/ / Language: Русский / Genre:prose_classic / Series: Спутник

Сердце искателя приключений. Фигуры и каприччо

Эрнст Юнгер

«Сердце искателя приключений» — единственная книга, которая по воле автора существует в двух самостоятельных редакциях. Впервые она увидела света в 1929 г. в Берлине и носила подзаголовок «Заметки днем и ночью.» Вторая редакция «Сердца» с подзаголовком «Фигуры и каприччо» была подготовлена в конце 1937 г., незадолго до начала Второй мировой войны. Работая над ней, Юнгер изменил почти две трети первоначального варианта книги. В ее сложном и простом языке, лишенном всякого политического содержания и предвосхищающем символизм новеллы «На мраморных утесах» (1939), нашла свое яркое воплощение та самая «борьба за форму», под знаком которой стоит вся юнгеровская работа со словом. Именно этот язык отличает прозу зрелого Юнгера, делая его одним из самых блестящих стилистов в истории немецкой литературы XX века. В оформлении обложки использована фотография капитана вермахта Эрнста Юнгера в гарнизоне г. Бланкенбург, Пруссия в 1939 году (в оригинале — черно-белый снимок). Ernst Junger. Das abenteuerliche Herz. Zweite Fassung. Figuren und Capriccios. 1937. Перевод с немецкого Александра Михайловского Эрнст Юнгер. Сердце искателя приключений. Издательство «Ad Marginem». Москва. 2004.

Эрнст Юнгер

СЕРДЦЕ ИСКАТЕЛЯ ПРИКЛЮЧЕНИЙ

вторая редакция

Фигуры и каприччо

Семя всего, что есть в моем уме,

я нахожу везде.

Гаман.

Стало быть, все это существует.

«Сердце искателя приключений».

Первая редакция.

Тигровая лилия

Штеглиц

Lilium tigrinum. Сильно выгнутые лепестки воскового красного цвета с нежными светящимися вкраплениями множества овальных иссиня-черных пятен. Расположение пятен указывает на постепенное угасание живой, порождающей их силы. На кончиках лепестков они совершенно отсутствуют, в то время как у дна чашечки выделены столь отчётливо, что возвышаются на мясистых наростах как на ходулях. Тычинки наркотического цвета, каким бывает темный красно-коричневый бархат, растертый в пудру.

Это зрелище напоминает шатёр индийского факира: внутри звучит тихая, приготовляющая музыка.

Летучие рыбы

Штеглиц

Без всякой цели, ради одного удовольствия я обеими руками ловил в аквариуме маленьких, но очень юрких перламутрово-голубых рыбок. Когда ускользнуть было некуда, они поднимались над гладью воды и, двигая своими крошечными плавничками как крыльями, грациозно зависали среди комнаты. Описав в воздухе множество кривых, они снова ныряли в воду. В таком чередовании пространств было что-то чрезвычайно радостное.

Полеты во сне

Штралау

Полеты во сне чем-то похожи на воспоминание об особой духовной силе. Собственно, я имею в виду, скорее, парение во сне, когда сохраняется ощущение тяжести. В сумерках мы скользим над самой поверхностью земли, и, как только ее касаемся, сон исчезает. Мы парим над ступенями лестницы, вылетая из дверей дома, и время от времени поднимаемся над небольшими препятствиями вроде кустарника или изгороди. При этом мы отталкиваемся, совершая небольшое усилие, которое ощущается в напряженных локтях и сжатых кулаках. Половина тела вытянута, как будто мы удобно расположились в кресле; мы летим ногами вперед. Эти сны приятны, но бывают и другие, коварные, когда сновидец в застывшей позе летит, повернувшись лицом к земле. Словно в столбняке, он поднимается с кровати, причем ноги его остаются неподвижными, а тело как бы описывает круг. Затем он летит по ночным улицам и площадям, а иногда, как рыба, выныривает перед одинокими прохожими, пристально смотря в их изумлённые лица.

Каким беззаботным кажется по сравнению с этим тот высокий полет, который можно видеть на старинных изображениях парящих людей. Немало таких изображений можно найти в Помпеях. Здесь люди кружатся в радостном удивительном вихре, который чудесным образом совсем не колышет их волосы и одежды.

Каменистое русло

Гослар

Свои книги потому так неохотно берешь в руки, что перед ними ощущаешь себя фальшивомонетчиком. Ты побывал в пещере Али Бабы и вынес с собой на свет лишь жалкую пригоршню серебра. И еще тебе кажется, будто возвращаешься к тому, что давно уже сбросил с себя, как змея сбрасывает свою поблекшую кожу.

То же самое происходит со мной и при виде этих заметок, в которые я не заглядывал почти десять лет. Я слышал, что они с поразительным постоянством находят каждые три месяца по пятнадцать новых читателей. Такая притягательность чем-то напоминает цветок silene noctiflora, чашечка которого раскрывается только один-единственный раз ночью и собирает вокруг себя крошечный рой крылатых гостей.

И всё же для автора повторное открытие уже завершенного имеет особую ценность — дается редкостная возможность увидеть язык глазами скульптора и работать над ним как над статуей, извлекая его из куска материи. Именно так я надеюсь еще более четко выписать то, что, должно быть, захватило читателя. Сначала нужно безбоязненно вычеркивать лишнее, а потом пополнять текст из запасов. И еще стоит добавить несколько запретных фрагментов, которые тогда были припрятаны впрок, — ведь в том, что касается приправ, набиваешь руку лишь со временем.

Наглядным примером этого многообразия служат для меня высохшие русла ручьев, которые нередко встречаются путникам в Альпах. В этих ложбинах мы находим грубые камни, отшлифованную гальку, блестящие осколки и песок — пестрые фрагменты горной породы, осенью или весной вынесенные горным потоком на равнину с вершин. Иногда мы берем в руку какой-нибудь камень и вертим его перед глазами: может быть, это горный хрусталь, может быть, расколотая раковина улитки с удивительным завитком спирали, а может, это кусочек бледного сталактита из таинственных пещер, где беззвучно кружатся летучие мыши. Вот родина каприччо, ночных шуток — тихое, но не безопасное наслаждение для нашего ума, уединившегося в своей театральной ложе. Однако попадаются и куски гранита, отшлифованные в жерновах ледников, где мир, как на выгравированных картах, кажется немного меньше, но зато более ясным и стройным, ибо высший порядок кроется в многообразии мира, как в картинке-перевертыше. Удивительные головоломки — по мере удаления от них мы приближаемся к разгадке.

Итак, в материале недостатка нет, и все же язык должен что-то добавить к нему. Своими заклинаниями он должен призвать воду, которая будет играя журчать над камнями — поток стремительный и прозрачный.

О кристаллографии

Юберлинген

Мне кажется, за последние годы я кое-чему научился, овладев в языке приемом, который позволяет высветить слово и сделать его прозрачным. Именно он лучше всего годится для того, чтобы устранить некий разлад, нередко овладевающий нами, — разлад между поверхностью и глубиной жизни. Иногда нам мнится, будто суть глубины в том, чтобы порождать поверхность, раскрашенную в цвета радуги кожу мира, распаляющую наш взор. Но тогда этот пестрый узор опять-таки оборачивается покрывалом из знаков и букв, сквозь которое глубина повествует нам о своих тайнах. Живем ли мы снаружи или внутри, нас неизменно пронзает боль, как если бы мы всякий раз отворачивались от великолепных сокровищ. Нас охватывает беспокойство как во время сурового наслаждения одиночеством, так и за праздничным столом, уставленным всеми яствами мира.

Итак, прозрачность позволяет нашему взору видеть глубину и поверхность одновременно. Прозрачностью обладает кристалл, каковой можно назвать некоей сущностью, способной образовывать внутреннюю поверхность и в то же время обращать свою глубину вовне. Здесь мне хотелось бы высказать предположение: не создан ли вообще весь мир, вплоть до мельчайших деталей, по типу кристаллов, но так, что наш взор лишь изредка способен их различать? На это указывают таинственные знаки: каждый человек, пожалуй, хотя бы раз испытывал, как в какой-то важный момент просветляются все люди и вещи, как вдруг начинает кружиться голова и охватывает трепет. Такое происходит в присутствии смерти, хотя вообще всякая весомая сила, например красота, производит такое действие, в особенности же оно свойственно истине. Возьмем любой пример: постижение перворастения есть не что иное, как восприятие подлинно кристаллического характера в благоприятный момент. Подобно этому в разговоре о вещах, затрагивающих наше существо, голоса становятся прозрачными: мы понимаем нашего собеседника помимо слов, в другом — решающем — смысле. Кроме того, мы можем догадываться о тех случаях, когда подобного рода взгляд не вызван необычным состоянием просветления, но соответствует пышному цветению жизни.

Что же касается специфического употребления этого слова, то оно связано с тем, что язык тоже имеет глубину и поверхность. Мы используем множество оборотов, которые обладают как очевидным, так и скрытым смыслом, и то, что в мире зримого — прозрачность, в языке — таинственное созвучие. В фигурах речи, прежде всего в сравнении, есть то, что способно преодолеть иллюзию противоположностей. Но без сноровки не обойтись — если в первом случае, желая увидеть красоту низших животных, используют отшлифованное стекло, то во втором нужно смело насаживать червя на крючок, если желаешь выловить что-то из удивительной жизни, обитающей в темных водах. Как бы то ни было, вещи не должны являться автору поодиночке, возникая по воле случая, ведь ему дано слово, чтобы говорить о всеедином.

Фиолетовый эндивий

Штеглиц

Я зашел в роскошную деликатесную лавку, меня привлек выставленный в витрине эндивий — совершенно особенная разновидность фиолетового цвета. Я нисколько не был удивлен, когда продавец объяснил мне, что единственный сорт мяса, к которому подходит гарнир из эндивия, — человечина. Об этом я и сам смутно догадывался.

Завязался обстоятельный разговор о способах приготовления, а затем мы спустились в погреб, где люди были развешаны по стенам, словно зайцы в лавке торговца дичью. Продавец особо подчеркнул, что передо мной туши людей, забитых исключительно на охоте, а не просто откормленных на ферме: «Конечно, не такие жирные, но зато — поверьте! — гораздо ароматнее». Руки, ноги и головы лежали в отдельных мисках, возле которых были маленькие ярлычки с ценами.

Когда мы поднимались по лестнице, я заметил: «Не знал, что цивилизация в этом городе шагнула так далеко вперед». Продавец на мгновение насторожился, но потом любезно улыбнулся в ответ.

В квартале слепых

Юберлинген

Всю ночь я провел в квартале развлечений какого-то большого города, не ведая, в какой стране света я нахожусь. Что-то напоминало мне марокканские базары, а что-то — ярмарки, какие не редкость в предместьях Берлина. Под утро я забрел в закоулок, где еще не бывал, хотя жизнь там била ключом. Здесь были разбиты шатры, и перед каждым выставлены напоказ десять-двадцать танцовщиц. Я видел, как некоторые прохожие выбирали себе пару и входили в палатку для танцев. Я решил присоединиться к ним, хотя девушки не понравились мне своей неряшливой одеждой и одинаковыми невыразительными лицами. Впрочем, стоило к ним прикоснуться, как они сразу же оживали. Мне не понравилось и в шатре: музыка была слишком громкой, цвета — слишком пестрыми. Шатер производил загадочное впечатление, и когда мой взгляд скользнул по ковру, на котором мы танцевали, я нашел отгадку. Ковер расцвечивали круглые орнаменты, не вытканные, а как бы нанесенные тонкими пробковыми кружочками на лишенную ворса материю. Я тут же понял, что благодаря этой незаметной уловке девушки, танцуя, не покидали пределов ковра. Все танцовщицы были слепыми.

Выйдя из шатра, я почувствовал голод. Прямо напротив находилась закусочная, где меня встретил хозяин в рубашке с засученными рукавами. Когда я заказал завтрак, он подозвал к моему столику юношу, который должен был развлечь меня беседой, и ушел готовить кофе с булочками. Только сейчас я понял, что попал в квартал слепых, ибо мой собеседник тоже не видел солнечного света. Хозяин держал его в качестве некоей философской приманки, чтобы завлекать к себе посетителей. Ему могли предлагать любую тему, о которой он из-за своей слепоты обнаруживал неожиданное и непривычное мнение. А поскольку он был лишен зрения, то его рассуждения сообщали посетителям приятное чувство собственного превосходства, которое они к тому же пытались еще более усилить, вынуждая его говорить об учении о свете или чем-то подобном.

Теперь я вспомнил, что когда-то слышал об этой пивнушке как о любимом кафе берлинских метафизиков. Судьба молодого человека из этого заведения вызвала у меня жалость, усиливавшуюся по мере того, как я замечал, что он и в самом деле высказывал глубокие и смелые мысли, которым недоставало лишь немного эмпирии. Желая его ободрить, я стал размышлять на тему, в которой каждый из нас — как слепой, так и зрячий — мог почувствовать свое превосходство, ибо мне не хотелось унизить его ни поражением, ни легкой победой. Так в продолжение завтрака мы вели великолепную беседу «О непредвиденном».

Ужас

Берлин

Бывают тонкие, но широкие листы жести, с помощью которых в небольших театрах обычно имитируют гром. Я представляю себе множество таких листов жести, еще более тонких и гулких, но не сложенных стопкой, как страницы книги, а закрепленных на расстоянии друг от друга.

Я поднимаю тебя и кладу на верхний лист этой мощной конструкции, и под тяжестью твоего тела, он со скрежетом разрывается на две части. Ты падаешь и оказываешься на втором листе, который разлетается с еще большим грохотом. Ты продолжаешь падать — третий, четвертый, пятый лист, и, по мере того как ускоряется падение, все быстрее следуют друг за другом удары, их стремительный темп похож на барабанную дробь. Падение и барабанная дробь набирают бешеный темп, превращаясь в мощные раскаты грома, в конце концов взрывающие границы сознания.

Обычно так выглядит ужас (Entsetzen), парализующий человека, — ужас, который нельзя назвать ни трепетом (Grauen), ни страхом (Angst), ни боязнью (Furcht). Скорее, он чем-то близок к онемению (Grausen), испытываемому при виде лица Горгоны с распущенными волосами и искаженным криком ртом. Трепет испытывают не столько при виде, сколько в предчувствии чего-то зловещего, но именно поэтому он крепче сковывает человека. Боязнь далека от последнего предела и может вполне соседствовать с надеждой, а испуг (Schreck) — это как раз то, что испытывают, когда рвется верхний лист. Но потом, в смертельном падении, грохот литавр усиливается, разгораются зловещие огни — уже не как предостережение, но как подтверждение самого страшного, что как раз и вызывает ужас.

Догадываешься ли ты, что происходит в этом падении, которое, быть может, нам придется однажды совершить, в падении, отделяющем момент, когда мы узнаем о гибели, и саму эту гибель?

Чужой

Лейпциг

Я спал в одном старинном доме и был разбужен чередой странных звуков. Монотонный гул «дон, дон, дон» сразу же вселил в меня предельное беспокойство. Я спрыгнул с кровати и, ничего не понимая, словно спросонья, обежал вокруг стола. Схватился за скатерть — она соскользнула. Тут мне стало ясно: это не сон, все наяву. Страх усиливался, а «дон, дон» звучало все быстрее и угрожающе. Звук издавала встроенная в стену сигнализация, предупреждавшая об опасности. Я подбежал к окну, откуда был виден запущенный переулок, зажатый между стен колодца, а над ним — яркий зубчатый хвост кометы. Внизу стояла группа людей — мужчины в высоких остроконечных шляпах, женщины и девочки, одетые старомодно и неряшливо. Видимо, они тоже только что выбежали из своих домов на улицу и теперь возбужденно гудели. До меня донеслись слова: «Чужой снова в городе».

Обернувшись, я увидел на своей кровати человека. Я хотел было выпрыгнуть в окно, но ноги были как будто прикованы к полу. Фигура медленно поднялась и навела на меня взгляд. Глаза горели огнем, смотрели на меня все более пристально и расширялись, приобретая жуткое угрожающее выражение. Однако в тот самый момент, когда их величина и пламень стали невыносимы, они лопнули и рассыпались искрами, как падают пылающие угли сквозь колосник. Остались лишь черные, выжженные глазницы, как абсолютное ничто, скрытое за последней вуалью ужаса.

«Тристрам Шенди»

Берлин

Удобное издание «Тристрама Шенди» в картонной коробочке было при мне во время сражения под Бапом, было оно со мной и тогда, когда мы стояли у Фаврёй. Поскольку нам пришлось ждать на артиллерийских позициях с утра до послеполуденного времени, нас очень быстро одолела скука, хотя положение было вовсе не безопасным. Я начал листать книжку, и очень скоро мое спутанное, прерываемое вспышками огней чтение, как некий таинственный побочный голос, зазвучало в противоречивой гармонии с внешними событиями.

Я несколько раз прерывался, и, когда мне удалось прочесть несколько глав, пришел долгожданный приказ атаковать; я убрал книжку и уже к заходу солнца лежал раненый.

В лазарете я снова подхватил нить повествования, как если бы все, что произошло в промежутке, было лишь сном или частью самой книги, чем-то вроде экскурса, обладающего особой духовной силой. Мне дали морфия, и чтение продолжалось то наяву, то в полусне, так что разные душевные состояния делали лишенный строгой геометрии текст с тысячами улочек и переулков еще более запутанным. Лихорадка, с которой я боролся при помощи бургундского и кодеина, обстрел и бомбежка позиций, откуда войска уже начали отступать, почти забыв о нашем существовании, лишь усугубляли путаницу. Поэтому все, что сохранилось у меня в памяти от тех дней, — это сентиментальные переживания вперемешку с диким возбуждением, после которого я не удивился бы даже извержению вулкана, а бедный Йорик и простодушный дядя Тоби казались такими близкими фигурами, каких только можно себе представить.

При таких торжественных обстоятельствах я вступил в тайный орден шендистов, верность которому сохранил до сего дня.

Одинокие стражи

Берлин

Сведенборг осуждает «духовную скупость», которая прячет под замком его грезы и прозрения.

Но как тогда быть с презрением духа к тем, кто разменивает себя на мелкую монету и пускает ее в оборот, как быть с его аристократическим уединением в волшебных дворцах Ариоста? Невыразимое теряет свою ценность, когда его выражают и сообщают другому: оно подобно золоту, в которое перед чеканкой добавляют медь. Кто пытается уловить свои сны на рассвете и видит, как они выскальзывают из сети его мыслей, тот похож на неаполитанского рыбака, от которого устремляется прочь стайка серебристых рыб, случайно выплывшая из глубин залива.

В собраниях Лейпцигского минералогического института я видел кусок горного хрусталя величиной с фут, найденный при прокладке туннеля через недра Сен-Готарда, — одинокий и редкий сон материи.

Нигромонтан передал мне знание того, что среди нас есть избранные люди, давно покинувшие библиотеки и пыльные арены и занятые работой в потаенных местах вроде мрачного Тибета. Он говорил о людях, проводивших ночи в своих одиноких комнатах, неподвижных как скалы, в недрах которых поблескивает мощный поток. Снаружи этот поток вращает жернова мельниц и приводит в движение армию машин, внутри же он не преследует никаких целей и пульсирует в сердцах, этих горячих колыбелях всякой силы и власти, навсегда скрытых от внешнего света.

Люди, занятые работой? Не это ли важнейшие сосуды, по которым течет кровь, видная под тонким покровом кожи? Самые мрачные сны снятся в безымянных землях, изобилующих плодами, там, где труд кажется чем-то случайным, лишенным всякой необходимости. Микеланджело намечает в мраморе лишь очертания лиц, и неотесанные глыбы камней дремлют словно куколки бабочек, чья дальнейшая жизнь будет препоручена вечности. Проза «Воли к власти» — это поле, где недавно отгремело сражение мысли, реликт одинокой, ужасной ответственности, мастерские, полные ключей, брошенных тем, у кого больше не было времени отмыкать замки. Даже мастер, пребывающий в зените славы, как, например, кавалер Бернини, говорит об отвращении к законченному творению, а Гюисманс в позднем предисловии к A Rebours[1] — о невозможности читать собственные книги. Вот еще один парадоксальный образ — человек имеет оригинал, а изучает плохие комментарии. Большие романы, оставшиеся незавершенными, и не могли быть завершены, ибо были раздавлены собственным замыслом.

Люди, занятые работой? Где святые обители, где бдения и триумфы, в которых душа стяжала себе сокровища благодати? Где столпы отшельников, эти живые свидетельства высшего общения? Где сознание того, что мысли и чувства непреходящи и что существует двойная бухгалтерия, в которой расход оборачивается доходом? Единственное утешение — это воспоминание об отдельных моментах войны, когда пламя взрыва внезапно вырывало из тьмы одинокую фигуру человека, который продолжал стоять на посту, хотя войска давно оставили свои позиции. Из этих бесчисленных и страшных ночных постов сложилось сокровище, которое будет израсходовано еще не скоро.

Вера в одиноких людей рождается из тоски по безымянному братству, по глубокому духовному родству, какое только возможно между людьми.

Синие ужи

Берлин,

Восточная гавань

Я шагал по пыльной, скучной дороге, тянувшейся через холмы и луга. Вдруг возле меня проскользнул великолепный, отливающий цветами стали и чертополоха уж; и хотя во мне сразу возникло желание схватить его, я подавил свой порыв и позволил змее исчезнуть в густой траве. Это событие повторилось еще не раз, только змеи становились всё тусклее, непригляднее и бесцветнее; последние были вовсе мертвы и целиком покрыты дорожной пылью. Вскоре я набрёл на груду рассыпанных в луже купюр. Бережно подобрав одну за другой, я смахнул с них грязь и положил в карман.

Монастырская церковь

Лейпциг

Мы стояли в старой монастырской церкви, закутанные в роскошные одежды с красной и золотой вышивкой. Некоторые монахи, среди которых был и я, тайно от других спускалась ночью в склепы. Мы относились к числу тех, кто сбивается с праведного пути потому, что опьянен вином благодати Всемогущего. Нами предводительствовал один еще не старый человек, одетый изысканнее остальных. В высоком помещении, под сводами которого скрещивались разноцветные полосы света, а в алтарях мерцали камни и металлы, раздавался какой-то резкий звук — такой звук можно слышать, когда разбивают прекрасное, совсем новое стекло. Было очень холодно.

Внезапно нашего предводителя схватили и бросили на скамью. Мы заметили, как возле его лица возникли две позолоченные восковые свечи, потрескивающие и испускавшие какой-то дурман. Потом его, бездыханного, положили на один из алтарей. Группа низкорослых монахов с озлобленными лицами окружила лежащую фигуру, но еще холоднее, чем их блестящие ножи, казались мне взгляды иерархов, которые, выступив из клауструма, встали на алтарном возвышении, у входа в ризницу, у реликвария и с торжественным видом наблюдали за происходящим. Само действо было от меня скрыто, но я с ужасом заметил, что монахи подносили ко рту наполненные густой жидкостью чаши, откуда поднималась кровавая пена.

Все случилось очень быстро. Страшные монахи отступили, и их жертва медленно поднялась. На ее лице прочитывалось недоумение. Предводитель постарел, осунулся, побледнел, а его волосы стали белыми, точно жженая известь. Сделав один шаг, он упал без признаков жизни.

Поучительный пример, восстановивший покачнувшийся было порядок, вселил в нас безумный страх. Но к этой жгучей боли странным образом примешалось еще одно чувство, воспоминание о котором сопровождает меня с тех пор как некое второе сознание. Оно было похоже на резкое пробуждение ото сна. Как внезапный испуг иногда дарит немому голос, так с этого мгновения во мне открылось теологическое чувство.

Убеждение

Берлин

Мы должны различать, знаем ли мы нечто просто или же убеждены в этом. Между узнанным и приобретенным через убеждение существует такая же разница, как между усыновленным и родным ребенком. Убеждение есть духовный акт, который осуществляется в темноте, — тайное нашептывание и глубокое внутреннее согласие, неподвластное воле.

Даже самое тщательное изучение не выходит за рамки известного духовного приближения. А между тем, не замечая того, мы продолжаем прилагать наши усилия даже тогда, когда лампа гаснет. Мы не только учимся во сне, но и сон поучает нас. Однако теперь мы постигаем уже не слова, предложения и заключения, а удивительную мозаику, составленную из фигур. Мысли предстают перед нами как ритмические водовороты, системы же — как архитектура. Мы пробуждаемся с чувством, что через наш ландшафт проложила себе путь новая река или что мы упражнялись с чужим оружием.

Так мы постигаем тайное учение, которое таит в себе любой язык высокого ранга за покрывалом слов. Только такие сообщения имеют убедительную силу; однако понимание возрастает в нас лишь тогда, когда их семена падают на плодородную почву.

Главный ключ

Берлин

Всякое осмысленное явление подобно кругу, периферию которого при дневном свете можно четко измерить шагами. Однако ночью она исчезает, и показывается светящийся фосфорический центр, подобно цветку растеньица lunaria, описываемого Виерусом в книге De Praestigiis Daemonum.[2] На свету является форма, в темноте — порождающая сила.

Стало быть, с нашим пониманием дело обстоит так, что оно способно атаковать как со стороны окружности, так и в центре. На случай первого у человека имеется муравьиное усердие, на случай второго — дар возвышенного созерцания.

Для ума, постигающего в центре, знание окружностей второстепенно — подобно тому, как для того, кто располагает главным ключом к дому, ключи к отдельным помещениям менее важны.

Высокие умы отличает то, что они владеют главным ключом. Они без труда проникают в отдельные комнаты, как Парацельс со своим корнем соломоновой печати, к вящей досаде медиков-специалистов, на чьих глазах все регистратуры одним взмахом лишаются смысла.

Наши библиотеки похожи на геологическую картину мира Кювье — это залежи ископаемых, напоминающих о деловитой суете, которую слой за слоем уничтожало катастрофическое вторжение гения. Оттого-то и происходит, что свежая жизнь в этих оссуариях человеческого духа испытывает тревогу, вселяемую близостью смерти.

Комбинаторное заключение

Берлин

Место возвышенного прозрения не в укромных каморках, а в средостении мира. Оно рождает мысль, которая не касается обособленных и разделенных истин, а проникает в самую суть взаимосвязей, мысль, упорядочивающая сила которой зиждется на комбинаторной способности.

Необычайное наслаждение, что сулят такие умы, похоже на странствие среди ландшафта, необычного как своими просторами, так и богатством деталей. Перспективы сменяются в многоликом хороводе, и взгляд ловит их, сохраняя гармонию и светлую радость, никогда не теряясь среди хаоса и нелепиц, среди мелочей и странностей. При всем изобилии вариантов, на какие только способен творческий дух, при всей легкости, с какой он может переходить из одной сферы в другую, он верен самому себе и не теряет из виду взаимосвязь. Кажется, будто сила его возрастает независимо от того, переходит ли он от повода к действию или от действия — к поводу. Такого рода движение можно, несколько изменив прекрасный образ Клаузевица, сравнить с прогулкой по заросшему парку, где из любой точки виден высокий, воздвигнутый в центре обелиск.

Комбинаторная способность отличается от логической тем, что постоянно пребывает в контакте с целым и никогда не теряется среди деталей. Если она все же касается единичного, то уподобляется циркулю из двойного металла, золотое острие которого упирается в центр. При этом она в гораздо меньшей степени зависит от данных, ибо владеет высшей математикой, позволяющей умножать и возводить в степень везде, где арифметика прибегает к помощи простых сложений.

Поэтому, где бы ни захотел гений вступить на поле наук, он дает людям профессии короткий решающий бой: он легко делает маневр крылом и ударяет с флангов тех, кто выступает против него развернутым строем. Его превосходство великолепнее и ярче всего проявляется в военном искусстве.

Коль скоро задача рассудка состоит в упорядочении вещей согласно их родству, то комбинаторное заключение обнаруживает свое превосходство, владея генеалогией вещей и умея отыскивать их глубинное подобие. Простое заключение, напротив, ограничивается констатацией поверхностного подобия и пытается измерить на родословном древе вещей листья, не ведая о той мере, что скрывается в самом корне.

Впрочем, хорошего специалиста отличает умение использовать более обширные резервы, чем содержит его дисциплина. Любая важная работа с деталями предполагает хотя бы малую толику комбинаторной способности, и какой мы испытываем восторг, когда уже во введении читаем фразы, сказанные сильно и вместе с тем легко, сквозь которые просвечивает суверенность. Вот соль, неподвластная времени и прогрессу.

Черный рыцарь

Лейпциг

Я стою, облаченный в доспехи черной стали перед неким дьявольским замком. Его стены черны, его гигантские башни кроваво-красного цвета. Перед воротами столпами вздымаются языки белого пламени. Я прохожу сквозь них, пересекаю внутренний двор и поднимаюсь по лестнице. Передо мной открывается целая вереница залов и комнат. Звук моих шагов разбивается о массивные каменные стены, вокруг царит мертвая тишина. Наконец я вступаю в круглую башенную залу, где над входом высечена в камне красная улитка. Здесь нет окон, но, несмотря на это, ощущается гигантская толщина стен; здесь не горит огонь, однако странный, не отбрасывающий теней свет наполняет собой всю комнату.

За столом сидят две девушки, белокурая и черноволосая, и рядом с ними женщина. И хотя все три не похожи друг на друга, это наверняка мать и дочери. Перед черноволосой девушкой на столе лежит груда длинных блестящих гвоздей, какими обычно прибивают подковы. Она бережно берет их один за другим, проверяет остроту каждого и вкалывает белокурой сестре в лицо, руки, ноги и грудь. Та не совершает ни единого движения, не издает ни единого звука. Один раз темноволосая девушка задевает за край платья, и мне открывается бедро и все истерзанное тело как одна кровоточащая рана. Этим беззвучным движениям присуща необычайная медлительность, как если бы некие скрытые механизмы задерживали ход времени.

Женщина, сидящая напротив девушек, тоже безмолвствует и остается неподвижна. Совсем как на изображениях местных святых, к ее платью приколото огромное, вырезанное из красной бумаги сердце, закрывающее почти всю грудь. И я с ужасом замечаю, что с каждым новым уколом гвоздя, пронзающего белокурую девушку, сердце это становится белоснежным, словно раскаленное железо. Я бросаюсь к выходу, понимая, что такое испытание невыносимо. Мимо меня проносятся двери, запертые на стальные засовы. Теперь я знаю: за каждой дверью, будь то глубоко в подвале или высоко в башенных комнатах, разыгрываются бесконечные муки пыток, вынести которые неспособен ни один человек. Я попал в тайный Замок Боли, и уже первое, что я увидел, оказалось выше моих сил.

Стереоскопическое наслаждение

Берлин

Коралловые рыбки в аквариуме. Одна из них имела совершенно непревзойденную окраску: глубокий темно-красный фон, бархатистые черные полосы, оттенки, возможные только в тех уголках земли, где острова обрастают плотью. Ее кремовидное тело выглядело столь мягким, столь насыщенным краской, что казалось, будто раздавить его можно легким нажатием пальцев.

Глядя на рыбок, я постиг одно из высочайших наслаждений, а именно стереоскопическую чувственность. Такое восхищение цветом основано на восприятии, которое улавливает больше, чем чистый цвет. В моем случае добавилось нечто, что можно было бы назвать тактильной ценностью цвета, — чувство кожи, которое делало приятной мысль о прикосновении.

Тактильная ценность присутствует прежде всего в очень легких и очень тяжелых, а также в металлических цветах; соответственно, художники умеют использовать их так, чтобы они передавали чувство кожи, как Тициан — в изображениях одежд или Рубенс — в изображениях тел, которые Бодлер называет «подушками из свежего мяса».

Это своеобразие присуще даже целым видам живописи, например пастели, и неслучайно пастельная живопись предпочитает в качестве сюжета прелестную женскую головку. Она относится к эротическим искусствам, и есть нечто символическое в том, что ее «бархатистость», этот первый цветущий оттенок ее красок, исчезает столь скоро.

