/ Language: Русский / Genre:sf_fantasy, / Series: Урман

Ржавое Зарево

Федор Чешко

Продолжение книги «Урман». Не без труда удалось Кудеславу перебраться из глухоманной вятской общины в Навий Град, который еще очень не скоро получит громкое имя Господин Великий Новгород. Однако и в новом краю то ли боги ведомые и неведомые а то ли сама судьба не дает Урману зажить обычной спокойной жизнью. Что-то непонятное и очень тревожное потянулось за ним из родных чащоб в Приильменье. И над миром все разгорается проклятое ржавое зарево. И опять не разберешь, кто твой друг, а кто враг.

ru ru Black Jack FB Tools 2006-04-21 OCR Fenzin 86984TRE-4F99-4216-8FA1-3AB3907DB10F 1.0 Чешко Ф. Ржавое зарево Крылов СПб. 2005 5-9717-0084-7

Федор ЧЕШКО

РЖАВОЕ ЗАРЕВО

Светлой памяти моего отца и наставника

* * *

…За разговором оба они не заметили, как миновали опушку и углубились в сумерки редколесья, где чаща-матушка словно бы решила проверить уживчивость елей, дубов да берез. Видевшуюся почти черной траву густо пятнали рыжие лучи клонящегося к закату Хорсова лика — лучи, похожие на немыслимой длины копья, наискось пронзающие древесные кроны и уходящие далеко-далеко, к златому лику светородного бога.

Кудеслав ловил себя на том, что старается обходить их, эти лучи, словно бы опасаясь не то ушиба, не то ожога — до того они были прочными, настоящими. А когда легкие порывы ветра принимались шевелить ветви деревьев, от мелькания прозрачных столбов золотого света кружилась голова…

Эх, если бы только от этого кружилась несчастная голова Кудеслава Мечника!

Не вполне прошедший ушиб…

Виденье иззубренного каменного лезвия — легко, будто бы даже ласково скользило оно по горлу старейшины, который ради счастья и благополучия вверившейся ему общины жертвовал сперва правдой, потом родовичами, потом собою, и все его жертвы приносили одно только зло…

Виденье толпы — как она негодует, бурлит; как братъя-родовичи, ростки единого вятского корня, волками щерятся друг на друга…

А потом та же толпа молчала, и все лица сделало совершенно одинаковыми выражение растерянности, страха, появившееся на них при вести о гибели старейшины и Неугасимого Огнища… Да, в тот миг все впрямь сделались друг другу родными. Надолго ли? Погиб неудачно пожертвовавший собой Яромир, смертью подтвердив свою виновность, но остался главный виновник чуть не заварившейся кровавой усобицы (вот он, здесь, рядом — вину-то признал, только, похоже, вовсе не считает ее виною). И остались тайные Яромировы поплечники из своих же общинников. Их станут выискивать и наломают дров… А подлинный затейник постарается довершить свою затею, ради всеобщего благополучия не милуя никого…

И уже не важно, отдадут или не отдадут себя родовичи под руку «старейшины над старейшинами всех вятичских племен»; неважно, охотники ли подломят под себя кователей-слобожан, слобожане ли взнуздают охотников… Для общины нет разницы между этими исходами, потому что нет более общности, а значит, нет и самой общины. Она, как Неугасимое Огнище, захлебнулась в пролитой Яромиром крови.

Да, было от чего кружиться и болеть несчастной голове Мечника Кудеслава.

А еще Мечнику Кудеславу было холодно — вешним вечером все-таки несладко в лесу босому и без рубахи. Думалось, прогулка получится краткой, но тягостные воспоминания и еще более тягостная беседа напрочь сожрали ощущение времени.

Заметив, что Кудеслав знобко обхватил руками голые плечи, волхв тихонько спросил:

— Озяб?

— Перетопчусь! — Мечник выпрямился, опустил руки. — Озяб — согреюсь, дело не смертное. Ты мне вот что растолкуй, ты, мудрый! Вот Яромир. И вот ты. Один одного хотел, другой — вовсе наоборот. А чтоб своего добиться, творили одно и то же. Ну то есть СОВЕРШЕННО одно и то же. Яромир-то, бедолага, поди, так и помер, не догадавшись, что он не сам все придумал… Как же это? Получается, что вы с ним совсем-совсем одинаковые, а чего хотеть, чего добиваться — это в конце концов и неважно? Яромир бы свалил все на извергов да слобожан, сказал бы: «Вот каким образом склоняли нас принять волю старейшины над старейшинами!» Ты бы… Нет, без «бы». Ты свалил все на Яромира: «Вот каким образом нас не пускали под руку Волкова родителя!» А образ-то один. Одинаковый. Твой и его. «Вот как плохо поступили те, кто хотел не того, чего хотел я, — значит, они хотели плохого». Да? Только кто поступал-то?! По чьему умышленью творилось то, что творилось?!

— Думаешь, я все это затеял ради себя?! — Глаза хранильника полыхнули недобрым черным огнем. —Думаешь, мне легко было затевать такие затеи?! Но ради…

— Не нужно рассказывать, ради чего ты все затевал! Я знаю, ЧТО ты делал, и мне этого вот так. — Кудеслав чиркнул кончиками пальцев по своему горлу. — А ради чего… Это, оказывается, не важно.

Вздохнул Белоконь, волхв-хранильник Светловидова капища, вздохнул, потупился.

— Ну и что же ты, — волхв приударил на это «ты», словно бы гвоздь вколотил, — собираешься делать теперь?

— Векша скучает по родителю… — проговорил Мечник, глядя куда-то в занавешенную листвою высь и рассеянно теребя стриженую свою бородку.

— Уйдете на Ильмень-озеро?

— Да! — Кудеслав мельком покосился на хранильника и вновь отвернулся. — Здесь будет много крови. Крови между своими. Воспрепятствовать этому я не могу. А видеть — не хочу. И проливать кровь сородичей я больше не стану, уразумел?

— Думаешь, на Ильмене будет иначе?

— Не думаю. Но мой род здесь. Что бы ни болтали старики, я не урман. Я своему роду не чужой. Это на Ильмене я стану чужим. И слава богам.

— Это трусость, — сказал Белоконь.

— Да, — подумав, согласился Мечник. — Наверное, это трусость.

Хранильник вдруг нехорошо блеснул запламеневшим угольем глаз:

— А ты, друг-брат, подумай-ка над безделкой: выпустят ли вас добром из здешних чащоб? Родовичи твои хотят тебя вместо Яромира, все хотят; а от согласной воли рода не вдруг отмахнешься… особливо когда род напуган…

— Грозишь?

— Что ты, — как-то очень уж искренне изумился волхв, — и в мыслях не держал, борони меня боже…

— Боже? — Кудеслав прищурился со злобной усмешкой. — Это который? Световит-Род? Или другой какой? Уж не тот ли, чье потайное святилище ты в мертвой дубраве блюдешь? Не тот ли, что жалует тебе колдовские беспромашные стрелы?

Он осекся, потому что Белоконь вдруг как-то… одряхлел — не одряхлел… усох, что ли…

— Подсмотрел, значит… — тихо сказал волхв. —Я так и знал, что это ты тогда… Знал… Никого бы другого ржавая стрела не помиловала. Я тогда в жизни первый и единственный раз видал, чтоб ржавое снизошло только пугнуть. Счастлив ты, Кудеславе, всем-то ты надобен — оттого до сих пор и цел… — Хранильник вдруг подался вперед и зашептал торопливо: — Но пойми: надобный надобен, лишь пока совершает надобное. А как вдруг что наперекор — тогда он уже помеха. Ты не ершись, ты подумай; это же я не в угрозу, я предупредить… Верь, всего безопаснее тебе здесь…

Оборвалась эта захлебистая шепотливая скороговорка так же внезапно, как и началась — на полуслове и полумысли. Волхв отвернулся, кусая губы. Ошарашенный Мечник глядел на него, пытаясь понять, жалость или гадливость вызывает ссутуленная вздрагивающая спина бывшего друга. Пытаясь понять и не понимая.

Вечерело. Блекли, пропадали дивные столбы ярого Хорсова злата. Лес медленно впускал в себя сумерки.

— …е-е-сла-а-в!

Возле самой опушки, там, где было еще светло, появилась тонкая белая фигурка, за голову которой словно бы зацепился последний луч умирающего дня.

— Знаешь, а ведь ты меня все же уел, старик!

Хранильник стремительно обернулся, и Кудеслав чиркнул нежданно веселым взглядом по его замытому полумглою лицу (белоснежные заросли волос, бороды и усов, а посреди — темное пятно с влажными отблесками удивленных глаз):

— Уел! Что бы там ни было, а я тебе по край жизни буду обязан за твой подарок.

— Дурень ты! — вздохнул Белоконь. — Привередничал, на самых завидных девок глядел, как на синиц аист, искал чего-то, искал — ох же ж и выискал себе проклятье ходячее! Меч твой утопила… Да десяток таких, как она со всем ее волхвовским наузным уменьем, не то что меча — ножика худого не стоит! У тебя пальцев на руках да ногах недостанет счесть, сколько по Векше твоей, проданной-перепроданной, мужиков отъелозило! За твою доброту она даже дитем отдариться не сможет, дурень, ой же ж и дурень ты!

Мечник не слушал.

Он торопливо уходил туда, к еще не тронутой сумерками опушке, откуда неслось звонкое, зовущее:

— …у-де-е-сла-а-ав!

И горизонт шел ему навстречу.

Пролог

Мечник сам затянул с отъездом аж на четыре никому в общем-то не нужных, тягостных дня: никак не мог решиться на прощание с названым своим родителем Велимиром. И в град не хотелось, потому что ни с кем из родовичей видеться душа не лежала; и само прощание грозило получиться тяжким да муторным; и… Вот это-то еще одно «и» не замедлило оказаться куда серьезнее остальных-прочих.

Что железноголовый Урман сызнова наладился прочь из родимых краев, в общине ухитрились дознаться почти мгновенно. Может, это Белоконь расстарался. А может, нет: вести и безо всякой там ведовской помощи умеют разбегаться куда попало с прытью, недоступной ни людским, ни конским ногам (диво общеизвестное, хоть разумного объяснения ему нет). Так, иначе ли, но со следующего же утра после Мечникова с волхвом памятного разговора повадились на волхвов двор гости. Не к хозяину повадились — к Мечнику. За два дня гостей этих перебывало больше десятка, причем наезжали они друг от друга украдкою, а при случайных встречах только что драки меж собою не затевали. И однако являлись все они ради одного и того же.

Оказалось, большинство сородичей впрямь очень хочет Кудеслава в старейшины. Даже самочинцы хотят: ведь ему ведомо, каково быть не таким, как все, а значит, и к извергам должен бы он относиться терпимей, чем тот же Яромир… И при этом слобожане да углежоги наверняка вознадеялись, что коль Мечник однажды выручил их, то и впредь на него можно рассчитывать. А охотники и те, кто с ними, несомненно уверены, будто честный Мечник, однажды качнувшийся в сторону слободы, в следующий раз для справедливости качнется в противоположную сторону.

Да, какими бы разными ни бывали незваные эти гости, а желали они от Мечника одного и того же, и добиться желаемого пытались почти одинаково. Обвинения в трусости.

Обвинения в небрежении судьбою родовичей. Рассказы о долге перед общиной (особо горазд на такие доводы оказался изверг-отщепенец Чернобай).

А потом — проклятия на Векшину голову. Даже это, последнее, Мечник выслушивал молча, с закаменелым лицом… хотя нет, в лице его, наверное, все же что-то менялось. Потому что входившие было в раж собеседники вдруг одинаково давились недоговоренным и убирались прочь. Спешно убирались, иные почти бегом. А иные и не почти.

Получалось, что едва ли не единственной причиной Мечникова ухода родовичи мнят именно Векшу. Причаровала дурня колдунья-наузница, уводит, будто кобеля на ремне… жабоедка… рыжая гадина… мертвобрюхая… подстилка перекупленная… и эти словечки еще отнюдь не самые крепкие из сыпавшихся на ильменкину голову.

Вот и продолжал Мечник тянуть-оттягивать прощальную свою поездку в общинный град (а значит, и вообще отъезд тоже).

Чтобы все гости этак вот одинаково взъелись на ильменку… Тут поневоле задумаешься: не с чужого ли голоса нашептана им эта злоба? А кто бы мог нашептать? Легкий вопрос.

Уж Белоконь-то наверняка понимает: несчастье с Векшей — единственный способ удержать Кудеслава в общине. Спровадь ее кто-нибудь в Навьи, Кудеслав непременно затеет выискивать убивца, а там… Покуда найдет, покуда сумеет отмститься, можно будет отвратить его от ухода. По-всякому: уговорами, ведовством…

Так что тащить Векшу с собой в град нельзя: путь-то не долог, но и не короток, да все лесом… Ведь не убережешь же, будь ты хоть какой-раскакой умелейший воин! Свистнет откуда-нибудь из-за дерева остроклювая пташка — и поминай, как звали. Да и в самом граде небезопасно. При нынешних делах кое-кто не смутится попотчевать уклад-железо жизнью собственного сородича, а уж про жизнь какой-то там инородки и говорить нечего.

Выходит, самому ехать, а Векшу на Белоконевом подворье оставить? Одну… Беззащитную… На целый полный день — от темна до темна (скорее никак не обернуться)… Будь волхв Белоконь хоть каким хитромудрым, но обычным простым человеком — так и бояться бы нечего. Волчина близ своего логова не убивает. Ежели хранильник позволит Кудеславу заподозрить себя даже в непрямом пособленьи Векшиной гибели — конец всему и без того хлипкому замыслу гибелью этой самой Мечника удержать.

Но это по обычной людской мерке. А что способен злоумыслить такой могучий кудесник да какую может он порчу навести на ильменку — то небось и богам не угадать наперед. Векша вон, к примеру, и так поскуливает, будто Кудеслав ее, купленную-перекупленную да рожать не способную, берет за себя из одной жалости только, и непременно вскорости бросит, потому как жалость — препона износчивая… Мечник уж язык о зубы вдрызг измочалил, уговаривая, только все уговоры — как вода в песок. Оно, конечно, бабий разум именно разумом-то называть и не следует, но такая глупость даже для бабы слишком глупа. А к Векше ведь и словцо-то это самое — «баба» — лепится плохо; в иных делах она и мужику нос утрет… Так не наслано ли? А если можно наслать такое, то и… О-ох!

Получается, и с собой брать нельзя, и одну оставить нельзя. И вообще, лучше бы поскорей убраться из волхвова обиталища. Так, может, вовсе не ездить в град? Если б же хоть по пути было… Но нет — лесная тропа, которою пробиравшиеся к себе на Волглу-Итиль хазары довезли до здешних краев Векшу, тянется чуть ли не через самое Белоконево подворье. Есть, конечно, еще и речной путь, но водяная дорога больно длинна да многотрудна: долгонько придется петлять по лесным речушкам, прежде чем боги дозволят выбраться на Мету, а по ней — к Ильменю. Да еще позволят ли боги случиться такой удаче? На реке не шибко-то спрячешься, и опасное место, плывя, не обминешь…

Нет уж, вдвоем через места, где нередко пропадают даже большие отряды, все-таки безопаснее отправляться суходольем. И стало быть, как ни верти, а придется тебе, мил-друже Кудеславе, до окончательного отъезда хоть на денек со хранильникова двора да выбраться — хотя бы чтоб раздобыть коней для дальней дороги (у хранильника брать нельзя, тот может порченых всучить — не из хитрости, так с досады). Да и увильнуть от прощания с названым отцом и с родительским очагом — то вовсе нехорошо будет, не по-людски. После такого, поди, станет невмоготу глядеть на собственное отражение в стоячей воде (именно в стоячей, спокойной, позволяющей видеть даже выражение глаз)…

И еще, кстати… верней, некстати… Коли удастся (помогите в том, боги!) сберечь ильменку до окончательного отъезда, то именно отъезд-то и станет для нее самым опасным. Верней, не отъезд даже, а первые день-полтора пути. К примеру, снова ж таки невесть чья стрела из кустов. Нет, не до смерти. Но так, чтоб «выживет — не выживет» мгновения бы решали; чтоб ты, Кудеславе, обо всем прочем враз позабыл да кинулся искать для любви своей исцелителя. Спасителя. Ведуна. А к кому из ведунов при такой беде успеется тебе за подмогой скорее, чем даже к Звану-кователю? И чего он, ближайший этот, стребует за спасение Векши? Так-то…

Время шло, ничего умнее «и так плохо, и эдак не лучше» Мечнику не придумывалось… В конце концов он решился рассказать о своих сомнениях Векше. Конечно, не обо всех и очень осторожно. Уже ведь бывало, что ильменка с перепугу кидалась не в ту сторону (не назад, а вперед то есть). Потому, рассказывая, Кудеслав упирал не столько на опасность, сколько на «негоже дозволить хранильнику оборотить-таки дело к его неправедной выгоде».

И Векша сказала:

— Поезжай в град один. Не бойся. Он, этот-то, не отважится мне сильное зло учинить, знает же: если со мной что, так ты на него сразу подумаешь. Он исподволь попробует, малостью… А таким, если не врасплох, меня не взять… даже ему. А я настороже буду. Ты не сомневайся, ты езжай. Только возвращайся быстрее, ладно?

Это она так сказала после Мечниковых истовых клятв, будто для него самого поездка безопасна — не станут покушаться на жизнь того, кого еще надеется удержать вся община, и волхв поперек себя выкручивается в попытках сберечь хотя бы тень прежней дружбы…

* * *

Из сарая, в котором они с Векшей повадились ночевать, Кудеслав хотел убраться тишком. Не удалось. Стоило Мечнику выскользнуть из покрытого мехом травяного ложа, как мгновенно подскочила и наузница.

Одеваясь при свете еще с вечера зажженной лучины (опасно людям спать в кромешной тьме — тьма людям не друг), Кудеслав искоса поглядывал на ильменку. Сидит, привалясь голой спиной к замшелым бревнам стены, подрагивает зябко, позевывает, трет кулаками глаза, и в такт ее сонливым вялым движениям упруго вздрагивают-покачиваются на двух крепких округлостях желтые блики светоносного огонька…

Наверное, Векша очень старалась не заснуть и теперь изводилась горьким недоумением: ведь, кажется, лишь на кратчайший осколок мига разрешила себе призакрыть глаза — и на тебе!

Впрочем, ильменка не слишком-то много времени растратила зря.

Встряхнувшись, она сбрыкала с ног полсть-покрывало и ушмыгнула в траченный отсветами лучины полумрак — туда, где вздыхали-пофыркивали спящие лошади. Мечник смутно различил Векшину тень в дальнем углу, в котором у Белоконя были развешаны седла, уздечки и прочее; потом с душераздирающими вздохами посреди сарая пошла вспухать черная глыба, неторопливо принимающая очертания коня… нет, кобылы. Векша седлала кобылу, которая была немногим хуже хранильникова любимца Беляна.

О своем ночном отъезде Кудеслав волхва не предупреждал и лошадь у него не просил. В просьбе не было нужды. Белоконь безо всяких просьб недавно сказал: «Покуда живешь у меня, располагай любым моим достоянием». Другое дело, сам Мечник выбрал бы что поплоше — мало ли чем вывернется поездка… Да и вообще, пускай с волхвом у него все стало иначе, нежели в прежние добрые времена, но Кудеславу претило рассиживаться на шее бывшего друга, вовсю пользуясь его слабиной (пускай даже и неискренняя она, расчетливая, слабина эта). А вот Векша такими великодушными помыслами не изнурялась. Наверняка она без малейшего зазрения совести попыталась бы взнуздать для Мечниковой поездки Беляна, да только знала: норовистый жеребец скорее подохнет, чем пустит к себе на спину кого-нибудь, кроме хозяина.

Длинно и слезно пожаловалась на ветхость отворяемая створка сарайных воротец, в открывшемся проеме мелькнула залитая звездным белесым светом недальняя лесная опушка — мелькнула и тут же отгородилась от Мечникова взора огромной тенью: Векша повела лошадь наружу.

Кудеслав вздохнул и двинулся следом.

Все-таки его одолевала досада, что не получилось ускользнуть незаметно. Спасибо, конечно, ильменке за помощь да заботу, а только помощь эта грозила выйти Мечнику боком.

После того как Кудеслав столь рьяно убеждал (и ведь убедил же!) Векшу, будто бы для него предстоящая поездка ничуть не опасна, казалось ему немыслимым надеть в дорогу панцирь и шлем. А ведь защитная боевая одежка была бы для Мечника вовсе не лишней. Мало ли чего удалось натолкать в ильменкины уши ради спокойствия их хозяйки!

А на деле…

На деле тайные поплечники Яромира еще не раскрыты, и кто-нибудь из них (если не все) вполне может пожелать отмститься Кудеславу. По пути ко граду их можно не опасаться (им ведь неведомо, когда именно Мечник собирается навестить Велимира), но вот на обратном пути…

Но главное даже не это. Главное кроется в том, что волхв-хранильник вполне может выдумать еще один способ придержать Кудеслава в здешних краях. Рана. Причем на такой случай лукавоумный волхв способен выдумать и что-либо позаковыристее стрелы. И себя же попробует выставить спасителем, исцелителем, отмстителем…

Да, кстати, ох как кстати пришлось бы в ту ночь ратное одеяние! Но вот — не повезло.

Оставалось надеяться на уменье нутром чуять опасность, да еще на то, что Кудеславов отъезд для Белоконя действительно окажется внезапным и тайным. Но даже если и так, утром-то хранильник непременно заметит отсутствие Кудеслава, а тому еще возвращаться…

Снаружи оказалось неожиданно холодно и влажно. Небо было вроде бы ясным, звездным, но в воздухе висел легкий туман — не туман даже, а прозрачная дымка, мельчайшая водяная пыль.

Вышагнув из прогретого жарким конским дыханьем сарая, Кудеслав почувствовал, как дубеют от сырости кожаные штанины и голенища сапог, как промозглый ветерок сочится сквозь истертый косулий тулуп и рубаху, пробирая мелкой противной дрожью не успевшее отвыкнуть от теплого ложа тело. А лишь несколько мгновений назад подумалось, что без доспеха не стоило и поддоспешный тулуп надевать: ночью-де об эту пору можно перебиться и без него, а днем непременно взопреешь. Перебиться… Небось околел бы, перебиваючись…

А вот ильменка вовсе поленилась обременяться одеждой и теперь дробно цокотала зубами да изо всех сил прижималась к лошадиному боку.

— Иди грейся — застудишься! — сиплым шепотом вымолвил Мечник, принимая повод из ее крепко стиснутого трясущегося кулачка.

Вместо ответа Векша отчаянно замотала головой, и ее короткие рыжие волосы на миг показались Кудеславу темным пламенем, мечущимся под неистовым ветром.

Ильменка перехватила Мечников взгляд, шмыгнула носом.

— Медленно… — Она испуганно оглянулась на плотно затворенные ставнями избяные окна и сбавила голос до еле слышного бормотания: — Медленно растут. Знаешь, как без нее плохо? Будто вовсе без головы…

«Без нее» — это, стало быть, без косы. Векшины волосы, обрезанные волхвом в попытке преобразить свою купленницу в парнишку, действительно успели отрасти всего-навсего до половины шеи. Так ведь и времени минуло немного… Кстати сказать, Мечнику не очень-то хотелось, чтобы они отрасли. Ему и так нравилось.

Понимая, что самый простой способ угнать ильменку с холода — это поскорее уехать, Кудеслав нащупал ногою стремя и вскинулся в седло. Кобыла недовольно прянула, но он вразумил ее, стиснув бока коленями, и собрался было трогаться, как вдруг Векша опять вцепилась в уздечку.

Вцепилась и прошептала, снизу вверх заглядывая в Мечниковы глаза:

— Ты почему бездоспешным едешь?

— А на кой мне доспех-то? — очень правдоподобно изумился Кудеслав.

Ильменка попыталась что-то сказать — не вышло. Видать, вконец пронял ее холод, и вместо шепота получилась совершеннейшая невнятица, мешанина из заиканий да перестука зубов. Снова пришлось Векше притиснуться грудью к горячей кобыльей шерсти.

Через миг-другой Мечник, перегнувшись с седла и почти касаясь ухом бледных дрожащих ильменкиных губ, сумел наконец разобрать:

— Плохая… Плохая ночь. Чувствую что-то. Не пойму что, только плохое оно. Надень доспех, а?

— Нет уж! — Кудеслав легонько дернул Векшу за взъерошенные волосы. — И так мы с тобою лишь дивом еще никого не разбудили. А тут в сарай, да из сарая, да снова в седло, да железом греметь… Ничего, воин не доспехом силен. Ты лучше себя обереги.

— Оно не для меня… — выговорила ильменка, с досадой отстраняясь от Мечниковых пальцев, рассеянно балующихся ее вихрами. — Ну, это… Которое невесть что… Оно для тебя. Не ездить бы тебе, переждать…

— Пустое, — хрипло перебил ее Кудеслав.

Перебил и запнулся. Потому, что понял: Векшу ему не успокоить, ибо для этого бы нужно сперва успокоить себя.

Он тоже чувствовал небывалое. Он, Мечник, воин, навидавшийся всяческих видов, сын могучего кудесника, наделенный толикой отцовой ведовской силы, выученик — хоть и не шибко удалый — своего стрыя, отцова брата, охотника, к которому чаща-матушка и впрямь по-матерински доверительна да благосклонна… Так вот он, Кудеслав Мечник, будучи всем перечисленным, оробел перед ночным лесом.

Оробел нешуточно, до озноба.

Как дитя малое.

Может, и впрямь следовало переждать; возможно, он дал бы себе эту потачку (хоть только лишь боги ведали, не повторится ли такое следующей ночью и теми ночами, которые настанут потом). Однако Мечнику подумалось: стыдный, прежде неведомый страх может быть насланием Белоконя — именно чтоб задержать. Эта мысль, да еще вполне справедливая уверенность, будто откладывание поездки помешает сохранить ее (поездку то есть) в тайне, все и решили.

И Векша тоже поняла, что он уже все решил и что его не остановить, а потому разом оборвала невнятные уговоры («День всего пережди… пожертвовал бы Роду, и Навьим, и Лесному Деду… а я бы пока оберег — вместо того, который ты Велимиру…»).

Умолкнув на полуслове, она чуть отступила, съежилась, обхватила руками голые плечи. И Мечник толкнул лошадиное брюхо задниками мягких сапог.

Перед тем как принудить кобылу к прыжку через ограду, Кудеслав обернулся. Векша и не подумала уйти в тепло — стояла, где стояла, все так же ежась и тиская ладонями плечи. Расстояние до нее было уже изрядным, и все же Мечник, не задумываясь, поклялся бы чем угодно: ильменка что-то шепчет ему вослед.

«Что-то»…

Наверняка это «что-то» было охранительным наговором.

И хоть проку Векшино шептание сулило немногое (какой уж тут прок, ежели неведомо, от чего охоронять?!), Кудеславу сделалось легче.

* * *

Туман сгущался. Длинные, пахнущие пронзительной сыростью космы теряли прозрачность, тяжелели, оседали к обесцвеченной звездным светом траве.

Свет…

Казалось, его рождают не звезды, а именно эти рои несметных водяных капель, похожие на зацепившиеся за подножья деревьев седые пряди — будто бы ужасающего роста великан вздумал мести лес бородою, да всю ее изодрал-повыдергал о сучья, пни да валежины.

Лес впрямь был словно выметен. Верней сказать так: лес был словно бы неживым.

Лес молчал.

Не то что зверье да ночные птицы — даже комары «уда-то пропали; даже ветер, не на шутку разгулявшийся было с вечера, затих, и деревья стыли в пугающей каменной неподвижности. Ни шороха, ни единого шевеленья листвы, обернувшейся холодным чищеным серебром. Лишь плавное оседание густеющих поволок, сотканных из влаги, седин да хворостьного озноба; лишь топот копыт Мечниковой лошади — вот и все.

Все…

Да, именно так: все было в ту ночь необычным, а потому пугающим. Однако больше, чем свет, как бы не имеющий отношения к ясной звездности неба; чем холодная влага, которая решила подменить собою воздух; чем даже беззвучная оцепенелость леса — больше, чем что бы то ни было, пугал Кудеслава он сам.

Наверное, до сих пор сказывался жестокий ушиб, доставшийся ему во время схватки-расправы с поплечниками Яромира. Наверняка сказывались и тягостные переживания последних дней. Да еще вдобавок промозглая мокреть и самая обычная сонливость…

Только Мечнику не верилось, будто всего этого достаточно для объяснения навалившейся на него вялой одури.

Всякое выпадало в прежние времена: ушибы куда тяжелее того, недавнего; бессонье куда длиннее нынешнего; а опасности, верно, все-таки меньшие, потому что бывали они предсказуемыми, понятными. Но никогда раньше ему бы и в голову не пришло, что в предчувствии смертной угрозы он может вот так безвольно болтаться на лошадиной спине…

И умная хранильникова кобыла, которую бы должен был насторожить, встревожить беззвучный вымерший лес, шла размеренной неторопливой рысью — будто ее тоже одолевала сонливость. А Мечнику недоставало сил даже заставить лошадь шевелиться проворнее… Ведовство. Мутное, злое.

Не удалось, значит, незамеченным убраться с волхвовского подворья.

На что же надеяться? На Векшины заклинанья? На собственную воинскую сноровку, которая может все-таки пробудиться в последний, самый опасный миг? Не шибко крепки такие надежды…

Муторная вялость накатывала на Мечника размеренными леденящими волнами. Временами казалось, будто проклятое наваждение вот-вот схлынет, выпустит и больше уже не вернется. Но все повторялось. Омерзительная дрожь подменяла упругую крепость мышц на никчемную дряблость, зрение, слух, осязание продолжали цепко ловить творящееся вокруг, только добыча чувств волновала разум не сильней, чем запрошлогодние желуди.

Разум грезил наяву. Дивным образом не мешая видеть застланный туманом ночной лес вокруг, перед Кудеславовым взором нет-нет да и наливались пронзительной явью необъятная равнина, поросшая бурой свалявшейся травой; низкий сплошной полог серых туч над головою… Та самая бескрайняя щель меж плоской осенней степью и плоским ненастным небом, виденная уже Мечником через миг после того, как ошеломило его бревно вражьей ловушки-давилки; и вновь, как тогда, он вдруг ощутил, будто идет по этой щели вслед за неторопливо ускользающим горизонтом… Ощутил явственно, правдиво и в то же время ни на миг не переставал чувствовать под собою спину рысящей лошади.

Наваждение.

Ведовство.

Наслание.

И все-таки тот, кто напустил на Кудеслава эту жуткую марь, прежде, верно, никогда не имел дела с воинами. Старая добрая наука: не думать о нависшей угрозе, чтобы настороженные чувства не обманывались выходками распалившегося воображения. Но заставить себя не думать об опасности можно, лишь когда знаешь, что именно тебе грозит. А когда угроза неведома…

Наверняка желая чего-то вовсе другого, неизвестный наслатель помог Кудеславу в том, к чему вряд ли смог бы присиловать себя даже умелейший воин: не думать ни о чем вовсе.

Именно благодаря этому Мечник все-таки успел заметить плавно выдвинувшуюся ему навстречу из-за древесного ствола серую тень…

Нет, не тень.

То был закутанный в просторное одеяние человек… совсем почти человек, вот только лицо его, плохо видимое под низко нахлобученным островерхим колпаком, показалось беглому взгляду каким-то неправильным, ненастоящим, нелюдским. И одеяние… Это лишь сумрак да лживый свет звезд делали его серым, в действительности же Мечник готов был клясться: оно грязно-бурое, как ржавое железо или сохлая кровь.

Однако времени на всматривание да уяснение не оказалось. Ржавая тень еле уловимо для глаз качнулась, очертания ее стремительно изменились, будто бы невидимая рука раздвинула свободно ниспадающий плащ, и…

И Кудеслав для самого себя неожиданно очнулся. Рывком повода он заставил лошадь дернуться в сторону, и тут же что-то с коротким вскриком рвануло воздух у левой Мечниковой скулы.

Из оружия при Кудеславе были только нож да топор (брать оружие у волхва не хотелось, а собственные Мечниковы лук да рогатина как пропали у мыса-когтя вместе с челном, так больше и не нашлись).

Кудеслав не успел понять, каким образом рукоять ножа оказалась в его руке и почему она — рука, а не рукоять — будто забыла о существовании топора. Только уж это не имело ни малейшего отношения к ведовству — разве что если счесть ведовством недюжинное воинское уменье. Ржавый вновь шевельнулся, и, опережая его следующее движение, из Мечниковой руки ударила серебристая молния звездного света, отраженного отточенным лезвием.

В следующее мгновение Кудеслава хлестнул по лицу свирепый порыв мокрого промозглого ветра. Невольно заслонившись ладонью, Мечник ценой огромных усилий сумел-таки избежать падения со вскинувшейся на дыбы лошади. Когда же он вновь обрел возможность видеть творящееся вокруг, человечьей фигуры перед ним не оказалось. На ее месте горбился, готовясь к прыжку, огромный волк — того же труднораспознаваемого в сумерках цвета, но с обильной изморозной проседью в кудлатом меху.

Волк глухо взрыкнул, и злобно, пронзительно заржала в ответ кобыла, непривычная к опаске перед зверьем благодаря хранильникову уменью жить в мире с дебрью-матушкой.

И в родной земле, и в урманской хаживал Кудеслав с голыми руками на волков, среди которых случались почти такие же громадные, как этот вот, нынешний, — хаживал, и осталась ему в память о подобных молодеческих забавах лишь пара-другая малоприметных шрамов. Но те волки были ОБЫЧНЫМИ. А этот…

Похожей, очень похожей на волка выглядела рычащая тварь, которая припала к земле перед Мечником Кудеславом — щеря клыки, полыхая багряным пламенем глаз.

Похожей…

Именно, что только похожей.

И главная причина этой похожести крылась вовсе не в том, как внезапно объявилась зверообразная тварь на месте неведомого напастника-человека. Глаза… Да, волчьи глаза во тьме всегда светятся — чаще зеленым, изредка красным. А только у ЭТОГО глаза не светились — они будто бы втягивали и гноили в себе свет. «Полно, глаза ли это?!» — обмирая, подумал Мечник.

Такого страха Кудеслав не испытывал еще никогда. Однако в Мечнике тоже проявилось то самое качество, которое в Векше и восхищало, и раздражало его: от страха бросаться не прочь, а вперед.

Яростный рывок повода заставил лошадь снова вскинуться на дыбы и так вот, на задних ногах, со свирепым визгом молотя воздух копытами передних, скакнуть навстречу бешеному оскалу волкоподобного чудища.

И чудище сгинуло. В единый миг — было и нету. А может, и впрямь не было его вовсе? Может, тоже наслание — одна только видимость?

С трудом успокоив не на шутку взъярившуюся лошадь, Мечник огляделся.

Лес стал обычным ночным лесом. Влажный порывистый ветер шумел листвой и в клочья драл седые пряди тумана, где-то дурным голосом вопил мелкий сыч-мышеед…

А из древесного ствола, близ которого давеча виделись то человек, то волкоподобная жуть, торчал брошенный Кудеславом нож.

Было?

Не было?

Наслание?

Явь?

Подъехав к дереву, Мечник выдернул свое оружие (лезвие глубоко впилось в кору на уровне груди высокого человека). А вот спрыгнуть с седла да осмотреть следы Кудеслав не решился. Он не решился даже толком задуматься: а что, собственно, показалось бы ему страшнее — найти какие-нибудь следы или не найти?

Впрочем, один след все-таки отыскался, только не на земле. Левая Мечникова скула, возле которой мелькнуло невесть куда улетевшее оружие ржавого человека, словно бы закоченела. Тронув ее и поднеся затем руку к глазам, Кудеслав увидел на кончиках пальцев темные пятна.

* * *

До градской поляны Мечник добрался именно тогда, когда и рассчитывал. Хорсов лик пока даже краешка своего не явил над вершинами заречного леса, однако было уже не по-предутреннему светло.

В разгар весны отпала нужда высылать к опушке охоронные ночные дозоры: хищное зверье порастеряло рожденную зимним пустобрюшием наглость, а опасность от ворожих людей сейчас не грозила племени. А хоть бы и грозила — нынче некому было толково распорядиться общинной сторожей. Обезголовела община с Яромировой гибелью. Вернее, омногоглавела, а это еще хуже, чем вовсе без головы.

Не боясь быть замеченным, Кудеслав довольно долго медлил выезжать на открытое место — ждал, когда мужики, охоронявшие ночью градский тын, отвалят непосильную для дневных дозорных-недоростков створку лесных ворот да разбредутся по избам. Конечно, эти самые мужики при желании мигом углядели бы всадника, торчащего среди прозрачного редколесья; но именно желания озираться окрест у мужиков не было напрочь. Единственно, чего им хотелось, — это как можно скорее управиться с громоздкой воротиной, добрести до полатей да завалиться спать. Хотя вряд ли минувшая ночь была для охоронников такой уж бессонной.

Дальше все получалось так, как Кудеслав и надеялся.

Не спеша въехал в проем лесных ворот, рассеянным взглядом чирканул по светлым новым брусам, втачанным в створку взамен прорубленных мордвой, так же рассеянно, еле заметным кивком, ответил на торопливые здравствования двоих мальцов, мостящихся додремать на тыновом настиле, с той же нарочитой неспешностью поехал улицей… Дорогой почти никто Мечнику не повстречался — только раз ему пришлось свернуть в узкий глухой заулок, пропуская случившийся навстречу гурт поджарых длиннозубых свиней, и еще три гурта поменьше сами успели убраться с его дороги в подворачивающиеся проходы да тупички — верней, не сами, конечно, а повинуясь окрикам да пинкам пастушков.

Из взрослых же, способных пристать с вопросами-разговорами, никого дорогой не встретилось. Взрослые об этой поре либо спят еще, либо только-только глаза продирают.

А вот Велимир отчего-то успел не только проснуться, но и заняться делом: сидя на завалинке под стеною избы, длинным ножом обстругивал липовый чурбачок — будущую ложку.

Остановив лошадь перед плетнем, отгородившим Лисовинов двор от градской улицы, Кудеслав некоторое время молча рассматривал названого родителя. Тот, кстати сказать, приезжего не замечал — упорно и чрезвычайно правдоподобно. Только кого-кого, а уж Мечника это правдоподобие никак не могло обмануть.

Лисовин, в такую рань услыхав копытный перестук близ своего плетня, даже головы не приподнял от работы. Вроде не настолько сложно его занятие, чтоб корпеть неотрывно… И кстати, не таково оно, занятие это, чтобы ради него просыпаться чуть свет… Да еще обряжаться, будто… будто бы…

Чистая беленая рубаха с красной затейливой вышивкой по вороту, груди да запястьям, холщовые, крашеные в зеленое штаны (елки нечесаные, да Мечник этих штанов на Велимире и не видывал прежде!), малоношеные сапоги — сафьяновые, недешевой степнячьей работы… Это Лисовин, который и зимою-то частенько выходил во двор босиком, жалеючи не то что сапоги, а и лапти лишний раз потоптать! А тут… И умыт он уже — рудые усы да борода влажны, гладко расчесаны, редеющие надо лбом седоватые волосы перехвачены плетеным шнурком…

Будто к смерти уготовился.

Или не к смерти — к проводам?

Но разве же мог он знать наперед?..

— Ну и долго ли ты еще будешь там торчать, ровно вошь на плеши? — Велимир так и не оторвал взгляд от своего строгания, однако же вряд ли можно было бы засомневаться, для чьих ушей предназначены эти не шибко ласковые слова. — Или ты к лошадиной спине приклеился? Или решил прикинуться полканом? Ежели так, то зря: полкан — он о четырех копытных ногах, о двух руках и всего об одной голове. А у тебя голов аж три получается: кобылья, да та, что у тебя на плечах, да еще та, какою ты в седло упираешься, — похоже, наиразумнейшая изо всех… Ну, чего застыл? Слезай, коль приехал. Или я сам должен тебе въезд во двор отворять?!

Это, стало быть, вместо здравствования. Что ж, стерпим.

Кудеслав спрыгнул наземь. Пока он отваливал загораживающую вход тесовину, пока заводил во двор да привязывал у плетня кобылу, Лисовин продолжал орудовать коротким широким ножиком, обильно посыпая стружками штаны да голенища сапог. Но стоило только Мечнику покончить со своими хлопотами, как Велимир негромко сказал:

— Подойди.

Кудеслав подошел. Только тогда Лисовин отложил наконец работу, сел прямее и невесело прищурился в Мечниково лицо:

— Ну, что скажешь?

Мечник глаз не отвел:

— Я прощаться приехал. С тобой, с очагом родительским. Я…

— Знаю. — Велимир тяжко прихлопнул ладонями по коленям. — Белоконь упредил, когда заявишься и для чего.

Кудеслав круто изломил брови. Что вопреки всем его, Кудеславовым, ухищрениям хранильник сумел-таки дознаться об этой поездке (да еще загодя, даже предупредить Велимира успел) — то не казалось очень уж удивительным. Волхв да ведун — он много может такого, которое обычные люди вовсе не способны постигнуть. Но как же тогда объяснить ночное нападение? Может, старый хранильник заранее уведомил Велимира о приезде названого сынка лишь ради того, чтоб потом сказать: «Я-де раз упредил, значит, обо всяких нехороших делах в ночном лесу и помыслить не мог и, значит, вовсе никакого к ним касательства не имею», — так? Или он действительно не имеет касательства к этим самым ночным делам? А тогда кто имеет? За случившимся без сомненья кроется чье-то могучее ведовство, а кроме Белоконя на подобное способен разве один только Зван, голова ковательской слободы. Но ему-то зачем?!

Конечно же, Лисовин не мог подслушать Мечниковы мысли. Он лишь видел, что решившийся напрочь оторваться от родного корня и родимого очага названый сын мнется да помалкивает, а это похоже на робость, которая, как известно, родная сестра вины.

— Так что, урманская твоя душа, сбегаешь-таки? Сам, выходит, заварил кашицу, а хлебать варево-то…

Кудеслав набрал уже было воздуха в грудь, но в последний миг все-таки прикусил язык (убоялся сказать что-либо столь же несправедливое и злое).

Впрочем, Лисовин сам не верил своим упрекам. Оборвав запальчивую речь едва ль не на полуслове, он встал, отворотился от Мечника, шагнул прочь. А уже открывая избяную дверь, буркнул вдруг, по-прежнему не оборачиваясь:

— Ступай следом!

Велимировы только начинали просыпаться. С бабьей половины доносилась слезливая детская перебранка; полог, отделяющий угол женатого сына, колыхался от какой-то скрытой возни; а близ большого семейного очага стучали горшками да плошками две жены Лисовина. Заспанные, нечесаные еще; старшая — во влажной от пота рубахе, а молодшая (та, что годами даже до невестки своей не доросла) вовсе без единого клочка одежи на теле. Оно и понятно: стряпня — занятье потливое да пачкотное, а собственная кожа куда долговечней холстины.

Меньшая Лисовиниха оглянулась на шум в сенях, но, распознав вошедших, опять спокойно склонилась над закипающим варевом. Муж — он и есть муж, а Кудеслав ему (мужу то есть) хоть и названый, но сын — свой значит, и стесняться его нечего.

Проходя мимо очага, Лисовин кышнул баб, и те убрались, с видимой неохотой покинув брызжущие паром горшки. А Велимир направился прямиком к Мечникову углу, отдернул запону и мотнул бородой, указывая на выстеленное волчьими шкурами ложе. Кудеслав глянул поверх плеча своего названого родителя и остолбенел.

На свалявшемся волчьем меху лежал меч. Тот самый меч, сработанный в дальней скандийской земле, из-за которого родовичи и прозвали Кудеслава Мечником. Тот самый меч, который бессчетное количество раз спасал жизнь своему владельцу, который для владельца своего значил несоизмеримо больше, чем просто ценное редкостное оружие. Меч, который Кудеслав несколько дней назад по Векшиной вине не сберег, потерял, утопил на речной быстрине — а вместе с ним потерял и изрядную часть души.

И вот…

Друг… нет, больше, чем друг, гибнет у тебя на глазах. И вот ты возвращаешься в почти покинутое тобою жилище, а там — он. Живой, целехонький, улыбающийся тебе радостно да тепло…

— Откуда?.. — только и сумел прохрипеть ошалелый Кудеслав.

— Оттуда! — Велимир скривился, неловко присел на ложе.

Кудеслав медленно шагнул — только не вперед, к мечу, а в сторону. Привалился к стене, заложил руки за спину — будто опасался с их стороны какого-нибудь своеволия. Лишь после этого спросил — внятно, раздельно, без следа прежнего волнения в голосе:

— Это, что ли, ты сам его добыл? Или кто из твоих?

Лисовин скривился пуще прежнего и заскреб ногтями подбородок, лохматя тщательно расчесанную умытую бороду.

— Надо оно тебе? — вздохнул он наконец. — Добыли — и ладно. Ты, вместо чтоб доискиваться кто да как, лучше бы поблагодарствовал человеку за радение о твоей беде!

— Кому ж благодарствовать-то, ежели ты человека этого назвать не хочешь? — невесело усмехнулся Мечник.

Он уже догадывался, что за доброхот такой решил облагодетельствовать его возвратом оружия. И почему никак не удается принудить себя не то что коснуться, а даже подойти ближе ко вновь обретенной частице своей души — об этом он тоже начал догадываться.

— Да не хотел он… — в конце концов промямлил названый Кудеславов родитель, продолжая измываться над своей бородой. — Не хотел, чтоб ты знал… Сказал: «Подумает… это ты, значит, подумаешь… будто я перед ним хвостом метеляю». Знать бы тебе, как вы оба мне надоели! То он норов тешил, теперь ты кобенишься… А я меж вами гляжусь дурень дурнем! У вас, вишь, норов, а я изворачивайся да бреши…

— Ну, я-то не стану просить тебя о вранье, — выговорил Мечник все с той же усталой улыбкой.

— Еще бы и ты!.. — вскинулся Велимир.

— Будь милостив, — Кудеслав пропустил Лисовиново возмущение мимо ушей, — будь милостив, оставь меч у себя. По нынешним здешним делам, глядишь, и пригодится… А ежели духи-охранители все-таки не позволят случиться этакой надобности, то выторгуй за него побольше. Ты ведь знаешь: цену ему и нынче-то сложить трудно, а в наших краях ей — цене то есть — расти да расти.

— Ах все-таки в НАШИХ краях? — негромко спросил Лисовин.

И снова Мечник будто бы не расслышал слов названого родителя:

— Белоконю же, коль сочтешь надобным что-либо объяснить, скажи (только не прежде моего отъезда): Кудеслав-де каверзу твою распознал с единого взгляда и даже пальцем к мечу не притронулся. Понял?

— Пускай меня Черный Перун сей же миг молоньями пришибет, ежели я хоть что-то сумел понять! — мрачно сказал Велимир.

Кудеслав и сам не шибко-то многое понимал. К примеру, ему так и не удалось понять, что именно он почувствовал, глянув на меч. Он почувствовал НЕЧТО, и этого хватило. Возможно, Мечник унаследовал дар отца-облакогонителя не в достаточной мере, чтобы самому творить ведовство, однако же распознавать чужие заклятия, да еще столь могучие, — в этом своем уменьи Кудеслав был твердо уверен. И еще он знал: через вещь можно подвести ее хозяина под порчу. А можно и под чужую волю. И чем вещь для хозяина любимее да желанней, тем крепче выйдет насланное через нее.

Хотя во второй раз терять оружие, без которого осознаешь себя не вполне собою, оказалось еще тяжелей, чем впервые. Вот ведь навалилось: меч, Белоконь, названый родитель, которого только-только научился ценить и уважать по его истинному достоинству… И все за несколько дней. Одна Векша отныне осталась у Кудеслава, которого больше нет причины звать Мечником.

Видать было, что и Велимиру муторно. Может, вдруг пришла на память ему давняя-давняя досада, укусившая сердце при виде входящего в избу братова сына, который все-таки решил воротиться из странствий по дальним чужим краям. Подумалось тогда: снова теперь будет путаться под ногами этот… не свой, не чужой… ни Навьим жертва, ни лешему метла… А он, воротившийся-то, какие подарки привез!.. С теми, тогдашними, только и может сравниться ценою нынешний его же подарок — меч. И снова Кудеславова щедрость — ответ на Велимирову неправедную досаду…

— Ты где рожу подрал? — от чувства неловкости вопрос получился куда грубее, чем хотелось бы Лисовину. — Не знай я, что волки об эту пору перед человеком робеют, решил бы, будто по твоей левой скуле именно волчья лапа прошлась.

Мечник, вздрогнув, непроизвольно прикрыл ладонью подсыхающие царапины.

— Ладно, мне, наверное, ехать пора, — глухо выговорил он. — Я только пожитки кой-какие свои соберу, а?

Лисовин встал и вышел, плотно задернув за собой полог. Уже оттуда, из-за полога, сказал:

— В сенях лук и два десятка стрел приготовлены — возьмешь.

Долго возиться Кудеслав не стал. Избегая коснуться меча, он сдвинул ложе, ножом расковырял утоптанный земляной пол и достал из открывшейся похоронки увесистую цепь, солнечно взблеснувшую в тусклом свете крохотного, уже растворенного на день оконца.

Чуть подумав, Мечник с тяжким вздохом обернул концы цепи вокруг кулаков, поднатужился, и та с неожиданной для довольно-таки толстых (однако же просто гнутых, непаяных) звеньев-колец распалась на два неравных обрывка. Меньший из них Кудеслав положил рядом с даренным Лисовину оружием, другой спрятал за пазуху.

Больше он ничего не взял — только горсть пепла из родительского очага всыпал в заранее надетую на шею лядунку, да еще прихватил в сенях оставленный Велимиром лук с тяжелыми зверобойными стрелами.

Когда Мечник, сотворив прощальную жертву духу отца, прочим Навьим да Вострухе-домовику, выбрался во двор, Лисовин подтягивал у хранильниковой кобылы подпругу. Услыхав за спиною шаги Кудеслава, он отпихнул лошадь и двинулся навстречу названому сыну, еще издали протягивая на раскрытой ладони привядшее (видать, с вечера запасенное) желтое соцветье купавницы — по поверью, этот водолюбивый цветок оберегает подорожних и странствующих.

Пока Кудеслав торопливо упрятывал теряющее лепестки соцветие все в ту же лядунку, Велимир негромко сказал:

— Надумаешь воротиться — знай: хворого, немощного, увечного — любого приму.

Торопясь скрыть наворачивающиеся слезы, Мечник поклонился своему стрыю и названому отцу. Глубоко поклонился. В землю.

И выпрямился, лишь когда услыхал трескучий удар захлопнувшейся избяной двери.

* * *

Кони были хороши. Статью они, конечно, не вышли, но для дальней дороги главное вовсе не стать. Хранильников Белян, к примеру, из красавцев красавец, однако выносливостью в лучшем случае лишь равен бы оказался этим невзрачным мохнатым коротконожкам.

Кудеслав сторговал их за половину оставшегося у него обрывка цепи, заехав на подворье изверга-самочинца Ждана Старого. Торг вышел довольно долгим, но Мечник, как ни хотелось ему скорей воротиться к Векше, все-таки не жалел о потерянном времени. И не только из-за удачного приобретения. Очень уж интересно было наблюдать тяжкие душевные муки, ясней ясного отражавшиеся на Ждановом конопатом лице.

В первый миг, едва дав себе труд выслушать предложение Кудеслава, Ждан отчаянно замотал головой.

По весне оторвать от хозяйства аж двух коней?! А в соху да телегу самому, что ли, впрягаться? Опять же в здешних краях плохо ведома цена золоту — еще продешевишь… Да и Мечников отъезд ни самому Ждану, ни другим извергам не сулит никакого проку. Конечно, учинять Кудеславу помехи никто не станет, но и помогать дураков нет…

Очень многословно да обстоятельно растолковывал изверг причины своего отказа, но глаза… Глаза, так и прикипевшие несытым взором к желтым колечкам, заманчиво взблескивающим в небрежных Кудеславовых пальцах… Да, вышедшие из хозяйской воли глаза Ждана явно противоречили его языку.

Золото…

Все знают, что невеликая его толика хранится в граде, среди общинных запасов; еще вроде у Звана Огнелюба, кователя-кузнеца, есть оно; да еще, сказывают, Велимира названый сын по давнем своем возвращении одарил златым обручем. А больше в здешних местах златовладельцев нет (ну вот разве что сам Кудеслав, так он же в чужедальние края подается). И ведь не безделку малую сулит клятый Урман-соблазнитель! Вот ежели бы эти самые колечки на ремешок, да на грудь (только чтоб непременно поверх рубахи!), да этак заявиться в гости к Чернобаю… У того небось от зависти все нутро прокиснет. И поделом — будет знать, как без меры кичиться достатком! «Я твоего зажиточней вдвое и еще вдвое…» Прямо тебе тот прыщ, что на самом кончике носа: я, мол, первее первых! Погоди, дай срок — первей тебя сыщутся!

Так вот и вышло, что на Белоконев двор Мечник воротился, ведя в поводу двух коней.

Кони эти оказались едва ли не единственной радостью, выпавшей Кудеславу за предотъездные дни.

Кони и сам отъезд.

То, что ожидалось как мучительное отрывание себя от себя же, на деле сладилось удивительно легко да быстро. Наверное, Мечник заранее слишком уж вымучивал душу этим, грядущим — вот и перегорела тяжесть-то, истратилась до поры.

И слава богам.

Хотя… Не надо было уродиться сыном ведуна, чтобы предугадать: муторная тяжесть еще вернется, еще изгложет, высосет, высушит гнетущими думами. А прав ли ты, Кудеслав, когда-то звавшийся Мечником? Так ли уж тебе не по силам если не предотвратить, то хотя бы ослабить надвигающиеся на сородичей беды? Не воротиться ли? Но кому станет на пользу твое возвращение? Родовичам? Тебе? Велимиру, Белоконю, Векше? Ведь не бывает такого, чтобы одно и то же деяние оказалось на пользу этаким разным людям… А тогда как решить, чья польза первей других?

Нет, для подобных размышлений пора еще не приспела. Почему-то даже к самым умным настоящие правильные сомнения никогда не приходят ни «до», ни «во время». Они приходят после, когда успело свершиться то, что прежде казалось верным. И единственный толк от подобных прозрений — предостерегать других, поскольку предостерегать себя уже поздно. Потому-то, наверное, молодым и бывает так трудно понять и принять наставления стариков. Молодые — они ведь еще «до» и «во время». Они просто не могут осознать, какой смысл припрятало в себе слово «после». Они, молодые-то, вообще не могут осознавать, что бывает на свете такое, которого они осознать не могут.

Ну что ж, «после» — оно и настанет после.

А пока все складывалось удачно.

