вам удовольствие и скажу – «да, да» – два раза!

После встречи, уже в коридоре я, еще раскаленный, подошел к генералу Быкову и стал цитировать опубликованное недавно в «Известиях» интервью председателя марийского КГБ, в котором тот открыто признал существование и ныне сети стукачей на заводах и в колхозах. Но генерал прервал меня:

– Слушайте, это вы автор «Гэбэшных собак»?

– "Псов" – уточнил я.

– Я, правда, не читал книгу, но слышал отрывки по радио. По Би-Би-Си, кажется, или по «Свободе»…

– Ее и там и там читали на Советский Союз.

– Занятно вы брежневскую мафию описали, занятно. А вот про Андропова у вас не все справедливо. Скажите, эта книга выйдет по-русски?

Я усмехнулся и повторил ему его же вопрос:

– Скажите, эта книга выйдет по-русски?

Он коротко развел руками:

– Ну, мы прессу не контролируем. Вы же видите, что про нас самих пишут.

И вдруг у меня просто сорвалось с языка:

– Простите, а вы из Ленинграда?

– Да, я питерец, – он улыбнулся с присущей всем питерцам гордостью или просто польщенный тем, что я опознал в нем ленинградца. – А что?

– А в Москве вы недавно, правда?

Кажется, ему перестал нравиться мой допрос, он сказал сухо:

– Ну, это как считать. А почему вы спрашиваете?

– А это вы одиннадцать лет назад арестовали на «Ленфильме» мой фильм «Зима бесконечна»?

Он глянул мне в глаза и опять улыбнулся:

– Да что вы! Одиннадцать лет назад я работал в Монголии. А что – прямо арестовали фильм?

Однако была в его улыбке какая-то чрезмерность, а в интонации такое сверхизумление и сочувствие, что мне уже расхотелось продолжать этот разговор. Но я все же сказал:

– В семьдесят восьмом году по приказу Романова ленинградский КГБ арестовал мой фильм. А потом, уже по приказу Павлаша, его смыли. Но, может быть, и не смыли? Может, он лежит в ваших архивах? А?

– Дорогой мой!…– генерал доверительно тронул меня за плечо.

И – в тот же миг разом сверкнули несколько блицев.

Я оглянулся. В нескольких шагах от нас стояли с фотокамерами Мичико Катояма, Моника Брадшоу и весь мой «боевой взвод» – полковник Лозински, адвокат Норман Берн, мэр-здоровяк Джон О'Хаген и ковбой-издатель Роберт Макгроу. Роберт держал свою видеокамеру на плече, как гранатомет. Я невольно улыбнулся этой охране. А генерал тем временем сказал:

– Дорогой мой! У нас сейчас постоянно требуют то архивы Сахарова, то дневники Валенберга, то какие-то рукописи! Но у нас ничего нет, клянусь! Вы же советский в прошлом человек, вы должны понимать: если был приказ что-то уничтожить или смыть, то приказы в то время выполнялись.

И он так подчеркнул слова «в то время», чтобы на этот раз я поверил ему на сто процентов. Да, в то время приказы действительно выполнялись. И если все эти годы в моей душе еще теплилась призрачная надежда, что где-нибудь в подвалах КГБ на архивной полке лежит опечатанный металлический ящик с моим фильмом, то теперь…

– Would you shake hands, please [Пожмите друг другу руки, пожалуйста]! – прозвучал сбоку тонкий голосок миниатюрной Мичико Катояма.

Я еще колебался какую-то долю секунды, но генерал уже протянул мне руку, и в этом жесте не было никакого подтекста или символики, это просто рефлекторный ответ на просьбу женщины и фотографа.

Но именно этот непроизвольный жест обнаружил, что генерал прекрасно понимает по-английски! Хотя на протяжении всей конференции общался с нами только через переводчика.

14

Я шел по Москве.

Мне хочется написать эту фразу еще раз, на отдельной строке заглавными буквами: Я ШЕЛ ПО МОСКВЕ.

И еще раз: Я ШЕЛ ПО МОСКВЕ.

Потому что Я – улетевший из этой страны в самый разгар холодной войны, Я – отрезавший ее от себя, его руку, пораженную гангреной, Я – выскребший из себя даже сны о Москве, как при аборте выскребают ребенка, Я – написавший несколько таких антисоветских романов, что издатели, страшась мести КГБ, советовали мне публиковать эти книги под псевдонимом, – ШЕЛ – сам, своими ногами, не в наручниках, не во сне, а жарким солнечным днем! – ПО МОСКВЕ!– вы понимаете?! – по мостовым моей юности… по своей прошлой жизни…

Я шел, и душа моя пела, как у ребенка, проснувшегося солнечным утром. Всю нашу делегацию увезли из АПН на обед, а потом их поведут на русский балет на льду, поскольку Большой театр – дежурное блюдо для всех иностранных туристов – закрыт на ремонт. Но я бы и в Большой не пошел – у меня слишком мало времени в Москве, чтобы терять несколько часов на театр. Ведь послезавтра мы уже летим в Ленинград, а оттуда через три дня поездом – в Таллинн, и все – бай-бай, USSR!

И вот я иду по Москве… От АПН к Дому кино на встречу с друзьями.

Космонавты, которые ходили по Луне, испытывали, по их рассказам, неземное удовольствие от отсутствия притяжения. И космонавты, которые летают вокруг Земли, тоже кайфуют там от невесомости. Но я уверен, что еще большее удовольствие они ощущают в момент приземления, когда выходят из космических кораблей и идут по своей собственной, самой обыкновенной, но такой родной земле. Десять лет я был в невесомости, я жил на Луне. А теперь я вернулся на СВОЮ планету, я иду по СВОЕМУ асфальту, я дышу СВОЕЙ атмосферой и я читаю СВОИ, русские вывески. Пусть на этой планете земное притяжение усилено давлением КГБ и КПСС – мне плевать, я сейчас этого и не ощущаю. Пусть 11 лет назад они арестовали и смыли мой фильм – теперь КГБ будет всюду стелить перед нашей делегацией красные дорожки, ведь им так нужно, чтобы мы рассказали миру, какие они мирные и демократичные. И пускай московский асфальт сер от пыли и газетного мусора, заплеван и перерыт канавами – мои ноги ступают тут легко, как ноги Христа по воде. И пусть атмосфера Москвы загазована выше всех допустимых пределов, я дышу этим воздухом, как веселящим газом. А про русские вывески и говорить нечего! – пусть это не бродвейская реклама, а самые стандартные, дубовым шрифтом написанные слова из лексикона пролетарского неандертальства – «ПРОМТОВАРЫ». «КУЛЬТТОВАРЫ», «ХОЗТОВАРЫ», «ВОЕНТОРГ», – но все равно я тут как рыба в воде! Я иду по Москве. Я – иду – по Москве!

Вы слышите? Я ИДУ ПО МОСКВЕ-Е-Е-Е-Е!!!! Я шагаю, перекатывая в голове эти невероятные слова, повторяя их, щупая языком, небом, гортанью.

Мне хочется танцевать, выкрикивать эти фантастические слова, петь их, сказать кому-нибудь!

Десять лет Лиза внушала мне, что я старый, нелюдимый и никому не нужный облезлый пень. И – внушила! Я жил, как тень, как нелюдь, черные кошки когтями рвали мне грудь по ночам. Но теперь вдруг – я вернулся к самому себе, прошлому, и нет у меня никакой жены! И не было! Это был просто сон, ночной кошмар, а теперь я проснулся! И светит солнце! Облака в небе! И я дышу! И я иду по Москве!

Какая-то мятая консервная банка валялась на тротуаре, я саданул ногой, она обрадованно покатилась по асфальту, звеня и подпрыгивая. «Звеня и подпрыгивая» – писал я когда-то на школьной доске примеры с деепричастными оборотами… Даже мятая консервная банка говорит здесь со мной на моем языке!

Но через несколько кварталов мне пришлось обуздать свою эйфорию. Потому что глаза и лица прохожих не отвечали на мою улыбку. Наоборот, я постоянно натыкался на отчуждение в их взглядах и даже враждебность. В первые минуты я еще недоумевал – почему они не улыбаются в ответ, почему отгораживаются, как вакуумом, или даже со злостью отталкивают меня глазами и проходят, сухо поджав губы? И только через несколько кварталов сообразил – я же для них иностранец! На мне нет ничего модного, с бирками от Кардена или братьев Бруке, но советским людям и не нужно этого, у них поразительно развито чувство селекции на своих и чужих – даже по походке, по цвету лица они запросто отличат иностранца от советского. Я и сам это делал когда-то с первого взгляда. Это же легко: посмотрите, как все иностранцы держат плечи – как люди, которым не приходится постоянно таскать в руках тяжелые сумки с картошкой, луком, макаронами и другими продуктами из центра города на окраину, из автобуса в метро и снова в автобус, а потом еще вверх по лестницам, без лифтов. От этой ежедневной, многолетней, в любую погоду ноши – навстречу снегу, пурге и слякоти – плечи советских людей выпячены вперед, спины сутулы, головы набычены и глаза глядят исподлобья. А от постоянной нехватки фруктов, овощей и лосьонов кожа их лиц суха, землиста и пориста. А иностранцы? Я имею в виду тех иностранцев, которые могут себе позволить путешествовать по миру. Гляньте на американских старушек туристок – у них же фигуры, стать, походка, как у Майи Плисецкой, а лица – как наливные яблочки…

Какую же реакцию может вызвать у обитателей, скажем, Гарлема, какой-нибудь богатый австралиец, который с идиотской улыбкой пойдет по Amsterdam Avenue в районе 140-х улиц, восторгаясь разбитыми домами, мусором на мостовой и нищетой местных жителей?

Усилием лицевой мускулатуры я убрал с лица улыбку. И, трезвея, увидел, что Москва не совсем та, какой я оставил ее десять лет назад. Что-то серое и неряшливое появилось в ее облике, как у уличной попрошайки возле Пэн-Стэйшен. Да, с фронтонов домов исчезли гигантские транспаранты «НАРОД И ПАРТИЯ ЕДИНЫ» и «ПАРТИЯ – УМ, ЧЕСТЬ И СОВЕСТЬ НАШЕЙ ЭПОХИ». Но, отпав, как ночная косметика с лица проститутки, они обнажили осыпавшуюся штукатурку и трещины на стенах, плесень, грязь и запустение. Многие старые и знаменитые по русской литературе дома стоят теперь в ремонтных лесах, но толстый слой пыли на окнах и полное отсутствие строительных кранов ясно говорят, что никто эти дома не ремонтирует уже как минимум пару лет. И ветер несет через эти руины какой-то сор, обрывки газет, пыль…

Господи, неужели и я так облез, постарел, опустился? Но вот я дошел до Арбата, и душа моя снова воспарила. Потому что Арбат – это московская виа Венето или Мулен Руж. Тут, в ресторане «Прага», в банкетном зале на втором этаже, Аня нашла меня через год после нашего первого разрыва. Я отмечал свой очередной день рождения, и за большим банкетным столом сидели все мои киношные друзья: Семен, Михаил, Левка Толстяк, Эд и еще человек десять. А по правую руку от меня сидела пышная юная брюнетка, жаркая, как грузинская княжна. Она была дочкой какого-то ракетного генерала и очень хотела выйти за меня замуж со всем причитающимся ей приданым – папиными дачами в Крыму и под Москвой, роскошной квартирой на Фрунзенской набережной, машиной «ГАЗ-24» и т.д. и т.п., которые полагались генералу ракетных войск в самый расцвет брежневской эпохи застоя.

И вдруг дверь банкетного зала открылась и вошла Аня – опять в желтом платье, с полевыми цветами в руках и с близоруким прищуром русалочьих глаз. И в тот же миг мое сердце и печенка ухнули вниз, как в скоростном лифте. И весь банкет пошел вверх тормашками, и уже назавтра мы с Аней поселились у Семена, улетевшего в киноэкспедицию, и прожили вместе… ровно две недели. А через две недели Аня напилась, стала бить посуду и кричать, что подыхает со мной от скуки, потому что я занят только своей пишмашинкой и своим е… новым сценарием. И, хлопнув дверью, ушла, и я видел с балкона, как хмельным движением руки она остановила такси. Я закурил, сварил себе чашку черного кофе – тогда в СССР кофе было сколько угодно – и сел к пишущей машинке. Работай! – приказал я себе. Когда женщина уходит, ее нельзя останавливать.

А в час ночи раздался телефонный звонок. «Я звоню с Арбата, из „Метелицы“, и я жутко пьяная! Ты можешь за мной приехать?».

Конечно, я приехал за ней – вот сюда, в «Метелицу» Здесь – чуть не дракой – я отлепил от нее каких-то азербайджанцев – спекулянтов цветами, а потом отвез ее на такси – нет, не к себе. А на Вторую Кабельную улицу, к ее маме…

Да, в те годы Арбат был московским сочетанием Бродвея и 42-й стрит. А сегодня, я считал, это Гайд-парк и Гринвич-Вилладж.

И вот я сворачиваю на Старый Арбат и жадно ищу приметы перемен. Ведь именно про это торжество горбачевской гласности я должен написать в Tokyo Readers Digest. Про этих художников, которые сидят по обе стороны улицы возле своих картин в стиле русского лубка – сидят точно, как их итальянские коллеги на пьяцца Навона, рисуют прохожих или продают свои работы туристам-иностранцам. Про поэтов, которые наклеили свои стихи на забор возле ресторана «Прага» – вы можете купить у автора по двадцать копеек за страницу, такая свобода от цензуры нам и не снилась раньше! Про уличных музыкантов, которые гремят гитарами и поют что-то громогласное и усиленное самодельными динамиками. И про густую толпу, которая движется в обе стороны Арбата, завихряясь вокруг музыкантов, ораторов и поэтов…

Но, Боже мой, Боже, разве это пьяцца Навона? Десять лет назад я, нищий эмигрант, угнетенный безденежьем и незнанием всех до единого западных языков, попал в Риме на пьяцца Навона. То был год, когда по Италии, заклеенной красными плакатами с серпами и молотами, катились волны коммунистических демонстраций, и нас, новоприбывших русских эмигрантов, особенно шокировала гигантская демонстрация римских медсестер, которые шли по виа Венето с красными знаменами и транспарантом:

«МЫ ХОТИМ ЧТОБЫ НАМ ДАВАЛИ МЯСО ДВА РАЗА В ДЕНЬ, КАК МЕДСЕСТРАМ В СССР.»

И хотя мы как раз только что вырвались из этого мясного «рая», никто не хотел нас слушать, даже водители римских автобусов (все до одного коммунисты, конечно) презрительно кричали нам по-итальянски, что мы предатели мирового пролетариата и клевещем на советскую жизнь.

Там, в Риме, я с ужасом увидел, что Западная Европа сама ложится в постель к московскому медведю, и жуткое ощущение бессилия и отчаяния гнало меня по римским улицам с утра до ночи, как еврейского отца, который сходит с ума от того, что его единственная дочь влюбилась в гестаповца.

Именно в таком подавленном настроении я как-то вечером набрел на пьяцца Навона. И впервые в жизни увидел то, что называется праздником жизни. Я увидел улыбки – не одну, не пять, не десять улыбающихся лиц, а сразу – тысячу! Все улыбались друг другу, все гуляли по площади, слушали музыкантов, позировали карикатуристам, ели цветные шары сахарной ваты, слушали какого-то клоуна с говорящей куклой, аплодировали художнику, который на асфальте рисовал Мону Лизу, и все – улыбались друг другу. То был пир беззаботности и оголенных женских плеч, карнавал беспечности и ярких нарядов, фиеста еды и музыки. Хотя я ни слова не понимал из того, что тут пели и говорили, и хотя я пришел сюда с ощущением полного краха мировой историй и по нищете своей не мог купить себе даже кусок пиццы – все равно эта волна жизни подхватила меня, закружила и понесла по площади, как ребенка…

Теперь, через десять лет, судно истории остановило всемирную катастрофу, Запад устоял перед московским медведем, а я пришел на московскую пьяцца Навона – на Старый Арбат. Я все тут понимал по-русски, и я мог за доллары купить тут что угодно. Но не было ощущения праздника. Потому что вокруг – ни одной улыбки. Густая толпа двигалась мне навстречу, но она состояла из серых и угрюмых лиц, сделанных из нераскрашенного папье-маше. Она одета в серые платья и обута в серую и стоптанную обувь, которая шаркает по серому и пыльному асфальту. Художники без улыбок, словно охранники, сидят под своими картинами. Голые до пояса музыканты гремят на гитаре и орут такую похабень, что мне захотелось тут же забыть русский язык. А украинские католики-униаты, собирающие подписи под письмом в ООН и Горбачеву, выглядят, как нищие у Пэн-Стэйшен в Нью-Йорке, даже их плакаты с требованием легализации их униатской церкви написаны черным углем на обрывках серого картона.

И все это угрюмое, ожесточенное, серое движение змеилось, как сухая поземка, в колодце староарбатских домов с осыпающейся штукатуркой, с выбитыми окнами.

– Сумгаитская резня не имеет отношения к азербайджанскому народу! Это была провокация армянских экстремистов…

Возле знаменитого Вахтанговского театра, тоже окруженного ремонтным забором, стоят человек тридцать, слушают оратора-азербайджанца. Оратору лет сорок, мягкое интеллигентное лицо, темные кавказские глаза, черные волосы, приличный костюм. Я протиснулся через кольцо слушателей и спросил:

– Если Азербайджан выйдет из СССР, вы будете резать русских?

– Да что вы! – воскликнул он. – У нас нет никакой вражды ни к русским, ни к армянам. И вообще, мы не собираемся выходить из СССР. Зачем нам выходить?

– Ну как же так? – сказал я. – Еще пятнадцать лет назад, когда я приезжал в Баку, меня там называли оккупантом, А сейчас там – сумгаитская резня, зеленые Знамена и портреты Хомейни на бакинских демонстрациях – мы же видим по телевидению! Или этого нет?

– Ну, это какие-то мелкие хулиганы! Я представляю партию национального возрождения Азербайджана, но, поверьте, у нас нет никакой ненависти к русским.

Я отошел в полном недоумении, потому что резня армян в Сумгаите поразительно совпадала с одним из эпизодов гражданской войны в моем романе «Выбор России». Когда я писал этот роман, Горбачев только-только начал перестройку, а я стал думать, что же из этого получится. И два года я раскладывал этот русский пасьянс, но ничего, кроме гражданской войны, у меня не получалось. А этот азербайджанец уверяет меня, что – нет, ничего подобного!…

И лишь через двадцать шагов я догадался, что только что сам, лично участвовал в фильме «КГБ сегодня». Идиот! – сказал я себе. Этот оратор такой же представитель азербайджанского национального возрождения, как я член PLO. Гэбэшник он, вот кто! Гэбэшник и провокатор, посланный успокоить русское население, – таких успокоителей, должно быть, тут не меньше сотни.

И в поисках скрытой гэбэшной кинокамеры я даже посмотрел вверх, на крыши и окна соседних домов.