В частности, стереоскопическое удовольствие мы получаем от колорита тела, пятен листвы, мазка, глазури, прозрачности, лака и фона, скажем, текстуры деревянного стола, обожженной глиняной вазы или меловой пористости стены, покрытой известкой.

Воспринимать стереоскопически значит извлекать из одного и того же тона сразу два чувственных качества, причем посредством одного и того же органа чувств. Это возможно лишь тогда, когда какое-то одно чувство, помимо собственной способности, приобретает способность другого. Красная пахнущая гвоздика — это еще не стереоскопическое восприятие. Напротив, стереоскопически мы могли бы воспринимать бархатисто-красную гвоздику и коричный запах гвоздики, благодаря которому обоняние наполняется не просто ароматом, а ароматом пряностей.

В связи с этим интересно взглянуть на стол, уставленный яствами. Так, аромат приправ, фруктов и фруктовых соков мы не только обоняем, но и пробуем на вкус; иногда, как в случае с рейнскими винами, он имеет цветовые оттенки. Бросается в глаза проникновение вкуса в сферу тактильного чувства; оно бывает настолько мощным, что во многих блюдах перевешивает удовольствие от консистенции, а в некоторых случаях собственно вкус и вовсе отступает на второй план.

Неслучайно, пожалуй, что мы часто наблюдаем это на примере особенно утонченных вещей. К ним относится пена, благодаря ей шампанское занимает особое место среди вин. Еще к ним относится спор о том, чем же, собственно, замечательны устрицы, и он будет оставаться неразрешенным до тех пор, пока мы не привлечем тактильное чувство. Вкус вынуждают перешагнуть его границы, и он воздает сторицей, когда ему приходит на помощь капля лимонного сока. Подобным же образом кёльнская вода кажется многим скорее освежающим напитком, нежели духами, и оттого-то к ней охотно добавляют каплю мускуса.

Барон Ферст в своей «Гастрософии» замечает, что особенно вкусны именно те вещи, которые пребывают на грани природных царств. Это замечание справедливо в той мере, в какой мы касаемся предельных случаев, то есть «вообще несъедобных вещей». Их более тонкая и скрытая прелесть предполагает более мощную инструментовку тактильного чувства, и бывают случаи, когда оно почти всецело берет на себя роль вкуса.

Вообще, тактильное чувство, из которого выводимы все остальные чувства, играет особую роль в познании. Подобно тому, как, лишившись понятий, мы снова и снова вынуждены прибегать к созерцанию, так и в случае различных восприятий мы непосредственно обращаемся к тактильному чувству. Оттого-то нам нравится касаться кончиками пальцев новых, редких и ценных вещей — это столь же наивный, сколь и культивированный жест.

Но вернемся к стереоскопии. Она схватывает вещи внутренними щипцами. То, что здесь задействовано только одно чувство, которое как бы раздваивается, придает хватке немалое изящество. Истинный язык, язык поэта, отличают слова и образы, схваченные именно так: слова, давно известные нам, распускаются подобно цветам, и кажется, будто из них струится чистое сияние, красочная музыка. Таково звучание потаенной гармонии, об истоке которой Ангелус Силезиус говорит:

Die Sinne sind im Geist all ein Sinn und Gebrauch:
Wer Gott beschaut, der schmeckt, fühlt, riecht und hört ihn auch.[3]

Любое стереоскопическое восприятие вызывает нечто похожее на обморок, когда чувственное впечатление, обращенное к нам сначала своей поверхностью, вдруг раскрывает свою глубину. От удивления мы резко переходим к восторгу, и этот великолепный скачек вызывает потрясение, которое подтверждает нашу догадку — мы чувствуем, как игра чувств внезапно приходит в движение, словно таинственная вуаль, словно чудесный занавес.

На этом столе нет ни единого яства, не приправленного хотя бы одной крупицей вечности.

Петля

Лейпциг

…Нигромонтан ввел меня и в методику — это был превосходный учитель, о котором у меня, к сожалению, сохранились лишь смутные воспоминания. Объяснить это можно тем, что он любил заметать за собой следы подобно зверю, живущему в лесной чаще. Однако сравнение неудачно; более точным было бы сравнение с лучом, который высвечивает потаённое, оставаясь невидимым.

Лишь когда у меня радостно на сердце, когда внутренний барометр показывает прекрасную погоду, мне на память приходят некоторые его черты, впрочем, даже тогда они кажутся знаками давно забытого письма. Я тщетно пытаюсь вернуться в мыслях к нашим беседам, как нередко пытаются вспомнить давно минувшие школьные годы. Стоит мне только углубиться в прошлое, как тут же начинаются удивительные головоломки. Например, я отчетливо помню, что он жил на третьем этаже одного доходного дома в Брауншвейге, который высился над тенистыми садами недалеко от Окера. В квартале то тут, то там встречались груды строительного мусора, по оградам вился горько-сладкий паслён, а на самих грудах желтел дикий овес и высились, колышимые вечерним ветром, белые чашечки дурмана. Шагая по узким улочкам, я слушал пение дроздов, корольков и крапивников, которые сопровождали меня, перелетая с куста на куст. Здесь не было ни фонарей, ни указателей улиц, поэтому я постоянно сбивался с пути. Теперь эти блуждания сплетаются в моей памяти в один большой лабиринт, и мне почти начинает казаться, будто Нигромонтан жил на одном из островов какого-то архипелага, к которому не мог приблизиться ни один корабль, поскольку такое отклонение от курса не входило ни в какие расчеты.

Сейчас мне вспоминается, что однажды речь зашла о противоположных полюсах магнитной горы, о духовных центрах, обладающих такой отталкивающей силой, что для обычного чувства они казались еще более далекими и таинственными, чем обратная сторона Луны. Это случилось на его лекции о металогических фигурах, где, в частности, шла речь о «петле». Под петлей он понимал высшее умение преодолевать эмпирические обстоятельства. Так, мир представлялся ему залом, где множество дверей, которыми пользуется каждый, и лишь несколько дверей, видных немногим. Подобно тому, как в замках при появлении князей обычно отворяют особые, как правило, запертые ворота, так и перед духовной властью великого человека раскрываются незримые двери. Они подобны стыкам в грубой конструкции мира, проскользнуть сквозь них может лишь тот, кто обладает тонким мастерством, — и все, кто проходит сквозь них, отмечены тайными знаками.

Кто умеет описать петлю, наслаждается великолепным штилем одиночества в центре гигантских городов, в стремительном вихре жизни. Он проникает в изолированные покои, где над ним не властна сила тяготения, где он неуязвим перед выпадами эпохи. Здесь легче думать: в одно неуловимое мгновение дух пожинает плоды, которых ему не собрать за долгие годы работы. Исчезает различие между настоящим, прошлым и будущим. Суждение становится благотворным, как яркое пламя, не омраченное никакими страданиями. Здесь человек находит нужную меру, с каковой соизмеряет себя, когда стоит на распутье.

Нигромонтан мог поведать об одиноких умах, чья обитель, несмотря на всю кажущуюся близость, для нас недоступна. Эти умы, привыкшие к жару и чистоте огня, появляются лишь тогда, когда сознание предельной опасности позволяет им легко перешагивать через него. Впрочем, счастливым, по его словам, можно назвать даже того, кто живет в мире, совершая зеркальные действия и будучи способен описать петлю хотя бы на одно мгновение. В качестве примера Нигромонтан приводил секундное молчание, что наступает сразу вслед за требованием сдаться. Затем следует отказ.

С той же силой, с какой превозносил способность проходить сквозь стены наших притуплённых чувств, он предостерегал от того, чтобы презирать людей в минуту их слабости. Касаясь этой темы, он нередко упоминал о такой петле, описать которую способен даже самый ничтожный человек, и еще о том, что врата смерти, важнейшие из всех незримых врат, открыты денно и нощно для всех нас без исключения. Смерть называл он самым удивительным путешествием, на которое только способен человек, истинным волшебством, главной шапкой-невидимкой, иронической репликой в вечном споре, последней и неприступной твердыней всех свободных и храбрых — и вообще в разговоре об этой материи он не скупился на сравнения и похвалы.

К сожалению, то, что я слишком быстро забыл его поучения, недалеко от правды. Вместо того чтобы продолжать занятия, я вступил в ряды мавританцев, этих угодливых политехников власти.

В лавках 1

Гослар

В лавках меня всегда удивляла неискоренимая привычка продавцов специально завертывать товар, который, как, например, плитка шоколада, и так уже прекрасно упакован. Эта процедура, как и всякий акт вежливости, имеет свои основания.

Прежде всего в ней чувствуется некий пережиток праздника, с которым раньше была связана торговля и от которого она напрямую зависела. Еще более явственно говорят об этом ярмарки, где всегда царит особое праздничное настроение. В нынешней торговле скотом до сих пор существует ритуал с его жертвами и заклинаниями. Люди с конного рынка ведут торговлю словно во времена циклопов. Нет никакого сомнения, что первоначально торговец был тем, кто нуждался в защите и, конечно же, в церемониальных действиях, тогда как покупатель очень легко мог превратиться в разбойника, отбирающего товар силой. О финикийских временах в наши дни напоминают рассказы путешественников, странствующих по Южному морю.

Каждому продавцу по природе свойственно совершать над товаром заключительные манипуляции. Заворачивать, упаковывать, перевязывать — все эти действия сводятся к утаиванию, ведь торговля из-под полы — страсть любого продавца. Кроме того, в наше время такая торговля приобретает иной — сословный — характер, поскольку широкое вторжение техники в сферу сословных отношений захватывает в том числе и купечество. Взвешивание, обмер и самая различная упаковка товара являются в этом смысле действиями, которые делают торговца членом сообщества, описанного в романах «Приход и расход» (Soil und Haben) или «Деловая жизнь» (Handel und Wandel). Торговец обороняется таким способом от натиска индустрии, низводящей его до уровня простого распределителя благ. Однако совсем недавно появились такие сферы торговли, где борьба разрешилась не в его пользу. К ним относится табачная торговля. Она давно покинула пределы лавки в старом смысле слова и переместилась в киоск. Торговля здесь сведена к минимуму: продавец совершает единственное движение, доставая товар, поставляемый в одинаковых упаковках одинакового размера и веса с акцизными марками. Легко предсказать, что торговля подобного рода в ближайшие десятилетия сильно разрастется и проникнет даже в такие области, о которых сегодня едва ли кто-то догадывается.

Но есть места, где процедура упаковки остается неприкосновенной, и к их числу относятся почтовые и железнодорожные конторы. Наблюдаемые там стычки происходят из-за того, что продавец забывает о вежливом обхождении, обычно свойственном торговле. Здесь начинает работать скрытое различие между клиентом и публикой. К покупателю, приобретающему открытки в лавке, относятся совсем иначе, чем к тому, кто покупает те же самые открытки на почте. Это различие просматривается уже во внешней обстановке. Так, прилавок в торговой лавке делают как можно более широким, чтобы обслуживать сразу нескольких покупателей; напротив, обслуживание «в окне» устроено по принципу кассы. Если любой продавец, как известно, старается расхваливать свой товар, то служащий всегда чем-то недоволен, старается отослать к другому окну, выдает лишь определенное количество товара и вообще стремится не привлечь, а оттолкнуть покупателя. О различии говорит и то, что торговец всегда любезен, а служащий, напротив, всегда подозрителен, когда дело идет о «десятках штук». В сущности, мы наблюдаем красноречивое противостояние купечества и чиновничества, или касты писак и торговых людей. Стычка перерастает в крупное столкновение, если одна из этих жизненных позиций одерживает над другой верх, как в современной плановой экономике. Тогда все торговые лавки, как было во время последней войны, превращаются в конторы, у входа в которые часами простаивает публика в ожидании своей очереди. А обратный процесс означает триумф продавца: после поражения в войне конторы стали оборудовать по образцу торговых домов. Там, где торговец пребывает в своей стихии и обретает власть, происходит известное пересечение обеих сфер. Финансовые олигархи, например, подражают государственным учреждениям, и тогда можно говорить о банковских служащих и банковских конторах, где сейфы сооружаются по образцу крепостей.

Я заметил, что в табачных лавках покупатели нередко стараются задержаться подольше, чем в обычных магазинах. Люди обсуждают последние новости, говорят о погоде, о политике — вообще, когда переступаешь порог табачной лавки, тобой овладевает какое-то приятное чувство. Они чем-то похожи на пивные, где люди стоят за своими столиками, — пожалуй, это связано с тем, что и здесь, и там продается, по сути, наркотический товар. Подобное настроение царит и в парикмахерских салонах, хотя там у него немного иной, более интимный оттенок. Всем профессиям, представители которых непосредственно заняты уходом за телом, например, парикмахерам, кельнерам, банщикам, массажистам, присущ характер некоей кастовой общности. Прежде всего в глаза бросается их податливость: парикмахер ходит вокруг клиента, и его политические взгляды полностью совпадают с тем, кого он бреет в настоящую минуту. И всё же он не остается пассивным, успешно пользуясь средством, подсказанным телесной близостью, — нашептыванием. Шепоту противостоять труднее, чем принято думать. Наверное, с каждым не раз случалось, что покупок — вопреки желанию — было сделано больше, чем нужно; а ведь бывают и такие случаи, когда нашептывание подталкивает к более важным поступкам. Самое подходящее государственное устройство для таких людей — деспотия, а свои дела они лучше всего совершают во времена упадка. Города со множеством роскошных храмов косметики — очень любопытное явление, чем-то напоминающее сказку. В таких заведениях человек бывает обычно подвержен редким или архаическим настроениям, представляя себя, скажем, купающимся в роскоши азиатским сатрапом, что, наверное, до сих пор ощущают посетители русских бань или ресторанов с цыганским хором. Клиент отдает предпочтение даже не лавке, а салону: здесь с ним любезны, вежливы и предупредительны. Нет большей нелепицы, чем грубый парикмахер! Разумеется, этим профессиям соответствует определенный знак гороскопа: они находятся под влиянием Луны. У всех этих людей без исключения лунарное лицо, бледное, лимфатическое, подвижное; кроме того, они падки на драгоценности, на образованность, на всё аристократическое. Здесь — как и везде, где царит Луна, — мы встречаем изобилие зеркал, хрусталя и духов. Бросается в глаза страсть к элегантности, особенно к изящной обуви, и некая поверхностность в изучении иностранных языков. Смердяков из «Карамазовых» может считаться наиболее ярким представителем этой касты людей. Внимательнее присмотревшись к таким соответствиям, я научился без труда, даже во время прогулок, определять тех, кто принадлежит к касте торговцев. Лучше всего я поразил мишень во время путешествия из Неаполя на Капри, когда мой выбор пал на одного разряженного и нестерпимо вежливого пассажира. Я сидел с ним за одним столом; представившись директором одного европейского концерна отелей, он вовлек меня в разговор о самоубийцах, которые, насколько я помню, представлялись ему отбросами общества. «Один такой голодранец способен загубить Вам лучший сезон!»

Такие зрительные упражнения не ограничиваются, впрочем, одним только наслаждением, которое, несомненно, весьма велико. Обычно мы подразделяем людей на два больших класса, например, на христиан и нехристиан, грабителей и ограбленных и так дальше. От этого не свободен никто, ибо из всех делений деление надвое — самое очевидное. Но следует иметь в виду, что деление надвое нарушает гармонию, поскольку имеет логическую или моральную природу. А эта природа всегда подразумевает некий остаток: так, в двухпартийной системе всегда приходится выбирать одну из сторон, а на границе между христианами и язычниками вечная война. Непрерывность деления, напротив, возрастает по мере того, как преодолевается умственное деление и совершается переход к делению субстанциальному — чем больше секций, тем надежнее сохранится то, что в них спрятано. На этом основано преимущество кастовой иерархии, допускающей как двойное, так и многократное деление.

Трудно, но интересно было бы посмотреть, не скрыта ли возможность такого деления и в нашем мире работы, иными словами, можно ли наблюдать, как «уплотняются» специальные типы работы. Во всяком случае, тенденция к упрощению допускает возможность многократного деления.

Красный и зеленый

Гослар

Незадолго до наступления сумерек город преобразила тревожная игра красок. Все красные и желтые предметы начали шевелиться и пробуждаться, принимая оттенки, характерные для цветков настурции. Старые черепичные крыши были похожи на коробки с красными мелками, на изобилующие товаром склады, из которых лучился избыток светящегося вещества. В то же время пейзаж приобретал искусственный характер, отчетливо вырисовывались архитектурные и парковые элементы. Вероятно, это необычное зрелище объяснялось тем, что после захода солнца город все еще освещали высокие вечерние облака, похожие на красные лампы.

Подобным же образом я заметил, что зеленый цвет первым оживает в предрассветных сумерках. В этот час он с серебристой легкостью наполняет вещи, подобно тому как жизненная сила входит в выздоравливающее тело. И порой кажется, будто перед нами еще влажная акварель, изображающая одну только аллею или деревья в парке.

Можно предположить, что в основе этих явлений лежит закон, повторяющийся и в смене времен года. Палитра охватывает все оттенки — от светло-зеленого весеннего цвета до тяжелого яркого металлического блеска. Так, осенний сад — это сплошное золото. То же самое можно сказать и о спелых фруктах, где зеленый переходит в желтый или красный. В этом смысле фиолетовый, синий и черный цвета не более чем предельно насыщенный красный.

Впрочем, это освещение показалось мне столь необычным, что я стал вглядываться в лица людей на улице и удивился, что они совершенно спокойны. Сознание того, что лишь ты один смотришь этот интересный спектакль, связано с какой-то особой тревогой. Правда, обратная ситуация вызывает не менее сильные чувства. Например, ты видишь, как жители города стоят у своих подъездов и беседуют о странных вещах. В таких случаях у меня иногда возникает мысль: наверное, где-то тут, спрятавшись за крышами, стоит комета.

Из прибрежных находок 1

Неаполь

По дороге к мысу Мизено и оттуда до Прочида я чувствовал запах моря, более глубокий, насыщенный и живительный, чем обычно. Всякий раз, когда я вдыхаю его, преследуя узкую полосу горизонта, растворяющуюся в волнах, я ощущаю легкость, которая сулит мне свободу. Наверное, это связано с тем, что запахи разложения и плодородия сливаются здесь воедино: зачатие и гибель положены как бы на две чашки весов.

Это тайное уравнение, вселяющее в сердце силу и покой, находит свое выражение прежде всего в мрачных испарениях фукуса. Море расстилает их по берегу светло-зеленой паутиной, черными пучками и коричневыми гроздьями, словно ковер, который оно пестро украсило жертвами своего изобилия. Многое пропадает, и путешественник видит лишь следы разложения, окаймляющие его путь. Он видит белые тушки рыб, вспученные от гниения, морскую звезду, некогда яркую и сочную, а теперь высохшую, бледную и отталкивающую, затем изогнутый край раковины, раскрывшийся в ожидании смерти, и медуз — эти роскошные глаза океана с отливающими золотом радужными оболочками, что исчезают, оставляя после себя лишь пятнышко высохшей пены.

И всё же это ничуть не похоже на картину жестоких битв со множеством трупов, ведь всю пеструю добычу без устали слизывают острые соленые языки морских хищников, которые чуют источник своей жизненной силы и поглощают ее. Сама падаль связана с источниками жизни, и оттого ее запах напоминает запах горького бальзама, изгоняющего лихорадочные видения. Подобно тому, как на розовой оболочке раковин, которые мы детьми снимали с каминной полки, чтобы послушать море, явственно проступали синие пятна, так и здесь близость смерти словно отравляет кровь наркотическим ядом, навевая меланхолию и грезы и вызывая в мыслях мрачную картину гибели. Но вот внезапно яркий луч жизни трижды пронзает сердце, как если бы его высекли из таинственного черного камня.

Всему виной странное чутье плоти, распознающее два великих символа — смерть и зачатие — и потому придающее остроту нашей прогулке на границе между сушей и морем.

Из райка

Берлин

Некоторые наши воспоминания не теряют со временем своей яркости. Мы видим фрагменты прошлого как будто через какой-то глазок или круглые стекла «панорам», которые раньше всегда выставляли на ежегодных ярмарках. Рассматривая картинки, внезапно показывающиеся из-за шторки, мы замечаем, что сознание действует легко и свободно. В нашу память врезаются именно те моменты, которые больше всего похожи на сон. Например, момент, когда какая-то старая дама берет нас за руку и ведет в комнату, где умер дедушка. Такие воспоминания хранятся иногда очень долго; они похожи на пленки, просвеченные невидимыми лучами и ожидающие проявки. Сюда можно отнести эротическую связь, особенно если она случается на краю пропасти.

Меня постоянно лихорадило; я покинул лазарет, потому что лежать стало невыносимо, хотя до выздоровления было еще очень далеко. Утром я кашлял в платок кровью, но старался этого не замечать. Я курил очень крепкие сигареты, причем первую брал с ночного столика даже не встав с постели, а выпитое вино сразу ударяло мне в голову.

По ночам я иногда вскакивал, разбуженный выстрелами, ибо в тесном квартале, где я снимал квартиру, находились тюрьмы, откуда пытались освободить заключенных. Неподалеку в казарме работал военно-полевой суд, по решению которого каждое утро за спиной какого-то памятника расстреливали пойманных ночью мародеров. Дети моей хозяйки знали, когда это происходило, и не пропускали ни одного раза. В нескольких шагах от памятника раскинулась ярмарка, где с вечера до предрассветных сумерек играли органчики каруселей.

По утрам улицы выглядели пустынными и заброшенными, мостовые были покрыты трещинами, их не ремонтировали уже много лет. По вечерам картина менялась, тогда загорались мерцающие огоньки, какие можно видеть в вакуумных трубках физиков. Складывалось впечатление, будто произошла какая-то роковая неполадка в городской сети, и электрический ток в изобилии рассыпался разноцветными искрами коротких замыканий. Синие, красные и зеленые гирлянды скрывали жалкие выцветшие фасады, превращая их подъезды в царские дворцы. Дальше шли танцевальные залы, рестораны или маленькие кафе, в которых играла какая-то новая расслабляющая музыка. И если весь день по улицам и площадям текли серые, невзрачные массы, то сейчас вся публика была очень элегантна; и если утром перед пекарнями выстраивались длинные очереди женщин, то сейчас буфеты ломились под тяжестью блюд с омарами и птицей, фаршированной трюфелями.

Жизнь начиналась позже, даже после полудня кафе еще были полупусты. В одном из них я часто виделся с высокой девушкой с каштановыми волосами; мы познакомились с ней, когда я вступил в город с одним из полков. И вот, с одной стороны, мое лихорадочное состояние, с другой — трезвая решительность девушки, имя которой, необычное имя, я уже забыл. Правильное, немного жеманное личико делало ее похожей на одну из тех учительниц гимнастики, которые тайно мечтают поехать летом в Швецию, а в библиотечном абонементе берут увлекательные романы.

Не могу припомнить наших бесед; скорее всего, мы говорили на двух разных наречиях. Как многие из вернувшихся солдат, я был похож на гальванический ток, который одним касанием изменяет металл, причем неважно, какие картины на нем запечатлены. Это состояние еще более способствовало обострению древнего конфликта между таким мужчиной и такой женщиной. Суть конфликта в вопросе, что более ценно: глоток или кубок, из которого он сделан. Я был как будто объят огненным вихрем уничтожения, всё прочное, всё надежное и сокровенное тяготило меня.

Быть может, именно в этом была моя притягательная сила, почувствовав которую, я вел себя как своенравный и упрямый ребенок, живущий одним настроением. Сюда примешивалось и упоение властью — такое чувство испытывают мелкие гипнотизеры, приказывающие своим жертвам совершать бессмысленные и бесполезные поступки.

Так вот и в этот день я исчерпал весь арсенал своих пыток, заставляя ее пойти со мной в комнату, причем мои систематические уговоры встречали неизменное сопротивление. Когда же я попытался отнять у нее пальто, она с нескрываемым ужасом вырвалась из моих рук, как сомнамбула, к которой вернулось сознание, и дверь за ней захлопнулась. Все ее движения были вымученными, в них было что-то неестественное, как если бы где-то вдали на сцене она играла роль из неизвестной мне пьесы.

Но еще больше я удивился, когда через четверть часа она, молча и не глядя на меня, вошла в комнату. Она повернула за собой ключ и начала раздеваться, не говоря ни слова, изредка издавая стоны, когда ее бешеным движениям сопротивлялась пуговица или тесемка. Не стесняясь своей наготы, она подошла ко мне, и мы долго смотрели друг на друга, смотрели пристальными и, несомненно, враждебными взглядами. Я заметил, что она как будто пожирает меня глазами, но затем ее зрачки начали расширяться и смотрели уже сквозь меня, как если бы я был просто статистом.

Бывают слова, обладающие такой существенной глубиной или такой глубокой несущественностью, что стесняешься их повторять после того, как прошло вызвавшее их мгновение. Мне показалось, будто в комнату вошел кто-то третий, очень внимательный наблюдатель, и деловито заметил:

— Ты выпил вина.

В ответ я услышал свой тихий гневный голос:

— Ну и что за беда?

В старом, немного покривившемся зеркале я видел две фигуры, освещённые слабым светом печного огня и покрытые металлическим напылением, которое, подобно зеленоватой занавеси в кукольном театре, создавало иллюзию расстояния. И откуда-то издалека, из глубины сна донесся ответ:

— Большая беда. Очень… большая.

Старший лесничий

Гослар

Огромный лес, через который лежал мой путь, был для меня знакомым и незнакомым одновременно. В нем были регулярные насаждения, где по воскресеньям гуляли горожане, а между ними простирались чащи и горы, куда не ступала нога человека. Я забрался в самую глушь в поисках Старшего лесничего, потому что мне стало известно, будто он собирается убить одного адепта, который отправился на охоту за синим ужом.

Я нашел его в охотничьей комнате, выполненной в готическом стиле и скорее походившей на оружейную залу. Ее стены были увешаны самыми разнообразными ловушками — капканами, вершами, сетями, силками и ловушками для кротов. На потолке висела коллекция хитро завязанных петель и узлов — некая фантастическая азбука, где каждая буква представляла собой раскрытую ловушку.

Даже подсвечник соответствовал убранству комнаты: свечи были нанизаны на зубья большого кольцеобразного капкана. Капкан был из числа тех, что ставят осенью на одиноких тропах, прикрыв сухой листвой: стоит только человеку наступить на него, как он мертвой хваткой впивается в тело на уровне груди. Однако нынче оскал зубов был едва заметен, в честь моего визита они были прикрыты венком, сплетенным из бледно-зеленой омелы и красной рябины.

Старший лесничий сидел за грубым столом из красноватой ольхи, в сумерках излучавшей фосфорический свет. Он был занят чисткой маленьких вращающихся зеркал, которыми осенью приманивают жаворонков. После приветствий между нами завязалась оживленная беседа о том, как охотиться на синего ужа, живущего на склонах гор. Я заметил, как в ходе беседы он незаметно изменил положение зеркальца для приманки жаворонков, и потому постоянно был начеку. Вообще его поведение было очень странным. Несколько раз в ходе спора он вместо ответа вынимал из кармана разные манки и принимался свистеть, крякать или подражать звукам косули. А в самые важные моменты разговора он хватал большой деревянный гудок и издавал звуки, напоминавшие мне часы с кукушкой. Я понял, что так он смеялся.

Несмотря на всю свою путаность, наша беседа неизменно возвращалась к одной и той же теме. Разгорячившись, он повторял:

— Важнее всего в этих лесах синий уж, потому что он заманивает в мои владения лучшую дичь.

А я напрасно пытался его остудить:

— Но ведь на склонах, где живет синий уж, никогда не бывает людей.

Казалось, возражение его особенно развеселило, ибо стоило мне произнести эту фразу, как он взял свой шутовской деревянный гудок и принялся кричать кукушкой. Научившись у Нигромонтана понимать даже древние фигуры иронии, я мудро отказался от возражения.

Мы долго спорили, пускаясь в хитросплетения, иногда переходившие в настоящий язык знаков. Наконец Старший лесничий прервал разговор:

— Я вижу, вы умеете не хуже меня понимать язык иероглифов. После Пороховой головы вы первый, кто может попробовать сам. Поднимитесь-ка сами к склонам и посмотрите, что происходит там наверху!

Итак, я отправился в путь, сопровождаемый доносившимся откуда-то из леса кудахтаньем огненной курицы, изображения которой можно видеть на гербах мавританцев. Когда солнце стояло в самом зените, я вышел из леса и оказался в знойной и пустынной долине, поросшей приземистым чертополохом. Эта разновидность чертополоха почти лишена стеблей и своей формой напоминает зубцы розы ветров, отчего и называется колючником. Кое-где виднелись редкие островки молочая. Множество узких заросших троп рассекали заросли кустарника во всех направлениях. И повсюду были синие ужи. Увидев змей, я очень обрадовался и подумал: вот и выходит, что старый лис применяет совсем дешевые трюки. Такой вывод я сделал потому, что их тела были завязаны морским узлом: значения этого мог не понять лишь тот, кто встречался с подобной уловкой впервые. Тем не менее я притаился за кустом и караулил всю вторую половину дня, не заметив, разумеется, ни одного человека.

Под вечер появилась какая-то старая-престарая женщина, державшая в руках небольшую лопатку. Она присела на корточки на самом виду и вырыла прямоугольную яму величиной примерно со столешницу. Спустившись в нее, она стала вынимать с каждого угла по горсти земли, произносить заклинание и бросать через плечо. Каждый раз штык ее лопаты вспыхивал подобно зеркальцу.

Мне так захотелось узнать, чем занимается эта старуха, что я, совсем позабыв об ужах, подкрался к ней сзади и прошептал:

— Эй, матушка, что это ты тут делаешь?

Она обернулась без тени удивления, как если бы ждала меня, внимательно посмотрела и усмехнулась в ответ, прошипев так, что кровь застыла от страха:

— Сыночек, не твое это дело. Узнаешь, когда придет время!

И тут вспышкой молнии меня озарило, что я все-таки попался Старшему лесничему в сети. Я проклял всю свою рассудительность вкупе с заносчивостью, которые впутали меня в это дело, ибо слишком поздно понял, что был слеп, увлекшись своей операцией и перестав видеть оплетшие меня нити. Ведь я оказался тем самым адептом, тем человеком, которого он хотел уничтожить, той самой дичью, которую заманил синий уж!

Изобретатель

Юберлинген

На борту, первый день в столовой. В это время корабль обычно проходит мимо Мальдив, и, как обычно, лишь появляется рыба-меч, начинается перекрестный огонь тостов и намеков. Никто не раскрывает тайну, но, поскольку рыба приготовлена alia cremonese,[4] корабль, скорее всего, отчалил от берега совсем недавно. И в самом деле, на капитанском столике горит красный букет тигровых лилий, а из-за него выглядывает какое-то новое лицо: невысокий, малоприятный парень со свиными глазками. В баллотировании, видимо, никто не участвовал, потому что такому типу не дали бы ни одного белого шара и он никогда не проскользнул бы на судно. Во время этих размышлений я получаю от него записку через стюарда, который против всех приличий подходит ко мне строевым шагом. В записке просьба оказать ему честь и представить его публике. Его имя мне якобы должно быть известно, потому что он прославился как изобретатель, введший на всех кораблях мира рекордный винт. Итак, мне волей-неволей приходится встать и произнести в его адрес тост, который остальные поддерживают с кислым выражением лиц. И вот этот тип надувается от спеси, встает с места и начинает похваляться, рассказывая, между прочим, как вызвал в Париже инфляцию. В доказательство этого он демонстрирует фрак с большой розеткой ордена Почетного легиона, который ему якобы обошелся в пустяковую сумму. «А вот еще один фрак, за него любой портной потребовал бы втрое дороже», — и с этими словами он поворачивается к нам спиной, показывая свой неимоверный горб. Наш хохот раззадоривает его, и он, пританцовывая, начинает двигаться между столиками мелким, заискивающим шагом. Но во время очередного вращения он падает на пол. Скорее всего, он проглотил кость, как часто случается с теми, кто никогда не пробовал блюдо alia cremonese. Тут же появляется наш доктор с черно-красно-черной повязкой мавританцев, виднеющейся из-под наброшенного в спешке операционного халата. Он моментально оценивает ситуацию, ибо сделанный им разрез больше напоминает глубокий след от удара оружием, проходящий по всей длине фрачного выреза на груди. Публика наблюдает за этим с радостью, немного омраченной из-за испорченного аппетита.

