/ Language: Русский / Genre:nonf_biography / Series: Жизнь замечательных людей

Анна Иоанновна

Евгений Анисимов

Десять лет царствования императрицы Анны Ивановны, или Анны Иоанновны, как принято ее называть (1730–1740), считаются едва ли не самым мрачным периодом в истории России XVIII века. Да и сама императрица не оставила по себе доброй памяти в потомках: толстая, некрасивая, грубая и невежественная — такой предстает она со страниц многочисленных учебников и исторических романов, живописующих ужасы «бироновщины», всеобщего засилья немцев, полного забвения государственных интересов России… Автор настоящей книги, известный петербургский историк Евгений Викторович Анисимов, постарался развеять многочисленные мифы и заблуждения относительно царствования Анны Иоанновны и показать русскую императрицу и современную ей Россию такими, какими они были в действительности.

Предисловие

Иному читателю может показаться странным, что биография императрицы Анны Иоанновны издается в знаменитой серии «Жизнь замечательных людей». Однако слово «замечательный» в русском языке имеет два значения. Согласно первому, «замечательный» — это «выдающийся, необыкновенный по своим качествам». Именно так в советское время понимали это слово в названии серии «ЖЗЛ», хотя и в ней было много биографий людей совсем не выдающихся и даже вполне заурядных. Но есть и второе значение этого слова: «замечательный» — это «заслуживающий внимания», «примечательный», «интересный». Для педантов биография Анны Иоанновны вполне может проходить «по второму департаменту» — как биография человека, несомненно заслуживающего нашего внимания. При этом сразу скажу, что я не был преисполнен к своей героине ни особой симпатии, ни особого неприятия, поэтому стремился сказать о ней все и не утаить ничего.

Книг и статей об Анне Иоанновне у нас и за рубежом написано немного. Уж если историки и обращались к ее царствованию, то их, как правило, привлекал 1730 год, когда была предпринята уникальная попытка ликвидировать самодержавие, создать олигархическую монархию. Этот сюжет из истории XVIII века стал любимым для либеральных историков начала XX века и служил неким подтверждением возможностей развития России не только по самодержавному пути. На Анну Иоанновну историки смотрели при этом с пренебрежением и некоторым раздражением, как смотрят на случайного прохожего, который загораживает нам вид из окна на интересное происшествие на улице. С ней было все ясно — случайно попала на русский трон в результате политической интриги верховников и сама по себе внимания не заслуживала.

Другой темой из времен Анны Иоанновны, на которую обращали свое внимание историки и литераторы, была так называемая бироновщина или «засилье немецких временщиков» во главе с Бироном. Это весьма спорное толкование анненского периода явилось следствием определенных исторических традиций, уходящих корнями в правление Елизаветы Петровны. Последняя насильственно и с формальной точки зрения незаконно захватила трон в 1741 году и стремилась обосновать свое узурпаторство необходимостью свержения «немецкого ига» и возвращения утерянного со времен Петра Великого могущества России. И в этом случае ничего хорошего об Анне Иоанновне не писали.

Очень часто книги о правителях, в сущности, таковыми не являются. Их можно условно назвать «Россия во время правления…», причем о личности самого правителя говорится мало, рассказ же идет в основном о социальных, экономических, военных и иных событиях эпохи, в которую довелось править этому человеку. Книгу об Анне я решил писать немного иначе, отталкиваясь от личности императрицы Анны Иоанновны и от тех документов, которые позволяют судить о ее характере, привычках, пристрастиях, которые дают возможность внимательно присмотреться к ее окружению, создать некий «групповой портрет с дамой», ни на минуту не упуская из виду находящуюся в центре этого «портрета» государыню. Я старался уделять внимание прежде всего миру, в котором жила Анна Иоанновна, и тому, каким видела она этот мир. Слов нет, задача оказалась трудной — императрица Анна была личностью не особенно интересной, приземленной, неяркой. Она не оставила после себя богатых по мыслям и чувствам писем, подобно Екатерине II, не была она и столь честолюбива, чтобы думать о том, как изобразят ее в будущем. Но в ее простоте, даже простоватости, безыскусности есть своя прелесть, в ее поступках и решениях есть своя логика и смысл, а поэтому для историка личность Анны Иоанновны кажется вполне подходящим предметом для исследования.

Глава 1. Тридцать семь дней без самодержавия

* * *

Ночь с 18 на 19 января 1730 года многие в Москве провели без сна. В императорской резиденции — Лефортовском дворце (который в конце XVII века построил Петр Великий для своего фаворита Франца Лефорта) — умирал российский самодержец Петр II Алексеевич. Двенадцатью днями ранее — в один из главнейших православных праздников, Крещение Господне, или день Водосвятия, 6 января, юный царь — полковник Преображенского полка, прошел торжественным маршем во главе гвардии от Красных ворот до Кремля, долго простоял на литургии у «иордани» на Москве-реке на ветру и сильно простудился. Это стало ясно в тот же день вечером. Жена английского дипломата леди Рондо писала своей приятельнице, что государь пробыл на морозе четыре часа и сразу по возвращении во дворец «пожаловался на головную боль. Сначала причиной сочли воздействие холода, но после нескольких повторных жалоб призвали его доктора, который сказал, что император должен лечь в постель, так как он очень болен. Потом все разошлись». Полагали, что речь идет об обыкновенной простуде. Вскоре, однако, к простуде прибавилась оспа, нередко посещавшая дома наших предков. Как писал испанский посланник де Лириа, через три дня у императора «выступила оспа в большом обилии». Окружение Петра II было встревожено, но пока что не очень сильно.

Оспа была обычной, широко распространенной болезнью того времени. Ею болели десятки миллионов людей во всем мире. (Как выяснили современные ученые, нашествия оспы избежали только туземцы Каймановых, Соломоновых островов и острова Фиджи.) «Оспа и любовь минуют лишь немногих!» — говорили тогда в Европе. На оспу обращали не больше внимания, чем мы сегодня на грипп, шутливо называли ее Оспой Африкановной, намекая на ее происхождение с Черного континента. Чтобы успешно справиться с оспой, нужно было знать всего несколько простых правил: в комнате больного «в присутствии» «Оспицы-матушки» (второе ее имя в России) не ругаться матом, не сердить ее, часто повторять: «Прости нас, грешных! Прости, Африкановна, чем я перед тобой согрубил, чем провинился!» Полезным было также трижды поцеловаться с больным. А после этого следовало подождать и поглядеть, как будет вести себя Африкановна, в какую сторону повернет болезнь, ибо у нее были две формы: легкая и тяжелая, причем последняя почти всегда со смертельным исходом. Обычно большая часть больных переживала легкую форму оспы и только каждый десятый мог отправиться к праотцам раньше времени. Однако даже при легкой форме выздоровевший становился рябым от оспинных язвин, которые высыпали на лице и затем прорывались, оставляя после себя глубокие «воронки». Как зло говорили в деревне, на лице перенесших оспу «черти ночью горох молотили». Впрочем, юный император — не красна девица, и оспины для него были не страшны…

«Запрягайте сани, хочу к сестре!»

Болезнь императора протекала как будто нормально: испанский посланник писал, что «до ночи 28 числа (по российскому календарю — 17 января. — Е. А.) все показывало, что она будет иметь хороший исход, но в этот день оспа начала подсыхать, и на больного напала такая жестокая лихорадка, что стали опасаться за его жизнь». С этого дня состояние больного резко ухудшилось — Африкановна не смилостивилась! Петр некоторое время пролежал в забытьи и умер, не приходя в сознание. Как сообщал в Дрезден саксонский посланник Лефорт, последние слова умирающего императора были зловещи: «Запрягайте сани, хочу к сестре!» Царевна Наталья Алексеевна уже полтора года лежала в склепе Архангельского собора Московского Кремля — родовой усыпальницы Романовых…

Ночь на 19 января была одной из тех страшных ночей России, когда страна в очередной раз оказалась без своего верховного повелителя. Умер не просто император, самодержец, четырнадцатилетний рослый юноша. Умер ПОСЛЕДНИЙ мужской потомок династии Романовых по прямой линии, продолжатель рода основателя династии, своего прапрадеда Михаила Романова, прадеда царя Алексея Михайловича, деда Петра Великого и, наконец, отца, несчастного царевича Алексея Петровича, погибшего в Трубецком бастионе Петропавловской крепости в Петербурге в 1718 году от рук палачей. Кто же унаследует трон? — думали сановники, собравшиеся у постели агонизировавшего царя. Ведь Петр II умирал бездетным, он не оставил завещания! Страшная тень гражданской войны, смуты, казалось, нависла над Россией.

Подобное уже случалось в истории Русского государства и почти всегда влекло за собой тяжкие последствия. Так, в 1598 году после смерти бездетного царя Федора Ивановича власть в стране захватил Борис Годунов, а потом началась губительная страшная Смута. В апреле 1682 года умер также бездетным царь Федор Алексеевич. Тогда в борьбе за власть насмерть схватились два клана — Нарышкины и Милославские, что привело к кровавому стрелецкому бунту в мае 1682 года. И вот уже совсем недавно, на памяти всех присутствовавших в Лефортовском дворце, 28 января 1725 года, умер Петр Великий, не оставив ни наследника, ни завещания. И тогда страна чудом не обрушилась в омут бунта и кровопролития — тогдашний всесильный фаворит Александр Меншиков и его сторонники, воспользовавшись всеобщей растерянностью после смерти первого императора, подкупили и призвали себе на помощь буйных гвардейцев и возвели на престол «лифляндскую портомою», вдову Петра Великого Екатерину Алексеевну, ставшую императрицей Екатериной I. После ее смерти в 1727 году все облегченно вздохнули — на престоле по завещанию и неписаному древнему закону о престолонаследии оказался 12-летний внук Петра Великого Петр II Алексеевич (он родился в Петербурге 12 октября 1715 года). А что же будет теперь, после его смерти? Словом, этой ночью решалась судьба огромной страны, мирно спавшей и не ведавшей о том, что ждет ее поутру. Вспомним, что в те времена средства связи были еще очень примитивными и пройдут недели и даже месяцы, прежде чем в разных концах страны подданные уже вступившей в феврале 1730 года императрицы Анны узнают о смене власти в столице — ведь указы в то время из Москвы до крайней точки империи на востоке — города Охотска на берегу Охотского моря — доходили за 8–9 месяцев. Впрочем, зимой почта шла значительно быстрее — новости из центра в Охотске могли получить и за полгода! Если, конечно, курьера по дороге не сожрут волки, не убьют разбойники или он не замерзнет в буран…

Семейный заговор Долгоруких

Хотя смерть юного царя и была неожиданной, некоторые из присутствовавших в Лефортове все же попытались овладеть ситуацией. Это были князья Долгорукие, чей клан с 1727 года утвердился у власти благодаря фавору князя Ивана Долгорукого, ставшего наперсником Петра II во всех его весьма фривольных похождениях. Этому в немалой степени способствовали интриги его отца, князя Алексея Григорьевича Долгорукого, человека не умного, но ловкого и, как тогда говорили, «пронырливого». В конце 1729 года князь Алексей считал своим самым большим успехом то, что сумел добиться обручения императора со своей дочерью (и сестрой князя Ивана) княжной Екатериной Алексеевной. 30 ноября 1729 года состоялась пышная церемония обручения молодых, Петр и Екатерина обменялись кольцами. Долгорукие были счастливы и полны надежд — царская свадьба была назначена на 19 января 1730 года! Правда, мало кто из них обратил внимание на зловещий знак судьбы, который она подала в день обручения: въезжая во двор дворца, роскошная карета невесты зацепилась верхом за низкие ворота и с ее крыши в грязь, к ногам зевак и стоявших в карауле гвардейцев упало позолоченное украшение — императорская корона. Скверный знак! Но Долгоруким было все нипочем, они полагали, что уже укрепились у самого престола. Известно, какую большую роль при дворе начинают играть после свадьбы родственники царицы — вспомним Милославских, Нарышкиных, Лопухиных, Салтыковых и другие семейства, чей служебный успех и богатства непосредственно зависели от выбора их родственницы в царицы. На такую роль рассчитывал и клан Долгоруких. Их не смущала и печальная судьба Меншикова, который весной 1727 года, властвуя в России и поселив вступившего на престол Петра II в своем доме, там же обручил его со своей дочерью Марией, однако вскоре был свергнут и вместе с, как тогда говорили, «разрушенной невестой» был сослан в Сибирь в Березов, где оба и умерли как раз в самом конце 1729 года, то есть в дни празднеств по поводу обручения Екатерины Долгорукой и Петра II. Но, как известно, люди не принимают во внимание чужой опыт и учатся только на собственных ошибках. Потому-то Долгорукие, как остроумно заметил один из иностранных дипломатов, спешно дописывали «второй том глупости Меншикова».

И когда 18 января 1730 года, за день до предстоящей свадьбы, стало ясно, что государь-жених умирает, Долгорукие в отчаянии все-таки попытались ухватить за хвост ускользавшую от них птицу счастья. В дни болезни императора Петра II клан Долгоруких непрерывно совещался в доме князя Алексея Григорьевича. Позже, в апреле 1730 года, уже при Анне Иоанновне, в ходе расследования обстоятельств смерти Петра и междуцарствия, один из столпов клана — князь Василий Лукич Долгорукий — показал, что Долгорукие обсуждали, как бы возвести на престол именно Анну. Но на самом деле все было иначе. Правда всплыла лишь восемь лет спустя, когда в 1738 году началось кровавое дело князей Долгоруких и князь Иван, не выдержав допросов и пыток, рассказал, как был задуман «долгоруковский путч».

По его словам, замысел Долгоруких был незатейлив: подсунуть умирающему императору на подпись подготовленное ими завещание в пользу государыни — невесты княжны Екатерины Алексеевны и, если будет возможно, убедить его публично объявить свою волю. Уверенности Долгоруким добавлял и переданный им меморандум датского посланника Вестфалена, интриговавшего против других кандидатов на российский престол — младшей дочери Петра Великого цесаревны Елизаветы Петровны, а также двухлетнего Карла Петера Ульриха — сына уже покойной к тому времени старшей дочери Петра цесаревны Анны Петровны и голштинского герцога Карла Фридриха. Внук Петра Великого жил тогда с отцом в Голштинии, в Киле, и датчане очень опасались, что его приход на российский престол оживит старый территориальный спор Дании и Голштинии с явным, благодаря мощи России, перевесом последней. Поэтому Вестфален призвал семью Долгоруких «для спасения корабля вашей родины» возвести на престол Екатерину Долгорукую, заботясь, естественно, о непотопляемости исключительно корабля своей родины. При этом он ссылался на пример Меншикова и других, которые сумели посадить на царский трон Екатерину I и там ее «удержать».

И вот в ночь на 19 января, усевшись за стол в доме князя Алексея, князья Василий Лукич и Сергей Григорьевич (брат Алексея) при содействии самого Алексея Григорьевича сочинили завещание Петра II. В тот момент все они были весьма раздосадованы и возбуждены — только что произошла семейная ссора: хлопнув дверью, от них уехал один из столпов клана фельдмаршал князь Василий Владимирович. Предоставим слово ему самому.

В 1738 году В. В. Долгорукий показал на допросе, что при встрече в доме князя Алексея братья Сергей и Иван Григорьевичи говорили ему: «Вот, де, Его величество весьма болен и ежели, де, скончается, то надобно как можно удержать, чтобы после Его величества наследницею российского престола быть обрученной Его величества невесте княжне Катерине». На это фельдмаршал возразил: «Статься не можно, понеже она за Его величества в супружестве не была!» Братья выдвинули против этого главный аргумент: «Как этому не сделаться?! Ты в Преображенском полку подполковник, а князь Иван — майор. То можно учинить, и в Семеновском полку спорить о том будет некому; сверх же для того, говорить о том будем графу Гавриле Головкину и князь Дмитрию Голицыну, а ежели они в том заспорят, то будем их бить».

Князя Василия, человека простого, грубого и прямодушного, возмутило не само предложение «бить» великого канцлера и старейшего члена Верховного тайного совета, а та смехотворная причина, которая должна была поднять гвардию на мятеж: «И он, князь Василий, оным князю Сергею и князю Ивану, Григорьевым детям говорил: «Что вы, ребячье, врете! Как тому можно сделаться?» И как ему, князь Василью, полку объявить? Что, услыша от него об оном объявление, не токмо будут его, князь Василья, бранить, но и убьют, понеже неслыханное в свете дело вы затеваете, чтоб обрученной невесте быть российскаго престола наследницею!? Кто захочет ей подданным быть? Не токмо посторонние, но он, князь Василий, и прочие фамилии нашей никто в подданстве у ней быть не захотят!» Вскоре к Григорьевичам подъехали другие родственники. Разгорелась ссора, и фельдмаршал, который, вероятно, как истинный солдат, слов не выбирал, в гневе покинул покои князя Алексея.

Грубые, но здравые аргументы фельдмаршала не убедили Долгоруких, и они сели сочинять завещание, или, как тогда говорили, духовную. Князь Сергей Григорьевич написал сразу два экземпляра завещания, в котором, как свидетельствовал на допросе князь Иван, «подлинно было написано», что «Его императорское величество при кончине якобы учинил наследницею российского престола обрученную свою невесту княжну Катерину». Два экземпляра духовной были нужны компании «для верности» всей затеи. Один экземпляр тут же от имени царя подписал князь Иван, совершив тем самым подлог, а в сущности страшное государственное преступление, другой же был оставлен неподписанным. Инициатором подлога явился сам фаворит, который, по словам князя Сергея Григорьевича, «вынув из кармана черный (то есть черновой. — Е. А.) лист бумаги, [сказал] слова такия: «Вот посмотрите, письмо государевой и моей руки… письмо руки моей слово в слово как государево письмо», то есть подписи совершенно идентичны (выражение «слово в слово» означает «точь-в-точь», «буквально»). К столь беззастенчивому, преступному способу утверждения престола за княжной Екатериной Долгоруких подталкивала сама ситуация: император без сознания, надежды на его выздоровление уже растаяли без следа, надо было срочно действовать. И огорченное семейство решило послать князя Ивана к императору, чтобы он «как от болезни Его императорского величества будет свободнее и придет в память, показав оную духовную Его императорскому величеству, просил, чтоб Его императорское величество подписал, а ежели за болезнию Его императорского величества рукою подписано не будет, то и вышеписанную духовную, подписанную его, князь Ивановою, рукою, по кончине Его императорского величества объявим, что якобы учинил сестру его, князь Иванову, наследницею, а руки его, князь Ивана, с рукою Его императорского величества, может быть, не познают», то есть подделки не заметят.

Во исполнении этого плана в последнюю ночь жизни Петра князь Иван не отходил от постели умирающего императора ни на шаг, но напрасно — тот так и умер, не приходя в сознание. Тотчас к телу покойного подвели Екатерину Долгорукую, которая, увидев мертвеца, «испустила громкий вопль и упала без чувств». Думаю, что появление «государыни-невесты» у тела жениха непосредственно перед заседанием Верховного тайного совета и в присутствии всех его членов, а также ее «громкий вопль» были частью задуманного Долгорукими сценария. Впрочем, чувства девушки легко понять. То, что она увидела, часто производило сильнейшее и неблагоприятнейшее впечатление даже на мужчин с крепкими нервами. Вот какой, например, увидел умирающую от оспы больную герой романа Эмиля Золя «Нана»: «То был сплошной гнойник, кусок окровавленного, разлагающегося мяса, валявшийся на подушке. Все лицо было сплошь покрыто волдырями; они уже побледнели и ввалились, приняв какой-то серовато-грязный оттенок. Казалось, эта бесформенная масса, на которой не сохранилось ни одной черты, покрылась уже могильной плесенью». Романист ярко, но точно отразил последствия гнева «Африкановны». Когда в 1774 году от оспы умер французский король Людовик XV, то его тело почти тотчас буквально потекло, так что пришлось срочно делать второй гроб и немедля хоронить «королевскую падаль» (так писали оппозиционные парижские «листки») в аббатстве Сен-Дени…

«Нам ничего не остается, как обратиться к женской линии»

Итак, в ночь на 19 января 1730 года император Петр II отправился на своих невидимых конях к сестре, а на земле продолжалась грешная жизнь. По-видимому, в первые часы после его смерти князь Алексей Григорьевич отобрал у сына оба экземпляра фальшивого завещания. Члены высшего правительственного органа Верховного тайного совета — верховники направились в смежную с царскими палатами «особую камору» и заперлись там на ключ. Их было четверо: канцлер Российской империи Гаврила Иванович Головкин, князья Дмитрий Михайлович Голицын, Алексей Григорьевич и Василий Лукич Долгорукие. Кроме того, на совещание были приглашены сибирский губернатор, дядя невесты, князь Михаил Владимирович Долгорукий, а также два фельдмаршала — князь Михаил Михайлович Голицын и князь Василий Владимирович Долгорукий. Других же сановников, находившихся в это время у тела царя, верховники не позвали. А между тем среди них были люди весьма известные и уважаемые в обществе: фельдмаршал князь И. Ю. Трубецкой, бывший генерал-прокурор Сената П. И. Ягужинский, церковные иерархи, первым среди которых считался Феофан Прокопович. Вместе с тем один член Совета, несмотря на настойчивые приглашения, в зал заседания идти отказался. Это был вице-канцлер А. И. Остерман, который отговорился тем, что он иностранец и поэтому дела российского престолонаследия решать не может.

Стоит сказать пару слов о Верховном тайном совете. Он был образован в феврале 1726 года императрицей Екатериной I, для которой царский венец с самого начала казался слишком тяжел, или, как тогда говорили, — «неудобоносен». В указе императрицы об образовании этого высшего правительственного учреждения Российской империи простодушно говорилось, что Совет создан «при боку нашем не для чего, инако только, дабы… Нам вспоможение и облегчение учинил». Члены Верховного тайного совета назывались верховниками. Под этим именем они и вошли в историю. С самого начала существования Совета первое место в нем занял светлейший князь А. Д. Меншиков. С его падением в сентябре 1727 года и особенно после переезда двора императора Петра II в начале 1728 года в Москву в Верховном тайном совете закрепились Долгорукие и Голицыны. К тому времени одни из верховников умерли, другие оказались в опале, а рост влияния Ивана Долгорукого на царя привел к тому, что клан Долгоруких занял первенствующее положение в государстве. Если же говорить о реальном влиянии на дела в Верховном тайном совете, то его оказывал толковый и опытный чиновник — вице-канцлер Андрей Иванович Остерман, который любил интригу, но старался не выдвигаться на первый план, уступая честолюбивому и тщеславному Алексею Григорьевичу Долгорукому. Другим влиятельным членом Верховного тайного совета был князь Дмитрий Михайлович Голицын.

Экстренное ночное совещание Совета на правах старшего по возрасту открыл Д. М. Голицын. Долгорукие, и прежде всего князь Алексей, пытались сразу же решить дело в свою пользу. Они предъявили собравшимся фальшивое завещание в пользу княгини Екатерины Алексеевны — невесты покойного царя. Однако, как и предполагал фельдмаршал Долгорукий, их попросту высмеяли, причем кроме Голицыных в этом «посмеянии» участвовал и сам старый фельдмаршал князь Василий. Так просто и легко, в течение одной минуты, рухнул весь карточный домик, который строили хитроумные родственники царской невесты, алкавшие власти. Под развалинами этого домика были погребены их светлые мечты о воцарении в России новой династии Долгоруких.

После этого небольшого инцидента, за который много лет спустя, уже при Анне Иоанновне, Долгоруким пришлось отвечать головой, заседание Совета продолжилось. Согласно рассказу датского посланника Вестфалена, к присутствующим обратился с речью Дмитрий Голицын: «Братья мои! Господь, чтобы наказать нас за великие грехи, которые совершались в России больше, чем в любой другой стране мира, особенно после того, как русские восприняли модные у иностранцев пороки, отнял у нас государя, на которого возлагались обоснованные надежды. А так как Российская империя устроена таким образом, что необходимо, не теряя времени, найти ей правителя… коего нам нужно выбрать из прославленной семьи Романовых и никакой другой. Поскольку мужская линия этого дома полностью прервалась в лице Петра II, нам ничего не остается, как обратиться к женской линии и выбрать одну из дочерей царя Ивана — ту, которая более всего нам подойдет».

Сделаю два необходимых для читателя отступления — во-первых, о проводившем заседание князе Дмитрии Голицыне и, во-вторых, о царе Иване и его дочерях.

Князь Дмитрий Михайлович Голицын происходил из знатного боярского рода, уходящего своими корнями к литовским князьям Гедиминовичам, и, как многие его предки, служил русским государям. Он начал обычную для юноши знатного рода карьеру при дворе в качестве стольника. Но жил он в Петровскую эпоху, с ее метаморфозами и испытаниями. Как и многие его собратья, Голицын прошел все этапы карьеры петровского чиновника высокого ранга: в 34 года он в числе других стольников был отправлен за границу учиться, попал в Италию и, вернувшись домой, отправился в 1700 году в Стамбул чрезвычайным послом с ратифицированной грамотой заключенного накануне Россией тридцатилетнего мира с Османской империей. Большой отрезок его жизни был связан с Киевом, где он занимал должности воеводы и губернатора с 1708 по 1718 год. Особенно тяжелы были первые годы, когда после перехода гетмана Мазепы на сторону шведов Голицыну пришлось обеспечивать безопасность тылов и снабжение русской армии, отступавшей от границы, оберегать царскую власть на Украине. Одновременно Голицын руководил строительством крепости в Киеве, ведал весьма тонкими и непростыми отношениями с украинской старшиной, членам которой после измены Мазепы Петр уже не доверял. В отличие от Меншикова, Ягужинского, Петра Шафирова и других соратников Петра Великого — выходцев из низов Голицын был невольным сподвижником царя-реформатора. В сущности, он не любил ни самого Петра, ни его реформы. Однако князь Дмитрий был не только консервативен, но и разумен, осторожен, умел держать язык за зубами. Потому он и сделал блестящую карьеру в то время, когда его болтливые или менее гибкие единомышленники «ловили соболей» (жаргон того времени) в Сибири. Из киевского губернатора он вырос до первого президента Камер-коллегии (важнейшего финансового органа) и сенатора. В 1726 году он стал членом Верховного тайного совета. К этому времени князь Дмитрий был уже стар (в 1730 году он встречал свое 65-летие). Его важный вид, сдержанность, даже холодность, внушали окружающим невольное уважение. Английский резидент Рондо так характеризовал Голицына: «Имеет необыкновенные природные способности, которые изощрены наукой и опытом, одарен умом и глубокой проницательностью, предусмотрителен в суждениях, важен и угрюм, никто лучше его не знает русских законов, он красноречив, смел, предприимчив, исполнен честолюбия и хитрости, замечательно воздержан, но надменен и жесток».

Конечно, Голицын понимал несомненные преимущества государства, которое создавал Петр Великий, но его, выходца из знатнейшего рода, коробило пренебрежительное отношение Петра к родовитой знати, мучил страх царской немилости. В 1723 году началось громкое дело о должностных проступках сенатора П. П. Шафирова, который устроил безобразную и, как счел Петр, непристойную свару с обер-прокурором Г. Г. Скорняковым-Писаревым. По этому делу проходил и князь Голицын, не защитивший, как надлежало сенатору, честь высшего правительственного «места» империи. Его отстранили от дел и посадили под домашний арест. Обычно так в то время начиналась серьезная опала — отставка, следствие, ссылка в Сибирь и даже эшафот. Как записал в своем дневнике голштинский камер-юнкер Ф. В. Берхгольц, его господин голштинский герцог Карл Фридрих стал невольным свидетелем неприглядной сцены. На правах будущего зятя, своего, домашнего человека, он вошел в комнату императрицы Екатерины Алексеевны и увидел, что «у ног Ее величества лежал бывший камер-президент и теперешний сенатор князь Голицын, который несколько раз прикоснулся головой к полу и всенижайше благодарил ее за заступничество пред государем: по делу Шафирова он вместе с князем Долгоруким был приговорен к шестимесячному аресту и уже несколько дней сидел, но в этот день по просьбе государыни получил прощение».

Такое унижение князь Голицын, разумеется, не забыл. Как и многие другие подданные Петра, он был раздираем внутренними противоречиями. С одной стороны, у него было развито чувство собственной «породы», фамильной спеси. Остроту этим ощущениям придавали внедряемые Петром и хорошо усвоенные князем западноевропейские понятия о чести дворянина и джентльмена. С другой же стороны, что значил титул и все джентльменство в том случае, если самовластный государь возьмет да и прогневается? Тогда придется униженно просить пощады — напомню, что обычная формула подписи под челобитной государю была такой: «Как последний раб, пав на землю, покорно челом бью». А если нужно — так и валяться в ногах и громко стукаться лбом у подножия кресла бывшей портомои — жизнь-то дороже! И вот в 1730 году Голицыну показалось, что наступило его время, настал момент, когда он может осуществить свои давние, тайно выношенные мечты о новом государственном устройстве, при котором ему и ему подобным не нужно будет студить так голову и брюхо на холодном полу. Для осуществления задуманного плана ему оказались просто необходимы дочери покойного, давно забытого всеми царя Ивана V Алексеевича,

Царь Иван V был сыном от первого брака царя Алексея Михайловича с Марией Ильиничной Милославской. Во время майского 1682 года переворота стрельцы по наущению царевны Софьи свергли правительство Нарышкиных и «присоединили» к уже царствовавшему десятилетнему Петру его старшего брата Ивана и сестру Софью в качестве соправителей. Иван сразу же стал послушной игрушкой в руках своей волевой сестры, которая старалась использовать его в своих политических играх против семьи Нарышкиных. Желая окончательно устранить от власти Петра, царевна Софья женила болезненного, слабоумного Ивана на красивой, пышущей здоровьем дворянской девушке Прасковье Федоровне Салтыковой, которая принесла ему одну за другой пять дочерей. В 1689 году Петр сверг и заточил в монастырь Софью и начал самостоятельно править Россией, не считаясь более с безвольным и тихим братом Иваном. Царь Иван умер в 1696 году, оставив всю власть Петру, а царица Прасковья скончалась лишь в 1723 году в Петербурге. К 1730 году в живых были три ее дочери: старшая — 38-летняя Екатерина Иоанновна, средняя — Анна Иоанновна (так по традиции пишется и произносится ее отчество), которой 28 января должно было исполниться 37 лет, и младшая — 35-летняя Прасковья. Царевна Екатерина в 1716 году была выдана Петром Великим за герцога Мекленбургского Карла Леопольда, с которым она через несколько лет разошлась и с тех пор жила вместе с дочерью Елизаветой (Анной Леопольдовной) в России. Вторая дочь Ивана и Прасковьи Анна Иоанновна, вдова герцога Курляндского, пребывала в этот момент в Митаве — столице Курляндии. Наконец, младшая дочь царевна Прасковья находилась в Москве и, как было хорошо всем известно, состояла в морганатическом браке с генералом Иваном Дмитриевым-Мамоновым…

Вернемся, однако, на заседание Верховного тайного совета. Из всех дочерей покойной Прасковьи Федоровны самой подходящей кандидатурой на русский престол Голицыну показалась средняя дочь царя Ивана вдовствующая курляндская герцогиня Анна. Именно он первым произнес ее имя на заседании Совета: «Она еще в брачном возрасте и в состоянии произвести потомство, она рождена среди нас и от русской матери, в старой хорошей семье, мы знаем доброту ее сердца и прочие ее прекрасные достоинства, и по этим причинам я считаю ее самой достойной, чтобы править нами».

Читатель наверняка заметил, что Голицын умышленно подчеркивал русское происхождение Анны Иоанновны, старину ее дома, то, что она была «рождена среди нас». Это был неприкрытый намек на незаконность других возможных наследников престола, происходивших от не бывшей «природной русской» Екатерины I. А такие наследники имелись и, действительно, русской крови в них текло маловато. После смерти в 1727 году шведки (или латвийской крестьянки — тут мнения ученых расходятся) Марты Скавронской, в течение двух лет занимавшей русский престол под именем императрицы Екатерины I, из десяти ее детей от Петра Великого в живых оставались две дочери — Анна и Елизавета. В 1725 году Анна Петровна была выдана замуж за герцога Голштинского Фридриха Вильгельма, уехала с ним в Киль и там, в 1728 году, родив мальчика Карла Петера Ульриха, умерла от родовой горячки. Таким образом, к 1730 году трем женщинам из ветви Ивана противостояли 20-летняя Елизавета Петровна и ее двухлетний племянник, живший в Германии.

Вопрос о том, кому наследовать престол после смерти Петра И, строго говоря, был запутанным и спорным. Ни один из пяти названных кандидатов не имел безусловного преимущества перед другими, да и покойный император не оставил после себя письменного завещания и не выразил определенно свою волю каким-либо иным способом. Впрочем, один акт государственного значения на сей счет все-таки существовал, и о нем знали многие. Речь шла о завещании — Тестаменте Екатерины I от апреля 1727 года. Согласно Тестаменту престол переходил к великому князю Петру Алексеевичу, ставшему императором Петром II. Поскольку тогда, весной 1727 года, он был всего лишь 12-летним недееспособным ребенком, Екатерина предусмотрела «запасные» варианты престолонаследия в случае его смерти (до совершеннолетия), то есть при невозможности законного назначения им собственного преемника. И хотя это положение Екатерина внесла в Тестамент ради того, чтобы защитить права своих дочерей Анны и Елизаветы и их возможного потомства, так уж получилось, что в 1730 году, в день смерти Петра II, Тестамент внезапно «попал» в точку, ибо, согласно ему, преимущество ветви от второго брака Петра Великого становилось очевидным.

В начале 1730 года можно было полностью реализовать содержание 8-го пункта Тестамента Екатерины I, который гласил: «Ежели великий князь (то есть Петр II. — Е. А.) без наследников преставитьца, то имеет по нем [право наследования] цесаревна Анна со своими десцендентами (потомками. — Е. А.), по ней цесаревна Елизавета и ея десценденты…» Иначе говоря, согласно букве Тестамента, после смерти Петра II и Анны Петровны на престол должен был вступить ее сын Карл Петер Ульрих, принц Голштинский. Верховный тайный совет еще в 1727 году признал правомочным Тестамент Екатерины и провозгласил императором, согласно его букве, Петра II. Однако ночью 19 января 1730 года о правах двухлетнего внука Петра Великого никто не вспомнил, как и о правах дочери первого императора цесаревны Елизаветы. Верховники обращались с законом по русской пословице, как с дышлом. Когда в 1742 году о причинах игнорирования этого документа спросили арестованного фельдмаршала Б. X. Миниха, тот простодушно отвечал, что в такой ситуации «надобно поступать по указу настоящего государя, а не прежних монархов». И хотя в тот момент никакого государя уже не было, принцип конъюнктуры перевесил принцип законного следования любым «бумажным» законам. Чуть позже Голицын объяснял нежелание приглашать духовенство для решения династических дел тем, что церковные иерархи после смерти Петра Великого опозорили себя, одобрили воцарение Екатерины I, точнее — «склонились под воздействием даров в пользу иностранки, которая некогда была любовницей Меншикова». Иначе говоря, ни Голицын, ни поддержавшие его верховники считаться с Тестаментом лифляндской портомои не собирались, хотя в 1727 году все они целовали крест в верности последней воле умирающей императрицы.

Более того, предложение Голицына было воспринято как весьма умный, удачный компромисс, который позволял без кровопролития сохранить равновесие политических сил в борьбе за наибольшее влияние при дворе. Были удовлетворены и обиженные Долгорукие, и все, кто ни в коем случае не желал прихода потомков Петра Великого и — не допусти, Господи! — продолжения его реформ. Именно поэтому фельдмаршал В. В. Долгорукий — наиболее авторитетный среди своего клана — воскликнул: «Дмитрий Михайлович! Мысль эта тебе внушена Богом, она исходит из сердца патриота, и Господь тебя благословит. Виват наша императрица Анна Иоанновна!» Другие участники совещания подхватили «Виват!» фельдмаршала. То-то, наверное, потом старый воин корил себя за эту неуместную горячность — его по ложному обвинению «в оскорблении чести Ея императорского величества» Анны Иоанновны в 1732 году засадили в крепостную тюрьму Иван-города и продержали там восемь лет, а потом отправили на Соловки!..

А далее, по словам весьма осведомленного датского посланника Вестфалена, произошел забавный эпизод, который как нельзя лучше характеризует отсутствовавшего на заседании Верховного тайного совета Андрея Ивановича Остермана. Услышав крики радости в зале, он бросился к двери, стал стучать, ему открыли, и «он присоединил свой «виват» к «виватам» остальных». Как видим, искусство политика состоит не только в твердом отстаивании своих взглядов, но и в умении вовремя присоединить свой «виват» к победным кликам победителей. Впрочем, как показали последовавшие через минуту события, испытания для Андрея Ивановича еще не кончились. Когда он уселся среди коллег, Голицын продолжил речь, и я думаю, что Андрей Иванович пожалел о том, что поспешил со своим «виватом».

Набросить намордник на спящего тигра

Дело в том, что председательствующий князь Голицын еще не кончил говорить. Дождавшись тишины, он сказал то, что привело в полнейшее изумление всех присутствующих. Голицын предложил при возведении Анны Иоанновны «себе полегчить» или «воли себе прибавить» посредством ограничения власти новой императрицы. Из последующих событий видно, что князь Дмитрий давно шел к этой мысли. Как человек опытный, умный, образованный, книгочей, он имел возможность изучать недостатки и достоинства различных политических режимов, существовавших когда-либо в истории. Он стал убежденным противником самовластия, которое в царствование Петра расцвело пышным цветом и привело к господству беспородных фаворитов вроде Меншикова, так и не включенного, несмотря на все его звания, титулы и награды, в боярские книги — список высшего чиновного дворянства XVII — начала XVIII века. Зато, по мнению Голицына, были унижены некогда равные и даже более знатные, чем Романовы, дворянские и княжеские роды. И вот, неожиданно, со смертью Петра II появилась уникальная возможность «набросить намордник на спящего тигра» — самодержавие. При этом основная власть перешла бы к Верховному тайному совету, большинство в котором было за знатными или, как тогда говорили, «фамильными». В глазах Голицына и его сподвижников Анна была заведомо слабым, несамостоятельным правителем, и она могла сыграть в русской истории ту же роль, которую сыграла Ульрика-Элеонора — младшая сестра и наследница погибшего в ноябре 1718 года шведского короля Карла XII. В 1719 году она смогла занять трон лишь ценой отказа от абсолютной власти, которой обладал ее великий брат-полководец. Согласно шведской конституции 1720 года, которая была дополнена Актом о риксдаге 1723 года, вся власть перешла к высшему совету — риксроду, состоящему из аристократов. Инициатором этой революции 1720 года был знатный вельможа Арвид Горн, который возглавлял этот самый риксрод и фактически самостоятельно правил королевством до 1738 года. Не исключено, что князь Голицын, знавший новейшую историю Швеции, был не меньшим честолюбцем, чем шведский аристократ, и брал с него пример. Уж очень похоже было все им продумано: избрание слабого правителя, ограничение его прав письменными обязательствами, сосредоточение всей власти в Верховном тайном совете, в котором все свои, «фамильные», а он, Голицын, самый хитрый и умный! Впрочем, понимая все преимущества предложения Голицына, опытный и осторожный дипломат Василий Лукич Долгорукий засомневался: «Хоть и зачнем, да не удержим?» — «Право, удержим!» — отвечал Голицын и тут же предложил оформить это «удержание» пунктами-кондициями, которые новая императрица была обязана подписать в случае ее согласия занять трон отца и деда.

Дальше предоставим слово секретарю Верховного тайного совета Василию Степанову, который позже давал письменные объяснения о том, что происходило тогда в зале заседания.

Степанов был приглашен в комнату, где совещались верховники: «Посадя меня за маленький стол, приказывать стали писать пункты, или кондиции, и тот и другой сказывали так, что я не знал, что и писать, а более приказывали: иногда князь Дмитрий Михайлович, иногда князь Василий Лукич». По-видимому, опытный секретарь Степанов был ошарашен этим натиском, лихорадочным порывом этой кучки властолюбивых стариков, которые, теснясь и толкаясь вокруг него, стали наперебой диктовать условия своего прихода к власти. Видя растерянность Степанова, канцлер Гавриил Головкин стал просить Остермана — большого специалиста по составлению государственных бумаг — продиктовать текст. Остерман же запел старую песню: «…отговаривался, чиня приличные представления, что так дело важное, и он за иноземчеством вступать в оное не может».

Общими усилиями глубокой ночью черновик кондиций закончили, и когда была поставлена точка после заключительных слов кондиций: «А буде чего по сему обещанию не исполню, то лишена буду короны Российской», верховники разъехались по домам, так как на утро 19 января в Кремле, в Мастерской палате, где обычно заседал Верховный тайный совет, было назначено чрезвычайное совещание всех высших чинов государства. Их, кстати говоря, было много — знать и рядовое дворянство почти в полном составе собрались на царскую свадьбу 19 января. Все рассчитывали на обычные в таком случае награды, пожалования и повышения. Верховники вышли к собранию и объявили свое решение о приглашении на престол герцогини Курляндии и Латгалии Анны Иоанновны. Это объявление не встретило никакого возражения присутствующих, — наоборот, по словам Феофана Прокоповича, «тотчас вси, в един голос, изволение свое показали и ни единаго не было, которой мало задумался».

Я, как историк, не могу спокойно пройти мимо этого важного исторического события. Ведь речь идет не о простом совещании, на котором верховники сообщили о своем решении высшим чинам государства, а почти о Соборе, где волею «земли», «всех чинов», «общества», «народа» уже со времен Бориса Годунова избирали на престол русских царей. Именно так на Земском соборе 27 апреля 1682 года был избран Петр I. В памятную январскую ночь 1725 года канцлер Г. И. Головкин предложил решить спор о том, кому — Петру II или Екатерине I — занять престол, обратившись к «народу». Разумеется, канцлер России имел в виду не народ в современном понимании этого слова, а верхушку, элиту, «землю» тогдашнего общества.

С годами состав «земли» уменьшался, утрачивал черты Земских соборов первой половины XVII века. Эта была печальная для нашей истории и до сих пор до конца неизъяснимая эволюция, досадное для наших свобод «усыхание» общественной власти, влияния народа через своих представителей на верховную власть. Возможно, что этот процесс был непосредственно связан с усилением самодержавия, стимулировавшим отмирание последних элементов сословно-представительной монархии. Порой кажется, что всякое представительское, избирательное, сословное или демократическое начало в России нужно верховной власти только до тех пор, пока эта власть испытывает серьезные трудности, когда ей нужно спрятаться от бед и напастей за спиной народа, выкарабкаться из затруднений за его счет. И тогда подданных называют непривычно и диковинно «братьями и сестрами», приглашают выборных людей, «советовать, думать думу». По мере того как к середине XVII века верховная власть крепла, она все менее нуждалась в «совете с народом», а с улучшением финансового положения отпала необходимость просить у него помощи в поисках денежных средств. Соответственно, к этому времени судьбу престола решало все меньшее и меньшее число людей.

Если на Земском соборе 1682 года были представлены не только высшее духовенство, бояре, но и служилые московские чины — стольники, стряпчие, дворяне московские, жильцы, а также высшие разряды московских посадских людей, то к 1720-м годам все кардинальным образом изменилось. «Общество», «народ», «собрание всех чинов» состояли, как правило, из руководителей и высших чинов государственных учреждений: Сената, Синода, коллегий и некоторых канцелярий (всего от ста до двухсот человек). Появился также новый влиятельный политический институт, новое сословие — «генералитет», включавший в себя фельдмаршалов, генералов, адмиралов, обер-офицеров гвардии и частично армии и флота. Именно такое «общество» вершило суд над царевичем Алексеем в 1718 году, оно же обсуждало, кому быть императором в январе 1725 года, а позже, в 1727 году, одобряло своими подписями Тестамент Екатерины I.

И вот подобное собрание, имевшее в период междуцарствия законодательную силу, подтвердило выбор верховников. Но тут произошел на первый взгляд незаметный, но ставший роковым сбой в системе, которую построили Голицын и другие верховники. Как писал один из современников, верховники объявили лишь об избрании Анны, «не воспоминая никаких к тому кондиций или договоров, но просто требуя народного согласия», которое и было дано «с великою радостью». Иначе говоря, верховники утаили от высокого собрания, что после смерти Петра II составили кондиции, ограничивавшие полномочия новой императрицы, и что власть сосредоточивается исключительно в их руках.

План солидных, уважаемых людей — верховников был по-жульнически прост: представить Анне кондиции как волю «общества», а после получения ее подписи под ними поставить «общество» перед свершившимся фактом ограничения власти императрицы в пользу Верховного тайного совета. В этом-то и состояла суть чисто олигархического переворота, задуманного Голицыным. Как только дворяне покинули Кремль, верховники снова засели за любимое дело — окончательное редактирование кондиций. Они начали, вспоминал Степанов, «те, сочиненныя в слободе (Лефортовский дворец находился в Немецкой слободе. — Е. А.) пункты читать, и многие прибавки, привезши с собою, князь Василий Лукич и князь Дмитрий Михайлович велели вписывать (значит, оба трудились ночью! — Е.А.), а Андрей Иванович Остерман заболел и при том не был и с того времени уже не ездил». «Дипломатический» характер болезни Остермана был всем хорошо известен. Составив черновик кондиций и письма к Анне с вестью о ее избрании императрицей, верховники распорядились, чтобы Степанов перебелил черновики и затем, объехав всех членов Совета, собрал их подписи. Так и было сделано. Степанову дважды пришлось ездить к Остерману. В первый раз он подписал лишь письмо к Анне и наотрез отказался подписать кондиции. И лишь когда пригрозили ему большими неприятностями, он поставил подпись и под кондициями. К вечеру все было готово, и делегация Верховного тайного совета 20 января, не дожидаясь утра, поспешно отбыла на почтовых в столицу Курляндии Митаву (ныне Елгава, в Латвии). В депутацию входили князь Василий Лукич Долгорукий, сенатор Михаил Михайлович Голицын — младший брат фельдмаршала М. М. Голицына, а также генерал-майор Михаил Леонтьев.

Хотя о том, что написаны некие ограничивающие власть государыни пункты, знали немногие, все-таки полностью утаить свою «затейку» верховникам не удалось. Так всегда бывало с крупными историческими событиями, слухи о которых неведомо каким образом облетают общество. Петр Великий, зная это обстоятельство, порой временно сажал под караул вестника, привезшего новость, и сам лично объезжал своих сподвижников, огорашивая их полученным известием. Таким образом он получал сполна то неизъяснимое удовольствие, которое испытывает человек, ставший вдруг обладателем некоей потрясающей новости. В такие минуты исчезает присущая людям жадность — наоборот, первого обладателя новости так и распирает от желания поделиться ею с другими. Получая в ответ «ахи» и «охи» окружающих, он наслаждается своей хотя и сиюминутной, но все-таки исключительностью. Так, наверное, и случилось. Кто-то из верховников не удержался, поделился с женой, близким родственником; новость зацепилась за край уха стоявшего у стола с посудой холопа, с ним влетела на кухню и потом пошла гулять по городу. Словом, утром следующего дня все всем уже было известно: ведь это же Москва — большая деревня!

Кроме того, москвичей насторожили какие-то странные, подозрительные события. Командиры застав вокруг Москвы получили строжайший приказ всех впускать и никого не выпускать из столицы. Так обычно поступают следователи, ведущие обыск на квартире подозреваемого, чтобы наружу не просочились сведения об обыске. А тут под арестом оказался целый город. Всех удивило и то, что в другие города не были посланы даже извещения о смерти Петра II и восшествии на престол Анны Иоанновны. В «Санкт-Петербургских ведомостях» за 26 января 1730 года о смерти Петра II не сказано ни слова, в номере за 12 февраля — тоже ни слова и только в номере за 16 февраля мы читаем печальное известие о событиях 19–20 января: император Петр II «в зело младых летах от времяннаго в вечное блаженство отъыде. Сего дня потом избрана в высоком тайном совете императрицею и самодержицею Всероссийскою Ея высочество государыня герцогиня Курляндская Анна Иоанновна». Между тем курьер с указом по зимней гладкой дороге в Петербург мог долететь максимум за двое суток!

Присутствовавшие на собрании 19 января дворяне удивились и отказу верховников провести полагающуюся к случаю торжественную литургию в честь новой императрицы. Между тем эта «забывчивость» верховников понятна — ведь на литургии пришлось бы огласить титулатуру новой самодержицы, а она в соответствии с кондициями должна была измениться самым решительным образом. Главное, из титула изымалось коренное со времен Ивана III слово — «самодержец». Конечно, эти и другие факты не прошли незамеченными: по столице поползли слухи, что «господа верховные иной некой от прежнего вид царствования устроили и что на нощном, малочисленном своем беседовании сократить власть царскую и некими вымышленными доводами яки бы обуздать и просто рещи — лишить самодержавия затеяли».

Когда уже на следующий день тайный план верховников стал секретом полишинеля, противники верховников постарались сразу же известить Анну о «затейке» Д. М. Голицына «с товарищи». 20 января три гонца — от Павла Ягужинского, графа Карла Густава Левенвольде и архиепископа Феофана Прокоповича — разными дорогами, но одинаково соря деньгами для ускорения езды, поскакали в Митаву. Первым, раньше депутации верховников, достиг Курляндии гонец Левенвольде, и когда 25 января князь В. Л. Долгорукий вошел в тронный зал Митавского замка, встретившая его герцогиня Анна уже знала обо всем задуманном в Москве.

Архипыч-то был прав!

Удивительно, как порой неожиданно, ошеломительно меняется жизнь! Еще 18 января вечером Анна отправилась почивать вдовствующей курляндской герцогиней, а утром 19 января проснулась российской императрицей! И при этом она ничего не знала о своей счастливой перемене почти что неделю — слишком далека была от Москвы заснеженная захолустная Митава — столица марионеточного немецкого герцогства на берегу Балтийского моря. Князь Василий Лукич, давно знавший Анну, объявил герцогине «сожалительные комплименты» по поводу преставления государя императора Петра II и сообщил об избрании ее императрицей. Анна, как и положено по протоколу, «изволила печалиться о преставлении Его величества, — писал в своем донесении в Москву В. Л. Долгорукий, — а потом велела те кондиции пред собой прочесть и, выслушав, изволила их подписать своею рукою так: «По сему обещаю все без всякого изъятия содержать. Анна».

Из этого донесения видно, что все мероприятие заняло минуты. Не было ни споров, ни дополнительных вопросов — взяла перо, обмакнула его и подписала бумагу. Вряд ли князь Василий Лукич, опытный дипломат и политик, особенно волновался. Он был уверен, что так и будет. Сила и право были на его стороне. По поручению Совета он диктовал условия: хочешь быть царицей — подписывай, а не хочешь — курляндствуй по-прежнему. Претендентов на престол, кроме тебя, хватает! Что думала Анна, мы не знаем, но нам известно — после прибытия гонца от Левенвольде до приезда депутации верховников прошли сутки, и у герцогини Курляндской было время обо всем подумать. А о чем, собственно, ей следовало думать?! И в те памятные январские дни 1730 года, и потом, став самодержицей Всероссийской, она никогда не сомневалась в своем праве царствовать — ведь она была царевна, законная дочь правившего некогда царя и достойной, из хорошего семейства царицы. По чистоте русской крови Анна считалась первейшей.

Правда, ходили слухи об удивительном «казусе»: Прасковья Федоровна, выданная замуж 9 января 1684 года за слабоумного и немощного царя Ивана Алексеевича, родила первого своего ребенка — царевну Марью лишь пять с лишним лет спустя после свадьбы, 21 марта 1689 года! А затем выпустила на свет Божий целую «серию» дочерей: 4 июня 1690 года — Феодосью, 29 октября 1691 года — Екатерину, 28 января 1693 года — Анну и, наконец, 24 сентября 1694 года — Прасковью. Злые языки говаривали про сердечного друга царицы — немца-учителя, старшего брата Андрея Остермана, а другие указывали на то необыкновенное влияние, которое при дворе вдовой Прасковьи Федоровны имел безвестный своими ратными и государственными подвигами стольник Юшков. Ну, это было уделом сплетников, а люди добрые всякий раз восхищались прибавлением в семье больного царя Ивана, да со смехом рассказывали случай, как в Измайлове пошел как-то раз государь-батюшка в нужник, да стоявшая рядом поленница дров рухнула и поленьями привалило нужничную дверь. Так и просидел тихий царь несколько часов в ароматном заточении, пока князья-бояре не хватились и не высвободили государя из «узилища».

Естественно, в своем происхождении от Романовых Анна не сомневалась и в дальнейшем зло потешалась над цесаревной Елизаветой — «выблядком» или, говоря не по-русски, а по-европейски — «бастардом» — внебрачной дочерью Петра Великого, которую ему принесла шведская портомоя Екатерина, а также над всею ее босоногою родней — бывшими крепостными крестьянами — дядьками и тетками, ставшими по воле Екатерины I графами Скавронскими и графами Гендриховыми. К тому же Анна хорошо помнила предсказание юродивого царицы Прасковьи Тимофея Архипыча, который в детстве напророчил царевне и трон, и корону. А суеверная Анна к таинственным и темным словам людей Божьих прислушивалась внимательно — глядишь, и правду скажут — сколько таких историй бывало!

Но все-таки суть дела заключалась не в этом. Через три дня после приезда депутации у Анны был день рождения — ей исполнялось 37 лет! Возраст для женщины в те времена почтенный. А что ей к тому времени довелось познать — и вспоминать не хотелось! Поэтому Анна была готова подписать что угодно, лишь бы вырваться из проклятой Митавы, прервать унылую череду лет бедной, неблагоустроенной, зависимой от других жизни, насладиться пусть не властью, но хотя бы удобством, комфортом, почетом и покоем. Ей так хотелось выйти из Успенского собора с императорской короной на голове, под звон родных ей с детства колоколов, под восторженные клики толпы и чтобы сзади нее в толпу бросали золотые и серебряные монеты и чтобы все ей низко кланялись. Конечно, ради этого Анна была готова подписать даже пустой лист, если бы Василию Лукичу такое пришло на ум. Она не могла не использовать этот чудесный, внезапно открывшийся ей шанс резко и навсегда изменить свою жизнь, не могла отказать депутации, не «восприять оставшийся ныне после Ея высочества предков императорский российский престол». Отъезд Анны из Митавы был намечен на 29 января…

Не хлебом единым…

Посланный вперед Анны и депутации верховников генерал Михаил Леонтьев 1 февраля вернулся в Москву, везя с собой драгоценный документ — подписанные Анной кондиции и ее письмо к подданным. На следующий день — 2 февраля — было назначено расширенное заседание Совета, на которое особыми повестками приглашались чиновники, высшие военные «по бригадира». Верховники не скрывали своей радости. В присутствии высших чинов государства были прочитаны кондиции и письмо Анны от 28 января, в котором сообщалось, что «пред вступлением моим на российский престол, по здравому разсуждению, изобрели мы запотребно, для пользы Российскаго государства и ко удовольствованию верных наших подданных» написать, «какими способы мы то правление вести хощем, и, подписав нашею рукою, послали в Верховный тайный совет».

В преамбуле кондиций Анна обещалась «в супружество во всю… жизнь не вступать и наследника ни при себе, ни по себе никого не определять». И ниже в кондициях следовало самое главное — положение об ограничении власти императрицы Верховным тайным советом: «Еще обещаемся, что понеже целость и благополучие всякаго государства от благих советов состоит, того ради мы ныне уже учрежденный Верховный тайный совет в восми персонах всегда содержать и без онаго Верховнаго тайнаго совета согласия: 1) Ни с кем войны не всчинять. 2) Миру не заключать. 3) Верных наших подданных никакими новыми податми не отягощать. 4) В знатные чины, как в статцкие, так и в военные, сухопутные и морские, выше полковничья ранга не жаловать, ниже к знатным делам никого не определять, и гвардии и прочим полкам быть под ведением Верховнаго тайнаго совета. 5) У шляхетства живота, и имения, и чести без суда не отымать. 6) Вотчины и деревни не жаловать. 7) В придворные чины как русских, так и иноземцев без совету Верховнаго тайнаго совета не производить. 8) Государственные доходы в расход не употреблять. И всех верных своих подданных в неотменной своей милости содержать. А буде чего по сему обещанию не исполню и не додержу, то лишена буду короны российской». Сопоставление первоначальной («лефортовской») редакции с последней («кремлевской») показывает, что основные усилия верховников при доработке кондиций сводились к расширению числа ограничительных для императрицы статей закона. Если вначале царская власть ущемлялась только в делах войны и мира, введении новых налогов, в расходовании казенных денег, при раздаче деревень, а также в чинопроизводстве и праве судить дворян, то в окончательной редакции, составленной уже в Кремле утром 19 января, императрица лишалась права командовать гвардией и армией, вступать в брак и назначать наследников, а также жаловать в придворные чины.

Когда кондиции и письмо Анны были прочитаны собранию, наступило неловкое молчание, и, как писал Феофан, те, «которые вчера великой от сего собрания ползы надеялись, опустили уши, как бедные ослики, шептания во множестве оном пошумливали, а с негодованием откликнуться никто не посмел, и нельзя было не бояться, понеже в палате оной, по переходам, в сенях и избах многочинно стояло вооруженнаго воинства, и дивное было всех молчание, сами господа верховные тихо нечто один с другим пошептывали и, остро глазами посматривая, притворялись, будто бы и они, яко неведомой себе и нечаянной вещи, удивляются».

Наконец, преодолев неловкое молчание и шушуканье, князь Д. М. Голицын громко сказал, что Анна, прислав кондиции, сделала благое дело для государства, не иначе «Бог ея подвигнул к писанию сему, отсель счастливая и цветущая Россия будет» и все присутствующие, «как дети отечества, будут искать общей пользы и благополучия государству». «И сия и сим подобныя, — вспоминал Феофан, — до сытости повторял». Но общество молчало, приветственных кликов не было (плохо верховники подготовились, не организовали клакёров!), это раздражало Голицына и других верховников, вероятно ожидавших привычного «Вивата!». «И когда, — пишет Феофан, — некто из кучи тихим голоском, с великою трудностию промолвил: «Не ведаю, де, и весьма чуждуся, из чего на мысль пришло государыне тако писать?» — то на его слова ни от кого ответа не было». Наивный вопрос простака-дворянина, который не мог понять, зачем же императрица добровольно ограничивает свою власть и во всем подчиняется Совету, сыграл роль знаменитого выкрика мальчика из сказки Андерсена о голом короле.

Неожиданно вперед вышел князь Алексей Михайлович Черкасский и потребовал, «чтоб ему и прочей братии дано [было] время поразсуждать о том свободно». Верховники на это с легкостью согласились, — не желая доводить дело до публичной ссоры и позорного разоблачения, они полагали, что так, в разговорах, будет выпущен весь «пар недоумения». Но тут началось то, чего никто из верховников не ожидал. Хотя между первым собранием 19 января и вторым — 2 февраля — прошло всего-то две недели, политическая ситуация в столице преобразилась. Можно сказать без преувеличения, что генерал Леонтьев привез кондиции в другую страну.

Что же произошло в Москве за это время? Если говорить научно, но кратко — пробудилось и активизировалось дворянское общественное сознание. Как небольшая прорубь в глухом ледяном панцире реки позволяет насытить подледную воду столь необходимым ей кислородом, так две недели междуцарствия насытили воздух столицы свободой, надеждами, спорами, пробудили дремавшее у большинства людей незнакомое им гражданское чувство. Конечно, не следует думать, что ранее Россия ничего подобного не знала. Дворяне начали осознавать свои сословные интересы задолго до 1730 года. На протяжении всего XVII века они не раз выражали свои требования к власти в многочисленных коллективных челобитных. Подавая их царю, участвуя в Земских соборах, они добивались упрочения крепостного права, расширения своих свобод в распоряжении землей, требовали от государства защиты их интересов от злоупотреблений «сильных» — бояр, «столичных чинов», которые захватывали земли уездных дворян, сманивали их крепостных, бесчинствовали в походах и на воеводствах. XVII век знал и серьезные политические требования дворянства. Нельзя не вспомнить, что в 1606 году избранный Земским собором царь Василий Шуйский присягнул в том, что не будет подвергать подданных бессудным опалам и казням, обещал не отнимать у безвинных имущество и не принимать во внимание ложные доносы. В присяге Шуйского отразились интересы всех служилых людей, и прежде всего — дворян, страдавших от тирании Ивана Грозного, а потом Бориса Годунова.

Еще важнее был знаменитый приговор Первого Земского ополчения 30 июня 1611 года, в основу которого была положена именно коллективная челобитная служилых людей. Приговор установил, что законодательную власть в стране имеет «Совет всей земли», которому подчинялись бояре — руководители ведомств. Фактически приговор ограничивал монархию в России. Земские соборы 20—30-х годов XVII века во многом играли роль «Совета всей земли». Однако, как уже сказано выше, к середине XVII века страна пошла по пути усиления самодержавия и самовластия, апофеозом которого стало царствование Петра Великого.

Петровская эпоха была подлинной революцией и в судьбе русского дворянства, которое именно тогда и стало превращаться в то дворянство, которое нам известно из российской истории XVIII–XIX веков. Петровские реформы в социальной, податной, служилой и военной сферах привели к распаду традиционного служилого сословия и отделению «шляхетства» — дворянства от низших слоев служилых, ставших однодворцами. Одновременно уничтожение Боярской думы, введение новых принципов службы и титулатуры привели к тому, что высшие разряды служилых слились в единую, хотя и разнородную, да и не равноценную, массу петровского шляхетства. Оно было загнано в жесткие рамки регулярной службы в армии, государственном аппарате и при дворе, было обязано беспрекословно подчиняться воле самодержца-императора.