И вдруг из толпы, окружившей другого оратора, я услышал громкий голос, почти крик:

– А что будем делать с коммунистами?

И ответ оратора – крепкого мужика с лицом тамбовского пахаря.

– А коммунистам объявим амнистию! Не уподобляться же нам им, не посылать же нам 18 миллионов коммунистов в сибирские лагеря! Да, они грабили нас и награбили миллионы. Так пусть купят на эти деньги трактора и пашут землю! Мы дадим им землю, как всем!…

Я замер от изумления. Сквозь ожесточение, серость и плебейство Арбата на меня вдруг глянула другая Россия – та, по которой я когда-то, в 1962 году, пешком прошел почти тысячу миль – от Кирова до Астрахани. Эта многострадальная, голодная и разоренная Россия – сочиняя «Выбор России», я был уверен, что, как только Горбачев развяжет ей руки, она начнет вешать коммунистов на всех телеграфных столбах от Москвы до Владивостока. А она уже амнистировала их и мечтает превратить их в фермеров! Чья-то рука вдруг легла мне на плечо. – Хэлло, Вадим! Я оглянулся. Передо мной стоял Гораций Сэнсон – самый молодой член нашей делегации, черный журналист из Нью-Йорка

– О, привет! – изумился я. – Что ты тут делаешь? Ты один?

– Слушай, – сказал он. – Ты можешь пойти со мной? Я хочу тебе что-то показать.

– Это далеко? У меня в четыре встреча с друзьями.

– Нет, это тут, за углом.

И он повел меня в Калошный переулок, сообщив по дороге, что откололся от группы, чтобы посмотреть Москву. Я шел за ним, полагая, что сейчас мне придется быть посредником при каком-нибудь незаконном валютном обмене с уличными фарцовщиками или купле-продаже фальшивой русской иконы. А когда Гораций нырнул в какой-то двор, я вообще хотел схватить его за руку и отговорить от сомнительного приключения.

Но во дворе желтого, приземистого, типично арбатского старого дома я вдруг увидел не фарцовщиков, а… солдат. Их было с полсотни – они сидели на детской песочной площадке, играли в домино и в шашки, кто-то спал прямо на земле, кто-то – на скамейке, а еще несколько – в тени двух грузовиков, крытых брезентом. Из кабины одного из грузовиков слышался хрип полевой рации и голос радиста «Четвертый, я восьмой. У нас все тихо. Прием…». Возле грузовиков были горкой сложены пластиковые щиты и резиновые дубинки. А рядом, в соломенном кресле-качалке, сидел молодой веснушчатый лейтенант в расстегнутой гимнастерке. Держа в руке конец детской скакалки, он крутил ее вместе с семилетней девчонкой и считал другой девочке, пятилетней, которая прыгала через скакалку:

– Сорок два, сорок три, сорок четыре, сорок пять… – Тут он увидел Горация и меня, выругался сквозь зубы и остановил скакалку.

– Скажи ему что я хочу взять интервью, – сказал мне Гораций.

– Здравствуйте, – сказал я лейтенанту по-русски. – Мистер Гораций Сэм, он – американский журналист. Он хочет взять у вас интервью.

– А вы кто? – спросил лейтенант.

– Я корреспондент японского журнала Tokyo Readers Digest.

Он посмотрел на меня с недоверием – я не был похож на японца и говорил по-русски без акцента.

– У вас есть документы? – спросил он.

Я порылся в карманах, вытащил свою бирку с надписью «Press Association» и визитную карточку гостиницы «Космос»

– Вот. А наши паспорта в гостинице «Космос»…

Он повертел в руках большую пластиковую бирку. Вряд ли он умел читать по-английски, но на бирке были нарисованы советский и американский флаги, скрещенные в знак дружбы. И это решило все дело – лейтенант подошел к кабине грузовика и сказал высунувшемуся радисту:

– Дай мне четвертого! Быстренько…

Два крохотных котенка – серый и рыжий – уютно спали на сиденье в черном берете радиста, рядом с коробкой полевой рации. Радист осторожно отодвинул котят, покрутил ручку рации, и я поразился советской технике – такие рации были еще во времена второй мировой войны. А то и первой… Лейтенант взял трубку и сказал в нее:

– Товарищ майор, тут два иностранных журналиста – один черный, другой белый – хотят взять у меня интервью. Как прикажете действовать? Прием.

Он послушал ответ, сказал «Слушаюсь!», повернулся ко мне и кивнул на Горация:

– Ладно. Чего он хочет?

Я перевел Горацию, что лейтенант согласен дать интервью.

Гораций тут же вытащил из кармана маленький магнитофон, лейтенант покосился на магнитофон, но промолчал.

– Как его звать? Это полицейские части? Что они здесь делают? – посыпал на меня вопросы Гораций, а со всех сторон нас стали окружать любопытные солдаты.

– Моя фамилия Васильев, – сказал лейтенант, и по тому, как кто-то из солдат хмыкнул у меня за спиной, я понял, что лейтенант соврал. Но не требовать же у него документы! Впрочем, дальнейшее было похоже на правду. – Мы войска спецназначения, – сказал лейтенант. – Мы боремся с рэкетирами и нарушителями общественного порядка.

– То есть, они разгоняют демонстрации? – спросил Гораций.

– Мы делаем, что нам прикажут, – лейтенант кивнул на рацию, хрипящую в кабине грузовика.

– А здесь будет демонстрация? – спросил я от себя.

– Этого мы не знаем. Нам приказали здесь дежурить, мы дежурим.

– А если им прикажут разогнать демонстрацию, они будут применять дубинки? – сказал мне по-английски Гораций. – Например, женщин будут бить?

Конечно, я-то не раз читал даже в советской прессе про эти отряды спецназначения, сформированные два года назад из солдат, прошедших войну в Афганистане. Судя даже по советской прессе, они отличаются особой жестокостью при разгоне демонстраций и митингов. Но я не ожидал такой осведомленности от Горация. Этот парень отлично подготовился к поездке в СССР! А лейтенанта, конечно, разозлил наш вопрос.

– При чем тут женщины! – сказал он. – Здесь, на Арбате, орудует несколько банд рэкетиров. Они грабят художников, музыкантов и хозяев кооперативных кафе. А мы людей защищаем!

– У каждого художника, который сидит на Арбате, в кармане лежит спичечный коробок с деньгами. Чтобы сразу откупиться от рэкетиров, – сказал сбоку один из солдат.

– А иногда эти банды дерутся друг с другом, – добавил другой. – Вот вчера возле «Праги» зарезали одного солдата – «афганца»…

– "Афганцами" в России теперь называют русских солдат, которые воевали в Афганистане, – сказал я Горацию по английски. Но дальше уже с трудом успевал переводить все, что наперебой говорили нам солдаты с разных сторон.

– А три дня назад убили «афганца» – журналиста. Он про мафию статью написал, а они его порешили!

– И как! Зверье! Череп проломили и лицо срезали! Boт почитайте! – и один из солдат протянул мне свежую «Литературную газету», в которой я когда-то работал. Внизу газетной страницы были фамилии авторов статей, и я даже вздрогнул при виде одной из них – Марина Князева. Господи подумал я, тут все так близко мне! Марина! Да я же знал эту Марину двадцать лет назад, тогда она была совсем молоденькой журналисткой-практиканткой…

И я быстро спросил у солдата:

– А кого убили? Как фамилия?

– Читайте, тут написано, – ответил он.

Я – уже с некоторой опаской – взял в руки газету. И перевел Горацию:

– "Убийство журналиста. У ответственного секретаря журнала «Огонек» Владимира Глотова убили сына. Тоже Владимира и тоже журналиста. Ему было 26 лет…"

Тут я невольно перевел дух – я не знал этого Глотова. И почему-то мне стало чуть легче.

– А вы тоже «афганцы»? – спросил я у солдат, возвращая газету.

– Не все, но многие…

– Ну вот ты, например, – сказал я лейтенанту. – Ты был в Афганистане?

– Ну, был! – ответил он с вызовом.

– И награды имеешь?

– Ну, имею!

– Какие?

– Ну, «Красную Звезду», «Славу»!

– Ого! А почему «ну»? Это даже не медали, а ордена. Их дают за выполнение особых боевых операций, верно?

– Ну… – он не мог понять, куда я клоню.

– А за какие операции ты их получил?

– Это я не могу разглашать, – лейтенант замкнул лицо, его взгляд стал жестким, и я поразился такой быстрой перемене: только что это было лицо мальчишки – курносенькое, светлоглазое, веснушчатое. И вдруг стало жестким, взрослым, скуластым.

– О'кей, – сказал я. – Но если сейчас на Арбате начнется стихийный митинг, а вам прикажут его разогнать, вы будете выполнять это как боевую операцию?

– Мы солдаты, – коротко сказал он.

– Это я понимаю, я сам был солдатом, – сказал я. – Но все-таки нам интересно: есть разница, когда против врагов операция, а когда надо дубинками бить таких же, русских? Или нет разницы?

– Это провокационный вопрос, – сказал кто-то из солдат.

– Почему? – я сделал удивленное лицо. – Это нормальный вопрос. Вот сейчас вам по рации прикажут разогнать митинг. А если на этом митинге твоя мать? Или сестра? Может такое быть?

– Вы тут пропагандой не занимайтесь! – сказал лейтенант.

– Да я не занимаюсь, я спрашиваю. Что вы будете делать, если узнаете в толпе свою сестру или мать?

– А мы из Рязани, у нас в Москве никого нет! – засмеялся радист из машины. Два проснувшихся котенка сонно возились на его плече.

– Понял, – я повернулся к нему. – Значит, москвич, который служит в Рязани, может бить твою сестру дубинкой? Так?

– Все! Все! Интервью закончено! Выключите магнитофон! Идите отсюда! – приказал нам лейтенант и крикнул солдатам: – Разойдитесь! – и снова мне, уже угрожающе: – Вали, б…, отсюда!

– What happened? What happened [Что случилось? Что случилось]? – спрашивал Гораций, поняв по тону, что нас просто гонят вон.

– Nothing. Let's go! I'll tell you later. [Ничего. Пошли! Позже скажу]. Спасибо, лейтенант!

И я пошел за Горацием, унося в руке «Литературную газету» со статьей «Убийство журналиста».

15

– Мы ссивем, как в доме, у которого обвалились стены, – говорил Толстяк, беззубо произнося двойное «сс» вместо "ж", "ч" и "ш". – Стены рухнули, все квартиры продувает ветер, а мы продолжаем ссить, делая вид, ссто ниссего не слуссилось…

Я сидел со своими московскими друзьями-киношниками в маленьком кооперативном ресторанчике на Второй Брестской улице. За окнами был Дом кино. Там на каменных ступенях центрального входа стояла толпа с какими-то плакатами. Но я был так возбужден встречей со своими старыми друзьями, что даже не поинтересовался, по какому поводу там демонстрация. Ведь мы расстались одиннадцать лет назад, и тогда, в 78-м, в глухую пору брежневско-андроповского режима, казалось, что это расставание – навсегда. А когда через год советские войска вошли в Афганистан, я и мои московские друзья похоронили даже тайную надежду увидеть друг друга в этой жизни.

И вот они сидят передо мной! Толстяк, Семен, Петя, Эдуард, Мира и Михаил, который когда-то жил на Урале с женой Ларисой…

Мы поминутно трогаем друг друга за руки, за плечи, за колени, словно не можем поверить, что это не сон. Но, Господи, думаю я, как они постарели! Мужчины потеряли волосы и зубы, пережили инфаркты и разводы – черт возьми, ведь нам уже по пятьдесят! Пятьдесят!… А женщины располнели, и мне нужно сделать мысленное усилие, чтобы вычленить в их лицах и фигурах тех, прежних, молодых, с которыми мы когда-то голяком сигали из русской бани в обжигающий русский снег. Неужели это было со мной?

О чем мы говорим? Мы слышим друг друга и не слышим.

– Старик, мы очень изменились?

– Нет, для меня вы все те же…

– У нас теперь гласность – писси, ссто хоссесс, делай любое кино! Но никто не знает, ссто снимать. Все растерялись. Вссера я подписал на телевидении контракт на пятьдесят серий – «Ссто такое демократия». Но как это писать?…

– Ты же помнишь, как мы раньше работали: лишь бы пробить сквозь цензуру хоть пять процентов правды! И народ валил в кино! А теперь все читают газеты, там вся правда. А в кино им теперь подавай только секс – ничего больше! Вот Петя сделал фильм про валютную проститутку, на это народ валом идет!

– Братцы, ну его на х… – это кино! Давайте выпьем за встречу!

– Миша, – говорю я Михаилу, – когда ты переехал в Москву?

– Шесть лет назад, пригласили на Центральное телевидение. – А Лариса с тобой?

– Конечно! Мы ждем тебя вечером.

– Вадим, послуссай! Как ты думаесс, фильм «Ссестьдесят анекдотов из эпохи Бресснева» моссет пойти на Западе?

– Гениальная идея! – говорю я, – А что у тебя с зубами?

– Слуссай, вот один анекдот: Мусс приходит домой с бутылкой водки и пряссет ее в туалете…

– Заткнись, Толстяк, со своими анекдотами! – кричат сбоку. – Давайте выпьем! Вадим, а ты слыхал, что вся гласность началась с нас? Это мы на съезде кинематографистов устроили первый демократический переворот и разгромили все министерское кино! И, кстати, твоего «друга» Павлаша просто выгнали!

– Лева, – говорю я Толстяку – Сколько у вас стоит поставить зубы? Пару тысяч рублей? Но ведь это всего сто долларов! Я дам тебе сто долларов…

– Перестань! – отмахивается он. – У меня есть деньги – я завтра полуссаю аванс…

– Вадим, – перебивает Семен, – а ты знаешь, что первый в Москве вечер в честь дня рождения Солженицына был у нас, в Доме кино?!

– Петя, посситай ему письма сскольниц о твоем фильме! Ну, посситай, сего тебе стоит! – Толстяк достает из кармана газетную страницу и читает сам: – «Поссему я буду проституткой. Письмо уссеницы восьмого класса. Дорогая редакция! Сегодня я в ссетвертый раз посмотрела фильм „Интердевосска“ и хоссу сказать вот ссто. Хотя в этом фильме нас пугают, ссто если стать проституткой, то моссно разбиться на массине „Волва“, то лиссно я такой смерти не боюсь. Луссе умереть в своей „Волве“, чем в Ссернобыле или в Сумгаите. И вообссе, проститутка – это единственная в нассей стране профессия, которая не помогает коммунистиссеской мафии править страной. Конессно, и проститутки платят налоги – ссвейцарам в гостиницах, сутенерам и рэкетирам. Это оссень правильно показано в кино. Но на эти деньги никто не вторгается в Афганистан, не унисстоссает Байкал и не строит дасси для генералов. А налоги от всех других профессий идут прямо в Кремль, и на них ссивутвсе партийные нассальники. Но я не хоссу кормить их своим трудом. Поэтому я твердо рессила стать валютной проституткой. В насеем классе все девосски со мной согласны, только не у всех внессность подходяссая. С приветом, Галя Н.» Ну? – Толстяк аккуратно сложил газеты. – Теперь ты видиссь, ссто ты был неправ? Твой фильм назывался «Зима бесконессна», а она не бесконессна, она была всего 72 года!

– Братцы, – говорю я, хмелея. – А может быть, где-нибудь в Госфильмофонде чудом уцелела копия моего фильма? А?

– Спроси у Эдуарда. Эд, ты же председатель комиссии по реабилитации фильмов. Скажи ему.

Эд действительно стал большим боссом в Союзе кинематографистов, особенно после того, как его комиссия вырвала из небытия несколько дюжин картин, запрещенных цензурой, в том числе широко известный теперь на Западе фильм «Комиссар».

– Вадим, – говорит мне Эд со вздохом – Я знаю, что это больно, но… Мы нашли 12 фильмов, запрещенных при Хрущеве и Брежневе. И даже два фильма, запрещенных еще при Сталине. Но твоего фильма нет, они его просто смыли. Вот, я взял, чтоб тебе показать… – И он достал из кармана какой-то конверт.

– Что это? – спросил я. – Это о твоем фильме. Читай.

Я открыл конверт и вытащил сложенный вчетверо бланк рязанской фабрики по производству кинопленки. На бланке было напечатано крупным шрифтом советской пишущей машинки «Москва»:

АКТ No12/457

Согласно приказу Министра кинематографии тов. Павлаша Б.В., 9 января 1979 года весь видео– и звуковой материал фильма «Зима бесконечна» производства ленинградской киностудии «Ленфильм» был подвергнут обработке на регенерацию серебра. В результате этой обработки было получено 479 кг целлофана и 320,7 грамма серебра, которые оприходованы кинофабрикой. Директор фабрики Колядный Р.З

Главный технолог Годунов И.П

Бухгалтер фабрики Сиротина О.П

Я читал этот документ, и последние капли надежды, которую я лелеял одиннадцать лет эмиграции, испарились в моей душе. Мне стало пусто и горько, как женщине после аборта.

– Н-да… – сказал я. – Где я был 9 января 79 года? В Италии я был, вот где! В Рождество заработал на мойке машин семьсот тысяч лир и поехал смотреть Венецию и Капри. А в это время… Фильм стоит два года жизни, а осталось триста граммов серебра. Ладно, давайте выпьем! Но почему водка теплая? Пусть нам принесут лед.

– Ты с ума сошел! – сказала Мира, жена Пети. – Откуда они возьмут лед?

– Что значит «откуда»? – удивился я. – Из холодильника.

– Вадим, не выпендривайся! – сказал Семен. – Ты все забыл! Если у нас в ресторане попросить лед, можно запросто получить от официанта по морде.

– Действительно, брось эти буржуазные штучки, – добавил Петя. – Пей так.

Я пристально посмотрел на них – разыгрывают, что ли? Но Петя уже выпил водку теплой, и Толстяк – тоже, и даже Мира. А уж Мира у нас всегда была светской дамой, пить водку теплой не в ее стиле.

– Слушай, Петя, – сказал я. – Ты же сегодня самый знаменитый в России режиссер! Неужели ты боишься попросить у официантки лед?

– Я не боюсь, но лучше не связываться… – сказал он смущенно.

Но я хорошо помнил, что Пете и раньше не хватало советской наглости, и потому сам повернулся к возникшей поодаль официантке:

– Девушка! Можно вас на минуту?

– Чего вам? – бросила она издали и через плечо. Ей было лет двадцать, хмурая брюнетка с высокой грудью и круглыми вишневыми глазами. Поверх белой кофточки и короткой, выше колен, юбки на ней был кружевной передник с большим карманом.

Я жестом позвал ее к нашему столику. Она приблизилась с явной неохотой, глядя на меня настороженно, как на классового врага.

– Как вас звать? – спросил я.

– Катя. А что? – сказала она с вызовом, демонстрируя, что никаких вольностей не допустит.

– А вы можете подойти поближе?

– Ну, могу… – она сделала еще два шага.

– А еще ближе? Пожалуйста!

– А в чем дело?