А тем временем запатентованные винты уносят нас с великолепной и неизменной быстротой вперед.

Книга жалоб

Лейпциг

Мне снилось, будто я жду поезд на каком-то маленьком заброшенном вокзале с жужжащими мухами. Когда унылый вид зала ожидания мне опротивел, я попытался выместить злобу на служащих: подзывая их, словно какой-то важный господин, я требовал то одного, то другого. В конце концов, они позвали начальника станции, который подобострастно передо мной извинился и попросил все-таки ничего не записывать в Книгу жалоб. Поскольку я был непреклонен, ему все же пришлось ее принести. Я приготовился писать злобное письмо. Но и здесь вдруг возникли какие-то препятствия. Чернила были высохшими, мне пришлось просить ручку, потом еще что-то и еще. Постепенно дело обернулось не в мою пользу: служащие стали угрожать мне санкциями, потребовали предъявить билеты и удостоверения; в итоге я пропустил поезд и весь погряз в хлопотах.

Дальше можно было бы, например, представить себе, что служащий начнет вынуждать меня взять книгу и вписать туда жалобу, строки которой затем обернутся целым роем неприятностей.

В оранжереях

Далем

В послеобеденное время я совершал привычный обход оранжерей, желая расширить свою «Критику орхидей» и руководствуясь правилом говорить об этих цветах как об актрисах. Смысл упражнения в том, чтобы долго созерцать их неподвижным бездумным взглядом, пока во мне само не зародится слово, которое отвечало бы их существу.

Например, я обнаружил, что катлея похожа на креолку, тогда как ванда отдаленно напоминает малайку. Дендробии — это волшебные лампы радости, а цимбидии — мастерицы тайнописи, повторяющейся в узорах древесины. Прекраснейшие из них я видел в Сантусе, в Индигена-парке, но не смог рассмотреть их поближе. Стангопея приглашает остановиться — в ней, как и в тигровой лилии, прекрасное неотделимо от опасного.

Пока я предавался своим наблюдениям, через оранжерею провели группу слепых детей, они шли по двое-трое, держа друг друга за руки. Присоединившись к ним, я заметил, что в руки им давали горшки с цветами, которые они нюхали и пробовали на ощупь. Те растения, что их особенно привлекали, показались бы зрячему человеку, наверное, чем-то малоинтересным. Так, они окружили новозеландский псевдопанакс с жесткими и острыми, как наконечник копья, листьями. Вообще же я заметил, что дольше всего они задержались в отделе австралийской флоры — вероятно, потому, что благодаря сухости лучше вырисовывается пластика растений.

Внезапно мне стало ясно, что у слепых особое отношение к сухости. Солнце они воспринимают не как свет, а как тепло — оттого-то скульптура для них ближе, чем живопись, оттого-то известная картина Брейгеля, где слепые падают в воду как в чужеродную стихию, поражает своей глубиной, и оттого есть свой, независимый от внешних причин смысл в том, что Египет — страна, где господствуют глазные болезни.

Но удивительнее всего поведение детей было в отделе кактусов, здесь они разразились громким смехом, как обычно смеются их зрячие сверстники у вольеров с обезьянами. И тут я испытал какое-то радостное и светлое чувство, как если бы, находясь в некоем труднодоступном месте, скажем, на зубцах высокой стены, я заметил далеко внизу траву и цветы.

Frutti di mare[5]

Неаполь

Я поселился здесь несколько недель назад в качестве dottore pescatore, как народ любит называть работающих у аквариумов зоологов. В этом прохладном, напоминающем монастырь месте днем и ночью журчит сладко-соленая вода, наполняя большие стеклянные бассейны, что стоят среди парка, вытянутого вдоль берега моря. Скользнув по рабочему столу, глаз останавливается на Кастель-дель-Ово — крепости, возведенной на воде Штауфенами, а за ней, напоминая формой вытянутую виноградную улитку, прямо посреди залива располагается прекрасный Капри, где некогда сидел со своими спинтриями Тиберий.

В Неаполе жили многие из моих любимцев, и среди них столь разные между собой, как норманн Роже, аббат Галиани, король Мюрат, носивший свои ордена, чтобы служить мишенью, а с ним и Фрёлих, написавший одно из наиболее занимательных воспоминаний «Сорок лет из жизни одного мертвеца». Великолепный бургундец де Бросс и шевалье де Сенгаль тоже могут с толком поведать об изысканно проведенных здесь часах.

Мое внимание занято одной маленькой каракатицей, называемой loligo media. Каждое утро она снова и снова восхищает меня красотой своей лебединой песни в красках, сложенных из подвижной гаммы коричневых, желтых, фиолетовых и пурпурных тонов. Особенно меня привлекает в ней великолепное угасание — эта нервозная небрежность, за которой скрываются новые, неведомые сюрпризы. Очень скоро эта роскошь будет принесена в жертву смерти: она затухает подобно пламенеющим облакам, что растворяются в грозовых тучах, и только кольца глубокого зеленовато-золотистого цвета, большие эмалевые глаза, продолжают светиться подобно радуге. И вот на таком крошечном теле, словно на пленительном инструменте, жизнь исполняет свою мелодию от начала до конца, в избытке осыпает его своими дарами и подобно жестокой любовнице бросает его. От столь великолепного сияния остается лишь бледный призрак — выгоревшая гильза золотого фейерверка.

Впрочем, на своей родине это существо обладает гастрономическим достоинством, так же, как и его брат — большой кальмар, и два кузена — длинноногий осьминог и перламутровая сепия; желая испробовать все возможные средства познания, я заказал его, как и все гурманы, в жареном виде с белым капри. Оно предстало предо мной в виде тарелки подрумяненных в масле колец, рядом с которыми лежала десятирукая голова, напоминающая закрытый бутон озерной лилии или фрагмент какой-то мифологической фигурки. Мои предположения подтвердились: тайная гармония, свойственная всем проявлениям этого существа, обнаружилась и во вкусе; ведь даже пробуя его с закрытыми глазами, я мог бы довольно точно указать место этого блюда в зоологической системе. В нем угадывался не рак и не рыба, а скорее моллюск или гусеница с резко выраженным характером, какой и подобает древней породе. Этот вкус непременно присутствует и в буйабесе, этой густой марсельской похлебке, собравшей лучшие дары Средиземного моря в один приправленный шафраном букет.

Каждый раз во второй половине дня служащий собирает записки, где указан «материал», который желают посмотреть. За этим сухим словом скрывается много изысканного, ибо здесь под маской латинских обозначений родов и видов можно предаваться безудержной страсти; и я не знаю, пришел бы в восторг любезный профессор Дорн или нет, разузнав, какой паразит проник в ячейки его научного улья. Чистое наблюдение оформленной жизни доставляет такое наслаждение, что часы летят как минуты. Дух проникает даже в те сферы, где избыток вызывает страх; он подобен путешественнику, затерянному в таких архипелагах, откуда его не выведет никакой компас.

Эти записки таят некую прелесть, они чем-то напоминают бумажки, которым дети в канун Рождества доверяют свои мечты. Пароход уже в одном дне пути от станции, и к утру добыча будет доставлена в стеклянных сосудах и плоских бутылях на рабочее место. В тончайших сетях копошится жизнь, эта субстанция течений залива, похожего на большую суповую миску, — мир стеклянных нитей, палочек и шариков. Тралы разрезают своим массивным железом ковер из водорослей и наполняются многообразными существами, что плодятся и охотятся на этих разноцветных пастбищах. Здесь всегда можно найти что-то особенное, неожиданное, яркое, как пика на рождественской елке, — вот багровый кольчатый червь, извивающийся подобно дракону на китайском фарфоре; вот хрупкая морская лилия с тонкими лучами цвета шафрана; вот прозрачный рачок, обитающий в маленькой желатиновой бочке, а вот пояс Венеры, в чьём кристальном теле колеблется зеленовато-фиолетовая искра, или какая-нибудь небольшая акула, в которой дышит дремлющий зародыш, словно в подушке из стекловидной роговицы.

Тайны, скрытые в южном море, бесконечно заманчивы для привыкших к тусклому свету глаз северян. Краски наземных животных, скажем, насекомых, тоже обогащаются и умножаются по мере приближения к жарким поясам: они контрастируют друг с другом, становясь более яркими, металлическими, резкими и вызывающими. Но только море придает своим обитателям легкую элегантность и мягкость тонов, радужное сияние редких стеклянных форм, удивительную нежность и глубину бренных существ. Эти краски более фантастичны и скорее принадлежат ночи, чем свету дня, — для защиты им нужна темно-синяя бездна. Своими сочными фиолетовыми и темно-красными пятнами, выжженными на тонкой плоти белого, розового или желтоватого фарфора, они иногда напоминают известные сорта орхидей, например стангопею, — ведь эти цветы тоже любят вечную темно-зеленую ночь туманных и густых лесов. Есть нечто удивительное в том, что это сияние вдыхает душу как раз в самые хрупкие влажные творения жизни и изливается из самого ценного и уязвимого органа человеческого тела — из глаза.

Рабочий кабинет, собравший жизнь во множестве ее форм, наводит на мысль о мастерской часовщика, где большие и малые стрелки движутся по сотням разноцветных циферблатов. Взгляд видит необыкновенно остроумный механизм, и неважно, на каком из его колесиков он задержится, — на зонтике ли медузы, открывающемся и закрывающемся в ритме дыхания, или на крошечном пузырьке в теле одноклеточного животного, пульсирующем в такт сердцебиению.

Каждый из этих больших и малых маятников закреплен в точке, где находится центр всех времен. Оттого тиканье жизненных часов придает чувство уверенности, и я разделяю вкус князя де Линя, этого симпатичного рыцаря и прирожденного воина, окружавшего свои замки с вереницами голубей на крышах просторными увеселительными садами, где были кусты, полные гнезд, оживленные пастбища, клумбы с жужжащими пчелами и порхающими бабочками и пруды, зеркальную гладь которых непрестанно возбуждали ударами плавников сытые карпы.

Поистине символы жизни окружают нас, как часовые.

Прогулка по берегу

Берлин

Прогулка в сопровождении островных жителей по пустынному побережью. Мы обнаруживаем внутри огромной, исторгнутой морем рыбы мертвеца, которого тут же извлекаем из коричневатой массы как голого младенца из утробы матери. Человек в синей матросской куртке просит меня сохранять молчание и предельную осторожность. «Недобрая находка. Разве вы не знаете, что это одна из его последних и самых страшных уловок — притвориться трупом, выброшенным на берег?» Внезапное чувство ужаса; на берегу воцаряются хаос и мрак. Поспешно возвращаемся через дубовую рощу, мимо двора с соломенной крышей, где живет старуха. Нам не удается пройти незамеченными, ее прирученные перепелятники сопровождают нас, перелетая с куста на куст. Между этими ястребами и мертвецом загадочная связь. Когда, стоя уже на опушке леса, мы быстро оборачиваемся, нас охватывает страх при виде разыгрывающейся во дворе сцены убийства. Перед распахнутыми воротами сарая слуги растянули на деревянной раме вверх ногами тело крепкого мужчины: его кожа неприятного белого цвета, ошпарена и обрита. В кипящем чане плавает голова, а большая черная борода придает ей еще более устрашающий вид. Из-за нее картина приобретает какой-то звериный характер, и возникает чувство, будто здесь совсем недавно забили много скота и выпили море шнапса.

Старуха бросается за нами в погоню. Мы начинаем петлять, но она, зная все потайные тропинки, постоянно дышит нам в спину. В механизме этих запутанных и захватывающих движений просматриваются контуры той борьбы, которую добро, служащее нам пристанищем, ведет против зла. Но так как мы не добры изначально, старуха же — воплощение зла, то мы вынуждены уступить. Горькая необходимость дает о себе знать в шагах старухи, которые раздаются все ближе и ближе. Наконец растущее чувство страха полностью стирает из памяти все образы.

Песня машин

Берлин

Вчера во время ночной прогулки по отдаленным улицам восточного квартала, где я живу, передо мной открылась одинокая мрачная картина. В решетчатом окне подвала я увидел какое-то машинное отделение, где без всякого человеческого присмотра вокруг оси со свистом вертелось огромное маховое колесо. В то время как через окно вырывался наружу теплый маслянистый чад, мое завороженное ухо внимало великолепному действию надежной, управляемой энергии. Ход машины был подобен тихой поступи пантеры, сопровождаемой шелестом ее черной шерсти, а вокруг раздавался легкий свист стали — все это усыпляло и одновременно чрезвычайно возбуждало. И тут я вновь пережил то, что ощущаешь, находясь позади мотора самолета, когда сжатая в кулак рука толкает рычаг газа вперед, и раздается ужасающий рев силы, стремящейся оторваться от земли. Нечто подобное переживаешь, устремляясь ночью в глубь циклопических ландшафтов: столбы пламени, вырываясь из доменных печей, пронзают тьму, и среди бешеного движения душа более не видит ни одного атома, который не находился бы в работе. Высоко над облаками и глубоко внутри сверкающих кораблей, когда мощь разливается по серебряным крыльям и железным нервюрам, нас охватывает гордое и болезненное чувство — чувство опасности, и неважно, путешествуем ли мы в роскошной каюте лайнера, как в перламутровой скорлупе, или ловим противника в перекрестии прицела.

Трудно уловить характер этой опасности, ибо она предполагает одиночество, завуалированное коллективным характером нашего времени. И все же каждый занимает сегодня свой пост sans phrase,[6] и неважно, подбрасывает ли он уголь в топку или вторгается в зону ответственной мысли. Великий процесс не прекращается потому, что человек и не думает от него бежать, потому, что он готов служить своему времени. Непросто, однако, описать, с чем он сталкивается, предоставив себя в его распоряжение; быть может, его, как в мистериях, охватывает какое-то чувство, и кажется, будто воздух раскаляется. Когда Ницше удивлялся, почему рабочие не эмигрируют, он заблуждался, поскольку принимал слабое решение за более сильное. Один из признаков опасности — как раз невозможность от нее ускользнуть; вероятно, воля сначала к этому стремится, но затем события развиваются так, как в момент рождения или смерти, под давлением необходимости. Оттого-то наша действительность недоступна для такого языка, с помощью которого пытается овладеть ею miles gloriosus.[7] Ведь во время такого события, как сражение на Сомме, атака все же была неким отдохновением, неким актом общения.

Стальной змей познания свивается кольцами, поблескивая ровными рядами чешуи, и в руках человека его работа оживляется в сто крат. Теперь он, словно дракон, распростерся над землями и морями, и если сначала его мог обуздать едва ли не каждый ребенок, то теперь своим огненным дыханием он испепеляет многолюдные города. Тем не менее бывают мгновения, когда песня машин, тонкое жужжание электрического тока, грохот стоящих на реках турбин и ритмические взрывы в моторах вселяют в нас какую-то тайную гордость, которая подобна чувству победы.

Жестокие книги

Берлин

«Философия будуара» маркиза де Сада, распространяемая запрещенными тиражами уже более сотни лет, повествует о вещах, которых не касалось перо ни одного писателя, не говоря, конечно, о настенных надписях в нечистых кварталах. Она порождена духом, который извлек собственные выводы из чтения Руссо, — напудренная, лакомая проза Кребийона, Кувре и Лакло против нее все равно что рапира против широкого топора септембризера. В ней слышен лай земляного волка с влажной слипшейся шкурой и ненасытным желанием плоти, который преследует свою добычу в клоаках, а поймав ее, лакает кровь и пожирает отбросы жизни. Каждый глоток из кровавого кубка — словно глоток морской воды, разжигающей жажду еще сильнее.

Так можно описать манеру владения пером. Таково разделение слов и обрывков фраз с помощью тире, что заставляет язык задыхаться, исторгая из него хрипы и стоны. Таково бесконечное наслаивание синонимичных слов для поступков и предметов, что обнажает их чувственные и вожделенные стороны, так язык раскаленными иглами вонзается в плоть. Таковы кавычки, которыми на любое слово ставится «клеймо» непристойности; допущение гнусного сговора читателя с автором является абсолютным. Такова манера перемежать неприкрытую брутальность описаний изящными выражениями, чтобы эпизодам самой дикой свалки придать предельную степень наглядности посредством неожиданной вспышки жеманности.

Складывается страшное впечатление, причем не столько из-за ужасных событий, сколько из-за полной уверенности, с какой разрывается договор, заключенный между людьми. Можно представить себе, как в комнате раздается чей-то голос: «Так вот, поскольку здесь собрались одни животные…»

Любопытное промежуточное звено дошло до нас в виде почти забытого ныне романа Дюлорана «Кум Матье, или Излишества человеческого духа», окончившего свои дни в тюрьме за создание безбожных книг. Там есть один персонаж, патер Иоганн, в котором из руссоистской добродетели уже вполне четко выделяется заложенный в ней бестиализм. Вольтеровский ад — полная его противоположность.

В чистом виде, не замутненном низменными проявлениями воли, жестокость явлена в Jardins des supplices[8] Октава Мирбо. Она оттеняет краски мира так, как темная материя оттеняет вышитые на ней шёлком цветы. Взору того, кто бродит по этим роскошным садам, открываются картины изощрённых китайских пыток, и при виде мучений в сердце зарождается сильное, прежде неведомое чувство жизни. Краски и звуки вызывают глубокие сладострастные ощущения, а цветы благоухают неземными ароматами. Мысль автора движется между двух полюсов. Удовольствие и мука, отпускаемые небольшими дозами, стремятся к двум противоположным точкам: с одной стороны, человек извивается в пыли, с другой — парит в высших сферах жизни.

Возможно, в римском цирке наряду со слепым бешенством масс подобное чувство овладевало и образованными людьми — чувство гордости и превосходства, испытываемое человеком, когда на нем останавливается взгляд судьбы. А о том, что чувство это сопровождалось осознанием низменного, демонического наслаждения, говорит обычай закрывать изображения богов.

Время от времени в наших городах попадаются люди, на чьих лицах написано, что они способны упиваться муками других; как правило, они замкнуты в себе и чем-то похожи то ли на гниющий в темнице сброд, то ли на изнеженных банями азиатов. Как только порядок поколеблен — во время, когда цезура разделяет две исторические эпохи, — эти люди вылезают из своих углов и подвалов, где придавались приватному распутству. Их цель — более или менее интеллигентная деспотия, но всегда организованная по образцу животного мира. Поэтому в своих речах и сочинениях им свойственно наделять свои жертвы звериными чертами.

Этим агрессивным инстинктам противоположна такая манера поведения, которой лучше всего подходит слово «благосклонность», украшающая как власть имущих, так и простых людей. Эта благосклонность подобна свету, в котором без всяких прикрас выступает достоинство человека. Она тесно связана с правящим и благородным началом, связана с нашей свободной творческой способностью. Встречалась она и в давние времена и украшала как гомеровских героев, так и древнюю королевскую власть, вершащую суд на общественной площади. Здесь она представляет духовную, основанную на благородном происхождении сторону власти, символом которой является не пурпурная тога, а жезл из слоновой кости.

Там, где между людьми устанавливается свободная и ясная дистанция, олицетворяемая, например, справедливым законом, образы и формы обретают благодатную почву. В благоприятном климате процветает прежде всего благонравие, и подобный уклад в истории нашей планеты гораздо чаще встречался в маленьких городах, нежели в обширных империях с миллионами прозябавших в них жителей. Ведь даже крошечный садик приносит более богатый урожай, чем какая-нибудь необъятная пустыня.

Добрый знак видим мы в том, что наша память извлекает из истории эти яркие путеводные звезды. Правда, мы похожи этим на астрономов, которые имеют дело со зримым, ведь если бесконечные расстояния способен преодолеть только мощный свет, то и сквозь туманы времен проникает лишь сильное сознание. Но важно, насколько ярок тот свет, что прорывается из-за толщи столетий, — ведь Афины Перикла для нас более прозрачны, нежели удаленные на какую-то тысячу лет средневековые Афины, историю которых по кусочкам собирал Грегоровиус.

Мы не перестаем удивляться тому, что эталоны и образцы не утратили за истекшие столетия свежести красок, несмотря на мощный и непрерывный натиск пустыни и безобразного. В этом смысле «Одиссея» — великий эпос ясного разума, песнь человеческого духа, чей путь лежит через царство примитивных страхов и жестоких чудовищ, но все же ведет к цели, пусть даже против воли богов.

Из прибрежных находок 2

Цинновиц

В мелких зарослях за дюной, в самой гуще буйного камыша я во время своей обычной прогулки сделал удачную находку: большой осиновый лист с выеденной в нем круглой дырой. Ее окаймляла темно-зеленая бахрома, при ближайшем рассмотрении оказавшаяся целым скопищем крошечных гусениц, вцепившихся своими челюстями в край листа. Вероятно, какая-то бабочка отложила здесь свои яйца, и вот молодой выводок, словно пожар, начал пожирать все вокруг себя.

Эта картина показалась мне необычной потому, что в ней отразился процесс уничтожения, не вызывающий боли. Бахрома производила впечатление свисающих волокон самого листа, который в основе своей казался нетронутым. Здесь было отчетливо видно, как устроена двойная бухгалтерия жизни; в памяти всплыла фраза Конде, произнесенная в утешение Мазарини, который сокрушался о шести тысячах убитых в битве при Фрейбурге: «Ба! За одну ночь в Париже зачинают больше людей, чем стоила эта кампания».

Умение полководцев видеть в уничтожении перемену всегда восхищало меня как символ превосходного здоровья, которое не боится разрезов и крови. Я испытываю удовольствие, размышляя о столь ненавистном для Шатобриана слове consumption forte — «мощное поглощение», которое Наполеон бормотал себе под нос в те мгновения битвы, когда полководец остается без дела, — когда вступают в бой все резервы, а фронт тает под натиском кавалерии и обстрелом выдвинутых батарей, охваченный вихрями стали и огня. Без этой фразы не обойтись — это обрывки разговора, который душа ведет наедине с собой, взирая на раскаленные плавильные печи, где дух в дымящейся крови рождает эссенцию нового столетия.

В основе такого языка лежит доверие к жизни, в которой нет пустых мест. При виде такой полноты мы забываем о тайном знаке боли, разделяющем уравнение на две части, как работа челюстей разделяет гусениц и поедаемый лист.

Любовь и возвращение

Лейзниг

Я был офицером, который потерпел кораблекрушение и с командой матросов причалил к какому-то острову в Атлантическом океане.

Всех нас, очень больных, разместили в хижинах маленькой рыбацкой деревушки, построенной из камней городских развалин, и доверили попечению одной монахини. К страданиям, причиняемым цингой и истощением, прибавилась еще и угроза отравления наркотическим цветком, который произрастал на острове и распускался в сумерках. Его желтый фосфоресцирующий стебель венчали призрачные огненно-красные соцветия, распалявшие в нас чувство голода. Но тот, кто их пробовал, погружался в глубокий сон и не просыпался уже никогда.

В длинном низком сарае, где сушились сети, мы уложили в ряд всех наших уснувших товарищей. Они бились в лихорадке и тяжело вздыхали, по их лицам чередой проносились тени сновидений. Монахиня старалась устроить их как можно удобнее и влить им в рот немного супа, а я помогал ей в этом. Эти печальные обязанности сблизили нас: монашка посвятила меня во все тайны острова и подарила множество вещичек из числа тех, что прибивало к берегу после кораблекрушений.

С течением времени я все более ясно понимал, что с этой монахиней и этим островом меня связывают очень давние связи. В короткие паузы между работой я охотно предавался таким размышлениям, но без всякой страсти — так, как обычно движутся от страницы к странице те, кто читает на вахте. Однажды вечером на исходе суетного дня я прогуливался вдоль берега перед хижинами и дышал свежим воздухом. Во мне вновь зашевелилось уже знакомое чувство внутренней связи, подобное услышанной когда-то мелодии, которая поселилась и живет в душе. Я увидел, как распускаются дурманящие цветы и, несмотря на опасность, страстно захотел вспомнить, что со мной было. Я сорвал цветок и съел его.

В тот же момент я погрузился в магнетический сон. Время, из которого мы ввергаемся в эту жизнь, втянуло меня обратно, и я перешел в другое состояние. Я снова находился на этом острове, но на месте хижин теперь стоял городок, выстроенный из камня. По стилю он чем-то напоминал раннюю готику, но эволюционировавшую каким-то фантастическим образом, что, видимо, было обусловлено длительной изоляцией. Стрельчатые арки сузились до бойниц, окруженных скульптурными изображениями сказочных морских существ. Еще мне показалось, что роль декоративного узора, которую обычно отводят руте, здесь играл фукус. Поэтому окна главной церкви темно-зеленой лентой рельефа как бы оплетали стены из белого кораллового известняка. Через них во внутреннее пространство лился холодный подводный свет, в котором поблескивали своим золотом статуи святых, напоминавшие сокровища затонувших кораблей. Все стены были увешаны списками имен и галионными фигурами с разграбленных судов. Между ними изредка попадались полотна с изображением горящих или тонущих парусников и людей, в крайнем отчаянии мятущихся по палубам. На каждой картине высоко над мачтами в окружении облаков или огней святого Эльма неизменно присутствовал спасительный образ Пресвятой Девы, покровительницы мореплавателей.

Итак, на острове жили пираты-христиане, которые иногда отправлялись за добычей далеко в море. Я гостил у радушных обитателей островов, поселившись в доме главного капитана. Весь город был сильно взбудоражен, так как всё чаще приходили вести о том, что пиратское гнездо обнаружено и к нему приближается мощный испанский флот.

Никакого участия в подготовке к обороне, которая шла вокруг, я не принимал, а сидел в украшенной оружием комнате и говорил с дочерью капитана. Разговор был торопливым и возбужденным, ибо мы опасались, что не хватит времени, а сказать друг другу нужно было еще очень много. Она заклинала меня покинуть город до того, как здесь начнется стрельба. Я же решил разделить судьбу ее народа, тем более что именно чувство опасности придавало мне сил. Мы не успели закончить, как в комнату с криком ворвался ее брат, весь в крови: «Испанцы в городе!» В этот момент в окне заиграли красные блики от зарева пожара, который, словно прощальный глоток, и огорчил меня и обрадовал. Я схватил стоявшее в углу ружье с кремневым замком и выбежал на улицу. Уже была объята пламенем башня, напоминавшая большую раковину. В город из гавани толпами стекались пираты, преследуемые испанцами.

Я опустился на небольшую лужайку, взвел курок и подстрелил одного из преследователей. Его товарищи остановились и начали в меня стрелять; я увидел, как из стволов вырвались огонь и белые клубы дыма, а потом почувствовал, как пули впиваются в мое тело.

Я пролежал на земле довольно долго и потерял много крови. Потом увидел, как возле меня распустился чудесный цветок. Я сорвал его, съел и погрузился в сон. И с последним проблеском света догадался: я буду жить бессчетное количество раз, буду встречаться с той же самой девушкой, есть тот же самый цветок и, вкусив его, умирать, как это уже происходило бессчетное количество раз.

Красный цвет

Гослар

Мы отнюдь не случайно относимся к красному цвету настороженно. В бурном потоке жизни он вспыхивает редко, но уж если вспыхивает, то ярко. Он указывает на что-то сокровенное, на то, что следует утаить или уберечь, особенно на огонь, пол и кровь. Поэтому всюду, где красное является внезапно, оно вызывает чувство растерянности, как красные флажки, что преграждают путь к каменоломням или стрельбищам. В общем, он говорит о близкой опасности: так, подфарники и фонари наших автомобилей горят красным светом. В частности, он означает опасность, связанную с огнем; в красный окрашены пожарные сирены и краны, а также машины, перевозящие горючее или взрывчатые вещества. С ростом потребности в горючих веществах и топливе мир покрывается сетью огненно-красных будок. Уже один их вид вызвал бы у чужака чувство, что вокруг бескрайний взрывоопасный склад, что живет он в эпоху господства Урана. Взрывчатые вещества обычно обозначают красным цветом, воспламеняющиеся — желтым или желто-красным.

Странная двойная игра, оживляющая мир символов, придает красному цвету оттенки угрозы и соблазна. Весьма красиво эти смысловые оттенки выражены в красных ягодах, которые охотник кладет в силки и пленки. Холерические животные вроде индюка или быка больше всех подвержены этим чарам, вплоть до ослепления. Люди с подобным темпераментом часто падают в обморок, увидев тюльпаны ярко-красного цвета.

Благодаря своему завораживающему воздействию красный цвет особенно хорошо подходит для обозначения вещей первостепенной важности. Чувство тревоги нам обычно внушает вид аптечек, спасательных кругов или стоп-кранов. Иногда красный говорит об абстрактном ускорении, например, в случае красных наклеек, приклеиваемых к конвертам на почте.

Тревожный и вместе с тем соблазнительный характер красного цвета отчетливо выражен в сфере половых отношений. Здесь мы можем наблюдать богатую палитру оттенков: от почти осязаемого цвета тлеющих углей, который мерцает при входе в дом с дурной репутацией, до бесстыдного телесного цвета ковров и портьер в подъездах больших игорных и публичных домов.

Красный цвет губ, ноздрей и ногтей показывает, как выглядит наша кожа изнутри. Подкладку одежды мы также представляем себе красной, и иногда делаем так, чтобы этот цвет проглядывал в шлицах или на отворотах. Здесь же кроется смысл красных обшлагов, бортов, воротничков, кантов и петлиц, всего красного женского белья; даже постель под простынями и пододеяльниками окрашена в красный цвет. Это представление распространяется и на внутренность помещений и домов, подчеркивая при этом их великолепие. В роскошные залы входят через красные занавеси, а во время приемов до самого подъезда расстилают красные ковры. Внутренность портсигаров и футляров, где хранятся драгоценности, любят драпировать красным шёлком.

Желтый цвет — единственный из цветов, который усиливает тревогу, излучаемую красным: красная и желтая расцветка вызывает неприятные, резкие ощущения. Еще более зловещее воздействие оказывает сочетание красного с черным, а зеленый, наоборот, смягчает этот эффект. Зеленый фон иногда даже оживляет, как оживляет зеленая трава красное сукно охотничьего костюма, впрочем, здесь тоже прослеживается связь с кровью. Серый цвет тоже приглушает кровавый оттенок красного, тогда как белый подчеркивает его, что особенно заметно на примерах косметики и пудры, раны и перевязки, крови и снега. Момент роскоши и величия подчеркивается золотом. Белый говорит о нежности, черный — о гордости и меланхолии. Багряным тонам свойственна сангвиническая пустота: они мешают душе освободиться от монотонного движения, что видно на примере фейерверков и водопадов. Показательно пристрастие селекционеров к черным цветам, в которых уничтожены последние следы красного. Это философский камень садоводства; в самом деле, любой род науки должен испытывать антипатию к красному.

Во всяком случае, люди, одевающиеся в красное, идут на риск. Поэтому они обычно показывают его невзначай, делая вид, что поправляют платье. Так красный цвет проглядывает из-за распахнутой или порванной одежды, на отворотах. Тот, кто носит красное на больших площадях, демонстрирует свою власть над людьми. Таковы верховные судьи, монархи, полководцы и, конечно, палач, которому дана власть над жертвой. Ему подобает одеваться в черный плащ, красная подкладка которого проблескивает лишь в момент удара.

Красный флаг мятежа указывает на обратную сторону или стихийную основу порядка. Поэтому он не является настоящим знаком, а выступает вместе с огнем пожаров и пролитой кровью именно там, где рвется скрывавшая их ткань. Порой красная первоматерия прокладывает себе путь, словно поток, вырвавшийся из тайных источников или кратеров вулканов, и тогда кажется, будто она намерена затопить мир. Но затем она вновь отступает, пожирая самое себя, и лишь тога цезаря еще напоминает о ней.