Как и другие группы русского общества, шляхетство не было в восторге от многих петровских начинаний. Особое недовольство вызывала ставшая непрерывной военная и государственная служба, которая не позволяла даже изредка бывать в своих деревнях. «Крестьянишки» постоянно оставались без присмотра, что, конечно, печалило рачительных помещиков. Сильным ударом для дворянства стал и знаменитый указ о майорате 1714 года, ограничивший свободу распоряжения недвижимостью и обязавший передавать имение только одному из сыновей.

Но не хлебом единым жив был русский дворянин 20-х годов XVIII века. Петровские реформы принесли в Россию не только западные достижения в технике, военном деле или кораблестроении, но и новые нравы, ценности и понятия. Поездки за границу на учебу и по делам, знакомство с иностранцами, с обычаями других государств, большая, чем прежде, открытость русского общества — все это приводило к тому, что русское шляхетство 1730 года разительно отличалось от служилых людей XVII века, шел процесс оформления нового корпоративного дворянского сознания, построенного на иных, нежели прежде, нормах и ценностях.

Конечно, во многом это сознание включало в себя представления отцов — «государевых холопов», и это сочеталось с вполне европейскими понятиями о дворянской чести и достоинстве. Давящая сила этатизма, традиций, страх перед государем, отсутствие юридических свобод и прав, в том числе и на землю — все это вплоть до екатерининских времен оказывалось сильнее довольно смутных для российского шляхтича послепетровской поры понятий о достоинстве дворянина и ценности личности. Поэтому дворянское сознание и в это время привычнее выражалось в традиционных формах коллективных челобитных. И те коллективные проекты о государственном устройстве, которые начали уже на следующий день после памятного собрания в Москве составлять шляхтичи в 1730 году, весьма походили на челобитные их предков XVII века.

Но и в этой сфере жизни произошли заметные перемены. Настойчиво внушаемые петровской пропагандой принципы «доброго», честного служения Отечеству, часто повторяемые слова и клятвы о долге «верного сына Отечества» не пропали даром, их не глушил старинный принцип «государевых холопов», отвечающих на все вопросы знаменитой фразой пушкинской драмы: «То ведают бояре, не нам чета!» Важно и то, что со смерти Петра прошло уже пять лет, и у людей было достаточно времени, чтобы оценить некоторые ближайшие последствия Петровских реформ. За эти годы были значительно смягчены прежние суровые условия жизни подданных в бешеном режиме реформ, напряжения и страха. Как никогда прежде стало ясно, что реформы — ненормальное состояние жизни, общество жаждет стабильности, покоя. Но его не было. После смерти Петра власть лихорадило. Смены правителей и временщиков, ничтожества на троне и у трона и все это — при сохранении безграничного самодержавия… Словом, вдумчивому человеку было о чем поразмышлять, поспорить, заглянуть для сравнения в историю других стран и народов. А сравнивать было с чем. И если пример Речи Посполитой, где властвовала шляхетская анархия, вряд ли прельщал дворянских мыслителей, то иначе оценивали они устройство Англии, Голландии и Швеции. Все это, вместе взятое, сделало междуцарствие 1730 года удивительным временем. Сотни людей — пусть хотя бы сотни! — могли открыто высказывать свое мнение о будущем устройстве страны, о судьбе монархии, могли спорить, возражать, как равные с равными, а не оправдываться на дыбе в Тайной канцелярии.

Почти сразу же после провозглашения Анны императрицей дворяне стали сплачиваться в кружки, тайно по ночам собираться в домах у некоторых знатных особ. Первым острым общественным чувством в это время было всеобщее возмущение «затейкой» верховников. «Куда ни придешь, — вспоминал Феофан, — к какому собранию ни пристанешь, не ино что было слышать, только горестныя нарекания на осмеричных оных затейщиков (в Совете было восемь членов. — Е. А.) — все их жестоко порицали, все проклинали необычайное их дерзновение, ненасытное лакомство и властолюбие». Людей не меньше, а может быть, даже больше задело само жульничество, обман, к которому прибегли верховники. «Итако, — пишет с возмущением современник, — они, господа, именем народа обманули государыню в Курляндии, а именем государыни обманули народ в Москве… будто с государя содрать корону так легко, как с простого мужика мошеннику шапку схватить».

Никто не сомневался, что ограничение самодержавия делается не для блага государства или дворянства, а исключительно в интересах двух родов, захвативших власть и желавших продлить свое господство на долгий срок. Да, в сущности, верховники этого не скрывали — первое, что они сделали после отправки депутации в Митаву, так это ввели в Совет двух новых членов: фельдмаршалов М. М. Голицына и В. В. Долгорукого. Такие действия были всеми поняты однозначно. «Прибавка из их же фамилий, — писал анонимный автор записки о событиях 1730 года, — се уже не подозрение, но явный вид, что они за приватными своими интересы гонялися».

Назначение в состав Совета своих же родственников не было даже каким-то особым демонстративным жестом, вызовом общественному мнению (о существовании которого верховники тогда и не подозревали), но лишь признаком того, что верховники и в дальнейшем будут действовать исходя из своих клановых интересов. При этом верховники опирались на вполне традиционное представление о безмерном могуществе, авторитете и безнаказанности своей власти. А между тем члены Верховного тайного совета не обладали магической силой, которая исходила от царской верховной власти и запечатывала уста даже самому отважному подданному. Для дворян верховники были только «сильными», «боярами», к которым рядовое дворянство традиционно испытывало недоверие, памятуя, как при всех правителях они нагло пользовались своей властью, чтобы урвать для себя кусок пожирнее.

Важно, что это не было фронтальное противостояние рядового мелкопоместного дворянства и аристократии (в западноевропейском смысле этого слова) как особого, привилегированного слоя, элиты. Против верховников выступили и многие родовитые, знатные дворяне, также участвовавшие в ночных бдениях в доме знатного вельможи Черкасского и прочих недовольных сановитых. Так уж получилось, что верховники сами не были аристократами и не выражали взглядов аристократии. Такого сословия в России тогда вообще не существовало. Как правильно писал С. М. Соловьев, «новая Россия не наследовала от старой аристократии, она наследовала только несколько знатных фамилий или родов, которые жили особно, без сознания общих интересов и обыкновенно во вражде друг с другом; единства не было никакого, следовательно, не было никакой самостоятельной силы».

Да и откуда же могла взяться аристократия в России того времени? Вся история Московской Руси была сплошным «перебором людишек». Верховная власть последовательно и постоянно уничтожала все корни и корешки старой княжеско-боярской оппозиции, перемешивая родовитых, как в большом котле, с прочими столь же бесправными подданными, отучая их от мысли о каких-либо особых правах и привилегиях. Лишенное своих старинных корней, боярство XVII века так и не оформилось в аристократию европейского типа, оставаясь не «палатой пэров», а лишь высшей категорией служилых людей «по отечеству». Более того, когда Петр уничтожил старую систему служилых чинов, он сознательно отказался определить статус бояр, окольничих и прочих думных людей согласно нормам новой системы службы, которую определяла Табель о рангах 1722 года. Поэтому какое-то время «бояре» и «тайные советники» существовали одновременно, причем в дворянских списках бояре ставились ниже советников. Политика Петра, выраженная принципом «знатность по годности считать», была подчас нацелена на демонстративное унижение боярской верхушки, которая во время правления Софьи и Милославских недостаточно дружно выступила на стороне Петра и клана Нарышкиных. Царь Петр, сладострастно резавший в 1698 году боярам бороды и ставивший их под начало безродных гвардейских майоров, мстил за унижения и страхи детства и юности — ибо многие бояре были для него представителями ненавистной ему «старины». В своей «Гистории о царе Петре Алексеевиче» князь Б. И. Куракин пишет, что первые годы петровского царствования примечательны падением «первых фамилей, а особливо имя князей было смертельно возненавидено и уничтожено, как от Его императорского величества, так и от персон тех правительствующих, которыя кругом его были для того, что все оные господа, как Нарышкины, Стрешневы, Головкин, были домов самого низкого и убогого шляхетства и всегда ему внушали с молодых лет противу великих фамилей. К тому ж и сам Его величество склонным явился, дабы отнять у них повоир (силу. — Е. А.) весь и учинить бы себя наибольшим сувреном» (то есть господином).

Все это вместе взятое привело к тому, что сановники не выступили единым строем как осознающая себя и формулирующая свои сословные требования группа даже в самые благоприятные для этого моменты, как, например, сразу же после смерти Петра Великого. Князья Долгорукие, Голицыны, Трубецкие тогда были не партией аристократии, а лишь «партией» великого князя Петра Алексеевича, сына казненного царевича Алексея. При нем они надеялись оттеснить фаворитов и нахальных безродных выскочек вроде Меншикова или Ягужинского и занять их место у трона. Когда же Петр II вступил на престол, эта «партия» довольно быстро распалась: кланы Голицыных и Долгоруких постоянно враждовали между собой, ибо в основе их представлений о себе лежало не корпоративное сознание аристократии, а родовая спесь, та самая, которая ранее вела их к местничеству, а не к выражению идей «аристократства» и не к мысли оппонирования верховной власти. Да и бесчестье по-прежнему понималось ими не как оскорбление личности конкретного дворянина, а как понижение общественного статуса рода, фамилии.

На большее они не были способны. Поэтому, начиная расширенное заседание Совета ночью 19 января (а на нем решалась судьба престола и будущего России), верховники, как уже сказано выше, пригласили в зал только троих не являвшихся членами Совета — двух Долгоруких и одного Голицына, хлопнув дверью перед носом не менее знатных и высокопоставленных — фельдмаршала боярина князя И. Ю. Трубецкого (Рюриковича), князя А. М. Черкасского и других родовитых вельмож, бывших во дворце в ночь смерти царя. Да и на самом заседании, как уже известно читателю, верховники чуть не перессорились. И хотя компромиссное предложение Д. М. Голицына примирило кланы, ни у кого не было иллюзий насчет их единства. Как писал Феофан Прокопович, «между двумя сими фамилиями наследные зависти, и ненависти, и ссоры, и вражды из давних лет даже до того времени были, что всему русскому народу известно и несумнительно… Слухом же обносится, будто сие дружество и обеих сторон присягою утверждено».

На встречах с дворянством верховникам не помогли никакие фразы об «общем благе», о том, что они ставят превыше всего интересы общества. Их хорошо знали и поэтому им не верили. Упомянутый выше автор анонимной записки под названием «Изъяснение, каковы были некиих лиц умыслы, затейки и действия в призове на престол Ея императорского величества» подробно развивает мотив «гражданской обиды», которая охватила тех, кому не была безразлична судьба Отечества. Он упрекает верховников в обмане, поспешной суетливости, постьщнои в таком великом деле, как преобразование государственного устройства. «Если бы искалося от них добро общее, как они сказуют, — пишет автор — то нужно было бы такие вопросы не в узком кружке решать, а от всех чинов призвать на совет по малому числу человек», то есть провести совещание «всей земли».

И далее автор выражает те чувства, которые испытывали поколения русских людей всегда, когда власть имущие, действуя от имени народа и прикрываясь фразами о его «общем желании и согласии», на самом деле ни в грош не ставили народ, не доверяли ему, боялись и держали подданных за дураков: «Все ли сии (выборные. — Е. А.) не доброхотны и неверны своему отечеству, одни ли они (верховники. — Е. А.) и мудры, и верны, и благосовестны? И хотя бы и прямо искали они общей государству пользы (что весьма возможно есть), то, однако ж, таковым презрением всех, который и честию фамилии, и знатными прислугами не меньше их суть, обесчестили, понеже ни во что всех ставили или в числе дураков и плутов имели».

Как видно из текста, при всем своем неприятии методов и поступков верховников автор «Изъяснения» не считает их врагами Отечества. Это примечательно: дворяне были оскорблены не положениями кондиций, а тем, что они были написаны лишь в интересах двух кланов: Долгоруких и Голицыных. В «Изъяснении» явственно звучит упрек верховникам, погубившим такое, несомненно, перспективное для блага России дело. Автор как бы восклицает: «Ну как же можно этаким манером подобные дела делать?!» — и далее пишет: «Толь важное дело требует многаго и долгаго разсуждения». Частные дела так быстро не делаются, «а как государю царствовать и переменять форму государства, показалось [им] дельце легкое. И невозможно так скоро пива сварить, как скоро они о сем определили».

Зная всю последовательность событий января-февраля 1730 года, можно понять, что верховники не предполагали останавливаться на кондициях. Князь Д. М. Голицын разработал проект будущего государственного устройства страны. Судя по донесениям иностранных дипломатов, план Голицына состоял в закреплении ограничения власти императрицы — Анна располагала бы только карманными деньгами и командовала бы только придворной охраной. Предполагалось также, что императрица будет членом Верховного тайного совета, имея там два или три голоса. Здесь — прямая калька со шведского установления 1720 года, ограничившего власть короля именно таким образом. Сам Совет должен был состоять из 10–12 представителей знатнейших фамилий и обладать законодательной властью. Сенат в расширенном составе выполнял те функции, которые были за ним в 1726–1730 годах, то есть вносил в Совет дела и был высшей судебной инстанцией. Наконец, Голицын считал нужным учредить низшую палату (200 человек) из шляхетства, которая должна была охранять интересы этого сословия. Палата городских представителей стояла на страже интересов горожан.

По мнению большинства исследователей, проект Голицына воспроизводил не государственное устройство Швеции 1720 года (где с этого года и до нашего времени ведущую роль играет парламент при номинальной, представительской власти короля), но более архаичное государственное устройство ранних времен шведской истории, а именно правления королевы Кристины. Тогда, в 1634 году, была сочинена так называемая «форма правления», согласно которой власть принадлежала Совету, состоявшему из фактического правителя страны канцлера Акселя Оксеншерны и пяти его родственников. В 1660 году, с началом правления малолетнего короля Карла XI, «форма правления» 1634 года была усложнена «добавлением». После этого Совет, включавший королеву-мать и четырех регентов-аристократов во главе с канцлером М. Г. Делагарди, целых двенадцать лет управлял страной, пока Карл XI не достиг совершеннолетия и не взял власть в свои руки.

Верховники предполагали объявить о проекте Голицына 6–7 февраля 1730 года. Но уже 5 февраля для рассмотрения в Совете был подан первый коллективный проект, подготовленный кружком князя А. М. Черкасского и написанный В. Н. Татищевым. Василий Никитич Татищев был незаурядным человеком, историком, ученым. В 1725–1726 годах он жил в Швеции, где изучал ее передовое по тем временам рудокопное и металлургическое производство. Как человек пытливый, он не остался равнодушен и к политическому строю этой страны, который как раз незадолго перед этим существенно переменился. В то же время Татищев считался одним из лучших знатоков отечественной истории. Годами он собирал и изучал летописи и хронографы. Неудивительно, что именно этот человек взялся за составление проекта 1730 года о будущем России.

Этот проект кружка Черкасского — Татищева был наиболее основательным и целостным. Несколько раз он обсуждался на собрании дворян, исправлялся, дополнялся и, заверенный 249 подписями, был передан в Совет. Его содержание не могло понравиться верховникам, ибо первое, что требовали дворянские прожектеры, — это уничтожение Верховного тайного совета и учреждение вместо него «Вышняго правительства» из 21 персоны, включая самих верховников. Один из пунктов проекта предполагал квоту в составе правительства — по одному представителю от каждой «фамилии». Иначе говоря, из шести Долгоруких и Голицыных в новом органе власти должно было остаться лишь двое. Не меньшее опасение верховников вызывала идея создания «Нижнего правительства», в сущности игравшего роль парламента, трехразовые сессии которого назывались «Вышним собранием». Вместе с Сенатом, имевшим чисто декоративное значение, Собрание избирало администрацию — президентов коллегий, губернаторов и т. д. Голосование по всем вопросам предполагалось сделать демократичным: тайным, по альтернативным спискам кандидатов.

Проект предполагал установление контроля за деятельностью органов политического сыска, а также особые льготы дворянству: сокращение срока службы, отмену закона о единонаследии и т. д. Но все-таки основным было предложение о создании выборного дворянского учредительного собрания из ста депутатов. Его надлежало созвать немедленно и сразу же начать сочинение проекта государственного устройства.

Верховники оказались в тяжелом положении. Выдвинуть свой проект из-за его очевидной консервативности они уже не могли. В то же время верховники не могли ни принять проект кружка Черкасского, лишавший их власти, ни отвергнуть его — все-таки проект был подписан большим количеством весьма влиятельных людей. Поэтому верховники избрали иной путь: они объявили, что проекты могут представлять и другие дворянские кружки. Как они надеялись, это должно было расколоть шляхетство, выступившее первоначально довольно единодушно против них. А затем, в образовавшейся неразберихе суждений, мнений, споров, они, верховники, опираясь на свою власть, рассчитывали взять верх.

Но, как оказалось впоследствии, верховники просчитались. Споры о будущем России действительно разгорелись нешуточные. Вестфален пишет, что во дворце, где заседали верховники, непрерывно шли совещания дворян, и «столько было наговорено хорошего и дурного за и против реформы, с таким ожесточением ее критиковали и защищали, что в конце концов смятение достигло чрезвычайных размеров и можно было опасаться восстания». Восстания, конечно, не произошло, но в разноголосице мнений и суждений верховники напрасно пытались найти то, ради чего они «развели всю эту демократию». Под дошедшими до нашего времени двенадцатью проектами в течение нескольких дней подписались более тысячи дворян, и, по мнению изучавшего эти проекты Д. А. Корсакова, «все проекты склоняются к ограничению власти Анны Иоанновны, но не по программе верховников… Главное внимание проектов обращено на организацию центрального правительства: шляхетство желает такой организации, которая представляла бы наиболее гарантий от произвола, как единоличного управления, так и возвышения нескольких фамилий. Этих гарантий шляхетство считает возможным достигнуть при своем непосредственном участии в управлении».

Актуальную для них проблему удержания власти (с наименьшими потерями для себя) верховники думали решить, включив некоторые положения дворянских проектов в присягу подданных, которую должны были все принять после приезда Анны Иоанновны. Так, хотя общественному мнению были сделаны некоторые уступки, верховники не решились на главное — они не предоставили дворянству права участия в законодательных и правительственных органах. Дворяне, согласно букве присяги, имели лишь право совещательного голоса на некоторых этапах правительственной деятельности. Причина неуступчивости Д. М. Голицына и его товарищей была ясна для всех: как писал шведский посланник Дитмер, «члены Совета хотят удержать одни всю власть».

Словом, обсуждение проектов явно зашло в тупик. Верховники теряли инициативу и время, а вместе с ними, как песок сквозь пальцы, утекала их власть. Говоря высокопарно с высоты прожитых Россией лет, верховники упустили исторический шанс реформировать систему власти так, чтобы навсегда покончить с самодержавием, ввести систему сословно-демократического государственного устройства. Когда стало ясно, что установить олигархическую модель господства двух фамилий по сценарию кондиций не удалось, у верховников осталась реальная возможность найти компромисс с дворянскими прожектерами и тем самым не допустить восстановления самодержавия. Почва для такого компромисса была — ведь власть находилась в руках верховников. Но они не сделали ни шагу навстречу дворянству. Олигархизм, чувство фамильного превосходства пересилили даже инстинкт самосохранения. И хотя составленный в 20-х числах января план Д. М. Голицына предусматривал, как мы видели, и создание расширенного Сената, и шляхетскую палату, и палату городских представителей, но все же надо всем этим возвышался Верховный тайный совет, состоявший из десяти — двенадцати членов нескольких знатнейших фамилий. Было абсолютно ясно, что при подобном устройстве все стоящие ниже органы безвластны и ничего не решают.

И лишь в последний момент, под сильным воздействием шляхетских прожектеров, Дмитрий Михайлович решил подготовить присягу на верность Анне, уже сильно ограниченной во власти, составленную от имени Совета, Сената, Синода, генералитета и «всего российского народа». Но эта уступка в сложившейся обстановке была недостаточной, так как позиции «фамильных людей», согласно присяге, все равно остались чрезвычайно сильными: они получали преимущества при назначении и в Совет, и в Сенат, и на другие должности. Кроме того, как замечает Д. А. Корсаков, «старые и знатные фамилии имеют преимущество перед остальным шляхетством и имеют быть снабжены рангами и служебными должностями по их достоинству».

В итоге, не углубляясь в детали, скажем, что события вышли из-под контроля верховников, и Д. М. Голицын «с товарищи» быстро утратили инициативу. Это стало ясно к 15 февраля, когда Анна, в роскошной карете, запряженной восьмеркой лошадей, «зело преславно при великих радостных восклицаниях народа в здешний город свой публичный въезд имела». Анна проехала в Кремль, поклонилась святыням, вышла к стоявшим в строю полкам гвардии, допустила избранных к целованию августейшей руки, насладилась криками «Виват!», пушечным и ружейным салютами. Кремлевский дворец находился в «преизрядном убранстве». Анна вела себя вполне независимо, хотя впереди торжественного кортежа верхами ехали ее церберы — князь В.Л.Долгорукий и М. М. Голицын…

Гвардейцы, наоравшие самодержавие

Предшествующие этому события развивались следующим образом. 5 февраля 1730 года на улицах и площадях Москвы был прочитан манифест о том, что «общим желанием и согласием всего российского народа на российский престол избрана по крови царского колена тетка Его императорского величества (Петра II. — Е. А.) государыня царевна Анна Иоанновна, дщерь великого государя царя Иоанна Алексеевича. Чего ради к Ея императорскому величеству, чтоб изволила российский престол принять, отправлены с прошением» и далее перечислены известные нам члены депутации. В манифесте сказано, что государыня соизволила на прошение согласиться «и ныне обретается в пути».

10 февраля Анна прибыла в подмосковное село Всесвятское и остановилась там перед церемонией торжественного вступления в столицу. Василий Лукич Долгорукий, выполняя задание сотоварищей по Совету, вез императрицу как пленницу, даже сидел всю дорогу у нее в санях и по прибытии во Всесвятское не давал ей возможности остаться наедине со своими подданными. По-видимому, верховники предполагали «выпустить» Анну прямо в Успенском соборе на царском месте, чтобы тотчас короновать ее по сценарию Совета. Но начавшееся в Москве дворянское движение разрушило складный замысел верховников.

Оказавшись на пороге своего дома, императрица встретилась с сестрами Екатериной и Прасковьей, чтобы, естественно, «о щастливом прибытии поздравительные комплименты принять». Долгорукий при всем своем желании воспрепятствовать этому не мог, как и сердечным родственным разговорам один на один. От сестер Анна узнала о делах в Москве и… воодушевилась — она почувствовала, что может достичь большего. Анна начала искать опору, которая позволила бы вырваться из-под власти верховников и перехватить инициативу. Через сестер, а особенно через родственников по матери Салтыковых, Анна сумела наладить переписку со своими дворянскими «партизанами» в Москве и вскоре убедилась, что их много, что ее ждут и на нее надеются.

Анне благоприятствовало множество обстоятельств. Во-первых, как уже сказано, верховники вызывали в дворянском обществе ненависть и страх. Рядовые дворяне видели, что верховники не идут им навстречу, не делают существенных уступок и к тому же угрожают расправой с несогласными. Все это создавало нервозную обстановку, вызывало тоску по твердой руке. Самодержавие доброго царя, милостивого к своим верноподданным, — вот о чем в своем большинстве, несмотря на писание демократических проектов, мечтали дворяне.

А то, что верховники вызывали опасения, не подлежало сомнению. Поначалу, узнав о тайных шляхетских собраниях, они стали угрожать непослушным репрессиями и даже продемонстрировали свои решительные намерения, арестовав 3 февраля П. И. Ягужинского. Как писал Феофан Прокопович, некоторые, получив повестку о явке на собрание 2 февраля, впали в большую задумчивость, полагая, что это дело нечисто и верховники хотят всех, «противящихся себе, вдруг придавить». Анна же казалась совсем не страшной, наоборот, к ней — пленнице верховников — просыпалось сочувствие.

Во-вторых, многие всерьез сомневались, что дворянская демократия принесет пользу Российскому государству. Тогда, как и в наши дни, звучали сомнения в том, нужны ли вообще русскому человеку свободы. Часто цитируют письмо, приписываемое тогдашнему казанскому губернатору Артемию Петровичу Волынскому, в котором тот писал, что опасается, как бы при существовавшей в России системе отношений «не сделалось вместо одного самодержавного государя десяти самовластных и сильных фамилий, и так мы, шляхетство, совсем пропадем и принуждены будем горше прежний) идолопоклонничать и милости у всех искать, да еще и сыскать будет трудно», ибо «главные» будут ссориться, а чубы будут трещать, как всегда, у «холопов» — дворян.

Высказывания Волынского отражают тогдашний менталитет дворянства, для которого пресмыкание перед сильными, «искание милостей» было нормой, не унижающей дворянина, а наоборот — облегчающей ему жизнь. Но Волынский — сам бывалый искатель милостей у «главнейших» — был циником и не щадил свое сословие, которому, по его мнению, именно исконное холопство не позволит создать справедливый политический строй. Он полагал, что новые институты власти сразу же будут искажены, «понеже народ наш наполнен трусостию и похлебством, и для того, оставя общую пользу, всяк будет трусить и манить главным персонам для бездельных своих интересов или страха ради». Так же будет, по мнению Волынского, и на выборах. «И так хотя бы и вольные всего общества голосы требованы в правлении дел были, однако ж бездельные ласкатели всегда будут то говорить, что главным надобно, а кто будет правду говорить, те пропадать станут». Неизбежной представлялась ему и бесчестная партийная борьба, в которой «главные для своих интересов будут прибирать к себе из мелочи больше партизанов, и в чьей партии будет больше голосов, тот что захочет, то и станет делать, и кого захотят, того выводить и производить станут, а безсильный, хотя б и достойный был, всегда назади оставаться будет».

Волынского страшила перспектива возможной войны с соседями: определить на каждого «для общей пользы некоторую тягость» в условиях дворянской демократии будет трудно, и в итоге сильнейшие окажутся в выигрыше, а «мы, средние, одни будем оставатца в платежах и во всех тягостях». Тревожила Волынского и одна из возможных льгот — свобода от службы. Это, считал он, неизбежно приведет к упадку армии, ибо «страха над ними (офицерами. — Е. А.) такова, какой был, чаю, не будет», а без страха служить никто не станет, и «ежели и вовсе волю дать, известно вам, что народ наш не вовсе честолюбив, но паче ленив и нетрудолюбив, и для того, если некотораго принуждения не будет, то, конечно, и такие, которые в своем доме едят один ржаной хлеб, не похотят через свой труд получать ни чести, ни довольной пищи, кроме что всяк захочет лежать в своем доме». В итоге все места в армии займут «одни холопи и крестьяне наши… и весь воинский порядок у себя, конечно, потеряем».

Одним словом, «неверием в творческие силы» своего сословия проникнуто письмо Волынского. Однако надо признать, что в этой злой сатире много правдивых черт, и мнение, что мы, россияне, «не доросли» до более справедливого порядка, до демократии, как видим, появилось не вчера. На фоне таких настроений и чувствований резко выдвинулась самодержавная партия, которая существовала и раньше в неоформленном виде, внутри движения реформаторов, и сливалась с ним в требовании ликвидации Верховного тайного совета. Когда же усилия прожектеров наткнулись на противодействие верховников, когда в обществе наметился раскол и разгорелись распри, эта «реставрационная группировка» выдвинулась на первое место, имея перед собой и ясную идейную цель — восстановление самодержавия, и конкретного, бесспорного кандидата на престол, самодержицу — Анну Иоанновну. Многие люди примкнули к ней, так как боялись «аристократической олигархии более, чем деспотической монархии» (из донесения саксонского посланника Лефорта). 23 февраля сторонники самодержавия, собравшись в доме у князя И. Ф. Барятинского, составили челобитную к Анне, требуя ликвидации Совета, уничтожения кондиций, восстановления самодержавия и власти Сената, как это было при Петре I и до образования Совета в 1726 году. Кружок Черкасского не разделял этих взглядов и восстанавливать самодержавие не собирался, но предложение обратиться к Анне поддержал. Это позволяло выйти из замкнутого круга бесплодных споров с верховниками и найти более конструктивный компромисс в соглашении с императрицей.

Между тем, вернувшись 15 февраля домой, в родимый Кремль, Анна почувствовала себя намного увереннее. За первые десять дней пребывания в Москве она сумела окончательно убедиться в том, что на ее стороне значительные силы, а самое главное — гвардия. Есть основания думать, что основным пропагандистом среди гвардейцев стал ее родственник Семен Салтыков, майор гвардии. Но вот что в это время делали верховники, остается непонятным. Они явно теряли инициативу.

25 февраля 1730 года начался последний акт исторической драмы. В этот день группа дворян во главе с А. М. Черкасским явилась в Кремль и в аудиенц-зале вручила Анне коллективную челобитную, подписанную 87 дворянами, которую прочитал В. Н. Татищев. Суть челобитной состояла в том, что дворянство, «всенижайше рабски благодарствуя» Анне за подписание кондиций, одновременно выражало беспокойство, так как «в некоторых обстоятельствах тех пунктов находятся сумнительства такия, что большая часть народа состоит в страхе предбудущаго беспокойства». Иначе говоря, кондиции-де хороши, да только все опасаются преимуществ, которые получат верховники, узурпировавшие власть посредством этих кондиций. Челобитчики жаловались, что верховники отказываются рассмотреть мнение о том, как «безопасную правления государственнаго форму учредить», и просили Анну дать распоряжение созвать некий учредительный орган — совет из высших чинов государства, чтобы «все обстоятельства исследовать, согласным мнением по большим голосам форму правления государственнаго сочинить и Вашему величеству ко утверждению представить».

Челобитная с таким содержанием понравиться императрице не могла. Не понравилась она и верховникам, которых тем самым лишали права законодательствовать и даже быть высшим арбитром при обсуждении реформ. Произошла словесная перепалка между Черкасским и В.Л.Долгоруким, который предложил Анне обсудить шляхетскую челобитную в узком кругу. Но тут, по свидетельству большинства иностранных наблюдателей, внезапно появилась старшая сестра Анны, Екатерина Иоанновна, с чернильницей и пером и потребовала у Анны немедленно наложить резолюцию на челобитную и разрешить подачу ей мнений об устройстве государства. Анна начертала: «Учинить по сему» — и это был конец всем усилиям верховников, пытавшимся притушить дворянское своеволие.

Довольные дворяне удалились на совещание в отдельный зал, верховников же Анна пригласила обедать. И далее произошло событие, которое решило судьбу и Анны, и России, и самодержавия. Пока Анна обедала с верховниками и тем самым не давала им возможности обсудить новую ситуацию наедине, без свидетелей, или что-то предпринять для спасения своего положения, шляхетство совещалось в отдельном помещении. Тем временем оставшиеся в аудиенц-зале гвардейцы, которые по приказу Анны охраняли собрание, подняли такой страшный шум, что императрица была вынуждена встать из-за стола и вернуться в аудиенц-залу.

Дадим слово испанскому посланнику де Лириа: «Между тем возмутились офицеры гвардии и другие, находившиеся в большом числе, и в присутствии царицы начали кричать, что они не хотят, чтобы кто-нибудь предписывал законы их государыне, которая должна быть такою же самодержавною, как и ее предшественники. Шум дошел до того, что царица была принуждена пригрозить им, но они все упали к ее ногам и сказали: «Мы, верные подданные Вашего величества, верно служили вашим предшественникам и пожертвуем нашу жизнь на службу Вашему величеству, но не можем терпеть тирании над Вами. Прикажите нам, Ваше величество, и мы повергнем к Вашим ногам головы тиранов!» Тогда царица приказала им, чтобы они повиновались генерал-лейтенанту и подполковнику гвардии Салтыкову, который во главе их и провозгласил царицу самодержавной государынею. Призванное дворянство сделало то же».

Здесь возникают неизбежные параллели с событиями в Зимнем дворце в ночь смерти Петра Великого 28 января 1725 года. Тогда угрозы гвардейцев, которыми умело дирижировали Меншиков и другие сторонники вдовы Петра Екатерины Алексеевны, решили судьбу престола в ее пользу. Теперь же — в 1730 году — управляемая истерика ражих гвардейцев не просто решила все дело в пользу Анны, а имела более серьезные последствия, а именно — привела к восстановлению самодержавия в России. Выступление гвардейцев 25 февраля 1730 года было, в сущности, спланированным дворцовым переворотом. Известно, что, как только Анна приехала во Всесвятское, к ней явились гвардейцы «и бросились на колени с криками и со слезами радости». Анна тотчас объявила себя шефом Преображенского полка. По-видимому, все это оказалось полной неожиданностью для верховников, но воспрепятствовать встрече они не смогли. Зато Анна была воодушевлена таким началом и «призвала в свои покои отряд кавалергардов, объявила себя начальником этого эскадрона и каждому собственноручно поднесла стакан вина». Так писал саксонский посланник Лефорт, человек весьма информированный. Да и логика поведения Анны и гвардии довольно легко угадывается в происшедших событиях.

Оба фельдмаршала — члены Совета М. М. Голицын и В. В. Долгорукий — сидели за обеденным столом в соседней комнате и не посмели выйти и утихомирить своих подчиненных. Подполковник Семен Салтыков, опиравшийся на мнение гвардейцев, оказался сильнее их обоих. И М. М, Голицына, и В. В. Долгорукого, не раз на полях сражений смотревших смерти в глаза, грешно обвинять в трусости — просто они прекрасно понимали, чем им грозит попытка утихомирить мятежного Салтыкова и гвардейцев — жизнь-то одна! Напомню читателю, что говорил на ночном совещании клана Долгоруких фельдмаршал Василий Владимирович о возможных действиях гвардейцев, если он будет поступать вопреки их желаниям и требовать возведения на престол невесты покойного Петра II: «…не токмо будут его, князь Василья, бранить, но и убьют». Впрочем, Лефорт передает слух о том, что князь Василий Васильевич, по-видимому, под давлением родственников, явился к преображенцам и предложил им присягнуть в верности государыне и Верховному тайному совету, однако «они отвечали ему, что переломают ему все кости, если он снова явится к ним с подобным предложением». При этом Лефорт отмечает особую роль в сопротивлении верховникам подполковника Салтыкова…

О том же, слушая вопли распаленных российских янычар, вероятно, думали дворяне-реформаторы, которые сидели в другом зале и совещались о проекте государственного переустройства. Им становилось явно неуютно. И когда после завершения обеда Анны и верховников они вновь вошли в аудиенц-залу, в руках князя Трубецкого оказалась новая челобитная, которую прочитал князь Антиох Кантемир. Это примечательно, ибо он и ранее был известен как последовательный сторонник самодержавия и даже был послан накануне уговорить кружок Черкасского подписаться под челобитной о восстановлении полновластия Анны. Новая, кремлевская, челобитная была написана не людьми из кружка Черкасского — Татищева, а теми, кто, как и Кантемир, принадлежал к партии сторонников восстановления самодержавия Анны. Авторы благодарят императрицу за подписание предыдущей челобитной. И пишут, что в знак «нашего благодарства всеподданнейше приносим и всепокорно просим всемилостивейше принять самодержавство таково, каково Ваши славные и достохвальные предки имели, а присланные к Вашему императорскому величеству от Верховного совета и подписанные Вашего величества рукою пункты уничтожить». Далее следует «нижайшая» просьба восстановить Сенат в том виде, какой он имел при Петре, довести его состав до 21 человека, а также «в члены и впредь на упалыя места в оный правительствующий Сенат, и в губернаторы, и в президенты поведено б было шляхетству выбирать баллотированием, как то при дяде Вашего величества… Петре Первом установлено было…». В конце челобитной эти благородные сыны Отечества, спорившие о судьбе России и ее недеспотическом будущем, смиренно дописали: «Мы, напоследок, Вашего императорского величества всепокорнейшие рабы, надеемся, что в благоразсудном правлении государства, в правосудии и в облегчении податей по природному Вашего величества благоутробию призрены не будем, но во всяком благополучии и довольстве тихо и безопасно житие свое препровождать имеем. Вашего императорского величества всенижайшие рабы». И далее следовало 166 подписей.

Не будем рассуждать о том, прав или не прав был в конечном счете Артемий Волынский, чьи взгляды на свое сословие, как мы видели, были совершенно беспощадны. Можно лишь представить, что произошло в палате, где собрались дворяне. Как только в соседней аудиенц-зале начали митинговать гвардейцы, мнение большинства дворян склонилось на сторону самодержавия. Иначе говоря, как и в 1725 году, гвардейцы оказали сильное моральное давление на колеблющихся членов дворянского собрания, запугали его. Тогда-то и была поспешно составлена новая челобитная, которая через час под ревнивыми взглядами гвардейцев была весьма благосклонно выслушана Анной.

Императрица приказала подать письмо и кондиции, подписанные ею в Митаве. «И те пункты, — бесстрастно фиксирует один из последних журналов Верховного тайного совета, — Ея Величество при всем народе изволила, приняв, изодрать». Верховники молча смотрели на это — их партия была проиграна. Понадобилось всего 37 дней, чтобы самодержавие в России возродилось. И вот уже в «Санкт-Петербургские ведомости» ушла корреспонденция: «Ея Величество, всемилостивейшая наша государыня императрица изволила вчерашнего дня, то есть 25 дня сего месяца, свое самодержавное правительство к общей радости, при радостных восклицаниях народа, всевысочайше восприять». Далее сообщалось, что город «иллуминирован», что все веселятся. Если бы от описанных выше исторических событий осталась бы только эта газетная заметка в 18-м номере «Ведомостей» от 2 марта 1730 года, то мы так никогда и не поняли бы, что же там все-таки произошло.

…Этот знаменитый исторический документ дошел до наших дней и хранится в архиве. Большого формата, желтый, неровно разорванный сверху донизу лист бумаги. Кто знает, может быть, он дал бы России новую историю, заложив основы конституционной монархии, ограниченной поначалу только советом родовитых вельмож. Но ведь кроме этого совета предполагалось создать еще дворянские выборные органы, пусть тоже несовершенные. Пусть! Впереди (по крайней мере до наших дней) им предстояло прожить два с половиной века парламентской истории. С годами выработались, окрепли бы начала парламентаризма, закрепились традиции несамодержавной жизни. Может быть, это было бы и не так плохо. И уж точно, мы жили бы в другой России… Но не будем фантазировать! Слепое властолюбие одних, раздоры и склоки других, глупость третьих, наглость четвертых не позволили реализоваться этой альтернативе русской истории. Шанс был упущен, отдушина в сплошном льду быстро затягивалась…

А после переворота 25 февраля 1730 года начались присяга, празднества, иллюминация. Но, глядя на всю эту красоту, люди вспоминали, что накануне въезда Анны в столицу, 14 февраля, видели на небе необычайное явление. Это было северное сияние, но какое-то странное, зловещее. С 10 часов вечера над горизонтом стали двигаться, скрещиваться и расходиться какие-то огромные огненно-красные столбы света. Сойдясь в зените, они образовали огненный шар, «который в подобие луны сиял». Как писала газета, «все сие продолжалось до третияго часа пополуночи, а потом все пропало». Люди с ужасом смотрели на небо — уж очень плохое предзнаменование для новой государыни! Но официально все обстояло благополучно — как выразился по поводу явления самой Анны Иоанновны лукавый поп Феофан Прокопович, «Бог неоскудно обвеселил нас»…

Глава 2. Порфирородная особа, или бедная родственница

* * *

Так, неожиданно для всех, в феврале 1730 года Анна Иоанновна стала российской императрицей и, конечно же, тотчас попала в фокус всеобщего внимания. В момент борьбы за власть никто не интересовался ею как личностью — ни боровшиеся за нее сторонники самодержавия, ни противники самодержавного всевластия. Те, кто был при дворе, конечно, знали Анну и ее сестер, но относились к ним весьма пренебрежительно. Княжна Прасковья Юсупова, сосланная впоследствии Анной Иоанновной в монастырь, говорила с презрением, что при Петре I «государыню (то есть Анну. — Е. А.) и других царевен цареднами не называли, а называли только Ивановнами». Анна была малоизвестна и в дипломатических кругах. Сообщая в Мадрид о замыслах верховников, испанский посланник де Лириа, путая сестер, писал, что на престол будет посажена «герцогиня Курляндская Прасковья». Да и откуда испанскому дипломату было знать, которая из дочерей забытого всеми царя Ивана Алексеевича была курляндской герцогиней, — все они пребывали на задворках власти, вне поля всеобщего внимания. И вот «Ивановна» оказалась самодержицей, власть которой не уступала власти Петра Великого.

В 1730 году появилась карикатура на новую императрицу работы некоего монаха Епафродита, который изображал Анну в виде урода с огромной, заклеенной пластырями головой, крошечными ручками и ножками и указующим в пространство пальцем. Подпись под карикатурой гласила: «Одним перстом правит». На допросе карикатурист дал пояснения: «А имянно в надписи объявлено, что вся в кластырех, и то значило, что самодержавию ее не все рады», то есть ее перед вступлением на престол здорово побили. Такой же карикатурно страшной увидела новую императрицу юная графиня Наталия Шереметева, невеста князя Ивана Долгорукого. Сразу же после свадьбы ее вместе с мужем — бывшим фаворитом Петра II сослали по воле Анны в Сибирь. Даже тридцать лет спустя графиня помнила то отталкивающее впечатление, которое оставила в ее душе Анна Иоанновна, хотя их встреча была весьма короткой: «…престрашнова была взору, отвратное лицо имела, так была велика, когда между кавалеров идет, всех головою выше, и чрезвычайно толста».

Другой мемуарист, граф Э. Миних-сын, писал об Анне значительно мягче: «Станом она была велика и взрачна. Недостаток в красоте награждаем был благородным и величественным лицерасположением. Она имела большие карие и острые глаза, нос немного продолговатый, приятные уста и хорошие зубы. Волосы на голове были темные, лицо рябоватое и голос сильный и пронзительный. Сложением тела она была крепка и могла сносить многие удручения». И на голштинского придворного Берхгольца курляндская герцогиня произвела в 1724 году весьма благоприятное впечатление: «Герцогиня — женщина живая и приятная, хорошо сложена, недурна собою и держит себя так, что чувствуешь к ней почтение». А вот мнение упомянутого выше герцога де Лириа: «Императрица Анна толста, смугловата, и лицо у нее более мужское, нежели женское. В обхождении она приятна, ласкова и чрезвычайно внимательна. Щедра до расточительности, любит пышность чрезмерно, отчего ее двор великолепием превосходит все прочие европейские (неужто даже Эскориал или Версаль? — Е. А.). Она строго требует повиновения к себе и желает знать все, что делается в ее государстве, не забывает услуг, ей оказанных, но вместе с тем хорошо помнит и нанесенные ей оскорбления. Говорят, что у нее нежное сердце, и я этому верю, хотя она и скрывает тщательно свои поступки. Вообще могу сказать, что она совершенная государыня, достойная долголетнего царствования». Впрочем, не будем придавать большого значения столь лестным характеристикам новой государыни. Испанского дипломата можно легко понять — он-то знал, что письма иностранных посланников перлюстрируются, а заработать столь невинным способом капиталец при дворе новой государыни для настоящего политика всегда очень важно — ведь его «секретное» послание может быть воспринято высокопоставленными русскими перлюстраторами за чистую монету.

Другие авторы, хорошо осведомленные о неприглядных делах Анны, идут по проторенной тропе тех мемуаристов, которые уверены (или делают вид, что уверены), будто правитель сам по себе очень добр, но только — вот беда — излишне доверчив, чем и пользуются его корыстные и низкие любимцы, на которых он так опрометчиво положился. У генерала К. Г. Манштейна читаем: «Императрица Анна была от природы добра и сострадательна и не любила прибегать к строгости. Но как у нее любимцем был человек чрезвычайно суровой и жестокий (речь идет о Бироне. — Е. А.), имевший всю власть в своих руках, то в царствование ее тьма людей впали в несчастье. Многие из них, и даже люди высшего сословия, были сосланы в Сибирь без ведома императрицы». Запомним это утверждение — мы к нему еще вернемся. Манштейну вторит сын фельдмаршала Миниха, граф Эрнст Миних: «Сердце [ее] наполнено было великодушием, щедротою, соболезнованием, но воля ее почти всегда зависела больше от других, нежели от нее самой» (имеется в виду, конечно, Бирон). Не отступает от распространенного мнения и жена английского посланника леди Рондо, часто видевшая Анну на официальных приемах и куртагах: полнота, смуглое лицо, царственность и легкость в движениях. И далее: «Когда она говорит, на губах появляется невыразимо милая улыбка. Она много разговаривает со всеми, и обращение ее так приветливо, что кажется, будто говоришь с равным; в то же время она ни на минуту не утрачивает достоинства государыни. Она, по-видимому, очень человеколюбива, и будь она частным лицом, то, я думаю, ее бы называли очень приятной женщиной».

Нет, не повезло нам с проницательными наблюдателями! Читатель уже понял, что автор не особенно жалует императрицу, и дело тут не в личных симпатиях или антипатиях: как ни абстрагируешься от стереотипов и негативных оценок нашей героини, сколько ни пытаешься взглянуть на нее с новой точки зрения, ничто не помогает. Сильнее субъективного стремления к переоценке традиций действует сам исторический материал, мощнейшая инерция подлинных документов. И все же попытаемся повнимательнее присмотреться к этой женщине, прожившей не очень длинную (всего лишь 47 лет!) жизнь, чтобы понять, как сформировались ее характер, нрав, привычки и привязанности.

Анна Иоанновна, родившаяся 28 января 1693 года, была одной из последних московских царевен (точнее сказать — предпоследней, так как последней царевной можно считать ее младшую сестру Прасковью, которая родилась 24 сентября 1694 года). Как и другие царские дети, Анна появилась на свет в Крестовой палате Московского Кремля, которая ко времени родов царицы по традиции убиралась с особым великолепием. В обычное время Крестовая использовалась как молельня, но на время родов туда переносили царскую кровать с «постелей лебяжьей, взголовье лебяжье ж, на него пуховик — пух чижевою, подушка атлас, червчат». В ногах рожениц лежали одеяло пуховое «по белой земле травки золотые». Царские роды в те времена в России проводили в бане, на особого рода стуле (отсюда запись в дворцовых разрядах: «И того дни… великая государыня изволила сесть на место»). Родившегося и обмытого повивальными бабками ребенка показывали вначале священнику, входившему в праздничных ризах. Тот прочитывал молитву и давал ребенку имя. Совершенно очевиден магический, «оберегальный» смысл этой церемонии: раньше родного отца новорожденного видел его духовный отец, который сразу же молитвой защищал ребенка от злых сил, «определял» новорожденному имя его высочайшего небесного покровителя. А уж потом младенца показывали отцу-государю и выносили в Крестовую палату. Первое, что мог увидеть там, хотя и не осознав, появившийся на свет ребенок — это дивный свет красок, цветное буйство настенных росписей, блеск золота и серебра иконных окладов, красота «ковра золотого кызылбашского» (то есть персидского), разноцветие уборов боярынь и мамок. Царской постели не уступали в красочности и стены дворцовых комнат. Они были затянуты сверху донизу цветными сукнами зеленого, голубого и различных оттенков красного цвета (багрец, червленые, червчатые), причем цвета эти могли чередоваться на стене в шахматном порядке. Праздничные «родинные столы» устраивались в построенной итальянскими мастерами роскошной Грановитой палате, которая сама по себе необыкновенно красива. При этом нередко стены и потолок царицыных покоев обивали атласом, златоткаными обоями и редкостной красоты тисненой золоченой кожей с изображениями фантастических птиц, животных, трав, деревьев. Из описания дворца мы точно знаем, что именно такими кожами были обиты в 1694 году стены комнаты царевны Анны Иоанновны.

Я намеренно подчеркиваю, что Анна была одной из последних московских царевен. Но девочку ждала иная судьба, чем ее предшественниц — царских дочерей XVII века, мир которых десятилетиями был неизменен и ограничен суровыми законами предков. Анне было суждено родиться не только на рубеже веков, но и в переломный момент российской истории, когда изменялись, переворачивались и переламывались судьбы людей и всей огромной страны. За свои 47 лет Анна прожила как бы три различные жизни. Первые пятнадцать лет — тихое, светлое детство и отрочество, вполне традиционные для московской царевны. В семнадцать лет по решению грозного дядюшки-государя Петра Великого она стала курляндскою герцогинею, и почти два десятилетия ей суждено было прожить в чужой, непонятной для нее стране. И наконец, волею случая и чужого политического расчета ставшая в январе 1730 года императрицей, она последние десять лет своей жизни просидела на престоле одной из могущественнейших империй мира. Это были очень разные жизни, потому что каждый раз Анна оказывалась в ином культурном окружении, ей приходилось заново приспосабливаться к новому укладу. Это наложило свой отпечаток на ее личность, нрав, поведение, сформировало причудливый, непростой характер.

…«Санкт-Петербургские ведомости» — единственная газета, выходившая в России в 1730 году, — писала через четыре месяца после вступления Анны на трон: «Из Москвы от 22 иуня 1730. Наша государыня-императрица еще непрестанно в Измайлове при всяком совершенном пожелаемом благополучии при нынешнем летнем времени пребывает». Там же, как сообщает газета, Анна присутствовала при полевых «упражнениях» гвардии, принимала знатных гостей. То, что в официальных сообщениях замелькало название Измайлова, не случайно — старый загородный дворец царя Алексея Михайловича был отчим домом Анны, куда она после двух десятилетий бесприютности, тревог и нужды вернулась в 1730 году полновластной царицей, самодержицей всея России.

Измайлово для Анны было тем же, что Преображенское для Петра — любимым уголком детства. Сходство бросается в глаза, если вспомнить, что именно в Измайлове Анна в 1730 году организовала новый гвардейский полк — Измайловский, ставший в один строй с полками старой петровской гвардии — Преображенским и Семеновским, названными в честь «малой родины» Петра Великого. С Измайловым у Анны были связаны самые ранние и, вероятно, — как это часто бывает в жизни — самые лучшие воспоминания безмятежного детства. Сюда после смерти царя Ивана в 1696 году переселилась вдовствующая царица Прасковья с тремя дочерьми: пятилетней Катериной, трехлетней Анной и двухлетней Прасковьей. История как бы повторялась снова — точно так же в 1682 году в подмосковное село Преображенское перебралась вдова царя Алексея Михайловича, Наталья Кирилловна, с десятилетним Петром и девятилетней Натальей. Но если тогда будущее обитателей Преображенского дворца было тревожно и туманно, то для хозяев Измайловского дворца политический горизонт был чист и ясен: к семье старшего брата Петр относился вполне дружелюбно и спокойно. Дорога его реформ прошла в стороне от пригородного дворца царицы Прасковьи, до которого лишь доходили слухи о грандиозном перевороте в жизни России. Измайловский двор оставался островком старины в новой России: две с половиной сотни стольников, штат «царицыной» и «царевниных» комнат. Десятки слуг, мамок, нянек, приживалок были готовы исполнить любое желание Прасковьи и ее дочерей.

Измайлово было райским, тихим уголком, где как бы остановилось время. Теперь, идя по пустырю, где некогда стоял деревянный, точнее, «брусяной с теремами» дворец, который напомнил бы современному человеку декорации Натальи Гончаровой к опере «Золотой петушок» Римского-Корсакова, с трудом можно представить себе, как текла здесь в конце XVII — начале XVIII века жизнь. Вокруг дворца, опоясывая его неровным, но сплошным кольцом, тянулись почти двадцать прудов: Просяной, Лебедевский, Серебрянский, Пиявочный и другие. По их берегам цвели фруктовые сады — вишневые, грушевые, яблочные. По мнению историков Москвы, в Измайлове со времен царя Алексея Михайловича было устроено опытное дворцовое хозяйство. На полях вокруг Измайлова выращивали злаки, в том числе и из семян, привезенных из-за границы. Тут были оранжереи с тропическими растениями, цветники с заморскими «тулпанами», большой птичник и зверинец. Алексей Михайлович развел в Измайлове тутовый сад и виноградник, который даже плодоносил. Во дворце был маленький театр, и там впервые ставили пьесы, играл оркестр и, как пишет иностранный путешественник И. Корб, побывавший в Измайлове в самом конце XVII века, нежные мелодии флейт и труб «соединялись с тихим шелестом ветра, который медленно стекал с вершин деревьев». При небольшом усилии фантазии легко представить себе трех юных царевен, одетых в яркие платья, медленно плывущих на украшенном резьбой, увитом зеленью и цветными тканями ботике (вспомним, что свой знаменитый ботик — «дедушку русского флота» — Петр I нашел именно здесь, в одном из амбаров Измайлова, где он, вероятно, служил царю Алексею Михайловичу для прогулок по Измайловским прудам) и кормящих плескающихся в водах рыб. Историк М. И. Семевский утверждал, что в Измайловских прудах водились щуки и стерляди с золотыми кольцами в жабрах, надетыми еще при Иване Грозном, и что эти рыбы привыкли выходить на кормежку по звуку серебряного колокольчика.

Есть старинное русское слово — прохлада. По Владимиру Далю, это «умеренная или приятная теплота, когда ни жарко, ни холодно, летной холодок, тень и ветерок». Но есть и обобщенное, исторически сложившееся понятие «прохлады» как привольной, безоблачной жизни — в тишине, добре и покое. Именно в такой «прохладе» и жила долгое время, пока не выросли девочки, семья Прасковьи Федоровны. Нельзя, конечно, сказать, что Измайлово было полностью изолировано от бурной жизни тогдашней России — новое приходило и сюда. С ранних лет царевнам, помимо традиционных предметов — азбуки, арифметики, географии — преподавали немецкий и французский языки, танцы, причем учителем немецкого был Иоганн Христиан Дитрих Остерман — старший брат будущего вице-канцлера Андрея Ивановича Остермана, а танцы и французский преподавал француз Стефан Рамбург. Учитель гимназии Глюка, он был «танцевальным мастером телесного благолепия и комплиментов чином немецким и французским». В 1723 году Рамбург жаловался, что он с царевнами занимался пять лет, их «со всякой прилежностью танцевать учил», но ему так и не заплатили жалованье. Думаю, что Прасковья Федоровна поступила справедливо — языка Мольера и Расина Анна так и не выучила, неважно обстояли дела и с танцами — неуклюжей и немузыкальной царевне танцевальные фигуры и «поступи немецких учтивств» так и не дались.

В неустойчивом мире Петровской эпохи царица Прасковья Федоровна сумела найти свое место, ту «нишу», в которой ей удавалось жить, не конфликтуя с новыми порядками, но и не следуя им буквально, как того требовал от других своих подданных Петр. Причина заключалась не только в почетном статусе вдовой царицы, но и в той осторожности, политическом такте, которые всегда проявляла Прасковья. Она демонстративно держалась вдали от политических распрей той эпохи. Ее имя не упоминалось ни в деле царевны Софьи и стрельцов в 1698 году, ни в деле царевича Алексея и Евдокии в 1718 году. Это показательно, ибо Петр, проводя политический розыск, не щадил никого, в том числе и членов царской семьи. Прасковья оставалась в стороне от всей этой борьбы и тем спаслась. Может быть, отстраненность вдовствующей царицы объясняется ее особой приземленностью, тем, что она была не очень знатного рода (Салтыковых) и не была связана родством с Милославскими.

Как бы то ни было, ее двор был вторым после Преображенского двора сестры Петра Натальи Алексеевны островком, на который изредка ступала нога царя. Петру было памятно Измайлово. Некоторые историки считают, что именно тут он и родился. Царь не чурался общества своей невестки, хотя и считал ее двор «госпиталем уродов, ханжей и пустосвятов», имея в виду многочисленную придворную челядь царицы.

Блаженная жизнь в Измайлово продолжалась до 1708 года, когда царь «выписал» свою «фамилию», то есть семью, в новую столицу. Петр встречал 20 апреля 1708 года под Шлиссельбургом своего сына, 18-летнего царевича Алексея, и восемь женщин, в число которых входили единокровные сестры Петра I Федосья и Мария (от первой жены царя Алексея Михайловича Марии Милославской), единоутробная сестра Наталья Алексеевна и две снохи — вдовы покойных братьев Петра, царей Федора Алексеевича и Ивана Алексеевича, царица Марфа Матвеевна (урожденная Апраксина, сестра генерал-адмирала) и Прасковья Федоровна. Последняя взяла с собой в дорогу дочерей Екатерину, Анну и Прасковью.

Царь привез «фамилию» в Шлиссельбург. Здесь русские царевны и царицы увидели широкую, серую и неприветливую Неву, которая быстро несла к морю свои воды. Она была так непохожа на светлые, теплые речки Подмосковья… Грозный братец как-то сказал, что приучит свою семью к воде, и решил с этим не тянуть. В Шлиссельбурге, под грохот пушек, он посадил женщин на яхту и поднял парус. Когда показался Петербург, сестры, уже порядком укачавшиеся на волне, ничего, в сущности, и не увидели — город еще жался к земле вокруг низкой крепости и не производил впечатления рая — «парадиза», как ласково называл его царь. Но мнением родни Петр не интересовался, он с гордостью водил сестер и снох по первым петербургским улицам, а потом, вспомнив о своем зароке, направил яхту в открытое море — катал их вокруг Кронштадта.

Впрочем, экскурсии и жизнь в Петербурге продолжались недолго. Пришла срочная депеша — шведы перешли Березину, и война вступила в решающую фазу. Петр поспешил навстречу своей славе полтавского героя. Родственники же уехали в Москву. Но вся история с прибытием сестер, снох и племянниц на берега Невы была важной и символичной. Отныне Романовы считались жителями Петербурга, ибо царской родне полагалось пребывать в новой столице постоянно. К этому и шло после победной для русской армии Полтавы в 1709 году. В Петербурге для них строили дома. Переселение семейства Прасковьи Федоровны произошло тогда, когда Анне было пятнадцать или шестнадцать лет. Прасковья Федоровна жила в собственном дворце на Московской стороне, ближе к современному Смольному. И хотя эти места были повыше и посуше, нежели болотистая Городская (Петербургская) сторона или Васильевский остров, привыкнуть к новому, «регулярному», построенному по строгим архитектурным канонам дворцу московским царевнам было трудно. Туманы, сырость и слякоть, пронизывающий ветер новой столицы — все это так отличалось от родного Измайлова. С этого времени для Анны кончилось безмятежное детство московской царевны и началась юность.

Переезд в Петербург для Прасковьи Федоровны совпал с тем тревожным для каждой матери временем, когда решается женская судьба подросших дочерей. В старину царица не испытывала бы никакого беспокойства на этот счет — московские царевны жили в Кремлевском дворце, летом выезжали в загородные дворцы, а с годами тихо перебирались в уютную келейку расположенного неподалеку, в Кремле же, Вознесенского монастыря. Под полом Вознесенского собора находили они и свое последнее пристанище. Замуж их не выдавали — против этого была традиция: «А государства своего за князей и за бояр замуж выдавати их не повелось, потому что князи и бояре их есть холопи и в челобитье своем пишутся холопьми. И то поставлено в вечный позор, ежели за раба выдать госпожу. А иных государств за королевичей и за князей давати не повелось для того, что не одной веры и веры своей оставить не хотят, то ставят своей вере в поругание». Так писал о московских царевнах Григорий Котошихин, автор сочинения о России времен царствования Алексея Михайловича.

Однако в новой российской столице дули новые, свежие балтийские ветры. Волнение старой царицы объяснялось просто — Петр задумал серией браков связать династию Романовых с правящими в Европе родами. Первым кандидатом стал сын царя Алексей, переговоры о женитьбе которого на Вольфенбюттельской кронпринцессе Шарлотте Софии уже вовсю шли в 1709 году и закончились в 1711 году свадьбой Алексея и Шарлотты в Торгау. Подумывал Петр о будущем и любимых дочерей — Анны и Елизаветы. Их с малых лет воспитывали так, чтобы подготовить к браку с европейским монархом или принцем. После поездки в Париж царь возмечтал в будущем выдать семилетнюю Елизавету Петровну за ее ровесника — французского короля Людовика XV. Намеревался Петр выгодно пристроить и племянниц — дочерей покойного брата Ивана, только следовало тщательно подобрать им хорошие заморские партии. Критерий при этом был один — польза государству Российскому! В 1709 году такой жених появился — молодой курляндский герцог, племянник прусского короля, Фридрих Вильгельм. Почему именно он достался, как вскоре выяснилось, в мужья нашей героине? Дело в том, что Петр активно пожинал созревшие под солнцем победной Полтавы дипломатические и военные плоды. В 1710 году русской армии сдались Ревель и Рига, а с ними в руках царя оказались обширные прибалтийские территории Эстляндии и Лифляндии, которые Петр — о чем сразу же было заявлено — не собирался никому уступать. После взятия Риги — столицы шведских заморских территорий в Восточной Прибалтике русские владения вплотную подошли к Курляндии — ленному, вассальному владению Речи Посполитой, стратегически важному герцогству. По его земле уже прошлась русская армия, изгнавшая из столицы герцогства Митавы и других городов шведские войска, оккупировавшие герцогство в начале Северной войны. Забегая вперед, скажу, что Петр так и не смог «проглотить» Курляндию — эту задачу он оставил потомкам — а именно Екатерине II, включившей в 1795 году в состав России вассальное герцогство Речи Посполитой по Третьему разделу Польши уже вместе с ее сюзереном — Польшей.

