Федор Дмитриевич Крюков родился 2 (14) февраля 1870 года в станице Глазуновской Усть-Медведицкого округа Области Войска Донского в казацкой семье. В 1892 г. окончил Петербургский историко-филологический институт, преподавал в гимназиях Орла и Нижнего Новгорода. Статский советник. Начал печататься в начале 1890-х «Северном Вестнике», долгие годы был членом редколлегии «Русского Богатства» (журнал В.Г. Короленко). Выпустил сборники: «Казацкие мотивы. Очерки и рассказы» (СПб., 1907), «Рассказы» (СПб., 1910). Его прозу ценили Горький и Короленко, его при жизни называли «Гомером казачества». В 1906 г. избран в Первую Государственную думу от донского казачества, был близок к фракции трудовиков. За подписание Выборгского воззвания отбывал тюремное заключение в «Крестах» (1909). На фронтах Первой мировой войны был санитаром отряда Государственной Думы и фронтовым корреспондентом. В 1917 вернулся на Дон, избран секретарем Войскового Круга (Донского парламента). Один из идеологов Белого движения. Редактор правительственного печатного органа «Донские Ведомости». По официальной, но ничем не подтвержденной версии, весной 1920 умер от тифа в одной из кубанских станиц во время отступления белых к Новороссийску, по другой, также неподтвержденной, схвачен и расстрелян красными. С начала 1910-х работал над романом о казачьей жизни. На сегодняшний день выявлено несколько сотен параллелей прозы Крюкова с «Тихим Доном» Шолохова. См. об этом подробнее:

НА РЕЧКЕ ЛАЗОРЕВОЙ

Кажется, все уже было готово, Устин несколько раз заглядывал в окошки моленной, где занимал меня разговором его отец, Савелий Андреевич, а я перелистывал его любопытнейшие рукописные «цветнички» — сборники нравоучительных сказаний. Старик немножко вздыхал, рассказывая мне о вероисповедной розни, водворившейся в его семье: сам он со старухой примыкал к поморскому согласию, сыновья ушли в беглопоповщину[1]; внуки, пока были малолетними, молились в моленной деда; выросли — перестали молиться, никуда не ходят и, кажется, тайком покуривают табачок…

— Вот и идет промежду нас разнообразие, — грустно говорил Савелий Андреевич, — перекоряться не перекоряемся, не квелим друг друга, а едим все-таки не из одной чашки… Ничего не поделаешь…

В чистенькой, чрезвычайно благообразной моленной было прохладно и тихо, пахло васильками и самодельными восковыми свечами, и лишь одна-единственная муха жужжала и сердито билась на радужном стекле окошка. А на дворе висел сорокаградусный зной, шумно толклись людские голоса, и лошади без устали мотали головами, отгоняя мух…

Предстояла поездка на рыбную ловлю.

Я вышел из моленной, когда подвода с неводом и бреднями, похожая на пухлый и вздрагивающий ворох сетей, уже выехала за ворота. На двух телегах тесной грудой уселись казаки-рыбаки, все молодежь, веселая, шумная, наклонная к крепкой и острой шутке. Третья подвода ждала меня. Чернобородый Устин, державший у груди большую бутыль, стыдливо прикрытую старой парусиновой рубахой, и лицом, и всей фигурой выражал сугубую озабоченность и очевидное желание возможно скорей двинуться в поход. Но около него стоял, спиной ко мне, дюжий, широкоплечий человек в фуражке не казачьего образца (с алым околышем), в каких были все мои товарищи по охоте, а синей, с красными кантами, похожей на жандармскую. Рубаха у одного плеча была широко разорвана, синие штаны сзади были разрисованы пестрым узором заплат, а на ногах были желтые туфли, — очевидная претензия на моду.

Устин сдавленным, увещающим голосом говорил своему собеседнику:

— Да не время! пойми ж ты… зайдешь после… вот, ей-богу!..

А тот возражал что-то, чего мне не было слышно, но, очевидно, веско и убедительно, судя по жестикуляции локтями и плечами.

Я подошел к телеге. Человек в полицейской фуражке приложил руку к козырьку и, подавшись вперед своим дюжим корпусом, ответил на мой кивок тем молодцевато-громким, радостным голосом, каким нижние чины приветствуют начальство.

— Здравия желаю, ваше высокоблагородие!

По светлым, умиленным глазам и по запаху можно было догадаться, что собеседник Устина обретается в легком подпитии.

— К вашей милости, ваше высокоблагородие…

Не знаю, всерьез или иронически он титуловал меня высокоблагородием, но я чувствовал от этого изрядное смущение и хотел сказать: «Не надо знаков подданства».

— Я — Кондрат Чекушев, — может, знаете, — Луки Назарыча сын… Чекушев…

— А-а, Кондрат! — Я искренне обрадовался человеку в полицейской фуражке: мой сверстник, с которым когда-то дрался я многократно на улицах станицы, — давно это было, и время изрядно-таки изменило обоих нас.

— Почему же ты меня высокоблагородием все величаешь? — спрашиваю.

— Помилуйте, Федор Дмитриевич, я же дисциплину знаю… Слава Богу, служил, серебряный шеврон имею за беспорочную службу…

— В чем же дело, Лукич?

— А вот… к вашей милости…

Он выдернул из штанов и поднял рубаху, обнажив широкий волосатый, с двумя крупными бородавками и черным пупом живот.

— Изволите видеть синяки… под девятым ребром?.. Я осмотрел его мускулистые бока, смуглые, покрытые пупырышками грязи.

— Да, пятно есть.

Чекушев опустил рубаху и торжествующим тоном коротко сказал:

— Сын!..

— За что же?

Он недоуменно развел руками:

— Непорядки за ним нахожу, а он вот… на ответ…

И устремил на меня пристальный, ожидающий, скорбный взгляд. Квадратное костлявое лицо его с грушевидным носом и клочками бороды выразило даже как бы упрек, — если и не мне, то, во всяком случае, миру. Я молчал, не зная, чем утешить товарища детских лет.

— Где же я сичас должен отыскивать права? — спросил Чекушев, и голос его звучал строго.

— Какие права?

— А насчет сына? Должен я его взять в переплет или нет? Как по-вашему?

Тон его становился уже взыскательным, и я решительно начинал чувствовать себя виноватым. На выручку пришел Устин.

— Как же ты, братец, служил сколько лет в стражниках, а правов не знаешь?

— Я права знаю… я найду права! — с достоинством, твердо и многозначительно, возразил ему Чекушев, — но мне желательно было вот у их высокоблагородия ума зачерпнуть… Как говорится, что лучше: спросить или не спросить?

Тон его положительно импонировал и поучал, и, в сущности, не ему у нас, а нам бы у него спрашивать каких-нибудь руководящих указаний.

Поговорили о «правах». Я — не юрист. Но когда приезжаю в такой глухой уголок, как моя родная станица, силою вещей всегда ставлюсь в необходимость давать консультации по самым разнообразным вопросам. Разъяснил и вопрос Чекушева, поскольку позволили мои юридические познания. И затем полез на телегу, думая, что консультация кончена. Но Чекушев опять остановил.

— Позвольте еще пару слов, Ф. Д. Вот какое дело вы науку личного магнетизма и гипнотизма знаете?

— Нет.

— Видите, какое дело… Пишут они, что, дескать, желаете иметь капитал и все прочее, то изучите науку личного магнетизма. И, например, так даже сулят: вот входит человек, скажем, больной, — глотка ли, глаза ли… Посмотрел на него, усыпил, — он проснулся и — здоров!..

— Тьсс… — искренне изумился стоящий неподалеку Савелий Андреевич.

— Ну, послал я им письмо, а они мне оттоль письмо за письмом: 12 рублей курс… Письмо за письмом! А не желаете сразу 12, можете сначала 6, а после, ежели наша наука в пользу вам пойдет, вы сами шесть дошлете… А в инаковом, дескать, случае мы и деньги назад отдадим…

— Вот что, Кондрат Лукич, — говорю я, набравшись решительности, — и приятно бы побеседовать с тобой, но — видишь, ждут меня, надо ехать… Насчет гипнотизма зайди в другое время…

— Что ж, очень слободно. А вы рыбалить?

— Рыбалить.

— Так что ж, пожалуй, и я с вами могу… Реку я знаю, даже как свой пальчик, — каждую ямку, каждую тырчинку…

Устин досадливо крякнул, Савелий Андреевич усмехнулся в бороду. Видимо, были они против этой неожиданной компании. Притом и самолюбие их было уязвлено Чекушевым: как давние рыбаки они менее всего нуждались в чьих-либо указаниях касательно ямок и тырчин в своей реке.

— Я ведь и говорил давеча ребятам, — с добродушным лукавством заметил Савелий Андреевич, — что, мол, ребята, не сходить за Кондрашкой?.. А он вот сам пришел, Бог дал…

Сзади на телегах засмеялись. Послышались веселые замечания с пряными словечками, обидные для Чекушева. Он поднял палец и сказал, оглядываясь в сторону казаков:

— Молоды еще подо мной клинки подбивать!.. Я больше того перезабыл, чем вы знаете…

Был в нем, очевидно, какой-то гипноз умелой наглости и самоуверенности, который сковал нашу волю. Никому не хотелось участия его в нашей артели, а отказать не хватало духа. Устин сослался было на тесноту и отсутствие места в телеге, но Чекушев уверенным голосом сказал:

— У-у, я и на гвозде усижу!..

И вслед за мной сел на телегу, сзади, свесив ноги к колесу.