Тут я открыл свою заплечную сумку, в ней еще оставалось несколько сувениров из того набора, который я провез через таможню с помощью Роберта Макгроу. Не глядя, я вытащил из сумки две пачки колготок, коробочку женской косметики, набор фломастеров и пачку с женскими презервативами. И все это баснословное по советским стандартам богатство молча положил в большой карман ее передника.

– Ну зачем это? – покраснела официантка, не в силах отказаться от таких сокровищ.

– Дело в том, Катюша, – сказал я, – что я десять лет не был в России. Сегодня – мой первый день. А ты первая красивая русская девушка, которую я встретил. Но этот праздник души я не могу оскорбить теплой водкой, понимаешь?

– Но у нас нет холодной…

– А лед?

Она посмотрела мне в глаза, словно решая, что же я делаю – пытаюсь ее закадрить или действительно прошу только лед к водке?

– Пожалуйста! – сказал я. – Ради нашей встречи! – Она вздернула плечиком и пошла на кухню. Но было в ее походке уже что-то иное – не солдатский шаг советской официантки, а чисто женское покачивание бедрами.

– Ну, ты даешь! – сказала Мира. – Ты еще не забыл, как кадрить официанток?

– А в Америке ты себя тоссе так ведесс? – спросил Толстяк.

– Если бы в Америке я положил официантке в карман пачку презервативов, я бы точно схлопотал по морде, – сказал я.

– Старик, – сказал мне Семен. – Если тебе нужны в Москве колеса, я к твоим услугам. И, кстати, тебя ждет сюрприз – я езжу на твоей машине.

– То есть как это? – не понял я. 15 лет назад у одного отбывающего в эмиграцию еврея я купил его «Жигули». Машине уже тогда было три года, а, уезжая, я продал ее кому-то, но не Семену.

– Помнишь, ты продал ее одному узбеку с «Научфильма»? – сказал Семен. – Так вот, он через год купил себе еврейскую жену и уехал по израильской визе. А машина осталась его дочке. Но еще через год и она вышла замуж за еврея-отказника, и, представь себе, они тоже уехали! А машина перешла еще к кому-то. Короче говоря, оказалось, что твоя машина приносит удачу, и теперь на нее очередь. Я ее шестнадцатый владелец, пятнадцать предыдущих уехали! Авось, мне тоже повезет…

– Тебе – нет! – грубо сказал ему Толстяк.

– Почему? – спросил Семен, его большие голубые глаза потомственного раввина посмотрели на Толстяка с укоризной.

– Потому что те пятнадцать рессили уехать и уехали. А ты восемнадцать лет только говорисс, ссто ты завтра уезссаесс. Пари на коньяк, ссто ты будесс ездить на его массине до погромов!

– Неужели погромы все-таки будут? – спросил я, уводя разговор от больной для Семена темы. Действительно, 18 лет назад он первый среди моих знакомых сообщил мне «по секрету», что через месяц подает документы на эмиграцию. С тех пор из СССР уехало полмиллиона евреев, а Семен все подает документы «через месяц».

– Я нашел в своем почтовом ящике листовку-предупреждение: «Жиды, убирайтесь из России! В день крещения Руси мы устроим вам кровавую баню», – сказал Михаил. – Но праздник Крещения прошел, а погромов не было. Говорят, они перенесли погромы на 14 августа.

Тут из кухни появилась Катя с подносом на плече. На подносе стояла ваза со льдом, а рядом с вазой – запотевшая бутылка «Столичной». Вся наша компания дружно зааплодировала. А Катя поставила на наш столик вазу и бутылку «Столичной»

– Это вам от хозяина ресторана, – сказала она мне. – Он спрашивает, можно ли ему с вами поговорить?

– Конечно, можно!

Через минуту коренастый черноволосый мужчина лет тридцати пяти в джинсах, фартуке и при тяжелой золотой цепочке на шее подсел к нам за столик, и я тут же взял у него интервью. Он сказал:

– Рэкет? Ну, конечно, есть! Ко мне сюда два раза приходили с «пушками», забирали все деньги. Пришлось нанять охрану – вон, видишь, «шкафы» – И показал на двух высоких и широкоплечих парней, которые сидели за столиком возле двери на кухню.

– А если опять придут с «пушками», будет перестрелка?

– Нет, больше не придут.

– Почему ты так уверен? Я слышал, что Москва поделена между рэкетирами на районы, но дележка еще не кончена, мафии воюют друг с другом.

– Ко мне уже не придут. Мои ребята с ними договорились.

– То есть, ты платишь налог?

– Ну, конечно! Иначе меня бы уже не было в живых. А вообще, я скоро сваливаю на Запад. Вся семья давно там, а я десять лет сидел в отказе, потому что в армии служил в ракетных войсках поваром. Я им говорил в ОВИРе: ну, какие я знаю военные секреты? Я ваших ракет в глаза не видел, я на кухне кашу варил! Рецепт солдатской каши – тайна? А теперь они мне говорят «Извините, это была ошибка, ваша секретность снята». А десять лет жизни они у меня отняли.

– Смотрите, Рустам идет! – вдруг сказал Толстяк.

– Где? – резко повернулся я.

– Вон, за окном, выссел из Дома кино. Он ссе теперь народный депутат!

Я вскочил на подоконник, измазывая брюки в жуткой пыли, и заорал на всю Вторую Брестскую.

– Рустам! Руста-ам!

Рустам Ибрагимбеков – знаменитый советский драматург, автор трех дюжин популярных пьес и фильмов, секретарь Союза кинематографистов и член советского парламента – стоял перед Домом Кино в толпе среди каких-то людей с плакатами «Долой советско-фашистскую судебную систему» и «Вся власть-народу!» Близоруко щурясь, он оглянулся на мой крик, но не увидел меня издали. Тридцать пять лет назад мы с ним учились в одной школе, в параллельных классах и вместе удирали с уроков в кино на бельгийский фильм «Чайки умирают в гавани».

– Рустам! Это я, Плот! – крикнул я ему свою школьную кличку.

И вот он заходит в ресторан степенной походкой члена советского парламента и мужчины весом в сто восемьдесят килограммов.

– Старик, – говорит он мне, совершенно не удивляясь этой встрече – Нам надо потолковать. Я руковожу советско-американской киноинициативой. Мы уже запустили несколько совместных проектов, один фильм будет ставить в Голливуде Никита Михалков, после «Очи черные» у него там карт-бланш. А я читал в Америке твои книги, и мне кажется, что одна из них годится для совместной постановки.

– А у вас есть валюта? – сказал ему Толстяк.

– У нас есть рубли, а валюту… Будем искать иностранных партнеров, – ответил ему Рустам и повернулся ко мне:

– Ну?

– Fine! – сказал я. – Если найдете валюту, я готов! А что происходит в Доме кино? Что за толпа с плакатами?

– А ты не знаешь? – удивился Рустам. – Сейчас в Москве идет сессия Верховного Совета СССР, но сегодня суббота, перерыв в заседаниях, и мы арендовали на два дня Дом кино для своего заседания. Московская группа депутатов. Вы там, на Западе, называете нас «группой Ельцина», но это неправильно. Мы создаем сейчас межрегиональную группу депутатов, западные журналисты тут же обозвали это оппозицией в советском парламенте…

Только тут я вспомнил, что вчера в венском аэропорту Дэнис Лорм, наш вундеркинд-колумнист из Вашингтона, как раз говорил мне о заседании «ельцинской группы». А теперь оказывается, что мой школьный приятель – член этой первой в истории СССР легальной парламентской оппозиции!

– И все это происходит в Доме кино? – сказал я. – Сейчас?!! И Ельцин там?

– Конечно, но сегодня заседание уже кончилось, а завтра продолжится с девяти утра.

– Рустам, я должен там побывать!

– Не думаю, что тебя пустят, старик…

– Я буду там завтра утром! – вдруг заявил я с хмельной уверенностью – не то мой успех у Кати-официантки придал мне самонадеянности, не то вторая бутылка водки, от которой уже оставалось на донышке.

– Это будет анекдот, если ты туда попадесс! – сказал Толстяк, автор будущего фильма «60 анекдотов из эпохи Брежнева». – Пари на яссик коньяка, ссто тебя туда не пустят!

– Ну, зачем пари? – струсил я в последний момент. – Я попробую. Рустам, а ты не сможешь меня провести?

– Я завтра приеду только после трех, у меня с утра встреча с бельгийским телевидением, – ответил он и добавил с проницательностью профессионального кинодраматурга: – По-моему, ты уже закадрил официантку.

– С чего ты взял?

– Я сюда заходил пару раз, и меня всегда заставляли ждать по часу и отвратительно кормили. А тут не успел я сесть, как она, не спрашивая, принесла мне прекрасный шашлык и даже гурийскую капусту! Чем ты ее охмурил?

– Родина, старик, знает своих героев, – сказал я скромно.

Через полчаса, расплачиваясь с официанткой, я сказал ей:

– Катюша, послезавтра я улетаю в Ленинград, а оттуда – в Таллинн и – гуд бай, Россия, Но если я приеду сюда еще раз, как мне тебя найти? – и прямо посмотрел в ее юные вишневые глазки.

Она взяла у меня чек и написала на обратной стороне:

«Катя Кулакова. 445-12-32. Только не надо больше подарков.»

И тоже глянула мне прямо в глаза.

Я взял ее руку и поцеловал. А сам подумал: Господи, спасибо тебе! Пусть я никогда не трахну ее и пусть я никогда больше не приеду в Россию. Но мне пятьдесят, а ей от силы двадцать, и она – готова.

Спасибо, Господи.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

16

Когда я вошел в гостиничный номер, Роберт Макгроу стоял спиной ко мне и лицом к открытому окну. Широко расставив ноги, он с хмельной сосредоточенностью цепко держал на плече свою видеокамеру и говорил на полутонах своего громоподобного голоса:

– Это Москва, август 89-го. Видите этот монумент? Это памятник Гагарину и другим русским космонавтам. Выглядит впечатляюще, особенно ночью. Но остальная Москва очень темная…

Я догадался: он снимает из окна ночную Москву и одновременно наговаривает на кассету свои комментарии. Я замер у двери, чтоб ему не мешать, но тут его камера резко повернулась ко мне, и, не отрывая глаз от окуляра, Роберт воскликнул:

– О, Вадим! Привет! – и продолжил тоном теледиктора: – Это мой сосед по комнате Вадим Плоткин. Входи, Вадим! Познакомься с моими друзьями…

Я шагнул в номер и только тут увидел, кого Роберт имеет в виду: в глубине комнаты сидели на стульях две молодые женщины. Ого! – подумал я. – Сразу две! Этот Роберт не теряет время даром!

Перед его дивами на столике были открытая коробка шоколадных конфет, початая бутылка бренди и несколько бутылок минеральной воды. А на тумбочке и на подоконнике лежали в наброс сувениры: брелоки, флажки, значки, крохотные индийские куклы, фломастеры и поясные пряжки с надписями «Colorado» и «USA». «Нашел, чем соблазнять русских проституток» – усмехнулся я про себя. Но тут же заметил, что в позах и платьях этих дам есть нечто, не свойственное валютным проституткам. Во-первых, они одеты в какие-то бесцветные ситцевые платья и глухие черные туфли, как провинциалки, которых я несколько часов назад видел на Арбате. Во-вторых, они не курят. А в третьих…

– This is Maria and Shura [это Мария и Шура], – сказал Роберт, продолжая снимать нас видеокамерой. – Они обе учительницы в московской школе номер 32. Дети из их классов переписываются с нашей колорадской школой уже три года! Но ты не можешь себе представить, чего мне стоило провести их в гостиницу!…

И, отложив, наконец, свою камеру, он рассказал мне, какую битву со швейцарами и администратором отеля ему пришлось преодолеть, чтобы этих московских учительниц пропустили к нам в номер.

– Я сказал администратору: я приехал в Москву только для того, чтобы увидеть детей, которые пишут нашим детям такие замечательные письма. И пригласить их в Америку! За наш счет! Но о какой дружбе можно говорить, если вы даже школьным учительницам не разрешаете говорить с нами! Это же против политики вашего правительства, я напишу Горбачеву личное письмо! О'кей, после этого нас пропустили, и я повел их в ресторан. И что ты думаешь? В гостинице три ресторана, но ни в один нас не пропустили! Говорят: нет мест. Но я же вижу, что там полно свободных мест! И я не понимаю, Вадим, как они делают тут деньги, если в пустой ресторан не пускают клиентов? Я не понимаю! – он залпом выпил остаток бренди в своем стакане и тут же расстегнул еще одну кнопку на ковбойской рубашке.

А я посмотрел на этих учительниц. Теперь я понял, что, кроме одежды и отсутствия сигарет, отличает их от проституток. Скованность. Любые гостиничные бляди уже давно сидели бы в этих креслах, развалясь и циркулем выставив голые ноги. Они бы запросто выпили эту бутылку бренди и раскололи Роберта еще на пару таких же плюс на блок «Мальборо». Но эти учительницы…

Наверно, и до моего появления они сидели тут, как замороженные, не зная, как удрать от подвыпившего Роберта. А когда я появился, они вообще окаменели, ведь на моем лице сразу отразилось, что я принял их за проституток.

Теперь я попробовал исправить эту бестактность и тихо сказал им по-русски. – Вам помочь слинять отсюда?

Они обе вскинули на меня изумленно-обрадованные глаза.

– Ой! Вы говорите по-русски? – спросила Мария. У нее оказались замечательные серые глаза, серьезные и трепетно-радужные, как у гимназистки.

– Да, чуть-чуть…

– Вы что? Советский? – спросила Шура. На мой вкус, она была толста, полные белые плечи просто выпирали из тугого платья, но Роберт, кажется, не мог оторвать глаз именно от этих плеч.

– Бывший, – ответил я.

– Ой, вы знаете, мы просто в жуткой ситуации! – сказала Мария. – Про эту гостиницу была большая статья в последней «Юности». Что здесь сплошная коррупция – от дежурных по этажу до директора и швейцара!

– Швейцар берет с проституток по десятке за вход, а просто так никаких женщин не пускает, – подхватила Шура. – А рестораны закрыты мафией, у них тут по субботам всегда сабантуй. Но как это объяснить Роберту?

– Нам так стыдно за нашу страну! – добавила Мария. – Он приехал к нам как гость!

– Vadim, – вдруг ревниво сказал Роберт, наливая бренди себе и мне. – Они учительницы английского, они говорят по-английски.

– Но мой английский ужасен, – сказал я.

– Твоего английского хватит, чтобы велеть им выпить за дружбу! «На здоровья!» – произнес он по-русски и резко, с пьяной инерцией наклонился к Марии и Шуре, чтобы чокнуться синими. И, конечно, прилег плечом к шуриному плечу.

Но Шура высвободила плечо, и вообще учительницы пить не стали. А с немой мольбой глянули на меня.

– You know what, Robert? – сказал я. – Сейчас одиннадцать вечера, уже открылся валютный бар. Мы можем пригласить твоих дам туда. Им это может быть интересно: там музыка, молодежь…

– Мы не хотим в бар, – негромко сказала мне Мария по-русски. – Мы хотим домой.

– Оттуда вам легче смыться, – ответил я ей сквозь зубы. – Но мы не хотим его обидеть…

– Пошли! – уже оживился Роберт. – Ты уверен, что нас впустят?

Валютный бар, маленький и темный, был забит до отказа. Раскалывая стены, гремела музыка, под черным потолком крутился зеркальный шар, отбрасывая цветные пятна на густую толпу, которая совершенно непонятно как умудрялась танцевать в такой тесноте.

Заплатив швейцару сорок долларов за четыре билета, мы получили доступ к этому «храму». При этом билеты он, конечно, нам не дал, деньги легли в его собственный карман. Одновременно он с явным сомнением оглядел наших дам – они определенно не соответствовали женскому стандарту этого заведения. Но твердая валюта сильней принципов, и швейцар открыл перед нами дверь. Мы втиснулись в грохот музыки, тесноту тел, табачный дым и алкогольные пары. И тут же наткнулись на парней из нашей делегации – мужскую свиту Моники Брадшоу.

– Хай, Роберт! Хай, Вадим! – приветствовали они нас, танцуя (а точнее, топчась в тесноте) с тремя юными русскими девицами такой красоты, что меня даже оторопь взяла. – Роберт, если ты хочешь выпить, пробивайся к стойке. Все наши там! Вадим, где вы были весь день? Мы беспокоились о вас…

– Конечно, мы хотим выпить! – рявкнул Роберт и петухом врезался в тряскую танцующую массу.

Озираясь по сторонам, я двинулся за Робертом. Черт возьми, или я одичал в этой Америке за десять лет семейно-тюремной жизни, или… Мне показалось, что я никогда не видел сразу столько юных красоток. И самое главное – каждая из них была дико похожа на Аню, на ту Аню Муравину, которая вышла тогда из автобуса…

И только, присмотревшись, я увидел, что эти красотки все разные: тут были и длинноногие русалки с зелеными глазами и волосами до пояса, сексуально, как морские водоросли, шевелящие своими фигурами в такт музыке… и волоокие феи с личиками безгрешных ангелочков, с маленькими верткими попками и с губками, алыми от минета… и пышногрудые Кармен с глазами густой кинжальной синевы и с бедрами такой же кинжальной силы… и невинные Красные Шапочки… и трепетные Наташи Ростовы… и непорочные Аленушки из русских народных сказок… и школьницы с блядскими глазами… и великовозрастные бляди с глазами непорочных школьниц… И все-таки было в них что-то общее, что делало их всех похожих на мою Аню, как сестер…

Когда я, замешкавшись в этой танцующей массе, все же пробился к стойке бара, Роберт уже протягивал мне бокал с каким-то дринком. Я не глядя выпил его залпом, но это была какая-то слабая бурда, и я тут же, через чьи-то головы, протянул бармену пустой стакан.

– Двойную водку и не разбавляй! – сказал я ему по-русски.

– Vadim! Cool down [Вадим! Остынь]! – произнес рядом чей-то знакомый голос, и только тут я увидел, что почти вся стойка бара занята нашими – Дайана Тростер из Алабамы, Норман Берн из Флориды, Джон О'Хаген из Охайо, полковник Сэм Лозински, еще кто-то. Возле них терлись молоденькие проститутки, и, кажется, Норман и Джон были не против купить этим девочкам по дринку.

– Восемь долларов, – сказал мне бармен. Я бросил ему десятку, взял бокал и залпом выпил. Только теперь я перевел дух и смог снова смотреть на зал. Нет, конечно, моя Аня не была валютной девочкой. И все же… И все же в каждой из этих юных путан «Космоса» я видел именно ее – далекую, двадцатипятилетней давности Анну Муравину, какой она вышла тогда из автобуса на улице Эйзенштейна.

Впрочем, эти дивы были еще моложе, и, если бы тогда я выполнил Анину просьбу (Господи, в каком это было году?), любая из них могла бы быть нашей дочкой…

Господи, когда же это было?

