За крутой нрав его прозвали «Бесова душа». Он получил срок за бытовое убийство. Он должен искупить свою вину кровью. Из лагеря он отправляется в штрафбат — чтобы принять боевое крещение на Курской дуге…

Евгений Шишкин.

Добровольцем в штрафбат. Бесова душа

Памяти деда — Егора Васильевича

Часть первая.

БЕСОВА ДУША

1

В избе влажно блестит выскобленный, вымытый пол. Танька у порога отжимает над ведром тряпку.

— Не топчи тут мне! — покрикивает она на старшего брата Федора и щурится на редкие золотые пылинки в столпе солнечного света.

Солнце уже сползло на западный небосклон, но еще ослепительно-живо, оранжевым светом ломится в распахнутые окна. Лучи сквозят между алых шапок распустившейся герани, ударяются в большой никелированный самовар, который стоит у подтопка возле беленого бока русской печи. Осколки разбитого о самовар солнца зыбкими зайчиками лежат на створках громоздкого буфета, на строченом подзоре высокой кровати, на толстой матице, где на гвозде висит керосиновая лампа, и наконец — на темном резном окладе зеркала, в серебряное озерцо которого глядится Федор.

Он зачесывает русый волнистый чуб набок Гребень у него, однако, плох, щербат. Вот и опять один зуб погнулся и слегка царапнул висок

— Тьфу ты! — злится Федор, берет с подоконника нож с деревянной ручкой, и непутевый зуб гребня с легким щелчком отскакивает от лезвия.

Федор ни сном ни духом не ведает, что этим ножом он сегодня убьет человека. Вернее, по всему селу Раменскому в этот теплый майский вечер сорок первого года разнесется ледяная вопиющая весть: Федька Завьялов человека зарезал!

Однако весть будет не совсем точна: тот человек выживет. За волосок прицепясь к жизни, выкарабкается из бездонного смертного запределья. Выкарабкается, быть может, благодаря тому, что мать Федора, Елизавета Андреевна, поплатится своим будущим ребенком (она ходила на сносях и от нахлынувшей беды преждесрочно родит бездыханного мальчика); а быть может, благодаря Таньке, которая с неунимающейся дрожью будет истово креститься и нашептывать бескровными губами самосочиненные молитвы перед ликом Николая Угодника в киоте над янтарной слезой лампадки, о которую незадачливая ночная бабочка опалит крылья.

…Погремев рукомойником, Танька обтерла о фартук руки, притулилась на лавке в углу.

— Тятя наказывал в курятнике насест подправить. Забыл? Я скотину обиходила, в сенках прибралась, полы вымыла. А ты перед зеркалом будто девка. — Она хочет подсунуть брату, заместо вечерки, грязную работенку.

— Сама иди подправляй! — огрызается Федор, подтягивая набархоченные до глянца хромовые голенища сапог.

Танька обиженно дуется и зорко наблюдает, как охорашивается брат: оправляет на голубой рубахе с вышитым косым воротом веревочную подпояску с кистями, одергивает полы пиджака, чтоб ровнее сидел, одеколонится.

— Наряжаешься, душишься, а Ольга с другим завлекается. Ты для нее в ухажеры негожий. К ней опять тот, с городу, приехал. Сама видела! — не сдержалась Танька, щипанула брата за самое больное.

— Ты, сопля, куда не надо не суйся! А то я тебе ноги повырываю!

Ноги у Таньки резвые, она уже и не на лавке, а у двери, знает, что брат огнист и схлопотать за такие оскорбительные речи можно нешуточно.

— Ты верно его видела? Не ошиблась? — не оборотясь к сестре, спросил Федор.

— Не слепая пока! Его здесь враз отличишь. Хоть и тепло, а он в длинном пальте форсит. И галстух на нем. Наши этакое не носят. В сторону Ольгиного дома вышагивал. Гордый такой — петухом глядит… Да наплевать мне на вас! Тятя вон едет!

Танька выскочила из горницы, по сеням — проворные шумные шаги, и уже с улицы, в окошко, слыхать ее звонкий голос. Доносится и топот лошадиных копыт, сухие, скриповатые звуки тележного хода.

Егор Николаевич натянул вожжи, слез с подводы, приобнял подбежавшую дочь. Снял с тележной грядки деревянный короб с плотницким инструментом; распрягает коня Рыжку. Потряхивая сивой спутанной гривой, конь фыркает толстыми губами, щерит крупные желтые зубы, косится на возницу агатовым глазом, требуя поощрения за тягловую службу.

— Смирно стой! — прикрикнул Егор Николаевич, роняя отвязанную оглоблю. Похлопывает коня по огненно-рыжему вспревшему крупу.

Несколько лет назад, в пору повальной коллективизации, сжав в кулак свое сердце и сглатывая горький ком в горле, вел Егор Николаевич еще тонконогим, брыкающимся жеребчиком Рыжку на общий конный двор — сдавать в «ничейные» руки; да благо остался Рыжка негласно закреплен за семьей Завьяловых, под их особенным присмотром и уходом, избранно обласкан ими в колхозном табуне.

Танька подсобляет снять хомут, вертится возле отца юлой — ждет гостинца. Пусть тятя и по рабочей надобности в соседнюю деревню ездил, но быть такого не может, чтоб про гостинец забыл. И верно — не забыл, привез! Печатный пряник с белой сахарной обливкой.

— Ну, шевели копытами! Но, родимый! — Танька берет Рыжку под уздцы. — Отведу, тятя. И напою, и вычищу. Не беспокойсь!

Она в лепешку разобьется ради отца, и он — ее ради. Вот с сыном у Егора Николаевича глубокого сладу не выходит: живут они, словно бы отчим с пасынком.

В своем роду по мужиковской ветви Егор Николаевич продолжал завьяловских умельцев, отличаясь в любом начинании трудоусердием, тщанием и сметливым глазом. Он не только сноровито владел топором, долотом и рубанком, но и выделывал кожи: солил, промачивал, красил, доводил до благородства, — а из кожи тачал сапоги, шил сандали, горазд был изготовить фасонистую бабью обувку. Он и сына хотел пристрастить к ремеслу, воспитать себе помощника да преемника. Но Федор угодил не в него, обломал родословную мастеровую ветвь: ни обстоятельности в нем, ни усидчивости настоящего ремесленника. Правда, Егор Николаевич с этим свыкнуться не хотел, преподносил сыну уроки, силком передавал искусный навык. В один-то из таких уроков и нашла острая коса на твердый камушек; Федор тогда еще парнишкой был, отроком.

— Што же ты кожу-то изводишь, голова худая! Разве я так показывал обрезать? А загибаешь куды?

— На вот, сам и загибай! — взбеленился Федька. У него и так-то не получалось, а тут ругань под руку; вгорячах бросил и кожаный кус, и деревянную сапожную колодку.

— А ну подыми, сволочонок! Подыми, я сказал!

— Не подыму.

— Ну тогда я подыму…

Потом Егор Николаевич не раз в душе покается, что поднял на сына сапожную колодку. Он мог зашибить его насмерть третьим ударом или изувечить, если бы не повисла у него на руках жена.

Мыкалось сердце Елизаветы Андреевны между мужем и сыном, горькие слезы застили взгляд и блестели в ранних морщинках подглазий; тихо, умолительно звучал ее голос:

— Чего же ты, Егор, делаешь-то? Сын ведь он нам. Единственный. Не хочет он твоей науки. Не мучь. Не всем такими мастерами быть, какой ты… Где его теперь искать? Двое суток, как из дому сбежал. А ведь ноябрь. Застыл, поди, где-то в лесу. Или волки… Пошто же ты так-то, Егор?

На четвертые сутки Федьку привел домой дед, хромой старик Андрей. Сперва беглый Федька дневал в лесу, а ночевал в поле, в стогу, — околевал, голодал, но сам себе клялся, что домой более не воротится, и гладил ладошками побитый отцом бок; а спустя пару дней, когда коченеть и щелкать зубами стало невмоготу, пришел к деду, который жил отшельником в лесной сторожке. Сторожка на неблизкой от Раменского заимке досталась деду Андрею в невеселое наследство от приятеля-лесничего, расстрелянного еще в двадцатые годы малоразборчивым большевистским наганом якобы за укрывательство колчаковского офицера.

Федька просился к деду навсегда, заверял в своем послушании и всяческой подмоге по хозяйству, но дед Андрей авторитетно переломил его: «У всякой обиды, как у всякого чуйства, свой срок. Перемелется. Молодая-то кровь накипь очищает скоро. Да еще, знать, поделом отцово-то наказанье. С возрастом и прок в том усвоишь. Вертайся-ка, Федька, к родителю, бесова душа…»

С дедом Федька супротивничал недолго, против его наставлений не бунтился, но что-то в камень очерствелое по отношению к отцу в себя положил. После этого уже не клеилось меж ними, хотя не бывало и стычек с отцовским рукоприкладством. Ежели не сойдутся в чем-то — только занозисто, исподлобья поглядят друг на дружку и, промолчав, разойдутся с невыразимой досадой.

Елизавета Андреевна год от году утрачивала надежду, что возобладает в них разумная единокровная тяга к сближению, что поладят они бесповоротно, и надумала родить еще одного ребенка, «поскребыша», будучи по-женски не вполне здоровой и в летах для того несколько запоздалых.

Отец и сын и теперь поглядывали друг на друга коротко и чаще всего утайкой. Они и в эти минуты, встретившись в сенях, избегали прямого взгляда и полновесного разговора.

— Я к товарищу пойду, к Максиму, — неловко сказал Федор, чтобы хоть что-то сказать, не в молчании разминуться с отцом. — Там, в курятнике… Танька сказывала. Так я потом, завтра.

— Не горит, — согласился отец.

Свету в сенях скудновато: из оконца над выходной дверью, но Федор обостренно различал отца. Худое, с узкими скулами лицо, подпаленное новым загаром, обвислые серые усы и щетина на щеках; на лбу вдоль морщин заметен кольцевой намятый след от фуражки. Светлая рубаха на груди отемнело-сырая: видать, отец пил из ведра у колодца и облился невзначай. Сапоги с прилипшими опилками и стружечной трухой в дорожной пыли. Движения у отца замедленные, сугорбленная усталость в походке, изнуренный наклон головы. «Намудохался батя», — подумал Федор и застыдился своей гуляночной начищенности и духа одеколона. Поспешил уйти из сеней, кончить встречу.

Но все же, прежде чем выйти на крыльцо, обернулся — еще раз взглянул на отца: что-то изнутри колыхнуло Федора, какой-то таинственный скорбный позыв задержал. В тот самый момент и Егор Николаевич оборотился к сыну и, казалось, хотел что-то сказать, в чем-то предупредить или что-то от него услышать. Этот выжидательный, немного растерянный и податливый взгляд отца, его облитую на переду рубаху, сапоги в пыли и опилках и руку, нащупывающую на двери скобку, Федор втиснет в память навсегда.

2

Выйдя за калитку, Федор остановился посреди улицы. Поверх крыш домов посмотрел на синюю луковку церковного купола, на крест, сияющий в закатном огне солнца.

«С другим завлекается… — Ядовитое сообщение Таньки засело в мозгу, точно пчелиное жало. — Опять, значит, приехал. Видать, соскучился… В пальте, в галстуке форсит…»

Церковная колокольня зияла пустым поруганным оком. Несколько лет назад колокол сволокли на толстых канатах с законного места, увезли на переплавку для пользы новой, обезбоженной власти; покушались и на весь храм Господень, даже рассчитали, сколько уйдет взрывчатки, чтоб обратить его в руины, но отступились — оставив единственный приход на большую округу. Без долгой ремонтной подправки худилась, темнела ржавыми плешинами церковная крыша; облезла местами синяя обшивка купола; кое-где пообсыпалась белая, некогда нарядная штукатурка; откололись лепные столбики оконных наличников, обнажив бурую кирпичную кладку. Но все же храм, капитально поставленный богомольными предками, еще знатно стоял посреди села, как древний бастион неискоренимого Православия, возвышая над купольной сферой свое знамение — крест с ажурными завитками.

В центре же села, фасадом к церковным воротам, через небольшую площадь, утвердился свежерубленый двухэтажный домина под железной, суриком окрашенной кровлей — сельсовет и правление колхоза, местная полномочная цитадель. На коньке, на долгом толстом шесте закреплено большое кумачовое полотнище. Сейчас, в безветрии, флаг смотрелся вытянутым красным чулком, и казалось, величавый златозарный крест слегка насмехается над его тряпочной фактурой, хотя тот и олицетворяет немилосердную власть. Но когда поднимался ветер, особенно пред грозою, когда трепетало поле и пошатывался лес, когда оперенье деревьев шумело и задиралось матовой изнаночной стороной, словно на бабе платье, тогда полотно на длинном флагштоке привольно расправляло кумачовое пролетарское тело, хлестало направо-налево воздух, рвалось вперед, распарывало собой встречь летящее небо и будто бы затмевало пасмурный допотопный крест…

По дороге, между церковью и сельсоветом, идти бы сейчас Федору на вечерку, но он постоял в раздумье и отвернулся и от флага, и от креста. «Городской-то гость зачастил. Ох, зачастил!» — мстительно подумал Федор, обжигаясь внутри себя обо что-то каленое, горячее огня. И быстро зашагал по улице на сельскую окраину.

Нынешний май уже разукрасила сирень. Наравне с плодоносящими сестрами, рябиной да черемухой, сирень в Раменском в необходимом почетном присутствии. Почти у каждого дома — тонкостволое невысокое деревце, на котором закудрявились, распушились средь ярко-зеленой листвы молочно-фиолетовые гроздья. Изобилье сирени в Раменском! Но только в одном палисаднике росла сирень белая — редкая для здешних мест. Словно кипень, вздулась она искристой белизной, по зеленому тону ветвей пустила кудри из бесчисленных благоуханных соцветий. Эта сирень росла у дома Ольги.

«А я, стало быть, для нее неподходящий? Ухажер не гожий!» — словами Таньки распалял себя Федор. Но на сестру за ее необдумное злоязычие обиды нету. Да и при чем тут она! Обидой прижгла другая; и лилейный цвет сирени на улице бросался в глаза своей манливой, беспокойной красой.

Резко — будто за рукав сбоку потащили — Федор свернул на тропку, утекающую в овраг. По оврагу он скрытно пересек часть села и выбрался на околицу, на комковатую дорогу вблизи поля с поднявшейся озимой рожью. Хоронясь за придорожными кустами, стал возвращаться в сторону своей же улицы. Этот крюк он совершил, чтобы обогнуть дом с белой сиренью и не повстречать случаем мать, которая ушла к знахарке, бабке Авдотье, в этот же конец села.

Федор перемахнул через жерди невысокого тына и по малиннику, пригибая голову, пошел на задворок Дарьиного дома. Озирался. Никто вроде бы его маневр не заметил. Ну и хорошо — лишний раз языками не почешут. Покосившись на топор, бесхозно брошенный в траву, возле расшепленной, но так и не расколотой березовой чурки, Федор осторожно, через неуклюжие рассохшиеся двери, пробрался в хлев. «Тихо ты!» — шугнул он козлуху, которая заблеяла, почуяв человека, и прошел дальше—в захламленные, тесные сени. Прислонившись к дверям в лохмотьях ватинной обивки, он прислушался. Внутри — безголосо. Чужих, значит, нет. Рванул дверь — вошел в избу.

— Ой! — вскрикнула Дарья, полусогнутая над ступой. — Некошной тебя подери! Напугал-то как… По-человечески зайти не можешь? Вежливы-то люди стуком предупреждают.

Она разогнула спину, повернулась всем передом к Федору. В белой косынке, зеленоглазая, с полными губами; грудь часто вздымается от неровного, вспуганного дыхания; в грязных руках — сечка: видать, готовила кормежку для борова.

Федор мимо ушей пропустил Дарьин упрек, широко, нетерпеливо шагнул к ней. Возбуждаясь солоноватым запахом ее пота, травяным ароматом волос и вкусным дыханием из полуоткрытых губ, крепко обнял Дарью.

— Я к тебе пришел, — горячо проговорил он.

— Вижу, что пришел, — усмехнулась она, отстраняя его от себя локтями. — Фартук у меня грязен и руки не мыты — нарядку-то извожу. Ты нынче по-вечерошному собрался. Как жених.

Но Федор не отступил. Нарочито демонстрируя, что пренебрегает своей нарядкой и попачкает ее без сожаления, сильнее обхватил Дарью.

— Переломишь, леший! — крикнула она. — Очумел наготово. Катька вон сидит. До ночи потерпеть не можешь?

— Катька все равно ничего не понимает.

— Зато я понимаю! Пускай неразумная, а дочь.

На низкой кровати, на пестравом лоскутном одеяле, в ситцевом платье в горошек, сидела юродивая девочка, с большой лысой головой, с короткими, худыми как спички ногами. Она тормошила деревянную куклу, с рисованным лицом и приклеенными волосами из мочала. Целыми днями эта малая устраивала трясучку бесчувственной деревянной подруге, хотела разбудить ее, и радостно гикала, когда ее пробуждала… Ресниц и бровей на лице Катьки почти не было, глаза прозрачные, голубые-голубые и потусторонние, с вечным, застывшим в них удивлением; губы младенчески розовы и слюнявы.

— На сеновал пойдем, — шепотом позвал Федор: ему поскорее хотелось утешного Дарьиного тела, раствориться, исчезнуть в ее объятиях, слепо и безмысленно уткнувшись головой в лен ее светло-желтых волос.

— Сразу да на сеновал? Быстер парень, — ухмылисто сказала Дарья. Но смотрела на Федора не отвергая, как смотрит всякая баба на мужика, зная, что она ему люба и желанна, и рассчитывает нравиться ему еще больше, а потому притворной неуступчивостью набивает себе цену. — Как чумной прибежал… Глазищи-то разгорелись. Терпежу нет… Погоди, руки вымью.

Дарья сняла фартук, скинула косынку, подошла к умывальнику. Ласково прижимала ладони к своему ополоснутому лицу. Перед зеркалом причесалась, мотнула головой, откидывая волосы назад, за плечи; они колыхнулись, золотисто блестя, улеглись пышно. Федор смотрел на нее вожделенно, едва сдерживал себя, чтоб не дернуть ее к себе за руку, притиснуть. А она то ли намеренно дразнила его, то ли допытывалась у зеркала: «Я ль на свете всех милее?» Наконец игриво усмехнулась, со стыдливой обаятельностью подмигнула своему зеркальному отражению… Уходя из избы, сунула Катьке мятный пряник.

Дарья баба вдовая. Муж у нее застрелился из охотничьего ружья еще на первом году супружества, не выдержав под ярмом Дарьиной измены и не оставив даже сиротки-наследника. Юродивую дочку Дарья прижила от пьяного городского лектора, который как-то приезжал в Раменское с устным просвещением и кипой газетенок. После выступления в избе-читальне лектор изрядно приналег на председательское угощение, а подвыпивший, осмелелый, познакомился потеснее с приглянувшейся ему Дарьей. Вскорости же предложил ей выйти за него замуж, напросился на постой и заночевал у нее. Поутру, очухавшись, протрезвев, лектор с ужасом вспомнил, что уже много лет женат, и, стоя на коленях, вымаливал у Дарьи прощения, заклинал, чтобы не пожаловалась его партийному руководству. Затем тишком выбрался на проселок и смотался из Раменского, не дожидаясь назначенной председательской пролетки.

Природа наградила Дарью легким, распутным нравом и вдохнула в тело одурманивающую мужиков прелесть. Все, кто завязывал с ней шашни, впоследствии скучали по ней, вспоминали и тешились всю жизнь, довольно лыбились и страдательно скрипели во сне зубами. Но Дарья доступна не всякому, разборчива — путалась только с тем, кто ей истинно глянется, и двух любовников одновременно не держала; коль выберет другого — прежнему отворот навсегда. Федор угодил под любвеобильное крыло по шибкому влечению ее сердца. Порой Дарье хотелось навечно прикрепить его к себе колдовским приворотным зельем, но пока на такой грех она не решалась, хотя от другого греха — вдовьей, бабьей радости — не отказывалась.

— Ты сегодня больно зёл. Чуть не задушил меня. — Дарья сидела на сене в накинутой на плечи кофте, выдергивала сухие травинки из своих спутанных волос. — Думаешь, не понимаю, чего зёл-то? Понимаю. По Ольге изводишься. Ну и дурак!

Федор смотрел на дощатую стену сеновала, разлинованную щелями, в которые приплюснуто струился багрянец нисходящего солнца. Желание в нем отбушевало, он поостыл, сник и даже немного стеснялся Дарьи, прятал глаза. Ему хотелось поскорее уйти, но из приличия он лежал, выдерживал время; слушал доверительный голос.

— Ольга — это яд. Она видная. Косища тяжелая, брови черные. Такие не на радость, а на беду мужикам родятся. Она тебя и не приголубит — измытарит только. Вырви ты ее из сердца! Не страдай. — Дарья погладила Федора теплой ладонью по груди, провела нежными пальцами по его лицу, коснулась чуба. — Волосы-то у тебя ишь какие жесткие! Как солома. По волосам видать — ты упрямый да ревнивый. Такому сладко не придется… А к Ольге, как осы к меду, прилипать будут: начальство разное, военные, партейцы. Измучишься — не уследишь. Хорошо, когда красива-то жена у ротозея соседа. И полюбиться можно, и охранять не надобно… Ты думаешь, чего мой-то мужик застрелился? Сжег себя. Не угадал меня, не спознал толком — вот и любил да мучился.

— Чего ж ты его мучила? — Федор покосился на Дарью, глянул в распах ее кофты, где розовый сосок на большой груди торчал остро, влекомо, словно у целомудренной девки.

— Загуляла маленько, сорвалась. — Она усмехнулась, тесно прильнула к Федору. — Разве такого баского паренька, вроде тебя, пропустишь?… Не хотела я тогда одного любить. Не могла. Да и всякая баба другого-то мужика испробовать хочет. Просто у одной смелости нету, у другой условья…

— Змея ты, Дашка, — оборвал Федор.

— Змея! — подхватила она. — А я тебе — в науку. Я чуть побольше твоего пожила. Попомни: Ольга сердце тебе изведет, если смолоду от нее не откажешься. — Дарья лукаво прищурилась и мягонько подсказала: — Огуляй ты ее да брось. Чтоб обидно-то не было. Пускай потом она по тебе сохнет. Это как в лапту играть: ее черед придет за мячом-то бегать.

Федор настороженно посмотрел в зеленые хитроумные глаза Дарьи. Промолчал.

Синька вечера мало-помалу растворялась в воздухе. Лес за озимым полем потемнел в сумеречной наволочи. Белесая лохматистая змея тумана стлалась в ложбине, где в узком руслице катился померклый ручей. Свежело. Скрылось за холмистым окаемом земли в плоских подушках облаков красное остуделое солнце, оставило себя лишь нежным багряным тюлем на верху белостенной колокольни, куполе и кресте. Усталый ворон сел на телеграфный придорожный столб, нахохлился, приготовясь спать.

Привычным манером — по малиннику и через жерди — Федор выбрался на околицу, отряхнул штанины. На этом месте, возле столба, который занял клювастый ворон, Федор не раз давал себе зарок «вошкаться с Дарьей», уговаривал себя перемогать мужскую похоть, блюсти верность Ольге. Но сколько раз зарекался, столько и отрекался, и как-то непредсказуемо, словно обзабывшись, оказывался здесь, чтобы незаметно проскочить на запущенный задворок, в заваленные барахлом сени—и дальше, к лакомому Дарьиному теплу.

В теле облегчением и усладой еще береглось испытанное удовлетворение, губы еще позуживали от поцелуев Дарьи, да и вся она, гладкокожая, трепетная, была еще будто бы осязаема, не отрывна от тела; но разумением Федор ей уже не принадлежал.

3

Раменская молодежь в зимние холода и осеннюю непогодицу устраивала вечерки по домам: то у одного воскресное сборище, то у другого. По весенней поре, начиная с Пасхи и новоприобретенного советского праздника Первомая, когда достаточно отеплеет и подсохнет, плясала на улице, под окнами тех, кто зазовет. В последнее время облюбовала для гулянок ближнюю окраинную пустошь, по-за домом главного здешнего игрока Максима. Плясовое место постепенно обустраивалось: возле вытоптанного круга появилось несколько нехитрых скамеек, а затем, по наущению девок, парни соорудили небольшой дощатый настил, чтобы чечетка каблуков резалась звонче, пробуждала и пламенила плясовой настрой.

Не ругай меня, мамаша,
За веселую гульбу!
Пройдут годы молодые,
Посылай — так не пойду!

Еще издали услыхал Федор высокий, с резким ивканьем голос Лиды, бойкой, миниатюрной плясуньи — первой Ольгиной подружки. За припевкой следовала усиленная дробь каблуков под разливистый проигрыш двухрядки. Максим наяривал лихо. Самоучением и даровитостью он одолел ряды тальянки и хромки, и ловко резвились его пальцы на клавиатуре, стройно ревели растянутые меха. Стихали переборы проигрыша, умеривалась дробь, и из круга неслась тенорная частушка озорливого Пани, ухажера Лиды, столь же охочего до топотухи.

К милке сваты приезжали
На кобыле вороной.
Пока пудрилась, румянилась —
Уехали домой!

Снова частили ноги плясавших, взревывала гармонь, раздавался чей-то присвист, хохот, девичий визг. Вечерка в самом пылу!

Федор поздоровался с парнями, приветственно покивал головой девкам, обогнул плясовую площадку. Ольги ни в плясовом кругу, ни поблизости, среди гомонящих стаек девок, не видно. Раменский комсомольский секретарь Колька Дронов, который обычно тенью следовал за «городским-то гостем» и опекал его на всяком молодежном сходе, вертелся сейчас на вечерке один, без приезжего.

Федор сел на скамейку к Максиму-гармонисту, легонько толканул его локтем:

— Ольга не приходила сюда?

— Не-е, — протянул Максим в унисон ревущим низким басам.

— Совсем не показывалась?

— Сказал же…

«Значит, с ним она хороводится. Обоих нету. И Кольку Дронова сюда сплавили, чтоб не мешался». — Федор угрюмо уставился в землю.

От Раменского до Вятки-реки, до заречных предместий Вятки-города — всего-то не более шести-семи немощенных, ухабистых, дорожных верст. Немало раменских людей — кто от голодной нужды, кто по призыву развернувшейся индустриализации — перекочевало на притягательное фабричной деньгой и городскими льготами жительство. Да все же напрочь от родных мест не оторвались, оттого гости на селе не редкость. Эти гости привозили с гостинцами последние городские толки, новые манеры, модную одежу на себе и сманивали раменских невест. Наведывались попроведать сельскую родню и гости залетные…

Когда Федор поднял голову и оглянулся на село, то увидел, что с конца улицы на вечерку размеренной походкой идет Викентий Савельев, крупный, плечистый, в расстегнутом светлом пальто, в галстуке, в широких, по городской моде, брюках. Важен, точно гусь. Как тут не быть этаким, ежели с юных годов при партийной — то районной, то городской — власти! Рядом с ним степенно вышагивает Ольга. И Ольга-то в его компании вроде не Ольга. Движется павой, ногу ставит чуть оттянув носок, этак вперед и вбок; одета в лучшее свое шерстяное малиновое платье с белым наложным воротником, коралловые бусы на шее, и манера как у городской гордячки, которая и корову-то ни разу не доила… Напустит на себя форсу, будто подменили. «Прынцессой» делается возле гостя-то!

Колюче оценив парочку, Федор нечаянно встретился взглядом с Лидой.

— Иди к нам! — замахала она рукой, приглашая в топающий круг.

«И вправду — спляшем!» — тряхнул Федор чубом и вышел на плясовую.

Вспомни, милка, ту аллею,
Вспомни садик зеленой!
Вспомни узкую скамейку,
Где сидели мы с тобой!

Федор пропел громко, с вызовом, и все догадались, отчего эта сила голоса. Пляска оживилась, шибче разогнал гармонику Максим, хлестче застучали девичьи каблуки по гулким плясовым доскам. Многие покосились на Ольгу и Савельева.

После наигрыша на середку плясовой выскочила Лида, взмахнула руками, припевкой предостерегла лучшую подругу:

Ах! Я любила Колю,
А потом — и Толю.
Ох! Теперь не знаю,
Где искать мне дролю?

Своим чередом и востроглазый смекалистый Паня, став против Ольги, глядя ей в лицо, выдал частушечку:

Я люблю тебя, девчонка,
Горячо и пламенно.
Ты не чувствуешь любовь —
Твое сердце каменно!

Ольга смутилась, ее взгляд виновато побежал по лицам парней и девок.

Давно не секрет для сельчан, что Федор с любовной чуткостью стережет каждый шаг Ольги. Она тоже клонилась к нему, пусть менее принародно, но непрестанно и давне. С этим считались, наторенную дорожку Федора к Ольге никто черной кошкой не перебегал, и поговаривали о его раннем жениховстве. Но под суждениями твердыми и устоялыми, как крепкий лед на речке в морозную зиму, проскальзывали сомнения — как проточная вода под стылой толщью: мол, первая любовь неосновательна, мол, Федор для Ольги мил только временно, в ее раннем девичестве. Да и что-то мечтательно-рассеянное, заоблачное складывалось в характере и поведении Ольги. Казалось, жизни и любви ей хочется широкой, не деревенского размаху: с особым обхождением, с театром, с филармоническим концертом, с букетом роз, а не полевых лютиков. Да чтобы — гардероб, в котором платье из дорогого вишневого бархата… И тут для нее Федор не подходящ, хотя и пригож с лица, и дерзок по натуре. И когда на село к новому колхозному счетоводу, перебравшемуся в Раменское из райцентра, стал наведываться племянник из города, Викентий Савельев, тогда и затрещал, как лед по весне, привычный расклад. Кое-кто без сомнения узрел в Савельеве неотразимого жениха Ольге, а на Федьку Завьялова поглядывал сожалеючи, предрекая ему безусловную потерю. Но большинство раменских парней и девок стояло на стороне своего, коренного, — неспроста в плясовом кругу, где притопывал и Федор, пели о ветреных ягодиночках, о пустяшной скоропорченой любви.

Максим-гармонист вывел проигрыш, Федор приподнял руку: стало быть, начнет петь — не встревайте.

А мне Ольга изменила,
Хотя клялася любить.
За такой ее поступок
Надо в речке утопить!

В частушке-то, знамо, фигурировала символическая «милка», но Федор присвоил анонимной вертушке конкретное имя. Ольга вспыхнула, губы у нее затряслись, в глазах — раскаленные угли. Савельев догадался, в чем происки, сделал шаг вперед, словно собирался приструнить Федора. Но за шагом никаких действий не последовало. А Максим, испуганный щекотливой ситуацией, сдуру оборвал музыку. Ему бы наоборот — наигрывать, безостановочно замять в пляске выходку Федора, но двухрядка не к месту молчала. Последние редкие топы прозвучали на деревянном настиле. Все замерли.

Савельев строго смотрел на Федора, как на баламутного недоросля, но молчал. А Ольга, в кольце общего внимания, вся горела: казалось, из нее тысяча раскаленных обидою слов сейчас вырвется наружу.

— Врешь! — наконец выкрикнула она. — В припевке не так! Ты врешь! — Она, наверное, хотела еще что-то сказать, защититься, а может, выпалить ответную едкую частушку, но тут вмешался Савельев:

— Да, товарищ Завьялов, недостойно себя ведете. Вы теперь комсомолец. Такое художество не к лицу. — Он отвел глаза, вероятно понимая, что сказал пустую казенщину, и повернувшись к Кольке Дронову, который тут и пасся возле городского наставника, добавил с покровительствующей иронией: — Если в делах вашей комсомольской ячейки товарищ Завьялов такой же остроумный, надо активней его привлекать к работе.

Федор стоял руки в боки, с вызовом и придуринкой в кривой ухмылке. «Во как! Даже «товарищ Завьялов». На вечерке-то как на собранье. Долдон начальственный! Вякать еще здесь будешь…» Он хотел съязвить, казенными обращениями поглумиться над Савельевым, но пощадил его ради Ольги. И гневная, и молящая она была в этот миг. Будто просила: «Промолчи! Не вяжись! Отойди!» Федор отошел назад. И случись же! Ступил сапогом на край настила неловко, нога подвернулась, подошва заскользила по влажной от вечерней росы траве. Федор упал.

— Так тебе и надо! — услышал он злорадный голос Ольги и общий смех.

Когда он вскочил, Ольга и Савельев от него отвернулись: хватит с него, сценка закончена.

И тут зазвучал вальс.

Во всем Раменском вальс умела танцевать лишь Ольга. На селе поветрие на танцы еще не распространилось, здесь только плясали; кадриль и вальс — развлеканье для горожан. Однако Ольгу танцу на три счета выучил под патефонную пластинку старший брат, который обжился в городе, а на выходные гордо прикатывал сюда на велосипеде (велосипед — тоже роскошь!). Слуховитый Максим телодвижений танца не знал, но музыку ходовых вальсов усек сразу и мог справно исполнить ее на гармони.

Скинув светлое летнее пальто на руки Кольке Дронову, оставшись в темном, с широкими лацканами костюме, Савельев учтиво наклонил голову к Ольге и подал руку. Рослый, представительный, не чета тутошним провинциалам, лузгающим семечки, Викентий Савельев и танцевал с достоинством: не мельча, не в суматошном вихре — спокойно, горделиво и отточенно. Максим, чтоб не ударить лицом в грязь, старался изо всех сил не опередить и не опоздать за его ногами, даже рот приоткрыл от прилежания. Но еще больше старалась во всем подладиться под партнера Ольга. Взволнованная до бледности, она скользила на носочках туфель, всем телом стремилась вверх, к своему кавалеру, и казалась стройнее, утонченнее в этом танце. Малиновое платье на ней покачивалось просторной юбкой, тугая коса приподнималась на ветру поворотов, открытая шея была напряженно-красива, тонка.

Федор, отвергнутый и униженный, исподлобья смотрел на них. Он ненавидел Савельева и завидовал Савельеву. Никогда ему, Федьке Завьялову, не сподобиться так чинно держать свою фигуру, так безошибочно «дрыгать» под музыку ногами; никогда так не потянется к нему Ольга: он и ростом на полголовы ниже Савельева, и в плечах уже, — никогда она с ним не будет так трепетлива, так хороша! Острее всего он видел, как грудь Ольги теснилась с грудью Савельева, как рука Савельева стиснула ее поясницу. И под звуки этого проклятого вальса, вместе с предательски отдаляющейся Ольгой, что-то уплывало из-под ног, словно бы в огромной земной тверди сместилась ось и началось непоправимое круговращенье.

Все глазели на танцующую пару зачарованно: статный танцор, у которого большие белые руки с белыми ногтями, держит крепко и мягко подругу за талию, иногда кажется, без натуги отрывает ее от земли и несет кружа, и они оба самоупоенно плывут по волнам танца, едва успевая перевести дух.

Напоследок взревев голосами, гармонь смолкла. Несколько девок восхищенно захлопали в ладоши. У Ольги вмиг разалелись щеки, глаза лучились от счастья, и казалось, ей хочется раскланяться публике, как польщенной артистке. Савельев все еще держал ее за руку и улыбался.

Сумерки тем часом густели, оболакивали округу туманистой мглой, мутили очертания. Максим после передышки опять врезал русскую плясовую: «Прощальная!»

Улучив момент, когда Колька Дронов подхалимно затянет Савельева в разговор о заботах комсомольской ячейки, Федор подошел к Ольге. Тихо, заискивающе спросил:

— Ты счас куда идешь-то?

— Не твоего ума дело.

— С этим выхухолем, что ли?

— Когда ты к Дашке бегал, моего мненья не спрашивал! — отвернулась от него Ольга.

Федор смотрел на ровный витой жгут ее косы, спадающий между лопаток, на легкие пряди волос над белой шеей, на ее отчужденные плечи. Он неистово рвался к ней сейчас и мучительно негодовал на нее, такую глухую и очужелую. Дарья-то права: огулять ее надо! Тогда кочевряжиться не станет. Дарья баба ученая… Огулять! Хитростью добиться! Силой сломить! Любой ценой! Но как ни настропалял себя Федор, даже смелости и уловки, чтобы взять Ольгу за локоть и снова заговорить, подольститься, у него не нашлось.

Вскоре с вечерки все разошлись. Федор ни к кому в попутчики не примкнул, остался один на гуляночной пустоши.

От заката теплились тускло-оранжевые прожилки в надгоризонтной хмари. Небо над Раменским полонила высокая гигантская туча, распростершись с севера, не давала вылущиться из глубины первым звездам; а ниже, под пологом тучи, плыли под напором не ощутимого на земле ветра, будто седенький дым, легкие облачка. Со стороны дороги, ведущей через поскотину в соседнюю деревню, нежно и тонко доносилась тягучая девичья песня. Из ближней рощицы слышалось, как выщелкивает соловей — то зальется в сладкозвучной трели, то нежданно умолкнет, словно старается послушать эхо своего голоса. Где-то на краю села громко и резко скрипнула в тишине калитка.

Федор сидел на скамейке, вспоминал, как свалился на виду у всех и был осмеян, в ушах звучал вальс — ненавистный, в котором в сцепке с Савельевым шалела от радости Ольга… «Вы теперь комсомолец», — передразнил Федор, припомнив предупредительную реплику Савельева. Так ведь Ольга и уговорила! Вступай да вступай! Чего от других отстаешь? Книжки подсовывала, устав заставляла зубрить. Ей же угодить хотел! Федор сплюнул, выругался. «К Дарье пойду! К ней! Она не такая — завсегда примет». Он представил, как ненасытно продолжит мучить Дарью своими ласками, мучить назло Ольге, назло самому себе.

Он не отправился через село напрямки, решил добираться окольным путем, чтобы избежать поздних встреч вблизи Дарьиного дома, от которых липуче стелется людская молва и досягает Ольги. Шел, глубоко сунув руки в карманы брюк, спотыкаясь о дорожные кочки. Как пьяный.

«Не надо бы к Дарье-то. Глядишь, и Ольга бы хвостом не крутила, если с Дарьей порвать. Ну? Куда теперь?» Он остановился у развилки. Здесь к дороге выбиралась из оврага тропинка. К Дарье — дальше, по околичной дороге, а домой — по тропинке, через овраг. Он почему-то вспомнил ворона, который сидел на телеграфном столбе против Дарьиного тына, мысленно кышкнул на него: «У-у, вражина!» — и свернул на тропинку.

4

К вероисповеданию Федор был безучастен: ни поясным, ни земным поклоном киота не удостаивал, персты в молебную щепоть не складывал, в церковь ступал по крайней необходимости — на отпевание усопших родственников. Танька же — вопреки — росла богомольна и веропослушна, от покойной бабушки Анны, отцовой матери, унаследовала истинную преданность и почитание Пресвятой Троицы. Елизавета Андреевна всегда по вечерам зажигала лампадку в красном углу и шептала молитвословные заклинания, соблюдала посты и любила праздничные церковные службы; Егор Николаевич пусть и не слишком строго придерживался православных канонов, однако неизменно после всякой еды и перед любою работой троекратно осенял себя крестным знамением, а на Рождество шел к заутрене. Семья Завьяловых, словом, богоугодна, лишь Федор вере Господней не подчиним, бочком стоял пред святыми иконными ликами. Его за это не корили, сожалели только, что к семейной традиции он не приник.

Федор не лез в себя, не доискивался, почему так случилось, кто поселил в нем религиозное равнодушие, просто все это оставлял за пределом своих желаний и потребностей. Но и против веры ничего худого, никакой каверзы не имел, равно уважителен и к атеисту, и к схимнику. Верят люди в Бога, не верят — их кровное, неотъемное право. Высится крест над церковным куполом — так, верно, и надо. Треплется на ветру безбожный красный флаг над сельсоветом — и так, значит, надо. Но что есть в природе, в мире, во всем устройстве жизни человеческой некая загадочная — и божественная, и дьявольская — сила, которая то убережет от чреватого соблазна и омута, то обратит судьбу в паутинку: прикоснулся к ней — и нет ее, скомкалась, — с этим соглашался и чудодействие признавал.

И уж наверняка не божественная, а дьявольская указка уводила его в этот вечер от безотказной полюбовницы Дарьи.

Он спустился в темную сыростную прохладу оврага, между кустами молодых лопухов и крапивы пошел на чернеющие впереди углы крыш, беспросветные лохмы деревьев. В какой-то момент он вздрогнул от неожиданности, пошатнулся и остолбенел. Привидением мелькнуло светлое знакомое пальто. Он заметил его наверху, на краю оврага, там, где шла безоконная длинная стена сарая, возле которой лежали старые бревна. Днем на этих бревнах, на припеке, посиживали пацанята, плевались из папоротниковых трубок, лупили из рогаток по воробьям. Вечером здесь всегда было безлюдно, укромно; в позднюю пору оврагом ходил исключительный житель. Савельев и Ольга, должно быть, на то и полагались.

Не так много минуло времени с той поры, когда Федор впервые поцеловал Ольгу — не мимоходным, чмокающим поцелуем, а полноценным, безудержным. Потом он с веселой гордостью вспоминал первозданный вкус ее губ, застенчивую неумелость ее объятий. Она целовалась тогда еще безответно, жестковато, не по-Дарьиному: задыхалась от поцелуев, сильно зажмуривала глаза и всего пугалась — сторонней подглядки, чуждого шороха, собственной дозволенности. Со временем Федор добился от нее потачек, растормошил опасливую девственную страстность и уже обнимал Ольгу расслабленную, с мягкой услужливостью приопухших горячих губ; гладил ее по груди, по бедрам, хотя порой, спохватясь, она делала ему наивно-взыскательный выговор за подобные вольности. Теперь ее, предательски сговорчивую, жал Савельев — без долгих ухаживаний доступился к ней.

Глаза у Федора, как у кошки, и в потемках стали зрячими. Да и обостренное чутье угадывало, что происходит на краю оврага. Ольга стоит в наброшенном на плечи Савельевском пальто (чтоб не зябла), а Савельев запустил в распахнутые полы руки, обнимает ее, липнет к ее лицу ртом. Временами они о чем-то шушукаются, посмеиваются, а затем опять умолкают, фигуры сливаются, полы пальто, под которыми шарят по Ольгиному телу савельевские руки, вздрагивают.

«Лапает, гад!» — Федор стиснул кулаки, хотел броситься наверх. Но остановился. Полезет по крутому овражистому склону — нашумит, спугнет… «Нет, с другой стороны зайду. Пускай мацает… Застукаю так, чтоб…» Он часто дышал, все мышцы напряглись в ярости, и по жилам уже лился кипяток. Ничто не могло обуздать безумие ревности.

Через минуту в избе Завьяловых звянькнуло стекло в оконной раме и грохнулся об пол горшок с цветами. За ножом, который остался на подоконнике, Федор полез, не входя в избу, с улицы: знал, что створки окна не заперты.

Елизавета Андреевна тут же проснулась, нервная дрожь охватила ее: вор ли, бес ли, котенок ли лазили по окошку — в любом разе это был зов беды. Танька тоже проснулась, испуганно зашептала в темноту:

— Кто там? Тятя, кто там?

Егор Николаевич поднялся с постели, запалил фитиль в керосиновой лампе.

В то время, когда разглядели разбитый глиняный горшок, комья чернозема и погубленный, бархатисто-рдяный цвет герани, со стороны оврага донесся истошный визг. Елизавета Андреевна охнула и почувствовала, как во чреве неотвратимо, стремительно тяжелеет. От боли все помутилось в глазах, и она опрокинулась бы на пол, но вовремя подоспел Егор Николаевич. Танька от страха прикрыла ладошкой рот.

…Неслышно, рысьей поступью, Федор прокрался к углу сарая. Затаился на миг. Чутким звериным слухом уловил: шелеста голосов нет — лобызаются, значит. И выскочил к бревнам.

— Шалишь, танцор! Шалишь, падла! — С лютой силой разорвал слитную парочку.

Ольга отпрянула к стене сарая, вскрикнула, пальто с ее плеч упало. Савельев и сказать ничего не поспел, только вытаращил в испуге глаза. Нож легко, словно в подушку с сеном, вошел в живот Савельева сразу по рукоятку. Федор даже очумел от такой уступчивой рыхлости тела. «Туда ли попал-то?» — брякнуло в его воспаленном мозгу. И проверяя себя, надавил на нож, подраспорол для убедительности брюхо. На бревна, куда упало светлое щегольское пальто, согретое изнутри девичьим теплом, повалилось дородное мужское тело. Из распоротого живота в распах пиджака, на белую рубаху, вместе с кишками пенной слизью выступила пахучая обильная кровь.

Ольга визжала в истерике, выла, звала на помощь, куда-то бежала, хватаясь за голову; опять визжала и опять вопила о помощи диким голосом; вырывалась из чьих-то рук и снова порывалась бежать за спасением…

Село Раменское содрогнулось. Неурочно поднялось на ноги, всполошенное ночным криком.

В слепых окнах замерцали огни. Комсорг Колька Дронов в сапогах на босу ногу пробежал по улице, громко матерясь, посылал куда-то Паню; встрепанная Лида в фуфайке на ночную рубашку кинулась искать Ольгу; прямо в окошко вылез из избы на крикливый шум Максим-гармонист; повыскакивали из домов девки, бабы, парни, старухи и мужики; возбужденные, как на пожар, шли смотреть на «убитого», которого несли по селу при свечных фонарях на широкой брезентухе в дом счетовода.

В подворотнях залаяли собаки, заорал разбуженный петух, лошадь с конного двора ответила на громкие человеческие голоса пронзительным ржанием.

— Господи! Да кто ж его этак? За што?

— С дороги прочь! Посторонись! Разохались…

— Говорят — Федька, Егоров сын. За девку.

— Послали ли за фельшером?

— Паня побежал.

— Вроде дышит. А кровищи-то! Как из поросенка…

— Пьяный, что ль, Федька-то был, за нож хвататься?

— Леший их разберет!

— Поймали?

— Где ж ты его сразу-то ночью поймаешь? Сбежал мерзавец!

— Вон отец его идет.

— Да он-то за него не ответчик

— Пошто же ты, Егор Николаевич, сына-то распустил?

— Посадят теперь.

— В тюрьме места хватит.

— А я бы и расстрелял. К нам человек в гости приехал, образованный, партийный. Не ему, засранцу, ровня! А он ножом придумал…

— Из-за кого? Из-за кого, ты говоришь?… Фу ты! Мало ему девок-то. Почище Ольги полно!

— Ну, чего помалкиваешь, комсомольский вожак? Теперь пятно на всех нас ложится.

— Ольге-то бы тоже шлеей по заднице! Чтоб за дальние углы не шастала!

— С вечерки у них пошло. Там повздорили.

— Вот матери-то горе! Бедная Лизавета.

— Да и не говори. Для нее двойное горе-то. Роды у нее начались. Танька, дочь-то, за бабкой Авдотьей сбегала… Выкидыш будет. Недоносила…

Поначалу, выскочив из-за угла сарая, от оврага, Федор бежал в беспамятстве. Задыхаясь от летящей навстречу темноты, оглушаемый ударами своего сердца, стегаемый в спину разносившимся Ольгиным визгом, он отчаянно рвался к упасительному неведению. Даже когда оглянулся назад и появилась осознанная уверенность, что никакой погони за ним нет, он продолжал свой изнурительный побег…

Остановило Федора странное чувство — ощущение того, будто нож, который он машинально держал в руке и почему-то не выронил, не выбросил сразу, у оврага, потяжелел от оставшейся на нем крови. Федор осмотрелся, сообразил, что находится вблизи ручья, и стал спускаться в туманную низину, к воде. Сперва он брезгливо оттирал нож от крови о росистую траву, а затем начисто, с донным песком, отмывал лезвие и рукоятку в воде, стоя на берегу ручья на коленях. Не поднимаясь с колен, он сместился выше по течению и, утоляя жаркую сухость внутри, долго пил из ручья, наклонясь лицом к воде, до онемения обжигая горло ее холодом. Промокнув рукавом губы, он поднялся, глубоко вздохнул и только сейчас удивился, что нож все еще неистребимо сидит у него в руке. Наконец он швырнул его в траву, за ручей, освободил себя от него и впервые отрезвленно подосадовал: «Ножом-то я зря. В руках бы силы хватило, чтоб удавить выхухля. Ножом зря…»

Федор вышел с низины, стал озираться, вглядываться в черное средоточие строений Раменского, вслушиваться. Он и сам не понимал: то ли явно слышит, то ли напуганно чудятся ему чьи-то голоса, псовый лай, громкое хлопанье дверей. Вдруг он увидел, что в окнах сельсовета, и в первом и во втором этажах, появились огни. Эти огни казались незнакомо яркими, пронизывали своим чрезвычайным светом всю округу, созывали народ на поимку беглеца… Эти огни погнали Федора дальше.

Он опять вернулся в низину, где было неколебимо спокойно, туманно, темно и беззвучно. Только вода в ручье бормотала на перекатах о чем-то непоправимом.

5

Глухой ночью возле лесной сторожки разразился лаем крупный серый кобель. Темный лес загудел собачьим «гавом», зазвенел эхом. Птица перепелка встрепенулась в траве и спросонок слепо полетела в безлунную темень, зацепляя крылами ветки.

«Кого несет?» — проворчал дед Андрей, приподнялся на лежанке. Он сообразил, что кобельев брех поднят на человека: волк летом смирен, лось, медведь, кабан ночью из своего логова не попрутся — незачем. Но только дед Андрей успел додумать это, как собачий лай оборвался; в лесных стволах смолкло и эхо. «Видать, свои. Надо посветить».

Он нащупал в печурке спички, зажег в фонаре свечу. На бревенчатую стену сторожки, протыканную пепельно-зеленым мхом, упала лохматая старикова тень с большой взъерошенной бородой. Хромая, стуча деревянной ногой по некрашеным половицам, он вышел на крыльцо и, еще не различив впотьмах гостя, услышал его частое дыхание.

— Кто такой?

— Это я, дед Андрей! Я! — голосом внука отозвались потемки.

— Федька? Случилось чего? Пошто в ночь-то?

Федор подбежал к крыльцу, остановился перед фонарем:

— Я человека убил, дед Андрей! Ножом. Насмерть.

Старик отшатнулся назад, будто перед ним не кровный внук, а злой оборотень. Приподнял фонарь выше, разглядывая.

— Это правда, дед Андрей, — тихо вымолвил Федор.

Соленая горечь комом заполнила Федору горло, от слез стало тепло и мутно в глазах, бородатое лицо деда Андрея и пятно свечки под стеклом фонаря искосились, размазались в пелене слез. Федору хотелось покорно припасть к деду, уткнуться в его грудь, как было когда-то давно, когда он, сбежав из дому, голодный, надрогшийся, пришел к нему рассказать о несправедливости отца. И дед Андрей тогда принял его с ласкою. Но теперь дед стоял отрешенно-суров, смотрел не на Федора — в сторону, в лесную мглу. Широкий нахмуренный лоб с черными глубокими бороздами, остановившиеся глаза под толстыми веками, седая путаная борода, повернутая вбок, — старик, вероятно, о чем-то тягостно думал.

Федор сглотнул горькую слюну, незаметно вытер пальцами со щек слезы.

— Гонятся за тобой? — наконец спросил дед Андрей.

— Не знаю. Наверно, уж рыскают.

Они вошли в сторожку. В сенцах фонарь высветил большой необитый гроб, торчмя приставленный к стене. Дед Андрей загодя сколотил для себя эту привольную домовину, чтобы избавить кого-то от хлопот в будущем. Гроб Федору почему-то напомнил выпученные, предсмертные глаза Савельева, когда нож утонул по самую рукоятку в его, казалось, совершенно пустом, бестелесном животе. Федора опять тошнотворно мутило и мучила нескончаемая жажда.

— За кой грех убил-то?

— Он девку у меня с вечерки увел. Я с ней давно, а он сунулся… — Федор выпил большой ковш воды, сел на табуретку, запустил руку в свои волосы, трепал чуб и свою душу от угрызения: — Ножом-то я зря… На меня как затменье нашло. Сам себя не помню… Они за сараем прятались, а я углядел… Как нож-то в руки попал, я и сам понять не могу. Захлестнуло меня. От обиды всего вывернуло…

Старик покачал головой:

— И ты, Федька, по моей стежке пошел. То ли кровь у нас в роду горючая, то ли бабы все язвы попадаются… Да-а, хуже нет, ежели на молодой судьбе баба узел сплетет. — Старик опять о чем-то смурно, окаменело задумался, древний, обросший седым волосом, с толстыми желтыми ногтями на жилистых руках, сложенных сейчас в замок.

Родовое древо, к которому юным отростком лепился и Федор по материной ветви, не единожды подтачивали любовные неурядицы. Отец деда Андрея — Федоров прадед — кавалерийский офицер, участвовавший в Крымской кампании, стрелялся на дуэли с полковым врачом — стрелялся из-за любви, из-за дочки армейского интенданта. Интендантскую дочь он метил себе в невесты, но полковой лекарь попутал намеренья… Дуэль обошлась без душегубства, легким ранением доктора. Но честолюбивого офицера судили, разжаловали, сослали в Вятскую глухоманистую губернию.

Здесь ссыльный пращур Федора женился на небогатой купчихе, но вскоре и малое приданое просадил в карты, наделал долгов, недолго победствовал и скончался в болезни, а детей пустил по миру. Одного из них (Андрея) кривая вывела в управляющие к помещику Купцову, чье имение располагалось возле Раменского села.

Омраченная дуэлянтской пулей родословная и дальше чернилась судом и ссылкою. Сам дед Андрей, в ту пору видный, недюжинной силы молодец, угодил в тюрьму в первый раз по бабьему подвоху и подлости. Молодая жена помещика Купцова, шалая красавица Анфиса, самосильно набилась к Андрею в любовницы и даже уговаривала бежать с ней от постылого, жадного помещика-мужа. Но когда слух о греховной связи достиг мужниных ушей, Анфиса оклеветала Андрея, навесив на него грубое принужденье и насильничанье. «В землю живого зарою! Голову оторву! Собаками затравлю! Убью Андрейку!» — возопил Купцов и с револьвером кинулся к амбару. «Да нет, ты уж погоди меня убивать-то». — Андрей вышел из-под повети и вовремя перехватил ярую, вооруженную руку. Повалил помещика наземь. «Убью! Убью!» — шипел Купцов. Но Андрей приставил дуло к его груди и его же рукой спустил курок Усмирил хозяев гнев, выбрав себе на будущее острог и последующую высылку.

Однако не в последний раз вела деда Андрея нелегкая к судебному приговору. На второй долгий срок дед Андрей угодил в тюрьму за бандитизм — уже после семнадцатого года, при Советах. «Еще не меряно, у кого бандитизму более было: у комиссаров или у нас», — говаривал дед Андрей, если кто-то из раменских поминал ему нечистое прошлое.

Всю эту историю Федор знал приблизительно — из скупых дедовых слов и кратких откровений матери.

— …Да-а, — хмуро повторился дед Андрей, — невезучая доля из-за беспутой бабы голову подставлять. Ни на одну бабу надежи нет, да только поймешь это поздно.

На крыльце сторожки раздались частые глухие стуки. Федор встрепенулся, остро прислушался, замер. Кобеля, видать, донимали блохи, он чесался и нечаянно колотил лапой по крыльцовым доскам. Теперь вот живи и бойся каждого стука, шороха, даже тараканьей возни за печкой!

— Сколько тебе за ту бабу-то присудили? — спросил Федор, чтобы говорить с дедом, не молчать — отвлечься от ночных звуков, в которых напоминание и опасность.

— Давно судили, при царевом правленье. Наговору от свидетелей пошло много — на пять годов и отправили. Хотя мой-то негодник в живых остался. Поуродовал я его. Не до смерти. Пуля насквозь грудь прошла.

Дед Андрей легонько махнул рукой: мол, дело старое, время пережитое. Не нуждался в красноречивых подробностях и Федор.

Что-то общее, не просто родственное, а вышнее, судьбинное соединяло их теперь. Один — стар, сив, с деревяшкой вместо левой стопы, — он уже испил горькую чашу и сколотил себе заблаговременный гроб. Другой — молод, ретив, крепок, — он к такой же чаше только-только прикладывался.

— Чьих он будет? — спросил дед Андрей.

— Не нашенский. Счетоводов племяш. В партийном райкоме где-то пробывался.

Старик повел плечом:

— Эк тебя угораздило партийного-то! За такого комиссары тебе много отвесят. Кабы еще к стенке не подвели. Нынешняя власть дюже строгая, подолгу разбираться не любит. Да и тюрьмы не те… Колени у тебя, Федька, трясутся. Не хотца в тюрьму-то?

— А тебе хотца было?! — вскипел Федор, вскочил, едва не сшиб со стола фонарь.

Дед Андрей на его пылкость внимания не обратил, продолжал с деловитостью в тоне:

— Уходить тебе, Федька, надо. Дружок у меня в Кунгуре живет. Мы с ним вместе баловали когда-то, по одному делу шли. Верный дружок, меня помоложе, расторопнее. Мозговитый. К нему поди. Он тебя покуда в тайге пристроит, никакие комиссары не дорыщутся. А после куда-нибудь на работу определит, жильем пособит.

— Ты что, дед Андрей? Мне в лесу волком жить?

— Спервоначалу в лесу. Отсидишься, чтоб временем твое дело запуржело. А потом умен да проворен будешь, документы выправишь. Там тебе помогут. Россия-то велика, есть куда приткнуться. Только сюда уж носу не кажи. Отрезанный ты для своих-то.

Федор пристально смотрел на деда Андрея и не узнавал его. Такой прямодушный, понятцый — дед разворачивался теперь новой, неведомой стороной, с особенным толкованием и подходом к жизни.

— В мое-то время, в двадцатые годы, за комиссарскую кровь на месте в расход пускали… Уходи, Федька. Кто знает, может, и эта власть рухнет, как царева. Ничего вечного-то на свете нету. И надежду имей. Переворотится, глядишь, все, тогда и возвернешься. Простят, позабудут. Большевики-то сами тюремные нары пообтирали — то каторжный, то беглый ссыльный. А нынче, вон вишь, герой на герое… Запоминай, чего скажу. Твердо запоминай.

Федор внимательно слушал, как пробраться к Предуралью, в Кунгур, где сыскать названного человека, как представиться, чего ему передать. Интонация у деда Андрея была необычная — приглушенная, с таинственной хрипотцой; слова весомые, ничего пустого, в каждом звуке значение, — так, вероятно, сжато и емко, когда под словом и первый смысл, и второй, и третий, говорили на бандитских сходах. Что-то непотребное, вывихнутое было в этом, и в то же время спасительно-горько-сладкое, вроде как представлялась возможность откупиться за злодеяние крадеными деньгами. Еще вот украсть — и откупиться…

— Еды возьмешь на дорогу, хлеба. Денег на первое время тоже дам. — Дед Андрей вытащил из-под лежанки небольшой, обитый полосовым железом сундук, порылся в нем, достал купюры.

Наблюдая за действиями этого «хромого разбойника» — так некоторые называли деда Андрея в Раменском и побаивались его, — глядя, как плутает его косматая тень по бревенчатым стенам и низкому потолку; замечая ненароком закоптелую, с глубоким черным зевом печь, исшарканный веник в углу у двери, мертвую муху на подоконнике, Федор проникался тоской, горькой задумчивостью и дымом таежного бандитского костерка, нечистоплотностью скитальческого, пещерного быта. Он даже передернул плечами от мнимого ощущения, будто покрывается звериной вонючей шерстью. Но вместе с этим ему открывалась неумолимая истина: отныне он, Федор Завьялов, — преступник, обреченный на жестокое наказание, и дед Андрей для него первый поводырь в том лиходейском миру, который прежде был скрыт буднями простой, крестьянской жизни.

— По большаку-то не ходи. Как пройдешь кладбище, сворачивай к Плешковскому логу. Далее — по тропе, к Вятке. На паром не садись, людно там. Переправляйся на лодке. В ближней деревне с кем-нибудь сговоришься.

Казалось, все теперь сказано. Время уходить. В селе наверняка уже догадались, что Федор ищет пристанища у «разбойника» деда Андрея.

Они вышли на крыльцо. Старик осветил фонарем ночь. Она оставалась по-прежнему безлунна, нема, с вязкой тьмой в глубине лесной чащи. Но где-то высоко и далеко по-над лесом, в каком-то незримом движении туч угадывалось первое волнение утра и ранний рассвет. Майская ночь скоротечна, а за ней — день, всеобщее пробуждение и неведомая дорога и судьба.

Дед Андрей обнял Федора, толстой грубой бородой уперся ему в плечо.

— Не свидимся больше, Федька. Стар я. А у тебя долог путь. — Глаза старика застеклились, руки крепче обняли внука. — Прощай, Федька, бесова душа!

Старик, фонарь, приземистая сторожка сгинули в темноте. Ласковый к Федору кобель проводил его по узкой лесной дороге и отстал. Повернул назад — к старику-хозяину.

6

Уходил Федор неторопким шагом. Спешить до новой жизни не спешил. К деду-то Андрею он летел, будто хотел выскочить из пут кошмара, — летел и безоглядно надеялся на его мудрую выручку и утешение. Но дед Андрей сердобольные нюни разводить не привык, к пустой утешительности не расположен. Это не покойная бабушка Анна, которая бы и погоревала слезно, и посочувствовала всем сердцем, и покормила бы блинками с вареньем перед несладкой тюремной сидкой.

Занималось утро. Отряхивался от потемок лес. Из слитной мглы проступали чешуйчатые, шероховатые стволы сосен. Холмистым овалом прояснился огромный муравейник Длинная еловая лапа колюче вычленилась на посветлелом сером небе. Белостволье берез пообчистилось от темной сини, подыгрывало скромным отражением рассветному куполу неба. Ломкую, чуткую пору предутрия вот-вот должен был озвучить первый птичий голос.

Пройдя старую заглохшую вырубку на краю леса, Федор приблизился к погосту. Перемежаясь с редкими кустами, кладбищенское пространство унизывали невысокие разномастные кресты. Федор попробовал отыскать глазами крест над могилой бабушки Анны. Он собирался что-то сказать ей на прощание, в чем-то признаться и покаяться или хотя бы кивнуть головой ее надгробию. Но он не нашел взглядом родной надмогильной метины. И только почему-то не ко времени вспомнил, как бабушка Анна бесподобно собирала ягоды: нежно-красную, в золотых зернах землянику и матово-лиловые черничные бусины. Не находилось в селе равных ей ягодниц, да и места она знала свои, заповедные, доступные лишь для ее ухватистых рук Но отвлеченные, некместные воспоминания о бабушкиных полных лукошках скоро обсеклись: от кладбищенского нагроможденья крестов исходил тяжелый, мутящий душу намек о Савельеве. «Зря ножом-то даванул. Может, тот жив бы остался… Неужто теперь под чужим именем скитаться?»

Федор пошагал дальше. Он, однако, и не заметил, как прошел мимо Плешковского лога. Опоздавшим умом он вернулся назад, к назначенной дедом Андреем безопасной поверке, но ноги вели его своей дорогой. Дедов план он не отверг напрочь, но положил в глубь себя, для самого беспросветного часа, который еще не пробил. Теперь же, в эти минуты раннего утра, его путь лежал к Раменскому. Его вела туда неодолимая безотчетная сила. Все естество подчинялось только ей. Федор никому не смог бы понятливо объяснить, зачем он туда возвращается: сдаваться околоточному милиционеру он не собирался, заходить в отчий дом — не зайдет, но если бы его подстерегла засада, он бы твердо и неуступно заявил поимщикам: «Дайте я посмотрю на село, а там хоть вешайте…»

Он поднялся на угор, где когда-то, невдали от опушки леса, располагалось родовое имение помещика Купцова. Разорившееся еще в первую русскую революцию, сгоревшее дотла в полыме революционных низвержений восемнадцатого, — здесь остались от знатных построек лишь груды битого кирпича, бесполезного ржавого хлама, обгоревшие, замшелые бревна. Дикий захапистый куст и бурьян затянул, как забытую могильную грядку, былое хлопотливое жительство. Время искрошило судьбы обитателей помещичьего дома, переменило участь людей дворовых, к которым принадлежал и дед Андрей; здесь он и повел отсчет своим мытарствам.

Федор сел на край обомшелого, трухлявого бревна, положил возле парусиновую котомку с дедовыми припасами, оперся локтями на колени. Отсюда, с угорья, Раменское просматривалось полно, как на ладони.

Ночные серые тучи, слившись в одно грузное тело, сдвинулись прочь от востока. Румяная зорька омолодила половину неба, первой косвенной позолотой солнца отметилась на пробуждавшейся земле. В лесу гомонили птицы. Ветер с росной прохладой потянул с севера, волной прокатился над озимым угодьем в сторону села. В Раменском от порыва этого ветра шевельнулся красный флаг напротив церкви.

Не раз Федору казалось, что флаг и крест — вроде как разные стороны человеческого нрава. Он не мог, не умел это определенно и метко выразить словами, но по наитию находил в треплющемся флаге — бесшабашность, вольнодумство, переменчивость: ветер расправляет его на все стороны света, полощет, рвет, тянет с собою… а крест — ветру неподвластен: в нем преданность вечным устоям, твердость духа и сила мудрости. Но как ни чужды друг другу флаг и крест, порой в них угадывалось что-то объединительное, сходное: оба они вознесены к небу, к какой-то дальней неизбывной мечте…

Неотрывно-долго Федор смотрел на крышу родного дома. Доселе не веданное чувство скребло ему душу. Как же так-то? Вон дом-то — близко, а не войдешь. И полверсты не будет, а добираться, может, несколько лет. Ему живо, будто въявь осязаема, предстала домашняя обстановка, скрип сенных половиц, теплый житный запах русской печи, в которой мать пекла караваи. В рамке, в простенке между окон, висит украшением материно рукоделье — мелким крестиком вышита тонкая девушка с высоким кувшином; потускнелый медный подстаканник стоит за зеленым стеклом в буфете; пузатенькая кадка с водой с висящим сбоку ковшом… А сойти с двухступенчатого крыльца во двор — здесь колодец под навесом, бочка, чуть подальше телега с опущенными, как две тощие изможденные руки, оглоблями… Когда-то Федор, мальчишкой, вместе с отцом вел со двора Рыжку на колхозную конюшню. Жеребца отец сдавал, опустя глаза, будто стыдился перед Рыжкой за измену, а новую сбрую (упряжь тоже принуждали принесть) сдавать не захотел; закопал ее на краю огорода, захоронил в яме и почему-то до сей поры не отрыл и не воспользовался, хотя и можно бы…

В Федоре ожили голоса. Отцова — малословная негромкая речь: «Чего, мать, давай-ка ужинать», — произносил он, разгибая застамевшую спину от сапожнической сутулой работы; Танькин частый, звонкоголосый говор: «Че наделал-то, Федька? Ох и попадет тебе…»; и материно мягкое, неподражаемое «Фединька». Она его иначе не называла, пускай он даже в провинности.

В последние месяцы мать, беременная, с пятнами на лице, ходила сторожко, неслышной походкою. То ли нагадала на картах предсказительница бабка Авдотья, то ли от сильного желания, она уверовала, что родит сына. Поглаживая округлый, раздавшийся живот, она тихо люлюкала, мурлыкала песни тому, кто существовал только в ней. «Я уж все колыбельные-то позабыла, — услышал однажды Федор ее разговор с ним. — Но ничего. Вспомнятся. Вот рожу тебя, и вспомнятся». Мать уже приготовила ему распашонки, а из изношенной жакетки скроила «мягонькое одеялышко». «Для братика», — объяснила она Федору и покраснела от этого объяснения. Потом прижалась к Федору и отчего-то расплакалась.

…Невольно скользили глаза по крышам домов. Ближе всех сейчас к Федору, крайние от околицы, два худеньких вдовьих дома: многолетней бабки Авдотьи и молодой Дарьи. Что-то боднулось в теле Федора, похотливое возбуждение поднялось на миг, окатило нутряным жаром. И стухло, отошло. Вот и с Дарьей разошлись пути-дорожки. Прежде все мучился, как распутаться с ней ладом, отстать по-мирному, чтоб не обидеть, — а тут разом все и распуталось. Другие будут целовать тебя, Дашка!…

И тут же Федор тяжело, самоистязательно накрыл взглядом дом с белой сиренью под окнами. Кудрястая цветочной белизной сирень дразнила, бередила… Кому теперь Ольга-то достанется? Чья будет? И опять безжалостным, будто ножевым острием, пронзила сердце боль-ревность, загудело в голове от отчаяния, зазвенел в ушах Ольгин крик с призывом о помощи. Яркой вспышкой охватило прошлый вечер: край оврага, Ольга в объятиях Савельева, нож в руке. Что-то свирепое, сатанинское наполнило грудь. Надо было их обоих. Зараз! И ее вместе с ним положить! Одиново бы отстрадать на всю жизнь. Или бы — под расстрел… Эх, бесова душа!

Федор поднялся с бревна, окинул родное Раменское еще одним всеохватным, прощальным взглядом и через поле направился в низину, к ручью, к той береговой осоке, куда зашвырнул отмытый от крови нож.

7

Спустя несколько недель после Федоровой расправы над Савельевым, в июньскую знойную пору, село Раменское всколыхнуло другое событие.

Дарья, страдая за судьбу Федора и шибко истосковавшись по его сытным ласкам, повстречала посреди улицы Ольгу. Ольга, избегавшая с ней всякого касания, да и вовсе по возможности таившаяся от односельчан с их молчаливым порицанием, не успела загодя своротить в проулок и миновать злополучного свидания. Дарья же случая не упустила, задиристо окликнула:

— Чё, краля? Умыкала Федьку в тюрьму, теперь, поди, рада ходишь? Вертела хвостом, уханькала парню молодость. Бесстыжьи твои толы!

Ольга вспыхнула, как огонь на бересте. От гнева с нее будто искры посыпались. Задрожала, окрысилась, кровью налилась:

— Ты?! Да ты сама! Ты первая на селе странь! Уж не тебе клеветать на меня! Ты меж нами палки совала! Ты его к себе сманивала.

— Ах ты, мерзавка! Это я, вишь ли, виноватая? Наглюга ты этакая!

— Не смей меня обзывать!… Сама ты стерва!

— Это я-то стерва?

Тут развернулась бабья ругань без всякого удержу и резону. Дарья сгоряча схватила Ольгу за косу. Визг! Крики! И они сцепились, как две кошки. Заверещали в нелепой драке.

— Свихнулись! Наготово свихнулись, лешачихи! — кричали разнимавшие, подоспевшие к стычке бабы.

— Да оттащи ты ее!

— Стыда нисколь нету!

— Остепенитесь вы, бестии!

Ольга наконец унялась, зажала ладонью царапины на щеке и бросилась бегом — с глаз долой. Дарья выкрикнула ей вослед: «Сама стерва!» — и, отмахиваясь от улюлюкающих, стыдивших ее баб: «Отвяжитесь вы!» — стала обдирать с подола приставший репей.

Когда бабы порасходились, Дарья горько вздохнула и пошатывающейся походкой, поглаживая укушенное Ольгой плечо, побрела на край села, к своему скучному безмужиковому дому.

Она устало вошла в избу, остановилась у порога, загляделась на дочку. Катька, неизменно верная своей кукле, сейчас просветленно улыбалась: видать, разбудила свою деревянную подругу, мягко гладила ее голову с мочальными волосами и радостно гулила.

В избе душно, накалено солнцем, — на большом лбу Катьки поблескивает испарина. Кусок сахару лежал возле кровати: должно быть, Катька обронила, увлекшись куклой.

— Дай-ка, милая, я тебя оботру да на улочку вынесу. На воздухе посидишь. Тельце охлынет… И куколку твою возьмем. Возьмем, милая. — Дарья подошла к дочке, промокнула льняным полотенцем пот на ее лице, повязала на ее голову белую косынку.

Катька смотрела ангельскими глазами то на мать, то на куклу и чего-то мычала, пробовала разделить радость.

Вместе с одеялом Дарья подхватила дочку на руки.

— Экая легонькая ты! Сама-то как кукла… — с горечью шепнула она и понесла дочку за ограду.