Пришлось мириться с фактом. Тронулись…

Тряская телега с крутыми боками, узкая и тесная, была похожа на лодку. Сидеть было неудобно, но мы уверяли друг друга, что ничего, хорошо, Устин бережно, как малого ребенка, держал на коленях четвертную бутыль с красной казенной печатью. Его брат, черноусый Ванятка, молодой, еще неслужилый казак в голубой фуражке и белой рубахе с вышитым воротником, стоя на коленях, правил лошадью. Прикрикивал, гикал, ухал, свистал и угрожающе взмахивал не кнутом, а кнутовищем, — хотелось ему щегольнуть конем, показать, что кнута не надо, добра лошадка и так… Сухопарый рыжий мерин, догадываясь, что требуется оправдать репутацию, — хозяин, конечно, слегка прихвастнул на его счет, — изо всей мочи старался не ударить в грязь мордой. Рысь развил он отменно великолепную, чистую, спорую, щеголеватую, без сбоев. На встречных буерачках и бороздах телегу нашу с треском подбрасывало вверх, встряхивало, грохало. Устин два раза стукнул меня головой в подбородок, и каждый раз горестно и сконфуженно крякал. Один раз я прикусил язык, в другой раз опрокинулся на Чекушева, сидевшего за моей спиной, и, вероятно, зашиб его локтем, хотя он виду и не подал.

Но ему менее всего доставляла удовольствия наша лихая езда, — сидел он в позе явно неудобной, свесив ноги к колесу, с высоко поднятыми коленями. Он, наконец, не выдержал.

— Куэ-чер! Ку-э-чер! — сказал он барским тоном, каким, по его предположению, должен был быть этот тон, — растягивая слова и коверкая гласные звуки, — а ты все-таки бери во внимание дорогу! Это тебе не соша…

— Слушаюсь, ваше благородие, господин дворянин! — неуважительно-весело отозвался Ванятка.

Оглянулся на минутку, сверкая белыми, весело оскаленными зубами:

— Живот растрес? Для такой сурьезной комплекции дорогу починить бы надо…

— Взялся кучером, то и правь форменно! — строго наставительным тоном продолжал Чекушев, грозя пальцем, — чтобы видно было, что ты есть кучер с мозгами… Дилижан должен идить у тебя как на лесорах…

— Слушаю, господин дворянин! Эй ты… ка-ран-даш!..

Рыжий мерин, ослабивший было, пользуясь разговором, на несколько мгновении свое старание, опять прижал уши, чувствуя поднятое над собой кнутовище, и поддал ходу. И опять взлетала вверх и безудержно грохотала наша тряская телега.

— И кто это узаконил эти фурманки, будь они прокляты! — прокричал сквозь грохот колес Чекушев, держась руками за грядку.

— Хлеб насыпать, — удобные штуки! — закричал Устин в ответ ему.

— Какое же удобие — ни протянуть ноги, ни свесить!

С задних телег долетал шум веселых голосов, взрывы смеха. Верхами на неоседланных лошадях догнали и обогнали нас еще трое участников похода на рыбу. Курносый, квадратный, неуклюжий с виду Давыдка, сын Устина. показывал приемы из области джигитовки: доставал земли, на карьере соскакивал с коня, держась за холку, перекидывался на другую сторону, садился лицом к хвосту, — выкидывал штуки, как настоящий джигит.

Устин поощрительно кричал:

— Ну-ка, ну-ка, Давыдка, покажи практику!..

Давыдка нагнал скуластого, черного Андрона с толстыми, серьезными губами, обнял его, и с минуту они скакали рядом в трогательно-дружественной позе. Потом Давыдка вдруг сдернул с Андрона фуражку, бросил ее в сторону и ускакал. Андрон забарабанил пятками в бока коня и ринулся в погоню за вероломным другом. За Андроном вынесся изящный белокурый Егор Чеботарь. Вдвоем они поймали Давыдку, отхлестали поясными ремнями, стащили с лошади. Но он успел ухватиться за хвост скакавшему коня, долго бежал, не отставая, и как-то сумел опять вскочить ему на спину, презирая опасность сломать шею.

Мчались мы как будто и очень лихо, а впереди и позади, направо и налево была все та же плоская, широкая луговина, сожженная солнцем, выбитая табунами, — светло-бурая ширь с сизо-дымчатыми и редкими зелеными пятнами. Рассыпались по ней курчавые дикие яблоньки и старые дуплистые вербы в мареве. В одной стороне горизонта — синяя полоска леса, в другой — длинные холмы, изрезанные глинистыми оврагами, словно морщинами, а среди них ровными квадратами легла темная, сочная зелень бахчей. У подошвы разбросался хутор Чигонацкий с белыми домиками в садах.

Простор и дали под ярким, знойным небом глотают бесследно голоса людей, стук телег, конский топот. Высок шатер и необъятен, и все на жаждущей земле под ним глядит таким игрушечным и маленьким: и яблоньки, и лес далекий, и хуторские домики в садах, овраги на горе, болотца с узкой каймой зелени и хохлатыми чибисками, табун овец и крылья мельниц. Все крошечное и в знойном сиянии дня — томно неподвижное, почти застывшее.

Бегут кони, тарахтят телеги. Трясемся мы в них тесной, жаркой грудой. А все еще не видать Медведицы, нашей речки милой, тихой и песчаной. Все еще сбоку, под горой, тянется-бежит рядом с нами хутор Чигонацкий, его белые домики, его вербовые левады, гумна, ветряки.

— Ну и хутор у вас! — говорит Чекушев, помотав головой.

Устин вопросительно оглядывается; в чем дело? плох или хорош? Кондрат сам живет не в хуторе, а в станице. Притом, как человек городской по предшествующей деятельности, — он был сколько-то лет надзирателем в остроге, а после служил в стражниках, — человек, видавший виды, склонен к высокомерной критике.

— А что? — спрашивает Устин, — какое замечание имеешь?

Качает Чекушев головой, насмешливо и укоризненно:

— Никакого планту!..

— Сидит раскидисто, это верно, — немножко виноватым голосом говорит Устин.

— Про наш хутор говорят, — прокричал весело Ванятка, — бирюк бежал да на обе стороны клал, — вот и вышел хутор Чигонацкий…

Смеемся: не мимо сказано.

— Вот Вильня — городок хороший, — говорит Устин, вздыхая.

— Вильня? — пренебрежительно отзывается Чекушев, — а в Одесте был?

— Нет. Наш полк в Вильне стоял. В Одесте не припало.

— А-а! Вот городок! Имеет свою приятность…

В тоне Чекушева слышится хвастовство, плохо скрываемое сознание превосходства перед нами. Это слегка подавляет и родит досаду. Хочется сбить чем-нибудь хвастуна.

— А в Черкасске был? — спрашивает осторожно Устин.

— В Черкасске? Нет, не довелось. — А-а… то-то!.. — В голосе Устина звучат торжествующие ноты. — А я был! Тоже — городок аккуратный…

Рыжий мерин, весь взмокший и потемневший, наконец домчал нас до Медведицы. Из испытания он вышел с честью, но едва не свалил нас в яр, — с трудом остановил его бег наш бойкий возница.

— Вот лошадь! пуля, а не лошадь! — гордо воскликнул Ванятка, въезжая в тень от вербы.

— Тибетская? — деловым тоном спросил Кондрат, с видом знатока осматривая ноги, грудь, спину, ноздри мерина.

— Корсак!

— Маштачок ухватистый, — не спеша, снисходительно замечает Чекушев.

— Двужильный! — уверенно говорит Ванятка, — какой воз ни наклади — кряхтит с превеликим удовольствием.

— Лошадь своей цены стоит…

Мерин, по-видимому, совершенно равнодушно пропускал мимо ушей эти замечания: он тяжело водил мокрыми боками и усердно кланялся головой, отгоняя мух.

Подъехали остальные подводы. Ожили берега тихой речки. С весны, с покоса, не было на них шумных гостей, смеха, песен, веселого артельного гомона. Летом лишь быки изредка зайдут — напиться и полежать на горячем песке. Иногда прибежит косяк лошадей, упущенный табунщиками, перебредет на другую сторону и скроется в «войсковом» лесу. А то все одни кулики да речные чайки кричат-перекликаются. Да ватаги гусей приходят ночевать на воде, оберегая себя от ночных набегов волчат.

Было шумно по-праздничному. Рыбная ловля — не труд, а забава. И люди, обычно усталые, озабоченные, скупые на слона, — теперь, оторвавшись от скучной, будничной работы, стали иными, чувствовали себя молодо, легко, беспечно, весело.

С дрог сняли невод, раскинули его на песке. Денис Шестипалов, иначе Ильич, старший и самый опытный из артели рыбак, с узкой рыжей бородой, седеющей с боков, тощий и суетной, — с клубком серых ниток уже ползал на коленях по сети, чинил дыры. Рыба — тварь умная, даром что безгласная: каждый самомалейший изъян в «посуди» усмотрит и использует. Ильичу сперва деятельно помогали человек пять. Но когда в тени, под вербой, Егор заиграл на гармонии, все — один за одним — ушли к нему.

— Вы чего же? Эй! хвосты воловьи! — взывал несколько раз Ильич к артели, — приехали дело делать, и наконец того — к опереточному гармонисту?..

Но казаки улеглись и уселись тесной группой в тени вербы вокруг Егора и даже не оглянулись ни разу на голос Ильича. Старый рыбалка[2] поглядел издали упрекающим, обличительным взглядом им в спины и плюнул.

— Сукины дети! — сказал он очень спокойным голосом и вновь принялся ползать по неводу.

Было жарко. Мелкая мошкара — «растока» — вилась над ним и набивалась в волосы. Он скреб голову и бороду кулаками, клубком, плечами и терпеливо, настойчиво, внимательно исследовал состояние невода, или — по-местному — «приволоки».

Гармонист сыграл сперва марш «На сопках Маньчжурии», потом вальс «Дунайские волны», краковяк.

Туше у него было мягкое, артистически-небрежное, красивое. Городские мотивы на берегах первобытной, раскольничьей, милой нашей Медведицы, привыкшей к песням протяжным и грустным, казались чужеземными гостями, нарядными, изящными и диковинно-странными.