Кажется, в 1973-м. Или в 74-м? Неважно. Хорошо помню, что это было 26 августа, Анин день рождения. Обычно на ее и мой дни рождения я старался уехать из Москвы в командировку и как можно дальше – в Сибирь, в Заполярье, в Среднюю Азию. Чтобы не сорваться, не ринуться к Анне с цветами и просьбой выйти за меня замуж. А из Сибири или из Заполярья я терзал ее идиотскими телеграммами, которые никто, кроме нее, не мог понять. Потому что в одной телеграмме, например, из Хабаровска было только два слова: «ТИЛИ-ТИЛИ». А продолжение приносили уже на следующий день, но и там было только два слова: «ТРАЛИ-ВАЛИ». И все. И никто, кроме Ани, не знал, что это просто начало детской песни, которую напевала Аня, когда мы с ней бродили по Москве и я читал ей лекции по русской литературе. А поскольку почтальон приносил эти телеграммы днем и не заставал Аню дома, то он отдавал их ее матери. Открыв телеграмму с текстом «ТРАЛИ-ВАЛИ», Анина мама спросила у почтальона: – Что это значит? Почтальон глянул в телеграмму и сказал: – Трали-вали, кошку драли! Ясно? От такого оскорбления Анина мать пришла в ярость и наорала на почтальона, чтобы он не смел приносить такие гадости…

Да, как бы враждебно и скандально мы ни расставались с Аней в очередной раз, мы поздравляли друг друга с днем рождения, и это была тонкая и почти символическая нить, которая связывала наши судьбы. Так подводная лодка, уходя в автономное плавание, выходит на радиосвязь только раз в полгода, и так астронавты, улетая на какую-нибудь планету в другой Галактике, смогут связываться с Землей только раз в году, когда наша Галактика будет определенным образом повернута во Вселенной.

Тринадцать лет мы с Аней пребывали в автономных плаваниях и проживали разные судьбы, но подсознательно ждали следующего моего и ее дня рождения, чтобы выйти на связь и прокричать сквозь эфир:

«Ты жива? Я жив!» При этом Аня посылала мне телеграммы на киностудию или на Главпочтамт, до востребования, а я посылал ей телеграммы откуда-нибудь из тьму-таракани. А сам отмечал ее день рождения без нее, трусливо и горько, как недолеченный алкоголик тайком пьет воду из водочной рюмки…

Но в то лето 73-го года (или 74-го) дела задержали меня в Москве, я послал Ане какую-то дурацкую телеграмму без обратного адреса, а огромный, в честь Аниного дня рождения букет желтых, цвета разлуки, цветов поставил на окне той квартиры, которую тогда снимал. И пригласил к себе на этот тайный праздник сразу двух молоденьких подруг-актрисулек, с которыми до того периодически спал порознь.

Увидев цветы, но не получив их, девочки тактично промолчали, славно пожарили на кухне цыплят-табака и вообще приготовили роскошный обед с вином, водкой и мороженым. А после обеда (или уже во время его, не помню) мы легко перешли и к плотским забавам. Честно говоря, для меня это был первый эксперимент секса втроем, до этого я все не мог себе представить, что же будет делать «свободная» дама – наблюдать?

Но как раз в тот милый момент, когда обе девочки, стояли на коленях над моими чреслами,– именно в этот святой момент раздался громкий стук в дверь.

– Это еще кто? – изумился я, встал, с усилием запихал в ширинку свой памятник космонавтам и пошел в прихожую.

– Кто там?

– КГБ! – сказал за дверью Анин голос.

Памятник космонавтам рухнул у меня в штанах, а ноги подкосились… Но я открыл дверь.

Она вошла, явно хмельная и с двумя бутылками шампанского в каждой руке.

– Спермой пахнет!– сказала она с порога поморщив свой острый носик, и тут же увидела два молоденьких женских личика, выглянувших из комнаты. – Понятно! – Аня недобро усмехнулась и протянула им бутылки. – Держите, девушки! – А передав бутылки, тут же схватила меня за ворот рубахи и рывком потянула на кухню.

И то ли обессиленный после «заходов» двух актрисулек, то ли от неожиданного Аниного вторжения, я не сопротивлялся.

А она втащила меня на кухню, приставила к стене и, держа одной рукой за воротник, другой стала наотмашь бить меня по лицу, говоря вполголоса:

– Сволочь! Мерзавец! Я люблю тебя, а ты тут с какими-то блядями! Идиот!…

– Я отмечаю твой день рождения. Вон цветы… – сказал я.

– Кретин! Выгони их! Выгони и сделай мне ребенка! Ты слышишь, мерзавец? Я люблю тебя!

– Ну, хватит меня бить.

– Ты сделаешь мне ребенка?

– Нет.

– Почему?

– Потому что я тебя боюсь. Ты меня сломаешь. Однажды я уже сломался из-за тебя и сделал им «Юнгу торпедного катера». Больше не хочу.

– Кретин! Но я же люблю тебя! – она отпустила меня, подошла к кухонному столику, налила в стакан остатки водки из бутылки и залпом выпила.

Ее руки дрожали.

– I don't understand you, Vadim [He понимаю тебя, Вадим]! – один из молодых журналистов из свиты Моники Брадшоу, разгоряченный танцем, подвалил к бару, попросил шесть дринков для своей компании и сказал мне, пританцовывая, пока бармен наливал: – Как ты мог уехать из страны, в которой такие курочки! Поверь, я знаю все ночные бары Нью-Йорка, Лос-Анджелеса, Бостона и Нью-Орлеана – ни в одном из них нет красоток в таком количестве. Как ты мог уехать отсюда? – Я был трезвый в то время.

– I see. I get your point [Ясно! Я вас понял]! – он усмехнулся, сгреб шесть дринков двумя руками и унес их. А Роберт почти насильно увел танцевать Шурочку

– А действительно, почему вы уехали? – спросила Мария, вынужденно – от тесноты и шума – приближая ко мне вплотную свое сероглазое лицо. Из ее тяжелой косы дразняще выбился маленький пушистый локон.

– Потому что меня выбросили из кино! – коротко, чтобы перекричать музыку, ответил я.

Но она продолжала смотреть вопросительно, и пришлось объяснить:

– Я был режиссером. Может быть, вы видели мои фильмы. «Юнга торпедного катера», «Кавказская любовь»…

– Ой, конечно, видела! «Юнгу» недавно показывали по телевизору.

– Неужели? – изумился я.

– Правда. И вообще этот фильм часто показывают в школах. По учебной программе. А как ваша фамилия?

Я сказал. Она нахмурила свои бровки, словно пытаясь что-то припомнить.

– Нет, – сказала она. – Там нет такой фамилии. Я теперь вспоминаю – там вообще нет фамилии автора.

– Значит, вырезали, – сказал я. – От советской власти всего можно ожидать – вырезали фамилию автора-эмигранта, а фильм крутят… – и я непроизвольно тронул ее локон, выбившийся из косы.

– Vadim, have you seen Mr. Samson [Вадим, вы видели Сэмсона]? – спросила сбоку Дайана Тростер. Все наши мужчины ушли танцевать с московскими chicks, как назвал их Питер, а Дайана осталась одна. Судя по белизне ее носика, она уже приняла дринков восемь.

– Я видел Горация днем на Арбате, – ответил я, убирая руку от косы Марии.

– Это я знаю, он рассказывал. Но после этого?

– Нет, после этого я его не видел.

– Его избил офицер КГБ.

– Что-о???

Она усмехнулась:

– Спросите Монику, они все там были, вся наша молодая банда.

– Возле Верховного Совета. Там была сидячая демонстрация каких-то мусульман, которых Сталин когда-то переселил, я не знаю…

– Месхов, – сказала Мария. – Там сейчас месхи вторую неделю сидят, перед приемной Верховного Совета.

– Точно, – сказала Дайана. – Ну, и наша молодежь вместо балета на льду побежала туда. Они даже сумели пройти внутрь, в офис – вместе с телебригадой Си-Би-Эс. А Гораций решил с этими месхами поговорить. Они, конечно, не говорят по-английски, так он попробовал по-французски и по-испански. Но тут к нему подошел какой-то офицер КГБ, взял за волосы и так стукнул ногой в спину, что Гораций улетел на двадцать футов. Теперь он лежит в номере и боится, что ему сломали позвоночник. Скажи мне, разве русские расисты? Ведь там было не меньше сотни журналистов, но этот офицер не тронул ни одного белого. А Горация…

Я вздохнул. У меня не было никакой охоты читать сейчас Дайане лекцию об отношении КГБ и вообще всего московского населения черным. Но тут меня выручила Мария.

– КГБ – это не просто расисты, – сказала она. – Они хуже, они коммунисты.

– Мария! Тише! – одернул я ее, зная, что в валютных барах под каждой стойкой положено быть гэбэшному микрофону.

– А мы их уже не боимся! – храбро сказала Мария и отхлебнула, наконец, из своего бокала.

– Well… Теперь я понимаю, почему ты назвал свою книгу «KGB's dogs», – сказала мне Дайана.

– Это вы написали «Гэбэшных собак»? – изумленно спросила Мария.

– Псов… – поправил я. – А вы слышали про эту книжку?

Она посмотрела мне в глаза так, словно плеснула в меня горячим ромом, затем выпила свой бокал до дна и встряхнула толстой косой:

– Потанцуем?

– Боюсь, я забыл, как это делается.

– Ничего, ничего! Идемте! – и, взяв меня за руку, энергично потащила прямо в гущу танцующей толпы.

– Так вы и есть автор «Гэбэшных псов»! – усмехнулась она через минуту, в танце, когда толпа прижала нас друг к Другу.

– А в чем дело?

– Да так… Скажите, а вы ее писали по-английски или по-русски?

– Ну, конечно, по-русски.

– Я так и думала… – и вдруг опять вскинула на меня свои радужные глаза.

– А вы знаете, я из-за вас чуть не загремела на два года в тюрьму! Но отсидела только восемь суток…

– Что? Что?

– А хотите, я вам сделаю подарок? – ее глаза продолжали сиять.

– Какой?

– Но только для этого придется поехать ко мне домой.

– Ну, ради такого подарка я готов!… – сморозил я и тут же заткнулся – на лице у Марии появилось выражение брезгливости.

– Неужели вы тоже пошляк? – сказала она огорченно, и ее плечи опали, словно из нее, как из воздушного шара, выпустили горячий воздух.

– Конечно! – ответил я, понимая, что в таких случаях лучшее средство защиты – нападение. – А что вы хотите, чтобы я подумал, когда в валютном баре красивая молодая женщина предлагает мне поехать к ней домой?

Она подумала с долю секунды, потом ее лицо прояснилось, и она усмехнулась:

– Пожалуй, вы правы. Но, честное слово, такой писатель, как вы, не должен быть пошляком.

– Хорошо, я постараюсь исправиться. Может, нам еще выпить?

– Здесь ужасно жарко. И вообще, мне пора домой. Завтра у нас в школе встреча с Робертом, мне нужно приготовить речь…

Но я чувствовал, что это вранье. Просто я своей пошлой репликой все испортил. Я взял Марию за руку, протащил через толпу к стойке бара и заказал две водки со льдом.

– Мне не надо со льдом, – сказала Мария и укорила меня.– Вы уже забыли, как пьют в России!

Через пару минут мы вышли из отеля на улицу. Стояла жаркая и темная июльская ночь. Напротив гостиницы вздымалась в темное небо «мечта импотента», подсвеченная снизу мощными прожекторами. Мы пошли по проспекту Мира, я спросил:

– Так почему из-за меня вы чуть не загремели на два года?

– Потому что у нас в инязе ваши книги ходили по рукам, и мы знали наизусть целые страницы, – сказала Мария. – А некоторые реплики были просто как пароль. Ну, и кто-то стукнул в партком, а оттуда – в КГБ. И нас всех взяли прямо в институте – весь курс. И у всех устроили домашние обыски. Нашли, конечно, не только ваши книги. Нашли Баррона, Конквиста, Авторханова. Но срок хотели дать именно за вас…

– Почему?

– Ну, как вам сказать… Ладно, скажу! Дело в том, что наши девчонки перевели ваших «Кремлевских лис» с английского снова на русский, а потом распечатывали и продавали. Это, конечно, было нарушением ваших авторских прав, но… Вы же знаете, какие у нас стипендии! 28 рублей в месяц. А тут за одну вашу книжку на черном рынке давали сто рублей! Ну, вот нам и шили 190-ю статью – распространение антисоветской литературы. Но нас спасло то, что на нашем курсе учился Саша Павлаш, внук министра кинематографии. А у него нашли 67 экземпляров ваших «Псов» и «Лис». И чтобы выручить его, им пришлось замять все дело и выпустить нас всех…

Ну и фабула! – подумал я. Внук того самого Павлаша, который убил мой фильм, спекулирует моими книгами! Если бы я придумал такой поворот сюжета в каком-нибудь романе, пришлось бы тут же и вычеркнуть – уж слишком примитивно! Да и что ему не хватало, внуку министра! Но вслух я спросил о другом:

– А сколько экземпляров нашли у вас?

– У меня было три, но гэбисты нашли только один, – улыбнулась Мария.

– А где были остальные?

– В пеленках моего сына. Ему тогда было три месяца, и у него был поносик. И весь «самиздат» мы держали в баке, под его грязными пеленками, в полиэтилене. Гэбисты, конечно, и туда полезли, но уж очень там пахло от его поносика, они не стали рыться до дна. Но один экземпляр оказался на виду, на тахте – мой муж читал.

– Н-да… – сказал я. – Хотел бы я иметь хоть один экземпляр! У вас, случайно, не завалялось? – Она посмотрела на меня искоса, потом сказала: – Собственно, именно этот подарок я и хотела вам сделать. Но вы все опошлили…

– Мария! – я взял ее под руку. – Клянусь, я даже не зайду к вам в дом! Вы мне просто вынесете книжку! И с меня – любой презент! Пожалуйста, вот такси, поехали!

– Ну, зачем на такси? – усмехнулась она. – Я возле Рижского вокзала живу. Это, если вы помните, тут рядом.

Действительно, минут через пять мы, не дойдя до Рижского вокзала, свернули налево, в Крестовский переулок. Обогнув рынок-барахолку, замусоренную и пустынную в это ночное время, мы прошли через какой-то двор и остановились перед старым кирпичным домом с начерно-темными окнами во всех четырех этажах.

– Вот, здесь я живу, – сказала Мария.

– Я подожду вас…

– Да уж ладно! – усмехнулась она в темноте.– Не могу же я американского писателя оставить на улице! Тем более автора «Гэбэшных псов». И вообще, у нас тут неспокойное место. Рынок рядом – мафия, рэкетиры. Пойдемте! – и, взяв меня за руку, повела в подъезд. Ладонь у нее была узкая и прохладная, а на шее, возле ключицы, лежал пушистый локон, выбившийся из косы, – локон, который волновал меня весь вечер.

Но я, конечно, сдержал себя. В полном мраке – света в подъезде не было, но зато пахло – о, Господи! – Мария за руку повела меня вверх по ступенькам, и я шагал, как слепец, а она говорив громко:

– Ничего! Тут всего восемь ступенек, а потом площадка. И еще десять ступенек… У вас есть спички?

– Нет…

Под ногами что-то захрустело – стеклянное, мелкое.

– Содом! Опять тут наркоманы кололись! – сказала Мария.

На третьем этаже она остановилась перед какой-то дверью, достала из кармана юбки ключ и на ощупь вставила его в замочную скважину. Потом толкнула дверь и тут же, справа, за дверью, щелкнула выключателем. Электрическая лампочка осветила длинный коридор коммунальной квартиры, заставленный какими-то комодами, велосипедом, висящими на стене тазами… Но все это я рассмотрел позже, а в первую секунду, едва вспыхнул свет, Мария рывком втащил меня в прихожую, стремительно захлопнула дверь и тут же прижалась к ней спиной, откинув голову и закрыв глаза.

– Уф-ф! – выдохнула она с облегчением.

– Что такое?

– Да ничего…– Она усмехнулась и открыла глаза. – Так мы живем! Страшно в собственный подъезд войти. Из-за этого клятого рынка у нас во всех подъездах шпана по ночам ошивается. Никаких лампочек не хватает – тут же выкручивают и разбивают…

Только теперь я понял, что она просто трусила одна зайти в свой подъезд, потому и говорила со мной на лестнице так громко, чтобы я подал свой мужской голос.

– Пошли, – сказала она и, опять взяв меня за руку, повела в глубину коридора, цокая каблуками своих туфель.

По дороге гулко, ногой задвинула ящик, торчащий из облезлого комода, и спросила через плечо:

– Вы давно не были в коммуналке?

– Да уж лет двадцать.

– Неужели в Штатах совсем нет коммунальных квартир?

– Думаю, что нет. Мне не попадались.

Я удивился, что она так громко разговаривает и так беспардонно цокает каблуками, ведь в коридоре штук восемь или девять дверей, и, наверное, за каждой дверью кто-то живет, спит. Но я промолчал. Еще одним ключом Мария открыла предпоследнюю в коридоре дверь. И в этот момент весь коридор наполнился нарастающим гулом, переходящим в грохот, – это где-то совсем рядом грохотал на рельсах тяжелый и, кажется, бесконечный железнодорожный состав. Я вспомнил, что сразу за Крестовским проездом проходит железная дорога, а южнее, ближе к центру города, находится Москва-Товарная. Состав гремел так, что стены дрожали, и я подумал: Господи, как же тут можно жить?

– Прошу вас, – сказала Мария, включая свет и приглашая меня через порог. То есть за грохотом поезда я, конечно, не расслышал ее слов, но угадал их по артикуляции и по жесту.

Длинная, как пенал, душная комната с одним закрытым окном была когда-то частью большой гостиной – под потолком сохранилась лепка, которая резко обрывалась у левой боковой стены, завешанной ковром. А в самой комнате густо, почти впритык, стояла мебель: придвинутый к дивану обеденный стол, стулья, две этажерки с книгами, мощный и высокий буфет с посудой, кресло-качалка, одежный шкаф, узкая детская кровать, а рядом – школьная парта, а над партой, на стене – карта мира, фотографии космонавтов и боксеров. А возле двери в углу – холодильник «Саратов», а в другом углу – тумбочка с телевизором и семейными фотографиями, а в третьем углу – кадка с мандариновым деревом.

– Боже, вы тут еще и мандарины выращиваете! – сказал я, но Мария меня не расслышала: поезд продолжал грохотать за окном.

Я показал на кадку с деревом, Мария бессильно развела руками, и я прочел по ее губам:

– Мама…

– А где она? Где мама? Сын?

Конечно, я еще хотел спросить и про мужа, поскольку в комнате никого не было, но все равно Мария меня не слышала. И я смолчал.

А она подошла к окну, прислоняясь лицом к темному стеклу и, как мне показалось, стала ждать, когда пройдет поезд. Мне ничего не оставалось, как присоединиться к этому занятию. И что-то, я не знаю что, но что-то было в стуке этих колес, в быстро проплывающих и нежных во тьме силуэтах вагонов и платформ, в их ритмичном бесконечном клацанье, в слабых, как вспышки сигарет, бликах света, мелькавших тут и там вдоль всего этого темного и плывущего состава, что-то было во всем этом томящее и тревожное до озноба.