Она усадила Катьку в тень под бузиновый куст, возле плетня. Поблизости ходили куры, клохтали, рыли лапами в песке. Катька смотрела на кур с удивлением и указывала на них рукой, издавала бессловесные звуки и объяснялась на языке, понятном только своей кукле…

Косынка на голове Катьки сбилась. Дарья стала на колени, перевязала на дочке косынку, сделала потуже, да и сама утомленно приткнулась на краешек расстеленного одеяла. Задумалась. Затосковала по бабьему счастью. Ведь красивше других баб — не ряба, не крива, и руки к работе приучены, а личная жизнь нескладна. И мужа нету, и славный парень-полюбовник в неволе, ждет приговорного решенья суда за «резанного» Савельева. И дочка-кровинушка — дите неразумное, от дурня зачатое! К кому теперь прислониться? Где, с кем найти утеху, чтоб и молодое тело не кисло, и душе тошно не было?

В задумчивости Дарья не сразу заметила Максима-гармониста, который бежал от околицы. Сперва услыхала его пыхтенье. Против Дарьи он приосадил себя.

— Чего как оглашенный несешься? Ребенка-то у меня напугаешь!

— Война, Дарья! Война началась!

— Какая война? — опешила Дарья. — Пошто люди не знают? Только что с бабами виделась — никто ни слова.

— Война… Ты вот первая, кому говорю. Я — с пристани. Попутных подвод до села не было. Я прямиком, через лес… Война!

Максим побежал дальше, от дома к дому разносить известие. То и было для села Раменского оглушительное событие…

— С кем война-то? — крикнула вдогонку Дарья.

— С германцами! — откликнулся на ходу Максим.

Дарья росла полусиротой. Отца она ни разу не видела, он погиб в Первую мировую на германском фронте. Может, ей только казалось, что она это помнит, а на самом деле не помнила (не могла помнить, будучи двухгодовалым ребенком), а всего лишь ярко представляла, как рыдала и рвала на себе волосы обобранная войной ее мать… Испуганно она взглянула на дочку. Катька сидела недвижимо и настороженно, будто тоже что-то уразумела из услышанных слов, и прижимала к себе куклу, защищая от невидимой беды.

Дарья машинально потрогала плечо, укушенное в недавней сваре Ольгой, вспомнила о Федоре, мимолетно подумала: «Тюрьма-то, поди, добром ему может статься. От войны убережет. Там стреляют…» Но во всем этом добра не было. Ни на ломаный грош, ни на кроху.

— Пойдем-ка, милая, обратно. Пойдем в дом. — И вроде спасая от близкого несчастья, она опять сгребла на одеяле Катьку с ее куклой и понесла в избу.

8

Судья Григорьев ослабил галстук на толстой красной шее — жарко — и открыл папку с бумагами. В нынешнем уголовном деле все было прозрачно и ясно, как в чистом августовском небе, которое виднелось из высоких полукруглых окон судебного зала. Хулиганство из ревности, бытовая поножовщина при отягчающем обстоятельстве (по законам юриспруденции — не отягчающее, но по жизни такого факта не зачеркнешь) — жертвой стал представитель райкома партии; правда, имеется и смягчающее условие: преступник с повинной явился в милицию, сдал нож Лишь одна заковыристая улика выплыла в ходе немудреного следствия: подсудимый распорол потерпевшему живот. Зачем? Прокурор, гнусоватый старичок с прилизанными волосами и ровным пробором посередке, как у дореволюционных приказчиков в лавке, усматривал в этом садистские наклонности обвиняемого и монотонным голосом утверждал, что «удар нанесен с целью злостного убийства». Вертлявый, тощенький адвокат, пристегнутый к суду, по большей части, для блезиру, только крутил головой и никаких аргументов в защиту не выставлял. Сам же Федор Завьялов свои действия трактовал крайне невразумительно:

— Я первый раз с ножом-то… Думал, не попал. Дернул зачем-то…

Судья Григорьев посмотрел, как широко позевнул милиционер с винтовкой, приставленный к подсудимому в охрану, и кивнул головой:

— Садитесь пока, обвиняемый!

Федор Завьялов поскорее сел, сгорбился. Наклонив остриженную голову, припрятался в небольшом загончике за широкими перилами и вычурными балясинами.

Роскошь здешнего присутственного места осталась от царского режима. У судьи Григорьева лежало на памяти, как столяр отколупывал стамеской резных двуглавых орлов в зале и менял их на раскрашенные колосистые кругляши с советским гербом. Но мореная, стародедовская мебель прочно затаила в себе печать монаршей эпохи; даже сохранились кресла для присяжных заседателей.

Судья Григорьев прошелся безразличными глазами по малочисленным людям, сидящим в зале, понаблюдал, как быстро макает перо в чернильницу и строчит протокол секретарь суда, худая, безгрудая женщина в черном костюме, которые предпочитают старые девы, и перевел взгляд в жаркое августовское окно.

На легком ветру покачивал узорчатую зелень клен, а дальше виднелся синий квасной ларек Светлокудрый мужик в красной косоворотке, с дорожным узелком в руке, пил из кружки квас и между делом болтал с продавщицей в белом чепце.

Кажется, о чем-то скабрезном: она дыбилась и махала на него толстой рукой. «Мужик-то, похоже, на войну собрался. С узелком. Вот так, на войну…» — подумал судья Григорьев и вернул себя в зал заседания, взглянул на Викентия Савельева.

— Что скажет потерпевший? Изложите суду все, что касается происшествия.

К невысокой фигурной стойке в центре зала, чуть приволакивая левую ногу и, по-видимому, оберегаясь резких движений, подошел Викентий Савельев. Судья Григорьев уставился в папку с писаниной следовательских допросов, потому что смотреть глаза в глаза потерпевшему ему не доставало сил. Савельев для него — личность чересчур известная. Когда-то он учился в одном классе с дочерью Григорьева, а позднее работал в одном райкоме с его ныне осужденным свояком.

Звезд с неба Викентий Савельев не хватал, но за обыкновенностью школьных способностей рано открылось незаурядное качество и особость его натуры. Он обладал выигрышной чертой характера — умением себя выставить. Эта черта воплощалась даже в его обличье — видном, породистом. Как будто с юности облекли его солидностью и властью. Надо публично, при директоре школы, осудить проступок одноклассника — все помалкивают, мнутся, а он — шаг вперед и связно, в угоду моменту, выскажет то, о чем другие, может, и стеснительно подумывали, но чего никогда бы вслух не произнесли. «Кто выступит в прениях по отчетному докладу первым?» — спросит комсомольский секретарь. «Я!» — негромко, но твердо скажет Савельев и уж с того отчетного собрания сам уйдет выбранным секретарем. Шаг за шагом он снискал себе положение передового человека, оброс репутацией молодого вожака — и пусть вожака не того, который по аналогии ведет в природе косяк или стаю, а вожака чиновного, без которого ни один институт власти не обходится и который, как всякая власть, потребен и значим; простому человеку без высокопоставленного распорядителя нельзя, а каким образом этот распорядитель появляется — простому человеку мозговать некогда…

— У обвинения, у защиты, у подсудимого есть вопросы к потерпевшему? — произнес дежурную фразу судья Григорьев.

Для формальной частности вопрос к потерпевшему нашел лишь старичок прокурор:

— Не доводилось ли вам, товарищ Савельев, и прежде сталкиваться с хулиганскими выходками подсудимого Завьялова?

— Нет, товарищ прокурор, не доводилось. Мало того, я не могу считать поведение подсудимого Завьялова в тот вечер хулиганским. Мне кажется, поведение его было продиктовано не склонностью к антиобщественным поступкам, а неумением управлять своими чувствами, поэтому…

Судья Григорьев смотрел на крупное лицо Викентия Савельева, на зачесанные назад волосы, на приподнятые широкие брови, слушал его рассудочную речь, направленную в сторону прокурора, — будто выступление где-то на партактиве, — и невольно вспоминал. Он вспоминал, как Викентий Савельев то ли из подпольных умыслов, то ли по недомыслию и фанатической партийной прямолинейности написал пасквильную статью в газету, где низлагал товарища и свояка судьи Григорьева (родного жениного брата). Когда секира пятьдесят восьмой статьи нависла над свояком, Григорьев, чтобы самому не угодить в кутузку, насочинял донос все на того же несчастного свояка, открестившись от него напрочь. Он хорошо помнил то шаткое, вскоробленное несуразными арестами время, когда трусливо составлял «телегу» на безвинного родственника, когда во всех административных кабинетах вел себя с нервозной подозрительностью, когда по ночам, заслыша шаги под окном, дрожал как осиновый лист… «В гражданскую с легендарным комдивом белополяков бил! Пуль не боялся. В огне горел, в воде тонул. А тогда, в тридцать восьмом… — Судья Григорьев поморщился, чтобы не вспоминать. У человека всегда найдется то, о чем вспоминать ему жгуче укорительно, да только память, как неизгладимую вмятину в мозгах, несет этот позор. — Эх, да чего там! Разве один я такой?»

— Спасибо, товарищ Савельев. Переходим к слушанию свидетелей. Товарищ секретарь, пригласите в зал… — отточенным тоном сказал судья Григорьев. И пока молодая свидетельница в черном платке, будто в трауре, шла по проходу судебного зала, обтирал носовым платком вспотевший загривок.

Прокурор и защитник от вопросов к свидетельнице отказались, надеясь поскорее закруглить пустяковое уголовное дело, но судья Григорьев собрался воспользоваться свидетельницей, чтобы щекотнуть нервы Викентию Савельеву:

— Скажите, свидетельница: можно ли расценивать замечание потерпевшего Савельева, сделанное подсудимому Завьялову на вечерке, как провоцирующий вызов?

Ольга вслушивалась в замысловатый вопрос и старалась смотреть только на красное лицо судьи, на его приспущенный широкий узел галстука. Но скамья подсудимого находилась от нее коварно близко. Ольга не утерпела, взгляд,ее соскользнул — напрямую столкнулся с глазами остриженного, скуластого от худобы, посуровелого Федора. Сердце Ольги испуганно екнуло. Хотелось убежать из гнетущего зала.

— Вам понятен мой вопрос? — сказал судья Григорьев.

— Не знаю, — тихо и коротко отозвалась она. И тут — как будто в двойное наказание себе — взглянула на Дарью, и еще сильнее оробела, замкнулась наглухо.

Дарья сидела на переднем ряду, поближе к Федору, — простоволосая, в светлой кофте, при случае кивала Федору головой, бодрила улыбкой и все норовила подмигнуть, понравиться вертуну адвокату: чтоб не сидел как чучело, а защищал.

— И все же, свидетельница, насколько нам известно, вы комсомолка. Не находите ли свое тогдашнее поведение, мягко говоря, легкомысленным? — въедливо спрашивал судья Григорьев, надеясь уязвить ответами свидетельницы Викентия Савельева. — Почему же вы опять не отвечаете? Свидетельница?

— Я не знаю. Я ничего не знаю! — Ольга всхлипнула, по лицу потекли слезы. — Я во всем виноватая! Меня судите! Отпустите вы его!

Секретарь суда разогнула спину, налила из графина стакан воды, бесстрастно протянула Ольге.

Допрос свидетелей продолжался. Вторым, малозначимым и последним, шел Максим-гармонист, вызванный в суд, в общем-то, для проформы.

Переминаясь с ноги на ногу, он трепал в руках кепку, бормовито и непоследовательно рассказывал про вечерку, про примерное поведение Федора, про то, что Савельев «на чужую девку мог бы и не зариться», и вдруг оборвал свою речь, повернулся к Федору и крикнул неожиданно громко:

— Ухожу я на фронт, Федька! Прощай! Всё! Повестку уж выдали! — Горьковатая радость сквозила в его словах. — Паня уже ушел. Комсорга Кольку Дронова тоже забрали. Все уходим. Прощай, Федька! Привет тебе велено передавать.

Судья Григорьев дотянулся до колокольчика, медным звоном пресек свидетеля, приказал тому сесть. Потом судья Григорьев посмотрел в окно, чтобы найти взглядом мужика в красной косоворотке с дорожным узелком. Но его у квасного ларька уже не было, словно и вообще не было. Да и ларек с полнотелой продавщицей в белом чепце был почему-то закрыт. «Ушел… А продавщица, похоже, проводить его собралась. На войну ушел…»

Почти два месяца страну топтал оккупантским сапогом немец. Уже был повергнут Минск, сдан страдалец Смоленск, корчился и сжимался в осаде Киев. И хотя Вятская земля была далеко от рубежей фронтов, однако и тут все уже подчинялось потребе войны. Беженцы из полоненных земель скитались по области, сидели на станциях на кулях. Кишели призывным народом военные комиссариаты. Уползали на запад в погибельную сумятицу воинские эшелоны. А оттуда почтовым потоком текли похоронные извещения.

«Все уходят. Вот так, — подытожил судья Григорьев. Взглянул на Викентия Савельева и стиснул от возмущения зубы: — А этот пакостник не уйдет! Бронь выхлопочет. По тылам отсидится. Он храбер там, где безопасно! Такие всегда за чужой спиной прикрытие найдут!»

Однако сколь возмущен и жесток, столь же ошибочен окажется судья Григорьев в своих презренных мыслях о будущем Савельева! Лишь потуже затянется послеоперационный шов и слезут коросты — Викентий Савельев с партийным призывом уйдет в действующие войска. В отступательных боях под Харьковом политрук Савельев с остатками разбитого зенитного батальона попадет в западню, расстреляет все патроны и безоружный, контуженный, будет взят в плен. По приказу немецкого офицера местный полицай Ковальчук, в бытность зажиточный хуторянин, раскулаченный при Советах, но чудом спасшийся от ссыльной Сибири, выкрикнет перед строем военнопленных: «Хто из вас есть тута партейцы? Выходи! Все равно выведаем!» И Викентий Савельев, больной, раненный, вдруг резко поднимет голову и сделает роковой шаг, не отрекаясь от партийной принадлежности и своей планиды. У войны свое сито…

Когда из-под ног измученного пленника полицай вышибет чурбан и тело с табличкой на груди «коммунист» грузно осядет в петле виселицы, через разорванную гимнастерку на животе казненного будет различим крупный шрам от удара ножом.

— Обвиняемый! Вам предоставляется последнее слово перед вынесением приговора, — отчеканил судья Григорьев.

9

Федор встал со скамьи подсудимых, положил руки на перила, потом виновато убрал их за спину. Посмотрел в зал. Мать с прижавшейся к ней Танькой — обе пугливо навостренные от значительности минуты; Дарья, ближе всех, и еще подалась вперед: кажется, сама готова держать покаянную речь; Максим, возбужденный, взлохмаченный — будто рад от скорого ухода на службу; Савельев, сидевший вполоборота, — он и есть всему причина, но нет к нему претензии: выжил — и за это можно в ножки поклониться, не по убийственному делу срок тянуть. Еще Федор успел взглянуть на Ольгу. Одетая во все темное, со спрятанной под платком косой, в ней было сейчас что-то покорное, как в смиренной монашке, — и даже жалкое.

Федор отвернулся от зала. Заговорил:

— Я, граждане, хотел сказать вам, что получилось так… — Он и сам не узнал свой голос — ломкий и какой-то пришибленный. И умолк.

Еще в следственной тюрьме Федор приготовлялся, чтобы на судбище прилюдно повиниться. За ножевой удар он затерзал себя угрызениями, тыщу раз проклял, ворочаясь с боку на бок в душные бессонные ночи на нарах. Оборотись жизнь вспять — он от ножа бы отшатнулся, как от гадючины. Но теперь поди, попробуй, расскажи все это судейству.

«Эй-эй, хлопчик, ты гордыню там брось! За гордыню да за упрямство человек более всего страданье терпит… У тебя первая ходка. Каюсь, мол, граждане примерные. Осознавши все, прощенья молю, — натаскивал его сокамерник по предвариловке, пожилой горбатый зэк по кличке Фып. — На любовь надави. Как, мол, так, граждане хорошие, невесту уводят! Женихово сердце слепое да жгучее. Сорвался под влияньем несказанной любви… Слезу пусти, несчастной овечкой прикинься. Разжалобишь — скостят год-другой. Тюремный-то год голодный да тягучий». — Тертый зэк Фып таковые тонкости знал доподлинно, изведал на своей испытанной шкуре.

…Пауза затягивалась. Прокурор зашамкал губами, заерзал. Адвокат скосил на Федора голову и что-то шепнул в подсказку. Нетерпение изъявлял даже милиционер-охранник— перехватил пониже цевье винтовки; и чернила на ручке у секретаря суда, безликой старой девы, уже успели высохнуть. Судья Григорьев выпрямился на тронном кресле:

— Вам нечего сказать, подсудимый?

«Ну! Ну! Говори же! — злился и умолял себя Федор. — Говори! Ведь все ж приготовлено». Как стишок перед школьным уроком, повторил он поутру припасенные слова: «Я, граждане, сильно виноват перед гражданином Савельевым и перед всеми…»

— Ничего я не хотел сказать! — наконец громко и грубо выкрикнул Федор и сел на скамью. Давайте! Валяйте на всю катушку, бесова душа! Не шут он гороховый, не проходимец, а все уготованные речи — выдумки! И если обнажит он всем свое подхалимство, то харкнет себе в душу! Нет у него покаяния перед этим судом. Сам он себе суд! Перед собой и покается!

Всеобщее ожидание зала кончилось. Все зашевелились, переглянулись. Федор услышал плач матери, лепет Таньки. Подумал с отчаянной горечью: «Лучше б они сюда не приходили. Батя-то вон и не пришел…»

Прокурор запрашивал для Федора Завьялова шесть тюремных лет. Судья Григорьев обыкновенно в подобных процессах отнимал «год на милость» и выносил приговор. Но в этот раз урезал прокурорское требование на целых два…

Когда приговорный лист был дочитан, Федора увели в отдельную комнату, изолировали от выкриков зала, от матери и сестренки, от Дарьи и Максима, которые напирали на охрану и хотели для прощания подступиться к нему. В последний, разлучительный момент Федор успел заметить Ольгу. Окаменелой монашкой она стояла среди пустых стульев и как будто не понимала происходящего.

И не было ясно, что там, в бездне ее устремленного на него взгляда.

— Не положено! Порядок такой. Помещенье очищайте! — горланил милиционер охраны.

Елизавета Андреевна все же не подчинилась горлопану-охраннику и сквозь преграду порядка добилась короткой свиданки с Федором.

— На минуту токо. На чуть-чуть. — Милиционер охраны, задобренный банкой меду, пропустил в комнату к осужденному мать с дочкой.

Елизавета Андреевна протянула вперед руки и кинулась к Федору:

— Миленький ты наш! Пошто же так Господь-то над тобой, Фединька, распорядился? Лучшие годы за решеткою быть… Ты уж не связывайся в тюрьме-то ни с кем. Старайся, слушайся. Амнистию, может, дадут. — Она тыкалась ему в грудь, растрепанная, постарелая, с застрявшими в морщинах слезами. — Ох и времечко прикатило! Всех парней да мужиков по селу на войну созывают. А сколь эта война пробудет — никто не ведает. Бабка Авдотья нагадала: больше году продлится… Отца-то скоро тоже на войну возьмут. Ты не сердись на него, Фединька. Тяжело ему сюда.

— Правильно и сделал, что не пришел, — без обиды произнес Федор.

Он держался с излишней стойкостью. Хотя ведь мать — не чужой дядька судья, не «выхухоль» Савельев, перед ней-то бы повиниться надо, помилования просить. Но он боялся разнежиться, боялся открытости взгляда, боялся своих подступающих слез. Щурился на мать. Подмечал, как изменилась она. Осунулась, поблекла. Вроде в волосах и седин не видать, а будто седая. Где тот улыбчивый свет в лице, когда сидела она за шитвом со счастливым бременем будущего сына? Исчез, невозвратен! Федор знал, что в ту окаянную ночь она принесла мертвого мальчика.

— Исхудал ты больно, Фединька. Ты поешь. Вот гостинец в кошелочке. Да какой гостинец? Чего уж я говорю-то! Прости ты меня, Фединька. За все прости. Может, я-то и недоглядела больше всех… Напиши нам, где отбывать будешь. Я посылочку вышлю. С начальством не звяжь, угодить старайся.

— Ничего, мама, я вернусь. Ты не реви. Вернусь, — суховато говорил Федор.

Сбоку к нему жалась Танька. Она смотрела на него снизу вверх с животной преданностью, как верная собака, которая расстается с любимым хозяином и не верит, что с ним расстается. Она берегла в себе какие-то священные уветливые слова, чтоб сказать напоследок Но так и не промолвила ни единого. Она только сдернула с себя нательный крестик на гасничке да тихонько сунула в руку Федора. Распятием крестик лег на ладонь, а на тыльной стороне два выдавленных слова: «Спаси и сохрани».

— Кончай нюни разводить! Наговорились, будя! — оборвал свидание охранник — Хватит! Хватит, я сказал!

Федор отворотился к окошку, чтобы не видеть, как милиционер выталкивает мать и сестренку за высокие казенные двери, и наконец-то зажал рукою глаза. Придавил слезные веки.

10

Близится ночь. Меркнет свет в окнах в селе Раменском. Только долго, бессонным отблеском, держится он на стеклах в доме Завьяловых.

После суда весь вечер Танька не отходила от матери. Словно малый зверек-детеныш, который боится остаться один и повсюду вяжется за матерью, она все время находилась подле Елизаветы Андреевны. Она чем-то изводила себя, маялась, с виною поглядывала на взыскательный лик Николая Угодника на иконе. В конце концов исповедалась Елизавете Андреевне:

— Это я Федьку подъенивала. Про Ольгиного ухажера ему тогда наговорила. Растравила его. Разъярила. Он и полез с ножом. Из-за меня он озлился, мамушка-

Перед сном, в поздней тишине, Танька богобоязненно и прилежно крестилась, замаливала подстрекательский грешок Уснула она сидя на лавке, приклонив голову на руки на стол, возле раскрытой книги — бабушкиного молитвослова — с обкапанными свечным воском страницами.

В горнице, подвешенная к матице, горела керосинка. Желтый треугольник пламени над фитилем, размытый сизым колпаком плафона, сумными бликами лежал на сусальном серебре иконных окладов, на изумрудно-темном толстом стекле буфета, плавился в зеркале, утопая в его зазеркальной глубине, и, урезанный круглой тенью, полумесяцем застыл на поверхности воды в кадке. Растекаясь по избе, свет мягко золотился на волосах заснувшей Таньки, скромно белел на полях многочитанной духовной книги.

Елизавета Андреевна, настрадавшись за день, обзабылась во сне, но дышала со сбоем, вздрагивала, сучила ногами. Егор Николаевич не спал. Он вовсе еще не смыкал глаз, хотя уже давно лежал на кровати.

Когда молитвенный шепот Таньки смолк и голова ее утомленно склонилась на стол, он потихоньку поднялся, подошел к дочери. Он стоял возле и долго вглядывался в нее, будто хотел получше запомнить: ее сложенные под голову ручонки, волосы, скатившиеся с плеча, едва заметную синеватую жилку на шее. Бережно, чтобы не преломить сна, он поднял ее на руки и, дыша в сторону, отнес за занавеску на постель. Уложил ласково-плавно, сдерживая скрипучие голоса матрасных пружин. Осторожно покрыл одеялом. Ему хотелось поцеловать дочь, но он побоялся, что уколет ее усами и порушит ее сон. Он только беззвучно промолвил: «Расти, Танюша… Не забывай меня…»

Потом он вернулся на середину избы. Огляделся пристально, как бы не находя здесь чего-то обязательного и неразрывного. И опять, уже не впервой, догадался, чего тут недостает. Там, по другую сторону печи, за занавеской, где постель Федора, — пусто, заброшенно и, казалось, пыльно, как в чулане. До сегодняшнего суда уже было пусто, а теперь — и подавно: будто сам дом обездолили, отняли живительную часть, оставив взамен пустынный неуют и скорбное напоминание.

Егор Николаевич зачерпнул ковшом из кадки, от чего свет на поверхности воды заколебался, спутался в мелкой ряби. Он попил воды, повесил ковш на место. Ему казалось, что нужно еще что-то посмотреть, обойти, проверить. Но он не знал, что именно. Он погасил керосинку и остался в неподвижности, чтобы глаза попривыкли к ночи.

Лунный свет, рассеченный переплетами рам и не заметный прежде при огне лампы, полился в окна — такой же ровный и безмятежный, как сама тишина. Тишина, приняв лунный окрас, даже стала глубже, задумчивее. С носика рукомойника в подставленный внизу таз сорвалась звонкая ночная капля. Звук ее был очень знаком и тревожен.

Егор Николаевич надел сапоги и, придерживая плечом дверь, чтобы не визгнула петлями, вышел из избы.

На дворе бледно серебрилась трава. По центру ее затмевало остроугольное теневое пятно колодезного навеса, по закрайку лежала ершистая тень плетня. Слабо белела грядка телеги с пучками соломы.

Полная луна висела высоко над лесом. Вкруг нее зыбко проступало прозрачное голубоватое кольцо радуги — лунной радуги. С приближением к осени ночи настали темные, пронзительные, звезды горели над землей густо и четко. В застывших накатах небесного пространства звезды роились слоями: ближе к земле — крупными яркими сапфирами, а выше и дальше — россыпями мелкого бисера, а еще выше — мерцающими пылинками, терявшимися в безмерной глубине, которую человеку никогда не достичь, не познать и не обмыслить.

Для чего живет человек? Нашто ему жизнь дадена? Егор Николаевич остановился посреди двора, застигнутый этой неразрешимой печальной загадкою. Впервые пришла она ему на ум. Впервые тронула за живое, занозила сердце. Но он вскоре понял, откуда в нем это тоскливое раздумчивое дуновение. Над ним, над его домом, над всем, что было вокруг в этом подлунном мире, понависла война. День-два — и ему собирать походный сидор и отправляться туда, на запад, откуда исходил не слышимый ухом, не видимый глазом ток нешуточно разметнувшегося побоища.

Он стоял возле своего дома как заблудившийся, потерянный и себе не принадлежащий, уже ввергнутый в сумятицу необъяснимой человеческой истории, — стоял под чистым тоном лунного излучения, под скопищем в застылых небесных волнах крупных и мелких звезд.

…В сенях слышится шорох, осторожная поступь. На крыльцо в белой ночной рубахе выходит Елизавета Андреевна. Она видит, что посреди двора, на лунном свету, в исподней белой рубахе, от мелового свечения которой веет чем-то упокойницким, стоит ее муж Длинная тень его тянется к ее босым ногам.

— Ты чего, Егор? Пошто не спишь? — тихо спрашивает она, подходит и легонько притрагивается к его руке. Она боится тех белых одежд, что на нем и на ней, а еще — его неподвижности и зачарованной глухонемоты.

— Надо было с Федором-то повидаться. Зря на суд не поехал. Негоже расстались, — немного спустя отвечает он, стыдясь и увертываясь от испытующей темноты глаз Елизаветы Андреевны.

11

Команду заключенных под крики охранников, под лай сторожевых собак суматошно и торопко выгружали из битком набитых, до одури душных, изгвазданных вагонов с обрешеченными окнами. Как снопами, утыкивали заарестованными людьми ближний к железнодорожному полотну пустырь. «Садись! Садись, тебе сказано!» Кого-то из зазевавшихся конвоиры подсечкой и тычками сваливали с ног, пихали, усаживали кучно — так легче надзирать. Для острастки потряхивали винтовками, взятыми наперевес, уськали для пущей угрозы своих псов. Но зэки радовались перемене места обитания. Казалось, не только они, чумазым табором, в кольце дозора, вобрали полной грудью чистого воздуха, но и обмызганные вагоны, исторгнув на конечном пункте этот муравейник, облегченно вздохнули и дались очистительному сквозняку.

После построения, переклички, дополнительного пересчета колонну с пятиголовыми шеренгами погнали в пересылочную тюрьму. Здесь зловонную скученность дорожных купе-отсеков сменила чадная теснота камер, с засаленными, исцарапанными стенами, с голыми нарами и тягостной морокой перевалочного бытоустройства.

Часто Федор вспоминал теперь старичка Фыпа, своего опекуна в «предвариловке». Многоопытный горбун Фып не по мягкосердечию сделался ему воспитателем в тюремной науке. Спервоначалу он выведал:

— Отколь ты, хлопчик, родом-то? Из Раменского? Не знавал ли ты тогда дядьку Андрея из тех же местов? Он уж старик теперь. Хромоногий. Где-то на отшибе, в лесной избе квартирует.

— Так это ж мой дед! Родной дедушка!

— Эй-эй! — обрадованно воскликнул Фып. — Мы с ним, было времечко, корешились. Пошаливали маленько, с комиссарами вздорили… Дедушка твой по себе крепкую славу оставил. Со своей правдою жил. Бывало, говаривал: «Деньги что? С ними сыт да пьян, а душе — справедливость подайте…»

Оттого Фып и взялся просвещать дружниного внука. Выучивал, как вести себя со следователем на допросах, оберегал от притязаний сокамерников-блатных, угождал мелкой заботой.

Наблюдая за Фыпом, за его горбатой, обезьяньей фигурой с длинными руками, за его морщинистыми ужимками, Федор примечал во всем его поведении тюремный авторитет. Уважительное отношение к нему распространялось повально. Иной раз и Федора в обществе Фыпа охватывал гаденький мечтательный расчет — показной жестокостью добиваться здешнего признания, и как-то обернуто, вверх тормашками, радовало, что родной дедушка славился в бандитах. Каждого человека стережет искусительный миг, когда подмывает желание бесчестно хватануть себе то власти, то денег, то особенной справедливости. Так и у Федора — бывало, забродит по жилам дьявольское желание тоже ступить на дедову стезю и выбрать лихую долю. Дед Андрей посмел, а он хуже, что ли?

Но здесь, в пересылочной инстанции, подмоги и влияния Фыпа не было, а в намордниках на окнах, в железных засовах на дверях, в опояске из колючей проволоки над забором — никакого радужного намека. Все зэки словно уродцы в лохмотьях, и власть меж ними, казалось, делили те, кто подлее. Только там, за перекрестьями оконных решеток, в небе, было чисто — отрадно и вольготно взгляду.

Через несколько дней из камер стали вызывать по разнарядке. Выгоняли во двор тюрьмы, формировали пеший этап на северную окраину Вятской земли, где местечко Кай, где таежные зоны. Предугадывая долгий муторный ход, Федор сидел на тюремном дворе разувшись, босыми сопрелыми ступнями — на прохладной выцветшей травке.

Над тюремным забором уже высоко висело утреннее солнце, розовели подставленные к нему кудрявые бока толстых облаков. Крупная чайка с белыми зигзагами крыльев — видимо, с какого-то ближнего водополья — проплыла в завидной воле пространства. Опускать глаза вниз, взглядом и мыслями возвращаться к людям, которые гуртовались возле мрачного кирпичного дома с прутьями на окошках, не хотелось. Нынче, если выпадала возможность, Федор подолгу глядел в небо. Раньше он не испытывал этой притягательной, отвлекающей от земного мыканья, силы голубой пустоты. Но только в этой пустоте сбереглась для него частичка свободы, и только через эту пустоту лежала какая-то призрачная соединенность и с домом, и с детством, и с отдохновенными воспоминаниями. При виде облаков почему-то приходила на ум давнишняя сказка про Снегурку, которую рассказывала бабушка Анна. «…Все ж доняли Снегурку подруженьки. Решилась она и перепрыгнула через костровище. Тут и не стало ее. Растаяла. Паром сделалась. Обернулась облачком. И плавает это облачко и посейчас где-то…»

Федор не услышал и не заметил, как сзади к нему подошел качающейся походкой, словно весь на расхлябанных шарнирах, длинный мосластый парень. Был он бос, в руке держал полуразвалившиеся, с драными подметками чеботы. По всем ходульным манерам, по синей сыпи наколок на руках, по стальной фиксе во рту в нем угадывался недавно оперившийся блатарь. Кличку он носил короткую, но с длинным понятием — Ляма.

Взяв сапог Федора, Ляма примерил его подошва к подошве со своими чеботами и порадовался:

— Энти вот тибе. Налезут. У нас ноги равные. — Ляма поставил перед Федором чеботы и взял его сапоги. — Портянки оставь сибе. Пригодятся.

— Не трогай! — Федор вскочил, потянулся к Ляме: — Мои сапоги! Не дам!

— Ты чиво, фраер? Энти теперь твои, — Ляма осклабился, намекая на свою особенную принадлежность в здешнем миру.

Соседи поблизости равнодушно наблюдали сцену законного обирания. Никому в голову не пришло встревать и рядить передел личного имущества.

— Отдай! — тихо произнес Федор. И тут же взорвался, побелел от неистовства: — Отдай, скотина! Задушу!

В нем что-то заклокотало, как в пробуженном вулкане, и нарастающий бунт против всего окружавшего выплеснулся звериной злобой. Будто не пальцами, а когтями, он вырвал у Лямы сапоги, а потом с малого, но резкого разворота ударил ему кулаком в нос. И тут же — второй раз, уже в разбитую, сразу окровянившуюся рожу… Ляма зашатался, закатил глаза и рухнул на ближнего сидящего мужика. Федор и теперь не отступился, бросился на Ляму, вцепился рукой в горло. Он, возможно, придушил бы его в приступе бешенства, вдавил в землю в этом своем бунте, если бы болезненный мужик-сосед не завопил тощим голосом:

— Ой! Что ж это, граждане! Я больной человек. У меня астма. Меня-то за что?

Федор обуздал себя. Оттолкнул обидчика.

Ляма, очухавшись, сидел возле ноющего астматика, утирал рукавом расквашенный нос:

— Ну, фраер, ты мине заплатишь. Я тя распишу…

— Заткнись, погань! — сквозь зубы процедил Федор, схватил чеботы и — опять же в рожу! — бросил Ляме на его угрозливый, сиплый от кровавых соплей голос.

Охрана стычку заключенных не заметила, а сторонним зэкам на чужую склоку наплевать. Только астматик, которого зацепила драка, еще долго сeтовал и кисло морщил отечное лицо с водянистыми глазами.

Уже позднее, когда Ляма затерялся на тюремном дворе среди этапируемых, Федор понял, что промашливо покусился на здешний уклад. «Эй-эй, хлопчик, на носу заруби, — зазвучала в ушах предостерегающая выучка Фыпа, — ты вору не товарищ! Тут свои сословья заведены. Вот дворянин до большевиков — высшее сословье. Так здесь и вор. Попробуй-ка в ранешное время голоштанник тронуть барина. Эй-эй! Засекут! Голодом сгноят! Голову сымут! В кандалы закуют. Правота всегда с тем, у кого деньги да положенье! Ты тюремный порядок тоже блюди. Перед бытовиками держи себя коршуном, уступки не делай. Но к законнику на рожон не попадайся. Он тут и есть барин — с ножом за пазухой».

— …Строиться! Живо строиться! — закричал начальник конвоя Воронин, выйдя из тюремной управы во двор. Натянул на голову фуражку, начальственно встопорщил усы.

Его приказ вдесятеро размножили конвоиры.

12

Сухой жар поднимался от зыбучей песчаной дороги, раскаленной солнцем, — дороги тяжкой не только для пешего хода, но и конной повозки. Вихлявый строй заключенных в маете зноя и голода тащился по пустынным проселочным верстам. Резвая птаха-трясогузка с длинным шатким хвостом, удивясь внушительной толпе упорядоченного шеренгами народа, снялась с придорожной кочки, в петлявом полете прошмыгнула над озерцом и затерялась над ржаным полем.

— Стой! Привал! — объявил начальник конвоя Воронин и снял фуражку, выгоревшую до белизны на солнце таких переходов.

Без привалов туго пришлось бы и конвоирам: для них путь не короче, хотя время от времени, чередуясь, они ехали на сопровождающих подводах.

Этап расположили обочь дороги на низкотравной луговине, вблизи прозрачно-темного торфяного озерца. От воды утоляюще веяло прохладой: студеные ключи питали озерцо, взбудораживали серый донный песок, слегка колыхали водоросли. Заключенных усадили на землю, позволили, однако, попеременке умыться и напиться из озерца.

— Но чтоб никакой толкотни! Чтоб порядок! Ясна-а?! — выкрикивал заправила Воронин, окострыжив соломенного цвета усы и по привычке положа руку на кобуру на ремне.

Упревших в пути лошадей выпрягли из подвод, пустили на выгул. Конвоиры разложили для себя на одной из телег еду. Несмотря на солнцепек, хватанули по стакану самогонки, смачно хрустели свежими огурцами, похохатывали, дымили цигарками.

Федор сжевал остатки пайки, выданной в начале пути на целый день, выпил пару кружек дозволенной озерной воды, ополоснул лицо и лег на траву.

В небе висело солнце. Казалось, оно уже давно висит в зените и ни одно облако, белая дымная плоть которых клубилась по краям неба, не смеет приблизиться к нему и усмирить тенью горячий свет. Но вольная высь сейчас Федора не влекла: сшибка с Лямой тревожным холодом выстуживала мечту о чем-то родном и далеком. Еще в колонне долговязая фигура блатаря будто сама напрашивалась заметить ее. Да и Ляма, вычислив в строю Федора, в зловещем завихе головы, обнажа в оскале фиксу, глядел на него с мстительным ехидством. Урки обиду не прощают. Федор им не товарищ.

Тихий храп донесся из-под куста. Молодой конопатый охранник, видать закосев от шибкого градуса сивухи, разомлело лежал на спине, с открытым сопящим ртом. Дулом зарылась в траву его отпущенная из рук винтовка. Федор приподнялся на локте и приметливо осмотрелся. Одним краем ржаное поле тянулось вдоль дороги, другим — полого спускалось в низину и слонилось к лесу. Причем невдалеке от зэковского становища в поле клином вонзался густой подлесок; а уж дальше — вплоть до горизонтной мари — все полонила хвойная необъятность тайги. По другую сторону дороги, за лугом со сметанными стогами, на взгорок тоже простирался плотный таежный массив.

«Сторожевых-то собак в этапе нету», — будто кто-то на ушко подсказал Федору собственную зацепку.

Конопатый охранник соблазнительно спал. Конвойный начальник Воронин тоже распластался на придорожном склоне, надвинув на лоб фуражку. Другие конвоиры слонялись вдоль дороги, лениво переговаривались и даже заученно не покрикивали на арестантов. Распряженные лошади, помахивая хвостами, погуливали на дальнем от Федора берегу озерца.

«Когда еще такой случай представится», — шепнул все тот же подначивающий голос.

Спасительный расклад деда Андрея до сих пор тлел в сознании Федора, а нынче вспыхнул пленительным огоньком.

Федор еще раз дотошно и остро все подметил. Все просчитал. Мимо спящего — опрометью к полю! Пока конвоиры спохватятся, передернут затворы, начнут палить впопыхах, можно добраться и сунуться в рожь. Перебежками, скачками, чтоб конвойные целиться не смогли, уходить по полю к подлеску. Они, конечно, кинутся в погоню, но седел на лошадях нет, а пешие — не достанут. Силенка в ногах пока есть. «Уйду!» Лишь бы до лесу дорваться — дальше не словят. Лес — это спасенье. Там и с голоду не помрешь. Грибы, ягоды… Сперва отсидеться. Потом — к станции. Пробираться только по ночам. На «железку» выйти. К товарняку прилепиться. И тогда — на Урал. В Кунгур. К деловому дружку.

Стремительно летели мысли. Каждая клеточка в теле Федора зазвенела от сладкого предчувствия свободы. Время сейчас лихое. Всюду неразбериха. Сколько людей потерялось, дома побросало. С чужими документами можно и на фронт податься. Зачтется потом. Чем с голодухи в тюряге пухнуть или от ножа урки загнуться — уж лучше фронт. Туда. На войну. В солдаты. К своим… Он даже мимолетно успел подумать о дружках — плясуне Пане и Максиме-гармонисте, о комсомольском вожаке Кольке Дронове. Отчаянная радость была в этом!

Федор осторожно пробрался ближе к спящему охраннику, на самый край бивака. Потом тихонько отполз еще поодаль от заключенных. Конопатый конвоир так же привольно посапывал, не сменив позу. Винтовка что палка — спящему не оружие. Главное — не сорваться раньше. Выждать. Поймать момент. Пускай дозорный на дороге отойдет подальше. Федор встал сперва на колени, пригнулся, подтянул к груди правую ногу, чтоб резче толкнуться. Воровски озираясь, еще сосредоточенно повыждал. Еще перетерпел несколько упружистых толчков своего сердца. Нестерпимый зов тянул его к желтому колосистому полю. Вот он — близок решающий миг! Тогда уж Федор весь превратится в порыв, в бег, в заячью прыть…

Пора! Можно! Он только успел подумать об этом, но еще не качнулся на напряженных ногах. Тут и прогремел выстрел. Не чужой, не случайный, а прицельный в него, в Федора, выстрел!

Пуля просвистела совсем близко, над темечком. Федор припал к земле, съежился. Конопатый охранник вскочил как ошпаренный, схватил винтовку, мутными зенками заводил по сторонам. Весь конвой всполохнулся. Зэки оцепенели.

— Застрелю-у! Застрелю, как собаку! Ишь, чего, гаденыш, задумал! От Воронина хотел убежать! Меня хотел провести. Я тебе покажу, сукин сын!

За долгую надзирательскую службу Воронин наторел в должности: не по книжкам освоил психологию арестантов, повидал разной масти беглецов: и среди матерого блатного люда, и среди желторотых сосунков. Сам, бывало, разряжал обойму в беглецкую спину. Он и засек подозрительную отъединенность Федора. Лежа на придорожном склоне, следил за ним из-под козырька надвинутой на брови фуражки. Не дремал, зырил наметанным глазом. «Этот сбежать норовит. Дергается, башкой вертит. Точно, норовит. Но у меня не уйдет. От Воронина никто не уйдет!» Он опустил руку на кобуру, потихонечку вытащил наган, взвел курок

С дикой бранью, распинывая тех, кто сидел на пути, размахивая револьвером, Воронин шел к Федору. Сверлящие маленькие глаза и оскалившийся рот под колючкой усов надвигались на Федора. Черный коротенький ствол с лосненой мушкой нацелился ему в переносье.

— Ты меня хотел провести, собака! Меня? Воронина? Да я ж тебя… Воронин вам покажет, сукины дети! Чтоб всем наука пошла! Застрелю-у!

Не пошевелись Федор еще мгновение, останься полулежа на земле — и верно бы схлопотал от Воронина показательный расстрел. Но цепкая сила живучести успела опередить разгоряченную в ругани начконвойную пулю. Федор вихрем вскочил с земли, рукой заслонил ствол нагана и закричал в свирепые усы главного конвоира:

— Не хотел сбежать! Не хотел! Правду говорю, гражданин начальник! За ягодой потянулся! За костяникой!… Вот те крест — не хотел! — Федор вдруг осенил себя крестным знамением — быстро, твердо, да притом не щепотью, а по-старообрядчески двуперстно. — Вот и крест при мне! — И он выхватил из кармана Танькин напутный крестик.

От молельного жеста Воронин как-то враз стушевался, рука с наганом отяжелело поползла вниз. По должностной обязанности пропустил он мимо себя немало осужденных староверов (раскулаченных и отказников служить в Красной Армии) и прочно усвоил, что староверы крестным знамением не бросаются, в исповедании своем кременисто стойки, врать под крестом не могут. Он кинул взгляд чуть дальше, за плечо Федора, — и впрямь кое-где, по одной-две крошки на стебельке, краснела костяника. Воронин чертыхнулся, брезгливо шибанул наганом по протянутой руке Федора, где лежал на свисающем гасничке крестик, и заорал на конопатого конвоира:

— Ты почему спишь, бездельник! Почему оружие бросил? Кто службу служить будет? Дал вам поблажку, а вы как… — Он выматерился, заорал шире: — Подъе-е-ем! Разлеглись, собаки!

Конвой засуматошился, злость начальника приумножил, отыгрался бранью да пинками на заключенных.

Уходя со стоянки, Федор с тоской оглядывался назад: на темный провал озерца, на золотую рябь колосившейся ржи, на вихрастый клин подлеска. Он и сам не знал: жалеть ему сорвавшегося бегства или тешиться благодетельным случаем, сохранившим ему жизнь. Могли бы подстрелить, как зайчонка, или поймать и в проучку пустить в расход. Но определенно было жаль утраченный Танькин крестик. Его вышиб из руки Воронин, и Федор не успел его разыскать в траве. А первая пуля, выпущенная в него из конвойного нагана, навсегда застряла в памяти шаловливым свистом «фьють!».

— Не растягиваться! Подтянись! Ровней держаться! Кто на шаг отклонится — застрелю-у! — наводил дисциплину ретивый служака Воронин.

13

Вечером, когда тяжелые лиловые облака прищемили опухлое пунцовое солнце, когда белесой туманной устилкой покрылись низовья луговин и пастбищ, а лес пришипился в безветренных сумерках, заключенные добрались по пылистой дороге до небольшого села. Людей из сельских домов почти не показалось: такие этапы здесь не в редкость. Да и кому любознайство до арестантов, ежели начавшаяся военная година выхолащивала народ добропорядочный, к преступному миру непричастный! Лишь подворотные собаки проявили интерес — разноголосо облаяли колонну, которая серо проползла по краю села, да несколько огольцов в неловком молчании созерцали угрюмые лица зэков и покачивающиеся винтовки за плечами конвоя.

На ночевку заключенных загнали в пустую конюшню, огороженную колючей проволокой. Дощатый барак, где останавливались по обычности этапы, чернел невдалеке корявой кучей останков пожарища: по чьей-то милости его подпалили; а одну из сельских конюшен опростала война — лошадей угнали по нуждам фронта, — так что порожним стойлам определили человечье применение.

Заключенные размещались спать в денниках. Все в конюшенном помещении пропахло не только лошадиным духом, навозом, прелью гнилых досок, но и едучим запахом человеческой мочи и испражнений от наследия прошлых этапов. В полупотемках, натыкаясь друг на друга, заключенные искали приют своему изможденному телу. Расселялись густо, почти впритык. Тихо радовались всякому незагаженному месту, чистому клочку соломы.

Блатные по заведенным правам расположились раздольнее всех: расстелили одеяла и шмотье, поотобранное в этапе, разжились свечкой для комфорта. Еще на пересылке они друг друга опознали по невидимым метам, сплотились, чувствовали себя уверенно-нагло, в меру вольно и с некоторыми конвоирами общались запанибрата.

Ночью урки и вовсе устроили гулянку. У воров не переводились деньги, а деньги и тут вершили свое дело. Как муха льнет к дерьму, так и мздоимцы из конвоя шли на поводу корыстного запашка: приносили ворам самогонку и сало. Для полноты увеселения сыскались и проститутки. В этапе гнали десятка два осужденных баб, некоторые из них, может, и не промышляли продажной услугой, покуда не познали тюремный мор.

Федор нечаянно подслушал разговор двух баб. В потемках за перегородкой они шептались:

— К ворам пойду. Жрать охота.

— Сдурела? Снасильничают ведь!

— Надо мной и насильничать не надо. Мне… — она тут гадко выругалась, — не жалко. Хоть накормят. Стыдом сыт не будешь.

Обчистив себе местечко, поогрызавшись из-за тесноты с соседями, Федор пристроился в углу денника. Хоть и намаялся в долгом пути, сон к нему сразу не шел. Федор знал, что ночью придется платить за разбитую рожу Лямы. С горящей лучиной в руке Ляма уже проведал его и зубоскально предупредил:

— Поживи еще нимного, фраер. Для тибя перышко уже наточено…

Федор догадывался, что Ляма рисуется и «берет на понт». На «мокрое» он вряд ли отважится: судя по всему, еще слабочок в воровской стае, но поиздеваться над «бытовиком» при дружках — тут ему прямая выгода для усиления блатного весу. Зудливо дребезжал внутри страх, не давал спокою. И никуда не вырвешься из конюшни, и нечем защитить себя. Федор невольно вслушивался в пьяную копошню урок чавканье, кряканье, развратный смех проституток, блатной жаргон, на котором изъяснялись. Эту «феню» он уже знал, но в разговорах никогда не использовал, будто этот язык для него краденый.

— На той зоне у меня лепила на крючке был.

— Вертухаи там борзые, а опер всю придурню стукачами сделал.

— …Из Бура к шалашовкам не ломанешься.

— Э-э, кореш. Не лапай! Это моя шмара. Опосля меня…

В тишине уплотнившихся потемок, меркло развеянных лунным сиянием из плоских конюшенных окон, голоса блатных звучали просеченно ясно, хрипловатый смех разносился далеко, табачный дым чуялся резко. Позднее угадывалась возня грязной человеческой случки: горячее мужичье пыхтенье и бабий сдавленный стон.

Федора, однако, сломила усталость. Он забылся в поверхностном сне. Уснул все с тем же липучим предрешением расплаты и несбыточным желанием иметь под рукою топор. Он даже во сне станет нащупывать рукой топорище…

Очнулся Федор от сердитого бормотания соседа и знакомого злоехидного голоса:

— Энтот!

Он вздрогнул, широко раскрыл глаза, стал что-то нашаривать вокруг себя. Зажженная спичка колебалась над ним острым пламенем. Но быстро погасла. И в тот же момент тонкий жгут вонзился ему между губ, сделал немым, придавил голову к земле. Руки его кто-то схватил, взял на излом — его напрочь обезоружили. В темноте смутно проступали пятна чьих-то лиц, и одно из них с тусклым отблеском фиксы — ближе всех. Федор рванулся всем телом, но без толку: держали его крепко, и от своих же движений себе же боль. Что-то серебристое мелькнуло перед глазами, и он почувствовал холод лезвия ножа, плашмя приложенного к горлу.

— Ты чиво в мои сапоги залез, фраер? Я же тибя сичас… — сивушным перегаром и луковой горечью дышал ему в лицо Ляма. — Я же тибе дыхалку отключу.

Но холод финки исчез от горла, а вскоре Федор испытал умопомрачительную боль. Ляма наступил ему ногой в тяжелом чеботе на живот, а затем вдавил ногу еще глубже, навалясь всем весом. Федор захлебнулся воздухом, боль распирала все тело. Но ни выдохнуть, ни освободиться. Потом подошва в конском навозе, человечьем дерьме, влажная от мочи, припечаталась к его лицу, а потом снова тяжесть тела Лямы перевалилась на живот. Из последних сил Федор дернулся вперед, но от рывка лишь больше рассек о жгут губы, а от очередного изуверского нажима в живот потерял сознание.

С рассветом, когда раздернули настежь ворота конюшни, вплеснув в спертую мглу немного солнца, когда начальник конвоя Воронин зычно гаркнул: «Подъе-е-ем! Выходи строиться!» — Федор смог только приподнять веки, но не смог пошевелить ни рукой ни ногой. Боль от побоев растеклась по телу неподъемной тяжестью, будто все атрофированное.

— Эй ты, подъем! Чего лежишь? Команду не слышал? — крикнул в его угол конопатый знакомец из охраны.

Федор не двигался и отстраненно смотрел вверх, где клубилась пыль в мутных лучах света.

— Чего там? Сдох, что ли? — из проема конюшенных ворот окликнул подчиненного Воронин.

— Не знаю. Сейчас поглядим. Лежит чего-то.

Воронин нетерпеливо сам подошел разузнать, в чем заминка.

— Встать! Вста-а-ать! — рявкнул он. Однако впустую драл глотку.

Воронин и конопатый конвоир — оба склонились к Федору и оба с отвращением искривились. Холодные, чумные глаза, оплывшее от синяков, извоженное навозом и грязью лицо, разорванные в углах губы с запекшейся сукровицей.

— Как напоказ измордовали, — сплюнул Воронин.

Двое заключенных, подхватив Федора под мышки, волоком перетащили его на подводу для больных, оставляя на мусорном полу конюшни две черты от его босых бороздящих пяток Скоро к подводе подскочил Ляма:

— Я же тибе сразу сказал: энти коцы теперь твои. — Он сунул под бок Федору разбитые чеботы и весело притопнул, как в пляске, ладными сапогами.

До лагеря Федора везли на подводе. Когда телегу встряхивало на ухабах, он корчился от боли, словно опять его били под дых, безголосо стонал, зажмуривался, погружая себя и свое страдание в темень. Он даже не хотел хлеба, только ежеминутно мучился жаждой.

Рядом с ним на повозке лежал мужик-астматик, который с каждой попадавшейся колдобиной на дороге жалобно охал. Иногда он порывался рассказывать Федору о своей болезни, задыхаясь, что-то бубнил, но после забывал, с чего начал и на чем остановил свой рассказ. До нужного места астматика не довезли. Он угас на подводе в духоте яркого, солнечного дня с открытыми глазами; и еще некоторое время, пока конвой не спохватился облегчить подводу от покойника, по мертвому стеклу его глаз ползли белыми мухами отражения облаков.

14

Через Вятку-реку, поперек ее серо-малахитового русла, по золотым ракушкам разлитого на воде солнца, тащится от города к сельскому заречью угловатый паром. Прислонившись к перилам, в стороне от других спутников, стоят Ольга и Лида. Они поглядывают то на город, раскинутый на макушке глинистого крутояра: на чистенькие каменные, когда-то купеческие дома вдоль высокой набережной, на достопримечательную парковую ротонду с белыми колоннами и купольной крышей, построенную знаменитым зодчим на выгодном для обозрения взлобке, на монументальные церковные храмы опустелого от иноков, но уцелевшего Трифонова монастыря; то переводят взгляд на приближающийся отложистый берег с песчаными косами и густыми зарослями ивняка. Но больше всего их глаза завораживает речная вода. Вода плотно налегает на боковину парома, пенится, искрится на солнце и, неохотно изгибаясь, омывает угольные обомшелые бревна; а после вода опять стелется простором, гладью — течет, отдаляется, что-то кротко и загадочно в себе сберегая: то ли подслушанные человеческие разговоры и сокровенные думы, то ли неисчислимые годы всех и всего.

— Ты почему к Викентию-то не подошла? — негромко спросила у Ольги Лида. — Не посторонний он тебе. Поприветила бы на прощание.

Ольга не торопилась с ответом, задумчиво смотрела на воду.

Они ездили в город провожать на фронт Ольгиного брата. Лида увязалась с Ольгой за компанию: своим родным и «ягодиночке» Пане она уже отмахала смоченным слезами платком. Но на такие провожанки ее мучительно тянет, сладко и больно напоминают они, как недавно разлучалась со своим парнем, напоминают каждое слово его и последнее прикосновение.

В гомонливой сутолоке перрона возле приготовленного под посадку новобранцев поезда Лида случаем высмотрела Викентия Савельева. «Обернись-ка, Оль, глянь!» — встрепенулась она. Ольга обернулась, тут же побледнела и прикрылась за плечом брата, чтобы избежать встречи. Викентия Савельева дожидался тот же эшелон.

— Не могла я к нему подойти, — тихо ответила Ольга. — Как осудили Федора, так и отрезало. Викентий после суда поговорить со мной пробовал, а я как в воду опущенная. Ни одного слова ему: ни худого, ни доброго… Умный он, обходительный. Любой девке за почет с таким рядышком пройтись. Такому жениху и невеста всегда найдется. Но у меня-то сердце от него не болит. Не болит — разве такого ждать станешь? Не стоит и на глаза появляться. Зачем перед войной и его, и себя дурманить? — Она вскинула голову, поглядела в высокую даль над церковными куполами разоренного монастыря, потом опять опустила глаза к бесконечной воде. — Все мне теперь чудится, будто Федор за мной следит. Вот ровно все знает, слышит: чего я делаю, с кем говорю, об чем думаю. Невидимкой за мной идет… Близкого-то человека для себя только тогда и оценишь, когда с ним беда приключится.

Плес становится все меньше — проточина между паромом и осклизлыми подпорками пристани сокращается. Вот и берег. Паром глухо торкнулся в причал. Народ стал высаживаться. Подросток ямщик звонко покрикивал на вороную лошадь, которая еще при посадке артачилась идти на паром, а теперь упиралась стащить почтовую телегу на землю.

Попутных подвод до села не нашлось, но пешие попутчики на Раменскую сторону оказались.

— Давай погодим немного, — сказала Ольга, придержав Лиду за локоть. — Пускай все вперед уйдут. Мы вдвоем. Потихоньку.

Ольга до сих пор совестилась чужих глаз и среди раменских сельчан чувствовала себя зыбко, неся какое-то клеймо беспутницы. В одиночку или в обществе с Лидой ей ступалось тверже. Она по-прежнему сторонилась Елизаветы Андреевны, дом Завьяловых обходила по другому порядку, даже появление Таньки давило на нее укором о причастности к Федорову сроку. Он в тюрьме, и ей повсеместно укорот…

Они стояли на берегу, глядели на излучину реки, где сталистая вода упиралась в зеленую оторочку берега. Казалось, на этом русло будто бы заканчивалось, исчезая неведомо куда. Лодка вдали плыла по самой середке реки — видать, по течению — легко, часто и высоко взмахивая веслами, точно хотела взлететь, да никак не могла оторваться.

— Хватит тебе себя-то казнить, — говорила Лида. — Верно наши бабы-то рассуждают. Федора в тюрьму забрали — не на фронт. Поди, к лучшему. В том спасенье его… Жизнь-то теперь переворотилась. Всех под ружье. Паню моего увезли. Максима забрили. Ты брата сегодня отправила. Не на вечерку поехали. И Викентий еще неизвестно, вернется ли? Ты, глядишь, Федору-то жизнь нечаянно сберегла. У любого зла, говорят, добрый оборот есть.

— Ах, Лида! О чем ты? — вздохнула Ольга. — Разве я за войну ответчица? Она на всех легла. А тюрьма Федору — от меня зависит… Пойдем. Пора уж.

По берегу, мимо ивовых зарослей с посерелой, сниклой листвой, возле которой виляли с прозрачными двойными крыльями большие стрекозы; мимо белоствольного караула из высоких ровных берез в первых желтых подпалинах дорога вывела на открытое место. Среди щетины стерни, где надрывались сверчки, среди выкосов с уложенным в шатры сеном дорога вытянулась светлой тесьмой вперед, коромыслом изогнувшись на дальнем холме.

Ольга покусывала сорванную былинку. Лида поглядывала на подругу и пасла на устах значительный вопрос.

— Ты чего ж, выходит, ждать его намерилась? Целых четыре года? — решилась наконец Лида.

Ольга не очернила, не обелила. Но и неответность говорила сама за себя. Пробуя заглянуть на будущее, Лиде делалось как-то смятенно, словно подруга за четыре года утратит ходовой невестинский возраст, отцветет и состарится. Да и знать бы Ольге, кого ждать? Каким-то Федор из тюрьмы вернется? Правда, и сама Лида побаивалась состарится, проводив на фронт нареченного жениха Паню. Сколько войне-то длиться? Год? Два? Ну уж не четыре же!

Ольга заговорила:

— Если к Викентию не прибилась — умом-то разве полюбишь? — то Федора дождусь. Пока он там, буду дни считать. Его людской суд судил, а меня пускай сам Федор рассудит. — Она поправила шпильками растрепавшийся клубок уложенной на затылке косы; щурясь на солнце, усмехнулась горькой усмешкою. — Как-то раз этой же дорогой с Федором шли. Солнце пекло, пить хотелось — спасу нету. Он все шел да меня уговаривал: «Потерпи, Оленька, вон за тем угором в лесочке ключ есть — там и напьемся». Мне от солнца в голову ударило, в горле, как в жаровне, все пересохло. А он меня все уговаривает. Столько ласковых слов наговорил! Терпеть упрашивал… Может, не пересох еще ключ-то. И еще раз из него напьемся.

Потом они долго шли молча. Под необъятным небом с выцветающей осенней голубизной, посреди огромного суходола на вытянутой ленте дороги — две крохотные фигурки на таком непомерном просторе земли! И вдруг, сперва тихо, чуть дребезжа на крайних нотах, в затишный простор поднялась с дороги истязающая томным мотивом девичья песня. Она поднималась вверх, на высоту, не сопоставимую с маленькими фигурками на земле, растекалась над дорогой и полем, образуя незримую сферу вдохновенного звука. Высокий голос Лиды рвался из груди и с каждой певучей строкой становился все сильнее и объемнее:

Ты лети, сера пташечка,
К другу милому,
Ты неси, сера пташечка,
Грусть мою, печаль.

Пусть узнает он,
Друг сердечный мой,
Что не жить без него
Красной девице…

Вскоре и Ольга подхватила песню. Тоном пониже, погуще, в лад подруге повела мотив. Их голоса . слились воедино, цепенящей тоской заполонили сотканную из чего-то живого, но кажущуюся пустотой окрестность.

Ты вернись ко мне,
Сера пташечка,
Принеси привет
Друга милого.

Расскажи о том,
Когда ждать его,
Когда ждать-встречать
Красной девице…

Песня отпылала голосистым грустным закатом. Подруги остановились на дороге, со слезной поволокой на глазах обнялись — соединились, как в двуголосье песни, обоюдной девичьей кручиной.

— Ох, Лида! — вздохнула Ольга, хотела еще раз обмолвиться про Федора, в чем-то признаться, но в последний момент постеснялась подруги, отвела глаза в сторону. — Тучи вон поднимаются, — сказала она отвлекающе. — Слоистые тучи-то. Я всегда замечаю: когда такие появятся, вскорости дожди выпадают. Затяжные.

На одном краю неба стояли высокие перистые облака — словно белые кудельки овечьей шерсти, а ниже, под ними, выстилались серым клубящимся слоем облака кучевые.

И впрямь, уже завтра сухмень бабьего лета сойдет к довершению. На спекшуюся землю жнивьев, на выгоревшую траву луговин, на редколесье урочищ и на таежную чащобистую глушь, на завьюженные пыльными суховеями дороги зарядит обильное водяное крошево.

Набирала разгон осень.

15

Календарная зима пока не повела отсчет. Но зимним предвестником, первым снегом, заявила о себе рано — еще не весь желтый тополиный лист оборвался на землю. Снег выпал ночью, обильный, крупный, — ослепительно бел, и будто бы весь мир поутру внезапно облагородил, прибавил в нем свету. Село Раменское, казалось, аккуратно поуменьшилось, ужалось темными строениями под накинутым снежным балахоном. Грязная колеистая дорога, коричневая комковатость усадов, серость домовых крыш и надворий — все и повсюду прибрала свежая подзабытая белизна. Словно перевернув захватанную, испещренную помарками страницу, природа открывала новый лист, где ни пятен, ни ошибок, ни первых заблуждений в строках…

Ольга нынче пробудилась поздно — когда сумрак утра окончательно развеялся и новый день сиял светом первой белоснежности. Она радостно заулыбалась, еще не осознавая чему, и еще долго лежала в постели. Ей было по-естественному хорошо, бездумно, просторно и легко в светлой избе. Она скоро догадалась, что это первый снег породил такой простор. Именно этот снег и теплил в ней бессознательную радость — такую, какую сполна человек испытает лишь в детстве, когда светлое утро льется в светлую душу. Ольге не хотелось вставать, ей хотелось подольше сберечь в себе это детское изумительное чувство, — чувство оторванности от любых воспоминаний, чувство приятия белого, непорочного листа, на который заново и начисто пишется жизнь.

Наконец она встала и, чтобы воочию убедиться в присутствии снега, подошла к окну. На сирени, что под окном в палисаднике, причудливо изгибаясь в угоду расположению ветвей, нарядно лежал снег. Даже без солнца в глазах рябило от его белизны. Ольга опять заулыбалась, все еще не подпуская к себе заботы наставшего дня, и перешла к другому окну, не заслоненному сиренью, чтобы получше увидать преображенную улицу.

Она выглянула в другое окно — и тут же отшатнулась от него. Спряталась за простенок Лицо ее стало матовым уже не от свечения снега, а от собственных вспрянувших мыслей. Осторожно, таясь, она снова выглянула по-над занавеской на улицу — удостовериться, что не примерещился ей этот человек. И вправду — не примерещился.

По центру улицы, хромая, опираясь на кривоватый длинный батог, в толстом черном зипуне и лохматистой шапке, густо обросший сивой бородой — только нос да глаза видать, — с мешком на плече шагал старец Андрей. Возле него трусил, не опережая хозяина, серый, волчьей прирученной породы, кобель. Старец шагал медленно, но ровно и твердо и по самой середке улицы — темный, неуклюже-броский и несуразный на фоне красивой белизны снега. Ольге казалось, что он несет в Раменское какое-то жуткое сообщение. Хотя что он мог принести из своей «берлоги» — так называли его одинокую обитель некоторые жители!

Укрываясь за занавеской, Ольга следила за его мерным передвижением, а когда старец поравнялся с ее домом, опять отшатнулась: то ли пригрезилось, то ли вправду — старец глянул прямиком в Ольгино окошко, глянул будто в нее саму… Припав спиной к простенку, испуганно сложив руки на груди, она стояла не шевелясь и не смела высовываться впредь, покуда чувствовала старца на улице. Она только угадывала воображением, как старец Андрей пятнает девственный покров неловкой ступней и деревяшкой, тычет снег кривым посохом, а рядом с ним следит лапами преданный ему кобель.

Коротка и призрачна оказалась радость белого утра. Словно тень Федора простерлась над Раменским, легла на дом Ольги, затемнила ветви сирени, так искусно обнесенные первым снегом. «Что же это такое-то? Как болезнь! Всюду Федор, в каждом дне, в каждом часе. Неужели ему так плохо, что и меня от этого мутит? Или клянет он меня? В цепях своим худым поминанием держит…»

16

Дед Андрей прихромал в завьяловский дом. Отстучал деревянной ногой по сеням, вошел в горницу, поставил мешок на табурет у порога, снял шапку и поклонился — поздоровался с Елизаветой Андреевной и Танькой. Как положено, перемахнул крестно грудь, глядя на киот.

— Грязь первоснежьем обмело. Дорога не в тягость. Вот и пришел проведать, — сказал он, расстегивая ватинный кафтан. Сел на лавку.

Танька с робостью поглядывала на деда, на его отсырелую протезную ногу — деревяшку-костыль, крепимый к живой голени ремешками. Даже упоминания о деде Андрее создавали у ней образ сказочного лесного ведуна, который шастает по чапыжникам и якшается со зверьем. Она всегда побаивалась его, всегда молчком, если находился он поблизости. И хоть родная внучка, приласкаться к нему — ни в жисть, поскорее бы скрыться с его глаз. Танька и сейчас недолго побыла в избе, наскоро оболоклась и выскочила в сенки.

В сенях — дедов кобель. Никто не знал истинной клички кобеля. Сам старик обходился междометиями. «Эй! Ну!» — И пес тут же бросался на возглас. Широколобый, с мордой овчарки, сплошь серого окраса. Танька называла его «Серый» — и за цвет шерсти, и за схожесть с волком. С кобелем Таньке было понятнее и легче, чем с дедом. Но своим характером — несуетливый, нелаючий, себе на уме — и некоторыми повадками пес будто бы повторял хозяина. Иногда Танька и кобеля побаивалась, когда он замирал и опускал хвост, когда выжидательно посверкивало зеленое дно его глаз.

Танька сидела на корточках, обняв голову кобелю, гладила его по спине, ощущая рукой позвонки хребта. «Похудел, Серый. Постарел. И тебе нынче голодно». Она гладила его жалея и невольно прислушивалась к голосам в избе, хотя разобрать слов не было возможно.

— Перебирался бы к нам, тятя. Чего один в лесу в эку пору? Глянь, все пусто: ни Егора, ни Фединьки. Все ж не чужие, — говорила Елизавета Андреевна, хлопоча с самоваром.

— Нет, Лиза. Мое место в лесу. Там промысел. Зверюшка в капкан сунется. Да и дробовик пока поднимаю, вот только зреньем ослаб. Здесь мне для вас обузой быть. Вон и Танька меня чурается. — Дед Андрей указал на мешок на табурете: — Я запасы кой-какие принес. Крупа тут, солонина, грибы сушеные. Ты посылку для Федьки отправь. В тюрьме сейчас мрут. Там и раньше не баловали, а теперь — война… А вот здесь, — он достал из-за пазухи шелковый, с расшивными узгами платок, завязанный узелком, — колечко. Дорогое колечко. С ценным камушком, брильянтом зовется… Да ты не гляди на меня этак-то. Не ворованное оно — честное. Наше фамильное наследство.

Дед Андрей положил приманчивый узелок на стол. Елизавета Андреевна стояла в растерянности, без объяснений не решалась притронуться к отцовой драгоценности.

— По женской линии это колечко переходило. Должна бы тебе его матушка на свадьбу дарить. Но к тому времени, сама знаешь, ее Бог прибрал, а я в острог угодил. После времени я тебе не засмел передать. Побоялся. Думаю, похвалишься ты перед кем-то, а чужое золото всякому зуб точит. Проболтают, донесут, комиссарову власть накличут. Вот и держал у себя… По обычаю должна ты это колечко Таньке на свадьбу поднести. Но не про свадьбы теперь думать. Голод прижмет — никаким брильянтам рад не будешь. Снеси его, продай. Чтоб не продешевить, расскажу, как в городе золотаря-скупщика найти. А чтоб он не шалил и настоящую цену дал, скажи, что от меня. Дорогое оно. Да теперешний-то хлебушек дороже тянет.

Елизавета Андреевна, дивясь изысканному орнаменту на шелке, бережно развязала платочек и увидела колечко из белого золота с многогранным камнем. Этот камень вбирал в себя белый свет снежного утра, загадочно преломлял филигранными сторонами и искристо излучал свет обратно.

— Не понесу я его скупщику, тятя. С голоду пока не помираем. Колечко Таньке по праву… — Она хотела забежать обрадованным рассудком в благостные годы, но осеклась. Загадывать наперед — обман сеять.

— Тебе лучше знать, Лиза. Я в этом деле не указчик, — сказал старик и тепло улыбнулся на дочь.

Елизавета Андреевна понимала, что отец появился сегодня со своей последней продуктовой заначкой, береженной на крайний случай. Таков случай, видать, наступил. Неспроста выплыло и затаенное наследство. Отец, по видимости, подумывал о смерти. Он постарел, усох, борода и волосы на голове поредели, склочились. Он, должно быть, спокойно и подобающе доживал свое остатное и что способен был еще отдавать — отдавал.

Возле самовара они долго сидели за столом молча — в молчаливом родном разговоре. Вроде бы и нужно и можно бы о чем-то поговорить вслух, да вроде бы и без слов все было сказано.

17

После побоев в конюшне и первого подступа гадливенькой, как ухмылка Лямы, смерти Федор Завьялов кое-как оклемался в лагерном карантине. Но молодость будто бы навсегда покинула его. Вместе с угнетающей худобой и слабостью им как бы овладело вневременное угрюмое мужиковство. Да и в лагерной среде возраст утрачивал свою гражданскую существенность. Как тупая машинка тюремного парикмахера корнала всех, так и зона подгоняла под какую-то усредненную мерку возраста.

— Годов тебе скоко?… Скоко, ты говоришь? По годам-то еще парень, а по виду-то уж мужик. Чего такой съебуренный? — с равнодушной издевкой спрашивал бригадир Манин, человек из приблатненных, к которому направил Федора тюремный нарядчик Низкого роста, кривоногий и узкоглазый, бугор Манин недовольно переминался. Щели глаз на его землистом плоском лице при осмотре нового работника еще сильнее сузились. — Завтра на лесоповал. В паре с Волоховым будешь.

Разговор был краток и чеканно-груб, как большинство лагерных разговоров, когда люди, втиснутые в каторжный режим, в любую минуту готовы повздорить, подраться и даже выцарапать друг другу глаза, лишь бы отстоять мало-мальскую себе выгоду, ничтожное благо или тюремный авторитет. Даже смех был здесь короток, зол и очень редок

— Ты и есть Волохов? — негромко спросил Федор, подойдя к мужику, который сгорбясь сидел на нарах и что-то буровил себе под нос, будто шептал странную молитву.

— Ты кто? Чего тебе? — К Федору поднялось бровастое лицо с черными пронзительными глазами, с острыми скулами и обветренными, в белых трещинах губами.

— Бригадир сказал, завтра с тобой.