Синяя речка с песчаной косой, над ней безбрежная, кроткая тишь и — воинственный марш. Ясный сон летнего дня, фырканье лошадей, проворный свист крошечных куличков и — чуждая красивая печаль, жалоба нарядная, выплаканная в мелодии вальса.

Растока кипит, звенит, вьется, впивается в глаза, в волосы…

— И откуда эта животная берется?..

— Это не животная, а насекомая, — сказал Чекушев, закуривая папиросу.

Папиросы его привлекли общее внимание, возбудили уважение и немножко — зависть. Хотя все — и Чекушев в том числе — были раскольниками и табак должны были почитать греховным зельем, но молодежь любила тайком затянуться раз-другой. Чекушев же был человек, вполне приобщенный к городской культуре, самостоятельный, от стариков независимый, и курил, не таясь.

— «Дамские»? — спросил Егор, желая показать понимание предмета.

— «Деликатес», — ответил небрежно Чекушев. — Животные родятся, а насекомые насекаются, — продолжал он, мечтательно глядя вверх, на столб кружащихся мошек.

— Как же она насекается? — спросил Ванятка, поглядев вслед за Чекушевым вверх.

— А насекается… своим порядком… Видишь, сколько ей? Кипит! Ежели бы люди насекались, куда бы и деть… в три ножа не перерезал бы…

Чекушев продолжительно затянулся и передал окурок Егору. Егор, окинув уважительным взглядом эту драгоценность, сделал несколько затяжек, потом передал Андрону. минуя Давыдку. Андрон зажал окурок в ладонь и, опасливо оглядываясь в сторону Ильича, проворно докурил остальное.

Я прилег в нашей лодкообразной телеге. Устин расстелил в ней войлок и зипун, взятый на случай дождя. Вверху, за ветвями вербы, сверкали кусочки бездонного неба, и видно было плывшее на нем тонкое, вытянутое облачко, белое, как молодой снег. Если повернуть голову, то прежде всего увидишь сизую, зеленую стену войскового леса в тонкой дымке зноя, неподвижную и томную, затем серебряный песок косы и сверкающий кусочек реки. Ниже телеги, в тени, невидный мне Кондрат Чекушев говорит:

— Ты вот скажи что: люди пошли от одной пары? — От одной, — отвечает голос Устина…

— Как же они на островах могли оказаться? Великий окиян — вон какая ширина, а Коломб открыл людей на островах… Как они зашли труда? а?

Следует томительная пауза.

— Может, волшебством каким, — говорит голос, — не знаю, чай…

— Какой он, к черту, волшебник, — дикарь? Без штанов ходит, ногой сморкается… необразованный эскимос!..

Доносится тонкий, раздраженный голос Ильича с косы:

— Вы что же, соловьи маринованные? Забыли, зачем приехали?.. Устин!..

— Сейчас! — отзывается Устин. Но, кажется, никто не шевелится, все продолжают сидеть, лежать, — приятно полениться и поваляться в тени.

Дремота одолевает, — спускаются ниже ветви вербы. Усиливаюсь побороть ее, а сами собой закрываются глаза. Как будто у самого уха свистят кулички, и голос Устина спрашивает:

— А какой ширины Великий окиян? И раздраженно кричит на это Ильич:

— Кому говорят? Дьяволы!

— Си-час!..

— Приехали дело делать и — извольте радоваться — балапцами занялись!..

Кажется, зашевелились рыбалки. Открываю глаза. Стоит Устин, скребет голову, меланхолическим взглядом смотрит на реку.

— Наумка, гляди тут, кабы лошади провьянт не осторновали[3]. Никуда не бегай! — строго говорит Устин.

Наумка, семилетний мальчуган с лишаем на лице, хлопает кнутом.

Лениво подымаются казаки, снимают шаровары с лампасами, цветные рубахи. Надевают старое. А Давыдка и совсем ничего не надевает. На солнце блестит его белое тело, резко отделяясь от загара шеи и рук.

Неводом, или приволокой, надо перехватить реку поперек. Сухая приволока не тяжела, но в воде с грузилами-камнями весит пудов пятнадцать. На крыльях ее укреплены шесты, называемые хлудцами. За хлудцы привязывают бичевы и бичевами тянут приволоку по реке.

Казаки берут бичеву, подходят к воде, пробуют ее ногами.

— Парень, холодная… — говорит Андрон.

Давыдка с разбега бросается вперед, брызги жемчужным фонтаном разлетаются врозь. Он лает по-собачьи и с бичевой в зубах сперва идет, потом плывет к другому берегу. За ним плывут еще несколько человек.

— Кондрат! — кричит Ильич, — скидай портки, чего же стоять-то господином!..

— Да там их нет, чего скидать-то, — говорит Устин. Чекушев снимает свои синие шаровары с кантом, и точно, подштанников на нем нет. Егор, подкравшись сзади, хлещет его вербовым прутом и убегает.

— Необразованный эскимос! — сквозь смех кричит он издали.

— Ну, ты!.. — грозит ему вслед Чекушев. Потом осторожно входит в воду и стоит, упершись руками в бока, поглядывая, как Ильич, Устин, Андрон и Ванятка разматывают невод, спуская его в реку.

— Чего же стоишь, господин? — не без иронии спрашивает Ильич, — ай боишься задом на тырчину наехать?

— Я гляжу, не так вы делаете. Тут же самая яма…

— А в яме рыба.

— Самая цена… Мы не выбредем тут. И приволоку порвем, и рыбу всю упустим…

— Да, коль руки в бока будем стоять, — упустим. А коль стараться будем, сомов двух поймаем.

Приволоку перетянули через реку. Одно крыло укрепили с косы, другое с нашего берега, над ямой. Долго шел спор, на какую сторону делать выброд, миновать яму или перетянуть. Ругались. Ильич, самый авторитетный человек в рыболовном дело, отстаивал необходимость перетянуть яму. Чекушев, совсем не авторитетный, уверял, что невод непременно сядет на корягу и вся рыба уйдет. Ильич волновался, уличал его в нежелании мочить свое нежное тело. Тогда Чекушев, чтобы доказать готовность на всякие испытания, нырнул и долго сидел под водой. Вынырнул он саженях в четырех от берега и, отдуваясь, проговорил:

— Говорю: цена! Не хотите верить, черти сивозебрые, как хотите!

Берет верх диктаторское мнение Ильича: яму перетянуть. Сперва бреднями тронуть рыбу сверху, пугнуть ее вниз по течению, к неводу, а затем с двух сторон — бреднями сверху, неводом снизу — сделать охват и тянуть посуду на косу.

Собрали бредни, пошли вверх по реке. И стало тихо. Висело знойное небо над зелено-синим зеркалом реки, свистали кулички на косе, всплескивала рыба. Растока кипела. Наумка хлопал кнутом и угрожающим голосом кричал на лошадей, которые, точно, явственно пытались узнать, что за провизия лежит в сумках на повозках.

Голоса рыбалок все уходили вдаль, глохли. Вот и совсем смолкли. Мы с Наумкой присели на крутом берегу и смотрели молча на деревянные поплавки невода, неподвижным, вогнутым рядом протянувшиеся из берега в берег, на ясное небо и белое облако в глубине реки, на опрокинувшийся лес под песчаной косой и двух чаек, кверху брюшком лениво пролетавших ниже поплавков. Хлудцы, воткнутые в песок, чуть дрожали и качались, колеблемые течением. Редки и внезапны были всплески рыбы. Мы смотрели за кругами, расходившимися по воде, и завораживала нас тишина, навевала грезы без образов, тихий сон души, в котором было ясное небо и ясные воды, и голубые дали, и золотые воспоминания прошлого, и мысли, которых не выразишь словом.

Зной и тишина. Порой тихо, протяженно прозвенит тонкий звук и сольется со стеклянным звоном растоки, порой глухо затолкутся голоса, далекие, нездешние, с того света, чуть слышные. Смолкнут. И снова рассыплются набегающим вдали дождем… Должно быть, затянули бреденья рыбалки, погнали рыбу.

Я оставил Наумку сторожить невод и повозки и пошел берегом по реке. Явственнее стали слышны голоса. Сперва они звучали мягко, тонко, быстро тонули в воздухе. Потом стали громче, резче, грубее. Я уже угадывал голос Ильича, тонкий, беспокойно зудящий, как пение растоки. За ним набегали лавиной дикие крики:

— А-а-та-та-та-та-а!.. У-рю-рю-рю-у-у!..

— Андрон! Тут вот… гвозди, ботом… Хлопай!

— Могем!..

На маленькой душегубке кружился по реке черный Андрон с серьезными губами, бил по воде шестом, на котором навязаны были железные кольца и трубки, производившие гром и шум в воде. Посередине реки плыли на хлудцах казаки, торча из воды одними головами, кричали, болтали ногами. Берегом, с той и другой стороны, тянули бредни бичевами, облегчая работу пловцов. Ильич, поджарый и суетной, метался по берегу, кричал, гикал, бросал в воду камни, хватался за бичеву, хлопал ею по воде.

— Гони, гони, гони-и! — кричал он голосом, полным боевого упоения, — так, так, так, та-а-ак!.. Улю-лю-лю-лю-у-у! Андрон, отпущай… эй! на энтот берег!..

— Могем!

— Да за полотно, ты!.. Холудец зачем поднял? Кондрат, не дреми! На ходу спит, сукин сын, вот какой старательный!..

— А ты шуми резче!

— Нельзя не шуметь, командовать кто-нибудь должен!.. Астах, наляжь!

— Есть!

— А-а-та-та-та-а!.. Гони, гони, гони, гони! Давыдка, дави холудец!..

— Верхом сижу на нем!

— Что ж он у тебя поверх воды идет!.. Бей, ребята, ногами! Нечего лодки беречь!..

