/ Language: Русский / Genre:child_prose

Рассказы прошлого лета

Эдуард Шим

«Солнце уже незаметно сваливается к закату, небо холодеет, прояснивается, и с удивительной резкостью видны в нем неподвижные, блистающие ледяной пылью облака. За озером, за лесом проходит электричка, отчетливо достигает до нас тупой, чугунный перестук ее колес, внезапный гудок, низкий, даже как будто шероховатый; и эти звуки плывут над озером, слабеют, но все не исчезают… А я думаю, отчего мне жалко, что кончается этот июньский день? Было же много, много прекрасных дней, полжизни прожито, перевидано всякое, и уж пора бы привыкнуть, успокоиться, — а мне жаль. Так жаль, словно этот день особенный, словно что-то важное случилось, словно не было прежде таких дней, и уже не будет никогда». О любви к родной земле, о чувстве прекрасного, о людях, которые приносят всем радость, рассказывается в новых произведениях Э. Шима. В книгу входят также уже известные рассказы «Пикет 200», «Кокурки», «Полдома» и т. д.

Эдуард Шим

Рассказы прошлого лета

Пестышки

В доме Легошиных помирает бабка Олимпиада, старуха восьмидесяти трех лет. И в доме с утра непокойно, тихо-суетливо, тревожно; то и дело прибегают родственники, соседи; приехал темно-бежевый сутулый фургон неотложки с облинялыми красными крестами и теперь стоит напротив дома, накренясь, увязнув посреди намыленной весенней дороги.

А внука Олимпиады, девятилетнего Шурку, мать выгнала со двора — чтоб не мельтешился, чтоб в дом не заглядывал. Не надо ему знать, как помирают люди, не надо видеть, как, хрипя, колотится бабка на постели, среди желтых, в комок сбившихся простынь.

Шурка неохотно побрел на улицу. Ему и жутко было, и непонятно весело, и очень хотелось поглядеть, пусть даже через окошко, как все кончится. Взрослые небось сами смотрят, а другим не дают.

День же стоял тихий, душистый, и жидкое солнце хорошо пригревало, и было много блеску, веселой солнечной ряби — в лужах на дороге, в пузырчатых взбаламученных ручьях, даже в горбатеньких сугробиках, неслышно тающих по канавам. И еще воробьи трещали, как оглашенные, дрались, трепали друг дружку за хвосты — отбивали себе жилье в скворешнях. И еще с обломанных веток тополей, с черных березовых веток падали капли вешнего сока, копились и падали, вспыхивая от солнечного света, блестя, играя, — будто кто смеялся сквозь слезы.

Шурка стукнулся к соседу, однокласснику Вене Забелкину, и когда тот вышел на крыльцо, сказал:

— Ну, чего дома сидеть. Айда за пестышками.

— Померла? — спросил Веня.

— Не, — сказал Шурка. — Не может. Тяжело кончается. А мне дома сидеть неохота, чего мне сидеть, как пень… Айда за пестышками!

Веня Забелкин был весь плотный, квадратный, и толстые щеки лежали у него на плечах. Он был тяжелый на подъем, и в другое время не уговорить бы его идти за пестышками. Но сегодня у Шурки помирала бабка, и оттого сам Шурка стал как будто необыкновенный, особенный, и Веня смотрел на него с уважением.

— Пошли, — сказал он. — Только Татьяну возьмем с Валюхой. Не могу я их дома оставлять. То со спичками балуют, то телевизор сломают. А отец на меня думает по дурости.

Веня крикнул сестре Татьяне, чтоб одела младшего братишку, чтоб сама оделась как следует, — и вскоре они вчетвером уже шли — разъезжались ногами по хлябкой дороге — к березовой роще, к лугам, где на теплых речных обрывах, как знал Шурка, росли пестышки.

Веня взял с собою отцовскую полевую сумку, просторную сумку из черной кирзы. В нее много чего могло поместиться. Сестра Татьяна ничего не взяла; она знала, что скоро придется нести на руках младшего братишку. Ей и этой ноши хватит. Вообще Татьяна была невезучая. Веня родился у Забелкиных толстый и квадратный, а Татьяна, родившаяся годом спустя, вдруг получилась длинная, худая, похожая на зонтик. А следующий ребеночек, брат Валюха, снова родился квадратный и толстый, будто нарочно, и в три года сделался совсем неподъемным — просто руки отваливались, когда Татьяна его таскала.

Сейчас Валюха шел позади, торопился, спотыкаясь и чуть не падая, протягивал руки к Татьяне и ревел.

— Не ори, — говорила Татьяна. — Ишь, какую громкую музыку завел. Скоро придем, будем пестышки собирать, вкусные пестышки…

— Их, наверно, еще нету, — сказал Веня. — Зря идем. За семь верст киселя хлебать.

— Есть, — отозвался Шурка. — Должны быть. «Первая новинка — водичка с дерьмом, вторая новинка — пестышки…» Бабкина поговорка. Бабка всегда так говорила. Мы с ней год тому обратно ходили, по целой корзине принесли.

— А чего это — пестышки? — спросил Валюха, на минуту прекратив свой одинаковый рев.

— Это хвощ, — ответил Веня.

— Травка такая, — сказала Татьяна. — Вкусная толстенькая травка, будто зеленые пальчики.

— «Травка!» — сопя, передразнил Веня. — Возьми его на руки, пусть не орет. Это не травка. В доисторическое время это были деревья. Выше трубы заводской. От них каменный уголь произошел, понятно?

— Валечка, иди, иди ножками, — сказала Татьяна, не обернувшись. — Не слушай его. Сейчас придем, будем эту травку собирать.

— Если хочешь знать, в каменном угле отпечатки даже есть, — упрямо сказал Веня и топнул, чавкнул ногой по грязи. — Дурища! Листья отпечатались и ветки. И еще доисторические звери в том лесу ходили, ящеры всякие. Ростом — с подъемный кран. И птицы летали зубастые…

— Заче-е-ем? — вдруг тоненько произнес Валюха и замолчал, будто подавился. А когда все к нему обернулись, то увидели выпуклые от ужаса, налитые слезами Валюхины глаза. Валюха медленно садился на землю, — плохо ему стало от непонятных слов, боязно, не хотел он знать про ящеров и зубастых птиц… — Не буду!! — закричал Валюха отчаянно.

Татьяна подошла к нему молча, схватила под мышки и начала поднимать — вся согнулась и даже ногами задрожала, на спине, под тонким пальтишком, показался хребет. А обмякший Валюха ждал, пока его поднимут, ехал вверх с надутым серьезным лицом.

— Добился? — горько сказала сестра Вене, когда младший братишка укрепился на ее плече, Потаскал бы сам такого ящера!

— А чего? — Веня насупился. — Я неправду сказал, что ли? Вон Шурка подтвердит; верно, Шурка?

А Шурка, который стоял обочь, не сразу откликнулся. Щурясь, глядел он на маковки берез, — задумчивый какой-то, особенный Шурка, руки в карманах, ссутулился, не то холодно ему, не то скучно…

— Не знаю, — сказал Шурка. — У меня бабка помирает от этого каменного угля, вот чего.

Летом, когда наезжали из города дачники, бабка уходила жить в пристроечку, в курятник. Куриц батя переселял в летний загон, а пристроечку чистил, выметал торфяную подстилку, всю пеструю и комковатую от помета, обмахивал веником стены. Затем набивали в пристройке дощатый пол, ставили раскладушку, скамейку, трехногий столик, — все, что для старушечьего житья требовалось. И бабка тихо, смирно там поживала. Сидя на порожке, чистила картохи к обеду, щипала цыплят для дачников, чинила одежду. И Шурка часто приходил к ней; он не знал, любит ли бабку, просто без нее иногда делалось скучно, не по себе, и Шурка бежал в пристроечку, разговаривал с бабкой, или просто глядел, как она делает работу.

И вдруг минувшим летом стало у нее со здоровьем хуже да хуже, ноги опухали, голова начала кружиться. Идет бабка по двору, идет и вдруг закачается, как пьяная, ищет рукой в воздухе — обо что опереться…

Как раз в это время привезли топливо на зиму, цельную машину каменного угля. Свалили у ворот, и бабка начала этот уголь перетаскивать к дому. «Да не надо, брось ты!» — отговаривали ее домашние, даже Шурка отговаривал, но бабка не слушалась. «Отцу с матерью некогда, — шептала бабка, улыбаясь, показывая щербатые черные зубы, — и братья твои на работе весь день. А я — ничего, я помаленьку и уберу, а то пропадет добро, суседи-то, знашь, какие…»

И однажды, когда несла ведро с углем, оступилась на крыльце, упала, вниз головой сползла по ступенькам. И подняться уже не смогла. Забрали бабку в больницу; Шурка всю зиму верил, что врачи вылечат, поправится бабка…

Да не вышло по-Шуркиному.

Ребята прошли по сырому, стылому ельнику, где все было еще неоттаявшим — и земля, укрытая скудным голубым мохом, и осклизлые пни с костяными сучьями, и елки с темною, будто запотевшей хвоей. А потом впереди вдруг забелел, засиял чуть дымноватый солнечный занавес, проглянула небесная синева, все шире, шире простираясь над головами, — и вот уже открылись впереди рябенькие поля, словно гребешком расчесанные пашни, и рядом, за ближним холмом, поманила своим текучим блеском река Воря.

И тут, на открытых местах, было славно, живым теплом обдавал воздух, даже ветерки были теплыми, а снег уже дотаивал, кончался совсем. На горушках припаривало, в низинках копилась вода и переливалась как из блюдечка в блюдечко, и бежали, бежали по склонам бормочущие ручьи, качая желтые метелки прошлогодней травы, крутя солому, щепки, комочки навоза. «Первая новинка — водичка с дерьмом! Первая новинка — водичка с дерьмом!» — припевал Шурка, прыгая через ручьи, озираясь со счастливой растерянностью.

— Чурики, мой, мой! — закричала Татьяна, увидев на песчаной плешине первый маленький пестышек.

А кричать-то и не надо было, потому что и Шурка, и Веня тоже заметили пестышки; их уже много высыпало. Веня начал жадно и торопливо выкапывать их, запуская пальцы в мягкую землю, и так, с землей, с грязью, складывал в сумку. И Татьяна собирала, и Валюха. А Шурка отчего-то не спешил, — все глядел окрест, узнавая знакомые места, как будто удивляясь чему-то.

Потом он присел на теплый песок и дотронулся пальцем до пестышка. Пестышек был упругий и как будто съежившийся, но уже на коротком стебле видны были суставчики, и на макушке завязывался плотный бурый колосок. А под землей, как знал Шурка, пряталось белое волосатое корневище; оно сейчас впитывало сладкие земные соки, гнало кверху, и оттого так быстро поднимались пестышки к солнцу. Через недолгое время они вытянутся, станут голенастыми, раскроется бурый колосок и пустит по ветру мелкие споры, живую пыль. И отомрут пестышки, а на их месте встанут летние побеги, похожие на елочки, и будут они совсем другими — несладкими, скрипучими, жесткими, и деревенские бабы начнут ими чистить кухонную посуду.

Шурка глядел на пестышки и думал об их тайной жизни — как они спят зимою, как растут неприметно, как меняют колосок на елочки, и все это — сквозь бесчисленные годы, из века в век…

Сейчас вокруг пестышков не было летней травы, одинокие стояли они на песке, и можно было легко представить тот доисторический лес, о котором говорил Веня. Стоило только нагнуться пониже, как пестышки оборачивались невиданными деревьями, выше трубы заводской; а лужицы на песке превращались в болотную топь, где хвостатые ящеры, гремя чешуей, пожирают друг дружку… Много времени пройдет: моря высохнут, разрушатся горы, леса упадут и обратятся в каменный уголь, — минует вечность, пока на этой дикой земле не появится человек, и нестрашные птицы запоют, и цветы замелькают в траве.

Внезапный грохот оборвал Шуркины мысли. Завыло, заревело, будто гигантский зверь кричал сквозь стиснутые зубы; потом рев перешел в гуденье, в острый шипящий свист, и запоздалое эхо забормотало в далях.

— Еще одна! — задрав голову к небу, сказала Татьяна.

— Кто? — снова напугался, захныкал Валюха. — Кто?..

— Ракета. Это, Валечка, дяди ракету пустили. Не бойся!

— Тьфу, баба! — проговорил Веня с отвращением. — Плетет, не знает чего… Ракету ей пустили!

— А почему гремит? — не обидевшись, заспорила Татьяна. — И в прошлом году гремело, и нынче!

— Это на вагоностроительном, дурища. На заводе.

— А чего на заводе-то?

— Пробуют.

— А чего пробуют?

— Тебе знать не надо, чего, — ответил Веня. — Тебе скажи, ты по всему свету разнесешь, сорока.

Свист поднялся в бездонную высоту, истончился и пропал, растаял бесследно. И опять стали тихо-спокойными рябенькие поля, холмы и сиреневые, размытые леса на горизонте.

— А ты чего пестышки не берешь? — спросил Веня. — Мы вон уже сколько набрали!

Шурка неожиданно для себя, машинально ответил:

— А мне не надо.

Веня опешил. Он рот открыл, и бледные серые глаза его заморгали, вытаращиваясь.

— Да ты же сам позвал! Для чего же?!.

— Ни для чего, — сказал Шурка.

— Врешь!

— Не вру.

— Может, их есть нельзя? Они чего — ядовитые?

— Да нет, — сказал Шурка. — Хорошие. Только мне не надо.

Он уже сообразил, верней — ощутил безотчетно, что зря пошел за пестышками. Нынче в доме — не до пестышков, и завтра будет не до пестышков, и вообще за ними теперь ходить незачем. Одна только бабушка умела их готовить, жарить на сковороде со сметаной, — а Шуркина мать не умеет, Шуркина мать их боится: «Тоже мне витамин отыскали!» — говорила она прошлой весной, когда Шурка с бабушкой принесли свои корзины. Мать не попробовала даже, и если Шурка наберет теперь пестышков, мать и разговаривать не станет, кинет их в помойку.

Шурка обо всем этом подумал, и обидно ему сделалось, и жалко: зачем пошел? А Татьяна, которая поглядывала на Шурку, наверное, все понимала. Она, Татьяна, жалостливая, всех жалеет по своей бабьей привычке. И она сказала сейчас:

— Шурик, да ты не думай про это. Не надо, Шурик.

Шурка попробовал развеселиться. Они с Веней разожгли костер, коптили на нем ольховые палочки, хвастались, чья лучше. А Татьяна выскочила из своих валенок с галошами и начала прыгать через огонь; она очень старалась развлечь Шурку, босиком по снегу бегала, смеялась, дурачилась, покуда Веня ее не стукнул.

Не хотелось Шурке возвращаться в деревню; он и сам не знал, чего ему надо. Шел позади всех, выбирал, где грязь поглубже. Нарочно мочил ноги.

А когда дошли до околицы, то увидели, что у Шуркиного дома уже пусто, не видать людей, не видать фургона неотложки, — только две глубоких колеи, полных рыжей воды, явственно виднелись на дороге.

— Ну вот, — сказал Веня удовлетворенно. — Померла.

Шурка резко повернулся к нему, дернулся, будто обжегшись, хотел ответить — и не смог. Минуту назад ему отчетливо представилось, как на крыльцо выбежит бабка, в своих обрезанных валенках, в стеганке, в платке с бахромой; она увидит Шурку и улыбнется, зашепчет: «Наш охотничек-то пестышков принес…» — и, утираясь, довольная, подхватит Шуркину корзинку. Минуту назад Шурка видел это, а теперь перед ним был пустой дом, безлюдный, тихий, как будто нежилой, и Шурка понял, что бабка не выйдет на крыльцо. Это было странно сознавать, потому что вокруг был ясный день, и солнышко светило, и воробьи на деревьях трещали, и в доме у Забелкиных телевизор пел детскую песенку, — словно бы ничего не изменилось в мире. Но ведь мир-то уже другой! Что-то умерло в нем, распалось, рассыпалось прахом, и в самом Шурке что-то умерло. Прежде он ощущал себя вечным, он не понимал смерти, как не понимают ее облака в небе, деревья, бегучая вода, как не понимает ее вся земля. А теперь то, что казалось вечным, вдруг стало распадаться, исчезать, и в нем самом, в Шурке, исчезло что-то очень большое, нужное; и он знал теперь, что оно будет еще исчезать, снова и снова, пока не исчезнет совсем…

Так как же существуют люди в этом мире, зная о смерти, нося эту смерть в себе, примиряясь с нею? Разве так может быть? Даже пестышки, малая трава, пришедшая из глубины времен, живет на земле вечно, — так зачем же умирает человек? Зачем, зачем?

…Опять раздались со стороны завода подземный гул и рев, будто гигантский зверь кричал сквозь стиснутые зубы; прогремело, прозвенело, с холодным свистом растаяло в бездонной выси…

— Еще одну пустили, — сказала Татьяна.

Шурка вздохнул глубоко и, оскальзываясь, пошел к своему дому, к закрытым его дверям.

А Татьяна, стоя на мокрой дороге, все глядела ему вслед, подпершись по-бабьи рукой, жалея, жалея…

Демка и Маруська

Нынче в нашей деревне появилась очень смешная корова. Ее зовут Маруська, она комолая, вислопузая, на кривоватых ногах, и похожа на большую таксу. И цвет у нее какой-то необыкновенный, почти лиловый. Маруська ходит в ошейнике с блестящей колодезной цепочкой, и на этой цепочке таскает за собой восьмилетнего Демку Зуева.

В дождь и вёдро, все летние месяцы можно видеть около нашей деревни мальчика с коровой. Каждый день совершают они свой привычный, неизменный круг — медленно бредут по канаве вдоль шоссе, выходят к железнодорожной станции, потом к березовой роще, мимо глухого зеленого забора санатория, спускаются к речке, огибают Журкину гору и опять возвращаются в деревню, только с другой стороны.

Корова привыкла к этому кругу, не боится деревенских собак, не боится грузовиков на шоссе, гремящих поездов. Лишь иногда ей не понравится какой-нибудь прохожий человек — она ставит хвост палкой, нагибает свою комолую лопоухую башку и норовил боднуть. Демка Зуев, ухватив цепочку обеими руками, откидывается назад, упирается, бороздит пятками пыль на дороге.

— Мар-руська, стой!! — кричит он. — Стой, кукла! Кому говорю?!

Зуевы долго не решались покупать корову. Хоть теперь и сенокосы отводят, и с концентратами полегче, но Зуевы не торопились, приглядывались. Корова — она больших денег стоит… Последние годы отец Демки, Константин Зуев, разводил белых мышей. Помню, как от зуевского сарая несло диким звериным духом, будто в зоологическом саду. Дважды в неделю Зуев-старший, взгромоздя на велосипед фанерный ящик с мышами, отправлялся в город: сдавать приплод какому-то медицинскому учреждению. Невелик доход с мышей, но — все ж таки.

А нынче не вытерпел Константин Зуев, ликвидировал мышиное поголовье, собрал все наличные деньги и откуда-то издалека, из-под Переяславля-Залесского, привел себе лиловую Маруську.

Неказисто выглядела корова, да это не беда. Не картины с нее рисовать. Гораздо хуже, что Маруська оказалась с придурью; в первый же день прибежал к Зуевым пастух, закричал, что Маруська гоняется за другими коровами, как гончая собака, всё стадо разогнала, справиться невозможно, пусть хозяева забирают ее обратно и делают, что хотят.

— Кого ж ты купил?! — сокрушалась Демкина мать. — Это разве корова? Не мог смирную выбрать?

— Поди, — отвечал отец, — выбери смирную! За наши купилки!

Наверно, и впрямь — не было у отца другого выбора. Демка отца пожалел и согласился пасти буйную Маруську.

Первое время побаивался Демка, но скоро привык, и ему даже понравилось. Сосредоточенный, важный, шагал он за Маруськой, дергал цепочку, покрикивал: «Давай налево! Ну?.. Стой, кукла, кому говорят?!» И было видно, что командует он просто так, из одного удовольствия; точно таким манером, таким голосом покрикивают мальчишки на толстолапых щенят, попавшихся им в руки. Но тут был не щенок, даже не взрослая собака — громадная лиловая туша с клеенчатыми сопящими ноздрями, с голубыми глазами по яблоку величиной, с раздвоенными копытами, с необъятным пузом, на котором проглядывали ветвистые жилы, словно реки на школьном глобусе, — вся эта махина подчинялась Демке. И сладко было, прекрасно было командовать, проявлять над нею всемогущую власть.

Горделиво шел Демка по деревне, нарочно задерживался у клуба, у станционных ларьков. Чтобы народ поглядел. Ни у кого в деревне больше нет такой злющей коровы, только у Зуевых есть, и командует этой коровой он, Демка, как хочет командует — может завести ее хоть в промтоварный магазин.

Веселился Демка (в душе, конечно), когда Маруська торчком задирала хвост и лезла бодаться; «Стой!.. — грозно кричал Демка. — Я тебе!!..» — и спасал от увечья баб с ребятишками.

А когда шел вдоль железной дороги, и проносились над ним электрички и дальние поезда, обдавая ветром, крутя под колесами бумажный мусор, Демке казалось, что пассажиры тоже на него смотрят, выглядывают из каждого промелькнувшего окна. И жалеют, что нельзя как следует разглядеть храброго мальчика с коровой.

Только удовольствие было недолгим. Деревенские наши ребята стали над Демкой посмеиваться, чем дальше — тем ехидней, называли «пастухом на цепочке», «марусько-носителем». «А вон идет корова с теленком! — орал Шурка Легошин. — Теля, теля, теля! Му-у-у!»

Демка напускал на себя равнодушный вид, но все-таки становилось обидно. К тому же он понял теперь, что все мальчишеские летние радости для него кончились. Уже не покатаешься на чьем-нибудь велосипеде, не сбегаешь на плотину искупаться, не пойдешь с мальчишками класть пистоны под колеса поезда (после пистонных выстрелов надо моментально удирать, а куда удерешь с коровой-то?). Даже в клуб на детское кино, на дневной сеанс, — и то Демка не может попасть. Что это за жизнь?!

Демка пожаловался отцу. «Ты эти мысли брось! — недовольно сказал Зуев-старший. — Я в твои годы землю пахал! Понимать надо, какое у нас пока материальное положение!»

Первые дни со смаком Демка пил пузырчатое сладкое молоко. Вкусно было. А спустя месяц глаза б его не глядели на это молоко, противны сделались и мокрый домашний творог, и разные сметанки. «Обтрескался!» — удовлетворенно сказал Зуев-старший.

Маруську выгоняли со двора на восходе солнца. До семи часов за нею ходил отец, а затем наступала очередь Демки. Сердитый, невыспавшийся, выходил он на улицу, и уже отвратительной казалась ему лопоухая коровья башка, с ненавистью глядел он на коровье брюхо, эту ненасытную утробу, которую никак не набьешь. «Теля, теля! Му-у-у!..» — орали по деревне мальчишки.

— Ну, кукла безрогая! — шипел Демка, волочась на цепи.

Маруська оглядывалась на него и шумно сопела блестящими клеенчатыми ноздрями.

Они совершали свой дневной круг, брели по канаве вдоль шоссе. В это время на переезде опустился шлагбаум, и длинная вереница машин — легковушек, грузовиков, автобусов — скопилась на дороге. Рычали, дымились перегретые моторы, квакали гудки, шоферы выскакивали из кабин — поглядеть, отчего пробка.

Демке надо было перейти шоссе, и он погнал Маруську в узенькую щель между машинами. И тут, на горе-злосчастье, встретился ему диковинный заграничный автомобиль: весь белый, низкий, почти лежащий на асфальте, раскрывший никелированную пасть с четырьмя выпуклыми фарами. И не хочешь, да зазеваешься!

За красной баранкой (мокро-лоснящейся, будто ее облизали) сидела молодая женщина в мужской рубахе. Волосы у нее были распущены, как после бани. Рядом дремал морщинистый загорелый старик, остриженный под нулевку, с косыночкой на голой груди. А сзади них сидели дети. Уйма детей разместилась в глубоком просторном багажнике — во все стороны торчали локти, коленки, косички с бантами, затылки, поблескивали очки…

Демка уставился на автомобиль, а все детские головы повернулись и, сверкая очками, уставились на корову.

— О!.. Коу! Коу! — закричали дети восторженно.

Старик вздрогнул, проснулся, что-то сказал на иностранном языке, видимо, усмирял детей. Но их трудно было усмирить. Они уже сыпались из машины, с обеих сторон, и через минуту прыгали под самой мордой Маруськи. Они вырывали друг у друга какую-то белую палку, вроде тех, какими играют в лапту. Вдруг палка согнулась, и Демка сообразил, что это белый пшеничный батон. Дети, оказывается, хотели угостить корову.

— Не надо! — сказал Демка. — Она этого не ест!

Но Маруська уже закусила конец булки, а за другой конец держался самый отчаянный из детей (не то парень, не то девчонка в цветных брюках до колен) и постанывал от восхищенного ужаса.

— Фу!.. — закричал Демка. — Маруська, пошли!

Из автомобиля доносилось торопливое стрекотанье: это старикашка навел киноаппарат и заснимал кормление коровы. Из ближних машин повылезали шоферы, пассажиры, собиралась толпа. Всем было крайне интересно. Шлагбаум на переезде открыли, дорога впереди очистилась. А тут по-прежнему была пробка, полный затор и толчея…

Маруська сжевала булку, а потом что-то ей не понравилось. В отчаянии Демка увидел, как она ставит торчком хвост и нацеливается на заграничных детей. Демка уперся что было мочи, — но попробуй-ка, затормози на асфальте! Маруська поволокла его за собой, она ошалела от криков, от бензинного чада, от автомобильных гудков; она даже лягалась. Демка видел, как дети попрыгали обратно в машину. «Но!.. но!..» — вскрикивал старик и отмахивался киноаппаратом.

В последний момент подоспел дружинник с поста ГАИ. Он перехватил цепь, потянул, приседая от натуги, — Маруська пустила пар из ноздрей и сдалась.

— Ты что вытворяешь? — шепотом сказал дружинник. — Рехнулся?!

Дружинник был из нашей же деревни, шофер Николай Киреев, человек тихий и незлобивый. Но ведь он стоял на посту. Нес ответственность за происшествие. И, конечно, не мог допустить безнаказанности.

Он ликвидировал пробку на шоссе, разогнал зрителей, а Маруську привязал около милицейской будки. До вечера она стояла у этой будки, рядом с потерпевшим аварию фургоном и тремя побитыми мотороллерами. А Демка сидел в унылой компании водителей, у которых отобрали права.

Сдав дежурство, Киреев отвел Маруську в деревню и нажаловался Демкиному отцу. Зуев-старший не любил, чтобы в его жизнь вмешивались официальные лица. Он еще не забыл, как в минувшие годы наведывались к нему разные инспекторы, контролеры, которые обмеряли усадьбу, пересчитывали белых мышей, интересовались доходами. Нервы у Зуева-старшего поистрепались-таки.

И когда Киреев сообщил, что Демка устроил пробку на шоссе, что иностранцы кормили корову и засняли все это безобразие на кино (неизвестно с какой целью), Зуев-старший снял с пояса ремень и сказал Демке:

— Поди сюда, тунеядец.

Трижды пытался Демка потерять Маруську. Но как потеряешь, если она лиловая, безрогая, и на всех нормальных коров не похожа? Добрые люди приводили Маруську домой, а Демке доставалась очередная таска.

Демка пробовал заболеть, пробовал не ночевать дома; наконец устроил откровенную забастовку. Неизвестно, чем бы все кончилось, если бы не приехали к Зуевым дачники.

Уже в середине лета вдруг появилась какая-то спокойная маленькая женщина (учительница пения, как выяснилось) и сняла пустовавшую терраску. У женщины было двое дочерей-близняшек.

За свою жизнь Демка всяких девчонок видел, таких и эдаких. Но тут Демка удивлялся, как в хорошем кино. Девчонки совершенно не отличались друг от друга, будто нарисованные под копирку. Были озорные. К до невозможности тощие. Казалось, у них и силы-то нет никакой: ручки-палочки, ножки-щепочки, на бледных лицах одни живые глаза таращатся, — но девчонки круглый день с визгом носились по своей терраске и по двору. Даже забор сломали.

— А ведь больные небось! — недоуменно сказал Демка матери.

— Нет, ты не бойся, — ответила мать. — Они просто хиленькие, не окрепли еще.

— А отчего хиленькие?

— Ну, родились слабыми, хворали часто. И недавно, вон, хворали опять. А живут без отца, нелегко живут…

Трижды в день смолкали девчонки, утихомиривались, — когда приходили на хозяйскую половину за молоком. Приносили с собой поллитровые стеклянные банки, молча ждали, пока им нальют. А потом, сидя на крыльце, медленно пили это молоко. Пили не с удовольствием, не с отвращением, а так, будто принимали безвкусное лекарство.

— Мамк, они поправятся с молока?

— А чего ж, — говорила мать. — Молоко, у нас хорошее, грех жаловаться. Отбою от дачников нет!

И вправду, все чаще к Зуевым наведывались женщины с ребятишками, спрашивали парного молока. Мать отказывала, сердясь и смущаясь: мол, своим детям едва хватает. А люди просили, уговаривали, как будто не могли без этого молока прожить. Странно это было, непонятно. Демка теперь задумывался, отчего так происходит. Вот ему, Демке, начихать на это молоко, а девчонки-близняшки пьют и глазами примеривают: сколько еще осталось в баночке?

Не сразу разберешься, как люди на свете живут.

Проходят своим чередом летние месяцы; незаметно проходят, вроде бы медленно. А глянь — уже осень близка.

Опять я каждый день встречаю Демку то у санатория, то на берегу речки, то возле железной дороги. Демкины белобрысые волосы совершенно выгорели и похожи на льняную паклю; он поздоровел, похудел, нос у него лупится. Он ходит босиком, и ни у кого в деревне я не видел таких черных, как печеные картошки, пяток: пятки трескаются, и Демка мажет их еловой смолой.

Он больше не покрикивает на Маруську; не гордится ролью пастуха, но и не стесняется. Он просто спокоен, как человек, делающий привычную работу.

Маруська не меняется, все такая же лиловая, вислопузая; никак ей не отъесться в нынешнее засушливое лето.

А мальчишки Демку перестали дразнить.

Пробковое дерево

Это Шурка Легошин подбил мальчишек забраться в чужой сад. Шли после купанья с речки, еще светло было. Народу много на улице. А Шурка вдруг остановился, показал глазами на чей-то забор и вполголоса сказал:

— Айда?

Веня Забелкин помялся, оттянул резинку штанов и щелкнул себя по круглому пузу.

— А чего там есть? — спросил он. — Ты лазил?

— Яблонь вроде не видать! — сообщил длинный Ильюшка Киреев, поднявшись на цыпочки и заглядывая через забор.

— Заслабило? — с презрением сказал Шурка. — Чтоб в саду яблок не было? Сейчас грушовка поспела.

— Ну айда… — со вздохом согласился Веня. Его, между прочим, уже мутило от этой кислой грушовки. Дома, в отцовском саду, ее росло много, по утрам отец собирал опавшие яблоки и заставлял есть. «Чтоб все съедено было! — приказывал он Вене, Таньке и Валюхе. — Это витамины! На вес золота! Для вас выращено, поняли?» У Вени от полезных витаминов скулы сводило и язык становился бесчувственный, деревянный. Не язык, а чурка.

Но сейчас ничего не поделаешь — придется лезть. Иначе мальчишки засмеют. Веня еще раз вздохнул, представя себе, как натрясут они мелкой зеленой грушовки, и надо будет жевать ее и говорить, что очень вкусно. (Чужим яблокам положено быть вкусней своих.)

Шурка, Ильюшка и другие ребята быстро вскарабкались на забор. Он был невысок, но весь в желтых лишаях от старости. И Веня полез самым последним, побоявшись, что под его тяжестью трухлявый забор опрокинется. Веня был толстый и тяжелый.

Он лез аккуратно, ощупывая доски руками — нет ли гвоздей? Не зацепишься ли? Отец Вени славился строгим характером и за разодранные штаны мог наложить суровое взыскание.

Наконец Веня переправился через опасную высоту, сполз наземь, и тут мимо него пронеслись мальчишки, вмах сиганули обратно через забор, — только рубаха у Шурки Легошина вздулась, как парашют. Веня и моргнуть не успел.

Что их напугало? А-а, понятно!..

Тявканье послышалось за кустами, злобный хрип, хеканье. Из сплетения веток просунулась собачья морда с прижатыми ушами. Веня ойкнул и заслонил руками штаны.

Собака продралась сквозь кусты, прыгнула — и столбиком села у Вениных ног. Замолотила хвостом. Глаза у нее были наивно-восторженные, она просто-таки улыбалась.

— Тузик… Тузи-и-ик! — сюсюкнул Веня на пробу.

«Гай!..» — восхитилась собака и сцапала пролетавшую муху.

Собака была дура набитая. Она и не думала кусаться. Она игралась! (Отец такую собаку погнал бы со двора в три шеи. «Пес обязан нести службу! — говорил отец. — На это ему зубы дадены!» У самих Забелкиных немецкий кобель по прозванию Пират был самый лютый в деревне. Рвал даже огородные чучела.)

— Шарик, Бобик, фиг тебе в лобик! — сказал Веня и отряхнул штаны. И тут он сообразил, что сможет взять верх над всеми мальчишками. Они трусливо удрали. Их заслабило. А он, Веня, сейчас пойдет и натрясет яблок полную пазуху. Каково тогда будет Шурке, Ильюшке Кирееву и прочей мелкоте? Треснут от зависти!

Веня огляделся. Кругом росли какие-то поникшие кусты с листьями, как серебряные монетки. Справа торчало дерево, похожее на рябину. За ним курчавились другие кусты и дикий виноград. Яблонь поблизости не было.

Впрочем, Веня знал, что умный хозяин не посадит яблоню около забора. Умный хозяин посадит яблоню в глубине участка, чтобы не соблазнять прохожих. И Веня, пригнувшись, пошел между кустами, раздвигая ветки уверенным и бесшумным жестом охотника. Дура собака прыгала сзади, хехекая от радости.

В просвете кустов что-то засияло жестяным блеском. Веня присел, вгляделся… Блестела вода. Небольшое игрушечное озерцо, глубиной по колено, открылось за кустами. Берега его были обложены ноздреватым камнем, торчали цветы из трещин, спускались к самой воде.

А в воде плавали рыбины.

Здоровенные караси, тускло-желтые с чернотой, — мечта всех деревенских рыбаков, великая удача мальчишек, сидящих днями на берегу торфяного карьера, — смутно проглядывались на фоне зеленоватого дна.

Веня пополз, огибая кусты. Собака выскочила вперед, влезла на камень и стала лакать воду. А караси не испугались. Наоборот, они все подплыли к собачьей морде, словно хотели обнюхаться. Это было непостижимо… Но это было!

Веня шлепнулся пузом на камни, забыв про штаны и рубаху. Сунул руку в воду. Теплая, парная вода сморщилась волнами, заколебалась. Караси исчезли, только отблески темного золота, как от затонувших консервных банок, вспыхивали то здесь, то там. И вдруг к пальцам прикоснулось холодное, скользкое, Веня сжал кулак и ощутил, как мелко забилась, задрожала рыбина. Поймал!.. Рукой поймал!.. Веня стал на четвереньки, сунул карася за пазуху. Есть. Не уйдет. Азартная дрожь захлестнула Веню, он почти перестал соображать, — совсем как на рыбалке, когда начинается сумасшедший клев. Что там яблоки, что там грушовка! Провались она сквозь землю! Сейчас Веня набьет полную пазуху карасей, здоровенных карасей, и тогда деревенские мальчишки трижды лопнут от зависти! Просто ума лишатся!

Веня нагнулся и опять запустил руку в воду.

— Дети! — вдруг раздалось совсем рядом. — Дети, ничего не трогайте руками! Лена Семенова, поправь платье.

Веня приник, вжался в камни. На минуту он как бы оцепенел, еще не понимая, что это за опасность, и как от нее удирать. Дура-собака завопила восторженно: «Гай!.. гай!..» — и помчалась на голос. Донесся чей-то визг.

— Дети! Стойте на месте! — сказала невидимая женщина. — Не бойтесь. Собачка не кусается! Ведь она не кусается, Борис Ильич?

— Нет, нет, — ответил стариковский голос. — Не кусит.

Веня осторожно приподнялся, вытянулся, заглядывая поверх куста. Он увидел цветы. Пропасть разных цветов. Все впереди было затоплено цветами. Один только раз Веня встретился с такой пропастью цветов — когда хоронили директора вагоностроительного завода и на Меньшевское кладбище приехала вереница машин с венками на крышах, и все люди были с цветами и ветками, и свежая могила, и вся площадка вокруг исчезли под цветным, рыхлым и тяжелым ковром… Но те цветы на земле валялись или, одрябнув, свешивались с проволочных венков. А эти живо, буйно поднимали кверху свои головки, бутоны и листья.

На летящих бабочек были похожи цветы, на грамофонные трубы, на шелковую сеточку, что бывает на женских шляпах, на елочные свечи, на слепой солнечный дождь, на бумажные фонарики. Цветы стояли выше человеческого роста. Ни женщины, которая кричала: «Дети! Дети!», — ни самих детей не было видно. Только покачивались и вздрагивали шапки цветов, выдавая чье-то движенье внизу.

— Дети, станьте в кружок! Смотрите сюда! Лена Семенова, поправь платье.

И тут над цветами всплыла большая стариковская голова, — особенно большая потому, что вся она утопала в растрепанной, кудлатой бороде и усах. Веня глянул и тотчас узнал старика. Это дед Борис! Конечно же, дед Борис!.. Частенько по утрам Веня встречает его на станции, около магазинов или продовольственной палатки. Вместе с Веней дед стоит в очереди за хлебом, за какой-нибудь дефицитной селедкой, хозяйки здороваются с ним, говорят: «Дед Борис, да ступай вперед, мы позволяем!» — а он, распустив по груди и плечам свою библейскую бороду, шутливо и смущенно отказывается. Борода у него двухцветная: в середине, где глубоко спрятан рот, она табачно-желтая, а дальше в стороны — белая, почти прозрачная, будто настриженная из рыболовной лески сатурн.

Покупая продукты, хитрый Веня экономит деньги. Потом бежит на станцию и берет себе мороженое с вафлями. Дед Борис мороженого не ест, хотя деньги тоже экономит. Подсчитав в ладони медь и серебро, дед Борис отправляется к станционному буфету и покупает стаканчик вина. Отойдя за угол, долго мочит в стаканчике свои всклокоченные усы, пришлепывает губами, жмурится, и выражение лица у него совершенно такое же, как у Вени, облизывающего мороженое…

— Дети! — опять закричала невидимая женщина. — Не расходитесь! Держите друг друга за руки. Борис Ильич, что вы нам еще покажете?

— Карасей можно, — сказал дед Борис. — Вот хлебца возьмите. Они хлеб любят.

Макушки цветов зашевелились, вся процессия направилась к озерку. Позади, над волнующимися цветами, плыла голова деда Бориса.

Вот теперь Веня испугался очень. Дорога к забору отрезана, и куда бежать — неизвестно. Вот за кустами показались дети — мальчишки и девчонки, шагающие парами, — среди них сутулая, вспотевшая воспитательница, пересчитывающая их пальцем. Дети были из санатория, смирные воспитанные дети. Шли как по струночке, глядеть противно.

Веня на четвереньках, задом наперед, быстро пополз от озерка, с треском въехал в какие-то густые заросли, закопался. Одни глаза выставил в щелочку.

Дети окружили водоем и начали деликатно бросать рыбам хлебные крошки. Воспитательница наблюдала за ними с улыбкой. Она чуть не всхлипывала от умиления. Веня сплюнул и подтянул штаны. За пазухой у него все еще подрагивал, бился пойманный карась. Караси вообще живучие.

Наконец-таки кормление рыб кончилось.

— Дети, дружно скажем спасибо Борису Ильичу! За то, что он показал нам свой изумительный сад. За то, что он так интересно рассказывал про цветы. Лена Семенова, поправь платье.

«Спаси-и-ибо!..» — нестройно затянули дети, глядя в небо.

— Молодцы! А теперь организованно идем к выходу!

Вся процессия проследовала в двух шагах от Вени, — наголо стриженные унылые мальчишки, до отвращения приглаженные, свежевыстиранные девчонки (таких только в телевизоре показывать), взмокшая, красная воспитательница с растопыренными руками, дед Борис. Последней ковыляла самая маленькая девчонка, пигалица, поправлявшая платье. Платье было велико и съезжало то с одного плеча, то с другого.

Веня проводил их взглядом и потихоньку выбрался из укрытия. — Теперь только бы не заблудиться в этих непролазных кустах, клумбах и цветочном лесу… Ни фига не поймешь. Где забор? Где озерцо? Только что виднелось, и вот — исчезло! Веня пробежал несколько шагов по тропинке и нос к носу столкнулся с дедом Борисом.

Дед остановился, моргая подслеповато.

— Отстал?

— Ага! — быстро сказал Веня.

— Иди, а то воспитательница заругает.

— А я не боюсь.

— Ишь ты, — дед наклонился, щурясь. Глаза у него были мокрые, со слезой. — Это ты спрашивал про лаурус нобилис?

— Про чего?

— Лаурус нобилис?

— Я, — сказал Веня.

— Интересуешься, значит?

— Ага. Давно интересуюсь. То есть не очень давно. Недавно, вообщем.

— А феллодендрон амурензе рассмотрел?

— Это который? — сказал Веня. — Вроде заячьей капусты?

— Эх ты, ботаник! — произнес дед с упреком и даже обиженно. — Феллодендрон амурензе! Амурский бархат! Прекрасное дерево, пойдем покажу.

Лавируя между кустами, приподнимая веточки, дед Борис зашагал к забору. Там возвышалось единственное разлапистое дерево, — то самое, которое Веня посчитал за рябину. Дерево было так себе. Ничего особенного. Листья, как желтые перья, грязно-серый ствол, непонятно зачем обвернутый проволочной сеткой.

— Вот! — сказал дед Борис, задравши вверх бороду. — Красавец, верно? Посадил я семечко, думал, — не вырастет. А он за пятнадцать лет вон как вымахал! Теперь каждый год цветет.

— А сетка зачем?

— От кошек.

— Зачем от кошек?

— Ну как же, — сказал дед Борис. — Кора ведь нежная, мягонькая! Ты же знаешь, из нее пробку делают. Вот, потрогай! Мягонько? А кошки тут приспособились когти точить.

— У вас и кошки есть?

— Четыре штуки.

— А собака не рвет?

— Ну, что ты. Мирно живут.

Дед отступил на шаг и снова задрал бороду, озирая свое прекрасное дерево. Дед не мог налюбоваться. Веня для приличия тоже полюбовался, а потом зыркнул глазами вокруг. Внизу он увидел крупную, пламенно-красную землянику. Уйма несобранных ягод! Веня быстренько нагнулся (вроде почесаться), сорвал ягоду и пихнул в рот. Тьфу, гадость!.. Земляника была горькая, колючая и пахла отвратительно.

— …и морозов не боится! — приговаривал дед, топчась вокруг дерева. — А прирост какой! Во, смотри, это нынешние веточки. Ты видал?!

— Ага, — сказал Веня.

— Богатырь! Красавец! В ботаническом саду таких нет!..

— Землянику есть нельзя? — спросил Веня.

— Какую? Эту? Нет, она декоративная.

— Чего?

— Ну, для красоты растет. Я же объяснял.

— Замечательное дерево, — сказал Веня. — Я нигде таких не видел, честное слово.

— Правда? — спросил дед и вытер слезящиеся глаза. — Хочешь, я тебе семян дам? Посадишь у вас в санатории. Интересно же!

— Что вы! — сказал Веня. — У нас вытопчут. Есть несознательные ребята, которые еще не понимают.

— А ты табличку воткни. Напиши: «Феллодендрон амурензе». Объясни, что это пробковое дерево, с Дальнего Востока. Из Амурской тайги, где тигры водятся…

— А оно правда оттуда?

— Вот чудак. Что же я — шучу? Конечно, оттуда. Самое настоящее.

— И тигры об него когти точат?

— Не знаю, — ухмыльнулся дед. — Может быть. Сейчас я тебе семян нарву.

— Не надо, — сказал Веня, — Не надо. Жалко ведь. Карась опять мелко забился у него под рубахой, и Веня побоялся, что дед заметит. Веня руками себя обхватил, будто страдая животом. А дед уже нагибал ветку с желтыми перьями; среди перьев пряталась гроздь матово-черных сморщенных ягод, и дед Борис ловил ее неловкими старческими пальцами.

— Бери, бери! — говорил он. — Разве жалко? Что ты! Совсем не жалко, наоборот. Иначе птицы ощиплют.

Он сорвал черную гроздь и протянул Вене. Ягоды были похожи на черемуху, а вся гроздь — совершенно как у рябины.

— Невкусные? — спросил Веня.

— Ягоды-то? Да бог знает, не пробовал. Надо сразу посадить, песочком присыпать сверху. Весной обязательно взойдут.

— Ага, — сказал Веня. — Я так и сделаю.

— Ну, чего тебе еще показать? Хочешь, папоротники посмотрим? Тоже из тайги.

— Да нет, — отказался Веня. — Хватит, наверно. А то, знаете, воспитательница начнет искать. Я лучше пойду. Спасибо вам.

— Я тебя сразу отметил, — сообщил дед Борис. — Вот, думаю, какой парнишка! Латинские названия помнит! Наверно, где-нибудь в кружке занимался?

— В школе.

— Видать, хорошая школа. Ты приходи ко мне, когда сможешь. И других ребят приводи. Ладно?

Дед Борис и Веня очутились на широкой дорожке. Отсюда открывался вид на весь этот странный, необыкновенный участок земли. Отсюда цветов казалось еще больше — голубые, оранжевые, белые лужайки разбросаны были по бокам дорожки. За низенькими цветами стояли высокие. За высокими — еще выше поднимались кусты. Над кустами — деревья. Было похоже на цветные ступени. И еще похоже на школьный хор, когда он выстраивается на сцене, и задние ряды выше передних.

А яблонь действительно не было.

Неужто у деда Бориса весь участок — декоративный? Для красоты? Быть не может; никогда Веня декоративных участков не видел. Вон в городском саду понатыканы всякие кустики-цветочки, но ведь это — городской сад, общественный. Понятно, что здесь яблоню не посадишь, и ничего, кроме цветочков, не уцелеет. Вон на железной дороге, у путевых будок, понаделаны круглые одинаковые клумбы, обложенные кирпичом. Опять понятно: эти клумбы так же необходимы, как придорожные фанерные плакаты «Слава труду!» или лозунги, выложенные из щебенки «Миру — мир!». Чтоб не скучно в окошко глядеть, когда едешь. Вон в деревне своей, у соседей, торчат в палисадниках георгины и «золотые шары». Опять понятное дело: на бросовой земле растут, под заборами, никому не мешают. И польза есть — можно нарезать букет и продать на станции (это особенно легко в воскресенье).

Но какой же дурак весь свой участок, всю землю пустит под бесполезные цветы? Под декоративную эту красоту? Смешно.

— Постой-ка, — сказал дед Борис и навертел на палец клок бороды. — Я тебе одну тайну покажу. Идем, только ногами не стучи… Тихо, тихо…

Они обошли игрушечное озерцо, и там, с другой его стороны открылась невысокая горушка, нагромождение замшелых камней. Внутри была пещерка. И в ней что-то мерцало таинственно, вдруг отливало слюдяным подземным блеском.

— Стой на месте… — прошептал дед Борис. — Я свет зажгу.

Он щелкнул выключателем, укрепленным где-то на дереве. И пещера неожиданно ярко осветилась изнутри, стали видны прозрачные стеклянные кристаллы, бугристые сосульки, изломы камней с зеркальцами слюды. Свет мерцал и переливался пятнами, как в солнечный день, если зажмурить глаза.

— Зачем это?!.. — поразился Веня.

— Тссс… Гляди.

Какое-то время пещерка была пуста, лишь пускал стрелочки, дробился радужным веером отраженный свет. Затем внутри, в глубине, что-то шевельнулось; скользнула тень по стене, — и на камень всползла ящерка. Простая ящерка, каких десятками встречал Веня на лесной вырубке. Только здесь от волшебного света ящерка казалась раскрашенной, зеленые и фиолетовые блики дрожали на ее скользкой чешуе. Горло у ящерки мелко и быстро надувалось — вроде бы она неслышно свистела по-птичьи.

— Нравится? — прошептал дед Борис. — Хозяйка Медной горы…

— Дрессированная?

— Понимаешь, они тут живут в камнях. И я заметил, что любят греться под лампочкой… Вот мы со старухой камней натаскали побольше, пещерку сделали.

— Зачем?

— Вечером свет зажигаем, смотрим.

— А ящерки?

— Греются. Ну что, красиво?

— Ага.

— Только не шевелись, испугаешь. Неожиданно свет в пещере замигал, стал наливаться тусклой желтизной. По вечерам это иногда бывает. (Отец говорит — из-за телевизоров. Миллион телевизоров включают люди, и станция не справляется с нагрузкой). Ящерка подняла узкую морду, скользнула с камня и пропала. Напугалась… А дед Борис, неловко сидя на корточках, все моргал своими слезящимися, в красных веках глазами, — не сразу разглядел, что убежала ящерка…

Наверно, очень слабые глаза у деда. Веню признал за какого-то другого мальчишку. Ящерку проморгал. Но тогда совсем непонятно, для чего ему эта красота в саду? Если он почти не видит ее?

— Мне пора, — сказал Веня. — Я пойду.

Карась под рубашкой опять забился, колотя липким хвостом. Это было неприятно, неожиданно; какая-то противная дрожь отозвалась у Вени в животе. Вот рыба, целые сутки будет подпрыгивать!

— Ну, пойдем тогда, — сказал дед Борис и повел Веню к воротам.

Дура-собака валялась поперек дорожки. Дрыхнула на боку, подтянув задние лапы к передним, похрапывала. Чистый младенец.

— Она не тронет, — сказал дед Борис, перешагивая через собаку.

— Я уже знаю.

— Привыкла, что к нам народ ходит. И всякому человеку радуется, тетеря.

— А как зовут?