— А-а, напарник… Прежний-то мой сдох. Ты следующий. Или я следующий… Дядька Усатый всех пристроит. Сегодня медаль тебе повесит, завтра с этой же медалью в землю зароет… — Волохов опять склонил голову, помолчал, но вскоре опять стал бормотать, жестко и яро, пересыпая матюгами: — Обошлись с Россией как с блудливой девкой. Кому не лень, тот и попользовался. Каждый еще и поизмываться норовил. Мать их в душу!… Всех безвинной кровью пометили, грешниками сделали. Брат на брата с шашкой ходил. Дочери красному дьяволу молятся. Сыновья на отцов доносы пишут… Объегорили народец! Своевольничают. Линию повели… — Он говорил, не замечая подсевшего к нему рядом на нары Федора, — говорил будто бы в бреду, откликаясь на какие-то видения, но под его бормовитым голосом горячим дегтем кипела разъедающая обида: — Кто на троне, у того и линия. По этой линии мать родную в Сибирь услать, отца к стенке поставить… Обезбожили власть. Ни страха, ни святости нет. Куда хочешь линию гни… Где она, эта коммуна? Когда? По тыще лет, что ли, себе жить отмерили, сучье семя!

— Ты о чем все рассказываешь-то? — осторожно спросил Федор, отчасти понимая, но больше все же не понимая нацеленности злобно-горячего бормотания Волохова.

Волохов встрепенулся, взглянул на Федора с презрением:

— Настучать на меня хочешь? Опер подослал?

— Уймись. Больно ты мне нужен со своим опером. — Федор собрался уйти, но Волохов задержал:

— Не серчай на меня, парень. Нам теперь вместе вшей кормить… А говорю я сам с собой. Для себя. Меня не слушай. Придет время, так же заговоришь.

Тюрьма быстро мозговать обучит. — Волохов достал суконный мешочек, приспособленный под кисет, стал дотошно выколупывать из изнаночных швов крошки табаку: курево в лагере — на вес золота. — Эх, парень! Житье наше… — он выматерился и надолго смиренно обмяк.

Скоро Федору черпать и черпать из лихого невольничьего колодца, когда новый день нарождался от ударов колотушки в подвешенную в центре лагеря железную пластину и тусклый зловещий гул от нее, как ущербный звук треснутого колокола, оглашал лагерное пространство, замкнутое по периметру высоким забором с железными нитями колючки и вознесенными на равных отрезках «скворечнями», откуда часовые стерегли здешний устрой. Тогда длинный барак с двухъярусными нарами лениво оживал. На тощих соломенных матрасах под задрипанными одеялами начиналось шевеление. Кто-то кряхтел, разминая задубелое за ночь тело, кашлял, сморкался, кто-то бранчливо затевал перепалку с дневальным. Появившийся надзиратель рыкал однообразно: «Чего, сволочи, «подъема» не слыхали?» Однако утренняя возня, скучная перебранка завершались при получении пайки. Хлеб выдавали один раз на целый день, и все становились при раздаче кусков сосредоточенными и зоркими и самую малость счастливыми, обжигаясь изнутри застоявшейся в желудке ненасытной слюной. Через вонючую столовку, где чашка баланды — жиденькая кашица вперемешку с рыбьими головами — и подслащенная горячая бурда, именуемая чаем, бригады стекались на лагерный плац на развод. Толпа упорядочивалась, равнялась в шеренги на перекличку, а затем колонной тянулась к лагерным воротам и, минуя еще один пересчетный пункт, ползла на лесосеку. Что-то угрозливое выкрикивали конвоиры. Отдрессированные собаки, поддаваясь голосам своих хозяев, встревали отрывистым лаем, скалили белые клыки. Зэки в общей массе шли молча, неуклюжие в своих движениях и сумные. Под нумерованными на груди фуфайками — ощетинившаяся душа. Но не все мерили путь до лесовырубки дохлым шагом, иные выглядели сыто, переговаривались в охотку, посмеивались с искренними ужимками — по-домашнему. Для вора тюрьма и есть дом. А во всяком доме свой уют, свой — хоть и малый, временный — достаток, своя заслуженная радость.

Полевая дорога тонула в лесу. По обе стороны от нее тайгу коридорили просеки — тут и местилась лагерная вырубка. Заключенные валили ель и сосну, распиливали хлысты, укладывали в штабеля или сразу отправляли кругляк на лесопилку. На трелевке с гужевой перевозкой работали вольнонаемные из ближних деревень, малоразговорчивые, серые люди — словно бы тоже зэки, если б не разнило их с остальными безномерное гражданское облачение. Каждодневно приезжал чумазый тарахтелка-трактор, взревывал, надсадно трекал под грузом, — с трактористкой за рычагами, толстой бабой в промасленных брезентовых штанах и робе. Посмотреть со стороны — все казалось обыденным, с очевидной рабочей простотою и мерностью, под стук топоров и ширканье пил. Поприглядеться придирчивее — замечалась особливость выполняемого труда. Тут оскал глазастого конвойного кобеля; надсмотрщица-винтовка в руках охранника; шалашик с праздными ворами (у них работать не принято, а с лагерным начальством они ладят по какому-то неписаному уживчивому соглашению); тут и несколько страхолюдов-доходяг, которым не то что топором махать, но и хвойную ветку оттащить непосильно; и кривоногий шельма, бригадир Манин, который лебезит, ужом вьется перед учетчиком и ведет явно туфтовый обмер кубам, чтобы закрыть бригадный план. Однако самое насущное — для зрения не доступная, неистребимая дума о жратве. Первее думы для заключенных тут не бывало.

— Давай, парень, берись! Да пилу-то ровней держи. Не заваливай, — ворчал на Федора напарник Семен Волохов. Ворчал не по рвению к труду — по привычке, и Федор его брюзжанием не тяготился.

Зубья двуручной пилы вгрызались в толстый ствол поваленной ели со свежими ранами от стесанных веток и подтеками смолы. Из-под зубьев вырывались фонтаном пахучие опилки: темно-коричневые — от коры, белые, липучие — от древесной многокольцевой плоти. Усталость приходила быстро, натекал на брови щиплющий пот, мозжила поясница. Ни одного цельного распила не одолевали зараз.

— Дядька Усатый норму требует выполнять! Сдохни, а выполни! Жизнь положи за норму треклятую! — зудел в передышках Волохов. — Вот он — новый Юрьев день! Народец свободу получил… Раньше на буржуя да барина спину гни, теперь красному идолу коленопреклоняйся. В порошок сотрут, если голову подымешь. Усатый зверь своих псов без дела не оставит…

Иногда Волохов подолгу помалкивал, даже объяснялся жестами, но случалось его прорывало — он костерил кого ни попадя: от неработей блатарей до всенародного отца-вождя в кремлевских палатах. Положась на честность Федора, он доверял ему безоглядно, распускал язык, но сразу умолкал, окажись в их компании кто-то третий.

Они перебрались по стволу ели дальше, к новому резу. Федор взялся обеими руками за лосненую рукоятку пилы, уже в привычном, отупело-машинальном движении потянул на себя вылощенное полотно. Но скоро остановился, заглядевшись на мужика-доходягу. Мужиком-то, или попросту человеком, его вроде и назвать было некстати. Пугало огородное — и то краше… Отощалый до последнего предела, плечи обвисли, как сколотые, черен, точно сгорелая спичка. На длинной шее маленькая повислая голова, как обугленная селитра все на той же спичке. Черты лица неразборчиво темны — то ли от грязи, то ли от сажи, то ли от голода, который придает коже синь; лишь белки глаз слабо серели.

Доходяга взялся за срубленный еловый сук, чтобы отволочь его в кучу, но не осилил, упал на колени. И надолго замер в таком молительном положении. Без жалости (на всех жалости не набраться: в лагере доходяг пруд пруди, встречались и плоше, и тощее — тех натурально ветром сносило), но с чувством подступающей боязливости Федор глядел на него; так иной раз разглядывают никчемного нищего, разглядывают не из любопытства или сострадательности, а с отдаленной опаской — не узнать бы в нем собственные черты возможного нищенства и упадка. Ведь и ему, Федору, не заказано стать полудохлой мухой с оторванными крыльями; ведь и хлебушка у него осталось лишь на обеденную похлебку, в обрез, а уж на вечер — ни крошки, но так невыносимо сосет внутри, хотя еще не дошло до полудня.

— Уснул, парень? Дергай! — прикрикнул на него Волохов.

Пила выгнулась со стальным визгом, сбивчиво поползла по коре. Но Федор на доходягу поглядывал. Тот шатко поднялся с колен, побрел на окраину делянки, где стучали топорами. Шел мелко, тихо и, должно быть, не разумея куда. Когда раздался треск, а последний удар топора гукнулся эхом, доходяга остановился. Будто прислушался. Но головы на черном стебле шеи не поднял. Подрубленный комель, не в силах держать тягость высоченной разлапой ели, сухо скрипел. Ель, как бы раздумывая, на какой бок валиться, некоторое время еще держала вертикаль, затем тряхнула всеми ветками, и штырь макушки отлепился от неба. Треск нарастал. От встречного воздуха засвистело в хвое, пошел вой, и тонкая макушка по четвертине окружности понеслась с набирающей скоростью. Ель падала, и чем ближе к земле, тем стремительнее, шумливее — зеленой лавиной. Лесорубы что-то орали доходяге, но тот стоял как вкопанный.

«Уходи! Задавит! Уходи!» — безголосо выкрикнул внутри себя Федор.

Доходяга поднял голову на идущую на него ель, но даже не рванулся в сторону, наверное, все инстинкты околели в нем. Ветвисто-широкая ель рухнула наземь, пружинисто смягчила лапами удар, пошевелилась еще, будто в агонии, и замерла. Она наглухо накрыла доходягу, обняла ветками, безжалостно удавила в объятиях. Тот даже не пискнул.

— Пойдем поглядим, — сказал Федор, взволнованно дыша. Он и сам на мгновение побывал под падающей елью, но, в отличие от доходяги, успел выскочить…

— Чего глядеть? От него труха осталась. Отмаялся человек Нам-то с тобой не слаще, — пробурчал Волохов, стал дергать пилу в одиночку, но тут же и бросил впустую жечь силы. Заговорил колюче, злее, чем прежде: — Довели народец! Сам на плаху голову кладет! Смертушки ищет… То междоусобной войной, то тюрьмой изводят. Власть-то хуже напасти сделалась! Чума пройдет — народец выкосит. Самоуправец на трон залезет — хуже чумы выйдет.

Федор глядел, как несколько зэков, собравшихся возле поваленной ели, пытались высвободить из-под нее несчастного дохлеца. К месту события подскочил и бригадир Манин, размахивал руками, чего-то указывал, доносился его резкий голос:

— Пускай лежит, дурья башка! После распиловки вынем… Скоко нарубили, ты говоришь?… Пока нормы не будет, на зону ни шагу!

Волохов сел на пень поблизости, достал свой табачный мешочек, наскребал из скудных сусеков на закрутку. Снова заговорил, тише, ровнее, но столь же непримиримо. Под толстыми бровями с седыми крапинами черно вспыхивал злой взгляд.

— С Николашки малахольного все повалилось. Ни рассудка, ни воли — как ковыль в степи по ветру… Уродец на троне с рожей благообразной. Россию защитить не мог, престол свой похерил. Войну с япошками проиграл, на германском фронте погряз. От трона отрекся, а ведь помазанник Божий! И Россию, и Бога предал, как Иуда… К бабе своей, инородице, распутника Гришку допустил, нечисть во дворце пригрел. От Николашки везде и плесень поползла… Хилому орлу дятлы красные голову свинтили, теперь сами народец долбят. Сучье семя!

Почти неразлучно находясь с Волоховым, доверительно пребывая с ним в одной лямке, Федор многое узнает из петлистой полувековой биографии напарника. Выходец из крестьянской семьи архангельского середняка, в юные годы Семен Волохов преуспел в грамотействе. Потому и дерзнул, как когда-то Михайло Ломоносов, податься в Петербург, искать ученого поприща. В столичном студенчестве он, однако, числился недолго: разразилась Первая мировая и Волохов истовым патриотом стал под штандарт царской армии. В германскую дослужился до офицерского чина и носил за доблесть Георгиевский крест. Но с той же германской, захлестнутой мутью революционных приливов, невзлюбил безволье царя, трусость белоруких чинуш, всю барскую государственную челядь. В конце концов боевая тропка вывела Волохова на нетвердую в ту пору большевистскую почву. Гражданскую он завершал на стороне красных, щипал на севере антантовских друзей-недругов. Во времена нэпа Волохов жил в Питере, служил по железнодорожной части и существовал безбедно и весело. Но когда нэпманов «причесали», а крестьянин отец подпал «под раскулачку» и был обобран как липка, он вознегодовал на чинимый властями строй. «Николашку свергли, а народец посулом купили. Проста штука, да безотказна! Народец-то как баба. Наобещай ей с три короба — она и замуж за тебя выскочит. Потом знай грузи воз сколько хочешь да стегай кнутом. Из хомута не вылезешь. Черта с два! Красный-то хомут туже царского! Его снять — когда голову срубят…» За резкое витийство с пряными словечками не сносить бы Семену Волохову головы от неизбежного политического доносительства. Но повезло. Он угодил в заточение по уголовному делу — еще до плодовитых на тюрьмы и казни предсороковых годов.

В такой волоховской хронологии упускалась одна подробность. «Да неужель ты, Семен, игрок?» — удивлялся на него Федор, когда эта подробность стала ему известна. «В каждом доме есть пыльный угол, сколько блеску ни наводи, — с усмешкой отвечал Волохов. — И всяк человек живет со своей заморочкою. У одного с бабами вечные нелады. Другого жадность снедает. Третьего водка губит. А меня хлебом не корми — дай сыграть…» Семен Волохов стяжал славу заядлого игрока. Не картежника. С первых же дней появления в Петербурге его пленил бархатно-зеленый прямоугольник бильярдного стола с желто-белыми из слоновой кости шарами. У бильярдной лузы он однажды ударился об заклад с чопорным красноармейским комдивом. Пари выиграл, под орех раскатав военного в нескольких бильярдных партиях. Униженный комдив с досады оскорбил победителя гнусным словом. Волохов не стерпел — увесистым концом кия хватанул обидчика по бритому черепу, нанес увечье, а вступившемуся за начальника юнцу адъютанту под запал сломал нос. На суде Волохов вел себя вызывающе смело, будто сам судил потерпевших, и казенными харчами обеспечил себя на немалый срок

— Эх, парень! — вздохнул Волохов, поднимая неминуемую пилу. — Пилить не перепилить нам это бревно. Опять война с немцем началась. Тут уж нашему брату спуску не жди. — Он поглядел на вырубку, где под хвойным саваном покоился доходяга.

Федор автоматически потянул черенок пилы, но усталости после увиденной смерти прибыло втрое, а сосущая пустота в животе стала еще ненасытнее.

И все ж это было только начало…

Когда по указке лагерного управления, ввиду военного времени, подняли лесоповальные нормы, когда по велению всевышней канцелярии — то ливневой стеной, то обложной моросью — сорвались дожди, тогда терпение и силешки таяли с убийственной быстротой.

Дождь почти бесконечно шебуршал в ежистой хвое, кропил серую полировку луж в колеях и канавах, застойной висячей влагой полонил лагерные делянки. Тайга просырела. Просырели и зэковские фуфайки, нательное белье сделалось волглым. У Федора началась лихоманка. У него слезились глаза, в груди противно прело, будто в легких — труха. Кашель вырывался утробно-чахоточный, все мышцы раскисли, разжидились, как дорога от проливней. Он двигался в механическом подчинении — дергал пилу с помраченным умом. Видать, неспроста ему кинулся в глаза исхудалый, изболевшийся до черноты доходяга. Видать, что-то предвещающее он бессознательно усмотрел в нем.

Когда первый заморозок закатал пузырястым ледком лесные канавы, когда первая пороша и вместе с ней оттепель превратили дорогу на вырубку в чавкающую хлябь, Федор лишь на шаг отделялся от безнадежных лагерных фитилей.

18

Ему хотелось спать. Но спать сейчас рано. Нельзя. Скоро, перед отбоем, погонят из барака на холод, на построение и перекличку. После короткого забытья ему, занедужившему, раскачиваться будет трудно. Лучше сомкнуть веки, когда обратно загонят в барак и запрут снаружи двери до ледяного стука утренней колотушки.

Федор кутался в истертое одеяло с бахромчатыми краями, укрывал ноги телогрейкой. Время от времени его охватывала простудная дрожь, стучали зубы, по спине роем ползли ознобные мурашки. Когда дрожь утихала и наплыв тошнотворной мути от голода спадал, Федор, как щепка на реке, плыл по нудному времени, перекатываясь через гребни обрывочных случайных воспоминаний. Полуотстраненно наблюдал жизнь барака.

По широкому проходу между нар, попыхивая папиросой, прохаживался насмешливый, стройный и по-своему элегантный вор Артист. Он разглядывал тетрадь с рисунками художественных зэков, где голые бабы принимали занятные срамные позы, иногда совокуплялись с мужиками. Где-то в лагере тыркал движок, электрическая лампа то горела полным накалом, то печально съеживала свет. Артист в такие моменты замахивался на лампу тетрадью.

Посреди барака у горящей печки, под которую приспособили огромную стальную бочку с длинным коленом трубы, грелась кучка заключенных. Четверо блатарей на застеленных ватными одеялами верхних, привилегированных нарах резались в «очко».

Невдалеке от Федора, наискосок, сидели двое приятелей, Костюхин и Бориславский, неслышно переговаривались друг с другом. Костюхин что-то чертил пальцем на корочке книги и объяснял. Бориславский кивал головой и поглаживал разложенную на коленях вязаную полосатую безрукавку, похожую зебристым рисунком на матросский тельник Новой безрукавкой он разжился сегодня, для тепла, — выменял в бабьем бараке за кулечек подсолнухов, перепавших ему по счастливому случаю. Обоих приятелей тюрьма вобрала в конце тридцатых по расхожей политической статье. Костюхина смерч борьбы с классовыми врагами вырвал из-за стола издательского учреждения, Бориславского «пятьдесят восьмая» притянула как шпиона от университетской кафедры, с которой он вещал студенчеству о марксизме, преданно служа этому учению с младых лет, с первой ленинской «Искры».

— О-о! — возликовал вдруг Артист, увидев у Бориславского безрукавку. — Да это же морской костюмчик! Мой любимый фасон! — Он швырнул тетрадь на ближние нары, выплюнул папиросу и вскоре, оголившись до пояса, натягивал полосатую душегрейку на свое истатуированное тело. Огладив на себе чистенькую обновку, он разулыбался, растянув на лице и без того широкий рот. — Знатное барахлишко! Барахлишко! — Он любил повторить главное содержательное слово, причем смачно и громко взвивая голос.

— Тебе ишо этот, блин-то с лентами, на кумпол надо, — потрафляя Артисту, выкрикнул кто-то с воровских нар.

— Бескозырку, темнота! — догадался образованный в театральных костюмерных Артист. — Это же водевильный мотив. Опереточный образ. Театральный шик! Шик!

Артист уже удалялся от Бориславского, когда в бараке негромко, но отчетливо и проникновенно разнеслось:

— Тварь!

Бориславский наверняка не хотел так — вслух, но выплеснулось от обиды, к тому же в неподходящий, безмолвный в бараке момент Головы зэков обернулись к Артисту. Он стоял неподвижно, изумленный до крайности.

Начальные ступени воровской карьеры Артиста не были замусорены хламом ночлежек, лохмотьями беспризорничества, объедками сиротства. Они были чисты и просторны, как парадная лестница театра. Сыну певицы и антрепренера, ему преподнес уроки изящности актерский мир и декорированный антураж Он играл на сцене детские эпизодные роли, знал наизусть «Бородино», разучивал нотные гаммы на клавесине. Певица-мать недурно исполняла арии, а после занавеса и аплодисментов пила вишневую наливку. Антрепренер-отец носил бакенбарды и накрахмаленную манишку и каждый вечер упивался вдрызг. Умело играя пай-мальчика, Артист очаровывал ангельской улыбкой не только родителей, но и билетерш и гардеробщиков театра. Танцуя и напевая, он резвился в раздевалке и попутно чистил карманы пальто и шуб. Однажды решил хапануть по-крупному — и сгорел на собольей шапке. Запятнал ангельскую репутацию, был жесточайше выпорот и отправлен к тетке в деревню на исправление. У тетки он спроворил все деньги и драгоценности, которые оказались фальшивыми, и уж дальше его карьера пошла незатейливыми воровскими скачками. Антрепренер-отец в двадцатом сбежал в Константинополь, где вскоре умер в гольной нищете, а певица-мать вскоре потеряла от вишневой наливки голос и уважение публики и отравилась в гримерной бурой. Артист унаследовал от них красивую походку, манеры и словечки из актерской уборной, которые пригодились ему, чтобы в лагере ловко паясничать и утонченно издеваться над фраерами.

…Слово «Тварь!» разлилось в атмосфере барака и висело нетронутым. Артист не шевелился. Как сценический персонаж, держал выигрышную паузу. Неподвижен и мертвецки бледен сидел на нарах Бориславский.

Воры презирали политических с особым чувством. Мужичье из трудяг они просто принимали за стадо баранов, но в политических подозревали неразвернутую силу. Вдруг настанет час-перевертень — и эта сила еще способна покарать и изничтожить. Поэтому, антагонистически ненавидя их, тиранили с пристрастием.

— Это грубость, фраер. Грубость! Не тот репертуар! — изрек наконец Артист и быстро подошел к Бориславскому.

Улыбаясь широкой злодейской улыбкой, Артист обеими руками взялся за уши Бориславского и потянул того вверх, сорвал с нар.

— Кем ты был в семнадцатом годе? — Артист тянул его за уши, как тянут гармошку. — Был революционером? Был?

— Да, — выдавил из себя Бориславский, наливаясь в лице страдальческой стыдливой краской.

— А кто ты теперь, фраер? Кто?

Бориславский, очевидно, не знал, что угодно в сию минуту ответить, пыжился, раздувал ноздри, тянулся на носках. В глазах от боли выступили слезы.

— Теперь ты, — подсказывал Артист, — контрреволюционер. Контрреволюционер!

— Да, — извиваясь перед мучителем, хрипло подтвердил Бориславский.

Артист засмеялся:

— О-о! Был революционер — стал контрреволюционер! А я как был уже в семнадцатом годе вором, так вором и остался. Меня в легавые не запишут. Это ты, сука дешевая… — Он отпихнул Бориславского, поднял вверх руку с оттянутым указательным пальцем и строго приказал: — Песню хочу. «Боже, царя храни»! Пой, сука!

Бориславский испуганно глядел на Артиста, готовый, вероятно, выполнить любую его причуду, но, так же вероятно, остерегался какого-нибудь последующего изощренного подвоха.

— Три-четыре. Запевай! — Артист стал дирижировать пальцем, покачивая головой.

Бориславский негромким сдавленным речитативом стал перебирать строки самодержавного гимна:

Бо-о-же-е, ца-а-ря-я храни-и!
Си-и-льный, держа-а-вный,
Ца-а-рствуй на сла-а-ву…

— Дальше!

На сла-а-ву, на славу нам!
Ца-а-рствуй на страх врагам…

Бориславский выл совсем не по мотиву. Артист разозлился, оборвал пародию:

— Слуху у тебя нет, контрик! Лажаешь песню!

Тут Артист в коронном трюке резко ударил головой в лицо Бориславскому, потом всадил ему коленом в пах. Бориславский скрючился, повалился на пол.

Артист отошел от него, закурил новую папиросу, стал пускать на электрическую лампу кольца из дыма. Они повисали вокруг нее синеватым нимбом.

Федор глядел на искусство Артиста с опасением и брезгливостью. Всех блатных роднили разнузданные замашки, грубая юморная спесь, и Артист напоминал Федору пакостника Ляму. Лагерная прописка развела их по разным баракам, и теперь отвращение и ненависть к Ляме ложились и на Артиста. Но Ляма был еще молод и грешил подражательством главарям. Артист был естественен, умудрен в ремесле, коварен, — вор по всем меркам, в законе. И беспощаден, как тому обязывал тот же «закон».

«Скоты», — подумал Федор и хотел отвернуться, урыть взгляд в потемках угла. Но Артист, передохнув, продолжил спектакль издевательства. Он сунул недокуренную папиросу в жадные руки одного из зэков и вернулся к Бориславскому, потянул за ухо, принудил подняться с полу.

— Кто здесь тварь? Кто?

— Я-я! — сипло, растянуто выдохнул Бориславский.

Перед вором Артистом, которому не сравнялось и сорока, перед недоучкой и паяцем, стоял пожилой, с ученым бременем ума человек С кровью под носом, со слезами в глазах, согнутый в полупоклон и перемаранный в пыли, он, наверное, с тупым послушанием, позабыв всю кичливую науку, подписал бы на себя смертный приговор, если б этого захотел вор и посильнее прищемил ему ухо.

— Скажи громче! Эй, галерка, слушайте! Кто ты есть? Кто?

— Я тварь! — выкрикнул Бориславский звенящим плачущим голосом.

— Перековался! О-о! Перековался! — Артист толкнул Бориславского на нары, склонился к его приятелю Костюхину: — Новый роман для меня приготовил?

— Да, да, — отвечал тот. Костюхин развлекал воров приключенческими байками, тем и берег себя от притеснений, а иногда получал от воров подачки за услуги разговорного жанра.

— Про пиратов тискани. Про пиратов! У меня ж морская шкурка сегодня.

— Будет про пиратов, — с готовностью согласился Костюхин.

Самоудовлетворенный Артист снова залистал порнографическую тетрадь, умотал к воровским нарам. Бориславский обтирал ветошкой красную жижу из носа, Костюхин что-то тихо твердил ему — видать, утешал советом.

Федор отвернулся от них. Встретил злоехидный волоховский взгляд. Волохов лежал рядом на нарах, тоже отглядел фарсовый водевиль.

— Этих не жалко, — сквозь зубы пробунчал он. — Кто по принужденью в дерьмо ступил — страдальцы истинные. А эти сами в дерьмо по уши залезли и других за собой тащили. Народец в заблужденье ввели. Кровавую сечу подняли. Русский русского на штык сажал. А за-ради чего? А за то, что у них в головах были Марксы да революции… Нехристи! Власть-то у них безбожная. Где такая власть, там обман да грызня меж собой. Дядьку Усатого паханом сделали. Он самодурством и платит…

Федор устало закрыл глаза.

Что-то темное и бесправедное скрывалось в том, что отпетый уголовник Артист изгаляется и бьет просветителя Бориславского, но что-то еще более дремучее и сатанинское было в том, что идеолог большевистского дела заботами своих же единомышленников оказался в одном бараке с ублюдками ворами. Кто тут преуспел в предательстве и жульничестве, чей тут злой умысел и веление? — Федор объяснить не мог и только поражался такому двуликому раскладу.

Грустная ухмылка покривила его сухие губы. Припомнилось, как в раменской избе-читальне гудело многоголосье комсомольских сходов, звенели искрометные речи секретаря Кольки Дронова, как девки с навостренными лицами жадно слушали доклад о каких-то ударных стройках, о пятилетках, о каких-то двужильных забойщиках-стахановцах. Он и сам, по почину Ольги и в первую очередь — ради нее, почитывал газетные статейки, тыкался в брошюрки, где в каждом абзаце, как обязательное клише, давилось боготворимое имя Ленин и резкое, словно высеченное из булата, имя Сталин. Теперь отсюда, с лагерных нар, улей избы-читальни, энтузиазм Кольки Дронова, печатные агитки казались чепухой, дребеденью, а комсомольский задорный блеск в глазах девок да парней, мечтающих о каких-то Днепрогэсах, блеском зачумленных простаков.

Сквозь серую завесу тюремных дней Федор увидал и себя, прошлого, когда под диктовку Ольги старательно писал, а потом переписывал еще убористее и глаже заявление на прием в комсомол; грыз конец ручки, бережно макал перо в чернильницу, страшился клякс, выводил: «…хочу быть в первых рядах строителей коммунизма». Ольга, серьезная, как инокиня со святой книгой, держала в руке комсомольский устав, была строга, неприступна; Федор даже пощекотать ее не смел, только косил глаза — от белого листа заявления на белую кофту Ольги, под которой манливо поднималась ее грудь.

Но ведь не притворялась Ольга, не подделывалась, не играла с идеями! Не криводушничали девки и парни и верховод Колька Дронов в избе-читальне! С чистым сердцем верили они и взаправду искали в газетах и книжках отблески лучезарного коммунистического будущего. Да ведь не попади Федор за решетку, не столкнись с горбатым наставником Фыпом, со злоречивым Волоховым, с вором Артистом и «контриком» Бориславским, не ведал бы, что у жизни есть оборотная, мерзостная сторона! А если бы недоглядел, что Ольга изменчески жалась к Савельеву, никогда бы, может, и не открыл эту гадливую сторону и разоблачительную правду! Да и зачем она? На кой ляд знать ее? Выведал — и чего дальше-то? Лучше ведь не сделалось! Для чего эта правда, если она безобразна и нету в ней радости? Вон тетрадка у Артиста, раздразнительная, хочется в нее заглянуть, а заглянешь да потом сплюнешь. Уж и вовсе бы наплевать на такое знание! Нет в нем ни покоя, ни свету. Уж лучше бы по-простецкй поддакивать парням да девкам на комсомольских сходах и считать праведниками бородатых лобастых мужиков на картинках с серпами, а преемника их Сталина — святым отцом народным! Лучше бы и не выследить ненароком Ольгу с Савельевым! Все бы и обошлось без тюрьмы. Нары выучат горькому пониманию жизни, да будь оно проклято! Может, в незнанье-то самое большое счастье заключено! И дорога прямей, и жизнь проще! Ребенок малый еще ничего не понимает, поэтому и смеется чаще.

Ему вспомнились голубые, небесной ясности и глубины, глаза Катьки, блаженной дочки Дарьи. Катька подолгу трясла деревянную куклу, будила ее, а когда та просыпалась, крепко прижимала ее к себе и мурлыкала что-то радостное. На лицо Катьки являлась просветленная улыбка. Федор и сам, пообзабывшись, улыбнулся сейчас вместе с Катькой…

— Подставляй, русский мужик, шею. А если плохо подставишь, значит, ты темен. Тебя просветить надобно. Сам-то ты, дубина, никак не поймешь, в чем твое счастье. А счастье твое — в борьбе… — тихо бубнил Волохов, разговорившись по привычке сам с собой. — Про мировую революцию галдели. Догалделись. Германья сама с революцией-то идет. И немцу-то тоже, видать, мозги крепко засрали. Светлые головы с войной не пойдут.

Федор натянул одеяло на голову, чтоб не слыхать напарника, не вдаваться в его бесполезную крамолу.

Вскоре его охватила дрожь. Очередной наплыв лихорадки мутил все внутри, чакали зубы, в ушах появлялось вязкое ширканье пилы, которая пилит и пилит непомерный ствол. Мысли под это ширканье тупели, заплетались одна за другую, как заплетались под конец работы ноги. Чуть стихала дрожь, утихомиривалось тело, и веки свинцовели — не поднять.

— Вставай! Выходи на линейку! — ледяным ушатом брани окатывал Федора вертухай. — Чего лежишь? Карцера не пробовал, гнида?

19

Нынешнюю ночь Федор горел в жару нарастающей хвори. Глухим, гудящим во всем теле кашлем надсаживал грудь. В недужном забытье ему виделось, как огромная срубленная ель со скрежетом и воем падает на него. Теперь уже он стоял на месте усохлого почернелого доходяги, теперь уже его настигала зеленая глыба. От страха все сжималось внутри, Федор вскрикивал безголосым сонным криком — скидывал тяжкий покров ели, жуть больного сна. Но стоило опять погрузиться в дрему, ель опять начинала скрипуче клониться к нему…

Поутру Федор еле сполз с нар, стал на ноги и чуть не свалился. Икры и сухожилия ног — точно тряпки, не держат.

Бригадир Манин недовольно щурился, наблюдал, как Федор, пошатываясь, одевается, возится с телогрейкой, ищет в ней рукава.

— Скопытится парень. В лазарет его надо, — сказал бригадиру Волохов, кивая на Федора.

— Здесь каждого второго в лазарет надо, — окрысился Манин. — Пилу один на обе стороны таскать будешь?

— Ты на меня не рычи. Вон с Артистом поупражняйся, — ответно взъелся Волохов.

Бригадир злобно сузил черные щели глазниц, попереминался на кривых ногах, поприкинул: «Концы отбросит — лекпом акт составит. И точка! Но с другой стороны, парень молодой, жилистый, не заморыш. На таких бригада и держится. Изнемог, застудился. Пожалуй, еще отойдет. Работников надо беречь. На блатарях не уедешь, а с началом войны пополнение в лагерь убыло. Даже поговаривают, будет отток на фронт…» Манин подошел к Федору:

— Ступай в санчасть! Освобождение от работы получишь. Отлежись. Мне рабсила нужна.

Волохов негромко, ухмылисто бросил Федору:

— Попилишь еще. На благо царя и отечества.

Небо уже высветлело. После спертого и будто бы грязного воздуха барака Федора обдало сырым тусклым холодом утра. Снег в ростепели посерел, на нем черными землистыми жилами вились хлюпкие тропки. Оглядевшись, Федор вспомнил, зачем он выбрался из барака и куда ему идти, и поплелся в санчасть. Он брел вдоль забора, возле сторожевой полосы с внутренней опояской из колючей проволоки. Подступать к этой полосе запретно. Подошел вплотную — и часовой на вышке обязан стрелять на поражение. Федор сбился с тропки и остановился в шаге от запретной зоны.

Несколько лет назад, еще мальчишкой, он по неосмотрительности провалился в прибрежную мартовскую полынью на Вятке. Затем захворал от лютой, иголками пронизывающей простуды. Его поили сладким медовым настоем, дали полстопки водки с пережженным сахаром, и он жарился под тулупом на жаркой печке, стонал в хвором полубреду. Тогда, в болезнь, в самую тяжкую ночь, по тихой избе зашаркали тапки-шубенки бабушки Анны. С огарком в руке она подошла к печке проверить больного. Перед глазами Федора замаячил свечной огонек, неприятный, резкий; огонек двоился, куда-то уплывал, утягивал с собой. Потом осветилось морщинное лицо бабушки Анны. Она положила прохладную мягкую ладонь на горячий лоб Федора, с тревогой и с крупицей бодрящего юморка спросила:

— Не помираешь ли, дитятко?

Спекшиеся губы Федора разлепились, он богохульно ответил:

— Уж помер, бабка. Я уж — в раю.

— Свят-свят! Што ты таковское говоришь? — зашептала она, — В раю-то, знать, хорошо. Но тебе еще земну дорогу надо осилить.

— Чего ее силить? Сразу бы да в рай!

…Федор покосился на сторожевую вышку, где охранник явно глазел в его сторону. Всего один шаг до рая-то. Вон «филин», уж поди, на мушку взял. Ступить — и будет «бабушкин» рай. Там для всех тепло, там птицы поют… Он закрыл глаза, стал терять себя, погружаясь в полное бездумье. Покачнулся к роковой колючке запретной полосы, предаваясь какому-то новому благодатному чувству, словно проваливался в мягкую сенную яму. Но тут же и очнулся. Вдруг часовой не срежет наповал, бездарно ранит, кровью и новой мукой отдалит райское место! Федор зябко передернул плечами и поплелся дальше. Ни в чем, казалось, на земле нет ни малейшего смысла. И жить не хотелось, но и переступить через жизнь не было сил.

Врач Сергей Иванович Сухинин, медлительный человек с вежливым голосом, в очках в круглой оправе, с красивыми тонкими руками, которые держал на столе, как ученик за партой, не перебивая выслушал Федора. Не спеша осмотрел его: постукал тонкими холодными пальцами по спине, приложился к груди медицинской трубкой, заставил показать язык — и подытожил свою процедуру:

— Госпитализацию с таким диагнозом мы не делаем. К сожалению, не делаем, молодой человек

Вот вам таблетки и на день освобождение от работы. Придете еще завтра.

Проникаясь к Сергею Ивановичу почтительностью, Федор несколько раз поблагодарил его, извинился, что наследил грязью на чистом полу. В кабинете неприторно, успокоительно пахло медицинскими снадобьями, казалось светло от белого благородного халата врача и от самого его благородства. Здесь витал дух нетюремного мирка. Уходить не хотелось — Федор искал предлог задержаться, придумывал, чего бы еще спросить.

Вдруг дверь врачебного кабинета широко и нахально распахнулась, и сам начальник лагеря, верткий, пучеглазый толстячок Скрипников, как мяч заскочил внутрь и заорал куда-то мимо Сухинина:

— Почему покойник в палате? Где санитар? Обурели, сволочи! Всех на общие работы отправлю! — Он свирепо выпялил глаза на Федора: — Ты кто такой? Чего шляешься?

— Он болен, — ответил за Федора врач Сухинин.

— Больной должен лежать! А покойник чтоб в две минуты в холодной был!

Вечно взвинченный начальник лагеря, бывало, неделями не показывался на зоне, пропадал где-то в головном управлении, но, когда объявлялся в подведомственной вотчине, лез во все углы и щели, самолично, вспыльчивым нравом и бранным окриком, проводил ревизию.

— Я вам, филонам, мозги прочищу! — Скрипников схватил графин с водой и, не отыскивая стакана, приложился к его венцу. Жадными, большими глотками лил в себя воду, видать, смирял похмельный нутряной зной.

Сухинин и Федор переглянулись. Что-то солидарное, пересмешное было в этом слиянии взглядов: похоже, оба оценили взбешенность начальника равной мерой.

— Чтоб в две минуты! — выкрикнул Скрипников, пятерней обтер подбородок и так же быстро, как появился, прыгающим мячом выскочил из кабинета.

Сухинин снял очки, белой салфеткой стал протирать круглые линзы, словно они запотели от Скрипниковой ругани. Федор стоял у раскрытой двери в нерешительности — уйти или повременить еще? Та короткая, понятливая переглядка с доктором, когда они следили за алкающим начальником, давала Федору и какой-то повод к разговору, и какой-то возможный просвет. Он почувствовал, что сейчас — именно сейчас! — надо потянуться к этому симпатичному человеку, искать его покровительства.

Федор сделал шаг вперед, ближе к доктору, сглотнул от волнения слюну.

— Можно, я у вас побуду? Навременно, сколько выйдет. На вырубке я загнусь… Я на любые обязанности согласный, — произнес Федор, осторожно намекая на невынесенный труп в палате. — Не сгожусь, так сразу и выгоните.

Сергей Иванович надел очки, внимательно посмотрел на Федора. Федор тоже глядел ему прямо в глаза — беззащитен, как новорожденный, весь во власти этого чистенького человека. Откажи ему этот человек — и мольба Федора превратилась бы в бессильный гнев. Ему, с воспаленными в болезни мыслями, опять казалось, что он сейчас стоит где-то между небесным раем и земной мукой.

— Ступайте в палату, Завьялов, — видимо, о чем-то договорившись сам с собой, сказал Сергей Иванович и потер ладони, чтобы согреть их. — Сырость на улице, печь растопите. Умер как раз дневальный. За него и послужите.

Что ждет впереди — Федор не знал, но впервые в жизни ему хотелось поцеловать руку — мужскую докторскую руку, — так же, как припадали к руке приходского батюшки раменские богомольцы.

Дрова в топке уже давали палате сушь и тепло, когда появился санитар Матвей, одноглазый старый мужик с вытянутой нижней челюстью, что придавало лицу покрой несколько лошадиный и карикатурный (только некому было тут, среди тяжелобольных, зубоскалить над этой карикатурою, разве что двум блатарям-симулянтам). Он отлучался в прачечную, притащил огромный бельевой куль. Познакомившись с Матвеем, к которому поступал в подмогу, Федор рассказал ему об инспекции Скрипникова.

— Я ж покойничка с вечера в уголок положил. Думаю, опосля сволокем. Ан нет, углядел пучеглазый… Знамо, горячился шибко? Он без ругачки не может, — говорил Матвей. — По медицине наш начальник из сангвиников будет, это характер такой собачистый. А вот покойничек был золотой старикашка, флегматичного складу. Блохи не обидит. И смертушкой доброй помер — заснул и не проснулся… Понесли-ка его, сердешного.

И опять для Федора было это впервые. Он впервые брался за голое безжизненное тело. Без омерзения, страха и даже брезгливости — или от слабосильного состояния притупились все ощущения, или совсем не страшен холодный, изжелта-синий, недвижный человек. Только волосатые ноги покойника с задубелыми пятками и бугристыми ногтями казались нелепо велики, точно отросли для какой-то дикой приметы.

— Чего ты его за подмышки, как живого, хватаешь? За голову хватай. Не согнется. Окостенел уже, — научал бесцеремонному обращению Матвей, глядя на Федора сбоку, одним своим крупным черным глазом.

К продолговатому рубленому дому санчасти, с большой единственной палатой, перевязочной, кабинетом врача и маленькими служебными каморками, примыкала землянка-морг; оттуда покойников везли на братское кладбище, когда их набиралось «не меньше пяти голов» — такой счет вел усопшим старый Матвей.

20

На место дневальных и на прочие легкие, тепличные работы назначали в лагере, как правило, инвалидов и старичье, от которых пользы на лесосеке не выжать. Но Сухинин решился отстоять Федору вакансию у лагерного распределителя работ, а впоследствии, убедившись в Федоровой верноподданности, планировал отправить на санитарные курсы, обеспечить ему медицинскую квалификацию.

Нет, не ради красного словца говорил сотоварищ деда Андрея, тюремный профессор Фып: «Главное — отчаянью не поддаться! Человек-то в неволе дохнет не оттого, что его грызут, — он сам себя загрызает. Первый тебе враг и первый тебе врач — будешь ты себе сам… Эй-эй, хлопчик, даже на зоне не бывает, чтоб всё вкруговую черно. Всегда лазейки есть. Как углядишь такую лазейку — туда и ломись! Локтями всех расталкивай, но своего не упускай!»

Добившись престижного лагерного места дневального в санчасти, Федор скоро освоился — поокреп и приноровился к здешнему бытию: обзавелся знакомыми в столовой — подкармливался; в свободные часы, вспомнив отцову выучку, стал сапожничать и сшил две пары сандалей для дочерей-двойняшек старшего надзирателя; навострился точить наборные рукоятки к финским ножам и сбывал их уркам в обмен на жратву и нужный обиход. Здесь же свыкся со смертью и воспринимал ее самой что ни на есть обычностью — как обычна снежная вьюга, собачий лай, серая неохватность тоски.

«Эй-эй, хлопчик, ни об ком не жалься! Жизнь человечья мала да ничтожна — что жизнь мухи. Хлопнули ее — и забыли! Так и человечья жизнь. Цена ей — полушка! — поднимая указательный палец вверх, давал Федору урок себялюбства Фып. — Сколь народу землю топчет, а за каждым смерть ходит. Все сдохнут — кто раньше, кто позже. Чего об ком-то жалиться! Про себя одного помни… Вестимо, кореша никогда не предавай и не бросай! Но сердцем жалеть только себя выучись».

И все же, как ни мудрен был прожженный Фып, наука его была с червоточиной. Любовь, лесть, жалость — в любом, даже каменном, сердце найдет себе хоть чуточный приют!

Больше всего разъедали Федора мужиковские слезы.

— Слышь, малый, — подзывал к себе «кулак» Кузьма, — сходи к дохтору. Спроси потихоньку яду. Намучился — помереть хочу. Доброе дело сделает. Не будет ему в том Божьего наказанья.

На лице Кузьмы, увязнув в щетине и в протоках морщин, блестели слезы. Он доматывал не срок, а последок дней. У него отнялись ноги, в них прекращался ток крови, они трупели и разлагались, покрытые слоем молочных корост. Вероятно, Кузьма переносил жуткие боли, но не стонал, а искажался горькой гримасой безмолвного плача.

— Потерпи, Кузьма, — отвечал Федор.

— Дак десять годов отсидел — все терплю. Силов боле нету.

«А может, и вправду, — подумал Федор, — дать ему горсть «сонных» таблеток. Пускай бы отошел. Ведь достреливают увечных лошадей, чтоб не мучились. Волохов рассказывал, на войне и людей достреливают».

— Ладно, Кузьма, я попытаю…

Федор заглянул во врачебный кабинет. Сухинин стоял у окна, прислонившись плечом к стене, смотрел в белынь заоконного снега и постукивал пальцами по стеклу. Федор хотел было уйти — не сбивать задумчивого докторского уединения. Но был замечен:

— Что там у вас, Завьялов?

— Кузьме худо, — с заминкой ответил Федор, вошел в кабинет.

— Мне это известно. Его бы оперировать следовало, но теперь время упущено. Впрочем, и ранняя операция привела бы его в лагере к такому же результату, — казалось, все еще думая о своем, отозвался Сухинин.

— Чего ж, Сергей Иванович, медицинская наука ваша не изобрела средство, чтоб смерть облегчить? Усыпить, что ли?

— Наука многое изобрела, и не только медицинская. На земле куда больше поделок по умерщвлению человека, чем средств для продления жизни. Люди вообще ничего не создали в мире такого, что невозможно было бы разрушить. Все можно сломать или погубить.

Федор помялся, догадываясь, что заикнется сейчас о предмете непростом, для врача, может быть, оскорбительном.

— Не могли бы вы Кузьме подсобить? К жизни ему все равно возврата нету. Сам просит. Чего его мурыжить?

Сухинин не то чтобы встрепенулся, но позу сменил: отошел от окна, подозрительно помолчал, попичужил пальцами кожу на лбу.

— Я с вами согласен, молодой человек. Сейчас столько преступлений, что это даже преступлением не назовешь. Истребляются тысячи здоровых полноценных людей… Но как врач, я на такое не способен. Клятву я давал. Есть такая.

— Перед Богом, что ли? В церкви?

— Нет. «Клятва Гиппократа» называется. Эту клятву все врачи произносят. — Сухинин сунул руки себе под мышки. Федор примечал, что рукам доктора будто бы постоянно холодно. Да он и сам их довел до такой мерзлючести: трет постоянно под рукомойником — вот они и обескровели, истончились. — А в Бога я, молодой человек, не верю. Если даже он создал человека, то человек его перехитрил. Человек стал самостийным, анархичным. Не Бог на земле правит. И даже не царь, и не вождь. Захотят убить царя — убьют…

— Кто ж, Сергей Иванович, правит?

— Как ни странно, над всеми властвует красота… Красота пленяет людей, гипнотизирует. Она пробуждает в человеке жадность. Даже агрессию. Она сильнее всех владык Это лишь кажется, что сильные мира сего своей властью могут поработить красоту. Нет. Не красота при них, а они при ней…

— Эк ведь как, по-вашему, красота-то провинилась, — по-простецки, недоверчиво сказал Федор.

Сухинин снял очки, помассировал пальцами веки. Все это он проделывал часто и механически, углубляясь в такую минуту в свою очередную задумчивость. Федор к этому привык, ждал, когда Сухинин нацепит на близорукие глаза толстые кругляши стекол и заговорит объяснениями.

— С тех времен, когда на земле появилось понятие красоты, было положено начало человеческой розни. Даже сытость не была первостатейной причиной этой розни. Именно — красота! Дух очарования красотой… — Сухинин говорил медленно. Он, наверное, что-то многословно обдумывал, а произносил лишь итоговую выжимку из этих мыслей. — В любой ценной штуке, в любом земном благе воплощена красота. Недаром золото… Вроде просто металл. Нет. Это металл избранный… Чтобы обладать красотой, требовалась сила и власть. Сила — чтобы захватывать ее, власть — чтобы делить ее… Богатство на земле может быть неправедно нажитым, краденым. Но богатство не бывает безобразным. Оно привлекательно красиво. Богатство во всех видах — есть материализованное воплощение красоты. Даже природная красота стала объектом дележа. Имей человек возможность захватить солнце или звезды, он бы непременно это сделал. Где красота — там зависть и преступления… Извините, Завьялов, не принятый в лагере вопрос: по какой статье вы сидите — мне известно, а за что конкретно?

— За девку, — сказал Федор и тут же поправился, выразился по-культурному: — За девушку. Вернее-то сказать, обидчика — ножом. Он ее сманивал.

— Красивая?

— Кто, Ольга-то?

— Пусть будет Ольга…

— Наверно, и краше есть.

— Вот видите, молодой человек, красота и вами управляла. Вы у нее на поводу шли — пожадничали. Не захотели свою девушку уступать.

— Вроде это не жадностью, — чуть краснея, возразил Федор, — а любовью зовется.

— Любовь — это и есть желание воспользоваться чьей-то красотой. Не обязательно красотой внешней и явной, красотой в широком смысле. И не просто воспользоваться, а поработить ее… Был такой писатель — Достоевский. Кстати, тоже каторгу прошел. Ему крылатая фраза принадлежит: «Красота мир спасет!» Ошибался классик Это видимость, что красота несет в мир свет и гармонию. В красоте, как в бомбе, заложена великая разрушительная сила. Красота — это великий соблазн и посыл к злодеянию. Ваша любовь, молодой человек, тоже попала под этот диагноз… К месту сказать, все наши русские писатели по-разному объясняли мир, но одинаково забывали, что сами всю жизнь гонялись за красотой и часто становились ее рабами. Тот же гениальный Пушкин — как выразитель многих писательских рвений…

Когда Сухинин говорил о чем-то предметном, касавшемся работы, он смотрел прямо и твердо, когда начинал о том, чего не пощупать и не увидать, взгляд его стеснительно плутал. Федору даже казалось, что Сухинин перед ним в чем-то пытается оправдаться или стыдится за какой-то поступок, о котором Федор ведать не ведает.

Подноготную доктора Сухинина знал одноглазый санитар Матвей. Часть этих сведений по-приятельски перепала Федору.

Дело на Сухинина сперва раскручивалось по редкой уголовной статье (практика тайных абортов), но позднее распухло до политической — присовокупили его барское происхождение: во врачебной династии Сухининых числился придворный лекарь. Роковой и всего лишь разовой пациенткой пришлась красавица практикантка клиники, где оперировал Сухинин. Единственная дочура, любимейшее чадо, бесценный цветок управляющего большой стройкой, она после операции, испугавшись затянувшегося кровотечения и гнетущей слабости, впала в истерику, во всем созналась встревоженным родителям. Влиятельный папа вывел врача-изверга на чистую воду и похлопотал, чтоб того умыкнули надолго, без права переписки. Но предыстория всему этому началась много раньше. Сухинин собирался эмигрировать в Берлин — по пятам многих уехавших добровольно или изгнанных из страны интеллигентов. Но в заграницу вероломно махнула его жена, с человеком, которого он с детства считал верным другом. На кухонном столе, возвратясь из клиники, Сухинин нашел записку со стихотворной строфою.

Клич сердила —
Разума сильней.
Прости-прощай!
Ирина и Андрей.

«…Он мужик-то тонкий, литераторный, — рассказывал Федору санитар Матвей. — По-медицинскому сказать, меланхолик будет. Такие уж больно переживательны. Запил с горя-то, чуть места своего не лишился. Да подвернись ему молоденькая одри… обри… Погоди, сейчас верно выговорю. Ординатурка! Знамо, это еще не врач, но уж полврача есть. С учебы, значит. Она хороша была. Красавица по всем меркам. Он и воспалился новыми сантиментами. Опять выправился, вино пить перестал. Стал ординатурку-то выгуливать, цветочки подносить, в театральную ложу ходить. Она к нему тоже взаимность питала. Сухинин ее и уломал с добрым расчетом. Замуж просил выйти. А она чего-то спужнулась: иль возрастом он ей показался староват, иль любови ей в себе показалось мало. Заупиралась ослицей — и ни в какую. Она и была той дочкой мужика-то со стройки, управляющего…»

…Наконец Федор усмехнулся и спросил доктора:

— Так чего ж, Сергей Иванович, выходит, людям и не любить? От красоты тряпку на глаза повесить?

— Нет, разумеется… И любить, и красотой наслаждаться. Но по единому нравственному закону. Пока не будет единого нравственного закона, человек всегда будет страдать. Чаще всего сам не понимая, за что страдает… Красота и любовь, молодой человек, это наркотики. Их употребление должно быть строго дозированно… Морфий разлагает тело, красота и любовь разлагают волю. Безвольный человек всегда опасен, — последние слова он произнес сухо, дежурно, как не свои. Он о чем-то задумался и, казалось, снова остался совершенно один — этот интеллигентный «тюремный лепила», который жаргонных слов сам никогда не употреблял.

Позже Федор возьмет с холодной узкой ладони Сухинина несколько таблеток с его предписанием:

— Это анальгетик для Кузьмы. На несколько часов боль снимет. На ночь укол ему сделаем.

21

Вечереет. В палате тюремной санчасти густеет белый зимний сумрак Прихваченные снизу изморозью оконные стекла начинают отпотевать, тонкий ледок плавится на них от теплого дыхания растопленной печи. На табуретке истопника сидит Федор, смотрит на яркие щели вокруг толстой чугунной дверцы. Там, за нею, плещется на березовых поленьях и гудит огонь. Мелкие угольки сыплются в пепел приотворенного поддувала.

В палате кто-то шушукается меж собою, кто-то со вздохом переворачивается, сменяя отлежалый бок на другой, жиганы-симулянты неустанно тасуют кустарную колоду карт.

Поблизости от истопничьего места лежит «кулак» Кузьма. Федор вслушивается в его исповедальческий горший голос, который Кузьма отряжает человеку на соседней койке. И не кому-нибудь, а марксисту, ВКПбэшнику, революционеру-ленинцу и врагу народа Бориславскому. Откуда знать Кузьме — на лбу не писано, на лагерной нашивке не мечено, — что исповедник его сам теоретически обосновывал вред кулацкого класса для пролетарского дела. Но если бы даже Кузьме доложили про это, он вряд ли бы смолк Кузьме — скорый конец. Жутко умирать, никому ничего не поведав перед исходом! Пусть даже супротивнику.

— Ты вот рассуди, мил человек. — Кузьма чуть приподымал перед грудью трудяжистые, с толстыми венами руки, однообразно и невпопад жестикулировал ими. — Приехали меня раскулачивать. Да кто ж приехал-то? Стенька Борона — он одинокой, бобыль, в жизни путем не рабатывал, в карты бился, а в коллективизацью в большевики устроился. Коля Сивый — этот был первый на деревне лямой, за чего ни возьмись — все наперекосяк. Да председатель сельсовета Гришка — дезертир с германской. С ними двое солдатов с винтовками из району. «Мы, — говорит, — постановили: ты есть вражий елемент и кулак». «Окститесь! — говорю. — Какой же я елемент, если я с сыновьями раньше всех в деревне-то встаю да позже всех ложусь, каждый колос считаю?» А они талдычут: «Ты есть мироед. Ослобождай избу! Сдавай имущество в нашу телегу!» Баба моя в голос реветь — детёв полна изба. Двое-то сыновьев уж взрослые, и дочерь на выданье, а остальные малы… Выпирают нас из избы. Двух лошадей и двух коров с телочкой из хлеву гонют. Старший мой красными пятнами пошел. Не стерпел. Председателю Гришке — в рыло. Потом на солдата кинулся. Тут его и пристрелили… Остальных детёв вместе со мной да с бабой — в ссылку. По дороге двое младшеньких от тифу кончились. Дочерь Наталию начальник поезда, изнасиловал. Она, горемышная, на ходу из вагону сбросилась. Тут и мое сердце не вынесло — выследил и задушил поганца.

Бориславский, невольный окрестный слушатель, лежал неподвижно, с каменным лицом, поджав губы. Он, казалось, не хотел слушать кулацкую правду Кузьмы, но сносил, как сносят скрип чужой немазаной телеги, в которую набился попутчиком.

В санчасть Бориславский попал накануне. Его на санях приволокли с вырубки с раздробленной коленкой. Неловкий для лесной работы, он хрястнул топором плашмя по ветке, топор и срикошетил ему в колено. Прискакивал в санчасть следователь, вынюхивал: нет ли в травме умысла членовредительства. Отвязался. Бориславскому натуго запеленали ногу, дали лежачий покой.

— Так вот, мил человек, — адресовался к нему Кузьма. — Разве бы этак оборотилось, ежели бы меня в елементы не записали? Этак-то они меня не елементом, а убивцем сделали! Из крестьянского-то пахаря в убивцы! Так всякого под злодейство подвести можно, ежели человеку-то на горло наступить. Да ведь кто ж опять наступил? Стенька-то литовку путём отбить не умел.

Слова и вопросы Кузьмы безответно растворялись в тускнеющем сумраке вечера. Да и всего он не досказал.

В палату, с мороза, впуская за собой студеный воздух, пришел Костюхин — обобщенный подельник Бориславского. Он негромко поздоровался, окинув всех взглядом, подошел к кровати приятеля, тихонько устроился с краешку. «Кулаку» Кузьме теперь лежать молчальником. Он в их словопрениях — помеха.

Костюхин заговорил с Бориславским утишенным голосом, трусовато. У опера на зоне везде уши, кто-нибудь придерется к слову, настучит, наклевещет… Но сегодня Бориславский слишком раздражился: либо сказывалась травма, либо пошатнул нервы Кузьма, либо приятель вывел из равновесия поперечной мыслью. Кое-что просачивалось из их разговора, они порой небрежничали, обнажая укромность сообщества. Федор усиленно ловил каждую фразу: такие люди для него занимательны. Кузнец или гончар всегда дивится на клоуна с бутафорским носом из кочующего балагана: как такой шут живет? как умеет сшибать с полоротой публики за свое кривляние двугривенные? где такому учен? Так и для Федора: образованные по особым, богохульным, толстым, марксовым и ленинским книгам, прозванные теперь «контрой» Бориславский и Костюхин — ягоды другого, дальнего поля.

— Позвольте не согласиться, Серафим Иннокентьевич. Любая идея переустройства требует некоторого насилия над обществом… — попался Федору голос Костюхина.

«Во как! Имечко-то какое загибистое! — про себя удивился Федор (он еще не слыхал полного имени Бориславского). — Одно отчество умом тянет…»

— Дураки мы с вами, уважаемый товарищ Костюхин! Идея на крови — уже не есть идея, а плоды развращенного мозга! — тут же услышал Федор приглушенный, но резкий и легкоуловимый голос Бориславского. — Всякий революционер достоин тюремных нар. А уж морального распятия и подавно! Неужели вы и здесь, в тюрьме, не поняли, чего мы натворили под свою идею?

— Все дело в личности. Идея может оставаться тысячу лет неизменной. Разве лозунг о равенстве и братстве нам принадлежит? Личность претворяет идею. Личность и способна дискредитировать самые великие замыслы и изуродовать их до фарса…

— Так это и есть подтверждение нашей тупости! Мы главного не учли! Интересов личности не распознали! О значении произвола на ход истории позабыли! — почти выкрикнул Бориславский.

Костюхин сразу же захотел закруглить небезопасные политические препирания:

— Больны вы сейчас, Серафим Иннокентьевич. Вам отдых необходим. Наш спор время рассудит.

Но Бориславский еще сильнее разнервничался:

— Каждый человек в своей судьбе слеп! Но ничто не делает человека более слепым, чем идея! Даже вера в Бога! Даже столетия христианства не смогли дать человечеству правды и порядка. А человек с мирской идеей в голове — слеп вдвойне! Нам с вами идея глаза выжгла… Мы страданий с вами видеть не хотели! Идея, дескать, все спишет… Не списала! Сама жизнь человека, а не насильное равенство и братство — выше всех идей! Ружье в руках слепцов оказалось. Это ружье в нас же и выстрелило… И поделом нам с вами — дуракам!

Костюхин поскорее поднялся, виновато улыбаясь, поспешил оборвать спорщика:

— Не надо здесь про богоискательство… Выздоравливайте, Серафим Иннокентьевич. Я еще приду. Каждый день приходить буду. — И радостным шепотом, доставая что-то из кармана: — Две картофелины вареных. Для вас. Вот, в тряпочке.

Посетитель откланялся, и Бориславский, обсеченный и тоже недоговоривший, как Кузьма, опять лежал с очерствелым лицом, поджав губы.

Возня в палате, шум голосов, скрип коек все реже в сонном сумраке. Печь протопилась. Федор пошерудил кочергой в топке, размельчил красные уголья. Огня над ними уже нет — угарно не будет. Он перекрыл вьюшкой дымоход печи, подался в свою каморку. Вот и сбагрил он еще один лагерный день, сбавил сроку.

22

В тесной каморке всей обстановки — топчан да квадратный дощатый стол, приткнутый к окошку. Федор лег на топчан навзничь, подложил под голову руки.

Близко к ночи. За окошком высинело, и морозный туман уж не полнится подсветкою искристого сугробистого снега. В верхнем углу рамы, за виднеющейся — на четырех столбах — сторожевой вышкой, маячит тонкий месяц. Рядом с ним горит низкая яркая звезда. Молчание повсюду. Задумчива вечерняя синь. Потемочно-смутное чувство лежит в Федоре. Словно задели в нем доселе не тронутую струну, и она муторно дребезжит, просит объяснения и разрешимости чего-то. Или ждет, когда обезголосит ее сон.

Федору вспомнилось, как отец в зачин коллективизации, отведя на конный двор жеребца Рыжку, копал на краю огорода яму для упряжи. «Молчи про все!» — строго наказал он, когда Федор изумленными мальчишечьими глазами смотрел, как отец заваливает комковатой землей новенький хомут и неезженое седло и утрамбовывает ногами. Почему отец не принес в колхоз новую упряжь? отчего так жалел ее и сказал: «Лучше сгниет, чем отдам!»? — на таковы вопросы Федор и теперь не знал решения. И даже когда прокатился поборный вал «общинства» и можно бы разрыть могильник с пользою для личного хозяйства, отец этого не сделал. Федор однажды упомянул о том, да и сам пожалел: «Отрезанную руку не приставишь! Уговора моего забыл? Молчи про все!» Но временами Федор замечал: чем-то мучается отец, будто долгая тяжба у него с кем-то из-за утраченного, или отобранного, имущества. Умом-то отец как бы принимал новую сельскую устроенность, понимал выгоду слаженного труда, но душою от него сторонился, не мог простить прегрешений колхозным зачинщикам. Ведь и «кулаку» Кузьме все невдомек, за что его со своей земли поперли. Разве справедливая воля в «ихой» деревне голытьбу да отребье поставила на правление? Даже с умным именем Бориславский, Серафим-то Иннокентьевич, с корешком своим Костюхиным в чем-то состыковаться не могут. Судят да рядят «про личность», выясняют: той ли истине взялись служить. «Нам идея глаза выжгла… Всякий человек в своей судьбе слеп…» — запомнились Федору подслушанные запальчивые фразы.

В каморку заглянул санитар Матвей. Уставился зрячим глазом на Федора. Заговорил подобострастно:

— Ранехонько сегодня, Федька, спать-то устроился. Мне доктор велел в коридоре подтопить. Морозом тянет, а он к холоду дюже чувствителен. Я там «буржуйку» приспособил. Ты, родимый, давай-ка подымайся.

— Доктор тебе велел. У самого руки не отсохли, — неласково обошелся Федор.

— Мне к семье надобно. На часок отлучиться.

— Опять, старый конь, к бабе побежал?

— У меня там не шашни, а обчество. Ты до тюрьмы бессемейным жил, а я семьянин. Мне и здесь семья надобна для успокоения сердечной недостаточности, — оправдывался Матвей.

Многие из лагерной «придурни» обзаводились на зоне подругами, создавали своеобычную семью. Санитар Матвей регулярно, а подчас и неурочно бегал в бабий барак, где сошелся с лагерной прачкой. Щекотливые помыслы заползали и к Федору — подыскать зазнобушку-зэчку, притулиться к ней, поделить неволю. Но пока не удосуживался ступить на бабью половину.

— Скажи, Матвей, — неожиданно поинтересовался Федор, — чего такое судьба?

Матвей растерянно замигал глазом.

— Судьба, Федька, от человеческой наклонности зависит. Чему будешь молиться, такую и судьбу изберешь. По медицине-то еще характер сыграть многое может, а по жизни-то: чему поверишь, тому и подчинишься. Во всякой вере и есть человечья судьба. Вверился ты своей девке — под ее влияние и заступил. И судьбу таковскую себе выбрал…

— А любовь, по-твоему? — с усмешкой копнул Федор. — Ты свою прачку-то любишь?

Матвей улыбнулся:

— Как же не любить! Любовь — это доброе отношение бабы к мужику, и обратно. В этом рецепте и есть семейственность уз.

Федор рассмеялся:

— Экий ты знаток, Матвей! Чего ни спроси, все у тебя проще простого.

— Некогда мне сейчас, Федька. Подымайся. Там, к печке, только спичку поднести. Все налажено.

— Э-э нет, — заупрямничал Федор. — Я тоже с семьей хочу побыть.

— Где она у тебя? — удивленно оттянул нижнюю челюсть Матвей, насмешливо блестел большим единственным оком.

— Я себе и есть семья! — сказал Федор и грубо заключил: — Тебе велено — ты и топи!

— Холеру бы на тебя на холерика! — заругался Матвей, но без особой обиды, для соответствующего порядка.

Просьбе Сухинина Федор подчинился бы в любой миг, но санитар Матвей для него еще не указ. Тюремной науки Федор уже погрыз: подай кому раз сапоги — все время подавать будешь; уступи разок в чем-то — навсегда в уступщики запишут. «Эй-эй, хлопчик, никому спины не подставляй и никому не верь. Вон ежик, он хоть и махонький, а волчара к нему не подступись. Согнешь разок спину — вволю накатаются» — так еще Фып наставлял.

Матвей с руганью ушел, и Федор тут же забыл о его просьбе.

Та же картинка в окошке. Серебряным ноготком висит месяц над караульной вышкой. Звезда нанизывает даль на свой холодный свет из глубины вечности. И стынущее молчание кругом. Зимняя вечерняя тоска самая глухая, вязкая, — многодумная. Струна дребезжит внутри…

Что же это на свете делается? Волохов власть клянет, царей и вождей то трутнями, то жуликами считает. Умник Бориславский дураком себя готов признать. Кузьма вламывал всю жизнь, а никакого почета — как убивец мрет в неволе. Доктор Сухинин красоту обхаял. Любовь болезнью назвал. Послушаешь, поглядишь — так ничего святого и ясного на земле нету. Во всем и везде каверза да обман. Выходит, что кому-то из людей жизнь не для радости, а для маеты дается. Если так, то и смерть не есть горе, а избавление от мук Ведь и он, Федор, не так давно подумывал непонарошку ступить на запретную, расстрелы 1ую межу под дуло часового.

Жизнь дома, на свободе, теперь казалась какой-то пригрезившейся, чужой. Не верилось, что мог самозабвенно плясать топотуху в кругу девок под резвую гармонь Максима; хохотать до колик с плясуном Паней; щупать девок, задирать юбку Дарье на душистом сеновале и, наконец — обнимать и целовать Ольгу.

Об Ольге он вспоминал со сладкой мукой. Нетерпеливая тяга к ней живо пульсировала в нем под тяготой тюремных обстоятельств. Он не отрекся пожизненно от Ольги, просто старался не бередить это. Словно бы короста на душе, которую трогать не следует, пусть она даже зудит, тянет, ждет прикосновения. Тронешь ее — опять закровоточит рана. Потом лечи ее, пока не обрастет очередной коростой. Безбожный доктор Сухинин все страдания человека рассудил по-своему, вывел пагубные диагнозы и причину им сыскал — красоту «Неужель он прав?» — спрашивал Федор себя и всех людей разом… А что есть судьба? Случай? Дурной или счастливый? А вдруг простоватый-то Матвей больше всех знает и зорче всех одним глазом жизнь видит? Судьба, говорит, это вера. Выходит, моя судьба в Ольге заключена? Все в ней — и счастье мое, и несчастье? Нет, признать и подчиниться этому не хотелось. Не хотелось, чтобы впредь Ольга распоряжалась им — пусть и не прямым приказом, а посредством посторонней злой силы. Отрезать бы ее от себя. Забыть! Но как забудешь? Да и жалко. Не курва же она…

На бессонном топчане каморки Федору мнилась Ольга. Однажды на морозе, дожидаясь ее на краю села, Федору прихватило с подветренной стороны щеку. Прибежавшая с тепла Ольга растирала снегом его побелевшую щеку, дурачась норовила сыпануть снегу ему за шиворот, прикладывала нутряной стороной свою варежку к его лицу. Потом посерьезнела, прижалась. Своей щекой приложилась к его щеке. Они долго стояли так, обнявшись, заслоняя друг друга от холодных порывов ветра. Откуда ни возьмись — бабка Авдотья. Нечаянно подсмотрела их ласку, разулыбалась.

— Дело молодое, любовное. Не воруете, свое берете. Чё стыдиться? — сказала она, сглаживая смущение неожиданной встречи.

Бабка Авдотья остановилась с ними побалакать.

— Шаль тебе, бабусь, надо подправить, — сказала Ольга и сама подправила клинышек старухиной шали, вскоробившийся на вороте стеганки.

— Ладошка у тебя, девка, добрая, — благодаря, сказала бабка Авдотья: чего-то заметила в руке Ольги. Не напрасно старуха имела славу знахарки и ворожеи.

— Чем она добра? — рассмеялась Ольга.

Бабка Авдотья взяла ее руку, развернула ладошкой кверху, указала на длинную морщинку-веточку, назвала «линией жизни».

— Глянь, какая хорошая она у тебя! Долгая. К самому запястью вытянулась. Много годов проживешь, девонька…

Федор тоже глядел в ладонь Ольги, на длинный мягкий изгиб жизненесущей морщинки.

Он и теперь, точно наяву, видел этот рисунок на ладони Ольги. И помнил все. Даже теплый, уютный запах ее шубных варежек.

Но как будто в темном окошке лагерной санчасти мелькнуло крылом зловещей птицы светлое пальто Савельева, которым тот укрывал Ольгу за сараем. Федор опять жалил себя непереносимой обидой, негодовал на Ольгу, выстуживал тепло и гасил свет воспоминаний. В мстительный противовес Ольге переключался на Дарью, безотказную утешливую подругу. Да ведь не любил он ее! Но по жизни-то вышло, про Дарью у него самые легкие безмрачные думы.

Оконный проем уже совсем по-ночному стал темен. Месяц сдвинулся за раму — не видать. Печально синеет в глубине неба звезда. Раскорякой чернеет сторожевая вышка. Долго еще ей чернеть! Пока и года сидки не прошло из четырех приговорных лет.

23

— Матерь родна! Да мы ж горим! Пожар! Эй, мужики, вставай! Коридор-то весь полыхает!

Ночной клич наделал переполоху. Больные панически хватали шмотье, одеяла, суматошливо ломились в двери палаты. Шарахаясь от горящей стены коридора, вываливались на улицу. Потемки санчасти и заоконная ночная темь все сильней озарялись факелом пожара.

Федор разлепил веки и, не поняв еще, что за шум и хлопотня вокруг, захлебнулся чадным воздухом. Горький дым висел в каморке, пробиваясь сквозь щели. Жаром тянуло со стороны коридора и с потолка. Багровый отсвет плескался в окошке. Федор скорчился, унимая кашель, на ощупь сунул ноги в валенки, похватал ватник и шапку, выскочил из каморки в палату. Он тут же столкнулся с кем-то, выругался. Несколько человек колготились в палате, что-то выкрикивали, пытались спасти жалкий скарб. Огонь столбом поднимался по косяку двери, полз на внутреннюю стену палаты. Кто-то одеялом тщетно пробовал сбить пламя — пахло паленым, дым делался более едуч. В полупотьмах, в углу, на полу за печью, какой-то человек в белой нательной рубахе взмахивал руками, кричал, но голос его был непонятен в общей неразберихе и гомоне. Огонь колебался, и казалось, вся палата с мечущимися людьми и тенями шатается, как корабль в шторм. Федор спихнул койку с дороги, сунулся в коридор. Здесь жгло глаза: огонь оплеснул уже всю стену. Что-то трещало в полыме в каптерке, жаркий густой дым валил из кладовой. В потолочных щелях тоже брезжило красным. Прикрывая локтем лицо, Федор выбрался на улицу к шумливой, полураздетой и раздрызганной толпе.

Лагерная колотушка ударами в железину чеканила «тревогу». Из-под крыши валил дым, алой волной выбивался огонь. Снег на железной кровле таял, шипел, от него поднимались серые клубы. Огонь жарил снизу, с чердака, и красное зарево все смелей рвалось наружу, охватывая верхние венцы сруба. Красные всполохи играли отражением в испуганных глазах людей, выбравшихся из санчасти. Зазвенело выбитое стекло в бельевой, кто-то заорал внутри и стал выкидывать из окна больничную утварь: одеяла, стопки простыней. Подбежали военные из охраны. Дежурный по лагерю офицер отдавал бестолковые распоряжения обескураженной толпе. Говорили громкими возбужденными голосами:

— Огонь по вышке пошел. Там матрасы с соломой. Как порох…

— Печь проворонили. «Буржуйку» в коридоре.