Замечания к красному цвету

Юберлинген

В Рио-де-Жанейро я как-то проходил мимо одного сада, на террасе которого выставляли себя напоказ куртизанки, закутанные в прозрачный шёлк. Кованые ворота сада охраняли похожие на Геркулеса негры в красных ливреях, а горящий красным цветом ковер был разостлан по пальмовой аллее до самой улицы. Триумф наслаждения, этой могучей жизненной силы, казался тем более убедительным, чем выше он возносился над скученными лачугами бедноты. Так открыто демонстрируются у нас в Европе только пушки.

Эффект смягчения красного цвета путем добавления зеленого можно объяснять по-разному, в том числе и тем, что спокойный и жгучий цвета жизни достигают здесь некоей гармонии. Зеленый доминирует в растительном мире, где жизнь движется в спокойном круговороте. Красный цвет ярко выражен лишь в окраске самцов и самок, в цветах, плодах, а также ростках и корнях. Там, где красный и зеленый цвета присутствуют в больших количествах, например, в момент цветения роз, нередко рождается чувство легкости и гордости бытия. В рассказах о просветляющих красках китайских парков всегда упоминается об аллеях, покрытых тертым кирпичом. Неподражаемо сочетание красного и зеленого в темных пионах. Египет: зеленый пояс в красной пустыне — в долине Нила зародилась человеческая культура.

Для того чтобы красное проявилось наиболее интенсивно, требуется синий фон. Это становится ясно при взгляде на маленький красный предмет, лежащий на синей поверхности.

У стока

Гослар

Гослар стоит на Гозе, узкой речушке, втекающей в город у Франкенбергского луга и вытекающей из него через большой проём в городской стене. Раньше это слабое место защищал вассербург — это хорошо сохранившееся сооружение относится к неизвестным сокровищам города.

Гоза в пределах городских стен издавна получила название «сток», и оно казалось мне весьма подходящим обозначением для использованной и сливаемой воды. Я узнал, что оно восходит через форму Agetocht к латинскому слову aquaeductus, которое хуже выражает суть. Удачный пример того, как народный язык может усваивать чужое слово.

Во время моей ежедневной прогулки вокруг вала я часто поворачиваю в сторону вассербурга и возвращаюсь вдоль стока. Фридрих Георг — сегодня он был вместе со мной на прогулке — обратил внимание на видневшуюся посреди воды фигурку, которую мы приняли сначала за детскую матерчатую игрушку. Но, присмотревшись, мы увидели, что это крошечный ягненок, от которого еще тянулась нить пуповины. Картина, показавшаяся нам с первого взгляда забавной, сразу вслед за этим вызвала отвращение, особенно когда мы убедились, что перед нами лишь бледная тень живой формы, тень из бесцветных волокон, колышущихся в воде.

Уже не в первый раз я отмечаю, что приятный вид какой-то вещи или какого-то человека оказывается, как в описанном случае, обманом, за которым, по сути, скрывается голое ничто, но, даже несмотря на это, я всякий раз испытываю сильное беспокойство. Так бывает с нами, когда мы заглядываем в чьи-то глаза, наполненные мутной стекловидной массой и утратившие последнюю искру человечности. Сегодня нам нередко доводится испытывать особое чувство ужаса, которое, например, может вызвать случайная встреча с телом утопленника, — это те самые случаи, когда мы сталкиваемся со вполне определенной теологической ситуацией и уже не можем обойтись без давно отринутых строгих предписаний, помогающих достичь религиозного очищения.

Бывают и противоположные ситуации, когда мы испытываем светлое и радостное чувство, встретив под мертвой оболочкой жизнь. Мы думаем, что нашли обломок заплесневевшего дерева, как вдруг перед нами взлетает огромная саранча, извлекая из-под серых хитиновых надкрыльев другую, яркую пару крыльев.

Сорная трава фортуны

Лейпциг

На фоне одинокого пейзажа я играл с каким-то незнакомцем в карты. Стол стоял на дне обвалившегося котлована, похожего на карьер, опоясанный сверху черными лентами угля. Едва только я собрался поставить на кон крупную сумму, как меня осенила мысль: этот тип, вероятно, нечист на руку. Тогда я снова сказал себе: наверняка, прежде чем этот ломберный столик попал на дно котлована, на нем сыграли бессчетное количество партий. Стало быть, если партнер играет нечисто, то обман хотя бы раз за все это время должен был вскрыться. Деньги у него тоже должны быть, ведь не могли же они закончиться именно тогда, когда он решил сыграть с тобой?

Эта мысль, на самом деле гораздо более изощрённая (я постарался учесть возраст окаменелостей в котловане, использовав все свои познания в геологии), озарила меня подобно молнии и столь же быстро приобрела законченную форму. Неизвестное и невероятное отступило на второй план, взамен появилось отчетливое осознание своего превосходства.

Такие примеры помогают понять, что нам доступен особый, как бы стенографический способ мышления, позволяющий схватывать подобия и созвучия и играть ими. Иногда, для того чтобы понять незнакомый язык, нам бывает достаточно услышать одно только слово. В мире гармоничных созвучий первое, на что падает взгляд, превращается в универсальный ключ.

Именно этим объясняется подлинная притягательность всех азартных игр. Несколько выигрышей дают игроку больше, чем деньги; они дарят ему ту самую веру, в которой мы глубоко нуждаемся, а именно веру в то, что мы состоим в заговоре с миром, в согласии с ним. Когда шарик останавливается на нашем поле, когда выпадает наша карта, мы испытываем редкостное наслаждение — наслаждение потаённой материальной интеллигенцией. В действительности счастье есть не что иное, как элементарная форма интеллигенции — когда нам везет, сами вещи, сам мир думают за нас, думают вместе с нами.

Здесь коренится тот любопытный факт, что к тому, на чьей стороне было счастье в игре, мы питаем более глубокую зависть, чем, например, к сопернику, одолевшему нас благодаря своему уму в беседе или в шахматной партии. За победителя в соревнованиях мы весело поднимаем пиршественный бокал, колесо же фортуны огорчает нас и отчуждает больше, чем венок Аполлона. Все люди — братья по духу, но неудачник для удачливого — сводный брат. Неудачник ощущает свое несчастье сильнее, он видит, что мир может давать своим любимцам. То же самое происходит и в танце, когда неловкий танцор досадует на одно лишь присутствие того, кто танцует лучше него, и оттого становится еще неуклюжее — его охватывает чувство, что весь мир смеется над ним, что каждый предмет будто нарочно мешается под ногами. Счастливец же похож на танцора, который движется в такт с музыкой великого мирового концерта. Он похож на героев оперы; его жесты, слова, речь подчинены мановениям неуловимой палочки дирижера; свой разум он использует так, чтобы тот звучал в согласии с высшим разумом.

Оттого-то игрок справедливо объясняет свой проигрыш нарушением гармонии. Чтобы смутить его, достаточно лишь смены привычного места или появления неприятного человека. В такой ситуации попытка переманить удачу на свою сторону с помощью глубоких размышлений или применения хитроумной системы оборачивается быстрым банкротством. Гораздо вернее положиться на талисман и использовать его как некий волшебный компас, показывающий нужное направление. Уже одно ощущение неудачи свидетельствует об утрате согласия, и восстановить нарушенную гармонию совершенно невозможно. Здесь следовало бы вспомнить фразу, сказанную Наполеоном: «Достаточно одной пылинки, чтобы остановить меня, если моя звезда погасла».

Поучительны биографии людей, в жизни которых удача чередуется с неудачей; человеческое существование подобно движению вселенского маятника. Повороты в судьбе игрока нередки, встречаются они и в жизни монархов, и в жизни солдат. Такие зигзаги судьбы, прочерченные в мире, где часто один неверный шаг ведет к погибели, наводят на мысль о существовании интеллигенции особого ритмического свойства. Мы как бы ощущаем ее кончиками пальцев, и в самом деле нередко случается так, что чья-то изящная рука указывает туда, где нас ждет удача. Существует целая наука о благоприятном моменте; желающим познакомиться с ней можно рекомендовать компендиум Казановы. Этот трактат заменяет все книжонки сотен ученых крыс; его исключительное значение в том, что он учит нас понимать почти забытую музыкальность жизни. Можно совершать сколь угодно усилий, но облегчения не будет, поскольку выдержать наш груз под силу только эпохе как таковой. Как будто человек однажды утром просыпается в доме, где всё от подвала до потолка гудит и поет. В таких местах формы складываются сами собой, как если бы их создавала не рука, а некая магнетическая сила.

Иногда меня посещает чувство, будто рог изобилия понемногу вновь начинает изливаться на нас, хотя никто из живущих не сможет вкусить его даров. Наше мышление слишком плотно засадило всю землю, ничего не оставив для изысканных сорняков фортуны.

По поводу «Раскольникова»

Гослар

В романе «Раскольников», который я только что закончил читать, мне стала понятна роль одного из второстепенных персонажей, Лужина, изображаемого автором наподобие насекомого, которое заползает в человеческие отношения. Самое отвратительное в этом насекомом то, что оно действует по известной схеме, по правилам здравого человеческого рассудка, имея понятие о правильном и справедливом. Из-за этого возникают ситуации, когда он приобретает власть над более благородным, но безрассудным существом. Лужин относится к тому сорту людей, которые умеют извлекать выгоду из промашек партнера. Одним из таких преимуществ оказывается, например, страх сестры и матери за судьбу Раскольникова. Вызываемое им отвращение объясняется тем, что он воплощает тип ловкого дельца, чистого техника жизни, который, заботясь совсем о других вещах, мертвой хваткой вцепляется в свою жертву. Угнетенных нуждой он отыскивает так, как ростовщик отыскивает должников. Играя с ним в карты, попадаешь в ловушку не из-за жульничества, а вследствие блефа, ибо выиграть у таких людей нельзя. Весомость этой фигуры прежде всего в том, что каждый человек в своей жизни сталкивается с ней хотя бы раз, понимая ее низменное, но опасное превосходство, которое подкрепляется знанием жизненных механизмов.

По ходу действия романа автор проникает в этот характер еще глубже. Так, чтобы навредить Соне, Лужин идет на явное и неудачное преступление. Тем самым он сдает свою позицию, сила которой заключалась в лучшем знании правил игры. Перестает быть четким и его контраст с Раскольниковым. Господство низменного начала наиболее сильно тогда, когда облекается в формы правильного и справедливого. Становясь же на путь преступления, оно становится менее опасным.

Весь роман производит впечатление сложного архитектурного целого, или, лучше сказать, по прочтении возникает чувство, будто ты вышел из лабиринта. Вероятно, это связано с тем, что в тексте, за исключением сибирских глав, почти не встречаются изображения природы. Действие разворачивается в комнатах, домах, на улицах и в трактирах, между которыми в странном возбуждении мечутся герои романа. И вместе с тем кажется, что все дело не столько в самом ходе событий, сколько в разматывании какого-то запутанного клубка отношений, где одна нить тянет за собой другую.

Испытываемый читателем страх тоже обусловлен архитектурой романа — возникает чувство, будто бродишь ночью по чужому дому, не зная, найдешь из него выход или нет. Наверное, поэтому я сразу ощутил потребность измерять комнаты, где происходит действие. Эта процедура сходна с приемом, используемым против обмана индийских факиров: беря их под увеличительное стекло, мы ускользаем от чар.

Не менее важно сохранить настроение путешественника. Тогда можно участвовать в этом спектакле, словно шагая по ночным улицам и площадям незнакомого города и восторгаясь тем, насколько ясны и отчетливы открывающиеся твоему взору картины. Ты заглядываешь в дома, комнаты и лавки, заглядываешь только стоя у порога или у окна, поскольку важно видеть картины в обрамлении. Иногда хочется дико захлопать в ладоши, иногда клонит в сон, как если бы вокруг дымились наркотические вещества. Особенно сильно открывшаяся картина захватывает тогда, когда безобразное преображается в свете сострадания. Например, это происходит в самом начале во время долгой исповеди титулярного советника Мармеладова; будто наяву ты видишь перед собой мрачную грязную кухню, где всё пропахло крепким спиртным и остатками еды, а по полу снуют черные тараканы. Но вслед за этим приходит ощущение, будто тебе понятен язык этих насекомых: они наполняют комнату сладким и мучительным пением. Однако вместе с тем нельзя забывать, что ты находишься в чужом городе, из которого уедешь следующим же утром и который будет являться тебе лишь в снах.

О том, сколь мало, в сущности, касаются нас эти события, за которыми мы подглядываем будто сквозь щель, автор знает лучше, чем мы. Здесь мне приходит в голову, что читатель обычно склонен видеть антагониста этого мира в лице следователя Порфирия, воплощающего западный тип человека. И все же этот антагонизм имеет второстепенное психологическое значение. Стоит только делу принять серьёзный оборот, как герои начинают действовать по своей внутренней логике. Весьма характерен следующий момент: когда Раскольников решает признаться, то идет не к Порфирию, который ему симпатизирует, а к отталкивающему лейтенанту Пороху. Стало быть, здесь идет речь не о моральном, а о сакраментальном отношении, когда Порфирий выглядит так, как умывающий руки Пилат.

Раскольникова интересует теория власти; абсурдность его мыслей прежде всего в сравнении себя с Наполеоном. Вместе с тем среди его окружения встречаются такие фигуры, которые имеют самое прямое отношение к тому, что мы понимаем под властью. Речь идет не только о духовной, но и о светской власти. Эта стихия власти еще нагляднее проявляется в «Карамазовых» и еще больше в «Бесах», хотя обозначена уже в «Раскольникове», на примере чрезвычайно любопытной фигуры Свидригайлова. Если в церковных натурах вроде Алеши сущность власти проявляется в форме огненной лавы, то в светских людях она кажется охлажденной до предельно низких температур, подобно тому как ртуть в термометре, опустившись до точки замерзания, выходит за пределы моральной шкалы. В этих фигурах прочитывается русское дополнение к сверхчеловеку, дополнение, которое, вероятно, глубже укоренено в действительности.

Особенно показательно отношение этих персонажей к добру, которое для них не просто бледная теоретическая схема, хотя они, разумеется, бесконечно от него далеки. Добро (остановимся на этом слове) оценивается здесь скорее как некий музейный экспонат; его силу можно сравнить с достоинством старого проверенного инструмента, из которого опытный музыкант способен извлечь сколь угодно прекрасные мелодии. Безошибочный инстинкт позволяет выбирать средства, с помощью которых можно уничтожать людей. При всем том отсутствует количественный момент, несовместимый с глубиной наслаждения. Число зрителей в театре еще ничего не говорит о самом спектакле. Презрение к людям — более основательная черта; характерно то, каким способом персонаж смывает с себя позор. Свидригайлов делает еще один сильный ход, кончая жизнь самоубийством.

Достоевский выводит эти фигуры лишь в моменты их слабости. Их расцвет, скорее всего, приходился на минувшую эпоху, когда владеющий крепостными слой феодалов в отдельных своих представителях обрел индивидуальную свободу, еще не отдав взамен своей власти. Поэтому едва ли возможно, что кому-то в другой части мира удастся подобным образом развернуть эту тему, хотя такие попытки предпринимаются снова и снова. Тягаться со скепсисом бесполезно.

В хозяйственных помещениях

Гослар

Я сидел в большом кафе, где под музыку небольшого оркестра за столиками скучала богато одетая публика. В поисках туалетной комнаты я прошел в дверь с занавеской из красного бархата, но очень быстро заблудился среди множества лестниц и коридоров, которые вывели меня из элегантно обставленных комнат в заброшенный флигель. Я подумал, что нахожусь у входа в пекарню; пустое помещение, в которое я попал, было покрыто слоем мучной пыли, по стенам ползали черные тараканы. Казалось, будто здесь еще кто-то работал: в одном из углов медленно вращалось колесо, приводившее в движение ремень; рядом раздувались и сжимались кожаные кузнечные меха. Желая заглянуть в саму пекарню, которая должна была располагаться этажом ниже, я высунулся в одно из грязных окошек, выходивших в запущенный сад. Увиденная мной комната скорее напоминала кузницу. Кожаные мехи раздували угли, где лежали раскаленные инструменты, и с каждым поворотом колеса приходили в движения какие-то странные механизмы. Я увидел, что находившиеся там люди насильно удерживали двух посетителей кафе, мужчину и женщину, заставляя их снять одежду. Мужчина и женщина упирались, и я подумал: пока на них надеты хорошие вещи, они в безопасности. Но дело оборачивалось не в их пользу, я заметил, что материя кое-где начала трескаться, а сквозь разрывы просматривалось голое тело. Тихо отойдя от окна, я отыскал обратный путь в кафе. Я вернулся за свой столик, но оркестр, официанты и прекрасный интерьер предстали теперь совсем в другом свете. Кроме того, мне стало ясно, что посетители испытывали вовсе не скуку, а страх.

Фосфорная муха

Гослар

Около полудня в посадках у горы Штайнберг я рассматривал крупное и наполовину открытое осиное гнездо. Мое внимание привлекли небольшие мухи, черные с желтыми полосами и двумя необычными яркими пятнами, которые смотрели с брюшка как два кошачьих глаза. Эти насекомые караулили перед отверстием гнезда, тогда как осы деловито влетали и вылетали обратно. Вероятно, мухи вынашивали какие-то разбойничьи планы, и я дорого дал бы, чтобы о них узнать. Скорее всего, они собирались подменить осиные яйца своими.

Наблюдая за насекомыми, я заметил двух мальчиков, шедших вдоль заповедника. Они были погружены в какую-то метафизическую беседу, какие любят вести дети, когда поблизости нет взрослых. К сожалению, до меня донеслась лишь одна фраза: «.. знаешь, что я думаю? Всё, что мы видим, — всего лишь сон; то же самое мы будем переживать после смерти по-настоящему».

Я быстро забежал сбоку, чтобы посмотреть на говорившего мальчика; им оказался одиннадцатилетний сын сторожа, живущего недалеко отсюда. Такие дети, конечно, умнее нас. К сожалению, этот непосредственный взгляд быстро исчезает; решающий момент наступает тогда, когда ломается голос. Я еще очень хорошо помню о своих первых метафизических представлениях; одно из них состояло в том, что взрослые казались мне актерами, которые, стоило им оказаться одним, начинали заниматься совсем другими делами. Школа была для меня тоже чем-то таким, что они выдумали с целью морочить других. Увидев однажды, как мимо меня шли старшие дети с портфелями за спиной, я начал было сомневаться, но тут же одернул себя: их наверняка послали, чтобы убедить меня; за ближайшим углом они скинут свои ранцы.

Мне, впрочем, приходит в голову, что если остановить на чём-то свой взгляд, скажем, на осином гнезде, то сразу же начинаешь замечать другие прежде скрытые вещи, как караулящий дичь охотник или солдат в дозоре. Впервые мысль о такой эротической связи возникла у меня в детстве, когда мы играли в прятки в одном старом доме. Начиная наблюдать за какой-нибудь точкой, вступаешь в особое отношение с миром вообще, а перед тем, кто постигает одну тайну, неожиданно раскрывается и множество других. То же самое, но на более низком уровне можно сказать и об изобретателе; просто решить быть им нельзя, но можно им стать, заняв позицию изобретателя. Оттого-то люди с подобными наклонностями часто бывают более удачливыми в самых различных областях.

Historia in nuce:[9] дополнение

Гослар

Когда долго рассматриваешь один определенный цвет, наша сетчатка привносит отсутствующие цвета. Как и всякое чувственное явление, этот феномен имеет духовный смысл; отсюда мы можем сделать вывод, что нам дано некое отношение к миру как целому. Если наше внимание чрезмерно привлекает какая-то его часть, дух добавляет к ней недостающее как некое целебное средство.

Вместе с тем данное обстоятельство свидетельствует о нашей слабости, которая заключается в том, что целое мы можем постичь, лишь постепенно проживая жизнь. Сначала недостающее воспринимается нами как противоположный цвет. Мы двигаемся не по прямой линии, а волнообразно, не по ступеням, а от одной экстремальной точки к другой. Отклонения подобного рода нужно считать чем-то неизбежным, они относятся к самой жизни, к ее пульсирующей стихии, которая обнаруживается даже в дыхании или сердцебиении. И все же свой духовный путь мы проходим подобно стрелке часов, шагающей по циферблату в такт с маятником.

Получается так, что в течение многих лет или многих поколений мы постепенно открываем в себе зрение более высокого порядка, нежели то, которым мы обладаем в каждый из предшествующих моментов, годов или поколений. Кто понимает это, тот способен постичь многие противоречия нашей природы. Мы часто бываем несправедливы, и тем не менее от эпохи к эпохе всё лучше видим то, что прежде было скрыто от нас страстями; наше суждение всё точнее попадает в цель. Несмотря на все те ничтожные вещи, которые нас занимают, мы больше и больше проникаемся чувством чего-то великого и неподдельного. Какую бы власть ни имел над нами дух эпохи, мы в силу своего зрения везде будем вести против него вечный процесс. И что бы мы ни делали, везде будем обнаруживать способность к дополнению целительного свойства.

Особенно хорошо это видно на примере какого-нибудь великого историка: наша история, которая есть не что иное, как история партий, дополняется божественным оком. Историк, если прибегнуть к помощи архитектурной метафоры, обозначает на вавилонском плане наших усилий те своды, которые опираются на действующие в истории силы, всё же оставаясь для них скрытыми.

Цинния

Юберлинген

Некоторые сокровища мы получаем от жизни в дар. Однажды мы обнаруживаем их словно картины, сотканные из незримых нитей, и вот мы уже как будто знаем их много лет, они воспринимаются как наша собственность. Таким подарком стала для меня цинния, цветок, всего несколько лет назад поселившийся в здешних садах.

Помимо очевидных для садовника достоинств, это растение имеет необычное свойство: оно с легкостью и податливостью принимает любой цвет. Оно не только демонстрирует богатую гамму красок подобно другим садовым растениям; у него есть особый талант — оно умеет по-разному комбинировать цветовые гаммы. Кажется, будто цветки циннии кто-то вырезал из самых разных материалов: из слоновой кости, из тонкой кожи, из бархата или же отлил их из бронзы. Кроме того, они имеют множество пигментов, проступающих на лепестках в виде разноцветной пудры или туши, а также в виде маслянистых, каменистых или металлических оттенков, причем опять-таки в самых разнообразных сочетаниях.

Еще более яркую окраску имеет нижняя сторона лепестка, которая видна благодаря его вогнутой форме. Впрочем, иногда она выплескивается на поверхность, расплываясь как тушь на бумаге. На нижней стороне лепестков вырисовываются волшебные узоры, рожденные либо гармонией, либо контрастом. Насколько прекрасна, например, такая картина: весь цветок, похожий на желтофиоль, отливает красным бархатом, а ряд лепесточков смотрится как круглая черепица, окаймленная полоской светлого золота. В самом центре крупные тычинки образуют золотую пуговицу. Этот узор повторяется в темно-коричневых, черных, багряных и кирпичных тонах, причем сами цвета нанесены то на гладкий фарфор, то на мягкую и рыхлую поверхность.

Самое глубокое впечатление эти цветы производят тогда, когда подражают цвету раскаленных металлов; прежде всего это можно наблюдать на примере некоторых видов, по форме напоминающих колбу. И хотя им не хватает яркости и стройности гиацинтов, например книфофии, они все же чем-то напоминают угли, которые излучают не столько свет, сколько жар. Кажется, будто от них поднимаются струи горячего воздуха, будто они переливаются всеми цветами, как только что отлитые металлические стержни. Во множестве вариаций обыгрывается мотив медленно остывающей бронзы, края которой темнеют и смыкаются все более плотным кольцом. Такая картина вызывает живое и чуть ли не болезненное ощущение радости, обжигающее сердце и заставляющее вспомнить о родстве с землей.

Насколько я знаю, циннию разводят теперь даже в самых маленьких садиках, хотя она, конечно, не может состязаться с тюльпаном. Жаль, что Брокесу она была неизвестна; на его клумбе «Земных наслаждений в Боге» она заняла бы достойное место. Видя какой-то цветок впервые, мы начинаем понимать прихоть деспотов, которые вознаграждали за каждое новое изобретенное удовольствие. Нельзя не удивляться неисчерпаемому плодородию мира, если помнить, что всё это великолепие рождается, быть может, из одной горсти семян, лежащих в простом бумажном пакете. Но скоро эти цветы рассыплются по земле искрами своих новых красок.

Дополнение к циннии

Юберлинген

Обычно я с трудом вспоминаю обстоятельства, при которых меня посещала та или иная мысль, но зато первое впечатление от впервые увиденной картины врезается мне глубоко в сердце; иногда даже кажется, что изменяется само время, становясь легкой и прозрачной средой, хранящей цвета и очертания давно исчезнувших вещей; циннию я впервые увидел во время одной из прогулок с Фридрихом Георгом по извилистому берегу возле Фишендорфа — она цвела и была похожа на розетку только что отчеканенных дукатов.

Примечательно, что благодаря этим воспоминаниям я более точно могу воспроизвести мысли, которые меня тогда занимали; они словно огоньки, освещающие прошлое. Перед тем как увидеть циннию, мы вели беседу о неосуществимости совершенного порядка в этом мире; именно благодаря циннии я все еще могу вспомнить детали нашего разговора.

Такие образы всегда вселяют в нас глубокую уверенность; они составляют основу воспоминания. Созерцание могущественно воздействует на дух, оживляя его; оно питает любую теорию. По мере распространения цивилизации недоразумения рождаются одно за другим, и наш дух вынужден припадать к источникам второго и третьего порядка, подобно тому как наша наука называет источником именно зафиксированное. Поэтому оригинальность становится редкостью, подтверждением чему является сходство в употреблении слов «редкий» и «оригинальный».

Однако следует заметить, что человек рождается «оригинальным», и на нас лежит обязанность сохранять его именно таким, каков он есть. Наряду с образованием и воспитанием, осуществляемыми с помощью институтов, есть непосредственное отношение к миру, откуда мы черпаем жизненную силу. Наши глаза — хотя бы на одно краткое мгновение — должны видеть землю как в первый день творения, видеть ее божественное великолепие.

В благоприятные времена и при благоприятных обстоятельствах эти дары сыплются на людей так, как роса оседает на листьях. В прочие же времена золотой эфир, наполняющий образы, исчезает, и от вещей остаются лишь их разумные формы. В таких случаях непосредственное созерцание, например поэта, становится бесценным, как бесценен колодец в пустыне. Когда язык окостеневает, тогда одно-единственное стихотворение может весить больше, чем целые библиотеки, и тогда становятся понятны строки Гильдебранта, посвященные Дитриху Бернскому.

…Die Kraft der Erde
Ward in zwei Hälften unter uns verteilt,
Die eine kam aufalle die Millionen,
Die andre kam auf Dietrich ganz allein.[10]

Из газет

Штралау

Hab' ich euch endlich, meine lieben Jungen![11]

Эти слова матери, отправлявшей двух своих детей в последний путь, были сегодня утром во всех газетах. Я долго и тщательно их обдумывал. Мне кажется удивительным, что во время, когда язык находится в состоянии полного разложения, простая женщина смогла произнести фразу такой неотразимой силы.

Событие относилось к разряду происшествий. Двух молодых рабочих, братьев, сошедших с пути истинного и совершивших какое-то преступление, выследили по горячим следам. Полиции удалось оцепить дом, где они укрылись, и в ходе длительной перестрелки братья были убиты.

Я предполагаю, эту женщину привели к сыновьям уже после заседания комиссии, которая собирается в таких случаях. Жандармерия, прокуроры, врачи уже выполнили свой долг и еще не успели разойтись, оставаясь в зале вместе с репортерами и просочившимися, как всегда, зеваками.

Трудно представить, что в таком ужасном положении ввиду неумолимого общественного мнения и государственной власти отец обнаружил бы свои родительские чувства. Чтобы сохранить лицо, он должен был бы продемонстрировать скорбь или же резко отмежеваться, дав понять если не словами, то хотя бы поведением, что сыновья пошли не в него.

В словах же матери речь идет исключительно о материальном и субстанциальном отношении; она узнаёт и признаёт сыновей, и в ее прощальных словах не находит никакого отражения морально-правовой мир с его разделением людей на добрых и примерных, с одной стороны, и убийц и преступников — с другой. Здесь четче всего обнаруживается не только различие между трагическим и просто печальным, но и различие между трагическим и моральным миром.

Вместе с тем в этой фразе чувствуется явное превосходство над государственным порядком — нечто похожее на силу тяготения, для которой не существует препятствий. Любопытно, сколь бессодержательными и сомнительными оказываются в сравнении с ней законные процедуры с их ритуалами и формальностями. Впервые я осознал это во время гражданской войны — революции носят безусловный характер, пока в дело не вмешиваются матери. И вот тогда бывают мгновения, когда даже самые лучшие части опускают оружие. Когда женщины преодолевают страх, ход событий становится похож на могучее и бесформенное движение древних ледников.

Размышляя над этой фразой, замечаешь ее глубокую правоту, начиная с безошибочного выбора слов и кончая положением и последовательностью гласных. Так, во второй ее части интонация плача, выраженная тремя подчеркнутыми гласными, скачками спускается на три ступени. А в самом начале проскальзывает нечто очень странное и невероятное, скрытое ликование в связи с обретением того, что уже никто и никогда не отнимет. Жизненный путь мужчины видится как траектория летающих рыб: вырываясь из стихии, они переливаются всеми своими красками, чтобы так же стремительно вернуться обратно в глубину, к матери.

Дополнение

Юберлинген

Впрочем, рассматривая этот случай, я пришел к еще одной мысли: когда я слышу, что были задержаны братья, то криминальный элемент кажется мне в известной степени оттеснённым на задний план и смягчённым. Наверное, здесь играет роль воспоминание о тех временах, когда в правовых вопросах дело решали клановые связи. Допустим и противоположный взгляд, согласно которому преступный элемент принимает в этом случае особенно угрожающие формы, поскольку захватывает не только индивидов, а всю семью, — судебные приговоры и комментарии в газетах свидетельствуют о том, что этот взгляд является у нас главенствующим. Несомненно, его придерживались еще чиновники императорских и церковных судов прошлого, и действительно, в случаях конфликта семьи с государством мы можем усматривать здесь подтверждение того факта, что государству пока еще не удалось обуздать семью.

Понимание этой противоположности, быть может, дает нам маленький ключ, с помощью которого отдельный человек может определить, пожалуй, даже вернее, чем с помощью телесных признаков, принадлежит ли он к древней расе и в какой мере он к ней принадлежит.

Созерцательный скептицизм

Штеглиц

Наряду с теоретическим скептицизмом философов существует более опасный созерцательный скептицизм — весьма далекий от принятой нормы взгляд, возможный лишь потому, что природа недостаточно точно кроит одежды, предназначенные для жизни. В результате в швах остаются лишние лоскуты материи. Например, рыба, разделанная кухаркой, продолжает прыгать на раскаленной сковороде. Подобным же образом испытывают лишние ощущения и люди, оказавшиеся в ситуации, лучшим выходом из которой был бы обморок, как, скажем, при падении в пропасть.

Однако то, что для нашей естественной жизни избыточно и болезненно, в сфере духовной приводит к невероятным открытиям. Удивление может достигать такой степени, что способно оттеснить страх; в таких случаях как бы приподнимается тонкая вуаль, почти всегда скрывающая от нас мир. Поэтому говорят, что в эпицентре циклона царит совершенный штиль. Там можно видеть вещи в неподвижном, более ясном и отчетливом свете. В таких точках мы видим то, что обычно видеть запрещено, ибо достигшая своих пределов действительность подобна зеркалу, которое неспособно утаить обман.

Мне вспоминается, что такая же тишина воцарялась и на войне сразу вслед за штурмом первой окопной линии. После урагана артиллерии, после сигнала к атаке, после столкновения с врагом лицом к лицу наступал отлив. Бешеное бурление битвы, достигнув своей высшей точки, сменялось внезапным затишьем. Актом уничтожения противника завершалось и вместе с тем устранялось сценическое действие борьбы, и поле битвы на какое-то время становилось похожим на муравейник, застывший в бессмысленной суете. Никто не мог пошевелиться — как зритель, только что наблюдавший гигантский фейерверк, и вместе с тем как человек, только что совершивший ужасный поступок.