Даже Белоконь вдруг решил облагодетельствовать (да, именно так — иного слова и не подберешь). Ведь понимал же старый хранильник, что Кудеслава уже ничто не держит в здешних краях, что наверняка уедут они с Векшей ранним будущим утром! Да, волхв без сомнения понял это, однако же вскоре после Мечникова возвращенья из града старик куда-то подевался, да так, что и родня его только плечами пожимала в ответ на расспросы. То ли в святилище ушел, то ли в лес за ведовскими травами, то ли еще куда — в общем, боги его ведают.

Так и отпустил он их — друга, который перестал считать его другом, и не то подлинную, не то притворную свою запоздалую любовь. Отпустил, даже мельком не попавшись им на глаза.

И низкий ему поклон за эту последнюю доброту.

…Ночью прошел дождь — по-летнему неторопливый и теплый, а потом наступило чистое веселое утро. Мокрые травы дышали невесомым туманом; ветер шумно плескался в умытой листве, обильно роняя не то водяные капли, не то брызги златого Хорсова света; а в прорехах волнующегося зеленого укрывала чащи-матушки мелькала бездонная и безмятежная синева, не замаранная уже ни единым облаком.

Кони шли споро, весело шли. А разве им было о чем грустить? Они ведь не знали, каким дальним и трудным окажется едва успевший начаться путь. Пока же торная тропа (это, правда, одно название: беспривычному глазу трудно распознать и что торная, и что вообще тропа) тянулась светлым высокоствольным лесом, не шибко богатым на кустарники да валежную крепь; в тугих конских жилах переливалась горячая ненадорванная сила; поклажей новые хозяева мало обременили — водрузили они на спины коней только себя самих да еще кой-какие немудреные (это чтоб не сказать «скудные») пожитки.

Векша ехала, обряженная парнишкой. Так показалось спокойней. Путь далекий, люди будут встречаться разные… Одни только кони способны соблазнить чье-нибудь несытое око, так нечего это самое око дразнить еще и видом пригожей молодой бабы. Умный человек в дороге остерегается выпячивать напоказ свое достояние.

Впрочем, этому разумному соображению вопреки Кудеславово боевое одеяние отправилось в путь надетым на хозяина, а не во вьюке позади седла. И вскоре Мечнику выпал случай похвалить себя за такую предусмотрительность.

Спокойствие леса не то чтобы убаюкало Кудеслава, однако же настороженность его слегка притупило. Да еще Векша вдруг ни с того ни с сего принялась безостановочно полоскать языком. То все родными своими краями хвасталась, потом вдруг без малейшего перехода затеяла рассказывать, какой, говорят, стройной да тоненькой была молодшая Белоконева сноха Милонега до первых родов. А теперь? Днями вон Белокониха Старая принялась уговаривать мужа да сыновей по примеру извергов завести дойных коров. А Гудой-де и говорит в ответ: «Дак у нас уж есть одна дойная да отельная!» И как хлопнет свою жену, Милонегу значит. Хлопнул-то ниже спины, а заколыхалось от пят до самой макушки.

«А она, вместо чтоб обидеться… Да нет же, „она" — это Милонега, а не макушка. Макушки разве обижаться умеют?! Так она, говорю, вместо чтоб обидеться, еще и смеется! Видишь, что получается? Сперва носи его в себе невесть сколько, а это тяжко да тошно, потом рожай — знаешь, как больно?! А после родов получится то же, что и с Милонегой: была раскрасавицей, а сделалась… Впрямь корова коровой. Еще даже и радуется этому, дуреха несчастная…»

Рассказывая, Векша нет-нет да и пошмыгивала носом: видать было, что очень ей жалко неудалую Милонегу. Конечно, Милонегу. Не себя же — ей-то ужасы вынашивания да родов угрожать не могут…

Она не раз затевала уже подобные разговоры, то баюкая свою ущербность, будто обезручевший — мозжащую культю, то отчаянно пытаясь выискать в этой самой ущербности хоть что-то хорошее… И всякий раз Мечнику только вздыхать да маяться оставалось. Ведь как ни утешай — ей только больнее станет; как ни уверяй, что она для тебя милей да желанней любых неущербных — только сильнее засомневается…

Вот и теперь он только губы грыз, вполуха слушая Векшину вроде бы праздную болтовню… А потом вдруг прицыкнул — резко, зло, как обращался с ней, лишь когда почитал парнишкой-недоростком.

И Векша сразу поняла: дело не в ее болтовне. Дело в том, что болтовня эта мешает ему слышать НЕЧТО.

Перехватив вопросительно-испуганный взгляд ильменки, Кудеслав чуть заметно качнул головой: тихо, мол, нишкни. Он и раньше старался держаться чуть позади Векши (чтоб на всякий случай не упускать ее из виду), теперь же вовсе остановил коня. Миг спустя ильменка сделала то же самое.

Нет, Мечник еще ничего не слышал.

Слышали кони.

Они волновались все заметнее, но Кудеславу чудилось в этом волнении что угодно, только не страх. Потом Мечнику послышался частый копытный топот позади, со стороны волхвовского подворья; и тут же Векшин конь заржал — весьма дружелюбно, словно бы здравствовался.

Ему ответило такое же короткое ржание. Топот копыт слышался уже явственно — кто-то гнал через лес наметом, не щадя лошадиных ног и, судя по нарастающему треску, не больно-то разбирая дорогу.

Кудеслав снял со спины лук и неторопливо потянул из-за опояски стрелу. Конечно, этот пока еще невидимый всадник ведет себя вовсе не как злоумысливший ворог, но больно уж часто за последнее время дела, начинавшиеся открыто да честно, выворачивались вдруг леший разберет чем. Может, тот, догоняющий, лишь внимание на себя отвлекает…

Шевельнув поводья, Кудеслав принудил коня податься назад и в сторону. Лишь мгновением позже сообразив, что это Мечник ее загораживает от приближающегося всадника, Векша тоже дернула было повод (как же, больно храбра — обязательно ей нужно быть не за спиною, а рядом). Краешком глаза уловив эту попытку движения, Кудеслав так рыкнул на ильменскую наузницу-чаровницу, что аж кони шарахнулись.

Но неведомый верховой, уже замелькавший в просветах меж древесных стволов, громко окликнул Мечника, и тот снова взбросил лук на плечо — узнал.

Ковадло, ближний подручный кузнечного старосты, осадил своего мелковатого, но крепенького конька в трех-четырех шагах от Кудеслава.

— А я уж думал, не миновать мне твоей стрелы, — кузнец говорил прерывисто, задушенно, будто не конскими, а своими ногами бежал через лес. — Что ж ты, не распознав, кто да с чего, рыкаешь этак вот зверови-то? Или… — он вдруг нахмурился, — или вам какая угроза грозит?

Мечник, улыбнувшись, покачал головой.

— Ну, здравы будьте, — переведя дух, вымолвил слободской муж. — Поздравствовались вот, через миг распрощаемся… А только я не лишь для этого вдогонку за вами послан. Да, послан — меня Зван снарядил.

Ковадло подъехал почти вплотную к Кудеславу и принялся торопливо возиться с тем, на что Мечник в первые мгновения не обратил внимания.

Это был длинный и по всему видать увесистый сверток из промасленной сыромятины. Держа его перед собою поперек седла, кузнец довольно долго путался со скользкими завязками — спешил очень, а спешка, как известно, богов насмешка.

Тем временем и Векша придвинулась совсем близко. Кудеслав словно бы не заметил этого осторожного, украдливого перемещения. Он прикипел взглядом к пальцам Званова наперсника, потрошащим неподатливый сверток. Мечник понял уже, что именно спрятано там, внутри, и теперь пытался сообразить, чего ему больше хочется: ошибиться или же нет.

— Ты уж извиняй. — Ковадло наконец управился с сыромятиной и приподнял содержимое свертка на ладонях. — Не успели мы рукоять, ножны… Нынешней ночью лишь с закалкой управились, Зван и говорит: вези. Сразу, говорит, вези, не жди света. Он — Зван-то — горазд наперед угадки угадывать. К Белоконю, говорит, не заезжай, сразу, говорит, гони на тропу — иначе, мол, опоздаешь. Так и вышло. Я-то, дурень, ослушался, сунулся-таки на волхвово подворье… Чуть только свет там объявился, а бабы сказали: вы уж того… отправились значит. Вот, догнал… А что Белоконь-то не с вами? И дома нет… Я думал, старик провожать отправился…

— Ну, да боги с ним. — Кователь вздохнул, еще раз оглядел лоснящийся от жира клинок (подобными взглядами голоусые недоростки-мальцы впиваются в девичью наготу). — Эх, не успели мы рукоять… А так не сомневайся — он не хуже того, твоего, урманского. Зван еще с запрошлой осени начал крицу проковывать. Да, с запрошлой. Говорю же, он часто заранее ведает, когда чего станет надобно.

Клинок впрямь был хорош (хоть Кудеслава и передернуло при упоминании о закалке — вспомнились жуткие россказни о том, что колдуны-кователи студят железо в человечьей крови). По ширине и длине гляделся он равным прежнему Кудеславову мечу, однако в незамысловатой его прямизне мерещилась какая-то очень ловкая замашистость — словно бы только возьмись за рукоять… Хотя браться-то было вроде как не за что — вместо рукояти из крестовины торчал лишь черенок-охвостье в полторы ладони длиною и с большой сплюснутой шишкой на конце… Так вот, казалось: возьмись только за это железное подобье гриба-опенька, лишь чуть шевельни оружной рукой, и еле заметное шевеление меч превратит в злой короткий удар. А уж если во взмах будет вложена хоть половина Кудеславовой сноровистой силы…

Неимоверного труда стоило Мечнику совладать с собственными пальцами, деревеневшими от необоримого желанья притронуться, огладить изморозно искрящийся обоострый клинок. Да, дивное оружие, мастеровитая редкостная работа ста-с-лишним-летнего ведуна. Вот только рукоять… Ну, да это не страшно; покуда можно хоть кожаной лентой обмотать. Но это пока, ненадолго. Небось близ Ильмень-озера найдутся добрые резчики — такому мечу надобна резная ладная рукоять из кости либо твердого хорошего дерева. И нарядные ножны. И настоящая воинская рука, которая сможет до последней капли использовать то, на что он способен.

Вот потому-то Кудеслав и боялся поверить в свою догадку, когда Ковадло еще возился с завязками свертка.

Не мог, никак не мог Мечник оторвать причарованный взгляд от Званова подарка.

Но принять этот подарок он тоже не мог.

Даже в урманских землях, богатых добрым оружием, цена такому мечу была бы немалой. А здесь…

Остаток златой цепи.

Оба коня.

Векша.

Лишь отдав все, Кудеслав не чувствовал бы себя обязанным. Но даже приди в Мечникову голову сумасшедшая мысль купить клинок за его истинную цену, Ковадло скорей удавится, чем эту самую цену возьмет. А не удавится сам, так Зван его удавит, дознавшись. И точно так же удавит Зван своего подручного, дознавшись, что тот не сумел уговорить Кудеслава принять подарок.

Принять…

От лучшего друга ты принял драгоценный подарок — Векшу. Принял и предался ему — другу — душой да телом. И тот не преминул воспользоваться. И душою, и телом. Помнишь как?

Может, Зван и не задумал дурного. Даже не «может», а «наверняка». Но стоит лишь Ковадле после этакого дара вымолвить пару жалобных слов о том, как ты надобен Звану (и не только ему) ЗДЕСЬ… Хватит ли у тебя совести принять меч и уехать? А не принять — обидеть Звана и обездолить себя — на такое у тебя духу достанет?!

Мгновенья сочились с невыносимой размеренностью, как сочится вода сквозь толстую продегтяренную холстину; Кудеслав будто окаменел в седле; на лице Ковадла, замершего с мечом в вытянутых пред собою руках, медленно проступала растерянность…

Лишь богам известно, чем бы все это закончилось, если бы не Векша. Миг-другой она недоуменно глядела на Мечника, потом подтолкнула его локтем — чего, мол, замер-то? А потом…

А потом она спокойно и деловито сняла с Ковадловых ладоней меч. Еще и сыромятину прихватила — небось пригодится.

И сказала:

— Благодарствуем. Низкий поклон тебе. И Звану, гляди ж, передай: Кудеслав Мечник-де в ноги кланялся за богатый подарок. Передашь?

— Да уж непременно. — Ковадло улыбнулся с видимым облегчением. — Только по недавним делам еще вопрос, кто кому должен в ноги-то… Ну, уж извиняй, недосуг мне: Зван новую работу работает, а я ж подручный ему… Легкого вам пути да удачной удачи. И не поминай лихом, слышь, Мечник? Не стоит оно, кощеватое да одноглазое, чтобы им поминать!

Резко рванув узду, он поворотил коня и погнал его прочь медленным неуклюжим скоком — на большее умученной скотине явно не хватило бы сил.

Через несколько мгновений удаляющийся всадник затерялся среди деревьев — лишь копытный топот еще было слыхать.

Потом и топот стих в отдалении.

Только тогда Мечник, словно очнувшись наконец, обернулся к Векше.

— Что ж ты натворила? — в голосе его ильменка против ожидания услыхала не гнев, а беспредельную горечь. — Как же ты не поняла?..

Векша шмыгнула носом и, насупясь, уставилась вниз и в сторону:

— Все я поняла.

Тяжкое, склизкое от жира железо так и норовило вывернуться из ее рук — пытаясь удержать клинок, ильменка едва не воткнула острие своему коню в холку.

— Все я поняла, — повторила она, сопя от напряжения. — Ты бы еще хуже себя обязал, когда б отказался. Нельзя оттолкнуть, если с чистой душою дарено… Да забери его у меня — изувечусь же!

Вот ведь… Другая бы и в голову допустить не посмела, что можно сунуться вперед мужика. А эта… Не способен Мечник принудить себя держать рыжую наузницу в строгости, как должно мужу бабу держать. Она и пользуется…

Вздохнув, Кудеслав протянул правую руку и сомкнул пальцы на железном опеньке. И сказал горько:

— Даже словами я им не отблагодарствовал…

А Векша рассматривала на просвет сыромятину и сокрушалась:

— Вовсе не годится для путного дела: прорех да прорезов много… Слышь, ты меч прямо так, голым, везти собираешься? Как бы ненароком не поранить себя или коня — ножен-то нету! Может, лучше обратно замотаем?

Она озабоченно глянула на Кудеслава, и, будто бы лишь теперь уяснив смысл его последних слов, проговорила тихонько:

— Не кручинься, они поймут. Уж Зван-то — ежели он хоть вполовину таков, как о нем говорят, — поймет непременно.

Мечник вздохнул и сильно потер лицо свободной ладонью. Впрямь кручиниться поздновато. Случившееся случилось, и не возвращаться же теперь, не выкидывать же негаданно доставшееся оружие! Ишь ведь как искрится добрый клинок! Поистине Зван наделен могучей неявною силой; поистине даже среди немыслящих себя без ратного железа урманов редки кователи этакого уменья. А уж в здешних местах второго Звана попросту не сыскать.

Завороженный изморозным сверканьем клинка Кудеслав, позабыв обо всем, оглаживал его восхищенным взглядом. От крестовины к носку, от носка к крестовине…

И вдруг Мечника словно батогом меж лопаток хлестнули. Близ крестовины он неожиданно разглядел два еле намеченных, почти незаметных знака, один из которых казался отраженьем другого.

Знаки эти были так похожи на ведовские наузы, что у Кудеслава мучительно затрепыхалось в груди. Неужто и этот меч — лишь лакомая приманка? Почему же сразу не распознались наложенные на оружие чары? Белоконево заклятье на старом своем мече небось мигом почуял, а тут…

Зван.

Могучий кудесник Зван.

Не оттого ли Ковадло так скомкал прощание, не торопился ли он удрать, покуда не раскрылась Званова хитрость?

Видя, как внезапно пополотнел Мечник, Векша заставила своего коня чуть ли не вплотную подшагнуть к Кудеславову, а сама, немыслимо вытянув шею, так и прилепилась взглядом к обнаружившимся на клинке знакам. А потом сказала, сникая да отворачиваясь:

— Это ведовство, только вовсе оно не страшное, — голос ильменки сделался вдруг чужим, мутным каким-то. — Просто ворожба. На легкий и добрый путь.

Рыжая наузница шмыгнула носом, принялась внимательно рассматривать вершины деревьев. И добавила глухо:

— Путь, значит. Тебе — меч-то твой! Туда и обратно. Так-то вот: и обратно. Понял? «Зван часто заранее ведает, когда что станет надобно» — так, что ль, сказал Ковадло?

Она снова шмыгнула носом, утерлась рукавом, опять шмыгнула и снова…

— Я так и знала, — прорезалось наконец сквозь это шмыгание. — Так и знала. Надумал отвезти меня к родне, а сам… сам — назад, сюда. По-заботливому, значит, решил… Ну и ладно. И пускай. Не заплачу, понял?!

Это «не заплачу» Векша давила уже сквозь откровенные всхлипы.

А потом сквозь них, всхлипы эти, пошло давиться что-то уж вовсе ни в требу, ни на потребу:

— И не надо мне заботы твоей, в подачку кинутой! Сама доберусь! Тебе назло — доберусь! Сдыхаться… Поглядим еще, кто кого! Я, может, там, дома, мигом найду себе… Даже искать не стану — свистну только! Небось не забыл еще… еще… еще он и тебя, подстарка, получше! И умелец твоего получше! Не людей убивать умелец, он такого умелец, про какое в ваших зверьих чащобах и не слыхивали! Ему, может, краса важнее любой ущербности, а уж красы-то у меня станет! Какими глазами глядел, убивался как… Небось не забыл! Небось только улыбнусь поласковей, и он… А я… А ты…

Ошарашенный Кудеслав на несколько бесконечных мгновений так и застыл с поднесенным к лицу мечом. А потом вдруг всей тяжестью тела, всей силой короткого, но по-боевому злого взмаха свободной левой руки вышиб распалившуюся наузницу из седла наземь.

Стремительным мимолетным взглядом скользнув по барахтающейся в траве ильменке (цела вроде, только медленная алая струйка потянулась из, видать, прокушенной от удара губы, да в округлившихся глазищах стынет не страх даже, а понимание: после выкричанного ею вздора иного обращенья ждать нечего).

Понимание…

Что там может она понимать?! Мечник Урман и сам, только уже разворачивая коня, понял все до конца.

Нет, белый промельк в зеркальной чистоте клинка — это действительно была пущенная откуда-то сзади стрела. Только предназначалась она не Векше. Неведомый стрелок хорошо использовал Мечникову неподвижность, старательно выцелив щель меж доспешной да шеломной закраинами. И, не дернись Мечник в ударе, дергаться бы ему в агонии: хоть и легка оказалась летучая эта смерть, но ее костяное жало насквозь простегнуло бы затылок и горло.

Вторую стрелу невидимый еще лучник метнул, небось, с досады на неудачу первого (казалось бы, верного) выстрела. Чересчур издали метнул, чересчур уж явно: в лицо. Кудеслав только головою мотнул, и остроклювая, разочарованно взныв, лишь опереньем по скуле чиркнула. Да, легка, легка — не на человека, на мелкого неопасного зверя… Глуп он, что ли, засадщик — с этаким-то на панцирного?!

А третья угадала как раз туда, куда была послана. И пришлось Мечнику на чем свет стоит изругать себя за то, что после первого же выстрела не спешился. Понадеялся, вишь, на свою воинскую сноровку, да что стреляльщик один, да еще и дорваться до него, стреляльщика-то, очень уж захотелось… Вот и дохотелось-донадеялось, голова твоя с пчелами…

То есть стреляльщик был, похоже, вправду один, и сам-то Мечник успел все: и распознать, откуда выпархивает летучая гибель, и новый выстрел заметить, и вовремя рвануть повод… А вот непривычный к таким передрягам рабочий мирный конек не успел послушаться, и остроклювая воткнулась ему в загривок. Рана-то пустяка пустяшней, но испуганная скотинка завертелась, то брыкаясь, то норовя вздыбиться, и пока удалось окоротить, успокоить…

Что толку было потом крутить головою и самому крутиться в седле, всматриваясь да вслушиваясь? Отчетливо хрустнуло раз-другой где-то справа, светлое что-то умелькнуло куда-то влево… Пустое. Куда ни кинься — хоть влево, хоть вправо, а хоть к кусту, из которого били стрелы, — только собственный нос поймаешь.

Все.

Ушел стрелок.

Ловко ушел — куда ловчее, чем пытался убить.

Вовсе уж леший весть где лениво прокричала сорока; алчно звенел над ухом примеривающийся комар; за Мечниковой спиною крепла мешанина из топотанья, шороха, сдавленных бормотаний (Векша, опамятовав, ловила своего коня)…

Кудеслав вздохнул, тронул пальцами наливающуюся мозжением шею — на пальцах остались красные пятнышки… Не вовсе, значит, мимо прошла та, первая, стрела… Что ж, воин, жди теперь. Ежели тебе да коню вскоре взнеможется, значит, стрельные наконечники травлены и неведомый лучник никак не дурень.

А если не занеможется, лучник все едино не дурень. И ты не дурень со своими страхами за ильменку.

Если ты да конь не отравлены, выходит, умелый засадщик с якобы дурацкими стрелами собирался лишь ранить. Векшу. И лишь в последний миг передумал, попытался убить. Тебя. Почему?

И почему он так вот вдруг ушел? Стрелы закончились? Интересно, у кого еще, кроме Белоконя, такая привычка: если иметь при себе стрелы, то не более трех? И завеялся он куда-то еще до света… Не сюда ли?

И Векшин припадок уж чересчур был нелеп да вздорен… Ишь ведь, умельца какого-то себе в Приильменьи выдумала…

Или не выдумала?

1

То не буйный ветер в чаще гудет,
Не зверина в буреломе ревет,
Не воронья туча грает,
И не молодец гуляет —
Переполнена корчага улочкой бредет.

Сиплый вой, в котором лишь с немалой натугою можно признать людское пение; смачное чавканье раскисших лаптей по жидкой грязи; надоедливый шум дождя… Проклятый дождь — он что, вознамерился идти вечно?.. Трижды проклятая грязь… Трижды по трижды проклятая жизнь — покуда еще коротковатая, но уже успевшая опостылеть, беспросветная, как низкое кудлатое небо, унылая даже в разгульности своей, как эта песня, самовольно рвущаяся из глотки, надорванной едким дымом плавильного горна.

В той корчаге то туды, то сюды
Колыхаются хмельные меды.
Уж они бурлят да бродят,
Хоровод со снедью водят —
Знать, хотят пойти наружу, натворить беды. 

Только нам ли с той беды горевать?
Выйдет убыль — враз пополним опять.
Как не пить, коли подносят?
Как не петь, коль сердце просит?
Эвон псы нам подвывают… Эка благодать!

А дождь все льет и льет. Унылый, тоскливый, вялый. Вроде бы совсем недавно отрадовались-отгуляли празднество первого снопа; еще только начинают желтеть лиственные перелески — пока только грушевые деревья успели заполыхать полносильным осенним пламенем. И вот, на тебе… В единое утро под мокрым ветром с Ильменя синева неба заросла кудлатым хворостным мхом. И осень, толком даже еще не родившись, расплакалась по-старчески тихо да надоедливо, словно бы успев уже осознать неотвратимость гибели своей под студеным дыханьем белолюбивой Морены.

От дождевой воды да хмельного пота волосы на голове слиплись тяжким колтуном и мотались в такт нетвердому шагу; беленая праздничная рубаха мокра насквозь и вся в пятнах от браги, мясного сока и дорожной грязи; полосатые сине-белые штаны ямьской работы словно бы из сырой глины вылеплены и при каждом движении больно ляпают по коленям; на онучи да лапти вообще страх глядеть — ноги вместо ступней оканчиваются пудовыми комьями грязи с конским и прочим навозом пополам (это хорошо, ежели всего-навсего пополам)… Опояску не то на Гостюхином подворье забыл, не то дорогою утерял — пойди теперь, выищи…

Хорош, в общем — спасибо, хоть люди дорогой почти что не попадаются. Или попадаются, да ты вниманья не обращаешь? Наверное, так. Вон мимо скольких дворов пришлось пробираться — дождь дождем, а уж насмотрелись на тебя многие, будь покоен.

Переполнена корчага улочкой бредет…

Нет, не улочкой — улочки уж враг знает где остались.

Давным-давно вылилась путь-дорожка из Старого Града; вылилась, значит, и пошла виться-змеиться по Междуградью, через голые убранные поля да топтанные скотиной луга, мимо изгородей самочинных подворий… Дорожка-то вьется, петляет, с другими переплетается, и ноги хмельные бредут по тому плетению, куда сами хотят. Ну и куда же это они забрели? Оглядеться бы, не то занесут куда-нибудь вовсе в ненужные места!

Так и есть: занести не занесли, однако же крюка дали изрядного.

Эвон, всего лишь в полуверсте виднеется сквозь мутное дождевое марево Навий Град — кладовище вкруг подножия огромного, будто бы непомерной тяжестью своею приплюснутого Идолова Холма. Вон и курганы-могилы ясно видать… Разные они там — и круглые, и длинные, и такие, что лишь оплывшим горбочком кажут себя над землею… И смертные избы… И этак с любой стороны от подошвы почти до четверти высоты холма, с приплюснутой лысой вершины которого глядится в небо прадавнее идолище бога Велеса — огромное, едва ли не достающее каменной мордой тяжкие злые тучи… Или достающее-таки? Далековато, не разобрать отсель… Ближе, что ль, подойти? Ай, да пес с ним, с медведищем!

И-эх, то не буйный ветер в чаще гудет! Не зверина в бур-р… ур-р… Тьфу!

Ан куда же это все-таки тебя, дурня, несет? Тебе бы вниз, к берегу Гостинца-кормильца, да берегом-то и добираться. Дорога там легче, чище — все больше колодами да горбыльем мощена. А отдохнуть, к примеру… Под чью-нибудь лодью влез — вот тебе и отдых. А пожелаешь, так и ночлег.

Может, это ты на Холм волокся, к Корочуну-хранильнику? Может, и так, а только лучше б не надо: в этаком, с позволенья сказать, состояньице до Святилища ни в жисть не докарабкаться.

Домой бы… Мокро же, холодно, и сил уже нет дергать ноги из трижды клятой грязищи. Если бы спьяну не понесла нелегкая окольной верхней дорогой, уже бы две трети пути миновал. Поди, в этот самый миг мимо подворья самочинца Горюты шел бы, а это от твоего теперешнего дома рукой дотянуться.

Во, вот оно. Горютино подворье…

И прежде-то мимо него ходить опасался — а ну как хозяин на глаза попадется?! Уж небось руки своею бы волей голову его недоумковатую отвертели, сполна бы воздали старому псу, в расплату за чью вздорную гневливость община отсудила Векшу иноземным гостям — купленницей, двуногой скотиной…

То-то — прежде. А уж теперь, когда Векша воротилась… Да не одна, а с этим своим… Иной раз аж во сне привидится, как входишь на этот двор, да в глаза ей заглядываешь… Небось не отведет взгляда — даром что сызмальства у нее такая повадка: чуть не по ней, тут же вбок глядеть начинает, аж шея скрипит, выворачиваясь… А шея-то дивная, высокая, ровно лебяжья…

Да, вот так бы и наяву: глаза в глаза, чтоб без единого слова припомнила, как шепот ласковый слушала, какие слова шептала в ответ… Давно ли было? Всего лишь чуть больше двух лет тому…

И чтоб муж ее, зверина лесной, в этакий миг рядом случился — а ты бы его за бороду, да об стену, да оземь… Вот тогда-то поняла бы глупая Векша, кого на кого променяла. И — в слезы, в ноги тебе: прости, мол… А ты бы пальцы ее от рук своих оторвал, отворотился бы гордо, да прочь, через этого ее Вятича переступивши…

Ох-хо-хо… Во снах да в мечтах оно все ладно выходит, достойно, а вот на деле…

На деле ты, мил-друг, давеча как повстречал ненароком ее в проулочке, Векшу-то, так будто сила неведомая тебя через чужой плетень перенесла, за поленницу вмяла. Пес сторожевой заливается, штаны да то, что под ними, рвет-угрызает, а ты знай кулак в рот и сам же себя до крови: только бы прошла, только бы не заметила… Хорошо хоть псина попалась мелковатая — ночи три на брюхе поспал, на том и минулось. А ежели по правде праведной рассудить, кто перед кем виноват? Не Векше ли Горютиной от тебя за поленницами хорониться?

Да, вот те и сны-мечтания. Была Векша Горютина, а теперь она Вятичиха — на том тебе и вся праведная правда.

Стал быть, поклон вам, спотыкливы ноги да хмельна голова, что не проволокли дурного своего хозяина мимо Горютиного жилища.

Не проволокли. А теперь-то куда волочете? Домой? Х-ха!

Одна нам с вами, ноги, дорога — к Чарусе, так то не дом. У подъяремной скотины домов не бывает. Чаруса — он Чаруса и есть, хлябь несытеющая. И ведь как ни суди, а в той дурости, которой ты собственную долю изломал, твоей вины лишь половина. А вторая половина Векшина — разве не так? Причаровала, крепкими проволоками к себе прикрутила наузница волхвова; ты из любви этой безысходной судьбу свою растоптал, и что взамен? Вятичиха?!

Трясущиеся квелые пальцы торопливо нащупали на груди увесистый мешочек-лядунку, крепко стиснули его вместе с мокрым сорочечным полотном.

Все. Ни сил, ни желанья куда-либо брести более нет.

Некуда.

Незачем.

Обрыдло.

Ничего, погода нынче хороша — мокреть, холодно, ветер вон поднимается… До полуночи наверняка околеешь. И ладно. Лечь бы прямо где стоишь — в грязь так в грязь, заснуть (плевое дело — хмель пособит), увидать напоследок во сне ее, проклятущую, и…

Заплачет, наверное, когда дознается про погибель твою, пожалеет, что этак вот обошлась… А нет, так и не надо.

— Эй, ты, дурья голова! Чего встал шестом? Нашел, понимаешь, время да место… Шевелись — замерзнешь!

Ну вот, помереть — и то не дадут. Куда ни ткнись, одно невезенье. Теперь изволь оглядываться, браниться невесть с кем, чтоб отвязался, шел себе мимо да не лез с дурными советами к занятому человеку…

Нет, этот, пожалуй, вряд ли пойдет мимо. Точно, не пойдет. Потому что, во-первых, не пеший, а во-вторых, не один.

Видать, мысли безрадостные и шум дождя воспрепятствовали расслышать, как сзади подъехала да остановилась всего лишь в нескольких недлинных шагах телега, запряженная толстопузой лошадкой. А на телеге той сидят, свесив на одну сторону обутые в лапти ноги, два мужика. Степенные такие мужики, оба в летах (лицо одного вроде бы знакомо), одеты опрятно и почти сухо, потому как от дождя куском смоленой кожи накрылись… Сидят, значит, и рассматривают. Любуются, значит. Нашли чем…

— Эге, да это, никак, ты, Жежень? — удивленно протянул тот, знакомый (вот только имя его припомнить не удается… да и не хочется). — С чего это тебя сюда занесло?

Говорун примолк, дожидаясь хоть какого-нибудь ответа; потом (когда понял наконец тщетность ожидания) обернулся к своему спутнику:

— Это Жежень, подручный захребетник Чарусы-златокузнеца. Вот ведь как нахлестался! Небось, в Старом Граде, у Гостюхи бражничал — тот вдовую сестру за старика Гипа вытолкал. Дак куда ж ты, сердешный?.. — Это уже продолжающему бездумно хлопать глазами, столбенеющему средь дороги. — Куда ж ты забрел? И Гостюха хорош, в елку его, — залил мальца превыше ушей, да и отпустил. Нет бы у себя положить! Ну я ужо ему попеняю, Гостюхе-то!

Второй мужик сплюнул не без гадливости, загудел басовито, словно сердитый шмель:

— Ты лучше Чарусе бы попенял. Ишь, распустил выученика… Мальцу, поди, шестой аль седьмой год над первым десятком, а глянь на него! Хмелен до скотского уподобия, грязен, расхристан, рожа в кровищи… Ни чести, ни совести — срам глядеть. Такого бы вожжами с утра до вечера, а потом с вечера до утра, а потом сызнова…

Так, рожа, значит, в кровищи. Теперь понятно, почему пояса нет: дрался, стало быть. Распояской, по-честному, не по хмельной злобе… во всяком разе, сперва. А потом? И с кем дрался-то? Может, с самим же Гостюхой?

Ох, похоже в Старый Град тебе носа более не казать… хотя бы покуда про драку доподлинно не вспомянешь. Интересно хоть, кто кого: ты или тебя? Кроме рожи вроде больше и не болит нигде, да и рожа-то не сказать, чтоб уж очень… Ну, колено еще. И локоть. И плечо. И в затылке как-то не так — наверное, гуля наливается. Одним словом, почитай совсем без ущерба драка минулась. Значит, наверное, ты его. А кого — это в общем дело десятое. Опояску же либо забыл подвязать, либо сперли ее… Или под конец мордобития тебе не до пояса стало — пришлось озаботиться, как бы ноги унести. О-хо-хонюшки… Ладно, опояска — то пустое. Главное, лядунку не утерял. Уж от такой потери впрямь бы только руки на себя наложить.

А тележные мужики тем временем гомонят, препираются меж собой. «Да не шпыняй ты его. Тут дело особое, я тебе потом…» — «…Куды ж мы его? К Чарусе — это ого какого крюка давать, а мы и без того… Сам пил — сам пущай и…» — «Да жалко… Провезем маленько, а вниз уж пускай своими лаптями… Вниз-то легче: упавши — и то докатится…» — «Ну, леший с вами обоими. Эй, ты, недоладный! Полезай уж».

Недоладный… Это кого ж он так? А-а-а, вот что! Ну и хвост те поперек хари; раз ты так — не полезу. Не полезу никуда, и все тут, хоть ты себе бороду вырви с досады. Будешь знать наперед, кто из нас двоих недоладный.

— Да лезь уже, горюшко родительское! Околеешь ведь, в елку тебя!

Ладно, коли этак вот, уважительно, то и мы уважим, полезем-таки. Только вот куда бы? И вообще, сколько можно столбом торчать? Не присесть ли? А эти… Хотят — так пущай на руках затаскивают куда им там надо. Это же им надо. А нам неплохо и здесь.

…Скрипит-качается расхлябанная телега; больно поддают на ухабах шаткие борта — один под коленки, второй по затылку; ноги скребет колесо — того и гляди правый лапоть снимется… а правая рука перевесилась через тележный задок и скребет пальцами по дороге… Благодать!

Заволокли-таки, значит, на телегу свою. Заволокли, положили, прикрыли от дождя краем накидки (хватило того края аж на половину рожи да на левое плечо) — и везут. Куда? А враг их знает. Да и какая разница? Главное, что ни идти, ни думать теперь не надо.

Можно просто лежать и глядеть прищуренным правым глазом в косматое небо, которое ненастный скудный закат окрасил в цвет застарелой раны.

А еще можно слушать. Слушать гулкие тягучие раскаты да гадать — то ли это дальний небесный гром, то ли в твоем же брюхе выпитое песни играет. Слушать чавканье размокшей дороги под лошадиными копытами, жалобы колес, монотонную дробь дождевых капель по смоленой коже, пробивающийся сквозь все это неспешный — с ленцой — разговор…

— …знаю родителя. И его самого еще вот этаким помню. Родитель-то все его к своему кузнечному делу приучал, как и надлежит, а он… Он вроде чему-то не тому выучился. Такому, чего и сам отец-научитель сроду не умел. Он, Жежень-то, сказывают, года с три тому сам, без отцовой подмоги, выковал из железа отцов лик. И вроде так похоже да живо — прям вот сей же миг уста приоткроет и, в елку его, скажет чего-нибудь.

— Враки! — Гудливый бас — это тот, злой отозвался, который давеча тявкал про «вожжами с вечера до утра». — А коль не враки, так и того хуже. Дурное это дело — подобья творить, от того живому человеку может выйти какая порча.

Да ты погодь сужденье высказывать, ты слушай. Волхв Корочун, к примеру, как о том дознался, про порчу ничего не сказал. Наоборот, попросил из меди Велесов кумир сработать — махонький, чтоб при себе носить. Жежень и сработал, да так, что Корочун нарадоваться не мог. И отплатился вдвое щедрей, чем они с Жеженевым отцом попервах сговорились, вот. А ты: «дурное дело»… Какое ж оно, в елку, дурное, ежели за него платят?

Да, так вот… Потом вскорости лихая беда приключилась. Мошновитый проезжий гость из немцов где-то высмотрел Жеженево кование и мало умом не тронулся. Сперва никак на веру не брал, что это безбородый парнишка удался таким дивным умельцем, а потом… Вроде бы дал он Жеженю Старому златой желвак, дабы Жежень Малой из того желвака ему голую бабенку сработал — не то водяницу, не то какую иную немцовскую богиню. Жежень-то было взялся, да только неладное что-то вышло с тем желваком. Кто говорит, будто утерял парнишка немцово злато, кто — будто испортил (пережег или как там еще можно злато, в елку его, испортить?)… А иные бают, словно бы он готовую уже вещицу не захотел отдавать в хозяйские руки — ну, знаешь, всякое ведь с человеком случиться может: лбом о притолоку зашибся или еще чего… Так, иначе ли, а пришлось бы Жеженю Старому ответить изрядной долей своего достояния, но выручил его (заметь — непрошенно выручил, по доброй охоте!) златых дел умелец Чаруса: немцу возместил потерю да обиду, а малого Жеженя за то взял вроде как в подручные-закупы <В Древней Руси наемный рабочий за денежное жалованье.> — покуда, значит, не отработает. Но, может, и насовсем так останется, потому что родитель от своего очага парнишку отлучил. Стало быть, за злодейское ухищение. Мол, не сын ты мне более, и все тут. И выходит, даже сумей Жежень Малой выкупить себя, деваться ему будет вовсе некуда, кроме как опять же к Чарусе.

— Так этому бы сопле не бражничать, ему бы в лепешку плющиться-заради благодеятеля! А он свинствует!

— Ты погоди. То еще, в елку его, надвое гадано, кто кому благо деет. Бают, вишь, будто к Чарусе, как он Жеженя взял, удача так и поперла. Вещицы он работать стал, каких прежде не делывал — одна другой редкостнее. От того и достатком несказанно окреп, и слава о нем в чужедальние края покатилась вослед за торговыми гостями. И еще (это я доподлинно ведаю), как Чаруса что-нибудь новое изделывает, так Жежень непременно ухлестывается до свинячьего визгу, вроде как нынче. Или, ежели хошь, иначе можно сказать: коль Жежень упился, значится, новую Чарусину поделку крепко хвалили. Вот и скажи: с чего бы такому, в елку его, получаться?

Несколько мгновений молчанья. Потом басовитый неуверенно вопрошает:

— Что ли, Жежень твой хозяйской умелости да славе завидует?

В ответ — дробный смешок:

— И-и-эх! Умный ты мужик, а только ничегошеньки не упонял! Ты прикинь: многим ли закупам хозяева этакую волю дают? Да родным сынам не годится прощать то, что Чаруса в иночасье прощает Жеженю. С чего бы так, а? Сызнова, что ль, невдомек тебе?

— Невдомек… — обиженно тянет басовитый.

И вдруг словно что-то испугало его:

— Э, глянь, еще перехожий на дороге… Вишь? Вон, у сосенки! Тоже, что ли, пьянчужка? Небось, ты и его захочешь подвозить? Так это, мил-друг, токмо к тележному задку привязать да волоком волочить: места-то боле нетути! Или, может, накажешь бочонок выкинуть?

Ах, бочонок у них! Вот, значит, что в левый бок впивается, прямо под самые ребра достает! Впрямь, что ли, выкинуть его на дорогу? Ведь этак не езда получается — сплошное мученье! Только осторожненько, а то хозяева, ежели заметят, поди, заругаются; чего доброго попробуют даже драться… Им-то что — им же тот бочонок ребра не грызет, а чужая горесть всегда не в горесть, Но прежде чем выкидывать, непременно надобно проверить, чего там внутри. Ну как брага?!

— Не боись, в елку тя! — это отозвался тот, который знакомым кажется (вот ежели бы не сподобили боги обожраться хмельным до рогатых зябликов, так уж давно бы сумелось того человека по имени распознать). — Не боись, в елку тя! Никакой это не хмельной. Это, кажись, Свейка Полудура.

— Так и чего ж ты возрадовался? Во денек выпал — то Жежень твой как сыч на голову свалился, теперь еще и колдунью повстречали…

— Да она не колдунья. Так себе, побродяжка вовсе безобидная — ни кола, ни двора, ни ума, ни людям особливого беспокойства. Еще и глухая-немая.

— А ежели не колдунья, так чего ж свей, что в крепостце, ее к себе не берут? — ерепенится басовитый. —Чего ж она все по нашим да по ямьским дворам побирается, а к своим носа не кажет?

— Сказывают, она какая-то не совсем свейская. Те свей, что в крепостце, — они совсем свей, чистородные то есть, а эта — нет. Или она совсем, а те — не совсем… В общем, кто их, в елку, поймет, свеев-то?

— Ну, может, и не колдунья… А только нехорошо это, что мы ее повстречали. — Эге, а у басовитого-то, кажись, зубы поцокивают! — Веришь ли, как увижу ее — по коже мурашня так и дерет! И дух-то от нее мерзостный, и одежка дрянная, а уж образина! Черным-черна, словно бы она в ягодном соке моется!

— Во сказанул — сок! Да она, в елку, поди, отродяся и водицей-то не мывалась! Ну а что вместо лика у ней морда зверья — значит, уж так судилось. Ее, старую, пожалеть бы, а не бояться!

— Во-во, больно ты жалостливый. И этого вон, свиноватого, тебе жаль, и старую безумную каргу незнамо какого роду-племени… Всех задарма жалеть — жалелка перетрется, понял? Э, стой! Ты чего удумал?! За для какого лешего ты ее манишь?! Она ж, было, в сторону побрела, так нет же, размахался руками! Сам ты, погляжу, дурня огрызок!

— Не, она нам кстати. Она Жеженя в лучшем виде до дому доведет.

— Это с чего бы?!

— Да с того: люб он ей отчего-то. Таскается за ним, будто собака, — это я сам сколько раз видывал. Он и кричит, бывало, и камнями кидается — не отстает, и все тут. И подачки от него не берет, только норовит по плечу погладить, да урчит что-то ей одной уразумелое. А уж если праздник такой случится, что он ее попросит об чем-нибудь — глухая там или не глухая, а только пятки костлявые засверкают. И еще вот че я видал однажды: Жежень как-то затеял драться сразу с тремя ямьцами, и они его попервах крепко мочалили (он ведь, дурень, драться любит, но не умеет). Так Полудура как увидала — выломала кол из чьего-то плетня и ну тех ямьцев гонять! Во потеха была! Такие, значит, дела.

— Да дела понятные, — басовитый сплюнул. — Чует небось, что Жежень твой вроде нее — полудурень, вот и липнет… А как же ты ей станешь растолковывать, чего от нее надобно? Она ж ни мухомора не разбирает!

— Не скажи! Слова «на» да, к примеру, «хлебушек» она, в елку ее, слышит-разумеет не плоше, чем мы с тобою.

Ох, мужики, доберусь же я до вас когда-нибудь! Благодарствуйте, что хмелен, а то б нынче же… «Драться любит, да не умеет…» Ох, показал бы я тебе свою неумелость! «Полудурень». Да за такое слово… Да я… Я… Ох-хо-хо, ну до чего ж ко сну клонит!..

* * *

Безъязыкая побродяжка на самом деле доставила его «в лучшем виде». То есть именно вид-то у Жеженя как раз был страшней страшного. Когда бы парень мог видеть, на что похоже его лицо, враз позабыл бы надеяться, будто вывалившаяся из памяти драка окончилась его верхом.

Несмотря на старость и бесприютную проголодную жизнь, Полудура силой могла потягаться с дюжим молотобойцем (что изредка и вытворяла ради людской забавы да своего пропитания). Жежень — отнюдь, кстати, не коротышка — теменем едва доставал до ее подбородка. А потому тележные мужики вовсе не удивились, когда Свейка, быстро уразумев, чего от нее хотят, взвалила уснувшего таки парня на плечи и твердо зашагала с этой ношею по склизкой грязи.

Жежень проснулся, лишь когда Полудура осторожно поставила его на ноги возле плетня, отгородившего собою от прочего мира двор златокузнеца по прозванью Чаруса.

Миг-другой парень продолжал цепляться за Свейкины плечи, оглядываясь в тягостном недоумении — пытался понять, где и каким образом очутился. Потом в мутных его глазах прорезались зачатки осмысленности. Торопливо отстранившись, Жежень окинул неприязненным взглядом стоящую перед ним полоумную инородку. Нескладная, скособоченная, укутанная в длинное (до щиколоток) подобье рубахи из ошметьев шкур, уж и не уразуметь, с какого зверя добытых — иные ошметки мехом внутрь, иные наружу… Только мех — это громковато сказано. Не выдуманы еще слова, чтоб обозначить такое вот слипшееся, потертое, вонючее…

И подобным же невесть чем обмотана вместо платка Свейкина голова; и такое же накручено на ноги Полудуры…

А уж лицо!

Криворотое, черное, и огромные серые глаза среди этой черноты кажутся совершенно белыми, бездумными, рыбьими… Впрочем, бездумными Свейкины глазищи не кажутся — они таковы и есть.

Жеженя передернуло. Не от холода — от гадливости.

Полудура — хорошо еще, коли впрямь только ПОЛУдура, — истинную причину этого передергивания явно угадала (не впервой было беспритульной Свейке разгадывать такие загадки). С протяжным коровьим вздохом она повернулась и медленно побрела вдоль плетня, растворяясь в вечерних сумерках и дождевой мути.

Боги знают, куда вдруг понесло ветхую умишком старуху. Наверное, к Гостинцу: у нее в береговом обрыве было вырыто что-то вроде зверьего лежбища.

Жеженю стало неловко. Вот ведь, озаботилась о нем Полудура-то, а он… Под кровлю, конечно, старую безумицу не потащишь — не своя ведь кровля. Но хоть бы снеди какой вынес побродяжке болезной для возмещения ее сил, ради тебя истраченных…

Впрочем, на выручку растревоженной совести тут же пришла спасительная досада.

Ну чего она, недоладная эта Свейка, вечно так и липнет, будто Жежень не человек — борть медвяная?! Уже не только сам Чаруса и все его домочадцы, не только ближние соседи, а вовсе незнакомые люди изводят насмешками. «Эй, гляди — вон суженая твоя идет! Что ж ты не рад?! Беги навстречу, приголубь, расцелуй в румяные щечки! Гы-гы-гы!»

Тьфу, чтоб ваши языки опрыщавели…

И этак ведется чуть ли не аж с тех самых пор, как объявилась в здешних краях эта разъехавшаяся умом безъязыкая зайда (а объявилась она вскоре после того, как старики присчитали Векшу к Горютиной вире за убиенного гостя-купчину).

Вот и пускай себе бредет Полудура куда хочет, абы подальше, пускай мерзнет да мокнет в своей прибрежной берлоге. Хоть бы наконец до смерти вымерзла…

Жежень в сердцах плюнул вослед старухе, успевшей уже потеряться среди моросной мглы, и полез через плетень.

Лез он долго. Пыхтел, сопел, трижды срывался, потом, перевесившись наконец животом через шаткий колючий верх, зацепился рубахой и ни туда ни сюда… А потом, когда, оставив на плетне изрядные клочья одежи, тяжело ввалился во двор и заворочался в мокрых бурьянах, пытаясь встать хотя бы на четвереньки… Да, именно тогда всего лишь в паре-тройке шагов левее заметил он удобный — с широкими тесовыми приступками — перелаз.

Сперва парень разозлился. Потом неожиданно для самого себя принялся тихонько хихикать. А через миг от его громкого визгливого хохота сорвался заполошным лаем дотоле мирно дремавший под крыльцом сторожевой волкодав.

— Цыть! — оборвав смех, грозно прошипел Жежень. — Поди, спят уже все (вишь, ставни затворены?), а ты то ржешь, то брешешь! Молчи, сука! Или ты кобель? Тогда тем более!..

Кое-как поднявшись на ноги, парень побрел через двор. Псина зевнула с тягучим прискуливанием, и Чарусин закуп вновь яростно тряхнул кулаком: «Цыть, говорю! Тихо!» И вдруг ни с того ни с сего заорал плясовую:

Как пониже-то кудрей
Да повыше бороды,
Меж развесистых ушей,
Там, где место головы —
Во потеха, во умора! —
Там трескучая комора;
Не комора — краса:
В окна лезут волоса.
Строена шатко,
Метена гладко,
Пустым-пуста,
Ан отнюдь не проста:
Как об стенку грюк-стук —
То-то выйдет звук, звук!

Оборвав пение, Жежень вновь захохотал — показалось ему, будто бы волкодав вторит песне удалым залихватским гиканьем. И тут с испуганным скрипом приотворилась избяная дверь, выронив на собачью спину да на ступени крыльца желтую полоску квелого лучинного света.

— Что ж ты глотку дерешь, вражина?! — хуже немазаной двери проскрипел голос опасливо выглянувшей во двор хозяйки. — Весь день прошлялся, бездельник ты, дармоед проклятый, хмельным залился по переносье, а теперь еще смеешь буянить, честным людям заслуженный сон ломать?! Детей мне перебудил, сволочуга такая, пса заполошил… Благодарствуй доле, что хозяин в отлучке, он бы тебя… Да куда ж ты прешь, глаза твои без капли стыда?! Не пущу в избу! В стайне ночуй — тебе, скоту, со скотиной самое место!

— Са-а-ма ты… Пса ей жаль… Сука! — сказал Жежень, и задохнувшаяся от возмущения хозяйка прянула назад, в подсвеченные лучиной сени, торопливо и крепко прихлопнув за собою дверь.

— Нужна мне твоя изба! — парень повысил голос, стараясь перекричать грохот засовов и лай вконец растревоженного перебранкою пса. — Я и сам в стайню хотел! Уж лучше с конем, чем со свиньями!

«Ужо попомнишь, сволочужина, — все хозяину расскажу!» — невнятно донеслось из избы.

— Боялся я твоего хозяина, как еж шлепка! — сплюнув, Жежень с нарочитой неторопливостью отправился к стайне.

А дождь все лил и лил. Торопливый закат утопился в хворостьной ржавой крови. Темно и склизко было на Чарусином дворе, и сам двор оказался каким-то неправильным. Жежень ведь знал этот самый двор, как собственную пятерню, но почему-то вдруг ушибся о дровокольную колоду, которая на пути к стайне попасться никак не могла; и сама стайня оказалась на себя не похожей…

Уже распахнув пинком несообразно низкую дверку и в удивлении замерев на пороге темного строения, пахнущего чем угодно, только не конским духом, парень вдруг сообразил, что хмельные ноги собственным разуменьем решили свернуть влево там, где следовало бы развернуться направо, и вместо стайни прибрели к кузнице. Что ж, это место пригодно для спанья не меньше, чем любое другое.

Радуясь близости долгожданного отдыха, Чарусин закуп прямо через порог ударил было вприсядку, но ступня его подвернулась на какой-то колдобине, и ошалевший парень с маху повалился под ближайшую ко входу стену, сшибая да руша на себя гремучий увесистый хлам, состоящий из одних острых, больно клюющих углов.

Прикрывая руками голову, Жежень терпеливо дождался, пока обрушенное добарабанит по его спине. Потом он заворочался было, собираясь выкарабкаться из-под насыпавшейся на него груды, но тут же сообразил, что это будет не поздно и завтра. Разве умное дело вставать лишь для того, чтобы через какую-то пару мгновений снова улечься?

…Ему приснилось, что он проснулся от холода и мучительного неудобства.

То есть это сам Жежень торопливо уверил себя, будто разбудили его сырая одежа и давящая затылок, спину да прочее жесткая угловатая дребедень. Не мог же он признаться — даже себе самому и даже в пьяно-бредовом сне, — что способен (пускай и опять же во сне) испытывать такой отвратительный тошнотворный ужас!

А сон-то выдался на диво связным да настоящим — куда там мутной невнятице, грезившейся, бывало, Жеженю с прежних его похмелий…

Итак, он будто бы проснулся.

Чуть повернув голову, будто бы выглянул осторожно в просвет меж стоптанным до дыр сапогом и мятым бронзовым котлом-конобом.

Дверь в кузню была приоткрыта. Снаружи по-прежнему бормотал утомленный собственной бесконечностью дождь, низкие тучи тлели унылыми ржавыми отсветами — не то все еще околевал закат, не то уже занималось неприкаянное увечное утро…

Но страшное было не снаружи. Неведомая и от этой неведомости своей совершенно непереносимая жуть притаилась здесь, поблизости, в самой кузне.

Впрочем, притаилась ли? Близ невздутого горна кто-то покашливал, протяжно вздыхал; потом вдруг послышался странный звук — будто бы огромная птица встряхнула тяжкое вымокшее оперенье — и по Жеженеву глазу хлестнули холодные капли.

Это было больно, однако Жежень (во сне ведь любые чудеса возможны!) смолчал. Не ругнулся, не вскрикнул — да что там, он даже не дернулся, даже сморгнуть не посмел, чтоб и на ничтожнейший осколочек мига не лишить себя возможности увидеть…

Увидеть что?

Полно, да разве можно хоть что-нибудь разглядеть в бурых сумерках, цедящихся сквозь полуприкрытую дверь да крохотное окошко под самой кровлей? И в конце концов, чего бояться? Ну, залез кто-то в кузню — эка небыль-то! Немало окрест татевитых дурней, воображающих, будто у златокузнеца это самое злато в каждом углу грудами свалено. И в кузню вламывались уже, и в избу пробирались на Жеженевой памяти — бывало, что и при оружии да не в одиночку… Наяву парень только радовался подобным негаданным развлечениям. Драться-то он, возможно, и впрямь не шибко умел, но уж что любил — это точно; а малый кузнечный молот — штука сподручная не лишь для ударов по мягкому от жара металлу.

Вот и нынче, во сне, заругаться бы громким басом, вскочить да и… Конечно, может быть, это сам хозяин возится близ холодного горна… Так оно б еще даже лучше: хоть так отвести душу, если уж въявь не дано за все-все воздать старому несытому…

Так чего ж ты лежишь колодой, опасаясь дышать?! Почему в груди у тебя словно бы полоумный дятел наружу выдалбливается?! Боги, да что же это за сон такой неудалый?!

Между тем возле горна послышались частые удары, словно бы кто-то пытался высечь огонь (да не «словно», а так и было); и вот заполонившие кузню сумерки нехотя потеснились, оттянулись в углы да под кровлю, без особой спешки уступая место колеблющемуся желтоватому свету. И на прокопченных бревенчатых стенах вздыбились огромные тени, окунувшиеся головами в подкровельный мрак.