Положение Курляндии в петровское время было незавидным. Ее теснили со всех сторон. Во-первых, территорию герцогства неоднократно пытались присоединить (инкорпорировать) как обыкновенное старостатство поляки Речи Посполитой. Во-вторых, другой сосед курляндцев — прусский король Фридрих Вильгельм I, давний собиратель германских земель, тоже выжидал момент, чтобы захватить Курляндию. О том же долго мечтали господствовавшие в течение всего XVII века в Риге и Лифляндии (Видзема, Латгалия и Южная Эстония) шведы. Когда вместо шведских гарнизонов в Лифляндию пришла еще более могущественная русская армия, ситуация в Курляндии, естественно, изменилась в пользу России. Однако так просто проблему расширения своей империи за счет Курляндии Петр решить не мог, ибо устойчивость положения герцогства достигалась как раз равновесием тянущих в разные стороны соперников — поляков, пруссаков и русских. Применить же грубую военную силу Петр тоже не мог — это вряд ли понравилось бы балтийским державам, а согласие с Пруссией и Польшей было чрезвычайно важно для решения главной задачи — победы над Швецией в ходе Северной войны.

Поэтому, стремясь усилить влияние России в Курляндии, Петр предпринял обходной и весьма перспективный в отдаленном будущем маневр: в октябре 1709 года при встрече в Мариенвердере с прусским королем Фридрихом I он сумел, на гребне полтавского успеха, добиться согласия пруссаков на то, чтобы молодой курляндский герцог Фридрих Вильгельм женился на одной из родственниц русского царя. В итоге судьба семнадцатилетнего юноши, который после оккупации герцогства шведами в 1701 году (а потом — саксонцами и русскими) жил в изгнании в Гданьске со своим дядей-опекуном герцогом Фердинандом, была решена без его ведома. Впрочем, иного способа вернуть себе когда-то потерянное в огне Северной войны владение молодому Фридриху Вильгельму и не представлялось. Поэтому-то в 1710 году он и оказался в Петербурге. Герцог не произвел благоприятного впечатления на формирующийся петербургский свет: хилый и жалкий юный властитель разоренного войной небольшого владения, он вряд ли казался завидным женихом. Узнав от Петра, что в жены герцогу предназначена одна из ее дочерей, Прасковья Федоровна пожертвовала не старшей и обожаемой ею дочерью Катериной, которую звала в письмах «Катюшка-свет», а второй, нелюбимой, семнадцатилетней Анной. Думаю, что никто в семье, в том числе и невеста, не испытывал радости от невиданного со времен Киевской Руси династического эксперимента — выдания замуж в чужую, да еще «захудалую» землю царской дочери.

До нас дошел весьма выразительный документ — составленное, вероятно, в Посольской канцелярии в 1709 году письмо Анны Иоанновны к своему далекому и незнакомому жениху: «Из любезнейшего письма Вашего высочества, отправленного 11-го июля, я с особенным удовольствием узнала об имеющемся быть, по воле Всевышняго и их царских величеств моих милостивейших родственников, браке нашем. При сем не могу не удостоверить Ваше высочество, что ничто не может быть для меня приятнее, как услышать Ваше объяснение в любви ко мне. Со своей стороны уверяю Ваше высочество совершенно в тех же чувствах: что при первом сердечно желаемом, с Божией помощью, счастливом личном свидании представляю себе повторить лично, оставаясь, между тем, светлейший герцог, Вашего высочества покорнейшею услужницею». В этом послании, полном галантности и вежливости, совсем нет искренних чувств. Да и откуда им взяться? Как не вспомнить «Путешествие из Москвы в Петербург» А. С. Пушкина: «Спрашивали однажды у старой крестьянки, по страсти ли вышла она замуж? «По страсти, — отвечала старуха, — я было заупрямилась, да староста грозился меня высечь». Таковые страсти обыкновенные Неволя браков давнее зло». «По страсти» в XVIII веке выходили замуж и русские царевны, только старостою у них был сам царь-государь. У знающих Анну нет сомнений в том, что она не сама писала это письмо. Интересно другое — читала ли она его вообще? Как бы то ни было, свадьба намечалась на осень 1710 года.

Любопытно, что много лет спустя, в 1740 году по доносу одного усердного «патриота» копииста Колодошина была схвачена и доставлена в Тайную канцелярию посадская баба из Шлиссельбурга Авдотья Львова, которая очень некстати, при посторонних людях, запела давнюю песню о царевне Анне Иоанновне. В компании зашел разговор о правящей императрице, и вспомнили, что она была курляндской герцогиней. Тут Авдотья и сказала: «Как изволила [государыня] замуж итить, то и песня была складена тако». И далее Авдотья запела:

Не давай меня, дядюшка, царь-государь Петр Алексеевич, в чужую землю нехристианскую, бусурманскую,
Выдавай меня, царь-государь, за своего генерала, князь-боярина.

«И потом, — продолжает доносчик, — спустя с полчаса или менее, оная жинка Авдотья говорила, что был слух, что у государыни сын был и сюда не отпущал, а кого сюда не отпущал, того оная жинка именно не говорила». На допросе перед страшным начальником политического сыска генералом Андреем Ивановичем Ушаковым несчастная баба лепетала, что все это «говорила с самой простоты своей, а не ис какова умыслу, но слыша тому лет с тритцать (то есть примерно как раз в 1710 году. — Е. А.) в робячестве своем, будучи в Старой Русе, говаривали и певали об оном малые робята мужеска и женска полу, а кто имянно, того она, Авдотья, сказать не упомнит». Ушаков дал приказ начать пытку, и Авдотью подняли на дыбу. Она по-прежнему стояла на своем первоначальном показании и говорила, что «таких непристойных слов от других от кого, она, Авдотья, не слыхала».

Подследственную пытали еще дважды, но ничего нового выведать у нее не смогли и наконец 9 сентября 1740 года было приказано Авдотью Львову «бить кнутом нещадно и свободить, а при свободе сказать, что Ея императорского величества указ под страхом смертной казни, чтоб таковых непристойных слов отнюдь нигде никому, никогда она не произносила и не под каким видом отнюдь же бы не упоминала». Несчастной бабе выдали паспорт до Шлиссельбурга, и она навсегда исчезла из нашего поля зрения. Вполне допускаю, что стареющая императрица, которая регулярно слушала доклады Ушакова практически о всех делах его ведомства, ознакомившись с делом, могла дрогнуть и указала отпустить певунью, напомнившую песней старую историю ее несчастного замужества. Замечательна не только точность, с которой Авдотья указала время появления песни, но и то, как чутко общество, народ откликались на драмы, происходившие в царской семье. Эта песня о несчастной 17-летней девушке, царевне Анне, которую насильно, не по любви, выдают за «бусурманина», нерусского человека, встает в один ряд с подобными песнями о несчастной судьбе женщин царского рода. Тут и песня о насильно заточенной в монастырь царице Евдокии Федоровне («Постригись, моя немилая, построгись, моя постылая…»), тут и песня о том, «Кто слышал слезы царицы Марфы Матвеевны», — о 15-летней царице, которая была супругой царя Федора Алексеевича всего лишь два месяца, а потом долгих 34 года, до самой смерти, влачила жалкую одинокую участь вдовицы.

Однако вернемся к нашей героине. 31 октября 1710 года только что познакомившиеся молодые, которым исполнилось тогда по семнадцать лет, были торжественно обвенчаны. Венчание и свадьба происходили в Меншиковском дворце. На следующий день там же был устроен царский пир. Его открыл Петр, разрезавший кортиком два гигантских пирога, откуда, к изумлению пирующих, «появились по одной карлице, превосходно разодетых». Так описывал это настольное действо бывший на празднестве ганноверский дипломат Вебер. Карлики на столе протанцевали изящный менуэт. Собственно, свадьбы было две: Фридриха Вильгельма и Анны Иоанновны, а чуть позже — личного карлика Петра I Екима Волкова и его невесты. По сохранившимся гравюрам можно представить, как это происходило: столы герцогской пары и их высокопоставленных гостей стояли в большом зале Меншиковского дворца в виде разомкнутого кольца. Внутри этого стола помещался второй, низенький стол для карликов-молодоженов и их сорока двух собранных со всей страны миниатюрных гостей. Высокоумные иностранные наблюдатели усмотрели в такой организации торжества бракосочетания герцога Курляндского некую пародию, явный намек на ту ничтожную роль, которую играл молодой герцог со своим жалким герцогством в европейской политике. Не думаю, что именно в этом состояла суть затеи Петра, — он всегда был рад позабавиться, и идея параллельной свадьбы шутов могла ему показаться весьма оригинальной и смешной. После свадьбы Петр не дал молодоженам долго прохлаждаться в «парадизе» — спустя немногим более двух месяцев, 8 января 1711 года, герцогская пара отправилась в Курляндию. И тут, на следующий же день, произошло несчастье, существенным образом повлиявшее на всю последующую жизнь и судьбу Анны Иоанновны, — на первом же яме, в Дудергофе, герцог Фридрих Вильгельм умер, как полагают, с перепоя, ибо накануне позволил себе состязаться в пьянстве с самим Петром. Анна, естественно, вернулась назад, в Петербург, к матери. Мы не знаем, что она думала, но можем предположить, что семнадцатилетней вдовой владели противоречивые чувства: с одной стороны, она облегченно вздохнула, так как теперь уже могла не ехать в чужую немецкую землю, но, с другой стороны, даже безотносительно к тем чувствам, которые она испытывала к своему нежданному мужу, она не могла особенно и радоваться: бездетная вдова — положение крайне унизительное и тяжелое для русской женщины того времени. Ей нужно было или вновь искать супруга, или уходить в монастырь. Впрочем, Анна полностью полагалась на волю своего грозного дядюшки, который, исходя из интересов государства, должен был решить ее судьбу.

Петр долго молчал, но в следующем, 1712 году сделал выбор, скорее всего неожиданный для Анны: ей не нашли нового жениха, ее не отправили в монастырь, а попросту приказали следовать в Курляндию той же дорогой, на которой ее застало несчастье 9 января 1711 года. Это решение явно не обрадовало ни Анну, ни курляндское дворянство, получившее 30 июня 1712 года именную грамоту Петра, в которой, со ссылкой на заключенный перед свадьбой контракт, было сказано: подготовить для вдовы герцога Фридриха Вильгельма пристойную резиденцию, а также собрать необходимые для содержания двора герцогини деньги. Вместе с Анной в Митаву отправился русский резидент П. М. Бестужев-Рюмин, которому Анна и должна была во всем подчиняться. Впрочем, Петр и не рассчитывал, что приезд русской герцогини будет с восторгом встречен местным дворянством. В письме Бестужеву-Рюмину в сентябре 1712 года он предлагал ему не стесняться в средствах для поиска необходимых для содержания Анны доходов и, если будет нужно, попросить вооруженной помощи у рижского коменданта, благо оккупированная в 1710 году русскими Рига была в двух часах езды от Митавы.

Итак, с осени 1712 года потянулась новая, курляндская, жизнь Анны. В чужой стране, одинокая, окруженная недоброжелателями, не знавшая ни языка, ни культуры, она полностью подпала под власть Бестужева, который, по-видимому, через некоторое время стал делить с молодой вдовой ложе. Анна не чувствовала себя ни хозяйкой в своем доме, ни герцогиней в своих владениях. Да и власти у нее не было никакой. Герцогством после смерти Фридриха Вильгельма формально владел его дядя Фердинанд, которого судьба забросила в Гданьск. Оттуда он и пытался управлять делами герцогства. А это было непросто, ибо фактическая власть в герцогстве принадлежала дворянской корпорации. Поддерживаемые Речью Посполитой, вольнолюбивые немецкие дворяне уже давно сделали власть своего герцога формальной, оставив ему лишь управление его собственным доменом да сборы некоторых налогов. А на съезде «братской конференции» в 1715 году дворяне лишили герцога власти за превышение полномочий и под тем предлогом, что он не может править ими из-за границы. Польская комиссия 1717 года в споре дворянства с герцогом встала, естественно, на сторону курляндских дворян, но Фердинанд, опираясь на поддержку России, не желавшей расширения польского влияния. в Курляндии, опротестовал в суде решения «братской конференции» 1715 года. Тяжба затянулась на двадцать лет, вплоть до смерти Фердинанда в 1737 году.

Можно лишь посочувствовать Анне. Ее жалкое пребывание в Митаве нужно было одному лишь русскому правительству, которое могло вмешиваться в дела Курляндии. А делалось это под предлогом защиты бедной вдовы — племянницы русского царя. При своем высоком статусе Анна была бедна как церковная мышь. Формально курляндцы выделили ей, по брачному контракту 1710 года, вдовью часть герцогского домена. Но прожить на средства, получаемые с разоренного и разворованного за время долгого отсутствия в стране герцогов домена, было невозможно. В 1722 году Анна писала Петру, что, приехав в Митаву в 1712 году, она нашла герцогский замок разоренным и поначалу была вынуждена поселиться в заброшенном мещанском дворе. Ей пришлось закупать все необходимое для жизни. Другое письмо Анны от 11 сентября 1724 года, посланное в Кабинет Петра I, гласило: «Доимки на мне тысяча четыреста рублев, а ежели будет милость государя батюшки и дядюшки, то б еще шестьсот мне на дорогу пожаловали по своей высокой милости». На челобитной курляндской герцогини стоит резолюция Петра: «Выдать по сему прошению». Но так бывало не всегда — батюшка-дядюшка был, как известно, прижимист и сам ходил в штопанных своей царицей чулках. Все, даже малейшие, расходы двора Анны были возможны только после одобрения Петром. Он сам или через кабинет-секретаря А. В. Макарова определял, сколько и каких вин посылать в Митаву, какие траты на еду, одежду, украшения Анне можно позволить, а какие нет.

Как только представлялась возможность, Анна уезжала в Россию — в Петербург или Москву. Но Петр не давал племяннице особенно долго прохлаждаться в «парадизе», а тем более в Измайлове, и гнал ее обратно на место «службы». Так было и в 1716 году, да и в 1718 году, когда Анна, по мнению царя, непозволительно долго задержалась в Петербурге, нянча понравившегося ей маленького сына Петра и Екатерины царевича Петра Петровича. Петр хотел, чтобы в Курляндию отправилась и царица Прасковья, которая переживала за дочь, но старая царица жить в «неметчине» не возжелала. С какого-то момента отношения Анны с матерью испортились. Возможно, они не были добрыми с давних пор — ведь неслучайно за бедного курляндского герцога Прасковья Федоровна выдала не старшую дочь Екатерину (как требовал обычай), а среднюю Анну. Из переписки матери с дочерьми видно, что отношения Прасковьи Федоровны к дочерям сильно разнились: материнские тепло и нежность доставались «Катюшке-свет», а суровая взыскательность — Анне. Из писем Анны к императрице Екатерине Алексеевне также явствует, что царица Прасковья считала Анну как будто в чем-то виноватой перед собой, и дочь даже побаивалась писать матери.

Возможно, одна из причин этих странных отношений состояла в том, что Анна, находясь в Митаве, пыталась поступать по-своему хотя бы в личных делах. Мать же, узнав о «срамной», по ее мнению, связи Анны со стариком Бестужевым-Рюминым, добивалась у Петра отзыва Бестужева из Митавы и очень хотела или самой приехать к дочери и лично навести там порядок, или же посадить постоянно при дворе Анны своего брата, Василия Салтыкова, который бы выполнял поручения царицы и доносил о всех делах и проделках племянницы. Анна этому явно противилась. Сварливый Василий Салтыков, как-то приехав в Митаву, сразу же рассорился с Бестужевым-Рюминым и писал Прасковье Федоровне самое плохое и о Бестужеве, и об Анне. Что это был за человек, хорошо видно из его письма в Юстиц-коллегию, датированного 1720 годом. Салтыкову пришлось объясняться за жестокое обхождение с собственной женой Александрой, жаловавшейся на побои самому государю: «Жену безвинно мучительски не бил, немилостиво с ней не обращался, голодом ее не морил, убить до смерти не желал… только за непослушание бил жену сам своеручно, да нельзя было не бить: она меня не слушала, противность всякую чинила…»

Упрямство и скрытность Анны, приписываемые ей грехи — все это вызывало раздражение Прасковьи Федоровны, которая то прерывала с дочерью переписку, то требовала, чтобы та с повинной явилась к ней в Петербург. В 1720 году Анна сообщала царице Екатерине, что мать ей давно не пишет и «со многим гневом ка мне приказывать: для чево я в Питербурх не прашусь, или для чево я матушку к себе не заву». Ни того ни другого Анна как раз и не хотела и потому умоляла хорошо относившуюся к ней жену Петра поучаствовать в небольшой инсценировке — обмане: «Хотя к матушке своей о том писать я стану и праситца к ним (в Петербург. — Е. А.), аднакож, матушка моя, дорогая тетушка, по прежнему моему прошению до времени меня здеся додержать соизволите». Анна испытывала страх перед матерью и не раз просила Екатерину не вызывать ее из Курляндии, несмотря на требования царицы Прасковьи.

Незадолго до смерти, осенью 1723 года Прасковья написала дочери письмо, по-видимому, не очень доброе. Анна вновь прибегла к посредничеству Екатерины, прося ее передать матери следующее: «Ежели в чем перед нею, государынею матушкою погрешила, [то] для Вашего величества милости, меня изволит прощать». Екатерина, по-видимому, просьбу Анны передала царице Прасковье и та написала в Митаву: «Слышала я от моей вселюбезнейшей невестушки, государыни императрицы Екатерины Алексеевны, что ты в великом сумнении якобы под запрещением или, тако реши (так сказать. — Е. А.), — проклятием от меня пребываешь, и в том ныне не сумневайся: все для вышеупомянутой Ея величества моей вселюбезнейшей государыни невестушки отпущаю вам и прощаю вас во всем, хотя в чем вы предо мною и погрешили». «Отпущает», как видим, да только ради «невестушки».

Царица (а с 1724 года императрица) Екатерина Алексеевна была, пожалуй, единственным человеком, который по-доброму, с сочувствием относился к несчастной Анне. Екатерина изредка направляла весточку митавской «узнице», и та радостно откликалась, посылала государыне какой-нибудь скромный подарок вроде настольного янтарного прибора. Письма Анны к Екатерине лучше всяких слов показывают то униженное, жалкое положение, в котором долгие годы находилась курляндская герцогиня. В 1719 году она так писала Екатерине: «Государыня моя тетушка, матушка-царица Екатерина Алексеевна, здравствуй, государыня моя, на многие лета вкупе с государем нашим батюшкой, дядюшком и с государынями нашими сестрицами! Благодарствую, матушка моя, за милость Вашу, что пожаловала изволила вспомнить меня. Не знаю, матушка моя, как мне благодарить за высокую Вашу милость, как я обрадовалась, Бог Вас, свет мой, самое так порадует… ей-ей, у меня, краме Тебя, свет мой, нет никакой надежды. И вручаю я себя в миласть Тваю матеренскую…. При сем прашу, матушка моя, как у самаво Бога, у Вас, дарагая моя тетушка: покажи нада мною материнскую миласть: попроси, свет мой, миласти у дарагова государя нашева батюшки дядюшки оба мне, чтоб показал миласть — мое супружественное дело ко окончанию привесть, дабы я болше в сокрушении и терпении от моих зладеев, ссораю к матушке не была… Также неволили Вы, свет мой, приказывать ко мне: нет ли нужды мне в чем здесь? Вам, матушка моя, известна, что у меня ничево нет, кроме што с воли вашей выписаны штофы, а ежели к чему случей позавет, и я не имею нарочитых алмазов, ни кружев, ни полотен, ни платья нарочетава… а деревенскими доходами насилу я магу дом и стол свой в гот содержать… Еще прошу, свет мой, штоб матушка (Прасковья Федоровна. — Е. А.) не ведала ничево».

Как мы видим по этому письму, Анну более всего волновало «супружественное дело» — жить почти десять лет вдовой было тяжело. Но найти для нее жениха оказалось непросто: ведь его кандидатура должна была устраивать Россию, причем не вызывая протеста у других заинтересованных сторон — Польши и Пруссии, — и в то же время не нарушить сложившегося неустойчивого равновесия сил вокруг Курляндии и внутри ее самой. Поэтому Петр I отклонял одного за другим возможных женихов Анны. Почти три сотни писем, посланных Анной из Курляндии и дошедших до нашего времени, напоминают жалобные челобитья сирой вдовицы, бедной родственницы, человека совершенно беззащитного, ущемленного и униженного. Подобострастные письма к Петру и Екатерине («батюшке-дядюшке» и «матушке-тетушке») лежат вместе с не менее жалкими письмишками к влиятельным петровским сподвижникам. Анна не забывает всякий раз поздравить светлейшего князя Меншикова и его домочадцев с очередным праздником, именинами, стараясь таким образом напомнить о себе и своих вдовьих горестях.

В 1726 году, уже после смерти Петра I, когда на российском престоле сидела благодетельница Анны императрица Екатерина I, возник неожиданный и очень достойный кандидат на руку Анны — Мориц, граф Саксонский, внебрачный сын польского короля Августа II и графини Амалии Вильгельмины Авроры Кенигсмарк. Молодому энергичному человеку надоела служба во французской армии, и он решил устроить разом свои династические и семейные дела. Он приехал в Курляндию, предстал перед Анной и совершенно обаял еще нестарую вдову. Мориц понравился и курляндскому дворянству, которое 18 июня 1726 года на съезде выбрало его своим герцогом, а старика Фердинанда, по-прежнему жившего в Гданьске, лишило курляндского трона. Мориц посватался к Анне. Вдова была счастлива и, узнав, что в Курляндию едет с поручением Екатерины I А. Д. Меншиков, бросилась навстречу светлейшему и, как он потом описывал эту сцену в письме к императрице Екатерине I, «приказав всех выслать и не вступая в дальние разговоры, начала речь о известном курляндском деле с великою слезною просьбою, чтоб в утверждении герцогом Курляндским князя Морица и по желанию о вступлении с ним в супружество мог я исхадатайствовать у Вашего величества милостивейшее позволение, представляя резоны: первое, что уже столько лет как вдовствует (пятнадцать, отметим мы. — Е. А.), второе, что блаженные и вечно достойные памяти государь император имел о ней попечение и уже о ее супружестве с некоторыми особами и трактаты были написаны, но не допустил того некоторый случай». Но Меншиков, достигший в это время пика своего могущества, ехал с другими целями и мечтал о другом. Выходка Морица встревожила Россию и Пруссию. Избрание сына польского короля Августа II на трон Курляндии резко нарушало баланс сил, равновесие в этой части Прибалтики. Кроме того, у Меншикова были свои виды насчет Курляндии. Как и многие выскочки, он хотел получить еще один титул — «герцога Курляндии и Семигалии». Свои намерения он высказал уже в Петербурге и даже уверял членов Верховного тайного совета, начавших обсуждать эту щекотливую проблему, что достаточно ему явиться в Митаву, как ему поднесут герцогскую корону — курляндцы якобы «не без склонности… на его избрание».

Неудивительно, что при встрече с герцогиней он тотчас охладил ее романтические порывы. Меншиков сказал то, что думали тогда в Петербурге: выборы Морица герцогом недопустимы: как сын польского короля, он будет поступать «по частным интересам короля, который чрез это получит большую возможность проводить свои планы в Польше». А как раз усиления королевской власти в Польше никто из ее соседей — будущих участников раздела Речи Посполитой во второй половине XVIII века — не хотел. Анна, поняв наивность своих просьб, сникла и (по словам Меншикова) сказала, что ей более всего хочется, чтобы герцогом был сам Александр Данилович, который смог бы защитить ее домены и не дал ей лишиться «вдовствующего пропитания». Возможно, Меншиков точно передал этот вполне формальный ответ Анны, но он явно не отражал истинных чувств и намерений герцогини. Во-первых, избрание самого Меншикова на курляндский трон обращало Анну из герцогинь в царевны, и она должна была вернуться в Россию, где ее никто не ждал. Во-вторых, Анна решила бороться дальше и сразу же после встречи с Меншиковым помчалась прямо в Петербург, чтобы переговорить о своих делах уже с самой императрицей Екатериной I. Но «матушка-заступница» на этот раз не помогла — интересы империи были превыше всего, да и возражать Меншикову Екатерина не хотела.

Тем временем в Митаве разгорался скандал, получивший в истории русской внешней политики название «Курляндского». Меншиков, находясь в Риге, встретился с представителем России в Курляндии П. М. Бестужевым-Рюминым и русским посланником в Варшаве, уже известным по первой главе князем Василием Лукичом Долгоруким. По требованию Меншикова они вынесли кандидатуру светлейшего перед дворянским собранием Курляндии и тут же потерпели фиаско — курляндцы не хотели менять полюбившегося им Морица на Меншикова. И тогда светлейший решил поехать в Митаву лично — после смерти Петра Великого в январе 1725 года еще не было случая, чтобы ему кто-нибудь посмел возражать. 29 июня Меншиков встретился с дворянами и пригрозил наказать их за упрямство — определить на постой в Курляндии 20 полков русской армии. Как известно, такое квартирование было пострашнее ссылки. В целом, Меншиков вел себя как пресловутый медведь из русской сказки, который пытался взгромоздиться на теремок мышки-норушки и лягушки-квакушки и раздавил все это хрупкое сооружение. Австрийский посланник в России граф Рабутин писал тогда, что Меншиков «являлся здесь как бы авторитетом, от которого зависит судьба человечества. Он казался крайне удивленным тем, что жалкие смертные могли действовать столь необдуманно и столь мало понимали свои выгоды, что не желали чести быть подданными князя. Напрасно они с таким глубоким почтением объявляли, что не могут считать его вправе давать им приказания, он им ответил, что они говорят вздор и что он им это докажет ударами палки». И все же вежливая форма отказа была воспринята Меншиковым как завуалированная форма согласия. Он был убежден, что курляндцы поломаются-поломаются, да и согласятся на его кандидатуру. Этой иллюзии способствовала и встреча Меншикова с Морицем, который притворно обещал уступить свое место более достойному кандидату и даже выразил желание похлопотать за светлейшего перед отцом — польским королем. Однако, вернувшись в Ригу, Меншиков с удивлением узнал, что ни дворяне, ни Мориц его условий исполнять и не собираются. Он написал канцлеру Курляндии Кейзерлингу такое письмо, что обязанный передать его Василий Лукич Долгорукий ослушался приказа Меншикова и письмо скрыл, опасаясь в случае оглашения его текста грандиозного международного скандала. Одновременно Меншиков просил разрешения Екатерины утихомирить Курляндию вооруженной рукой. Тогда, писал светлейший императрице, «все курлянчики иного мнения воспримут и будут то дело производить к лучшей пользе интересов Вашего величества». Но грубые действия Меншикова, который, как сказал один острослов, охотился на птиц с дубиной, произвели сильное впечатление в Польше — все-таки Курляндия была вассальной территорией этой страны. Польский сейм, заседавший в Гродно, принял решение объявить Курляндию «поместьем Республики» и включить ее в состав Речи Посполитой. Екатерина срочно отозвала Меншикова в Петербург и послала в Польшу П. И. Ягужинского — замять совершенно ненужный России международный скандал.

А что же Анна? Она вернулась в Митаву и получила на голову те шишки, которые натряс в Курляндии Меншиков — дворянское собрание решило урезать и без того скудное содержание марионеточной герцогини. В те дни лета 1726 года Анна видела, как посланные в Курляндию русские отряды охотятся за Морицем. Тот был известен как большой любитель риска и женщин, что часто совпадает, и, несмотря на предупреждения своих доброжелателей, отказывался покидать герцогство, не перепробовав всех местных красавиц. Русские же отряды все туже затягивали кольцо окружения вокруг Морица. 17 июля Мориц с 60 слугами занял круговую оборону в своем доме. Его уведомили, что этой ночью русские попытаются штурмом захватить дом и арестовать его. Когда первые русские разведчики просочились в парк возле дома, то они увидели, как из окна осторожно спускается закутанный в темный плащ человек. Полагая, что это и есть утекающий от врагов мятежный принц, они накинулись на него. Но, оказывается, в их руки попал не Мориц, а прелестная девушка, которая вылезла из спальни своего кавалера-любовника. Сам Мориц в это время, по-видимому, отдавал вооруженной прислуге последние распоряжения и заряжал пистолеты, готовясь отразить штурм. Завязался бой и, потеряв 70 человек убитыми и ранеными, русский «спецназ» отступил. Мориц жил в Курляндии еще полгода, доводя до белого каления и официальный Петербург, и курляндских мужей-рогоносцев. Наконец охоту за будущим французским маршалом возглавил с целым войском тоже будущий (русский) фельдмаршал П. П. Ласси. Он осадил Морица в Южной Лифляндии, и тому пришлось срочно бежать вроде своей подружки через окна, впопыхах бросив все свои вещи. Чуть позже его встретил ехавший в Россию испанский посланник де Лириа, который писал, что Мориц умолял его выхлопотать у русского правительства «множество записочек, кои получил он от разных дам и хранил в сундуке, который отняли у него русские». Но более всего он расстраивался, что не успел спасти «журнал любовных шашней при дворе короля, отца своего» Августа II, который он тщательно вел в течение нескольких лет. Мориц был убежден, что этот журнал взорвет европейский мир, а главное — подорвет его престиж. При этом неясно, у кого: у дам или у кавалеров. Обошлось! Сундук, наверное, разграбили, надушенные записочки дам пошли на пыжи, а «журнал любовных шашней» извели в нужнике.

Мориц навсегда покинул Курляндию и впоследствии, вероятно, радовался такому повороту событий, ибо, вернувшись во Францию, стал одним из самых выдающихся полководцев XVIII века, прославив свое имя на полях многих сражений. Его походы потом изучали в военных академиях. Анне оставалось только вспоминать о необыкновенно завидном женихе — ведь ловеласы всегда высоко ценятся вдовами. После этого понятен смысл речи знаменитого витии Феофана Прокоповича, которую он произнес 12 марта 1730 года, сразу же после вступления Анны на престол: «Твое персональное доселе бывшее состояние всему миру известно: кто же, смотря на оное, не воздохнул, видя порфирородную особу в самом цвету лет своих впадшую в сиротство отшествием державных родителей (Иван V умер в 1696 году, Прасковья Федоровна в 1723 году. — Е. А.), тоску вдовства приемшую лишением любезнейшаго подружия (герцог Фридрих Вильгельм умер в 1711 году. — Е. А.), не по достоинству рода пропитание имеющую (имеется в виду ее отчаянная бедность. — Е. А.), но что и вспомянуть ужасно, сверх многих неприятных приключений от неблагодарного раба и весьма безбожного злодея (Феофан ненавидел Меншикова. — Е. А.) страх, тесноту и неслыханное гонение претерпевшую». Как ни лукав и подобострастен Феофан, сказанное им — все истинная правда! Судьба Анны была тяжкой.

Уехал Меншиков, уехал Мориц, и Анна возобновила свою жалобную вдовью «работу» — переписку с сильными мира сего. Вот перед нами очередное душещипательное письмо Анны к русскому послу в Польше П. И. Ягужинскому. Оно кончается типичной для посланий Анны того времени фразой: «…за что, доколе жива, вашу любовь в памяти иметь [буду] и пребываю вам всегда доброжелательна Анна». Но и Ягужинский, которого также отозвали в Петербург, не помог Анне в ее вотчинных и супружественных делах. И вновь она осталась у разбитого корыта.

Справедливости ради скажем, что она не была так уж одинока — давний роман с обер-гофмейстером Петром Бестужевым-Рюминым все еще тянулся. Но в 1727 году Меншиков, раздосадованный «Курляндским кризисом», взвалил всю вину за его возникновение на Петра Михайловича, который якобы постарел и слишком уж разнежился под боком курляндской герцогини. Словом, по настоянию светлейшего в июне 1727 года Бестужева решили отозвать из Курляндии. И тут неожиданно Анна сорвалась. Сохранилось 26 жалобных писем Анны, написанных с июня по октябрь ко всем, кому только можно было написать в столице. Анна просила, настаивала, требовала, умоляла: оставьте в Митаве Бестужева, без него все дела «встанут»! В письме к Остерману порфирородная царевна прибегает к оборотам, более уместным в челобитье солдатской вдовы: «Нижайше прошу Ваше Превосходительство попросить за меня, сирую, у Его Светлости (Меншикова. — Е. А.)… Умилосердись, Андрей Иванович, покажите миласть в моем нижайшем и сироцком прошении, порадуйте и не ослезите меня, сирой. Помилуйте, как сам Бог!.. Воистину в великой горести, и пустоте, и в страхе! Не дайте мне во веки плакать! Я к нему привыкла!» Последняя фраза все и объясняет.

Впоследствии историки-моралисты с неким осуждением писали о чрезмерной привязанности герцогини к этому старику, а потом и к Бирону. Между тем Анна никогда не была особенно любострастна. Женщина простая, незатейливая, не очень умная и не отличавшаяся женственностью, она всю свою вдовью жизнь, жестоко исковерканную железной волей Петра, мечтала лишь о надежной защите, поддержке, которую ей мог дать муж, мужчина, хозяин дома, господин ее судьбы. Искренним желанием найти себе хотя бы какую-нибудь защиту объясняется униженный тон всех ее писем к членам царской семьи и сановникам петербургского двора, исполненных готовностью «предать себя в волю» любому покровителю, защитнику. Просьбами как можно скорее разрешить ее «супружественное дело» проникнута вся ее переписка с Петром, Екатериной, матерью. Она буквально рвалась замуж именно от ощущения беззащитности, неприкаянности. Но жизнь, как назло, препятствовала исполнению ее сокровенного и совсем не грешного желания. Поэтому со временем Бестужев-Рюмин стал для нее опорой — тем, что она хотела получить от мужчины. Конечно, это был не самый лучший вариант. Бестужев был старше Анны на 19 лет, характер имел тяжелый и в то же время был не в меру блудлив. Как писал один из доносчиков на Бестужева, «фрейлин водит зо двора и [им] детей поробил».

И когда Бестужева-Рюмина отозвали, Анна стала неприлично убиваться по нему как по покойнику и совсем не потому, что беззаветно любила старика. Анна просто не могла и не хотела быть одной, она «к нему привыкла». Ее страшили пустота, одиночество, холод вдовьей постели. Именно об этом буквально вопит она в своих 26 письмах лета — осени 1727 года…

Но не будем отчаиваться! Время — лучший доктор. Уже в октябре непрерывный поток писем внезапно прекращается, хотя положение разлученных нисколько не улучшилось — Бестужеву в Митаву дорога была прочно перекрыта. В письмах Анны за октябрь 1727 года, когда главный недруг ее и Бестужева Меншиков уже «считал березки» по знаменитому тракту в Сибирь, имя Бестужева даже не упоминается. Дело в том, что у Анны появился новый возлюбленный и, как показало время, на всю оставшуюся жизнь. Это был знаменитый впоследствии Эрнст Иоганн Бирон.

Явление Бирона в новом качестве — любовника Анны — следует отнести к осени 1727 года. Как раз после свержения Меншикова, Бестужев наконец получил возможность вернуться в Митаву, но место его было уже занято. «Я в несностной печали, — писал он тогда дочери Прасковье, — едва во мне дух держится, что чрез злых людей друг мой сердечный от меня отменился, а ваш друг (это иронично о Бироне. — Е. А.) более в кредите остался… Знаешь ты, как я того человека (Анну. — Е. А.) люблю?» Но было поздно, и Бестужев понял, что проиграл: Анна уже подпала под влияние нового фаворита, который был опасен Бестужеву, и последний не захотел даже связываться с ним: «Они могут мне обиду сделать: хотя Она и не хотела [бы], да Он принудит». Последней главкой романа Анны и Бестужева стало письмо герцогини императору Петру II, написанное в августе 1728 года. Анна послала в Москву с доверенным человеком жалобу на Бестужева и просила тогдашние компетентные органы разобраться, как Бестужев ее «расхитил и в великие долги привел». Всплыли какие-то махинации бывшего обер-гофмейстера с герцогской казной, куда-то пропавшими сахаром и изюмом. Конечно, речь шла не об исчезнувшем по вине бывшего обер-гофмейстера изюме, а о полной и безвозвратной «отмене» Бестужева, против которого начал действовать новый счастливчик, как раз и занявший его место возле дарового изюма и сахара…

Впрочем, из переписки Анны Иоанновны с новыми людьми у власти (речь идет о дворе Петра II и его окружении) видно, что в жизни ее мало что изменилось — то же безвластие, бедность, неуверенность. Стремясь угодить юному императору-охотнику Петру II, она посылает ему «свору собачек». Теперь она пишет подобострастные письма уже не Меншикову или его свояченице, которые давно находились в ссылке, а сестре Петра II великой княгине Наталье Алексеевне, новым фаворитам — князьям Долгоруким, другим сановникам, и всех их слезно просит не забывать ее, и что «вся надежда на Вашу высокую светлость».

Может быть, так бы и состарилась бывшая московская царевна в захолустной Митаве, среди курляндцев, если бы не яркая вспышка московских событий начала 1730 года, когда по указке князя Д. М. Голицына верховники посмотрели в ее сторону и тем самым решили ее судьбу.

Глава 3. Всероссийская помещица Ивановна и ее двор

* * *

Итак, в тридцать семь лет герцогиня захудалой Курляндии стала российской императрицей. Сохранилось много исторических документов, по которым мы можем достаточно полно представить себе ее образ жизни, ее привычки и вкусы. Приведу пример наиболее характерный. В 1732 году в Тайной канцелярии рассматривалось дело по доносу на солдата Новгородского полка Ивана Седова. Тот рассказывал: «Случилась Ладожеского полку салдатам быть на работе близ дворца Ея императорского величества и видели, как шел мимо мужик, и Ея императорское величество соизволила смотреть в окно и спрашивала того мужика, какой он человек, и он ответствовал: «Я — посацкой человек». — «Что у тебя шляпа худа, а кафтан хорошей?» И потом пожаловала тому мужику на шляпу денег два рубли». Эта заурядная бытовая сцена не привлекла бы нашего внимания, если бы речь шла о лузгающей семечки мещанке, купчихе, барыне, которая смотрит на двор, где «под окном индейки с криком выступали вослед за мокрым петухом».

Нельзя забывать, что в данном случае речь идет об императрице, самодержице, что события эти реальные и происходили они в Петербурге, в императорском дворце. Естественно, ничего странного и предосудительного в описанном поведении Анны нет — не должна же она в самом деле целый день сидеть на троне с державой и скипетром в руках. Но мелькнувший образ скучающей помещицы, которая в полуденный час глазеет на прохожих, никак не соотносится, например, с императрицей Екатериной II или даже с Елизаветой Петровной. Однако, как мне кажется, вполне соотносим именно с Анной Иоанновной, в чьем характере проявлялось немало подобных черт. Да вот только имением ее было не сельцо Ивановское с деревеньками Большое и Малое Алешино, а огромное государство. Вот она в июле 1735 года открыла как-то окошко, понюхала воздух, да тут же села и написала, как помещица управляющему, начальнику Тайной канцелярии Ушакову: «Андрей Иванович! Здесь так дымно, что окошка открыть нельзя, а все оттого, что по-прошлогоднему горит лес; нам то очень удивительно, что того никто не смотрит, как бы оные пожары удержать, и уже горит не первый год. Вели осмотреть, где горит и отчего оное происходит, и при том разошли людей и вели как можно поскорее, чтоб огонь затушить».

Именно с такой помещицей Ивановной мы встречаемся в рассказе жены управляющего дворцовым селом Дединовым Настасьей Шестаковой, которая каким-то образом попала во дворец Анны в 1738 году. По-видимому, императрица некогда знала Шестакову и вызвала ее к себе — так она не раз делала со своими знакомыми по «прежней», доимператорской жизни. Шестакова рассказывает, что вначале во дворце она попала к Ушакову и начальник Тайной канцелярии, поговорив с ней, приказал проводить ее в императорские покои. Вечером ее привели в спальню государыни, и та «изволила меня к ручке пожаловать и тешилась: взяла меня за плечо так крепко, что с телом захватила, ажно больно мне было». Мужиковатость и сила были присущи Анне, о чем свидетельствуют и другие источники, да и стреляла она как заправский мужчина, не боясь ушибить плечико прикладом. «И изволила привесть меня к окну, — продолжает Шестакова, — и изволила мне глядеть в глаза, сказала: "Стара очень, никак была Филатовна, только пожелтела". И я сказала: "Уже, матушка, запустила себя: прежде пачкавалась белилами, брови марала, румянилась". И Ее величество изволила говорить: "Румяниться не надобно, а брови марай". И много тешилась и изволила про свое величество спросить: "Стара я стала, Филатовна?" И я сказала: "Никак, матушка, ни маленькой старинки в Вашем величестве!" "Какова же я толщиною — с Авдотью Ивановну?" И я сказала: «Нельзя, матушка, сменить Ваше величество с нею, она вдвое толще». Только изволила сказать: "Вот, тот, видишь ли!" А как замолчу, то изволит сказать: "Ну, говори, Филатовна!" И я скажу: "Не знаю что, матушка, говорить, душа во мне трепещется, дай отдохнуть". И Ее величеству это смешно стало, изволила тешиться: "Поди ко мне поближе"»…

После этого совсем помертвевшую от страха и восторга Филатовну вывели из спальни императрицы. А утром Анна стала распрашивать ее, где она живет, чем занят муж, спросила: «А где вы живете, богаты ли мужики?» — «Богаты, матушка». — «Для чего ж вы от них не богаты?» Тут в первый раз Шестакова осмелела и ответила остроумно: «У меня… муж говорит, всемилостивейшая государыня, как я лягу спать, ничего не боюся и подушка в головах не вертится». Очень хороший образ: подушка вертится в головах только у тех, кто неспокоен, кто боится! Анна выразила одобрение сказанному неким неуклюжим афоризмом: «Этак лучше, Филатовна: не пользует имение в день гнева, а правда избавляет от смерти». «И я в землю поклонилась, — продолжает Шестакова. — А как замолчу, изволит сказать: "Ну, говори, Филатовна, говори!" И я скажу: "Матушка, уже все высказала". — "Еще не все сказала: скажи-ка, стреляют ли дамы в Москве?" — "Видела я, государыня, князь Алексей Михайлович (Черкасский) учит княжну стрелять из окна, а поставлена мишень на заборе". — "Попадает ли она?" — "Иное, матушка попадает, а иное кривенько". — "А птиц стреляет ли?" — "Видела, государыня, посадили голубя близко к мишени и застрелила в крыло, и голубь ходил на кривобок, а другой раз уже пристрелила". — "А другие дамы стреляют ли?" — "Не могу, матушка, донесть, не видывала". Изволила мать моя милостиво распрашивать, покамест кушать изволила». Остановимся на минутку. Ни до, ни после императрицы Анны Иоанновны, безумно любившей стрельбу в цель, государственные деятели вроде канцлера князя Черкасского не обучали своих нежных дочерей пулевой стрельбе, а тут вдруг разом увлеклись! К нему бы это? А дело известное — пристрастие правителя в России становится безумием светской черни!

Сцена завтрака императрицы, перед столом которой стояла Шестакова, закончилась для последней вполне благополучно: «"Прости, Филатовна, я опять по тебе пришлю, поклонись Григорью Петровичу, Авдотье Ивановне"… И пожаловала мне сто рублев, изволила сказать: "Я-де помню село Дединово: с матушкой ездила молиться к Миколе". А я молвила: "Нут-ко, мол, матушка, ныне пожалуй к Миколе-то Чудотворцу помолиться". И Ее величество изволила сказать: "Молись Богу, Филатовна, как мир будет". Изволила меня послать, чтобы я ходила по саду: "Погляди, Филатовна, моих птиц". И как привели меня в сад, и ходят две птицы величиною и от копыт вышиною с большую лошадь, копыта коровьи, коленки лошадиные, бедра лошадиные, а как подымет крыло — бедра голые, как тело птичье, а шея как у лебедя длинна, мер в семь или восемь…; головка гусиная и носок меньше гусиного; а перье на ней такое, что на шляпах носят. И я стала дивится такой великой вещи и промолвила: "Как-та их зовут", то остановил меня лакей: "Постой". И побежал от меня во дворец, и прибежал ко мне возвратно: "Изволила государыня сказать — эту птицу зовут строкофамил (ошибся лакей или рассказчица — строфокамил! сиречь страус. — Е.А.), она де яйца те несет, что в церквах по паникадилам привешивают"».

Нравы помещицы, не особенно умной, мелочной, ленивой, суеверной и капризной, отразились и в ходивших в обществе рассказах о том, как сурово она обращалась со своими фрейлинами — в сущности, высокопоставленными дворовыми девками: била их по щекам за плохой танец, а если они просили пощады, то отправляла их стирать белье на Прачечном дворе (он находился там, где теперь Прачечный мост через Фонтанку). Пока государыня была в спальне, фрейлины должны были сидеть в соседней комнате и, как дворовые девки, заниматься рукоделием, вязанием. Соскучившись, как пишет историк С. Н. Шубинский, Анна «отворяла к ним дверь и говорила: "Ну, девки, пойте!"» — и девки пели до тех пор, пока государыня не кричала: «Довольно!»

Быть придворным и дворцовым служителем при Анне было непросто. Но угодившие государыне могли надеяться на щедрую милость. В 1740 году Анна отправила указ Сенату, определивший судьбу известной семьи Милютиных: «Всемилостивейше пожаловали Мы двора нашего комнатного истопника Алексея Милютина в дворяне и на оное дворянство дать ему диплом». Видно, хорошо топил печи Милютин, дров по утрам на пол с грохотом не бросал, долго поленья не растапливал, в топку не дул, дыму в палаты не запускал, к полуночи умел ловко и незаметно входить и тихо закрывать вьюшки, да так, чтобы и печь не выстудить, и государыню с Бироном угарным газом не отравить. В общем, большое искусство — есть за что дать дворянскую грамоту.

Иногда Анна требовала к себе гвардейских солдат с их женами и приказывала им плясать по-русски и водить хороводы, «в которых заставляла принимать участие присутствовавших вельмож». По словам Шестаковой, главные фрейлины Анны — Аграфена Александровна Щербатова и Анна Федоровна Юшкова — развлекали гостью. Кроме того, Шестакова вспоминает, что за столом с ней сидели княгиня Голицына и другие знатные дамы. Особенно ценила Анна графиню Авдотью Чернышову за то, что та мастерски рассказывала городские сплетни и анекдоты.

Источники Шубинского о вышесказанном мне неизвестны, но они кажутся вполне достоверными, подтверждаются другими источниками, хорошо показывают образ жизни и личности государыни — помещицы Ивановны. Десятки писем императрицы Анны, которые она в течение нескольких лет посылала в Москву к С. А. Салтыкову, расширяют наше представление об Анне. Семен Андреевич — близкий родственник императрицы по матери — после событий 25 февраля 1730 года, в которых он вместе с гвардейцами сыграл такую важную роль, сделал стремительную карьеру: уже 6 марта он был пожалован в генерал-аншефы, обер-гофмейстеры, действительные тайные советники и стал губернатором Смоленской губернии. Вскоре, после смерти 5 октября 1730 года дяди императрицы Василия Федоровича Салтыкова, Семен стал генерал-губернатором или, как тогда называли, главнокомандующим Москвы и российским графом. Именно Семена Андреевича, хоть и не отличавшегося умом и благонравием, зато беспредельно преданного, Анна, переехав в Петербург, оставила своеобразным вице-королем Москвы, чтобы он, как предписывала инструкция-наказ, все «чинил к нашим интересам и престережению опасных непорядков». И на протяжении многих лет императрица могла быть спокойна за свою вторую столицу — главнокомандующий Москвы был надежен и верен, как скала. Она ценила его, писала ласковые письма и в 1735 году послала ему в подарок «чарку прадедушки нашего», то есть царя Михаила Федоровича. Но потом государыня узнала, что Салтыков ведет дела по Москве не так уж хорошо, злоупотребляет властью, много пьет, и в ее письмах к Салтыкову исчезли сердечность и родственное чувство, из-за чего тот очень убивался. И все-таки долгое время Салтыков пользовался личной доверенностью императрицы (она часто писала ему: «И пребываю к Вам неотменно в моей милости») и с готовностью исполнял ее частные, порой довольно щекотливые, поручения. Свыше двухсот писем Анны к Салтыкову сохранилось в архивах, и они дают нам возможность более определенно говорить о внутреннем мире Анны, круге ее интересов. Ценность их в том, что эти письма — частного характера, шедшие не через официальные каналы, и они-то как раз и позволяют изучить нравы «всероссийской помещицы», писавшей к «приказчику» по делам своего лучшего «имения» — Москвы и «людишек», ее населявших. При этом хорошо видно, как императрица питается слухами, просит Салтыкова действовать не публично, «как возможно тайным образом истину проведать», «под рукой разузнать…». И это придает переписке особую ценность.

Читая письма государыни, можно подумать, что больше всего императрицу интересовали сплетни, слухи, матримониальные истории и, конечно, шуты, точнее — поиск наиболее достойных кандидатов в придворные дураки. 2 ноября 1732 года она писала: «Семен Андреевич! Пошли кого нарочно князь Никиты Волконского в деревню ево Селявино и вели роспросить людей, которые больше при нем были в бытность его тамо, как он жил и с кем соседями знался, и как их принимал — спесиво или просто, также чем забавлялся, с собаками ль ездил или другую какую имел забаву, и собак много ль держал, и каковы, а когда дома, то каково жил, и чисто ли в хоромах у него было, не едал ли кочерыжек и не леживал ли на печи… и о том обо всем его житии, сделав тетрадку, написать сперва «Житие князя Никиты Волконского» [и] прислать».

Князь Волконский принадлежал к родовитой знати. Его жена Аграфена Петровна (или в дружеском кругу — Асечка) была урожденной Бестужевой, дочерью того самого Петра Михайловича Бестужева-Рюмина, которого так ловко вытеснил из сердца курляндской герцогини Анны Иоанновны Бирон. Вместе с мужем Асечка часто бывала у отца в Митаве, и Волконский, видимо, уже тогда обратил на себя внимание Анны своими причудами. После смерти Петра I Асечка испытала большие потрясения. С ней и ее кружком друзей, среди которых был Абрам Ганнибал, грубо расправился Меншиков: за вполне невинную болтовню их всех отправили в ссылку. Асечка оказалась в подмосковной деревне, а потом ее заключили в монастырь, где она и умерла в 1732 году. Как только Анна, приложившая свою руку к ужесточению заключения Асечки в монастыре, узнала о ее смерти, она предписала выведать, как там поживает в своей деревне вдовец. После того как она потребовала от Салтыкова, чтобы он прислал так называемое «Житие» Волконского, последовало уточнение: «К «Житию» Волконского вели приписать, спрося у людей, сколько у него рубах было и поскольку дней он нашивал рубаху».

Интерес Анны к таким интимным сторонам жизни своего подданного понятен: она берет Волконского к себе шутом и не желает, чтобы он был спесив, грязен или портил воздух в покоях. Дело в том, что поиск шутов для Анны был делом весьма серьезным и ответственным. Также были затребованы данные о поведении с детства Ивана Матюшкина: «Какое он имел с малолетства воспитание при отце и как содержан был». В ответе, присланном из Москвы в марте 1733 года, сказано о том, что интересовало государыню:

«Иван Иванович с малолетства при отце своем жил в великой неге и когда станут обедать, за столом не резывал ничего: отец его или мать отрежат мяса или рыбы… и поставят перед ним».

Слово «дурак» — столь часто употребляемое и ныне — в прошлом и применительно к шутовству включало в себя нечто большее, чем констатация человеческой глупости. Конечно, дурак — это смешной человек, шут, обязанный развлекать царственную особу. Он должен быть прежде всего потешным, смешным, иметь какую-то свою забавную «роль», черту, особенность поведения. Если этого не было, то кандидата забраковывали. Именно поэтому мы читаем в одном из писем Анны к Салтыкову, что она возвращает ранее вызванного из Москвы некоего Зиновьева, потому что он «не дурак». Правда, благодаря литературе мы привыкли к известному стереотипу: сидящий у подножия трона шут в форме прибауток кого-то «обличает и разоблачает». Конечно, доля правды в этом есть, но в реальности все оказывалось гораздо сложнее — шутов держали вовсе не для того, чтобы они «колебали основы». Шуты были непременным элементом института «государственного смеха», имевшего древнее происхождение, связка «повелитель — шут», в которой каждому отводилась своя роль, была традиционной и устойчивой во все времена.

Для всех было ясно, что шут, дурак, исполняет свою «должность», памятуя о ее четких границах. В правила этой должности — игры входили и известные обязанности, и известные права. Защищаемый древним правилом: «На дураке нет взыску», шут действительно мог сказать что-то нелицеприятное, но мог и пострадать, если выходил за рамки, установленные повелителем.

Шутовство можно назвать придворной службой, порой тяжелой, грязной, а иногда и опасной. В одном из появившихся много лет спустя «анекдотов» о шуте Балакиреве описан случай, когда тот, спасаясь от рассердившегося на его каламбуры Петра I, прячется под шлейфом платья царицы Екатерины. Это значит, что слово — единственное оружие шута — дало осечку, шутка была не понята, старинное правило прощения шута «На дураке нет взыску» не сработало, и знаменитая дубинка грозного царя нависла над его головой. Так бывало и позже. Во время путешествия императрицы Елизаветы Петровны в Троице-Сергиев монастырь ее шут принес в шапке ежа и показал его императрице. Еж высунул мордочку, а императрица, подумав, что это крыса, страшно испугалась. Шута немедленно схватили и «с пристрастием» допрашивали в застенке Тайной канцелярии, с какой целью он хотел напугать императрицу и кто «подучил» его совершить это государственное преступление.

В системе самодержавной власти роль такого человека, имевшего доступ к повелителю, была весьма значительна, и оскорблять шута опасались, ибо уместной шуткой он мог повлиять на принятие важного решения. Как повествуют «Анекдоты о шуте Балакиреве», в основе которых могли лежать реальные факты, «некто из придворных, совершенно без способностей, своими происками достиг, наконец, до того, что Петр Великий обещал ему одно довольно важное место. Балакирев молчал до времени, но когда государь приказал придворному явиться к себе за решительным определением, то Балакирев притащил откуда-то лукошко с яйцами и сел на него при входе в приемную. Скоро явился придворный и стал просить шута, чтобы тот доложил о нем государю. Сначала Балакирев не соглашался, отговариваясь тем, что ему некогда; но потом согласился с тем, однако, условием, чтобы проситель тем временем посидел на его месте и до возвращения не сходил бы с лукошка. Придворный, нимало не думая, охотно занял место шута и уселся на лукошко, как ему было приказано. Балакирев же, зайдя в кабинет Петра, попросил царя заглянуть в прихожий покой. «Вот кому даешь ты видное место, государь! — заметил Балакирев, когда Петр Великий отворил дверь в прихожую. — Место, на которое я посадил его, ему приличнее и, кажется, по уму доступнее. Рассуди и решай!» И государь тотчас решил удалить от себя молодца, не умнее яйца».

В другом случае, наоборот, шут своими средствами мог кого-то спасти. Согласно еще одному «анекдоту», «один из близких родственников Балакирева подпал под гнев и немилость царя. Государь отдал его под суд и уже готов был утвердить приговор онаго, как вдруг является Балакирев с грустным лицом и весь расстроенный. Государь, увидав причину прихода Балакирева, обратился к присутствующим и сказал; «Наперед знаю, зачем идет ко мне Балакирев, но даю честное слово не исполнить того, о чем он будет просить меня». Между тем Балакирев начал речь свою так: «Государь всемилостивейший! Удостой услышать просьбу твоего верноподданного: сделай такую милость, не прощай бездельника, моего родственника, подпавшего под твой гнев царский и ныне осужденного судом и законами!» — «Ах ты, плут! — вскричал Петр. — Каково же ты поддел меня? Нечего делать, я обязан не исполнить твоей просьбы и потому должен простить виновного…»

Интересно, что Петр I, рьяно искоренявший все старомосковские обычаи, сохранил и развил традицию шутовства. Как и все его предшественники на троне, он проходит через русскую историю, окруженный не только талантливыми сподвижниками, но и пьяными, кривляющимися шутами, которые потешно, ради смеха государя и его окружения, ссорились и дрались. А между тем распри шутов были нешуточные — борьба за милость государя шла между ними с не меньшим напряжением, чем в среде придворных. В этой борьбе все средства — кляузы, подлости, мордобой — были хороши. Что, собственно говоря, и веселило…

Конечно, шутов-дураков держали при дворе в основном для забавы, смеха. Так было и при Анне Иоанновне. Ей более всего нравились «пьесы», которые годами разыгрывали ее шуты, сплетничая и жалуясь друг на друга. Особенно ее развлекали свары и драки шутов. Г. Р. Державин вспоминал рассказ современника Анны Иоанновны о том, как, выстроив шутов друг за другом, императрица заставляла их толкаться, что приводило к драке и свалке. При виде этой неразберихи государыня и двор хохотали. О подобном же развлечении писал и один свидетель-иностранец — человек, чуждый русской жизни. Он так и не понял всей сути потехи: «Способ, как государыня забавлялась сими людьми, был чрезвычайно странен. Иногда она приказывала им всем становиться к стенке, кроме одного, который бил их по поджилкам и чрез то принуждал их упасть на землю (это было представление старинного правежа. — Е. А). Часто заставляли их производить между собою драку, и они таскали друг друга за волосы и царапались даже до крови. Государыня и весь ее двор, утешаясь сим зрелищем, помирали со смеху».

Но это был не просто смех, столь естественный для человека. Если бы нам довелось посмотреть на кривлянье шутов XVII–XVIII веков, послушать, что они говорят и поют, то многие из нас с отвращением отвернулись бы от этого, без преувеличения, похабного зрелища. И напрасно — все имеет свое объяснение. Его весьма удачно дал Иван Забелин, писавший о шутовстве XVII века как об «особой стихии веселости»: «Самый грязный цинизм здесь не только был уместен, но и заслуживал общего одобрения. В этом как нельзя лучше обрисовывались вкусы общежития, представлявшего с лицевой стороны благочестивую степенность и чинность, постническую выработку поведения, а внутри исполненного неудержимых побуждений животного чувства, затем, что велико было в этом общежитии понижение мысли, а с нею и всех изящных, поэтических, эстетических инстинктов. Циническое и скандальезное нравилось потому, что духовное чувство совсем не было развито». Важно заметить, что императрица Анна была ханжой, строгой блюстительницей общественной морали, но при этом состояла в незаконной связи с женатым Бироном. Отношения эти осуждались верой, законом и народом (последнее она достоверно знала из материалов Тайной канцелярии). Не исключено, что шуты с их непристойностями позволяли императрице снимать неосознанное напряжение. Шутовство — всегда представление, спектакль. Анна и ее окружение были большими охотниками до шутовских спектаклей, «пьес» шутов. Конечно, за этим стояло древнее восприятие шутовства как дурацкой, вывернутой наизнанку традиционной жизни, шутовское воспроизведение которой поэтому и смешило зрителей до колик, но было непонятно иностранцу, человеку другой культуры.

Впрочем, суть не только в различии культур — шутов и в средневековой Европе было немало. Но XVIII век смотрел на это иначе. Шутовство в том безобразном виде, в котором оно пришло к русскому двору с древних времен, в преддверии надвигающейся эпохи Просвещения и относительной терпимости, отживало свой век даже в России. Неслучайно при расследовании дела Бирона в 1741 году на него взвалили вину за разгул придворного шутовства, хотя в этом и других случаях он виноват только относительно — шуты и их проделки были утехой самой императрицы, вульгарной частью ее мира. Но здесь важно то, что перелом в отношении к средневековому шутовству уже произошел, и мы хорошо видим это из официального обвинения Бирону: «Он же, будто для забавы Ея величества, а в самом деле, по своей свирепой склонности, под образом шуток и балагурства, такия мерзкия и Богу противныя дела затеял, о которых до сего времени в свете мало слыхано. Умалчивая о нечеловеческом поругании, произведенном не токмо над бедными от рождения или каким случаям дальнего ума и разсуждения лишенными, но и над другими людьми, между которыми и честной породы находились, о частых между оными заведенных до крови драках и о других оным ученным мучительств и безстыдных мужеска и женска полу обнажениях, и иных скаредных между ними его вымыслом произведенных пакостях, уже и то чинить их заставливал и принуждал, что натуре противно и объявлять стыдно и непристойно». Может быть, в последнем весьма туманном отрывке идет речь о радостном придворно-шутовском событии, которым Анна Иоанновна с воодушевлением поделилась 2 сентября 1734 года с Салтыковым: «Да здесь играичи женила я князь Никиту Волконского на Голицыном»?

Словом, возвращаясь к шутам, скажем, что в первой половине 30-х годов XVIII века при дворе императрицы сформировался целый «штат» шутов: шесть человек, двое иностранцев и четверо русских, да около десятка лилипутов — «карлов». Среди шутов были и старые придворные дураки, унаследованные от Петра I, и новые, благоприобретенные в царствование Анны. Самым опытным был «самоедский король» Ян Д'Акоста, которому некогда царь Петр I подарил пустынный песчаный островок в Финском заливе. Петр часто беседовал с шутом по богословским вопросам — ведь памятливый космополит, португальский еврей Д'Акоста мог соревноваться в знании Священного Писания не только с Петром, но и со всем Синодом. Другой персонаж, неаполитанец Пьетро Мира (в русской редакции Петрилий или Педрилло) приехал в Россию в составе итальянской труппы в качестве певца и скрипача, но поссорился с капельмейстером Франческо Арайя и примерно в 1733 году перешел в придворные шуты. С ним Анна обычно играла в подкидного дурака, он же держал банк в карточной игре при дворе. Исполнял он и разные специальные поручения императрицы: дважды ездил в Италию и нанимал там для государыни певцов, покупал ткани, драгоценности, да и сам приторговывал бархатом. Граф Алексей Петрович Апраксин происходил из знатной, царской семьи. Он был сыном боярина и президента Юстиц-коллегии времен Петра I Петра Матвеевича Апраксина, племянником генерал-адмирала Апраксина и царицы Марфы Матвеевны. Этот шут был проказником по призванию и, как о нем говорил Никита Панин, «несносный был шут, обижал всегда других и за то часто бит бывал». Возможно, за ревностное исполнение своих обязанностей он получал от государыни богатые пожалования.