— Вон какой сомяка попер!.. Это — сом! Видите, видите? Смотрите, Ф. Д., вон… валом, валом…

Я видел только крупную зыбь, которую подняли рыбаки, но где был вал, гонимый сомом, не умел усмотреть. Однако сделал вид, что укрепляюсь радостной уверенностью, что сом теперь у нас в руках…

Подошли к <не>воду, зашли правым крылом. Настал самый критический момент — левым крылом невода и бреднями охватить яму и сделать выброд на косу. Ильич кричал голосом, полным отчаяния, вопил, метался по берегу. Потом с изумительным проворством сбросил штаны и кинулся к воде. Кричали, мотались все. Бичевы бросили. Первым поплыл с неводом через яму Устин. Тяжелый невод важил книзу, туго подавался вперед. Устин угребался одной рукой, другой вцепился в хлудец невода. Если выпустить хлудец, — все погибло: рыба уйдет. Выбивался из сил Устин. Раза два хлебнул, окунулся. Вынырнул с испуганно вытаращенными глазами. Намокшая борода повисла сосулькой. Фуражка всплыла с головы и попала в невод. Выбивался из сил рыбак, но цепко держался за хлудец, — скорей утонет, чем выпустит. Дружными криками поощряли его:

— Бери-бери-бери-бери-и-и!..

Голый Давыдка, глядя на мокрое, напряженное лицо отца, громко и бесстыдно хохотал:

— Утонет! Ха-ха-ха-ха… ей-богу, утонет!..

— Дядя Устин, гребись! Весь в орденах будешь! Ильич, невзирая на то, что пловец выбивался из сил, кричал неистово и грозно:

— Сюда вот тяните, хвосты воловьи! влево забирай!..

Переплыл яму Устин, не выпустил из руки невода. Но некогда и некому было хвалить его, — все метались, тянули невод, кричали:

— Нижнюю бичевку! Гляди, нижнюю бичевку!.. Не подымай, черт буланый!..

— Ногой иду по ней… — А рыбы-то! Страсть!..

— Ядреная! Чикомасы, ерши…

— Не так делаете! — плачет Ильич, — энтим крылом надо…

— Ничего-о!..

В бреднях и неводе уже началась трепещущая, испуганная возня, метание, всплески, — бессильно билась захваченная рыба, ища выхода. Кипела взмученная, потемневшая вода, целый мир немых, беззвучных существ волновался в предсмертном страхе. Небольшие серебряные рыбки, застрявшие в верхних ячейках, трепетали, как белые ленточки, и уже но их количеству видно было, что заброд удачен. Маленький Наумка, глядя на них, бессильно мотавшихся, тонким голосом выкрикнул восхищенную матерщину…

Андрон взял меня с Наумкой в душегубку и перевез на косу, к выброду. Рыба судорожно металась в приволоке, звонко трепыхалась, билась в мокрые сетчатые стены, бросалась к берегу и назад. Радостно-возбужденные голоса кричали и гом<он>ели[4] при этих всплесках, при виде отчаянных усилий выбиться на свободу, отстоять жизнь.

— Во-о… вот она!.. сула!..

— А тут сом есть… ей-богу, есть!

— Нижнюю бичевку!.. бичевку нижнюю придави!..

Приволока, надувшись, как гигантская пазуха, тянула по отмели к берегу помутневшую воду с песком, илом, водорослями, ракушками и кипящей массой рыбы. Крылья были уже на косе, а мотня все еще шла по глуби, и там, в последнем убежище, сбилась главная добыча.

Охватывало чувство охотницкого возбуждения и ненужной жадности при звуках этого трепета, плеска, при виде судорожного метания, быстрого, как полет стрелы, — страх, что уйдет какой-нибудь чебак (лещ) или сула (судак), которые бьются, бросаются во все стороны в охватившем их сетчатом загоне. И хотелось кричать вместе с Ильичом о нижней бичевке, метаться по берегу, тянуть мокрую, грязную бичеву, лезть в грязную воду.

Но когда запрыгали по мокрому, потемневшему песку большие и малые рыбы, сверкая серебряной и золотистой чешуей, когда грузный черный сом, скользкий и серьезный, почувствовав себя лишенным родной стихии, забыл вдруг о своей солидности и, в отчаянии изгибаясь, вырвался из рук суетившегося вокруг него Ильича и судорожным взмахом хвоста звонко шлепнул его по голым икрам, к шумному веселью рыбаков, — стало грустно и жалко…

В этих судорожных движениях, в отчаянном трепыхании и бессильном биении о мокрый песок родимой реки, в испуганно-торопливом глотании жаркого воздуха красными, сохнущими жабрами, в немом борении со смертью чувствовался безгласный крик незащищенной жизни, неслышный вопль жертвы безвинной и горькой, предсмертный крик отчаяния и ужаса. Были жалки в своем бессилии и были трогательны эти язи, плотвы, сердито ощетинившиеся, синеватого серебра, ерши, окуни, серебристой грудой наполнившие лодку, — солидные судаки с выпученными, растерянными глазами, широкие золотистые лещи и карпы, плескавшиеся в большой кошелке (садок, сплетенный из лозы), — трогательны были в своей обреченности, безвыходности, в своей безмолвной предсмертной тоске и муках…

А над их тоской и немым страданием шумело хищное торжество и буйная радость победителя-человека. И лишь один Наумка, забавляясь, тайком вытаскивал из лодки рыбок поменьше и пускал в воду, глядя, как они сперва робко и изумленно — одно мгновение — стояли на месте, словно в гипнозе, не веря свободе, а потом стрелой бросались вглубь, в родную стихию, к переплетенным корням подмытых деревьев и в дремучий лес водорослей.

— Теперь, пока живенькая, варить надо бы, — крикнул Устин.

— Варить, варить! Из живой рыбы щерба совсем отменитая, не как из сонной, — говорил Ильич, забрызганный до бровей грязью, довольный и притихший.

— А то чего же… чистить и варить! Кого за повара?

— За повара Егора, — он сапожником в полку был… — А то Левона, — он кашевар тоже неплохой.

— За повара я могу, — сказал Чекушев.

— Ты?.. — Ильич явно колеблется и взглядом вбок окидывает могучую фигуру Чекушева в мокрой, выпачканой в грязи рубахе, облегшей выпукло-округленные наросты груди.

— Вполне могу. Слава Богу, видал на свете разные кушанья. В лесторанах едал…

Казаки весело, явно обидно смеются. Он стоит перед нами в одной короткой рубахе, тяжелый, широкий, на толстых, волосатых ногах. На сожженном солнцем лице с грушевидным носом, темном, уже нарезанном морщинами нужды, туповатом, как бы застывшем в ищущем и взыскательном выражении, — теперь сугубая серьезность и уязвленное достоинство.

— Чего же вы… зубоскалите? — извините за выражение, ваше высокоблагородие, — бросил он в мою сторону. — Как же ты там, в лесторанах, — вилкой? на расписных тарелках? — задыхаясь от смеха, с трудом говорил Устин.

— На цветковых… — вставил серьезный Андрон.

— Гаялманы!

— Да ты не серчай…

— Что ж, думаете, у меня деньги сроду не шуршали в кармане?

— Фу, чудак! Да ты тогда сам же письмо прислал: к Новому году воз денег привезу. Значит, проскакивала копейка…

— Да я одного жалованья 40 рублей чистыми деньгами получал. А в городах при деньгах — что твоей душе угодно! Бывало, получишь, — с увлечением заговорил Чекушев, пренебрегая явно ироническим отношением к себе слушателей, — зараз лихача хорошего: в гостиницу! В такую-то вот… в «Конкордию»… Там тебе прием! Там лакеи! Пожалуйте-с! Какой — с пищей, какой — с графином, а какой — с дамкой…

Высокий, чернобровый Левон завистливо прищелкнул языком:

— Почет, как атютанту…

— На мне же мундир, — гордо пояснил Чекушев, — тоже ведь не сова в дровах, а полиция. Кое-чего значу. Один раз я даже за исправника орудовал, когда из Каширы в Венев мы командировались…

— Ну, брат, это уж пули льешь…

— Честное слово, не брешу!

— А за губернатора нигде не был? Человек ты с развязкой, поруководствовать мог бы, ежели тебя как следует обрядить да припарадить…

— Да ты постой! Очень просто вышло дело… Чекушев обернулся ко мне, очевидно предполагая найти во мне более серьезного слушателя, чем веселая, зубоскалящая молодежь.

— Купил я мундир исправницкий… старый… Как раз мне по костям, и суконце — просто аромат, а цена — плевая… Нате-с, прекрасно. Вот нам вскоре же и командировка, — в иной город перевели. Прибыли на вокзал, никто нас не знает. Урядник Сосов — служил тоже со мной — и говорит: «Вы, — говорит, — Кондратий Лукич, позвольте мне ваш купленный мундир на денек». — «Почему же так… А на что?» — «Да я бы, — говорит, — ролю с ним разыграл. Народ тут робкий, овца-народ, на выпивку на хорошую зашибли бы…» Объясняет: он — за исправника, а я у него драбантом. В моем же мундире!.. «Нет, — говорю, — лучше я за исправника, а ты драбантом, — у меня и саквояжик новенький есть». — «Тем и лучше, вы вполне за порядочного господина можете сойтить». В саквояже у меня рубахи, чулки. «Валяй в гостиницу! Прямо с железной дороги — в номер!»

Чекушев хвастливо тряхнул головой и оглянулся. Все прислушались к его рассказу, оставив выбирать из невода рыбу. Улыбались скептически, но слушали.

— В номер! — гордым, громким возгласом вздохнул Чекушев и задумался, улыбка на губах застыла. — Хорошо… — встряхнулся он, — оделся в номере в свой исправницкий мундир, Сосова послал порцию заказать. Выхожу в общую, Сосов докладывает: «Порция сейчас будет…» Тут, брат ты мой, сколько было народа, пьяный галдеж, а на меня глядь… примолкли! «Продолжайте, — говорю. — Без стеснения!..» Сели с Сосовым — все к нашим услугам: пьем, закусываем…

Слушатели залились одобрительным смехом. Кто-то почмокал языком. И уже не слышно было скептических замечаний.