— Искра через худое колено прошла. Полыхнуло.

— Спохватились поздно. Ночь уж, спали все.

— Куда дневальный-то глядел, сволочь?

— Кривой Матвей дежурил. Он растоплял.

— Раззявы! Чего стоите? Ведра тащите! Воды!

— Морозно… Из пожарной бочки воду слили. А ведрами разве…

— Заткнись! Делай, чего приказано!

— Эк, как трещит!

— С жару стекла лопаются.

— Дотла сгорит.

— Нечего рыпаться — не спасти.

Растерявшийся в суматохе, потрясенный внезапностью пожара, Федор только сейчас и опамятовался.

— Сергей Иванович! Сергей Иванович! — закричал он и кинулся назад в дом, нырнул в сизый, прорезанный языками огня туман коридора.

Доктор Сухинин ночевал в комнатке, смежной со своим кабинетом. Эту половину дома пожар пощадил, бушуя на другой. Подползал сюда медленно. Федор ворвался во врачебный кабинет, все еще неся на устах крик «Сергей Иванович!», и сразу наткнулся на Сухинина. Доктор без панической спешки, даже не по моменту слишком аккуратно вынимал из шкафа коробки со шприцами и медицинскими железками, медикаменты и толстые книги, укладывал их на расстеленный на столе халат.

— В перевязочную! — кивнул он Федору. — Собирайте инструмент! Все, что попадется.

Его спокойствие Федора отрезвило. В перевязочной он первым делом выхлестнул табуреткой стекла в обеих рамах, раскинул на полу простынь, стал сгребать в нее коробки, склянки, кузовки, вату с бинтами. Дым из коридора сквозняком тянуло в разбитое окно, глаза слезились. С крыши срывалась капель: огонь шел поверху, полз по сухим чердачным подпоркам, подрешетнику, жарко лизал потолок, кормился пылкой соломой злополучных матрасов. Федор перетащил куль с медицинским богатством во врачебный кабинет, собирался вернуться в перевязочную, чтобы повыкидывать в окно какое-нибудь оборудование и мебелишку, но на пороге его чуть не сбил с ног Матвей.

— Не моя вина, Сергей Иваныч! Я печку доглядывал. Прогорела. Я уж потом… Не моя… — Матвей громко дышал, одинокий глаз на его лице светился ужасом и раскаянием, губы на длинной челюсти прыгали.

— Из палаты все выбежали? Проверяли? — строго спросил Сухинин.

Матвей опешил:

— Да кто ж их считал?

— Так пересчитайте! По списку проверьте!

Матвей метнулся на улицу, протопал по горящему коридору, чего-то попутно выкрикивая.

Жар накатывал все сильнее, дым стопорил дыхание.

— Дальше опасно. Уходим, Завьялов!

— Через окно, Сергей Иванович! Там уж не пройти. Опалит.

Пожар пробовали тушить. Кое-как наполнили водой бочку, подкатили на санях с ручной помпой, растянули рукав. Вялая струя из шланга оплескивала и на время сбивала пламя с бревен, поднимала душный белый пар внутри дома, заливась в разбитые окна. Но огонь занимался вновь, выкатывался яркими языками в облаке дыма из-под крыши, красными играющими завесями полонил окна. Нарастал треск. Что-то внутри обваливалось, сыпались искры. Становилось все светлее, жарче, и еще бесполезнее казались усилия тушителей.

Санитар Матвей, перепачканный в саже, с опаленными бровями, в обгоревшей шапке набекрень, подскочил к Сухинину:

— Все вроде выбежали… Один Кузьма не вылез. Он неподъемный был… Не моя вина, Сергей Иваныч…

— Кузьма? — резко откликнулся на услышанные слова Федор. Он тут же вспомнил — осенило, — что человек в исподнем, который взмахивал в углу руками, и был «кулак» Кузьма. «Видать, сполз с кровати, а дальше-то не в можах… Да как же я забыл! Он ведь без подмоги-то…» — Федор на мгновение зажмурился. Потом зачерпнул ладонью снега, охватил холодом лицо: — Может, еще жив Кузьма-то? Успею! Через окно…

— Стой! Назад! — Сухинин вовремя схватил Федора за рукав телогрейки. — Себя покалечишь, а Кузьму не спасешь. Слишком поздно.

— Такая смерть нехороша. Даже умереть мужику без мученья не дали. Ироды!

Сухинин резко обернулся к нему.

— Я не про вас, Сергей Иванович. Про его раскулачников… — сказал Федор.

Санитар Матвей снова хлопотливо затерялся в толпе погорельцев, которые грудились наособинку, переминались кто в чем, иные в одном белье, кутаясь в одеяло.

— Правда, что Матвей просил подежурить вас в коридоре? — спросил Сухинин.

— Правда. Но кабы я знал, что он печку без присмотра оставит, к прачке умотает… Я ему говорил, а он мне: «Семейственность у него, отношенья…» — Федор передразнил Матвея, на его манер вытягивая нижнюю челюсть. — Все из-за бабы евонной. Понесло его, старого. Сам себе судьбу-то накаркал.

— К сожалению, молодой человек, — уныло согласился Сухинин, — мужчины чаще всего глупеют из-за женщины.

Это были последние слова, которые Федор слышал от доктора Сухинина.

Вскоре к ним снова подсоединился санитар Матвей, сообщил потупясь:

— Вы не гневитесь, Сергей Иваныч, тут вашей оплошности нету. В огне еще один сжарился. Бориславский фамилия. Он тоже не ходяч был. Двое всего-то получилось…

«Вот и вышло им равенство и братство», — горько усмехнулся Федор, глядя на горящий дом.

Кубарем, чертыхаясь, на пожарище прибежал начальник лагеря Скрипников. Размахивая короткими руками, тряся бортами расстегнутой кургузой шинели, выругал по первое число дежурного офицера, по существу не виновного, затем коршуном насел на врача.

— Всех под расстрел отдам! Вредители! Враги! — орал Скрипников с пеной у рта, выпучив глаза куда-то мимо Сухинина. — Повесить мало, сволочей! Обурели, бездельники! Погодите…

Но вдруг смолк. С одного краю дома шумно, с треском, распирая стропила, провалилась крыша. Сонмище искр взметнулось в темное небо. Огонь сперва прижало покореженным кровельным железом, но скоро огненные шпили на бревнах сруба слились в один, поглотили весь верх дома. Пламя взметнулось высоко, ослепительно. Начальник лагеря Скрипников стоял как истукан и только раздувал ноздри. Огонь шамански вытанцовывал на стеклах очков Сухинина.

— Не моя вина, не моя вина, — как заведенный, шептал дрожащими губами санитар Матвей и стирал рукой сочившиеся из единственного глаза слезы.

Федор исподлобья наблюдал, как на грязный снег вблизи дома падают и шипят угли, как тушилыцики, не в силах переносить жар, отступили и струя в шланге совсем издохла, как люди беспомощной молчаливой толпой глядят на гибельное зрелище. Он уже пробовал определить, чем кончится для него светопреставление этой ночи, и в какой-то миг острым камушком в груди шевельнулась ненависть к Ольге. Словно и эту беду она накликала…

От углей и головешек, упавших в снег, несло гарью.

Той же ночью врача Сухинина, санитара Матвея и дневального санчасти Федора Завьялова взяли под стражу и отвели в лагерную тюрьму. Поутру дознаватель вызывал их по отдельности на допрос. Врача Сухинина через день по чьему-то велению перебросили на другую зону, а следствие по делу о преступной халатности санитара и дневального санчасти уместилось в два кратких протокола допроса. Следствие было незамысловато и коротко, нехитер и арифметически примитивен вышел и приговор.

24

Настовый снег был нынче толст и крепок Даже худая, деревянная нога старца Андрея утопала в снегу неглубоко, и ходьба по лесу оказалась не столь затруднительна. Старик давненько рассчитывал на оттепель и последующий мороз, чтобы по насту выбраться из лесу до дороги на Раменское, — дождаться, повстречать кого-нибудь из сельчан и разузнать про дочь и внучку. Сам в Раменское он не собирался, не хотел идти в гости с пустыми руками, а поживы в зимнем лесу почти не попадалось. Если и удавалось что-то раздобыть с помощью охотничьего ружья да капканов, то лишь на то, чтоб не умереть с голоду самому и четвероногому другу.

Живя в сторожке, старик уже несколько месяцев не встречал людей и даже не знал, что делается в мире: кончилась ли война или немец уже подошел к берегам Вятки…

Небо низко висело над землей. День стоял тучливый, пасмурный, с ветром. Волны хвойного шума катились по лесу, скрипели стволы, облетали хилые высохшие ветки. Старец Андрей недовольно озирался. Погода, которую он выбрал себе для вылазки из лесу, оказалась сменчивой. Скоро посыпался снег, а на открытых местах вьюжило.

— Понесло нас не к часу, — сказал старец, обращаясь к своему кобелю.

Пес, однако, походу радовался и повиливал хвостом. Должно быть, привыкший сопровождать старика на охоту и получавший от удачной охоты мзду, он надеялся, что впереди у него — добыча и добрые сытые перемены.

Когда они выбрались на дорогу, порывы ветра стали весьма ощутимы. Наворачивалась метель. Ветер, завихряясь и меняя направление, со всех сторон хлестал мелкой льдистой крупой.

Кругом было пустынно и так же одиноко, как в глубине леса. Лишь санные следы да следы лошадиных копыт, еще не окончательно укрытые снегом, говорили о том, что в мире существует еще кто-то, кроме старца и кобеля. Кто-то еще уцелел…

— Вон как метет, — сказал старик, поглядывая по сторонам, где небо и земля все больше смешивались и терялись в едином одеянии пурги.

Санный след на дороге заносило почти на глазах. «Да-а, непогодь, — призадумался он, опершись на толстый посох. — В непогодь человеку с пути-то сбиться легко. Заплутаешь, намаешься. А когда на верную дорогу-то выйдешь — глядишь, а жизнь-то уж и прошла… Хорошо под ясно солнышко-то прожить. Да вот уж полвека скоро будет — на русского человека все непогодь. И стариков в германскую да в революцию помотало. И молодым ныне воевать досталось». Старец Андрей еще недолго повыждал и покачал головой: — Не видать никого! — Обернулся на кобеля: — Давай-ка вертаться. Ну! Пошли.

Пробираясь по лесу, старец Андрей и без того притомился. Шагать обратно, во вьюжистую мглу, было куда труднее. Уже не какая-нибудь хворь, у которой есть симптомы и от которой придуманы лекарства для лечения, а сама изношенность сказывалась во всем, когда-то прочном, организме. Да еще протез на ноге.

Старик уж повернул на обратный путь, ступил в позатянутые снегом лунки своих же следов, но сквозь метелицу услыхал дребезжащий голосок бубенца. Скоро на дороге показалась гнедая лошадь под попоной, убеленной снегом. Под дугой лошади трепыхался колоколец. Когда розвальни поравнялись, старик разглядел толсто укутанную в шаль бабу.

— Тпру! — крикнула она и натянула вожжи. Сани остановились.

В извозчице старец Андрей признал раменскую письмоносицу Дуню, бабу добрую, ходкую, со всеми известиями…

— Садись давай, дедушка! Поехали до села! Пуржит. Некогда! — окликнула его Дуня.

— Нет, я после… — Старик подошел ближе к саням. — Мне б только про Лизу узнать, про Таньку.

— Живые они. Как все — впроголодь, да живые, — сказала Дуня. — Лиза уж искать тебя собиралась. Все пеклась, жив ли ты, дедушка?… Морозы-то крещенские стояли — не продохнуть. Говорила, как отеплеет, на лыжах к тебе пойдет… А Танька-то перед Рождеством сильно хворала. Надорвалась она, животом мучилась. В жару цельну неделю металась. Лиза с бабкой Авдотьей попеременкам возле нее сидели. Еле выходили… Бревна ледяные бабы-то сгружали. Танька и сунулась Лизе-то помогать. Да ведь ребенок… Сейчас ребенкам-то хуже, чем большим. Одни глаза остались…

«Да-а, — в горьком раздумии помолчал старик — Таньке-то бы теперь поберечься… Может, зря я к ним на зиму-то не перебрался», — мысленно укорил себя.

— Кланяйся от меня. — Старик слегка приподнял свою шапку и чуть нагнулся в поклоне. — А война как? Не кончилась?

— Да где там! Немцев только под Москвой остановили, — ответила Дуня. — Зять твой, Егор Николаич, как раз в тех местах воююет.

— Худо вам, бабы, без мужиков-то? — сказал старец Андрей, стряхивая с бороды и усов наносимый метелью снег.

— Да и не говори, — вздохнула Дуня. — Навыдумывали эти войны лешачьи! Все вы, мужичье! Чё воевать-то? Сидели бы в тепле со своими бабами.

— Твоя правда: с любой войны — никакого прибытку. Да только войну-то не мужик выдумал, — сказал старец Андрей. — С мужика шкура слазит — царям потеха. Злодей-то не в избе сидит — в хоромах.

— Ехать мне, дедушка, надо. Все ярей метет! Собьюсь с пути-то — никого не докличешься, — поторапливалась Дуня. — Пшел! — Она стеганула вожжой лошадь.

Сани медленно тронулись. Снова зазвенел глухим, придавленным метелью звоном бубенец под дугой. Старец Андрей вдруг спохватился: «Про Лизу и Таньку узнал, а пошто же я про внука-то не выспросил?»

— Эй! Дуня! — приложив ко рту ладонь, выкрикнул старик — Чё про Федьку-то слыхать? Эй! Пишет ли?

— Ладно! — услышал он странный, невпопад, ответ Дуни.

И сани, и звук колокольчика потерялись в метельном снегопаде.

25

Карьера санитара, которую сулил доктор Сухинин и на которую Федор с дальней надеждой рассчитывал, сгорела напрочь. Бригадир Манин снова встречал его в родном бараке, кривил узкоглазое лицо:

— Подлечился?… Скоко вам с Матвеем добавили? Скоко, ты говоришь?… По пять лет? Почти надвое твой срок помножили. Здесь школа-то проста. —

Он говорил не злорадствуя и не сожалея — обозленно не по направлению Федора, а по направлению общих лагерных порядков.

Глядя на плоское, землистого цвета лицо Манина, Федор крепко пожалел, что не воспользовался наводкой деда Андрея — не дал деру из Раменского на преступный простор.

— Волохов по тебе стосковался. Напарником опять пойдешь… Начальство теперь строго норму спрашивает. Лесу требует, как топка прожорливая, — заключил бугор Манин. Он не помянул о войне, хотя между слов сослался на время, которое подсудобило теперешнее живодерство на лесоповале.

Шла война. Фронту ненасытно требовалось вооружение, производству — бесперебойно лес, лагерному начальству — план. Жизнь на шестой части земной суши, в том числе и в Кайской подневольной глуши, отдаленной от громыханья фронтов, подчинялась и зависела от надобностей окопных военных. И хотя месяцы лихолетья уже каждому заключенному нанесли свой урон, не прямой, так побочный: уже вражьей пулей прострелен чей-то отец, пропал без вести или пленен чей-то брат, уже чья-то деревенька страдала в разбойничьей оккупации, уже сама Москва-столица щетинилась в полукольце огня, — о войне на зоне говорили нечасто, без охоты, будто бы судить о ней не брались и не смели. Здесь студил до костей свой мороз, изнурял свой голод, по-своему мела метлой костлявая старуха смерть. Только Семен Волохов в разговорах с Федором прямолинейно оценивал военную ситуацию.

Волохов сидел рядом с Федором на нарах, смазывал вазелином, который Федор стырил во время пожара из лазаретного куля, помороженные красные пальцы рук Говорил резко:

— До чего ж, парень, допустили! В свое время Николашка провалил кампанью, теперь большевики лопухнулись. Все хвалились: «СеСеэра»! Где она, эта СеСеэра? Немчура уж под Москвой сидит. Гитлер — это тебе не сопливый кайзер, нахрапом катит. Если сдадут Москву, тут и крышка. Гитлер не Наполеон — зверистее. Камня на камне не оставит. — Однако спустя минуту Волохов столь же недовольным слогом стратегически взвешивал обстановку, не умаляя некоторых советских заслуг: — Хватило толку: Москву-то все ж отстояли пока. Понятно, морозы помогли. Против наших морозов всяк воин слаб… — И с удивлением прибавлял: — Дядька-то Усатый, получается, храбер на поверку. Из Москвы не сбежал. Николашка бы давно спрятался. Или бы царицу свою с хлебом-солью пустил немца встречать. А Дядька Усатый сидит! Народец в кулаке держит и себе спуску не дает.

Федор правил оселком лезвие новенькой финки, к которой приладил цветную наборную рукоять; намеревался сбыть нож ворам за шамовку. С Волоховым ни потатчиком, ни поперечником в разговор не вступал, но указал ему мимоходом:

— Гляжу я на тебя, Семен, слушаю… Много ты, видать, знаешь. А нету в тебе…

— Чего нету? — насторожился Волохов, остро уставил черные глаза на напарника.

Федор помедлил с разъяснением; вспомнил, как складно выражался врач Сергей Иванович, как по-культурному протирал круглые очки и тихонько трескал суставами тонких пальцев.

— Ты, Семен, вроде учен. В студентах, говоришь, хаживал. В барскую игру бильярд играл. В унтер-офицеры выслужился. А послушать тебя — ты мужик мужиком. Матюг на матюге загибаешь. Никакой красивости в твоих речах нету.

— Чего-о? — встрепенулся от нежданной претензии Волохов. Толстые брови на лице поднялись вверх.

— Не в обиду сказал, — извинительно поправился Федор. — Доктора Сухинина вспомнил. Он уж больно гладко говорил. Его и обоспорить иной раз хочется, да не станешь. Умных слов не наберешь, чтобы спорить-то. Про писателей мне рассказывал.

— Эх, парень! Красивости, вишь, захотел, — как кипящий котел забурлил Волохов. — Мужиковство ему не понравилось… Да мужик-то против всякого культурного прыща в сотню раз честней! У мужика хоть и дури в башке много, зато дерьма в душе нет! Мужик прост. Он за землю, за хлеб воевать пойдет. За свое постоит. Но чтоб в чужие мозги заморскую философью вталкивать, Бога клеймить — тут краснобаи постарались. Заставь этих белоручек, писак этих, землю пахать — не смогут. Дай топор в руки — избу не срубят. Зато смуту навести — первые. Ентелигенция блядова! Взбаламутили страну, а расхлебывает мужик! — все пуще расходился Волохов. — Я твоего Сухинина судить не берусь. Не знаю, что он за птица. Но других очкариков повидал — во, — Волохов чирканул ладонью по горлу. — Я еще в революцию, парень, их досыта наслушался. В Питере обучался. На митинги шастал. Газетенки почитывал. У того же «барского» бильярда трепачей видал. Нигилисты, демократы, кадеты, эсеры, либералы, писаки разные. Да все эти отпрыски барские, барчуки, мелочь мещанская — знай трещали о России, да толком не служили ей. Из собственных штанов выпрыгивали, лишь бы прославиться, покрасоваться! Про народец кричали, а от него же нос воротили. На самом-то деле знаешь о чем думали? Об ужинах в ресторациях, о бабешках, о театрах, о Парижах. Для них в этом настоящая-то цель жизни была! Их и в германскую в окопах не найти. И в гражданскую шашками не рубились. Подвывали только — то белым, то красным… Морды-то, понятно, у них приличествующие. Очки, бороденки, шляпы, воротнички белые. Сопли в надушенные платки высмаркивали. А внутри-то — гниль! Чистая гниль, я тебе скажу, парень! Тут уж верный знак ежели ентелигенция затрубит про народ — жди беды. Накличут смуту. Тогда уж точно — спасай Россию!… Дядька-то Усатый изверг, да прям. По заслугам их прищучил — сучье семя!

— Кто знает, может, твоя правда, Семен. Только ты ее со своего краю видишь, — уклончиво согласился Федор, но доктора Сухинина на разоблачительство Волохова не отдал. Высказался: — Сергей Иванович вряд ли из штанов выскакивал, чтобы прославиться. Его сердце другой червь изъел. Он по любовной части страдалец.

— Во-во! У них и в любви-то все сикось-накось было. Развратничали да друг с другом бабами менялись. Жалкий-то человек и в любви жалок! А все умничанье ентелигенции этой — чтоб свою гниль замазать… Да катились бы они к едреной матери! Сами друг друга предадут и изгрызут, как последние суки. — Волохов махнул рукой. Некоторое время он сидел сгорбленный и понурый, а уж после заговорил вполне миролюбиво: — Обида меня, парень, берет. Сколько людей в жерновах смолотили, а покою нет. Опять Бог испытанье послал. — Он придвинулся к Федору поближе. — Из тюрем на фронт призывают. Слух идет: статья и срок — без разницы. Лишь бы не политический, «контриков» брать не будут. Я проситься стану, рапорт подам.

— Это правильно, — поддакнул Федор, вертя в руках отточенную финку.

В бригаду Федор вернулся ученым. Теперь он мог урвать по знакомству в столовой лишнюю миску баланды. Мог закосить под больного и выпросить на денек освобождение от работы у новоприсланного лекпома. Имел прибыток за свое рукомесло у блатарей. Но никакой страховки и гарантии от близкой подлости, за которой стояли стукачи, надзиратели, тот же воровской стан.

Федор все еще держал в руках финку, когда в барак ввалился — с морозу красномордый — начальник режима в сопровождении двух вертухаев. Начальственный обход.

Начальство лагеря, как всякое начальство в русском жизнеустройстве, то послабляло вожжи, позволяя надувательство и разгильдяйство, то неожиданно стервенело и наводило образцовый, беспыльный порядок Взбалмошный Скрипников, в очередной раз вернувшись из тюремного управления, где получил взбучку, спустил собаку на начальника режима за плохую будто бы лагерную дисциплину, а тот, в свою очередь, — на низшую иерархическую ступень: отыгрывался на надзирателях и совместно с ними — на зэках.

Федор сунул финку в тайник — в матрас, но сделал это запоздало и суетливо. Один из надзирателей заметил его подозрительную копошню, кивнул начальнику режима. Шмона не избежать.

— Твои нары?

— Мои, гражданин начальник

— Ну-ка, вытрясите его матрас!

Вместе с клочьями лежалой соломы полетели на пол: финка, сапожный нож, шило, заготовки к наборным рукояткам, опасная бритва.

— Твое?

— Мое, гражданин начальник, — признался Федор. Прикинуться лабухом, отпереться — все равно б не прошло. Не выпутаться. Пожалуй, только бы крепче разозлил проверяющего.

— Знаешь, что не положено?

— Да, гражданин начальник.

— …

— Нет, гражданин начальник.

— …

— Слушаюсь, гражданин начальник.

26

Морозная куржавина мохнато лепилась по верху стен и по потолку карцера. Земляной пол засыпан грязными, слипшимися в стылости опилками. Нар в карцере нет. Узенькое оконце в слое льда — единственная мутная пробоинка к свету. Лагерный карцер по убогой архитектурной задумке точно такой же, как морг, в который Федор с кривым Матвеем таскал «жмуриков» из санчасти. Сруб, углубленный в грунт — наподобие землянки. Печек в камерах не положено. Печка только в коридоре — согревает охранника вместе с его отупелыми от однообразия мыслями, а провинившимся заключенным от нее проку — шиш да маленько.

Федор жмется в углу, где поменьше инея и меньше сквозит от окошка. Сунув руки в рукавицах в карманы, напрягается всем телом, чтобы сдержать в себе ознобную дрожь, а потом разом расслабляется — и некоторое время холод не пробирает его насквозь… Иногда Федор встает, ходит, топчется по квадрату камеры: и в валенках ноги мерзнут — старается их растеплить в движении, оживить кровь. Он всего-то несколько часов в карцере, а быть ему несколько суток На трехсотграммовой пайке хлеба да на воде. К тому ж вдарили морозы. Зима хоть и чалила к своему итогу, но конец февраля уготовила трескучий.

— Эй ты! Переползай сюда, в мой угол! Заморозишь внутренности-то — копец! Здесь прижмемся друг к дружке — теплей, — крикнул Федор сокамернику.

В другом углу карцера, скорчась, лежал человек в глубоко натянутой шапке, укрыв голову воротом фуфайки, отворотясь лицом к стене. Он уже давно лежал без движений. Спит, не спит? Но, похоже, еще не помер… Время от времени поглядывая на него, Федор смутно угадывал что-то известное, но не мог опознать: где, когда видел этого человека? Да и сколько уж он повстречал тут народу! Всех не упомнишь. Жил бы в Раменском, разве б стольких увидел? Там все наперечет да все в чем-то схожи. А тут всяких-всяконьких. И болванов, и мудрецов, и отъявленных негодяев.

— Эй ты! Не слышишь, что ли? Переползай!

Однако и на повторный клич сокамерник не повел ухом, не пошевелился.

«Хворый, видать. Ни до чего дела нет», — Федор разглядывал в сумраке из своего угла скрюченную, лежачую фигуру. Кто он, этот браток по несчастью? Может, какой-нибудь министерский чинуша, который плел на бумагах скучную вязь и попался на какой-нибудь ошибочной закорюке или сболтнул «лишака»; может, баловень, повеса, отпрыск почтенного семейства, который пил с женщинами в ресторане шампанское вино, сдуру назанимал денег и влип за долги; а может, не узорчатой скатертью, а грязной портянкой стелилась его жизненная дорога, — может, он жалкий домушник, мелкий карманник, невезучий шулер или случайно схулиганивший простофиля, которого судьба согнула в бараний рог.

— Чего с тобой? Закоченел совсем, что ли?

Федор поднялся, подошел к бедолаге, тронул его за плечо. После Федорова касания сокамерник резко вздрогнул, дернулся всем телом, и всего его проняло истеричной трясучкой. Федор удивленно поморщился. Рванул его за плечо, чтобы заглянуть в лицо. И тут же остолбенел:

— Ляма?

— Чиво, чиво тибе надо?

— Ляма! — повторил Федор. — Вот и встретились, падла!

Больше всего Ляма боялся окрика и удара сзади. Еще малолетком-детдомовцем он весь сжимался и дрожал, когда воспитатель выстраивал своих питомцев лицом к стене по пояс раздетыми и поучал хлесткими ударами сырого полотенца. Никто не знал, кому и с какой силой вмажет воспитатель обжигающим при шлепке полотенцем, проходя вдоль обернутой к стене полураздетой шеренги. Этот страх навсегда вник не только в сознание Лямы, но и в само тело, в лопатки, в затылок Он и теперь дрожал от этого животного страха, когда его тронули сзади за плечо, когда он услышал и узнал голос «фраера», с которого снял сапоги на пересылке.

— Я же тебя, погань… — У Федора более не нашлось слов. Он оскалился, замахнулся на Ляму, хотел было врезать кулаком в рожу. Но остановился. В последний момент разглядел лицо Лямы — темные кровоподтеки, распухший рот, синяк под глазом. Пощадил физиономию, опустил руку. Пнул Ляму ногой в бок. Раз, другой. Ожесточаясь, пнул бы и третий, и пятый. Но Ляма заметался, завыл, вжался в угол.

— Не бей миня, не бей! Мине и так почки нарушили, — задыхаясь, завопил Ляма, неловко заслоняясь от ударов. Потом как-то враз весь обессилел, будто сдох, — видать, и впрямь ему было худо. Повалился на опилки и замер. Чуть позже тело Лямы содрогнулось, и послышался плач.

Федор стоял в растерянности над заклятым недругом. После этапа лагерная разнарядка кинула их по разным местам, и до сей поры они еще не встречались. Но месть на поборщика Федор держал незыблемо. Иной раз придумывал для него изуверские наказания: не позабылась ночь в конюшне, когда Ляма проминал ему кишки, когда плясал вонючей подошвой на лице. «Погоди, падла!» — сквозь зубы цедил Федор, вспоминая шкодливый голос Лямы, его стальную фиксу, нескладное длинное тулово и походку враскачку. Теперь вот он, Ляма. Перед ним. Хнычет жалостливо и сопливо, как побитый пацан. Задуши его — и баста! Кто будет разбирать, почему загнулся больной зэк в карцере? Тут здоровый окочурится в два счета. Но ненависть в Федоре испепелилась.

Он присел на корточки возле Лямы:

— Чего ревешь? Чего с тобой сделалось? Как тебя сюда угораздило?

— Родителев у миня нету, — услышал Федор всхлипывающий голос Лямы.

— Ты об чем? — обескураженно спросил Федор. Казалось, он чего-то недослышал. — Кого у тебя нету?

— Родителев… Сирота я…

Трудно было понять, вразумленно ли говорит Ляма, загнанный, как подранок, в угол коварной западни, или шепчет полубредово что-то не по пути. Голос его был все же искренен и раскаянно горек. Словно бы все прожитые годы, заляпанные воровством, скитальчеством и тюрьмою, уместились в одно простое и неожиданное объяснение, которое стонотно и слезно прошептал он опухшими губами: «Родителев у миня нету…»

Шел Ляма из неведомого роду-племени. Отец-мать не дали ему ни имени, ни фамилии, ни отчества. Подкидыш. В свое время нашли его близ приютского крыльца плачущим лохмотным кульком. Из детдомовских пристанищ он сбегал, беспризорничал, с голоду выучился воровать. И вот вроде бы окреп на воровском поприще, да случись перебоинка. Хитромудрый опер (тутошний следователь) взял на пушку молодого блатняка, вынудил проговориться и по нечаянности заложить другана из воровской шайки. На зоне среди блатных о Ляме прошел дурной слух. Чтоб не получить от главаря нож в спину, чего Ляма боялся смертным страхом, ему оставалось два пути: переметнуться в услужение лагерной администрации — на блатном говоре «ссучиться» — или спасаться побегом. Он выбрал второе. Но побег обдумал скверно, глупо попался, был до полусмерти бит и сбагрен в карцер.

— Не стони! И без того тошно, — сказал Федор без злобы и даже ободрил Ляму: — Выберешься отсюда, фраеров еще погоняешь. Натура-то в тебе все равно поганая…

Волоком, как мешок, Федор перетащил Ляму в свой угол, лег рядом с ним спина к спине, прижался для теплоты.

До чего ж чудна жизнь! Сколько раз он мечтал убить Ляму, раздавить, как клопа, а теперь ему его жалко. Даже куском бы хлеба поделился, если б был… Говорит, сирота; говорит, почки отбили; слезьми умывается. А ведь было время — королем держался… Посади дурака на трон — вот тебе и король! Все на цырлах перед ним ходить будут. Или взять настоящего короля, намылить ему хорошенько рожу, кинуть в холодный карцер, — вот и будет чмо… Недаром на допросах даже безвинного любую бумагу подписать заставят. Если захотят — заставят! Человек-то — он ломкий. Каждый — голод чувствует, боли боится, в каждом слезы есть… Видать, все от условия зависит. Сам-то себе человек и не хозяин… А кто ж ему хозяин? Бог? Божья воля? Чего ж тогда говорят, что человеку после смерти перед Богом ответ держать? Он сам своей меркой человеку судьбу меряет. Пускай сам перед собой и отвечает! Он сам над всем хозяин — с него и весь спрос!… Уже не впервой Федору казался весь мир каким-то обернутым и беспорядочным, словно бы отражение в зеркале, — в зеркале, по которому щелкнули камнем, оставив на нем множество лучей-трещин, искажающих любую красивую и истинную черту на земле. До чего ж все бестолково устроено! Может, сам-то по себе Бог и праведник, а устроитель-то из него хреновенький вышел. Может, потому люди Бога-то среди людей хотят найти. Вон большевики нашли себе богочеловеков. И флаг над сельсоветом против церкви повесили. Чтоб знал небесный Бог свое место! И побаивался, кабы совсем с земли не стерли… Эх, бесова душа! Федор потесней прижался к Ляме, который дремотно притих.

Ляма помер тем же вечером. Безгласно, без конвульсий. В камере висела холодная темень, чуть свету из окошка. Холодная темень и долгая тишина. Но Федор сразу поймал тот момент, когда Лямы не стало. У Федора появилось ощущение, что тишина стала еще плотнее — совсем подземельная. Казалось, он какой-то восприимчивой мембраной улавливал удары сердца Лямы, и вдруг — их не стало. Вкруговую сдавила полная пустота.

Склонившись над Лямой, Федор убедился, что он мертв, плотнее прикрыл холодеющие веки. Даже впотьмах он различал слезливое, испуганно-детское выражение лица несчастного блатаря. В приоткрытом рту тускло виднелась стальная фикса.

— Теперь ты, Ляма, свободен. Ни решеток для тебя, ни заборов… Прости меня, — вздохнул Федор и принялся стаскивать с покойного фуфайку, рукавицы — все, чем мог утеплиться сам. Мертвый в тепле не нуждается.

Укутавшись, Федор долго лежал без сна, мысленно разговаривал с дедом Андреем: «Вот, дед, спознал я твоего же счастья. Как тебя жизнь на бандитство вывела — не знаю. Но теперь точно знаю: почему ты меня к своему дружку посылал… Пускай четыре года мои — законные. За нож А еще пять — клеенные ни за что ни про что. Не понял я тебя тогда. Мне твои слова вдичь показались. А теперь дошло. Девять годов я здесь не просижу…» И хотя сейчас путались мысли Федора в этой заточительной клетке, возле умершего, прощенного недруга, оправданным виделся прежний дедов наказ. Неспроста он, родной дедушка, своему внуку не враг, не злоумышленник, подсказывал путь к свободным уральским лесам. Это тогда, когда примчался из Раменского к деду Андрею, казалось немыслимым скрываться под чужим именем, находясь в вечном побеге. Да чего же тут дикого? Сдохнуть рядом с Лямой — разве лучше? Жизнь-то, как ни верти, одна. Не захочешь сдохнуть, так по любой дороге пойдешь. Со злодейством-то в душе не родятся. Злодейство миром дается. Нечего тогда перед этим миром и каяться… Да и вовсе отчет за грехи держать не перед кем… А может, и ждет кто-то на том свете? Нет, Бог пускай сам с себя спрашивает. Всякий человечий грех на себя примеряет. Это его рук дело… Федор резко тряхнул головой. С ума бы здесь не свихнуться. Карцер-то, видать, на то и придуман, чтоб человек не только оголодал, но и обестолковел. И от мысли, что здесь он может сойти с ума, Федору стало душно и жутко. Показалось, что Ляма пошевельнулся.

Ночью Федору приснился сон. Привиделась мать. Будто сидит она, все еще дородная от бремени будущего сына. Сидит на лавке под киотом, под зажженной лампадкой, а сам Федор стоит пред ней на коленях, прижавшись к ее груди. Мягкой теплой ладонью мать гладит его по остриженной голове, да и одет он в тюремную телогрейку с номером на груди. Мать гладит его и тихо, с сердечной доверительностью рассказывает (она об этом и наяву рассказывала): «Рожала-то я тебя, Фединька, тяжело. Накануне-то в огородце уработалась. Вот в поле, во время покоса, и разрешилась. Хорошо, бабка Авдотья поблизости оказалась. Она и помогла разродиться. А родился ты этаким тихим, неегозистым. Вскрикнул сперва и умолк Уж и домой нас с тобой на подводе привезли, а ты все помалкиваешь. «Пошто, — спрашиваю тебя, — молчишь-то? Младенцы всегда кричат». А ты все не ревешь, не вскрикнешь. И потом от тебя крику почти не было. Все молчишь и глядишь на меня, глядишь, глядишь почти не мигаючи… Боялась я, вдруг ты каким-то изуроченным да хворым уродился. Даже грешным делом подумала я, Фединька: неужель тебе увечным да несчастным жить? Так тогда бы сразу и прибрал Господь. И тебя, и меня от мук избавил… А ты выправился, выладился. Всем на загляденье. Я потом свою грешную думу еще долго-долго замаливала. Да замолила ли?… И как вспомню об том, так страданье мне. Все кажется, не смирился со мной Господь. Ведь люди-то знаешь, Фединька, за што на земле страдают?» — «За что, мама? За что? — нетерпеливо спрашивает он. — Скажи мне, ведь ты же знаешь. На то ты и мать». — Мать ему отвечает.

Что-то говорит, поглаживая его по голове. Но он ее дальнейших слов не слышит. Он силится их разобрать, во все глаза глядит на нее, по движению губ старается понять смысл. Но самых-то главных слов так и не слышит.

С вечера Федор охрану не потревожил, не дал знать, что сосед по камере «кончился». Охрана все равно бы до утра не стала его вытаскивать. Но и утром Федор ловко сокрыл смерть Лямы и выхитрил для себя его пайку хлеба.

Двое суток в карцере лежал труп Лямы, двое суток Федору удавалось обдуривать охрану, получать хлеб на мертвого и греться под его одеждой. Возможно, именно мертвый Ляма и сберег ему жизнь. Ведь нету никакого безмена, на котором можно взвесить значение обстоятельств: какое из них самое главное и спасительное. Подчас одной крупинки как раз и недостает, чтоб миновать опасный порог. Невелика крупинка, а появись к месту — на пуд потянет.

Отбыв срок, из камеры карцера Федор выполз на карачках. Добрался до печки в коридоре, отогрелся маленько под брань охранника, кой-как встал на ноги. Прямо из карцера Федор побрел в комендатуру. Подавать рапорт. «Прошу отправить меня на фронт. Не хочу подыхать в лагере, лучше подохну в боях за родину».

— Ты чего тут корябаешь, асмодей? — взбеленился на Федора офицер комендатуры, заглянув в лист. — Издеваешься? Опять карцера захотел?

— Виноват, гражданин начальник. Слова перепутал, бесова душа.

Федор скомкал испорченный лист.

До фронтовых окопов Федору Завьялову неблизко. Заключенных брали на войну пока выборочно и прихотливо. И ему еще долго распиливать душу пилой лесоповала, стынуть до костей, слизывать с ладони хлебные крохи и чесаться от укусов невыводимой лагерной вши.

Часть вторая.

ПЕКЛО

1

Весной сорок третьего года напряжно пыхтели на российских железных путях паровозы. Круглосуточно, выдыхая в небо черно-сизый дым, волокли на западный рубеж войны в вагонах и на открытых платформах непересчетно вооружения и облаченного в гимнастерки народу. Среди вагонов с живой силой, свозимой на фронт, попадались особенные. Люди в них ехали отдельного пошиба, покуда не в военной униформе, но равно одетые в ватники. Вот и сейчас на одной из путейских жил маленького полустанка в центре России, временно приостановя ход, стоял состав из той категории. В открытых дверях товарных теплушек, облокотясь или навалившись грудью на ограждающие выход доски, тесно стояли люди в сереньком, Они курили махру, жмурились на солнце в чисто-голубом майском небе, шумно балагурили. Беззаботные, податливые хохоту и шутке, они, казалось, катят на веселую гулянку с щедрой выпивкой.

Вдоль вагонов прохаживался высокий худосочный солдат с винтовкой на узком плече, в широченных штанах, в пыльных ботинках и грязно-белых обмотках. Винтовка с примкнутым штыком иллюзорно удлиняла и без того долгую тонкую фигуру дозорного. На острие штыка время от времени ослепительно вспыхивало отражение солнца. Оживленная толпа из вагонов язвительно, но незлобиво покрикивала солдату, раздразнивая на пререкания:

— Эй, каланча! Ты откуда родом будешь?

— Ишь вон! Не сознается. Тайна военная.

— А ты сколь на войне немцев убил, оглобель?

— Да где он их видал? Этот с запасных полков.

— Этаких карандашей только к нам приставляют.

— А глядит-то сурьезно — героем!

— Штаны-то какие — как паруса…

— Ну чё молчишь, напильник? Портки-то не жмут?

Солдат сперва держался отрешенно, на провокации не клевал, но потом чему-то рассмеялся и крикнул ехидникам:

— Я не знаю, каково мне, а вам-то, братва, немца видать скоро. Штрафников в запасных полках не держат. Сразу на передовую. Так что штаны-то и вам поширше сгодятся. Чтоб, когда накладете, незаметно…

Но солдату не дали договорить: вагонная братия завозмущалась, загомонила вдвое громче:

— По херу война!

— Нам после тюряги и немец — брат!

— А ты, рашпиль, лох дремучий…

Гудок паровоза смял гвалт шума и хохота. Зашипел пар, стук буферов дольчато пробежал по составу, и теплушки покачнулись вперед. Длинный необидчивый солдат, положив пальцы в рот, громко свистнул, перекликнулся с другим караульным и запрыгнул на подножку открытого вагонного тамбура. Колеса заскрежетали на стрелке, звучно зачакали на стыках рельсов. Народ у широко открытых вагонных дверей слегка поматывало.

В гурьбе тех, кто жался к выходу одной из теплушек, был Федор Завьялов. Держась за доску-поперечину правой рукой, на которой синела незамысловатая татуировка — закат или восход солнца (одинаково можно трактовать этот растиражированный зэковский сюжет), он щурился на молодо-зеленую, простористую луговину под ярким полуденным светом. Как все окружающие, которые балабонили и невзначай оттирали его от панорамного обзора, он тоже испытывал зыбкое упоение короткой, дофронтовой свободой. Радовался легкокрылым мечтам.

Человек о дурном мечтать не способен, это ему естеством, самой природой заказано. Если помышляет он о чем-то худом, предосудительном или страшном — так это уже не мечта, а корыстный расчет или болезнь. Мечта человеку — самая светлая подруга по всей жизни! Смерть — верная угрюмая спутница, всегда в досягаемой близи. Мечта же ветрена, летуча, но добра и жизнерадостна. И всепрощаема за свою несбыточность. Потому что угодна человеку по край бытия…

— …Идет, значит, служивый по лесной тропке и настигает бабку с вязанкой хвороста. — Федор тоже прислушался к анекдоту одного из соседей-потешников. — «Как мне, бабка, на большую дорогу выбраться?» — спрашивает. «Да нам по пути, мимо избушки моей», — отвечает бабка. «Тогда садись ко мне на плечо, я тебя вместе с вязанкой и донесу». Забралась бабка к служивому на плечо, и понес он ее. Выходят на полянку. Стоит избушка, на коньке сова сидит, на крыльце черный кот ходит. «Ты, бабка, случаем не колдунья?» — спрашивает служивый. «Она и есть. И за то, что ты помог мне, выполню три твоих желанья. Чего хошь?» — «Коня хочу доброго с дорогой сбруей, дом-пятистенок и жену красавицу!» — «Так все и будет, служивый. Как из лесу выйдешь, там у березы ждет тебя конь. А в родной деревне приготовлен тебе дом с хоромами и жена красавица…» — «Ну, спасибо тебе, бабка. Век не забуду». — «Погоди, служивый. У меня до тебя тоже просьба имеется. Ублажи меня, старушку, перед смертушкой. Не откажи. Переспи со мной…»

— Эхма, да бабка-то не промах!

— Палец в рот не клади!

— Старая потаскунья!

Рассказчик усмехнулся и продолжал:

— Ну, а служивому что? Он, значит, за такие ее подарки и рад стараться. Повалял как следует. Удоволил бабку по самую смертушку… А потом, значит, поскорей собрался да по указанному маршруту. Хочется — к коню, к дому, к жене-красотке. Побежал, торопится, а бабка ему в спину смотрит и головой качает: «Такой большой, а в сказки верит…»

Мужики дружно загоготали.

Железнодорожное полотно накренисто, по дуге, выводило состав из зеленых обочин лиственного — уже совсем не таежного — леса на степной простор. Впереди, искристая от солнечных бликов, пласталась между береговых ветел синеватая река.

Она магнитила к себе взгляд, и голоса у открытых дверей теплушек смолкали. Речной плес, серединная быстрина, внешне не заметное, но почти осязаемое течение воды цепенило людей, давало время на передышку — побыть наедине с собой, помолчать-подумать с оглядкой в невозвратимое. Вода притягивала общий взгляд, несла какую-то и всеобщую думу: сомнение и надежду.

Как все равнинные русские реки, скромные и глубоко задумчивые, была она схожая с Вяткой, словно ее сестренница, словно ветвь единой русской реки. Береговой ивняк Светлые песчаные косы. Темная некрашеная лодка, носом вытащенная на мыс. Вдалеке видать паромную переправу. Белые бакены, как большие поплавки, метят судоходное русло.

Да неужели это все может достаться какому-то немцу? Который тут не живал? Который у этой реки не рабатывал? Который русского слова произнести не может?

Состав отгрохотал по гулкому железнодорожному мосту, река осталась позади, а перед глазами открылось на холме небольшое село с церковкой из красного камня. Высоко поднимались над глиняными хатами с соломенной кровлей пирамидальные тополя. Сады утопали в бело-розовом цвету распустившихся бутонов вишенника и яблонь. Где-то далеко, за спиной, родное Раменское, должно быть, тоже принарядилось невестиным цветом.

Дальше состав полз мимо кладбища. Нарядное от светлой зелени, от майского белоцветья, выглядело оно островком спокойствия, равенства и порядка. В каждом кресте — напоминание и укор. К чему стремишься, за что страдаешь, дурачина-человечина? Жизнь так коротка! Вразуми себя и вразумление дай врагам своим…

Со стороны кладбища по тропке шел мужик с лопатой на плече, в кепке, в темной косоворотке, в сапогах. Возможно, могильщик — ежели с лопатой… Федор подался чуть вперед из открытых дверей теплушки. Мужик был очень похож на отца. Даже странное сомнение закралось на миг в Федора. Уж не отец ли идет, неведомо как сюда попавший? Куда идет, зачем идет? Нет его больше. Нынче уж по нем годины. Его как раз в мае убило.

2

Похоронку принесла в дом Завьяловых почтальонша Дуня. Отдала ее Елизавете Андреевне бессловесно, обтерла кончиком головного плата губы и поскорее подалась из избы, чтоб не видеть чужого страдания.

«Смертную» бумагу Елизавета Андреевна подспудно ждала с первого дня разлуки с Егором Николаевичем. Мучаясь неотвязным предчувствием и кляня себя за это, ждала обреченно, — ждала сквозь преграду сокровенной надежды, сквозь заслон ежечасной мольбы. То ли само прощание с Егором Николаевичем сулило ей вдовью участь, то ли чуткое женское сердце знало наперед о таком исходе. Еще не прочитав текст в листе, Елизавета Андреевна в движениях почтальонши Дуни прочитала смысл. И бумага была уже не известием, а подтверждением. Имя, фамилия и пять букв, слитых в короткое зловещее слово «погиб».

— Егор! — вскрикнула она, будто позвала мужа. Но на самом деле окликнула вселенскую пустоту.

Танька подскочила к матери, заглянула в похоронный лист, отпрянула, недоверчиво уставившись на материны плечи, которые затряслись в плаче. И вдруг завизжала:

— Не… Не-е-е! — Выбежала опрометью из избы.

Лишь к вечеру Елизавета Андреевна, призвав к себе в помощницы бабку Авдотью, с повсеместным опросом попадавшихся людей, разыскала Таньку у ручья. Она сидела на поваленной лесине, обхватив ручонками колени, глядела на воду чистыми, незаплаканными глазами. Онемелая, будто зверек. Елизавета Андреевна и бабка Авдотья насилу уговорили ее вернуться в дом. Танька все время молчала, а когда к ней притрагивались, то испуганно шарахалась и косилась диковатыми глазами.

А на другой день случилась горькая интрига — как едучая соль на живую кровоточащую рану. Следом за похоронкой пришло письмо от живого Егора Николаевича. Почтальонша Дуня вручила его Таньке. В нем он скупенько писал о своей военной службе, всем кланялся, передавал приветы. Ополоумевшая Танька бегала по избе, размахивала испещренным отцовским листком, выкрикивала матери:

— Похоронка-то враная! Браная! Жив тятя! Он просто на войне потерялся где-то, а его за мертвого приняли. А он жив! Жив! Видишь вот! Пишет!

Танька взвизгивала, пускалась в сумасшедший скач, до смерти перепугав Елизавету Андреевну. Но когда безумствующая радость выплеснулась, Танька бросилась на грудь к матери, сорвалась на громкий, захлипчивый рев. Наконец-то признала, что с отцовой «треуголкой» приключилось в дороге что-то замедлительное, а для похоронки путь оказался прямее.

В письме к Федору в лагерь Елизавета Андреевна все описывала подробно и мужественно. Попутно сообщала — опять же ровно, без слезной жалобы в строчках, — что перемогаются они с Танькой «кой-как», что «настоящего хлеба» давно не пекли. Но в конце письма Елизавета Андреевна будто бы не удержалась, сломала тон, и строчки, казалось, заплакали в голос: «Убили, Фединька, отца-то. Убили. Ты хоть себя сбереги. Сбереги, слышишь ли? Вернись домой!»

Год назад, в лагере, известие о гибели отца не пробудило в Федоре глубокой сыновней скорби. Отец все еще оставался каким-то далеким, пусть и родным, но не приросшим к сердцу человеком. Не было к нему малейшей обиды и крохотного упрека, но и оглушительного горя потери тогда не почувствовалось. Но теперь, когда сам ехал на фронт, об отце Федор вспоминал часто. Ему даже казалось порой, что перенимает отцовы дорожные чувства.

О чем он думал, куда глядел, когда так же постукивали вагонные колеса?

Неизменно дивился Федор отцовскому трудолюбию. Бывало, пробудившись поутру, откроет глаза — глянь, а батя как с вечеру сидел за сапожничеством, так и сидит; видать, и спать не ложился — шил кому-то на заказ обувку. Так бы, пожалуй, и шил дальше. Да тут вдруг война. Он ведь ее не просил. А ему взяли подсунули… И нет человека. Зачем тогда стоило торопиться — ночами обувки шить? Может, на земле ни бугорка, ни тычки с пометой по нему не оставлено? Может, и по нему, по Федору, не останется ничего?

Скоро Федор будет копать сам для себя могилу.

Слишком молчалива и неразгаданна судьба! Так же молчалива и неразгаданна, как течение реки, как широкое поле и бескрайняя степь, как дорога, вечно уходящая к горизонту. И чего в этом неразгаданного? Почему задумчив и самопоглощен русский человек, когда глядит на реку, в поле, в степь, на сельскую дорогу до горизонта? Кто, когда найдет этому истинную причину и оправдание?

3

Паровоз запыхтел вхолостую — состав остановился. Дверь, открываясь, шумно поползла вдоль вагона.

— Выходи! Все выходи! — раздался чей-то голос снаружи, и луч фонарика обежал внутренности теплушки.

Ясная звездная ночь покрывала место, куда «штрафников» привезли к высадке.

Новоприбывших без проволочек отвели в батальонную казарму. Казарма — не лагерный барак: здесь не нары, а койки с ватными матрасами, с подушками и суконными одеялами. На завтра, как сводят в баню и обмундируют в военное, обещано и постельное белье. У бывших зэков радостно щебетнулось сердце. И впрямь почти воля!

— Отбой! Всем отбой! — сказал сопровождающий офицер, проверив людей по списку.

Строй рассыпался. Словно дети, все кинулись занимать койки. Тут уж блатарь не урядник — всем равноправие. Федор лег с краю, на нижний ярус, под окно, занавешенное черной материей светомаскировки. Он несколько раз с приятностью качнулся на кроватной сетке, подложил ладонь под щеку и вскоре, как счастливый, наигравшийся в лапту ребенок, провалился в сон.

По негаданной прихотливости сновидений, выпало Федору очутиться на свадьбе в отчем доме. На столе соленые рыжики, блины с маслом, свежие огурцы в пупырышках, яичница на большой сковороде. В застолье гости, самые близкие, в редкой нарядке, надеваемой по торжественному поводу. Федор сам среди них в красной рубахе. Батя тут же, на лавке. Мать у печи хлопотует. Все веселятся, выпивают из граненых стопок, смеются, хором затягивают песню.

В невестах, на главном торце стола, в лилейном платье, с ободочком на голове из бумажных цветов, — Танька. Отрадно Федору за нее: видать, поправилась сестренка, мать-то писала, что и в первую, и во вторую военную зиму Танька болела сильно, чуть не при смерти была… Но непонятно только: мала еще она, чтоб замуж выходить, да и нареченного ее не видно. «Где женишок-то твой?» — допытывается Федор у сестры. «Придет счас. За подарками для меня ушел…» Шумно пируют званые гости, опять песня льется. Даже голос Ольги, которой и за столом не видно, в общем хоре будто бы слышится.

…Тем часом из соседнего крыла здания, где находилась ротная канцелярия, в казарму приволоклись двое пьяных. Капитан Подрельский, высокий, тучный, словно бык, еле переставлял ноги, икал, встряхивая взлохмаченную голову. Старшина Косарь, тоже немалой комплекции, красный от водки, с жирными от недавней закуски губами, глядел по сторонам осовело-строго. Внутренний, казарменный наряд: сержант Бурков, часто моргавший, круглолицый коротышка, и совсем молоденький рядовой Лешка Кротов, с молочно-розовымй губами и канареечными усишками, — оба квелые от недосыпу, — поднялись с табуреток. Неохотно выпрямились перед старшими по чину. Подрельский плюхнулся на освободившуюся табуретку, Косарь, широко расставив ноги для равновесия, заговорил, тыча пальцем в рядового:

— Слухай сюда. Берешь ведро, швабру… Шоб канцелярья товарища капитана блестела! Вопросы есть? Вопросов нэма.

— Товарищ старшина, — заканючил Лешка Кротов, — я уж и так всю казарму измыл. Для канцелярии с пополненья возьмите.

— Да, да, товарищ старшина, — солидарно поддакнул Бурков, заискивающе моргая на Косаря. — Новеньких подымите. Чего им? Мы в наряде свою службу несем.

Косарь посмотрел на капитана, который кривобоко и нетвердо сидел на табуретке, и, сам стараясь не шататься, пошел к койкам спящего пополнения, нагнетая на себя начальственный вид.

— Встать! Подъем! — Косарь толкнул в плечо Федора, отнимая цветной сладкий сон.

Жмурясь от света дежурной лампы, Федор приподнялся на локте, увидел сперва штаны, ремень, а потом — толстый корпус мужика в погонах, и еще не разглядев лица, покоробился от жгучего перегара из его приказной глотки.

— В канцелярью! Встать!

Федор зевнул, почесал в затылке, поостерег себя размышлением: «Здесь не зона. Это, стало быть, не надзиратель. Обратно в лагерь не ушлют. Присяг я никаких не принимал. Обязательств у меня перед этой красной харей нету». И урезал будильщика расхожим троебуквенным словом:

— Пошел-ка ты, гражданин начальник…

— Шо? — остолбенел Косарь и заговорил с ярким хохлацким акцентом: — Шо ты гутаришь, хад? Шо? — Он схватил Федора, пьяно рыча, стащил с койки.

Оказавшись на полу, Федор тоже не на шутку взъярился.

— Отвали прочь! — Вскочил и обоими кулаками враз толкнул Косаря в грудь.

Старшина покатился назад, заперебирал пятками, не сдержался, рухнул на пол. С грохотом сбил головой пустое ведро у стены. Сержант Бурков и рядовой Лешка Кротов стояли, вытаращив глаза и разинув рты. Капитан Подрельский неловко, не попадая пальцами на застежку, стал отмыкать кобуру.

Косарь мычал, переворачиваясь со спины на бок, а встав раком, выкрикнул:

— Взять хада!

Подчиненные наконец-то перестали быть истуканами, бросились к Федору, закрутили назад руки. Он не сопротивлялся, только побрыкивался, чтобы не терять в их глазах отваги. Косарь поднялся, водил налитыми пьяной гневной краснотой глазами, медленно сжимал кулаки. Но подраться Федору со старшиной, к счастью, не случилось. Подрельский вытащил-таки из кобуры пистолет. Съедая буквы в словах и запинаясь за икоту, выдавил:

— Расстреляй мерзавца! Могилу сам вырот…

Земля попалась песчаная, легкая для копки. Место казни определили за казармой, на краю редкого лиственного леса, что граничил с расположением части. Расчет пьяного капитана и старшины был прост и туп и умен одновременно. Загони человека в могильную яму, наставь ствол в лоб — дрогнет поджилками, тогда и глумись над ним вдоволь. Позже Федор узнает, как однажды такую штуку вытворили с одним из строптивцев. Разыграли «неправдешный» расстрел, и хотя строптивец на колени не пал, зато вылез из выкопанной для себя ямы с седыми прядями на молодой голове.

Лешка Кротов, взятый из казармы в сторожевые, стоял в нескольких шагах от Федора, глазами и дулом винтовки следил за его рытьем. Подрельский с пистолетом в руке сидел на земле и все еще икал. Возле него отирался старшина, отводя душу в ругани:

— Да шобы меня хто-то… Да какой-то щусенок, который ишо фронту не спробовал…

Но все это уже произносилось с повторами, утрачивающими остроту. Лешка Кротов переминался, поеживался от прохлады и наконец льстиво отпросился у старшины сбегать за шинелью, но, похоже, свинтил от греха подальше. Чтобы не свидетельствовать, если случись чего всерьез.

Федор копал не спеша. Помалкивал. Убить-то, наверное, побоятся. Хотя кто знает. Прихлопнут и «спишут» как предателя. Или как героя. Не выполнил приказ — значит, предатель. Выступил против пьяного самоуправства — герой. И так, и так поверни — все правда. Выходит, все правда, что есть на этом свете! Чего человеку удобственно, то для него и правда.

Он приостановился в работе, осмотрелся. Ночь перешла в предутрие. Посветлело. Звезды поблекли, некоторые и вовсе стаяли. В лесу, совсем близко, пел соловей. Без передыха, надолго затягивал сладкозвучную трель. Майский, самый голосистый, истово влюбленный…

— Шо встал? — крикнул на Федора старшина. — Рой!

Федор усмехнулся. Страха в нем не было. Главное — ответу им не давать. Но ежели руки распускать начнут, он не стерпит. Не стерпит, бесова душа! Руки-то им лопатой укоротит. Тогда и верно застрелить могут. Выйдет, что и могила-то по назначению придется. Пожалуй, еще на штык глубже взять… «Эх, соловей-то как поет! Как старается, милый! Не отходную ли мне завел, касатик? Пой, пой, соловушка! Не жалей голосу».

Машина на повороте выхватила горящими фарами людей у леса и поехала прямо на них. Старшина засуетился, стал застегивать ворот гимнастерки, отрезвело зашептал капитану:

— Начальник штаба едет. Подполковник Исаев! Сюда свернул. Шоб его…

«Эмка» остановилась. Из кабины выбрался человек с ручным фонариком, отрывисто крикнул:

— Что происходит? — Вонзил луч в лицо капитана.

— Тарищ пополковник… — спьяну корявенько зарапортовал поднимающийся с земли Подрельский.

Но Федор перебил его:

— Могилу себе копаю, товарищ начальник! Будут расстреливать! — Луч фонарика переметнулся на Федора. — Среди ночи подняли и по пьянке куражатся. Вот такие у вас командиры Красной Армии…

— Шо? Да ты шо брешешь, хад? — загорячился старшина.

— Молчать! — обсек подполковник — Старшина Косарь, за пьянку — трое суток ареста! Кругом! Шагом арш!

Старшина буркнул: «Есть!», покорно повесил голову и поплелся к казарме. Дошла очередь до капитана.

— Опять надрался, Подрельский? Мало тебе неприятностей? Ты же боевой офицер, а не… — подполковник умолк, не снизошел до брани в присутствии Федора. — Марш спать! После с тобой разберусь.

Недовольные, шатучие фигуры Косаря и Подрельского удалялись. Подполковник Исаев подошел ближе к могиле, осветил фонариком ее светло-песчаное, преждевременное лоно, покачал головой. Он достал портсигар с папиросами и присел на корточки. Федор не курил, но отказаться от табачного угощения не посмел. Подполковник крутнул колесико зажигалки. Федор тряско поднес папиросу к огню, неумело потянул в себя первый дым. Благо не раскашлялся — не обмишурился перед спасителем.

— Откуда ты, солдат? — по-доброму спросил подполковник

Еще никогда Федор не слыхал от человека в военном такого душевно-честного тона. Хотел тут же объяснить ему, что родом он из Раменского, которое невдали от Вятки-реки, но нечаянно брякнул другое:

— Из кайских лесов я. С севера. Из тюрьмы прибыл.

Подполковник ничуть не удивился, понятливо кивнул головой и более ни о чем не любопытствовал. Они приязненно помолчали.

— Спать иди, солдат. На передовой все об одном мечтают: выспаться. — Исаев сделал глубокую затяжку. От огня папиросы зыбкий багрянец лег на его усталое, в ранних морщинах лицо.

Машина круто развернулась, плеснув на ближние стволы деревьев огня фар. Подполковник Исаев обернулся назад, на солдата (даже еще и не на солдата — на парня с какой-то уголовной страницей), который, ни разу не вступив в бой, уже стоял в могиле. Что это, символ? Вздорная репетиция? Опережающий знак?… Штрафной батальон — на несколько часов боя. В лучшем случае — на несколько суток. Первый эшелон в наступлении. Первая траншея в обороне. Назад — ни шагу. Смертники…

— Давай в штаб, — приказал Исаев шоферу и опять полез в карман за портсигаром.

Ночь уже истекала. Недолга, колебима ранним светом майская ночь! Небо поднялось над землей, вобрав в свою глубину звездную россыпь. Лишь яркие одиночки еще держали точечную синь на светло-фиолетовом фоне. Соловей смолк, а иные птахи еще не пробудились, и тишина была первозданна, сбереженная будто со времен ненаселенного мира. Казалось, даже слышно, как оседает роса и трава под нею чуть шевелится… От леса, который уже начинал просвечивать и стряхивать мглу, тянуло прохладой. Над казармами и строениями части высились худые тополя, будто огромные, обернутые вниз комлем метлы. Их темные очертания меняли цвет — прорисовывались зеленой листвой. Все больше матовой желтизны копилось на востоке.

Федор сидел на краю собственноручно приготовленной для себя могилы. Голова у него дурманно кружилась от выкуренной папиросы. Он улыбался. Чувство радостной безмятежности и легкости поглотило его в эту минуту с непознанной силой. Никто его не сторожит. Не слишком голодно ему и не страшно. И вон оно, утро-то, все такое свободное! Он даже человеческое слово от военного начальника услышал! Видать, под каждым мундиром человечье-то все же сидит! Всем бы нагишом ходить, как в общей бане. Глядишь, сердце-то бы у каждого доступней было… Он рассмеялся и вздохнул полной грудью. Соловушка-то как славно пел! Ну и касатик!

Внимая утру, Федор сидел на краю могилы — хмельной от соловьиной песни, от воли, от доброго слова и молчания подполковника, от курьезной, благополучно развязанной стычки со старшиной и капитаном, от выкуренного табаку. Он часто задирал голову, и перед ним раскидывался необъятный мир. Наверное, в этом миру на этот час не было блаженнее человека. Каждому — хоть на долю минуты высокое счастье!

С угощенческой папиросы Исаева Федор начнет курить постоянно. Словно организм только и жаждал горькой услады. И не объяснить: с чего вдруг пробилось такое влечение, как нельзя выверить и другие человеческие страсти.

Когда он возвращался в казарму, небо совсем высветлело. Утро стало цветастее: листья на высоких тополях — отчетливы и нарядно-зелены. Федор негромко напевал песню, давно знакомую и услышанную нынче в «свадебном» сне. Крупная роса на траве, точно какой-то низовой дождь, обливала его сапоги.

В казарме в неудобном сидячем изгибе, приспособив голову на тумбочку, спал сержант Бурков. Федор небрежно растолкал его и, когда тот очумело вскочил, передал ему, как боевое оружие, лопату.

— Вот тебе, воин! Я твоих обоих командиров убил. И закопал там, у лесу. Срочно беги к начальнику штаба Исаеву и доклади обстановку. Лопату никому не отдавай! Это вещественное доказательство и твоя главная улика.

Коротышка-сержант испуганно и часто заморгал мутными глазами и поскорее стер с подбородка сонные слюни.

4

Еще до великого схлеста на Курской дуге земля страдала от тяжести орудийного металла. Только с немецкой стороны на один километр фронта натрамбовали до полусотни танков и самоходок, сотни артиллерийских пушек и минометных стволов. Две тысячи бомбардирующих и истребительных самолетов целили свои носы в ту же сторону, в курское небо. Немецкая Ставка в Растенбурге, Гитлер, «свастиковый» германский генералитет пестовали грандиозную наступательную операцию «Цитадель». С юга, со стороны Белгорода, и с севера, со стороны Орла, стальные челюсти, выточенные из немецких танковых армий, должны были сомкнуться и раздавить Курский выступ — положить начало успехам в летней кампании сорок третьего года. Скомканное, замороженное наступление под Москвой, пораженческий итог и разгром Паулюса на Волге… — третий сбой военной машины стоил хребта «третьему» пресловутому Рейху.

Москва тоже не благодушествовала. Властный Верховный Сталин, взыскательно-неустанный Жуков нашпиговывали фронты Курского выступа равновесным и преимущественным по сравнению с противником числом стволов и людским составом в оборонительные ряды. Дотошный военный историк спустя годы подсчитает, что одних траншей и окопов на фасе оборонительных районов было отрыто на пять с лишним тысяч километров, а стало быть, если сложить в один рукав, — от Москвы до Байкала. Шел третий год войны, и воевать с немцем уже научились. На самом горьком, адовом опыте.

Грозовым предчувствием жила курская лесостепь. Туда, на Центральный фронт Рокоссовского, на передовую, в поддержку противотанковым подразделениям, и перебросили штрафной батальон, в списках которого значился рядовой Федор Завьялов.

Грузный, с двойным подбородком, с толстыми в темной поросли руками, в сапогах последнего размера, командир батальона капитан Подрельский выступал перед строем:

— В бою назад не смотреть! При любой попытке драпать — сам, вот этой рукой, — комбат поднял вверх огромный кулак, — пристрелю! Кровью отмыть вину перед Родиной! — высокопарно выкрикивал он.

Вид комбата, когда он закрывал свой квадратный рот, становился воинственно-трезв и богатырски внушителен. Но стоило ему заговорить, казалось, что комбат опять «крепко выпимши» и из геркулесовой его груди вырывается бессмысленный лозунговый ор. Всякий раз, взглядывая на него, Федору вспоминалось, как Подрельский сидел скособочась на табуретке и икал. В штрафбате капитан и оказался-то за пьянку, хотя даже с похмелья в военном деле соображал и пользовался репутацией бесстрашного командира.

Строй батальона полнили не только бывшие заключенные, но и те, кто лагерной бурды не пробовал, а отведал уже немецкого свинца: разжалованный лейтенант с отличной выправкой, который вышел из окружения один, а «взвод положил»; разухабистый моряк с черными блестящими глазами, который ушел с базы в самоволку и опоздал в боевой рейс; сержант Бурков, танкист-механик, который по нечаянности раздавил гусеницей своего; с канареечными усишками, ни разу еще не бритыми, Лешка Кротов, очутившийся в штрафниках за попытку изнасилования гражданской бабы. В том же строю занимал старшинское место Косарь, человек по трезвости дельный, обучивший Федора стрелять из винтовки. «Я же тэбэ вчу, а ты никак не поймешь. Шо, мишени не зыришь? Шо, под в мушку зенки ставить не могешь? Это тэбэ не лопата. Шо, опять могилу копать хош?» Косарь прошел Сталинград, был ранен и награжден, но угодил под трибунал за мародерство: увез из колхозного амбара несколько мешков муки для своей роты.

Некоторые, кто был наслышан о штрафбатах, выжить и не мечтали. Весь интерес к жизни для них состоял в бессознательном любопытстве, где и как их убьют, и в желании чего-нибудь откаблучить и подороже запродать себя смерти. Но подавляющее большинство надеялись удачно «раниться» и выжить, а придружившийся с Федором «насильник» Лешка Кротов мечтал совершить подвиг и залатать провинность.

— Товарищ капитан! Водки мало выдают! Только облизнуться! — выкрикнул с задней шеренги какой-то веселый наглец. — Фрицам-то, говорят, больше наливают!

— На водке победу не построишь! — опять же высокопарно откликнулся комбат, не определяя в строю крикуна.

— А без водки нам не победить!

— Сколь им, столь бы и нам. Тогда б на равных!

Строй колебнулся в смехе, потерял равнение.

— Отставить разговоры! Вон там, не со мной будете разговаривать! — Капитан Подрельский большой рукой махнул в сторону солнца, словно хотел посадить его за горизонт.

Солнце на тот час, уже обойдя дневной круг, скатывалось к земле на западе. Оттуда и должен был катить главный гитлеровский вал.

На некоторое время на дуге, замыкающей Белгород и предместья Орла, в районе скопления войск, установилось относительное затишье. В сводках Совинформбюро отмечались лишь бои местного значения и оговаривались несущественные изменения на фронтах. Все ожидали судьбоносного боя — словно бы на кон между двух игроков поставлена не бумажная деньга, не злато, а сама жизнь и сосредоточиться на этом кону велено всем существованием. В состоянии ожидания была для войск Курского выступа радость передышки. Невзирая на бремя солдатской пахоты (рытье, постройка, подвозка), люди не гибли, не голодали и не мерзли. Но в этом состоянии была и муторность неопределенности, и желание ускорить ход часов. Как будто карты уже сданы и хочется поскорее взять их в руки, чтобы оспаривать решающий кон.

Тревожно шелестел листвой ветер в высоких тополях. Обманчиво спокойно светило солнце. Глаза, напрягаясь до слезной поволоки, что-то мучительно нащупывали на стороне противника — за нейтральной полосой, за минными полями, за линией созревающего нарыва.

5

Терпение лопнуло июльской ночью.

Артиллерия Центрального фронта, дабы подкосить замышляемое на утро наступление немцев, упреждающе навалилась плотным огнем. Залпы дальнобойных гаубиц, «катюш», минометов вздыбливали и пожигали вражеские линии, и казалось, после такого грохочущего, каленого смерча ни один фриц, ни один жук навозный не сможет выбраться из своих щелей, из-под обломков расстрелянного наступательного плана… Однако все вышло не так С просчетами. Упреждающий удар пришелся не совсем в толк Снаряды подчас накрывали не конкретные цели и позиции, а пустые территории. И когда утренне посветлело, фриц, по всем меркам укомплектованный, вполне освоился в поизменившейся обстановке и намерения атаковать не сменил. Теперь уже на русской половине фронта корежилась в огне земля. С оглушительным воем пушечно-минометный рой снарядов ухнулся на первые рубежи обороны, и все живое и неживое застонало, окутавшись взрывным огнем, дымом, пылью, гадким запахом толуола. А когда небо над позициями рокочущими волнами прошили пикирующие бомбардировщики, полоса обороны превратилась в рыхленое пекло. Даже в несколько накатов блиндажи тяжелыми разрывами выворотило наружу. Вместе с потрохами…

— Началось. Дождались; — шептал Лешка Кротов, часто облизывая губы и сплевывая в песок.

— О, как молотят, сволочуги! — зло изумлялся моряк.

— Для танков дорогу ложат. Счас попрут, — предупреждал Бурков.

— Все по тактике, — невесело добавил разжалованный лейтенант, уже немало обкатанный войной.

Отделение сержанта Буркова пережидало налет в блиндаже. Песок, пыль сыпались между бревен наката. Земля сотрясалась от взрывов. Люди глубоко вжимали голову в плечи и в тесноте блиндажа нечаянно задевали друг друга надетыми касками.

Для Федора это был первый день настоящей войны. Он напрягался всем телом и сильнее сдавливал дуло автомата, когда очередной снаряд с воем летел на позицию батальона и, казалось, именно в него… Федор не раз слышал от «стреляных» солдат рассказы об артналетах и танковых атаках, но в действительности оказавшись в преисподней фронта, сделался потерянным, замкнутым, лишенным части собственного разума. Он не понимал всего того, что происходило, и машинально исполнял то, чего приказывали, или подражательно делал то, чего делали другие.

До первых разрывов боя у него хранилась наивная уверенность, что на войне можно уберечься, можно воевать с трезвым умом и осторожностью. После первого артобстрела и авианалета он больше не вспомнит об этих глупых мыслях. Здесь теория выживания тюремного учителя Фыпа никуда не годилась.

На зону смерть приходила немая, тихая, подчас кралась на цыпочках. Доходяги отключались от жизни без кровопролитных ранений. Здешняя смерть была изуверская, кровожадная. Разудалому черноглазому моряку осколки мины выворотят наружу кишки, излохматив в слизистое тряпье тельняшку. В красно-серое месиво превратятся трое бывших зэков, накрытых в землянке авиабомбой. Разжалованного лейтенанта ранит пулей в голову, его перевяжут, но он вскоре умрет с набрякшими от крови бинтами на голове.