Чаруса был здесь — это именно он засветил масляную плошку и держал ее теперь на вздрагивающей раскрытой ладони. Похоже, златокузнеца долгонько и далеко носило под дождем: его плащ из белой сыромятины потемнел да раскис от влаги, рукав рубахи — хоть выжимай, холщовые штаны и голенища некогда красных сафьяновых сапог заляпаны грязью… Стриженая да пегая бородка старика и его перехваченные кожаной лентой рыжевато-седые волосы тоже были мокры, но, верно, больше от пота — не мог же он шастать по ненастью с непокрытою головой?!

Но всего приметней было щекастое, чернеющее въевшейся копотью Чарусино лицо. Не все лицо даже, а крохотные зеленоватые глазки. Так и бегали они, так и шныряли-шарили суетливым взглядом по стенам, по углам, по истоптанному глинобитному полу… Куда угодно зыркали эти самые глазки — лишь бы не на тех двоих, что спокойно и молча стояли перед Чарусой.

Они наверняка пришли вместе — Чаруса и его неведомые гости, тем не менее Жеженев хозяин явно боялся своих гостей.

Да уж, этаких пожалуй что забоишься…

Высокие костлявые мужики… Почему-то Жеженю именно так подумалось о них: «костлявые» и «мужики», хотя одним лишь богам было ведомо, что на самом деле скрывалось под длинными — до пола — просторными хламидами цвета неухоженного гнилого железа. А лица обоих прятались под низко надвинутыми островерхими колпаками-клобуками, и виделись те лица смутными пятнами темноты. Только и можно было угадать острые, выпирающие вперед безволосые подбородки.

— Говорил же я — никого здесь, — вдруг вымолвил Чаруса без особой приязни в голосе. — Все в избе, спят.

— А этот твой… Его-то в избе не имелось! Где? —проворчал один из ржавых.

Голос как голос. Хрипловат правда, и слова выговаривает слегка непривычно, однако ж вполне по-людски…

Поймав себя на этаких мыслях, Жежень до того опешил, что даже на миг-другой перестал бояться. «По-людски»… А кем бы еще могли оказаться Чарусины гости? Ну, необычные гости, невиданные, так разве мало в здешние места наведывается всяческих немцов— иноземцев ?

— Он в стайне, — говорил между тем златокузнец. — Жена моя в избу его не пустила, он и пошел туда, в стайню-то. Это где конь.

— Его не имеется там, где конь — сказал ржавый. — Я засматривал.

Второй ржавый молчал, лишь едва заметно шевелил головой и все посапывал, пошмыгивал носом. Застудился, что ли, под холодным дождем?

Чаруса, похоже, начал терять терпение.

— Мало ль куды мог забрести хмельной дурень? — сказал он раздраженно.

Тот из ржавых, что дотоле помалкивал, вдруг качнул головою сильнее прежнего, и Жежень мгновенно облился ледяным потом. Привиделось ему, будто в тени клобука вспыхнули на краткую долю мига две багряные искры — вроде как хищные звериные очи взглянули с человечьего лика.

«Больше в рот не возьму проклятущей браги!» — мельком подумалось парню.

И тут Жежень наконец сообразил, что хмельной дурень, которого «не имеется» в стайне, — это он сам. Оказывается, это он отчего-то интересен неведомым жутким людям. Сообразил и истово возблагодарил собственную пьяную лень, сподобившую его уснуть под кучей неприглядного хлама.

А ржавый молчун внезапно сказал, не переставая сопеть:

— Тут пахнет еще одним человеком. Пот. Чад на волосах. Как ты, но не ты — молодше.

Он явно собирался сказать что-то еще, но его сотоварищ внезапно выпростал ладонь из широкого рукава и резко взмахнул ею, словно бы комара отгонял.

Хвала богам, рука оказалась вполне нормальной. Волосатая, жилистая, не шибко чистая… Рука как рука, в общем. Вот только ногти ржавый давненько не подрезал, но уж это его заботы.

Да, рука как рука. А Жежень уж готовился увидать невесть что — особенно после блеснувших под клобуком огоньков.

Чаруса тоже приметил эти огоньки, и, наверное, не только их. Во всяком случае, он вдруг захлебнулся вдохом и шарахнулся подальше от ржавых. Впрочем, шараханье это не удалось — златокузнец наткнулся спиной на горн.

Несколько мгновений над замершими людьми висела, будто молот над наковальней, тяжкая тишина. Потом Чаруса промямлил:

— Он… он же здесь часто… трудится же он тут со мною… Не диво, что все им пропахло. Но… Разве… — Старик вытянул перед собой горящую плошку, словно бы пытался отгородиться светом от своих гостей. — Разве дано человекам унюхивать этак вот, по-собачьи?!

Первый из ржавых вновь опустил руку:

— Мой содруг не унюхивал. Он сказал инако… Нет, это плохо. «Иносказание» — есть такое слово? Когда говорят одно, а подразумеют другое?

Чаруса судорожно сглотнул, покивал: да, мол, есть такое. Вернее — почти такое словечко есть.

— Вот и добро, — речь ржавого была монотонной и ровной, как шум бесконечного дождя там, снаружи. — Теперь давай к самому делу. Времени уже трачено много, а возворотить его не дано даже тем, которым дано остальное все…

Ржавый как-то неловко присел (спина, что ль, хворая — плохо гнется?), завозился с лежащим на полу объемистым свертком. Жежень вообразил сгоряча, будто бы свертка этого мгновенье назад не было. Но нет, просто внимание парня с первого же мига так и прилепилось к жутким фигурам, а потому, кроме них, он мало что замечал. Ведь объявись сверток ниоткуда и вдруг, Чаруса бы непременно сомлел с перепугу: ему-то, старику, это ж не во сне видится, а как бы по правде… Но он ничего, вроде бы расхрабрился даже.

Да, старый златокузнец впрямь понемногу набирался отваги. Пользуясь тем, что один из ржавых занят, а второй за этим занятием внимательно следит, Чаруса придвинулся к своим гостям и пониже опустил руку с чадно горящей плошкой. Вроде бы ничего, кроме обычной любезности: подсветил человеку, чтоб тому не на ощупь возиться со сверточными завязками. И при этом лишь по чистой-чистой случайности блики трескучего огонька плеснули прямо в лицо второго ржавого гостя.

Жежень не сумел разглядеть то, что на краткое мгновенье открылось его хозяину под низко надвинутым колпаком стоящего. Зато парень видел, как вдруг смертно побледнел Чаруса, как он, едва не выронив светоч, шарахнулся прочь и снова вжался спиною в горн.

А сидевший на корточках приподнял голову и выговорил неторопливо:

— Сказывают, будто здешняя птица клест в старобывшие времена имела долгий-предолгий нос. И совала его куда ни попадя. Доразумел?

Чаруса истово закивал.

Ржавый медленно выпрямился, протягивая старику вынутую из свертка тусклую черную глыбу размером поболее людской головы. Неведомый человек держал ее легко, едва ли не кончиками пальцев. Но когда Чаруса попытался свободной от светоча рукой принять подносимое, глыба едва не вывернула ему кисть и тяжко обрушилась на пол. Златокузнец, спасая ноги, отскочил в сторону, огонек плошки заметался, шарахнулись вдоль стен огромные черные тени…

С неприятным смешком — будто жженые черепки просыпались — ржавый обернулся к молчаливому сотоварищу:

— Дай!

Тот слегка отворотился, как это делают бабы, доставая что-либо из-за пазухи при чужих, и Жежень, вглядевшись, закусил губу.

Откуда-то из складок широченного одеяния жуткий Чарусин гость достал лошадиный череп. Боги, да будь это самое одеянье каким угодно широким, такая громадная ноша обязательно бы угадывалась под ним! Так как же?!

В свете плошки кость казалась желтой да ветхой, даже из Жеженева укрытия отчетливо различалась избороздившая ее паутина трещин да трещинок. И еще парень разглядел вырезанный между пустыми глазницами знак… нет, знаки — вроде бы никогда прежде не виданные, однако пробудившие смутные воспоминания о Векше и о творимых ею ведовских вязаньях-наузах. Впрочем, воспоминания эти мгновенно сгинули, когда Жежень, обмирая, понял, что знаки светятся… это если мерцающую черноту можно назвать светом.

А ржавый говорил — бесстрастно, вроде бы даже нехотя:

— Сделаешь совсем такой же. Во всем такой же. Пустой внутри. С этим. — Длинный грязноватый ноготь чиркнул по знакам. — Мы возворотимся через десять ден. Не окажется все готовым — нам станет очень плохо. Так что коли не считаешь себя возможным успеть — скажи сразу. Станем искать другого, хотя лучше тебя здесь нет. Ну?

Чаруса вздохнул, потеребил всклоченную бородку.

— Трудновато будет поспеть, — вымолвил он, искоса взглядывая на ржавых. — Разве только ежели из олова…

— Делать надо из этого. — Когтистый палец указал на валяющуюся под Чарусиными ногами темную глыбу.

— Э, мил-человек, этак дело вовсе не сладится! — затряс головой Чаруса. — Я-то этого вашего сроду не видывал. Отколь мне знать все его мудрости да причуды? Я ведь больше по злату, серебру да меди, а с вашим этим… Без опыту, без сноровки, всего лишь за десять ден….

— Это золото, — сказал ржавый и, видя, что старик вот-вот разразится чем-нибудь вроде: «Будет врать-то! Я ли на своем веку злата не навидался?!» — поспешил упредить: — Кроме видимости — во всем, как золото.

— Да? — Чаруса с мучительным недоверием оглядел загадочный слиток, скребанул в затылке и резко повернулся к своим гостям: — Ладно. Чего и сколько дадите?

— Много, — тут же ответил не разобрать который из ржавых. — Золота дадим столько, сколько дадено для работы.

— Такого? — скривился старик.

— Нет. Вашего. Желтого.

Чаруса еще раз поскреб затылок, тяжко вздохнул и вымолвил наконец:

— Шестой десяток годов доживаю, а так и не выучился отказывать добрым людям — даже коли работа получается себе же в ущерб. Лешак с вами, уговорили. По рукам!

Однако же вправду бить по рукам со своими гостями он желанья не проявил. Гости, впрочем, тоже.

— Гляди только, — предупредил тот из ржавых, что держал череп. — Сам сработай, не поручай своему… которому всегда поручаешь… Наша надобность — ты. А обманешь, — он придвинулся чуть ближе, вздохнул, — обманешь — плохо станет. ТЕБЕ станет плохо. Поразумел?

Он говорил негромко, печально да ласково, только от ласковости этой Чаруса пополотнел — так, что даже при желтом дрожащем свете плошки стало заметно.

2

Бывают лица, которые приятны для глаз, лишь когда исковерканы животным ужасом — чем животнее, тем приятней. И для получения такого приятства можно решиться на что угодно. Например, пустить красным рябчиком все это их растреклятое Прибережье, отвратным месивом расплескавшееся вдоль вечно мутной и вечно серой реки, — все эти подворья, бездворные избенки, причальные мостки, выволоченные на берег рыбачьи челны и дальноплавные озерные лодьи, кузни да смолокурни, коптильни, какие-то навесы, крытые травою клуни, на чем попало распяленные рыбацкие сети…

Чтоб здешние извечные стуки (дерева о дерево, железа о дерево, железа о железо и леший знает чего обо что еще), и рвущие душу скрипы невесть чего, и визгливые бабьи перебранки через три-четыре двора (а то и с противуположным берегом), и безмозглые песни гребцов, и еще более безмозглые распевные вопли тянущих что-то куда-то зачем-то — чтоб все это сожрал несытый рев ярого пламени…

Чтоб извечную здешнюю невообразимую вонь гнилой застойной воды, гнилых рыбьих кишок, гнилой тины, жирной дегтярной копоти, едкой ржавчины кузнечных дымов — чтоб все это перешибла чистая горечь вихрящегося седого пепла…

…Стонет, прогибается под уверенно шагающими сапогами гнилое мощение-горбылье, справа, хрустя и плача, проваливаются в бешенство ослепительного жара плетни, срубы, кровли, слева шкваркотливые огоньки любопытными крысами шныряют-толкаются по обугленным лодейным ребрам, по черным объедкам недогоревших сетей… А перепуганный творящейся жутью ветер заполошно мечется, то и дело сбрасывая в щель меж двумя пожарами черно-сизое беспроглядье, и оттуда, из текучего дымного марева, нет-нет да и наскочит безумная от ужаса двуногая тварь — надъеденные гарью глаза, запекшийся рот безобразно разодран истошным воплем… Короткий взмах, вспышка кровавого отсвета на чистом изморозном железе, тупой хряск удара коротко отдается в кисть, локоть, плечо — и о твои веки да губы разбиваются вязкие соленые капли. Спокойный шаг через дергающееся, хрипящее, еще шаг, еще — и все повторяется. Хорошо! Ей-ей — хорошо!

А то, ради чего и затеяно-то все это — затеяно нарочно с дальнего конца клятого Прибережья, чтобы душа подольше тешилась вызреванием последней наисладчайшей сладости…

Вот оно, вот.

Сюда еще толком не добрался огонь, еще цел трухлявый плетень, еще только две-три струйки белесого дыма курятся там, где упали на гнилую стреху раскаленные угли, выплюнутые с соседнего подворья-кострища…

С жалким щенячьим визгом распахивается дверь кособокой избенки, и на крыльцо выбегает он. Босой. Без штанов. Паскудник… Коротенькие ножки колесом, кисти рук вровень с коленями болтаются, бороденка торчком, бурые да жесткие (словно кабанья шерсть) патлы всклокочены — как всегда, и, как всегда же, рубаха изодрана-измарана, будто нарочно…

Да, пожар еще лишь подбирается сюда, но ужас перед яростным этим бедствием уже здесь…

Хотя нет, это еще не ужас.

Подлинный ужас искореживает звериную личину растреклятого склочника, когда пинок твоего сапога проваливает плетень внутрь замусоренного двора, когда острие измаранного красным клинка — твоего клинка! — хищно выцеливает волосатую Горютину глотку…

Шаг за шагом — ты надвигаешься, он отступает, запинается о какую-то дрянь, с маху садится в вонючую лужу, каких у него на дворе полно… Сучит ножонками, пытается отползти, но твой клинок догоняет его, упирается в ходуном ходящий кадык, медленно (конечно же, очень медленно — так сладостней) начинает вдавливаться в грязную шею… Пуще прежнего коверкается рожа дорогого тестюшки, закатываются его свинячьи глазенки, но из мохнатой пасти вместо мольбы, хрипа и прочего вдруг рвется привычно-злобное:

— Ну что ты творишь, дурило?! Как сунешь, куда?! Вот же подарили боги приймака: руки повырастали не из того места да не теми концами, вместо головы — пень моховитый…

Все, выплюнули Кудеслава лазоревые мечты, вернули мечтателя в постылую действительность — на мокрую вонючую кровлю той самой кособокой избенки, воображаемым изничтоженьем хозяина коей Мечник так сладко тешился.

А тестюшка, по горсти бы ему репяхов в штаны сзади и спереди, все распаляется, все брызжет слюнями:

— Слыхивал я, будто вы, вятские, в медвежьих берлогах живете — слыхивал, да, признаться, не верил. А теперь гляжу — зря не верил, зря. Ты и впрямь, поди, отродяся справного людского жилья не видал! — Горюта перевел дух, грязной пятерней растер пот и дождевую влагу по раскрасневшемуся от крика лицу.

Мечник искоса зыркнул на Векшина родителя. Никак выговорился? Что ж этак-то скоро — не захворал ли? Нет, хвала богам, здоровехонек — сызнова начинает:

— Ну скажи мне, ты, лешак вятской, на что ты годишься? Жрать да спать — вот и все твои уменья. Ну, с бабами еще… Так и то: Векша вон сколько при тебе, а по сию пору не брюхатая. И эта штука у тебя, значит, не оттоль да не тем концом… Ох же и низкий поклон доченьке любимой, ох же и услужила родителю — этакое страшило чащобное привела! Лучше бы уж с настоящим ведмедем возвернулася — у того по крайности хоть шкура богатая. А с тебя какой прок?! Борода твоя уже с сединою, а ум жеребячий! Ну, чего вылупился, как свин на сало?! Подвинься, ты, недоладный! Смотри да научайся мужичьей работе!

Кудеслав отодвинулся. Смотреть да научаться он, конечно, не стал. Он повернулся к Горюте спиной и уселся на самом краю обветшалой камышовой кровли. Хочет тестюшка сам поработать — пускай его. Времени только жаль, ведь наверняка придется переделывать…

На душе было муторно, и день тоже выдался муторный, ненастный, унылый. С мохнатого неба сеялась какая-то погань — не дождь, не туман, а что-то третье, стылый ветер насквозь пронизывал отсырелую кожаную Мечникову одежу, в плаксивой серости, подменившей собою небо, Хорсов лик еле угадывался холодным блеклым пятном…

С кровли Горютиной избы даже сквозь моросную муть хорошо было видно близкие и неблизкие окрестности, а только зрелище это лишь добавляло тоски.

Причина тому крылась вовсе не в хмуром холодном дожде. Кудеслава при любой погоде равно мутило и от самих здешних мест, и от их обитателей.

И все-то здесь безалаберно, все лишено разумности и порядка…

Вот хотя бы эта река… Даже в самые ясные спокойные дни опрокинувшаяся в речную гладь синева словно бы марается там.

Эту реку даже живущие здесь люди сходного с вятским языка зовут по-разному: Гостинец-батюшка, или Мутная, или еще иначе… Так-то вот: имени настоящего — и то нет у нее…

Наверное, беда здешних жителей в том, что ходит через них слишком уж много проезжего разноязыкого люда: из полночных краев и во греци, и в хазарские да персидские земли по езженым-переезженым купеческим путям, которым развилка Ильмень-озеро, а стрежень-ствол — Гостинец, он же Мутная дорога-река.

Вот из-за привычки к обилию всякоплеменных проезжих гостей ильменцы, похоже, и растеряли понятие смысле, обозначенном словами «общность» и «род».

И беспечность здешних людей отсюда же.

Взять хоть их Старый Град… Что частокол куда ниже да плоше любого вятского — то бы еще половина горя, будь он — частокол — хотя бы вкруг всего града ставлен. Так ведь нет! Лишь с трех сторон обнесено тыном скомканное градской теснотой человеческое жилье. А с четвертой оплот рода-племени защищен оврагом… То есть «защищен» — это громковато сказано. Может, когда град только зачинался, овраг и был сносной защитой. Может, овраг даже теперь остался бы защитой, если бы градские обитатели подправляли или хоть не валили на дно всяческий сор. Да уж где там… Похоже, еще год-два, и через этот самый овраг не то что пешком — телегой можно будет перебраться без особых хлопот.

Один вид градской внутренности, бесстыдно выпятившейся на обозренье (ну прямо как срамное место сквозь пpopexy в штанах!), приводил Кудеслава в отчаяние.

Даже в самой что ни на есть глухой глухомани, откуда до ближайшего людского жилья десятки ден пути, и то не годится обустраиваться с этакой глупой беспечностью. А уж тут…

Ну, допустим, гостей здешним обитателям все-таки можно не опасаться (дурню ясно: учини местным серьезную обиду, и выгодный путь по Мутной тебе навсегда заказан).

Но вот соседи…

Вовсе не далеко от Старого стоит Новый Град. Хоть и такого же языка, а все-таки другой род. Ладно, положим, у тех градская огорожа еще никчемней, и вроде как братья они (хоть бывает, что братья-то куда злее, чем вовсе даже чужие). Но немногим дальше укоренился град ямьцев, которые языком и обличием смахивают на мордву. А уж каково может обернуться соседство с мордвой — это Мечнику хорошо ведомо.

Неужто здешних людей жизнь ничему такому еще не учила? Или приильменцы не памятливы на уроки?

Кстати сказать, иноязычные соседушки о защищенности жилья радеют заметно больше словенских общин. Ямьского-то града Мечник не видал ни теперь, ни прежде (град ями в стороне и от реки, и от суходольной тропы, которая вывела сюда Кудеслава с Векшей). Но вон там, вдалеке, непомерной величины проеденным зубом торчит из речного берега свейская крепостца. Крепкий высокий тын с выложенной камнем подошвой, да на холме, да в речной излучине… Не то что к самой крепостце — к причалу свейскому и к илистой прибережной земле, которую свей распахали, подобраться можно лишь с немалым трудом.

А ведь они, свеи-то, не для худого дела здесь угнездились — для торговли. Меха скупают, иные достатки тутошней земли, а каждое лето приплывают к ним скандийские лодьи: привозят новые товары для мены и забирают купленное.

Да, занятья-помыслы у этих свеев мирные, но разумение правильное: при крепких стенах и мир крепкого крепче.

А от самой свейской излучины (это получается напротив Старого Града, к которому с берега около полуверсты ходу в гору) и до самого Нового, что давно выпер из своей огорожи и дополз до речной воды — ну прямо тебе перестоялая квашня из рассевшейся корчаги… Так вот, до самой этой квашни тянется другая квашня: Прибережье. Жилье да хозяйства рыболовов, ремесленного и торгового люда из старогородской, новоградской, ямьской общин, извергов, доброхотных отщепенцев, на долгие годы загостевавшихся иноязыких гостей… Разве тут можно понять, кто какого обычая держится, кто какому из родовых старейшин послушен, и послушен ли вообще хоть кто-то кому-нибудь?

А выше по берегу аж до ямьского града тянутся владения землепашцев — там хоть и просторней, нежели близ самой реки, но тоже перетесались меж собой изверги, самочинцы и общинники всех трех племен…

А земля? Ох-хо-хо, и на землю-то она не похожа. Исцарапана сохами, истоптана, объедена да загажена скотом… Редко-редко где истомившийся по чащобному буйству вятский взор зацепится за дерево или куст, а только и от той редкости одно огорчение, потому что кусты да деревья здесь хворые, умученные, полумертвые. Выйдя спозаранок безроздышным скорым шагом, лишь к полуночи доберешься до настоящего крепкого леса.

Нечего сказать, благодатные места.

Радостные.

Одно слово: Междуградье, перетак его…

Да что, в самом-то деле, взять с людей, которые в этаком месте живут, которым даже после смерти-судьбины не дождаться порядка?! Вон оно, кладовище их, вкруг Идолова Холма да на самом холме… Это как если бы в один град собрать степные войлочные шатры, персидские камяницы, вятские избы, барсучьи норы, медвежьи берлоги да птичьи гнезда (чтоб вперемешку все) — вот такой же и здешний Навий Град.

Понять-то можно.

Всякого-разного люда здесь перебывало несметно — еще, поди, со времен того, сказывают, вовсе дикого Народа, которым ставлено на холме каменное подобие Велеса. Опять же, проезжие… Известно, дальний тяготный путь не всякому по здоровью да силам — иные из гостевых людей дорогою отходили к Навьим. И сородичи, опасаясь разорения последнего прибежища умерших (ведь снаряжая человека к предкам, для него не жалеют ни оружия, ни прикрас, ни разного прочего, на которое могут найтись охотники среди живых), всеми правдами и неправдами норовили упокоивать их близ святыни местных обитателей. Под Велесовой охороной, стал-быть.

Да, понять это можно, а только все равно глаза бы Мечниковы не глядели на здешнее безладное кладовище.

Как-то не по-людски, когда этак вот.

Неправильно.

Эх-хе-хе…

Кудеслав зажмурился и потряс головой, пытаясь отогнать досадные мысли.

Наверное, все же несправедлив он к здешним местам.

Вот когда он проплывал здесь в бытность свою урманским дружинником — не казались же ему тогда эти края и люди в чем-то уж очень отличными от иных виданных краев и людей! То есть отличий-то можно было бы выискать множество, но вовсе не виделись они в одном только черном свете. К примеру, в скандийском Эглефиорде рыбьими потрохами воняло не слабее, чем тут… Да и в родимом граде, бывало, отнюдь не вешними цветами попахивало…

Что же теперь этак раздражает тебя, ты, приймак сварливого отщепенца?

То, что одна только Векша кличет тебя по-прежнему Кудеславом да Мечником? То, что ты стал приймаком? А разве в своей родимой общине ты был кем-то другим? Там тебя за глаза прозывали Урманом, здесь — в глаза — Вятичем… Велика ль разница? И что тебе за дело до этой разницы, если сам же ты не способен выразить ее не только в словах — в мыслях даже?

Неужели приятнее быть чужим в собственном роду да в отцовой избе, нежели чужим же оказаться в невесть каких краях?

Да, ты, зрелый… ладно, что там себя самого обманывать — уже подстарковатый мужик, по-прежнему не имеешь своего угла, хозяйства, достатка…

Но ведь по-прежнему же!

Ведь ты ничего не потерял, и теперь, в отличие от прежней твоей обездоленности, у тебя есть Векша… И боги не ухитили твою воинскую сноровку, хоть в здешних местах она, похоже, без надобности…

Без надобности…

Эге, не в этом ли дело?

Не видимой ли мирностью своею постылы тебе приильменские грады да Междуградье? Не тем ли, что единственное уменье твое, в котором мало встречалось тебе равных и лучших, здесь именно что без надобности?

И значит, прав сварливец Горюта, обзывая тебя никчемным да недоладным, — прав, хоть наверняка сам не способен уразуметь, в чем именно его правота…

Э, брось! Такие помыслы всего лишь род хворости, взращенной затяжным осенним ненастьем. Да только ли ненастьем? И только ль осенним?

Он попытался вспомнить, когда в последний раз был по-настоящему счастлив. Пожалуй, только в самом-самом начале пути из вятских угодий сюда, когда позади уже осталось все — уговоры, упреки, глаза Белоконя, в которых дико мешались виноватость и откровенная злая издевка, вынимающее душу прощание с названым отцом, с очагом родительским…

Беда лишь, что вызревало-то оно, счастье тогдашнее, долго, а сгинуло враз — умелькнуло в лесную глыбь, на прощанье чиркнув по Кудеславовой шее жалом белоперой стрелы.

Конечно, Мечник не выискал доказательств, что это именно Белоконь пытался его убить. Да, доказательств не было. Но и сомнений не было тоже.

И что оставалось тогда им с Векшей делать?

Прятать следы не имело смысла: враг-то знал, куда они отправились! Гоняться по лесу за волхвом-кудесником? Еще того бессмысленнее, и вообще невозможно: ильменку ведь и за собой не поволочешь, и без присмотра да охороны ее ни на миг покинуть нельзя при этаких-то делах…

Оставалось одно: быстрота. Конечно, со сторгованными у изверга Ждана пузатыми коротконожками (один из которых вдобавок подранен) вполне мог бы тягаться выносливый да умелый ходок, а уж если засадщик где-нибудь поблизости прятал для себя лошадь…

Но не мог же Мечник не предпринять вообще ничего!

Весь тот день он продержал коней в четверти шага от грани между «гнать» и «загнать», на привал решился уже без малого в полночь, а поднял Векшу еще до света…

Ближе к следующему полудню они пересекли длинный да широкий болотистый лог — плоскодонный, безлесый, лишь кое-где встопорщенный щетинками прозрачных осинников. Место было удобное (ни пешему, ни тем более конному такое не пройти незаметно), и Кудеслав решился пустить ильменку дальше одну, наказав торопиться изо всех оставшихся сил. Сам он затаился чуть в стороне от тропы, на песчаном холме, почти всю вершину которого сграбастала узластым своим корневищем вековечная сосна-громадина.

Прямая, как рубец от меча, болотина просматривалась из этой скрадки на две-три версты хоть вправо, хоть влево. Время шло, Хорс-светодаритель уже переваливал середку извечного своего дневного пути, вздыхал-пофыркивал Мечников конь, припутанный в кустах на невидном с лога склоне холма, внизу, между осинок-прутиков, бродили почти неразличимые в осоке кулики-шилоносы — угадывалось это брожение лишь по взмывающим облачкам потревоженного комарья…

Потом за логом качнулись кусты, мелькнуло что-то темное, крупное… еще раз мелькнуло… и еще раз — ближе, явственней… Кудеслав напрягся, но через миг вновь обмяк, ругнувшись с досады: на болотину вышел кряжистый бородатый лось. Вышел, замер на полушаге, заозирался… Ишь, матерущий какой! Одинец, что ли? Нет. Качание кустов не прекращалось, из лесу появилась лосиха, за ней вторая, следом — нескладный крохотный сеголеток… Малыш было побрел к матерому своему родителю (небось хотел помочь тому всматриваться в окрестности), однако на ходу вздумал почесать головенку задним копытцем и, естественно, упал, смешно забарахтался, засучил ножонками… Одна из лосих тут же сунулась вылизывать-утешать…

Вот так. Будь на противоположном склоне человек, лоси бы не вели себя так вольготно. Уж во всяком случае, не вылезли бы пастись на открытое. Особенно та, с детенышем.

Для успокоения совести Кудеслав решил еще и на сосну влезть. Между прочим, стоило ему подняться и начать отряхивать с одежды палую хвою, как лось-предводитель неспешно развернул в его сторону горбоносую морду. Завидуя этой зверьей приметливости, Мечник обошел кругом неохватный замшелый ствол, высмотрел сподручный сук, подпрыгнул, ухватился…

Лоси, убедившись в людском присутствии на не шибко-то близком холме, вроде бы особой тревоги не выказали, однако же с луга ушли, втянулись обратно в лес. Что ж, град близок, зверье привыкло не ждать от людей добра. А и тем более значит, никого по их сторону лога нет.

С сосны обзор получился вовсе почти бескрайним, а только Мечник опять не обнаружил ничего для себя важного. Либо преследователь чересчур от преследуемых отстал, либо знал он Кудеславовы повадки не хуже самого Кудеслава и ударился в очень уж далекий обход возможной скрадки, либо…

Либо преследования нет, и это как бы не еще хуже: самый опасный из ворогов тот, который ведет себя непонятно.

Дальше ждать Мечник не решился: Векша и без того слишком долго оставалась одна. А чаща — она, конечно, матушка, но матушки норовом тоже разные бывают. В ней, в чаще-то, волхвы — опасность не единственная. И не самая смертная.

Ильменку он нагнал гораздо скорее, чем рассчитывал. Нет-нет, Векша честно исполняла наказ про «торопиться, сколько достанет сил», просто сил этих самых у ее коня оставалась уже малая чуточка. А у самой Векши — и того меньше.

Мечникова приближения наузница не расслышала, потому что спала в седле. Когда же он, нагоняя, окликнул, ильменка встрепенулась спросонок и упала, неслабо, верно, ударившись о лесную малотравную землю. Глядя, как она поднимается, всхныкивая сквозь зубы, как, едва ли не руками переставляя раскоряченные ноги, косолапит вслед понуро бредущему коню (умученная скотина, кажется, не заметила отсутствия седока), Мечник ужаснулся и решил немедленно становиться на отдых. Кой будет прок спасти Векшу от преследователя (который еще неизвестно, есть ли вообще), ежели спасение это самое ее до смерти уморит?

За все время их полупути, полубегства Векша ни слова не вымолвила — лишь кивала истово-торопливо в ответ на немногословные приказы. Вот так же, молчком, отчаянно (и безуспешно) стараясь не плакать от боли-усталости, она сунулась было развьючивать своего коня. А когда Кудеслав от этого дела ее отладил, ильменка-наузница осела наземь прямо там, где стояла, чуть ли не под копыта конские. И уснула. Кажется, еще оседаючи.

Во сне она то причмокивала, то обиженно-жалко шмыгала носом, то принималась громко, надрывно стонать… Но так ни разу и не приоткрыла глаза, пока Мечник оттаскивал ее от расседланных, стреноженных на полянке коней (коней-то все едино толком не спрячешь, так пускай себе на виду, а хозяева конские подальше, в кустах отдохнут — глядишь, в случае чего выгадается спасительный миг). И пока Мечник на скорую руку обустраивал потаенную спальную берложку, Векша тоже ни разу не шевельнулась — как он привалил ее спиной к древесному подножью, так и сидела, свесив на грудь замурзанный подбородок.

Потом Кудеслав достал из небогатых своих припасцев перетопленный на травах барсучий жир, сдернул с ильменки сапоги да штаны и принялся втирать ей целебное снадобье в места, до крови рассаженные седлом, стременами… Вот тут-то Векша слабо затрепыхалась, только не понять было, вырывается ли она, помогать ли норовит… А может, вообще взбрело наузнице-чаровнице, будто это Кудеслав нашел самое что ни на есть удачное время укрепиться в мужеских правах — и опять же не понятно, хотела она вырываться или самоотверженно помогать…

Потом Мечник осторожно умостил Векшу на заготовленный им в берложке ворох палой листвы, накрыл ее полушубком. Ильменка тут же скорчилась, замычала сердито сквозь сон, тщетно пытаясь натянуть куцеватую одежку и на плечи себе, и на пятки; расхныкалась совсем уже в голос… Кудеслав сунулся было расплетать путаницу косульего меха, голых отлягивающихся ног, прочего, и вдруг…

Вдруг…

Будто бы невыносимая тяжесть какая-то обвалилась ему на затылок, и прошлогодние серые листья подшвырнуло, задергало перед глазами суетливым ошметьем жадной ослепительной черноты…

Нет.

Они не были ни черными, ни серыми, эти листья. И мертвыми они не были.

Моталась-кланялась на гудливом ветру пышная кустарничья зелень, и оттуда, из-за мотания этого, тянулась к оцепенелому Кудеславу Мечнику смутная, то белой, то ржаво-рудой мнящаяся человекоподобная тень — почти до бесформенности затертая листяным мельтешением, но с руками немыслимо длинными, жадными, хваткими… Они уже совсем близко, узловатые эти ногтистые пятерни, они уже вот-вот дотянутся, вкогтятся, поволокут к тому, смутному, у которого вдруг вспыхнули на безлицем лице огненные точки зверьих несытых глаз…

Ни на миг не помешав видеть все это, мелькнули словно бы перед вторым каким-то зрением Мечника другие лица: Огнелюба Звана и странного незнакомого дряхлеца, мелкорослого, снежнобородого, с подвешенным к оголовью медвежьим когтем… Тревожные лица, требовательные, будто силящиеся без слов напомнить о чем-то…

И Кудеслав вспомнил.

Вспомнил про стиснутый в правой своей руке железный опенек. И вскинулся в широком размахе, метя отточенной хищной сталью по тянущимся хищным рукам…

Удар сорвался. Недоладный зачаток рукояти провернулся в судорожной Кудеславовой хватке, и клинок лишь едва задел когтистые пальцы — плашмя задел, вскользь. Но руки мгновенно отдернулись, раздвинутые, ими ветви, облегченно сомкнувшись, занавесили собой огнеглазый призрак… И кто-то вдруг сказал — хрипло, рыкливо (так бы, наверное, говорил обучившийся людской речи волк):

— Оставь его.

А потом еще сказал, тише, глуше:

— Тебе не совладать.

Только тут Мечник начал подозревать, что голос этот говорит не для него.

— Пусть уходит, — порыкивало совсем уже еле слышно за очнувшимся ветряным гудом. — Пусть уходит к нам. Пусть. Мы сами.

Успокаивалась, обвисала перед Мечником лиственная чистая зелень… Нет, не «перед», а «над». Потому что Мечник лежал на спине в той самой берложке, которую соорудил для Векши.

А Векша, оказывается, не спала. Приподнявшись на локте, ильменка пристально всматривалась в запрокинутое лицо Кудеслава. Тот подхватился растерянно и смущенно. Ишь ведь, сморило… Да еще жуть эдакая наснилась, да еще же небось и кричал во сне — даром, что ли, Векша перепугана? Совсем ты, Кудеславе, обабился… Всего-то и выпало спешной (но даже ж и не вовсе безроздышной) езды, что дважды по полдня да меж ними ночь — и вот, изволь радоваться… Словно бы ты уже и не воин, словно бы это не ты еще только вчера сумел угадать стрелу по мелькнувшему в клинке отраженью… Хотя… Если вдуматься, такая угадливость даже для умелейшего воина через край. Да и от второй вчерашней стрелы не слишком ли ты легко увернулся? Оно бы не диво, будь лучник у тебя на виду и хоть раза в полтора дальше. А так… А так выходит, внезапная нынешняя твоя сонливость ничуть не страннее вчерашней ловкости…

Но нет, не удалось Кудеславу толком задуматься надо всеми этими странностями. Тревожные мысли внезапно вышиб из его головы тихий ильменкин вопрос:

— Почему ты меня не побил?

Мечник вытаращился.

Векша вздохнула, завозила ногами под полушубком, усаживаясь. И пояснила:

— За то, что я вчера… Это…. Наговорила… А?

Вопреки своей обычной повадке она не отворачивалась, она храбро пыталась смотреть Кудеславу в глаза, пока тот, нарочито кряхтя, поднимался. Лишь когда Мечник встал на колени, размахнулся, будто матерого кабана убить намеряючись, вздохнул: «Да, нужно-таки побить», — лишь тогда ильменка зажмурилась, втянула голову в плечи… И получила легонький щелчок в нос.

На том все и кончилось.

Неведомый (ох, неведомый ли?) стрелок больше ни разу не дал о себе знать. И вообще никаких особых неприятностей дорогой не приключилось — словно бы вымели ее, дорогу-то, перед Кудеславом и Векшей. До самого Приильменья вымели — и от людских каверз, и от тех, коими любит потчевать чад своих дебрь-матушка… которая матушка да прокормилица отнюдь не одним только людям… и из людей не лишь вятскому их корню…

Но хмельное чувство отмытости души, с которым Кудеслав Мечник выезжал с Белоконева дворища, больше не возвратилось. Его, чувство это, убило нелепое Векшино подозрение. Ведь подозрения — они, как иная хворь, горазды перекидываться с заболевшего на здоровых. И виною тому были даже не вздорные ильменкины слова про какого-то умельца, который может дожидаться ее в родимом краю и который не подстарковатому Кудеславу чета. При иных делах Мечник бы и внимания не обратил: мало ли кто чего ляпнет в запале…

Но еще был меч со Звановым наузным заклятьем на добрый путь туда и обратно. И был по-небывалому добрый путь туда… то есть сюда.

И путь обратно, небось, тоже бы сложился по-доброму…

Сложился бы? Или сложится?

«Зван часто заранее ведает, когда что станет надобно…»

Вот и мозжит, мозжит этакой неподживающей ссадинкой: а с чего тебе может взбрести отправляться в обратный путь? И вроде бы много выдумывается всяких догадок, а только все они в конечном итоге сворачивают к одному и тому ж… К возможности одной и той же потери…

Рыжая дурешка испугалась, что тебе суждено разлюбить ее да покинуть? Может, и суждено… Но сам-то ты знаешь: коль и придется бросить ее, то уж точно не из-за оскуденья любви… не из-за оскуденья ТВОЕЙ любви…

…Однако до чего же зябко!

Мечник подышал в кулаки, ссутулился, пытаясь натянуть повыше ворот рубахи. Где там… То есть натянуть повыше — это сколько угодно, хоть на уши. А что проку? Мокрая сыромятина не удерживала ни капли тепла, она даже от ветра не защищала.

Вот ведь самое подходящее время выбрал тестюшка для починки кровли! Кудеслав с первого взгляда на эту самую кровлю сказал: латать нужно, не выдержит она долгого дождя, протечет. В благодарность за совет пришлось выслушивать вопли о чащобных вятских недоумках, которые смеют поучать старших.

Вообще, за несколько десятков дней, прожитых в Горютиной избе, Мечник успел крепко засомневаться, что этот вздорный мужичонка откололся от общины собственной волей. Вятские вон Чернобая силком вытолкали, а тот просто-таки застенчив да кроток по сравнению с Векшиным батюшкой.

То-то Векша упрашивала — и таки упросила — Кудеслава прикинуться, будто она ему отдана в жены как надлежит, с полным обрядом (на самом-то деле они друг другу только кровную клятву дали — Векша в верности поклялась, а Мечник защитником да кормильцем быть обязался — в общем, не вполне по-людски у них сладилось). Но несмотря на это дочерино вранье, Горюта все равно озлился хуже крысы, которую за хвост дернули. Как, мол, дочка посмела?! Мало что без спросу приволокла в дом лесное страшило, так еще и свадебный обряд осмелилась справить боги-зна-де и без родительского на то соизволения?! Вот интересно, а как бы он представил себе эти спросы-соизволения?

И с чего это Векша так родителя своего любит? За что ей его любить, спрашивается? А ведь кабы не ее дочерняя любовь, Мечник давно б уж здешние семейные неурядицы разрешил не только в мечтах.

Все напрочь Прибережье он бы, конечно, для этого пустошить не стал (неподъемноватая работа для одного), но самого Горюту спровадить в Навьи… плюнуть — и то сложнее.

За склочного спесивца, поди, и виру бы присудили совсем не обременительную — больно уж он всем опротивел. А возможно, и вовсе обошлось бы без виры: род не обязан обороною отщепенцам. Впрочем… Коль скоро Горюта до сих пор еще жив, то, поди, ему хватает-таки умишка вне собственного двора попридерживать норов. Зато уж на своих отводит душу, как только хочет…

Во, снова орет. На сей раз сыны ему не угодили. Им обоим было велено стоять внизу, под стеной, подавать родителю камышовые снопики и тоже «научаться работе». Дело у родителя сразу же не заладилось, снопики ложились вкривь да вкось… А кто виноват? Естественно, сыны: не так подают.

Обвиненные и не подумали оправдываться. Они лишь засопели шибче прежнего, изо всех сил стараясь подавать «так». Без толку, конечно. Трудное это дело — угождать человеку, который сам не знает, чего ему надобно.

Хлопнула избяная дверь.

Прохрустели по гниловатым ступеням крыльца торопливые легкие шаги.

Векша.

Мечник не без запинки ее узнал — все не мог привыкнуть к нынешнему Векшину виду (прежде-то она больше в мужеском хаживала). А Горюта никак не может простить Мечнику, что тот нескупо потратился на женину справу (конечно, Векша вполне обошлась бы прежней своей обувкой да простым некрашеным полотном, но Кудеславу уж очень хотелось, чтоб погордилась она новенькими сафьяновыми сапожками, цветным подолом да узорчатым платком). Хотя, возможно, и не в трате крылась причина Горютиного раздражения, а в том, что сам он этаких красных вещей дочери купить не способен. А будь возможность, непременно купил бы. К Векше он относился заметно мягче, нежели к прочим своим домочадцам. То ли впрямь она у него любимица, то ли Горюта все же осознавал провину свою перед дочерью… Если ему вообще доступно такое чувство, как виноватость.

Так, иначе ли, но только его «Куды без спросу? А ну, воротися!» было сказано (именно сказано, не выкрикнуто, что для Горюты уже не мало) совсем по-иному, чем всякие-разные словечки, предназначенные для сыновьих ушей.

И Векша, которая кому другому в ответ лишь фыркала (матери, например, или братьям), тут послушно остановилась и затеяла объяснять, куда она направляется и ради чего. Ну прямо как если бы Мечник ее окликнул!

Мечник, впрочем, вовсе не собирался ее окликать. Он сразу понял в чем дело, едва только увидал на плече у жены длинный и плоский сверток.

Еще по пути в здешние земли Векша источила Кудеславовы уши посулами, будто здесь, на месте, для даренного Званом меча непременно сладят достойную рукоять, причем запросят за такую работу вовсе не дорого — она (Векша то есть) сама обо всем сговорится.

Кудеславу все это не шибко нравилось. Такие договоры вовсе не бабье дело — это во-вторых. А во-первых, с чего бы вдруг работе подешеветь, ежели заправлять сговором возьмется именно Векша? Тут, пожалуй, задумаешься, причем задумаешься невесело… Особенно помня (а как такое не помнить?) те ее слова про здешнего умельца, который «какими глазами смотрел» и «небось не забыл». Которого уменье похлеще Кудеславова умения убивать людей. Который подстарка Кудеслава получше.

Что-то такое Мечник сразу же сказал вслух. Векша сперва не поняла, а потом, поняв наконец смысл его намеков, такими страшными проклятиями кляла ту давнюю свою вздорность, так упрашивала отрезать ей глупый язык, из ничего вылепивший злобную ложь про собственную хозяйку да непрощаемую обиду Кудеславу… Мечник, естественно, резать ильменкин язык отказался, сказал: «Тебе же молчком не выжить!» — и тогда она попыталась сама… И напросилась-таки на изрядный мужеский тумак.

Больше Кудеслав не решился обижать ее подозреньями. В конце концов, мало ли она делала небабьих дел и, опять же, мало ли чего не скажешь в сердцах. Однако же неприятный осадок прочно улегся ему на душу.

По приезде Векша долго не вспоминала о своем обещании, и Кудеслав подуспокоился. Но вот, похоже, что рановато.

Давнее подозренье с новой силой вгрызлось в Мечникове сердце, когда Горюта, толком даже не выслушав дочкины объяснения, вдруг зашелся визгливым хохотом — да так, что едва наземь не сверзился.

— Это… Это ты на Ча… на Чарусином подворье работника искать собралась? — продавилось наконец сквозь его смех нечто членораздельное. — Ай, дочка! Ай, молодица! Сговори, сговори себе у Чарусы работника! Только, слышь, ты уж не очень поздно вернися. А то, знаешь, как времечко порою незаметно летит — за уго… уговорами-то… Ой, не могу!

Мучительно, до жара и слез покраснела от родительского хохота Векша.

До слез… Только на волю она, конечно же, слезы свои не выпустила. Коротко и неслышно дернув губами (то ли сплюнула, то ли словечко пакостное шепнула), Векша крутнулась на пятках, и будто выдуло ее со двора — лишь красный подол мелькнул да перелаз скрипнул, как вскрикнул.

Несколько мгновений Кудеслав задумчиво поглядывал то на скребущих затылки Горютиных сынов, то на веселящегося тестя. Потом спросил:

— Что еще за Чаруса такой?

Горюта уже не хохотал — он икал и выл от восторга. Кудеслав терпеливо ждал окончания этого припадка. И дождался.

— Чаруса! — Векшин родитель с немалым трудом перевел дух, уселся более или менее прямо и стал утирать ладонями заслезившиеся глаза. — Ты, дурень, Чарусу-старика не опасайся, там куда как моложе сыщется! Ну, чего вытаращился, пень буреломный? Ежели у тебя, дубины сорокалетней, хватило ума юницу за себя взять, так уж научайся временами глазенки свои медвежьи зажмуривать да прикидываться непонятливым. Уразумел, что ли? Тебе же, недоладному, лучше выйдет. Ежели ты сам не способный жене дитятю состругать, так уж пускай…

Дальше Мечник не слушал. С горьким тягучим вздохом он осторожно поднялся на ноги и шагнул к тестю, поворачиваясь так, чтобы заслонить того от взглядов переминающихся внизу сыновей.

В самый последний миг Горюта, кажется, все-таки почуял неладное. Во всяком случае, когда Мечник уже придвинулся вплотную и навис над беспечно рассевшимся говоруном, тот вдруг переменился в лице, смолк и дернулся было: не то вскочить хотел, не то еще что…

Нет, не удалась ему эта попытка.

Почти неуловимым для глаз стремительным и коротким движением левой руки Кудеслав прочно ухватил Горютину бороденку.

Мгновенье-другое обалдевший от неслыханной зятевой дерзости Горюта сидел неподвижно и молча. Лицо его вновь налилось жгучей багровостью — на сей раз вовсе не от веселья. Опомнившись наконец, Векшин родитель трепыхнулся, пытаясь вырваться, и сильно ударил кулаком посягнувшую на украшенье его лица руку Мечника. Только и вышло с этого проку, что кулак зашиб — словно бы по дубовому полену ударил.

А Кудеслав надвинулся ближе, чуть повернул стиснутую пятерню, заставив тестя вздернуть подбородок и неестественно выгнуть спину. Горюта распахнул было рот и втянул в грудь побольше воздуху… да так и застыл. Под нарочитой скукой Мечникова лица, под чрезмерным безразличием его прищуренных, сделавшихся почти черными глаз распознавалось нечто такое, от чего уже готовая рвануться на волю брань словно примерзла к Горютиным губам.

Чуть скривив пропитавшиеся дождевой влагой усы, Кудеслав проговорил тихо, но очень внятно:

— Слышь, ты… те-стю-шка… Мне твоя гавкотня уже колом в ушах стоит. Я было решил терпеть ради Векши, а только терпенье-то у меня не железное. И если ты впредь хоть единожды при мне брехало свое вонючее распахнешь… Если ты хоть раз еще вздумаешь корчить из себя невесть что… Ох же тогда и огорчу я дочку твою! Понял?!

Горюта вновь трепыхнулся, просипел, брызжа слюной:

— Ты… У моего очага… Под моею кровлей… Смеешь…

— Смею, тестюшка, смею! — ощерился Кудеслав. — Только не под кровлею, а на ней — это ты небось с перепугу напутал, где мы да что… А в смелости моей себя вини, пустобреха: довел-таки. Благодарствуй хотя бы на том, что от присных твоих бесчестье твое скрываю… пока. — Он еще крепче стиснул пальцы, запутавшиеся в липких прядях Горютиной бороденки. — Что же до очага, то мне близ твоего огня греться счастье невеликое. Но уж покуда приходится нам с тобой рядом жить, ты меня лучше не зли, слышишь?!

При этом «слышишь» он так рванул тестеву бороду, что тот вякнул давленой мышью и зажмурился, ожидая для себя новых неминуемых бед.

Но Мечник тут же отпустил его и распрямился, брезгливо вытирая ладонь об исхлестанные дождливым ветром штаны.

Горюта засучил пятками, отодвигаясь от озверелого зятя, торопливо и не без опаски ощупал подбородок — и так росло на нем редковато, а тут еще проклятый вятский ведмедь, кажись, выдрал изрядный клок… совсем лишил мужской красы… сволочуга…

Кудеслав же, морщась, рассматривал то место на кровле, которое успел «починить» Векшин родитель.

— И ты же еще смеешь других неумехами обзывать! — Мечник по-прежнему говорил вполголоса, лишь для тестевых ушей. — А сам ты на что годен? Хозяйство твое в запустении, избенка того и гляди обрушится, семейство кормится не твоею заботой — трудами сынов-рыболовов да вот еще с недавней поры Векшиным наузничеством… От тебя-то какой прок на этом подворье?! — Казалось, будто Мечник не слова произносит, а плюется. — Да ежели ты, к примеру, завтра подохнешь, домочадцам твоим от того немалое облегчение выйдет…

Горюта (которого, кстати, это «завтра подохнешь» пробрало нешуточной дрожью) попытался что-то сказать, но Кудеслав отмахнулся от него, словно от докучливой мухи.

Отмахнулся, а потом оборотил лицо к терпеливо мокнущим под стеною Векшиным братьям. Ох же и заклевал отщепенец сынов! Ведь работящие, дюжие, сноровистые, а глянешь иной раз на эти угрюмые лица да пустые глаза… Полудурки какие-то, а не мужики. И не женаты оба, хоть старшему, поди, уж под три десятка…

Впрочем, Кудеславу вон крепко за три десятка, а давно ли он сам?..

Ладно, все это мысли вздорные, нынче они не к месту.

Мечник улыбнулся и сказал по-обычному:

— Слышьте, мужики, вы еще чуток поскучайте. Я тут кой-чего подправлю, а потом снова будете вязанки подавать — мне.

— А я что буду?.. — начал было Горюта, но Кудеслав его перебил:

— Ты, тестюшка почтенный, отдохни покуда. А то все сам да сам — намаялся, поди, утруждаючись для нашего блага!

Это было сказано громко и услышано всеми. А вот то, что Мечник добавил после, слышал один Горюта:

— Пшел вон! И чтоб я тебя хоть до завтрашнего утра не видел!

3

Дождь шел девять дней. Он то притихал, то крепнул, то прикидывался оседающим туманом, то злобно хлестал прутьями ливневых струй тусклую муть реки, раскисшую землю и все, что только можно найти на земной и речной поверхности.

Утро десятого дня выдалось неожиданно тихим. Ветер, бывший неразлучным спутником дождя, угомонился, и сам дождь тоже угомонился. А тяжкие плотные тучи словно бы изветшали, их бесконечная угрюмость расселась прорехами ослепительной выполосканной синевы.

Жеженю удалось выбраться с хозяйского подворья, лишь когда заметно утомившийся Хорс миновал уже две трети своего дневного пути. Как-то так получилось, что Чаруса вдруг решил вспомнить о существовании своего закупа и прямо спозаранку принялся вымучивать его бесконечным множеством всяческих мелких поручений. Словно бы и впрямь Жежень всего-навсего неумеха подручный, пригодный лишь на тасканье воды и вздувание горна!

И вот ведь обидно: Чаруса же впрямь будто напрочь позабыл о Жеженевом существовании с того самого дня, когда парень окончил работать заказанный ямьским головою серебряный светоч, перепил браги у клеевара Гостюхи, обозвал Чарусиху сукой, уснул почему-то в кузне и почему-то зарывшись в кучу всякой всячины, а снилась ему тогда такая жуть, что нет ни малейшего желания даже пытаться вспомнить подробности.

Вот с того-то дня до самого нынешнего утра Чаруса Жеженю слова единого не сказал. Что там слова — при случайных встречах он на своего закупа глядел так, будто тот не человек, а пустое прозрачное место.

А встречи впрямь бывали только случайными.

И нечастыми.

Старик взял за обыкновение уединяться в кузне. Временами из-за плотно притворенной двери раздавались частые удары металла о металл — так могло продолжаться с утра до вечера (а иногда и с вечера до утра); временами через дыру в кровле и сквозь всевозможные щели сочился тяжелый сизый дым — Жежень только диву давался, как старик управляется в одиночку и как исхитряется не удушить себя, вздувая горн при накрепко затворенных оконницах.

Чаруса обходился без помощи, злобно гнал прочь жену, пытавшуюся носить ему в кузню съестное, а когда изредка выбирался из затворничества, домочадцы шарахались от его мрачного закопченного лица и не по-людски пустого взгляда.

Жежень решил, будто хозяин пытается самолично, даже без намека на чью-либо помощь, сработать что-нибудь ЭТАКОЕ: чтоб, значит, самому себе доказать, что он умелистее своего не по сопливым летам нахального закупа. Только, судя по Чарусиной мрачности, ничего из этой затеи не получалось.

Парень даже не злорадствовал.

Тягаться умелостью с Жеженем для старика безнадежнее, чем пытаться присесть к самому себе на колени. И если он — старик — до сей поры безнадежность эту не осознал, то что ж, пускай его тужится. Помогите, боги, змеюке протянуть ноги…

Негаданному своему безделью Жежень сперва обрадовался. Златоумелец Чаруса сделался очень уж славен трудами своего подручного закупа, а потому у этого самого подручного в нынешнем году было много работы… Миг коротенький, чтобы пот со лба утереть — и то не вдруг улучишь.