— Вот ваканция-то! — сказал восхищенный Ильич.

— Напились, наелись, стал я взыскивать! — продолжал героическим топом Чекушев. — Что за беспорядок? Почему это не так, а то неисправно? Позвольте сюда пачпорта!

Чекушев вздернул головой кверху и уперся в бока кулаками. Взыскательно-строгий вид его лица принял грозящий оттенок.

— Тут от меня, как дождь, все сыпанули… кто куда! — добродушно-торжествующим тоном закончил он. — Взяли мы с хозяина четвертной билет и на извозчика…

— Четвертной билет?! — изумился Устин.

— Как одну копейку…

— Вот сукины дети… деньгу какую могли иметь… — Пожалуй, и правда, коли не сбрехал? — сказал Ильич.

— Вот крест святой! Чего мне брехать, какая надобность? Да мне, ежели прохождения свои рассказывать — Библия! За неделю не переслушаешь!.. А вы говорите: кушанья… Кушанья я едал такие, каких вы и не слыхали сроду: коклеты, минигреты, биштеки… раков морских ел!.. супы разные… По-нашему — жидкая каша, по-ихнему — суп… Вот и разбирай… А уху я царскую сделаю! Лук есть?

— Есть, как же. И укроп есть.

— Царскую щербу сделаю!

— Ну, гляди, не дреми. Рыбы не жалей, клади больше, но чтобы щерба была — одно слово! Левон, ты все-таки командируйся с ним…

— В подручные. Каструли чистить…

— Сделаем царскую!..

Они перегнали лодку с рыбой на другой бок, к стану, и под старой вербой скоро извилистой струйкой засинел дымок. Ильичу опять пришлось кричать и браниться: надо было всполоснуть невод, очистить его от ила и грязи, а казаки отошли на косу, легли греться на теплый песок, болтали, смеялись и не выражали ни малой охоты лезть снова в воду, в которой купались почти три часа.

— Вот дай таким поганцам посуду — в один день попарят! — горьким голосом жаловался мне Ильич, один возясь с мокрым, тяжелым неводом.

Поджарый, беспокойный, похожий на отощалого дрозда, он был немножко смешон своим всегда трагическим тоном. Был он богатый хозяин — в тысячах — и скупой, как все хозяйственные люди, горбом созидающие полную чашу. Всегда плакался на бедность и недостатки, штаны носил в заплатах, фуражку почти просмоленную от сала, грязи и пота. Привык самолично следить за всем в хозяйстве, недосыпать, недоедать, никому из семейных не давать покоя. Но была страсть, ради которой изменял он скупости, — рыбная ловля. Он накупал дорогостоящих снастей, арендовал воды, всегда терпел на этом убыток, терял много времени, но оставался верен своей охоте и милой реке, которую звал он, по-песенному, «речкой лазоревой».

Кажется, на этой почве он тесно сошелся с моим приятелем. Устином Савельичем. Устин был тоже хозяин неплохой, но далеко слабее Ильича: ни в кубышках, ни в старых чулках у него не было припрятано излишков. Гордостью его были сыновья, ребята удалые — Левон и Давыдка, молодцы на все: и поработать, и погулять, и подраться. Ильичу сыновей Бог <не> дал, указал жить с зятьями, — между прочим, Наумкин отец Андрон был его зятем.

Приволоку вымыли, вкатили в воду дроги и, взвалив ее на дроги, артелью вывезли на траву, где и раскинули для просушки. Переодевшись, стали в круг около четвертной бутыли с красной печатью — погреться. И когда Устин складным ножом отбивал сургуч и выковыривал пробку, на всех лицах легло выражение глубокой сосредоточенности и торжественного ожидания.

Ильич водки не пил, — голова не дозволяла, — для него было припасено две бутылки цимлянского. Доставая бутылки из нашей телеги-лодки, Наумка умудрился одну опрокинуть и разлить на полсть. Эта беда чрезвычайно огорчила нашего старого рыбалку. Он дернул за вихор внука и, может быть, оттаскал бы его побольней, но, видя, что вино просачивается в полсть, припал к красной луже губами и начал громко схлебывать дорогую влагу.

— Сам того не стоишь, сукин сын, — сказал он, вытирая бороду и адресуясь к Наумке, — такое добро погубил…

Впрочем, скоро утешился другой бутылкой.

Выпили. Виночерпием был Устин. Он нес свою почетную обязанность с отменным тактом, наливая и поднося рябой, толстого стекла стаканчик в той очереди и постепенности, которая соответствовала чину, возрасту и рыбацкому значению каждого участника. Ильич, стоя со своей бутылкой и чайной чашкой, несколько раз начинал тост, витиеватый и длинный, и ни разу не кончал его.

— Ну… господа председящие… — обводя посветлевшими пьяными глазами стоявших в кругу соратников, говорил он, — теперь, значит, слава Богу… как мы протянули реку, постарались, ошибки не вышло, подвергу никакого… Кондратий и молол языком, что зацепим, да только ему против меня реку знать — в ноздрях сыро…

— Повару под руку не говори, щербу пересолит, — замечает Устин.

— В сам-деле? Ну, за все благое, братцы!.. Поварское дело, правда, — капрызное: взять пироги, — всем известная вещь, а у меня баба до самой старости в этом деле дураковата. Люди пекут на опаре… Заставил ее как-то испечь на опаре, а она их так, сердечная, наопарила, что пришлось в чело лезть с железной лопаткой, разбивать на куски… Кинули в печь семь, а из печи один вышел. Да не вышел, а в челе застрял. Я из него из одного десять выгадал! Вынул да и говорю: нет уж, баба, не опарь, пеки на квасовой гуще…

Он закончил крепкой остротой… Слушатели залились долгим, раскатистым хохотом. Спич оборвался, по через минуту блаженно улыбавшийся Ильич снова брал слово. Но уже начинали говорить все разом, никто не хотел быть слушателем, — рябой стаканчик два раза обошел по кругу.

Поспела уха. Она вышла действительно не дурна: крепкая, с возбудительным ароматом, с особенным вкусом свежей, но заморенной рыбы. Ели ее из большой, темной, полуоблезшей деревянной чашки. Ложек не на всех хватило. Чередовались: хлебнет один, передаст ложку соседу. Ели не спеша, основательно и долго. Поваров обоих одобряли, хотя Чекушев всю заслугу был склонен присвоить себе.

— Я говорил: царскую сделаю — и сделал… Он окидывал нас взглядом победителя.

— Говорить ты много кое-чего говорил, да не все по твоим речам выходило, — солидно возражал Ильич. — Сулился воз денег из Россеи привезть, а пришел с одной тросткой…

Напоминание это, ядовитое, рассчитанное на то, чтобы сразить триумфатора, нас развеселило, а Чекушева огорчило.

— Дело не указало, господа…

— Туда пошел с лошадью, а оттоль на мериндияне прилетел… Капиталы нажить думал вокруг помещицкого добра…

— На «дамские» папиросы все пошло, верно?

— А мамзели!..

— Эх, господа! Чего я с вами буду зря язык околачивать! Это понимающий кто, — ну, тот человек посочувствует. А вы… Живете вы безо всякой тактики и практики, роетесь в навозе, и больше вам ничего не требуется… Это — жизнь?..

— Ну-ну-ну-ну… — смущенно возразил Устин, — ешь рыбу… не сурьезничай…

Рыбу выложили из котла на мешок, заменивший нам и тарелки, и скатерть, и салфетки, — и брали ее руками. Была она сильно разварена, посыпана крупною солью, горяча, обжигала пальцы. Ильич, рассолодевший от вина, собственноручно извлекал из дымящегося вороха самые лакомые кусочки и подкладывал мне. Но как ни трогательна была эта хлебосольная заботливость, я скоро отвалился: наелся свыше всякой меры…

Рыбалки же ели еще очень долго, — пока не кончили всего. Раза два делали паузу. Рябой стаканчик обходил кругом. Выпивали и опять принимались за еду, все серьезные, сосредоточенно-молчаливые, вспотевшие. Потом ели арбузы. После арбузов бутыль поставили на средину и заговорили все разом.

— Денег… Извольте видеть: денег я не принес со службы, — говорил, дыша мне в ухо водкой, Чекушев, — он перешел с своего места и сел позади меня на корточки, между мною и Устином. — Потому я, значит, по их понятию — последний человек… Не нажил… Вот их сужет о жизни!.. Да, денег я, конечно, не принес…

— Какую же ты отличку сделал? — улыбаясь, спросил Устин.

— Денег я не принес… — повторил Чекушев загадочным тоном, за которым чувствовалось нечто многозначительное, но не подлежащее оглашению, — но земель я произошел много, свету видал, как живут разные народы — знаю…

— На Дальнем Востоке не был? — спросил Левон и фыркнул в руку от смеха.

— Я был в Тульской, в Рязанской был…

— Ну, как там народ? — наливая рябой стаканчик, спросил Устин.

— Народ — ничего, смирный, — небрежно бросил Чекушев, следя с любовным вниманием, как булькала в горле бутыли прозрачная влага.

— Уважительный?

— Овца, можно сказать…

— Помудровать можно было?

— Очень слободно… Но только, господа, — сказал Чекушев тоном извинения, — ведь и так же нельзя, чтобы, например, беспорядок, безначалие… Порядок должен быть… так или нет? — Он окинул всех предостерегающим взглядом. — Какие же мы граждане будем, ежели у нас одно своеволие будет, каждый по своему произволу жить станет? Не-ет!.. Ему, например, станешь законное дело объяснять, а он кирпичом… Это — голос?.. Или колом из-за угла…

— Кушал?