— Да никак, — сказал дед. — Прибежала к нам осенью. Откуда — неизвестно. И на все имена отзывается.

Дед открыл калитку, а Веня еще раз оглянулся на непонятный сад. Начинались сумерки, и оттого цветные пятна были чуть приглушенными, очень мягкими. Розовые и оранжевые словно приблизились, а все голубое, синее выглядело отдаленным, и маленький сад приобрел обманчивую глубину. Совсем, совсем вдалеке была крыша дома и окна с голубыми облезлыми наличниками.

— А зачем народ ходит? — спросил Веня.

— Ну, вроде вас. Поглядеть.

— Экскурсии?

— И экскурсии, и просто люди. Теперь стали чаще ходить. Почти всякий день.

— А вы пробку не делаете?

— Пробку?!

— Ну, вот, из этого… — сказал Веня. — Из дерева. Феллодендрон который. Амурунзис.

— Амурензе.

— Ну, амурензе.

— Что ты, сынок. Зачем же.

— Ну да, — сказал Веня. — Я так и подумал. Карась под рубахой забился, затрещал плавниками в последней судороге. И затихнул, холодный и липкий. Веня поддернул штаны.

— До свидания, — сказал он.

— Приходи, — сказал дед Борис.

Веня отбежал за угол, оглянулся, вытащил из-за пазухи карася. Дохлый карась свернулся закорючкой, потерял свой золотой блеск и выглядел жалким. Не рыба, сикалявка болотная… Веня размахнулся и швырнул его в канаву.

А гроздь черных ягод Веня сначала не хотел выбрасывать. Он вообразил на минуту, что посадит эти ягоды, и на дворе, под окнами дома, вырастет дерево с мягким серым стволом и листьями, похожими на перья. Необыкновенное дерево. Амурский бархат. Родом из дальневосточной тайги, где тигры живут… «Что это?» — будут удивляться люди. «Ничего, — скажет Веня спокойно. — Пробковое дерево. Феллодендрон амурензе»…

Веня представил это, а после решил, что отец все равно не позволит. В Забелкинском саду декоративных деревьев не растет. Яблони есть, груши есть, вишни, сливы. Каждый клочок земли пользу приносит. Витамины дает. И не позволит отец сажать всякую ерунду, пробковые деревья какие-то… Веня подумал, подумал — и тоже швырнул черные ягоды в канаву. Ну их, в самом деле.

Он побежал домой и на железнодорожном переезде неожиданно встретил отца. В суконной шляпе, при галстуке, в чисто вымытых галошах отец шел в Буркинский клуб. Не развлекаться шел, а дежурить. Он трижды в неделю дежурит в клубе, наводит порядок на танцах, следит, чтобы все было, как положено.

— Ты откуда? — спросил отец подозрительно.

— Купался.

— Гляди, простуду схватишь. Вода холодная.

— Не… Пап, возьми в кино!

— Картина для взрослых, — сказал отец. — Нельзя тебе.

— Ну, пап!..

— Не положено.

Сколько его ни проси — не возьмет. И других мальчишек будет выгонять с сеанса. Уж такой непреклонный у него характер. Раз нельзя — значит, нельзя.

— Пап, — внезапно для самого себя спросил Веня. — Ты у деда Бориса бывал? У Бориса Ильича? Ну, вот который здесь живет?

— У Синюхина? Бывал.

— Правда, у него весь сад для красоты посажен?

— Это кто тебе доложил?

— Ну, рассказывали.

— Пьяница твой Синюхин, — сказал отец. — Пьяница и спекулянт. А ты уши развесил.

— Да у него и спекулировать нечем, пап?

— Вот своей красотой и торгует. Цветами, луковицами. Нашел лазейку и пользуется. Элемент.

— А ты не врешь, пап?

— Но, но! Не забывайся! Мал еще, чтоб отцу не верить… Ступай домой, нечего здесь околачиваться. Кому сказано?!

Ну вот, все и стало понятным. Никаких чудес, оказывается, нет в саду деда Бориса. Растут цветы, и хозяин этими цветами торгует. Просто у него — свой товар. Кто везет на рынок яблоки, а кто — цветы. Продаст дед Борис малую толику красоты, выручит денежки, хлопнет вина стаканчик. Нормальное дело…

Эх, надо завтра рассказать ребятам, что дед ни фига не видит, что собака у него — дура набитая, что можно спокойно забраться в сад, цветов нарвать, каких угодно, и всех карасей выловить… Будет потеха!

Веня засвистел, сунул руки в карманы и пошел небрежной, залихватской походочкой. Все-таки Веня утрет нос мальчишкам. И Шурке Легошину утрет, и Сахе, и Кирееву Ильюшке, и всей прочей мелкоте. Будет потеха!

Он шел и старался радоваться, и делал веселое хулиганское лицо. Но радости отчего-то не получалось. Что-то мешало. Что-то не так было во всей этой истории… Не похож дед Борис на спекулянта, вот что. Веня сам видел, как дед экономит пятаки и гривенники. И не для торговли посажено пробковое дерево. И озеро игрушечное сделано не для торговли. Это каждому ясно!

Веня оглянулся еще раз, вдалеке, над пыльным в лишаях забором поднимался желтеющий в сумерках легкий кружевной купол. Феллодендрон амурензе. Пробковое дерево.

Веня побежал обратно за угол, спустился в канаву и стал искать ягоды, что недавно выкинул. Он их найдет, эти черные ягоды, и посадит, вот что. Пускай не на участке. Можно посадить у дороги, на краю лужка перед домом. А дерево все равно вырастет.

Веня осторожно брел по канаве, выворачивая ступни, чтоб не порезаться на битом стекле. Он раздвигал шуршащие метелки конского щавеля, отводил в сторону бурые лопухи в подтеках мазута. Воняло из канавы, несло гниющей костью и прелой бумагой. Хрупкая, ржавая колючая проволока торчала, полузасыпанная, старалась уколоть. А Веня, пригнувшись, упорно искал, искал…

Он чуть не пропустил, чуть не прозевал золотистое перышко, вдруг мелькнувшее среди травы. Оно показалось на миг, качнулось, исчезло… Что такое?! Веня раздвинул траву…

Маленькое пробковое дерево, с вершок ростом, пряталось под лопухами. Нет, Веня не ошибся! Действительно — пробковое дерево! Вот они, эти перышки, Веня узнал их!

Как оно умудрилось тут вырасти, на пустыре, в захламленной канаве, полной ржавых железяк, битых поллитровок, рваных калош и тряпья? Может, ветер занес подсохшую черную ягоду? Может, птица обронила?

Веня разглядывал хилое деревце, сидя на корточках, и полосатые, остервенелые осенние комары, вылетевшие из травы, стаей кружились над ним и трубили. Веня их не замечал. Он думал о том, что это деревце — не единственное. Каждую осень и ветер, и птицы разносят семена из дедовского сада, и теперь во многих местах — на пустырях, по канавам, по дорожным обочинам, — растут маленькие деревца. Поднимается из травы невиданный, удивительный пробковый лес. Настоящий пробковый лес!

Только люди пока еще не видят его.

Деньги

Невдалеке от нас постукивают, со всхлипом звенят, переговариваются топоры, — на усадьбе Балушкиных плотники перебирают избу. Позавчера они сняли крышу, лопатами содрали гнилую встопорщенную дранку, спустили вниз стропила. Потом раскатали по бревнышку темный сруб, пузатые, осевшие его стены. А когда добрались до нижних венцов, то в углу, в маленьком пространстве между лагами, вдруг показался деревянный зеленый ящик, судя по всему, — из-под какого-то военного оборудования, добротный кленовый ящик, обтянутый стальным уголком, с тугими защелками; правда, теперь он наполовину сгнил, почерневшие доски как бы размякли, и были обметаны нежным, легким, как иней, пушком плесени. Ящик выволокли на середину двора, открыли. Чавкнув, поднялась крышка, осыпая слоистую ржавчину, и внутри мы увидели деньги.

Они лежали пачками; каждая пачка была аккуратно стянута резинками от аптечных пузырьков; туго был набит ящик этими слипшимися, склизкими кирпичиками грязно-синего, бурого и крапивно-зеленого цвета.

Плотники были свои люди, из местной артели; они всех знали в нашей деревне, знали и семью Балушкиных, семью не то чтобы небогатую, но вовсе бедную, — и то, что в бедной избе, еле дотянувшей до ремонта, вдруг нашлась такая прорва денег — это всех поразило. Я видел, как сначала недоумение и страх появились на лицах плотников, и полная растерянность, и как бы отупение, внезапная скованность движений. Никто не нагнулся, не дотронулся до цветных пачек, лежавших в мраморно-скользком, мокром нутре ящика. Только молча стояли, глядя на них. Затем старший из плотников, Ефимов, сказал хрипло:

— Старуху позовите.

Кто-то побежал за хозяйкой и скоро она вышла из летней пристроечки, — старуха Балушкина, бабка Соня, как ее все называли. Она подошла, улыбаясь необыкновенной своей, удивительной улыбкой, которую я так люблю; улыбкой не внешней, а словно бы проступающей изнутри, когда все ее маленькое, с чертами обезьянки лицо, в морщинах, в седых волосках, внезапно и неуловимо преображается, становясь беззащитным и трогательно-прекрасным, как у некрасивого ребенка… Она подошла, посмотрела — и, конечно же, сразу догадалась, все поняла.

— Вот они где были… — проговорила она медленно. И, повернувшись к плотникам, виновато разъяснила, стыдясь всего происшедшего, стыдясь необходимости разъяснять: — Это ведь Захара деньги-то, Захара…

— Вона что-о! — пораженно сказал Ефимов. — Я и не подумал…

Плотники присели вокруг ящика, заговорили; напряжение спало; посмеиваясь, начали выкладывать склизкие пачки на траву. «Ты гляди, сколько надергал, зараза, из своей веревочки…» — говорил Ефимов, взвешивая деньги на ладони. А старуха Балушкина, бабка Соня, стояла рядом, и вдруг я заметил, что она плачет. Ни разу я не видел, чтоб она плакала; мне рассказывали, что и в день смерти Захара, ее сына, она тоже не плакала. А тут по щекам ее текли слезы; она все улыбалась беззащитной своей, удивительной улыбкой, а слезы текли, — будто кто-то другой смотрел сейчас сквозь ее улыбку, сквозь ее живые глаза, и плакал спокойными, легкими, давно остывшими слезами.

Я не знал Захара, но часто мне про него рассказывали. Вернее — сам я расспрашивал о нем, когда познакомился с бабкой Соней, когда приоткрылась мне жизнь ее, судьба ее, и я удивлен был и обрадован этим знакомством. Бывают необыкновенные встречи с людьми, казалось бы — чужими людьми, посторонними, никак с тобою не связанными, но эти встречи вдруг переворачивают все твое бытие, и тебе, едва прикоснувшемуся к чужой жизни, становится легче жить самому.

Впрочем, об этом — после, а сейчас я расскажу о Захаре.

Единственный сын бабки Сони, Захар Балушкин, вернулся в деревню осенью сорок четвертого года. Вернулся не с войны, был в плену, бежал.

Говорили, что до войны Захар был очень хорош: и собою хорош, и умом, и характером; кончил десятилетку, в институте учился, и жену взял себе городскую, студентку педтехникума. Но того, молодого Захара, почти никто не помнит в деревне. Помнят другого. Он вернулся худой, страшный, синевато-серым было его изменившееся, постаревшее лицо; даже на голове, сквозь реденькие волосы проглядывала такая же синевато-серая больная кожа; гимнастерка на нем была разодрана, была разодрана грязная нижняя рубаха с тесемками вместо пуговиц, и нагло, напоказ была вздернута штанина над деревяшкой, над топорно выструганной, стянутой ржавым болтом деревяшкой, заменяющей правую ногу. И в первый же день жутко напился Захар, выгнал из дому жену, выгнал бабку Соню, в запертой избе, в пустой избе с темными окнами кричал, выл по-звериному, топором крушил мебель.

Он пил почти всю зиму, не приходил в себя, как ни уговаривали. Соседи Балушкиных частенько забирали к себе и бабку Соню, и Захарову жену; отчего-то всякий раз, напившись, Захар выгонял их на двор. Зачем-то нужно было ему запереться в избе, и там, во тьме, в одиночестве, буйствовать до беспамятства. И многие деревенские помнят, как бабка Соня, иногда полураздетая, стояла в снегу перед темной избой; нет, она тогда не плакала, никто не видел ее слез; она просто терпела, просто ждала, когда все это кончится.

А летом, после родов, умерла жена Захара.

Когда стало известно, что ребенок жив, а состояние матери почти безнадежно, — в эти дни будто переломился Захар. Не пил совершенно, не буянил; по замкнутому, отвердевшему лицу было не понять, сильно ли он переживает беду, но каждый день, по два и по три раза видели его деревенские на дороге: Захар шел в больницу к жене. Торопливо и тупо стучала деревяшка о дорогу, качалась непокрытая голова Захара с плотно зачесанными, дымными от седины волосами, руки за спиной, крепко стиснутые, спаянные, кулак в кулаке.

И когда Галину схоронили, тоже не пил Захар. Может, боялся он, что отнимут ребенка (поговаривали, что надо бы отнять), — но был трезв, тихо-рассудителен и на кладбище, и на поминках в доме. Многие жалели его, и он принимал эту жалость, не отводил глаз; с каким-то овечьим выражением, блестя огромными вздрагивающими глазами, смотрел на людей…

Он устроился работать в палатку «Утильсырье». До сих пор она сохранилась, эта палатка, обитая старым кровельным железом; вокруг нее постоянно наваливают хлам — тряпье и консервные банки, погнутые водопроводные трубы, расколотые радиаторы. Вот и Захар днями копался в таком хламе, разбирая его, грузя на машины. Деревенские мальчишки сдавали ему макулатуру, железный лом; он взвешивал их жалкую добычу на складских зеленых весах, долго, терпеливо взвешивал и расплачивался точно. Леня Киреев припомнил, как однажды с дружками уволок со стройки довольно здоровую бухту свинцового кабеля, мальчишки рассчитывали крепко разбогатеть — дороже всего расценивался свинец в Захаровом прейскуранте — радостные, взмокшие, свалили этот кабель на платформу весов, но Захар, едва глянув, сказал жестко: «Тащите назад, откуда взяли!» И так и не принял.

Вечерами он возвращался в деревню поздно, и всегда — с клеенчатой сумкой через плечо. Из сумки слышалось позвякиванье баночек, крышечек, торчала бутылка с молоком. Сына кормил Захар — слабого, болезненного ребенка; почти невозможно было растить его без матери, он и в больнице-то едва выжил. Но, как только разрешили, Захар взял его домой, невзирая на уговоры врачей из детской консультации, невзирая на ругань соседей… И уже стали в деревне забывать про Захарове пьянство, уже не вспоминали про скандалы; бабы стали заглядывать в избу Балушкиных, приносили гостинец сиротке… Прошло больше года такой тихой жизни.

А потом кто-то первый увидел Захара пьяным, поначалу деревенские даже не поверили, но вот случилось это другой раз, третий… Леня Киреев, идучи по дороге, наткнулся на что-то темное, мокрое, податливо-неподвижное и, когда всмотрелся, узнал Захара. Он лежал наискосок дороги, согнувшись, сжавшись, будто пряча свою непокрытую голову, закрывая ее руками; и только деревяшка торчала неестественно прямо, белела в темноте.

Неизвестной осталась причина, отчего не выдержал Захар, сорвался и запил; дома у него было спокойно, и на работе уважали его; несколько раз приходили из конторы, просили вернуться в палатку… Захар не вернулся.

Еще полгода спустя Леня Киреев повстречал Захара на толкучке. В те годы выдавали по карточкам водку, Ленькина мать выкупала ее — две поллитровки в месяц, а Леня продавал на толкучке, выручал малую толику денег.

«Толчок», «барахолка», «барыга», черная биржа послевоенных лет, ярмарка нищеты, одинаковая в большинстве городов, все мы помним ее… Трамваем — на окраину города, потом вместе с молчаливо спешащей толпой по закоулкам, через насыпь железной дороги, по ржавой болотине, — и вот впереди огороженный глухим забором пустырь, огромный пустырь, весь забитый народом, кишащее людское месиво. Поднятые, как флаги, развевающиеся на ветру платья и кофты на палках, драные зонтики, развалы потрепанных выцветших книг, утюги и граммофоны, коврики, набитые по трафарету масляной краской, груды старой покоробленной обувки, груды случайной домашней рухляди, и уж совсем копеечный хлам: ржавые болтики, черепки, подвески от люстр, довоенные открытки… И загодя, еще вдалеке от барахолки подбегают к тебе перекупщики, ощупывают глазами: «Чего продашь? Берем не глядя!», — небритый, хриплодышащий ханыга суется к тебе с самодельной рулеткой, бамбуковая стрелка бежит по кругу: «Ставь на черное, красное, ставь на „зеро“, не прогадаешь!..» А у ворот, возвышаясь над всеми, на трехметровых ходулях стоит клоун, зазывала аттракционов; от крика раздернут, разорван красный рот на бумажно-белом лице: «Гонки по вертикальной стене! Медведь на мотоцикле!» И толчея, толчея, жирная хлябь под ногами, суконные локти в лицо, водочный перегар, прибаутки и ругань, детский плач и милицейская свирель, — вот она, барахолка, барыга, толчок…

На такой барахолке Леня и встретил соседа. Тесно, выжидающе тихо грудился кружок людей, а в середине, опершись на костыль, стоял Захар и держал перед собою дощечку. Левой рукой он укладывал на дощечку засаленный белый шнурок — два кольца, две петли молниеносно возникали на дощечке, будто нарисованные мелом. «Ставь палец! — быстро, как стихи, приговаривал Захар. — В петлю попал — бери червончик, не попал — отдай червончик! Смотри внимательно, выиграешь обязательно!»… Кто-то из играющих ставил палец в кольцо, Захар дергал, и шнурок, неуловимо скользнув, либо затягивался на пальце петлей, либо распутывался, исчезал. Это была уж очень простая игра, и казалось — через минуту ты разгадаешь ее глупенький секрет, научишься различать, где пустое кольцо, где петля: ведь на твоих же глазах Захар укладывает шнурочек. И, наверно, всегда было много желающих попытать удачу, нагреть этого придурка-инвалида, так легко отдающего червонцы. Довольно много людей выигрывало; шутя, посмеиваясь, Захар выкидывал на дощечку смятые десятки. Лишь позднее Леня Киреев узнал, что Захар играл с помощниками, и те деньги, что так шутя выбрасывал, опять возвращались к нему, очерчивая уже свои, уже не видимые зрителям круги.

А в ту первую встречу Леня Киреев, тринадцатилетний парнишка, конечно же, не заподозрил подвоха, заинтересовался, загорелся безотчетно, и когда Захар, приметив его, протянул дощечку, решил тоже сыграть. Леня еще подумал, что все-таки они соседи, и если выйдет неудача — Захар не возьмет проигрыша.

Захар взял.

В считанные секунды Леня просадил все деньги, вырученные за водку, — кажется, рублей шестьдесят. Было необъяснимо: Леня ставил палец в петлю, он видел ее, не обманывался, она должна была затянуться. А кольцо исчезало. Все кончилось моментально; Леня и сообразить ничего не успел, как стоял уже позади круга, и чьи-то плечи, спины, загораживали от него Захара.

Леня не мог вернуться домой без денег, весь день прошатался он по барахолке, ожидая, когда кончит Захар игру, останется один. Уже под вечер поредела толпа, засвистали журчащие свистки сторожей, подгоняя народ к выходу; закрывалась барахолка, когда Леня вновь подошел к Захару.

— Деньги отдать? — Захар мгновенно все понял, поглядев на лицо мальчишки.

— Это материны деньги…

— Сотню хочешь получить? Сотню?

— Мне только свои… Шестьдесят.

— Сожми кулак.

На Ленькин сжатый кулак Захар положил свеженькую, хрустящую сотенную купюру. Усмехаясь с веселой ласковостью, вынул папиросу изо рта:

— Вот, потушу окурок. Вытерпишь — твоя сотня. Не вытерпишь — извини, бог подаст.

Смятый окурок вдавился в гладкую бумагу; вначале только теплоту ощутил Леня на сжатом своем кулаке; не мигая, Захар смотрел мальчишке в лицо; затрещало, запахло горелым, теплота превратилась в огненную, нараставшую боль, нестерпимую боль, словно раскаленный гвоздь загоняли меж пальцев, — Леня отдернул руку и вскрикнул.

— Дурак! — четко сказал Захар. — У веревочки два конца. Закаешься играть.

Поднял с земли упавшую сотню, повернулся, пошел прочь, увязая костылем в чавкающей грязи.

Рука у Лени вспухла, болела долго, гноилась. А матери он сказал, что деньги у него вытащили.

Года два играл Захар в эту веревочку. И опять возвращался домой страшен, пьян, — только уже не выгонял на улицу бабку Соню, не бушевал в избе, сына своего берег. «Для сына и деньги копит, — проговорилась однажды бабка Соня. — Я, мол, сдохну все равно, а сын пускай хорошо живет, за нас с матерью…» Но сколько было денег, сколько надергал Захар своей веревочкой, никто не знал, даже бабка Соня. Часто забирали Захара в милицию и, боясь обыска, прятал Захар свои деньги. И не успел никому открыть, где прятал.

Поздней осенью ехал на крыше вагона, тогда вместо пригородных электричек ходили паровики со странными сборными составами из купейных и мягких вагонов, всегда переполненных, — ехал на крыше, он привык так ездить, ловко взбирался наверх и даже перескакивал с вагона на вагон, подпираясь костылем; ехал пьяный, злой, стоя в полный рост на ритмично стучащей, покатой, как лошадиная спина, крыше, в паровозном дыму, в остро секущих крупинках горячей сажи; ехал, ругаясь и кому-то грозя костылем, а поезд, набирая ход, скользнул под железную эстакаду, под низкий мост, едва не задевавший трубу паровоза, — и даже вскрика, даже стона никто не услышал…

Хоронили его буднично, быстро, с какой-то пугающей деловитостью. Отец Лени Киреева, шофер, пригнал в обеденный перерыв совхозную трехтонку, мужики вынесли гроб, со скрипом задвинули в кузов, влезли сами, встали у кабины. Трехтонка, прибавляя скорость, пошла по дороге на кладбище, и реденькая толпа провожавших заторопилась, почти побежала следом за раскачивавшейся, гремевшей бортами машиной.

Бабка Соня, как говорят, в тот день не плакала.

Я хочу, хочу представить себе и не могу представить, как она смогла это — выжить потом, в те послевоенные годы, выжить и все вытерпеть, и поставить на ноги внука, хилого, вечно болевшего ребенка, про которого даже врачи обмолвились однажды, что не жилец он на свете.

Леня рассказывает, что зимой, долгими вечерами, до полуночи теплился в ее окошке жиденький огонек. «Деньги Захаровы ищет!» — шептали в деревне. А бабка вряд ли вспоминала про деньги. Леня бывал у нее часто и видел, чем она тогда занималась.

На окраине деревни, на отшибе, размещалась в те годы артель слепых; еще раньше это был скотный двор колхоза «Светлый путь». На кирпичном фронтоне сохранилось название, выведенное масляной краской в два цвета, и когда устраивали артель, надпись не соскоблили, ирония не дошла. Зато по всей округе так и звали: артель слепых «Светлый путь», и сами слепые иначе не называли. Бабка Соня устроилась туда на работу; ее, зрячую, взяли с тем условием, чтобы она встречала слепых на станции, провожала до мастерских, а вечером, после смены, опять отводила к поезду. Леня часто встречал бабку, когда поутру бежал в школу, — высокая, пряменькая, на тонких ногах, одетая в Захарову военную шинель, несла она на руках ребенка, а по бокам осторожно шли слепые, держась друг за друга, подняв кверху бесстрастные, похожие на маски, лица.

Артель выпускала канцелярские скрепки, картонную тару; свой урок бабка брала на дом. Резала бумагу, наклеивала этикетки, исправляла брак, допущенный слепыми; работала и днем, при белом свете, и вечерами, при керосиновой лампе; а на железной кровати, поставленной у печки, все похныкивал ребенок, все кряхтел и вздыхал тяжело, словно бы тоже работал…

Леня просил у бабки обрезки цветной бумаги, а она давала очень скупо, берегла всякий клочок. Из обрезков делала бумажные цветы — английской булавкой заглаживала складочки на лепестках, сотни, тысячи мелких складочек, — и продавала у Меньшевской церкви в те дни, когда там бывала служба.

Веснами бабка Соня копала огород. Соток шесть вся ее усадьба, к тому же — почти сплошь заросшая сосняком; чистой земли совсем и не было, одни древесные корни. Но бабка все же копала почву меж этих корней, — тут грядка, там грядка, — усадьба напоминала лоскутное одеяло, зеленое с охряно-желтым. И на улице, перед своим забором, вплотную к дорожной канаве, бабка Соня вскапывала узкую полосу земли, сажала там картофельные очистки. Деревенские мальчишки постоянно шастали по огородам, таскали морковь, брюкву, подрывали молодую картошку. Но полоса земли перед избой Балушкиных, ничем не защищенная, не огороженная полоса, оставалась нетронутой. И мальчишки, и взрослые, и прохожий люд, как сговорившись, не трогали вытянувшуюся, бледно-зеленую картофельную ботву.

И еще Леня рассказывал: никогда мальчишки не задирали Вовку Балушкина. У мальчишек свои законы, порою — более жестокие, чем у взрослых; каждого из нас лупили, каждый привыкал к дракам, как к чему-то необходимому и естественному. А Вовка Балушкин мог не бояться. Его не трогали, когда был малолеткой, рахитиком на кривых ножках, не умевшим бегать от слабости; не трогали и позднее, когда выправился немного, поступил в школу и уже только бедностью одежды отличался от сверстников. Леня говорит, что у мальчишек не было осознанной жалости, нет; просто мальчишки привыкли слышать, что Вовка умрет, привыкли видеть его больным, он просто не годился для драк…

Я не видел Вовку Балушкина ребенком. И мне трудно совместить образ больного, рахитичного мальчишки с образом нынешнего Вовки, студента Владимира Балушкина. Владимир заканчивает театральное училище; это очень высокий, интеллигентный, даже утонченно-красивый парень. У него свободная, раскованная походка, руки с длинными музыкальными пальцами, нежное, чистое, и все-таки мужское лицо, и удивительная улыбка, доставшаяся в наследство от бабки Сони.

Первое время я относился к нему настороженно, почти с неприязнью; мне казалось — он из тех современных мальчиков, что слишком рано сделались эгоистами, искренними, честными, но все-таки эгоистами, не стесняющимися своей душевной черствости.

— Пижончик, — сказал я однажды в минуту раздражения. — Бабка черт-те в чем ходит, а он модненький…

— Ты это зря, — ответил Леня Киреев. — Зря… Он работяга. И рубашки-то у него — две, только бабка их каждый месяц перекрашивает.

Полдень, жарко. Опять у меня прихватило сердце, лежу на дворе, задыхаюсь, мычу от боли, запихиваю под язык надоевшие, переставшие действовать таблетки.

Мне видно сквозь редкий штакетник, что делает бабка Соня. Стараюсь следить за ней, чтоб отвлечься. Бабка притащила доску, положила на два табурета, раздула старинный, гудящий, как самовар, чугунный утюг с узорами. Гладит марлевые пеленки. Жар от утюга, кислый угольный дым; бабка, тоже задыхаясь, отворачивается, утирает передником лицо.

А под березой, в деревянной кроватке на колесиках, проснулся человек шести месяцев от роду, новый член семьи Балушкиных, правнучка Нинка.

Закачались целлулоидовые погремушки, из-под накидки с розовым бантом раздается сопенье и бульканье, потом сердитый, густой спросонья крик.

— Нюня! — тоже сердито отзывается бабка, громыхая утюгом. — Нюня! Молчать. Я тебе.

Нинка — существо на редкость спокойное и сосредоточенное; подолгу валяется на пузе, вцепившись кулачками в простыню, и только головой вертит, следя за пролетевшей птицей, за качающейся веткой, за дрожащим солнечным пятном. Еще неосмысленные, как бы в туманце, громадные Нинкины глаза непослушны, она шарит взглядом туда-сюда, пока не нацелится на нужный предмет, не наведет фокус. Это занятие интересное, и Нинка бывает поглощена им совершенно. Но сейчас, вероятно, пора кормиться, обжора Нинка времени своего не пропустит. Крик делается громче и свирепей.

— Ишь, дуда! — говорит бабка с непередаваемой интонацией, в которой соединились и злость, и юмор, и жалость, и восхищение. — Не ори мне! Грыжа выскочит.

Нинка еще наддает голосу. Бабка подбегает, вытаскивает ее из ходуном ходящей кровати.

— Батюшки-светы, опять мокра!.. Да откуда ж у тебя берется?!

Раскорячив ножки, человеческий детеныш висит на бабкиных руках, нацеливает, наводит свои непослушные глазища; бабка выставляет нахмуренный лоб, надвигается: «Бяша, бяша… бух!» — и Нинка, что-то сообразив, тоже наклоняет голову с редкими волосенками, набычивается, собираясь боднуть. Первая игра в Нинкиной жизни, первая радость от игры, а бабка тоже довольна, и радость у нее искренна, заразительна — так счастливая и молодая играла бы со своим первенцем.

И вновь я невольно думаю — о себе и этой старухе, доживающей седьмой десяток; думаю о чужой судьбе, которая приоткрылась мне чуть-чуть, издали, а на самом-то деле осталась неузнанной, куда более сложной. И смешно мне делается, и стыдновато. Я-то уж решил было, что несу крест, что не выдумать положения тяжелей, чем мое. Впрямь, непростой выдался год, кризисный, что-то совсем я запутался в своей жизни, скверно с работой, дома скверно, навалились тридцать три несчастья да болезнь впридачу. Невыносимо. И в деревню-то я забрался с отчаяния, уполз, как зверь в нору. А теперь вот — смешно и совестно… Нет, братец, жить надо иначе, повеселее надо жить, да и умирать, если доведется, надо совсем не так, как ты собирался.

— Присоска ты! — слышен бабкин смеющийся голос.

Обжора Нинка, сидя в коленях, яростно хватает бабкин сатиновый рукав, тянет к беззубому рту и мгновенно присасывается — до того аппетит велик.

Вечером приехал из училища Володя, и бабка Соня показала ему найденные деньги. «Ух ты!.. — произнес он оторопело, и так же, как давеча плотники, стал перебирать слипшиеся пачки. — Вот это сила…»

— Может, их в банк надо снести? — спросила бабка Соня. — Я не знаю… Может, полагается сдать?

— Да кому они нужны, старые-то? — сказал Володя тоном старшего, главного в семье человека. Было понятно, что он не жалеет о пропавшем богатстве, — сам теперь стоит на ногах, сам зарабатывает, нечего жалеть.

— А что же делать? — улыбнувшись, спросила бабка Соня.

— Взять да выкинуть.

— Как же? Куда?..

— В сортир, Софья Алексеевна, — сказал Володя, отвечая ей такой же великолепной улыбкой. — Или вон — в костер.

В придорожной канаве горел костерок: жгли старую дранку с крыши. Шелестя, полоскались ленточки сухого прозрачного пламени, освещая бородавчатые стволы берез. Я видел, как Володя подтащил ящик с деньгами и, перевернув, толкнул на костер. Задымило, зачадило. Потом, ухнув, сразу взялась огнем заплесневелая бумага, расслаиваясь, чернея, завиваясь пеплом в горячих струях.

Володя вскоре ушел в пристройку, а бабка Соня со спящей Нинкой на руках издали смотрела на огонь. Долго смотрела — пока не опали книзу его полотнища, пока не слетел с мелких, насквозь просвеченных углей весь невесомый пепел.

Летний день

О счастье мы всегда лишь вспоминаем.

А счастье всюду. Может быть, оно —

Вот этот сад осенний за сараем

И чистый воздух, льющийся в окно.

И. Бунин

Соседский мальчишка, Веня Забелкин, вчера принес домой два крепеньких, чистых белых гриба. Значит, пошла первая грибная волна; бывает она в конце июня, когда колосится рожь; эти грибы так и называют: «колосовики».

И на другой день все наши мальчишки и девчонки вдруг собрались по грибы. Даже те ребятишки, что и осенью-то в лес не ходят, вдруг подхватились, повытаскивали из сараев корзинки, а кое-кто и совсем без корзинок побежал, налегке… И как я понимаю — дело тут не в добыче, не в человеческой жадности; просто июньские грибы, хоть и бывают каждый год, все равно остаются чудом, нежданной радостью, и вот навстречу этому чуду и покатились ребятишки, — ведь не одному же Вене Забелкину счастье…

И я, взрослый человек, тоже загорелся вдруг мальчишеским нетерпением, и в этот жаркий день, когда мне с больным моим сердцем лучше всего полеживать бы дома, на терраске, на прохладном вымытом полу, взял я корзинку и пошел за нечаянным счастьем.

Богатых грибных мест нету возле нашей деревни; осенью грибники едут на электричке, на автобусах куда-нибудь подальше, в сторону Загорска, забираются в самую глушь. Но то ведь — настоящие грибники, добытчики. А мы с ребятишками идем за околицу, в бедные наши перелески, разрезанные дорогами и тропками, высоковольтными линиями, канавами, все повытоптанные, со следами кострищ, с ломкими, пожелтевшими обрывками газет под кустами… Ну да ничего. Наше счастье и тут может встретиться. Грибы-колосовики чаще всего и высыпают где-нибудь на опушке, на краю поля, в редком, ободранном придорожном кустарнике, а иной веселый гриб выскочит прямо в дорожной колее, не боясь, что расплющат его колесом.

Едва выбежали ребятишки за деревню, как разошлись, рассыпались по краю дороги. Ищут и на склонах канавы, на обочине, и на кромке ржаного поля, и под старыми одинокими березами, где особенно плотна земля, где уже соломенно хрустит, ломается под ногой трава и крошится пепельный мох, растущий круглыми подушечками. А я смотрю на ржаное поле, наше поле, которое столько раз я видел, и вдруг чувствую, что оно сегодня особенное, что-то с ним происходит… Из дальних далей памяти возникает у меня картина, верней — даже предчувствие картины; я подхожу ближе, присматриваюсь.

Рожь только-только начинает колоситься. На каждом стебле, из матово-зеленой лопнувшей трубки проглянул колосок, тоже зеленый, плотный, еще похожий на гусеницу. А на спинке гусеницы — нежная фиолетовая щетинка, тонкие усики. Набегает ветер, кладет набок всю рожь, задираются кверху все бесчисленные усики — и тогда прозрачная сиреневая волна медленно проходит над полем, необыкновенная волна, невесомая и тающая, как дым. И я мгновенно вспоминаю, что уже видел это — летучие, нежно-сиреневые волны над зелеными полями, давным-давно видел, мальчишкой; это было так удивительно, так прекрасно, что я не понимаю, как же я это забыл. Впрочем, нет, я же не забыл, воспоминание жило во мне, оно бы явилось когда-нибудь, только гораздо поздней, если бы нынче я не прошел полем…

Мальчишки, собравшись кучкой, дергают ржаные стебли, — со скрипом вытягивается из трубки бледно-зеленое колено, у него мягкий, с солодовым привкусом кончик, и мальчишки, причмокивая, жуют быстро, как зайцы.

А девчонки наши успели уже далеко уйти. Молчком, тишком прочесали они край поля, и теперь их цветные платьишки мелькают вдали, на опушке березняка.

— На мое вчерашнее место бегут, — говорит Веня Забелкин. — Во, бабы! Все оберут!

Главный среди мальчишек, Шурка Легошин, молчаливый, сухощаво-жилистый, от загара весь в шоколадных и лиловых пятнах, сосредоточенно чешет одной ногой другую.

— Ну да, — говорит он презрительно. — Еще чего! — и, не торопясь, двигается к лесу, в середине мальчишеской ватаги.

В перелеске плещет, струится под ветром плакучая березовая листва; плещутся, зыбко скользят солнечные пятна — по высокой с проплешинами траве, по кустам шиповника и ольхи, по березовым стволам, таким сияюще белым, будто их меловой побелкой обрызгали. И впрямь — меловая пыльца остается на ладони, когда дотронешься до коры; как мелованная бумага, поскрипывают в пальцах тонкие, глянцевые, закрутившиеся в трубочку слои бересты…

Девчонки сидят на горушке и, нагнувшись, что-то быстро, торопливо собирают. Неужели грибы? Да нет… Это они землянику берут, земляника уже поспела на песчаном бугре, на солнцепеке, возле источенных муравьями пней! И я тоже сажусь на горячий пенек, выглядываю, где закраснеется, поблазнит из-под листа спелая ягода. Если приглядеться, то ягод уже порядочно, и есть совсем переспевшие, отдающие в черноту; сорвешь одну такую ягоду, и руки долго будут пахнуть земляникой.

Я приглядываюсь и замечаю еще кое-что. Вон там, в сырой низинке, в сумраке, цветет медуница, весенний цветок, и еще держатся, еще не опали с мохнатого стебля ее розовые, лиловые, синие колокольчики; вот тут, на пригорке, в разгаре красное лето со спелой земляникой, с ромашками, с растрепанными головками дикого клевера; а там, на самом припеке, уже обозначилась осень, там уже трава обсеменилась, пожухла, и лысые одуванчики пускают по ветру последний пух. И весна, и лето, и осень встретились тут в лесу в этот июньский полдень. И я думаю, как смешно мы стараемся делить времена года по календарю, по клеточкам дней, и ругаемся на свой календарь, что он слишком часто обманывает, а он — не виноват. Времена года неделимы, как неделим человеческий возраст или человеческие чувства; рядом с весельем — грусть, рядом с твоей старостью — твоя молодость…

Я собрал полную горсть земляники, хотел было опрокинуть в рот — да вдруг вспомнил, как мы ели эту землянику почти четверть века назад, в детском доме. Было тогда голодно, в те военные годы, и для нас, малолетних, чувство голода сделалось постоянным, привычным. Но мы все-таки с ним боролись, мы обманывали его, мы придумывали себе удивительные кушанья. Мы выскребали мякиш из темной, вязкой хлебной горбушки, наполняли ее вареной картошкой из супа, и это был «пирог»; мы ели весной крапиву, жарили пестышки на костре, а летом, когда поспевала земляника, мы горсть ягод заворачивали в листья малины, в шершавые, седые с изнанки листья, и так ели, и это называлось «пирожное».

И сейчас я оглянулся, нашел куст малины, сорвал несколько молодых листьев. Ссыпал в них землянику, завернул и съел вместе с листьями. Нет, это было не так уж безвкусно; вполне приличное получилось пирожное… Я подумал, не показать ли этот способ ребятишкам, но, поразмыслив, все-таки отказался — нет, не стоит. Не поймут они вкуса в моем кушанье. И, наверное, хорошо, что не поймут… Усмехнулся я и пошел догонять их, прислушиваясь к хрусту валежника, к беззаботным голосам, доносившимся из-за кустов.

По березняку, потом сквозь непролазные заросли черемухи, потом через просеку с мачтами высоковольтной линии, — все дальше и дальше уходили мы от деревни, а грибов не попадалось. И уже приустали самые младшие ребятишки, и девчонки перестали аукаться, шли стайкой, и Веня Забелкин, весь потный, обтирая с толстых своих щек прилипшую паутину, все поглядывал на главаря Шурку — не пора ли обратно? Но как пойдешь обратно, если каждый пригорочек, каждая поляна все-таки манит, обещает, и все кажется — вон под теми елочками уж непременно дожидается тебя гриб, молоденький крепыш в круглой шляпе желудевого цвета, надетой набекрень?

И мы еще по двум перелескам прошли, обогнули клеверное поле и вступили в сосновый бор. И тут, едва мы вошли, прохладная тишина и сумрак обняли нас; темной и сырою была земля с редкими фонтанчиками папоротников, и черны были полусгнившие пни и коряги-выворотни, и черно, мокро отблескивали понизу голые сосновые стволы. И только впереди, в проемах синей тяжелой хвои, редко сияли косые столбы солнечного света — вроде бы чуть пыльные и радужно переливчатые, как в грозовой туче. И тут все мы примолкли окончательно, словно нельзя было говорить, невозможно и страшно разбить словом эту тишину, этот великолепный покой… А когда я останавливался, затаив дыхание, было слышно, как вверху с легким щелчком отваливалась чешуйка сосновой коры; я поднимал голову — крутясь, янтарно-розовый лепесток падал вниз, вспыхивал в солнечном луче, живой и порхающий, как бабочка…

А потом ребятишки мои, шедшие впереди, вдруг закричали разом и побежали, побежали, по-козлиному сигая через пни и валежник, — они что-то увидели там, впереди; я тоже заспешил, прибавил шагу. Высветилось за темными стволами, забелело, сосновый бор неожиданно кончился, ровной границей, будто отрезанный, — и открылось впереди озеро. Ах, как оно сразу открылось взгляду — с пространством голубовато-льдистой воды, чуть сморщенной ветром на середине; с извилистой полосой красного песчаного берега; с перепутанными, поседевшими гривами камышей; с молоденькой березой-двойняшкой на обрыве, которая вся струилась, летела навстречу ветру, отбросивши далеко назад блестящие свои зеленые пряди, — словно бы тоже бежала, бежала к воде…

Тотчас были забыты все грибы и ягоды; мальчишки на бегу скидывали рубахи, майки, трусы; заплескалась, забурлила вода под обрывом, и через минуту никого не осталось на берегу, кроме самой махонькой девчонки, пятилетней Тошки Копыловой; у нее, у Тошки, еще не зажила сломанная рука в гипсовой повязке, купаться нельзя, и Тошка приплясывает на песке, бьет по воде босыми ногами, взвизгивает и высоко задирает от брызг прибинтованную к дощечке руку…

После долгого купанья, такого, что пробирает невольный озноб, я лежу на берегу, в траве. Слышно, как чмокает вода в камышах, как переговариваются на обрыве ребятишки, ругают Веню Забелкина — все убеждены, что он не показал грибное место, утаил. Затем Шурка Легошин говорит: «Ладно, пойдем назад — отыщем! С кем хошь спорю — отыщем!»… А солнце уже незаметно сваливается к закату, небо холодеет, прояснивается, и с удивительной резкостью видны в нем неподвижные, блистающие ледяной пылью облака. За озером, за лесом проходит электричка, отчетливо достигает до нас тупой, чугунный перестук ее колес, внезапный гудок, низкий, даже как будто шероховатый; и эти звуки плывут над озером, слабеют, но все не исчезают… А я думаю, отчего мне жалко, что кончается этот июньский день? Было же много, много прекрасных дней; полжизни прожито, перевидано всякое, и уж пора бы привыкнуть, успокоиться, — а мне жаль. Так жаль, словно этот день особенный, словно что-то важное случилось, словно не было прежде таких дней, и уже не будет никогда…

А вечером, возвращаясь в деревню, я встречаю Шурку Легошина; он ведет меня на «пятачок» — вытоптанную, убитую сапогами площадку, где обычно гоняют в футбол да танцуют вечерами под гармошку, — и рассказывает, что здесь, на краю площадки, среди бурой, пропыленной, в пятнах мазута травы, на каменной этой, мертвой земле наши ребятишки, когда шли домой, отыскали целую семью грибов-колосовиков.

Богатый Гусев

Четвертый час утра, деревня спит еще… Пустынна улица. В сереньком, процеженном деревьями свете почти не видны серые избы, серые дощатые заборы, дорога в серой траве. Будто мутноватой озерной водой все залито, и тихо, как под водою, ни огня, ни голоса…

Лишь на дворе у Гусева всю ночь дрожало, качалось от ветра оранжевое электрическое солнце, пятисотсвечовая лампа величиной с четвертную бутыль. Она и сейчас горит. Видно, как перемешивается и всплывает над нею сырой воздух; привлеченные светом, летят к ней белесые ночные мотыльки, длинноногое комарье; касаются раскаленного стекла и словно испаряются мгновенно: щелчок, клубочек пара, и сыплется вниз пепел…

Отворилась темная, басом скрипнувшая калитка, вышел на улицу Гусев. Остановился, озирая утренний мир.

Велик Гусев ростом, тяжел, объемист, и — великолепен все-таки, несмотря на преклонные лета, на многие болезни, на обрюзгшее, как бы потекшее книзу лицо. Набекрень соломенная шляпа с дырочками. Рубаха нараспашку. Громадный живот нависает над шелковыми, в крупную полосу, пижамными брюками. Ноги в кожаных шлепанцах невероятного размера, могучие ноги, слоновьи ступни. Только уже больные. Им в помощь взята суковатая неошкуренная палка, на полвершка протыкающая землю.

Никто не видит сейчас Гусева, а он стоит картинно, величественно, будто его для газеты фотографируют. Напряженная дума на челе.

И вдруг — что-то мелькнуло в глазах, дрогнуло, приплюснутый нос по-собачьи сморщился в улыбке. Повернулся Гусев, заковылял обратно во двор; шаги все быстрей, тверже, отшвырнул, наконец, свою палку…

Вернулся с косой-литовкой через плечо. Провел по чуть волнистому, в розовом налете ржавчины лезвию, испробовал пальцем. Остро! Поплевал на ладони. Примерился — и пошел косить низкую, припечатанную к земле траву. Трудно переступать ногами, да и руки болят, плечи. Но втягивается Гусев в аппетитную работу, в ее ритм; вот уже и распрямился, перестал кряхтеть от боли; широко и мерно движется потускневшее мокрое лезвие косы, выбривает исполинские полукружья.

Между Гусевской усадьбой и соседней (владением Забелкина) — небольшая лужайка, ничейная земля. Худой тут покос, трава умята, утоптана прохожими людьми, автомобильные колеи вьются среди гнилых, источенных муравьями пней. Однако Забелкин и Гусев каждый год аккуратно делят лужайку и выкашивают свои наделы. Сенцо нынче дорого!

Гусев дошагал до половины лужайки, до незримой границы с соседом. И, не задержавшись, не сбивая ритма, повел свой прокос дальше, вплоть до забелкинского забора. Посмеивался, морща вспотевший приплюснутый нос, обнажая широкие, желтые, с черными щелями зубы. Разошелся, разгорячился; кожаные шлепанцы, намокнув, соскальзывали с ног — лягаясь, сбросил эти шлепанцы, пошел босиком. Только раздавленные сосновые шишки хрустели под пятками.

Забелкин выскочил из ворот, когда лужайка была почти выкошена. Ахнув, метнулся к соседу:

— Ты зачем?!.. Ты что же. Как ты смеешь?

— Привет, — сказал Гусев, продолжая работу.

— Прекрати! Немедленно прекрати!!

— Ась?

— Прекрати, говорю! Хулиган старый!..

Забелкин стал на уцелевшем клочке травы, раскинул руки — будто останавливал идущий на него трактор. Гусев, мерно размахивая косой, наступал безудержно. Взмах, шаг — ложится сбоку ровненький валок травы. Взмах, шаг. Взмах, шаг…

— Зацеплю.

— Ты ответишь!! — закричал Забелкин, отпрыгивая от шипящей косы. — Ответишь! Хулиган!!..

— Брысь.

Коса слизнула остатки травы под забором и замерла. Гусев шумно выдохнул, глядя на Забелкина сверху вниз. Сморщил мокро блестевший нос, наслаждаясь волнением соседа.

— Не трепись, что раньше всех встаешь. Проспал сегодня…

— Я те покажу «проспал»!! Безобразишь! По закону будешь отвечать! За самовольство!!

— Какому еще закону?

— Здесь моя половина! Ты не знаешь?!

— Общий лужок.

— Я те покажу «общий»! Чей это — «общий»?!

— Ничей. Кто смел, тот и съел.

— Да ты. Да я тебе…

— Брысь. Не жужжи.

— Я те дам «не жужжи»!.. — от гнева и горя у Забелкина трясется бровь. — Разбойник ты! С большой дороги! Только и знаешь — себе хапать! Как теперь траву будем делить? Как, я спрашиваю? На весах развешивать?!

— Я скосил, я и заберу.

— Не дам! Не позволю!!

Гусев смотрит на соседа, откровенно смеясь, а выпуклые, желудевого цвета глаза его мудры, снисходительны и спокойны. Нету в этих глазах суеты. Есть величие.

— Да бери ты ее всю, — говорит он, вздохнув.

— Чего? Куда?

— Забирай всю траву. Я ведь… Мне покосить захотелось.

— Нет, правда?!

Гусев, с трудом нагнувшись, надевает шлепанцы. Азарт работы прошел, ему опять больно. И руки дрожат. Подпираясь косьем, медленно побрел к своей калитке, не оглянулся даже на оторопелого соседа Забелкина.

— Иди завтракать! — позвала жена Евдокия Ивановна. Гусев тяжко поднялся на крыльцо, постоял, отдуваясь. Но в комнаты вошел твердо. Севши за стол, подвинул тарелку с холодным мясом, литровую фаянсовую кружку.

— Сахар где?

— Тебе ж нельзя, Миша.

— Давай.

В темный крепчайший чай бросил горсть рафинада, размешал. Попробовал на вкус и еще добавил. Жена, печалясь, наблюдала за этим безобразием.

— Полежи после завтрака, Миша!

— Дело есть.

— Опять дело? Какие у тебя дела?

— Гравию на дорогу привезти.

— Господи, без тебя не привезут! Гравий! Это Забелкин обязан доставать, он в дорожной комиссии!

— Где ему.

— А тебе?!

— А я могу.

После завтрака, посапывая, сердясь на непослушные свои руки, вытащил из шкапа и надел синий габардиновый френч, брюки галифе — старую, знаменитую форму хозяйственных работников. Габардин залоснился от времени, блестит, и карманы оттопыриваются, но внушительности эта мелочь не убавляет. Можно парад принимать в таком костюме.

И шел по деревне, будто принимая парад. Голова задрана так, что сморщилась шея на затылке, складки легли на воротник. Грудь и живот выставлены, облиты лоснящимся френчем. Карманы торчком.

Деревенский люд уже на работе. Прежде всех утром уходят колхозники — на ферму к пяти часам, на полевые работы — к шести; попозже встают те, кто служит в городе и ездит семичасовой электричкой; местные служащие идут последними.