Но прошел день, другой; парень вроде бы отоспался и за былое бессонье, и за еще одно такое же — впрок… На третий день ничегонеделание перестало казаться даром богов, а на четвертый вконец опостылело. Еще и погода такая, что нос из-под кровли не выткнешь… Впору было хоть к Чарусихе набиться помогать по хозяйству, чтобы чем-то руки занять. Но после давешней ругни Жежень старался как можно реже попадаться на хозяйкины очи, для чего насовсем перебрался в стайню.

Что ж, в конце концов занять руки — это не главное. Куда важней придумать занятие для дуреющей от безделья головы. Да-да, очень трудно УСПЕТЬ выдумать занятие для дуреющей от безделья головы до того, как она сама найдет, чем заняться.

Жежень не успел.

Интересно, почему шустрее всего на ум лезут самые тоскливые, безрадостные и безысходные раздумья Да вспоминания? Хоть прошено, хоть непрошено, хоть даже остатки сил надрываешь, припоминая лучшее из пережитого (припоминая же, не выдумывая!), а вместо этого из каких-то пакостных глубин души поднимается муть, копившаяся там с самых ранних, полузабывшихся уже лет.

Может, въевшаяся в привычку Жеженева тоска давным-давно перегорела бы до легкого пепла, и развеялся б тот пепел по ветру без следа и остатка… не будь у парня возможности постоянно бередить-растравливать память. А возможность имелась — та самая златая немцовская водяница, из-за которой Жежень угодил в закупы.

Кой прок шарахаться да прятаться от нынешней Вятичихи, если прежняя Векша, которую так хочется позабыть, хранится в увесистой замшевой лядунке у тебя на груди?

Ведь именно с Векши лепил Жежень восковую заготовку, по которой потом сработал отливку, заказанную немцем.

…Они забились в густой ракитник над самой водой, и Векша никак не могла усидеть спокойно — то комары да муравьи ее донимали, то вдруг мерещилось, будто кто-то подкрался, подглядывает… Жеженю работалось легко как никогда — почему-то не мешали ему ни Векшина непоседливость, ни предвечерний меркнущий свет, ни мельтешащая по девичьей коже прихотливая путаница теней от тревожимых ветром ракитных листьев. А когда парень окончил разглаживать воск и попробовал огладить нечто более упругое, теплое да желанное, Векша расквасила ему скулу и пустила кровь из носу…

А потом он лежал на спине, блаженно глядел в подпаленное закатом бездонье; забывшая одеться Горютина дочь, низко склоняясь, деловито прикладывала к ссадинам на его лице какие-то разжеванные в кашицу листья, и твердые девичьи соски раз за разом касались его расхристанной груди, еще не успевшей толком просохнуть после запойной работы…

А потом почти случилось то, что по сию пору продолжает грезиться в мучительных снах о несбыточной небыли… Наверняка уже должно было это случиться, но тут…

Жежень еще ничего не успел сообразить, как Векша вдруг с писком выбарахталась из-под него и схватила первую подвернувшуюся одежку, торопясь прикрыть ею… нет, не наготу свою, а то, по чему легче всего было бы опознать дочку отщепенца Горюты — лицо да огненно-рыжую расплетенную гриву. И в тот же миг закачались-раздвинулись ветви, просунулась меж них мрачноватая чернобородая рожа и унылый голос вопросил:

— Слышьте, ребяты, тута телушки не пробредали? Пегие они такие, числом их три, у одной еще роги книзу повывернуты, а у другой рогов вовсе нетути…

Мужичонка долго бы вспоминал всякие-разные приметы пропавшей скотины (морща лоб, для уточнений то и дело окликая своего покуда невидимого сотоварища), но Жежень наконец опамятовался и, зверски оскалясь, вскочил на ноги. А потом… Да, уж те-то двое, небось, не смеют болтать, будто бы сын кузнеца Жеженя Старого не умеет драться! Без малого полверсты гнал он мужиков, ошалелых от внезапной свирепости голого тощеватого парня. А когда вернулся — гордый, запыхавшийся, — Векши уж след простыл…

И после всего этого нужно было отдать водяницу толстобрюхому немцу?! Да хвост поперек хари ему, свиноглазому!

Только все чаще и чаще Жежень распоследними словами клял себя за то, что решил сохранить Векшино подобье. Оно б еще и нынче не поздно. Отдать, продать, переплавить, выкинуть в омут… Что угодно сотворить с трижды по трижды проклятой блескушкой, лишь бы освободиться от власти злобного, душу выпивающего ведовства под названием память.

Но вот беда: недоставало Жеженю для такого освобождения ни сил, ни решимости.

Корочун когда-то сказал: «Есть на свете такие люди, для которых счастье — быть безысходно несчастными». Неужели дряхлый хранильник Велесова капища прав? Наверное, да.

…А та, последняя… то есть первая встреча с нынешней, вернувшейся Векшей, встреча, которой так желал и боялся — когда она случилась-таки? Четыре дня назад? Пять?

Жежень сидел тогда в стайне, на куче недоеденной скотиной травы — сидел съежившись, уткнувшись подбородком в согнутые колени. К телу противно липло измызганное полотно каждодневных штанов да рубахи, нечесаные волосы свешивались на глаза, только он и сквозь эту спутанную темно-русую занавесь видел облитую теплым сиянием крохотную девицу, дразнящую тугим выгибом золотого обнаженного тела, насмешливой полуулыбкой, вольным разворотом округлых плеч. Вроде бы сильны они не по-девичьи и вместе с тем прямо-таки умоляют о крепком защищающем объятии мужеской надежной руки… Не немцовскую водяницу с рыбьей холодной кровью — свою судьбу, собственную недоброй власти богиню сработал Жежень в черный проклятый день.

И когда вдруг с тягучим скрипом распахнулась крепкая дубовая створка (дверь — не дверь, ворота — не ворота) и в полутемную стайню хлынул замешанный на сырости свет безрадостного тусклого дня, когда в открывшийся проем осторожно вступила ОНА — живая, настоящая, из упругой горячей плоти…

Прав, прав был старый волхв с Идолова Холма.

Осознав, кто именно замер в нерешительности на пороге, Жежень обрадовался. Не тому, что это она, настоящая, а тому, что застала она его перед проклятым золотым идольцем.

Застала.

И конечно же, с единого взгляда все поняла.

И наверняка пожалела.

Не о выборе своем, как мечталось прежде, как виделось в недавних сладостных снах — нет, она его, Жеженя, пожалела. А ведь раньше казалось, будто бы чем такое, то лучше б уж во вздутый плавильный горн головою… и самому, и ее…

Векша изо всех сил старалась не глядеть на золотую себя (хоть парень чувствовал, что Горютиной дочери очень-очень хочется взять в руки и как следует рассмотреть, какою она была почти три года тому назад).

Она говорила с ним так, словно не было ничего из того, что было, словно бы сейчас ей удалось не заметить или хоть не понять.

И Жежень почему-то сразу согласился делать рукоять для меча (а ведь и гораздо более глупый вмиг бы догадался, чей это меч).

Согласился, хоть до тех пор даже на ум не пускал соблазн трудиться для кого-нибудь без хозяйского ведома. Чаруса — он, конечно, именно чаруса бездонная, но Жеженева родителя от последствий сыновьей глупости спас… И все-таки Жежень не более чем подручный закуп. Пускай и дана ему воля, о какой прочие помыслить не смеют, но ведь есть той воле и край-предел…

Но вот как-то вдруг позабылось все-все — в том числе и любые края-пределы.

Пока парень обмерял мечевой железный опенек да прикидывал, сгодится ли для работы принесенный Векшей кусок оленьего рога, та безумолчно разглагольствовала о какой-то совершеннейшей ерунде. А когда Жежень, прокашлявшись, сказал наконец, что он все обмерил и что рог годится, Векша сразу забрала меч и ушла. Сказала только, чтоб Жежень не вздумал отказываться от платы, если не хочет их с Кудеславом смертно обидеть. Да, ушла-то она быстро, но, может, успела все-таки расслышать торопливое Жеженево: «Чарусе заплатишь!»

Работать без хозяйского ведома еще полбеды, но вдобавок еще и самому принять плату… За такое Чаруса Жеженя не помилует. Вот ведь как была Векша дурешкой, так и в Вятичихах не поумнела: и вроде как лучше хочет, а все едино будто нарочно старается подвести бывшего дружка своего под какое-нибудь несчастье… Впрочем, будто ли?..

Парень возился с рукоятью четыре дня — благо никто не мешал. Это было именно то дело, какого ему хотелось: оно заняло и руки, и голову.

И за делом этим парень твердо решил непременно сходить на Идолов Холм, к Корочуну. Ежели волхв этак мудро понимает человечью душу, то пускай присоветует что-нибудь дурному сопливому закупу, который по скудоумию и по чрезмерной умелости рук (одно при другом страшней Велесова проклятья) сам себе наделал беды…

И вот именно в тот день, который Жежень выбрал для похода на Идолов Холм, Чаруса вдруг прицепился со своими никчемными порученьями!

Ну да ничего.

Путь к Навьему Граду недальний, до темна поспеть вполне возможное дело. Заночевать можно будет у Корочуна (что, кстати, Жеженю не впервой), а грядущим утром — назад.

Эти виды на тогдашний вечер Жежень строил, просеивая сквозь дерюжное сито каленный в горне речной песок (не по собственной воле, конечно, — по Чарусину велению). Занятие было нудное, а главное — донельзя пыльное, и потому парень устроился со своей работой во дворе, под стеною кузни.

Он сидел на корточках, опершись спиною о насосавшиеся дождевой влаги старые трещиноватые бревна, тряс сито над объемистой глиняной мисой и от нечего делать раздумывал, зачем Чарусе понадобилось аж столько сеяного песка.

Зачем вообще нужен мелкий каленый песок — это понятно: таким начищают до ярого блеска готовые отливки. Но столько… Однако же немалое что-то сработал хозяин кузни! Чтобы измерить любую из прежних его (да и Жеженевых) работ, с лихвою хватило бы одной пяди. А тут…

От внезапного пронзительного писка, раздавшегося над самым ухом, парень выронил сито и чуть не перевернул мису с сеянкой. Испуганно втянув голову в плечи, Жежень оглянулся и тут же, не озаботившись даже понизить голос, в сердцах помянул старого безалаберного дурня, у которого в кузне дверь верещит ошпаренной крысой и который почем зря да не ко времени через эту самую дверь шныряет.

А выскочивший из кузни Чаруса будто и не слыхал дерзостей наглого закупа.

Он сыпанул прямо под стену целую груду чего-то вроде мелко дробленного камня, буркнул Жеженю: «Не спи, поторапливайся!» — и сразу же ушмыгнул обратно.

Жежень, впрочем, о просеивании песка на время забыл — его заинтересовало выброшенное стариком.

Был это, конечно же, никакой не дробленый камень, а были это осколки литейной формы-вытворницы. Небось Чаруса в спешке сделал ее неразъемной, цельно-кусковой, а из такой готовое изделие не выдостанешь, иначе как расколотив спекшуюся до каменной твердости глину… да только ж не в такие мелкие дребезги! Что же это выходит? Выходит, старик опасается, как бы по вытворнице не распозналась изготовленная отливка? Заметает следы неудачи? А тогда зачем ему сеянка?

Конечно, едва лишь за Чарусой успела захлопнуться дверь, Жежень оказался возле битых остатков. Присев на корточки, он осторожно, кончиками пальцев, пошевелил гремучие сероватые осколки — звук получился таким, будто засмеялся кто-то сухо и неприятно… или будто стронули кучу ветхих костей.

И сразу, толчком, как-то осозналось Жеженю, что рубаха, с которой срубные бревна щедро поделились припрятанной ими дождевой сыростью, знобко холодит спину, что выстуженные мокрым бурьяном да склизким суглинком Чарусиного подворья босые ноги зашлись мучительной ломотой, что Хоре, весь этот суетный день бывший не очень-то щедрым на тепло, теперь и на свет начинает скупиться…

А тучи на западе уже вымарал грязно-бурый закат, и вроде бы вновь затевался ветер — исподволь этак, вкрадчиво, раз за разом прохватывая парня муторной Дрожью… Или дрожь — это не из-за ветра?

Крепко стиснув в кулаке выхваченный чуть ли не наугад осколок битой Чарусиной вытворницы, Жежень поднялся с корточек. Он уже знал, что сегодня не будет больше подручничать для хозяина, а сей же миг все бросит и пойдет к Корочуну. Пойдет, даже если ради того, чтобы вырваться с хозяйского двора, предстоит насмерть биться со стариком и всеми его домочадцами.

Только у парня теперь не было ни малейшей охоты беседовать с волхвом-хранильником Идолова Холма о своей тоске по Векше Вятичихе — позабыл Жежень про эту беду, еще мгновенье-другое назад казавшуюся смертным мучением.

* * *

Вечер падал на мир весомо и плотно — будто чьи-то невидимые непомерные руки складка за складкой роняли с небес мутно-прозрачное покрывало, сотканное из сумерек, брюзгливого моросного дождя и ветра — скучного, отяжелевшего от сырости.

Сызнова дождь. Лишь ночь да неполный день передышки пожаловал он людям от скудных своих щедрот. Ну и хвост ему поперек… поперек… Эко сказанул — разве у дождя харя имеется?

Жежень зло досадовал на поспешность, с которой покинул хозяйский двор. Надо же, совсем обезумел от страха…

Мало ли какая жуть может явиться во хмельном сне! Мало ли какую отливку мог затеять Чаруса! Кто способен перечесть, сколько имеется на свете всячины, похожей на лошадиные зубы?

Да если б хоть зубы — а то же только один-единственный и можно распознать на том осколке, что ты в кулаке тискаешь. Один отпечаток чего-то похожего на зуб, да от двух соседних по краешку. И то как следует не рассмотрел — лишь случайным взглядом укололся об эту похожесть и сразу же ударился в бега.

Вот, стало быть, и конец тебе, отважный человек да редкостный златых и прочих дел умелец Жежень-меньшой. Пропил ты отвагу свою, во хмелю утопил, а без отваги и подлинное умельчество невозможно.

Ишь ведь, кинулся на дождливую холодную ночь глядя — как был, босой, в тонких портах да знобливой рубахе… Взмок, вымерз, из носу льет как бы не хлеще, чем с ненастного неба, в горле будто ежи чехарду затеяли… Непременно ты нынешним вечером застудишься насмерть (это коли еще не хуже).

Насмерть… Ну и славно. Туда тебе и путь скобленой столешницей.

Заплачет ли Векша, когда дознается? А ежели заплачет, то от чего? От жалости к былому дружку своему Жеженю или по мечевой рукояти, которую ты сделать-то сделал, но не успел отдать?

А рукоять, право слово, ладная получилась. Лежит себе она, в стайне припрятанная, часа своего дожидается… Увидит Векша — поймет небось, каков умелец Жежень Молодший… зауважает пуще прежнего… а там, глядишь… Может, все-таки рано еще помирать?

Но тогда валяй, дурень, грейся тем, чем только и можешь теперь: родимым паром.

Жежень припустил бегом.

К Идолову Холму вел не один прямой торный путь, но от Чарусина подворья к любому из этих прямых надо было бы дать преизряднейшего крюка. Так что Жежень, выгадывая время, кинулся петлять дорожками-тропками, налипшими на Междуградье огромным подобием безалаберной паутины. Но выгадывание как-то не получалось. Глянешь — вроде бы вон он, Холм, рукой подать до него, а на деле… Кажется, уж не одну версту отмесил задубелыми своими ногами, а каменное медведище если и надвинулось, то лишь самую чуточку. Ну вроде бы сила какая пакостная так и норовит вести куда угодно, кроме нужного направленья!

Плохо. Вот-вот совсем смеркнет, а при тебе из оружия одни кулаки, и даже путный дрын выломать неоткуда. Старики говорят, раньше безопасно было бродить Междуградьем хоть днем, хоть ночью, хоть по общим езженым дорогам, хоть как. А теперь… Какая может быть безопасность, ежели во всех трех родах, взятых вместе, крепких общинников осталось меньше, чем живет в округе самочинцев? А самочинцы — они самочинцы и есть. Одно слово — изверги. Недаром Корочун зовет нынешние времена междувременьем: старый обычай, дескать, себя изжил, а новый еще лишь проклевывается. А однажды премудрый волхв назвал такое вовсе уж заковыристо: перекатом времен (в иноразье падок он, старый, на пустопорожнюю выспренность).

Очередная явно много и часто хоженная лента расквашенной грязи, тянувшаяся вначале прямиком к Холму, пошла все круче забирать в сторону, а потом уперлась в какой-то кустистый взгорбок и вообще исчезла. Нехорошо поминая бестолковых протаптывателей, Жежень заозирался, соображая, как бы скорее выбраться из внезапного тупика, да и остолбенел, углядев неподалеку две едва различимые в сумерках приметные тесовые крыши.

Он узнал это место, хоть был здесь единственный раз и давным-предавным давно.

…Тот давний вечер выдался таким же хмурым да моросным. Разве что теплее было тогда, куда как теплее…

Путейка, сын Буса-хлебопашца, привел с собою какого-то вовсе уж недоростика, щуплость которого казалась еще потешнее из-за нелепой одежи. В его штанах да рубахе уместились бы трое-четверо таких мозгляков; зимний мохнатый треух (это в теплынь-то!) тоже был чересчур велик и постоянно сваливался на облупленный шмыгающий нос… До того никчемным казался незнакомый малец, что даже высмеивать его сочли делом скучным.

Высмеять попытались Путейку. Откуда, мол, выгреб такого, и не оттого ли припоздал, что раздобывал ему штаны — он же еще, поди, не дорос иметь собственные, а эти вот, что на нем, явно с чужого плеча, гы-гы-гы!

Путейка вытерпел все это молча, нарочито позевывая. Когда же поток шуток иссяк, Бусов сынок сообщил, что, во-первых, малец мальцом только кажется (просто удался щуплым). А во-вторых, он сумеет заговорить охоронных псов.

Последний довод выставил мальца совсем в ином свете. Для набега на одно из самых богатых подворий Междуградья умышленно выбрали дождливую ночь — тот же Путейка, наиопытнейший в подобных делах, объяснял, будто дождь собакам не только нюх отбивает, но и тупит слух. Прочие этим объяснениям верили, однако собак все равно боялись.

До межи владений Шульги (старого ямьца, подлинное имя которого поди упомни, а упомнишь — попробуй выговори!) добрались, когда совсем уже смеркло. Впрочем, летние ночи, даже ненастные, редко бывают по-взаправдашнему темны.

На меже Путейка велел всем залечь и ждать, а сам со своим недомерком канул в дождливые сумерки: отправился, стало быть, заборматывать песьи памороки.

Оставшиеся залегли у подошвы довольно высокого взгорбка, густо обросшего кустами да бурьяном.

Дождь усиливался, размокшая земля быстро теряла припасенное за день тепло, и набегщиков вскорости начал пробирать озноб. Мгновенья тянулись невыносимо медленно. Где-то вяло и редко взлаивали собаки, но от смутно виднеющихся невдалеке строений ямьского подворья не доносилось ни звука — вроде бы и хорошо, что там тишина да покой, а только чего же этак надолго запропастились ушедшие? Мало ли… Ну, как дошлый ямец со своими сынами-обломами втихаря изловили Путейку да неведомого задохлика и уж крадутся сюда — вылавливать прочих злоумыслителей?

Тревога «прочих злоумыслителей» все крепла да крепла. А тут еще кто-то слазил к вершине бугра (чего только вздумалось непоседливому дурню елозить по мокрым зарослям?!) и напугал остальных хрустким шорохом неподатливых жестких стеблей. А потом, вернувшись, этот самый непоседливый дурень напугал всех еще страшнее.

По его словам, на вершине бугра обнаружился невысокий срубик вроде колодезного — место для подношений Чуру.

Затеялся спор: выйдет ли удача в набеге, если перед ним столько времени пролежать близ зачуранного места? Небось хранитель границ, межей да оград уж успел и приметить залегших скрадников, и до самых мелочей вызнать их умышления. И теперь…

Так и осталось неузнанным, что за кровожадные беды уже принялись точить на бесталанных набегщиков свои клыки да когти «теперь». Потому что проклятый непоседливый дурень вдруг удумал ляпнуть такое, от чего те, прошлые, недопридуманные, напасти мгновенно сделались… ну, вроде как новорожденный лисенок против матерущего волчины-одинца.

Хуже нет, чем непоседливость при загребущих лапах да языке без костей… Впрочем, нет, бывает и хуже: когда все перечисленное добавлено к беспросветному скудоумию.

Ну, заглянул сдуру внутрь чурного сруба, ну, увидал внутри жертвенный камень с одной-единственной обомшелою требой на нем… Так и отпрянь себе да помалкивай, ежели умный, или растрепись об увиденном и без того встревоженным приятелям — это ежели ты дурак… Но надо ж быть не дураком, а просто напрочь пустоголовым каким-то, чтоб вдруг ни с того ни с сего сунуть этим самым приятелям прямо под их шмыгающие носы желтую костяную бляху да спросить: «А че это я там, в срубе, на жертвеннике нашел такое странное?»

Бляха. Кость, выжелтенная не столько временем даже, сколько ремесленным умельчеством; а на ней резьба… Плоховато видимая в сумерках, надъеденная временем… но — увы! — вполне еще различимая. Круг, растопырившийся извивистыми зубчиками-язычками. Лик Хорса Светодарителя. И вписанный в него серпик новорожденного волчьего солнышка.

Знак Двоесущного.

Кто-то выбрал это место для жертвы (для страшной жертвы — уж Его-Ее суетными просьбами не тревожат!), препоручив сохранность требного камня Чуру.

Объяснять это пустоголовцу, по недомыслию обокравшему Потаенное Божество, никто, конечно же, не осмелился: ну как сказанное вслух подведет сказавшего под то, что покуда еще может пасть только на украдника, на воздвижителя жертвенника да на Чура, который не сумел оный жертвенник уберечь.

Пустоголовцу без всяких объяснений в шесть рук надавали по лопухам и велели немедленно покласть, где лежало.

За ссорой они прозевали возвращенье Путейки. Тот, впрочем, не попрекнул раззяв ни единым тумаком (и даже ни единым словечком). Бусов сынок был слишком доволен ходом затеянного дела: в избе тихо, псы угомонены — заходи в хлев да выбирай подсвинка пожирнее. Это, впрочем, как бы не наиглавнейшая сложность: поди возьми поросенка тишком, без визга! Что ж, Путейка тертый малый, ему не впервой. Да и большинство из прочих не в первый раз соблазнились хвастливыми россказнями Бусова сына и возможностью сказочного угощения: поросенку-то выкраденному судьба быть зажаренным да съеденным еще до полуночи… это, конечно, ежели дело пройдет ладно, в чем уже крепко сомневались все, кроме не осведомленного о последних событьях Путейки.

И сомневались они не зря. Двоесущное ли снизошло взбелениться, отмстился ли Чур, незаслуженно подведенный под немилость Его-Ее… Так или иначе, но со стороны ямьского подворья внезапно послышался песий брех, потом людские выкрики — хоть и на чужом языке, но все равно понятно, что заполошная ругань… А через миг-другой донеслось и частое-частое шлепанье маленьких босых ног: выдав себя, неопытный сосунок поволок погоню туда, где таились остальные.

— Смахивайтесь!!! — гаркнул Путейка, и послушная ватага мгновенно «смахнулась» с бугряной подошвы. Как он и учил — врассыпную, кто куда.

А Жежень (впрочем, тогда он был Жежкой) остался подождать сопливого растяпу.

Почему?

А враг их обоих знает.

Сосунок был из прибережных, тропок здешних наверняка толком не знал, да еще ошалел от ужаса — лакомая приманка для ямьских охоронных собак. Ну и тем лучше: при всей его никчемности миг-другой погоня на нем потеряет и остальным легче будет унести ноги…

И все-таки Жежка вскочил во весь рост, замахал руками набегающей темной фигурке: сюда, мол, скорей давай!

За ними погналась только одна из Шульговых псин (прочие рассыпались за ватагой Путейки). Но и от одной такой двоим подросткам бы не отбиться. Похоже, сопливый горе-заговариватель добился лишь того, что собаки взлаяли с запозданием, а главное — взлаяли необычно, не как на просто людей. И хозяева с перепугу науськали своих зверюг по-настоящему, да еще, кажется, не больно-то спешили отправляться следом. Так что дело оборачивалось — хуже некуда.

Жежка мчался через поля, не разбирая дороги. По ногам больно хлестали мокрые колосья недоспелого ячменя; вконец выдохшегося злосчастного никчемушника уже приходилось тащить за руку… может быть, даже волоком — будущий златых дел умелец боялся упасть, а потому и оглянуться боялся, он только горбился, пытаясь хоть что-нибудь разглядеть впереди и внизу, чувствуя, как все сильней да сильней рвется из пальцев склизкая от пота сопляческая ладошка…

Потом был показавшийся бесконечным проход меж двумя плетнями, и, наверное, за плетнями этими сорвались тревожным лаем тамошние хозяйские псы, но Жежка слышал только неотвратимо настигающее мягкое гугуп-гугуп-гугуп да частые полувыдохи-полувзрыки у себя за спиной…

Проход выплюнул их на косогор-пасовище. Впереди в сумеречной мгле завиднелась словно бы река вовсе беспроглядного мрака — овраг, к которому и рвался Жежень Молодший. Если бы успелось скатиться вниз да выкарабкаться хоть до середины противоположного обрыва… Матерой псине того обрыва ни в жизнь ее песью не одолеть, а пока она сыщет обход…

Но именно теперь, видя уже спасение, Жежень безошибочно понял: не успеть. А тут еще под ногу подвернулась враг знает откуда взявшаяся сучкастая дровиняка… По босой пятке как топором тяпнули, парень с невнятным воплем кувыркнулся через голову, вскочил, сгоряча кинулся бежать дальше, хоть на ушибленной ноге вместо ступни болтался ком прожорливой боли… О сопляке-пащенке он вспомнил лишь чуть ли не через полдесятка шагов, когда позади вякнуло коротко, и отчаянное это вяканье тут же подмял злорадный победительный рык.

И снова Жежка удивил самого себя.

Ему бы, пока собачина догрызает мозгляка, воспользоваться негаданной возможностью унести ноги, а он…

Он кинулся назад. Опять споткнулся о ту же корягу, но не упал — нагнулся, подхватил ее, увесистую, вскинул обеими руками над головой, ревя яростней кровожадной псины…

А хлипкого недоростика уже вовсе не видать было под навалившимся псом, и выручать явно уже было некого, но будущий златоумелец, набежав, изо всех сил хряснул коряжиной по вскинувшейся ему навстречу острой морде, по сумеречному отблеску ощеренных жадных клыков…

Он промахнулся. Его недоладное оружие лишь скользнуло по собачьей голове, но даже от этого едва ощутимого удара невесть сколько лет гнившая на выгоне деревина так и брызнула трухлявой щепой… А собака, полоснув Жежкин слух пронзительным визгом, вдруг пошла заваливаться на бок — вяло, не по-живому… И только когда туша кудлатого полуволка бесформенной грудой шерсти осела на изгрызенную скотиной траву, Жежка осознал наконец, что смертный собачий визг был не после его удара, а до… Осознал потому, что рука вбитого спиной в землю недомерка безжизненно потянулась за отвалившейся дохлой звериной.

«Вот тебе и сопляк-никчема!» Казалось, целую вечность проторчал тогда Жежка шест шестом, мусоля-пережевывая эту крайне умную, неимоверно своевременную мысль.

Лишь через враг знает сколько годоподобных мгновений дошло до него, что сопляк по-прежнему бездвижен — только живот его, и без того тощий, раз за разом немыслимо проваливается внутрь себя в такт хриплым натужным выдохам, что рубаха на груди изодрана, скомкана, что по рубахе этой расплылись пятна, выдегтяренные обманными сумерками…

Упав на колени, будущий златоумелец обеими руками схватился за ворот парнишкиного одеянья, рванул… То, что скрывалось под рубашечным полотном, было грязным и очень тощим. Ни раны, ни чего-нибудь еще Жежка разглядеть не успел: самым краешком зрения он запнулся о чуть более темные, чем окружающая темень, извивы в траве…

Сын кузнеца Жеженя Старого ойкнул, вскочил, едва сумев побороть гадливость, изо всех сил топнул босой ногой по струйчатым тьмяным отблескам, вливавшимся под затылок обморочного недомерка… Но нет, это была не змея-медянка. Это слетевший к лешему куда-то мальцов треух выпустил на волю тощую косичку, похожую на мокрый беличий хвост…

И Жежка, растерянно переведя взгляд, уставился на две крепенькие завязи, вполне различимо бугрящие оголенную костлявую грудь «парнишки»…

Жильный сок, запятнавший девчонку, был в основном песьим. Не удалось парню разыскать на тщедушном былиночном теле ни одной раны, кроме длинной царапины, — клык полудикой зверюги, наверное, самым кончиком чирканул по левой грудишке. Правда, царапина казалась неприятной. Глубокая, рваная — такое лишь запусти…

Вышаривать подорожник среди трудноразличимых впотьмах травяных стеблей не было времени: владельцы окрестных подворий, слыша творящееся невесть что, вполне могли выпустить своих волкодавов на помощь Шульговым (землепашцы редко в ладах с соседями, но ничто так не мирит хозяев, как близость татей-украдников). Потому Жежка без колебаний пустил в ход то целительское средство, которое не из самых действенных, зато всегда наготове: язык. А девчонкины пальцы выпустили наконец торчащую из собачьей груди рукоять ножа, сложились в маленький, но на диво твердый кулачок и пребольно звезданули доброхотного целителя по уху…

…Именно тогда ты, мил-друг Жежень Молодший, открыл, что меж девками тоже попадаются люди…

…Ладно, не самое подходящее время вспоминать о былых озарениях — лучше б тебя озарило, что да отчего творится теперь.

Вот же занесло… Действительно как чьим-то злым умыслом… Шульгово подворье ну ни на столечко было не по пути… Дернул же враг спрямлять дорогу! Кривою уже б, небось, на самый холм поднимался. А так…

Жежень повернулся спиной к горбу с потаенным да зачуранным жертвенником… то есть нет — он только хотел повернуться. Одубелые ноги разъехались, тяжеленная (шутка ли — с полкулака золота!) лядунка потянула к земле, словно бы кто-то дернул ее неслабо и властно…

Бранясь на чем свет стоит, парень завозился в грязи, пытаясь встать с четверенек, но первая попытка не удалась, а на второй он мельком глянул в голое размокшее поле, к которому его теперь развернуло лицом, — глянул и снова замер, раскорячившись дурак дураком.

Там, на невыжженной по мокрети стерне что-то было, что-то еще более темное, неподвижное. Камень? Коряга? На полях вроде такого землепашцы не терпят… Снопик какой позабытый? А тогда отчего же при первом взгляде привиделись на нем две красные жаринки?

Словно бы отвечая незаданным этим вопросам, «что-то» шевельнулось, на долю мига обозначило себя более-менее различимым силуэтом и бесшумно втянулось в сумерки.

Собака, что ли? Может, конечно, и собака…

Жежень поднялся, кое-как отряхнул колени и торопливо зашатал к Холму.

Люди же, к примеру, бывают немыми… не как Полудура, а вовсе напрочь… и очень выдержанными люди бывают… Вот и собака эта попалась немая или очень выдержанная — потому-то и не облаяла встреченного впотьмах незнакомого… Немая или очень выдержанная ЖИВАЯ собака… И никакой то был не дух-призрак Шульгова пса, давным-давно убитого Векшей где-то поблизости… Или даже пускай дух-призрак пса, но никакой не… ой, нет — вот о таком «никакой» вспоминать бы лучше не надо…

Он поймал себя на том, что больше не трудится выискивать подходящую тропку, но только рукой махнул.

Какая разница?

В темноте бродить по междуградским тропинкам не безопасней, чем напрямки.

Большинство дорожек здесь ведет к чьему-то жилью. Вот лишь забреди — увидишь, что будет. Добрые-то люди на ночь глядя не шастают чужими дворами, а со злыми разговор короток… Это ведь только какому-нибудь чужаку может показаться (и то лишь с первого взгляда), будто люди здесь живут широко-беспечно!

Изо всех сил Жежень заставлял себя думать об опасностях простых и понятных, которые от обычных людей, — лишь бы только не давать потачки подозрению, ледяной пиявкой всосавшемуся в дальнюю изнанку души.

Случайно ли оказывались непопутными выбираемые тропки или что-то все же отводило дорогу? Что? Зачем? Векшину златому подобию захотелось к месту вашей с ней первой встречи? Или… Или чего-то там захотелось собаке, которая на деле и не собака вовсе, и даже не обычный волк?

Ой, нет, сказано же: об этом не надо!

Парень не заметил, как перешел с шага на бег. Он почти не поднимал головы, сутулился, пытаясь углядеть хоть что-нибудь там, внизу, но мутные, стремительно наливающиеся ночным мраком сумерки сводили эти старанья на нет. Даже когда удавалось приметить что-либо спотыкливое или колкое, подгибающиеся одеревенелые ноги все равно не успевали сберечь себя от беды.

Стерневатое поле, межа, потом — узкий проход, стиснутый двумя кривоватыми плетнями (не проход, а извилистая длинная лужа)… Обрадовавшиеся негаданной забаве псы с обоих дворов встретили и проводили Жеженя восторженным лаем…

Потом пришлось целую вечность ломиться сквозь хрусткую чащу высоченного (в полтора-два человеческих роста) бурьяна — хуже прежнего вымучивая да кровяня и без того уже искровавленные ступни, то успевая, то не успевая защитить лицо от хлестких ударов крупных тяжелых листьев, которые будто бы из свинцовых пластин наплющила неведомая вражья сила.

Ломиться-то парень ломился, но проломиться насквозь ему так и не удалось. Бурьяновая чаща внезапно уперлась в столь же высоченный плетень. Моля богов, чтобы длина изгороди не оказалась под стать ее высоте, Жежень двинулся было вдоль этой коварно и гнусно подловившей его преграды, а по другую сторону ветховатого жердяного плетения разрывалось от лая с полдесятка собак.

Далеко он продвинуться не успел. Псы стали кидаться на изгородь, и она отозвалась на их прыжки таким скрипом да хрустом… Парень мгновенно облился потом, по сравнению с которым стылая дождевая вода показалась едва ли не кипятком. А тут еще к песьему гавкоту присоединилась невнятная людская брань, и что-то, с треском пробив плетень изнутри, перешибло стебель бурьяна вершках в трех над Жеженевой макушкой. Да-да, стреляли, конечно же, нарочно с изрядным завышением — для острастки. Но парню как-то не захотелось узнать, что будет, если такая острастка на него не подействует.

Жежень шарахнулся прочь. Путаясь в треклятых зарослях, он потерял направление, оступился и вдруг съехал на животе по невесть откуда взявшемуся откосу, пребольно оцарапав грудь о какую-то торчащую из земли дрянь.

Он свалился в овраг, дно которого многодневный дождь превратил во что-то среднее между ручьем и болотом.

Выбраться по ощетинившемуся все тем же бурьяном и не менее могучей крапивой противоположному склону парень не смог. То есть склон этот вовсе не был таким уж неприступным, но чтобы влезть на него, следовало хвататься двумя руками. А Жежень, несмотря ни на что, так и не разжимал правый кулак, в котором стискивал обломок литейной вытворницы.

Плюнув на угрозу от собак и людей, парень затеял было карабкаться тем же путем, каким сверзился, — там примерно на середине откоса чернела какая-то яма, сулившая немного облегчить подъем. Вот только до этой ямы Жежень и долез. И не потому, что дальше бы не удалось — он просто не успел попробовать.

Яма была мелкая (как если б собака рылась) и очень свежая. Не успевшая оплыть исцарапанная земля горько пахла прелью и вроде бы чем-то еще. Добравшись туда, парень вновь оцарапался — на сей раз пострадало колено — и невольно сунулся щупать: что ж это там такое кусается?

Там кусался зуб. Единственный клык, уцелевший в давней, сухой да ломкой песьей челюсти. Леший всех раздери… Тогда, давно, до оврага было вроде как дальше, но… За эти годы его наверняка не раз подмывало, рушило склоны… Да и вряд ли убитую псину оставили валяться на выгоне… Так что, это та самая?! Хоть из небытия, но достала, укусила-таки?

А первая ранка, что пришлась как раз против сердца, саднила все ощутимей. Наверное, разъедал ее пробравший Жеженя холодный и липкий пот: молодой златоумелец вдруг напугался, что носимое на груди

Векшино подобье тоже могло пострадать при давешнем падении.

Так и оказалось. Наверное, тот же клык убитой годы назад собаки пропорол лядунку и оставил на мягком золоте изрядный след — без малого разворотил левую грудь изваяньица. Жежень не мог, конечно, разглядеть эту царапину в потемках, но смог нащупать ее пальцем сквозь прореху в лядуночной сыромятине.

Он не заметил, что, щупая, сполз обратно на овражное дно. Он не вспомнил, что совсем недавно мечтал избавиться от своего златого проклятия, испортить его до неузнаваемости, продать, утопить. Ранка против сердца болела, а парню мерещилось, будто это ноет увечье маленькой золотой Векши.

Наверное, Жежень, давно уже исчерпавший свой нескудный запас бранных словечек, попросту взвыл бы от безысходной досады на злую, издевающуюся над ним удачу. Взвыл бы протяжно и гулко, с тем жутким тоскливым бешенством, которым полнятся зимние волчьи песни.

Он уже втянул воздух сквозь до хруста сжатые зубы, уже запрокинул лицо к ненастному мраку ночного неба… да так и замер, щурясь от дождевых капель.

Неба вверху не оказалось.

Небо выдавила куда-то к самому виднокраю навислая над оврагом черная громада вздыбившейся земли.

Хвала богам, добрался-таки.

Вот он, Идолов Холм.

И даже из оврага вылезать не нужно, потому что он (овраг то бишь) наверняка тянется через Навий Град как бы не к самой вершине — склоны холма изморщены обильней, чем щеки дряхлого волхва Корочуна.

Ну а ранка на изваяньице — то в конце концов беда невеликая. Заделаем, да так, что и следа не останется. А уж на себе-то тем более зарастет, как на собак… соб… Тьху! Да чтоб их в прах поразметывало, всех собак, сколько их есть на свете!!!

* * *

Овраг, вконец обмелев, вывел Жеженя к окруженной кустами шиповника да раскоряками-дубами поляне, посреди которой выгнула к небу костлявый хребет замшелая тесовая кровля волхвовского жилища.

Жилище…

А как его точней да правильней назвать, жилище это?

Кто землянкою именует, кто избой, но по правде и не изба оно, и не землянка, а что-то посерединочке.

Меж травой (чересчур, кстати, пышной как для обжитого места) и кровлей виден лишь просторный, но невысокий сруб в четыре бревна; и вход-крыльцо под прилепившимся к чельной стене тесовым навесом не вверх ведет, как у обычной избы, а вниз.

И еще над навесом пристроен медвежий череп. Огромный череп, великанских размеров была зверюга — Корочун говорит, будто такие перевелись в наинезапамятнейшие времена. И хвала богам, что перевелись… При виде этих ощеренных клыков-бивней кидает в дрожь самых что ни на есть отважных людей. Жеженя вот, к примеру, — особливо впотьмах, когда под огромным костяным лбом горит небольшая плошка.

…Принудив себя поднырнуть под длиннозубый оскал древней мертвечины и спустившись по горбылевым ступеням, Жежень довольно долго колотил в затворенную дверь (сперва кулаками, а потом, опомнившись, дубинкой, прислоненной близ входа именно для подобной надобности).

В конце концов дверь с пугающей беззвучностью подалась внутрь, и поглощенный своим занятием парень чуть не ввалился в волхвовское жилище (сеней в этой полуизбе-полуземлянке не было, как и вообще многого, имеющегося в любом обычном жилье).

Будь открывшийся дверной проем пуст, Жежень наверняка упал бы. А так получилось, что он с маху обнял крепенькую коренастую бабу в некрашеном платке и на редкость чистой коротковатой рубахе.

Другая бы завизжала с перепугу, а то и причинила бы недоладному гостю вред куда серьезнее звона в ушибленных визгом ушах — поздним вечером даже баба вряд ли бы подошла с пустыми руками к двери, сотрясающейся от невесть чьего заполошного стука.

А эта…

Эта лишь досадливо отпихнула парня, и тот, попятясь да запнувшись, уселся на ступени.

— Зачем колошматишь, как полоумный? — осведомилась Корочунова, внимательно оглядывая мокрого, грязного, а кое-где и запятнанного красненьким Жеженя. — Кричу же: «Входи, не заперто!» А ты… Ну, чего тебе?

— Хозяина… — Парень сам не сумел угадать в прорвавшемся из его глотки хрипе ни единого членораздельного созвучия, а потому, откашлявшись, повторил: — Хозяина мне. Пусти.

Корочунова медленно переступила босыми ногами, однако же с места не сдвинулась.

— Жежень, ты, что ли? — раздумчиво сказала она. — Не узнала даже…

От ее спокойного полусонного голоса парень и сам вроде бы начал успокаиваться. Во всяком случае, та часть сотрясающей его лихоманочной дрожи, которая происходила не от знобкой мокрети, вроде как попустила, развеялась.

— Хозяина мне, — терпеливо повторил Жежень.

— Знамо дело, что не меня.

Поди, только Корочун да сама эта вот сероглазая красавица тридцати либо чуть поменее годов знали, кем она приходится волхву-хранильнику Идолова Холма и Навьего Града. Может, она хранильникова вдовая дочь, а может… Все может быть, поскольку волосы она всегда покрывает по-бабьи, а волхва зовет хозяином, что прилично и дочери, и жене, и кощее-купленнице, и кому угодно еще.

— Знамо дело, что не меня, а хозяина. — Корочунова словно бы дразнила Жеженя нарочитой неторопливостью. — Только он теперь в хлеву: доит коз и, верно, наставляет Остроуха — все как всегда. А ты… — Женщина вновь смерила позднего гостя ощупывающим взглядом. — Ты покуда зайди, посиди у очага. Я воды согрею, обмоешься. И рубаху дам, а свое ты лучше сыми… Или, может, горячего похлебаешь? Там от вечери осталось…

Она подвинулась, открывая взору Жеженя соблазнительно светлое и теплое нутро не по-людски просторного жилья.

Но Жежень на соблазн не поддался.

Тихонько застонав, он встал, повернулся спиной к манящему очажному зареву и, судорожно хватаясь свободной рукой за резные столбики-опоры навеса, укарабкался прочь, под открытое небо, под скучный холодный дождь.

— Куда?! — крикнула вслед ему женщина. — Ну, давай уж я сама схожу за хозяином!

Парень даже не оглянулся.

Козье жилье было обустроено десятках в семи шагов от людского. И это еще по Корочуновым меркам считалось рядом — к примеру, стайня даже не была видна от волхвовской обители, а волхвовы псы-сторожа вообще чуть ли не по всему холму нор себе накопали. Любой другой хозяин заопасался бы содержать скотину и — тем более! — охоронных собак на этаком удалении от своего обиталища, но Корочун, конечно же, не боялся ни людей, ни зверья, ни нежити. А вот его самого иногда можно было испугаться нешуточно. Многие так и делали.

Что ж, кажущаяся беспечность жизни хранильника, разбросанность его хозяйства — все это было Жеженю привычно. Вот только удивило парня, что ни один из сторожевых псов ни на миг не показался ему на глаза. Как правило, два-три (а то и поболее) непременно крутились под ногами. Без лая, конечно, — умные псины давно уже научились признавать в Жежене хозяйского друга. Однако всякий раз еще на дальних подступах к Корочунову жилью — где-нибудь у вышней окраины Навьего Града — обязательно выбегали навстречу, вроде как поздравствоваться и бдительностью своей щегольнуть. А нынче будто повымирали…

Корочун действительно доил козу и действительно наставлял своего выученика.

Уже подойдя вплотную к пятну мотающегося на сквозняке желтого лучиночного мерцания, обозначившего собою распахнутый вход в хлевец, Жежень невольно замялся. И дело, пригнавшее к волхву, показалось вдруг парню глупым, из мизинца ноги высосанным, и вломиться этак вот нахрапом в Корочуновы наставленья было совершенно немыслимо.

Пришлого, кажется, не заметили. Во всяком случае, стоявший спиною ко входу Остроух не оглянулся, а Корочун (лишь через мгновенье-другое Жежень углядел наконец яркий отсвет лучинного огонька на стариковой лысине, еле видимой над спинами сбившихся в кучу коз) все так же раздумчиво, вроде бы даже душевно говорил:

— Всего-то ведь и надо тебе обучиться двум пустяковинам: слушать не перебиваючи и думать прежде, чем говорить вслух. Разве же это трудно? Вовсе нет. Так, может, ты просто глупый? Может, мне таки отослать тебя? Ведь как же ты надеешься постичь премудрости волхвования, ежели по сию пору не способен развить в себе наипростейшие качества? А?

Шибче прежнего затрепетало пламя стиснутой в Остроуховых пальцах лучины, мотнулись по глухим безоконным стенам хлевца черные тени…

— Молчишь? — заговорил истомившийся безмолвием Корочун. — Это ты правильно, потому как возразить тебе нечего. А отослать я тебя всенепременнейше отошлю, поскольку наука в твоей голове держится не крепче, нежели водица в дерюжной торбе. Ведь вот пришел человек… За версту несет от него потом, кровушкой… Страхом… Пришел и встал у тебя за спиною, а ты его не почувствовал. Козы, небось, вон еще когда всполошились! Получается, что ты глупее козы? Получается, что мне лучше на козу святилище оставить — спокойней будет, чем на тебя?

— Да почуял я! — страдающим голосом протянул Остроух. — Жежень это. Он еще в избу дрючком ломился, тебя спрашивал, а Любослава его сюда… А что до отослать меня обратно… Ну, отошли! Только именно уж обратно — туда, отколь выволок! — Он вдруг хихикнул с неожиданным дерзким ехидством. — Кому хуже-то обернется?

Отсвет на блескучей Корочуновой макушке дернулся.

— Окороти язык! — рассвирепел было волхв, однако через миг, словно бы напрочь забыв об Остроуховой дерзости, сказал с усмешкой: — Почуял, значит, Жеженя… Значит, ты все-таки не глупее козы. Есть чем гордиться…

Козы, толкаясь да запрокидывая рогастые головы, шарахнулись в стороны, и волхв с натужным кряхтением поднялся на ноги. Остроух спешно метнулся к старику. Метнулся, привычно изогнул спину, подставляя плечо под ищущую опоры Корочунову руку — помимо прочего хранильников выученик еще и обязанности посоха исполнял.

Распихивая коленями скотину, Корочун с Остроухом пробрались к выходу из хлева и остановились перед словно прилипшим к стене Жеженем. Ох же и зрелищем была эта пара! Оба равного незавидного росточка, оба тощи да худосочны, только один усох от дряхлости, а второй костлявою своей неуклюжестью напоминает полугодовалого щенка. Оба одинаково ряжены в беленые рубахи, штаны да онучи и в постолы из некрашеной (то есть опять-таки белой) сыромятины. У одного буйные, цвета трепаного льна, кучери, а вместо усов да бороды реденькое подобье спелого мха. У другого плетенные в косицы усы и пышная борода свисают ниже груди сгустком ледяной чистоты, на голове же блохе схорониться негде — лишь возле оттопыренных ушей пробивается какая-то пегая замшелость… И эта лысая, как девичий зад, голова перехвачена витым красным шнурком, с которого меж прозрачных бровей свешивается желтоватый медвежий зуб. А у Остроуха нечесаные да неподвязанные патлы в самые глаза забираются…

Глаза…

Вот они-то, пожалуй, всего занятнее смотрятся, когда Корочун с захребетником своим рядом стоит, плеч-о-плеч.

Цветом у обоих глаза одинаковы — вот и все сходство.

У дряхлого старца словно бы осколки яркой весенней зелени запутались в густых да хватких паутинках морщин. И помимо живости да детского ко всему интереса светится в них что-то такое, чему в людском языке и названья-то не придумано.

Ох и долго же Корочуну суждено маяться с выучеником своим, прежде чем у того под ресницами забрезжит что-либо похожее!

Разглядывая Жеженя, хранильник склонил голову к плечу и как-то по-особенному вывернул шею, сразу сделавшись похожим на облезлую птицу.

— Значит, говоришь, до того скорая надобность у тебя, что даже в тепле меня дождаться не мог — сюда притащился? — наконец продребезжал волхв.

Жежень хотел было сказать, что, во-первых, ничего он не говорил, во-вторых, насчет обогреться у очага он уже передумал, в-третьих…

Нет, ничего этого парень не стал говорить.

Он вообще ничего не стал говорить, а просто кивнул.

— Ну что ж…

Корочун легонько отпихнул от себя выученика, вздохнул:

— Ступай-ка, Остроуше, снеси молоко в избу да скажи Любославе, чтоб сразу же дите напоила… А сам ты сюда сухую рубаху мою какую-нибудь принеси, да оленью зимнюю шкуру, да хлебец — гостюшка наш, поди, не вечерямши из дому стреканул… И еще пару лучин прихвати: беседа наша с ним, кажись, долгонькой получится. Сделаешь все, и можешь спать до утра. Ну, понял, что ли? А коли понял, так и ступай, не мешкай!

Остроух вышел.

Дождавшись, пока чавканье напитанной водою травы под шагами захребетника отдалится и потонет в ровном бормотаньи дождя, Корочун снова по-птичьи глянул в мокрое исцарапанное Жеженево лицо и выговорил негромко:

— Ну-тка, давай уж показывай, что там за диковина у тебя в кулаке.

Судорожно, до бесчувствия стиснутые пальцы правой руки Жеженю пришлось разжимать по одному левой рукою.

Дождавшись конца этого непростого занятия, Корочун осторожно снял с трясущейся потной ладони повлажневший осколок и долго разглядывал его, поднеся почти вплотную к лучинному огоньку.

Наконец волхв поднял голову и уколол позабывшего про боль, усталость да холод парня коротким взглядом пронзительных глаз:

— Наказание мое спотыкливое возвращается… При нем чтоб молчок, понял? А как он спать убредет, ты мне все-все расскажешь. До самой наималейшей малости, какую только сможешь припомнить. Даже если глупостью тебе кажется, даже если мнится, будто сон это был или мара-виденье пустое — все едино чтоб рассказал! Понял?!

Жежень закивал так, что сам же испугался — как бы не отвалилась голова.

А хранильник осторожно ковырял ногтем принесенный Жеженем осколок вытворницы, пытаясь отколупнуть приставшую к обожженной глине крохотную капельку металла — мягкого, почти черного, со смутным переливчатым блеском…

Нет, это был не блеск.

Черный металл не отражал свет лучины, а будто бы втягивал его в себя.

И взамен брызгал искрами трепетной черноты. Или так только мерещилось в скрадливом сиянии чадного да трескучего светоча?

* * *

— Это злато, — тихо сказал Корочун.

Лучина догорела, а зажечь одну из принесенных Остроухом волхв не удосужился. Со смертью теплого огонька из-под гребня кровли обрушился непроглядный мрак — обрушился и утопил в себе тесноту маленького козьего хлева. Жежень, правда, еще при свете успел скинуть мокрую одежу, кое-как натянуть норовящую рассесться по швам Корочунову рубаху и, закутавшись в олений мех, усесться — плечом к стене, лицом к пристроившемуся на пороге хранильнику.

Так они сидели довольно долго.

Жежень попытался было начать подробный рассказ, но хранильник прервал: «Молчи покуда».

Что ж, сидеть можно и молча.

Сперва при свете.

Потом в темноте.

Потом сызнова при свете — это когда заявилась к ним в хлев Любослава. Раздраженно поминая Остроухову недогадливость (только то, мол, и делает, что велели, а самому подумать либо лень, либо нечем), она набросила на плечи хранильника теплый зимний тулуп, горько упрекнула Жеженя — что ж позволил старику сидеть этак вот, выставив спину в открытую дверь на дождь да холодный ветер?! Парень стал было оправдываться: он-де пытался, но волхв ему тут же законопатил рот… Любослава тоже законопатила парню рот укоризненным: «Сам-то небось вон как укутался!» — но тут хранильник, на миг очнувшись от своих раздумий, ласково попросил ее прикусить язык и убраться, отколь пришла.

Любослава убралась, попытавшись забыть на пороге масляную плошку, которой светила себе по пути из людского жилища в козье. Попытка не удалась: волхв окликнул и велел забрать. А Жеженю через миг пояснил:

— В темноте лучше думается.

И снова на невесть сколько времени запала молчанка. Долгая — Жежень почти успел расправиться с хлебцем, который принес ему Остроух.

А потом ни с того ни с сего эти Корочуновы слова про злато…

Лишь через пару-тройку тягостных мгновений Жежень додумался-таки до их смысла. А додумавшись, не на шутку рассвирепел. С усилием проглотив недопрожеванный кусок, парень дерзко окрысился, словно бы многомудрый волхв был ему ровней или даже меньше, чем ровней:

— И охота же некоторым премудрым болтать недоладности, от которых у разумных людей уши сохнут!

— Чего вдруг этак-то осерчал, гостюшка любезный? — мрачно осведомился Корочун. — Али вместо хлебца палец свой пригрызнул?

— Не я палец пригрызнул, а ты макушкой зашибся! — Жежень сообразил, что хватил далеко через край, и оттого принялся дерзить еще пуще: — Это ж кем надо быть, чтобы невесть сколько времени глядеть на зернину нагара и в конце концов назвать ее золотинкой! По-твоему выходит, будто я — я! — не знаю, каково из себя злато?!

Парень вдруг осекся. Выкрикнутые слова вспугнули тщательно убаюкиваемые памятью воспоминанья о похмельном давешнем сне.

«Это золото», — сказал незнаний Чарусин гость, облаченный в просторное одеяние цвета сохлого кровавого гнойника.

Сказал точно так же, как вот только что Корочун…

И Чаруса возмутился до полной утраты опаски перед пришлецами-страшилами — как мгновенье назад Жежень возмутился до потери уважения ко всеми чтимому старцу волхву…

А Корочун вроде бы и не обижен на соплячьи дерзости, спокойно так говорит-дребезжит:

— Ты, умелец умелый, конечно же, злата до тошноты навидался. Да только все оно, виданное тобою, нашим было. А это… Это злато с Нездешнего Берега.

— С какого такого нездешнего? — Жежень мимо воли понизил голос едва ль не до шепота. — С противоположного, что ли? Да разве…

Он смолк, потому что Корочун вдруг засмеялся. Хорош смех — как если бы сухой палкой по частому плетню чиркнули.

— С противоположного! — Хранильников смешок обернулся подобием стона. — Это уж ты не в бровь, а в самый зрачок плюнул. Только берег Гостинца-кормильца тут совсем ни при чем…

— А какой при чем? Ильменский, что ли? Или аж тот, что вокруг свейского моря?