Живя годами рядом, шуты, придворные и повелители становились как бы единой семьей, со своим укладом, обычаями, принятыми ролями, проблемами и скандалами. Отзвуки их порой доносятся сквозь время и до нас. Так вдруг 23 апреля 1735 года Главная полицмейстерская канцелярия с барабанным боем разнесла по улицам «по всем островам» строгий именной указ российской императрицы Анны Иоанновны о том, чтоб к шуту Ивану Балакиреву в дом никто не ездил и его к себе никто «в домы свои не пущали, а ежели кто поедет к нему в дом или пустит к себе, из знатных — взят будет в крепость, а подлые будут сосланы на каторгу».

«Что за странный указ?» — подумаем мы. «Да ничего особенного, — сказал бы петербургский житель тех времен. — Видно, шут Ванька Балакирев прогневил матушку-государыню, надрался, как свинья, а она — ой строга! — пьяных на дух не выносит». И верно — «епитимью» с Балакирева сняли ровно через месяц — 23 мая, когда милостивая к своим заблудшим овцам матушка-императрица повелела: «… К помянутому Балакиреву в дом знатным и всякого чина людям ездить позволить и его, Балакирева, в домы свои к себе пускать без опасения, токмо под таким подтверждением: ежели те, приезжающие к нему, Балакиреву, в дом, или он к кому приедет, и будет пить, а чрез кого о том донесено будет и за то оные люди, какого б звания ни был, будут жестоко штрафованы». Вся эта история напоминает расправу провинциальной помещицы со своим холопом Петрушкой, которого за пьянство посадили на неделю в «холодную», чтоб знал меру и при госпоже не появлялся в непотребном виде. Масштаб, правда, другой — делом Петрушки занялся бы приказчик, а дело царского шута вел столичный генерал-полицеймейстер Василий Салтыков.

Но, когда нужно, императрица грудью защищала своего непутевого «члена семьи». В феврале 1732 года она писала в Москву Семену Салтыкову, что Балакирева обманул его тесть Морозов, не выдав ему обещанные в приданое две тысячи рублей. Анна велит «призвать онаго Морозова и приказать ему, чтоб он такия деньги Балакиреву, конечно, отдал, а ежели станет чем отговариваться, то никаких его отговорок не принимать, а велеть с него доправить». В другой раз долгое время при дворе разыгрывался еще один «спектакль» Балакирева. О нем писала Салтыкову императрица: «При сем посылаю вам бумажку: Балакирев лошадь проигрывает в лот и ты изволишь в Москве приказать, чтоб подписались, кто хочет и сколько кто хочет, и ты, пожалуй, подпиши, а у нас все пишут». Надо думать, что московские высшие чиновники как один подписались участвовать в лотерее, чтобы спасти лошадь царского шута. В шутовские «спектакли» Балакирева втягивались не только придворные, но и иерархи Русской Православной Церкви. Как-то Балакирев стал публично жаловаться на свою жену, которая отказывала ему в постели. Этот «казус» стал предметом долгих шутовских разбирательств, а потом Священный Синод на своем заседании принял решение о «вступлении в брачное соитие по-прежнему» Балакирева со своей супругой. Пикантность всей ситуации придавал известный всем факт сожительства Бирона с Анной. Почти так же открыто, как при дворе обсуждали беды Балакирева, в обществе говорили о нем, при этом некоторые особо отмечали, что Бирон с Анной живут как-то уж очень скучно, «по-немецки, чиновно», — и это вызывало насмешку.

Но вернемся к Ивану Емельяновичу Балакиреву. Столбовой дворянин, в молодости он попал в армию, служил в Преображенском полку. Ловкий и умный преображенец чем-то приглянулся Петру и был зачислен в штат придворных служителей. Его шутки при дворе первого императора были увековечены в знаменитых «Анекдотах». Но Балакирев сильно пострадал в конце царствования Петра I, оказавшись втянутым в дело фаворита царицы Екатерины Виллима Монса. Он якобы работал у любовников «почтальоном», перенося любовные записочки, что вполне возможно для добровольного шута. В 1724 году за связь с Монсом Балакирев получил 60 ударов палками и был сослан на каторгу в Рогервик. Подобные обстоятельства, как известно, мало способствуют юмористическому взгляду на мир. К счастью для Балакирева, Петр вскоре умер. Екатерина же Алексеевна, став государыней Екатериной I, вызволила с каторги верного слугу и определила его снова в Преображенский полк. Но военная служба у Балакирева не пошла. При Анне Иоанновне отставного прапорщика Ивана Балакирева окончательно призвали в шуты, и тут он и прослыл большим остроумцем. Достойно внимания то, что после смерти Анны в 1740 году Балакирев выпросился в отставку и до самой смерти в 1760 году уединенно жил в своей деревне. Наверное, окрестные помещики не встречали более мрачного соседа — Балакирев свое отшутил…

Как уже сказано выше, каждый шут играл собственную, затверженную роль. Педрилло не только ездил в Италию за покупками для императрицы, но и разыгрывал свои «пиесы» с большой пользой для себя. Так, современник рассказывал, что однажды Бирон в шутку осведомился, не женат ли он на козе, намекая на редкую уродливость его супруги. Шут радостно отвечал, что это «не только правда, но жена моя беременна и должна на днях родить. Смею надеяться, что Ваше высочество будете столь милостивы, что не откажетесь, по русскому обычаю, навестить родильницу и подарить что-нибудь на зубок младенцу». Бирон, смеясь, обещал заглянуть в дом шута. Через несколько дней шут объявил Бирону, что коза — его жена благополучно разрешилась от бремени, и напомнил ему об обещании. Затем Анна, любившая такие шутки и следующее за ними обсуждение, послала всех придворных к роженице. Они увидели в постели шута настоящую козу, украшенную бантами. Каждый поздравлял «супругов» и клал под подушку червонец «на зубок» новорожденному. Так у шута с козой быстро образовался неплохой капитал. В 1735 году по поручению Анны Педрилло написал тосканскому герцогу Гастону Медичи — слабоумному и бездетному правителю о желании своей государыни приобрести «ваш самобольшой алмаз (у герцога был огромный бриллиант в 139,5 карата. — Е. А.), о котором слава происходит, что больше его в Италии не имеется; ежели недорогою ценою оный продать намерены, то я вам купца нашел, ибо (правду вам сказать) я хочу малой прибылью попользоваться. Ее императорское величество намерена тот алмаз купить и деньги за оный заплатить, но изволит, чтоб я себя купцом представил и торговал». Не исключено, что все это было задумано как очередная забава шута, вступившего в переписку с миланским дураком в короне.

Вообще такие шутки и довольно неуклюжие розыгрыши были по нраву государыне. Особенно часто для этого использовались письма. Анна требовала, чтобы ей «ради смеху» присылали письма шутов и их родственников, которые потом, под смех присутствующих, торжественно зачитывали при дворе. В 1732 году она предписала главнокомандующему на Украине князю А. И. Шаховскому посмотреть, «как живет жена Матвеева, смирно ли и что родила: человека или урода, сына или дочь и каков? О том всем отпиши». И при этом добавляла: письмо об этом пошли в Петербург в двух вариантах: «В одном напиши правду, а при том другое приложи фальшивое, чтоб было чему посмеяться, а особливо ребенка опиши так, чтоб на человека не походил». Можно вообразить себе, как солидный генерал изощрялся в нелепых шутках и как потешалась потом над своими придворными Анна, прочитав им полученное от наместника Украины «фальшивое письмо» о монстре, родившемся у госпожи Матвеевой.

История другого шута — Михаила Голицына — весьма трагична. Он был внуком знаменитого боярина князя Василия Васильевича Голицына — первого сановника времен царевны Софьи, жил с дедом в Пинеге, а потом был записан в солдаты. В 1729 году он уехал за границу. В Италии перешел в католицизм, женился на простолюдинке-итальянке и вернулся с ней в Россию. Свою новую веру и брак с иностранкой Голицын тщательно скрывал. Но потом все открылось и в наказание за отступничество его взяли в шуты. В иных обстоятельствах Голицын в лучшем случае мог бы попасть в монастырь. Однако до императрицы Анны дошли сведения о его необычайной глупости. Она приказала привезти Голицына в Петербург, на «просмотре» князь понравился государыне, и 20 марта 1733 года Анна сообщила Салтыкову, что «благодарна за присылку Голицына, Милютина и Балакиревой жены, а Голицын всех лучше и здесь всех дураков победил, ежели еще такой же в его пору сыщется, то немедленно уведомь». Его же несчастной жене-итальянке в чужой стране жилось нелегко. Анна справлялась о ней у Салтыкова, и тот поручил разведать о жене Голицына каптенармусу Лакостову. Каптенармус нашел женщину в Немецкой слободе в отчаянном положении — без денег, без друзей. «Она нанимает квартиру бедную и в той квартире хозяин выставил двери и окошки за то, что она, княгиня, денег за квартиру не платит, а ей… не токмо платить деньги, и дневной пищи не имеет и ниоткуда никакой помощи к пропитанию не имеет… и валяется на полу, постлать и одеться нечем». Женщина «со рвением говорила, хотя бы-де мне дьявол денег дал, я бы ему душу свою отдала, видишь-де какое на мне платье и какая у меня постеля… При том же она говорила и тужила: где-де ныне мой сын, князь Иван, которого я родила с ним, князем Михаилом Алексеевичем», который, по ее словам, внезапно исчез и не подавал никаких вестей. Неизвестно, помогла ли ей Анна тогда, но через год несчастную женщину было велено привезти в Петербург и чтобы «явитца у генерала Ушакова тайным образом». Это было в сентябре 1736 года. С тех пор следы Голицыной теряются в Тайной канцелярии. Муж же ее благополучно жил при дворе и получил прозвище Квасник потому, что ему поручили подносить государыне квас.

У князя Никиты Волконского, супруга покойной Асечки, были другие обязанности — он кормил любимую собачку императрицы Цитриньку и разыгрывал бесконечный шутовской спектакль — будто он по ошибке женился на князе Голицыне. При этом императрица, увлеченная очередной «интригой», писала Салтыкову, чтобы главнокомандующий Москвы передал письмо Волконского его управителю, «в котором написано, что он женился вправду, и ты оное сошли к нему в дом стороною, чтоб тот человек не дознался и о том ему ничего сказывать не вели, а отдай так, что будто то письмо прямо от него писано». Так и видишь, как самодержица Всероссийская вот-вот лопнет со смеху от задуманной ей смешной интриги в ожидании еще более забавного продолжения.

Не все, конечно, подходили в шуты привередливой госпоже. Апраксину, Волконскому и Голицыну нужно было немало потрудиться, чтобы угодить ей. В отборе шутов императрица была строга — обмана не терпела, и благодаря одному только княжескому титулу удержаться в шутах не представлялось возможным. При этом ни шуты, ни окружающие, ни сама Анна не воспринимали назначение в шуты как оскорбление дворянской чести. Когда в августе 1732 года Анна потребовала прислать в Петербург упомянутого Волконского, то, чтобы успокоить кандидата в шуты, вероятно напуганного внезапным приездом за ним нарочных гвардейцев, она писала Салтыкову: «И скажи ему, что ему ведено быть за милость, а не за гнев». Именно как милость, как привилегированную государеву службу воспринимали потомки Рюриковичей и Гедиминовичей службу в шутах. Впрочем, нередко и в прежние времена шутами в России бывали знатные люди. Известна печальная судьба шута — князя Осипа Гвоздева, убитого на пиру Иваном Грозным. В списке придворной челяди вдовой царицы Евдокии Федоровны за 1731 год мы находим имя князя Д. Елышева — лакея.

Шуты из знати существовали и при Петре I. Это неудивительно — титулованные высокопоставленные чиновники, князья, графы, обращаясь к государю, по-прежнему подписывались: «Раб твой государской, пав на землю, челом бьет» (эта формула заменила запрещенные Петром подписи XVII века на челобитных: «Холоп твой Ивашка (или Петрушка, Никишка и т. д.) челом бьет…»). Так подписывался, к примеру, генерал-адмирал, кавалер и президент Адмиралтейской коллегии Ф. М. Апраксин. При Анне подписывались так же: «Всенижайше, рабски припадая к стопам Вашего императорского величества…» И это не была какая-то особая форма унижения, сопровождающая слезную просьбу, это была обыкновенная форма подписи под рапортом, докладом на высочайшее имя. Естественно, что в обществе поголовных государевых холопов ни для князя, ни для графа, ни для знатного боярина не считалось зазорным быть шутом или лакеем, выносящим горшки, — тоже ведь государева служба. Грань между шутовской и «серьезной» должностью была вообще очень тонкой — вспомним шутовского «князь-папу» думного дворянина, графа Никиту Зотова, который одновременно был и шутом при дворе Петра I, и начальником Ближней канцелярии — центрального финансового органа управления. Уместно припомнить и шутовского «князь-кесаря» князя Федора Ромодановского, долгие годы ведавшего страшным Преображенским приказом — политическим сыском…

Читая письма Анны, начинаешь понимать, что для нее подданные — государственные рабы, судьбой, жизнью, имуществом которых она свободно распоряжалась по своему усмотрению: «Изволь моим указом сказать Голицыной — «сурмленой глаза» (кличка. — Е. А.), чтоб она ехала в Петербург, что нам угодно будет, и дать ей солдата, чтоб, конечно, к Крещенью ее в Петербург поставить или к 10 января» (декабрь 1732 года). В другом письме от 8 февраля 1739 года читаем: «Прислать Арину Леонтьеву с солдатом, токмо при том обнадежите ее нашею милостию, чтоб она никакого опасения не имела и что оное чинится без всякого нашего гневу».

Из многих материалов видно, что Анну — человека переходной эпохи неудержимо тянуло прошлое с милыми для нее привычками, нравами. Это был мир так называемой «царицыной комнаты». Известно, что в Кремле царица имела свой двор: штат верховых боярынь, мам царевичей и царевен, казначеев, комнатных псаломщиц, чтиц, боярышень-девиц, сенных девиц, которые постоянно жили в комнатах царицыной части дворца. С ними рядом находились постельницы, комнатные бабы — лекарки. На самом низу служилой лестницы располагались дурки-шутихи, уродки, старухи-богомолицы, девочки-сиротинки, дети-инородцы (калмычки, арапки, грузинки). В таком мире Анна жила при дворе матушки Прасковьи Федоровны, и Петр, приезжая в Измайлово, каждый раз брезгливо разгонял по лестницам и закоулкам дворца целую стаю убогих и калек.

Взойдя на престол, Анна стала постепенно возрождать в Петербурге «царицыну комнату». Конечно, в полном объеме это сделать было невозможно — времена московских теремов прошли, но какие-то элементы «комнаты» появились и при императорском дворе в 1730-е годы. Старые порядки появлялись как бы сами собой, как ожившие воспоминания бывшей московской царевны, разумеется, с новациями, которые принесло время. По документам можно проследить, как Анна собирает по кусочкам свою «комнату», выписывая из Москвы, из монастырей всеми забытых, но памятных ей, Анне, старушек-матушек, приживалок прежнего Измайлова. Одновременно идет, как уже сказано выше, тщательная селекция шутов, выписываются из разных мест новые персонажи: «Отпиши Левашову (в то время — главнокомандующему русскими войсками в Персии. — Е. А.), чтоб прислал 2 девочек из персиянок или грузинок, только б были белы, чисты, хороши и не глупы». Это из письма Семену Салтыкову в 1734 году. При дворе появляются две «тунгузской породы девки», отобранные у казненного иркутского вице-губернатора Андрея Жолобова. В 1738 году С. А. Салтыков получил указ найти несколько высокорослых турок для исполнения обязанностей гайдуков на каретах. К письму была приложена «мера, против которой, как лучше возможно выбрать надлежит, чтоб меньше оной не были». Так, наверное, главнокомандующий и поступал — измерял по эталону всех привезенных к нему пленных турок. В 1732 году императрица пишет Салтыкову: «По получении сего письма пошли в Хотьков монастырь и возьми оттудова матери безношки приемышка мальчика Илюшку, дав ему шубенку, и пришли к нам на почте с нарочным салдатом, также есть у Власовой сестры тетушки сын десяти лет… и его с Илюшкой пришли вместе».

Как и у матушки-царицы Прасковьи Федоровны, у Анны появились свои многочисленные приживалки и блаженные с характерными и для прошлого, семнадцатого века кличками: «Мать-Безножка», «Дарья Долгая», «Девушка-Дворянка», «Баба-Катерина». Воспоминаниями о безвозвратно ушедшем Измайловском детстве веет из писем Анны к Салтыкову. Императрица собирает чем-то памятные ей с детства вещицы, даже проявляет интерес к истории. В октябре 1732 года она пишет Салтыкову: «Спроси у князя Василья Одоевского, нет ли у него в казенных (кладовках. — Е. А.) старинных каких книг русских и который прежних государей, чтоб были в лицах, например о свадьбах или о каких-нибудь прочих порядках». В другой раз она требует прислать к ней «портрет поясной сестры царевны Прасковьи Иоанновны», письма «матушки» и сестер, хранившиеся в Кабинете. Со смерти матери царицы Прасковьи Федоровны прошло уже много лет, бесчисленные обиды, которые претерпела Анна от матери (известно, что перед смертью та было прокляла дочь), и недоразумения забылись, и, как каждый человек, Анна грустит и вспоминает безвозвратно ушедшее прошлое: «Слышала я ныне, что у царевны Софьи Алексеевны в Кремле и в Девичье монастыре были персоны моего батюшки, также и матушки моей поясныя, а работы Виниюсовой, а матушкин портрет в каруне (короне. — Е. А.) написан». Анна просит Салтыкова его найти: «Мне хочется матушкин патрет достать».

Императрица хотела найти людей, памятных ей с детства, знавших ее и родителей, а потом куда-то исчезнувших. Так, в июле 1734 года Анна предписывает найти и прислать к ней Аксинью Юсупову, «которая жила у матушки». Если эти люди умерли или были уже стары, то просила подобрать замену: «Поищи в Переславле из бедных дворянских девок или из посадских, которая бы похожа была на Татьяну Новокрещенову, а она, как мы чаем, уже скоро умрет, то чтобы годны ей на перемену; ты знаешь наш нрав, что мы таких жалуем, которыя бы были лет по сорока и так же б говорливы, как та, Новокрещенова, или как были княжны Настастья и Анисья Мещерская». Умение говорить без перерыва, рассказывать сказки и байки, талантливо пересказывать сплетни очень ценила скучавшая от безделья Анна, природное любопытство и склонность к сплетням которой отмечал даже заезжий иностранец Фрэнсис Дэшвуд. В 1734 году, предписывая забрать у княгини Вяземской некую девку, императрица приказывала от себя успокоить ее, «чтоб она не испужалась… я ее беру для забавы, как сказывают, она много говорит».

Впрочем, не всякого человека из прошлого Анна была готова встретить с распростертыми объятиями. В декабре 1734 года она с тревогой писала Салтыкову: как слышно, некая княжна Марья Алексеевна, жившая в Москве и чем-то серьезно больная, собралась навестить государыню в Петербурге. Салтыков должен был предупредить этот нежелательный для мнительной Анны визит: «Надобно ей сказать, чтоб она лучше осталась дома для того она человек больной, а здесь у меня особливо таких мест нет, где держат больных».

Конечно, не только «собиранием комнаты» и забавами шутов тешилась русская императрица. На нее в полной мере распространялась харизма российских самодержцев. Как и Екатерина I, она претендовала на роль «Матери Отечества», неустанно заботившейся о благе страны и ее подданных. В указах это так и называлось: «О подданных непрестанно матернее попечение иметь». В день рождения императрицы, 28 января 1736 года, Феофан Прокопович произнес приветственную речь, в которой, как сообщали на следующий день «Санкт-Петербургские ведомости», подчеркивал, что приятно поздравлять того, «который не себе одному живет, но в житии своем и других пользует и тако и прочим живет». А уж примером такой праведной жизни может быть сама царица, «понеже Ея величество мудростью и мужеством своим не себе самой, но паче всему Отечеству своему живет».

Однако сама императрица понимала свою роль не столь возвышенно, как провозглашал с амвона златоустый вития Феофан. Она и здесь ощущала себя скорее рачительной и строгой хозяйкой большого поместья, усадьбы, где для нее всегда находилось дело. Роль верховной свекрови-тещи, всероссийской крестной матери, обшей кумы, несомненно, нравилась императрице. Она, с общепринятой точки зрения, сама погрязшая в грехе сожительства с чужим мужем, сурово судила всякие отклонения от принятых канонов, вольности и несанкционированные амуры. Как-то в «Санкт-Петербургских ведомостях» был опубликован такой «отчет»: «На сих днях некоторой кавалергард полюбил недавно некоторую российской породы девицу и увезти [ее] намерился». Далее подробно описывается история похищения девицы прямо из-под носа у сопровождавшей ее бабушки и тайное венчание в церкви. «Между тем учинилось сие при дворе известно (можно представить себе, какое разнообразие в скучную жизнь двора Анны внесло это известие! — Е. А.), и тогда в дом новобрачных того ж часу некоторая особа отправлена, дабы оных застать. Сия особа (полагаю, что это был А. И. Ушаков, начальник сыска. — Е. А.) прибыла туда еще в самую хорошую пору, когда жених раздевался, а невеста на постели лежала». Все участники приключения именем государыни были арестованы, взяты под караул и «ныне, — заключает придворный корреспондент, — всяк желает ведать, коим образом сие куриозное и любительное приключение окончится». Нет сомнений, что операцией по срыву «незаконной» первой брачной ночи из своего «штаба» руководила сама государыня — незыблемый оплот нравственности подданных, глава Русской Православной Церкви.

Но особенно любила императрица быть свахой, женить своих подданных. Речь не идет об обычном, традиционном позволении, которое давал (или не давал) самодержец на просьбу разрешить сговоренную свадьбу. Анна такие высочайшие позволения также давала, но при этом часто сама выступала свахой в прямом смысле слова. И, как понимает читатель, отказать такой свахе было практически невозможно.

Лишь нечто из ряда вон выходящее могло помешать намеченному императрицей браку. «Сыскать, — пишет Анна Салтыкову 7 марта 1738 года, — воеводскую жену Кологривую и, призвав ее себе, объявить, чтоб она отдала дочь свою за [гоф-фурьера] Дмитрия Симонова, которой при дворе нашем служит, понеже он человек добрый и мы его нашею милостию не оставим». Через неделю Салтыков отвечал, что мать невесты сказала, мол «с радостию своею… и без всеякаго отрицания отдать готова» дочь, но той лишь 12 лет. Получился некоторый конфуз.

Но обычно сватовство Анне удавалось. Вообще все, связанное с браком и амурными делами ее подданных, страшно интересовало императрицу, готовую при случае лично припасть к замочной скважине. При этом нельзя не заметить, что в шумных хлопотах Анны о семейном благополучии своих подданных скрыто звучит трогательная нота участия к беззащитным, бедным людям, которые, как некогда она сама, не смогли устроить свою судьбу и поэтому могут остаться несчастливы. В письме Салтыкову в 1733 году она хлопочет о судьбе каких-то двух бедных дворянских девушек, «из которых одну полюбил Иван Иванович Матюшкин и просит меня, чтоб ему на ней жениться, но оне очень бедны, токмо собою недурны и неглупы и я их сама видела, того ради, по получении сего, призови ево отца и мать и спроси, хотят ли они его женить и дадут ли ему позволение, чтоб из помянутых одну, которая ему люба, взять, буде же заупрямятся для того, что оне бедны и приданаго ничего нет, то ты им при том разсуди и кто за него богатую даст». В январе 1734 года Анна Иоанновна с удовлетворением сообщала Салтыкову, что Матюшкин благополучно женился и что «свадьба была изрядная в моем доме», то есть государыня устроила свадебный пир бедной молодой паре в своем Зимнем дворце!

Интересы императрицы-сплетницы были чрезвычайно обширны и разнообразны. По ее письмам легко представить себе источники информации государыни — в основном сплетни, слухи, которые, к великой радости повелительницы, приносили на хвосте ее челядинцы: «уведомились мы…», «слышала я…», «слышно здесь…», «слышали мы…», «чрез людей уведомились…», «известно нам…», «пронеслось, что…» и т. д. Так она писала о своих информаторах. Как бы пронзая взглядом пространство, императрица видит, что «у Василья Федоровича Салтыкова в деревне крестьяне поют песню, которой начало: «Как у нас, в сельце Поливанцове, да боярин от-дурак: решетом пиво цедил», что «в Москве, на Петровском кружале, стоит на окне скворец, который так хорошо говорит, что все люди, которые мимо едут, останавливаются и его слушают», что некто Кондратович, который «по указу нашему послан… с Васильем Татищевым в Сибирь, ныне… шатается в Москве», что «в украинской вотчине графа Алексея Апраксина, в деревне Салтовке, имеется мужик, который унимает пожары», что, наконец, «есть в доме у Василья Абрамовича Лопухина гусли». Естественно, императрица немедленно требует прислать гусли, «увязав хорошенько», в Петербург, так же как и списать слова потешной песни, доставить скворца и мужика, а Кондратовича, как и многих других, за кем присматривает рачительная хозяйка, немедленно отправить на службу.

Мелочность, присущая ей в обыденной жизни, проявлялась и в том, как она преследовала своих политических противников. 24 января 1732 года Анна предписывает послать в тамбовскую деревню к опальным Долгоруким унтер-офицера, чтобы отобрать у них драгоценности, причем особо подчеркивает: «Также и у разрушенной (так презрительно называли невесту умершего императора Петра II — Екатерину Долгорукую. — Е. А.) все отобрать и патрет Петра Втараго маленькой взять».

Поручение было исполнено, и вскоре мстительная царица могла перебирать драгоценности и Долгоруких, и Меншикова (которые потом Анна Леопольдовна отнимет у Бирона, а у нее их в свою очередь отберет Елизавета). Не прошло и года, как Анну стали мучить сомнения — все ли изъято у Долгоруких, не утаили ли они чего? И вот 10 апреля 1733 года Семен Андреевич получает новый приказ: «Известно Нам, что князь Иван Долгорукий свои собственные пожитки поставил вместе с пожитками жены своей (Наталии Борисовны Долгорукой, урожденной Шереметевой. — Е. А.), а где оные стоят, того не знают. Надобно вам осведомиться, где у Шереметевых кладовая палата, я чаю, тут и князь Ивановы пожитки». Причем Анна приказывала не афишировать эту секретную акцию, а служащего Шереметевых «с пристрастием спросить, чтоб он, конечно, объявил, худо ему будет, если позже сыщется». Более того, все слуги после обысков и допросов в доме Шереметевых, произведенных в отсутствие хозяев, были вынуждены расписаться, «что оное содержать им во всякой тайности» под угрозой смертной казни.

Вообще-то шарить, когда вздумается, по пыльным чуланам своих подданных, проверять их кубышки и загашники, читать письма принято у власти издавна, а уж Анне с ее привычками и сам Бог велел. «Семен Андреевич! Изволь съездить на двор [к] Алексею Петровичу Апраксину и сам сходи в его казенную палату, изволь сыскать патрет отца его, что на лошади написан, и к нам прислать (хорош вид у обер-гофмейстера Двора Ея императорского величества, генерал-аншефа, кавалера, графа и главнокомандующего Москвы, который лезет в темную казенку или попросту пыльный чулан и копается среди рухляди! — Е. А.), а он, конечно, в Москве, а ежели жена его спрячет, то худо им будет».

Узнав о каких-либо злоупотреблениях, Анна распоряжалась не расследовать их, а вначале собрать слухи и сплетни: «Слышала я, что Ершов, келарь Троицкой, непорядочно в делах монастырских, и вы изволь, как возможно, тайным образом истину проведать и к нам немедленно отписать» (из письма 27 июля 1732 года).

В других случаях императрица-помещица предпочитала просто ради профилактики пригрозить забывшимся холопам-подданным. Примечательно письмо Салтыкову от 11 марта 1734 года по поводу некоего попа, который донес на своего дьякона непосредственно Анне, минуя московские инстанции: «Ты попа того призови к себе и на него покричи…» Ниже будет подробно сказано о введении государевых указов «с гневом».

Необходимо коснуться заповедных интересов Анны к сыску. Тайная канцелярия, созданная в 1732 году, была для Анны тем «слуховым аппаратом», который позволял ей слышать, знать, что думают о ней люди, чем они сами дышат и как пытаются скрыть от постороннего взгляда свои пороки, страстишки, тайные вожделения — словом, то, что иным путем до императрицы могло и не дойти. Материалы Тайной канцелярии свидетельствуют, что Анна постоянно была в курсе ее важнейших дел. Начальник Тайной канцелярии генерал А. И. Ушаков был одним из приближенных Анны и постоянно докладывал ей о делах своего ведомства. Он приносил итоговые экстракты закончившихся дел, а по ходу следствия докладывал устно. Важно заметить, что Анна активно влияла на расследование, давала дополнительные указания Ушакову, вносила поправки в ход следствия. Сама она никогда не приходила в застенок, но не раз Ушаков передавал ее устные указы своим подследственным.

С особым вниманием следила Анна за делами об «оскорблении чести Ея и. в.» — весьма распространенном тогда преступлении. В том, как реагировала на них императрица, видна ее обеспокоенность прочностью и авторитетом своей власти, ее подозрительность и недоверчивость. Уже в июне 1730 года из Измайлова она писала воронежскому вице-губернатору Пашкову о дошедших до нее слухах относительно «странного» поведения одного из церковных иерархов: «Слышно нам стало, что воронежский архиерей, получив через тебя ведомость о Богом данной нам императорской власти и указ о возношении имени Нашего с титлою в церковных молениях, не скоро похотел публичного о нашем здравии отправлять молебствия и бутто еще некое подозрительное слово сказал, а какое слово было и ты о том доносил куда надлежит? Скоро о всем обстоятельно с сим посланным напиши к нам, толикож отнюдь никому о сем не объявляй под опасением гнева нашего».

Судя по хорошему знакомству императрицы с делами Тайной канцелярии, у Анны не могло оставаться никаких иллюзий относительно того, что думает о ней ее народ, так сказать «широкие народные массы». В крестьянских избах, в канцеляриях, дворянских особняках, за кабацким застольем, в разговорах попутчиков, на паперти церкви можно было услышать крайне нелестные отзывы о царствующей особе. В основном криминальные суждения делились на два типа. Первое хорошо отражает известная русская пословица: «У бабы волос долог, да ум короток» или же: «Владеет государством баба и ничего не знает», «Я бабьего указа не слушаю». А что стоит тост в застолье: «Здравствуй (то есть Да здравствует. — Е. А.), государыня, хотя она и баба!» Эти темы варьировались в разных, порой непристойных плоскостях и в таких выражениях, которые и приводить не стоит, дабы не возмущать читающую публику. Самое пристойное передается в бумагах Тайной канцелярии так: «Называл Ея императорское величество женским естеством, выговорил то слово прямо». В других случаях речь велась о том, что Бирон (иногда — Миних) «з государынею блудно живет» (или «телесно живет»), и далее следовали соответствующие весьма непристойные уточнения и вариации в том смысле, что «Един Бог без греха, а государыня плоть имеет, она-де гребетца».

Приведу отрывок из допроса подмосковного крестьянина Кирилова за 1740 год, который выразителен и, вероятно, ординарен для распространенных представлений народа об императрице: «В прошлом 739-м году по весне он, Кирилов, да помянутые Григорей Карпов, Тихон Алферов, Леонтий Иванов, Сергей Антонов в подмосковной деревне Пищалкиной пахали под яровой хлеб землю и стали обедать, и в то время, прислыша в Москве пальбу ис пушек, и он, Кирилов, говорил: "Палят знатно для какой-нибудь радости про здравие государыни нашей императрицы". И Карпов молвил: "Какой то радости быть?" И он же, Кирилов, говорил: "Как-та у нашей государыни без радости, она Государыня земной Бог, и нам ведено о ней, Государыне, Бога молить". И тот же Карпов избранил: "Растакая она мать, какая она земной Бог, сука, баба, такой же человек, что и мы: ест хлеб и испражняетца и мочитца, годитца же и ее делать…"» Весьма печально кончилось это дело для крестьянина Карпова, хотя и то, что говорил о земном Боге Кирилов, имело довольно сильный язвительный оттенок.

Среди материалов Тайной канцелярии есть такие, которые хоть и не касались важных политических дел, но привлекали особое внимание императрицы, любившей покопаться в чужом грязном белье. Такова история двух болтливых базарных торговок — Татьяны Николаевой и Акулины Ивановой, подвергнутых тяжелым пыткам по прямому указу Анны, и дело баронессы Соловьевой, и дело Петровой — придворной дамы принцессы Елизаветы Петровны, и многих других людей, близких ко двору. Можно без сомнений утверждать, что жизнь постоянного потенциального оппонента Анны в борьбе за власть — Елизаветы Петровны, дочери Петра I, — проходила благодаря усердию ведомства Ушакова под постоянным наблюдением императрицы. Под контролем Анны были и все дела о «заговорах»: дела Долгоруких, Голицына и Волынского.

На экстрактах многих политических дел мы видим резолюции императрицы, которая окончательно решала судьбы попавших в Тайную канцелярию людей. Иногда они были более жестокие, чем предложения Кабинета министров или Ушакова, иногда наоборот — гораздо мягче. «Вместо кнута бить плетьми, а в прочем по вашему мнению. Анна» (дело упомянутой И. Петровой, 1735 года). Но в своем праве решать судьбы Анна, конечно, никогда не сомневалась и такие решения никому не передоверяла.

Были люди, которых Анна люто ненавидела и с которыми расправлялась со сладострастной жестокостью. Так случилось с княжной Прасковьей Юсуповой, которая по неизвестной причине (думаю — из-за длинного языка) была сослана в монастырь сразу же после воцарения Анны. Но и в Тихвине княжна не «укротилась». Вскоре до двора дошли ее крамольные речи о том, что если бы императрицей была Елизавета, то ее в такой дальний монастырь не сослали бы, и что при дворе много иноземцев, и что… одним словом, обычная болтовня. Но она дорого обошлась княжне и ее товарке Анне Юленевой, которую пытали в Тайной канцелярии. 18 апреля 1735 года Анна начертала на докладе Ушакова о Юсуповой резолюцию: «Учинить наказание — бить кошками и постричь ее в монахини; а по пострижении из Тайной канцелярии послать княжну под караулом в дальний крепкий девичий монастырь… и быть оной Юсуповой в том монастыре до кончины жизни ее неисходно». Порой видно, как глубоко вникала Анна в дела сыска, особенно если в них шла речь о людях света. Тогда Анна давала распоряжения как опытный следователь, не останавливаясь перед пытками: «Спросить с пристрастием накрепко (высшая степень пытки. — Е. А.) под битьем батогами…»

Тайная канцелярия, делами которой так пристрастно интересовалась императрица, казалась пыточным подвалом ее «усадьбы». Поднявшись из него, царица могла заняться и вполне интеллектуальными делами. О том, что императрица была «не чужда» и науке, мы можем заключить из ее указа генерал-лейтенанту князю Трубецкому от 8 октября 1738 года: «О найденной в Изюме волшебнице бабе Агафье Дмитриевой, которая, будучи живая, в допросе показала, будто она через волшебство оборачивалась козою и собакою и некоторых людей злым духом морила, и объявила и о других, которые тому ж волшебству обучались (из которых некоторые, також и оная баба сама, после допроса померли), а прочих, оговоренных от нея, людей послали вы сыскивать, и когда те люди, показанные от помянутой умершей бабы, сыщутся и по. допросам в том волшебстве себя признают или другими обличены будут, то надлежит учинить им пробу, ежели которая из них знает вышеозначенное волшебное искусство, чтоб при присутствии определенных к тому судей (жаль, что не академиков. — Е. А.) в козу или собаку оборотились. Впрочем, ежели у них в уме помешания нет, то, справясь о их житии, оных пытать и надлежащее следствие по указам Нашим производить».

Ныне трудно сказать, каким государственным деятелем в действительности была императрица Анна. Думаю, что таковым она вообще не являлась, и если мы видим в указах Анны или газетах тех времен фразу о том, что императрица «о государственных делах ко удовольствованию всех верных подданных еще непрестанно матернее попечение имеет» или «изволит в государственных делах к безсмертной своей славе с неусыпным трудом упражняться», стоит относиться к этому с большим скепсисом. Пространные резолюции Анны по довольно сложным делам написаны канцелярским почерком и такими оборотами, которыми Анна явно не владела. Краткие же собственноручные резолюции типа: «Выдать», «Учинить по сему», «Жалуем по его прошению» и тому подобные об особенном даровании государственного деятеля не свидетельствуют.

Впрочем, Анна и не стремилась прослыть выдающимся государственным деятелем и мыслителем и явно не испытывала потребности начать философскую переписку, например, с Шарлем Монтескье. Она жила в своем, достаточно узком и примитивном мире и была, по-видимому, этим вполне довольна. Ей казались важными не только вопросы государственной безопасности или фиска, но и масса таких дел, которые покажутся нам смешными и недостойными правителя великого государства. Конечно, Анна выдерживала принятый со времен Петра официальный протокол. Она, приняв по сложившейся при Петре традиции чин полковника Преображенского и Семеновского полков, присутствовала на парадах. Правда, в них она в отличие от Петра не участвовала. Лишь однажды, летом 1730 года, в Измайлове, «как оные полки в парад поставлены, Сама, яко полковник оных полков, в своем месте стать изволила, отчего у всех при том присутствующих, а особливо у офицеров и солдат, неизреченную радость и радостное восклицание возбудила». Принимала императрица послов, «трактовала» орденоносцев тогдашних трех орденов, устраивала обеды и сменившие петровские ассамблеи куртаги, где со страстью «забавлялась» картами, причем ее карточные долги должны были платить подданные.

Присутствовала она и при спуске судов, после чего, как повелось при царе-плотнике, праздновала рождение нового корабля. Но по документам тех лет хорошо видно, что морские страсти Петровской эпохи поутихли, наступило время эпигонства. Вот как описывается в «Санкт-Петербургских ведомостях» торжества на борту только что сошедшего со стапеля 100-пушечного корабля «Императрица Анна» в июне 1737 года. Корабль основательно подготовили к празднеству в духе нового времени: на палубе натянули шатер, разложили персидские ковры и «индеанские покрышки», так что палуба боевого корабля «уподобилась великому залу». При Петре такого быть не могло — в домах, где проводились праздники, лишь постилали на пол толстый слой сена и соломы, чтобы гости, которые под сильным давлением самого царя перепивались, не испортили паркетных полов всем тем, что изливалось из них при гомерическом пьянстве. При дворе же Анны пьяных, как мы уже знаем, не любили.

На палубе корабля установили роскошный балдахин для императрицы и два стола — для дам и для кавалеров. Между столов «италианские виртуозы, которые во время обеда разные кантаты и концерты пели, а в нижней части корабля (там, где при Петре, вероятно, грудами лежали павшие в сражении с Бахусом — Ивашкой Хмельницким. — Е. А.) поставлены были литаврщики и трубачи для играния на трубах и литавренного бою, что с наибольшим радостным звуком отправлялось, когда про всевысочайшее Ея императорского величество, также императорской фамилии и их высококняжеских светлостей герцога и герцогини здравие пили». Напомним, что пили все же умеренно и пьяных безобразий вроде лазания на мачты с кружками в зубах, как случалось при Петре, не было и в помине.

Весь этот пассаж с кораблем в рассказе о личности императрицы Анны не кажется мне случайным. Действительно, банальный образ России — только что спущенного на воду корабля — неразрывно связан с Петровской эпохой, временем самодержавного романтизма, смелых, головокружительных замыслов о плавании русских кораблей в Мировом океане и русском флаге на Мадагаскаре и в Индии. Да, в послепетровское время инерция мощного толчка сохранялась и Россия еще напоминала только что спущенный со стапеля корабль, но теперь, во времена одной из преемниц великого преобразователя России, он был украшен персидскими коврами и «индеанскими покрышками». Вместо пушечных выстрелов с его бортов слышался «литавренный» грохот, а слух повелительницы ублажало пение скрипок итальянских виртуозов.

В сущности, этот грандиозный корабль — «Императрица Анна», который современники считали самым большим в мире, был и не нужен: в Мировой океан Россия пока не собиралась, имперские аппетиты ее еще только разгорались. И корабль этот, который для большего удобства императрицы и ее свиты подтащили вверх по Неве к самому Летнему дворцу, более напоминал тот ботик, на котором по тихим прудам Измайлова некогда «в прохладе» катались царевны — дочери царицы Прасковьи Федоровны. Правда, «ботик» стал побольше, а приятный пикник на воде приобрел вид торжественной церемонии, но суть осталась прежней.

Собственно, вся петербургская жизнь Анны была возвращением к Измайловской «прохладе». Когда читаешь официальные сообщения о времяпрепровождении императрицы, то мелькают весьма характерные для состояния «прохлады» выражения: Анна «при всяком высоком благополучии нынешнее изрядное летнее время с превеликим удовольствием препровождает», или она «при выпавшем ныне довольном снеге санною ездою забавлялась», или слушала концерт «к своему высочайшему удовольствию», а также «изволила по Перспективной гулять» (то есть прогуливаться по Невскому). Летом же чаще всего подданные узнавали из газеты, что императрица в Петергофе «с особливым удовольствием забавляться изволит». Конечно, это делалось исключительно «к несказанной радости всех верных подданных».

Особо нужно сказать об отношении Анны к Церкви. Она была глубоко верующим человеком, хотя и весьма суеверным, унаследовав от Измайловских времен любовь к «святым людям», убогим странникам — традиционным носителям Божественной истины. Вместе с тем в церковной политике Анны сохранялась прежняя, петровская жесткость. В 1730-х годах продолжилась борьба власти против «тунеядцев» — монахов, число монастырей уменьшалось. В 1734 году было запрещено вообще кого-либо постригать в монахи, кроме вдовых священников и отставных солдат. Белому духовенству было не велено принимать монахов даже на ночлег. На Церковь смотрели как на государственную контору и, когда в 1736 году выяснилось, что в армии, воевавшей с турками, не хватает полковых священников, не церемонясь объявили «призыв» и насильно забрали в армию немалое количество служителей Церкви. Вместе с тем из документов эпохи отнюдь не следует, что самый известный тогда церковный деятель Феофан Прокопович пользовался при дворе особым фавором. Со свойственной ему «пронырливостью» он всячески старался приблизиться к государыне, был безмерно льстив и угодлив, но Анна держала лукавого монаха на расстоянии.

Зато всей душой привязалась она к архимандриту Троице-Сергиевого монастыря Варлааму, о котором будет сказано ниже. Благодаря этому старинный русский монастырь был при ней официально признан главной обителью империи, чего он был лишен в 1725 году. Анна отпустила серебро на создание знаменитой раки преподобного Сергия Радонежского. Все это ударило по значению первенствующего тогда Александро-Невского монастыря, где заправлял Феофан.

Но кроме суеверного старомосковского благочестия у Анны было еще одно пристрастие, необычайное для московской царевны, о котором стоит сказать подробнее. Она слыла прекрасным стрелком, достигшим поразительных успехов на этом поприще. Как известно, дед Анны, царь Алексей Михайлович, был страстный охотник, и в том, что его внучка пристрастилась к любимой потехе русских царей — звериной травле, то есть зрелищу грызни собак с медведями, волками, травли оленей, кабанов или науськанных друг на друга крупных хищников, нет ничего удивительного. Указаниями на подобное времяпрепровождение пестрят страницы государственной газеты анненского времени. Например: «Вчерашняго дня гуляла Ея императорское величество в Летнем саду и при том на бывшую в оном медвежью травлю смотрела» (31 мая 1731 года). По-видимому, при Зимнем дворце был устроен специальный зверинец с манежем наподобие древнеримского цирка, куда и приходила развлечься императрица. Так и следует понимать часто повторяемую информацию «Санкт-Петербургских ведомостей»: «Едва не ежедневно по часу пред полуднем» императрица «смотрением в Зимнем доме бывающей медвежьей и волчьей травли забавляться изволила». 14 мая 1737 года Анна изволила «забавляться травлею диких зверей. При сем случае травили дикую свинью, которую, наконец, Ея императорское величество собственноручно застрелить изволила». Вот тут-то и начинается самое удивительное. Охотничьи увлечения Анны ничем не походили на соколиные и псовые охоты царя Алексея Михайловича или на охоты Елизаветы Петровны с борзыми, где огромную роль играли знание повадок зверей, умелая организация гона и чутье охотника. Оказывается, не сама охота привлекала Анну, а стрельба в живую мишень. Стрельба по мишени или по птицам была главным занятием Анны особенно в Петергофе. «Наша монархиня находится здесь (в Петергофе. — Е. А.) со всем придворным статом во всяком возделенном благополучии и изволит всякий день после обеда в мишень и по птицам на лету стрелять» — так писали «Санкт-Петербургские ведомости» от 19 августа 1735 года. Более того, государыня втягивала в это занятие придворных, суля им щедрые награды. Так, 25 июля 1737 года государыня «приказала при дворе учредить стреляние птиц, а награждение за оное состояло в золотых кольцах и алмазных перстнях». Сама же Анна хваталась за первое попавшееся ей ружье (их специально расставляли во всех простенках дворца Монплезир), завидев пролетающую мимо ворону, галку или чайку. Кроме того, Анна била из ружья по птицам, которых в большом количестве содержали в вольерах. Согласно легенде, в одной из панелей Лакового зала Монплезира сидели две пули, выпущенные императрицей по ошибке. Монплезирским слугам нужно было глядеть в оба, чтобы не попасть под огонь российской Дианы. Впрочем, Анна была стрелком отменным, хорошо знала оружие и особенно ценила ружья Сестрорецкого завода. Штуцера, легкие и удобные, для нее делали по специальному заказу, украшали резьбой и золотой гравировкой, снабжали изящными фигурными ложами. По-видимому, у государыни собралась хорошая коллекция оружия и не раз она требовала, чтобы легкие штуцера присылали из Оружейной палаты, искали их в Преображенском. А в 1736 году из Петергофа Остерман писал русскому посланнику в Париже князю А. Д. Кантемиру, чтобы он немедленно прислал «шесть французских фузей лучший работы и от лутчаго знатного мастера». Анна, как опытный спортсмен, стреляла ежедневно, не упускала случая предаться любимому занятию даже в дороге: «Во время пути изволила Ея величество в Стрельной мызе стрелянием по птице и в цель забавляться». Так написано в газете 1737 года.

В окрестностях Петергофа, где в течение всего царствования Анны слышалась, как при осаде Очакова, непрерывная пальба, создали крупные загоны, куда со всей страны свозили различных зверей и птиц. В этих загонах, прогуливаясь по парку, и «охотилась» наша коронованная Диана. Убить зверя в этих условиях ей не составляло никакого труда, да и стреляла она и в самом деле отлично. Государыня брала то ружье, то лук, а так как она была женщиной крупной и сильной, натянуть тугую тетиву ей было вполне под силу. Впрочем, Анна охотилась и с собаками. Для нее за огромные деньги в Англии и Франции специально закупали самых экзотических для России того времени охотничьих собак: бассетов, английских гончих, легавых, хортов, такс.

Устраивали в Петергофе и варварские охоты с так называемых «ягт-вагенов» — особых высоких повозок, которые устанавливали в центре поляны. Задолго до начала охоты сотни загонщиков охватывали сплошным кольцом огромные лесные массивы и несколько суток напролет гнали из лесу все живое, что бегало по земле. Постепенно круг сужался, звери попадали в длинный и высокий полотняный коридор (для хранения этого корабельного полотна был построен специальный цейхгауз). Коридор становился все уже, а полотняные стены его все выше и выше. Вскоре вся масса несчастного зверья — медведи, волки, лоси, олени, зайцы, козы, кабаны, рыси — все вместе попадали на ограниченную полотняной стеной поляну, посреди которой стоял ягт-ваген императрицы и ее вооруженной до зубов свиты. Анна открывала огонь, а ее обер-егерь Бом непрерывно подавал государыне одно заряженное ружье за другим. Он даже придумал особые гильзы, смазанные салом, что помогало быстро перезаряжать ружья. Бойня продолжалась до «полной победы». После этого не удивляют грандиозные «успехи» российской Дианы, убившей только за два с небольшим месяца своего пребывания в Петергофе в 1740 году 9 оленей, 16 диких коз, 4 кабана, 1 волка, 374 зайца, 68 диких уток и 16 морских птиц. Впрочем, уток и птиц государыня скорее всего била влет прямо из окна Монплезира. В общем, земля Монкуража была пропитана кровью сотен, а может быть, тысяч зверей…

Попутно замечу, что Петергоф, ставший при Анне любимым загородным местом отдыха, преобразился. О прежнем запустении не могло идти и речи. Анна распорядилась продолжить и завершить начатые Петром I постройки. Дело поручили Михаилу Земцову. Началась серьезная перестройка фонтанов, была развита сеть аллей Верхнего сада и Нижнего парка. Б. К. Растрелли одну за другой создавал свинцовые статуи, которые золотили и укрепляли на подножии фонтанов. В 1735 году в ковше Большого каскада по модели Растрелли был отлит и установлен знаменитый Самсон. Сама идея фонтана — памятника победе России под Полтавой 27 июня 1709 года, в день святого Сампсония, была весьма популярна в литературе и искусстве петровского времени, но изображение богатыря Самсона (Россия), раздирающего пасть льву (Швеция), появилось в анненскую эпоху. С тех же времен дошел до нас прелестный фонтан «Дубок», который придумал Б. К. Растрелли. Не меньше внимания уделяли птичнику и обширному зверинцу, столь любимому императрицей.

Конечно, грандиозные охоты и ежедневная стрельба требовали большого количества дичи, которой в окрестностях Петергофа, да и в Петербургской губернии уже не хватало. И тогда во все концы страны рассылались указы о ловле зверей и птиц, которыми пополнялись зверинец и «менаже-рии» — птичники. Сделать это было не всегда легко. Генерал А. И. Румянцев — военный администратор Украины — в конце 1739 года сокрушался, что указ «о добытии в Украине зверей, диких кабанов и коз и о ловле куропаток серых» выполнить не может «за весьма опасным от неприятеля… (шла война с турками и татарами. — Е. А.) и за приключившеюся в малороссийских полках продолжающеюся опасною болезнью».

Конечно, здесь можно порассуждать о «комплексе амазонки», обратить внимание на силу, мужеподобные черты и грубый голос императрицы, сделать из этого далеко идущие выводы и окончательно запутать доверчивого читателя. Но я делать этого не буду, тем более что ни шуты, ни стрельба не могли вытеснить самой главной страсти императрицы Анны к единственному, обожаемому ею мужчине — Эрнсту Иоганну Бирону.

Глава 4. Групповой портрет с императрицей

* * *

Ни один из придворных льстецов, как бы подобострастен и лжив он ни был, не решился назвать императрицу Анну Иоанновну красавицей. Это было бы уж слишком, что хорошо видно по всем ее портретам. Вот она сидит на троне — высокая, грузная женщина. Короткая шея, ниспадающие на плечи локоны густых, смоляных волос. Открытое белое платье с фламандским кружевом не выглядит изящным и красивым, не придает ей женственности и шарма. Длинный нос, угрюмый вид, недобрый взгляд черных глаз… Ох, не красавица! И не добрейшей души человек! Это мы уже поняли из предыдущей главы. Попробуем дополнить этот известный портрет и сделать его групповым портретом с дамой. Итак, вокруг трона Анны почтительно замерли ее главнейшие сподвижники. Расскажем о некоторых из них…

Справа от государыни — высокий, красивый человек с несколько одутловатым, надменным лицом и тяжелым взглядом. Это тот, кто стал притчей во языцех в анненское царствование и оставил свое имя для целой эпохи русской истории — «бироновщина».

Герцог Бирон, или Любимый обер-камергер

Сыну фельдмаршала Б. X. Миниха, Эрнсту Миниху, принадлежат весьма выразительные строки об отношениях Анны и Бирона: «Сердце ее (Анны. — Е. А.) наполнено было великодушием, щедротою и соболезнованием, но ее воля почти всегда зависела больше от других, нежели от нее самой. Верховную власть над оною сохранял герцог Курляндский даже до кончины ее неослабно, и в угождение ему сильнейшая монархиня в христианских землях лишала себя вольности своей до того, что не токмо все поступки свои по его мыслям наитончайше распоряжала, но также ни единого мгновения без него обойтись не могла и редко другого кого к себе принимала, когда его не было».

Остановим мемуариста. Во-первых, не забудем, что он сын своего знаменитого и весьма амбициозного отца, который, конечно, сам был бы не прочь «лишить вольности» императрицу и занять место Бирона с правой руки императрицы. Во-вторых, о какой «вольности» в представлениях Анны — по складу характера женщины домостроевского XVII века, умолявшей, как мы помним, своего дядюшку Петра Великого побыстрее решить ее «супружественное дело», — может вообще идти речь? В Бироне Анна нашла своего избранника и подчинилась ему, как подчинилась бы любому определенному дядюшкой или судьбой мужу. И подчинение это не было для нее тягостным, как полагает «вольнолюбивый» отпрыск фельдмаршала.

Впрочем, далее он пишет: «Никогда на свете, чаю, не бывало дружественнейшей четы, приемлющей взаимно в увеселении или скорби совершенное участие, как императрицы с герцогом Курляндским. Оба почти никогда не могли во внешнем виде своем притворствовать. Если герцог являлся с пасмурным лицом, то императрица в то же мгновение встревоженный принимала вид. Буде тот весел, то на лице монархини явное напечатывалось удовольствие. Если кто герцогу не угодил, то из глаз и встречи монархини тотчас мог приметить чувствительную перемену. Всех милостей надлежало испрашивать от герцога, и через него одного императрица на оные решалась». Есть множество других источников, которые подтверждают полнейшую зависимость Анны от Бирона. Но все-таки в их отношениях обращает на себя внимание одна выразительнейшая деталь, которую, как и другие мемуаристы, подметил Миних-сын.

Он писал о том, что Анна и Бирон никогда не расставались, проводили целые дни вместе. Это подтверждают другие современники Анны. Так, из доноса В. Н. Татищева на полковника Давыдова следует, что Давыдов говорил ему: «Чего добра уповать, что государыню мало видят — весь день с герцогом: он встанет рано, пойдет в манежию (конный манеж. — Е. А.) и поставят караул, и как государыня встанет, то уйдет к ней и долго не дождутся, и так государыни дела волочатся, а в Сенат редко когда трое [сенаторов] приедут».

Примечательно и одно курьезное дело Тайной канцелярии 1735 года о дворовом человеке помещика Милюкова Василии Герасимове, который при посторонних распространялся на следующую тему: «Господин их пропал от генерала Бирона, который приехал з государынею императрицею и с нею, государынею, живет и водится рука за руку, да и наш господин был пташка, и сам было к самой государыне прирезался, как она, государыня, в покоях своих изволила опочивать. И тогда господин мой, пришел во дворец, вошел в комнату, где она, государыня, изволила опочивать (поражает при этом патриархальная простота нравов двора. — Е. А.), и, увидя ее, государыню, в одной сорочке, весь задражал (целомудренно полагаю, что со страху. — Е. А.), и государыня изволила спросить: "Зачем ты, Милюков, пришел?", и он государыне сказал: "Я, государыня, пришел проститца" — и потом из комнаты вышел вон», что и стало якобы причиной гонений на Милюкова, которого сослали в Кексгольм.

Сам же Герасимов признался, что «слова, что когда государыня императрица изволит куда ис покоев своих итить, то господин обер-камергер Бирон водит ее, государыню, за ручку, вышеписанному Алексею Семенову (доносчику на Герасимова. — Е. А.) говорил… того ради, что как он, Герасимов, до посылки помещика своего в Кексгольм, бывал за оным помещиком своим во дворце, то он, Герасимов, видел, что когда Ея императорское величество ис покоев куда изволит шествовать, и тогда Ея императорское величество за ручку водил означенной господин обер-камергер Бирон». А о том, как бравый Милюков, «напився пьян», так неудачно «прирезался» к императрице, он слышал от другого дворового.

Любовь Анны к Бирону бросалась в глаза всем. Императрица не могла ни дня обойтись без фаворита. Его увлечения становились ее увлечениями. То она вслед за Бироном едет осматривать конюшни миниховского кирасирского полка, куда пригнали из Германии 500 лошадей, и показывает свое «всемилостивейшее удовольствие». То отправляется в только что построенный манеж Бирона и смотрит «экзерциции конной езды» и, конечно, «искусство ездящих (а кто был одним из этих замечательных наездников, мы знаем. — Е. А.) и изрядныя лошади возбудили у Ея императорского величества великое удовольствие». Не прошло и двух недель, как государыня вновь поехала в «построенный для конной езды дом» посмотреть на вольтижировку. Наверняка там был и Бирон. Еще через две недели она смотрела там же экзерциции кадетов и «свое удовольствие о том… словами объявить изволила» и т. д. и т. п.

Миних-отец так писал о Бироне: «Он был вкрадчив и очень предан императрице, которую никогда не покидал, не

109

оставив вместо себя своей жены». Эта неволя не была тягостна Анне, которая нуждалась в покровительстве и защите, и Бирон, по-видимому, такую защиту ей давал. Наконец, не следует забывать, что во все времена отношения, в том числе и при дворе, были обусловлены не только расчетом, но и просто тем, что называется любовью и чего применительно к людям из далекого прошлого часто не могут понять и простить высокоученые потомки. На следствии в 1740–1741 годах в ответ на обвинения, что он лишил государыню воли и значения, ни на шаг от нее не отходил, Бирон говорил, что тут была необыкновенная привязанность самой государыни, что «ему всегда легчее было, когда посторонние при Ея императорском величестве присутствовали, дабы между тем иметь от беспрестанных своих около Ея императорского величества усердных трудов хотя какое отдохновение». Понимая известное лукавство властолюбивого фаворита, недремно сторожившего государыню, как Кощей Бессмертный свой сундук, все-таки можно поверить его утверждению, что когда он в присутствии Анны Леопольдовны уходил от императрицы, «в тот час опять к себе призвав, приказывала» какие-то дела, да еще и жаловалась, что она ему «прискучила».

Понятно, что при таких отношениях влюбленная Анна и не думала скрывать своей близости с Бироном, всюду появлялась с ним под ручку («герцог Курляндский вел ее под руку» или «Ее величество опиралась на руку герцога Курляндского» — из записок англичанки Э. Джастис), публично и особо выделяла его из прочих придворных, что неизбежно порождало волны слухов, сплетен и осуждения. В 1734 году придворный служитель Коноплев рассказывал: «Я видел, что ныне обер-камергер со всемилостивейшею государынею во дворце на горе (имеется в виду возвышение для трона или места обеда государя. — Е. А.) при вышних персонах сидел на стуле и держал-де Ее величество за ручку, а у нас-де князь Иван Юрьевич Трубецкой, генерал-фельдмаршал, и князь Алексей Михайлович Черкасский изстари старые слуги, а они все стоят». На это коллега Коноплева, намекая на распространенные слухи о том, что Бирон регулярно государыню «штанами крестит», ядовито отметил, что иным сановникам «далеко… такой милости искать — ведь обер-камергер недалече от государыни живет».

Бирон появился в окружении Анны в конце 1710-х годов. Историк С. Н. Шубинский сообщает, что 12 февраля 1718 года, по случаю болезни обер-гофмаршала и резидента при дворе герцогини Курляндской Петра Бестужева-Рюмина, Бирон докладывал Анне о делах. Вскоре он был сделан личным секретарем, а потом камер-юнкером герцогини. До этого он пытался найти место в Петербурге при дворе царевича Алексея и его жены Шарлотты Софии. К середине 20-х годов XVIII века Бирон был уже влиятельным придворным герцогини Анны. Сохранился указ Екатерины I к Петру Бестужеву-Рюмину: «Немедленно отправь в Бреславль обер-камер-юнкера Бирона или другова, который бы знал силу в лошадях и охотник к тому, и добрый человек для смотрения и покупки лошадей, которых для нас сыскал князь Василий Долгорукой в Бреславле». Как видим, Бирон, страстный любитель лошадей, был уже известен в ту пору (возможно, с чьих-то слов) в Петербурге императрице Екатерине I. Весной 1725 года сестра Анны Прасковья Иоанновна передала 200 рублей для Анны через камер-юнкера Бирона.

Как говорилось выше, сближение Анны с Бироном произошло, вероятнее всего, осенью 1727 года, после того, как из Митавы по воле Меншикова был отозван Бестужев-Рюмин, бывший, как уже говорилось выше, ее любовником. Возвращения Бестужева герцогиня тщетно добивалась все лето и осень 1727 года. Когда же Бирон занял место Бестужева в спальне герцогини, тот был крайне раздосадован этим поступком подчиненного и негодовал на проходимца, который втерся к нему в доверие: «Не шляхтич и не курляндец, пришел из Москвы без кафтана и чрез мой труд принят ко двору без чина, и год от году я, его любя, по его прошению, производил и до сего градуса произвел, и, как видно, то он за мою великую милость делает мне тяжкие обиды и сколько мог здесь лживо меня вредил и поносил и чрез некакие слухи пришел в небытность мою [в Митаве] в кредит».