Тогда до уха начинали доноситься монотонные крики раненых; казалось, будто всех поразило одним огромным взрывом. Эти крики, выражавшие поразительные страдания твари, звучали словно запоздавший протест жизни против исторической машины, безучастно переехавшей живые тела и все еще стоящей на парах.

Эти мгновения я помню столь ясно, что ощущаю даже запах пороха, который клубами поднимался от распаханной взрывами земли. На всех лицах было написано странное замешательство — как если бы позади пылающих театральных декораций, исчезнувших словно по мановению руки, открылась разгадка какой-то непростой задачи. Перед усталым внутренним взором медленно догорала некогда яркая и блестящая иллюзия, которую питали старые грёзы и страсть, граничащая с безумием.

Что мир — это большой сумасшедший дом, а за безумием скрывается метод и даже коварство… что люди, как статисты, импровизируют в спектакле, поставленном неким невидимым режиссером, и в то же время не осознают происходящего, которое только сейчас предстало перед ними застывшей картиной… что люди, говоря по-прусски, состоят на службе… всё это угадывается интуитивно в состоянии телесного изнеможения и оживления чувств чутьём, обостренным близостью смерти.

Быть может, мир, пышно украсивший себя желто-красными языками пламени, ослепил глаза и теперь на сетчатке остался лишь его черный остов. Но в душу проникло легкое и светлое чувство, подобное тому, с которым проснувшийся пытается вспомнить, что он пережил во сне.

Разве все это не выглядит так, как если бы мировой дух немного резко, немного поспешно приподнял свой покров так, что скрытое под ним на мгновение явилось притуплённому чувству? Когда мир потрясается в своей основе, возникают трещины, и по ним мы угадываем тайны постройки, скрытые от нас в обычное время. Так и тогда, в бою, я испытал чувство, будто на короткое мгновение сердцем овладела какая-то более глубокая действительность, чем действительность победы, между тем как из второй линии траншей смерть уже обращала на нее свое дуло.

«Педанты» и «трубачи»

Юберлинген

Склонность к педантизму и микроскопическому самокопанию — один из первых симптомов, обнаруживающих изъян в природном здоровье. Инструмент наших чувств приспособлен для удобного обращения с вещами и людьми. Если мы в полном порядке, наши удовольствия должны быть сильными, хватка — решительной, а аппетит — не слишком разборчивым. Обычно нам не свойственно видеть кожные поры на человеческих лицах.

Напротив, в состоянии слабости общее впечатление отходит на второй план, а его место занимают детали. Духовное и телесное отвращение становится более интенсивным, чувства же обостряются, достигая несоразмерной утончённости. Шумы, запахи и цвета обступают нас со всех сторон, яства рождают пресыщение. Прежде всего начинает внушать отвращение мясо, вслед за ним табак и крепкие напитки; это отвращение очень быстро овладевает теми, кто предается подобным наслаждениям. Развивается нетерпимость воздерживающихся.

Рассудок испытывает тягу к подозрительности, к сомнениям и казуистике. Язык обнаруживает свои задние мысли, свою двусмысленность и многозначность. Контекст мысли отступает на задний план; дух лучше понимает отдельные слова, чем фразы и структуры. Так складывается точечный и запутанный характер противоречия, мешающий последовательному осуществлению действий. Вырабатывается преувеличенно чёткое письмо, мысль стремится ко все более точным формулировкам, отточенная грамматика начинает мешать свободному течению мыслей и превращается в утончённую и пустую игру. Так возникает отфильтрованный стиль, иногда удивляющий своей бесплодной красотой и искусственным здоровьем, — проза для вегетарианцев. В изобразительном искусстве ему соответствует пустой классицизм.

Сюда относится также особый тип чувствительности, способной видеть моральные свойства словно через призму увеличительного стекла, — болезненная проницательность тех, кто испортил свой аппетит к человеку. В этом случае черты лица обнаруживают внутреннюю диспропорцию, улыбка становится неприятной, звучание голоса выдает лживость и замыслы, втайне питаемые говорящим. Такая утончённость чувств выражается и в разглядывании своего отражения в зеркале, свойственном самокопателям, типу людей, нередко встречающемуся в протестантских странах.

Породе «педантов», склонных взвешивать все вещи на аптекарских весах, противоположна порода людей, которые имеют дело только с нечеловеческими тяжестями и именуются «трубачами». Этот второй сорт людей более опасен, ибо если пылинка все же занимает какой-то, пусть крошечный, участок земли, то во втором случае царит совершенно неопределённая воздушная стихия. Все вещи принимают пустой и надутый, искаженный и гипертрофированный облик. Они, как флаги, полощутся на ветру настроений и мнений.

Если «педанты» зачастую склонны к пессимизму, то «трубачи» — отъявленные оптимисты. Первые остаются на одном месте и замкнуты в себе, вторые подвижны и беспокойны. У одних дух, наподобие часовщика, погружается во всё более тонкие механизмы, у других он мощно пульсирует, выдувая самые разные фигуры. У одних дух действует концентрически, у других — эксцентрически. Первый охотно замыкается в сектах, второй предпочитает большие собрания и публичные площади. Если изучать «трубача» в течение нескольких лет, можно составить каталог его наклонностей, например, философ-«трубач» трубит о себе в каждой философской системе.

Гостя-«трубача» слышно уже в прихожей: он вихрем врывается в дом и сразу завязывает разговор. Наталкиваясь на возражения, он начинает грубить и ретируется. Однако злится недолго; это спектакль, который повторяется каждые полгода. За это время становится очевидной совершеннейшая пустота тех взглядов, которые он в последний раз отстаивал. А между тем указывать ему на это было бы бесполезно, так как у него нет ни духовной стыдливости, ни ответственности.

«Педант» же прокрадывается на цыпочках, чаше всего в часы рассвета и сумерек. Сначала такой утончённый и особенный взгляд на вещи застает врасплох. Но затем обнажается его уродство, его дьявольское копыто: «педант» предполагает, что мы согласимся с какой-нибудь нелепицей. Если он видит нашу неприступность, то прощается с колкостями и больше не появляется никогда. В то же время о нем и его последователях ходят слухи, поскольку такие умы нередко способны создавать секты.

Таковы два типа людей, с которыми главным образом нам приходится сталкиваться. Они подобны вогнутому и выпуклому зеркалам, каждое из них искажает отражение на свой лад. Иногда даже кажется, что здоровый и крепкий рассудок встречается крайне редко. Однако только он умеет расставлять вещи по своим местам. Гвоздь вгоняют в стену не бесчисленные удары, бьющие мимо, а один точный удар.

Из прибрежных находок 3

Хельголанд

Во время первой прогулки по скалам недалеко от северного отрога до меня донесся резкий крик множества голосов. Я вспомнил, что одной из достопримечательностей острова является летняя колония северной кайры.

Вслед за этим я увидел, как птицы слетали со скалы; их гнезда были скрыты от глаз нависающим утесом. Я мог видеть лишь подлетающих и отлетающих птиц; они стрелой неслись к своим выводкам, как пчелы к гигантскому улью, и возвращались за рыбой. Напрасно я пытался удержать их в поле зрения; они устремлялись далеко в море, превращались в черные точки и растворялись в бесконечности. А те, которые возвращались, столь же внезапно выныривали из пустоты.

Эта сцена повторялась с волшебным постоянством, приводя зрителя в состояние оцепенения. Море начинало принимать вид блестящего диска, где жизненные лучи сходились от окружности к таинственному центру, а затем расходились в таком же порядке. Убаюкивающее сияние этого зеркала, казалось, лишь усиливалось тем, что тонкая сеть траекторий ложилась на него, как линии меридианов.

Такие фигуры оттачивают и в то же время кристаллизуют зрение, они как бы подносят к глазам двойную линзу, придавая им тем самым большую остроту. Их теллурическая математика оборачивается одним из тех грандиозных спектаклей, где со всей очевидностью предстают могущество и порядок земли. Здесь, как во второй песни «Мессии», к триумфу примешивается чувство ужаса, которое обычно вызывают леденящие душу движения скованного гиганта. Но прежде всего мы слышим в них отзвуки древней мелодии, нечто нам родственное — двойная игра духа, столь захватывающая и всё же глубоко скрытая от нас. С одной стороны, эта игра задействует высшие металлические механизмы сознания, с другой — растворяется в неприрученной стихии.

Две эти склонности, столь различные между собой и даже вроде бы противостоящие друг другу, как сон и явь, скрывают в себе единство и многообразие нашего столь загадочного мира. Мы обнаруживаем их в каждом большом столкновении нашей эпохи, в каждой теории и в каждом значительном явлении, более того, в характере каждого выдающегося человека. Ничто не характеризует нашу эпоху столь ярко, как это параллельное существование порывов необузданной силы и неустрашимого взгляда зрителя, — таков наш стиль, стиль вулканической точности, своеобразие которого поймут, быть может, только следующие поколения.

И все же есть здесь что-то такое, что едва ли доступно историческому сознанию, а именно дикое и неуправляемое чередование двух ликов нашей власти — ликов стихии и порядка, сменяющих друг друга, как огонь и лед. Мы шагаем по этому миру как по некоему титаническому городу — одна его часть освещена заревом страшного пожара, а в другой рабочие трудятся над возведением грандиозных зданий. Перед глазами быстро сменяются картины глубокого и немого страдания. Оно переживается как будто во сне и подвластно демонической силе неуязвимого духа, подчиняющего себе хаос с помощью магии огней, молний и кристаллов.

Но подобно тому, как морская поверхность соединяется в одно целое с выверенными движениями маленьких птиц, так и в нашей эпохе можно найти точки, где эти две большие темы сближаются и сливаются друг с другом, и вполне возможно, что в совмещении этих плоскостей состоит метафизическая часть нашей задачи.

О désinvolture

Гослар

Вещи, которых никто не замечает, не самые плохие на свете. К их числу принадлежит и désinvolture — манера поведения, для которой в нашем языке нет подходящего имени. Нередко это слово скрывается за переводом «беззастенчивость», и он точен тогда, когда речь идет о недвусмысленном поведении. Однако в то же время в нем заключено еще одно значение, говорящее о богоподобном превосходстве. В этом смысле я понимаю под désinvolture невинность власти.

Если désinvolture присутствует в чистом виде, то относительно власти не может быть никаких сомнений. О ней говорит поведение Людовика XIV, распустившего парламент. Некоторые ее черты я отметил и в бюсте работы Бернини, который видел в Версале, впрочем, здесь уже есть поза. В таком состоянии владыки столь неприступны, что можно даже учинять восстания от их имени. Но если désinvolture утрачивается, действия власть имущих напоминают действия людей, потерявших равновесие, которые пытаются ухватиться за второстепенные правила добродетели. Это верное предзнаменование заката. В таких натурах, как Людовик XV и Фридрих Вильгельм II, чей портрет кисти Антона Граффа дает превосходный материал для нашей темы, я вижу тонкое понимание этого обстоятельства. «После нас хоть потоп» — в этой фразе заключен еще один скрытый смысл. Будучи последним в роду, можно обладать определенной долей состояния, но уже не иметь наследников. Тогда состояние будет растрачено.

Умение надежно распорядиться монаршей казной — еще одна черта désinvolture. Человек способен смотреть на золото без зависти, замечая его в руках знати. Бедный носильщик, видящий счастливого Синдбада в его дворцовых покоях, начинает восхвалять Аллаха, который раздает столь высокие милости. В наше время богатство вызывает у людей угрызения совести, и потому они пытаются оправдать себя добрыми деяниями. Живя в преизбытке, они напоминают не меценатов, а мелких бухгалтеров.

Désinvolture — рост и свободный дар, и это роднит ее не столько с волей, сколько со счастьем и волшебством. Наша мысль о власти уже давно искажена преувеличенным вниманием к воле. Городские тираны времен Ренессанса — незначительные примеры, второстепенные техники. Человек все же немного больше, чем хищник: он господин над хищниками. Это замечание наводит меня на мысль, что рыцарь в зверинце тоже обладает désinvolture.

На праздничном столе, окруженном множеством гостей, выставлено на всеобщее обозрение золотое яблоко, к которому никто не осмеливается прикоснуться. Каждый томится нестерпимым желанием присвоить его себе, но чувствует, что стоит ему только протянуть руку, как начнется жуткий беспорядок. Тут в залу входит дитя и спокойно берет яблоко — это вызывает у всех гостей глубокое радостное одобрение.

Désinvolture как неодолимая прелесть власти есть особая форма светлой радости, Heiterkeit— правда, само это слово, как и многие другие слова нашего языка, должно быть восстановлено в прежнем значении. Светлая радость — могучее оружие в руках человека; он несет его на себе, как божественные латы, и в них он способен противостоять даже страху уничтожения. Благодаря этой светлой силе, рожденной на заре истории, désinvolture, подобно отпрыску, вскормленному в высоких палатах, проникает в глубины исчисления времени, и мы видим, что именно о ней слагают мифы народы.

Ее черты запечатлены и в архитектуре. Например, здесь, в Госларе, есть только одно здание, которое могло бы служить достойным пристанищем для désinvolture. Речь идет не о плохо восстановленном императорском дворце, а о старой ратуше на рыночной площади, этой драгоценности, высеченной из серого камня. Если смотреть со стороны фонтана, взору открывается легкая, но мощная арка портала, ожидающая торжественного въезда монарха.

Дополнение к désinvolture

Юберлинген

К некоторым мыслям я возвращаюсь снова и снова, и вот одна из них: в череде эпох сохраняется неизменный ландшафт, где духовные связи улавливаются зрением. Этому соответствует особый способ постижения философем, похожий на чтение заметок о путешествиях. Можно точно определить, на какой широте находился автор, вдоль каких побережий и островов он проплывал. Существуют такие мысы или земли, которые не могли быть открыты мыслью, но однажды были увидены воочию. Одно такое место, касающееся désinvolture, только что встретилось мне во время чтения эссе Бэкона:

«Очевидные и наглядные преимущества вызывают похвалу, тайные и скрытые добродетели — наоборот; это означает, что известные проявления характера, для которых не существует имени, создают счастье. Частичное представление о них дает испанское слово desenvoltura; хотя характер мужчины лишен равновесия и постоянства, однако же колесо его духа вращается в такт с колесом его фортуны».

Эта цитата взята из трактата о счастье, где встречаются и другие любопытные формулировки. Так, в нем утверждается, будто нет более счастливых характеров, чем те, в которых сочетаются черты глупца и джентльмена. Этим и подобными замечаниями автор доказывает свою суверенность в отношении языка. Впрочем, язык Бэкона особенно хорош для обсуждения таких вещей, ибо представляет собой бутон, скрывающий в себе цветение наших понятий.

Historia in nuce: покинутый пост

Гослар

Среди фигур нашей судьбы есть одна, которую мы называем «покинутый пост», и никто не знает, не станет ли именно она его судьбой. Иногда рок настигает нас так же быстро, как туман опускается на горы. В иных случаях мы видим, что опасность приходит издалека; перед ее лицом мы оказываемся в положении игрока в шахматы, готовящегося к долгому, изощрённому эндшпилю, хотя и сознающего неизбежность своего поражения.

Даже если бедствия вынуждают большие и малые группы людей оставаться на покинутом посту, существует пробуждение от ночного сна; это случается прежде всего там, где история пользуется потайным ходом. Мы склонны верить, что катастрофу предвещают важные знамения. Тем не менее гораздо чаще случается, что какое-нибудь историческое здание расшатывают снующие муравьи. И тогда его может разрушить даже легкое дыхание от произнесенного слова. Людей, еще сидящих за праздничным столом, быстро охватывает страх. Вскакивая со своих мест, прожигатели жизни в бликах пламени узнают обман, которым окутывало человека состояние безопасности.

Все признаки такого положения хорошо видны там, где время позволяет им вызреть. Происходить это может самыми различными способами. Так, города, населенные верующими, еще долго могут сохраняться в тех странах, где уже повсюду приносят жертвы чужим богам, например, Аккон тамплиеров или мавританская Гранада. Такие институты, как школы, монастыри или фактории, десятилетиями живут в изоляции. То же самое может произойти и в собственной стране — с общинами ли, с сословиями или с семьями. Даже в эпоху гонений всегда есть островки, которые страх долгое время не замечает. Так жил в Париже Ривароль.

При подобных обстоятельствах жизнь часто выступает в своей прежде неведомой ясности и прозрачности. Подобно тому, как звезды лучше всего наблюдать из обсерваторий, установленных среди льдов, так и на покинутом посту для нас проясняется весь порядок жизни. Тогда даже привычное и повседневное обретает особое достоинство, более высокий ранг. Впервые я понял это, когда во время отступления после битвы на Сомме нёс вахту на оставленных позициях. Каждое из наших действий таит в себе неведомое для нас ядро.

Перед лицом уничтожения очертания этого ядра проступают наиболее отчётливо. Тогда человек действует уже не в целях самосохранения, а так, как требует его ранг. Например, гибель знаменитых городов древности — Карфагена, Сиона или Византия — сопровождалась смертью их последних защитников, походившей на публичное жертвоприношение. Единичный человек сбрасывает маску должностного лица и действует как сакральный свидетель, которого смерть настигнет в освященных местах — будь то на крепостной стене, перед статуями богов или на ступенях верхнего храма. Подобное происходит на палубе тонущего военного корабля, который репрезентирует неуязвимость родной земли. В таких ситуациях даже тот человек, который никогда об этом не думал, способен проводить тончайшие различения. Так, он знает, что может предаться в руки победителя на воде, но не на тонущем корабле. Также он вправе надеяться, что о нем, если он будет стоять до последнего, позаботятся высшие силы. Есть особая светлая радость, что охватывает бойцов перед лицом смерти сильнее, чем любовь. Она рождает великолепные шутки под пылающими сводами Валгаллы.

На таком спектакле история становится предельно наглядной или обнаруживает суть эпохи. Оттого человеком может овладевать почти неуловимое чувство, будто он совершает последние и окончательные поступки, чувство, которое излучает любое хорошее изображение Тайной вечери. Похожее настроение озаряет жизнь, проходящую в отрезанных и обреченных на гибель ландшафтах, заметно оно и в преддверии больших эпидемий. Например, оно есть в хронике чумы Санкт-Галлена — осеннее настроение, смесь печали и радости, чувство духовного братства и череда символических поступков. В связи с этим не следует забывать и о последнем семейном собрании перед лицом угрозы гибели городов в огне низкой ненависти. Впервые, помимо всякого общественного договора, человек понимает силу своих союзов.

На покинутом посту жизнь должна принять решение, подобно тому как под большим давлением материя принимает кристаллические формы. Здесь более явно проступают и низменные черты — например, команда тонущего пиратского корабля предается диким страстям. Поэтому любой строгий порядок готовит отдельного человека на случай действительной опасности, когда ему, быть может, придется стоять до последнего без приказа и поддержки. Уровень такой репрезентации определяется тем, что даже среди полного распада она способна создать стержень, который организует целое. Замещающая сила единичного человека может быть огромна, истории известны случаи, когда один надежный свидетель при полном молчании миллионов может изменить приговор.

Поэтому изучение истории относится к числу тех духовных инструментов, что необходимы для возвышенного постижения мира. Великие исторические события, сохраненные в предании, говорят на языке, прямо затрагивающем нас; и архив наших летописей содержит превосходные ответы на вопрос, как следует вести себя на покинутом посту. Среди великих навыков, которые история скрывает в себе подобно тайной академии, есть искусство умирать. Людовик XVI был поэтому прав, когда во время пленения в Тампле занимался историей Карла I.

Картинки-перевертыши

Юберлинген

Любезная сердцу грусть Нигромонтана — грусть садовника, который работает в незащищенных и удаленных от дворца садах. Вполне возможно, что эта черта характера была связана с его профессией; ведь он всегда завидовал людям глубоко одиноким и всецело поглощенным созерцанием.

Вместе с тем он был рожден для наставлений, как птица для полета, и я не перестаю изумляться тому, как он умел незаметно вести меня за собой. Как для обучения детей арифметике используют счеты с белыми и красными шариками, так и его учебник был сложен из материальных, наглядных вещей; его начальные разделы помогали облекать мысль в осязаемые формы. Мышление он представлял как инструмент; он строго следил, чтобы его применяли на конкретном материале, и любил употреблять вместо него синонимы с вещественным оттенком. Еще он предпочитал говорить не об учениках, а о подмастерьях.

Его первым уроком был урок созерцания: он проходил в непринужденной беседе, предметом которой могло стать что угодно. При этом он позволял совершать самые рискованные полеты, настаивая лишь на том, чтобы мысль двигалась от одной точки к другой, — иными словами, его направляющая роль заключалась лишь в постоянном соотнесении абстрактного с предметом. Если же его партнер отвлекался на пустые мысли или ощущения, то он незаметным движением выравнивал ход беседы, как будто продевая нить в игольное ушко.

В первые годы он излагал одно только учение о поверхностях. Все его фразы имели особый смысл, «свет» и «дух» он трактовал как поверхности, которые способна образовывать материя. Он учил о глубоком родстве со всем преходящим и подвижным, а также об искусстве вовремя с ним расставаться, оттого он почитал змею, которая даже была изображена на его гербе. Еще — вопреки всей университетской премудрости — он учил доверять своим чувствам; их он называл свидетелями золотого века по аналогии с островами — свидетелями ушедших под воду континентов. Поверхность, говорил он, при взгляде на любой ее орнамент приоткрывает нам свои тайны; так, глядя на травы и цветы, произрастающие на открытой почве, можно увидеть глубокие водоносные жилы и залежи руды. Нащупывание связи чувственного мира с глубинными течениями он считал одной из просвещающих задач. По его мнению, мы изучаем зримые вещи слишком поверхностно; наверное, отсюда и проистекало его внимание к таким предметам, которые при ближайшем рассмотрении оказывались совсем другими.

Например, его любовью пользовались изменчивые вещества, переливающиеся стёкла и жидкости, которые играли множеством оттенков или изменялись на свету. Фаворитами среди камней были опал и отшлифованный турмалин. Еще у него была коллекция невидимых картин, которые каким-то колдовством складывались из однотонных мозаик. Мозаики были сделаны из камешков, которые при свете были похожи друг на друга, а с наступлением сумерек излучали фосфорическое свечение. На протопленных печах в его доме начинали проступать изречения, написанные красными буквами, а на террасах в саду после ливня волшебным образом появлялись черные символы. Орнаменты, украшавшие его комнаты и утварь, открывали взору неожиданные вещи, например, меандр, где черная река чередовалась с белым берегом, или нарисованная на поверхности игральная кость, поворачивавшаяся к зрителю то передней, то задней частью. У него были транспаранты, на которых безобидные слова превращались в ужасные проклятия, а страшное преображалось лучами света в прекрасное. Любил он и калейдоскопы, заказывая себе такие, где отшлифованные полудрагоценные камни с элегантностью мысли складывались в розетки и звезды, где соперничали между собой свобода и симметрия. Чем-то подобным я нередко услаждал себя в его садовом домике, построенном у ворот Вольфенбюттеля, небольшого, но значительного городка. По субботам мы заходили туда, чтобы взглянуть на старые рукописи; иногда он принимал там диковинных, пришедших издалека гостей.

Возвращаясь мыслью к этим вещам, которыми я забавлялся во время своих игр, мне приходит на ум, что Нигромонтан собирал их по какому-то особому принципу, а именно по принципу картинки-перевертыша. Окружая себя этими предметами, он, несомненно, хотел добиться определенного воздействия. Впрочем, речь шла не об одних только предметах, он также ценил волшебную силу книг, иногда давая мне прозу, которая плутала словно тропинка, ведущая через волчьи ямы. Некоторые вещи были устроены иначе, наподобие расписанных плафонов с отверстиями, сквозь которые можно было видеть звезды, например, Нигромонтан показал мне роскошную рукопись об Элевсинских мистериях, полученную им по тайному завещанию Фиорелли. Эти, как и многие другие его пристрастия, наложили на меня отпечаток: от него я научился замечать тайные связи, существующие между вещами.

Что же касается картинок-перевертышей, то он прежде всего рассчитывал на потрясение, которое вызовет в нас внезапная смена одного образа другим. Быть может, так он хотел развязать те тонкие нити, которыми наше существо привязано к повседневным и привычным вещам. И он не ошибся — разгадав картинку-перевертыш, мы испытываем не только недоумение, удивление, испуг, но и светлую радость. Чем больше в нас остается таких впечатлений, тем осторожнее мы подходим к вещам; даже к самым простым элементам нашего созерцания мы относимся со вниманием, ожиданием или же недоверием. Этого как раз и добивался Нигромонтан; его методика, в отличие от метода высшей школы, была нацелена не на разыскание, а на нахождение. Ему была свойственна глубокая вера в то, что в каждом нашем движении, даже вроде бы непреднамеренном или вовсе напрасном, заключен, как орех в скорлупе, особый результат. И он требовал, чтобы мы перед сном вспоминали прожитый день, раскрывая его наподобие раковины.

Такие упражнения должны были показать, что мир в целом устроен как одна большая картинка-перевертыш, что его тайны лежат на поверхности и требуется лишь небольшое изменение взгляда, чтобы увидеть множество его богатств и чудес. Он любил приводить изречение Гесиода о том, что боги прячут от людей пищу, тогда как мир приносит столько плодов, что работы одного дня было бы достаточно, чтобы целый год пожинать урожай. Так, по его словам, достаточно задуматься на одно мгновение, чтобы обнаружить ключ от сокровищниц, которые дадут пропитание на всю жизнь; чтобы пояснить это на примере, он указывал на простые изобретения, которые в позднейшие эпохи считались наивными выдумками и детскими забавами. Нередко указывал он и на фантазию, ее плодотворность служила для него символом плодородия мира вообще, где люди страдают от жажды, живя над неиссякаемыми водоносными жилами. Однажды он сказал, что стихии мира даны нам как двадцать четыре буквы алфавита и в зависимости от того, как мы их слагаем, складывается его картина. Правда, надлежит быть истинным автором, а не простым описателем.

Обо всем этом он говорил мне во время одного из геомантических походов по отрогам Гарца; мы шли по загадочной дороге, по обе стороны ее высились древние сторожевые башни. По пути он подробно разъяснил мне все, что понимал под методикой. Если я правильно разгадал смысл его слов, он считал ее искусством жить, руководствуясь непреходящим смыслом. Отсюда проистекала возвышенная картина мира, вписанная в привычную как картинка-перевертыш, буквально лежащая на ладони. Изумление и вслед за ним светлая радость должны были свидетельствовать о том, что смысл картинки разгадан.

Как мне теперь кажется, я не всегда был способен усвоить эти учения. Но мне посчастливилось испытать прекрасное чувство потрясения, охватывающее нас тогда, когда стираются границы и проступают скрытые значения, но это чувство было коротким, как полет в небе над незнакомыми садами. Так я воспринимал свою жизнь как возвышенную игру ради одной победы, ради мгновения счастья, ведь Нигромонтан научил меня искусству выигрывать, где бы я ни был: в келье ли отшельника или в величественном дворце.

Зеленый дятел

Юберлинген

После первых прогулок у меня возникло впечатление, что здешний ландшафт живет какой-то особой жизнью. Это впечатление произвел на меня концерт бесчисленных птиц, живущих на озере и по его берегам. Чем более неопределенны и разнообразны эти ощущения, тем они глубже — как будто всё вокруг наполнено эфирной радостью.

То, что берега с их садами и виноградниками представляют собой настоящий птичий рай, можно объяснить наличием множества плодовых деревьев, которые раскинулись по земле зеленым покровом. Эти сады вобрали и соединили в себе лучшие качества леса и равнины; пернатые гости чувствуют себя здесь великолепно, могут вволю летать и размножаться.

Нередко наш взор услаждают полные изящества картины — поля со стаями овсянок, которые образуют на них замысловатый золотистый узор, или же старые стволы грушевых деревьев, по которым снуют пищуха, поползень, чем-то похожий на мышь, и множество пестрых синиц. Даже хищные птицы встречаются здесь целыми стаями, поэтому на хуторах иногда можно заметить старые винные бочки с небольшими отверстиями для того, чтобы в них могли укрыться цыплята.

Зеленый дятел здесь тоже частый гость, его насмешливый крик слышится то где-то вдали, то совсем рядом. Хотя я вижу его не в первый раз, однако лишь теперь мне удалось постичь его подлинную сущность, более того, сущность дятлов вообще. Я видел перед собой птицу, которой, скорее всего, во время сотворения мира было отведено некое промежуточное место — место на самой границе между ритмом и мелосом. Так был создан перворазрядный музыкант, причем столь богато наделенный даром ритма, что благозвучие уже оказалось лишним.

Поэтому, каким бы делом ни был занят этот «зеленый сюртук», все его движения обладают удивительно строгим тактом и подчеркнутостью звуков. Дятла даже издалека узнают по характерному полету: он резко взмывает вверх и опускается вниз, описывая волнообразную траекторию, что не свойственно ни одной другой птице. Точно так же он скачет возле деревьев, пружиня, как на рессорах, или, кружа спиралями вокруг стволов, так же мерно кивает головкой. Ко всему этому добавляется немелодичный крик, затяжной хохочущий звук, регулярно прерываемый недолгими паузами. Наконец он производит свои знаменитые стук и дробь, которые слышны в каждом лесу; в великом птичьем концерте он взял на себя роль барабанщика.

Тот, кому известна связь между ритмом и частями тела, в особенности, руками, с интересом отметит строение лапок со сросшейся парой пальцев. Не менее удивительно и строение языка. Яркие и контрастные цвета оперения тоже обнаруживают недостаток гармонии.

Все эти связи можно проследить вплоть до деталей, причем они для меня намного более очевидны, нежели то, что Дарвин говорил о красном хохолке дятлов. Однако ценность таких комбинаций для меня совсем в ином — собственно говоря, они имеют более универсальную природу, лучше сказать, имеют свойство размыкать мир, они словно маленькие модели, позволяющие видеть вещи в иной перспективе. Мне кажется, что все наши школьные знания в решающие моменты жизни оказываются бесполезны, более того, несостоятельны. Нужно благодарить естествоиспытателей за то, что они до известной степени помнили о теологии и соприкасались с теологическими проблемами гораздо теснее, чем сами богословы. Если кто-то сегодня желает работать по-настоящему, то есть осваивать целину мысли, тот должен сначала овладеть ремеслом на всех факультетах и лишь потом приступать к делу. Ницше был прав, говоря, что ныне, перед лицом высоких требований, в тридцать лет ты остаешься всего лишь ребенком, новичком, но даже и в сорок лет ты не больше, чем подмастерье.

Смелость и заносчивость

На борту

Даже наш язык подтверждает то, что в жизни не раз приходится сбрасывать кожу. Я с удивлением обнаружил, что за последние годы изрядно подрастерял вкус к сложным словам, имеющим приставку über- («сверх-, пре-"). Однако речь идет не о таких прекрасных словах, как Überfluß («преизбыток»), напоминающих рог изобилия, а о тех, что несут на себе отпечаток воли.

Если нам действительно угрожает опасность, то усилия воли нас не спасут, ведь когда под ногами шатается почва, мы стремимся отбросить котурны. Смелость (Mut) — столь высокая добродетель, что не нуждается в пре-возношении и вос-хва-лении (Über-Mut). Представления о мускулистом, полнокровном и уверенном в себе человеке, с триумфом появляющемся на арене жизни, порождены сладострастными грезами чахоточных больных.

Это типичное заблуждение основано на том, что такое цветущее состояние скорее противоречит, нежели способствует высочайшему напряжению всех сил. Мы забываем о том факте, что настоящее решение принимают, когда жизненные силы слабеют. Подобным же образом войска, которые стекаются к полю сражения обессиленные бесконечными переходами, голодом, жаждой, ночными дежурствами и стычками, тем не менее, всегда настроены на высочайшее напряжение всех сил, то есть на победу. Простейшее отражение этой ситуации мы находим в самой жизни — смерть наступает лишь тогда, когда человек уже пережил болезнь, потерю крови или насилие. В такие критические моменты от заносчивости не остается и следа.