И так мы стояли, может быть, три или даже пять минут, думая каждый о своем, слушая стук вагонов и глядя на этот близкий, буквально в тридцати метрах от нас, состав. А когда последняя, с красным фонарем, платформа проклацала к Москве-Товарной, Мария повернула ко мне лицо и опять сказала:

– Вот. Так мы живем… Россия… – И в ее серых глазах уже не было радужных протуберанцев, а была только темная и тревожная ночная горечь.

Я поднял руку и осторожно погладил ее по волосам. А потом, взяв за плечи, привлек к себе и поцеловал в губы.

Она не отстранилась, только закрыла глаза. Но губы ее – мягкие, сухие, теплые губы – ответили на мой поцелуй каким-то быстрым, почти мимолетным ответом, а затем она резким нырком выскользнула из под моей руки, шагнула к этажерке и вытащила из глубины увесистый томик в самодельном тряпичном переплете.

– Прошу вас! – сказала она с преувеличенной церемонностью. – Я это имела в виду…

Я взял в руки книгу, открыл.

ВАДИМ ПЛОТКИН

КРЕМЛЕВСКИЕ ЛИСЫ

перевод с английского, 1983

Эти слова были напечатаны на тонкой и серой папиросной бумаге титульного листа плохим и нечетким от копирки машинописным шрифтом. И таким же шрифтом, на такой же бумаге была напечатана вся книга – убористо, без полей и без просвета меж строчек. Скорей всего, это была седьмая или даже восьмая копия. Но, конечно, из всех изданий и переизданий этой книги – от Book of the Month Club [Клуб книги месяца] в США до издательств Ulstein в Германии и Chin-Cho-Sha в Японии – это самодельное и подпольное русское издание тут же стало для меня и самым престижным.

– Потрясающе! – сказал я, листая книгу и гладя ее по страницам. – Я даже не знаю, что сказать… Я сейчас лопну от гордости! Может быть, вы мне ее подпишите?

– Я – вам?! – изумилась Мария.

– Конечно… Пожалуйста!

Я протянул ей авторучку.

Она усмехнулась, и в ее глазах опять сверкнули радужные протуберанцы.

– Ну… Если вы так хотите… – И, облокотившись голым локтем о стол, Мария быстро написала на первой странице:

«Вадиму Плоткину, американскому писателю, от русской читательницы с Крестовского проезда»

Подумала, вызывающе тряхнула косой и, словно с отчаянной смелостью добавила: «Вы хороший писатель, только, пожалуйста не будьте пошляком! Мария».

В эту минуту новый грохот накатил на нас с севера, он был еще сильней прежнего, даже парта поползла по полу и посуда загремела в буфете. Мария испуганно метнулась к окну. Но, поскольку в комнате горел свет, внизу были видны только неясные силуэты проплывающих вагонов.

– Извините, я выключу на минуту! – крикнула мне на ухо Мария, отбежала к выключателю и погасила свет. И теперь я сразу увидел, что на темных платформах проходившего в Москву состава плыли зачехленные брезентом танки. И – бронетранспортеры… И – снова танки… И – армейские грузовики… И – опять бронетранспортеры… И – пушки…

Мария нервно дернула шпингалеты и распахнула оконные створки. Ночная прохлада и упругие волны воздуха от проходящих рядом вагонов тронули наши лица. Казалось, эта вереница военной техники будет бесконечна, а тяжелое клацанье вагонных колес только обостряло ощущение тревоги. Так в кино убирают все посторонние звуки, кроме шагов злодея, чтобы подчеркнуть приближение опасности. И действительно, зачем они везут все это в Москву, ночью? Танки, пушки, бронетранспортеры…

Я вопросительно глянул на застывшую рядом Марию, Она приблизила губы к моему уху и крикнула:

– Так – третья ночь! Как на войне!

Только теперь я вспомнил своего утреннего собутыльника Чумного, его слова на крыше: «Гражданская война у нас будет. Сначала ваших будем резать, евреев, а потом друг друга». И новое, пронзительное желание защитить эту юную русскую женщину и в то же время ощущение полной нашей с ней оголенности перед все сотрясающим накатом Истории вдруг вошли в мою душу. Я привлек Марию к себе. И теперь она с детской беззащитностью прильнула ко мне, и я скорей угадал, чем услышал, ее зажатый голос:

– Я боюсь…

Я обнял ее и поцеловал в губы. Она откинула голову и с силой вжалась в меня всем телом, от плеч и мягкой груди до жесткого лобка и напряженных ног. Я не знал еще – это призыв или просто желание спрятаться от страха. Но это было как крик, как безмолвный крик всего ее тела в грохоте танкового состава. Я нащупал замок-молнию у нее на спине, под толстой и тяжелой косой, и потянул его вниз. Мария стояла, не шевелясь, закрыв глаза и прерывисто дыша сквозь открытые сухие губы.

Господи, или я забыл в Америке, что такое, секс, или – я десять лет занимался с женой чем-то не тем!

Я не знаю, что чувствовала Мария – что она отдается автору любимой книги или что мы с ней живем последнюю ночь, а завтра нас могут расстрелять из этих бронетранспортеров и раздавить вот этими танками. Пожалуй, я не настолько глуп, чтобы не понимать, что главным было второе. Но все-таки хочется думать, что и первое присутствовало…

Ну, да что говорить! То была дикая, хищная, отчаянная, фронтовая ночь – под грохот проходящих за окном армейских составов, на голом и дрожащем дощатом полу… И на подоконнике… И на столе… И даже на парте… С женским телом, то пульсирующим надо мной, как пламя свечи, то аркой взлетающим под моими чреслами… С ее запрокинутой куда-то в отлет головой и распущенной косой, метущей пол… С нашими громкими, в полный голос криками в грохоте очередного тяжелого армейского поезда… С остервенелой предфинальной скачкой… С немыслимым количеством влаги – и мужской, и женской… С хриплым и протяжным стоном, отлетающим в ночной космос вместе с нашими душами… С жадными затяжками сигаретой и громкими глотками воды… И с приливом новых, черт знает откуда, сил при первых же звуках очередного приближающегося поезда…

И уже не имело никакого значения, где ее сын, муж, мать, соседи. Может, эвакуированы на юг, как перед войной, или просто спят в соседней комнате. А, может быть, их и вовсе не было, никогда не было – ни моей жены, ни ее мужа! Война, как черная пантера, как ураган «Глория», летела на нас сквозь открытое ночное окно, и мы спешили умереть до расстрела раствориться друг в друге – без прошлого и без будущего.

«Здравствуй, Россия! – сказал я мысленно.– Вот мы и снова вместе!» Только здесь любовью занимаются так, словно через минуту вас разорвет фугасной бомбой.

17

Наутро за пачку «Мальборо» я приехал на такси из гостиницы «Космос» к Дому кино. На лацкане моего пиджака висела большая красная бирка с надписью по-английски «INTERNATIONAL PRESS ASSOCIATION». У входа в Дом кино, перед веревочным ограждением стояла такая же, как вчера, толпа с плакатами «Долой фашистскую диктатуру КПСС!», «Советские суди – наследие сталинизма!», «Требуем распустить КГБ!» и «Вся власть – народу!» Десять лет назад каждый такой плакат стоил бы вам стальных наручников, пары сломанных милиционерами ребер и 15 лет в лагере для диссидентов в болотах Мордовии. А теперь те же милиционеры индифферентно стояли за веревочным ограждением, щурились от жаркого утреннего солнца и безучастными взглядами скользили по плакатам демонстрантов.

Но еще больше, чем плакаты, меня поразили лица людей, которые их держали. Проезжая по Москве в туристическом автобусе или на такси, вы не можете заглянуть людям в глаза, и даже на улице – например, вчера на Арбате – я не успевал вглядеться в лица москвичей, они проходили мимо, замыкая угрюмостью свои чувства от меня – иностранца и ротозея.

А здесь, перед Домом кино, они демонстрировали не только свои лозунги, но – сами того не зная – они демонстрировали себя. И лица их были даже выразительней их плакатов. Худая, плоскогрудая женщина лет сорока с остервенело заостренным темным лицом – не загорелым, нет, а темным то ли от желчной болезни, то ли от тюремного режима – держала плакат насчет «советских судов – наследия сталинизма», но в ее дочерна прокаленных угольных глазах не было революционного «пламени борьбы», а был только пепел. Высокий парень лет тридцати с плакатом «Распустить КГБ!» тоже не выглядел романтическим борцом: он был в мятом пиджаке, небритый, с синяком у виска и, скорей всего, предыдущую ночь провел в милиции. Но его сухие губы были плотно сжаты, а мелкие, неглубоко запавшие глаза, как наточенные ножи в потертых ножнах. И рядом – старуха в крестьянском платке, горбоносая, с щеточкой черных усов, с инвалидным костылем под мышкой, с плакатом на груди «Прекратите геноцид! Спасите армян!» – а в лице… Я не знаю, как это описать, – во всех лицах этой толпы, в их глазах было одно единое выражение ПРЕДЕЛА, КОНЦА, ДНА. Словно этот народ уже вычерпан до последней капли. И на дне их общей души – только ножи, торчащие из сухого пепла…

Я прошел сквозь эту толпу к разрыву в веревочном ограждении, но милиционер преградил мне путь:

– Ваши документы! – сказал он по-русски.

– Press! – ответил я по-английски, ткнул пальцем в свою красную бирку на лацкане пиджака и уверенно шагнул мимо него в Дом кино.

Вот и все. Импортная бирка и знание психологии советской милиции открыли мне дверь на первое заседание оппозиции советского парламента. Шестьдесят первый анекдот шагнул из эпохи Брежнева в эпоху Горбачева. А я, как идиот, уклонился вчера от пари на ящик коньяка!

Но, конечно, после такой ночи я опоздал к началу заседания: я приехал в десять утра, даже чуть позже. В прохладном вестибюле Дома кино было пусто, а над широкой лестницей, уходящей вверх, к залу, гремел мужской голос:

– Да, мы оппозиция! Но мы оппозиция конструктивная! Мы за быстрый переход от диктатуры к демократии! А они – за плавный, медленный переход…

«Они» – это, конечно, про Горбачева и его команду, подумал я, оглядываясь с острым любопытством. Ведь когда-то я бывал в этом Доме практически каждый вечер – на премьерах новых фильмов, на концертах или просто заскакивал выпить чашку турецкого кофе и потрепаться с друзьями. Кофе по-турецки (в джезве и в горячем песке) здесь варил молодой и стройный грузин из Сухуми, и такой замечательный кофе я больше нигде не пил – ни в Америке, ни в Европе. Но сейчас в фойе не было никакого грузина с кофе, а голос по радио продолжал:

– Я, как физик, знаю, что быстрое наложение двух структур может дать переходный эффект, а медленное сочетание не дает ничего…

Тут слева в пустой раздевалке я заметил знакомую по прежним годам пожилую гардеробщицу, перед ней настойке лежали свежие газеты с броскими заголовками: «ТРЕБОВАНИЯ БАСТУЮЩИХ ШАХТЕРОВ КУЗБАССА», «НАРОДНЫЙ ФРОНТ АЗЕРБАЙДЖАНА БЛОКИРУЕТ ДОРОГИ В АРМЕНИЮ», "ОПАСНАЯ ИГРА ЛИТОВСКОГО «САЮДИСА»…

– Здравствуйте! – сказал я гардеробщице. – Вы меня помните?

– Конечно, – ответила она спокойно, словно я был тут на прошлой неделе.

– Вам что – «Правду»? «Известия»?

Мне все по одной, – сказал я, сразу ухватив явно новое издание – газету «Народный депутат» с броским заголовком «БОРИС ЕЛЬЦИН. СТРАХ СТАЛ НАЦИОНАЛЬНЫМ БЕДСТВИЕМ». А рядом лежала еще одна газета – «Дом кино», с заголовком «Кровь царя на советском экране».

Я набрал целую кипу газет и взбежал по лестнице навстречу радиоголосу, доносящемуся из зала. Потом – по боковой балюстраде направился в зал, полагая, что здесь придется преодолеть еще один милицейский кордон или проверку документов. Но – ничего подобного, двери в зал были открыты настежь. Я шагнул туда и оказался в проходе между сценой и первым рядом. Тут торчала телегруппа, они снимали оратора на трибуне. Как бывший киношник, я не испытываю трепета перед своим братом-киношником, потому спокойно перешагнул через кабели, тянувшиеся к операторской тележке. Однако невысокий длинноволосый седой мужчина, стоявший возле оператора, тут же грозно повернулся ко мне, и я узнал в нем своего старого приятеля, режиссера телевидения Залкинда.

С-тарик! – просиял он.– Ты видишь, что у нас происходит! Конвент! Французская революция!

– А кто это выступает?

– Неважно, кто выступает! – сказал он и с мальчишки горячностью продолжал: – Депутаты Верховного Совета! Самые левые! Левее уже только нелегалы – Демократический союз!…

Невольно заражаясь этой эйфорией демократии, он бежал по боковому проходу на галерку, где были свободные места. В проходе у стены стояла цепочка фотожурналистов. И вдруг:

– Вадя! Плоткин!

Женские руки ухватили меня за рукав, дернули к стенке, и я ахнул: Марина Князева из «Литературной газеты» – та самая Марина, которая пришла в «Литгазету» двадцать лет назад студенткой-практиканткой. И это ее подпись я видел вчера в газете! Хотя у нас с ней никогда не было романа, мы всегда ходили в обнимку по редакционным коридорам… Обнялись мы и на этот раз – прямо тут, в зале.

– Ты? Какими судьбами? Когда ты приехал? – спросила она.

Но из соседних кресел на нас тут же зашикали депутаты советского парламента, и Марина, отступив к стене, в цепочку журналистов, сказала мне полушепотом:

– Я там же, в «Литгазете». Заходи!

Я развел руками:

– Я завтра – в Ленинград.

– Ты с ума сошел! Кто сейчас уезжает из Москвы! Видишь, что тут делается?

Рядом с Мариной стоял крупный усатый мужчина, он зырился на меня с явным любопытством. Я чмокнул Марину в щеку и побежал дальше, наверх.

Большой, на 1200 красных бархатных кресел, зал Дома кино – один из немногих в Москве залов с кондиционером – был почти заполнен депутатами и журналистами. По обе стороны сцены и в проходах торчали телекамеры советского и западного телевидения, а на сцене за небольшим столиком сидели трое. Двоих я не знал, а в том, кто сидел посредине, легко угадал Гавриила Попова – его статьи и интервью о необходимости срочных и радикальных политических реформ постоянно публикует советская левая пресса: «Московские новости», «Огонек» и даже лавирующая между левыми и правыми «Литературная газета». Меньше чем через год Гавриил Попов станет первым антикоммунистическим мэром Москвы, но в тот июльский день 1989 года ни он сам и никто в этом зале даже и не мечтали об этом, ведь это было самое первое собрание левых депутатов Верховного Совета. Однако какая-то победная эйфория уже висела тут в воздухе – во всяком случае, я чувствовал тут себя, как Джон Рид в Зимнем дворце в октябре 1917 года.

Между тем Попов – пожилой, сутулый толстячок, похожий на застенчивого пингвина, – встал, переждал шум в зале и объявил совсем не председательским, а каким-то мягким, просящим тоном:

– Товарищи депутаты! Прошу соблюдать регламент! Мы же договорились, что выступление – пять минут. И только по вопросам нашей программы. Ведь мы собрались, чтобы выдвинуть требование о созыве внеочередного съезда Верховного Совета по вопросу изменения советской конституции. А каждый выступает кто о чем и говорит больше пяти минут. И второе: на сегодня в нашу межрегиональную группу зарегистрировалось 393 народных депутата… – он переждал радостные аплодисменты и закончил: – Слово предоставляется депутату Куценко, город Кременчуг, Украина.

– Ого! – подумал я, – почти 400 депутатов советского парламента открыто перешли в оппозицию! Не потому ли Москву накачивают войсками? Интересно, знают ли об этих войсках Попов и все эти демократы?

Между тем из зала на сцену, к трибуне, стремительно выбежал худощавый мужчина средних лет и заговорил так быстро, что я едва успевал записывать:

– Три года назад! В золотом блеске и шуме аплодисментов! Партийному вождю Украины Щербицкому дали орден Ленина! И – когда! Когда был Чернобыль! За Чернобыль ему дали орден Ленина! За то, что цифры радиации были занижены в три раза! А сейчас что происходит? Партократия разыграла спектакль выборов! Большая часть депутатов Верховного Совета – это не народные депутаты, это депутаты партократии! Когда я написал об этом в газету, Щербицкий приказал меня арестовать, и меня взяли прямо на работе! За то, что я сорвал выборы по их партийному списку! Суд – пятнадцать минут, приговор – пятнадцать суток ареста, и тут же вывезли из города подальше от моих избирателей! Я объявил сухую голодовку, держал ее четыре дня! Только через четыре дня люди узнали об этом аресте, тут же весь Кременчуг объявил забастовку, два часа не работали заводы, пока меня не привезли из тюрьмы и не отдали рабочим! Я желаю всем депутатам пройти такое испытание! Не голодом, конечно! А вот такой проверкой – народный ты депутат или не народный!…

Зал зааплодировал, не обращая внимания на то, что Гавриил Попов стоит на своем председательствующем месте, всей своей застенчивой фигурой напоминая, что это яркое выступление не имеет никакого отношения к их повестке дня – изменению конституции.

Правда, следующий оратор – депутат из Тульской области – говорил уже по делу:

– Мы, межрегиональная группа, – не дискуссионный клуб! Сегодня наша задача – создать свою политическую платформу. Первое наше требование должно быть: ликвидировать в конституции пункт о лидирующей роли партии в нашем обществе. Второе: изменить закон о выборах на прямые выборы. Третье – о печати. Чтобы у нас, оппозиции, был свой орган печати…

И так оно шло – через пень-колоду: после туляка выступил депутат с Дальнего Востока и долго рассказывал, что на Дальнем Востоке погибло 130 лососевых рек, что на Амуре построили свинарники и превратили лососевые реки в «производителей» свинины…

А следующий оратор вообще говорил стихами. А потом депутат из Елабуги – той самой Елабуги, в которой повесилась от нищеты и голода великая русская поэтесса Марина Цветаева.

Короче говоря, это было типичное старорусское вече, сходка, толковище во главе с застенчивым Поповым. Под эти пылкие речи – Боже, что тут говорили о Лигачеве! Чуть не в каждом выступлении из него делали отбивную котлету! Под эти пылкие речи я вспомнил заседание сената в американском конгрессе, вспомнил, как там говорят: "Сенатор Рокфеллер, вы использовали минуту шестнадцать секунд, будете продолжать? Или: «Сенатор Кеннеди, у вас восемь секунд для ответа…».