…Взрывы редели. Железный ливень немцы перенесли вглубь, по второй линии обороны.

— Кажись, стихает.

— Теперь-то самое интересное…

— Танками утюжить пойдут.

— Удобрили почву, гады!

Сержант Бурков мелким движением перекрестился и каким-то незнакомым, приказным голосом выкрикнул:

— Па тран-ше-е-ям!

Первые лучи солнца косо падали на ничейную, не захваченную одними и не отвоеванную другими, землю. Между сторонами прогнулась зеленая лощина с пологими склонами. По склонам и по закрайкам лощины вихрастились кусты жимолости и орешника. Это и был неширокий по фронту, но стратегически приманчивый участок, куда немец непременно должен был сунуться. Здесь его обязаны были сдержать две противотанковые батареи и штрафники Подрельского.

Справа к лощине подступал лес. На опушке леса врылась в землю одна из батарей. Слева, за редким сквозящим березняком, лежало сплошь заминированное поле — кладбище без могил. Туда никто не попробовал бы и соваться. Остальные артиллерийские орудия располагались по центру, чтобы совместно с огневиками «лесной батареи» держать местность в перекрестном огне. Взводы бронебойщиков и поддержки разместились вблизи по траншеям и окопам, соединенным ходами сообщения.

Рубеж, однако, был уже потрепан. Несколько орудий угроблено. Пролилась первая кровь.

— Вона — покатили гаденыши!

— Какие-то большие. Я этаких еще не видал.

— «Пантерами» называют, «тиграми».

— Названья-то как зверью дали.

У орудий засуетились батарейцы. Бронебойщики прижались к длинностволым ружьям. Над траншеями замелькали каски. Все было ожидаемо, по давно отработанной военной схеме, и все же как-то внезапно, — словно бы сама смерть, которая всегда ожидаема и неминуча и всегда внезапна. По склону ползли немецкие танки — пятнисто окрашенные, будто в серых и зеленых заплатах. Покачиваясь на кочках и мотая стволами пушек, они раздерганной цепью катили по лощине. Иногда они били с ходу, иногда останавливались — из жерл стволов вырывалось пламя, а на линии обороны взнимались комья земли и россыпи осколков. Сизый дым выхлопных газов, рев моторов и стрекот башенных пулеметов, которые били больше для устрашения, сопровождали ход этих дьявольских каракатиц.

— Пехота высадилась.

— Эх ты, да сколь много-то!

— Поползли сучары!

Следом за танковой цепью в лощину скатились бронетранспортеры. С них попрыгали и рассредоточились по сторонам черные фигуры автоматчиков.

Солнце освещало бока железных махин, длинные тени от них скользили по траве. Кусты орешника и жимолости вздрагивали и ложились под гусеницы. Несмотря на вой снарядов и гул взрывов, над лощиной копилась какая-то крайняя тишина.

Прошло еще несколько минут. А возможно, секунд. Время стало неуловимым — и секунда могла длиться минуту, и минута могла съежиться до секунды. Расстояние между танками и позициями батальона, казалось, катастрофически сократилось. Танки уже стали отчетливо видны, немецкие пехотинцы силуэтно прорисованы. Но артиллерийские орудия молчали.

— Чего пушкари-то ждут? Чего медлят?

— Поближе подпускают. Чтоб с прямой наводки, чтоб уж точно…

— Будет им сейчас наводка…

— Эх, и накатят!

— Ну давайте же, давайте, ребята! Жахните по этим паскудам!

Чем ближе подкатывали танки, тем ближе была минута, когда промедление переламывается в отчаяние и страх опрокидывает ощущение собственной силы.

— Да что они? Уснули там, черти!

— Сдурели! Задавят счас!

— Огонь!!! — прогромыхал чей-то голос.

На склоне лощины один за одним поднялись фонтаны взрывов. Ропот ликования прокатился по траншеям.

— Огонь!!!

— Ну вот, наконец-то!

— Ага! Завелись!

— Коси их, ребята!

Огневики шпарили изо всех орудийных стволов. Наводчики, еще не зачумленные от грохота и усталости, оказывались точны. И вот уже головной танк объяло пламенем. Вот уже другой зачадил поверженным дымом и полз по инерции железной никчемной тушей. Еще у одного разорвало гусеницу, он резко крутанулся и стал, просев на один бок Захлопали ружья бронебойщиков, задорно зачастил станковый пулемет, расстреливая экипажи из подбитых пятнистых машин и доставая немецкие пехотные цепи. Казалось, все, что могло стрелять, пустило в ход свои затворы.

Зеленый склон, где когда-то был добрый выпас для скота, становился изгаженным изуродованными машинами, трупами, дымящимися воронками. Над лощиной разлилась безумствующая музыка первого дня Курской схватки — беспощадная какофония, сложенная из разрывов, грохота пушек, воя самолетов, пулеметной стрельбы и автоматных очередей. И чем беспорядочнее, громче и дичее становилась эта музыка, тем все меньше оставалось мыслей у ее исполнителей, ибо в горячечной озверелости боя меркло сознание, и даже страх переходил в самозабвенную радость ненависти.

В этот день Федор почти не произнес ни слова. Только какие-то возгласы — то с отчаяния, то с изумления — и нечленораздельные матюги. Федор, казалось, ничего сам не соображал. Он нерасчетливо стрелял длинными очередями из автомата — наугад, по направлению противника; он куда-то бежал по траншее за Лешкой Кротовым и кидал в танк бутылку с зажигательной смесью; он по чьему-то приказу заменял подносчика снарядов и видел, как пот градом льется с лица заряжающего, а гимнастерку на нем хоть выжимай; он завороженно наблюдал, как из подбитого русского истребителя вывалился летчик и под куполом парашюта опустился на заминированное поле и там подорвался; он, уткнув подбородок в бруствер, стоял возле пулеметчика и, оглохнув на одно ухо от стрельбы пулемета, смотрел, как остервенело, будто в пьяном кураже, немцы поднимались в атаку, падали от кинжального огня, тыкались носами в кусты и воронки, и вдруг снова поднимались, и снова падали, и опять отупело, самоубийственно поднимались. Он видел, как погиб командир отделения, коротышка Бурков. Когда до передовых окопов батальона дорвался немецкий танк, сержант часто заморгал, а потом с искривленным злобой лицом схватил гранату и бросился к железной хламине. Буркова срезало отрикошетившим осколком собственной гранаты, но и танк, потеряв разгон, просел одной гусеницей в траншею, зачихал мотором, застрял и был закидан гранатами и бутылками с зажигательной смесью. Из немецкого танка выскочил горящий немец, тут же был дострелен и упал рядом с погибшим сержантом. Над телом немца еще долго вился дымок, как от коптящей свечки, и разносился тошнотворный запах человечьей палятины.

Из донесения начальника штаба дивизии подполковника Исаева в штаб армии:

«…данный участок противник в течение дня атаковал шесть раз. Дважды оборона была прорвана. Но противнику закрепиться не удалось. Благодаря самоотверженным действиям противотанковых батарей и подразделения капитана Подрельского, при поддержке авиации, противник был отброшен на исходные рубежи. При этом потерял несколько танков и большое количество живой силы. Наши подразделения тоже понесли большие потери личного состава и техники. Для того чтобы противник не смог прорвать оборону, считаю целесообразным перебросить на этот участок танковый полк».

6

Лешка Кротов сидел в траншее и крепкими нитками ушивал на себе портки. Осколком снаряда сбоку над коленом ему пробило штанину, а ногу, по счастью, даже не шваркнуло.

«Видать, долго Лешка жить собрался, — наблюдал Федор за его иглой. — Швы частые кладет. На век хватит. А ведь еще одна ихняя атака, и ничего от нас не останется».

Привалясь спиной к земляной стене, Федор устало закрыл глаза. В ушах по-прежнему гудело от дневного грохота, перед глазами непереставаемо ползли по склону танки, а за ними шли эти — долговязые, жилистые, с крепкими подбородками, в коротких сапогах, с орлами на касках Курты и Гансы (да леший знает, как их там еще) — оголтелые, свято преданные чему-то.

— Лешка, — негромко позвал Федор (за сегодняшний день он впервые говорил связно и осмысленно). — Вот сидим мы с тобой здесь, под Курском, в поле. Это мне понятно. Мы тут на своей земле. Здесь такие же русские мужики живут, что у тебя на Оке, что у меня на Вятке. А они-то по кой хрен? Вон трупов-то сколь! Зачем? Ты, Лешка, знаешь, зачем они здесь?

Лешка остановил движение иглы, улыбнулся молочно-розовым ртом и пожал плечами.

Еще часто на войне Федора будет мучить вопрос: «Зачем все это?» Он даже не будет произносить его вслух или мысленно, но неразрешимая смута будет возникать в нем при виде немецких трупов. В этой смуте не будет жалости, но много — безадресного упрека и печали.

В лощину наползал туман. В тумане уродливыми гробинами темнели подбитые танки. Старшина Косарь приехал на позицию с полевой кухней, кормил остатки батальона кашей, выдавал водку и сухпайки на завтрашний день. Полуторка с красным крестом забирала раненых, чтобы свезти в тыл. Похоронная команда зарывала в землю убитых. Становилось сумрачно. Солдаты валились с ног от усталости.

Ночью над нейтральной полосой то и дело вспыхивали осветительные ракеты. Иногда немецкий пулеметчик посылал для острастки в темноту длинные очереди трасс; из неспящего орудия с проклятым воем вырывалась дежурная немецкая мина. Далеко за лесом колебалось на небосклоне багровое зарево какого-то гигантского пожара. Время от времени в небе то с запада, то с востока нарастал и куда-то уходил гул моторов: самолеты шли на ночную бомбежку.

Из десяти солдат отделения сержанта Буркова уцелело двое: Федор Завьялов и Лешка Кротов. В блиндаже отделения им было этой ночью просторно.

7

На другой день оставшиеся бойцы батальона кучковались поблизости от командирского наблюдательного пункта. Им выпала везучая передышка. Во-первых, немцы сузили фронт наступления, пробили брешь на соседнем участке и, как вода в запруде, проточив насыпь, устремляется в промоину, устремились в прорыв; во-вторых, за спиной затаился перекинутый по приказу Исаева танковый полк из новеньких «тридцатьчетверок», готовых встать в заслон обороны или ринуться в контрудар; в-третьих, был жив сам капитан Подрельский.

В ходе вчерашних боев Подрельский почти не отдавал приказов, но его присутствие исключало панику. Он не мог управлять действиями всех солдат, это было невозможно и не нужно, но он был все время где-то поблизости, и этот факт придавал солдатам чувство собственной стойкости. Он не мог беречь солдат, он знал, что батальон не выведут с передовой, пока мало-мальски способен держать оборону, но он бестрепетно принимал эти обстоятельства и безгласно распространял их на остальных. Он в равной мере брал на себя всю случайность, запланированность и необходимость смерти на здешнем рубеже. Иногда Подрельский неторопливо проходил по траншеям, кому-то кивал головой, жал руку пулеметчику, говорил с сапером, ругал и даже замахивался кулаком на связиста, но позже поощрительно хлопал того ладонью по плечу — он все время оставался среди подчиненных. Вряд ли он это делал только по психологии военной науки. Он делал это еще по природному долгу крупного человека — покровительствовать меньшим и слабым. Где находился командир, там было спокойнее, там тверже стоялось на земле. Будто рядом — отец.

Подрельский долго смотрел в бинокль, казавшийся очень маленьким в его огромных руках, и говорил сам с собой:

— По-за лес ушли. Как бы не отсекли. Не хватало нам в окружении оказаться.

Он оглянулся и, увидев Федора Завьялова, поманил к себе.

— На, — комбат снял с шеи бинокль и протянул Федору. — Гляди туда, где береза двухстволая. Видишь?

Федор приложил окуляры к глазам и, поразившись увиденному, радостно ответил:

— Рукой бы, кажется, до березы-то дотянулся.

— А просеку?

— И просеку вижу, товарищ капитан.

— Просека заминирована. Ее не переходи. Правее держись. Пересечешь лес и позыркай там хорошенько. Нет ли движения какого. Дорогу обследуй вдоль леса, следы погляди. Не заблудишься?

— В этих лесах и блудиться-то негде. Я не такие видывал.

Подрельский покосился на татуировку на руке Федора, догадливо мотнул головой.

— Товарищ капитан, — к комбату подскочил Лешка, вытянулся по струнке. — Разрешите и мне с Завьяловым. Чего два глаза не доглядят, четыре заметят.

— Я бы и отделение послал, да у меня вас всего-то… Ладно, ступайте. У старшины бинокль возьмите и боеприпасы. Скажите, я приказал.

— Есть! — по-бойцовски ответил Лешка.

Перебежками, а где-то на брюхе от ямы к яме, от куста к кусту, остерегаясь обстрела, Федор и Лешка перебрались в редкий прилесок. Потом — уже в полный рост — в глубь леса. На укромной поляне сели передохнуть.

Здесь, под защитой лесных кущ, хранилась мирная тихость и чистая — бездымная, беспороховая — духовитость зелени. Отдаленный грохот какой-то канонады казался менее слышен, чем зудливое попискивание комарья и полет слепня. На поляну столбом падало полуденное солнце; в терпком зное над желтоцветом кружил полосатый шмель; бесперебойно трещали кузнечики; в лиственных вершинах перекликались птицы. Даже не верилось, что повсюду за лесом — огненные края фронта.

Лешка, как игрушкой, забавлялся биноклем: то с одной стороны, то с другой подносил его к глазам. Федор, наблюдая за ним, шутейно спросил:

— Скажи, Лешка, по правде: изнасильничал ты бабу-то или нет? За что тебя в штрафники прописали?

— Вот еще! — возмутился Лешка. — Я и не думал ее насильничать. Она, понимаешь, в бане мылась, а я подглядеть хотел. Она красивая, пышная, титьки такие большие. — Он рассмеялся. — У меня недалеко от бани пост был. Я и вину свою признал, что от поста отлучился. А насильничать не хотел. Испугалась она здорово.

— Ты чего ж, и не потискал ее? — с усмешкой спросил Федор.

— Ей холодной воды в бане не хватило. А рядом — озеро. Она и пошла, нагая, с ведром. Завернула за угол, а там я. Она как заорет во всю глотку. Я на нее: не ори ты! не выдавай меня! Рот ей заткнул и обратно в баню поволок. Объяснить хотел, успокоить. А тут возьмись комендант, злой как собака… — Лешка поднялся с земли. — Мне сейчас обязательно отличиться надо. Пусть с меня обвинение снимут. У меня, понимаешь, мама учительницей работает. Если до нее дойдет — стыд-то какой. Я потому с тобой и вызвался. Чтоб на виду у командира быть. Понимаешь?

— Понимаю.

— А ту бабу-то мне бы и не одолеть. У меня, — краснея и глядя в сторону, признался Лешка, — честно сказать, ни одной бабы не было. Женщин, вернее… Пошли, Федь, комбат ждать будет.

Лешка шел впереди, крутил головой, иногда для чего-то приставлял к глазам понравившийся бинокль. Гимнастерка на нем вздулась, будто он горбат. Ноги он ставил замысловато: казалось, что сейчас запнется за свои же пятки — корпус выдавался вперед, а ноги запаздывали. Автомат он держал наперевес, сумка, где лежали гранаты, перекинутая через плечо, била ему при ходьбе по боку. Ненароком Федор заметил на штанине у него вчерашний шов. «Долго прослужит, намертво ушил…»

— Стой! — Лешка резко остановился, Федор даже наткнулся на его спину. — Чуешь, будто соляркой пахнет?

В духмяную насыщенность леса откуда-то чужеродно струился машинный запах. Дальше пошли тихомолком. Бесшумно подныривали под ветки, оглядывались, вслушивались. Впереди, в прогалах между деревьев, показалось поле. Лес кончился, его окаймляла дорога. На солнце желтел дорожный песок, взрыхленный гусеницами.

Чуть в стороне молодой придорожный березняк был примят и повален. Сосна стояла с ободранным стволом — след свежий, сочный, еще не затекший смолой. Ласково отодвигая ветки, Федор и Лешка пробрались к тому месту, откуда исходил солярочный дух. А когда сквозь кусты разглядели источник, оба враз будто бы задохнулись. Камуфляжно окрашенный в серо-зеленые пятна, на поляне железной глыбой громоздился танк Сбоку на башне — белый, составленный из трафаретных уголков крест.

У Лешки дрожали губы, но в светлых глазах играло что-то отчаянно-шельмовское, как у пацана, который намерился грабануть соседский сад.

— Видать, по дороге колонна танков прошла. Этот отстал. Для починки в лес свернул. Возятся… Давай поближе подберемся.

Двое немцев с чумазыми руками о чем-то переговаривались и показывали друг другу на заднюю ходовую часть и на прицепленные к броне запасные траки. Еще один немец с автоматом в руках сидел на башне танка, озирался по сторонам, назначенный, должно быть, в роль охранника. Несколько в стороне от машины смотрел в планшет и чего-то вычислял четвертый фриц, в кожаной куртке с узкими, светло окантованными погонами — очевидно, офицер.

— Nun aber tempo! Wir haben keine Zeit![1] — выкрикнул он своим подчиненным, взглянув на часы.

Федор впервые видел живых немцев так близко, впервые слышал их быстрословную речь. Знобящий страх прокатился между лопаток.

— Чего делать-то будем? — шепотом сказал он, чувствуя, как предательски дрожит голос.

— Гранату отсюда добросишь? — спросил Лешка.

— А ты?

— Я доброшу. Я биту в городках знаешь как кидал… Ты давай отсюда, а я с того краю подберусь. Гранатами вдарим, потом стреляй.

— Далеко-то не заходи, а то друг по дружке лупить будем.

Лешка вытащил из сумки гранату и тихонько нырнул в густолистый кустарник Федор из-за стволов деревьев поглядывал на громадину «тигра». Один из немцев, который занялся ремонтом, крикнул своему напарнику:

— Moment mal! Ich bringe Werkzeig mit![2] — и быстро забрался в открытый люк.

«Эх ты, спрятался, падла! — выругался Федор. — Надо люк на прицеле держать. А этих-то побыстрее кокнуть. Чего Лешка молчит? Скорей бы…» Он держал в руке гранату и готовился вырвать чеку. Но в этот момент очередь немецкого автомата изрешетила тишину леса. «Фьють! Фьють!» — знакомо пронеслись над головой пули. Федор кинулся наземь. Возле него упала отбитая пулей ветка. Экипаж «тигра» — пятеро, и неподмеченный фриц, стоявший караульным по другую сторону поляны, ухватил Федора взглядом. Немцы всполошились, что-то закричали. Но тут один за другим два взрыва Лешкиных гранат окатили лес. Федор кинулся в сторону со своего обстрельного места. На ходу вырвал чеку и наконец-то бросил гранату.

Когда после взрыва он выглянул из-за дерева, то увидел, как немецкий офицер, волоча раненую ногу, торопится скрыться в чаще. Федор кинулся вслед за ним, надавил на автоматную скобку. Немец упал лицом вниз, выбросив вперед руки. По другую сторону поляны вспыхнула перестрелка: русский и немецкий автоматы обменялись огнем… И все смолкло.

Оседающая пыль мутным облачком стлалась по поляне. Двое фрицев лежали возле танка: тот, что ремонтировал, — отброшенный взрывом, лежал под траками нависающей над ним гусеницы; тот, что сидел на башне охранником, скрючился возле воронки. Всего трое… Остальные-то где? Федор рывком сменил местоположение, из-за ствола березы дал короткую очередь по крышке люка. Пули щелкали как орехи. И опять — тишина. Запах гари, солярки, тревога затишья стали еще острее.

— Лешка! Ты где? — выкрикнул Федор.

— Тихо ты! Не шуми! — ошеломительно близко раздался ответ.

Лешка выскочил из кустов. Головой туда-сюда вертит, глаза шальные, голос возбужденно быстр:

— Один в лес улизнул — зараза. Не успел я его. Еще один вроде там сидит. В танке. Не вылазит.

— На кой черт он там сидеть будет?

— Оглушило. Или подмогу ждет. Может, и нет его там. — Лешка обтер с лица пот. — У меня бутылка с зажигательной. Прикрой меня, а я ее прямо в люк.

Озираясь, они выскочили на поляну. Лешка, несмотря на свою косолапистость, юрко метнулся с бутылкой к открытому люку. Внутри танка глухо бухнуло — из люка столбом вырвалось пламя, затем повалил черный дым.

— Сматываемся! — махнул рукой Федор.

— Надо у офицера документы взять. Чтоб нам поверили, — Лешка подбежал к офицеру, склонился над ним, стал общупывать карманы.

Чувствуя за спиной дымящуюся гробину танка, Федор лихорадочно простреливал взглядом окружье леса. Наконец рубанул по кустам из автомата, чтобы сбыть нервную тишину. Руки гудели от напряжения и почти непроизвольно надавили на гашетку. Затвор заклацал, последние патроны, как жужжащие осы, вылетели в пустоту…

— Ты чего стрелял-то? — уже выскочив с поляны, спросил Лешка.

— Так. На всякий случай. Для храбрости, — и виновато, и радостно ответил Федор.

Уходили быстро, не таясь… Ломились напрямую через кусты, под ногами трещали подножные сучья. Позади чадно горел отвоевавшийся «тигр».

Обследовать дорогу и поле вблизи леса больше не взялись — картина ясная. Не послуживший бинокль болтался на груди у Лешки. Комбату доложиться порешили так по дороге, вероятно, прошла колонна немецких танков, один из них стал для ремонта, с ним и расправились; машине нанесли невосполнимый урон, четверых из экипажа убили, один — сбег. Этот рапорт насочинял Лешка, хотя где был тот, четвертый, немец, осталось доподлинно неизвестно: или в суматохе перестрелки ужом скользнул в лес, или замешкался и сгорел в танке. В доказательство своего подвига принесли документы и планшет немецкого офицера.

— Двое твоих, двое моих, — поделил Лешка мертвых танкистов. — Теперь-то с меня должны снять обвинение. Не насильничал я ту бабу И в придачу двух фрицев уложил. А главное — танку хана…

— Должны, — согласился Федор. — Значит, говоришь, двое-то моих?

— Все по-честному, поровну.

Федор довольно кивнул головой, вытаскивая из кармана все еще дрожащими пальцами пачку махорки.

— Ловкий ты парень, Лешка. Не подумать с виду-то. При желании ты любую бабу завалить бы смог…

Они вернулись в окопы батальона решительно героями. Оживленные от победительской вылазки, пошли разыскивать комбата с устным отчетом и предметным подтверждением. Но комбата не было. Его уже вообще не было. Капитан Подрельский умер. Малодушной для войны, бытовой смертью. Он стоял на НП под палящим солнцем, с тяжелым обрюзглым лицом и усталыми красными глазами, — и вдруг подкосился и пал замертво от кровоизлияния в мозг. Окружающие попервости и не сообразили, что за принуждение свалило его с ног, поэтому искали след загадочно-бесшумной пули. Но старшина Косарь, снимая с головы фуражку, объяснил, что командира захлестнуло от лопнувших кровяных сосудов. «Шо же он, вовремя-то не похмелился?…» На лицах у всех остались растерянность и сожаление. «Не по-отважному погиб».

Федор и Лешка свой рапорт переадресовали старшине, ему передали планшет и «аусвайс» немецкого офицера.

Косарь по-командирски объявил им благодарность, потом, положа руки на плечо одному и другому, сказал:

— Худо, шо комбатовой холовы у нас теперь нету. Теперь нас хады зараз сомнут. Як щусенков. Подрельский хлыбисто стоял…

Старшина, конечно, не знал, что батальон через несколько часов окончательно поляжет во внезапном бою. Отброшенная немецкая пехотная часть из сломленного наступления будет пробиваться к своим и наткнется на штрафников. Немецкая часть будет впоследствии раздавлена «тридцатьчетверками», но батальон Подрельского фактически перестанет существовать. Однако это Федора и Лешки уже не коснется.

— Помянуть надо комбата, — сказал Лешка, когда уединились с Федором в траншее. — Заодно и наших фрицев «обмоем». Я с офицера вот снял, со шнапсом. Попробовать хоть, чего они пьют, гады. — Он вытащил из-за пазухи плоскую фляжку, стал разглядывать гравировку на стенке: «Zu meinem lieben Bruder Heinrich». — «Моему брату Генриху», написано. И башня нарисована. Эйфелева. Самая высокая. В Париже такая. — Он отвинтил пробку, потянул ноздрей запах и приложился к отверстию.

Федор выжидательно наблюдал, как спазматически движется худая, обнесенная загаром шея Лешки. Потом аж рассмеялся, увидев его покривленные губы, над которыми торчком стал канареечный пушок первых усов.

— Ох и отрава! Затхлым пахнет, — охрипло заговорил Лешка, тряся головой. — Лучше бы у старшины водки выпросить.

Федор очередно приложился к фляжке и тоже неодобрительно отозвался о качествах германского шнапса. Хотя это был не шнапс, а дорогой французский коньяк. Но они коньяка от шнапса не отличали и отведали его впервые.

Скоро от выпитого их благостно разобрало. Они детально вспомнили лесной рейд, отметили промашки. Своевать можно было еще результатнее, чтоб ни один «пердун» не запрятался. Но в конце концов сошлись во мнении, что «ежели тот хмырь и улизнул из танка, рано или поздно попадется им, лопух, или забредет на заминированную просеку…».

В ту минуту, когда немецкий осколочный снаряд вырвется из ствола пушки, наметив на финише траектории одну из траншей русской обороны, запьянелые от трофейной выпивки, породненные боевой удачей рядовые Федор Завьялов и Лешка Кротов ни капли не думали о смерти.

8

Бабы косили близ леса в длинном Плешковском логу. Косить бы следовало ранее, недели две назад: трава перестояла, уступила солнцу и суховею набольшую соковитость. Но бабьи руки до всего не поспевали дотягиваться, а мужиковых рук — если не брать в подсчет стариков да мальчишек — в Раменском осталось всего девять. Почему нечетно? Так Максим-гармонист вернулся с фронта с культей вместо правой. И навсегда умолкла его озорная двухрядка — запылилась, ссохлась без дыхания певучих мехов. Максим, чтоб не чумить себя тоскою по игре, спрятал ее в дальний угол чулана.

По холодку, в утро, когда трава росисто-мягка, косилось легко и ходко. Теперь листва и стебли обсохли, сделались жестче; воздух полонил зной, к потному лицу липла мошкара, над головой увивался паут.

— Новый ряд, Оль, с того краю зачинай. Навстречу пойдем, — утираясь платком, сказала Лида.

— Сама оттудова начни, — не согласилась Ольга. — Я здесь обвыкла.

Лида хотела что-то сказать, но после догадливо усмехнулась и пошла на другой край покоса — к Дарье.

Бывшие разлучницы, Ольга и Дарья, нынче уже не ссорились, дрожжи ревности не взнимали обоюдного гнева, но находиться в работе предпочитали подальше, врозь.

Умелица в любовных делах, Дарья в последнее время охомутала Максима. Приголубила-привадила всерьез и обещалась ему быть верной «по гроб жизни». Горячим шепотом, с клятвенной дрожью говорила ему: «Ты, Максимушка, прошлого не поминай. Как грязь со стекла: стерли ее — и опять стекло-то чистехонько…» Перед Максимом побожилась Дарья, что и с Федором, коли вернется, никакой любви не тянуть. Свой выбор Дарья объясняла и себе, и бабам с обдуманностью: «Пускай Максим — однорукий, зато молодой, телом крепкий. Девки-то наши безмозглые. Надеются, им с войны рыцаря в медалях придут. Как бы не так! Похоронка за похоронкой, точно галки, летят. Погляди-ка: уж из села на войну забрать некого. А когда она, окаянная, еще кончится? Да сколь обкалечит?… Проживем и без руки. Бог даст, после войны и дитеныша родим. А пока нам вдвоем с Максимом-то не больно много чего надо…» Горькая слеза перехватывала горло Дарье: терзающе-неотступна была память о юродивой дочке, самой голубоглазой Катьке на свете. Она не перенесла голода первой военной зимы. В гробик, под руку Катьке, положили ее верную деревянную подругу куклу.

Ольга не только из-за близости к Дарье отказалась поменять край лога, ей хотелось оставаться невдалеке от Елизаветы Андреевны: вдруг она в передых перекинется словом с бабами, вдруг обмолвится про Федора. Сама вступать в разговор с Елизаветой Андреевной Ольга не смела; до сих пор при встречах кротко здоровалась, тут же опускала глаза и шла мимо. Но теперь расстановка менялась. От незлопамятной Таньки она узнала, что «тюрьма Федьке кончилась» и что он покатил «во солдаты». Такой поворот Ольгу утешно устраивал: за отсидку Федора она виноватила себя, а война, фронт — нет здесь Ольгиной вины и участия! От войны лиха все хлебают. У Ольги тоже отца в окопах убило и старший брат на.флоте под огнем служит.

Осмысливая некое искупление своего прежнего греха, Ольга много раз намеревалась написать Федору на фронт. В уме она уже выстраданно обкатала каждую строчку не излитого на лист письма, однако не знала номера полевой почты. Разузнать номер можно было у Таньки, но такому гибкому пути она противилась. Честней бы в какой-то совместной работе или неизбежном общении примириться с Елизаветой Андреевной, испросить у нее позволения на письмо к Федору и без лукавины узнать адрес.

«Добрый день ли, вечер ли — здравствуй, Федор! Это я тебе пишу — Ольга. Сколько раз уж собиралась тебе во всем письменно объясниться, да все боялась. Неловко мне было к тебе в тюрьму-то обращаться, ведь вышло, вроде я тебя туда и спровадила. Но про тюрьму давай вспоминать не будем. За все прошлое прости меня, не кляни. Кабы знала я, что так выйдет, я бы и шагу из дому в тот вечер не сделала. Теперь-то, уж после времени, могу тебе признаться по совести: не было у меня никакой любви к Савельеву. Так, интерес какой-то девичий да зазнайство. Будто в игрушки поиграть захотелось. А настоящего — не было. После твоего суда я с ним ни разу и не разговаривала. Все с души отвалилось…»

В этом месте письма Ольга сбилась: то ли земляной хохряк попал под литовку, то ли твердый стебель, который требовал двойного усилия, то ли руки сами по себе ослабли и замерли на гладком черене. Упоительной и грустной волной нахлынули воспоминания о вальсе, который она танцевала с Савельевым. В колыхании музыки плывет, кружится Ольга, тянется вверх, приникнув к статной фигуре Викентия, летит на носочках туфель. Лица сельчан мелькают в счастливом круговороте — дух перехватывает! Она королева вечерки, и все ей в ладоши хлопают… Но вот опять, после глубокого вздоха, литовка в руках Ольги пошла мерно снимать разнотравье лога, опять полились ровным внутренним тоном слова наизусть сложенного послания:

«…На него, Федор, на Савельева, зла не держи. Он тебе худого делать не рассчитывал. Нечаянно подвернулся. Да и мертвый он уже. Говорят, его полицаи в плену казнили. Нельзя погибшего дурным словом поминать.

А тех вечерок, которые бывали у нас, уж никогда не повторить. Народу того уже нету. Самый главный заводила, дружок твой Паня, погиб. Лида по нем уж отголосила. Максим вернулся без руки и гармонь свою куда-то упрятал. Да и место наше любимое плясовое заросло бурьяном. А дощатый настил и скамейки разломали и истопили…»

Тут опять оборвалась ниточка, лопнула на истонченном месте. Литовка в руках Ольги заупрямилась, воткнулась острием носа в дерн. На Ольгу накатило чувство старости. Словно бы прожила она много лет, но лета эти уместились в краткий проблеск. Словно бы не испробовать ей ничего уже нового — нету сил. Даже бойкая частушка, топотуха, завлекания с парнями и поцелуй — для нее все в остуженном прошлом.

За минувшие два года Ольга и впрямь переменилась. Бывшая пухленькой, румяной, с горящими от кипучей задорности и мечтаний глазами, она теперь сделалась скучна: похудела, вылиняла, обрезала косу и девичьими грезами себя не растешивала. Всякую мечтательную блажь, оторванную от скупого житейства, гнала прочь, как доставучего паута на знойном покосе. В движениях, в разговоре у нее появилась бабья усталая серьезность, частый задумчивый вздох, а смех стал краток, будто поддельный. Даже с Лидою она редко затягивала песню и часто смолкала невпопад — на полуслове. Лишь одна постоянная и мучительно-сладкая надежда на Федора давала ей свету и согревания. Но и эта надежда требовала опоры.

Ольга утайкой посмотрела на Елизавету Андреевну. Подойти бы к ней. Поговорить бы. Расспросить бы о Федоре. Где он? Что он? Написать бы ему поскорей. Не напрасно ли она себя греет? Отзовется ли он?

Да ведь нынче под пулями Федор… Вдруг убьют. Вдруг не поспеет она объясниться с ним. Так и придется жить с камнем на сердце.

Ольга бросила литовку — серебром сверкнуло на солнце полотно. И побежала в лес.

— Куда ты, Оль? Чё сделалось? — окликнула Лида.

— Да ничего! На минутку я! — отмахнулась Ольга.

Она вбежала в лес, пересекла сухостой затянутого паутиной чапыжника, выбралась на светлую поляну к высокой березе. Запыхавшись, она припала к белому стволу, обняла его, прижалась щекой к заусеницам коры. Она заплакала беззвучно, кусая губы, царапая от бессилия ногтями бересту. Она плакала о своей безвозвратно уходившей, единственной молодости и неутоленной любви, о недоступности мужской ласки и еще о чем-то невыразимом, стискивающем грудь волнением.

Слезы текли у нее по лицу. Лучи пронизывали лиственную завесь березы, пятнами ложились на щеки Ольги, осушали ее слезы. Лучи всеобъемлющего и равнодушного ко всякому чувству солнца.

9

Солнце светило всем. Без разбору.

Оно висело в небе над Парижем и играло бликами на лаковом козырьке фуражки, на начищенных пуговицах мундира и на наградном кресте штандартенфюрера Отто Дюринга. Он только что сытно пообедал в ресторане господина Лефена и, выпив на десерт рюмку коньяку, вышел с сигарой на набережную Сены. Путь Отто Дюринга лежал в заведение «мосье» Кроша, содержателя публичного дома для высших немецких офицеров. До назначенного свидания оставалось четверть часа — щепетильная пунктуальность даже в бордель не позволяла прийти чуть раньше или чуть позже, — и штандартенфюрер, отпустив свою машину, решил прогуляться вдоль серой, безразличной и такой не похожей на французских проституток старой «девственницы» Сены… Настроение было увеселенно-приподнятым.

Настроение могло даже считаться отличным по всем составляющим, за исключением одной: дела на Восточном фронте, куда с западного направления перекинули младшего брата Генриха и куда в скором времени грозились перекинуть самого Отто Дюринга, сулили Германии все больше поражений, чем побед. Все, кто собирался в Россию, вернее — кого отправляли в Россию, начинали крепко пить и не упускали возможности отметиться в злачных заведениях. Это было знаковое поведение…

«Уже три года возятся с Москвой! Сколько можно!» — мысленно упрекнул кого-то Отто Дюринг, щурясь от едкого дыма сигары. Он понимал и не понимал просчеты фюрера. Да, некоторые столицы Европы брали силами велосипедного полка! Но почему так легкомысленно подготовились к кампании на Востоке? Ведь Россия — это не цивилизованная Европа. Это страна варваров, азиатов-фанатиков. Russische Schweine! Этим скотам никогда не понять, что арийская нация несет им порядок и культуру! И нечего им понимать — варварство надо истреблять силой! Европа на сей счет быстро соображает и безусловно подчиняется сильному. Тут фюрер не сделал промашки. Европа как красивая наложница, которая стыдливо закроет глазки, отвернет в сторону носик и покорно отдастся повелителю… Штандартенфюрер усмехнулся спонтанно придуманному остроумному сравнению и стряхнул за парапет набережной пепел с сигары. А потом вдруг с раздражением швырнул в воду и сигару: «Вонючий трофейный табак! Нет ничего лучше немецких сигарет!»

Он остановился, словно бы забыл, куда направлялся: стоял и периодически хмыкал, глядя куда-то вдаль — за парижские крыши. Ему вспомнились шумные дружеские пирушки сорокового года — года сплошных германских побед. Друзей теперь раскидало. Многие оказались на фронтах проклятой России. Лишь некоторым несказанно повезло. К примеру, дружище Карл по-прежнему богатеет, наладив подпольный бизнес: тайно сбывает музейные реликвии Восточной Европы американскому торговцу антиквариатом, организатору престижных аукционов Джону Кремеру, в сущности, отменному проходимцу, жиреющему на скупке краденого. Студенческий приятель Эрнст тоже недурно пристроился: под видом швейцарского эксперта-химика ошивается в Нью-Йорке, оставаясь резидентом разведки, изучающим возможности открытия второго фронта в Европе. «Хм, какое там изученье! Нечего изучать! — кого-то мысленно отрезвил Отто Дюринг. — В ближайшее время русские могут на это не надеяться! Эти трусливые, меркантильные янки никогда не протянут руку помощи красному Сталину, пока триста раз не просчитают всех своих выгод. А этот боров Черчилль не сделает погоды на континенте. Да и не такой он дурак, он не сдвинется с места, пока мы в России окончательно не сломаем зубы…» Последние мысли показались штандартенфюреру кощунственными, он поморщился. Думать о войне на Восточном фронте не хотелось — это был главный раздражитель для Отто Дюринга. В остальном все было прекрасно. Светило солнце. Старушка Сена мирно текла в створе каменных берегов. И Париж оставался Парижем. И казалось, что вообще можно было бы обойтись без войны.

Отто Дюринг несколько прибавил шагу, чтобы переступить порог заведения «мосье» Кроша точно в условленный час. Штандартенфюрер знал, что сегодня «мосье» Крош забронировал для него белокурую мамзель Антуанетту, и он будет ласково измываться над этой французской шлюшкой, а после, придя в себя и оставшись один, попросит в мыслях прощения у любимой жены Гертруды. Гертруда с двумя дочерьми ждала его в Кельне, часто писала ему нежные письма, в которых рассказывала, что подолгу молится с дочерьми на ночь, чтобы Отто не услали на Восточный фронт.

Туда, на Восточный фронт, уже отправили из оккупированной Франции его брата Генриха.

Итак, солнце светило всем. Всем живым.

Оно навсегда меркло для мертвых. Час назад оно померкло для Генриха Дюринга, командира немецкого «тигра», чей коньяк распили в траншее двое русских, увлекшихся разговором солдат.

…В какое-то мгновение Лешка заметил, как снаряд черной молнией пронесся над головой и врезался в боковину траншеи. Взрыв содрогнул землю и бешеной силой взрывной волны подбросил его, заполнив грудь гарью, исхлестав тело землей и осколками. Казалось, волна подняла его высоко над землей, и в тот краткий миг, в мертвой точке, когда взлет переламывается в падение, а жизнь переходит в небытие, он крикнул из последних сил: «Мама!» Но крик его был не внешний, потому что перебитые легкие и перерезанное горло не могли издавать звуков, это был крик внутренний — самый последний. Потом все полетело вниз. Осколки снаряда, комья земли, щепки и камни. И задымленное солнце.

Лешка и заслонил невзначай Федора, сберег ему жизнь. Он находился ближе к разрыву снаряда, и те осколки, что предназначалось им поделить поровну, по-честному, как поделили убитых фашистов, принял большей частью на себя. Не успел Лешка добиться, чтоб сняли с него напрасное обвинение.

10

Стоило закрыть глаза — и в потемках, под сомкнутыми веками, опять кишели золотые черви. Боль сдавливала голову. Весь организм переполняла тошнотворная муть. В полевой палаточный медсанбат Федор попал с несколькими осколочными ранениями и сильной контузией.

— Ну как, солдатик? Чай, не помрем? — бодрила Федора лейтенантша медслужбы Сизова, смешливая толстушка, от которой пахло цветочными духами. Она делала осмотр, ощупывала раны, усмехаясь кривила большие подвижные губы. — До следующего боя подлатали. Затянется… Чего молчишь? Слышишь меня плохо? Знаю, солдатик, что плохо.

— Не помрем, — шепотом отзывался Федор на добрые слова лейтенантши и, перемогая слабость, пробовал улыбнуться. — Не помрем, бесова душа!

— Со смертью, солдатик, надо, как с фрицами, понаглее быть. Гони ее, ведьму, прочь! — наставляла Сизова, уходя к другому «солдатику».

«На войне, парень, надо понаглее быть, — эти слова, созвучные с наказом жизнелюбивой лейтенантши, принадлежали Семену Волохову. — Наглость и отвага — две сестры. Без них в бою холодно. А с ними, ежели и убьют, то на Страшном суде стоять не стыдно. Не зазря голову положил. Заячьей душе и перед собой, и перед Богом совестно».

Семена Волохова, крестьянского грамотея и кавалера «Георгия», правдолюбца и по прихотливости натуры бильярдного игрока, Федор еще увидит. Это произойдет впереди, зимой сорок четвертого года, на фронте. Он увидит его не вживую. Но Волохов, словно бы по-дружески, протянет ему спасительную руку.

…Снег лежал кругом свеж и пушист. Ветра нет, и даже на шатких камышах держались мелкие белые папахчонки. Камыши стояли худым частоколом в прибрежье небольшого озера. Среди озера зияла полынья от бомбового разрыва. Высокие заозерные сосны, убранные белым, четким отражением лежали на темной глади полыньи; а повсюду вокруг — нетоптано, чисто: ни единого человечьего следа, ни воронки, ни стреляных гильз.

— Костер занимается, по воду сходи, — сказал Захар и подал Федору котелок.

Федор машинально взял котелок, но никуда не пошел. С небольшого пригорка он глядел вниз — на озерную воду с отражением леса и на сам лес, на мохнатисто белые сосновые ветви. Непорочная белизна снега, сосновый лес и темный овал полыньи со стелющимся отражением деревьев навеяли что-то из детства. Словно все это уже было видено. Но не вспомнить когда, где, может быть, и не в действительности, а на какой-то зимней картинке или открытке к новогоднему празднику.

— Глянь, земеля, лес-то будто нарисованный! — сказал Федор и привольно вздохнул. — На лесоповале всяких деревьев перевидал, да на красоту-то не заглядывался. Красота в радость, когда свобода есть. Эх, не война бы еще — точно бы пошел на лыжах кататься!

Немногословный Захар подложил в задымившийся костер сушины, оглянулся на живую картину заснеженного леса. Он ничего не промолвил, но веточки морщин с краю глаз вытянулись от скромной улыбки. Видно, и ему передалось вдохновленное природой Федорово чувство. Не молодой, побивший подметки и на мирных трудовых дорогах, и достаточно на фронтовом шляхе, Захар был человеком обстоятельным и ровным. Уж одно то, как он свертывал «козью ногу», говорило об этом. Иной такую закрутку наворотит, что и смотреть неприятно: или табаку насыплет нерачительно много, или напротив — скудно мало и неравномерно по плотности, да и курительная бумажка расклеится, пропуская не нужный затяжке воздух. У Захара в закрутке табачок ровненько, одинаковой сбитости и как раз столько, чтобы хватило накуриться: лишку не пересыплет, но и не поскупится. И во всем Захар был таким — несуетливым, простым, с прямою сутью. «Мудрят люди много. Жизнь-то проста, — слышал от него однажды Федор. — Есть хочешь — хлеб сей. Одежу надо — лен тереби. Холодно тебе — огонь разводи. Лень и завистничество всю неразбериху вносят. Убери их — и все понятно станется». Он и войну принимал как неизбежную работу, которую за него никто не сделает.

Расстелив плащ-палатку, Захар вытащил из солдатского сидора заначенную банку тушенки, сухари, из тряпицы — два белых камушка сахару. И сел вертеть закрутку: перекурить, покуда готовится кипяток

— Мне тоже сверни, — попросил, по обычности, Федор и собирался пойти к озеру. Но взглянул на газетный лист, который Захар собирался располосовать, и выкрикнул: — Стоп! Ну-ка погоди-ка, Захар! — Он бросил котелок на снег и выхватил у него газету: — Мать честная! Это же Семен!… Да мы же с ним… Я же вчера его вспоминал!

Разгладив газетный лист, Федор въедливо глядел в фотографию. Он и есть! Семен Волохов собственной персоной! С орденом на груди! Толстые брови вразлет, в глазах — гордыня! Ну ровно маршал! И форма на нем офицерская: на погоне просвет и мелкая звездочка. Из штрафников, видать, тоже выполз. Даже к офицерскому чину вернулся.

«Бесстрашно бьет врага артиллерийская батарея младшего лейтенанта С. Волохова, — пояснял текст под карточкой. — За последние операции личный состав батареи и славный командир отмечены наградами Родины…»

— Погляди, земеля, каков орел! Сколько он на вырубке горбатил! Сколько за блатарей работы переработал! Ему как-то раз Артист — вор у нас был такой — синяк в пол-лица поставил. Теперь бы Семен этого Артиста в пушечный ствол засунул. — Федор усмехнулся и даже услышал мнимое Волохово подтверждение: «Эх, парень! Я б его так засунул, чтоб у него… Сучье семя!» — Начальство он, земеля, не любил шибко. Крыл всех подряд. Говорил, не везет в России на начальников. У других народов умных людей меньше, да они, умные-то, впереди дураков стоят. А у нас и умных полно, да дураки впереди их оказываются. Крепкий мужик Семен — умом крепок и телом стойкий. А попался-то на дури: бильярдные шары с одним воякой не поделил.

— Ты когда, Федька, воды принесешь? — перебил его Захар.

Костер уже сыростно продымил, пламенем тянулся к приготовленной для котелка рогатине.

— Да погоди ты! Дай мне с Семеном повидаться! Про него тут в газете — не хухры-мухры! — бросил Федор, по-детски радуясь, что увидал «напечатанным» старого кореша.

Захар посмотрел на Федора как на повихнутого, молча поднял котелок и пошагал по воду. Он спустился с пологого склона и мимо зарослей камыша с затейливо убеленными макушками, не спеша направился к полынье. Федор все еще глазел на армейскую многотиражку, гордый за известность Волохова. Дивился. Вот как человека по жизни вертит! То наказанье ему, то — почет! А ведь он все одинаковый. Голова на плечах та же, и руки-ноги никто не поменял. Выходит, мерки к нему разные приставляют. Или же в нем самом дьявол с праведником за одним столом сидят…

Выстрел был негромкий. Звук короткий, не раскатистый. Будто на том берегу озера, в сосняке, лопнула нагруженная снегом сухая ветка. Захар внезапно остановился, выронил из руки котелок, пошатнулся назад и упал на спину. С головы у него слетела шапка, и со лба, из дыры от пули, на чистый снег потекла кровь. Он лежал неподвижно, одиноко и неподступно на белом пустыре берега, не дошагав до озера и полыньи нескольких метров.

Сперва Федор не вразумел: что за сила повалила Захара? Рванулся к нему — вперед, но тут же себя застопорил, оцепенел на полшаге. Ведь это ж он должен лежать на Захаровом месте! Его подстерегал оптический прицел снайперской винтовки! Захар-то взамен него пошел.

Федор бросил газету с портретом Волохова, схватил автомат и с колена, из-за ствола дерева, стал расстреливать чарующий лес на заозерном берегу, где спряталась немецкая «кукушка». Ветки на соснах вспутанно вздрагивали и роняли снег. Вся округа наполнилась гулом частой бесполезной стрельбы и долгим эхом. Прости, земеля! Видит Бог, не хотел тебя под пулю посылать. Прости!… Так Федор, односторонне встретясь с прошлым попутчиком, терял попутчика настоящего.

Однако всему этому наступит свой заведомый и неукоснительный черед. Пока же Федор, летом сорок третьего, лежал в медсанбате.

Свинцовый нимб контузии сдавливал голову, в ушах нарастал гуд, словно пребывал на глубине под водой. Зашитые осколочные раны гноились, и бинты на перевязках отдирали с мясом.

— Не боись, солдатик! Страшное позади. Остальное в госпитале долечат, — в очередной раз осматривая Федора, говорила оптимистичная лейтенантша Сизова.

— Ты б меня, начальница, домой на поправку отправила. Там бы скорей ожил, — с наивной мечтою о доме говорил Федор.

— Хо! — усмешливо восклицала она. — Всех бы раненых по юбкам отпустить — воевать бы некому. Ты у нас, солдатик, и так счасливец. От вашего батальона, чай, перьев не осталось.

После лечения в эвакогоспитале Федор простодушно полагал, что его могут отпустить домой на побывку. Но заблуждался. Уже осенью, когда фронты переместились к Днепру и готовились к форсированию, красноармеец Федор Завьялов, кровью отмывший порочащую судимость, оказался на передовой в составе отдельного пехотного батальона.

11

В землянке на сучковатом бревне сидит, хмур и не брит, в расстегнутой шинели с надломленными погонами, командир батальона майор Гришин. Рядом с ним, скрестя короткие толстые ноги, другой майор, замполит Яков Ильич. Перед ними, на пустом ящике из-под патронов, в боковом освещении пламени, которое желто, с оторочкой копоти, льется из приплюснутой гильзы, разложена карта. Гришин раздраженно косится в земляной угол, где хламом валяется разбитая рация, толстыми ногтями чешет через галифе колено.

— «Наступа-а-ать! Ворва-а-аться на плеча-ах противника…» — округляя рот, гнусаво передразнивает он кого-то из штабных армейских чинов. — Не подумавши сунулись, вот и ворвались в окружение. Батальон рассечен. Орудия в болото посадили, связи нет, начальника штаба и двух ротных убило. Загремим мы с тобой, Яков Ильич, под трибунал. Ну сколько их там засело, фрицев этих, в этой Селезневке? Прорвемся или остатки народу погубим? А вдруг и через болото дорога есть, обходняком?

Яков Ильич тоже обремененно таращил маленькие глаза на топографические загогулины. Мягкие морщины по его широкому лбу гнулись сосредоточенной чертой. Но свои рекомендации он попридерживал: к кадровым военным он себя не относил, поставлен блюсти идеологическую часть.

До войны Яков Ильич работал мастером на ткацком производстве, руководил тремя десятками баб и несколькими наладчиками-мужиками, у которых снискал уважение и ироническое прозвище «Колобок». Прозвище не только перепало ему за толщину и малый рост, но и по складу души. Со всяким человеком он обходился без колючества и вздорливости. А если требовалось дать за промашку урок, то говорил с человеком подолгу, прокатывался по всем статьям, так что человек сам себя увидит со стороны, истреплет себя укоризной и к тому же пожалеет: «Уж лучше б обматерили, чем под такой разбор попадаться…» По началу лихолетья Яков Ильич угодил на курсы комиссаров и по военно-партийной тропе дошел до нынешнего майорства в замполитах.

Командир батальона Гришин единоначально поставил точку этому узкому военному совету:

— Первое, — ударил он кулаком по своему колену, — вытащить из болота орудия и боеприпасы. Второе: отправить в тыл связных. Пусть сквозь землю пройдут до наших и вытребуют подмоги. Третье… Ты, Яков Ильич, отбери добрых хлопцев, которые с нами в кольце оказались. Отправим в Селезневку за «языком». Взводный у разведчиков ранен, но тебе личный состав хорошо известен. Отбери путных, чтоб грамотно сработали.

Яков Ильич полыценно улыбнулся: бойцов в подразделении он и вправду изучил добросовестно, знал почти всех пофамильно, побасенками и улыбкою, которая на его мягком круглом лице выражала искреннее расположение, как универсальной отмычкой отпирал солдатское сердце.

— Да прикажи им: в бой без крайней необходимости не вступать. У противника не должно быть сведений, что мы тут в капкане. Выполнят задание — наградим как положено.

— Понятненько, — закивал головой Яков Ильич, поднялся, отдернул на входе в землянку брезентуху.

Скоро Яков Ильич разминал ходьбою толстенькие ноги, перемещаясь туда да сюда перед короткой шеренгой солдат, выбранных им на задание. Приказ Гришина был яснее ясного, но Яков Ильич не упустил воспитательного предисловия. Кратенько, но чеканисто он сказал о задачах, поставленных перед войсками товарищем Сталиным, и лишь потом передал инструкции командира, утяжелив значение возможных поощрений.

— Хорошенько все поняли? — уточнил Яков Ильич, не сомневаясь в утвердительности ответа. А завершил выкладки по-семейному, с напутным теплом: — Давайте с Богом, ребятушки!

Получив приказ, солдаты уселись в кружок — обмозговать предстоящую вылазку.

— Чудной у нас замполит. Начал про Сталина — Богом кончил.

— Он на попа и смахивает. У нас на селе пономарь был — копия замполит…

— Сами батальон в дыру загнали. Теперь «языка» им подавай. За иного «языка» целый взвод положат.

— Мы как-то раз двоих привели. Румынами оказались. Оба болваны, ничего и рассказать-то не могут.

— Ночи теперя осенние, непроглядно. Возьмем как миленького. Само важное терпенье выдержать.

— Немец ночи не любит. Все ракеты пускает. Здешние, видать, пока не пуганы.

— Замполит сказал: об нас, похоже, не знают.

— Про награды-то много наговорил.

— Орден никому не помеха. Грудь не тянет.

— Давайте-ка все по порядку…

Федор тоже сидел в том солдатском кругу, следил, как вица в руках Захара, определенного старшим операции, чертит на песке предполагаемые подходы к Селезневке. Он вслушивался, запоминал, но мысли ретиво перескакивали через разведку, искусительно заигрывали завтрашним днем. Вот приведут они «языка», командир представит Федора к ордену. А он возьми да откажись от него! Орден ему не нужен! Заместо ордена дайте ему…

— Завьялов и Ломов будут по праву руку. Случай чего, прикроете с фланга. Канители не тяните и не суматошьтесь.

— Понятно, земеля, — не к месту благодушно улыбнулся Федор, вызвав укорительный Захаров взгляд.

— Сделаем как велишь. Все ваккуратно, — заверил Вася Ломов, бывший молотобоец из маленького уральского городка, ручательски положив на плечо Федора большую ладонь.

Когда закатилось солнце и синий маскхалат сумерек утратил прозрачность, группа выбралась из леса, где долго и наблюдательно таилась, разглядывая селезневскую сторону. Солдаты сгорбленно спустились в окутанную по-осеннему сырой и дремучей темнотой балку, которая выводила к деревне. Сапер уполз вперед, остальные ждали, перекидывались меж собой шепотом.

— По окнам свет мажется. Знать, не пуста деревня.

— У крайних домов, верняком, пост есть.

— Дзот у них там. Немец прочность любит.

Темень разведчикам благоприятствовала, однако ночь оказалась двусветна: в небе появились бледные проплешины, выказались звезды, и среди туч прокатилась сверкающая луна. Вернувшийся сапер докладывал Захару, что в колючем заграждении «прокусил» проход и поблизости общупал землю — мин не обнаружил. Вскоре положение дополнила очищенная от дыма облаков луна. На краю деревни в землю был замурован по башню танк

— Укрепление могучее. Их там не меньше взвода. Берем только часового — и назад. Мы — в засаде. Вы — слева. Вы — справа. Больше ни гу-гу, — с рабочим самообладанием наказал Захар.

Сквозь проход в колючке солдаты просочились вблизь немецкого укрепления, рассредоточились по обговоренной схеме. Немецкий часовой выдал себя сам. Тишину просекла короткая автоматная очередь. Ей ответила другая — где-то посередке деревни, и еще одна — на дальнем противоположном краю. Часовые время от времени перекликались стрельбой.

Федор пластался возле Васи Ломова на теневой стороне канавы, у тропки, по которой лежал маршрут часового. Немец был рослый, шаги делал широкие, но часто останавливался, озирался; с гортанным скребом зевал. В тишину неслось слюнное смакование этих зевков — он крякал, хрипел горлом. Порой луна высвечивала даже пуговицы на его шинели, вороненую сталь автомата и овал каски: порой свет загораживали тучи, и часовой проваливался во тьму. Лишь тревожно угадывалось его близкое присутствие.

— Захару-то засаду с нашего б краю строить, — тихо-тихо проговорил Вася Ломов. — Здесь бы его сподручнее шмякнуть.

— Как ты его шмякнешь? — спросил таким же шепотом Федор.

— Скакнуть к нему, и за морду. Чтоб звуку не дал… Ничего, погодим.

«Чего тут годить? — мысленно возразил Федор. Шальная, скоропалительная страсть овладела им. — Сейчас поближе ступит, и надо брать. Васька-то велик детина, неповоротлив. Пока поднимется, пока подбежит, пока руку занесет. На себя возьму. Нечего томить…»

В рваную промоину облаков опять полнокровно засияла луна. Все казалось обнаженным, каждая полегшая травинка стала различима. Профиль часового тянулся на фоне неба, а дальше, за ним, торчал ствол танковой пушки. Немец полез в карман шинели. Федор не просто угадывал движения его рук, а казалось, сам в его кармане нашаривал пачку сигарет. Сейчас возьмет одну, разомнет, вставит в губы. Потом будет прикуривать, заслоняя горстью огонек зажигалки. Когда прикуриваешь — короткое ослепление: весь мир будто бы на конце сигареты.

Минута выдалась неподходящая: луна светила ярко. Но забористая страсть Федора и ослепляющий огонек немецкой зажигалки безумным порывом подхватили его. Весь на свету, будто голый, Федор кинулся к немцу и с родившейся от страха дикой силой сцапал его пятерней за подбородок, сдавил рот, свирепо завернул ему назад голову. В следующий момент он коленом в позвоночник переломил его, свалил на землю. Немец не пикнул, только что-то хрустнуло в его шейных костях, да через ноздри, уже у лежачего, вырвался выдох. К поваленному часовому подбежал Вася Ломов, тут же забил ему рот кляпом, веревкой стянул руки. Глаза немца, точно стеклянные, жутко сверкали в лунном свете, и казалось, выкатятся из орбит.

Часового отволокли в канаву. Подоспевший Захар снял с немца автомат, а на него, с головы до пояса, надели мешок. Когда луну снова затянуло тучей, Захар дал короткую очередь из немецкого автомата. Ему откликнулись на других постах. Вася Ломов в ту минуту уже подтаскивал на плече живую добычу к безопасной балке.

По дороге назад говорили возбужденно, наперебой. Федора нахваливали, как именинника, предсказывали ему командирскую награду Только Захар шел молча, будто не верил в удачливую разведку и не одобрял Федора.

— Откормленный немец-то попался.

— Скоро похудает…

— Чё его на себе переть? Пущай ножками топает.

— Ком! Ком! Пошел, тебе говорят!

— Дурня валяет. Идти не хочет.

Плененного немца пробовали ставить на ноги, но он шатался, падал на колени и на бок. Его трясли, надеясь привести в чувство, покрикивали на него, но тот оставался неустойчив.

— Ничего, на себе допрем. На месте ведро воды на рожу выльем — отойдет.

Группа кое-как затиснулась в небольшую землянку командира батальона. Копотный огонек над гильзой освещал счастливые лица. Улыбающийся Яков Ильич стоял рядом с майором Гришиным, тоже принимал доклад.

— Приказ выполнили. Вернулись без потерь. Отличился рядовой Завьялов. Он его… — отчитался Захар.

— Молодцы, хлопцы! Развяжите. — Командир отступил в сторону, чтобы свет падал на «языка».

Вася Ломов стащил с немца мешок, выдернул у него изо рта грязный тряпочный кляп. Голова немца с темно-синими пятнами на лице (следы железной пятерни Федора) повисла, кровавая пена капала с нижней, онемелой губы. Яков Ильич подошел поближе, за челку приподнял его обвислую голову, заглянул в лицо и брезгливо отвернулся:

— Товарищи, да он уж мертвый.

Все недоуменно переглянулись, обступили немецкого солдата, который безжизненно сидел на земле, раскорячив ноги. Федор аж задохнулся от обиды.

— Эх, бесова душа! — в сердцах вырвалось у него. — Переборщил! Перегнул башку-то…

— Покойника убрать и всем идти спать! — сухо приказал Гришин.

Все сокровенные Федоровы мечты — в тартарары.

От командировой землянки уходили расстроенные. Дохлого «языка» свалили в лесной ров, как мешок с дерьмом.

— Зря волок этого кабана. Плечо отнимается, — бубнил Вася Ломов. — Говорил тебе, Федь, мне надобно его шмякать. Я б его ваккуратно. Ты ему шейный хрящ своротил.

— Говорил, говорил, — огрызался Федор. — Не надорвался! Сам накудахтал прежде времени: повезло, повезло… Разве я хотел, чтоб он сдох?

Захар по-прежнему отмалчивался, и Федора это пуще всего угнетало. Хуже нет, когда за тобой провинность, а итоговое объяснение оттягивается. Да и вина-то перед тем, с кем хлебаешь из одного котелка.

На короткий отдых солдаты приютились в хлипком, наскоро сложенном шалаше. Федор медлил забираться под его щелистую крышу, окликнул Захара:

— Слышишь, земеля, поди на минутку. Два слова сказать хочу.

Щеки Федора пылали от стыда, но потемки заболоченного осинника, куда забрался в нелепом перенаступлении батальон, лежали густые, даже глаз не разглядеть в метре от собеседника. И благо. Так с Захаром говорить было проще.

— Отпусти меня, земеля, еще раз к ним. Один схожу. Вдруг чего выйдет.

— Не выйдет, — угрюмо ответил Захар. Помолчал. — Чего тебя понесло? Говорено же было: сидеть в прикрытии. Хорошо, Васька тебя за задницу не зацепил. Нашумели бы, других погубили… Награды, что ль, захотелось?

— Домой мне, земеля, захотелось, — признался Федор. — Думаю, командир мне награду, а я поторгуюсь. Заместо награды пару суток отпуска выпрошу. Село родное тянет… Ежели бы я сразу на войну уехал, может, и не так бы было. А то ведь я еще целый крюк дал… От судимости-то я теперь уж отмытый. Мне бы своим показаться. А потом, как говорят, с чистой совестью опять сюда. — Федор замолчал. Он вспомнил, как сидел на замшелом бревне на угоре и глядел на крыши Раменского. Тогдашний взгляд был у него тяжел, темен. Сейчас бы он другими глазами смотрел. — Кажется, век дома-то не был… А башку-то я немцу с перепугу закрутил. Луна еще светила. Не рассчитал.

— Да это я уж понял. Но побывку все равно бы не выгадал. Мы на передовой. В наступлении, — примирительно сказал Захар. — К дому только две верных дороги. Через госпиталь — калекой. Или через Берлин. Ты об доме лучше не думай, впустую себя не изводи.

— Я б и не думал, если б не думалось.

12

Утром, когда заспанное, мутное солнце выбралось на блекло-осенний свод и по серым клочьям тумана, между голых осин, заскользил розоватый свет, передовой отряд батальона, ежась и потуже затянув ремни на шинелях, двинулся через болото, в огиб, в тыл занятой немцем Селезневки. Впереди, назначенный командиром старшим, шел Яков Ильич.

— Деревню возьмем в тиски, — говорил накануне майор Гришин, созвав в штабную землянку всех батальонных офицеров, и двумя заслонами ставил на карту руки. — Передовой отряд ударит в тыл. Остальные бьют в лоб. Через болото пройти можно.

Проведет местный житель. Сигнал к атаке — белая ракета. — На карте, над означенной кубиками Селезневке, сжался твердый командиров кулак.

На черной болотной воде, кое-где сплошь затянутой зеленой ряской, лежали палые истлевающие листья. Редкие деревья в топкой низине стояли чахлые, с темной корой. Они казались навсегда обмертвелыми, поставленными тут на устрашение посетителей этих трясинных мест. Серые стебли травы и чавкающий мох на кочках скидывали на солдатские сапоги ледяную росу. Двигались с шестами, гуськом. Над болотом разносился — гулко и настораживающе — стук дятла.

Проводником шла местная жительница — укутанная в полушалок, в толстой ватной стеганке, крепко подпоясанная веревкой, как старый мерзлячий ямщик. Однако, несмотря на тугую веревочную опояску, было без труда различимо, что женщина беременна — на большом, крайнем сроке. На молодом лице проступали бледно-красные пятна, в больших темных глазах была некая водянистость и притушенность — свидетельства предродовости. Она шла молчком, стараясь ни с кем не встречаться взглядом, ни разу не улыбнулась, только кивала или односложно отвечала на вопросы Якова Ильича, ступавшего за ней след в след. Никто другой не смел с ней заговорить, пошутить, сказать приятное для женщины слово. Где-то в коллективном солдатском подсознании сидели тяжелые вопросы. От кого же она беременна, если жила в оккупации? От немца-насильника? От немца-любовника? От предателя-полицая? Чем сберегла себя за неугон в Германию? На чего надеется, когда вернется (если он есть) муж-солдат к чужому немецкому дитяте? И почему она совсем не обрадовалась, когда набрела на зарвавшийся в атаке, изрядно потрепанный, но не обескровленный батальон майора Гришина? Нет, никто не задавал ей, несущей под сердцем ребенка, а в сердце тайну, этих вопросов.

— Туда. Через деревню. Через поле. На Селезневку, — указала провожатая на видневшиеся черные остовы печей и повернула обратно.

Опустив голову, она пробиралась между солдат по натоптанным болотным кочкам. Солдаты расступались перед ней; виновато потупляли глаза, и ни один не отважился привлечь ее словом.

Впереди лежал маленький хуторок, в несколько домов в коротком порядке, — весь сожженный, без единой цельной постройки. Бездыханный и беззвучный — никто и ничто не шелохнется, ни собачий лай, ни петушиный голос не всколыхнет тишины — хуторок броско чернел печами, окруженными грудами развалин и хлама. Как надгробные стелы, торчали над хаосом закоптелые печные трубы. Среди головешек в толстом слое сажи лежали железная кровать, покореженный самовар, жестяной оклад выгоревшей иконы, крестьянский плуг.

— Э-э! Э! — вырвалось у Васи Ломова. Он показывал рукой в сторону колодца с поваленным журавлем: там белело человеческое обнаженное тело.

Это была убитая девушка. Нагая. Рядом с ней комом валялось разодранное платье. Руки девушки, в кровоподтеках и ссадинах, были разбросаны в стороны, и на открытой груди вокруг сосков виднелись синюшные следы истязаний. На животе от стреляных ран запеклась кровь. Даже мертвая, девушка будто бы стыдилась унижения и прятала лицо: лицо прикрывали пряди распущенных длинных волос. Казалось, что ей холодно, нагой, на этой выстуженной осенней земле. Солдаты застенчиво отводили глаза.

Вася Ломов сперва покрыл девушку изодранным платьем, потом, увидав поблизости солому, принес охапку и прикрыл ее ноги.

На краю селения, возле помойной ямы, встретили еще одну хуторскую хозяйку — мертвую старуху. Маленькая, как ребенок, она сгорбленно поджалась на боку, старой коричневой рукой прикрывая висок, все еще, видать, береглась от кого-то. Возле нее на склоне помойки лежала дохлая курица в грязном оперении, с белым, отмороженным гребнем.

— Вот вам… — услышал Федор отдельные фразы идущего впереди замполита. — Тут вся моя агитация… Убитый солдат — война. Девчонку изнасиловали — …не война! Старуху застрелили — тоже не война!… Хоть и пишут в церковных книгах: в начале было слово. Нетушки! Поступок был сперва! По поступку все поймешь… Никаких слов не надобно!

— Моя-то деревня, — донесся до Федора из-за спины чей-то солдатский голос, — еще впереди. Километров сорок отсюдова…

Солнце уже высоко поднялось, но, оставаясь под покровом светло-дымчатых облаков, исходило негреющим, матовым свечением. Отряд вышел к полю, за которым белоствольная березовая роща с остатками неопалого желтого листа гляделась туманно-светло и мирно. За ней уж рукой подать до Селезневки, которая миром не встретит. Когда отряд пошагал через протяженную открытую местность, появилось невольное чувство беззащитности и ощущение, будто кто-то, чей-то глаз, за всем этим наблюдает.

Все утро в походном строю Федор помалкивал, все еще казнился за оплошную разведку; старался не попадаться на глаза Якову Ильичу. Но выйдя на поле и увидев над головой крупную птицу, он заговорил с Захаром:

— Глянь, земеля, ястреб летает. Большой. Старый, видать. Хорошо быть птицей! Лети куда хошь. Вся война побоку…

Захар, жмурясь от света солнца, тоже поднял голову к большой птице.

13

Ястреб, редко ударяя крыльями по тугим волнам ветрогонного воздуха, парил над полем, высматривал себе мышь. В поле, куда он устремлял острый охотничий глаз, росла рожь-падалица вперемежку с расплодившейся сорной лебедой и осотом. Ястреба удивляло: почему люди запустили это плодородное черноземное угодье, которое прежде исправно кормило их? Он догадывался, что с людьми на земле происходит что-то чрезвычайное: на земле слишком много грохота и дыма, развалин и пепелищ, смердящих незахороненных трупов, глаза которым выклевывает воронье. Ястреб мог объяснить всю людскую сумятицу и погромщину только всеобщей болезнью людей, однако о существовании такой эпидемии он ничего не знал и последствия ее наблюдал впервые.

Эту смелую птицу, которой по силе и гордости не было в округе равных, теперь, как и всех поднебесных тварей, смертельно пугала артиллерийская стрельба. Воздух свистяще пропарывали снаряды, земля вздымалась пыльными грибами, и из рытвин еще долго поднималась душная гарь. Если снаряд попадал в реку или озеро, то взвивался шумный водяной столб, после чего оглушенная рыба мертво блестела брюшной чешуей. Но артиллерийская стрельба была не самым ужасным в жизни птицы. Кошмар наводили на ястреба бомбежки. В поднебесье, там, где начинались облака, появлялись с ревом чудовищные крестообразные птицы, с которых отваливались с оглушительным воем черные болванки, и на земле происходили разрывы потрясающей силы. Целые дома превращались в кучи обломков, в свалку, а вековые деревья щепило, раскалывало и выворачивало с корнем.

В последнее время появление людей тоже не сулило ястребу покоя и безопасности. Если прежде он безбоязненно парил над полем, наблюдая, как люди выходили сюда, чтобы скашивать и сноповать жито, то нынче люди толпой шли не работать, а только охотиться друг на друга. Их появление сопрягалось с убийствами и поджогом. Не доверяя тем, кто вышел на поле со стороны сожженной деревни, ястреб мощно взмахнул крыльями и поднялся в предосторожную вышину.

Забравшись на предельную отметку своих полетов и объемля зоркими глазами огромное пространство, ястреб увидел, что с другой стороны березовой рощи, от уцелелой деревни (от Селезневки), наперерез идущим по полю вооруженным людям спешат другие вооруженные люди — в серо-зеленых шинелях, в коротких касках с эмблемами. Он внимательно наблюдал, как те и другие, еще не видя друг друга, приближаются к роще, и угадывал, что там-то между ними суждена бойня. Опять порадуется воронье!

Скоро в руках людей затрещали автоматы, бухнули взрывы гранат, и остров рощи наполнился гулом стрельбы и дикими криками. Сверху, сквозь безлистые березы, ястреб видел, как цепи тех и других сшиблись, люди перепутались и, уже меньше стреляя, дрались на штыках, кулаками, с воплями накидывались друг на друга, стараясь душить. Захваченный зрелищем рукопашной, забывая взмахивать крыльями, ястреб плавно плыл, снижая свои круги. Но когда в небо из рощи взвилась белая ракета, таща за собой дымный хвост, и со стороны болота вперебой заговорили пушки, ястреб испуганно задергал острым горбатым носом и поскорее, попадая на попутную струю высокого ветра, пошел к дальнему лесу.

14

Федор долго отплевывался, отхаркивал тошнотную слизь. Ему еще долго будет казаться, что привкус слюны у него солоноватый от чужой крови. От крови немецкого рыжего солдата, который покойником лежал рядом, уткнувшись лицом в палую листву. Тяжело дыша, утирая ладонью губы, Федор подполз к ближней березе, привалился спиной к стволу. Неимоверная усталость раздавила его сейчас. Он не слышал и не замечал боя вокруг, и если бы выскочил на него другой немец, вряд ли бы смог сопротивляться.