Также следует иметь в виду то, что заносчивость имеет прежде всего подвижный, атакующий характер. Ты всегда должен быть сильнейшим, если не хочешь оказаться смешным. Смелость же в существе своем, несомненно, ближе к состоянию покоя; для нее характерны признаки постоянства, стойкости и невозмутимости. В стихию смелости окунается человек перед лицом высочайшей опасности, например, перед лицом в сотни раз превосходящей его силы.

Нельзя не удивляться тому строгому порядку действий, которому следуют обе стороны, осознавшие неизбежность конфликта. Если они остаются на высоте положения, то самому столкновению обычно предшествует вызов более сильного, а именно требование капитуляции. Каков бы ни был характер этого требования, суть его остается неизменной. Полководец ждет от скромного капитана, чья крепость лежит на его пути, что тот сдастся ему в почетный плен. Хитрый тиран довольствуется поклоном, а его слуги заставляют свою жертву целовать прах у их ног. Капитуляция может проходить почти незаметно, например, в молчаливых жестах или в принятии подношений и почестей. Существует множество уловок, в том числе изящно замаскированных, но срабатывают они всегда одинаково. Стоит только другой стороне промедлить, как тотчас же выявляется истинная суть происходящего. Требование становится тогда все более настойчивым и очень скоро оборачивается угрозой неминуемой смерти.

Предчувствуя эту угрозу, человеческий дух на мгновение уступает слабости, противостоять которой способен лишь один из тысячи. Но уж если человек преодолевает эту слабость, то он совершает редкостный поступок — открывается навстречу невозможному. Он не рассчитывает ни на успех, ни на везение; линии перспективы, подобно параллельным, пересекаются где-то в бесконечности. Благодаря этому поступку борьба переходит на иной уровень. В человеке открываются новые силы, ибо тяготение утратило над ним свою власть. Отлив сменяется мощным приливом, и вода прибывает так, будто где-то прорвало плотину. С этой волшебной силой даже слабому можно ничего не страшиться, ибо все демоны сражаются на его стороне. Однако эти примеры вовсе не дают рецепта, «как победить после поражения». Скорее, речь идет о тех силах, которые зримо проступают в нашем миропорядке в подтверждение его внутренней сути, не давая нам, впрочем, никаких гарантий на успех. Так, настоящий национальный герой в смутные времена разделяет судьбу своего народа, но при жизни остается непризнанным, становится жертвой предательства и умирает в забвении. Тем не менее в истории всегда будут повторяться эпохи, требующие от отдельного человека образцовых поступков и жертв; они необходимы для восстановления меры, в согласии с которой рождаются и воспитываются люди. Эта мера встречается в любом иерархически организованном обществе: так, у наших предков неизменным, неподвластным времени образцом считалась не победа ратоборцев, а прославление подвигов мертвых — удивительно емкая формула, решительно противостоящая тщеславному стремлению к отличиям.

В музеях

Юберлинген

В посещении музея всегда есть нечто увлекательное и вместе с тем отпугивающее. Некоторые посетители испытывают даже чувство трепета, как, например, атеист-вольнодумец, стоящий перед отпечатком археоптерикса, словно перед открытой реликвией. Жаль, что мы не владеем понятиями, которые позволяли бы выразить эти чувства. Иначе мы совершили бы не меньше открытий, чем Павсаний, составивший во II веке свое описание древностей. Нам неведома природа священного трепета астронома, который высчитывает миллионы световых лет, трепета археолога, который возрождает из праха тысячелетий ворота неизвестной столицы.

Нас легко вводит в заблуждение могучий музейный инстинкт, возрастающий день ото дня. О силе этого аппетита говорит и то, как стремительно церкви превращаются в музеи. Бессчетное число людей стремится сегодня в церкви именно как в музеи, сами же церкви таким отношением вполне довольны. Их служители тоже подвержены влиянию духа времени; незаметно стирается граница, отделяющая причетника (Küster) от музейного хранителя (Kustos). Параллельно происходит превращение реликвии из сакрального инструмента в музейный экспонат. Например, здесь, на Райхенау, показывают древний кувшин, из которого — как верили люди многие столетия — пили на свадьбе в Кане. Ныне об этом вспоминают как о чем-то забавном; весомость этого кувшина в глазах посетителей ничем не отличается от той, что имеет ваза времен династии Мин.

У этого превращения, заметить которое совсем непросто, есть, как и у многих вещей, политический аспект. Государство и церковь встречаются на территории музея как бы в общем фойе. Левиафан уже не раз мог бы одним махом проглотить все, что осталось после секуляризации, если бы не испытывал сомнений. Он пребывает в замешательстве и потому не может объять всё и вся. Не желая отделять от себя церковь или каким-то образом принуждать ее, он делает более умный ход, закрепляя за ней своеобразную роль хранителя. Оберегая древности, будь то памятники архитектуры и искусства, будь то нравы и обычаи, церковь занимает новое положение, своеобразие которого именно и заключается в музейном характере. В нем нет ничего нового, ибо такая ситуация повторялась уже не раз. Еще в античную эпоху путешественники отыскивали в городах полуразрушенные храмы и просили показать им старинные вещи вроде упавших с неба треножников.

Впрочем, сегодня в таком положении нередко оказываются и представители старых родов. Князья, сидящие в своих фамильных замках, не только совмещают роли хозяина и директора музея, но и всецело зависят от тех денег, которые оставляют нескончаемые потоки посетителей. Вот здесь-то и получаешь истинное представление о власти демократии! Она дает милордам на чай.

До сих пор мы касались лишь тех случаев, где музейный инстинкт играл второстепенную роль. В гораздо больше мере он проявляется в деле охранения памятников природы и культуры, табуируя тем самым множество предметов, от крошечных насекомых до гигантских национальных парков. Сегодня музейное табу на цветах, деревьях, лесах, болотах, домах, деревнях, городах и людях, и даже в самых смелых фантазиях невозможно вообразить, какую же все-таки цель преследует это безудержное стремление охранить массы живых и мертвых вещей.

Удивительно еще и то, что накрытый стеклянным колпаком мир непосредственно соседствует с другим миром, где столь же безудержно свирепствует слепая страсть к разрушению. Одно, вероятно, каким-то загадочным образом связано с другим, поскольку сознание — и в том и в другом случае — торжествует над последними остатками консервативных и сенаторских форм. В этом смысле музейный инстинкт берёт на себя предохранительную функцию, которая характеризует сущность цивилизации. Таким искусственным образом она стремится уравновесить вызванное ею же хозяйственное и техническое опустошение, чтобы, как в случае с индейцами или крупными африканскими хищниками, хоть как-то защитить их от полного истребления. Этот процесс может иметь гигантский размах, так что обширные земли, ремесла или даже малые народы в составе крупных государств целиком изымаются из сферы действия абстрактного сознания. Зачастую бывает нелегко разделить консервативные и консервирующие тенденции, хотя единство этого процесса не вызывает никаких сомнений.

Вероятно, стоило бы вообще отказаться рассматривать сложившиеся формы с точки зрения человеческих планов и взглянуть на них так, как если бы их вызвала к жизни сама природа или какой-то темный инстинкт; и прежде всего следует забыть о тех доводах, которые современный человек приводит в свое оправдание. Эта перспектива позволяет увидеть сродство нашего музейного царства с великими культами мертвых. Заметнее всего оно проявляется в тех случаях, когда экспозиции хранятся в подземных помещениях. Музейный инстинкт обнаруживает мертвенную сторону нашей науки с ее стремлением мумифицировать и изолировать жизнь, создавая гигантский системный каталог материальных вещей, точно воспроизводящих всю нашу жизнь вместе с ее самыми глубокими порывами. Это напоминает инвентарь Тутанхамона.

Когда наука объединяется с музейным инстинктом, она утрачивает волю и подозрительность, свойственную людям техники; в ней уже нет ни борьбы за патенты, ни боязни конкурентов. Насколько серьезно увеличились неприятности путешествия, настолько уверенными стали передвижения внутри музейной сферы; всюду установился один и тот же умеренный климат убеждений и трудовых привычек, который прежде господствовал лишь в рассеянных по странам и империям монашеских орденах. В нашем мире, где в спорах об общественном договоре стороны готовы перерезать друг другу глотки, до сих пор сохранились далекие от всего этого места вроде оазиса Юпитера Аммона.

Впрочем, музеи роднит с могилами еще и то, что у них никогда не бывает критиков, лучшим подтверждением чему служат поведение и выражения лиц посетителей. В воле к постоянству скрыта огромная сила; ее ощущаешь даже телом, когда берешь в руки предмет, который люди оберегали тысячи лет, особенно если речь идет об одном из выдающихся произведений искусства. В этом смысле крупные собрания суть цитадели убеждения. Они наглядно демонстрируют чистые кристаллические формы человеческого поведения как общественного существа.

Это подтверждает и прямо противоположный случай, когда пресыщение настолько велико, что высвобождаются подавленные прежде силы, выступающие не против той или иной формы порядка, а против порядка как такового. Во время бунта начинают крушить тюрьмы и крепости, а потом поджигают библиотеки и коллекции, в которых чернь справедливо видит палладион цивилизации. Слепое уничтожение образов всегда говорит о пошатнувшихся основах. За ним следует череда разоблачений, возвещающих, что процесс брожения начался. К их числу относится поклонение огню, причем не стихии света, а стихии пламени: в одну эпоху поклоняются факелу, в другую — нефти или динамиту. Приход этого состояния можно безошибочно определить по появляющимся известиям о вскрытии гробниц и выставлении трупов на всеобщее обозрение. Такие демонстрации нельзя считать просто некими мрачными каприччо, которыми тешит себя развращенный человеческий дух, наоборот, здесь этот дух получает отпор — ведь человеческое бытие зиждется именно на погребении мертвых, и тот, кто позволяет себе шутить по этому поводу, не останавливается уже ни перед чем. Поэтому нельзя до конца представить себе, чем оборачиваются такие спектакли; они устраняют последние очаги сопротивления, увлекая их, как водоворот, в страшную бездну.

Между тем иногда кажется, что даже такие серьёзные умы, как Буркхардт и Винкельманн, переоценивали важность сохранения великих творений и что, вероятно, именно в этой завышенной оценке скрыты затаённая боль, глубокая потребность в порождающем начале. С другой стороны, можно заметить, что плохого мастера, в особенности иллюзиониста или фальшивомонетчика, связывает с чернью именно общая ненависть к собраниям великих мастеров: да исчезнет из мира прекрасное, да воцарится безобразное! Вообще такое фундаментальное явление, как наш инстинкт сохранения и собирания, не вписывается ни в какие однозначные рамки; оно относится к числу больших тем, где противоречия являются такой же неотъемлемой частью, как долины — в горном пейзаже.

Чтобы закончить на высокой ноте, упомянем о благородной стороне музейного инстинкта, которая проявляется там, где он соприкасается с наукой, теснейшим образом связанной с собиранием. Под слоем пепла здесь тлеет искра жизни — наше великое и возвышенное вопрошание о загадке этого мира. Мы неустанно исследуем даже самые отдаленные его части, и наши телескопы, направленные на неподвижные звезды, наши сети, закинутые в глубины моря, наши заступы, врезающиеся в землю, под которой погребены древние города, театры и храмы, — все они движимы одним вопросом: можно ли найти в них сокровенное ядро жизни, божественную силу, которой живы и мы. И чем более чуждыми и загадочными кажутся нам те места, чем тише доносится до нас эхо голосов сквозь тысячелетия и толщи льда, тем больше радуемся мы, получив ответ.

На таможне

Юберлинген

Смерть подобна неведомому континенту, о котором не оставит свидетельств ни один из тех, кто ступил на него. Его тайны влекут нас с такой силой, что их тень покрывает мраком ведущий туда путь, — это значит, что мы недостаточно строго различаем между смертью и умиранием. Это различие ценно потому, что многое из относимого нами к смерти происходит уже в умирании, и это междуцарствие иногда бывает доступно нашим взорам и представлениям. Какой бы далекой ни была от нас смерть, мы все же можем ощутить климат, в котором она обитает.

Бывают случаи, когда человек, словно балансируя на лезвии ножа, чувствует приближение смерти — как скалы чувствуют близость прибоя. Но тогда жизнь опять входит в него, подобно тому как в почти остывшей печи заново просыпается пламя. Такие случаи можно сравнить с ложной тревогой; как капитан корабля выходит на мостик лишь в сильный шторм, так и здесь в нужный момент возникает некая тайная инстанция и принимает надлежащие меры. Есть такие способности, которыми человек дорожит как запечатанной грамотой; он использует их не раньше, чем в том бывает нужда. Одна их этих способностей — умение оценивать свое положение, и человек действительно использует ее тогда, когда после секундного смятения узнает свою близкую смерть в лицо.

Пока мы охлаждаем ему лоб, умирающий уже далеко от нас — он созерцает пейзажи, которые открываются лишь после того, как дух ступил за пылающий занавес боли. Время и пространство, как почки, из которых вырастает жизнь, закрываются вновь, и после исчезновения этих условий внутренний глаз открывает новый способ созерцания. Теперь жизнь предстает ему в новом облике, более далеком и более ясном, чем обычно. Ее можно обозреть как какую-нибудь страну на карте, и процессы, растянувшиеся на много лет, усматриваются в их зародыше, словно линии на ладони. Человек постигает свое превращение в перспективе необходимости, в первый раз без света и тени. Всплывают не столько образы, сколько их сущность и смысл — как если бы после спектакля в пустом зале при опущенном занавесе некий незримый оркестр еще раз проиграл лейтмотив одиноко, трагически, гордо, с глубочайшим смыслом. Человек постигает новый способ любить жизнь — без инстинкта самосохранения; и его мысли обретают суверенность, когда освобождаются от страха, омрачающего и отягощающего все понятия и суждения.

Уже здесь решается вопрос бессмертия, столь сильно беспокоивший дух при жизни. Чрезвычайность этого решения в том, что умирающий достигает точки, с которой он, будто с вершины горы, обозревает ландшафт жизни и смерти и обретает совершенную достоверность, обнаруживая себя как здесь, так и там. Он делает остановку, как если бы то была одинокая таможня высоко в горах, где мелкая монета памяти обменивается на золото. Его сознание проникает вперед, как свет, лучи которого позволяют увидеть, что за ним никто не идет по пятам и что взамен страха он получит уверенность.

Можно предположить, что именно на этом отрезке, еще лежащем во времени и уже вне его, существуют такие точки, которые во многих культах понимались как чистилища. На этом пути происходит восстановление человеческого достоинства. Ничья жизнь не защищена от вторжения низших сил, никто не уходит от них без потерь. Но теперь уже нет возможности ускользнуть, как в узком скалистом ущелье, и без колебаний человек идет вперед, несмотря на громоздящиеся преграды. Теперь смерть правит его шагом, как далекий порог определяет течение реки. На этом одиноком марше, которому уже ничто не может помешать, человек подобен солдату, идущему в бой, чтобы вернуть себе славу.

Как ребенку даны органы, облегчающие рождение, так и человек имеет особые органы для восприятия смерти, развивать и усиливать которые — задача богословской практики. Где это знание блекнет, там распространяется своего рода идиотизм в отношении смерти, обнаруживаемый как в возрастании слепого страха, так и в не менее слепом, механическом презрении к смерти.

Горихвостка

Юберлинген

Завтракая в саду, я увидел, как из гнезда горихвостки над дверью моего дома вывалился птенец и, упав на пол, разбился насмерть. Его тельце было еще совсем голым, а большие глаза мрачно просвечивали сквозь розовую кожу. Они, да еще широкий, плотно закрытый клюв придавали крошечному трупу взрослое, болезненное выражение.

Это стремительное выпадение из безопасности в ничто еще более подчеркивалось тем, что птенец исчез из виду родителей бесследно. Они улетали и неизменно возвращались с кормом для живых братьев и сестер, проносясь прямо над мертвым тельцем и не проявляя к нему никакого участия.

Так в который раз подтвердилось мое наблюдение, что животные воспринимают живое иначе и, быть может, более тонко, чем мы. Для них смерть мгновенно превращает тело в предмет; и бывают случаи, когда старые особи тут же воспринимают труп детеныша в качестве пищи. Очевидным образом, животные самым решительным образом следуют Гераклитовой максиме о мертвецах, которая, как я предполагаю, была направлена против египетского культа мертвых. Мне кажется, что животные видят друг друга не как образы, а как проявления жизни, — нужно представлять себе это отношение примерно так, как мы относимся к электрической лампочке, которая светит нам, пока в ней течет ток.

Это маленькое происшествие навело меня на одну счастливую мысль. А именно я дерзну предположить, что внутри гнезда чувство солидарности развито столь сильно, что не укладывается в наши представления. Соответственно, стремление обособиться невелико; жизнь в таком маленьком семействе следует понимать как состояние, где совершенно отсутствует то, что мы привыкли называть словом «единичное». Оттого-то здесь всецело отсутствует смерть в нашем понимании, а посетившие меня тогда во время завтрака мысли об этом небольшом происшествии пришли как будто с другой планеты.

Если мы поймем весь смысл этого факта, то сможем с уверенностью говорить, что он скрыто присутствует и в нашей жизни. Этому есть подтверждения, хотя и не внутри семейных отношений. Такая древняя слепота царит там, где мы меньше всего ожидали бы ее встретить, а именно в нашем собственном Я. Мы не воспринимаем себя как единичность, для нас так же невозможно представить себя в виде трупа. Внутри нашего сложного устройства Я есть тот последний оплот, где укрылась слепота в отношении жизни и откуда она совершает свои вылазки.

Прежде всего, что касается утверждения о трупе, то оно может показаться пустым, поскольку, по всей видимости, личность и предмет восприятия исключают друг друга. И все же это не всегда так. В связи с этим было бы любопытно вспомнить то, что я некогда услышал от одного молодого солдата, которому оторвало на войне руку. Он рассказывал, что, полностью находясь в сознании, потянулся к оторванной осколком гранаты руке, чтобы расстегнуть ремешок часов. Собравшись это сделать, он заметил, что руки нет и что он совсем забыл о потере. Смерть — следующее отделение, в результате которого мы лишаемся всех наших членов. Сюда относится то, о чем весьма интересно повествует тибетская Книга мертвых. Согласно ей, за смертью следует короткий промежуток бессознательного состояния, но вскоре умерший возвращается обратно к смертному одру, где только по плачу родственников догадывается о своем новом состоянии.

В такой же степени мы слепы в отношении нашего тела и даже в отношении нашего духа. На этом часто основана призрачность зеркального отражения. Так, зеркало общества формирует наш образ, который мы привыкли называть нашей индивидуальностью. Но в сущности, все, что приписывается нам таким образом, чрезвычайно далеко от нас. Именно наше время — и это неслучайно — делает возможными новые прозрения. Недавно Кубин рассказал мне, что его снимали на кинокамеру во время его повседневной деятельности — за завтраком, в саду, за рабочим столом. Описывая свое впечатление от фильма, он очень удачно заметил: «Подумать только, шестьдесят лет я не замечал, что я вот такой!».

Не только наши глаза, но и наши чувства вообще похожи на зеркала тем, что направлены вовне, а на тыльной своей стороне слепы. Глаз обращен к нам своим tapetum nigrum.[12] Так мы живем, спрятавшись сами от себя в мертвой зоне. Наше лицо, наши движения на экране кажутся чужими; мы не узнаем свой голос, записанный на пластинку. Даже простой фотоснимок заставляет нас смутиться; часто мы не хотим признавать себя на нем. Как врачи, мы не можем исцелить себя; как художники, как авторы мы не можем судить о собственном стиле. В сущности, каждый считает свою работу хорошей и никогда не удивляется одобрению; по такому же праву любая женщина считает себя красивой. Мы всегда чувствуем свое тождество со слепой волей, с неоформленной жизненной силой, которая нас наполняет, и тем не менее наше своеобразие, наш жизненный стиль узнается лишь извне. Это положение вещей едва ли изменяет большой талант; удивительно, как часто именно выдающиеся люди считают своей сильной стороной собственные слабости. Причина в том, что они более всего ценят ту часть своего искусства, которая всегда давала пищу воле.

И всё же — несмотря на все доводы, которые каждый проницательный человек мог бы привести в подтверждение своей слепоты к жизни, — мы не всецело подвластны ей. Об этом говорит уже тот факт, что мы способны ее описать, и, обнаруживая ее, мы совершаем важный акт. Мы ясно, глубоко и четко понимаем, что именно есть жизнь как таковая и ее упорядочение согласно духовному родству. Здесь единичный человек в самом деле способен достичь исключительной степени просветления, узревая самого себя издали. На этой добродетели зиждется сложная система права, государства и большая историография, что составляют глубокую сущность имперской, господствующей над многими народами власти, воплощённую в фигуре Цезаря. Этот великий человек по праву говорит о себе в третьем лице. Если бы это не вмешалось в нашу историю, мы жили бы как термиты, чьи сооружения являются вовсе не государствами, а всего лишь большими гнездами, где правит слепота к жизни.

В этом смысле девиз «Познай самого себя!» остается для всех нас актуальным. Ибо каждый неизменно ощущает мощь, с которой затягивает нас страшная бездна ночи. Это сила, скрытая за чередой сменяющих друг друга форм, все снова и снова стремится поймать нашу жизнь в сети тех закономерностей, что господствуют в гнездах или в темноте материнского чрева. Здесь нет ни счастья, ни величия, ни права — ничего, кроме глубокого слепого единения.

Здесь наши корни, но из обоих начал, из света и тьмы, соткана наша жизнь.

Заметки по поводу горихвостки

Лейзниг

Благодаря этому наблюдению мне стало понятно, почему в случае с кукушкой природа поступает таким очевидно небрежным образом. Птенец кукушки, вскармливаемый, скажем, крапивником, так сильно отличается от своих собратьев по гнезду, что невозмутимость, с какой приёмные родители принимают чужое яйцо, издавна считалась чудом природы. Однако если обитатели гнезда крапивника воспринимают друг друга не как жизненные образы, а как жизненные силы, то для кукушки, несомненно, важна не столько похожесть, сколько другие формы адаптации.

В изучении наших синонимов сделано еще очень мало; да и в саму филологию можно было бы ввести нечто вроде близнецового метода генетики.

Так, слово Leichnam («труп») безусловно является волшебным словом, обозначающим совершенно определенное свойство мертвеца. Ему соответствует римское imago («образ») — как волшебный жизненный образ, скрывающийся в ларце тела. В слове Leiche («мертвец») как обозначении того, что лишь похоже на умершего, помимо этого, присутствует еще нечто особое, а именно представление об оболочке, которая, словно некий заброшенный дом, притягивает чужеродные силы. Оттого-то вплоть до самого погребения мертвого особым образом оберегают и блюдут. У служащего персонала можно при этом видеть характерное профессиональное выражение лица.

Вообще, звук ei часто служит для называния вещей, с которыми что-то неладно. Почти в чистом виде, хоть и с небольшим саксонским акцентом, я услышал его в прозвище, которым здесь награждают места с дурной славой, например, виселичную гору, что расположена по ту сторону лощины: говорят, будто там eiersch («жутко»).

В связи с зеркальным отражением мне хотелось бы коснуться одного редкостного явления, хотя каждый, кто с ним сталкивался, сразу поймет, о чем речь. Наблюдая, к примеру, на улице или из окна несчастный случай, мы впадаем в состояние некоторого оцепенения. Если же нам во время подобного замешательства случится оказаться возле зеркала, то можно заметить, что мы утрачиваем сознание тождества между нами и нашим отражением в зеркале. Из зеркала на нас смотрит чужой. Это признак нашего глубокого погружения в поток судьбы. Наверное, здесь следует искать одну из причин того, почему в доме, где умирает человек, завешивают зеркала.

Прогулки по Балеарским островам

Пуэрто Полленса,

Илла д'Ор

Искупавшись, я прилег отдохнуть в тени пробковых дубов, где совсем недавно стадо овец щипало цветущие мирты. В теплом воздухе меж колючих ветвей кустарника еще висел запах этих животных, а передо мной уже ползли около тридцати пар скарабеев, занятых расчисткой пути. Они не были похожи ни на один из тех видов, что встречались мне на Сицилии, а напоминали своей широкой шейкой жуков Западного Средиземноморья, которые отличаются черными блестящими надкрыльями с глубоко прочерченными полосами. Их работа производила впечатление чрезвычайно осмысленной, едва ли не человеческой деятельности, особенно когда они, чтобы сдвинуть какой-нибудь крупный шарик помета, принимали позы низкорослых грузчиков. Я склонился над ними, как Гулливер, поскольку их слаженная работа рождала полную иллюзию, будто они пользуются языком. Однако в утренней тиши я слышал только легкий шелест их жестких сочленений и сухое жужжание подлетавших и отлетавших жуков, напоминавшее шум крохотного аэродрома. Здесь мне впервые открылось все великолепие этого крылатого насекомого, изображаемого на египетских рельефах.

После полудня я забрался на одинокий остров — возвышавшуюся над полями отвесную скалу, поросшую медово-желтым молочаем. Из выжженного солнцем кустарника раздавался сильный шелест — не шорох медленно извивающейся змеи, а короткое и резкое шуршание ящериц. Балеарские острова таят в себе редкие разновидности этих тварей. Устроившись на камне, я вскоре смог совсем близко увидеть, как они скользят, едва не касаясь моих ног. Особенно позабавила меня одна, которая внезапно появилась на корне дерева, волоча за собой хвост, словно шлейф. Когда она подняла головку к солнцу, ее горлышко заиграло на свету, как голубой ляпис.

Такие встречи вызывают в нас испуг — своего рода головокружение, которое мы испытываем, стоя на краю бездонного моря жизни. Столь же тихо и незаметно, словно какие-то образы из сказки, подкрадываются к нам и животные. Их фигуры, танцы и игры представляются нам чем-то чрезвычайно загадочным и в то же время необходимым. Кажется, будто каждый образ посылает в самое наше средостение какой-то сигнал; и я чувствую это гораздо отчетливее с тех пор, как охота не приносит мне больше радости. И все же весьма непросто найти то, что приковывает нас к себе, — скорее, мы догадываемся о существовании этих уз, как догадываемся о важном содержании запечатанного письма.

На обратном пути я заметил роскошное четверозвучие красок: огненный куст герани, прислонившийся к бело-голубой стене так, что зеленая листва выделялась на фоне нижней голубой полосы, а шапка красных цветов — на фоне белого верха. Дома мирно покоились в неподвижном воздухе, окутанные нежной пеленой дыма. Путник погружается в нее, словно в клубы курений, что восходят от горящих в очагах дров горной сосны.

Удовольствие от этих одиноких прогулок, несомненно, вызвано тем, что мы, подобно Бианту, «все свое носим с собой». Наше сознание сопровождает нас подобно зеркальному шару или, лучше сказать, ауре, центр которой — мы сами. Прекрасные образы проникают в эту ауру и мерцают в ней, как небесные огни. Так мы шагаем по этой земле, и над нами горят северные сияния, солнца и радуги.

Такое изысканное сочетание и соитие с миром принадлежит к числу высочайших наслаждений, что выпадают на нашу долю. Земля — наша вечная мать и жена и, как любая жена, она воздает нам по нашему богатству.

Гиппопотам

Юберлинген

Меня вызвали в Престон как эксперта для участия в процессе по установлению опекунства.

Я сразу понял, что мне предстояло иметь дело с одним из тех случаев, когда искусство бессильно, а диагноз заключает в себе прогноз подобно приговору, который не подлежит обжалованию. Речь шла о помешательстве, какое нередко встречается у пациентов средних лет и проявляется в специфическом нарушении речи. Это признак скорой смерти.

Дело длилось недолго, и я вскоре освободился, а поскольку почтовая карета отправлялась лишь на следующее утро, то впереди меня ждал целый день в незнакомом городе. Это всегда вызывает во мне радость, ибо нигде дух мой не чувствует себя более свободно, чем в сутолоке гавани, набитой чужим трудолюбивым народцем. Такое просветленное настроение еще более укрепляется в тех случаях, когда язык обитателей мне непонятен; например, когда я был с Уэлсли в Индии, просветление не покидало меня неделями. Возможно, причина в том, что глаза становятся нашим главным органом, и мы начинаем яснее видеть, как разыгрывается спектакль жизни. Тогда человеческая суета предстает перед нами словно на сцене — простой и вместе с тем наделенной глубоким смыслом. Открывающиеся одна за другой картины излучают яркий свет, а повседневность обретает духовную силу, как если бы речь шла не о торговле и общении, а о неких чудодейственных событиях. Мир делается легче и прозрачнее, а мы, как незримые существа, движемся в нем смелее и свободнее. Мне иногда кажется, что в суете восточных базаров люди и вещи как будто освещены факелами и сами излучают красное свечение.

Погружённый в подобные размышления, я бесцельно бродил по улицам и площадям, пока с моря не начал подниматься туман. Если мы хоть однажды жили полной жизнью, то сплин и скука никогда уже не овладеют нами; воспоминание об этом хранит нас, как талисман, от губительной силы времени. Часы промелькнули словно во сне, и уже начали зажигать свечи в канделябрах, когда я решил свернуть в квартал антикваров, где, по своему обыкновению, собирался купить сувенир на память о проведённом дне. Мне попадались магазины с мебелью, произведениями искусства, изящным фарфором, а рядом с ними дешевые лавочки с запыленными безделушками, которые моряки привозят с собой из плаваний, — высушенные морские ежи, заморское оружие и, конечно, неизменный кораблик в бутылочке.

Тем более я был удивлен, когда в одной из скромных витрин среди лежалого товара обнаружил прелестную акварель. Она висела в рамке из красного дерева и на пожелтевших полях имела какую-то подпись. Я прочел выполненное каллиграфическим почерком посвящение художника лорду Бэрримору — по году можно было догадаться, что речь идет о том самом Бэрриморе, который рано погубил свое здоровье, участвуя во всех оргиях принца-регента. На картине был изображен какой-то хутор в Померании, небольшая ферма, со всех сторон окружённая зелеными полями. Дом был нарисован в профиль: плоская крыша из тростника нависала, едва не касаясь земли, над жилой частью дома, тогда как с другой стороны она напоминала полог палатки. Этой своей стороной она небрежно опиралась на сарай с сеном, которое поедал гиппопотам, вытаскивая его как из большой кормушки. Сочетание маленького двора и огромного зверя показалось бы, конечно, страшной диспропорцией, если бы не поля — они раскинулись так далеко, что окаймлявшие их древние дубы выглядели совсем крошечными. В живописном смысле это зеленое пятно уравновешивало серую массу животного, да и замысел картины был ясен: могучий пожиратель посреди обильных пастбищ.

Такого рода каприччо мне нравились всегда гораздо больше, чем банальные изображения скачек или охоты на лис, и поэтому я решил заглянуть в лавку. Магазинчик казался совсем новым, всё его помещение было заполнено множеством еще не распакованных ящиков. На одном из них, выполненном в виде человеческой фигуры, восседал антиквар, молодой человек, слишком изящно одетый для своей профессии. Когда я вошел, он был занят изучением какой-то гравюры, рассматривая подпись через круглую лупу в серебряной оправе. Выслушав мой вопрос об акварели, он обратился ко мне по имени, чему я нимало не удивился, ведь в некоторых королевствах обо мне ходит известная слава. А то, что он тут же пригласил меня в частное помещение, показалось мне всего лишь обычным жестом вежливости.

Но дальше, как только мы оказались за красной занавеской, отделявшей комнату, моему взору предстала непривычная картина: два егеря в ливреях стояли в выжидающих позах возле горящего камина. Мы попали в какую-то прихожую, где находились стремянка и еще несколько инструментов, которые обычно используют обойщики для отделки квартир. С потолка свисал шнур для люстры. Складывалось впечатление, что здесь продолжались штукатурные работы, так как из-за приоткрытой двери, ведущей в подвал, виднелись ведра со смесями и мастерки в деревянном корыте.