— Как же не кушал. При исполнении обязанностей… Пожар, например. Помещик горит, а они стоят — глядят, заливать — никто никак… Я, конечно, обязан приказать: «Что ж вы, так вашу раз-эдак?» Скалят зубы. Разогнал лошадку, давай их плетью охаживать! Ну, тут кто-то действительно меня кирпичом… Спасибо, в спину…

Чекушев смотрит на нас обиженно-изумленным взглядом и ждет сочувствия. Устин помотал головой, молодежь рассмеялась. Ильич поднял указательный, плохо отгибающийся палец, откашлялся и жидким, но приятным голосом завел:

Ах, на речке, братцы, было лазоревой,
Средь поля, братцы, было поля чистого… э-о-оой…

Присоединились, один по одному, голоса рыбалок, Егор залился тонким подголоском. Кудрявые фиоритуры сперва сплели причудливый узор на протяжном, немножко монотонном мотиве. Потом подголосок забрался ввысь и закатился эхом за зеленую зубчатую полосу войскового леса.

Я встал и отошел на косу, — песня всегда красивее и мягче на расстоянии, чем вблизи. Матовым, изогнутым зеркалом лежала река, зелено-синяя, у берегов темная, закутанная тенями. Должно быть, там, за холмами, за хутором Чигонацким, садилось солнце, — не видать его было, но горело розовым золотом белое облако на востоке. Раза два вздрогнул ветерок, мелкая зыбь посеребрила реку и улеглась. Еще душновато было и тихо. Когда обрывалась песня, слышно было, как в подмытом, свалившемся в воду дубовом кусту тихо покряхтывала лягушка, стонала страстным звуком. Маленькие, резвые кулички, уже невидные в вечерних тенях, обнявших реку, бежали по косе, на другой стороне, бойко свистали, кричали, перекрикивали друг друга. Где-то дальше, на самом горизонте, за песками и лесом, протяжно и грустно пожаловался краптыль, — крупный серый кулик, — и тотчас же из сумеречного полога, с нашего берега, отозвался ему такой же горький, жалующийся голос. Точно шумные человеческие голоса, переплетающиеся в своей бестолковой толчее, сливающиеся в долгой песне, внесли в их тихие владения с серебристыми песками и зеркальными водами непоправимый разгром, беспорядок и горе…

Я иду вниз по реке, через дубовую рощицу. Рядом со мной Устин, передавший обязанности виночерпия Ильичу. Вдали поют турлучки — тихо, протяжно, меланхолично. Звенят комары. По всей реке кипит и зыблется их тонкое, нежное пение, словно легчайшие, нежнейшие крылышки, миллионы крылышек касаются гигантского стеклянного колокола.

— Комар, — говорит Устин, — сыпучий комар!.. Где-то на реке разговаривают гуси. Гусак басом что-то внушает стаду, солидно и строго. Торопливыми, виноватыми, почтительно-мягкими, тихими голосами лепечут ему в ответ молодые гусята.

Тихо. Черным зеркалом смутно поблескивает вода. Устин присел на корточки, черпает ее пригоршнями и пьет.

— Какая-то птица пролетела, — говорит он, — большая…

Голос его звучит осторожно, таинственно, словно боится вспугнуть тишь сумеречную.

— Как тихо, — говорю я.

— Никого не слыхать. И ребята песню перестали играть. Либо Кондрашка опять какую небылицу гнет…

— А что Кондрат — каков он человек? — спрашиваю я Устина, желая проверить свои впечатления.

— Кондрат? Человек городской, продиктованный. Семья-то его дисциплины городской не знает, вот он и взыскивает. Придет ежели пьяный, то сейчас: «Жена! на колени!» А то: «Все по углам!» Так по углам и расставит — жену да двух сынов… Дыхнуть боятся: городской человек, ндравный… Начальник строгий, а подчиненных мало — баба да малый мальчонка, Мишка… над ними и мудрует…

— А старший сын?

— Сергей? Да вот выходит из подчинения… Ну, бабе плохо, — измывается до конца. К команде привык, строгость обожает. Как придет, сейчас ее на коленки: «Проси прощения, стерва!» Кланяется она, кланяется ему в ноги, а за что — неизвестно. А он ее, походя, то кулаком, то ногой… Калекой совсем сделал…

Тишина. Звенят комары. Звон долгий, нескончаемый, мечтательный и нежный. Тихо кипит, замирает, подымается, падает, снова вырастает. В сумеречных сводах великого храма льется эта песнь незаметных миллионов, единая песнь радости и страданий, борьбы и гибели, слез горестных и буйного ликования…

— Раз при мне он их так-то муштровать стал. «Лукич, да будет тебе! — говорю, — чего ты их…» — «Молчи! ты ничего не знаешь! Они меня раньше обидели! Ты погляди, какая паскудина! К ней и подойтить противно…» Ногой топнет: «Смир-рно! мазанка, нечупяйка!.. Играй песни, стерва!..» Стоит она на коленях, играет…

— Играет? — изумляюсь я.

— Играет. Слезовая игра. Слезы в пять ряд… А играет. Ничего не попишешь: кулаки-то ведь вон какие… А то ногой в живот…

Я представил себе эти кулаки, — широкие руки Чекушева с крючковатыми пальцами, как бы застывшими в полусогнутом положении, выработанном привычкою хватать и тащить, — бросились мне в глаза еще во время его рассказа о служебной деятельности в Тульской губернии. Тогда еще я перенесся мысленно в положение тех российских обывателей, над которыми стоял он несколько лет водворителем порядка, — и не позавидовал им. Но поглядел в лицо, — лицо, правда, тупое, квадратное, но как будто не очень зверское, скорее простодушное, со своим грушевидным носом и старательно-преданными глазами сберегателя порядка. Поглядел и подумал: это скорей рядовой исполнитель «долга», чем вдохновенный артист успокоительной деятельности. Конечно, он выбьет зубы, сломает ребра, вывернет руки, но все согласно указанию, самостоятельность же и инициативу едва ли сумеет проявить…

Так думал я о товарище детских лет своих. Однако вот эти мудрования над женой; эти песни на коленях под занесенным каблуком, — они внесли новую черту. Тут как будто не одна служебная исполнительность. Устин объяснил это болезненной потребностью власти, созданной привычками прежней административной деятельности…

— А то мальчонку вызовет из угла. «Становись на колени, сукин сын, читай книгу. Погляжу, как вас там учат». Мальчонка дрожит, белей белой глины, прыгает книжка у него в руках. И голоса-то нет от страху, — чуть-чуть музюкает. — «Не можешь!» За вихор его. «Это — дите? В городах дети — вон дети! Смысл, развязка…»

— Как же можно так жить? — спрашиваю я и чувствую, что наивны вопрос мой и мое недоумение.

— Живут, — говорит Устин.

В коротком ответе его звучит грусть бессилия и фатальной покорности: налицо факт во всей его обидно-торжествующей наготе, а что противопоставить ему? Над кем только не стояла монументальная фигура Кондрата Чекушева с занесенным каблуком, а жили и живут…

— Однако старший-то сын собрался с силенкой, подрос… стал помаленьку щупать отца, — довольным голосом прибавляет Устин, — свежий паренек… А путя не будет и в нем!

— Почему?

— Тоже на водочку шибает охотишка, на табачок, на карты. Нарядиться получше, сапожки поваксить, в проходку с девками, — вся заправка непутевая…

Мы поворачиваем назад. За рощей опять слышится песня, издали красивая, печальная. Робкие серебряные звездочки горят в смутной синеве высокого неба. На западе тускнеет оранжевая полоса зари.

Подходим ближе, песня стихает, звенит гармоника. Кружатся бойкие звуки польки, бегут, прыгают веселым, легким, подмывающим каскадом. Мне видно, как топчется на одном месте Ильич, на потеху молодой компании, руками в бока уперся, с самым лихим видом встряхивает головой. Тяжело пылит ногами Чекушев, кружась по песку около Ильича.

— Делай! — кричит Ильич.

— По заду мелом! — подхватывает озорной голос Давыдки.

Чекушев останавливается, раскинув руки, как самая заправская балерина на сцене.

— Я сделаю! — говорит он хвастливо, — я и не в таких местах делал и завсегда благодарность получал… Глебов-господин однажды из жилетки золотой вынимает: «На, — говорит, — Чекушев, за развязку…»

<…> <?>

— А там, видно, народ капиталистый? — спросил Устин. Мы подошли с ним к кругу.

— Есть. Не все, а есть. Волконский-князь, например… Агромаднейшие леса… А есть и такие господа дворяне, что долгу лишь, как орепьев, и больше ничего. Тем и поправлялись: заштрафует разное старье да подпалит. Штрафовку после огребет, — одобрительным голосом прибавляет Чекушев.

При всем ироническом, явно неуважительном отношении к Чекушеву его слушали, — я видел, — с жадным вниманием, когда он рассказывал о том мало ведомом мире, где щедро были рассыпаны соблазнительные удовольствия, легкие доходы, власть, шик, веселье. Видимо, это пленяло и волновало первобытное воображение моих рыбалок, как пленяли их слух кэк-уок и краковяк под искусными пальцами Егора.

Бутыль стояла уже порожняя. Но рыбалки все еще сидели вкруг нее, шумели, запевали песни и, по-видимому, чувствовали себя превосходно. Чекушев подошел ко мне неверными шагами и, наклонившись, сказал льстивым голосом:

— Мы вот советуем промежду себя, Ф. Д., сложиться и послать еще за четвертью. Как вы с своей стороны?

— Никак. По-моему, больше не надо.

— Ну, ребята, значит — отставить, — говорит он тоном извинения в сторону рыбалок, хотя они не слушают его, поют песню. Я догадываюсь, что проект о другой четверти родился мгновенно в голове Чекушева.

— Оно и лишнее, — обращается он снова ко мне рассудительным тоном. — Говорится, — первый стакан пьешь во здравие, второй — в сладость, третий — в безумие, четвертый — в беснование… В Писании так сказано. Правильно сказано!..