Опять протарахтела по жердяному плетению трескучая палка.

— Ладно, будет нам зазря языками зубы скрести. — Волхв, кажется, хлопнул себя по колену в непонятой Жеженем досаде, а может, просто комара на плеши убил — поди разбери, ежели ни зги не видать!

— Будет, говорю, нам зазря языками-то…— повторил Корочун. — Рассказывай. Про ночь-полночную надобность твою ко мне, про черепок этот глиняный — про все. Ну?!

Жежень торопливо облизнул почему-то вздумавшие пересохнуть губы и заговорил. Причину, из-за которой он уже несколько дней собирался наведаться к Корочуну, парень даже не вспомнил — хоть эта довольно-таки увесистая причина по-прежнему ощутимо вдавливала ему в шею сыромятный лядуночный ремешок, а изредка задевая место, укушенное собачьими останками, причиняла изрядную боль… О собачьих останках и других пакостях, то ли случившихся, то ли нет по дороге к Холму, он тоже промолчал. Чарусин закуп обстоятельно и с его самого удивившей толковостью рассказывал лишь о том, что старался если и не напрочь вытряхнуть из памяти, то хоть загнать на самые глухие ее задворки.

Корочун безошибочно угадал тот миг, когда Жежень, окончив рассказ, вознамерился прицепиться с вопросами.

Угадал и успел воспользоваться короткой заминкой переводящего дыхание парня:

— Сколько, говоришь, дней пожаловано твоему хозяину на работу?

— Десять ден… — не задумываясь, сказал парень. — Так ты думаешь, мне все это не привиделось? Думаешь, все по правде?..

— Ты тоже так думаешь, — бесстрастно ответил волхв.

И тут же спросил опять:

— А сколько же минуло со дня их сговора?

Жежень, изогнув шею, принялся напряженно всматриваться в подкровельную тьму — не потому, что хотелось ему разглядеть над собой занавешенные чернотою стропила, а потому, что так отчего-то было легче считать.

— Тем днем задождило, — сказал он наконец. — А ночью приходили те… ну, эти… к Чарусе. А дождь… Нынче десятый день окончился, как он идет. Вот сам и сочти. А почему?..

— Выходит, до назначенного ими срока еще завтрашний день… — перебив его, раздумчиво проговорил волхв. — Хотя могут и поспешить… Наверняка уже они поняли, что ты знаешь. Так что возьмут они у хозяина твоего работу, едва лишь он закончит трудиться. Следить будут, всенепременнейше они за Чарусой будут следить… То есть что это я! Не будут, а с первого же дня следят. И ежели хозяин твой на беду поторопится пуще договоренного…

Волхв смолк.

Обождав для приличия (верней, для видимости приличия) пару мгновений, Жежень решился-таки задать донимавший его вопрос:

— А почему они, хвост им поперек, так не хотели, чтобы Чаруса работу поручил мне? Он же, Чаруса то бишь, для них находка не великая. Он же сыровину, из которой изделье работает, вовсе не понимает; он же, вражина, все ее добрые достоинства изворачивает своему же изделью во вред… А я…

Корочун вдруг захохотал. Не по-деревянному, как прежде, а настоящим (хоть и не шибко веселым) смехом.

— Ох же и человек ты! Это ж подумать: другой бы стал выспрашивать, кто они, зайды-то непонятные, да зачем приходили, да с чего я их напугался… А ты?! До одного-единственного вопроса умишком своим дошел: почему-де Чарусу сочли умелистее тебя! Только лишь это тебя и донимает, а на остальное — тьфу! Так? — Он оборвал смех, посерьезнел. — А что Чаруса твой губит все достоинства работаемой сыровины, так его навестителям того и надобно. Достоинства нашего злата он погубит, а НЕНАШЕГО достоинства, погубляя, их же и выпятит… Э, да все едино тебе того ни в жизнь не уразуметь, хоть ты и дока по златым делам.

— Да кто же они, навестители эти самые? — зло выкрикнул опять позабывший учтивость Жежень.

Волхв вздохнул с горькой насмешкой:

— А-а, все-таки и еще о чем-то захотелось дознаться? Ну, быть по сему, скажу. При всем бы хорошем мне лучше язык себе отгрызть, чем вслух выговорить их прозванье — чтоб не накликать, значит… Но теперь-то уж все едино, они уж и сами тут. Да не озирайся, — прикрикнул он вдруг на Жеженя, по каким-то приметам угадав в темноте, что парень тревожно вертит головой (правда, не озираясь — прислушиваясь). —Тут — это я не про Идолов Холм. Сюда-то они покуда не сунутся, хоть приманивай их медами… — Хранильник снова вздохнул. — Выворотни это.

— Кто?!

— Выворотни.

— Ну да! — Жежень аж зашипел от обиды. — Стало быть, это к Чарусе выворотни наведывались. А чего ж буреломины, валежины да коряги с ними заодно не пришли? Ась?

— Я не про вывороченные с корневищами деревья толкую, — заговорил он почти что по-обычному. — Вот скажи: ведомо тебе, какой смысл обозначается словом «оборотень»?

— Конечно, ведомо, — дернул плечом Жежень. — Оборотень — это такой человек, который умеет оборотить себя волком или еще какой-либо чащобной звериной. Сказывают, для подобного ведовства надобно…

— А выворотень — это волк, умеющий оборотить себя человеком, — нетерпеливо перебил Корочун. — Людодлак то есть.

Жежень вновь знобко передернул плечами — под меховым покрывалом громко треснула расседающаяся по шву рубаха.

Злато, которое не выглядит само собою…

Нездешний Берег…

Выворотни-людодлаки…

А самое главное — это нешуточный хранильников испуг, который старец даже не пытается скрывать. Уж если могучий волхв аж этак боится и не считает свой страх чем-то стыдным, то какой же страх придется испытать Жеженю, едва он поймет хоть малую толику понятого хранильником? Может, уж лучше вот этак, не понимаючи?

И в тот самый миг, когда Жежень окончательно решил, что самое умное для него теперь попросту прекратить отбрыкиваться от наседающей сонливой усталости, а завтра утречком спокойно убраться восвояси и вытрясти из головы рассказанное (а пуще — нерассказанное) Корочуном… Вот в этот-то самый миг волхв произнес:

— Ты уж извиняй, мил-друг, а только отправиться восвояси я бы тебя попросил беспромедлительно, нынче же. Отправишься?

Это он, видите ли, просит. Он, понимаете ли, еще и спрашивает! Старый сыч… Будто бы у кого-нибудь язык шевельнется сказать «нет», когда премудрый волхв-хранильник Идолова Холма просит ВОТ ТАКИМ голосом.

Вслух Жежень, конечно, ничего подобного не вымолвил, однако его тяжкое сопенье оказалось красноречивее любых слов. Во всяком случае, для волхва, поскольку тот заговорил действительно почти что просяще:

— Я, сдается мне, до сей поры тебя не обманывал. Ты-то меня иногда пробовал морочить, а вот наоборот еще не бывало. Так уж поверь — сразу, бездоказательно, ибо времени на поясненья у меня нет… Поверь: ежели ты, наипервейший в здешних краях умелец по-всякому да изо всякой всячины творить подобия людей и вещей… Вот ежели именно ты (потому как более некому) не успеешь непоправимо испортить Чарусину работу прежде, чем твой хозяин отдаст ее замовникам-выворотням… Не перебивай! — вдруг выкрикнул он так пронзительно и зло, что уже давно позасыпавшие козы подхватились с топотаньем да меканьем. — Не перебивай! Сказал же: некогда мне пускаться в разъяснения! Одно пойми: коли не исполнишь ты мою просьбу… нет, не просьбу — наказ, — о, это уже старец честнее сказал, как оно есть! — то плохо будет не лишь мне да тебе, и даже не только всем сущим во градах наших да в Междуградье. Плохо будет всем людям, сколько их живет по белу свету. И Навьим. И даже богам.

Хранильник дернулся, умолк, словно бы сам себе прихлопнул ладонью рот (может, так оно и было по правде).

Жежень вздохнул и начал выпутываться из мехового укрывала.

— Пошли-ка в жилье. — Корочун, кажется, поднялся, придерживаясь за стенку. — Велю Любославе, чтоб подобрала тебе сухую одежу да обувку какую-нибудь — ноги-то, поди, еще кровянятся?

Парень отмахнулся:

— Пусты твои хлопоты: одежонка, а пуще обувь — что твоя, что Остроухова — на мне только разлазиться будет. Свое надену, что есть. Хоть и мокро, да по крайней мере не придется мельтешить голым задом по всему Междуградью.

— Ладно! — Волхв нащупал в темноте Жеженево плечо и оперся на него.

Парень тут же дал себе слово, как только случится вольный денек, сделать Корочуну хороший посох. Вслепую нашаривать валяющиеся где-то на полу штаны и рубаху, переодеваться, с трудом натягивая отсырелое полотно, — все эти занятия не из легких даже и без висящего на тебе старика. И даже без шуточной с виду ранки, которая на каждое шевеленье левой руки отзывается отнюдь не шуточной болью…

— Ладно, — повторил хранильник. — Мельтешить по всему Междуградью тебе никак не придется — ни с голым срамом, ни с прикрытым. От входа в мое жилье пойдешь прямехонько вниз. На окраине Навьего Града найди смертную избу-домовину — невеликую, на двух резных столбах, работанных наподобие дивовых лап. Одесную от той избы начинается приметная тропка — она тебя к избе Щура-углежога выведет, а оттоль до Чарусина подворья рукой подать.

— Да что я, не знаю? — Жежень поправил висящую под рубахой лядунку и шагнул наружу, почти волоча за собою хранильника. — Я вроде как не первый раз у тебя. Лучше скажи: сам-то ты остаешься в безопасности? После того как мы этих ржавых зайд подлинным их прозванием поминали, они к тебе не нагрянут? А то вон и сторожа твоя хвостатая запропала куда-то…

Хранильник удосужился ответить Жеженю, лишь когда оба они, одинаково споткнувшись о высокий порог, выбрались наконец под дождь.

— Не нагрянут… Будь милостив, притвори хлев… Нет, не нагрянут. Их покуда на здешнем берегу маловато, чтобы со мною вязаться.

«Ты-то откуда знаешь, сколько их здесь? — не слишком уважительно подумал парень. — Мало ли что к Чарусе только двое захаживали — они же небось не обязаны таскаться друг за дружкой всем скопом!»

А Корочун продолжал, пытаясь свободной рукой натянуть ворот полушубка на самую макушку:

— Из-за псов не тревожься. Поди, волки где-то поблизости объявились — вот мои стражи-охороннички и позабивались кто куды… Приключалось уж с ними, оглоедами, этакое позорище… Не раз приключалось…

Парень возмущенно засопел — объясненье волхва показалось ему неприкрытой насмешкой. Уж сказал бы прямо: «Не твоего, мил-друг, сопливого ума дело, куда подевались мои псы». Так нет же, выдумал несуразицу! Об нынешней поре волки дерзнули забраться в самое нутро Междуградья, да еще таким числом, что вусмерть перепугали Корочунову свору, — это ж только ляпнуть такое! Зима, что ль, нынче волкам — наглеть да в стаи сбиваться?! Дурнем прикидывается старый пень или (что верней) мил-друга своего Жеженя держит за пустоглавого дурачка.

И тем обиднее показалась неприкрытая вздорность старикова толкованья, что, будь оно правдой, очень бы удачно объяснило огнеглазую тень на стерне. А так… Кажется, теперь понятно, что то была за тень. Понять бы еще, зачем его, Жеженя, навели на памятное место близ Шульгова подворья. И зачем все-таки выпустили к Корочуну. И главное, удастся ли теперь вернуться живым-здоровым.

Меж тем «старый пень» все никак не мог управиться с неподатливым воротом.

— Ты слышь, парнище… — бормотал он, сопя и покряхтывая, — ты хотя бы знаки, что Чарусе велено на том черепе выбить… Хоть их как-нибудь испорти… Благодарствую (это Жежень пособил его возне с полушубком)… Черточку какую от себя прибавь, что ли…

— Да за это ты, почтенный, себя не волнуй, — отмахнулся парень. — Коли она, черепушка-то конская, впрямь вроде как золотая, то я ее разом… На наковальню кину да большим молотом сомну в оладью — прямо по-холодному, не каля на горниле. Это сработать что-либо трудно-маятно, а уж готовый труд испохабить, да еще чужой — плевое дело. Только ты упроси Навьих-охранителей, чтоб поспособствовали этим самым выворотням спустить шкуру с Чарусы прежде, чем он мою успеет спустить.

— Чарусу не опасайся. Ежели чего, скажи: творю, мол, по Корочуновой воле. А завтрева спозаранку я сам к нему припожалую… коли будет мне в том Велесова благорасположительная подмога.

Не понравилась Жеженю эта обмолвка про благорасположительность Скотьего Бога, ох как не понравилась! Выходит, могучий волхв-чаровник не больно надеется на одну только собственную неявную силу.

А могучий волхв, опомнившись, заголосил, не щадя старческой своей глотки да Жеженевых ушей:

— Э, э, парнище! Об! Надо же — вновь босиком наладился, а у самого на ступнях, поди, ни единого живого местечка! И плащ возьми. Плащ-то мой авось на тебе не рассядется? И клобук… Эй, Остроух! Любослава! Остроух! Засони беспробудные! Да вы там в избе повымерли, что ль?! Все сюда!

* * *

Дождь…

Трижды по трижды и еще трижды по стольку же растрипроклятый дождь…

И столько же раз проклятые обмотки…

И столько же по стольку же раз проклятый уклон проклятой тропинки, которая из-за проклятого дождя обернулась ручьем распроклятой грязищи, по которой проклятое меховое подобие онуч скользит, будто по скользанке-ледянице…

Если бы к бедам от дождя да обмоток прибавилась еще и взаправдашняя прочная темень, какой надлежит случаться после заката да при ненастном небе, то, пожалуй, первый же десяток шагов под уклон обернулся бы серьезным увечьем. А уж отличить искомую смертную избу от домовин, ставленных на простые деревянные столбы… да что там — от земляного горба-могилища, или от куста, или…

Но нет, мрак не помешал Жеженю довольно-таки легко распознать домовину-примету. Не помешал, потому что его — мрака — попросту не было.

Вопреки ночной поре.

Вопреки обложным тучам и сеявшемуся из них дождю.

И вопреки туману. Хоть и невидаль это — туман при дожде, но чем дальше парень отходил от волхвовского жилья, тем плотнее, зримей делались путающиеся в редколесье клочья мутной сырой пелены. Насквозь промокшему парню вроде уже было совсем не с руки бояться мокрети; но висячая сырость, которая боги ведают как исхитрялась уживаться с осыпающейся на землю моросью… Это оказалось слишком. Это было мокрей и промозглее дождя, ветра, отяжелелой чавкающей одежи; это словно бы впитывалось в Жеженеву плоть, подменяло собою стылую кровь, растекаясь по жилам волнами мучительного озноба…

А еще ЭТО светилось.

Тяжкие стелющиеся пряди излучали странное, никогда прежде не виданное Жеженем мерцание. Если бы еще совсем недавно — да вот хотя бы нынешним днем — парню рассказали, что свет может быть не только серым, но и сырым, липким каким-то…

Да, россказни о такой небывальщине Жежень бы вряд ли принял на веру. Однако подозревать во лжи собственные глаза у него той ночью причин не имелось. Вот она, небывальщина-то, — извивается под ногами, оплывает на толпящиеся по обе стороны тропы кусты и деревья…

Небывальщина.

Небывальщина и неслыхальщина.

Жуть.

Жежень наверняка испугался бы ее до дрожи и мучительного стука зубов, вот только сил для испуга у него уже не осталось. Все Жеженевы силы сжирала мучительная ходьба. И еще — злость. На скользоту (за то, что она такая скользкая), на волхва (за то, что этот распро… распремудрейший старец умеет так просить, что язык не поворачивается отказать). И кстати, на жуть тоже — за то, что она аж настолько жуткая. А стучать зубами и дрожать от страха парень попросту не мог — для этого нужно было сперва перестать Дрожать и стучать зубами от холода.

Дубы по сторонам тропы делались все выше, и раздвигались они друг от друга все дальше, а промежутки меж их узловатыми черными стволами полнились густеющим сорным подлеском — хворый полуусохший кустарник, полынь да крапива выше осин… Верно, уж такая случилась ночь. Ночь, творящая что угодно со всем подряд. Ночь небывальщины. Вон и спуск вроде становится пологим, будто бы Идолов Холм уплощается, расплывается по земле, стремясь перестать быть холмом… Именно так и подумалось было Жеженю. А потом до него вдруг дошло, что творящиеся со склоном да лесом перемены могут иметь и другое объяснение: просто-напросто он, Жежень, миновал уже самую крутизну, и, значит, до Навьего Града рукой подать.

И еще парня вдруг осенило, что если идти не по самой тропе, а по траве рядом, то будет не так скользко. Жежень попробовал сойти с тропы и немедленно поскользнулся.

Он упал навзничь и проехал этаким образом с десяток шагов, судорожно и безуспешно хватаясь за траву, за нависающие ветви и за что попало. Плащ с рубахой свезлись чуть ли не выше затылка — к сбитым ногам да исхлестанным кулакам и лицу добавилась ободранная спина.

Наконец Жежень пребольно задел бедром обо что-то очень твердое, большое, через миг это большое, твердое — вроде как древесный ствол четверти в две обхватом — оказалось у парня под мышкой, и езда на спине прекратилась.

Распоследними словами кляня все сущее в мире (а заодно и сам мир, в котором находится место для чего угодно, кроме справедливости), Жежень попытался встать, цепляясь ногтями за доставшееся ему в объятия дерево. Парню почти уже удалось подняться на колени, когда неслабый удар по макушке вновь швырнул его наземь — теперь уже лицом книзу. С яростным рыком Жежень дернулся было подниматься опять, но…

Нет, к счастью — к собственному счастью — парень успел лишь встать на четвереньки (ну и еще вкратце рассказать, что именно он собирается сделать со вздумавшим драться неведомым сволочугой).

«К счастью», потому что попробуй Жежень снова подняться на ровные ноги, так снова же и схлопотал бы до голове, хоть никакого драчливого сволочуги вблизи не оказалось.

А оказалось, что в падении своем парень налетел не на дерево, а на вкопанный в землю столб. Некогда затейливая резьба иструхлявела, осыпалась, но все же и теперь в столбе этом без особого труда угадывалось подобье ноги — не человеческой, не звериной, а принадлежащей какому-то трудновообразимому страшилу.

Сопя, кряхтя и всхлипывая, Жежень выбарахтался из-под нелепой смертной избы, отличной от всех прочих, какие только можно было бы выискать в Навьем Граде. То ли схоронили в ней человека роду-племени совершенно неведомого, то ли Корочун называл это смертной избою зря, ошибочно — мало ли чем она могла оказаться на самом деле…

Все может быть.

Но в ту ночь Жежень мало озабочивался назначеньем загадочного строения.

Выбравшись на тропу и не без труда заменив скотьи четвереньки двуногим людским стоянием, Жежень принялся было отряхивать да оправлять одежу, как вдруг словно бы окаменел.

Поблизости кто-то был. Всего миг назад Чарусин закуп даже всхлипы себе позволял в полной уверенности, что никто не услышит. И вот — вдруг, ни с того ни с сего — парень почувствовал на себе чей-то пристальный брезгливо-заинтересованный взгляд. Словно бы рядом, в каком-нибудь полдесятке шагов, на тропке объявился некто… Не подкрался, не пришел, а именно объявился.

Из ничего.

Медленно-медленно (как если бы эта медлительность что-нибудь могла изменить!) Жежень приподнял голову.

Так и есть.

Смутная тень (на сей раз вроде людская), видимая отчего-то гораздо хуже, чем деревья, домовина и прочее. Стоит. Смотрит.

Как же так? Ведь Корочун говорил, что этим… как их бишь — выворотням?… что им заказана дорога на Холм… Выходит, старик ошибся?

Жежень медленно разогнулся, утвердился на широко расставленных ногах. Это заняло довольно много времени, потому что парень не отрывал настороженного взгляда от бездвижно стоящего выворотня.

Между прочим, стоило лишь Жеженю распрямиться, как выворотень вдруг — будто толчком — сделался различим не хуже прочего окружающего. Почти весь он сделался различим — кроме только лица.

Видал уже Чарусин закуп аж двоих таких. Да только снизу вверх, лежа на брюхе под грудой хлама (а потом гадаешь, взаправду было или с перепою мерещилось), — это вовсе не то же самое, что так вот, в упор, лицом к лицу… Даже если вместо лица перед тобою беспроглядное пятно черноты. Даже если вообще ничего не видать, кроме одеяния…

Длинное — полы до земли… не тулуп, не рубаха, не плащ, а словно все разом… колпак с этой невнятицей вроде как одно целое (стряхни с головы — за спиною повиснет пустым мешком)… грубая дерюга, дрянь, крашенная то ли впрямь кровью, то ли срам сказать чем… а застежки на горле да на груди поблескивают чистой огненной алостью, выдающей наметанному глазу редкостные лалы (при полной бездвижности да при этаком, с позволения сказать, свете играть могут лишь дорогоценнейшие каменья). Небось у выворотней, что приходили к Чарусе, одежа ничем таким не искрила… Но у тех двух потвор хоть руки из рукавов торчали. А это… Есть ли вообще что-нибудь там, под ржавой одежей? Страшило…

Но нет, именно страха Жежень не чувствовал.

Наоборот, показалось ему, будто очень кстати встретилась эта тварь. Именно тогда, когда единым махом сорвать-выместить на ком-нибудь все свои невзгоды — от неудалых обмоток до беспросветной любви — мечталось парню даже сильней, чем избавиться от самих невзгод…

Жежень торопливо заелозил ногами, пытаясь утвердить их попрочнее на скользоте раскисшей тропинки, мокрая и грязная ладонь его правой руки стиснулась в ноющий от напряженья кулак…

Парень был готов ко всему. Даже если бы его удар, не встретив сопротивления, безвредно мелькнул сквозь ржавого, даже если бы у страшила впрямь не оказалось иного лица, кроме бесплотного сгустка темноты в обрамлении тяжких дерюжных складок, — даже тогда парень лишь освирепел бы страшнее прежнего.

Если и могло что-нибудь ошеломить взбесившегося Чарусина закупа, так это лишь то, что случилось на самом деле.

Удар получился из тех, наносить которые Жеженю всегда хотелось, однако удавалось всего дважды-трижды за всю его богатую драками жизнь.

В длинном прыжке, всей тяжестью тела, доворотом плеч, широким крепким взмахом руки — всем, чем только можно умножить силу удара точнехонько в скулу… или в то место, где она должна была находиться. И…

И ничего.

То есть самому Жеженю показалось, будто его кулак разлетелся окрест мелкими дребезгами. Однако через ничтожнейший миг выяснилось, что это не кулак брызнул, а искры из Жеженевых глаз. Ибо по этому его кулаку, оказавшемуся целым (в общем-то и почти), а еще по левой пятерне да по коленям с глумливым чмоканьем ударила вскинувшаяся дыбом земля.

Еще миг потребовался парню для окончательного осознания, что стоит он на четвереньках почти там же, откуда кидался в драку. Стоит и снизу вверх обалдело таращится в черное пятно, прикидывающееся лицом Ржавой потворы.

— Отвел себе душу? — внезапно пророкотал из недр этого пятна хрипловатый бесстрастный голос. — Коли нет, продолжай еще — я не имею куда поспевать.

Не насмешка, не издевательство — спокойное и почти дружелюбное предложение. А голос… Что ж, так вот, со взрыкиваниями да подвывами, и надлежит, небось, разговаривать волку в человечьем подобии…

Жежень встал, не отрывая насупленного взгляда от супротивника принялся то ли ладони обтирать о штаны, то ли штаны ладонями. Парень тянул время, соображая, как бы теперь выкрутиться — коль и не с честью, то до возможности целым… И ведь еще нужно было выдумать способ упредить волхва, который, оказывается, вовсе зря счел Идолов Холм безопасным местом…

Сердце вновь начинало заходиться от злобы — теперь уже не на всякое-разное, а на именно эту вот грязно-бурую вражину. Что ж, злоба при подобных делах чувство уместное, лишь бы не через край души. Но сдержанностью Чарусин закуп отродясь не страдал. Оттого-то и доставалось парню в драках, что он, легко взъяряясь, ослеплял себя. И разные умные люди частенько ему об этом говаривали, и сам он это прекраснейшим образом понимал… но всякий раз пресловутая вздорность брала свое.

Без сомнения, успей лишь Жежень опамятовать, стать собою самим, так здесь, на мокром склоне Идолова Холма, все сложилось бы как всегда (вот только уж с этаким-то супротивником парню бы точно не отстрадаться лишь синяками, ссадинами да расквашенной рожей)…

К счастью, Жежень опомниться не успел. Помешал выворотень.

— Не злоби себя, — сквозь звероватый хрип прорезалась вдруг такая мягкость, такое участие, что парень снова будто окостенел от неожиданности. — Не злоби себя. Не досадничай. Не умучивай ноги спешиванием… спешением по никудышней дороге. Все равно ты не успеваешь исполнить веление этого… охранильника при каменном медоведе. В нынешний самый миг Изначальная Кость попадает в обладание, которому предназначена. Не сумеешь осквернить, обессилить: не найдешь, не достанешь тех, кто при НЕЙ. А ежели найдешь… — участливый голос ржавого вдруг лязгнул, как лязгает захлопывающаяся клыкастая пасть. — Зря будет. Будет, что ты выискал свою сгибель.

Парень судорожно глотнул. С чего б это выворотню тратиться на угрозы, когда он, похоже, одним щелчком может по уши в землю вогнать? Или не может? Ох, как-то неохота испытывать его способности…

И еще мельком подумалось парню, что выворотень точно не из тех, которые памятной ночью захаживали к Чарусе. Те малость правильней говорили, а этот вот, нынешний…

— Хотелось бы мне понять, почему ты с первого же мимолетного взгляда счел нас злыми ворогами? — вдруг звучно и чисто произнес «нынешний». — Разве мы причинили вред тебе или кому-нибудь из любимых и почитаемых тобою людей? Разве ты страшными клятвами обязался исполнять вздорные прихоти старца, изувечившего свой разум непосильной ношею чрезмерной премудрости?

Ржавый приумолк, словно дожидаясь ответа, но парень не смог бы выговорить ни слова. Все силы без малейшего остатка (и без малейшего прока) Жежень тратил теперь на попытки устоять на враз ослабевших ногах.

— Поверь, мы искренне желаем добра, — слышал это парень, или как-то иначе забирались в его разум чужие, не им рожденные мысли? — Мы сделаем для тебя то, на что не способны ни старик, раздавленный непониманием сути собственных знаний, ни хранимые им равнодушные боги. Мне ведомо, о какой помощи ты собирался молить их и его. Зря собирался — они не захотят или не смогут пособить главной твоей беде. А я…

Резко вскинув руку (Чарусин закуп успел приметить высунувшуюся из рукава вполне человеческую, разве что немного длинноватую кисть), страшилище смахнуло с головы колпак. Вновь будто в самое нутро Жеженевой души проникла чужая речь, и парень невольно зыркнул на рот стоящей перед ним потворы.

Так и есть.

С кратким, но все-таки опозданием ржавый человек (да нет же, вздор — какой там человек!) спохватился, зашлепал тонкими серыми губами — не в лад, забавно. Вот только забавляться этим зрелищем у Жеженя не оказалось ни малейшей охоты. Что там забава — парень даже не вдумывался в смысл выворотневой молви (это ежели слово «молвь» можно счесть уместным при таких обстоятельствах).

Лицо…

Совсем человеческое, пожилое, морщинистое… Благообразное, хоть и лишенное бороды да усов (именно лишенное: не как будто выбрили их, а словно отродясь не бывало).

Но вот глаза…

Глаз у страшилища не было.

Ни глаз, ни ресниц, ни век.

Ничего.

Как бороды и усов — отродясь. Ни бельм, ни шрамов под бровями, ни хоть бугорочков каких-нибудь — ровная кожа, как на щеках, скулах и прочем.

И при всем при этом потвора вовсе не казалась слепой. Наоборот, мало кто из зрячих ухитрился бы держаться с такой вот уверенностью.

Хотя…

Возможно, именно только слепцу и по силам чувствовать себя сносно в этакую пору среди домовин да курганов, оповитых светящимся небывалым туманом. Именно потому, что не видна окрестная жуть. А уж слепой от самого рождения, вовсе лишенный маломальских зачатков глаз, даже знать не знает, до чего жутким может видеться окружающее…

Почему-то подобные рассуждения показались Жеженю очень грустными. То ли слепых сделалось ему жалко, то ли себя, зрячего и оттого зрящего всевозможные ужасы. Во всяком случае, веки у него будто бы кипятком набухли; парень даже, кажется, всхлипнуть успел…

Однако и не более того.

К чести Жеженя, он сам спохватился, сообразил, что это у него начинается нечто вроде припадка насмерть перепуганной бабы (мог бы не всплакнуть, а закатиться дурацким хохотом — тоже до слез и со всхлипами).

Отчаянным усилием парень в последний миг сумел не упустить разум, наладившийся покинуть хозяина — может статься, и не на время, а навсегда. Сумел еще до того, как безглазая тварь, не озаботясь хоть для приличия шевельнуть губами, властно крикнула:

— Опомнись! Ну?!

Это было уж слишком.

Мало того что невесть как объявился, что посмел безо всякого спросу забраться в чужой разум (лень ему, видите ли, разговаривать как все — ртом!)… Мало всего этого — он еще и орет! Он еще смеет нукать!

Начавшего было успокаиваться парня опять затрясло, только уже не от страха. Чувствуя, как вновь начинают ныть от напряжения сами собою стиснувшиеся кулаки, Жежень громко втянул воздух сквозь зубы. Ах ты, гад…

А, собственно, почему «гад»? Почему «посмел» и почему «он»? Из чего видно, что ржавое страшилище — мужик, ежели морда у него безволоса и, похоже, вовсе не знакома с бритьем? Может, эта тварь — баба или еще того хуже?

— Нет!

Но дернулся, похолодел Жежень вовсе не от восклицанья потворы, а оттого, что лядунка внезапно, вроде бы безо всякой причины тяжко и больно торкнулась в давненько уже не напоминавшую о себе ранку на груди.

А потвора сызнова решила коверкать слова ртом, похожим на бескровную рану:

— Мне узналось, каковое горе тебя умучило. Не почитай его неизбывным, а себя безопасным… без… ну, тем, которого не спасти. Радуйся от встречи меня. Ступай, куда ступал прежде. Прийдя, не промедляя ложись спать. Слышишь? Сту-пай до-мой, ло-жись спать… спать… спать… Златую любимицу отложи рядом с собой… ря-дом… с со-бой…

— И что же будет? — Жежень то ли сумел наконец разлепить губы, то ли эти слова лишь в мыслях у него трепыхнулись — он и сам не понял.

Но ржавая тварь превосходно все услыхала.

— Поразумеешь утром. Присту… Заст… Тем, которое будет позднее нынешней ночи. А поразумев, станешь благодарствовать мне этак же яро, как сие мгновенье злостишься. Как…

Внезапно смолкнув, чудище дернулось, вскинуло голову и оцепенело, будто бы всматриваясь во что-то поверх Жеженевой головы.

Жежень поспешно оглянулся, но увидел лишь мокрые ветви, туман и — далеко позади — едва проступающую сквозь мглу да заросли тень каменного идола.

Парень вновь повернулся к ржавому страшилу и только тут вспомнил, что видеть оно ничего не могло.

И все-таки чудище казалось зрячим и видящим. Оно будто заклякло, обратив безглазый лик к вершине холма, потом узкие серые губы потворы исказила мимолетная судорога — не то страх, не то отвращение…

В следующий миг внезапный тяжкий порыв студеного ветра хлестнул Жеженя по лицу, вынудив прикрыться ладонью. А когда ветер столь же внезапно спал, ржавого страшила перед парнем не оказалось. Лишь померещилось Чарусину закупу, будто что-то стремительно умелькнуло мимо — вверх по склону, к вершине.

Несколько мгновений парень стоял, мерно покачиваясь из стороны в сторону и стискивая леденеющими пальцами виски.

Что творится?

Почему вдруг вывернулся нелепой жуткой изнанкой мир, казавшийся таким привычным, предсказуемым и знакомым?

Злато с нездешнего берега…

Выворотни…

У одного (или у обоих — не вспомнить уже) из тех, что говорили с Чарусой, вроде бы по-зверьи взблескивали глаза, а этот вовсе безглазый…

И что такое он говорил о помощи и о «златой любимице»?

Ныла отяжелевшая голова, разбегались всполошенными тараканами мысли, но тело наливалось звонкой упругой силой — даже изодранные ступни перестали болеть.

Ну и славно.

Теперь хоть всю ночь напролет шагай.

Только особо далеко и долго идти не нужно.

Нужно идти, куда шел. Идти, вытряхнув из памяти, что кого-то бы о чем-то предупредить; и вытряхнув из ума вздорные Корочуновы просьбы-приказы. Идти, прийти и лечь спать. Векшино златое подобие положить рядом с собою. А утром уразуметь и возблагодарствовать.

Ну, чего стоишь?

Ступай же!

Ступай.

Сту-пай.

Сту-пай-сту-пай-сту-пай-сту…

4

Если бы не жалость к коню, Мечник и под куда более сильным дождем предпочел бы для ночлега лес — даже такой, как здешний траченый-порченый. Но коня было жаль. Бедолашная скотина и так настрадалась за этот день… за этот неудачный день, растранжиренный безо всякого толку.

Прежде чем кидаться рыскать по Междуградью, нужно было бы хоть к волхву здешнему наведаться, ведь все, даже Горюта, в единый голос твердят, что тот горазд на разумные советы. Оно бы кстати и жертву Скотьему Богу принесть: самое ведь его Велесово дело озаботиться благополучным зачинанием нового хозяйства.

Но трудно, очень трудно оказалось Мечнику принудить себя к знакомству со здешним волхвом-хранильником. Слишком уж свежи были воспоминания о другом волхве-хранильнике (впрочем, воспоминаниям этим вряд ли суждено когда-либо притупиться).

Вот и получилось… ни лешему свистулька, ни бабе помело… Спозаранку не выехал (все плохо верилось, что дождь перестал надолго: тучи-то по небу мотались изрядные, тяжкие, злые). Идолов Холм обминул стороною, утешая себя мыслями, что вот как только, так всенепременно и сразу, а для начала надобно своим глазом глянуть и два-три подходящих местечка присмотреть — чтоб, значит, было о чем советоваться.

Глянул, значит.

Своим, стало быть, глазом.

А толку?

С полудня до позднего вечера мельтешил Кудеслав по вышним окраинам Междуградья, да только то и сумел понять, что все мало-мальски пригодные места уже заняты дворами, полями да прочим. Значит, избу придется рубить либо в лощине какой-нибудь, где каждую зиму снегу будет по кровлю, а в остальные поры позаливает до кровли же; ну или где-нибудь уж вовсе с краю, на отшибе, в самом настоящем лесу. А в лесу-то и лихое зверье, и мало ли какие еще напасти… Или все-таки ничего это — на отшибе? Живут же так вятские изверги! Правда, у тех подворья многолюдные — и тебе сыны, и захребетники, а тут ведь с Векшей вдвоем придется… Зато от стервеца Горюты подальше… И главное, не лишь от него…

Вот и думай. А заодно размысли о том, стоит ли вообще затеваться с таким серьезным делом в этакой спешке. Нет, ну впрямь — чего тебя вдруг понесло по леший знает каким местам? Разве ты не знал, на что они — места эти— похожи? Знал. И Векша, помнится, говорила тебе…

Векша…

А ведь ты перепуган, воин отважный, да так, как никогда еще не пугался. И нечего делать вид, будто сам себя неожиданно на этом испуге уличил. Кого дуришь-то?

Конечно же, перепугал тебя Горюта своим стервопакостным ржанием там, на кровле.

И стоило лишь дождю перестать, как тебя тут же понесло на глупые торопливые поиски; а теперь вот так же глупо несет обратно — даром что ночь уже, даром что сызнова дождь зарядил. Разве мало попадалось по дороге местечек, где можно было перебиться до утра? Ведь ты же к завтрашнему вечеру собирался вернуться, так и Векше сказал, уезжая: завтра, мол… Плащ вот меховой надел да кудлатый треухий колпак-клобук — они ж только сверху намокли, а внутри мех сух остался да тепел… Закутаться бы да хоть под кустом каким умоститься…

Нет же, выдумал жалость к коню. Конечно, конь намерзся… А только ежели этак вот гнать-понукать, как сейчас ты его понукаешь да гонишь, недолго и запалить скотину. Где ж она, жалость-то твоя? А? Может, не коня тебе потерять страшно? Может, страшно тебе Векшу без нагляду оставить? Дожил…

…Конь оступился. При такой грязище оно не диво; диво, что за изрядное время вроде бы первый раз. Или прежних спотыканий Кудеслав, занятый самокопаниями, попросту не замечал? Может, и так. Но теперь Мечник едва не кувыркнулся с седла, а потому наконец опомнился.

Завертел головой, пытаясь разобрать, куда это его занесло. Хорош, однако, всадник… Толкать верховую скотину под брюхо задниками сапог небось не ленился, а вот по какой тропочке поспешать — это уж пускай сам конь решает: на то у него и голова больше, чтоб думать.

И что же она придумала, голова эта?

Крутоватый как для конной езды склон, поросший негустым дубняком — некоторые из раскидистых толстоствольных деревьев изрядно приподнялись на могучих корневищах; в вялом шевелении стелющегося тумана да в мельтешеньи дождя они видятся леший знает куда бредущими многоногими чудами. Под конские копыта льется тропа — хорошо утоптанная, однако расквашенная дождем почти до жидкой текучести. А впереди и вроде бы совсем уже близко вспухли над древесными кронами плечи и запрокинутая голова огромного, рубленного из камня ведмежьего подобия…

Получается, Мечников конь попросту отправился к своей стайне кратчайшей дорогой: через самый Идолов Холм. Стало быть, Мечник, не замечая того, умудрился проехать через Навий Град и одолеть почти две трети подъема к Велесову Святилищу со стороны, противоположной реке?

Наверное, так. А вот что НЕ ТАК в окружающем — это туман. Туман при дожде. И еще — почему так светло?

И вдруг…

Дивным образом не перекрывая странно видимый лес вокруг, перед Кудеславовым взором налилась пронзительной явью бурая необъятная равнина под низким пологом каких-то несегодняшних туч, из-под упертых в стремена подошв отчетливо плеснуло шуршанием жухлой травы… Опять.

Как после вражьей ловушки-давилки. Как в ночь накануне прощания с названым отцом. Последнее это не шибко-то давнее воспоминание так и швырнуло Кудеславову руку на рукоять кованного Огнелюбом меча.

Прикосновение к обмотанному кожей «опеньку» отрезвило, словно бы мешанина былых и теперешних наваждений испугалась обычного людского оружия. Кудеслав невольно остановил коня, выждал немного: не вернется ли видение проклятой щели меж степью и небом? Нет, вроде как отпустило…

Вот же напасть! Цепляется и цепляется… И с чего б это вдруг? Оно, конечно, по силе да внезапности нынешний страх потерять Векшу вполне сравним и с когдатошним ударом бревна, и с чем угодно еще, однако же… Или это хворь такая?

Мечнику припомнился встреченный на одном из самочинных подворий дурачок. Пустые глаза, недозакрытый рот, слипшаяся от слюней борода, вместо людской речи — младенческое агуканье… Говорили, вроде его тоже крепко зашибло по темени… Сперва-то удар, казалось, минулся — лишь как бы не через год близкие начали замечать неладное… Упасите, боги, уж лучше вовсе без головы, чем с такой!

А может, все же не хворь? Ведь той ночью, по дороге в родовой град — то, наверное, все-таки было… Значит, и теперь как тогда? Ведовство? Чье? Вроде бы не успел еще Кудеслав здесь поссориться ни с одним ведуном… Или это старое дотягивается из вятских чащоб к выпущенной было добыче?

Или это дотягивается ОЧЕНЬ старое?

Кудеславу неожиданно вспомнилось, где он видел уже светящийся небывалый туман да небывалого рудого волчину. Давно видел — еще задолго и до недоброй памяти ночной своей поездки на прощание с Велимиром, и даже до колоды-ловушки.

Странно, что это выкопалось из памяти лишь теперь… Или не странно? Ведь уйма же лет минула… А тогда почему же все-таки выкопалось?

Может, она, память-то, до сих пор просто боялась выпустить из темных своих похоронок тот давным-давнишний привязчивый сон бесштанного несмышленыша, которого лишь через годы стали звать Кудеславом? И может, трижды пригрезившееся в детстве видение так накрепко въелось в душу, что неосознанные, от самого себя же припрятанные старанья забыть не помогли?

Наверное, так.

Потому что теперь, при первом же намеке на воспоминание, отважного воина продрала мучительная знобкость. Потому что даже тогдашним мальцом он с первого раза понял: видение было чем-то большим, чем просто сон.

* * *

…Там, за мохнатой от чащ дальней заречной гривой, Духи еще даже не начинали вздувать к утру свой бродячий Небесный Очаг, а ночь уже почему-то оборотилась лежалой падалью. Ее черная плоть дряблела, расседалась на темных ребрах голых предстужных кустов, оплывала с них белесой туманной гнилью…

Желтый Топор не мог припомнить, чтоб когда-нибудь прежде в эту пору, да еще при тумане, оказывалось аж так светло. Духи снизошли помочь? Соблазнились на обильные жертвы? Или все-таки ублажил их Говорящий с Небом? Нет. Вот это последнее — нет. Потому что самому Говорящему духи не помогли. Наоборот, он наверняка уже надоел Небу и живущим на Небе главным могучим духам. Сначала они пытались отделаться, даря просимое, потом наконец догадались, что подарками только распаляют его несытость, что хочет он выпросить все большее и все чаще, а поет все визгливей да требовательней… Да, Небо и духи не могли не понять это. И решили избавиться. Решили просто не вмешиваться, когда… Может быть, Говорящий уже околел, а может, и нет. Может, он даже сумел бы как-нибудь отлежаться. Но петь свои попрошайства ему уже никогда не суметь. И поэтому он умрет: кроме своих песен, он не может совсем ничего, а бесполезного не станут кормить ни духи, ни люди… Это были хорошие мысли.

Мысли — они разные, они как дыхание. Такие вот, прозрачные, легкие — как дыхание здорового сильного человека. Такие мысли думаются сами собой, ненавязчиво. Бездумно думаются. Ничему не мешая. А еще тем они хороши, что занавешивают голову от других, которые, ворвавшись, не оставят сил больше ни для чего — как надсадные захлебистые вдохи раненного в грудь… копьем раненного… насквозь… или как булькающие вдохи-выдохи Говорящего… Жалко, что он, Говорящий, сразу потерял себя и не видел собак, дерущихся из-за его отрубленной челюсти…

Да, это были хорошие мысли. Они текли сквозь голову Желтого Топора так же легко, ненасильно, как сам он тек сквозь выбеленную прозрачным странным туманом путаницу подлеска.

Это тоже как дыхание. Только-только родившемуся первый вздох — мука; многим не удается превозмочь, осилить, и дряблые синелицые трупики достаются на съедение духам Земли и Леса. Зато остальные, осилив, перестают замечать отмучившее от смерти умение.

То же и тут.

Красногривой показалось, наверное, тогда, на опушке, будто Желтый Топор потерял себя. Долго… даже очень долго просидел он на корточках, двух-трех шагов не дойдя до первых кустов — съежившись, постанывая чуть слышно, уткнув в колени бородатое, коверканное давнишними рубцами лицо, обхватив руками затылок… Наверняка Красногривая испугалась тогда — за него, за себя… Но она не решилась потревожить отца своего выспевающего ребенка. Не решилась, и это правильно.

За время той полусмерти Желтый Топор сам стал подлеском. Зябнущими ветвями, мутными пластами тумана, слежавшейся шкурой жухлого разнотравья да горькой мертвой листвы… всем. И теперь ему бесшумно да ловко скользилось меж неприветливых угрюмых кустов. Ловко. Бесшумно. Ни единой веточки не тревожа сильней, чем тревожил их вялый, отяжелелый от промозглой сырости ветер; ни единою зарывшейся в лесную подстилку хворостиной не хрустнув громче, чем щелкает о палый лист капля — завязь туманной влаги, сама собою дозревшая до падения со стебляной усталой верхушки…

Если бы пугливо семенящая шагах в десяти впереди и слева от Желтого Топора Красногривая теперь осмелилась оглянуться, она бы не увидела ничего, кроме мокрых кустов, тумана да скудного неуклюжего падения дооблетающих остатков листвы.

А он — он видел все. Видел и чувствовал. Чувствовал, как ее ноги, обмотанные лоскутами косульего меха, на каждом шагу прискальзывают по утоптанной, подернутой грязью тропе… Что ж, ей-то все равно не убежать, а мерзнуть носительнице новой жизни нельзя: старухи говорят, что ребенку может передаться материнская хворь. Потому-то Желтый Топор заставил свою женщину потеплее обмотать ноги. А сам он отправился босиком. Слишком важно, чтоб в нужный момент не поскользнуться…

И еще он чувствовал, как трудно Красногривой кутаться в испятнанное темным щетинистое укрывало — наброшенная на плечи и голову жесткая кабанья шкура будто живая рвалась из тонких окоченелых пальцев, норовя отдать на поталу туманной промозглости тяжелый беззащитный живот.

А еще чувствовал Желтый Топор, как страшно ей, его женщине, идти по уводящей к реке извивистой тропке и как ей страшнее самого страшного повернуть обратно, туда, где еще по-ночному жарко полыхают сторожевые костры, а из-под земляночных пологов сочится сонный уют…

Да, чувствовал.

И опять вспоминал Говорящего и вчерашний вечер.

Похожие на вязанки грязных потертых шкур мальчишки еще засветло отсновали по стойбищу, визжа, что Мудрые зовут всех мужчин к Большому Костру.

Вечер обещал выдаться почти по-зимнему злым, но Желтый Топор, выходя из жилья, даже бедра оборачивать мехом не стал, а только перебросил через левое плечо скрученную кабанью шкуру (не к лицу воину бояться холода). А на правое плечо вскинул свой желтый топор (не к лицу воину выходить из жилья безоружным). Минуя внутреннее кольцо оплывших травянистых бугров — земляночных кровель — и входя на площадку, он чувствовал на себе завистливые жадные взгляды, а сам гордо смотрел поверх голов.

Мужчины глупы. Они глупее даже, чем женщины, которые с совершенно такой же жадностью смотрят не на топор, а гораздо ниже (жаль, Красногривая осталась греть еще не рожденного ребенка у очага — она любила замечать женскую зависть). Да, женщинам, может, и есть чему позавидовать. А вот мужчины завидуют совершенно зря. Достался бы желтый волшебный камень не Клыку, а любому из них…

Камень и впрямь волшебен. Под ударами любого другого он не колется, а плющится, и топор из него получился, как ни из какого другого — замашистый, острый-острый, способный снести человечью, волчью ли голову одним метким ударом… Вот именно, что метким и что одним. Попадая по твердому, хоть даже просто по крепкой кости, замашистый острый топор очень быстро сминается в неуклюжую дубинку. Все потом можно исправить, но в бою не крикнешь врагу: замри, пока я обобью лезвие, чтоб лучше тебя зарубить!

Клык — он всегда умел решить бой одним могучим точным ударом. Поэтому, когда он, Клык, нашел волшебный камень и придумал сделать себе из этого камня оружие, его, Клыка, очень скоро начали звать Желтым Топором. А на его, Клыка, месте любого другого еще скорее назвали бы трупом.

Пока все собирались, рассаживались на корточках вокруг костра, пока отряжали кого-то звать непришедшего Криворука, а потом, когда оказалось, что Криворук пришел первым, отряжали его за отряженным и ждали, когда же они оба найдут друг друга и возвратятся, — пока все это длилось, вечер успел добраться до грани между сумерками и мглой.

Наконец все угомонились, и кто-то из Мудрых начал говорить. Желтый Топор слушать его не стал. Желтый Топор и так знал, что будет сказано, а потому затеял считать пришедших мужчин. Дело оказалось долгим и сложным. Пришли все — даже Поймавший Копье приковылял. Да еще и два недоростка тишком втерлись между сидящими, норовя не подставлять костряному зареву свои безбородые лица. Обычно таких гнали пинками, но теперь Мудрые предпочли не заметить дерзких. Потому что слишком мало мужчин вышло к Костру. Считая с Поймавшим и с двумя этими щенками, пришедших не набралось даже, чтоб дважды загнуть все пальцы на обеих руках. Но загибать пальцы именно на обеих руках Желтый Топор не мог: боялся положить оружие. Из людей-то никто не посмеет, но вот какой-нибудь мелкий дух запросто может подскользнуть и украсть. А загибать пальцы на одной руке пришлось долго, потому что под конец счета все время забывалось, сколько раз уже стискивался кулак. Мучение…

К тому времени, как Желтый Топор наконец домучился, Мудрые уже сказали все, что могли. Но тихо не стало: начали говорить остальные. Говорили все разом, громче и громче, и уже кто-то, вскочив, гулко заколотил себя в грудь… Да-да, каждый из них, воинов, не боялся Злого, и каждый из них рвался хоть прямо теперь же идти в ночнеющий лес, подставиться Злому, схватиться со Злым, изорвать Злого в мелкие клочья… Каждый очень горячился, требуя, чтобы на этот раз Мудрые выбрали именно его. Даже Поймавший Копье требовал, хоть у него снова закровоточило раненое бедро. Даже голобородые щенки требовали. И все, все они, требуя, все тревожнее оглядывались на Желтого Топора. А тот сидел и молчал. И наслаждался.

Потом он наконец встал. И заговорил (вроде бы негромко, но слова его странным образом перекрыли всеобщий ор):

— Раньше Мудрые всякий раз боялись потерять лучшего… — тут Желтый Топор самодовольно оглянулся, будто ждал возражений. Не дождался. Продолжил: — …лучшего воина. Зря боялись. И добоялись. Теперь на Злого пойду я.

Даже Костер словно бы сник под тяжестью обвалившейся с совсем уже черного неба каменной тишины, в тишине этой Мудрые переглянулись, а потом все трое одинаково и согласно мотнули седыми клочковатыми бородами. Остальные сразу задышали, загалдели облегченно, снова усаживаясь на корточки. А кое-кто даже начал было потихоньку упячиваться к землянкам — ведь все уже ясно!

Но тут вдруг заговорил Говорящий. Не с духами заговорил — с людьми. С мужчинами. С Мудрыми.

Сперва его не очень-то слушали. Сперва воины еще доубеждали друг друга, как бы они быстро да страшно убили Злого и как им не повезло, что Мудрые выбрали не их.

Да, сперва Говорящего не очень-то слушали, потому что говорил он известное всем.

Злой объявился почти кулак кулаков дней назад. Злой нападает не как обычный волк, не для еды — он нападает для убийства. Чаще всего Злой убивает женщин, идущих к реке за водой. Но и на них, и на собирателей, и на охотников он иногда нападал, а иногда — нет. А на воинов, которые ходили его убивать, он нападал всегда. Даже когда ходили вдвоем или втроем. Даже когда пошли все, облавой. Воины тогда долго искали Злого, не нашли и обрадовались: он испугался и убежал. А когда собрались уходить из леса, четверых облавщиков так и не дозвались. Каждый раз чем больше мужчин вместе ходили убивать людожора, тем больше мужчин и гибло. Поэтому Мудрые стали посылать воинов в лес поодиночке.

Единственный из таких одиноких, кто выжил, — Поймавший Копье. Выжил потому, что, только уже добравшись потом до землянок, вспомнил: нужно было убить, а не отбиться. Сегодня утром убивать Злого ходил Рысь. Злой отгрыз ему голову в четырех шагах от землянок.

Кто из пришедших к Костру не знал всего этого? Все знали. А тогда зачем же Говорящий вздумал рассказывать известное? Желтый Топор чуть ли не с первых же слов разгадал это «зачем». И не ошибся. Иногда совсем не приятно оказаться умным…

Он так внимательно слушал слова Говорящего, что даже забыл сесть — стоял и стоял, комкая перекинутую через плечо жесткую шкуру, рассеянно приоткрыв рот… Он очень старался думать как можно быстрее: что делать, как отпугнуть беду, не зарубить ли Говорящего прямо теперь, пока тот не успел сказать страшное?

Да, он слушал очень внимательно и думал, думал, думал, а потому казался тогда совсем глупым. Один из голобородых даже посмел захихикать. Вот он, голобородый, действительно был глуп: не сообразил, что раз сам же затерся к мужчинам, то за дерзость придется отвечать не по-щенячьи, а по-мужски. Руки Желтого Топора были заняты оружием и шкурой — пришлось достать дерзеца ногой. Тот даже не взвизгнул. Визжать голобородый дурень начал уже потом-потом — как только сумел толком вдохнуть.

Но Желтый Топор не стал любоваться последствиями своего удара, не стал дожидаться пронзительного щенячьего визга.

Желтый Топор от досады впился зубами в собственное запястье.

Потому что, пока он, бородатый дурак, вышибал глупость из безбородого дурака, Говорящий успел сказать главное.

— Поймавший Копье тоже могучий воин — почти как Желтый Топор, — сказал Говорящий. — Значит, Желтый Топор тоже может забыть, что должен убить, а не отбиться от Злого. Нужно сделать так, чтоб не забыл. Нужно, чтоб утром Красногривая пошла по тропе. Как приманка. Как бы за водой чтоб пошла. А следом пускай крадется ее мужчина. Красногривая носит живот. Волки любят нападать на самок с животом, поэтому Злой непременно нападет на Красногривую. И тогда Желтый Топор забудет спасать себя, как спасал себя Поймавший Копье. Тогда Желтый Топор будет думать о том, чтобы спасти свою женщину и своего доспевающего ребенка. Правильно?

Собравшиеся опять загалдели — главным образом одобрительно.

Правда, кое-кто недоумевал. Злой не всегда поступает, как обычный волк, — это сам Говорящий сказал такое. А потом он же сам сказал: Злой кинется на брюхатую, потому что обычные волки любят кидаться на брюхатых. Где смысл?

Но таких недоумевающих очень быстро разубеждали. Может, смысла и нет — тогда пропадет одна женская жизнь и одна недожизнь пока еще духи знают кого. От таких потерь племя не оскудеет. Если смысла нет, плохо будет только Желтому Топору (и то не очень — возьмет себе новую женщину, сделает с ней нового ребенка, на том и все). А если смысл есть, всему племени станет лучше. Вот в этом и смысл.