Когда Гусев работал, то просыпался в шесть. Сна не хватало. Теперь свободен, вольная душа, а поднимается в четвертом часу. Для всех только начинается день, для Гусева — давно уже тянется.

Одни лишь дачники да ребятишки попадают навстречу. Дачники кажутся Гусеву на одно лицо, он их не любит, это люди временные. Весной их наносит, как бабочек-подёнок, — покружатся, помельтешат — и пропали. Стоит ли запоминать? А деревенских ребятишек, местных, Гусев знает всех. Они здороваются с ним, и он отвечает снисходительно. В прежние времена приезжала за Гусевым служебная машина, «эмка» или «виллис», газик или «победа», Гусев катал ребят до околицы, полным-полна набивалась машина. Впрочем, те ребятишки давно выросли, небось позабыли свои детские радости…

Выбрался на дорогу, подпираясь палкой. В руке — сатиновый платок, влажный и горячий от пота. То и дело приходится утирать шею. Солнце высоко поднялось, жара гнетет, короткая тень от деревьев прозрачна и словно хрустяща. Больше месяца дождей не было, сушь, как в пустыне азиатской. Климат портится, что ли?

Вдали, у поворота, возникла черненькая запятая с распущенным хвостом пыли. Сверля воздух, качаясь, приближается быстро, виден оскаленный радиатор «Волги». Обычно шоферы в этом месте не берут пассажиров, побаиваются автоинспекции. Но Гусев неторопливо вскинул ладонь, подержал, и «Волга» тотчас затормозила, вся окутавшись пылью. Гусев открыл дверку.

— С вагоностроительного?

— Да… — выглянул мальчишка-шофер.

— Сергиенко машина?

— Его.

— Свези до почты.

Грузно сел, занявши две трети сиденья. Шофер отодвинулся робко, ужался, боком примостясь, еле дотягиваясь до рычага скоростей. Однако, почуя власть, побоялся спросить — что за начальство?

— Недавно работаешь?

— Второй месяц… — виновато сказал шофер.

— То-то не знаю тебя.

Скользнули под горку, мимо санатория, и вскоре за редким сосняком вдруг открылась, как другая земля, как иная планета, открылась панорама завода, корпуса его и разномастные трубы, кирпичные и железные, лениво струящие дым; встали ядовито-красные башенные краны с задранными стрелами; показались внизу бесконечные склады за бетонным забором, мутновато-зеленое блюдечко стадиона с прожекторами на мачтах, колея заводской железной дороги; лобастый, похожий на коробочку спичек электровоз, толкающий думпкары… Даже небо тут было иным, закопченным, в желтых и рыжих подпалинах, заплетенное сетью проводов, и наискось, как могучим взмахом руки было оно перечеркнуто расплывающимся следом реактивного самолета…

Гусев, сидя прямо и недвижно, смотрел на эту панораму. Все разбросанные вдалеке корпуса, склады, высоковольтные мачты, дымящиеся под ветром курганы угля, дороги, эстакады — все, что постороннему человеку показалось бы хаотичным, слагалось для Гусева в единую и прекрасную картину. Весь этот мир, неожиданный и страшный, был исполнен гармонии, был целесообразен и связан весь: от дымящихся курганов угля, от подземных тоннелей и до небесного зенита, до снежных, мерцающих следов невидимки-самолета… Это были родные владения Гусева, его собственный, им созданный мир.

— Приехали. Почта… — осторожно напомнил шофер.

В почтовом отделении Гусев прошел за перегородку, где знакомые девушки сортировали письма, принимали посылки и телеграммы. Было душно здесь, полутемно и пахло расплавленным сургучом.

— Привет, красавицы! — сказал Гусев. — Бог в помощь.

Девушки, оживясь, бойко заговорили с ним, в той шутливой манере, с какой обычно встречают чудаковатых, но симпатичных стариков. Гусев терпеливо их слушал, наморща в улыбке нос.

— Клаша, — спросил он, — на автобазе теперь кто сидит?

— Сукачев, кто же.

— Это какой? Что раньше в военкомате был?

— Не знаю, — ответила Клаша. — Вам лучше известно.

— Наверно, тот самый, — сказал Гусев.

В почтовом отделении был единственный телефон, по которому Клаша диктовала телеграммы. Телефон модерный, цвета неснятого молока, с витым шнурочком, но только слышимость плоховата. С тридцатых годов не меняли телефонную сеть. «Сукачев!! Иван! Это ты? — закричал Гусев. — Привет! Это Гусев тебя беспокоит, узнал? Не забыл еще? Ну-ну. Хорошо поживаю. Что мне сделается? В гости заходи… Давай, давай, соберись. Ну, еще бы! Слышь, у меня дельце к тебе. Это твои машины щебенку возят? Из карьера. Вот, я так и подумал. Слышь, брось пяток самосвалов на буркинское шоссе! Все равно ты по этой дороге ездишь! Не будешь машины ломать. А за мной не пропадет, ты же знаешь. Ась? Ну, добро. Спасибо. Заходи в гости-то. Хороший ты мужик, Сукачев, не портишься! Ну-ну… Будь здоров».

— Выпросили? — засмеялась Клаша. — На что вам щебенка?

— Да тут дорогу разбили. Ямы.

— А вам-то что?

— Мне ездить трудно, — сказал Гусев. — На палочке верхом.

— Были бы вы молодой, — протянула Клаша воркующим голоском. — Я бы тогда — ух!.. От жены вас отбила. За вами не пропадешь! Михал Василич, кстати, достаньте трехлитровые банки! Мама огурцы собралась закатывать, а банок нигде не достанешь. Михал Василич, а?

— Кто на фабрике-кухне сидит? — спросил Гусев.

— Вроде бы Херсонский…

— Ну-ка, соедини.

Девчонки прыснули за столами; Клаша, порозовев, блестя полуприкрытым нахальным и невинным глазом, набрала номер.

— Херсонский? Это ты, Гришка? — закричал Гусев и, прихлопнув трубку ладонью, спросил шепотом:

— Сколько банок-то? Сотню? Две?

— Что вы, Михал Василич! Штучек десять.

— …Привет, Гриша! Гусев беспокоит. Сейчас, сейчас. Ты подожди, дело есть. Придет от меня человек, отпусти ему трехлитровых банок. Ну, сколько попросит! Добро?.. — Гусев прижал трубку плечом, освободил руки, утирался мокрым потемневшим платком. А в трубке радостно бурлил, картавил чей-то далекий голос, все не мог остановиться…

— Разговорчивый какой Гришка! — проговорила Клаша, и девчонки опять прыснули.

Гусев кончил разговор, положил трубку и сказал Клаше:

— Для тебя он Григорий Аронович.

— Это почему?

— Если б не он, может, тебя и на свете не было.

— Вот еще! Нашелся папа.

— А вот нашелся. Твои родители на заводе в войну работали, знаешь?

— Ну и что?

— То самое. Голодно было, дурашка… В цехах люди помирали. Завод-то не такой, как нынче, снабжение плевое. А программу все равно давай — оборона! Бывало, из отходов наштампуем кастрюлек да ложек, и этот Гриша везет их в Среднюю Азию. А обратно гонит вагон костей или копыт…

— Для чего?

— Для скуса. Студня наварим в столовке и даем по килограмму на нос. Без карточек! Сколько народу этот Гришка от смерти спас, скольких на ноги поднял… И твоих родителей, между прочим. Не знала?

— Нет.

— А хихикаешь. После работы забеги, возьми свои банки.

С первым самосвалом, нагруженным щебенкой, Гусев возвращается в деревню. Шофер — старый знакомый; несколько лет назад работал в эмтеэсе, а Гусев тогда был председателем колхоза. И они едут сейчас в раскаленной, гремучей кабине самосвала, кричат, перекрывая рев двигателя. Вспоминают колхоз, уборочные кампании, прежнее начальство. И оба взволнованы, оба довольны, хотя не всегда сладки эти воспоминания, и не скажешь, чего в них больше — радостей или горечи. Растроганный шофер довозит Гусева до самой калитки.

— Михаил, — говорит он, — раздавить бы не грех по такому случаю… Я смотаюсь, возьму чекушку? Ну так, для души?

— Нет, — выставляет ладонь Гусев. — Нельзя, что ты.

— Все болеешь?

— Выпью, и с ног долой.

— Да ну-у?. Ослабел? А чего не лечишься? Попроси директора завода, он же в любой санаторий устроит! Хоть за границу!

— Я как-то лежал тут в институте… — неохотно говорит Гусев. — Почти месяц. У меня этот, как его, ч-черт, поли-артрит какой-то. Не выговорить название.

— Ну, и не помогло?

— Тоска взяла, знаешь… Послал Евдокии своей записку, забирай, мол, отсюда скорей! Дома оно терпимей.

— Дома и стены помогают. Так я смотаюсь, Михаил? Ну, чекушечку? Просто для разговора! У меня же обеденный перерыв, сам бог велел! По сотне грамм для аппетита.

— Не рви душу.

— Эх, ладно! Давай тогда сядем, перекусим. Жена сухим пайком котлеты выдала, редиска имеется…

— Обедать ко мне пойдем.

— А котлеты? Протухнут же!

— Эка потеря.

Жена Евдокия Ивановна привыкла, что всякий день в доме бывают гости. Не удивляется, не сердится. Добавляет в щи кипяточку, чтоб хватило на лишнюю тарелку, жарит картошку.

Шофер и Гусев сидят под яблоней — растелешенные, с бледными после умывания лицами. И опять говорят, опять вспоминают…

— Как твой заклятый друг? Ну, этот — Забелкин?

— Ничего, в мире живем, — говорит Гусев.

— Я б ему, такому разэтакому!..

— Ну, вот еще! — Гусев машет ладонью, будто отгоняет комара.

…Сосед Забелкин виноват, что Гусева сняли с председателей. Вернее, не то, чтобы виноват, — просто у Забелкина свои убеждения, у Гусева свои. И однажды эти убеждения схлестнулись.

Гусев, будучи уже пенсионером, выразил желание годик-другой поработать в колхозе. Сила еще имелась и опыт: за плечами стаж руководящей работы. В районе Гусева хорошо знали, начальство было согласно, да и колхозники не противились.

Ведал Гусев, на что идет, но после первых дней председательствования испугался. Все хозяйство на ладан дышит, кредит закрыт, долги, долги, народ работать не хочет. Уцепиться не за что. Гусев, используя старые связи, организовал в колхозе хитрую артельку: несколько баб в кирпичном свинарнике разливали по бутылочкам авиационный бензин. Закупоривали, клеили этикетки. Гусев отправлял ящики с бутылочками в торговую сеть. (Неплохо шли эти пузырьки: пятна выводить, зажигалки заправлять. Бытовая химия.) Как умел, так и действовал Гусев, — с пузырьков выдал аванс колхозникам, начал восстанавливать парники. В парниках посеял не капусту, не огурцы, — однолетние цветочки. Рассаду весной продал богатому соседнему санаторию. Так денежка к денежке, рубль к рублю, — и вот уже есть некий капиталец в колхозной кассе, можно браться за дело всерьез…

Недовольных, пожалуй, не было в деревне, кроме депутата Забелкина. Человек принципиальный, дисциплинированный, Забелкин не мог одобрить финансовые эти манипуляции. Приходил к Гусеву, остерегал и предупреждал. Только Гусев, к сожалению, не слушался. Гусев не видел другого выхода. И у Забелкина скопился большой фактический материал на соседа. Дикая затея с бензином, спекуляция рассадой, факты пренебрежительного отношения к кукурузе, королеве полей. И как венец бесхозяйственности — эпизод на картофельном поле.

Помнит, помнит Гусев этот эпизод… В октябре, перед заморозками, убирали картошку. Прошел по полю трактор, плугом выворотил клубни. Их подсушили, свезли в хранилище. А через день-другой Забелкин, идя по шоссе, увидел на картофельном поле целую толпу народа. Какие-то старухи, ребятишки, городские служащие лопатами перекапывали землю, выбирали оставшийся картофель. Просто-таки ведрами носили домой!

Забелкин, не теряя минуты, побежал к председателю: «Это что же творится?! Колхозный урожай растаскивают? Кому вздумается?!» Гусев не понял: «Жалко, что ли? Все равно сгниет картошка, если осталась!» — «Пусть гниет! — закричал Забелкин. — Не в ней дело! Ты какие настроения у людей воспитываешь?» — «А какие? — сказал Гусев. — Всем польза: и людям, и колхозу. Поле задаром перекопают». — «Не-ет, — строго и твердо сказал Забелкин. — Ты, видать, не созрел еще для воспитания людей! Не созрел. И надо тебя поправить, пока не поздно. Немедленно удали с поля этих бездельников!» Был тут грех, не выдержал Гусев. Отпустил Забелкину словечко.

А Забелкин, уже из принципа, отнес материалы на Гусева куда следует. Через недолгий срок состоялось в колхозе общее собрание (Гусев явился победительный, веселый, в президиуме возвышался, как памятник, — не подозревал беды.) Был оглашен подготовленный материал, Забелкин полтора часа держал яркую взволнованную речь. И, хоть не без криков, не без трений, но все-таки был снят председатель Гусев.

Впрочем, как же давно это было! Быльем поросло. Еще два председателя сменилось, а третий, нынешний, выпускник Тимирязевки, наверно, и не представит себе тех дней, не вообразит условий, в которых работал Гусев…

— Неуж ты не обиделся на Забелкина?

— А, — отвечает Гусев шоферу. — Чего там.

Проводив гостя, он прошел в дом и включил приемник. Старенький приемник «Звезда», весь в накладках из консервного золота, образец дешевой роскоши, подарен Гусеву в день ухода на пенсию.

Пока греются лампы, Гусев сворачивает папиросу из капитанского табака. Единственную за день папиросу, послеобеденную (зато уж солидную, толще пальца). Могуче затягивается, и папироса трещит, сыплет искры, как электросварка.

Наплывают из приемника голоса, то затихая, то усиливаясь, будто раскачиваясь на волнах; подпершись кулаком, неподвижно сидит Гусев. Лишь табачный дым слоями, кольцами поднимается над его громадной, давно не стриженной, бронзово-седой головою. Слушает последние известия — о том, как убирают хлеб в восточных районах, о новом месторождении нефти, об урожае хлопка в Средней Азии, о том, что пущен завод искусственного волокна… Обычные, дежурные новости, изложенные обычными словами, — а Гусев слушает старательно, хмурится, когда в гуденье и свистах пропадают голоса дикторов. Может быть, он все это видит, зримо представляет себе: и уборочную страду, и новый завод, и хлопковые поля? Может — сравнивает все это с прошлым, с тем, что когда-то строил сам, убирал сам?

Иногда ему кажется, что на земле почти не осталось следов его работы. Все, чем он жил, волновался, мучился, гордился, — было просто черновиком… Миновало времечко, когда нужны были такие работники, как Гусев, — без высшего образования, но годные к любой должности, универсальные спецы, самодеятельные чародеи… Два десятка лет оттрубил Гусев заместителем директора завода, нажил шеренгу медалей, уйму выговоров и благодарностей, букет почтенных болезней (поли — черт бы его взял — артрит и прочие). Совершал подвиги: кормил людей, когда нечем было кормить, выполнял план, когда немыслимо было выполнить; за неделю, как господь бог, возвел барачный поселок, выстроил самую грандиозную в районе дымовую трубу… Где следы этих подвигов? Теперь на Гусевской должности сидит девица-инженер, встречает иностранные делегации, изъясняется по-английски. Заводскую программу рассчитывают теперь на электронной машине (Гусев недавно смотрел и сделал вид, что понял). В общем, атомный век. А Гусев, между нами говоря, пишет с грамматическими ошибками, — некогда было учиться, на работе горел…

А иногда он думает все-таки иначе. Наверное, не осталась бесследной его работа, его суматошная жизнь. Ведь следы человека — не только посаженные деревья и построенные дома. Тленны железо и камень, нетленно — другое… Все, что тобой сделано, остается жить и в тебе самом и в других людях, передается из поколения в поколение, как незримое человеческое богатство, как самая главная ценность… Пускай исчезли бараки, построенные Гусевым, пускай никто не вспоминает про студень Гришки Херсонского. Но родители телеграфистки Клаши все-таки уцелели, и сама Клаша живет на белом свете. Хихикает.

Вошла Евдокия Ивановна, стала позади Гусева, страдальчески вдыхая мерзкий табачный дым.

— Чего тебе?

— Миш… Ты не забыл? Денег надо Павлику послать… Хоть немножко бы, Миша.

Посмотрели друг на друга — Гусев непроницаемо-сердито, Евдокия Ивановна моляще, — и, не сказавши слова, поняли скрытые мысли, давнюю боль и тревогу свою, поделились надеждой… Привычный разговор без слов.

У Гусева и Евдокии Ивановны нету детей. Судьба обделила. В молодости это не казалось страшным, как не кажутся страшными мысли о смерти и прочие отвлеченности. Но потом, где-то в середине жизни, на переломе сделалось Гусеву пусто и одиноко, надо было искать опору душевную, надо было верить, что существование твое не кончается тупиком. Гусевы взяли в детском доме ребеночка, усыновили его. Был он хорошим сыном, Федька Гусев, только семнадцати лет ушел на фронт и погиб под литовским городом Паневежис. После войны, отплакав, съездив на могилку, решили Гусевы, что станут доживать свои дни вдвоем. Однако человеческий разум всегда в неволе у сердца. Евдокия Ивановна однажды была в заводском общежитии, познакомилась с хроменькой девушкой-детдомовкой, пожалела ее. И Гусевы начали помогать этой девчонке. У соседа Киреева меньшой сын отбился от рук, в тюрьму попал; Киреевы от него отказались, знать не желают. А Гусеву этот непутевый парень чем-то приглянулся, захотелось взять под присмотр. Так вот и получилось, что вместо одного сына у Гусева теперь несколько человек, ставших близкими; это разные люди, получше и похуже, иные вовсе не ангелы. Но уже не отмахнешься от них, не перестанешь тревожиться… Вот и Павлик, о котором Евдокия Ивановна говорит, — тоже неслух и шелапут, женился, взял женщину с ребенком. А сам на студенческую стипендию перебивается.

Солнце скатилось наконец за макушки сосен, слепящие лучи разбиваются в мелкую пыль. Над деревней — мягкий, переливчатый, рассеянный свет, какой бывает перед летними дождями. Но дождя не будет. В комнате Гусева висит старинный барометр, его узорная стрелка второй месяц неумолимо показывает на «великую сушь». Земля окаменела, чахнут сады и огороды.

Гусев спустился в сад, включил поливалку. В колодце захрипел, закудахтал моторчик; вода, пробежав по шлангам, разбрызгивается из форсунок. Большие, как из прозрачной клеенки, цветы распустились между яблонями, трепещут, осыпают радужные капли. Дохнуло свежестью, резко запахло травой.

Поливальный аппарат сделан шелапутом Павликом. Из ерунды сделан: моторчик от поломанной дрели, старый маслонасос, консервные банки, — а работает прекрасно, на зависть всей деревне. Голова у шелапута сообразительная.

Гусев бредет по саду, озирает яблони. Они коренастые, растут вольно, раскидисто; Гусев не жадничал, сажая их, не старался воткнуть числом поболее. Впрочем, он вообще не старался заводить сад. Само собой получалось: заглянет в гости знакомый человек, принесет саженец, кустик, отводок. Иногда просто так, от души, иногда в обмен. И за долгие годы сад заполнился, выросли хорошие сорта.

Осенью — страдная пора у соседей. Надо снимать плоды, надо хранить где-то, чтоб не испортились, надо искать банки под компоты и варенья. Суетятся люди. А Гусев, слава богу, обходится теперь без хлопот.

Давно, лет семь или восемь назад, в начале сентября вдруг ударил ранний мороз. Днем, при солнце, ледком начали затягиваться лужи, хрустела побелевшая, иглисто-сверкающая трава. Ночью же мороз обещал быть по-зимнему крепким. Паника началась у садоводов — неубранными висели в садах яблоки, груши, поздние сливы; необобраны ягодные кустарники… Гусеву нечего было и думать, чтобы вдвоем с Евдокией Ивановной к вечеру снять урожай. Гусев покатил на машине в туберкулезный санаторий (он близко от деревни) — и привел оттуда всех старших ребятишек, всех нянечек и воспитательниц. Сначала он думал, что поделит урожай: какую-то часть себе оставит, какую-то ребятишкам отдаст за работу. А после, когда увидел этих мальчишек и девчонок, — как они грызут яблоки, выбирая себе похуже, с червоточинкой, а хорошие складывая в ящики; как дотягиваются с лестницы до верхних плодов и дотянуться не могут, росту мало; как бегают между деревьями, разрумянясь, запыхавшись, обуянные детской смешной жадностью, — вдруг что-то обмякло у Гусева в груди, будто горячей водой плеснули. И не смог он делить урожай.

А ребятишки не забыли его; в ноябрьские праздники принесли от руки нарисованный, цветными карандашами раскрашенный билет — приглашение на концерт самодеятельности. Гусев сидел в первом ряду, на плюшевом директорском стуле; в двух шагах от Гусева ребятишки, выстроясь шеренгами, декламировали стихи, пели громкие патриотические песни. А Гусев плакал. Он сердился на себя, на старческую умиленность и слезоточивость свою, — ведь действительно глупо, когда здоровенный мужик, слонище, пускает нюни, тем более, что повидал этот мужик горюшка на своем веку. Он ругал себя, ругал, делал зверское неприступное лицо, а на душе легко было и прозрачно, сияюще светло. Умывалась душа, как в старые времена говорили.

С той поры каждое лето приходят к Гусеву ребятишки из санатория, пасутся в саду. Евдокия Ивановна иной раз пожалеет, что нельзя варенья наварить, посылочку отправить поднадзорному Павлику или Раиске. Гусев тогда набычивается, сопит грозно и подолгу не разговаривает с Евдокией Ивановной.

Вернулся знакомый шофер:

— Михаил, открывай ворота! Я тебе торфу привез!..

Оказывается, где-то на проселке опрокинулась бортовая машина, рассыпала торф по кювету. Не пропадать же добру, — знакомый шофер не поленился, пошуровал лопатой, собрал, что можно было. И привез Гусеву.

— В хозяйстве сгодится! Говори, где вывалить?

— Слышь, — сказал Гусев. — Спасибо, конечно… Только заплатить-то не смогу. Во вторник у меня пенсия.

Шофер натянул кепочку на глаза, выплюнул папироску, растер.

— Ты ошалел, что ли?

— Серьезно говорю.

— Эх, Миша, — сказал шофер, — стал бы я из-за пятерки горбатиться! Нужно будет — собью калым. Я тебе, как человеку…

— Ну, ладно, — смутясь, проговорил Гусев. — Ну, извини.

Шофер все-таки уехал обиженный. Гусев ощущал свою вину — неловко вышло, противно, совестно. Вроде взял и оскорбил человека. Но, с другой стороны, если рассудить, не такие уж они приятели, Гусев не выпивал с шофером, одолжений не делал. Наоборот: ругался безбожно, когда ходил в председателях. И непонятно, ради чего шофер сегодня старается, везет ему торф? И еще злится, когда говоришь о деньгах?

Впрочем, сколько раз на памяти Гусева посторонние люди, ничем ему не обязанные, вдруг делали добро, помогали без корысти, выручали в нелегкую минуту. И всегда терялся Гусев, чувствовал себя виноватым, растерянным. Наверное, он тоже сумел бы помочь этим людям, были возможности. Только вот — не помог.

Суматоха в деревне. Хлопают, закрываясь, окна и калитки, бабы запираются в домах, исчезло белье с веревок. Враз опустела улица.

Цыгане идут по деревне.

Мало теперь бродячих цыган, редко наведываются. Но те, что еще бродят, последние могикане, — существа почти сверхъестественные. Не отобьешься от них, на испуг не возьмешь. Пролезут сквозь щелку в заборе, насядут, голову задурят почище гипнотизера. Какая-нибудь баба деревенская моргнуть не успеет, как уже полон двор гостей, цыганята шастают в огороде, черные мужики с прутиками в руках толкутся у сарая; на крыльце, вывалив тощую коричневую грудь, цыганка кормит младенца, а подруги ее — уже в избе, уже гремят кастрюлями…

Сейчас они шли по деревне. Впереди цыганки в длинных своих, пыльных, криво надетых юбках, в черных мужских пиджаках, в цветных платках, заброшенных на плечо. Сзади — два или три мужика, скучающие, утомленные. Прутики в руках. Скрипят высокие офицерские сапоги, сахарно-белы рубашки с крахмальными воротниками.

Гусев стоял у калитки, задумавшись. Он не заметил, как подкатились цыгане, окружили его. «Хозяин, дорогой, мы родичей своих ищем, болгарских цыган, ты не встречал, дорогой?..» — заученно прозвучал женский, в трещинках, голос.

— Нет, — ответил Гусев, очнувшись, и поднял глаза под тяжелыми набухшими веками.

Наверно, что-то было в этих желтых, отуманенных мыслью глазах, во всей громадной и тяжкой фигуре старика, стоявшего картинно-прямо, величественно, с покойно и мощно лежавшими руками, обхватившими суковатую палку, что-то было такое, отчего цыгане примолкли. Они задержались на миг, переглянулись, вполголоса брошено какое-то слово, и вот — они уходят, пыля юбками, скрипя сапогами, таща за руку оглядывающихся цыганят.

Гусев посмотрел им вслед без интереса. А потом вновь, как уже было утром, озорная ухмылка появилась на лице, сморщился по-собачьи нос. Гусев увидел, как цыгане входят во двор к Забелкину.

Завопили всполошенные курицы. Затем с минуту держалась непонятная тишина, мертво было, словно нет ни души. И вот грянули человеческие голоса, взвился истошный бабий крик, загрохотало, зазвенело, будто швырнули ящик с посудой; стрельнула калитка, вылетают из нее мужики, цыганята, вылетают путающиеся в юбках, теряющие платки цыганки. А следом, крутя над головой железные грабли, несется вздыбленный сосед Забелкин, почти не касаясь ногами земли…

— Двух куриц как не бывало! — горестно сообщил Забелкин. Он держал в руках трофей: драный, в линючих цветах, цыганский платок.

Гусев, закрывшись ладонью, всхлипывал от неудержимого смеха. Привалился спиной к столбу, и деревянный столб трясся, подрагивал.

— Ржешь? — тихо сказал Забелкин. — Конечно, тебе что… А у меня всего десяток куриц.

— Больше ничего не взяли? — отдышавшись, спросил Гусев.

— Не успели.

— Ну, будь доволен.

— Радоваться прикажешь? Две самые лучшие курицы… Хотел на развод оставить.

— Не обеднеешь.

— Соседи! — произнес Забелкин с печалью и гневом. — Называется соседи! Друзья! Никто даже не крикнул, не предупредил… Видят же — калитка не заперта!

— Один я видел, — сказал Гусев. — Другие не видели.

— А ты не мог крикнуть? Соседушка! Я-то небось для всех стараюсь. И для тебя тоже! Вон — кто дорогу сегодня починил? Вы не почешетесь, а я целый месяц ходил, пороги обивал в учреждениях. И добился! Думаешь, легко самосвалы выпросить, щебенку? Представления не имеешь, чего это стоило!

— Молодец, — сказал Гусев.

— Дождешься от вас благодарности. Варвары.

Забелкин встряхивает пыльный цыганский платок, сворачивает его и зажимает под мышкой. Губы у Забелкина поджаты, вздрагивают.

— И когда мы жить научимся, как положено? — говорит он. — Когда у людей сознательность проявится? Вот я — кручусь с утра до поздней ночи. Депутатом был, так хоть десять рублей платили. А теперь на общественных началах стараюсь, за здорово живешь. То комиссия, то исполком, то жалобы, то подписка, то выборная кампания! И только подгоняют: тащи, тяни, выволакивай! А тут еще хозяйство! Семья! Дети! Попробуй-ка на мою пенсию выкрутись! Сил ведь никаких нету., А другой человек живет себе припеваючи. Ни забот, ни хлопот. На чужом горбу в рай едет. В армии такого нет, между прочим. Только на гражданке это безобразие возможно…

— Попал бы я в твою роту! — сказал Гусев, повторяя любимое изречение Забелкина.

— А что? Я б тебя воспитал!

— Представляю.

— Не представляешь. Оторвался от жизни. Думаешь, что всем легко живется… Ты где этот торф достал? Купил, что ли?

— По знакомству привезли.

— Вот видишь! Опять махинации! А где честному человеку достать? Не достанешь, хоть разорвись! У меня курицы без подстилки, лапы зимой отмораживают… Это справедливо? Это разве полагается, я тебя спрашиваю?

Забелкин всерьез огорчен. Стоит перед Гусевым изможденный, нервный, с провалившимися глазами. На подбородке седая щетина с заусенцами, как рыболовные крючки. Потерявшая цвет, пятнистая гимнастерка и коротенькие не по росту штаны (Забелкин бережет одежду, надевает дома последнюю рвань). Руки с потрескавшейся кожей, с землей под расплющенными ногтями, в порезах и ссадинах, в слипшихся от смолы, грязных волосиках. К левому башмаку привязана проволокой вторая подошва — нажимать на лопату, когда копаешь.

Гусев глядел на соседа, и смешно было Гусеву, и злость брала, и недоумение. И жалко было. Искренне жалко этого человека.

— Да поди ты к черту, — сказал Гусев. — Забирай этот торф, только не жужжи.

Десять вечера, стемнело. Гусев зажигает на своем дворе лампу. Евдокия Ивановна к старости начала бояться темноты, да и глаза у нее слабнут. И Гусев теперь превращает ночь в ясный день. С завываньем, как трансформатор, разгорается пятисотсвечовая лампа — (тоже добытая по знакомству), — ночные бабочки летят на слепящий огонь, стукаются о стекло, падают вниз легким пеплом.

Гусев еще долго бродит по двору. Останавливается, закидывает голову, смотрит на звезды, запутавшиеся в туманно-черных сосновых ветках. Прислушивается к ночным звукам.

Ночью теперь часто пролетают самолеты. Иногда только звон слышен, будто на огромной высоте, над всей землей дернули гигантскую струну и, прозвенев, она затихает, затихает. А иногда самолет проходит низко, видны красные мигалки, освещенные иллюминаторы, и глаз невольно провожает эти бесплотные фантастические огни, следит за ними, пока не затеряются у горизонта.

Ночью все звуки слышней и ближе. Гусеву хорошо слышно, как постукивают, погромыхивают за рощей поезда, минуя станции и полустанки (гонят к заводу товарняк); и сам завод тоже слышен; рожки поют на путях, вздыхает и бьет с оттяжкой паровой молот, и вдруг взвизгнет почти человечьим голосом двигатель на высоких оборотах. Все это близко.

Гусев ложится в постель; он устал за день, и особенно болят, ноют плечи, руки, спина. Шевельнуться трудно. Такое ощущение, будто все огромное его тело разделяют, разламывают суставы, и каждая косточка пронизана болью. И не заснуть, сон не берет. Гусев смотрит в окошко, слушает ночные звуки. Думает, думает.

Горит на дворе лампа. Калитка отворена, — вдруг запоздавший гость завернет на огонь.

Стучит счетчик

Уезжает из нашей деревни Женя Высоцкий.

Суматоха, суматоха; еще не успели собраться еще укладывают Женькины вещи в мягкий клетчатый чемодан на молниях, еще связывают ремнями Женькину постель, еще трясут в саду яблоню-«штрифель», собирая твердые кособокие яблоки на дорожку, — а у отворенных ворот стоит «Волга», невозмутимо, равнодушно сидит в ней таксист в фуражке с кокардой, и отчетливо тикает, выбивает копейки неумолимый счетчик.

— Уже три рубля десять копеек! — объявляет Шурка Легошин, заглядывая в кабину. — Три рубля одиннадцать… Три двенадцать!..

Шурка объявляет торжественно, многозначительно, как тот мифический голос, что отсчитывает секунды перед запуском ракеты. Вот доберется до четырех или пяти рублей, крикнет: «Пуск!» — и, рявкнув, сорвется с места дымчато-голубая новенькая «Волга», скользнет по шоссе, исчезнет, и только грохот раскатится окрест да вспухнет двумя бороздами пыль…

Все торопятся, кроме Жени Высоцкого. Он моется у колодца, снял нейлоновую мутно-прозрачную рубашечку, расставил ноги в сандалетах, аккуратно поплескивает воду на грудь себе, на шею, в подмышки. Все видят, что не торопится Женя. Что ему теперь эта домашняя суета, жалкие хлопоты, что ему дымчато-голубая «Волга» у ворот, что ему копейки на счетчике? Ерунда.

Ведь никто из деревенских не знает, что Женя сам попросил Шурку Легошина выкликать рубли и копейки на счетчике: «Будь другом, Шурка! Иначе полдня будут копаться!» Не знают об этом деревенские и только любуются невозмутимостью Жени.

То и дело подбегает к нему растрепанная, взмокшая, с растерянно остановившимся взглядом мать, спрашивает: «Женечка, там носки шерстяные… я их заштопала… положить?», «Женечка, а школьные тетрадки свои не возьмешь?» Он смотрит на нее с жалостью, как старший, отвечает: «Матерь, плюнь ты, ей-богу, ничего мне больше не надо!» Мать улыбается виновато, стыдливо, но затем вновь прибегает и вновь спрашивает.

— Четыре двадцать две! — кричит от машины Шурка Легошин. И мальчишки, сбежавшиеся к воротам, шумно переживают это сообщение.

Посмеиваясь, Женя Высоцкий идет к дому. Поднимается на крыльцо, оборачивается, смотрит на двор. Маленький двор чисто прибран, только везде чувствуется женская рука: колодец вместо крышки завешен старой клеенкой, заборчик подперт неошкуренным березовым колышком, оторванная ставня привязана цветной тесемкой. Собачья конура тоже обвязана веревками и укрыта сверху гофрированными картонками из-под яиц.

Женя смотрит на все это, а я вспоминаю, как он говорил мне умудренно, со снисходительной откровенностью: «Ребенку, знаете, и колыбель кажется просторной, но когда вырастешь — мир становится тесен…»

Тесна сделалась Жене деревня Буркино. Пока был мальчишкой, неисследованной страною казался этот маленький дворик; таинственны и чудесны были сады, рощицы, тихая речка Воря, необъятны были окрестности… Все кончилось. Вырос мальчик, целый мир у него под ногами.

Никто не осудит Женю. Он уходит, как многие ушли из деревни Буркино. Кто — на ученье, кто — на работу, кто — в более веселые места. И Жене повезло: поступил в ансамбль песни и пляски, стал артистом, за границу поедет. Теперь в Москве комнату получил…

— Четыре пятьдесят! — кричит от машины Шурка Легошин. И суматоха в доме еще усиливается.

Повезло Жене. Многие хотели бы переселиться, да не могут. Существуют безо всякой перспективы; живут — и не знают, что будет завтра.

Завтра, может быть, исчезнет деревня Буркино с лица земли. Все ближе подвигается к ней громадный машиностроительный завод; когда-то был он далеким, из-за рощи труба не выглядывала, и чуть слышен был, едва доносился по утрам гудок. Теперь неудержимо расширяется завод, перешагнул через шоссе, захватил колхозное поле, где на памяти Жени капуста росла, где мальчишки драли горох; над рощей встали бетонные корпуса, подъемные краны; теперь слышны в Буркине и грохот железа, и рев двигателей; пелена дыма зависает над деревней, и уже совсем близко, почти вплотную, строят поселок для заводских рабочих… Вполне возможно, что лет через десять будет тут современный небольшой город — с магазинами, стеклянными кубиками парикмахерских, с неоновой рекламой, с модными девочками, гуляющими по асфальтированной набережной. И назовут это культурное поселение Звездоградом — юный город Звездоград…

— Четыре шестьдесят пять! — кричит Шурка Легошин.

Мать Жени Высоцкого тоже уедет. На Украину переберется, к старшей дочери. Дом хотели продать; все лето на телеграфных столбах выцветали от солнца объявления, написанные карандашом. Желающих купить почти не было. А кто приходил, так оставался недоволен. С виду еще крепкий дом, а тронь его — начнет сыпаться; вон на чердаке будто мучной пылью запорошено, шашель, жучок-древоточец… Нет, нельзя трогать дом с места.

— Четыре семьдесят пять! — кричит Шурка Легошин.

Женя уходит в дом, и через несколько минут возвращается совершенно одетый, в пиджаке с разрезами, при галстуке. Сзади торопится мать, несет клетчатый разбухший чемодан; сестра Олимпиада тащит корзинку с яблоками и трехлитровую банку огурцов; соседки, помогавшие укладывать вещи, тоже поспешают сзади, несут увязанную постель.

Таксист с равнодушным, непроницаемым лицом открывает багажник. «Тут у вас чисто? Не испачкаем?..» — суетливо спрашивает мать, а таксист, не отвечая, привычно кидает вещи в багажник, уплотняет, приминает, с маху захлопывает крышку.

— Ну… — говорит мать, снизу вверх глядя на Женю. — Попрощайся. Все-таки родной дом. Сколько прожили… — У матери дрожит подбородок, она утирает губы. Мать растеряна, подавлена, — наверно, ей кажется, что проводы неудачны, что-то вышло не так, самое главное забыто, упущено. Но уже поздно поправлять. Стучит в машине счетчик, ждут провожающие, соседи стоят у калиток, смотрят. И мать, конфузясь, сердясь, еле удерживаясь от слез, повторяет: — Ну, прощайся же!.. Прощайся!..

Теперь я вижу, что и Женя торопится. Ах, как хочется мне, чтоб он сейчас опомнился, хоть на минуту опомнился… Нет. Женя раздражен: слишком затянулись сборы, почти пять рублей на счетчике (не очень-то выручил Шурка Легошин), — Жене поскорей надо отделаться от родных и соседей, поскорей кончить слезную процедуру — это прощанье с родным гнездом.

— Хорошо, матерь, хорошо, — говорит он быстро, успокаивающе и обнимает за плечи мать и сестру.

— Да обойди дом-то. Последний раз.

— Ладно, мать. Не стоит. Может, еще заеду на днях.

— Хоть с Дозором-то попрощайся! Слышишь, он лает?

— Ладно, матерь. Будьте здоровы!

Мать смотрит на него, не решаясь обнять при людях, а затем приникает к нему вся, повиснув на его плечах, трется мокрой щекой о пиджак, всхлипывает, хочет сказать что-то — и не может. Он тихонько снимает с себя ее руки, отодвигается: «Ну, мам… ну, ей-богу…» — и откровенное нетерпение в голосе.

Таксист разворачивает машину. Пригибая бампером траву, стреляя колечками дыма, «Волга» вылезает на дорогу, медленно идет по ней. Таксист ерзает на сиденье, садясь половчее.

— Ну, прощайте!

Женя догоняет машину, открывает дверку, ныряет внутрь; вот дверка захлопнулась, мягкий рывок, «Волга» берет разгон.

— Женя!.. Женя, подожди!.. Я забыла, Женечка! Ольга, беги, задержи его! — мать кидается к дочери, протягивает руку за машиной.

— Стой!! — радостно вопит Шурка Легошин. — Забыли чегой-то!..

Мать суетливо бежит в дом; видно, как она задыхается, как прихрамывает от спешки; платок сбился на затылок, растрепались волосы. Она взбегает на крыльцо, помогая себе руками, подтягиваясь за перила; соседки бегут следом на всякий случай.

«Волга» затормозила; Женя, беззвучно ругаясь, выскакивает на дорогу и шагает назад, к воротам. Вот, наконец, появилась из дому мать. Я вижу что-то в ее зажатом кулачке — это деньги, несколько рублей, сложенных так, как дети складывают фантики.

Женя встречает ее на дороге, укоризненно качает головой, смеется, но потом все-таки берет деньги. И несколько секунд мать и сын стоят на белом песчаном шоссе, друг против друга, — невольная заминка, когда говорить больше нечего, а разойтись неудобно. Мать оборачивается к дому, Женя машет рукой…

Догоняет машину, и «Волга» скрывается за поворотом.

…Вот соседи разошлись по своим дворам, убежали мальчишки, мать вернулась в дом. Пуста улица. Мы с Шуркой Легошиным бредем по дороге, загребаем ногами горячую пыль.

— Везет людям! — говорит Шурка. — Мне бы так…

А я представляю себе, как радуется сейчас Женя Высоцкий, как он облегченно-спокоен, благодушен; закуривает сигарету с фильтром, открывает в машине ветровичок, смотрит на последние проносящиеся мимо домишки, на текущие назад кривые заборы, белье на провисших веревках, глинистый пруд за околицей, где лежат рассохшиеся бочки и берега пестры от гусиного пуха, — и уже счастливо, свободно повторяет самому себе: «Прощай, прощай…»

А счетчик бьет, все, все подсчитывает.

Сын гипнотизера

Он появился в нашей школе зимой, в декабре месяце, незадолго до зимних каникул. И как раз в это время в нашем городе повисли огромные, цветные, черно-красные афиши: на них было изображено замкнутое, застывшее лицо человека с пронзительными глазами, черное лицо, как бы освещенное красным огнем, и внизу надпись: «Зиновий Гордон. Психологические опыты».

Это был его отец.

И я хорошо представляю, как этот мальчик вошел первый раз на занятия, в 6-й «Б» класс, и назвал свою фамилию — Гордон, и в 6-м «Б» тотчас пробежал по партам шумок, прокатилось легкое движение, потому что ребята уже помнили эту фамилию, видели афиши на заборах, слышали разговоры взрослых о «гипнотизере», мечтали его увидеть… И, разумеется, едва мальчик сел за парту, как его спросили: «Тот самый Гордон?» — и он утвердительно кивнул, и тогда все головы в классе повернулись к нему, и десятки глаз следили за каждым его жестом. А он сидел за своею партой, чистенький, изящный, с волосами, расчесанными на пробор, в отглаженной школьной курточке, которая выглядела на нем почти как вечерний костюм, — красиво, строго, даже изысканно, — и незаметно было, что его волнует всеобщее внимание.

Я не веду уроки в 6-м «Б», у меня два параллельных класса. И все же я сразу о нем услышал, вся школа заговорила о том, что у нас учится «сын гипнотизера», и в переменки со всех этажей сбегались ребята к 6-му «Б», чтоб взглянуть на знаменитого мальчика. И вскоре всем стало известно, как ведет он себя на уроках, какие предметы любит, а какие не любит, из уст в уста передавались его высказывания. Иногда они и вправду бывали занятными. Славка Шепелев, ученик из моего класса, по лотерейному билету выиграл стиральную машину. Что ни говорите, а это тоже было событием, и мой Славка Шепелев прославился бы, если бы не знаменитый мальчик из шестого «Б». На перемене Славка всем показывал лотерейный билет, лицо у Славки сияло наивным восторгом. «Вот, — сказал он Гордону, — можно машину забрать, а можно деньгами. Целый год буду в цирк ходить!» — «Глупо!» — коротко и спокойно сказал Гордон. Славка опешил. И кругом все ребята затихли. «Это почему же… глупо?»— спросил Славка. «Подумай!» — ответил Гордон. Славка подумал, наморщив лоб, и честно сознался: «Не понимаю». И тогда знаменитый мальчик объяснил. Он говорил спокойно, обстоятельно, точными фразами. Он сказал, что не любит эти лотереи, как таковые. Что они немногим отличаются от игры в карты. Что в нашем обществе действует принцип: кто не работает, тот не ест. А тут можно выиграть деньги, не работая. И что это — нечестно. И что глупо радоваться, приобретая деньги нечестным путем. «Что же мне их — обратно отдать?» — спросил сконфуженный, растерявшийся Славка. «Как знаешь», — ответил Гордон. Об этом разговоре немедленно стало известно во всей школе, и мои шестиклассники, которым прежде и в голову не приходило задумываться над философско-экономическими принципами общества, вдруг заспорили, закипятились. Большинство поддержало Гордона, и я думаю, что в эти дни продажа лотерейных билетов в нашем районе заметно снизилась.

А знаменитый мальчик все продолжал удивлять. Он уже, как говорится, «вошел в наш коллектив», и ребята начали привыкать к нему, — в детстве очень легко привыкаешь даже к самому необычному. Называли его запросто «Миша», «Мишка», делились в школьном буфете булочками, клянчили контрамарки. А он, уже свойский, привычный Мишка, вдруг поворачивался совершенно неожиданной стороной.

К Новому году в школе готовился концерт самодеятельности. Мишу попросили выступить. Он пришел на репетицию, поднялся на сцену и очень спокойно, почти равнодушно, показал серию сногсшибательных фокусов. Из карманов своей курточки он доставал бумажные ленты, цветы, воздушные шары; из горящих бумажных кульков он выливал воду, громадной иголкой он протыкал себе ладони… Не только школьники, сами учителя, сидевшие на репетиции, охали и вскрикивали. Но когда потом, на следующий день, ребята упрашивали его повторить какой-нибудь фокус, ничего не вышло. Миша отказался. На все мольбы, на все уговоры: «Ну, покажи, ну, чего тебе стоит!» — он только поводил плечом. «Это не забава! — наконец произнес он. — Это работа».

А еще через неделю, на большой перемене, он поднял такой переполох, какого, наверное, не бывало со дня открытия школы. Я вышел из учительской и, помню, поразился невероятной тишине, которая внезапно установилась на лестнице. Обычно там в переменку топот, грохот, крики, ватаги мальчишек носятся по ступенькам, и сколько ни выставляй дежурных, порядка не наведешь. А тут — вдруг тишина. Немыслимая тишина. Я выглянул на площадку и увидел Мишу Гордона.

Он шел по лестнице вверх. Но только не по ступенькам, а по перилам. Раскинув руки, балансируя, скользящим шагом двигался он по узенькому, лоснящемуся поручню все вверх и вверх, и не было скованности в его движениях, не было страха, — легко, играючи он шел, а справа, прижавшись к стене, замерли мальчишки и девчонки с побелевшими лицами, а слева чутко дышала, отзывалась на каждый скрип подошвы сумеречная пропасть в четыре этажа, гулкая пропасть, и там, внизу, в вестибюле, тикали электрические часы, и было слышно их сухое, металлическое пощелкиванье…

Я не мог броситься к Мише, чтобы снять его с перил, я боялся даже окликнуть его, и все кругом тоже боялись, тоже замерли испуганно. Миша поднялся до пятого этажа и спрыгнул на площадку. И еще с полминуты держалась тишина, а потом рванули, как взрыв, человеческие голоса, бросились к Мише ребята, бросились учителя… Я видел, как директор наш, добрый и мягкий старик Афанасий Сигизмундович, тащил Мишу к себе в кабинет, и лицо у директора было как будто обожженное, кривилось и дергалось, он задыхался и, останавливаясь поминутно, яростно шептал: «Как же ты… посмел?! Как ты посмел?! Кто… позволил тебе?!»

А в директорском кабинете Миша, совершенно спокойный, владеющий собой, отчетливо выговорил:

— Ну, а что тут особенного?

И, подождав, пока утихнут возмущенные голоса, объяснил, что волноваться нечего. Его, Мишин отец, в прошлом — цирковой гимнаст, он до сих пор тренируется, чтобы сохранить форму, и Миша тренируется вместе с ним. А для тренированного гимнаста пройти по перилам — сущий пустяк.

Конечно, я побывал на выступлениях Гордона-старшего. Впрочем, почти весь город побывал на этих выступлениях — они были сенсацией и, кроме того, были действительно великолепны.

Худощавый, гибкий, изящный, стремительно двигавшийся человек выходил на эстраду — чуть надменная улыбка на узких губах, темное сухое лицо, слепящей белизны пластрон, слепяще белые, твердые манжеты, длинные, сильные пальцы… В первом отделении он был просто фокусником, он изумлял, потрясал зрителей каскадом номеров, безупречно подобранных номеров, блистательных по выдумке, безупречных по выполнению. Он начинал с маленьких фокусов: исчезали и появлялись в его руках кольца, шарики, монеты (я понял, откуда Миша Гордон взял свои фокусы, откуда у Миши этот небрежно изысканный артистизм); затем фокусы усложнялись: в них участвовали животные, люди, ассистенты Гордона и зрители; он, властелин черной магии, уничтожал их, испепелял и вновь возвращал из небытия. Затем шли психологические опыты, когда Гордон-старший находил спрятанные предметы, отгадывал задуманные числа, отгадывал мысли… И завершалось первое отделение демонстрацией гипнотических сеансов — люди засыпали на эстраде, отвечали во сне на вопросы, становились нечувствительны к боли, воображали себя пловцами, конькобежцами, грудными детьми…

Номера шли по нарастающей; казалось, уже нечем поразить воображение, достигнут предел. Но следующий номер заслонял, затмевал все предыдущие. Сознаюсь: прежде я не видел такой цельной, такой отточенной программы; я, человек все-таки образованный, начитанный, видевший и первоклассные спектакли, и прекрасных исполнителей, — я был потрясен, ошарашен, подавлен…

Но главное было еще впереди.

Во втором отделении Гордон-старший — все такой же стремительный, ничуть не уставший — повторял все фокусы сначала. Но он уже не играл, он не был артистом эстрады, хотя все как будто бы оставалось прежним: от голоса и до точных, поражающих внутренней силой движений. Но он уже как будто стоял выше самого себя, артиста, — уже как будто посмеивался над своей ролью. И не просто повторял фокусы, а раскрывал их секреты. Он разрушал блистательный дворец иллюзий, показывал обратную сторону роскошных декораций, чудеса гибли, выступали на поверхность скрытые пружинки, ниточки, двойные донышки. Потом он объяснял психологические опыты, рассказывал о сути гипноза. А у зрителей не было разочарования. Потому что и здесь была своя, логически выверенная, очень умная программа. Все, что показывал Гордон-старший, оборачивалось гимном человеку. Это было прославление человеческого могущества, его физических сил, его душевных сил, его интеллекта… Это было и искусство, и наука — и еще это было очень смело и честно; тут проявлялись качества не только актера, но прежде всего человека.