Говоря о Бироне, нельзя не коснуться его родословной. Действительно, происхождение фаворита живо обсуждалось и современниками, и потомками. В 1735 году одна придворная дама Елизаветы Петровны — Вестенгард — донесла на другую даму — Иоганну (Ягану) Петрову, которая якобы говорила, что «обер-камергер очень нефомильной (незнатный. — Е. А.) человек и жена ево еще просто нефомильная, а государыня императрица хотела ево Курляндским герцогом зделать, и я тому дивилась». «И она, Вестенгард, на то сказала: "Какой князь Меншиков нефомильной был человек, да Бог зделал ево великим человеком, а об обер-камергере и о жене ево слышала она, Вестенгард, что они оба фомильныя, и коли Бог изволит им дать, то всем на свете надобно почитать и радоватца". И Ягана на то говорила: "Что за него ты стоишь?", а она, Вестенгард, сказала: "Дай Бог, чтоб был он герцог Курляндской, и что он от Бога желает, ко мне в Москве показал великую милость по поданному государыне прошению о жалованье моем…" И Ягана [в ответ] говорила: "Когда он будет герцог Курляндской, то жену свою отдаст в клештор (монастырь. — Е. А.), а государыню императрицу возьмет за себя", и она, Вестенгард, той Ягане сказала: "Это неправда и неможно того зделатца и не могу о том верить, что это у нас не манер"».

Перед нами — запись типичной придворной сплетни, обычной болтовни двух придворных кумушек, причем третья, присутствовавшая при этом разговоре и потом проходившая по делу как свидетельница, — некая девица Лизабет — приседала от страху и «той Ягане трижды [говорила]: "Ради Христа о том ты не говори — окны ниски, могут люди услышать!"» Попутно замечу, что доносчица на следствии старательно изображает из себя особу в высшей степени лояльную Бирону, но если бы так было на самом деле, разговор с Яганой Петровой едва ли сделался бы возможным.

Слухи о «нефомильности» (то есть незнатности) Бирона циркулировали постоянно. Добрейшая Наталия Борисовна Долгорукая (урожденная графиня Шереметева) в своих «Своеручных записках» писала о нем, что «он ничто иное был, как башмачник, на дядю моего сапоги шил». Подобный взгляд прочно внедрился в историческую литературу. Редкий автор не отметит, что Бирон — из форейторов, конюхов или, по крайней мере, что дед его состоял при конюшне курляндских герцогов. Забавно, что всем известная страсть фаворита к таким благородным животным, как лошади, в этом контексте как бы подтверждает незнатность происхождения Бирона.

Конечно, любовь к лошадям еще не говорит о происхождении будущего герцога Курляндского из конюхов. Нет оснований верить и официальной версии тех времен, гласившей, что курляндские Бироны — родственники французского герцогского рода Биронов. Впрочем, «генеалогическая суетность» (выражение историка Евгения Карновича) вполне простительна для «нефомильного» Бирона. Известное тщеславное стремление связать свое происхождение с древним и — непременно — иностранным родом было весьма характерно для дворянства России, да и других стран. Разве можно было считать себя по-настоящему знатным господином, если твой предок не вышел из зарубежья, лучше — немецкого, литовского, но можно, на крайний случай, и из «знатных татарских мурз». В этом смысле Бирон мало чем отличался от Меншикова, выводившего свой род от литовского рода Менжиков, или от Разумовского (фаворита Елизаветы), породнившегося в генеалогических таблицах со знатным польским родом Рожинских, или от Потемкина, которому академик Миллер приискал предков в Священной Римской империи германской нации. Эта простительная человеческая слабость существует и ныне, чем пользуются, например, антиквары США, предлагающие большой выбор старинных дагеротипов и фотографий неизвестных дам в кринолинах и господ в цилиндрах (так и написано — «Доллар за предка»), чтобы каждый мог выбрать «предков» по своему вкусу, повесить их портреты на стене в гостиной и знакомить со своей придуманной родословной простодушных гостей.

Бирон родился 23 ноября 1690 года, иначе говоря, он был старше Анны на три года. В версии о его происхождении положимся на Е. П. Карновича, изучавшего с этой целью курляндские архивы. По наблюдениям Карновича выходит, что отец Эрнста Иоганна Бирона был немцем, корнетом польской службы (что в условиях вассальной зависимости Курляндии от Речи Посполитой выглядит естественно), а мать происходила из дворянской семьи фон дер Рааб. По-видимому, род Биронов можно отнести к мелкопоместному неродовитому служилому сословию, не внесенному (по причине худородства) в списки курляндского дворянства, что и служило предметом терзаний Бирона и причиной его генеалогических комплексов. У Эрнста Иоганна было два брата: старший — Карл Магнус и младший — Густав. Оба впоследствии сделали при помощи брата военную карьеру: старший стал генерал-аншефом в сентябре 1739 года, младший догнал брата через полгода — в феврале 1740-го и, недолго побыв генерал-аншефом, умер в 1742 году.

Известно также, что Эрнст Иоганн учился в Кенигсбергском университете, но вышел из него недоучкой — курса не кончил. Причиной этого стала какая-то темная история, о которой Бирон летом 1725 года писал обер-камергеру Екатерины I Густаву Левенвольде, жалуясь на свою «тяжкую нужду». Оказалось, что в 1719 году он «с большой компанией гулял ночью по улице, причем произошло столкновение со стражею, и один человек был заколот. За это все мы попали под арест; я три четверти года находился под арестом, потом выпущен с условием заплаты на мою долю 700 талеров штрафа, а иначе просидеть три года в крепости». И далее Бирон просит Левенвольде замолвить за него слово перед прусским посланником в Петербурге Мардефельдом. Левенвольде, пользуясь своим влиянием на императрицу Екатерину, вероятно, помог Бирону избавиться от долга, покинуть пределы прусского короля и приехать в Россию. По-видимому, он жил в Риге. В 1738 году сибирский вице-губернатор Андрей Жолобов, оказавшийся в Тайной канцелярии, признался на допросе, что познакомился с Бироном в Риге во времена губернаторства там князя А. И. Репнина (конец 1710-х — первая половина 1720-х годов). Жолобов добровольно, без принуждения, даже хвалясь, сказал вдруг начальнику Тайной канцелярии Ушакову, что он Бирона «бивал, а ныне рад бы тому был, чтоб его сиятельство узнал меня. Хотя не ради чего, только чтоб знал. И есть у меня курьезная вещица: 12-ть чашечек ореховых, одна в одну вкладывается, прямая вещица такому графу — ведь ему золото и серебро не нужно!» (в том смысле, что он и так уж богат). Некстати для себя болтун вспомнил, что в Риге, «будучи на ассамблее, стал оный Бирон из-под меня стул брать, а я, пьяный, толкнул его в шею и он сунулся в стену». Жолобова, обвиненного в мздоимстве, без особого шума казнили. Это наводит на мысль, что невольно, по глупости, он сообщил некие действительные и малоприятные эпизоды из ранней жизни герцога Курляндского в России. Но тогда, по-видимому, Бирон не нашел места и, возможно, как это описывает Бестужев-Рюмин, в весьма стесненных обстоятельствах вернулся к родным пенатам и припал к ногам всесильного в Митаве русского резидента и фаворита Анны с просьбой о помощи. Тогда-то Бестужев и взял в штат двора герцогини способного юношу. А уж затем произошло все то, что и произошло… Бирон прочно засел в спальне и сердце герцогини.

Тотчас же после утверждения самодержавия Анны в 1730 году Бирон был вызван из Курляндии и приближен ко двору. (Очевидно, сразу Анна не смогла взять его с собою из-за сопротивления верховников — слухи о фаворе Бирона были, конечно, известны в Москве.) В апреле 1730 года он получает чин обер-камергера и с этим чином, согласно поправке, специально внесенной Анной в петровскую «Табель о рангах», «переезжает» из четвертого во второй класс, что соответствовало гражданскому чину действительного тайного советника или генерал-аншефа (по военной иерархии). Одновременно он получает ленту ордена Святого Александра Невского.

В июне 1730 года Бирон был «возвышен от его Римского цесарского величества в государственные графы и пожалован от его величества своим алмазами богатоукрашенным портретом». Это было признание особой роли придворной персоны русского двора — австрийский император Карл VI обычно жаловал имперскими графами и светлейшими князьями тех придворных русского двора, на которых указывал российский владыка через аккредитованного при его дворе австрийского посланника. В ответ австрийский посланник граф Вратислав был награжден высшим российским орденом Святого Андрея Первозванного. Но и фаворит в наградах обижен не был — 30 октября 1730 года ему пожаловали кавалерию того же ордена. Теперь его официальный титул полностью звучал так: «Его высокографское сиятельство, господин рейхсграф и в Силезии вольный чиновный господин (получивший графское достоинство Священной Римской империи германской нации приобретал тем самым владения в Империи, чаще всего — в Силезии. — Е. А.) Эрнст Иоганн фон Бирон, Ея императорского величества, самодержицы всероссийской, обер-камергер и ордена Святого апостола Андрея ковалер». В его титуле не хватало еще одной фразы, и, чтобы она там появилась, Россия приложила много усилий.

Речь идет о самой желанной цели Бирона — стать герцогом Курляндским и Семигальским. Это радостное для него событие произошло в 1737 году. Правда, на поприще искания титула у Бирона возникли большие трудности, но он их успешно преодолел. Дело в том, что бедное, но вольное и спесивое курляндское рыцарство в течение нескольких лет не хотело выбирать «нефомильного» Бирона своим господином. А тут, в 1737 году, дружно и единогласно проголосовало за него на выборах. Злые недруги России возмущались, говорили, что выборы не были вольными и дирижировал ими русский фельдмаршал Петр Ласси. Как понимает догадливый читатель, он прибыл в Курляндию не с одним только адъютантом, но с несколькими полками русской армии, и накануне выборов пообещал курляндским дворянам, если они не изберут Бирона в свои герцоги, тотчас отправить их всех в Сибирь, а для устрашения заранее подогнал к замку множество кибиток. Дворянство решило не испытывать судьбу, и вскоре Ласси отправил нарочного в Петербург с известием, что Бирон добровольно и единогласно избран в герцоги. Почти сразу, мобилизовав возможности российской казны и гений Варфоломея Растрелли, Бирон начал строить в Руентале (Рундале) и Митаве новые герцогские дворцы, чтобы поселиться в них на покое. И действительно, проведя при Елизавете Петровне в ярославской ссылке двадцать лет, он, помилованный Петром III, поселился-таки в августе 1762 года в Курляндии. Там он и почил в бозе в 1772 году, восьмидесяти двух лет от роду, передав власть старшему сыну — Петру.

Бирон был женат. Его избранницей в 1723 году стала фрейлина Анны Иоанновны — Бенигна Готлиб фон Тротта-Трейден, которая была хотя и моложе мужа на тринадцать лет, но горбата, уродлива и весьма болезненна, что, заметим, не помешало ей прожить 79 лет. Еще до приезда в Россию супруги имели троих детей: Петр родился в 1724-м, Гедвига Елизавета — в 1727-м и Карл Эрнст — в 1728 году. И вот здесь нужно коснуться довольно устойчивого слуха о том, что матерью последнего ребенка Бирона Карла Эрнста была не Бенигна Готлиб, а сама императрица Анна Иоанновна.

Вначале я скептически относился к этому слуху, да и сейчас прямых доказательств, подтверждающих или опровергающих его, у меня нет. Но, знакомясь с документами, читая «Санкт-Петербургские ведомости», я обратил внимание на то обстоятельство, что в государственном протоколе сыновьям Бирона отведено было особое и весьма почетное место, на которое не могли претендовать дети любого заморского герцога.

В феврале 1733 года восьмилетний сын Бирона, Петр, был пожалован чином ротмистра Первого кирасирского полка, в июле того же года был сделан капитаном гренадерской роты Преображенского полка. Особенно возрос его статус после избрания отца герцогом Курляндии. Петр стал официально именоваться «наследным принцем Курляндским», и «Санкт-Петербургские ведомости» писали о нем так часто и почтительно, что если бы мы не знали о скрытых обстоятельствах положения его отца, то могли бы подумать, что не Курляндия зависит от России, а Россия от Курляндии. Вот он в марте 1737 года, «получа за несколько дней перед тем от бывшей своей чрез некоторое время головной болезни и флюсов облегчение, своим присутствием почтил» праздник «Воспоминания учреждения лейб-гвардии Измайловского полка», будучи его командиром-подполковником. Петру в это время только что исполнилось 13 лет. Но все же еще больше официального внимания уделялось второму сыну Биронов Карлу Эрнсту. 1 мая 1738 года, в годовщину коронации Анны, самым заметным событием, судя по газете, стало награждение Петра и его младшего брата — Карла Эрнста «алмазами, богато убранныя польский кавалерии» ордена Белого Орла, причем сама Анна Иоанновна их «на обоих светлейших принцев высочайшею своею персоною наложить изволила».

По свидетельству источников, дети Бирона совершенно свободно чувствовали себя при дворе, проказничали, шалили без меры и тем самым приводили в трепет придворных. 14 августа 1738 года «Санкт-Петербургские ведомости» сообщили радостную весть о том, что подполковник Измайловского полка и кавалер Петр Бирон приобретает боевой опыт: «Третьяго дня и вчера пополудни соизволила Ея императорское величество формальной осады, обороны и взятия учреждением Его высококняжеской светлости, наследного Курляндского принца Петра построенной здесь крепости Нейштата в провожании всего придворного штата смотреть». Особо отмечалось, что «Его высококняжеская светлость не только устроения помянутой крепости, и при открытии траншей неотступно присутствовал, но и определенной для атаки команде собственною персоною предводителем был, причем все военныя операция с наибольшими при осаде и обороне укрепленного города случащимися обстоятельствами с всевысочайшею похвалою и к совершенному удовольствию Ея императорского величества показаны».

1 октября того же года по приглашению двора «чужестранныя и здешния особы обоего пола в богатом убранстве» съехались к императорскому двору, чтобы поздравить с днем рождения Карла Эрнста. Событие было приметное: десятилетие отпрыска. Сам юбиляр за год до торжества просил императрицу, чтобы она его пожаловала, как папеньку, в «камергеры», то есть избрал иную, чем старший братец, карьеру. В своей челобитной девятилетний Карл Эрнст писал: «Ваше императорского величества неизреченная ко мне милость, которая ежедневно, без всяких моих заслуг, умножается, подает мне смелость сим моим всенижайшим прошением утруждать…»

То, что Карл Эрнст получал без всяких заслуг «неизреченную милость», не было преувеличением — он действительно был всегда рядом с государыней. Особо примечательно то, что, когда верховники выбрали Анну в императрицы и срочно пригласили ее в Москву, она поехала налегке, но взяла с собой… только малыша — Карла Эрнста, которому исполнилось один год и три месяца. В литературе обращают внимание лишь на то, что противники верховников использовали пеленки Карла Эрнста для передачи писем сидевшей во Всесвятском под фактическим арестом Анне Иоанновне, но при этом не задумываются о том, что она, ехавшая навстречу неизвестности, взяла с собой крошечного ребенка вовсе не для конспиративных целей, а как самое близкое ей, родное существо. Думаю, что именно ему предназначались игрушки, о которых так подробно пишет Анна в своей цидульке Салтыкову в конце 1736 года: «Купите на Москве в лавке деревянных игрушек, а именно: три кареты с цуками, и чтоб оне и двери отворялись, и саней, и возков, также больших лошадей деревянных, и хорошенько все укласть, чтоб не обломились, и пришли». Не менее примечателен и тот факт, что младший сын Бирона с младенчества и до десяти лет постоянно спал в кроватке, которую ставили ему в императорской опочивальне.

Конечно, можно предположить, что Анна, не имея собственных детей, искренне привязалась к детям своего фаворита, как впоследствии Елизавета Петровна нянчилась с племянниками своего тайного супруга Алексея Разумовского, что стало даже причиной появления версии о ее тайных детях — так называемых Таракановых. Но я все больше склоняюсь к мысли, что младшего сына Бирону действительно родила императрица Анна Иоанновна.

Что же касается взаимоотношений императрицы с женой Бирона, то можно с уверенностью утверждать, что фаворит, его жена и императрица Анна составляли как бы единую семью. И удивительного в этом нет — история знает много подобных любовных треугольников, шокирующих чинное общество, хотя внутри такой житейской геометрической фигуры давным-давно все решено и совершенно ясно для каждой стороны. Вспомним Панаевых и Некрасова, Брик и Маяковского. На следствии в 1741 году Бирон показал, что так желала сама императрица, и что «хотя от Ея императорского величества как иногда он, или его фамилия (то есть жена и дети. — Е. А.) и отлучались, тогда, как всем известно, изволила в тот час жаловаться, что он и фамилия его ее покидают и яко бы-де она им прискучила». Сказанному Бироном можно верить — ведь любя фаворита, не обязательно терпеть его жену и чужих детей. Для Анны семья Бирона была ее семьей.

Так они и жили дружно, «домком». Фельдмаршал Миних писал в мемуарах: «Государыня вовсе не имела своего стола, а обедала и ужинала только с семьей Бирона и даже в апартаментах своего фаворита». Похоже, так оно и было. Саксонский посланник Лефорт рассказывал, что он вместе с приехавшей в Россию итальянской певицей Людовикой был приглашен женой Бирона в гости. «Там нам подали кофе, а затем вошла Ее величество, оказала ласковое внимание Людовике, просила ее спеть наизусть какую-нибудь арию, которою осталась очень довольна». Он же писал в 1734 году, что прусский посланник Мардефельд имел прощальную аудиенцию у императрицы в покоях обер-камергера Бирона. «Санкт-Петербургские ведомости» от 20 октября 1737 года сообщают, что «для услуг Его великокняжеской светлости герцога Курляндского из Франции призванной сюда зубной лекарь г. Жеродли уже свое лечение окончал. А его великокняжеская светлость в изрядное и совершенное состояние здравия своего приведен». Незадолго перед этим «помянутой лекарь имел высочайшую честь Ея императорского величества зубы чистить и за оные труды получил в награждение 600 рублей, от Ея светлости герцогини Курляндской за то же подарено ему 200 рублей. А от его княжеской светлости герцога прислана ему… в подарок золотым позументом обложенная и преизрядным рысьим черевьем мехом подбитая епанча». Идиллическая картина дружного похода домочадцев на чистку зубов от зубных камней!

Не менее достойна кисти живописца и другая картина, сюжет которой нам подарил английский резидент Клавдий Рондо. Она называется «Ужин у постели больного»: «Ее величество не совсем здорова. Несколько дней назад ей, а также фавориту ее, графу Бирону, пускали кровь. Государыня во все время болезни графа кушала в его комнате». Частенько все вместе — Анна Иоанновна, принцесса Анна Леопольдовна с женихом принцем Антоном Ульрихом, Бирон с «Бироншей» (так ее называли в документах того времени) и общими детьми — проводили досуг, из которого, собственно, и состояла большая часть их жизни: «гуляньем на санях по льду Невы-реки до моря забавлялись», слушали в лютеранской кирхе «преизрядных и великих органов» и т. д.

Чтобы закончить тему семьи Бирона, отметим, что братья его устроились тоже неплохо: оба стали генерал-аншефами, а старший, Карл Магнус, успел накануне переворота Елизаветы 1741 года, закончившегося для него ссылкой в Средне-Колымск, побыть еще и московским генерал-губернатором.

О Карле Магнусе ходили довольно мрачные легенды. Старший брат Бирона оказался в России сразу же после вступления Анны на престол в 1730 году. Он, подполковник польской армии, был вопреки закону принят на русскую службу в чине генерал-майора и начал быстро делать военную карьеру. Современники говорили о нем как об уродливом калеке, человеке грубом и глупом. В украинской же «Истории руссов» Георгия Конисского рассказывается следующее: «Калека сей, квартируя несколько лет с войском в Стародубе с многочисленным штатом, уподоблялся пышностью и надменностью гордому султану азиатскому: поведение ого и того ж больше имело в себе варварских странностей. И не говоря об обширном серале… комплектуемом насилием, хватали женщин, особенно кормилиц, и отбирали у них грудных детей, а вместо их грудью своею заставляли кормить малых щенков из псовой охоты сего изверга, другие же его скаредства мерзят самое воображение человеческое». Возможно, малороссийский автор сильно преувеличивал, описывая ужасные повадки старшего Бирона, хотя надо сказать, что такое поведение напоминало не столько султанов, сколько русских помещиков-крепостников.

Второму брату Густаву в 1732 году была предназначена в жены младшая дочь тогда уже всеми забытого генералиссимуса Меншикова — Александра Александровна, которой исполнилось 20 лет. Ничего особенного в истории этого брака, в принципе, нет, однако сопоставление некоторых фактов позволяет заметить любопытные детали. Меншиковы — сын Александр и дочь Александра — после смерти в 1729 году отца и второй дочери Марии и воцарения Анны продолжали сидеть в березовской ссылке. В начале 1731 года о них неожиданно вспомнили, и весной того же года брата и сестру поспешно доставили в Москву. Как сказано в одном из источников, «по прибытии оных в Москву поехали они прямо во дворец Ея императорского величества и представлены Ея императорскому величеству того ж часу от его превосходительства генерал-лейтенанта графа фон Левенвольде в их черном платье, в котором они из ссылки прибыли». Почти сразу же на Меншиковых посыпались милости: Александр Александрович был пожалован в поручики Преображенского полка, а Александра Александровна — в камер-фрейлины императорского двора. От императрицы они получили деньги, гардероб отца, экипаж, «алмазные вещи» и дворец покойной царицы Прасковьи Ивановны. Эта милость со стороны злопамятной Анны Иоанновны к детям недруга, доставившего ей столько горя, кажется весьма странной, а учитывая натуру Анны, даже противоестественной, если, конечно, за всем этим не стоял холодный расчет. Через год — в феврале 1732 года — состоялось торжественное обручение старшего Бирона и Александры Меншиковой, причем «обоим обрученным показана при том от Ея императорского величества сия высокая милость, что Ея императорское величество их перстни всевысочайшею Особою Сама разменять изволила» («Санкт-Петербургские ведомости» от 7 февраля 1732 года). А еще через три месяца «с великою магнифицензиею» была сыграна свадьба Карла Магнуса и Саши Меншиковой при дворе, и «учрежденный сего ради бал по высокому Ея императорского величества повелению до самой ночи продолжался».

Думаю, что Анной двигали не великодушие и не отмеченное выше желание быть всероссийской свахой. Скорее всего, правы те исследователи, которые считают, что хотя Меншикова все забыли, денежки его, кои он хранил за границей, забыты не были, и дети опального светлейшего князя были использованы Бироном и его кланом для законного получения неправедных богатств светлейшего. Извлеченные из небытия ссылки дети Меншикова как раз вступили в дееспособный возраст, стали солидными людьми и могли претендовать на наследство отца, против чего гаагские и амстердамские банкиры возражать, естественно, не могли. Поспешность всей реабилитации Меншиковых могла быть следствием пришедшей кому-то в голову поистине золотой мысли. Впрочем, следов этой операции за границей не обнаружено — возможно, деньги Меншикова на счетах зарубежных банков были мифом, столь обычным для России.

Однако вернемся к самому фавориту. По отзывам современников, Эрнст Иоганн Бирон был красавцем. Генерал Манштейн пишет, что Бирон имел «красивую наружность» и что «своими сведениями и воспитанием, какие у него были, он был обязан самому себе. У него не было того ума, которым нравятся в обществе и в беседе, но он обладал некоторого рода гениальностью, или здравым смыслом, хотя многие отрицали в нем и это качество. К нему можно было применить поговорку, что дела создают человека. До приезда своего в Россию он едва ли знал даже название политики, а после нескольких лет пребывания в ней знал вполне основательно все, что касается до этого государства… Характер Бирона был не из лучших: высокомерный, честолюбивый до крайности, грубый и даже нахальный, корыстный, во вражде непримиримый и каратель жестокий».

Испанскому посланнику герцогу де Лириа, напротив, Бирон показался очень приветливым, вежливым, внимательным и хорошо воспитанным, «обхождение его было любезно, разговор приятен. Он обладал недурной наружностью и непомерным честолюбием с большой примесью тщеславия». Но по письмам де Лириа видно, что он не был большим знатоком людей, а вот Манштейну, бывшему многие годы адъютантом Миниха и часто видевшему Бирона, лучше было знать первого человека анненского царствования. Поэтому ему следует доверять больше, чем испанскому дипломату.

Патрон Манштейна фельдмаршал Миних добавляет: Бирон был «коварен (в дореволюционном переводе более точно: «пронырлив» — любимая негативная оценка человека мемуаристами XVIII века; по Далю, это означает «пролазничать, заниматься происками, хитрым и самотным искательством, быть пролазой, пошляком, пройдохой, строить козни, каверзы». — Е. А.) и чрезвычайно мстителен, свидетельством чему является жестокость в отношении к кабинет-министру Волынскому и его доверенным лицам, чьи намерения заключались лишь в том, чтобы удалить Бирона от двора».

Утверждение Миниха о том, что вина Волынского, стремившегося убрать Бирона от двора, смехотворна, явно рассчитано на простаков, ибо ясно, что столь же «мстителен» был и Меншиков, убравший П. А. Толстого и А. М. Девиера в 1727 году, когда они попытались воспрепятствовать подписанию умирающей Екатериной I завещания в пользу великого князя Петра Алексеевича. Этим пороком грешили и сам мемуарист, и десятки других фаворитов, отчаянно боровшихся за свое влияние при дворе и «мстительно» убиравших своих конкурентов, «вся вина» которых заключалась только в том, что они желали удалить от двора «действующего» фаворита.

Нет, при всей негативности оценок Бирона в мемуаристике не дотягивает Бирон до Малюты Скуратова. Бесспорно, он — человек недобрый, но уж никак не злодей. Несомненно, он был хамом, ни во что не ставил подчиненных ему людей, с которыми обращался грубо и бесцеремонно. Его гнева боялись многие, думаю, что даже сама государыня, сильно от него зависевшая. В обвинениях Бирона в 1741 году дана, можно сказать, достоверная зарисовка нравов двора: в присутствии самой государыни «не токмо на придворных, на других и на самых тех, которые в знатнейших рангах здесь в государстве находятся, безо всякого рассуждения о своем и об их состоянии крикивал и так продерзостно бранивался, что и все присутствующие с ужасом того усматривали и Ея величество сама от того часто ретироваться изволила». Видно, что этот текст написан под диктовку кого-то из высопоставленных членов следственной над Бироном комиссии, который сам много претерпел их хамства и «крикивания» временщика.

Как эти сцены происходили на самом деле, можно понять по мемуарам Я. П. Шаховского. Он писал, что в тот момент, когда Бирон стал запальчиво и грубо ругать его, «все бывшие в той палате господа, один по одному ретировались вон и оставили меня в той комнате одного с его светлостью, который ходил по палате». Примечательно, что, как ни был расстроен Шаховской выволочкой Бирона, выходя, он заметил «в боковых дверях за завешенным не весьма плотно сукном стоящую и те наши разговоры слушающую Ее императорское величество, которая потом вскоре, открыв сукно, изволила позвать к себе герцога». Думаю, что при оценке Бирона следует прислушаться к Е. П. Карновичу, писавшему: «Без всякого сомнения, личность Бирона не может возбудить ни в каком историке, ни русском, ни иностранном, ни малейшего сочувствия. Он был самый обыкновенный человек, и имя его попало на страницы истории вследствие благоприятно сложившихся для него обстоятельств. Бирон громко и беззастенчиво проповедовал правило: «II se Faut posser au monde» («Нужно пробиваться в люди», или по-русски: «Хочешь жить — умей вертеться». — Е. А.) — и неуклонно следовал этому правилу. Он поступал, как все — и прежние, и новейшие — карьеристы, имея в виду только личные, а не общественные интересы и не разбирая средств для достижения цели. Он, в сущности, поступал точно так же, как и знаменитый его противник Волынский, который, в свою очередь, заявлял, что нужно «глотать счастие» и «хватать его обеими руками».

Однако нельзя согласиться с исследователем, когда он пишет, что Бирон отстранялся от участия в управлении. Это одна из распространенных в литературе и, кстати, распространяемых еще самим Бироном легенд. Вообще нет фаворитов, которые бы не занимались политикой, — это был воздух дворца и не дышать им они не могли. Однако в некоторых исследованиях значение Бирона как государственного деятеля откровенно принижается. Это явное недоразумение, продиктованное похвальным намерением развенчать историографический миф о «бироновщине» как мрачном, зловещем «антинародном» режиме, господстве некоей сплоченной «немецкой партии». Документы той эпохи свидетельствуют, что и во внешней, и во внутренней политике влияние фаворита было огромным. Думаю, что в той системе верховной власти, которая сложилась при Анне, без Бирона — ее довереннейшего лица, человека властолюбивого и сильного, — вообще не принималось ни одного важного решения. Он был постоянным докладчиком у императрицы, и при ее невежестве и нежелании заниматься делами именно его решение становилось окончательным.

В своих письмах временщик постоянно жалуется на загруженность государственными делами в то время, когда нужно быть рядом с императрицей в ее неспешной праздной жизни. «Я должен быть целый день у Ея императорского величества, и, несмотря на то, всякое дело должно идти своим чередом», — пишет он русскому посланнику в Варшаве Кейзерлингу в апреле 1736 года. При всем том он был осторожен и не выпячивал свою роль в управлении, оставаясь, как правило, в тени. Яков Шаховской в своих «Записках» сообщает, что Бирон внимательнейшим образом следил за делами на Украине (начиналась русско-турецкая война 1735–1739 годов) и Шаховской передавал прямо ему письма и донесения о состоянии дел на Украине и «часто имел случай с герцогом Бироном по комиссии слободской и о малороссийских делах… разговаривать». В. Строев — автор книги о внутренней политике времен Анны, разобрав бумаги Бирона, приходит к выводу, что в них он «рисуется скорее человеком уклончивым, чем склонным во все вмешиваться». И для подтверждения своего вывода приводит цитату из письма временщика одному из своих просителей: «Уповаю, что Вашему сиятельству известно, что я не в надлежащие до меня дела не вступаю и впредь вступать не хочу, для того, чтобы никто на меня никакого сумления не имел…» Думаю, что подобные письма доказательством непричастности временщика к государственным делам служить не могут, как неубедительны и утверждения, что Бирон был лишь передатчиком бумаг императрице, играя при ней роль простого секретаря.

Не может служить подтверждением «уклончивости» Бирона и его письмо, в котором он подчеркнуто напоминает своему адресату: «Как и самим Вам известно, что я в Кабинет не хожу и не присутствую и там мне никакого дела нет». Примерно так же вели себя многие другие временщики, например, Иван Иванович Шувалов при Елизавете Петровне. И дело было не столько в особой скромности фаворитов, а в их желании уйти от ответственности, в их стремлении не обязывать себя ничем и ни перед кем, в своеобразии «постельного и сердечного господства» фаворита, который старается не афишировать постыдного происхождения своей власти, но тем не менее ею пользуется, направляя руку и мысли императрицы. Такому человеку незачем заседать в Советах и Кабинетах, ибо самодержавная власть от них, в сущности, не зависит. Фаворит лишь помогает императрице принять нужное решение своим будто бы дружеским, бескорыстным советом. Если же она не внемлет его советам, то можно пустить в ход угрозу добровольной «сердечной отставки», притворную обиду, когда глубоко несчастный вид стоящего на коленях друга растопляет мягкое сердце доброй повелительницы. В случае, когда Бирон не хотел впутываться в ненужное ему дело, он отстранялся от него и говорил, как передает Шаховской, «что он того не знает, а говорил бы я о том с министрами, ибо-де они ко мне благосклонны».

Думаю, что Бирон, исходя из особенностей его характера, обычно действовал наступательно, требовательно, решительно, твердо зная, что императрица, полностью от него зависимая, не посмеет ему отказать. Таким, по некоторым свидетельствам, было его поведение в деле Артемия Волынского, когда он настоял на опале министра, весьма ценимого Анной за деловые качества. Впрочем, Бирон при своей настырности был достаточно расчетлив и осторожен. В письме Кейзерлингу в 1736 году он (я думаю — вполне искренне) вздыхает, что не решается поднести Анне инспирированный его доброжелателями за границей рескрипт с предложением о поддержке кандидатуры его, Бирона, на курляндский престол. И причина нерешительности проста: «Вашему сиятельству известно, как я поставлен здесь и, вместе с тем, как крайне необходимо осторожно обращаться с великими милостями великих особ, чтоб не воспоследовало злополучной перемены». Иначе говоря, Бирон опасался, что если не подготовить Анну искусным способом, то его желание стать герцогом она воспримет как неблагодарность, стремление обрести независимость и т. д. Так как в 1737 году Бирон все-таки стал герцогом Курляндским, он, надо полагать, сумел внушить своей подруге, что было бы хорошо, если бы он стал герцогом и за будущее его детей ей бы не пришлось беспокоиться. Сам же он при Анне не только никогда не ездил в Курляндию, но и носа из Петербурга не показывал.

Несомненно, Бирон был мастером тонкого обращения с «великими милостями великих особ». Думаю, что он и «за ручку» Анну Иоанновну водил и никогда с ней не разлучался из-за боязни, как бы в его отсутствие «не воспоследовало злополучной перемены», такой, какая воспоследовала с его предшественником Петром Бестужевым-Рюминым. Позже, однако, он изображал себя чуть ли не пленником императрицы: «Всякому известно, что [от] Ея императорского величества никуда отлучаться было невозможно, и во всю свою бытность в России [я] ни к кому не езжал, а хотя куда гулять выезжал, и в том прежде у Ея императорского величества принужден был отпрашиваться и без докладу никогда не езжал».

Ключевую роль Бирона в системе управления можно скрыть, наверно, лишь от доверчивых потомков, не обнаруживших на государственных бумагах подписи временщика и на этом основании делающих вывод о его отстраненности от государственных дел. Современники же знали наверняка, кто заправляет делами в империи, и потому с просьбами обращались именно к Бирону, не занимавшему никаких государственных должностей. Впрочем, завершая этот сюжет, отметим, что активность Бирона как политика столь очевидна, что ему нередко не удавалось остаться в тени политической кулисы. Опубликованная переписка Бирона с Кейзерлингом убедительно свидетельствует о том ключевом месте во власти, которое он занимал в течение целых десяти лет. Несомненно, он очень много знал о различных внешне- и внутриполитических делах, ему рапортовали сановники, писали российские посланники из европейских столиц. Неоднократно он упоминает о продолжительных беседах с иностранными дипломатами, аккредитованными при русском дворе. Из переписки наследника прусского престола, в 1740 году ставшего королем Фридрихом II, а также саксонского дипломата в Петербурге Зума видно, что несколько лет Фридрих был на содержании Бирона, который (вероятно — в надежде на будущее) «прикармливал» наследника Фридриха I, державшего сына на небольшом пенсионе. В марте 1738 года Зум писал Фридриху о Бироне: «Правда, что у него ресурсы огромные. Поэтому без сомнения, должно подумать, как черпать из оных на будущее время…» Ни одно назначение на высшие должности не проходило мимо Бирона, он прочно держал в руках все нити государственного управления, формируя на протяжении целого десятилетия политику правительства Анны Иоанновны. И делал это он весьма успешно.

Читая письма Бирона к Герману Карлу Кейзерлингу, отметим его вполне определенные и здравые принципы в подходе к государственным делам. В одном из писем он делает выговор этому неопытному дипломату (вчера еще бывшему президентом Петербургской академии наук) относительно посылаемых им в Петербург донесений: «Реляции должны быть ясны, а не так кратки и отрывисты, а еще менее двусмысленны, чтобы не иметь нужды для отыскания смысла часто перечитывать, для чего нет времени при поступлении многих и различных рапортов и реляций», о которых ему приходилось постоянно докладывать императрице.

Эти и другие письма Бирона подтверждают мнение современников о том, что их автор был достаточно опытен и искусен в политике и — что чрезвычайно важно — обладал даром сложной политической интриги. Большая часть переписки Бирона с Кейзерлингом посвящена судьбе Курляндского герцогства после ожидаемой всеми смерти престарелого опекуна-герцога Фердинанда. Кейзерлинг был не только земляком фаворита, но и находился на решающем для курляндского дела посту посланника в Польше. Конечно, в очевидном намерении Бирона занять престол в Митаве сомневаться не приходится. Но он вел достаточно тонкую игру, которая в конечном счете должна была привести его к желанной цели.

С одной стороны, он опровергает распространенные подозрения относительно своего желания занять курляндскии престол, притворно утверждая, что к этому «не чувствует в себе никакого влечения, напротив — скорее робость», что главное его желание — «видеть счастливым свое отечество (то есть Курляндию. — Е. А.) из врожденной любви к нему», более того — он готов поддержать любого кандидата, который будет печься о его процветании. Немало слов сказано им о своих преклонных «летах, болезнях, постоянных заботах, трудах» на благо императрицы, доверием которой он дорожит превыше всего.

С другой стороны, формально отказываясь от курляндского престола, он прибегает к весьма изощренным маневрам, чтобы помешать другим возможным кандидатам занять опустевший трон. Бирон распространяет слухи о том, что доходы герцогства ничтожны и стать герцогом Курляндии — значит разориться. Одновременно он стремится подкупить высшие польские чины, от которых зависит судьба Курляндии, а также обеспечить себе полную поддержку со стороны самого Кейзерлинга, которому предлагает «свои услуги» и обещает дать в долг сорок тысяч флоринов, педантично добавляя: «Мы уж согласимся относительно процентов, и я не буду также торопить Вас отдачею капитала». Так он пишет посланнику в апреле 1736 года, недвусмысленно намекая на ожидаемую взаимность: «Нельзя знать, как долго можно быть полезным, хотя все знаем, куда мы придем под конец. Я не имею другого намерения, как только служить Вам, чему Вы можете вполне верить». Именно так, давая в долг и намекая при этом на взаимную полезность, обычно покупают людей. Итогом всех этих и других усилий стало успешное избрание Бирона в 1737 году герцогом Курляндии.

Конечно, в зоне внимания фаворита были не только курляндские дела. Он контролировал также и внутреннюю политику, причем можно утверждать, что без его, влиятельнейшего при дворе человека, содействия многие проблемы были бы неразрешимы. Иван Кирилов, выполнявший важные поручения в Башкирии в 1734–1735 годах, регулярно сообщал именно Бирону о ходе дел и писал, к примеру: «Молю Ваше высоко графское сиятельство не оставить меня бедного не для иного чего, но для высочайшего Ея императорского величества интересу, для которого, усмотря удобное время, отважился ехать… а окроме Вашего высокографского сиятельства иной помощи не имею, дабы, Ваше высокографское сиятельство, старание о пользах Российской империи к безсмертной славе осталось». Письмо этого прилежного и ревнительного к порученному делу человека хорошо показывает особую роль Бирона в государственных делах. В условиях вязкой бюрократии не только воровать, но и делать что-нибудь полезное государству можно было только тогда, когда в этом помогала чья-то мощная властная рука. Иначе все погрязнет в переписке, склоках чиновников, спорах ведомств…

Поэтому думаю, что Кирилов не преувеличивал, когда писал Бирону благодарственное письмо за вовремя присланные именные указы императрицы Анны и, не кривя душой, признавал, что в том фаворит «есть скорый помощник, более Ваше высокографское сиятельство и никого утруждать не имею, покамест зачну город строить».

Речь идет о строительстве Оренбурга, который долго не появился бы на карте, если бы не действенная помощь Бирона Кирилову. Так уж повелось у нас издавна — огромное счастье для страны, если фаворит, влиятельный вельможа — не просто хам или злодей, а пусть не очень образованный, но все же не чуждый культуре человек. И не будет преувеличением утверждать, что не видать бы нам первого университета в 1755 году или Академии художеств в 1760 году, если бы с императрицей Елизаветой Петровной делил ложе кто-то другой, а не добрейший Иван Иванович Шувалов — гуманист, бессребреник и просвещенный друг Ломоносова. Долго бы волны Черного моря омывали пустынные берега Севастопольской и Одесской бухт, если бы не бешеная энергия другого фаворита другой императрицы — Григория Потемкина. И так далее, и так далее…

Бирон оказывал решающее влияние не только на ход дел, но и на судьбы многих людей. От его симпатий, антипатий, подозрений и расчетов напрямую зависела жизнь многих высокопоставленных подданных. Упомянутая выше судьба кабинета-министров Артемия Волынского — наиболее яркий тому пример. Благодаря Бирону Волынский сделал стремительную карьеру, но потом, не угодив временщику, оказался в опале и даже был казнен как государственный преступник, причем многое говорило за то, что Бирон лично сделал все необходимое, чтобы его бывший любимец закончил жизнь на эшафоте на грязной площади Обжорного рынка в Петербурге. Позже, уже во времена Елизаветы Петровны, в письме из ярославской ссылки Бирон признавался канцлеру А. П. Бестужеву-Рюмину, что было немало людей, о «сохранении которых ежели бы я не постарался, они уже пред несколькими годами принуждены были бы из России выехать». Речь идет, в первую очередь, о Минихе, который просил заступничества фаворита после неудачного штурма Очакова в годы русско-турецкой войны. Впрочем, отношения Бирона с Минихом были сложными. С одной стороны, Бирон знал честолюбие Миниха и старался не спускать с него глаз и, как писал в 1732 году саксонский посланник Лефорт, «хотя Миних еще раболепствует перед обер-камергером Бироном, но сей последний очень хорошо знает, как опасно согревать змею за пазухой». Ирония судьбы как раз и состояла в том, что уже после смерти Анны Иоанновны благодаря усилиям Миниха Бирон стал регентом, но вскоре Миних сверг его, в сущности, нанес удар в спину своему патрону. Змея-таки согрелась и тяпнула!

Переписка Бирона, его бумаги и особенно — его следственное дело, заведенное после свержения регента и его ареста осенью 1740 года, говорят об одном — это был человек умный, волевой, сильный. Обычно над свергнутыми вельможами потешаются, ищут для них, низверженных и поэтому безопасных, самые невыгодные обидные клички, сравнения и образы. В сохранившейся до наших дней эпиграмме на опального Бирона его сравнивают с бодливым быком, которому обломали золотые рога. В этом образе нет уничижительного подтекста, наоборот есть что-то от Зевса, но главное — образ этот достаточно точен: могучий, страшный для многих, упрямый, необузданный, независимый, несокрушимый. А то, что ему обломали рога, сделали его как тогда говорили, комолым — ну что ж, такова жизнь, со всяким быть может.

Важно также заметить, что даже в стесненных условиях заключения в Шлиссельбургской крепости, куда отправили Бирона, при непрерывном и грубом давлении следователей, под угрозой позорной смертной казни через четвертование, Бирон в отличие от других своих подельников держался молодцом. Соблюдая необходимую и принятую в такой ситуации демонстративную позу покорности, верноподанной надежды на милосердие правителей, Бирон сумел так убедительно и столь безошибочно ответить на поставленные ему «смертельные» вопросы, что этого обстоятельства не может скрыть даже обычно весьма тенденциозная запись следственного канцеляриста. И уже совсем из ряда вон выходящим оказалась очная ставка Бирона с первоначально давшим в феврале 1741 года против него обвинительные показания А. П. Бестужевым-Рюминым. Составленные заранее «Пункты в обличение Бирона, по которым следует очная ставка с Бестужевым» в конце ее оказались не грозным, смертоносным документом, а простым, ненужным листком бумаги. Встретившись «с очей на очи» со своим бывшим благодетелем, Бестужев вдруг отказался от своих прежних показаний и «повинился», сказал, что ранее страх угрозы вынудил его оболгать бывшего регента империи. Такие «возвратные» показания в истории политического сыска встречаются крайне редко. Допускаю, что (при всех других сопутствующих делу обстоятельствах) сила, исходившая от личности Бирона, повлияла на Бестужева, давление свергнутого регента оказалось сильнее чувства самосохранения, желания во имя собственного спасения оговорить Бирона, как этого хотели следователи. В итоге главный свидетель снял свои обвинения, следствие зашло в тупик, правительница Анна Леопольдовна выразила недовольство деятельностью Следственной комиссии, которая не смогла выполнить задания в отношении Бирона: «привести его в надлежащее чювствование и для явного его обличения». Более того, воодушевленный таким благоприятным для себя ходом следствия, Бирон приободрился и через следователей фактически предложил Анне Леопольдовне, а главное — стоявшим за ее спиной людям у власти (Миниху, Остерману, заправлявшему тогда делами), сделку: его милуют от смертной казни, а он будет держать язык за зубами обо всех их неприглядных делах. В общем, так и вышло: приговоренный к четвертованию, Бирон был помилован и сослан в Сибирь, причем задолго до вынесения смертного приговора в Березов был послан офицер для того, чтобы подготовить острог для будущего заточения временщика.

Несомненно, все расследование могло бы пойти и по другому сценарию. Если бы бессменный начальник Тайной канцелярии А. И. Ушаков получил указ пытать Бирона и Бестужева и устроил им, висящим на дыбах, очную ставку, то нужный результат был бы, несомненно, получен: преступники бы покаялись, оговорили друг друга и головы бы их слетели с плеч вне зависимости от того, сумели они оправдаться или нет в допросах и очных ставках без пытки. Но в той обстановке, которая создалась при кратковременном и вполне гуманном правлении Анны Леопольдовны в 1741 году, Бирон остался с головой на плечах во многом благодаря собственному хладнокровию, силе характера, точному расчету, основанному на знании людей, с которыми он имел дело. Ни правительница, ни ее муж принц Антон Ульрих, свергнув Бирона, не знали, что с ним, в сущности, нужно делать. Они были случайными людьми у власти и не имели достаточно острых клыков для того, чтобы добить поверженного быка. Накануне своего падения Бирон со смехом говорил одному из иностранных дипломатов, что принц Антон Ульрих — совершеннейшая тряпка и главное предназначение его в России — «производить детей, но и на это он не настолько умен».

Вернемся, однако, к государственной деятельности Бирона. Не будем наивными — своим огромным влиянием он пользовался главным образом не для государственных, а для личных целей. Не буду распространяться о том, что Бироны материально не бедствовали, — достаточно посмотреть на Рундальский дворец в Латвии — творение гениального и очень дорогого для заказчика архитектора Бартоломео Франческо Растрелли. Став герцогом, Бирон купил землю возле города Бауска, и Анна Иоанновна поручила Растрелли заняться строительством дворца. Из Петербурга были посланы мастера разных ремесел, везли материалы, и дворец начал быстро расти. Было видно, что денег на благоустройство его роскошных апартаментов, на Большой, Золотой, Мраморный и Белый залы хозяин не жалеет. Откуда берутся эти деньги на строительство дворца, как и другого — зимнего Митавского на реке Лиелупа (с 1738 года), а также на сооружение охотничьего дворца и парка в Светгофе, никто спрашивать не смел. В народе говорили об этом прямо: Бирон вывез в свою Курляндию два корабля денег. Болтунам резали языки и ссылали в Сибирь. Слухов об этих двух кораблях всерьез принимать не будем, но ясно, что бездонный карман новоиспеченного герцога был непосредственно соединен с подвалами Штате-коллегии, где хранилась российская казна.

Естественно, что деньги из казны шли к Бирону и законным путем — в виде наград и пожалований императрицы своему любимому камергеру, который к тому же получал большое жалованье за свои тяжкие государственные труды и награды. В 1735 году, например, Анна приказала разделить часть присланных из Китая подарков между А. И. Остерманом, П. И. Ягужинским, Левенвольде, А. М. Черкасским и, конечно, Бироном. А по случаю завершения в 1739 году в целом малоуспешной войны с Турцией фаворит получил награду — полмиллиона рублей — сумму астрономическую по тем временам, ведь все расходы на армию и флот составляли тогда около шести миллионов рублей в год.

Но богатства в прошлом нищего кенигсбергского студента накапливались и не всегда праведными путями — а именно, в виде подарков и взяток. Отбоя от высокопоставленных просителей не было. Сохранилось немало свидетельств «ласкательств» Бирона и его жены холопствующей русской знатью. Вот типичное письмо к фавориту генерала Чернышева: «Сиятельнейший граф, милостивый мой патрон! Покорно Ваше сиятельство прошу во благополучное время милостиво доложить Ея императорскому величеству, всемилостивейшей государыне… чтоб всемилостивейшей Ея императорского величества указом определен я был в указное число генералов и определить мне каманду, при которых были генералы Бон или Матюшкин». Такие просьбы не могли не быть подкреплены соответствующим им подарком.

А вот сестра Антиоха Кантемира, Мария, 11 декабря 1732 года просит Бирона как «патрона и благодетеля», «дабы предстательством своим исходатайствовал у Ея императорского величества всемилостивейший указ о додаче нам недоставшего дворов числа… (Суть челобитной состояла в том, что из пожалованных Кантемирам 1030 дворов реально им дали только тысячу. — Е. А.) Истинно бедно живем — ни от кого не имеем помощи, понеже инаго патрона не имеем, то в крайнее придем убожество».

Не упустил случая польстить Бирону и известный гибкостью спины архиепископ Феофан Прокопович. Он послал Бирону свой перевод французской пьесы, чтобы тот, надо полагать, как «природный француз», потомок французских герцогов Биронов, посмотрел, «прямо ли она переведена», хорош ли перевод. Как к «отцу своему» обращается к Бирону княгиня Прасковья Голицына, жалуясь на своего родственника В. П. Голицына, который не отдает ей какой-то «складень алмазной», и просит, «улуча удобное время, по оному доложить всемилостивейшей нашей государыне».

Как все знакомо. В системе деспотической власти интрига состояла в том, чтобы упросить фаворита или влиятельного секретаря-порученца, «улуча удобное время», доложить повелителю в доброжелательном, а может быть и в шутливом, тоне просьбу страдальца — и дело сделано. Так просили о содействии кабинет-секретаря Петра I А. В. Макарова, так просили камергера императрицы Елизаветы Петровны И. И. Шувалова и т. д.

За исполнение просьбы фаворит получал благодарственное письмо просителя и подарок. Вот, например, еще один аристократ, московский генерал-губернатор Б. Юсупов, в 1740 году сообщает Бирону, что его послание с сообщением об успешном ходатайстве перед Анной Иоанновной «с раболепственною и несказанною радостию получить сподобился не по заслугам моим… всенижайший раб». Окончание другого письма Юсупова к Бирону приводит князь П. В. Долгоруков в своей книге «Время императора Петра II и императрицы Анны Иоанновны»: «С глубоким уважением осмеливаясь поцеловать руку Вашего высочества, имею честь быть Вашего высочества верный раб».

Письменными благодарностями, как правило, дело не ограничивалось — благодетелю дарили богатые подарки, до которых Бирон и его экономная супруга были большие охотники. Посылая две «нашивки жемчуга» Биронше, графиня М. Я. Строганова писала: «И того ради прошу Ваше сиятельство пожаловать — уведомить меня, которой образец понравится, а жемчюг, из которого буду низать, будет образцового гораждо крупнее, на оное ожидаю Вашего сиятельства повеление… Покорная услужница…» (подпись). Другая родовитая «покорная услужница» М. Черкасская, посылала «нефомильной» Биронше подарок поскромнее. Ей, даме очень богатой, все же трудно тягаться с «соляной царицей» Строгановой: башмаки, «шитые по гродитуре (вид ткани. — Е. А.) алому, другие — тканые, изволь носить на здравие в знак того, чтоб мне в отлучении быть уверенной, что я всегда в вашей милости пребываю». При этом княгиня просит уточнить, «по каким цветам прикажете вышить башмаки, что я себе за великое щастие приму, чем могла бы услужить».

Вся тонкость состояла в том, что такие подарки как бы не считались взяткой — это, мол, самоделки, пустяк, не купленная и не ценная вещь, а просто — знак внимания благодетельнице. Мужчины же стремились угодить самому благодетелю иными, более существенными подарками, например лошадьми.

К содействию Бирона прибегал даже Семен Андреевич Салтыков — довереннейший человек императрицы. Как-то в 1733 году он прогневал матушку регулярными пьянками и взятками, слава о которых дошла до Петербурга. И тогда родственника императрицы спас от ее гнева Бирон. В своем послании Салтыков «рабски благодарил» Бирона и выказал надежду, что милостию «оставлен не буду», и обер-камергер сможет «в моей невинности показать милостиво предстательство у Ея императорского величества… о заступлении». Сплетни же о злоупотреблениях московского главнокомандующего он, естественно, отвергал: «А что на меня вредя доносят, будто б изо взятку идут дела продолжительно и волочат, и то истинно, государь, напрасно». Письмо это было послано не прямо Бирону, а сыну Салтыкова, Петру Семеновичу, причем отец поучал отпрыска: «Ты то письмо подай его сиятельству, милостивому государю моему, сам, усмотря час свободный, и чтоб при том никого не было, и за такую его ко мне высокую отеческую милость и за охранение благодари».

Наконец гроза царского гнева миновала, и Салтыков подобострастно пишет уже самому Бирону, что получил «милостивое письмо» Анны Иоанновны, «из чего я признаю, что оная… ко мне милость чрез предстательство Вашего высокографского сиятельства милостивого государя…». Это письмо датировано 18 сентября 1733 года. А 3 октября Салтыкову пришлось уже рассчитываться. В письме сыну Семен Андреевич сообщал: «Писала ко мне ея сиятельство, обер-камергерша Фонбиронова, чтоб я здесь купил и прислал к ней три меха горностаевых, да два сорока неделанных горностаев… И как ты оные мехи получишь и, приняв оные, распечатай и, выняв из ящика и письмо мое, отнеси к ея сиятельству два меха и горностаи и при том скажи: «Приказал батюшка вашей светлости донесть, чтоб оныя носили на здоровье!», и как оные подашь, и что на то скажешь, о том о всем ко мне отпиши».

6 ноября Салтыков писал уже своей невестке: «Что ты, Прасковья Юрьевна, пишешь, обер-камергерша говорила тебе, которые я послал мехи и горностаи, чтоб мне отписать оным мехам и горностаям цену, а ежели не отпишу, что надобно за них заплатить, то впредь ко мне она ни о чем писать не будет, и ежели она тебе впредь о том станет говорить, и ты скажи, что за оные мехи и горностаи даны восемьдесят один рубль». Думаю, что Салтыков цену сильно занизил.

Однако в иных случаях, когда ему это было выгодно, Бирон, как мы уже говорили, снимал с себя всякую ответственность за дела, прикрываясь своим неведением или нежеланием вмешиваться в чиновничьи проблемы. Генерал-прокурор елизаветинской поры Я. П. Шаховской вспоминает, что когда он попросил Бирона избавить его от должности советника полиции, то получил отказ: «Его светлость… с несколько суровым видом изволил ответствовать, что он того не знает, а говорил бы я о том с министрами, ибо они к тебе благосклонны». Бирон явно намекал Шаховскому на кабинет-министра А. П. Волынского, попавшего в опалу летом 1740 года из-за несогласия с Бироном.

Как у каждого фаворита, у Бирона было приемное время, когда он выслушивал просителей и добровольных доносчиков. Князь Я. П. Шаховской в своих «Записках» весьма колоритно описывает повадки временщика. Однажды дядя мемуариста — генерал А. И. Шаховской — попросил племянника походатайствовать за него перед Бироном. А. И. Шаховской знал, что на него постоянно «наносил» (то есть доносил, сплетничал) Миних. Поэтому живший в Петербурге племянник и должен был нейтрализовать злокозненные выпады Миниха, который требовал (между прочим, на законном основании), чтобы генерал Шаховской ехал по месту назначенной ему службы на Украину, а не отсиживался, якобы из-за болезни, в Москве. При очередном посещении Я. П. Шаховским двора случай переговорить с Бироном представился в тот момент, когда «герцог Бирон вышел в аудиенц-камеру, где уже много знатнейших придворных и прочих господ находилось, и подошел ко мне, спрашивал, есть ли дяде моему от болезни легче? и скоро ли в Малороссию к своей должности из Москвы поедет?». Будучи «инако к повреждению дяди моего уведомлен (от Миниха. — Е. А.), несколько суровым видом и вспыльчивыми речами на мою просьбу (о продлении лечения дядею больных глаз. — Е. А.) ответствовал, что уже знает, что желания моего дяди пробыть еще в Москве для того только, чтоб по нынешним обстоятельствам весьма нужные и время не терпящие к военным подвигам, а особливо там дела, ныне неисправно исполняемые свалить на ответы других: вот-де и теперь малороссийское казацкое войско, к армии в Крым идти готовящееся, более похоже на маркитанов, нежели на военных людей…» Как видим, Бирон довольно хорошо разбирался в перипетиях событий и интриг. Шаховской пытался возражать и оправдываться. Тут Бирон вспылил (опять подтверждается его весьма тяжелый и вспыльчивый нрав): «Уже в великой запальчивости мне сказал: «Вы, русские, часто так смело и в самых винах себя защищать дерзаете…» Бирон «ходил по палате, а я, в унылости перед ним стоя, с перерывами продолжал об оной материи речи близ получаса, которых подробно всех теперь описать не упомню, но последнее то было, что я увидел в боковых дверях, за завешенным не весьма плотно сукном стоящую и те наши разговоры слушающую Ея и. в., которая потом вскоре, открыв сукно, изволила позвать к себе герцога, а я с сей высокопочтенной акции с худым выигрышем с поспешанием домой ретировался».

Удрученный своей неудачей, Шаховской все же снова на следующий день приехал ко двору, но на этот раз прибег к хитрости, которая, в конечном счете, и спасла все дело. Эта уловка позволяет судить о Шаховском как об опытном царедворце. Но дадим слово самому автору: «А на другой день приехал во дворец и в покоях герцога Бирона, не входя в ту палату, куда я между прочими знатными персонами прежде входил, [а] в другой, где маломощные и незнакомые бедняки ожидали своих жребьев, остановился, ведая, что его светлость, отделяясь от окружения знатных господ и во оную палату на краткое время выходит и выслушивает их просьбы, а некоторых удостаивает и своими разговорами, что вскоре и воспоследовало. Его светлость, отворя дверь, глядел во оную палату, принимая некоторые поклоны и другие просьбы, и, увидев меня, позади прочих в унынии стоящаго, сказал мне, для чего я тут стою и нейду далее сюда? указал мне ту палату, где он с окружающими его знатнейшими господами находился, куда я за ним немедленно и вошел. Через несколько минут его светлость, подошед ко мне, спрашивал меня благосклонно» и вскоре дал понять, что не гневается ни на племянника, ни на дядюшку, который может и дальше лечить свои глаза.

Как видим, немного унижения перед временщиком — и покорность оценена по достоинству, гнев снят. А уже через несколько дней, когда Шаховской принес во дворец пакет от дяди с надписью: «К герцогу Бирону для препровождения до рук Ея величества» (тоже один из распространенных способов добиться у государыни нужного решения через благосклонного к просителю фаворита), Бирон принял пакет и, «выслушав те мои речи, оставя прочих, пошел и мне приказал идти за собою в свой кабинет, где вынятыя из онаго письма приказал мне прочесть, потом, являя мне знак своей благосклонности, долго о той материи со мной разговаривал». Скользки придворные паркеты, и нелегко было балансировать на них даже такому ловкому царедворцу, каким оказался князь Шаховской. Ну а дяде мемуариста, о котором он так трогательно заботился, не повезло: ему пришлось-таки отправиться на Украину в конце мая 1736 году, однако по дороге А. И. Шаховской умер.

Бирон, так же как и императрица, имел свое увлечение — он был страстный лошадник, понимал, знал и любил лошадей и много сделал для организации коннозаводского дела в России. Одна из его первых государственных бумаг 1731 года была посвящена заготовке сена для прибывающих из Германии в дворцовую конюшню лошадей. Под его непосредственным и чутким руководством Артемий Волынский организовывал конные заводы, закупал за границей породистых лошадей. Читая правительственные документы, начинаешь думать, что проблема коневодства была одной из важнейших в Российском государстве 30-х годов XVIII века. Однако это лишь первое впечатление. Эта действительно важная для русской армии задача так и не была решена — военному ведомству по-прежнему приходилось закупать лошадей у степняков Прикаспия и Поволжья, и, как показали войны XVIII века, в русской кавалерии были в основном плохие лошади. Когда во время Семилетней войны русская кавалерия вошла в Германию, там поражались низкорослости и непрезентабельному виду русских лошадей.

Но Бирон, собственно, и не стремился изменить ситуацию в целом; его заботили лишь те заводы, которые обеспечивали нужды придворной конюшни. В эту конюшню, вмещавшую не более четырехсот лошадей, попадали самые лучшие животные, для чего их покупали по всей Европе и Азии или попросту конфисковывали у частных лиц. Сохранились письма Анны к С. А. Салтыкову с требованием изъять лошадей у опальных Долгоруких и отвести к «конюшне нашей». Особое внимание уделялось персидским лошадям — аргамакам. Анна Иоанновна написала Салтыкову, чтобы он послал «потихонько в деревни Левашова (тогда командующего оккупационным корпусом в Персии. — Е. А.) разведать, где у него те персидские лошади обретаются, о которых подлинным мы известны, что оне от него (из Персии. — Е. А.) в присылке были, и, хотя сын его и запирается, тому мы не верим и уповаем, что их есть у него довольно, а как разведаешь и где сыщутся, то вели их взять, за которыя будут заплачены ему деньги, смотря по их годности».

Так и видишь за спиной пишущей эти строки императрицы алчущие глаза отчаянного лошадника Бирона, мечтавшего разжиться каким-нибудь великолепным ахалтекинцем. И действительно, разведка императрицы донесла, что генерал лошадей утаил; они были изъяты, но не все оказались хороши — пришлось брать других у офицеров, служивших под началом Левашова в Персии. Требования к качеству лошадей, разумеется, были ничуть не ниже требований, которые предъявляла императрица к шутам.

Лошадей дарили и знающие страсть временщика иностранные монархи. Вероятно, самой приятной для Бирона взяткой была взятка лошадьми. В апреле 1735 года генерал Л. В. Измайлов, «одолженный неизреченною милостью и протекцией», писал Бирону: «Отважился я послать до Вашего высокографского сиятельства лошадь верховую карею не для того, что я Вашему высокографскому сиятельству какой презент через то чинил (ни-ни! — Е. А.), но токмо для показания охоты моей ко услужению Вашему высокографскому сиятельству, а паче, чтоб честь имел, что лошадь от меня в такой славной конюшне вместится. Ведаю, милостивый государь, что она того не достойна (ну вот, в припадке лакейства обидел ни в чем не повинное благородное животное. — Е. А.), однако ж прошу милостиво принять. Чем богат, тем и рад…» Истинно, простота хуже воровства, и если это не взятка, то что такое взятка?