Когдатошний Клык, ставший Желтым Топором, конечно, пытался спорить. Но его, умевшего негромким словом перекрыть слитный рев многих мужских глоток, теперь совсем не было слышно за визгливыми воплями женщин.

Женщин никто не звал к Костру, но они, даже подсматривая издали, от землянок, прекрасно все поняли. А поняв, осмелились подать голос. Женщины очень хотели, чтобы страшный Злой умер. Почти так же хотели, как чтобы Желтому Топору понадобилась новая мать для его детей.

Но весь этот гам был уже ни к чему. Потому что Мудрые, пошептавшись, в один голос ответили на давешний вопрос Говорящего. Они ответили: «Правильно».

И все сразу успокоились. И мужчины опять собрались было расходиться. Но их удержал Желтый Топор.

Нет, он не стал продолжать спор. Если все племя сказало, спорить поздно. Даже он со своим топором не осилит все племя. Даже его племя в конце концов убьет, и тогда Красногривой придется или тоже умереть, или достаться кому-то другому.

И удерживать мужчин близ Костра Желтый Топор тоже не стал. Он просто спросил:

— А если от Красногривой будет пахнуть не только животом, но еще и недавней кровью? Тогда Злой сильнее захочет напасть на нее?

Воины запереглядывались, засоглашались раздумчиво: да, наверное. И Мудрые тоже переглянулись, тоже не очень уверенно согласились: наверное, да. Один только Говорящий, заподозрив неладное, спросил настороженно:

— А почему от нее станет пахнуть кровью?

— Сейчас поймешь, — сказал Желтый Топор ласково.

Так ласково сказал, что между ним и Говорящим мгновенно образовалась пустота. И он шагнул через эту пустоту к Говорящему, и схватил Говорящего за бороду левой рукой, а правой…

Конечно же, Говорящий сам был виноват. Сперва-то он дернулся всем телом назад, пытаясь вырваться и удобно подставляясь под задуманный удар, но в самый последний миг то ли поскользнулся, то ли ноги его подломились от страха… Так, иначе ли, но Говорящий вдруг дернулся навстречу отточенному блескучему лезвию — нелепо запрокидываясь, разевая рот для отчаянного истошного вопля… И Желтый Топор вместо кончика подбородка снес ему половину челюсти.

При иных делах тут бы Желтому Топору и смерть (даже ему не выстоять одному против всех). Но Мудрые действительно были мудры и понимали: он успеет убить все-таки слишком многих. И еще они понимали: Топор и его топор — последняя надежда для всех. Поэтому они, понимающие, сказали: «Раз духи разрешили случившемуся случиться, значит, Говорящий сам виноват».

Но Мудрые сказали такое уже потом, через несколько длинных трудных мгновений. А за эти мгновения Желтый Топор успел сам охранить свою жизнь. Он ведь знал: людское скопище ведет себя вовсе иначе, чем каждый из скопившихся людей вел бы себя в одиночку. Скопившись, люди перестают быть людьми.

Оттого-то Желтый и выговорил равнодушно, лениво даже:

— Наверное, это духи толкнули его под колени. Наверное, он им надоел.

А потом неторопливо макнул кабанью шкуру в кровь Говорящего… верней, Говорившего… и пошел прочь. Медленно, вразвалку. Спокойно. Глядя поверх голов.

Это уже ему вслед Мудрые сказали: «Говорящий сам виноват». И вот еще что сказали ему вслед Мудрые: «Если… То есть когда… Когда убьешь Злого, для справедливости сам станешь Говорящим. Этот уже не сможет. Он и выжить не сможет. Никто не станет жевать для него еду…»

Пущенные на волю мысли, как заплутавшие люди, рано или поздно начинают ходить по кругу. Вот и мысли Желтого Топора раз за разом возвращались к Говорящему. Лучше бы все-таки сразу его до смерти, чем так, на долгую муку… А только вот эти размышления в голову никак не время было пускать.

И вообще сделалось не до размышлений.

Потому что наконец объявил себя Злой.

Желтому Топору едва успела примерещиться в кустах впереди какая-то неправильность, как она, неправильность эта, слепилась в огромную рудую тварь и страшным беззвучным прыжком швырнула себя на поравнявшуюся с ней Красногривую.

Та, конечно же, ничего не успела заметить, а лишь чудом каким-то угадала вымахнувшую из леса гибель и повернулась к ней спиной, скорчилась, изо всех сил кутаясь в кабанью шкуру. Через миг Злой — огромный рыже-бурый волк — сшиб Красногривую лицом в грязь, навалился сверху…

Желтый Топор ринулся к своей женщине почти одновременно со Злым, лишь неимоверным усилием заставив себя не попытаться криком отвлечь чудище от добычи. Растерзавшему стольких отважных воинов зверю нельзя подарить ни мгновения, ни единой потачки — только врасплох, иначе не спасешься, а значит, и не спасешь… если есть еще кого спасать…

Есть, есть!

Оглушительное беззвучие расшматовал вопль Красногривой — задушенный (лицом-то в землю, да под укрывалом), но продирающий до самого нутра души. Великанское рудое волчище ответило досадливым нетерпеливым взревом. Благодарствие Небу! Ярится Злой, давится пеной в попытках раздробить клыками затылок своей, казалось бы, уже добытой добычи, и если добыча эта кричит, если еще жива… Значит, Желтый Топор выдумал правильное. Значит, не зря он всю ночь заставлял Красногривую подшивать к изнанке кабаньей шкуры новые и новые слои плохо выделанной толстой да жесткой кожи, не зря твердил, намертво вбивая в рыжеволосую голову: «Натягивай на затылок! Падай вниз лицом, съеживайся, натягивай на затылок изо всех сил и держи, держи, держи!»

И все-таки Злой прикончил стольких воинов не только из-за их воинских оплошек.

Как ни глушил волкоподобного нескончаемый женский крик, как ни затерзали внимание людожора безуспешные попытки вгрызться в такую никчемную с виду, а на деле такую неподатливую добычу, но Злой исхитрился-таки углядеть набегающего, замахнувшегося уже врага. А углядев, сумел в самый последний миг прянуть от Красногривой и…

Нет.

Желтый Топор тоже успел дернуться в сторону, уберечь женскую спину, подставленную под его удар отскоком Злого. Но, отчаянным усилием превозмогая собственный обоерукий размах, Желтый потерял равновесие, упал на колено, и хищное тусклоблескучее лезвие с пронзительным вскриком грянулось о камень, невесть откуда взявшийся на лесной тропе.

Правильно, что все утро мысли Желтого Топора раз за разом спотыкались о Говорящего.

«Если духи разрешили случившемуся случиться, значит, сам виноват…»

Духи любят шутить, но шутки их всегда злы и нечестны.

Он успел поднять для нового удара свое разучившееся рубить оружие, а вот сам подняться не успел. И надвинувшаяся пасть — немыслимо дремучая заросль по-ненормальному вкривь да вкось торчащих клыков — с почти человечьим злорадством рыкнула ему прямо в лицо…

На этом сон обрывался.

Трижды он снился мальцу Кутьке, которого потом, через много лет, стали звать Кудеславом, трижды потрясал да ужасал своей немыслимой настоящестью… И всякий раз на одном и том же месте вдруг обрывался, словно бы оттяпанный тем самым медным диковинным топором.

Когда эта жуть примерилась в третий раз, Кутька не выдержал и рассказал о ней отцу-кудеснику. Тот отговорился какою-то пустяковиной и будто забыл. А ночью будущий Кудеслав невольно подслушал, как родители перешептывались украдливо и тревожно: «Он умеет вспоминать прошлые жизни… Дар у него такой редкостный…» — «Не умеет, хвала богам… Способен, но пока не умеет…» — «Обучить?..» — «Нет, пусть боги его уберегут от такого… Дар… Не дар — проклятие злое… Не обучать — оберечь бы…»

Вот и все, что расслышалось ему тогда. Расслышалось и намертво вкогтилось в память.

Возможно, родители впрямь успели как-то оберечь сына от самовольно проклюнувшегося клятого дара, а может, и нет… но сон больше не возвращался.

Так Кутька и не узнал, загрыз ли злой небывалый волчина дикого воина по прозванью Желтый Топор…

* * *

Мечник вдруг осознал, что пальцы его ломит-скрючивает немилосердная судорога. Что ли, это он так вот, руками пытался удавить разгулявшуюся память-вражину? Ничего не скажешь, умно…

А перед глазами все истаивала и никак не могла истаять примера ощеренной ржавой пасти… Понять бы, впрямь у Злого что-то было не так с глазами, или это лишь теперь кажется? И впрямь ли Красногривая походила на Векшу, или примнилось такое опять же только теперь? Пойди вспомяни… Вспомянуть?! Не-ет, хватит, хватит воспоминаний!

Он отчаянно — едва клобук не свалился — затряс головой, силясь прогнать остатки былых оживших видений.

Ох и недоброе что-то творится с тобой да вокруг тебя, Мечник-Вятич-Урман… Недоброе и незнаемое…

Неужто впрямь какие-то могучие колдуны морочат душу муторными насланиями, а сами уж тянут, тянут к тебе из невесть каких далей хищные когтистые лапы?

А коль так, может, сам Велес давеча внушил твоему коню, как надлежит попользоваться глупой хозяйской рассеянностью? Ведь конь — скотина, а Велес — Скотий Бог… Ну, пускай… Только бы, оберегая коня, божество не позабыло про всадника…

Исходи опасность от обычных людей, Мечник бы вряд ли стал уповать на какую-либо помощь — разве только ворогов оказалось бы с десяток против него одного (и то еще смотря кто они, вороги эти). Но когда угроза исходит от… от… Леший знает, что и от кого грозило ему, но близ Святилища было бы как-то спокойнее.

Или нет?

Кудеслав зябко передернул плечами. Дурнопамятной ночью хранильникова кобыла — случайно, нет ли — завезла-таки его невесть куда. Теперь вот конь тоже… То ли случайно, то ли по воле заботливого доброго бога… то ли… Э-эх, да что уж гадать! Езжай да выясни. Это как нарыв: можно взрезать единым махом, а можно маяться ночи-дни напролет, дожидаючись, пока сам не вызреет да не лопнет… и ведь еще неизвестно, чего дождешься… правда, и взрезается не всегда удачно… но… Да леший же всю эту тягомотину раздери!!!

Он сплюнул в сердцах и звонко хлопнул ладонью по конскому крупу.

Конь пошел осторожным медленным шагом, словно бы недоверчиво ощупывая тропу копытами, прежде чем ступить в полную тяжесть. Или словно раздумывая, не задремать ли прямо вот так, на ходу.

А Мечник и впрямь задремал — по крайней мере именно так подумалось бы кому-либо, увидавшему его в те мгновенья со стороны.

Ссутулился Мечник, утопил подбородок в складках плотно запахнутого плаща; отяжелелый от влаги меховой островерхий колпак сполз хозяину на самое переносье… Но невидимая под плащом правая ладонь плотно охватывала оружейную рукоять, а глаза зорко и цепко поглядывали из-под сочащихся водою прядей козьего меха.

Подножие каменной громадины еще застили темные клубы кустарника и древесных крон, когда Кудеслав соскользнул с седла в почему-то забывшую чавкнуть под его сапогами грязь. Припутать коня уздою к стоящему близ тропы дереву, стряхнув с головы, бесшумно уронить колпак, снять плащ и набросить его сухою внутренностью на тяжко вздыхающую подседельную животину — все это заняло не более мига.

А в следующее мгновение вятич уже крался неслышной тенью к вершине холма.

Росло, распухало, вздымало под самые тучи свой зализанный ветрами оскал древнее каменное ведмедище… И креп, набирался сил впутавшийся в чистые запахи мокрого осеннего леса привкус гари… неправильной гари — не пахнет так ничто из того, что обычно жгут люди.

Левой рукой Мечник плавно, боясь тряхнуть, отогнул ветку огромного куста, который только и отделял его теперь от Велесова Святилища.

Да, древним было идолище, немыслимо древним. Так потрудились над ним ветра и ненастья, так глубоко вгрузло в землю его подножие, что оказалось даже трудно разобрать, вздыбленным или сидящим изваян этот исполинский образ Скотьего Бога.

И установленный перед идолом алтарь (наддолбленный валун высотою Кудеславу по пояс да толщиною обхвата в два) тоже вгруз в землю, его залитое дождевою водой жертвенное углубленье виделось пятном черностеклянной ряби.

А костерок, запах которого насторожил Мечника, горел близ алтаря.

БЛИЗ алтаря.

На земле. На голой размокшей глине.

Огонь казался чересчур веселым и крепковатым для тех трех-четырех головешек, по которым он скакал-бесновался…

И он горел на земле. Наверное, из-за того, что жертвенник залило. Но ведь скопившуюся там лужу можно было бы вычерпать несколькими горстями, и после этого алтарь стал бы уж во всяком случае не мокрей глины, раскисавшей дни напролет…

А разжигатель неправдоподобного огня был тут же, рядом.

Он то ли на коленях стоял, то ли сидел вполоборота к затаившемуся в кустах вятичу. Может быть, он дремал или предавался глубокой задумчивости. «То ли» да «может быть», потому что его (или, возможно, ее) от макушки до пят скрывало невиданное одеяние, схожее с наброшенным на голову широким свободным плащом.

Бурый плащ.

А можно и так сказать: цвета ржавого железа или засохшей крови.

Так что самые худшие твои, Мечник-Вятич-Урман, подозрения подтвердились.

Ну, держись, тварь ведовская…

Осторожным движением Кудеслав потащил на волю меч. Медленно. Плавно. Боясь выдать себя шевелением мокрых листьев куста-схоронителя. Мысленно умоляя убогие, наскоро стачанные из двух кожаных полос ножны не подвести, отпустить клинок без заминки да шума.

Ножны не подвели, Кудеслав не выдал себя ни шорохом, ни качаньем листвы. Но пристроившийся возле костерка невесть кто вдруг шевельнулся и вымолвил дребезжащим, надломленным голосом:

— Ты, человече, лучше затолкай свою железку обратно. Этакий длинный ножик опасно держать оголенным — очень уж им легко натворить бед. Особенно ежели сгоряча. Или сдуру…

Внезапно он оборвал свою исполненную безмятежной ехидцы речь, вскинулся, выкрикнул что-то отчаянное, заполошное… Но Мечник не успел ничего разобрать.

Потому что в этот же самый миг низкое небо полыхнуло ослепительной вспышкой и обрушилось на Кудеславову голову.

* * *

Трудно дышать. Лицо мерзнет, а спине жарко — на нее навалилось что-то душное, необъятное, навалилось и размеренно долбит темя железным клювом. Смешно… Разве у медведей бывают клювы? Ведь это же наверняка огромный медведь-людоед, убитый тобою в вятских лесах… давным-давно… или недавно… Боги, да какая разница — когда?! Какая разница, сколько времени его дух ждал отмщения? Чем дольше, тем хуже, тем злее он будет терзать душу своего убийцы теперь, дождавшись.

Чем же он голову-то долбит? Вот продолбит насквозь — и все… Или если сумеет сдвинуть тебя с места хоть на полшага… Тогда тоже все. Потому и навалился, потому и давит с этакой силой… Мягко, но сильно, сильно, сильно…

А может, этого… ну, которое «все»… не будет?

Под силу ли духу — даже духу могучего ведмедища-великана — погубить человека, угодившего в Навьи?

Одни говорят, будто Навьи бессмертны, вечны; другие говорят иное, только вряд ли и живые, и сами Мертвые могут знать об этом что-либо наверняка. Во всяком случае, никто из живых вроде бы не рассказывал, будто в Навьих может оказаться вот так: только черная непроглядная пустота, да еще этот, навалившийся, долбящий темя… Долбит, трудится. Дышит — громко, тяжко, с надрывом… Непонятно. Ведмедище сзади, а каждый его выдох почему-то обдувает лицо. Влажно обдувает, хладно… конечно, какими же еще могут быть выдохи мертвого?

А кроме хриплого дыхания да тупого мерного долбежа, не слыхать ни единого звука.

Ни единого.

— Неужто помер? Хозяин, верь, я не хотела!

Кто это сказал? Медведищу, что ли, вздумалось разглагольствовать по-людски, да еще бабьим молодым голосом?!

— Перестань ныть, дурища.

Новый голос — сипловатый, слабенький, дребезжит, будто надтреснутый конобец катят по мерзлой пашне…

— Сказал же: перестань ныть! И врать перестань. Не хотела… Нехотя дубье об мужичьи головы не ломают. И я тоже хорош, старый сучок, — проворонил, не успел помешать… Ведь даже от тебя не ждал этакой глупости!

Да что же такое творится?!

То есть Кудеслав уже начал подозревать, будто в Навьи он покуда не угодил — слишком уж как-то все по-нелепому…

И медведь не медведь, кажется; и на спину не кто-то давит, а сам же ты этой спиною (которая почему-то голая) лежишь на душном меху. И громкое трудное дыхание как бы не собственное твое.

Но с долбежом по голове непонятно. Дребезжащий сказал, что дубье об голову (наверняка об твою) уже поломали. Тогда чем же долбят? Обломком? Неудобно же!

А вот с темнотою дело, похоже, обстоит наипростейшим образом. Кажется, нужно всего-навсего открыть глаза.

Э, нет…

Веки-то вроде как распахнулись, но окружающая тьма осталась по-прежнему непроглядной. Почему?

А бесплотные голоса — бабий да старческий — продолжают свои пререкания.

— Я же за-ради тебя, — возмущается баба. — Ведь ты хуже дитятка — за тобою только забудь приглянуть…

— И когда ж это я попадал в беду по твоему недогляду? Ну-кось, вспомяни хоть единственный такой случай! Сумеешь — ягодку дам, не сумеешь — затрещину.

— Не бывало таких случаев, правда твоя. А почему? Да потому, что недогляду никогда еще не бывало!

Трудноразборчивый звук — то ли смешок сдавленный, то ли всхлип.

— Спорить с тобою все одно, что орехи языком по полу катать: и скучно, и маятно, и чувствуешь себя дурак дураком… — Это опять старческое блеяние. — Припомнил бы я, сколькажды со мною да с вами приключались беды именно ИЗ-ЗА вашего докучливого присмотра… Ладно, чем лукавоумствовать да глазищами сверкать, лучше подумай: кабы этому вот воину-богатырю нездешний колдовской туман да мой ведовской поклик разум не задурманили… Ты б своим дрыном и шевельнуть не успела, как сделалось бы из одной тебя дважды по половинке. Вишь, меч какой… (Протяжный и звонкий стон — кованую железную полосу передвинули по камню либо поутоптанной до каменной твердости глине.) Столь доброе оружье не отдастся абы какой руке.

Все, Кудеслав пришел в себя.

Будто от оскорбительного пинка разом очнулось квелое сознание, в уши ворвалось множество звуков: Дыхание спорщиков, недальнее сопенье-постанывание (хворый ребенок спит?), треск и гуд пылающего очага…

Опомнился.

Враз.

От стыда.

Потому что сообразил: там, на вершине Идолова Холма, умелейшего воина Кудеслава Мечника оглоушила дрыном по затылку какая-то баба.

Прах тебя побери! И ее! И старика с дребезжащим голосом — сам признался, пенек трухлявый, что пакостным своим ведовством помогал каким-то нездешним злым колдунам морочить Кудеслава…

Ну ладно же — покуда еще ничто не окончилось.

Мечник не шевельнулся, не сделал ни малейшей попытки сдвинуть прикрывающую лоб и глаза влажную тряпицу. Кроме говорливых бабы и старика, кроме того, кто казался спящим ребенком, Кудеславу мерещилось еще чье-то почти совершенно беззвучное присутствие. И прежде чем решаться на какие-либо поступки, нужно было разобраться: мерещится это или на самом деле.

Старик тем временем продолжал ворчать: дескать, из всех живущих при нем тварей единственное разумное существо — мерин Сивка. Скажешь-де ему: «Тут вот пасись и ни шагу с этой поляны», — ни в жизнь не уйдет, покуда не кликнешь… Все, в общем, делает, ничего не выдумывая от себя. А прочие иные-всякие, которым бы по человечьей ихней природе быть умней бессловесной скотины, на поверку оказываются вовсе без разума.

— Ох, лопнет когда-нибудь терпенье мое, поразгоняю вас всех кого куда! Уж лучше совсем одному, напрочь без домочадцев да выучеников, чем с вами, оглоедами…

— Бранись-бранись! — бурчал в ответ непочтительный бабий голос. — Только сперва подумай, кого твоя брань кусает больнее…

По тому, как шел жар натопленного очага, по звучанию голосов, по шнырянью робких хиленьких сквознячков Мечник чувствовал, что изба, в которую его приволокли, крепка и просторна — не по-людски просторна, безо всяких там выгородок да занавесей. И еще запах — горьковатый дух сушеных трав… Ну да, ведь хозяин — ведун… А не волхв ли?

Может, полученный на вершине холма удар — не злой умысел, а досадная дурная случайность? Леший его ведает — из подслушанных разговоров можно было одинаковой достоверностью вывести и то и другое.

Поблизости вдруг зашарудило, будто бы кто-то проволок по полу тяжелое одеянье вроде мехового плаща, и старческий голос с ехидцей проскрипел чуть ли не над самым Кудеславовым ухом:

— Уж ты, человече, не сомневайся: желай мы тебе зла, так давно бы оное причинили… то есть я говорю, помимо дрыном по голове. Добили бы, например. И уж во всяком случае, вряд ли покинули бы несвязанным. — Он вздохнул. — Ну, ладушки. Да бы не таил ты на наш счет заподозрений, вот тебе твой меч, — послышалось кряхтение (видать, нагибался старик — Кудеславу примерещился даже скрип изветшалых костей); затем последовали отчетливый лязг уроненного на пол железа и пара-другая нарочито притопывающих шагов прочь.

— Ну-тка, вставай, будет уж прикидываться беспамятным! — Старческий голос внезапно окреп, сделался властным и жестковатым. — Любослава, ты бы дала гостю укрыться! А то этак вот от тебя ни толку, ни проку не будет. Ишь, уставилась, ровно приворожили! Невидаль тебе? Али до того оголодала, что взгляд отвести никаких сил нетути? Так это ты, баба, врешь. Мне-то ведомо, чем вы с Остроухом забавляетесь тайком от меня! То есть это вы сдуру воображаете, будто тайком… Уж ваша-то подноготная мне ведома куда лучше, нежели чья иная!

Старец вдруг захихикал, и Любослава, а за нею кто-то еще (Остроух?) отозвались дружным радостным смехом. А потом сонный ребенок прохныкал какую-то трудноразборчивую жалобу, и припадок нелепой радости оборвался.

* * *

Потрескивали, мерцали спокойные огоньки лучин Да плошек, расставленных на специальных стенных полочках, ровно гудел огонь в очаге, и голос старого волхва был таким же спокойным и ровным — он даже вроде бы надтреснутость свою потерял. Но, возможно, волхвовская речь вовсе и не менялась, а просто говорил старец о таких вещах, что слушавшим сделалось не до его забавного взблеивания.

Слушали все, хоть Корочун и обмолвился в самом начале, будто слова его лишь для Мечниковых ушей предназначены, прочие же ничего нового не услышат, а потому спокойненько могут ложиться спать.

Любослава уселась близ очага, рядом с дремлющим мальцом (тот немедленно приткнул лохматую головенку у нее на коленях и засопел пуще прежнего).

А Остроух и вообще не шевельнулся даже. Как сидел на полу, подпирая спиной затворенную входную дверь, так и остался сидеть — лишь глазами поблескивал, взглядывая то на дряхлого учителя своего, то на Кудеслава.

Мечника посадили спиной к очагу, за стол, стоящий под дальней от входа стеной. Посадили, придвинули деревянную миску с дымящимся варевом, положили изрядный кус хлеба — угощайся, гость дорогой.

Дорогой гость, однако, угощаться не стал. Прикинувшись, будто уж очень взволнован речами устроившегося рядом хозяина, Кудеслав мало-помалу развернулся лицом к волхву, а потом и вовсе уселся верхом на лавке — так он получил возможность искоса приглядывать за всеми находившимися в хранильниковом жилище.

Вот не хотелось Мечнику поворачиваться спиною к Корочуновым домочадцам, и все тут. Остроух, конечно, сопляк, однако же волхвовской выученик… А Любослава, конечно, баба, однако же темечко после ее давешней «ласки» по сию пору гудит… Так что сторожкого и боги сторожат.

Входная дверь также вселяла опаску — была она плотно притворена, однако на засов не закрыта. А Остроух, даже если и не таил коварных умыслов, мало походил на прочную подпорку.

Да и все это непривычно просторное жилье угнетало.

Здесь не было даже полатей. Чисто метенный пол местами завален грудами пушистых мехов, под стенами — объемистые лубяные лари, узкий коротковатый стол лишь немного возвышается над поставленной близ него лавкой… В головокружительно высокой подкровельной мгле угадываются снопы сушащихся трав, какие-то вязанки, тючки… На сломе рубленых стен и кровельных скатов — нелепые длинные оконца, плотно затворенные дощатыми ставнями… Что еще? Очаг… И светочи, светочи, светочи… На стенных полках, на столе, па полу — везде мерцают-мечутся огоньки в хитрых громоздких поставцах с налитыми водою чашами, медными полированными зерцалами и прочими множащими свет ухищреньями…

В общем, нелюдским каким-то казалось это жилье, и чувствовал себя Кудеслав в нем опасливо, неуютно. И то не диво. Диво было бы, чувствуй он себя здесь иначе.

Ведовское подманывание, о котором сам Корочун вспоминает без стесненья и которое завершилось ударом по голове…

Творящаяся снаружи недоступная пониманью страховина со светящимся туманом, мутной цепенящей одурью и невесть какой ненастной равниной… В этот раз, правда, обошлось без напастьника в ржавых одеждах. Там, на вершине, Мечник принял за подобную тварь самого волхва, который с головою покрылся от дождя плащом из бурого оленьего меха. Этот с виду чахленький старец покуда кажется доброжелательным, а только волхв-хранильник Белоконь умел изображать из себя не доброжелателя даже — друга, благодеятеля, почти отца. А в действительности кем оказался?

А кем окажется этот?

Не его ли, кстати, обличье мелькало в обморочном видении — ну, тогда, на второй день полуотъезда-полубегства из вятских краев? Клык-оберег на лбу… Бородища… Ну и что? Мало ли таких бородищ да оберегов!

То, что он, этот, рассказывает, может быть зачином невероятной и страшной правды. Или неправды.

И ежели имеется в здешнем волхве-хранильнике хоть ничтожнейшая толика разума, то должен он понимать: одному лишь рассказу впервые увиденного человека Кудеслав Вятич не поверит. Если же поверит, то ему — волхву то есть — этот самый Вятич никакой не помощник по причине совершеннейшего своего скудоумия. А что волхв именно помощи какой-то хочет, про то Кудеслав догадался едва ли не с первых же его слов. И еще одна причина для сторожкой опасливости была у Мечника.

Чуть раньше, лежа с волглою тряпицей на лбу да глазах и прикидываясь беспамятным, он краешком сознания ощутил поблизости присутствие невесть кого четвертого — кроме волхва, спорящей с ним бабы и дремлющего мальчишки.

Поднявшись и увидав Остроуха, Кудеслав решил: вот он, тот, что едва ощущался.

Однако с решением этим Мечник поспешил. Ощущение неощутимого присутствия не покидало его ни на миг, и Остроух тут, похоже, был ни при чем. И вроде бы лишенные смысла слова эти — «ощущение неощутимого» — оказались единственно пригодными для наименования того, что происходило.

Кудеслав не видел ничего угрожающего, не слышал подозрительных звуков — и все-таки готов был клясться хоть даже Векшиным здравием, будто либо в самой волхвовской обители, либо снаружи, вплотную к стенам ее, скрывается что-то (именно так и думалось Мечнику — не «кто-то», а «что-то»), прямо-таки лучащееся ледяным ворожим интересом.

Пылающий очаг тянул к себе по-над полом слабые сквознячки — от входа, от оконных затворов… Вот такая тяга от ближнего окна нет-нет да и обдавала Кудеслава сырым ознобливым страхом.

Возможно, конечно, причина для озноба была самой что ни на есть простой — влажное одеяние…

Поднявшись с мехового ложа, Кудеслав сразу же натянул свои штаны да рубаху, пристроенные кем-то близ очага, однако еще не успевшие толком просохнуть. Не сказать, что торопливость Вятича была вызвана очень уж пристальным вниманием Любославы, этой широковатой в плечах и коротконогой, но все же на диво миловидной бабы… Кстати, довольно частые Корочуновы поминания несытости и всяких-разных забав с сопляком Остроухом отнюдь не вынуждали оную бабу зардеться или хоть скромно потупить огромные свои серые очи. А ведь поминания эти волхв цедил с мимолетной брезгливостью — словно бы речь шла о «забавах» сестры да брата… Хотя не похоже было, что Остроух и Любослава друг дружке родня. Наверное, волхв, по дряхлости своей утративший кой-какие способности, из зависти к молодым почитает пресловутые забавы суетными и стыдными.

Да, взгляды Любославы мало беспокоили Мечника — кто иной счел бы даже лестным такое настойчивое вниманье. А все-таки в первое, пускай и вынужденное, гостевание близ чужого очага как-то неловко кутаться в хозяйское укрывало или вовсе быть нагишом (это если не считать за одежу лядунку с пеплом родительского очага).

Так что причиною внезапных ознобов можно было бы счесть всего лишь сырость рубахи… хоть непонятно, почему же тогда знобит не все время, а изредка.

Но однажды сквозняк принес с собою необычный запах. Не запах даже — отголосок его, привкус, след.

Причудившееся было незнакомо, ново, но Кудеславу отчего-то сразу же взбрело в голову, будто вот именно так и должна бы пахнуть бесконечная плоская пустошь — именно бесконечная и именно плоская, как скобленый стол. И густо поросшая бурой жесткой травой. И непременно под низкой пеленой буровато-седых туч.

В тот же миг, продолжая сознавать себя восседающим на крепкой, заеложенной до блескучей гладкости лавке (восседающим без сапог и подсапожных обмоток, в волглой рубахе), Кудеслав, обмирая, увидел… Нет, не лишь увидел — ощутил всеми чувствами, дарованными человеку богами, будто опять вкруг него стелется проклятая бескрайняя щель меж степью и небесной хмуростью; будто сам он, тяжко побрякивая панцирным тусклым железом, шагает вслед уходящему виднокраю, и жесткие травы стегают голенища его сапог… а далеко впереди брезжит темное что-то… смутное пятно, исподволь обретающее людское подобье…

Это длилось лишь краткое мгновение. Накатило и сгинуло. Словно мелкая злая волна из тех, что вечно лизали черную прибрежную гальку Эглефиорда. Словно принесенный сквозняком мимолетный след неведомого горьковатого запаха.

Накатило — сгинуло, было — не стало… А потом пришел страх.

Не тот, который можно спутать с ознобливым дуновением. Не насланный — свой. Основательный. Понятный.

Предчувствие нависающей смертной угрозы. Неправда, что преуспевшие в ратном уменьи воины бесстрашны. Способность пугаться так же необходима, как сноровка в обращеньи с оружием.

Кудеслав боялся опасности, но не боялся себя и своего страха. Поэтому он не досадовал на то, что из опасения оскорбить волхва слишком уж явно выказанным недоверием оставил меч там, куда передвинул гостево оружье хранильник.

Оставил так оставил. Не за тридевять же земель! Всего-то навсего два прыжка (второй — через горящий очаг). Мгновенье, не больше… А старец все говорит.

Ровно, спокойно — кабы о чем другом велась его речь, то можно было бы сказать, что убаюкивает она, речь эта.

Занятый своими подозреньями вятич сперва слушал волхва с пятого на десятое. Перебивал даже. То вдруг, спохватившись, забеспокоился о коне (старик досадливо отмахнулся: «В порядке он, с Сивкою моим вместе»); то ни к насесту, ни к чельному месту воткнулся с дурацкими расспросами о том давешнем костерке на вершине. Корочун не ответил, лишь скосился, как на ущербного. И правильно. Ну, плеснул ведун в костер какое-то снадобье, чтоб помешать дождю убить некрепкий огонь, — разве это причина для недоуменья? Небось вывихнул-таки что-то у тебя в голове дрын стариковой оберегательницы…

И все-таки ни глупые эти вопросы, ни даже мимолетное дыхание якобы беспричинного страха не мешали Мечнику слышать и понимать волхвов рассказ.

«…сравнение тока времени с течением рек выдумано давным-давно, и выдумано оно людьми поистине мудрыми.

У времени впрямь можно выискать немало сходного с рекою, истоки которой сокрыты в той наипрадавней поре, когда еще не было ничего — ни людей, ни твердей земной да небесной, ни даже богов и самого времени.

Ни одна река не способна оборотить свое течение вспять, но плавать-то по рекам можно всяко — хоть за течением, хоть супротивно ему, хоть поперек… И со временем так же. Оно не может обращаться к своим истокам, но добрый пловец способен на большее, чем просто-напросто барахтаться на волнах, отдаваясь их воле. Ведь даже по течению можно именно ПЛЫТЬ, обгоняя несомые им щепу да корье…

Да, река… А бывают ли реки об одном береге? Как бы широко ни разливалась вода, даже если живущим близ нее виднокрай кажет себя слияньем воды и неба — все равно где-то там, за этой обманной видимостью, непременно сокрыт берег.

Второй берег.

Нездешний.

А то, что он неразличим-неведом живущим на здешнем берегу людям… Это не из-за его отсутствия, а из-за слабосилия человеческих чувств.

А вот тебе отличье времени от рек водных: берега его не стоят бездвижными твердынями, они вроде как плывут вместе с течением. Да только течение-то не по всему руслу одинаково — уж это как и в любой реке.

А что, мил-друг, понятны ли тебе мои умствования? Может, думаешь, старый лапоть давным-давно разум, от дряхлости иструхлявевший, порастряс через уши? Или скучно тебе, невмоготу долгое слушание? Коль так — сразу скажи, без боязни меня обидеть либо уронить себя, выказав отвращенье к премудрым беседам.

Ну-те, дык чаво? Будешь слушать далее али нонче спать, а утречком восвояси — жену устерегать?»

Если что и было Мечнику невмоготу, так это внезапные выбрыки старика. Леший знает, сколько времени проговорив красно да затейливо (как люди вообще-то и не говорят), хранильник ни с тычка, ни с крючка сорвался вдруг на какое-то нарочитое ерничание. «Дык», «чаво», «нонче»… Хоть этак, хоть так, а все не попросту — словно бы не вполне словенского языка человек…

И что за радость ему щеголять осведомленностью в делах, в которых осведомленным он вроде как быть не может? Дураком, что ли, тупоголовым мнит старец забавник своего мимовольного гостя? К хранильнику столь посещаемого места быстро доносятся все окрестные сплетни. Вон стервец Горюта наверняка треснул бы от распирающих его догадок, попытайся он сдержать эти самые догадки в себе, ни с кем не делясь (а раз вспомянутый стервец по сию пору не треснул, стало быть, успел поделиться со многими).

Так что ежели Корочун тужится поразить выслушивателя своего притворным умением видеть чужие сокровенные…

— Не вообрази только, будто бы дряхлец Корочун тужится поразить тебя умением видеть твои сокровенные мысли. — Вот от этих на диво к месту пришедшихся хранильниковых слов Мечник чуть было не рухнул с лавки.

А волхв, не без удовольствия глянув на Мечниково вытянувшееся лицо, вдруг посерьезнел.

— Я, мил-друг Вятич, лишь одного хочу… — вымолвил он. — Хочу, чтоб ты с перепугу не изломал бы сразу две доли, одна из коих, между прочим, твоя же собственная. А что перепуг твой…

— Сам разберусь, — мрачно и непочтительно оборвал его Кудеслав, глядя поверх волхвовской блескучей макушки.

— Оно и ладно, — немедленно согласился Корочун. — На то она тебе и жена, чтоб была над ней твоя вольная воля. Хоть в похлебке Векшу свою сглотай — никто тебе поперек слова не скажет. И Векша, кстати, тоже. Еще, поди, присоветует, каких кореньев покласть в коноб с нею вместе — чтоб тебе досталось вкуснее. Одному мне, пню трухлявому, маленько взгрустнется: для того ли я Горютину дочку учил наузному ведовству, чтоб ты из нее ни за что ни про что вываривал варево?

«Что ж ты, старый сморчок, позволил отдать выученицу свою на поталу? Лучше бы ты ее от здешнего схода-судилища оборонял хоть вполовину так яро, как вот от меня нынче!»

Нет-нет, Мечник ни за что не произнес бы этого вслух. Но Корочун, сморщившись, внезапно вымолвил как бы в ответ на Мечниковы сердитые мысли:

— Поздновато я узнал и про Горютино бедствие, и про черный для Векши суд. Эти вот… — Старик злостиво мотнул бородищей, очевидно разумея под «этими» боящихся даже вздохом напомнить о себе Остроуха и Любославу. — Их вина: я в ту пору шибко хворал, лежал лежнем, а они знали, да не сказали. Покой, вишь, охороняли… оглоеды… прах их побери, таких охоронников…

Снова на удивление кстати пришлись старцевы оправдания — впрямь будто в ответ на невысказанные мысли Кудеслава. Или «будто» здесь ненужное слово? Так, иначе ли, а за мыслями надобно впредь следить. Старец-то, похоже, страшненький…

— Назвал бы я тебя дурнем, кабы ты вправду им был. — И ерничанье Корочуново пропало, и последние следы ехидства сгинули из голоса волхва-хранильника — осталась в том голосе лишь нешуточная обида. — А коль ты умен, то и нечего зазря допускать на ум всякое глупство. Страшен я ему — каково! Да чтоб тебе вовек не терпеть большего страху, чем нынче от меня терпишь!

Протянув над столом вздрагивающую худосочную руку, Корочун щелчком сбил нагар с лучины, вдетой в железную трехногую подставку-раскоряку. Огонек незатейливого светоча мигнул и едва не погас, подобьем растопыренных перьев огромной птицы метнулась по стене тень узловатых старческих пальцев…

И вдруг старик раздвинул пушистую белизну усов в добродушной улыбке — такой широкой, что даже малозубые десны старика показались на свет.

— Не думай, я ой как редко разрешаю себе засматривать в сокровенное, — сказал волхв. — За ради каждой безделицы тревожить чужие умы и бесчестно, и опрометчиво: свой собственный надорвешь. Это уж в случаях совершенно… Ну, ты понял… Или когда нужно беспромедлительно дознаться всю подноготную человека, от коего может зависеть почти непосильно многое… уяснить нужно, совладает ли он со своим предназначеньем, а времени мало… как вот теперь…

«Ну, спасибо, — подумалось Кудеславу. — Утешил…»

А обстоятельный неспешный рассказ уже снова журчал, будто ручеек на мелких камнях…

«…наш берег время-реки обитаем людьми-человеками да всевозможнейшей житью и нежитью. Причем великое множество здешних тварей труднопознаваемо не только для отдельных людей, но даже для целых племен. Тако же обстоит и с богами, кои правят нашим миром.

Боги многолики: в разные времена и в различных странах одни и те же являлись людям под несхожими именами.

Возьми, для примера, наречья своих вятичей и приднепровских полян; возьми другие схожие молви. И возьми маленькую зверушку белку. Как только ее ни кличут племена, ведущие родство от прадавних одноязыких братьев: и тебе векша, и мысь, и веверица…

Да, так то зверь, малая плотская тварюшка.

А божества?

Божества, каждое из которых неисчислимое множество раз воплощалось в неподобные одно другому подобия? Боги, каждая частица непостижимо сложной сути которых имеет собственное, отличное имя? Причем некоторые из тех имен выговаривать вслух опасней, чем шею подставлять под топор…

С векшею просто: шкурку, небось, всяк узнает, как бы ни называл. А с богами-то как же?

Молчишь? То-то…

Виною всему беспокойство человеческого ума. Стремление навести лад в недоузнанном-недопонятом. Да как навести-то! Все едино, что, усмотрев в мурашиной куче сходство с людским жильем, вымести и выцарапать по такому усмотренью ненужное, сотворив из нее подобие града со многими избами да стеной-огорожей. Вымести, стало быть, выцарапать да возрадоваться: вот теперь-то и ладушки, теперь-то все сделалось, как надлежало стать. А что мурашей от тех ладушек дождями поутопит да морозами повыстудит — то словно и невдомек. До немыслимого уже доупорядочивались: в иных краях утвердилась вера, будто бог вовсе один-одинешенек.

Да, мураши… Сообразно человеческому ладу им жить невозможно, а возможно лишь прозябать да вымереть напрочь. Но и коли человеки вздумают учинить у себя мурашиный лад — будет то же.

И еще: когда ладу-порядка мало, жизнь не в жизнь. Когда же его ЧЕРЕСЧУР, такое ничем не лучше, нежели сплошное безладье.

Если людям совсем не станет ни везенья, ни подмоги от богов да от Навьих — будет беда. Если же человекам ВО ВСЕМ станет случаться удача за единственно лишь требы да угожденья богам — то будет беда еще худшая. Потому что люди станут не люди, а хуже скота либо верных дворовых псов при якобы добрых богах. Впрочем, добра в отдельности ото зла не бывает, как не бывает и зла в отдельности от добра…»

Корочун примолк, словно задумавшись, что говорить далее.

Именно «словно».

Хранильник не двинулся с места, не повернул головы, лишь взгляд его, прежде рассеянно шаривший по столешнице, вдруг немыслимо отвердел — будто бы чуть подрагивающий от напряжения стальной прут уперся в чистые скобленые доски. И одновременно с этим Кудеслав еще раз ощутил ползущую по спине знобкую сырость, вновь почуял тот же похожий лишь сам на себя вкрадчивый запах муторного, делящего душу надвое бреда…

Медленным змеиным движением изогнув сутулую спину, волхв (куда только подевалась его дряхлая немощь!) полоснул по лицу Мечника изморозной сталью быстрого взгляда, и вятич с полунамека понял: опасность рядом, снаружи, отделяет от нее лишь затворенная на ночь оконная ставня. И еще понял Кудеслав, что хлипка и совсем ненадежна эта преграда — оконный затвор в любое мгновение может с треском продавиться внутрь, и на стол да на сидящих за ним обрушится НЕЧТО.

Качались, плыли перед Мечниковым взором окаменелое в смертной тревоге лицо волхва и уходящая в никуда хмурая даль; ощущение ровной шершавости под босыми ногами мешалось со звучным хлестаньем стеблей-батогов по крепкой сапожной коже…

Конечно же, не преднамеренно, а по какому-то внезапному наитию-озаренью Кудеслав разбудил в цепенеющем уме бесконечную и бессмысленную песню из тех, что певали его сородичи за тяжким трудом долгой безроздышной гребли.

Как у матушки Оки
Крутояры высоки…
Как у бабки Волглы
Берега вологлы…
Э-гей, греби веселей…
Как во прадеде Хвалыне
Вся вода горшей полыни…
Э-гей, греби веселей…
Греби веселей… Э-ге-гей…

Заунывная, тягучая вереница нижущихся одно к другому слов. Такое даже глупостью трудно назвать. Глупость — это когда не сполна разума, а тут ведь мало что «не сполна», тут разум и не спотыкался.

Но — поди знай наперед! — именно такая вот недоглупость и оказалась спасительницей-выручалкой. Будто занавесью отгородила она Кудеславов ум от невесть чьих дурных насланий.

Конечно, занавесь не стена. Страх, оцепененье, бред наяву — все это не сгинуло до конца, но ослабло, сделалось отличным от истинной яви.

Продолжая твердить про себя гребцовскую околесицу, Кудеслав осторожно покосился туда, где лежал на полу его меч. Краем глаза вятич приметил и выпученные, утратившие всю свою красу очи бледной до синевы Любославы, и напряженное лицо медленно поднимающегося на ноги Остроуха… Внезапно по-дурному заорал, зашебаршился на Любославиных коленях сонный малец — его корчи да вопли длились не более мига и столь же внезапно стихли, сменились мерным дыханием тягостной обморочной дремы…

Остроух наконец утвердился на подрагивающих ногах. Не отрывая тревожного взгляда от приковавшей общее внимание ставни (в трепетном свете очага, плошек и лучин казалось, будто ставня эта слегка пошевеливается), парень потянул руку к прислоненному возле входных ступеней топору-колуну.

Волхв, словно бы спиной увидавший движенья своего выученика, яростно затряс над головой костлявым ссохшимся кулачком — не оборачиваясь, торопливо дергая другой рукою острый ведмежий зуб, подвешенный к охватившему старческий лоб ремешку.

Но, возможно, трясенье хранильникова кулака предназначалось не одному Остроуху. Возможно, дряхлый волхв сумел предугадать оплошку вятича Кудеслава… если, конечно, это, случившееся, впрямь следовало посчитать оплошкой.

Не уследил-таки Мечник за своим вроде бы взятым на крепкую привязь воображением; и оно, почуяв внезапную слабину, с непрошеной яркостью вырисовало то, к чему изготовилось Кудеславово тело.

…Еще падает волхв, отброшенный прочь от наиопаснейшего места, еще грохочет рушащаяся на пол скамья, а тебе, распластанному в длинном прыжке, очажное пламя уже облизывает мимолетным жаром лицо, грудь, колени, пол тяжело толкает твою растопыренную левую пятерню, стремительно проворачивается, мелькает над головой, а потом с налету ударяет в ступни; и вдруг (даже для тебя неожиданно, а уж для других — подавно) ты обнаруживаешься стоящим в рост — лицом туда, откуда только что словно бы не выпрыгнул, а вынесся чародейским заклятием. А подхваченный с пола клинок — хищное продолженье твоей руки — уже вскинул острие навстречу рвущейся в жилье неведомой жути, и сам ты уже готов метнуться обратно, навстречу незнаному…

Нет, на деле Кудеслав не успел броситься к своему оружию. Просто отпала необходимость в этом броске. Злобное колдовство сгинуло, и сгинули рожденные им обманные видения, страхи, предчувствия… действительно сгинули — мгновенно и вдруг.

Словно бы жуть неведомая оробела и убралась. Может быть, не «словно бы», а именно так? Ведь вряд ли Корочун единственный, кто умеет видеть чужие мысли. Получается, эта самая жуть всерьез робеет перед… Перед… Так не место ли теперь мечу в руке мечника?

— Не-е-ет…

Вялость протиснувшегося меж старческими губами слова дико не соответствовала напряженному, тревожному взгляду волхва. Мечник вновь забубнил про себя гребцовскую песню, торопясь упрятать за ней нарождающееся понимание Корочунова замысла, а хранильник продолжал бормотать, позевывая:

— Уж теперь ты можешь не дергаться — оно сгинуло, вовсе ушло. Ну-тка лучше окончим нашу беседу, а то я уж еле сижу — спать охота.

В то же время волхв не прекращал торопливых попыток отвязать болтающийся меж его бровями ведмежий зуб. Напрочь утратив терпение, старик в конце концов попросту оборвал ремешок-подвеску и спрятал клык в плотно стиснутом кулаке. Потом хранильник еще раз властно, предостерегающе зыркнул в глаза Кудеславу, и тот не без труда, но все же сумел удержаться от вопроса: «Что это было?» Сумел главным образом потому, что ясней ясного понимал: оно не было, а по-прежнему есть где-то совсем рядом. И еще Мечник понимал, изо всех сил давя в себе это понимание: ОНО почему-то преисполнено к волхву немалого презрения, а волхв об этом презреньи дознался и пользуется им, корча из себя беспечного дурачка. Иначе бы выходило, будто хранильник Идолова Холма действительно дурачок, ежели без крепких на то оснований надеется подловить загадочную напасть столь незамысловатой уловкой.

А Корочун уж вовсе зверьим свирепым взглядом через плечо полоснул Любославу и Остроуха: никшните, мол.

На сей раз волхвовские домочадцы и не помыслили об ослушании. Мечник расслышал сдавленное шипение Остроуха — тот ушибся, чересчур поспешно плюхнувшись на ступеньку, с которой вскочил несколько мгновений назад.

И вновь зажурчал рассказ волхва. Именно зажурчал — неторопливо, пространно, размеренно, будто хранильник и впрямь уверился, что жуткая в незнаности своей угроза минула.

«…так вот, касательно многочисленности и многоподобья богов…

Спросить, к примеру, тебя: „А скажи-ка ты, человече, кто из богов наиглавнейший?" Ты ответишь: главнейший над богами Род, по-иному называемый Световитом (то есть источающим свет) либо Светловидом, поскольку видом своим он светел. Однако почти столь же велик Сварог, небесный владетель. Роду он брат, а потому люди, которым Род отец-изначальник, прозывают Сварога также и Стрый-богом. И далее перечислил бы ты еще множество богов, частенько принимая за разных воплощения одного и того же (как, к примеру, страстелюбивца Купалу ошибочно чтут божеством, на деле же это лишь одна из множества личин Световита)… и частенько затрудняясь соизмерить их по владетельности и старшинству. Последнее не диво, ибо старшинство средь наших богов обозначено лишь их местом да очередностью голоса на Великих Сиденьях.

Почти то же, что и ты, ответил бы кто угодно другой, ведущий родство от Крива, Росса, Угола — от любого из говоривших Словами прадавних братьев.

Похожие (а то и вовсе непохожие) отголоски одной и той же недоузнанной истины поведали бы в ответ люди иных языков и иных корней.

Однако в некоторых землях рассказывают и такие сказки, которые не в ходу средь словенских племен. Тебе, чаю, ведомы скандийские преданья о Локи Лукавом — боге-изгое, строящем козни противу остальных богов и богоравных героев? И о великой битве, что грядет, в которой падут боги и герои полночных стран? Ведомы…

Сходное бормочут и ревнители одинокого бога, и многие другие.

Почитай, что все… или уж во всяком случае большее число этаких преданий говорит об одиноком изгое из сонма богов, жаждущем лишь зла. Одного только зла.

Это — обрывки истинных знаний, извращенные людьми в угоду людским же стремлениям к простоте и порядку; обрывки истины о боге, владычествующем — да-да, именно так: владычествующем! — над Нездешним Берегом Время-реки.

Я ведь уж поминал, что умелому пловцу по силам совладать с течением времени. Ценой усилий, природу и суть которых превеликое большинство людей неспособно даже понять… (показалось Мечнику, или в волхвовском голосе при этих словах прорезалось самодовольство?)… ценою тяжелейших усилий можно даже сягнуть мысленным взором Нездешнего Берега. Причем иным — это уж вовсе немногим — удавалось вырваться восвояси, охранив рассудок, память и доставшиеся ей крохи увиденного.

Так вот…

Он отнюдь не изгой, тамошний владетельный бог. Он одинок, однако лишь потому, что прочие тамошние боги чтут его даже истовее, чем мы, здешние люди, чтим свои здешние божества. Имя ему… Да, я вымолвлю его имя, однако не подлинное — ведь даже снисходительнейшего из наших богов опасно тревожить словесным воплощением его изначальной сути… Имя ему — Борисвет. И если Световит зачастую являет себя людским взорам в образе белого коня, то этот воплощается в ржаво-гнедого…»

С оглушительным шипеньем и треском притихший было очаг полыхнул невиданным бурым пламенем, от которого вместо жара дохнуло болотным туманом. Мотнулись, замигали огоньки светочей, с натужным треском прогнулась внутрь ставня над Корочуновой головой, вскинувшийся из Любославиных объятий мальчонка заскулил как щенок…

— Черного! — пронзительный вопль хранильника не хуже доброго удара швырнул на место рванувшегося к мечу Кудеслава. — Борисвет являет себя черным конем! Черным!

Все.

Перестала трещать ставня, вновь ровно засияли светочи, очажный огонь снова стал привычным очажным огнем. И малец затих, опять скорчился на материнских коленях (это, конечно, если Любослава ему действительно мать).

Волхв левой ладонью растер взмокревшее лицо (правую руку, стиснутую в кулак, он так и не разжал ни на миг). Растер и яростно забормотал что-то о невоздержанных на язык опрометчивых старых дурнях.

Несколько мгновений Кудеслав обалдело хлопал глазами, посматривая на старца, на меркнущий спокойный очаг, на так и не шевельнувшегося Остроуха, на бледную Любославу, встряхивающую своего мальца — не поймешь, то ли баюкает, то ли душу из него вытрясает…

Вновь, стало быть, отхлынуло неведомое, отступилось… Надолго ли? Понять бы, почему ОНО медлит явить свою наверняка немалую мощь, чего опасается… И опаска ли это? Может ОНО все-таки не желает зла? Да и кто ОНО в конце-то концов?! Какие беды ОНО тебе причинило? Страх? А этот вот старец с его могучей неявною силой — он не страшен?! Не следует ли тебе отвратиться от него да попробовать спознаться с неведомым, которое ждет снаружи?

Ощущение вкрадчивой липкости, насквозь пронизывающей тело и разум, заставило Мечника спохватиться и вновь торопливо забормотать про себя напевную ерундовину.

Напряженно следивший за ним старик одобрительно закивал, почуяв Кудеславову скороговорку чародейским своим непостижимым слухом (или как назвать то, посредством чего различают мысли?).

Что ж, одобренье — это хорошо. Только неведомая напасть тоже наверняка примечает Мечниковы потуги занавесить собственный разум. Примечает да сознает, что это может оказаться не только обороною, но и попыткой сокрыть от подглядыванья какую-то хитрость. Так что это самое бормотание — палка о двух концах: одним концом супротивника, а вторым себя же под дых. Вот же сподобила удача-судьба влипнуть в этакую заваруху! Стоило уезжать из родимого края, чтобы с маху вломиться в невесть какую жуть! Причем жуть-то жутью, но ведется покуда все, как в обычнейшей пьяной драке: еще ни бельмеса не понял, кто кого и с чего, еще только думаешь, встрять аль нет, а тумаки на тебя уже градом сыплются — причем с обеих сторон разом. Впрочем, с обеих ли? Неведомое-то покуда все больше пугает, и вовсе не от того испуга вырос на твоей голове болючий желвак.

А старик вновь заводит прерванный было рассказ, и вновь голос его нарочито спокоен да ровен… Ох, не перемудрил бы премудрый волхв!

«…искони бьются здешний бог, одно из воплощений коего прозывается Световит, с богом Нездешнего Берега, иногда являющим себя Борисветом. Но не потому они бьются, что один хочет добра, а другой — зла. Нет, оба они искренне тщатся перенести на супротивный берег добро, да только доброе начало они видят в разном. И вот ведь нелепица: каждый из них, еще не сумев обустроить лад по собственному разумению на своем берегу, уже норовит порядковать на чужом. Видать, нутряная суть что божеская, что человечья — кругом одна…

Да, бьются они, а только до сей поры ни одному из них не выпало ощутимо взять верх, заслать сонмы своих творений на вражий берег, укрепиться на нем твердой ногой. Не выпало, ибо могущество обоих равновесомо. Тем-то мы по сию пору и живы.