И пока шло это представление, я часто вспоминал Гордона-младшего. Все-таки они были очень похожи — старший и младший — и я думал о том, как трудно младшему быть рядом с отцом, и быть достойным отца, и какая у него вообще трудная, недетская жизнь. Я воображал, как они переезжают из города в город; полгода жизни на юге, полгода на севере; незнакомые люди, незнакомая природа; вместо дома — гостиничные номера, казенное бытие; и это удивительное занятие отца — искусство, внешне блестящее, в громкой славе, в аплодисментах, в толках и пересудах, по сути — мучительное, как ни одна профессия на свете, с жестокими тренировками, с постоянным самоограничением; искусство, о котором нельзя думать не всерьез, говорить не всерьез, потому что это не забава, не легкий хлеб, это непрестанная работа

На зимних каникулах мы с шестиклассниками отправились на лыжную прогулку в лес. Я люблю устраивать такие походы, люблю смотреть на физиономии моих ребятишек, когда где-нибудь в отяжелевшем от снега лесу, в поле, на замерзшей реке они делают свои первые открытия, видят земную красоту, знакомятся с тайной жизнью птиц, зверюшек, деревьев, — в это время маленькие истины, казавшиеся прежде банальными, обретают у них ценность настоящих, собственных убеждений. Мальчишка не научится любить природу, пока не пожалеет замерзающего в снегу воробья; девчонка не оценит красоты окружающего мира, пока не увидит какой-нибудь тихий закат на реке, вдруг ударивший по сердцу с неожиданной силой… А с таких вот крошечных открытий и начинается духовный рост человека, — к сожалению, мы редко задумываемся об этом.

В тот зимний день прогулка удалась, мы отлично побродили по лосиному заповеднику. На обратном пути вышли к реке, и Славка Шепелев закричал, что надо покататься с обрыва. Славка лучше всех ездил с гор на лыжах, и тут у Славки был один особенный обрыв — отвесный речной берег, снежная стена, на которой почти не оставалось лыжных следов, — Славка летел как бы в воздухе, будто с гигантского трамплина, и никто, кроме Славки, не решался оттуда ездить.

И теперь Славка взобрался на свой обрыв, собираясь ринуться вниз; остальные мальчишки и девчонки облюбовали горушку пониже. Но вдруг Славка оглянулся, поискал глазами Мишу Гордона и громко позвал: «Мишк, давай сюда! Тут очень здорово!» Видимо, Славке и в голову не пришло, что Миша Гордон, спортсмен, акробат, ходивший по лестничным перилам, побоится съехать с горы. Славка ничуть не сомневался, что такой полет будет для Гордона удовольствием: «Вот увидишь, как здорово!» — кричал он.

А Мише, вероятно, редко доводилось вставать на лыжи. Правда, он быстро приноровился и в лесу шел не хуже других ребят, но я все-таки видел, что Миша старается. Лицо его было напряженным, движения осторожны; он очень старался не отстать и еще хотел, чтобы этого не заметили. И когда он услышал Славкин крик, то на мгновение растерялся. Ему совершенно не хотелось лететь кувырком с этого обрыва, страшной была нетронуто-белая отвесная стена, даже для хорошего лыжника страшной… Но Славка все кричал сверху, и ребята слышали этот крик и теперь смотрели на Мишу. «Пожалуй, не стоит ехать…» — сказал я Гордону как можно деликатнее. Но было уже поздно. Любые уговоры и запрещения только подстегнули бы его азарт; он уже не понимал, что теперь смелость не в том, чтобы съехать с обрыва, а в том, чтобы отказаться, — сейчас надо было прямо и честно отказаться, и я знаю, что ребята поняли бы и оценили такой поступок. Но Миша стал взбираться наверх.

Впрочем, я не очень боялся за него. У Миши были великолепные слаломные лыжи с пружинными креплениями, они гарантировали безопасность: при падении мгновенно срабатывал предохранитель, освобождая ботинок. Риска, собственно, не было: в глубоких сугробах не ушибешься, разве что наберешь снегу за воротник.

Миша поднимался «лесенкой», старательно, аккуратно; напряженно-расчетливым было каждое движенье, каждый шаг. И все-таки он двигался красиво — легкий, гибко-изящный мальчик в клетчатой нейлоновой куртке, в отглаженных лыжных брючках, с мохнатым оранжевым шарфом, переброшенным за плечо. А наверху стоял наш Славка Шепелев, образец слободского мальчишки, разгильдяй Славка, в своем пальто с оборванными пуговицами, в драной шапке из собачьего меха, в старых валенках с разрезами. Руки Славки были засунуты в карманы, он стоял как-то боком, расслабленно, вызывающе-небрежно; это был особый шик: столь же небрежно, лениво Славка скользнет сейчас на кромку обрыва, рванется вниз и вынет руки из карманов в самый последний момент, когда будет уже лететь в воздухе, в облачке шипящего снега, с распахнутыми полами пальто, со взвившимися ушами своей собачьей шапки, — а внизу он так же небрежно и лихо затормозит, и руки опять уже будут в карманах, и только на лице, презрительно улыбающемся лице, слегка вздрогнут губы, выдавая пережитый ужас и восторг…

Мы следили снизу, как Миша поднялся, наконец, на обрыв и встал около Славки; две фигурки отчетливо темнели на фоне полотняно-серого зимнего неба. Они долго были неподвижны: отчего-то Славка не торопился съезжать; мы видели, как шагнул он на кромку обрыва, оглянулся и еще постоял несколько секунд, как будто раздумывая. А затем поехал.

Не знаю отчего, но в первый же миг я почувствовал, что Славка упадет. Никогда прежде он не падал здесь, он второй год катался с этого обрыва, катался в морозы и оттепель; он не должен был упасть, не мог упасть, и все-таки я почувствовал, что Славка упадет.

Он нырнул в снег на середине обрыва, вздернулась соскочившая лыжа, мелькнула шапка, а потом уже ничего нельзя было разглядеть: снежный бурун катился по крутому склону, маленькая снежная лавина, укрывшая. Славку с головой. Наконец снег опал, растекаясь белыми языками, остановился; Славка вылез из сугроба взъерошенный, смущенный и злой. «Снег мокрый… — сказал он. — Липнет, зараза, никак не съехать».

Лишь много позднее узнал я от Славки, что произошло на обрыве. Когда Миша Гордон поднялся наверх, Славка глянул на него и сообразил, что Миша побаивается. Это было так необычно, что простодушный Славка изумился, потом захихикал — не над Мишей, а скорее над собственной невнимательностью.

— Не надо, Мишк, не езди! — сказал он.

— Почему же, — сказал Гордон. — Я поеду.

— Упадешь ведь!

Миша повернул голову и, твердо и прямо смотря в Славкины виновато-веселые глаза, проговорил:

— Ты сам упадешь.

Это было неожиданностью. Славка ошалело таращился на Гордона, не понимая, всерьез это сказано или в шутку. Но Гордон не шутил. Славка шагнул на край обрыва, оглянулся — и тут, в самый последний момент, «под руку», Гордон опять настойчиво крикнул:

— Упадешь!

Наивно предполагать, что, по примеру отца, Миша собирался гипнотизировать Славку; наверняка он и не мыслил об этом, просто ему очень хотелось, чтобы Славка упал, ему надо было, чтобы Славка упал; все остальные соображения, все мысли и чувства отступили на задний план. «Упадешь!» — повторял Миша, как заклинание. И, конечно же, ошарашенный, оторопелый Славка кувырнулся с обрыва.

Но это я узнал гораздо поздней, а сейчас Славка, мокрый и злой, выбрался из сугроба и заковылял на речной лед, за своей далеко укатившейся лыжей.

А Миша все стоял на обрыве, глядя на эту сцену. Кажется, он смеялся, и мы тоже смеялись, — мы ведь ничего не подозревали, нам было смешно, что Славка опростоволосился; над Славкой необидно подшучивали: «Показал класс?..»

Затем поехал Миша. Чутье спортсмена подсказало ему, что нужно делать: он пригнулся, сжался в комок, почти доставая подбородком колени. Он не учел одного — в таком стремительном полете ветер сечет по глазам до слез. И где-то на середине обрыва Миша вскинул руку к глазам, потерял равновесие, качнулся… и все-таки устоял. Вероятно, в эти секунды сработали все Мишины тренировки, вся интуиция акробата и гимнаста — он чудом устоял, выправился и у подножия обрыва покатил уже в полный рост. Он катил, не скрывая своего торжества, от радости крича что-то растянутым в улыбке ртом; ехать теперь было нестрашно, испытание кончилось, он победил, осталось только ощущение полета, почти не гаснущая скорость, доставлявшая неведомое прежде наслажденье, — и он мчался вперед, ничего не видя слезящимися от ветра глазами, ничего не слыша от собственного ликующего крика…

Славка видел все это. Конечно же, Славка был обозлен: у всех на глазах кувырнулся с обрыва, а Мишка Гордон, новичок, не умеющий кататься, благополучно съехал, — вся школа будет теперь потешаться над этой историей…

Мы понимали Славкино состояние, и все, что произошло в следующую минуту, приписали Славкиной обиде и злости.

А произошло страшное.

Внизу, под обрывом, катались на санках деревенские ребятишки. Маленькая девчонка, лет шести, вся круглая от бесчисленных одежек, донельзя изгвазданная в снегу, этакий снежный колобок с красными щеками, опрокинулась со своих деревянных самодельных саночек — и оказалась на пути Миши Гордона.

Девчонка барахталась в снегу, ей никак не удавалось подняться, она не видела Мишу, — а он был уже близко, он летел прямо на нее, по-прежнему ничего не замечая…

Мы закричали. Два десятка голосов как будто слились в общий отчаянный крик, но Гордон не услышал. Не затормозил, не оглянулся, — впрочем, было поздно оглядываться.

Когда между барахтавшейся девчонкой и лыжами Гордона — великолепными слаломными лыжами, окованными стальной полоской, с острыми металлическими наконечниками, способными резать лед, — когда между девчонкой и лыжами оставалось метров пять, Славка Шепелев кинулся наперерез, упал, дотянулся в последнем рывке — и заслонил девчонку.

А когда оставалось метра два — между Славкиной спиной и лыжами, — метра два, а может быть, и метр, последний метр, Миша Гордон успел затормозить. Лыжи соединились углом, встали на ребро, стремительный плуг поднял кверху два белых шипящих крыла. Славка Шепелев замер, втянув голову в плечи, замерла испуганная девчонка, а над ними, лежавшими в снегу, стоял Миша Гордон и смеялся…

Мы бежали к ним, что-то крича, еще не веря в счастливый исход, еще не успев опомниться. Но все-таки я хорошо помню Славкино лицо, когда он поднялся, — не испуг и не радость за благополучный финал были на Славкином лице, а одно только отвращение, яростное отвращение, безотчетное и полное… Славка занес руку, чтоб ударить Гордона. «Шепелев!..» — крикнул я предостерегающе. Славка выругался сквозь зубы, пятерней ткнул Гордону в грудь, словно брезгливо отпихнул его, и, сгорбясь, пошел прочь.

А Миша все смеялся, ничуть не обидясь; стоял в той же позе и ждал, когда мы подбежим.

Месяца через два Гордоны уехали из нашего города. Исчезли с заборов черно-красные, успевшие поблекнуть, посеченные снежной крупой афиши; все реже и реже вспоминали в нашей школе про знаменитого мальчика.

А однажды, после традиционной прогулки в лесу, катаясь со своего обрыва, Славка Шепелев сказал мне мимоходом:

— А ведь Гордон-то все видел.

— Что — «видел»?

— Ну, с девчонкой-то… помните? Когда мы все испугались? Я близко стоял, мне заметно было. Гордон эту девчонку видел, и заранее тормозить приготовился. Палки в руках поднял…

— Что ты, Слава, — растерянно сказал я. — Быть не может!

— Точно говорю. Он ехал и все примерялся, глазами примерялся, когда лучше затормозить… И все оттягивал, чтоб…

— Эффектней получилось?

— Ну, да. Чтоб мы ахнули.

— А зачем же ты девчонку прикрыл, Слава? Если все понарошку?

— Ну как же? — сказал Славка с искренним удивлением. — Он едет, а я — стой и гляди? Да потом — мало ли… Ведь он, дурак, совсем плохо ездил. Мало ли…

Вероятно, Славка больше никому не рассказывал про это открытие. В школе разговоров не было и теперь, конечно, уже не будет. Я думаю, что Славке не хотелось рассказывать, неприятно было, несмотря на то, что он, Славка Шепелев, выглядел во всей истории молодцом, а знаменитый мальчик — весьма скверно.

Но я все-таки частенько вспоминаю и эту историю, и Гордона-старшего, который на сцене, на эффектной сцене оставался прежде всего человеком, и Гордона-младшего, который в жизни, в обычном течении жизни попытался выглядеть маленьким эффектным актером… Жаль, что тогда, на обратном пути из лесу, я не пригляделся к нему, не узнал, что у него в душе… Понял ли он что-нибудь? Захотел ли понять?

Разумеется, когда-нибудь он поймет, это неизбежно; и еще одна истина, казавшаяся банальной, станет для него выстраданным убеждением.

Но не будет ли поздно, мальчик?

Что же это такое — любовь?

I

Дали третий звонок. По внутренней трансляции Розочка Балашова, ведущая сегодня спектакль, говорит быстро и монотонно: «Товарищи актеры, первая картина! Товарищи актеры, занятые в первой картине, просьба — на сцену!» Похоже, будто Розочка Балашова объявляет трамвайные остановки. И ее кондукторский голос, механически-хриплый, потрескивающий, одинаково бесстрастно раздается в артистических грим-уборных, в коридорах, на лестнице, в буфете, в кабинетах директора и главного режиссера.

Потом Розочка включает сцену, и в динамиках слышен докипающий, неожиданно близкий гул зрительного зала. Наверное, никто из зрителей не предполагает, что вот эта разноголосица, стук откидываемых кресел, звон упавшего номерка, смех, кашель — вся эта увертюра, исполняемая зрителями, звучит сейчас по всему громадному зданию театра, по всем его этажам. И актеры, что стоят на выходе, бегут за кулисы, гримируются, жуют черствые бутерброды в буфетике, курят на лестнице, — все актеры ее слушают. Они продолжают говорить, думать о своем, торопиться, но эта музыка уже проникла в них, неощутимо заполнила их, и теперь они будут чувствовать ее непрестанно, сквозь все остальные переживания. Спектакль пошел…

Спектакль старый. Вернее, играли его немного, но успеха он не приобрел, теперь его пускают раза два в месяц, непременно по субботам и воскресеньям. Главный администратор Лев Левыч знает свое дело. В понедельник назначит «боевик», пулевой спектакль, на который билетов не достать, а в субботу даст самый плохонький. В субботу некуда деться зрителю, посещает волей неволей…

Оформление спектакля модное. Сцена открыта, вместо занавеса наискось протянута рыболовная сеть. Оркестровая яма укрыта голубым нейлоном, изображающим водный простор. Справа и слева поставлены треугольные бакены. Двое рабочих уже сидят в кулисах, дергают за веревки — бакены раскачиваются, как на волнах, пускают в зал игривые зайчики. Создают настроение.

А в сумеречном, прохладном, наливающемся темнотой зале смолкает разноголосица, пустеют проходы, замирает беготня. Лишь в одном месте, в пятом ряду, небольшая кутерьма. Это главный администратор Лев Левыч, заикающийся красавец, блестя лакированными волосами, смутно белея напудренным сухим лицом, быстро и деловито гонит каких-то мальчишек с незаконно занятых мест и, усмехаясь покровительственно, усаживает в кресла взволнованного автора пьесы и его молодую жену.

II

Сегодня Лера чуть не опоздала на спектакль. В Ховрине, в новом районе, где она живет, еще мало транспорта. Туда, на край города, ходят только автобусы. Лера прождала в очереди полчаса, но автобусы шли переполненные, не открывали дверей; такси в разгульный воскресный день тоже не попадались. Лера выскочила на середину проспекта и голосовала подряд всем машинам — легковым и грузовым. Сжалился какой-то инвалидский «запорожец» с буквой «р» на ветровом стекле, затормозил, тарахтя; Лера прыгнула в низенькое, неудобное, как детский стульчик, сиденье, сказала, задыхаясь: «Хоть куда-нибудь поближе к центру…» Хозяин «запорожца», весьма крепкий и упитанный инвалид, все поглядывал на пассажирку, строил куры. «На свиданье опаздываешь?» Если бы Лера ответила, куда опаздывает, — не поверил бы. Сидела в «запорожце» не ведущая актриса первой категории, сидела страшненькая, замызганная девчонка с бледным и прыщавым личиком, некрашеная, нечесаная, поправляла мокрый шарфик на голове и запахивала вытертую, старую шубку из стриженой овчины, запахивала и придерживала рукой, потому что нету на шубке пуговиц, оторвались.

«Брякни вечерком!» — сказал инвалид на прощанье, и на сигаретной обертке нацарапал номер телефона.

А в театре, прямо в дверях, уже стоял зав. труппой, клокоча и негодуя, нервничала костюмерша, принесшая платье, и главный режиссер, встретившийся в коридоре, даже застонал тихонько и сморщился: так ему стало больно, что Лера опоздала. Быстро-быстро натерлась Лера коричневой морилкой, наклеила ресницы, подвязала фальшивую косу, положила тон; где там рассматриваться в зеркале, пусть один глаз получился больше и губы намазались криво; некогда, некогда, вот уже третий звонок, а надо еще платье надевать.

Платье же, к несчастью, только что принесли из химчистки. И оно село. С ужасом Лера чувствовала, как трещит это платье по швам, как морщится и тянет под мышками. И костюмерша смотрела, ужасаясь. Но ничего не поправить, поздно; прозвучал в динамике голос Розочки Балашовой: «Товарищи актеры, просьба — на сцену!», донесся гул зрительного зала, магическая увертюра к спектаклю, — и Лера, обтягивая на себе платье, боясь поднять руки, резко пошевелиться, боясь вздохнуть глубоко, пошла на выход.

Она увидела зрительный зал; внизу, под собою, первые ряды, хорошо видные в отраженном свете, желтые лица и белые программки в руках, зеленые и красные отблески бакенов, а дальше полутьма, неразличимые головы, только иногда лысина блеснет или очки, а еще дальше, в серебристо-дымном сумраке уже никого не разглядеть, и в дальних рядах партера, в бельэтаже, на балконе будто капли набрызганы, тысячи капель, серых на темно-голубом.

Она увидела этот зал и тотчас забыла о себе, о своей усталости, о коротком и тесном платье; она себе не принадлежала теперь; что-то поднялось внутри, всплеском поднялось и захлестнуло ее, что-то жгучее, душное и легкое, как горячий воздух, — и ничего нельзя было теперь, ни о чем думать нельзя, а только выбежать и раскрыться, выплеснуть это в зрительный зал.

И она ждала, подавшись вперед, не замечая, что вся колотится от нервной внутренней дрожи.

А рыболовную сеть, заменявшую занавес, все не отодвигали; опять какая-то накладка произошла; внизу, в оркестровой яме, пробирался режиссер между пюпитрами, кричал приглушенно: «Афанасий Никитич! Афанасий, два слова!..» Сквозь нейлоновую материю и режиссер, и музыканты казались мертвецки-синими, как утопленники.

— Афанасий!.. — зашептал режиссер капельмейстеру. — Слушай, Афанасий, эта ч-чертова гармонь заболела! Частушек петь не будем! У тебя после пароходных гудков есть мелодия, помнишь: «Ай-ля-ля, тру-ля-ля…» Ты пополощи эту мелодию, а? На рояле пополощи! Необходимо, старикаша, минутки три-четыре!..

Лера слышала, как Афанасий ругался с режиссером, шипел: «У меня не джаз, чтоб импровизации разводить!» Лера видела в пятом ряду автора пьесы, нетерпеливо ерзавшего в кресле. Автор приходил регулярно на каждый спектакль и воспринимал свою пьесу с восторженной непосредственностью; он смеялся первым из всех зрителей, он плакал, искренне переживая гибель героя; наверное, он совершенно не подозревал, что пьеса плоха, что актеры издеваются над нею, что дирекция в скором времени выкинет ее из репертуара… Автор ничегошеньки не подозревал, счастливец. И сейчас он томился, ерзал нетерпеливо, жаждал вновь насладиться своим произведением.

Но вот, дернувшись, поползла в сторону рыболовная сеть, и актеры замерли, ожидая, что произойдет. Каждый раз эта сеть застревала на середине сцены, цепляясь за какой-то невидимый гвоздик. На всех спектаклях. И каждый раз наступала общая заминка, — никто из зрителей не решался подбежать к барьеру, дотянуться до сети, отцепить ее, и никто из актеров не мог выбежать. И рабочий, что тянул эту проклятую сеть, не решался дернуть как следует. Кто будет отвечать, если порвешь?

Сеть натягивалась, ходила ходуном; было похоже, что богатый улов, целый рыбный косяк вытаскивают сейчас из оркестровой ямы. А в зале будто крупный дождик прошелестел: задвигались, засмеялись. И внезапно Лера догадалась, что большинство зрителей — дети. Только сейчас она вспомнила, что начались детские каникулы; значит, на утренних спектаклях будет полно детей. И она мельком подумала, верней ощутила, как будет тяжело играть сегодня. Взрослые-то зрители с трудом выносят Лерины монологи, а каково детишкам слушать рассуждения про любовь? Станут шуметь, толкаться, пропадет контакт со зрительным залом. Тогда кричи, как в глухую стену…

Вообще Лере не повезло с этой ролью. Автор, святая наивность, еще не знает, что нельзя давать актрисе несколько слов в первой картине и несколько слов в последней. «Вы у меня в пьесе очень важны! — лепетал автор на репетициях. — Вы как поэтическое обрамление! Как сквозная тема любви!» Издевательство это, а не сквозная тема. Скажешь в первой картине монолог, а потом, загримированная, в парике, слоняйся три часа по театру, изнывай, жди последней картины, чтоб опять выкрикнуть несколько слов.

Все это скользнуло у Леры в мыслях, пока дергалась злополучная сеть. А когда отцепилась-таки и уползла в кулисы, когда зажегся и ударил сверху тонкий луч осветительного «пистолета», поймав Леру в дрожащий, яично-желтый и теплый круг, когда этот круг повел, потянул за собой Леру по сцене, когда оркестр вступил, зазвучал сильнее и тоже как бы повел, повел за собой, — внешних мыслей и внешних переживаний не осталось.

Она пробежала на середину сцены, видя перед собой декорации, изнанки кулис, пожарника, дремлющего на стуле, темный дышащий провал зрительного зала, притягивающий к себе, как магнит, она выбежала, видя все это и не ощущая этого, не чувствуя реальности этого. Она чувствовала и ощущала другое: настоящую реку, настоящее небо, вечерний туман, гудки пароходов у пристани; она слышала частушки за рекой, все равно слышала, хоть сегодня никто не пел их, и заболел гармонист, и Афанасий «полоскал» на рояле невнятную мелодию; все было сейчас настоящее, и Лера была деревенской девчонкой семнадцати лет, и бежала, как деревенская девчонка, отведя назад локти, подняв тяжелые кисти рук; и платье было ненадеванное, прекрасное платье, удобное и легкое, как своя кожа, и своя коса привычно скользила за плечом. И Лера любила сейчас по-настоящему. Выбежала на берег, оглянулась, увидела, что его нет; поняла, что придется ждать; вдруг испугалась, что он совсем не придет, — и замерла, застыла. И с неожиданной силой и мукой, не понимая, что творится с нею, только чувствуя, что невозможно молчать, закачала головой, застонала, всхлипнула — и спросила, как спросила бы первая женщина первый раз на земле:

— Да что же это, что же это такое — любовь?..

Нельзя было молчать, нестерпимо было не говорить о своей любви, и она заговорила. Как ждет его, как мучится, как уйдет от отца с матерью, все бросит — только помани за собой… И опять спросила, ошеломленная счастьем, совсем потерявшая голову:

— Да что же это такое — любовь?..

Она не вздрогнула даже, когда что-то хлестко, тупо щелкнуло ей по скуле, возле самого глаза. Она просто не поняла… Лишь минуту спустя осознала боль, очень сильную боль, и прикрыла щеку ладонью, испугавшись, что польется кровь. Блеснув, упала с рукава проволочная пулька. Оказывается, какой-то мальчишка в ближнем ряду выстрелил из резинки. И, уходя, Лера обернулась непроизвольно, чтобы отыскать его, увидеть. Но в ближних рядах было спокойно. Только автор пьесы, до слез тронутый поэтическим монологом, сморкался в платок, прочищал горло.

III

В коридоре она сразу сунулась к зеркалу, к старенькому трюмо. Слава богу, крови не было, кожа осталась цела. Синяк, наверное, расплывется, и здоровый синяк. Но его хоть закрасить можно… Обошлось. Хуже бывает.

Она еще раз посмотрела на себя в зеркало — и теперь, еще не остывшая от роли, разволнованная, с громадными подсиненными глазами, показалась себе очень красивой. И постояла так, глядя на себя, успокаиваясь…

В домашней обстановке она не бывала красивой, не дано. И фигура костлявая, угловатенькая, и одутловатые щеки, всегда с нездоровой от грима кожей, и подбородок великоват. Недостатков хватает. Но она знала, что может сделаться прекрасной, если захочет; она владела этим искусством, в общем-то нехитрым искусством, когда, повязав платок, превращаешь круглое лицо в прелестный овал, когда прядью волос закрываешь слишком высокий лоб, а глухим воротником — слишком тонкую шею. И она действительно бывала прекрасной: на репетициях, на сцене, на съемках в кино; режиссеры порою злились, что она чересчур себя демонстрирует, — простота нужна современному театру и кино, достоверность нужна, голая правда, а не ослепительные красотки… Она не спорила, но делала по-своему. И когда играла Офелию, то безумная Офелия, в грязном рубище, в седых патлах, была у нее прекрасна.

Она не могла бы сказать, почему это делает. Только иначе не представляла своих героинь. Ей необходимо, совершенно необходимо, чтоб они были прекрасны, — тогда она понимает их и живет их жизнью, как своей.

— Не налюбуешься? — издали крикнул Лев Левыч, приближаясь западным ковбойским шагом. — Собралась всех детишек покорить?

Лера хотела ему сказать о синяке, пожаловаться, но вдруг, как бывало у нее, живо представила себе, что произойдет. Лев Левыч возмутится, в антракте будут искать скверного мальчишку и, конечно, не найдут. Не такой он дурак. А напуганные актеры только и будут ждать нового выстрела. Все два акта не выйдут к рампе, станут отворачиваться, хотя мальчишка вряд ли пульнет второй раз…

Лера потрогала опухающую скулу, сделала глазки Лев Левычу и побежала в буфет — выпить чайку.

IV

— В косую линеечку? — спросила буфетчица Марья Никитична.

У буфетчицы была школьная тетрадь, куда заносились покупки в долг. За полмесяца тетрадь заполнялась убористыми строчками, в день зарплаты уничтожалась, а спустя день-другой возникала вновь. Незаконная была тетрадь, подпольная, но живучая.

— В косую, — сказала Лера. — Чего бы мне съесть такого? Я возьму бутерброд с икрой, селедку и два пирожных. Ничего?

— Ну! — сказала Марья Никитична. — Еще бы! Селедка с пирожным.

— Ой, а мне хочется.

Ей действительно хотелось и селедки, и пирожных, а почему так — она про это не думала. Она давно сказала себе, что надо поступать, как хочется, и не размышлять по пустякам, не доискиваться причин. А то выйдет хуже… Например, с детства нравилась Лере сладкая картошка; все кругом смеялись, когда Лера сыпала в картофельное пюре сахарный песок. Все насмешничали, как могли, а Лера знай себе ела за обе щеки и была довольна. Но вот она задумалась однажды, захотела выяснить причину. И вспомнила, что, когда была маленькой и жила в Гурьевске, отец приносил с завода мороженую картошку. Склизкую, в синих пятнах, похожую на хозяйственное мыло. И сладкую. Голодно тогда было; картошку готовили на завтрак, обед и ужин, — и Лера, очевидно, привыкла к ее сладкому привкусу. И, сообразив это, припомнив послевоенное свое детство, Лера пригорюнилась как-то, заскучала. Пожалела себя. И сладкая картошка с того дня разонравилась ей.

Нет, лучше не задумываться по пустякам.

Лера допила чай, лимонной корочкой потерла пальцы, чтоб не пахли селедкой. Посмотрелась в зеркальце, собираясь поправить криво намазанную краску на губах. Но, увы, краска была съедена вместе с селедкой.

За столик присел, стукнув бутылкой кефира, актер Митя Грызунов. Герой-любовник Грызунов был молодой, но уже знаменитый: снимался в кино, выступал по телевизору и в концертах. Популярность завоевал такую, что прохожие на улицах оглядывались и указывали на него пальцем. Вечерами, после спектаклей, Митю ждала у подъезда нервная толпа десятиклассниц. А Митя боялся их смертельно, злился и популярность свою тоже ненавидел. Скромный он был человек, прилежный семьянин, отец двух дочерей. Не ради славы мотался по концертам и съемкам — просто двухкомнатную квартиру строил в кооперативе.

— Привет, — сказал Митя. — Кто тебе глаз подбил?

— А заметно?

— В темноте фонаря не надо…

В сегодняшнем спектакле Митя играл молодого, но уже беспутного, запутавшегося в любовных интригах фотокорреспондента. Того самого, по ком Лера страдает. В последней картине фотокорреспондента изобличат, Лера отвесит ему пощечину. Это безобидно делается: Митя незаметно заслонится ладонью, прикроется, и Лера с оттяжкой хлопнет по этой ладони, оглушительно хлопнет, на радость зрительному залу. Однажды Митя не успел закрыться, а Лера уже замахнулась и — делать нечего! — хлопнула прямо по щеке. И совсем не эффектной вышла пощечина, не поверил в нее зритель.

— Младшая-то у меня разговаривает! — взбалтывая мутный кефир, похвастался Митя. — Проснулась в пять утра, и давай: «Агы-ы, агы-ы!..» И сама от радости захлебывается.

— Сколько ей уже?

— Вчера семь месяцев стукнуло, — сказал Митя. — Грандиозная девка. На горшок просится, представляешь? Марья Никитична, у вас антоновских яблочек нету? Говорят, надо антоновку давать, чтобы зубки скорее росли.

— Китайские есть, — отозвалась Марья Никитична. — Тоже кислые, вырви глаз…

— Нет, надо антоновку. Сорвусь завтра с репетиции, поеду на рынок, — сказал Митя, встретился с Лерой взглядом — и смутился, даже под гримом порозовел. Она тоже смутилась. И оттого, что оба заметили это смущение, не могли с ним справиться, вышло совсем неловко. Митя отвернулся, притих над своим кефиром. Стало слышно, как подвывает у Марьи Никитичны холодильник и плещутся, бурлят сосиски в кастрюле.

«…Для чего люди на свете живут?!» — рявкнул в углу пластмассовый репродуктор и захрипел, закашлялся. Это там, на сцене, продолжался спектакль. Колхозный кузнец, философ, объяснял зрителям смысл жизни: «Чтобы след на земле оставить, вот зачем люди живут! Я так понимаю!..»

— Нет, все-таки художественная пьеса, — произнесла задумчиво Марья Никитична, облокотись на прилавок. — Чего вам не нравится? В современных-то пьесах или бесстыдство, или не разбери-поймешь, никакого складу. А тут хорошо высказываются… Песни красивые. Почему частушки-то сегодня не спели?

— Гармонь болеет.

«…Жизнь прожить — не поле перейти!» — крикнул репродуктор и помолчал, дожидаясь аплодисментов.

Лера посмотрелась в зеркальце, показала себе язык. Ай-яй, скоро тридцать лет актрисе, а не разучилась краснеть. Инфантильная старушенция.

— Митьк, — сказала она. — А я уже все забыла. Когда вспомню, просто не верится!

Митя посмотрел на нее снизу вверх, и сконфуженным было его лицо. Покорно все принимающим. И все-таки недоверчивым.

— Правда, Мить! — повторила Лера, поднялась, чмокнула Митю в кудрявое шелковое темечко и, засмеявшись, побежала по лестнице, перескакивая через две ступеньки.

V

Начался первый антракт. Актеры толпились в коридорах; прохаживался режиссер, глядя себе под ноги, покуривая папироску от астмы; скользил и мгновенно скрывался Лев Левыч, утрясая свои таинственные администраторские дела. Появился улыбающийся автор с женою.

— Ваша фамилия — Шекспир? — спросил его режиссер (была у режиссера такая шутка-невеличка).

— Н-нет… — рдея, отвечал довольный автор. — А вы, случайно, не Мейерхольд будете?

Автору нравилось толочься в этом коридоре, чувствовать себя своим человеком среди загримированных актеров, музыкантов, реквизиторов. Нравились профессиональные разговоры, когда можно походя произнести замечательные слова: «фурка», «выгородка» или «текстуха». И еще автору, начинающему драматургу, очень хотелось увидеть рецензию на пьесу. В коридоре висел специальный щит, куда наклеивали вырезки из газет. Актеры подбегали к этому щиту (он назывался «Доска смеха»), искали свою фамилию в последних абзацах. «Видал, Митя, — говорили они, — тебе удалось ярко воплотить! А ты, Зинуля, опять не нашла выразительных красок!» И автор тоже бочком пробирался к щиту, останавливался как бы нечаянно и коротко, быстро, жадно проглядывал вырезки. Но рецензии все не было…

Сейчас автор столкнулся с Лерой и обрадовался, затормошился:

— Вы сегодня — первым номером! Прямо удивительно! Задали такой верный тон спектаклю, что…

За спиной автора возникла молодая жена. Скользнула настороженным взглядом, усмехнулась, поправила на авторе дыбом вставший крахмальный воротничок.

— Прямо удивительно! — сказал автор другим голосом. — Со сцены текст звучит совершенно иначе!..

Жена автора чем-то напоминала гладкую, чистенькую собачку; все в ней было нервным, быстрым, гончим каким-то, и напряженные глаза ловили, схватывали окружающее. И на миг Лера ощутила себя этой маленькой женщиной, вероятно — умной, тонкой, отзывчивой, но уже давно привыкшей бояться за мужа, привыкшей спасать мужа от бесчисленных профессиональных соблазнов. Лера поняла, ощутила тревожный мир этой женщины — он был похож на полуночную мглу, несущуюся за окном поезда, на пряди летящего дыма, прозрачно-седые на черном — и чувство неуютности, как холодный сквозняк, вдруг охватило Леру.

«А может, она бьет его?» — подумала Лера и засмеялась, представив эту сцену.

— Читаешь глазами, — сказал автор, — текст один. А на сцене совсем другой! Удивительное дело — театр!..

— Привыкнете! — пообещала ему Лера.

В общем-то автор говорил правду, — со сцены текст звучал иначе. Лера свою маленькую роль переписала от начала и до конца. Наверное, неделю старалась, не меньше… Автор не догадывается об этом. Ну, ничего, потом догадается, а потом и привыкнет, что за него дописывают роли. Научится ладить с администраторами, научится организовывать рецензии для «Доски смеха», научится заискивать перед премьершами.

А может, все-таки не научится? Еще нестарый, но уже с брюшком, с залысинками, с носом в красных жилочках, выглядел он простецки, и глаза теплились удивленно, обрадованно, будто он только что проснулся и подарок получил. Нет, далеко ему еще до профессионального драматурга…

VI

Костюмерша поймала-таки Леру на лестнице.

— Душенька, что же это такое, я вас по всему театру разыскиваю! Снимайте платье! Я бы уже все успела — и в талии выпустить, и подол удлинить… Снимайте!

— Ой, а может, я так доиграю? Не надо?

— Душенька, мне попадет, не вам. Режиссер уже заявил, что из вашего платья голые факты торчат.

Вздыхая, сняла Лера несчастное платье, заперлась в грим-уборной. Теперь сиди битый час, не вылезая… Свое домашнее платье не наденешь, жалко пачкать в морилке и гриме. Тем более неохота мыться под душем, а затем снова гримироваться…

«Товарищи актеры, второе действие! — забубнила по трансляции Розочка Балашова. — Товарищи актеры, занятые в третьей картине, прошу на сцену!..» И опять возник переливающийся гул зрительного зала, кашель хлопанье кресел; в оркестре пиликнула флейта, пробуя свое нежное деревянное горлышко…

Лера зажгла все настольные лампы, все бра и светильники, чтоб стало повеселей. Замазала тоном и припудрила синяк на скуле. Синяк, слава создателю, перестал расти, сформировался окончательно. И ныл монотонной, занудной болью. Надо бы сразу медный пятак приложить, да где найдешь его, — все пятаки в метро истрачены.

Лера прошлась, повертелась перед зеркалами. Розовое кукольное лицо, коричневые от морилки руки и ноги казались чужими, по ошибке приставленными к худенькому и бледному телу. А впрочем, что тут свое, что чужое? Какая она, Лера, на самом деле?

Закрашенным местам было тепло, незакрашенные места сиротливо мерзли, покрывались гусиной кожей. Вот, опять догадайся — почему? «Полна чудес великая природа»…

Лера стояла перед зеркалом, и вдруг ей почудилось, что это уже было, все было не однажды: вот так же смотрела она в зеркало в пустой освещенной комнате, среди театральных засаленных кресел, среди разбросанного белья, пестрых коробок грима, кисточек, заячьих лапок, пузырьков, флакончиков, и хрипел, говорил далекими голосами репродуктор на стенке; спектакль шел, а за окнами был неощутимый, забытый воскресный день, огромный человеческий день, от которого ничего не останется, кроме тонкого ломтика, кроме маленького кусочка меж утренним спектаклем и вечерним… Все было, было, хоть Лера и не помнила этого.

«…А любовь — это разве не долг? — спросил репродуктор, гневаясь. — Разве не высший человеческий долг?!» В зрительном зале шум нарастал, — затянул, затянул свои рассуждения умный кузнец.

«А кто кому должен?» — спросил на сцене Митя Грызунов, он же беспутный фотограф. И в зале, наконец, засмеялись.

Просто не верится, право, — пять лет назад, весной, Лера влюбилась в Митеньку Грызунова.

VII

Театр тогда выезжал на гастроли; до чего же нравились ей гастроли, суматошная жизнь на колесах, гостиничный бедный уют! Совсем молоденькой была Лера, и каждое путешествие, любая поездка — самолетом ли, поездом — воспринималась, как событие… На гастролях прибавлялось работы, играли по два, по три спектакля в день, уставали до бесчувствия, но Лера не жаловалась тогда, нет. Еще и кругозор свой расширяла: по музеям бегала, по разным историческим местам… Славное было время!

Однажды в Ленинграде, после спектакля, очутилась вдруг у вокзала; электрички отправлялись на взморье, алюминиевый репродуктор поторапливал пассажиров, неслись по мокрому перрону связки удочек, обмотанные тряпками яблоньки, детские коляски, полосатые батоны в авоськах… Лера купила билет до неведомой «третьей зоны» и вскочила в шипящие вагонные двери.

Она не знала еще, где сойдет, и не спрашивала никого — так было интересней. Качался поезд, пощелкивая, неизвестно куда катился; вечерело, на левой стороне, за дачными домиками, за жидким сосновым леском потянулось какое-то дымное, туманное пространство, будто лежали на земле слоистые облака, — и Лера поняла, что это залив, Финский залив, это взморье такое… Она слезла на ближней станции, спустилась на берег, на песчаный пляж, и побрела по кромке воды.

Наверное, была она сентиментальной девицей, ей плакать хотелось — до того было хорошо. Кривые сосенки росли на обнаженных корнях, будто на цыпочки привстали над обрывом; чмокали, шептались болотистые ручьи, несли ржавую медлительную пену; сыростью пахло, черным размокшим деревом, тиной… Невдалеке от берега чайки стояли на камнях, у каждой чайки свой отдельный камень, и даже маленькие камешки, еле выступавшие из воды, были заняты чайками. Горел рыбацкий костерок под обрывом. А там, куда простерлась теплая вода, в туманных далях таяли недвижные облака; заря не то гасла, не то разгоралась, и было заметно, что солнце неглубоко спряталось, ходит под самым краешком земли.

Лера шла, понимая, что вот так и должно быть на свете — надо чувствовать слитность свою с этой землей, с водой, с облаками, ощущать себя прекрасной в этом прекрасном мире, идти сквозь него, задыхаясь от счастья и нежности… Боже мой, ведь она могла ничего не увидеть, жила бы в Гурьевске, как слепая, как оглохшая, разменяла бы жизнь свою — ни себе, ни людям… И даже не в том дело, что жила бы в Гурьевске, в заштатном городишке, — просто не узнала бы, не подвернулся случай узнать, что можно внутри себя распахнуть дверцу и выйти на вольный простор, понимая его весь и откликаясь ему…

Кажется, так она думала в ту белую, необыкновенную ночь. А когда вернулась на станцию, иззябшая, с гудевшими от усталости ногами, — поезда уже не ходили. Опоздала на последнюю электричку.

Ей бы охнуть, загоревать, а она засмеялась только; нашла в поселке почтовое отделение, позвонила в гостиницу.

— Митенька, — сказала она, — приезжай за мной! Выручи, пожалуйста!

Митя Грызунов был самым подходящим спасителем, робкий, покладистый Митенька… Спросонок он не соображал ничего, кричал: «Ты разве не в гостинице?! А где ты есть?..»

— Где я есть? — спросила Лера у телефонистки. — Ага… Митя, я в Зеленогорске! Найди машину, приезжай скорее!

Она представила, как сердится Митя, вылезая из теплой постели, как не хочется ему ловить ночное такси, ехать к чертям на кулички ради взбалмошной и глупой девицы. Ох, как ругается Митя! И, чтобы он поменьше ругался, Лера напудрилась, намазалась, навела полную красоту. Повязалась как следует платочком, соорудив прелестный овал лица. Глядела на Митю нежно, говорила воркующе. И Митенька вдруг перестал сонно зевать, взбодрился; ему сразу же понравилось взморье, белая ночь понравилась, он теперь не жалел, что его разбудили.

Так все и началось.

Они стали ездить на взморье вдвоем; не кончались белые ночи, только ясней становились и теплее; зелень пробилась, сырой пляж обсохнул. Без дорог, без тропинок можно было бродить по лесу. Птицы распелись, обезумели совершенно, кукушка и ночами не спала, всем без разбору отсчитывала по сотне счастливых лет.

— Да-а, пожить бы тут немножко, — сказал однажды Митя. — Комнату снять, месяц не думать ни о чем… Сказка?

— Хорошо бы, — сказала Лера.

Вскоре она собиралась ехать на съемки, — уже был подписан договор, и киноэкспедиция сидела в целинном совхозе, ждала, когда Лера закончит гастроли.

Лера отправила телеграмму, что не приедет.

Примчался директор картины, легендарная личность — одноглазый свирепый мужчина, бывший цирковой укротитель, — вверх дном перевернул номер в гостинице, пообещал стереть в порошок; отлучить от кинематографа, содрать неустойку в полтораста тысяч. Лера жмурилась от страха, заикалась, но ехать все же отказывалась.

Тайком от Мити она сняла комнату на взморье. Вымыла, вычистила, развесила по стенам сосновые ветки с зелеными шишечками. Сырая была комната, холодная, как погреб; в подполье вода стояла и поблескивала в щелях между половицами. Но квадратные окошки выходили на залив, янтарно светились, горели всю ночь. И птицы свистели. И слышалась бессонная кукушка — все стонала в лесу, отсчитывала года… Правда же — сказка.

Лера не задумывалась, что будет дальше; не хотела проверять, настоящая ли это любовь. Уже нельзя было иначе поступить, уже что-то родилось между ней и Митей, какие-то негласные законы вступили в силу. Лера могла жалеть, что сорвались киносъемки, могла бояться, что не пустят ее больше на киностудию, могла ждать всяческих неприятностей, и она боялась и ждала, и все-таки не могла иначе.

Незадолго до конца гастролей Митя прибежал встрепанный, очумело-радостный, даже руки тряслись.

— Лера, — заговорил он, — шанс подвертывается! Можно с концертной бригадой за границу махнуть, слышала? Полтора месяца по странам народной демократии, лучше туристской путевки! Давай, а?

— Ты записался, Митя?

— Я и тебя записал! Понимаешь, все-таки заграница! Неизвестно, когда попадем в другой раз, верно ведь?

— Ну конечно, — подумав, ответила Лера. — Конечно.

— Значится, едем?

— Да нет, Митенька, у меня не получится. Мне на съемки надо.

— Когда?!

— Скоро уже.

— Но как же… — спросил Митя недоверчиво и обиженно, — ты ведь… Ты хотела здесь остаться? На отпуск? Мы ж собирались…

— А ты всерьез подумал?

— Вообще-то… Не знаю, я все-таки надеялся… — сказал Митя искренне. — А ты не врешь, Лерка? Может, просто обиделась? Лера?.. Но мы же вместе поедем, какая разница? Еще лучше будет!

— Господи, какой смешной, — сказала Лера. — У меня договор подписан. Неустойку заставят платить, полтораста тысяч. Ты бы отказался?

— Отказался! — закричал Митя.

— А я не могу.

— Никто таких денег не стребует! Ерунда собачья! Бред!!

— А мне страшно.

— Жаль, — горько сказал Митя и отвернулся. — Жаль, что у нас так вышло. Я надеялся, будет по-другому…

Кончились гастроли; Митя пришел ее проводить на вокзал. Хоть и сердился, но пришел, великодушный человек. Стоял отдельно от всех провожавших — в плаще с поднятым воротником, голова непокрыта, строго поблескивают очки в тоненькой золотой оправе. Кожаный портфель в руке. Мальчик, старательно изображающий взрослого актера.

— Митька! — высунувшись из окна, закричала Лера. — Духов привезешь из заграницы? Привези, не жадничай!

VIII

Костюмерша вернулась, принесла платье: «Ну-ка, примерим, душенька!..» Лера оделась, прошлась перед зеркалами.

— Теть Сима, не слишком выпустили?

— В самый раз, золотце. Очень прилично, и спинку теперь не морщит. Играйте на здоровье.

— Теть Сим, а на сколько лет я со сцены выгляжу?

— На семнадцать.

— Это правда?

— Истинный крест.

«…Почему я прихожу к этой женщине? — раздумчиво произнес репродуктор в углу. Спектакль продолжался, перевалил за середину. Теперь на сцене была красивая любовь, достойная подражания. Старый председатель колхоза безответно любил простую женщину, скотницу. — Когда-нибудь я все расскажу, — говорил председатель. — Все, что этой женщине на долю выпало. Как она вырастила пятерых детей, в землянке жила, голодала и все-таки не ушла с этой земли, А я… А я — тридцать лет люблю ее. И до конца жизни буду любить!»

— Теть Сим, а в жизни я на сколько выгляжу?

— Не знаю, душенька. Молодо, молодо.

— Ну, все-таки?

— Я б на вашем месте и спрашивать не стала, — рассердилась костюмерша. — Рано еще, золотце! Все впереди.

Костюмерше было лет за пятьдесят, недавно у нее умер второй муж. А она все ходила в розовых и желтых платьицах, носила газовые шарфики. Любила на праздниках поплясать.

IX

Год спустя Лера снималась в новой кинокартине, а партнером оказался Митенька Грызунов. И начали работать, как ни в чем не бывало, — просто добрые приятели, коллеги, артисты одного театра.

Снимался такой эпизод: «проезд на санках по городу». В кино редко бывает, чтоб не поджимали сроки, чтобы съемки велись нормально; все торопятся, гонят метраж, опаздывают; зимнюю натуру снимают летом, создавая искусственные сугробы, а летнюю натуру снимают зимой, истребляя снег пожарными брандспойтами.

Точно так получилось и на этой картине. Эпизод — «проезд на санках», а уже в районном городишке на телегах ездили, апрель месяц, снег сошел давно… Тогда привезли снег из-за города, из какой-то лесной трущобы; на самосвалах привезли, раскидали по склону горы.

Ночью подморозило. Волглый снежок застекленел, превратился в похрустывающую корку. И вот заскользили, заскользили по ней легкие двухместные саночки с медвежьей полостью; оступаясь, разъезжаясь копытами, храпя испуганно, зацокал вниз по горе серый в яблоках жеребец, чемпион породы, специально доставленный на съемку с ипподрома; в саночках, прижимая к лицу пушистую муфту, смеясь, сидела Лера; Митя Грызунов тряс вожжами, вскрикивал, а внизу, в ногах, скорчился оператор, целясь из ручной камеры — живьем снимал эпизод.

По сценарию требовалось, чтобы Митя (белогвардеец, колчаковский адъютант) обнял Леру и целовать начал, а Лера (юная, но уже опытная подпольщица) отпихнула бы Митю, оскорбилась бы и на ходу выскочила из саней.

По склону горы расставлены были здоровенные парни, штангисты из местного спортивного общества, — чтоб подхватить Леру, когда выпрыгнет.

Все предусмотрено было, только никто не думал, что саночки занесет на ледяной корке, а саночки занесло. Хрипел, осаживаясь, ошалевший жеребец, лягая передок саней, отдирая щепки; хомут задрался и вздернулся жеребцу на самые уши. Лера смеялась в муфточку, говорила свой текст, ничего не видя кругом, — и только вдруг обдало ветром, брызнуло ледяное крошево: это жеребец кинулся вниз по горе, уже не приседая, не тормозя, не сдерживая раскатившихся саночек. Замельтешили по сторонам деревья, дома, заборы; восторженно шипел под ногами оператор, великолепные кадры у него получались, безумно-лихие, шедевральные кадры; Лера отпихнула муфточкой наглого офицера и прыгнула.

Она упала на бок, что-то хрустнуло в кармане шубки, и грязная дорога, вместе с людьми, санями, заборами, церковью, вдруг поднялась и стала вертикально.

Лера немножко притворялась, когда Митя Грызунов на руках тащил ее в больницу; Лера закрывала глаза с длинными наклеенными ресницами, постанывала, а самой еще весело было, еще азарт не прошел — и очень хотелось узнать, что же хрустнуло в кармане шубки: пудреница или губной карандаш? Жалко, если карандаш, такого больше не достать…

А пронизывающая, невозможная боль началась позднее, уже после уколов, после рентгена; Лера держалась за чьи-то пальцы, кричала в голос и не слышала себя, как под водой. В скромной районной больнице точно шрапнель разорвалась: забегали, засуматошились; отвели для Леры отдельную палату; все врачи, все няньки столпились в дверях, смотрели на оравшую кинозвезду.