А здесь, в стране, где все рушится, где бастуют шахтеры Кузбасса, железнодорожники Азербайджана и русские строители в Эстонии, где каждый день льется кровь то в Узбекистане, то на Кавказе, где Москву по ночам накачивают войсками, где со дня на день ожидается массовая бойня между бандами московских рэкетиров, где евреи получают письма о том, что ровно через две недели их будут резать, где люди открыто стоят на улицах с плакатами «Долой КГБ!» – здесь полное ощущение, что антикоммунистическая революция уже состоялась, власть КПСС свергнута. И – речи, речи, речи, упоение свободой слова:

– Последнее выступление Лигачева не дает никакой надежды на решение вопроса. Потому что опять предлагается интенсивное вложение средств в государственную экономику… – гремело с трибуны.

Господи, думал я, да ведь это всероссийское Учредительное Собрание – первый русский парламент, который по приказу Ленина был нагло распущен 5 января 1918 года матросом Железняком. Матрос подошел тогда к председателю Собрания и сказал: «Караул устал. Ваше Собрание закрывается!». И так оно и закрылось тогда навсегда и возродилось теперь вот здесь, в Доме кино. Но надолго ли? Очередной Железняк – из тех, которых привезли сегодня ночью в Москву на армейских платформах, – может войти сюда в любую минуту и сказать застенчивому Попову: «Караул устал!». И что они будут делать тогда – эти 393 самых левых и таких красноречивых народных депутата?

Тут я увидел, что снизу по проходу, прыжками перескакивая через ступеньки, бежит наверх какой-то парень, его взгляд прикован к моей персоне. Так, подумал я, сейчас меня будут брать. Я сунул блокнот в карман, вспомнил нью-йоркского раввина Стерна, которому гэбисты поломали пальцы, и мысленно произнес: «Барух. Ата… Адонай… Элохэйну…» К сожалению, дальше я не знаю в этой молитве ни слова, к тому же этот парень запыхавшись, уже остановился передо мной и почти выкрикнул:

– Вы – здесь?!!! Вы?!!

В его голосе было больше восклицательных знаков, чем допускают правила стилистики.

– Well. – на всякий случай промямлил я по-английски и, забыв о еврейском Боге, мысленно возопил к Шестому американскому флоту.

Парень плюхнулся в соседнее кресло, говоря:

– Это невероятно! Вы – здесь! Это просто Кафка! Меня зовут Андре де Нешер, я корреспондент «Голоса Америки». Две недели назад мы открыли в Москве свой постоянный корпункт, но телефона у меня еще нет, вот мой адрес…

У меня отлегло от сердца – этот меня арестовывать не будет. Шестой флот мог отменить боевую тревогу. Несколько лет назад, в период успеха «Гэбэшных псов» и «Кремлевских лис», журналисты «Голоса Америки» брали у меня интервью чуть не каждые два-три месяца, вот откуда меня знает этот Андре.

– А то, что вы здесь – это не Кафка? – спросил я у него.

Андре не успел ответить – какой-то шелест прошел по залу. Мы посмотрели вниз. Там, у левого бокового входа, стоял Борис Ельцин. К нему ринулись журналисты и телеоператоры. Андре тут же вскочил и помчался туда. Я взглянул на часы. Было ровно 11.30 утра – Ельцин опоздал на заседание на два с половиной часа. На ходу отвечая на какие-то вопросы, он сел в пятом ряду, посидел минуту и вышел из зала. За ним опять ринулись журналисты. Поколебавшись и мало надеясь на успех, я тоже пошел из зала.

Ельцин стоял в фойе в окружении группы советских и иностранных журналистов и говорил какой-то женщине:

– Нам нужно создать демократический прецедент – выпустить свою газету без согласования с ЦК и с Политбюро…

Женщина быстро записывала за ним в блокнот. Сколько раз я уже слышал, что Борис Ельцин – человек опасный, что шторм народной популярности выбросил его на сцену русского политического театра просто в пику партийной элите, и теперь он умело плывет на ветрах этой популярности, но, партаппаратчик по закваске, он, если придет к власти, станет новым русским диктатором. Ведущие американских информационных телепрограмм показывали его по TV почти каждую неделю, но с каким-то почти очевидным пренебрежением и усмешкой и постоянно давали понять своим зрителям, что Горбачев – это великий руководитель, а Ельцин – так себе, кукольный театр.

Теперь я стоял в двух шагах от этого Ельцина и рассматривал его в упор. Сразу бросилось в глаза, что он приобретает западный лоск. Исчезла кастовая партийно-кремлевская полнота, которая была заметна еще два года назад в телеинтервью Дайане Сойер. Нет живота. Черный костюм отличного покроя сидит тютелька в тютельку на высокой фигуре. Белая импортная рубашка. Галстук повязан идеально.

Даже в походке исчезла сибирская разлапистость, и спина выпрямилась, потеряв советскую сутулость.

– Мы депутаты Верховного Совета, мы имеем законное право выпустить свою газету, даже не ставя об этом в известность ЦК КПСС, – диктовал он женщине. – – И нужно это сделать. А найти бумагу, типографию – это не проблема…

Обнаглев, я воспользовался паузой, шагнул к ним, сказал: – Борис Николаевич, я корреспондент японского журнала Tokyo Readers Digest. Какова ваша позиция в отношении четырех островов, которые Япония просит вернуть ей?

Я бил на неожиданность своего вопроса и, кажется, выиграл.

Ельцин удивленно, сверху вниз, посмотрел на меня светлыми глазами поверх голов окружающих его журналистов, и вдруг его полные губы улыбнулись улыбкой простого русского хитрована. Он озадаченно почесал затылок:

– Эт-т-то неожиданный вопрос. Я должен подумать…

– Пожалуйста, – быстро сказал я, видя, как уже набегают на нас еще какие-то советские телерепортеры во главе с Залкиндом и с телекамерами на плечах. – Когда я смогу получить ваш ответ? Меня устроит любое время и любое место.

И опять его полные губы – такие губы бывают у музыкантов-вундеркиндов – шевельнулись в улыбке: он понял, что я хочу сорвать интервью.

– Позвоните мне завтра по телефону 292-72-73, и мы договоримся, – сказал он, уже окруженный телевизионщиками.

Я возликовал – интервью с Ельциным! С самим Ельциным!

Но минуту спустя какая-то легкая тень прошла по краю этого ликования, и я попробовал сосредоточиться на ней, поймать, что же меня зацепило в этом Ельцине? И – поймал, вспомнил: губы! Эти полные, как лангусты, губы, эта его улыбочка маленького хитрована на крупном лице! Одна эта улыбочка – уже целое интервью. Мистер Горбачев, будьте внимательны! – подумал я и оказался пророком: через десять месяцев Ельцин стал президентом России.

Но в то воскресенье, 30 июля 1989 года, в 11.48 утра, в вестибюле Дома кино он еще не знал о своем будущем и при многочисленных свидетелях и своей секретарше дал мне свой телефон и пообещал интервью. Я не собирался упускать такую удачу.

Между тем в глубине вестибюля уже открылись два буфета, а какой-то мужчина кавказской внешности и русская женщина лет 35-ти поставили в центре вестибюля длинный раздвижной стол и стали раскладывать на нем кипы каких-то листовок и фотографий. Я отправился в буфет, съел поразительно дешевый (16 копеек) бутерброд с сыром и огурцом, запил стаканом ужасного абрикосового сока (18 копеек) и собрался вернуться в зал, когда увидел, что за соседним столиком расположился с таким же бутербродом и соком тот самый мужик с усами, который стоял в зале рядом с Мариной Князевой. Сорокалетний, круглолицый, в сером костюме и галстуке, он с расстояния трех метров откровенно рассматривал меня синими глазами – не то изучал, не то хотел заговорить. Гэбэшник или бывший знакомый, которого я не узнаю? – подумал я. Но решить этот вопрос мне не удалось, потому что за спиной этого синеглазого мужика вдруг возник высокий, стройный и совершенно седой кинорежиссер N, когда-то знаменитый в СССР так, как Кирх Дуглас был в то же время знаменит в Америке. Во всяком случае, первым кинопотрясением моего детства был фильм, в котором этот N. играл главную детскую роль. А когда я учился во ВГИКе, он уже был признанным киноклассиком и преподавал у нас режиссуру.

Теперь он шел ко мне, распахнув руки для объятий – высокий, старый, красивый, в прекрасном голубом костюме и синем галстуке.

– С приездом, дорогой мой! – сказал он и обнял меня, как отец обнимает блудного сына. – Ты поседел там, в Америке!

– А вы прекрасно выглядите, – ответил я ему на «вы», все еще чувствуя себя студентом перед уважаемым профессором.

– Слушай, старик! – сказал он.– У меня есть замечательная идея для совместного фильма! Нужна иностранная фирма. Ты можешь протолкнуть мою заявку в Голливуде?

– Боюсь, что нет. Я уже не работаю в кино, я пишу книги.

– Жаль… – и он сразу потерял интерес к моей персоне.

Но после короткой паузы вдруг смерил меня пристальным взглядом:

– А сколько тебе лет?

– Полсотни уже, – усмехнулся я.

– Небось, еще баб тр…?

– Ну– у-у… – произнес я смущенно, эти темы мы раньше не обсуждали со своими профессорами.

– Конечно, тр…! – он вздохнул: – А я уже нет. Не могу! – и, обреченно разведя руками, повернулся и ушел к буфетной стойке.

Глядя ему в спину, сразу ставшую какой-то старо-сутулой, я вдруг подумал: Господи, неужели и я в его годы буду думать только об этом?

Допив отвратительно теплый абрикосовый сок, я вспомнил про усача, который минуту назад зырился на меня из-за соседнего столика. Однако усача уже не было в буфете, и я пошел обратно в зал, собираясь найти Марину Князеву и узнать у нее, почему Москву накачивают войсками. Но и Марины уже не было на том месте, где она раньше стояла. Я обвел глазами ряды народных депутатов, и вдруг… вдруг мой взгляд наткнулся на профиль человека, которого невозможно спутать ни с кем. Гдлян! – сразу подумал я и замер на месте. Боже мой, это же Тельман Гдлян!

Тут я должен остановиться. Правда, как говорит Исаак Башевич Зингер, «без любовной истории нет литературы», а как раз в этой главе никакой любовной истории нет, но тем не менее я должен тормознуть фабулу именно в этой главе. Потому что в моих «Гэбэшных псах» и «Кремлевских лисах», написанных и опубликованных на Западе еще в 1982-1983 годах, то есть даже до появления в прессе имен Гдляна и Иванова – в этих романах два выдуманных советских следователя тоже проникают в партийно-коррумпированную пирамиду власти и расследуют махинации и аферы Юрия Чурбанова, Галины Брежневой, кремлевских и республиканских министров. Иными словами, то, что я сочинил, вдруг реализовалось в жизни, в деле Гдляна и Иванова мои выдуманные литературные герои стали реальными людьми! И, как вы понимаете, мне было до жути интересно сравнивать этих реальных следователей с теми, кого я писал восемь лет назад. Но чтобы вот так, запросто, на второй день пребывания в Москве увидеть их живьем! – об этом я, собираясь в поездку, даже не мечтал…

Гдлян сидел в шестом ряду, в самой середине ряда. Его загорелый лысый череп сливался с крутым лбом и бликовал в свете рампы. А его медальный армянский профиль хорошо читался на фоне высокой бархатной спинки кресла. Стоя в проходе, я открыл свой блокнот и быстро написал:

"Уважаемый господин Гдлян!

Если у Вас найдется пара минут для автора книг «Гэбэшные псы» и «Кремлевские лисы», я буду Вам очень признателен.

Вадим Плоткин"

Сложив эту записку вчетверо, я надписал крупно «Гдпяну» и послал по ряду. Записка пошла по рукам, я ждал. Вот он получил ее, вот развернул, читает. И маленькая худенькая брюнетка лет сорока, сидящая рядом с Гдпяном, наклонилась к нему и читает тоже. А потом они оба поворачиваются ко мне, иа лице у женщины изумление, даже рот открылся в немом вскрике. А Гдлян вдруг встает прямо посреди речи очередного оратора, выходит из ряда и берет меня под локоть:

– Пойдем покурим.

Мы выходим в фойе. Здесь, у лестницы, на длинном столе, расставленном кавказским мужчиной и русской женщиной, лежат большие черно-белые фотографии Гдляна, Иванова, Ельцина и рядом – куча денег.

– Может, вы подарите мне одну из ваших фотографий? – говорю я Гдляну.

Он подходит к столу и спрашивает у мужчины и женщины, сидящих тут:

– Что это такое?

– Это «Комитет защиты Гдляна и Иванова», Тельман Хоренович, – говорит женщина. – Мы собираем пожертвования.

Я вынимаю из кармана несколько долларов, бросаю их в общую кучу, но Гдлян перехватывает мою руку:

– Вы что! Мне еще не хватало «иностранной поддержки»! – Мы отходим, садимся в кресла, закуриваем.

– Что вас интересует?– спрашивает Гдлян.

– Все! – говорю я и чувствую, как мои губы расплываются в идиотской улыбке.

Гдлян смотрит на меня с недоумением, я объясняю: – Понимаете, Тельман, я нахожусь в дикой ситуации. Ведь я вас выдумал. Вас и Иванова. Восемь лет назад, когда вы еще и не начали свое «узбекское дело», я написал роман о следователях, которые распутывают дела партийной мафии. А семь лет назад в «Кремлевских лисах» я описал, как эти следователи ведут дело Галины Брежневой, сочинил ее допросы и даже цифры «левых» доходов брежневской семьи. Самое поразительное, что когда в прессе были опубликованы суммы взяток, присвоенных Чурбановым, они почти совпали с моими! Пожалуйста, не обращайте внимания на идиотское выражение моего лица – я просто не могу поверить, что сижу с человеком, которого выдумал…

На смуглом, медально-черном лице Гдляна появилась горькая усмешка:

– Вы писали свои романы о героях-следователях, а перед вами сидит следователь – «преступник». Я не читал ваших книг, но слышал о них. Что вас интересует? Вы будете брать у меня интервью?

– Нет, – говорю я, еще не в силах убрать с лица улыбку самодовольного автора. – Мне просто интересно слушать, как вы разговариваете, видеть, как вы курите, усмехаетесь. В моем романе вы некурящий…

Тут я вижу, что мое самоупоение начинает его раздражать – ему сейчас не до лирики. Я беру себя в руки и задаю «серьезный» вопрос:

– В какой фазе находится ваше дело сегодня?

Он тут же преображается, говорит четко, как диктует:

– У нас отняли дело, которому мы отдали шесть лет жизни. Вот уже несколько месяцев другие следователи – следователи из КГБ – разрушают это дело, выламывают из него доказательства и меняют показания свидетелей, чтобы спасти от правосудия членов мафии, которые еще у власти. От меня хотели отделаться или откупиться – это уж как посмотреть, – предлагали мне должность генерального прокурора Армении. Я отказался. Сейчас против нас ведется служебное расследование, нас травит пресса, а нам не дают возможности публично ответить на обвинения. Мое выступление на съезде народных депутатов не состоялось, вся пресса получила команду не упоминать наши имена иначе как в негативном смысле. Комиссия Верховного Совета под руководством Роя Медведева расследует нашу «деятельность». Вы знаете, кто такой Рой Медведев?

– Знаю, историк. Автор книг о Сталине, Хрущеве, Брежневе, Андропове…

– Верно. Завтра у нас решающий бой – в восемь вечера нас вызывают в эту комиссию на ковер. Мы требуем вернуть нам дело, пока оно не уничтожено окончательно. Если мы проиграем, это значит, что партийный аппарат сворачивает гласность, что вся перестройка кончилась.

– Смогу ли я узнать результаты этого заседания?

– Запишите мой рабочий телефон…

Я вспомнил улыбку, с которой Ельцин дал мне свой телефон, и сказал:

– Мне Ельцин тоже дал свой телефон. Но я не уверен, что дозвонюсь.

– Ко мне дозвонитесь, – сухо сказал Гдлян. – Я или Иванов всегда в кабинете. Мы вас примем. Это недалеко отсюда, пять кварталов вниз по Горького. Благовещенский переулок, 10, следственная часть Прокуратуры СССР. Завтра нас не будет, мы будем на комиссии. А послезавтра, первого августа…

Тут к нам подошла та самая маленькая и худенькая брюнетка, которая сидела в зале рядом с Гдляном. Мы встали с кресел, она протянула мне руку:

– Татьяна Колягина. Я слышала вашу книгу по «Би-Би-Си». Скажите, как вы могли еще тогда знать цифры взяток, которые получал Брежнев, Чурбанов и все остальные? – Я повернулся к Гдляну:

– Теперь вы видите, что я не зря улыбался. Ей-богу, нам есть о чем поговорить.

– Вот и приходите послезавтра, во вторник, – сказал Гдлян явно потеплевшим тоном.

А Колягина протянула мне свою визитную карточку и сказала:

– Если у вас останется время после Гдляна, я бы тоже хотела с вами поговорить. Я специалист по советской теневой экономике.

– Можете считать, что она единственный у нас специалист по советской нелегальной экономике, – добавил Гдлян.

Я взглянул на визитную карточку. На ней значилось:

ТАТЬЯНА ПЕТРОВНА КОЛЯГИНА

Профессор, Доктор экономических наук,

Заведующая сектором советской экономики

ГОСПЛАНА СССР.

И дальше шел столбик телефонов – служебных и домашний.

Господи, вдруг вспомнил я, но я же завтра улетаю в Ленинград! А как же интервью с Ельциным? С Гдляном?

И вдруг дикая мысль пришла мне в голову. А что, собственно говоря, мне делать в Ленинграде? На кой черт он мне нужен, если вся революция происходит в Москве? Я посмотрел на часы. Самовольно отколоться от группы и остаться в Москве я не имею права, в моей советской визе четко записано; 28-31 июля – Москва, 1-3 августа – Ленинград, 4-5 августа – Таллинн. И до отлета в Ленинград осталось меньше 20 часов. Значит, за это время я должен придумать, под каким предлогом заставить «Интурист» продлить мое пребывание в Москве. Черт возьми, где сейчас наша группа? Мне срочно нужна Оля Зеленина, наша русская гидша! Только через нее я смогу связаться с руководством «Интуриста». А у меня, идиота, даже нет при себе расписания нашей группы на сегодняшний день! Как же мне найти свою группу в Москве?

18

Это была моя машина.

Боже мой, вы когда-нибудь садились в машину, которую продали десять лет назад? Это как вернуться в детство или влезть в свою детскую кровать. Я крутился на протертом и продавленном сиденье, трогал и гладил панели, дверные ручки и боковые стекла. А Семен гнал машину по Москве и говорил назидательно, как раввин:

– У тебя есть только один способ легально задержаться в Москве: симулировать болезнь. Например, приступ язвы или микроинфаркт. Это можно устроить – за сто рублей любой врач положит тебя в больницу…

– Ему ессе советской больницы не хватало! – сказал сзади Толстяк.