Сказывают те редкие из людей, что ближе других подобрались к правдивому знанию: удайся такое, скажем, Борисвету — Световитова сила и силы всех присных ему богов пойдут на убыль. Еще долгие-долгие годы будет длиться битва, однако божество, на чей берег вторгнется вражья рать… именно рать — мелкие горстки почитай что искони шастают туда-сюда… то божество будет лишь отбиваться да уступать, пока не зачахнет вовсе.

Кое-кто полагает, что с победою одного из богов настанет конец самому времени, поскольку оба его берега сольются в один, и река пересохнет. Вряд ли это так, поскольку вряд ли бы тогда Световит и Борисвет стремились одержать окончательный верх. Разве могут боги оказаться настолько глупы, чтобы не угадать наперед бед, открытых даже человеческому пониманью?! Так вот, что случится, ежели…

Да.

Что ведомо о Нездешнем Береге? Многое. И почти ничего. Поскольку бывавшие там видели разное и по-разному истолковывают увиденное.

Говорят, будто на Нездешнем Бреге все навыворот: свет зовут тьмою, черное — белым, глупое — умным, злое — добрым.

Еще говорят, будто бы там не люди поставлены над зверьем, а зверье над людьми.

Еще говорят, что животворное светило там обозначают не перекрещенным кругом, как обозначаем мы, а крестовиною с заломленными концами.

Еще говорят, что тамошние люди рогаты, хвостаты, козлоноги и едят друг дружку.

И еще много былей, а паче — пугательных небылей рассказывают про Тот Берег. Верно, уж очень велик соблазн уверить себя и других, будто все наше хорошее искони наше, а все наше плохое заслано нам извне.

Я тоже бывал на Том Берегу. Вернее сказать — был. Еще вернее так: побывал. Пробыл малую малость и тем едва не надорвал разум.

А потому не мне рассуждать, какие из преданий о Нездешнем Бреге правдивы. Возможно, все они — правда. Возможно, и я попал под власть помянутого мною стремленья упрощать суть для видимости ее понимания, и время вовсе не река, и берегов у него великое множество — оттого и рассказы про Нездешние Места не похожи один на другой (просто рассказчики бывали в разных краях, каждый из которых для прочих нездешен).

Одно знаю наверняка: там, куда заносило меня, ЧЕРЕСЧУР МНОГО ЛАДУ. Так там ведется и средь богов, и средь людей, и средь нежити.

Там всяк мало-мальски сильный считает за благодеянье для слабого притиснуть его каменною пятой, для себя же мнит благом возможность истово лобзать пяту сильнейшего. Подобный уклад не утвержден там повсеместно, однако возобладал, и поборники его (а таких превеликое большинство и меж сильными, и меж слабыми) мнят, что наитягчайшая вина— думать не так, как велит думать Бог над Богами. Или желать не того, чего он велит желать. Или не восхвалять его денно и нощно за то, что он в безмерной милости своей позволяет восхвалять себя и поклоняться себе.

Я говорю „сильнейший” да „слабейший”, однако верховодство определяется там не мудростью, не преклонностью лет и даже не правом рождения, как в иных странах Здешнего Берега, а единственно угодностью Богу Богов. Ежели Борисвету взбредет поставить глупого в научатели к мудрецам либо немощного объявить величайшим богатырем — мудрые и могучие не возропщут, а возблагодарят. Искренне.

Зиждется лад-покон Нездешнего Берега на верховенстве разума, который столь же опора Борисвету, как нашему Световиту — чувства.

Да-да, и нечего бровями волосья на затылок выпихивать! Именно разум там подминает-удушает чувства, и именно переразумность рождает этакий лад. Потому что этакий лад соблазнительно выгоден и удобен для всех, кто безоговорочно его приемлет, — вот чем он по-настоящему страшен.

Бог над Богами вовсе не есть средоточие зла и только зла. Всяк из предавшихся ему безоглядно может не беспокоить себя тягостными заботами, коими сызмальства до смерти-судьбины озабочен люд Здешнего Берега. За беззаветное служенье Бог над Богами равно жалует всех искренне и безоглядно ему послушных — хоть людей, хоть молодших богов, хоть кого — кровом, сытостью, обороной… Помнишь ли, мил-друг, что я говорил об ухоженной, послушной скотине? А о мурашиной куче? То-то…

Да, мне неведомо многое. Однако я знаю наверняка, что там, где мне удалось побывать, люди (верней, их тамошние подобья) обращены в скотину да мурашей — обращены божеством, искренне желающим добра. Вернее же — обращены во божий скотьи собою самими. По собственному вольному выбору и для собственной выгоды.

И еще я знаю, что именно это доброе божество — Борисвет Нездешнего Берега — того же добра желает и нам. А еще я знаю, что сонмища Борисветовых тварей готовы вторгнуться на наш, Здешний Берег. Первые, которым предстоит призвать остальных, уже тут…»

Старик замолчал, потупился, глядя на свой до белизны стиснутый правый кулак.

Мечник ждал продолженья, однако волхв, похоже, сказал все, что собирался сказать. И теперь тоже ждал — вопросов. Поняв это, Кудеслав вымолвил первое, что пришло ему в голову:

— Уклад, подобный тому, которым ты меня стращал, я уж видывал, когда был с урманами в Персидской земле. Однако тамошний люд мало похож на скотьи стада. Много, конечно, в той земле и нехорошего, и просто-напросто злого, но кое-что нам было бы не худо перенять для себя…

Он смолк на миг, потом добавил:

— И знак крестовины с заломленными концами я тоже там видел.

Старец гулко вздохнул, и Остроух с Любославой, словно двоегласое эхо, повторили этот досадливый вздох.

— То, что ты видывал у персиян, — лишь бледная тень уклада Нездешнего Берега, — раздраженно сказал Корочун. — На нашем берегу и помимо персидских краев есть земли с железным ладом, как на Том — земли, где всякое подобие лада отсутствует вовсе. Сказал же я: Световит да Борисвет, своими собственными берегами толком не овладевши, уж замахиваются на чужое владение. И не подумай, будто мне мил Световитов верх. Говорил ведь я: только равновесьем их сил мы покуда и живы… Что же до ломаной крестовины, то сей знак ведом не только в персиянской земле, а и в очень многих иных краях. Может статься, что впрямь он искону здешний. А может, и занесен извне — кто знает… Это ведь только здешние люди, да те, кто зовется людьми на Нездешнем Крае… Люди, говорю, — и то немногие — могут лишь разумом досягнуть противуположного берега… А есть такие (и здесь, и там), которые иногда могут целиком. И мысленно, и телесно. Боги, иные из нежити, еще всякие… Те, у кого в крови-семени коренится способность превращаться в чужую суть. Да… Теченье рек ведь не всегда одинаково. Бывает, в иной засушливый год повыставляются из воды всякие камни, мели… Вот тут-то кто половчей и одолеет… через перекат, по камушкам, прыгом-скоком… Иной же раз до того иссушится Время-река, что открывается возможность тяжким напряженьем великих сил перевести с берега на берег великую силу… Как вот теперь… Межвременье… Перекат… Страшен он с виду, ревет-ярится быстрина, прохлестываясь теснинами каменной дебри… Ан по верхам той дебри, ежели умеючи мостков намостить… Только отличье от взаправдашних рек этот перекат не всегда одинаково проходим на обе стороны.

Волхв замолчал и уставился на Мечника с беззастенчивой пристальностью. Эта игра в гляделки продолжалась несколько тягучих мгновений, потом старик отвел наконец глаза, пригорюнился.

— Ох-хо-хо! — опять от Корочунова вздоха поникло-выстелилось пламя настольной лучины. — Что же до «перенять для себя»… Одно дело, перенять по истинно собственной воле… Только поди разбери иной-то раз, истинно ли она собственная… А хоть бы и так… К примеру, соболь в ловушку-душилку не по именно ли собственной своей воле суется? На лакомую приманку приманившись — а? А… а коли нагрянут… верней, считай уж нагрянули… вовсе не люди — мары, потворы, нездешние хищные оборотни… и станут гнуть-ломать нам, здешним, хребты да выи, подгибая нас под свои понятья о благе-добре… Э, разве дело в том, КТО нагрянет?! Главное дело — ЗАЧЕМ! Главное дело, что от благодеяния, навязанного хоть силком, хоть соблазном, получится лишь беда! Горе! Распри, кровь и погибель! Ты-то, Кудеслав, Мечник-Урман, прикочевал сюда со своей родимой Истры, дабы не стать участником схожего, однако же куда меньшего зла. А тут… Нынче… Тут…

Корочунова речь сделалась прерывистой и затухла, будто последние слова выпили остаток небогатой старческой силы.

Мечник сутулился, хмуро рассматривал собственные колени. Зря, вовсе зря помянул волхв-ведун причину Кудеславова отъезда из родных мест. Не след бы ему этак вот беззастенчиво ковыряться в боли чужой души… Хотел Кудеслав высказать свою обиду вслух, однако же не успел. Подняв голову, он обнаружил, что хранильник, делая вид, будто поглощен созерцанием своего гостя и слушателя, на самом деле украдкой поглядывает через плечо не то на дверь, не то на по-прежнему подпирающего ее спиной сонного Остроуха, не то на… Вот оно, вот!

Нелепая рыжеватая тень, почти неразличимая на буро-сером земляном полу хранильникова жилья. Нелепая, потому что тянется она от двери к очагу. Тень, тянущаяся к свету — кто и когда такое видал?!

Длинным языком ЭТО выползало откуда-то из-за Остроуховой спины (не в щель ли меж порогом и дверью оно втекло?), крутым изгибом минуя волхвовского выученика, тянулось к подозрительно быстро меркнущему очажному огню… Впрочем, к огню ли? А может, к валяющемуся на полу оголенному искристому клинку?

Выходит, Кудеслав правильно угадал намерение волхва подманить нездешнюю жуть на меч. Вот и подманилось оно, незнаное. А дальше что?

Похоже было, будто кроме вятича да Корочуна ЭТО заметила лишь Любослава. Заметила, когда неведомое проползало в пape-другой вершков от нее, и оцепенела, слюденея глазами, — ровно лягушка перед изготовившейся к удару гадюкой.

А Остроух… Нет, и он не продремал опасность. Так же скрадливо, как неведомая жуть к мечу, подбирались Остроуховы пальцы к рукояти тяжкого колуна…

Как у внучки Истры
Перекаты быстры…
Как у дочки Московы
Берега однаковы…
Греби веселей…
Греби веселей…
Э-ге-гей…

На сей раз Мечник не позволил себе ни одной опрометчивой мысли. И все же волхв сумел угадать тот миг, когда Кудеслав рванулся со скамьи, — угадать и остановить своего гостя неожиданно сильным толчком левой ладони, показавшейся Мечнику не то костяной, не то каменной.

А в следующее мгновение по ушам вятича будто кузнечными молотами грохнул оглушительный рев, исполненный безграничного неудержимого бешенства, кровожадности, хищной сокрушительной злобы… Разве только исполинское каменное ведмедище, от невыносимой ярости ожив да прянув с вершины Идолова Холма, могло бы тряхнуть землю и небо таким… таким… Или сам Велес. Или дряхлый немощный старик Корочун.

Ведь именно из Корочуновой глотки рванулся этот леденящий душу вопль полузвериной, полубожеской ярости.

В тот же миг перед взором оглохшего Кудеслава мелькнула в стремительном размахе правая рука волхва, который умудрился, не вставая, вывернуться лицом к двери, к наползающей тенеподобной угрозе; и неведомая угроза перестала быть тенью.

Отчаянный скрежещущий визг пропорол неистовый Рев волхва, как тонкое острие вспарывает тяжкую меховую полость. Что-то телесное, человекоподобное вскинулось меж дверью и хранильниковым очагом — вскинулось в рост, но тут же скособочилось, выгнулось, завертелось на месте, мельтеша то ли широченными складками невиданного одеяния, то ли трепаными ржаво-бурыми крыльями.

Ошарашенный вятич так и прикипел взглядом к корчам похожей на человека твари, словно бы норовящей изодрать неимоверно длинными пальцами собственное свое же левое плечо. Лишь уловив рядом с собой какое-то движение, Мечник сумел наконец обернуться к волхву.

И вот тут-то Кудеслав мгновенно очнулся от столбняка. Очнулся потому, что испугался всерьез.

Волхв, оказывается, уже стоял на столешнице, в его дико вздыбленной бороде тлели бегучие зеленые искры, из-под набряклых старческих век полыхала-брызгала вся та жуть, которую хранильник сумел уместить в свой громоподобный рев. А рев-то как раз попритих, осел, исподволь вылепив из себя подвывистую скороговорку:

Вся ведмежья ярость-злость —
Во единый рык?
Вся-то Велесова мощь —
Во единый клык?
Уж ты, клык, ярись!
Ты ярись-трудись?
Ты терзай-угрызай,
Сердце Злого пронзай!
Пусть живая сила Злого
Пеплом сеется!
Пусть могутность злого слова
Дымом веется!
Уж ты, клык, ярись!
Ты ярись-трудись!

Мечущиеся, уже готовые к гибели огоньки светочей внезапно полыхнули бешеным зеленым сиянием, швырнув на стены вместо прежних обманчиво зыбких теней полотнища непроглядного мрака; опамятовавшая Любослава прытко отбежала на четвереньках в угол, таща за собою орущего мальца; Остроух дотянулся наконец до рукояти колуна, обхватил ее правой ладонью и мягко вскинулся на ноги…

Человекоподобное невесть что вдруг прекратило вертеться, мерзостный визг его перешел в еле слышимый среди всего прочего надсадный хрип. Мучительно извернувшись, ОНО все глубже и глубже всаживало пальцы правой руки в свое левое плечо. За краткие мгновения неподвижности, которой сковало потвору смертное напряжение всех сил ее наверняка могучего тела, Мечник успел заметить, что потвора эта действительно почти во всем сходна с человеком (кроме разве одеяния). Никаких крыльев у нее, конечно же, не было… однако не было и глаз на посерелом, исковерканном яростью и болью лице…

Хрип страшила обернулся каким-то бульканьем, на тонких губах вздувались и лопались черные пузыри, тонущее под тяжкими складками просторной ржавой одежи тело утратило каменную твердость, обмякло, стало медленно оседать…

Уж ты, клык, ярись!
Ты ярись-трудись!
Ты залейся да обпейся черной кровушкой!
Истерзай ты злого зайду смертным горюшком!
Лей по черным жилам боль ядом-пламенем!
Обрати живую плоть мертвым каменем!!!

Показалось Кудеславу, или в голосе волхва прорезалось-таки торжество победителя? Наверное, показалось. Если же нет, то хранильник обрадовался чересчур рано.

С коротким рыком безглазая тварь выдрала и отшвырнула прочь брызжущий кровью ком собственной плоти. Левая рука чудовища безжизненно повисла вдоль тела, с длинных остроконечных пальцев стекали черно-алые ручейки, но ступни, скрытые подолом ржавой хламиды, прочно уперлись в пол; спина распрямилась и тут же вновь сгорбилась — упруго, хищно, как у готового распластаться в убийственном прыжке могучего зверя; гневливо и вроде бы даже весело изогнувшиеся губы приоткрыли неожиданно густую и крепкую заросль желтоватых клыков…

Тихо стало в хижине волхва. Тихо до звона в ушах — так показалось напрягшемуся, тоже изготовившемуся к прыжку Мечнику. Именно показалось: вряд ли можно было бы счесть настоящею тишиной мешанину из ойканья Любославы, надрывного плача ее мальца, утробного взрыкиванья жуткой потворы и треска очажного пламени, обретающего привычный вид. А вот старец умолк — внезапно, словно бы сам себе рот заткнул.

Ни к чему ведь сделались заклятья да приговоры. Незнаный напастьник выдрал из себя вместе с куском плеча ведовское хранильниково оружие, и теперь… Трудно ли угадать, что будет теперь? Все-таки ржавому чудищу стоило тяжких трудов совладать с Корочуновым ведовством. Какое-то мгновение нездешний напастьник потерял, простоял почти бездвижно, лишь чуть поводя головою из стороны в сторону (вятич готов был клясться чем угодно, что безглазое чудище осматривается). Хотя было ли то мгновенье потерянным? Хлещущий из страшиловой раны ручеек поиссяк да прервался, вроде бы шевельнулись раз-другой пальцы обвислой левой руки… Еще только малая чуть, и, похоже, оклемается ржавая тварь, вернет своему телу целость да силу. Леший знает, как это у нее получается, но ведь получается же! Кудеслав наконец овладел собою. Правда, надежды благополучно выбраться из заварившейся жути (а тем более выволочь с собой хоть кого-нибудь) у него не осталось. Вернее — ПОЧТИ не осталось.

Вот это «почти» и швырнуло вятича в два длинных, давно уже задуманных да продуманных прыжка — к очагу и через очаг. Швырнуло в тот самый миг, когда и ржавый напастьник качнулся с места, вытягивая здоровую правую руку к валяющемуся на полу мечу.

Безглазая потвора явно видела (или что там заменяло ей людское умение видеть?) оружие, и была она к клинку гораздо ближе, чем Кудеслав. И все же вятич успел первым дотянуться до мечевой рукояти. Дотянуться, схватить и, перекатившись по полу, вскочить, заслоняя собою Любославу и плачущего мальчишку.

А ржавая тварь успела лишь попытаться шагнуть к мечу. Потому что подкравшийся Остроух, надсадно хекнув, с размаху обеих рук и всего своего не такого уж тщедушного тела хряснул колуном по обросшей шерстеподобным волосом потворьей макушке.

Любая другая голова, будь она хоть из целого дубового пня вытесана, так и брызнула б. А в эту тяжкое железо вошло, как в мокрую глину: безо всякого толку и накрепко. С гадючьим шипением ржавая тварь крутнулась на месте, оборачиваясь лицом к Остроуху. Тот на какой-то осколок мига опоздал выпустить рукоять топора и от рывка потворы упал на колени. Длиннопалая рука скогтила Корочунова выученика за волосы, протащила по полу и сунула лицом в самый очажный жар. Трескуче полыхнули льняные кучери, отчаянный вопль взметнул с раскаленных углей тучу пепла и жгучих искр…

В следующий миг ржавый безглазый напастьник оставил свою жертву и шустро отпрыгнул — стремительный взблеск меча успел лишь безвредно мелькнуть у вражьего горла.

С поразительным проворством чудище метнулось к двери (кажется, даже не развернувшись к ней передом), всем телом грянулось о крепкую тесовую створку и, вышибив ее, исчезло во тьме.

Как было — с засевшим в черепе колуном. «Ведь даже если просто так приторочить к голове этакую тяжесть — и то бы кто другой не больно распрыгался…» — шмыгнувшая задворками сознания полоумная мысль показалась Кудеславу такой забавной, что он, выронив меч, захохотал, утирая лицо трясущимися ладонями.

Истошно, по-звериному, завывал выкатившийся из огня Остроух, рыдал насмерть перепуганный мальчонка, натужно стонал волхв, полусвесившись со стола — кажется, сомлел старик, не выдержал самим же им на собственные плечи взваленного напряженья…

А Кудеслав Мечник все корчился-трясся от безудержного развеселого хохота, сознавая, что кажет себя чем-то средним между круглым дурнем и сволочью.

* * *

Чадно и смрадно дотлевал на угольях ошметок нездешней плоти. Ссутулившийся близ очага волхв все толкал-пошевеливал этот почернелый комок хворостиной (ни дать ни взять мирный, утомленный дневными хозяйственными трудами старец решил среди ночи яблочком печеным утробу побаловать). В конце концов, дождавшись нужного мига, Корочун хлестким ударом разбил свою жуткую запеканку и выгреб на холодное место чуть обгорелый, но в общем сохранившийся целым клык-оберег.

От резких движений волхва прижимавшийся к нему мальчишка заволновался было, настороженно завертел всклокоченной головенкой, однако вскоре успокоился, крепче прежнего вжался в бок старика и снова закляк. Мечник помогал Любославе.

Кричать Остроух давно уже перестал. Однако все то время, пока доброхотная целительница отирала с его вздувшегося лица кровяные сгустки да накладывала на огромные волдыри кашицу из жеваных ведовских трав — все это время немалой Кудеславовой силы едва хватало, чтобы удерживать корчащегося, извивающегося парня в относительной неподвижности.

Потом женщина принялась плавно водить руками над безобразной личиной, в которую превратилось Остроухово лицо, зашептала что-то неразборчивое, доброе, убаюкивающее, и выученик хранильника обмяк, задышал ровнее.

— Можешь отпустить, — тихонько выдохнула Любослава, продолжая гладить изувеченное лицо парня тенями своих растопыренных пальцев. — До завтрашнего вечера не проснется.

Кудеслав осторожно выпустил Остроуховы костлявые плечи и встал.

Подобрал с пола меч, оглядел искристое лезвие, смахнул рукавом видимые лишь очень придирчивому взгляду пылинки.

Потом, вздохнув пару раз да пройдясь туда-сюда, подсел к волхву — так чтобы не выпускать из виду кое-как прилаженные на место обломки двери.

— Повезло ему, — негромко сказал вятич в ответ на хмурый вопросительный взгляд Корочуна. — Очи целы, не выжжены. А что обезображен, так то и есть для храбреца наикрасивейшая краса — шрамы-то… А он ведь — слышь? — храбрец у тебя…

Волхв ткнулся в грудь подбородком — то ли кивнул, то ли не осталось у него сил, даже чтоб голову держать прямо.

Мечник снова вздохнул, легонько передвинул пристроенное на коленях оружие и спросил, обращаясь вроде и не к волхву, а к своему увечному отражению в светлом клинке:

— Что это было?

Хранильник не успел ответить. Вместо него впервые заговорил связными словами малец:

— Так выворотень же! — Он судорожно сглотнул и вопросительно уставился в сумрачное стариково лицо. — Разве же нет?

— Нет, — буркнул старик и вдруг закричал тонко и дребезжаще: — Почем мне знать?! С чего вы вообразили, будто я ведаю каждую нездешнюю тварь по внешности, прозванью да сути?! Волкам бы вас на заедку с вашими такими расспросами!

Он успокоился так же быстро, как и взъярился, заговорил тихо, устало, путано:

— Выворотни… Куда им до этого! Верьте слову — нынче оно не проявило и десятой доли своей истинной силы. Небось давно уж тут вертелось, разнюхивало, высматривало, а я, будто мерин в стойле, ушами дрыгал. Ох, чую, не видать тебе вживе твоего коня, а мне Сивку да коз… Псы еще с той ночи запропали, а я, дурень пустоголовый, тешусь: «Волки, небось»… И Жеженю про волков… Видать, ОНО исподволь навевало дурную беспечность, а я, как мерин — ушами… Нешто тяжко было додуматься, что выворотни пришли не сами, что их кто-то привел?! Воистину нет ничего хуже дурости, а старческая дурость хуже всякой иной… И Жеженя спровадил одного-одинешенького… Ведь на верную погибель спровадил его, бедолагу, — с легким сердцем, с прибауточками сгубил парня вовсе зазря…

Не понявший, да и не стремившийся понять стариковские причитания, Кудеслав опять шевельнул меч, вздохнул:

— Что уж теперь-то изводить себя? Я, к примеру, тоже не ахти как себя показал. Сидел полено поленом да таращился, словно карась на наживку… А спохватись я сразу, так и Остроух бы целым остался…

— То моя вина, — сказала успевшая присесть за их спинами Любослава (малец тут же отлепился от Корочуна и прытко перекатился к ней). — С этакой-то гулей на темени иной-другой вовсе бы не годился ни на что путное. И вот ведь завсегда так оборачивается: хочу добра, а выходит какая-нибудь зловредность…

Она всхлипнула, и сынишка (или кто он там ей?) немедленно зашмыгал носом.

— Ну, будет вам! — Корочун, похоже, вновь сделался прежним (или весьма умело прикинулся таковым). — Ишь, завели! Теперь осталось мне тебя, Любославушка, пожалеть-утешить, и выйдет полная круговая… Ладно уж, не убивайтесь. Все и всеми сотворенные дурости — то вина нашего недавнего гостюшки. Наслание. А может, и не его одного; может, и кто посильней нынче припожаловал на Здешний Берег. Так что единственным доподлинным виноватцем опять же получаюсь я: прошлепал… Ну вот, все-таки не убереглись мы от круговой. Давай, мил-друг Вятич, — твой черед выдумывать утешенья.

Выдумывать утешения Кудеслав не стал (по его разумению, нужда в них уже отпала). Однако просто так сидеть да помалкивать ему не хотелось.

— Скажи… — он примолк на миг, утирая заслезившиеся от дыма глаза. — Скажи, а с чего тебе взбрело подманывать эту безглазую образину моим мечом? На что он ей сдался?

Волхв шибко заскребся пальцами обеих рук где-то под бородою, и от того речь его сперва была прерывиста и невнятна:

— Видишь ли… Мне было примерещилось… Да потом вроде и подкрепилось… Ну, увиденным… Я ведь не знал, кто такой увивается вокруг нашего обиталища. Сперва тоже думал, что это выворотень. А надобно тебе знать, что людодлаки и прочие, которые с Нездешнего Берега, нашим оружьем неубиваемы: оно в них либо не идет вовсе, либо, если уж встряло, не выдергивается назад; им же от всего того никакого вреда. Ну, ты сам видел.

Да, Кудеслав видел. И не только нынче. В давнем сне, который, похоже, был отнюдь не сном и не пустой обморочною марой, вызванной тяжким ушибом… Да, в том самом невесть чем, впервые показавшем Мечнику бескрайнюю щель меж земной и небесной хмуростью, пришлось ему рубиться на мечах с Волком, сыном и воеводой старейшины над старейшинами всех родов-племен Вяткова корня. И вроде бы Кудеславов клинок (не нынешний, а прежний, скандийский) пробил Волку грудь, а Волк спокойнехонько повернулся, вырвав рукоять из Мечниковой руки, и ушел, унеся вонзившееся оружье в себе. И сказал уходя: «Если ты думаешь, что победил, значит, победили тебя». И еще: «Клинок хазарский звенел о клинок урманский. А руки чьи?» В самом деле, чьи руки держали кривой хазарский меч в том видении? У чьего пояса болтался он наяву? Неужели Волк?.. Но ведь он был на вид вполне человек! Впрочем, в другом сне Волк пригрезился не человеком, а человекоподобной потворой с пылающими угольями вместо глаз. И такой же потворой являлся с ним оплеч волхв Белоконь…

А Корочун продолжал, задумчиво глядя в низкий сонный огонь:

— От их оружья на Здешнем Берегу тоже невеликий прок. Вот мне и показалось, что эта тварь соблазнится… Главное же ты и сам уже понял: ОНО боится твоего меча в твоих руках. Оттого и хотелось (да и нынче хочется, небось, пуще прежнего) недавнему нашему гостюшке твой меч прибрать… Ну или поотрывать тебе руки — уж как повезет.

— А почему боится? — спросил Кудеслав. — Ты же говоришь, что здешние клинки их не берут!

Корочун хмыкнул:

— Клинок клинку рознь. Надобно еще учесть, кто его ковал, из чего да каких помыслов ради. И кто им владеет — тоже не последнее дело. В любой вещи живет по частице души от сотворителя и от хозяина. Хозяин же этого меча… это то есть ты, человече… сам мне открыл навязчивыми своими мысленными воспоминаньями, что иные из нездешних потвор давненько жалуют его, хозяина-то, пристальным интересом. А кователь, сотворивший твой клинок, куда значительнее даже тебя. Я о нем уж знаю разные разности, а теперь, кой чего еще подглядев… Да прекрати ты бормотать эту бессмыслицу! — прикрикнул он вдруг. — Нет у меня нынче времени на такое роскошество, как выспрашивание словами!

Волхв несколько раз глубоко вздохнул, успокаиваясь, заговорил вновь:

— Уже давно я слыхал, что где-то в ваших краях живет воздвижитель и хранильник потаенного капища Озима и Сумерлы. И будто бы тот кудесник настолько угоден обоим Любовникам-Из-Глыби-Земной, что они дозволили ему превзойти в ковательском умельчестве даже пещерных полулюдей — железных волотов. Те слухи казались мне небылью. Чтоб Озим и Сумерла предпочли волотам живого человека, который ко всему еще и рудокоп, посягатель на подземные достоянья! Ан однажды выпал случай увериться: многое из доходившего до моих ушей — правда. Теперь же вот рядом со мной сидит человек, не ведовским зреньем, а собственными глазами видевший Звана Огнелюба в лицо. Сидит, пыхтит да тужится прятать от меня свои знания-вспоминанья. Будто я человеку этому лютый ворог и будто докапываюсь до его знаний не ради ответа на его же вопрос!

Кудеслав медленно осознавал услышанное.

— Озим и Сумерла… Вот оно, значит, что… Ай да Зван! То-то у нас о кузнечной слободе всякие жути рассказывали! Чуяли, значит, стон да не знали, откуда он… Глуздырь вон, к примеру, любыми богами божился, будто средь ясна дня видал, как по рудному болоту две человеческие железные половинки ползали — каждая о полголовы, об одной руке да об одной ноге… А потом половинки эти слепились вместе, встали на две ноги да и кинулись прочь быстрей зайца поскакучего…

— Брехал твой Глуздырь, — пренебрежительно отмахнулся Корочун. — Это же выдумать такое, что и наголову не налазит! Две половинки… Чтобы волоты днем вылезли на открытое место и еще подпустили к себе человека?..

«А ведь Зван затеял работать этот меч аж с запрошлой осени, — думал меж тем вятич. — Выходит, Огнелюб наперед знал, что надобен будет меч, который в твоих руках окажется страшен для нездешней силы. И где подобный меч да твои руки понадобятся — это Огнелюб, что ли, тоже знал? Однако же на клинке Векша распознала знаки-заклятия на добрый путь туда И ОБРАТНО. Это как? Совершишь предначертанное — и восвояси?..»

Крутились, вертелись в Кудеславовой голове подобные мысли, как осенним ветреным днем крутятся-мельтешат меж чащобных стволов облетающие вялые листья… И не оставляло, донимало, тревожило вятича навязчивое чувство, будто сквозь суетное это мелькание никак не может пробиться некая очень важная догадка, связанная со Звановым умением предугадывать наперед и с какими-то давешними словами старого Корочуна. Ведь бывает же: кажется, рядом совсем, вот-вот догонишь, но чем настойчивей пытаешься думать о главном, тем настойчивее лезет в голову уже понятое и, значит, ненужное…

От досады Мечник вдруг спросил первое, что пришло ему в голову:

— Слышь… А о Белоконе, волхве-хранильнике нашего Светловидова капища, о нем ты ничего не слыхал?

Корочун как-то странно дернул плечом, буркнул:

— О вашей глухомани здесь редко вспоминают, но уж коли вспомянут — чего не наслушаешься!

На том старец и смолк. Что называется, ни щуке подмышку, ни зайцу на рога. Впрочем, каков вопрос, таков и ответ.

Несколько мгновений молчали. Натужно стонал во сне Остроух, гулко вздыхали мальчишка и Любослава — то враз, то по очереди, гудели, потрескивали, посвистывали в очаге переливающиеся по угольям несуетные огни…

Наконец Корочун дернул себя за бороду и молвил:

— Ну, будет нам. Говорено-переговорено, рассвет уж близок… А нынче не такие дела идут, чтобы развеивать время по ветру, будто полову. — Старик запнулся, а когда заговорил вновь, голос его напрочь утратил бодрую решительность. — Ведь кто знает, как оно дальше-то… Небось уж и поздно пытаться поворотить дело к добру, но сидеть сиднем, бездеятельно… Может, Жеженя еще удастся спасти? Может, еще удастся спасти все? А? — Он вдруг метнулся взглядом к Мечнику, оборотился к Любославе — словно дите, надеющееся, что мудрецы взрослые сей же миг обнадежат, утешат: да, мол, еще ничего не поздно, и все обязательно сложится хорошо.

Сызнова, что ли, для забавы либо ради какой-то одному ему известной надобности дряхлый мудрец решил прикинуться дурачком? Или аж так из-за Жеженя этого мучается, которого якобы на погибель услал?

Конечно, утешать да обнадеживать готового, кажется, даже всплакнуть волхва никто не стал.

Любослава — та вообще волчицей на него вызверилась:

— До крепкого света никуда не пущу! Хоть ты со мной бейся, хоть что, а не пущу ночью! Да и по светлу…

А Мечник неожиданно изловил так долго ускользавшую важную догадку за скользкий да короткий хвостишко.

— Слышь, — от нетерпения Кудеслав даже подтолкнул волхва, что в другое время и хранильнику, и самому же толкателю показалось бы непростительной дерзостью. — Слышь… А ты сам разве не умеешь… Ну, как ты же и говорил давеча — быстрей течения Время-реки плавать? Зван-то наверняка такое умение превзошел, оттого частенько и дознается про все наперед… А ты? Вот бы сплавал в грядущее да высмотрел, что там к чему. А то заладил: «Кто знает… может, так, а может, не так…»

Мечник осекся, потому что внезапно осознал, как смотрит на него волхв: в стариковом взгляде сквозила чуть насмешливая добрая жалость. Растерянно оглянувшись, Кудеслав обнаружил, что Любослава и ее недомерок смеют глядеть на него точно так же.

А хранильник заговорил:

— Что до Звана, то ты, мил-человече, не в глаз, а в бровь угодил. Зван, я думаю, попросту несоизмеримо больше обычного человека знает о том, что творится в мире. А потому умеет ПРЕДУГАДЫВАТЬ. И наверняка ему, Звану, ведомо о неполезности заглядывания хоть в дальнее, хоть в самое что ни на есть ближнее грядущее. Да, да, да! — повысил Корочун голос, заметив, что вятич собрался заспорить. — Ну, вообрази: пускай ты будто бы узнаешь, когда и какая приключится беда с разлюбезной твоею Векшей… Да не бойся! Говорю же: «будто»… Да… Ты же наизнанку вывернешься, дабы упасти, оберечь. Но время — оно коварная речка. Бросишь в него малый камень, и оно вмиг понанесет на тот камушек песку да плавнику, запрудит само себя, выпетляет из старого русла, польется по новому… Скажешь: «И хорошо!» — так? Зря скажешь. Всякое действие вызывает несметное множество последствий, угадать все из которых не в силах ни один человек. И, тщась отвратить предначертанное, ты, скорей всего, наворотишь такого, по сравнению с чем отвращенное покажется сущей безделицей.

Чем дольше слушал все это Кудеслав, тем сильнее проступало на его лице неудовольствие.

— Так что же, — наконец не выдержал он, — по-твоему выходит, будто нужно-таки просто сидеть сиднем, дожидаючись, как все само собой сложится-обернется?

Волхв тоже скривился.

— Ничегошеньки ты, друже, не сумел понять. Или я не сумел объяснить толком? Ладно… — Старик прищурился. — Для краткости скажем так: пытаться как-либо переменить грядущее может лишь тот, кто его не ведает. Тот же, кто исхитрится дознаться о грядущем НАВЕРНЯКА, именно и должен сиднем сидеть. А поскольку редко кто из таких, дознавшихся, будет способен усидеть этим самым распроклятым сиднем, то и нечего совать нос, куда не след. Теперь понял?

— Нет, — упрямо сказал Мечник. — Не понял. Зачем же вы, волхвы, предсказываете людям судьбу? Ежели знанье грядущего аж этак опасно…

— Знанье знанию рознь, — перебил его волхв. — Дозволительно предсказывать то, чего уж никак не избегнуть, либо то, что можно угадать наперед безо всякого кудесного предсказанья (неурожай, к примеру), либо то, во что попросту откажутся верить… Да… А вот раскрыть человеку отмеренный ему жизненный срок — означает содеять тому человеку зло. Или еще… Ответь: почему иные прорицания не сбываются?

— Прорицатели неумелы, — пожал плечами Кудеслав.

— Не без того, — охотно согласился хранильник. — Несть средь нас числа и неумелым, и недобрым совестью — всяким таким, которые худо соразмеряют, кому какое знанье можно доверить. Подумать тошно, сколько человеков до смертного одра просидело под яблоньками с раззявленными ртами, дожидаючись обещанной вкусноты! Кабы таких вот не обнадеживали, они бы, поди, натрясли себе с тех яблонек сколь душе угодно… — Старик гулко и протяжно вздохнул, мельком оглянулся на Остроуха. — Хорошо хоть, что отдаленное грядущее, знанье коего могло бы — именно «могло» и именно «бы»! — привести к поистине ужасающим бедствиям… вот оно-то на самом деле непознаваемо. И не потому, что отдаленное будущее труднодоступно. Наоборот, заглянуть за сотни лет куда проще, нежели за десятки дней. Да, заглянуть-то легко, но вот высмотреть в увиденном ответ на хоть самый простой вопрос, насущный для ныне живущих… Это никому не по силам. На том и хвала богам.

— Ну уж, будто бы! — со злым недоверием протянул Кудеслав (разглагольствования хранильника уже допекли его до мозга костей).

И не только разглагольствования.

Конечно, Мечник превосходнейшим образом понимал: страшный напастьник вряд ли оставил их совсем уж в покое, а потому Любослава права — до света соваться наружу глупо… Однако же понимание пониманием, а смириться с вынужденным бездельем вятичу было трудно. Не сказать, что он проникся уже страхом за судьбу аж всего мира. Но воплощенная жуть бродила теперь где-то там, снаружи, между ним и беззащитной Векшей.

Если ржавое чудище поймет, как можно подломить под себя Мечника Кудеслава… Если оно догадается, что на единственный Векшин крик можно купить Мечникову волю, отвагу, самую жизнь…

С яростным рыком вятич затряс головой, словно бы хотел вытрясти из нее страшные мысли. Нельзя, ни за что нельзя допускать такое на ум, в котором умеет копаться ворог… Но что же делать, что, что? Безоглядно кидаться в подвластную нездешним силам ночную темень нельзя; ожидание становится пыткой; и уж всем мукам мука — праздно внимать спокойным речам о бессилии (к чему бы там ни относились эти самые речи).

Может быть, волхв, умеющий слышать чужие мысли, сумеет прямо вот сей же миг как-нибудь упредить Векшу о возможной угрозе?

— Нет, — от внезапности этого ответа на незаданный вопрос Кудеслав, вздрогнув, чуть не поранился лежащим на коленях мечом.

А волхв поспешил объяснить свой отказ.

— Могу, но не стану, — торопливо сказал он. — Если я выкрикну мысль так громко, чтобы Векша услыхала на подобном удалении, тот, нездешний, подавно услышит. Коли он еще сам не додумался, так не к чему его научать, а коли додумался, то упреждать Векшу поздно. И будет об этом, слышишь?! Пока он не услыхал… если уже не услыхал. Ужели я должен втолковывать тебе, ломаному да тертому ратоборцу, что при иных делах благо лишь в недеянии?!

— Ну уж, будто! — Мечник вновь скривился, не шибко приязненно косясь на старика. — Всегда можно найти, что бы такое свершить для чужой и собственной пользы. А «благо в недеянии» — это для… — он хотел было сказать «для боязливых», но вовремя спохватился, что выйдет уж чересчур обидно. — Для слишком осторожных. И для… для…

— Ленивых, — услужливо подсказал волхв, зыркнув на Кудеслава с неприкрытой насмешкой.

— Да, и ленивых! — вятич раздраженно повысил голос. — Поучать про «невозможно высмотреть ни единого ответа» куда бесхлопотней, чем взять да попробовать. А вдруг…

— Вдруг только горшки трескаются, — как-то уж очень ласково сказал хранильник. — Ну ладно, считай, что устыдил ты боязливого да ленивого дедку: попробуем. Занятье-то впрямь не шибко морочливое, и все едино нужно чем-нибудь утрудить себя до пробуждения Хорса-Светотворителя. Этак вот в безделии маяться — того и гляди поцапаемся. А нездешним того и надобно. Только… — Старец внезапно подхватился с пола, едва ли не бегом кинулся к одному из стоящих под стенами ларей и, с натугой отворив увесистую крышку, по пояс свесился в темную нутрь. — Только пробовать стану не я. — Голос волхва доносился из лубяных недр глухо и как-то задушенно, обтянувшиеся рубашечным полотном старческие лопатки ходили ходуном — Корочун что-то с натугою передвигал там, в ларе. — Уж коли ты, человече, не хочешь брать на веру мои слова, так сам и засматривай в грядущее-то.

Хранильник выпрямился, обернулся к заинтересованно следящему за ним Кудеславу. В старческих руках железно блеснула затейливая штуковина: вроде небольшой мелковатой чаши на трех изогнутых ножках-опорах. И еще хранильник выдостал из ларя тугой полотняный мешочек, совершенно невесомый на вид.

— Я так разумею, — заговорил Корочун, возвращаясь к очагу, — что ты желаешь вызнать, одолеет ли нас нездешняя сила. Да?

Мечник дернул стриженой своею бородкой. Этакое замысловатое получилось движение — и за согласие можно было его принять, и за не шибко решительное отрицанье.

Волхв ехидно вызмеил снежную белизну усов.

— Вот, значит, как… — Он опустился на колени и принялся устанавливать ногастую чашу среди меркнущих очажных углей. — Стало быть, так и не уверовал ни в единое мое словцо? И прямо, в глаза, признаться о том не хочешь… Ну-ну… Спасибо, хоть не пробуешь сокрыть свои помыслы за бессмысленными песнопеньями, как проделывал давеча…

Мечнику и впрямь хотелось дознаться не лишь о том, чьим выйдет верх в схватке с нездешними. Буде пришлые превозмогут и навяжут-таки Здешнему Берегу свой лад-порядок — окажется ли это бедствием, как то предвозвещает старик? Пускай даже волхв не обманщик, но ошибиться-то может и наимудрейший…

А волхв, осторожно потряхивая развязанную горловинку крохотного мешка, сыпал в пристроенную на угольях жаровню нечто вроде серого песка. Сыпал и бормотал рассеянно:

— Суть творимого ведовства я тебе разъяснять не стану — то не твоего ума дело. Что нездешние попользуются твоим отсутствием да снова вломятся (покуда ты, значит, будешь витать во грядущем) — того не опасайся. В грядущее лишь твоя душа улетит, как это случается при вещих видениях. И возвернется она в тот самый миг, из коего выпорхнет для своих ведовских странствий. Не понял, что ли? Ну и пес с тобой. Любослава! Заснула? Принеси ТО.

Любослава поковырялась то ли прямо в стене, то ли (что верней) в конопаченной мхом щели меж срубными бревнами, достала что-то, показавшееся Мечнику ремешком, отправилась назад. Взъерошенный голоногий малец все это время висел на бабьем подоле как пришитый.

— На! — Корочунова нелюбезно ткнула принесенное в протянутую навстречу ей старческую ладонь и отошла к мающемуся на груде мехов Остроуху. Малец вновь поволокся следом.

Уже склонившись над изувеченным хранильниковым выучеником, Любослава сказала:

— Я чаю, хозяин, ты глупое затеваешь. Остроух нынче сам себе не подмога, а уж нам — подавно. Считай четверти нашей нету, коли не больше…

— Куда ему до четверти! — откликнулся старик, косясь через вздернутое плечо (ни дать ни взять — белый облезлый ворон, собравшийся под крылом поискаться). — Четверть — то ты. А Остроух покуда еле тянет на осьмую частицу. Так что мы и с тобою вдвоем осилим, и даже без особенного устатку. И без дитятюшки. Ну его, перепуганного: пользы неполная шапка и в придачу вреда охапка…

— Ишь ты, сказанул! — вдруг мрачно просипел малец, еще крепче притискиваясь к Любославиным ногам. — Охапка… Сам ты с перепугом… У-у…

Хранильник будто и не слыхал этой ошеломляющей дерзости. Он рассматривал принесенное женщиной. Оказалось оно действительно ремешком изрядной длины с какой-то подвеской — качаясь, та взблескивала тускло, будто старая медь.

Мечник, впрочем, не особо приглядывался к волхвовской штуковине. Куда сильней, чем хранильникова забавка, его занимали нелепые разговоры волхва с домочадцами. Что Любослава с Остроухом хозяину своему частенько дерзят, к тому Кудеслав уже привык. Но чтобы и сопля тонконогая туда же… И почему могучий кудесник, не единожды помянув простоту затеваемого ведовства, намеревается творить его не сам-один, а с помощью какой-то бабенки? Да что бабенка — в иное время Корочун бы наверняка не побрезговал и подмогой мальца-беспорточника! Что же это за волхв такой?!

— А вот такой это и волхв, — насмешливо протянул старец, оборачиваясь к вятичу. — Вот все-то мы четверо и суть волхв по прозванию Корочун, хранильник Идолова Холма да Навьего Града. Съел? — Он с чрезвычайно довольным видом разглядывал выражение Мечникова лица. — Может, и не след бы мне этого открывать, а только я тебя, человече, уж раскусил: тебе всей правды вовремя не скажи, так ты навыдумываешь…

Мечник немо зашевелил губами. Через миг-другой из этого шевеления вылепилось-таки нечто членораздельное:

— Это ты… значит… и они… А?

Волхв засмеялся. Его дробному сухонькому хихиканью принялись вторить Любослава и даже наглый голоногий щенок (на щенка, впрочем, разом оборвав смех, одновременно да злобно прицыкнули и старец, и женщина).

А потом старик сказал с внезапной серьезностью:

— Чтобы постичь многое из того, что удалось постичь мне… или нам — это будет вернее, но уж лучше я стану говорить не как следует, а как привычно людям, чуждым многих неявных тайн… Так вот, для постижения многого мне пришлось вычленить кой-какие из своих душевных наклонностей и дать им возможность развивать себя отдельно от прочего. Столь замысловатым образом и появилась на свет сия достойная троица… Как я смог этакое совершить? Не скажу. Во-первых, все равно не поймешь, а во-вторых… Пес тебя ведает, а ну-кось поймешь? Чахлого, не к месту говорливого дедки, небось, еще аж на троих хватило без особой убыли для первоосновы, а кого другого, может статься, и на одного себя мало.

Мечник слушал, а сам, до боли вывернув шею, безотрывно глядел на Любославу. В суть поведанного волхвом Кудеслав не вдумывался. (Чего тут вдумываться-то?! Одно слово: ведовство.) Однако эта сероглазая… Ну и душа, ну и достойные же задатки, выходит, были у того, изначального Корочуна!

Старик перехватил Мечников взгляд (а наверняка и не только взгляд) и смущенно хмыкнул.

— Этого я и сам до конца постичь не способен, — как-то чуть ли не виновато произнес он. — Вычленял-то я… — волхв запнулся, фыркнул не то весело, не то возмущенно — разглядел, небось, ярко нарисовавшееся в Кудеславовом воображении виденье седобородого мудреца, свежующего себя самого, будто кабанью тушу.

Отдышался Корочун, заговорил вновь:

— Вычленял-то я свое целительское дарование, ну и что там еще к нему надлежит… А получилась ни с того ни с сего баба. А и хорошо, что так! Сколько я с нею мучений принял — до сей поры дрожь прохватывает, как вспомню. Ну-кось, прикинь: отшельно живущий старец с новорожденным дитятком на руках! Да и позже… Зато с Остроухом и этим вот, последышем, горя не ведал. Как по той приговорке: сперва няньку, а после — ляльку…

Он тяжко вздохнул, отер дрожащими пальцами взмокревшую плешь — словно бы попытался изловить резвящийся на ней очажный отсвет.

Потом сказал:

— Ты, человече, уразумел ли, зачем я тебе все это поведал? Я тебе сокровенное наше открыл, чтобы ты впредь не выискивал в моих речах злые обманные умыслы. Ты ведь, мил-друг, от родительских лона-семени наделен неслабой неявною силой. И я… верней, мы… пред тобою вроде как щит уронили. Такую подноготную приоткрыть — это куда опасней, чем назвать доподлинное имя свое. Неужто и теперь не поверишь в мою искренность?

Кудеслав наконец оторвал заклякший взор от Любославы и тяжко уставился на волхва:

— А не боязно тебе, что через меня и нездешние вороги дознаются о твоем сокровенном?

— Не боязно.

Наступив обутой в мягкую сыромятину ногой на каменное ограждение очага, волхв плавно раскачивал над жаркими угольями тускло взблескивающую подвеску.

— Не боязно, — повторил он. — Похоже, нездешние уж вызнали все, что только хотели. Крепко они нас всех заморочили было, крепче крепкого; и за собственным разумом, поди, никто из нас не следил, как то надлежит. Потому-то и одолел меня ворог, вкравшийся к самому моему очагу, — одолел, хоть я призвал себе в помощь всю безмерную силу Скотьего Бога… Оружье-то отложи покуда — не дай Велес, сам себя покалечишь.

Негромкое потрескивание заставило вятича обернуться к очагу.

На волхвовской жаровне тлел, наливаясь голубым мерцанием, насыпанный хранильником непонятный песок. От мерцания этого потянулась под самую кровлю струйка белесого прозрачного дыма — потянулась, завилась вервием, и вдруг будто порыв неощутимого ветра накинул ее на Кудеслава.

Размылась, подернулась водянистой зыбкостью сумеречная внутренность волхвовского жилья. В Мечниковы ноздри плеснуло чистой горечью осеннего увядания, перед глазами заколыхались сполохи теплой, спокойной желтизны — раз, снова и снова… Волхв, наверное, качает свою блестяшку…

Тихие шаги за спиной. Не оборачиваясь, вятич понял, что это Любослава подобралась ближе, словно бы и ей захотелось омыться пряным духом степного ветpa, росы, настоянной на поникших травах, — всего того, что мерещилось… нет — жило, прорастало, лилось с волхвовской кудесной жаровни.

А потом Любослава заговорила. Голос ее выстилался спокойно, незамысловато — под стать чародейскому дыму-курению — и Мечнику с первых же слов подумалось, будто это колыбельная. И лишь чуть позже до вятича дошло, что баюкает усталая женщина не голоногого мальца, а его самого.

Это можно постичь, это можно понять —
Так и день рассветает опять да опять,
Так за стужами весны приходят,
Так земля то мертвеет, то родит… 

Разве можно счесть злом избавленье от пут?
Что же люди в тоске беспричинной клянут
Неминучую гибель-судьбину,
Мня концом-окончаньем кончину? 

Отдохнуть, мертвечину с души отряхнуть,
Вновь познать позабытую сущую суть,
А потом… Эко слово занятное: «вновь»…
Задышать, отплевав материнскую кровь,
И бездумно взглянуть сквозь глазницы
Народившейся новой темницы…

5

В пронзительной небесной голубизне выписывал медленные круги одинокий ворон. Лениво и редко взмахивая крыльями, он то уходил высоко-высоко, чуть ли не к самому солнцу, то опускался, роняя на бурые осенние травы летучую тень. Зоркая птица высматривала добычу, но степь будто вымерла. Что ж, ворон был стар, а долгая жизнь учит терпению. Степь не бывает безжизненной, надо только уметь ждать.

Ворон умел.

И дождался.

На свалявшейся шкуре готовой к зиме степи появились темные пятна. Они росли, близились, и ворон, круто изломив крылья, заскользил им навстречу. Крылатый падальщик не раз встречался с людьми. И потому один-единственный раз пролетев над этими, конными, отблескивающими железом, ворон безошибочно угадал своим хищным умом: там, куда они торопятся, будет много легкой и безопасной поживы.

* * *

Ставр вскинул руку, приказывая сдержать конскую прыть. Несколько гридней, не сразу сообразив что к чему, вырвались далеко вперед, и старый Приселко принялся злобно поносить их нерасторопность. Зря это, не по провинности брань. Спору нет, у старика слишком уж накипело на душе, но ведь и у других, поди, накипело не меньше. Ну вот, кто-то уже огрызается. Только еще перебранки недоставало!

— Угомониться бы вам! — Ставр даже голоса не повысил, но ругань мгновенно смолкла.

Так-то. Уважают, стало быть, своего воеводу, ежели его простого неодобрения страшатся пуще угроз да крика. А кабы меньше уважали и эти, и прочие, так, может, и не бывать бы сегодняшним бедам…

Отдохнувшие кони шли медленной тряской рысью. У кого-то из гридней раздражающе побрякивал меч, неплотно схваченный ножнами, — этак недолго и утерять. Что ж Приселко-то смотрит? За малую провинность волком вгрызться готов, а тут… Стареет тиун. Вот как с этой руганью: уж коли сам над собой не властен, так другими и подавно управить не сможешь. К тому же Приселко бранил отроков не за их вину, а за собственную. Воеводскую волю угадывать прежде самого воеводы ты их дома учи — в поле доучивать поздно. Порубят сегодня мальцов, ох порубят! И кровушка их ляжет не на печенежские сабли. На наши с тобою головы она ляжет, тиун…

Ставр оглянулся, и Приселко, подстегнув коня, мгновенно оказался рядом — будто бы давно ожидал этого хмурого взгляда через плечо.

— Ну, говори уж, старый. — Воевода нетерпеливо вздернул рыжую бороду. — Вижу ведь: неймется тебе.

Приселко поскреб бритую щеку, вздохнул. Потом сказал осторожно:

— Я, боярин, все пытаюсь смекнуть, что у тебя на уме. Пытаюсь, но без толку. Либо ты какую-то хитрую хитрость задумал, либо гонишь себя и нас на дурную погибель…

— А ты что же, погибели убоялся? — нехорошо оскалился Ставр.

Тиун ответил спокойно, словно не заметил боярской издевки:

— Мне-то бояться нечего, я век доживаю. А они?

— Вот нынче и поглядим, не даром ли ты, тиун-пестун, хлеб жуешь, — процедил Ставр все с той же жесткой ухмылкой. — Сколько их уцелеет, такова и будет цена тебе да науке твоей.

— Досаду на мне срываешь? — скрипнул зубами Приселко.

Воевода как-то обмяк.

— А сам ты давеча не срывался ли на других? — спросил он устало. — Ладно, не держи зла…

Птичий крик — требовательный, сердитый — заставил обоих запрокинуть головы. Низко-низко, почти задевая крыльями островерхие шлемы всадников, вился ворон.

— Словно бы понукает… — Тиун знобко передернул плечами.

— Не нас бы ему понукать, — буркнул Ставр, отворачиваясь.

— А кого? Пащенка этого? Так он и без понуканий прыток не в меру! — Приселко со свистом втянул воздух сквозь проеденные щербатые зубы и вдруг выкрикнул: — Вот бы на ком сорваться, вот бы кого в кровь исхлестать!

Напуганный этим яростным воплем тиунов конь с храпом задрал морду, норовя вскинуться на дыбы.

Дождавшись, пока старик управится с конской строптивостью, воевода сказал угрюмо:

— Негоже о князе этак-то, не одни мы. А исхлестать… Его, поди, уж и без тебя исхлестали.

— Кабы его одного, я б только в ладоши плескал да радовался!