Мы долго молчим. У меня нет охоты поддерживать беседу с ним, а он не отходит, стоит возле. Опять я гляжу на его грузную фигуру, монументальные плечи, лошадиную грудь, выпукло обрисовывающуюся под рубахой, расставленные врозь ноги, — прочная фигура! И чувствуется в ней что-то самоуверенно-наглое, неотвязное, как будто сознающее свою неизбывность и прочную связь с рядовой обывательской жизнью. Устин приходит мне на выручку. Спрашивает:

— Не скипятить ли чайничек?

— Хорошо бы.

— Чайник? — подхватывает с стремительною готовностью Чекушев, — в один секунт! Ребята! Поджижек[5] и все прочее! Живо!.. Чтобы у меня на одной ноге!..

Он распоряжался строго, взыскательным голосом, прикрикивал, но от меня не отходил. Чайник навесили, подложили топких вербовых веток. Огонек вспыхнул, лизнул в разных местах бока чайника, затанцевал, зазмеился, запрыгал вверх, золотом одел ближние кусты, задрожал красноватым светом на траве. Потемнели сумерки. Небо стало высокое, почти черное. Звезды высыпали. На западе все еще светлела зеленоватая бирюза.

— О!.. здорово болкает рыба! — говорит Устин, прислушавшись.

— Теперь на живца бы поймал… — замечает Чекушев.

— На живца — в августе месяце… Ты что?.. Огонек подрагивает, фурчит, мечется. По лицам прыгают отсветы и тени. Взлетают искорки, когда подкинут новую охапку по<д>жижек. Красные язычки сперва пригнутся, завертятся, потом одолеют, затрещат, изовьются и вытянутся еще выше, чем прежде. Наклонившееся над чайником лицо Леона загорается красным золотом, выступает вперед дубовый куст, золото растекается по яру над рекой. От огня она тускнеет, сливается с косой, кажется широкой-широкой…

— Как же вы мне посоветуете с сыном быть? — обращается ко мне Чекушев — с очевидным намерением завязать беседу.

— А чем он грешен?

— Да непочетчик отцу-матери. Вот на службу теперь его справлять, а он, братец мой, заломит шапочку на бочок, и мандрики! По всей ночи шляется… А день спит. Станешь говорить: «Почему ты хулинганом живешь?» — берет за грудки…

Чекушев смотрит на меня пьяным, скорбным взглядом, ожидая сочувствия. Я молчу.

— Как я должен сократить его? В правах он, чтобы отца родного под девятое ребро?..

Мне хочется сказать ему что-нибудь резкое, обличительное, но как-то не хватает решимости. Пьяные глаза его смотрят на меня преданно и с умилением.

— Кондрат! — говорю я, не глядя на него, — ну, по совести, когда ты сам обижал или обижаешь кого, думаешь ты о том, хорошо это или нет?

Он не сразу отвечает. Но я вижу: тускнеет пристально-преданное выражение в его глазах.

— Кого же я когда обидел? — спрашивает он оскорбленным тоном.

— Никого?

— Нитнюдь. Пальцем не коснулся!.. Красноречие мое сразу иссякает перед этой незамутимой ясностью души. Я растерянно гляжу на огонь. Леон положил на него сырую ветку. Белый дым поднялся, ушел вверх и слился с полосой Млечного Пути. Запрыгали, взвиваясь вверх, искорки — короткие и длинные, змеистые, топкие. Иные уходили в черную высь и там умирали. И много-много звезд высыпало на небе, золотыми столбиками качались они в реке…

— Про меня дурного не скажут, — с достоинством говорит Чекушев, — но действительно, что я порядок люблю. И через это самое я терпел и терплю от людей. Я за порядок душу ронить готов!..

— А гумнишко-то зачем продал? Последнее ведь? — обличительным тоном говорит Ильич.

— Гумно — дело хозяйское.

— Ты-то хозяин? Хозяин детей не разоряет…

— Эх, господа! — трагическим голосом воскликнул вдруг Чекушев, — одно вы знаете — обличить человека, оконфузить… А в нутрё-то что ж вы не заглянете? А?..

Он вдруг заплакал и, утираясь рукавом, заговорил слезливым, подвывающим голосом:

— Я — старец[6]… да!.. потерянный человек… Согласен. А через чего я пью? Есть у меня к кому притулиться? Нет! Ненависть кругом меня… Дети за отца не почитают, родные дети! Жена уморить готова, я чую. Когда ни приди, только и слышишь: что, мол, рассейский лапоть, воз денег хотел привезть, а теперь ишь каким фертом! Вот через чего печенка-то сохнет…

— С тоски, с печали шея вровень с плечами, — говорит Леон от огня.

— Расквелили-таки человека! — прибавил Устин, смеясь. Смеялся и Ильич.

А мне послышалась в этом пьяном, слезливом излиянии боль брошенности и отчужденности. Впрочем, Чекушев как-то особенно быстро успокоился и многозначительным тоном погрозил кому-то:

— Ну, да я свово дождусь… Я права найду… Я покажу кой-кому!

— Ничего ты не покажешь, друг! — засмеялся Леон, — взял бы лучше костылик да шел бы на Дальний Восток пужать япопцев.

— Я покажу! Подведу под итог!..

— Повадился в Рассее шаровариться, а тут без подчиненных-то и скучно, — ленивым, равнодушным голосом сказал Андрон.

— Я этого позволить не могу! — воодушевляясь, кричал Чекушев угрожающим голосом.

— Будь у меня такой отец, я давно его в яр где-нибудь спихнул бы! — вызывающим тоном сказал Давыдка.

Чекушев остановился, поглядел на него уничтожающим взглядом и сказал:

— Щенок белогубый!

— А ты — рассейский лапоть!

— Вот видите! — горьким жестом указал мне Чекушев на оскорбителя, — вот такой же и мой сукин сын… Стерва!

Давыдка не склонен был оставаться в долгу и ответил:

— Ну, не ругайся! Горлом прав не будешь… Гаркулес!..

— Я — Гаркулес?! — негодующим тоном воскликнул вдруг Чекушев, почувствовав кровное оскорбление в этом названии, которое вызвало общий хохот. — Какой я Гаркулес? А? Что я за Гаркулес?! Скажи… — прибавив длинное ругательство, полез он на Давыдку.

Началась ссора — шумная, бестолковая, веселая. Было близко и к драке, — Давыдка уже засучил рукава и ждал в вызывающей позе. Кричали и хохотали кругом казаки. Никто — даже Устин, такой солидный, рассудительный, — не сделал попытки успокоить враждующие стороны. Все поощрительно кричали, подуськивали.

— Кондрат! Не уважь! Кондрат! Дай ему по зимним рамам! — раздавались вокруг Чекушева радостно-возбужденные голоса.

— Кондрат, покажи развязку! — кричал, задыхаясь от смеха, Устин. — Ребята, раздайся! Шире круг! Давыдка, шаг вперед!..

Давыдка, с мускулистыми, засученными рукавами, с взлохмаченными волосами, лихой и веселый, выступил вперед. Я думаю, что он чувствовал за собой союзников, потому так дерзко и лез на врага, который казался и грузнее, и сильнее его. Но Чекушев лишь громко и скверно ругался, дальше же этого не шел. И когда Егор, подойдя сзади, снял с него его полицейскую фуражку — снять фуражку значит выразить готовность к поединку, — он опрокинулся на Егора, завязал ссору с ним и еще с кем-то. Ругался артистически, четко, едко и даже остроумно.

— Ну и ругатель, сукин сын, — хоть призы получать… — заметил Устин, — уйди ты отцоль, будь ты неладен! Что ты, в самом деле? Тут тебе не Рассея… должен сорт людей различать… Всякая гнида задается, подумаешь…

— Я найду права! — угрожающе кричал Чекушев, уходя в теплые, серые сумерки, — я подведу под итог!

— Гаркуле-ес! — кричал вслед ему Давыдка.

— Ну, помни!.. — кричал из сумерек угрожающий голос.

— Обед да полдни? Помни и ты! — отвечал Давыдка.

— Ты мне попадешь еще под палец!..

— Гар-ку-ле-ес!..

И хохотали казаки при этом ужасно едком и оскорбительном слове… Потом ушли вслед за Чекушевым в теплые сумерки, — должно быть, стесняло их немножко мое присутствие, а хотелось развернуться, пошуметь, поплясать. Они скоро утонули за чертой огня, и потом из темноты донеслась их песня, молодая, шумная, не очень стройная. Но звучала в ней молодость, удаль, широта… И зависть брала к их жизни, к их радостям, молодым приключениям и удачам любовным, которых ушли искать они…

Леон изготовил чай, густой и крепкий, но пить очень хотелось, и мы с Устином составили первую очередь, — Ильич уснул между оглоблями, отяжелев от вина и трудов, — чашек было всего две. Леон, подкладывая дров в костер, говорил с сожалением:

— Эх, не стукнулись они… А надо бы эту стражу поучить, чтобы не задавался… Он бы узнал, как это… вкусно ай нет…

— Мало ли его учили! — сказал Устин, громко схлебывая чай, — таких не выучишь… Разоритель… Работа ему тошней тошного. А вот разорить — это сделай одолжение… это уж аккуратно отделает…

Он налил еще чашку и, подув на горячий чай, неторопливо продолжал:

— Пришел из полиции, — у жены и хлебец был, и свиньи, и утки. Мясцом гостила его. Тут как раз мать померла, помянуть надо. Повез пшеницы продать — на помин. Продал в Михайловке. Закупил меду, свечей. Однако и выпить же надо. Выпил. Нанял музыку, набрал компанию. Спустил и мед, и свечи… От пшеницы ничего не осталось. Приехал, — мать помянуть нечем… Насыпал еще воз пшеницы, в Усть-Медведицу поехал. Продал — и тоже зарядил добрый заряд. Пока протрезвился, лед на Дону сломало, — отбило от дома. Продал лошадь совсем с телегой. Опять напился. И остальные деньги кто-то вынул. И пришел Кондратушка домой, яко наг, яко благ, яко нет ничего…

Я передаю чашку Леону и залезаю на телегу, где, свернувшись маленьким комочком, спит Наумка. Гаснет казацкая песня вдали. Леон спешит выпить чаю и идти за товарищами, — будут они бродить теперь всю ночь, приключений искать. Роятся звезды вверху, моргают золотыми ресницами. Пушистой метелью летят на наш огонек частые белые хлопья: это тысячами гибнут комары. Подымаются от воды, медленно кружатся, вьются, трепещут и, завороженные страшной силой, падают в пылающий костер.