«Лошадиная» тема была популярна и на страницах «Санкт-Петербургских ведомостей». 19 июня 1732 года газета сообщала, что Анна осматривала посланных ей «в презент» от австрийского императора цирковых лошадей, и они «были очень хороши и при том чрезвычайной величины, что превеликую забаву подает, когда они с подаренными в прошедшем годе от Его величества короля Шведского малыми готландскими зело пропорциональными лошадьми сравнены будут». Можно предположить, что именно по инициативе Бирона в 1732 году был создан гвардейский Конный полк — краса и гордость Марсова поля.

13 ноября 1735 года в газете сообщалось, что Анна осматривала конюшню кирасирского полка, «так и недавно из немецкой земли прибывших 500 лошадей… на обое всемилостивейшее свое удовольствие показала». Тогда же была открыта школа конной езды (здание строил архитектор Растрелли), которую патронировал сам Бирон, и он там «с знатными придворными сам присутствовал. Выбранные к тому изрядныя верховыя лошади всяк зело похвалял». 3 октября 1734 года сам Бирон демонстрировал пленным французским офицерам, привезенным из-под Данцига, «наилучших верховых лошадей разных наций, а именно турецких, персидских, неаполитанских и проч., в богатом уборе и под попонами». Их выводили, и «ими все конские экзерциции делали».

Немало волнений доставляли чиновникам «наикрепчайшие» указы Анны о содержании и размножении лошадей. Майор гвардии Шипов в апреле 1740 года получил указ, которым ему под страхом наказания предписывалось тщательно отобрать на Украине здоровых кобыл и жеребцов, «расчисля к каждым семи кобылам, наличным и здоровым, по одному жеребцу, и при том старание иметь, чтобы вышеупомянутая кобылы в нынешний год без плода не остались». Вот и старался Шипов, зная, что его ждут большие неприятности в случае неисполнения указа императрицы. Детальные именные указы о том, чтобы «старыя и ныне новоприведенные кобылицы все были у припуску, не упустя удобного времени», получал и главный начальник Москвы Семен Салтыков.

Думаю, что те восторги, которые, согласно корреспонденциям газеты, изъявляла Анна, были искренними. Лошадь действительно прекрасное животное, а потом ведь этим увлекался обожаемый ею Бирон. Во второй половине 30-х годов Анна, несмотря на зрелые годы и изрядную полноту, выучилась верховой езде, чтобы всегда быть рядом со своим любимым обер-камергером, а тот, в свою очередь, угождал пристрастиям императрицы: устраивал для нее в том же манеже мишени для стрельбы.

Впоследствии, при Анне Леопольдовне, когда Бирона арестовали, одно из обвинений, которые выдвинули ему следователи, гласило: Бирон «свои тайные интриги для повреждения Ея величества здравия производить начал и 1. О дражейшем Ея величества здравии стал пренебрегать; 2. Усмотря до блаженной Ея величества кончины за многое время начинающуюся тогда… каменную болезнь, к таким трудным, едва и здоровому человеку удобоносимым, а особливо оной каменной болезни противным движениям и частым выездам из покоев, не токмо в летние дни, но и в самое холодное… время Ея величества склонял». Все эти витиеватые обвинения сводились к тому, что Бирон, увлекая императрицу верховой ездой, ускорил таким образом ее кончину. Последствием верховой езды стало движение камня в почках, которое и привело государыню к смерти. В принципе, действительно, верховая езда могла способствовать роковому движению камня, однако Бирон императрицу к этому, тем более умышленно, не склонял. Верховая езда объяснялась ее искренним желанием находиться как можно чаще и как можно дольше рядом с любимым человеком. Покой этой благополучной четы надежно охранял бравый воин — фельдмаршал Миних.

Фельдмаршал Миних, или «Столп Российской империи»

Вот он стоит перед нами, слева от Анны Иоанновны — суровый, в римском стиле, воин в доспехах, блещущих в лучах его славы. Это Бурхард Христофор Миних. «Высокорожденный и нам любезноверный» — так называла его Анна Иоанновна в своих указах. «Столпом Российской империи» скромно именовал сам себя Миних в написанных им позже мемуарах.

История жизни «столпа» началась вдали от России — он родился в Ольденбургском герцогстве в 1683 году. Называя своего фельдмаршала «высокорожденным», Анна кривила душой — знатность его была весьма сомнительной. Отец будущего графа получил дворянство уже после рождения Бурхарда Христофора. Думаю, что «нефомильность» сформировала особый комплекс превосходства, который владел Минихом всю жизнь. Отец его был офицером датской армии, военным инженером, фортификатором, строителем дамб и каналов. Сын пошел по той же стезе, требовавшей немалых знаний и способностей. За два десятилетия службы Миних, как и многие другие ландскнехты, сменил несколько армий: французскую, гессен-дармштадтскую, гессен-кассельскую, саксонско-польскую. С годами он стал профессионалом в инженерном деле и постепенно поднимался по служебной лестнице. Но сказанное не передает всего своеобразия ранних лет Миниха. Процитирую отрывок из его биографии, как бы сейчас сказали, «резюме», помещенное в книге Д. Н. Бантыш-Каменского «Биографии российских генералиссимусов и генерал-фельдмаршалов»:

«Вступил в службу гессен-дармштадскую капитаном (1701 г.) на осьмнадцатом году от рождения; находился при взятии крепости Ландавы (1702 г.) Иосифом 1-м; получил старанием отца своего место главного инженера в княжестве Ост-Фрисландский; оставил эту должность и молодую, прекрасную жену (1706 г.), чтобы в звании гессен-кассельского майора участвовать в победах Евгения [Савойского] в Италии и Нидерландах; получил за оказанную им храбрость чин подполковника (1709 г.), был опасно ранен во Фландрии, при Денене (1712 г.), взят в плен французами, отправлен в Париж. Там познакомился со славным Фенелоном (французский писатель-моралист, архиепископ. — Е.А.), которого часто посещал, утешая себя христианскою его беседою. Возвратясь в Германию, пожалован полковником и употреблен Гессенским ландграфом Карлом для устроения шлюза Карлсгавенского и канала».

В конце 1710-х годов он, служа в польско-саксонской армии Августа II, вступил в острый конфликт со своим шефом — фельдмаршалом Флемингом, решил в очередной раз сменить знамя и в поисках нового господина, которому был готов служить своей шпагой (точнее — циркулем), обратился к Петру I, направив ему свой трактат о фортификации. Сочинение Миниха Петру, хорошо знавшему фортификационное дело, понравилось, и он взял Миниха на русскую службу. Не дожидаясь оформления договора о службе — так называемой «капитуляции», Миних выехал в Россию, положившись на высокое слово русского царя. Так с 1721 года началась карьера Миниха в России, где его ждали взлеты и падения, победные сражения и дворцовые перевороты, почет и тюрьма, а затем двадцатилетняя ссылка в Сибирь. Петр, перед тем как дать Миниху генеральский чин, испытывал его: поручил сочинить план укрепления Кронштадта, сделать инспекцию укреплений Риги и отчитаться о командировке, и только после бесед по итогам поездки выдал ему патент на чин генерал-майора. Генерал-поручика Миних получил в 1722 году за создание шлюзов на невских порогах. Его перу принадлежит план гавани в Балтийском порте (ныне Палдиски, Эстония). В 1723 году Петр, отчаявшись дождаться окончания начатого в 1719 году Ладожского канала, поручил это дело Миниху и был весьма доволен его проворством и распорядительностью — стройка наконец-то сдвинулась с мертвой точки. С опалой в 1727 году Меншикова, главного недруга Миниха, карьера последнего резко пошла вверх: он стал графом Российской империи, получил имение в Лифляндии, был назначен генерал-губернатором Петербурга (1728 год).

Время царствования Анны Иоанновны оказалось для Миниха вообще золотым веком. Он быстро вошел в число самых доверенных сановников новой императрицы. Анна почувствовала его надежное плечо сразу же после восстановления самодержавия в феврале 1730 года. Миниха не было в Лефортовском дворце в ночь смерти Петра II. Не было его и в Кремле в нервные дни «затейки» верховников. Он, как уже сказано, был главнокомандующим в Петербурге — тогда забытой, опустевшей столице, время короткой жизни которой, казалось, истекло. Вероятно, Миних подумывал о поиске новых патронов, готовых на выгодных условиях на очередные пять лет купить его шпагу. Но как только Анна пришла на трон, Миних за сотни верст четко уловил силу этой власти. 9 марта в Петербург пришла отпечатанная присяга и манифест, в котором было сказано, что «верныя наши подданныя все единогласно нас просили, дабы мы самодержавство в нашей Российской империи, как издревле прародители наши имели, восприять соизволили… [что] и созволили». Миних быстро провел присягу на верность Петербурга самовластной государыне Анне Иоанновне и 9 марта спешно докладывал, что «здешние полки начали сего дня в церкви Святыя Живоначальныя Троицы при присутствии его превосходительства господина генерала графа фон Миниха присягать». Анна могла вздохнуть с облегчением — Петербург был уже ее. А между тем так благополучно присяга проходила не везде и несколько лет потом в Тайной канцелярии расследовали десятки дел о священниках и администраторах, которые отказывались присягать (и главное — приводить к присяге подданных) неведомо откуда взявшейся государыне, в то время как была жива «настоящая государыня» Евдокия Федоровна (постриженная в монахини первая жена Петра I, которая в это время жила в Новодевичьем монастыре).

Но не только быстрота, с которой Миних привел Петербург в верность государыне, понравилась новому двору. Был еще один верноподданнический поступок: Миних сразу же донес на адмирала Петра Сиверса, который в дни избрания Анны Иоанновны позволил себе усомниться в ее праве занять русский престол вперед дочери Петра Великого — Елизаветы. По доносу Миниха Сиверс вскоре был лишен всех званий и орденов и в итоге на десять лет отправился в ссылку. И лишь когда сам Миних оказался в Сибири, он признался в письме к императрице Елизавете Петровне в этом своем неблаговидном поступке. Но в начале 30-х годов Миних был «в своем праве надежен» и действовал решительно, твердо, с перспективой на повышение. Сочиняя донос на Сиверса, он явно стремился угодить новой императрице, с тревогой посматривавшей в сторону Елизаветы — опасной соперницы. Из этих же соображений исходил Миних, когда ему было поручено дело фаворита Елизаветы — прапорщика Шубина, сосланного в Сибирь. Миних вел и дело одного из теоретиков ограничения власти императрицы — Генриха Фика, также сосланного в Сибирь. Только с образованием в 1731 году Тайной канцелярии фортификатора и инженера Миниха освободили от поручений политического сыска.

Было бы большой ошибкой представлять Миниха исключительно грубым солдафоном. Конечно, он был чужд отвлеченному философствованию, но оставшиеся после него письма свидетельствуют об известной изощренности ума, умении ловко скользить по дворцовому паркету, на котором он чувствовал себя не менее уверенно, чем на строительстве бастионов или каналов. Миних обладал выспренным, цветастым стилем, был мастером комплиментов, мог ловко польстить высокому адресату, хотя, как и во всем другом, ему часто изменяло чувство меры. Чего стоит только его письмо к Елизавете из Пелымской ссылки в марте 1746 году, в котором истомившийся в Сибири опальный фельдмаршал, восхваляя императрицу, густо смешивает патоку с медом и сахаром! На какие только педали он не нажимает, к каким только возвышенным образам не прибегает, чтобы убедить императрицу Елизавету в том, что он желает ей добра! Не дает Миних покоя и праху великого отца Елизаветы: «И так дозвольте, великодушная императрица, воздать мне дань памяти Петра Великого, которого прах я почитаю и который, ходатайствуя обо мне, ныне обращается к Вам с сими словами: «Прости этому удрученному все его вины из любви ко мне, прости ему из любви к тебе, прости ему из любви к империи, которую ты от меня унаследовала, благосклонно выслушай его предложения и прими их как плоды тебе верного, преданного и ревностного. Простри руки к удрученным, извлеки их из несчастья и Спаситель прострет к тебе руки, когда ты явишься перед ним. Не внимай тому, что тебе говорят про них…»

Недоверчивая Елизавета осталась равнодушна к высокопарной риторике Миниха. Ее не прельстил даже предложенный Минихом фантастический проект строительства канала от Петербурга до Царского Села: «Я повезу вас, всемилостивейшая государыня, — заливался соловьем Миних, — из вашего летнего петербургского дома в Царское Село на прекрасной яхте в сопровождении сотни шлюпок по каналу, который проведу с помощью Божиею прежде чем умереть». И еще один аргумент: «Напоследок я сделаю для Вашего величества то, чего никто не сделает с равным усердием и успехом: я пожертвую всем для Вас. Сделайте для меня то, что вам стоит одного слова! Произнесите божественными вашими устами сии угодные Богу слова: «Я тебя прощаю!». Но нет, не произнесла этих слов государыня! Прошло еще двадцать лет — и Миних, припадая уже к стопам Екатерины II, вновь прибегает к стилю банальных романов XVIII века: «Пройдите, высокая духом императрица, всю Россию, всю Европу, обе Индии, ищите, где найдете такую редкую птицу… Но скажете Вы: «Кто же этот столь необыкновенный человек?» Как, милостивейшая императрица! Это тот человек, которого Вы знаете лучше других, который постоянно у ног Ваших, которому Вы протягиваете руку, чтобы поднять его. Это тот почтенный старец, перед которым трепетало столько народа, это патриарх с волосами белыми как снег, который… более, чем кто-либо, предан Вам». Речь, как понимает читатель, идет о самом Минихе. На одно из таких посланий Екатерина не без иронии отвечала: «Наши письма были бы похожи на любовные объяснения, если бы ваша патриархальная старость не придавала им достоинства».

Думаю, что возвышенные формулы были испытаны их автором на многих дамах, чему есть документальные свидетельства. Вот что писала леди Рондо своей корреспондентке в Англии в 1735 году: «Мадам, представление, которое сложилось у Вас о графе Минихе, совершенно неверно. Вы говорите, что представляете его стариком, облику которого присуща вся грубость побывавшего в переделках солдата. Но ему сейчас что-нибудь пятьдесят четыре или пятьдесят пять лет (в 1735 году Миниху было 52 года. — Е. А.), у него красивое лицо, очень белая кожа, он высок и строен, и все его движения мягки и изящны. Он хорошо танцует, от всех его поступков веет молодостью, с дамами он ведет себя как один из самых галантных кавалеров этого двора и, находясь среди представительниц нашего пола, излучает веселость и нежность».

Леди Рондо добавляет, что все это тем не менее малоприятно, ибо Миниху не хватает чувства меры, он кажется насквозь фальшивым, и это видно за версту. И далее, описывая обращенный к дамам нарочито томный взор Миниха и то, как он нежно целует дамские ручки, леди Рондо отмечает, что таков он со всеми знакомыми женщинами. Одним словом, подводит итог леди Рондо, «искренность — качество, с которым он, по-моему, не знаком», и далее она цитирует подходящие к случаю стихи:

Ему не доверяй, он от природы лжив,
Жесток, хитер, коварен, переменчив.

Герцог де Лириа придерживался того же мнения: «Он лжив, двоедушен, казался каждому другом, а на деле не был ничьим [другом]. Внимательный и вежливый с посторонними, он был несносен в обращении ср своими подчиненными». Психологический портрет Миниха, нарисованный этими людьми, нельзя не признать точным. Об этом свидетельствуют документы, оставшиеся после Миниха. Оказаться под его командой — значило испытать унижения, познать клевету, быть втянутым в бесконечные интриги. Глубинные причины такого поведения Миниха — в истории как его жизни, так и его карьеры. Миних не слыл трусом, война была его ремеслом, и не раз и не два он смотрел в глаза смерти. Прошел он и через испытание дуэлью — в 1718 году в Польше стрелялся с французом, подполковником Бонифу. В письме к отцу Миних писал о поединке: «Меня довели до такой крайности, что я вынужден был стреляться… Я первый явился на место и отбросил камни с дороги, по которой надобно было идти моему противнику. Когда он был от меня не далее как в 30-ти шагах, я сказал ему: «Государь мой! Вот случай показать на опыте, что мы храбрые и честные люди!» Тут мы, изведя курки, подступили друг к другу на 12 шагов. Прицелившись, я спустил курок, и мой враг мгновенно повергся на землю». Читая это письмо, видишь, что Миних с годами не менялся — точно так же он писал впоследствии о своих победах в войнах с поляками, турками, татарами. Храбрость и решительность сочетались в нем с невероятным апломбом, самолюбованием, высокомерием и спесью.

До 1730 года Миних занимал в высшей военной иерархии России весьма невысокое место. Он не командовал войсками, а руководил строительством Ладожского канала, который и закончил успешно к 1728 году. Его ценили как опытного инженера, фортификатора, но не более того. В 1727 году Миниху, несмотря на все его старания, не удалось занять почетную должность начальника русской артиллерии — генерал-фельдцейхмейстера, которую долгие годы занимал знаменитый Яков Брюс. При этом артиллерии он не знал и, поступая на русскую службу в 1721 году, писал в прошении: «По артиллерии не могу служить, не зная ее в подробности». Но в стремлении к должности он проявил всю свою изворотливость. Так, желая ублажить фаворита Меншикова, генерал-лейтенанта Волкова, Миних, уже будучи генерал-аншефом, подобострастно писал ему с Ладоги: «Ежели Вашему высокоблагородию несколькими бочками здешними (то есть ладожскими. — Е. А.) сигами для росходу в дом Ваш или протчими какими к строению материалами отсюда служить могу, прошу меня в том уведомить». Однако с Меншиковым у Миниха были непростые отношения, и опала светлейшего оказалась ему на руку. В 1729 году Миних получил-таки вожделенную почетную должность генерал — фельдцейхмейстера.

Вообще-то в те годы в полководцы он не рвался — впереди него были люди с подлинными и блестящими воинскими заслугами. В русской армии в конце 1720-х годов имелись два боевых фельдмаршала, прошедших горнила петровских войн: князь М. М. Голицын и князь В. В. Долгорукий. Пятидесятипятилетний Михаил Михайлович Голицын был гордостью русской армии. Екатерина Великая поучала потомков: «Изучайте людей… отыскивайте истинное достоинство… по большей части оно скромно и прячется где-нибудь в отдалении. Доблесть не высовывается из толпы, не стремится вперед, не жадничает и не твердит о себе». Эти слова как будто сказаны об одном из лучших генералов армии Петра I князе Михаиле Михайловиче Голицыне. Потомок древнего рода Гедиминовичей, сын боярина, он начал службу барабанщиком Семеновского полка, и, безмерно любя военное дело, сражался во всех войнах петровских времен. Современники в один голос говорили о нем: «Муж великой доблести и отваги беззаветной: мужество свое он доказал многими подвигами против шведов». Особенно запомнился всем подвиг Голицына 12 октября 1702 года, когда во главе штурмового отряда он высадился у подножия стены шведской островной крепости Нотебург (будущий Шлиссельбург). Первая атака захлебнулась в крови, и Петр, внимательно наблюдавший за штурмом, приказал Голицыну отступить, однако получил от него дерзкий ответ: «Я не принадлежу тебе, государь, теперь я принадлежу одному Богу». Потом на глазах царя и всей армии, Голицын приказал оттолкнуть от берега лодки, на которых приплыл его отряд и пошел на новый штурм — и добился победы. Подвиг красивый, истинно античный, в духе спартанцев или римлян! Да и потом Голицын блистал мужеством, никогда не отсиживался за спинами своих солдат. Он победил шведов при Добром в 1708 году, в пору отступления русской армии в глубь страны. Эта победа воодушевила армию. При Лесной в 1708 году Голицын разбил корпус генерала Левенгаупта, шедший на помощь армии Карла XII, участвовал в Полтавском сражении 1709 года, в 1710 году он взял Выборг, оккупировал Финляндию, участвовал в Гангутском сражении 1714 году и под конец Северной войны, в 1720 году, командовал победным сражением русского флота у острова Гренгам в Балтийском море. Он имел обыкновение, как сообщает современник, «идя навстречу неприятелю, держать во рту трубку, не обращая внимания на летящие пули и направленное на него холодное оружие».

Но не только победы и подвиги особенно интересны в истории Голицына. Он принадлежал к редкому типу генералов русской армии, которых все любили: и солдаты, и офицеры, и начальство. Как писал о нем В. А. Нащокин в своих «Записках», «зело был в войне счастлив и в делах добраго распорядка, и любим подкомандующими в армии». Невысокий, коренастый, с темным от загара лицом, ясными голубыми глазами и породистым носом, Голицын был у всех на виду. Его любили не только за отвагу, но и за «природный добрый ум, приветливое обращение с подчиненными», приятные, скромные манеры, что, как известно, для генералов — вещь почти недостижимая. Как и многие выдающиеся военные, князь Михайло Голицын был наивен и неопытен в политических делах и во всем слушался старшего брата — многоопытного Дмитрия Михайловича Голицына, главного верховника. Говорили, что израненный славный фельдмаршал не смел даже сидеть в присутствии старшего брата — так его почитал…

Близость к брату Дмитрию и сгубила Михаила Голицына. После прихода к власти императрицы Анны Иоанновны и роспуска Верховного тайного совета, в который был включен князь Михаил, он некоторое время управлял Военной коллегией, в отличие от всех других бывших верховников даже получил земельные пожалования ко дню коронации, но дни его у власти были сочтены. Его отстранили от дел, и в декабре 1730 года он умер, хотя узнать причину его внезапной смерти так и не удалось. Как пишет Д. М. Бантыш-Каменский, «полководец, неустрашимый на бранном поле, сделался жертвой душевной скорби». Что бы это значило?

Так исчез самый серьезный конкурент Миниха в борьбе за власть над армией. Прошел год, и исчез другой незаурядный боевой генерал, также бывший в составе Верховного тайного совета — князь Василий Владимирович Долгорукий. Он имел яркую биографию, хотя она была все же менее блестящей, чем биография Михаила Голицына. В. В. Долгорукого рано заметил Петр Великий, он поручал ему сложные дела вроде подавления восстания Кондратия Булавина. И Долгорукий с успехом эти поручения государя исполнял. Он был смел и на поле боя, знал военное дело, за что получал от государя чины и награды. Но все же… кажется, будто какой-то злой рок преследовал заслуженного воина. Ему страшно не везло в жизни. Причиной этого невезения была прямолинейность князя Долгорукого. Не задумываясь о последствиях, грубым солдатским языком он высказывался о политике и тем ставил в неловкое положение тех, кто его слушал или следовал его советам. Да и сам князь Василий из-за этого не раз попадал впросак. Впервые он узнал, что язык его — враг его, в 1718 году. Тогда на следствии по делу царевича Алексея Петровича выяснилось, что Долгорукий говорил царевичу нечто крайне неодобрительное о его великом отце. Напрасно родственник князя Василия, уважаемый государем князь Яков Долгорукий умолял Петра простить болтуна — ведь, писал князь Яков, «ино есть слово с умыслом, а ино есть слово дерзновенное без умыслу». Не помогло — князя Василия арестовали, лишили чинов, орденов и сослали в казанскую деревню, где он томился шесть лет. Потом, к концу царствования Петра I, Долгорукого выпустили, вернули генеральство, ордена. В 1728 году он стал генерал-фельдмаршалом, кавалером высшего ордена Андрея Первозванного. Но ни опала, ни сидение в казанской деревне не научили князя Василия главной премудрости русской жизни — держанию языка за зубами. В декабре 1731 года, уже при Анне, он опять не сдержался. В присутствии свидетелей фельдмаршал крайне грубо прошелся по адресу новой государыни и ее сердечного увлечения Бироном. Последовали донос, новый арест, опала, лишение чинов, орденов и даже княжеского титула. На этот раз Долгорукого за преступление, которое классифицировалось в указе как «озлобление на Ея императорское величество» ждала уже не дальняя деревня, а тюрьма в каземате Иван-города, где он и просидел восемь лет и откуда в 1739 году был переведен в Соловецкий монастырь. С приходом к власти Елизаветы Петровны князя Василия выпустили, вернули княжеский титул, во второй раз он был награжден орденом Андрея Первозванного, во второй раз стал фельдмаршалом — случай необычайный в русской военной истории. С тех пор князь Василий помалкивал, а поэтому и дожил до своей смерти в 1746 году без особых приключений.

Но нас интересует исключительно 1731 год. В этом году судьба расчистила перед Минихом служебный горизонт. И благодеяния посыпались на него как из рога изобилия. Весной 1732 года Миних получил (в придачу к пожалованному ранее Крестовскому острову в Петербурге) поместье Кобона на Ладоге, 10 тысяч рублей на экипаж, стал председателем комиссии по делам армии, президентом Военной коллегии и — самое главное — 25 февраля 1732 года получил вожделенный жезл генерал-фельдмаршала. Миних стал одиннадцатым по счету в этом списке после Ф. А. Головина, герцога Евгения Кроа, Б. П. Шереметева, Г. В. Огильви, Гольца, А. Д. Меншикова, князя А. И. Репнина, князя М. М. Голицына, Яна Сапеги, Я. В. Брюса, князя В. В. Долгорукого и князя И. Ю. Трубецкого.

Нет сомнений в том, что Миних был хорошим инженером и организатором военного дела. Его знания и умения позволили успешно завершить строительство Ладожского канала в конце 1720-х годов. Тут дала о себе знать еще одна характерная для Миниха черта. Он хорошо умел делать дело и еще лучше умел его подать окружающим. Бесспорно, Ладожский канал был большой инженерной удачей Миниха. Но он раздул вокруг своего успеха такую шумиху, что ему могут позавидовать пропагандисты позднейших времен. Об успехе на Ладоге трубили всюду, каждую прошедшую по нему лодку зачисляли на победный счет Миниха. Сам он лично таскал по каналу иностранных посланников «для осмотрения… тамошней великой и зело изрядной работы». В 1732 году он завлек на канал Анну Иоанновну. И хотя та плавать по всему каналу не возжелала, но вдоль проехалась и заложила камень в основание фундамента.

В 1731 году Миних стал фактическим организатором Кадетского корпуса на Васильевском острове в Петербурге. Корпус позволял молодым дворянам получать офицерские чины не только через службу рядовыми в гвардии или стажировки в иностранных армиях, но и в российском учебном заведении. Обязательным условием стало включение в число кадетов трети прибалтийских немцев, что отвечало целям формирования интернациональной имперской элиты. После нескольких лет работы Корпуса было сделано важное дополнение в его программу. Военные экзерциции, занимавшие много времени кадетов, были ограничены одним днем в неделю, а основное время уделялось наукам, воспитанию из мальчиков джентльменов, которые владели и шпагой, и пером, умели ловко скакать на лошади, складно говорить на нескольких языках и при необходимости встать не только в дуэльную, но и танцевальную «позитуру». Важной частью учебного процесса стал кадетский театр — истинное увлечение юношей. Он получил широкую известность за пределами Корпуса благодаря виртуозной игре актеров и творчеству выпускника Корпуса А. П. Сумарокова. В Корпусе, в немалой степени благодаря просвещенному Миниху и назначенным им начальникам, шло не просто создание контингента офицеров, а активное воспитание из дворянских недорослей дворян европейского типа с высоким представлением о личной чести, о долге, о верности служению знамени, Отечеству и государыне.

В 1730-х годах Миних руководил перестройкой в камне Петропавловской крепости. Эта работа была начата еще при Петре I и продолжена под руководством архитектора Доменико Трезини. С 1731 года за это дело взялся Миних. Он добился передачи ведения крепостью Канцелярии фортификации и артиллерии и сразу же забраковал проект Трезини, считая, что тот ничего не смыслит в оборонительных сооружениях и строит такую крепость, которую нельзя будет защищать при нападении неприятеля. Возможно, что это так. Да и великий Трезини — автор множества построек при Петре I — был уже не тот: стал слабым, больным, терял память. В письме от 25 февраля 1731 года к Миниху он «хоронит» Екатерину I в 1726 году, хотя она умерла на его памяти в мае 1727 года, и делает такие ошибки, которые говорят, что в голове первого строителя Петербурга уже было не все в порядке. Впрочем, не это важно. Важно то, что в своих действиях Миних бесцеремонно обошелся с заслуженным человеком, и подобный стиль общения с людьми стал для него так же характерен, как и необыкновенная заносчивость, интриганство и сварливость. Почти всюду, где бы он ни оказывался, можно было услышать шум грандиозного и безобразного скандала. Чем выше он поднимался по служебной лестнице, тем становился грубее и бесцеремоннее. Власть развращала его у всех на глазах. Особенно изменился он, когда стал президентом Военной коллегии. Лефорт писал, что «с тех пор как Миних поднялся, в нем нельзя узнать прежнего человека: приветливость уступила место высокомерию, сверх того, утверждают, что он не забывает своих собственных интересов… [его] нельзя узнать, и желание первенствовать ослепляет его до такой степени, что он забылся». Последние слова весьма мягки для оценки манеры поведения Миниха.

Впрочем, были пределы и для Миниха. Их устанавливал другой, еще более могущественный человек, которого боялись все. Умный Бирон довольно рано раскусил честолюбивые устремления обворожительного для дам полководца и стремился не дать Миниху войти в доверие к императрице. Надо думать, что ревнивый фаворит, человек сугубо штатский, боялся проиграть в глазах Анны этому воину в блестящих латах — известно, что женщины в прошлые века были падки до военных. Как пишет Лефорт, Бирон «сам признался мне, что удивляется его образу действий и сожалеет, что сделал для этого хамельона, у которого ложь должна заменять правду». Поэтому Бирон не позволил Миниху войти в Кабинет министров, куда тот, естественно, рвался. Раз-другой столкнувшись с непомерными амбициями и претензиями Миниха, Бирон постарался направить всю огромную энергию фельдмаршала в другом направлении — на стяжание воинских лавров преимущественно там, где они произрастали, то есть на юге, подальше от Петербурга. Посланный на русско-польскую войну (другое название — Война за польское наследство 1733–1735 годов), Миних потом почти непрерывно воевал с турками на юге, благо в 1735 году началась война с Османской империей. Она продолжалась до 1739 года и уж по крайней мере на время летних кампаний Миних столицу покидал. Окончательно выскочить из степей на скользкий дворцовый паркет Миниху удалось лишь в 1740 году, и тут он сумел-таки ловко подставить ножку своему давнему сопернику-благодетелю Бирону, арестовав его, правителя России, темной ноябрьской ночью 1740 года.

Вернемся к карьере Миниха в армии. С его приходом на пост главнокомандующего его нрав проявился во всей красе — начались такие непрерывные свары и скандалы в среде генералитета, которых русская армия ни до, ни после не знала. Вообще, у Миниха была поразительная способность наживать себе смертельных врагов. Его адъютант Манштейн хорошо показал, почему оскорбления Миниха вызывали такую ярость у его окружающих. Оказывается, Миних умел вначале приласкать, приблизить человека, а затем жестоко оскорбить его, не ожидавшего такого поворота событий: «Ничего не было ему легче, как завладеть сердцем людей, которые имели с ним дело; но минуту спустя он оскорблял их до того, что они, так сказать, были вынуждены ненавидеть его».

В 1735 году разгорелся скандал между Минихом и генералом графом фон Вейсбахом — командующим корпусом русских войск в Польше. Как-то раз Миних в резкой форме потребовал от Вейсбаха отчета о денежных расходах на содержание войск. Вейсбах обратился к Анне Иоанновне с рапортом, в котором писал, что Миних поставил под сомнение его честность, и «меня обидел напрасно… а я из давних лет, с начала вступления моего в службу Вашего императорского величества, порученные мне Вашего величества высочайшие интересы всегда сохранил и сохранять должен безпорочно, и ни в каких утайках и неверностях не бывал». Оскорбленный старый генерал отказался впредь знаться с Минихом. Тут важно заметить, что Миних не был кадровым полевым офицером. Он не тянул армейской лямки, как Вейсбах, Голицын или Долгорукий. Миних в русской армии был с самого начала инженером, да и приехал служить в Россию в начале 1720-х годов, когда уже утихло пламя всех испытаний Северной войны. У него не было опыта командования полевой армией, он не знал ее проблем и специфики, а самое главное — и думать не хотел о том, чтобы считаться со знаниями, опытом, чувствами своих коллег — таких боевых генералов, как Вейсбах. В итоге скандала Миниха с Вейсбахом Анна была вынуждена написать обоим, чтобы «все такия между вами партикулярные ссоры и озлобления вовсе отставлены» были и чтобы оба полководца помнили, что «от безвременных друг другу чинящих озлоблении» могут быть причинены делу «предосудительные остановки».

Между тем сам Миних был горе-полководцем. В его действиях во время русско-турецкой войны 1735–1739 годов видны непродуманность стратегических планов, низкий уровень оперативного мышления, рутинная тактика, ведшие к неоправданным людским потерям. От поражения его не раз спасал счастливый случай или фантастическое везение, о чем будет сказано особо.

После того как осенью 1735 года Вейсбах неожиданно умер и ссора таким образом прекратилась, Миних стал инициатором новой генеральской склоки. Как писал Яков Шаховской, Миних никогда «не упускал удобных случаев, когда бы можно ему было, прицепясь, делать повреждение» другим военачальникам. И вот уже в ответ на оскорбительное письмо Миниха взорвался начальник русской артиллерии генерал-фельдцейхмейстер принц Людвиг Вильгельм Гессен-Гомбургский. Он писал Миниху: «Что Ваше графское сиятельство в наставление мне писать изволите, чтоб впред того не чинить и за оное (хотя при моих летах [сам] знаю, что чинить надлежит) Вашему сиятельству благодарствую, однако при том доношу, что я уже имею честь быть в службе Ея величества четырнадцать лет, а еще того не чинил, чтоб Ея величества противно было, и того не надеялся, чтоб от Вашего графского сиятельства за то, что к лучшей пользе интересов Ея величества чинил, мог реприманды (укоры, упреки. — Е. А.) получить, и весьма чувствительные, и прошу меня оными обойти». Мы видим, что, как некогда Вейсбах, принц Гомбурский, получив служебное послание Миниха, почувствовал себя глубоко оскорбленным. Наверное, такие оскорбительные приказы нужно уметь писать!

Но и на этом Миних не успокоился. Его отношения с принцем так обострились, что во время Крымского похода 1736 года русской армии тот пытался сколотить против Миниха нечто вроде генеральского заговора. Все это вызвало особое беспокойство Анны Иоанновны. Она писала А. И. Остерману: «Я вам объявляю, что война турецкая и сила их меня николи не покорит, только такие конувиты (поступки. — Е. А.), как ныне главные командиры имеют, мне уже много печали делают, потому надобно и впредь того же ждать, как бездушно и нерезонабельно (неразумно. — Е. А.) они поступают, что весь свет может знать. От меня они награждены не только великими рангами и богатством, и вперед [их] я своею милостью обнадежила, только все не так, их поступки не сходны с моею милостью».

Опасаясь продолжения ссоры генералов, Анна велела руководству внешнеполитического ведомства срочно искать пути для заключения мира с турками. Скандал в ставке генералов беспокоил ее больше, чем наступление неприятеля. Между тем не успел закончиться конфликт с принцем Гессен-Гомбургским, как Миних затеял свару с фельдмаршалом П. П. Ласси. Осенью 1736 года Анна и ее правительство, обеспокоенные противоречивыми слухами, доходившими до Петербурга о Крымском походе армии Миниха, потребовали от прибывшего из Австрии генерала Ласси собрать сведения о положении в войсках. Опасаясь, что это будет понято Минихом как расследование его весьма не блестящей военной деятельности, Анна, верная своим принципам, предписала Ласси «о прямом состоянии армии под рукою проведать… что разумеется тайно». Но старый солдат, поняв, что «под рукою» собрать полную информацию о миниховской армии невозможно, допросил самого Миниха предоставить ему нужные сведения. Тут-то и начался скандал. Миних отправил Бирону письмо, в котором жаловался, что «высокая конфиденция (доверие — Е. А.) пред прежним умалилась», и просился в отставку, ибо «не в состоянии… тех трудов, которые доныне со всевозможною ревностью нес, более продолжать».

Тут уж Анна не выдержала. В указе от 22 октября она писала: «Мы не можем вам утаить, что сей ваш поступок весьма Нам оскорбителен и толь наипаче к великому Нашему удивлению служить имеет, понеже не надеемся, что в каком другом государстве слыхано было, чтоб главный командир, которому главная команда всей армии поручена, во время самой войны и когда наивяшая служба от него ожидается, к государю своему так поступить захотел». В конце указа она, гася конфликт, обещала свою благосклонность верному фельдмаршалу.

Миних, поняв, что переусердствовал, взял другой тон и постарался все свои неприятности свалить на Ласси. В письме к императрице в начале 1737 года Миних с показной душевной болью писал, что вновь просит об отставке только из-за того, что не желает мешать Ласси. Мол, уступаю для пользы дела, «а не гонора ради». Нетрудно догадаться, что наибольшие неприятности во всей этой истории выпали на долю П. П. Ласси, которого подсидел Миних, да еще отругала за несоблюдение тайны императрица.

В этом и других эпизодах проявилось своеобразное служебное лукавство Миниха. Дело в том, что он не был подданным русских императоров. В 1721 году Миних, как и все иностранцы на русской службе, подписал договор — «кондиции», согласно которым обязался честно и добросовестно служить определенное число лет, после чего власти не могли его удерживать на русской службе. И такое положение было для него чрезвычайно удобно. Несмотря на служебные успехи, он не спешил переходить в русское подданство и вряд ли думал, что после смерти будет покоиться не на тихом кладбище в зеленом Ольденбурге, а возле вечно шумящего Невского проспекта, под полом церкви Святой Екатерины, куда его опустили в 1767 году. Десятилетиями служа России и в России, Миних любил использовать для упрочения карьеры это свое положение временнообязанного ландскнехта. Вот, например, составляя в 1725 году свое мнение о сокращении расходов на армию, он, как настоящий генерал, безапелляционно утверждает, что сокращение средств нанесет армии вред, а потом делает маневр, снимающий с него всякую ответственность за решение: «От подушных денег что-либо убавить ли, другая душам переписка учинить ли, или нет, или при Адмиралтействе какое умаление производить ли (это хитрый ход — подставить под сокращение другое ведомство. — Е. А.), о том всем мне, яко чужестранному, который состояние государства не ведает, неизвестна…» В «кондициях» 1727 года Миних пишет, что «домашние мои нужды мне не позволяют ныне более как на 5 или 6 лет обязаться [службой]». На самом же деле все наоборот — никаких дел у него в Ольденбурге не было, он только и мечтат остаться в России с повышением по службе без ограничения в сроке, да еще получить поместья в Лифляндии и под Петербургом, но при этом формально оставаться не подданным России. Наивная надежда получить индульгенцию от Сибири!

Но особенно могучим карьеристским оружием Миниха были его прошения об отставке, которые он периодически подавал именно тогда, когда знал наверняка, что в этот момент его со службы ни за что не отпустят. С самого начала он поставил себя как человека совершенно незаменимого, и власть, привыкнув к этому, с готовностью шла на удовлетворение его амбициозных требований. Забегая вперед, скажу, что подобный же успешный маневр Миних пытался совершить в начале 1741 года, искренне рассчитывая получить чин генералиссимуса русской армии за свой ночной «подвиг» 9 ноября 1740 года — арест спящего Бирона. Но правительница Анна Леопольдовна, исходя из принципа «Люблю предателя — ненавижу предательство», сделала генералиссимусом своего супруга — принца Антона Ульриха Брауншвейгского, и раздосадованный этим Миних демонстративно выложил прошение об отставке… которое Анна Леопольдовна, уже давно страдавшая от непомерных амбициозных претензий «столпа империи», и учитывая, как сказано в указе, «что он сам нас просит за старостью и что в болезнях находится», тотчас и подписала. В итоге, неожиданно для себя, полный сил и замыслов фельдмаршал оказался пенсионером. При этом ни правительница, ни ее супруг не имели мужества лично объявить Миниху о неожиданном для него решении дела — настолько они его побаивались. Указ об отставке Миниху прочитал сын Иоганн Эрнст, служивший тогда при дворе правительницы. Но до тех пор, пока отставник Миних не переехал из дворца, где он жил, в свой дом, правительница каждую ночь меняла место своей спальни, опасаясь, как бы Миних не повторил с ней ночную историю свержения Бирона. Когда же Миних переселился в свой дом, к нему приставили караул. Забавно, что, стремясь обмануть потомков, Миних в своих мемуарах называет эту охрану почетным караулом.

Не брезговал Миних и доносами. Склонность к доносительству — черта его характера. История с адмиралом Сиверсом не была единственной. Ничем иным, как доносами, нельзя назвать рапорты Миниха о своих подчиненных. В апреле 1734 года из-под Гданьска он сообщает императрице о генералах русской армии: «Генерал-лейтенант Загряжский, вместо того чтобы вступить с ним (польским военачальником Тарло. — Е. А.) [в бой], заключил с ним перемирие и имел свидание… вместе пили, и слышно, что сын Загряжского принял 50 червонных в подарок от Тарло… Генерал-майор Любрас по десятикратно повторенному приказанию сюда нейдет под предлогом, что мало оставить в Варшаве 400 человек, затем пять полков его команды стоят там, а при армии шатров нет. Таким образом, Загряжский и Любрас подлежат суду. Волынский взял вчера паспорт в Петербург для лечения, князь Борятинский лежит уже четыре недели болен, также и большая часть полковников. Впрочем, здесь, при армии, слава Богу, все благополучно и ни в чем недостатку нет». Во вверенной ему армии все благополучно, но на боевых товарищей, подчиненных, донести не помешает! В итоге Любраса отдали под суд, хотя затем оправдали, а донос на генерала Загряжского оказался просто наветом, в основе которого лежала сплетня. Миних всегда охотно слушал сплетни и стремился использовать их в своих целях.

На совести Миниха есть и попросту уголовные преступления. Летом 1739 года по дороге из Стамбула в Стокгольм был убит шведский курьер майор барон Синклер, который Вез важные дипломатические бумаги. Дважды до этого русский посол в Стокгольме М. П. Бестужев-Рюмин советовал своему правительству «анвелировать», то есть, говоря языком XX века, ликвидировать, этого врага России, «а потом пустить слух, что на него напали гайдамаки или кто-нибудь Другой». Российский и австрийский дворы договорились перехватить Синклера и изъять у него документы о связях турок и шведов. Когда же в начале июля 1739 года было получено известие об убийстве на территории Польши неизвестными людьми шведского дипкурьера, в европейских столицах начался скандал. Тень была брошена на Россию, отношения со Швецией резко ухудшились. Такие поступки в просвещенной семье европейских государей XVIII века казались невозможными — ведь не Азия же! Понимая это, императрица Анна написала русскому послу в Саксонии барону Кейзерлингу: «Сие безумное богомерзкое предприятие нам подлинно толь наипаче чувствительно, понеже не токмо мы к тому никогда указу отправить не велели, но и не чаем, чтоб кто из наших определить мог. Иное было бы письма отобрать, а иное людей до смерти бить, да к тому ж еще без всякой нужды. Однако ж как бы оное ни было, то сие зело досадительное дело есть и всякие досадительные следства иметь может». Послание это предназначалось для «разглашения в публике».

Ту же мысль императрица выражала и в рескрипте Миниху: «Мы совершенно уверены находимся, что вы в сем мерзостном приключении столько ж мало участия, как Мы, имеете, и вам ничто тому подобное без нашего указу чинить никогда в мысль не придет». В ответном письме Миних полностью отрицал свою причастность к убийству Синклера и клялся Анне, что «меня никогда подвигнуть не может, чтоб нечто учинить, что честности противно, и сие еще толь наименьше, понеже я не токмо Вашего величества указами к тому не уполномочен, но и сам совершенно знаю, коль мало оное от Вашего императорского величества апробовано и вам приятно было б». Читая все эти излияния, просто теряешься в догадках — кто же больше врет: императрица, которая одобряла захват Синклера для изъятия у него бумаг, но была действительно встревожена международным скандалом, поставившим Россию на грань войны со Швецией, или ее «любезноверный», который честность понимал весьма своеобразно — пока не будет указа «нечто учинить, что честности противно»? А между тем вся эта эмоциональная переписка была просто типичной дымовой завесой. Есть неопровержимый документ, который как раз для посторонних глаз не предназначался: инструкция Миниха драгунскому поручику Левицкому от 23 сентября 1738 года, в которой мы читаем: «Понеже из Швеции послан в турецкую сторону с некоторою важною комиссиею и с писмами маеор Инклер, который едет не своим, но под именем называемого Гагберха, которого ради высочайших Ея императорского величества интересов всемерно потребно зело тайным образом в Польше перенять и со всеми имеющимися при нем писмами. Ежели по вопросам об нем где уведаете, то тотчас ехать в то место и искать с ним случая компанию свесть или иным каким образом ево видеть, а потом наблюдать, не можно ль ево или на пути, или в каком другом скрытном месте, где б поляков не было, постичь. Ежели такой случай найдется (внимание! — Е. А.), то старатца его умертвить или в воде утопить, а писма прежде без остатка отобрать». В начале 1739 года Миних дал новую инструкцию поручику Левицкому, а также капитану Кутлеру и поручику Веселовскому уже не только насчет Синклера, но и насчет других подлежащих «анвелированию» врагов России — вождей венгров и запорожцев Ракоци и Орлика. Ну и наконец, вот сам доклад Миниха императрице от 1 августа 1739 года, который все ставит на свои места. Из него следует, что Миних получил указы Анны, «каким наилучшим и способнейшим образом как о Синклере, так и о Ракотии и Орлике комиссии исполнять и их анвелировать», и все, что от него требовалось, исполнил. Далее он описывает трудности проведенной операции, все лавры которой, конечно же, должны принадлежать ему,

Такие доказательства преступлений, как инструкции Миниха своим подчиненным и уж тем более его доклад императрице со ссылкой на прямые ее указы, среди источников тайной истории встречаются не часто — убийцы высокого ранга умеют прятать концы в воду. «За верныя и ревностныя его службы, которыя он Нам чрез многие годы показал», Анна в конце своего царствования прибавила к жалованью фельдмаршала Миниха еще пять тысяч рублей в год. Для этого, как мы видим, у нее были все основания. В написанных уже во времена Екатерины II мемуарах Миних, подводя итоги своих, скажем прямо, весьма посредственных действий в русско-турецкой войне (об этом — ниже), заключил: «Русский народ дал мне два титула: «Столпа Российской империи» и «сокола со всевидящим оком». Пунктуальный комментатор дореволюционного издания мемуаров Миниха со скрытой иронией замечает: «Название «Столпа Российской империи» и «Сокола», будто бы данное русским народом Миниху, сохранилось только в его записках». Зато до нас дошло мнение простого русского солдата: «Власьев (то есть Петр Петрович Ласси. — Е. А.) славен генерал, Азов сам собою взял. А как Миних живодер, наших кишек не берег».

О легендарной гордыне и амбициозности Миниха, беззастенчиво восхвалявшего свои весьма скромные воинские подвиги и требовавшего за них непомерных почестей и наград, напоминает и указ Анны, посланный рижскому вице-губернатору Гохмуту: «Усмотрели Мы из присланного от вас репорту, что в бытность в Риге генерал-фельдмаршал граф фон Миних определил имеющиеся в Риге ворота от реки, которые бастионы вновь переделаны, именовать другими званиями, и оныя именования переменять Мы не указали, а именовать оные по-прежнему так, как оные прежде назывались. И повелеваем вам учинить о том по сему Нашему указу». Подозреваю, что Миних намеревался, воспользовавшись реконструкцией крепости, дать одним из ворот свое имя, чтобы таким способом навсегда остаться в истории. Но он напрасно волновался — он и так остался в истории (свидетельством чего служит и эта глава), хотя, вероятно, не с теми оценками, на какие он надеялся. В 1735 году Миних потребовал денег на перестройку Ладожского канала и на возведение там двух пирамид. В резолюции на прошение Миниха Анна отвечала, что «строением пирамид ныне отложить, а что кроме пирамид строить нужно, о том подать именную ведомость». Можно только догадываться, что бы написал о себе Миних на гранях этих пирамид! Впрочем, испытание медными трубами славы мало кто выдерживает. Даже великая и умнейшая Екатерина II к старости из-за звуков этих труб славы перестала слышать голос рассудка, утратила всегда присущую ей тонкую самоиронию. А уж о таких прямолинейных натурах, как Миних, и говорить не приходится.

При этом Миних был человеком ярким и неординарным, что особенно проявилось в час испытаний, несчастий и трагедий. Когда в январе 1742 года его вместе с другими членами правительства Анны Леопольдовны вели на казнь, устроенную перед зданием Двенадцати коллегий, Миних держал себя лучше всех: подтянутый, чисто выбритый, он шел спокойно в окружении конвоя и о чем-то дружески разговаривал с офицером охраны, который, возможно, когда-то служил под его началом. Особо подчеркну, что Миних был выбрит, тогда как все остальные приговоренные обросли бородами — ведь охране категорически запрещалось давать узникам острые предметы. Известно, что приговоренные, боясь мучительной смерти на эшафоте, нередко пытались покончить счеты с жизнью до казни, и если это им удавалось, охране грозили страшные наказания по подозрению в сообщничестве с государственными преступниками. А Миних был выбрит! Значит, ему доверили бритву, значит у охраны сомнений насчет того, как он, отважный воин, встретит смерть, не было.

Впрочем, здесь нам даже домысливать не нужно — о поведении Миниха в узилище есть сведения точные. После того как на эшафоте был прочитан указ императрицы Елизаветы Петровны о помиловании Миниха и других от смертной казни и ссылке их в Сибирь, преступников отвели в Петропавловскую крепость, где они ожидали дальнейшей судьбы. В ближайшие дни после отмены смертной казни советнику полиции князю Якову Шаховскому поручили объявить опальным сановникам приговор о ссылке в Сибирь и немедленно отправить их с конвоем из Петербурга. Шаховской заходил к каждому из узников Петропавловский крепости и читал им приговор. Люди по-разному встречали своего экзекутора. Вначале Шаховской зашел в казарму, где сидел бывший первый министр А. И. Остерман: «По вступлении моем в казарму, увидел я оного бывшего кабинет-министра графа Остермана, лежащего и громко стенающего, жалуясь на подагру, который при первом взоре встретил меня своим красноречием, изъявляя сожаление о преступлении своем и прогневлении… монархини». Тяжелой для Шаховского оказалась встреча и с бывшим обер-гофмаршалом графом Рейнгольдом Густавом Левенвольде. Это был один из типичных царедворцев того времени — холеный вельможа, обычно надменный и спесивый. Не таким он предстал перед Шаховским: «Лишь только вступил в оную казарму, которая была велика и темна, то увидел человека, обнимающего мои колени весьма в робком виде, который при том в смятенном духе так тихо говорил, что я и речь его расслушать не мог, паче ж что вид на голове его всклоченных волос и непорядочно оброслая седая борода, бледное лицо, обвалившиеся щеки, худая и замаранная одежда нимало не вообразили мне того, для которого я туда шел, но думал, что то был кто-нибудь по иным делам из мастеровых людей арестант ж». В таком же плачевном виде оказался и третий арестант — М. Г. Головкин: «Я увидел его, прежде бывшего на высочайшей степени добродетельного и истинного патриота совсем инакова: на голове и на бороде отрослые долгие волосы, исхудалое лицо, побледнелый природный на щеках его румянец, слабый и унылый вид сделали его уже на себя непохожим, а притом еще горько стенал он от мучащей его в те часы подагры и хирагры».

И только фельдмаршал Миних показал себя мужественным человеком и на пороге тяжких испытаний не утратил достоинства и самообладания: «Как только в оную казарму двери передо мною отворены были, то он, стоя у другой стены возле окна ко входу спиною, в тот миг поворотясь в смелом виде с такими быстро растворенными глазами, с какими я его имел случай неоднократно в опасных с неприятелем стражениях порохом окуриваемого видать, шел ко мне навстречу и, приближаясь, смело смотря на меня, ожидал, что я начну».

Оказавшись в Сибири, Миних не изменил себе. В тяжелых условиях заполярного Березова он сумел прославиться успехами в домоводстве и экономии. Эти бесконечные двадцать лет, проведенные им в Пелыме, не пропали для него даром. Пока Миниха не выпускали из острога, он разводил огород на острожном валу, а когда получил возможность выходить за пределы узилища, то занялся скотоводством и полеводством. А. С. Зуев и Н. А. Миненко на основе документов показали, как опальный фельдмаршал сумел провести годы ссылки с достоинством, пользой и бодростью. В одном из своих писем он сообщал брату: «Место в крепости болотное, да я уже способ нашел на трех сторонах (крепостных стен. — Е. А.), куда солнечные лучи падают, маленький огород с частыми балясами устроить. Такой же пастор и Якоб, служитель наш, которые позволение имеют пред ворота выходить, в состояние привели, в которых огородах мы в летнее время сажением и сеением моцион себе делаем и сами столько пользы приобретаем, что мы, хотя много за стужею в совершенный рост или зрелость не приходит, при рачительном разведении чрез год тем пробавляемся… В наших огородах мы в июне, июле и августе небезопасны от великих ночных морозов. И потому мы, что иногда мерзнуть может, рогожами рачительно покрываем».

Долгими полярными ночами при свече фельдмаршал перебирал и сортировал семена, вязал сети, чтобы «гряды от птицы, кур и кошек прикрыть», а супруга его, Барбара-Элеонора, сидя рядом, латала одежду и белье. Это ее, урожденную баронессу фон Мольцах, Я. П. Шаховской застал у входа в казарму, куда он шел объявлять Миниху приговор о ссылке в Сибирь. Она стояла «в дорожном платье и капоре, держа в руке чайник с прибором, в постоянном (то есть спокойном. — Е. А.) виде скрывая смятение духа, была уже готова», после чего «немедленно таким же образом, как и прежние (ранее отправленные ссыльные. — Е. А.), в путь свой они от меня были отправлены». Между прочим, точно так же поступили и жены других ссыльных: Остермана, Левенвольде, Менгдена, Михаила Головкина — статс-дамы императорского двора.

Много дел ожидало Миниха и на скотном дворе, где у него были коровы и другая живность. Когда умер его друг пастор Мартене, он сам вел для домашних богослужение. Летом пелымцы могли видеть, как Миних, в выгоревшем фельдмаршальском мундире без знаков различия, с косой на плече, шел на сенокос с нанятыми им косцами. Он учил детей, но все равно его кипучей натуре было мало места в Пельше, и он посылал пространные письма императрице Елизавете, А. П. Бестужеву-Рюмину, сочинял проекты. По-видимому, ему особенно тяжелы были первые годы ссылки. По его письмам видно, что бывший фельдмаршал изнемогает вдали от дел. Он то просит поручить ему какое-нибудь грандиозное строительство, то умоляет отпустить его в Ольденбург, чтобы жизнь «на моих тамошних малых маятностях окончить». Впрочем, в 1746 году высокопарные послания Миниха надоели в Петербурге, и ему запретили бумагомарание. Лишь в 1749 году, в качестве исключения, разрешили высказаться письменно, «только при том ему объявить, дабы он о всем достаточно единожды ныне написал, ибо ему впредь на такия требования позволения дано больше не будет». Но Миних не утратил бодрости духа, несмотря на неудачи «челобитной кампании». Когда весной 1762 года наступил вожделенный миг свободы и он вернулся в Петербург, все его многочисленные внуки и правнуки, встречавшие патриарха на подъезде к Петербургу, были потрясены, когда из дорожной кибитки в рваном полушубке выпрыгнул бравый, высокий старик, прямой и бодрый. Как писал современник, казалось, его «не трогали тление, перевороты счастия». А между тем ему было почти 80 лет! Вот что значит не подчиниться обстоятельствам жизни… Умер Миних в 1767 году в Петербурге.

Остерман, или Человек за кулисами

Еще один наш герой еле виден на воображаемом групповом портрете императрицы Анны Иоанновны. Кажется, что он вот-вот нырнет за малиновую портьеру — так ему вреден яркий свет, так он не хочет быть на виду. Одет он неряшливо и некрасиво, но глаза у него умные и проницательные. Это вице-канцлер Андрей Иванович Остерман — одна из ключевых фигур анненского царствования. Он, Генрих Иоганн, родился в 1687 году в Бохуме (Вестфалия), в семье пастора. Юношей поступил в Йенский университет и изучал то ли юриспруденцию, то ли теологию — неизвестно. Но учился он недолго, может быть, год, а затем на одной из обычных для разгульных немецких студентов-буршей вечеринке в кабаке «У Розы» в завязавшейся драке заколол шпагой своего однокурсника и, опасаясь возмездия, бежал в Голландию, в Амстердам. В этом смысле судьба Остермана похожа на судьбу драчливого кенигсбергского студента Бирона, который за сходное преступление угодил в тюрьму. Остерман же успел скрыться и в 1703 году примкнул в Амстердаме к партии специалистов, которых вербовал будущий адмирал русского флота Крюйс для поездки в Россию. Зная, что царь Петр охотно берет иностранцев на службу, не вчитываясь пристрастно в их послужной список, Остерман отбыл в неизведанную страну, где и сделал блестящую карьеру благодаря своему уму, знанию иностранных языков, услужливости, гибкости, умению держать нос по ветру — словом, всем или почти всем необходимым качествам политика. Начав при Петре с должности переводчика, скромный выходец из Вестфалии постепенно вырос в фигуру чрезвычайно влиятельную на русском политическом Олимпе.

Прежде всего его отличала фантастическая работоспособность. По отзывам современников, он работал всегда: днем и ночью, в будни и праздники, чего ни один уважающий себя министр позволить себе, конечно, не мог. Работа с Петром, который хорошо относился к Остерману, огромный административный опыт, знание политической конъюнктуры помогали ему ориентироваться как во внутренней, так и во внешней политике. Особенно силен Остерман был как дипломат. Не менее пятнадцати лет он «делал» русскую внешнюю политику, и результаты этой деятельности для империи были успешны. Так, только благодаря усилиям Остермана Россия с 1726 года вошла в тесный союз с Австрией, что было новым словом в русской внешней политике и оказалось перспективным и чрезвычайно важным в предстоящей борьбе с османами за Северное Причерноморье, а также при разделах Речи Посполитой. Основу русской политики Остерман видел в трезвом расчете, прагматизме, умении завязывать союзнические отношения только с теми державами, которые могли быть полезны России. В своих записках о внешней политике Остерман тщательно, педантично, «по-бухгалтерски» анализировал, сопоставлял соотношение «польз», «опасностей», «генеральных интересов» России и ее возможных партнеров и так, в конечном счете, вышел на союз именно с Австрией, который, как мы знаем, продержался с некоторыми перерывами более ста лет. Осторожность, расчет — вот что внес во внешнюю политику Остерман. В одной из своих инструкций дипломатам он писал: «Наша система должна состоять в том, чтобы убежать от всего, ежели б могло нас в какое пространство (то есть ненужные проблемы. — Е. А.) ввесть». Собственно, в этом и состоял главный принцип поведения Остермана как политика и человека.

Несомненна ключевая роль Остермана в деятельности Кабинета министров. Формально не занимая в этом высшем правительственном учреждении первого кресла (оно было за Черкасским), Остерман сосредоточивал огромную власть, подавляя коллег своей колоссальной работоспособностью и умом. Не случайно, опасаясь роста влияния Остермана, Бирон подсадил в Кабинет свою, как тогда говорили, «креатуру» — Артемия Волынского, с помощью которого хотел «укоротить» Остермана или, по крайней мере, следить за действиями скрытного и осторожного вице-канцлера. Но Волынский оказался неудачным кандидатом на роль, отведенную ему Бироном. Он горячился, делал глупости, и в конце концов Остерман нашел способ избавиться от ненужного ему соглядатая и соперника. На должности кабинет-министра Остерман оставался тем, чем создала его природа и сформировал житейский опыт: хитрым, скрытным, эгоистичным человеком, беспринципным политиком, что делало его вполне типичным для той эпохи. При этом нужно особо отметить, что он входил в редкий ряд государственных деятелей XVIII века, которые не замарали себя взятками, скандалами с государственным средствами. Его жизнь полностью и целиком была поглощена работой и интригой. Все остальное казалось ему второстепенным и неважным.

Андрей Иванович, живя в России десятилетия, никогда не имел друзей, был всегда одинок. Да это и понятно — общение с ним было крайне неприятно. Его скрытность и лицемерие были притчей во языцех, а не особенно искусное притворство — анекдотично. Как правило, в самые ответственные или щекотливые моменты своей политической карьеры он заболевал. Внезапно у него начинался приступ подагры или хирагры или какой-либо другой плохо контролируемой врачами болезни, он надолго сваливался в постель и вытащить его оттуда не было никакой возможности. Так было, как уже говорилось, в 1730 году, так многократно повторялось и позже. Не без сарказма Бирон писал в апреле 1734 года Кейзерлингу: «Остерман лежит с 18-го февраля и во все время один только раз брился (Андрей Иванович ко всему был страшный грязнуля даже в свой не особенно чистоплотный век. — Е. А.), жалуется на боль в ушах (чтобы не слышать обращенных к нему вопросов. — Е. А.), обвязал себе лицо и голову. Как только получит облегчение в этом, он снова подвергнется подагре, так что, следовательно, не выходит из дому. Вся болезнь может быть такого рода: во-первых, чтобы не давать Пруссии неблагоприятного ответа…, во-вторых, турецкая война идет не так, как того желали бы».