Что за перелом у Леры, опасен ли — никто не говорил. А Лера еще не верила в серьезность происшедшего; с кем-то другим могло несчастье произойти, только не с нею; пускай боль нестерпимая, пускай напуганные лица у врачей, — все неважно, неважно, плохого не может быть… И все-таки надо выяснить. Лера собралась с духом, потребовала принести пудреницу и все прочее, старательно накрасилась, не переставая кричать. Выгнала всех из палаты, оставила одного лишь молоденького практиканта. Наивный практикант, рыженький, как морковка, был ужасно польщен. И Лера узнала, что у нее перелом шейки бедра, есть такая небольшая косточка, сидящая глубоко, где-то внутри; косточка бедна кровеносными сосудами и потому плохо срастается. Хромота не обязательна, но весьма вероятна.

— Увезти меня можно отсюда?

— Вы нетранспортабельны, — сказал рыженький, с удовольствием выговаривая мудреное слово. — Нетранспортабельны. Вас нельзя трясти, понимаете?

Митя Грызунов, добрая душа, понесся в Москву и там, рыская по больницам и институтам, расспрашивая, заводя знакомства, используя всю популярность свою, пытался найти самого лучшего травматолога, самое яркое светило.

Светил обнаружилось два. Меж собой они конкурировали. Первый профессор утверждал пользу активного хирургического вмешательства, по его методе требовалось в косточку загнать нержавеющий гвоздь и тем укрепить обломки; второй профессор придерживался консервативного лечения, когда косточка зарастает сама по себе.

В районный город, за тридевять земель, светила отправиться не смогли, послали ассистентов. У одного ассистента гремели в саквояже никелированные гвозди, другой прибыл налегке.

— Пусть больная сама выберет способ лечения, — сказали ассистенты после консилиума, после утомительной борьбы активного метода с консервативным.

А Лера лежала, отвернувшись к исцарапанной больничной стене, плакала тихонечко, не отвечала. Теперь ей было все равно.

За минувшие дни она смирилась, осознала происшедшее. Прежняя жизнь кончена; никогда не было ни театра, ни гастролей, ни киносъемок, и незачем вспоминать про это; теперь наступит иная жизнь. Лера уже вообразила себе, какая: можно уехать далеко-далеко, куда-нибудь на Сахалин, купить собачку, наняться на тихую сидячую работу. Например — письма штемпелевать…

Главный врач районной больницы, старичок Тихон Авдеич, весь мягонький, неторопливый, благодушный, смотрел на Леру ласково и покойно. Он единственный не переживал, не суетился; умненькая покорность была во взгляде Тихона Авдеича, вера была — что ни делается, все к лучшему…

— Какие уж тут операции, — негромко сказал он ассистенту с гвоздями, — чего деточку мучать? Положим на вытяжение, отведем ножку, беспокоить не будем. Авось и срастется, пока молоденькая.

Лере подумалось, что Тихон Авдеич боится операции, не умеет заколачивать эти сверкающие гвозди, ответственности не хочет брать. Но и эта мысль не обидела, не взволновала ее. Все равно!

Приходил прощаться режиссер, сидел у кровати взъерошенный, дергающийся, как с большого похмелья. Обещал, что не возьмет другую актрису, будет ждать выздоровления Леры. И опять она не обижалась на эту ложь, хотя знала, что никто ждать не позволит, на картину израсходована уйма денег, существуют сроки, планы, существует съемочный коллектив, сотни людей, которые должны получать зарплату. И картину будут доделывать с другой актрисой, иначе нельзя… Ну и пусть, пусть, Лера желает им успеха.

Митенька Грызунов прибегал, кипятился благородно, кричал шепотом, что так этого дела не оставит, в суд подаст, возьмет режиссера за яблочко… «Не смей!» — сказала Лера сквозь закушенную губу.

X

Экспедиция свернулась, покатила в Москву; снова затих районный городок, угомонились страсти. Сонно повлеклись малокровные вешние деньки, похожие один на другой. Лера больше не плакала, лежала совсем безвольная, вялая, еле открывала глаза. В палату к ней исподволь подселяли больных (кончились привилегии), душно сделалось в палате, неопрятно, тесно; по ночам стонали и молились какие-то дремучие, неизлечимые старухи. Лера и тут не жаловалась, будто не замечала ничего.

Затем она перестала есть. Оставалось нетронутым диетическое питание, дорогой больничный рацион, — делили его меж собой старухи-соседки. Лера только воду пила, маленькими бессильными глоточками.

Тихон Авдеич употребил психотерапию, назначил уколы. Стал чаще захаживать. Лера сочувствовала ему, но есть не могла, как ни упрашивали. Хотела лишь, чтоб оставили в покое.

Однажды Тихон Авдеич пришел глубокой ночью. Был неожиданно веселым, покрякивал, фыркал, — удивленные старухи даже прекратили молитвы. А Тихон Авдеич, подсев к Лере, стал со вкусом рассказывать про какого-то парня, тракториста, привезенного нынче в больницу. Парню трактор по ноге проехал, кости раздроблены; утром Тихон Авдеич наложил гипс, а сейчас, на ночном обходе, застает этого парня с поллитром, да в таком виде, что, извиняюсь, обрисовать невозможно… Хотел завтра выписать парня, изгнать с позором, а парень-то, не будь дурак, окно растворил да и убрался своим ходом!

Лера слушала безразлично, не понимая, для чего Тихон Авдеич это рассказывает.

— Я вот и подумал, — объяснил Тихон Авдеич, посмеиваясь, — вот и подумал, не подняться ли вам тоже, детка? Ножку мы отведем честь честью, гипс наложим покрепче, чтоб не треснул. Будете как в футлярчике. Передвигаться начнете, костыльки хорошие найдем, удобные костыльки. Вот и гуляйте!

И когда Лера, дернувшись, обратила к нему лицо с громадными, расширившимися зрачками, добавил, все сознавая:

— Вы не бойтесь, право же… Я отвечаю, и вся ответственность будет на мне. Соглашайтесь, чего там.

XI

Он приезжал потом в Москву, милый Тихон Авдеич, и пришел на киностудию, пришел посмотреть, как Лера снимается на костылях.

Был уже июль месяц, устоялась летняя жара; подтекал, плавился морщинистый асфальт на дворе киностудии; рабочие выскакивали из павильонов, обливались водой у газировочного автомата: нечем было дышать… И, войдя в павильон, в пыльную грохочущую его сутолоку, увидев под потолком бесчисленные ряды раскаленных, взрывающихся от перегрева ламп, увидев чудовищные ДИГи, за ребристыми стеклами которых трепетали, ярились синие молнии, увидев еще десятки прожекторов, средних и малых, направлявших свой жгучий, как бы клубящийся свет в одну точку, туда, где стояла Лера на костылях, — невозмутимый Тихон Авдеич обмер, зажевал губами, рукой заслонился… И ушел вскоре, чтоб не расстраиваться.

А Лера и сама не верила, что это наяву происходит, что добралась она до Москвы, что убедила режиссера продолжать съемки и что справляется теперь, выдерживает все это…

Утрами приезжал за Лерой открытый операторский ЗИС; четверо рабочих входили в комнату, стараясь не грохать сапогами. Лера лежала, как поверженная гипсовая статуя, — прямо от груди начинался известково-серый ноздреватый каменный панцирь, обнимал все тело, укрывал больную ногу, выпрямленную и отведенную вбок, и кончался у пятки. Ни сесть, ни встать Лера не могла. Тяжел и тесен был панцирь, весящий килограммов сорок.

Рабочие осторожно поднимали Леру, подсовывали снизу деревянный топчан (лежать на мягком нельзя, только на ровном и твердом). И тащили на этом топчане, как на самодельных носилках, по коридору коммунальный квартиры; по лестнице, держа горизонтально, еле разворачиваясь, задевая за стены; а затем по двору, среди потрясенных детишек и пенсионеров; наконец, ставили в машину, где было выкинуто заднее сиденье и расчищено место для топчана.

Плавно, бархатно плыл длинный бесшумный ЗИС по улицам, по белым осевым линиям, как «Скорая помощь»; берегся шофер, чтоб не тряхнуть, не дернуть машину, а когда все-таки подпрыгивала она и кренилась — на ухабинке, на трамвайных рельсах, — оборачивался шофер, тревожно переглядывались рабочие, сидевшие на корточках вокруг топчана. От любого толчка там, под каменным панцирем, неприметно могла сместиться, разойтись еще не сросшаяся кость, и сама Лера не почувствовала бы этого. А позднее — уже не поправишь, не вылечишь.

Заворачивал ЗИС во двор киностудии, топчан поднимали, несли в павильон. А там, в гулких, захламленных его глубинах, уже грохотало, скрипело, вспыхивали пронзительные огни, как при электросварке. Готовили декорации, устанавливали свет. Пока шла эта черновая подготовка, Леру заменяла на площадке дублерша, девчонка такого же роста и с похожей фигурой. Неквалифицированную девчонку гоняли и туркали, не жалея.

Лера, поглядывая на все это, гримировалась на своем топчане. Смешно, непривычно было наводить красоту в лежачем положении, но Лера все-таки освоилась.

Потом ее поднимали, ставили торчком, вручали костыли. На гипсовый панцирь Лера надевала шубку (действие-то в Сибири происходит, зимою). И становилась на место дублерши.

Если снимался «средний план» и не только лицо, а фигура до пояса нужна была в кадре, костыли отбирали. Приколачивали к полу две палки-подпорочки, и Лера незаметно держалась за них. Конечно, это не слишком весело: стоять на одной ноге, держась за подпорки, ощущать всю тяжесть, все давление каменного панциря, да еще в платке и шубе, под обжигающим светом «юпитеров», да еще в июльскую жарынь… Митенька Грызунов, когда можно было, подбегал к Лере, поддерживал за каменную талию. А сам сгибался, голову прятал, чтоб не попасть в кадр. Митя чувствовал, что уже через минуту Лера обессиливает, дрожат руки на подпорочках, срывается дыханье… А ведь не просто стоять — играть надо! Правдиво переживать надо, улыбаться надо, монологи произносить!

Снимался эпизод под названием «гибель комиссара». Лера должна была плакать. И она заплакала настоящими, не глицериновыми слезами, заплакала безудержно, захлебываясь, сотрясаясь в своем душном футляре, со стоном, с хрипом втягивая воздух… Митя перепугался. Было ясно, что это не игра; Лера не вытерпела, не выдержала, нервы разошлись. Начинается истерика.

В павильоне все замерло. Не решались подбежать к Лере; побледневший оператор механически вцепился в камеру; наконец крикнул: «Стоп!..»

Лера повернула голову, обтерла слезы рукавом шубки. Спросила удовлетворенно:

— Ничего я сыгранула, да?

И подмигнула весело Митеньке Грызунову, так и севшему на пол возле каменной ее ноги.

XII

Много было, много казусов…

Довольно долго изобретали, как бы снять Леру в сидячем положении. На очереди была сценка в ресторане: Митя Грызунов (колчаковский адъютант) и Лера-подпольщица сидят за столиком, вино пьют при горящих свечах, флиртуют под ресторанную пошлую музыку; адъютант напивается безрассудно, а Лера вытягивает из него секретные сведения.

Но как согнуть каменную статую, как водрузить ее на стул? Впрочем, кино все может: сделали высокий дощатый помост, в нем прорубили дыру. В эту дыру стоймя опустили Леру, а сзади прислонили спинку от кресла. Полное впечатление, что Лера сидит…

Было трудно опускать Леру в узенькое отверстие, а уж стоять в нем без чьей-либо помощи совсем невтерпеж. И решили снимать быстро, с ходу, с минимальным количеством дублей.

«Мотор!» — скомандовал режиссер. Стукнула хлопушка: «Кадр триста восемьдесят, дубль первый!» Заурчала камера. Лера произнесла свою реплику. Подошел официант, принес шандал с горящими свечами.

И поставил не так, как надо было.

— Стоп!.. — вскинулся режиссер. — Куда?! Я куда просил свечи ставить? Лицо перекрыли актрисе!.. Снова начнем.

«Мотор!», «Кадр триста восемьдесят, дубль два!» Лера опять произнесла реплику, пошел к столу официант, заранее целясь шандалом в указанное место.

У самого стола поскользнулся.

— Стоп!! Снова снимаем!

«Кадр триста восемьдесят, дубль третий!» Сказана реплика, подошел официант, поставил свечи. От его шагов скрипнул дощатый помост, шелохнулся, — упала за плечом Леры спинка от кресла.

— Стоп!! Поставьте скорей, укрепите!.. Начали снова!

«Кадр триста восемьдесят, дубль четвертый!» На четвертом дубле Митенька Грызунов, мучительно переживавший за Леру, взвинченный, расстроенный, вдруг забыл текст, запнулся.

— Снова!

На пятом дубле ошибся официант. Лера стояла, закостенев, ничего уже не чувствуя, только слыша, как под гипсовым панцирем бегут по телу горячие, щекотные струйки пота; свивались в глазах ее оранжевые рваные полосы, крутясь, убегая, сжимаясь в одну слепящую точку… «Может, отдохнете, Лера?» — «Нет, — сказала она, — давайте, давайте, а то я больше не смогу…»

Шестой дубль. Седьмой. Лера машинально отмечала: вот сказаны эти реплики, сказаны эти, официант подошел благополучно, Митя ответил правильно, ну — еще немножко, еще немножко, сейчас конец.

Восьмой дубль, кажется, получился… Все!.. Казалось, весь павильон вздохнул облегченно, заулыбались осветители, помрежи, ассистенты, актеры.

— Стоп!.. — разогнулся над камерой оператор. — Снова.

— Что — «снова»?! Почему?!

— Муха, — скривясь, проговорил оператор, как выругался. — Муха на переднем плане летает.

— Да провались она, трах-тара-рах!!.

— Това-арищи! Зимой, в Сибири, и вдруг — муха! Опомнитесь, господь с вами.

Снимали девятый дубль.

На экране он получился живой, естественный; непринужденно играли артисты, с мягким юмором играли. А Митенька Грызунов со своим оторопелым взглядом, с нервными ошибающимися руками выглядел совершенно как пьяненький белогвардеец.

XIII

До сих пор демонстрируется это кино. Смотрят его люди в городах и весях, даже за границею смотрят. В общем-то, вполне приличное получилось кино.

И может быть, сейчас, в эту минуту, идет в каком-нибудь клубе сеанс, — по мерцающей простыне экрана под музыку несутся щегольские саночки, рысак выгибает шею, пластается над ледяною дорогой; хохочет Лера, кокетливо закрывается муфтой, потом выпрыгивает из саней, бежит по склону горы…

И разве существенно, что бежит вовсе не Лера, что это девчонка-дублерша снята на общем плане? Лера и ходит, и бегает, и кружится по экрану; она легка, подвижна, она прекрасна. Кто заподозрит, что это не так?

После смены Митя Грызунов непременно провожал ее домой. Снова плыл длинный бесшумный ЗИС, утюжил белые осевые линии; трое рабочих сидели на корточках возле топчана, четвертый — Митя. И больше всех пугался Митя, бледнел, когда трясло машину, и прежде всех старался успокоить Леру — пустяки, ничего страшного… Усердно втаскивал топчан, покрикивал: «Заноси, подымай ровнее!» На коммунальной кухне варил гастрономовских пупырчатых цыплят, готовил Лере бульоны.

А Лера привыкла к его заботливости, как-то незаметно привыкла. Совсем не стеснялась.

— Мить, у меня спина чешется! — хныкала. И Митя брал тоненький прутик и чесал ей спину под гипсовой скорлупой.

Вечерами вспоминали съемки, поругивали режиссера, гадали, будет ли успех у картины. Митя незаметно впадал в лирику, начинал похваливать Леру, отпускать деликатные комплименты. Лера внимания не обращала. Не тем была занята голова. А однажды обернулась нечаянно, перехватила взгляд Мити — и вдруг сообразила, что Митя, наверное, любит ее. Как-то по-своему искренне, наивно и преданно любит, восхищаясь мужеством Леры и геройским ее поведением… Лучились, испускали свет Митины интеллигентные очки в тонкой оправе: «Ты великая женщина, — утверждали красноречиво, — необыкновенная, замечательная женщина!»

Она так громко расхохоталась, что Митя осекся и отодвинулся даже. Ах, Митя, Митенька, добрый, чистый, неиспорченный человек… Прозрел-таки. Оценил! И уж если полюбил вот такую некрасивую, болящую, засунутую в каменный футляр, измученную и жалкую, то будет всегда любить, что бы впредь ни случилось. Это не легкомысленное увлечение, это серьезное чувство!

— Митька, дай пудреницу! — не переставая хохотать, закричала Лера. — Хотя нет, лучше сразу уйди… Ой, не могу я! Лопну сейчас!

Потом бывало не однажды: вдруг сквозь чьи-то лица — молодые и старческие, знакомые и впервые увиденные, добродушные, свирепые, непроницаемо-холодные — вдруг проступало Митенькино восторженное лицо, преданно блестели очки: «Ты великая, ты необыкновенная женщина!..» — и Лера смеялась в самый неподходящий момент.

Она не могла бы сказать, что Митенька удивил ее или раздосадовал; нет, она без волнения пережила этот курьез. И все же много позднее, спустя целые годы, когда все забылось, когда Митенька женился и дочка у него родилась, когда самой Лере показалось опять, что она влюблена, что настоящий человек отыскался, — сквозь черты этого человека, будто на киноэкране, проглянул все тот же, тот же молодой и восторженный Митенька со слепым, обожающим взглядом. И разом все кончилось…

К осени завершили съемку картины. Братцы, ура, ура, — снят последний план; пустили шапку по кругу, сбегали за шампанским, выпили тут же, на съемочной площадке. Целовались. Режиссер поклялся, что других актрис на версту к себе не подпустит, будет одну Леру снимать. Всю жизнь.

Леру отвезли в травматологический институт; доктор засучил рукава, звенящей пилою вскрыл грязную каменную скорлупу. Посыпались наземь бесформенные осколки. Уф-ф-ф, можно долечиваться на свободе…

И когда лежала, долечиваясь, отдыхая душой и телом, непривычно было сознавать, непривычно думать, что все позади. Неужели забудутся когда-нибудь районная больница, старичок Тихон Авдеич, дорога в Москву, съемки на костылях, гипсовый панцирь, девятый дубль? Неужели забудутся?

XIV

«…Товарищи актеры, последнее действие! — забубнила по трансляции Розочка Балашова. — Товарищи актеры, просьба на сцену!»

Лера поднялась, оправила платье, пошла к двери.

— Ми-ми-ми-и!.. — пропела она, пробуя голос. — Ми-ми-ми-а!..

В коридоре, напротив дверей, топтался автор пьесы. Был у него бесшабашный, лихой вид, словно автор в пляску хотел пуститься. И крахмальный воротничок опять стоял дыбом.

— Лерочка, — зашептал автор, — у вас есть телефон? Можно, я брякну как-нибудь вечерком? Нам так необходимо поговорить… Ой, а что у вас на щеке-то… Ушиблись? Лерочка?!

А в зрительном зале вновь докипал, волнами перекатываясь, нетерпеливый разноголосый шум, хлопали кресла, пиликали скрипки в оркестре, будто вскрикивали, жалуясь; начал свет гаснуть. Невидяще посмотрела Лера на автора, пробежала в кулисы, стала на выходе. Зазвучал оркестр и как бы приподнял, повел за собою по ступенькам на сцену.

Сколько бы раз ни поднималась она по этим ступенькам, все равно было страшно, внутренняя дрожь захлестывала, и надо было скорей выбежать, скорее, и начать говорить, начать жить на сцене.

Она видела изнанки кулис, незакрашенную сторону декораций, где крупно и небрежно написаны черные номера; видела пожарника, дремлющего на стуле, ожидающих выхода актеров, Митеньку Грызунова с фотоаппаратом через плечо; видела гигантский провал зрительного зала, освещенные первые ряды, головы и плечи, программки в руках, а дальше, в табачно-дымном серебристом сумраке будто капли набрызганы, тысячи капель, серых на голубом; она подумала, не выстрелит ли мальчишка, он опять может выстрелить, — и тотчас забыла об этом.

Опять она была на реке, деревенская девчонка семнадцати лет; прибежала на свиданье, тайком прибежала, все бросив… Ждала его нетерпеливо, а он не приходил. Было ясно теперь, что он обманывает, только она верила и надеялась. Мучалась, кидалась на каждый звук шагов, считала минуты, и когда уже невозможно стало молчать, вновь спросила потрясенно, как первая женщина первый раз на земле:

— Да что же это, что же это такое — любовь?..

Утро, июнь шестьдесят пятого

Я работаю в газете, в ночную смену.

Прежде моя работа казалась странной, я долго приспосабливалась к ней. У каждого человека есть внутренние часы, свой невидимый, но точный механизм, определяющий ритм жизни; обычно ход этого механизма совпадает с ходом внешних событий, и тогда это — привычное, нормальное существование. А иногда ход сбивается, ваши внутренние часы отстают или спешат; например, вы прилетели из Хабаровска на ТУ; садились в самолет утром и вышли из него тоже утром, внешнее время остановилось, но вы-то чувствуете: ваши внутренние часы убежали на полсуток вперед.

А у меня — постоянное несовпадение времени, постоянная разница, будто каждый день я прилетаю с Дальнего Востока. Но я уже привыкла, я не удивляюсь теперь, что усталость у меня наступает с рассветом, когда другие люди бодры; что я сплю днем, когда кричат на дворе мальчишки и звонит коммунальный телефон в коридоре; я привыкла даже к тому, что воспоминания, наши вечерние спутники, приходят ко мне по утрам.

Мое дежурство кончается в пять утра. И обычно я не спешу домой. Мне нравится идти по безлюдным улицам, пустым и тихим; нравится ехать в троллейбусе, тоже пустом, где еще не высох решетчатый пол, и моя одинокая монета, опущенная в кассовую копилку, бренчит и позванивает, как бубенчик.

Я медленно бреду от троллейбусной остановки, вхожу во двор, присаживаюсь на скамеечку под полосатым детским грибом. Я устала, побаливает голова, и в ушах как будто непрестанный шорох, слабое гуденье, как в телефонной трубке, когда говоришь с другим городом. И я сижу вот так, поставив ноги на бортик детского песочного ящика, под детским полосатым грибом; меня здесь не видно, никто не будет удивлен, заметив седую, с трясущейся головой женщину лет под шестьдесят, непонятно зачем дежурящую на дворе в такую рань. Меня не видно, а я вижу почти весь двор, старый и сумрачный ленинградский двор, и ворота на улицу, и сараи, и две стены нашего серого «доходного» дома со спящими окнами.

Светлеет небо, начинается день, а я успела уже закончить его; мне хорошо, я отдыхаю, я неподвластна времени — вчерашний день и нынешний, прошлое и настоящее одновременно существуют во мне.

Два человека стоят в подворотне в классической позе влюбленных; я слышу голоса, я их узнала: Игорь и Майка, соседи.

Майка школьница, но уже взрослая девушка, вернее — девушка без возраста, каких много теперь. Ей можно дать и семнадцать лет, и двадцать семь. Она современна — волосы длинным куполом, почти всегда лакированные, длинные глазки подведены тушью, очертания губ с умелой точностью тронуты помадой, модная деревянная брошка на платье и деревянный браслет на узкой руке.

Майка — дочь нашей дворничихи, бабы Дуни; однажды я видела, как Майка, со своей прической куполом, с подведенными глазами, мыла в квартире полы, шустро гнала тряпкой грязную воду. И, напевая, притопывала босыми ногами, исполняла светский танец чарльстон.

А Игорь — из тех необыкновенно рослых, спортивных юношей, что появились у нас только после войны. Он культурист, чемпион по слалому; зимою ходит без шапки, в тонком коротеньком пальто с поднятым воротником, даже в морозы щеголяет в нейлоновых носочках и мягчайших остроносых мокасинах (сорок шестого размера). Он эстет, эрудит, обучается в английской школе.

Слышно, как Майка говорит ему:

— Знаешь, я пойду… Скоро мать проснется.

— Ну и что? — лениво-небрежно спрашивает Игорь.

— Спросит, где я ночь прогуляла.

— В первый раз объяснять, что ли…

Голоса на минуту смолкают. Игорь совсем загораживает Майку широченной, как двери, спиной.

— Не надо… Пусти, Игорек…

— Ты что — больная? (Произнесено лениво, но строго.)

— Ну, не надо… Подожди. Я не хотела обидеть. Игорь!

— Каждый раз эти детские штучки. (Лениво, но оскорбленно.)

— Извини… Я не могу так… Сразу. Не умею.

— Не маленькая. Учись мышей ловить. (Покровительственно.)

— Проводи меня до квартиры!

— Зачем?

— Ну, проводи. Что тебе — трудно?

— Только без фокусов! (Произнесено лениво и наставительно.)

— Эх ты… Кавалер. Видел, как учитель за женой ухаживает?

— Еще не хватало! — говорит Игорь.

Он обнимает Майку за плечи — крупный современный мужчина, изящная современная девушка, дети атомного века, двойники парижских и римских влюбленных, — удаляются мимо помойки в подъезд.

Лет сорок назад я тоже стояла в этой подворотне — вон там, где глубокая ниша. До революции в этой нише красовалась скульптура, гипсовая богиня любви Венера Медицейская; потом скульптуру низвергли, увезли куда-то, а в пустой нише, такой удобной, покрашенной масляной краскою, защищавшей от ветра, стали прятаться влюбленные из нашего дома. Там стояли живые Венеры, наши девчонки, сначала в кумачовых косыночках (черные трактора и заводские трубы по красному фону), затем с ленточками в косах (скользкие атласные ленты, первая отечественная галантерея), затем — с шестимесячной завивкой, мелко-кудрявым мученическим венцом на голове.

И я тоже всходила на этот пьедестал. Все было — такие же белые ночи, такое же молчание, те же вздохи; так же Алешка провожал меня до квартиры, мимо дровяных сараев, мимо помойки, по грязной лестнице — дорога любви, усыпанная цветами.

Что изменилось? Не знаю, может быть, многое… Не я просила Алешу провожать, он просил разрешения; когда пробовал обнять, то я говорила возмущенно: «Ты что — больной?» Мои первые духи назывались «Кооперативные», они попахивали банным мылом, а у Майки, наверное, называются «Космический сувенир». Но что еще изменилось?

Давным-давно, когда была я богиней со скользкими атласными лентами в волосах, Алешка проводил меня до квартиры и спустился опять во двор. Я следила за ним в окно; маленький, круглоголовый, стоял он среди пустого двора в брезентовых своих сандалиях, в брюках из «чертовой кожи» (неужели и теперь есть этот потрясающий материал?), в голубой футболке, зашнурованной на груди.

«Ната-а-аша!..» — закричал он, подняв лицо вверх.

«Ну? Чего тебе?! — Я боялась, что услышит спящая мать, услышат соседи. — Чего?..»

«Ничего. Хотел еще раз увидеть!»

«Ну, знаешь… Ненормальный! Уходи сейчас же!»

«Не уйду!»

Я захлопнула окошко. А он все стоял, долго и терпеливо стоял, подняв лицо к небу.

«Ната-а-аша!.. Ната-а-а-ашка!!»

Я не отзывалась. Замерла. И тогда он закричал на весь двор, в утреннее небо над двором: «Я тебя люблю, Наташка!!»

Конечно же, проснулась мать и соседи наши; я умчалась вниз по лестнице, в подвал, я тряслась от стыда и ужаса. И от счастья.

Ах, как я все это помню, как вижу и слышу наяву, — это не сорок лет назад было, это случилось минуту назад…

Я сидела в подвале, счастливейшая из богинь, — в подвале, как на Олимпе, — и мне было слышно, как Алешка препирается с врачихой из первого этажа, со знаменитой Дорой Борисовной.

— Что ты орешь?! — грозно спрашивала Дора Борисовна.

— Вы же слышали, — сказал Алешка.

— Так что — об этом надо кричать на весь свет?!

— Надо. Вы извините, Дора Борисовна.

— У меня больное сердце, я принимаю снотворное. Я не сплю из-за этих глупых учебных тревог, когда воют сирены. А теперь этот влюбленный заорал, как сирена! Будет мне покой?!

— Когда женюсь, Дора Борисовна.

— Когда женишься, вы начнете драться! От вас не будет покою! Современная молодежь!.. Одумайся!

— Дора Борисовна, а вы рано женились?

— Лешенька, — сказала докторша с невыразимой язвительностью, — Лешенька, у девушек это называется «выйти замуж». Я вышла замуж семнадцати лет, и это был самый черный день моей жизни.

— Вы шутите?

— Именно. Я шучу. У нас была комната двадцать один метр, и там жили бабушка, мама, отец, две сестры и безногий дядя. После свадьбы мы положили гостей поперек кровати, а сами легли спать под столом. Это счастье, или как тебе кажется?!

— Раз вы любили, все равно счастье.

— Всю жизнь я любила его, как последняя героиня из кино. А что вышло? У нас опять комната восемнадцать метров, в ней прописаны он, я, Роза, Фридрих… Впрочем, тебе известно, сколько селедок в нашей бочке! Если, не дай бог, случится новая свадьба, молодые опять будут спать под столом! У тебя есть жилплощадь, влюбленный?

— Не-а.

— Приличная зарплата?

— Не-а. Стипендия.

— Тогда закрой свою сирену и не мешай людям спать. Любовь — это потрудней института. Любовь — это академия!

Алешка посмеялся тогда и спросил:

— А можно еще раз крикнуть, Дора Борисовна?

Наступила пауза; наверно, докторша рассматривала Алешку своим буравящим, пронзительным взглядом (один черный глаз выше другого, как будто прицеливается).

— Валяй, — сказала она и тоже засмеялась. — Но-но! Подожди. Я закрою окошко, в доме начнется кагал.

Как же давно это было, — прошла жизнь от юности до старости, и Алешка убит в сорок втором, и наш дом сгорел в блокадную зиму и отстроен заново, и выросли дети наших детей… А парень в голубой футболке все стоит посреди пустого двора и кричит, подняв голову к небу: «Я люблю тебя, Наташка!»

Я смотрю, как из подъезда выходит смешной, неуклюжий, долговязый человек. Он тоже — мой сосед, школьный учитель Константин Семеныч.

Есть необыкновенные люди на Руси, счастливцы и великомученики, добрые, бесхарактерные, чистые, вечно терзаемые сомнениями, вопросами: «Так ли живу?», «Для чего живу?», — постоянно мечущиеся от одного идеала к другому. Вот таков Константин Семеныч. Я не знаю среди своих знакомых более светлого, более порядочного человека, но сам Константин Семеныч все ужасается бытию своему, приходит каяться, и мы ведем необыкновенно длинные, серьезные, отчаянные русские споры.

Я часто жалею, что, когда был он мальчишкой и в тридцать седьмом году остался одиноким, не хватило у меня силы и мужества усыновить его. Об этом я не говорю ему, а он, вероятно, не догадывается.

Сейчас я смотрю, как он вышагивает по двору на длинных и тощих ногах (совершенно как на ходулях), щурится, таинственно улыбаясь. Поднял камешек, бросил в окно второго этажа. Это старый условный знак.

В окне появился монтер Веселов, надутый, всклокоченный, сердитый, не иначе — с похмелья.

— Кой ч-черт?!.. Кто? Костя, ты?

— Давай вниз.

— А чего?

— Одевайся. Быстро.

— Да зачем?!

— Надо, надо. Важное дело.

— Ну, щас…

Я отлично помню их ребятишками — и Костю, и Олега Веселова. И я догадываюсь, что произойдет сегодня, отчего у Константина Семеныча такой заговорщицкий, такой наивно-загадочный и торжественный вид…

Мой муж Алешка, Алексей Горбунов, убитый в сорок втором, тоже был школьным учителем.

Это он придумал — собирать по воскресным дням мальчишек и девчонок из нашего дома, собирать раным-ранешенько, часов в шесть утра, и отправляться за город. С рюкзаками, в «походной» одежде и обуви, маленький отряд закатывался на целый день в пригородные леса.

Я помню, что в те довоенные годы уже началось осторожничанье в педагогике: детей отвозили в пионерские лагеря, где нельзя было шагу ступить без присмотра.

А тут иное, — Алешка водил ребят в нелегкие походы, и костры были настоящими, и рыбная ловля всерьез, для общего котла; бывало, что мокли под дождями, теряли дорогу, мерзли… Родители, конечно же, сопротивлялись отчаянно, ребята были счастливы. Помню я, с какой радостью собирались в эти походы и Костя, и Олег Веселов, и Фридрих, и Нелька…

И еще я помню, как сама ненавидела эти походы. Единственный свободный день, выходной день, воскресенье, часы семейного покоя, и вот тебе: Алешка бросает меня ради своих мальчишек… Я устраивала трагедийные сцены, ругалась, плакала, и Алешка, который любил меня, чувствовал свою вину, боялся глаза поднять. И все-таки уходил с ребятами.

Теперь, наверное, я бы уже не злилась. Я смотрю сейчас на утренний двор, и мне опять кажется, что ничего не изменилось; это не Константин Семеныч вышагивает у подъезда — это мой Алешка поднялся на рассвете, выбежал во двор, кидает камешки в окно. Созывает мальчишек в поход.

Проводив подружку, спускается во двор наш влюбленный денди, великолепный и скучающий Игорь. Здоровается с учителем:

— Константин Семенычу!..

— Здравствуй. Рано поднялся.

— Так. Мелкие делишки.

— С нами пойдешь?

— В поход? Нет, уже не получится.

— Вырос?

— И это есть. А в общем…

— Что?

— Только между нами, — говорит Игорь лениво. — У меня самолет в девять тридцать.

— Куда это?

— К северным оленям. В геологическую партию устроился.

— Не замечал у тебя призвания.

— А это не призвание, — отвечает Игорь, озаряясь нахальной полудетской улыбкой. — Буду стаж зарабатывать. Веянье времени: после школы стаж требуется. Знаете?

— Но почему в геологическую?

— Не в продавцы же идти! Я английскую школу посещал. Джентльмен все-таки. Бороду отпущу!

— Понятно. С леди попрощался?

— С Майкой-то? (Ох, какая небрежность в голосе! И какое невероятное равнодушие на лице!) Нет, она не знает.

— Не скажешь?

— Само собой. Пришлю приветик с Новой Земли.

— Только так?

— Только так.

Константин Семеныч поднимает кверху палец, длинный и тощий палец, наподобие указки. Говорит наставительно:

— По-про-щай-ся. Как следует.

— Вот еще!

— Ей надо, понимаешь?

— Ха-ха! В таких вещах наоборот поступают. «Если у тебя линованая бумага — пиши поперек!» Слышали?

— Только умно пиши.

— Не понял.

— Хоть вдоль пиши, хоть поперек, лишь бы не ерунду. Чтоб содержание толковое.

Игорь смотрит на длинный качающийся палец. Говорит, вздохнув:

— Спасибо за эр-у. За руководящие указания. До свидания, Константин Семеныч! Я подумаю на досуге.

И он удаляется, похлопывая подметками английских мокасин, держа локти чуть наотлет, мощным и сдержанным шагом. Навстречу ему попадается монтер Веселое, и он приветствует монтера помахиванием белой скульптурной руки.

А монтер Веселов недоволен. У него мокрая шевелюра (вероятно, сунул голову под кран), капли стекают по надутому лицу. Зевает, ежится от холода.

— Костя, — говорит он, — ты опять? Никуда я не пойду… Совесть имей, воскресенье ведь, не хвост собачий! И дело есть: телевизор в шестнадцатой квартире обещался починить.

— Пойдешь! — непреклонно заявляет Константин Семеныч. — Пойдешь как миленький! А халтуры у тебя каждый день бывают. Не удивишь.

— Костя, ну чес-слово!..

— Идем. Надо Фридку разбудить. Мне одному не справиться…

Они подходят к окошку в первом этаже. То самое знаменитое окошко… Мне кажется, что и занавески-то в нем довоенные. И так же, как до войны, приколочена полка между рамами и на полку выложены продукты.

Согнутым пальцем Константин Семеныч барабанит в стекло.

— Будет мне покой когда-нибудь?! Что ты стучишь, ненормальный?

Это Дора Борисовна. Она-то не изменилась совершенно. Она не меняется. Бумажные бигуди в седых волосах, старчески румяные щечки, один выпуклый черный глаз выше другого.

— Простите, Дора Борисовна. Мы хотели — Фридриха…

— Опять?! Слушай, я пенсионер союзного значения! Я имею право на отдых?! Я принимаю снотворное, а мне в шесть утра бьют стекла!

— Очень нужен Фридрих, Дора Борисовна…

— Он спит! И никуда не пойдет!

— Разбудите его, а?

— Я говорю — он спит без задних ног! Он вчера примчался из Египта. Что ты улыбаешься? Тебе это шуточки?! Его вынимали из самолета по частям!

— Дора Борисовна, пожалуйста…

За спиной Доры Борисовны показывается Фридрих. Маленький мальчик Фридрих, ученик моего Алешки; мальчик, ставший довольно толстым и лысеньким папой, подающим надежды ученым, делегатом разнообразных конгрессов и съездов…

— В чем дело, братья?

— Одевайся — и к нам.

— А-а… Понял. Только, братья мои…

— Разговоры потом.

— Одеваюсь!

— Фридрих!.. — подземным голосом произносит Дора Борисовна. — Если ты разбудишь Гошу, пеняй на себя! Ну вот, уже разбудил! Гоша! Гоша!! Тебе кто позволил вставать?! Я кому говорю — стенке?

И в квартире на первом этаже начинается столпотворенье. Слышны голоса мужские и женские, грохочет мебель, стучат башмаки. Посуда зазвенела. Дверь хлопнула. Из подъезда, как выстреленный, вылетает Гошка, таща за лямку туристский рюкзак. Тотчас появляется и Дора Борисовна.

— Гоша! — кричит она. — Вернись. Я никуда тебя не пущу! Сейчас тебе будет так плохо, как никогда не было!

— Бабушка! — едва не плача, но в той же тональности вскрикивает Гоша. — Нет, нет и нет! Вы же знаете, я не уступлю!

— Вернись! Стой на месте!! Фридрих, держи его. Видишь, он взялся бегать, как на стадионе!

— И это взрослые люди! — задохнувшись от горя, кричит Гоша.

Смущенный Фридрих, уже одетый в тренировочный костюм и кеды, подходит к Доре Борисовне. Пухленькой ладонью гладит свою загорелую лысину.

— Бабушка, — сообщает он с запинкой. — По всей вероятности… я тоже пойду в этот поход. А почему не сходить?

— Конечно! — отвечает Дора Борисовна, вскидывая голову. — Тебе мало Египта. Тебе нужно свалиться в здешнем лесу. Ненормальный, у тебя нога и сердце! У Гоши такие гланды! Господи, а это что еще?! Зачем ты берешь удочку?!

— Рыбу ловить.

— Вот, вот. Чтоб свалиться в воду и утонуть. Я никуда вас не пущу! Я буду стоять в воротах, как вратарь.

Фридрих минуту раздумывает, затем говорит стеснительно:

— Бабушка, тогда мы полезем через забор.

— Не смей! Мальчишка!.. Нет, кончится тем, что я сама пойду в этот поход. И буду держать вас за руки!

Константин Семеныч стоит, посмеиваясь; ему нравится, что он заварил такую кутерьму.

— Ну, Дора Борисовна!.. — говорит он, подливая масла в огонь. — Кандидата наук — за руку… Доцента!

— Растяпу! — заканчивает Дора Борисовна. — Он может стать профессором, но все равно будет растяпой. Доцент! До сих пор не может получить квартиру. Ты помнишь, была свадьба — и он спал под столом? Так он хочет дождаться новой свадьбы. Нет, это судьба: в нашей семье даже при коммунизме новобрачные будут спать под столом. Гоша! Иди домой, чтоб тебе пусто было!

— Бабушка, я не реагирую, — отвечает успокоившийся Гоша.

— Иди, я помогу вам собраться. Что вы напихали в мешок? Разве так укладывают вещи?

Как часто мы, старики, жалуемся, что не понимаем своих детей, хотя все-то мы понимаем, а жалобы наши давно сделались смешной и наивной традицией, вроде сетования на капризы погоды…

Мы обижаемся на детей, а у них подрастают свои дети. Поколения сменяются через двадцать пять лет, но за этот срок теперь и века сменяются: век электричества, нейлоновый век, атомный век… Торопится жизнь. И что-то уходит из нее, отмершее, ненужное, о чем нет смысла жалеть, а что-то сохраняется, передается из поколения в поколение. И когда видишь это — нет сожаления и горечи, нет страха душевного. Да и не может быть… Вот о чем я подумываю сейчас, на своей скамеечке под полосатым детским грибом. Я не хочу соврать, мне не так уж весело сидеть здесь, смотреть, вспоминать, сравнивать: я и грущу, и поплачу втихомолку. Но мне хорошо.

Взрослые ушли со двора, собирают походное снаряжение. Остался один Гоша. Дежурит у подъезда. Руки за спиной, краем башмака вычерчивает на асфальте какие-то фигуры. Нет-нет, да оглянется, посмотрит на окна. Я догадываюсь, кого он ждет…

Вот, наконец, она появилась. Загадочное существо тринадцати лет, невероятная красавица с улыбкою до ушей, с золотыми глазами, с тонюсенькой талией, невероятная уродина с рыжей мальчишеской челкой, с веснушками в копейку величиной, с голенастыми ногами в цыпках. Дочка монтера Веселова, Верочка.

— Привет.

— Тебе тоже.

— Сережку с Павликом не позвала?

— Сами придут, — говорит Верочка и поеживается, как отец. — Холодно еще… Дай мне куртку.

Гоша накидывает ей на плечи курточку, сам остается в трикотажной майке. И кожа на его руках покрывается пупырышками. Видела бы Дора Борисовна…

— Тебе отец из Египта чего-нибудь привез?

— Ага. Открыток целую пачку и вот, смотри, — транзистор.

— Барахло, — определяет Верочка, мельком глянув. — А матери привез чего-нибудь? Духи, например?

— Кажется, привез.

— Принеси посмотреть.

— Но как же я… Вера, мне же… Ну, неудобно…

— Тогда становись на голову. Ну?!

— Брось, Верк… Не надо…

— Сейчас же встань на голову!

— Увидят…

— Ах, так?!

— Ну пожалуйста… — Гоша подходит к стене, опускается на четвереньки и после нескольких неудачных попыток делает стойку. Верочка наблюдает за ним сурово, как тренер.

— Кто главный? — спрашивает она.

— Ну, ты…

— Будешь слушаться?

— Я и так… уже… — пыхтит Гоша, стоя вверх ногами.

— Перевернись. И тащи духи. А то заставлю стоять на голове целый день!

Вытирая ладони о свою майку, Гоша топчется беспомощно, моргает. Верочка неумолима. И тогда, отдав ей транзистор, Гоша плетется к себе в квартиру.

А Верочка наугад нажимает кнопки на транзисторе. Крутит его, встряхивает, как градусник. Все-таки ловит какую-то станцию, слушает. Не понравилось, снова крутит. И вдруг я вижу, как, подчиняясь неслышному мне ритму, Верочка начинает танцевать. Она покачивается, переступает, кружится, — это собственный танец, ее отклик на музыку, прилетевшую невесть откуда. Узкий наш двор, наискось поделенный светом и тенью, спящие окна, спящие голуби на карнизах, мокрый в лужицах асфальт — и девчонка, танцующая как во сне, танцующая от естественного, беспричинного счастья…

Торопливые шаги на лестнице; голоса; выбегают на двор Сережка и Павлик, одноклассники Гоши. Тоже с рюкзаками, с удочками и с какой-то картонной, но грозного вида трубой.

— Что, не собрались еще? Во тянут резину!.. Верка, а где рюкзак?

— Я так пойду. Налегке.

— Твой транзистор?

— Гошке отец подарил.

— Вещь!

— Барахло. Длинные и средние волны.

— Почему это?

— Будешь слушать один «Маяк». Вот, пожалуйста!.. — Верочка двумя пальцами поднимает приемник.

— А тебе что надо? Сказки слушать?

— Теперь и сказки пошли про химию да сельское хозяйство.

— Серая ты! — говорит Павлик. — Не понимаешь: эпоха науки.

— От этого любую науку возненавидишь. Что у вас за колбаса?

— Мещанка ты! Не трогай!

— Это ракета, — сообщает Сережка внушительно. — В лесу запустим.

— Ну вот, — говорит Верочка. — В лесу — ракеты. По телевизору — шестеренки показывают. В кино — спутники. По радио — удобрения. Не жизнь, а научная лекция.

— Темнота. Хоть будешь знать, как все делается.

— А мне неважно — как. Важно — для чего?

— Тоже узнаешь.

— А это и так всем известно. Между прочим, зря стараетесь. Не взлетит ваша колбаса.

— Притихни, — советует Сережка. — Не обнаруживай запасы ума.

— Хвостом в деревьях запутается. Для чего такой хвост?

— Для запуска, — опять внушительно сообщает Сережка. — Подожгем вот здесь — и взлетит. Через пятнадцать секунд.

— А если взорвется?

— Это в Америке взрываются. У нас исключено.

— Внутри кинопленка, — объясняет Сережка. — Она, как известно, взрываться не может. Только горит. Впрочем, тебе не втолкуешь…

Верочка снисходительно наблюдает, как мальчишки возятся с ракетой, как бережно кладут ее на ступеньки подъезда. Говорит, морща носик:

— Вонища будет на весь лес. Очень приятно.

— Не желаешь нюхать, так не ходи.

— А может, и не пойду.

— Не заплачем.

— Серега, отвяжись от нее! — советует Павлик. — С ней спорить, знаешь, — против ветра плеваться. Айда за Константин Семенычем! Давай поторопим, а то тянут резину, тянут!.. Айда!

Дождавшись, когда мальчишки скрылись на лестнице, выходит на двор Гоша. Оглядывается, протягивает Верочке голубой блестящий флакон. «На, смотри!..» Гоша немного сердит. Он не хотел брать этот флакон, выносить его потихоньку, но Верочка заставила. Ей, видите ли, своя прихоть дороже. И Гоша теперь сердит и почти свысока разговаривает с Верочкой: «На, смотри, если хочется…»

Верочка понимает его состояние. И ей не нравится, что Гоша разговаривает свысока. Лицо у Верочки становится задумчивое. Она склоняет голову набок. Прежде, года три назад, с таким выражением Верочка кидалась драться (и дралась почище мальчишек). Теперь она не дерется. Есть другие способы.

Она нехотя берет голубой флакон.

— «Доп»… Франция… Понятно. А других нету?

— Нет, только такие. Осторожно! Кнопку нажмешь — брызгает!

— Я знаю, — говорит Верочка, нажимая пробку. — Сейчас я тебя спрысну. Будешь весь в заграничном!

— Верка!.. Что ты!.. Попадет же!..

— Давай, давай, поворачивайся. Не попадет. Это не духи, это мыло. Оно дешевое.

— Какое мыло?!

— Жидкое. Называется шампунь.

— Чего ж ты обливаешься?!. — кричит Гоша, заслоняясь руками. — Верка!!.

— Ничего. Мойся. Часто умываться полезно. Спички у тебя есть?

— Спички?.. Ну, в куртке… посмотри в кармане.

— Ага. Теперь поджигай этот хвост! — Верочка показывает на оставленную мальчишками ракету.

— Зачем?.. — ничего не соображая, бормочет Гоша. — Чего? Что это?

— Бомба.

— Какая бомба? Чего ты выдумываешь?!

— Ну, снаряд, мина, откуда я знаю… Ребята хотят рыбу глушить. Тут взрывчатое вещество какое-то. А здесь — запал. Поджигай!

— Да зачем?! Ты что?..

— Пусть бабахнет. Стекла вылетят, а здесь будет яма, вот на этом месте.

— Ну!.. — совсем теряется Гоша. — Ну, знаешь… Это…

— Кто главный?

— Верка, перестань! Это уже…

— Ах, так? Убирайся! Сейчас на клочки разнесет! — Вера чиркает спичкой и подносит огонек к ракетному хвосту. Хвост долго не хочет загораться. Верочка ждет, обжигая пальцы. Наконец что-то зашипело, заскворчало, как масло на сковородке.

— Верка!! Отойди!..

Верочка демонстративно стоит над чадящей картонной трубой. И тут я вижу начало подвига, свершение и конец. Гоша, оцепеневший от ужаса, Гоша, прижавшийся к стене с перекошенным лицом, тихий, застенчивый и боязливый Гоша вдруг отталкивает Верочку и — плашмя, животом — падает на ракету.

Он еще лежит на ракете, когда из парадного выбегают Павлик и Сережка, выходят Константин Семеныч и Олег Веселов. А минутой позже появляется Фридрих.

Все они не сразу понимают, отчего Гоша лежит на ступеньках и прихлопывает ладонями, гасит что-то под своим животом. Зрелище загадочное. Похоже, будто Гоша здесь, на дворе, поймал своей удочкой громадную рыбину и теперь боится упустить.

— Да они же… ракету!.. — вдруг догадывается Павлик.

— Сломали?! — выдыхает Сережка.

Все подбегают к ступенькам, все кричат — одна Верочка наблюдает за происходящим спокойно.

— Ну, что такого? — говорит она. — Обыкновенное дело. Он хотел взлететь на ракете… Гоша, встань. Запуск не удался. Я знала, что эта колбаса не взлетит.

— Вы же раздавили!!. Сломали!!.

— Это Верка научила! — разъярясь, выкрикивает Павлик. — Нарочно!.. Константин Семеныч, мы полмесяца делали! А она все испортила! Это ее фокусы, точно знаю!

— Гошка, — говорит Верочка. — Защищай меня. Я женщина.

Константин Семеныч отворачивается и потихоньку фыркает. Ему нравится Верочкин характер, я знаю; он всегда защищает Верочку, невзирая на правила педагогики. И, в общем, я соглашаюсь с ним…

Гоша встал, рассматривает порванную майку, всю в грязных разводах. Гоша сконфужен. И все-таки героический подъем еще не схлынул, азарт и отчаянность не покинули Гошу. Он огрызается на Павлика:

— Не лезь к ней! Это я сам. И ничего твоей ракете не сделалось, вот смотри — целая…

Верочка одаривает его улыбкой. Опускает глаза.

— Гоша, не говори неправду. Хвост я подожгла.

— Вот!!. — вскидывается Павлик. — Слышали? Она подожгла!..