Он сидел там боком, скрючившись, потому что не умещался на половине сиденья, а вторая половина этого сиденья была занята доской, которая подпирала сломанную спинку сиденья водителя. Но и скрюченная поза, и жуткая тряска на разбитых московских мостовых, и отсутствие половины зубов во рту не могли заставить Толстяка молчать. Он продолжал:

– Сстобы его кололи грязным ссприцем и заразили СПИДом, как детей в Элисте! Кстати, Вадим, когда ты приедесс в следуюссий раз, обязательно привези нам разовые ссприцы. Мы уже в том возрасти, когда ссприцы нуссней презервативов.

– Извините! – Семен категорическим жестом правой руки отсек это заявление. – Лично я еще вполне бью скважину!

– Да ладно, не п…! – сказал Толстяк. – Могу поспорить на коньяк: твоя ссена тебя к этой сквассине пускает максимум раз в неделю, а то и рессе!

– Это она от страха, я же после двух инфарктов! – Семен лихо обогнал какой-то армейский грузовик.

И, огладив свою черную, с сединой бородку, сказал мне доверительно:

– Понимаешь, какая хреновина получается… У меня молодая жена, ей тридцать два года! Ну, должен я ее удовлетворить? А она боится, что я на ней третий инфаркт схвачу. И не пускает. Прямо не знаю, что делать! Я же хочу ее, понимаешь?

– Вы тут все какие-то сексуально озабоченные, – сказал я, вспомнив утреннюю встречу с режиссером N.

– А ты нет? – спросил сзади Толстяк. – Ссем ты занимался сегодня носсью? Посмотри на свои месски под глазами!

– Это я от вас заразился, – сказал я.

– Кстати, вот ессе одна тема для фильма! – тут же сказал Толстяк. – Сексуальная лихорадка накануне Грассданской войны. Вся страна биологически предссувствует грассданскую войну, как косски – землетрясение. И все торопятся перетрахаться, пока не поздно. А, Вадя? Купят такой фильм на Западе?

– Еще бы! – сказал я, отмечая про себя, что эта идея даже лучше моей идеи «Секрет семейного счастья». И, вообще, у Толстяка всегда было полно замечательных идей для замечательных фильмов. – Прекрасную комедию можно сделать! – сказал я.

– Только не порнуху, а элегантно, в итальянском стиле, – подсказал Семен, опять лихо обгоняя кого-то.

– Давай вместе напишем, – предложил мне Толстяк. – Так и назовем «Секс-лихорадка, или Пир накануне гражданской войным».

– Но ты же пишешь «60 анекдотов из эпохи Брежнева» и 50 серий «Что такое демократия»!

– Ну и ссто? «Секс-лихорадку» мы с тобой написсем за неделю. Ты вспомнисс своих баб, а я своих и – поссалуйста!

Я подумал, что на Западе Толстяк уже давно был бы миллионером, продавая студиям и продюсерам только идеи и сюжеты. Но в советском кинематографе нет такой практики, каждый сценарист должен сам написать свой сценарий от начала до конца. А Толстяк не любит писать сценарии, ему это уже скучно. Потому у него всегда два десятка контрактов со студиями, но нет денег поставить себе искусственные зубы.

– Не забывай, что я завтра должен лететь в Ленинград, – сказал я дипломатично и сменил тему, спросив: – А что вы думаете о Гдляне и Иванове?

– Я сситаю, ссто они как террьеры, схватили мафию за глотку. А теперь им пытаются дуть в усси, сстобы они разссали зубы, – сказал Толстяк.

Тут Семен пошел на обгон еще одного крытого брезентом грузовика, но водителю грузовика это не понравилось, и он резко вильнул, перекрывая Семену узкий проход меж машинами. Наша машина только чудом не врезалась в заднее колесо грузовика. Семен резко нажал на тормоз.

– Ах ты сука! – сказал он, низко нагнулся к рулю и перевел ручку скоростей на третью скорость.

– Семен, перестань! – попросил я.

– Подожди! – и тем же категорическим жестом правой руки Семен отсек мое вмешательство.

– Нам уже не двадцать лет, Сема!

– Ну и что? – он вел машину за грузовиком, ища глазами лазейку в потоке машин. – Я ему покажу подрезать! Негодяй…

Договорить он не успел: брезентовый полог грузовика вдруг откинулся, из-под него показалась целая дюжина коротко стриженных солдат, сидящих в кузове. Хохоча и матерясь, солдаты показали нам русский «по локоть».

– Видишь? – сказал Семен.– Шпана! Приехали в Москву и хулиганят! – тут он бросил машину вправо, там намечался просвет в потоке машин.

Но, конечно, грузовик тоже вильнул направо, и в этом была хитрость Семена – он резко переложил руль налево, так, что моя бывшая машина оторвалась правыми колесами от мостовой, хотя именно справа сидели я и стокилограммовый Толстяк.

– Семен!!! – крикнул я.

– Спокойно! – сказал Семен, красивым виражом уже выходя вперед армейского грузовика, слишком тяжелого для таких трюков. И, включив четвертую скорость, добавил хвастливо: – Видал? Вот так мы их делаем, пижонов! А ты говоришь! Нет, Вадим, мы еще бьем скважину! Не знаю, как у вас в Америке, а тут…

– Сейссас он вас е… в зад, – с философским спокойствием сообщил Толстяк, и, оглянувшись, я увидел, что молодой, в застиранной гимнастерке водитель грузовика явно охотится за нашим бампером.

– А вот уж фуюшки! – усмехнулся Семени, снова перейдя на третью скорость, до отказа выжал педаль газа.

«Жигуленок» взвыл, затрясся от напряжения и – под носом милиционера-регулировщика – проскочил под желтый светофор. А в следующий миг, уже за нами, загорелся красный свет, и гаишник, свистя, замахал руками летящему у нас в фарватере грузовику. Тот сбросил скорость.

– То-то, – сказал Семен, оглядываясь.

И только теперь я обратил внимание, что в кабине нет зеркала заднего обзора. Не веря своим глазам, я протянул руку к лобовому стеклу и ощупал место, где положено быть этому зеркалу.

– Нету и не ищи! – сказал Семен.

– Но как ты ездишь?!

– Так и езжу. А что делать? В стране нет клея приклеить металл к стеклу. Ни за какие деньги! – и, свернув с проспекта Мира, Семен подкатил к центральному входу в отель «Космос». – Прошу, мистер Плоткин! Мы подождем вас в машине.

– Thank you, сэр, – я выскочил из машины и побежал в гостиницу к администратору узнать, как мне найти нашу группу или нашего гида Олю Зеленину.

Но в вестибюле у стойки администратора было такое же столпотворение, как и утром, – западные туристы, афганцы, армянские беженцы из Сумгаита, лысеющие дети из Черновцов, советские спекулянты-фарцовщики, командированные гэбэшники.

Когда я пробился через эту толпу к администраторше, она сказала нервно:

– Что? Откуда я знаю, где ваша International Press Association! Я не знаю, где мои собственные очки! Только что тут лежали!…

Не теряя надежды, я пошел в ресторан. Там тоже было, как в D-day [День высадки американской армии в Европу во время второй мировой войны]: колонны американцев теснили немцев, англичане ждали, когда итальянцы освободят столики. Слева от двери, за стойкой бюро стояла высокая, как Петр Первый, метрдотель и с холодным презрением смотрела на этих канадцев, шведов и прочих нерусских. Перед ней на бюро лежали какие-то деловые бумаги и списки.

– Где обедает International Press Association? – спросил я у нее.

– Понятия не имею. Спросите вашего гида, – ответила она свысока.

– Я сам такой умный,– сказал я, разозлившись. – Посмотрите в ваши списки.

Она глянула на меня сверху вниз, как цапля на лягушку. Но бирка на моей груди заставила ее перевести взгляд на список и провести по нему своим наманикюренным пальцем. Впрочем, этот палец тут же застыл на какой-то строчке, она сказала презрительно:

– International Press у нас только завтракают.

– А где же обед? – спросил я растерянно.

– В Кремле, в Георгиевском зале! – усмехнулась она с откровенным злорадством.

Я мысленно выматерился и поднялся в свой номер на 22 этаж – авось, Роберт Макгроу оставил в комнате расписание работы нашей группы на сегодня.

Но номер был уже убран, никакого расписания я не нашел. И на подоконнике, и на тумбочке у кровати Роберта уже не было ни одного сувенира – Роберт все увез в школу на встречу с детьми. Правда, у телефона лежал блокнот-календарь, открытый на сегодня, воскресенье, 31 июля. Но в нем была только одна запись: "11.45 a.m. – Meeting at School N 32. Altuphievskoye Shosse, 240 "В" Tel. 432– 78-94 [11.45 утра -встреча в школе номер 32. Алтуфьевское шоссе, 240 «Би». Телефон 432-78-94].

Проклиная себя за утреннее недомыслие, я вышел из номера. Коридорная, принимая у меня ключ, сказала:

– Плоткин? Ой, вам же записка! Вот! – и достала из ящика с ключами скрученную бумажку.

Я взял записку. На маленьком листке было написано по-русски:

«Плоткину звонила из Ленинграда Карина. Просила, когда будете в Ленинграде, позвонить. Тел. 156-89-17».

Я закрыл глаза, соображая. Никакой Карины у меня никогда не было. В Ленинграде у меня были Галя, Мальвина, Ира и еще одна актрисуля-бурятка, но ее звали как-то ювелирно – не то Алмаз, не то Сапфир.

– А кто это записал? – спросил я.

– Горничная, – сказала дежурная. – Когда она убирала номер, вам позвонили. Вам не нужно что-нибудь постирать, погладить?

– Пока нет, – сказал я и оставил ей три рубля для горничной.

Потом, сунув записку в карман, спустился вниз, гадая по дороге, что это еще за Карина? Не было у меня никакой Карины ни в Ленинграде, ни вообще! Впрочем, может быть, я и забыл, хотя такое редкое имя забыть трудно. Во всех случаях эта Карина нужна мне теперь, как прошлогодний снег. А вместе с ней – Галя, Мальвина, Сапфир и все остальные. Мне сейчас не до них!

– Ну? – спросил Семен, когда я сел в машину. – Куда прикажешь?

– Алтуфьевское шоссе, 240 «Би».

– У наснет «Би», сэр, – сказал Семен, завел машину и тронул с места. – «Би» – это в вашем американском алфавите.

– А сстаиоссет делать васса группа на Алтуфьевском ссоссе? – спросил сзади Толстяк.

– Там увидим, – сказал я. – Ты не знаешь в Ленинграде на студии какую-нибудь Карину? – и через плечо протянул Толстяку полученную в гостинице записку.

На «Ленфильме» у Толстяка даже в мое время было куплено два или три сценария, a за прошедшие десять лет – еще, наверно, дюжина.Толстяк прочел записку и сказал:

– А поссему ты рессил, ссто это с «Ленфильма»? – Потому что других баб у меня в Ленинграде никогда не было.

– Это не показатель, – сказал Толстяк. – Знассит, долссен тебе сказать, что на «Ленфильме» есть две Карины. Одна монтажница, вторая киномеханик. Но ты их иметь не мог.

– Почему ты так уверен? – спросил вместо меня Семен, огибая памяник космонавтам и сворачивая направо, в сторону Алтуфьевского шоссе.

– Потому что я имел их обеих, – сказал Толстяк. – Одной из них двадцать лет, а второй восемнадцать. Это знассит, сейчас когда он уезссал, дассе старссей из них было только девять лет.

– Слева, у кинотеатра «Космос», под рекламой фильма «Интердевочка», стояла гигантская, в две тысячи человек, толпа – очередь за билетами.

– Видал – сказал мне Толстяк. – А представляесс, ссто бы творилось на нассу «Секс-лихорадку»!

– Нет, ты понял?! – Семен тронул меня рукой и кивнул через плечо толстяка. – Ему пятьдесят лет, он толстый и беззубый, и защелкает восемнадцатилетних девочек, как семечки! Ну разве можно уехать из такой страны? Ты в Америке много имел восемнадцатилетних за эти годы?

– Ни одной, – честно признался я.

– Лесе их не зубами сселкаю…– сказал сзади Толстяк. Я конечно понял его намек. Но после такой ночи, какая была у меня вчера, становишься необидчивым.

Если бы не вышитая ковбойская рубашка, белые джинсы с широким ремнем в заклепках и ковбойские бутсы на высоких каблуках, я бы никогда не сказал, что это Роберт Макгроу, мой сосед по номеру в «Космосе». Потому что на сцене этого школьного зала стоял совершенно другой человек. Куда подевалось его постоянно заостренное алкоголем лицо? И громоподобный голос? Роберт стал даже ниже ростом, клянусь! Он стоял на сцене, буквально засыпанный полевыми цветами, и его обычно высоченная фигура с выпяченной, как у всех ковбоев, грудью, была тут совершенно иной – она расслабилась в плечах и обмякла, словно сырое тесто. А на неузнаваемо размягченном лице тихо сияли глаза и улыбка – так, словно Роберт плыл в младенческом сне.

Рядом с Робертом стояли Мария (я чуть было не написал «моя Мария») и Шура, за их спинами были плакаты, написанные по-русски и по-английски, – «ПРИВЕТ ДЕТЯМ КОЛОРАДО!» и «МИСТЕР МАКГРОУ, ДОБРО ПОЖАЛОВАТЬ В МОСКВУ!». А перед сценой весь зал был до отказа забит детьми. Даже на полу, в проходе между сценой и первым рядом, сидели дети. И – кто по-английски, кто по-русски – весело кричали Роберту свои вопросы:

– Когда американцы полетят на Марс?

– У вас есть своя лошадь?

– Во сколько лет можно у вас получить автомобильные права?

– С какого возраста можно работать? – Сколько в НАСА космонавтов? – Сколько стоит ферма? – У вас есть свое ранчо?

– У вас есть цензура?

Роберт отвечал по-английски, Мария и Шура переводили на русский и изредка поглядывали вбок, в левый конец сцены. Там за небольшим, крытым красной скатертью столом сидела по-партийному чопорная дама лет сорока, со свежим перманентом на голове, в сером костюме эсэсовского покроя и с каким-то красным значком на лацкане пиджака. Ее бесстрастное лицо было залеплено густой косметикой, как броней. Перед ней стоял на столе графин с водой (уже почти пустой) и лежали ручные женские часики. Дама нетерпеливо постукивала по ним коротким наманикюренным ногтем, давая понять Шуре и Марии, что пора заканчивать эту встречу.

Мария и Шура кивали ей, но дети продолжали выкрикивать свои вопросы без перерыва:

– Сколько нужно учиться на банкира? – У вашего внука есть машина?

– Это правда, что вы выбрасываете в море сыр и масло, чтобы не понижать на них цены? – У Мадонны есть дети?

– Сколько получает солдат американской армии? – Вы знаете, что Сахаров не верит в программу СОИ? – У Майкла Джексона есть свой самолет, правда? – Почему у вас нет черных космонавтов? – Можно американцам жениться на русских? – Вы верите в Бога?

Роберт отвечал (честно говоря, не всегда удачно), но дети встречали каждый его ответ восторженными аплодисментами, отчего партийная дама за столом еще больше каменела лицом. Одновременно она цепким взглядом следила за кем-то в зале, кого мне не было видно, поскольку я, Толстяк и Семен стояли у боковой двери. Но, судя по направлению ее взглядов, этот некто постоянно перемещался по залу, и через несколько минут я увидел, кто это. Это была наша Моника Брадшоу. С тремя фотоаппаратами, тяжелой батареей для вспышки и еще с какой-то фотоаппаратурой через плечо, Моника, не отрывая глаз от видеокамеры, пробиралась по узкому проходу меж рядов и снимала восторженные детские лица, их смех, их тянущиеся с вопросами руки, а также сцену, Роберта и саму партийную даму за столом. Я понял, что это видеокамера Роберта, что он попросил Монику снимать его встречу с русскими детьми.

Но иногда Моника выключала видеокамеру, вскидывала к глазам один из своих фотоаппаратов и щелкала вспышкой. Так, приблизившись к боковой двери, Моника засекла в видеоскопе «Пентакса» меня, Толстяка и Семена и выстрелила своей вспышкой в нас тоже, а Мария и Шура замахали мне руками, приглашая на сцену. Я отрицательно покачал головой и тут же отошел от двери в глубину коридора.

– Почему? Иди и скажи что-нибудь нашим детям! – сказал Семен.

Но это был бенефис Роберта Макгроу, и я не хотел отнимать у него ни крошки от этого пирога. Все, что мне нужно было от него или от Моники, – это узнать, где сейчас наша группа, чтобы найти нашу гидшу Олю Зеленину. Поэтому, когда через минуту из зала в коридор выскочила возбужденная Мария и стала уговаривать меня пойти на сцену, я категорически отказался, спросил:

– А у вас еще надолго?

– Сейчас заканчиваем, – сказала Мария. – Идите хотя бы в зал, посмотрите – сейчас будет самое интересное!

И она тут же убежала обратно, даже не удостоив меня каким-нибудь особым, отдельным взглядом или интимным касанием руки. Но едва за ней закрылась дверь, как Толстяк сказал:

– Так вот кого ты трахал сегодня носсью!

У меня даже челюсть отпала от изумления:

– С чего ты взял?

– Да от тебя ссе пахнет ее духами! «Белая ночь», я сразу узнал. Конессно, ты утром принял дусс, я понимаю. Но советские духи несмываемы, имей в виду!

Мы вошли в зал и стали у стены. Мария уже была на сцене и переводила залу то, что говорил сейчас Макгроу.

– Дорогие русские друзья!… Легислатура нашего города и штата Колорадо… Имеет честь и удовольствие… Пригласить за наш счет… Приехать к нам в гости на десять дней… Всех учеников двух классов Марии и Шуры… Которые уже три года переписываются с нашими школьниками!… И, конечно, ваших учительниц – Шуру и Марию.

Господи, что тут началось! Мария еще не успела закончить перевод, как весь зал, все семьсот, наверное, детей в едином порыве вскочили с мест, зааплодировали, закричали «Ур-р-р-ра!!!» и запрыгали от восторга. А потом сквозь этот разноголосый ор, крик, шум и аплодисменты стало все четче и четче пробиваться скандирование одного слова:

– Дру-жба!… Дру-жба!…Дру-жба!…

Это слово постепенно захватывало весь зал и уже через полминуты стало единым голосом всех детей:

– Дру– жба!… Дру-жба!… Дру-жба!…

Я посмотрел на сцену.

Роберт стоял там совершенно потрясенный и расслабленный. По его загорелому лицу текли слезы. Какие-то дети, взбежав на сцену, целовали его в щеки и дарили ему цветы.

– Это он совершенно зря выкинул такой фокус! – сухо, сквозь золотые зубы сказала в кабинете директора партийная дама, обратив к Марии и Шуре свое заштукатуренное косметикой лицо.