Другой вид «болезни» нападал на Остермана в ходе переговоров, когда он не хотел давать требуемый от него ответ. Вот что писал об Остермане английский посланник Финч: «Пока я говорил, граф казался совершенно больным, чувствовал сильную тошноту. Это была одна из уловок, разыгрываемых им всякий раз, когда он затруднялся разговором и не находил ответа. Знающие его предоставляют ему продолжать дрянную игру, доводимую подчас до крайностей, и ведут свою речь далее; граф же, видя, что выдворить собеседника не удается, немедленно выздоравливает как ни в чем не бывало». Действительно, в своем притворстве Остерман знал меру: острый нюх царедворца всегда подсказывал ему, когда нужно, стеная и охая, нередко на носилках, отправиться во дворец. А как же иначе, если ты получаешь от государыни такое письмо: «Андрей Иванович! Для самого Бога, как возможно, ободрись и завтра приезжай ко мне к вечеру: мне есть великая нужда с вами поговорить, а я вас николи не оставлю, не опасайся ни в чем, и будешь во всем от меня доволен. Анна».

Императрица Анна весьма уважала Андрея Ивановича за солидность, огромные знания и обстоятельность. Когда требовался совет по внешней политике, без Остермана не обходились. Нужно было лишь набраться терпения и вытянуть из него наилучший вариант решения дела, пропуская мимо ушей все его многочисленные оговорки, отступления и туманные намеки. Остерман был хорош для Анны как человек, целиком зависимый от ее милостей. Иностранец, он, хотя и взял жену из старинного рода Стрешневых, но в силу своего нрава и положения оставался чужаком в среде русской знати, «немцем». Да и говорил он по-русски неважно. Княжна Прасковья Юсупова раз была допрошена Остерманом и потом вспоминала: «А о чем меня Остерман спрашивал, того я не поняла, потому, что Остерман говорил не так речисто, как русские говорят: «Сто-де ти сюдариня, будет тебе играть нами, то дети играй, а сюда ти призвана не на игранье, но о цем тебя спросим, о том ти и ответствей».

Чем дальше он стоял от русской аристократии, тем плотнее льнул к сильнейшему. Остерман всегда делал это безошибочно. Вначале таким человеком был для Остермана петровский вице-канцлер Петр Павлович Шафиров, потом Меншиков, которого Остерман предал ради Петра II и Долгоруких. При Анне он заигрывал сначала с Минихом и долго добивался расположения Бирона, став его незаменимым помощником и консультантом. Но тот был тоже умен и Остерману особенно не доверял. Акивно участвовал Остерман в самых неприглядных политических процессах времен царствования Анны Иоанновны. Андрей Иванович часто по собственной инициативе брал на себя работу следователя Тайной канцелярии, проявлял себя как ревностный гонитель политических противников и просто жертв политического сыска. Понимая, что участие в делах малодостойных есть неизбежный удел политика, все же отмечу, что другие деятели того времени (Черкасский, Г. И. и М. Г. Головкины, Волынский) оказались в них почти не замешаны в отличие от Остермана, который вместе с начальником Тайной канцелярии генералом Ушаковым фактически руководил политическим сыском в 1730-е годы, сам вел допросы (выше приведен характерный для этого отрывок из показаний Юсуповой), составлял проекты решений по розыскным делам, готовил доклады для императрицы. Он приложил руку ко многим казням и ссылкам, которым подвергались неугодные режиму люди. Впрочем, так поступали многие политики того времени — они всегда помнили, что «если не они, то их»!

Особая сила Остермана-политика состояла в феноменальном умении действовать скрытно, из-за кулис. Особенно ярко это проявилось в 1727 году, когда он, облеченный особым доверием всесильного тогда временщика А. Д. Меншикова, был назначен воспитателем юного императора Петра II и, как казалось светлейшему, был безусловно ему лоялен. Однако вскоре выяснилось особое коварство Остермана, который сумел незаметно настроить мальчика против Меншикова и фактически организовать переворот, приведший к падению Меншикова, резкому усилению клана Долгоруких, фактической передаче всех важных государственных дел в руки Остермана. Интрига была проведена вице-канцлером так искусно, что Меншиков даже не заподозрил роли Остермана в обрушившемся на его голову несчастье и, уезжая в ссылку, просил его о содействии, вспоминая их прежние дружеские отношения. Известно также, что во многом благодаря интригам Остермана в анненское время не удалось восстановить своего положения после ссылки и бывшему начальнику и благодетелю Остермана П. П. Шафирову. Остерман незаметно, но последовательно «сталкивал» своего преемника на посту вице-канцлера с политического Олимпа, не давая тому возможности встать на ноги, хотя императрица Анна относилась к умному, опытному Шафирову неплохо. Не то чтобы Андрей Иванович был какой-то особенный злодей; он был не хуже и не лучше многих прочих тогдашних политиков, но сила его состояла в закулисных действиях, успехами в которых могли похвастаться не все. В 1740 году, когда политическая сцена расчистилась от сильных политических фигур, когда исчезли Бирон и Миних и у власти стояла слабая правительница Анна Леопольдовна, Остерман решил, что наступила его минута и, став первым министром, вышел из-за кулис на авансцену. Но это была серьезнейшая ошибка Остермана. Привыкший действовать за кулисами, в политический темноте, чужими руками, он оказался несостоятелен как публичный политик, лидер, не имея необходимых для этой роли качеств — воли, решительности, авторитета. И первый же политический шторм в виде дворцового переворота 25 ноября 1741 года, приведшего к власти Елизавету Петровну, унес Остермана в небытие. При этом новая государыня, зная истинную роль Остермана в политической возне вокруг нее в предыдущую эпоху (сохранились предложения Остермана выдать цесаревну замуж за границу, арестовать ее придворных, чтобы вынудить дать против нее показания и многое другое), оказалась злопамятной — Остерман был сослан туда, куда он раньше отправил Меншикова, — в Березов. Здесь Андрей Иванович и окончил свои земные дни в 1747 году.

«Тело Кабинета», или Как раздобыть «мешочек смелости»

Вернемся к началу анненского царствования, когда началась упорная борьба за место в высшем правительственном органе — Кабинете министров. Туда не удалось пролезть ни оказавшему в 1730 году услуги Анне Павлу Ягужинскому, ни Миниху, зато совсем легко туда проник князь Алексей Михайлович Черкасский — человек ленивый, дородный и не казавшийся особенно умным. С 1731 года он солидно восседал на заседаниях Кабинета, являясь, по словам одного тогдашнего шутника, «телом Кабинета» («душой» же Кабинета был назван Остерман). А между тем фигура эта весьма любопытна. Для князя Алексея Михайловича назначение в Кабинет было резким прыжком вверх по служебным ступенькам. В тяжелые времена реформ и переворотов особенно трудно удержаться на вершине власти и почти невозможно дожить без опалы и отставки до своей естественной кончины. Еще труднее до самого конца быть «в милости», окруженным официальным почетом, утешенным и приободренным неизменной лаской государя. К числу таких редких счастливцев русской истории относится князь Алексей Михайлович Черкасский. Из года в год неизменно и невозмутимо он вел заседания Кабинета, пересидев всех своих друзей и недругов, да еще пятерых самодержцев.

Современники и потомки суровы к Черкасскому. В нем они не видят никаких достоинств. Язвительный князь М. М. Щербатов писал о нем: «Сей человек — весьма посредственный разумом своим, ленив, незнающ в делах и, одним словом, таскающий, а не носящий имя свое и гордящийся единым своим богатством». Сын боярина Михаила Яковлевича, он был потомком выходца из ханского рода Большой Кабарды, связанного родственными узами со знатнейшими родами России: один из его прадедов был женат на тетке первого царя династии Михаила Романова. Сам Алексей Михайлович был женат первым браком на двоюродной сестре Петра Великого, Аграфене Львовне Нарышкиной — дочери боярина Льва Кирилловича Нарышкина, а после ее смерти его супругой стала Мария Юрьевна Трубецкая — сестра фельдмаршала и боярина князя И. Ю. Трубецкого. Черкасский был фантастически богат. Его считали богатейшим человеком России, и действительно, он владел поместьями величиной с иные европейские державы и десятками тысяч крепостных крестьян.

И все же ни богатство, ни знатность, ни родство, ни тучность, ни тем более глупость обычно не спасали от опалы, гнева или недовольства самодержца. В личности Черкасского есть своя загадка. Приметим, что с юношеских лет он занимался государственными делами вместе с отцом — тобольским воеводой, боярином князем Михаилом Яковлевичем, и как второй воевода управлял Сибирью. В петровское время ему давали разные поручения, в том числе и руководство Городовой канцелярией. Это было такое учреждение, в котором не очень-то подремлешь на заседании — как известно, в строительных управлениях во все времена дым стоит коромыслом. А Черкасский руководил строительным ведомством целых семь лет! И царь был им доволен. Возможно, Черкасский не был так инициативен, как другие, ему, как писал один из современников, не хватало «мешочка смелости», но он явно сидел на своем месте, умел подбирать людей и успешно вел непростое дело.

Конечно, после смерти Петра Великого многие сановники задремали, расслабились. Но, как видно из документов, Черкасский дремал вполглаза. Этот флегматичный толстяк мог вдруг проснуться и произнести несколько слов, которые в устах несуетного и молчаливого вельможи звучали особенно весомо и авторитетно. Так, в начале 1730 года, когда верховники во главе с князьями Голицыными и Долгорукими фактически ограничили самодержавную власть императрицы Анны Иоанновны в свою пользу, все вдруг с удивлением услышали громкий голос князя Черкасского. Как уже рассказывалось выше, на встрече дворянства с верховниками именно он, а не кто другой, смело вышел вперед и потребовал от Верховного тайного совета, чтобы будущее государственное устройство России обсуждали не в кулуарах, не в узком кругу, а в среде дворянства. Потом он превратил свой богатый дом в своебразный штаб дворянских прожектеров и сам был автором проекта о восстановлении самодержавия. Вот и «мешочек смелости» нашелся!

«Затейка» верховников таким образом провалилась, а самодержавие было восстановлено. Все стало как прежде, и Черкасский мог вновь мирно дремать на заседаниях — императрица Анна Иоанновна, получив самодержавное полновластие, этой услуги Черкасскому не забыла. Любопытно, что шляхетская активность Черкасского в памятном 1730 году не была поставлена ему «в строку» при Анне (ведь тогда он не был сторонником неограниченной власти императрицы!), а наоборот, была воспринята как борьба с верховниками, что послужило ему, как и В. Н. Татищеву и некоторым другим активистам шляхетского движения, пропуском к чинам и должностям. Такой человек, как Черкасский, — родовитый, тесно связанный родственными и служебными узами со многими знатными вельможами, богатый и влиятельный — был весьма нужен Анне.

С 1734 года Черкасский стал канцлером. Однако он по-прежнему вел себя скромно и незаметно, подпевая сильнейшим да прислушиваясь к советам своего формального подчиненного — вице-канцлера Остермана. Всю оставшуюся жизнь один из лидеров 1730 года «таскал свое имя» (впрочем ни на кого не донося, никого не травя и не убивая) и мирно досидел на своем высочайшем в чиновной иерархии месте до самой смерти в 1742 году. Новая императрица Елизавета Петровна, как и все ее предшественники на троне, уважала солидного Черкасского. Наверное, в таком поведении Черкасского и состояло не понятое окружающими величайшее искусство политического выживания без пожирания ближних своих.

Ученый лукавый поп

Среди людей, окружавших трон Анны Иоанновны, непременно должен стоять, сверкая золотыми ризами, святой отец — без него православную государыню, главу Священного Синода, невозможно и представить. Он и стоит на нашей воображаемой картине, правда не очень близко от трона. В русской истории этот человек известен как архиепископ Феофан Прокопович. Датский путешественник Педер фон Хавен, побывавший в Петербурге в 1736 году, встретился с Феофаном, и архиепископ поразил датчанина изысканным обхождением, необыкновенными и глубокими знаниями, блистательным умом. Все это правда. Другого такого образованного человека в тогдашней России не было. Но не только образованностью, знанием десятков языков, умом прославился у современников Феофан Прокопович.

Он родился в Киеве, происхождение его темно — скорее всего Елисей (светское имя ребенка) был бастардом, незаконнорожденным. Он блестяще закончил Киево-Могилянскую академию, принял униатство, пешком прошел всю Европу, учился в Германии и в Ватикане: Но кончить там курс он не смог — с грандиозным скандалом его выгнали из Ватикана, точнее он сам бежал оттуда в Россию. Причина скандала нам неизвестна, но скажем сразу, что скандалы сопровождали Феофана в течение всей жизни. Может быть, причина их — в его особом темпераменте. Неслучайно его первый биограф академик Байер писал, что Феофан был «зеленоглазым холериком сангвинического типа».

Вернувшись в Россию, наш холерик стал профессором родной Академии в Киеве, а в 1709 году произошел крутой поворот в его жизни. На торжественном богослужении в Киеве по случаю Полтавской победы в присутствии Петра он произнес такую блистательную речь, что был тотчас замечен и приближен государем. Вероятно, царя привлек не только ум, талант и ораторские дарования Феофана, его способности бессовестно говорить грубую лесть, но и та услужливость интеллектуала, которая называется беспринципностью, бесстыдством — а это свойство таланта всегда бывает востребовано всякой властью. С тех пор Феофан служил Петру как один из главных церковных деятелей, во многом руками которых была проведена синодальная реформа Русской православной церкви, окончательно превратившая ее в контору духовных дел, послушную служанку самовластия. Человек из иной церковной среды, он был равнодушен к судьбе и истории Русской православной церкви и России и делал то, что ему прикажут, причем делал хорошо, умно и с несомненой пользой для себя. Феофан мог подвести теоретическую базу под что угодно. Когда от него потребовали обоснования самодержавия, это он сделал блестяще, доказав на множестве примеров, как благотворна для страны, народа единодержавная, никому не подчиненная сильная власть. Когда же от него потребовали обоснование вреда единодержавия патриарха в церковном управлении, он и это сделал так же блестяще, придя к обоснованному многочисленными примерами из истории выводу, что не видит «лучшаго к тому способа, паче Соборного правительства, понеже в единой персоне не без страсти бывает» (Духовный Регламент 1721 года).

В отличие от своих косноязычных русских иерархов, Феофан был блестящим проповедником, истинным артистом, он тонко чувствовал обстановку, умел найти такие яркие слова, что люди, его слушавшие, замирали от восторга, плакали от скорби, мысленно переносились за сотни лет и тысячи верст — и все это по мановению жеста, по воле слова и интонации Феофана. Всем была особенно памятна речь Феофана при похоронах Петра Великого в 1725 году.

Но насколько великолепен, возвышен был Феофан перед сотнями прихожан в сиянии праздничных риз, настолько ничтожен и мелок был он в обыденной жизни. «Карманный поп» был готов одобрить любое злодеяние, отпустить сильнейшему любой смертный грех. Стяжатель, честолюбец, он дрожал за насиженное возле трона место и был готов на все ради сохранения его. Множество врагов окружало и ненавидело этого выскочку, хохла, нахала. Не раз битый по левой щеке, он никогда не подставлял правую и давал сокрушительную «сдачу». Для этого он всегда дружил с начальниками Тайной канцелярии и всю свою жизнь сотрудничал с политическим сыском. По словам его биографа, он все время был в поле зрения сыскных органов — то как подследственный, на которого непрерывно доносили, то как доносчик, который доносил на других. После ссылки и заточения в 1725 году главы Синода архиепископа Феодосия Яновского — такого же бесстыдного проходимца, как и Феофан (последний приложил руку к этой опале), Феофан Прокопович занял место не только главы Синода, но и ближайшего сподвижника начальника Тайной канцелярии П. А. Толстого, а потом сменившего его генерала А. И. Ушакова как первейший эксперт в делах веры. До самой своей смерти в 1736 году Феофан тесно сотрудничал с Ушаковым, ставшим его приятелем. Феофан давал отзывы на изъятые у врагов Церкви сочинения, участвовал в допросах, писал доносы, давал советы Ушакову по разным проблемам и лично увещевал «замерзлых раскольников». Так, в 1734 году Феофан долго увещевал схваченного лидера старообрядцев старца Пафнутия, читая ему священные книги и пытаясь вступить с ним в беседу, но Пафнутий «наложил на свои уста печать молчания, не отвечал ни слова и только по временам изображал на себе крест сложением большаго с двумя меньшими перстами». Увещевание проходило в присутствии секретаря Тайной канцелярии, и Пафнутия спрашивали о местах поселения старообрядцев, о конкретных людях. Как и прежде него Феодосии Яновский, Феофан не только боролся рука об руку с Толстым и Ушаковым за чистоту веры, но и использовал могучую силу политического сыска для расправы со своими конкурентами в управлении Церковью. Слывя знатоком художественной литературы, поэтом, Феофан давал экспертные оценки и попадавшим в сыск произведениям. В 1735 году именно он оценивал лояльность изъятых у певчего двора Елизаветы Петровны пьес, которые там тайно ставили приближенные полуопальной цесаревны. Правда, туг лукавый поп вел себя осторожно, как говорится, по принципу «бабушка надвое сказала» — оценку пьес дал такую, чтобы и себе не повредить в глазах власть предержащих, и дочь великого Петра не слишком обидеть: ведь кто знает, что будет с нею завтра?

В быту Феофан не был аскетом, любил красивые вещи и изящные постройки. Его можно назвать истинным сыном своего гедонического века, и под его рясой билось горячее сердце великого грешника. Он страстно любил жизнь и считал смерть «злом всех зол злейшим», был убежден, что «блаженство человечества состоит в совершеннейшем изобилии всего того, что для жизни нужно и приятно». Но годы наслаждений, страха и подлостей, отчаянной борьбы за свое счастье подорвали здоровье Феофана, и датский путешественник видел не 60-летнего мужчину, а уже немощного старца, который умер в том же 1736 году. Великий грешник был похоронен в одной из святынь православия — новгородской Софии.

Отношения Феофана с Анной, которой он всячески угождал, не сложились. А ведь что только не делал Феофан, чтобы понравиться новой государыне! Вспомним, как он послал тайного гонца в Митаву с известием о «затейке» верховников. Он же агитировал в Москве в ее пользу, он явился к государыне с поздравлениями во Всесвятское, когда она оказалась на пороге Москвы. С этим связан интересный эпизод, который отметил, анализируя «Санкт-Петербургские ведомости», М. И. Фундаминский. В газете от 9 марта 1730 года сообщалось, что архиепископ Феофан поднес государыне «изрядно сочиненную и важную письменную речь, о которой Ея императорское величество свое всемилостивейшее удовольствие показать изволила». В следующем номере от 12 марта эта речь была опубликована (фрагменты ее цитированы выше). Это было в высшей степени подобострастное послание, в котором говорилось, что Бог, дав России Анну, «обвеселил нас». Но любопытно другое. Через полтора месяца, 20 апреля, газета дала уточнение, что для того времени было исключительным случаем. Из уточнения следовало, что речь эта была вручена государыне не в момент ее въезда в Москву, а раньше, что Феофан послал речь навстречу Анне и ее вручил по приказу Феофана «при приезде Ея императорского величества к Новугороду» тамошний епископ. Следует удивляться необыкновенной пронырливости и отваге льстивого попа, который рискуя многим (ведь в то время положение верховников было устойчиво), заслал свою речь к Новгороду, чтобы новая государыня сразу поняла, какой он горячий ее сторонник, и не забыла этого. А тут еще досадная ошибка в газете, которую Феофан потребовал исправить. И все эти титанические усилия выслужиться пропали даром. Конечно, Анна была довольна всем, что говорил Феофан о ней публично. А он, как понимает читатель из вышесказанного, разливался соловьем, провозглашая в каждой своей проповеди, что он, как и все верноподцаные, «обвеселен» явлением Анны, что все безмерно счастливы потому, что, наконец, «получили к заступлению Отечества великодушную героиню искусом разных злоключений неунывшую, но паче утвержденную». Тем не менее Анна не делала Феофана своим духовником, не привлекала его в свой ближний круг. При том, что она понимала его полезность для режима, всячески способствовала продолжению прежней, петровской (довольно жесткой) церковной политики. Но лично Феофан, с его иноземной ученостью, темным церковным происхождением, связями и репутацией был ей неприятен. В ее сердце были живы допетровские привязанности к тем людям из церковных кругов, которые окружали двор царицы Прасковьи и были втайне противниками церковных новаций Феофана и Петра Великого. Именно поэтому в окружении Анны появился другой, ранее малозаметный церковный деятель — архимандрит Варлаам.

С Варлаамом у Анны были давние отношения. Он, в миру Василий Антипеев, с 1692 или 1693 года занимал должность священника церкви Рождества Богородицы в Кремле. Это была традиционно придворная, «женская» церковь. Ее особенно часто посещали царицы и царевны. Вполне возможно, что именно отец Василий крестил царевну Анну, и уж точно известно, что он долгие годы был ее духовным отцом. В 1700 году отец Василий постригся в монахи Борисоглебского монастыря под Переславлем-Залесским под именем Варлаама и впоследствии стал его настоятелем. Тут с ним произошла довольно неприятная история. При строительстве церкви из земли были извлечены мощи древнего настоятеля этого монастыря Корнилия. В дело вмешалась сестра Петра I царевна Наталия Алексеевна. Она добилась перенесения мощей Корнилия в церковь. В итоге Корнилий был объявлен святым без утверждения Синодом, что вызвало резкую реакцию церковной конторы. Под удар попал именно Варлаам, который сообщил царевне, что лично собрал с груди нетленного тела «мокроту… и положил в пузырек стеклянный и тою мокротою помазал слепой девке глаза и оттого стала видеть». Формально, по канонам Церкви, это было чудо, позволяющее канонизировать Корнилия. Однако на дворе стояли петровские времена «борьбы с суеверием и ханжеством», и Варлааму с трудом удалось избежать серьезного наказания и то, наверное, благодаря своим старым знакомствам с царственными женщинами династии, духовником которых он был с самого начала своего служения в Кремле. К слову сказать, это приносило «батюшке» (так и называли его духовные дочери, в том числе и Анна) немало трудностей. Он даже проходил по делу царевича Алексея, который на допросе сказал, что исповедовался у Варлаама и в исповеди признался в утайке от Петра, что «желает он своему отцу смерти». Варлаам грехи Алексею отпустил, но по начальству о содержании исповеди, как положено, не сообщил. Однако причастность к делу несчастного царевича обошлась для Варлаама без последствий, и в 1726 году Екатерина I перевела Варлаама архимандритом Троице-Сергиева монастыря. С восшествием на престол Анны Варлаам стал вновь ее духовником, присутствовал при ее коронации в Кремле. Потом Анна вызвала Варлаама в Петербург, он был при дворе, объявлял ее волю членам Синода, что особенно не нравилось Феофану. Считается, что святители были в неприязненных отношениях, что и понятно: эти люди происходили из разных миров духовенства. Феофан в целом ориентировался на протестанский тип отношения государства и Церкви, Варлаам же считался сторонником старомосковского благочестия, был даже кандидатом в патриархи (по крайней мере, об этом шли разговоры в церковной среде), хотя лично как защитник этого благочестия в пору продолжения гонений на Церковь замечен не был. Близкий к Феофану Антиох Кантемир написал сатиру на Варлаама, рисуя его лицемерным пастырем, который публично отказывается от вина, а сам дома съедает каплуна и запивает его бутылкой венгерского. Особого доверия эта сатира, сочиненная с явного одобрения Феофана, который предстает у Кантемира как образец духовного пастыря, конечно, не заслуживает, но все-таки манера подчеркнутого благочестивого поведения Варлаама, несомненно нравившаяся императрице, видна здесь отчетливо:

Варлаам смирен, молчалив, как в палату войдет
Всем низко поклонится, ко всякому подойдет,
В угол свернувшись потом, глаза в землю вступит;
Чуть слыхать что говорит, чуть как ходит, ступит.
Бесперечь четки в руках, на всяко слово
Страшное имя Христа в устах тех готово.
Молебны петь и свечи класть склонен без меру.

В сатире проявилось почти не скрываемое раздражение покровителя Кантемира Феофана, который по своему темпераменту, образу мысли и почти светской жизни, не мог соблюсти даже показного благочестия и поэтому не видел подлинного и у других. По некоторым данным видно, что пребывание при дворе было тягостно Варлааму и, в конце концов, он отпросился из Петербурга в Троице-Сергиев монастырь. В годы, проведенные при дворе, летом он жил на приморской даче, построенной недалеко от Стрельны еще для сестры Анны Иоанновны Екатерины, умершей в 1733 году. В 1734 году императрица разрешила разобрать и перевести к даче деревянную Успенскую церковь из загородного дома своей покойной матери, царицы Прасковьи Федоровны. На следующий, 1735 год, Анна приезжает к Варлааму в день празднования памяти преподобного Сергия Радонежского и обедает у «батюшки». Постепенно резиденция императорского духовника превратилась в монастырь, формально являвшийся подворьем Троице-Сергиева монастыря. Там были выстроены кельи, каменный дом для настоятеля, сюда из других мест переселили монастырских крестьян. Так возникла Троице-Сергиева пустынь, ставшая усыпальницей очень многих знатных семейств. Здесь похоронен и последний фаворит Екатерины II Платон Зубов, и десятки других очень известных людей Российской империи…

До самой смерти Варлаама в 1737 году Анна писала ему кроткие письма, трогательно заботилась о «батюшке». Когда тот отправился из Петербурга в Москву, императрица предупреждала главнокомандующего Москвы Салтыкова: «Не оставьте ево и в чем ему нужда будет вспоможение чинить». После же Варлаама другого духовного отца, к которому бы императрица проявляла такое расположение, уже не нашлось.

Начальник Тайной канцелярии, или Сообщник

Наконец, обратимся к последнему персонажу нашего группового портрета. Его мы почти не видим на картине — такая у него профессия. Он стоит скрытый спинкой трона императрицы Анны, и кажется, что они о чем-то только что быстро переговорили, но тотчас замолчали, как только приглашенные вельможи заняли свои места вокруг трона. Да, у них было много общего, у них была общая тайна: генерал, который при появлении Миниха, Остермана тотчас отступил в тень, был нужен Анне не меньше, чем перечисленные сановники. Этого человека звали Андрей Иванович Ушаков. Без преувеличения можно сказать, что начальник Тайной канцелярии генерал-аншеф и граф держал руку на пульсе страны, был самым информированным человеком и постоянным докладчиком у государыни. Пожалуй, не было в Тайной канцелярии ни одного сколько-нибудь заметного дела, с которым бы, благодаря Ушакову, не знакомилась императрица. Конечно, она не читала многотомные тетради допросов и записи речей на пытке. Как уже говорилось, для нее готовили краткие экстракты. Андрей Иванович приносил их императрице и, делая по ним обстоятельные доклады, покорно ожидал резолюции — приговора.

Карьера Ушакова на ниве тайного сыска началась еще в при Петре. К анненскому времени он многое повидал и испытал. К 1731 году, когда его назначили начальником возрожденной Тайной канцелярии (с 1726 года петровская Тайная канцелярия под руководством П. А. Толстого была ликвидирована), он сумел преодолеть обидный провал в своей карьере: в мае 1727 года его втянули в дело П. А. Толстого и других, да еще обвинили в недонесении, то есть по статье, за которую — ирония судьбы! — сам Ушаков за свою жизнь в сыске замучил множество людей. До этой неудачи карьера Ушакова шла вполне успешно. Он родился в 1670 году в бедной, незнатной дворянской семье. Согласно легенде, до тридцати лет он жил в деревне с тремя своими братьями, деля доходы с единственного крестьянского двора, которым они сообща владели. Ушаков ходил в лаптях с девками по грибы и, «отличаясь большою телесною силою, перенашивал деревенских красавиц через грязь и лужи, за что и слыл детиною». В 1700 году он оказался в Новгороде на смотру недорослей и был записан в преображенцы. По другим данным, это явление Ильи Муромца политического сыска произошло в 1704 году, когда Ушакову было уже 34 года.

Как бы то ни было, Ушаков благодаря своим способностям и усердию довольно быстро сумел выслужиться. Поворотным моментом в его карьере стало расследование дела участников восстания Булавина в 1707–1708 годах. С тех пор Петр I начал заметно выделять среди прочих скромного и немолодого офицера. К середине 1710-х годов Ушаков уже входил в элиту гвардии, в своеобразную «гвардию гвардии». Он стал одним из десятка тех гвардейских майоров — особо надежных и многократно проверенных на разных «скользких» делах порученцев, которым царь часто давал самые ответственные задания, в том числе и по сыскным делам. Среди этих гвардейских майоров — людей честных, инициативных, бесконечно преданных своему Полковнику, Ушаков выделялся тем качеством, которое в свое время помогло сделать карьеру начальнику страшного Преображенского приказа князю Ромодановскому: как и Ромодановский, Ушаков любил и умел вести сыскные дела. Он отличился в бестрепетном расследовании служебных злоупотреблений крупных чиновников, а в 1714 году Петр поручает Ушакову «проведать тайно» о кражах в подрядах, о воровстве в Военной канцелярии и в Ратуше, а также об утайке дворов от переписи. Для такого дела недостаточно рвения и честности, нужны были какие-то особые способности в сыскном деле. Ими, вероятно, Ушаков и обладал. По-видимому, по этой причине именно Ушакова царь поставил первым заместителем к П. А. Толстому в образованную в марте 1718 года Тайную канцелярию. По одной из версий, Ушаков был одним из убийц царевича Алексея в Трубецком бастионе Петропавловской крепости ночью 26 июня 1718 года. В отличие от других асессоров Тайной канцелярии — Г. Г. Скорнякова-Писарева и И. И. Бутурлина, Ушаков показал себя настоящим профессионалом сыска. Он много и с усердием работал в застенке. Интересная черточка характера Ушакова видна из дела баронессы Степаниды Соловьевой, которая в июне 1735 года была в гостях у Ушакова и за обедом жаловалась на своего зятя Василия Степанова. Баронесса сказала, что зять «ее разорил и ограбил и при том объявила словесно, что в доме того зятя ее имеетца важное письмо». Хозяин сразу насторожился и спросил: «По двум ли первым пунктам?», то есть касается ли письмо наиболее серьезных политических преступлений. И хотя Соловьева уклонилась от ответа, в Тайной канцелярии вскоре завели на нее и ее зятя дело, а потом баронесса оказалась за решеткой и просидела в Тайной канцелярии несколько лет. Как видим, начальник Тайной канцелярии и в дружеском кругу, за обеденным столом, оставался шефом политического сыска.

В награду за расследование дела царевича Алексея Ушаков в 1719 году получил чин бригадира и 200 дворов. С успехом он заменял и самого Толстого, который, завершив дело царевича, тяготился обязанностями начальника Тайной канцелярии. Многие сыскные дела он перепоручал Ушакову, который делал все тщательно и толково. К середине 1720-х годов Ушаков сумел укрепить свои служебные позиции и даже стал докладчиком у Екатерины I по делам сыска. Гроза, которая в начале мая 1727 года разразилась над головой Толстого, А. М. Девиера и других, лишь отчасти затронула Ушакова — он не угодил на Соловки или в Сибирь. Его лишь, как армейского генерал-лейтенанта, послали в Ревель.

Во время бурных событий начала 1730 года, когда дворянство сочиняло проекты об ограничении монархии, Ушаков был в тени, но при этом он подписывал только те проекты переустройства, которые клонились к восстановлению самодержавия в прежнем виде. Возможно, в тот момент Ушаков угадал, за кем нужно идти. Позже, когда Анне Иоанновне удалось восстановить самодержавную власть, лояльность Ушакова отметили — в 1731 году императрица поручила ему ведать политическим сыском.

Ушаков, несомненно, вызывал у окружающих чувство страха. При этом он не был ни страшен внешне, ни кровожаден, ни угрюм. Современники пишут о нем как о человеке светском, вежливом, обходительном. Люди боялись не Ушакова, а системы, которую он представлял, ощущали безжалостную мощь той машины, которая стояла за его спиной. «Он, Шетардий, — рапортовали члены комиссии по выдворению из России французского посланника Шетарди в 1744 году, — сколь скоро генерала Ушакова увидел, то он в. лице переменился. При чтении экстракта столь конфузен был, что ни слова во оправдание свое сказать или что-либо прекословить мог».

Следя за карьерой Ушакова, нельзя не удивляться его поразительной «политической непотопляемости». В этом отношении с ним мог сравниться только князь А. М. Черкасский. А ведь в те времена ситуация в стране, а главное — при дворе менялась очень быстро и очень решительно. На пресловутых крутых поворотах истории в послепетровское время люди легко теряли не только чины, должности, свободу, но и голову. В 1739 году вместе с Артемием Волынским Ушаков судил князей Долгоруких, а вскоре, в 1740 году, по воле Бирона, он пытал уже Волынского. Потом, в начале 1741 года Ушаков допрашивал самого Бирона, свергнутого Минихом, еще через несколько месяцев, в 1742 году, уличал во лжи на допросах уже Миниха и других своих бывших товарищей, признанных новой императрицей Елизаветой врагами отечества. Вместе с любимцем императрицы Лестоком в 1743 году «непотопляемый» Ушаков пытал Ивана Лопухина, и если бы Ушаков дожил до 1748 года (он умер в 1747 году), то, несомненно, он бы вел «роспрос» и самого Лестока, попавшего к этому времени в опалу.

Ушаков сумел стать человеком незаменимым, неприступным хранителем высших государственных тайн, стоящим как бы над людскими страстями и борьбой партий. Одновременно он обладал каким-то обаянием, мог найти общий язык с разными людьми. Вежливый и обходительный, он охотно обращался за советом к тому, кто был «в силе», хотя, вероятно, сам лучше знал свое сыскное дело. Так, вместе с А. И. Остерманом он составлял доклады для императрице Анны по наиболее важным делам — тезки прекрасно дополняли друг друга, хотя доклады и одного Ушакова отличались особой деловитостью, краткостью и тактом.

Тут нельзя не отметить, что между самодержцами (самодержицами) и руководителями политического сыска всегда возникала довольно тесная и очень своеобразная деловая и идейная связь, некое сообщничество. Из допросов и пыточных речей они узнавали страшные, неведомые как простым смертным, так и высокопоставленным особам тайны. Перед ними разворачивались все «грязное белье» подданных и все их грязные закулисные дела. Благодаря доносам, пыточным речам государь и его главный инквизитор ведали, о чем думают и говорят в своем узком кругу люди, как они обделывают свои делишки. Там, где иные наблюдатели видели кусочек подчас неприглядной картины в жизни отдельного человека или общества в целом, им открывалось грандиозное зрелище человечества, погрязшего в грехах. И все это — благодаря особому «секретному зрению» тайной полиции. Только между государем и главным инквизитором не было тайн, и «непристойные слова» не облекались, как в манифестах и указах, в эвфемизмы. И эта определенная всей системой самодержавной власти связь накладывала особый отпечаток на отношения этих двух людей. Она делала обоих похожими на сообщников, соучастников не всегда чистого дела политики — ведь и сама политика не существует без тайн, полученных сыском с помощью пыток, изветов и донесений агентов. Иначе невозможно объяснить, как смог Ушаков — этот верный сыскной пес императрицы Анны — сохранить прежнее влияние и право личного доклада у государыни при ее антиподе — императрице Елизавете. Исполнительный, спокойный, толковый, Ушаков не был таким страшным палачом-монстром, как князь Ромодановский; он всегда оставался службистом, знающим свое место. Ушаков не рвался на политический Олимп, не интриговал, он умел быть для всех правителей, начиная с Петра I и кончая Елизаветой Петровной, незаменимым в своем грязном, но столь важном для самодержавия деле. В этом-то и состояла причина его политической «непотопляемости».

Ведомство Андрея Ушакова было страшным местом. Некоторые из хранящихся в архивах бумаг Тайной канцелярии покрыты копотью и залиты воском со свечей, которые стояли в пыточных палатах, и имеют подозрительные ржавые пятна, очень напоминающие следы крови. Чтение таких дел, особенно в большом количестве, оставляет тяжелое впечатление: страх дыбы и раскаленных клещей отверзал любые уста, и под пыткой люди теряли честь, совесть, вообще — человеческий облик. Анна не испытывала отвращения к обнажению человеческих несчастий и пороков, ей, наоборот, было интересно узнавать всю подноготную, все грязные и позорные тайны своих подданных.

Ушаков быстро понял вкусы и пристрастия Анны и умело им угождал. Это было нетрудно сделать. С одной стороны, императрица очень не любила своих политических противников или тех, кого таковыми считала, и преследовала их беспощадно, а с другой стороны, она обожала копаться в грязном белье своих подданных, особенно тех, кто принадлежал к высшему свету. По делу баронессы Соловьевой, к примеру, Ушаков представил «на высочайшее рассмотрение» выписки из писем ее зятя, в которых не было никакого политического криминала, но зато содержалось много «клубнички»: жалоб на непутевое поведение дочери баронессы, описание скандалов и дрязг в семье и т. п. Все это было чрезвычайно интересно императрице.

Вот, наверное, о чем Ушаков и императрица говорили до того момента, как подошли к трону другие государственные деятели, запечатленные на нашем воображаемом портрете.

Глава 5. «Во многие годы дна не дойдем», или внутренняя политика

* * *

Взойдя на престол, Анна Иоанновна оказалась в довольно сложном положении. Она была провозглашена самодержавной императрицей теми политическими силами, которые при обсуждении шляхетских проектов выступали за ограничение ее власти и лишь в последний момент под давлением гвардии сняли свои требования. Еще целую неделю после 25 февраля 1730 года, когда гвардейцы «наорали» для Анны самодержавие, ее положение оставалось крайне неустойчивым. Документальных свидетельств политической борьбы, продолжавшейся до начала марта, не сохранилось, и судить об этом можно лишь на основании анализа проекта указа Анны от 4 марта и окончательного текста этого указа.

Проектом указа предлагалось срочно созвать «довольное Собрание разных главнейших чинов» для «лучшего рассуждения» о государственном устройстве в связи с ликвидацией Верховного тайного совета, а также и «для других нужд». Главнейшим чинам предписывалось собраться «сего месяца марта в «…» день в палату… а Верховному тайному совету отсель не быть». Напомню, что именно подобный учредительный орган — совет из высших чинов государства — просили созвать дворянские прожектеры из группы Черкасского — Татищева. Но когда этот проект стал указом от 4 марта 1730 года, в нем осталось только положение о ликвидации Верховного тайного совета. Значит, именно в начале марта чаша судьбы окончательно склонилась в пользу неограниченной власти Анны, и вопрос о каком-либо «Собрании главнейших чинов» — своеобразном Соборе — был похоронен. Какие силы сыграли решающую роль в борьбе вокруг проекта указа, мы, к сожалению, не знаем, а последующие события заслонили этот важный эпизод политической борьбы.

В поисках опоры под ногами

Довольно скоро стало ясно, что у Анны Иоанновны нет своей «партии» — политической силы, на которую она, придя к власти, могла бы опереться. Одновременно Анна ощущала свою незащищенность перед грубой силой гвардии, которая фактически возвела ее на престол, но при другом раскладе могла поступить и иначе. Поэтому новая императрица пошла неординарным путем — она создала противовес Семеновскому и Преображенскому полкам, организовав два новых гвардейских полка — Измайловский и Конную гвардию. В феврале 1731 года на Царицыном лугу за Москвой-рекой новые гвардейцы присягали в верности государыне. Примечательно, что офицерский корпус Измайловского полка был сформирован во многом из иностранцев, а также прибалтийских немцев во главе с К. Г. Левенвольде, а также «из русских, не определенных против гвардии рангами». Солдаты нового полка являлись однодворцами и были переведены из ландмилицейских полков Слободской Украины («выбраны из ландмилиции»). На надежность этих, не связанных с московским дворянством людей Анна могла рассчитывать в большей степени, чем на старую гвардию. Не случайно очевидец тех событий В. А. Нащокин отмечает, что с весны 1731 года измайловские караулы заменили во дворце императрицы семеновцев.

Тогда же была создана Конная гвардия и образованы кирасирские полки. В Конной гвардии было пять эскадронов общим числом около двух тысяч человек. Лошадей было решено купить за границей — в России лошади высотой 160 см в холке были редкостью. В новый гвардейский полк отобрали лучших солдат из обычных полков, дали им высокие оклады, избавили от палочных наказаний. 21 сентября 1732 года уже в Петербурге на Марсовом поле состоялся первый парад Конной гвардии. На гвардейцах были «васильковые кафтаны с красными камзолами, которые у офицеров золотыми позументами богато укладены». Лошади были все как на подбор вороные и «равной величины». Красивая, сытая Конная гвардия была искренне предана новой государыне — ведь именно она создала ее и заботилась о ней. Конные гвардейцы стали сопровождать государыню во всех ее поездках. Вообще же опыт перевода однодворцев в гвардию оказался удачным. В конце 1730-х годов по настоянию Бирона однодворцев (да и не только их — простолюдинов) внедряли во все четыре пехотных гвардейских полка с целью «разбавить» возможную дворянскую фронду.

Анна не могла не знать, что в пестром лагере приверженцев самодержавия было больше противников олигархов, чем сторонников Курляндской герцогини — «Ивановны», давно оторвавшейся от жизни России и не имевшей никакого авторитета в верхах русского общества. В этом, наверное, можно увидеть и истоки того, что впоследствии было названо «бироновщиной», и причины возвращения (если не сказать завуалированного бегства) императорского двора из Москвы в Санкт-Петербург. В деле полковника Давыдова, начатом в Тайной канцелярии в 1738 году, упоминается интересная деталь — одной из причин переезда двора в Петербург был случайно подслушанный Анной и Бироном разговор гвардейцев, возвращавшихся после тушения какого-то небольшого пожара, случившегося во дворце. Проходя под окнами царицы, они говорили между собой о временщике императрицы: «Эх, жаль, что нам тот, которой надобен, не попался, а то буде его уходили!» Этот разговор Бирон и Анна якобы подслушали из окна.

Простодушные гвардейцы вольно или невольно попали в точку: именно Бирон, тотчас вызванный из Курляндии самодержавной императрицей, стал ее главной опорой в это смутное время, именно к его советам, опасаясь своих новых подданных, прислушивалась она больше всего. Бирон вел себя осторожно, в соответствии с обстановкой. Иностранные дипломаты сообщали, что поначалу, приехав в Москву, он был скромен и незаметен, прислушивался к мнениям знавших русский двор иностранцев. Но постепенно его власть усилилась, и он стал собирать вокруг себя людей, которые должны были составить новое правительство Анны.

Логика политического поведения безошибочно подсказывала Анне, что нужно продолжать успешно начатую политику компромиссов с дворянством и даже с бывшими верховниками, ибо ее вступление на престол воспринималось как победа объединяющего все противоборствующие группировки начала. Поэтому ликвидация 4 марта 1730 года ненавистного Анне Верховного тайного совета была оформлена как обыкновенная реорганизация с целью восстановления системы управления государством по петровскому образцу во главе с Сенатом, который из «Высокого» вновь стал «Правительствующим». Верховный тайный совет был просто слит с Сенатом, и в состав сенаторов вошли почти все верховники. И лишь на клане Долгоруких Анна позволила себе выместить злобу — начались репрессии против Алексея, Ивана и других Долгоруких, которые иностранные дипломаты сразу охарактеризовали как «страшный удар по семейству». Так это и было. В отношении остальных активных сторонников ограничения царской власти Анна вела себя так, как будто ничего особенного не произошло. Наоборот, кажется, что она старалась всячески приблизить к себе активистов конституционного движения, примирить их со своей самодержавной властью. Многие из них не были обойдены наградами, высокими назначениями по случаю коронации. О судьбе князя Алексея Михайловича Черкасского мы уже говорили (и еще будем говорить ниже), а сейчас отмечу, что виднейшие шляхетские прожектеры были как бы поощрены за общественную активность. Один из них — Михаил Матюшкин, сочинитель шляхетских проектов, — был назначен киевским генерал-губернатором, Василий Татищев получил по случаю коронации Анны чин действительного статского советника и тысячу душ и вообще в течение почти всего ее царствования был на виду. Поначалу «ласкала» Анна и влиятельнейших верховников: фельдмаршал князь Михаил Михайлович Голицын получил 4000 душ и место президента Военной коллегии, а его жена Татьяна Борисовна стала обер-. гофмейстериной двора Анны. Дмитрий Михайлович Голицын вошел в новый состав Сената. Получили награды и повышения и другие верховники и вожди шляхетской «вольницы», мечтавшие об ограничении власти императрицы.

Вместе с тем для всех было ясно, что новая императрица не может доверить управление Сенату, который был наполнен ее вчерашними утеснителями и, кроме того, как уже показала послепетровская практика правительственной деятельности, не приспособлен к оперативной и конфиденциальной (главное условие самодержавного правления) работе и потому не может стать вспомогательным органом «при боку» Анны-императрицы. В Сенате оказалась, в сущности, вся политическая элита тогдашней России: канцлер Г. И. Головкин, фельдмашалы М. М. Голицын, В. В. Долгорукий, И. Ю. Трубецкой, а также Д. М. Голицын, В. Л. Долгорукий, Остерман, князь-папа И. Ф. Ромодановский, активист обсуждения проектов Черкасский, бывший «узник» П. И. Ягужинский, генерал Г. П. Чернышов, морганатический супруг царевны Прасковьи генерал И. И. Дмитриев-Мамонов, а также Г. Д. Юсупов, С. А. Салтыков, А. И. Ушаков, Ю. Ю. Трубецкой, И. Барятинский, С. И. Сукин, Г. Урусов, М. Г. Головкин, В. Я. Новосильцов. Словом, никогда Сенат не был таким многолюдным, пестрым и бесполезным, как весной 1730 года. Анне, мало смыслившей в управлении государством, напуганной политической борьбой, завязавшейся при ее вступлении на престол, такой «римский Сенат» был не нужен. Несмотря на разделение его на пять департаментов, он был громоздким, а самое главное — требовал постоянного участия императрицы в решении множества представляемых на ее рассмотрение дел. Императрица нуждалась в небольшом совещательно-распорядительном органе «при боку» из доверенных, «своих» людей, не политиков, но высокопоставленных помощников. Примечательно, что такой вспомогательный орган рассматривался тогда как необходимый именно для женщины, оказавшейся на троне. Так, в проекте Татищева, который обсуждался дворянами в феврале 1730 года, есть такой пассаж: «О государыне императрице, хотя мы ея мудростию, благонравием и порядочным правительством довольно уверены, однако ж как есть персона женская, таким многим трудам неудобна; паче ж законов недостает, для того на время, доколе нам всевышний мужескую персону на престол дарует, потребно нечто для помощи Ея величеству вновь учредить». Известно, что под этим «нечто» подразумевалась целая система выборных органов, совершенно неприемлемая для Анны. Однако сама идея правительственной «подмоги» слабой женщине у власти никому не казалась противозаконной. И эту идею оформили указом от 6 ноября 1731 года, создав Кабинет министров — полностью подчиненный императрице высший правительственный орган. Но в течение почти двух лет, предшествовавших этому законодательному акту, в придворных кругах шла ожесточенная борьба за право оказаться среди ближних советников Анны Иоанновны и в перспективе попасть в планируемый Кабинет министров.

Поначалу к совещаниям при дворе привлекались Бирон, А. И. Остерман, ставший снова генерал-прокурором Сената П. И. Ягужинский, А. М. Черкасский, братья Левенвольде, С. А. Салтыков. На первом месте, не считая, разумеется, Бирона, среди советников Анны вскоре оказался хорошо нам известный «вечный вице-канцлер» Андрей Иванович Остерман, который постоянно плел свою тонкую, невидимую для большинства интригу, благодаря чему во всех передрягах всегда всплывал наверх. Пережив тяжелое время борьбы за власть при Долгоруких, Андрей Иванович все-таки сумел удержаться и при Анне упрочил свои позиции, хотя после неосторожного участия в памятном совещании верховников у неостывшего тела Петра II ему пришлось нелегко и многим казалось, что карьере Остермана наступил конец. В феврале и марте 1730 года он часто и подолгу болеет, и для наблюдателей ясно, что болезнь эта, как всегда, — явное притворство, способ переждать смуту. Когда же в апреле ему пришлось «выздороветь» — ведь на место вице-канцлера Анна могла найти и кого-нибудь более здорового и гибкого, — ситуация при дворе все еще оставалась для него неблагоприятной. В борьбе за власть Остерману пришлось выдержать конкуренцию со своим давним недоброжелателем Павлом Ивановичем Ягужинским, который резко пошел в гору, вновь став, с восстановлением Сената, «государевым оком» — генерал-прокурором Сената.

Сам Ягужинский — этот неуправляемый, экспансивный деятель, часто нетрезвый, со скандальной репутацией и неуживчивым характером, — в роковые для многих придворных авторитетов дни «затейки верховников» повел себя весьма противоречиво. Вначале, по некоторым данным, он выразил поддержку намерениям верховников ограничить власть императрицы, но потом, вероятно, после того как не был включен ими в Совет и оказался за пределами круга лиц, посвященных в замыслы верховников, обиделся, взбунтовался, отправил гонца в Митаву предупредить Анну о замыслах олигархов. Посланный от него с письмом для Анны Петр Сумароков (отец поэта и драматурга А. П. Сумарокова) был перехвачен В. Л. Долгоруким, и верховники приказали арестовать «бунтаря» Ягужинского. Он даже просидел несколько дней в тюрьме — не так много, чтобы рисковать спиной на допросах с пытками, но вполне достаточно, чтобы с приходом Анны выйти из узилища героем, пострадавшим «за правое самодержавное дело». И такой человек, конечно, не мог не быть приближен тронутой его поступком императрицей. При этом Ягужинский действовал во многом искренне. Человек неординарный, яркий, он был белой вороной в кругу сановников России, так как не воровал, и поэтому всегда представлял опасность для большинства своих высокопоставленных коллег.

Особую значимость Ягужинскому придавали его дружеские отношения с Бироном и братьями Левенвольде — графом Карлом Густавом и графом Рейнгольдом Густавом. Их имена как влиятельных советников начинающей императрицы упоминают все дипломаты. Особенно заметен был старший брат Карл Густав — человек, по словам французского дипломата, «смелый и предприимчивый». Во времена Петра II он был камергером, к тому же, по некоторым данным, являлся дипломатическим резидентом Курляндского герцогства в России. Сразу же после провозглашения Анны императрицей Карл Густав, так же как Ягужинский и Феофан Прокопович, послал курьера с письмом обо всех обстоятельствах этого избрания своему брату Рейнгольду Густаву, который жил в это время в своем лифляндском имении и, как утверждают некоторые авторы, был близок Анне. Тот, естественно, помчался в Митаву с вестью о происшедшем в Москве, успел туда раньше, чем посланец Феофана, и все рассказал герцогине. Рейнгольд Густав был личностью, известной при дворе: после казни в 1724 году любовника Екатерины I Виллима Монса и смерти Петра I он стал фаворитом Екатерины I, осыпавшей симпатичного лифляндца наградами и чинами. Время Петра II он пересидел в уже упомянутом лифляндском поместье. Анна не забыла службы, оказанной ей братьями, и сторицей их вознаградила. Люди чрезвычайно опытные и знающие придворный мир русского двора, они были незаменимыми советниками Бирону.

Именно эта компания — Бирон, братья Левенвольде и Ягужинский — поначалу активно интриговала против Остермана, и летом 1730 года все иностранные дипломаты пророчествовали о скором падении бессменного фактического руководителя внешнеполитического ведомства России. Однако к 1731 году ситуация вновь изменилась: импульсивный Ягужинский, недовольный своей подчиненной ролью, постепенно отстает от компании Бирона и братьев Левенвольде. Остерман же, напротив, пользуясь своим государственным дарованием, знаниями и умением интриговать, да и просто тем, что он говорил с Бироном и Левенвольде на одном языке, находит путь к сердцу временщика и попадает в Кабинет министров, тогда как Ягужинский остается не у дел. Одновременно Остерман вступает в альянс с Минихом, усилившимся благодаря своим услугам императрице на поприще политического сыска, так что в ноябре 1731 года наблюдатели называют их «закадычными друзьями».

Ягужинский, чье значение как генерал-прокурора Сената после образования Кабинета, естественно, резко упало, начинает очередной в своей жизни «бунт», позволяет себе различные оскорбительные выходки и в ноябре 1731 года так обижает своего тестя — канцлера Головкина, что тот жалуется на зарвавшегося генерал-прокурора императрице. Уже отодвинутый к этому времени на второй план и утративший дружбу своих вчерашних закадычных приятелей — братьев Левенвольде, Ягужинский неблагожелательно высказывается о засилье немцев при дворе, хотя до этого проблема иноземного засилья его почему-то не волновала. Эти язвительные высказывания Ягужинского, угрозы Кабинету, публичное осуждение «доверия, которое царица имеет к иностранцам, управляющим делами», и многие другие неосторожные речи и стали причиной его срочной командировки в качестве посланника в Берлин.

Некоторое время на роль первого советника претендовал Миних, с триумфом встретивший императрицу в Петербурге и получивший чин генерал-фельдмаршала. Он участвует в заседаниях Кабинета министров и в своих позднейших мемуарах даже называет себя его членом. Но прямолинейный и властный стиль Миниха не мог понравиться Бирону и Анне, и уже к 1732 году Миних портит отношения со всеми своими сотоварищами по Кабинету, а Остерман, постепенно приучавший к себе Бирона, уже не является, как раньше, приятелем свежеиспеченного фельдмаршала. Андрей Иванович, по наблюдениям дипломатов, избегал объятий Миниха и открыто делал ставку на Бирона, которого, выражаясь языком того времени, усиленно «ласкал». Все ждали момента, когда Миниха можно будет задвинуть на второй план. Начавшаяся в 1733 году война за «польское наследство», а затем русско-турецкая война облегчили эту задачу — великий полководец был нужен на поле брани!

Кабинет министров как перелицованный Верховный тайный совет

Образование в 1731 году Кабинета министров — официального высшего органа власти — во многом изменило расстановку сил. Говоря об истории образования Кабинета, отмечу, что Анна ликвидировала Верховный тайный совет не как ненужную государственную структуру, а как враждебный ей политический орган, состоявший из ее политических противников. Потребность же в высшем учреждении типа Совета, тем не менее, не исчезла, и он возродился под новым названием, в новом составе, но, в сущности, с теми же целями, компетенциями и функциями. Кабинет министров учреждался для «порядочного отправления всех государственных дел, которыя к собственному Нашему определению и решению подлежат». Члены Кабинета — «несколько особ из Наших министров» — получали привилегированное право «Нам обо всех делах и обо всем протчем, что к Нашим интересам и пользе государства и подданных касатися может, обстоятельно доносить». Одновременно они были обязаны «состоявшиеся Наши всемилостивейшие резолюции по тому порядочно отправлять». Процитированные слова учредительного указа от 6 ноября 1731 года о создании Кабинета министров почти буквально повторяют мотивировочную часть указа Екатерины I о создании Верховного тайного совета в феврале 1726 года.

Кабинет был еще более узким органом, чем Совет. В него вошли всего три кабинет-министра: Г. И. Головкин, вице-канцлер А. И. Остерман и А. М. Черкасский. Несомненно, подлинным руководителем Кабинета был не его формальный глава канцлер Гаврила Иванович Головкин, дряхлый и малоинициативный, и не Алексей Михайлович Черкасский, который после смерти Головкина в январе 1734 года сменил его на посту канцлера. Как пишет саксонский посланник И. Лефорт, Головкин и Черкасский были включены в Кабинет только «для виду». Подлинным руководителем и «душой» Кабинета был вице-канцлер Андрей Иванович Остерман, за спиной которого стоял Бирон. Последний часто встречался с Остерманом и следил за всей проводимой Кабинетом политикой.

Мы уже говорили о личности Анны, теперь же скажем о том, как Анна управляла Россией. Поначалу, как некогда и Екатерина I, она участвовала в работе Кабинета, но вскоре сидеть за делами ей явно «наскучило», и она почти перестала приходить на его заседания, передав Кабинету право решать дела своим именем. Указом от 9 июня 1735 года подпись трех министров была приравнена к подписи императрицы. На практике же было достаточно и двух, а затем и одной подписи министра под указом. Не следует думать, что это де-факто ограничивало власть самодержца. Здесь мы, как и в истории с Верховным тайным советом, не должны забывать о том, что самодержец был волен поручить дела любому учреждению или доверенному лицу, оставляя за собой прерогативу ни в чем себя не ограничивать. Концепция самодержавия как раз и строилась на том, что ни круг дел, подлежащих компетенции монарха, ни само разделение властей на законодательную, исполнительную и судебную никогда четко не устанавливались, ибо уже в одном этом состояло бы ограничение власти самодержца.

Конечно, практика управления диктовала довольно устойчивый порядок прохождения дел, их классификацию. Еще Петр I установил, что все бумаги, и в частности челобитные, прежде чем попасть к царю, должны последовательно пройти всю иерархию государственных инстанций, начиная с низших и кончая высшими. И только тогда, когда дело все-таки не будет решено Сенатом, оно может оказаться на столе самодержца. Анна полностью следовала этому облегчавшему ее жизнь принципу. Так, на докладе Сената по одному спорному земельному делу 1732 года мы читаем резолюцию царицы, под которой с удовольствием подписался бы и ее великий дядя: «По сему делу… рассмотреть в Вотчинной коллегии и со мнением подать в Сенат, а в Сенате решить, как указы повелевают, а ежели зачем решить будет невозможно, о том доложить Нам. Анна».

Иначе говоря, первый принцип работы самодержца в системе государственной власти состоял в рассмотрении им дел, не имеющих законодательного прецедента. В этом случае самодержец выступал как некий высший законодательный «орган», создающий новые законы. Но, как ни парадоксально это звучит, если бы этот принцип был непреложным законом работы государственной машины, то самодержавия бы не существовало. Ведь тем самым функции государя ограничивались бы только кругом «новых» дел. Поэтому параллельно с этим принципом действовал и второй, согласно которому не должно было быть никаких критериев, отделявших дела, подведомственные монарху, от тех, которые он не мог рассматривать. Наряду с важнейшими государственными делами, к государыне попадали и такие, которые вполне мог решить и низший чиновник. Все зависело от воли и интереса самодержицы.

Сохранившиеся до наших дней материалы Кабинета министров Анны позволяют рассмотреть распределение и характер дел, попадавших к императрице и в Кабинет. Из 1623 указов, учтенных нами за 1735, 1736 и 1739 годы, а также за несколько месяцев 1738 и 1740 годов, лично императрица подписала 359 (то есть 22,1 %), остальные 1264 указа были оформлены Кабинетом как «именные, подписанные кабинет-министрами», а также просто как указы Кабинета. Из 359 указов 161 указ Анна только подписала, остальные 198 содержат ее резолюцию: либо краткую («Апробуэтца. Анна», «Жалуем по его прошению. Анна», «Выдать. Анна»), либо пространную, в виде утвержденного ею проекта подготовленного Кабинетом решения. Именно в этом и состояла работа кабинет-министров, рассматривавших дела и составлявших проекты таких резолюций, под которыми императрице оставалось лишь поставить подпись.

По содержанию все именные указы Анны делятся почти пополам: 175 указов посвящены назначениям и снятию чиновников и военных, а также различным делам по землевладению. Это не случайно: служебные назначения и раздача земель — вот два важнейших дела, которыми издревле занимались русские самодержцы, именно на этой основе упрочившие свою неограниченную власть. Остальные 173 указа относятся к делам судопроизводства, финансов и других сфер управления. Нельзя сказать, что Анна, перепоручившая все дела Кабинету, полностью устранялась от управления. Императрица, месяцами занятая охотой, развлечениями, порой вдруг включалась в государственные дела, терпеливо томилась на докладах, которые ей делали Остерман или, начиная с 1738 года, Артемий Волынский. В основе государственной активности Анны был не только вспыхивавший порой интерес к делам своего обширного «имения», но и суровая необходимость. Всегда возникали, и накапливались проблемы, которые без нее не мог решить (точнее — не мог взять на себя ответственность за их решение) никто из сановников. Анне приходилось выступать в роли верховного законодателя и распорядителя, даже если у нее к этому не лежала душа, особенно тогда, когда речь заходила о назначениях на должности или о земельных пожалованиях, приговорах в судебных делах. Порой государыня мучила себя теми государственными делами, в которых ее что-то интересовало. Почтительные просьбы окружения обратить внимание на то или иное дело также становились причиной активности Анны как государственного деятеля. Бывали и просто капризы, и тогда она, занимаясь иным делом, становилась придирчивой и педантичной. Вообще многое зависело от сиюминутного настроения государыни. Бывало, что настырных просителей, которые сумели прорваться к императрице и пасть перед ней на колени, держа над головой как щит заветную бумагу, отправляли в Тайную канцелярию, а бывало (если императрица была в духе или заранее подготовлена, или если оказывались затронутыми какие-то струны ее души), что челобитная рассматривалась лично государыней и решалась положительно.

Так, в 1738 году вдова лифляндского помещика Ю. К. фон Гогенбах сумела подать императрице челобитную крайне жалобного содержания, и Анна написала: «Ежели подлинно так, как в прошении написано, то учинить по сему челобитью» (речь шла о снятии доимок с имения несчастной вдовицы). В другом случае императрицу настиг челобитчик крестьянин Леонтий Мясников прямо в святая святых — в Петергофе, куда вход всем посторонним был запрещен, и Анна кротко предписала челобитную его рассмотреть, «дабы оной проситель более о том Ея императорское величество не утруждал». Видно, Анна была в этих случаях в благорасположении духа. Иначе было с другой помещицей-просительницей, которая приехала хлопотать в Петербург о задержанном ее супругу жалованье. Она, «долго ища случая», сумела «поймать» императрицу и пыталась подать ей челобитную. Но Анна сурово ее отчитала: «Ведаешь ли, что мне бить челом запрещено?» — и после этого «тотчас велела ее вывесть на площадь и, высекши плетями, денег выдать». «И как ее высекли, — продолжает рассказчик, полковник Давыдов, — то, посадя в карету, хотели везти к рентрее (кассе. — Е. А.), но она, бояся, чтоб еще тамо не высекли, оставя деньги, уехала домой».