Мое приключение стало принимать опасный оборот, и дело было не столько в необычных обстоятельствах, сколько в определенном чутье на такие вещи, которое меня редко подводит. Когда на кого-то собираются напасть, между людьми распространяется некий флюид, о котором знает всякий, кто, как и я, гостил во дворцах азиатских деспотов или вел переговоры в роскошных шатрах, разбитых между двумя готовыми к бою армиями. Позднее, когда я занимался своими исследованиями и имел дело с сумасшедшими, у меня было немало возможностей развить этот талант; ведь даже очень наблюдательный человек бессилен, если неспособен предчувствовать.

В таких ситуациях я всегда старался действовать легко и спокойно, чтобы не допустить никаких колебаний, никаких пауз, за которые мог бы уцепиться другой; я убеждался не раз, что раскованность движений служит нам защитой от низших сил. Оттого-то я немедля последовал за антикваром, который между тем откинул вторую занавеску, распахнул передо мной двустворчатую дверь и с поклоном удалился.

Комната, куда он меня привел, оказалась салоном, обставленным во вкусе прошлого века и освещённым множеством свечей и зеркал, где над высоким камином висел прекрасный Ватто. В середине комнаты я увидел даму, она пригласила меня подойти знаком, похожим на жест куклы-марионетки. Спокойное пламя свечей равномерно освещало комнату, так что я сразу узнал в этой даме женщину из высшего общества, о которой тогда ходило множество слухов, ибо ее судьба занимала весь свет. Поскольку при входе я видел ливреи, то счел уместным поклониться, как приличествует в королевских дворцах. Княгиня ответила мне кивком и пригласила сесть напротив нее за стол, представлявший собой овальное зеркало с нарисованными на нем цветами.

Несмотря на всю подозрительность обстановки, я не мог удержаться от соблазна и предался своей любимой физиогномике, пока мы молча смотрели друг на друга. Эта страсть возникла во мне в ту пору, когда я писал труд о мимике душевнобольных. Теперь она кажется мне обременительной и даже немного смешной. Я предавался ей ночи напролет во время прогулок по Остенде, рассматривая тысячи лиц, словно фигуры в калейдоскопе. В результате я обрел фатальную остроту взгляда, что позволяет мне угадывать даже то, из каких семян вырастает все странное и необычное. Дарование это причиняет мне тем большую боль, чем чаще я — в пику нашей эпохе — вижу во всем нормальном то великое, что связывает человека с Богом. Мне как врачу нередко представляется, будто я нахожусь в бенгальских джунглях, где наблюдаю со страхом, как жизнь задыхается от собственного избытка. И тогда мне кажется, что бесчисленные симптомы отделяют нас от пациентов подобно непроходимым дебрям: о здоровье мы знаем слишком мало, а о болезнях — слишком много.

Правда, в этом случае не нужно быть особо проницательным, чтобы уловить признаки начинающегося беспорядка. Опыт подтверждает, что должно пройти немало времени, прежде чем он проявится во всем своем размахе. В частности, это можно видеть там, где идеи логично связаны между собой и даже не лишены остроумия, хотя на самом деле рождены в голове безумного человека. Тогда человек похож на лодку, которую навигационные приборы ведут прямо на скалы. А если пациент, кроме того, занимает высокое социальное положение, то критика становится более сдержанной. Поэтому обычно народ не может помешать властелину и дальше совершать безумные дела.

Хорошим подспорьем в деле физиогномического наблюдения кажется мне привычка некоторых астрологов устанавливать сходства с животными. В этом смысле я обнаружил в облике княгини ярко выраженное сходство со змеями, сходство настолько сильное, что почувствовал такое же любопытство, как тогда, в саду моего летнего дома, при встрече с большой найей, царицей змей… Обычно этот габитус встречается у людей с мощными скулами и ослабленной максилярной частью, что очень типично именно для древних фамилий. Но совсем жутким это сходство становилось благодаря раскачивающимся движениям шеи и пристальному взгляду больших глаз.

Не менее ярко на ее лице выделялась и другая особенность, в моей системе физиогномики получившая название «обжигающие черты». Как правило, такое выражение лица встречается в тех случаях, когда жизненный свет превращается в пламя, как у порочных или несчастных людей, в особенности же когда одно накладывается на другое. По таким лицам можно судить о прошлом людей — о жизни, полной бешеной ревности и отвергнутой любви. Но прежде всего это касается женщин, на которых уже отбрасывает свою тень приближающаяся старость.

Все, что я сейчас излагаю, может показаться немного пространным, однако в свое оправдание должен сказать, что наше молчание было весьма продолжительным. Кроме того, эти замечания удачно отражают мою обычную оживленность в таких ситуациях. Мысли стройно ложатся в ряд, словно удары колокола, и вместе с тем каждую из них окружает некая невесомая аура. А еще я должен признаться, что во время чтения этого лица мой страх бесследно исчез. Я всегда считал, что неотъемлемой частью возвышенной охоты является умение вглядываться в человека и проникать взглядом до того неведомого и безвидного, что искрящимися точками движется по дну кратера. А поскольку этим умением я владел, то мне было нетрудно оценить ситуацию еще до того, как начался разговор.

Наконец моя визави засмеялась звонким заученным смехом.

— Доктор, признайтесь, я неплохо выбрала приманку, на которую клюнула столь редкостная рыба.

— И клюнула с радостью, ваше высочество. Ничто не привлекло бы меня так, как эта акварель. И коль скоро это случилось, то я могу предположить, что моя роль эксперта здесь, в Престоне, имеет загадочную предысторию?

— Как я вижу, вашу проницательность хвалят не зря; а еще говорят, что у вас были необычные учителя. Именно поэтому я захотела встретиться. Мне нужна от вас, как от врача, помощь в одном чрезвычайно сложном деле.

— Мое искусство к вашим услугам. Однако не проще ли было бы отыскать меня в моем доме на Расселовской площади, чем заманивать сюда таким чуть ли не магическим образом?

— Этого никак нельзя было делать, если бы нас увидели вместе, возникло бы множество подозрений. Речь идет о столь значительных вещах, что их боишься даже произнести вслух. Слушайте внимательно.

В тот момент, когда она склонилась к моему уху, я почувствовал, что пришло время придать делу такой оборот, которого требовала моя безопасность. Поэтому я позволил себе коснуться руки этой все еще прекрасной женщины в прозрачной накидке из бледно-красного шёлка, удивительно сочетавшегося с платьем из утрехтского бархата жемчужно-серого цвета.

— Простите, ваше высочество, но я хотел бы заметить, что консультация началась сразу после того, как я вошел в комнату. Я предполагаю, вы намерены открыть мне одну из ваших тайн, которые в праве иметь великие люди на этой земле, не предавая их никакой, даже малейшей, огласке. К счастью, для лечения это необязательно. Средства, которые находятся в нашем распоряжении, предполагают, что рассказу больного отведена второстепенная роль. Бывают случаи, когда мы даруем исцеление, вообще не прибегая к исповеди. Оттого я хотел просить ваше высочество ограничиться лишь необходимыми для врача вещами, это также поможет выбору правильной терапии.

Произнося эти слова, я заметил, как лицо княгини просветлело от радости. Впрочем, именно такого эффекта и следует в первую очередь добиваться врачу, заслуживающему называться этим именем; он должен уметь исцелять даже голосом. Ныне, когда люди все больше прибегают к механизмам и совершенствуются в лечении отдельных частей, самые элементарные вещи предаются забвению, и народ нельзя упрекать за то, что он доверяется своим знахарям и колдунам.

Что же касается этого случая, то я, разумеется, был далек от того, чтобы думать, будто в наши дни разыгрываются такие же драмы, как в датских замках, ведь даже время «Железной Маски» безвозвратно прошло. Между тем мы живем в эпоху, когда люди зачитываются романами Вальтера Скотта и странным образом получают удовольствие от театральных имитаций. Несчастные случаи происходят и теперь; тот, кто гибнет сегодня в поединке, умирает так же, как и раньше, хотя рыцарский дух давно сошел со сцены. Но здесь я столкнулся с тем случаем, когда предпочел бы вовсе не упоминать о диагнозе. На меня в упор смотрели безумные глаза женщины, а при таких обстоятельствах опасность остается всегда, тем более если больной имеет над тобой какую-то власть. Опасность я почувствовал уже в том неестественном способе, каким эта дама вызвала меня к себе, и поэтому оснований остерегаться у меня было достаточно. В тех странах, где частные и общественные здания имеют множество комнат, входить в которые опасно для жизни, можно преуспеть в искусстве умалчивания.

После того как у моей пациентки пробудился интерес и, как я уже сказал, просветлело лицо, она встала и некоторое время задумчиво ходила по комнате. Грациозные движения ее тела сопровождались плавным покачиванием головы. Наконец она потянула за шёлковый шнур звонка, висевший возле двери. Появился молодой антиквар, которому она шепотом дала какой-то наказ, произнеся несколько раз итальянское слово presto. Вслед за этим в прихожей послышался шум. Тогда она вернулась к зеркальному столу и теперь уже сама взяла мою руку.

— В сложившихся обстоятельствах, сударь, услуга, которую вы могли бы мне оказать, гораздо значительнее, чем я думала. То, что я сейчас намереваюсь вам сообщить, можно выразить в двух словах, но произнести даже это немногое мне очень непросто. Однако, коль скоро перед врачом принято снимать даже верхнюю одежду…

— Можете говорить совершенно спокойно.

— Хорошо. После того… после того события у меня неожиданно появились странные ощущения, на которые я сначала не обратила внимания, а теперь беспокоюсь все больше и больше. С недавних пор мне стало казаться, будто я нахожусь на тонущем корабле… Доктор, время от времени у меня перед глазами все начинает мерцать, и если мне кто-нибудь еще может помочь, так это вы.

— Предполагаю, вы не совсем довольны ночным сном.

— Весьма недовольна. Однако не подумайте, что я столь педантична. Уже в четырнадцать лет я наслаждалась свободой, проводя сладостные ночные часы за запретным чтением какого-нибудь Лукиана. Тогда меня не мог бы смутить даже дух Дункана. Но есть намного более страшные вещи, они похожи на автоматы с механическим звуком внутри.

— Бывает ли у вас чувство, что ваше окружение заметило эти критические состояния?

— Едва ли, ведь я всегда могла сослаться на мигрень. Между тем во время бесед или приемов мне стало казаться, что я нахожусь в начинённой порохом комнате, где вот-вот вспыхнет искра. Я переживаю это тем острее, чем изысканнее то общество, что меня окружает. Во всем этом есть, правда, нечто забавное, как плохая приправа, придающая нашей жизни неприятный привкус. Вот это и приводит меня в бешенство. Когда я впервые подумала об этом… событии, это было не более чем воспоминание среди других таких же воспоминаний, подобное редкостной рыбе, которая иногда всплывает на поверхность. Наверное, дело в том, что я стремилась подавить именно это воспоминание, так что оно стало меня пугать. Я заметила, что мои попытки сопровождало что-то вроде внутренних диалогов — сначала отдельные слова, потом фразы и, наконец, вспышки жгучего и дикого бешенства. При этом в ход шли самые низменные слова, еще более грязные, чем те, что слышишь от торговцев рыбой или в Ньюгейте перед казнью. Да, я открыла в себе талант посылать такие проклятия, которые неведомы даже обитателям клоак, как если бы ко мне неизвестно откуда стекались все нечистоты…

— Продолжайте, мадам.

— Еще мне кажется, будто массы грязи накапливаются во мне, как в запруде у мельницы. Оттого-то я использую любой повод, чтобы сбросить с себя этот груз, — изрыгаю втайне проклятия и пишу нечто подобное в письмах, которые потом сжигаю. И все же, когда этикет вынуждал меня целый день быть на виду у людей, вернувшись домой, я чувствовала в себе нечто вроде потоков лавы. Совсем недавно, в ночь на первое мая, лава вырвалась наружу, так что я не узнавала себя. Около полуночи, переодеваясь ко сну, я увидела свое отражение в большом зеркале — со свечой в руке, пеной у рта и растрепанными волосами. С тех пор у меня такое ощущение, будто во мне открылось какое-то особое зрение. В лицах и голосах людей я замечаю все низменное, и всякое любезное слово, всякий вежливый жест кажутся мне лишь неудачно замаскированной ложью, которую все, зная об этом, тем не менее принимают. Это несоответствие становится тем заметнее, чем ярче блестят вечерние платья и мундиры. Во время важных посольских приемов или за роскошным столом мне так и хочется сорвать платье и произнести тост, который обнажил бы все внутренности земли. Но не это вселяет в меня беспокойство, доктор. Еще ребенком, держа в руках дорогой бокал, я сдерживала себя, чтобы не швырнуть его на пол; а поднимаясь на скалу или башню, я всегда слышала тайный голос, уговаривавший меня прыгнуть. Кроме того, есть еще нечто иное, чужое, что играет со мной как кошка с мышкой. Но меня пугает совсем не то, о чем я думаю, я спрашиваю вас о другом: как мне быть, если со мной случится подобное тому, что произошло в ту ночь?

После того как она закончила свой рассказ, который на самом деле продолжался немного дольше, мы снова погрузились в молчание. Я долго рассматривал дорогие жемчужины, рассыпанные по ковру, — когда княгиня рассказывала, что с ней приключилось, она схватилась за ожерелье и порвала нить. Прежде чем на Мальдивах или в Бахрейне будет выловлена одна жемчужина такого размера, два ныряльщика должны умереть от истощения сил, а третьего должна пронзить меч-рыба.

Конечно, в своих мыслях я был занят не ее последним вопросом. Очень часто случается так, что пациента и врача беспокоят совершенно разные вещи — так, друг Уолмоден, которому я лечил абсцесс, был всего больше озабочен цветом лица, казавшимся ему чуть желтоватым. Я замечал за людьми одну характерную деталь: угрозу для своего духа мы видим только тогда, когда ослаблена наша воля. Врачу же, напротив, все равно, находит ли больной причины безумия в себе или усматривает их вовне. Как одно, так и другое излечивается в корне. Правда, теоретически бывает важно отметить момент, когда воля нам неожиданно изменяет, ведь нашему духу, также как и нашим мускулам, свойственно совершать произвольные и непроизвольные движения. А кто познал правила, по которым они отражают друг друга, как свет солнца и свет луны, тот достиг в своем искусстве невиданного совершенства. Тесно общаясь с мужчинами, которые управляют дыханием и сердцебиением и не ведают боли ожогов, я научился большему, чем в анатомическом театре Хантера, хотя там я научился немалому. На этом знании основывались спонтанные исцеления от эпилепсии и других недугов, сделавшие меня известным. Секрет был прост: я помогал пациентам брать под контроль отдельные части своей вегетативной системы.

Разумеется, меня не могли изумить хорошо известные мне фокусы дервишей, странствующих монахов в желтых одеждах и остро пахнущих капуцинов, которые рассеивались словно дым. К такому лечению в своей практике прибегают и священники с козлиными бородками, издавна утешавшие простолюдинов и их жен своими таинствами. Я без труда мог предложить сразу несколько способов лечения этого расстройства, не говоря уже о том, что его характер и происхождение не представляли никакой загадки, — ведь оно в известной степени входит в число недугов, традиционных для нашей нации. Этот мотив звучит и во мне во время каждой из моих ночных прогулок, когда от устроенных в западном вкусе дворцов я отправляюсь в кварталы, где беднота алчно кружит подле темного полюса власти. Такова двойная игра, встречающаяся и в нашей поэзии, где дух поочередно отражается то в светлом, то в темном зеркале. И совсем неудивительно, что мотив этот мы слышим тогда, когда отдельный человек пребывает в замешательстве; посвященному знакомы тайные праздники, напоминающие о Луперкалиях римского фавна, где некоторые члены нашего общества могут предаваться разврату. Совсем не желая оправдывать подобные зрелища (печальным примером тому может служить Карлтон-хаус), я понял благодаря им, как странно дополняют друг друга возвышенное и низменное начала. Зачастую мне кажется, что в таких эксцессах находит свое отражение негативная сторона одной добродетели — той внутренней distance,[13] что дает нам право господствовать над людьми. Поздней ночью, когда со старого лондонского моста я смотрю вниз на чернеющий поток, в который уходят высокие опоры из серого камня, слышу у висков могучее дыхание чьей-то гордой груди. Тут меня охватывает дрожь, и брошенная мной монетка летит в мерцающую ночными огнями бездну.

Однако не буду отвлекаться. Нередко страдание врезается в наш плотский мир подобно стигматам, и тогда врач уже ничем не может помочь. Однако я оценил свое положение и смог найти слова, которых от меня ждали. Указания мои были таковы:

— Для меня большая честь, ваше высочество, служить вам. Прежде всего я советую как можно быстрее переселиться в Челтенхэм, курортный сезон там еще не начался. Там вы сможете проводить время, соблюдая диету как в одиночестве, так и в обществе. Подавите в себе желание говорить с собой, однако без излишних усилий. Если тяга станет непреодолимой, то произносите в меру тихим голосом одно благозвучное слово, которое я вам сейчас напишу. Если же вы окажетесь в обществе, то повторяйте его про себя, слегка касаясь рукой ожерелья. Жемчужины на время замените плодами водяного ореха. Однако не думаю, что может возникнуть ситуация, когда ваше высочество будет злоупотреблять леденцами, которые я вам пропишу. Так вы обуздаете свой язык, а для укрепления ночного сна добавите к ним наркотическое вещество. В особенности рекомендую вам использовать курительные палочки: во время ночного сна возжигайте их на глиняных тарелках, а в течение дня подбрасывайте не жалея в открытый огонь. Я отдам шифрованное распоряжение мистеру Моргану, который в своей аптеке приготовит для вас все необходимое. Еще я оставлю вам исповедальную книгу, используемую в духовных орденах для испытания совести; тем моим пациентам, которые живут вдали от меня, она служит своего рода духовным зеркалом. При условии следования этим советам могу обещать, что через месяц от вашего беспокойства не останется и следа. Наконец, было бы неплохо, если бы ваше высочество прибегло к услугам нашего сельского священника в качестве секретаря. В деревне встречаются удивительные натуры, которые ни в чем не уступают антикварам.

После того как я подробно изложил свои рекомендации, княгиня поднялась и позволила мне удалиться. Казалось, будто она догадывалась о чем-то большем, чем я предполагал; меня удивило, когда на мое прощание она ответила на старый придворный манер, поклонившись так, что одно колено и рука коснулись пола. Вероятно, этого жеста требовала исключительно ее гордость. Поклонившись, она подняла одинокую жемчужину из колье — гладкий шар величиной с мраморную вишню, имевший потрясающую окраску. Таким образом мне было подарено украшение, о котором не мог и мечтать даже лорд Клайв.

Когда антиквар вывел меня из комнаты, я заметил, что в прихожей навели порядок. Огонь был потушен, дверь в погреб заперта, лестница и шнур от люстры исчезли, а охотники, стоявшие у камина, удалились. Комната опустела как сцена после окончания спектакля. В моей работе меня удивляют вовсе не странные встречи. Гораздо более странным мне представляется то, что на любое безумие находится сколько угодно целителей. А коль скоро наш старый мир неколебимо совершает свой путь, у меня нет оснований сомневаться в том, что устроен он по высочайшему плану.

Ночами при свете свечей я рассматриваю королевскую жемчужину, но не только она напоминает мне о туманах Престона. Примерно шесть недель спустя в мой городской дом принесли большой плоский ящик, в нем лежала бережно упакованная акварель с померанской фермой. Я повесил ее на прочную красную тесьму, правда, не прямо над своим рабочим местом, а немного в стороне, над камином. Иногда я замечаю, как кто-нибудь из моих гостей внимательно смотрит на нее и, в конце концов, отворачивается, как если бы это был обман зрения. К их числу относится и друг Уолмоден, после того случая с абсцессом ставший, правда, небольшим педантом. Оттого-то я никогда не оспариваю его мнения, что эта картина — произведение художника-сумасброда. Так я могу умолчать, что в нашем прекрасном мире меня нередко привлекали диссонансы, подобно решетчатым дверям, открывающим путь к кругам высших гармоний, — равно как и о том, что опасность была малым таможенным сбором на этом пути.

Абрикос

Женева

Вскоре после того как поезд миновал Лозанну, мои глаза смежил сон. Привидевшаяся мне история одного брака сначала предстала в виде чьего-то рассказа. Однако потом — когда речь зашла о начале размолвки — все события приняли зримый облик, причем такой, что перед глазами возник какой-то яркий фрукт, начавший медленно вращаться на своей ножке. Его оттенки переливались от сочно-желтого до фиолетового с россыпью темных крапинок. В интенсивности цвета, в крапинках и их расположении глаза ясно, не нуждаясь в словах, узрели дальнейший ход событий. Чрезвычайно отчетливо была увидена не только сама история со всеми деталями, но и ее тайный смысл, читавшийся как мелодия с нотных страниц.

Любопытно, что этот — пусть на самом деле печальный — образ позабавил меня, видимо, оттого, что представил человеческие отношения с необходимой или — как понял бы художник — с живописной стороны. При всём том у меня осталось впечатление, будто явление продолжалось не дольше мгновения, что промелькнуло между размыканием и смыканием век.

Первое дополнение

Касабланка

В связи с этим у меня возникло соображение о том, сколь благоприятно внезапное пробуждение для запоминания сновидческих образов. Прекрасную аналогию я нашел сегодня возле Аин-Диаб, где бродил по пустынным равнинам в полуденные часы, охотясь на обитателей пещер. Красная потрескавшаяся почва, где сейчас в конце декабря цветут ярко-белые букеты нарциссов, усеяна большими камнями. Они состоят из похожего на туф известняка, и их можно легко переворачивать руками. Если повезет, под этими камнями можно обнаружить крупную синюю жужелицу, которая обитает лишь в окрестностях Касабланки, если нет, там все равно окажется множество других существ, прячущихся от палящих лучей солнца. Так, среди них я видел песочно-желтого геккона — узенькую пеструю змейку, свитую наподобие плетки, и крупного мавританского скорпиона.

Непременное условие — откинуть камень быстрым движением. Собравшееся под ним общество, оцепенев под внезапно хлынувшим светом, на мгновение замирает, так что его можно внимательно рассмотреть. Если же переворачивать валун медленно, оно постарается исчезнуть сквозь сотни щелей и лазеек, и единственным, что, быть может, еще удастся застать, будет прощальная невнятная суета.

Именно в этом смысле внезапное пробуждение похоже на быстро вздернутый занавес. Лишь тогда впервые замечаешь, какое странное общество наносит нам ночью свой визит. Здесь идет речь об особом способе видения, которое доступно нам лишь на мгновение, длящееся, быть может, не дольше, чем выход из состояния сна и полусознательное пребывание во мраке. Затем фигуры рассеиваются, и каждому знакомы огромные усилия, которые мы затрачиваем на припоминание той или иной детали.

В исключительных случаях человек способен сохранять этот способ зрения дольше и прибегать к нему в любое время. Этим даром обладают, скажем, картины Иеронима Босха. Возникает чувство, будто тот суетливый сброд, который нам удается подсмотреть, моментально исчез бы с места, стоило ему заметить, что на нем остановился человеческий взгляд. А этот взгляд проникает как бы сквозь своды комнаты.

Еще бывают чрезвычайные ситуации, когда человек, уже проснувшись, продолжает оставаться под сводами комнаты. Происходит это главным образом тогда, когда пробуждение случается внезапно и сопровождается испугом. Мы открываем глаза и видим, что наш дом объят огнем. Мы встаем, шагаем по пылающему коридору, лестницам и в полусне выходим к дверям. Мы почти парим, ощущая невесомость, и тогда нас охватывают изумление и какая-то особая радость.

Это одно из тех редкостных состояний, пребывая в которых человек действует наподобие бесплотного духа. Образ Медеи хорошо отражает это страшное чувство. Здесь меняются местами не только бодрствование и сон, сами эмоции переставляются словно знаки в высшей математике. Смех и слезы, вгоняющие в дрожь.

Поэты продолжают сочинять трагедии, оставаясь в неведении о стихии трагического. Их характеры подобны картинкам, намалеванным по трафарету рукой слепца.

Второе дополнение

Юберлинген

Долгое время знание о снах относили к самым разным дисциплинам, например, мантике, символике, медицине и, наконец, психологии. Попытку связать сон с физикой наш дух воспринимает как нечто странное и невероятное. И все же он сделает здесь такие открытия, которые поразят и даже, пожалуй, ужаснут его.

Кажется, будто мир сновидений объемлет плотная капсула, или camera obscura, внутри которой изображения подчинены особым законам. Когда туда проникает свет дня или свет сознания, фигуры сначала замирают, а потом исчезают. Отношения между светлым и темным царствами подчиняются законам, чем-то похожим на законы фотографии. Например, мгновенная вспышка сознания нередко позволяет вспомнить сновидческие образы лучше, чем постепенное пробуждение. Резкое пробуждение от сна ночью и мысли о нем помогают вспомнить его даже утром.

Правда, такие припоминания никогда не похожи на те, что относятся к бодрствованию. Им свойственно примечательное непостоянство. Дневной свет может стереть с них краски, так что часто уже через час они становятся столь же бледными, как чистые листы бумаги или плохо фиксированные кинопленки. Тогда сон, еще утром казавшийся таким же неотъемлемым достоянием сознания, как и любая другая вещь, к полудню уже забывается. Его краски — это краски особого, мимолетного характера, письмена из симпатических чернил, которые непостижимо исчезают и так же непостижимо проявляются.

Интересно еще и следующее: в течение дня нередко бывает, что отдельный фрагмент сна слегка задевает нас, словно краешек одежды, за который наши чувства сразу же хотят ухватиться. Однако, как только мы начинаем размышлять, все представления тотчас же исчезают словно дым, исчезают тем быстрее, чем больше мы прилагаем усилий. В то время, когда я имел обыкновение делать заметки о снах среди ночи, я предпочитал переходить в библиотеку из спальни с закрытыми глазами.

Известные фрагменты снов остаются в нашей памяти, как обломки камней с чужих планет в коре Земли. Здесь можно сделать редкие находки. Например, любопытен уже сам свет, освещающий мир снов. Быть может, его отличает неограниченная дифракция, быть может, он нанесён на поверхность тел наподобие фосфоресцирующей субстанции. Оттого-то в наших снах мы не замечаем теней, только больший или меньший сумрак.

Вообще восприятие зависит от иных условий. Так, дух работает почти без понятий, вместо них он прибегает к чувственности высшего порядка. Нет четкой границы между ним и предметным миром, зато он проникает в него с быстротой молнии, причем не будучи привязанным к его поверхности. Он воспринимает ее не так, как глаз воспринимает вещи на свету, но полностью проникает сквозь них вроде светящегося флюида необычайной силы. Оттого, когда мы во сне беседуем или спорим с другим человеком, мы точно знаем, что этот другой знает и чувствует; наше восприятие не встречает никакого сопротивления и свободно проникает в него. Точно таким же образом во сне мы редко пользуемся дверью, а проходим сквозь стены и потолки. Мы уподобляемся электрическому току, который до самых атомов пронзает человеческие и животные тела, а также безжизненные вещи. Ведь даже наше зрение не ограничено парой глаз — сновидческий мир подобен растению, в любой части его мы способны узреть гештальт.

Здесь — хотя и с некоторой осторожностью — можно наметить еще одну перспективу: представим себе, что каждой попытке понять сновидение с помощью точных средств, как, впрочем, любому духовному событию, соответствует некое зеркальное отражение. Выглядит это примерно так, как если бы в измеримый мир проникали чуждые элементы. В этом смысле усилия наших физиков требуют особенного внимания. Здесь бывают смельчаки — еще более отважные, чем те, кто впервые выходит в открытое море, — проникающие в самые потаённые комнаты. Эта одинокая работа, подобная стуку в недрах рудников, рождает эхо, которое возвращается к нам из неведомых мест. Мы чувствуем, как начинает возрастать оживляющий вещество интеллект, и догадываемся, как будто открывая новое измерение, о сокровищах материи.

О том же самом говорят и видимые события нашего мира. Кажется, будто человек повсеместно начинает вести какую-то вегетативную жизнь, которой техника не противоречит, а наоборот, предоставляет все необходимые инструменты. Здесь следует упомянуть прежде всего о широком распространении ритмических процессов, а также об изменениях, обусловленных высокими скоростями. Есть такие области, где действия людей все больше и больше приобретают характер колебаний и рефлексов, что особенно заметно на примере транспорта. Быть может, за этим последует уменьшение боли, которая наполняет наш мир работы и по сути своей есть боль сознания. Быть может, так нам удастся достичь вершин désinvolture; ведь эту возможность убедительно показал уже Клейст в маленьком рассказе о театре марионеток. Здесь, как, впрочем, и в сочинениях Гофмана и Э. А. По, содержится скрытое пророчество о нашем механическом мире. Отсюда становится понятно и мое утверждение, что наши кино и радио родственнее скорее миру сновидений, нежели традиционному театру.

Итак, в ситуации, когда новые силы появляются на сцене под незнакомыми масками, — наше сознание само вяжет для них капюшоны и шапки-невидимки — в этой ситуации, как в сумерках, дух узнает о масштабах своей ответственности. Он не вправе ограничиваться контролем, который предлагает ему наука. Для него важно нечто совсем иное: пробуждение и отвага.

Третье дополнение

Юберлинген

Здесь, наверное, будет уместно еще раз коснуться тех самых верхних слоев, о которых упоминалось в «Каменистом русле». В ретроспективе мне кажется, что эта форма — форма коллекционирования отдельных моделей — наиболее соответствует нашему занятию. Благодаря своему стенографическому характеру она овладевает богатством вскрытых пластов, если брать это слово в геологическом смысле.

В то же время этой процедуре должна соответствовать такая проза, которая обладала бы большой пробивной силой. Дух языка обитает не в словах и образах — он пронизывает атомы, которые оживляет неведомый ток, собирая их в магнетические фигуры. Только так он способен постичь единство мира по ту сторону дня и ночи, сна и действительности, географических широт и минувших эпох, друга и врага — во всех состояниях духа и материи.

Избыток

Юберлинген

Изречение Гесиода о том, что боги прячут от людей пищу, я услышал довольно давно, так что смысл его стал ясен мне еще до того, как подтвердился на опыте. Вдобавок я нахожу все более явные подтверждения его правоты, причем именно там, где, казалось бы, ни в чем нет нужды.

В качестве примера можно было бы привести человека, который собрал очень богатый урожай и готов скорее раздать часть плодов, нежели снизить цену. Причины этого кроются гораздо глубже, чем принято считать; очевидно, речь идет о некоей врожденной слепоте всей породы торговцев. Она налицо в тех случаях, когда форма хозяйствования изменяется, а блага по-прежнему утрачиваются, причем в условиях уже не индивидуальной, а плановой экономики, скажем, при неправильном распределении. Даже при относительно небольшом улучшении, известном ныне под именем конъюнктуры, преобладают неблагоприятные последствия. Неожиданный приток крупных сумм денег — предмет мечтаний множества людей — столь же редко приносит счастье. Хорошо известны низменные чувства, охватывающие старателей при виде золотоносных жил, — угар, за которым следуют убийства и насилия, а затем бессмысленная растрата богатства. Человек должен искать пищу и добывать ее своими руками; но если ее по-настоящему в избытке, человек приходит в смятение.

В сфере науки скудость наших усилий тоже бросается в глаза. Здесь мы уподобляемся не столько слепцам, сколько глухонемым, которых какой-то шутливый господин пригласил на грандиозное оперное представление. На сцене мы видим целый ряд примечательных событий и, в конце концов, улавливаем их связь с движениями, производимыми оркестром. Мы делаем огромное множество проницательных и небесполезных наблюдений. Однако от нас навсегда будет скрыто, что всё описываемое и выстраиваемое нами — стихии, атомы, жизнь, свет — обладает собственным голосом. Да, если бы мы могли слышать этот голос, мы могли бы летать без самолетов, а тела были бы для наших глаз прозрачны без рентгеновских лучей.