— Верка, уши нарву! — монтер Веселов шагает к дочке. — Опять вытворяешь?

— Папа, ничего не произошло.

— А почему у тебя все руки-ноги ободранные?

— Так всегда было.

— По крышам лазает! — с ехидным торжеством докладывает Павлик. — По крышам и чердакам. Всем известно.

— Это верно? Чего тебя носит по крышам?!

Вера молчит.

— Я спрашиваю?!

— За голубями, вот зачем… — мстительно договаривает Павлик. — Она больных голубей подбирает.

— Запомню, — обещает Верочка Павлику. — Запомню.

— Верка, это правда?!

— Ну и что? Правда.

— Братья, — нахмурясь, говорит Фридрих, — с голубями сейчас возиться опасно. Болеют орнитозом, и были случаи заражения… Вы смотрите!

— Верка! — с нешуточной угрозой говорит Веселов. — Где эти голуби?! Я им сейчас же башки пооткручиваю!..

— Вот еще.

— Да пойми, Верочка, — вступается деликатно Фридрих, — это на самом деле опасно. Больных голубей специально уничтожают!

— Верка, где они у тебя?!

— Спрятаны. Не найдете, не старайтесь. Только я знаю и вот он… — Верочка кивает на Гошу. — Кстати, Гоша, ты им водичку поменял? Иди поменяй.

Фридрих как был с разинутым ртом, так и остался. Он смотрит на сына и не может, не в состоянии поверить:

— Го-ошка!.. И ты — тоже? С ними возишься?!.

— Иди, Гоша, — говорит Верочка.

— Не смей! Гоша, я тебе приказываю! — Фридрих даже притопывает ногой. — Сумасшедшие! Ну что же это делается?!

— Верка, три шкуры спущу! Сейчас, при всех, ремнем насандалю! Да я т-тебя…

— Они ж по своей глупости не понимают! — кричит Фридрих. — Такая опасность! Ненормальные!..

Верочка вдруг вытягивается вся, бледнеет, пропадают веснушки на ее гневном лице.

— Что вы орете?! Мы в лечебнице были. Три раза ходили, всех расспрашивали… «Башки пооткручиваю»!.. Шестеренки вы, машины бесчувственные. Сами развели голубей, а теперь башки откручивать? Не дам, хоть убейте!

— Ну, Верка! — говорит Веселов, потрясенный и даже как будто напуганный. — Ну, отпетая!.. В кого ты такая уродилась?..

А Константин Семеныч смотрит на Верочку, фыркает, смеется, любуется откровенно; потом исподтишка показывает большой палец: «Молодчина!»

И вот они уходят со двора, десятка два путников, взрослые и дети, с рюкзаками, с удочками, с фляжками на ремнях, — уходят так же, как уходили двадцать пять лет назад с моим Алешей. Что изменилось? Будут другие песни, будут другие костры гореть, и другие намечены маршруты, но в разговорах мальчишек, никогда не знавших Алешу, я вдруг слышу знакомые слова, Алешкины слова, и кто-то из ребят поступает так, как поступил бы мой Алешка, и мне кажется, опять явственно кажется, что он здесь, я вижу его; он уходит среди своих учеников, а я остаюсь его ждать… Что изменилось?

Я вижу, как Верочка и Гоша задержались у ворот.

— Встань сюда! — приказывает Верочка. — Закрой глаза. И не смей шевелиться.

— Зачем?

— Так надо. Не шевелись. Ну?

Гоша закрывает глаза, застывает покорно. Верочка, склонив голову, рассматривает его, как свою картину, как творение собственных рук. Потом осторожно и неумело целует.

— Вера…

— Не смей подходить!.. От тебя, мылом пахнет.

— Верк…

— Не смей! На голову поставлю!

— Зачем же тогда целуешься?

— Еще чего. Я не целовалась, я рукой дотронулась. И молчи, а то начнешь пузыри пускать.

Они убегают, а я, смотря им вслед, смеясь, вдруг думаю, первый раз отчетливо понимаю, что я ошибалась. Я представляла, что волей судьбы живу в разных временах, что прошлое и настоящее отделены друг от друга и несовместимы. А на самом-то деле они едины, они всегда вместе, и это совпадение времен, постоянное ощущение его, может быть, самое главное и дорогое для человека. Наверное, так.

Выходит из подъезда Игорь, великолепный денди, с чемоданчиком, с мохнатым пальто, небрежно перекинутым через локоть. Куда он собрался? Ах, да, ведь он улетает. Самолет в девять тридцать, геологическая партия, северные олени…

Остановился, глядит на окошко четвертого этажа.

— Майка! Майка!..

Никто не отзывается. Только робкое городское эхо гукнуло, зашепталось на лестницах. И тогда Игорь кричит вверх, в утреннее небо над двором:

— Ай лайв ю, Майка!..

Ученик мастера Соболева

1

Начальник цеха толкнул облупленную дверь мастерской, пропустил Алешу вперед и уже не казенным голосом, как вчера, а запросто, по-свойски сказал:

— Вот, давай… Верстак тебе сюда поставили. Инструмент бери в кладовке. А если заминка какая, то спросишь вон у соседа, он все знает.

И, кивнув, ушел.

Алеша оглядел мастерскую. Она была низкая, тесноватая, заставленная уже готовыми столами, диванами, стульями, и казалась необжитой комнатой, в которую только что въехали жильцы и еще не успели расставить мебель.

Пол, закапанный клеем, был подметен, а повыше — на оконных рамах, на лампочках и карнизах — везде лежала седая древесная пыль. Алеша вспомнил, что на ощупь она скрипит.

Сильно пахло спиртом и чуть подгоревшим хлебом. И это знакомые запахи. Спиртом пахнет отлакированное дерево, а подгоревшим хлебом — свежие опилки, упавшие из-под горячих зубьев пилы.

Два верстака стояли в мастерской. За одним из них работать Алеше. А за вторым, задвинутым в дальний угол, склонился сутулый человек в черном фартуке. На звук шагов он даже не обернулся.

— Добрый день! — сказал Алеша и подошел ближе.

Человек нехотя поднял голову.

Только секунду длилась растерянность, а затем Алеша сразу вспомнил, узнал — и эту тяжелую, лысую голову с квадратным лбом, и приплюснутый нос, и широко посаженные, крупные желтые глаза под набрякшими веками… Мастер Соболев!

— Корней Лукич?.. Вы?!

Соболев разогнулся над верстаком. Разумеется, он тоже узнал Алешу. По хмурому лицу скользнула улыбка, но быстро погасла, растаяла, глаза остались равнодушными. Он словно не удивился, не обрадовался… Протянул руку:

— Здорово, работничек.

Алеша подскочил, затряс в ладонях шершавые, испачканные политурой пальцы Корнея Лукича.

— Вот… Вот не ждал-то!

— К нам поступил?

— Ну да! — заторопился Алеша. — Не думал, не гадал… Три года в армии, а теперь вот — сюда…

— Не бросил, значит, ремесла?

— Что вы, Корней Лукич! Так охота работать, руки зудят… А вы-то почему здесь? А училище?..

Соболев присел на край верстака, вытащил из нагрудного кармана папиросу.

— Нету больше училища.

— Как так?!

— Закрылось.

— И давно?

— Я уже о нем забывать стал, — усмехнулся Соболев. — Вот, за другое дело принялся. На большом верстаке время обстругиваю…

Пальцы у Соболева дрожали, неприятно приплясывали, будто их дергали за ниточки. Папироса сломалась. Он долго склеивал ее, слюнявя бумажку.

— А ты что же — лучше места не нашел?

— Да я и не искал… — растерянно проговорил Алеша. — Я и хотел сюда, думал… Разве здесь так уж плохо?

Соболев ответил не сразу. Прикурил, выщелкнул спичку из пальцев, закашлялся. И уж только потом, заворачивая скрипучий винт верстака, буркнул:

— Да чего… Сам увидишь.

2

На свете есть всякие ремесла.

Одни — серые, незавидные, другие — яркие, в золоченых позументах романтики. Есть ремесла веселые, злые, отчаянные, горькие.

Но есть и еще одни — редкостные.

Вот таким было ремесло Корнея Лукича Соболева. Он реставрировал музейную мебель.

С небольшим чемоданчиком, где был сложен инструмент, Соболев поднимался по дворцовым лестницам, входил в торжественные, с застоявшейся тишиной залы.

Служащие музеев предупредительно распахивали двери, а Соболев двигался, не отвечая на приветствия, грузный, насупленный, похожий на старого доктора, и палка, на которую он опирался, твердо стучала по навощенным паркетам: туп, туп, туп…

Подойдя к экспонату, какому-нибудь готическому креслу, Соболев вешал палку на локоть и надевал очки. Глаза его, за выпуклыми стеклами, были холодны и почти бесцветны.

Он смотрел на кресло долго, пронзительно, будто рассекал его взглядом, распластывал на полу, обнажал скрытые пороки. Палка беззвучно качалась на его локте, как стрелка аптекарских весов.

На одной чаше — музейный экспонат, на другой — труд мастера Соболева. Что перевесит?

Палка останавливалась. Поработать — стоит.

И сразу все менялось. Торопливыми, жадными пальцами Соболев завязывал фартук. Маленький чемоданчик распахивался, показывая бархатный черный зев со сверкающими зубьями долот и стамесок.

Затем в тишине музейного зала раздавались хрипы, радостное сопенье, — Соболев раздирал кресло, вышвыривал гнилые бруски, выколачивал труху, веками копившуюся в углах. Удары его инструмента казались безжалостными, — он не боялся ошибиться и не сдерживал руку.

Что происходит кругом — его не касалось. Он мог начать работу поутру и — с пальцами, изрезанными до крови, с онемевшими ногами, с лицом серым и дряблым от усталости — оторваться от нее лишь поздней ночью.

По едва уловимым признакам, по следам инструмента на дереве Соболев узнавал древнего столяра. Сдвигались пространства, исчезало время, ничего не оставалось, кроме тайной связи, объединявшей двух людей из разных столетий. Этой связью было мастерство — непреходящее, вечное…

Потом, всегда неожиданно, работа кончалась.

Соболев боялся этого часа. Напряжение обрывалось, наступала пустая тишина; еще не сознавая себя, не успев очнуться, Соболев с трудом разгибался, невидящими глазами обводил музейный зал…

Он уходил опустошенный, разбитый, равнодушно оставляя только что собранную вещь. Полагалось радоваться, что она заново рождена, опять займет свое место, — Соболев не радовался.

Для него был важен процесс, а не результат. Законченная вещь не нуждалась в руках Соболева, она не могла вызвать в нем взрыва душевных сил, яростного желания работать… И он больше не замечал ее.

После войны в городе открылось несколько художественных училищ. Старых специалистов не хватало, чтоб восстанавливать разрушенные дворцы и музеи.

Соболев согласился преподавать краснодеревное ремесло.

Пускай сотня-другая мальчишек, попавших к нему на выучку, станет такими же мастерами, как он сам. Корней Лукич не стерег секретов ремесла — они были слишком ценными, чтобы их утаивать.

Среди учеников Соболева был и Алешка Бакалин, долговязый, неловкий парнишка, которого долго пришлось учить уму-разуму.

3

На верстаке лежит дубовая доска. Она перекошенная, в трещинах. Цвет у нее как у гнилого сена. Темные сучки похожи на старческие закрытые глаза.

Но Алеша видит не только это.

Он видит, что в доске скрыт столик. Небольшой шахматный столик на острых точеных ножках. У него круглое подстолье, а крышка тонкая, легкая, и если стукнуть в нее — звенит как бубен.

Если бы Алеша делал не столик, он увидел бы в доске еще что-нибудь.

Например, вазу. Она плавно развернула свою чашу, как огромный цветок, и ручки у нее обвиты листьями. На листьях — тонкие прожилки и блестки, похожие на солнечную пыль.

А может, он увидел бы в доске раму для картины. Покрытая золотистым лаком, массивная, она кажется отлитой из бронзы.

В доске много разных вещей. Только все они скрыты под грязной корой, спят как мертвые.

Но Алеша может их разбудить.

Он обнимет рубанок за теплую спинку, проведет по доске. Морщинистая стружка брызнет кверху. И откроется чистое дерево, будто кожа в легком загаре, и дубовый сучок взглянет на Алешу живым и веселым глазком.

Как в сказке, Алешины руки разбудят спящую красоту.

— Говоришь, три года рубанка не держал? — спросил Алешу начальник цеха. — Наверно, забыл, с какой стороны железку суют? Придется пробу сдавать.

Он думал, что Алеша побоится. Но Алеша не испугался, нет. Учили его хорошо, и свой разряд он всегда подтвердит.

Утром Соболеву принесли заготовки для шахматных столиков. Это был не массовый, а «штучный» заказ, для какой-то новой гостиницы.

Алеша рассмотрел чертеж, и столик ему понравился.

— Очень удобный… Вот и попробую сделать! — сказал он Соболеву.

Корней Лукич поднял сумрачный взгляд, потом нехотя, очень медленно потянул к себе фиолетовый измятый листок.

— Двоим по одному чертежу… что за работа.

— Ну, сбегаю, принесу еще чертеж.

— Дело твое…

Весь день Соболев был отчего-то хмур и с Алешей почти не разговаривал.

Но Алеша не замечал этого. Началась работа.

Словно и не было трехлетнего перерыва — руки задвигались точно и быстро, сам собой прыгнул за ухо карандаш, привычно нажал подбородок на стамеску… Инструменты, сделанные еще в училище, разложены по своим местам, они в полном порядке…

Алеша вспомнил, как Соболев учил его беречь инструмент. В группе только что начались занятия. Корней Лукич роздал мальчишкам свои пилы, рубанки, долота.

Алеша первый раз в жизни строгал брусок. Рубанок полз тяжело, будто вязнул; чтобы уменьшить стружку, Алеша хотел стукнуть по нему молотком.

Никогда потом он не видел такого яростного лица, какое было тогда у Соболева.

— На, бей! — выдохнул Соболев и сунул под занесенный молоток пальцы с черными, толстыми ногтями. — Бей! Рука заживет, а рубанок не вылечишь…

Алеша торопливо отдернул молоток и принялся строгать еще усердней. Как это было трудно! Дерево сопротивлялось, оно почти визжало, когда отрывались волокна; оно вывертывалось, изгибалось, и Алеша в слепом отчаянии наугад пихал и пихал рубанком…

Потом неделю у него ныла спина. Невозможно было нагнуться. Свежие мозоли кусались так, будто в руках зажаты раскаленные пятаки.

Соболев это видел, но утешать не стал.

— Будет еще солоней, — сказал он. — Мужское ремесло… Лучше сразу плюнь, если не можешь.

И в самом деле: красивое, чистенькое с виду ремесло оказалось не больно-то сладким. Сколько раз Алеша в сердцах швырял инструмент, уходил в темный коридор, закусив губу. Руки не слушались, сил не хватало.

Злился на мастера. Видеть не мог его размеренной поступи, склоненной головы, желтых глаз, спрятанных за очками…

И лишь потом понял, что беспощадным был не Соболев, а его профессия. Она не прощала ошибок.

Многодневную, выстраданную работу можно было загубить одним движением. Заедет вкось пила, соскользнет стамеска — кончено. Не поправишь, не приклеишь, не приткнешь… Не всегда выручит и станок, у столяра половина работ — ручные. Нужна уверенная сила, точность, адское терпенье.

Но зато какая же радость ощущать, что дерево тебе подчиняется!.. За год стали железными пальцы, окрепло все тощее Алешкино тело. Когда поводил плечами — чувствовал, как перекатываются, пружинят мускулы.

Стоит за верстаком — потный, волосы на лбу, к мокрой шее пристали опилки, руки напряглись. Кругом хаос: доски, планки, вороха стружек, а ему наслаждение — из этого хаоса составлять, состраивать вещи… Удивительно видеть, как они рождаются на глазах!

Вот так трудился Алеша и сейчас, вернулось это ощущение работы взахлеб…

Соболев тоже копошился в своем углу, — постукивал киянкой, скрипел расшатанным винтом верстака.

Поглядывая на его спину, Алеша улыбался. Как он должен благодарить мастера… Ведь все, что умеет Алеша, подарено Корнеем Лукичом. Вплоть до последней мелочи. Даже такой пустяк — прижать ногтем пилу, чтоб не съехала, — и тот не выдуман Алешей, а показан мастером Соболевым.

4

С работы шли вместе.

На углу, около низких витрин мебельного магазина, Алеша придержал шаг. В полупустом магазине вдоль стен выстроились алюминиевые складные креслица, а на витрину был выдвинут зеркальный розовый шкаф. Он казался голым, только на дверце был прилеплен плоский деревянный цветок.

— Наша продукция, Корней Лукич?

— Бес ее знает, — равнодушно сказал Соболев. — Везде одно… Выкрасить да выбросить.

— Ну, как же… Обидно, если наша!

— Пойдем, толпу соберешь.

Опираясь на палку, сутулый, с подбородком на груди, Соболев медленно зашагал прочь. Алеше казалось, что он все время о чем-то думает, но думы эти — привычные, старые, от которых уже не стоит волноваться.

— Все равно завтра погляжу в цехах! — упрямо пообещал Алеша.

Соболев усмехнулся, оцарапал блеснувшим взглядом.

— И что тогда?

— Ну как «что»… Если увижу, что это мы выпускаем, ругаться начну.

— Ага. И думаешь — поможет?

— Ну, Корней Лукич!.. Ведь так же все равно нельзя…

— Брось ты, — устало оборвал Соболев. — Нашелся ругатель… Все это ни к чему.

Он махнул рукой и грузно поднялся в парадную. Палка его застучала о ступеньки лестницы — туп, туп, туп, — словно убегая, все еще тявкала, как собачонка.

Алешу расстроил этот разговор. И по дороге домой, и вечером он перебирал слова Соболева, пытался понять — откуда в них такое странное, неприятное безразличие…

Он припомнил верстак, будто нарочно задвинутый в дальний угол мастерской; сутулую спину — она была как захлопнутая дверь, ничего за ней не увидишь; и голос — бесцветный, сухой голос, ни радости в нем, ни живинки…

Какая-то перемена произошла с Корнеем Лукичом.

5

Жизнь Соболева круто изменилась, когда он попал в мебельную артель.

После нескольких выпусков художественное училище закрыли. Вероятно, спрос на краснодеревцев снизился, — профессия редкая, зачем готовить излишек специалистов.

Корней Лукич распрощался с последней группой и стал ждать, когда его пригласят на новую должность. Он не сомневался, что его помнят. В минувшие годы Соболева уговаривали работать, кланялись, заискивали, он не привык напрашиваться сам. Но теперь его не звали.

Соболев терпеливо ждал, крепился. Потом обиделся так, как умеют обижаться одни старики, — насмерть.

Он не искал, не хотел знать никаких утешений. Он не подумал о том, что могло десять раз смениться начальство, знавшее его; что теперь во дворцах и музеях трудятся его ученики, справляющиеся с любым делом; что, наконец, попросту меньше стало работы, мебель — не башмаки, требующие каждый месяц ремонта…

Соболев знать ничего не желал.

Прождав месяц, он — всем назло! — пошел и нанялся работать в захудалую артель, благо находилась она вблизи от дома.

Цехи этой артели располагались в бывшей католической церкви. Между контрфорсами храма, под галереями высеченных из камня святых, стояли новенькие станки.

Святые содрогались от заливистого визга циркульных пил. Их головы медленно покрывала древесная пыль.

Мастерская, которую отвоевал себе Корней Лукич, помещалась в коридоре церковной пристройки.

— У нас тут все временное! — с готовностью объяснил начальник цеха. — И вам дадим временную работу. Резьбу на шкафы делать, уголки полировать, то, се… А потом пойдут штучные заказы, на них развернетесь…

Корней Лукич не стал спорить. Самоуничижение было даже приятным, — чем ниже опускался мастер Соболев, тем сильней звучал брошенный им вызов…

Ядовито улыбаясь, Корней Лукич сел вырезать из липовых колобашек цветы.

Это было украшение для шкафов. Оно одинаково годилось для семейной, канцелярской и больничной мебели, — деревянный цветок не выражал ничего.

Соболев не стал улучшать его. С подозрительной точностью он создавал десятки копий. В блестящем повторении уродливых линий была виртуозность и скрытая издевка.

После работы, проходя у витрин мебельных магазинов, Корней Лукич видел выставленные на продажу шкафы. На каждом сидел деревянный цветок.

Соболев подмигивал цветку, как сообщнику, — ведь они вместе насмехались, вместе бросали вызов…

Но текли дни, месяцы. Брошенного вызова никто не принимал. Начальник цеха был доволен работой мастера, шкафы расходились по магазинам, кто-то их покупал…

Корней Лукич ждал взрыва, ругани, упреков, — ничего не было.

Тогда цветы ему надоели. В течение двух дней он обучил девочку-подсобницу штамповать их, а для себя потребовал иного дела.

Ему поручили фанеровать дверцы.

Соболев решил показать класс. На горячей плите он прогрел бруски, сам сварил клей.

К обеденному перерыву были собраны десять дверок.

Когда они подсохли, Соболев начал их скоблить и чистить. Он прошкуривал каждую пядь, убирал крохотные заусенцы, снимал царапины. Дерево становилось шелковым, его хотелось погладить.

Работа еще не была кончена, когда забежал начальник цеха.

— Ого! — сказал он. — Вот это я понимаю…

Корней Лукич невольно распрямился, отряхнул руки, — впервые за много дней он услышал признание…

— Восемь, девять, десять… — считал начальник цеха. — А качество!.. — он поднял дверцу, повертел ее. — Хоть на выставку!

Но дверца в руках начальника была не та. Это была еще не законченная, грязная дверца. А чистые лежали в пачке, рядом.

— Значит, хорошо? — с тяжелым спокойствием спросил Соболев.

— Чудненько! У меня лучшие работники не выжимают по десять!

Начальник быстро собрал все дверцы, взвалил на плечо и утащил в сборочный цех.

И Корней Лукич не остановил его.

А позже он посмотрел, как «жмут» лучшие производственники. В цеху работало несколько мальчишек. Они ничего не умели делать, — клей ложился на сырое дерево, фанера — на холодный клей; кое как обшурханные дверцы шли прямо на сборку.

Соболев стоял, и опять качалась палка на его локте, как стрелка весов.

Вернувшись к себе в мастерскую, он не стал работать. До конца смены еще оставалось время, можно было взять новую партию заготовок, но знакомое чувство опустошения захватило Корнея Лукича… Под гулкими сводами церкви по-прежнему заливались пилы, во дворе грузчики с грохотом скидывали доски с машины, а вокруг Соболева не было ничего, кроме пустой тишины.

Погасла печка, над которой грелись бруски, — мастер не замечал этого, неподвижно сидел, курил…

Для чего вылизывать одну дверцу, размышлял он, если вторая слеплена неумелыми руками мальчишки? Для чего стараться и лезть из кожи вон, если это никому не нужно? Пусть шкаф выйдет неважным, — купят и его, потому что мебель нарасхват, покупают все что угодно… Никто не добивается качества — лишь бы пропустил контролер, лишь бы принял магазин…

А может, так и надо? Шкафы делаются не для музея, если трезво рассудить — это просто большие ящики, в которых висит одежда, пересыпанная нафталином…

И вот так, отталкиваясь от мелочей, вроде недочищенной дверцы, Корней Лукич, вероятно, впервые серьезно задумался над самым главным — над тем, ради чего он работает.

Он вдруг подумал, что все его знания, весь талант, все мастерство, в сущности, так же бесполезны, как и та дворцовая мебель, которую он когда-то чинил.

Сейчас людям нужны простые, грубые стулья и кровати. Кому потребуется золоченая банкетка или консоль с инкрустациями?

Музейные вещи, которые так любил Корней Лукич, отжили свое время. Больше таких делать не будут. Вот и оборвалось это вечное, непреходящее, — мастерство, что протягивалось сквозь века…

И Соболев решил — как всегда, круто, — будто отсек, обрубил последние сомнения.

Он затолкал верстак в дальний угол мастерской, повернулся спиной к дверям. Никто теперь не видел, что появлялось из-под рук мастера Соболева, Подсобник уносил готовые детали на сборку, там они смешивались с другими — пойди разбери, чья работа…

Сначала Корнею Лукичу было совестно, при каждом стуке двери он вздрагивал, закрывал собою верстак.

Потом — плюнул. В конце концов, если потребуется, он всегда покажет, на что способен…

И он стал гнать дверцы уже спокойно, просто, привычно. Он не боялся, что притупит глаз, растеряет прежние навыки. Никуда это не денется. А пока можно и так…

Иногда у него являлось желание поработать всерьез; руки сами собой задерживали инструмент, не хотели отпускать от себя грязное, шершавое дерево. Не сознавая, что делает, Соболев начинал выскабливать какой-нибудь уголок, на фанере проступали ясные линии волокон… Очнувшись, Корней Лукич отбрасывал дверцу в сторону, криво усмехался. Незачем, лишнее.

Так прошел год, потом другой. Из католической церкви артель перебралась в подходящее здание, появились новые мастера, даже мальчишки помаленьку научились работать и делали теперь целые гарнитуры.

Из всей старой продукции, выпускавшейся артелью, выжили только шкафы с цветами. Их давно собирались снять с производства, да все медлили, потому что задерживалась разработка образцов.

И Соболев продолжал фанеровать дверцы. Он не старался заполучить новой работы. Для чего? Шкафы делаются похуже, столы получше, но, в общем, одно и то же… Не слаще хрен редьки. Если главной цели нет, человеку безразлично, что делать. Кому-то надо фанеровать дверцы, кому-то надо лепить дрянные шкафы, ежели их заказывают. И Корней Лукич равнодушно принимался за очередную партию.

Наконец шкафы сняли с производства. И в это же время в мастерскую пришел Алешка Бакалин.

6

Собрав и загрунтовав столик, Алеша, пока выдался свободный час, пошел по цехам. Было интересно поглядеть, что делается в артели.

Еще в армии он раздумывал, куда пойти работать, и решил, что поступит на мебельную фабрику. После училища он два года служил в реставрационных мастерских и больше не хотел туда возвращаться. К музейным вещам у Алеши было странное, сложное отношение.

Да, он понимал, что все эти готические стулья, буллевские бюро красного дерева, позолоченные кресла рококо были произведениями искусства.

Но Алеша считал, что они плохо выполняли свое назначение. Это вещи скорей прислуживались, чем служили человеку.

В эпоху завоевательских походов, как денщики, они надевали военные мундиры, украшали себя оружием, мирная ручка дивана превращалась в львиную лапу. Пусть неудобно, казенно, зато — устрашающе.

Во времена разгульной роскоши вещи наряжались в золото и драгоценности, они вставали на тонкие копытца, — дряхлеющий золотой век словно качался на жиденьких ножках, молодясь и прикрашиваясь.

В смутные годы, в периоды упадка вещи принимали неясные, искаженные формы, — сквозь переплетение линий, судорожно скрученные завитки наружу рвались страх и бессилие…

Человеческая история, нравы, события накладывали на вещи свой отпечаток. Ничто не оставалось неизменным. Менялось представление о красоте, о пользе, удобстве. И Алеша давно уже пробовал выяснить эти закономерности, чтобы не работать вслепую.

Какой должна быть современная, новая мебель?

Ее черты только еще проступают, — они еле видны в нескладных алюминиевых креслах, в старомодных шкафах, наспех перекроенных на другой лад, в громоздких диванах и кроватях.

Но тем интересней сейчас работать! Надо самому что-то искать, пробовать, добиваться… И открыть людям новую красоту! Алеша жмурился даже, когда пытался представить себе это…

После тишины мастерской было непривычно войти в цех, полный рокота и мягкого гула. Звонко перещелкивались киянки, смеялись девчата-станочницы, — запудренные древесной пылью, в платках по самые брови, — в открытые окна задувал ветер, шевелил стружку на верстаках. Было здесь куда веселей, чем в пустой мастерской Соболева.

В соседнем цеху Алеша увидел мальчишек, собирающих гарнитуры. Они действовали необычно.

Для крупной мебели артель разработала типовые детали. Из них, как из детских кубиков, можно было сложить книжный шкаф, тумбочку, стол.

У Алешки рот расползся в улыбке, — вот где попробовать-то! Тыщи вариантов, тьма возможностей, только раскидывай мозгами…

Мальчишки работали неважно, Алеша это приметил сразу. Они мало знали, робко придерживались знакомых сочетаний…

— Дай-ка попробовать! — нетерпеливо сказал Алеша одному.

— Чего?

— Можно лучше состроить… Гляди!

У парнишки были младенчески синие глаза, одна бровь торчала круче другой.

— Ты откуда сорвался?

— Погоди, чудак человек, ты попробуй…

— Знаешь, — сказал парнишка, — беги отсюда мелкими шагами. Таких указчиков мы быстро заворачиваем…

Алеша не обиделся и ругаться не стал. Ладно… Завтра закончит пробу, все равно добьется, чтоб направили в этот цех. Только доказать надо, что имеет он право…

Обратно вернулся веселый, хотел поделиться новостью с Корнеем Лукичом. Но когда открыл дверь мастерской — замер.

Соболев ходил у его столика.

Низко нагибаясь, он рассматривал крышку, проводил по ней ладонью, будто ощупывал…

Алеша знал, что грубые пальцы Соболева умеют определить работу на ощупь. Едва заметная шероховатость, капелька клея под фанерой — и рука дрогнет, почувствует дефект.

Сколько раз, усмиряя невольную дрожь, следил за этими руками Алеша, когда был в училище.

Неспокойно стало и сейчас.

Но рука мастера двигалась плавно. Обошла кромки стола, соскользнула вниз… Соболев остановился неподвижно, и опять Алеше показалось, что он задумался.

Хлопнула отпущенная Алешей дверь. Соболев вздрогнул и, не обернувшись — боком, боком, — захромал к своему верстаку.

А потом быстро ушел, словно не хотел, чтобы Алеша начал разговор.

7

Когда Соболев учил своих мальчишек полировке, он рассказывал им историю одного старика краснодеревца.

Старик был великим искусником. Он полировал мебель так, что она казалась вырубленной из драгоценного камня.

Старик никогда не работал в больших городах. В городском воздухе много пыли, а пыль затуманивает полировку. Старик устроил себе мастерскую на берегу моря и работал только в безветренные дни, когда воздух был совсем чист.

На подбородке у старика торчала бородавка. Из нее росла волосинка, старческая седая волосинка. Старик ее не состригал.

Когда в отполированном дереве, как в зеркале, отражалось лицо старика, — он считал, что работа сделана наполовину. Если можно было разглядеть бородавку, — дело шло к концу. Но совсем вещь бывала готова лишь тогда, когда старик явственно различал отражение своего седого волоса.

Однажды старик несколько месяцев полировал крышку рояля. Подмастерья говорили, что пора шабашить, — лучшей полировки достичь нельзя. Но старик упрямо уходил в мастерскую: он еще не видел волоса и не мог позволить себе бросить работу недоделанной. Он полировал, не давая себе передышки; истекали дни за днями, а отражение не появлялось.

Старик не догадывался, что стал слепнуть.

Он умер в мастерской, так и не отойдя от верстака. Рояль, отполированный им, попал в музей.

Алеша помнил эту историю. И для него она была не просто забавным случаем. Он верил, что с такой же страстью работает его учитель, Корней Лукич. И также хотел поступать и он сам, Алеша, ученик мастера Соболева…

Столик был готов к полировке. Наступало самое трудное.

Алеша начисто выскоблил пол, смахнул пыль со стен и карнизов. Снял рабочую спецовку и остался в чистой рубашке.

Корней Лукич молча следил за этими приготовлениями. У него тоже были собраны первые столики, наступал черед полировать.

Алеша чувствовал, как внутри у него все напряглось, — будто взвелся курок. Но руки двигались быстро и четко.

Он обвернул тряпочкой комок ваты, сделал тампон величиной с мячик. Смочил его политурой, капнул масла. И скользящим, легким, почти неощутимым движением провел по крышке стола.

За тампоном тянулся влажный след. Он тотчас пропадал, растворялся. Но с деревом стали происходить удивительные превращения.

Крышка начала поблескивать, — она как бы погружалась под слой прозрачной родниковой воды.

И дерево под этим слоем вдруг стало глубоким. Краски сделались ярче, насыщенней. Просвечивало каждое волоконце, каждая прожилка, — дерево загоралось внутренним светом.

Алеше эти минуты всегда казались волшебными. Ну да, он знал законы полировки, он долго муштровал руку, добиваясь ее послушности. Но рождение мерцающего света в глубинах дерева было таким необъяснимым, что Алеша невольно боялся — вот дрогнет рука и чудо исчезнет, от неловкого движения погаснет таинственный огонь.

Он увлекся до того, что позабыл про обеденный перерыв. Корней Лукич сегодня тоже не уходил из мастерской, — работал быстро, молча, словно старался перегнать Алешу.

Только вечером, услышав сигнальный звонок, Алеша в последний раз провел рукой:

— На сегодня хватит…

— Ты меня не жди, — отозвался из угла Соболев. — Ступай, а я часок сверхурочно побуду.

— Вы же устали, Корней Лукич!

— У тебя проба, а у меня — норма.

Алеша мельком увидел, что у Соболева заполированы два столика. Неужели по норме полагается больше? Хитрит чего-то Корней Лукич…

Алеша попрощался и вышел. Натруженная рука подергивалась, будто еще не могла остановиться, было приятно это чувствовать, шевелить затекшими пальцами… Перед глазами все еще скользил тампон, светилось дерево…

Алеша уже знал теперь, что выдержал испытание. Полировка не закончена, ей требуется дать сушку, потом пройтись еще разок… Но Алеша видел столик готовым.

На крышке будто лежит тонкое стекло. Блики света отражаются в подстолье и ножках. И кажется, что столик насквозь прозрачен, как у того старика, что работал на морском берегу. Или как у мастера Соболева.

8

Едва Алеша ушел, как Соболев вытащил поближе к свету два своих столика. Потом он принес Алешин столик и поставил рядом. Корней Лукич уже чувствовал, что произошло, но хотел увидеть воочию, удостовериться до конца.

Три столика рядом.

…Поначалу Корней Лукич не обрадовался, получив заготовки. Для кого-то этот заказ мог показаться интересным, а Соболеву было все равно, — он видывал не такое…

Но задуман столик был неплохо — из ореха, полированный, с наборной крышкой.

И руки мастера Соболева, стосковавшиеся по настоящему делу, не смогли удержаться. Они вцепились в дерево, они ласкали его и рвали, они боялись отпустить его, — опять как тогда, как раньше…

А начав работать всерьез, Корней Лукич понял, что все эти годы, пока лепил дверцы, он ждал вот такого часа. Как он мог жить без яростного труда, без опьянения запахами, звуками, красками дерева, без настоящей радости, которая приходит с по́том, с мозолями, с кровью на пальцах?

Он работал неистово, бешено, как никогда раньше. Будто все эти годы нарастала жажда — и он дорвался наконец, почти захлебывается…

Еще не кончив одной операции, он хватался за следующую, из-за этого ошибался, не успевал вспомнить старые, верные приемы. Опять исчезло время, отодвинулся окружающий мир, — в груди Соболева будто напряглась и звенела струна, все тоньше, чище, томительней…

И где-то на середине работы ему стало страшно.

Он почувствовал, что ошибается слишком часто и слишком опасно. Да, руки сохранили прежние навыки, но вместе с ними сохранилась и та небрежность, топорность, что успела привиться за последние годы. Она оставляла недобрые следы. И там, где соскальзывала стамеска, срывался нож, царапал наждак, — уже ничего нельзя было поправить.

Соболев понимал это, но все равно бросался переделывать, что-то замазывать, — выходило еще хуже.

И вот — три столика рядом.

В работе Алеши Корней Лукич мог бы найти слабинки. Но только он, больше никто. Каждая деталь выверена, подогнана, отделана с любовью. Полировка тонка и чиста, дерево под ней кажется бездонным.

А рядом — столики Соболева. И всякий может увидеть, как срывалась рука мастера: вот пятна, вот грязные щели, наверху мутный слой полировки, отдающий жирной синевой…

Соболев стоял, смотрел. Потом поднял палку — и хрястнул наотмашь по одной крышке, другой. И было слышно, как стонет расколотое дерево.

Спутники

За время долгой своей сибирской командировки мне всяко доводилось путешествовать — и на крыльях, и на колесах, и верхом. Но этот день выдался совсем необычным: я, кажется, сменил чуть ли не все виды транспорта.

Из глубинного леспромхоза утром вылетел на стрекочущем, как сорока, бойком вертолетике, затем пересел на гусеничный вездеход, потом тащился по льду реки на просторнейших, как волейбольная площадка, тракторных санях, затем трясся в фанерном кузове кинопередвижки, где побрякивали, как консервы, помятые коробки фильмов и где нельзя было даже закурить для обогрева.

Я надеялся, что, выбравшись к ЛЭПу — строящейся электролинии, — я быстро поймаю попутную машину и к вечеру попаду в город. Там у меня были дела в конторе правого берега, и я очень спешил.

Но, как выяснилось, в тот же день горком устраивал совещание молодых строителей, и все мало-мальски свободные машины ушли в город с делегатами. Больше попутных рейсов не предвиделось.

Чтоб не ждать понапрасну, я решил продвигаться хотя бы от участка к участку. Подвертывался бензовоз — ехал на бензовозе, попадалась ремонтная летучка — садился в нее. Наконец уже в сумерки, когда оставалось до города километров семьдесят, я накрепко застрял на последнем участке. Ни один механизм, способный самостоятельно двигаться, дальше не шел…

Сильно морозило; над вершинами лиственниц проступили робкие звезды и высунулся краешек белой, ноздреватой луны. Снег стеклянно хрустел и повизгивал под ногами. От стылого воздуха ломило зубы, и мундштук папиросы, вынутый изо рта, сразу обмерзал до костяной твердости.

Невдалеке зажглись фонари бетонного заводика. Можно было завернуть туда — погреться возле костров, но я постеснялся. Судя по долетавшим голосам, произошла там какая-то неполадка — кажется, водогрей испортился, — и девчата-работницы суетились и ругали мастера. Как им помочь, я не знал, а быть посторонним зрителем в такой момент не хотелось. Я вышагивал до перекрестка и обратно, ежился, стучал кулаком о кулак и надувал онемевшие щеки. Я уже отчаялся и потерял последнюю надежду.

Меж деревьев блеснули дымные фары, выскочил на дорогу самосвал, перебирая толстыми рубчатыми лапами. Я равнодушно проводил его взглядом. Уже несколько таких самосвалов побывало у заводика; они возили бетон куда-то в глубь тайги, — видимо, на трассу.

Шофер в кепочке и расстегнутом ватнике соскочил с подножки, закурил, огляделся.

— Вы чего это, милые, — сказал он девчатам, — себе законный отдых рубите? Кончать пора, последний рейс, а вы тут копаетесь, возитесь…

Девчата обступили его, наперебой заговорили о своей беде, а он смотрел им в лица и улыбался, — так, бывает, старший брат с улыбкой выслушивает жалобы младшеньких.

— Ясно, — сказал он, дождавшись, когда все умолкли. — Зиночка, тут где-то запасной шланг лежал, разыщи. Поглядим, что за авария такая… А ты, Лида, марш одеваться. Я бетон скину, сразу и поедем.

Одна из девушек отступила:

— Ой, Костя, я не пойду. Я просто не знаю…

— Мы же договорились.

— Да я не знаю. Я ему еще не сказала.

— Как не сказала?!

— Ну, так вот… Не могу я сразу.

— Тогда сегодня скажешь. Остановимся по пути, и скажешь. И не спорь, не спорь, марш одеваться.

Девушка повернулась и пошла к дороге, а шофер взял кусок шланга и полез по деревянной лесенке к бетономешалкам. Через несколько минут, охнув, загудел мотор, медленное облако пара, крутого, как тесто, поднялось в воздух. Заводик ожил.

Шофер вернулся к машине, обстучал скаты. Обычно к концу смены шоферы злые, хмурые, что, впрочем, не мудрено после дня тяжелой работы. А этот был весел, доволен, даже насвистывал что-то беспечно. Заметив меня, он тотчас полюбопытствовал:

— Попутную ждете? В город?

— Да.

— А сами кто будете?

Я объяснил.

— Вот что, — сказал он после короткого раздумья, — я вас третьим возьму в кабину. Иначе вам тут до рассвета куковать.

— А вы собираетесь в город?!

— Именно. Есть там дела. Сейчас отвезу бетон на пикет, вернусь и заберу и вас, и Лиду. Вот эту девушку, что переодеваться пошла.

— Спасибо, — заговорил я, не веря собственной удаче. — Вот спасибо! Не знаю, как и благодарить…

— Пустяки, чего там. Свои люди.

Он опять улыбнулся, и вышло это так ясно, легко и заразительно, что я тоже заулыбался, растягивая непослушные от мороза губы.

До чего же приятно было спустя полчаса втиснуться в пахнущую бензином и клеенкой кабину, подоткнуть под себя пальто, стянув зубами перчатки, растереть ноющие пальцы, услышать картавую скороговорку мотора и ощутить всем телом ту живую, бодрую, неторопливую дрожь, какая бывает у набирающей ход машины…

Отопитель нагонял сухое тепло. Начинавшие было индеветь стекла быстро оттаяли, и только на переднем мерцал ровный полукруг, натертый «дворником». Освещенная фарами, расширяясь, текла под колеса чистая зимняя дорога — с восковым глянцем в наезженных колеях, с телеграфными столбами на обочине, то высокими, то наполовину завязшими в сугробах, с поникшими голыми ветвями лиственниц, проносящихся впритирку над кабиной.

— Слышь, Лида, — сказал шофер. — Может, мне с ним поговорить?

— Ой, не надо, — вполголоса ответила девушка.

Она сидела напряженная, глядя прямо перед собой. Когда, переодевшись, она вернулась и вместе со мной стала ждать машину, я едва узнал ее. Среди подружек-бетонщиц, в своем ватнике и платке, она казалась очень молоденькой, маленькой, а теперь, в городском пальто и пыжиковой шапке, умытая, побледневшая, выглядела гораздо взрослей. Взрослым, серьезным было и выражение ее лица — сдвинуты широкие с рыжинкой брови, прорезалась между ними складка, опаленная морозом губа прикушена.

— Все боишься? — спросил шофер.

— Да нет, — сказала она, помедлив. — Просто думаю.

— В дороге думается хорошо, — сказал он. — Все равно: пешком или едешь на чем. Верно?

— Ага.

— Мыслям как-то свободней…

Под колесами простукал бревенчатый мостик, забарабанили по днищу кабины ледышки. Лида испуганно поджала ноги. Мы засмеялись, переглянувшись.

— Недавно у нас тоже лекция была, — сказал шофер. — И я цифры запомнил. Интересно… — он посмотрел на Лиду, потом на меня. — Вот живет сейчас на земле три миллиарда человек, да?

— Почти три, — сказал я. — Без малого.

— Ну, почти три. А в две тысячи пятидесятом году будет на земле уже восемь миллиардов. Представляете — восемь! И будут эти люди совсем уже новые…

— Как — новые? — не поняла Лида.

— Да так вот. Уже после нас родятся, и совсем в другое время. Мы-то ведь не доживем. Ну, может, Игорек твой доживет; стукнет ему девяносто три года… А вообще-то совсем новые люди начнут командовать на земле. Интересно! И, наверно, им даже трудно представить будет, как мы тут жили, что поделывали…

— Представят, — сказал я. — Останутся следы.

— Так-то оно так, — он кивнул головой. — Но ведь — только следы. Вещи какие-нибудь. Дома. Гидростанции, вроде нашей. А человека-то нынешнего не останется. Как им понять? Не знаю, может, я бестолково говорю… Но вот сам я из Ленинграда; жили мы там угол Герцена и Невского проспекта, над «Гастрономом». Совсем рядом от нас — Зимний дворец. Ходил я туда много раз, смотрел. В школе, конечно, учил про революцию. В кино видел, на картинках, как Зимний брали. Только разве смогу я это представить так же, как хотя бы мой отец, который там по площади бежал, и «Аврору» слышал, и с юнкерами врукопашную… Понимаете?

— Он же тебе, наверно, все рассказывал.

— Рассказывал. Но я маленький был, глупый. До войны еще. А в войну отец… ну, в общем, не вернулся.

— Мама у меня тоже на фронте была, — сказала Лида. — Мне все хотелось узнать — как там ей было? Прошу: «Расскажи, мне ведь тоже надо знать», а она молчит. Или начнет ругать, что я на письма редко отвечала… Я тогда в детском доме жила, в войну-то, и у нас бумаги не хватало. Тетрадки делали из газет.

— Вот и войну эту взять, то же самое, — сказал шофер. — По-настоящему-то не видел я ее. Третьеклассником был, когда началась. Умом-то понимаю: всю землю спасли, самое страшное выдержали. Но разве так бы я все запомнил, если бы сам воевал? Да еще хоть кое-что помню, могу почувствовать. А те, кто после войны родился? У нас в Ленинграде, во дворе, бомбоубежище старое. Остался такой бетонный колпак, ну, который вход прикрывает. Потемнел уже, плесень в трещинах. Надписи на нем и указатели облезли, и теперь новое написано: Саша плюс Паша равняется любовь… Я сидел в этом убежище, так не забуду его. А вот недавно гляжу — мальчишки между собой спорят: что, дескать, за колпак такой? Один кричит — это вентиляция из метро, другой — тайный ход в крепость… Знаете, смешно мне стало и как-то обидно. И не за себя обиделся, а вообще…

— Это я понимаю, — сказала Лида.

— Вот и здесь тоже бывает. Наши строители расписываются на сыром бетоне, отпечатки рук оставляют, шутят: мол, на память потомкам. Ну, сохранится бетон, линия наша останется, вправду на века сделали. Только будут ли знать в двадцать первом веке, о чем думали наши ребята, о чем спорили, песни пели? И вообще — какие они были, строители коммунизма? Лида, помнишь, как Санька горючее спасал? Или как ты в тайге заблудилась?

— Вот еще, чепуха какая.

— Не чепуха! Знаете, когда мы только начали трассу рубить, Лида ушла на пикет и заблудилась. И четверо суток в тайге, — одна, без огня, без хлеба…

— Был хлеб, неправда.

— Какой там хлеб… Голодала ведь, еле ноги тащила, а выбралась… Узнает кто-нибудь про это и про тыщи таких случаев? Вряд ли.

— Я и сама-то уж забываю.

— Не, ты не забудешь. И я не забуду, и все ребята наши. Только вот другие про это не узнают и не переживут того, что ты пережила…

Дорога скользнула под гору, снопы света от фар упали вниз, будто покатились под уклон. На минуту за ветровым стеклом открылось небо, полное блескучей звездной пыли. Винно-красная капелька неторопливо плыла над сопками.

— Спутник? — Лида протерла стекло.

— Нет. Самолет. А кстати, хотите послушать, как там собаки на орбите крутятся? Вон справа, в ящике, вот-вот, — достаньте приемник…

Я вынул картонную коробку с приемничком «Турист» звонкого травяного цвета. Лида поставила его себе на колени, нажала клавишу, похожую на кусочек рафинада…

— В больницу везу, — объяснил шофер. — Комсорг у нас болеет, решили ему игрушку подарить. Боюсь только — не попаду сегодня в больницу, поздно уже…

Странно и как-то по-особому зазвучали радиоголоса в тесной кабине самосвала, едущего по зимней таежной дороге, под ночным небом. Диктор перечислял пункты, в районе которых пройдет корабль-спутник. «…Мехико — 6 часов 09 минут… Лос-Анжелес — 7 часов 34 минуты… Кейптаун — 9 часов 44 минуты…» Привычные и все-таки чужие названия незнакомых городов. Коломбо, Дели, Сант-Яго, Гонолулу… Разбросанные по материкам, как далеки, как несоединимы они были друг с другом! И вот крошечная звезда вдруг протягивает между ними общую нить. И соединенными оказываются не только города, но и люди, почти три миллиарда людей, недавно еще не замечавших, что живут они на коммунальной планете…

Медленно разворачивается в окне черное небо. Снега, снега, лохматые сопки, рябые скалы, огни поселка на речном берегу. Высоковольтная мачта — еще без проводов, похожая на строгий обелиск. Диктор читает последние известия. «Премьер-министр Дебре снова поставил вопрос о доверии… Слухи об аресте Патриса Лумумбы… В Хиросиме состоялась Всеяпонская конференция за запрещение ядерного оружия…»

— Костя, — говорит Лида, — по-твоему, война будет?

— Не думаю. Во всяком случае, я перестал бояться ее. И не то что бояться, а знаешь — чувствовать, что она висит над головой. Нет у меня такого чувства.

— Игорек у меня спрашивает, что такое война.

— А может, это и здорово, — вдруг улыбается шофер, — что они не знают. Ни эти мальчишки в нашем дворе, ни твой Игорек. А понять — наверное, поймут когда-нибудь… Умнее нас вырастут!

Дорога неожиданно вырвалась на поле; здесь разгуливал ветер, пряди летучего снега полощутся над сугробами. Совсем близка небольшая деревенька. Видны насупленные избы под березами, палисадники, фонари на желтых, как свечки, сосновых столбах.

— Так мы подождем, — сказал шофер. — Одна пойдешь?

— Одна.

Самосвал остановился у старинного дома с высоким забором и железным кольцом на калитке. Я помог Лиде открыть дверцу кабины. Она выпрыгнула на снег, поправила волосы под шапочкой, потопталась, разминая затекшие ноги в ботиках. Заметив, что мы смотрим на нее, нахмурилась и побежала к воротам.

— Вы извините, — сказал Костя просительно. — Придется подождать, тут у Лиды разговор серьезный. С будущим мужем…

— Мне показалось, она замужняя…

— Была. Только неудачно. Попался один такой — охотник по белкам да по кадушкам мелким… Сбежал три года назад. Не раскусили мы его как-то. А теперь вот ей настоящий парень встретился, из местных. Правильный парень. Да она, чудачка, боится ему про сына сказать. Правда, семья у него трудноватая, старики… Но все равно нельзя же, чтоб сын у чужих людей в городе жил! Вот и говорим ей: перестань ты, забирай мальчишку к себе; если человек тебя любит, неужели ребенка не примет в семью? Что же за любовь тогда? Ну, поняла вроде… Завтра привезем Игорька.