…Этот рыжий немец, раскрасневшийся, потный, уже без каски и уже с окровавленным штыком, набросился столь неистово и стремительно, что Федор, находясь за несколько шагов, не успел поворотить на него автомат. Но успел заслониться локтем, перекрыть дорогу штыку. Немец сбил Федора с ног и сам свалился на него, кряхтя и оскалившись. Теперь они боролись на земле. Рыжий немец рычал и, сосредоточась всей силою на штыке, давил Федора. Выкручивая обеими руками немцу запястье, отводя нависшее жало, Федор барахтался под немцем, увертывался и сталкивал с себя его тяжесть. Рыжий слишком увлекся своим штыком, надеясь дожать его до цели. Но обезумевший Федор, в ком человеческое уступало место животному, вдруг рванулся головой вперед и вцепился зубами в потную, веснушчатую шею немца. Рыжий взвыл от боли, враз ослаб и выронил штык

А потом уже захрипел, когда ему в спину вошло его собственное лезвие, зажатое рукой с татуировкой.

Федор выкарабкался из-под немца, которого пришлось прежде обнять, чтобы убить, и, шумно отплевывая горькую слюну, на коленях пополз к березе. Рыжий лежал носом в землю, вокруг штыка в спине буро мокрело зеленоватое сукно шинели. На шее в мелких веснушках осталось красное ожерелье — отпечаток зубов; кое-где из прокусов стекала желтая сукровица.

— Чего сидишь? Раненый? — к Федору выскочил Захар.

— Не-е… С этим вон возился. Пришлось зубами. Как пацану в драке…

— Не ты первый. Я тоже как-то раз фрицу руку кусал. Пошли, Федька! Подымайся!

В отдалении, на другом конце Селезневки, наступательно гремела канонада батальонных «сорокапяток». В роще, где-то поблизости, взбалмошно заорал «Ура!» замполит Яков Ильич.

Федор оглянулся на своего фрица с воткнутым в спину штыком, с укусом на шее, с рыжими волосами, все еще взлохмаченными на затылке. Сквозь брезгливость и правоту возмездия в нем колыхнулась жалость к этому немецкому парню. «Ты сам меня зверем-то сделал. Зачем пришел? Я тебя не звал… Тьфу!» — И он поспешил к Захару.

Немецкую мотопехоту, блокировавшую Селезневку, обложили спереди и сзади, истрепали и выжали. Не столько военной мощью, сколько моралью широкого наступления по всей линии фронта ломали сопротивление и немецкий воинственный дух. После курского поражения фрицы понимали: надо им вострить носки на запад. Неизвестно, где прочертится новый или крайний оборонительный рубеж, но уж точно не по меридиану Селезневки, а значительно ближе к родной Германии.

Четверо немцев — офицер и трое солдат, — окруженные в одном из домов, предпочли на замену верной смерти — плен. Они выходили на крыльцо, бросали оружие, тянули вверх руки.

— Вот они, «языки-то», — усмехнулся Федор и тронул локтем Васю Ломова.

Но, к Федорову удивлению, Вася Ломов не выразил согласия. Обычно после боя он любил порассуждать, кто «ваккуратно» или «неваккуратно» вершил дело, а нынче стоял нахмуренным молчуном. Немцы грудились у стены дома с выбитыми окошками и, как шайка изловленных жуликов, боялись и ненавидели своих поимщиков. Вася Ломов пристально глядел на них, словно хотел опознать того, который сильнее всего ему навредил… Федор не стал больше вмешиваться в его счеты с немцами, отошел. Мало ли от чего Вася Ломов такой окострыженный! Может, ему время нужно, сон или стакан водки, чтобы перемолоть груз каких-то гадливых впечатлений. Федор и сам еще время от времени коробился при воспоминании о рыжем фрице.

Пленных немцев после короткого допроса Якова Ильича заперли в бревенчатый сарай. Вася Ломов добровольно выступил вперед и напросился сторожить их. Когда поблизости никого из сослуживцев не осталось, он дважды обошел сарай, дотошно обследуя его углы и фундамент. Затем доукомплектовал диск автомата и тщательно его проверил — чтобы патроны не заклинило. Он еще некоторое время задумчиво постоял возле дверей сарая, переживая какое-то чувство, и наконец сдвинул щеколду.

Свет в открытую дверь оплеснул сидевших на соломе немцев. Вася Ломов вошел внутрь.

— Встать! — гаркнул он. — Штеен, подлюги! Штеен! — И сквозь зубы сволоча каждого немца в отдельности и всех скопом, он длинными очередями прогнал весь автоматный диск.

На переполох в сарае, где стрельба с криками, сбежались солдаты. Примчался и сам замполит. Вася Ломов стоял у дверей, которые для чего-то опять запер на щеколду.

— Ты чего? — вскинулся на него Яков Ильич. — Под суд захотел?

— Чего я? — угрюмо ответил Вася Ломов. — Подкоп делали. Вона под бревнами как подрыли. Пришлось оружье применять. Я — по уставу, товарищ майор.

Яков Ильич покачал головой:

— Понятненько, по уставу ты… Офицера надо было оставить.

Вася Ломов неловко пожал плечами и уже в спину уходящему замполиту с ухмылкой возразил: «Как бы не так — оставить. С него-то, с выродка, я с первого начал. Это им за девушку. Мне простительно».

Через несколько часов по Селезневке колонной шли верткие самоходки. Из-под лязгающих гусениц — пыль столбом. С запыленными лицами, в запыленных шлемах, над люками торчали веселые самоходчики. Они выкрикивали что-то насмехательски безобидное, дружески фронтовое пешим стрелкам, расступавшимся перед ними на дороге. Батальон майора Гришина тоже покидал деревню. Выжившие селезневские старики глядели им вслед.

15

Вечерней порою по зимнику шла к Раменскому, спотыкаясь о снежные кочки, хмельная Ольга. Нынче ее целовал, щекотно раздражая надгубье усами, говорливый и пьяный старлей. Ольга навещала в городе свою невестку и племянника и нежданно-негаданно вписалась на гулянку. Невестка занимала с первенцем комнату в коммунальной квартире, а к соседям за стенкой заехал по пути из госпиталя родственник — балагуристый, черноусый старлей. Так Ольга с невесткою, не противясь соседскому приглашению, оказалась в компании и угодила под навязчивое развлекание едущего на фронт и жадного до женской ласки военного.

«Приставущий — спасу нету. За столом, кроме меня, три бабы сидели, да они все солдатки, у каждой ребенки есть. Только я одна свободнешенька… Он как с цепи сорвался. Языком молол хлеще мельницы. И красавицей меня звал, и шутки шутил. А потом в коридор меня вызвал. Я и не поняла сперва-то… Он, чертяка, как схватил меня, в угол втиснул, целоваться полез. Все щеки мне усами-то ободрал. Такой настырный, еле с ним справилась… Слышишь ли, Федор? Тебе рассказываю. Все без утайки. Как на духу».

Ольга шумно выдохнула, оглянулась назад, за Вятку, на город, который остался уже далеко и не виден. Но увидела минувшее застолье под оранжевым, с кистями абажуром, где центрально сидел, от самогонки краснощек и трескуч, старлей с черными усами, от которых у Ольги по сей час горело лицо, будто намяли шваброй… Ольга рассмеялась. Не глядя под ноги, шагнула вперед, оступилась в желоб, оставленный санным полозом, и качнулась в сторону. Она могла бы устоять, но нарочно — с дурашливым «охом» — повалилась обочь дороги в высокий сугроб. Верхний легко-пушистый слой на сугробе вспорхнул от Ольгиного падения, а затем обсыпал ей лицо. Снежинки попали на веки, на ресницы, быстро растаяли и наполнили глаза, точно слезами, холодной мокротой. Яркий рогатый месяц во взгляде Ольги под влажной поволокой растянулся по небу синими лучами.

По обе стороны от дороги огромными равнинными полукружьями лежало заснеженное поле. Его замыкал горизонтным кругом темный лес. Из потемок леса будто бы и надвигалась ночь. Сумерки над полем плотнели и суживали обзор. Зато небо выяснивалось, отделялось от туманно-потемочной земли. Звезды Большой Медведицы в кривом четырехугольнике с хвостом светили четко, опорно, подтягивая к себе из глубин космоса другие созвездия. Тонкий серебряный месяц, словно непослушный пасынок мрачной круглой луны, рогатисто упирался в бок мачехи и хотел от него оторваться… Тишина, пронизанная морозцем, быстро поедала скрип Ольгиных шагов по зимней дороге; Но теперь Ольга лежала в сугробе, и тишине доставалось только ее дыхание и удары ее томительного сердца.

Ни встречных, ни попутно идущих Ольге не случилось. Одиночкой она брела через скованную льдом и заметенную снегом Вятку, одна держала путь на Раменское.

— Засветло домой не доберешься. Оставайся. Не потеряют, — предлагала ночлег невестка. — Муженька у тебя пока нет… Если хочешь, комнату тебе освободим, вместе с гостем устроитесь. Ему на станцию тоже в утро, — с безобидной-де игривостью прибавила невестка.

Ольга оскорбилась, в ответ с вызовом бухнула:

— Да ты сама к нему в постель залезть хочешь!

Невестка враз выбледнела, масляные глаза сделались трезво-сухи:

— Чего городишь? Твой брат — муж мне! Вон дите наше по полу кубик катает. Я жена законная! Мне есть для кого беречься. А вот ты кого ждешь? Для кого пасешься? Чего недотрогой жить?

— Замолчи! Как хочу, так и живу!… Пошла я. Нагостевалась.

Чужие уши этого разговора, понятно, не слышали, и старлей-приставун не мог взять в толк, почему Ольга так рьяно засобиралась домой.

— На сегодня хватит. Повеселилась… В провожальщиках не нуждаюсь.

Однако покидать со скандальным прощанием гостеприимное застолье не хотелось. Надев валенки и пальто, Ольга вернулась к столу, чтобы сгладить развязку:

— Если кого-то обидела или не в толк сказала — простите. За угощенье спасибо большое.

Отходчивая невестка тут же подскочила к Ольге, обняла за плечи, сама повинилась за свою «языкастость». В знак полного примирения и «на посошок», по настоянию все той же невестки, Ольга хлопнула полную стопку первача. С этих горючих ста граммов и развезло в дороге.

Такой хмельной Ольга еще не бывала. Горячий туман обволок голову, насытил тело устойчивым теплом — руки и без рукавиц от мороза не мерзли. Незнакомая сама себе, она будто и не шла, а плыла. Усталости не чувствовала и почти всю дорогу говорила сама с собой вслух. Иногда на нее накатывала беспричинная веселость, она запрокидывала голову и смеялась, не зная чему; иногда — суровела, совала руки в карманы пальто, сжав их в кулаки, и упрямо шла по прямой линии; но вскоре опять расслабленно разводила руками и говорила в потемки. Сейчас, лежа в придорожном сугробе, она глядела в небо с трезвой сосредоточенностью, мысли клеились одна к одной невеселые. Озорник старлей только растравил — невзначай усугубил ее одинокость.

«Что, Федор? Завоевался? На меня полчасику времени нет? Невестка-то, поди, правду сказала. Она брату моему — жена законная. Ребенком с ним связанная. А я для тебя — кто? Дура-девка, которая ждет, чего сама не знает… Прежде чем письмо-то тебе отправить, к матери твоей ходила. Соизволенья просила. Себя переламывала. Да вот несколько месяцев прошло, а ты не ответил. Знать, не нужна. Была б нужна, тут же бы написал… Остаться бы надо с усачом-то, все бы и разрешилось в час. Он симпатишный, веселый. Стихи мне нараспев читал. «Полюби меня хоть на час — я навеки тебя не забуду…» Он-то бы забыл, только и у меня к тебе доступу уж не было… Слабая я. Из-за тебя — слабая. Этакий ты зараза, Федор! Вон, Дарья твоя сильная. Сколь мужиков перебрала, а чище ее нет. Скажи про нее кто худо, Максим в драку на того полезет… А ты меня за какого-то Викентия простить не можешь. Ни в чем не заступишься. Каменное у тебя сердце».

Ольга стала медленно выбираться из снега. Встала на дороге, и опять ее покачнуло. Она рассмеялась: «Погляди-ка, Федор, какая кулема я нынче. Наготово одурела с самогонки. В сугробину залезла». Охлопав себя рукавицей, стряхнув снег с шали, Ольга повернулась лицом к дальнему лесу, который едва угадывался под синевой сумрака. «О-ох! Поле бы это снежное переползла — только бы тебя на минутку увидеть! Поглядеть бы только… Или волю дай мне! Или счастье!» И Ольга вдруг громко крикнула, ломая хрупкую тишину:

— Федо-о-ор!

Потом испуганно зажала рот ладонью, опустила голову и побрела прежней шатучей походкой, не услышавшая ответа.

До Раменского оставалось меньше полуверсты. С угора уже различимы огоньки в окошках. Хмельной шторм в Ольге отбушевал, буйные волны настроения сменились ровной печалью и привычной задумчивостью.

Ольга обернулась назад: то ли шорох, то ли чьи-то преследующие шаги за спиной. Обернулась — громко ойкнула, вздрогнула, обмерла. На дороге, в нескольких шагах от нее, стоял волк. Его серое, хвостатое тулово с большой мордой тоже замерло. Напуганный вскриком волк, наверное, выжидал. Ольга замахала руками, закричала еще громче:

— Уходи! Уходи, бестия! — В отчаянии она схватила снежный ком, бросила в волчью сторону. — Откуда тебя леший принес? Пошел прочь!

Однако прочь побежала сама. Волк некоторое время постоял неподвижно, как бы в раздумье, потом потрусил за ней. Не наглел, близко не подступал, но и далеко не отпускал Ольгу.

— У-у, проклятый! Уходи! Сгинь!

Волк заклинаниям Ольги не внял и преследование продолжил. Других волков она благо не насмотрела — стало быть, не стаей, а сам по себе вышел на хищный промысел. Но, по-видимому, волк попался из трусливых или болен: если бы намеревался напасть, подобрался бы ближе. Ольга бежала, выкрикивая на ходу заклятия, и волк бежал как привязанный. Она невольно замедляла шаги, чтобы перевести дух, и он реже мельтешил лапами, оставаясь все время на почтительном расстоянии. Но никуда не сворачивал, шел по ее следам.

Пьяный градус из головы Ольги вышибло, а встреча со зверем показалась неслучайной. «За болтовню это. В наказанье мне, — обветренными губами раскаянно шептала Ольга. — Чего-то я не так сделала. Прости меня, Федор… Да уходи ты, дьявол! Вот привязался!»

Село было совсем рядом. С краю, самый доступный к спасению, дом Дарьи. Но если бы волк в шаге был, Ольга бы все равно туда не свернула. Тут же, через улицу, вдовья избенка бабки Авдотьи. У ее калитки Ольга остановилась. Воздуху не хватало, от усталости перед глазами — яркие круги, внутри — похмельно мутит, все тело в испарине, во рту — сушь. Ольга оборотилась на дорогу. Волк поотстал, темно зыбилось на снегу его очертание. И тут она услышала — сперва тихий, жалобный, а потом пронзительный — вой волка. В тишине, в чутких к любому звуку потемках, голос волка казался трубным, оглушающим. Мурашки пробежали по телу.

В окнах у бабки Авдотьи желтел свет. Ольга толкнулась в дверь, в сени. Но, прежде чем спрятаться там, еще раз взглянула на дорогу, еще раз прислушалась к вою. Зазывные звуки волчьего воя разносились далеко, скребли душу.

— Отколь ты, девка, экая? Чё с тобой сделалось?

— Волк меня напугал. — Взопревшая Ольга села на лавку, стащила с головы шаль, устало вытянула ноги. — Встретил меня на угоре и до самого села по пятам шел. Теперь воет, проклятый… Напои меня, бабуль. Упыхалась вся.

Старуха поднесла Ольге кружку воды. Став напротив, внимательно осматривала нечаянную гостью. Растрепанная, руки трясутся, глаза лихорадочные, воду отхлебывает жадно: струйки мимо губ льются на подбородок.

— Ты, девка, вроде не в себе. Не почудился зверь-то? Не припомню, чтоб эсколь близко у села волки завывали. По лесу шастать шастают, а чтоб у домов…

— Не свихнулась я, бабуль. Выйди на крыльцо да сама послушай.

Старуха с проверкою не пошла, но оставила за собой сомнение, а то, что редкая в ее доме гостья — под хмельком, отметила сразу.

— Разболокись, охлынешь. Спиной-то к печке сядь, крыльца чтоб не студить с бегу-то. На празднике, што ль, побывала?

Низкую избу бабки Авдотьи освещала керосиновая лампа. Вдоль печки на матице, на гвоздиках, висели пучками высушенные травы, оттого по всему дому распространялся приятный сенной дух. На темном комоде, где стояло небольшое зеркало книжечкой и потускнелая, но веселящая глаз дымковская игрушка (молодуха в горошковом сарафане и кокошнике), лежала неотъемливая этому дому вещь — колода карт. Старуха слыла не только знатной знахаркой и повивальной бабкой, но умела ворожить на картах. Сельские бабы в нынешнюю пору частенько захаживали к ней, если долго не являлось весточки от родных с фронта. Как бы ни ложился пасьянс, дурственных прогнозов бабка Авдотья никому не давала, сердечно обходилась с каждой страдалицей, ищущей разрешения обстоятельств в пиковой да червонной масти.

Ольга зацепилась взглядом за разбухшую от работы картежную колоду, указала на нее пальцем.

— Погадай мне, бабуль!

Прежде бабка Авдотья лишь однажды касалась предсказаниями судьбы Ольги. Встретив ее как-то раз с Федором, заглянула в ее ладонь и напророчила Ольге долгую жизненную тропу, которую увидела в складке руки. С тех пор Ольга ее ворожбы избегала. Получив однажды доброе предречение, она суеверно побаивалась, что следующее может оказаться недобрым. Но к сегодняшним впечатлениям, где усатый старлей-искуситель и дрязги с невесткой, где одурманивающая самогонка и волк на дороге, решилась принять еще одно, гадальное, — уж до кучи.

Бабка Авдотья, приметно взглянув на Ольгу и убедившись, что в просьбе нет шутливости, отнеслась к делу степенно. Чистой ромушкой обтерла столешницу, прибавила огня в керосиновой лампе, ополоснула под рукомойником руки.

— На короля, што ль, бубнового? А?

— На короля, — пряча глаза, взволнованно ответила Ольга. Кто скрывается под картинкой с бубновым ромбом, бабка Авдотья знала доподлинно.

Карты из неторопливых старухиных рук мозаикой расцветили стол. Ольга, закусив губу, зорко следила за раскладом, и каждая обернутая лицом последующая карта пробуждала в ней смутные ворожейные познания и тревогу.

— Ну, чего, бабуль? Чего вышло? — нетерпеливо спросила Ольга.

Врать бабке Авдотье не пришлось. Пестрый узор шился необычно, однако заказчице пасьянса беспросветьем не грозил. Старуха без увиливаний объясняла провидческий смысл картины:

— Соперницы на любовном пути у тебя, девка, нету. Эта карточка разлуку значит. Дак так оно и есть. Эта — помеха по смыслу-то. Но помеха неживая. Помехой, знамо, война стоит… Убиенья от пули твоему королю тоже не выпадает.

— А вон это чего? С дамой лежит?

— Это, девка, дорога. Дорога длинная.

— А трефовая с виневой парные? С краю, бабуль. Они к чему?

Бабка Авдотья и сама только сейчас пристально обратилась к загадочному соседству двух карт, которые не совсем ладились с благоприятным ходом гадания. Старуха приподняла брови, смуглый лоб углубленно просекли морщины. Вышла некоторая заминка.

— Чужие вроде карты друг дружке, — раздумчиво прошептала бабка Авдотья — больше для себя, чем для Ольги. — Ожиданье в них какое-то особенное. Вроде как двойное. — Но прочитав страх в глазах Ольги, старуха тут же замяла подозрительную разладицу: — Они второго краю. Попутные. Им значенья мало отведено. Главное, девка, по центру-то у тебя все хорошо выпало. Вишь, как тут лежат… — И она вдругорядь принялась толковать суть главного сюжета в гадальной раскладке.

От старухи Ольга вышла передохнувшая, внешне успокоенная, но с каким-то неразрешенным сомнением. Если на раскаленную сковороду упадет капля воды, то пойдет шипеть, кружиться, гудеть шмелем, пока не изойдет в пар. Так и восприятие Ольги было раскалено, а любая думка — точно холодная капля на горячий металл. Нынче таких капель у Ольги — целый дождь. В голове — сумбурно от мыслей, тесно толкутся воспоминания. И не понять сразу: чего важное, чего второстепенное, чего пустое; от чего завтра стыдно будет, от чего радостно, а чего схлынет в сонном часе.

Выйдя за калитку, Ольга взяла на сугробе горсть снега, приложила к лицу. Снежный холод придавал покою.

— Проводить, што ль, тебя, девка? — насылалась бабка Авдотья.

— Дойду. В поле волк не напал, у домов не посмеет.

Ольга тихонько побрела по улице. Оглянулась на всякий случай назад. Никого не видать. Пустынно. Тишь. Месяц в небе рогато висит-светит, вокруг него роятся звезды. Снег тускло поблескивает, чуть скрипит под валенками. В тишине крепчает ночной мороз.

Она шла не боясь и забыв про волка. И тут словно молнией, словно острой иглицей пронзило с головы до пят. Сердце захолонуло, дыхание кончилось. Вой… Опять вой. Тот же волчий вой. Близко. И уже не позади, на околице, а впереди, в селе. У завьяловского дома.

16

Кобель обошел распластавшегося в сенях хозяина. Ткнувшись носом в его холодную руку, фыркнул и потянулся мордой к его лицу. Он обнюхал его большую бороду и внимательно вгляделся, прислушался. Изменений никаких не произошло. Старец уже давно лежал с сомкнутыми веками, без движений, на щепе, неожиданно бросив и топор и чурку, из которой что-то вытесывал. Опустив морду к голове старца, кобель лизнул его в лоб. Лоб хозяина стал еще холоднее, чем прежде, — теперь уже в нем совсем не осталось тепла, — такой же холодный и безжизненный, как любой предмет в сенях, как та чурка, из которой хозяин что-то усердно делал.

В сени сторожки наползал сумрак Входная дверь была приоткрыта, свет в этом прогале потерял дневную яркость, и острие брошенного хозяином топора уже не отблескивало, а тускло посвечивало. Кобель постоял в неподвижности, глядя из дверей на темнеющий лес, и, не зная, что предпринять, опять лег под бок старца. Тепло, которое кобель обычно испытывал от тела хозяина, не чувствовалось. Оставалась только надежда: может быть, хозяина настиг какой-то своенравный сон во время работы, и он все же очнется, глубоко вздохнет и отеплеет…

Кобель был голоден. Он уже не один раз подходил к порожней миске, тыкался в нее и отходил, понимая, что никто, кроме хозяина, ее не наполнит. Но тот спал странным, беспробудно-бездыханным сном. Голод был мучителен, но еще мучительнее становилось ощущение потерянности и полного одиночества: кобель всю жизнь провел рядом с хозяином, не отступая от него почти ни на шаг. Перебарывая в себе страх и брезгливость, в надежде, что сможет помочь хозяину пробудиться, он опять склонился над его лицом и стал быстро лизать его холодный лоб. Но вдруг резко отшатнулся, заскулил и выскочил из сеней.

Теперь ему стало казаться, что вместо хозяина в сенях лежит другой человек, не тот, с которым жил долгие годы, — иной, и, быть может, даже не человек, а холодный оборотень. Сбежав с крыльца на снег, кобель решил оглядеть и обнюхать местность поблизости: вдруг что-то напуталось и старец, живой старец, каким-то загадочным образом покинувший сторожку и оставивший в замену неживого двойника, находится где-то у лесу. Кобель ждал, что откуда-то поблизости его окликнут привычным «Эй!» или «Ну!», и тогда он со всех ног кинется на зов; будет счастливо взлаивать, встанет на задние лапы, а передние — положит на грудь хозяину и дотянется до его бороды и теплого дыхания. Старец потреплет его ласковой рукой, и опять станет спокойно, и придет ощущение надежной защиты и давнее чувство спасительного тепла. Это чувство в кобеле сохранилось как инстинкт с того времени, когда он впервые попал, еще кутенком, за пазуху к старцу.

— Топить несешь? — спросил дед Андрей встреченного на тропке к реке мужичонку с корзиной.

На дне корзины трое щенят, тыкаясь друг в друга, тихо поскуливали и напрасно искали материнское брюхо с сосками.

— Сука ощенилась. Куды ж их? Хоть и жалко, а стаю держать не будешь, — ответил мужичонка.

— Дай одного, — сказал дед Андрей.

— Да хошь всех бери. На мне грехов меньше.

— Всех не осилю. Одного. Кобеля.

— Есть и кобелек Держи, — мужичонка взял за загривок одного из щенков.

Дед Андрей приподнял его на своей большой ладони, увидал маленькие, чуть прорезавшиеся черные глаза кутенка, улыбнулся.

— Охранник из него хорош выйдет, — нахваливал мужичонка. — Матерь-то у него волковатая.

— Мне не столь для охраны, сколь для потехи, — ответил дед Андрей.

— Да у него порода-то не дичистая, и для потехи пойдет, — сказал мужичонка и пошагал дальше к реке.

Дед Андрей положил щенка за пазуху:

— Сейчас тебе, парень, молока раздобудем. Стадо у водопою пасется. Там и раздобудем. Пастуха уговорим. Тебе и надо-то с горсть…

Этот ласковый говор старца, его тепло, а после — теплое молоко, добытое им, и осталось для кобеля самым сильным и всегда ведомым за хозяином чувством. И чем старше становился кобель, тем сильнее становилась его привязанность к хозяину.

…Вокруг сторожки нигде не нашлось новых пахучих следов, нигде поблизости не промелькнула фигура хромого, неторопливого старца. Кобель опять остановился у крыльца. Никого вокруг не было. Сумерки усилились. С ними, казалось, усилилась и тишина. Но если во внешней тишине, в тишине вне сторожки, кобель своим — пусть и притупившимся к старости, но еще острым — собачьим слухом мог что-то распознать: треск ветки, падение снега, тронутого дуновением ветра, — то главная, мертвая тишина исходила не из лесных зимних сумерек, а из сторожки.

Одолевая в себе страх, кобель опять вернулся в сени. Надеясь, что его обманули все прежние ощущения, он опять лизнул старца в лоб, пытаясь почувствовать хоть чуточку живого тепла. Тепла не было. Старец еще сильнее окоченел. От отчаяния кобель хотел громко-громко залаять: быть может, хоть голосом он растревожит и призовет к себе хозяина. Но лая не получилось. Кобель хрипло заскрипел горлом, и весь его намеченный лай сперва превратился в жалкий, слабосильный скулеж, а потом вылился воем.

Задрав морду и уже не в силах оглашать округу лаем, он выл жалобно и самозабвенно. В этом вое, в этих протяжных звуках было даже что-то печально-песенное… И кобель весь подчинялся этим звукам и своей поглощающей жалости. Кобель замечал, что люди иногда вместо обычной расчлененной речи начинают выражаться непривычно-тягучими словами и становятся в такие минуты оцепенело грустными, страдающими, а в голосе у них разливается какая-то мутящая все вокруг тоска. Прежде всего он замечал это в своем хозяине. Иногда старец, сидя на лежанке, прислонясь спиной к стене и запрокинув голову, начинал долгую протяжную речь о чем-то непонятном и очень унывном. Старец пел редко, но в эти минуты кобель не смел пошевелиться, не смел ластиться к нему, не смел даже вильнуть хвостом. Он неподвижно смотрел на старца, в его удаленные от всего глаза и не знал, чем помочь и остановить его тоску.

Возле дома нашего
На краю села-а-а
Белая черемуха
Буйно расцвела-а-а.

Белая, душистая,
У твоих воро-о-от,
Прямо к той черемухе
Улица веде-е-ет.

Хозяин пел всегда одну и ту же песню: других он, видимо, не знал; но эта песня была будто бы соткана из всех остальных грустных песен. Все тревожные звуки, которые кобелю доводилось слышать из тягучих людских причитаний, присутствовали в ней.

Не пройдешь по улице,
Улице родно-о-ой,
Вот сижу и думаю
О тебе одно-о-ой.

Я на завтра думаю
Совершить побе-е-ег,
Может, счастье выпадет
Раз за много ле-е-ет.

Если счастье выпадет,
То вернусь домо-о-ой
И пройду по улице,
Улице родно-о-ой.

Как только хозяин заканчивал петь и после короткой передышки начинал шевелиться, кобель тут же бросался к его ногам, лез к нему передними лапами на колени, тянулся к бороде и хотел утешить своей ласковостью.

…Вой кобеля оборвался неожиданно. В своем вое, где было и утраченное тепло руки хозяина, и забота о кормежке, и давняя защита его пазухи, кобель как бы на что-то натолкнулся и резко смолк Он вспомнил, что не однажды ходил с хозяином в село, где их встречала женщина, которую хозяин называл «Лиза», а еще там была девочка, которая кликала кобеля «Серый». Они наверняка помогут разбудить хозяина, ведь они его давно знают.

Кобель тихо потрусил из сторожки. Когда он выбрался на санный путь, ведущий к селу, в небе уже ярко светил месяц и горели звезды. Впереди замаячила фигура какой-то женщины.

17

Зима застала батальон майора Гришина в Белоруссии. Здешние морозы можно было признать щадящими — не таковы, как на вятском Севере, когда ядреная стынь обжигает лицо, сахарной куржавиной обносит брови и глядеть надо вприщурку. Солдаты, если не подворачивалось в походе укрытого пристанища, располагались прямо в лесу.

На ночлег укладывались попарно. На лапник расстилали плащ-палатку, прижимались друг к дружке, сверху — еще одну плащ-палатку, — и никаких «простужений».

— Служба, земеля, видать, все сопли вымораживает. В обычной-то жизни поспал бы так разок и загнулся, — весело говорил Федор Захару, с аппетитом рубая кашу из закоптелого котелка.

Вкусный дымок от полевой кухни стоял по лесу синеватой мирной завесью, сливаясь с ранними сумерками. Батальон остановился в этом лесу на переночевку, по-походному обустроился.

— Завьялов! Эй, Завьялов! Куды задевался, бесова его душа? — искал Вася Ломов, не замечая Федора за стволом сосны.

— Чего орешь? — откликнулся Федор.

— Замполит тебя требует. Сказывал: поскорее.

— Ишь ты! Поскорей ему подавай. Кашу бросить? — возмутился Федор.

— Велено передать, — пожал плечами Вася Ломов. — Я на посылках, мне важно, чтоб ваккуратно приказ донести.

Поторопиться к замполиту, разумеется, не мешало. Как-никак майор и человек уважаемый, но и бросить горячую кашу недоеденной — вот уж дудки! Всякой едой Федор дорожил, накрепко усвоив голодный тюремный урок. Да и чего к начальству торопиться? Чего от него простому солдату ждать? Либо поучать станут, либо припашут. Сладкими пряниками-то не накормят.

— Провинился в чем? — поинтересовался Захар.

— Ей-бог, не знаю.

— Ну, ежели вины за собой не чуешь, так и беспокоиться нечего. — Захар помолчал, потом добродушно усмехнулся: — Бесова душа… Хитро уж больно сказано. Какая у беса может быть душа?

— Эти слова мне дед Андрей прилепил. Давно они уж со мной держатся. И кличка — не кличка. И присказка — не присказка. Чего-то посередке. Раньше-то, говорят, эти слова торговые люди сказывали — сгоряча, когда чего-то не выйдет. А уж при новой-то власти другие присловья пошли… Да и кто знает, может, и у беса душа есть, если поскрести его хорошенько. Или понимать надо по-другому. Это душа, которую бес почаще на испытания водит.

— Жив дед-от?

— Помер недавно. Он в сторожке, на отшибе, жил. Мать написала, что в село кобель его пришел. Под окошком сел и воет. Сперва перепугал всех. Думали, волк После уж разглядели и догадались, что попусту он бы в село не поперся. На другой день пошли в сторожку, а дед мертвый в сенях лежит. Могильный крест себе рубил. Гроб-то у него заранее был сготовлен, а над крестом кончился. Схоронили деда, и кобель куда-то пропал. То ли волки загрызли, то ли околел где-то. Он уж тоже стар был… Тяжело дед жил, а смертью, выходит, легкой умер. Отмолил, видать, грехи-то.

Федор призадумался, перестал орудовать ложкой.

Захар тронул его за плечо — осторожно, как будят ребенка:

— Не дразни начальство-то. Иди к замполиту.

Свой котелок, однако, Федор выскреб до последней перловой крупицы.

Замполит Яков Ильич сидел в палатке на чурбане, в новом белом полушубке, с новыми погонами, туго перетянутый новой портупеей, — нарядный, будто сейчас выходить на строевой смотр. При свете «летучей мыши» он вчитывался в текст бумаги и что-то правил красным карандашом, вероятно, оттачивал слог свежего «Боевого листка».

— Разрешите, товарищ майор? — В треугольнике раздвинутых палаточных шлиц показался Федор.

— Отчего же не разрешить? Очень даже разрешаю, — дружелюбно встретил его Яков Ильич. Поднялся, пожал руку, указал сесть на соседний чурбан.

«Ругать, похоже, не будет, — подумал Федор, согретый теплом майорского приема. — Ну а послушать политинформацию — так это мы запросто». Он приготовился внимать замполитово слово, — приготовился с некоторой скрытой иронией, ибо было в Якове Ильиче нечто забавно-веселительное. Есть люди, которые сами придуряться не могут и с ними не попридуряешься, а есть и другие: те и сами ваньку повалять не прочь, и тебе в том не запретят. Замполит, по Федоровым прикидкам, был из других.

Яков Ильич запрягал медленно:

— За форсирование Днепра и за отличие в последних боях ты, Завьялов, награжден орденом Красной Звезды. Это почетная награда Родины. Она должна сильнее пробуждать твою ненависть к врагу… Сейчас наступление Красной Армии развернулось на всех фронтах. Еще несколько героических усилий, и выйдем к границам Советского Союза. Мы должны быть еще более решительными в борьбе с врагом.

Федор по-простецки кивнул головой: так-так… Круглое, почти безбровое лицо замполита с серыми глазками и толстыми губами, которые от значительности речи вытягивались вперед, выражало казенную серьезность. На высокие слова Яков Ильич особенно нажимал и при этом сильнее сдавливал в коротких пальцах красный карандаш. Он и не скрывал своей ораторской манерности, а как бы призывал войти в его должностное положение и подчиниться слушанию официальных слов.

«Как по газете дует», — с потаенной усмешкой подумал Федор. Подумал — и вспомнил сельского комсомольского вожака Кольку Дронова, который тоже был горазд на фразистые речи, начитавшись политброшюрок Бывало, загудит, загудит в избе-читальне про партию, про Ленина, про товарища Сталина, руками машет, один лозунг другим лозунгом перекрывает, и не понять, чего у него от сердца идет, чего у него от должности перепало. Убили, правда, вожака-то. В сорок втором. Где-то на Кавказе.

— …Наше подразделение ждут ответственные задачи, и боевой дух наших воинов должен быть…

«Чего-то замполит больно долго распинается. Может, дело на кого стряпают. Доносительской бумаги не хватает, — опасливо промелькнуло в мозгу Федора. — Стелет и стелет».

— Я к тебе, Завьялов, давно присматриваюсь. Смелый боец. Награжден орденом. Пользуешься авторитетом… Одним словом, давай вступай в партию!

«Ах вот оно что! Вот он куда загнул», — с облегчением уяснил Федор смысл замполитова маневра.

— Дело это серьезное. Но командование на тебя надеется. Парторг батальонный «за». Я в тебя как в будущего коммуниста верю. Рекомендации тебе дадим. — Вся манерность в этот момент с Якова Ильича сползла. Он открыто и поощрительно смотрел в глаза Федору. — Чего помалкиваешь? Вот бумага. Я тебе помогу. Продиктую.

— Так ведь году еще нету, как из тюрьмы я. У меня сроку на три войны хватит, гражданин замполит, — ввернул Федор, надеясь последними словами отбить у майора всякую охоту агитации.

Но Яков Ильич над «гражданином» только искренне рассмеялся, тугими ремнями портупеи от удовольствия щелкнул себя по груди.

— От тюрьмы, Завьялов, да от сумы… А еще в народе говорят: за одного битого двух небитых дают. Мы сейчас большой партийный набор производим. Нам особенно молодежь нужна. Вот тебе лист — пиши!

Замполит оказался настырен. Федор даже опешил и не знал, как выкрутиться. Хотелось и замполита не обидеть, и под диктовку не писать.

— Не имею права я к вам в партию вступать, — наконец, понизив голос, слукавил он. — В Бога я верую, а с верой мне, товарищ майор, в коммунисты нельзя.

— Можно, — тихо, почти шепотом возразил неумолимый Яков Ильич. — Ты своей верой не кичись. И на показ ее не выставляй. Не тот с Богом, товарищ Завьялов, который икону облобызать готов, а тот, кто живет по-божески. Я тебе вот наглядность приведу. В ткацком цеху у меня разные бабы работали. Одни в русскую церковь ходили, другие — в татарскую мечеть. Были и те, которые вроде сектантов, на дому чернокнижничали, шептались… Ответь мне, дорогой товарищ Завьялов, одному они Богу молились или разным?

Федор дернул плечами, к заковыристому вопросу был не готов.

— То-то и оно! — сдавил красный карандаш Яков Ильич. — Люди на земле как были язычниками, так и остались. Бог для них не един.

— Кем были?

— Язычниками. Богов раньше много напридумывали. Их и сейчас хватает… Так что ты, товарищ Завьялов, своего Бога при себе береги. Пусть твоя вера небесной совестью будет. А партийный билет — совесть мирская. По земле шагай с земной совестью. С той, которая у партии есть. А на небесах разворачивай совесть небесную. Сколько их, кто челом в церкви бьет, а за церковью живут нехристями… Ты в таких не верь и примеру их не поддавайся. — Яков Ильич мягко улыбнулся: — Я, может, и сам в душе без Бога шагу не ступлю. Но спины перед попом гнуть не стану. Совесть вышняя совести земной не помеха.

Федор недоверчиво разглядывал замполита: «Бороду бы ему да рясу — и вылитый поп. Только евангелие у него другое…» Замполит, в свою очередь, впрямую глядел на него. По-серьезному. Лишь мягкая складочка у губ выражала что-то заговорщицкое.

Яков Ильич и впрямь не криводушничал. Сын фабричного инженера и текстильщицы, он воспитывался в модности революционного безбожия. Но как-то раз, еще мальчишкой, заплутал в лесу, угодил в рамень и чуть не умер от страха. Обливаясь слезьми и охрипнув от ауканья, он метался из стороны в сторону. Но повсюду — только хвойные дебри. Вот уже ночь близится. Холодища — в одной рубашонке. Голод нутро выворачивает. Он взвыл, обхватил голову руками. Приготовился умирать… Тут и произойди с ним чудодействие. Закрыл глаза, а перед ним не темнота — лук со стрелою. Тетива натянулась — и стрела вырвалась. Он обомлел и, как лунатик, побрел в ту сторону, куда указала стрела. Всю дорогу он молвил: «Спаси, Господи! Спаси меня, Господи!» И вышел из темной чащи. Ни отцу, ни матери он того случая не описал, но в своего Бога пожизненно поверил.

— Икона да крест, Завьялов, не каждому надобны. Для кого-то и здесь креста хватает. — И Яков Ильич постучал себе толстым пальцем по лбу, под обрез шапки, на которой краснела пятиконечная звезда.

В душу Федора пришло смятение: то ли шутом прикидывается замполит и хитро ведет красную пропаганду, то ли истинно нашел он двух богов: одного на земле, а другого на небе — и смудрился приравнять их. Да какой же он шут, если Федор собственными глазами видел, как Яков Ильич, уцепясь за бревно разбитого плота, перебирался через Днепр, а выскочив из ледяной воды, заорал, как оглашенный: «Коммунисты, вперед!» — и, не оглядываясь назад — бежит за ним кто или не бежит, — бросился вперед с пистолетом в руке. Федор видел не раз, как солдаты без нажима писали заявление на прием в коммунисты. Вон и Вася Ломов, дубина, в школе-то, почитай, на одни «колы» учился, писать толком не умеет, по складам читает, ему бы только железо молотом плющить, а туда же — накорябал перед боем: «Если убьют, считайте меня партийцем…» И ведь крещен! Напутную материну иконку рядом с красноармейской книжкой носит…

Что-то во всем этом скрывалось необъяснимое, разноперое, чего и соединить-то, казалось, исключено. А по жизни соединялось! Стоит в родном Раменском сельсовет с красным флагом на длинном шесте, а напротив церковь с крестом над куполом. Друг другу вроде ненавистные, а стоят. Божья власть не всесильна оказалась, если новой верой столько народу перезаразилось. Но и большевики-то, видать, от Бога отреклись, да о нем помнят и, похоже, побаиваются… Динамиту им, что ли, не хватило, чтоб и Раменскую церковь снести? Да нет, нашлось бы динамиту. Духу, видать, недостало. Вот и стоят флаг и крест напротив. Флаг-то все норовит крест обоспорить, да не выходит. Бабы из города тайком от своих партийных мужиков везут в Раменское младенцев крестить. Даже ярый комсомолец Колька Дронов не унял своим «опиумом» родную сестрицу: она свое дитя — Колькиного племяша — руками раменского батюшки в купели окунула. Поначалу Колька от нее нос отворотил, а потом на примирение пошел; племяша-то любил, все на закрошках катал… Вон и замполит Бога поминает, и церкви, прежде заколоченные, в войну открыли, чтоб панихиды вести. Неужель сладили? Чего ж тогда флаг и крест меж собой воевали?

— Диктуйте, товарищ майор. Напишу заявление, — сказал Федор. — Эх, бесова душа! Похожу и в коммунистах.

Когда нужный текст лег на бумагу, Яков Ильич поднялся с чурбана, торжественно пожал Федору руку. Прогудел заемными газетными словами что-то про отважность бойцов и защиту Родины. Но почти на том же дыхании от торжественности увильнул и завершил все по-отечески:

— Наш разговор, Завьялов, про себя держи. Ясненько? А то и я могу по тем местам прогуляться. По которым ты год назад хаживал.

— Так точно, товарищ майор! — по-уставному ответил Федор.

Сумеречно и тихо под сенью леса, над временно обжитыми батальоном полянами. Вокруг стоянки выставлены посты, остальным — отдых. Усталость, словно сумерки, обволакивает дремотной тишиной. Зябко под открытым небом на снегу, но привычно зябко. Не люто. И усталость не та, чтоб с ног валила, — солдатски обыкновенная, походная, не после боя. Да и в желудке не пусто. А для души — муторный час. И вздох тяжелее и дольше, и затяжка табаком глубже. И что-то невысказанное гнетет, мучает; и нет этому объяснения.

Захар уже наломал сосновых веток, разостлал плащ-палатку — приготовил лежбище исполу с Федором.

— Договорился с замполитом-то? — спросил он.

— С ним-то договорился. Мне с чужим-то проще бывает столковаться, чем с самим собой, — задумчиво сказал Федор. Он сидел возле Захара на плащ-палатке, неловко поджав под себя ноги в валенках. — На меня и раньше такое находило. Все, бывало, кажется, чего-то самого главного в жизни недопойму. Будто сам себе не хозяин. Зарекался всякие заявления писать, а написал. Какой я, к лешему, коммунист?… Душой-то бы к вере надо тянуться, да и в ней у меня истинного понятия нету… Покойная бабушка Анна все меня к религии приучала. Говорила, Бог всем правит, все видит, всем свое воздаст. А объяснить Бога-то не могла… Дед Андрей тоже с крестом на шее жизнь прожил, даже Писание знал. А скитался грешником. В чем его вера? — я тоже не понял. — Федор помолчал, хмыкнул: — Помню, в детстве мы в жмурки играли. Завяжут тебе глаза, раскрутят, чтоб не понять, где в избе какой угол, а ты растопыришь руки и ловишь. Ведь знаешь, где-то рядом он, даже дыханье его чуешь, а руками хвать, да там пусто… Слышь, Захар, ты в Бога взаправду веришь? Или так, по случаю, когда придется?

— В этом, Федька, вера и состоит. Увидеть не увидишь, поймать не поймаешь. Но знаешь, что где-то есть… Я взаправду верю, — ответил Захар. — Давай укладываться, пока тихо. Не ровен час, и ночью на марш сорвут.

— Вот и ты мне толком не ответил. Для тебя-то в чем его сила? — не отступился Федор.

— С Божьей верой, Федька, человеку о смерти думать легче. И умирать не так боязно. До последней минуты все какая-то надежа на Бога есть. Иль спасет, иль после смерти к себе на небо примет… Вон звезда меж веток светится. Она вечная. С Божьей верой и моя жизнь кажется такой же вечной. Без веры пусто. Жить пусто и помирать холодно.

Они легли на устроенный «матрас», спина к спине, сверху укрылись плащ-палаткой. Оба затихли. Захар вскоре задышал ровно, сонно, а Федор не спал — глядел в серую потемкость леса, в синеву неба. Над головой между сучьями мерцали звезды. Казалось, они прыгали с ветки на ветку… Мысли Федора, словно мошкара вокруг лампы, вились, обжигались, отступали и снова вились вокруг Божьей меры. Почему же образованный доктор Сухинин Бога не почитал, а главным мерилом выбрал красоту? Да кто ж красоту-то сотворил? Ужель только люди? Может, с Божьим участием? Тогда отчего ж в Сергее Ивановиче такая нестыковка была? Тоже в жмурки играл? Хвать руками истину-то, а ее там и нету… Или Семен Волохов, ведь башковит, и лиха хлебанул, всякую власть клял. Над последним царем насмехался, Сталина распекал, а в Бога веровал. Да ведь в том же Писании, говорят, сказано: любая власть небом послана. Выходит, и Семеновы глаза повязкой повязаны… Сидит какой-нибудь головотяп в штабе армии, стрелку не туда по карте провел — и батальон полег в неравном бою. На кого кара Божья? Головотяп-то — антихрист, а кто полег — люди православные. Перед кем виноватому виниться? Почему он над их жизнью распорядился, а сам есть — безбожник? Перед кем ему-то ответ держать?… Немцы под Курском шли, на бляхах «С нами Бог» выбито. Разве Бог их на такую погибель вел? Гитлер — падла! Как же Бог-то такого дьявола проглядел? Может, и на небе-то война идет, если здесь такое творится? Ведь у тех же немцев у каждого матери, жены есть, дети малые…

Федор встрепенулся. Позабыв, что Захар уже спит, окликнул:

— Эй, земеля! Эй!

— Чё тебе? — взбрыкнулся спросонок Захар.

— Все забываю тебя спросить: у тебя ребенков сколь?

— Пятеро сыновей, — недовольный от нечаянной побудки, пробурчал Захар.

— Пятеро?

— Сколь пальцев на руке…

— А велики ли?

— Старшому шешнадцатый, а маленькому четвертый. Не тревожь боле.

Федор больше и не тревожил его, но еще долго изумлялся. Пятеро, и все сыны — шутка ли сказать! Половина пехотного отделения! Коли бы все ладом, Ольга бы, поди, ему столько же нарожала… В чьей это власти? В его ли, Федоровой? Не в его — это уж истинно! Как ни верти, несправедлива жизнь! А ежели она несправедливая, как тогда в праведного Господа-то поверить? Эх, бесова душа!

Он тихонько вздохнул, чтобы и вздохом не сбивать ровного сопения Захара. «Отдыхай, земеля. Больше не спугну», — подумал и, чувствуя тепло Захаровой спины, закрыл глаза.

Хотя Федор называл Захара земляком, тот земляком ему не доводился. Родом шел из Сибири, с Енисея, но фамилию носил благозвучную — Вяткин.

Завтра утром на белоснежном берегу озера, близ камышей, немецкий снайпер выстрелом в голову убьет Захара Вяткина.

18

Осколочные ранения у Федора — в плечо, в бок, в ляжку — после хирургических швов отвердели по краям, а посередке розовато прочертились тонкой новой кожицей шрамов. Теперь он уже передвигался без костыля, не надломленный в пояснице, и мог свободно разминать суставы руки. Но перед военврачами «косил», говорил, что «в боку еще не рассосалось» и что «нарушенной» рукой не вполне владеет. Чего на фронт торопиться? Передовая — край войны, край могилы, в которую свалиться проще простого — край-то больно склизкий, будто раскисший от долгих проливней. Лучше еще недельку-другую поваляться в тыловом госпитале на белых простынях!

Стоял молодой, зеленый, цветучий июнь. Теплая и светлая пора жизни!

— Федор Егорыч, давайте мерить температурку, — ласково будила поутру медсестра Галя. Она подавала градусник, но Федор завсегда брал не градусник, а руку Гали и тянул к себе. — Не шалите, — улыбалась она, высвобождалась из игривого капкана и шла к другому раненому постояльцу: — Христофор Александрыч, ваш градусник Это вам, Николай Палыч.

Другие койки в палате пока пустовали: вылеченных на днях выписали.

Обещая скоро вернуться, Галя уходила, но в палате оставалось незримое, бестелесное женское присутствие. Она всякий раз будто бы приносила свежий букет полевых цветов, ромашково-васильковый, глядя на который и чувствуя благоухание которого в мечтательной неге поплывет разум. Светлоокая, с русыми, коротко стриженными волосами, с румянцем здоровой молодости на щеках, она, в общем-то, сливалась с белонаряженной массой медперсонала. И все же оставалась избранная для солдатского взора. Единственная, у кого такая открытая улыбка, такая легкая рука!

— Как подойдет — у меня аж во всем теле столбняк. До чего же баская баба! — говаривал Федор, изнемогая от охочести до Гали. — Все в ней точеное. Такую погладить — и то счастье.

— Я, голубчики мои, женщин на своих летах познал предостаточно, однако в медсестре нашей, я вам отмечу, есть нечто такое отличительное, как в наливном яблочке. И если провести с такой женщиной ночь, то удовольствие, смею заверить, получишь наилучшее, — витиевато обкладывал обсуждение Христофор, щекастый, с большою залысиной и сединою на висках старшина из инженерных войск, с загипсованными ногами. — Лично я бы в такую ночь для сна не пожертвовал ни минуты. Полночи, поверьте мне, голубчики, я бы стоял перед ней на коленях и говорил преприятнейшие слова, а вторые полночи был бы постоянно занят мужскими обязанностями, — с горделивой розовощекостью заканчивал он.

— Ну! Во! Понесли, поехали, остолопы! Один-то — ладно, молодой, шалопутный. Ну а у тебя, Христофор, лысина во всю репу, а в ту же телегу… На чужой каравай — рот-от не разевай! — перехватывал инициативу Палыч, с замотанной бинтами головой, с торчащими из-под них толстыми ушами. Он служил ездовым в артполку, нарвался на минное поле, угробил кобылу-тяжеловозку, а сам угодил на госпитальную вылечку. — Галина — баба исключительная. С культурным подходом. Каждого по имени и отчеству зовет. Радушная баба! Но для вас, завидущих, отрезанная. В замужестве она. Молодой мужик у нее на Балтийском флоте воюет. Она его с верностью ждет. Так что вашему брату… — Сперва Палыч угрожающе тряс кулаком, а потом с наслаждением сворачивал мозолистую пятерню в большую дулю: — И вашему брату — во! И — во! — Предовольный своим остудительным жестом, он начинал смеяться.

Смеялся и Федор. Смеялся и Христофор, стирая слезу со щеки: при смехе он становился слезлив. Смеялись как дети, и все немного любили друг друга, спаянные неделями палатного пребывания. Но больше всего любили медсестру Галю и ждали ее появления.

Госпиталь расположился на окраине небольшого городка, в старинном трехэтажном доме с пилястрами и мезонином. Лепные косы выгибались под окнами на тускло-зеленой штукатурке, широкое каменное крыльцо держало на себе две толстых белых колонны. Перед фасадом разрушенно, кирпичной клумбою, лежал круглый бассейн заглохшего фонтана. Одичалый яблоневый сад с беседкой, у которой провалилась крыша, и дубовая тенистая аллея тоже являли следы утраченного барского гнезда, которое нынче сыскало военно-медицинское назначение. В погожие дни аллею наполняли «ходячие» больные. Старые развесистые дубы слушали их говор, смех, вдыхали дым солдатского табака. Федор, окрепнув, среди прочих разгуливал по аллее. Садился на скамейку сыграть в шашки, слушал братьев-фронтовиков, беспечно балагурил. Кормежка в госпитале хоть не на отьедание, но на выздоровление. Догляд обслуги заботливый. Врач не в горячке полевого медсанбата — чуток и терпелив. И даже смерть, которая коршуном висела над фронтом и иногда запускала вездесущий коготь сюда, чтобы вырвать кого-то из раненых, не могла пошатнуть курортного настроя выздоравливающих обитателей.

— Ворвался я в хату, а там двое фрицев. Пьяные в дребездец. Вповалку лежат. У одного вся рожа в крови, наверно, носом юкнулся. И оба — офицера. Я их волоком до телеги дотащил — и к командиру. Сколь воевал — ни одной награды. А тут сразу «младшего сержанта» дали и орден. Я меж своими-то и говорю: за пьянку немецких офицеров получил.

— У нас две батареи зенитчиков. Двое комбатов. Один щеголистее другого… Как-то дождик накрапывал. Видимость недалекая. Вдруг слышим — мотор в небе. Самолет. Обе батареи давай палить. Сбили. Самолет завыл, дымный хвост пошел. Один комбат на другого наскакивает. «Я подбил!» — «Нет, я! Мои зенитки!» — «Не ты, а я!» — «Нет, я!» Чуть до драки не дошло. Тут из штабу полка по связи: сбит наш самолет-разведчик…

— А у меня-то, братцы…

«Говори, говори, солдат!» — с доброжелательной усмешкой думал Федор. Здесь тебе ни в атаку подниматься, ни от мин хорониться, ни пуп надрывать, вытаскивая из хляби лафет. Ходи вовремя в перевязочную, ешь, спи, книгу читай да любуйся толстенькими ладными ножками Гали, ее белой шеей, ее голубыми глазками, которые слегка округляются от волнения, когда Галя слушает бесчисленные фронтовые байки, в которых вранья, может быть, наполовину или более — кем меряно? Да и чего не случится в долгой буче сотен тысяч людей!

Истосковавшийся по женскому теплу, Федор глядел на Галю не только с чувством любования, но и с трепетом мужского хотения. Он не раз подгадывал случай остаться с нею наедине — в коридоре, на лестнице, в процедурной. Заводил скользкий соблазнительный разговор, подбивал на укромную встречу: «Только помани, Галочка, на край света из госпиталя к тебе сбегу…» Галя весело журила его за заигрывания и посмеивалась.

По ночам, когда шло ее дежурство на этаже, Федор не мог уснуть. В жарких истязающих мыслях зацеловывал Галю до полусмерти. Тем часом она, ни о чем не ведавшая, сидела наискосок, через стену, за столом дежурной медсестры.

Нынешней ночью — тот же случай. Наконец Федору наскучило терзать себя любострастным воображением — он поднялся с койки, побрел к Гале.

— Что же вы не спите, Федор? Час ночи — самый сон. Скоро уже и светать начнет. Июньские ночи короткие. Ложитесь, миленький, бай-бай, — заботливо ворковала Галя и еще сильнее разжигала Федорово желание.

— Об тебе скучаю, Галочка. Глаза-то закрою, а все тебя вижу. Весь сон ты у меня отняла, — улыбался Федор и норовил поймать в свои ладони руку Гали.

Она руки припрятывала под крышку стола, отрезвляюще говорила:

— По своей невесте скучайте. Ей без вас тоже тоскливо. Вот вы о ней и думайте. Но скучать вам надо днем, а ночью полагается раненым что делать?… Верно. Хотите, я вам таблеточку для сна дам?

Галя встала из-за стола, отворила створку стеклянного шкафа, наклонилась к ящичку с медикаментами. Шальное сердце Федора горело огнем. Он осторожно подкрался к Гале сзади и, безумея от влечения, прильнул к ней, приложился губами к ее шее. Руки Федора пролезли у Гали под мышками и нашли ее груди. Грудь налитая, изрядная, и все тело Гали мягко-упружистое, манящее. Одуревший Федор ненасытно целовал ее.

— Нет, нет, нет, Федор! Не надо, — вырывалась, вывертывалась она из объятий, отпихивала его локтями. — Ступай спать, если не хочешь неприятностей. Начальнику госпиталя пожалуюсь… Пойми ты: у меня муж на фронте. Мы с ним перед самой войной расписались! Нет, Федор, — часто дыша, быстро говорила Галя. — Как ты не понимаешь!

Федор, раскрасневшийся от напрасного возбуждения, пристыженно молчал, мысленно корил себя за неумелость подхода.

— Спирту тогда налей! Выпью — может, сон придет. И тебя, и себя донимать не буду, — покаянно попросил он.

Галя покачала головой. Не одобряя, но снисходя, налила в мензурку ровно пятьдесят граммов спирту, развела в стакане с водой. Для закуски ночному приставуну достала из ящика стола карамельку.

— Эх, бесова душа! Не дает мне судьба нежным-то побыть. Этак бы раствориться в нежности-то, самые бы сладкие слова наговорить. Да никак — Федор залпом выпил, карамелькой не закусил, чтоб острее и дольше ощущать горечь внутри. — В твои дежурства мне хоть из госпиталя переселяйся.

Заслоняя как бы себя и опять называя Федора на «вы», Галя допытывалась:

— Сами однажды проговорились, что невеста ждет. Она, наверно, красивая?

— За красивую-то и плата больше, — не впрямую ответил Федор. — Вон белешенек на тебе халат, так к нему всякая пыль быстрей липнет. А поставь хоть малое пятнышко, уж и весь халат чистым не назовешь. — Он исподлобья поглядывал на Галю, невесело думал: «Ломается, ломается, а потом уступит. Не мне — так другому. Офицеру какому-нибудь видному. Вон она какая — наливное яблочко! Хоть и говорит, что мужика ждет, да разлука-то и ей не медом. Личико-то загорелось! Эх!»

Слегка опьянелый, Федор ретировался. В палате, негромко ругаясь, толкал в плечо Палыча, который храпел так, что в пустом стакане дребезжала чайная ложка… Захлопывал раскрытую книгу на тумбочке у Христофора. Книгочей Христофор перебрал почти всю госпитальную библиотеку, но не усвоил древней приметы: нельзя на ночь оставлять книгу раскрытой — памяти не будет…

Сделав такой обход, Федор с тоскливыми мыслями, придавленными расслабительной дозой спирта, ложился в свою койку. Засыпал не сразу. Ворочался. Елозил щекой по подушке. Мысленно елозил по неотъемлемому прошлому. Не только вожделенные домогательства, которые поднимала раздразнительно-милая Галя, не только могучий треск носоглотки Палыча расшатывали ночной сон Федора. Ко всему сущему и ежечасному, словно неутихающая боль от раны, его терзала неизбывная Ольга.

«Ольга твоя тут совсем сдурела. Ездила в областной военкомат. На фронт просилась. Говорит, отправьте на курсы медсестер, а потом на войну. Буду раненых с поля боя выносить. Правда, в военкомате ей отказали. Говорят, для тебя колхозная работа и есть фронт. А колхозный председатель наш, когда узнал про такое дело, отругал Ольгу. Сказал, что никуда ее не отпустит. Всех мужиков забрали, да если еще девки да бабы уйдут, все с голоду повымираем. Я тоже с ней сколь раз говорила. Чего, мол, ты навыдумывала! А она говорит, все мне здесь пусто стало. Я-то понимаю, чего с ней такое творится. Тебя она ждет, а ты молчишь. Безответно ей маяться — хуже нет. Ты бы написал ей, Федь. Она живой человек Про тебя-то каждый час, поди, думает…»

Это были строки из письма Лиды — из нежданного послания, которое Федор получил накануне ранения. А письмо от Ольги он берег в кармане гимнастерки уже несколько месяцев, но ответить так и не сподобился.

Еще прежде, находясь в войсках первые месяцы и получая из дома почтовые треуголки, он исподволь ждал листочка от Ольги. Ждал то с радостью, то с опасением. Он боялся самого себя. Вдруг весь хлам пережитых дней сгинет разом и опять кандалами скует привязанность к Ольге? Опять живи зависим и подчинен любви к ней и жгучей ревности. Опять за каждый ее поступок бойся. Натворит она чего — сойдется с кем-то — иди, сызнова расхлебывай. Разве не нахлебался? Девичье сердце не угадать. Сам собой порой управлять не можешь, будто дьявольская сила ведет. Значит, такая же сила и на других распространяется. А на женские чувства и подавно никакого управителя нет.

«Куда она там засобиралась? На фронт, видишь ли, ей захотелось. Раненых выносить. На подвиги, глупую, потянуло. Искать себе приключений-то», — мысленно бунчал Федор, но намерения Ольги были ему понятны. Человек в одиночестве жалеть себя не хочет. Чего ему себя беречь? По скучной прямой дороге идти? Ему остренького подавай. Преснятиной он и так сыт. «Ладно, у нее свой ум. Пусть живет, как пожелает. Мешать не стану!» — казалось бы, твердо заявлял Федор.

Иногда он силою издевательств над собой пробовал изымать воспоминания об Ольге. Язвительно тыкал в себя: «Мало тебе, олуху, досталось? Разве лагерная вошь да вор Артист мало тебе уроку дали? Выживешь на войне — будут тебе десятки, сотни девок Одна другой краше, одна другой преданней!» Чужесть и невыплеснутая обида к Ольге владели им в такую злобствующую минуту. Но чаще, все чаще и чаще, сливаясь почти в поминутное желание, Федора занимала щемящая мечта повстречать Ольгу. Хоть краешком глаза повидать! Хоть одним пальчиком прикоснуться!

До сих пор Федор казнился, что не разгадал Ольгу и не сделал ей шаг навстречу на той жаркой вырубке, где однажды собирали землянику. На вырубке Ольга споткнулась об корень пня, просыпала лукошко с ягодами. Земляника была сочная, даже чуток переспелая: подыми ее с мелкого хвойного мусора — от нее только красная чечка, а уже не ягода. Ольга села на пень возле просыпанного лукошка, вся бледная, вся дрожит от досады. Глаза застят слезы. Будто не ягоды извела, а свалилось на нее горькое горе.

— Другой наберем, — утешал ее Федор, нагнувшись к ней. — Нечего убиваться, Оленька. Ягод еще полным-полно.

Тут Ольга порывисто обняла Федора, прижалась к нему, как напуганное дите жмется к взрослому, пронзительно зашептала:

— Никто тебя так любить не будет, как я буду. Всех сильнее буду тебя любить. Вдвоем мы с тобой горы одолеем. Ты не предавай меня только. Одну не оставляй. Обманом не живи. Обман-то всякую любовь подточит. Не ходи к Дашке. Пожалуйста, не ходи. — И уже совсем слезным, едва уловимым шепотом: — Я сама тебя любить буду. Вся любить буду. Душу и тело отдам… Вот вся я твоя, и ты моим весь будь!

Федор в тот момент даже растерялся и Ольгиного чувства на себя не примерил… Ему просто сделалось ее жалко. И впрямь она как дитя. Только и погладил ее по головке. А потом всякий раз, проходя мимо вырубки, даже в зимнюю снеговитую пору, смотрел на это место со странным виноватистым чувством. В то время, когда с дрожью в голосе признавалась ему Ольга, он только начинал похаживать к Дарье. А сама Ольга еще знать не знала Савельева. Кто кого обманул? Почему вслед за Дарьей стал помехой несчастный Савельев? — тому объяснения не находилось. Все б могло объясняться девичьей переменчивостью, да как-то связно не объяснялось. А если месть? Так месть для любви — не сестра, не подруга, не дальняя родственница. Месть — что тот пень на дороге, об корень которого запнешься и попортишь добрую ягоду… Да и что такое человечья-то любовь? Есть ли у нее твердь? Или все это ветер? Блажь? Из тюрьмы любовь и вовсе кажется забавой для свободных и сытых. Любовь над голодным и униженным власти не имеет! Но вот война. Война кровавей и страшней неволи, но всякий на войне любовью напитан. Даже победа чего будет стоить, ежели не последует за нею любовь? Всяк из солдатской братии о любви мечтает. Иной слова о ней вслух не проронит, но с нею живет. Во сне имя любимой шепчет… Тем более теперь, когда фашистских псов паршивых гнали со всех фронтовых краев, когда все верили, что уже скоро доберутся до виселицы, на которой вздернут Гитлера — этого заклятого супостата…

«Будь чего будет, Ольга! Твоя Лида мне не решальщик. Я теперь никому, кроме себя, не верю…» Буйствовали, ходуном ходили, как хлябкая ставень на ветру, облитые то злостью, то елеем ночные думы Федора.

Но наутро солнце взбиралось наново, давая очередной круг госпитальной передышке вдали от передовой. Галя разносила градусники. Ей говорили комплименты. Потом она собирала градусники. Ей опять говорили комплименты. С непритязательной болтовни открывался день.

— Скажи нам, Палыч, — с ернической любезностью обращался Федор к ездовому, — вот ежели бы тебе выпала возможность полюбиться с Галей. А в тот же час по полю бродила бы ничейная кобыла. Чё бы ты выбрал?

Палыч приподнимал с постели голову. Из-под повязки, которая нависала у него над бровями, остро глядел на Федора, точнее вслушивался в вопрос.

— Полюбиться с Галей? — переспрашивал он, и рот его расползался в сомнительной ухмылке.

— Но в это время — в это время! — ничейная бы кобыла-

Круглые щеки Христофора начинали сильнее круглеть от улыбки, смеховые слезы копились на нижних веках; предчувствие Федорова подвоха заранее веселило.

— Конечно б, ее взял! — заявил Палыч. — Где ж ты найдешь такого остолопа, который бы от такого счастья отказался?

— От кобылы?

— Шут с ней, с кобылой-то! Все равно не моя. От такой бабы!

Христофор помаленьку запускал мотор смеха, начинал экать и блестел глазами.

— Понято. Первый случай выяснили, — деловито загибал Федор палец. — Теперь скажи, Палыч. Вот ежели бы твоя баба, как наша Галя, работала бы в госпитале медсестрой…

— Ну? — настораживался Палыч, и торчавшие из-под бинтов уши у него краснели.

— И вот такой же, как ты, воин — орел, орденоносец (Палыч действительно имел орден)…

— Ну?

— Хрен гну! Слушай сперва, не понужай. Ухи-то пошире растопырь.

У Христофора по щеке уже сбегала слеза.

— Так вот. Орел, орденоносец, как ты, позавлекался бы с ней, с твоей бабой. Простил бы ты ее али бы нет?

— С моей бабой? — вернее осведомлялся ездовой.

— С твоей, голубчик, с твоей, — примазывался к потехе растроганный Христофор.

— Значит, в госпитале с солдатом бы? — еще уточнял Палыч.

— Да! Вот с таким же, как ты, орлом, орденоносцем… Тебе ведь тяжко без бабы-то? Хочется? И ей немножко хочется. Она бы и уступила разок, — детализировал Федор.

Палыч состроил зверскую мину. Глаза полыхнули гневом. Большая ладонь сложилась в огромный кукиш:

— Во ей! Простил бы я ее! Да я б ей, шалаве, башку скрутил! Я на фронте колею, кровью умываюсь, а ей хочется… Немножко ей хочется! Я б ее…

Палыч не на шутку разошелся, свою невинную бабу искостерил в пух. Федор и Христофор давились от смеха.

— За Галей бы побежал. А бабе своей на чужого мужика поглядеть не моги? — смеясь, осуждал Федор.

— Притом заметь, голубчик, на такого орла, орденоносца! — подзуживал Христофор и, обтерев со щек умилительные слезы, сам пускался в историю: — Позвольте вам рассказать, голубчики мои, один случай, который ясно дает знать, как мужчины могут себялюбствовать и доводить до самодурствия ревнивые чувства. Окажись я как-то, в год перед войною, в командировке на строительстве моста, работая по снабженческой части в экспедиторах. На постой пришлось мне договориться с местным завскладом, мужиком уже в старых летах, с бородою, но имеющим молодую справную жену. Замечу попутно, голубчики мои, женщину весьма обаятельную и, я бы даже сказал, прелестную. Мне было постелено в комнате, а сами они почивали на веранде, ибо пора стояла летняя и значительно жаркая. Ночью разразился жуткий ливень с грозою, с молниями. Хозяин, ответственный материально за складские хозяйства, отправился проверить, все ли в такую ливневую ночь на складах в порядке, нет ли порчи материальным ценностям. Окно из комнаты, где я обитал, выходило на веранду, и я самолично слышал, как он предупредил жену, что явится утром, а я, стало быть, чувствую, что остаюсь один на один с его славной женушкой, и поверьте, голубчики мои, оченно разволновался, ибо сразу заимел на нее чувственные виды.

— Во сочиняет! — негромко вмешался Палыч, но увлеченный Христофор его недоверчивых реплик не воспринимал.

— Чего дальше-то было? — торопил развязку Федор.

— А то и было, голубчики мои, что решился я навестить ее на веранде, а поскольку гроза бушевала, прикинуться сперва к ней с вопросом: не страшно ли ей одною в такие яркие вспыхивания? Подошел я тихонечко к ее постели, чувствую: не спит, немного ворочается, пока в мою сторону еще глаз не обращает, но, замечаю, присутствие мое уже ею отмечено. Присаживаюсь этак на корточки—и вдруг вижу, голубчики мои, что на ногах у нее деревянные колодки, и вот на таком амбарном замке… Хозяин-то ревностью силен оказался и, как стало известно мне впоследствии, жене своей проходу не давал и устраивал ей всяческие истязания. Ночь остаточную я всю провел без сна, раздумывая, как наказать злодея, а жена его провела ночь в страданиях.

— Наказал? — нетерпеливо спросил Федор.

— А как же, голубчики мои, не наказать! — ликующе отвечал Христофор. — И замечу вам, что прелестная женщина эта полюбила меня безмерно и умудрялась сбегать от своего ревнивого мужа ко мне на свидания, которые, смею уверить, проходили у нас в весьма бурных чувствах. Ибо сколько ты женщину ни стереги, если она выбрала на ум себе другого, то никакие колодки и цепи не помогут.

— Ну! Особливо если она выбрала такого лысого остолопа, как ты! — жестоко комментировал Палыч. — Все врешь! С книг где-то вычитал и врешь! — И давал волю ехидствующему смеху.

Федор ему помогал. Безобидчивый Христофор списывал все злоехидство Палыча на его «черную зависть и неумение по-настоящему любить женский пол…». В конце концов ржали все вместе.

На веселый гвалт в палату приходила Галя, одернуть хохотунов. Но ее начинали упрашивать посидеть в компании. Хоть недолго, хоть пару минут. В такие минуты что-нибудь рассказывалось про войну, хотя больше всего на свете войну ненавидели.

19

На свободную койку, напротив Федоровой, поместили раненного в грудь музыканта Симухина, балалаечника из фронтовой концертной бригады. Временами Симухина истязали приступы удушья. Он, как рыба, брошенная на сушу, нетерпеливо хватал ртом воздух, дергался телом, барабал и сминал в кулаках одеяло. Он бледнел до синюшности, взгляд его больших черных глаз неостановимо метался, все лицо, словно опрыснутое, мокро блестело каплями пота.

В такие минуты Федор поспешал к дежурному врачу, «бил тревогу». В палату несли кислородную подушку, потихоньку налаживали страждущему дыхание и обезболивающим уколом упроваживали в бальзамический сон.

Симухин был неразговорчив. Даже в часы, когда боль пулевого ранения (концертная бригада попала под обстрел) отвязывалась от него, он редко заговаривал с палатными обитателями. Он либо разглядывал свою тетрадь с нотными записями, либо перечитывал кипу каких-то газетных вырезок, либо томил потолок взглядом черных глаз с длинными ресницами, красивыми, как у яркоглазой белолицей дивчины.

— Судно не подать? Ты не стесняйся, товарищ музыкант. Мы сами, как чурки, лежали, — обращался к соседу Федор. — Иной раз прижмет, а сестру-то позвать неловко. Ладно, если сестра пожилая, а то бывает молоденька-молоденька. Вот и краснеешь.

Ведя товарищеский пригляд, Федор санитарил за соседом, мелкой услугой и пустяковым разговором пробовал скрасить Симухину муторное лежанье. Имелся у Федора до музыканта и другой — скрытый — интерес. Вернее, до его расшитого красными цветочками черного кисета, который тот прятал в изголовье под матрасом.