И все же иногда в нас рождаются бурные фантазии такого рода: мы мечтаем, как с помощью машин будем доить вселенную. Даже Шопенгауэр предавался подобным грезам, надеясь, что их работа предоставит человеку досуг и тем самым больше возможностей для созерцания. На это следует возразить, что внезапный прирост новых сил и методов, подготавливаемый естественной наукой и реализуемый техникой, проносится как ураган, а потом бесследно исчезает. Возникает впечатление, что огромное войско людей, задача которых — обеспечивать нас ботинками и сапогами, за последние сто лет не только не уменьшилось, но стало еще больше. И без сомнения, работы у них тоже прибавилось по сравнению со старыми корпорациями времен Якоба Бёме или Ганса Сакса, ибо увеличение досуга противоречит смыслу механики. Она не только будет все крепче привязывать к себе рабочую силу, но и заставит отдельного человека еще тщательнее экономить пищу.

Отсюда следует, что в каждом просчитанном до мельчайших деталей предприятии, например в больших гостиницах, ощущается нечто вроде голода, не исчезающего даже тогда, когда всего имеется в изобилии. Когда государство вынуждено распределять пищевые продукты, могут возникнуть чувство голода и паника при полных хранилищах. А совершенное насыщение сопровождается ощущением, что на столе разложено больше, чем могло бы быть съедено. Этим объясняется успокоительное воздействие натюрмортов, а также всех тех блюд, которые, как фрукты или десерт, относятся к разряду демонстративных. В кладовой одного норвежского хутора местный крестьянин застал меня за разглядыванием полных бочек с молоком, припасов черствого хлеба, ветчины, колбасы и вяленой рыбы и произнес: «Maat for et aar», то есть: «Еды на целый год». Среди потоков масс, наводняющих наши города, такого о себе не могут сказать даже самые богатые люди. Всех их от нужды отделяет лишь узкая черта, и иногда, когда понимаешь это, тобой овладевает вселенский страх; нечто подобное бывает при виде китайских рек, несущих свои воды меж высоких, возведённых среди полей дамб.

Поэтому справедливы слова Гесиода о том, что на нашу долю приходится скупой урожай, — и это в мире, полном щедрых даров, где единственный день в году, проведённый в трудах, кормит все остальные. Это заветная цель нашей науки, которая стремится превратить дерево в хлеб, а атомы — в силу. В таких и, пожалуй, еще более смелых попытках нет ничего утопического, напротив, здесь кроется вера в способность человека преодолеть нужду. Но если подобные искусства приносят плоды, то непредвиденные обстоятельства вновь восстанавливают исходное равновесие — например, увеличение количества пищи увеличивает число едоков или прирост новых сил дает средства для ведения войны. Марс — ненасытный пожиратель богатств этого мира.

Правда, изречение Гесиода, подобно Луне, обращено к нам лишь знакомой стороной. Оно предполагает, что избыток существует и им распоряжаются боги. Жизнь таит в себе два направления: одно ведет к заботе, другое — к избытку, окруженному жертвенными огнями. Наша наука по своему устройству подчинена заботе и отвращена от праздничной стороны; она неразрывно связана с нуждой, как измеряющий — с мерой, а считающий — с числом. Оттого нужно было бы изобрести науку об избытке, если только она уже не существует с давних пор, ибо эта наука есть не что иное, как теология.

Стало быть, мы находимся в странном положении, о котором, тем не менее, можно говорить лишь с большой осторожностью. Едва ли мы воспринимаем наш мир как айсберг, возвышающийся над поверхностью лишь своей малой частью. Правда, наши формулы становятся все более лаконичными, кристальными, строгими, и уже недалек тот день, когда наука в некоторых областях скажет свое последнее слово. И все же она никогда не обретет высшей способности — способности постигать избыток. Здесь в дело должна вступить теология, новая теология с описательным характером. Ее задача — именовать образы, известные нам с давних пор. И эти именования будут заключать в себе познание, узнавание и светлую радость.

В лавках 2

Гослар

Даже в повседневной жизни мы обнаруживаем весьма тонкое чувство символических значений, и зачастую мы описываем удивительные траектории, пытаясь отыскать смысл окружающих нас плотным кольцом вещей в истории древних народов, в далеком прошлом. Проходит немало времени, пока мы понимаем, что глаза — лучшее наше подспорье и что достаточно завернуть за угол, дабы воочию увидеть все эти странные вещи.

Так, мужчина, входящий в определенные магазины, скажем, в овощную лавку, ощущает легкий налет неприличия, лежащий на всем, к чему притрагивается женщина. Такого рода магазины и мелочные лавки нередко попадаются в старых переулках, и продавцами в них, как правило, работают женщины. Входя в подобные лавки, сразу ощущаешь какое-то отчуждение, чувствуешь себя как-то неловко в окружении женщин, занятых своим привычным делом. В таких местах как раз и рождается fama[14] — женская альтернатива газете и политике. Исчезают малейшие сомнения в том, что все происшествия разбираются здесь гораздо дотошнее, оживленнее и в то же время загадочнее, чем в разговоре политиков. Прежде всего здесь отсутствуют общие фразы: замечания никогда не имеют в виду отвлеченные понятия, а касаются только лиц и деталей. Иногда показывается и муж торговки овощами, нередко имеющий черты гнома и занятый какой-нибудь второсортной работой. Можно видеть, как он таскает в кладовую тяжелые мешки; а поскольку ему доверена та часть торговли, которую нужно вести за стенами лавки, то он возит товары на маленькой тележке. Сама лавка обычно находится в глубине дома, в подвальном помещении с немногими окнами и маленькими витринами, где предметы разложены так же небрежно, как на алтаре походной церкви. Основной запах — это интенсивный запах земли, исходящий от даров Цереры. Бросается в глаза и то, сколь незначительная роль отведена весам. Гораздо чаще плоды продаются не на вес, а поштучно, пучками, веночками, букетами или отмеряются кружками. Также всюду проглядывает недоверие к десятичной системе, используются старые меры — дюжина, мандель, копа. Меры объема имеют такие названия, что их никогда не запомнишь. Деревянные инструменты преобладают над железными, ножом орудуют редко.

Сколь разительно отличается ото всего этого мясная лавка! Здесь свет падает через большие светлые окна, отражаясь от вычищенного до блеска пола и сверкающих металлических инструментов. Все светится и сияет, воздух пропитан неким олимпийским весельем с очевидным мужским характером. Женщина играет второстепенную роль; она обслуживает клиентов, принимает деньги и орудует самое большее маленьким ножичком, которым разрезает колбасы. В лавке доминирует фигура хозяина, стоящего у колоды в забрызганном кровью переднике и разделяющего топором большие куски, нарубленные им рано утром на бойне вместе с подмастерьями. С покупателями обращаются почти бесцеремонно: без лишних вопросов продавец округляет вес в большую сторону и подкидывает на чашу тяжелые кости. Впрочем, здесь всегда можно встретить превосходные весы с десятичной шкалой. Если в таком магазине умирает хозяин, то жена бывает вынуждена его продать или передать дела подмастерью. Покровитель этих мест, Марс, накладывает особый отпечаток на лица, присущий сочному жизнерадостному типу человека. Любопытно, что инструменты мясника чем-то похожи на холодное оружие и тем не менее отличаются от него — топоры имеют широкое лезвие, а ножи — длинную рукоять, у мечей же и боевых топоров все совершенно иначе. Но прежде всего следует обратить внимание на такой инструмент, как крючок, встречающийся здесь в изобилии.

Вот уж где действительно нечасто видишь женщину, так это в лавках, торгующих скобяными изделиями. Туда заходят главным образом крестьяне и ремесленники, которые, прежде чем купить какой-то предмет, подвергают его тщательной проверке. Там аккуратно разложены сотни разных вещей. Они носят диковинные имена, но продавец находит их так же быстро, как слова в своем словаре. Здесь звучит язык кузнецов — язык, понятий которого с лихвой хватит на целый арсенал технических новинок. Мы удивляемся тем народам, где каста кузнецов имеет собственный язык. И все же видим, что в этих лавках редко обходится без форменного допроса, устраиваемого продавцом клиенту, пока тот по имени не назовет нужную ему деталь или инструмент, — клиент-де собирается приступить к каким-то действиям, даже не зная, как они называются!

Покупатель выходит из скобяной лавки с таким чувством, будто приобрел добротную полезную вещь. Напротив, когда выходишь из суконной лавки, тебя посещают сомнения: не было ли обмана? Ткань по своему существу способствует обману, ведь не зря же говорят о паутине лжи, сетях лжи и хитросплетениях мысли. Оттого-то полотно продают с уговорами, и нигде не услышишь столько пустой болтовни, как там, где рядятся из-за материи. Это различие распространяется на огромные пространства, даже по атмосфере города видно, властвует в нем кузнец или ткач. В городах кузнецов случается насилие, но там выше ценят свободу. А города ткачей уже стали нарицательным именем для особых форм эксплуатации, потому что нитями человека можно пленить надежнее, чем цепями.

Синий цвет

Юберлинген

Мы маленькие рябинники, которых мать-земля завораживает красным цветом. Красный — это ее внутренний материал, который она прячет под своими зелеными юбками, под своими белыми кружевами, сотканными изо льда, под серыми воланами, которыми океан окаймляет свои побережья. Нам нравится, когда наша мать открывает какие-нибудь из своих секретов, мы любим блеск пещеры Фафнира, любим кровь в жаркие дни битвы, любим полные полуоткрытые губы, ждущие наших губ.

Красный — это наш земной жизненный материал; мы сплошь и рядом окружены им. Оттого красный цвет близок нам — столь близок, что между ним и нами нет ни малейшего зазора для мысли. Это цвет чистого присутствия; под его знаком мы понимаем друг друга без звуков.

Но в то же время ради нашего блага на этот цвет наложены крепкие печати. Мы его горячо приветствуем и так же стремительно отшатываемся от него; он заставляет сердце биться чаще, но в то же время и боязливее. Иначе мир выглядел бы также, как комната Синей Бороды, и, как арена хаотичных столкновений, был бы озарён бликами разгорающихся пожаров. От этого нас берегут хранящие и направляющие силы — княжеский пурпур и чистое пламя очага весталок.

Эта бережливость, ведущая к славе, требует в качестве своего дополнения принцип высшего законодательного духа, которому подчинён синий цвет. В этом цвете обозначаются два крыла духа: удивительное и ничто. Синий цвет — зеркало таинственных глубин и бесконечных далей.

Так, синий известен нам прежде всего как цвет неба. Более бледный и холодный, часто соприкасаясь с серым или даже с зеленым, он вызывает в нашей груди чувство пустого и безграничного пространства. Лишь вблизи тропиков излучается вечно ясная атлантическая синева, которую поистине можно сравнивать с шатром. Но по ту сторону земной дымки небесный свод светится своим глубочайшим, стремящимся к черному сиянием, и, возможно, именно там явственно открывается взгляду мощная власть ничто. Звезды плавают по нему, как плавает в маточном растворе кристалл.

Глубокие моря улавливают этот цвет и разнообразно отражают его — от матового кобальта до светлой лазури. Есть морские дали, что сияют как темный шёлк или сапфир, есть кристально ясные поверхности над светящимся дном, а у скал — водовороты, где из пучины цвета чашечек и зениц вырываются струи, чудесно разливаясь вширь. Всякий, кто любит море, помнит моменты оцепенения и следующие за ними моменты ясной духовной радости при виде такого зрелища. Не вода и не бесконечность воды вызывает эту радость, а ее божественная нептуническая сила, живущая даже в самой малой волне.

Синий — это цвет пограничных мест и пределов, недоступных для жизни, например, дымки, которая растворяется в ничто, вечного снега и самого центра пламени. Подобным же образом он проникает в тени, сумерки и далекие линии горизонтов. Он приближается к покоящемуся и убегает от подвижного.

Когда появляется красный цвет, мы ощущаем приближение и ускорение отношений; синее, напротив, вызывает чувство удаления и промедления. Сад с синими цветами поэтому наиболее благотворно влияет на наши глаза. Комната с синими стенами представляется нам больше, спокойнее, но и холоднее. Синий цвет имеет целительную для сердца силу. Народная мудрость связывает его со всеми странными, ненастоящими, хмельными состояниями, в особенности, если это лазоревый цвет; затем он опять-таки выступает как символ таинственного, верного и постоянного. В самом деле, синий в противоположность поляризующему красному является цветом, наиболее подходящим для человеческих союзов, универсальным цветом как таковым. Подобным же образом он указывает на духовную жизнь и особенно в фиолетовых оттенках на бесплодность плоти.

Синий цвет связан с духовным, но не с благородным состоянием — последнее характеризует красная гамма, доминирующая в пурпуре. Он почти не имеет оттенков, он уместен там, где закон тождествен себе, не там, где его применяют. Соотношение синего и красного дает материал для высокой медитации: в сфере космического — о небе и земле, в сфере человеческого — о священнической и царской власти.

Черная треска[15]

Берген

Корабль пришел в порт глубокой ночью, и краны немедленно приступили к разгрузке. Лежа в своей маленькой каюте, я сквозь сон слышал, как они поднимали грузы из трюмов корабля и опускали их на берег. Под эти мерные звуки, разделённые моментами тишины, мне приснился недобрый сон. А привиделось мне, будто один из крюков зацепил меня за край одежды и поднял на огромную высоту, снизу же на меня смотрела испуганная толпа людей. Когда один кусок ткани рвался, крюк цеплялся за другой, и я продолжал висеть. После каждого такого рывка зрители издавали громкие крики. Наконец кран осторожно опустил меня на землю. Толпа поспешила навстречу, и я узнавал в ней людей, которым я был неприятен и которые всегда желали мне зла. Тем более странным показалось мне, что все они смотрели на меня дружелюбно и сочувствующе. Они дотрагивались до меня кончиками пальцев и ощупывали мое тело.

Проснувшись, я вышел на берег, чтобы прогуляться по торвету. Эти северные портовые города напоминают мне картины из далекого детства; они навевают скуку, но в них я чувствую себя как дома. К этому времени в порт начали стекаться рыбацкие лодки, уходившие на ночь в море, и прилавки торговцев рыбой наполнились свежим уловом. Мое внимание привлекла треска, гладкая блестящая рыба, которую вылавливают в огромных количествах и из-за черного цвета еще называют «угольщик». Перед смертью жизненная сила выходит из нее чередой мелких продолжительных содроганий. Тысячи и тысячи рыб раскинулись по рынку черным трепещущим ковром, окаймлённым с четырех сторон пёстрыми прилавками торговцев цветами — жуткое и веселящее зрелище.

Я обратил внимание на одного работника, который, заигрывая с красивой служанкой, умертвил не менее сотни рыб. Он выхватывал их из чана и не глядя перерезал им острым ножом глотки прямо под жабрами. Это равнодушное занятие резко контрастировало с болью, которую оно вызывало. И дело было не столько в жестокости, сколько в механическом безразличии к происходящему. Какими тщательными и осмысленными были движения старого рыбака, которого я наблюдал на Юге у небольшого утеса в Алкудии за сортировкой и разделыванием улова! Между ними такая же разница, как между получающим свой товар торговцем и охотником, приносящим дичь.

За завтраком мне пришла в голову мысль, что мы живем в эпоху, когда нам угрожает как деловая хватка первого, так и хладнокровная жестокость другого, — в эпоху двойного истребления. Подобно Одиссею, мы плывем между Сциллой и Харибдой мировых и гражданских войн и, вероятно, как и эти рыбы, не знаем даже названия того процесса, в сетях которого бьёмся. С каким удовольствием я прочел бы об этом в какой-нибудь книге по всемирной истории через пару столетий! Но, к сожалению, такие отчеты часто напоминают страницы, где не хватает точек над «i». В Париже 1792 года тоже были приятные вещи, такие же, как и превосходный завтрак, подаваемый на рыбном рынке в Бергене в одиннадцать часов утра прямо рядом с прилавками.

Historia in nuce: колесо фортуны

На борту

Типичное зрелище, которое можно часто видеть на наших ярмарках, — это группы людей, собирающихся вокруг колес фортуны. Мы безучастно проходим мимо одной из фигур судьбы, которым подчинена наша жизнь, и не придаем этому колесу никакого значения. А между тем его стоило бы рассмотреть чуть внимательнее, даже если мы пренебрегаем выигрышем, который сулит нам смешной крикун.

Эти маленькие машины встречаются нам в различных формах, но объединены они общим принципом. Их механизм основан на взаимодействии колеса или кружащегося диска с системой символов, представленных в виде цветов, цифр или знаков. По идее, колесо счастья можно представить себе как состоящее из двух кругов, где первый, неподвижный, подразделен на фрагменты, а второй лишь совершает движение.

Игра упростится, но суть ее не изменится, если круг символов объединить с вращающимся кругом. Таково устройство рулетки в ее привычной форме, она предстает перед нами как простой диск. Однако если сделать некий поперечный разрез, то на первый план выступит ее двойственный характер; во-первых, мы различаем колесо, во-вторых — круг символов, приклеенный или нанесённый на него краской. В то же время существуют такие разновидности рулетки, где колесо вращается, а независимый от него круг символов стоит на месте. Такое устройство имеют колеса счастья, сделанные в форме волчка, где бегающий шарик останавливается в устроенных по краю ложбинках. Благодаря этому игра становится более четкой, ибо круг символов остается, в сущности, неподвижным и сохраняет постоянство своей структуры. На этом зиждется устойчивое соотношение выигрыша и проигрыша и вместе с тем надежный расчет всех предпринимателей, на которых работает колесо счастья.

Совершенно иначе это устройство отражается в мире игрока. Для него огромное значение диска объясняется тем, что он связан с тем фрагментом круга символов, на который указывает жребий. Этой цели служит особое приспособление, индекс, дополняющий колесо фортуны и придающий определенный смысл пустому движению диска. Теперь весь ход игры выглядит так: над фиксированным кругом символов движется стеклянный круг, на котором нанесен значок. Метка на остановившемся диске указывает на некий фрагмент круга символов, определяя тем самым выигрыш или проигрыш. Очевидно, что всё это устройство становится настоящим колесом фортуны лишь благодаря индексу. Поэтому и ощущения игрока особенно интенсивны именно в тот момент, когда метка показывает какое-то значение.

На практике индекс можно представить самыми различными способами. В виде простой стрелки, катящегося шарика, карандаша или зубца, за который цепляются спицы или фрагменты символического круга. Иногда он принимает форму «пули», которую пускают в сторону крутящегося колеса фортуны. То же самое действие осуществляет и рука сиротки, вытаскивающая жребий из вращающегося барабана, — так или иначе, речь идет о слепом попадании в круг символов. Заблуждение всех игроков сводится к оптическому обману, вследствие чего круг символов оказывается для них чем-то вроде мишени, а индекс — нацеленным выстрелом. Им кажется, что если с первого раза они промахнулись, то со следующего попадут уж наверняка. Поэтому всегда, когда катится шарик, по игорным залам, словно флюид, распространяется напряжённое ожидание, и каждый счастливчик приписывает себе нечто вроде отцовства.

Однако строение колеса фортуны скрывает в себе и другие, более существенные отношения, чем выигрыш и проигрыш, — глубокая страсть, что возникает в сердце игрока при виде его движения, объясняется тем, что оно в то же время отображает и совершенную модель вселенной. С тех пор как человек научился читать свою судьбу по звездам, он представляет себе космос вращающимся колесом фортуны; гороскоп же, рисуемый нам астрологами, оказывается не чем иным, как символическим кругом, на который меткою нанесён наш час рождения. При взгляде на такой гороскоп нас охватывает трепет, всегда вызываемый игрой судьбы. Мы видим пёстрый, неподвижный круг знаков, следующих друг за другом в неизменной последовательности, а над ним, подобно кольцам тумана, пустой круговорот времени. И все же на этом колеблющемся диске есть место для всех, кто когда-либо был, или будет, или кому суждено никогда не родиться из утробы бытия. Все они — игроки; и оттого уже одно рождение само по себе, при каких бы обстоятельствах оно ни происходило, — одно попадание из миллионов, и человек в счастье или в несчастье по праву задает иногда странный вопрос: «Почему именно я?»

По принципу колеса фортуны устроены и наши часы. Отличие здесь в том, что циферблат заменяет круг символов, шестерёночный механизм — вращающийся диск, а стрелка — индекс. Чтобы ход часов приобрел качество, необходимо связать его с нашим жребием. В лавке часовщика стрелки часов вращаются безотносительно, как в детской игре, где на кону воображаемые ставки. Но когда часы оказываются у покупателя, они становятся явью, отбивая время праздника, скорби, суда. Существует поверие, будто часы у постели больного останавливаются в момент смерти. Для каждого из нас часы означают самое разное. Но очевидно, что игрок видит в них прежде всего колесо фортуны. Оттого-то каждый новый час готовит ему нежданный выигрыш, удары судьбы, перемены, путешествия, любовные свидания и самые разные приключения. Другую противоположность представляет собой тип людей, для которых часы являются лишь хронометром. Тем не менее они тоже похожи на игрока, довольствующегося малым, но верным выигрышем. Правда, такие люди должны знать, что даже ничтожные проценты не гарантируют сохранности нашего капитала, и равным образом к ним относится выражение ипа harum ultima,[16] которое раньше любили писать на часах. Там, где счастье отождествляют с благоприятными обстоятельствами, это различие пропадает. С того, кто владеет великим искусством выбирать правильный момент, мы не спросим, вычислил он его или угадал. Впрочем, тот, кто живет по хронометру, как какой-нибудь чиновник всегда находятся в особой зависимости от хода больших часов судьбы.

Поучительно вспомнить, при каких обстоятельствах мы покупали новые часы. Окажется, что на эти дни нередко приходились переломные моменты нашей жизни, когда в нашей игре начиналась новая партия. Большие напольные часы с боем являются такой же частью дома и семьи, как башенные часы — частью городской общины. Издревле установился обычай помещать часы на возвышении — на башнях или вершинах гор. И везде мы обнаруживаем один и тот же символический круг — от каменных кругов и солнечных часов до калифорнийских обсерваторий. Правда, вопросы, которые человек задает светилам, изменяются, изменяются и ответы.

Вселенский страх и боязнь судьбы мы всегда ассоциируем с подвижной частью колеса или движением стрелок, тогда как более глубокий взгляд пытается постичь неподвижные и неизменные знаки, нанесенные на символический круг. На этом с давних пор всегда и везде основывается различие между профанами и посвящёнными, и несомненно, что одним из первых жреческих действий наряду с приносимой в одиночестве жертвой было начертание такого символического круга. На это указывают как первые алтари, так и древние символы счастья и солнца, в виде иероглифов символического круга, разделенного на фрагменты. Астролог, фиксирующий в гороскопе вращающиеся сферы, тоже действует как посвящённый. Сюда относится и знание о возвращении, о вечно подобном, что обнаруживается в календарях и устройстве праздничного цикла. Здесь заключена мера, над которой, подобно диску, вращаются жизнь, труд и злоба дня любого народа. Жрецы из поколения в поколение тоже следуют праздничному циклу.

Отсюда проясняется и смысл посвящения, ибо издавна человек имел обыкновение приписывать великим моментам своей жизни такое значение, которое выходило бы за рамки простой даты. Эту склонность имеет не только крестьянин на поле, но и власть имущий, победитель на поле брани или в гражданской войне, легитимный монарх, равно как и узурпатор. Всеми ими движет тайное страстное желание: они хотят, чтобы их триумф значил, в сущности, нечто большее, чем просто великий жребий, который тянут миллионы, нечто большее, чем просто удачу в жизненной игре, где выигрыш при следующем повороте колеса может обернуться проигрышем. Эта уверенность может сохраняться лишь в том случае, если дата независимо от времени и случая переносится на круг неизменного порядка. Оттого-то удачливого солдата, который завладевает короной, в конечном счете не успокаивают ни сила аккламации, ни показная роскошь его власти. Этот страх он разделяет с просвещёнными плебеями, ведь они на своих венчаниях и крестинах не довольствуются простым внесением в публичные списки. Ни во что человек не верит так сильно, как в то, что он живет подобно избраннику судьбы по ту сторону всех хронологических порядков и именно посвящение отвечает этой вере.

Размышления о колесе фортуны сулят множество открытий. Например, на его примере можно хорошо показать значение той или иной историографии. Это значение определяется тем, в какой мере история способна отвлечься от простого вращения колеса. Так, на низшей ступени иерархии находится хронологическая запись. Правда, ей тоже предшествует взгляд на символический круг, поскольку знание о возвращении вечно подобного во времени относится к предпосылкам летоисчисления. Само исчисление очень рано становится делом касты писцов, чья работа заключается в регистрации. Даже сегодня при оформлении документов в окошечке конторы происходит, по сути, хронологический акт, обозначаемый ударом штемпеля с датой. Отсюда в разных политических обстоятельствах рождаются те самые отношения между регистрирующей и освящающей властью, которые представляют собой одну из великих тем истории и запечатлены в двойственной архитектуре развитых государств.

В тех случаях, когда анналы (например, у Тацита) достигают высокого уровня, становясь образцом для других эпох и народов, за самой хронологической записью скрывается особый духовный акт. Изображению следующих друг за другом событий здесь предшествует указание на их вневременное значение. Так история становится прозрачной. Особенно ясно мы понимаем это тогда, когда такие творения сопровождают нас всю нашу жизнь. В юности мы открываем в них прежде всего уникальное и хронологическое. Затем всё яснее проступает возвращающееся, значимое всегда и везде, равно как здесь и сейчас — essence divine,[17] более прочная, чем камень и медь. Подобное озарение случается с нами, когда мы участвуем в событиях всемирной истории. Можно сказать и так: наша историческая способность подобна сети, лишь тогда опускающейся на достаточную глубину, когда грузом ей служит собственный опыт. Это относится даже к весьма поверхностным событиям. Я вспоминаю, что смысл денежных эмиссий, о которых часто слышал раньше, впервые стал мне понятен лишь после пережитой инфляции. Капитал опыта становится еще больше благодаря участию в крупных событиях. С этим связан факт особой предрасположенности к историческим записям, которая часто встречается у монархов, полководцев или высокопоставленных людей. В сущности, это лишь бледное отражение того обстоятельства, что усматривать единство в сложной картинке-перевертыше наших усилий — преимущественное право королевского ока. Эта королевская привилегия, равно как и сфера правосудия, показывает, как поступок с годами возрастает в своем значении, особенно когда человек достиг невозмутимого старческого возраста. Роль провидца можно играть и в отношении прошлого. Прекрасным примером служит нам Дион Кассий; стоит обратить внимание на одно место, где он говорит о божественном поручении.

Кроме того, существует особый способ толкования неподвижных знаков под кругом времени, превосходящий по своему значению любую хронику. За многообразием возвращающихся вещей скрывается ограниченное количество фигур. Здесь история становится похожа на сад, в котором взору открываются цветы и плоды, рожденные из круговорота времени, но всякий раз в иную пору и в ином климате. Необычайное наслаждение, получаемое от чтения таких творений, объясняется тем, что мы с неподвижной точки усматриваем то, что всегда находится в движении, например государство в «Политике» Аристотеля. Впрочем, на примере личности Аристотеля ясно видны фигуры судьбы — ведь, когда в государстве все ладно, первый мыслитель своей эпохи в то же время является наставником короля. Последним примером фигуры судьбы могут служить отношения Фридриха Великого и Вольтера.

Этот род историографии — высший из тех, которые доступны спекулятивному духу, ведь поэтический дух способен лишь развивать мифы. История же сопряжена с сознанием, с той могучей силой, которая, ограничивая дух, в то же время делает его похожим на луч света. Как глаз в ясную погоду видит на дне моря амфоры и колонны, так и свободный духовный взгляд может достичь той меры, которая скрыта на дне времен и не знает приливов и отливов. Здесь мы находим ответ на вопрос, на который даже великие историки отвечали отрицательно: а именно следует ли относить историю к точным наукам. Утвердительный ответ возможен, если под колыханием зеркала вод увидеть недвижимые знаки, расположенные в неизменном порядке, как оси и углы кристаллов.

Эхо картин

Рио

С рассвета я бродил в этой резиденции солнечного бога, куда ведут скалистые ворота, подобные новым геркулесовым столбам, за которыми чужак забывает свой старый мир. Я окунулся в рынки и портовые кварталы, прошел по высоким роскошным улицам и достиг предместий с их садами, где над огромными цветами порхают колибри. Затем по аллеям, усаженным капустными пальмами и цезальпиниями, я возвратился в густонаселённые кварталы, чтобы наблюдать жизнь в ее деловой и праздной суете.

Уже глубоко после полудня я словно пробудился ото сна, в котором не хотелось ни есть, ни пить, и почувствовал, что мой дух начал уставать при виде такого изобилия картин. И все же я не мог от них оторваться, поступая со своим временем как скряга. Не давая себе ни минуты отдыха, я продолжал бродить по улицам и площадям.

Но вскоре мне показалось, будто шагать вновь стало легче и город словно изменился. Вместе с тем изменилось и мое зрение — если до сих пор я расточал свои взгляды на новое и незнакомое, то теперь картины, играя, сами возникали во мне. Теперь они казались мне очень знакомыми, казались моими воспоминаниями и созвучиями. Я сам настраивался на них, подобно тому, кто, прогуливаясь с дирижерской палочкой, размахивает ею и извлекает из мира музыку.

Теперь у меня было чувство, будто меня принимают у себя богач и бедняк, и даже нищий, попросивший у меня подаяние, оказал мне услугу, подтвердив, что так оно и есть. Когда перед моим взором открывался амфитеатр города, я понимал, что над таким сооружением, как над ульем, должно было потрудиться не одно поколение, причем оно должно было быть порождением одного и того же духа, похожим на ночную грёзу, а не только на людское жилище. Раковины тоже мучительно долго накапливают перламутровые слои и всё же ценятся совсем не поэтому.

Сидя вечером в одном из кафе на Копакабане, я размышлял об этих вещах. Мне казалось, эхо доносится не только до слуха, но и до глаз — картины, которые мы наблюдаем, тоже рождают в нас рифму. И подобно тому как эхо раздается лишь в особых местах, так и здесь красота вызывает самый сильный отзвук.

Проще и основательнее это можно выразить так: проникновенный радостный взгляд, которым мы смотрим на картины, есть наша жертва, и от того, насколько она велика, зависит ответ.

Торговец рыбой

Понта Дельгада

Азоры — это цепочка вулканов, которая возвышается на самом краю Европы. С раннего утра я был уже в пути — ходил по садам, где глазу открываются цветы какого-то нового мира, по полям, окруженным темными стенами лавы, и по лавровой роще. Лишь когда солнце встало прямо над головой, я возвратился в гавань.

Улицы покоились в полуденном свете; издалека донесся веселый, часто повторяемый крик, и я загорелся желанием последовать за ним. Вскоре я встретил одного оборванца, ходившего то вверх, то вниз с тяжелым грузом уже уснувшей рыбы по узким вымершим переулкам, где не было ни тенистых драцен, ни араукарий. Я шел вслед за ним так, чтобы он меня не видел, и радовался его чудесному, богатому гласными крику. Он выкрикивал какое-то неизвестное мне португальское слово, вероятно, названия рыб, которых он нес. Но мне казалось, будто он еще что-то тихо прибавлял к ним, и потому я приблизился настолько, что превратился в тень.

Теперь я действительно услышал, что он, прервав свой разносившийся далеко вокруг крик, еще долго шепотом бормотал себе что-то под нос, вероятно, моля о пропитании или проклиная усталость. Ибо никто не вышел из домов, не отворилось ни одно окно.

Так мы долго шагали по жарким переулкам, предлагая рыбу, на которую в полдень нет никакого спроса. И еще долго я прислушивался к обоим его голосам — к громкому, пышно расхваливающему товар крику и к тихому отчаянному диалогу с самим собой. Следуя за ним снедаемый жаждой подслушать, я, скорее всего, чувствовал, что дело было уже не столько в рыбах, сколько в том, что на этом затерянном острове я услышал пение человека — его громко-хвастливую и вместе с тем тихо-плачущую песню.