Многочисленные челобитчики утомляли императрицу, мешали ее времяпрепровождению, и в 1738 году она, приказав рассмотреть в Сенате дело одного ограбленного родственниками просителя, распорядилась собрать все подобные дела и, разом «рассмотрев, решение учинить, как указы повелевают, чтоб бедным людям справедливость учинена была безволокитно и Ея императорское величество о таких своих обидах больше прошениями не утруждали». В этом можно видеть типичный ход мысли многих правителей России: стоит только рассмотреть «как следует» все собранные в одну кучу жалобы бесчисленных униженных и обиженных, и проблемы решатся сами собой. Но в жизни так не бывает.

Императрица не скрывала своего нежелания заниматься государственными делами и не раз выговаривала кабинет-министрам за то, что они вынуждали ее сидеть за бумагами. 31 июля 1735 года она с обидой писала в Кабинет министров о том, что адмирал Н. Головин беспокоит ее по пустякам, и предупреждала, чтобы впредь «о малых делах Нас трудить было ненадлежало». Хотя для того чтобы нацарапать на пространном докладе Сената или другого учреждения слово «Опробуэца» (иногда — «Апробуэтца», то есть «утверждается»), особых усилий от нее и не требовалось, тем более что под рукой был целый штат советников и помощников, которые «на блюдечке» подносили готовые решения. Отъезд же императрицы в Петергоф вообще избавлял ее от государственных трудов. Так, в июне 1738 года А. Волынский объявил указ, что государыня «изволит шествовать в Петергоф для своего увеселения и покоя, того ради, чтоб Ея императорское величество о делах докладами не утруждать, а все дела им самим решать кабинет-министрам (согласно указу 1735 года. — Е. А.), а которыя дела самыя важнейшия, такия, которых они сами, министры решить не могут, то только о таких Ея императорскому величеству доносить в Петергоф».

Любопытно, что в журнале Кабинета министров употребляется особый оборот, обозначающий доклад у императрицы: «Ходили вверх к Ея величеству…» (чаще писалось: «в Верх»). Это было старинное, идущее с XVII века, бюрократическое и придворное выражение, обозначающее посещение стоящего на холме Кремлевского дворца, в котором жили и решали дела московские цари. (Вспоминается меланхолическая жалоба одного подьячего XVII века: «Придешь в приказ — тащат в Верх, с Верху прибредешь — от челобитчиков докука».) Петровская эпоха утратила этот оборот — никакого «Верха» в старом московском смысле в новой столице не было. Но, как видим, в анненскую эпоху он возродился даже в регулярном Петербурге, очевидно в общем контексте возрождения элементов московской старины. Позже, в эпоху Елизаветы Петровны, оборот этот не встречается, хотя выражение «наверху» и указание пальцем на потолок до сих пор означает начальство.

Дело, конечно, не только в мелочности запросов, с которыми постоянно обращались к государыне чиновники, связанные по рукам и ногам густыми путами бюрократических инструкций. С императрицей вообще было тяжело работать: Артемий Волынский — один из регулярных докладчиков у Анны — дома, в кругу друзей, был грубо-откровенен: «Государыня у нас дура, резолюции от нее не добьешься!» Не стану оспаривать особое мнение кабинет-министра об умственных способностях Анны Иоанновны, но надо быть справедливым — далеко не все дела в ее время погрязали в волоките, многие вопросы решались быстро и оперативно. Так. 28 апреля 1735 года Кабинет министров обсудил и составил на имя московского генерал-губернатора следующее письмо: «Сиятельный граф, превосходительный господин генерал и обер-гофмейстер, наш государь! Ея императорское величество изволила указать мартышку, которую прислал Ланг и в Москве родила, прислать ее и с маленькою мартышкою ко двору Ея императорского величества в Санкт-Петербург. Того ради, изволите, Ваше сиятельство, оных мартышек всех и с маленькою отправить, с кем пристойно, и велеть оных мартышек в пути несть всегда на руках и беречь, чтоб им, а паче маленькой, никакого вреда не учинилось. И о сем объявя, пребываем Вашего сиятельства, нашего государя, покорные слуги». А вот перед нами именной указ об отправке домой, в Воронежскую губернию, и награждении некоей «бабы, которая имеет усы и бороду мужскую». Читатель может быть уверен — доставка новорожденной мартышки и благополучная отправка бабы с усами, равно как и произведенная поимка белой галки в Твери для Ея императорского величества и Кабинета министров Ея императорского величества были делами не менее, а, может быть, даже более важными, чем подготовка армии к войне с турками или сбор недоимок подушной подати.

Особое, исключительное место в системе управления времен Анны занимал ее фаворит Э. И. Бирон, о чем уже сказано выше. Нет сомнения, что ни одно мало-мальски важное назначение на государственные должности не обходилось без одобрения временщика. Он контролировал и Кабинет министров, хотя в какие-то моменты Остерман, пользуясь своей незаменимостью, пытался вести и свою игру. Бирону это, конечно, не нравилось. Он опасался, что вице-канцлер полностью подчинит себе Кабинет министров.

После смерти канцлера Головкина в январе 1734 года в Кабинете остались двое — Остерман и Черкасский, что сразу же нарушило равновесие: бесспорно, что пронырливый Андрей Иванович быстро подмял бы под себя анемичного Алексея Михайловича. Это заставило Бирона задуматься — за вице-канцлером, явно метящим в канцлеры, нужен был глаз да глаз. И тогда Бирон делает следующую рокировку: Черкасского назначают канцлером, а в Кабинет срочно вводят возвращенного из почетной берлинской ссылки Павла Ягужинского. Конечно, твердо полагаться на неуравновешенного Павла Ивановича Бирон не мог, зато мог уверенно рассчитывать, что тот — антипод осторожному Остерману — не позволит вице-канцлеру втайне обделывать свои дела и вредить Бирону.

Но в начале 1736 года Ягужинский занемог, и Бирон деловито и озабоченно пишет Кейзерлингу: «Ягужинский умрет, вероятно, в эту ночь, и мы должны стараться заместить его в Кабинете». На пустующее место кандидата подбирали долго, уж слишком были высоки требования к нему: с одной стороны, он должен быть неплохим администратором, а с другой — креатурой, доверенным лицом Бирона. И Бирон нашел Артемия Петровича Волынского, который хорошо зарекомендовал себя и как администратор, и как прилежный искатель милостей временщика и к тому же, к радости Бирона, не ладил с Остерманом. 3 апреля 1738 года, пройдя своеобразный испытательный срок, Волынский становится кабинет-министром. Введение деловитого, поначалу горячо преданного Бирону Волынского восстановило некое равновесие сил в Кабинете, нарушенное после смерти конфликтовавшего с Остерманом Ягужинского. Так временщик сохранил контроль за действиями скрытного вице-канцлера. В свою очередь, Остерман, недовольный тем, что приходилось делить власть с Волынским, интриговал против бироновского выдвиженца… Это тоже устраивало Бирона — ибо за Волынским тоже следовало присматривать. Словом, Бирон вел довольно сложную игру. И все же фаворит так и не решился сам войти в состав Кабинета. Ему больше подходила роль судьи, наблюдателя за деятельностью этого высшего учреждения — роль, которая избавляла его от ответственности.

У истоков дворянской эмансипации

Кабинет министров начал свою работу осенью 1731 года не на пустом месте — с самого начала царствования Анны шел поиск своей модели политики. Ее основами становятся, с одной стороны, во многом показная, формальная преемственность идеалов Петра Великого, верной последовательницей которого стремилась изобразить себя Анна, а с другой стороны — намерение исходить из той реальности, которая была уже несовместима с петровским политическим опытом и требовала другой политики. В начале анненского периода заметны попытки выработать общие принципы политики, которыми надлежало руководствоваться и в дальнейшем. Сохранилась записка Остермана за 1730 год, где он сформулировал принципы, которые надлежало, по его мнению, учитывать императрице во внутренней политике.

Остерман считал, что основу правления должны составлять «Страх Божий, милосердие и снисходительство, любовь к правосудию и исполнение онаго». Были и более конкретные предложения: проводить регулярные совещания сановников, привлекать к ним сенаторов и президентов важнейших коллегий, учредить комиссию, чтобы закончить свод законов — Уложение (давняя мечта законодателей XVIII века, все еще державших на столе устаревшее Уложение 1649 года). Остерман предлагал создавать новые школы, следить за судопроизводством и тем, что теперь называют «исполнительской дисциплиной». Разумеется, все это были благие пожелания, как и неопределенные советы «все слушать и все изследовать». Но все же в проекте вице-канцлера были хоть какие-то конструктивные принципы политики. До этого, во времена верховников, и таких общих положений не было — двигались вслепую.

Драматические события начала 1730 года выдвинули на передний план проблему статуса и положения российского дворянства. С петровских времен произошли заметные изменения в положении, а главное — в мировоззрении вчерашних служилых людей, а теперь — «шляхетства». И новое правительство Анны уже не могло не считаться с их требованиями и настроениями. Анна пошла навстречу пожеланиям и сословным требованиям шляхетства, а это расширяло социальную основу ее власти. Расчет был верный — как бы по-разному ни относились группировки дворян к проблеме ограничения власти императрицы, все они были едины, когда заходила речь об их сословных интересах. Наиболее полно социальные требования шляхетства отразил проект Черкасского, который был поддержан и авторами других проектов. Дворяне единодушно просили уменьшить срок службы до 20 лет, заменить учебой в специальных учебных заведениях тягостную службу своих сыновей рядовыми в полках. Все дворяне настаивали на отмене закона Петра I о единонаследии 1714 года, согласно которому помещик имел право передавать свое имение только старшему из сыновей, младшие же были обречены искать пропитание в канцеляриях и в армии.

Правительство Анны провело несколько изменений в сфере дворянской политики, которые позволяют говорить о том, что в 30-е годы XVIII века была начата новая глава в истории русского дворянства. 9 декабря 1730 года был издан указ, в котором констатировалось, что положения указа 1714 года о единонаследии «по состоянию здешняго государства не к пользе происходят». И далее детально обосновывалась необходимость его отмены: «отцам не точию естественно есть, но и закон Божий повелевает детей своих всех равно награждать», а потому помещики, пытаясь обойти петровский указ, продавали деревни, чтобы на вырученные деньги обеспечить будущее младших сыновей. Не меньше ухищрений было и с оформлением приданого для дочерей. Эти пункты, «яко необыкновенные сему государству», предлагалось отменить и «с сего указа в разделении детям как движимых, так и недвижимых имений чинить по Уложению» 1649 года и на этом основании помещикам «дать в том волю».

Указ дал дворянам несравненно большую, чем прежде, свободу распоряжения имением, своим главным достоянием. В марте 1731 года был издан еще один указ, подтверждавший отмену закона о майорате и предписавший «как поместья, так и вотчины именовать равно одно: «недвижимое имение-вотчина», и отцам и матерям детей своих делить по Уложению всем равно, також и за дочерьми в придания давать по-прежнему». Слияние двух весьма различных видов собственности — поместья (временного держания) и вотчины (родового владения) — было также важным изменением, ибо, согласно букве закона, все поместья становились вотчинами, то есть наследственными, в принципе неотчуждаемыми владениями. (Впрочем, на практике вотчины, как и поместья, с легкостью отписывались на государя — полноправного властителя и повелителя жизни и имущества служилого человека, каким был и остался в это время дворянин.)

Исчезновение юридического понятия «поместье» как временного земельного владения, предоставленного дворянину на срок службы, знаменовало изменение самого понятия «служба». Образование при Петре I шляхетства как особого сословия не изменило сущности прежней службы, которую исполняли служилые люди в прошлые века. Более того, с образованием регулярной армии, «правильного» бюрократического государства служба становилась все труднее, требования к ее исполнению — все строже, а наказания за провинности — все суровее. Дворянин первой трети XVIII века уже не мог, как его отец или дед, отсидеться в деревне, ограничиваясь присутствием на ежегодных, довольно формальных, смотрах, куда он приезжал «конно, людно и оружно», а затем с облегчением возвращался в свое поместье. При Петре I служба дворянина, оставаясь поголовной, пожизненной и обязательной, стала еще и регулярной, постоянной. Она вынуждала его надолго, если не навсегда, покидать свое поместье. К тому же эта служба стала требовать серьезной профессиональной подготовки, исполнительности, самоотверженности и дисциплины, что давалось не просто.

Хотя после смерти Петра и произойти некоторые послабления, но принципы службы остались прежними, петровскими, то есть суровыми. Как обязательное поступление на службу молодого недоросля («новика» в XVII веке), так и увольнение его от службы сопровождались довольно сложной процедурой. Если раньше все решалось на публичных смотрах-маневрах, то теперь сам смотр в значительной мере стал бюрократической процедурой, проводился в Военной коллегии, в Герольдмейстерской конторе Сената, перед специальной комиссией, причем с обязательным освидетельствованием офицера врачами. Вот перед нами типичное медицинское заключение о здоровье бригадира А. Голенищева-Кутузова: «Оный бригадир одержим разными застарелыми болезнями несколько лет, а те болезни у него имеются: 1) каменная, от которой песок и ломота великая, более тогда, когда запирается урина, которая у него часто бывает…» Далее следует описание еще четырех старческих болезней, из которых более всего бригадира донимал «лом», то есть, по-видимому, ревматизм. От него он «весь высох, и объявляет он, бригадир, что от оной болезни больше, как от других болезней, имеет мучение и в жилах великую стрельбу, от которых болезней, по разсуждению доктора, вылечить его неможно, и за всеми вышепоказанными застарелыми болезнями уже и движения не имеет, чего для всегда служителями водим бывает и затем более принужден лежать».

Лишь в таком состоянии можно было рассчитывать на увольнение из армии и от службы. Если же офицер еще мог передвигаться, например, прыгая на своей деревяшке, то его могли направить служить в провинцию, в гарнизонные, нерегулярные полки или отослать на должность воеводы, коменданта дальнего городка или острога. И только смерть единственная освобождала такого бедолагу от службы.

Фактически обязательная служба отставников на гражданских должностях вызывала недовольство дворян, лишенных, несмотря на отставку от армии, возможности жить в своих поместьях. В деревнях за отлучением помещиков, по мнению властей, происходили ужасные вещи: приказчики разоряют крестьян, а крестьяне ленятся, «помещикову и свою пашню запускают, в воровствах и разбоях являются, тюрьмы таковыми везде наполнены». Сенат знал, что отставные офицеры в губерниях прибегают к различным ухищрениям и уловкам, чтобы избежать обязательной для них явки на смотр и соответственно — назначения после него «в разные дела и посылки». Эти почтенные старцы, извещали сенаторы императрицу, «знатно уведав о том (смотре. — Е. А.), из своих деревень, где они жили, выехали в другая свои деревни, и хотя за то все их деревни отписаны, сверх того на них штрафы положены, но и затем многие не явились же». Сенат просто не знал, что ему «с такими ослушниками чинить». При этом сенаторы в своем докладе отмечали, что молодые дворяне тоже без особой охоты идут на смотры, пренебрегают своим долгом перед императрицей и Отечеством. Более того, некоторые ослушники даже записываются в тяглое (то есть неслужилое) сословие купцов, посадских и даже «в дворовую службу к разных чинов людям, и переходят из города в город, дабы звание свое утаивать и тем от службы отбыть».

Оценив все эти факты, правительство Анны в декабре 1736 года издало указ, который, по словам историка С. М. Соловьева, «составил эпоху в истории русского дворянства в первой половине XVIII века». В указе разрешалось одному из сыновей хозяина имения «для лучшей государственной пользы и содержания шляхетских домов и деревень» оставаться «в доме своем для содержания экономии». Молодые шляхтичи могли идти на службу в возрасте двадцати лет, а прослужив 25 лет, имели право вернуться «в домы», даже если они были вполне годны для дел. Если же офицеры или чиновники «за болезнями или ранами по свидетельствам явятся к службам неспособны», то разрешалось увольнять в отставку и тех, кто не достиг указного 45-летнего возраста. Вскоре был изменен и порядок учета недорослей. Они были обязаны являться на смотр лишь трижды в жизни: в семь, двенадцать и шестнадцать лет, а в промежутках их обязанностью было овладение науками.

Указ 1736 года был подлинной революцией в системе прежней, то есть петровской службы дворян. Правда, из-за начавшейся войны с Турцией в действие его так и не ввели, но он давал тысячам дворян надежду скинуть с плеч казенное тягло. И как только был заключен Белградский мир 1739 года, правительству пришлось пожалеть о своем великодушии — огромное число дворян сразу же запросилось в отставку. Но дело было сделано, и российское дворянство, добившись значительного облегчения в службе, еще на один шаг продвинулось к своей эмансипации.

Гора Благодать, или «Ту фабрику размножить сильною рукою»

Как и всякое другое, анненское царствование было обильно законодательством. Но как тут не вспомнить В. О. Ключевского: «При великом множестве законов — полное отсутствие законности». За время царствования Анны Иоанновны было издано не менее 3,5 тысячи указов, но из этой гигантской груды бюрократических произведений в истории осталось буквально несколько по-настоящему важных для будущего развития страны указов. О тех из них, которые касались статуса дворян, уже сказано, теперь пойдет речь об одном важном указе уже из другой сферы — законодательства о промышленности.

Этот указ появился 7 января 1736 года. Он провозглашал, что «всех, которые при фабриках обретаются и обучились какому-нибудь мастерству, принадлежащему к тем фабрикам и мануфактурам, а не в простых работах обретались, тем быть вечно при фабриках». За дворцовых и помещичьих крестьян, ставших мастерами, мануфактурист платил компенсацию дворцовому ведомству и помещику в размере 50 рублей. Это был принципиальнейший в истории русской промышленности указ, ибо он ликвидировал социальную группу вольнонаемных промышленных рабочих, среди которых помимо беглых крестьян имелось немало «вольных и гулящих людей» — основы наемной рабочей силы. Известно, что Петровская эпоха коренным образом изменила классическую схему образования категории наемных рабочих из числа свободных от тягла, зависимости или службы людей. Петр ничего не жалел для предпринимателей, которые решились завести заводы и мануфактуры. Он давал им ссуды, материалы, приписывал к их заводам государственных крестьян. В 1721 году Петр разрешил мануфактуристам прикупать к фабрикам крепостных, чтобы использовать их как рабочих. Одновременно были резко сужены возможности найма на предприятия свободных людей: состояние вольного, не связанного тяглом, службой или крепостью, человека было признано криминальным. Такого человека, появившегося без паспорта от своего помещика или местного коменданта, считали беглым, то есть преступником.

Такая политика экономического кнута и пряника предопределила развитие русской промышленности по крепостническому пути. Капиталистическая же альтернатива развития экономики оказалась подавленной. Указ 1736 года продолжил эту тенденцию социальной политики Петра I. Анна покончила с последними остатками вольнонаемного труда, так как признавала собственностью предпринимателя всех работавших у него в данный момент рабочих вне зависимости от их социального положения. Так было окончательно ликвидировано знакомое еще с XVII века юридическое понятие «свободного», «вольного» человека. Анненский указ 1736 года, как и другие дополнившие его постановления власти, разрешал принимать на работу только «пашпортных» крестьян, то есть получивших от своего помещика или местной власти временный паспорт на отходничество. Таких людей называли «вольными с паспортами».

Общий дух неволи распространялся на все общество. Воля не понималась более как «свобода, простор в поступках, отсутствие неволи, насилования, принуждения» (В.Даль). Характерен в этом смысле указ Анны 1740 года об освобождении из ссылки опального князя А. А. Черкасского. В нем предписывалось: «Из Сибири его свободить, а жить ему в деревнях своих свободно без выезда». Вот так жили — «вольными с паспортами» и «свободными без выезда».

Было бы глубоким заблуждением считать, что, приобретя крепостных, мануфактурист был волен распоряжаться ими по своему усмотрению. Напротив — его права как душевладельца были существенно ограничены. Специальный закон обязывал мануфактуристов использовать таких крепостных только на заводских работах. Предприниматели не становились помещиками. Государство не менее зорко, чем за качеством и количеством продукции мануфактур, следило за неукоснительным соблюдением этого закона. Первое и главное правило, которое утвердилось при Петре I и последовательно проводилось в жизнь после его смерти, состояло в том, чтобы деревни к заводам покупались «под такою кондицею (условием. — Е. А.), дабы те деревни всегда были при тех заводах неотложно и для того как шляхетству, так и купечеству тех деревень особо без заводов отнюдь никому не продавать и не закладывать», чтобы заводы «не ослабевали, но в лучшее состояние произвожены были».

Но предприниматели благодаря заботам государства не были и настоящими капиталистами. Бесспорно, как и в петровские времена, правительство Анны поощряло тех, кто «старание и тщание свое в размножении фабрики прилагали». Вместе с тем оно же было крайне сурово к тем, кто не выполнял казенных заказов: их заводы строго ревизовали, и если «усмотрится, что оные ослабевать будут», то надлежало строго спросить с мануфактуриста, в случае его нерадения — «принуждать к порядочному содержанию» предприятия или «отрешить» его вообще от владения. Мануфактур- или Берг-коллегии строго предписывали ассортимент, качество, объемы выпуска продукции, проводили частые проверки предприятия и при попытках нарушить условия заведения и эксплуатации мануфактуры отбирали ее в казну или передавали другому владельцу — понятия частной собственности не существовало, все оставалось государево — имущество, капиталы, земля, люди. При этом пределов для злоупотреблений, конечно, не было. А после конфискации такой мануфактурист, подобно суконному фабриканту из Путивля Ивану Дубровскому, обивал пороги государственных контор и умолял «оную его собственную фабрику и со всеми к ней заводами отдать ему в прежнее содержание, с которой обязуется он ставить сукна на гвардию против прежних поставок с уступкой (в цене. — Е. А.)». Впрочем, нередко такие суровые меры власти применяли к тем мануфактуристам, которые думали не о производстве, ради чего им и приписывали крестьян, а о том, как бы стать если не душевладельцами, то льготниками, против чего их предупреждали указы: «Повелеваем ту фабрику размножить сильною рукою, а не под видом содержать, чтоб оною от служб и постоев быть свободну». В этом и в других случаях государство даже не смотрело, что завод основан «на своем коште» и, лишившись его, мануфактурист теряет все свое состояние. Как ни парадоксально, на долгие годы частное предпринимательство, которое обычно крепнет в острой конкурентной борьбе, было задушено в теплых объятиях щедрого на помощь ему и одновременно бдительного к своим интересам государства.

Государственная политика в экономической сфере была, в целом, предопределена при Петре, и в анненскую эпоху промышленность уверенно двигалась по крепостническому пути, приносящему (в условиях примитивного производства) несомненные доходы. От конкуренции иностранных предприятий экономика была ограждена таможенными законами протекционистского типа, хотя при Анне таможенный забор понизили — жизнь показала, что особо жесткий Таможенный устав 1724 года реализовать трудно.

Ко всему прочему, экономическая политика диктовалась сочетанием различных, в том числе личных, клановых отношений. Это особенно хорошо видно при решении вечного для русской промышленности вопроса — что лучше: частная или государственная промышленность. В конечном счете, и та и другая формы в условиях России имели и свои преимущества, и свои недостатки. Вечная борьба инициативного, предприимчивого, жуликоватого Акинфия Демидова с представителями государства на Урале Виллимом Генниным, а потом Василием Татищевым является ярким примером неразрешимости этой дилеммы. Горное дело было исключительно выгодно, денежно, на нем удалось сколотить огромные капиталы, в том числе и бесчестным путем. Но все это, как и воровство, беспорядок, злоупотребления, было незаметно — так велико, беспредельно было богатство страны, ее недр, что если даже в казну попадали всего несколько процентов от возможных доходов, государство могло не думать о будущем. Символом этих неисчерпанных богатств стало открытие знаменитой горы Благодать на Урале. В 1735 году Татищев описывал, что он увидел среди густых лесов. Перед ним была целая, огромная гора железа: «Она, гора, есть так высока, что кругом видать с нее верст по 100 и более, руды в оной горе не токмо наружной, которая из гор вверх столбами торчит, но и кругом в длину более 200 сажен поперек на полдень сажен на 60 раскапывали и обрели, что всюду лежит… одним камнем в глубину; надеюсь, что и во многие годы дна не дойдем. Для такого обстоятельства назвали мы ту оную гору «Благодать», ибо такое великое сокровище на счастие Вашего величества по благодати Божией открылось, тем же и Вашего величества имя в ней в бессмертность славиться имеет». Имя Анна, как известно, означает Благодать. Умным и тонким человеком был Отец русской истории!

«Объявить указ с гневом», или Можно ли командовать шепотом

Конечно, проблемы дворян и мануфактуристов были важными, но не единственными в политике правительства Анны Иоанновны. Императрице и ее министрам пришлось разгребать те авгиевы конюшни, которые образовались за пятилетие правления Меншикова и Долгоруких. А нижний слой финансового навоза образовался уже при Петре Великом: недоимки в сборах пошлин и подушной подати. Первые сведения о финансовом положении страны, полученные Кабинетом, заставили анненских деятелей схватиться за голову — финансы оказались в полной «расстройке». Кабинет признал, что Камер-коллегии — главному финансовому органу — совершенно невозможно сочетать текущую финансовую работу по сбору налогов с расчисткой тех завалов, которые скопились в финансах за три предыдущих царствования. И тогда было принято, пожалуй, уникальное в мировой управленческой практике решение: наряду с прежней Камер-коллегией была создана новая Камер-коллегия, с новым президентом, новым штатом служащих, которые начали работу с «чистого листа». Это делалось для того, чтобы прежняя, созданная еще при Петре I, Камер-коллегия могла сосредоточиться лишь на приведении в порядок крайне запущенных финансовых дел и — самое главное — чтобы она, наконец, взыскала скопившиеся за столь многие годы недоимки в сборах налогов и пошлин. При этом было постановлено, чтобы служащих старой Камер-коллегии в новую не переводить ни под каким видом и работать им «до окончательного сбора запущенной в оной доимки безотлучно и без жалованья». Словом, действия были решительные и… нереальные.

В 1735 году Кабинет министров потребовал отчета о деятельности «прежней Камер-коллегии» (так ее называли), так как министрам «известно учинилось о непорядочных произвождениях прошлых лет счетов и замедлении прежней Камер-коллегии от президентов и членов (коллегиальных советов. — Е. А.)» и что «по се время продолжены оные счета и к указному термину не окончаны и для чего, по получении указа, оные дела, книги, выписи, о пошлинах указы все не собраны».

Думаю, что учить чиновников Камер-коллегии сочинять отписки о том, почему они дела к «указному термину» не закончили, не пришлось. В 1737 году Кабинет был вынужден создать особую Комиссию для взыскания недоимок под непосредственным ведением Сената. Зная опыт работы подобных комиссий в прошлом, Кабинет министров в своем указе подчеркнул, что эта Комиссия создается «не для того, чтоб указ на указ сочинять и о взыскании доимок только ведомости из места в место переносить и одному на другого такую тягость положить». И тем не менее именно так и поступали чиновники. В 1738 году Адмиралтейская коллегия жаловалась, что недоимки составляют полтора годового оклада коллегии (1,5 млн руб.), артиллерийское ведомство сообщало о 870 тысячах недоимок. В сердитом указе Анна предупреждала, что если недоимки не будут собраны до 1 января 1739 года, то их будут взыскивать «на губернаторах и воеводах, и ратушских бургомистерах, из их собственных имений». Власти были убеждены, что плательщики в состоянии внести подушную подать, оплатить сборы, если бы «от губернаторов и воевод, и бургомистеров, по их страстям, послабления не было, чего ради о взыскании с них сами собою подали причину». Однако суть состояла не только в нерадивости и лености чиновников, ответственных за сбор налогов и недоимок по ним. Недоимки образовались потому, что народное хозяйство еще не оправилось от разорения времен Петра Великого, и это отражалось на бюджете. Сказались и серьезные недостатки самого негибкого принципа подушного обложения — с первой подушной переписи 1720-х годов прошло более 10 лет, но из списков плательщиков не выбрасывали ни выбывших, ни умерших. Правда, в кадастры не вносили и новорожденных, однако эта молодежь 12–14 лет еще не могла заменить включенных в 1724 году, но уже умерших или беглых работоспособных мужчин. Не будем забывать и просто исконное нежелание русских людей платить налоги. С явным раздражением Кабинет министров писал в адрес любимого государыней Троице-Сергиева монастыря, жаловавшегося на невозможность платить недоимку: «Доимку надлежит взыскать без всякого послабения, понеже всякому известно, что неимущих в таком великом монастыре служителей нет».

Но у правительства Анны, начавшей в 1734 году польскую войну, которая в 1735 году плавно перешла в турецкую, выбора не было — только привычным путем принуждения можно было получить деньги с крестьян и на армию, и на другие государственные нужды. «Наикрепчайшие» указы «с гневом», обещавшие страшные кары ослушникам законов, требовали от местных властей и специальных эмиссаров «непрестанно понуждать» в сборе как текущей подати, так и недоимок, росших год от года. В анненское время от помещиков потребовали, чтобы они лично несли ответственность перед армией за уплату подушных денег их же крепостными крестьянами. Бывало, что упорствующих в неплатежах помещиков арестовывали и даже конфисковали у них имущество, чтобы продать его и внести деньги за неимущих крестьян-недоимщиков. Но в целом дело взыскания долгов оказалось долгим и неэффективным.

Не раз и не два Кабинет министров пытался одним ударом покончить с проблемой недоимок. 24 января 1738 года был издан указ, предписывающий выплатить недоимки «от публикования того указа, конечно, в месяц», то есть к 24 февраля того же года. 16 июля 1738 года Сенат сообщал в Кабинет, что «предписанному платежу термин минул», а из недоимок в несколько миллионов собрано всего 150 тысяч рублей. Перед нами очередной, привычный «lex imposibilis» — «закон неисполнимый». «Философскую» суть его можно свести к тому, что законодатель, не считаясь с реальностью, идет напролом, прибегает к насилию, но принятый им закон, противореча жизни, остается, в конечном счете, неисполнимым. Эта ситуация позволяет понять истоки и традицию наплевательского отношения к закону.

Листая журнал Кабинета министров за 1737 год, я наткнулся на следующую запись от 26 ноября: «Вчерашняго числа объявлено от Кабинета Ея и. в. Полицмейстерской канцелярии, чтоб на реку Неву спуски (на лед. — Е. А.), как с Адмиралтейской стороны у двора Ея и. в., так и у церкви св. Исаакия, и против тех мест с Васильевского острова, сделаны были, конечно, к завтрему, но у церкви св. Исаакия, також и от Васильевского острова против кадетского корпуса и делать не начато, а 28 сего месяца персицким послам имеет быть аудиенция и к тому числу надлежит такие спуски совсем сделать хорошие и прочные, чтоб каретами без опасения можно было ехать; того ради г.г. кабинет-министры приказали еще подтвердить, чтоб оные спуски завтрашняго дня, конечно, сделаны были, и для того от полиции определили к тому нарочных офицеров, и мастеровых, и работных людей толикое число, каким можно завтрашняго числа исправиться».

Имея некоторый исторический и личный опыт, я сильно усомнился, чтобы «к завтрему» все могло быть сделано. И точно — в журнале от 10 (!) декабря (то есть две недели спустя) читаем: «Приказано от г.г. кабинет-министров объявить генерал-полицеймейстеру Василью Федоровичу Салтыкову, також и советнику Тихменеву: 18 и 25 ноября и 5 сего декабря от Кабинета Ея и. в. объявлено, чтоб на Неву спуски у дворца Ея и. в., також и у Исакиевской церкви, и против тех мест с Васильевского острова сделаны были, и как их укрепить, о том советнику Тихменеву приказано именно, но и поныне у Исакиевской церкви спуск не сделан, от чего и конференция персицких послов остановилась. Того ради приказано от г.г. кабинет-министров еще подтвердить, чтоб оные спуски, всеконечно, в самой скорости были сделаны» (помета: «Записка послана»).

К этой теме в журнале больше не возвращались — может быть, страница не сохранилась, а может быть, и действительно спуски на лед достроили, но такая ситуация в целом типична не только для анненского периода.

Следует заметить, что одну из главных причин неурядиц и беспорядков в государстве верховная власть, как и раньше, видела в плохой работе самого государственного аппарата, волоките, лихоимстве, мздоимстве, разгильдяйстве, а главное — повсеместном, неистребимом взяточничестве чиновников всех уровней и рангов. Императрица Анна Иоанновна встала в бесконечный ряд русских правителей, так и не победивших многоголовую гидру русской бюрократии. Она шла по проторенному пути издания указов «с гневом», призывала чиновников исполнять свой долг, некоторых наказывала, но ничего не менялось. Четкая работа государственного механизма на основе регламентов, указов оставалась и при Анне недостижимой мечтой. Создается впечатление, что в действие вступают неподвластные царям и императорам законы «вечного двигателя» бюрократии, работающего лишь на себя самого. Созданный Петром Великим бюрократический аппарат, неподконтрольный никаким сословно-представительным структурам, к анненским временам так разросся, что им было трудно управлять из центра. Из года в год ставились одни и те же вечные вопросы о борьбе с пороками бюрократии, но все было бесполезно. Взятка была непременной нормой русской жизни, без нее мир терял свою логику. Честное исполнение своего служебного долга казалось невероятным, ненормальным. Напомню название популярной в екатерининскую эпоху комедии Н. Р. Судовщикова «Неслыханное диво, или Честный секретарь». Чиновнику не брать взятку было невозможно — он становился белой вороной, казался непредсказуемым для окружающих, вызывал у них опасения, что начнет брать взятки каким-то диковинным способом или в немыслимых, чудовищных размерах. В 1735 году В. Н. Татищев, назначенный представителем государства на Урал, писал, что к нему приходил первейший из местных купцов-раскольников «и приносил 1000 рублев, и хотя при том никакой просьбы не представлял, однакож я мог выразуметь, чтоб я с ними также поступал, как прежние (начальники]; я ему отрекся, что мне, не видя дела и не зная за что, принять сумнительно. Назавтра прислал паки, да с ним, Осокиным, приказчик Набатов, и принес другую тысячу, но я им сказал, что ни десяти не возьму, понеже то было против моей присяги, но как они прилежно просили и представляли, что ежели я от них не приму, то они будут все в страхе и будут искать других мест (то есть побегут — обычная для старообрядцев форма сопротивления насилию. — Е. А.), и я, опасаясь, чтоб какого вреда не учинить, обещал им оные принять». И, наверное, принял! А что делать?

После Петра Великого резко упала обыкновенная служебная дисциплина. Обер-секретари Сената, секретари других учреждений часто жаловались на членов коллегий, которые постоянно прогуливали часы заседаний, что не позволяло вовремя решать самые насущные дела. В свое время Петр I строго выговаривал сенаторам, которые при обсуждении дел перебивали друг друга и вели себя «аки базарные торговки». Во времена Анны проблема эта была по-прежнему актуальна. В журнале Кабинета министров от 11 декабря 1738 года мы читаем: «Призван в Кабинет Ея императорскому величеству обер-прокурор Соймонов, которому объявлено: Ея императорскому величеству известно учинилось, что г.г. сенаторы в присутствии своем в Правительствующем Сенате неблагочинно сидят, и, когда читают дела, они тогда об них не внимают для того, что имеют между собою партикулярные разговоры и при том крики и шумы чинят, а потом велят те дела читать вновь, отчего в делах продолжение и остановка чинится». К старой проблеме прибавилась новая, которой не знал петровский Сенат: «Також в Сенат приезжают поздно и не дела слушают, но едят сухие снятки, крендели и рябчики и указных часов не высиживают». Разумеется, «Ея императорское величество указала объявить ему (обер-прокурору. — Е. А.) с гневом, и дабы впредь никому в том не упущал и о скорейшем исправлении дел труд и радение имел».

Как вспоминает Я. П. Шаховской, однажды в Сенат внезапно явился генерал-полицмейстер В. Ф. Салтыков и подозвал к себе чиновников, чтобы объявить императорский указ «с гневом». Он «весьма громким и грозным произношением объявил нам, что Ея императорскому величеству известно учинилось, что мы должность свою неисправно исполняем, и для того приказала ему объявить свой монарший гнев и что мы без наказания оставлены не будем». Это любопытная особенность государственной жизни той эпохи. Салтыков не просто прочитал жесткий указ «с гневом», но читал его «громким и грозным произношением». Это отвечало представлениям Анны о строгости: выше уже приводилась цитата из ее письма С. Салтыкову, чтобы он, призвав какого-то не угодившего императрице попа, «покричал» на него. В другой раз Анна потребовала, чтобы Салтыков вызвал одного из чиновников и объявил ему, что «за то (долгое и неоправданное держание в своем учреждении под замком арестованных. — Е. А.) есть на него наш гнев». Позже, узнав об исполнении указа, отвечала: «…Пишете вы, что на Зыбина за непорядки кричали…» Повышение голоса таким образом придавало указу «с гневом» особый вес.

Нам неизвестно, сумел ли обер-прокурор добиться, чтобы сенаторы не лакомились на заседаниях рябчиками, заедая их кренделями, но вся эта история обогащает картину чиновничьего нерадения. В 1736 году кабинет-министры с возмущением отмечали, что многие служащие московских филиалов коллегий в присутствие «не съезжались и указных часов не высиживали, а в других местах о слушании и решении дел волокиты чинили… и закрепою (подписанием. — Е. А.) волочили до двух лет». Не лучше была ситуация и в столице. В 1735 году Кабинет выговаривал Военной коллегии за то, что, несмотря на множество дел «при нынешних нужнейших конъюнктурах» (кончалась война в Польше и начиналась война с Турцией), «после обеда не токмо, чтоб все члены [коллегии] присутствовали или дежурный был, но иногда и обер-секретаря и секретарей не бывает».

А говорят, что сиеста бывает только в южных, жарких странах! Собственно, для большинства послепетровских бюрократов, недобрым словом поминавших неумеренный административный энтузиазм Петра, а также его суровую строгость к бездельникам, ворам и прочим «нарушителям уставов», наступила долгая «сиеста», которую не могли прервать никакие гневные указы преемников царя-реформатора. Этому способствовала и общая обстановка при дворе. Если в первой половине 30-х годов XVIII века заметна правительственная активность — создаются и плодотворно действуют комиссии по рассмотрению состояния армии, флота, монетного дела, кажутся серьезными намерения власти завершить Уложение, пишут и издают те указы, о которых уже шла речь выше, то во второй половине 30-х годов все заметно меняется: основное внимание уделено русско-турецкой войне, а в остальном Кабинет министров занят «залатыванием дыр» — самыми необходимыми делами, без которых было бы трудно контролировать страну.

Глава 6. «Резиденция наша в Санктпетербурхе», или возвращение

* * *

Путешественники, побывавшие в Петербурге в последние годы жизни Петра Великого, поражались масштабам, размаху и энергии, с которыми возводилась молодая столица России. Из-под строительных лесов, из хаоса и неразберихи уже проглядывали контуры будущего регулярного города, непохожего на другие русские города. Петербург рождался, что называется, «из головы», по вымыслу и замыслу своего создателя, не приспосабливаясь к среде, а пытаясь подчинить ее себе. И природа жестоко мстила за пренебрежение ею: одно наводнение следовало за другим. Но воля царя была непреклонна, и стройка не останавливалась ни на день. Можно понять изумление одного из современников — голштинца Берхгольца, осматривавшего город в 1721 году с колокольни Петропавловского собора: «Непостижимо, как царь, несмотря на трудную и продолжительную войну, мог в столь короткое время построить Петербург!» Да, Петр сумел этого достичь, потому что сделал строительство столицы одной из главных целей своей жизни. Этой цели он подчинил и жизни десятков тысяч своих подданных. Тяжкие «петербургские» повинности несли все жители России — от Киева до Охотска. Они платили денежный налог «к санкт-петербургскому городовому делу на кирпичное дело», поставляли «петербургский провиант», десятками тысяч ежегодно отправлялись в столицу на строительные работы, возили туда камни, лес, землю. По указу царя тысячи купцов, ремесленников, посадских людей из десятков городов России насильственно переселяли в новую столицу. Не избежали переселения и дворяне: их заставляли возводить городские усадьбы, размеры которых строго определялись количеством крепостных. Петербург стал и местом ссылки преступников, ибо его строительство было каторгой, тяжким наказанием.

«Создание новой столицы было сложным делом, особенно потому, что ее следовало строить как можно скорее — царь не хотел жить в ставшем ему ненавистным городе… Объем работ был огромен. Приходилось одновременно возводить храмы… дворцы, здания официальных учреждений, дома знати, жилища и мастерские для многочисленных ремесленников. Предстояло развести сады, выкопать пруды и колодцы, провести каналы. Требовались строительные материалы, растения, даже земля. Деревья, очевидно, привозили — ждать, пока они здесь вырастут, было некогда… Привозились не только материалы, надо было доставить множество строителей, скульпторов, живописцев, различных ремесленников, просто чернорабочих. Несмотря на все трудности, задача была выполнена…» Прервем цитату. Читатель ошибается, если полагает, что перед ним рассказ о строительстве Санкт-Петербурга. Нет, речь идет о новом городе — Ахетатоне, — основанном египетским фараоном XII династии Аменхотепом IV Эхнатоном — реформатором, еретиком и отступником. Введя новый культ бога Атона, он уехал из Фив — старой столицы Египта — и на берегу Нила основал новую столицу государства — Ахетатон. Но вот, когда после семнадцати лет царствования, в 1400 году до н. э., Эхнатон умер, наступило странное, смутное время, о котором историки не могут сказать ничего определенного. В конце концов к власти пришел военачальник Харемхеб, который начал с того, что разрушил Ахетатон. «До этого времени город еще как-то существовал, хотя его покинул двор, уехала основная часть жителей… Однако многие дома, покинутые и заколоченные, еще стояли, — надеялись ли их обитатели вернуться сюда, или просто не успели их снести, не ясно. Все здания Ахетатона были разрушены. Уничтожение было беспощадным». Город погиб, его развалины затянуло песком, имя царя-еретика было предано проклятью и забвению… Современники прекрасно понимали, что судьба северного Ахетатона — Санкт-Петербурга тоже неразрывно связана с одним человеком, что все держится на нем — и строительство города, и строительство флота, и строительство империи. Неизвестный польский путешественник писал в 1720 году: «Теперь уже город большой, и его всё застраивают, и если царь еще сколько-то проживет, то сделает город громадным». Этот припев: «если царь еще сколько-то проживет» — встречается в мемуарах и дипломатических посланиях довольно часто. И когда эта великая жизнь оборвалась, судьба новой столицы стала туманной, неясной.

Поначалу, при Екатерине I, все еще шло по накатанному пути: Доменико Трезини достраивал Петропавловский собор, совершенствовал императорский Зимний дом. Медленно, но верно поднимались стены здания Двенадцати коллегий, Кунсткамеры, других сооружений, задуманных Петром и осуществленных гением Д. Трезини, Ф. Б. Растрелли, Г. И. Матгарнови, Т. Швертфегера, Н. Гербеля, Г. Киавери, М. Г. Земцова, А. Шлютера и многих других. Как и раньше, напряженно работала Канцелярия от строений, обеспечивая стройки столицы рабочей силой, материалами, всем необходимым. Никто не отменял петровских указов об обязательном строительстве чиновниками и помещиками домов на линиях Васильевского острова. Со стапелей Адмиралтейства и Галерной верфи на воды Невы спускались заложенные еще при Петре корабли и галеры, а следом закладывались новые морские суда. После инспекции Кронштадтской крепости президентом Адмиралтейской коллегии Ф. М. Апраксиным в мае 1725 года объемы строительных работ были даже увеличены. Одним словом, обширная программа военно-морского строительства, принятая Петром в последние годы жизни, не остановилась сразу же при его преемнице. Не изменилась и жизнь Петербурга — столицы империи: парады, спуски кораблей, фейерверки следовали один за другим в соответствии с утвержденным Петром календарем и дипломатическим протоколом. Императрица продолжала жить так, как было заведено при Петре: весной — торжественный переезд из Зимнего дома в Летний, осенью — наоборот; по-прежнему устраивались морские прогулки в Петергоф, Ораниенбаум, Кронштадт. Летом центром праздников становился Летний сад. В нем к свадьбе цесаревны Анны Петровны и голштинского герцога Фридриха Вильгельма архитектор Михаил Земцов построил «Залу для славных торжеств». Здесь и в Летнем саду, возле грота «из различных камней и раковин» с «преизрядными статуями и фигурами», устраивали балы и маскарады. Зимой местом празднеств знати становился построенный Д. М. Фонтана и И. Г. Шеделем Меншиковский дворец на Васильевском острове, щедрый хозяин которого не жалел на стол и музыку ни своих, ни казенных денег. По вечерам дворец украшала иллюминация. Как вспоминает очевидец, даже с противоположного берега Невы зрелище было грандиозное: «Фигуры, гербы и буквы были видны более чем за полверсты, как будто смотришь с близкого расстояния».

Но вот в мае 1727 года умерла Екатерина, в сентябре того же года в ссылку отправился первый губернатор и главный строитель Санкт-Петербурга А. Д. Меншиков. А в январе 1728 года двор Петра II перебрался в Москву. Вначале говорилось, что это лишь на время предстоящей в старой столице коронации юного императора, и переехавшие в Москву следом за двором коллегии и канцелярии взяли с собой лишь текущие бумаги делопроизводства. Однако для современников не был скрыт истинный смысл происходящего. «Молодой монарх, — писал испанский посланник де Лириа в конце 1727 года, — не походит на них (Петра и Екатерину I. — Е. А.): он ненавидит морское дело и окружен русскими, которые, скучая своим удалением от родины, непрестанно внушают ему, чтобы он переехал в Москву, где жили его предки, превозносят московский климат и бездну дичи в ее окрестностях, а здесь-де климат не только нездоров, но и мрачен, и негде охотиться». После коронации весной 1728 года было объявлено, что царь пробудет в Москве также и лето. Осенью же началась весьма удачная охота, и возвращение было отложено до первого снега. Потом легла пороша, и мог ли истинный охотник не воспользоваться ею? Постепенно к мысли о том, что в Москве нужно остаться насовсем, привыкли. Стали сбываться давние предсказания дипломатов о том, что как только умрет Петр Великий, «бояре» сделают все, чтобы вернуть Россию «к ее прежнему варварству и первобытному состоянию», и забросят с такими нечеловеческими усилиями возведенный в нежилом месте Петербург.

Необходимость возвращения столицы в Петербург была в 1728–1730 годах постоянной темой политических переговоров, переписки и интриг иностранных дипломатов, переехавших в старую столицу вслед за двором. Суть состояла в том, что Петербург был не только символом России, покончившей с «варварством», но и символом новой империи, смело и решительно вошедшей в европейскую политику. Это новое мощное государство заняло важное место в системе международных отношений, определявших «баланс сил» в мире. Уход России от активной политики разрушил бы уже сложившуюся хрупкую европейскую систему. Было бы ошибкой думать, что все европейские державы только и мечтали о том, как бы отбросить Россию назад в ее «дикие степи». Наоборот, после Северной войны для ряда стран, особенно тех, кто боролся против гегемонии Англии и побаивался реваншизма потерявшей свои заморские владения Швеции и усиления Пруссии, ослабление России в Балтийском регионе и в Европе в целом было крайне невыгодно и нежелательно.

Обращаясь к Петру II от имени австрийского императора и императрицы, посланник граф Вратислав отмечал в специальной памятной записке: «Они нежнейшим образом умоляют Ваше величество не оставлять великих завоеваний, добытых героем — вашим дедом — силою побед и трудов, и быть лично в виду своего страшного [для врагов] флота, который дозволяет Ваше величество держать в страхе весь Север и который погибнет, если Ваше величество не будет по времени его видеть». Но все было бесполезно. Де Лириа, закадычный приятель Ивана Долгорукого, просил, требовал, умолял, чтобы тот передал в руки Петра II хотя бы совместную записку австрийских и испанских дипломатов о настоятельной необходимости возвращения двора и правительства в Петербург. Князь Иван обещал похлопотать перед императором, но просил испанского и австрийского посланников держать в тайне и саму записку, и свое содействие. Тема возвращения столицы в Петербург, как видим, становилась попросту запретной. Иван Долгорукий каждый раз находил какой-нибудь благовидный предлог, чтобы не передавать записку царю, и затянул дело так, что в конце концов записка где-то затерялась.

Думаю, что настойчивое стремление иностранных посланников вернуться в Петербург объяснялось не только интересами высокой политики, но и личными мотивами — там европейцу было уютнее, чем в безалаберной, хаотичной Москве, представлявшей собой, как писал иностранный путешественник, совокупность «многих деревень, беспорядочно размещенных и образующих собой огромный лабиринт, в котором чужестранцу нелегко опознаться». Вспоминается ужас датского посланника Юста Юля, внезапно высаженного своим спутником — канцлером Гавриилом Головкиным из кареты посредине этого лабиринта, из которого не знавший ни единого русского слова посланник никогда бы не выбрался, если бы случайно не встретил знакомого иностранца — московского жителя. В начале января 1729 года де Лириа уже сообщал, что фаворит водит дипломатов за нос и «слабо относится к нашему проекту. Поэтому мы начинаем терять надежду на возвращение в Петербург», а в мае того же года сделал окончательный вывод: «Надежда на возвращение в Петербург исчезла совершенно». Весьма символичным было и то, что умершая осенью 1728 года сестра царя Наталья Алексеевна была похоронена в Архангельском соборе Кремля — фамильной усыпальнице всех Романовых в допетровские времена. Там же был впоследствии похоронен и Петр II. Многим казалось, что краткий и безумный петербургский период истории страны заканчивается на их глазах и жизнь входит в старое, привычное русло. Северный Ахетатон прозябал. Редкий историк, касаясь этих печальных для Петербурга лет, не упомянет о следах его угасания — о проросшей на некогда оживленных улицах траве, о вое волков, смело забегавших в опустевший зимний город. Петербург обезлюдел: ушли гвардейские полки, переехали коллегии, оставив малочисленные конторы, переехали другие учреждения, бежали присланные по разнарядкам ремесленники, купцы. В июле 1729 года был издан специальный указ, предписавший всем ремесленникам, самовольно уехавшим из Петербурга, вернуться под угрозой каторги вместе с семьями, чтобы «впредь бы без указа особаго из Санкт-Петербурга отнюдь не разъезжались». Подобного указа в отношении дворян издано не было — дворяне выехали из новой столицы на законном основании — следом за двором. Многие из них с облегчением покинули Петербург, так и не привыкнув «к неудобствам необоснованного города в стране печальной, болотистой, вдали от их деревень, доставка запасов из которых соединялась с большими затруднениями и расходами». А далее С. М. Соловьев пишет замечательно точно: «…тогда как Москва была место нагретое, окруженное их имениями, расположенными в разных направлениях, и откуда так легко было доставлять все нужное для содержания барского дома и огромной прислуги».

Действительно, за Москвой были традиция, бытовые, геополитические, экономические удобства не только для помещиков, но и для других сословий: крестьян, посадских, купцов. Петербург же, с его удаленностью от центра, с трудностями неосвоенного пути к нему, дороговизной городской жизни, не стал даже тем портом, который мог бы приносить купцам доход. Петр всегда искусственно стимулировал развитие внешней торговли через Петербург, запретив традиционную внешнюю торговлю в Архангельске, что крайне болезненно ударило по интересам купцов, столетиями ориентировавшихся на северный порт. Эта мера вызвала недовольство и иностранных купцов, не раз обращавшихся к Петру и его преемникам с просьбами об открытии Архангельска. Страдали от указа Петра и жители других северных городов. Посадские Вологды писали в своей челобитной в 1728 году, что от закрытия Архангельска им «учинилось великое разорение» из-за прекращения транзита и вывоза продуктов, производимых в северных уездах. Верховники видели, что закрытие Архангельска наносит ущерб казне, недополучавшей налоговые и пошлинные сборы. Весной 1727 года был принят закон, разрешавший архангелогородскую внешнюю торговлю. И хотя принятое тогда же уменьшение пошлин в Петербурге по сравнению с пошлинами в Архангельске и ставило задачу хотя бы отчасти сохранить привилегии петербургской торговли, этого явно не получалось: экономически Петербург начал хиреть. В 1729 году петербургские купцы писали в Комиссию о коммерции, что «с прошлаго 728 году за отбытием от Санкт-Петербурга многих обывателей имеется в купечестве многое умаление». Не только купцы, но и все петербуржцы боялись неустроенности, наводнений, скверного климата, неуютности, непривычности жизни в городе, более похожем на военный лагерь, где первым человеком был генерал-полицмейстер со своей командой. Петербург был «парадизом» только для его основателя, который лежал в это время под балдахином в еще неразобранной деревянной церкви, стоявшей внутри недостроенного Петропавловского собора. Вскоре возле гроба царя был поставлен гроб императрицы Екатерины I, а в 1728 году к ним присоединился саркофаг с телом умершей в Голштинии Анны Петровны. Там же стоял и гробик малолетней младшей дочери Петра и Екатерины, умершей в 1725 году Натальи Петровны. Так почти вся вторая семья Петра Великого собралась в недостроенном соборе, как бы ожидая приговора новых властителей о месте своего вечного упокоения. Но все же Петра и его город миновала судьба Эхнатона и Ахетатона. Город не был ни проклят, ни официально оставлен, никто не собирался разрушать его до основания или отдавать шведам. Его жизнь продолжалась по инерции, которой вполне хватило на четыре года безвременья. Иностранные специалисты, нанятые Петром, не уехали — они отрабатывали свои, заключенные на долгие годы, контракты на строительство дворцов, садов и парков, инженерных сооружений. А работали Трезини, Растрелли, Миних и многие другие хорошо — иначе их и не взял бы в свою столицу Петр Великий. Военный инженер подполковник де Кулон, назначенный в 1727 году главным строителем Кронштадтской крепости, не сидел сложа руки, и петровский проект возведения укреплений успешно осуществлялся. За состоянием работ тщательно следил Миних, на которого также вполне можно было положиться: если бы не безмерное честолюбие будущего фельдмаршала, то лучшего строителя и фортификатора в России XVIII века было бы не найти. В эти годы Миних, как уже сказано выше, завершил строительство сложного гидросооружения — Ладожского канала. Открытый в 1728 году, он облегчил мореплавание. Кроме того, Миних усердно достраивал Петропавловскую крепость.

Именно при нем все бастионы стали каменными и были покрыты столь знакомой нам краской из толченого кирпича. Любимые Петром корабельные мастера: Гаврила Меншиков и три Ричарда — Козенц, Броун и Рамз, как и другие, продолжали свое дело и без мастера Петра Михайлова. В 1727 году был спущен на воду гигантский по тем временам 110-пушечный корабль «Петр Великий», в 1728 году спустили на воду три корабля, в 1729-м — еще два. За 1728–1729 годы были построены и 24 новые галеры.

Миних устраивал парады, фейерверки в честь официальных праздников. Но все же — как и позже, в советское время, — на берегах Невы повеяло духом провинциальности, и, если бы Петр II продолжал царствовать, город никогда бы не превратился в блистательный Санкт-Петербург. Его столичность была тем стимулирующим фактором, дающим жизненные соки началом, без которого он хирел.

Он был рожден имперской стать столицей.
В нем этим смыслом все озарено.
И он с иною ролью примириться
Не может и не сможет все равно… —

напишет впоследствии Наум Коржавин.

…Всего четыре года продолжалось «гонение на Петербург». 17 января 1732 года «Санкт-Петербургские ведомости» сообщали, что «третьего дня ввечеру изволила Ея императорское величество, к неизреченной радости здешних жителей, из Москвы щастливо сюда прибыть». Миних постарался встретить Анну со столичной помпезностью: экипаж государыни проехал под пятью триумфальными арками — творениями Трезини, Земцова и Коробова. Вдоль всего будущего Невского, называемого тогда еще Першпективой, стояли войска и обыватели, под колокольный звон и пушечный салют прилежно кричали: «Виват!». Торжественным и долгим был молебен в Исаакиевской церкви. После этого императрица Анна проследовала в свою резиденцию — Адмиральский дом — бывший дворец Ф. М. Апраксина, отошедший в казну после смерти этого петровского сподвижника в 1728 году. Еще задолго до приезда императрицы дворец — лучшее на Адмиралтейской стороне здание, стоявшее на месте современного Зимнего дворца, — был по ее распоряжению существенно расширен архитектором Доменико Трезини. То, что распоряжение гоф-интенданту Мошкову о перестройке дворца Апраксина было дано императрицей еще в декабре 1730 года, примечательно. Замысел вернуть столицу в Петербург возник уже в первые месяцы жизни Анны в Москве. Для этого было немало причин.

В отличие от своего предшественника Анна, как и ее фаворит, понимала значение города на Неве — столицы новой империи. Преемственность имперской доктрине Петра Великого, провозглашаемая во времена Анны Иоанновны, требовала и упрочения петровской столицы — эксцентрического центра на Балтийском побережье. Но дело не только в этом. Дворянское движение в Москве в первые дни царствования Анны, как уже говорилось выше, не могло не устрашить императрицу, Москва казалась ей опасной и враждебной. В апреле 1730 года Лефорт писал о том, что Анна намерена переехать в Петербург: «она хочет избавиться от многих неприятных лиц, которые останутся здесь или будут отправлены далее, она хочет иметь полную свободу». Однако сразу на переезд Анна не решилась. Вначале, 15 февраля 1730 года она приказала Ф. Б. Растрелли построить новый деревянный дворец недалеко от старого, обветшавшего Кремлевского дворца — так сложилось, что жить в Москве императрице фактически было негде. В новом деревянном дворце предполагалось соорудить и украсить 130 покоев. За два месяца сумасшедшей работы Растрелли дворец закончил. Но уже в марте 1730 года Анна приказала заново отстроить бывший Головинский дворец, стоявший напротив Лефортова дворца, за Яузой. Новый дворец был закончен в начале 1731 года, назван Анненгофом, при нем был разбит обширный парк, бассейн, фонтаны. Государыня там сразу же и поселилась. Почему она не хотела жить в центре Москвы и почему ее, «природную» русскую императрицу, тянуло на окраину, поближе к Немецкой слободе и иноземцам, можно только гадать. Может быть, дело в том, что там были поселены верные ей офицеры Измайловского полка. Напугало Анну и странное происшествие в 1731 году. При возвращении двора из Измайлова в Москву под следовавшей первой каретой князей Голицыных (а обычно первой ехала карета Анны) вдруг образовался провал, в который рухнула карета с лошадьми, кучером и форейтором. Супружеская чета Голицыных успела в последний момент выскочить. Французский дипломат Маньян сообщал о ходе расследования этого эпизода: «Есть полное основание думать, что дело это было подготовлено заранее, и нетрудно было поэтому произвести действие в момент, назначенный для его исполнения. По способу, которым руководствовались при размещении бревен и камней, можно судить, что сделано это таким образом, чтобы можно было переменить положение их в то мгновение, когда это будет необходимо; чрезвычайное же удивление было вызвано тем, как могли приготовить подобную засаду на пути из Черкизова в Измайлово, путь этот всегда закрыт решетками, так что никто не может по нему пройти иначе, как с письменного разрешения императрицы».

Анна решилась переехать в Петербург в конце 1731 года. Однако подготовка к переселению, как уже сказано, началась раньше. Видя, как жители новой столицы бегут из нее, Анна в 1730 году распорядилась остановить отток населения и воспрепятствовать запустению города. Миниху как главнокомандующему Санкт-Петербурга было приказано «иметь смотрение, дабы как на Васильевском, так и на прочих островах до разорения домов и растаскивания строений не допускать». В конце 1730 года в Москву для доклада о состоянии петербургских строений прибыл обер-директор Канцелярии от строений Ульян Синявин, а потом, в начале 1731 года, — архитектор Михаил Земцов, который взял с собой чертежных учеников для каких-то подготовительных работ. Получив все необходимые указания, Земцов вернулся, и с весны начался напряженный строительный сезон — город спешно приводили в порядок. Ремонтировали дворцы, сады, дороги, набережные, чистили каналы, пруды и реки. Все было готово в конце 1731 года. Столица украсилась триумфальными арками у Аничкова дворца, Адмиралтейства и в других местах. Словом, все ждали государыню…

Она появилась здесь 16 января 1732 года. Подготовка к встрече была тщательно продумана. Войска были построены от Зимнего дворца до соборной Исаакиевской церкви, куда императрица заезжала «для отдания всемогущему Богу должного благодарения», и потом они двумя шеренгами стояли вдоль «першпективы» (Невского), по которой Анна въезжала в столицу в золоченой карете, запряженной восьмеркой лошадей. Гвардейских полков для всей этой диспозиции не хватило, вдоль Невского построили также гардемарин, морскую пехоту, а также пять полевых и четыре гарнизонных полка. Можно думать, что на Невском в строю находилось не менее 30 тысяч человек. Кроме того, на Литейном стояли в шеренгах артиллеристы и местные купцы, так как государыня первую ночь провела в бывшем доме Якова Брюса возле Литейного двора. Дом заранее был «вытоплен и вычищен». Миних, организатор встречи, как фортификатор особенно озаботился шумовыми эффектами. На башне Адмиралтейства целый день били в литавры и «на трубах трубили», литаврщики, трубачи и музыканты сидели на верхних ярусах триумфальных ворот, артиллерия Петропавловской и Адмиралтейской крепостей давали залпы из 101 и 100 орудий. Но самым грандиозным номером стал беглый залп всех стоящих вдоль пути следования кортежа войск. Он начинался выстрелом солдат Преображенск