— А она не сердится, что вмешиваетесь?

— Что вы… Мы же тут все — с первых дней стройки! Как же иначе. И Лида — свой человек, и ребятенок — тоже наш, родной. Кому, как не нам, беспокоиться?

— И вы, значит, специально поехали за ним?

— Да нет, завтра в городе груз приму. И еще там дела разные — вот в больницу зайти, учебников купить.

Лида все не возвращалась; я вылез из кабины. Захотелось пройтись по улице. Я шел мимо темных домов, слушал, как сечет снег по бревенчатым стенам, как с пружинным звоном вздыхают над головой провода, как хлопает и трещит на столбе надорванная ветром афиша, — и отчего-то казалось мне, что в этих звуках я различаю далекие человеческие голоса, которые зовут кого-то и настойчиво перекликаются в ночи…

А когда я вернулся к машине, то увидел, что Костя спит, навалясь грудью на баранку. Лицо его было серым, измученным; незажженная папироса торчала в уголке рта. Он что-то шептал во сне.

А над самой его головой, в черном стекле — нет, даже не в стекле, а, казалось, прямо внутри кабины, отражалось звездное небо. Оно чуть подрагивало, маленькие звезды мерцали, двоились, покалывали тонкими лучиками. И одна из них — слегка зеленоватая, похожая на утреннюю, — торопливо и упрямо поднималась к зениту, наискось перечеркивая ночной небосклон.

Последний день

Скорый Москва — Батуми проходит в половине седьмого утра. Когда море спокойное, Казбек Иваныч слышит поезд издалека. Еще где-то за поворотом рождается тонкий гудок и стрекотанье, вскоре звуки усиливаются, густеют, — вот уже гудок басит низко, хрипло, а стрекотанье перешло в грохот. Промчавшись по берегу, поезд влетает в тоннель, и звуки тотчас глохнут. Только запоздалое эхо перекликается в горных лесах.

В штормовую погоду приход поезда неожидан: рявкает внизу близкий гудок, потом, словно бы взрываясь, гремит под колесами железный мостик через ущелье, — и вот уже не уловить ничего, кроме ветра и бухающих волн.

Казбек Иваныч привык вставать вместе с этим поездом. Выкурив натощак папиросу, он, покашливая и растирая кулаком грудь, спускается в подвал за продуктами, затем разжигает летнюю печку, стоящую в углу дворика, среди зарослей кукурузы.

Утренний воздух сыроват и прохладен, но у печки сразу становится жарко. Одутловатое лицо Казбека Иваныча краснеет, покрывается каплями пота; он расстегивает ворот рубашки и отдувается шумно, со свистом.

Обычно к завтраку он варит кашу или сбивает яичницу, иногда варит колбасу; блюда простые, бесхитростные, и Казбек Иваныч готовит их машинально, неторопливо и все-таки очень быстро.

К восьми часам накрыт стол под виноградными лозами, у рукомойника повешено чистое полотенце. Собираются отдыхающие. Первыми приходят пожилые и семейные; они аккуратны, они вежливо здороваются и моют руки неторопливо, по очереди. Затем приходят те, кто помоложе. Они успели побывать на море и выкупаться, они суетливы и горласты, скопом толкутся возле рукомойника, рвут друг у дружки полотенце и хохочут. Последними прибегают на завтрак незамужние девчонки. Они тоже купаются по утрам, но после купанья еще наводят красоту — причесываются, красят губы, пудрятся — и оттого всегда опаздывают.

Казбек Иваныч рассаживает всех, режет хлеб, наливает чай, убирает грязные тарелки. Если кто-нибудь плохо ест, он сразу видит это и беспокоится:

— Может, невкусно? Может, чего другого хотите?

А если все едят хорошо, с охотой, то Казбек Иваныч улыбается, вытирает скомканным платком пот со своего красного лица и приговаривает:

— Вот и на здоровье… Вот и поправляйтесь себе!

После завтрака он, вместе с соседкой — одинокой старухой, помогающей по хозяйству, — уносит обратно в подвал продукты, моет липкую клеенку на столе, чистит ножи и вилки.

У калитки возле дома спорят девчонки, решают, куда идти — на пляж или в горы. Потом тонкий голосок спрашивает:

— Казбек Иваныч, а Гриша еще спит?

— Сейчас, — откликается Казбек Иваныч, — сейчас разбужу.

Он поднимается в комнату к сыну, но тот уже сам выходит навстречу, потягиваясь и жмуря заспанные глаза.

— Из ведра бы окатиться, — говорит он. — Опять жарища. Плесни, отец, будь другом.

Стоя под брызжущей холодной струей, сын громко кряхтит, фыркает, ежится. Казбек Иваныч смотрит на его подбритый затылок, на широкие лопатки, между которыми, в ямке, собираются крупные капли. На левой руке у сына белеет полоска, — это под ремешком часов кожа осталась незагорелой. Казбеку Иванычу приятно смотреть и на эту полоску, и на слипшуюся белобрысую челку сына; приятно слушать его фырканье и держать над ним ведро, которое делается все легче и легче.

— Еще бы чуток, отец, а?

— Да воды нету больше, — виновато отвечает Казбек Иваныч. — Отдыхающие, понимаешь, всю вылили…

— Эх, жалко! — сын берет полотенце и оглядывается на девчонок, слоняющихся за оградой.

— Поешь? Омлет остался, чанах свежий…

— Некогда.

Наспех одевшись, Гриша хватает с подоконника пачку сигарет, зеленые очки и торопливо уходит.

Казбек Иваныч присаживается на минутку отдохнуть. Завтракать ему тоже не хочется, во рту почему-то кисло и сухо, будто пожевал известки. «Надо курить меньше… Или совсем пора бросать…» — думает Казбек Иваныч.

Шипит и потрескивает остывающая печка, от кастрюль пахнет рыбой и вчерашней картошкой. В загородке у сарая храпит мохнатый поросенок и повизгивает во сне. Начинают скрипеть цикады. А далеко внизу, под береговым обрывом, шуршит галькой море и хлопает по камням с таким звуком, будто полощут белье.

Прежде, пока была жива мать, да и позднее, — пожалуй, до самого поступления в институт, был Гриша послушным и ласковым, любил разговаривать с Казбеком Иванычем, делиться разными новостями. Обыкновенно мальчишки стесняются показывать свою привязанность к родителям, но Гриша не стеснялся; даже кончая школу, повзрослев, мог пройти по улице, держась за отцовскую руку.

А потом, приезжая летом на каникулы, сын как будто начал избегать Казбека Иваныча, стыдиться, отвечал всегда односложно, скупо, и по всему было заметно, что разговоры с отцом ему в тягость. «Ах, да ты все равно не поймешь!» — раздраженно говорил он, если Казбек Иваныч просил рассказать про ученье и городскую жизнь. Хозяйством сын перестал интересоваться, равнодушно бродил по саду, смотрел на молоденькие яблони и виноград, и выражение у него было таким, будто он ждет приема к зубному врачу. Вечерами он подолгу сидел на веранде, хмуро курил, вздыхал, и летучий пепел от сигареты вился над ним, как мошкара.

Казбек Иваныч надумал развлечь его — зимой купил приемник с проигрывателем и два десятка пластинок. Продавцы в магазине растолковали, как обращаться с покупкой, однако механизм в приемнике оказался очень деликатным и хрупким. Перед самым приездом сына приемник сломался. Казбек Иваныч не знал, как быть — или вызвать из соседнего санатория техника, или отвезти покупку обратно в магазин. Потом, смущаясь, он попросил у Гриши совета.

Сын подошел к приемнику, отвинтил заднюю стенку. «Это же так просто, отец!» — сказал он, и в голосе у него опять послышалось раздражение. Он быстро починил приемник, но пользоваться им не стал, даже не посмотрел на пластинки. И приемник с того дня так и не включали. Казбек Иваныч боялся вновь его испортить, а сын как будто вообще не замечал; футляр приемника покрылся пылью и стал выглядеть тусклым и облезлым.

Казбек Иваныч, разумеется, понимал, что у сына теперь началась своя, отдельная жизнь. У него свои заботы, свои интересы. Закончив институт, он уедет на службу в Сибирь, это уже решено, даже известен город, вернее — научный городок, в котором он будет работать. Вероятно, сын по-прежнему любит Казбека Иваныча, но уже привык обходиться без отца, и, кроме родственных чувств, их ничего не связывает. Сыну скучно с Казбеком Иванычем, не нужен сыну и этот старый дом на берегу моря, и этот сад, и все это убогое хозяйство, включая поросенка и трех куриц. И чем дальше, тем сильней будут расходиться жизненные пути Гриши и Казбека Иваныча, и это неизбежно. Так бывает на железной дороге: вот тянется одна колея, поезда бегут по ней в затылок друг дружке, но на каком-то километре встречается стрелка. Здесь начинается вторая ветка; сначала рельсы лежат рядом, близко, но потом начинают отдаляться, отдаляться и сворачивают, наконец, на свое особое полотно. И ты не сразу замечаешь, что поезд пошел по новому пути, а когда заметишь, то старый путь оказывается уже далеко в стороне.

Казбек Иваныч все это сознавал, но ему хотелось, чтобы сын хоть немножко приоткрыл перед ним свою жизнь. Казбеку Иванычу требуется хоть изредка ощущать себя нужным, близким сыну, и если не помогать и не учить, так хоть думать о том же, о чем думает сын, вместе с ним радоваться и волноваться. Иначе пустой и бесцельной делается его собственная жизнь.

Когда Казбек Иваныч служил на железной дороге, ему всегда надо было что-то делать. Надо было еженедельно отправляться в рейсы, — он работал поваром в вагон-ресторане, — надо было обихаживать дом, сажать на склоне горы сад, зимою заботиться об огородных семенах; летом — о поливке и удобрениях, ремонте крыши и побелке комнат. Пусть несложным был его труд, пусть немудреными были заботы, но жизнь от них становилась наполненной, имеющей смысл и цену. Он постоянно чувствовал себя нужным, его ждали везде — начиная от собственного дома и кончая школой, куда он ходил на детские утренники и родительские собрания. Как и все люди, он сердился на свою занятость, говорил, что устает, и вправду бывал измучен, но понимал, что жизнь и должна быть именно такой.

Пять лет назад из-за несчастного случая умерла жена, через год сын уехал в институт, а сам Казбек Иваныч по болезни вышел на пенсию. Первоначально жизнь как будто не слишком изменилась, — он вставал утром в обычный час, брался за лопату или топор; многое в хозяйстве осталось недоделанным в прошлые годы, и он теперь наверстывал упущенное. А затем, неожиданно для себя, Казбек Иваныч понял, что все его нынешние заботы смешны и бесполезны. То, что он делает, вполне можно и не делать, и ничего, в сущности, не изменится. Вот он опрыскивает виноградные лозы, обрезает сучья у груш и яблонь, а можно не опрыскивать и не обрезать. Пускай уменьшится урожай в саду, все равно можно и без него обойтись. Вот он собрался чинить фундамент, а ведь можно и не чинить, лет десять дом и так простоит без ремонта. Нету смысла и в том, чтобы заводить поросенка и прочую живность. Казбеку Иванычу хватит одной пенсии, а копить деньги просто из жадности — противно и глупо.

Казбек Иваныч совершенно расстроился от этих мыслей, у него заныло сердце. Он бродил по пустым комнатам, трогал рукой холодные стены, дверные косяки, и дом, где он прожил почти сорок лет, казался ему чужим и давно покинутым. Была весна, в саду парила земля, на красных ветках яблонь лопались почки, скоро должны были цвести персики, но и сад казался Казбеку Иванычу безнадежно мертвым, будто его пожгло морозом.

Заходили соседи, говорили о весенних посадках, о том, где достать купорос и мочевину; Казбек Иваныч слушал, отвечал что-то, а сам думал, что и купорос и мочевина ему теперь тоже ни к чему. Впервые за много лет он не стал обрабатывать сад, и дни потянулись до того тоскливые, что впору было кинуть все и бежать на край света. Казбек Иваныч каждый день ходил в больницу, подряд записывался ко всем врачам, принимал все процедуры, какие можно было. Но чувствовал себя по-прежнему скверно и не знал, как убить время.

Наконец он понял, что больше не выдержит. В поселок, где он жил, летом приезжало много «диких» отдыхающих. Они снимали комнаты и столовались у тех хозяев, которые были согласны готовить. Казбек Иваныч не решился сдавать комнату, потому что ждал на каникулы Гришу, но зато взялся варить обеды и ужины.

Он прикупил посуды, продуктов, договорился со старухой-соседкой о подмоге и в один из дней прилепил на калитке объявленьице. Кое-кто в поселке посмеивался; стали говорить, что Казбек Иваныч к старости скупеет, жадничает. Другим хозяевам стряпня и впрямь приносила доход, но Казбек Иваныч меньше всего заботился о деньгах. Он готов был стряпать себе в убыток, лишь бы не чувствовать себя одиноким и никому не нужным.

Пришли первые гости, муж и жена, сели за стол, огляделись. Над столом всплошную нависали виноградные лозы, защищая от солнца; прохладный зеленый отсвет ложился на белую клеенку, стулья и подметенную землю. «Хорошо-то у вас как!» — сказали оба, и Казбек Иваныч едва не начал благодарить их за эти слова. Он суетился возле печки, и ему было хорошо, и на что бы он ни поглядел, — все радовало его и трогало. Он думал, что вот пригодились кому-то и эти старые виноградные лозы, и дощатый садовый стол, и медная керосиновая лампа, и разномастные фаянсовые тарелки, которые совсем недавно он собирался расколотить об камень, чтоб не мозолили глаза и не напоминали о прошлом.

Вскоре отдыхающих набралось много, за столом не хватало мест, но Казбек Иваныч не умел отказывать и принимал новых и новых гостей. За столом бывало шумно, весело. Требовали добавки, шутили друг над дружкой, поднимали отчаянный переполох, если в стакан с киселем попадала пчела. После ужина частенько оставались сидеть за столом, открывали бутылку кислого вина, спорили, рассказывали истории. И Казбеку Иванычу нравилось сидеть вместе со всеми, слушать про «летающие блюдца», про космические ракеты и события в Африке.

— Спасибо, папаша! — говорили все, расходясь.

Казбек Иваныч от усталости едва волочил ноги, он уже отвык поздно ложиться спать, но все-таки провожал гостей за калитку, а потом долго мыл посуду и колол на завтра дрова. Неподалеку в санатории тихо играла музыка на танцевальной площадке, ветер шелестел бумажными листьями кукурузы. Море то ворчало в камнях, то накатывало волну с таким громыханьем, — будто по берегу катился поезд. Звуки были привычные, много раз слышанные; еще недавно они раздражали Казбека Иваныча и тишина в доме казалась от них особенно гнетущей. А теперь он представлял себе, что в санатории танцуют те же самые девчонки, которые сидели нынче у него за столом; ему чудилось, что это они шепчутся в кукурузе, и даже когда он представлял себе поезд, мчащийся по ночному берегу, то видел в освещенных окнах вагонов лица своих гостей. И, ложась спать, он думал о том, что завтра надо идти за продуктами, надо варить кашу на четырнадцать человек, — и спалось ему хорошо.

В конце июня приехал Гриша. Как всегда, он покорно расцеловался с Казбеком Иванычем, спросил о здоровье, но уже через несколько минут, войдя в комнату и распаковав чемодан, притих и поскучнел. Казбек Иваныч не стал ему ничего объяснять, ушел готовить завтрак; вскоре собрались отдыхающие, и он здоровался с ними, усаживал за стол и наливал чай. Гриша смотрел на отца пораженно, ничего не понимая. А когда, наконец, сообразил, то не смог скрыть удовольствия.

— Отец, ты активист, — сказал он. — Ты идешь в ногу со временем.

Гриша, вероятно, радовался, что в доме теперь будет оживленно, что не придется по вечерам в одиночку сидеть на веранде и отвечать на расспросы отца.

В тот же день девчонки подружились с Гришей, позвали играть в волейбол, а теперь всякий день уводят его на море, на прогулку в горы или в кино. И хотя Гриша почти не бывает дома, Казбек Иваныч отчего-то перестал досадовать и обижаться. По-прежнему они мало разговаривают, Гриша все так же замкнут, сдержан, но Казбек Иваныч уже кое-что знает о нем, может раздумывать, втайне беспокоиться, и этого ему достаточно.

Выкурив еще одну папиросу, Казбек Иваныч берет продуктовую корзину, нацепляет на коромысло сразу четыре ведра и выходит за калитку.

Солнце уже поднялось высоко, дрожит воздух. На желтую дорогу из мелких камней и галечника больно смотреть, и кажется, что даже пыльные листья на придорожных кустах отражают слепящий свет. Под заборами, в куцей тени, валяются собаки и стоят на одной ноге петухи с раскрытыми клювами.

У водопроводной колонки выстроилась длинная очередь пустых ведер. Медный краник нехотя поплевывает пузырчатой струйкой. Над мокрыми от брызг камнями гудят пчелы, пьют и не могут напиться.

Казбек Иваныч ставит свои ведра в хвост очереди и шагает дальше по улице, к рынку.

Возвращается он часа через полтора, еще более покрасневший, распаренный, с пропотелой на груди рубашкой. Продуктовая корзина полна, и Казбек Иваныч тащит ее на плече, неловко согнув шею.

До его ведер очередь еще не дошла. У колонки терпеливо стоят несколько женщин, им скучно, и они рады появлению Казбека Иваныча.

— Не надорвись, дед! — кричат они. — Такси бы нанял!

— Он копеечку бережет!

— Прямо фабрику-кухню у себя открыл…

— А ведер-то наставил, ведер! Ясно, почему теперь воды не хватает!

— Помочь, что ли?

Женщины подхватывают скрипучую корзину, потом наполняют все четыре ведра и приносят к калитке.

— Не надо… Зачем же?! — бормочет Казбек Иваныч, растерянно улыбаясь. — Пустите, пустите… Да ну вас!

Уходя, женщины кричат уже издали:

— А твой-то опять с невестой ушел!

— На свадьбу позовешь?

— Гляди, увезет она Гришку в Москву!..

— Куда там… — с той же растерянной улыбкой шепчет Казбек Иваныч. — Ишь, сообразили! Еще чего.

Он опять разжигает плиту и копошится возле нее — чистит картошку, режет мясо, привычно снимает шумовкой пену, на глазок отмеряет соль, приправы, масло, — а сам между тем размышляет о словах женщин и думает про девчонку, которую они назвали Гришиной невестой. Гриша ни разу не заговаривал о ней и, наверно, не подозревает, что Казбек Иваныч о многом догадывается и что даже соседи в поселке стали пошучивать и намекать на свадьбу.

Девчонка, ее звали Ирой, пришла к Казбеку Иванычу месяц назад. У него столовалось тогда почти два десятка человек, и он уже снял объявление с калитки и твердо решил, что больше никого не примет. А Ира все равно упрашивала и никак не отступалась.

— Ну, распожалуйста! — умоляла она детским голоском. — Ну, мы вас очень-разочень просим! Ну, сделайте такую милость!

Вдобавок Ира была не одна, а еще и с подругой — плотненькой черноголовой девушкой, говорившей изредка и басом.

— Не могу, не могу! — твердил с отчаянием Казбек Иваныч. — Некуда больше.

— Сделайте такое одолжение! Проси его, Бондаренко!

— Ну, пожалуйста!.. — тянула подруга.

— Не могу я, деточки.

— Пожалейте нас; что вам стоит согласиться?..

И таким жалким, беззащитным было худенькое лицо ее, повязанное платочком, и вся ее слабенькая угловатая фигурка, и до того робким был голос, что Казбек Иваныч уступил, взялся кормить обеих.

К ужину Ира пришла в коротких брючках и прозрачной кофточке со стоячим воротником. На ногах у нее непонятным образом держались крошечные босоножки, тоже прозрачные и без задников, — при каждом шаге они щелкали ей по голым пяткам. Казбек Иваныч не узнал ее в тот вечер, не узнавал и позднее, весь месяц, потому что всякий раз она приходила в новом наряде.

— Здравствуйте! — сказала она весело. — А почему вас так странно зовут — Казбек? Это прозвище?

Уже многие отдыхающие интересовались тем же, но только все выбирали удобную минуту, старались спросить помягче, поделикатней. Они как будто стеснялись своего любопытства, заранее просили извинения. А Ира задала вопрос очень громко и простодушно.

— Родители у меня были переселенцы, — ответил Казбек Иваныч. — Из-под Воронежа. Приехали сюда и тут всему очень удивлялись. Ну, вот — морю, горам. Не могли привыкнуть. И когда я родился, дали вот такое имя. Наверно, тоже из удивления. А вообще-то у местных оно попадается часто.

Ира слушала его внимательно, без улыбки, а когда он кончил, внезапно расхохоталась во все горло. На нее оборачивались, а она не могла удержаться да, очевидно, и не хотела удерживаться, заливалась прямо до слез и повторяла:

— Из удивления, да? Ой, ой, из удивления!!

И Казбек Иваныч вдруг почувствовал, что его рассказ на самом деле чересчур наивный. Ему встречались в жизни странные имена: например, одну женщину звали Телефонида, и фамилия у нее была — Копыто; знакомого стрелочника звали Пудя, а вместе с сыном учился мальчик, по имени Электрон. По сравнению с такими именами его собственное было обыкновенным; Казбек Иваныч не стыдился его, а тут неожиданно ощутил стыд и обиду, словно его выругали.

В тот же вечер выяснилось, что Ира ничего не ест за столом. Казбек Иваныч положил ей винегрет, кашу, вареное яйцо; Ира ни к чему не притронулась, а только спрашивала подругу: «Бондаренко, хочешь?» И подвигала ей свои тарелки. Казбек Иваныч побоялся узнавать, отчего ей не нравится ужин, втайне расстроился, и посуда валилась у него из рук.

Ира не стала есть и на другой день, на третий, и потом сама разъяснила:

— Мне, Казбек Иваныч, нельзя. У меня работа такая.

— Кем же вы работаете?

— Манекенщицей. Если поправлюсь, на меня платья не влезут, начнется скандал.

Ему стало жаль ее; он съездил в санаторий и достал там хороших консервов, конфет и фабричного печенья. У него было впечатление, что он везет эти продукты заболевшему ребенку; отчего-то вспоминался маленький Гриша, и хотелось вдобавок к продуктам купить игрушку или воздушный шарик. Казбек Иваныч решил, что, если понадобится, он каждый день будет ездить в санаторий. Однако Ира не взяла ни печенья, ни конфет.

— Зачем же вы тогда деньги платите? — обиделся Казбек Иваныч. — Я лучше отдам, не надо…

— А вдруг я чего-нибудь съем?

И, кажется, в тот же день, а может, на следующий, она пришла к обеду раньше и съела все блины, поданные на стол. Она знала, что это еда на шестерых, и все-таки придвигала к себе тарелку за тарелкой, пока не прикончила все подряд — вплоть до порции молчаливой подруги Бондаренко.

— Я не смогла утерпеть… — сказала она Казбеку Иванычу и закрыла глаза от удовольствия.

Потом еще бывали такие же случаи, но никогда нельзя было предугадать, какое блюдо ей понравится. Вероятно, она и сама этого не знала.

С Гришей она познакомилась так: он вышел из комнаты и стоял рядом с Казбеком Иванычем; Ира посмотрела на него и сказала громко:

— У вас приятное лицо, только старайтесь не шевелить носом, когда разговариваете.

Гриша, разумеется, опешил, а она, помедлив, добавила:

— И не надо сутулиться.

И это не было рисовкой, не было простым желанием удивить. Ира такие замечания делала всем и любила учить окружающих.

— Бондаренко, как ты ходишь! — говорила она. — Подавай вперед бедра. А руки пусть отстают. Надо ходить красиво.

Бондаренко слушалась, вытягивала руки за спину и переваливалась, как утка. Вообще она никогда не перечила Ире, стирала ей купальники, ходила в библиотеку за книжками и таскала на пляж зонтик и циновку. Поев, она сообщала басом:

— Ужасно вкусно.

Казбек Иваныч порой досадовал на Иру, порой тихонько смеялся, порой бывал удивлен. Вдруг оказывалось, что она прекрасно играет в шахматы, знает английский и французский языки, что у нее спортивный разряд по верховой езде. Казбек Иваныч с трудом представлял себе, что это за специальность у сына — радиобиология, а Ира, как ни странно, вполне представляла и могла беседовать с Гришей на эту тему. Однажды Гриша включил проигрыватель, Ира слушала пластинки и безошибочно узнавала:

— Это Сибелиус. Это концерт для скрипки с оркестром Бетховена, играет Коган. Вам всучили плохую запись, есть гораздо лучше.

А потом, когда Казбек Иваныч заметил, что Гриша старается повсюду ходить вместе с Ирой, что разговаривает он с ней другим голосом, нежели с остальными девчонками, — он как-то внутренне подобрел, сделался снисходительным, и то, что раньше ему не нравилось в Ире, стало казаться обычным и даже привлекательным. Конечно, он не совсем понимал ее, но ведь точно так же он не до конца понимал и Гришу и точно так же не понимал многого во всей современной жизни, и с этим приходилось мириться. Никто так не ощущает перемен в окружающем мире, как старики, но привыкнуть к этим переменам старикам трудно. Казбек Иваныч может каждый вечер слушать про космос и межпланетные корабли, но никогда не будут его представления о них такими же, как у нынешней молодежи; Казбек Иваныч прочтет в газете сводку погоды, но станет размышлять не о солнечной активности, а вспомнит о других теплых зимах, которые бывали на его веку; и если заговорят о войне, ему привидятся мокрые окопы, разрывы фугасок, огненные хвосты «катюш», а вот вообразить себе клубящейся гриб водородной бомбы, невидимую смерть от лучей он никогда не сможет. Да зачем искать какие-то далекие примеры: вот уже несколько лет назад электрифицировали железную дорогу, где он работал, а Казбеку Иванычу до сих пор чудится, что внизу, под горой, по-прежнему бегут пыхтящие ФД и «овечки».

И Казбек Иваныч старается теперь обходить непонятное, не думать о нем, принимать все, как есть. В сумерках Гриша с Ирой сидят на скамейке, говорят о Пикассо, выясняют, может ли он нарисовать вот такой закат. А Казбек Иваныч далек от неизвестного Пикассо, у Казбека Иваныча совсем другие мысли. Он видит Иру и Гришу в своем саду; они собирают в корзинку виноградные гроздья; щеки у обоих запачканы синей пыльцой и соком. А рядом стоит Бондаренко, грызет кукурузный початок и говорит басом: «Ужасно вкусно».

Трехчасовой поезд сипло гудит, пробегая внизу, под обрывом. Обед почти готов, скоро придут отдыхающие. Казбек Иваныч поднимается в комнату, чтобы сменить мокрую рубаху и взять новое полотенце.

На Гришиной постели беспорядок — разбросаны трусы, носки, валяется на полу книжка, и тут же, на полу, стоит флакон одеколона с красным пластмассовым колпачком. Впечатление такое, будто в комнате живут случайные постояльцы, собирающиеся вот-вот уехать. Казбек Иваныч застилает кровать, прячет Гришине белье в платяной шкаф, где с давних пор держится горьковатый полынный запах. Была у жены такая привычка — класть на дно ящиков сухие ветки полыни. Складывая Гришины носки, Казбек Иваныч замечает, что пятки у них недавно заштопаны тоненькой шелковой ниткой. «Неужели штопала Ира?» — думает он, а потом говорит себе, что нет, вероятней всего, это работа Бондаренко. Но все равно ему делается приятно.

— Отец! — в окно заглядывает веселый, чем-то довольный Гриша. — Дай вон там пузырек с одеколоном.

— Обедать будешь вместе со всеми?

— Нет, я в парикмахерскую сейчас. Побреюсь, постригусь.

— А одеколон-то зачем?

— Да у них плохой.

Казбек Иваныч подает одеколон и, посмеиваясь, глядит из окна вслед Грише. Походка у сына легкая, свободная, но плечи немного ссутулены, и Казбек Иваныч удивляется, как он этого не замечал прежде. Может быть, сутулость развилась еще в школе, когда Гриша неверно сидел за партой, а может, и дома, когда сын учил уроки, забираясь с ногами на стул. «И физкультурой он, наверно, не занимается…» — думает Казбек Иваныч и жалеет, что никогда не спрашивал про это у сына.

В саду за столом уже собралась первая очередь обедающих. Многие пришли прямо с пляжа, у них тусклые от морской воды волосы и красные носы.

— Вот и на здоровье… Вот и поправляйтесь себе! — приговаривает Казбек Иваныч, и сегодня ему кажется, что он знает этих людей уже очень давно и успел не только привыкнуть, но сродниться с ними. И когда двое из них, муж и жена, те самые, что когда-то пришли первыми и сказали: «Как тут у вас хорошо!» — сообщают о своем скором отъезде, Казбек Иваныч искренне огорчается и упрашивает их остаться еще на недельку. Но и это маленькое огорчение отчего-то приятно ему, а когда он слышит смех за столом, шумные разговоры, видит кругом себя довольные лица и вспоминает лицо Гриши, тоже веселое и довольное, то чувствует себя совершенно счастливым.

Кончает обедать вторая очередь; опустели кастрюльки, стопка грязных тарелок растет на скамье у плиты. Нету лишь Иры и Бондаренко. Дожидаясь их, Казбек Иваныч несколько раз подогревает суп и беспокоится, что пересохнет картошка с мясом.

Наконец громко стучит калитка, появляется оживленная, бойкая Ира, — опять в новом платье, на этот раз сереньком, скромном; волосы у нее красиво уложены, на руке сумочка с длинным ремешком. Следом идет, переваливаясь, нахмуренная Бондаренко.

— Мы опоздали, извините, — говорит она.

Казбек Иваныч быстренько разливает суп, режет свежую булку, потом спускается в подвал за холодным маслом. Еще с прошлого года хранятся в подвале три банки варенья. Казбек Иваныч вспоминает про них и решает угостить Иру. Может быть, домашнее варенье ей понравится.

Прижимая к груди банки, он с трудом лезет вверх по ступенькам и вдруг слышит, как Бондаренко вскрикивает приглушенно:

— Что ты делаешь?!

Казбек Иваныч инстинктивно поворачивается на голоса. Держа обеими руками тарелку, Ира выливает из нее горячий суп на землю, под корни виноградной лозы. Улыбка у Иры лукавая:

— Пусть Казбек думает, что я съела.

— Виноград же засохнет!

— Ты думаешь? А, пускай. Все равно последний раз тут сидим.

Ира вытирает пальцы о клеенку и смеется вполголоса.

— Ты Гришке так и не сказала ничего?

— Нет. Ну его, так удобней. А то прицепится…

— Смотри, как бы не догадался.

— Уже поздно. Сейчас поймаем машину — и до свидания… Ох, и надоело!.. Больше ни разу в эту дыру не поеду. Хватит!

— А машину найдем?

— Ну-у!.. Покажи десятку — любая подвезет.

Заметив Казбека Иваныча, они умолкают. А он проходит мимо стола торопливо, почти вприпрыжку, и боится посмотреть на них, и для чего-то ставит банки с вареньем на горячую плиту.

Он еще не обо всем догадался, не все еще осознал, но ему страшно, и он чувствует, как надвигается что-то непоправимое.

— Казбек Иваныч, можно второе? — кричит Ира. — Мы уже съели!

Он кое-как накладывает картошку; руки его не слушаются, и он старается ничего не перепутать, не уронить, и это очень трудно. Когда он подходит к столу, Ира произносит громко и весело:

— Знаете, Казбек Иваныч, в профиль вы совсем как Жан Габен. Только ростом пониже.

— Да-да… — шепчет Казбек Иваныч. — Спасибо… Поправляйтесь на здоровье.

Потом они уходят. Ира поглядывает на окно Гришиной комнаты и улыбается задумчиво, а Бондаренко говорит басом:

— Ужасно вкусно.

Казбек Иваныч по привычке собирает посуду, хочет мыть ее, но вскоре понимает, что не сможет сейчас ничего делать.

Какое-то равнодушие охватывает его, полная апатия; он как будто не слышит завывания легковой машины, спустя полчаса проехавшей по дороге, не замечает вернувшегося домой Гриши, все еще веселого и пахнущего одеколоном, он не поворачивает головы и в тот момент, когда с хрустом лопается банка варенья, забытая на горячей плите.

А вечером они сидят с Гришей на веранде; у обоих серые, замкнутые лица, оба курят, и летучий пепел черной мошкарой плавает в воздухе.

Внизу, под обрывом, отдаленно грохочут поезда; заслышав слабый гудок, Казбек Иваныч всякий раз ждет, что над макушками деревьев покажется дым, что раздадутся пыхтенье и свист, но состав проносится невидимо, дым не взлетает, нету пыхтенья и свиста, только дрожь да звенящий тяжелый перестук, — и Казбек Иваныч вспоминает, что это идут электрички.

Пикет 200

Вечером, после работы, в палатку забежал прораб, поискал глазами — кто тут есть? — и увидел Женю.

— Кузьмина! — сказал он умоляюще. — Слушай, будь человеком, а?..

И, не давая опомниться, начал говорить, что двухсотый пикет кончили бетонировать, бетон стынет, а печку топить некому, потому что две истопницы укатили в Сатангуй сдавать экзамены.

— Я бы послал другого, но ведь все измотались за день, уснут к чертовой бабушке! — сказал прораб и ради наглядности закрыл глаза.

Надо было ему ответить, что она, Женя, работала не меньше других, тоже измоталась за день, у нее промокли ноги, до смерти хочется влезть под одеяло и согреться, уснуть. Но Женя смутилась и прошептала:

— Хорошо, Пал Семеныч.

Прораб долго объяснял, что она должна делать, выдал на всякий случай коробок спичек, показал, как зажечь сырые дрова, — Женя терпеливо слушала и кивала головой.

Она опять надела валенки, показавшиеся теперь очень тесными и тяжелыми, сунула в карман кулек с печеньем — чтобы не скучать ночью — и, поеживаясь, вышла на улицу.

К вечеру сильно похолодало. Над палаточным городком висел морозный туман, сквозь который еле различались макушки сосен. Люди попрятались, на тропинках было пусто, лишь у гаража суетились несколько шоферов: сливали воду из радиаторов. Над гаражом поднимался плотный, будто накрахмаленный, пар. Даже смотреть на него было зябко.

Женя ссутулилась, пихнула кулачки в карманы ватника и скорей побежала к дороге. До пикета 200, наверно, километра четыре, надо поспеть туда засветло.

Уже полгода она жила здесь, в тайге, а все не могла к ней привыкнуть. В палаточном городке, хоть и расположился он на поляне, почти не страшно. А едва отойдешь подальше — обступят вплотную деревья, закроют небо. И сразу будто в снег провалилась; станешь ниже ростом, какой-то пришибленной, жалкой, даже кричать хочется. Слишком она большая, тайга.

Вот и сейчас, на тесной лесной дороге, сделалось неуютно и одиноко. Тишина, мертво, — словно и нет на земле ничего, кроме этих зеленоватых снегов, мохнатых заснувших сопок да рыжей зари, которая медленно гаснет за стволами.

Поддавая ногой ледышку, Женя шла и старалась не глядеть по сторонам.

Минует год-другой, и где-то здесь, в этих местах, может, вот за той развилкой дороги, вырастет в тайге новый поселок. Там у Жени будет свой дом.

Рядом с первой электролинией, которая строится сейчас, будет протянута вторая, куда мощней. И строить ее будут уже не наспех, а основательно, с размахом: сначала раскинут поселки для рабочих, проложат крепкие дороги, наладят связь и только потом начнут рубиться сквозь леса.

Женя останется работать на этой второй линии. Она сама не заметит, как приживется в этих краях и полюбит здесь все: и ясные, почти не умеющие хмуриться небеса, и недолгие весны со звонкой водой и холодными, будто запотевшими, цветами, и даже самоё молчаливую тайгу, в которой откроется наконец своя добрая, неброская красота…

А потом, когда пройдут уже не годы, а десятки лет, и настанет черед вспоминать о молодости, Жене покажется, что вся ее жизнь начиналась именно здесь, на этой стройке, — вот с этих палаток на поляне и с первых мачт, поставленных на трассе.

А может, она запомнит еще точней и когда-нибудь скажет себе, что все началось вот с этого вечера, с пикета 200 и с маленького задания, которое надо было выполнить.

Впереди зафырчал с подвывом хриплый мотор, показались мохнатые снопы света. Бетонщики возвращались домой с трассы.

Другая девчонка на месте Жени выскочила бы навстречу, остановила машину, расспросила бы — что там на пикете? Но Женя сошла с дороги в кусты и молча проводила взглядом грузовик.

В кузове, обнявшись — чтоб меньше качало, — стояли в заляпанных ватниках ребята, назло холоду и усталости орали песню. Кто сидит за баранкой, Женя не разглядела. Как раз потому, что хотелось разглядеть.

Мальчишки тоже не заметили Женю. Переваливаясь, обдирая бортами кусты, грузовик ушел, скрылся в сумерках. Недолго слышалась и песня, — эхо в тайге отозвалось приглушенно, потом еще слабей, и смолкло.

Вздохнув, Женя опять пошла по дороге.

На просеку она выбралась, когда уже совсем стемнело. Не было видно ни пней, ни поваленных деревьев, только мерцал снег да вдали, на бледном небе, чернела поднятая вчера угловая мачта.

Пикет 200 находился на склоне сопки. Это была просто яма, сверху закрытая брезентом. Женя отогнула его и спустилась вниз.

Там было как в землянке: низкий потолок над головой, топящаяся железная печурка, на стенах поблескивает оттаявшая глина, сыплются камешки.

Посредине ямы — два столба — бетонные фундаменты. На них будет поставлена мачта.

И вся работа Жени заключается в том, чтобы сидеть здесь до утра, топить печку и греть эти фундаменты.

Женя уже бывала в таких котлованах, видела, как дежурят истопницы, и знала, что ничего трудного в этой работе нет. Только не трусить, не думать о своем одиночестве, не пугаться шума деревьев — и все будет в порядке.

Она открыла печную дверцу, пристроилась у огонька и, чтобы скоротать время, достала из кармана ученическую тетрадь и стала писать домой письма.

Шелестело пламя в печке, порой в дровах что-то пищало, позванивало; железная труба накалилась до малинового цвета, и по ней пробегали белые искры. Непонятно чем, но огонь успокаивал, было приятно чувствовать ласковое, домашнее тепло, и Женя вскоре как будто забыла, что сидит она не в обжитой палатке, а в темном котловане, на глухой просеке, и на все четыре стороны простерлась вокруг нее ночная, заметенная снегами тайга.

Сначала Женя написала матери, затем принялась за письмо для Леши. Она думала, что напишет сегодня как-то иначе, но, то ли от робости, то ли по привычке, стала рассказывать, что она делала днем, какие мысли приходили ей в голову, о чем она вспоминала и чего ей хотелось, — в общем, то же самое, что писала каждый день. И, как всегда, письмо получилось длинным и немножко грустным.

Женя перечитала его, поправила две случайные ошибки и задумалась.

Можно это письмо отправить. Все равно иначе не напишешь, просто не хватит духу. И Леша будет верить, что по-прежнему ничего не изменилось. Но только надо ли? Зачем?..

Женя подержала аккуратно сложенные листки на ладони, усмехнулась и вдруг — толкнула в огонь.

Бумага вспыхнула, почернела, потом превратилась в серый пепел. На сером остались странно помельчавшие, крошечные буквы — они словно цеплялись, не хотели исчезать. Женя дунула — и развеяла их. Не надо обманывать человека.

Леша остался в Нивенске, в родном городке, который отодвинулся теперь, ушел на край света.

Женя могла представить себе все его улицы, пестрые крыши с кривыми антеннами, похожими на удочки, пыльные сады, водокачку, поля за рекой. Как будто ничего не забылось, но какое это все далекое, давнишнее!

И даже Леша, милый человек, и тот словно потускнел немножко, хотя Женя совсем не желала этого.

Леше вообще не везло. Видно, такая уж была у него злая судьба…

Он учился вместе с Женей, только был на год моложе. Ходил всегда такой сердитый, словно ему только что оспу привили, — брови нахмурены, руки в карманах, и чуть что — лез в драку.

В седьмом классе выпилил из медного пятака колечко и молча сунул Жене. Это был знак, почти объяснение. Женя три дня бегала сама не своя, не знала: принять или отказаться? Потом взяла.

После этого Леша имел право провожать ее домой, сидеть рядом с нею на школьных вечерах. Но вся беда заключалась в том, что Леша был на голову ниже ростом, и поэтому на людях к ней не подходил. А провожал домой только в зимнее время, когда было совсем темно.

Все-таки Женя хранила колечко — не дорог подарок, дорога любовь… Но Леше не везло. Все выпускники из Жениного класса уговорились ехать на стройку в Сибирь. Леша тоже хотел поехать, собрался бросить школу — не позволили.

И колечко Женя не уберегла. Перед самым отъездом умывалась в саду, сняла колечко и положила на лавку. Пришла соседская пестрая телушка и слизнула его…

Уезжали из Нивенска, конечно, ясным днем, и Леша даже не мог подойти к ней на вокзале, чтобы попрощаться. Так и стоял в стороне, сверлил глазами молоденького инструктора из райкома, который, произнося речь, обращался почему-то к одной Жене…

Длинна до Сибири дорога! Качаясь, проносился поезд сквозь березовые рощи, вылетал на солнечные поля, крутилась цветная земля в окнах. Раньше Женя никуда не выезжала из Нивенска, все ей было в диковинку. Но Лешу не забывала, — и с дороги, и потом, когда прибыли на место, каждый день отправляла письма, рассказывала о житье-бытье.

Добровольцев послали строить линию электропередачи. Она протянулась на пятьсот верст, и палаточный городок, раскинутый строителями, совсем затерялся в тайге, — до ближайшего райцентра за сутки не дойдешь.

Женя ничего не скрывала, выкладывала все переживания. Леша умный, он поймет. Писала, что никак не может привыкнуть к новому месту; другие ребята помаленьку обживались, осваивались, а она ходила первые дни как прибитая. Перед глазами все еще мелькала дорога, и Жене казалось, что ее пронесло по этой дороге какой-то шальной силой, словно льдину в половодье, так, что и не успела оглянуться.

Наверно, от этого она так боялась растерять свои старые привычки. В школе она повязывала волосы ленточкой — между прочим, это нравилось Леше — и теперь, как бы ни уставала, делала такую же прическу. Ленточка выцвела, обтрепалась, но Женя все равно стирала ее через день и закатывала в бумажку, чтобы за ночь выгладилась.

Все подруги давно научились носить портянки, а Женя по-прежнему надевала чулки, хотя они ужасно протирались в резиновых сапогах и приходилось штопку накладывать на штопку.

Она жаловалась, что не может привыкнуть к шумной столовке, тряским грузовикам, развозившим строителей на пикеты, к таежным болотам, злоедучему гнусу, от которого разносило носы и щеки…

Девчонки стали неузнаваемы. Даже лучшая подруга Идка Лепехина, которая в школе была такой же тихоней, как Женя, совсем переменилась. Ходила теперь в шароварах, ругалась отчаянно, за один присест могла съесть кирпич хлеба и банку сгущенного молока.

А Женя чувствовала, что остается прежней, — даже смотрела вокруг удивленно. Когда неслышно входила в палатку в своем чистеньком ватнике, с розовой лентой на волосах, казалась среди подруг чужой и нездешней.

Леша отвечал, что как раз это и хорошо, пусть Женя только надеется, не забывает; будущей осенью он тоже приедет на стройку, и все опять пойдет, как в Нивенске…

И Женя надеялась. Она совсем не хотела забывать Лешу. И не виновата, что случилось иначе.

Миновало короткое лето, осенние дожди надымили в тайге, прибили гнус. Хрустнули первые морозцы. Потом замело снегами, засыпало тайгу…

В это время и появился на участке человек, про которого Женя ничего не писала домой.

Дрова начали прогорать. В трубе затихла тяга, и стало слышно, как с мокрого брезента падают капли. Потом снаружи донесся шорох, свист, низкий гул, — это под ветром волновалась тайга.

Женя пошевелилась, разминая затекшие ноги, затем встала и полезла вверх. Надо принести поленьев, — мальчишки затопить-то затопили, а дрова оставили где-то наверху.

В разгоряченное лицо плеснуло холодом. Мороз к ночи завертывал все сильней. Опустив за собой брезент, Женя распрямилась.

Звездное небо стыло над черной тайгой. Не было видно, как раскачиваются ветви, — деревья казались неподвижными, и от этого особенно грозно звучал их глухой шум.

Прозрачная, ледяная луна висела над головой. Ее свет был чист и далек, он словно не достигал земли. И было страшно подумать, что если с тобой что-нибудь случится в эту ночь — будешь ли утопать в снегу, заблудишься, начнешь замерзать — эти деревья останутся по-прежнему неподвижны, и так же спокойно будет сиять ледяная луна…

Женя вздрогнула и, притопывая ногами в сырых валенках, побежала вокруг пикета. Где же мальчишки бросили дрова? На снегу пусто, отчего-то нет щепок и опилок. Она торопливо осмотрела площадку, сунулась даже под края брезента, щупая руками…

Дров не было.

Наверно, мальчишки просто забыли их заготовить.

От растерянности Женя присела на снег, не замечая коченеющих пальцев. Что же это такое? Ведь все пропало… В палаточный городок сбегать не успеешь: туда и обратно восемь километров, да пока поднимешь ребят… Бетон замерзнет. Здесь, на просеке, валяются под снегом стволы сосен и кедров, но у Жени под рукой ни пилы, ни топора…

Она не знала, что делать, и, когда совсем отчаялась — на дороге, за деревьями, вдруг возник и запрыгал теплый лучик карманного фонаря. Чьи-то шаги приближались, уверенно хрупая по снегу. — Женя обернулась и не сразу поняла, кто это.

Серега был одет в полушубок, воротник которого торчал выше головы, и высокие валенки. Но грудь у него была нараспашку, руки без варежек, и казалось, что Серега влез в полушубок нагишом.

Он осветил Женю фонариком и, с удовольствием глядя, как она жмурится, сказал словно сквозь дым:

— Ну, которые тут без меня скучают?

От неловкости и смущения Женя даже отвернуться не смогла, так и сидела на снегу с глупым лицом.

— И не радуется! — удивился Серега. — Вот жук-букашка… Стать смирно, когда с начальством разговариваешь!

Он щелкнул фонариком — луч погас, у Жени в глазах на какой-то момент стало совсем темно.

— Веди греться! — приказал Серега. — Меня в тепле держать положено.

Они влезли в котлован, Серега развалился перед печкой, со смаком закурил. Нос у него блаженно сморщился:

— Люблю, когда Ташкент…

Женя хотела и не решалась спросить — почему он оказался на пикете? Начальство послало его, или случайно завернул, или нарочно?

Серега поймал ее вопрошающий взгляд и объяснил простодушно:

— Танцы, понимаешь, сегодня отменили… Я, было, к девчонкам в палатку, а они пол моют. Выгнали меня: ступай, говорят, к Женьке в котлован, она первый раз дежурит, и ей одной скучно… Вот я и пришел. Делать-то все равно нечего.

У Жени со щек сбежал румянец, глаза погрустнели. Хоть она и знала, что вряд ли Серега пойдет на пикет только для того, чтобы ее увидеть, но все-таки надеялась на другой ответ. А Серега бухнул, как всегда, не подумав, и даже не попытался скрыть, что ему все равно, куда идти.

Впрочем, пускай… Как бы там ни было, а Серега пришел: он, конечно, не откажется помочь, позовет ребят, и они достанут дрова. Все обойдется. Только пускай сначала побудет в тепле, поговорит с ней чуточку.

— Лезь поближе, — сказал Серега. — Разрешаю садиться.

Он обнял Женю за плечи, и она не сбросила руку, лишь улыбнулась ему испуганно.

Серега приехал на стройку прямо из армии. Вернее — не приехал, а попал случайно: по пути домой задержался на участке, загостил у знакомых ребят, да так и остался. Он был шофером, и его приняли сразу.

Через неделю он стал своим человеком, завел дружбу не только с ребятами, но и с девчонками. Заявлялся вечером в женскую палатку, с порога кричал:

— Девки, смирно!.. — и лез обниматься.

Девчонки пищали, били его подушками, дергали за рыжий чуб, — светопреставление начиналось в палатке.

Характер был у Сереги легкий, дурашливый, и нравились ему вот такие шуточки. И девчата понимали его и на Серегу не обижались.

Толстая Идка Лепехина держала себя с мужским полом сурово, только тронь — могла кулаком свистнуть. А при Сереге расплывалась: «Миленький, родименький!» — сама его тискала, как младенца. В голову не приходило — принимать Серегу всерьез.

На работу девчонки сами старались попасть вместе с ним. И скучно не будет, и помочь Серега всегда готов. Только попроси — хоть целую смену за тебя отработает.

Машину он водил лихо. По страшной таежной дороге, где, казалось, и ползком-то не проберешься, кружил как черт, только сосны, жужжа, проносились по сторонам…

Но сначала Женя не замечала его. Глядела, как на пустое место, пока не столкнулась на танцах.

По вечерам в красном уголке строителей — самой большой палатке — подметали пол и растапливали круглую печь, сделанную из железной бочки. Серега садился возле нее с аккордеоном на коленях. Упрашивать его не надо было: играл подряд хоть до рассвета, от удовольствия тряс головой.

Танцевал он с кем попадется. Раза два приглашал Женю, — не спрашивая, не ожидая согласия, хватал и тащил на середину. Женя запиналась от неловкости, у нее щипало глаза, она не слышала ни музыки, ни того, что он говорил, и только чувствовала, что когда кружилась возле печки, то становилось жарко, а в другом углу обдавало холодом…

— Смирна! — кричал Серега после танца. — Объявляю благодарность.

Девчонки, подружки Жени, прибегали на танцы в нейлоновых кофточках без рукавов и лакированных туфлях. В красном уголке температура была еще терпимой, но когда потом начинались провожания и разговоры под луной, то девчоночья любовь испытывалась на смертельной стуже. От сердечных объяснений где-нибудь у сугроба девчонка не краснела, как полагается в таких случаях, а делалась густо-синей и так стучала зубами, что щеки тряслись.