Она оказалась школьной директрисой, и, по случаю гостя из Колорадо, в ее кабинете были все учителя, а вдоль стены стоял длинный крытый белой скатертью стол с самоваром, стаканами в подстаканниках и пышным тортом «Киев». Над письменным столом директрисы висел портрет Горбачева (с совершенно чистой, без родимого пятна лысиной) и плакат с тремя горбачевскими лозунгами времен 1985 года: «УСКОРЕНИЕ! ГЛАСНОСТЬ! ПЕРЕСТРОЙКА!» Я отметил про себя, что вот уже три года, как Горбачев отбросил первый лозунг про ускорение, поскольку стало ясно, что ускорение развития социализма ведет СССР прямо в экономическую пропасть. Поэтому лозунг «Ускорение!» Горбачев уже давно, но негласно сменил на тактику торможения, однако до сознания этой директрисы такая метаморфоза не дошла и, похоже, не скоро дойдет. Не зная, что я понимаю по-русски, она сказала Марии и Шуре:

– Объясните этому дураку, что у нас такие вещи так просто не делаются. Он должен был согласовать свое приглашение со мной, а я – с райкомом партии. А теперь я не знаю, как будет райком на это реагировать. И вообще – доверят ли они вам сопровождать стольких детей!

Я понял, что эта партийная сука уже решила похоронить всю поездку русских детей в США и нужно срочно спасать затею Роберта. Я поискал его глазами. Роберт стоял с чашкой чая у окна и, достав из футляра своей видеокамеры плоскую металлическую фляжку, добавлял из нее бренди в чай. По его совершенно расслабленной фигуре было видно, что бренди – это единственное, что ему сейчас нужно.

– This is the happiest day of my life [Это самый счастливый день в моей жизни]! – сказал он мне и протянул фляжку с бренди. – Наливай себе!

Я сказал негромко:

– Мне кажется, у тебя осложнения.

– Какие? – спросил он, одним глотком опорожняя стакан чая с бренди.

– Ты должен немедленно пригласить в Колорадо и эту директрису.

– Что??? – громко возмутился Роберт, разом обретая после бренди свой громовый голос. – Почему? Посмотри на нее! Она сидела на сцене, как кусок окаменелого дерьма!

– Не ори! Остынь! Если ты сейчас же не пригласишь ее, она сорвет тебе всю поездку. И ты никогда не увидишь свою Шурочку в Колорадо. – Он посмотрел мне в глаза сверху вниз.

– Поверь мне, я знаю эту страну, – сказал я.

Что мне нравится в американцах, это их гибкость и способность быстро принимать решения. А приняв решение, они уже не колеблются, а, в отличие от русских, тут же идут на дело.

– S-s-shit [Дрянь]! -сказал Роберт и пошел к директрисе, широко раскинув руки: – My dear! Golden girl! Didn't I tell you that you are supposed to lead delegation [Дорогая! Золотая! Разве я не сказал вам, что вы должны возглавить эту делегацию]?

– No, you did not [Нет, вы не сказали], – сухо заметила ему Шура.

– Oh, God [О, Боже]! – громовым голосом возмутился Роберт. – Я дурак, идиот! Я же собирался сказать это с самого начала! Скажи этой железнозубой девушке, что она будет руководителем вашей делегации!

– Что он говорит? – спросила директриса у Марии.

– Он говорит, что он идиот: забыл пригласить вас в эту поездку…

– Он так говорит? – подозрительно переспросила директриса.

– Да. Он говорит, что вы должны быть руководителем школьной делегации…

– Tell her she will be received by the Mayor of our city and our State Governot as well! – сказал ей Роберт.

– Он просит вас передать, – перевела Мария, – что в честь вашего приезда будет прием у мэра города и у губернатора штата Колорадо.

– Он так сказал? – опять спросила директриса, краснея с такой стремительностью, что косметика стала отлипать от ее пылающего лица. И губы распоизлись в невольной улыбке, обнажая шесть верхних золотых зубов.

– Да, Зоя Андреевна, – подтвердила Мария.

– Кхм!… – директриса безуспешно пыталась собрать свое лицо снова в строгую мину. – Я попробую уговорить райком… А кто этот седой скелет в пиджаке?

Мария посмотрела на меня, ее глаза сияли радужными протуберанцами хохота.

– Этот? – сказала она пренебрежительным тоном.– О, это какой-то американский писатель, член их делегации.

19

Роберт, поджав колени под подбородок, сидел впереди, рядом с Семеном, Моника – на коленях у Толстяка, занимавшего половину заднего сиденья, а я был вжат между Толстяком и доской, которая подпирала спинку водительского кресла. Но эта дикая теснота не мешала нам отчаянно хохотать, вспоминая золотозубую директрису и ее стремительное превращение из партийной эсэсовки в услужливо-кокетливую бабенку: на прощанье она даже поцеловала Роберта в обе щеки и настойчиво зазывала его к себе домой на ужин.

Теперь Роберт ожесточенно тер щеки, словно губная помада этой директрисы была такой же несмываемой, как и советские духи «Белая ночь»

– Скасси ему, ссто теперь он никуда не денется! Она трахнет его дассе в Колорадо! – сказал мне Толстяк. Я перевел.

– Oh, no! Never [О, нет! Никогда]! – завопил Роберт. – Я могу делать все, что вам угодно, но я не могу заниматься любовью с железнозубой женщиной!

– Скасси ему, ссто он много теряет. Советские учительницы самые е… в мире. А усс если она стала директором ссколы, то это вообссе экстра-класс!

Я перевел как мог, стараясь не смотреть на Монику. Потому что она как-то подозрительно ерзала на коленях Толстяка. Или мне это показалось из-за тряски на разбитом Алтуфьевском шоссе? Меня вообще изумляет стремительность, с которой толстые мужчины кадрят женщин. Похоже, Монике не мешало даже то, что Толстяк не говорил ни слова по-английски и что у него во рту не было видно ни одного зуба.

– Спроси, что они думают о России, – сказал мне Семен. – Какое у них впечатление?

Я перевел.

– Well, – сказал Роберт. – Вчера я думал, что это конченая страна. Потому что за два дня не встретил ни одного человека, который умеет мечтать. Вы можете дать стране миллионы долларов и миллионы тонн зерна, но, если народ этой страны разучился мечтать, – это все бесполезно, это конченая страна. И так я думал вчера про Россию. Но сегодня у меня появилась надежда,. Сегодня я увидел, что ваши дети еще имеют мечты. Поэтому мы вам поможем.

Черт возьми, подумал я, вчера меня изумлял Гораций Сэмсон, а сегодня – Роберт! Роберт, про которого я думал, что он вообще алкаш и ничего не видит дальше стакана с дринком и пышных плеч Шурочки, оказался проницательней десятков западных советологов. Похоже, я действительно должен был уехать из США, чтобы понять, что эти американцы не такие простачки, какими казались мне все эти десять лет!…

А Семен тем временем стукнул Роберта по колену и сказал восхищенно почти то же самое, что думал я:

– Молодец! – и попросил меня: – Переведи ему, что он молодчина! Правильно оценил ситуацию! В этой стране умеют мечтать только дети. А все взрослые – потерянное поколение! Рабы!

– Значит ли это, что Горбачев должен сорок лет водить вас по пустыне, как Моисей водил евреев? Пока рабы не вымрут? – сказала вдруг Моника.

Я с оторопью глянул на нее: я-то думал, что она сейчас сконцентрирована совсем не на предмете нашего разговора. «Три-ноль не в мою пользу», – подумал я. А Семен ответил:

– У Горбачева, к сожалению, нет в запасе сорока лет. И даже четырех – тоже. У него есть год, максимум – два. Если он за два года не выведет страну к молочным рекам или хотя бы к хлебным берегам, тут начнется гражданская война.

– Я тоже так думаю, – сказала Монвда. – Сегодня утром мы были на вашем черном рынке…

– Где? Где? – не поверил я.

– На черном рынке. Это недалеко от нашего отеля. Там, где железнодорожная станция…

– У Рижского вокзала? – спросил я недоверчиво.

– Да, – сказала Моника.

– Зачем вы туда пошли?!! – воскликнул я, потому что черный рынок у Рижского вокзала – это самая клоака преступности в Москве, даже милиция боится туда заходить.

– Well, мы пошли посмотреть на русский black-market [черный рынок], – сказала Моника. – И вы знаете, что случилось?

– Что? – спросил я, не ожидая ничего хорошего.

– Хорошо, что с нами был Джон О'Хаген. Иначе я бы осталась без всех своих фотокамер…

И она рассказала, что едва они – четыре ее постоянных спутника из нашей делегатской молодежи плюс Гораций Сэмсон и Джон О'Хаген – вошли на территорию Рижского рынка, как их тут же окружила какая-то банда не то фарцовщиков, не то рэкетиров, яростно предлагая обмен долларов на рубли по фантастически высокому курсу, а также русские иконы, икру и наручные часы высшего командного состава Советской Армии. А еще через пару минут Моника обнаружила, что часть этой банды уже оттерла ее от всей остальной группы и буквально уносит прочь, сдирая с ее плеч фототехнику. Она крикнула «Help!», но чья-то рука зажала ей рот, и одновременно острое шило уперлось ей в ребро. А когда американцы, услышав ее вскрик, попытались ринуться ей на помощь, то оказалось, что каждый из них тоже окружен плотным кольцом. И только двухсоткилограммовый Джон О'Хаген смог своим весом, как тараном, пробить эту блокаду и в последнюю минуту буквально выдернул Монику из рук грабителей…

Я подумал, что Моника рассказала эту историю неспроста. Скорей всего, она таким образом объяснила мне свою расположенность к Толстяку и ту легкость, с какой уселась на его колени. Но как раз в этот миг Семен свернул на пыльный Бескудниковский бульвар, и я тут же забыл про Монику и про Толстяка.

… Аня шла по заснеженному Бескудниковскому бульвару. За сугробами была видна только верхняя часть ее фигурки – тонкие льняные волосы рассыпались по шерстяному платку на ее плечах, светлая дубленка расстегнута на две верхние пуговицы. Некоторое время я ехал за ней вдоль мостовой на своем «жигуленке», а потом, в разрыве между сугробами увидел ее всю – с тяжелой авоськой, в которой она несла из продмага капусту, картошку и бутылку вина «Твиши»…

Это было ровно за три года до моего отъезда из России, то есть на десятом году нашего эфемерного романа. Я жил в эту зиму у Семена, в его холостяцкой кооперативной квартире в Бескудниках. Семен был еще холост, и мы, два swimming bachelors (ветреных холостяка), совсем неплохо проводили время: у меня уже были «жигули» – по западным понятиям это почти ничто, уровень нищеты, а по советским – такой же признак принадлежности к аристократии, как в США Rolls-Roys или Ferrary. Нет, даже больше! Представьте себе, что на Пятой, например, авеню какой-нибудь Rolls-Roys или Ferrary вдруг останавливается возле идущей по тротуару семнадцати– или двадцатилетней девушки и хозяин машины, высунувшись из окна, говорит: «Miss, come here!Get in, I'll give you a lift [Девушка, подите сюда! Садитесь, я вас подвезу]!». Что будет? Я не поставлю и трех против десяти на то, что средняя американская девушка по первому зову сядет в Ferrary или даже в Rolls-Roys. Но я не помню случая, чтобы мне или Семену отказала хотя бы одна москвичка, возле которой мы лихо притормаживали наш зеленый «жигуль». В этой крохотной машине побывали все – длинноногие студентки и фабричные работницы, школьницы старших классов и замужние профессорши университетов, музыкантши и продавщицы, художницы и бухгалтерши, балерины и даже одна – страховой агент с таким бюстом, что моя голова целиком утопала в душной пропасти меж ее грудями. А когда она пускалась надо мной вскачь, эти груди гулко шлепались, как тяжелые спелые дыни…

Тасуя наших дам, мы с Семеном едва успевали освобождать друг другу квартиру в соответствии с заранее составленным графиком, который старались соблюдать железно, поскольку телефона у Семена не было и ни о каких изменениях графика «в последний момент» не могло быть и речи. Но мы справлялись.

Тут мне приходит в голову, что я зря так разоткровенничался. Если эти заметки будут когда-нибудь опубликованы в СССР, то найдется немало критиков, которые завопят о еврейском половом разбое на девственной русской почве. Поэтому я спешу сказать, что русская «почва» была тогда так же далека от девственности, как вся Россия от коммунизма. И вообще, когда-нибудь историки придут к выводу, что в странах тоталитаризма секс становится единственной отдушиной, в которую устремляется молодая энергия широких масс. Особенно женских… Именно этим, а не машиной «Жигули» или нашими с Семеном уникальными мужскими достоинствами я объясняю наши легкие победы. Жизнь в той стране так дерюжно скучна, что только в постели можно забыть о бесконечных «происках американских и японских империалистов», о речах Брежнева – Горбачева и очередях за сахаром и сосисками…

И вот именно в тот период нашего с Семеном полового разбоя посреди морозной московской зимы, когда ни одна, даже самая целомудренная женщина, даже 23-летняя жена нашего участкового милиционера, не могла устоять против соблазна нырнуть с продуваемой пургой автобусной остановки в нашу теплую машину, а потом – побывать с нами на премьере нового фильма в закрытом для простых смертных Доме кино, а потом – поужинать там же в ресторане, в окружении кинозвезд, а потом… well, вы понимаете… – так вот, именно в этот самый урожайный период, в одно раннее морозное утро, когда Москва еще была накрыта тяжелой, как чугунная кольчуга, ночной пеленой из смеси метельного снега и городского смога, – в это утро в квартире Семена раздался длинный и резкий дверной звонок. Яшка, рыжий беспородный уродец, которого Семен щенком подобрал на улице, с остервенелым лаем ринулся в прихожую, стараясь залаять свою вину, – он проспал момент, когда посетитель вышел из лифта и подходил к нашей двери. А звонок продолжал звенеть, несмотря на жуткий Яшкин лай.

Проснувшись в гостиной, на диване, я сразу решил, что так требовательно и так рано может звонить только милиция, и, значит это – за мной. Ведь я жил у Семена нелегально, без московской прописки, да еще таскал сюда девочек – вот соседи и настучали.

Семен в одних трусах выскочил из своей спальни и выразительным взглядом показал мне на кухню. Там, на столе, были яркие улики ночного кутежа. Я схватил Яшку за ошейник и потащил на кухню, чтобы поскорее убрать там хотя бы водку и рюмки, (Слава Богу, у нас с Семеном было неписаное правило: никогда не оставлять своих дам до утра, а отвозить их домой, как бы поздно ни заканчивались наши любовные игры.) Тем временем Семен босиком прошлепал к двери и спросил настороженно-сонным голосом:

– Кто там?

– Срочная телеграмма! – ответил из-за двери грубый женский голос.

Мы с Семеном облегченно вздохнули, я крикнул на Яшку, чтобы он заткнулся, а Семен сказал в дверь «Минуточку», набросил свой любимый потертый узбекский халат и открыл дверь.

Толстая почтальонша в заснеженной шапке-ушанке, валенках и форменной телогрейке, поверх которой еще была серая шаль-платок, завязанная крест-накрест на груди, сказала простуженным голосом:

– Альтман? Семен?

– Я… – сказал Семен,

– Распишитесь, – и она протянула Семену книгу регистрации телеграмм, а потом и саму телеграмму, на которой действительно стоял гриф «Срочная».

– Это, наверно, с «Узбекфиьма», – сказал мне через плечо Семен. Он постоянно писал для «Узбекфильма» сценарии о способах применения химических удобрений, первичной обработке хлопка и прочую заказуху. Потом он дал почтальонше два рубля и распечатал телеграмму. Но, пробежав ее глазами, протянул мне: – Почитай…

Теперь, когда почтальонша ушла, я отпустил Яшку, взял телеграмму, прочел:

«ДОРОГОЙ СЕМЕН ПРОСТИТЕ ЗА БЕСПОКОЙСТВО НО МНЕ ОЧЕНЬ НУЖНО НАЙТИ ВАДИМА ТЧК ЕСЛИ ОН В МОСКВЕ ПЕРЕДАЙТЕ ЕМУ ЧТО Я БУДУ СЕГОДНЯ ЗАВТРА И ПОСЛЕЗАВТРА ЖДАТЬ ЕГО В СЕМЬ ЧАСОВ ВЕЧЕРА В ВЕСТИБЮЛЕ ГОСТИНИЦЫ ПЕКИН ТЧК ЗАРАНЕЕ БЛАГОДАРЮ АННА».

– Когда ты ее видел в последний раз? – спросил Семен, вытряхивая грязные пепельницы в мусорное ведро. В его тоне было недовольство не то грязью на кухне, не то моим отношением к Анне. Почему-то все мои друзья относились к ней с большой симпатией и открыто радовались, когда мы с ней мирились, но деликатно помалкивали после каждого нашего разрыва.

– Кажется, года три назад… – сказал я.

– А разве в прошлом году она не приезжала в Одессу, когда ты снимал там «Кавказскую любовь»? – сказал он как-то боком, из-под руки, ставя на плиту чайник.

– Нет, это был ее брат Филипп, – ответил я. – Он разбился на своем мотоцикле и терял зрение. Но Костя Зайко, мой директор картины, устроил его в Одессе вне очереди в филатовскую больницу, и ему спасли оба глаза.

– А я помню, что она должна была лететь туда вместе с ним…

Я пристально посмотрел на Семена:

– А ты что? Ты принимала этом участие?

– А как, ты думаешь, она смогла тебя тогда найти? – ответил он и ушел в туалет, чтобы смыть Яшкины дела – Яшка, несмотря на свою жуткую беспородность, обладал целым рядом уникальных качеств, в том числе умел справлять нужду прямо в унитаз. Зрелище какающего в унитаз пса ошеломляло наших посетительниц (особенно, когда у него были запоры и ему приходилось, сидя на унитазе, напрягаться до слез). А мы с Семеном говорили потрясенным зрительницам, что если мы останемся без работы, то будем выступать с этим номером в цирке, Но Яшка не умел спускать за собой воду: бачок у Семена в сортире был старый, и у Яшки просто не хватало ни сил, ни веса оттянуть ручку…

– Я думал, она нашла меня через киностудию, – сказал я Семену, когда он вернулся на кухню.

– На студии не дают телефонов знаменитых режиссеров, – ответил Семен, моя руки под кухонным краном. – Впрочем, не знаменитых – тоже. Когда ее брат разбился, она примчалась на такси и рыдала вот тут, на твоем диване… Я не понимаю, почему ты не разрешил ей сопровождать брата в Одессу. Извини меня, конечно, но это было полное свинство с твоей стороны.

Деликатный Семен, сын саратовского раввина, в жизни не прикоснулся к свинине, и слово «свинство» было для него обозначением крайней мерзости. Поэтому я разозлился.

– Да, я запретил ей прилетать с ним в Одессу! – крикнул я. – А почему боксеры не спят с бабами накануне выхода на ринг, как ты думаешь? А? Я снимал, понимаешь! А если бы она приехала, то у меня бы все съемки полетели к черту!

– Ты кричишь, значит ты не прав. Ты просто ее боишься…

– Боюсь – не боюсь, это уже не имеет значения! – не уступал я. – Между нами все кончено, и давным-давно. Зачем ей было лететь в Одессу? Она посад