— Угомонись! — Ставр нетерпеливо дернулся, звякнув кольчугой. — С князя-то спрос невеликий. Гордый он, а ума нажить не успел — что в уши нашепчут, тому и верит. Вот кое-кому из шептальщиков и впрямь хорошо бы шеи поскручивать…

— Ты лучше о своей шее обеспокойся, — хмыкнул тиун.

— А ты о гриднях. Вон у того, конопатого, меч в ножнах болтается — аль не слышишь?

* * *

Ворон и впрямь тяготился внезапной медлительностью одетых в железо людей. Голодная птица уже почти решилась бросить их, обогнать, лететь наугад. Но всадник, блестевший заметнее прочих, вдруг резко махнул рукой, и вся человечья стая рванулась вперед, подминая под себя бескрайнее степное приволье. Наконец-то!

Мощными взмахами крыльев ворон нес свое легкое тело вслед за людьми. В нетерпении он поднимался выше и выше, чтобы поскорей разглядеть богатые поживой места. Тогда можно будет наконец перестать приноравливаться к медленной прыти топчущих землю.

Люди то понукали коней, то позволяли идти чуть ли не шагом. Это повторялось снова и снова, но расплескавшаяся от горизонта до горизонта степь по-прежнему была пуста. А потом далеко впереди вновь показались темные пятна, и ворон захлебнулся хищной надеждой. Дальнозоркая птица сумела разглядеть, что встречные всадники не похожи на его невольных провожатых: и вид у них иной, и даже торопятся они по-иному. Тем лучше. Людей сильнее всего озляет вид несхожих с ними людей — это ворон знал хорошо. А будет злоба — будет и пожива для падальщика.

* * *

Как ни требовало спешки воеводское сердце, а все же страх заморить коней превозмогал прочие опасения. И без того надеяться почти не на что. Упущено время. Воинов удалось собрать лишь чуть поболее двух десятков, и то почти все они — отроки, не бывавшие в схватках.

Хитрой хитрости у Ставра на уме не было. Не мог он просто так покориться судьбе и княжеской глупости — вот и все. Что оставалось? Теснота, голод и смрад детинца, переполненного беглецами со всей округи, дымы пожарищ вдали, широколицые косоглазые всадники, которые вертятся под самыми стенами, тычут пальцами, выкрикивают глумливую брань, радуясь своей безнаказанности… Неужели именно это следовало выбрать для себя, для Приселки, для прочих? Нет, нет!

Крик ворона, едва не потонувший в копытном грохоте, вышиб горькие мысли из боярской головы. Крик этот был непохож на прежние, и во взмахах черных крыльев тоже померещилось Ставру новое — суетливая радость. Ворон видит людей. Не просто людей — врагов. Может, Приселкова ругань все-таки пошла гридням впрок, а может, они сами уразумели, что дела затеялись вовсе не шуточные. Так ли, иначе, но когда Ставр натянул повод, осаживая коня у подножия заросшего ковылем холма, остальные немедленно сделали то же самое.

Воеводе было не до любования воинской сноровкой. А вот гридни, разинув рты, во все глаза глядели на боярина. Конечно же, каждый из них не раз и не десять слыхивал россказни, в коих княжий воевода Ставр по прозванью Пернач и печенежские орды разгонял едва ли не в одиночку, и волком проскальзывал мимо вражьих дозоров, и диких туров усмирял, схватив за рога, — ну прямо витязь-богатырь из стародавних былин. Но увидав воочию этого сорокалетнего увальня с маленькими сонными глазками, трудновато было не усомниться в правдивости хвалебных рассказов. Больно уж дороден, неповоротлив казался Ставр. Ходил он развалисто, косолапо, в седло не вспрыгивал, а залазил, грозя проломить конскую спину тяжестью своей туши. И щеголеват не в меру. Рыжая борода ухожена, намаслена и, кажется, даже подкрашена; зерцало вызолочено, на шлеме тоже золотые насечки. А подвешенный почему-то не слева, а справа короткий изукрашенный меч похож скорей на дорогую безделку, чем на мужеское оружие. К лицу ли все это воину? Небось грозного князя Святослава Игоревича от простых ратников лишь взор отличал орлиный!

Правда, кое-кто из гридней сумел оценить непомерную ширину воеводских плеч и тяжесть пернача, прикрепленного к луке седла (по рассказам — любимейшее Ставрово оружье, отсюда и прозвище). Но сила без ловкости стоит немногого — так учит Приселко. Тот самый Приселко, который не устает восхищаться Ставром. Почему?

Только теперь юнцы начинали кое-что понимать. Воеводу будто сдуло с седла, причем и железо на нем не брякнуло, и сапоги его не стукнули оземь — словно бы это не снаряженный ратник спрыгнул, а пушинка упала.

Неправдоподобно легко и бесшумно Ставр кинулся к вершине холма. Сбросив шлем, чтобы не выдать себя блеском позолоты, он осторожно выставил над метелками ковыля оказавшуюся темно— да скудноволосой голову и несколько мгновений всматривался во что-то невидимое для остальных. А потом внезапно поднялся во весь рост, разом утратив и осторожность, и стремительную упругость движений.

Возвращался Ставр медленно, вперевалочку, надевая шлем, долго возился с подбородочным ремнем, потом разлаписто полез на коня. Только эта показная неуклюжесть уже никого не могла обмануть. Небось матерого медведя по незнанию тоже можно счесть сонным увальнем. Кое-кому из гридней подумалось даже: а не намеренно ли воевода подражает медвежьей повадке?

Утвердившись в седле, Ставр проворчал, глядя поверх голов:

— Встречь нам конные скачут. Не печенеги — наши. Сдается мне, что это остатки битой княжьей дружины бегут.

Кто-то охнул, кто-то ругнулся сквозь зубы — круто, не по-отрочьи. Тиун, ссутулившись, мерно похлопывал мозолистой ладонью по рукояти меча.

— Ну а нам-то что делать теперь, воевода? — спросил он наконец.

— Что делать? — Ставр медленно обернулся к старику, заламывая брови в неискреннем изумлении. — Да то и делать, что начали. Уж коли забрались в этакую даль, то поворачивать восвояси и неумно, и поздно.

* * *

Вот оно, вот! Железные всадники хлынули с места последней своей заминки, разворачиваясь по степи волчьей облавой. Ворон знал, как сложится дальше, — ему не раз приходилось видеть такое. Недаром все заметнее вырывался вперед человечий вожак, недаром и встречную стаю опередил такой же одинокий всадник. Они схватятся первыми. Возможно (такое бывало), на этом все и закончится. Кто-то из вожаков погибнет, его стая либо обратится в бегство, либо попытается мстить — неважно. Хватит и одного.

Измученному ожиданием ворону было все равно, который из двух достанется ему на поживу. Хорошо бы, конечно, чтоб вот этот, уже знакомый — падкую до блестящего птицу манило вызолоченное железо. Но неважно, неважно! Лишь бы скорее!

Обогнавшие прочих всадники встретились, и ворон от неожиданности на миг разучился летать. Нелепым комком трепыхнулся он в небе, беспомощно падая на головы людям. Падая, но не упав. С сорванным злобным криком падальщик шарахнулся прочь и вскоре пропал из глаз. Потому что люди эти оказались неправильными, и надежды, на которые ворон растратил день, оказались пустыми.

Как небо.

Как жухлая осенняя степь.

* * *

Ставр приказал своим задерживать беглецов по-любому — не уговорами, так оружною силой. Правда, в душе он надеялся, что дело обойдется без никому не надобной крови. Уж если беглые узнают его (а узнать должны непременно), то противиться боярской воле не станут.

Первого из встречных он успел рассмотреть еще издали. Собой худощав, легок, а конь под ним борзый — потому, наверное, и удирает прытче других. Шлем то ли потерял, то ли и не было у него, доспех простой, кожаный, из оружия ни копья, ни щита — один только меч при поясе. Поди, все побросал, жизнь сберегая.

При виде вылетевших из-за холма Ставровых гридней ратник было задергал повод, пытаясь увильнуть в сторону, но почти сразу же и успокоился — распознал-таки своих.

Поравнявшись с боярином, он круто осадил коня и вроде попытался что-то сказать, но из перекошенного, захлебывающегося воздухом рта выдавливался лишь надсадный неразборчивый хрип. Ишь, запыхался — словно не конскими, а своими ногами спасался…

Наверное, Ставр уже видал когда-либо прежде этого белобрысого, успевшего прожить некороткий век мужика с черными заскорузлыми ладонями хлебопашца. Но воевода не в силах упомнить лицо каждого ополченца, а вот самого воеводу упомнить легко. Ставр не сомневался, что будет узнан, однако никак не ожидал, что глаза узнавшего вспыхнут этакой лютой злобой.

— Ты… Стервь… Ты… — прорезалось наконец сквозь хрип ополченца. — Где ж ты был, стервь, когда подыхали, кровушкой умывались?! На падаль летишь?! Волчина, пес раззолоченный! Как для праздника вырядился, пес! Рад, что ли? Рад нашему горю?! Да ты изменник, изменник!

Дернув поводом, воевода заставил своего вороного подступить вплотную к плюющемуся бешеными словами ратнику. Тот подался навстречу, ощерился:

— Что, убить хочешь? Правды забоялся, стервь?!

— Стало быть, говоришь, кровью умывался? — Ставровы слова были спокойны, раздумчивы, однако же их сумели расслышать все — и свои гридни, замершие вряд за воеводской спиною, и подскакавшие, сгрудившиеся поблизости беглецы. — Стало быть, подыхал, говоришь… Подыхал, да не подох, и крови на тебе не видать — целехонек. Про измену кричишь? Князя, братьев своих — всех бросил, шкуру спасая, а теперь смеешь других укорять?!

Нет, все зря. Никакими словами не проймешь человека, который только-только успел опомниться от невыносимого ужаса и мечтает презирать кого-нибудь сильнее, чем себя самого.

А беглецов все прибывало.

Старый тиун посмел ослушаться боярина и запретил ловить тех, которые проносились, втянув головы в плечи и отчаянно нахлестывая коней. Приселко рассудил, что проку от них все равно никакого не будет.

Те же, кто мог еще пригодиться, останавливались сами. Они сбивались в плотную кучу поодаль от Ставровых гридней, ошалело взглядывали то на них, то на воеводу — взглядывали и тут же отводили глаза. Эти бежали скорей не от страха, а от растерянности, от того, что в решающий миг не оказалось над ними крепкой начальной руки. И теперь, видя пусть малую, но спокойную силу, спешили прибиться к ней.

Да, от них могла бы выйти немалая польза.

Или немалый вред.

— Братья, чем угодно поклясться готов: измена! — Ратник с руками пахаря волчком вертелся в седле, стараясь и своих видеть, и Ставра на всякий случай из виду не упускать. — Потому и побили нас, что степовикам все про нас было ведомо наперед. Вот этот, этот все ихнему хану донес, стервь проклятущая! Дескать, пойдет княжья дружина тогда-то и там-то… Не осилить бы им, ежели без измены, без подкупа! Вот этого пса печенежский хан подкупил! А иначе отчего ж его при князе не было?! Почему нынче с малой дружинкой в степи шастает, степовиков не боится? Потому что он им свой — вот почему! Небось к хану своему разлюбезному поспешает…

Ставр не перебивал, слушал терпеливо, только лицо его темнело да на скулах вспухали каменные желваки.

В толпе беглецов возникло этакое бурление — еще подспудное, сдержанное, однако ясно было, что они уже готовы поверить. Да и то сказать — больно уж соблазнительны обличения проклятого горлопана. Коли княжья рать подведена под разгром изменником, то одолеть ворога было никак невозможно, и, стало быть, бегство этих вот, уцелевших, не их позор, а вина преступного боярина.

Воевода молчал. Не рассказывать же, как все было на самом деле! Не растолковывать же, что князь после трех удачных походов в степь чрезмерно возомнил о себе, что, ревнуя к славе своего воеводы (удаль да хитрость которого многие считали причиною прежних побед), юный гордец отослал Ставра с пустячным поручением и повел рать самолично…

Оправдываться означает унизить себя безо всякого толку. Чем напрасней напраслина, тем труднее от нее отмыться, причем веры оправдывающемуся всегда меньше, нежели страстному обвинителю.

Ставр ждал. Он понял, что за беглыми ратниками нет погони (иначе бы она уж нагрянула или хоть в виду показалась). Значит, битва еще не окончена, и можно на что-то надеяться, но бесценное время крадет проклятый краснобай-ополченец.

Что ж, нужно стерпеть. Если заткнуть его брехливую пасть кулаком, случится нелепая драка между своими и времени будет потеряно куда как больше.

Ничего, пускай себе орет, пускай брызжет слюнями. Воевода успел понять дурной норов своего обличителя, а потому был уверен, что тот вот-вот сделает глупость. Ставр только побаивался, как бы кто-либо из гридней не удумал вмешаться. Но ведь с ними Приселко, а он старик тертый, догадливый — авось удержит.

Упорное молчание воеводы и собственная лихость все больше распаляли говорливого ополченца, и он наконец совершил ожидаемое: выхватил меч, желая прямо здесь, на месте, покарать изменника. Ведь ясно же: раз боярин молчит, стало быть, нечем ему оправдываться.

При виде оголенного клинка взревели недавние беглецы, заволновались, тревожно загомонили гридни — судя по внезапному копытному топоту, двое или трое из них рванулись-таки оборонять воеводу.

А Ставр словно забыл о своем оружии. Даже не шелохнувшись, он спокойно позволил ополченцу размахнуться, позволил ударить… Но в тот самый миг, когда блеснувшее серым сполохом лезвие должно было бы рухнуть на Ставров наплечник, воевода как-то по-змеиному изогнулся, почти незаметно для глаз шевельнул рукой, и ополченец неуклюжей птицей вылетел из седла. Упал он тяжело и неловко, до крови разодрав лицо о жесткие стебли, но тут же вскочил на колени и торопливо зашарил в траве, отыскивая потерянный меч.

Взволнованный гомон наблюдающих прорезался первыми неуверенными смешками. Неудачливый обличитель приподнял голову да так и замер на четвереньках, увидев, что его оружием небрежно поигрывает Ставр. Гридни захохотали в голос, недавние беглецы пытались сдерживаться, однако чувствовалось, что и им уже невмоготу.

Ставр оглядел ополченский клинок, ногтем попробовал остроту.

— Забери, — сказал он и бросил оружие под ноги понуро встающему владельцу. — Кабы ты, сермяга, мечом махал, как давеча языком, от печенегов бы только труха летела. Ну, чего таращишься? Поднимай!

Но ополченец не решался сдвинуться с места, отвести от Ставрова лица опасливый взгляд. Плохо верилось мужику, что повезет отделаться одним ободранным лбом. Изругал грозного боярина, убить покушался — разве ж тот помилует?

— Да не робей, дурень… — усмехнулся воевода. — Тебя то спасло, что успел-таки сегодня железо печенежьим мясом попотчевать. Вот кабы твой меч чистым да неиззубренным оказался, я б с тебя и за глупость, и за речи охульные полной мерой взыскал!

Он примолк на миг, а потом уже совсем по-иному — нетерпеливо и властно — спросил:

— Ну, как было-то? Почему побежали?

Несколько голосов наперебой принялись объяснять как да почему, но Ставр прикрикнул:

— Не все разом! Вот ты. — Он снова впился пристальным взглядом во все еще не опамятовавшего обличителя. — Ты на разговоры куда как боек, вот и рассказывай.

— А чего рассказывать-то? — Ополченец, сопя, тыкал клинком в ножны и никак не мог попасть — очень уж руки тряслись. — С самого начала, что ли? Так поначалу все вроде ладно складывалось. Выступили ночью, шли споро — пешая рать на лодьях, конная по-над рекой. У Черной Могилы князь велел пешим на берег выбираться, оставил при лодьях малую дружинку, а прочих в степь повел. Вскорости нагрянули на печенежский стан — еще и светать-то толком не начинало. Нагрянули врасплох. Степовики сперва бились крепко, да только куда им, полусонным! Известное дело, не сдюжили они, побежали. Князь велел гнаться. Очень уж он, князь то есть, сокрушался, что хана ихнего полонить не удалось. Велел гнать и рубить всех без пощады. Ну, погнали… — Ополченец наконец управился с мечом и теперь не знал, чем занять бездельные руки. — Пешие сильно отстали, да и конные растянулись, рассеялись, за степовиками гоняючись. Вот тут-то беда и стряслась. Беглые вспять повернули, а может, им подмога какая-то подоспела — больно уж много вдруг сделалось печенегов, и все на нас кинулись. — Говоривший вздохнул тяжко и длинно, обеими руками поскреб макушку. — Ты уж не взыщи, боярин сердитый, дальше я плохо помню. Уж не мы гнали, а нас. Прибились к пешим, а на тех тоже наседают со всех боков, ровно волки медведя травят. Князь (он уж поранен был многажды, еле жив) вроде как велел к лодьям пробиваться. Чудом каким-то добрались до реки, хоть и жизней по пути растеряли несметно, а там уж черно от степовиков. Дружинка охранная побита, лодьи горят чадно…

Ополченец умолк. Помявшись, он опасливо обошел стороной грозного воеводу, изловчился поймать своего коня за повод и взобрался в седло.

Ставр следил за ним, прикусив ус.

— Вы-то как убереглись? — невнятно спросил он.

— Хоть живьем прикажи сварить, воевода, — не упомню я! — Ополченец истово притиснул кулаки к груди. — Там вроде овражек какой-то подвернулся… Нет, не буду врать, лучше смолчу. Будто в угаре был. Как, куда — пустое, лишь бы от смерти подальше. Опамятовал в чистом поле, когда уж и дыма лодейного не видать.

Воевода привстал на стременах и, вглядываясь куда-то поверх голов бежавших от смерти ратников, процедил недобро:

— Говоришь, гари не видать было? Это ты, воин отважный, просто-напросто забывал оглядываться.

И гридни, и недавние беглецы тоже заозирались тревожно, выискивая то, что приковало к себе боярский взгляд.

Выискали.

Там, где чистая синева сливалась с ржавой травяной буростью, пучились черные пятна дальних дымов.

— Ну, будет мешкать, — проворчал Ставр, плотно опускаясь в седло. — Ежели не всех еще успели побить — выручим, ежели всех — отомстим.

Он покосился на беглых ратников и добавил:

— Вы первыми в схватку пойдете. Умели бегать, умейте и ворочаться.

Глаза давешнего обличителя снова налились злобой:

— Мы-то уж побывали там! А ты… Нашими спинами прикрыться хочешь, нашей кровью новую славу добыть?!

Боярин смерил оценивающим взглядом щуплую узкоплечую стать свирепеющего ратника, сказал без улыбки:

— Ну, твоей-то спиной и вошь не прикроется. А что до меня, то не сомневайся: буду впереди всех на треть полета стрелы. Чтоб ты да прочие поглядели, каков я изменник.

Ополченец опять прижал к груди кулаки, заговорил страстно:

— Прости, воевода, давешние облыжные речи — то я сгоряча, не думавши. А только верь: здесь точно не без измены. Больно уж складно все у них вышло, никогда не бывало такого…

— И впрямь ты дурень немалый, — досадливо оборвал его Ставр. — Думаешь, ежели трижды мы над степными верх брали, так уж и не бывать по-иному? Битый против небитого вдвое ценится, а битый трижды вовсе цены не имеет. Не беда, что тебе это невдомек, беда, что иные, которые куда как выше тебя, поговорок не помнят…

Никто не понял Ставровых слов, разве только один Приселко увидел в них смысл. Только воевода не очень-то хотел, чтоб его понимали.

* * *

Узкий глубокий овраг казался ловушкой. Несколько лучников, засев на гребнях крутых, обросших сивой колючкой откосов, могли бы легко и быстро перебить едущих по дну всадников. К счастью, наверху никого не было. Пока.

Кони шли шагом, притихшие всадники угрюмо вслушивались в отзвуки недальнего боя.

Двое гридней, пешим дозором посланные к овражному устью, еще не вернулись, и означать это могло все что угодно. Может, овраг длиннее, чем помнилось давненько не бывавшему здесь воеводе, может, отроки по молодости чересчур осторожничают и медлят, а может (опять же по молодости), были недостаточно осторожны и проглядели засаду. Ставру очень не хотелось поручать важное и опасное дело неопытным мальцам, но выбирать было не из кого. Ратникам, однажды струсившим и сбежавшим, особого доверия нет, на Приселка часто нападает внезапный кашель, и поэтому старик в дозорные не годится… Самому бы пойти, но оставить не слишком опытную и не вполне надежную дружинку без начальственного присмотра никак нельзя. Остается уповать на то, что никакой засады в овраге нет. Вряд ли степняки ждут отсюда угрозы, вряд ли они вообще откуда-нибудь ожидают угрозы.

Овраг изломился к западу, склоны его утратили прежнюю крутизну, стали ниже, и с новой силой навалился на всадников грохот и гам побоища.

Тяжкий гул множества избивающих степь копыт, лязг сшибающегося железа, ржание, истошный боевой визг печенегов и крики, крики, крики людей, гибнущих под стрелами, под широкими сабельными взблесками, под нековаными копытами бешеных полудиких коней…

Ставр поднял руку: «Стой!»

Остановились.

Молча слушали битву, смотрели на падающие с закатного неба хлопья зловонной копоти. Долго же горит смоляное лодейное дерево, долго и чадно… А воевода, казалось, подремывал, горбясь в седле. Обмяк, уткнулся огненной своей ухоженной бородою в вызолоченное зерцало, даже глаза прикрыл. Да неужто же сердце у него не заходится болью, неужто настолько ему безразлично то, что творится сейчас совсем рядом, в нескольких полетах стрелы?!

Воеводское безразличие могло мерещиться гридням-отрокам, могло такое подуматься и хлебопашцам, волею князя ополчившимся для недолгого воинского труда. Приселко же, натерший себе плешь шлемным железом, при виде сонливой расслабленности Ставра понял: тот совсем уже готов к делу. Наверное, только за тем и заминка, что дозорные мешкают. Вот вернутся они, и тогда… И что же тогда?

Не выдержав, тиун подъехал к Ставру, осторожно тронул боярский локоть:

— Слышь, воевода… Ты б все же сказал, какую такую хитрость замыслил. Глядишь, может, и моя старая голова чего присоветует?

Ставр медленно повернул голову, приоткрыл глаза:

— Хитрость моя, старик, невеликая. Овраг этот чуть дальше ветвится надвое, и правая его ветка прямиком к Черной Могиле выводит. Я так смекаю: хан Буняга дряхл, немощен, а потому сам в драку не сунется — наверняка откуда-нибудь с высокого места боем правит. Берег же здесь плоский, кроме Черной Могилы, близких курганов нет. Уразумел? Подкрасться бы незамеченными, порубить хана да тех, кто с ним (уверен, что он, торопя победу, почти всех от себя в битву отправил), а после ударить в спину степнякам, которые на наших насели, — внезапно ударить, чтоб не успели, опомнившись, издали побить коней стрелами. Глядишь, может, и дрогнут, побегут. Когда удача уже считай что за пазухой, любая беда мнится во сто крат страшнее.

— А ежели не дрогнут? — тихо спросил Приселко. — Ежели они пуще прежнего освирепеют из-за ханской погибели — тогда как?

— И такое может случиться. Только умней моего даже ты, старый лисовин, ничего не выдумаешь.

Приселко закусил губу. Значит, Ставр, очертя голову бросаясь с малым числом отроков в степь, не имел никакого путного замысла. На что же он рассчитывал? Не мог же воевода до встречи с беглыми угадать, как складывается битва! Или мог? Или он в любом случае сумел бы выдумать что-нибудь дельное?

Всхрапывали, позвякивали удилами волнующиеся кони, тихонько переговаривались гридни и ополченцы — кто бледен, кто хмур, кто-то шепчет неслышное, кто-то до крови искусал губы, силясь казаться спокойным…

До чего же все-таки нелепа душа человеческая! Ну вот к чему тревожиться прежде времени, гадать о том, как сложатся твоя и чужие судьбы? Чуть подожди, потерпи и все узнаешь наверняка. Есть ли засада, нет ли ее, живы ли еще дозорные, останешься ли нынче в живых ты сам — разве гадания эти помогут, изменят хоть что-нибудь? Изведешься без толку, ослабишь себя — и только. Так зачем?

Ни умению Ставра без щита уберегаться от вражьих копий и стрел, ни даже обоерукости его не завидовал Приселко так, как теперь завидовал он спокойной расслабленности воеводы. А отрокам и невдомек, ближние уже косятся на боярина, кто-то едва слышно (пока едва слышно) попрекает его бездушием, глупой беспечностью…

Только ведь именно Ставр первым почувствовал возвращающихся дозорных — еще до того, как они показались в виду. Потому-то и получается, что бывалых да умелых воинов вроде Приселки много, а таких, как Ставр, по пальцам считают.

Засад в овраге нет — так донесли запыхавшиеся потные отроки. Еще они донесли, что правый рукав оврага ведет прямо к подножию пологого плосковерхого кургана и что на кургане этом они заметили с десяток спокойно стоящих конных печенегов.

Выслушав, Ставр неторопливо обернулся к дожидающимся приказа ратникам и сказал:

— Растолковывать ничего не стану — некогда и, наверное, не к чему. Ежели кто подумывает, не повернуть ли назад, пускай сразу уходит. Прочим скажу: забудьте, что вы смертны, и делайте все, как я.

Договорив, боярин с места бросил коня вскачь и больше ни разу не оглянулся. Казалось, будто ему безразлично, следует ли за ним хоть кто-нибудь.

Овражные склоны проносились мимо стремительным мельтешением разлапистой колючки и ковыльных седин; поворот, потом еще поворот, и впереди замаячил холм с кучкой всадников на вершине. Их видно, значит, и они вот-вот услышат, обернутся, увидят… Теперь уже терять нечего, теперь надежда лишь на конскую прыть.

Вылетев из оврага, Ставр взмахами рук приказал ратникам справа и слева охватить подножие Черной Могилы, чтоб не дать хану с присными ускользнуть, прибиться к своим. Сам он погнал коня прямо на холм, и норовящий держаться близ воеводы тиун видел, как в Ставровых руках блеснуло железо — меч и пернач будто сами впрыгнули в ладони боярина.

Степняки, конечно, сразу заметили выхлестнувшуюся невесть откуда конную лаву, однако несколько мгновений промешкали — видать, глазам не поверили. А потом один из них, седой и одетый пестрее прочих, с криками принялся хлестать плетью стоящих рядом, и печенеги очнулись. Сбившись в плотный кулак вокруг сердитого старца, они ринулись вниз по противоположному от оврага склону, стремясь вырваться из железных клещей прежде, чем те успеют сомкнуться.

Затея степняков почти удалась. Дорогу им успели загородить лишь несколько гридней, кони которых на беду своих хозяев оказались самыми свежими. Нечего было надеяться, что малоопытные отроки сумеют сдержать наскок отборной ханской охраны, однако споткнулись-таки о них печенеги — пусть ненадолго, на миг-другой, но Ставру хватило и этого. Он догнал.

Рухнул вместе с конем степняк, пытавшийся принять на щит удар воеводского пернача, захлебнулось булькающим всхлипом чье-то рассеченное горло… Рядом завопили истошно: «Сотавер! Сотавер-пехлеван!» Вот для того-то и надобны мнящиеся пустым щегольством золоченое доспешное зерцало да крашеная борода. Чтоб узнавали, чтоб одним появлением своим ужас внушать.

Это нельзя было назвать боем. Ставр видел перед собой лишь обтянутую узорчатым халатом ханскую спину и рвался к ней, расшвыривая, рубя, сшбая конем подворачивающихся степняков, он не с врагами бился, он сметал досадную пустую помеху.

Не сумел печенежский хан спастись от своей яростной огненнобородой судьбы. Как ни нахлестывал он сытую крепконогую кобылу, как ни молился неведомым печенежским богам — ничто не помогло.

Воевода чувствовал у себя за спиной старающегося не отставать Приселка, а потому поскаредничал транжирить бесценное время на излишнюю возню. Привстав на стременах, вскинувшись в широком размахе, он изо всех сил грохнул перначом по крестцу ханской лошади и круто свернул, предоставив старому тиуну порешить придавленного бьющейся кобыльей тушей степного владыку.

Малое было сделано, оставалось попробовать свершить большое. Чуть раньше, проносясь в погоне за печенегами через вершину Черной Могилы, Ставр успел увидеть реку, вспоровшую степь полосой небесной голубизны, чадные костры догорающих княжьих лодей, а еще — плотный людской ком, притиснутый к берегу роями бешеной степной конницы. Ком этот еще ворочался, еще пробовал огрызаться, выплескивая из своего нутра ощетиненные копьями клинья. Но летучие конные стаи ускользали от ближнего боя, и небо полнилось печенежскими стрелами, а степь — неподвижными скорченными телами. И все-таки можно, нужно пытаться оборотить нынешний день по-иному — только бы не ошибиться в спешке, только бы не случилось какой-нибудь досадной нелепости…

На небольшом пригорке Ставр вздыбил коня, осматриваясь. Ратники, с двух сторон обогнув холм, сомкнулись и вновь разворачивались лавой. Уцелевшие ханские телохранители, похоже, забыли обо всем, кроме спасения собственных шкур; они уже далеко. А Приселко что-то долговато мешкает… Ага, вот он снова в седле, и на его копье треплется по ветру хорошо знакомый степнякам пестрый халат. Молодец, старый, — пусть увидят печенеги, пусть узнают, что обезглавели!

Ставр бросил повод и пришпорил коня, увлекая ратников за собой широким взмахом меча. Холодное солнце расплескалось по драгоценному булатному клинку веселыми бликами; рванулся навстречу придавленный людским скопищем берег; порывистый ветер засвистал в конской гриве пьянящую, залихватскую песню атаки…

И таким слабым, таким нестрашным показался боярину внезапный удар по левому боку — пустяк, словно бы выбитый копытом комок земли угодил. Только через миг, ощутив даже не боль, а какое-то досадное неудобство, боярин раздраженно скосил глаза и увидел оперенное древко, воткнувшееся между пластинами панциря.

Вот она, та самая нелепость, которой пуще всего опасался Ставр.

Случайность, способная свести на нет и умный расчет, и воинскую сноровку.

Шальная стрела.

Не черная, вражья, а своя, с червленым тяжелым древком, она была выпущена одуревшим от изнурительной бойни княжьим дружинником, безвредно мелькнула сквозь печенежские орды и сама нашла себе цель.

Дико перекосилась степь, небо подернулось кровавым туманом… Ставр еще успел услыхать отчаянный крик Приселка, донесшийся словно бы из неимоверной дали, а потом в стекленеющие боярские очи ворвалась тьма — плотная, бесконечная, та, которая навсегда.

* * *

Медленно, словно то ли через силу, то ли противу желания беспроглядье прорезалось усталыми огоньками лучин, холодеющим очажным жаром. Потом все это, нелепо и тошнотворно перекосившись, затеяло меркнуть вновь.

Крепкие пальцы вцепились в Кудеславовы плечи, что-то округлое, твердое подперло спину…

— Хозяин! Он сомлеет сейчас!

Это Любослава. Вроде бы рядом, над самым ухом, но доносится ее голос будто из-под мехового плотного укрывала.

В следующий миг по ноздрям вятича полоснул резкий отвратительный запах. Поперхнувшись, Мечник вырвался из Любославиных рук, слепо зашарил по полу, отыскивая оружие.

— Ну-ну, очнись! — Волхв отдернул от Кудеславова лица плошку с каким-то вонючим снадобьем, не глядя сунул ее своей домочадице. — Убери.

Вятич с трудом перевел дух, спросил, утирая рукавом слезящиеся глаза:

— Что это было?

— Продеринос, травка такая, — хмуро пояснил старик.

— Я не про то… — Кудеслав сел прямее, снизу вверх заглянул в жутковатую личину, которой оборотила волхвовское лицо мешанина резких теней и скудных багряных отсветов.

— Не о том? — Волхв, покряхтывая, усаживался рядом.

Волхв…

Любослава, стало быть, четвертая доля, Остроух до осьмушки не дотянулся…

А этот? Половина? Больше?

Волхв…

Небывалая потвора о четырех телах при едином разуме.

А на много ли страшнее ЭТОГО ржавые зайды с Нездешнего Берега? Более ли они — зайды — чужды людскому, чем ЭТО?

Или…

Может быть, творя людей из плоти и крови своей души, когдатошний человек Корочун сумел сделаться богом?

— Дурень ты все же, — молвил заподозренный Мечником в богоподобии ехидный старик. — Как был я человек, так им и остался. Любая баба умеет облекать в живую плоть-кровь частицы своей да мужниной душ. И присные мои тоже люди, причем взаправдашние, не пальцем деланные… хоть и вовсе не той штуковиной, каковой дано делать людей тебе, — хихикнул он вдруг.

Кудеслав уже почти не слушал его. Иссякло действие чародейской травы, запах которой вытряхнул из Мечникова тела обморочную дурноту и притупил воспоминанья о внезапно пережитом невесть где и когда.

Память оживала.

Мгновенною пронзительной болью вдруг напомнило о себе место, куда вбила свою гадючью голову тяжкая червленая стрела. Не прикрыт уже бок панцирными пластинами, не торчит воткнувшееся меж ними нарядное древко — все сгинуло, осталась лишь боль.

Боль души, прикинувшаяся телесным страданьем.

Прикидываться-то вскорости наверняка перестанет, а вот сгинет ли, подобно всему прочему? Ой, вряд ли!

Ты, вечный приймак, доброхотный изверг, которому лишь на сломе четвертого десятка прожитых лет негаданно улыбнулось взбалмошное рыжее счастье… да и улыбнулось ли?.. Разве мало выпадало тебе невзгод да забот? Зачем же ты напросился еще и на это? Зачем взвалил на себя терзанья за невесть чью рать-дружину, пропадающую в невесть каких временах в неведомой степи у Черной Могилы? Для того ли родители когда-то оберегли тебя от дара-проклятия помнить былые жизни, для того ли не обучили вымучивать душу всеми-всеми утратами, сколько их ни понаживали прошлые твои воплощения, чтоб она, душа-то, сдуру подставилась под тяжесть грядущих твоих-нетвоих утрат? Да и сумелось ли еще родителям то сбережение — кто ответит? Кто предскажет, не выищутся ли научальщики посильней, чем были из родителей сберегатели? Один-то такой как бы уже не выискался… Четвероединый, лешему бы его…

Кудеслав тяжко поднялся, трудно переставляя ноги (те будто бы разучились гнуться в коленях), отправился к сложенным близ разоренного входа колотым полешкам.

Набрал охапку.

Вернулся.

Потом долго и тщательно (слишком долго и слишком тщательно) разгребал жар, укладывал колодцем невесомый сухостойный швырок, вздувал засунутое внутрь ломкое растопочное корье…

Вспрянувшее пламя распробовало подношение, вгрызлось в него, и старательно уложенные дрова обрели неприятное сходство с полыхающим жильем каких-то крохотных человечков (кровля будто уж прогорела да рухнула внутрь себя — лишь сруб еще держится, но тушить его глупо даже пытаться). Заслонясь ладонью от искр да яреющего сухого жара, Мечник несколько мгновений вглядывался в огонь, словно бы впрямь пытался различить гибнущих погорельцев.

Потом, отступив, вятич устало опустился на пол почти там же, откуда поднялся. Корочунов малец пытался подсунуть гостю лавку-ослончик — Мечник, не глядя, отпихнул сперва скамью, а потом и самого сопляка, вздумавшего проявить настойчивость.

Старик тоже не захотел пересесть на лавку.

Некоторое время волхв с Кудеславом одинаково сутулились и молчали. Затем вятич подобрал с пола протяжно и тихо зазвеневший меч, вновь пристроил оружие на коленях и стал оглаживать искристый клинок — медленно, плавно, будто желая стереть с него бегучие отражения очажного пламени. Наконец Кудеслав разлепил губы:

— Ты видел?

Вовсе не дар подглядывания в чужие умы помог старому чародею догадаться, о чем спрошено.

— Видел, — тихо отозвался старик. — Но не все.

— Как? Тоже его глазами?

— Нет. — Волхв подпер щеку ладонью. — В твоем будущем теле не сыскалось места для моего разума.

— Помнишь, я говорил, что твоей души и на одного тебя может оказаться не вдосталь?

Вятич кивнул.

— Забудь, — сказал волхв.

Кудеслав искривил усы улыбкой — неторопливой и невеселой.

— Так как же?

— Ворон, — ответил старик. — И не только лишь оттого, что бессловесные да скудные разумом твари удобней для таких дел (сперва-то я было выбрал себе коня). Но примерещилось мне, будто через этого самого ворона за тобою пытался следить кто-то еще.

— Кто? — без интереса спросил Мечник.

— Я не понял.

— Однажды, — сказал Кудеслав по-прежнему бесцветно, словно бы нехотя, — в вятских краях, близ тамошнего Родова места, мне примерещилось, будто во мне объявилась еще одна душа. Моя же, и вместе с тем чужая. Белоконь заставил меня испугаться, и объявившееся мгновенно сгинуло.

— Ну? — попытался Корочун пришпорить вялую Мечникову речь.

— Ну и все.

Мучительно застонал Остроух, торопливо-ласково забормотала метнувшаяся к нему Любослава, мальчонка, пристроившийся было близ старика на всеми отвергнутом ослончике, поспешно вскочил и бросился ей на подмогу…

Подмога…

Голоногий сопляк…

Неотъемлемая часть велемудрого волхва-кудесника…

Почему никто из Корочуновых (вернее сказать, «никто из Корочуна», хоть это и звучит бредово) не поминает мальца по имени? Не удосужились выдумать прозванье? Ну и пускай — твое-то какое дело? Нынешняя ночь, казалось бы, раз и навечно должна была приучить тебя не соваться, куда не кликали. Да и куда кликали, лезть не вдруг, а крепко подумавши…

Значит, старец тоже был там, хоть и недолго. Ну и что? О чем ты собираешься его спросить? Все уже было объяснено наперед, загодя. Старик и его то ли порождения, то ли части, то ли леший ведает кто — присные, в общем… Они, похоже, ничего не говорят зря.

Любослава не просто так пела, будто душа после гибели тела вновь проглянет из глаз новорожденной темницы. Значит, когда-нибудь в грядущем, после смерти нынешнего тебя, твоя душа опять увидит этот мир глазами новорожденного, которого нарекут Ставром.

Когда-нибудь…

Когда?

Возможно, старик знает хотя бы это?

— Быть может, через сотню лет, а может, и того позже, — сказал хранильник, глядя в огонь. — Душа умершего не скоро находит себе новое телесное воплощение. Иногда не находит вовсе…

Кудеслав глянул на волхва и вдруг спросил:

— А там, в той моей жизни, Векша будет?

Не диво, что вопрос застал премудрого старца врасплох, коль скоро был он, вопрос этот, неожиданностью и для самого вопрошающего. Довольно долго хранильник молчал. Когда же истомившийся ожиданием вятич окончательно уверовал, что старец попросту не расслышал, тот вдруг процедил сквозь почти не шелохнувшиеся усы:

— Не веруется мне, будто двое одновременно живущих смогут встретиться и в следующей жизни — разве что один из них окажется пожилым, когда другой едва лишь родится… где-нибудь за трижды тридевять земель. И уж совсем невозможно им будет узнать друг друга. Даже если боги вернут обоим память о прошлой судьбе, то не подмогою будет, не милостью, а злейшим из божеских проклятий.

Мечник вздохнул и снова уставился в огонь. Ну, конечно же — память. Потому-то мудрец, столь рьяно ратовавший против знания наперед ЭТОЙ жизни, легко допустил тебя в ТУ. Память, которая затеряется где-то меж домовиной вятича Кудеслава и колыбелью новорожденного Ставра. То, что Кудеслав нынче вызнал о Ставровой гибели, никак не сможет обернуться во зло… Тупая ломотная боль терзала затылок, в горле вязко и гадко ворочалась тошнота, время от времени просыпалось болезненное неудобство в левом боку — не то Кудеславово сердце вконец умучилось происходящим, не то напоминала о себе угодившая в Ставра летучая гибель…

— Ну, ладушки… — Волхв крепко оперся ладонями о колени, остро воткнул в Мечниково лицо пожелезневший взор. — Дай-кось теперь стану спрашивать я. Помнишь, ради чего отправлялся в грядущее?

Мечник не разлепил губ, лишь кивнул неохотно.

— Ну, и разыскал ли ты там ответ хоть на один из своих вопросов?

Мечник так же молча и так же нехотя мотнул головой.

— То-то. — В старческом голосе не слышалось ни малейшего намека на торжество. — Много ли проку в виденьях, которые не способен истолковать? Ин-тер-пре-ти-ро-вать… — выговорил он вдруг с жесткой усмешкой дикое, напрочь лишенное смысла то ли слово, то ли леший разберет что. — Для этого надобно там прожить не полдня, как тебе нынче выпало, даже не год — всю жизнь до судьбины-конца. А такое никому не под силу. После такого в тебе два ума угнездятся: нынешний и грядущий. А что два разума в одной голове, что вовсе ни единого — то без разницы. И слышь, чего еще скажу… — Старик резко придвинулся к вятичу, словно бы вознамерившись клюнуть его в ухо. — Я же вижу: не веришь ты мне. И правильно. Я ведь человек, а один человек, дойдя до чего-либо лишь собственным своим разуменьем, без мудрых сторонних советов, редко не ошибется. Может, и впрямь обносившийся разумом дедка напугался пустых собственных страхов; может, нездешние вовсе другого хотят, нежели мне привиделось… Я к чему клоню-то… — Он глянул на Мечника с внезапной опаской (что ли ни с того ни с сего забоялся по уху схлопотать?!). — Я это к чему… Ты ведь мне ничем не обязывался. Ежели отступишься от меня да моих затей, нездешние оставят тебя в покое. И Векшу не тронут. А может статься, даже облагодетельствуют вас — особливо коль ты отдашь им меч али примешь их сторону. Понял? Думай, думай, покуда еще не поздно…

Старик умолк, отшатнулся, увидав на Мечниковой лице… нет, назвать такое улыбкой ни у кого бы не повернулся язык. Разве только каменный великанский ведмедь мог бы этак вот ухмыляться.

— А и хитрован же ты, старче! — со злым восхищением протянул Кудеслав. — Ай, хитрованище! Выискал-таки единственные слова, какие могут меня к тебе крепче крепкого приторочить!

Хранильник смолчал. И ни обида, ни тем более смущение так и не отразились на его омытом очажным заревом лике.

— Ну, хватит уж нам разговаривать разговоры. — Вятич оглянулся на кое-как заставленный обломками вход. — Рассвет, поди, еще не близехонек, день же наверняка выдастся хлопотным да веселым. Ложитесь-ка спать, вы, всякие-разные части премудрейшего чародея. А я перебодрствую на стороже.

— Это ты ложись, — сказал волхв. — Сторожем буду я, ты же хоть малую толику сил оживи: день-то впрямь будет «веселый». И не перечь. И впредь думай, с кем да как говоришь. «Всякие разные части»… Сам ты не человек, а часть… во-во, именно та, на которой ерзаешь.

Старик, кряхтя, поднялся на ноги, запустил пальцы обеих рук куда-то в глубины своей бородищи и вдруг выговорил невнятно:

— А все же не вполне правда то, что ты от меня слышал про Здешний и Нездешний Берега. Противуборенье ладу с безладьем — это слишком уж просто. Слишком…э-э-э… слишком понимаемо, вот. — Он искоса глянул на Кудеслава и отвернулся. — Еще что-то под этим кроется, а что? Пойди, угадай-кось! Такое чтобы понять, наверняка не одну жизнь прожить надобно…

6

«О пресветлые всевеликие боги, и на хвоста же вам ваше могущество-размогущество?! Чтобы дозволять всяческой мерзопакости паскудить вымученному человеку его долгожданный сон?! Расплодились, как мухи на гноевище, и каждому-то воздай, каждого-то изволь ублагостить требой… А вошь вам бодучую теперь вместо требы! Раз вы этак вот, то и я… Ой, лоб-полено, что же это я такое несу?!»

Едва успевший разлепить веки Жежень торопливо зажмурился вновь. Показалось ему, будто бы разгневанный ужасной дерзостью безбородого закупа Хорс совершил небывалое: восстав среди ночи, пробил плотную кровлю огненосным златым копьем и уже нащупал им дерзеца-оскорбителя.

Напрасно показалось, конечно (станет там Огнеликий прислушиваться к болтовне какого-то златокузнеческого подручного). Так же напрасно, как и вздумалось хулить всех богов разом — из них, может, одну только Дрему-Дремоту, поводыршу человечьих душ на тропах сонных видений, стоило укорять, да и то бы не с этакой злобой. Ее ли, Дремы, безраздельная вина, что не смогла она упасти ополоумевшую от пережитого наяву Жеженеву душу?

…От домовины, что на лапах-столбах, до самого порога Чарусиной кузни Жежень домчался единым духом. Вернее сказать, не сам домчался, а донесли его ноги, будто бы зажившие отдельной ото всего прочего тела жизнью.

Чародейское светозарное марево сгинуло вслед за безглазой потворой, небесные ночные огни прятала густая пелена мороси и туч — глухая темень придавила округу, а только Чарусин закуп и ясным днем не хаживал по Междуградью так легко да проворно.

В кузне оказалось тепло, сухо, уютно. Зев горнила алел ровным бездымным жаром, близ входа на полу мерцала масляная плошка… Но даже прежде веселого огонька да яркого горнильного жара бросилось в глаза Чарусину закупу огромное ложе. Стелено было широко да мягко — в три слоя волчьего меха; и с умом-заботою: на таком удаленьи от горна, чтобы тот не обжигал, а грел.

И ни на миг не задумался парень, с чего вдруг именно в кузню принесло его ночевать и кто бы это на Чарусином подворье мог пожаловать голоусого закупа таким вниманьем.

Как-то сразу и вдруг навалилось на Жеженя все выпавшее ему за вечер да половину этой ненастной ночи. Враг знает откуда взявшаяся сноровистая сила мигом иссякла, возвратились да по-свирепому накинулись на беззащитную добычу боль, мерзлость, усталость… В глаза будто бы с размаху сыпанули жгучим сухим песком, подсеклись и бессильно задрожали колени, злобно резанул шею ремешок враз сделавшейся неподъемной лядунки…

Только на то и хватило остатков Жеженевых сил, чтобы выбарахтаться из насквозь мокрой, знобкой одежи да напоследок, уже ныряя в ласковую пушистую глыбь теплых укрывал, рвануть с шеи лядунку. Скользкий от дождя и пота тяжкий мешочек бесшумно канул где-то в волчьем меху, а крохотное мгновение спустя сам Жежень канул в обморочную бездну глухого темного сна. Такого сна, что хоть водою спящего обливай, хоть ногами топчи — все будет без толку.

В этой-то мутной глыби и подстерегли парня виденья, перед которыми блекла даже недавняя жуткая явь.

Впрямь ли Дрема-Душепасительница была виновата, или спущенное с привязи уснувшего разума воображенье чересчур разгулялось — так ли, иначе, но та самая недавно пережитая явь преломилась в Жеженевых снах какими-то безглазыми да безухими старцами, у которых во ртах вместо языков шевелились отвратные слизни; хохочущими людскими черепами с ведмежьими клыкастыми пастями и ярым полыханьем в глазницах; огромными железными волками, которые, скрипя и обильно мусоря ржавчиной, выворачивались наизнанку да бегали по лесу на задних лапах (причем их метеляющиеся лязгающие кишки то и дело путались в кустах да валежнике)…

Так что вовсе напрасно Жежень спросонок заругался на светлых богов. Не поносить их следовало за изгаженный страховидными марами сон (вот нет у богов иной мороки, кроме как всем несметным скопищем оберегать драгоценный покой умаявшегося сопляка!), а истово возблагодарить хоть того же Хорса. Разбудил ведь. Избавил. Доброхотно ли, невольно — все едино получается милость.

…С головою зарывшись в душный мех, парень ожидал явления Хорсова гнева. Однако мгновение утекало вслед за мгновением, ничего не происходило, и бешеный грохот Жеженева сердца постепенно унялся. Мало-помалу Чарусин закуп вернул себе способность дышать, затем — думать, а затем и шевелиться.

Впрочем, выглянуть из-под укрывала он отважился не без душевной борьбы, да и выглянул-то сторожко, краешком глаза, готовясь при малейшей угрозе юркнуть обратно (словно бы укрывало — это невесть какой надежности броня от гнева всемогущих богов).

Опасностей снаружи, конечно, не оказалось, и грозных небывалых чудес тоже.

Несмотря на затворенные вход да оконницы, в кузне было почти светло. Горнильный жар давно охолонул, плошка погасла (гнот-фитиль — он не бесконечный, и масла в глиняной мисочке тоже не родник), но всю внутренность довольно-таки просторного да пустоватого строения низали плотные, почти осязаемые лучи ослепительного золота, пробивающиеся сквозь многочисленные щели давненько не конопаченного сруба.

По уклону лучей, по их ярой веселой силе чувствовалось, что на дворе если и не день, то уж во всяком случае отнюдь не раннее утро.

Некоторое время Жежень лежал, отмякая от дурных снов и дурацкого перепуга, следил за искристым роением пыли в прозрачных древках Хорсовых стрел да радовался, что затяжному ненастью, похоже, пришел конец: слишком радостный, слишком обильный свет ломился снаружи, чтобы можно было счесть его лишь кратким прояснением перед новым дождем.

Из теплого мехового уюта выпихнуло парня отнюдь не воспоминанье о событиях первой половины минувшей ночи. То ли разум вновь своевольничал, оберегая себя, и старательно не замечал подобных воспоминаний, то ли произошедшее наяву перемешалось в памяти с жуткими сновиденьями и прикинулось одним из них… Так, иначе ли, но подхватился Жежень просто по въевшейся в кровь привычке: проснулся — вставай.

Парень рванулся было, вознамерившись порывистостью движений стряхнуть-отогнать остатки сонной одури, но встать на ровные ноги ему не удалось. Только и успел он отбросить укрывало да приподняться, опершись рукою о ложе… Впрочем, нет — даже толком приподняться ему в тот раз не судилось, потому что вместо меха Жеженева ладонь уперлась в упругое, влажно-горячее, затрепыхавшееся с пронзительным визгом…

Словно бы вся несбыточность Жеженевых снов (не давешних, страхотливых — других, мучительных столь же, но по-иному) вскинулась из вороха меховых полостей, замерла, примяв коленями волчью шерсть, и Хорсовы златые лучи обрадованно зарезвились в пушистом пламени немыслимо рыжих волос.

Упавший на локоть парень снизу вверх уставился в синеву громадных, столь знакомо округлившихся глаз.

Вот оно, значит, как.

Вот, значит, кто приготовил к его приходу уютное ложе, вот кто озаботился вздуть теплый жар в горниле и зажечь светильник при входе.

Сбылось, значит.

Пришла.

Сама.

Своею вольною волей.

Или…

Тут-то наконец ожили, замелькали в памяти Чарусина кормленника подробности ночной встречи с безглазой ржавой потворой. Не это ли вот самое посулил тогда выворотень, или как там его звать-прозывать? «Златую любимицу уложи рядом с собой…» А раньше была огнеглазая тень, и междуградские тропки вопреки твоему желанию привели тебя к месту, где один и тот же собачий клык давным-давно ранил против сердца Векшу, а нынче тебя… и «златую любимицу»… Приворотное ведовство?

Ну и пусть. Пусть не по доброй охоте она пришла — все едино великое благодарствие и безглазому, и судьбе, дозволившей повстречать его, и…

А Векша металась-шарила одурелым каким-то, затравленным взглядом по стенам кузни, по разоренному ложу, по собственному обнаженному телу… В конце концов ее взор запнулся о Жеженево лицо и замер. Потемнели, словно бы мутным ледком подернулись Векшины глаза, и радость парня мгновенно увяла, сменилась отчетливым пониманием, что негаданно свалившееся счастье как раз именно счастьем почитать и не стоит.

— Ты-ы?! — Голос у Горютиной дочери был под стать взгляду, взгляд же… так, наверное, рысь лесная с ветки выцеливает расстояние до косульей спины.

Жежень забарахтался и тоже поднялся на колени, занавесившись до пояса укрывалом. А Векша, между прочим, хоть как-нибудь прикрыться напрочь забыла; слишком занята была — клокотала-шипела, будто пролитое на угли варево:

— Это ты?.. Честью не сумел сговорить, так решил обманом, сонную? Чем опоил-то?!

Она вдруг резко подалась вперед, словно бы намереваясь ударить Жеженя теменем в переносье; чуть шире раздвинула ноги… В следующий миг вымахнувшая из-за ее спины тяжелая волна расплетенной косы хлестнула парня по лицу и опала, занавесив низко склоненную Векшину голову и то самое, что пыталась рассмотреть Горютина дочь.

И еще раз — уже снизу вверх — задела Жеженя буйная рыжая грива, вновь открылось Чарусину закупу лицо Векши. Поубавилось, заметно поубавилось ярости в синих глазах — крепко потеснило ее не презрение даже, а…

— Что ж ты оплошал, не попользовался?! — примерещилось Жеженю, или крохотная толика сожаления впрямь обозначила себя в Векшином голосе? Может, и примерещилось…

А Векша продолжала насмехаться, выпытывать:

— Что, забоялся? Или всего-то и есть в тебе от мужика, что дрянной пух над губой? Не надейся, все едино придется держать ответ! А для почину — на, прими от меня теперь же!

Жежень все-таки успел выронить свою занавеску и перехватить метнувшийся ему в лицо кулак — маленький, но острый, будто косулье копытце-ратица. Шкварча от злости, Векша изогнулась дугой в безуспешной попытке вырваться.

Так они оба и окаменели, потому что по ту сторону двери внезапно затеялось оживленное людское многоголосье.

С веселым скрипом распахнулась дверная створка; рванувшийся в кузню свет тут же загородили широченные плечи переступившего через порог человека. Виделся тот человек на фоне ясного дневного сияния плоской тенью — высоченной, достающей едва ли не под самую кровлю…

Войдя да вглядевшись, неведомый Жеженю человек ни с того ни с сего вдруг будто споткнулся, промямлил:

— Ах, все же вот оно как! Ну-ну…

И тут же в два стремительных шага оказался близ ложа.

Тронул Жеженя за руку, тискающую Векшин кулак, сказал деловито:

— Будь милостив, отпусти-ка.

Жежень отпустил.

Пришелец обернулся к Векше, смерил ее странным коротким взглядом. Горютина дочь задергалась в безуспешных попытках прикрыть наготу и хотела было что-то сказать, но загадочный человек отмахнулся:

— Ты обожди, твой черед не первый.

Отмахнулся и вновь оборотил к Жеженю трудно различимое против света лицо.

И только-только до обмирающего парня начало доходить, кто это, чего именно должна обождать Векша, а главное, в чем да кому назначен первый черед, как окружающее с коротким хряском полыхнуло в глаза снопом веселых разноцветных огней.