Однажды Серега решил проводить Женю. Всех девчонок уже разобрали, даже Идку Лепехину взял под руку какой-то хмурый монтажник, смахивавший на дятла; Серега повертел головой и кивнул Жене:

— Ну, пошли, что ли?

Она стала отказываться, Серега слушал пораженный, потом сказал:

— Взыскание наложу!

Он не понимал, зачем надо отказываться.

В тот вечер было особенно студено; Женя скоро замерзла, а Серега все водил ее вокруг палаток и рассказывал байки. Она знала их почти наизусть — и про то, как Серегина машина завязла в болоте и ее вытаскивали четыре трактора, которые после сами завязли; и про то, что на соседнем участке он видел ручного медведя, помогающего строителям раскатывать провода, и про то, как Серега заснул за баранкой, а машина сама привезла его в деревню. Эти байки он выкладывал всем подряд, но каждый раз — с таким увлечением, что жалко было оборвать.

Потом Серега заметил, что Женя совсем закоченела, скинул с себя зеленый военный бушлат.

— Чего ж ты молчишь? Надевай…

Он остался в гимнастерке, но продолжал кружить между сугробов и рассказывать и только заикался от холода.

Уже войдя в палатку, Женя вспомнила, что не вернула зеленый бушлат. Серега так и отправился домой в гимнастерке — просто не обратил внимания.

Она усмехнулась: «Вот шалапутный!» — и отчего-то долго вспоминала выражение его лица; оно было какое-то изменчивое, ускользало…

Затем она стала все чаще приглядываться к нему; заметила в нем и хорошее и плохое. Они странно переплетались между собой, и невозможно было точно определить, что же за человек Серега.

Он был добрый — мог отдать последние деньги, сапоги, шапку, потом забывал об этом и носил неизвестно чью одежду. Но был он и злым — иногда так шутил, что насмерть обижал человека. И как будто не сознавал этого, смотрел на всех невинными глазами. Был честным, но мог и соврать. Не для выгоды, а просто так, ни с того ни с сего. Даже выглядел он по-разному, то вдруг покажется красивым, а то — безобразным; никогда не встречала Женя таких странных людей…

Она не задумывалась, как относится к Сереге. Только почему-то ни словом не обмолвилась про него, когда писала домой. Колючий Серега будто не укладывался в эти гладкие, обычные письма, а может, она сама не хотела, чтоб уложился.

Все стало понятным лишь недавно.

Женя работала на трассе: в этот день строителям солоно пришлось: попался очень трудный пикет на крутом склоне горы.

К нему надо было спустить машины с жидким бетоном. Два самосвала попробовали съехать вниз — и не смогли, сорвались. Шоферы едва успели выпрыгнуть; переворачиваясь, круша деревца и кустарник, машины прогрохотали с откоса.

Третий шофер отказался ехать. А ждать было нельзя: бетон в кузове застывал.

Тут среди рабочих появился Серега. Никто его не просил ехать, он сам взобрался на откос и сел за баранку чужой машины.

— Куда ты, шалавый!.. — закричал шофер. — Ведь башку напрочь…

Серега засвистел беспечно и дал газ. На лице у него не отражалось ни страха, ни волнения, — обычная дурашливая улыбка. Он словно не понимал, насколько это опасно.

Легко, будто пританцовывая, машина пошла вниз. Она так накренилась, что бетонное тесто выплескивалось через борт. Еще секунда — и опрокинется совсем…

У котлована все замерли. Женя зажмурила глаза, сердце у нее будто зажали в кулак — не вздохнуть. А когда открыла глаза, все было кончено. Самосвал стоял на краю котлована, мальчишки сгружали бетон. Серега не обращал на них внимания и с топотом гонялся за Идкой Лепехиной, отнимая у нее булку.

Не помня себя, на ослабевших ногах Женя пошла к нему, чтобы схватить за рукав, сказать: «Разве так можно!.. Не смей, больше никогда не смей!..»

И вдруг испугалась, потому что впервые осознала, как дорог и близок он сделался ей.

Сейчас она сидела с ним рядом, и это была такая радость — слышать его дыхание, видеть лицо, освещенное теплым, красным светом, чувствовать его руку.

Она забыла обо всем и ничего больше не желала — только бы эти минуты не кончились сразу.

Серега тоже улыбнулся ей, подмигнул, потом глаза у него стали круглые и внимательные.

Неизвестно, что промелькнуло в его голове, но Серегина рука вдруг отвердела и надавила Жене на плечи. Он быстро наклонился, обдавая запахом табака, сдавил, стиснул…

Женя не успела отодвинуться, она не сразу сообразила, что Серега собирается ее поцеловать.

И то, что все это было сделано так легко, просто — будто Серега потянулся выпить ковшик воды, — было ужасным и невозможным. Женя задохнулась от одной этой мысли и забилась, отталкивая его руки.

— Ну чего ты? — утирая потный лоб, изумился Серега. — Укусил я тебя, что ли?

Вероятно, он на самом деле не понимал, из-за чего она так возмущается. Он был немного сконфужен, растерян, но смотрел открыто, не отводя глаз…

— Какой же ты… какой… — Женю всю колотило, губы не слушались.

Серега невольно отодвинулся, подобрал под себя ноги.

— Взыскание наложу! — сказал он испуганно.

Женя шагнула к нему, наступила на что-то мягкое, хрустящее — полушубок. Поддала его валенком…

— Сейчас же… сейчас вон! Чтоб ни минуты!.. А то — не знаю что сделаю!..

Серега послушно встал и, путаясь, не попадая в рукава, начал одеваться. От нетерпения Женя подпихивала его кулачком в спину:

— Да скорей же!!!

Он торопливо начал оправдываться, говорить, что не хотел ничего плохого, что все получилось нечаянно; Женя слушала эти слова; они казались ей гнусными, лживыми, — и хотя она сознавала, что других слов у Сереги нет и не может быть, злилась еще сильней.

— Вон!

Серега обалдело оглянулся и полез из котлована.

Сидя возле темной, остывающей печки, Женя поплакала. Теперь уже не от обиды и злости, а просто потому, что возникла внутри какая-то пустота и не хотелось думать и что-то делать.

Она опять услышала, как срываются с брезента капли; были они сейчас редкими, неторопливыми. Женя для чего-то считала их и боялась, что они совсем перестанут падать. Словно в тот миг, когда все замрет, и должно что-то случиться.

Прислушиваясь, она ловила знакомый звук… но капля медлила… и все длилась, длилась тягучая тишина… и когда уже захлестывала и казалась невозможной, рождался почти неслышный щелчок. Женя облегченно вздыхала.

Потом она поняла, что считает капли для того, чтобы не думать о Сереге. Происшедшее было слишком неожиданным, оно словно оглушило ее, и теперь следовало переждать, прийти в себя, перед тем как снова о нем вспоминать.

Она насильно заставила себя размышлять о другом. Вот она опять осталась одна в котловане, на глухой просеке, вдали от жилья и людей. Ей никто не поможет. Как быть?

Но эти мысли, еще недавно пугавшие ее, теперь стали безразличными. Ну и что, если печка погаснет? У Жени хватит всяких причин, чтобы оправдаться перед начальством.

И она стала подбирать оправдания. На просеке глубокий снег, темнота, разве проберешься? Да и где найдешь эти поваленные деревья? Их давно замело. А если и найдешь, то не руками же ломать ветки, даже перочинного ножика нет. Кто сможет упрекнуть ее, если она не пойдет за дровами?

А кроме того, Женя еще не знает, так ли опасен мороз для фундаментов. Может, ничего страшного не произойдет, бетон не рассыплется и не ослабнет; придут завтра на трассу рабочие и снова растопят печку.

Оправданий было много — убедительных, веских; никто против них не стал бы спорить, но Женя отыскивала все новые и новые, словно не верила самой себе. Под конец она сказала, что самое главное — это собственный страх. Ну да, она боится вылезти из котлована и увидеть ночную тайгу, и тут уже ничего не поделаешь, этот страх выше ее сил. Она просто не может пойти.

Это было самое простое и самое верное оправдание.

Последние угольки, позванивая, рассыпались в печке. Последняя капля упала с брезентовой крыши.

Длились минуты.

Женя встала и захлопнула прогоревшую печку. Выбравшись из котлована, плотней подоткнула брезент, чтобы не просачивался холод, и пошла на просеку.

От мороза было трудно дышать. Женя втягивала воздух сквозь стиснутые зубы. Под ватником пробегали холодные струйки, будто иней просыпался за воротник и обжигал спину. Застыли и ноги в сырых валенках.

Деревья, что попадались недалеко от пикета, были толстые, без сучьев. Женя пробивалась дальше наугад; она проваливалась в сыпучий снег почти до пояса, падала, но все-таки лезла вперед.

Следы позади нее сравнивались, заплывали, и Жене казалось, что она почти не двигается. Каждый шаг исчезал, будто его и не было.

В каком-то сугробе Женя завязла особенно глубоко и на несколько секунд присела, чтобы набраться сил.

Прозрачная луна по-прежнему светила над деревьями. Ветер улегся, тайга молчала; только доносился короткий и легкий треск, — наверно, лопалась мерзлая кора на соснах.

Вдруг какое-то движение на небе заставило Женю задержать взгляд, присмотреться.

Невысоко над землей безмолвно и очень дружно плыли рядом две звездочки — красная и зеленая. Они как будто поднимались вверх, но вот оказались уже над самой головой, послышался рокот моторов… Ночной самолет шел над тайгой.

И эти два маленьких огонька, казалось бы такие недоступные и далекие, вдруг ободрили Женю, как ободряет голос откликнувшегося человека. И заметенная снегами земля представилась ей не такой уж пустынной, как прежде. Вот летчик, наверное, видит и деревни на холмах, и созвездия городов, и железные дороги, и бегущие автомобили… Земля живет, и на ней немало бессонных людей, которые тоже делают свое дело.

Женя поднялась и опять стала пробираться вперед. И ей повезло.

Под ногой запружинило, — она пощупала и наткнулась на ветку. Макушки сосен, хворост, вырванные с корнем кусты — целая груда валежника, оставшегося с осени, лежала перед ней. Раскидав снег, Женя принялась вытаскивать сучья.

Скоро она запыхалась, скинула ватник, раздернула на шее платок. Снежные брызги били в лицо, горели щеки… Женя даже не утиралась. Надо скорей, скорей…

Сучья, пока она тащила их, казались совсем сухими, но в котловане оттаяли и долго не хотели разгораться. Все-таки Женя победила, — синее жиденькое пламя занялось, окрепло, и вот уже снова загудела печка.

Охапки хватило на полчаса. Сучья горят, как порох, и, чтобы поддерживать огонь, надо будет носить их всю ночь. Ну что ж, иначе нельзя… Женя вздохнула и полезла наверх.

Она шла по сугробам — такая маленькая на синем снегу — и не подозревала еще, что значат для нее эти несколько десятков шагов.

Она не знала еще, что весной, когда разольются реки, она вот так же пойдет на трассу и в студеной, перемешанной с битым льдом воде будет спасать от затопления котлован и не уйдет до конца; а летом, заблудившись в тайге и проплутав несколько суток, совсем обессиленная, не сдастся, а будет брести и брести, пока не выберется к участку.

Она еще не знала этого и больше всего жалела сейчас о том, что у нее мокрые валенки и некогда их посушить.

Дорога

Черная жирно-блестящая лента дороги проложена в горах Она изгибается на каменистых склонах, заросших кедрачом и седой облепихой; скатывается в долины, сырые и сумрачные от застоявшегося тумана; вьется по берегам рек, где внизу, под обрывами, кипит известково-зеленая гремучая вода, а сверху, косыми пластами, похожими на обломанные ступени, грузно нависли скалы, лиловые в тени и серые на солнце.

Это Чуйский тракт, старинная дорога из Сибири в Монголию. Много сложено про нее песен, много историй; дорога знаменита и прославлена.

Теперь она стала еще оживленней; почти по всей длине натянута на ее спину мягкая шкура асфальта, взорваны утесы, вокруг которых лепилась она дрожащими петлями, разрослись на ней села.

День и ночь идут по дороге машины, — то везут неохватные, в тягучей смоле бревна; то сахарные глыбы мрамора, теплого от внутреннего света, то — навалом — красные, мелкие, словно бы запотевшие яблоки из предгорных садов; то всякую живность — овец, коров, свиней; а то вдруг и совсем необыкновенное — на грузовике, в дощатой загородке, катится голенастый сопливый верблюжонок или покачиваются низкие, в обвислой до полу шерсти, диковатые сарлыки, с рогами, похожими на ухват.

В прошлом году я бывал на Чуйском тракте; и однажды, уже собираясь уезжать из тех мест, ждал на одном из перевалов попутной машины.

Был хлебный сентябрь; пропыленные, горячие, по тракту густо шли машины с новым зерном. В них попутчиков не берут, — я скоро это понял, выбегая на асфальт и напрасно подымая руку.

В тот день я очень устал от ходьбы по горам, хотел пить, но воды поблизости не было, и даже негде было укрыться от солнца. А оно пекло яростно, словно про запас накаляло землю в эти последние ясные дни.

Машина катилась за машиной, — с гулом, с липким журчаньем шин, с пылью, взвешенной в густом воздухе. Я уже отчаялся и перестал выбегать им навстречу. И тут из-за поворота показался желто-красный, городского облика автобус.

Я еще не успел крикнуть шоферу, как автобус придержал ход, свернул на бровку и остановился. Подхватив ружье и рюкзак, я кинулся к нему.

Скрипнув, сложились гармошкой продавленные дверцы, и навстречу мне сошла какая-то женщина с ребенком. Вслед ей подали чемодан; я сунулся было влезть — и увидел, что автобус набит битком. Перевесясь через чьи-то головы, пунцовая, мокрая от пота кондукторша закричала: «Некуда, некуда, и так перегрузка!» Дверцы сомкнулись, поплыли, а я остался на дороге.

Досада охватила меня; чуть я не выругался, да вовремя вспомнил о женщине. Оглянулся.

В пыльном качающемся облаке, оставленном автобусом, держа у плеча ребенка и обтягивая рукой юбку, раздутую ветром, она стояла и оглядывалась кругом с той робостью и любопытством, какие бывают у пассажира, сошедшего на случайной станции.

Впрочем, я сразу понял, что она нездешняя. Ей было лет двадцать, и она была красива — худощавая, гибкая, с мальчишеской короткой прической. Но все же красота ее была городская, немного искусственная; она успела поблекнуть в дороге. Лицо без румянца, еще детское, матовое, потемнело от усталости; рыжеватые блестящие волосы запылились и стали жесткими, голые руки прижгло солнцем, и они болезненно покраснели, а тонкая желтая блузка, когда-то старательно отглаженная, сморщилась, и на ней, возле плеч, проступили мокрые пятна. И уж совсем неподходящими к этой асфальтовой пыльной дороге, к выжженной грубой траве, в брызгах машинного масла, казались босоножки на ее ногах — белые, очень маленькие, вероятно почищенные зубным порошком.

И все же, со своей растерянностью и утомлением, эта женщина не выглядела несчастной, нет, — она улыбалась.

— Остались-таки? — спросила она меня виновато и чуть снисходительно, как спрашивают неудачников.

Я пробурчал что-то, взвалил на спину рюкзак и зашагал прочь. Разговаривать мне совсем не хотелось.

И уже отойдя порядочно, я вдруг спохватился, — надо же было хоть спросить, зачем эта женщина вылезла здесь из автобуса? На руках у нее ребенок, да еще тяжелый чемодан с собой, а место глухое — на десяток километров кругом нет ни жилья, ни людей. Что за нелепость!

Я остановился, раздумывая, потом повернул назад.

Она сидела на обочине дороги, на чемодане, и, пристроив на коленях круглое зеркальце, вытирала лицо. Ребенок — двухлетний мальчишка — спал рядом на разостланном байковом одеяле.

Она совсем не удивилась моему возвращению и не смутилась, не убрала зеркальца. Глаза ее посмотрели на меня доверчиво и ясно, как на знакомого.

И так вот, сидя на краешке чемодана и вытираясь мокрым, грязным, свернутым в комочек платком, она ответила на мои вопросы.

Она сказала, что едет издалека к мужу, который служит сейчас в армии. Воинская часть находится где-то поблизости, в соседней деревне. Там солдаты помогают убирать хлеб. Кондукторша автобуса посоветовала слезть именно тут, потому что отсюда идти ближе: километров пятнадцать.

— Да как же вы доберетесь?

— А что? — спросила она. — Ну, поможет кто-нибудь. А то и сама дойду.

Очевидно, она просто не задумывалась об этом пути. А я знал, где находится деревня, и тотчас представил себе — пятнадцать километров с такой ношей да без дорог, в отчаянную жару. И, конечно, никаких попутчиков не найдется, люди на работе…

Я разозлился. Это уже не легкомыслие, а глупость!

Однако ничего не поделаешь, я был единственным человеком, который мог сейчас выручить эту сумасшедшую.

— Черт знает что!.. — сказал я. — Давайте чемодан. И неужели нет у вас другой обуви, кроме этих дурацких босоножек?

— Нету.

— Ну, учтите, на себе я вас не потащу.

Ухватив чемодан — был он раздутый, напиханный без жалости, так что едва застежки сошлись, — я не оглядываясь двинулся к деревне. Сзади захрустели послушные шаги.

Время уже перевалило за полдень; над сухими лугами дрожал нагретый воздух. Казалось, он отражает солнечный блеск. Да и все вокруг блестело нестерпимо для глаз. В солнечную осень в горах стоят золотые дни: свет источают и заросли рыжих кустарников, и горящие неподвижным пламенем черемухи, и выгоревшая трава, скользкая от прошлогодней хвои.

Мы спускались с перевала через светлые перелески, россыпи мелких камней, овраги к темнеющей вдалеке тайге, которая отсюда казалась низкой и очень густой.

Я скоро выдохся, — чемодан оттягивал руку, плечи онемели от рюкзака, било по боку ружье, позвякивая шомполом. Пот заливал глаза.

А эта женщина словно не замечала трудностей. Она не могла не устать; твердая, как проволока, трава хлестала ее по ногам, солнце жгло ее открытую голову и руки, а она улыбалась. Она двигалась рядом, не отставая, какой-то летящей походкой, и я опять ловил на себе ее взгляд, снисходительный, обращенный сверху вниз, от счастливого к неудачнику.

Она не благодарила меня и вела себя так, будто иначе и не могло случиться: я должен встретить ее, взять чемодан и проводить в деревню. Все просто и обычно. И я подумал, что, наверное, вот так, как должное, принимая помощь от неизвестных людей, эта женщина и проделала весь свой длинный путь — на поездах, на машинах, пешком. Нет, это не легкомыслие, не беспечность, это совсем другое…

Я шел теперь и не выпускал чемодана только потому, что мне совестно было отстать. Я не хотел показаться слабым.

А потом, на середине пути, нам неожиданно повезло. Спустившись с горы, мы увидели среди березняка небольшое поле, желто-кирпичное от перезрелого рыжика. Два паренька-алтайца выпрягали из жатки лошадей, собираясь уезжать.

Я не удивился, когда узнал, что они из той самой деревни. Эту женщину везде ждала удача.

Я пристроил чемодан к седлу; мы попрощались. Видимо, женщина никогда не ездила верхом, — она боялась влезать на конскую спину, а когда влезла, то охнула и сгорбилась от испуга, — до того ей показалось высоко… Но она быстро приноровилась и уже через минуту сидела прямо, ловко, держа у плеча ребенка, и первой тронула повод.

Обо мне она сразу забыла, даже не оглянулась. Пузатые сибирские лошаденки, тряся короткими хвостами, побежали ходко и скрылись из глаз.

А мне было хорошо. Я не жалел о потраченном времени. Вернувшись к тракту, вечером, уже в сумерках, я сел на попутную машину, в кузов. И было отчего-то очень приятно сидеть у гремящего борта, протянув усталые ноги, слышать ветер в ушах, глядеть на летящие звезды в черном небе и думать о том, что впереди еще длинная, дальняя дорога.

Помощник шкипера

Ветер был совсем слабым. Он потихоньку дул с левого берега и едва поднимал на воде рябь, похожую на отпечатки маленьких подков. Степа не мог понять отчего надо бояться такого ветра. Но дядя Федя озабоченно поглядывал на реку и говорил:

— Опять не отойдем вовремя… Сорвем график…

Шкипер со второй баржи, молодой парень Колька Грошин, услышал это и хохотнул:

— Не дрейфь, дядя Федь! У нас капитан квалифицированный, быстро вывернет!

Степа еще не был знаком с капитаном, но Колькиным словам поверил.

Вообще Колька понравился Степе сразу. Он был красивый, насмешливый, угощал всех городскими сигаретами и, видно, ничего на свете не боялся. Вот и сейчас он не прошел на свою баржу по берегу, а уперся шестом и прыгнул с борта на борт, словно перелетел на качелях. Еще и присвистнул.

А дядя Федя, дальний родственник Степы, был совсем не таким. Никто бы не сказал, что он служит в речном пароходстве и плавает шкипером на барже. Дядя Федя был тихий, старый и одевался по-простому, в точности как обыкновенные колхозники в Степиной деревне Лиственке.

Степа не думал, что ветер опасный. Но дядя Федя оказался прав.

Катер сердито затукал мотором, зацепил дяди-Федину баржу и медленно потянул ее вперед. Сзади прицепилась вторая баржа, Кольки Грошина. Натянулся буксирный трос, катер запыхтел и задрожал, выгребая против течения. Но с места набрать скорый ход не удалось.

Постепенно, едва заметно, катер стало сносить к берегу, в тинистую, мелкую заводь.

Дядя Федя взобрался на будку, построенную на корме баржи. Он стоял — маленький, в развевающейся от ветра рубахе — и вытягивал шею, и махал руками, — помогал вывернуть катер из заводи… Степе даже неловко стало за дядю Федю. Шкипер, а подпрыгивает на будке, как мальчишка.

Катер загнало впритирку к берегу. Внезапно раздался глухой шум, — это винт врезался в песок. Тотчас мотор заглох. Из машинного отделения катера выскочил черный механик, свесился с кормы. Потом плюнул и выругался тоненьким голосом. А из рубки, пихнув сапогом дверь, вылез на палубу капитан.

Вот он какой — капитан… На голове кожаная фуражка. Добела застиранная гимнастерка выпущена поверх штанов, и ворот у нее распахнут на обе стороны, чтоб широко дышалось. Пудовые капитанские сапоги загрохотали о железную палубу.

— Шесты! — приказал капитан.

Матрос и механик подскочили с шестами. Капитан сам тоже навалился на шест, отталкивая катер от берега.

— Разом пхай, разом!!

Было видно, как шесты погружаются, входят в зыбкое дно. В капитанских ручищах остался совсем коротенький кусочек шеста, да и тот уменьшался, уменьшался… Капитан почти повис над водой, казалось, еще чуток — и он нырнет в воду. Но тут катер качнулся и пополз с мели.

— Ффух… — облегченно выдохнул дядя Федя и рукавом утер лицо. — Снялись. Теперича пойдем.

— Как бы баржу не завязили! — закричал где-то позади Колька Грошин.

— Ничего, тут наша забота! — ответил дядя Федя и соскочил с будки.

Над крышей будки ходило бревно — этакая огромная, вытесанная из целой сосны рукоятка руля. Степе сказали, что она зовется «перо».

Сейчас дядя Федя встал к перу, поднатужился и начал его поворачивать. Заскрипел под кормой руль. Баржа плавно повела носом и покатилась, покатилась вбок… Степа и не заметил, как весь караван — две баржи и катер — оказался уже на середине реки, на стрежне.

Рейс начался.

Прежде Степа никогда на пароходах не плавал. Видеть-то, правда, их приходилось часто — когда Степа бегал с мальчишками на реку Лузу купаться или удить лещей, пароходы проплывали мимо; мальчишки скидывали штаны и лезли в воду, чтоб покачаться на волнах, а Степа бежал по берегу и смотрел до тех пор, пока пароход не скрывался за речной излучиной. От стонущих пароходных свистков у Степы сжимало сердце, холодок забирался под рубаху. И все-таки Степа не надеялся, что удастся ему попасть на пароход и куда-то плыть, слушая эти тревожные, грустные свистки.

А вот ведь пришлось.

Когда Степа сдал экзамены за семь классов и принес домой свидетельство, отпечатанное на гербовой бумаге и заверенное подписью учительницы, мать сказала:

— Красивый какой документ, отдавать жалко.

— Куда отдавать? — не понял Степа.

— В город поедешь, — строго сказала мать. — Учиться в техническое училище.

— Я ж говорил, что не хочу.

— Не перечь. В колхозе теперь жить полегче стало, я и без тебя обойдусь. А ты учись. Специальность получишь, она всегда пригодится.

Знакомая служащая из сельсовета помогла выправить Степины метрики, а мать вспомнила о своем дальнем родственнике — дяде Федоре, наведалась к нему и попросила отвезти парнишку в город. Так Степа и попал в этот рейс.

Разворачиваясь, плыли по обеим сторонам берега. Луза тут была неспокойная, извилистая; дядя Федя упарился, все время ворочая тяжелое перо.

Степа присел на деревянный столбик, врубленный в нос баржи, и стал глядеть, как бьют в берега волны от идущего впереди катера.

Сначала вода за катером будто оседала книзу. На берегах обнажались обсосанные корни кустов, серые камни с прилипшими челками тины, блестящий текучий песок. Из ямок и норок под берегом вытекали струйки.

Затем, незаметно вспучиваясь, накатывала волна. Свертываясь фунтиком, уходили под нее круглые листья кувшинок. Перед нею на коленки падали тонконогие камыши. А она выгибалась, заворачивала прозрачный зеленый гребень и, ударившись о берег, начинала грызть его мелкими белыми зубками.

Волны набегали одна за другой — неустанные, одинаково медленные, — и после каждой волны берег отфыркивался и шумно вздыхал: «Уух… уух…»

— Степа-ан! — позвал с кормы дядя Федя.

Степа неохотно поднялся и пошел к нему, боязливо переступая ногами по узкому борту баржи.

— Пассажиров у нас не возят! — сказал дядя Федя и хмыкнул. Это означало, что он пошутил. — Я тебя к делу приставлю. Будешь в этом рейсе помощником шкипера, понял?

Степа ждал, что дядя Федя опять хмыкнет. Но тот, видимо, сказал это всерьез.

— А чего делать-то?

— Бери метлу, подмети трюм. В Ростани груз принимать станем, а баржа грязная… Да не хмурься, я тебя потом к перу пущу, покажу, как баржу править…

Дядя Федя опять не хмыкнул. Степа поверил и полез в трюм. Ради того, чтобы подержать в руках перо, можно полчасика поработать.

Степа пробежал по доскам трюма, замусоренным щепками и древесной корой, нагнулся, чтобы поднять метлу. И тогда увидел комаров.

Необоримая сила комаров сидела в барже. Все стенки трюма были усеяны комарами; сбившись в табуны, поджарые, полосатые, комары пережидали тут, пока стихнет ветер…

— А еще говорит: «Пассажиров не возим…» — испуганно сказал Степа. Он взмахнул метлой — и первый табун комаров загудел, как пчелиный рой, и пошел в атаку. Комары жигали с наскоку: Степа ахнуть не успел, как ему крапивным зудом ожгло и руки, и шею.

— Воюешь? — спросил сверху насмешливый голос.

— Ага! — ответил Степа, отчаянно махая метлой.

— А вот меня комары не берут! Боятся, что ли?..

На борту, свесив ноги в трюм баржи, сидел Колька Грошин. Попыхивая сигаретным дымком, он с интересом глядел, как пытают Степу комары.

— Смахни с ушей, а то распухнут… Во. И на носу сидит. Запряг тебя старик в работенку?

— Помощника шкипера заменяю, — сказал Степа.

— Ну, ну… А мне вот никаких помощников не надо. У меня баржа механизированная, штурвал есть и все такое прочее. Закреплю штурвальное колесо — и гуляю, где хочу. А зарплата, между прочим, набегает мне за двоих, и за шкипера и за помощника! Уметь надо.

Степа взглянул на Кольку и затаенно вздохнул: бывают на свете такие счастливые люди. Сидит довольный, нога за ногу, сигаретка в улыбающихся губах. И руки до локтей голые, и никаких ему комаров, никаких огорчений.

Степа загнал мусор в уголок, поддел лопатой и высыпал за борт. Щепки заплюхали об воду.

— Эй-эй! Чего делаешь? — донесся сердитый голос дяди Феди. Степа подпрыгнул и выкарабкался из трюма. Дядя Федя, держа под мышкой перо, показывал рукой за борт и кричал:

— Не видишь?! Сети колхозные… а ты мусор! Зачем людям-то вредить?!

Но, честное слово, Степа не заметил сетей! Он и сейчас-то едва различил их. Берестяные поплавки полукругом лежали на воде, перегораживая заводь. У крайних поплавков привязан буек с флажком, — наверно, для того, чтобы не налетели на сеть пароходы. Выброшенный Степой мусор прибило в самую середину сети.

— Разул бы глаза-то!! — продолжал кипятиться дядя Федя, — Швыряет, ровно в помойку…

Подошедший Колька Грошин миролюбиво сказал:

— Ну чего ты, дядя Федь. Подумаешь, щепки застрянут. Вытрясут колхознички, не помрут!

— Ты из деревни убег, так тебе плевать на все! — с обидой выкрикнул дядя Федя. — А душу-то и в городе надо иметь. Отойди от пера, не мешай править…

— Не один я убег! — улыбаясь, сообщил Колька и щелчком пустил за борт окурок. — Среди нас, в частности, еще бегуны имеются.

Дядя Федя промолчал. Поднявшись на цыпочки, он глядел куда-то вперед, поверх голов Кольки и Степы и руками перекидывал перо. Степа уже решил, что неприятный разговор кончился. Но дядя Федя вдруг очень тихо сказал:

— Ты нас не равняй, понял? Я инвалид, от меня колхозу пользы, как от рваного хомута. Мышей кормить. А парень еще глупый, правильной линии не понимает…

Степа не сразу понял, что «глупый парень» — это сказано не про кого-то другого, а именно про него. А когда сообразил, обижаться уже было поздно. Дядя Федя накинул на перо веревочную петлю, спустился в будку и захлопнул дверь.

— Видал? — все еще улыбаясь, но уже злым голосом спросил Колька. — Разобрал по пунктам, как докладчик! А у меня, может, болезнь-то почище, чем у его, квалифицированные доктора от моей болезни в растерянность входят! Инвали-и-ид!.. Пошли, пацан, ко мне на баржу, ну его, агитатора…

Степа решил тоже рассердиться на дядю Федю. Он швырнул в трюм лопату, сплюнул и сказал:

— Пошли. Пускай у него умные работают…

Будка на барже Грошина была просторная, обшитая тесом, — прямо настоящая капитанская рубка. Во всю переднюю стену распахнулось окно, а под ним — внушительно, грузно — стоял штурвал с железным колесом. Чтобы располагаться за штурвалом со всеми удобствами, Колька притащил старинное, трухлявое кресло. Оно бы давно уже рассыпалось, но Грошин обвязал его спинку и ножки медной проволокой.

— Приземляйся! — кивнул Колька на кресло. — Не бойсь, я штурвал закрепил.

Сам он к окну не пошел, а завалился с ногами на топчан, приткнутый в углу будки. Колька лежал и, видимо, никак не мог успокоиться после ссоры С дядей Федей. Он что-то бормотал, ругался, и Степа то и дело слышал: «…Видали мы таких сознательных!», «Указывать-то всякий горазд!» Или: «Нашелся, тоже мне, инвалид!» Оказывается, ругаться Колька Грошин тоже умел здорово.

Степа осторожно присел в кресло. Сквозь окно было хорошо видать всю баржу дяди Феди, а за нею — постреливающий дымком катер.

Отсюда катер выглядел совсем крохотным, серый его цвет сливался с цветом воды, лишь ярко белела поленница дров, сложенных возле трубы. Механик часто подходил к этим дровам, набирал охапку и тащил вниз, к машине.

Все так же медленно разворачиваясь, проплывали берега. Но теперь они стали высокими. Темно-красные, будто выложенные из кирпича обрывы спускались к воде. А над обрывами плескался светлый березовый лес. Ярусами, ступенями он уходил к небу, и там — в поднебесной выси — листва на березах казалась легкой и прозрачной, как зеленый дым.

Одна тонкая, прогнутая береза свесилась над рекой. На ее стволе сидел зимородок — куцая птичка-невеличка в красных, синих и зеленых перьях. Когда катер проплыл совсем близко, зимородок не испугался. Пестрым фонариком он остался торчать на березе, лишь немножко подвинулся, чтоб не обдало брызгами.

Степа пригляделся. Так и есть — из клюва у зимородка торчал рыбий хвостик. Зимородок обедал. Он поймал слишком крупную рыбешку, не смог ее проглотить разом и теперь дожидался, пока половина рыбины не переварится в животе. Степа знал, что в такое время зимородка можно словить голыми руками, — он и улететь не сможет…

Впереди повернулся берег, и на высоком холме, среди леса, открылась деревня. Степа чуть не вскрикнул — до того была она похожа на его родную Лиственку. Так же в два порядка стояли серые избы, крытые позеленевшей дранкой и желтой соломой. Колодезный журавль торчал у околицы. Даже тропинка к речке была знакомой, — утоптанная, белая, она вилась по склону холма, огибая закоптелые, низенькие баньки. Степа приподнялся с кресла, прижался лицом к стеклу. Он так и ждал, что вот сейчас выбежит на берег мать — сухонькая, прямая, в черной длинной кофте, — приложит ко лбу ладонь и долго будет смотреть на плывущий катер…

Но на берег никто не выбежал.

Деревня оставалась позади. Вот видна последняя изба, стоящая на отшибе. Окна у нее заколочены досками, двор зарос лопухами и лебедой. Наверное, давно уже стоит изба без хозяев…

В Лиственке тоже были такие заколоченные избы. И одна вот так же находилась на отшибе. Степа еще помнил, что в ней когда-то жили дед и бабка Трубки. Сыновей у них побил на войне немец, дочка вышла замуж и уехала на лесопункт. Дед Трубка все время курил и кашлял и помер весною, починяя на избе крышу.

Бабка Трубка после его смерти стала медленная, тяжелая, — сядет на табуретку, а табуретка под ней — хрусть! И все говорили, что это не к добру и что бабка скоро помрет. Но покамест она еще двигалась, к ней приводили ребятишек, словно в детский сад, и она за ними присматривала. Степа помнил, как бабка сидела на завалинке и кричала молодым, чистым голосом:

— Катька, подыми братика, он в луже сидит, неслух!

Братика подымали, бабка утирала ему подолом сопли и бранила:

— У, анчутка, ничего не смыслит…

Потом бабка все-таки померла, ее похоронили рядом с дедом Трубкой, и на их могилах выросли холодные, будто запотевшие, ландыши.

А избу заколотили. Прямо от избы начиналось ржаное поле, и Степа помнит, как нехорошо было видеть заброшенное человеческое жилье, окруженное спелыми, шелестящими на ветру хлебами…

— Изори проехали! — отметил подошедший сзади Колька Грошин. — Паршивая деревенька, откуда такие берутся…

Колька встал рядом со Степой, поглядел на заколоченную избу. Губы у него скривились в усмешке:

— Вот она, картина! В прошлом рейсе хотел тут молока приобрести, так не дали, — нету, говорят… Серые люди, беспонятливые.

Степе показалось, что Колька плюнул на стекло. Далекий берег закачался, пропал в каком-то мутном тумане.

— Дурак ты!! — вдруг изменившимся голосом сказал Степа. — Это… знаешь…

Он хотел объяснить Кольке, что деревня почти такая же, как его Лиственка, — родная, милая деревня, и нельзя оскорблять ее равнодушными, неправильными словами.

— Что? — ласково спросил Колька. Он взял Степу за плечи, повернул и крепко поддал коленом. — Лаяться, гнида?!

— Все равно дурак!! — не помня себя, закричал Степа и выскочил из будки. Он задыхался от злости, внезапной злости, заполнившей его грудь…

Перебежав на дяди-Федину баржу, Степа снова присел на деревянный столбик, уткнулся в колени. Ему сейчас никого не хотелось видеть.

Оплескивая борта, журчала внизу бегучая вода; по-прежнему безостановочно накатывали волны, и берег вздыхал: «Уух… уух..» — и туктукал, постреливал мотором катер. Раздался один свисток, другой; эхо перекликнулось в лесах, и Степа зажал уши, чтобы не слышать этих стонущих, тревожных звуков…

Первый раз в жизни почувствовал себя Степа уже не мальчишкой, а взрослым человеком, и первый раз в жизни ощутил, что он и на самом деле пока еще глуп, несмышлен и ничего не понимает.

Остаются позади родные, до боли в сердце близкие деревни; уходят вдаль светлые леса со знакомыми тропками; скрываются за излучиной песчаные отмели, где Степа ловил раков и щупал под корягами плотвиц. И неизвестно, кому и зачем надо, чтобы эта небогатая, неяркая, но такая желанная земля прощалась, пропадала из глаз.

Неслышно подошел сзади маленький дядя Федя, постоял за спиной у Степы. Потом хмыкнул и сказал весело:

— Ну, помощник шкипера, идем к перу. Русло теперь прямое, покажу тебе корабельную науку…

— Нет, — глухо ответил Степа. — Не надо мне, дядя Федя.

Палан Красная Калина

Вечером Палан пригнал с пастбища овец и стал разводить костер, устраиваясь на ночлег. В это время пришла из деревни жена.

Присев у огня, она выкладывала на камень жесткие, высушенные в печи творожные лепешки, свежий сыр, плитку зеленого чуйского чая — и ждала, когда муж с нею заговорит.

— Что передавали? — спросил Палан.

— Бригадир сказал, через неделю можно сбивать отару. Другие пастухи помаленьку кочуют домой. Отец деньги на трудодни получил, теленка хочет покупать… А больше нету новостей.

Жена села, протянула к огню ноги в мокрых сапогах. От подметок потянулся красноватый пар.

— Сними, — сказал Палан.

Он воткнул над костром ветку-рогульку, повесил сапоги так, чтобы в голенища попадал теплый дым. Потом вынул из своего мешка чистые портянки.

— Бери. А пока станем чай пить.

Жена потянулась за котелком, но Палан поднялся и пошел за водою сам.

Мутная река шумела под берегом, перекатывала гальку. Из расселины в камнях бил родничок. Его струйка походила на ниточку; она дрожала в воздухе и рассыпалась каплями, едва коснувшись гранитной плиты.

Пока котелок звенел, подхватывая струйку, Палан взял прислоненную к дереву удочку. Он проверил, не смялась ли мушка из конского волоса, присел на корточки и забросил леску через камни.

Там была яма, вымытая течением. Зеленовато-белая, блестящая вода крутилась на месте, переплетаясь тугими жгутами. Иногда слышался плеск, взлетали брызги: это в холодных струях играл хариус.

Мушка с крючком коснулась воды и заплясала в пене. И сразу мягкий удар чуть не оборвал леску. Палан подсек — и выбросил на берег рыбу.

С толстой спиной, крапчатая, она была так холодна, что занемели пальцы. Палан стукнул ее о камень, чтоб не билась, и опять закинул удочку.

К тому времени, как скупая струйка родничка наполнила котелок, Палан поймал еще трех больших хариусов и одного маленького. Вот и хватит.

Он обтер крючок, поставил на место удочку и пошел назад.

Пока его не было, у пещеры под скалой, где горел костер, сгрудились овцы. Они стояли полукругом, глядя в огонь выпуклыми, немигающими глазами. Им не хотелось лежать на сырой земле, и они только вскидывали головы, когда жена замахивалась на них.

Палан коротко свистнул. Тряся грязными, кудлатыми хвостами, овцы шарахнулись в загон.

— Чужого разговора не понимают, — усмехнулся Палан. — Только меня слушают…

Котелок скоро забулькал. В крутой кипяток бросили щепотку зеленого чая, — вода потемнела, наверх всплыли мелкие веточки. Палан снял их и налил чай в кружку. Он видел, что жене хочется узнать, какие новости расскажет он сам. Он видел это и не спешил, чтобы не тревожить ее прежде времени.

Лишь потом, когда жена собралась уходить и сложила рыбу в сумку, он сказал беззаботно:

— Там попросишь, пускай зоотехник приедет. Надо акт написать на овцу.

— Болезнь, что ли? — забеспокоилась жена.

— Нет.

— А чего же?

— Да так. Медведь задавил.

Палан заметил, как остановились руки жены, завязывавшие сумку. Жена отвернулась и замолчала.

Но Палан все равно знал, о чем она думает.

Она вспоминает тот ненастный осенний день, когда Палана принесли из тайги с распоротым животом. Год назад медведь тоже задавил овцу, Палан пошел на медведя и не смог его взять.

Когда Палана принесли домой, лицо у него было белое, как береста. Но Палан не стонал, нет. Он посмеивался и пробовал шутить:

— Медведь такой попался… Калину любит кушать…

На языке алтайцев «палан» означает калину. И вот Палан шутил и смеялся, хотя лицо у него было как береста, а мокрые глаза вздрагивали от боли.

Жена помнит это. И молчит, потому что боится спрашивать. Но она все-таки спросит.

— Пускай зоотехник сразу едет, — повторил Палан.

— Хорошо. А ты, ты пойдешь?

— Пойду.

— Ты пустой человек, Палан! — крикнула жена и бросила наземь сумку с рыбой.

Палан засмеялся.

— Я же красная калина, — сказал он, дергая себя за рыжие волосы. — Я просто качаюсь под ветром и ничего не думаю. Как я могу быть другим?

Жена посмотрела на него и, не сдержавшись, улыбнулась сквозь слезы. Она не могла долго сердиться.

Палан проводил жену до реки, помог перейти по камням на другой берег.

Она переступала боязливо, хватаясь за протянутую руку мужа. Губы у нее были закушены.

Этой осенью она ждала первого ребенка.

Палан кочевал с отарой в одиночку. Старший пастух, абагай Тартыс, месяц назад уехал на сельскохозяйственную выставку.

Перед отъездом он сильно сомневался, можно ли доверить Палану овец. Парень женатый и работать не ленится. Но какой-то странный! Поет с утра до ночи, неизвестно чему радуется. А то вдруг загрустит, с цветами начнет шептаться, совсем как девчонка, играющая с куклой.

Абагай Тартыс заглядывал в лицо Палану и вздыхал. Трудно положиться на человека, глаза у которого все время блестят, как после глотка хмельной араки.

Но свободных людей в колхозе не отыскалось, и Палан остался с отарой один.

Долго время все шло хорошо. Молоденький месяц, поднимавшийся над горами, успел превратиться в круглую луну и опять похудеть; желтый лист начал падать в тайге, первые заморозки по утрам прижигали траву, а Палан перегонял отару с пастбища на пастбище, и все овцы у него были целы и здоровы.

И вдруг — одна погибла.

Но самое плохое было в том, что медведь мог вернуться. Вкус овечьего мяса приятен, охота легка; очень просто найти дорогу к отаре…

Вот почему Палан сказал жене: «Пойду».

Утром он пригнал овец в узкую долину, с трех сторон окруженную скалами. У выхода из долины повалил несколько тонких лиственниц, чтобы овцы не могли разбежаться.

Теперь можно было оставить их без присмотра.

Он вернулся к себе в пещеру, поел, потом взял ружье и самодельный кожаный патронташ. И едва ружейный ремень привычно лег на плечо, Палану стало хорошо и спокойно.

Тихонько напевая, он шел зарослями вниз по реке. О чем была его песня?

Он видел водопад в темном ущелье и пел про белый огонь водопада; поднимаясь в гору, он касался руками стволов и пел о соснах, стоящих на плечах друг у друга; он спугивал с камней золотых трясогузок и пел о том, что они похожи на солнечных зайчиков…

А затем ему встретился калиновый куст.

Палан остановился и оборвал песню.

Калина росла над обрывом; ее зубчатые листья, чуть окрапленные желтизной, отворачивались от ветра и показывали пушистую изнанку, словно покрытую шерсткой. А ягоды были похожи на капли крови.

— Ты зачем? — спросил Палан. — Ты нарочно?

И, прежде чем он договорил, перед его глазами возникло то, чего он боялся и не хотел вспоминать.

Он увидел занесенную лапу с грязными, желтыми на концах когтями, вкось падающее небо и перед самым лицом — осенние листья калины, на которых он лежал в тот самый день.

Теперь листья еще зелены, только кой-где на них проступают сухие, бурые пятна. Усмехнувшись, Палан сорвал несколько ягод и бросил их в рот.

— Медведь ошибся тогда, — сказал он убежденно. — Ты совсем не вкусная, красная калина!

Калина закачалась, залопотала что-то, но Палан уже отвернулся от нее и пошел дальше.

Что ж, если ему напоминают о медведе, Палан станет думать о нем. И даже споет про него песню. Пусть будет так!

И Палан запел о медвежьих следах, оставленных возле мертвой овцы. Их было три — один большой, с толстой голой пяткой, и два маленьких, суетливых следа.

Палан узнал по этим следам, кто приходил. И он верил, что найдет зверя. Все медведи теперь поднялись высоко в горы, где в кедрачах поспел орех. А здесь остался какой-то жадный, глупый, обучающий своих детей охотиться на овец… Палан найдет его и проучит.

Так он шагал, не уставая, со склона на склон, и тихонько пел, а тайга неохотно расступалась перед ним, пряча звериные тропы.

Синие круглые листья бадана распрямлялись позади него и долго шептали о поющем охотнике, что идет по медвежьим следам. И жесткий маральник, вцепившийся в скалы, шептался о том же. И седая акация, покалывая соседей сухими колючками, сплетничала тоже, и шепот бежал по травам позади Палана: «Слышали? Рыжий человек поет песню и разыскивает одного большого медведя и двух маленьких…»

Палан не слушал этот шепот и обгонял его. А там, куда он шел, была пугливая тишина и солнечные лучи дымились между черных лиственниц. Птицы, пролетая сквозь такие лучи, вспыхивали яркими пятнами и, ослепленные, задевали за тонкие веревки мха, свисающие с ветвей…

Там тайга молчала и укрывала зверя.

Но все-таки Палан отыскал его.

Он увидел, как внизу, в кустах, шевельнулось темное, медленное, — и на поляну вышел медведь, опустив башку на длинной, худой шее.

Палан приник к земле. Хоть зверь и далеко, но может учуять. Тогда не догонишь.

Вскоре на поляну выкатились, торопливо загребая лапами, два лончака — годовалых медвежонка. «Все верно!» — сказал себе Палан.

Подкидывая задами, лончаки играли в догонялки: хлопали друг дружку лапами, бодались… Медведица обернулась, поджидая их.

Палан сорвал с плеча ружье и выстрелил в воздух.

Будто по ступенькам скатилось на дно ущелья отчетливое эхо. Медведица быстро кинулась прочь. А лончаки — ошарашенные, задрав носы, — на миг присели, а потом бросились к ближнему кедру и полезли вверх.

Поддавая задними лапами, они взлетели по стволу. Замерли потревоженные ветки.

— Хорошо! — похвалил Палан.

Он снова присел в траву, затаился. Он ждал. Медвежата еще не понимают, что на дереве от человека не спрячешься. Они будут сидеть крепко. А медведица не бросит их, придет и тоже взберется на кедр.

Палан переломил ружье, вынул теплую стреляную гильзу, загнал новый патрон. Он старался не спешить.

Медведица вернулась бесшумно. У края поляны постояла с поднятой лапой — прислушалась. Лончаки завозились на кедре, хрюкнули. Подойдя к стволу, она легко вздыбилась и тоже полезла кверху.

Тогда Палан вскочил и побежал к поляне.

Медведица услышала шаги и теперь подталкивала лончаков, — заставляла карабкаться выше. Палану хорошо были видны ее задние лапы с когтями, впившимися в кору.

Он остановился шагах в десяти.

— Ну что? — громко спросил он. — Нашел я вас?

Он прислушался к своему голосу и заметил в нем дрожь. Это нехорошо. Торопиться нельзя.

И Палан не стал торопиться. Он положил ружье, присел на землю и стал закуривать. Медведица не нападает первой. Если ее не трогать, она будет спокойно ждать, когда ты уйдешь…

Но Палан уходить не хотел. Он просто ждал, пока успокоятся руки, и медленно сворачивал цигарку. Знакомый шепот дополз до него по земле; листья и травы переговаривались осторожными голосами: «Рыжий охотник ждет, и медведи на кедре ждут…»

И тайга замерла настороженно.

Палан выкурил цигарку до конца, плюнул на окурок.

— Ничего, — сказал он. — Вот руки уже перестали плясать. Еще немножко, и они станут смелыми. В прошлом году я торопился, а теперь не хочу.

Палан неторопливо вынул из ружья патрон и покачал пальцами круглую свинцовую пулю, зажатую картонной полоской. Нет, пуля сидела плотно.

Ну, тогда пора.

Он поднялся и обошел кедр, выбирая, откуда ловчее стрелять.

Он целился в шею — в рыжеватое пятно между горлом и грудью. Оно просвечивало между ветвей, и на нем плескалась тень от хвои.

И, может, у него дрогнула неуспокоившаяся рука. Или в тот миг, когда стукнул выстрел, медведица шевельнулась. Совсем немного.

Но пуля не ударила в позвоночник, как он метил, а прошла навылет, чуть ниже.

Обламывая ветви, медведица рухнула с кедра, но сразу — будто подкинутая, — рванулась вперед. Палан, отшатнувшись, увидел занесенные в прыжке лапы. Захлебывающийся рык плеснул ему в уши.

Ружье у него — одностволка. И он не успел выбросить гильзу и сунуть новый патрон. Зверь налетал.

Палан метнулся вниз по склону.

…Все было как в прошлом году. Раненый зверь догонял Палана, и обрывалось дыханье, и подкашивались ноги в неистовой скачке по кустам и валежнику. Еще секунда — и этот рычащий, страшный ударит в спину, и тогда навзничь повалится небо, и тьма, крутясь, вольется в глаза…

В прошлом году рядом с ним был второй охотник. Абагай Тартыс прыгнул на медведя с ножом; удар был точней выстрела, и это спасло Палану жизнь.

Сейчас рядом — никого. Палан бежал, и зверь настигал его, и казало