— Не покуришь, легкие задеты. Несладко без табачку-то? — спрашивал Федор, пытливо глядя на Симухина и замечая в его лице некоторое раздражение.

— Обойдусь, — кратко отзывался Симухин.

Но однажды, отвечая на донимучий вопрос Федора о куреве, музыкант навсегда захотел закрыть тему:

— Некурящий я. Мне, как вы выразились, и перемогаться нечего.

Личные вещи Симухина принесла медсестра приемного отделения, принесла и уложила в тумбочку — одну на двоих с Федором: папку с бумагами и фотографией, где Симухин в черном фраке с бабочкой на шее, письма, перетянутые бечевкой, и черный кисет. Увидев кисет, Федор попервости никакого внутреннего движения к нему не имел, но когда кисет перекочевал в затаинку, очень возлюбопытствовал.

«Чего у него там? Говорит, что некурящий, — прикидывал Федор. — Хитрит балалаечник Глаза у него шаловливые, будто слямзил чего-то».

Наработанная наблюдательность Федора, имевшего касания с людьми разного нрава и замашек, подсказывала ему, что отгораживается Симухин от солдатни (от Федора и Палыча, и даже от напичканного литературными словесами Христофора) не оттого, что учен по нотам и выступал во фраке, а по причине иной. Всякому человеку неуютно и пугливо, если он стережет какую-то предосудительную тайну, которая плохо заперта…

— Скажи нам, товарищ музыкант, сколь сейчас время? — громко обращался Федор к соседу.

Симухин неохотно глядел на наручные часы. Часы у него были, право, на заглядение! По ночам на них зелеными огоньками фосфора светились точки над цифрами и палочки стрелок

— Давай-ка, товарищ музыкант, я тебе простынку подправлю. Выехала вон из-под матраса-то, — предлагал Федор.

— Не надо. Сам подправлю. Сам, — противился Симухин и суетливо начинал поправлять свою постель, а после еще некоторое время как-то жался под испытующими глазами Федора, точно был нагой, выставленный для обзора.

Внешне замаскированная и беспричинная, между Федором и Симухиным все больше завязывалась игра. Федор включился в нападение от ничегонеделания и госпитальной скуки. Донимал балалаечника наивными, не раз уже спрошенными предметами:

— Сколь струн на твоем инструменте?… Вот этак ты по ним щелкаешь, а пальцы потом у тебя не болят? И кожа не слазит? Задубела, видать… У лошади на копытах тоже кожа дубелая. Ты, товарищ музыкант, копыто лошадиное видал? Тебе вот Палыч больше про лошадей расскажет. Палыч, прямо сейчас расскажи товарищу музыканту про лошадиное копыто!…

Заветным итогом таких приставаний Федор держал в уме кисет. Симухин отмежевывался от несносного зануды и услужливого дуралея молчанием и недовольным выражением лица, морща при этом переносицу.

— Угостил бы ты нас, товарищ музыкант, табачком! А? Как считаешь? — вязался Федор.

— Не курю. Я об этом сто раз говорил! — психовал Симухин.

— Извиняйте, запамятовал. Я ведь контузию перенес. Память уже не та… Значит, говоришь, с табачком у тебя туго?

Однажды Федор заглянул под кровать соседа, чтобы удостовериться, что кисет по-прежнему таится в изголовье. И заметил что-то золотистое: похоже, цепочка блестящим ручейком вытекла из ослабшего горла кисета. Симухин в этот час дремал. Федор пониже нагнулся, потянул к блестяшке руку. Но Симухин сквозь дрему учуял угрозу тайне, завозился на постели. Федор состроил невинную гримасу и, опять войдя в роль простачка, кивнул соседу на часы:

— Давай, товарищ музыкант, твои часы на спирт и на закуску обменяем. Тут шофер в госпиталь продукты возит, Федюня Назаров, душа-человек Он нам все устроит в лучшем виде. От спирту у тебя кровь в организме оживится. Дыханье лучше пойдет. И нам с Христофором и Палычем станется повеселыпе.

Симухин молчал камнем.

— Чего жалеть, товарищ музыкант? Война длится, ранение у тебя опасное. Неведомо, каковы еще причуды с твоей балалайкой произойдут. Жив будешь, другими часами обзаведешься. Золотыми. На цепочке. С музыкой.

Подозрителен и одновременно ненавистен был взгляд Симухина. От Федора музыкант тотчас же отвернулся.

«Скряжничает», — насмешливо подумал Федор и окликнул Палыча:

— Вот ежели бы у тебя были часы, Палыч…

— Ну? — откликнулся ездовой.

— Ты бы их берег как зеницу ока или сменял бы на спирт?

Палыч выказывал к часам наплевательское отношение:

— Враз бы сменял. На кой шут они мне сдались? Я без всяких будильников время в себе держу и не обшибусь никогда.

Федор замахал на него руками:

— Ты время в себе держишь, потому что голь перекатная. Этаких часов, как у товарища музыканта, не видать тебе, как своих красных ушей.

Палыч обиженно насупился, украдкой потрогал свои уши между бинтами, словно убедился: хоть и действительно их не видит, но они при нем. Христофор отключался от книжных фантазий и подхватывал разговор:

— Тогда ответствуй нам, голубчик, который нынче час? Мы тебя таким образом проэкзаменуем.

— Да-да, скажи! Проверим, какой ты у нас брехать мастер, — дразнил Федор. И сверим с часами товарища музыканта.

Палыч взглядывал в окно, искал в нем местоположение солнца и, к удивлению, называл час весьма точно.

— Наобум попал, случайно, — недоверчиво говорил Федор.

— Замечу тебе, голубчик, ты как хронометр! — напротив, восхищался Христофор.

— А вот ежели б с товарища музыканта снять часы, смог ли бы он угадать время? — поднимал интерес Федор, и его фронтовые собратья устремляли глаза на Симухина.

Музыкант притворялся спящим.

После обеда, в «тихий час», Симухин и впрямь заснул. Безотказный храпун Палыч повел свою песню. Полуденная жара сморила и Христофора; раскрытая книга лежала у него на животе.

Федору никто не мешал. Бережно-воровскими движениями он выудил из-под матраса соседа тяжеленький кисет — явно не с табаком. Содержимое тайника без опаски разложил на своем одеяле. Обернутые кусками ваты, в кисете хранилось двое карманных часов. Одни — немецкие или швейцарские, трофейные, снятые, по-видимому, с немецкого офицера; другие — потяжельше, побольше размером — отечественные. Федор оглядел их золоченый, увесистый корпус, надавил на кнопку — крышка пружинисто отогнулась. Ярко-белый циферблат с тонкими римскими цифрами и стрелки с ажурным узором. На внутренней стороне крышки была гравировка: «Полковнику Селиванову Ивану Петровичу за боевые заслуги от командования армии».

Когда проснулся Симухин, Федор спокойненько сидел на койке и забавлялся часами: раскачивал на цепочке как маятник Ласково усмехаясь, кивнул Симухину:

— Полковник-то Иван Петрович, видать, тебе их передарил? А подпись-то не поправил. Видать, тоже контуженный. Позабыл.

На бледном лице Симухина презрением загорелись глаза. Он даже тихонько взвыл от негодования.

— Со своего снял? — со столь же коварной улыбочкой спросил Федор. — Не-е, товарищ музыкант. Вижу, что сам не снимал. Рожа у тебя больно приличная. Чистоплюй. У мародеров выкупил… Да не дергайся — не на балалайке играешь. Положу на место. Мне чужого не надобно. — Он запаковал богатство по-прежнему в кисет, усмехнулся: — Ты, товарищ музыкант, на жопе сидеть не можешь, а к часам ручонки-то тянешь. Ну и ну!

В следующую ночь Симухину сделалось худо. Он исступленно и шумно глотал воздух. У него лихорадочно сверкали глаза. Руки делали машинальные хватательные движения, комкали одеяло. Палыч и Христофор дрыхли, а Федор не спал. Он сразу распознал признаки соседского приступа, различил впотьмах истерический блеск симухинских глаз. Позевывая и потягиваясь, Федор сел на свою койку, не спеша сунул босые ноги в шлепанцы. Приступ у соседа усиливался, но Федор спасительной торопливости не проявлял. Он еще попотягивался, почесался и лишь тогда вышел из палаты, жмурясь на свет коридорной лампы. На вопросительный взгляд дежурной медсестры, встреченной в коридоре, Федор равнодушно ответил: «В уборную». Там, в курилке, он скоротал несколько минут, потравив себя табаком и чему-то холодно усмехаясь. Из уборной он повернул к бачку с водой, выпил стакан невкусной кипяченой воды. Затем снова ушел в курилку. Когда порядочно отсчитало минут, он прогулочной раскачкой вернулся в палату. Симухин уже не дышал. В скудном свете белело его лицо с остановившимися чертами, с полуоткрытым ртом, с каплями еще не обсохшего пота.

Федор подошел к койке Симухина, нашарил под матрасом кисет, сунул его к себе под подушку и опять отправился в коридор. Здесь он сообщил дежурному персоналу, что товарищ музыкант, кажется, помер, что его надобно перенести в морг, что сам Федор в этом не помощник, так как после ранений у него болят внутренности и он, хоть и солдат, с детства боится покойников.

20

Утром другого дня Федор настоял у военврачей на выписке из госпиталя. На хоздворе он разыскал шофера — тезку Федюню Назарова, суетливого, артельного мужичонку в замасленном офицерском кителе без погон, и с ним ударился в загул. Однако прежде Федор зашел в городскую военную комендатуру и сдал именные часы.

— На станции подобрал, у полотна. Выронено, видать. Найдите владельца, чин и фамилия тут полностью указаны, и передайте! Если полковник убит, родне его перешлите! Слышите? Чтоб обязательно переслали! Вещь заслуженная и драгоценная. С подписью, — строго наказывал Федор лейтенанту из комендатуры.

Очкастенький лейтенант, составляя акт, едва сдерживал себя, чтобы не разразиться: «Товарищ рядовой! В каком тоне вы со мной разговариваете!» Но побаивался: на гимнастерке у рядового орден Красной Звезды и медаль «За отвагу», а на лице взбалмошная решимость — такой на чин не поглядит, обзовет «тыловой крысой»; ему терять нечего, дальше передовой не пошлют.

Расшивной кисет Федор выбросил на помойку, а трофейные часы продал на рынке пожилому цыгану Цыган долго разглядывал часы, прикладывал к смуглому уху с серьгой, близко подносил к близоруким глазам.

— По дешевке отдаю! Бери, пока цену не поднял! — наседал на него Федор. И вдруг через прилавок схватил цыгана за грудки, застращал блатным нахрапом: — Я ж тебе не фраер гнилой! Не туфту вкатываю! Бери, сказал!

С той выручки он и запьянствовал у Федюни Назарова в убогонькой комнатушке, где диван без ножек, на четырех кирпичах, стол с порезанной, облинялой клеенкой и фотографии в раме на залоснившейся, обклеенной газетами стене. Сперва они выпили на помин погибших окопных друзей. Следом — по второй — «За Победу!» Дальше питье поехало бестостовым чередом. Федор преимущественно молчал. Долго не пьянел. Порой мертвил взгляд в одной точке. Хозяин в противовес не давал застолью молчанки. Он биографично ворошил годы, часто вытирая рукавом кителя рот и ногтем среднего пальца сощелкивая выползавших на стол тараканов. Рассказал, что в тылы его списали по ранению, что жену и двух дочек накрыло бомбой при эвакуации, что довоенная квартира сгорела. Неизустную правду о том, что имел Федюня Назаров семью и квартиру, что преуспевал механиком городского гаража и надевал по праздникам светлую шляпу, берегли в его фронтовых карманах желтые фотокарточки; нынче эти фотокарточки вместились в настенную раму.

По-мужиковски заботный, Федюня Назаров ночевать у себя Федора не оставил — пристроил ко вдовой нестарой соседке. Соседка, долгая, худощавая баба с тонкими лисьими ужимками, смерила гостя сверху донизу, подмигнула хитрым глазом:

— Возьму с тебя за ночевую — маленько выпить да немного закусить…

Федор открыл глаза — и сразу не сообразил: где ж это он? Нет высокого потолка госпитальной палаты с остатками барской лепнины, постель не той мягкости и дух от подушки незнакомый. К тому же — лежит он гол как сокол. Он повернул голову. Рядом с ним на постели, к нему спиной, лежит нагая баба с крупным родимым пятном между выпирающих лопаток Тут ему разом вспомнился загульный вечер у Федюни Назарова, подвернувшийся ночлег, объятия хозяйки, ее обвислая грудь с темными маленькими сосцами. В голове гудом загудел разбуженный улей похмелья. Он опять закрыл глаза. Но сон уже невозвратно отошел.

Яркий солнечный свет бьет в окно, кривым квадратом стелется по самотканому полосатому половику. На нем сидит худая пегая кошка и вылизывает лапу. На столе у окна — солдатская кружка, откупоренная банка консервов, головка чесноку и надкушенный ломоть ржаного хлеба. Рядом на стуле юбка хозяйки и чулки с истертыми пятками.

Хозяйка тоже проснулась, обернулась к Федору Мелкие черты лица оживились тонкой лисьей улыбкой и веселым взглядом вприщур. На Федора накатил стыд и неясные похмельные угрызения. Он нагнулся с постели к одежде, которая была комом свалена на табуретку, поскорее забрался в исподнее и в портки. Горбясь и чувствуя затылком, как хозяйка с постели наблюдает за ним, он робкими шагами обошел кошку на половике и уплелся за занавеску. Он долго мочил голову, шею, плечи — извел два рукомойника воды. Отплевывался, фыркал. Потом скоро собрался, закинул на плечо шинель в скатку, вещмешок и, не поглядя в глаза хозяйке, буркнул прощальное слово. Он ничем не позавтракал, даже не похмелился, что для случайной сожительницы показалось диковатым.

Выйдя из дому, он оглянулся на окна квартиры, где нашел ночной приют и любовную утеху, и мотнул головой: «Эк, меня как занесло! Целый мужиковский праздник! Тут тебе и пьянка, и баба. Надо было еще с цыганом на рынке подраться — для полного кайфу…» Ему хотелось раскрепоститься, порадоваться предфронтовым похождениям. Но все выходило с какой-то горчиной.

На станции Федор узнал, что поезд в «обратно» уходит около пяти пополудни. Впереди вольная воля почти целого дня. То ли безделие будущих часов, то ли желание повидать знакомые лица привели Федора на окраину городка. Через дубовую аллею — к дому с колоннами.

На лестнице госпиталя он повстречал Галю.

— Батюшки! Федор Егорыч! Думала, не увижусь. Вчера не моя смена была. Я уже про вас вспоминала, — обрадовалась она.

В свежем халате, утренняя, она стояла перед ним недосягаемая. Чем-то загадочным бередила чуткое, виноватое с похмелья Федорово сердце. Он взял руку Гали, приложил к своей щеке, неловко поцеловал.

— Прости меня, Галочка, за все. Вдруг обидел.

— Нисколько вы меня не обидели. Мне с вами очень интересно было. — Она рассмеялась, покраснела от Федоровой нежности.

— Обнял бы я тебя, Галочка, но грязноват я нынче.

— Никакой вы не грязный. Только водкой от вас пахнет… После войны к нам приезжайте, — она говорила всегдашне-напутное, а Федор мысленно наставлял ее: «Береги себя, Галочка. Жди своего мужика… Мужики капризнее баб. Сердце у них слабже. Не приведи Бог тебе перед мужиком оправдываться». Но вслух он ничего такого не произнес.

В палате, на койке, где Федор провел больше месяца, лежал новоприбывший — раненый танкист. Койка Симухина пустовала. Свежезаправленная.

Федор подсел ближе к Палычу и Христофору:

— Стаканы давайте. Я принес…

Палыч и Христофор не из тех, кто от выпивки отказывается. По стакану водки дербалызнули со смачным кряком, в настоящей мужской солидарности. Танкист пить поостерегся — новенький.

Вскоре после.выпивки похмельная смурь с Федора сошла, напруга в теле ослабла. Он поотмяк, даже повеселел. Только брезгливенько всколыхивались воспоминания о хозяйке, у которой было что-то лисье в обличье и черные сосцы на тощих грудях; да еще звали ее неудачно — Ольгой.

Поговорив с мужиками обо всем и ни о чем, Федор полез в вещмешок, достал еще бутылку водки:

— Мне достаточно будет, а вы спрячьте. На вечер. Помяните товарища музыканта. Даровитый, наверно, балалаечник был, скуповат разве. Он сказывал, у балалайки три струны. Одна лопнет, на двух других мелодью не вытянуть. Вот и у него одна-то струна больно тонка оказалась.

— Так оно и есть, голубчики, самые тонкие струны всегда подводят, — подтвердил зарумянившийся Христофор.

— Ну, — согласился Палыч.

И вроде ни с того ни с сего они дружно рассмеялись. Федор обнял их на прощание, верно зная, что в хитросплетениях войны им больше не сойтись.

Перед уходом из палаты Федор остановился напротив пустующей койки, где задохнулся Симухин. Перезаправленная постель, пухлая подушка, вафельное полотенце на железной дуге спинки. Чисто и пусто. Как не бывало музыканта-то! Чего берег часы? У кого-то покупал, выменивал, прятал, боялся. По кой бы то хрен! По жизни-то часто так и выплывает: хватался, ценил, верил, да потом враз оглоушит — не за то хватался, не то ценил, не тому верил. «Каждый человек в своей судьбе слеп!» — натолкнулся Федор в своей памяти на высказывание Бориславского в лагерной санчасти. В этих словах проступали болезнь и отчаяние большевика-контрреволюционера, но вместе с тем они несли и убийственную правду, — ту правду, про которую человек, верно, догадывается, но докопаться до нее не хочет, не может или стыдится ее. Симухин-то до этой правды, наверное, добрался, когда глотал последние глотки воздуха?… «Чему будешь молиться, такую и судьбу изберешь. Во всякой вере и есть человечья судьба», — промелькнул в мозгу Федора санитар Матвей со своим изречением. Нет, кривой Матвей партийцу Бориславскому не противоречил. Они оба об одном говорили. Человек-то верит без ума, слепо. А ежели во что-то поверить с умом, то это уже и не вера будет. Сомнения и зрячесть любую веру разрушают. Симухин при богатстве слеп оказался. Не успел зрячим-то стать, воздуху не хватило…

Жалости к музыканту и раскаяния Федор не испытывал. Но ему казалось, что кто-то про его жестокий умысел знает, будет над ним судьей и неизвестно, когда и какую спросит отплату.

Днем Федор слонялся по незнакомым улицам городка. Неприкаянный. Все заглядывал в лица встречных, будто хотел кого-то признать. Наконец он пришел на станцию. На путях стояли пассажирские вагоны, теплушки, открытые товарные платформы. Закоптелый маневровый паровоз с чумазым машинистом в окне сбивал составы. Лязгали вагонные буфера. Здесь Федор обостренно вспомнил, что передышке его конец и впереди — езженая дорога на запад, и снова вплотную — фронт.

Обогнув станционное здание и вагоны ближней платформы, Федор пересек путейные ветки и вышел на склон оврага. Внизу, теряясь в зелени, бежал ручей. На стеклянной глади воды отражались синь неба и облака. Федор спустился к ручью, нашел ровное прибрежье, расстелил на траве шинель. Еще сам не зная зачем, он собирался перебрать содержимое вещмешка и все, что носил в карманах. Но ревизию только начал, а до конца не довел. Повалился спиной на шинель, поднял лицо к небу.

Солнце не давило ему в глаза, он лежал, заслоненный овражной тенью, и долго глядел вверх. Белые облака плыли высоко над ним, их перечеркивали острокрылые ласточки, чиркающие над оврагом. Облака плыли медленно. Они словно внимательно глядели на землю, чтобы обо всем знать. Федору опять пришла на ум давнишяя сказка про Снегурку, которую говорила ему в детстве бабушка Анна. «…Решилась она и прыгнула через костровище. Тут и не стало ее. Обернулась облачком. И плавает это облачко и посейчас где-то…» Сказка вечная и Снегурка вечная. Где-то она среди них?… Облака были облаками, не тучами. Белы и красивы. И чем-то отдаленно и томительно напоминали гроздья белой сирени в пору цветения.

Было тихо. Ни шум ручья, ни паровозные гудки не вмешивались в тишину уединения. Федор поднес к лицу руку и стер со щеки первую выкатившуюся слезу. Но лицо солоновато пожигала уже другая слеза. И еще другая… Он уже ничего не различал перед собой — ни неба, ни облаков, ни ласточек Он зажал рукавом глаза и съежился на шинели, как бы прячась от всех, хотя здесь никто не мог видеть его слез, слышать его плача.

Когда он умылся в ручье — и водой, и отраженной синью неба с белыми облаками, — он вдруг догадался, для чего хотел переглядеть свои пожитки. Он думал найти маленький огрызок химического карандаша, который остался у него от рачительного Захара. Карандаш отыскался.

На склоне оврага Федор подобрал кусок фанеры. Приспособив листок почтовой бумаги на фанеру, он послюнявил карандаш и стал писать.

«Здравствуй, Ольга!

Вот и мое времечко пришло написать тебе. Все рассчитывал я на побывку, да расчетам таким уж не бывать. Отпусков тут не принято.

Прослышал я, что просилась ты на войну санитаркой. Этого не делай. Хватит и того, что я тут. Теперь уж, наверно, недолго. Справимся и без вас. Жди меня дома. Как отвоююсь, вернусь к тебе. (В этом месте он прервался. Опять послюнявил карандаш.) Я ведь, Ольга, тебя по-прежнему сильно люблю. Уж никого мне в жизни не полюбить, кроме тебя, Оленька…»

После этого письма дни на фронте стали для Федора вдвое длиннее.

Часть третья.

ПОБЕДИТЕЛЬ

1

Время, даже обузданное войной, неумолимо. Оно мерно тянулось вперед и близило войне заключительную веху. Таньке Завьяловой об эту пору пошел пятнадцатый год. Недавно, несколько дней назад, она стала девушкой. Повзрослела, подвытянулась, юношески оформилась телом и подступила к той черте, за которой кончается девчоночество, а природная сила предупреждает о том, что впредь она понесет в себе материнское первоначало.

Танька стала девушкой — и сильно перепугалась, не подготовленная к новым естественным влияниям. Почувствовав в себе непознанное, она со слезами испуга прибежала к матери рассказать о неожиданных признаках. Елизавета Андреевна ласково обняла ее и просветила по некоторым тайнам женского организма. Танька слушала мать и стыдливо смущалась, о чем-то тревожилась и немного радовалась: она и прежде догадывалась, что ее не обойдет созрелость и ей откроется в жизни что-то раньше запретное.

Нынче уроки в школе кончились рано, и Танька, зайдя домой оставить книжки, пошла в церковь к поздней обедне. Она не была в церкви уже несколько недель и теперь впервые шла туда в особенном, еще полностью не разгаданном для себя самой взрослом состоянии. Теперь все мечты, все свои тревоги, даже любое свое недомогание, в том числе и некоторую сегодняшнюю слабость, она объясняла этим состоянием, этим волнующим начальным периодом женского отсчета.

Зима два своих месяца в сорок пятом году уже порасходовала. Настал март. Но весенним он был лишь по названию. Нигде не наметилось талины, не вытопилось сосульки. Снег лежал пышно, чисто-белый и столь же искрист, как в крещенскую стынь. Солнце дольше катилось по голубелому небесному своду, чаще просачивалось сквозь муть облаков, но свет солнца был порожний, негреющий. Ночи и утренники оставались студены, люди в рань выходили поеживаясь, дышали с паром, под ногами хрустела натоптанная тропка. Да и днем отпускало всего лишь ненадолго.

В церкви тоже было зябко. В притворе по низу сквозило морозцем, узкие высокие окна с полукружным верхом и подкупольные бойницы затянула молочно-синеватая наледь. Кое-где по стенным росписям снежной плесенью лежала изморозь.

В храме было сумрачно-гулко и малолюдно. Шло моление, служба. Голос батюшки, поднимаясь под высокий сводчатый потолок, слегка дребезжал, колебался, выдавал немалые лета и стариковское старательное напряжение. Церковь была под стать ветхому батюшке: давно не ремонтирована. Изображения на стенах и потолке потускнели и закоптились, и очертания картинных святых проступали размыто, будто из пелены сумеречного холодного тумана. Но чем ближе к амвону, тем все окружающее становилось четче и уютнее. Здесь было больше свету. Ярче и глубже являлись благообразные святые мученики на иконостасе. Чувствовалось дыхание скорбной и радостной вековой намоленности, значительность и праведность этого места — под взорами Бога-отца с поднятыми перстами, страдальца Иисуса Христа на распятии, Богородицы с младенцем и других преподобных.

Старинную, отемнелую по краям, большую икону Богородицы Танька почитала больше всех. Ей она легче всего доверяла самую себя, все сокровенные чаяния, все трепетные сомнения, все надежды. Несколько зажженных свечей в круглом медном подсвечнике тихо таяли пред иконой, желтоватый отсвет от кротких лепестков свечного пламени ложился на задумчивый, чуть утомленный лик Богородицы, на неподвижные, но живые и всевидящие глаза. Можно было стоять пред иконой, можно было сместиться от нее в сторону, но стоило обратиться к ней — и тут же Богородица улавливала направленный на нее взгляд и смотрела в ответ… Умиротворение, покорность и безгрешие нес этот образ, эти проникновенные глаза Богородицы, эти тонкие материнские руки, этот святой младенец, прижавшийся к ее груди.

Танька смиренно молилась и преданно кланялась в пояс. Нынче она как-то особенно благоговейно смотрела на святой лик и хотела поделиться

с Богородицей своей лелеемой тайной: она, Танька, тоже теперь мечтает стать матерью и уже всерьез, без детской кукольности, помышляет прижать к груди кровного младенца-сынишку.

Служба продолжалась. Из алтаря, из отворенных царских врат, неся с собой молитву в глуховато-густом баритоне, выходил батюшка. Усталый речитатив, немного застревая в его седой бороде и обвислых, наползающих на губы усах, разносился по храму. Две невысокие старушки на клиросе, обе черно облаченные, в тугих темных платках, вторили батюшке высокими, тонкими, будто ниточными голосами; одна из них водила пальцем по псалтырю, держа его перед собою. Дым из серебристого кадила, над которым при взмахе батюшки слегка постукивала крышка, голубоватой прозрачной косынкой застывал в холоде церковного пространства.

Некоторое время Танька сосредоточенно слушала молитвенное песнопение батюшки и слаженное вторенье старушек-певчих, а потом резко подняла голову к иконе Богородицы. Вдруг Таньке стало казаться, что в рассеянном, зыбком свете восковых свечей черты Богородицы стали расплываться, таять, словно бы икону положили в воду и она постепенно уходит и уходит в толщу этой сумрачной воды. Голос батюшки почему-то отдалился, зазвучал совсем глухо, подземельно, тонкие нити голосов певчих-старушек и вовсе оборвались… Пол в церкви накренился и стал уходить из-под ног. Все тело Таньки обнесло мутным жаром, в голову бросилась кровь, колени ослабли. Она едва удержалась на ногах.

— Пресвятая Богородица, спаси мя, — прошептала она, дернула худенькую шаль на шее, ослабила узел и допустила к себе больше воздуха. Нежданная волна подступившей мути и бессилия откатилась.

Танька троекратно быстро перекрестилась, приложилась к иконе слабыми губами и нетвердо пошла к выходу. На паперти она глубоко-глубоко вздохнула. Восковый запах свечей, запах кадильного дыма и всегдашний спертый дух церковного помещения стал улетучиваться; жар в теле окончательно схлынул, и вернулось ощущение холода. Снег искрился на солнце. Морозный, не по-мартовски колкий воздух крепко подирал щеки.

Танька пошла в сторону конного двора. Она заходила туда вчера, узнавала: когда можно будет рассчитывать на Рыжку. Ей сказывали, что сегодня Рыжка будет свободен — дадут. В последние дни большого снегу не выпало — стало быть, санный накатанный путь в лог не заметён. Без лишних хлопот можно вывезти сено из зарода. Как раз, пожалуй, на сани все уйдет. За одну ездку справится.

Конягу Рыжку для тягловой надобности на фронт не взяли — не угодил «под набор», но война и его не пощадила. Он исхудал от недокорма, ослаб от удвоенно навалившейся на него работы. Глаза сильнее потемнели, морда сузилась, холка вечно спутанная. Все равно — самый лучший! Тятя его холил! Воспоминания об отце накатили на Таньку. В них было мало конкретного и цельного — в ней просто зазвучала какая-то унывная мелодия, пронизанная мыслями о погибшем тяте. Танька обернулась на церковь, пожалела, что, идя туда, не написала заупокойную пометку. И «за здравие» бы надо: брат Федор на фронте воюет… О чем-то еще задумавшись, Танька остановилась посреди улицы. Огляделась украдкой. Ей не хотелось с кем-то встречаться, не хотелось, чтобы за ней кто-то подсмотрел. Она свернула с намеченного пути, пошла в конюшню не напрямки, а другим уличным порядком, в обход.

Дома казались низенькими — толсто обнесенные снегом. На крышах наметено почти вровень с печными трубами. Вдоль стен сугробы — под самые окошки. Возле некоторых домов снег едва огребен, кой-как прочищена узехонькая дорожка. Иные избы и вовсе покинуто и мрачно стояли с забитыми доской окнами.

В этом доме умерли все: двое на войне погибли, трое от голоду. В этом — один погибший. Из этого — отца и двух сыновей на фронт взяли, один в госпитале умер. Тут — двое погибшие… «Быстрей бы кончилось, Господи!» — мысленно взмолилась Танька, окидывая взглядом осиротелые избы. Неужто еще больше года будет длиться? Если так, то заберут и его — Танькиного Сашку. Ему уж семнадцать исполнилось… Таньке страшно об этом и подумать. Она не хочет, чтоб Сашку забрали! Она боится, что его заберут и убьют на войне! Она его любит… «Не забирайте его, пожалуйста, — мысленно заклинает Танька. — Спаси и сохрани его, Пресвятая Богородица! Умоляю тебя, ради меня…» Правда, ни один человек в Раменском, да и во всем мире, не знает, что она любит Сашку. Даже он сам, этот худенький белокурый парнишка с веселыми серыми глазами, не подозревает, что Танька Завьялова влюблена в него. Он, вероятно, и не помнит — позабылось, — как они с Танькой лихо (дух захватывало) летали на веревочных качелях, стоя на узенькой зыбкой дощечке; как она, ухватясь одной рукой за веревку, другой — обхватывала его. Страх и радость вспыхивали в ее глазах. Он и не догадывается, что она по сей день летит на этих влюбленных качелях и крепко держится за него… Трогательной, никак не осязаемой другими, сокровенной и пока не разделенной любовью полнилось Танькино сердце. Иногда эта любовь переполняла ее невыразимым счастьем, будто качель поднималась на высшую, возможно достижимую точку и стремительно неслась вниз; встречный ветер гнал прочь все мысли, все земные мороки, наполняя душу только ликованием полета. И уж никто, разумеется, не знал, что Танька в своих нежных желаниях помышляет стать женой Сашке, а в последние дни часто думает о том, чтобы родить ему сына… Свои мечты Танька хранила настороженно и заветно, с робостью находя в них какой-то грех. Этот грех она единственно и исповедально доверяла Пресвятой Богородице — и женщине, и матери, и заступнице, — надеясь на ее понимание и всепрощение.

Впереди дом, в котором жил ни о чем не подозревающий, обласканный Танькиными мечтами паренек Сашка. Танька замедлила шаги. В междурамье окон лежали на газете потускнелые, увядшие гроздья рябины, на стеклах отблескивало солнце; внутри — хоть и занавески раздернуты, — к сожалению, никого не разглядеть. И все же сладким волнением наполнилась грудь, горячее сделалась кровь, затаенней дыхание, когда Танька шла против этих окон. «Прости мя, Пресвятая Богородица, грешную», — быстро промолвила Танька, мысленно осенила себя крестом и еще раз взглянула в любимые окна села, словно в глаза бесценного человека.

2

Рыжка устало мотал головой. От движения подрагивала свалявшаяся в пряди светлая грива. Даже негруженые розвальни тащились у него не больно ходко. Танька сидела в санях, поджав под себя ноги. Покрикивала просто так, попусту и машинально:

— Но-но! Пошел, родимый! Пошевеливайся!

Первые слова она произносила громко, а уж заканчивала понужающую фразу почти шепотом.

Сани поднялись по дороге на угор, свернули с большака к Плешковскому логу. По затверделым, с редкими переметами проточинам наезженного пути поскользили к стогам.

Оставшегося в зароде сена оказалось больше, чем предполагалось. Танька, пыхтя, долго возилась, чтоб сбить мягкую поклажу, закрепить ее веревками и слегой. Наработавшись до поту, Танька оперлась на черен вил для короткого роздыху перед обратной дорогой. Она задумчиво смотрела, как в розовых струях солнца изумрудно вспыхивают снежные кристаллы поземки, которая бесконечно бежит-вьется по сугробам, несет леденистую пыль к темному лесу. Иногда блестки этой поземки становились чересчур игривы, суматошны, и Таньке, наблюдавшей за их круговертью, делалось нехорошо. Ее будто бы саму кто-то вертел, подхватывал и уносил… Солнечная поземка, конечно, была ни при чем, просто время от времени у Таньки рябило в глазах от утомления, кружило голову и делалось лихо. «Ничего, уж как-нибудь потихохоньку. Как-нибудь…» — успокаивала она себя, глубоко вдыхая морозный воздух.

Она легонько хватила вожжой Рыжку по крупу, сани, слегка подсевшие от груза в желобах тореной дороги, медленно стронулись. «Ничего, как-нибудь потихохоньку…» След полозьев холодной гладью сверкал на солнце. Рыжка туго, кое-где рывками волок сани. Танька шла рядом с возом по насту, изредка проваливалась в сугроб, выкрикивала—и для коня, и для себя самой:

— Пошли! Но-но! Вобратно едем! Домой!

В том месте, где чертился санями въезд с поля на дорогу, была небольшая, заметенная снегом, обочинная канавка. Только Танька с опаской подумала: как бы Рыжка не застрял тут, не свез бы воз набок, — так оно и произойди. Канавку бы пересечь прямо впопережку, но Рыжка дерганулся в сторону, вдоль дороги, сани кособоко опрочепило и увело с пути. Они уткнулись передом в обочинный спрессованный снег, а полозьями увязли в целике.

— Куды тебя некошной понес! Што ж ты наделал-то, дурачина! — бранилась Танька, хотя ей было жаль отощалого, слабосильного конягу.

Проваливаясь в глубокий снег, зачерпывая его голенищами валенок, Танька уперлась в сани, подсобляя коню.

— Ну, давай вместе. Но-но! Пошел! Тяни! Тяни, милый! — выкрикивала она, упираясь руками, наваливаясь всем телом на застрявшие сани.

Рыжка задирал морду, тряс гривой, перебирал копытами и хрипло ржал от натуги, но не мог сдвинуть зарывшийся воз.

— Но! Но! — все отчаяннее вскрикивала Танька, принималась хлестать Рыжку вожжами, а потом снова, напрягаясь всеми мышцами, хотела приподнять, вытолкнуть сани. — Но! Еще давай! Но! — Она мучительно силилась, надрывалась…

В какой-то момент в глазах у Таньки все разом потемнело. Вся блесткая кутерьма снега, что витал в воздухе, весь солнечный розовый свет, обливающий дорогу и придорожные сугробы, неожиданно померк Танька почти бесчувственно, теряя под собой земную опору, повалилась на сено воза. «Опять я надсадилась… Больно…» — успела подумать она и некоторое время, полулежа на сене, закрыв глаза, провела в забытье.

Очнулась она от хрипа Рыжки, который тщетно топтался на месте, но, видно, пробовал из последних сил сдвинуть сани или оторваться от неподъемной обузы. Пошатываясь, она перебралась на другую сторону воза, осмотрелась. На дороге в оба конца никого не видать — никто, стало быть, не пособит. Танька заплакала. Она уткнулась лицом в мякоть сена и опять провалилась в забытье.

Сколько времени провела, привалясь к возу и спрятав лицо в сухую колковатую траву, Танька не знала; на этот раз в явь ее возвратил холод. Ее знобило. Губы дрожали. Пальцы в рукавицах зябко пощипывало. И солнце уже, большое, налитое закатно-ядовитой багряностью, клонилось к лесу.

Все дальнейшее, что она делала, осталось в сознании блеклыми урывками случайных впечатлений, словно она это делала очень давно или это происходило во сне. С постоянным ощущением боли, размазывая по щекам слезы, Танька вилами, ногами и руками разгребала придорожный снег, сбивала кочки; корчась, подлазила под воз, чистила путь санным полозьям. Затем она понужала Рыжку, ошлеивала его, вскрикивала, опять упиралась в воз, помогала выволочь его на большак Когда сани, растеряв по сугробам клочья сена, выбрались на дорогу, Танька была опять вся в испарине.

Она взяла Рыжку под уздцы, чтоб не упасть самой, и поплелась рядом с ним. Всю дорогу до Раменского она уговаривала себя: «Немного осталось. Совсем немного…» С этим же полусознательным, заученным уговором она открепляла слегу, разгружала сено у своего дома. По-прежнему в одиночку. Елизаветы Андреевны покуда не было. Вилы теперь казались очень непослушными, да и сено будто бы за время дороги намокло и отяжелело. Любое усилие, резкое движение, напряжение мышц оставляли тупую, растекающуюся по всему телу боль. Танька морщилась, крепилась не упасть. С жаркого лба скатывался пот. Она совсем не помнила, как в пустых санях приехала на конный двор, как выпрягала и сдавала колхозному конюху Рыжку, как прибрела домой.

Притулясь у печки на табуретке, Танька, не разболокаясь, долго сидела, не в силах пошевелить ни рукой, ни ногой. Она отрешенно смотрела перед собой, на свои валенки, на которых потаял снег и лежал крупными каплями на черных тупых носах. Таньку покачнуло в сторону — измождение и нарастающая слабость валили ее. Кое-как Танька сволокла с себя верхнюю одежду, кое-как, с мучительностью, стащила валенки и, перехватываясь руками за печь, чтоб не упасть, добралась до постели. Она долго дрожала в холодной постели, куталась в одеяло, но не могла согреться. Потом озноб опять сменился душным, болезненным жаром.

Откуда-то, из глубины себя самой, в Таньке зазвучали голоса церковной службы, услышанные сегодня: густое батюшкино чтение псалмов и вторящее тонкое пение старушек А перед глазами Таньки явился освещенный кроткими огоньками свеч лик Пресвятой Богородицы с младенцем на руках Свечи горели ровным, медленным и сжигающим огнем. Этот огонь Танька чувствовала в каждой клетке своего тела. Иногда ей с ужасом казалось, что она сама и есть одна из тех свечек, которые горят и восково плавятся пред иконой, и она тоже горит и исходит тихим беспрестанным огнем. Ей хотелось крикнуть, позвать кого-нибудь на помощь, загасить хоть на минуту этот поедающий ее огонь. Ей хотелось умоляюще обратиться к Пресвятой Богородице. Но ни крика, ни моления у нее не получилось. Она только громко, со стоном выдохнула. Однако и наваждение, к счастью, отошло.

Ей захотелось пить. Жажда стала терзать ее. Обветренные губы горели, во рту — жаркая сухость. Жажда становилась непереносимой. Танька попробовала подняться — и не смогла. Внутри от малейшего движения, от любой попытки овладеть собою становилось больно, будто в теле лежал тяжелый, угловатый камень и всякое малое шевеление его причиняло страдание. Танька лежала неподвижно, покорная своей боли, своей жажде, своему огню. Иногда тихая, едва заметная улыбка появлялась на ее печально-смиренном лице: Танька вспоминала о своем Сашке, о своих радостных тайных мечтах. В эти мгновения у нее кружилась голова и казалось, что она летит и летит на стремительных качелях рядом с Сашкой, в обнимку.

Елизавета Андреевна вернулась домой, увидала посреди горницы Танькину брошенную одежду и валенки и испугалась. Осторожно, бесшумно ступая, думая, что дочь спит, она подошла к кровати. Склонилась над Танькой, которая не спала и не мигая смотрела вверх, не замечая ее. Елизавета Андреевна тронула дочь за руку, ахнула:

— Боже! Да ты в огне вся!

— Мамушка? — тихим вопросом откликнулась Танька, наконец-то заметив мать. — Знаешь, мамушка, я бы чего сейчас поела?

Елизавета Андреевна замерла.

— Чего, миленькая? — задрожал в шепоте ее голос.

— Черники с молоком. Помнишь, бабушка Анна ягоды в молоке намнет. Вкусно так было…

— Што с тобой сделалось-то? Што, миленькая?

— Захворала я. Тяжело подняла. Со мной уж бывало это. Чего-то внутри будто сдвинулось… Пить я хочу, мамушка. Ковшик мне подай.

Когда Елизавета Андреевна сбегала до бабки Авдотьи, которая умела «править животы» от надсады, и впопыхах вернулась домой, Танька лежала уже бездыханно. Одна из свечек пред иконой Пресвятой Богородицы догорела… На лице Таньки осталось выражение какой-то вины и какого-то сожаления — наверное, по несбывшейся любви.

Елизавета Андреевна сидела на лавке, с очумелыми глазами, полоумно открыв рот, некрасиво, по-мужиковски опустив руки между коленей на задравшийся подол юбки. Бабка Авдотья шепотом причитала над юной покойной девушкой:

— Не норовитая да с малых лет с молитвой. За всяку работу бралась, дежо это к добру приведет. В ейные-то годы. Не парень ведь. Не первый раз уж ее, миленькую, надсада-то ломала… Лизавета, — оглянулась бабка Авдотья на хозяйку, — я обмою ее да переодену. Ты одежу-то приготовь… Зеркало-то завесить надо.

3

Сапоги русского солдата отмеряли европейские — польско-чешские, венгерско-румынские, югославско-австрийские и уже германские! — километры войны. Если бы вдохнуть в сапоги душу, из них бы получился осведомленнейший повествователь и летописец, ибо без них ни одного выдающегося поступка не совершила история… Великомученики и работяги, с морщинами и трещинами, с прилипшей глиной и конским навозом, со следами крови, сапоги стерегли всякий шаг в любой сцене на театре сражений. В воинской экипировке сапоги первостепенны, хотя и скромны на вид. В некоторой угрюмости сапог таится преданность хозяину и покорность дороге. В них есть патриархальность и крестьянская простота, бродяжья неприхотливость и стариковская умудренность. Сапоги изведали больше, чем мундир: хлябь колеистых дорог, сырость чахлых болотин, стынь зимних троп и сушь знойной степи. Мундир, конечно, обуви привлекательнее. Он бросок, казист, даже кокетлив. Но в нем мало трудолюбия. Он даже ленив. Сапоги же вечные слуги. Им, пожалуй, близка только шинель — такая же труженица, промороженная январями, промоченная октябрем; она и подстилка, и одеяло, и почти сестра милосердия, когда солдатские плечи колотит холодом.

Сапоги — не соглядатаи истории, а сотворители ее. Это они вгоняли крестоносцев в ледяную смерть Чудского озера, ступали в черную татарскую кровь поля Куликова, пинками гнали нечестивую шляхту из Кремля, драли подошвы о камни Измаила и горбы Альп, отступили, но не уступили при Бородине, топтали окопы Первой мировой, теснились в стременах дикой гражданской и теперь несли геройское терпение по Отечественной…

— Эх, сапожки! Нагуталинить бы вас или жирком смазать, как это батька делывал. — Федор держит в руках снятый с ноги морщинистый, осевший во взъеме, со стесанным дорогами каблуком кирзач. Протягивает его подошвой вверх, трубой голенища вниз — к пламени костра. — Батька-то у меня, Вася, сапожничал, мастером был. Да я не больно его слушался. А теперь часто вспоминаю. Заново бы начать, все бы у нас по-другому с ним вышло.

— Не воротишь. Я тоже маманю-то обижал, неслухом рос. Теперя разве стал бы? — сказал Вася Ломов. — Она меня все наставляла: учись в школе ваккуратно. Но меня за парту хоть на аркане тяни. Четыре зимы походил, ветер попинал, на пяту зиму бросил. Сперва на кузню пошел подсобным, подмастерьем сделался. Потом на завод в кузнечный цех. А теперя посмотрю-погляжу — учеба-то лишком бы не пришлась.

— Погоди. Еще помараешь тетрадки-то. Не поздно, — обнадежил Федор.

— Это неплохо бы. В вечерню школу бы пошел. Вон ротный у нас новый, лейтенант-то Шумилов, говорят, в институте на историка учился. Он и росточком-то невелик, меня вокурат на голову ниже. А я на него все снизу вверх гляжу… Он и не матерится. Самое грубое слово у него «сволочь». Водку совсем не принимает. И все следит, чтоб мирных немцев не забижали, чужого имущества не трогали. Агитацию развел почище замполита, — усмехнулся Вася Ломов.

Федору повезло: обычно солдаты с поправки из госпиталя распределялись не в «свои» части — он же вернулся в полк подполковника Гришина (Гришина повысили в звании, а батальон переформировали в полк). Это случилось не по воле участливых строевиков, а по власти замполита Якова Ильича. Федор случайно заметил майора-идеолога в открытом «газике» на дороге в штаб армии. Радостно окликнул. Яков Ильич мужик памятливый, тут же признал Федора и тормознул машину.

— Бумаги с предписаниями уладим потом. Из полка в армейскую строевую часть вышлем. Поехали, Завьялов! Старый друг лучше новых двух!

Так Федор удачливо вернется к однополчанам. Хотя трудно определить: в чем везение солдата, когда он попадает пехотинцем в ударную армию на Первом Белорусском фронте, командование над которым возьмет неуемный маршал Жуков?

— …Портянки-то тоже сыми. На колья развесь — подсохнут. — Вася Ломов кинул Федору плащ-палатку. — Ноги-то покутай, пока босый. От земли холодно, и в воздухе сыро.

— Не столь здесь холодно и сыро, сколь чужо.

— Это да. Глаза б не глядели на эту Германью!

Лес, на опушке которого у шоссе расположилась на малый привал рота Шумилова, был безлистый, скучный, такой же скучный, как однородное пасмурное небо. Серые ольховые стволы, темные липы и клены, редкий, затертый серостью промельк белой березки или зеленой хвои сосны. По русскому календарю повсюду должен бы лежать мартовский снег, но здешний сошел, только в глубоких складках рельефа дотаивал, грязно-серый. В обочинных канавах вдоль шоссе — стального цвета лужи; почва мягка от сырости; в воздухе насыщенная влажность. Ротные костерки горят дымно, дым стелется над землей. Повсюду на земле трупелые листья и полегшие прошлогодние травы. Неприглядно, уныло, по-природному бедновато.

Зато города Германии были издевательски богаты. И злобны. Они ощетинивались сотнями замаскированных стволов и даже обреченные не давались без русских жертвоприношений. А будучи покоренными, презрительно взирали чистыми окнами добротных домов на пришельцев из вражьей России… На центральной площади, как правило, возвышалась с твердым мрачным крестом на макушке каменная кирха — как горделивая и властная учительница над детворой. К кирхе стекались мощеные, ухоженные улочки, на которых, как маленькие крепости, сплошь каменные дома под черепичными крышами. Разнофасонистые, чугунные и деревянные заборчики охватывали эти особняки. Дорогие двойные шторы за безупречно умытыми стеклами окон таили роскошества меблировки. Подворья и хозяйственные постройки капитальны и опрятны — под стать человеческому жилью.

— Глянь-ка, мужики, как все прибрано у них тута! Нигде ниче не покосилось. Ниче не валяется.

— Эх, и чисто живут! Все ровнехонько, по линейке.

— У них и скотина не так содержится. В хлев заглядывал — свету много и прочно…

— Пашня у них здесь добрая.

— Это да. В усадьбе ком земли в руке размял — жир чувствуется. Винтовку в землю воткни — зацветет…

— Во всем тут у них порядок да богатство.

Повсюду в немецких городах взгляд солдата тыкался в свидетельства этого имущего порядка и изобилия: даже в четкие таблички на углах домов, в медные дверные ручки, в тротуарную брусчатку и бордюры множественных газонов.

— Чего ж из таких хором да от таковской роскоши к нам воевать поперлись?

— Чем богаче, тем жаднее.

— Гниды!

Вдруг откуда-то с чердака осатанелый, пьяный фриц бил автоматной или пулеметной очередью в спину. Этот безумец уже не надеялся на спасение, и его жизнь как бы отделилась от него. Все остатное существо пропитывала лишь ярость ущемленного арийского превосходства и слепая верность фюреру, а чаще всего — просто пьяная спесь, и в самосожжении этот фриц отнимал жизнь у других, кому быть победителем. Кто-то из русских солдат и офицеров навсегда оставался на этой ненавистной и ненавидящей его германской земле.

Таким пьяным безумием эсэсовца будет убит Вася Ломов. Нелепо будет застрелен уже после того, как падет Рейхстаг.

…— На, Федь, глотни. Чтоб не мерзлось, — Вася Ломов протянул Федору фляжку с водкой.

Они по очереди приложились к холодному горлу фляжки. Жалящая влага постепенно расходится внутри теплом. Горьковатый дым костра низко ползет над землей в обманчивую тишину невзрачного чужбинного леса.

— Давеча письмо от мамани пришло. Наказ дает: войну до посеву закончить. Надо огородец под картошку копать, — рассказывает Вася Ломов. — У нас дом-то деревянный, длинный. Барак, проще сказать. На восьмеро семей. Но за домом у каждого свой огородец и сарай. Маманя у меня кроликов в нем держит… От дома-то с горки сойдешь — и пруд большой. Тут тебе и купанье, и рыбалка. Вернусь — первым делом рыбалить пойду с удочкой. У нас там карпы ловятся. Шириной в две ладони. Не вру… Все ж тупоголовый народ эта немчура! Война все равно проиграна. Чего лишнюю кровь проливать?

— Честью мундира дорожат, — сказал Федор.

— Сдохнут — какая тут честь? Кто эту честь признает? Не на каждого фрица и могилы-то есть. Поди поищи, кому и где башку сорвало…

— В том-то и хрен, Вася. Нету тут ни чести, ни правды. Одно уничтоженье. Дурь человечья. Найдется меж людьми смутник, заварит кашу… А вместе с ним и нормальные люди дел натворят… Сперва натворят, а уж потом спросят: «Зачем все это?»…

Я бы сам на рыбалку-то сходил. «Морды», бывало, на красноперок ставил.

— Вот и приедь ко мне. Вместе рыбалку устроим. Маманя у меня добрая. Гостю рада будет.

Федор с улыбкой покивал головой.

Всякий военный, дотянувший фронтовую лямку сорок пятого года до германской территории, затаенно испытывал особенный, предпобедный страх. Разве не обидно под самый конец войны сложить голову?! Федора тоже припрятанным внутренним холодком занимало такое опасение. В ответ этому навязчивому чувству он душил в себе любую оглядку и упование на мирный день, жил одною минутой и воевал лютее и жесточе, чем прежде. Был удачлив. К тому же и выучился ремеслу.

При захвате дома раньше бы Федор одну «лимонку» в окошко бросил и после бы полез, теперь бросал три, да по возможности в другое окошко — парочку, чтоб и каждой мышке по осколку досталось. Атакующе очутившись в неприятельском окопе, лежачих, подозрительно целых фрицев достреливал: вдруг он ранен и очухается или мертвым прикидывается, а коли по-настоящему мертв, так мертвому лишняя пуля не обременительна. В пылу боя становился воинственно дик При захвате дома ворвался в комнату — там фриц у окна за пулеметом, строчит в улицу, оглох. Федор даванул на курок — пусто, автомат заклинило. Шандарахнуть бы немца по башке прикладом, так он нет — подскочил к нему сзади, хвать снизу за мотню, так что защемил фрицу мужское богатство, и в окно опрокинул вместе с пулеметом, на асфальт с высоты третьего этажа.

— Завьялов! Даю тебе отделение погибшего Воронкова — и заткни эту… эту сволочь! — криком приказывал ротный Шумилов. — Он всех людей погубит!

Сволочь устроилась в бетонном, замаскированном доте на окраине осажденного города, пропустила атакующие самоходки, а следом идущую пехоту отрезала крупнокалиберными. Федор с товарищами по-пластунски дал кругаля, а когда подобрались к цели и взорвать бы железную дверь дота, дверь та настежь распахнулась и фриц-пулеметчик вышел оттуда с поднятыми руками: патроны кончились.

— Да я б тебя и мертвого расстрелял! Ты сколь народу-то у нас положил? Теперь ручки поднял? Скотина ты бессовестная!

Сперва черные, а потом закрасневшие от крови отметины испортили сукно фрицевской шинели.

А война все еще не кончалась.

Скоро и здесь, у солдатских костров на краю унылого леса, оборвется тишина. Роту встревожит внеурочная стрельба: группка немцев, стиснутых окружением, пошла на прорыв, стремясь восвояси — на свой день ото дня сжимающийся запад. Но пока Федор, прислонившись спиной к ольхе, укутав ноги в плащ-палатку, безмятежно дремлет. Усталые сапоги и почернелые портянки сушатся у костра.

Вася Ломов отрешенно наблюдает, как по изгорелым сучьям еще ходит нутряной красный жар, мечтает о доме. О чем ему больше мечтать? Иногда он оборачивается на Федора, у которого на щетинистую впалую щеку вытекла слеза, мимоходом думает: «Сон, наверно, плакливый видит».

Напротив — Федору виделся сон без всякой горести. Восторженный, светлый. Слеза на его щеке была случайна, от дымовитого костра.

Будто шагает он ясным солнечным днем по зеленой березовой роще. Стволы у берез ровные, белые, без задорин. Листья на тонких плакучих ветках — один к одному, свежие, глаз ласкают. Над головой небо с большими клубящимися облаками, в которых так и тянет искупаться. Птицы в роще поют, как в раю. И куда бы Федор ни повернул, всюду березы перед ним расступаются, дают травянистую мягкую дорогу. Впереди на поляне видит он: дети резвятся. Пятеро мальчуганов. Визжат, смеются, гоняются за пестрой бабочкой. Рубашонки у малышей белые, одинаковые, штаны короткие на одной помочи. Все, как один, русоголовые, глаза веселые, ясно-карие. «Пятеро? — думает Федор. — Так не Захаровы ли сыны? У земели-то их как раз столько». Сладкое предчувствие встречи с Захаром охватывает Федора. Но «земели-то» нигде не видать. Ребятишек пасет юная девушка в светлой кофточке. Длинная, с лентой заплетенная коса лежит на плече, на голове венок из цветов. Подходит к ней Федор ближе. «Здравствуешь, красавица!» — говорит он наставнице. «Добрый день, Федор Егорыч!» — улыбается она ему; на щеках у нее приветливый румянец. Федор глядит на нее и диву дается: все известно в ней, каждая черточка прежде видена, но единого образа-то не складывается. Голос у нее медсестры Гали, а глаза Ольгины и улыбка ее, но по стати совсем не Ольга — очень хрупкая и по манерам иная. «Чьи дитяти-то у тебя?» — спрашивает Федор. Она смеется, и не понять, правду говорит или шутит: «Твои, Федор Егорыч. Разве не узнал?» Федор растерялся, каждого из малышей оглядывает, к своему обличью примеряет. Не может поверить, но спросить: когда такое случилось? — побаивается. Как бы не опозориться: стыдно про своих ребятенков не знать. Глядит он на пацанят, и трепет радости его забирает. Может быть, и вправду все невзгоды давным-давно кончились и детишки его и есть. От Ольги. Федора пронизывает счастье, да такое высокое, всеохватное, которое возможно только во сне. Снова он глядит на добрую девушку, хочет про Ольгу спросить. Но опять же побаивается: вдруг это Ольга перед ним и стоит! Верхняя пуговка на кофточке у девушки расстегнута, и Федор замечает на груди у нее, на гасничке, знакомый нательный крестик Этот крестик ему Танька напутно в руку после суда положила. Этот крестик ему жизнь спас. Федор глядит в глаза девушки, собирается про крестик разузнать.

Не успел. Пробудили.

4

Ротный почтарь передал Федору письмо в кузов бортовой машины. По веселой привычке добавил: «Будешь должен». «Буду», — согласился Федор.

— От мамани письмо-то? — поинтересовался Вася Ломов, сидевший рядом.

— Рука ее. От мамани, — машинально отозвался Федор, жадным взглядом охватывая исписанный лист.

— Чего пишет-то? Поди, тоже весна началась? Снега тают?

На свой дружеский вопрос ответа Вася Ломов не дождался. Федор молча сложил прочитанное письмо, сунул за пазуху, поднял ворот шинели и зарылся в него лицом. Вася Ломов испытывал неуютность и какую-то вину, догадываясь, что с письмом к Федору пришли худые вести. «Раньше, бывало, вслух кое-чего зачитает, а теперя вон как», — подумывал он, глядя то на скорчившегося Федора, то на низкое серое небо, которое плыло встречь машине.

Полуторка неслась по шоссе, обгоняя пеших солдат и артиллерийские орудия на конной тяге. Вперед, все глубже в чужую землю. Ветер сбоку бил в лицо сидящим вдоль бортов солдатам.

На окраине небольшого городка машина настигла танковый полк, загромоздивший дорогу, свернула на пустынную улицу и остановилась. Ротный командир Шумилов выбрался из кабины и, видно, заранее имея на то предписание, отдал приказ: «Прочесать квартал!»

— Федь, вылазь. Ротный велит. По домам пройтись. — Вася Ломов осторожно потряс Федора за плечо.

Федор, пряча глаза и по-прежнему заслонясь поднятым шинельным воротником, неловко, как старик, полез через борт полуторки.

Взяв автомат на изготовку, Вася Ломов пнул сапогом низкую калитку двухэтажного помещичьего дома. Калитка слетела с одной петли, косо обвисла. В окнах дома никто не промелькнул. Нигде не дрогнули занавески. Лишь по-за домом, на подворье, глухо залаяла собака. Но вскоре смолкла.

— Still! Halt's maul! — усмирял ее мужской голос.

Вася Ломов подошел к парадной двери. Федор заторможенно брел за ним. Парадная оказалась не заперта. Они вошли в просторную переднюю, остановились у напольного ковра: не хотелось портить грязными сапогами невинный цветистый узор.

— Есть кто? — крикнул Вася Ломов.

Из глубины многокомнатного дома никто не отозвался. Лишь с подворья опять послышался басовитый собачий лай и торопливый немецкий говор, пресекающий это тявканье. Осматривать комнаты дома не стали, по коридору направились к черному ходу, ведущему на двор.

Посреди песчаного двора, по периметру ограниченного булыжником, стоял высокий седовласый хозяин, с тонким носом и близко посаженными к переносью светлыми глазами. На нем был бордовый, из толстой материи халат с атласными лацканами. Хозяин покрикивал на мордатого белого дога, который был привязан поводком к столбу летней веранды. Дог рычал и злобно пучил большие красные глаза. Вася Ломов хотел сразу пристрелить противную псину, но хозяин делал успокоительные жесты: мол, не беспокойтесь, не укусит, и по-русски-немецки уверял: «Все есть хорошо! Alles ist gut!» Тут же, по песчаной площадке, расхаживал увальнем черный толстозадый индюк, откормленный будто для выставки; вертел маленькой, гордо задранной головой с красной висюлькой под носом.

— Господа зольдаты, я есть к вам добро. В мой дом никого нет. Я говорил честно. — По-русски хозяин изъяснялся сносно: на здешних помещиков гнули спины славянские пленные батрачки. — Вы можете брать здесь все, ште угодно. Прошу не трогать только меня, только мой индюк, только мой собака… Хитлер капут! — выкрикнул он, будто пароль, необходимый при встрече с русскими.

Вася Ломов недовольно щупал хозяина взглядом. Ему не нравился его тонкий нос и шелковые лацканы толстого халата. Но не знал, чем покончить досмотр. Больше всего его раздражал белый дог. «Грохнуть этого теленка да айда», — подумал он. Однако хозяин, цыкнув на дога, опять заискивающе настаивал на трех пунктах:

— Господа зольдаты, все можно брать. Ште угодно. Только прошу — мой индюк, мой собака, мой жизнь…

Это повторенное условие в какой-то момент вытолкнуло Федора из понурого самоустранения. Он стоял позади Васи Ломова как тень, но теперь твердо шагнул вперед, сжав в руках взведенный автомат. Хозяин еще рассыпался и предлагал: «…можно брать у меня много еды, мясо… только — мой индюк, мой собака, мой жизнь…»

Федор сперва застрелил индюка. Легкую индюшачью тушку снесло пулями в сторону, вспорхнули выбитые черные перья. Дог рванулся вперед, захлебываясь в лае. Но автоматная очередь тут же ударила ему в пасть, в грудь, и дог свалился в красных кровяных дырах на белой шерсти, оскалив клыки и слюнявые десна.

Немец стоял в ужасе. Руки у него тряслись. Тонкие побелевшие губы нервно дергались.

— Хитле-ер кап-пут, — заикаясь, залепетал он. И вдруг, приходя в исступление, завопил: — Хитлер капут! Капут!

Федор не спеша подошел к нему, приставил автоматное дуло, из которого чуть сочился пороховой дым, к шелковому лацкану халата.

— Раньше-то чего, сука, молчал? — сквозь зубы, неколебимо глядя в глаза немцу, сказал он. — Чего тебе, падле, без нас-то не жилось? А?

Став вмиг и растрепанным и взлохмаченным, немец в истерике силился постичь истребляющий взгляд этого русского варвара с желваками на скулах. Немец понимал, что «Хитлер капут!» не срабатывает, этим не откупиться и не спастись.

— Дом! Mein Haus! Пусть ваш! Все ваш! Все! Ште угодно! — он затряс руками, указывая на стены.

— Мы не бродяги! У нас свой дом есть! — И Федор надавил на курок.

Вася Ломов исподлобья оглядел двор в наступившей тишине. Из широкой пасти дога, пенясь, вытекала на песок кровь. На теле хозяина, опрокинутого автоматной очередью навзничь, все заметнее обрисовывались бурые влажные пятна. Индюшачий пух поднимал и сдувал в сторону низовой ветер.

— Зря ты его так неваккуратно, — наконец сказал он, озадаченно сдвинув на затылок шапку. — Шумилов наказал: «цивильных» не стрелять. Кабы до особого отделу бы не дошло.

Федор ничего не ответил, положил автомат на плечо, как палку. Насупился, пошел со двора. Вася Ломов все просмотрел еще раз. «Будет вам, пожировали», — нравоучительно заметил он и отправился в дом убитого помещика.

На стене в гостиной, возле картин в бронзовом багете, он увидел старинное ружье и пару мушкетов. Повертев мушкеты в руках, он швырнул их на пол, а ружье взял под мышку. Он вернулся на двор, положил под руку мертвого хозяина ружье и обрезал ножом собачий поводок: «Чтоб непонятнее было…» В сознании появился требовательный Шумилов. Вася Ломов мысленно отчитался перед ним: «Мы вошли, а он с ружьем на нас. Палить хотел. Собачину натравливал. Пришлось шмякнуть. По уставу, товарищ лейтенант…»

Когда он вышел из калитки дома, Федора нигде не было видать. «Кабы он чего не натворил под горячу руку», — обеспокоился Вася Ломов, пошел расспрашивать солдат, которые шерстили соседние дома: «Завьялова не видали?» — «Не видали». Выйдя на перекресток, он пронаблюдал, как по улице вели изломанным строем пленных немцев, без головных уборов, в грязных шинелях. Молодой конвойный с окающим волжским говором покрикивал на пленных. Возле Васи Ломова он остановился:

— Не гляди, что овечками идут. Дружка вчерась моего задушили. Побег устроили. Не знаешь, чего от них ждать. Сейчас сдается, через час рванул… Ну, бывай, браток!

Конвойный побежал догонять пленных. Догнал, пнул под зад замыкавшему колонну немцу, чего-то закричал.

— Не ваккуратно, — задумчиво сказал Вася Ломов, озираясь по сторонам.

Он нашел Федора много позже, в кузове все той же полковой полуторки. Федор валялся вдрызг пьяный, и уже ничего на этот день для него не существовало. Вася Ломов прикрыл его плащ-палаткой, приписал ему «лихоманку от дурного немецкого климату» и не допустил до него командирского ока.

Вскоре рота Шумилова получила приказ штаба двигаться дальше. Следом поджимали артиллерийская часть и подразделения танкового корпуса. Все смешалось на дороге. Одни догоняли, другие обгоняли. Деваха-ефрейторша, выставленная регулировщиком на центральном перекрестке, знай махала красным флажком.

Мирных немцев Федор больше не трогал. Лишь однажды еще поимел касательство, но безобидное — без капли крови. Блондинка фрау в кружевном переднике, точно зазывная кукла-манекенка в витрине, стояла за огромным окном гаштета, держала высокую кружку пива с венчиком пены и жестами приглашала: «Das Bier fom Fas! Trinken Sie bitte!» Она улыбалась задабривающей улыбкой, которую клеили на свои лица многие торговые бюргеры в городах, оккупированных советскими войсками. Федор посмотрел на «пивную» куклу, и в нем вихрем взнялась ненависть. Он сдернул с плеча автомат и с размаху саданул прикладом по витражу: «Залейся своим пивом, лярва!» На этом всплеск бешенства погасился. Впоследствии он брезговал услугой льстивых торговых немцев, и даже чистота их заведений его отвращала. Продажную распутную бабу в какие шелка ни обряди, все равно шлюха, и даже из ее только что мытых рук еду брать противно. Федор подчас гнушался немецкой жратвой, сладостями и вражьим шнапсом.

После сообщения из материного письма о смерти Таньки какая-то глубокая, непреходящая смурь поглотила его. Он теперь не многословил. Никто в кругу солдат уже не слыхал, как он с простоватой вятской иронией выпытывает у собеседника что-нибудь смехотворное, чтобы позабавить себя и других. Он даже выпивал молча. Он, казалось, очень устал и состарился на войне. Только неизбежные бои взвинчивали в нем мстительный азарт, и он забывал обо всем на свете, не жалея пуль.

Впереди оставался последний гитлеровский оплот — Берлин.

5

Спустя многие годы после Берлинской операции военный историк Шумилов, полемизируя в одной из статей с оппонентами, напишет следующее:

«Штурмовать Берлин было не только необходимо, но и неизбежно.

Кабинетные аналитики могут рассуждать, что Берлин в то время стоило бы держать в изнурительной осаде, что столица рейха пала бы сама по себе, — тем самым десятки тысяч советских солдат не полегли бы на подступах к Тиргартен. Эти досужие тактики отбросили в своих теориях сотни тогдашних обстоятельств, выдвинув на первый план либо личностные качества Сталина и руководителей Ставки, либо объясняя все с точки зрения гуманистических принципов, вполне справедливых для мирного периода и абсолютно непригодных, в разгар жесточайших военных баталий.

Упущенным оказался даже тот факт, что изуверская фигура Гитлера почти до последнего часа Берлинской битвы оставалась действующей, оболванивающей и гнусно предающей немецкую нацию. Предъявляя самые высокие требования к советскому руководству, философствующие умники пасуют перед руководством Германии. Призывая к «разумности» Сталина, они даже не пытаются призвать к разумности и досрочной капитуляции коричневых идолов. С них нет никакого спроса. Зато величайшему спросу подвергнут Сталин и даже Жуков. Первый якобы в очередной раз проявил свою беспощадность к народу, а второй — свою скоропалительность и честолюбие.

Забытым оказалось даже самое важное: война началась не под Берлином, не с Берлинской операции, которую теперь дотошно разглядывают под лупой, выискивая промашки Сталина и военачальников, а много раньше. Она началась под Брестом, Киевом и Минском. Она продолжилась под Москвой, Сталинградом и Курском… под Ленинградом, Одессой, под Будапештом и Веной… Берлин лишь последовательное звено в длинной четырехлетней кровопролитной цепи. Никакой «здравый» расчет, никакой «осадный» характер наступления на Берлин не мог не только подойти по ходу этой длинной цепи, но и показался бы изменой, поражением, «примирением» с фашизмом.

Зверя нельзя одолеть по человеческим правилам. Весь философствующий ум мгновенно пропадает, когда на хозяина этого ума набрасывается волк и цапает его за ляжку… Железная воля Сталина и талант Жукова были востребованы самой сутью войны. Сперва укротить зверя любой ценой, а потом удавить его окончательно. Странно было бы укрощать зверя по «звериным, кровавым» правилам, а добивать в белых перчатках. Такое можно вообразить, даже теоретически обосновать, но никогда не исполнить.

Всякая война имеет свой массовый инстинкт, который не поддается отстраненной от войны, запоздалой логике разума. Не стратегический расчет — не допустить союзников первыми в Берлин, не идеологическая борьба коммунистов с буржуазным Западом, не какие-то другие, далеко идущие замыслы и перспективы, а массовый инстинкт, в первую очередь — массовый инстинкт победы! — не в отдельно взятом сражении, а в долгой жестокой войне руководил всеми, включая Сталина, Жукова, советские войска и всю страну при осуществлении Берлинской операции. Тот же массовый инстинкт — только с обратным знаком — руководил явно обреченными, закольцованными в пространстве последнего бастиона немецкими войсками, включая Гитлера и всю гитлеровскую верхушку.

Советские воины вдохновенно и самоотверженно рвались в бой, к священной цели. Немецкая оборона честно держалась до последнего губительного часа».

Такие убеждения печатно оглашал историк Шумилов, далеко позади оставив свое военное лейтенантство и негодуя по поводу пересмотра некоторыми умами не только итогов последнего боевого этапа, но и всей войны в целом.

В апреле же сорок пятого года, когда будет дан ход Берлинской операции, командир штурмового отряда, гвардии лейтенант Шумилов, методично ведущий пространный дневник, запишет на его страницах:

«После мощной артподготовки мы вместе с танковым взводом ворвались в окраинную улицу Берлина. Бой был ожесточенный. Фрицы яростно сопротивлялись. В каждом доме нас встречали фаустники и пулеметчики. Гитлеровцы могли появиться там, где мы их не ждали. Они вели огонь с вышек, из подвалов, даже из канализационных люков. На улице были противотанковые завалы и баррикады. Некоторые дома горели. Стрельба и грохот не утихали ни на минуту. В небе то и дело пикировали самолеты.

Рядом со мной за танком бежали двое солдат, Завьялов и Ломов. Это были опытные бойцы. Я всегда мог на них положиться. Вдруг недалеко от нас разорвался снаряд. Это фрицы выкатили на перекресток пушку и повели огонь по нашим танкам. Мы стали двигаться вдоль стены большого серого дома. Но впереди разорвалась граната. Ее сбросили, как мне показалось, со второго этажа. Я приказал рядовым Завьялову и Ломову проверить второй этаж этого дома. Входные двери в доме были забиты и забаррикадированы. Окна первого этажа находились довольно высоко. Тогда Ломов, крепкий высокий парень, подсадил Завьялова. Тот уцепился за раму, в которой не было стекла, и стал подтягиваться. В этот момент из канализационного люка неожиданно ударил пулемет. Завьялов упал. У него были перебиты обе руки. Фриц тут же скрылся в люке. Я бросил на крышку люка гранату. Ломов оттащил Завьялова под арку и побежал позвать санинструктора, который был на другой стороне улицы. Как раз в это время в перекрытие арки ударил снаряд. Это опять била немецкая пушка. Бетонная плита повалилась вниз. Из нее, как нервы, торчала арматура. Все утонуло в пыли. Когда мы подбежали с Ломовым и санинструктором к Завьялову тот был еще жив.

Непосредственный штурм города Берлина только начинался…»

Дальше запись в дневнике Шумилова подробно рассказывала о последующих событиях первых часов штурма Берлина, но о рядовом Завьялове уже не упоминалось.

6

В начале мая живительно настоялось весеннее тепло. На ветках деревьев почти однодневно, будто по уговору, разломилась пополам скорлупа вздутых почек. Народилась листва. Село Раменское и окрестности нежно-зелено засветлели. Повсюду воспрянула угретая солнечными лучами земля. Озимый клин пашни вспыхнул ворсом проклюнувшейся ржи, а недавнее бесцветье и блеклость придорожья сменилось свежей травяной тканью. По ней желтыми огоньками рассыпалась мать-и-мачеха.