Устин взял зипун и улегся между оглоблями, рядом с другом своим Ильичом. Уходит Леон. Я ложусь в повозке рядом с Наумкой. Как золотой гравий, рассыпаны звезды в черном небе. На далеких кустах дрожат отсветы от нашего костра. Наползают снизу, дрожа, колеблясь, черные тени, приседают, прячутся в зелени, как в черных ущельях. Тихо. Гаснет где-то далеко песня. Или комары это? Чудится: где-то в далекой дали вздыхает тихий хор, звучит, как нежный, замирающий звон струны.

Чудится храм с колоннами, уходящими в небо, с таинственным сумраком и гаснущими отсветами далеких огней… умирают последние аккорды органа… благоговейная тишина звенит истухающими отзвуками…

…Шелестит листвой верба, веет в лицо прохладой, над самым ухом голос Ильича зудит:

— Не так делаете! Энтим крылом заходи!..

Открываю глаза… Восток горит румянцем. Неподвижные, чешуйчатые облака чуть тронуты пурпуром. Зеленая сте<н>а войскового леса за нашей речкой лазоревой с уступами, прорывами, куполами стоит тихая, неподвижная, мечтательно-безмолвная. Багряным веером лежит заря на речке. Пахнет дымком, — в костре тлеет сырой пень, принесенный ночью казаками. Черными и серыми грудами лежат они прямо на земле, положив фуражки под головы.

Устин расталкивает Давыдку:

— Давыдка! ну!.. статуй!..

Давыдка лежит головой к догорающему костру, уткнувшись лицом в фуражку, ничем не покрытый, в одной рубахе и шароварах с лампасами.

— Давыдка, черт!.. Вот здоров спать… Ему лишь дай слободы, он бы сутки спал… Давыдка!

— Тю-ю! — сердито отзывается Давыдка, не поднимая головы.

— Иди за мерином! скорей!..

Давыдка глядит некоторое время вполоборота на отца сердитым взглядом недоспавшего человека. Волосы у него растопырены в разные стороны, курносое, круглое лицо, рассерженное и не очувствовавшееся, забавно и смешно.

— Ну, скорей! за мерином!..

Нечего делать, приходится вставать…

…Домой едем мы шагом и молча. Нет уже вчерашнего возбуждения, праздник прошел, наступили будни с их скучными, неизбывными заботами. В полуверсте от реки, у дороги, увидели распластавшуюся ничком серую грязную фигуру в шароварах с красным кантом. Правивший лошадью Давыдка еще издали указал на нее кнутом:

— А ведь это Кондрашка! ей-богу, он!.. Стража, стража… Рассейский лапоть… Ишь выбрал местечко… на ветерке, чтобы мухи не беспокоили…

— Гаркулес! — дурашливо закричал он, проезжая мимо. Но Чекушев не слыхал его. Он спал, выставив напоказ желтые туфли и уткнувшись лицом в сцепленные руки…

Недели через три или четыре после поездка на Медведицу — было это в конце августа — сидели мы на крылечке с нашим ночным сторожем Василием Петровичем, вспоминали старину. Пришел Шлынь, сторож соседнего квартала. Василий Петрович рассказывал о старых своих полковых командирах, — какой был любитель по женской части, какой уважал песни, а какой, кроме водки и матерщины, ничего не признавал. И вот где-то в углу заснувшей станицы раздалось почти обыденное в нашем краю, но всегда отчаянное, раздирающее:

— Ка-ра-ул!..

— А ведь это в твоем квартале, Антоныч, — прислушавшись, спокойно и неторопливо сказал Василий Петрович Шлыню.

— Пожалуй, — бесстрастно согласился Шлынь, ковыряя костылем землю. — Должно быть, Кондрашка жену пудрит. И живодер же, сукин сын…

— Пасмурный человек!..

— А коль не жену, так с сыном именье делят… А именья всего один старый валенок…

Старики, кряхтя, поднялись и неспешным шагом пошли на шум. Пошел и я вместе с ними. Направление взяли прямо в «Куток», в тот переулок, где жил Чекушев. И не ошиблись. Воинствовал именно он. Расправы его с женой мы уже не застали, — соседи укрыли избитую женщину. Окруженный толпой зрителей, босых, полураздетых, выбежавших на шум со сна, пьяный, возбужденный Чекушев с обломком кола в руке наступал на своего старшего сына.

— Я тебя в переплет возьму, милый мой! — захлебываясь, кричал он. — Я тебе покажу!.. Я провожу тебя по той дорожке, откуда не вернешься!..

Сын не подпускал его на близкое расстояние, отходил. Руки у него были в карманах, но во всей фигуре, стройной и сильной, чувствовалось стальное напряжение и готовность к схватке.

— Ты будешь знать, где ноги у отца!.. Непочетчик!..

— Да ты и отец? — отозвался сын глухим голосом, в котором звучала горькая горечь упрека и ненависти.

— Я не отец?! Значит, не отец?! Кондратий угрожающе двинулся к сыну, сын отошел шага три и остановился.

— Злодей ты своим детям, не отец!.. — глухо сказал он.

— Злодей?!

Чекушев неожиданно легким прыжком нагнал сына и ударил его по голове обломком кола. Мне показалось, что хрустнуло что-то и охнул женский голос.

— Будя, брось, не замай! — закричал Василий Петрович, замахиваясь костылем на Чекушева, — за что ты его!..

— Так я злодей своим детям?! Я… — хрипя и задыхаясь, кричал Чекушев и ухватил сына за рубаху возле горла.

— Брось, говорю! — угрожающе кричал сторож. И все зашумели кругом, но никто не решался схватить за руки воинственного родителя. Он снова размахнулся колом.

— Да беги ты! Чего стоишь дурак дураком! — кричал плачущий женский голос младшему Чекушеву.

Он рванулся, но не побежал, а схватил отца за руки.

— Убью! — хрипя и ругаясь, стараясь вырвать руки, закричал Кондрат.

Но сын вцепился в них молча, крепко, точно замер, с стиснутыми зубами, и в молодой, напряженной фигуре его чувствовалась вся сила ненависти и мстительной жажды, накопленной годами былых и свежих обид. Отец на вид был тяжелее, сильнее, но он уже явно выдохся, выбился из сил, и сквозь плюющую в воздух ругань слышно было его тяжелое, свистящее дыхание.

— Убью! Уйди, убью!.. — выталкивал он из себя угрожающие крики.

Но видно было, что мочи уж нет, уже ничего не может сделать, смешны и жалки усилия его вырвать стиснутые, затекшие руки. Сын подержал его еще с минуту, потом слегка встряхнул, как мешок с мякиной, и сдавленным голосом, голосом победителя спросил:

— Н-ну?.. будешь?..

— Убью!..

И среди веселого улюлюканья, гомона и смеха толпы до меня донеслись вдруг странные, визгливо-тявкающие звуки: рыдал Кондрат Чекушев, бессильный и опозоренный, рыдал человек, ведавший блеск власти и почти неограниченного могущества, а ныне упавший до уличного посрамления…

Я ушел, не дождавшись конца драматического зрелища. И после очень жалел: это был последний выход Чекушева. Наутро разнеслась весть, всех поразившая своей неожиданностью: Кондрат Чекушев повесился. Выдернул кольцо, ввернутое в потолок в горнице — давно, когда приходилось еще вешать детскую зыбку, — приладил это кольцо в чулане и захлестнул себя поясным ремнем…

Кажется, добровольным уходом своим из жизни он никому не причинил огорчения. Удивлялись: как человек решился на такое дело? Какую сложную и обдуманную подготовительную работу сделал! Но не слыхал я, чтобы кто-нибудь вздохнул или пожалел.

Встретил Устина, — он был на похоронах.

— Я отдьяковал! — сказал он почти весело, — помянул… выпил с друзьями…

— Что ж, поплакали? — спросил я.

— Нет. Никто не потужил. Жена, правда, шла за гробом, голосила: «И что ты, мой болезный, раньше не удушился, все бы, может, и я человеком была… А то сделал калекой на всю жизнь, куда я гожусь теперь?..»

Устин был-таки навеселе и, видимо, шутил. Даже из приличия не имел удрученного вида.

— Одно: говорят, каждую ночь к бабам является в избы… Прилетит, сядет на трубу и сидят… Чертей этих на нем, говорят, как г<ряз>и!.. Теперь до шести недель шататься будет, — ничего не поделаешь… Ладаном только спасаться да святой водой на ночь кропить… А то одолеет!..

И лишь тут только, на одно мгновение, задумался, чуть-чуть закручинился Устин:

— Эх, Кондрат, Кондрат!.. Какая туша была и… черту бараном стал!..

Общее имя старообрядцев поповщинского согласия, кот. принимают священников, поставленных православными епископами, но перешедших к раскольникам для исправления треб. С 1666 у раскольников не было ни одного епископа; скоро не стало священников, рукоположенных до реформ Никона. Пришлось принимать «бегствующих» от православной иерархии, с кот. раскольники прекратили общение как с неправоверующей. Беглых священников являлось очень много, несмотря на преследования правительства. При Екатерине II и Александре I преследования прекратились. При имп. Николае преследование беглых священников возобновилось (Брокгауз).
Рыбалка — рыбак (ДС).
Осторновать — окружить (ДС).
Гомонеть — громко говорить (ДС).
Поджижка — растопка (ДС).
Старец — нищий (ДС).