В ясный полдень под синим сводом неба отмахали крыльями журавли. Они стремились на северную родину, к отчим гнездовьям. Раменские люди до рези в глазах, приложив козырьком ко лбу ладони, следили, как колеблющаяся нить журавлей идет дорогою возвращения. Казалось, вся природа, безотносительная к малым и вселенским человеческим потрясениям, и та шла выстраданным путем к мирному радостному житью.

Елизавета Андреевна с крыльца своего дома тоже глядела на редкое зрелище журавлиного полета. Крылатое чувство уносило ее от земли — и чувство это было светлой материнской надеждой. На свою надежду она уповала безмерно, всечасно, но при этом, как заклятой напасти, боялась появления у калитки письмоносицы Дуни. Доброхотная по натуре письмоносица могла принести беду Елизавете Андреевне с последней вестью о сыне. Даже от самого Федора не надо ей никаких писем — перетерпит его молчание, — лишь бы не было ходу к ее дому почтальонше Дуне, у которой мог оказаться конверт с казенной бумагой.

Порой Елизавете Андреевне хотелось сбежать из Раменского, тайно укрыться ото всех в отцовой сторожке (сторожка так и пустовала после смерти старца Андрея), пересидеть раскаленное ожиданием время, когда очевиден близкий конец войне, но еще непредсказуемы ее потери. Это желание спрятаться от людей, а перво-наперво — от разносчицы писем Дуни, завладевало иногда настолько, что Елизавета Андреевна даже прикидывала, чего взять в «путный» узелок

Однако всему сущему есть свое начало и свой исход, своя горечь и своя радость. Наконец-то грянула Победа! Грянула не вдруг, не по случаю, а по горько оплаченной назрелой неотвратимости. Пробил час заслуги.

— Лиза! Дома ли ты? — крикнула в раскрытое окошко завьяловского дома все та же известительница Дуня. — Войне конец! Победу объявили!… Давай наряжайся — и к сельсовету. Сначала митинг будет, после гулянка всем селом.

Елизавета Андреевна замерла у окошка, даже ни о чем не переспросила, не откликнулась на Дунино сообщение. В ушах — только праздничный звон: «Войне конец! Победу объявили!» Ликующей дрожью проняло каждую клеточку. Елизавета Андреевна от прихлынувшей радости не знала, за что схватиться, чего сделать. Хотела было броситься на улицу, к людям: с кем-то из односельчан обняться, расплакаться на плече у бабки Авдотьи, тут же повидаться с Ольгой. Но потом вспомнила и вторую часть сказанного почтальоншей: «наряжайся… гулянка всем селом…». Она скинула с себя фартук, платок Умылась, утерлась свежим полотенцем, прошлась гребнем по волосам и полезла в большой сундук

Там, в вещевом сундуке, помимо разного «хломошенья», на самом низу, хранилось выходное платье Елизаветы Андреевны. За всю войну ни разу не надеванное, оно ждало нынешней минуты. Перебирая в сундуке верхние вещи, Елизавета Андреевна затревожилась: не побито ли платье молью. Шитое из зеленой шерстяной ткани, оно могло стать добычей незаметной твари. Платье, к радости, оказалось целехонько. Материя по-прежнему прочна, глядится ново, на строчном шитье воротника нигде не лопнула нитка. Только смято платье от долгого лежания. «Надо горячих угольев в утюг — и отпарить, — Елизавета Андреевна суетливо оглянулась на печку, невзначай заметила у подтопка свои резиновые сапоги и засуетилась еще более: — Да у меня ведь обувка есть — к выходу. Пошто я сразу-то не догадалась!»

В том же сундуке, по другой угол, стояли ее мало ношенные, из тонкой кожи туфли, пошитые ей в подарок Егором Николаевичем. Елизавета Андреевна добиралась до них и с улыбкой вспоминала именинный день, когда муж, «сюрпризом» изготовив эти туфли, сам надел их поутру на ее ноги. Она вытащила их, повернулась к свету, чтобы оглядеть, и в этот момент из лодочки одной из туфель выскользнул шелковый комочек, упал на пол. Она испуганно вздрогнула — только сейчас-то и вспомнила про затаенный клад. Оставив туфли, Елизавета Андреевна развязала узел платка, с опаской взяла наследное колечко. Она поднесла колечко к солнечному лучу и, как в прежний раз, изумилась. Внутри брильянта что-то воспламенялось и разливалось через множество отточенных граней белым сиянием.

«По обычаю должна ты это колечко Таньке на свадьбу поднести», — помнила она сказ отца. Поэтому и схоронила колечко в сундуке. «Колечко Таньке по праву!» — сказала она однажды и уже не подумывала о городском скупщике. Вот оно и забылось в туфле-то, а теперь, нежданное, светится, обжигает белым огнем. Нету Таньки-то! Не дожила! Елизавета Андреевна зажала кольцо в кулаке, чтобы не видеть.

Томительный наркоз страха, под которым она была последние месяцы, опять взял свое. Весть о Победе разнеслась мигом, а поименные известия из далекой Германии, наверно, еще только пошли. Рано гулять праздник Его только Федор мог объявить, а не письмоносица Дуня.

В доме Завьяловых грохнула тяжелая крышка сундука. На митинг к Раменскому сельсовету Елизавета Андреевна подошла одной из последних. Хоть и улыбчива, хоть и с поздравлениями, но в повседневном платье, в резиновых сапогах. И все как-то пуглива.

7

Отстоял теплый май. Вот уже июньские знойные дни выстраивались пустой чередой ожидания.

— Где Федор-то? Чё слыхать, Елизавет Андревна? — спрашивала Дарья, останавливаясь с мужем Максимом возле плетня завьяловского дома. — Все нашенские мужики кто вернулся, кто письмом отметился. Токо об нем интерес остался.

Елизавета Андреевна поглядывала в зеленоватые, с лукавинкой каких-то далеких воспоминаний глаза Дарьи и пожимала плечами. Она часто саму себя терзала таким же интересом. Но все без толку, мучительно впустую. Дарья обращалась веселым голосом, вероятно, не хотела нагонять печаль на мать давнишнего полюбовника. Его судьбой любопытствовала охотливо, но без будущего своекорыстия. Дарья нынче была мужняя жена, была брюхата; от нее откатились в равнодушие былого все испытанные приключения, вся шалая любовь.

В разговор вмешивался Максим:

— Дак ежели б ему плен, дак тоже б сообщили. Да и с плену-то отпускают. Карантин, говорят, пройдут и отпускают… Погодите, и Федька придет.

Кто вернулся, те не с-под Берлину. Они ближе воевали. Дослуживать ему досталось. — Максим уже давно смирился со своим подвязанным рукавом, безревностно относился к Дарьиному прошлому и в Федоре не видел никакой для себя угрозы. — Войне-то конец, а службе нет. Охрана постов, за вооружением уход. Куды от этого в армии денешься? Служит где-то Федька. Погоны донашивает. Сапоги добивает.

Толковым речам Максима, познавшего службу, Елизавете Андреевне хотелось довериться безоглядно. Пока он рассуждал, так оно и выходило. На каждый его довод она согласительно кивала головой. Но вскоре неразрешимые вопросы опять заслоняли частоколом весь Максимов расклад. «Пошто на побывку не пустят, коли дослуживать ему срок? А вдруг ему тюрьму опять досиживать? Обманули, может, с прощением? Да, поди, война-то все еще идет? Только главная кончилась. Про Японью, сказывают, в газетах-то пишут?» А в центре всего недоумения — главная мука: «Пошто никакой весточки от Федора нету?» С большим беспокойством оставалась Елизавета Андреевна, когда глядела вслед уходящим Дарье и Максиму, людям теперь спаренным, определившимся и счастливым.

Проходил очередной день. Проходила неделя. За ней набегали другие вторники и четверги. Нету от Фединьки никакого известия. Но нету — слава тебе Господи! — и смертного извещения.

«Вдруг до Ольги весточку слал?» — загоралась напрасной прикидкой Елизавета Андреевна, разгибая спину от прополки огородной гряды. Решалась сию минуту идти к Ольге. Но на краю огорода, остуженная простым резоном, возвращалась к прополке. Случись бы весточка Ольге, Ольга бы сама к ней примчалась! Ольга ведь теперь для нее не чужая! У Федора с Ольгой (об этом уже все раменские знали) заново любовь началась. Да, может, и не прерывалась. Ольга для нее уж названая сноха! Уж вполовину родня! Ох, лишь бы не сглазить!

— Жарища-то стоит, — говорила Елизавета Андреевна, повстречав на краю села Ольгу. — Ходила вот за вересом, упрела вся. Солнце-то так и жмет.

— Кажись, сухо кругом. Болотины пересохли. А комаров в лесу тьма. Вчера вечером с выпаса лесом пошла — думала, сожрут. Все лицо облепили, — поддерживала пустяшный разговор Ольга.

Однако за обыденностью слов, за каждым вздохом и взглядом, за каждым движением — у обеих одно-единственное: Федор! Где он? Пошто не пишет? Пошто нейдет? Ни Елизавета Андреевна, ни Ольга заговорить между собой о Федоре не смели и свято берегли этот запрет. Словно обоюдно условились: как даст о себе знать, тут и наговорятся о нем в полную сласть.

— Ягоднику на вырубке цветет много. Земляника должна пойти, — отвлеченно продолжала Ольга.

— Лишь бы не посохла на жаре-то, — говорила Елизавета Андреевна.

Сказанные слова тут же забывались. Обе чувствовали нестерпимое желание обернуться туда, где лес и ближняя вырубка, где возле леса на угор поднимается дорога. Эта дорога лежит к Вятке-реке, к пристани, куда прибывает паром с другого берега, а от того берега городская дорога ведет к вокзалу, от вокзала стальное бесконечье рельсов, по которым возвращаться Федору к родному дому.

Расставшись, Елизавета Андреевна и Ольга украдкой поглядывали, как бы опасаясь собственной открытости в ожиданиях, на белеющую на угоре дорогу: вдруг, на счастье-то, — человек в гимнастерке-

После встреч с Ольгой Елизавета Андреевна подолгу сидела в избе на лавке, опустив руки на подол. Не могла ничем заниматься. Не было никакой важности и смысла в домашних делах. В окошко уже несколько недель молчаливо светило разлучительное лето.

8

До Дня Победы Ольге проще думалось о Федоре. Она покорнее и тверже принимала трагедии времени. И если Федору суждено быть убитому — значит, это рок Ни слезы, ни причитания не сберегут. Но теперь, теперь-то! — в мирную пору, — когда за всех родных и знакомых уже подняты или поминальные, или заздравные чаши, когда раменские парни, которые остались на службе, присылали с этой службы свои фотокарточки, — теперь с маетой неведения проходил каждый Ольгин день. В безвестности Федора было что-то странное, закрытое для простого понимания. Да что ж с ним такое? Где он? Ни на одно письмо не откликнулся. Как в воду канул.

Молчание Федора подчас доводило Ольгу до какого-то тихого помешательства. Она не находила себе места. У нее все валилось из рук Забывшись, она делала самую обыкновенную работу не так или одно и то же по нескольку бесполезных раз. Натянет шпагат, чтобы развесить выстиранное белье, но тут же скрутит шпагат обратно в клубок; пойдет кормить куриц, но в сенках заплутается, до курятника не дойдет, с полным корытцем вернется в избу; бывало, сядет и сидит — дожидается, когда закипит самовар без углей.

Верная наперсница Лида высказывала Ольге разные предположения: «Он, поди, там зазнобу нашел? Иноземку, поди, какую? Польку?» На такие обидные домыслы Ольга раздражительно посмеивалась или замыкалась в себе. Лида искренне сопереживала безвестие Федора. Он был не просто возлюбленным подруги, но и ближайшим товарищем убитого Пани. Возвращение Федора сулило Лиде некую свободу: на правах друга Пани он мог будто бы разрешить ей другое увлечение, благословить на новую любовь. В этом Лида призналась Ольге:

— Вернется Федор, а я с другим. Совестно как-то. Вроде вертихвостка. Паню-то мне и сейчас жалко. Но целую жизнь по нем реветь не станешь. Пришел бы Федор, понял бы все. Чтоб осужденья с его стороны никакого не было.

— Ах, Лида! Об чем ты говоришь? Опять ты чего-то напридумывала. Люби, если любится, кого хошь. Федор тебе ни брат, ни сват, ни судильщик.

— Так-то так. Да все ж дождаться бы его лучше, — говорила щепетильная в любовной чистоте Лида.

— Никто тебя судить за твое сердце не смеет. Разве ты не заслужила право на счастье? Заслужила! Вспомни-ка, сколь голодом насиделись, сколь намерзлись. Разве забыла, как борону-то на себе таскали? Заместо волов. Какой уж тебе от кого-то попрек! Мы здесь не заотдыхались. Да я и сама, помнишь, на фронт санитаркой просилась…

— Смелая ты у нас. Я бы такое и придумать не смогла… Слышь, Оль. Мне мать из городу матерьи привезла. Белой. Ну, прямо как к свадьбе… — Лида закидывала голову и затягивала песню. Песня была грустная, но голос ее звучал мечтательно. Ольга ей подпевала редко.

Вечерами, когда наступал самый тягучий раздумный час, Ольга шла из дому на окраину села. По тропке через овраг, на краю которого, у сарая, она целовалась с Викентием и была уличена Федором — ох, как давно это было! — Ольга выходила на околичную дорогу. Она подолгу глядела на угор, на въездной путь в Раменское. Глядела и прислушивалась то к внешнему миру, то к себе самой. Она пыталась найти в себе самой ответ, почувствовать Федора так же, как саму себя, и открыть истину его невозвращения. Она перекапывала в себе страхи и сомнения, но непреложным оставалось одно: Федор не мог ее предать и бросить.

Мимо дома прежней соперницы Дарьи, которая навсегда оставила ей занозину, мимо дома вещуньи бабки Авдотьи Ольга бесцельно брела по дороге и опять останавливалась и прислушивалась. Где-то на улице резво заиграла гармонь. Это сероглазый паренек Сашка выучился растягивать хромку и скликал ее звуком новую молодежь. Теперь уже не бойкий голос Лиды, а голос какой-то подросшей девчонки начинал запевку:

Не ругай меня, мамаша,
Не ругай ты грозно.
Ты сама была такая —
Приходила поздно.

В траве щелкал сверчок. Щелкал и щелкал — то ли по беззаботной привычке, то ли с каким-то призывом. А если вслушаться глубже, то от леса донесется голос кукушки. Чего она там кукует и сколько накукует? — все равно все неправда. А вот соловьи в роще уже отпели, выплеснули свои голосистые силы и притаились до будущей весны. Сирень тоже отцвела. Если прежде с окраинной дороги хорошо различалось белое облачко расцветших веток, то теперь грозди порыжели, пообсыпались. Белое облачко потухло.

Ольга с мольбой глядела на угор, на теряющуюся в сумерках дорогу. Что-то шептала. Всякий раз — разное. Но всякий раз — с одним именем в словах и с одним желанием. Она растворялась в этом шепоте и в этом желании, доводила себя до исступления… Она встретит Федора ласково-ласково. Она ни от кого не будет скрывать свое чувство. После четырех лет разлуки она без слов подойдет к Федору — вся открытая, вся принадлежащая ему — обовьет его шею руками, прижмется к нему, будет целовать его волосы, лицо, гимнастерку.

Гасла заря, обжигавшая облака над горизонтом. Темнело. Тихло. В небе мерцали звезды.

Ольга еще раз с напряжением вглядывалась в потемочную даль дороги и шла домой. Шла по той же овражной тропке, посырелой теперь от росы, — задумчивая, медлительная. «Последний паром через Вятку уже ушел. Теперь до утра не будет. Зато на дню бывает несколько паромов».

В конце концов, измотав себя безызвестностью, Ольга отправила по старому фронтовому адресу Федора конверт на имя командира части. Внутрь она положила письмо для Федора и лист с обращением к «товарищу командиру», написанным крупными печатными буквами.

«Очень прошу вас: если Федор Егорович Завьялов служит где-то в другом месте, разыщите его, пожалуйста, и переправьте мое письмо. Или сообщите мне его новый адрес».

«…Жду тебя, Федор, днем и ночью. Если понадобится, и .еще сто лет буду тебя ждать. Только отзовись, напиши. Только возвращайся. Жду, когда ты меня обнимешь…»

9

Военврач капитан Малышев, заведующий хирургическим отделением госпиталя, оторвал взгляд от разложенного на столе письма и потянулся к пачке «Казбека». Он дунул в мундштук папиросы, прикурил и забыто держал в руке зажженную спичку, снова глядя на страницу. Спичка напомнила о себе легким ожогом пальцев. Малышев встрепенулся.

— Жду, когда ты меня обнимешь, — вслух прочитал он, сделал обильную затяжку и тихо ответил на последнюю строчку написанного: — Нет, милая девушка, он тебя уже не обнимет. Нечем ему тебя обнять.

Малышев сложил письмо, спрятал в карман своего халата, сломал в пепельнице недокуренную папиросу и вышел из кабинета.

По одну сторону длинного светлого коридора располагались палаты, по другую — большие окна, выходившие в госпитальный сквер. Проходя мимо окон, Малышев посмотрел на бюст Сталина посреди центральной клумбы и на скамейку — ближнюю от бюста. На этой скамейке недавно застрелился майор Куликов, всполошив весь госпиталь. Наконец-то майор исполнил то, чего в открытую замышлял и от чего не смог отказаться. Он застрелился из маленького пистолета, трофейного «вальтера», — в висок. Где он раздобыл оружие, оставалось пока секретом и, похоже, к этому секрету нельзя было найти ключей, хотя из комендатуры приходил следователь и собирал чьи-то свидетельские показания. Одна из версий лежала на поверхности: пистолет ему оставил кто-то из дерзостных однополчан, так как незадолго до выстрела несколько офицеров из эскадрильи, в которой служил Куликов, навещали его. Однако «вальтер» мог попасть к майору и другим путем: оружие после Победы имелось не только у военных, но и у мародеров и мешочников, и поэтому… Впрочем, капитан Малышев об этом почти не задумывался. Главное — факт: майор Куликов покончил с собой.

Истребитель Куликова прошили немецкие зенитки, но и в подбитой машине летчик удерживал курс. Ему удалось вернуться на аэродром, посадить машину на полосу Обгорелого, раненного майора вытащили из кабины за минуту до взрыва горящего самолета.

— Таким жить я все равно не стану! — фальцетом кричал Куликов, когда, чуть окрепнув, приковылял к зеркалу и увидел себя частично разбинтованного. Возбужденный, трясущийся, он буквально вылазил из кожи, хотя живой кожи на нем осталось наполовину.

— Где мой пистолет? Капитан! Я вас спрашиваю! Где мое личное оружие? Если вы трус, то я никогда не был трусом! Я приказываю вам: вернуть мне оружие! Я боевой летчик! Я имею на это право! Я вам приказываю как старший по званию! — неистовствовал майор перед Малышевым, кричал, хотя это только ему казалось, что он кричит: на самом деле он только негромко, зовуще голосил.

Малышеву было горько слушать обвинения в трусости, но еще горше глядеть на этого отважного, безумствующего человека, который внешне уже мало походил на привычного человека. Обезображенный огнем, с одним глазом, без волос, без ушей, с отрезанным носом, — кое-как слепленный, ушитый, залатанный на операционном столе. Военврач молча сносил взвинченные оскорбления горемычного летчика, надеясь, что главный лекарь Время пусть не во власти изменить его лицо, но во власти дать силу его сердцу; что майор поосвоится к самому себе и ухватится за какой-то продолжительный интерес в жизни.

Этого не случилось. Майор оказался тверд и решителен в своих счетах с жизнью, а в предсмертной записке остался воинственным и непреклонным. На клочке газетного поля завещал надпись: «Мы все равно победили!» И наверное, не случайно застрелился вблизи каменного Сталина.

— Самоубивец-то очень нервозный был, — нечаянно услышал Малышев на похоронах майора слова госпитального плотника.

— Он не самоубийца! — тихо и строго сказал тогда Малышев, обернувшись к нему.

«Нет! Он, разумеется, не самоубийца, — повторил про себя Малышев, идя сейчас по коридору. — Он просто остался там, на фронте. Война отняла у него не красоту, она отняла и навсегда оставила себе его дух. Пуля из «вальтера» только дорешила решенное. Погиб майор Куликов в небе над Германией, а сюда его привезли уже не для жизни…» Тут Малышев поймал себя на странной мысли: зачем он доказывает себе то, что уже однажды себе доказал? Получалось, что он пробует доказать и объяснить про майора Куликова кому-то еще. Может быть, той незнакомой девушке, чье письмо он нес адресату?

Малышев подошел к последней палате. Она находилась в торце коридора, имела самый большой порядковый номер, но в обиходе медсотрудников нарицательно звалась «последней» совсем по другой причине. Больные здесь лежали с «последними стадиями» ранений, увечий, ожогов. Жили или доживали на острие. После самоуничтожения летчика Куликова таких пациентов осталось трое. Мичман Ежов дотягивал крохотный отрезок на этом свете. У него размозжены челюсти, он ел через трубочку, вернее, его кормили так сестры, и к тому же у него развивалась опухоль на пищеводе. Водитель с «катюши» Зеленин, раненный в позвоночник, перенес две операции и дожидался очередной. Шансы на спасение у него оставались, но на горизонтальное — лежачее — положение он был приговорен пожизненно. Третьим числился Федор Завьялов. Он мог жить еще очень долго. Его жизни теперь уже не угрожало ничто…

Войдя в палату, Малышев громко поздоровался. На его бодрительный голос никто не отозвался. Ежов и Зеленин и не могли отозваться, а Федор, повернув к врачу голову, сделал беззвучное движение губами. Он теперь говорил вслух редко, очень редко, по самой исключительной необходимости. Малышев прошелся между коек, не спрашивая больных про самочувствие (в этой палате он никогда не задавал такого вопроса), — и заговорил о постороннем:

— Жарковато… Грозу бы хорошую. После грозы воздух благородный.

Он остановился у раскрытого окна. За окном изнывал от зноя, спасая других своей тенью, старый вяз с узловатым темным стволом и широкими иззубренными листьями. Опершись руками на подоконник, Малышев постоял в раздумье и, все еще не решив, как ему поступить с письмом, подсел на стул возле Федора.

— Тебя, Завьялов, кто дома ждет? — мягко спросил он. — Кто родные твои, близкие?

— Зачем это вам? — недоверчиво покосился на него Федор.

— Война кончилась. О доме рано или поздно нам с тобой подумать придется. Родные-то, наверно, беспокоятся. Ждут.

— Пускай ждут, — тихо бросил Федор и отвернул голову от врача.

Федору не хотелось говорить с Малышевым. Еще меньше хотелось расспросов о доме и каких-то бесплодных утешений и наставлений. Ко всякому, кто пробовал с ним заговорить, Федор испытывал протест. Он стыдился и молча раздражался почти на всех: на медсестер, на врачей, на выздоравливающих фронтовиков из других палат, которые иногда сюда заходили. Относительно спокойно и равноправно он чувствовал себя только среди своих — возле этих немых горемык Ежова и Зеленина. Да еще покойный Куликов тоже считался ему своим. Все остальные — чужаки. Он их не любил. Он не любил и капитана Малышева. Эта нелюбовь была беспомощна, оттого Федор злился на себя и на окружающих еще сильнее, еще тверже не подпускал их к себе. Хотя при чем тут все окружающие?! При чем тут военврач Малышев?! Нет за ними вины в том, что он, Федор Завьялов, оказался слишком живуч, неистребим и жаден до существования! Нет их умысла в том, что обломок бетонной плиты в арке берлинского дома рухнул ему на ноги, а не на грудь, чтоб окончательно раздавить его, лежащего с простреленными руками! Нет их участия и в том, что Вася Ломов смог быстро вытащить его из-под завала, а санинструктор оказался опытен и проворен и медсанбатовская машина, находившаяся в ближнем переулке, скоро отвезла его на операционный стол. В бессознании, но еще живого!

В медсанбате Федору отпилили обе ноги выше колен. На том же операционном столе чуть позже по локоть откромсали левую, безнадежно раздробленную пулеметной очередью руку. Правую, последнюю конечность, тоже поврежденную пулей, ампутировал хирург Малышев, уже здесь, в эвакогоспитале: по ней распространялась гангрена.

«Четвертовали», — подумал Малышев, когда отнимал глянцевито-бурую, распухшую руку, на которой возле пулевого ранения едва заметно проступала синенькими пятнышками татуировка. То ли восход, то ли закат солнца.

— Тебе, Завьялов, надо бы письмо на родину написать. Ты продиктуй. Медсестры запишут. Я и сам такое письмо готов написать, объяснить все. Мне твое согласие нужно. Ну как, поручаешь? — спросил Малышев, уже не в первый раз замечая беспощадное несоответствие. На подушке — голова взрослого человека с маской ожесточения на лице, покрытом темной щетиной; под одеялом — короткое, будто детское, несоразмерно малое тело того же человека.

— Не надо никаких писем, — твердым шепотом ответил Федор.

Осторожно засунув руку в карман халата, Малышев поглубже утопил конверт, чтобы Федор случайно не заметил его, не воспалился подозрениями и излишней тревогой. Ничего за спиной Федора врач делать не собирался, объяснений без его ведома к нему на родину не пошлет, но и отдать принесенное письмо не отдаст…

«Эх, милая девушка! Он даже от меня глаза прячет. Слушать не хочет. Каково ему тебе показаться! Даже письмо твое ему сейчас — больнее ножа…» — подумал Малышев, проникаясь все большей неловкостью от затянувшегося, с длинными паузами, разговора.

— Не горячись, Завьялов. Другой судьбы уже не избрать. — Малышев поднялся со стула, поглядел в окно на старый вяз. Ему хотелось сейчас многое сказать. Сказать о том, что он, Завьялов, мужчина и солдат, — солдат, который с честью воевал, который отмечен наградами, который наверняка повидал на фронте всякого: оторванные снарядами головы солдат, невинную кровь детей, женщин, стариков — и должен все понимать, крепиться и жить, стиснув зубы. Но этой наступательной речи Малышев не произнес. Все сказанное вышло бы банальным пустозвонством и только бы подтвердило русскую поговорку: «Сытый голодного не разумеет».

«Надо будет сестрам сказать, чтобы они с ним о доме поговорили. Кто-нибудь из стареньких, по-матерински», — наметил Малышев и вышел из палаты, ощущая под рукой в кармане напрасно приносимый конверт.

10

Врач ушел. Федор еще долго и беспричинно злился на него. Еще больше — на себя. Переживал стыд за свое уродство. Вернее, это был даже не стыд, а какое-то новое, глубокое, подавляющее чувство. Это чувство было столь же новым и раздражающим, как и вся нависшая действительность — теперь, когда круто и уже навечно изменилась его жизнь.

Давно — казалось, тыщу лет назад — отзвенела юность, подарившая любовь и козни ревности. Давненько — казалось, уже так давненько — истек срок гнусного, но по-своему «обумляющего» лагерного заключения. Даже войну, которая вроде бы еще не остыла и грохотала эхом, резко отсекло от настоящего пулеметной очередью и бетонным куском перекрытия немецкой арки.

Пройдя через операции, Федор словно бы заново родился. На этот раз непоправимым калекой, и теперь для него отдельная, ничтожно узенькая тропинка по заново обретенной жизни, — по жизни, которую не поймет даже тот, у кого есть хотя бы одна рука и несколько пальцев на ней.

Поддерживая себя левой культей, которая была чуть длиннее правой, Федор вытягивал шею, зубами хватал край алюминиевой кружки, которая стояла на табуретке возле кровати, и цедил в себя воду, обливая подбородок и грудь. В этом почти и состояла вся теперешняя свобода его движений. Ему даже пока было тяжело сидеть, и телу постоянно определялось лежать на больничной кровати. Словно в невидимых кандалах. Вся остальная жизнеспособность перепадала мозгу. Мозг оставался свободен и, принимая на себя всю деятельность Федорова существа, работал обостренно и много. Мозг поднимал воспоминания — случайные и обрывочные, продолжительные и захватывающие. Воспоминания распаляли чувства. Федор то любил страстной любовью, то ненавидел с немереной лютостью, то истязал себя душевной мукой, то проникался тишайшим смирением. Чувства изматывали его до боли в сердце, до ледяной испарины, до сухости в горле, до слез. Мозг уставал, гасли воспоминания, меркли чувства. Федор забывался во сне. Но спал он некрепко. Словно зыбкий туман окутывал его и на время замутнял действительность. Нормальный ночной сон у него сбился, как бывает у младенцев, которые «перепутают» день с ночью.

Нынешнюю ночь Федор тоже напропалую бессонно прохлопал веками.

Лунный свет падал на широкий белый подоконник, серебрился на стеклянных ребрах высокого графина с водой. Вода в нем казалась прозрачным льдом. За окном — безветрие. Неподвижная, переломанная через подоконник тень старого вяза лежала на полу и немного на стене, частично ограничивала свет из окна. От этого лунного ворожейного света и от этой тени дерева ночь в палате казалась еще тише. Лишь изредка тишину прерывал сонный стон мичмана Ежова или дыхание Зеленина, споткнувшееся редким шумным вздохом. И опять — тишина. Все мирно, покойно. И так безысходно!

Сейчас Федор думал о тех, кого повстречал на войне. Сколько ж много их было! В потертых шинелях, в заляпанных грязью сапогах, в выгоревших гимнастерках, в госпитальных бинтах. Разрозненные воспоминания о них складывались в одно беспрерывное видение, сопровождаемое то грохотом артиллерийской канонады, то строчкой пулемета, то диким ором и матюгами идущих в атаку. Все эти встреченные на фронте люди появлялись перед глазами Федора в том положении и в той позе, в которой ярче всего их воспринял его мозг. Они шли, бежали, рыли окопы, курили, пили водку, падали от осколков. Комбат Подрельский сидел, развалясь на табуретке, пьяный, икающий, но тут же вставал на НП, суровый и «глыбистый», и подносил к глазам бинокль. Лешка Кротов ушивал штанину, а потом косолапо, но юрко бросался к люку танка, чтобы бросить бутылку с зажигательной смесью. Замполит Яков Ильич весело щелкал ремнями портупеи, постукивал себе пальцем в лоб, а после зазывал криком в атаку, весь до нитки сырой, выбравшийся из ледяного Днепра. Земеля Захар раскладывал костер, полз к Селезневке за «языком», лежал с простреленной головой на чистом снегу. Ездовой Палыч, с торчавшими из-под бинтов красными ушами, Сидел на койке, а над ним умирал со смеху Христофор…

Видению, казалось, не будет конца. Это не было затянувшимся наваждением. Но то, что ему сейчас представлялось, не могло мниться в здоровой жизни и стало неотъемлемым от ночной теперешней жизни.

Снова возникали знакомые люди. Они высвечивались, словно лучом ручного фонарика, из долгого фронтового бытия. Верзилистый старшина Косарь держал в руках винтовку и указывал на стрельбище на мишень. Лейтенант Шумилов в уголке блиндажа что-то «умное» записывал в толстый блокнот Вася Ломов «ваккуратно» набивал черный диск автомата патронами. Подполковник Исаев прокручивал большим пальцем колесико зажигалки. Вдруг Федор увидел себя. Он сидит на краю вырытой могилы, запрокинув голову к небу, и слушает соловья из ближнего леса. Каким же счастливым может быть человек на свете!

Федор вздрогнул, испуганно оторвал голову от подушки, ясно увидел стекольчатую грань графина с застывшей водой и весь застывший мир палаты. Ему захотелось закричать от отчаяния на весь госпиталь, на весь незнакомый город, на весь спящий мир.

Он с усилием перевел дух, потянулся головой к алюминиевой кружке — стиснуть зубами ее край, затушить водой нахлынувший жар видений. Хотя бы ненадолго отстраниться от них — таких ядовито-живых, обостренных ночной тишиной, лунным светом, тенью старого вяза.

Когда стало светать и вылинял лунный глянец и рассеялась тень вяза, Федор, измученный долгими мыслями, забылся. Веки отяжелели. Он уснул. Но сон не давал отдохновения и безмятежности. Ему снилась рукопашная.

Опять то же заброшенное поле, тот же редкий осенний березовый лес под Селезневкой. Тот же рыжий немец с потной веснушчатой шеей. Немец кинулся на Федора, повалил наземь, занес над его грудью штык Но штыком не ударил. Взъяренный, с горящими глазами, он вдруг вцепился зубами в Федорову шею. Федор боли не чувствует, но чувствует рваную рану на шее и свою теплую кровь, которая льется ручьем. От тепла крови Федор весь обмяк, ослаб. Не может пошевелиться. Победно оскалив кусачие зубы, немец поднялся, отряхнул со своих штанов лесной мусор и грязь. Смеется довольный, штык закладывает в ножны. Видимо, добивать Федора не хочет. Пускай помучается. Затем немец и вовсе исчез. Федор лежит одиноко. Из прокушенной шеи по-прежнему хлещет кровь. Этой крови все больше и больше. Целая лужа! Федор все больше тонет в ней, но ни рукой, ни ногой двинуть не может. Вдруг птица, ястреб, с горбатым клювом, спустилась откуда-то с неба, острыми когтями вцепилась в Федорову грудь. Сверкая хищными глазами, ястреб тычет клювом Федору в живот. Распарывает кожу, хватает внутренности, вытягивает кишки. Федор боли не испытывает, но от страха обезумел. Хочет прогнать, сбить ястреба с груди, но руки влипли в кровавую лужу, как в болотную густую трясину — ни поднять, ни пошелохнуться. Федор собрал последние силы, чтобы крикнуть, позвать на помощь Захара или Васю Ломова, набрал воздуха в легкие — закричал, завопил. Забарахтался в красной трясине — и пробудился. Туман сна разом рассеялся. Федор из кровавой лужи сна провалился в явь, в госпитальную палату, на белую койку.

Казалось бы, кончился кошмар — радоваться бы пробуждению. Нет! Кошмар начинался только теперь.

Федор хотел поднять руку, потереть глаза, провести ладонью по вспотевшему лбу. Но рук не было! Он пробовал пошевелить ногами, потянуться, размять стопы. Но и ног не было! Напрягая мышцы спины, Федор отдирал голову от подушки, чтобы воочию увидеть: так ли это на самом деле. А убедясь в отсутствии рук и ног, ронял голову на подушку, мучительно закрывал глаза.

Постепенно явь прояснялась все отчетливее и возвращалось осознание, что ныне он навсегда с четырех сторон опилен. Будто обрубок с четырьмя культями. Получеловек

Каждый раз с пробуждением, в первую минуту, в нем еще оставалась то ли надежда, то ли сомнение: может, сон не закончен и что он — это в действительности еще не он, а следы наваждения. Схватившись разумом за эту то ли надежду, то ли сомнение, он опять резко оглядывал себя. Тут уж определенно, без надежд, без сомнений, видел свое малое, короткое тело на госпитальной кровати. Нет, не кто-нибудь, а он — он и есть! Федор Завьялов! Он, бесова душа! И таким ему оставаться бессрочно.

Федор безмолвно стонал, скрипел зубами, зажмуривал глаза. Хотел назад, в сон, в забытье. Пускай сон будет самым зверским, пускай будет кровь, страдание, пускай фронт, тюрьма, — пускай что угодно, но где он — не калека, не лежачий урод, а человек, способный бежать, стрелять, драться, валить лес, рыть могилы, дойти до уборной и сделать естественное без чужой помощи.

Постоянно хотелось курить. Об этом Федор никому не говорил, истязал себя жаждой табаку втихую. Лишь понапрасну растравливая себя, он представлял, как Захар сворачивает для него тверденькую «козью ногу» с душистой махоркой, как дым первой затяжки будет сладко кружить ему голову. Иной раз желание курить становилось таким безудержным, что Федор, обзабывшись, порывался с койки, делал усилие встать, сунуть ноги в тапки и тут же идти в курилку, к мужикам, — браточки фронтовики угостят, не откажут! Но тапок у кровати не было. Зачем ему выдадут тапки, если у него нет ног?

11

В одном из коротких дневных снов Федору привиделась мать. Точь-в-точь повторилось сновидение, которое пережил он несколько лет назад в лагерном карцере возле покойника Лямы. Будто сидит мать беременная в горнице на лавке, под иконами в красном углу, а он рядом с ней, стоит на коленях. Жмется к матери. Она гладит его мягкой ладонью по голове и тихо рассказывает о том, как его рожала, какого нрава он был в младенчестве. Потом рассказ ее дошел до того места, когда, готовая сама ответить, она задала вопрос: «Ведь люди-то, знаешь, Фединька, за што на земле страдают?» — «За что, мама? За что? Скажи мне, ведь ты же знаешь». Он с нетерпением ждет ее ответа. Она отвечает, но он ни одного слова матери не может разобрать. Он изо всех сил старается услышать ее, понять. Но голос матери беззвучен, только немо движутся ее губы. И тут сон прорезает другой, не материн голос. Это медсестра кормит мичмана Ежова через трубочку и уговаривает его: «Еще немножко, родненький. Потерпи. Надо…» Пелена короткого повторного сна окончательно спадает.

В палате душно. За окном июльский знойный полдень. На лице Федора капли пота. Отволглые волосы липнут ко лбу — его русый волнистый чуб, который он тщательно зачесывал набок, собираясь на памятную вечерку. Он тогда стоял перед зеркалом в вышитой косоворотке, в подпояске с кистями, в начищенных сапогах на вымытом Танькой полу… Вся родная горница предстает перед внутренним взором Федора. Крепкий стол, широкие лавки, серебристый самовар у печки, зеленые стекла буфета, тонкая девушка с кувшином на материной вышивке.

Все тело у Федора в потной влаге, но он не хочет шевелиться, сталкивать с себя одеяло, обтирать о наволочку пот. Он снова закрывает глаза, пытается продлить сон. Заправдешного сна нет. Но в полудреме ему по-прежнему мерещится дом и мать.

Над красными клубами цветущей герани мать глядит в окно. Она часто глядела в окно вдоль улицы, когда отец уезжал на работы в другие деревни. Ждала его возвращения. Теперь она ждет не усталого, наработавшегося отца, не проворную Таньку — она ждет единственно Федора. Ждет, глядит в окно против закатного солнца. Наконец она вздыхает, подходит к кадке, снимает ковш, который висит на венце. Да воды-то попить в кадке и нету почти — тоненько блестит на донышке. Мать берет ведро, идет из избы к колодцу.

С колодезного барабана, мельтеша звеньями, стекает цепь. Ведро летит вниз, в глубь сруба. Шлепок — барабан останавливается. Покачивается цепь. Ведро захлебнулось. Мать берется за рукоятку, чтобы накручивать напряженную цепь на барабан.

— Здравствуешь, Лизавета! — в этот момент окликает ее бабка Авдотья, останавливаясь у калитки.

Мать оборачивается к ней, кивает головой, здоровается.

— Пошто сын с войны не приходит? — спрашивает в затеянном разговоре бабка Авдотья. — По картам-то гадали — все ладно получается. Не убитый он.

Мать поправляет головной платок, пожимает плечами. Не знает, что ответить. Нет у нее ответа.

Бабка Авдотья шагает дальше по улице, а мать давит на рукоятку. С полного ведра сыплются в колодец брызги. Цепь с легким хрустом, тугими рядами ложится на барабан.

Хруст цепи так похож на скрип кроватной сетки! Это мичман Ежов опять бьется в приступе боли. Мечется, стонет. Его организм отвергает любую пищу. Каждый раз после насильной еды он переносит адские муки. Медсестра, не виноватая в его страданиях, упрашивает: «Потерпи немного, родненький. Потерпи. Пройдет…»

Скоро медсестра перейдет к Зеленину, а следом за ним примется кормить Федора. С ложки. Он будет прятать от нее (от молодой женщины) глаза, через силу глотать теплую просовую кашицу, давиться куском хлеба, поданным к его рту из медсестринских рук

Потом медсестра, чьи руки, чей подбородок, чью грудь и чьи губы он будет видеть близко перед собой несколько минут, уйдет из палаты. Федор останется ни сыт, ни голоден, даже не помня о еде. Он будет сверлить беленую бездну неистребимого потолка, слушать душераздирающий стон Ежова, отрывистые звуки отрыжки Зеленина. Он в стотысячный раз будет казнить себя Ольгой.

За все долгие госпитальные дни и ночи Ольга не приснилась Федору ни разу. Он мысленно просил саму Ольгу и умолял еще кого-то, чтобы она явилась ему в сновидении. С мольбой его не посчитались. Ольга капризно не давалась снам. Зато ее воображаемый образ преследовал Федора неотступно. Порой присутствие Ольги казалось настолько явным, бесспорным, будто она воплотилась из бесчисленных воспоминаний о ней. Она, как приверженная сиделка, находилась у кровати и бесконечно слушала его признания.

«Ольга. Оленька. Голубка ты моя. Вот ведь как вышло-то! Каким я сделался! Безрукий, безногий, со всех сторон обкорнали — а живой. Может, за какие-то особые грехи мне такое наказание? Да ведь летчик-то Куликов тут был — на него тоже не взглянешь, чтоб не поморщиться. Мичману Ежову каюк приходит. Да и этот парень Зеленин, какой уж жилец с перебитым-то хребтом? Неужель они тоже много нагрешили? Как тут все понять, моя милая?… Не по грехам, видать, достается, не по справедливости, а по чему-то еще. Только уразуметь я не могу этого. Вроде бы всему война проклятая — объяснение. Да только объяснение-то больно бестолковое, ежели сама она такая бестолковая и проклятая… Летчик-то Куликов собственноручно застрелился, а в записке, говорят, оставил: «Мы все равно победили!» Он хоть и себя порешил, а победителем ушел. Если б и мне быть убитым, я бы тоже победителем был. А теперь во мне победителя-то нету. Немчуру, которая к нам с войной шла, я бы и сейчас зубами стал грызть. Но ведь и все остальные мне чужими сделались. Понимаешь, милая Оленька, не нужны мне люди-то стали. Нет у меня с ними равенства. Незачем мне с ними и сходиться. Видеть их стыжусь. Говорить с ними не хочу. Одна мне утеха, Ольга-Оленька, тебе всей правдой высказаться…»

Вымышленная Ольга никогда ничего Федору не отвечала. Он и не нуждался в ее ответах. Его радость была в том, чтобы она слушала. Сидела возле кровати, ласково смотрела и слушала. Обо всем, что было мыслимо, Федор исповедально рассказывал этой Ольге.

«Разве так я думал, Оленька, своей жизнью распорядиться! Да только жизнь все течет не так, как об ней думаешь да как ее хочешь. Надеялся выжить, вернуться к тебе… За Савельева у меня к тебе обиды уже нет. Земля ему пухом. Свою выходку я сполна оплатил — лагерем, штрафбатом, контузией. К будущему-то тянулся с чистым сердцем. Думал, поженимся с тобой, все подобру устроится».

В эту минуту Федор умолкал. На него наплывало нежное, даже веселящее чувство. Он наивно-свято проникался тем, что могло быть в его жизни. И первое — это встреча с Ольгой. Необычная встреча! Вот бежит она к нему по Плешковскому логу (почему-то именно по Плешковскому логу). Подол юбки полощется на ветру. Светлая косынка на голове сбилась. Лицо зарумянилось, губы от волнения трясутся. В черных глазах радостный блескучий огонь. Сбросив с плеча солдатский мешок, и он тоже понесется навстречу. Вот слились они, в обнимку закружились на месте. Запыхавшись, целуют друг друга. Не могут еще и слов выговорить. Да и не надо им покуда слов. От счастливого головокружения повалились они на травы. Нету между ними ни преграды, ни малого расстояния. Они вдвоем. Накрепко. Навсегда. Теперь уж они друг от друга не отступятся. Федор Ольгу никогда никому не отдаст. И она его уж никуда никогда не отпустит. А чтоб все по-людски, сыграют они свадьбу. Пусть гуляет все Раменское. Они с Ольгой готовы своей радостью со всяким человеком поделиться. У тех, кто любит друг друга, доброта предельности не имеет… Будут и дети у них. Как же в семье без детей-то! Двое, трое, да хоть бы и пятеро.

«Первенца-то бы, ежели парень, надо Лешкой назвать. В память о товарище. Второго — Захаром бы можно. Он тоже кровным другом был. Я бы тебе, Оленька, про них рассказал. Что за мужики это были. И про Семена Волохова бы рассказал. Много бы чего нарассказывал, если б домой-то мне человеком вернуться. Теперь вышло ни жив ни мертв. Посередке я где-то… — Федор вздыхал. — Оглянешься назад-то, и выходит вся жизнь моя как-то посередке оказалась. Меж любовью и ревностью кидало. Меж красным флагом и церковным крестом. Теперь между жизнью и смертью остался. На середке-то всегда шторм сильнее. Вот и тяжко мне нынче… Хоть и люди кругом, хоть и войны нету, а я все один как перст. Только ты у меня, моя милая».

Созданная Федоровым воображением Ольга всегда оставалась понятливой, покорной всему и согласной с его даже путанными думами. Она стала частью его самого, частью его участи. Но земной Ольги, которая ждала его в Раменском, Федор боялся. Гнал ее от себя.

Когда отступали утешные выдумки и жестоко являлось истинное положение, Федор кричал через сотни километров — настоящей Ольге:

«Не мучь меня! И себя не мучь! Уходи! Не бывать тебе с уродом. Жизнь твою губить не возьмусь. Чего теперь от меня? Никакой жалости не хватит, чтоб меня принять и терпеть! Уходи! Забудь навсегда! Не рви ты мне душу, Ольга! И себе не рви. Не бывать у нас с тобой жизни. Счастья тебе желаю, а меня оставляй…»

Он неколебимо знал, что к живой Ольге нету ему возврата. Напоминая себе о своем уродстве, он видел Ольгу в дразнящей, недоступной красе. Молодая, с крепким телом, с высокой грудью; черноокая, со свежими губами и гладкими щечками, влекущими мужиковские взгляды, — будет Ольга принадлежать другому! Другой будет обнимать, целовать ее, под себя укладывать в постель и нежить… А ему, Федору, обрубку, получеловеку, достанется изгрызть себя ревностью. От этой злой ведьмы ревности, которая вечно пасется за любовью, он уже настрадался. Теперь ему лучше, и вернее и должно, ни о чем этаком не знать, не видеть — Ольгу не встречать, о ней не думать!

Сердце бухало от досады. Что ж такое-то? Живой ведь, живой! А не живать с ней! И без нее не прожить… Да хоть бы тогда, в прежнее время, добиться Ольги, воспользоваться бы случаем на вырубке, «огулять» бы, как Дарья советовала. Может, терпеть бы сейчас было б легче. Легче, бесова душа!

Иногда в кутерьме воспоминаний мелькал лагерный доктор Сухинин. Федору не забылись его складные речи про вред красоты, про любовь с разрушительной в себе силой. «Человек живет с извечной потребностью любви, но возможности для нее чаще не имеет, чем имеет. Такое противоречие, молодой человек, и есть разрушение личности. Личность без любви всегда вольнее, шире. Для нее простор. Любовь весь мир вокруг себя, как вокруг болячки, замыкает…» Федор сомнительно хмыкнул. Финтил, конечно, немного Сергей Иванович. В лагере все финтят, свой шкурный интерес блюдут: кто в делах, кто в словах. Про него кривой Матвей говаривал: «За что боролся, на то напоролся. Он человек чувственный. Оправдание всякому своему действию ищет. Нагрешит на копейку, а повинится на рубль».

Однако воспоминания о докторе Сухинине служили лишь для настроя. За ними Федору открывалась другая правда. Ведь не будь Ольги, не существуй ее вообще, он бы в Раменское даже таким калекой стремился. К матери. Мать есть мать. Перед ней не стыдно. Любым примет. Во всякое время укроет. «Что ж поделаешь, мама? Вот, воевал. Встречай, каким остался». Да ведь Ольгу-то никуда не денешь! И душой от нее нигде не схоронишься! Лучше б и не было у него никогда этой Ольги! Не знать бы никакой любви! Ему теперь не только любить в полную волю, но и кулаки сжать от обиды возможности не осталось!

Он опять глядел на себя поверх одеяла — с диким изумлением, ошарашенно. Там, где должны быть руки, — коротко, и там, где ноги, — коротко. Федор сжимался всем пообсеченным телом и неслышно плакал.

12

Через несколько дней скончался мичман Ежов. Он не стонал, не метался в агонии по койке. Ушел тихо и безропотно. Смирясь… Столь же тихо и безропотно покинул мир изувеченный блатарь Ляма зимней ночью в лагерном карцере, когда он лежал спиной к спине Федора. И тогда, и теперь Федор почувствовал присутствие смерти. Он не видел со своей кровати лицо Ежова, но сразу, задолго до того, как это обнаружилось медсестрой, догадался об исходе мичмана. В атмосфере палаты что-то перестало быть — видать, меньше стало живого.

В морг умершего выносили из палаты выздоравливающие фронтовики.

— Не тяжел покойник-то.

— Откуда в нем весу быть? Есть не мог. Иссох.

— Отстрадал бедняга.

— На все воля Божья.

— На том-то свете ему, гладишь, лучше будет. Прости, Господи…

Наблюдая, как покойного поволокли на носилках, Федор печально наткнулся на свою мимолетную лагерную думу: жизнь кому-то не в радость, а в наказание дается…

В своих бесконечных госпитальных мыслях Федор не раз подбирался к Богу. Думать об этом было тяжело. Что-то всегда ускользало, не складывалось, путалось. Но и без таких мыслей он уже не мог обходиться. Может, в этом правда-то? Отстрадать тут, на земле? Чтоб в тот мир прийти уже в чистоте да безгрешии? Только вот незадача: хоть и крещен он сызмальства, и никогда ярым безбожникам не поддавался — на крест Раменской церкви с почтением взирал, — но с истинной-то верой припозднился. На колени пред иконой теперь не стать — нету коленей. И рук нет, чтобы перекреститься…

Федор мрачнел лицом, мрачнел душою. В этой мрачности опять свербели строптивые, мстительно-ядовитые чувства. Не зря он в вере-то сомневался. Слабосилен Бог, безволен, прихотлив, ежели так распоряжается своими рабами земными! За что Таньку сгубил, сестренку непорочную, благочестивую? Праведного Захара от детей отнял? Крестьянина Кузьму в огне заживо спалил? Да сколько их еще встретилось, к которым не придраться, грехом не попрекнуть! Нет в деяниях Божьих справедливости и порядка! Вон война — разве не подтверждение? Целые поля мертвых — хуже мора… Где? В чем тут правда?! Дьявол на земле больше хозяин, чем Господь Бог!

Федор щурил глаза, сжимал зубы. Доходил в своей ярости до полного отрицания. Нет никакого Бога на земле! Все это выдумки. Чушь собачья! Нет его на земле — значит, нет и на небе. И жизнь человечья что жизнь мухи. Как горбатый Фып говорил. А какая жизнь у мухи? Коротка, бестолкова. Нет у нее никакого смысла, и не может быть к ней жалости!

Проходило время — гнев притуплялся. Федор пугался своих богохульных мыслей. Да как же он может судить про все, если смотрит на мир глазами человечьими! Бог-то Божьими глазами на все смотрит. Чего ему, Федору, не постичь разумом, Богу постижимо. И что человеку угодно, Богу-то, может, осудительно… Федор уже казнился за прежние оскорбительные помыслы. Однако в земной Божьей несправедливости оставался несгибаем. Нету ее — справедливости! Нет, бесова душа!

«Отстрадал… На том-то свете… лучше ему. Лучше будет… На том-то свете…» — как на патефонной пластинке, когда игла ползет по одному и тому же кругу, долго слышались Федору слова фронтовиков, выносивших Ежова.

О загробном мире Федору думалось легко, даже отдохновенно и мило. Если здесь, в земном существовании, он прекословил и не доверял Божьей власти, то в загробную справедливость верил со смиренной покорностью. Неземного Бога он принимал насквозь, без колебаний. Ему отдавался целиком, проникаясь тихой отрадной надеждой. Умиротворение и благодушие нисходило на Федора, когда опутывали думы о тамошней жизни.

Там, только там, когда истечет его здешний срок и он сойдет с грешной земли на иное пребывание, у него будет радость встреч, не сбывшихся тут. Там он увидится с отцом, скажет ему, открыто глядя в глаза: «Прости меня, батя», — и они обнимутся с ним; отец примирительно, рудно кольнет своими усами его щеку, и уж не быть больше между ними разлада и пререкания. Там он встретится с Танькой. Поди, и не узнать — вымахала! Танька блеснет преданными глазами, кинется ему на шею. И он прижмет ее к себе, худенькую, легкую, всю самую родную. «Эх, Танюшка, не сберег я твой крестик Начальник конвоя из руки вышиб. Только ты не жалей. Крестик-то мне жизнь спас. Поробел Воронин пулю пускать. Перед крестиком-то замешкался. Ты мне другой подари. Теперь уж навечный». Там он неизменно повидается с дедом Андреем. Будет им о чем потолковать да и помолчать о многом. Дед Андрей без слов все слышит и понимает, да и он уже не птенцом к нему прилетит. Ждет его там свидание с дружками — с Паней, с которым горячили вечерки, с Лешкой Кротовым, с кем ловко своевали против немецкого «тигра», с земелей Захаром… Много будет и других встреч — с кем сводила земная судьба. Всех разом-то и не упомнишь…

Там, именно там, у Федора будет самолучшая возможность выучиться молитвам. Бабушка Анна ему в этом поможет. Он им обязательно выучится! Будет просить осиянного Бога, чтобы дольше туда не являлись оставшиеся здесь, на земле. Но он в то же время будет их ждать: люди-то смертны! Ждать терпеливо, разумно, молитвою отдалять их приход к нему. И настанет час, когда придут туда остальные. Семен Волохов, который не будет там фордыбачить, а примет все с добротою. (Может, уже там Семен-то?) Придет и спаситель Вася Ломов, придет «ваккуратно» (Федор не знал, что среди живых его уже нет).

Придет туда мать… Тогда-то он и услышит от нее, о чем она говорила в повторяющемся сне, под иконами. Он и там станет пред ней на колени, прижмется к ее груди, будет внимать каждому ее слову. Мать будет гладить его по голове и неподражаемо называть «Фединька»… Максим-гармонист появится там и, может, сыграет еще на двухрядке. Появится Дарья: глаза веселые, зеленые. Там сойдется она со своей дочкой Катькой.

Но пуще всего Федор будет ждать, при этом с мольбой оттягивая встречу, — свою Ольгу. Ведь там-то он сможет обнять ее, понести на руках и все слова, которые для нее готовил, сполна выскажет. Там не будет для них ни помехи, ни разлучения.

Светлая слеза катилась по виску Федора, окрыленного тамошним бессмертием.

13

Палату в очередной раз навестил Малышев. Он опять навязывал Федору разговор о доме, выведывал: что да как? А в предыдущие дни к Федору с теми же вопросами подбивалась старенькая санитарка, медовым тоном увещевала, что «родное, материно крыло самое теплое». «Неспроста копают», — подумал Федор.

— Домой торопитесь списать? — резко спросил он у Малышева.

— Ну что ты, Завьялов! Это мы еще погодим. После госпиталя думаю тебя в санаторий отправить. Не возражаешь?

— Мне без разницы, — холодно ответил Федор. — Если выпишете, сопровождающих не надо. Сам доберусь.

— Не сомневаюсь, — согласился Малышев. — Свет не без добрых людей.

Душевного общения и на этот раз не получалось. Письмо, вторично захваченное для Федора, Малышев передать не решался. «Не время ему для таких писем», — думал он, изучая еще более похудевшее и обсуровевшее лицо Федора. Нечаянно на ум Малышеву пришла жутковатая ситуация: вдруг бы его так же — оставили бы без рук, без ног. Он попробовал это представить и не смог представить. Разум упирался сделать это. Понятно было только одно, что, окажись он на месте Завьялова, пожалуй, своей жене, с которой прожил добрый десяток лет, показаться не торопился бы. Навечно ее в сестру милосердия превратить… «А Завьялова не жена ждет — невеста! У них с ней еще и жизни-то не было».

Федор ни о чем подобном сейчас не думал. От Малышева крепко и вкусно пахло табаком — вот что его больше всего волновало. Он едва удерживал себя от просьбы: «Смилуйся, товарищ капитан! Дай закурить. Умираю как охота! Хоть напоследочек…»

В тот момент, когда он хотел было произнести эту заветную просьбу, Малышев поднялся со стула. Что-то еще упомянул про санаторий и удалился. Федор проводил его сердитым взглядом.

Продолжать лечение в госпитале, ехать куда-то в санаторий или пробираться до дому — об этом Федор задумывался вскользь, редко. Он также редко задумывался о письме домой. По какой-то странности, ему казалось, что матери про него все известно и все ею понято. Писать Ольге — опять же незачем. Он ей здесь исповедовался; она и так все время с ним…

Незаметно для себя, исподволь, день ото дня Федор все меньше и меньше думал о будущем, о тех доподлинных земных днях, которые могли продлить его судьбу и вплести ее в судьбу близких. Ему безбоязненно легко и утешительно думалось о внеземном будущем. И это запредельное будущее все больше и больше вытесняло действительное. Он становился как древний старик, который смирился с исчерпанностью жизни. Он не задумывался и даже не подозревал о том, что жизнь человека кончается тогда, когда он перестает мечтать о земном завтра.

14

Ночью Федор не спал. Ночь выдалась душной. Окно палаты было отворено настежь, но воздух и по темной поре оставался застойно-сухим, как в день.

Заполночь за окном зашелестел старый вяз. Подул ветер. Он не умерил духоты, но почувствовалось, что где-то собирается гроза. Скоро стал доноситься глухой рокот дальнего грома. В небе, краешек которого видел Федор в перспективе, за листвой старого вяза, розовато вспыхивали на толстых тучах отсветы молний. Сумрак палаты от этих сполохов почти не колебался, — сине-белесый сумрак короткой летней ночи.

Больше ждать нечего. Федор приподнял голову, пристально посмотрел на Зеленина. Кажется, спит. Но если даже не спит, вряд ли помешает. Зеленин почти безъязыкий и неподвижный, может лишь чего-то промычать или указать рукой, которая не потеряла координации движений. В любом случае он не наделает препятственного шуму.

Федор повернулся на бок, головой отбоднул подушку в сторону, зубами вытащил из-под матраса угол застеленной простыни. Слюной Федор размочил край простыни, разжевал его и перегрыз окаемный шов. Прижимая простынь культей и плечом, он стал зубами отрывать затверделую простроченную кромку. Материал рвался узкой подходящей лентой, но понемногу и трескуче. В гулкой ночной палате треск материала казался далеко слышим. После каждого рывка Федор выжидательно прислушивался и косился на рифленую муть дверного стекла, через которую из коридора струился припущенный «ночной» свет. Шагов из коридора не доносилось. Свет оттуда, не затененный фигурой дежурной медсестры, рассеянно лежал на полу палаты. Пока все было тихо. Лишь ветер редким потоком тревожил широкие, в зазубринах листы старого вяза. Федор старался подгадать так, чтобы под этот шум рвать простынь.

Дело продвигалось медленно. У Федора уставали челюсти, неловко и хлопотно было выпрастывать из-под себя простынь. Он покрывался испариной и тяжело дышал.

Когда лента вышла готова, Федор в нескольких местах испытал ее на разрыв. Усеченной рукой прижимал один конец к постели, другой — дергал зубами. Должна выдержать. Хоть и узкая, но со швом. В самый раз. Да ведь и он не тяжел — без рук, без ног.

Теперь настало самое трудное: завязать на ленте узлы. Федор ерзал на животе, обливался потом. Перемогая боль, тыкался подбородком в подушку. Языком и зубами он загонял один конец под другой. И с первого, и со второго раза нужного не получилось. Лента сбивалась, уволилась не по месту. Федор заново распрямлял ее, ухватывал зубами и, пыхтя, одолевал необходимый закрут.

Он так одержимо увлекся узлом, что упустил из виду, как за туманным стеклом двери, на фоне тусклого коридорного света, возникла фигура. В палату неожиданно вошла медсестра. Федор завозился на кровати, подбородком и культей сгреб под себя ленту и весь сжался, насторожился слухом, зрением, каждой мышцею. Сердце оглушительно билось, оно даже тукало в послеоперационных швах оставшихся рук и ног. Медсестра догадалась, что он не спит: застигнутые ею движения Федора были импульсивны и резки. Она подошла к нему ближе.

— Вам плохо, Завьялов?

— Нет, — сдавленно произнес Федор и сжался еще сильнее, будто сейчас начнется «шмон». Больше всего он боялся, что конец ленты свисает с постели и предательски виден сестре.

— Вам не жарко? Хотите, я уберу с вас одеяло? Или принесу вам холодной воды?

— Нет. Не надо. Мне все нормально.

Медсестра несколько времени постояла возле его кровати, как бы раздумывая, что ему предложить, или дожидаясь от него какой-либо просьбы. Затем она перешла к Зеленину, склонилась над ним, оглядела и не спеша подалась в коридор. Силуэт за стеклом двери исчез. Федор облегченно вздохнул, промокнул о наволочку пот с лица и продолжил занятие.

Скоро петля была приготовлена. Теперь оставалось свободный конец ленты накрепко привязать к железной поперечине кроватной спинки. Привязать с тем расчетом длины, чтобы петля излишне не провисала к полу и не могла смазать досадной ошибкой все затеянное. Все то, что было взвешено и решено окончательно.

С узлом к поперечине тоже пришлось повозиться. Федор действовал теперь уже осмотрительнее, все время краем глаза держал дверной прямоугольник стекла. Потом он еще раз все основательно проверил: длину ленты и крепость соединения, подтянул для страховки узлы на петле.

Когда все было налажено, когда кадыком ощущалась слегка влажная от слюны и немного лохматистая удавка на шее, Федор лег на спину и глубоко вздохнул.

К тому времени ветер за окном притих. Листья старого вяза безмолвно висели в сумерках. По листьям тонко, едва уловимо скользил свет близкого раннего утра. Гроза так и не собралась. Видать, прошла где-то стороной. Отдаленное громыхание грома пропало. Вспышки зарниц в облаках погасли.

Теперь, когда был близок конец — нет, не смерть, не полное исчезновение и тлен, а лишь конец земного пути и страдания, — Федору хотелось спокойно подумать о самом главном. Для чего состоялась его жизнь? Неужели впустую он отшагал беспечную юность, перетерпел голодную маету лагеря, перенес долгое кровопролитие войны и отмучился короткой участью калеки? В чем значение и толк его Жизни? Может быть, в том, чтобы, пройдя горький путь, навсегда унести из мира часть людской боли? Чтобы никогда больше другим людям не пришлось испытать ее? Лучше уж тогда взвалить бы на себя побольше этой человечьей боли, чтобы людям тут осталось побольше света! А может быть, уходя и лишая мир этой боли, он освобождает место дня кого-то другого, кому тоже суждено пройти горький путь?

Обо всем этом Федор думал не словами, за которыми всегда есть понятие. Он угадывал смысл всех неразрешимых вопросов чувствами. И как обычно, не находил и не мог найти ответов. А теперь уже и времени для этого не хватало. Стоило поторапливаться. Возможно, медсестра опять станет обходить палаты и заглянет сюда.

Он наметил себе примерно еще три минуты. Нужно было проститься с остающимися жить. Федор мысленно обратился к матери: «Прости, мама. Я виноват перед тобой. Я обманул тебя, когда обещал вернуться. Я уже не вернусь…» Он мысленно обнял Ольгу, недостижимую здесь, на земле. Но которую будет очень ждать… Он прижался к ее лицу своей щекой, поглядел ей в такие знакомые вечные глаза и нашел в себе силы улыбнуться. Сквозь выступившие слезы, сквозь умилительную горечь слез в горле он тихо промолвил ей на прощание: «Мы еще встретимся. Мы обязательно встретимся, Оленька. Теперь мне пришло время тебя ждать. Я буду ждать. Хоть сто лет…»

Потом Федор приподнял голову. Ему хотелось сейчас сказать что-нибудь вслух — кому угодно, хотя бы спящему Зеленину; просто сказать любые слова и услышать свой голос.

— Спи… Спи, браток Ты у нас настоящий победитель, — произнес Федор безответному Зеленину.

Отмеренные минуты, похоже, истекли. Они пролетели так же быстро, как вся его короткая жизнь, — жизнь, которая стремительно пронизывала дни и ночи, не давая опамятоваться, сближая и разлучая с десятками людей, которые что-то отдавали ему или что-то принимали у него. Теперь все они стали ему очень близки и понятны, словно повязка на глазах при игре в жмурки вдруг спала и все остались в отчетливом положении…

Федор вздохнул и подполз на край кровати. Теперь оставалось толкнуть свое малое, отслужившее тело в темноту. На пол. Последние усилия — и все!

Он резко рванулся вперед, почувствовал, как туже сделалась на шее петля и впилась в кожу. Но он еще не сорвался на пол — лишь очутился на краю бесконечной тьмы. Он опять толкнулся вперед — и стал еще ближе… Он весь дрожал от напряжения, жадно и часто втягивал ртом последние глотки воздуха. Глаза у него сверкали.

Наконец он пошатнулся на краю кровати. Прохрипел:

— Эх, бесова душа! — И, уже не прикладывая усилий, оказался в том положении, когда дороги обратно не было. Тело перевесило в сторону тьмы. И сорвалось в нее.

В этот момент вся жизнь Федора осветилась несказанно-яркой вспышкой молнии и уместилась в сознании в один миг. Он вдруг понял, в чем была тупость и подлость человечества, которое лишило его рук и ног, счастья семьи и детей и сунуло его голову в петлю. Он вдруг увидел неприглядную, животную изнанку человеческой любви, которая способна отнять свободу и поселить в душу страх и мучения. Но вместе с тем Федор проникся испепеляющей любовью и состраданием к остающимся людям. Он примирил в себе уже не разумом, а всей отходящей душой земную несправедливость и всеохватную, равноправную Божью любовь и принял запоздалую веру.

В этот последний момент он открыл для себя самое важное. То, что, казалось бы, Бог должен давать каждому человеку с рождения, но дает человеку только в предсмертный, осознанный миг.

Свет воссиявшей молнии был слишком краток. Петля затянулась. Федор стремительно и безвозвратно падал вниз. Беспросветная бездна простерлась перед ним. Он падал в нее с безумной внеземной скоростью. И хотя он падал, но догорающие искры сознания, будто встречные звезды в бесконечном пространстве, поднимали его ввысь. Он, как растаявшая на жарком огне Снегурка из сказки, поднимался куда-то к облакам, пока еще темным и неясным, и сам становился одним из них.

Федор был уже где-то далеко, за гранью всего сущего, когда за ним погнался чей-то отчаянный крик. Крик был напрасным. Уже ничто не могло достать Федора с этого, покинутого и невозможного для него света.

Дежурная медсестра еще раз зашла в «последнюю» палату. Безногого, безрукого солдата-инвалида на кровати не оказалось. Встрепанное одеяло, скомканная простынь, сползшая на край подушка — а человека нет. Медсестра испуганно замерла. Потом в страхе обошла кровать и, увидев повешенного, закричала. Этот безнадежный крик и летел вослед Федору.

15

Утром наставшего дня госпитальный плотник сколотил для покойника коротенький, почти детский гроб и пришел доложить капитану Малышеву, что к похоронам все готово. Малышев рассеянно выслушал его и наказал пригласить на похороны окреплых фронтовиков из соседних палат. На вопрос плотника: пойдет ли сам военврач на похороны? — он резко ответил:

— Зачем спрашивать? Разумеется, пойду!

Потом Малышев долго ходил по кабинету, машинально закуривая папиросы и машинально ломая их недокуренными в пепельнице. Он так и не передал погибшему письмо девушки! (Слово «самоубийца» военврач отгонял от Завьялова — так же, как от имени майора Куликова.)

Несколько раз Малышев садился к столу, чтобы написать этой незнакомой девушке. Он пытался представить ее и подобрать самые нужные слова. Но у него не получалось. Ему казалось, что девушка не поверит никаким словам и захочет сама приехать сюда, чтобы убедиться…

После полудня гроб погрузили на подводу и в пешем сопровождении капитана Малышева и нескольких солдат из госпиталя отвезли на воинское кладбище. Федора закопали в одном ряду с летчиком Куликовым, в соседях у него был мичман Ежов. Никаких речей над могилой не звучало. Все постояли в молчании и поворотили назад.

Документы Федора — красноармейскую книжку и партийный билет — вскоре отправят в инстанции, чтобы «погасить». Личное дело рядового Завьялова ляжет в военный архив, в общую непомерную кипу. Похоронку с кратким объяснением смерти Завьялова «от болезни», его награды — орден Красной Звезды, орден Славы и две медали «За отвагу», — а также письма, которые Федор берег и нес с собой по войне, перешлют на Вятскую землю, в село Раменское, его матери Елизавете Андреевне. В той же бандерольке будет письмо Малышева для девушки Ольги.

Федора Завьялова больше не было на земле.

…Придя с похорон, Малышев распорядился устроить небольшие поминки. Те, кто ходил хоронить Завьялова, собрались в госпитальной столовой за длинным столом. Перед каждым стояла глубокая тарелка супа и кружка, наполовину налитая водкой. Одна из кружек — посередине — была покрыта куском ржаного хлеба. Пожилая санитарка откуда-то принесла тонкую восковую свечу, зажгла ее и, пристроив в пустой склянке возле неприкосновенной кружки, мелко перекрестилась.

Малышев обежал взглядом фронтовиков и поднялся из-за стола. Двигая табуретки, поднялись и все остальные. Взяв свои кружки, они стояли потупя глаза. Кто-то из них глядел в тарелку с супом, кто-то на горящую свечу, кто-то на ломти черного хлеба на общем широком блюде.

— Все бы не так надо. Вернее, мне бы… да всем нам не так бы надо, — заговорил Малышев путано и, казалось, беспредметно. Потом умолк, глядя в свою кружку с водкой. — Завьялов погиб. Он очень любил жизнь. Он не мог жить плохо. Это только кажется, что когда смерть прежде срока — это нежелание жить. На самом деле, когда так погибают, это огромное желание жить. Хорошо жить!

Малышев выпил водку. Выпили и все остальные. Осторожно придвинув табуретки, все опять сели к столу. Малышев украдкой наблюдал за этими людьми, которых собрали поминки. Они бережно тянулись грубыми солдатскими руками к ломтям черного хлеба, брали ложки и склонялись над тарелками супа. Они ели молча, упрямо и с аппетитом.

Эпилог

С того времени, с той летней поры сорок пятого года, много-много облаков проплыло над Вяткой-рекой в сторону Раменского. Зимой, словно стынущие поодиночке, они сливались в огромные серые тучи, а весной и летом — белые, яркие на солнце — шли каждое по себе… Они отражались в тихих, ровно идущих водах реки и уходили, чтобы когда-то снова, высоко и молчаливо, появиться здесь.

В реке времени стихли многие голоса, исчезли лица и растворились судьбы тех, с кем жил и вместе воевал Федор. Новые поколения набирали силу, убыстряли ход жизни и порой в суете и алчности затевали новые распри и совершали подлости, не памятуя о прошлом и забывая самый больной русский вопрос: «Зачем все это?» Когда-то подойдет черед им тоже исчезать в реке времени…

А над могилой Федора давно поднялась, окрепла и уже успела постареть акация. По весне акация распускается над каменной плитой мелким желтеньким цветом. Совсем не таким, как сирень, которую любил Федор. Он любил сирень белую, искрящуюся — цвета ярких облаков, цвета платья, которое надевают невесты. Такая сирень в Раменском росла только у одного дома. Только одна — на все село.

Недавно в том доме умерла старуха Ольга. Многие считали, что она вдовая солдатка. Замужем она, однако, никогда не была. После войны она все порывалась куда-то из Раменского уехать, завербоваться и уж на новом месте, если получится, затевать семейный устрой. Да так и не сорвалась. Лишь несколько раз отлучалась из родных мест, чтобы съездить на могилу Федора. В последние годы она была очень богомольной. В церковь ходила редко, но много молилась перед домашними иконами. Еще задолго до смерти она приготовила себе приданое. Соседям она наказала, чтобы все выполнили по ее велению и схоронили ее в светлом, нестарушечьем платье.

Делать быстрей! У нас нет времени! (нем.)
Сейчас! Я принесу инструмент! (нем.)